«Судьба открытия»

1444

Описание

Роман «Судьба открытия» в его первоначальном варианте был издан Детгизом в 1951 году. С тех пор автор коренным образом переработал книгу. Настоящее издание является новым вариантом этого романа. Элемент вымышленного в книге тесно сплетен с реальными достижениями советской и мировой науки. Синтез углеводов из минерального сырья, химическое преобразование клетчатки в сахарозу и крахмал — открытия, на самом деле пока никем не достигнутые, однако все это прямо вытекает из принципов науки, находится на грани вероятного. А открытие Браконно — Кирхгофа и гидролизное производство — факт существующий. В СССР действует много гидролизных заводов, получающих из клетчатки глюкозу и другие моносахариды. Автор «Судьбы открытия», писатель Николай Лукин, родился в 1907 году. Он инженер, в прошлом — научный работник. Художественной литературой вплотную занялся после возвращения с фронта в 1945 году.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Николай ЛУКИН СУДЬБА ОТКРЫТИЯ

Научно-фантастический роман
Издание переработанное
Рисунки П. Алякринского
Москва
1958
Государственное издательство детской литературы
Министерства просвещения РСФСР

Посев научный взойдет для жатвы народной.

Д. Менделеев

ЧАСТЬ I

Глава I. Трубочки

1

Небо над Петербургом было серое, моросил дождь, с крыш на тротуары падали тяжелые капли.

Отпустив извозчика, Лисицын подошел к ветхому одноэтажному дому и долго стоял на крыльце, дергая ручку звонка. По мостовой зацокали копыта: извозчик уехал. Наконец за дверью послышался стук отпираемых задвижек. В приоткрывшуюся щель поглядела горничная Варвара — мелькнули ее седые волосы и обрадованные глаза.

— Владимир Михайлович! Гостенек дорогой! — Варвара щелкнула цепочкой, распахнула дверь. — Пожаловали к нам, слава тебе господи…

Широко улыбаясь, гость вошел в переднюю, поставил в угол палку с костяным набалдашником, снял с богатырских плеч пальто. Потом вытер платком мокрую от дождя рыжую бороду.

Из комнат донесся голос:

— Неужели там Вовочка?

— Они, барыня! — крикнула Варвара. — Да, это они!

За портьерами зашаркали туфли, заскрипели половицы. На пороге появилась сама Капитолина Андреевна, маленькая опрятная старуха в черном с кружевами кашемировом платье.

— Хорош, голубчик, нечего сказать! — заговорила она ворчливо и ласково. — Почаще заходить бы мог… Не стыдно, а? Ты что, у меня с зимы, пожалуй, не был? Кутишь, поди, где-нибудь, беспутный?

Улыбнувшись еще шире, Лисицын наклонился, поцеловал морщинистую руку:

— С праздником, тетя Капочка!

— Дай хоть посмотрю на тебя, сорванец… — Старуха прикоснулась губами к его лбу, нежно похлопала ладонью по заросшей щеке. Голос ее сразу стал растроганным. — Бородищу-то отпустил! Похудел чего-то, милый мой. А глаза прежние, точно бесенята… Невесту себе не нашел?

Лисицын затряс головой и рассмеялся:

— Да нет же, тетя Капочка, что вы!

— Какой неугомонный! А пора, голубчик, уже. Лет тридцать тебе есть? Не век быть холостым. — Капитолина Андреевна откинула портьеру. — Ну, проходи в гостиную… Варя, самовар поставь, собери закусить.

В гостиной под ногами знакомым звуком скрипнули доски пола. Тут все без перемен: картина «Полтавская битва» в позолоченной раме, у окон в синих кадочках большие фикусы, разная мебель в чехлах, ломберный столик на гнутых ножках. Даже запах тот же, как давным-давно: пахнет мятой и чуть-чуть ванилью.

Усевшись на диван, Лисицын вспомнил: вот здесь, на этом самом месте, он сидел еще четырехлетним мальчиком. Тогда был вечер, закатывалось солнце. От багровых полос солнечного света, протянувшихся по стене, вся комната казалась красной. Взрослые разговаривали между собой, а ему захотелось потрогать нарисованных японцев — около дивана на бамбуковой подставке стояла большая японская ваза. И почему так вышло? Едва к ней прикоснулся, ваза сдвинулась, упала на пол, рассыпалась грудой черепков. Он громко закричал от испуга и заплакал. Тетя Капочка его утешала, вытирая ему слезы, гладила по голове, дала шоколадного петушка. Она была стройная, красивая, с высокой прической… Как она сгорбилась и постарела теперь!

И Капитолина Андреевна подумала, наверно, о том же.

— Время-то, время идет, — печально сказала она. — Смотрю на тебя, и не верится: таким вырос молодцом.

Ее маленькие, сухонькие пальцы поправили прядь белоснежных волос.

Она доживала жизнь скромно и одиноко, окружив себя вещами, служившими ей еще в молодости, пышно разросшимися фикусами да милыми сердцу портретами. С людьми почти не встречалась. Из своей квартиры, кроме как по воскресеньям в церковь, никуда не выходила. Горничная Варвара была ее единственной постоянной собеседницей.

Каждый день, когда Варвара хлопотала по хозяйству, Капитолина Андреевна глядела на ветви деревьев за окном. Если ветви покрывал снег или раскачивал ветер, ей становилось грустно. Тогда, задернув окно занавеской, старуха принималась перелистывать альбом с поблекшими фотографическими карточками или перекладывать в шкатулке старые пуговицы, пряжки, офицерские кокарды, темляки. Эти мелочи, что лежали в шкатулке, уводили ее мысли в далекий, навсегда ушедший мир. Она прикасалась к ним бережно, рассматривала их затуманившись, а иногда даже разговаривала с ними шепотом о чем-то.

Двадцатилетней девушкой Капитолина Андреевна совершила, как сказали о ней, «опрометчивый поступок»: родители хотели выдать ее замуж за старого богатого помещика, а она убежала из родительского дома к человеку, которого любила давно, — к молодому подпоручику Татарцеву.

Сыграть свадьбу им не удалось. Командир бригады почему-то не позволил подпоручику жениться; Татарцев решил оставить военную службу, но не успел — бригаду послали в Польшу на подавление вспыхнувшего там восстания против царской власти. Евгений Иванович Татарцев, человек свободомыслящий и честный, перешел на сторону восставших. Через месяц он был схвачен, разжалован и казнен. Восстание было разгромлено. Тридцать тысяч восставших погибли в боях, полторы тысячи — на эшафоте.

Прежние знакомые перестали кланяться Капитолине Андреевне. На нее показывали пальцем, про нее говорили: «Невенчанная вдова». Случалось ей слышать о себе и более грубое слово. А имя казненного Евгения Ивановича — ее святыню — даже кое-кто из родственников называл с отвратительной усмешкой. Так и сыпалось вокруг: «изменник», «предатель», «туда ему и дорога».

На Васильевском острове она поселилась ровно сорок лет назад. Она тогда сняла вот эту самую квартиру. Горе было еще свежо, ей не хотелось никого видеть, и только брат Миша навещал ее в те дни. У Миши было доброе сердце: он не упрекал ее, как другие. Он приходил, позвякивал шпорами, шумно смеялся и искал, чем бы утешить овдовевшую сестру.

Вскоре с Мишей пришлось расстаться: его назначили в провинцию командиром армейского полка. Там, в каком-то губернском городе, он женился — как написал в письме — «на первой в губернии красавице»; спустя год после свадьбы жена его вдруг получила очень большое наследство. Потом Капитолина Андреевна узнала, что у брата родился сын. Через несколько лет Миша приехал в отпуск в Петербург с женой и четырехлетним Вовкой. Давно ли это было? Странно, время как летит!

«Странно… — думала старуха. На диване перед ней теперь племянник — крупный, в просторном сюртуке. — Вот он какой стал! А глаза острые, веселые, как у Миши когда-то».

— Вовочка, почему ты по отцу не пошел?

Об этом ей следовало бы спросить по крайней мере лет двенадцать тому назад.

— Полком бы мог командовать уже, наверно… А то вы-ыдумал! В роду у нас невоенных не было мужчин. И чем тебе этот Горный институт понравился? Были бы живы отец с матерью, нет, ни за что бы не позволили!

Капитолина Андреевна говорила и укоризненно качала головой. Побранить племянника при каждой встрече она считала долгом. Все-таки она — Лисицына и постарше его. Пусть чувствует, что есть еще за ним глаз. И надо, ох, как надо за ним доглядеть!..

Племянник, поглаживая бороду, прятал под ладонью улыбку. Наконец кротко сказал:

— Кому по душе мундир, кому, видите, наука. Разные бывают вкусы.

– «Вкусы»! — возмутилась Капитолина Андреевна. — Господи! Ну, кончил ты свое ученье — занятие бы выбрал. К чему-нибудь достойному своей фамилии приложил бы руки… — Она вздохнула. — Что мне с тобой делать, как за тебя ответ держать?…

А Лисицын взъерошил волосы, искоса посмотрел на тетку:

— Да, тетя Капочка, если бы вы знали, каких я натворю чудес! Теперь в моей лаборатории приборы…

Щеки Капитолины Андреевны испуганно вытянулись:

— Из трубочек строишь опять? Все не закинул их?

— Да вы послушайте…

— И слушать не хочу! Что же это такое! — начала она плачущим голосом. — Был сорванцом, так и остался! Борода только выросла. Что же это?… Вот горе мое!

2

Трубочками дразнили Лисицына в детстве. Дразнили взрослые: он был единственным ребенком в семье и в первые годы своей жизни со сверстниками почти не встречался.

Вовке тогда шел пятый год. Купец Вавилов украсил свой магазин необычной витриной: за зеркальным стеклом стоял большой бурый медведь с бутылкой в одной лапе, со стаканом в другой. Размеренно взмахивая лапами, медведь наливал вино из бутылки в стакан, подносил к пасти, выпивал, двигал стакан вниз, снова наливал, опять выпивал, и так — без передышки — с утра до вечера. Зрелище очаровало Вовку. Мать звала, тянула за руку, а мальчик упирался, точно прирос к тротуару, и глядел на сказочного зверя жадными глазами. Только час спустя, пообещав купить оловянных солдатиков, мать уговорила его сесть в извозчичий экипаж.

Но оловянные солдатики скоро были брошены под стол. Каждый день он с плачем просил, чтобы его повели смотреть медведя. Несколько раз ему уступали; тогда, обгоняя прохожих, он подбегал к витрине, поднимался на цыпочки и замирал от восхищения.

Однажды, налюбовавшись работой ловких медвежьих лап, он захотел узнать, как выглядит медведь сзади. Мать позволила войти внутрь магазина. Здесь наступило неожиданное и жестокое разочарование: вместо мохнатой меховой спины оказался хитрый механизм из рычагов, колесиков и трубок. Вовка был настолько этим потрясен, что сразу потерял к медведю интерес. Уж чего-чего, а что медведь поддельный, этого-то он никак не ожидал.

Никто не понял, почему в ребенке произошли какие-то перемены. Иногда мальчик становился молчаливым, дичился и смотрел на всех исподлобья. «Пустяки»,- думали взрослые. А Вовка с тех пор почувствовал, что мир вокруг него не совсем и не везде, наверно, настоящий, и взрослые, может статься, просто-напросто его дурачат.

Он поглядел на портниху — она сидела в комнате матери, шила. Рука ее двигалась в строгом ритме, поднимаясь и опускаясь. Вовке пришло в голову: а если портниха только притворяется живым человеком? Наверно, она, вроде медведя в витрине, лишь повернута сюда «показной» стороной; сзади, где не видно, у нее могут быть машинки из меди и стекла.

Мальчик испугался своей мысли. Кинулся в детскую, посмотрел в окно. За окном, через раскрытые ворота, он увидел: солдаты-новобранцы стоят на улице в строю, учат ружейные приемы — «на караул», «к ноге»; снова повторяют «на караул», «к ноге».

А вдруг эти новобранцы, показалось Вовке, тоже только притворяются? Вдруг и они — как медведь?

Как же узнать, кто настоящий? Обманывают его взрослые или ничего такого нет? Неужели он один во всем мире без подделки, живой?

Как-то вечером, согревшись на руках у матери, он рассказал ей напрямик про свои страхи. Мать расхохоталась; объяснила ему, что колесиков и трубок у людей не бывает. Затем они пошли к отцу, к гостям, и все смеялись до упаду. Вовка смеялся громче всех.

Однако смутное ощущение, что вокруг него не все благополучно, осталось в его душе надолго. Какая-то ложь все-таки скрыта, а он один без лжи. Нет-нет, да снова промелькнет это тревожное чувство.

Мать жила заботами о званых вечерах и новых модных платьях. То она в толпе гостей, то спит до обеда — ночью танцевала на балу, то уедет к подруге, то в театр. Вовка любил ее голос, прикосновение пальцев, даже звук шагов. Но ему редко удавалось провести с нею целый день. Чаше она заходила в детскую наспех, спрашивала няню, здоров ли ребенок, заглядывала сыну в глаза, забавным и милым жестом притрагивалась к Вовкиному носу; не успевал мальчик наговориться с ней, как мать перебивала его, просила не шалить и торопливо шла продолжать свои непонятные дела.

А иногда бывали у нее бурные порывы. Она чуть ли не бегом врывалась в комнату. Стремительно, словно у нее кто-то отнимает сына, прижимала ребенка к себе, осыпала его золотисто-рыжую головку поцелуями.

— Ты мой хороший, — нашептывала она ему в такие минуты, — ты единственный мой. Люди противные… Лучше тебя нет на свете никого!

И приказывала, повернувшись к няне:

— Гулять пойдете — чтобы в сторонке от других детей. Смотрите, вы отвечаете!

— Да я, барыня, завсегда… — говорила нянька.

Отец, если слышал об этом, каждый раз сердился:

— Вконец испортите мальчишку? Ведь под стеклянным колпаком! Как это назвать? К чему?…

Мать начинала с отцом спорить, отец махал рукой, и все оставалось по-прежнему. Михаил Андреевич скрепя сердце соглашался, что воспитание ребенка — дело женское. «Пусть пока, — думал он. — А вырастет — пойдет в кадетский корпус. И все тогда окажется на месте».

Наблюдать за Вовкой повседневно Михаил Андреевич не мог. Он был очень занятым человеком — из тех немногих офицеров-тружеников, которые без устали, по-настоящему работали и службу ставили выше личных интересов.

С сыном он встречался главным образом в столовой за обедом. Высокий, с усами, в мундире с эполетами, Михаил Андреевич по-приятельски подмигивал ему и спрашивал всегда одно и то же: «Ну как, молодец?»

По праздникам, в часы послеобеденного отдыха, отец звал сына к себе в кабинет. Оба они не умели беседовать друг с другом. Один смотрел с высоты своего роста, трогал усы и говорил: «Рассказывай!» Второй, переминаясь с ноги на ногу, молчал. Тогда отец отодвигал кресло, садился спиной к окну и разворачивал на коленях книгу. Отсюда начиналось самое интересное для Вовки. «Папа, можно?» — спрашивал он. Михаил Андреевич кивал: «Можно». Вовка кидался к ящикам письменного стола. Перед ним раскрывались недоступные в будние дни сокровища: гипсовый бюст Суворова с отбитой наполовину подставкой, связанные узлом аксельбанты, огрызки карандашей всех цветов, картонная коробка с брелоками, револьверные патроны, сломанное пресс-папье.

Вовкину няню звали Пелагеей Анисимовной. Она ни на минуту не оставляла «господского» сына без присмотра. Ее маленькое, подвязанное у подбородка черным платком лицо мелькало перед ним повсюду, ее козловые полусапожки поскрипывали от зари до зари. Если Вовочка не нашалил, не ушибся, не простудился, вовремя покушал, вовремя лег спать, — вечером, закутывая ребенка одеялом, старуха усаживалась на край постели и, позевывая, говорила: «Вот и слава те, пречистая, день прошел. Всегда бы так, соколик, ноженькам моим спокой…»

Семья Лисицыных занимала каменный особняк со двором и садом неподалеку от военных казарм. Во дворе и в кухне хозяйничали солдаты-денщики. Солдаты никогда не заговаривали с полковничьим сыном: им это было настрого запрещено женой полковника. А Пелагея Анисимовна оберегала ребенка, чтобы мальчик, избави боже, не принялся играть с детьми на улице. «Ни в коем случае! — твердила ей об этом барыня. — Да мало ли каким гадостям его могут научить!»

И Вовка рос, как на необитаемом острове.

Постепенно он начал считать, что их дом — самое важное место на свете, что самые важные люди — это нянька, мать, отец. И дом, и вещи, и люди — все должно служить ему, главнейшему, лучшему из всех человеку, чтобы он жил интересно и весело, чтобы желания его исполнялись, чтобы никто ему не противоречил, чтобы он чаще получал подарки, новые игрушки, лакомился конфетами и пирожными.

Однажды Пелагея Анисимовна собралась поехать к замужней дочери в деревню. Барыня отпустила ее на три дня. Тогда Вовка заметил, что няня прячет в свою корзину предметы, им еще невиданные: деревянное игрушечное корытце и ярко раскрашенную куклу. Он подбежал, обрадовался, засмеялся:

— Все равно вижу! Дай!

Вдруг старуха захлопнула перед ним крышку корзины:

— Это, соколик, не тебе. Я внучке своей купила.

Вовка сначала не понял, а затем наморщил нос и расплакался. Такую обиду встретить он не ожидал. Как смеет она кому-то… не ему… Это казалось чудовищным, несправедливым. И он долго, почти целый час, отворачивался от няньки и размазывал по щекам кулаками слезы.

Пелагея Анисимовна была вообще виновницей многих его неприятностей. Вот, например, она заставляла надевать шерстяные гамаши — да зачем они нужны, если на дворе еще морозы не настали? Назло она так делает? Нарочно?

Похныкав, он все-таки брался за гамаши. Нехотя трогал их и оглядывался на старуху. Пелагея Анисимовна начинала хитро приговаривать: «Ай, умница ты мой, другие дети капризные, а ты ведь сам все понимаешь…»

Было ясно, зачем она его хвалит. Однако устоять против похвалы Вовка не мог. Если няня так говорила, он скрепя сердце мирился и с гамашами и с суконными ботиками и позволял намотать себе на шею толстый пуховый шарф.

Ему хотелось, чтобы его хвалили всегда, чтобы взрослые любовались, восторгались им постоянно.

С некоторых пор он стал выдумывать невероятные истории, — понять было нельзя, откуда это приходит в голову ребенку: будто взлезть на крышу по водосточной трубе ему ничего не стоит, он делал это не раз; будто, гуляя, он встретил большого тигра и не испугался; будто против их дома опрокинулась нагруженная повозка — он выбежал, поднял ее одной рукой, поставил на колеса.

«Не надо врать, Вовочка, — останавливала няня. — Грех!»

Вовка тогда обиженно замолкал, а через минуту принимался снова рассказывать, как он выстрелил на улице из настоящего ружья — нет, не из ружья, а из пушки, — или как он разбежался и перепрыгнул через самый высокий забор.

Незаметно он научился читать. Мать дарила много книжек с картинками; картинки быстро надоедали, и мальчик разглядывал надписи. Нянька — она была грамотная — показала ему буквы. В день своих именин, когда ему исполнилось пять лет, Вовка неожиданно для себя сразу прочел страницу из сказки о Красной Шапочке. Он ходил в тот день ошеломленный, не расставаясь с книжкой. А отец, мать, гости — все смотрели на него и говорили: «Ах, до чего способный ребенок!»

Спустя два года к нему стала приходить учительница Екатерина Александровна, застенчивая пожилая женщина в черном платье. С ней мальчик начал заниматься по русскому языку, по французскому и по арифметике.

Летом уроки бывали только изредка, чтобы не забылось пройденное зимой.

В один из свободных летних дней он поехал с отцом за город, в полковые лагеря. Ехали по железной дороге. Путь занял мало времени: двадцать минут туда и столько же, вечером, обратно.

Эта поездка оставила у Вовки в памяти след на всю жизнь. Он увидел лес, желтые от пшеницы поля — волны катились по ним от ветра, — крытые соломой деревенские домики и в лагере — белые палатки солдат. А главное, он впервые рассмотрел вблизи паровоз. Интересно и страшно: шипит, пускает пар по бокам…

— Папа, почему он без лошади едет?

Отец засмеялся:

— Дрова горят в топке… Смотри — искры из трубы!

Целый месяц Вовка говорил о виденном. А потом притих и задумался о постройке собственного паровоза.

Пусть, думал он, небольшой паровоз, ростом хотя бы со стул. Но надо, чтобы в нем по-настоящему горел огонь и чтобы он от огня ехал. Можно вставить туда керосиновую лампу: над самым огнем будет колесо; оно завертится, закрутит четыре приделанных снизу колеса; те тоже завертятся, и паровоз побежит вперед.

Он решил строить свою машину втайне. Все ахнут, увидев его едущим на паровозе из детской в столовую. Самое главное, чтобы пока о лампе никто не догадался. Ее надо поставить, когда остальное будет уже готово.

Пелагея Анисимовна обрадовалась: мальчик занят тихой игрой, вырезает кружки из толстого картона, связывает шпагатом какие-то палки, оклеивает их бумагой. Карету делает, что ли?

Через несколько дней вечером, когда старуха ушла на кухню ужинать, в детской раздался крик. Паровоз испытания не выдержал: горела бумага, горел шпагат, разлился и горел на полу керосин.

Все, даже отец, прибежали в детскую. Пожар потушили одеялом, Вовку увели на расправу в кабинет отца.

Вину свою он мужественно признал: да, он забыл приклеить картонную трубку, чтобы улетали искры. Поэтому, наверно, бумага загорелась. Если бы огонь пошел по трубке…

— Вовочка! — всплеснула руками мать. — Боже мой, какую еще трубку… Господи! Что это он говорит!..

Няня стояла у двери, испуганная, бледная. А отец покраснел и застучал пальцем по столу.

— Если ты, — сказал он, — посмеешь притронуться хоть раз к лампе… или вообще играть с огнем… выдумывать всякие трубки…

Схватившись ладонями за щеки, мать прошептала:

— И тогда он — трубочки… после медведя… Помнишь?

— …выдумывать, — продолжал отец еще более грозно, — всякие паровозы и трубочки, так я тебя… — он повысил голос, — за такие проделки…

Вовка всхлипнул и заплакал навзрыд. На этом, собственно, наказание закончилось. С тех пор мать иногда посматривала на сына с тревогой во взгляде, а отец раскатисто смеялся и стал дразнить его трубочками. Вместо обычного: «Ну как, молодец?», Михаил Андреевич теперь говорил: «Как твои трубочки поживают?»

И только учительница Екатерина Александровна отнеслась к происшествию иначе. Узнав о сгоревшем бумажном паровозе, она отложила в сторону хрестоматию Марго и простыми словами рассказала, как устроены настоящий паровоз и пароход. На следующий день она принесла книгу, где были нарисованы машины, пароходы и парусные корабли. Вовка рассматривал эту книгу с жадностью. Рассматривал и приговаривал: «Да!.. Ох, как это! Да!»

К деревянным лошадкам, к плюшевым медведям он уже не прикасался. Он стал мечтать о стучащих железом цилиндрах и поршнях, о стальных гигантах, мчащихся со скоростью ветра через степи, о кораблях, пересекающих бурные моря.

Дело началось опять с витрины магазина. Мальчику шел десятый год. Гуляя с няней по городу — в то время он уже неохотно ходил с нянькой, — он увидел модель парусного судна. Среди мозаичных чернильниц и бронзовых статуэток стоял настоящий двухмачтовый бриг со всеми парусами, такелажем, окошечками-иллюминаторами, с килем, рулем, со всеми блоками и приспособлениями, только размером не больше аршина от носа до кормы.

Вовка тотчас захотел, чтобы ему эту модель купили. Он прибежал сначала к матери. Вместе они пошли к отцу. Вовка рассказывал, просил.

— Ты знаешь, каких денег игрушка стоит? — сказал отец. — Вот писарь у меня, семейный человек, в год получает столько.

Вовка рассердился: при чем здесь писарь? И разве такой корабль — игрушка?

Мать смотрела на отца умоляющими глазами.

— Па-па, — тянул Вовка, — купи!

— Нет, — ответил Михаил Андреевич, — не куплю. Обойдешься.

Мать дернула плечом, повернулась к отцу спиной и вышла из комнаты.

Жизнь Вовке сделалась не мила. Это был первый случай, когда ему так резко отказали.

Сдаваться было нельзя. С упорством одержимого он искал выхода из трудного положения, искал до тех пор, пока путь не открылся перед ним во всей ясности и простоте.

Теперь он знал, что делать. Каждый день вечером, прошептав скороговоркой перед иконой «Отче наш», он добавлял специально сочиненную молитву: «Боженька, вели им, — подразумевались отец и мать, — вели им купить мне модель».

Время шло, терпение истощалось. Модель прочно стояла в витрине. Христос глядел с иконы с безразличным видом.

«Разве возможно, чтобы он не сделал? — думал Вовка. — Ему не стоит ничего, только велеть… Или он не слышит?»

К вечерней молитве прибавилась утренняя, и еще днем по нескольку раз. Наконец Вовкой овладело беспокойство: намерен бог исполнить его просьбу или не намерен?

В приступе отчаяния он залез на стул, снял с гвоздя икону. Сказал почти с угрозой: «Пусть сейчас же здесь появится модель! Слышишь? Пусть появится!»

В детской ничто не изменилось. От иконы пахло воском.

Неожиданно для себя он показал Христу кулак: «Вот тебе!»

Все в нем затряслось от страха. Что теперь будет? Он ждал грома, удара, чьего-то страшного прикосновения.

— Ты что делаешь, негодяй? — крикнул случайно заглянувший в дверь отец.

Икона выскользнула из рук на пол.

— Тебя спрашиваю: что делаешь?

Вовка стоял на стуле и молчал.

«Это уже выходит за рамки всяких детских шалостей, — подумал Михаил Андреевич. — Это бог знает что, названия нет: кулак показывать и бросать на пол икону!»

Провинившегося заперли в пустом чулане. К обеду отец объявил решение: во-первых, он прикажет денщику Федьке его высечь; во-вторых, немедленно отдаст в кадетский корпус. Там умеют учить уму-разуму, там не набалуешься. И хватит баклуши бить. До безобразия дошел.

Тут Вовке даже слезы матери не помогли.

При таких трудных обстоятельствах мальчик закончил жизнь в родительском доме. От угрожавшей порки спасло вмешательство тети Капочки: она очень кстати приехала погостить из Петербурга…

Вот тогда-то Капитолина Андреевна и решила, что племянник — несносный шалун и озорник. Это убеждение осталось у нее надолго.

3

Спустя двадцать с лишним лет подряхлевшая тетка кивнула на старые дела:

— Из трубочек все строишь? Был сорванцом, так и остался!

«Господи, — думалось ей, — в кого только пошел? И ведь единственный потомок. И ни дед, ни отец не блажили. Где взять силу — вразумить его?»

До сих пор она вспоминает: позапрошлой весной на пасху ей захотелось навестить своего Вовочку. И что же? Она там увидела — стыдно сказать — целые две комнаты, где тесно от невесть чего, от всяческих бутылок и стеклянных трубок.

Теперь он, посмеиваясь, сидит перед ней на диване.

Капитолина Андреевна с жалостью смотрит на бородатого племянника. В выцветших ее глазах блеснули слезы.

Нет, добро бы жил с понятием о подвиге и чести!.. Ведь ни отец, ни дед… Ах ты, боже мой!

— Наследство, — спросила она, — поди, все размотал?

Лисицын, опустив руку в карманы сюртука, ответил:

— Водки я не пью, в карты не играю…

— Смотри! Размотаешь деньги — по миру пойдешь. На меня, голубчик, не рассчитывай!

У него от улыбки даже веки сжались в щелочки. Он достал из кармана два круглых прозрачных флакона с какими-то белыми не то порошками, не то зернышками, поставил их перед теткой и сказал:

— Вот!

Та откинулась на спинку кресла:

— Что это?

— Товар, тетя Капочка. Образцы. Здесь — сахар, здесь — крахмал. Торговать думаю.

Капитолина Андреевна не заметила шутки, всплеснула руками и закричала:

— Да ты совсем, что ли, рехнулся? Никогда Лисицыны лавочниками не бывали. Срам какой!

«Ну, — подумала, — это чересчур…»

Лисицын, глядя в потолок, солидно гладил бороду:

— Зачем же лавочниками? Я, может, крупное дело открою.

— Тебя обманут ведь! — стонала тетка. — Миленький, не позорься. Хоть память отца пожалей!

А племянник озорным басом тянул:

— Будут меня величать: «Ваше степенство… пер-рвой гильдии…»

— Ах, несчастье… Гильдии… Что выдумал…

В ее руке появился смятый батистовый платок. Она беспомощно, по-детски искривила губы. Тогда Лисицын подвинулся к тетке и сказал, заглядывая ей в лицо:

— Я шучу, шучу! Помилуйте, какой я купец. Не стану я торговать. Это я сам сделал.

Капитолина Андреевна опустила на колени руку с платком, насторожилась. О науке она имела очень смутное представление. А торговля казалась ей отвратительным занятием, недостойным того, кто мог бы носить офицерский мундир.

— Что сделал?

— Да вот сахар и крахмал.

Она улыбнулась сквозь слезы:

— Ну тебя, баловник. Кухмистер какой!

— Сделал, — Лисицын снова оживился, — ей богу, сделал! Каждый день только и занят этим.

— Купить, что ли, не можешь?

— Я не для себя.

— Так неужели… — рука с платком приподнялась и вздрогнула, — значит, на продажу?

Лисицын резко замотал головой.

Скрипнула дверь, вошла Варвара. Она была в белоснежном, не надеванном еще переднике, с кружевной наколкой на седых волосах — принарядилась по случаю гостя.

— Барыня, кушать подано, — сказала она нараспев. Шагнула вперед, добавила скороговоркой: — Владимир-то Михайлович… не узнать прямо. Тьфу, чтобы не сглазить… Такие незаметно выросли!

Тетка, косясь на племянника, опасливым жестом показала на флаконы:

— Но на что они тебе понадобились?

А Лисицын сидел и молчал, словно вдруг перестал слышать. Глаза его уже озабочены и стали строгими; он взял один из флаконов, посмотрел сквозь него на свет. Пошевеливая бровями, разглядывал крупинки в нем. Флакон медленно поворачивался в его руке, и кристаллики-крупинки перекатывались, отсвечивая тусклой, матовой белизной.

Глава II. Снеговые вершины

1

Полковник Лисицын просил о зачислении своего сына Владимира в кадетский корпус. Стояла осень, учебные занятия шли уже вторую неделю. Генерал-лейтенант Суховейко написал красными чернилами: «Принять без экзамена на казенный кошт».

После солнца, после ярко освещенных желтых листьев, шуршавших под ногами, в старинном здании казалось совсем темно. Дежурный офицер-воспитатель посмотрел на опоздавшего, потрогал его длинные рыжие волосы, вызвал солдата-дядьку и велел, чтобы мальчика тотчас остригли и одели по форме.

Коридоры были гулкие, мрачные. Солдат угрюмо шагал впереди. От парикмахера пахло махоркой, ножницы острым концом поцарапали голову. Вовка надел черные брюки навыпуск, рубаху сурового полотна с белыми суконными погонами, ремень. Теперь он стал настоящим военным человеком!

— Кадет Лисицын! — окликнул воспитатель.

«Кого зовут?» — подумал Вовка. И тут же вздрогнул: ведь это он теперь кадет Лисицын.

— Иди, Лисицын, на плац… Эй, кто там, покажи ему дорогу!

Был час послеобеденной прогулки. Новичка-кадета привели во двор, где бегали, кричали, гонялись друг за другом сотни три-четыре мальчиков в одинаковых светлых рубашках с погонами.

Никогда в жизни он не видел такого сборища; теперь испуганно остановился.

«Сколько их! Какие большие!»

Новичка заметили, и толпа хлынула к нему. Вовкино сердце екнуло. Точно в вихре, замелькали вдруг разные лица, глаза, руки. Вот он уже в тесном кольце: смеются, смотрят на него со всех сторон.

— Рыжий! — удивился кто-то.

— Нос, смотри, на двоих рос… Уши! Посмотрите, уши!

Вовка пятился и жалко хлопал ресницами. Подумал: «Неправда! И про нос, про уши все неправда!» А на него показывали пальцами и хохотали — кто визгливым голосом, кто басом.

Приятная мысль, что он — человек военный, растаяла без следа. Захотелось спрятаться хоть в какую-нибудь щелку. Стало страшно: «Неужели с ними придется жить?»

— Сырчика, рыжий, хочешь?

Высокий белобрысый кадет с квадратным подбородком подскочил и больно провел ногтем по затылку снизу вверх.

От неожиданности Вовка закричал, слезы потекли из глаз. А когда он вытер их, кадеты стояли уже поодаль и чинно разговаривали друг с другом. По двору неторопливой походкой шел командир роты.

Седая борода незнакомого офицера внушала доверие. К тому же, Вовка не был искушен в обычаях. Он не видел причин скрывать свою обиду; даже наоборот, считал нужным восстановить нарушенную справедливость. Судорожно всхлипывая, он рассказал обо всем случившемся и ткнул пальцем в сторону белобрысого: «Вот этот!»

— Микульский! — позвал командир роты.

Белобрысый выбежал вперед, по-уставному вытянулся. Ощупав его тяжелым взглядом, офицер определил:

— На час станешь под лампу, за озорство.

«Стать под лампу» — Лисицын узнал это позже — было обычным наказанием для провинившихся кадет младших классов. Стояли «вольно», без напряжения; место посреди зала под большой керосиновой лампой находилось против комнаты дежурного воспитателя, и дежурный нет-нет, да посматривал на наказанного. Стой, одним словом, и молчи.

С этого дня за Вовкой потянулся шепот:

— Доносчик… Ябеда… Ябеда-беда, тараканья еда…

Микульскому было четырнадцать лет. Раньше он учился в подготовительном пансионе, а в первом классе корпуса остался на второй год. Кулаки у него были крепкие, нрав злой. Не многие из кадет осмеливались ему противоречить.

Вечером в темном коридоре, схватив новичка за руку, Микульский потребовал:

— Проси прощения, Лисица!

Новичок возмутился:

— И не подумаю! Сам проси!

— Са-ам? — с угрозой прошипел Микульский и сдавил Вовкины пальцы. — Ты заруби на носу: за длинный язык — шинель на голову… Излупят чем попало, тогда реви сколько угодно, жалуйся! Пшел вон!

От толчка в спину Вовка ударился лбом о косяк двери. Кубарем пролетел через порог.

На койках сидели, раздеваясь, кадеты.

— Господа! — крикнул на всю спальню Микульский. — Кто с фискалом водится, сам фискал!

Каким он казался себе беззащитным! Горько было чувствовать, что уже не вернешься в детскую, где Пелагея Анисимовна заботливо взбивала перину на кровати. Холодом веяло в огромной, неуютной спальне. Он посмотрел и посчитал: девятью восемь… плюс трижды шесть… девяносто коек стоят. Рядом — другая такая же спальня. Обе называются — третья рота. А в корпусе есть еще вторая рота и первая; там только старшие классы. Вовка видел весь корпус в столовой. И на молитве тоже всех видел. Противное все, враждебное, чужое!

Утром в шесть часов пронзительно трубил горнист. Потом раздавались команды: на молитву, на завтрак, в классы. Вовка становился в строй и шел, погруженный в тоскливые мысли, ежась от окликов дежурных офицеров.

Первые месяцы жизни в корпусе были для него, конечно, самыми трудными. Тогда даже золотушный Сотников, сосед по парте, выпячивал грудь и цедил сквозь зубы:

— Ты-ы, Лисица! Отодвинься!

Сначала попытки подойти к кадетам — поговорить, участвовать в игре — кончались для Вовки плохо. Одни отмалчивались и отворачивались, а другие неожиданно щелкали его по носу или хлопали ладонью по затылку и хохотали. Иногда у него в чистой тетради неизвестно откуда обнаруживался комок грязи, иногда в кармане — живая мышь, иногда ночью сдергивали с него, спящего, одеяло. Чем сильнее пугался Лисицын, чем больнее ему было, тем больше радовался в своем углу Микульский.

Стекла окон заросли инеем. По вечерам при зажженных лампах иней блестел разноцветными точечными огоньками. Вовка уже не плакал, если спотыкался о протянутую между партами веревку, не улыбался виноватой улыбкой, если на него брызгали чернилами. Он сдвигал брови и молча отходил в сторону. Гордость появилась как-то сразу. За несколько недель он повзрослел. Чтобы не проронить ни слова, он прикусывал язык и заставлял себя думать о постороннем: об отце, матери, няне или просто о заданных уроках.

Оглядываясь вокруг, Вовка обязательно вспоминал о Микульском. Лицо Микульского он мог видеть даже через стену, из другой комнаты, даже закрыв глаза. Это лицо преследовало всюду — ухмыляющееся, с опущенными углами губ, с ненавистным широким подбородком. Другие кадеты были лучше, но каждый из них казался верным слугой белобрысого. Чувствуя их рядом, Вовка изнемогал от отвращения. Однако желание подраться или исподтишка прижать кому-нибудь дверью палец очень редко приходило ему в голову. И он подавлял такое желание. Это было бы унизительно — делать так, как они делают.

«Трус»,- решили о нем кадеты.

Вовка молчал и думал, что все похожи друг на друга, а он один ни на кого не похож. Возникало забытое ощущение, как в раннем детстве после поддельного медведя, что люди вокруг него не настоящие, а он один во всем мире без коварства, тупости и фальши, подлинный человек. И ему надо без конца терпеть, потому что понять его окружающие все равно неспособны.

Уже став инженером — пятнадцать, двадцать лет спустя, — если в памяти всплывал кадетский корпус, Лисицын морщился; только о каникулах воспоминание было приятно.

Когда он перешел во второй класс — и позже, когда перешел из второго в третий, — за ним в корпус приезжал отец. В пути домой они бывали вместе; до дома — целые сутки езды по железной дороге.

В ясные летние дни отец приказывал подать верховых лошадей, учил сына держаться в седле. Он не ожидал, что мальчик окажется таким ловким и смелым. А Вовка упивался новой радостью — мчаться на взмыленном коне навстречу ветру, чувствовать упругую подвижность своих мускулов, шум воздуха в ушах, чуть шевелить поводом и видеть, как конь меняет направление бега и как позади летят комья земли из-под копыт.

Во время каникул Лисицыну все казалось прекрасным. С отцом он часто бывал в лагерях, а с матерью прогуливался по городу, поддерживая ее под руку по-взрослому. Встречая знакомых, мать говорила:

— Вовочка в своем классе — первый ученик.

Он пытался делать вид, что это ему безразлично, но все-таки краснел от удовольствия. Мать говорила правду. В корпусе, по давнему обычаю, вывешивали списки кадет, где фамилии лучших были вверху, а фамилии худших — внизу; список его класса всегда начинался строкой: «Лисицын Владимир». Отметок ниже десяти баллов по двенадцатибалльной системе он не получал.

Вот тут — он втайне усмехался — и сказывалась разница: у Микульского больше шести баллов ни по одному предмету не было.

В книге басен Крылова Вовка подчеркнул карандашом: «Своей дорогою ступай; полают да отстанут».

Зимой, когда он учился в третьем классе, Микульского исключили из корпуса. Выгнали с позором: за мелкую кражу. Узнав об этом, Лисицын только чуть пожал плечами, будто до случившегося ему дела нет.

Той же зимой следом за Микульским из их класса исключили Иванова, кадета великовозрастного, из неуспевающих, к которому Лисицын относился тоже без особенной приязни. Однако происшествие с Ивановым взволновало Вовку — показалось несправедливым и нелепым.

Преподаватель немецкого языка Отто Карлович Травен изобрел особый метод преподавания. Он изложил грамматику в стихах и требовал, чтобы ее отвечали наизусть. Кадеты зубрили:

Ан, ауф, хинтер, небен, ин, Юбер, унтер, фор унд цвйшен Штеен мит дем аккузатиф, Вен ман фраген кан «вохин»; Мит дем датиф штейн зи эо, Вен ман нур кан фраген «во».

Иванов не мог одолеть зубрежки. А Отто Карлович частенько издевался над ним на уроках. «Вы есть лодырь, — говорил. — Вы дубина стоеросовая».

Как-то вечером Иванов сболтнул перед товарищами, что он «проклятому немцу» задаст. Наверно, это услышал кто-нибудь из любимчиков Отто Карловича. На следующий день учитель вызвал Иванова к доске. Кадет, еле приподнявшись, ответил басом:

— Не знаю.

— Нет, пожалуйте, пожалуйте, — ехидно посмеивался немец и манил к себе пальцем. — Напишите-ка из прошлого урока…

Иванов долго стоял у доски и молчал. Злыми глазами смотрел на учителя. Потом взял кусок мела, большой, неудобный. Оглядел его со всех сторон — положил обратно. Достал из кармана перочинный ножик, раскрыл. Опять взглянул на немца.

— А нож… зачем? — испугался Отто Карлович.

Пронзительно чихнув — как раз в это время ему чихнуть захотелось, — Иванов ответил:

— Мел чинить!

А Отто Карлович, не разобрав в чем дело, опрокинул от страха чернильницу и выбежал из класса. Через несколько минут он вернулся. Вместе с ним вошли инспектор классов, полковник Лунько, офицер-воспитатель и двое солдат. Иванов понуро стоял возле кафедры.

— Дайте нож! — приказал воспитатель.

— Какой нож? Чего?

— Веревку! Вязать его! В карцер!

Солдаты навалились на стоявшего у кафедры, скрутили назад руки и вытолкнули в коридор. По пути обшарили его карманы — вытащили перочинный ножик:

— Есть, ваше высокоблагородие! При нем…

Спустя два дня, когда уже стало известно, что Иванова исключают, Лисицын тайком от всех направился к офицеру-воспитателю. Постучал в дверь:

— Господин подполковник, можно?

— Ну, войди, — сказал офицер. — Что тебе?

— Позвольте… — начал Лисицын, озираясь, — он почему-то не хотел, чтобы разговор услышали другие кадеты. — Разрешите, господин подполковник… Конечно, Иванов… я не оправдываю его вообще. А все-таки сейчас несправедливо. Сейчас он не был виноват.

— Что-о?

— Не был виноват, говорю.

— В чем это не был?…

— Он не хотел Отто Карловича зарезать.

— Ты ясно понимаешь, о чем говоришь? Ты что, мнение свое высказывать решил? Марш отсюда!.. — крикнул подполковник. — Нет, стой, погоди! Ты крепко-накрепко запомни: твое дело — слушать и повиноваться. Слушать, повиноваться, и только! Под лампу станешь — на первый раз. Подумаешь… — он саркастически засмеялся, — подумаешь… совета его не спросили! Да если ты еще когда-нибудь осмелишься на что-нибудь подобное!.. Марш отсюда, сказано тебе! Кру-гом!

2

Наступили морозы. Плац засыпало снегом. На переменах, когда открывались форточки, в класс текли струи белого холодного пара. Приближалось рождество.

Однажды кто-то громко позвал:

— Кадет Лисицын! К инспектору!

Такие приглашения в корпусе бывали редки. Они не сулили ничего приятного. Все начальники, даже классный воспитатель подполковник Терехов, с кадетами попусту не разговаривали. Разговоры обычно были короткими: кадет провинился — надо его наказать.

Теперь в комнате инспектора сидел сам генерал-лейтенант Суховейко — гроза корпуса, которого Вовка раньше видел только издали и только в торжественной обстановке. На его щеках пышно лежали усы с подусниками, как носил император Александр Второй.

— Ты — Лисицын Владимир?

— Так точно! — прищелкнув каблуками, отчеканил Вовка.

— Знал я твоего батюшку, знал.

Генерал вынул из серебряного футляра пенсне.

— Я, видишь, Лисицын, письмо неприятное получил. Твой отец заболел очень опасно…

Вовка стоял не дыша. Генерал взглянул ему в лицо и принялся протирать пенсне носовым платком.

— И матушка твоя заболела. Тиф, понимаешь ли…

Надев пенсне, генерал вздохнул:

— И оба они скончались, царствие им небесное. Я надеюсь, ты перенесешь тяжелую утрату мужественно…

Вовка повернулся и выбежал из комнаты.

Товарищам в классе он ничего не сказал. Но через час они шепотом передавали друг другу, что Котов, кадет первой роты, подслушал: в комнате дежурного воспитателя речь шла о смерти родителей Лисицына.

— Вот человек! Каменный! — изумился Сотников.

За Вовкой наблюдало множество глаз.

Вечером он сел на подоконник и, сгорбившись, смотрел на огонек лампы. Кадеты обступили его:

— Лисицын, это верно говорят?

Он дернул плечом, спрыгнул на пол и, молча отстранив кого-то, пошел вдоль стены. Уходя, заметил встревоженный, участливый взгляд Сотникова.

Тот же взгляд он почувствовал на себе и в спальне, когда лег в постель. Сотников затопал босыми ногами в проходе между койками, нагнулся, стал шептать:

— Ты вот что… на меня, стало быть, не сердись…

— Отстань! — крикнул Лисицын и закрылся с головой одеялом.

Целый ряд дней не сохранился в памяти. Все сплылось в мутную, как зимнее утро, полосу. Приезжала из Петербурга тетя Капочка. С ней был господин в черном блестящем цилиндре и шубе с бобровым воротником — присяжный поверенный, чтобы хлопотать о наследстве. Вовка изумленно спросил: «О наследстве?» — и, точно впервые узнав о случившемся, заплакал, прислонясь к колонне вестибюля.

Жизнь в корпусе шла своим чередом. Недели проходили за неделями.

От шести до восьми часов вечера кадеты готовили уроки. В классной комнате зажигались большие лампы. Для порядка присутствовал офицер-воспитатель; он приносил с собой какой-нибудь роман, усаживался на преподавательское место и погружался в чтение. А класс гудел: кто зубрит вслух, кто просто разговаривает с соседом.

В один из таких вечеров Сотников переписывал только что решенную задачу. Вдруг Лисицын — этого никогда раньше не бывало — положил руку ему на погон:

— Ошибка у тебя. Вот, смотри. Купец продал семь аршин ситца первого сорта…

Карандаш черкнул по бумаге. Выручка купца оказалась вдвое больше, чем думал Сотников.

Сзади раздался голос Тихомирова, неуверенно:

— А мне ты не поможешь?

— Тебе? Ну, иди сюда! Все равно, давай!

С тех пор уже Лисицын сам искал, кому надо объяснить задачу, теорему или растолковать трудный урок. В вечерние часы он занимал середину парты, Сотников жался к правому краю, а слева всегда сидел очередной нуждающийся в объяснениях.

— Чего не понимаешь? — удивлялся Вовка. И снова повторял урок, как бы играя перед собой карандашом. — Вот что и требовалось доказать. Теперь понял? — Замолчав, он глядел со сдержанным достоинством.

Математику он любил. Учебники по алгебре и геометрии казались ему книгами легкими, интересными, которые приятно прочесть «от корки до корки» и время от времени пересматривать на досуге. Он выискивал для себя задачи потруднее, упорно их обдумывал; часто и в постели, засыпая, он строил мысленно кубы, призмы, извлекал в уме корни из громоздких дробей…

Корпус славился духовым оркестром. Слушая музыку, Вовка закрывал глаза. Звуки тогда представлялись ему потоком плывущих в темноте фигур — зубчатых линий, спиралей, неожиданных углов, расходящихся и рассеченных на части кругов.

— Изрядным будете по артиллерии, — хвалил его Семен Никитич, преподаватель математики.

Однако этакая похвала не достигала цели — учитель позевывал, лениво почесывая свою переносицу. И Вовка видел равнодушие к науке и отворачивался пренебрежительно. Другие кадеты, впрочем, Семена Никитича тоже не любили. Немолодой учитель был обрюзгшим от пьянства. Даже сюртук носил неопрятный — в каких-то пятнах и табаке. У него было прозвище: «От сих до сих». Он никому не позволял заглядывать за пределы заданного. «Много будете знать, — говорил, — скоро состаритесь».

Сотников и Тихомиров каждый день готовили уроки с помощью Лисицына. А когда их фамилии поднялись по классному списку на несколько номеров вверх, Вовка почувствовал гордость. Ох, оказывается, до чего приятно, если ты полезен людям!

Той весной, открыв наугад томик Пушкина, он прочел:

…живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуй плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный.

«Да, — подумал, — это словно про меня…» И судорожно, сладко вздохнув, представил себе будущее: великие дела овеют его славой, поднимут высоко над человечеством, над тысячами, тысячами, удел которых — жить лишь обыденными интересами толпы.

В памяти же все перекатывались строчки:

Усовершенствуй плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный.

Захлопнув книгу, он прижал ее к груди. Издалека посматривал на Сотникова, склонившегося над партой. Потом быстро взглянул на стену, где висит список фамилий, и словно весь посветлел — заблестели глаза, улыбнулся.

3

На лето тетя Капочка пригласила его гостить к себе в Петербург. Дорогой он с утра до вечера стоял у раскрытого окна вагона. Колеса выстукивали под ногами веселую песню. Перистые облака плыли высоко в голу- бом небе, точно мчались, не отставая от поезда, над серыми деревнями, лесочками, полями. Ветер порывами бил в лицо.

Сощурившись, Вовка шептал:

Лети, корабль, неси меня к пределам дальным По грозной прихоти обманчивых морей…

Чья-то рука легла ему на плечо:

— В Петербург едешь?

Рядом стоял кадет, почти уже взрослый, синеглазый, смуглый; в корпусе, в столовой, Лисицын видел его за одним из столов первой роты.

— Как твоя фамилия? — спросил он, не снимая руки.

— Моя? Лисицын. А вас… — Вовка колебался, на «вы» или на «ты» сказать, — а тебя как зовут?

— Я — Глебов, — ответил нараспев кадет. — Подвинься немного, около окошка стану.

Оба они высунулись в окно. Лисицын искоса поглядывал: «Что ему нужно?» Стихи теперь не шли на ум.

Перед ними проносились телеграфные столбы, деревья, будки железнодорожных сторожей. Зрачки Глебова прыгали, провожая убегающие предметы. А через полчаса ои зевнул, потянулся так, что хрустнули кости, и сказал:

— Эх, брат! Скорей бы… окончить, что ли, корпус. Уж вот надоело!

Мысль о корпусе Вовке показалась правильной.

— Знаешь, пойдем чай пить, — позвал Глебов.

Вовка подумал и решил:

— Пойдем.

Колеса поезда постукивали, вагон раскачивался.

У большого кадета в корзине с продуктами сверху лежала связка книг с нерусскими надписями на переплетах. Притронувшись к ним, Вовка полюбопытствовал:

— Что это?

— Грамматика, видишь. Греческий, латинский.

— Да разве в корпусе их учат?

Глебов, покосившись на затылок спящего на верхней полке пассажира (в купе сейчас они были втроем), негромко засмеялся. Скуластое его лицо от смеха сразу похорошело; углы губ забавно вздрагивали.

— Чудак ты! Ну конечно же, не учат.

Он постелил на столик чистое полотенце, поставил стаканы и почему-то шепотом сказал:

— А думаешь, охота юнкером маршировать да — в подпоручики? Не-ет, брат, это не по мне. Ты понял?… Чего ты глядишь на меня, как волчонок?

Вовка еще никогда не слышал таких разговоров. Откинув голову на спинку дивана, он недоверчиво смотрел на нового знакомого. Кадет поднял над столиком чайник, чтобы налить в стаканы остывший кипяток, и говорил о вещах уже совершенно странных:

— Я в университет, знаешь, поступлю. Вызубрю древние языки — ничего, сумею, — выдержу экзамен…

Вовка переменил позу, оперся локтями о колени; весь подался вперед. В мыслях не укладывалось:

— Это можно разве?

Спящий пассажир захрапел. Глебов заметил настороженный до предела взгляд мальчика.

— Волчонок… — покачал он головой. — Ах ты, честное слово, волчонок! А почему же нельзя?

— Да мало ли… Вдруг не позволят?

— Ну, брат, дудки! Так просто мне не запретишь! Э-э, брат, если человек захочет…

— А зачем?

— Как это — зачем?

Оба они — в одинаковых полотняных рубашках с погонами — посмотрели друг другу в глаза. Через минуту Глебов взялся за свою корзину.

– «Зачем» — это серьезный вопрос, — тихо произнес он и принялся доставать из корзины пакеты, завернутые в газетную бумагу. — Ты, например, пойдешь из корпуса, куда все идут… А у меня в жизни своя дорога. — Он стал разворачивать пакет с пирожками. — Вот эти, думаю, с вареньем. Попробуй, вкусные…

Лисицыну понравился новый знакомый, только все же обидно: почему считает, будто ему, Вовке, нужно куда всем идти? «Вдруг и у меня своя дорога? Ведь не знает, что я за человек. Не знает, а говорит!»

Засовывая в рот сладкий пирожок, он искал, каким бы образом показать сейчас свою необыкновенность. Вспомнилась трудная математическая задача.

— Можешь по геометрии решить? — спросил он после второго пирожка.

Глебов кивнул. Лисицын достал из кармана карандаш и начал торопливо чертить на обрывке газеты.

— Этот угол, — приговаривал он, — меньше прямого по построению… перпендикуляры, значит, пересекутся. А следовательно, прямой угол у нас равен острому. — Он улыбнулся с лукавством. — Ну, в чем ошибка?

Глебов сразу нашел, что точки А, В и С лежат на одной прямой; ошибка состоит вот в том-то. И притронулся к плечу Лисицына:

— Запутать меня хотел? Нет, брат, не запутаешь!

Вовка незаметно закусил губу от досады.

Они разговаривали до вечера; напившись чаю, стояли в проходе вагона у открытого окна. А на следующее утро — это было уже на Николаевском вокзале в Петербурге — Глебов сказал на прощанье:

— Из тебя, знаешь, толк может получиться. Занятный ты, одним словом…

Усевшись в извозчичью пролетку, он крикнул:

— В корпусе встретимся, еще поговорим!

Извозчики увезли их в разные стороны: Глебов торопился на другой вокзал, чтобы ехать дальше, — здесь у него была пересадка.

Сначала Петербург ошеломил Лисицына. Тут все выглядело не так, как смутно помнилось со времени раннего детства, когда, приехав сюда с отцом и матерью, он разбил у тети Капочки японскую вазу. Дом, где она жила, оказался маленьким, одноэтажным. Но зато сам город теперь раскрылся перед Вовкой во всем блеске.

Целую неделю он бродил по широким проспектам, разглядывал колонны дворцов, смотрел на нарядных прохожих, на многоводную Неву, на мосты, каналы, на гранитные набережные. Долго любовался знаменитым всадником на бронзовом коне. Потом прочел на пьедестале: «Petro Primo Catharina Secunda». В голову пришло: «Латынь». Подумал о Глебове и отправился искать книжную лавку.

В лавке купил сразу ворох книг: учебники греческого, латинского, сборник речей Цицерона против Катилины, комедии Аристофана, несколько толстых словарей. Книги принес в гостиную тети Капочки и разложил на ломберном столе.

Тетка всполошилась:

— Вовочка, не заболел ли ты?

Племянник отчего-то перестал гулять, потерял аппетит и каждый день сидел за книгами, будто за зиму не успел выучить свои уроки.

И все оказалось зря. Каникулы шли к концу, а Цицерон с Аристофаном остались непонятными почти по-прежнему. Тогда Вовка решил: его способности, наверно, не в языках, а в математике. И, махнув рукой, принялся читать «Айвенго» Вальтера Скотта.

Осенью, вернувшись в корпус, он никому не сказал, что летом занимался по греческому и по латыни.

Всегда нелюдимый, теперь он начал часто прохаживаться по коридорам вдвоем с семиклассником Глебовым. Это удивило окружающих: «Что за пара такая? — думали кадеты. — Чудеса!»

Новые друзья любили рассуждать о больших проблемах.

— Значит, ты уж настолько ценишь роль выдающихся людей? — спросил однажды Глебов.

— Ну, Петр Великий, Александр Македонский… А Архимед, Эвклид? А Христофор Колумб? — перечислял Лисицын. — Вот так я чувствую… — Он заикался, с трудом подбирая слова. — Будто — ночь. Тысячелетия. Беспредельная… в темноте… равнина, что ли. Если осветить ее — мусор, щепки. Ты понимаешь? И каждый гений… над мраком, как снеговая вершина. Те, что строили судьбы человечества, творили историю… науку, ну и все… своей волей делали, свободно, как им хотелось, своим разумом…

— Ишь ты! А я вот не согласен! — воскликнул Глебов. И бросил осуждающе: — Каждый человек — не щепка, не мусор. Человек — это уважения достойно. Например, ты сам — разве щепка?

Лисицын перебирал пальцами пуговицы своего мундира.

— Я не в обиду тебе, — сказал Глебов, заглядывая ему в лицо. — Только подумай хорошенько. Воля гения как раз и не свободна. Способный к действию становится героем лишь при таком непременном условии: когда он выражает интересы народа, когда он самозабвенно служит им. В крупном смысле интересы, с перспективой на долгие годы вперед. Вот так же и в науке… Сложная вещь, правда?

Соображая, Лисицын повторил:

— Сложная, правда…

Они дошли до конца коридора и остановились. Теперь молчали оба.

Глебов вспомнил прошедшее лето, маленькую железнодорожную станцию, где он гостил у Ксени, своей замужней сестры. Бледное северное небо, в палисадниках — кусты желтой акации, на берегу реки — деревянный домик.

Еще с давних-давних времен, с детства, у Глебова была мечта — большая, тайная, скрытая от всех. Он часто слышал разговоры взрослых о его отце. Отец погиб, наказанный царем Александром Вторым. И маленькому Глебову хотелось увидеть новых декабристов, идти с ними на Сенатскую площадь. То он представлял себя атаманом в вольнице Степана Разина, то расспрашивал сестру про Робеспьера и Марата. Есть где-то смелые люди, он слышал; ведь убили же ненавистного ему Александра Второго!

Он рос, но и мечта с годами крепла: где смелые люди-борцы, как их найти? Примут ли они его к себе?

И вот наступило прошлое лето. Никогда оно теперь не забудется.

Сестра, оказывается, в делах конспиративных знала гораздо больше, чем Глебов мог предполагать. К ее мужу, Петру Ильичу, изредка приходили знакомые, запирались в дальней комнате, много курили, говорили вполголоса и тихо расходились поодиночке. Пока они беседовали, Ксеня, бывало, сидит на крыльце, вяжет или шьет что-нибудь. Сидит и посматривает по сторонам.

Очень скоро Глебов понял: здесь не просто гости. Уловил какие-то обрывки фраз. Рядом, вот тут, за стеной, — судьба, которую он ищет.

Он прямо пошел к Петру Ильичу. Тот только усмехался да отшучивался; казалось, из него уже и слова путного не вытянешь. Друг Петра Ильича, Азарий Данилович Фомин, учитель из фабричного поселка, сначала нехорошо поглядывал сквозь пенсне на белые кадетские погоны. Тут на помощь пришла Ксеня. Она шепотом сказала что-то Фомину. Вслух добавила: корпус для брата — единственный способ учиться, иначе на ученье у него денег нет. Тогда Азарий Данилович задумчиво кивнул; с тех пор его взгляд стал теплее и на погонах больше не задерживался.

По ночам Глебов спал на свежем воздухе, на сеновале.

Над сеновалом — небо с непотухающей зарей и еле видные звезды. Близко шумела река. За рекой — болото, темная лесная опушка. Сено шуршащее, пахучее, мягкое.

На тот же сеновал, случалось раз пять-шесть, приходил ночевать и Азарий Данилович.

Бывало так: укрывшись полушубком, поблескивая из-под овчины стеклами пенсне, он начинал говорить — негромко, осторожно, точно нехотя. Потом, увлекаясь, сбрасывал с себя полушубок, садился; речь его звучала уже страстно. Он рассказывал — Глебов слышал это впервые — о причинах бедности и богатства, о прибылях и труде, о великой философии справедливости. Он называл незнакомые Глебову имена Маркса, Энгельса, Плеханова. Наконец его голос становился торжественным. Азарий Данилович переходил к своей любимой теме — о русских рабочих союзах, о первых боях за человеческое счастье, о неизбежной революции.

Перед Глебовым по-новому раскрывался мир. Мысленно он видел Юзовку, Орехово-Зуево, всю огромную Россию, стачки, забастовки, рабочих вождей, которых тюрьмы не могут сломить. Видел Чернышевского, Перовскую, Желябова… Лежал и слушал, затаив дыхание. Понял на всю жизнь: вот оно где, настоящее!

Какая-то птица тогда кричала, точно звала, за рекой. К утру все шире и шире заря…

А теперь — он поглядел вокруг — корпус, коридор, заросшее инеем окно. И этот рыжий мальчик, молодой дружок, стоит, пытливо смотрит.

«Сказать ему, как Азарий Данилович — мне? Нет, наверно, не поймет. Но что ему скажу?»

Глебов выпрямился.

— Дело гения, — с расстановкой проговорил он, — дело истинного героя должно быть всегда полезным человечеству. Всем людям, а особенно простым, рабочим, бедным. Ясно тебе? Вот и делай отсюда, если хочешь, свои выводы.

Вовка подумал: «Всем людям… Верно, пожалуй». И поднял спрашивающий взгляд: а как же стать для всех полезным?

Тут запела труба — горнист затрубил «отбой». Из дверей лавиной ринулись кадеты, появился дежурный офицер.

Глебов, наспех пожелав спокойной ночи, побежал по лестнице на свой этаж.

Позже Лисицын часто вспоминал этот вечер. Мысли с годами становились сложнее, но образ бесконечной темной равнины, над которой редко-редко где вздымаются конусы лучезарных гор, остался в его памяти надолго:

…живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум…

Люди, говорил он себе, не щепки, конечно. Однако у всех ли есть призвание к большим делам, глубокая вера в собственные силы, такая, как вела молодого Ломоносова в Москву и Коперника — к звездам? «Глебов абсолютно прав: дело гения, дело истинного героя должно всегда принадлежать человечеству. И чем больше даст обыкновенным людям человек избранный (при этой мысли Лисицын мог глубоко вздохнуть), тем выше его оценят люди, тем ярче засияет его имя…»

В старших классах он стал гораздо веселее и общительнее. Он был уже крупным, высоким юношей с ежиком медно-рыжих волос, с темными, снисходительно посмеивающимися глазами.

Если кадеты спорили о вещах серьезных, кто-нибудь из них обязательно говорил:

— Пойдем у Лисицына спросим.

А о судьбе Глебова в корпусе знали только по слухам. Рассказывали, будто он учится теперь в Петербурге, в Горном институте, потому что «срезался», поступая в университет, по древним языкам.

Один раз Сотников увидел, как сосед по парте запечатывает конверт и пишет на нем адрес: «Глебову Павлу Кирилловичу, С.-Петербург».

— Ты получаешь от него письма? — удивился он.

— Нет, наугад пишу, — ответил Лисицын. И быстро спрятал надписанный конверт в тетрадь.

В мае 1895 года, когда кое-кто уже готовился ехать в Николаевское кавалерийское, а Сотников — в Тамбовское пехотное училище, Лисицын неожиданно для всех подал «по команде» рапорт:

«Его превосходительству

генерал-лейтенанту Суховейко.

Полагая, что для отечества смогу более принести пользы на службе штатской, покорнейше прошу разрешить мне держать конкурсный экзамен в Санкт-Петербургский горный институт».

Глава III. Хлеб и сахар

1

— Болван! — шепотом ругался метрдотель за дверью. — Сказано: одиннадцать кувертов. Видишь, одиннадцать их дожидаются? Суп черепаховый, паштет из дичи… Шампанское… да не то, а это бери! Олух! Марку подешевле! На кухню — заморозить! Живо!

В зале бесшумно появились лакеи с подносами посуды и закусок, — сдвинули столики — сделали из них один общий большой стол, накрыли чистой скатертью. Как треугольные шляпы, были сложены накрахмаленные салфетки. Бутылки высовывались из серебряных ведерок со льдом.

Те, для кого готовился обед, сидели на диванах у стены и разговаривали.

— Я утверждаю… — гудел оттуда чей-то бас. — Помните, как написал Эразм Роттердамский?… Глупость — это не так-то уж плохо! Она осыпает нас величайшими дарами. Действительно, приправа глупости нужна повсюду. Не вздумайте бороться с ней! Что стоит без нее вся наша жизнь… и наше с вами будущее, господа?

— В России вообще печальна участь талантов, — некстати вмешался жиденький тенор. — Мне рассказывал Рыбкин…

— Какой Рыбкин?

— А знаете самую последнюю новость? — вдруг заторопился тенор. — Представьте, фантасмагория! По воздуху, как по телеграфным проводам, передали электрический сигнал из Петербурга на Гогланд. Оторвалась, значит, льдина, унесла в открытое море…

— Это когда пятьдесят человек спасли?

— Вот-вот! Попов, видите, передал на ледокол «Ермак»…

— Так вашей новости уже четыре месяца!

Наконец торжественно вошел метрдотель. С достоинством произнес:

— Милостивые государи, прошу!

Остановился чуть в сторонке, наблюдая. Застучали стулья. «Нет, — решил он, — не приезжие. И вроде не купцы. Из образованных».

Лисицын, усаживаясь, легким движением ощупал на себе непривычный после студенческой тужурки сюртук.

В другом конце стола коренастый, загорелый человек со светлыми бровями и лысеющим лбом несколько раз подряд звякнул вилкой по тарелке, встал, поднял бокал шампанского.

— Внимание, внимание! — начал он; голос был знакомый: бас говорившего недавно об Эразме Роттердамском. — В нынешнем знаменательном году… в году… на стыке девятнадцатого века и двадцатого… мы разъезжаемся по русским просторам… для плодотворной инженерной деятельности. Я предлагаю поднять тост за Горный институт, который мы покидаем… тост за каждого профессора, чьи лекции мы слушали, — за Романовского, Карпинского, за Тиме, за Мушкетова, за Лутугина Леонида Ивановича…

— Ура-а! — нестройно закричали за столом.

Рядом с Лисицыным сидел Терентьев. Он жевал, размахивал ножом и приговаривал:

— Паштетик-то… Батенька, такой разве праведникам в царстве небесном дают! Ну, ваше здоровье!

Один за другим провозглашались тосты. А через час, перебивая друг друга, расплескивая вино из бокалов, молодые инженеры выкрикивали:

— Столбовая дорога человечества! Кто не верит в прогресс? При чем тут социальные проблемы?…

— А кто, господа, бывал на Государево-Байракских копях?

— Интеллигенция — еще отец мой говорил — в долгу перед бесправным народом! В долгу! Мы призваны…

— Нам надо доходность предприятий повышать. И я считаю делом чести…

— Не сравните же с бакинской нефтью! Там рубль на рубль буровая скважина дает!

— Успех промышленности — твой успех! Залог цивилизации! И пусть процветает Россия!..

«Так они и будут, — подумал Лисицын. — Доходность… Процветает… Рубль на рубль…» Он снова посмотрел вокруг: вот этот — сын хозяина медных рудников; тот — сам владеет приисками на Урале; один Терентьев здесь из неимущих. «Другое дело, собрался бы весь курс, все выпускники. А то как на подбор!» И ему стало неприятно: не надо было участвовать в этом обеде.

— Хорошо! — зажмурившись, сказал Терентьев и вытер губы салфеткой.

К Лисицыну подошел коренастый, тот, который утверждал, что без глупости на свете не прожить. Он был в черном фраке, с сигарой в зубах. Улыбнулся:

— Вы почему молчите? Куда работать собираетесь?

Лисицын, отгоняя дым его сигары, взмахнул перед собой ладонью:

— Пока не тороплюсь. Чего мне! Надо мной не каплет…

В зале ресторана стало совсем шумно. Терентьев звонким голосом запел:

Крам-бам-бим-бам-були, Крам-бам-були…

Кто-то подтягивал ему. А другие за столом кричали — то о всемирной выставке во Франции, то о задачах горного надзора на казенной службе.

Никому ничего не сказав, Лисицын встал и вышел за дверь.

После выпитого вина голова слегка кружилась.

Далеко за крышами домов закатывалось солнце. Закат пожаром отражался в окнах верхних этажей; ослепительно сверкал купол Исаакия. По Невскому прогуливались люди в летних костюмах, нарядные дамы, чиновники. Лисицын неумело поправил на голове высокий цилиндр, пошел вдоль проспекта.

— Лисицын! — окликнул его кто-то. — Лисицын, черт возьми!

К нему бежал, звеня шпорами и громыхая шашкой, худощавый офицер с закрученными кверху русыми усиками. Не дав Лисицыну опомниться, офицер с размаху поцеловал его в губы:

— Ах, черт возьми! Вот встретились…

«Сотников»,- увидел Лисицын и тоже обрадовался встрече.

— Вот какой ты стал!

— А ты какой стал!

Сотников был в Петербурге по делу — лишь на один сегодняшний день. Он простодушно и чуть завистливо расспрашивал:

— Ну, живешь как? В министры попасть, наверно, целишься? Не служишь еще? Да-а, ты ведь богатый!

— Какой там богатый…

— Не скромничай, знаю! А этот… что раньше тебя в Горном… как его… помнишь, ты с ним все разговаривал?

— Глебов?

— Да-да, Глебов! Где он?

— Глебова нет, — строго ответил Лисицын.

— Неужели умер?

— Нет. Арестован. В Сибирь его сослали.

Глаза Сотникова округлились:

— Да что ты! За политику? Ай-яй-яй! — Он схватил бывшего соседа по парте за рукав.

Лисицын подумал: может быть, не надо было говорить о Глебове? А Сотников допытывался:

— На каторжные работы? Или так?

— Откуда я знаю! — сказал Лисицын сердито. — Понятия не имею. И давно это было!..

Они свернули на Адмиралтейскую набережную. В Неве поблескивало сиреневое небо. Здание биржи темнело на другом берегу.

— Давно это было… — повторил Лисицын, когда молчать стало неудобно. — Послушай, — вдруг переменил он тему, — значит, твой полк участвует в маневрах? А кто командует полком?

Сотников ахнул, достал из кармана часы. Двенадцать! Полковник — не кто-нибудь, сам полковник ждет теперь на вокзале! Как можно этак опоздать?… Ужасно! Нет, боже мой, пропало все… И он, даже забыв пожать руку, кинулся по направлению к Невскому. Из сумрака донесся его голос:

— Извозчик! Извозчик!

Стояла светлая петербургская ночь.

Лисицын покрутил звонок. Дверь открыла фрау Шеффер, дородная немка, у которой он снимает комнату «на всем готовом». Увидев квартиранта, фрау быстро оглядела его с ног до головы и сложила на груди ладони:

— О-о, прощай, студенческий тужурка? Вы, как граф, одет! Я поздравляю!..

Он сказал спасибо, улыбнулся. Не задерживаясь, с цилиндром в руке, прошел по коридору к своей комнате. Оттуда крикнул: «Гуте нахт».

Наутро ему надо бы зайти к приезжему шахтовладельцу Харитонову. Ну ладно, он зайдет, сдержит слово, если обещал. Только сейчас об этом думать не хотелось. Кто знает почему, но на душе не то тревожно, не то радостно. Смутные мечты какие-то… Приятно, что на нем безукоризненный сюртук. Куда-то сердце тянется в далекое, неясное…

«А, чтоб их!..» — Лисицын вспомнил о сегодняшнем обеде. И тотчас снял сюртук. Повесил.

А спать не хочется нисколько.

Он остановился перед книжным шкафом.

Надписи на корешках в сумеречном свете не видны. Но каждый томик тут он мог бы отыскать вслепую. Он любит свои книги. Много усилий приложил, чтобы собрать ценнейшее, все то, что здесь на полках. Ведь сказочный же мир! Стоит открыть любую книгу — и стелется пар над теплыми древними морями, идут чудовищные ящеры, стегоцефалы, динозавры, летают археоптериксы, растут леса гигантских папоротников. Почти осязаешь, как пласт за пластом образовывались горные породы; до зримого становится понятно, как с миллионами лет изменялся облик Земли.

Тихо было и в комнате и за окном. Где-то далеко процокали копыта лошади.

Он стоял возле шкафа; его мысли уже как бы вышли на простор геологических эпох. Пермский океан постепенно превращается в другой — в океан каменноугольного периода. Меняется древняя фауна…

Лисицын чиркнул спичкой, зажег лампу. Задернул штору у окна.

На письменном столе уютно засветился зеленый абажур. Все словно сузилось до рамок комнаты, а в то же время мыслям так свободно, так беспредельно широко!

Он расстегнул галстук, сбросил тугой высокий воротник, манжеты. Взял книгу с книжной полки. Это монография Карпинского.

И с явным удовольствием он принялся читать о раковинах ископаемых моллюсков — аммоней. Читал до самого восхода солнца.

2

Шахтовладелец Харитонов встретил его улыбкой:

— Господин Лисицын? А я-то уже поджидаю! Чем потчевать вас? Стакан вина?… Нет? Ну, как угодно, как угодно…

Они сидели в креслах в номере гостиницы. Лисицын держал в руках перчатки и внимательно слушал. Харитонов, суетливый человек, жестикулируя рассказывал:

— Мерзавцы все! Вот горный смотритель приехал, принял я его честь-честью. А он спустился в шахту, говорит: «В шахте — газ. Нужно лампы, дескать, завести особенные, иначе работать запрещу». С ума сойти! Разор, чистый разор. Откуда бы газу, думаю, взяться? Спасибо Николай-угодник просветил, понял я их темные дела. Один десятник, бестия, изволите видеть, мне нагрубиянил. Я его прогнал, конечно. А он по злобности своей, так полагаю, с соседнего рудника газ в чем-нибудь принес да в нашу шахту выпустил…

Лисицын засмеялся:

— Чепуха! Быть такого не может.

— Быть не может? — Харитонов посмотрел недоверчиво. — Но откуда газ? Чем мы прогневили бога?

«Дикарь»,- подумал Лисицын и спросил:

— Шахтой давно владеете?

— Именно, что недавно! Скотопромышленники мы — отец, и братья, и я с малых лет. Шахтенка небольшая, а по совести вам, сударь, скажу: трудно мне без управляющего. Тут еще смотритель требует, чтобы управляющий был инженер. Что прикажете делать? Шахтеры, чистый грех, — мужики балованные, привередливые…

Харитонов потер ладонью лысину — она была желтая и блестящая, как бильярдный шар. Похвалил себя:

— Я без стеснений. Откровенный, стало быть. Вас его превосходительство профессор господин Алякринский рекомендовал нанять. Вы меня облагодетельствуете, — я перед вами в долгу не останусь… Не хуже других!

Лисицын, поднявшись, натянул на левую руку перчатку.

— Сожалею, — сказал он, — но мне это не подходит.

Уходя, он мысленно отплевывался: «Всяких Харитоновых благодетельствовать? В услужение к ним? Да будь они прокляты!»

Он продолжал жить по-студенчески скромно, из месяца в месяц снимал комнату у фрау Шеффер, по-прежнему обедал и ужинал за ее столом. Только книг у него становилось больше. В начале зимы он купил для них второй поместительный шкаф.

Петербург не раз окутывался туманом, туман рассеивался, снова сгущался, моросил дождь, потом ударили морозы, закружились в воздухе снежинки. А Лисицын сидел у себя дома и читал. Мальчик из книжной лавки приносил по его заказам связки книг, журналов, брошюр. Заказы выполнялись не всегда — бывало, нужных ему сочинений не находили по всему Петербургу.

Наконец он пришел к выводу: разве так может продолжаться? Множество работ талантливых геологов разбросано в редчайших изданиях — в «Записках» университетов, в «Трудах» Общества естествоиспытателей; а Иван Васильевич Мушкетов, например, помещал статьи в газете «Туркестанские ведомости». Одно забудется, другое без следа исчезнет. Десятки крупных имен: Черский, Иностранцев, Ковалевский, Амалицкий, Федоров… да мало ли! И почему нет монументальной книги, где критическим обзором были бы собраны, приведены в общую систему труды хотя бы русских ученых этого века?

Лисицын решил: такую книгу напишет он. Ему думалось, получится очень хорошая книга. Казалось: объединяя сотни исследований, он еще глубже раскроет историю планеты, покажет климат прежних эпох, условия жизни фауны и флоры. Он заглянет в современную науку о растениях. Точно рассчитает распределение тепла на Земле. Вообще все догадки, где возможно, проверит математикой. Он объяснит — художники нарисуют ландшафты древних периодов; по трудам Карпинского сам начертит карты доисторических материков. Профессор Лутугин схватится, наверно, за бороду, скажет «ого!», когда узнает о такой работе.

«Может, сейчас с ним посоветоваться? — колебался Лисицын. — Лутугин все-таки большой геолог. Или принести сразу готовую рукопись?»

Случилось по пословице «На ловца и зверь бежит». Два дня спустя Лисицын встретил бывшего своего профессора на углу Каменноостровского проспекта. Увидев знакомое длинноносое бородатое лицо, он догнал Лутугина и здесь же рассказал, какую собирается писать книгу.

— Как отнесетесь к этому, Леонид Иванович?

— Ну что ж, — ответил профессор, посмотрел веселыми глазами и взял под мышку трость. — Великое дело. Пишите. От всей души желаю успеха!

Попрощавшись, они пошли в разные стороны. Отойдя несколько шагов, Лутугин крикнул:

— Вернитесь! — И предложил: — Хотите на службу ко мне, в Геологический комитет? Готовлю съемку всего Донецкого бассейна.

— В комитет? На службу? — удивленно переспросил Лисицын. Помолчав, наотрез отказался: — Благодарю вас, нет. Я уж писать принялся, я уж книгу… Благодарю вас…

С тех пор мысль о древовидных папоротниках каменноугольного периода стала занимать его еще больше. Лисицын как бы воочию видел высоту и толщину стволов гигантских сигиллярий, лепидодендронов. Он думал о теплом болоте, питавшем корни древних растений, о ливнях, более страшных, чем нынешние тропические дожди.

Главу об ископаемой флоре он, по традиции, начал критикой взглядов Аристотеля. Аристотель считал, будто деревья и травы растут, получая пищу только из почвы. Аристотелю не было известно — это узнали две тысячи с лишним лет спустя после его смерти, — что главные вещества растений образуются из воздуха. Зеленые листья поглощают из атмосферы углекислый газ. В листьях происходит химический процесс: под действием солнечного света углекислый газ разлагается на углерод и кислород. Кислород возвращается в атмосферу, а углерод вступает в соединение с водой.

«Отсюда в растениях, — обмакнув перо в чернильницу, написал Лисицын, — получаются углеводы: клетчатка, декстрин, крахмал, сахар. Процесс этот, открытый Климентом Аркадьевичем Тимирязевым, называют ассимиляцией углекислоты. От него зависит вся жизнь на Земле».

Рука снова протянулась к чернильнице. В дверь постучала фрау Шеффер.

— Владимир Михайлович, — позвала она, — битте кафе тринкен. — И шепотом, по-приятельски переступив через порог, добавила: — Моя сестра приехала, барышня… Я познакомлю вас.

Лисицын покосился с досадой:

— Некогда, не могу. — И показал: — Работа у меня. Видите? Спасибо, но никак!..

Фрау обиделась. Ушла.

На его столе лежали груды книг. Тут же был томик Тимирязева в коричневом кожаном переплете — знаменитое исследование «Об усвоении света растениями».

Случалось, он подолгу, думая, шагал по комнате. Его тревожил вопрос: в чем главная причина бурного развития папоротников каменноугольного периода? Почему они достигали своих исполинских размеров?

Кстати подвернулось описание интересных опытов. Оказывается, если поместить растение в стеклянный ящик и впускать туда понемногу углекислый газ, оно станет развиваться очень быстро — конечно, на хорошей почве и в солнечном свету. Когда ученые повысили содержание углекислого газа в ящике до одного процента, углеводы в зеленых листьях образовывались иногда даже в двадцать-тридцать раз быстрее, чем в листьях таких же растений на обыкновенном воздухе.

«Вот в чем дело! — сообразил он. — Углекислота!»

Еще в институте студентам говорили: земная атмосфера древних эпох содержала много углекислого газа. Но лишь теперь Лисицын свел для себя концы с концами. Ему стало ясно, что именно воздух, богатый углекислотой, способствовал стремительному росту палеозойских папоротниковых лесов. «Каких-нибудь пятьсот миллионов лет назад»,- прикинул он, улыбнувшись.

Несколько дней он писал, не разгибая спины. А потом почувствовал беспокойство: «Что же дальше будет?»

Захотелось пройтись по морозцу — зимой в квартире фрау Шеффер было душно. Он надел шубу, шапку и вышел на улицу.

Медленно падали легкие снежинки.

«Приближается конец жизни на Земле, — размышлял он и шел, глядя себе под ноги. — В нашем воздухе только остатки прежних запасов углекислого газа, жалкие три сотых доли процента. С каждым годом его становится меньше. Растения хиреют из века в век. Когда углекислоты станет совсем мало, чахлые кустарники и травы, мхи и водоросли уже не смогут прокормить животных. Катастрофа близится… Как предотвратить ее?»

— Ваше сиятельство, прокачу! — крикнул извозчик-лихач, подъехав к тротуару и откинув медвежью полость на легких лакированных санках. Рослая гнедая лошадь выгибала шею, подтанцовывала.

Лисицын остановился.

— Прокатишь? — спросил с недоумением. Но тотчас понял: — Ага, прокатишь! — И кивнул: — Ну ладно, прокати!

Лошадь рванула с места, резво побежала сначала по засыпанным снегом улицам, потом по гладкому льду Невы. Снег скрипел под полозьями. Подбородок у извозчика был бритый, а усы с седой ниткой выглядели по-гренадерски.

— Отставной солдат? — спросил Лисицын.

— Так точно! — гаркнул извозчик и повернулся к седоку. — Гвардии конно-гренадерского полка рядовой Егор Егорыч Ферапонтов.

Он смотрел честными, по-детски ясными глазами. Лисицыну его лицо понравилось.

— Скажи, Егор Егорыч, долго на Земле будут жить люди?

Извозчик усмехнулся: «Чудит барин!»

— Попа надо спросить, ваше благородие.

— Ну, а ты как полагаешь?

— Думаю, осмелюсь доложить, конца света не предвидится.

«Святая наивность»,- подумал Лисицын.

Через неделю, перелистывая труды шведского физика Аррениуса, он встретил интересное место — мысль, окончательно его взволновавшую. Углекислота, говорит Аррениус, обладает редким свойством поглощать невидимые лучи, например те лучи, которые отбрасывает в пространство нагретая солнцем Земля. Углекислота в воздухе над Землей — как стеклянная крыша над оранжереей. Она окутывает Землю, как прозрачная одежда. Если ее станет больше, климат Земли потеплеет. Аррениус вычислил: даже ничтожная прибыль углекислого газа в атмосфере, скажем до одной десятой доли процента, могла бы вызвать потепление по всей поверхности земного шара на восемь-десять градусов Цельсия. А для дыхания это было бы и незаметно и безвредно.

Лисицын перестал писать свою книгу.

По обледеневшей мостовой прыгали голодные воробьи. Один из них взлетел к окну, уселся на каменном выступе, постучал клювом в стекло, зачирикал, потом нахохлился и смотрел черными бисеринками-глазками.

— Не понимаешь ты ничего, — сказал Лисицын воробью, остановившись возле подоконника. Воробей за двойными рамами не чувствовал опасной близости человека. — Ничего не понимаешь! — за стеклом говорил ему Лисицын. — Углекислота — это крыша, под которой тепло. Плохо ли? Потом, она — пища для растений. Стоит добавить в воздух одну десятую процента — сообрази: одну десятую! — и тогда ты, воробьишка…

Он ткнул пальцем в стекло — воробей вспорхнул и исчез.

— Одну десятую! — крикнул ему вдогонку Лисицын.

«Пальмы вырастут в широтах Петербурга… Урожаи пшеницы по три раза в год…»

Дух захватывало от таких мыслей.

Когда фрау Шеффер забарабанила ногтями в дверь, Лисицын отказался от ужина.

«А что, если эту самую, — побледнев, подумал он, — одну десятую, мы человечеству дадим?»

3

Стояла глубокая ночь. На письменном столе горела лампа под зеленым абажуром, размеренно постукивал маятник стенных часов. В комнатных туфлях и халате, с логарифмической линейкой в руке, Лисицын сидел над развернутой черновой тетрадью.

Как хозяин, проверяющий запасы в собственных амбарах, он подсчитывал богатства Земли.

Сто двадцать триллионов пудов углекислого газа, записал он, содержится в земной атмосфере теперь. Это составляет три сотых доли процента нашего воздуха. Растения поглощают отсюда один триллион пудов ежегодно.

Он поднял голову. Страшен ли такой расход? Нет, не страшен. После гибели растений, когда они гниют, сгорают или когда дышат животные и люди, съевшие растительную пищу или мясо травоядных, этот газ возвращается в воздух. Тут простой круговорот.

Лисицын опять посмотрел на абажур.

— Ничего, — шепотом ответил он себе, — сейчас найдем, где природа спрятала свою углекислоту. Мы ее отыщем… Ничего!

Часы на стене гулко пробили: раз, два, три, четыре.

Он потер висок и уже вслух сказал:

— Ага! Так куда она из атмосферы убывает?

Логарифмическая линейка и карандаш мелькали в пальцах.

— Палеозойские леса, — шевелил он губами, записывая. — Так! Вот они остались здесь, в земной коре. Нынешний каменный уголь — залежи его составляют во всем мире… Или в пересчете на углекислоту… Так, десять нулей, одиннадцать нулей… Теперь… мхи иногда тоже остаются в виде торфа. Сколько же его? Так! Горные породы поглотили при выветривании… А возвращается все это в атмосферу? Нет, убывает, а не возвращается! Но тут все чепуха и пустяки. — Лисицын стукнул по столу линейкой. — Моря — вот куда уходит углекислый газ!..

Страница тетради перед ним пестрела колонками цифр.

Часы ударили раз. Половина пятого? Нет, оказывается, половина шестого.

Темные глаза Лисицына устремились вдаль и застыли. Лампа отразилась в них маленькими зелеными абажурчиками.

Он задумался о морях. Сейчас он представлял их себе не похожими на Финский залив — не серыми с гребешками пены, не туманными. Скорее, они казались ему такими, как на глобусе: яркий синий цвет, меридианы, параллели и жирная линия экватора.

И каждую минуту в них идет процесс: углекислый газ из воздуха растворяется в морской воде. Уходит из воздуха безвозвратно.

Сейчас он мысленно видел, как в океанах образуются углекислые соли, как из этих солей растут раковины морских животных, как из раковин складываются коралловые рифы, атоллы, меловые горы.

«Вот она где, кладовка-то!»

Снова склонившись над тетрадью, он подсчитал: за сотни миллионов лет моря построили огромные толщи осадочных пород; известняки, мел, мрамор, доломиты почти наполовину состоят из углекислого газа, в давние времена поглощенного морской водой. На образование осадочных пород земной коры пошло углекислоты приблизительно в тридцать тысяч раз больше, чем имеется в современной атмосфере.

Карандаш вывел внизу страницы цифру «30000» и выпал из пальцев. Веки Лисицына закрылись. Перед ним уже плывут лазурные острова, зеленеют широкие листья бананов, вздымаются фиолетовые известковые скалы. Скалы тают на глазах — растекаются струями газа.

«Усовершенствуй плоды любимых дум, не требуя наград… это… чудачка, зачем она в дверь стучит… и людям всегда щедрое солнце…»

— А? — встрепенувшись, спросил Лисицын.

— Завтракать хозяйка велела идти, — сказала, приоткрыв дверь, кухарка.

Фрау явно сердилась: не сама пришла звать его к столу.

За окнами было уже совсем светло.

Теперь все выглядело по-новому, стало радостным, праздничным, значительным. Вот столовая с громоздким дубовым буфетом, с разрисованными тарелками, симметрично развешанными на стене. И тут казалось хорошо, — неважно, что из кухни чад. И везде казалось хорошо… «И просто не верится, — думал Лисицын, намазывая маслом мягкий ломтик булки. — Непонятно, как об этом раньше никто не догадался? Какая мысль! А способ найду; честное слово, найду. Взять немного из природных запасов… тысячекратные же запасы! Ох, дорогой мой, вот здорово!»

Добавить в атмосферу несколько сот триллионов пудов углекислоты, он ясно понимал, — дело не совсем легкое. Надо разрушить целый горный хребет известковых пород, например, квадрильон пудов камня, почти шесть тысяч кубических верст. Однако, если найти способ, чтобы силы природы сами действовали на известняк, разлагая его, чтобы нужно было только управлять процессом… Да неужели не по силам это человеку? Пустяки! Ну год, ну два года труда. И можно не сомневаться. Задача узкая, определенная.

Откуда только начать? Первый грубый пример: известняк обжигают в печах — остается известь, углекислый газ уходит в воздух. Но горы, конечно, или целые острова обжечь в печах невозможно. Не помогут ли тут какие-нибудь бактерии? Надо скорее приступить к опытам. Опыты покажут.

К вечеру, когда Лисицын принес колбы, пробирки, бутылки с химическими реактивами, хозяйка посмотрела на него косо. А на следующий день, когда зашипела паяльная лампа и в коридоре запахло кислотами, фрау пришла к квартиранту и сказала, что безобразий в своем доме не потерпит. Откуда она знает, вдруг он… как это объяснить по-русски… вдруг он бомбу делает? И вообще, не есть порядок. Если хочет жить, как раньше, прилично, пусть, пожалуйста, живет. Битте шен. Только без этих штук!

На подоконнике блестели пугавшие ее стеклянные шары, с шумом взлетало бесцветное пламя. На полу лежали картонные коробки, которые ей хотелось с негодованием толкнуть ногой.

«А ну тебя к черту!» — усмехнулся про себя Лисицын.

Для благоустроенной лаборатории, решил он, хорошо иметь комнаты две. Оборудовать их, конечно, как следует. В третьей — кабинет и спальня. Всего, значит, понадобится квартира в три-четыре комнаты. Такую нужно и снять. И подумаешь — немка! Не сошелся свет клином.

…Дворники подметали тротуары. Была оттепель, с крыш капало. На Ропшинской, недалеко от Большого проспекта, встретился человек с гренадерскими усами. Лисицын узнал в нем извозчика, даже имя-отчество вспомнил: Егор Егорыч.

— Здравствуй, Егор Егорыч, — сказал он.

Отставной солдат остановился:

— Здравия желаю! — и тут же озадаченно наморщил лоб. — Виноват, ваше благородие, память стариковская…

— Не узнаешь? А про конец света мы с тобой беседовали. Ты меня еще возил кататься. Помнишь?

— Да многих господ… Ага, так точно — возил. И про конец света… Недели тому две. Так точно!

Извозчик замолчал. Стоял — руки по швам. Лисицын скользнул рассеянным взглядом по его синей суконной поддевке и хотел идти дальше. В это время Егор Егорыч вздохнул тяжело:

— Отвозился, ваше благородие…

— Как это — отвозился?

— Пристрелили гнедого. Заболел сапом.

Губы у Егора Егорыча вздрагивали, глаза словно искали сочувствия.

«Наверно, это для него большое горе»,- подумал Лисицын и спросил, не зная, что в таком случае сказать:

— Один был конь?

— Один, точно так. Дорогая лошадь. Полукровка.

— Наверно, семья у тебя есть? Дети?

— Никак нет. Чистый бобыль.

— Да-а, значит… Ну, а дальше что делать собираешься?

— Спервоначала сани продам, фаэтон, упряжь кое-какую. А там либо кучером, либо сторожем куда — искать буду должности. Вот оказия, судьба окаянная! — Видно было, этот разговор уже тяготит отставного солдата. Он переступил с ноги на ногу и начал прощаться: — Честь имею…

— Постой! — вдруг оживился Лисицын. — Водки пьешь много? Только говори по совести!

Егор Егорыч сердито взглянул: «Чего ему надо-то? Чего пристал? Любопытствует…»

— Не привержен — не до водки мне. Да ладно, ваше благородие, дозвольте — спешу я… Недосуг!

— А хочешь ко мне служить? Я ищу человека.

Когда Лисицын объяснил, какая служба ему требуется, Егор Егорыч посмотрел на тумбу около тротуара, посмотрел на другую. Поколебался немного, обдумывая. Наконец, степенно ответил:

— В денщики вроде? Это, стало быть, можно.

Потом с горечью махнул рукой:

— Все едино теперь! И в денщиках сойдет.

На новую квартиру они переехали вдвоем. Купили мебель, самовар, судки, чтобы носить обед из ресторана. Позвали краснодеревца. Мастер сделал отличные лабораторные столы и шкафы. Привезли из магазина целый воз непонятных Егору Егоровичу вещей: приборы всякие, стаканчики, пузатые бутылки; некоторые из них были очень хитро устроены.

Глядя, как упорно работает барин — каждый день читает, пишет, толчет что-то в ступке, пересыпает, взвешивает, греет баночки на спиртовых горелках, — Егор Егорыч даже не пытался вникнуть, в чем здесь суть: «Дело их — не нашего ума…» Однако почувствовал к барину уважение.

А опыты Лисицыну между тем не удавались.

До боли сжав щеки, иногда он яростным шепотом себя спрашивал:

— Да неужели ты не сможешь? Неужели?…

Он знал с самого начала: чтобы вытеснить углекислый газ, на каждый пуд известняка надо затратить много теплоты — около семи тысяч больших калорий. Поиски химических реакций между горными породами, реакций, что дали бы столько тепла, — он это ясно понял теперь, — лишены всякого смысла. Нужен, значит, приток энергии извне. Не дадут ли ее солнечные лучи? Как использовать солнечный нагрев для разложения известковых пород?…

4

Однажды, в теплый майский день, Егор Егорыч вошел в лабораторию и заявил:

— Чистая война, ваше благородие.

Лисицын поднял заросшую рыжими волосами голову:

— Где война? С кем война?

— Мастеровые на Обуховском заводе бунт учинили. Вишь, добрались до города. Как с турками, изволите слышать, перестрелка.

— Кто стреляет? — насторожился Лисицын.

В открытое окно действительно донесся звук отдаленного выстрела.

— Войска, говорят, полиция — в мастеровых. Мастеровые, стало быть, — в полицию. В городе — страсть… Дворник сказывал: облава в соседнем квартале. Вон, докатились до сих мест. Ищут каких-то… Гляньте, ваше благородие, гляньте!

Оба высунулись в окно. По пустынной улице бежал человек в разорванной ситцевой косоворотке, спасаясь, видимо, от преследования.

Все произошло в одну секунду. Лисицын вдруг узнал бегущего. Крикнул:

— Глебов, в подъезд!

Человек в косоворотке быстро взглянул вверх, вскочил в парадную дверь. Только дверь захлопнулась, из-за угла появилось трое полицейских. Тяжело топая сапогами, они пробежали мимо.

— Егор Егорыч! — многозначительно произнес Лисицын и прижал палец к губам.

— Да не извольте, ваше благородие, сомневаться!

— Давай зови его сюда.

Нежданный гость и хозяин встретились в передней, обнялись. Глебов поддерживал на груди разорванную рубашку. Щека и ухо у него были в грязи.

— Уф! — сказал он и засмеялся, словно речь шла о застигшем его дожде. — Хорошо укрылся, вовремя… Ну, здравствуй, Владимир. Спасибо! Вот не чаял… А где у тебя помыться можно?

Его повели сначала на кухню к водопроводной раковине. Потом Лисицын решил — гостя надо переодеть. Вместе пересматривали костюмы. Глебов выбрал поношенную студенческую тужурку. Тужурка ему велика, но он все-таки взял именно ее. Будто в ней ему удобнее.

Просто не верилось: трудно было представить, что этот спокойный человек с лукавым скуластым лицом долго был в далекой ссылке, каким-то таинственным образом появился в Питере и только сейчас ушел от погони. И даже не постарел за это время. Все такой же.

— Ну, расскажи, в конце концов, — не выдержал Лисицын. — Откуда ты теперь? Что, как?

— А! — проговорил Глебов. — Ладно! — Улыбнувшись уголками губ — и прежде он так улыбался, — вынул из кармана раздавленную коробку папирос. — Послушай, я курить буду, ничего? — Чиркнул спичкой, струйка дыма поплыла к потолку. — Ты, Владимир, будь добр… Объяснять не могу — не сердись…

Хозяин взглянул на гостя и расспрашивать дальше, из деликатности, не стал. Конечно, интересно было бы узнать, что произошло со старым другом. Но он, Лисицын, — человек науки. По существу, какое ему дело до всех этих, связанных с политикой вещей?

Егор Егорыч накрыл на стол, подал самовар. Уже вечерело. За чаем Лисицын рассказывал о профессоре Лутугине и Горном институте, о своей жизни, о поисках способа повлиять на круговорот углекислоты. Тут же встал и потянул Глебова за собой:

— Пойдем, покажу!

Они прошли в другую комнату — здесь была лаборатория.

— Видишь, разложение карбонатов, — говорил Лисицын, пододвигая к гостю одинаковые по виду тигли. — И чтобы экзотермический процесс… ты понимаешь?… Я уверен, что накопление энергии таким способом…

Глебов, наклонив голову, слушал. Непонятно было, одобряет он или потихоньку посмеивается. Наконец поднял глаза, внимательные, чуть прищуренные, и спросил:

— А ты советовался с кем-нибудь?

— Вот! — Лисицын показал на книжные шкафы. — Мне других советчиков не надо, незачем.

— Да, гляжу… По-прежнему мнение-то о себе. Брось, Владимир! — Глебов весело погрозил ему пальцем.

— Что — брось?

— Не знаю, так ли… Но, по-твоему — важная, говоришь, для человечества у тебя идея?

— Суди сам.

— Так какое же имеешь право запирать ее в этих, — Глебов посмотрел вокруг, — четырех твоих стенах? Ты не переоценивай себя! Один все лавры пожать хочешь.

«Лавры! — думал, облокотившись о стол, Лисицын. — Тут речь о крупнейшей научной проблеме, а вот как отразилось в кривом зеркальце… Отвык от науки в сибирской глуши. При чем здесь лавры? Нет, просто не понял ничего. Сам сказал: не знает, важно ли все это…»

Он обиженно вздохнул, отодвинул тигли. Поглядел на дымящуюся в руке Глебова папиросу. Рука была — он сейчас только заметил — с толстыми пальцами, в мозолях. «Не понял сути, все свел к честолюбию!»

— А куда, по-твоему, я идти должен?

— К Менделееву хотя бы. Кстати, по соседству живет. И очень странно, что до сих пор…

«Не понял… Да разве я из честолюбия?»

— Труды Дмитрия Ивановича, — сдерживая себя, сказал Лисицын, — вон в шкафу — вся третья полка. Знаю их наперечет. К каждому слову отношусь с благоговением. Но ты, Павел, наверно, забыл: найдешь ли у него хоть строчку о подобном разложении известняка? Это уж моя область, мои мысли. Кто в них разберется лучше, чем я сам? И заметь, пожалуйста: когда Дмитрий Иванович работал над периодическим законом, разве он обращался к кому-нибудь за помощью?

— Зря упрямишься. Зря! Пожалеешь.

— Ай, какой ты! Пойдем, кстати, а то остынет чай… В корпусе — помнишь? — Семен Никитич. «От сих до сих»…

Они разговаривали допоздна. Потом Лисицын оставил Глебова у себя ночевать. Пусть хоть отоспится, отдохнет после скитаний.

— Да не стеснишь ты, — убеждал он, — вздор!.. И спи, пожалуйста, спокойно. Никакая полиция ко мне сунуться не посмеет. Я, брат, человек благонадежный.

Егор Егорыч приготовил гостю постель на диване в кабинете. Лисицын спал в столовой, где за ширмой была его кровать.

Оставшись один, Глебов прошелся из угла в угол. Он посмотрел в темноту за окно, прикинул расположение комнат в квартире: в случае если обыск, скажем, — налево от двери кухня, черный ход, лестница во двор и на чердак. Скользнул взглядом по мебели. Достал из кармана револьвер, сунул под подушку.

Его все время тревожила мысль о помощнике мастера с Обуховского завода: «Не провокатор ли? Уж очень благостный. Пожалуй, надо и товарищей предостеречь».

А простыни, когда он лег, оказались свежими, хрустящими, подушка — мягкой, голова так и утопала в ней. Щека немного болела, припухла. Как они с городовым… Сейчас — держись только — начнется! «Приятно, — думал Глебов, потягиваясь в постели, — хорошо вот так лежать… Надо письмо написать матери. Сколько лет ее не видел? Девять? Нет, десять. Съездить к ней нужно бы… Мать, да… Отец…»

Отца Глебов совершенно не помнил. Но мать говорила, что он, будучи человеком упрямым, однажды вступил в пререкания с самим царем. Вспылил, на замечание царя ответил дерзко. А царь приехал в полк, где служил отец, производил смотр. Проступок обошелся отцу дорого: его лишили майорского чина, разжаловали в солдаты. Как солдат он участвовал в осаде Плевны, за храбрость был произведен в подпоручики и там же, через неделю, погиб при штурме крепости.

С первых лет сознательной жизни маленькому Глебову образ отца представлялся возвышенным и светлым.

И очень рано Павлик научился находить в вещах особый, скрытый смысл.

Так, однажды вечером сестра читала вслух из Пушкина:

Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу.

До чего тогда у Павлика забилось сердце! Он почувствовал — здесь не про одного Наполеона; он захотел выучить стихи и переписал их в свою тетрадь, часто повторял и знает до сих пор.

Потом он расспрашивал сестру про декабристов.

Теперь, в кабинете Лисицына, Глебов плотнее завернулся в одеяло. Глаза его закрыты. В памяти же яркими картинами проходят далекие дни.

Вот перед ним — натертый до сияния паркет. На полу отражается солнце. Как сейчас, он видит этот желтый блеск и посреди комнаты кучу баулов и узлов. Окна распахнуты. За ними — сад, цветущая сирень. А во дворе уже ждет лошадь с телегой — он, Павлик, с сестрой и матерью переезжают в дом дьячка Пафнутия Сысоевича.

У дьячка сняли две каморки, прожили в них, наверно, год. Затем опять переехали. Поселились в подвале у лавочника Бубкина. По стенам каплями текла вода, ползали мокрицы: «Мама, тут мокрицы». — «Молчи, Павлик, молчи: мы нищие».

Сестра подросла — вышла замуж за техника, паровозного машиниста. Мать наконец выхлопотала небольшую пенсию. Унижаясь и плача — Павлик стоял рядом, красный от стыда за нее, — она упросила генерала, чтобы сына приняли на казенный счет в кадетский корпус…

Маятник часов постукивал: тик-так, тик-так… В кабинете слышалось ровное, спокойное дыхание спящего.

Лисицын, проснувшись утром, был неприятно удивлен: оказалось, гость уже ушел.

— Как, не попрощался даже? — спросил он. — Ничего не передал?

— Велели благодарить и, стало быть, кланяться, — ответил Егор Егорыч.

Погладив усы, он поглядел на барина и почти виноватым тоном объяснил:

— Их дело, ваше благородие, такое… Им иначе нельзя!

5

Над городом низко нависли облака. Они двигались, тяжелые, медленные, цепляясь за крыши, расползаясь клочьями, вновь сходясь.

На душе у Лисицына было тревожно.

Он сидел в лаборатории и думал, что весь его труд, наверно, бесполезен: простое разложение известняков нужных результатов не даст.

Что толку в углекислом газе, полученном из осадочных пород, если те превратятся в исполинские груды извести? Да, ничего хорошего не будет. Углекислый газ не удержится в атмосфере. Известь опять поглотит его из воздуха. Это — как катить круглый камень в гору. Бессмысленная работа.

Где же выход из положения? Где?

Надо, чтобы не известь осталась после разложения, а хотя бы соединение ее с песком — силикат кальция, например. Такой силикат не станет поглощать углекислоту. Но чтобы сплавить известь с песком, надо затратить колоссальное количество тепла. Можно ли сделать это за счет энергии солнечных лучей? Пожалуй, вряд ли… Нет, скорей всего!..

Начался моросящий дождь.

Накинув на себя черную шерстяную пелерину с цепочкой-застежкой и бронзовыми львиными мордами на концах ее, Лисицын пошел на Забалканский проспект, в Главную палату мер и весов.

В Палате ему сказали: Дмитрий Иванович уехал в свое имение Боблово, в Клинский уезд; кажется, он болен теперь. Лучше не беспокоить профессора до осени.

Узнав, что Менделеева в Петербурге нет, Лисицын почувствовал такое нетерпение, будто потеря нескольких часов может принести ему непоправимый ущерб. В тот же день он сел писать Дмитрию Ивановичу подробное письмо. Он написал о цели своих опытов, о неудачах, о поисках; он просил, если Дмитрий Иванович найдет возможным, дать совет по почте.

Через месяц почтальон принес открытку. Она была подписана: «Д.Менделеев», с зигзагом обращенного вниз росчерка. Лисицын, волнуясь, еле разобрал неровные, нагроможденные одно на другое, с недописанными окончаниями слова.

«Милостивый государь! — говорилось в открытке. — Отрадно встретить дерзновенные попытки, направленные к достижению всеобщего блага. Однако мне, малому, но ревностному почитателю науки, суждено вас опечалить:

1. Превращение известняков в кремнекислые соли пока осуществляется лишь в цементообжигательных печах и при варке стекла. Идея претворить сей процесс в масштабе шести тысяч кубических верст при современных человеческих знаниях кажется мне несбыточной.

2. И недостаток углекислого газа живому миру отнюдь не угрожает. Вулканы, минеральные источники всегда выбрасывают газ в атмосферу. Растущая промышленность расходует из года в год все больше каменного угля, нефти и иного топлива. Уповаю, что много тысячелетий назад в составе земной атмосферы настало полное, совершенное равновесие и что, сожигая топливо, человечество ныне обогащает воздух углекислотой».

Первое, что почувствовал Лисицын, прочитав открытку, был стыд. Читал — и кровь приливала к лицу. Долгими неделями он думал, работал, а все это — вот написано! — будто гроша ломаного не стоит…

Логарифмическая линейка хрустнула в его пальцах и сломалась надвое.

«И поделом! Несбыточная идея… Так тебе и надо! Так тебе, дураку, и надо!»

Он ударил кулаком по острому углу стола, чтобы стало больно, и начал яростно выбрасывать в ведро образцы минералов, склянки, приготовленные к опытам реторты…

Только через сутки он смог рассуждать поспокойнее. Нет ли у самого Дмитрия Ивановича ошибки? Все знают, что люди жгут в печах каменный уголь, нефть, торф. Но неужели это может повлиять на круговорот в природе?

Он выписал, сколько минерального топлива добывается в год по всей Земле. Пересчитал по формулам. Получилось: от сжигания добытого топлива каждый год в атмосферу уходит двести с лишком биллионов пудов углекислого газа. Никакой ошибки нет! У Дмитрия Ивановича все правильно.

Однако почему же раньше он, Лисицын, не придал этому значения, пренебрег как мелочью?

Досадно, вот досадно — ну прямо хоть плачь!

Ежегодно более двухсот биллионов пудов. И с годами эта цифра быстро увеличивается. Но сам Менделеев в «Основах химии» говорит, что вековые изменения состава воздуха медленны и ничтожны. А отчего они медленны?

«Равновесие, — решил Лисицын наконец. — Все время наступает равновесие между водой океанов и атмосферой. Океаны регулируют: поглощают углекислоту из воздуха. Образуют новые известняки».

Егор Егорыч нет-нет, да заглядывал в дверь, смотрел на барина не без тревоги: «Стряслось что-то с их благородием. Не ест, не пьет. Да что же с ним?»

А Лисицын сейчас окончательно понял свое поражение. Повысить процент углекислого газа в земной атмосфере «при современных человеческих знаниях» ему не удастся. Если даже суметь сплавить известняк с песком, если суметь переработать так известковые горы или острова, прибавить полученный газ в атмосферу, — пока это делаешь, океаны успеют поглотить излишек газа. Поглотят, и только. Очень медленно сдвигается равновесие в природе; а сразу сдвинуть его, насколько нужно, — по силам, наверно, только людям будущих эпох. Тут понадобятся неизвестные сегодня, мощные, бурно действующие средства. «Чтобы вещество, например, изнутри взрывалось. В самом веществе найти запас энергии. Одним словом, фантастика, Жюль Верн!»

Спустя неделю после получения открытки Менделеева Лисицын вышел из дому.

Скрестив руки на груди, он стоял на набережной канала. Пошел, собственно, навестить тетку, но по дороге задумался. Перед ним были темные, мрачные дома, и у берега — барки, нагруженные дровами. Тщедушные бородатые мужики, покрикивая, бегали по гнущимся доскам, возили дрова в тачках. Другие мужики складывали поленья на телеги, понукали лошадей.

Он разглядывал дрова и представлял себе, что вот эта древесина через несколько дней станет углекислым газом.

Как у него часто бывало в уме, вещи тянули за собой цепочку математических выкладок.

«Интересно, как это выходит»,- прикидывал он, провожая взглядом телегу за телегой.

Оказывается, вон что: кроме торфа, нефти, минерального угля, люди жгут еще и дерево. Много древесины. А если посчитать все топливо, которое добывают в год по всей Земле, включая и дрова, — все топливо, не только минеральное… Что получается? Значит, люди каждый год выбрасывают из печных труб пятьсот с лишним биллионов пудов углекислого газа. Больше пятисот биллионов пудов: астрономическая величина! Листья же растений дышат воздухом, где углекислоты совсем пустяк — каких-нибудь три сотых доли процента.

Но очень странно все-таки. В топках, почти в руках у людей, бывает огромное количество газа. Разве нельзя направить газ отсюда прямо на посевы, на плантации, чтобы в растениях с неслыханной скоростью образовывались углеводы — сахар, крахмал?

Лисицын взглянул на тощих мужиков, разгружающих барки: «Да вряд ли они досыта едят!»

Дальше мысли шли извилистыми путями. Вернувшись домой, он снова перелистывал книги. Тимирязев — мудрый, простой, понятный. Идет процесс в растениях: углекислота, реагируя с водой под действием солнечного света, превращается в ценнейшие продукты — в углеводы. Однако объяснить процесс строгим химическим расчетом Тимирязев не может. У Менделеева в «Основах химии» тоже говорится: «В чем именно, из каких промежуточных реакций состоит этот процесс — поныне неясно».

— Неясно… Неясно… — повторял Лисицын, поглядывая на висевший в лаборатории портрет Менделеева (в памяти опять: «Суждено вас опечалить…»).

Вдруг ему страстно захотелось — все душевные силы сосредоточились в одном желании — непременно показать Дмитрию Ивановичу, что написавший письмо инженер способен на что-то дельное, большое, важное для людей — не только на «несбыточные идеи».

Вот он возьмет да разгадает, например, химические реакции, происходящие в зеленых листьях.

«Что скажете тогда, Дмитрий Иванович?»

Надо, решил Лисицын, попробовать такой опыт: из живого растения перенести разрушенную ткань зеленых листьев в стеклянный прибор. Посмотреть, как она будет работать там. А затем изменять условия опыта, добавлять неорганические примеси, наблюдать.

— Ничего, Егор Егорыч! — улыбаясь, сказал он, заглядывая в кухню. — Мы еще покажем! Жизнь — впереди!

— Живем, ваше благородие, — быстро поднявшись с койки, ответил Егор Егорыч, — так точно. Бога нечего гневить, живем. Это верно.

Полмесяца ушло на подготовку к опыту. Лисицын ездил в магазины, покупал ящиками бюретки, колбы, трубки, банки с реактивами. Обдумывал, каким должен быть главный прибор. Начертил на листе ватманской бумаги пластинчатый фильтр особой, сложной формы. Повез чертеж в стеклодувную мастерскую, заказал такой фильтр, попросил сделать его поскорее.

И вот настал день, когда приготовления были закончены.

С утра по высокому бледно-голубому небу плыли редкие, словно курчавые барашки облака, потом они рассеялись. Еще до завтрака Егор Егорыч принес мешок свежей огородной ботвы. Лисицын растер листья в ступке, наполнил зеленой кашицей пластины фильтра. Присоединил к фильтру резиновую трубку, по которой во время опыта будет медленно течь насыщенная углекислым газом вода. Теперь осталось открыть краны. Превратится ли углекислый газ в какой-нибудь из многих известных человеку углеводов — в простейший сахар хотя бы, в глюкозу?

Небольшая тучка закрыла солнце. Пальцы Лисицына, вздрагивая, ощупывали трубки прибора. Тучка растаяла. Пальцы осторожно легли на стеклянную втулочку крана и повернули ее, затем другую такую же втулочку, третью…

На подоконнике, в ярком солнечном свете, фильтр казался огромным граненым изумрудом. По всей комнате от него падали зеленые блики. В сияющую, как тончайший хрусталь, колбу собирались драгоценные капли прошедшей через фильтр воды.

Лицо у Лисицына было осунувшееся, глаза беспокойные. Он переливал профильтрованную воду в пробирки, кипятил над пламенем спиртовых лампочек, испытывал заранее приготовленными реактивами. Реактивы в перенумерованных склянках стояли на столе ровным строем.

Когда в одной из пробирок, в голубой фелинговой жидкости, на дне появилось пятнышко красного осадка, Лисицын оглянулся на портрет Менделеева и шепотом проговорил:

— Глюкоза, Дмитрий Иванович.

Первая неделя этой работы была неделей удач. Бесформенная зеленая масса, помещенная в прибор, действовала, как живые листья в растениях. Если вода с углекислым газом проходила через фильтр в темноте, в ней не получалось углеводов. Но едва фильтр освещался солнцем, в жидкости сразу возникали следы глюкозы — виноградного сахара.

Тут, строго говоря, не было нового научного открытия — ткань листьев, та ее часть, которая содержит хлорофилл, только выполняла обычные свои функции; удалось лишь перенести процесс из живого организма в стеклянный прибор. Однако наблюдать за процессом, изменять его ход теперь стало удобно.

Каждое утро Егор Егорыч приносил по мешку ботвы. Как-то раз, глядя на барина, разминающего листья в большой фарфоровой ступке, он шутя заметил:

— Легче, ваше благородие, коня прокормить, чем вашу стекляшку. На зиму сена заготовить не прикажете?

— Ну уж ты… сено! — сказал Лисицын. — Скоро ее отучим листьями питаться. Вот приготовлена пища. — И протянул темный от зеленого сока фарфоровый пестик в сторону полки с банками и разными порошками.

— Да-а… — Егор Егорыч почтительно покосился на порошки и покрутил головой. — Мудреная вещь!

«Стекляшка», впрочем, заупрямилась — «питаться» порошками не хотела.

Пользуясь рецептами, прочитанными в книгах, Лисицын сумел выделить из растений чистый хлорофилл.

Пока его фильтр наполнялся кашицей из живых листьев, глюкоза при опытах возникала; стоило же ему заменить кашицу чистым хлорофиллом, ничего не получалось вообще. Отсюда он сделал вывод: чтобы процесс шел, кроме хлорофилла, в пластинах фильтра должны быть и другие вещества. Лишь тогда удастся здесь что-то осмыслить.

Но какие вещества? В этом-то все дело…

Он перепробовал десятки вариантов. Чего только не примешивал к хлорофиллу! А результаты оставались прежними, то есть, по существу, никакими.

Однажды, наводя порядок в лабораторном шкафу, он смел щеточкой остатки случайно и, наверно, давно рассыпанных сухих реактивов. Бумажку с этими остатками положил на стол. Распахнулась дверь, через комнату потянул сквозняк. Бывшая на бумажке смесь попала в ступку, стоявшую на стуле. А там — свежая, только-только приготовленная кашица из листьев.

Из-за туч выглянуло солнце. Как поступить теперь: выкинуть содержимое ступки или использовать все-таки? Лисицын махнул от досады рукой, взял засоренную кашицу, ввел в пластины фильтра. И опыт вышел неожиданно хорошим.

Собственно, такие опыты ему и прежде всегда удавались: в приборе был не хлорофилл, а измельченные живые зеленые листья. Но до сих пор выходящая из фильтра вода могла содержать лишь ничтожные следы глюкозы. А сейчас глюкозы оказалось много, и жидкость была даже мутноватая от присутствия крахмала. Лисицын схватился за голову. Примесь каких реактивов попала в кашицу?

Решил испытывать разные реактивы по большому списку. Постепенно добавляя их к растертым листьям, принялся ставить опыт за опытом. Вскоре же увидел некие закономерности: добавка солей калия в зеленую кашицу, скажем, заметно улучшает эффект реакций. Стало ясно, что есть возможность управлять процессом. Значит, опыты смысла не лишены. Следовательно, надо работать.

Осень в том году тянулась долго. Погода была солнечная, тихая. Но вот пришел день, когда Егор Егорыч, поглядывая, не рассердится ли барин, доложил:

— Нету больше зелени. Морозом, стало быть, прибило.

— Морозом? — резко переспросил Лисицын. — Смотри ты… — И вдруг в его голосе зазвучала просьба: — Егор Егорыч, а в парники, в оранжереи! Не поленись, Егор Егорыч, надо. Понимаешь — надо. По любой цене. Ты постарайся!

Однако опыты прекратились сами собой: для них не хватало солнечного света.

Зимними вечерами Лисицын часто гулял по улицам. Выбирал пустынные закоулки — не любил встречаться с прохожими.

В один из вечеров он шел, не замечая ветра, не чувствуя мокрого снега, облепляющего лицо, смотрел на огни фонарей и думал то о процессах в своем фильтре, то опять о прежнем — о той углекислоте, что люди выбрасывают из дымовых труб в атмосферу.

А выбрасывают ее в год пятьсот биллионов пудов.

Сейчас он пытался определить в уме ценность этого газа. Чем измерить ценность? Да вот хотя бы: допустим, углекислый газ может превратиться в углеводы. Послужить сырьем для превращений в сахар, хлеб, крахмал… Пятьсот биллионов пудов, если превратить газ в углеводы… Сколько вышло бы отсюда сахара или крахмала, например?

«Пятьсот — на двадцать семь, делить на сорок четыре…»

Вышло бы триста биллионов пудов. Полноценных пищевых продуктов. По сто семьдесят пудов в год на каждого жителя Земли. Да зачем же это в воздух зря выбрасывать из топок!

А есть ли средство так использовать углекислоту?

Он вспомнил свой пластинчатый фильтр. Вещь явно примитивная. Но фильтр — прибор, который позволяет именно превращать углекислоту и воду, на первый случай, в виноградный сахар и крахмал. Позволяет делать синтез углеводов. Важен принцип. А фильтр — усовершенствовать!

Внезапно он вообразил: приборы, похожие на его фильтр, большие, как пятиэтажные дома, во множестве расставлены по всем материкам Земли. От фабрик, от жилищ к ним тянутся гигантские газопроводы…

Что будет? Хлеб, сахар — чуть ли не бесплатно сто семьдесят пудов на каждого человека в год!.. Ведь вот ему в руки какая возможность дается…

Лисицыну сразу стало жарко. Он снял шапку. «Столько пищи людям подарить — из ничего, из дыма!..»

На набережной ветер был особенно яростным. С мокрым от снега лицом Лисицын стоял перед памятником Петру. Размахивая шапкой, он долго, возбужденно что-то говорил, словно обращаясь к высокой бронзовой фигуре.

Потом он снова принялся ходить по улицам. Фонари освещали падающий снег — вокруг каждого из них, казалось, вьется белый шар снежинок. Бушевала метель. А Лисицын все шел через безлюдные площади и перекрестки, рассекая грудью снежную муть, временами продолжая шепотом разговаривать с собой.

«Загулял их благородие»,- усмехнулся Егор Егорыч, когда открыл под утро хозяину дверь.

Известная магистерская диссертация Тимирязева была посвящена спектральному анализу хлорофилла. Теперь эта диссертация, изданная книжкой, лежала на столе у Лисицына. И он купил себе очень хороший спектроскоп. Зимой, пока мало солнечного света, начал исследовать, как меняется спектр зеленых листьев от прибавления разных реактивов.

После той вьюжной ночи, что он провел на улицах, работа осмыслилась в его собственных глазах. Опыты получили ясную цель. Да еще какую цель!

Он ищет способ делать сахар и крахмал химическим путем. Он даст человечеству огромнейший источник пищи, безукоризненной, великолепной… Ему уже виден общий контур способа: он построит прямой синтез углеводов из углекислого газа и воды. Из дыма, что сейчас выбрасывают в воздух. Самое простое, самое дешевое.

Здесь он не впадает в ошибку, здесь не разложение известняков — тут нет неодолимых преград. Если синтез может протекать в растениях стихийно, то почему такому же процессу не пойти в приборах по воле человека? Процесс пойдет! Открытие удастся!

«А дальше что?» — спрашивал себя Лисицын. Он мог долго думать, глядя в одну точку. Наконец, как бы встрепенувшись, отвечал себе: «А дальше все изменится — судьбы множества людей, истории целых народов».

Его не покидало радостно-приподнятое и в то же время томительное чувство. Он ощущал, словно им движет сила, от него не зависящая, и отступить назад ему уже нельзя.

Он записал в своей тетради: «Научиться делать то, что делают растения. Преобразовать, улучшить процесс. Управлять им. Повести его в приборах с высокой скоростью».

Тысячи часов он просидел за книгами. Перелистывал труды русских химиков. Переходил к книгам иностранных ученых. Читал внимательно и с напряжением, заглядывая часто в словари. Переворачивал груды выписанных из-за границы научных журналов. Затем опять обращался к русским авторам, потом — снова к иностранцам.

Книги обогатили его познания в химии. Но чего-либо существенно полезного для своего замысла он в литературе не нашел. Вот разве лишь в работах Бутлерова были важные для него намеки, да и те только кое-где и как в тумане проглядывали между строк.

К слову, именно Александр Михайлович Бутлеров — первый в мире химик, сумевший получить искусственный продукт, по свойствам сходный с сахаром. Однако бутлеровский сахар — не больше, чем ключ к разгадке теоретических задач; он создан сложнейшими комбинациями и для практики не может иметь никакого значения.

Совсем другая вещь — производить крахмал и сахар непосредственно из углекислоты с водой. Лисицын ясно видел колоссальную практическую будущность своей идеи. А решить проблему синтеза можно, лишь проникнув в тонкости строения органических веществ. А общую теорию строения органических веществ разработал тот же Бутлеров…

Для начала Лисицын наметил себе: надо взять чистый хлорофилл и так его химически перестроить, чтобы вышло новое, неизвестное до сих пор вещество, способное действовать в приборе подобно листьям живых растений.

В первые весенние дни на залитом солнцем подоконнике опять засверкал зеленый фильтр. Иногда Лисицыну казалось, что труд потребует десятков лет, порой он верил, будто через месяц придет к большим результатам. Успехи нарастали медленно, но упорство его крепло. Он похудел, перестал бриться, отпустил бороду. Борода торчала во все стороны медно-рыжим веером.

Кроме собственных лабораторных дел и книг, статей, где может быть сказано о химии углеводов, его уже ничто не интересовало. Движение времени он перестал чувствовать. Лето между тем кончилось; незаметно промелькнула новая зима, и в такой же работе, в таких же надеждах прошло другое лето.

6

Жизнь в Петербурге кипела ключом. За стены лаборатории проникали лишь скудные ее отголоски.

Как-то раз осенью, в сумерки, у парадной двери продребезжал звонок. Лисицын, склонившись над микроскопом, рассматривал недавно приготовленные искусственные зерна. Они по виду схожи с теми, что в листьях живого растения содержат хлорофилл. Лисицын думал: вот если бы активность этих искусственных зерен…

— Гость пришли, просят, — вполголоса за его спиной доложил Егор Егорыч.

Гость оказался Завьяловым — вместе учились в Горном институте. Приехал в Петербург с южных рудников. Узнал случайно адрес, решил навестить.

— А я в праздности живу, — сказал ему Лисицын, пока Завьялов раздевался в передней. И повел гостя от лаборатории подальше, в комнату, где спальня и столовая.

— Не служите? Наверно, сами уже предприятием владеете?

— Нет, как рантье, неким образом… Просто — в свое удовольствие!

Завьялов сложил губы пирожком и сочувственно закивал:

— Ох, как я вас понимаю! И сам бы отказался от службы, да деньги — презренный металл! Не вы один в такую пору… Душно! Поверьте, особенно на рудниках, в провинции.

Лицо у него было красное, с носатым профилем, с толстыми подвижными губами. На щеках, будто приклеенные, курчавились темные бакенбарды. Из-за уха свешивался черный шнурок от пенсне, а пружина пенсне полукругом поднималась до середины лба.

— Куда идет Россия? В какую пропасть катится? — восклицал он, потрясая рукой. — Рабочие, я прямо вам скажу, неспокойны! Авторитет правительства падает с каждым днем! Полиция беспомощна!

Лисицын — в наспех повязанном галстуке, всклокоченный — молча сидел перед гостем. Пристально глядел на рисунок скатерти («Вот если бы химическая активность новых зерен…»).

— Поведайте мне про Лутугина, — попросил Завьялов. — Подробностей жажду. К нам в провинцию новости из столицы, вы понимаете, скудно весьма…

— Что про Лутугина?

— Ну как — что! Последняя сенсация…

— Я его видел год… — Лисицын поднял брови, — нет, больше двух тому назад. Два с лишним года.

— И ничего не слышали теперь? Да быть не может!

— Не знаю ничего.

— Господи! Не слышали? Анекдот, честное слово! Столичный житель, ха-ха!

Завьялов всплеснул руками. И тут же, покровительственно посматривая на Лисицына, рассказал, что профессор Лутугин уволен из Геологического комитета по «третьему» пункту, без объяснения причин, в связи, как говорят, с его революционной деятельностью. А в Горном институте Лутугин сам подал в отставку. Предвидел, говорят, что его тоже должны уволить, что студенты ответят на его увольнение забастовкой — не захотел навлечь неприятности на них.

— Какая поза! Жест, претендующий на благородство!..

— Не доходило до меня как-то, — искренне удивлялся Лисицын, — не знал совершенно… Да что вы, первый раз слышу!

Проводив гостя, он вернулся к микроскопу. Но, сев, задумался. Будто неладно теперь на душе. Где-то идет борьба за идеалы, люди совершают подвиги — вот, например, профессор Лутугин… А он, Лисицын, отгородился от всей жизни. От всех общественных интересов и тревог. Живет затворником в лаборатории. Хорошо ли, честно ли это?

Впрочем, его искания в науке — разве не служение народу?

Сощурившись, он начал глядеть в микроскоп. Оказывается, есть две разновидности зерен — темно-зеленая и чуть посветлее. Надо сравнить их, проверить, испытать в отдельности. Нет, он со своей дороги не свернет!

Самым важным событием 1903 года Лисицын считал очередной труд Тимирязева — лекцию об усвоении углекислоты растениями. Лекция была прочитана по приглашению Британского королевского общества в Лондоне; Тимирязев издал ее брошюрой под названием «Космическая роль растения».

Внимательно прочитав брошюру, Лисицын прошелся по комнате. Не написать ли о своей работе Тимирязеву в Москву? Потом он вспомнил: «…малому, но ревностному почитателю науки суждено вас опечалить…» Решил: никаких писем не нужно. И с гордостью подумал, что уже и без советчиков справится — на это у него хватит сил и способностей.

Вскоре после Нового года все заговорили о происшествиях в Порт-Артуре. Лисицыну это казалось до нереального нелепым. Однажды, бегло просмотрев свежую газету, он пожал плечами: зачем люди воюют?

— Что японцам надо? — спросил он у Егора Егорыча.

— Да ваше благородие, — ответил старик, — японский царь на Россию умыслил. Нетто можно стерпеть? Силен, видать: корабли потопил в Портартурске. Мы на злодея…

— А! — сказал Лисицын. — Мудрят чего-то люди! Ерунда! — И, оставив газету, принялся смешивать порошки в прозрачных стаканчиках — бюксах.

К началу японской войны его лаборатория выглядела уже не так, как прежде. Все здесь теперь сложно и солидно было сделано. Главное, он не зависел уже от погоды: солнце удалось заменить электричеством. На длинном лабораторном столе посреди комнаты стояло в ряд с полдюжины зеленых стеклянных приборов. Их окружали усовершенствованные свечи Яблочкова. Латунные экраны скользили на роликах, загораживая от глаз ослепительный свет. Во всей квартире чувствовался жар дуговых ламп. Подходя к приборам, Лисицын надевал темные очки.

По вечерам, выключив в лаборатории ток, он обычно глядел на меркнущие, остывающие угольные стержни; все погружалось во мрак, а он не торопился уходить. Любил подумать несколько минут, облокотившись в темноте о стол.

Хотелось верить, что позади уже добрая половина труда. Вон там, в банках с притертыми пробками, лежат сухие зеленоватые комочки. Они — это листья растений после сложнейшей и тщательной обработки. Комочки содержат уже не хлорофилл, а новое стойкое вещество, в присутствии которого удается синтез углеводов. Комочки служат в фильтрах долго и не портятся ничуть. Они — это настоящая победа над природой.

Только медленен еще процесс. Углеводы возникают, пока вода течет сквозь фильтр лишь по каплям. И наряду с глюкозой и крахмалом еще образуется примесь бесполезных сахаров.

Что-то еще не разгадано — быть может, какая-нибудь мелочь. Лисицын убеждал себя: скоро он поймет неясное, преодолеет, и тогда решит задачу синтеза уже в больших масштабах.

Время между тем шло. На полях далекой Маньчжурии сражались и умирали солдаты. В России вспыхивали стачки, восстания; была глухая, тяжкая и беспокойная пора.

Жители Петербурга, кто утром, кто вечером, срывали листки календарей. А мир Лисицына был ограничен его приборами и реактивами — единственным, что ему сейчас казалось важным в жизни. И он имел свое, особое летосчисление: сроки для него измерялись не календарем, а журналом записи опытов.

Когда в журнале появилась запись номер девять тысяч сто семнадцать, наступил наконец день великого праздника. Один прибор давал чистую глюкозу, другой — сахар, третий — послушно вырабатывал крахмал. Сахара и крахмала получено сразу много. Того и другого почти по целому грамму.

За окнами давно лежал снег.

Улыбаясь, с торчащей во все стороны бородой, в расстегнутой шубе и сдвинутой на затылок шапке, Лисицын вышел на улицу. Словно тысячи людей радовались его успеху. Они двигались толпами, несли хоругви, царские портреты. Воздух гудел от человеческих голосов.

«Спа-си-и, господи, люди твоя…» — торжественно пели пешеходы.

«Крестный ход»,- подумал Лисицын.

А если бы они все знали, какие блага скоро даст им синтез! В год сто семьдесят пудов на каждого!..

Он повернулся и, продолжая улыбаться, подхваченный людским потоком, пошел вместе со всеми.

Шли долго. По мостовой зацокали подковы лошадей… Люди расступились: крупной рысью проехал взвод конной полиции.

— Ничего, царь рассудит, — сказал рядом с Лисицыным старик в рваном полушубке, в валеных сапогах.

На широком проспекте стало тесно. И вдруг произошло непонятное: в толпе закричали и побежали назад. Со стороны Зимнего дворца раздался сухой треск выстрелов.

Лисицын тоже кинулся бежать. Споткнувшись, потерял шапку. Тут же увидел красное пятно на снегу и рядом — неподвижную фигуру; человек будто уткнулся в землю, а по лбу сочится струйка крови.

Через минуту толпа сдавила Лисицына и втолкнула в какой-то двор.

— Что случилось? — испуганно спросил он гимназиста, прижавшегося к стене.

Гимназист смотрел обезумевшим, застывшим взглядом и не отвечал.

Двор — как дно мрачного колодца. Всюду — плечом к плечу — мужчины, женщины, дети. Кто-то в поношенном демисезонном пальто поднялся на несколько ступенек железной пожарной лестницы и громко, со страстью говорил, обращаясь то направо, то налево:

— Свободу не добывают просьбами к царю! Ужас сегодняшнего злодеяния показывает народу истинных врагов. Товарищи, братья! Самодержавие…

— Что случилось? — растерянно спрашивал Лисицын. — Господа, объясните, что случилось?

Потом он увидел лицо оратора, говорившего с лестницы.

«Боже мой, — узнал он, — это Глебов!».

Расталкивая плотные ряды, он начал пробираться к старому другу. «В Петербурге Павел… Кажется, мог бы доверять, заходить ко мне… Вот он объяснит сейчас…»

Лисицын сделал два-три шага и вздрогнул от новой неожиданности: из толпы на него в упор смотрят неприятные, наглые, почему-то очень знакомые глаза. Такие знакомые, такие ненавистные… «Кто это может быть?…»

— Полиция! — пронзительно закричали у ворот.

Точно вихрь пронесся по двору: все пришли в движение. И Глебов сразу исчез в сутолоке, и тот, с наглыми глазами.

Когда появились полицейские, двор был совсем пуст. Лисицын стоял один — без шапки, встревоженный и недоумевающий.

Глава IV. Дом на набережной

1

Полвека назад на Французской набережной стоял четырехэтажный каменный дом. Фасад его покрывали лепные украшения. Посмотрев вверх, можно было увидеть четыре яруса очень красивых и больших зеркальных окон; над ними нависал вычурный карниз и выступала узкая полоска крыши с водосточным желобом.

А со двора дом выглядел иначе. Здесь не было ни украшений, ни лепного карниза. Скат крыши высокой крутизной вздымался сразу над четвертым этажом. Скат этот прорезали ниши. В них, среди железных кровельных листов, поблескивал пятый ряд — не окон, а низеньких оконцев, освещавших чердачные квартиры.

Ход на чердак, в мансарду, был только со стороны двора, по черной лестнице. Зимой там бывало тепло, но летом слишком жарко. Низкие потолки, косо срезанные у стропил, углом опускались к наружной стене.

Понятно, что никто из «людей со средствами» не стал бы жить в мансарде. И когда пришли студенты, владелец дома оказался сговорчивым. Он не запросил с них много и сдал им часть чердачных помещений — три комнаты, выходившие дверями в темноватый, но полностью обособленный коридор.

Студенты принесли по связке книг и чемодану каждый, поставили кровати и зажили в новом месте шумной, веселой артелью.

Уже около года, как они тут поселились.

С ними и черная лестница словно ожила. Нет-нет, да пробегут двое-трое из них. Хозяин дома, если изредка встретит молодых квартирантов, не пропустит случая благожелательно кивнуть:

— Живете? Ну-ну! Господа вы хорошие. Только этой… как ее… политики не надо!

Студенты были земляки, волжане. Их было семь человек. Все они — кто чуть раньше, кто чуть позже — окончили одну и ту же нижегородскую гимназию.

Вечерами в мансарде любили хором запеть «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой…» Пели — вспоминали мечты гимназических лет, огни бакенов на темной воде, на крутом берегу уютные деревянные домики, а в домиках — отцы, матери, сестры. В такие минуты каждый из семи считал остальных братьями и близкими друзьями навсегда.

Но вечера в мансарде редко протекали мирно. Гораздо чаще весь чердак гудел от возбужденных речей. Здесь обо всем рассуждали с запальчивостью, все принимали близко к сердцу, отыскивали в любой мелочи сокровенный смысл. Стоило одному что-нибудь сказать, другой стремился возразить; если двое не сошлись во мнениях, остальные тотчас же вступали в спор. Говорили часто вразброд, не слушая друг друга, по нескольку человек сразу. Первоначальная причина разногласий быстро забывалась, а спор мог продолжаться еще много часов, перекатываясь от проблем морали до постулатов геометрии Эвклида.

Ни одно заметное событие, ни одна петербургская новость не проходила мимо мансарды. Восстали ли в Свеаборге матросы, произошел ли скандал в Государственной думе, подал ли в отставку дряхлый профессор, приехал ли в Мариинку новый актер — все обсуждалось нижегородцами, было интересно им. И что угодно у земляков могло стать поводом очередной «междоусобной брани».

По счастью, словесные распри обычно не ссорили их. После бурных разговоров они молчали некоторое время; потом принимались беззлобно подтрунивать друг над другом и всей гурьбой отправлялись в дешевую кухмистерскую. А как вернутся, то, бывало, сядут на кроватях в ряд по трое-четверо и складно запоют либо волжское, свое, родное с детства, либо «Быстры, как волны».

Стояла весна 1907 года. День шел к концу, и в сумерках, когда кое-где уже горели уличные фонари, по лестнице в мансарду вбежал самый молодой из ее жителей — естественник второго курса Гриша Зберовский. Он несся вверх по ступенькам такими прыжками, будто спасался от погони. Щеки его раскраснелись, пряди русых волос выбились из-под фуражки.

— Господа, кто не верит в науку? — закричал он, ворвавшись в коридор, сбрасывая на ходу с ботинок рваные калоши. — Наука одолеет практику! Химия опрокидывает социологию! Химия кладет на обе лопатки сельское хозяйство. Химия…

Недаром товарищи часто посмеивались над Гришей. Но сейчас некому было посмеяться всласть — дома оказался только филолог Матвеев, неторопливый, со сдержанным юмором, самый неразговорчивый из земляков. В расстегнутой косоворотке и студенческой тужурке, накинутой на плечи, он выглянул из комнаты:

— Ты что орешь? Воры? Пожар?

— Оставь, пожалуйста, Матвей… Господа! — закричал Гриша еще громче. — Величайшее открытие сделано! Господа!

— Господ-то, — Матвеев развел руками, — и дома нет… Вот как!

Зберовский затих. Он пытался повесить на гвоздь свою шинель; шинель почему-то срывалась и падала. Слышно было, как он дышит, запыхавшись.

А Матвеев несколько помедлил, стоя у порога комнаты и наблюдая за ним. Лишь спустя минуту спросил басом изрядной густоты:

— Из какой оперы? Говори-ка. А то мне некогда!

Гриша, видно, изнывал от желания что-то рассказать. Он оживился снова:

— Вот попробуй вникнуть. Хоть ты и филолог…

— Ну, ну! Предположим, филолог.

— Пойми, переворот в естествознании! В промышленности! Всюду! — он шагнул к середине коридора, посмотрел с торжеством. — Ты знаешь такую вещь — фотосинтез?…

Тут раздались шаги, голоса. Распахнулась наружная дверь. С лестницы вошло сразу четыре человека. Среди них свои и двое незнакомых для Гриши; свои — это были Осадчий и Крестовников.

Войдя, они еще перекидывались фразами. Продолжали то, о чем беседовали по дороге.

— Что — Дума? Фальшивая монета! — бросил один из чужих.

— Так и написано в статье, — сказал Осадчий, — грубая подделка! Народное якобы представительство!

Зберовский косился на вошедших. Тем временем Осадчий говорил про какую-то газету: ему дали ее только на часок. Жестом пригласил в комнату, где он живет:

— Прошу, пожалуйста! Пойдемте! — И оглянулся: — Ага, Зберовский… Ну и ты иди, если хочешь. Кто дома еще?… А, Матвей! Вот очень кстати!..

Матвеев, надо вскользь заметить, был в действительности Иван. Однако все его называли Матвеем.

Щелкнул выключатель — в комнате зажегся свет. И гости и хозяева уселись на кроватях. Кроме двух кроватей, здесь был еще стул, но им уже завладел Крестовников: сел верхом, как всадник, грудью к его спинке.

Осадчий вынул из кармана маленький бумажный сверток. Начал разворачивать:

— Итак, «Пролетарий». Цензурой не одобрено, вы понимаете…

— Свежий номер? — заинтересованно спросил Матвеев.

— Нет, прошлогодний. Тут острого ума статья про Государственную думу. Бойкот ее, анализ обстановки…

На коленях у Осадчего уже развернут смятый и потрепанный газетный лист. Видимо, он приготовился читать вслух.

Вдруг Гриша, покраснев, поднялся с кровати. Ему уж слишком не терпелось; нет, он не может ждать, пока они…

— Господа, послушайте! — крикнул он и даже руку протянул перед собой. — Есть нечто поважнее! Совершенно великое… представить невозможно… феноменальное… открытие в науке!.. Химия потрясает мир!..

Все с любопытством смотрели на него. Матвеев же молча взял с колен Осадчего газету, погрузился в чтение.

Осадчий пробовал остановить Зберовского:

— Погоди, Гришка, стой!.. Э-э, поехал рыцарь химических наук!

Наконец он встал не без досады, подошел к двери. Повернувшись лицом к комнате, прислонился к дверному косяку. Усмехался чуть прищуренными, веселыми и темными, как черная смородина, глазами.

А у Гриши глаза большие, синие. На лбу выступили капельки пота. С густым румянцем во всю щеку, торопясь, в порыве все нарастающего возбуждения, он выкладывал чрезвычайную новость. Фамилия — Лисицын, кажется, или в таком роде. Об этом с достоверностью сегодня говорили у них, на физико-математическом факультете. Бесспорный факт, сомневаться нельзя, нет, — из воды и дыма… Важность исключительная!..

Матвеев передал газету сидевшему рядом чужому студенту. Тот, прикрыв ладонями уши, принялся читать ее.

— Непоборимое могущество науки! — скороговоркой сыпал Зберовский. — Синтез! Химия! Открытие — и малый шаг нас отделяет от золотого века! Синтез упразднит причины войн. Не надо будет революций! Вот вам пути человеческого разума! Вот!

Если бы жив был отец Гриши, если бы он слышал теперь сына, он очень одобрил бы его. Старый учитель гимназии всегда смотрел на мир сквозь призму своих формул. Корень всех человеческих несчастий он находил в том, что математика пока еще несовершенна. Часами сидя за стаканом крепкого чая, дымя папиросой, Иван Илларионович любил мечтать о будущих прекрасных временах, когда и стихийные силы и всяческие неурядицы, болезни — все станет подвластным точному расчету. Тогда не будет нищеты и роковых ошибок. Правда, страшно далекими ему казались эти времена.

Старик, к слову говоря, в наследство сыну оставил лишь бескорыстную любовь к науке да сотни две объеденных мышами книг. Он умер три года назад, забытый родственниками и сослуживцами по гимназии. И только один Гриша поплакал и потосковал о нем.

Сейчас Зберовский-сын стоит посреди комнаты с видом победителя. Все на него смотрят иронически. Один из гостей, смешливо сомневаясь, крутит в воздухе рукой:

— Что-то такое… на правду не похоже.

— Как — не похоже? — взвился Гриша.

Но Осадчий ему не дал разразиться новой речью.

— Да ну тебя, довольно!.. — прикрикнул он. И тут же сказал, обращаясь ко всем: — Без четверти восемь. Пора идти, а то опоздаем!

И сразу все поднялись Гриша понял, что слушать его уже не хотят; почувствовал себя до крайности обиженным. Отвернулся и пожал плечами: «Тупицы они, что ли? Откуда этакое равнодушие?»

Все вышли — он остался один. Осадчий, одеваясь в коридоре, громко предложил:

— Желаешь с нами — так иди, Зберовский!..

В комнату на полминуты заглянул Крестовников. Зашептал, что Осадчий берется провести их на нелегальное собрание, в кружок, где будет Глебов, видный социал-демократ…

— Айда, Григорий, интересно все-таки!

Подумав немного, Зберовский кинулся к своей шинели и калошам.

Сперва шли по тротуару чинно.

— Говоришь, крахмал? — спросил Матвеев, вразвалку подходя к Зберовскому.

— Крахмал, — с готовностью ответил Гриша. — И сахар. Синтетический.

— Говоришь, золотой век?

— Ну что же, и золотой век.

— Го-го! — развеселившись, пробасил Матвеев. — Глаголется убо в писании: не единым крахмалом человек жив. И сыр человеку на потребу, и мясо, и рыба во благовремении… — Он взял под руку Крестовникова: — А ты как, Сенька, глубокомудренно о сем?

— Брось, Матвей! Отстань! — неожиданно злым голосом, по-волжски окая, сказал Крестовников; он тотчас вырвал свой локоть. — Ты лучше оставь, я советую тебе!

— И рече ему, — явно дразня, тянул Матвеев нараспев: — остави, яко же и мы оставляем должникам нашим…

— Тебе говорю, оставь! Прекрати балаган!..

Юристу Семену Крестовникову в любом церковнославянском выражении мог почудиться оскорбительный намек. Сын дьякона нижегородского кафедрального собора, он почему-то считал для себя унизительным, постыдным быть выходцем из духовного сословия. Среди однокурсников-юристов он сеял слух, будто отец его не то помещик, не то чиновник. Нижегородцы знали эту Сенькину слабость: Крестовникова можно рассердить сущим пустяком — достаточно сказать, что он похож на своего отца.

Земляки, впрочем, видели, какие подробные он пишет домой письма, какие объемистые посылки со всякой снедью получает из дому, как аккуратно, раз в месяц, ходит на почту за денежными переводами.

С гневом дернувшись, Крестовников зашагал быстрее, чтобы обогнать Матвеева. Вытащил за шнурок из кармана пенсне, вскинул на переносицу. Он не был близорук, но пенсне — так Сенька думал — придавало ему вид утонченного интеллигента.

Матвеев ухмыльнулся и замолчал.

Осадчий и двое незнакомых шли впереди. Порой они выбирали путь темными проходными дворами, пересекали освещенные улицы, снова входили в кромешную темноту дворов. Зберовский споткнулся сначала о какие-то камни, потом о какие-то доски — доски загрохотали падая.

— Ай, черт, куда он нас завел!

— Здесь, — сказал наконец Осадчий. — Осторожно: тут ступеньки!

Перед ними как бы выступили контуры человеческих фигур. Кто-то шепотом окликнул:

— Ты, Николай? А еще кто?

— Я, — ответил Осадчий вполголоса. — Свои и двое новых. Земляки мои. Товарищу Сорокину известно, я ручаюсь…

— Проходите! — И фигуры точно растворились во мраке.

В большом подвальном помещении оказалось людно. Пахло сосновыми стружками, у стен стояли верстаки. На верстаках, на сложенных кучей деревянных брусьях, на двух длинных скамейках разместилось с полсотни человек. Видны были куртки мастеровых, студенческие шинели. Многие курили — дым отовсюду поднимался к неярким лампочкам, к мокрой ржавчине водопроводных труб, протянутых под потолком.

Все ждали: должен прийти Глебов.

Зберовский снова очутился около Матвеева.

— Послушай, — начал он свое, усевшись. — Ты, знаешь, неправ. Ты ошибаешься.

— В чем это неправ?

— Да разве можно сомневаться? Не единым крахмалом, говоришь, люди живы. Будет сахар, будет крахмал с излишком — да сколько коров разведется, свиней! Ты возьми в толк, представь себе…

— Утопия! — буркнул Матвеев. И принялся медленно расстегивать шинель: стало жарко.

Воздух был едким от табачного дыма. Со всех сторон доносился гул разговоров.

К ним подошел Осадчий — сел на опрокинутый ящик.

— Почему — утопия? — воскликнул Гриша, снял фуражку, с размаху положил на колени. — Почему? Дай себе отчет! Не утопия, а научная закономерность. Победа мысли! Побежденная стихия! — Он посмотрел на Осадчего, на Матвеева и принялся загибать перед собой пальцы, один за другим: — Лабораторные опыты, заметьте, готовы. Вот считайте: вода — бесплатно. Уголь… ну, вернее, дым, углекислый газ то есть… Велика его цена? Вот ты сообрази…

Теперь он говорил вразумляющим и вкрадчивым голосом, каким каждый день «вдалбливал уроки» сыновьям купца Обросимова: он состоял у Обросимовых репетитором. Гимназисты были сущие балбесы, и Гриша бился с ними до седьмого пота, честно зарабатывая свои рублевые бумажки. А денег ему надо было много: хозяину дома — за место в мансарде, кухмистеру — за обеды, сапожнику — за подметки.

Осадчий же сейчас повел себя не лучше обросимовских балбесов. Он фыркнул в рукав:

— «Велика цена»! Чудак!..

Зберовский вспылил:

— Смехом хочешь отделаться? Смехом, когда разумных доводов нет?

Перестав смеяться, Осадчий загадочно произнес:

— Парадокс с синтезом твоим. Чем дешевле все получится, тем печальнее…

И он уже не смотрит на Зберовского. Переглядывается с кем-то. Кому-то кивает. Поднялся и сразу ушел.

Гриша вдруг увидел Анатолия — своего сожителя по комнате. Увидел Кожемякина — тоже из мансарды. Удивился: «Странно! Вместе, кажется, не шли, а все тут собрались…»

Поодаль от нижегородцев-земляков Осадчий разговаривал с каким-то немолодым студентом. У студента вьющаяся светлая бородка и погоны на плечах. Вероятно, из Лесного института. Он как бы с отчаянием махнул рукой. Осадчий показал ему жестом: иди! Тогда этот студент сделал шаг к стене, стал на табуретку. Оттуда крикнул:

— Потише, я прошу… Внимание!

Как только все затихли, он, подавшись вперед, объявил, будто отчеканил фразу:

— Товарищ Глебов прислал сообщить, что быть на нашем кружке сегодня, к сожалению, не может.

— Ну-у! — разочарованно протянули в глубине подвала.

Зберовский заметил необычное сочетание слов: надо было «господин Глебов», а сказано — «товарищ Глебов».

Многие двинулись к двери, и стало шумно. Все время кто-то повторял одно и то же: чтобы расходились по двое, по трое, не больше; всем, толпой, нельзя.

— Пойдем, Григорий! Придется нам несолоно хлебавши… — пошутил Матвеев.

Возле выхода к ним присоседился Сенька Крестовников. Поправил на переносице пенсне. Как ни в чем не бывало, в совершенно дружелюбном тоне заговорил с Матвеевым:

— Жаль… Эх, послушать бы социал-демократов! Ты как думаешь, а?

Но Матвеев не был расположен поддерживать беседу.

Домой возвращались втроем. Гриша взялся опять за свое, с подходом издалека:

— Знаешь, Сенька, я про одного философа… Гегель, кажется… Он написал: «Звезды суть абстрактные светящиеся точки». Астрономы его опровергали фактами. А знаешь что Гегель ответил? «Тем, — говорит, — хуже для фактов!» Вот и синтез углеводов — факт, любому очевидно. А некоторые господа из здесь присутствующих заладили: «Утопия»… Хоть тресни!..

— Матвей, так ты считаешь — утопия? — лениво поинтересовался Сенька.

— Я? — переспросил Матвеев. — Я ничего не считаю. Вообще вздор.

Зберовский вздохнул и посмотрел вверх. Полнеба закрывали темные стены домов. Над домами дугой — три одинаковые звезды, хвост Большой Медведицы. Около средней из них — крохотная звездочка И Грише вспомнилось: звездочка эта называется Алькор. Еще отец ему говорил: у древних римлян было принято отыскивать ее, чтобы проверить зрение. Кто ее видит — значит, хорошие глаза…

Крестовников, будто размышляя вслух и словно озабоченно, сказал:

— Матвей! По-моему, Осадчий там в организаторах, скорее всего, состоит. Похоже. А он с тобой не откровенничал?

— Н-не думаю. Нет, знакомые у него там. А что?

— Да ничего, я так. Просто любопытно.

— А! — сказал Матвеев и дальше всю дорогу не проронил ни звука.

Через четверть часа по тем же дворам, по тем же улицам домой возвращался Осадчий. Зябко засунув пальцы в рукава, он тоже глядел на Большую Медведицу. На сердце у него было неуютно. Вчера получил письмо от жены старшего брата: Никита стал без удержу пьянствовать с тех пор, как получил расчет из пароходства. Выбросили человека за борт… Нужда у них, дети голодные, босые. Надо что-то предпринять. Конечно, он им пошлет весь свой запас. Но что он может, кроме двадцати рублей?…

В мансарде, когда Осадчий пришел, все оказались в сборе. Октавой рокотал голос Матвеева. Анатолий звенящим тенором выводил:

Как на то-ом на стру-жке…

Зберовский закинул руки на затылок. Глаза его мечтательно полузакрылись.

На-а сна-ря-а-жен-ном…

Осадчий быстро снял шинель. С легкой улыбкой остановился у открытой двери комнаты.

И Кожемякин, и Захаров, и Крестовников — все пели. К шести голосам добавился седьмой — Осадчего:

У-да-лы-ых греб-цо-о-ов…

«Садись, Николай!» — кивком пригласил Кожемякин; он подвинулся, освободил рядом с собой место на кровати.

Песня текла широкая, медленная, как Волга у Нижнего Новгорода.

Со-рок два-а си-дят…

Приятно становилось на душе, немного грустно.

Анатолий, покраснев, брал высочайшие ноты:

Со-о-рок два-а си-и-дя-ат…

Мысли Осадчего словно разворачивались по спирали. Сейчас он думал уже о пароходах общества «Кавказ и Меркурий», на которых брат раньше служил машинистом. Ему представилось, как хорошо на пароходе, когда солнце всходит. На палубах пусто: пассажиры спят. Вода дымится вокруг от расходящегося тумана. Свежесть в воздухе. Плицы стукают по воде: туф, туф, туф, туф…

Два сезона, тайком от гимназического начальства, и он работал с братом. Был смазчиком у машины. Поступал работать на летние каникулы — Никита как-то устраивал. Нужны были деньги, брату самому не хватало: семья. А кончилось это очень плохо. Чуть-чуть не исключили из шестого класса.

И вспомнилась еще одна стычка с инспектором гимназии, тогда же, в октябре девятьсот второго. Бурные были дни. Весь Нижний Новгород гудел от возмущения: полицейские власти решили выслать из города Максима Горького. Вместе с другими гимназистами Осадчему тоже довелось таскать за пазухой, клеить по заборам листовки в защиту любимого писателя, потом участвовать в демонстрации. Все сошло с рук. А когда перед началом урока написал мелом на доске: «Максим Горький», в дверь всунулось лицо инспектора: «Что это за штуки? Зачем вы пишете?» — «Имя знаменитое». — «А-а, знаменитое!..»

Инспектор вторично настаивал на исключении. И как-то опять обошлось. Занесли в кондуит, но в гимназии оставили.

«В баре тянешься? Господином стать желаешь?» — кричал, бывало, брат, если перехватывал в трактире лишнего. Однако сам же отдавал всю получку, когда Николаю надо было платить за право учения, и однажды, чтобы сшить ему шинель и гимназический костюм, продал только год назад с трудом приобретенную корову.

До-о-брый мо-о-ло-дец При-за-ду-у-мал-ся-а-а…

Песня крепла, разливаясь вширь, как Волга в нижних плесах.

Кожемякин положил ладонь Осадчему на плечо.

При-го-рю-у-нил-ся…

И все пели, и каждый призадумался, пригорюнился о чем-то, о далеком, о своем.

2

На следующее утро земляки разбрелись: днем и лекции в университете и другие дела. А потом снова наступил вечер, и опять пошли разговоры.

Гриша Зберовский вбежал в коридор, запыхавшись еще больше, чем накануне. В фуражке, в калошах ворвался в комнату к Матвееву и Крестовникову. В первую минуту даже сказать ничего не мог.

— Лисицын… — заговорил он наконец. — Я… познакомился с ним. Господа, я был у него! Собственная лаборатория… И, представьте, коллегой назвал…

— Ты его, что ли?

— Да нет, он меня! И видел я там все, видел абсолютно… Адрес узнал, да сам к нему — с визитом! Да еще же интересно как!..

Вчерашнее приняло сразу реальную форму. Значит, верно, есть такой ученый. И перед Зберовским собрались все, кто был сейчас в мансарде: Матвей и Сенька, Анатолий и Осадчий.

То он начинал рассказывать в подробностях, от торопливости не очень связно, то разражался потоком восклицаний. Казалось, его теперь никоим образом не остановишь. Глаза сверкали. Щеки в алых пятнах. Слова сыпались стремительно, сопровождаемые жестами. Синтез, да, вот именно! Тут — лампы, здесь — приборы! Кто говорил — утопия? Стыдно будет! А в колбе получился чистейший же крахмал! А там — чистейший сахар! Потрясающе!..

— Гришка, факультетские твои авторитеты знают? — вмешался Анатолий, выждав паузу.

— Да я бегом оттуда — к Сапогову… после лекции как раз. Да я…

— И что сказал профессор Сапогов?

— «Ах, — говорит, — прямо завидую вам!..» И так жалеет, что ему к Лисицыну самому неудобно… Так жалеет об этом!..

— Наверно, незнакомы?

— Ну, что ты… Нет, конечно!

— А почему же неудобно? Ведь науки ради…

— Э, как ты рассуждаешь… Тут деликатность же, тут тонкость щепетильная! Открытие такое — миллионы в скрытом виде. Не маленькое дело! Сапогов прямо говорит: прилично ли ему вникать в секрет до времени? Да вдруг Лисицын заподозрит в чем-нибудь! Представь себе! Ну, посуди, пожалуйста: прилично ли профессору?…

— Ага, ага, так, ясно! Дело денежное! — вдруг очень шумно обрадовался Осадчий. Он хлопнул ладонями, потер их и плутовски прищурился.

— Ч-чепуха! — рванувшись с места, закричал Зберовский. — Вечно сводишь к барышам! Лисицын так не думает — он сам мне объяснял!

— А, что бы он ни объяснял, есть законы логики…

— Для счастья человечества! Уверяю, будет новая эра в истории!..

— Это синтез-то? Григорий, не смеши!

И пошло словесное побоище. Спор вначале принял яростный характер. Но один из спорящих выдохся уже, наговорившись, а другой наседал со свежими силами. К тому же доводы Осадчего казались не такими легковесными, чтобы их просто было опровергнуть. Скажем, вот хотя бы хлеб и сахар — да разве они могут удовлетворить все сложные человеческие потребности?

Осадчий посмотрел на Зберовского, потом на Матвеева.

— Нет, братцы! — бросил он, энергично тряхнув головой. — Нам нужны и жилье, и железные дороги, и одежда, и домашняя утварь, и медикаменты, и оружие, и, наконец, — послушайте! — пища… множество продуктов, которые нельзя сделать в химической кухне. В чьих руках, — он повысил голос, — в чьих руках эти блага останутся? В тех же жадных руках! Если будут по-прежнему угнетенные и угнетатели, новой эры не получится!

— Николай! — между тем окликнули его из коридора.

Там стоял Кожемякин, подзывал к себе пальцем. Дальше в полутьме виднелись двое: Захаров и какой-то юноша, по-рабочему одетый, не бывавший в мансарде никогда. Осадчий сказал Зберовскому «Сейчас» и вышел в коридор, прикрыв за собой дверь. Все в комнате замолчали.

Было слышно — за дверью разговаривают шепотом. Негромко покашливал Захаров. Потом донесся звук шагов и шорох, будто волокли по полу что-то тяжелое. Приглушенный возглас: «В угол ставь!»

— Что они делают? — спросил Крестовников. — Тайны мадридского двора, черт их, доморощенные… Пойти взглянуть, а?

Гриша стоял в глубоком раздумье. Для него сейчас вовсе было неважно, кто, зачем пришел к ним в мансарду, происходит ли что-нибудь в коридоре. Он упорно искал, как бы вдребезги разбить точку зрения Осадчего.

Крестовников, поднявшись с места, на цыпочках двинулся к двери. Но едва он приблизился к Зберовскому, чтобы пройти мимо, Гриша схватил его за пуговицу тужурки. Как раз именно в этот момент Гришу осенило:

— Погоди, я понял, в чем он заблуждается! Вдруг ли строилась Москва? Ну, если не полное решение вопроса, так сперва частичное. Ведь легче будет людям? Ведь много легче? Лучшее начинается, новое…

— Пусти! — шипел Крестовников и с ожесточением пытался высвободить свою пуговицу.

Анатолий, показав на него, подмигнул Матвееву; оба они враз рассмеялись.

— Значит, все-таки новая эра? — убеждал Крестовникова Гриша.

Слышно — кто-то вышел на лестницу. А Осадчий появился на пороге комнаты. Как ни в чем не бывало, сказал — словно был все время здесь и точно разговор не прерывался:

— Никакая не новая. Не лучше, да и не легче.

Зберовский крикнул, что это абсурд, что Осадчий вообще любитель парадоксов. Если хлеба окажется сколько угодно, угнетенные уже наполовину не станут угнетенными:

— Вот и нет твоих доводов! В пыль!..

— Ну, знаешь! — усмехнулся Осадчий. — Зачем капиталистам отказываться от прибылей?

Матвеев кивнул:

— Так, добре, сынку.

Осадчий начал говорить, что буржуа с удовольствием примут плоды такого открытия. Вырастут новые фабрики, акционерные общества. Огромнейшая выгода, прямая Калифорния! А крестьяне и рабочие взамен душистого ржаного хлебца получат худший, подешевле сорт из синтетических продуктов; все же остальное для них нисколько не изменится.

В мыслях Гриши вихрем неслись возражения. Он даже весь подался вперед. Но тут ему некстати помешал Крестовников. Сенька втиснулся между ним и Осадчим и с блуждающей по лицу улыбкой, глядя на Осадчего, каким-то скверным тоном произнес:

— Ты бы вот, Николай, о другом. Я понимаю, здесь полностью твоих рук дело…

Осадчий прищурился:

— Что — моих рук дело?

— Я предупреждаю: я не против в принципе. Но все-таки надо считаться с товарищами. Ты бы напрямик… Какие вещи к тебе принесли?

— Ну, принесли на сохранение. А что тебе до них?…

— Ведь принципиально… сказал я… протеста у меня нет. — Сенькины губы кривились, пенсне соскользнуло с переносицы, повисло на шнурке; говорил Сенька сейчас окая — он окал всегда, если волновался. — Ты, Осадчий, уже не первый раз прячешь нелегальщину. Почему согласия не спрашиваешь? — закричал он вдруг. — Моего согласия, вот его, — Крестовников показал на Зберовского, — и его согласия? — Крестовников ткнул пальцем в сторону Анатолия.

— Меня прошу не впутывать, — поднявшись, отрезал Анатолий и покраснел. — От своего имени давай!

— Нет, — продолжал Крестовников, — я принципиально! Считаться надо, вместе живем. Я же не против. Мы с тобой не против. Но, может, кто в душе и не хотел бы… Почему не спросить каждого? Выложить начистоту: такие-то предметы, на такой-то срок. Как, господа, думаете, а? Я — порядка ради, принципиально…

Все стояли, сбившись в кучу. Только один Матвеев по-прежнему сидел на кровати. Осуждающим взглядом рассматривал Крестовникова.

— Ишь ты, человек… — протянул он низкой, трубной нотой.

Осадчий хмуро поглядел на Сеньку и вышел из комнаты.

— Николай, — Зберовский кинулся за ним, — не обращай внимания, плюнь: что с него взять…

Не говоря ни слова, Осадчий оделся, ушел из дому, хлопнув дверью. Зберовский постоял немного в коридоре, а когда вернулся в комнату, почувствовал особенную, тягостную тишину.

У Сеньки на лице выражение недоброго упрямства; щеки его чуть шевелятся, точно он с закрытым ртом жует.

3

По Петербургу пронесся слух, будто какой-то безызвестный ученый нашел способ делать сахар не то из дыма, не то из угля. В дом с лепными украшениями, что на Французской набережной, этот слух проник двумя путями. Услышав об открытии Лисицына, студент Зберовский взбежал по черной лестнице в мансарду. А усатый господин в цилиндре опередил Зберовского: он гораздо раньше принес ту же новость через парадный подъезд. Озабоченный, он поднялся в квартиру второго этажа. На двери, которую ему открыли, была медная дощечка с надписью «Сергей Сергеевич Чикин».

…Прошло несколько недель. В гостиной Чикиных пили кофе после обеда. Обои из бархата, поверх паркета толстый ковер, картины, мебель, много позолоты. У дивана овальный столик под пестрой плюшевой скатертью, на нем серебряная ваза с фруктами, ликеры в бутылках, кофейный сервиз.

— Сумасшедший ученый! — улыбаясь, сказала хозяйка, едва разговор коснулся злободневной темы. — Если сахар станет, как сажа, кто его знает… Представьте: черные торты в кондитерских! Нет, надо же додуматься!..

Из-под атласного абажура мягко светила электрическая лампа. Супруги Чикины сидели рядом на диване; в креслах, придвинутых к столику, расположились гости. Гостей было двое; оба — дальние, но уважаемые родственники. Анна Никодимовна гордилась этакой родней — и не без основания. Каждый из них был по-своему знаменит: Федор Евграфович Титов слыл одним из самых богатых дельцов Петербурга, а отец Викентий, прозорливый и мудрый священник, пользовался заслуженным почетом даже в Павловске, во дворце великого князя Константина Константиновича.

Федор Евграфович неспроста завел речь об искусственном сахаре. Но от его кровных интересов это далеко. И вообще, уместно ли спешить с расспросами? И он откликнулся на шутку Анны Никодимовны:

— Нюрочка, вот именно. Кондитер в саже. Предметец, я вам доложу!

Толстые губы сжались с лукавством. Потом Титов неторопливо повернулся. В кресле под ним скрипнули пружины — Федор Евграфович был человек немолодой, изрядной тяжести. Постукав ногтем по бутылке на столе, он веселым голосом и как бы озоруя спросил у Чикина, у своего племянника:

— Ну как, Сережка, пить теперь прикажешь: за здравие твое или за упокой?

Вопрос мог показаться грубым. Весь капитал племянника вложен в сахарные заводы на юге России — известно всюду: «Чикин и K°». Однако же Титов не верил, что нынешний слух действительно имеет почву под ногами. Скорее всего, утка. Играет кто-нибудь на понижение. Каких только слухов не подпустят! Чего не случается на бирже!

Сергей Сергеевич поднял взгляд и сразу опустил, звука не произнес в ответ. Только лицо его стало еще более тусклым, чем всегда. На щеках, словно некстати, топорщились пушистые усы.

К Федору Евграфовичу у Чикина было двойственное отношение: с одной стороны, он видел в нем с детства почитаемого двоюродного брата своей матери, удачливого в любом начинании, человека великого ума, властного и сильного, у которого невольно ищешь покровительства; с другой стороны, Сергей Сергеевич чувствовал, что при каждой встрече его самолюбие страдает — дядя смотрит на него, и скользит где-то неуловимая усмешечка. Чикину часто хотелось каким-нибудь скрытым манером отплатить Федору Евграфовичу за обидную эту усмешечку, насолить в чем-либо исподтишка, сбить с толку, поставить впросак, испортить настроение.

Не сводя с племянника проницательных глаз, Титов удивился:

— Что, Сергей, стало быть, не врут?

— Нет, вообразите, Федор Евграфович. Не врут… Сигару не угодно ли? Видался я с изобретателем, беседовал…

— Скажи на милость! А что он к тебе приходил: надо думать, отступного просит?

Откинувшись на валик дивана, Чикин выпустил изо рта несколько ровных, поплывших вверх колец дыма.

— Я сам к нему ездил на квартиру. Не мешает, видите, быть в курсе.

«Простак, простак Сережка, а смотри ты!» — с одобрением отметил Федор Евграфович.

Тут вмешалась Анна Никодимовна. Для нее было вовсе неожиданно, что муж куда-то ездил и знает в этом деле больше, чем она. У нее даже лицо переменилось — одутловатое теперь, сердитое:

— Ты почему не рассказал мне раньше?…

Один отец Викентий не принимал участия в общем разговоре. Как приличествует человеку от мирских дел далекому, он только слушал, посматривал да временами благодушно отхлебывал ликер, стараясь не притронуться липким краем рюмки к холеной, расчесанной надвое бороде. Лиловая шелковая ряса шуршала, когда он шевелился.

А разговор, между тем, казалось, катится приятным и спокойным ходом. Федор Евграфович спрашивает у племянника:

— Значит, сам ездил?

— Сам, Федор Евграфович.

— Ну и как?

— Вышел ко мне, представьте, мужчина лет тридцати, этакий крупный. Отчасти рыжий. «Я, — говорит, — к вашим услугам: инженер Лисицын. И что вы про сахар, — говорит, — это сущая правда». Потом принес из другой комнаты своего сахара щепоть в стеклянной трубочке…

— Черного? — ахнула Анна Никодимовна, уронив на скатерть ложку.

— Нет, милочка, к прискорбию, белого, обыкновенного.

Титов забормотал шутя, что вот не ведал-де, где сласть. Спросил:

— Сережа, а сколько в угле найдено сахара… процентов?

— Процентов? — осклабился Сергей Сергеевич. — Нисколько не найдено!

— А откуда тогда?…

— А он, представьте, сложил вместе три вещи: уголь, воду и воздух. И получил, стало быть, из ничего — сахар. Как захочет, так и повернет. Желает — сахар получается, желает — вообразите, крахмал из того же сырья…

Пружины кресла звякнули: Федор Евграфович взмахнул руками и хлопнул себя по бедрам.

— Ах ты, пречистая богородица! Поди, выходит, дешево?

Чикин посмотрел исподлобья, взял нож, молча отрезал ломтик ананаса. Нельзя сказать, чтобы теперь, по зрелом размышлении, его особенно тревожило открытие Лисицына. Сергей Сергеевич знает: сам Лисицын пока ест сахар с чикинских заводов. Своего-то за шесть лет не наработал и с полфунта. Вообще темное дело — искусственный сахар. Да авось оно заглохнет постепенно: бог милостив!

Но зачем же успокаивать Федора Евграфовича? И Чикин, прожевав кусок, мрачно сказал:

— Грозится он: воздух и вода, говорит, ничего не стоят. Уголь — пустяк! За малым остановка… А там обернется в тысячи пудов, глядишь!..

Титов почему-то не придал значения мрачному тону племянника. «Благодать какая»,- думал он и мысленно прикидывал, что в случае чего не грех будет к племяннику в компанию войти. Коли не врет Сережка, здесь можно сразу: шах королю и еще фигуру двинуть — мат!

Федор Евграфович воинственно потер ладони, будто и верно перед ним шахматная доска, — он был большой охотник «побаловаться» в шахматы. Да и в делах и в жизни он был любителем эффектных, смелых комбинаций. Его не столько привлекала выгода (конечно, выгода — сама собой), как азарт борьбы, удовольствие победы, и чтобы противник остался в дураках. Ради этого он мог пойти на крупный риск.

У Чикина совсем другая хватка. Трусливо-осторожный, в глазах Титова он нередко, в частности теперь, выглядел ничтожеством.

«Сережке — зайцу — этакая благодать! Неужто проморгает?»

Словно любопытствуя, Титов всматривался в унылое лицо Сергея. Нос пуговкой. Что-то в нем желчное и серое; точно присел, насторожился и уши прижал.

— Что вы усмехаетесь? Чему смеяться здесь? — вспылил вдруг Чикин. — Говорю вам: обернется в тысячи пудов! Сатана их задави!

Глядя из-под седых бровей, Титов с достоинством осадил его:

— Дружок, надо властвовать собой. Сатану оставь себе. Так будет лучше.

— Сере-ожа! — пропела Анна Никодимовна.

Ей не было понятно, отчего взволновался муж. Ну, пусть ученый делает сахар из угля. Но мало ли своего сахара, хорошего, из свеклы? И все-таки же вот — отец Викентий…

— Фу, как ведешь себя, — сказала Анна Никодимовна. — Еще при гостях!

Сергей Сергеевич почувствовал себя опять уязвленным. Почему Титов смотрит на него, будто на какого-то приказчика? Развалился в кресле, бритый, пахнущий духами, брови нависают, как два мохнатых козырька. В просторной, сшитой в Париже визитке. Тучный, осуждающе надменный. Сшибить бы эту спесь! Затоптать в болото!

Родня-родней, однако если кто осмелится открыто выступить против Федора Евграфовича… И, заробев в душе и в те же время ненавидя, Чикин извинился. Принялся преувеличенно расписывать:

— Войдите в положение… Через год ли, два ли для моих заводов разразится бедствие. Все горя нахлебаемся! Главное, противно естеству. Свеклочка — овощь благодатная… по христианским заветам. Представьте, а это что же — уголь? Церковь не должна позволить. Вообразите, не в обиду вам, но как тут говорить без зубовного скрежета?…

Отец Викентий отставил в сторону рюмку и слушал теперь очень внимательно. Анна Никодимовна присмирела: она почуяла недоброе.

Титов, казалось, видел Чикина насквозь. Ухмыльнулся, выпятив нижнюю губу. Наконец оборвал:

— Что ты мне Лазаря поешь! Ты прямо говори, из-за чего вы разошлись с изобретателем. Не сумел с ним по-коммерчески? В чем не сумел? На что он претендует?

— Не в гнев вам, Федор Евграфович, но как вы рассуждать изволите! — воскликнул Чикин. — Как это я не сумел? Не дурнее других, слава богу. — Он понизил голос до жаркого шепота: — В том-то и суть, что ни на что не претендует. Вот какая вещь!.. — И Сергей Сергеевич даже вытянул лицо в гримасе, чтобы усилить впечатление.

— Отсюда тебе и начать бы! М-да, чуть сложнее вышло… Сам хочет вести дело. Состоятельный, стало быть, человек.

— Не хочет он дело вести! Ни сам, ни на паях. Ведь он же огласке все предает!

— То есть что означает — огласке?

— А вот и означает! Нафабрикуют сахара, крахмала… Кинут на рынок сотни, тысячи пудов, по копеечке пуд, и все прахом полетит! Ни себе, ни людям!

— Резона здесь не вижу, — строго проговорил Титов. — Ну, на худой конец, их фирма пустит против цен твоих заводов дешевле на пятак.

— Не на пятак дешевле, а даром бросят! Примутся за дело все, кому не лень. И вам тогда не спастись, уважаемый Федор Евграфович! Но вы, может, еще крохи состояния вашего удержите… — До сих пор невыразительный по-рыбьи, взгляд Чикина на миг блеснул не то злорадством, не то ужасом. — А мне и вовсе надо гроб заказывать! Памятник!

— Ерунду несешь, Сергей. У патента есть хозяин. Как все могут, кому не лень?…

— А мне — в трубу!..

Пугая дядю, Чикин испугался сам. У него по-настоящему защемило сердце. С чего он взял, будто эта история по божьей милости заглохнет? А вот она возьмет и не заглохнет! Ей нет причин заглохнуть. Уж чьи-чьи, а его-то денежки здесь лопнут легче мыльного пузыря. Над кем смеешься-то? Чью судьбу искушаешь? И Сергей Сергеевич почувствовал себя вконец обреченным, и жалко стало самого себя, настолько жалко, что впору заплакать.

В гостиной было тихо. Лишь шелестела ряса отца Викентия.

Титов навалился боком на подлокотник кресла. Не то озадаченно, не то свысока — точно не решил, как надо отнестись к не слишком чистоплотной выходке, — косился на племянника. Допустим, Сергею это угрожает. Ну, попросил бы совета. Однако зачем же он приплел сюда его, Титова? По глупости ли он сгущает краски или с намерением? Без расчета для себя не действует никто.

Еще больше, чем прежде, выпятив нижнюю губу, Федор Евграфович проворчал:

— По-твоему, он своей выгоды не сознает… я сказать хочу, изобретатель твой?

Жидкий тенорок Сергея Сергеевича теперь звучит слезливо:

— Кто соблюдает выгоду, а кто не соблюдает. Кому и наплевать. Со мной невежливо закончил, слушать о деньгах, об обоюдном соглашении не стал. Заладил: он для человечества работает. Все отдаст на все четыре стороны. Нуждающимся будто бы…

— Ну-уждающимся? — Титов внезапно оживился. — Постой, постой! Так и сказал, что в пользу бедных?

— Нуждающимся, да.

— Лучше бедным, чем тебе, Сережка? Лучше — на четыре стороны?… — Титова душил смех. Побагровев и фыркая, он переспрашивал: — Так, говоришь, лучше на ветер пустить? Раздать на паперти?

Запутанное для него прояснилось. Изобретатель, вероятно, поглядел на лопоухого Сергея — да как же на такого положиться! Но можно думать и иначе: вокруг искусственного сахара уже и на серьезных козырях пошла игра. А тут Сережка сунулся. Изобретатель не будь плох — пустил турусы на колесах. У кого нет своего расчета? Наволок тумана. Развесил клюкву, а Сережка принял все за чистую монету…

Федор Евграфович хохотал, сотрясаясь грузным телом. Задыхался:

— Ух, Сережка!.. Говоришь — человечеству?…

У Чикина даже кулаки сжались от ярости. Он делится своей тревогой, а дядя — старый черт — развеселился. Рад чужой беде. Точно враг какой-то.

Чикин понимал, что ему нельзя, боже упаси, пойти на ссору с Федором Евграфовичем. Но теперь, видя все и внутренне страшась, он потерял самообладание.

— Да-с! — как бы укусив исподтишка, выпалил он. — Вам — забава, ежели я в горести? Вы и маменьку мою, царствие небесное, до себя не возвеличивали — помню я, ничего не позабыл! Посмеетесь, когда грянет… Полетите вверх тормашками!.. — Тенорок его взлетал с каждой фразой на ступеньку выше. — Всем — сума, а вам — смешки? Посмеетесь: то-то будет весело! Разор всеобщий! Посмеетесь! Гибель!..

Анна Никодимовна давно сидела ни жива и ни мертва. Щеки ее покрылись пятнами. Изобретатель представлялся ей безжалостным разбойником, который выгонит их из дому, отнимет ее кольца, бриллианты, оденет в лапти и дерюгу, заставит торговать вразнос на рынке всякой дрянью. Господи, что делать? Полиция что смотрит? Бог, только бог защита…

— Отец Викентий, батюшка! — Анна Никодимовна умоляющим жестом вскинула руки.

— В тартарары! — кричал ее муж. — Угля им хватит! Вся Россия развеется в пепел! Посмеетесь!..

А священник уже поднялся на ноги. Стоит, дородный и прямой. Держится пальцами за массивный нагрудный серебряный крест — так держится, что цепочка натянулась и врезалась в шею возле затылка.

Наконец он сказал, без улыбки глядя на Титова:

— Теперешнего смеха вашего я не могу одобрить.

— И вы туда же, батя, лезете! Да ну его, Сережку, — отмахнулся Федор Евграфович.

Но отец Викентий своими принципами не поступится. Он начал:

— Господь наш Иисус Христос повелел нам жить в смирении. Дав людям землю, бог повелел возделывать ее и кормиться от злаков земных. Поговоримте о существенном. Что мы должны по-христиански осудить? К вам обращаюсь я, Федор Евграфович! Не обличаю вас, далек от этого… Однако разберемся: что от бога, что от дьявола — злаки, зреющие под голубыми небесами, или уголь преисподний? Кощунственная мысль! Не смеха, а негодования достойно!.. Вот где гордыня мерзкая: восстать против дарованного нам силами небесными…

Слушая его, Федор Евграфович подумал: изобретатель, вероятно, со смыслом человек. А две неглупых головы всегда сумеют столковаться, было бы лишь толковать о чем.

Глава V. Посетители

1

Со дня на день казалось, что стоит поработать месяц — и углеводы потекут из приборов пудами. Месяц проходил быстро. Лисицын опять записывал в журнал очередные результаты наблюдений и с нечеловеческим упрямством начинал новую серию опытов.

А на душе было плохо, неспокойно. Бурные события эпохи — хотел он этого или не хотел — теперь каким-то краем вторгались в его жизнь и занимали мысли.

Давно промелькнула зима девятьсот пятого года. Но в памяти Лисицына она оставила глубокий след. После воскресного утра в январе, когда от царского дворца раздались залпы, он уже не мог не замечать того, что совершается за стенами лаборатории.

Тогда же, в воскресенье вечером, Егор Егорыч где-то раздобыл рукописную листовку. Из нее Лисицын узнал текст петиции — слова, с которыми тысячи людей отправились к царю.

«Мы, рабочие г. Петербурга, — было сказано в петиции, — наши жены, дети и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом… Мы и терпели, но нас толкают все дальше и дальше в омут нищеты, бесправия и невежества… Настал предел нашему терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук…»

И как же царь ответил? Царь велел стрелять.

И всколыхнулась вся огромная Россия. Толпы шли на улицы, на баррикады; кого вера в светлый будущий день, кого гнев, кого горе двигало вперед. Останавливали фабрики. Жгли в порыве ненависти и отчаяния помещичьи усадьбы.

Осенью царь издал манифест, потом выбрали Думу. Следующим летом по царскому же указу она была распущена. Выбрали новую Думу.

Лисицын теперь выписывал несколько больших политических газет. Пробегал их, впрочем, не слишком внимательно: его раздражали многословные рассуждения, поучающие, скользкие, из которых явствовало, что народ бунтует зря и что монархию в России надо укреплять реформами.

Лисицыну вспоминался Павел Глебов, речь его перед толпой со ступенек лестницы. Где-то он сейчас? Хоть зашел бы когда-нибудь…

А в газетах все чаще и чаще: там — войска расправились с восставшими, здесь — власти разгромили забастовку или стачку. Егор Егорыч не перестает рассказывать о случаях возмутительных действий полиции.

В конце концов царь победил. После двух лет борьбы над Россией нависло глухое затишье.

Лисицын с еще большей яростью ушел в свои лабораторные дела. Он думал: ни к чему не привели самые чистые, благородные стремления людей, подобных Глебову. Не хватило у них сил. Стрелявший по старикам и детям царь продолжает царствовать. Удел народа — по-прежнему в труде ради нищенских кусков.

Не раз, стоя перед рядами колб, он пытался мысленно себе нарисовать картину, как живут мастеровые, углекопы или бедняки-крестьяне. Страдания в лачугах и трущобах ему виделись в тем более страшном свете, что сам он никогда их не испытывал.

Действительно, предел невыносимых мук… А есть ли выход из нынешнего тупика?

«Хлеб нужен людям! Чтобы в главном не было нужды! Хлеб!»

Революция подавлена, и вряд ли кто-нибудь теперь укажет другой выход. Теперь нет выхода, кроме одного, единственного: надо сделать, чтобы в каждой хижине дым от очага превращался в ничего почти не стоящий крахмал и сахар. Чтобы синтез пищи стал доступным для любой семьи. Из крахмала будет приготовлен хлеб — быть может, не совсем обычный, однако лучше, чем из ржи или пшеницы, и так много, сколько нужно. Все станут если не богаты, то хотя бы сыты. Груды сахара и хлеба защитят народ от тысяч зол и унижений.

Задача беспримерно трудная. Но иным путем из тупика не выйдешь.

Чем больше он вдумывался в это, тем острее чувствовал, как тяжка ответственность, упавшая ему на плечи. От одного него зависит счастье миллиардов жителей Земли. И он работал страстно, исступленно, не щадя себя.

Его поддерживало ощущение, будто он уже перед последним, решающим броском. Не сегодня-завтра он перевалит через вершину, преодолеет неведомый рубеж, за которым открытие его пойдет уже от триумфа к триумфу.

По ночам его будили тревожные сны. Просыпаясь затемно, Лисицын снова брался за журналы опытов либо за старые, исписанные цифрами тетради. Проверял и пересчитывал.

Синтез углеводов требует затрат энергии. В приборах-фильтрах расход ее уже гораздо меньше, чем в живом растении, однако все-таки потери велики. Они так и останутся большими, их не избежать.

Лисицын вычислил, что очень дешевые сахар и крахмал он сможет получить, если, кроме электрического тока, использует бесплатную энергию — энергию солнечных лучей. Скомбинирует солнечный свет с электричеством. К этому он приведет свой синтез в конечном результате. И здесь все правильно, он не ошибается: в дальнейшем, чтобы сделать пуд отличных пищевых продуктов, понадобится лишь пуда полтора угля!

С тех пор как в России схлынула волна восстаний, он почти вовсе перестал читать газеты. Неразвернутые, они складывались в стопку на полу. Было не до них; а изредка, когда голова ломилась от усталости, Лисицын брал наугад какой-нибудь том Пушкина или «Войну и мир».

Однажды, покупая в аптеке реактивы, он услышал разговор двух незнакомых. Долговязый, в оленьей шубе человек спросил другого, вошедшего с ним вместе:

— Сколько ему от роду лет?

— Покойнику-то? Говорят, семьдесят два, — ответил другой, стряхивая снег с шапки. И продолжал: — Знаете, двигались на Волково кладбище потоком. Шествие. По улицам траурный креп на каждом столбе. Мороз! А студенты прямо на могилу «Периодическую систему» возложили…

Лисицын вздрогнул.

— Кто умер? — вмешался он, едва не закричав.

Долговязый посмотрел с досадой и небрежно бросил:

— А вот, о котором в газетах… Дмитрий Иванович Менделеев.

…Вечером к Лисицыну зашел, чтобы получить квартирную плату, приказчик хозяина дома. Приказчик остался в передней, а Егор Егорыч заглянул в кабинет. Лисицын стоял перед портретом заросшего длинными волосами старика. Портрет раньше был в лаборатории; теперь оказался в кабинете — над письменным столом, на почетном месте.

Егор Егорыч доложил:

— Приказчик, ваше благородие…

Лисицын не расслышал или не заметил сказанного. Помолчав, кивнул на портрет:

— Умер Менделеев. Умер… А мне так хотелось показать ему свою работу!

Егор Егорыч попятился за дверь, замахал рукой приказчику — позже, мол, придешь, сейчас не время. Тот надел пальто и пошел в кухню, где ход на черную лестницу. Егор Егорыч с обеспокоенным видом вернулся к Лисицыну.

Случилось, что приказчик по дороге обронил перчатку. Не в передней ли? А когда, чтобы разыскать ее, он сделал несколько шагов назад, из-за закрытой двери до него донеслись голоса.

Эта квартира вообще вызывала к себе любопытство. Все тут странно. В окнах — видно с тротуара — даже днем блещут яркие огни. И неудивительно, что, услышав беседу о здешних секретах, приказчик задержался тихонько в передней, уши навострил.

Совсем поблизости прозвучал голос Егора Егорыча:

— Про сахар-то вы говорить изволили. А из чего — никак нет, не представляю!

— Ну, как же ты! — сказал Лисицын. — Не первый год со мной… А сахар — частное решение проблемы. Вот иди сюда, я объясню тебе попроще. Только не болтай об этом где-нибудь на стороне.

Наверно, они перешли в соседнюю комнату: голоса стали доноситься издалека. Однако же приказчик вник, о чем ведется речь. Будто непонятный квартирант, Лисицын, из простой воды и воздуха вырабатывает сахар, кажется, чай, хлеб и еще какие-то товары (плохо удалось расслышать — не рисовый крахмал ли часом?). Будто скоро он научит всех, и всякий сможет даром вырабатывать, чего и сколько кому надо.

Назавтра к Лисицыну явился сам владелец дома, отставной статский советник Бердников. Голова его, продолговатая и как бы проструганная посередине лысиной, покоилась на туловище со вздутым животом. Когда он входил в кабинет, тонкие ножки суетливо семенили. Взлохматив справа и слева остатки кудрей, он весь засиял елейной улыбкой:

— Ходят слухи, кудесник вы и маг, Владимир Михайлович! Я знал, вы жизнь проводите в науке, но достигнуть таких успехов… Вот люди говорят…

— Какие люди?

— Не скромничайте: сахар там и остальное… Я сам образованию не чужд, лицей окончил. Решился лично от души поздравить вас!

Изумляясь, Лисицын сказал: «Хм!» Сперва отмалчивался; домовладелец наседал с расспросами. Потом Лисицыну подумалось, что научная основа опытов должна остаться втайне, на нее никто не посягает, это главное; а самый факт, что он работает над синтезом, Бердникову уже так или иначе известен. И он нехотя подтвердил: да, кое-что в таком роде ему удается — пустяки пока, сегодня еще рано говорить о заводском процессе. «И все это, конечно, — между нами».

— Я понимаю, понимаю… Друг мой! — воскликнул Бердников. — Вы уж не забудьте, под чьим гостеприимным кровом довелось вам!..

2

К Лисицыну стали приходить совершенно незнакомые ему дельцы и коммерсанты. Он не поставил это в связь с визитом Бердникова: со времени визита миновало месяца два. Сначала пришел сахарозаводчик, с пышными усами и мелкими чертами лица, — не то Чукин, не то Чекин по фамилии.

Пока сахарозаводчик спрашивал, что такое синтез, Лисицын разговаривал с ним и даже показал образец синтетического сахара. А затем, когда Чикин вдруг стал предлагать денежные сделки, пришлось объяснить ему, что он не туда пришел, наконец оборвать его и выставить вон.

И началось: недели не пройдет — опять новый посетитель. Они были назойливы, мешали работать. Зондировали почву, нельзя ли поживиться возле необычного открытия. Лисицын слушал их скучая, втолковывал им, что их надежды бесполезны, и выпроваживал.

Единственное только удивительно: откуда они знают про его успехи в синтезе?…

…Весна в том году выдалась хорошая и ранняя. Солнышко грело почти по-летнему. Прилетели грачи. По вечерам лужи покрывались тонкой пленкой льда, она весело хрустела под ногами. А ночи были такие ясные, такие звездные, что каждому, кто в поздний час шел по улицам, хотелось хоть несколько минут поглядеть на небо.

Сидя за письменным столом, Лисицын чувствовал, как солнце пригревает спину. Он чинил карандаш. Отвлекся, поднял взгляд. В кабинет несмело постучался белокурый юноша в студенческой тужурке. Студент перешагнул через порог и, густо покраснев, назвал себя: естественник второго курса Григорий Зберовский.

— Я нарушил… то есть осмелился нарушить ваш покой, — сказал он, примостившись на краешек предложенного ему стула, от смущения ковыряя ногтем заплату на брюках. — Я… Идеи торжества человеческого разума… Вы, говорят, воспроизвели ассимиляцию…

Лисицын дружелюбно усмехнулся. Гладил бороду и как бы изучал студента. Помедлив, поднялся из-за стола.

— Идем, коллега, — пригласил он неожиданно, — лабораторию посмотрим.

Еще с утра все аппараты были приготовлены для опыта. Теперь, подумав, что мальчик не дельцам чета, он вдруг решил: включил ток, наскоро проделал опыт. Так, чтобы нагляднее вышел результат.

Зберовский, щурясь от ослепительного света, с восхищением рассматривал блестящий ряд зеленых фильтров. Тщетно пытаясь собрать свои мысли, прислушивался к пояснениям Лисицына. Но все-таки действительно увидел: из углекислого газа и воды получены крахмал, глюкоза, сахароза.

Уже на прощанье, проводив молодого гостя до двери, Лисицын пожал ему руку и задал вопрос:

— Понравилось вам? Вы поняли, что это даст обществу? — И сам же ответил: — Неограниченные возможности. И нищеты и голода не будет.

А несколько дней спустя Егор Егорыч доложил барину:

— Ваше благородие, опять к вам пришли.

«Тридцать четыре и один, — отсчитывал Лисицын, вращая винт поляриметра. — Тридцать четыре и семь… Кто там еще?»

— Пусть в кабинете подождет!

Записав цифры в тетрадь, он снял халат, надел сюртук и распахнул дверь. Посреди кабинета стоял крупный, грузный человек с бриллиантом на булавке в галстуке и в щегольском костюме. Бритые щеки его, расширяясь книзу, переходили почти прямо в плечи; карие глаза, живые, умные, упрямые, поблескивали под седовато-ржавыми бровями.

— Титов, — представился этот человек со сдержанным поклоном. Чуть улыбнулся, повторил: — Федор Евграфович Титов.

Лисицын жестом показал, что просит сесть.

Титов уселся не сразу. Сперва оглядел книжные шкафы, портрет Менделеева, логарифмическую линейку на столе. Затем, вернувшись взглядом к хозяину квартиры, сказал с полуулыбкой и как-то просто, словно по-домашнему:

— Вот мы и встретились с вами, Владимир Михайлович. Про меня вам, может статься, приходилось слышать…

— Не имел чести.

— Не имели? — Титов, будто любопытствуя, снова посмотрел на Лисицына. — Ах, вот как, не слышали, значит. А в деловых кругах меня, пожалуй, знают!

— Все ясно! Я к вашим услугам.

Федор Евграфович оценил уже и суховатый тон Лисицына, и общий склад его характера. Он прикидывал, какое кружево сейчас начнет плести. Нет, тут надо действовать очень осторожными маневрами.

И он заговорил о том, что многие бесцеремонные люди — ему известно — приходят сюда, отвлекают от ученых занятий, навязываются в компаньоны либо вообще, совесть потеряв, пытаются купить изобретение, которое дороже всяких денег. Они презрения достойны, такие люди! Что же касается его, Титова, то он пришел сюда не докучать. Да, он пришел лишь высказать, как он восторгается смелостью идеи, каким великим делом считает синтез пищевых продуктов. И если Лисицыну нужна верная рука — не покровителя, нет, избави боже, скорее доброго советчика, — то вот его, Титова, рука. А в мире предпринимателей и финансистов, говоря без похвальбы, он имеет некий вес…

Прошлой ночью Лисицын работал, теперь ему хотелось спать. Прикрыв рот ладонью, он зевнул. В голову пришла давно забытая встреча с шахтовладельцем Харитоновым: «Вы меня облагодетельствуете, я перед вами в долгу не останусь».

Однако, в отличие от других дельцов, этот сегодняшний посетитель чем-то Лисицыну нравился. Что-то в нем располагало к себе. Незаурядный, надо думать, человек. И разве не естественно, что идея синтеза привлечет к себе сторонников, друзей?

А Титов чутьем заметил еле уловимый, но для него благоприятный сдвиг в настроении Лисицына. «А ну, — решил он, — делай ход!», и начал:

— В доброжелательности моей сомневаться у вас нет причин, а на мою опытность в делах и вообще житейскую вы можете положиться твердо. Союз со мной вам, кроме выгод, ничего не принесет. А говорю я о немногом. Не знаю, может статься, и о многом — это как вы посчитаете: говорю лишь только о взаимном между нами доверии.

Лисицын слушал чуть насторожившись — молча.

— Так что, ударим по рукам? — спросил Титов.

— О каком доверии говорите вы?

— Доверий разных не бывает. Настоящее — оно одно.

Федор Евграфович был по-своему красив. Его массивная фигура словно подчеркивала своеобразную горделивую осанку. Глядел он то пытливо, напряженно-вежливо, то посмеиваясь временами где-то в глубине — как будто с мудрой высоты своих седин.

— А скоро способ ваш созреет, если позволительно выразиться так, для большой программы? В десятках тысяч пудов?

— Скоро, — ответил Лисицын.

— А дорого ли будет стоить пуд… ну, скажем, сахара?

— По цене он может соответствовать пуду либо полутора пудам угля. Допускаю даже — меньше.

— Древесного?

— Нет, каменного.

— Ого! — Титов резко повернулся. — И что вы думаете: все дело собираетесь поднять на собственные средства? Или мобилизуете акционерный капитал? Какой из банков будет вас поддерживать?

Лисицын посматривал без тех следов приязни, что промелькнули несколько минут назад. Даже забарабанил пальцами по колену.

Отметив это, Федор Евграфович захотел тотчас исправить положение. Будто он отнюдь не претендует на акционерные паи — он пришел лишь бескорыстно разузнать и посоветовать, предложить свою помощь в качестве опытного консультанта по несомненно сложной финансовой основе замысла, и якобы им движет только чувство искренней симпатии. Он верит в будущность синтеза, в баснословную прибыльность дела…

Но договорить он не успел. Лисицын перебил его:

— Вы ошибаетесь в главном, уважаемый. Синтез не будет служить источником прибылей. Вот какая вещь! Ни для кого другого, ни для самого меня!

Наступила долгая пауза. Наконец Титов сказал, выпятив нижнюю губу:

— Я понимаю, у каждого есть свой расчет. Однако не пойму, зачем вам утверждать такое… ну, согласитесь, странное? Какая цепь соображений за этим кроется?

— Ничего не кроется.

— Владимир Михайлович, я ведь не какой-нибудь Сережка Чикин!..

— А это — как вам угодно.

— А я-то был о вас лучшего мнения! Нет, стойте: неужели вы всерьез?… Сами верите всему, что говорите?

Лисицын поднялся. Рассерженный уже, он принялся бросать в лицо Титову:

— Ни оптом, ни в розницу не продаю! Дошло до вас? Синтез мой — всем, на равных правах. Никому никаких привилегий!.. И — извините, господин… Титов, кажется, — мне некогда: работа ждет.

Тоже встав теперь, Титов побагровел. Уж чего-чего, а чтобы ему указали на порог… Стоя, он держался за спинку стула. Так в нее впился, что пальцы побелели.

— Да милостивый государь! — произнес он оскорбленно. — Если вам удастся довести нелепое свое намерение до конца… вы представляете, к каким последствиям приведет оно?

— Желаю вам счастливого пути, — сказал Лисицын.

— К анархии приведет! К хаосу! А ведомо ли вам, что, если хороший коммерсант не возьмет такое дело да цен не назначит правильных, от изобретения вашего… землепашцы по миру пойдут? — Голос Титова повышался. Федор Евграфович выпрямился, вскинул руку, грозя. — Рынки рухнут в бездну. Промышленность, фирмы, ныне процветающие, — все мхом зарастет! Голод настанет, мор. Ужас посеете, слезы, банкротства. Предостеречь вас надо, мечтатель неразумный! Или кто вас знает — может, с умыслом…

Вот-вот они ринутся один на другого. Лисицын был бледен от гнева.

— Я не намерен слушать ни поучений, ни, тем более, оскорблений, — еле сдерживаясь, оборвал он. — Нечего предостерегать меня! Понятно вам? — И крикнул, повернув голову к двери: — Егор Егорыч! Подай пальто господину!

Потом Лисицын целый час ходил по комнатам. Сделает круг в лаборатории, оттуда быстрыми шагами идет через кабинет в спальню. Затем — обратно, и опять описывает круг у главного лабораторного стола. «Нет, каков нахал!..»

Мысли, сперва сердитые и вздыбленные, постепенно успокаивались. Конечно, впредь он уж не вступит в разговор ни с кем из торгашей. Как бы они ни были на вид благообразны. Пусть Егор Егорыч им даже дверь не открывает.

Он продолжал еще ходить такими же кругами, но начал думать — незаметно для себя — о далеком от сегодняшнего происшествия.

Почему-то ему до ощутимого отчетливо представилось: придет тихое утро, прохладное, чистое. Будто солнышко едва взошло. В косых лучах гигантской цитаделью виднеются стены завода. На стенах красноватый свет и полосы теней. Завод огромен. Распахнуты широкие ворота. Из них по рельсам выкатываются поезда. Только вышел один, следом — другой, дальше — опять новый паровоз, и снова лязгают буфера вагонов. Вагонам счета нет. Все это — сахар, сахар, сахар, крахмал, крахмал, крахмал…

Лисицын точно проникает взором в глубину земли. К заводу тянутся подземные каналы, звездой, со всех сторон. По ним сюда текут бесчисленные струи дыма, сходясь от всех окрестных фабрик и жилищ.

Дым — то простейшее, что под руками. Но в земной коре лежат и необъятные пласты известняка. Если со временем найти экономичный способ разложения, каждая тонна его может дать почти полтонны углекислого газа или больше четверти тонны крахмала. Тогда и дым окажется ненужным.

Пока — к заводу устремляются потоки дыма.

Чувствуя свежесть весеннего утра, Лисицын словно птицей кружит над просторами. Днепр. Волга. Уральские горы. Каспийское море. Куда ни взглянешь, возле каждого города свой завод-цитадель. Кирпичные стены и крыши, отливающие радугой, как бы сплетенные из сложных зеркал, призм и линз. И везде, у каждого дома, где бы он ни был — пусть в Петербурге, многоэтажного, в Сызрани, Иркутске, или у бедного сельского домика, крытого соломой, — в большом сарае либо под скромным дощатым навесом не переводятся запасы. В мешках великолепная крахмальная мука и сахар. Их везут сюда в обмен на дым, уходящий в подземную сеть.

Так ли будет? Да, несомненно будет так. Но местами будет и иначе. Вот, например, зима. На дворе свирепеет мороз. В кухне холодно, хозяйка затопила печь. По пути включила электрический рубильник. Пока печь топится, тут же в кухне, в углу, сам собой работает незаметный, как закрытый шкаф, прибор. Печь протопилась — хозяйка подошла к прибору, распахнула дверцу. Какой-нибудь цилиндр стеклянный был пустым, а теперь наполнился белым порошком. Пятнадцать-двадцать фунтов крахмала или сахара, смотря что нужно хозяйке.

Лисицын обнаружил вдруг, что он уже не ходит по квартире, а стоит, глядит в окно. Вся улица перед окнами залита ярким солнечным светом. На освещенном сухом и, наверно, теплом тротуаре дети начертили мелом «классы», бросают цветные камешки, по очереди прыгают на одной ноге.

На душе — ощущение грандиозного, великого. Если бы только захотеть, он мог бы стать таким богатым, каким в мире не бывал никто. Шпалерами расступились бы, очищая для него дорогу, всякие Титовы, Чикины и Харитоновы…

Но нет, он синтез не продаст ни в розницу, ни оптом. Его снеговые вершины сияют непорочной белизной!

«Прыгают, — думал он, глядя из окна. Внимательно и не без скрытой ласки следил за игрой детей. — Синтез — это им, чтобы никогда нужды не знали».

И снова почудилась темная тень. Опять вспомнился Титов: «Ужас посеете, слезы, банкротства». Действительно, землепашцы, скажем, — не пострадают ли они?

Глупости! Врет хитрый искатель наживы! Если хлеба станет во много раз больше повсюду, дешевого хлеба, доступного хлеба, кому же из бедных это может обернуться во вред?

Тень будто развеяло ветром.

С облегчением вздохнув, Лисицын пошел в лабораторию. Взял плоский широкий сосуд, где стеклянная вата. Поднял крышку. Принялся готовить опыт.

Стеклянная вата, пересыпанная драгоценными темно-зелеными крупинками, укладывалась в фильтр. Пинцет в умелой руке подхватывал ее, ловко разворачивал на хрусталь оптических пластин.

3

В другом конце города, в нарядной, застланной персидскими коврами комнате, за письменным столом из палисандрового дерева, сидел невысокий старик. На нем был жандармский мундир и эполеты с золотым зигзагом. Он смотрел на собеседника и, картавя, мямлил:

— Не знаю, догогой… О чем же вы пгосите?

Перед ним, по другую сторону стола, сидел Федор Евграфович Титов. Он только что сюда пришел.

Федор Евграфович рассудил так: если нельзя партию выиграть, следует ее не проиграть. Как тут получится — ничью? Ну, усмехался он по дороге к генералу, не совсем, стало быть, вничью. И Сережка не таким уж оказался простаком. Во всяком случае, баловаться с бомбой позволять не надо: всем может головы снести. А тем же ходом он сумеет и проучить изобретателя за дерзость.

Грустно и преданно глядя, Титов продолжал свою речь.

— Не одно мое, но много верноподданных сердец тревожатся… Смутьяны притаились, злобствуя. Иначе этакого замысла не объяснить.

— Не знаю… — мямлил генерал.

— Почище бунта! Не мытьем, так катаньем. Расчет коварный. Все, кто по праву и справедливости имеют богатство и власть, все, что в поте лица трудятся над своей землей, — все с сумой за подаянием пойдут. Хозяйства запустеют. — Титов перешел на трагический шепот. — Заколеблются основы всей империи! Пошатнется — страшно вымолвить — престол!

Генерал, как бы размышляя, щурился. Титов круто переменил тон:

— Да взять бы и вас, ваше превосходительство. На чем стоит доходность ваших земель и поместий? Мужики, так думаю, продают хлеб, вносят за землю арендную плату. Управляющие имениями тоже продают хлеб… Кстати, — спросил он еще более любезно и словно вовсе на другую тему, — почем нынче продали?

— По-газному. По девяносто копеек, по гублю.

— Ну вот! — Титов с удовлетворением кивнул. — А вообразите — Лисицын этот… с товарищами… торговать станет мукой по копейке пуд? Да многие тысячи пудов на рынок вывезет. Или хотя бы по пять копеек. Кто тогда купит хлеб у ваших мужиков? Кому продадут управляющие урожай имений ваших? Не допусти же бог несчастья, — Федор Евграфович истово перекрестился, — но вы тогда, ваше превосходительство, нищим станете!

«И — прочь с доски! — подумал он. — А не воюй! Против кого осмелился? Ишь ты!..»

Когда Титов ушел, генерал протянул руку к кнопке звонка. Тотчас явился офицер, звякнул шпорами, остановился в трех шагах от стола.

— Вот, Агсений Каглович, — заговорил, точно закаркал, его превосходительство. — Я пгямо вами недоволен. От постогонних людей узнаю. Антигосудагственная деятельность…

Спустя два дня с Егором Егорычем случилось небывалое: с самого утра ему встретились давно забытые приятели, обрадовались встрече и настояли, чтобы вместе зайти в трактир. Там потчевали неумеренно. Обычно строгий и трезвый, Егор Егорыч напился до потери благопристойности, до буйства и скандала. Как на грех, пришли городовые и увели его, пьяного и упирающегося, для протрезвления в участок. В участке продержали до следующего утра.

4

Вечером, уже при закате солнца, Лисицын почувствовал голод. Не мог вспомнить: обедал он сегодня или не обедал? Кажется, нет.

— Егор Егорыч! — крикнул он.

В квартире было тихо. Он посидел, послушал, потом обошел все комнаты, заглянул на кухню. На кухонном столе — судки, в которых Егор Егорыч приносит еду из ресторана. Судки чистые, пустые. Лисицын посмотрел: картуз Егора Егорыча на гвозде не висит. Значит, старого солдата нет дома. Куда он запропастился?

Через час Лисицын решил идти ужинать в одну из кухмистерских, что по соседству.

Сегодня ему во всем не везло. Едва он вышел на тротуар, к нему привязался какой-то полоумный оборванец: облапил нечистыми ладонями, начал бормотать бессмысленные слова. Лисицын, конечно, его оттолкнул, а оборванец сел на землю, заорал истошным криком:

— Караул! Бьют!

По улице как раз шли двое полицейских. Полоумный вдруг заговорил связно, потребовал, чтобы городовые составили протокол: вот этот — он показал на Лисицына — напал на него, мирного прохожего, ударил невесть из-за чего.

Полицейские не пожелали даже вникнуть в дело и повели обоих, оборванца и Лисицына, в участок.

Там почему-то понадобилось долго ждать. Когда наконец пришел помощник пристава, быстро разобрался в обстоятельствах, извинился перед Лисицыным, оказалось около полуночи. Ближние кухмистерские уже закрыты в это время. Разозленный и пуще прежнего голодный, Лисицын прямо с крыльца участка позвал извозчика, поехал в ресторан, заказал ужин.

А пока его не было дома, в его квартире скользили узкие полоски света из затемненных ручных фонарей и двигались чуть видные человеческие фигуры.

— Фролка! — прошипела одна фигура. — Чтобы никаких следов… Понятно?

— Нешто, Василь Иваныч, без следов управишься?

— Дур-рак! Под матрац смотрел?

— Ничего там нет. Обыкновенно, кровать.

Раздавались и другие голоса. Голос внушительный, барский:

— Никифоров, вы книги перетряхивайте. Бумагами я сам займусь.

— Слушаюсь, господин ротмистр! — отчеканил дребезжащий тенорок.

Переодетый в штатский костюм ротмистр, нагнувшись у стола, просматривал бумаги и тетради. Переодетый вахмистр Никифоров тут же в кабинете брал с полок книгу за книгой, читал названия, одним нажимом пальца с ветерком прокидывал страницы. А косоглазый Фролка, наведя в спальне достаточный на свой взгляд порядок, перешел в лабораторию.

— Василь Иваныч, вы здеся? Глянь, как в посудной лавке! Ей-богу, аптека!

— Я те пошатаюсь без дела! В шкафу ищи: письма, может, спрятаны. Или прокламации какие. Что увидишь — скажешь.

Скрипнули дверцы большого шкафа.

— Мать честная! Василь Иваныч, банки с чем-то. Нехорошо пахнут.

— Банки не тронь. Смотри за банками, под банками.

— Стекляшки, черт их поймет, в вате разложены. Кишка резиновая. Чашечки махонькие… целый ящик. Железки всякие. Ах, чтоб тебя!

Пустая колба выскользнула из рук Фролки, звонко разбилась на паркете.

— Легче, слон окаянный! — процедил Василь Иваныч сквозь зубы. — Горе с тобой наживешь! Сказано — не тронь: не твоего ума занятие. Отойди от шкафа!

С фонарем в руке вошел ротмистр. Строго спросил:

— Что разбили?

— Бутылку пустую, ваше благородие.

— Я вам говорил? Предупреждал? А ну, поди сюда, кто виноват. Иди, говорю!

Фролка с видимой неохотой сделал в сторону ротмистра два шага. И тут зацепился сапогом о протянутый по полу электрический провод, резко покачнулся, и из-за его пазухи выпали настольные часы в серебряной оправе.

Ротмистр наотмашь ударил его по лицу:

— М-мерзавец! Положить сейчас же на место!

— Всегда он, ваше благородие, — угодливо сказал Василь Иваныч. — Беда с ним работать. Либо нашкодит, либо сворует. А замки отмыкать — первый в Питере мастер!

…Вернувшись домой, Лисицын сразу заметил: в квартире что-то не так. Дверь из кабинета в лабораторию открыта, — уходя, он ее закрывает непременно. На полу битое стекло. Вдруг он вздрогнул от тревоги: что случилось?

— Егор Егорыч! Егор Егорыч!

Тишина.

Он пробежал по всем комнатам, на ходу поворачивая выключатели. Везде зажглись лампы.

«Кто-то был. Конечно, кто-то был. Воры?»

В лаборатории — фильтры на месте. Приготовленные накануне по новому способу вещества, жидкости в мензурках, навески порошков в бюксах стоят, как и утром и днем стояли. Воры к ним не прикасались. Но на полу — осколки разбитой колбы и рассыпанная, растоптанная ногами толченая пемза. На подоконнике часы из спальни. Они испорчены, погнуты, словно сильным ударом. Не успели их, значит, унести или забыли в спешке.

Только у письменного стола в кабинете Лисицын глубоко вздохнул, вытер пот со лба и сел. Самое главное: журналы, тетради, где записаны опыты за шесть лет работы, — все цело, все лежит в ящиках, как должно лежать. «Ничего, — подумал он. — Не больше, чем простые воры».

Потом принялся внимательно просматривать каждый из выдвижных ящиков стола. Хоть они и были заперты на ключ, чужая рука в них явственно хозяйничала. Бумаги кто-то перекладывал и мял. Шарили, наверно, всюду: понятно, деньги искали. Догадались, где найти их. Добрались…

Лисицын поднял глянцевую папку, под которой были деньги, и даже замер, неприятно пораженный. Удивительно: деньги и сейчас тут. По-прежнему две с половиной тысячи. И обе чековые книжки. Значит, воры не украли денег! Перевернули только: раньше чековые книжки были внизу — Лисицын это хорошо запомнил, — а теперь лежат сверху, прикрывая собой пачку ассигнаций.

«Что же украдено в конце концов?…»

Он до утра бродил по комнатам, заглядывал во все углы, распахивал тумбочки и шкафы. Все кто-то переставил, и все казалось грязным, но из дома не исчезло ничего.

Насколько было бы спокойнее убедиться, что здесь — обыкновенный случай воровства! Да нет — какое тут спокойствие!.. Понять бы: что произошло? Вдобавок, куда делся Егор Егорыч?

Глава VI. Великий князь

1

Пристав в полицейском участке спросил:

— Итак, у вас украли что-нибудь?

Лисицын с раздражением ответил:

— Ни единого предмета!

— Что же вы хотите? — удивился пристав.

— Выяснить хочу, кому понадобилось побывать в моей квартире.

— Смешно рассуждаете, господин хороший. Вам показалось, будто вещи кто-то трогал. А мне бы, например, не показалось. Слуга ваш был пьяный. Сами вы, извините… вы сказали мне, тоже после ужина приехали.

— Но вина я, прошу понять, не пью. Ферапонтов мой в то время у вас в участке сидел. Я законно встревожен.

— Охотно верю. Только при чем здесь полиция?

Лисицын наклонил голову, сердито покосился и потребовал:

— Расследуйте.

— Да расследовать-то нечего! — Посмеиваясь, пристав развел перед собой руками: стоит ли, ей-богу, говорить о пустяках?

Лисицын вышел, хлопнув дверью.

На своей улице, почти рядом со своим подъездом, он заметил бродячего торговца. Человек с ненатурально черной бородой, вроде как у разбойников в театре, стоял, прислонясь к тумбе для афиш, и придерживал лоток с товаром: с пуговицами, с нитками. Лисицын не обратил бы на него внимания, однако по случайности их взгляды встретились. Это продолжалось миг. На Лисицына остро посмотрели наглые светлые глаза, почему-то очень знакомые. Они тотчас потухли, прикрылись веками. Торговец отвернулся, подобрал лоток повыше. Не спеша пошел по тротуару, закричал фальцетом:

— Нитки, иголки кому! Булавки модные английские, простые! — И голос прозвучал неестественно.

Лисицын долго глядел вслед удалявшемуся торговцу. Наконец вспомнил: более двух лет назад, в позорное для царя воскресенье, во дворе, куда втиснулось множество людей, где Глебов держал речь, почти повиснув над толпой на пожарной лестнице, вот эти именно глаза смотрели из толпы.

Жестокие, с холодной наглостью. Ненавистные глаза. Нет, уж слишком, чересчур знакомы. Где он их видел еще?…

«Где же — разве только во сне? Да, такие, пожалуй, приснятся…»

2

Егора Егорыча мучил стыд. Лисицына обуревали мысли обо всем пугающем и странном, что произошло недавно. Егор Егорыч принимал хмурое его раздумье главным образом себе в укор. Он любил Лисицына и поэтому страдал теперь от угрызений совести. Нет-нет, да опять придет из кухни; остановится, руки — по швам, но сгорбившийся по-стариковски, будто пришибленный сознанием собственной вины. Начнет — уже в который раз:

— Ваше благородие, осмелюсь доложить — безобразия больше не допущу.

— Ладно, извинился — и хватит.

— Да ваше благородие…

— Я на тебя не сержусь. Иди, занимайся своим.

С сомнением вздыхая, Егор Егорыч пятился из комнаты.

С каждым часом Лисицын все тверже убеждался, что тайное вторжение к нему в квартиру было вызвано не иначе, как его работой. И полоумный оборванец — не такой уж вовсе полоумный. А полиция до отвратительного равнодушна. Только где не надо проявляет не по разуму усердие. Пристав же — на редкость небрежный человек. Дельный полицейский офицер хоть из приличия вмешался бы, назначил бы розыск — по свежим следам.

Лисицын думал: загадочные воры, ничего не взявшие, подосланы, скорей всего, кем-нибудь вроде Титова. Конечно, их вело стремление украсть секрет открытия, переписать либо просто унести готовые рецепты. Но архив опытов обширен, в нем не разберешься сразу. И, вполне возможно, здесь была лишь первая разведка.

— Егор Егорыч! — раздалось из кабинета.

Егор Егорыч прибежал стремглав.

— Садись, старина… — пригласил Лисицын. — Давай вместе раскинем мозгами. Знаешь, непременно снова к нам залезут…

Старик положил на колени худые, жилистые кулаки. Смотрел, озабоченно соображая.

Лисицын объявил, что впредь им надо установить такой порядок: один из них будет всегда дома.

— Ты не спросясь никуда не уходи. Понял?

— Слушаюсь, понял… Пса надо завесть, ваше благородие.

— Собаку? Правильно! Ты подыщи сегодня, где купить. Потом, с оружием умеешь обращаться?

— Так точно, умею.

— Я пистолет приобрести хочу. Пусть у нас с тобой на двоих… Скажем, в ящике стола, вот тут, положим. На всякий случай.

У старика промелькнула слабая улыбка:

— Да нешто грабители в атаку пойдут?

— Ну, в атаку не в атаку… Нет, я все-таки приобрету!

На следующий день вечером — Лисицын с Егором Егорычем, разумеется, не могли этого знать — в соседнем трактире, в темном углу, чья-то волосатая рука, сжимая обгрызанный карандаш, выводила на куске бумаги (другая такая же рука прикрывала бумагу горсточкой сверху):

«Донесение.

Ферапонтов привел в квартиру взрослого щенка. Порода — овчарка. Кличка — Нонна. И Лисицын купил у оружейника Абакумова револьвер системы «Кольт», шестизарядный, к нему патронов пятьдесят штук».

Донесение соответствовало истине. Нонна поселилась в передней, присмотрелась, принюхалась и уже виляла хвостом, лизала пальцы Егору Егорычу; если с лестницы слышались чужие голоса или звук шагов, она звонко лаяла.

В лаборатории теперь почти круглые сутки не потухал свет дуговых ламп. От ламп веяло жаром. С утра до поздней ночи, пока Лисицын был в состоянии держаться на ногах, он не прекращал работы. То сдвинет черные очки на влажный, потный лоб, то снова, поворачиваясь к ослепительному свету, их опустит на глаза.

Чувство гнева и тревоги нарастало. Постепенно он пришел к уверенности, будто бы таинственные злоумышленники успели отыскать все главное в его тетрадях. Например, они могли сфотографировать страницы. Копии могли отдать своему агенту либо вдохновителю — умелому и знающему химику. И Лисицыну казалось, что сейчас он не один уже работает над синтезом, а параллельно с ним — и неизвестный его враг. Быть может, достаточно талантливый, ловкий.

Думать об этом было ужасно. Словно где-то близко или далеко, в большой лаборатории, у таких же самых вот приборов-фильтров, стоит неведомый соперник. Торопится, перелистывает фотографии, сразу разгадал основу синтеза и быстро продвигает опыты вперед. Ему плевать на всякие гуманные идеи. Что ему — благо человечества? За его спиной, быть может, — фирма, английская, немецкая, американская…

Теплая прозрачная жидкость текла из прибора в колбу. Струйка, как стеклянная ниточка, временами разрывалась, становилась цепью часто-часто падающих капель. На стенку колбы изнутри оседали, будто пыль, тончайшие брызги.

Глядя на помутневшую от брызг поверхность колбы, Лисицын яростно искал в уме, есть ли путь обезвредить врага. И некстати вспомнил: еще в Горном институте он узнал несчастную историю математика Тартальи. Мысль о Тарталье сейчас, следом за мыслью о себе, в нем вызвала болезненную вспышку: еще не хватало чего — себя поставить в ряд с Тартальей!

Дело в том, что Тарталья, итальянец, живший в средние века, много лет трудился над решением уравнений третьей степени. А он был косноязычный, робкий, нелюдимый. Когда он наконец нашел формулу решения, в друзья к нему навязался Джироламо Кардано, способный медик и механик, но задира и буян и человек настолько необузданного нрава, что однажды, рассердившись, например, отрубил собственному сыну уши. Прикидываясь другом, Кардано выманил у Тартальи секрет его формулы. Выманив, присвоил. Тотчас написал и напечатал книгу о кубичных уравнениях. И вот прошли столетия. Кто помнит о Тарталье? А формулу Кардано знает каждый математик, каждый инженер.

Однако так ли уж для человечества существенно, кто автор формулы Кардано? А синтез углеводов, — если не позволить никому разменять его на барыши, — навсегда для всех, для миллиардов, исключит возможность нищеты и голода. В проблеме углеводов — общая судьба. Великий груз, который он, Лисицын, взял на плечи.

Да что же это? Разве не он выносил, создал свой синтез? Но вот получится: он захочет передать всем людям право широко использовать открытие, а какая-то фирма ему загородит дорогу. Опередит его. Предъявит патент. Скажет: «Это не твой способ, а наш. Поди прочь, не мешай нам заниматься нашими доходами…»

Колба давно наполнилась раствором. Раствор тек через край, расплывался по столу извилистой лужицей. Лисицын глядел на лужицу, и видя и не видя ее. В ползущем на столе рисунке точно выступал кто-то, сходный с Джироламо Кардано. Будто приближается, протягивает пальцы…

Надо действовать сейчас же! Нет времени для размышлений!..

Из лаборатории на кухню донесся громкий возглас:

— Ч-черт!

Егор Егорыч подошел к двери и заглянул, не нужно ли чего. Лисицын в этот момент выключил ток. Рубильник щелкнул. Как бы погасло солнце у приборов; в комнате сразу — синеватый сумрак пасмурного дня.

— Что, ваше благородие, изволите?

— Ухожу я! Дома сиди!

Сняв с себя халат, Лисицын бросил его на пол. Схватил сюртук. Потом — пальто. И вот уже сбегает по лестнице на улицу, сворачивает за угол направо, туда, где он когда-то видел табличку: «Адвокат».

Здесь поднялся на третий этаж. Оказалось — зря пришел. Адвокат сказал ему, что уголовные дела, гражданский иск — пожалуйста; а если речь идет о патентах и авторских правах, то следует поехать на Французскую набережную, к присяжному поверенному Воздвиженскому.

Извозчик привез Лисицына на Французскую набережную.

По тротуару двигалась процессия: двое городовых вели арестованного студента. Следом за арестованным тесной кучкой — не то из протеста, не то в качестве провожающих — шли еще студенты, человек пять. Городовой, оглядываясь, увещевал их:

— Разойдись, господа! По добру! По добру говорю: разойдись! Не позволено!

Арестованный тоже изредка оглядывался. Пытался даже улыбнуться; это ему плохо удавалось. Кое-где у домов начали останавливаться любопытные. И извозчик, хоть Лисицын его и торопил, теперь придержал свою лошадь — захотел посмотреть.

— Р-разойдись! — крикнул наконец зычным голосом второй полицейский.

А студенты шли по-прежнему упрямо и не расходились. Кто-то из них сыпал скороговоркой:

— Осадчий, ты не волнуйся. Вернешься — все будет хорошо. Место твое в мансарде сохраним. Все будет хорошо, недоразумение выяснится. Главное, не волнуйся!

Лисицын вдруг узнал: говорит тот голубоглазый, застенчивый, что приходил к нему недавно. Сейчас он в фуражке, сдвинутой на затылок, в распахнутой шинели. Идет за городовыми и, на ходу просовывая между ними руку, старается дотянуться до спины арестованного. В руке — пачка желтых бумажных рублей:

— Может, деньги тебе, Осадчий, надо? Вот возьми. Пожалуйста, прошу тебя. Получил сегодня, у меня много. У Обросимова как раз. Возьми, Осадчий!

Городовые, оба одновременно, оттолкнули его.

— Ну! — грубо рявкнул один.

— Господин студент, — сказал с укоризной другой. — Нельзя же так. Образование имеете, понимать должны. Я с вами по добру!

Подумав, что в России немало честных людей страдает за политические взгляды, что это возмутительно, Лисицын тронул извозчичий кафтан:

— Давай, поехали!

Извозчик подобрал вожжи. Пробормотал — неизвестно кому в осуждение:

— Публика! — И тут же, размахнувшись, хлестнул лошадь кнутом.

3

Наступали сумерки. Присяжный поверенный встретил клиента в пышно обставленной приемной. Клиент уселся в кресло и, вытирая платком бороду, начал говорить, что он деятель науки, работает над проблемой мирового значения. Злоумышленники пытаются похитить его ценные рецепты. Скорей всего, уже частично их похитили. Надо юридическим путем закрепить свои права. Оградить от возможных посягательств.

У Аполлона Захаровича Воздвиженского была изжога. Слушая, он прикидывал в уме, сейчас ли ему выпить содовой воды или чуть погодя.

Клиент продолжал — пространно, пока в общих чертах. Открытие-де, мол, его — большое. А из крупных предпосылок вытекают значительные следствия…

Аполлон Захарович подумал о себе: нет, ему не стоило есть маринованных грибов. «А выглядели, шельмы этакие, аппетитно!.. Что он так долго рассуждает? К делу, к делу!» И спросил:

— В России, значит, желаете оформить привилегию? Или и в других государствах?

— Во всех абсолютно государствах. Чтобы по закону — только я распоряжаться мог судьбой собственной работы. Чтобы никто не присвоил ее.

— Та-ак. А позвольте узнать («Нет, — решил Аполлон Захарович, — один глоток содовой сейчас»), — и, подняв руку, нажал кнопку звонка, — открытие ваше промышленный характер, вероятно, имеет?

— Совершенно верно, промышленный.

— К какому роду промышленности относится?

Клиент почему-то замялся.

— Химия… — объявил наконец, — химический синтез.

Воздвиженский выпил содовой — горничная принесла ему стакан на подносе, — потом мельком взглянул на часы.

— Паша! — крикнул он вдогонку уходящей горничной. — Передай барыне, через пять минут освобожусь.

Лисицын сидел теперь молча. Смотрел на присяжного поверенного. Округлые жесты этого человека, умное лицо с еле уловимыми следами заботы и усталости, непроницаемое и в то же время выражающее, будто он куда сильнее собеседника, но готов прийти на помощь, — все утверждало надежду на самый лучший исход. Действительно, стоит оформить патент, и нечего бояться нового Кардано. Слава богу, не средние века.

И Воздвиженский посмотрел на клиента. Кисло подумал: «Все они одним лыком шиты. Америку открыл! А вся его Америка — секрет варки какого-нибудь мыла».

— С юристом, как с врачом, — сказал он, — надо откровенно говорить. Вы точнее: какой синтез, чего?

Лисицын слегка придвинулся к нему:

— Мой синтез позволяет делать сколь угодно много пищи. Без особенных затрат.

— Как это? — опешил Воздвиженский.

— Хочу патент на синтез углеводов. У меня — дешевый способ получать крахмал и сахар, например, из воды и дыма.

— Из дыма? Что? Такой химический синтез?

— Из дыма и воды. Именно такой.

Аполлон Захарович прищурился. Вмиг оценил, до чего же колоссально выглядит изобретение. За тридцать лет практики ему не встречались дела подобного калибра!

Тут одно из двух: при неудаче замысла он как юрист ничего не потеряет, гонорар останется с ним; а если изобретение осуществится, то он возле золотого дна — первый юрисконсульт. Вот что ему в руки плывет. Быть может, он сейчас у колыбели неслыханно богатых предприятий…

В его лице уже нет чего-либо непроницаемого. Оживленный, розовый, весь — воплощенная доброжелательность, он заговорил, играя самыми обаятельными нотами своего голоса. Он очень, очень рад служить. У него такие прочные деловые связи с поверенными во всех странах мира. Не пройдет трех месяцев, как будут все патенты!..

Глядя на Лисицына, Аполлон Захарович теперь проникался почтением. Отметил про себя, будто тот похож на кого-то из древних философов. Голова мыслителя! А лично ему многого не надо: ну, конечно, заплатить свои долги, это прежде всего. Потом он купит в Петербурге два-три дома подоходнее… Неплохо и виллу построить в Крыму.

На пороге комнаты появилась горничная:

— Барыня оделись для театра. Ждут!

— Я — видишь — занят! — строго сказал Воздвиженский. — Через полчаса приду, минут через сорок, не раньше. Так барыне и передай… — И тотчас с любезной улыбкой — Лисицыну: — Как вам удобно, или я пришлю к вам своего чертежника, или вы сами привезете. Вот давайте обсудим…

— А что я должен привезти?

— Три вещи. Во-первых, описание промышленного способа. Словами, текстом. Чтобы понятно и коротко. Во-вторых… Позвольте я для памяти вам запишу все это. — Потянувшись к столику, Аполлон Захарович взял лист чистой бумаги, карандаш. — Во-вторых, чертежи, значит, заводских установок. Достаточно — в эскизах. Мой чертежник их перечертит, как надо для каждого государства в отдельности…

Лисицын сказал:

— Могу привезти теоретический расчет. И еще описание лабораторных опытов, подтверждающих правильность расчета.

— О-пы-тов? — переспросил Воздвиженский. Он положил карандаш на столик, посмотрел с нескрываемым разочарованием. — Зачем же опытов?

— Ну как — зачем? Опыты обосновывают принципы… так сказать, идею. Все то, что у меня есть. А заводской процесс еще неясен.

Глаза Аполлона Захаровича стали тусклыми. В них уже сразу — надменный холодок. Будто бы клиент перед ним выкинул неприличное коленце.

«Какой там греческий философ — на дворника Никифора похож! Подумаешь, что расставил: опыты, идею!» Молча поднявшись с кресла, Аполлон Захарович вышел в соседнюю комнату. Вернулся с раскрытой книгой в руке. Дал ее Лисицыну, ткнул пальцем в страницу:

— Прочитайте! В этом пункте сходится законодательство всех стран. «Патенты… — глядите тут, — выдаются на изобретения, допускающие промышленное использование». Так! А вот в другом месте: «Идея сама по себе или научные опыты, — Воздвиженский застучал ногтем по странице, — не-па-тен-то-спо-собны!» Вы поняли? Так что же вы имеете реально? Чем располагаете? Научным парадоксом?

Лисицын отодвинул книгу от себя и встал:

— Я реально получаю синтетические углеводы!

— А много, позвольте спросить? Крахмала, например?

— Пока — граммов двадцать в день. В лаборатории пока, при опытах.

— Только-то? — Воздвиженский обидно рассмеялся. — Вы простите меня, — он кивнул на часы, — я в театр сегодня…

— Но скоро, — Лисицын повысил голос, — буду получать сотни тысяч пудов.

— Сотни тысяч?

— Да.

Мысли Воздвиженского заметались. Из своей многолетней практики он знает: дело ненадежное. Мало ли встречается заманчивых фантазий! Однако здесь — он чувствует — есть все же шанс на выигрыш. И по векселям опять подходит срок. Долги растут. А где-то там и Крым, кипарисы у собственной виллы… Нет, надо быть весьма и весьма дальновидным.

— Итак, по совести: сумеете ли вы построить промышленный процесс?

— Я говорю, будут сотни тысяч пудов! Схему первой установки опыты подскажут мне через полгода, в крайнем случае через год.

— А выгодность, рентабельность процесса?

— Сахар выйдет вначале… ну раза в два дешевле нынешних цен.

«Ах, как надо быть дальновидным!..»

— Дорогой мой! Что вы встали? Вы присядьте! — Аполлон Захарович ласковым движением подталкивал Лисицына обратно к креслу. Усадив его, сам тоже сел. Помедлив несколько, вздохнул: — Я был бы счастлив, если мог бы завтра послужить вам. Но вот я даже и законы развернул перед вами. Вы прочитали, убедились. Опыты, к сожалению, это еще слишком мало. — Он скорбно закачал головой. — Нет, понимаете, как бы я ни старался, юридических оснований…

— Значит, нельзя тотчас получить патент?

Воздвиженский ответил жестом: что делать, невозможно!

У Лисицына сдвинулись брови, и на лбу легла суровая складка. Напрасный и ненужный разговор?

— Извините тогда за беспокойство.

А Воздвиженский на прощанье заговорил еще любезнее: через полгода или там когда случится, едва лишь идея дозреет до промышленной конкретности, — добро пожаловать к нему! Пусть хоть с самой приблизительной схемой заводского производства. Он будет ждать. При первом проблеске реального решения патенты быстро будут обеспечены. Он все, все предусмотрит. Оформит все безукоризненно!..

— Спасибо! Но это уже вряд ли потребуется.

Они стояли в передней. Горничная сняла с вешалки пальто, чтобы подать Лисицыну.

— Почему не потребуется? — спросил Воздвиженский.

Одеваясь, Лисицын сказал: он напишет о своих опытах брошюру. Напечатает ее недели через две. Таким путем тоже можно заявить, что он — автор своего открытия.

— Не смейте, боже сохрани! — испуганно воскликнул Аполлон Захарович. — Верный способ потерять права! Подхватят ваше же открытие, обгонят вас. Перелицуют что-нибудь в идее. Оставят вам разбитое корыто, патент возьмут себе. Мало ли мошенников на большой дороге… Я в ваших интересах говорю: ни в коем разе не пишите этаких брошюр!

4

Лошадь трусила мелкой рысцой, извозчик дремал на козлах. Мимо плыли то совсем темные, то с редкими освещенными окнами дома. Лисицын понуро сидел в экипаже. Думал о своем: заколдованный круг, лабиринт. Что теперь предпринять?

Когда он вошел в свой подъезд и стал подниматься по лестнице, ему встретились двое: домовладелец Бердников и некто незнакомый в шляпе-котелке, в не по погоде легком клетчатом костюме. С ног до головы — мелкая клеточка, черное с белым.

Увидев Лисицына, Бердников отчего-то заспешил.

— Доброго здоровья! — крикнул он и ринулся вниз по ступенькам.

Чуть отстав от Бердникова, сверху побежал и человек в клетчатом костюме. Лисицын посторонился. Заметил светлые усы этого человека, массивный неприятный подбородок, недобрые глаза.

Вдруг — как бы завеса разорвалась в памяти. Это длилось долю секунды. Весь внутренне съежившись, Лисицын словно почувствовал себя в огромном и холодном коридоре с гулким каменным полом. Будто он — маленький еще, ужасно одинокий — проходит возле спальни третьей роты. Мелькнула неизвестно откуда взявшаяся веревка. Ее сразу дернули. Он упал, больно ударился о пол, расшиб локоть до крови. Из спальни же смотрит Микульский, и его отвратительный, вот этот именно жирный подбородок трясется от смеха.

Сейчас Лисицын отступил к стене, сам не ощущая, что кулаки его подняты к груди, что он точно приготовился физически не дать себя в обиду.

А господин в клетчатом (так и осталось до конца неясно, был ли то Микульский или просто похожий на Микульского) несся вниз по лестнице между Лисицыным и перилами.

На мгновение он вскинул взгляд. Опять — наглая ухмылка серых ненавистных глаз. И вот его уже нет: только где-то внизу по ступенькам дробно постукивают каблуки.

Лисицын стоял, потрясенный. Внезапно понял: перед ним сейчас прошел тот самый, который пуговицы продавал с лотка, иголки, нитки…

«Да не может быть!»

Тот — черный, как цыган, с буйно заросшими щеками, у этого — светлые усики. И все-таки, вопреки всему…

«Нет, честное слово, Микульский!..»

Всю ночь ему не спалось. В квартире чудились тревожные шорохи, в кухне храпел Егор Егорыч, ворочалась и вздыхала в своем углу Нонна. Мысли шли вереницей, одна за другой, странные и страшные по-новому. Кажется, он совсем не спал, а вот приснилось: будто у Микульского — сын, пятилетний мальчик, и будто Микульский, рассвирепев, отсек ребенку уши длинным отточенным ножом. С ножом в руке трясся от мерзкого смеха. И был в кадетской рубашке с погонами, а поверх — мантия средневекового доктора наук. Только сам Микульский — как в тумане: не то — черноволосый и кругом заросший, не то — с закрученными залихватски соломенными усиками.

«Чертовщина какая!..» — думал Лисицын, глядел в темноту, перекладывал подушку — как ни переложишь, все было неудобно.

«А брошюру, это правильно, писать нельзя».

Наконец он встал с постели, включил свет. Прошелся по привычной линии — от кровати до дивана в кабинете. Походил туда-обратно и сел на диван.

На полу лежала связка книг, присланных вчера из магазина. До сих пор заняться ею было недосуг. Книги завернуты в печатную бумагу, в листы разорванных журналов или прошлогодних календарей. Один из листов — с чьей-то крупной фотографией. Точнее говоря, на обрывке бумаги уцелела только нижняя половина лица, небольшая аккуратная бородка и воротник, расшитый золотом.

Нагнувшись, он посмотрел на запакованные книги. Прочел под рисунком: «Его Императорское Высочество великий князь Константин Константинович. Родился 10 августа 1858 года. Второй сын Е.И.В. в.к. Константина Николаевича. С 1889 года бессменно президент Академии наук. Главный начальник военно-учебных заведений…»

Да, бородка именно такая, слегка разделенная надвое. Лисицыну случалось видеть Константина Константиновича. Великий князь однажды приезжал к ним в корпус.

Там это было целое событие. Офицеры задолго готовились к «высочайшему» приезду. В день приезда отменили уроки, кадет переодели в парадные мундиры, выстроили в зале. А было это, вероятно, еще в пору очень тесной дружбы с Глебовым…

Лисицын откинулся на спинку дивана. В мыслях — Глебов, курсовые сходки, Горный институт; проскользнул и какой-то женский образ из знакомств студенческих времен.

Между тем за закрытой дверью тихо звякнуло стекло.

Кто в лаборатории?! Сразу побледнев, он сорвался с места. Бросился за дверь. В темноте еле нащупал выключатель. Зажег одну, вторую, третью лампу. Задыхаясь от ударов собственного сердца, пробежал по всем углам. Распахнул шкафы.

В лаборатории нет никого!

Оказывается — фу ты, напугала как! — сама собой лопнула стеклянная трубка, на шнурах подвешенная к потолку, которая питает аппараты углекислым газом.

Он подобрал осколок. Трубка — пустяки. Сменить ее на новую — дело двадцати минут. Но сердце билось, и острая тревога, охватившая его теперь, не проходила.

Он облокотился о подставку аналитических весов и неподвижно простоял час-полтора. Глядел вглубь лаборатории. Чувствовал, что за стеной — передняя, а за передней — лестница. На лестнице — Микульский.

Лишь к утру он смог стряхнуть с себя ночной кошмар. И тут ему опять почему-то вспомнился Константин Константинович.

Из-за плотной черной шторы прорвался первый луч солнца. По дверце шкафа вытянулась золотистая полоска. Лисицын потушил все лампы, поднял шторы. Увидел за окном розовые облака.

Быть может, солнце принесло такую перемену: у него легко-легко стало на душе.

О великом князе говорят: среди царских родственников он самый просвещенный. Будто не сравнишь его с царем. Сочиняет и печатает стихи, подписывая их скромно буквами «К.Р.»; Лисицын, впрочем, не читал его стихов. Может статься, и хорошие стихи. И, как-никак, президент Академии наук. Деятель огромного влияния. Если показать ему все горизонты, весь размах идеи синтеза, он сумеет оценить ее не по-торгашески. Все же речь идет о благе русского народа. Великий князь обязательно возьмет идею под защиту!

Егор Егорыч давно не видел своего хозяина веселым. А сегодня с раннего утра барин вдруг чего-то разыгрался с Нонной. Собака взвизгивает, лает, прыгает, стучит хвостом; барин бегает с ней из комнаты в другую, бросает кусочки колбасы. Смеется. Заглянул мимоходом на кухню:

— Доброе утро, Егор Егорыч! Прости — разбудили мы тебя?

После завтрака он велел почистить фрак и позвать парикмахера.

День стоял на редкость пригожий. Солнечно и ни единой тучки; небо — голубая сияющая бездна. Совсем по-летнему тепло.

В Павловский дворец Лисицын отправился по железной дороге. Он был торжественно одет: в великолепной (правда, не очень модного покроя) фрачной паре, в манишке снежной белизны, с белым бантом на стоячем туго накрахмаленном воротнике. Бант прикрывала только что подстриженная строгой формы борода, отливающая яркой бронзой.

В Павловске с ним вместе из вагона вышли двое. Они были похожи на отставных военных. Следом за ним они прошли через здание вокзала. Видимо, оба приехали тоже во дворец: спешили по той же самой аллее, по которой устремился Лисицын.

Когда он уже начал подниматься на дворцовое крыльцо, его остановил как из-под земли взявшийся жандарм:

— Вы по какому поводу здесь?

— Я к великому князю. Имею важное дело.

— Нельзя к великому князю.

Лисицын принялся с наивностью настаивать:

— Да говорю, у меня срочное дело. Государственной важности.

— В письменном виде подайте. Лично нельзя. Проходите, освободите крыльцо. Прошу — во избежание недоразумений!

Пришлось вернуться на вокзал. И попутчики вернулись — значит, у дворца их постигла та же участь.

На вокзале, пока ждал поезда, он заметил небольшой книжный киоск. Рассеянным взглядом пробежал по прилавку. Вдруг купил одну из книг: «Стихотворения К.Р.» Ее ему завернули, завязали.

А два часа спустя он был уже в Петербурге, в своем кабинете. Едва приехав домой, взялся за бумагу и перо.

«Открытие мое касается химического получения пищи, — выписывал он каллиграфическим почерком. — Твердо надеюсь через небольшой срок получать как угодно много крахмала и сахара. Нужное мне сырье: дым, до сих пор бесполезно выбрасываемый из печей, и обыкновенная вода; стоимость готовых продуктов будет ничтожной. Покорнейше прошу ваше императорское высочество удостоить меня аудиенции. От августейшего вашего покровительства зависит исход предпринятого мною важного для России дела».

Он сам отнес свое прошение на почту. Почтовый чиновник, увидев адрес на конверте, принялся особенно усердно ставить сургучные печати. Стоявший за спиной Лисицына старик в подряснике, по всей вероятности — дьякон, вытянул шею, с жадным любопытством взглянул на конверт. Серые глаза дьякона вспыхнули и потухли; он опустил голову и отвернулся. Когда Лисицын получил квитанцию, позади него виднелись лишь по-немощному согнутые плечи, да ветхая скуфейка прикрывала желтоватые седины.

Возвращаясь с почты, он не торопился. Шел и чувствовал, как ароматен влажный ветер, веющий на город с моря, как прекрасен весь огромный мир под вечерним небом. Он смотрел на оранжевый закат, на первую яркую звезду в лучах заката, улыбался ей. Даже тихонько про себя насвистывал — пытался вспомнить какую-то давно забытую мелодию из музыки Бетховена.

Вскользь промелькнула мысль о тетке: нельзя так — не был у нее, наверно, с прошлой осени.

Но скоро все уладится. На днях великий князь его вызовет к себе. Потом со спокойным сердцем можно и к тетке… Одинокая она, привязана к нему, и надо быть к ней повнимательней.

…После ужина на столе шипел самовар. Егор Егорыч расположился возле самовара, перетирал тарелки полотенцем. А Лисицын, прихлебывая чай, развернул купленную сегодня на вокзале в Павловске книгу. Открыв ее, прочел:

Мы к небесам возводим очи, Творя молитву дни и ночи, Чтобы помиловал господь…

Брови его приподнялись и неодобрительно зашевелились. «М-да-а…» Он перелистнул страницу так, что она едва осталась целой, — мелкого полета ханжеские вирши, — еще раз перелистнул и отложил книгу в сторону. Снова взявшись за стакан, стал думать не об авторе стихов, а о другом Константине Константиновиче, об академике, образованном великом князе, который не царю чета, который и сумеет и, несомненно, пожелает взглянуть на синтез углеводов с общечеловеческих высот. Ну, а стихи — пусть стихи!.. Кому не простительны слабости?

На почте тем временем сидел жандармский офицер. Почтовый чиновник при нем распечатал пакет, адресованный в Павловский дворец. Офицер наспех списал копию с прошения Лисицына. Затем они оба — офицер и чиновник — вложили прошение обратно в конверт, заклеили и придали пакету прежний вид: на место сломанных поставили новые сургучные печати.

И пришли в движение скрытые от непосвященных жернова.

Одетый франтом молодой человек взбежал по лестнице, словно мчался на любовное свидание, нажал кнопку звонка у квартиры Бердникова, раскланялся, передал записку. Бердников сразу вышел из дому и вернулся только поздно вечером. А еще позже где-то по проспектам скакали взмыленные рысаки. Титову удалось сегодня же отыскать отца Викентия. Наутро почитаемый в великокняжеском дворце священник отправился к ректору Санкт-Петербургской духовной академии. Так потянулась цепь: люди в сюртуках и рясах, мундирах, придворных ливреях о чем-то шептались, предостерегая от каких-то неприятностей, что-то сулили друг другу, в каждом случае разное, чего-то друг от друга требовали.

Лисицын и подозревать не мог, конечно, обо всем этом. Ему работалось спокойно. Недавняя тревога будто схлынула сама собой.

Он понял одно очень простое на первый взгляд обстоятельство: растения живут в постоянной смене ночи и дня. Но если и в лаборатории освещать приборы-фильтры короткими вспышками, чтобы свет чередовался с темнотой, не пойдет ли весь синтез успешнее?

«А почему не зовут к великому князю?»

Смешно быть чересчур нетерпеливым! Не нынче, так на будущей неделе непременно позовут. А на свечи Яблочкова надо бы поставить вращающиеся абажуры с окнами. С мотором, для равномерной смены фаз темноты и света…

— Егор Егорыч, будь другом, сходи пригласи слесаря хорошего. Или даже двух слесарей.

Слесари пришли, завалили кухню инструментами, грохотали медными листами, принесли электрический моторчик. Лисицын не отходил от них, вымерял, показывал, чертил, сам брался за молоток, зубило и сверло. В лабораторию же слесари не были допущены. Там все готовое устройство он смонтировал без посторонней помощи.

Результаты превзошли ожидания. Уже первый опыт с мигающим светом дал в пять раз больше сахара, чем раньше получалось в обыкновенном ярком свете. Процесс в приборах-фильтрах резко изменился. До сих пор на поверхности активных зерен образовывалась корка твердых углеводов, которая задерживала ход реакций. Теперь эта корка перестала быть помехой. Теперь — в короткие моменты темноты — она успевает или отделиться от зерен, чешуйками уплыть в потоке жидкости, или полностью перейти в форму растворимых веществ.

За плывущими в воде крупицами, вот-вот, близко совсем, проглядывают очертания завтрашнего изобилия…

Как здесь не чувствовать радости победы?

Неведомо, что было: утро или вечер. Но, проходя по кабинету, Лисицын остановился перед портретом Менделеева. Долго на него смотрел. Да, путь — в чередовании темноты и света. Так, Дмитрий Иванович, оказалось!

У Лисицына глаза запавшие и покрасневшие. Он такой усталый сейчас: он работает часов по восемнадцать в сутки.

5

Павловский дворец по праву считался произведением искусства, творением русской классики. Строили его для императора Павла лучшие русские мастера. После Павла дворец принадлежал Александру Первому, Николаю Первому и затем — боковой ветви царской семьи: великим князьям.

Начался двадцатый век. Все дворцы, все богатые дома — и в Петербурге и пригородные — были залиты электрическим светом. А в Павловске по-прежнему обходились без электрических ламп. Константин Константинович любил, как он выражался, «умную старину». В его дворце чадили канделябры с множеством свечей.

Сегодня днем великий князь принимал в одной из дворцовых гостиных. Перед ним, еле-еле приткнувшись на кресло, сидел некто, похожий на лысого елочного деда. Дел был с красным носом и в мундире действительного тайного советника; из-под белоснежной мохнатой бороды поблескивали ордена и ученые знаки: магистерские, докторские, богословских и светских наук.

Великий князь слушал.

— Вы, ваше высочество, сами тонкий знаток, — говорил ему дед, подобострастно наклоняясь и в то же время сверкая сердитыми глазками. — Да мне ли учить вас? Вы вспомните: что, удалось алхимикам в своих ретортах создать гомункула, искусственного человека? Разве можно отделить науку от религии… э-э… дух от материи? Вы не прогневайтесь… Но разве можно отделить? Нет, ваше высочество! Не так ли? Только дух, — старик поднял руку со скрюченными пальцами, затряс ею над своей лысиной, — только вечный дух властен творить из мертвой материи живую! Ни флоры, ни фауны смертные создать не могут. Тлетворные воззрения материалистов, по счастью, ныне опровергнуты наукой. И лишь жалкие неучи и шарлатаны… — глазки старика округлились, он заморгал воспаленными веками, тыкал пальцем, уже в сторону великого князя, — неучи и шарлатаны, не понимающие божественной природы бытия…

Константин Константинович слегка усмехнулся:

— Перебью вас, извините, профессор. Какого вы мнения о замыслах сего Лисичкина… Лисицына, то есть? На прямой вопрос ответьте.

Голос великого князя был глухого тембра; в произношении чувствовался английский акцент.

— Лжец! — воскликнул дед, едва ли не подпрыгнув в кресле. — Лжец и вымогатель! Дерзнул вам написать бессовестную ложь! Наукой строго установлено: не в состоянии… — он багровел от ярости при каждом слове, — люди… содеять в бутылке то таинственное, что волей божьей творится в живом растении!..

Константин Константинович поощрительно кивнул. Подумал, что человеку не переступить через пределы, положенные богом. Здесь — аксиома. Ну, ясно, и чего же больше нужно? А его секретарь становится невыносимым: он себе позволил вызвать, кроме этого профессора, еще другого, по собственному выбору, не академика, а просто так — с университетской кафедры. Зачем еще второй профессор? Все — из-за вздорного прошения. Стоит ли оно того!

Вот — близость шапки Мономаха. Вместо музыки, вместо стихотворных ритмов приходится вникать в заботы низких душ: какой-то сахар там, крахмал… из дыма, черт их знает, чепуха какая!..

Вздохнув, великий князь поднял взгляд к висевшей на стене картине. На ней был изображен Христос в Гефсиманском саду.

А дед, придвинувшись, продолжал зловещим шепотом:

— Лисицын же — сведения имею достоверные — э-э… поведения предосудительного и церковь не посещает. Невежественный и корыстный, он не постыдился прельщать вас миражами неосуществимой выдумки своей. Но долг наш — оградить покой великого поэта…

За полуоткрытой дверью, скрываясь за портьерой, стоял отец Викентий. Он слушал и тоже поощрительно кивал.

Кто-то чуть притронулся к рукаву его рясы; подойдя к нему сбоку на цыпочках, дежурный адъютант, гвардейский офицер, проговорил почти беззвучно:

— Сапогов приехал.

Лицо священника сразу приобрело сходство с мордой разъяренного льва.

— О господи! — шепотом вознегодовал он. — Приехал все-таки!.. Гнать тотчас сатанинского служителя! Скажи ему: по ошибке к великому князю зван. Либо скажи: надобность отпала. И на предбудущее да не осмелится!

Известного химика Сапогова, получившего вызов к Константину Константиновичу, во дворец не пустили. Напрасно он развернул печатное приглашение, где указаны его фамилия, день и час явки.

— Просят извинить, — объявил с почтительным поклоном важный, как генерал, лакей. — Великий князь приказал передать: он сожалеет, но отпала надобность в беседе. — Лакей положил руку на грудь, еще раз медленно поклонился: — Глубоко перед вами извиняются.

Сапогов пожал плечами, уехал из Павловска обратно в Петербург. По дороге поглядывал на часы. Сегодня ему предстоит еще большая деловая встреча с владельцами содовых заводов. С ними он намерен говорить о своей идее русского концерна «Сода — анилин».

…Дворцовый посыльный принес Лисицыну пакет с великокняжеской печатью. Разорвав его, на хрустящей глянцевой бумаге, под тисненным золотом двуглавым орлом, Лисицын прочел:

«Его Императорское Высочество великий князь Константин Константинович, рассмотрев ваше прошение, повелеть соизволил: оставить просьбу без последствий».

Понадобилось прочесть эти строчки раз десять, пока их смысл не был полностью осознан.

Он долго стоял посреди своего кабинета, потом скомкал бумагу, бросил ее в угол и тяжелыми шагами ушел в лабораторию.

Глава VII. Катастрофа

1

Вечером перестал действовать один вращающийся абажур. Прерывать опыт не хотелось; не выключая дуговых ламп, Лисицын начал исправлять повреждение. Темные очки мешали, он сдвинул их на лоб.

Скрипнула дверь. Кто-то знакомым голосом сказал:

— Здравствуй, Владимир. Ай-яй-яй, что у тебя здесь происходит!

Лисицын повернулся. Но он ничего не видел: после яркого света перед глазами плыли зеленые и красные круги.

— Разве не узнаешь?

— Глебов! — догадался наконец Лисицын. — Павел! Дорогой мой!

Только сейчас он разглядел старого друга. Подбежав, обнял его:

— Сколько лет!.. Сколько лет ты у меня не был!

— Я к тебе переночевать пришел. Ничего? Вчера приехал из-за границы. Из Швейцарии. Нелегально, предупреждаю.

— Милости прошу! Неделю, месяц, год живи!

Сперва могло сложиться впечатление, словно они оба мало изменились. Лисицын поглаживал бороду и, явно радуясь, смотрел на Глебова. А тут же на большом столе мигали ослепительные голубые вспышки ламп. Весь ряд приборов-фильтров то постепенно меркнет, то озаряется опять, точно изнутри, сиянием пронзительнейшей зелени. Волны цветных отблесков и теней непрерывно катятся по комнате.

— Что за феерия? Уму непостижимо! Все до сих пор разлагаешь известняк?

— Какой там известняк! Ты подожди, голубчик, Павел…

В двери между тем появился Егор Егорыч. Пришел с корзиной, с которой он всегда ходит за покупками. Многозначительно покашлял и сказал:

— Ваше благородие, дело у меня есть. Я недалече.

— Иди куда надо, само собой разумеется.

Егор Егорыч исчез.

Глебов с интересом глядел по сторонам. А Лисицын быстро обошел лабораторию, закрыл по пути какие-то краны, завинтил зажим на резиновой трубке, потом повернул на мраморном щите один из выключателей. Потухли все огни рабочего стола. В комнате резко потемнело. Лисицын пригласил:

— Пойдем в кабинет, там удобнее.

Когда они сели рядом на диване, он снова улыбался по-мальчишески счастливо. Увидев в руках Глебова коробку папирос, тотчас же достал откуда-то, поставил на валик дивана небольшую пепельницу.

— А ты по-прежнему в одиночестве живешь? — спросил Глебов.

— Вот — с Егор Егорычем, знаешь. По-прежнему.

Немного оба помолчали. Однако их беседа как бы шла уже — без слов. Во взгляде Глебова — ответная улыбка и что-то похожее на ласку, на снисходительную жалость, и грусть, и вместе с тем живое любопытство.

— Ну, что у тебя главное за это время? Выкладывай все по порядку, — проговорил он минуту спустя. Показал на дверь, ведущую в лабораторию: — Чем занят теперь, отчего такие эффекты?

Лисицын взял зачем-то папиросу из коробки (он не курил), повертел ее в пальцах, положил в коробку обратно. Начал, тщательно обдумывая фразы:

— Я так рад тебе, милый. Именно с тобой мне давно хотелось поделиться мыслями. Речь идет о вещах почти невероятных; между тем они уже достигнуты. С тех пор, как мы с тобой виделись последний раз, моя работа перешла в другую область…

— Ага… Значит, известняк — орешек крепкий?

— Ты брось иронию! Ты слушай!

Он стал рассказывать о фотосинтезе. Смотрел на Глебова сосредоточенно. Теперь он как бы прикоснулся к тайнам, доступным лишь ему. Будто бы перечислял их вслух. Называл, что в них самое важное. Изобразил, как дело будет обстоять, когда он кончит работу.

Промышленный синтез углеводов — это миллиарды пудов крахмала и сахара. Такие миллиарды в человеческих руках дадут реальный способ повернуть историю на путь всеобщего благополучия.

— Павел, разве нынешние бедствия людей не от нужды?

И Лисицын вышел, скоро возвратился, принес две стеклянные банки. Отсыпал себе в горсть немного порошка, сдавил его — крахмальная мука, как снег в мороз, заскрипела на ладони. А вторая банка была наполнена чистым кристаллическим сахарным песком.

— Ты на вкус попробуй, Павел! Вот, пожалуйста, отсюда.

Глебов взял щепотку белых кристалликов, положил на язык. Действительно, сахар как сахар!

— Знаешь, очень интересно, — сказал он. — Здорово! Ну, прямо поздравляю!

Возбужденный, с банками, прижатыми к груди, Лисицын опять направился в лабораторию. Глебов, встав, пошел за ним следом.

— Только ты представь, каких усилий это стоило, — продолжал Лисицын. — И вокруг меня какая-то неуловимая интрига завязалась. Даже тревожно временами.

— Что за интрига?

— Цепочка тянется и тянется. Тут — надо объяснить тебе — целая «Тысяча и одна ночь»…

Говоря о том, с каких пор он стал впервые ощущать тревогу, Лисицын принялся описывать визиты к нему разных дельцов, странным образом пронюхавших про его успехи в синтезе. Потом он рассказал, как к нему проникли воры и не украли ничего, как он ходил к полицейскому приставу, затем — о свидании с адвокатом Воздвиженским, о советах Воздвиженского, наконец — о своей попытке получить поддержку у Константина Константиновича.

Он открыл ящик одного из столов, вынул, развернул смятую бумагу с позолоченным двуглавым орлом:

— Гляди, что ответил великий князь.

Глебов прочел: «Оставить без последствий». Воскликнул:

— Чего же было ждать от этого Романова! К кому ты сунулся?…

Лисицын перебил его:

— Постой! Уж если начистоту все выложить, есть еще одна подробность. Как будто незначительное обстоятельство, а действует на нервы. Но, думается мне, оно связано со всей цепочкой…

И он заговорил о Микульском либо о ком-то, до отвращения похожем на Микульского. То встретится со светлой бородой, то — черный, как смола, то выглядит мелким коммерсантом, то — этакий прыткий чиновник в вицмундире… А пытаешься его настигнуть — ускользает.

Они сидели в лаборатории на высоких круглых табуретах. Из-за двери доносился стук тарелок, позвякиванье ножей. Егор Егорыч уже вернулся с покупками из магазина и накрывал стол для ужина.

Показав дымящейся папиросой в сторону двери, Глебов вполголоса спросил:

— Ему ты веришь? Не продаст?

— Нет, нет! — отверг это Лисицын. — Абсолютно верю.

— А говорить с ним можно обо всем?

— Я обо всем говорю. Люблю старика.

— Егор Егорыч! — громко позвал тогда Глебов.

Старик прибежал с полотенцем, перекинутым у локтя.

Глебов придвинул от стены легкую скамеечку:

— Присядьте с нами. — И сказал ему: — Вы немолодой человек, бывалый. И вы и я — мы оба Владимиру Михайловичу не враги. Его работу надобно беречь как зеницу ока. А обстановка будто неприятная сложилась. Мне хочется услышать ваше мнение. Как считаете: есть ли какая-то слежка за вашей квартирой? Кто именно следит? Вы замечали что-нибудь подобное?

Егор Егорыч, страдальчески наморщившись, пробормотал:

— Да кто их разберет… Случается по-всякому… — Потом подумал и немного погодя словно встрепенулся: — Вот доложить осмелюсь. Теперь, сию минуту, я иду с корзиной. А, стало быть, у самого подъезда — двое. Прогуливаются туда-сюда.

— Вы когда-либо их видели?

— Так точно, одного приметил. Такой, с усишками, сказать бы — белобрысый. Костюм на нем, как рябая курица. Весь чисто в клетку.

Вскипев: «Опять проклятый бандит!», Лисицын — словно его вихрем сдунуло — выбежал из комнаты.

Залаяла Нонна — она была заперта в кухне. Егор Егорыч кинулся за своим барином вдогонку. А Лисицын с тяжелой тростью в руке уже несся по лестнице вниз.

На тротуаре, в мутном ночном сумраке, действительно стояли люди — не двое, а трое. Они тотчас расступились. Двое из них перешли на другую сторону улицы. Размахивая тростью, Лисицын подошел к третьему. Человек оказался обыкновенным городовым: оранжевый шнурок на шее и шаровары, пузырями свисающие на сапоги.

— Кто они? — спросил Лисицын, шумно дыша, показывая тростью в сторону, где только что скрылись две тени.

На улице было тихо и пусто. Тускло светили далекие фонари на столбах.

— Они? — неохотно отозвался городовой. — А я почем знаю! Прохожие.

Глебов пока сидел в лаборатории один. Он поискал глазами пепельницу — не нашел — и сунул окурок в фарфоровую ступку.

У главных приборов ток был выключен; горела маленькая электрическая лампочка на столике возле микроскопа.

Что за Лисицыным следят, для Глебова совершенно очевидно. Однако мысль о сыщиках охранки в данном случае ему казалась мало вероятной. Судя по всему, здесь действуют частные агенты. Скорей всего, Лисицын прав: кто-то вознамерился завладеть открытием, любой ценой не выпустить этот синтез из рук.

Глебов пристально смотрел на чуть поблескивающие в полутьме приборы — на сложное нагромождение металла и стекла. Перед ним вырисовывался новый облик Лисицына. Прежний, пусть незаурядный фантазер, стремившийся прославиться, неожиданно вырос в большего ученого. И как в нем сочетается теперь наивность в общественных воззрениях с по-настоящему глубоким, прогрессивным, что он делает в естественной науке!

Зря он помчался на улицу сейчас! Такие вылазки ни к чему не приведут.

А вокруг его лаборатории явно назревает преступление.

И Глебову стало страшно за него.

— Ничего, чепуха, — сказал Лисицын, появившись в дверях; он так и вернулся с тростью — забыл оставить ее в передней. Не торопясь, полушутливым тоном объявил: — Разбежались бандиты. Боятся все-таки полиции! Уже спокойно все. Там вместо них полицейский стоит.

— Где полицейский?

— Да внизу, у входа.

— Что же ты молчишь?! — Глебов сразу поднялся.

Лисицын понял, что получилось не совсем-то ловко, и даже покраснел:

— Ох, верно… Полицейский для тебя некстати… Но, честное слово, пустяки. Не обращай внимания. Сюда никто не сунется!

Между тем Глебов безоговорочно решил, что тут ему нельзя остаться ночевать. Не только ночевать, а вообще задерживаться здесь.

— Главное, я в случае чего и тебя скомпрометирую…

— В каком там случае! Да бог с тобой!.. Ну, хоть поужинаем вместе!

— Никоим образом! Я тотчас ухожу.

Чиркнув спичкой, Глебов опять зажег папиросу. Обдумывал что-то, глядя на Лисицына. Проговорил наконец:

— Сообразить надо насчет твоего дела… как бы тебе лучше выйти из создавшегося положения. Может, посоветуюсь с кем. Давай побеседуем завтра. Ладно?

Стоявший до сих пор с расстроенным видом Лисицын оживился:

— Завтра? Вот и хорошо! Я тебя буду ждать к обеду.

У Глебова вздрогнули уголки губ. Теперь он запротестовал такими же словами, как много лет назад:

— Прийти снова к тебе? Ну нет, Владимир! Это, брат, дудки!

И Глебов стал втолковывать Лисицыну, где и как может состояться их завтрашняя встреча:

— Запомни. Сперва поколеси по городу на извозчиках. Произвольными, но разными маршрутами. — Он описал перед собой пальцем восьмерку. — Каждый раз извозчика меняй. Отпустил одного, прошел пешком квартал — бери другого, гони в новое место. В результате всех поездок к трем часам будь на Васильевском острове. На Десятой линии есть трактир Мавриканова. Там подойдешь к буфетчику, спросишь: «Кирюха к вам не приходил?»

— Кто это — Кирюха?

— Тебе не нужно знать. Условились?… Потом вот: согласишься ли ты прочесть — я приготовлю для тебя несколько книг? Я имею в виду Маркса и наших крупных его последователей.

— Маркс, о котором пишут? Кажется, экономист? А даст ли что-нибудь моей работе это чтение?

— Маркс — гораздо больше, чем экономист. Тебе будет очень полезно прочесть. Ты увидишь мир в истинном свете. Поймешь то кисло-сладкое, в чем состоят твои ошибки.

Лисицын вдруг обиделся:

— Совсем не ждал, что станешь укорять меня в ошибках!

Он начал нечто в таком роде: якобы путь революции и путь научного прогресса устремлены в конечном счете к той же цели, но путь науки прям, а путь политики извилист…

Глебов его оборвал:

— Прости, я спешу. Давай завтра продолжим разговор. — И, словно подтрунивая, бросил: — Уж таково твое открытие. Как ни крутись, оно тебя ведет прямехонько к политике!

Со двора вернулся Егор Егорыч. Он ходил по черной лестнице разведать обстановку. На улице, сказал он, перед подъездом, стоят двое полицейских, а во дворе нет никого. Двором пока пробраться можно.

Теперь и Лисицыну подумалось, что городовые выследили Глебова.

— Значит, помни, как условились на завтра, — будто бы спокойно уходя, прощался Глебов. И задержал руку Лисицына в своей; посмотрев в упор, спросил: — А что, если ты кинешь все да срочно эмигрируешь куда-то за границу? Простое дело: взять, уйти из накаленной атмосферы. Чтобы твой Микульский или кто там за его спиной даже ахнуть не успели. Хочешь — в Швейцарию, например? Я мог бы тебе это мигом устроить.

В глазах Лисицына промелькнуло не то недоумение, не то тревога. Затем они стали хмурыми. Он упрямо закачал бородатой головой:

— Нет, Павел! Нет! Пойми, ну как же я лабораторию оставлю…

Его память надолго сохранила последние слова, сказанные Глебовым. Уже у двери в кухне Глебов говорил, что на защиту со стороны властей надежда скверная, что хищники в погоне за прибыльным открытием могут не остановиться ни перед чем.

— Боюсь, наложат лапу на твой синтез, на самого тебя. Ты поразмысли. Завтра в три часа продолжим. — Дверь тихо прикрылась, из-за нее донеслось: — Егор Егорыч, вы самого Владимира пуще всего берегите!

Егор Егорыч вывел гостя по черной лестнице и шепотом объяснил:

— Тут, стало быть, забор невысокий — перелезть его извольте, а там, по соседскому двору, напрямик в ворота, на другую улицу.

Старик подставил плечо. Глебов, оттолкнувшись от него, вспрыгнул на каменный забор и точно сгинул в темноте.

2

Вскоре начался дождь. Лисицын прислушался в шуму, заглянул за оконную штору. По наружной поверхности стекол сплошной сетью струй текла вода.

А Глебов шел, приближаясь к окраине города. Воротник его пиджака был поднят, рукава промокли. В лицо хлестал дождь — косой, холодный, с ветром. Глебов шел то быстрыми шагами, то замедлял их. Нет, за ним, кажется, никто по пятам не идет. Сейчас ему можно бы на извозчике поехать. Однако, как на грех, — ни одного. А конкой — не совсем и по пути, да и рискованно…

Он шел и нес в душе ощущение чего-то необычного, ощущение радостной находки. Вообще каждая научная победа — хорошо, а здесь человеческая мысль сделала изумительный бросок вперед. Вот тебе и Лисицын Владимир!

Еще в бытность свою студентом в Горном институте Глебов все теснее связывался с миром заводских рабочих. Участвовал в их стачечной борьбе, вел марксистские кружки. Именно тогда, в пору бурных споров и объединения кружков, к Глебову явился только-только поступивший в институт Лисицын.

Беда была с ним. В окружавшей Глебова среде он выглядел совершенно чужеродным. Самолюбивый, замкнутый, с какими-то нелепыми прожектами, туманными идеями, он как бы молчаливо искал дружбы и в то же время без особого сочувствия смотрел на глебовские конспиративные дела. Естественно, что Глебов тогда отстранился от него. Той же зимой они совсем расстались: Глебова исключили из института, выслали в Сибирь.

Так было в прошлом. Ну, а теперь…

Вот дождь какой противный!..

И надо же Лисицыну теперь к великолепному открытию, к блестящей схеме промышленного фотосинтеза пристроить утопические выводы!. Будто, превращая дым в крахмал и сахар, люди могут повернуть историю… как он говорит?… «на путь всеобщего благополучия».

Дождь не унимался. Шквальный ветер становился все сильнее. Одежда Глебова, мокрая насквозь, отяжелела, липла к телу ледяным компрессом. Он шел и думал, что напрасно он все последние годы не уделял внимания Лисицыну, что в беспомощности, заблуждениях и одиночестве Лисицына он отчасти тоже повинен.

На сердце у Глебова было неспокойно.

Он пересек пустырь. Показались еле видные контуры покосившихся лачуг, высокий силуэт столетней вербы. Ближе остальных — приземистая хижина. В окнах света нет.

Глебов подошел к двери, поднял руку, чтобы постучать, и медлил. Спят, наверно: и сам Герасим, и жена его, и ребята — шестеро, мал мала меньше. Расстелили шубенки на полу, подушки — по одной на двоих — в ситцевых наволочках. Улеглись все дружной кучкой. Проснутся сейчас, захлопочут. Как ни протестуй, поставят самовар. А Герасиму — к пяти часам на работу. Прямо совестно…

Спустя минуту Глебов все же постучал.

На крыльце было немного легче — здесь только сбоку обдавало брызгами. Непогода выла. Поскрипывали ветви вербы.

Пришлось еще раз постучать. Лишь тогда из-за двери откликнулся сердитый мужской голос:

— Кого надо?

— Откройте, Герасим Васильевич, это я, Павел.

— Кто?

— Глебов, говорю.

— Павел Кириллыч? Да неужто вы? — Голос сразу стал приветлив, дверь распахнулась. За ней в теплом сумраке, отступила в сторону чуть светлевшая в одном белье фигура. — Заходите, Павел Кириллыч, родной! Да гляди — промокли до нитки!

…Время было — далеко за полночь.

Над Петербургом плыли штормовые тучи, дул резкий ветер с Финского залива, и потоки дождя падали, казалось, не сверху, а неслись горизонтально, хлестали с тяжким шумом по стенам домов, по куполам церквей, по дворцовым колоннам.

Даже последний извозчик распряг свою лошадь.

По одной из улиц, всегда многолюдной, но точно вымершей теперь, крупными шагами шли двое. Оба кутались в непромокаемые плащи-макинтоши.

— Погодка! — сказал один из них.

— Погодка — да! — ответил второй.

Они опять прошли с полквартала молча. Потом первый спросил:

— Вы полностью уверены?

— Это в чем?

— Ну, в том, кого он принял у себя в квартире.

— В том-то и дело — только подозрение, — заговорил второй, помедлив. — Дежурный наблюдатель сомневается. Плохо знает в лицо. А упустить удобный случай жалко. Да и пора, в конце концов. И генерал сердится. Ногами давеча затопал.

— Смотрите: ошибетесь. Зря спугнете.

— А мы сделаем, что не ошибемся. Удастся вместе с ценным зверем — очень хорошо. Двух зайцев сразу — ну, чего бы лучше? А на худой конец…

— Испытанное, что ли, средство применить хотите?

— Да, на худой конец — по-дружески вам говорю — испытанное средство. Пора, нельзя тянуть.

Ветер стал порывистым. В паузах, когда он затихал, было слышно, как на тротуарах льется, булькает и хлюпает вода.

Двое в непромокаемых плащах свернули за угол и скрылись в подъезде.

3

Лисицын этой ночью тоже долго не ложился спать. Проводив Глебова, он бродил без цели по своей лаборатории, трогал приборы на столах, разглядывал жидкости в колбах.

Ему вспоминалось, сколько раздумий, сколько забот, сколько тонких соображений вложено здесь в каждую мелочь — в каждый изгиб стеклянной трубки, в каждый забитый в стену гвоздь. А что же говорить о главных приборах — о фильтрах! Не меньше сотни раз он возил их в мастерскую — то исправить одно, то изменить другое. Устройство фильтров улучшалось из года в год. Вот они, сияющие зеленью. Они как родные, словно близкие друзья. И все в лаборатории… Там — вакуум-насос, здесь — газометр с системой дозировки газа, тут — установка для экспресс-анализа. Неразрывные части сложнейшего целого. Бесчисленные месяцы труда. Да разве можно все покинуть? Будь она неладна, эта заграница!

На крайнем справа подоконнике шесть лет назад удался первый опыт. Примитивный опыт, просто на солнечном свету. Как тогда солнце светило! Чего только не было с тех пор: горести, радости, муки исканий — все пережито… Неужели надо бросить все и как-то восстанавливать потом — где-то на чужбине?

А вон за тем окном он иногда видит играющих детей. Он любит наблюдать за ними. Пригреет солнышко — они опять начертят мелом «классы», будут прыгать на одной ноге. И во все стороны раскинулся огромный Петербург. Нева, каналы, мосты. Барки вдоль берегов… Не ценишь этого обычно, а куда ни пойдешь, всюду русская речь…

Теперь подумалось: почему же Глебов предлагает скрыться за границей? Где здесь логика?

Самому Глебову гораздо проще. За пределами России он недосягаем для царской полиции. А те, кому служит Микульский, быть может, в одинаковой мере сильны и тут, и в Женеве, и в Лондоне. Пусть это, скажем, Титов. Воротила какой-нибудь фирмы. Ну, что Титову стоит связаться с компаньонами за рубежом либо просто, наконец, послать своих агентов по следам заманчивого для него открытия куда угодно?

И — странно — мысль о безвыходности положения сразу успокоила Лисицына. Не надо покидать лабораторию. Нет смысла! Там будь что — будет, а он остается в Петербурге.

За окнами брезжил рассвет. Дождь уже не шел. Лисицын лег в постель, и как только лег, внезапно всем сознанием переключился на далекое-далекое, приятное…

Вот он, еще студент старшего курса, в концертном зале слушает Бетховена. Началось адажио Лунной сонаты…

Тогда он часто бывал на концертах, не то что в последние годы. Тогда и праздная толпа его почти не раздражала.

Плывет певучее адажио. А он смотрит, обо всем забыв, на потрясшее его лицо незнакомой девушки. Она сидела с матерью в креслах близко от него. Будто весь его мир выражен в ней. Это было как бы нечто единое: ее лицо и Лунная соната.

И вот она ему запала в душу. День за днем он вспоминал о ней, задыхаясь от тоски. Поехал со своим профессором на донецкие рудники, но вернулся оттуда быстрее, чем нужно; кидался на разные концерты и в театры, где казалось возможным снова увидеть ее. Однако многолюдный Петербург безжалостен. Среди сотен тысяч незнакомых лиц не было того, желанного.

Потом случилось чудо. Они встретились просто на улице. И если чудо, то — из самых редких чудес: Катенька шла под руку со своим отцом, библиотекарем Горного института.

Он поклонился и остолбенел, не зная, что предпринять. А библиотекарь, давно приметивший Лисицына как очень способного студента и рьяного любителя книг, поздоровался в ответ, перехватил его взгляд и посмеиваясь по-стариковски благожелательно, представил молодого человека дочери.

Недели через две Лисицын был приглашен на чашку чая; до крайности взволнованный, пришел к ним в гости; в семье у них его радушно приняли.

И рухнул образ девушки, в который он поверил. Какая там Лунная соната! Катенька была обыкновенной барышней, скорее неумной, с кокетливым жеманством, и будничными интересами.

Жестоко страдая, он приходил туда и вслушивался в Катенькины разговоры, смотрел на Катеньку, прощался, с сомнениями приходил опять. Так продолжалось до весны. Затем он как отрезал — перестал бывать у них.

Сейчас, много лет спустя, сама она и вся семья библиотекаря ему представились в каком-то новом свете. Простая русская хлебосольная семья. Под Новый год они — полувсерьез — затеяли гаданье. Катенька сидела за роялем, играла модную пьесу, путаясь почти на каждом такте. Ее лицо, казавшееся в тот момент одухотворенно тонким, вдруг сверкнуло улыбкой. Она повернулась к Лисицыну: «А знаете, я сегодня пирожные… только в вашу честь… вместе с кухаркой пекла! Бисквит и шоколад, растертый на желтках. Посмотрите, как я умею!..»

Тогда он внутренне весь съежился. А сейчас ему приятно, что она когда-то в его честь пекла пирожные. И даже грустно стало от того, что все это давным-давно миновало.

«Замужем теперь за кем-нибудь, наверно…»

Ударом кулака он взбил подушку, круто повернулся на другой бок. Натянул простыню на голову.

Глаза закрыты, а перед ними сменяют друг друга зыбкие, невесть откуда берущиеся картины…

Уже совсем засыпая, Лисицын подумал: при массовом производстве углеводов можно пользоваться градирнями. Выпаривать воду из раствора без затрат.

А на последней грани перед сном мелькнуло: надо спешно строить модель первой промышленной установки для синтеза, пусть еще несовершенную… пусть еще несовершенную… несовершенную…

Его разбудил звонок, собачий лай и испуганный голос Егора Егорыча:

— Ваше благородие, стучат!

— Кто стучит?

— И с черного и с парадного хода. Слыхать — господин Бердников вроде…

Нонна лаяла, захлебываясь от ярости. Опять раздался резкий, настойчивый стук. Позвякивая, дребезжал звонок в передней.

— Стучат, — прошептал Егор Егорыч. — Отпирать прикажете?

В комнате — серые сумерки, на улице — по-осеннему густой туман. Лисицын взглянул на часы: без четверти пять.

— Открой! — сказал он, не попадая в рукава халата.

Он не успел войти в кабинет, как за стеной затопали десятки сапог и кто-то закричал:

— Собаку, собаку держи!

Кабинет был в центре квартиры. Одна дверь из него вела в столовую, откуда сейчас пришел Лисицын, другая — в переднюю, третья — в лабораторию.

Из передней, наклонясь вперед, в дверь шагнул долговязый жандармский вахмистр с лицом, изрытым оспой. Он почтительно посторонился; следом — на пороге офицер, тоже в жандармской шинели.

Лисицын стоял у письменного стола, придерживая халат на груди. За пазухой его лежал кольт.

— Простите нам… э-э… как сказать… невольное вторжение, — проговорил офицер.

Шинель на нем была застегнута на все пуговицы. Фуражку он снял и оглядывал комнату: книжные шкафы, диван, оклеенные обоями стены, портрет Менделеева. В углах — один угол, второй… — офицер повернулся, — третий, четвертый… — икон, образов нет. Он снова надел фуражку.

— Вы, — спросил он, — если не ошибаюсь, хозяин квартиры? Владимир Михайлович? Да-а, очень приятно… Жаль, приходится при таких обстоятельствах…

В кабинете — когда они успели? — стояло уже семь или восемь жандармов. Звякая шпорами, офицер подошел к письменному столу, остановился с противоположной стороны — не там, где был Лисицын, — и поднял на него взгляд. Смотрел разумно, печально, как-то по-отечески. По иссиня-красным немолодым щекам вились солидные седые усы.

«Нет, — пронеслась у Лисицына мысль, — вполне приличный, кажется, вполне порядочный».

— И приходится образованному человеку, — офицер улыбнулся, — как сказать это… нарушать покой другого образованного человека. Да-а, Владимир Михайлович… — Теперь он подвинул кресло; не спросясь, уселся за стол. — Давайте будем вместе искать выход из положения. Кстати, кто у вас сегодня ночует посторонний?

— У меня? — Лисицын плотнее запахнул халат. — Никто у меня не ночует.

— Ну-ну-ну… Да не стоит, Владимир Михайлович, не советую. Мы знаем же…

Пальцы офицера чуть шевельнулись — до сих пор стоявшие жандармы вереницей двинулись вдоль книжных шкафов. Побледнев, Лисицын понял: идут в лабораторию.

— Куда? — крикнул он сорвавшимся голосом и дернулся, хотел побежать наперерез.

Вахмистр с изрытым оспой лицом загородил ему дорогу.

— Ах, горячий какой человек! — сказал офицер. — Вы не волнуйтесь. Поверьте: я искренне к вам расположен. Вам, как говорится это… повезло. Пришел к вам друг и дворянин. Душа за вас болит. — Он достал очки, дохнул на них, вытер носовым платком, надел. — О вас, Владимир Михайлович, — продолжал он и смотрел поверх очков немигающим взглядом, — нам все известно. Но хочется, поверьте седине моей, чтоб меньше… э-э… как можно меньше постигло бы вас… ну, скажем, неприятностей. Будете вот откровенны, тогда с божьей помощью… — он взглянул в угол, вспомнил: икон нет, потупился, — тогда вам же лучше. Вы ведь себе не враг?

Офицер помолчал, потом произнес, не то утверждая, не то спрашивая:

— Замкнуто живете.

— Да, — ответил Лисицын, — замкнуто.

— И говорите, будто заняты только наукой?

В передней рычала и визжала Нонна. Из лаборатории доносились звуки шагов, скрип отпираемых дверец. Тут — рябой вахмистр. А офицер между тем выдвигает ящик письменного стола и деловито, по-хозяйски достает журналы опытов.

— Какое имеете право? — закричал Лисицын, ринувшись, чтобы не дать притронуться к журналам, чтобы вырвать их.

Вахмистр навалился на него, обхватил могучими ручищами; вдруг нащупал под халатом револьвер. И вот уже двое жандармов держат Лисицына за локти, а вахмистр, осклабясь, разглядывает отнятый кольт.

У офицера щеки постепенно багровеют.

— Ай-яй-яй… — Он качает головой. — Я с вами душевно, вы на меня — с оружием. Не стыдно? А? Не стыдно это вам, милостивый государь? — Он поднялся с кресла. Угрожающе приблизился к Лисицыну: — Кто ночевал у вас? Куда исчез? Молчать решили?… Ничего, еще заговорите!..

Лисицын лишь поблескивал глазами да напружинился всем телом. По знаку офицера, обращенному на боковую дверь, его увели из кабинета.

Здесь суетились жандармы. Они толклись по лаборатории, раскрывали тумбы под рабочими столами, перекладывали картонные коробки, переставляли с места на место банки. Сложный дефлегматор из стекла такого тонкого, как папиросная бумага, хрустнул в чьих-то неосторожных руках. Из разбитой бюретки прямо на паркет капал раствор гипосульфита.

Лисицына усадили в самом дальнем углу, возле вытяжного шкафа. От него не отходили двое.

Гнев раздирал ему душу, ослепляющий и настолько острый, что казалось — если это еще продолжится хоть несколько мгновений, никакие человеческие силы больше вынести не смогут.

Как сквозь просветы в облаках, он видит: один жандарм зачем-то откатывает от стены баллон с углекислым газом, другой — выбрасывает из ящика связки резиновых трубок.

Звякают шпоры. Офицер без шинели уже, без фуражки. Незаметно очутился тоже тут, в большой лабораторной комнате. Стоит у ящика, где были резиновые трубки. Зовет кого-то:

— Господа понятые! Пожалуйте сюда! Очень любопытная находка!

Какие-то люди в штатском, среди них — Бердников. Домовладелец искоса взглянул на квартиранта, надменно выпятил челюсть и не поздоровался.

— Э-э, как сказать это… — тянет офицер, приподнимая над ящиком пачку смятых печатных листков, похожую на россыпь книжных страниц. — Серьезная улика, понимаете ли. Явно прокламации…

Вскочив, Лисицын хотел крикнуть, что это бессовестная ложь: никаких прокламаций не было, жандармы их сами наглым образом подсунули, он отлично знает, что именно было в ящике и чего здесь не было…

Но он не крикнул: захватило дыхание. Он увидел у дверей костюм в черно-белую клеточку, широкий подбородок, неповторимого нахальства злорадную ухмылку. Будто делая частые глотки, Лисицын отшатнулся назад. Рука его ловила воздух. Неловким, медленным движением он опустился обратно на стул.

А офицер идет к нему. Подходит, вроде как бы наплывает в бреду или кошмаре. Не без сарказма говорит:

— Чего же было ждать другого, милостивый государь! Ну вот, отправимся скоро. В халате на улице вам вряд ли будет удобно. Переодеться надо пока, если желаете.

Смысл слов до Лисицына не сразу дошел. Он смотрел на усатое лоснящееся лицо, на сизый нос, увенчанный очками, и глядя, только чувствовал, что ненавидит.

— Приготовиться надо, — строго повторил офицер.

— К… чему… приготовиться? — спросил Лисицын, изнемогая от ненависти и ощущения чего-то темного и грозного, застилающего мир.

— Э! — седые усы зашевелились. — Прикидывается, как это, что ли… ну — простачком.

— Да вы… да неужели вы арестовать меня хотите?

— Ишь, испугался! — сказал тогда офицер рябому вахмистру, стоявшему рядом. — А на меня уставить дуло пистолета… — он затряс пальцем перед Лисицыным, — небось не пугался! Возмутительные прокламации… Сообщника укрыть — тоже не пугался!..

Впоследствии Лисицын не мог вспомнить, крикнул ли он: «Врешь, негодяй!», либо это промелькнуло в мыслях, не осуществившись. В памяти — провалы и обрывы…

Вся кровь куда-то отлила. Думает. Лоб в резких морщинах, буграми. Наконец — вот оно, самое-самое главное!

— А лаборатория? — услышал он собственный вопль. — Как вы смеете! А моя лаборатория?…

Перед ним — ехидное, лоснящееся, сизое:

— Это вы не беспокойтесь. Без вас распорядимся тут… без вас, как это называется. — И хриплый басок офицера мямлит уже вдалеке: — Вам, господа понятые… э-э… понадобится здесь сегодня поприсутствовать до вечера. Эксперты наши придут, будут работать. Да-с… Аптека-то вон до чего как сомнительна…

Лисицын озирается, снова озирается. Почти беззвучно выговаривает побелевшими губами:

— Наложат лапу… на твой синтез… на самого тебя.

— Сказано — идите одеваться! Ну! — Вахмистр грубо подтолкнул его.

Нетвердо ступая, Лисицын делает пять-шесть шагов.

На особой полочке, в подставке, длинной батарейкой протянулся ряд запечатанных пробирок — образцы веществ, вся история опытов по синтезу. Стремительным и неожиданным рывком Лисицын сбросил подставку и, торопясь, принялся давить ногой пробирки на полу. Вахмистр схватил его за плечи, отшвырнул вдоль стены на целую сажень — к мраморному щиту с выключателями.

— Что он уничтожил, что там? — Офицер бежит к пробиркам, наклоняется, глядя на растоптанное вдребезги. И тотчас — вахмистру: — Несдобровать тебе, если он к чему-нибудь еще здесь прикоснется!

Лисицын — будто с изумлением:

— Как? Это я, что ли?… Я не могу прикасаться?!

А из-за спины офицера выглянул Микульский…

Зрачки Лисицына стали широкими, неподвижными. Его рука поднялась, ощупала мрамор, нашла выключатель. На большом лабораторном столе вспыхнули ярчайшие лампы, окруженные конусами плавно закрутившихся абажуров. Изумрудными лучами засверкали фильтры — один, другой, третий — быстро, по очереди.

Все, кто был в лаборатории, сразу сморщившись, в первый миг смотрели лишь на поразительную игру света.

Когда офицер перевел взгляд на Лисицына, тот был страшен. В его глазах отражалось зеленое сияние, рот был открыт, борода топорщилась; над его головой в вытянутых вверх руках вздрагивала ведерная бутыль с какой-то жидкостью.

— Держи его! — закричал офицер и сам прыгнул в сторону Лисицына.

Бутыль описала в воздухе дугу, с грохотом ударилась о приборы посередине стола. Взметнулся сноп голубого пламени, пахнуло нестерпимым жаром.

На людях горели волосы, одежда. Нечем стало дышать. Кто-то вытащил Лисицына из комнаты. А пылающая жидкость растекалась по всей квартире, вздымая тут и там вихри огня.

Обожженные, в прогоревших шинелях жандармы, тесным кольцом обступив арестованного, спустя несколько минут уже шли по улице. Позади, сопровождаемый только одним вахмистром, ковылял Егор Егорыч.

Из окон квартиры на третьем этаже со звоном высыпались стекла, вырывались пляшущие огненные языки. Над крышей клубился черный дым.

ЧАСТЬ II

Глава I. Харитоновский рудник

1

Купец Обросимов решил поразить студента-репетитора сенсацией:

— Лисицын-то… который сахар делал… представьте, оказался шарлатаном! Обыкновенный уголовный преступник. Ловко под видом ученого прятался! Поджигатель: дом подожжет, во время пожара грабит.

Гриша Зберовский возмутился, услышав это. Всего лишь с полгода назад он своими глазами видел, как идет синтез в приборах, как из углекислого газа с водой образуются крахмал и сахароза.

— Верно, верно! — убеждал купец. — Бердникова, статского советника, дом спалил. Убыткам нет числа. Сам скрылся, поймать не могут.

Гриша пошел посмотреть, точно ли сгорел дом, где находилась лаборатория Лисицына.

Еще издали заметил рухнувшую кровлю, закопченные стены, пустые оконные проемы. «Чепуха какая!» — опешил он в первый миг. С забившимся сердцем зашагал к развалинам.

Но тут же он подумал: глупости, пожар ничего не доказывает. Воспламенилось что-нибудь, мало ли, в лаборатории все могло случиться. И Зберовскому стало очень обидно за оклеветанного ученого. Да еще какого ученого! Проникшего в одну из самых сокровенных тайн природы. Ведущего гигантский труд, который упразднит для всех людей угрозу голода.

Тотчас же — контрастом — на ум пришло семейство Обросимовых.

«Невежды, — мысленно выругался он, — как вы смеете болтать! Ничтожества! Пусть ему нечем оплатить убытки, допускаю. А вы еще поклонитесь Лисицыну. Памятник его открытию воздвигнете, толстомордые!..»

Гриша торжественно снял фуражку, постоял перед остовом здания, потом побрел по улице обратно. Падал снег пополам с дождем, пальцы без перчаток зябли, посинели. Он втягивал их поглубже в рукава.

Из соседних ворот выглянул дворник — рослый и лохматый, в мокрой шапке бараньего меха.

— Эй, любезный! — окликнул Гриша.

— Чего?

— Ты не знаешь, вот где дом сгорел, проживал господин Лисицын, ученый. Где он сейчас?

Дворник сплюнул и с явным нежеланием ответил:

— Не знаю, слышь ты. Об этом не позволено… Съехали жильцы.

…В мансарде на Французской набережной после ареста Осадчего все пошло не так, как было прежде. Земляки точно постарели сразу, точно надоели друг другу. Споры между ними стали злыми, короткими и уже никогда не кончались примиряющим смехом. Различие характеров начало сказываться даже в мелочах. Вечерами нижегородцы еще пели иногда хором протяжные волжские песни; однако и песни теперь не ладились, замолкали на полуслове без видимых причин.

Об Осадчем в мансарде говорили мало. Крестовников вспоминал его, пожалуй, чаще остальных. Он потирал руки, взбрасывал на переносицу пенсне и принимался вздыхать:

— Доморощенный-то наш… социал-демократ. Сидит, голубчик, а? Э, подлое время! Вспомнишь — хочется завыть белугой.

Беседу никто не поддерживал. Приняв независимый вид, Крестовников уходил в свою комнату.

Он ясно чувствовал, что земляки с некоторых пор стали к нему относиться отчужденно, едва ли не брезгливо. В глубине души Сеньку это ужасно тревожило. Он в сотый раз обдумывал: есть ли у них для подозрения хоть одна зацепка, тень факта, косвенного доказательства?

Сенька успокаивал себя: нет, они не могут знать здесь ничего, разговор в охранном отделении — дело совершенно тайное. Все шито-крыто. Кроме того, перед своей совестью он чист. Такие, как Осадчий, действительно заслуживают особо удаленных мест.

Матвеев, скучая, поддразнивал Зберовского:

— Где Лисицын твой? Новая эра когда начнется? Золотой век, говоришь?

Гриша махал рукой и отворачивался.

Нева покрылась льдом, лед покрылся снегом. По снегу протянулись тропинки и санные дороги. Нижегородцы ходили этими тропинками в университет.

Профессор Сапогов считал Зберовского студентом не лишенным способностей. На третьем курсе Гриша увлекся проблемами сложных органических веществ. Вообще, быть может, иногда он был восторжен не в меру. Но для каждой теоретической мысли он искал практического приложения, — профессору это нравилось.

— Вы — молодая поросль русских химиков, — сказал однажды с кафедры Сапогов. — Вы обязаны на всю жизнь запомнить, что завещано вам Менделеевым.

Сапогов раскрыл последнее издание «Основ химии» и высоким, проникающим во все углы аудитории голосом начал:

– «Расширяя понемногу пяди научной почвы, которые успели уже завоевать русские химики, выступающее поколение поможет успехам родины больше и вернее, чем многими иными способами, уже перепробованными в классической древности, а от предстоящих завоеваний — выигрывают свое и общечеловеческое, проигрывают же только мрак и суеверие. Посев научный взойдет для жатвы народной».

Взволнованность профессора передалась студентам. В огромной аудитории стало тихо, был слышен лишь шелест страницы в профессорских пальцах. И Сапогов читал дальше:

– «Стараясь познать бесконечное, наука сама конца не имеет и, будучи всемирной, в действительности неизбежно приобретает народный характер… Потребность же подготовки и призыва к разработке истинной науки для блага России — очевидна, настоятельна и громадна».

После лекции студенты окружили профессора. Он любил разговаривать с ними запросто.

Сегодня Сапогов, остановившись в коридоре, продолжал делиться с молодежью своими взглядами. От этих взглядов изрядно веяло крамолой. По его мнению, страна наша велика и обильна, но порядок в ней еще не весьма хорош. Науке и промышленности трудно развернуться на всю силу. Владелец предприятий у нас еще порой бывает в положении, зависимом бог знает от кого. Эх, развязать бы полностью промышленнику руки — как расцвела бы Россия!

— Георгий Евгеньевич, — перебил его Гриша, — а про Лисицына ничего не слышно?

Профессор пожал плечами:

— Ничего. Я пытался узнавать. Все как в воду кануло!..

2

Зима кончилась так же незаметно, как началась. Прошел лед на Неве, зазеленели деревья на набережной.

Приняв у Зберовского последний зачет, Сапогов дружелюбно на него взглянул, поздравил с переходом на четвертый курс. И вдруг предложил:

— Знаете что? Совет съезда горнопромышленников просит прислать в лабораторию на донецкие рудники одного студента. В Южно-Русское акционерное общество. До осени. Не угодно ли поехать?

Гриша вспомнил недавнюю ссору в мансарде. Земляки друг с другом уже совсем не разговаривают. Обросимовским гимназистам на лето репетитор не нужен, будут отдыхать. А кроме Нижнего Новгорода и Петербурга, ему еще бывать нигде не приходилось.

— Спасибо, Георгий Евгеньевич, с каким удовольствием поеду! Вот спасибо! Поеду, конечно.

…Войдя в вагон третьего класса, грязный, пахнущий карболкой, он почувствовал себя так, будто поднялся на борт корабля, отплывающего в неведомые страны. Стоит ли думать о душном сумраке вагона, если впереди зовет и манит солнечный, прекрасный мир?

Что представляется ему — где он будет послезавтра? «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии…»

В фонарях над дверями мигали огарки свечей. Зберовский залез на верхнюю полку, постелил шинель и лег, сунув тощий парусиновый чемодан под голову.

Внизу расположились угрюмый парень с гармошкой, женщина с плачущим ребенком. Немного позже другую верхнюю полку, напротив, заняла девушка, по-видимому курсистка.

Увидев ее, Зберовский растерялся. У девушки были тонкие черные брови, длинные ресницы, прикрывавшие глаза. Грише показалось, что краше ее он не встречал еще никого.

Через минуту, осмелев, он двинулся к краю полки и спросил:

— Вы, коллега, не химичка случайно?

Девушка посмотрела ясными глазами, улыбнулась, опустила ресницы.

— Нет, я на Высших медицинских курсах.

На. ходу поезда вагон позвякивал, скрипел, раскачивался; огарки в фонарях то вспыхивали желтоватым светом, то потухали.

— Билеты ваши приготовьте! — объявил появившийся внезапно кондуктор. — Куда едете, барышня?

Гриша не поверил собственным ушам: девушка назвала станцию, до которой надо ехать и ему. Его будто жаром обдало: «Судьба!»

Через полчаса он знал уже, что спутницу зовут Зоей Терентьевой; ее старший брат — инженер на руднике; там она будет жить целое лето.

А весь следующий день они простояли бок о бок у окна. Ветер трепал их волосы. Они говорили, пели, хохотали, кричали друг другу о чем-то. Пассажиры посмеивались, глядя на них.

Разве теперь ей и даже всем без слов не очевидно, что для него она — единственный, неповторимый и самый нужный, самый близкий человек?…

К концу третьих суток пути они приехали.

Поезд остановился на маленькой станции. Водонапорная башня, запертый на замок сарай, несколько каменных домиков, окруженных кустами. Со всех сторон — степь. За степью только-только закатилось солнце, на западе над горизонтом безмятежно светит яркая золотая полоса.

Гриша шел следом за Зоей. Нес лакированную круглую картонку, чемодан, свою шинель и женское пальто, чайник и тяжелую корзину, перевязанную ремнем.

— Ваня! — воскликнула Зоя и побежала, прыгая через рельсы.

Навстречу им спешил, конечно, ее брат. Он был смуглый от загара, бритый, в чесучовом пиджаке. Фуражка же на нем форменная, с молоточками, но без кокарды, откуда видно, что он — горный инженер на частной, а не на казенной службе.

Зоя, подбежав, целовалась с братом, — а чтобы целоваться, чуть привстала на цыпочки. Наконец она обернулась назад:

— Знакомьтесь, господа. Вот — Гриша, мой хороший приятель.

Зберовскому, пока они были в вагоне, все казалось проще. Сейчас он неожиданно заробел. Вдруг почувствовал себя желторотым юнцом. К тому же обе руки у него заняты вещами. Сперва он вообще не нашелся, что сказать. Лишь растерянно переступал с ноги на ногу.

Иван Степанович рассмеялся:

— Батенька мой! Да эк она вас нагрузила! — И почти силой отнял у Зберовского корзину и пальто.

Из-за станционных домиков к ним подкатил высокий, несуразный экипаж, запряженный парой лошадей. Экипаж напоминал ладью на колесах.

Иван Степанович бросил кучеру:

— Вещи прими! — И пригласил Зберовского: — Садитесь в коляску. Вы к нам, надеюсь? Прошу!

— К нам, к нам, — вмешалась Зоя. — Пусть у нас хоть до завтра побудет.

Еще больше застеснявшись, Гриша начал объяснять, что здесь он, собственно, по вызову Южно-Русского общества каменноугольной промышленности; ему надо срочно посетить лабораторию; профессор Сапогов велел…

— Ну, если очень уж торопитесь, завтра вас туда и отвезем, — сказал Иван Степанович. — Пожалуйста, батенька, без церемоний!..

После захода солнца небо быстро темнело. Зажглись звезды. Лошади бежали крупной рысью, — коляску встряхивало на ухабах. Степь вокруг благоухала горьковатым, пряным запахом полыни.

Гриша уже не помнил о своем недавнем смущении. Его будто снова подхватила прежняя волна удач и радостей. Он вглядывался в темноту, в которой чудилось притаившееся счастье, какие-то загадки, оживающие смутные мечты.

Вдали красными огнями полыхает зарево.

— Вон, где огни, — коксовые печи, — говорит Иван Степанович, обращаясь к Грише. — Там ваша лаборатория по соседству. А наш рудник — слева. Называется — Харитоновский рудник. Рудничишко скверный, к слову доложу… Смотрите, шахтеры ночной смены идут!

Во тьме, возле еле видного бугра, медленно движется цепочка негаснущих, слегка колеблющихся искр.

— Шахтеры — каждый с лампой?

— Да, каждый с лампой.

Ехали долго, но Грише хотелось, чтобы это никогда не прекращалось: теплый-теплый вечер, дробно выстукивают копыта лошадей, сказочные огоньки, и на душе — ощущение близости Зои. И вон она сама. Временами ее голос, смех. Светится ее белое платье.

А в воздухе теперь нет аромата полыни. Пахнет каменноугольным дымом.

Из мрака точно вырываются и снова исчезают очертания бедных построек, вдруг — силуэт большого здания, опять — избушечки вроде землянок. Где-то тяжко охает паровая машина…

И лошади и колеса экипажа разом остановились.

— Вот мы и дома, — сказала Зоя.

Вероятно, их ждали. С крыльца, с фонарем в руке, сбежала остроносая старуха, дальняя родственница Терентьевых; звали ее тетей Шурой. За ней следом — толстая, огромная кухарка. Обе, вскрикивая, кинулись к Зое. Шумят, обнимают. Кухарке кажется, будто Зоя похудела за зиму:

— Он, барышня! Чи не кормилы вас в Петербурзи, чи як?

Все вошли в дом, а восклицания и здесь еще продолжались.

В просторной столовой на стенах висели копии с трех известных картин. Посередине — стол, поодаль — дряхлое пианино.

Кучер внес вещи, и Иван Степанович отдавал ему какие-то распоряжения. Зберовский краем глаза оглядывал всех. О нем пока словно позабыли.

Лишь сейчас он заметил, как сестра и брат походят друг на друга Та же линия тонких, чуть приподнятых бровей, прямой нос, резко очерченные губы. Однако было в них обоих и нечто ощутимо разное. В глазах Зои — ясная улыбка, теплота и вера в свою счастливую звезду, временами вспышки озорства. А на лицо Ивана Степановича нет-нет, да ляжет угрюмая тень. За его, видимо, привычным, ровным добродушием проглядывает не то усталость, затаенная забота, не то более глубокий внутренний разлад.

Кухарка доставала из буфета посуду, ставила на стол маринады и соленья. И все почти тотчас уселись за ужин.

Поначалу речь пошла о Петербурге. Зоя и Зберовский отвечали на вопросы. Потом, повеселев после рюмочки вина, Иван Степанович принялся рассказывать и про свои студенческие годы:

— Жили-то как, батенька мой! От этаких высот до этаких низов. Всякие были среди нас. У одних — поместья, виллы за границей, у других — в кармане только табачные крошки. Я, признаться, к богачам тянулся, хоть даже крошек-то порой в кармане не случалось. Ну, и влип один раз в пренеприятную историю. Меж двух огней, как говорят. Скандал! Тут — арестовали за политику студента… мы были на младших курсах, арестованный — со старшего. На сходке, понятно, захотели протест объявить. А курс наш — помню, как сейчас, — раскололся на две половины. Не сошлись во мнениях. Что прикажете делать? Крик подняли — хоть святых выноси. От богатых лишь один требовал протеста, бирюк был по характеру, очень странный студент. Тогда, на сходке, он и втравил меня в эту историю. Колоритная по-своему фигура. — Терентьев посмотрел на сестру: — Жалко, ты его не знаешь…

Вдруг наступило напряженное молчание.

Не постучавшись в дверь, в комнату заглядывает некто бородатый, с очень низким лбом, с усмехающимися хитрыми глазками. Гриша позже узнал, что это приказчик и правая рука хозяина рудника. Приказчик мотает головой, скорей не в знак приветствия, а повелительно, показывая жестом на выход:

— Иван Степанович, Харитонов кличет вас. Щоб зараз!

— Сейчас, — ответил Терентьев и, весь сникнув, поднялся из-за стола.

Зоя, должно быть, захотела сгладить неловкость момента. Она как бы подхватила прерванный разговор:

— Постой, Ваня! Ты о ком рассказывал — кого же я не знаю? Не Завьялов?

— При чем Завьялов! Нет, Лисицын по фамилии со мной учился, я имел в виду…

И Терентьев, не окончив, заспешил вдогонку за приказчиком. А Зберовский подумал, что ослышался. Едва ли не испуганно воскликнул:

— Лисицын?!

— Лисицын, — подтвердил Иван Степанович уже с порога. — Вы извините, дело у меня.

Вспомнив, что Лисицын — тоже горный инженер, Гриша начал быстро комбинировать в уме: во-первых, здесь, бесспорно, не другой, а именно тот самый Лисицын; во-вторых, Терентьев, значит, даже может быть осведомлен в подробностях промышленного фотосинтеза; в-третьих, Терентьеву, надо думать, известно, где Лисицын теперь.

Дверь за Иваном Степановичем давно захлопнулась. Гриша с уважением поглядел на покинутый им стул.

Зоя разговаривала с теткой:

— Харитонов все по-прежнему?

— Еще хуже стал.

— Ну, а Ваня как?

Старуха вздыхала и вздыхала:

— Ох, милая, чем это кончится!..

Прислушиваясь к непонятным репликам и вздохам, Зберовский ждал Терентьева. Молча складывал из хлебных крошек замысловатый вензель.

Иван Степанович вернулся бледный. Взялся было за стул, но не сел, а оттолкнул его. Не сказав ни слова, принялся шагать по комнате.

Зоя сразу встала:

— Ваня, что с тобой, голубчик? Харитонов что-нибудь?…

— А! — неожиданно вскрикнул он и затряс перед собой кулаками. — Доведет меня, проклятый! Или со мной что-либо случится, или с рудником. Вот увидишь! Каждый день толкает на преступление! Каждый день!..

Все затихли. Зберовский поднял изумленные голубые глаза.

Через минуту Иван Степанович занял свое место за столом и, криво улыбнувшись, посмотрел на гостя:

— Вы извините, бога ради. Тут у слона не выдержат нервы.

Еще немного спустя он с мрачным видом посоветовал:

— Никогда не поступайте на службу к мелким владельцам.

— У крупных, — вежливо спросил Зберовский, — вы находите, приятнее служить?

Вместо ответа Терентьев скомкал салфетку, швырнул ее себе на колени. Было ясно, что он сейчас не в состоянии поддерживать какую бы то ни было беседу.

После ужина он вышел из столовой. Слышалось, как он ходит по соседним комнатам. А Зоя придвинулась к Грише.

— Харитонов — это хозяин рудника, — шепотом объяснила она. — Ужасный старик! Плюгавый, лысый, изо рта желтые клыки торчат. Он Ваню замучил. Скаредный да вздорный. Ваня подписал контракт и дождаться не может, когда истечет срок. Харитонов ему даже снится, представьте себе. А неустойка по контракту громадная, заплатить ее — таких средств у нас нет…

И зачем-то Зоя добавила, что все их деньги — лишь небольшое наследство чиновника-дяди. Их очень мало; они — едва-едва ей на студенческую жизнь.

Позевывая, тетя Шура принесла лото. Разложили карты, но игра шла невесело. Наконец к ним заглянул Иван Степанович, пригласил Зберовского идти укладываться спать:

— Постелено для нас обоих в моей спальне, если вы не возражаете…

Они отправились вдвоем. Прежняя мысль не оставляла Зберовского. Он пристально посматривал на Ивана Степановича, выжидая удобной минуты, чтобы заговорить про Лисицына. Терентьев же разделся по-солдатски быстро, рывком закрылся одеялом, сказал: «Покойной ночи» и отвернулся к стене.

3

Утром, сквозь сон, до Гриши донеслось — где-то близко пела Зоя:

Лишь одна я под окном стою,

И тебе, мой друг, я песнь пою…

— Вставайте, вставайте завтракать! — крикнула она и постучала в дверь.

За окном сияло небо. На пол, освещая пеструю ковровую дорожку, падал четырехгранный солнечный луч.

Постель Ивана Степановича была пуста. Гриша заторопился:

— Встаю, Зоечка! Доброе утро! Поздно сейчас?

— Встанете — узнаете… Ну, так и быть скажу: четверть десятого.

Когда он пришел в столовую, обе хозяйки, Зоя и тетя Шура, чинно сидели за самоваром. Зоя — гладко причесанная, в синем платье — вдруг принялась смеяться и дразнить:

— Ой же вы спали! Ой храпели!..

Он густо покраснел, взял с тарелки горячий пирожок, откусил и не показал виду, что обжегся.

— Ваня в шахту уехал. Вам просил передать, чтобы простили его за вчерашнее, — говорила Зоя. — Вы на нас не сердитесь?

— Да что вы! Как можно!

— Не сердитесь? Правда? — Взгляд Зои теперь лукавый, в искорках. — Господи, а я боялась — вы закричите: «Ноги моей в этом доме не будет!» Кстати, обещайте не забыть нас. Извольте появиться не позже субботы. Обязательно… А то дружба врозь.

А лошади для него, оказывается, уже поданы. Все именно так, как он еще вчера, на станции, сам попросил у Терентьева: экипаж ждет во дворе с девяти часов.

И вот — настало время.

Позавтракали. Он взял свои вещички. Зоя вышла его проводить. Кучер сел на козлы.

Но они еще долго простояли рядом на крыльце — Гриша все не мог решиться выпустить Зоину руку из своей.

В степи веял жаркий ветер. Лошади бежали резво.

— Вот туточки, — сказал кучер, остановившись перед неприглядным зданием. Гриша — с чемоданом и шинелью — соскочил с подножки экипажа.

«Неужели это называется лабораторией?» — подумал он, открывая покосившуюся дверь.

Темный, низкий барак. Угольная пыль осела даже на потолке. На столах — колбы, множество фарфоровых тиглей. Крепкий запах кислот. Вытяжной шкаф. Аналитические весы на кронштейнах, и тут же кофейные мельницы, в которых размалывают уголь. Два молодых человека в запачканных сажей халатах. Нет, все-таки это лаборатория! Но грязно, боже мой, как грязно!

«Ведь здесь, — Гриша содрогнулся от негодования, — производятся химические анализы!..»

— Где ваш заведующий?

Молодые люди растирали что-то в ступках. Ни один из них не поднял головы.

— Кхе, кхе… — кашлянул в углу старичок. Гриша его сначала не заметил. — Заведующий — я. Чем могу служить?

На нем был долгополый сюртук. Фасон его бородки и усов придавал ему сходство с Дон-Кихотом. Он ласково посмотрел на вошедшего. Но едва Зберовский успел назвать себя и цель своего приезда, ласковый взгляд потух. Старичок неожиданно разгневался.

— Я им говорил, — закричал он, вытаращив глаза, — я умолял их прямо: не пишите! Ну и что вышло? Кто оказался прав? А?

Наступая грудью на Зберовского, он опять закашлялся:

— Кхе, кхе… Кто оказался прав, я вас спрашиваю? Всегда так, обратите внимание. Всегда так!

Потом он вынул из кармана клетчатый носовой платок и, высморкавшись, успокоился.

Зберовский подал документы. Заведующий разглядывал их, откинув голову назад.

— Видите? — обрадовался он и щелкнул желтым ногтем по бумаге. — «Расходы за счет Общества». Да-с, это влетит им в копеечку!.. Вы мне бумагу оставьте, я записку дам. Согласно сему, — он снова постучал по бумаге, — деньги на обратный проезд получите хоть сегодня в конторе. Хоть сейчас!

— Как — на обратный проезд? То есть, позвольте… — не мог понять Зберовский.

— Что позволить-то? Сказано ясно: работать будет племянник самого Монастыркина. Пожалует через неделю. А вам тут делать нечего.

Гриша стоял, хлопая глазами. Старичок желчно рассмеялся:

— Ничего, кто писал, тот понесет расходы. Вы не беспокойтесь, Общество не пострадает! Надо было меня слушаться! Вы не беспокойтесь.

— Черт знает! Чепуха какая! — взвился теперь Гриша, негодуя и с обидой в голосе. — А как же я составлю описание коксового производства? Не кто-нибудь — профессор Сапогов это поручил!

— Профессор… Ну, это ваше частное дело. Угодно — сочиняйте хоть роман. Договаривайтесь в коксовом цехе, там возражать не будут. Меня же это не касается. Ясно вам? И денег за это не заплатим… Вот записка: на билет до Петербурга. Честь имею кланяться!

Кучер Ивана Степановича уже уехал.

Небо было покрыто дымкой; оранжевый диск солнца навис почти в зените и, казалось, сейчас приблизился сверху к земле, окутав ее душистым туманом. Над коксовыми печами полыхало пламя. Пахло горящим каменным углем.

Человек в выцветшей рубахе нес ведро с водой. Шел он, наверно, издалека: в ведре, чтобы вода не расплескалась, плавала круглая дощечка. Вероятно, он — рабочий с коксовых печей. Весь он мускулистый, грузный; светлые усы свисают вниз.

«Разве у него спросить?» — подумал Гриша.

— Не знаете, где можно снять комнату? Мне дня хотя бы на три. Посоветуйте, пожалуйста…

Несший воду несколько замедлил шаг, не без любопытства посмотрел на чемодан, на форменную тужурку, фуражку. Зберовский догадался и объяснил:

— Я студент. Коксовыми печами интересуюсь.

— А-а, на инженера учитесь!

Толстые губы рабочего чуть шевельнулись в улыбке. Он небрежно бросил:

— Вам надо у своих спытать! Вольготней будет, побогаче.

Тут же он перехватил ведро в другую руку и, видимо, считая, что вопрос исчерпан, пошел своей дорогой дальше.

Зберовский от него не отставал:

— Может, знаете, где снять? Хоть угол какой-нибудь, вещи положить на время. Многого не нужно… Может, вспомните?…

Так они шли вдвоем. Обоим было жарко, Зберовскому особенно; оба вытирали пот. Через сотню-полторы шагов рабочий наконец сказал тоном грубоватой, но дружественной шутки:

— Что мне с тобой делать! Ну, зайди ко мне в хату, коли нужда. Коли не брезгуете — потеснимся с вами.

…Дряхлая бабка, перебирая в решете горсточку сухой фасоли, сидела на скамье. Рядом с ней, поджав под себя лапы, лежал серый кот и почти осмысленно наблюдал за происходящим. Хозяин пропустил вперед Зберовского, следом сам перешагнул через порог. Еще с ведром в руке кивнул на единственную здесь кровать, вокруг которой с потолка свисала вылинявшая от многолетних стирок занавеска:

— Кровать вам назначена. А мы — кто на печке, кто в чулане: дело летнее… А жена, стало быть, в деревню уехала.

Он поставил ведро и крикнул глухой бабке, показав на Гришу:

— Они, маманя, к нам постоялец!

4

Четыре дня Зберовский провел у коксовых печей, делал записи, набрасывал эскизы. По вечерам, проголодавшись, возвращался в тот же крохотный, слепленный из глины, но чисто побеленный домик. Бабка наливала ему миску борща. Усатый хозяин появлялся из чулана — днем он спал после ночной смены, — подсаживался к столу, сворачивал махорочную цигарку. Сочувственно смотрел на Гришу. Спрашивал:

— Притомился?

На четвертый вечер Гриша вздумал поделиться с ним своими мыслями:

— У вас, Василий Тимофеевич, не коксовое производство, а коксовый грабеж, если можно так сказать. Наиболее ценные продукты, что есть в каменном угле — лекарства, великолепные краски, духи, взрывчатые вещества, — все сгорает над печами. Кокс получаете — другие сокровища гибнут без пользы. Капиталы пропадают, состояния… Смотреть обидно!

Хозяин домика слушал, дымил махоркой и вдруг зло рассмеялся:

— Обидно, говоришь?

— Конечно, да. Такое расточительство!

А Василий Тимофеевич глядел, уже не выражая прежнего сочувствия.

— Ты вот что, парень, — сказал он, тяжело навалившись на стол. — Тебе оно, видишь, обидно. А нашему брату капиталы жалеть не приходится. Горят? Слыхал! Ну и пущай горят! Мне без интереса это самое.

— Да как же неинтересно? Вы на печах работаете?

— Работаю! Ага, работаю! И грабеж у нас не кокусный, по всей форме грабеж! Штраф в получку — девять рублей, не знаю за что. В угле остался динамит, патрон… каталю Полещенко глаз выбило, его же за это уволили. Да возьми другое: у соседа сын помер, животом болел. Ты чуешь? Себя жалеть надо, людей жалеть! Э-э, — протянул он и махнул безнадежно рукой, — вам все равно без понятия!

Зберовский чуть было не кинулся в спор: какая же тут логика? Всякие несправедливости, личные несчастья отнюдь не связаны с варварским сжиганием угля. Однако взгляд хозяина теперь ему казался едва ли не враждебным. И Гриша молча доел борщ.

«Смотрит, будто я, что ли, в чем-то виноват!..»

Когда стемнело, он долго стоял во дворе. Повернувшись спиной к зареву печей, любовался звездным небом. Летом в Петербурге звезды не такие яркие. Вон — Кассиопея; здесь она сияет, как горсть самых крупных планет. Мерцает альфа Лебедя, переливается цветами радуги. А в той стороне Зоя живет. Спит она сейчас? Нет, еще не спит. Быть может, тоже думает о нем…

Весь этот вечер для Зберовского был пронизан одним, главным ощущением: завтра он поедет к Зое. Последний вечер здесь. Дела окончены. С неделю он побудет у Терентьевых, а дальше… ну, и дальше — в Петербурге осенью они снова встретятся. Как все изумительно сложилось! И до чего же хорошо жить рядом с Зоей на земле!

Так — с ощущением радости на сердце — он проснулся следующим утром.

Его разбудили голоса: Василий Тимофеевич пришел с работы; с ним пришел другой — такой же крупный, плотно сложенный. Надо думать, родственник.

Зберовский выглянул из-за занавески. Хозяин мылся у жестяного рукомойника. Гость, объясняя бабке свой ранний визит, кричал ей в ухо:

— По холодку! По холодку способней идти… Утречком!

Бабка улыбалась сморщенным лицом — очевидно, это посещение было очень ей приятно. Она то посмотрит, снова улыбнется, то засуетится. Достала праздничную скатерть, принялась стелить на стол.

Гость между тем повернулся к Василию Тимофеевичу. Заговорил уже негромко, но явно чем-то возбужденный. Он продолжал, по-видимому, начатое раньше:

— Ну, а Харитонов как? Прибег, зубами скрежетит. Знай свое: «Не хочешь в шахту — расчет тебе немедля!» А в шахте газу — и-и, кто знает сколько! Лампы два дня не горят.

Василий Тимофеевич спросил:

— Что с вентилятором-то вашим?

— Поршня лопнули на машине… Нечипуренко, забойщик, подошел до инженера, до Ивана Степаныча, да его спытал: «Трое, — говорит, — детей у меня. Скажи, — говорит, — як вам велит совесть: чи идти мне в шахту, чи нет?» Терентьев аж с лица стал серый.

— И что сказал?

— Говорит: «Иди. А не то — расчет».

— Вот паскуда! — выругался Василий Тимофеевич.

Зберовский, одеваясь, прислушивался к голосам, потому что речь шла о Харитоновском руднике. Однако вся эта история ему казалась преувеличенной. Досадно было за Терентьева, которому приписывают черт знает что. Если там действительно опасно, Терентьев так не скажет! Чушь! Не может быть!

Наконец он вышел из-за занавески, поздоровался. Гость остолбенел, почти с испугом глядя на него.

— Постоялец наш, — равнодушно объяснил Василий Тимофеевич, вытирая шею полотенцем.

Сразу стало тихо и неловко. Зберовский застегивал блестящие пуговицы тужурки. Все следили за его движениями.

Спустя минуты три, поняв, что иначе поступить нельзя, он взял фуражку, поклонился и отправился на улицу.

5

С утра не было заведующего коксовым цехом; в конторе не оказалось счетовода, чтобы выдать деньги на проезд. Гриша то понуро сидел, то принимался нервно ходить между печами и конторой. Затем понадобилось ждать, пока пришлют обещанную лошадь. Ее подали лишь около полудня. Она была запряжена в тесную, как сундучок с оглоблями, двуколку.

Чемодан еле уместился под ногами. Зберовский притиснулся боком к кучеру. И началась дорога. Сперва кучер часто взмахивал кнутом:

— Но-о, проклятая!

Кляча вздрагивала от кнута, однако рысью бежать не хотела.

Над степью струились токи воздуха, накаленного солнцем, — было видно, как они колеблются. Остро пахла нагретая полынь. Двуколка ехала так медленно, что почти не поднимала пыли. Но уже позади остался дым коксовых печей, и в стороне отдельными островками раскинулись поселки рудника «Альберт» и шахты «Евдокия».

Степь, степь и степь. У горизонта, в легком знойном мареве, полз товарный поезд, похожий на красную гусеницу.

— Где же Харитоновка?

Кучер поднял кнутовище:

— Сюда… правей чуток!

Где-то в туманной дали Зберовский скорее угадал, чем разглядел знакомые надшахтные постройки.

Прошел еще час. Лошадь по-прежнему плелась едва-едва. Кучер, разморенный жарой, дремал, намотав на руку вожжи. До бревенчатого копра Харитоновской шахты было еще около трех верст — отсюда он казался сделанным как бы из спичек. А за невзрачными серыми домами уже поблескивала оцинкованная крыша кирпичного особняка. Зберовский заметил ее и повеселел. Она для него будто сразу оживила панораму рудника: там, под этой крышей — Зоя!

Вдруг над рудником бесшумно взметнулось темное облако, приняло форму гигантского ветвистого дерева и быстро рассеялось. Следом взлетело опять такое же облако, поменьше, светлее, и тоже рассеялось.

Мираж, быть может?

У Гриши промелькнуло в мыслях, что ему надо спросить у Терентьева, в чем суть такого странного явления природы. И о Лисицыне сегодня он непременно разузнает…

Над зданием около копра вырос тонкий, сверху кудрявый султанчик белого пара. Потом — точно тяжкие раскаты грома сотрясли весь воздух, степь и небо. И когда они затихли, донесся хриплый вой парового гудка.

Гриша почувствовал неясное беспокойство.

— На смену, что ли, зовут? — спросил он, притронувшись к кучеру.

Султанчик пара то появлялся, то таял над рудником. Гудок взвывал каким-то болезненным стоном. На секунду становилось тихо, и опять раздавался рев; миг тишины, и снова — сиплый, хватающий за сердце рев.

— Не, то не смена, — ответил кучер. — Беда!

И, с ожесточением задергав вожжами, принялся колотить кнутовищем по костлявому крупу лошади. Лошадь взмахнула хвостом и в конце концов побежала вскачь.

Двери домов оказались раскрыты, улицы поселка — пусты. В паузах между монотонно-оглушительными воплями гудка со стороны шахты слышался гул сотен человеческих голосов.

Двуколка повернула за угол.

Кричащая, будто обезумевшая, страшная толпа окружала надшахтное здание. Мелькали пестрые бабьи платки, растрепанные волосы, искаженные от ужаса и гнева лица. Весь хаос звуков прорезался причитаниями. Двое городовых, отбиваясь ножнами шашек от яростно протянутых к ним рук, спасались от толпы, лезли вверх по бревнам эстакады.

Сперва Зберовскому в голову пришло, что народ восстал, что это революция.

Он возбужденно приподнялся и оглядывался.

В нескольких шагах от его остановившейся двуколки на земле сидела молодая мать с ребенком. Она раскачивалась и пронзительным, сумасшедшим голосом тянула одну остро-тоскливую ноту:

— И-и-и-и-и…

А глаза ее были пустыми, исступленными, не видящими ничего.

Нет, на восстание это не похоже!

Человек в расстегнутом жилете — лавочник или мелкий служащий — стоял поодаль и размашисто крестился. Подбежав к нему, Зберовский принялся трясти его за плечи:

— Что произошло? Скажите: что?

Человек сначала говорил о чем-то, но нельзя было разобрать, о чем он говорит. Затем он прокричал Зберовскому, растягивая слова:

— Две-ести ду-уш под землей оста-алось, ца-арствие им небе-есное… Га-аз взорвался! Да-а, вся-а сме-ена! Две-ести ду-уш!

Гудок уже только шипел: наверно, израсходовался пар в котлах.

Гриша шел, возвращаясь к своему экипажику. Шел, сгорбившись и нетвердо ступая. Пугливо озирался на мрачный, покрытый сажей копер.

А люди бушевали пуще прежнего. Плач, негодующие крики. Из всего этого горестного, раздирающего душу гомона вырывались отдельные возгласы:

— Убить гадов… убить… А-а-а! Харитошку!.. Харр-ритошку!..

— Боже ж мой!.. Боже мой!..

— О-о-о!..

— На кого ты, кормилец, поки-инул…

— Хар-ритошку!..

И до Зберовского теперь донеслось:

— Терентьева! Терентьева!..

А рядом с ним на земле все так же сидела мать с ребенком, раскачивалась и глядела в пустоту остекляневшими глазами.

Внезапно Грише вспомнилось: «Трое детей у меня. Скажи, як вам велит совесть: чи идти мне в шахту, чи нет?» — «Иди. А не то — расчет».

Гриша вскочил на подножку двуколки, толкнул кучера:

— К инженерскому дому! Гони!

«Что вы скажете, господин Терентьев? — зло повторял он про себя, подпрыгивая вместе с двуколкой на выбоинах дороги. — Что вы мне ответите на это?»

В особняке под оцинкованной крышей ни Зоиного брата, ни ее самой не оказалось. Тетя Шура всхлипывала, вытирала слезы. Зберовский вышел во двор, сел на крыльцо, встал, подошел к воротам, вернулся, опять сел. Ударил кулаком по своему колену.

— Глянь, — окликнул его кучер, — видать, инженер.

По улице приближалась процессия: двое несли на носилках человеческое тело, сбоку бежала Зоя, за ними двигались старик в белом докторском халате и пять-шесть шахтеров в грязных куртках, с лицами, как маски, — цвета угольной пыли.

Гриша хотел кинуться навстречу, но попятился куда-то вбок. Не заметив его, через двор промчалась Зоя.

Кучер снял картуз. Во двор внесли носилки. На них лежал кто-то совершенно черный, и в этом черном было очень трудно узнать Ивана Степановича. Только губы были — такие же губы, как у Зои. Они казались неестественно розовыми. Он то раскрывал рот, то закрывал; его рука свесилась и волочилась по земле.

Носилки подняли на крыльцо, внесли в дом. Оставшийся во дворе шахтер взглянул на кучера:

— Дай, браток, закурить.

Однако пальцы шахтера не повиновались ему. Тогда кучер взял обратно свой кисет и с торопливой услужливостью сам свернул для шахтера папиросу.

Из отрывочных фраз, сказанных шахтером кучеру, Зберовский понял: Иван Степанович отравился газами уже после взрыва в руднике. В момент взрыва он был на поверхности, но тотчас безрассудно бросился под землю спасать людей. Спасти Терентьев никого не спас. Под землей упал, потеряв сознание. Так бы и погиб зря в рудничных газах, если бы десятник Ларионов не сумел его вытащить веревкой.

Шахтеры, внесшие носилки в дом, теперь постепенно, один за другим, возвращались на крыльцо. Собравшись кучкой, они негромко разговаривали. Кто-то со вздохом произнес — и Зберовскому казалось, что тут звучало осуждение:

— Жив будет, ништо…

Шахтеры постояли недолго и ушли, оставив на пыльном дворе отпечатки веревочных лаптей.

Час промелькнул с тех пор, а может быть, гораздо меньше. В окно выглянула кухарка.

— Как Иван Степанович? — спросил ее Зберовский, схватившись за подоконник.

— Сплять, — зашептала она. — Коло них фершал рудничный.

— Фельдшер что говорил: он выздоровеет?

Кухарка заморгала красными, без ресниц веками и ничего не ответила.

— Зою Степановну позовите, — попросил Зберовский.

— Зараз.

Цепляясь носками ботинок за выступ стены, Зберовский почти всунулся со двора в окошко. Перед ним был стол, на столе — сито, горка просеянной муки. А в памяти — толпа у надшахтного здания, мать с ребенком на земле, и все, все случившееся, и Терентьев.

«Что кинулся спасать — так это даже смешно. Чепуха, запоздалый жест».

Наконец в кухню вошла Зоя. Она несла скрученное жгутом мокрое полотенце. Увидев Гришу, она походя заметила:

— Ах, это вы приехали! Не вовремя вы, простите.

Глаза ее были чужими, суховатыми. Видно, что ей сейчас до Гриши дела нет.

— Я понимаю… Я уезжаю, я на секунду, — сказал он скороговоркой. — Только, ради бога, два слова. Кстати, с Иваном Степановичем серьезно?

— Конечно, серьезно.

— А фельдшер думает — выздоровеет?

— Надо надеяться. — Она встряхнула выжатое полотенце. — Вы извините — мне некогда.

Гриша, перекосив губы и побледнев, заговорил захлебывающимся шепотом:

— Все знали, что опасно в шахте. Вы ему передайте от меня. Он мог предупредить… ужасная такая обстановка… всякий честный человек на его месте… А он сделал наоборот. Мне трудно, ваш брат все-таки…

— Прощайте! — резко крикнула Зоя.

…С востока ползла темная клубящаяся туча.

Кучер потеснился, Зберовский сел в двуколку; лошадь, подстегнутая кнутом, рысью выбежала со двора.

Минуя рудничный поселок, выехали прямо в степь. Бурые отвалы породы скоро заслонили собой оцинкованную крышу. Среди видневшихся сзади убогих строений по-прежнему страшной усеченной пирамидой вздымался бревенчатый копер.

Никогда еще у Зберовского не было так тяжко на. душе. То ему хотелось вернуться, узнать, что происходит на площади у шахты, то он говорил себе, что помочь ничем не может и праздное любопытство оскорбительно для человеческого горя. Он оглядывался, с выражением крайнего страдания смотрел на удаляющийся рудник, тер ладонью лоб.

Солнце скрылось за тучей. Железнодорожная станция была уже близко. На рукав голубой студенческой тужурки упали первые капли дождя.

Глава II. Глухие тропы

1

Мало ли бежавших с каторги бродяг скиталось тогда в сибирской тайге! И этот человек был тоже бродягой.

Днем он прятался в непроходимой чаще, спал, пригревшись на солнце. В непогоду строил тесный шалаш. Встречаться с людьми не хотел. Даже костер разводил с опаской, чтобы дымом не привлекать к себе внимания. Пустынно было вокруг, а ему в каждом лесном шорохе чудился звук чьих-то крадущихся шагов. И только по ночам — ночи летом светлые — он шел до утра, взбираясь на крутые склоны, пересекая долины, упорно двигаясь с востока на запад.

Он считал так: до наступления морозов надо пройти три тысячи верст — по семь часов напряженной ходьбы в сутки. Зима должна его застигнуть уже за Уралом. На это хватит сил, он дойдет. Если, конечно, не выследят стражники, не скосит где-нибудь шальная пуля.

Пищу добывал в тайге: то разорит птичье гнездо, наберет горсть пестрых, как круглые речные камешки, яиц, то отыщет прошлогодние кедровые шишки.

Однажды, осмелев от голода, он подошел к маленькой заимке. Притаившись в кустах, увидел: старуха насыпала в корыто, выдолбленное из бревна, отрубей, смешанных с мякиной, — хотела, наверно, корову или свинью кормить, — а сама вернулась в избу. Тогда он выскочил из-за кустов, прыгнул через плетень. Опрокинул корыто — вытряхнул отруби в какую-то грязную тряпку и, схватив их, задыхаясь, умчался за деревья.

Отрубей оказалось фунтов двадцать. С тех пор он каждый день варил из них себе нечто вроде каши.

На нем была дерюжная шапка и рваный, не сходящийся на груди полушубок. Его борода сбилась в рыжий ком, слиплась от древесной смолы. За плечами свешивались котомка с остатком отрубей, закопченный котелок; из-за пояса высовывался острый блестящий топор.

Особенно много страданий ему причиняли лапти из березовой коры, громоздкие, негнущиеся, скорей напоминающие формой утюги, чем человеческую обувь. Такие он придумал сам: босому в тайге нельзя. Но идти в них было трудно, и они быстро ломались — каждый день надо делать новую пару.

Глядя на лапти, он часто размышляя: хорошо вы сшить себе унты из медвежьей шкуры. Они удобные, наверно, бывают и прочные. Прошлой зимой, когда ему с другими каторжниками пришлось расчищать от снега тракт, он видел на ногах проезжего крестьянина медвежьи унты. Не березовым коробкам чета. А встречи с медведем все равно не миновать. Зверь нападет — нужно только вовремя ударить, против топора зверь не устоит. Лишь бы исподтишка не кинулся. А чтобы шить из шкуры, можно вместо дратвы или ниток сделать тонкие кожаные ленточки, отрезать их от самой же шкуры.

Медведи, как назло, трусливо прятались в зарослях.

…Солнце закатилось. Бродяга вздохнул, закинул котомку за спину и, раздвигая колючую хвою, пошел по бурелому.

Заря не потухала всю ночь. Северная половина неба сияла золотистым, розовым, сиреневым светом. Холодный ветер сквозил в долинах между горами; лужи у мшистых кочек еще с вечера покрылись хрупкой ледяной пленкой. На гребнях гор, как вырезанные из черного картона, темнели силуэты вековых кедров и пихт.

Он шел, не сбиваясь с воображаемой прямой, протянутой с востока на запад. Перевалил сначала через одну вершину, потом через другую, спустился по неровному склону. У подножия скал услышал шум падающей воды. Цепляясь за камни, сполз в ущелье. В полупрозрачном сумраке перед ним, покрытая пеной, грохотала горная речка.

Да сколько же рек в этих дебрях! Будь они прокляты! Сейчас он даже шапку сдвинул на затылок. Сердито посмотрел по сторонам. Вода мчалась в скалистом русле бурным потоком. Стволы деревьев вздымались темными колоннами. Над хвоей мерцали бледные огонечки звезд.

Способ переправиться единственный: срубить и перекинуть через реку дерево. Вон — подходящая сосна.

Подняв топор, он размахнулся, отступил на полшага и с резким выдохом ударил по сосне. Изредка оглядываясь, застучал размеренными, сильными ударами. Посыпались щепки. Стало жарко — распахнул полушубок. Наконец огромное дерево крякнуло, описало в воздухе дугу и тяжело легло ветвями на скалы противоположного берега.

Вновь подвязав котомку, он вытер пот. Тут же заметил посветлевшее небо. Подумал: надо скорее уйти от переправы.

Не в первый раз ему приходится идти по срубленному дереву, под которым в глубине с ревом пенится река. Но сегодня это кончилось бедой. Трудно объяснить, что именно случилось. Он вдруг потерял равновесие, как-то беспомощно взмахнул руками и…

И даже ушиб не сразу почувствовал. Вода обожгла ледяным холодом, перехватило дыхание. Течение волокло его, ударяло о камни. Перед глазами — пена, дно, муть, всплески, утреннее небо. Только уже за пределами ущелья, захлебывающийся и обессилевший, он выбрался на берег.

Все тело пробирала крупная дрожь. Лицо в крови, щека как чужая. Левый глаз заплыл под отекшим веком, почти ничего не видит. Одежда мокрая, тяжелая. Ни топора, ни котелка, ни котомки с отрубями!

Но главное — это боль в ноге. Такая острая, что он застонал при первом шаге.

«Дьявол! Врешь, пойду! — исступленно бормотал он, ковыляя вверх по косогору. — Врешь… Ну, ах ты, дьявол!..»

Однако далеко уйти ему не удалось.

С отчаянием он подогнул ушибленную ногу и осторожно опустился на колени. Тело пуще прежнего трясется. Скинул с себя вымокший полушубок. Нащупал в кармане кусок кремня и стальную пластинку. Увидел сухой мох, вытер об него свое огниво. Потом искры плохо высекались — от дрожи все не мог попасть пластинкой по кремню. Но вот во мху, дымя, затлела точечка. Он принялся вздувать ее. И через несколько минут его уже обдало благодетельным теплом костра.

Еще не согревшись как следует, он будто провалился в черную пустоту. Проснулся снова от холода: догорающие угли подернулись золой. Точно во сне блуждал вокруг, хромая собирал для костра валежник. Опять ложился у огня и словно наяву чувствовал перед собой жаркое сияние дуговых ламп. Ему казалось, что надо исправить один из вращающихся абажуров, а он не может сделать этого. Надо, и нельзя. На руках у него кандалы, которыми он непременно разобьет приборы-фильтры, если поднимет руки к абажуру. А Егор Егорыч — куда же он делся? Ведь сказано старику не уходить!

— Егор Егорыч, дров подбрось в костер! Дров! Егор Егорыч!

Светило солнце, и как-то сразу вместо солнца — звезды. Нужно вон к той ели присмотреться. Ель, а отчего-то лапы с когтями протянула. Над всем миром. Нет, это колдун из «Страшной мести». Реет над тайгой. Взлетел с рисунка книги — есть такая книга в корпусе, в библиотеке…

Почему костер не горит?…

И озноб. Ледяная, продолжало чудиться, вода.

2

Стены бревенчатые, окошечко маленькое, с переплетом крест-накрест, четыре стекла в окне. Лисицын разглядывал дальше: русская печь, низкий закопченный потолок…

«Что ей надо, — думал он, — что она хочет, кто она?»

Повязанная ситцевым платком женщина наклонилась над ним, прикоснулась чем-то твердым к его губе. Тихо приговаривала:

— Варнак, а душа, поди, человечья… Испей, паря, чо ж ты… Ну, испей…

Лицо у нее было с чуть косым, по-монгольски, разрезом глаз, немолодое и в суровых морщинах. А голос — певучий, грудной.

— Смо-отрит… — заметила она, словно удивилась.

Руки у нее большие, и в них глиняная кружка. В кружке немного тепловатого чая.

— Нешто полегчало малость? Как тебя звать-то? — спросила она.

Лисицын через силу произнес:

— Владимир.

— Кешка, — закричала женщина кому-то в сторону, — беги покличь политика! Очухался беглый, Владимиром зовут… Кешка, ты где-ка?… Иди!

Не только определить в мыслях свое положение, но даже просто шевельнуться Лисицыну мешала слабость. Он прикрыл веки и с равнодушием обреченного подумал: пусть с ним что угодно делают. Ему все равно.

Потом он увидел, что возле него стоит некто черноглазый, в поношенной, потерявшей первоначальный цвет студенческой тужурке.

— Здравствуйте, — сказал этот, в тужурке, и поклонился.

Лисицын слегка кивнул.

— Говорить вам не трудно?

— Трудно, — ответил Лисицын и только сейчас понял, что ему в самом деле трудно говорить.

— Ага, — заторопился черноглазый, — тогда послушайте… Вы мне можете верить. Фамилия моя — Осадчий. Я бывший студент Петербургского университета. Здесь в ссылке…

— Из Петербурга? — шепотом переспросил Лисицын.

А Осадчий ему наспех объяснял: тут — одинокая таежная заимка. Хозяйка заимки — вдова, по имени Дарья. С ней живут два сына и больше никого.

— Сыновья ее и подобрали вас. У них вы в полной пока безопасности. Вы много говорили в бреду — бессвязно, но я слышал, упоминаете Павла Глебова и про поездку вместе с ним в Швейцарию. Глебов мне известен. Я заключил отсюда, что наши с вами политические взгляды одинаковы.

Вся речь Осадчего прошла мимо сознания Лисицына. Однако же ему теперь стало очень тревожно. Он попытался приподняться на локтях. Зачем он здесь лежит? Нельзя лежать. Схватят, наденут кандалы… И люди какие-то вокруг… Выскользнуть надо, спрятаться куда-нибудь. Еще огромное пространство впереди: дойти, пока нет морозов, перевалить через Уральский хребет.

«Спрошу»,- подумал он, глядя на Осадчего. И прошептал:

— А сколько верст?

— Бредит! — сказал Осадчий, взглянув на Дарью. Затем — опять Лисицыну: — Не буду утомлять вас. Поправляйтесь. Если потребуется что, за мной посылайте. Я почти по соседству…

В избе все происходило будто бы не постепенно, а скачками. Вот — Осадчего уже нет, а перед Лисицыным стоят трое: Дарья и два рослых парня в холщовых рубахах. Один из них приглаживает на голове вихор. В избе вкусно пахнет жареным мясом. Дарья рассказывает нараспев:

— Признал его за своего, однако. Ну так чо, я говорю, не пропадать же!..

Через минуту она снова поднесла Лисицыну глиняную кружку:

— Хлебни — отварчик для тебя хорош!

Лисицын не ответил: он заснул.

Дарья усадила сыновей обедать.

Их семья промышляла охотой. Сама Дарья уже редко ходит по тайге с ружьем, но если ей случается, то белку или птицу бьет не хуже сыновей. Характер ее крут, и сыновья повинуются ей беспрекословно.

Младший из них, Кешка, который, кстати говоря, один на один играючи валит крупного зверя, кажется ей пока несмысленышем. А старшего, Ваньшу, она решила вскорости женить. Присмотрела ему невесту в ближней деревне. Деревня эта от заимки только часах в двух ходьбы.

Именно оттуда, из деревни, на их заимку по временам заходит Осадчий. Дарья относится к нему с уважением. Он научил грамоте Кешку и Ваньшу. И братья иногда берут его с собой на охоту.

…Теперь Осадчий шел по тропинке в деревню.

В тени высоких елей казалось как-то особенно глухо. Только в вершинах шумел ветер. Пахло сыростью, прелым болотом, грибами. Назойливо звенели комары. Он шел и, сам того не замечая, похлопывал себя ладонью то по щеке, то по затылку.

Осадчий думал о незнакомом больном человеке — несомненно, товарище по партии, предпринявшем побег из каторжной тюрьмы. В бреду это причудливо сплелось с какими-то опытами по естественным наукам…

Надо бы найти хоть фельдшера, которых может держать язык за зубами. В селе Кринкино, говорят, недавно появился ссыльный медик.

Тропинка поднялась на бугор. Сразу засверкало небо, повеяло солнцем и ароматом смолистых деревьев.

Химические термины в бреду…

Остановившись на бугре, Осадчий вспомнил: в последнем письме Кожемякин пишет, что в мансарде на Французской набережной уже никого из прежних не осталось. Позже всех земляков ее покинул Гриша Зберовский. Окончив университет с непонятным промедлением на год или на два, Гриша наконец поехал в уездный город Яропольск — учителем в тамошнюю гимназию.

Осадчий представил себе Зберовского, и на душе стало хорошо и грустно. Проскользнула мягкая улыбка: этакий наивный рыцарь-петушок, но весь какой-то чистый!

…Через три дня Лисицын уже сидел на лавке, свесив босые ноги.

Дарья критически его разглядывала.

— Каторжна головушка, — не без строгости и не без укора в голосе говорила она, — бороду, на, причеши! — И положила перед ним деревянный, с большими зубьями гребень. — Срамота! Ты вот чо: баню истоплю — дойдешь?

3

— Да вы совсем молодцом! — воскликнул Осадчий, когда снова пришел на заимку. — Вы узнаете меня?… А наши к вам готовятся везти доктора надежного, из ссыльных… В здешней волости нас раскидана целая группа. Мы так рады, что вы — социал-демократ, большевик — попали к своим!..

Что-то давнее зашевелилось в памяти Лисицына. Будто он некогда видел этого студента. Не только теперь, на заимке, сквозь призму болезни, а где-то там, в далекой прежней жизни.

Видел ли? Пожалуй, нет. Вряд ли. И Лисицын насторожился.

— С чего вы взяли? Да никакой я вам не большевик, — ответил он.

— Вот как! — покраснев, сказал Осадчий.

Они ощупывали взглядом друг друга, каждый по-своему. Наконец Осадчий спросил, еще больше краснея от досады:

— Позвольте, кто же вы тогда? Вообще не социал-демократ?

— А вам зачем? Никакой не демократ. Отнюдь…

Борода у Лисицына была еще мокрая после мытья, на лбу блестели капельки пота. Он слегка наклонился вперед, оперся локтями о колени.

— М-м-м, — тянул, стоя перед ним, Осадчий. — Вы понимаете… Если люди встречаются… Если встречаются в такой обстановке… Вы вот Глебова упоминали в бреду!

— Глебова? — повторил Лисицын и вдруг усмехнулся. — Глебова я отлично знаю. Старинный мой приятель.

— Откуда знаете его?

— Учился с ним… А для чего вы так расспрашиваете все досконально? Зачем вам это нужно? Ну, я уйду сегодня. И все. И до свиданья.

Лисицын встал, но пошатнулся от слабости.

— К политике, — сказал, кашляя, — человек я… А, черт, простуда какая! Ладно… спасибо за внимание… Непричастный к политике, что ли.

Придерживаясь одной рукой о выступающие на стене бревна, он вышел. Спустился с крыльца, продолжая кашлять. Увидел Дарью — та подоила корову, несла через двор в ведре молоко. Остановил ее. Принялся благодарить за все заботы и хлопоты, за доброе сердце.

— Напоследок просьба у меня к вам…

— Кака просьба? — строго спросила Дарья.

— Единственная. Трудно, знаете, в тайге без топора. Нет ли у вас запасного, лишнего? Мне уже время идти!

— Ты чо, — возмутилась Дарья, — спятил? Куды тебя леший?…

Осадчий был еще в избе, когда дверь распахнулась и Дарья, распаленная гневом, втолкнула туда из сеней упирающегося Лисицына.

— Каторжна душа! — негодовала она шумно. — В тайгу! Хворый! Да кто тебя, варначья голова твоя, отпустит! На, ешь! — и плеснула, налила в кружку парного молока, с грохотом поставила перед Лисицыным. — Ешь, говорю! — закричала она угрожающим тоном, бросая к кружке на стол толстый ломоть хлеба. И тут же остановилась, подбоченясь. Крупная и властная, а глаза уже смеются. — Ишь ты! — проговорила она по-обыкновенному певуче. — Ошалел, ну, прямо, чисто ошалел…

Присмирев, Лисицын придвинул к себе молоко и хлеб.

— Видите, она какая! — сказал, улыбнувшись, Осадчий.

Лисицын только покосился в ответ.

Молчание казалось слишком долгим. Осадчий поднялся. С неудовлетворенным видом попрощался. Пошел к выходу.

В последний миг, когда ему осталось лишь перешагнуть через порог, Лисицын вскинул на него быстрый взгляд.

В этот миг он с живо вспыхнувшим волнением почувствовал, что уходящий отсюда человек в студенческой тужурке — посланец Петербурга, даже больше: друг Глебова, единомышленник Глебова. От Глебова! Разве не сбывается мечта? Мыслью не охватишь, до чего значительна такая встреча — первая после лет, о которых не хочется думать…

— Позвольте! Послушайте! — крикнул он Осадчему вдогонку. — Вы неужели уходите? Когда же вы зайдете снова? Не откладывайте, заходите завтра! Побеседуем о Петербурге… Завтра! Я вас буду очень ждать!

Осадчий задержался на пороге и странно, будто недоумевая, посмотрел.

— Ладно, — ответил, — завтра приду.

А Лисицын во внезапном порыве сделал то, что несколько минут назад ему казалось невозможным. Он назвал себя: свою фамилию и имя-отчество.

— Раньше я науке был не чужд. Работал в области химического синтеза!..

Потом Дарья кивнула на дверь, закрывшуюся за Осадчим:

— Мужик он — золото чисто червонно. — И приветливо взглянула на Лисицына: — Рад, голубок? Дружка признал? Быва-ат!

…Солнце клонилось к западу — наполовину уже скрылось за черным ельником вдали.

Кешка и Ваньша целый день провели между деревьями и скалами в глухой таежной пади. Мать послала их туда ладить охотничью землянку. Теперь, на закате солнца, они собрали топоры, лопаты — пора, однако! — и пошли, отмахиваясь от комаров, домой. За ними следом бежал умный лохматый пес.

Тем временем Лисицын сидел на крыльце их избы. Он пристально глядел на небо, расцвеченное красками заката.

Тянулась мучительная дума, которая каждый час с ним неотвязно. Где-то в сияющем тумане — заграница, новая лаборатория и опыты, и первые заводы, прокладывающие путь открытию. Но рядом стояла и боязнь поверить в это. Украдкой — проблески надежды, и тут же — готовность грудью встретить все, что притаилось впереди. Порой еще тюремная, смертная тоска. И всюду — прошлое, настолько яркое, словно вот оно, перед глазами.

Закат. И вот — другой закат, такой же, как сегодня. Широкая набережная. Сиреневые силуэты города. Вся гладь Невы будто светится. Здание биржи темнеет на том берегу…

А в Лене тоже, как некогда в Неве, отражался оранжево-сиреневый закат. По пути на каторгу шла партия истерзанных усталостью людей. Звенели кандалы, и руки ныли, ноги ныли — хотелось лечь пластом на землю. Верхом на лошади в колонну врезался конвойный офицер. Наотмашь бил кого-то плетью. Кричал кому-то, что ты-де, мол, не человек, а арестант…

Дарья из соседнего окошка наблюдала за Лисицыным. Участливо спросила:

— Жена тебя, поди, где дожидатся? Дети? Или нет жены?…

Верстах в двенадцати от Дарьиной заимки на деревенской улице стоял Осадчий. И перед ним блистали огненные краски неба. По-вечернему золотился край небольшого облачка.

Прислонясь к забору у калитки, Осадчий пел, мурлыкал про себя чуть слышно:

До-о-брый мо-о-ло-дец

При-за-ду-у-мал-ся-а-а…

Он перебирал в уме все факты, что ему известны о Лисицыне. С каторги бежал. Интеллигентен. Скорей всего, действительно не политический. Из Петербурга. С Глебовым учился. Работал по химическому синтезу. Неужели это тот Лисицын, который начал делать синтез пищевых продуктов, — Лисицын, которым был так увлечен Зберовский? Что привело его на каторгу?

При-го-рю-у-нил-ся-а…

Сейчас Осадчий снова вспомнил о Зберовском. Учитель в Яропольске…

Мысли мчались дальше: а захолустный Яропольск — на дороге к крупным казенным заводам. Совсем недавно товарищи в селе Кринкино получили оттуда тревожное письмо. На этих заводах была мощная организация большевиков. И вдруг там взяли верх объединившиеся вместе ликвидаторы и отзовисты. Рабочих явно ввели в заблуждение; пошло шатание, разброд; вся многочисленная организация вот-вот расколется, рассыплется на фракции, растает.

Похолодало. Осадчий рывком запахнул на себе тужурку.

4

Оказалось, что Лисицын даже не встречался с политическими каторжанами. Его осудили как уголовного преступника за поджог дома и за покушение на убийство сразу двух десятков человек — при отягчающих вину обстоятельствах.

Утром он рассказывал Осадчему:

— Лабораторию я имел, знаете, прекрасную…

Они сидели во дворе заимки на бревнах, сложенных у сарая. Земля еще не согрелась после холодной ночи. На плечи Лисицына был накинут старый его полушубок, на ногах — новые, смазанные дегтем кожаные чирики. Дала их, конечно, Дарья.

— Я слышал о вашей работе, — заметил Осадчий.

— Да что вы? Слышали? Господи, как это приятно!

— Вы ее студенту демонстрировали одному, Зберовскому.

— Зберовскому? Не помню.

— А в студенческом кругу о ваших опытах было много споров… Мне, признаться… — И, перебив себя, Осадчий спросил: — Скажите, а Глебов как относится к вашей идее?

Лисицын наклонился. Сосредоточенно передвигал на сухой глине у своих ног мелкие камешки. Строил узорчатую полоску: светлый камешек, темный, светлый, темный. Укладывая их один за другим, принялся отрывистыми и скупыми фразами говорить о событиях, что предшествовали крушению его лаборатории.

— Я должен был… Павел Кириллович настаивал… В трактир, кажется, Мавриканова… Кирюху звать какого-то…

— Стойте, вы знаете кличку: Кирюха?

— Настаивал: в Швейцарию ехать немедленно. Предупреждал: может плохо обернуться… Насколько он был прав! Всего через каких-нибудь пять-шесть часов после его ухода… непонятно почему и вследствие чего — жандармы…

Доведя свой рассказ до конца, Лисицын замолчал. Затем, спустя немного, доверчиво взглянул в лицо Осадчему:

— Вы — первый, с которым я разоткровенничался так. За долгие, долгие годы! Будто вас судьба от Глебова прислала… А он, кстати, где: в Петербурге сейчас?

Осадчий, чуть поколебавшись, сказал:

— В Петербурге.

Полушубок сполз с одного плеча. Лисицын поправил его, закашлялся. Пошевелив ногой, смел затейливую полоску на земле. Полоска сдвинулась, стала просто кучкой разноцветных камешков.

— И до сих пор для меня остается загадкой… — проговорил он, втаптывая теперь камешки в глину. — Не вижу логики в поведении жандармов, прокурора и суда. Скверный фарс, разыгранный кому-то в угоду. Опомниться не дали, как приговор готов… Единственное можно думать: они были подкуплены. Все это — и возмутительнейший обыск — все это подстроено кем-то, бывшим за кулисами. А каждая моя попытка вслух заявить о своей работе, о значении открытого мной синтеза, грубо пресекалась. Лишали слова. Запрещали писать. Будто весь мой многолетний труд к делу не относится… Точно открытие мое выеденного яйца не стоит…

В прищуренном взгляде Осадчего — смесь сострадания и уважения.

Он сейчас ясно ощутил: когда в мансарде спорили об этом, его позиция была до нигилистического узкой. Разве вопрос о покорении природы не имеет двух разных сторон? Проблемы экономики, вытекающие из открытия Лисицына, могут толковаться так или иначе, хотя бы и ошибочно. Но само открытие — абсолютная научная ценность.

Лисицын с мукой в голосе воскликнул:

— А я все-таки намерен свою работу завершить!

Потом они оба сидели задумавшись. Осадчий мысленно искал, какие могут быть пути и способы помочь Лисицыну в его нелегком положении.

Двор заимки был обнесен забором из плотно подогнанных друг к другу жердей. Ворота не двустворчатые, а в одно широкое полотнище.

Где-то совсем близко громыхнули колеса, фыркнула лошадь. Осадчий, весь уже напряженно внимательный, повернулся на звук.

Створка ворот начала открываться.

— Берегитесь, Владимир Михайлович: староста! — успел прошептать он.

Во двор вошел щуплый одноногий мужик на деревяшке, в каком-то кургузом сюртучке. Поверх его сюртучка на впалой груди болталась медаль за русско-японскую войну.

Староста милостиво помахал рукой Осадчему:

— А-а, наше вам!.. — и тотчас остановился. Словно опешил, увидев Лисицына.

Бородка у старосты — в десяток волос, сбившихся набок. Глаза холодные, недобрые, по-начальственному подозрительные. Так и уставились.

— А кто же ты таков здесь будешь? — спросил он наконец.

Лисицын встал и, ничего не отвечая, с мрачным видом принялся надевать свой полушубок в рукава.

— Ты мне в молчанку не играй! Откель? Кто таков? — продолжал допытываться староста, въедливо повысив тон.

Он двинулся вперед, и Лисицын сделал шаг ему навстречу.

Лоб Лисицына теперь в крутых морщинах, брови угрожающе нависли. Кулаки сжимаются.

Внезапно между ним и старостой очутилась Дарья.

— Ну, чо ты, Пров Фомич, воюешь тут! Ну, зря ты… — заговорила она, оттесняя старосту. — Айда в избу! — Она наседала, а староста против воли пятился. — Глянь на себя: чисто козел — разбодался. Ну, айда отсюдова!

— Погоди «айда»,- сопротивлялся он. — Кто этот?

— Чо «погоди!» — толкая к крыльцу, не давала ему передышки Дарья. — Годить-то нечего… Иди, коли зову. В избе обскажем все тебе… чо надо, чо не надо. Так говорю: заходь!

Староста еще раз хмуро выглянул из-за Дарьиной кофты. Затем, выкидывая вбок деревянную, похожую на опрокинутую бутылку ногу, запрыгал вверх по ступенькам. Дарья вошла в сени следом за ним. Хлопнула вторая дверь, в глубине сеней. Их разговор стал уже не слышен во дворе.

Осадчий был, видимо, очень встревожен.

— Шкура, унтер отставной… — сказал он. — Первый здешний мироед!

За забором, рукой подать от заимки, начиналась тайга. Вблизи шел мелкий ельник, пихты. Подальше — Лисицын посмотрел в привычном направлении, на запад — пологий склон горы, сплошь покрытый темной зеленью хвои. Над хвоей — бездонная небесная лазурь.

И вот у Лисицына уже топор. Он его вынес из сарая; на ходу засовывает топорищем вниз — за пояс.

И вот Лисицын говорит Осадчему:

— Извинитесь за топор, пожалуйста. Надеюсь, Дарья не осудит. Передайте ей… и вам хочу сказать… я буду помнить об этой нашей встрече. Все это промелькнуло…

— Не смейте! — запротестовал Осадчий. — Нельзя так опрометчиво!..

Вдруг — неожиданная перемена. Сразу отвернувшись, Осалчий кинулся к крыльцу. А там, выглядывая в дверь, Дарья яростно манит к себе пальцем. Шепчет что-то, показывает жестами.

Через секунду Осадчий подтолкнул Лисицына без слов, и они оба побежали за сарай. На задах заимки был обдерганный со всех сторон стожок прошлогоднего сена. Лисицын лег у стога, а Осадчий засыпал его сеном: обрушил на него пять-шесть тяжелых охапок.

В пахучей духоте темно. От пыли першит в горле.

Хотелось кашлянуть, но сквозь толщу сена донесся голос старосты:

— Куда пропал? Ты, Дарья, как ни то…

И было ясно слышно — Осадчий невинным тоном объясняет:

— Охотник заблудился. Из дальней деревни. Не знаю, не спросил его, именно из какой.

— Шпана бегла! — распаляясь, кричал староста. — Твой двор на щепы разметаю! Ответишь за укрывку! Смотри, Дарья, в случае чего!..

— Ну, зря ты, Пров Фомич, — журчал Дарьин голос. — С тайги мужик пришел, в тайгу ушел… — И она добавила философски: — Быва-ат!

— Я те покажу «быва-ат»! Я тайгу напересек! На конях!

А Лисицын, впившись в кисть руки зубами, изнемогал от усилия подавить приступ кашля. Он корчился, задыхался. Собрал все мысли в одном фокусе. Это продолжалось невероятно долго. Лишь спустя вечность Осадчий окликнул:

— Владимир Михайлович!

— Да! — И Лисицын глухо закашлял, зашелестев сеном.

— Не выходите пока: он близко, за воротами. Мне с ним тоже придется поехать. Делайте все, как вам скажет Дарья. Ждите меня обязательно. Будьте здоровы!

Стало тихо — Осадчий ушел.

Немного позже Лисицын осторожным движением разгреб перед собой в сене узенький просвет. В щелочке перед лицом проглянула ярчайшая голубизна.

Случилось самое ужасное: его выследили. А на душе теперь до странного спокойно. Впервые после мучительных скитаний он не одинок. Да и вообще ему не так-то уж обычно, что рядом с ним — друзья. Друзья, которым можно слепо верить. Друзья, которые думают о нем, заботятся, которые помогут отвратить беду. Как хорошо иметь такую стену за своей спиной!

Вскоре Дарья позвала его поесть. Тотчас же после обеда Кешка — младший из братьев — повел Лисицына в тайгу. Вот зачем сгодилась заранее построенная ими землянка. Поэтому она и расположена не слишком далеко, но в месте, трудно доступном. Не напрасно Дарья посылала сыновей спешно ладить ее.

Когда Лисицын похвалил сооружение, Кешка сказал:

— Подходяще! — и положил на нары сумку с хлебом и вареной дичью, поставил кувшин молока.

Нары были неширокие, на одного человека. Они, будто мягкой периной, покрыты пихтовыми ветками. Напротив них очаг — плоский камень для огня — и отверстие над камнем в потолке. И дрова запасены — с умелым выбором, такие, чтобы почти вовсе не дымили.

А снаружи землянку заметить нельзя. Идешь над ней — таежный бурелом, высокие деревья, и больше ничего. А вокруг землянки — скалы, через которые, не зная пути сюда, и не пробраться.

Ежедневно около полудня появлялся Кешка. Каждый раз он выкладывал много еды, ставил новый кувшин молока. Говорил: «Подходяще!»

Неопределенность и бездействие очень томили Лисицына.

Но на пятый день Кешка пришел не один.

Услышав его условное посвистывание, Лисицын поднялся из землянки. Из-за толстых стволов к нему бросился Осадчий. Заулыбался:

— Владимир Михайлович, здравствуйте! Соскучились в пещерной жизни? А я к вам, знаете, с подарками! От нашей ссыльной братии. От всех — от целой волости! — Он взял у Кешки какой-то узел и сразу принялся развязывать.

Здесь оказались белье, брюки, рубаха, жилет, сапоги, поношенная поддевка, черный картуз — одежда, какую мог бы надеть небогатый мещанин.

— А бороду вашу мы сейчас — долой! — Осадчий, торжествуя, вынул из кармана бритву. — Прощайтесь с ней!

Однако видно было, что это еще не все. Лицо Осадчего плутовски щурилось, губы возбужденно вздрагивали.

— А главное… — сказал он, снова опустив руку в карман и быстро выхватив ее оттуда, — смотрите: паспорт!.. И вот вам деньги на дорогу до Петербурга. А тут — свидетельство, что вы приказчик купца Синюхина, что в Сибирь из Питера по делам… Фамилия ваша теперь — Поярков. Запомните? Устроит вас?…

На земле под деревом, обняв колени, сидел Кешка. Он не сводил сияющих глаз то с Лисицына, то с Осадчего. Можно было думать, будто это именно ему, Кешке, сейчас привалила неожиданная удача.

У Лисицына тоже заблестели глаза. Вдруг он почувствовал: все перед ним раздвоилось от слез. И фигура Осадчего, и развернутый узел с одеждой, и ветви деревьев — все исказилось, потеряло свои очертания, поплыло.

— Чем… — сказал он наконец, остановив взгляд на далеком облаке, — как смогу только… отблагодарить вас?

— Ну, вот еще!.. — строго оборвал Осадчий. — А когда приедете — Глебова сразу ищите. Он поможет перебраться дальше. А паспорт этот для легальной поездки за границу непригоден. И в Питере его показывать нельзя: лишь в Сибири сойдет, на здешней дороге, да разве в захолустье где-нибудь. Какой уж сумели состряпать для вас, не обессудьте…

Поезд подошел к Петербургу, остановился у Николаевского вокзала. Суетились носильщики в белых фартуках. Пассажиры с чемоданами, с баулами, торопясь и толкая друг друга, шли толпой по перрону.

Из вагона третьего класса вышел Лисицын.

Даже походка его сперва была не вполне твердой. Он верил и не верил сбывшемуся. Смотрел по сторонам. Петербург! Господи, да неужели — Петербург?…

Подхваченный потоком пассажиров, он очутился на площади перед вокзалом.

Моросил дождь, и тротуары были мокрые. Посередине площади, отсвечивающей лужами, — вновь построенный памятник Александру Третьему: на глыбе красного гранита понурый конь; на коне сидит угрюмый, грузный император. Ни дать, ни взять — городовой. И шапка на царе, как нарочно, полицейского фасона, укороченным ведерком, круглая и низкая.

Извозчики наперебой кричали, зазывая седоков.

Лисицын нес большую дорожную корзину. Это позаботился Осадчий, чтобы не казалось подозрительным — ехать без вещей. В корзине всякий хлам. Куда сейчас девать ее? Как с ней развязаться?

— Милый, — попросил Лисицын торговца папиросами, — побереги, пожалуйста, вещи — вот через минутку вернусь.

И кинулся через площадь налегке. Налево — Лиговка. А впереди — прежняя, величественная перспектива Невского проспекта.

Сперва все мелькало в каком-то чаду. Много часов он пробродил по городу без цели. Шел — сворачивал куда глаза глядят. Со сладкой болью, нежностью и радостью рассматривал улицу за улицей.

Только уже в сумерках он отправился по адресу, заученному наизусть, где ему, как говорил Осадчий, помогут найти Глебова.

Пятиэтажный дом. Лисицын поднялся по лестнице. Разыскал нужную квартиру. Нажал кнопку звонка.

Дверь открыла приветливого вида молодая женщина:

— Вам кого?

Он ответил условными словами:

— Поклон Кирюхе привез… от дяди Федора.

Лицо женщины точно окаменело. Ее взгляд обращен куда-то вдаль. А губы странно шевелятся. Будто она беззвучно выговаривает:

«Провалилась квартира давно, уходите… Провалилась квартира…»

Потом она сказала вслух, что не знает никакого Кирюхи.

Лисицын — умоляющим шепотом:

— Мне бы связаться с человеком одним. Глебов — может, слышали?…

Женщина молча захлопнула дверь. Гулко щелкнула задвижка.

Он снова принялся звонить. На этот раз вышел лысый, с венчиком седых волос мужчина, сердито прикрикнул:

— Вы что — пьяный? Ну, марш отсюда! А то полицию позову.

Опять Лисицын брел по улицам. С каждым пройденным кварталом все острее сознавал глубину того, что с ним случилось. Как найти Глебова теперь? И вдруг — когда положение ему представлялось уже вовсе беспросветным — он вспомнил о трактире Мавриканова.

На Десятой линии, на Васильевском острове, действительно оказался такой трактир. Из тесной прихожей Лисицын увидел два зала: один — прямо, другой — направо. Он решил пойти прямо.

— Сюда, уважаемый! — подтолкнул его швейцар. Показал, игриво перебирая пальцами, направо.

— Почему сюда?

— Нельзя тебе туда. Там публика почище.

— А где буфет?

— И там есть, и тут есть… Давай, уважаемый, не валандайся!

У Лисицына было дрогнули брови, но тотчас же он с усмешкой подчинился. После питерских улиц как-то по-новому ощутил и поддевку на себе, и всю свою нынешнюю ситуацию. В уме его даже мельком пронеслась строка из басни: «Орлам случается и ниже кур спускаться…»

Трактирный зал третьеразрядного пошиба. В углу у окон двое слепых играют на скрипке и на гармошке вальс «Дунайские волны». За буфетной стойкой стоит разбитной долговязый парень. Не без щегольства в движениях орудует рюмками, тарелками, графинами. Рот у парня — большой; волосы — кудрявые.

Лисицын постоял у стойки. Волнуясь внутренне, смотрел. Наконец задал свой вопрос:

— Послушай, молодец… Кирюха у вас не бывает?

— Кто? — переспросил буфетчик и медленно поставил стопку тарелок.

— Кирюха, говорю.

— А ну-ка, — буфетчик поманил рукой, — зайдем сюда, в коридор.

Лисицын зашел за стойку. Тут же, за портьерой, начались полутемные закоулки — дорога, вероятно, к кухне.

Буфетчик неожиданно цепко схватил его за локти и что есть силы закричал:

— Митрий Пантелеич, еще один попался! Митрий Пантелеич! Помогай!

Тяжелым ударом Лисицын сшиб буфетчика с ног, тремя прыжками промчался через зал, отбросил ставшего на пути швейцара. Выбежал на мостовую. Бежал до тех пор, пока почувствовал — нечем дышать. Лишь тогда оглянулся.

Позади — пустая, тускло освещенная улица. К счастью, ни единого прохожего.

Он прислонился к столбу. Сердце бухало в груди, кровь стучала в висках.

Чуть придя в себя, он понял, где сейчас находится: надо, свернув за угол, обогнуть церковную ограду, пройти квартал вперед — и там живет тетя Капочка.

6

Старухи уже спали, когда в передней раздался звонок.

Лисицын долго ждал, потом услышал голос Варвары. Однако Варвара не сразу открыла ему: от испуга все никак не могла управиться с дверными запорами.

Но вот наконец он вошел, а Варвара попятилась куда-то.

Такой знакомый с детства запах — мяты и ванили. Прежним звуком при его шагах заскрипели половицы. В гостиной те же фикусы. Диван. «Полтавская битва» в позолоченной раме…

— Вовочка! — простонала тетка, выглядывая из соседней комнаты.

Она была в ночном чепце и фланелевом капоте. Казалась маленькой совсем и дряхлой. Протягивала перед собой трясущиеся руки.

Варвара за ее спиной бормотала несуразное:

— Ах-те… Слава тебе… Барыня… Владимир Михайлович…

— Ну, вот я и приехал, — сказал Лисицын, стараясь держаться как можно бодрее.

Тетка обняла его, заплакав. Целовала, гладила. Вся вздрагивала от рыданий.

— За что?… Уж думала я, думала… О боже мой милостивый!.. Вовочка… Ну, как же ты? У Миши сын — преступник! Каторжник простой! Голубчик, Вовочка!.. О господи!..

Тоже вытирая слезы, Варвара подала барыне стакан воды. Жалостно посматривая на Лисицына, вдруг сказала ему:

— А мы вас ожидать уже устали. Ждем почитай два месяца…

Лисицын вскинул на нее пронзительный взгляд. А Капитолина Андреевна сразу же перебила Варвару:

— Да, милый, приходил этот… страх какой, представь: из жандармского. Говорил, что ты, скорей всего, поедешь за границу, только зря поедешь — на границе-то тебя приготовились поймать. А если ты заедешь в Петербург, то, наверно, к нам зайдешь…

Рука Лисицына непроизвольно поднялась, чтобы потрогать бороду. Повисла в воздухе: бороды нет.

— Да ты сядь, голубчик, сядь… Ты что, не ужинал?… — продолжала Капитолина Андреевна. — Говорил, — воскликнула она, — дурак он этакий! — чтобы мы на тебя донесли! На случай, если ты заглянешь в Петербург, чтобы мы — по секрету от тебя живехонько в полицию… На все лады запугивал. К дворянской чести обращался! Что он понимает в чести?! Ах, уж вот — по правде негодяй!..

Лисицын озабоченно смотрел на тетку. А она спустя минуту опять всхлипнула. Лишь теперь заметила его убогую грязноватую поддевку. Ее пальцы ощупывали заношенную ткань.

— Другого у тебя и нет, поди?… Дружочек милый ты, бедняжка мой!..

Затем обе старухи ушли, оставив Лисицына в гостиной.

Вон как все сложилось: жандармы разгадали, куда он устремится. И Глебова потерян след. И паспорт ненадежен. И задерживаться в Петербурге даже лишний час нельзя — его именно здесь подстерегают и ищут.

Откуда-то запахло табаком и нафталином. В гостиную всунулся ворох одежды, за ворохом появилась несшая его Варвара. Потом — тетя Капочка, со вторым ворохом, полегче. Обе принялись раскладывать то, что принесли, по креслам и на ломберном столике.

Эти вещи полвека тому назад принадлежали Евгению Ивановичу Татарцеву. Они составляют одну из драгоценных реликвий тети Капочки. Лисицын помнит, как она их свято бережет.

— Он ростом был с тебя, — сказала она сейчас, чихнув от нафталина. — Выбирай что тебе подходит. Примерь!

Лисицына это растрогало. Брать любой лишний груз ему было не нужно и вовсе некстати. А гардероб покойного Евгения ему казался уж совершенно неподходящим. Но он почувствовал: нельзя пренебречь ее жертвой — тетка будет насмерть обижена.

Среди мундиров и халатов с брандебурами он увидел скромный старомодный пиджачок, отложил его. Кроме того, взял немного пожелтевшего от времени белья да теплую куртку, подбитую мехом.

Когда он сел обратно на диван, Капитолину Андреевну осенило:

— Вовочка, живи у нас! Никуда не будешь выходить. Мы никому не скажем…

— Что вы! Нет, теперь мне в Петербурге — никак.

Уныло потускнев, она понимающе кивнула.

Спохватились, что он, наверно, голоден. Повели его в столовую.

Он неохотно ел, а тетка и Варвара глядели на него вздыхая.

Ударили часы — знакомым голосом, знакомые до каждого пятнышка на циферблате круглые стенные часы. На них уже половина второго.

— Ну, я поел, и надо в путь, — с налетом грусти проговорил Лисицын.

Старухи, обе сразу, заплакали навзрыд. Приговаривали, одна перебивая другую, что он мог бы у них побыть хоть три-четыре дня. Нельзя же так быстро: приехал, и сразу уезжать. Не к чужим пришел. Куда он ночью-то? На что глядя? В кои веки довелось повидаться…

Лисицын отрицательно качал головой.

— Ты что: так прямо — за границу? — спросила тетка.

— Да нет, — ответил он, — я в такое место заберусь, где меня с собаками не сыщешь. Только не тревожьтесь за меня. Все отлично будет!

Еще с мокрыми глазами Капитолина Андреевна принесла из своей спальни шкатулку.

— Возьми, дружок, — сказала она, — это твое. Кроме этого, у меня в банке счет. Останется тебе по завещанию.

В шкатулке были деньги — пачечка сторублевых ассигнаций.

Поблагодарив, он сказал, что здесь слишком много для него. Куда ему столько! И после ее настойчивых просьб согласился взять лишь половину:

— Мне вполне достаточно. Большое, тетя Капочка, спасибо!

Потом он заторопился. Наспех собрав ему чемодан, старухи проводили его до крыльца.

Светлая ночь перед утром стала розовой. Лисицын шел с чемоданом и почему-то ясно ощущал: больше им увидеться не суждено. Печально было на душе, тоскливо, неспокойно. По-настоящему, одна в мире у него родная — тетка. Он корил себя за то, что раньше был к ней невнимателен.

Забывал о ней — особенно в годы, которые он провел в своей лаборатории…

В своей лаборатории!.. Вчера, бродя по городу, он не решился даже и приблизиться к тому кварталу, где когда-то жил и работал. Его многие могли бы, встретив, узнать. А сейчас ему неудержимо захотелось все-таки пойти туда. Взглянуть на прежнее, что там теперь — хоть мельком.

Не взять ли извозчика? Нет, пешком лучше.

Мост с решетчатыми перилами. Как раз мост не разведен. Лисицын перешел через Неву и свернул за угол по знакомой дороге.

Городовой у перекрестка ощупал взглядом раннего прохожего, зевнул от скуки и принялся не спеша закуривать.

Шаги Лисицына все убыстрялись: его подстегивало нетерпение. Вот булочная; за булочной, наискосок, — облезлая вывеска кухмистерской. Все как будто и без перемен. А вот…

За поворотом перед ним открылся наконец тот самый, навсегда ему памятный дом.

Лисицын подбежал, опустил чемодан на тротуар.

В первую минуту ему стало неприятно: дом выглядит, словно здесь и не было пожара, — целехонький и новенький, а на фасаде появились каменные морды львов с кольцами в зубах. У ворот по-прежнему табличка: «Бердников». Бердникову и страховая премия, вероятно, послужила к выгоде.

Лаборатория была вон там, на третьем этаже… седьмое, восьмое и девятое окно от левого угла.

Чего здесь не пережито только! Бесчисленные опыты, бесчисленные месяцы напряжения всех душевных сил. Искания, заботы и тревоги. Муки неудач и радости находок. Мечты, надежды, вера в то, что он идет правильным путем. Горькое крушение надежд…

У Лисицына щемило сердце. Мысли громоздились, рвались на клочья, неслись. Незаметно для себя он начал шепотом разговаривать с собой. Возбужденный, он точно спорил с кем-то; помогал своему монологу жестами. Показывал куда-то вбок обеими руками.

Грохоча колесами, проехала телега: везли овощи в зеленную лавку. А Петербург пока не пробудился.

Всходило солнце. Красным светом озарились стены верхних этажей.

Человек в картузе и поддевке, одиноко стоявший посреди мостовой, опять посмотрел вверх, на окна высокого дома. И вдруг воскликнул:

— Ну нет, как мог ты думать — без разбора всем!.. Этого не будет!

Глава III. Учитель гимназии

1

До рассвета казалось еще далеко. Тихо было, пусто. Ни души на улицах. Ставни на окнах закрыты, на ставнях железные скобы с болтами. Лишь изредка где-нибудь тявкнет проснувшийся пес, лай подхватят сотни других дворовых собак, он прокатится по всему Яропольску. Потом собаки затихнут, и снова уездный городок погрузится в сон.

Осенняя ночь. Дождь начал барабанить в ставни — перестал; слышно в тишине, как за версту от города прогудел паровоз: там станция, — это через Яропольск опять идет товарный поезд. Их здесь проходит много. Как правило — без остановки, словно тут не город и не станция, а какой-то маловажный разъезд.

Все в Яропольске спят: и недавно назначенный сюда инспектор гимназии, и в другом конце городка — молодой учитель Григорий Иванович Зберовский.

Инспектор уже три недели как приглядывается к здешним гимназическим порядкам. Он уже в дружбе с местным городским протопопом, который успел ему подробнейше аттестовать каждого из учителей гимназии.

А первая настоящая встреча между ним и Зберовским состоялась только вчера. Инспектор неожиданно нагрянул на урок Григория Ивановича.

Это было сделано без предупреждения. Открылась дверь — в класс вошел инспектор; за ним служитель Вахрамеич внес кожаное кресло. Гимназисты встали, откидывая с шумом крышки парт. Встал и Зберовский. Покраснел и почему-то смутился.

Кивнув: «Ну-с, можете продолжать урок!», инспектор показал, куда ему поставить кресло, сел в него. Взглянул оттуда, высохший, иссеченный жесткими морщинами, высокомерный.

Минута проходила за минутой. Зберовский молча стоял за учительским столом. Смущение его нарастало.

На лице инспектора дрогнула брезгливая усмешка.

— Ну, что же вы, молодой человек? Ведите ваши занятия!

До его прихода Зберовский просто беседовал с гимназистами, не ограничивая себя рамками учебника. Как некогда товарищам в мансарде, рассказывал об увлекательных научных горизонтах и возможностях.

А сейчас он должен резко изменить стиль и тему разговора. Класс почувствует крутой поворот: будто бы учитель, испугавшись, вильнул перед начальством, метнулся в сторону, перевел речь на узаконенное гимназической программой.

Как продолжать урок?

Гимназисты наблюдают с любопытством. Взгляд инспектора холоден, уничтожающе ядовит.

Встретив его взгляд, Зберовский понял, что действительно боится этого надменного чиновника, о котором ходят какие-то темные слухи. И тотчас же он рассердился на себя до крайности. Поднялось отвращение к самому себе.

В опостылевшем ему мещанском Яропольске он живет всего лишь года полтора. Но неужели он уж настолько пропитан мелкотравчатым духом, настолько уж погряз в обывательском болоте, что способен трепетать перед инспектором гимназии?

— Друзья мои, продолжим нашу беседу! — решительно заговорил он. — Мы с вами движемся по вершинам естественной науки. С каждой из таких проблем связано будущее всего человечества. Я рассказал вам про синтез углеводов. Это самый совершенный путь химического производства пищи. К несчастью, Лисицын со своим открытием загадочно исчез. Однако я замечу вам: кроме синтеза, возможны и другие способы достигнуть в том же направлении гигантских результатов. Способы — на абсолютно других принципах. Например, в начале прошлого века во Франции работал химик Браконно…

Голос Зберовского стал напряженным и высоким, чеканил фразы, звучал с такой энергией, как этого не было до появления инспектора. И глаза его вместо голубых стали темно-синими, с большими черными зрачками, и жесты его теперь свободны, быстры и легки.

Кое-кто из гимназистов озадаченно смотрел на Григория Ивановича. На задней парте мальчик в куртке, запачканной чернилами, шепотом спросил у своего соседа:

— Чего он так это, а?

— Погоди! — отмахнулся сосед.

А Григорий Иванович говорил о коренном различии между синтезом углеводов и гидролизом углеводов: синтез — это путь созидания из простейших веществ, а гидролиз — путь разрушения чрезмерно сложных веществ, такого осторожного разрушения, в результате которого могут быть получены ценные продукты. Сто лет тому назад Браконно и в Петербургской Академии наук Кирхгоф обнаружили удивительный эффект гидролиза.

По классу между тем пронесся сдержанный смешок. Один из гимназистов, прячась за спины товарищей, принялся передразнивать Зберовского — очень похоже на него выкидывал перед собой руку.

И вдруг всякий смех как ножом обрезало. Стало интересно и понятно. Григорий Иванович сказал, будто из тряпок и даже из обыкновенных древесных опилок можно делать сахар. А сделать это — пустяк: лишь стоит положить, например, опилки в простую воду с кислотой. Невероятным кажется, не правда ли?

— Я, господа, могу вам процитировать по памяти! — с горячностью бросил Зберовский. — Вот что писал в свое время Браконно: «Превращение дерева в сахар есть, без сомнения, достопримечательное явление, и если людям, мало сведущим в химии, говорить о сущности моего опыта, именно, что из фунта тряпок можно сделать более фунта сахару, то они почитают таковое утверждение нелепым и издеваются над оным…»

В классе очень тихо. Инспектор всем своим видом выражает недовольство. Сверкнув глазами в его сторону, Зберовский запальчиво повторил:

– «И издеваются над оным!..»

Затем он начал объяснять, какого изобилия достигнут государства, богатые лесами — в первую очередь, Россия, — если люди с помощью гидролиза станут превращать хотя бы и часть добытой древесины в сахар.

Но договорить ему не удалось: урок окончился. Из-за двери донесся гул, шум, грохот наступившей перемены. Инспектор поднялся с кресла. Ни слова не сказав, ушел.

После урока Зберовский долго не мог успокоиться. До позднего вечера думал о случившемся. Пытался убедить себя, что ничего особенного не произошло, однако продолжал волноваться.

Сперва он ощущал нечто вроде торжества. Вот-де не заробел в присутствии инспектора, не прекратил своей внепрограммной беседы. На смену торжеству пришло сомнение: а кому она нужна, беседа о гидролизе? Разве себе самому? Для гимназистов слишком сложно. Зря. Они все равно не понимают. Главным образом напрасна демонстрация перед инспектором. Об инспекторе идет дурная слава: якобы доносчик, черносотенец и мракобес. И настроение Зберовского испортилось.

Вечером он уже предчувствовал близость крупных неприятностей.

Но не проглядывает ли здесь просто его душевная слабость? Упрекая себя в этом, он заснул.

Во сне, на всякие лады, ему снова мерещился инспектор. Зберовский спал, и ему было совершенно невдомек, что где-то, версты за три от города, из-за него замедлил ход товарный поезд. Это было возле будки путевого сторожа. Фонарь сторожа ясно светил зеленым огнем, а поезд все-таки приостановился.

— Захар Пантелеймонович, ты? — окликнул с паровоза машинист.

— Покамест я, — ответил сторож.

— Поди сюда поближе.

Нагнувшись сверху, всматриваясь в ночную темень, машинист передал сторожу запечатанный конверт. Сказал полушепотом:

— В Яропольск снесешь. Там учитель Григорий Зберовский. Понятно все? Исполнишь?

— Исполню. Все понятно.

— Будь здоров! — и машинист тотчас же взялся за регулятор.

Глухая осенняя ночь. Под окнами Зберовского залаяли собаки, две — злобно и визгливо, одна — как бы нехотя, басом. Издалека опять донесся гудок паровоза. Зберовский услышал гудок. Подумал сквозь сон: по рельсам, по которым он приехал в Яропольск, идут поезда. Мчаться бы сейчас по этим рельсам прочь отсюда — забыть инспектора и яропольскую гимназию!

2

С тех пор, как он был на Харитоновском руднике, прошло уже четыре года с небольшим.

Тогда, вернувшись в Петербург, он ждал — не мог дождаться осени. Мечтал о встрече с Зоей. Наверно, ей пришлось так много пережить после страшной катастрофы в шахте! А думает ли она о нем? Зберовский верил: конечно, думает — как он о ней. Она же знает, что он ее поймет, как никто не способен понять, что она для него — единственная в мире…

Но плохая встреча у них вышла в Петербурге после Харитоновки.

Зоя удивилась: «А, это вы, оказывается? Ну, заходите, заходите!..» От ее первых слов на него сразу повеяло холодом.

У нее была большая, хорошо обставленная комната, вовсе не похожая на студенческие кельи мансарды. А сама она выглядела не такой, как он представлял ее себе все лето: вместо гладкой прически у нее коротко остриженные волосы; на ней теперь нарядная блузка и юбка и лакированный кожаный пояс.

Он сидел молча — она сидела и молчала. Смотрела на него отчужденно.

Наконец он взмолился:

— Ну, что вы так, Зоечка?!

Она повела плечами, отвернулась. Начала рассказывать каким-то равнодушным тоном, глядя в сторону: свои медицинские курсы она оставила, но принята уже на Бестужевские, на словесно-исторический факультет. По правилам Бестужевских курсов, ей надо жить или в общежитии курсов или у родственников. В Петербурге у нее родственников нет. Придется неизбежно — в пансион Бестужевки. А жаль. Вот эту меблированную комнату она снимает с прошлого года. Очень к ней уже привыкла…

— Почему вы ушли с медицинских?

— Так, — ответила она и снова замолчала.

Зберовский еще не чувствовал безвозвратной потери, но был встревожен. Зою точно подменили. Он недоумевал: что могло случиться с ней, что повлияло на ее отношение к нему?

— А что теперь на руднике? — спросил он. — Как Иван Степанович?

С этого момента, собственно, между ними и произошел разрыв.

Зоя сказала — не повышая голоса, с каменным лицом: ей вообще удивительно, зачем он к ней явился. А про Ивана Степановича ему не следовало бы спрашивать. Какое ему дело до Ивана Степановича!..

Зберовский встал. Побледнел.

— Зоечка! — спустя несколько секунд воскликнул он испуганно и с укоризной. — Подумайте: вам не стыдно это говорить?

— Вам должно быть стыдно! — Зоя тоже поднялась. — Вы знали, какой тяжкий крест нес Иван Степанович на руднике. Жизни не жалея, бросился в удушливые газы для спасения рабочих. Сейчас Иван Степанович под судом. Тюрьма ему грозит. И когда он был отравлен, без сознания — в день, когда разразилось несчастье, — что вы нашли в своей душе, кроме осуждающих, враждебных слов? Этого я никогда вам не прощу!

Много времени продолжалась мучительная для него немая сцена: они стояли оба и глядели друг на друга, Зоя — в недобром порыве, Зберовский — ошеломленный услышанным.

Чуть-чуть придя в себя, он начал:

— Да вы хоть постарайтесь вникнуть. Ведь это же не просто — я хочу вам объяснить все по порядку…

— И не намерена вникать! И не желаю ваших объяснений! И разговаривать нам с вами не о чем!..

С непереносимой горечью на сердце он взялся за фуражку:

— Ну что ж, пойду.

Сперва он был уверен, что она скажет: «Гриша, погодите!» Вышел из комнаты, брел через переднюю — все пока надеялся: она догонит, позовет. Но вот и дверь за ним захлопнулась. Он уже спускается по лестнице…

Нет, она не догнала, не позвала его!

Казалось — кончено: надо отрезать и забыть. Однако всю зиму после этого Зберовский был болен мыслью о Зое.

Чего только он не передумал о ней! Порой страдал от ревности. Но сильнее ревности была обида. Ей ничего не стоило растоптать его мечты, его тоску, его любовь. Ей не нужна его любовь! Она не пожелала посмотреть на мир его глазами. Поведение Терентьева ей близко и понятно, потому что и сама она такая же.

А когда Зберовский пытался мысленно ее перед собой чернить, никакая сажа к ней не приставала. Ее образ снова поднимался перед ним в прежнем светлом ореоле. И он опять тянулся к ней, перебирал в памяти все между ними бывшее. И опять его обжигало обидой.

Быть может, все-таки еще не поздно сделать отчаянный шаг — попросить у нее последнего свидания и объясниться?

Раза два он даже подходил к пансиону Бестужевских курсов. Колеблясь, в нерешительности стоял у пансиона на углу. Оба раза это кончалось внутренней вспышкой: он ощутит себя хлипким, нетвердым в принципах, просящим снисхождения — самолюбие взовьется. Ненавидя себя и пуще прежнего страдая, каждый раз он с угла возвращался домой…

Та зима запомнилась Зберовскому еще и по другим событиям. Профессор Сапогов пригласил его в свой кабинет, завел с ним речь о Лисицыне.

Оказывается, Георгий Евгеньевич обращался за справками даже в жандармское управление. В жандармском ответили: судьба Лисицына совершенно неизвестна. Надо думать, он погиб при пожаре.

Сапогов теперь считает возможным — не возлагая на это, впрочем, особенных надежд — попробовать воспроизвести в своей лаборатории, в университете, хоть что-нибудь, пусть отдаленно похожее на опыты Лисицына. И здесь без помощи Зберовского не обойтись:

— Вам посчастливилось видеть приборы, быть очевидцем всего процесса синтеза!

Едва профессор отпустил его, Зберовский побежал по коридору, подхваченный таким восторгом, будто тайна синтеза уже полностью разгадана. С кем поделиться, кому рассказать об их необычайных замыслах?

Было отчего тут закружиться голове.

Построили подобие лисицынских приборов-фильтров, поместили их на столе среди самых ярких ламп. Вводили в фильтры разные зеленые красители. Пропускали воду с углекислым газом. Делали точнейшие анализы: не возникнут ли в воде хотя бы десятитысячные доли процента какого-нибудь сахара.

Сапогов довольно долго толковал о границах лабораторных ошибок, пытался вглядываться в миллионные доли процента — в количества, как он думал сперва, вероятные, но скрытые за пределами точности анализа. А Зберовский, разочарованно увидев, что опыты не удались, очень скоро впал в уныние.

В конце зимы Сапогов велел прекратить работу. Попытка подражать Лисицыну потерпела крах. И тем более странным показалось, что именно тогда Зберовский, по внешним признакам охладевший к опытам, вдруг пришел к профессору просить совета. Он неожиданно почувствовал, что потеряет уважение к себе, если распишется в собственном бессилии. Он хочет продолжить искания, хотя бы исподволь. Как это сделать?

Георгий Евгеньевич смотрел на него печально и ласково. Сказал ему:

— Я старше вас, мой друг, а тоже, видите, поддался на соблазн. Однако в небе журавли слишком высоко летают!

Во взгляде Зберовского словно застыл беспокойный вопрос.

— Не осуждайте раньше времени: я не призываю вас довольствоваться малым, — с полуулыбкой добавил Георгий Евгеньевич.

И он заговорил о вещах, Зберовскому не новых, но повернул их так, что они засверкали новыми гранями.

Важен практический результат: найти фабричный способ вырабатывать дешевые пищевые сахара. Этот результат заманчиво достигнуть путем промышленного синтеза. Но разве нет других путей, способных привести к тому же результату? И почему мы забываем, что древесная клетчатка состоит из сахара, по частицам связанного в цепи, и что такие цепи в нашей власти развязать? Позор! Сто лет прошло после Браконно, огромные возможности в руках, а человечество и посейчас не знает совершенной техники гидролиза!

— Вы мне советуете взяться за гидролиз? — спросил Зберовский.

А мысли его уже помчались вперед: теперь ему кажется, будто он давным-давно решил заняться именно гидролизом клетчатки, будто Сапогов лишь с редкой проницательностью угадал его заветное, выношенное в глубине души. Действительно, разве не волшебство — взять бревно и рассыпать древесину грудой сахара?

Сапогов говорил о пользе отечеству, и что он верит в Зберовского, считает его способным химиком, и что, если удастся сделать в области гидролиза какие-то реальные шаги, возникнут многие заводы — быть может, даже русский лесосахарный концерн. Лес — национальное богатство наше.

— И великое спасибо вам скажут русские промышленники!

Зберовский слушал, но все это неслось теперь мимо него. Он нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Его раздирали два желания: кинуться в лабораторию — тотчас же проделать опыт Браконно — Кирхгофа и кинуться в библиотеку — подбирать литературу о гидролизе.

В мансарде на Французской набережной жизнь шла своим чередом. Весной, вскоре после разговора Сапогова со Зберовским о проблеме превращения дерева в сахар, четверо нижегородцев-земляков — Матвеев, Кожемякин, Крестовников и Анатолий, — окончив курс, уехали из Петербурга. Их место в мансарде заняли другие, тоже из Нижнего Новгорода. Эти оказались не похожими на прежних жителей мансарды. На Зберовского они смотрели, как на старшего и чужого им, — да оно так было и на самом деле.

Занятый сначала безуспешной работой по синтезу углеводов, потом увлеченный идеей гидролиза древесины, он продолжал числиться студентом-старшекурсником. А сверстники по университету между тем опередили его. И он как-то вдруг обнаружил, что прежних приятелей и вообще прежних студентов вокруг него не осталось.

Особенно тяжелой для Зберовского была самая последняя зима, проведенная им в Петербурге. Вконец разорвались ботинки — купить целые взамен было не на что. На брюках стало слишком много заплат. Он жил неделями впроголодь, обходясь только хлебом и водой. Но со всем этим он мог бы мириться; главное было в душевной неустроенности и трудностях научного порядка — в чувстве отчаяния, которое у него теперь возникло, в чувстве тупика, из которого ему не видно выхода.

Давно миновали блаженные месяцы, когда он, уверовав в гидролиз древесины, ясно ощущал перед собой простор будущих открытий. Сейчас он в совершенстве знает все, что было сделано в этой области наукой за прошедшие сто лет. С упоением работая, он повторил в профессорской лаборатории каждый описанный в литературе вариант гидролиза. Надо бы уж самому начать прокладывать новые пути. Однако стоило ему взяться улучшать и перестраивать процесс по-своему — вместо дальних горизонтов перед ним внезапно выросла глухая каменная стенка. И кажется, будто эту стенку не пробьешь.

Сапогов подбадривал: «Ищите!» А Зберовский чем дальше, тем больше терял веру в собственные силы. В состоянии до крайности подавленном он сделал вывод, что он человек никчемный, что никакого ученого из него не получится. Презирая себя, он наконец отказался от опытов по гидролизу. Наспех, кое-как принялся сдавать зачеты и экзамены. К лету университет окончил. Куда теперь идти? В младшие акцизные чиновники? Кто-то предложил ему поехать учителем в Яропольск. Ну, в Яропольск так в Яропольск! Ему все равно!

Прощаясь с ним, Сапогов сказал: он сожалеет, что ничего не может сделать для него сейчас. В принципе он был бы рад видеть Зберовского своим ассистентом. Как только при кафедре освободится штатная вакансия, он об этом даст знать — пошлет в Яропольск ему приглашение по телеграфу.

— А впрочем, дай вам бог и в Яропольске удачи и здоровья!

Наступил канун отъезда.

Зберовский захотел пройтись по улицам. Окидывая Петербург последним взглядом, вышел на Невский проспект.

Здесь-то его и подстерегала неожиданность.

— Гриша, это вы? — услышал он знакомый голос.

Он обомлел. Откуда-то сбоку, наперерез прохожим, к нему бежала Зоя. Вот она уже притронулась к его руке. Стоит рядом с ним и смеется, смотрит на него:

— Куда же вы делись, негодный! Ах вы какой… — И Зоя взяла его под руку.

Они пошли вдвоем по Невскому. Накрапывал дождь, теплый по-летнему, реденький; что дождь, казалось приятно — пусть он идет: под таким дождем еще лучше.

Будто вовсе не было этих трудных лет, промелькнувших после Харитоновки. Точно не было между ними ссоры и разрыва. Словно они расстались вчера, а сегодня снова встретились.

Идут — улыбаются оба.

Не то молчат, не то говорят. Не разговор у них, а полуфразы, намеки, неведомо о чем. Но каждая минута для Зберовского теперь наполнена огромным по своей значительности содержанием.

— Смотрите, солнце видно сквозь тучи, — щурясь, заметила Зоя.

Он в ответ только пожимает ее пальцы локтем.

Ничего путного, серьезного — да вообще абсолютно ничего еще толком не сказано, а Зберовский чувствует: в его жизни не было такого счастливого дня, как сегодня. Он смотрит ей в лицо. Время от времени оглядывается по сторонам. Ему хочется навсегда запомнить и эту вот ее улыбку, и ласковый дождик вокруг, и даже этих спешащих прохожих с зонтами.

На Аничковом мосту они остановились. Оперлись о мокрые перила.

Потупившись, Зберовский тихо и как бы виновато сообщил:

— Знаете, я завтра уезжаю. На целый год, быть может.

— Да что вы! Уезжаете? Куда? — спросила Зоя.

— Учителем в один уездный городок…

Вода в Фонтанке, серая и мутная, была взлохмачена — вся в мелких всплесках от дождя.

В Зоиных глазах едва ли не тревога.

— Гриша, мы будем переписываться. Часто-часто. Хотите, я помногу стану вам писать?

— Зоя, а вы скоро кончите Бестужевку?

— Бестужевку?

И вмиг ее лицо заискрилось лукавым озорством: нет, она не намерена кончать Бестужевские курсы. Она уже подала прошение — переходит с Бестужевских на Юридические.

Зберовский тоже рассмеялся. Все в ней ему казалось милым.

…А теперь это вспоминается, как далекий сон. Теперь он в Яропольске. Мучительно тянутся будни. Прошел первый год его работы здесь и начался второй.

Почти весь прошлый год они с Зоей часто обменивались письмами. Он ей писал буквально обо всем: о городе и гимназических порядках, о том, как многие учителя гимназии его приглашали в гости, как он сперва ходил к ним, а потом перестал ходить, потому что опротивело смотреть на мелочные склоки между ними, на пьянство их и ежедневную картежную игру. В письмах Зое он жаловался на самого себя за то, что в Петербурге смалодушничал, — нельзя было ему так просто отказаться от пусть нелегкого и неудачно начатого, но потрясающего по скрытым в нем возможностям научного труда…

Он снова очень тосковал о Зое. Однажды — в порыве тоски и надежд и безудержной нежности к ней — он ей решился написать, что просит быть его женой. Это было за месяц до летних каникул. А на каникулах они могли бы встретиться: он собирался на все лето приехать из Яропольска в Петербург.

Она ответила коротким, расстроенным письмом. Упрекнула его: как ему не жаль их дружбы! Зачем он придал их хорошим отношениям такой непоправимый поворот!

На другие его письма она уже не отвечала.

Лето он провел в Яропольске. Потом в гимназии начались занятия.

Пришла глубокая осень.

Единственное, что сейчас поддерживает Зберовского, — это обещание профессора Сапогова пригласить его ассистентом на кафедру. Ему необходимо продолжать работу по гидролизу, иначе для него жизнь пуста. По временам он еще твердо верит в сказанное Сапоговым, ждет. Другого же пути вернуться в мир больших лабораторий он пока не видит.

Быть может, как-нибудь напомнить о себе Георгию Евгеньевичу?

Зберовский думает об этом, колеблясь, каждый день.

Нет, напоминать не надо. Некрасиво было бы. Напрашиваться — унизительно.

Но Сапогов словно вовсе позабыл о нем.

И иногда Зберовскому становится страшно: неужели Яропольск для него — на десятки лет?

3

По утрам квартиранта надо будить, он велел раз навсегда, в половине восьмого. Обычно это так происходит: едва часы ударят половину, Настасья Лукинична, младшая из двух сестер — хозяек дома, озабоченно выходит из кухни. Порядка ради посмотрит на часы. Если правда уже половина восьмого, она засуетится. Быстро снимет с себя фартук; косясь на зеркало, проведет ладонью по седым кудряшкам. Примется искать: «Платок. Господи, где мой платок?» Накинет шаль на плечи и лишь тогда на цыпочках приблизится к дверям Зберовского. Начнет монотонно, вполголоса:

— Самовар уже вскипел, Григорий Иванович, пожалуйте, вставайте! — И долго повторяет то же самое: — Самовар вскипел. Пожалуйте, вставайте…

А сегодняшнее утро пошло кубарем. Еще не было семи часов, когда Настасья Лукинична стремглав подбежала к двери. Сразу — в дверь кулаком:

— Григорий Иванович! Депеша! Ах, боже мой, с телеграфа пришли! Вам!.. Ну, проснитесь же, господи… Григорий Иванович!

Она была растрепанная, в фартуке и без платка. Всполошилась за Григория Ивановича. Жилец хороший, молодой, приличный — всем соседям на зависть. С ним в доме, как он поселился, стало веселее, благороднее. А депеша не шуточная вещь. Кто знает, что там в ней еще написано!

Зберовский сорвался с постели:

— Телеграмма? Мне? — Он просунул руку за дверь. — Дайте же скорей!..

Вот и все. Как можно было сомневаться в Сапогове! Прощай, теперь, уездный Яропольск!

С торжествующей улыбкой он рвет пальцем бандероль, разворачивает телеграфный бланк. Еще секунда… Но…

Но нет, Сапогов тут ни при чем: не от него.

Сейчас лицо Зберовского напряжено до предела. Буквы прыгают перед глазами. А его сердце уже захлестнуло новой радостью — другой, вовсе неожиданной.

Он закричал хозяйке:

— Откройте ставни! Настасья Лукинична, я прошу рубашку — пожалуйста, чистую крахмальную рубашку! Погладьте только хорошо. Воды горячей для бритья! Мне приготовьте щетку и сапожный крем!

Никогда он этак торопливо не покрикивал. Ну, дело ясное: депеша не к добру. Млея от любопытства и волнения, Настасья Лукинична со всех ног кинулась в кухню. Зашипела на девчонку Глашку, сестрину племянницу, — погнала ставни открывать. Сама схватилась сыпать угли из печи в утюг.

Зберовский же, в спешке одеваясь, не расставался с телеграммой. Перечитывал ее в третий, пятый и десятый раз:

«Сегодня поездом номер одиннадцать буду Яропольске Прошу встретить

Зоя Терентьева».

Допустим, у нее пересадка с поезда на поезд. Вздор! Здесь не бывает пересадок. Отсюда только ветка на заводы. Так почему Зоя будет в Яропольске?

И Зберовский метался по комнате. Она у него большая, забитая всяческим хламом. В ней лишь полки с книгами принадлежат ему, а остальное все хозяйское.

Жил столько времени — не замечал, а теперь почти с ужасом увидел, до чего его жилище неприглядно.

Он представляет себе: вот Зоя входит сюда. Сразу против окна на стене, на обоях, огромное пятно. Облезлый, низкий потолок. Тот стул — со сломанной ножкой, этот — с продавленным сиденьем. Комод, о котором хозяйки говорили, что перешел им по наследству от их мамаши, покойной попадьи.

Зберовский удивленно смотрит на ворох бумажных цветов, стоящих в углу на комоде. Неужели они были у него в комнате всегда? Вообще бумажные цветы как бы символ яропольского мещанства. А эти вовсе скверны. Пыльные, засиженные мухами.

Подумав: он эти уберет, а надо бы найти живые хризантемы, — Зберовский бросился к столу, где бритвенный прибор. Нужно быстрее побриться, если он хочет хоть что-нибудь успеть!

Настасья Лукинична принесла ему горячую воду, ушла, но тотчас заглянула снова:

— Григорий Иванович, там вас допытывается человек один.

— Как — допытывается? Кто?

— Прислуга Расторгуевых замужем за ним… Мужик обыкновенный. Стрелочник, что ли, с железной дороги.

— Чего ему надо?

— Вас видеть самолично требует.

— Ну, сюда позовите его!

Когда посетитель вошел в комнату, Зберовский извинился перед ним за то, что принимает во время бритья, предложил сесть и спросил, чем может быть полезен.

А путевой сторож, поздоровавшись, но ничего не объясняя, достал из-за пазухи смятый, слегка замасленный конверт. Подал его. Сам попятился к двери.

Зберовский сказал: «Погодите немного» и, как был, с одной щекой намыленной, с другой побритой, небрежно оторвал кромку от конверта. Короткая записка. Почерк он будто бы видел когда-то…

Внизу: «Н. Осадчий».

Осадчий! Боже мой! Какими судьбами?!

«Дорогой Гриша! Сейчас я недалеко от нашей прежней мансарды. Живу без адреса. Пользуюсь внезапной оказией, поэтому тороплюсь. Пишу о главном.

Я с большой просьбой. Если к тебе в ближайшие месяцы обратятся порознь два-три моих товарища, сославшись на меня, то приюти каждого из них у себя в квартире. На сутки или на двое — там сколько понадобится. Выдавай их за своих петербургских друзей. Они тебя не обременят. А меня этим очень, очень обяжешь. Необходимо крайне.

Тебе понятно, что их визит не должен привлечь к себе чьего-нибудь ненужного внимания.

Может статься, и я чуть попозже заеду. Тоже попрошу приюта у тебя. Расскажу кое-что интересное. Сейчас некогда писать.

Я на тебя твердо полагаюсь, Гриша. Верю тебе.

Цидульку эту, прочитав, сожги».

Взгляд Зберовского вскинулся от записки к человеку, принесшему ее. Но его в комнате уже не оказалось.

В какой-то момент промелькнуло смутное ощущение тревоги. Однако тут и радость; и даже сам оттенок тревоги будто поднимает Зберовского в собственных глазах. Он возбужден. Мысли вьются, сталкиваются друг с другом.

Вот телеграмма Зои.

Как же они с Зоей будут: кстати ли им — конспиративная квартира? Ничего, Зоя не станет возражать…

Ведь она же едет! Подъезжает к Яропольску!

Нынче у него в гимназии лишь один урок. К черту всякие уроки! До уроков ли сегодня!..

И вдруг снова стук в дверь. Голос Настасьи Лукиничны:

— Григорий Иванович, к вам опять!

Вытирая шею и лицо одеколоном, Зберовский выглянул из комнаты. У кухни стоит Вахрамеич, гимназический служитель. Держит шапку в руке.

— Зачем пришел? — спросил Зберовский с досадой.

— Вас господин инспектор велели позвать. Чтобы вы к ним — к девяти часам. Они уже в гимназию прибыть изволили…

— Пусть он убирается куда угодно! — неожиданно крикнул Зберовский. — Так ему и передай! Ясно тебе?…

4

Туман такой густой — домов на другой стороне улицы не видно. Позднее утро, но, словно в сумерки, темно.

До прихода Зоиного поезда осталось сорок пять минут.

Зберовскому хотелось бы приехать на вокзал на паре лошадей, в хорошем экипаже. Однако все попытки наспех где-нибудь нанять их оказались бесполезными. Не удалось найти даже обыкновенной извозчичьей пролетки.

А времени уже — в обрез. И вот он пробирается по городу пешком. Торопится. Под ногами слякоть. Ни мостовых, ни тротуаров в Яропольске нет. Надо то прыгать через лужи, то описывать зигзаги по едва протоптанным среди вязкого месива тропинкам.

Чем ближе миг приезда Зои, тем томительнее нарастает на душе волнение.

Из молочной мглы, окутывающей город, проглядывают отдельные дома, заборы, крыши. Слева выступило двухэтажное здание гимназии. Зберовский прошел мимо. Вскользь мелькнула мысль об инспекторе. Но теперь это не было даже неприятно: это казалось чем-то посторонним, будто вовсе и не относящимся к нему.

Главную улицу города пересекает река — небольшая речонка, единственная, к слову говоря, на весь здешний уезд. И название как бы соответствует ее масштабу. Речку называют: Малахайка. Через Малахайку ведет достаточно ветхий уже бревенчатый мост.

На мосту Зберовскому пришлось посторониться. Навстречу ехала телега, и жидкая грязь, покрывавшая середину моста, брызгала из-под копыт при каждом шаге лошади.

Он шел, почти прижимаясь к перилам. За перилами внизу — серое зеркало воды.

Именно сейчас его остро охватило чувство счастья. Вспомнился Аничков мост в Петербурге. Та Зоя, с которой они стояли под дождем, недосягаемая, милая, бесконечно дорогая, будет тут, с ним рядом, вопреки всему!

Теперь он кинулся вперед еще быстрее. За мостом через квартал — направо в переулок. Отсюда на версту до станции тянется пустырь.

Вокруг точно белая вата. Чернеет лишь дорога с глубоко вдавленными колеями, да и она где-то близко тонет в облачной мгле.

Из тумана донеслось: у вокзала ударили в колокол. Раздался один гулкий удар, потом частая, тихая, будто шепотом, дробь.

Выход поезда с соседнего разъезда! Поезд вот-вот появится на станции!

Зберовский побежал. Пробежав половину пустыря, увидел наконец вокзальные постройки, обогнул их. Тяжело дыша, остановился на мокром дощатом перроне.

Однако долго еще надо было ждать — ходить туда-обратно по перрону, всматриваться в туман за семафором.

А когда поезд пришел, Зберовский уже не выглядел сияющим от счастья. Скорей он был осунувшимся от волнения.

Зою он заметил как-то вдруг. Она уже спустилась с подножки вагона. Она — в распахнутом модном пальто шоколадного цвета, без шляпы, с открытой головой. Волосы ее собраны в пышную прическу. Стоит, вся прежняя и в то же время совершенно новая. Красивая как никогда. Непонятно улыбается. Смотрит в его сторону.

Поцеловать ли ее сразу или это будет слишком дерзко?

Страшась своего душевного движения и изнемогая от него, Зберовский очутился возле Зои. А она протянула руку:

— Ну, здравствуйте же, Гриша!

Он схватил ее руку в обе свои.

Зоя сказала:

— Вы не сердитесь на меня за телеграмму? Я подумала: уж если проезжаю мимо, мы можем повидаться. Поезд стоит здесь целых четверть часа.

— Зоечка, так вы… не в Яропольск?

— Нет, зачем. Я — в Казань.

Зберовский словно стал пониже ростом. Вмиг потускнел. Кивнул — будто соглашается:

— Конечно, я так именно и понял с самого начала. — И голос его дрогнул: — Конечно, что вам делать в Яропольске!..

Она глядела на него внимательно.

— Ну, я прошу вас, Гриша: не надо! — сказала она, немного помолчав, с какой-то особенной сердечностью. — От меня не укроетесь же… я насквозь вас вижу. Только зря это. Напрасно. Честное слово, прошу, очень прошу! Хороший мой, ну — оставьте!

Он продолжал стоять — не то страдающий, не то кажущийся совсем бесчувственным. Зоя взяла его под локоть. Повела вдоль линии вагонов. Говорила:

— Лучше вы послушайте, о чем я буду вам рассказывать. Ради этого я, собственно, и послала вам телеграмму. На Юридических курсах у меня есть близкая подруга Аннушка Благовещенская. Отец ее — профессор в Казани. Может, знаете такого?

Зберовский буркнул:

— Читал его труды. Известный химик.

Зоя объяснила, что Аннушку еще летом постигла беда — сломала себе ногу. Все обошлось благополучно. Аннушка выздоравливает. Живет пока у родителей.

Несколько дней тому назад Зоя получила от нее большое письмо. Теперь она едет к ней погостить в Казань, а затем они вместе вернутся в Петербург. А в письме Аннушки речь шла и о нем, о Грише.

Громко прозвучал удар в колокол: поезду — первый звонок.

— Слушайте же, Гриша, — сказала Зоя. — Мы с Аннушкой давно озабочены вашими делами. Теперь при кафедре ее отца вакантна должность ассистента. По Аннушкиной просьбе профессор Благовещенский согласен взять на эту должность вас. К работе по гидролизу он в принципе доброжелательно относится. Только ждать не может. Если вы — как крайний срок — через неделю не приедете к нему, он будет вынужден пригласить кого-то другого… А Сапогов обещания не сдержит. И Аннушка в этом тоже уверена!

Зберовский шел с низко опущенной головой. Потом вскинул на Зою какой-то странный взгляд. Порозовел, чуть оживившись. Слегка прищурился. На его лбу обозначилась резкая складочка.

Тут и обида, и любовная тоска, и гордость, которая ему не позволяет взять подачку из оттолкнувших его рук.

На тебе и отступись! Нет, не то: она его все же не считает чужим. По-настоящему хочет добра. Или просто жалеет его? Через приятельницу, по знакомству… Как тяжело на душе!..

— Когда вы сможете отсюда выехать? — спросила Зоя.

— Не знаю… — протянул Зберовский.

— Что задерживает вас — гимназия?

— Ну, гимназия-то — черт с ней, предположим!

— Работа с Благовещенским вас не устраивает?

— Наоборот. Очень даже устраивает.

— Так когда вас ждать в Казани?

— Не знаю…

Зоя покосилась на него:

— Вам не хочется там встретиться со мной?

Вот это было главное, что сейчас могло решить колебания Зберовского. Зоя зовет ехать следом за ней! Ничто еще не потеряно!

Мысль о том, будто место ассистента он получит как подачку, по протекции и, может быть, из жалости, у него теперь сама собой отошла на задний план.

Да, он бросит Яропольск и поедет к Благовещенскому! Завтра же сделает это. Университет в Казани — великолепная химическая школа!

Беспокойным движением он зачем-то сунул руки в карманы. Наткнулся на смятый конверт. Не сжег записку. Нужно было сжечь…

«Я на тебя твердо полагаюсь, Гриша…»

А поезду ударили второй звонок.

Они остановились у ее вагона. Зберовский упорно молчал. Зоя почувствовала: он смотрит на нее грустными-грустными глазами.

— Не капризничайте, милый. Поезжайте! — тихо сказала она.

Голова его медленно качнулась: нет.

— Ну почему?

— Я не могу пока покинуть Яропольск, — прошептал он. — Это было бы ужасно с моей стороны!

— Гриша, почему — ужасно?

— Получится, будто я испугался, скрылся… Мерзко получится. Да просто подведу. Нельзя. Вы не знаете, Зоечка…

Он закусил губу и отвернулся.

Она легонько толкнула его:

— Гриша! О чем вы говорите?

Он — глядя себе под ноги:

— Вопрос чести. Дело политическое, нелегальное…

— Вы разве связаны с политикой?…

Снова бьют в колокол: раз, два и три. Уже третий звонок!

Разговор оборвался. Она вздохнула.

Зберовский, весь подавшись к ней, умоляющим голосом воскликнул:

— Зоечка!..

Свисток кондуктора. С чайником в руке к вагонам пробежал последний пассажир. Впереди загудел паровоз.

Взгляд Зои ясно ответил: опять вы за свое! Ведь я просила вас — оставьте, не касайтесь этого, пожалуйста.

Один уже, он понуро стоял возле самого поезда.

Зоя свесилась с вагонной подножки и поцеловала его в лоб.

А вагон вместе с ней уже тронулся с места — скрипя, поворачиваются под ним стальные колеса. Быстрее, еще быстрее. Перед Зберовским прошел ее вагон, прошел другой вагон…

И тут он ринулся за поездом вдогонку. Надо крикнуть ей, как ему одиноко без нее, до чего холодно на сердце и что он понять не может, какая страшная ошибка мешает ей увидеть всю глубину его любви.

Но поезд обогнал его.

Промелькнула и последняя площадка с традиционным красным огоньком.

Огонек уплыл куда-то вдаль и уже растворился в сизом тумане.

5

Инспектор поднялся из-за стола. Заговорил, раздражаясь все сильнее:

— За сим вашим сумбурнейшим уроком проглядывает не только сумбур в голове. Здесь больше того! Вы толкуете о собственных идейках преднамеренно и вызывающе. Посмотрите теперь на такую подробность: я приглашаю вас к себе. Уж не говорю, что вы не подумали явиться к назначенному времени. Вы гоните служителя, посланного мной, едва ли не площадной бранью! Стыдно, молодой человек!..

Зберовский как пришел к инспектору в угнетенном состоянии, так и слушал — совершенно безучастный.

— Вы должны служить примером юношеству! А какой вы воспитатель? К религии вы неприлежны. К старшим непочтительны. Уроки заполняете праздной болтовней о сомнительных предметах, подчеркнуто пренебрегая свыше вам преподанной программой. И более того! Располагаю данными о вас: уроки ваши изобилуют показом опытов, по программе не рекомендованных… Вы знаете, чем это вам грозит? Вы читали циркуляры министерства?

Поглядев на Зберовского, инспектор окончательно вышел из себя:

— Смотрите, в случае чего на себя пеняйте! В дальнейшем спросится с вас беспощадно! — Не подав руки, он кивнул на дверь: — Можете идти.

Зберовский продолжал сидеть. Немного погодя как бы с удивлением поднял глаза:

— Простите, вы сказали, на уроках опыты делать не надо?

Инспектор заломил перед собой костлявые пальцы. Негодующе крикнул:

— Дан вам учебник, вот и потрудитесь придерживаться!..

Когда Зберовский брел потом по коридору, он мысленно все еще был на перроне, и последняя вагонная площадка еще будто маячила перед ним, уходя в непроницаемый туман.

За душным, темным коридором — рекреационный зал.

Тут в углу, от потолка до пола, позолоченный киот с иконами. Напротив, на стене, — портрет царя.

Откуда-то взялся Вахрамеич. Идет своей обычной крадущейся походкой. Держит наготове колокольчик с деревянной ручкой. Издалека наблюдая за Зберовским, подобострастно кланяется.

Спустя секунду он задребезжал колокольчиком, и почти сразу из классов в коридор и зал хлынула толпа гимназистов. Гам и крик заполнили все здание. Мелькают серые костюмы. Одни бегут, толкаясь, другие жмутся к стенам, третьи чехарду затеяли, там — драку.

Зберовский пробирался сквозь этот мальчишеский водоворот. Дорогу ему загородили двое:

— Григорий Иванович, вас можно спросить?

— Что, Васильев, тебе?

У Васильева на куртке знакомое чернильное пятно. Он угловатый, но шустрый подросток. Фантазер и выдумщик. Способностями же не отличается.

Сейчас он начал говорить, точно посыпал горохом, быстро и невнятно. Из-за шума в коридоре Зберовский расслышал лишь одно: «Не сахар никакой, а черные стали, как уголь».

— Повтори: кто — черные стали?

— Да опилки, которые в стакане. С кислотой стакан, Григорий Иванович…

Оказалось так: у него дома готовятся к зиме, вставляют в окна вторые рамы. На подоконниках опилки, прикрытые ватой, и понемногу серной кислоты в стаканах, чтобы не запотевали стекла. На вчерашнем уроке Васильев узнал, будто опилки, если их бросить в кислоту, могут превратиться в сахар. Он захотел проверить это. Насыпал опилок в стакан, а сахар у него не получился.

— Мать увидела, что он в окне устроил, — подзатыльника ему дала, — с серьезным видом добавил другой гимназист, до сих пор молчавший.

Зберовский чуть-чуть улыбнулся:

— За науку пострадал, брат? Ничего, терпи. Не ты один!

— Почему не вышло все-таки? — приставал Васильев. — Григорий Иванович, а вы правду говорили — сахар можно из опилок?…

— Конечно, правду. Виноградный сахар, скажем.

— Его можно есть? Он сладкий?

— Сладкий. Полезный даже очень.

Перемена между тем закончилась. Зал опустел. Васильев и его товарищ кинулись бегом к своему классу, куда уже вошел преподаватель латинского языка.

А у Зберовского урок будет только через час. Он не спеша отправился в учительскую.

В учительской — никого. Посередине длинный стол и стулья, а возле стен, перемежаясь с жесткими диванчиками, шкафы.

Душу гложет лютая тоска. Остановившись у окошка, Зберовский смотрит на улицу, в туман.

Он понимает, насколько все это несбыточно, однако если бы суметь найти Осадчего, объяснить, какие важные причины ему не позволяют остаться в Яропольске… Осадчий ответил бы: «Поезжай». И тогда — телеграмму Зое вдогонку, и сам в Казань — следом за ней!

Нет, ничто положения не спасет. Как ни объяснишь причину своего отъезда — все равно: уедешь, а останется нехороший привкус. Словно уклонился от опасности, под каким бы ни было предлогом.

Ужасный Яропольск!

А вдруг дело еще повернется по-иному? Вдруг Зоя сообщит, что Благовещенский согласен подождать? Просьба Осадчего требует только нескольких месяцев.

Зоя, милая…

За окошком туман.

«Оставьте, я просила вас, не касайтесь этого, пожалуйста…»

Между двойными рамами на подоконнике опилки, вата и кислота в стакане.

Он начал ходить по учительской. Остановится, постучит пальцами по спинке стула, пройдет мимо шкафов, снова остановится где-нибудь в раздумье.

За стеклянными дверцами шкафов видны кучи гимназических тетрадей, глобус, свертки карт, наклеенных на коленкор. А в дальнем, самом маленьком шкафу — пособия по физике и убогие химические принадлежности.

Содержимое этого маленького шкафа Зберовскому наперечет известно. Однако он теперь взглянул в ту сторону с новым, неожиданным вниманием. Внезапно подошел, открыл дверцу. Присел перед шкафом на корточки.

Двухдюймовый тигель. Толстостенный. Давление выдержит. Но чем закроешь тигель плотно? Чем поднять давление хоть на две, на три атмосферы?

Черт побрал бы яропольскую гимназию!

Вынув из шкафа, он сердитым броском поставил на пол железный штатив с набором разных колец. Туда же — обрезок асбеста. Туда же — спиртовую лампочку. Стал отвязывать от какого-то громоздкого устройства с блоками свинцовые брусочки и пластины; среди них нашел один брусок достаточно тяжелый.

Он вот что сейчас сделает: он нагреет тигель в пламени и прижмет накаленным краем к пластиночке свинца. В свинце отпечатается круг по форме тигля. Выйдет массивная, плотная крышка. Потом крышку — на остывший тигель, а сверху — тяжелый брусок. Снизу крышку надо защитить шайбой из асбеста. В таком приборе уже можно будет кипятить жидкость под давлением.

Зберовский поднял и быстро разложил все нужные предметы на столе. Зажег огонь. Раздвинул кольца штатива. Ожесточенно, с хмурым выражением лица принялся работать.

…К концу перемены инспектор вышел в коридор.

Колокольчик Вахрамеича уже оповестил о начале последнего урока. Сутолока шла на убыль. Классные наставники загоняли своих воспитанников в классы.

И инспектор увидел: из учительской появился Зберовский в сопровождении целой вереницы гимназистов. Кто несет штатив с кольцами, кто — спиртовую лампочку, кто — пробирки. А руки самого Зберовского до отказа заняты. В них две обыкновенные бутылки, фарфоровая чашка и тигель под неуклюжей серой крышкой.

Перед Зберовским идет гимназист, торжественно несущий, как свечу или какой-то жезл, нелегкий, надо думать, металлический брусок.

Вся процессия направляется к двери пятого класса.

На миг инспектор даже потерял высокомерную осанку. Его фигура изогнулась и застыла. Взгляд возмущенно впился в принадлежности для опыта.

А тот, что нес штатив и кольца, в куртке с чернильным пятном, забежав вперед, кому-то крикнул:

— Принеси опилок горсть! Живо!

— Зачем они? — откликнулся голос за дверью.

— Беги, сказано тебе! Под лестницей лежат… Из них Григорий Иванович будет сейчас сахар делать!..

6

По натуре Зберовский был очень общительным человеком. Он нуждался в собеседниках, любил поспорить, посмеяться, поделиться мыслями. Правда, был у него в душе какой-то заповедничек, куда он никого не пускал: сюда относилось все, что касается Зои, что касается неудавшейся ему работы по гидролизу, да вот разве теперь — того, что связано с просьбой Осадчего. А остальное, его волнующее или тревожащее, он должен был обязательно кому-то рассказать. Для него это было потребностью. Любая мелочь, если он не поговорит о ней, его долго беспокоит и гнетет.

С тех пор как ему невыносима стала среда учителей гимназии, их склоки, картежная игра, он особенно остро почувствовал вокруг себя безлюдье. Но одиночества он переносить не мог. И ему случалось целые вечера просиживать в обществе старух — своих квартирных хозяек, пить с ними чай, выслушивать скучнейшие истории то о происшедшем три года назад ограблении кладбищенской церкви, то о свадьбе у соседей, где жениха обманули в приданом, то о роскошных именинах яропольского купца Пряхина…

Еще летом, когда у него прекратилась переписка, с Зоей и он не поехал на каникулы в Петербург, Зберовский начал изредка встречаться с группой гимназистов-семиклассников.

Однажды летним утром, отправившись на прогулку за город, он увидел на берегу Малахайки шалаш и костер, а перед костром сидели отчасти ему известные по гимназии почти уже взрослые мальчики. Они спорили о происхождении жизни на Земле. Один из них ссылался на «Мировые загадки» Геккеля, другой не читал этой книги, но высказывал собственные фантастические домыслы, третий брал под сомнение что угодно.

Незамеченным подойдя к костру, Зберовский сел и тотчас азартно вмешался в беседу. И сразу ощутил себя как бы в родной стихии.

Впоследствии встречи с ними за городом повторялись. А осенью, в дождливую, нудную погоду, эти гимназисты спросили у Зберовского, позволит ли он им время от времени заходить к нему в гости.

И поздняя осень и начало зимы шли для него в напряженном ожидании тех таинственных товарищей Осадчего, которые вдруг будут появляться у него в квартире. Скорей всего, он переоценивал свою роль в будущем их приезде в Яропольск, как и значение самого их приезда. А угадать, зачем они сюда приедут, он даже не пытался. От каких-нибудь определенных политических задач и целей он был далек. Но окружавшие его порядки вызывали в нем протест, а все, направленное против царского режима, ему казалось заслуживающим уважения. И если уж Осадчий, разыскав его, попросил о помощи, то он обязан проявить себя здесь человеком долга.

Прошли октябрь, ноябрь, декабрь. К Зберовскому не приехал никто. Теперь он мысленно упрекает Осадчего. Клянет себя за то, что принял записку всерьез.

Незадолго до рождественских каникул неприятности, начавшиеся у него в гимназии, достигли угрожающих размеров. В кабинете директора ему было устроено нечто вроде судилища. Директор — мягкий по характеру — сказал, что делает последнее предупреждение Инспектор же, перечисляя вины Зберовского, с ядом в голосе заявил:

— И более того! О вас есть сведения: вы позволяете себе ни с чем не совместимое. Под крышей собственного дома вы допускаете сомнительные сборища учащихся из старших классов! Вам не удастся это отрицать! А знаете ли вы, что факт внеклассного общения преподавателя с учащимися терпим не может быть? Надеюсь, вам это известно?…

Когда к Зберовскому на следующий день пришли его друзья-гимназисты, он попросил их больше к нему не ходить. В самых общих чертах объяснил им обстановку. Что касается его, то он — особь статья; но отблески неблагонамеренности могут падать и на каждого из них. Как ни хороши их задушевные беседы, а зря дразнить гусей не стоит.

Гости долго безмолвно смотрели один на другого. Строго говоря, это были не мальчики, а уже юноши, завтрашние студенты. Однако молчание их разрешилось совершенно мальчишеской вспышкой. Они заговорили все сразу. Наперебой закричали: кто — возмущаясь инспектором, кто — уверяя Зберовского, будто разговоры с ним для них важнее всякой мертвой латыни.

А один из гимназистов яростно вцепился в осенившую его идею:

— Григорий Иванович, зачем дразнить гусей! Мы будем приходить к вам так, что ни единая душа узнать не сможет. Мы будем называться: тайный естественно-научный кружок. Скажите только правду — вы сами по себе не хотите нас прогнать? Вы рады нам бываете или не рады?

— Нет, не надо тайного кружка, — сказал Зберовский. Он даже испугался этой мысли.

— Вы от нас избавиться хотите? Мы надоели?

— Милые друзья! Я вам всегда бываю рад. Но обещайте мне не делать глупостей. Не ставьте меня в неловкое положение!

Они хором обещали, что глупостей с их стороны не будет, и, возбужденно переглядываясь, ушли.

К концу идут зимние каникулы. Зберовский их проводит в унылом сидении дома. На Новый год ходил к знакомому врачу, тоже петербуржцу, преуспевающему и самодовольному, у которого он уже зарекался бывать, почувствовал себя там неуютно, а потом опять засел в своей комнате. Как раз пришли по почте выписанные им новые химические книги; у врача он взял годовой комплект журнала «Нива» с приложениями.

На столе горит лампа. За закрытыми ставнями — вьюга.

Часов в восемь вечера кто-то постучался в дверь. Зберовский перевернул страницу и, не поднимая головы, сказал:

— Пожалуйста!

— Григорий Иванович! — услышал он свистящий шепот.

В комнату всунулась чья-то фигура в тулупе, засыпанном снегом, в валенках, в шапке с опущенными меховыми ушами; даже лицо до самых глаз было обвязано шарфом.

Вошедший сдвинул шарф и оказался гимназистом-семиклассником из числа недавних собеседников и друзей Зберовского.

Еще с порога он зашептал о том, что Григорий Иванович может быть полностью спокоен: их никто не видел — сюда они шли не улицей, а задними дворами, пересекали напрямик сугробы, лезли через заборы. Сейчас все стоят здесь, возле крыльца. Все прочли «Минеральное царство» Гюнтера. Не разрешит ли Григорий Иванович им зайти к нему — поговорить? Непонятно, почему материя формируется в кристаллы…

— С ума сошли! — воскликнул Зберовский.

Гимназист сконфуженно покраснел.

Подумав несколько и поколебавшись внутренне, Зберовский будто рассердился пуще прежнего:

— Этакие конспираторы нашлись!.. Ну, что же ты? Топчутся там у крыльца… Пришли, так уж чего еще! Зови!.. — И крикнул, приподняв портьеру: — Настасья Лукинична, а нельзя ли нам с гостями самоварчик?

Вскоре они уже шумной оравой сидели за столом.

Именно тогда в дверь заглянули озабоченные глаза хозяйки. Видимо, она хотела о чем-то сказать. А из-за ее спины вдруг раздался мужской голос:

— Григорий, можно к тебе?

Так появился Осадчий.

Зберовский поднялся навстречу, подбежал — в порыве радости и какого-то растерянного смущения. Ему казалось, что это как на грех некстати: Осадчему не надо бы встречаться с посторонними, а в комнате полно гостей. Но наконец-то все-таки приехал!

Гимназисты притихли, словно пойманные с поличным.

Осадчий поставил на пол чемодан. Улыбаясь, обнял Зберовского. Молодцевато сбросил шубу. Веселым взглядом обвел молодежь. Представился всем: «Осадчий. Из Петербурга». И сказал:

— Вот как хорошо — с поезда, с морозца да к горячему чайку!

С точки зрения Зберовского он держал себя неосторожно. При гимназистах объяснил, что в Яропольске ему долго незачем задерживаться, а едет он по своим делам на казенные заводы. А сообщение с заводами из рук вон до чего плохое. Однако вряд ли он поедет лошадьми; есть ветка — он предпочтет отправиться товарным поездом.

Затем он придвинул свой стул поближе к Зберовскому:

— Почти шесть лет с тобой не виделись, Гриша!

Оставшиеся как бы в стороне, молодые гости начали благодарить и прощаться. Потянулись гуськом к выходу. Зберовский встал, пошел их провожать.

Когда же он вернулся в комнату, Осадчий его встретил восклицанием:

— Ну, слушай — расскажу про твоего Лисицына!

Зберовский так и остановился на половине шага.

Осадчий принялся повествовать в подробностях, образно рисуя таежную заимку, бродягу, заболевшего в тайге, и все, что было дальше.

Сперва он сидел за столом, но уже через минуту поднялся. Рассказ его принял взволнованный характер — и это не вязалось с памятным Зберовскому обликом Осадчего: в студенческое время он был всегда немного скептиком.

Сейчас Осадчий говорил о неожиданном исходе дела.

Бежав из ссылки в Петербург, он захотел узнать дальнейшую судьбу Лисицына. Однако след его опять потерян. Явочный адрес, куда Лисицын должен был обратиться, оказался провалившимся. Глебов, который непременно помог бы Лисицыну перейти за рубеж, и не слышал ничего о его приезде. А в начале этой зимы с Глебовым вдвоем Осадчий пытался законными и незаконными путями разыскивать Лисицына — точнее, по паспорту, мещанина Пояркова. Поиски ни к чему не привели. Доехал ли он с подложным паспортом до Петербурга, не сумел ли доехать — все это остается загадкой.

Зберовский смотрел на Осадчего в упор с выражением острого интереса.

Разговор продолжался до глубокой ночи. Осадчий уж давно исчерпал то, что мог сказать о Лисицыне, перешел на собственный побег из ссылки, потом вернулся к прошлому — к первым дням своей жизни в Сибири. Зберовский же нет-нет, да перебьет его каким-нибудь вопросом про Лисицына.

Легли в постели — один на диване, другой на кровати. Потушили лампу. Но и в темноте еще долго звучали их голоса.

— Григорий, ты не спишь? — спросил Осадчий.

— Нет пока. А что?

— Крестовников оказался сволочью.

— Скользкий человечек, — помедлив, отозвался Зберовский. — Последнее время в мансарде его все стали избегать. Да, впрочем, сам он как-то обособился…

— А я столкнулся с фактами, — сказал Осадчий. — Он с охранкой связан. Мой арест и ссылка были только по его доносу.

— Да что ты говоришь!

— Представь себе. Мне точно сообщили на этапе.

— Именно Крестовников донес? Ты не ошибаешься?

— Крестовников.

— Какая гадость!..

И замолчали оба.

Зберовский знал: за Крестовниковым еще в мансарде полз темный, отвратительный слушок. Однако раньше не хотелось верить этому. В уме не укладывалось чудовищное подозрение.

Слишком много новостей свалилось нынче на Зберовского!

После паузы Осадчий будто бы подумал вслух:

— А зря, пожалуй, я приехал в Яропольск. Разве с тобой вот повидались…

— Почему такое — зря? — с живостью спросил Зберовский.

— Да лучше было бы с соседней станции по тракту, лошадьми. Как многие из наших ездили.

Осадчий не придал значения тому, что на кровати Зберовского скрипнули пружины. А Зберовский приподнялся на локтях. Этого не было видно в темноте: он укоризненно и горько взглянул в сторону Осадчего.

Нет, он не скажет ни за что, какую жертву он принес во имя смутно понимаемых им, но высоких целей. Его жертва оказалась никому не нужной, и тем более теперь не надо о ней говорить!

Пусть где-то далеко, в несбывшемся — Казань. Откуда знать Осадчему, как все было непросто? Зачем Осадчему знать? Но если бы все даже повторилось, Зберовский снова поступил бы точно так же. Иначе ему поступить нельзя.

С улицы доносится: вьюга, воет ветер. Осадчий спит. Перед Зберовским — в зримых образах, как бывает в возбужденных мыслях ночью, — опять и опять перекатывается услышанное от Осадчего сегодня.

И кажется ему, будто на него дохнуло веяние настоящей жизни.

Сейчас он как бы видит и Сибирь, и тяжкие пути творцов, искателей человеческого блага. Случайно ли, что на большом пути — значительные встречи?

Проходит перед ним Осадчий, вот этот, спящий здесь, когда-то бывший его соседом в мансарде. Теперь он всюду окружен тайными друзьями. Проходит и Лисицын — уходит в неизвестность. Каждый из них со своим великим грузом на плечах.

Многое проходит мимо.

Мысли в сотый раз сегодня возвращаются к открытию Лисицына. Что бы ни было, но для человечества оно не потеряно. Лисицын еще бросит свой труд миру из-под спуда, потрясая всех! Как хочется, чтобы это случилось поскорей!

Зберовский и предполагать не может, что его личная судьба в будущем неотделима от судьбы открытия Лисицына.

Он удрученно думает: а его дорожки сомкнулись в Яропольске; тут его прежние порывы лишь без толку травой зарастут.

Глава IV. Новое начало

1

Все, точно сговорившись, построили одинаковые дома. Идешь по улице и видишь: потемневший от времени бревенчатый дом в три окошка, дощатый забор — иногда с гвоздями, натыканными остриями вверх, — ворота, скамеечка, снова бревенчатый дом в три окна, опять забор, ворота, и так — до самого края города, где начинается болотистый луг, летом служащий пастбищем для коров. За домами лежат огороды, редкие фруктовые сады. В другом конце улицы вздымается неуклюжая колокольня, выбеленная мелом, будто по ошибке пристроенная к темным деревянным стенам старинной церкви. Дальше, за церковью, видны кирпичные торговые ряды, особняки купцов, лабазы, а влево идет пыльная дорога к пристани.

По этой дороге Лисицын ходит почти каждый день.

Он любит часами молчаливо сидеть на берегу Волги. Весной он здесь смотрел, как взламывается, проплывает мимо лед. Летом смотрит на белые нарядные пароходы, на баржи с буксирами, на плоты и лодки, на зажженные еще засветло огоньки бакенов.

Повивальная бабка Марина Петровна, она же первая в городе сваха, женщина немолодая и дородная, сейчас довольна своим квартирантом. А в октябре прошлого года, когда Лисицын пришел снимать две пустовавшие в ее доме комнаты, она отнеслась к нему недоверчиво. Подумала: бог знает откуда взялся.

Тогда между ними был такой разговор:

— Ты, дружочек, что — заведение, видать, откроешь?

— Крохотная будет у меня мастерская. Очень маленькая.

— Сапожная?

— Нет, знаете, краски буду делать, — сказал Лисицын.

Он заранее решил: кто разберется, чем в действительности занят химик? А краски — дело людям доступное, понятное. Под предлогом производства красок можно скрыть любые опыты.

— Ну, то-то… Сапожников у нас своих… Постой, милый: краски?

— Краски обыкновенные. На продажу.

— Сообрази сам: да как тебе квартиру сдать? Ведь ты ролы изгадишь в доме! Жил на Покровской улице один красильщик…

Лисицыну понадобилось долго уверять, что полов он не запачкает, что вся его работа — только на столе в стеклянной посуде. И подмастерьев у него не будет, обходится без них.

Хозяйка обстоятельно допытывалась:

— Зовут тебя, милый, как?

— Поярков Владимир Михайлович.

— Семейство большое?

— Я холостой.

Вот это Марине Петровне понравилось. Невест на примете у нее хоть пруд пруди, и лишь бы не пьяницей оказался да не прощелыгой, а там — как бог даст. И она решила: не беда, что приезжий человек.

Квартирант оказался не пьяницей и не прощелыгой. Марина Петровна говорит теперь о нем с покровительственной благосклонностью. Рассказывает по всему городу: работящий, тихий, не буян. И доходы у него, надо думать, отменные, и скучает, видать, — угрюмый такой, замечтается — слова из него не вытянешь. Одно — молчит.

Осенью, тотчас как снял квартиру, Лисицын ездил в Казань и Нижний Новгород. Вернулся последним пароходом. На берегах уже лежал снег, в воде плавали льдинки.

Приехал он тогда с громоздким багажом. «Инструмент!» — догадалась Марина Петровна. Привез четыре ящика стеклянных приборов и банок с химическими веществами. Самое главное — среди всего необходимого привез и сложный пластинчатый фильтр, точь-в-точь похожий на бывшие у него прежде. В Казани отыскался умелый шлифовальщик-стеклодув, который сделал этот фильтр по эскизному наброску.

А в Нижнем Новгороде, покупая реактивы, Лисицын обнаружил страшное для себя: он почувствовал, что не может вспомнить всех подробностей своей работы.

Как он берег в памяти каждую деталь своих научных построений! На каторге — в часы, когда уже мог прилечь на нары, скошенный усталостью, — едва закрыв глаза, он неизменно погружался в мир прежних опытов. Шаг за шагом проходил в уме по всей цепи проделанного им, перебирал возможные догадки и мысленно вглядывался в то, что следовало бы делать дальше.

Но вот он накануне возвращения к работе. Наконец сбывается…

В руках у него список купленного: соли калия, кальция, лития, натрия, магния… Здесь угленикелевая соль. И что-то смутно брезжит в памяти. Будто рядом с угленикелевой солью он вводил в состав шестого цикла обработки зерен и какой-то усилитель. Какой же именно там усилитель был?

Пытаясь восстановить потерю, он опять отталкивался мыслями от своей первоосновы — от структурной формулы хлорофилла. Обдумывал все стадии приготовления активных зерен. Доходил до шестого цикла обработки. Тут его мысли снова путались. Забыл бесповоротно!

И Лисицын, со страдальческим, озабоченным лицом, стоял, прислонившись к ржавой чугунной ограде. Смотрел на ветхие стены нижегородского кремля.

Перед Лисицыным, спускаясь под гору, прошла босая женщина в лохмотьях. Он вдруг заметил ее изможденный вид. Трудно было сказать, старуха она или еще не старуха, только ясно, что вдосталь хватила нужды.

За ней бежали девочка и мальчик в рваных тряпках вместо одежды. Тряпки — цвета дорожной пыли.

— Мам, и-исть хочу… — тянула девочка.

— Хле-ебца… — просил мальчик.

— Погибели на вас нет! — крикнула женщина и, повернувшись с яростью, окинула детей затравленным взглядом.

Лисицын бросился за женщиной вдогонку. Достал из кармана рубль:

— Возьми, пожалуйста, купи им хлеба.

Посмотрел еще раз на детей. Они стоят босиком на смерзшейся острыми комьями глине. Синие оба от холода. Ножки у обоих — тонкие косточки, обтянутые кожей.

В этот миг он ощутил нечто, близкое к гневу. Вон как жизнь проклятая устроена. Сердце раздирало жалостью. Ведь нельзя же, нельзя: заболеют, умрут!

И промелькнуло тут же, что его открытие принадлежит вот только им — слабейшей половине человечества, — и что ему надо очень торопиться со своей работой. Долго ждать они не могут. Ох, как надо торопиться!

Женщина кланялась, униженно благодаря за рубль, который он ей дал.

— Откуда ты? — спросил ее Лисицын суровым голосом.

Она назвала незнакомую ему деревню. Принялась рассказывать о смерти мужа, о пожаре, уничтожившем ее убогое хозяйство, о том, как она пошла на заработки в город, но ничего не сумела заработать.

А он не слушал. Все время искоса поглядывал на жмущихся от холода детей.

В кармане у него осталось лишь три или четыре сторублевые ассигнации. Он вынул одну из них и протянул женщине:

— На! Зиму проживешь.

Она взяла бумажку, однако не поняла сразу, сколько это, и робко замолчала.

Кивнув ей, Лисицын пошел от нее по улице в гору.

Навстречу ему — вероятно, к пристани — вереницей спускались по-нищенски одетые люди. Их было много. Их лапти и дерюга и холщовые котомки напомнили Лисицыну о его недавнем пути через Сибирь. И он чувствовал, будто с каждым из этих проходящих его связывает что-то общее.

В тот же день он погрузил на пароход четыре ящика с надписью: «Осторожно. Не бросать». Себе взял билет для проезда на палубе. Волга была неприветливой, холодной; пароход рассекал отяжелевшую воду, и гладь ее не пенилась, а раздвигалась, словно неподвижными, точно вылитыми из темно-зеленого стекла валами.

Пронизывало ветром. Чтобы погреться, Лисицын зашел в коридор второго класса.

Дверь одной из кают была открыта. Оттуда плыл сигарный дым и слышен был разговор:

— Валет треф.

— А мы валета по усам.

— Вот тебе и без взятки.

— Чья, господа, сдача? Ну, сдавайте. И, значит, Терентьев этот, горный инженер, после взрыва год тюрьмы получил и церковное покаяние. Я ему говорю: «Иван Степанович, вам еще повезло…» Что, опять козыри пики? Ну, господа, проверим… Я — с туза!

— Нужно было с маленькой под играющего.

— Обойдется с большой… Так, значит, взрыв в шахте на этого Терентьева повлиял, что подал прошение прямо из тюрьмы…

— Бубну просят! Бубну! Не зевайте!

— Козырь!.. Газета «Южный край» тогда писала…

Лисицын понял, что говорят про Терентьева, с которым он учился. Незаметно для себя придвинулся к открытой двери.

Неожиданная новость. Оказывается, и Терентьев сиживал в тюрьме!

А главный смысл разговора был такой: после многих катастроф на рудниках, стоивших жизни тысячам рабочих, промышленники вынуждены были принять кое-какие меры. Под напором общественного мнения — как местами за границей уже сделано давно — и в Донецком бассейне наконец открыли несколько горноспасательных станций. Терентьев, отсидев в тюрьме, сам захотел стать начальником одной из этих станций. Там и работает сейчас. Если где-либо на шахте случается несчастье, он с обученной командой, снабженной кислородными аппаратами для дыхания, спускается под землю, чтобы оказывать помощь. И нет-нет, да спасет людей от гибели. Об этом тоже в газетах писали.

Лисицын с одобрением подумал о Терентьеве. Услышанное его приятно удивило. Терентьев ему помнился легкомысленным студентом, не то по беспринципности, не то по бедности обычно состоявшим возле какого-нибудь богатого сокурсника.

Он снова вышел на палубу. Ветер уже нес густые хлопья снега. Пароход вздрагивал, плицы били по воде частыми ударами, из трубы валил дым.

— Полна-ай! Самый полна-ай!.. — покрикивал капитан на мостике. И говорил кому-то: — Ты, чертяка, кожи грузил, копался до утра. Как зазимуем посеред реки, так я тебя с твоими кожами…

2

Вместе с Мариной Петровной жила старшая ее дочь Надежда Прохоровна, солдатка, жена фельдфебеля сверхсрочной службы; у нее был сын, десятилетний Сашка, — единственный и любимый внук Марины Петровны.

Сашка пристально следил за квартирантом. Да как же ему было не следить! Во-первых, он увидел, что квартирант привез четыре ящика совершенно изумительных вещей: стеклянных шаров с трубками, краников стеклянных, разных бутылок — не перечесть. Во-вторых, произошла история с цветами.

Лисицын начал покупать у соседей много комнатных растений. Вносил их к себе через кухню. Сашке все было известно: вот этот куст раньше у тети Лены стоял, это деревце — у Ознобихиных.

Если квартирант расставил бы цветы на подоконниках, здесь не было бы ничего особенного. Но на следующий день цветочные горшки с землей, с голыми, без листьев, стеблями оказались выброшенными во двор.

Сашка побежал рассказать о происшествии своему приятелю Степке.

Они вдвоем осмотрели горшки, уже запорошенные снегом. Степка пнул один из них ногой. Потом они пошли на кухню, где в стене за печкой есть удобная для подглядывания щелка.

В щелку увидели: квартирант сидит на табуретке, держит на коленях фарфоровую чашку, вроде — ступку, трет в ней что-то белым пестиком. Затем перекладывает темный комочек из ступки в маленький стакан на столе. Вода в стакане становится зеленая. Добавляет из пузатой, как графин, бутылки чуть-чуть, несколько капель, воды голубого цвета. И та, зеленая, что была в стакане, краснеет, становится бурой, коричневой. А на столе огонь горит синий, не светит. Над огнем в стеклянной трубочке какой-то желтый порошок — пар над ним поднимается.

— Краски делает, — прошептал Сашка. — Гляди, краски…

Зима у Лисицына шла в радостной ему работе. Он вчитывался в новые труды по химии: еще из Казани и Нижнего Новгорода привез десятки книг. Сопоставлял все близкое, что появилось в науке, с задачами своего открытия. И сразу, с осени, он принялся готовить запас активных зерен, постепенно восстанавливая в памяти когда-то найденные и испытанные способы их приготовления.

Конечно, обстановка для работы была на редкость неудобной. Но это пока не раздражало его. Поселяясь здесь, он знал, на что идет.

Однажды зимней ночью ему в голову пришла очень взволновавшая его идея. До сих пор вода и углекислый газ в его приборах превращались в сахар и крахмал лишь с помощью активных зерен, пусть в малой части, но все же содержащих взятый из растений хлорофилл. Теперь Лисицыну подумалось: он уже сумеет обойтись без хлорофилла, он сможет сделать те же зерна только из одних неорганических веществ. А это означало бы — получать крахмал и сахар не завися от живой природы, выйти полностью из-под ее власти. И тут откроется простор большим масштабам!

Ощущая, будто он взлетает на никому не доступные раньше высоты, Лисицын ночью же вскочил с постели, зажег обе бывшие у него керосиновые лампы и начал то быстро работать с пробирками, вглядываться в ход важных для него теперь реакций, то стремительно записывать свои новые мысли.

После этой ночи его работа стала двигаться одновременно в нескольких направлениях. Сейчас ее задерживала скудость лабораторных средств. Не хватало многого, и прежде всего — света: чтобы действовал большой фильтр, керосиновых ламп оказалось недостаточно.

Надо было ждать солнечной погоды. Однако кончился март, а на дворе не прекращалась метель. Дни стояли мутные, небо в облаках, снег — без передышки.

Опасаясь довериться собственной памяти, Лисицын с особенной тщательностью записывал все, что ему удалось восстановить из прежних опытов, и тем более — результаты своих нынешних исканий. Его обстоятельные заметки уже заполнили около четырех тетрадей. В одной из них, самой толстой, по-книжному переплетенной в картон и коленкор, содержался общий расчет всего процесса получения крахмала и сахара — уже в виде примерной промышленной схемы. Расчет был построен на использовании солнечной энергии рядом с электричеством. По расчету, продукты должны получиться почти в десять раз дешевле, чем они стоят теперь.

Еще немного поисков, и это может стать реальностью!

За окнами — слякоть и морось со снегом.

А на душе иногда поднимается какое-то щемящее, грустное чувство. Оно накатывается приступом, внезапно. Лисицыну оно кажется кощунственным, потому что в такие минуты даже работа перестает его радовать — вдруг он начинает думать о самом себе с ненужной жалостью.

Уж слишком он все же одинок. Ему неоткуда ждать ласкового слова. И опять его обуревают воспоминания о давнем, без следа минувшем, которое сейчас раскрашивается в преувеличенно яркие цвета. На ум приходят то две-три его мимолетные встречи с девушками, бывшие когда-то в ранние студенческие годы, то снова — Катенька в концертном зале, то другая Катенька, не похожая на Лунную сонату — земная, простенькая, с подчеркнутым значением угощавшая его пирожными. А Катенька могла бы стать его женой. Любила бы его по-своему. И дети были бы у них. Наверно, хорошо, когда есть дети…

Едва на Волге пошел лед, Лисицын начал уходить на берег, просиживать там целыми часами. На берегу к нему возвращалась привычная власть над собой.

Волга разлилась — далеко в другую сторону по затопленным лугам раскинулась ее ширина. Весной она была быстрая, желтовато-серая, несла обломки дерева и прошлогоднюю траву.

Лисицын с неослабным вниманием смотрел в простор бегущей перед ним воды. Смотрел и чувствовал себя тоже мчащейся частицей, крупинкой в потоке сотен поколений. А струя, в которой он мчится, — это русский народ. Народ древний, народ больших дел, великих страданий, великого сердца. Та женщина, что шла в Нижнем Новгороде с двумя голодными ребятами, и она — русская женщина. Как страшно тогда она взглянула! Но сколько же таких, подобных им, прошло на берегах Волги за всю историю народа, за века!

Сразу жизнь не переломишь. Однако изобилие будет быстро нарастать: дым, мел, известковые породы — все станет превращаться в любое нужное количество сахара и хлеба. Через какой-нибудь десяток лет уж не раздастся безнадежный плач ребенка: «Хлебца!»

Над Волгой сумрачно.

Подняв камешек, Лисицын бросил его в воду. Расходящиеся круги не получились — поверхность воды только всколыхнулась слегка. А там, где камешек упал, закрутился маленький водоворот.

Мысли пробежали по оставшимся еще, но преодолимым трудностям лабораторных поисков и дальше зашли в самую темную область. Скоро он доведет свое открытие до постройки первой действующей промышленной модели. Допустим, вот она уже построена, есть готовый образец. Как быть потом? Как сделать синтез сахара и хлеба привилегией беднейших?

Пока он твердо знает одно: много раз он бывал в положении, откуда не видно ни проблесков выхода, а если напролом идти, то выйдешь.

Кровавым заревом между облаками проглянула малиновая полоса заката. Лисицын встал, пошел с берега домой. Ночью принялся работать.

Вообще он часто работал по ночам. Чем ближе к лету, тем его работа становилась напряженнее.

В одно погожее майское утро Сашка со Степкой подкрались к щели, в которую они всегда подглядывают, и увидели: раскрыв окно, квартирант поставил на подоконник, на яркий солнечный свет, удивительную штуку. Она была вроде приземистого стеклянного самовара, со многими кранами. Все в ней граненое, ослепительно красивое. И сразу от нее вся комната покрылась зелеными бликами. Всюду — зеленые зайчики.

Сашка и Степка, рванувшись с места, кинулись на улицу: с улицы виднее.

А Лисицын — праздничный, начисто побритый — присоединил резиновые трубки, открыл краники. Не отрываясь, следил за началом опыта. Взболтал в колбе пробу раствора. И вдруг заметил: за окном — чуть ли не целая толпа зрителей. Их человек пятнадцать; стоят, глазеют на фильтр. Впереди мальчишки, позади взрослые.

Сдвинув брови, он посмотрел на них недобрым взглядом. С неприязнью крикнул:

— Ну, что вам здесь — театр?

Зрители не расходились.

А опыт шел, и результаты его были чрезвычайно важными; и солнце светит, и окошка не закроешь. Лисицын быстро укрепил перед фильтром картонный диск с широкой прорезью, перебросил через втулку шнур. Косясь исподлобья в сторону зевак, начал вертеть какую-то ручку. Диск закрутился. Теперь стекло прибора то освещалось, точно вспыхивало изнутри зеленым пламенем, то потухало. На улице это еще больше понравилось.

С тех пор так повелось: едва Лисицын выставит на подоконник фильтр, к дому Марины Петровны уже тянутся любопытные. Придут, стоят на самом солнцепеке, невозмутимо грызут тыквенные семечки.

Свыкнуться с ними он не мог. Каждый раз глядел на них сердито, хмуро, с беспокойством.

Между тем опыты, которые он делал теперь, шли очень успешно. Они подтверждали, что он зиму работал не зря.

Уже можно бы вплотную взяться за постройку первых промышленных моделей. К июлю были рассчитаны, продуманы и вычерчены на бумаге два вида таких установок. Одна — для получения пяти пудов крахмала в сутки, другая — чтобы в сутки получать восемь пудов сахара. При установках он наметил небольшую печь, в которой либо просто сгорало бы топливо, либо обжигался бы известняк.

Родилась новая проблема: где взять деньги для продолжения работы? Несмотря на крайнюю экономию в расходах, последняя сторублевая бумажка из денег тети Капочки была уже разменяна.

Все предстоящее выглядело невероятно сложным. Части будущих моделей придется заказывать в разных местах: оптику — отдельно, электрические принадлежности — отдельно. Надо самому поехать туда и сюда. На первый случай, чтобы был электрический ток, не миновать устраивать мощную гальваническую батарею. И слесарь нужен — делать металлические колпаки, газопроводы, и умелый столяр — строить чаны и компактные градирни для выпаривания. И все это требовало не одну тысячу рублей.

Где достать эти несколько тысяч?…

Стоял жаркий полдень. Перезарядив пластины фильтра, Лисицын снова начал опыт. Не заметил, как скрипнула дверь. А за его спиной:

— Все зеленую?…

Он оглянулся — вздрогнул: посреди комнаты стоит околоточный надзиратель.

— Зеленую, спрашиваю? — повторил надзиратель и показал на фильтр пальцем.

Лисицын понял: речь идет о краске.

— Совершенно верно, — сказал он, — да, зеленую.

— Та-ак, — протянул околоточный. Прошелся по комнате, посмотрел на загроможденный стол, остановился перед Лисицыным. — Вот интересуюсь я… Ты, Поярков, например, это крыши красить или господам художникам?.

— Ситцы красить на фабрику, — ответил Лисицын.

— На фабрику кому — Коняшникову, что ли?

— Бывает; смотря кому продашь.

— Интере-есно… А что, один колер умеешь вырабатывать? Стало быть, зеленый?

— Как купцы заказывают, — сказал Лисицын и нервно, ненужно двигал с места на место банки.

— Так! Говоришь, купцы! — Околоточный снисходительно кивал. — Ну-ну! — И вдруг спросил: — Так ты откудова сюда приехал-то?

В этот день Лисицын работать уже не мог. С тревогой в сердце ушел на Волгу. Сел около пристани и обдумывал все, что вытекает из разговора с полицейским. Неспроста, по всей вероятности, к нему проявлен интерес!

Один за другим, не подходя к пристани, проплыли два белых парохода. Лисицын проводил их взглядом. Ему становилось с каждой минутой тревожнее. Вспомнилось, как он, распростившись с тетей Капочкой, уезжал в последний раз из Петербурга.

Тетя Капочка его предостерегла: жандармы ему готовят западню на границах России и ищут его в Петербурге. Решив тотчас уехать, он сперва действовал относительно спокойно. Но в то же утро, уже на Николаевском вокзале, он почувствовал острый приступ страха — он увидел, что его в действительности ищут.

Тогда он издали заметил: по перрону не спеша прогуливаются двое, штатский и жандарм. И жандарм был похож на того самого вахмистра, который некогда, при аресте, отнял у него револьвер, а штатский показался переряженным Микульским.

Не сомневаясь в том, что на вокзалах Петербурга именно его подкарауливают специальные заставы, он тогда бросился назад, потом вскочил в вагон какого-то стоящего поезда, выпрыгнул на рельсы — на другую сторону, побежал, прячась за вагонами, влез на параллельную платформу…

Сейчас он тоскливо смотрит с берега на волжскую ширь. Все теснее сжимается пространство, отведенное ему судьбой. И на границах его ждут жандармы, и в Петербург пути заказаны…

А на следующий день опять пришел околоточный надзиратель. Принес обвязанный шпагатом сверток.

— Поярков твой дома? — спросил он Марину Петровну.

— Садись, серебряный, чай пить. Да нету его! — ответила она. — Уехал ночью пароходом, видать, в Казань. Да много товару-то наработал: цельных три ящика увез, да таких ящика! — Она жестом показала, какие ящики. — И человек-то работящий, и товар у него, знаешь, ходкий… — И зашептала: — Я вдове Хрюкиной его сватала. Так, милый, брезгает она: говорит, мастеровой. Невесть какого подай ей королевича…

— Вот что, Марина Петровна, — строго сказал околоточный. — Когда вернется твой Поярков, вели — пусть краску подберет: платок зеленый у жены слинял. Покрасить надо. А как понесет ко мне, то непременно пусть захватит паспорт. Ты поняла? — Он показал на сверток: — Я это здесь оставлю. И за платочком сама присмотри.

3

Платок продолжал лежать у Марины Петровны, а Лисицын спустя неделю пришел на горноспасательную станцию к инженеру Терентьеву. С собой у него был только небольшой чемодан, там — пара белья да тетради. Остальной же свой багаж он сдал на хранение в Харькове, где пересаживался с поезда на поезд.

…Облокотясь о стол, Терентьев говорил ему:

— Помню вас, батенька, в этаком сюртуке. Цилиндр на вас чопорный был… Знаете, я побаивался вас иногда. С третьего курса побаиваться начал, еще задолго до того, как вы цилиндр себе купили. У-у, да кто теперь узнал бы в вас прежнего Лисицына!

— Прошу — Поярков я, — вполголоса бросил Лисицын и оглянулся: дверь, кажется, закрыта, и в комнате они вдвоем.

— Да-да-да, простите… Ай, батенька, что делается! Ну, перебил вас, виноват, рассказывайте дальше.

Терентьев подпер ладонью щеку. Смотрел с выражением сочувствия. А Лисицын с подчеркнутой резкостью спросил:

— Мне, беглому каторжнику, можете содействовать? Прямой вопрос, и отвечайте прямо. Нет так нет. Не обижусь.

Терентьев молчал. Еле заметным движением выпрямился.

«Эх ты, человек!» — мелькнуло в мыслях у Лисицына.

Он встал со стула, подошел к открытому окну. Небо, затянутое знойной мглой, казалось закопченным стеклом, сквозь которое едва просвечивает солнце. Перед окном за крышами домов чуть дымился большой терриконик — высокая, как египетская пирамида, куча вынутой из-под земли породы. Рядом с террикоником виден копер. На копре крутятся шкивы.

В какой-то миг, отвернувшись от Терентьева, Лисицын всматривался в копер профессиональным взглядом. Стальная конструкция. Система Кеппе. И он подумал, что изменился Донецкий бассейн за эти… сколько их прошло? — уже полтора десятка лет. Когда он ездил по рудникам, будучи студентом, деревянные копры встречались чаще, чем теперь.

— Какой хотите помощи? — спросил наконец Терентьев.

Лисицын вернулся на прежнее место. Сел и, взвешивая каждое слово, начал:

— Я о моих исследованиях вам упоминал. Не прогневайтесь — не объясняю пока, в чем они состоят. Для этого и время нужно, и не так это существенно сейчас. Дело, поверьте мне, честное и многим людям полезное. Так вот, чтобы закончить опыты, я нуждаюсь в двух вещах. Во-первых, хочу быть на службе, получать деньги. Я понимаю, у меня нет такой практики, как, скажем, у вас, но все-таки я горный инженер. А во-вторых, мне нужен совершенно тихий угол… ну, комната, небольшой закрытый двор, немного электрического тока. И чтобы, конечно, никто не вмешивался в мои опыты. Я буду благодарен вам, если вы незаметным образом устроите меня куда-нибудь на рудник.

Терентьев покачал головой:

— Ах ты, задача-то какая! — и опять задумался.

У дальнего окна жужжала муха.

— Если не можете, то так и говорите сразу, — сказал Лисицын, сдерживая раздражение. — Вам незачем искать приличный повод, чтобы оправдаться в этом.

— Да никаких я оправданий не ищу, — спокойно произнес Терентьев. Достал из кармана платок, стал вытирать себе шею — жарко было в комнате. — А вот, батенька, на такой трудный вопрос ответьте: диплом у вас имеется? Да на какую фамилию? Документ, что вы горный инженер?

Внезапно под окном ударил колокол и продолжал звонить громко и часто. В здании станции захлопали двери, послышался топот бегущих. Терентьев тотчас поднялся и, извинившись на ходу, быстрым шагом вышел в коридор. Оттуда донеслось, как кто-то ему говорит: пожар на руднике «Святой Андрей», верховой прискакал с запиской.

— А люди? — спросил Терентьев.

— В западном штреке, в дыму, осталась половина артели…

Лисицын тоже вышел. Заметил в конце коридора спешащего Терентьева, пошел следом за ним.

Он был взволнован. Где-то близко, под землей, люди борются со смертью. И то, что все вокруг него бегом кинулись, чтобы помочь им в беде, и этот набатный звон колокола — все усиливало в нем чувство тревожной приподнятости. Его личные заботы сейчас словно отступили на второй план.

Во дворе уже стояли два громоздких крытых фургона с оконцами по бокам, выкрашенные в серый цвет. В каждый было запряжено по паре крупных лошадей. Кучера на козлах держали вожжи наготове. Человек восемь или девять из спасательной команды торопливо всовывали в дверцы фургонов разные ящики, свертки брезента, носилки.

Не прошло минуты, как все спасатели сами вскочили за дверцы, и оба фургона покатились к воротам. В окошечко переднего из них, уже в момент отправления, выглянул Терентьев. Улыбнувшись издали Лисицыну, он крикнул:

— Ко мне заходите! — и протянул руку в сторону от спасательной станции. — Прошу меня там подождать! Сюда, налево…

Дальше был слышен только грохот колес. Фургоны скрылись за воротами.

А колокол, висевший на кронштейне у крыльца, давно затих. От него по ступенькам спускался чернобородый, небольшого роста мужичок. Хромая, он пошел через пустынный теперь двор по направлению к конюшне. Дошел было туда, но вдруг вернулся — заковылял к Лисицыну. Снял перед ним картуз:

— Заведующий наш велели вам до них на квартиру идти. Вон, калитка в заборе — они за калиткой живут. Там и квартира ихняя.

Лисицыну хотелось спросить у этого хромого, часто ли случаются такие выезды на шахты. Однако по свойству своего характера он был неразговорчив. Помолчав, он кивнул и не спеша двинулся к калитке.

…Жена Терентьева, Зинаида Александровна, не сразу могла решить, что представляет собой пришедший, нужно ли принять его как гостя, как равного, или просто он второстепенный посетитель, какой-нибудь мелкий торговый агент. Судя по одежде, подумалось ей, он вряд ли может быть гостем.

— Посидите, пожалуйста, здесь, — сказала она Лисицыну. — Вы к Ивану Степановичу, наверно, по делу?

— По делу, — подтвердил он.

— Ну вот, и побудьте здесь. Пожалуйста. Ждать придется долго. — Она ушла.

Лисицын сидел в гостиной до вечера, потом его позвали ужинать — стол был накрыт для него одного. Наконец толстая кухарка показала ему застекленную веранду, где на кушетке была приготовлена постель:

— Туточки лягайте. Чи буде завтра Иван Степанович, чи ни.

Утром он уже успел одеться, когда на веранду заглянул сам Терентьев:

— Вы что, не спите, батенька? Ну, милости просим к столу.

— А как вчера на шахте?… — забеспокоился Лисицын.

Иван Степанович ответил: всех людей благополучно вывели из дыма, и пожар потушен.

За-завтраком Зинаида Александровна была веселой и внимательной, не такой, как вчера. Она кокетливо ухаживала за Лисицыным и посматривала на него, словно на живого графа Монте-Кристо. Тридцать лет прожила, и вдруг — на тебе! — из мира таинственных приключений.

Кроме нее и Ивана Степановича, за столом сидела остроносая старуха, которую они оба называли тетей Шурой.

Окна столовой выходят в сад, окруженный высоким забором. В саду серые от пыли акации. А небо сегодня не мутное, а голубое, и сквозь гущу пыльных листьев пучками стрел пробиваются солнечные лучи.

Взгляд Лисицына снова задержался на стене, где в легкой рамке под стеклом — великолепный, акварелью сделанный портрет красивой девушки. Ясная улыбка с налетом озорства сочетается в ее лице с выражением далекой от улыбки мысли и чего-то одухотворенно теплого, в то же время женственно-милого.

Зинаида Александровна заметила, куда Лисицын поглядел.

— Нравится вам? — засмеялась она. — О, это Зоя, Ванина сестра. Недавно замуж вышла, в Москве живет. Муж ее, говоря кстати, — крупнейший адвокат. В Москве один из самых видных. Молодая женщина, эффектная, богатая.

А Терентьев рассказывал о вчерашнем пожаре. Бранил порядки на скверном рудничке — «Святом Андрее».

— Когда остановили вентиляцию, — сказал он, прихлебывая из чашки кофе, — удалось вплотную подойти к горящему креплению. Вот там я вспомнил о вас, Владимир Михайлович, в самом, знаете, пекле… Не обидитесь на меня за это, а?

— А что такое? — спросил Лисицын.

— Я мог бы вас к себе помощником пригласить. Испытать не угодно — недельку-другую на пробу? Служба, конечно, для отчаянных голов. Но, кажется, остальное все… И время свободное будет у вас в избытке, и место… и ток электрический к вашим услугам. Как вы отнесетесь к этому?

— А я аппаратов спасательных не знаю. Я сумею?

— Научитесь! Не боги горшки обжигают!

4

Очень скоро он в совершенстве разобрался во всех деталях горноспасательной техники. Надевал большой, как водолазный скафандр, шлем с кислородным аппаратом. Ходил в этом шлеме по двору, переносил с места на место тяжести, лазил в нем по лестнице на крышу дома.

— Хорошо, лучшего не надо! — похваливал его Терентьев. — Вот, значит, и в шахте так же сможете работать. Вот и упражняйтесь.

И Лисицын упражнялся.

А на восьмой день он уехал к отцу Зинаиды Александровны — ее отец был начальником штейгерского училища. Привез ему два письма: одно, запечатанное, от дочери и другое, открытое, от зятя.

«Дорогой и глубокоуважаемый Александр Феоктистович! — было сказано в письме Терентьева. — Обращаюсь к вам с просьбой. Податель сего, мой друг Владимир Михайлович Поярков, учился вместе со мной в Горном институте, но по какому-то недоразумению был исключен с четвертого курса. Позже он управлял рудниками в Сибири, приобрел там значительный опыт. Отлично знаю Владимира Михайловича и полностью ручаюсь за него. Покорнейше прошу, я весьма в этом заинтересован, помочь ему экстерном получить диплом штейгера. Необходимые знания у него имеются, речь идет только о формальностях. Приглашаю его на работу к себе помощником, для чего срочно требуется диплом».

Александр Феоктистович прочел письмо и благожелательно хмыкнул: «Ну что ж…»

Так мещанин Поярков стал горным техником — штейгером, как тогда называли.

«Все вынесу, все преодолею»,- думал Лисицын.

С чуждой ему прежде расчетливостью он прикидывал в уме, сколько денег он будет зарабатывать, какую часть отсюда станет расходовать на повседневные опыты и в какой срок накопит сумму, достаточную для постройки первой из своих промышленных моделей.

Когда он приехал в Харьков взять с хранения оставленные там три ящика лабораторных принадлежностей и книг, носильщик на вокзале, у дверей багажного пакгауза, его уговаривал:

— Напрасно утруждаете себя, господин. Мы дорого не возьмем. Мы на тележке. Ведь гляньте — вон вам куда, в другой конец…

— Нет, я сам! — сказал Лисицын, взвалил ящик на плечо и понес. И чувствовал при этом, что каждый сэкономленный полтинник приближает время будущего торжества его открытия.

В Харькове же он успел обойти полгорода, купить целую кучу необходимых ему вещей: реактивы в банках, колбы, часовые стекла, угли для дуговых ламп. Случайно увидел трехходовые краны большого размера — тоже купил; ими он сейчас как бы начинает подбирать комплект частей первой своей промышленной установки. Все вещи, упакованные для него в магазинах, в несколько приемов принес на вокзал.

На площади перед вокзалом медленно прохаживались два каких-то, по виду судя, интеллигентных коммерсанта крупного порядка. Один из них — в пенсне — поддерживал другого под руку и с ожесточением рассуждал о политике:

— Авторитет правительства!.. Послушайте, Исидор Федорович, куда идет Россия? Полутора лет не прошло со дней тех страшных забастовок, что после событий на Лене, а в Кронштадте матросы снова подняли бунт. Только и читаешь: в Николаеве была стачка, в Баку… Господи, мы хотим спокойно жить. А на промыслах в Грозном пять тысяч рабочих бастовали. Вы поймите: пять тысяч! Куда мы докатимся?

Его лицо Лисицыну показалось очень знакомым. И человек в пенсне, в свою очередь, взглянул на Лисицына. Сразу оборвал свою тираду. Губы его, толстые и подвижные, округлились. От изумления вытянулись в трубку.

— Владимир Михайлович! — закричал он наконец. — Да быть не может! Неужели вы?

Теперь Лисицын ясно видит, что перед ним — Завьялов, с которым он учился в институте, которого он всегда недолюбливал. А Завьялов этот в Петербурге к нему даже в гости приходил. Принес когда-то весть об отставке профессора Лутугина.

Лисицын чуть бледнеет. Делая невероятное усилие, старается смотреть Завьялову в глаза и не показать, что он тоже узнал его, не выдать своего душевного состояния.

— Ошиблись, милостивый государь, — говорит он вдруг осипшим голосом. — Я — Петров Иван Иванович. Обознались, наверно.

— А-а… Ну, извините!

Завьялов отошел, но продолжал, недоверчиво щурясь, оглядываться.

После этой неприятной встречи Лисицын долго не мог прийти в себя. Уже в вагоне, когда Харьков остался позади, он все как бы ощущал присутствие Завьялова. Все будто чувствовал на себе его сомневающийся взгляд.

…Две комнаты, что Терентьев приготовил для своего помощника, были в самом здании спасательной станции. Дверь из них выходила в общий служебный коридор. По соседству с ними был расположен зал, где хранились кислородные аппараты, в другую сторону — помещение, в котором ночью спали рядовые спасатели дежурной смены. Немного дальше по тому же коридору находился кабинет Ивана Степановича.

Пока Лисицын еще не вернулся из поездки, Зинаида Александровна подумала об обстановке его будущего жилья. Она решила поделиться с ним мебелью из собственной квартиры. И ее кухарка вместе с хромым конюхом вносили в его комнаты то стулья, то шкафчик-умывальник, то кровать, то узел с постельным бельем.

Появление в их тесном мирке такой необычной фигуры очень развлекало Зинаиду Александровну — особенно на первых порах. Когда за Лисицыным уже были посланы лошади на вокзал, она спохватилась, что на столе у него нет скатерти. Принялась наспех искать подходящую. И тут с внезапным испугом посмотрела на мужа:

— Ваня, а нам не будет с ним от полиции неприятностей?

— Как тебе, Зинуша, сказать, — помедлив, ответил ей Терентьев. — Да нет, надеюсь, обойдется. Ничего не будет. Он сам за всем пристально следит — он человек неглупый.

— Пусть каждый день у нас обедает! — воскликнула тогда Зинаида Александровна.

Поздно вечером, услышав звук отпираемых ворот, Иван Степанович вышел встретить Лисицына во двор. Здороваясь, тихонько пошутил:

— Поздравляю с штейгерским дипломом!

И тотчас же повел его в приготовленные комнаты. За ними следом несколько спасателей несли ящики с имуществом нового штейгера. На ящиках была надпись: «Осторожно. Не бросать».

Лисицын показал, куда эти ящики поставить, и взволнованно благодарил Ивана Степановича за внимание.

А когда все ушли, он еще раз оглядел здесь каждый уголок. Его новое убежище. Кажется, надежное убежище. И он с облегчением вздохнул. Потом раскрыл окно и сел, положив руки на подоконник.

Ночь была темная, уже по-осеннему прохладная. Однако в воздухе не было душистой свежести: пахло остывшим каменноугольным дымом. Перед окном узорчато чернели веточки акаций. А звезды в небе казались такими же яркими, как когда-то весной в Петербурге или в Сибири в безлунные ночи.

Всматриваясь в небо, Лисицын думал о беспредельности пространства, о других галактиках, о вечности, о том, что жизнь — как свойство вещества — во всех мирах едина, но ее формы в зависимости от условий могут быть различны.

С чувством покоя на сердце он лег в постель и заснул почти сразу, как только опустил на подушку голову.

Проснулся от неожиданного грохота — бьют в колокол, топот за дверями. Со сна не вдруг сообразил, что это тревога на спасательной. А едва лишь понял это, быстро включил свет, начал одеваться.

— Владимир Михайлович, встаете? — крикнул из коридора Терентьев.

— Иду! — откликнулся Лисицын.

Он выбежал — в здании не было уже ни души. Спрыгнул с крыльца к готовым отправиться фургонам. Кто-то помог ему влезть на подножку. И фургон, качнувшись, тотчас поехал.

Тут оказалось тесно, неудобно. В полный рост не встанешь, и все забито свертками, стальными баллонами. Все кренится, все подскакивает на ухабах.

У Терентьева на груди, на обхватывающем затылок медном крюке, висела и тускло светила шахтерская лампочка.

— Ну, в добрый час! — сказал он. — Начало вашей работы, Владимир Михайлович!

Согнувшись и придерживаясь за пляшущую стенку, Лисицын высунулся из оконца.

Гремели окованные железом колеса, лошади мчались вскачь. По краям дороги мелькали очертания домов, заборов, хижин.

Он посмотрел вперед. Еще не было заметно даже признаков рассвета. В небе по-прежнему сияли звезды, а под звездами еле видной тенью вырисовывался контур терриконика и шахтного копра.

Глава V. Под землей

1

Степь — ровная, темная, безрадостная. Тяжелые тучи окутали небо от края до края, и трудно было понять, день сейчас или наступает вечер.

Лисицын шел через степь напрямик. Чтобы ветер не снес с головы фуражку, он туго натянул ее на лоб. Клеенчатый плащ надувался на нем, как парус. Вокруг — одни чуть высовываясь из-за горизонта, другие, ближе, как щепотки так и сяк рассыпанных в степи мелких серых кубиков, — отвалы породы, надшахтные здания, крыши рудничных построек. А под ногами сухая трава и затвердевшая глина.

«Что теперь в Петербурге? Хоть на неделю съездить бы туда!..»

На руднике, где спасательная станция, протяжно прогудел гудок. Хрипло откликнулся другой гудок — на шахте «Магдалина». Лисицыну уже надо спешить. Пять часов, скоро смена дежурств.

Степь осталась позади; он возвращался по улицам поселка. Ветер срывал с акаций последние листья, кружил их над землей. Взметая, бросал пригоршнями в лицо холодную пыль.

— Прогулялись, батенька? — спросил Терентьев, когда Лисицын вошел к нему в кабинет. — А я вам вот что скажу. — Он взял с письменного стола патрон к кислородному противогазу, весом килограмма в три овальную жестяную банку с припаянными сверху и снизу выпуклыми крышками. — Когда это кончится — выписывать каждый пустяк из-за границы? Что тут? Ну, жесть. Ну, сетка проволочная, едкое кали. — Он сердитым движением положил патрон рядом с чернильницей. — Надоело, знаете! Вот снова фирме «Дрегер» пишу. А они пишут: представителя какого-то опять пришлют. За наш, конечно, счет. Да не писать бы, — Терентьев щелкнул пальцем по бумаге, — плюнуть да сделать самим такие патроны. И все. И — никаких немцев. И дешевле будет в десять раз.

Он поднялся и, стоя, захлопнул папку, завязал тесемками.

— Я пойду, Владимир Михайлович, — проговорил он почти виноватым тоном. — Зинуша там скучает. Вы, значит, распоряжайтесь сами, если понадобится. Счастливо!

Уже на пороге сказал:

— Это фирма нарочно нас запугивает. Придумали, будто непостижимые секреты, будто нам не по плечу. Честное слово, нарочно!

Его шаги прозвучали по коридору и затихли. Лисицын минуту задержался у книги записи дежурств, а затем тоже ушел в свои комнаты.

В первой из них стояла кровать, загороженная ширмой, шкаф для одежды, умывальник, круглый столик, накрытый скатертью. Здесь он снял с себя плащ, повесил на гвоздь. Провел ладонью по лицу — лицо после прогулки в пыли; начал умываться, фыркая и брызгаясь водой. Потом взял полотенце и, толкнув локтем, открыл дверь в другую комнату. Протянул к выключателю еще мокрую руку. Зажег свет.

Эта вторая, дальняя комната была его лабораторией. Одну из ее стен, вдоль окон, занимает рабочий стол, заставленный химической посудой и приборами. А на полу с другой стороны, на опрокинутых ящиках, разложены новые драгоценные предметы: привезенные из Киева стеклянные части для будущей промышленной модели.

Из Киева он вернулся лишь три дня тому назад. Большим праздником для него было заказать и получить по своему заказу хоть некоторые из рассчитанных им частей модели — то, на что хватило денег. И Лисицын смотрит, не нарадуется: вот — шаровые сегменты из стекла с высоким коэффициентом светопреломления; вот — прозрачные плиты с граненой поверхностью, изогнутые, как стенки цилиндра; вот — шлифованные по краям стеклянные кольца.

Оглядывая сейчас лабораторию, Лисицын одновременно думает и о Терентьеве.

Иван Степанович оказался на редкость деликатным человеком. За все месяцы их тесного общения он ни разу и намеком не спросил Лисицына, к какой области относится его научная работа. Даже больше того: заходя к Лисицыну, он как бы отворачивается от двери лабораторной комнаты, не говоря уже о том, чтобы переступить ее порог. Будто так и нужно, словно это вещь обыкновенная: сидит помощник взаперти, и неизвестно, каким таинственным делом занят.

Еще перед поездкой в Киев Лисицын сам завел речь о своих опытах. Начал, правда, туманными фразами о синтезе органических веществ вообще.

Терентьев перебил его:

— Не думайте, батенька, что я ищу вашей откровенности. Давайте напрямик: сдается мне, вы неохотно посвящаете людей в свое… Ведь так? И правильно! Конечно, так и нужно в вашем положении. Органический синтез, говорите? И бог с ним. Ну и ладно. Не делайте, пожалуйста, исключений из вашего правила. У меня, кстати, и наклонностей и вкуса нет ко всяким химическим штукам. Смолоду их не понимал. Вот, значит, условимся: частное дело каждого.

Такая позиция Ивана Степановича вызывала у Лисицына чувство теплой признательности. Он полюбил этих людей — Терентьева и его жену. И если нынешний Иван Степанович почти вовсе не похож на прежнего Терентьева-студента, то Лисицын думает, что тут сказалось продолжающееся около двух лет благотворное влияние на него Зинаиды Александровны.

Лисицын не догадывался о разговорах, которые ведут о нем Терентьевы. А Зинаида Александровна между тем требовала:

— Ванечка, ты обязан узнать, чем он занимается. Нам необходимо знать. Пойми. Да достаточно того, что я желаю этого!

— Ну зачем тебе, Зинуша?

— Нет, ты должен вникнуть по-мужски. А то сама спрошу за обедом, прямо ему задам вопрос. Вот дождешься, спрошу.

— Спрашивать не смей! — строго говорил Терентьев. — Я ему слово дал не спрашивать.

И начиналось опять:

— Ванечка, мы столько для него сделали. Но как нам не знать, над чем таким особенным он у себя просиживает дни и ночи?

— Зинуша, милая, оставь. Не все ли нам равно? Тут наше дело постороннее; мало ли кто чем заполняет свой досуг. Для нас совсем не важно!..

— Ванечка…

При встречах же с Лисицыным Зинаида Александровна беседовала с ним о Льве Толстом, о музыке и о Бетховене.

Когда на спасательной станции сменяются дежурства, надо позаботиться о многом. Вся ли новая смена на месте, здоровы ли все; кто из свободных спасателей остается в резерве на своих квартирах; в безупречной ли готовности к работе каждый аппарат. Надо побывать и на конюшне — посмотреть, в каком состоянии лошади, определять, какие именно из них должны быть запряжены по тревоге в первую очередь, какие будут в запасе.

Из конюшни Лисицын вернулся в здание станции. Снова заглянул в аппаратный зал. Задержался в его открытой двери.

Здесь у кислородного насоса работали двое: инструктор Галущенко и рядовой спасатель Кержаков. Постукивая рычагом насоса, они перекачивали сжатый кислород из больших баллонов в маленькие. В то же время разговаривали.

— Тут дело, брат ты мой, с закорючиной, — сказал Кержаков. — Давай, Никанорыч, еще баллон соединяй… Так, видишь ты — хозяину что? Хозяин себе в карман смотрит. Иной шахтер за жизнь свою великие тыщи пудов угля наковыряет. Хозяину, погляди, бревнышка жаль забой для шахтера подкрепить. Чуешь, Никанорыч, — бревнышка!

— А то! — буркнул в усы Никанорыч.

— Вот, брат ты мой, теперь на шахте «Магдалина»… Отымай баллон от насоса: полный. Те — порожние… Шурин у меня на «Магдалине» в забойщиках. А получка пришла — объявляют им: в конторе денег нет. Желаешь, говорят, бери уголь со склада, вместо получки. По конторской, стало быть, цене. Ты чуешь?

— Чую.

— Да на что он, уголь-то? — горячился Кержаков. — Продавать его куда-нибудь не повезешь! Вот и получается: углем по горлышко сыты, только брюхо пухнет с голоду… Нет, ты не строй насмешку над шахтером — уголь, он уголь и есть!..

На полу были разложены баллоны, выкрашенные в голубой цвет. Галущенко сидел на корточках и гаечным ключом затягивал на них бронзовые заглушки.

Лисицын, необычно оживленный, быстрыми шагами вошел в зал. Галущенко поднялся на ноги. Кержаков перестал стучать насосом.

— Работайте, я не помешаю вам, — сказал Лисицын и сел, легко вспрыгнув, на верстак.

С инструктором Галущенко у него были несколько особые взаимоотношения.

Когда спускались в шахту, в опасной обстановке подземной аварии, в удушливом дыму, нередко под нависшей, полуобрушенной породой, Никанорыч не отходил от Лисицына, становясь чем-то вроде его телохранителя и няньки. Вероятно, не полагаясь на опытность нового штейгера, об этом позаботился Терентьев. Так или иначе, но под землей в любой момент Лисицын рядом с собой видел голову Галущенко, заключенную в шлем, похожий на рыцарский, и в круглое слюдяное окошечко шлема на него смотрело то предостерегающее, то со спокойным одобрением усатое лицо.

Сейчас Лисицын спросил:

— Хотите узнать интересную вещь?

Никанорыч, с достоинством улыбнувшись, повернулся к штейгеру. Это был первый случай, когда молчаливый Поярков заговорил с членами спасательной команды о чем-то неслужебном… А Лисицын принялся рассказывать, будто в Петербурге он однажды лично встретился с одним ученым. Ученый этот пока никому не известен, потому что труды его еще не обнародованы. Между тем такой человек действительно живет в Петербурге и вот-вот кончает уже работу неслыханной важности. Что даст его работа людям? Она важна именно для тех, кто нуждается в хлебе. Труд его даст людям способ превращать обыкновенный дым и воду, по желанию, либо в сахарный песок, либо в первоклассную крахмальную муку. Собравшись сообща, люди сделают для себя приборы… И дальше так получится: где-то в топке горит уголь, дым поступает в прибор, а из прибора — успевай только, бери сколько надо пищевых продуктов!

Взгляд Лисицына был болезненно настороженным.

— Как вам такая идея? Нравится ли?

— Ишь ты! — сказал Галущенко и из вежливости покрутил головой. В душе ему было неприятно, что Поярков верит во всякие небылицы. Он был о нем лучшего мнения.

— А по-твоему как? — спросил Лисицын, посмотрев на Коржакова.

— Скажу вам, господин штегарь, — ответил Кержаков, — стало быть, выгода прибавится хозяину. Расчет! — Глаза его стали озорными. — Уж чего тут, брат ты мой: сахарные пироги пойдут в вагонах вместо угля с шахты.

Лисицын, словно поскучнев внезапно, спустился с верстака. Постоял немного и заметил вслух как бы нехотя, что дело здесь вовсе не простое. Суть в том, у кого будет преимущественное право владеть и пользоваться такими приборами. Насколько ему известно, ученый намерен не передавать этого права промышленникам.

— То ничего! — воскликнул Кержаков уже ему вдогонку. — Хозяин все приборы купит!

Обход помещений спасательной станции Лисицын закончил в очень плохом настроении.

Борьба тяжелая, неравная… Туманно, сумрачно, неясно вокруг. Кто-кто, а уж он-то должен знать из логики событий своей жизни, что предприниматели пойдут на любые крайности, что они скорей предпочтут уничтожить открытие, чем допустят вольное и массовое производство углеводов. И в руках у предпринимателей — сила. И справедливых прав людей перед напором этой силы никакая юрисдикция не защищает.

Лисицын подумал: ему сейчас близка мечта о большом народном восстании, которое прочно обеспечило бы всем минимум человеческих прав. Тогда и его открытию путь стал бы свободен.

Теперь вспомнилось: перед тем как они распрощались на Дарьиной заимке, Осадчий со страстью убеждал его, что революция в России скоро повторится и закончится победой угнетенных, — говорил об этом так, словно это не мечта, а неизбежно назревающее и закономерное.

Поглядев опять на привезенные из Киева стеклянные детали, Лисицын начал перекладывать их на пол, обворачивать каждую бумагой и упаковывать в ящик, всовывая в стружки. Надо, чтобы до поры до времени здесь чтонибудь по нечаянности не разбилось.

Вдруг он круто поднялся.

Пусть будущая революция — мечта. Но чья же, собственно, она мечта?…

Сразу будто услышал грубую брань конвоиров, почувствовал на себе кандалы и подкандальники. Тянутся колонны арестантов по этапам… Бредут по берегам Волги, у Западной Двины, у Иртыша и Буга голодные, затравленные люди — кто в лаптях, кто босиком, в лохмотьях. А что иное могут означать бесчисленные стачки, забастовки, голоса протеста, которые перекатываются по стране, не утихая?

Если суммировать в общий итог мечту миллионов, то здесь уже явно видны предпосылки гигантского взрыва.

С точки зрения истории, это быстро наступит. С точки зрения живого человека, вряд ли этого дождешься.

Сев у стола, Лисицын вздохнул.

Отчетливо донеслось: за его спиной в комнате что-то тоже негромко вздохнуло.

Оказывается, дверь приоткрыта. На пороге стоит мальчик, по виду лет семи, с черными торчащими вихрами, с загорелым, в веснушках лицом. Мальчика — Лисицын знает — зовут Петькой; он приходится приемным сыном хромому конюху Черепанову.

Петька случайно забрел в. здание станции. Никто ему не встретился, никто не выгнал, как обычно его выгоняют отсюда. Он заглянул в одну из комнат — нет никого, богатая койка, столик под скатертью. Пошел дальше и остановился, зачарованный увиденным. В первый миг даже не заметил штейгера Пояркова.

Перед Петькой — множество блестящего стекла: высокие стаканы и шары, то приделанные друг к другу, то обвитые трубками, то просто трубки без шаров, изогнутые так и этак. И все это сверкает, освещенное яркой лампочкой сбоку, и тени от всего причудливые на стене.

Он стоял, держась за дверь. В его темных, широко открытых глазах — любопытство, переходящее в испуг.

— Заходи смелей, голубчик. Гостем будешь! — ласково сказал Лисицын.

А Петька шарахнулся назад, и вот уже из коридора слышен дробный топот его ног.

Как-то раз нечто сходное было возле конюшни: Лисицыну захотелось завести с этим мальчиком беседу, погладить его по вихрастой голове. Он подошел к нему. Петька же взглянул недоверчивым зверенышем, метнулся прочь.

Сейчас Лисицын проводил его грустной улыбкой. Неужели он совсем уж не умеет разговаривать с детьми?…

Окна чуть запотели внизу. За окнами — тьма. Не видно ни голых ветвей, ни заборов, что отделяют прилегающий сюда заброшенный закоулок сада от служебного двора спасательной станции и от сада при особняке Терентьевых.

Словно пущенная в ход машина, Лисицын шагает по комнатам.

Во-первых, так: Осадчий все еще в Сибири — обстоятельство, о котором он раньше не подумал. Обстоятельство крупнейшего значения! Если связаться с ним хотя бы и по почте, с новой помощью Осадчего может быть разыскан Глебов и круг каких-то надежных петербургских друзей. Во-вторых, вообще нельзя мириться с нынешней своей оторванностью от большого мира. И надо как можно скорей перейти в эмиграцию. Тот же Глебов либо новые петербургские друзья наконец покажут ему тайную дорогу за границу, где у него будут развязаны руки, где он станет встречаться с учеными. Тогда и заботу о судьбе открытия с ним разделят многие другие — в России и повсюду.

Разговор должен быть начат по почте. На случай жандармской цензуры надо очень осмотрительно выбрать свой обратный адрес. Пусть это будет: Харьков, вокзал, до востребования. Но пусть Осадчий отвечает не Пояркову, а анонимно — скажем, предъявителю рубля… Достав из кармана первую попавшуюся в пальцы рублевую бумажку, Лисицын прочел на ней: номер ТЗ 800775. Затем уже бережно вложил ее в паспорт. Эта мелкая бумажка для него теперь становится чрезвычайно важным документом.

На следующий день он написал четыре письма. Одно — непосредственно Осадчему, второе — Дарье для передачи Осадчему. Третье было адресовано в Петербург, бывшему квартирному хозяину Глебова, с которым Глебов, кажется, имел общие политические интересы. А последнее письмо предназначалось тете Капочке. В нем среди теплых и спокойных фраз, скользящих мимо его сегодняшней жизни, была и просьба: с помощью адвоката разыскать в Петербурге Егора Егорыча, и если можно, то поддержать старика деньгами.

Свои письма Лисицын унес на железнодорожную станцию. Дождавшись поезда, бросил их в ящик почтового вагона. Так на конвертах не будет печати, откуда письма отправлены.

2

С начала службы здесь Лисицын принял на себя добровольную обязанность: все анализы воздуха из рудников, что изредка производились на спасательной станции, он взял в свои руки. Это у него не требовало много времени.

Раньше тем же делом занимался фельдшер. Аппарат для анализа воздуха стоял когда-то в тесном помещении аптечки, расположенном возле кабинета Терентьева. Лисицын сразу, как только поселился на спасательной, перенес этот аппарат в свои комнаты — точнее говоря, в свою лабораторию.

Кое-кто из рядовых спасателей объяснял странное поведение штейгера Пояркова именно анализами воздуха.

Однажды в аптечку зашел Кержаков.

— Чудно! — сказал он фельдшеру. — Позавчера три бутылки воздуха с «Святого Андрея» привезли. Вы, Макар Осипыч, — тьфу, три бутылки! Чик-чик — и готово. А штегарь парится там с ними, запершись, вторые сутки. Все вокруг себя стекляшками заставил. Окна занавесил!..

Перед фельдшером лежала раскрытая книга. Книга называлась: «Злой гений коварства».

Сам Макар Осипыч был молодым еще человеком, любителем читать о приключениях, а приключения должны быть обязательно не похожими на правду: чтобы ловкие грабители сбрасывали настигшего их сыщика с воздушного шара, а сыщик живым и невредимым попадал прямо в печную трубу бандитского притона; чтобы убитая графиня несла в руках свою собственную голову, а голова явственно выговаривала имя убийцы. При этом Макар Осипыч особенно ценил книжонки, написанные вычурным, кудреватым языком.

О себе он был высокого мнения. Судьба к нему несправедлива, но по сути дела он ничем не хуже какого-нибудь Ника Картера или загадочного барона Фиолетова.

И теперь, когда к нему пришел Кержаков, Макар Осипыч усмехнулся, стараясь всем своим видом выразить побольше скепсиса и превосходства:

— Невзирая, что ты необразованный шахтер, даже и ты поколеблен сомнениями. Но меня им не удастся вокруг пальца обвести! — Он понизил голос. — Если ты так просишь у меня, я тебе втолкую в полном совершенстве, в чем здесь главная пружина действия…

Поднявшись на ноги и как-то вдруг потеряв солидную позу, Макар Осипыч на цыпочках прокрался к двери. Резко распахнув ее, высунулся из аптечки. И, лишь только убедившись, что в коридоре его никто не подслушивает, зашептал, снова повернув к Коржакову свое мелкое, с утиным носом лицо:

— Штейгер, он меня не любит за мою душевную прямоту… А воздух у него — для отвода глаз. Под мнимым предлогом, якобы взял у меня аппарат для анализа, сам секреты немецкой фирмы испытывает. Они с Терентьевым нашим скоро будут в сокровенной тайне вырабатывать патроны… из едкого кали и жести… Вопреки немецкой фирме… Ты слыхал такое слово — конкуренция? А больше тебе ничего не скажу. Не нужно тебе знать, что кроме этого.

…Степь побелела от снега. С Донецкого кряжа дули холодные ветры, наметали сугробы. В рудничном поселке снег очень быстро терял белизну: тотчас покрывался слоем угольной пыли и копоти.

Иван Степанович с женой уехал на несколько дней погостить к своему тестю. На эти дни хозяйкой в их квартире осталась тетя Шура, а хозяином на спасательной станции — Лисицын.

Немногословный и требовательный, Лисицын поддерживал на станции строгий порядок. Между тем заботы о станции почти не отвлекали его от собственного лабораторного труда. Два-три раза в сутки он проходил по всем помещениям, говорил, что надо сделать, дежурному инструктору, а на остальное время запирался в своих комнатах.

В лаборатории он сейчас работал главным образом над вариантами нового — бесхлорофилльного — способа приготовления активных зерен. Для опытов по одному из вариантов ему нужна была не обязательно чистая, но в большом количестве едкая щелочь. И он нередко брал себе в аппаратном зале побывавшие в употреблении и не имеющие уже никакой ценности патроны. Принесет в лабораторию патрон, взрежет жестяную оболочку и высыплет оттуда сколько надо едкого кали.

У фельдшера на такие случаи был особый нюх. Едва Лисицын появится в коридоре с еще целым или уже разрезанным патроном, как Макар Осипыч приоткрывает дверь аптечки. Выглядывает из двери в коридор, вытянув шею. А дверь у него открывается бесшумно: он тщательно следит за тем, чтобы дверные петли были смазаны.

Наконец настал день, когда ожидалось возвращение Терентьевых.

Утром кто-то из спасателей постучался к Лисицыну:

— Там до вас немец приехал.

Лисицын вышел. Около кабинета Ивана Степановича стоял человек в шубе, с желтым кожаным чемоданом в руке.

Догадавшись, что перед ним — агент фирмы, снабжающей спасательную станцию дыхательными кислородными приборами, Лисицын напряг память и с запинкой проговорил по-немецки:

— Я помощник заведующего станцией Поярков. Вы к нам — от фирмы «Дрегер»?

— Да, вот именно, вы не ошиблись. Я — от фирмы «Дрегер». Зовут меня инженер Готфрид Крумрайх, — ответил немец на вполне сносном русском языке.

Вероятно, он еще очень молод, но только не по годам раздобрел. Щеки его словно налиты румянцем, а серые, чуть навыкате глаза ничего не выражают.

— Мне нужен лично господин Терентьев, — сказал он.

В этот миг из другого конца коридора Галущенко крикнул, что на Русско-Бельгийском руднике пожар. По всему зданию покатился грохот тревоги. На крыльце уже бьют в колокол, призывая резервную смену.

— Ждите вот здесь! — бросил немцу Лисицын.

И Крумрайх остался один.

Он огляделся, вошел в кабинет Терентьева, по-хозяйски поставил чемодан, снял шубу.

3

— Безобразие! — возмутился Лисицын, приехав на Русско-Бельгийский рудник. — Ведь люди у вас там — понимаете, люди!..

Речь шла о том, что при первых признаках пожара надо было повернуть всю вентиляционную струю рудника в обратную сторону, а этого до сих пор не сделали.

Объяснения Лисицыну давал здешний инженер, француз Рамбо.

— Не советую, господин штейгер, волноваться, — сказал он. Слегка подчеркнул голосом: «господин штейгер» — штейгер, конечно, не инженер, должен знать свое место. — Но ссориться давайте не будем. А повернуть струю до вашего приезда — это означало бы сознательно умножить убытки от пожара. — Рамбо изящным жестом показал на чертеж. — Извольте взглянуть: с этой стороны — сухое крепление ствола. Крепление новое. На него мы недавно затратили сорок две тысячи рублей.

Лисицын, гневно фыркнув, подхватил под руку Галущенко, побежал с ним в здание шахтного вентилятора. Тут вместе с машинистом вентилятора они взялись за блоки, передвинули огромные, как броневые плиты, заслонки — закрыли одни воздушные каналы под полом здания, открыли другие. Струя пошла в обратном направлении.

Через минуту, уже в своих похожих на скафандры шлемах, спасательная команда спускалась в шахту.

Клеть стремительно скользила вниз. Снизу, ей навстречу, веял мутный жаркий воздух. Запаха никто не чувствовал — под шлемами спасатели дышали чистым кислородом. А аккумуляторные лампы освещали белый дым, и видно было, — если присмотреться пристально, как он проносится мимо мелкими кудрявыми спиралями.

Сидя в клети, Лисицын с ненавистью думал о французе: «Сорок две тысячи ему… У-у, поганая трава!»

Пожар возник возле ствола шахты в подземной конюшне, где было сложено несколько сот пудов прессованного сена. Сено загорелось, наверно, от неисправных электрических проводов. Один конюх успел подняться наверх, второй принялся выводить лошадей, но задохнулся вместе с ними.

Когда Лисицын подошел к конюшне, сквозь дым просвечивали языки пламени. Горели бревна. Дальше, за конюшней, на пути к основным забоям шахты, огня не было. Там нечему было гореть: выработки, высеченные в камне, прочно стояли без крепления. Но именно туда, к местам, где в версте от конюшни работают люди, целый час с ведома Рамбо шел весь дым от пожара. Рамбо рассудил так: камень не загорится, лишних убытков не будет. А человеческих жизней он не принял в расчет.

Лисицын разделил команду на две группы: одни бросились строить глиняные перемычки, чтобы изолировать горящую конюшню, — за перемычками огонь потухнет сам собой; другие побежали искать пострадавших от дыма шахтеров, оказывать им помощь, выносить на свежий воздух. Спустя шесть часов обе группы кончили свою работу.

Перед отъездом с рудника Лисицын отругал фельдшера Макара Осипыча, который должен был явиться на аварию со спасателями первой очереди, но неизвестно почему промедлил и приплелся один, уже едва-едва застав команду здесь.

И Кержаков, и Галущенко, и остальные спасатели — все возвращались домой молча. У каждого до сих пор перед глазами черные тела людей, положенные длинным рядом в рудничной конторе, и врач с помощниками, осматривающий этот ряд. Итог пожара: семнадцать тяжело отравленных, четверо — насмерть.

По внешнему виду Лисицын казался только усталым. Однако в душе он болезненно переживал совершившееся сейчас преступление. Тут были и острая жалость к погибшим, и мысль о всеобщем бесправии, о том, что Рамбо не будет наказан, откупится взяткой, и беспокойный, не оформленный призыв к каким-то действиям.

А дома Лисицына ждала неприятность совершенно иного характера. Едва он вошел в спасательную станцию, он сразу увидел: дверь его комнат распахнута настежь. Вероятно, не запер ее сам, уезжая по тревоге. Ключ не в кармане, а торчит в замочной скважине…

Еще не зная того, насколько дело скверно, он ускорил шаг. Но заглянул и обомлел. И вторая дверь, в глубине, ведущая в лабораторию, тоже настежь открыта, а в лаборатории стоит приехавший от фирмы «Дрегер» инженер.

Немец держит тетрадь, в которой собраны главные результаты опытов и схема будущего промышленного фотосинтеза. Читает с таким интересом, что даже не поднял головы, когда Лисицын подбежал к нему.

Лисицын крикнул:

— Кто вам позволил, милостивый государь?! — и вырвал тетрадь из рук немца.

Крумрайх отнесся к этому невозмутимо. Посмотрел на Лисицына немигающим взглядом. Потом, как бы изумившись, спросил:

— Ваши труды? Неужели ваши, господин Поярков?

— Как вы осмелились?! — опять закричал Лисицын.

— О, синтез ваш высокой похвалы достоин! — сказал Крумрайх. — Предмет парадоксальный: штейгер в варварской Руси… Я поздравляю вас!..

Тем временем, наступая грудью, Лисицын оттеснял его к выходу из лаборатории. Крумрайх пятился. Незаметно для себя перешел в соседнюю комнату. Наткнулся здесь на круглый стол. С необычайной живостью расположился за ним: отодвинул стул и сел облокотясь.

— Вот это так! — воскликнул он. — Вот тут мы с вами сядем для беседы. Вам надо, господин Поярков, не сердиться понапрасну, а прилежно вникнуть в то, что я говорить намерен.

И он — нагловатый, самонадеянный юнец — уже чувствовал близость безошибочно верных комбинаций, какими он сумеет и взять этот синтез в свои руки, и извлечь из этого открытия огромные доходы. Из расчетов, которые он успел проштудировать в тетради, ему совершенно очевидно: штейгер не видит настоящих горизонтов, не подозревает, что химическое производство столь дешевых сахара и хлеба может привести к владычеству на оптовых рынках мира. Расчеты клонятся к созданию мелкой установки; значит, их автор не догадывается об истинной цене своих трудов. Ну, тем проще!..

Лисицын как бы навис над ним, стоя рядом с его стулом, хмурый, с кулаками, прижатыми к груди, еще не мывшийся после работы на пожаре, еще в пропахшей дымом брезентовой куртке.

Так глядя на Лисицына, словно имеет право поучать его, Крумрайх поднял палец и начал пространную речь. О, это отрадно, когда скромный труженик стремится стать человеком науки! Почет и деньги — кто от них откажется? Синтез углеводов может создать автору идеи некоторое имя, отчасти даже — состояние. Но для первого дебюта с этакой идеей Россия не есть пригодное место. И разве подлинный ученый не должен поискать себе известности в Европе? И вот он, Крумрайх, предлагает: он увезет описание синтеза в Германию, где открытие рассмотрят знаменитые химики. И тогда оно будет куплено за довольно крупные деньги…

— Мерзавец! Вон отсюда! — не крикнул, а скорее прохрипел Лисицын.

Крумрайх не пошевелился. Его серые навыкате глаза продолжали глядеть с непоколебимым, спокойным упрямством.

— Вы, господин Поярков, — сказал он, — не полностью постигли смысл вам предложенного. Суть беседы, для вас… как это по-русски… еще вилами на воде написана. Ведь мы же деньги обещаем вам, весьма порядочную сумму!.. Хотите, я тотчас дам предварительный задаток? Могу сию минуту вручить триста рублей!

Лицо Лисицына, запачканное копотью и исказившееся от ярости, страшной маской приближалось к нему. Но еще страшнее, чем лицо, Крумрайху теперь кажутся руки Лисицына. Вздрагивающие, они будто ловят что-то, напряженно ощупывая воздух, и медленно тянутся к его шее.

«Задушит!» — вдруг подумал Крумрайх.

Вскочить он не успел. Лисицын схватил его за ворот. Грубо сдернул со стула. Волоча, как мешок, протащил через всю комнату. Вытолкнув в дверь, поднял. Ударил в спину ногой. Крумрайх упал поперек коридора; дверь за ним шумно захлопнулась.

Из аптечки выглянул фельдшер…

А с фельдшера, собственно говоря, все это и началось.

Сегодняшним утром, когда Макар Осипыч узнал о приезде представителя немецкой фирмы «Дрегер», его, словно приступ лихорадки, заколотило любопытство. Он вообразил, будто фирма послала агента для борьбы за тайну щелочных патронов в связи с интригой, затеянной здесь Терентьевьм и штейгером Поярковым.

Желая видеть, что станет делать присланный фирмой агент, Макар Осипыч намеренно опоздал к выезду спасательной команды на аварию. Когда все уехали, принялся с ловкой осторожностью следить за немцем.

Но агент повел себя не так, как этого следовало бы ожидать. Он не кинулся сразу, по помещениям станции, звякая отмычками. Битых три часа он просидел в кабинете Терентьева, писал какое-то письмо. Потом, вероятно, скучая, зевал и потягивался. Наконец, уже вовсе разморенный зевотой, вышел в коридор. Постоял немного. Затем его внимание привлек кислородный насос, сделанный на Любекском заводе фирмы «Дрегер». Насос стоял в глубине аппаратного зала. Крумрайх отправился к нему, чтобы посмотреть, как с ним обращаются, в порядке ли система глицериновой смазки.

Макар Осипыч внезапно обнаружил: рядом с аппаратным залом, в двери штейгера Пояркова, из замочной скважины высовывается забытый штейгером ключ.

Вмиг родился план. Вмиг претворился в действие.

Промчавшись из своего укрытия беззвучной рысью, Макар Осипыч открыл дверь, ворвался в первую комнату Лисицына, оттуда распахнул дверь во вторую — так, чтобы лаборатория стала видной из коридора. Оставив обе двери открытыми, сам тотчас убежал. Спрятался опять вблизи аптечки за выступом стены.

Расчет его оказался правильным. Как только Крумрайх снова вышел в коридор, он почти сразу заметил, что возле аппаратного зала, за комнатой, кому-то служащей жильем, виднеется другая, заполненная непонятным множеством лабораторного стекла. Что такое тут? Зачем это на спасательной станции?…

И теперь вот Крумрайх лежит на полу, выброшенный Лисицыным. Щека его разбита в кровь. Ворот пиджака разорван. Испуг постепенно начал проходить, но на душе и злоба и чувство жгучей досады.

Неужели те блистательные перспективы, которые он считал уже своими, бесповоротно выскользнули из его рук? Так глупо пострадать от нападения скифского бандита!..

Поднимаясь с пола и шепча: «Дикий бык! Бешеная собака!», он мрачно посмотрел на закрытую сейчас наглухо дверь.

До чего ужасную оплошность допустил он! Ах, майн готт, надо было не задерживаться там, читая, а схватить тетради без раздумья и с ними как можно скорее — в Германию!

Разбитая щека болит. Крумрайх ее потрогал, тяжело вздохнул и, отряхнув с костюма пыль, пошел по станции разыскивать кусок бинта и пластырь.

А тут же рядом, за дверью, Лисицын метался в своей комнате. Ему хотелось ломать и бить предметы; он сдернул скатерть со стола — скатерть, оскверненную прикосновением Крумрайха; поднял стул, ударил стулом об пол. С искаженным еще от гнева лицом вполголоса передразнивал:

– «Прилежно вникнуть…» «Кто от этого откажется…» Ах ты, черт тебя возьми! За тридесять сребреников, господин Поярков, не так ли?

Еще трясущимися от ярости руками он сбросил с себя грязную шахтерскую одежду. Пошел к умывальнику мыться.

Мысли как камни в мчащейся лавине: то снова о трупах на Русско-Бельгийском, о Рамбо, то о собственном тяжком пути. Годы каторги — точно вырванные из книги страницы. Мечта об эмиграции, где он сможет дышать посвободнее… И в то же время, как проклятый немец смеет говорить, будто Россия «не есть пригодное место»! За тридесять сребреников, черт!

Пронеслись в сознании — сплетенные с образом России — Бутлеров, Тимирязев, Менделеев, на чьи труды он опирался, работая над основами своего открытия.

А вода в умывальнике холодная. Намылив губку, Лисицын ожесточенно тер всего себя с ног до головы. Плескал горстями воду.

От ощущения чистоты и свежести, с каждым всплеском воды и мысли его становились словно более прозрачными. Успокоение не приходило, но он уже мог в какой-то степени отвлечься, попытаться взвесить разумом что именно грозит ему теперь и какие меры он должен предпринять.

— Владимир Михайлович, вы дома? — спросил из-за двери Терентьев. — Вы умываетесь? Здравствуйте! Да мойтесь, батенька, пожалуйста. Я навещу вас позже.

Вечером Лисицын не пошел к Терентьевым ужинать, потому что там ужинал Крумрайх. И пока тот был на руднике, не выходил из своих комнат — сказался на это время больным.

Так прошло три дня.

Наконец конюх Черепанов запряг в сани пару лошадей, подпоясался, надел рукавицы и, лихо заломив шапку, повез немца на станцию железной дороги.

На станции Крумрайх дал ему несколько медных монет. Проговорил, отсчитывая медяки:

— Тебе на водку. Но лучше, если ты это возьмешь в свои сбережения.

Конюх сердито тряхнул вожжами. Сани с лошадьми повернули от вокзала и быстро скрылись в надвигающихся сумерках.

Крумрайх проводил их взглядом. Потом пошел на перрон. А здесь его, оказывается, уже давно ждет одинокая фигура фельдшера. Поспешив сюда заранее, Макар Осипыч успел озябнуть. Стоит переминается с ноги на ногу.

— Провожаете меня, доктор? — улыбнулся Крумрайх. — Вы постигли, что я объяснил вам? Очень хорошо. Видно: человек европейской культуры!

До прихода поезда они прогуливались по перрону. Под их ногами скрипел снег. Крумрайх шагал медленно, важно; поднял воротник шубы. Макар Осипыч семенил рядом, с услужливостью нес желтый кожаный чемодан.

— Как выразить по-русски? Да! Как на каменную стену, полагаюсь, — наставлял его Крумрайх. — Вы, доктор, — представитель Европы, мировой цивилизации. И я — запомните! — о-о, я тоже не останусь неблагодарным перед вами. Я дам вам целых три сотни рублей!

Млея от восторга, фельдшер бормотал бессмысленно:

— Благонадежны будьте… Мы согласно книгам, в полном, безупречном соответствии!..

В темной, синеватой от снега степи появились огни паровоза. Треугольник огней становился все ярче, крупнее, заметнее. Глядя на приближающийся поезд, Крумрайх взял у фельдшера свой чемодан.

4

У Зинаиды Александровны была высокая прическа. На затылок свисал каштановый завиток волос. Она сидела на круглой табуретке у пианино; ее руки то поднимались, то опускались; пальцы легко бегали по клавишам, и унылые аккорды падали размеренно, как морской прибой.

Полузакрыв глаза, иногда чуть поднимая плечи, Зинаида Александровна играла и негромко, будто разговаривала сама с собой, пела:

В далекой знойной Аргентине,

Где небо южное так сине…

Вдруг она круто повернулась вместе с табуреткой.

— Ваня, — сказала она, — скучно мне. Давай я к Зое в Москву съезжу!

— Что ж, и поезжай, — подумав, ответил Иван Степанович. — Только погоди, Зинуша, потеплее будет.

Повернувшись, она снова положила руки на клавиши. Бросила вереницу неопределенных звуков. Взяла аккорд, как бы пронизанный солнечным светом. За ним бурно потекли такие же другие: Зинаида Александровна знала наизусть несколько тактов из полонеза Шопена.

Лисицын сидел в кресле. Он слушал музыку. Взглянул на портрет Зои. Он вообще часто смотрит на него. Потом сказал Терентьеву:

— Отвратительный человек!

Иван Степанович сначала не понял:

— О ком вы, батенька?

— Да немец этот.

— А-а! Ну конечно, еще бы. В чужие комнаты без спроса — очень с его стороны бестактно. Вот я ему говорю: «Какие у вас особенные секреты в производстве?» А он заладил одно: «Мы, — говорит, — выпускаем гарантированные патроны». Гарантированные! Понимаете, на что бьет? В случае, если кто из команды задохнется от негодного патрона в аппарате — кому отвечать по суду? Ну, я и решил: вдруг и верно — кто-нибудь задохнется? Уж лучше у них покупать будем, у фирмы «Дрегер»…

Полонез Шопена перешел в певучий вальс, но вальс тоже оборвался. Зинаида Александровна посидела молча и наконец встала из-за пианино. Подошла к окну, приподняла занавеску. Постояв, зевнула. Мысли ее шли своим порядком:

— Ваня, а Петька, значит, не родной сын Черепанова?

Иван Степанович подтвердил, что Петька — сирота:

— Его отец погиб на Харитоновском руднике при взрыве.

А Лисицын, когда при нем заговорили о Петьке, вспомнил, как забавный мальчик забрел к нему в лабораторию, как ее оглядывал блестящими глазами, как испугался чего-то и шарахнулся оттуда со всех ног. Почему, едва лишь придешь на конюшню, мальчик прячется куда-нибудь, дичится? От других он почему-то не прячется!..

И Лисицын не спеша поднялся с кресла.

— Мне время идти, — сказал он. — Дежурство мое… Покорно вас благодарю, Зинаида Александровна!

И он ушел к себе и заперся опять в своей лабораторной комнате. Начал устанавливать фильтр, чтобы проверить опытом преимущества и недостатки новой разновидности приготовленных им активных зерен.

Иногда ему кажется, будто его силы ограничены, что ему нельзя разбрасываться, увлекаясь новыми исканиями, — скорее надо, подводя итоги уже сделанному, дать первые практические результаты. Но для сооружения промышленной модели у него еще пока слишком мало денег. А у лабораторного стола его обуревают все новые и новые идеи.

Теперь Лисицын готовится к опыту. Поставил рядом с фильтром две, что он сам смастерил, дуговые лампы. Из предосторожности, чтобы яркий свет, когда лампы будут включены, не привлекал внимания, принялся тщательно завешивать окна. Принес для этого большие отрезки брезента, свое пальто и одеяло, снятое с кровати.

На столе фильтр и дуговые лампы. Почти как было в Петербурге. Господи, как это было давно!

Вдруг пронизанный каким-то особенным ощущением прошлого, Лисицын остановился у стола.

Долгими годами создавались активные зерна. Их история — это история его собственной жизни. И каждый прожитый в труде период, каждая полоса исканий для него имеет свой характерный, встречающий грустный отклик в душе, но в конечном счете приятный колорит, свое неповторимое очарование.

Егор Егорыч мешками приносил огородную ботву. Фильтры заряжались просто кашицей из живых зеленых листьев… И ценой бесчисленных усилий, ощупью, в томительных порывах к недоступным для других людей высотам, постепенно удалось химически перестроить хлорофилл, получить из него новое вещество, гораздо более активное.

Война с Японией. Расстрел демонстрации у Зимнего дворца, которому Лисицын был свидетелем. Революция пятого года…

Тогда он работал еще упорнее, чем прежде. Он уже понял главные закономерности процесса фотосинтеза и мог готовить зерна разного состава: на одних образовывались только крахмал и мальтоза, на вторых — сахароза, на третьих — виноградный сахар; правда, все эти шло еще несовершенно, в количествах ничтожных. В ту пору он впервые почувствовал, как велика его ответственность перед людьми. Он начал думать о том, что многие из социальных бед проистекают от недостатка хлеба. Ему тогда казалось, будто все в мире изменится, если он, доведя работу до возможностей неограниченного изобилия, сделает свое открытие достоянием всего человечества, богатством любого и каждого.

Потом он был почти на пути к крупным итогам. Его одолевало нетерпение: вот-вот своими руками он всыплет в мешок первые пуды крахмала, полученного уже на установке промышленных масштабов. Действие активных зерен улучшалось с каждым днем. Он нашел одно из важных условий процесса: мигающий свет. В лаборатории закрутились абажуры-вертушки. А это был последний, уже предгрозовой, тревожный период его жизни в Петербурге.

Лишь при побеге с каторги ему пришло в голову, что если синтез станет доступным всем без исключения, то имеющие власть и деньги им воспользуются раньше остальных. Бедные же люди по-прежнему останутся ни с чем. Поэтому открытие нельзя просто объявить общим достоянием.

Отсюда именно возникла пока не разрешенная проблема — тупик, из которого он так мучительно ищет выхода.

Между тем научный уровень, потенциальные возможности его открытия сейчас настолько высоки, как никогда. Его нынешние активные зерна уже коренным образом отличаются от тех, какими он располагал в Петербурге.

Теперь он их делает без хлорофилла, из одних неорганических веществ.

Теперь в стеклянном фильтре перед ним нет ни единой взятой из растения частицы, а процесс образования крахмала или сахара идет мощно и стремительно, с прекрасным усвоением энергии, как не может идти в живом зеленом листе.

Казалось бы, успех работы должен только радовать Лисицына. И верно: он радуется каждой находке, каждой смелой догадке, подтвердившейся при опытах. Однако всякий новый шаг, приближающий его к борьбе за практическую будущность открытия, заставляет его все больше думать о вещах, далеких от химии углеводов.

Ему сейчас словно становится тесно в мирке своих лабораторных забот. Ему хочется действовать, проламывая стены тупика, круша вокруг себя несправедливость. А каким способом и где он мог бы действовать, этого он пока не знает. Но как ему надоела проклятое чувство беспомощности!

Мысль о судьбе и будущем открытия у него уже сама собой смыкается с мыслями о том, насколько в России унижен простой человек, о страшной нищете, о своем теперешнем бесправном положении, о недавних возмутительных рудничных катастрофах, о преступном произволе властей. Все это для него прочно связано в общий сложный узел.

Надо действовать. Через неделю он отправится в Харьков, чтобы побывать на почте. Он очень ждет писем в ответ на свои. Ему необходимо разыскать Осадчего либо — еще лучше — Глебова.

И примечательно вот какое обстоятельство: часто думая о письмах, он почему-то редко вспоминает о свеем стремлении уехать в эмиграцию.

5

В последних числах января Лисицын безрезультатно съездил в Харьков. Для предъявителя рубля номер ТЗ 800775 писем на почте не оказалось.

Спасатель Макагон толковал с приятелями про несчастные случаи на шахтах. Макагон пытался обобщать.

— Як начнет, то начнет, — говорил он. — Як нема, то нема.

Так, собственно, в ту зиму и было. Январь на спасательной станции закончился тихо, но затем началась полоса ежедневных тревог. Иногда команда работала даже в двух рудниках одновременно, разделяясь на две половины. Вызов следовал за вызовом. А к весне как-то вдруг наступило затишье.

Снег уже растаял. Лужи во дворе то сверкали солнечными блестками, то морщились от холодного ветра.

Пользуясь наступившей передышкой, Лисицын условился с Терентьевым о своей новой поездке в Харьков. И тотчас же, замкнув по обыкновению комнаты, велел заложить для себя лошадей.

Доехав до железной дороги, он отпустил экипаж. Вошел в зданьице вокзала. Однако выяснилось, что поезд опаздывает: где-то, по слухам, недалеко от Ростова, путь поврежден весенним паводком.

Пять-шесть пассажиров понуро сидели на скамейках. Поезда можно было ждать только к вечеру. Лисицын тоже сел. Смотрел на часы, вставал, выходил на перрон, опять усаживался, в третий раз перечитывал взятую с собой газету. А вечером, когда уже совсем стемнело, к пассажирам выглянул телеграфист и равнодушно проговорил:

— Чего вы ждете-то? Сию минуту принята депеша. Через сутки будет поезд, не раньше!..

Лисицыну пришлось по непролазной грязи, в темноте возвращаться домой.

Потеряв в степи калоши, покрытый вязкой глиной едва ли не по пояс, он добрался до спасательной станции лишь глубокой ночью.

Прошел по коридору. Привычным движением щелкнул ключом. И вот он у себя.

Возле порога снял грязное пальто. Повесил, чтобы высохло. Начал здесь же расшнуровывать ботинки. Нагнулся и внезапно замер, задержав дыхание: из лаборатории донесся странный стук.

Стук повторился. Словно чьи-то торопливые шаги. Сейчас сквозь узкую дверную щель заметно: там зажжен электрический свет…

С похолодевшим сердцем Лисицын кинулся туда, но еще прежде, чем он добежал до двери, в лаборатории грянул оглушительный удар. Вместе со звуком удара что-то пронзительно скрипнуло, зазвенело множество стеклянных осколков.

В тот кратчайший миг, когда он распахивал дверь, с лабораторного стола в окно прыгнул сгорбившийся человек. На малую долю секунды перед глазами мелькнула спина с втянутым в плечи затылком. Никаких подробностей Лисицын не успел отметить в памяти: в окно юркнуло нечто темное.

Оконные переплеты и стекла были вышиблены, очевидно, ударом дубового стула. Этот стул с отломившейся ножкой лежит на столе, на разбитых бюксах и колбах. Растоптано много приборов. Поблизости — так тщательно оберегаемый пластинчатый фильтр. У фильтра напрочь отломаны краны, и весь его граненый корпус рассекают лучевые трещины.

«Тетради?» — подумал Лисицын, схватившись за выдвижной ящик стола. Тут же вспомнил, что еще прошлым вечером он положил их не сюда, как обычно, не в ящик, а на полку с книгами.

Бросил быстрый взгляд на полку. Тетради здесь!

Лаборатория разгромлена. Из черной пустоты окна веет ледяной ветер.

Лисицын перегнулся через стол, посмотрел в окно. Потом увидел рядом со столом табуретку. Медленно опустился на нее. Оперся локтями о колени. И так, не шевельнувшись ни разу, просидел всю ночь до утра.

А Макар Осипыч перед утром беззвучно вошел в здание станции и, никем не замеченный, прокрался по коридору в аптечку. Будто бы невинным сном спит тут на своей кровати. Он был возбужден и в конечном итоге очень доволен собой. Что касается тетрадей — не такая уж пока беда, он сумеет их добыть другим заходом, от его проницательности в дальнейшем они не ускользнут! Но зато все остальное ему нынче удалось на славу. Точь-в-точь, как в его любимых книгах: восковой слепок, сделанный с замочной скважины, и тонкое искусство, с которым он проник к Пояркову, орудуя специальными отмычками. А главное, что наполняет его гордостью и поднимает в собственных глазах, — это финал отважной операции. Он не растерялся в критический момент. Не только Брекколано из «Ущелья ужасов», но даже сам Ник Картер не мог бы лучше выйти из отчаянного положения. Все получилось в полном, восхищения достойном совершенстве!..

Дежурные спасатели ночью слышали грохот в комнатах Пояркова.

— Пьяный пришел, видать? — спросил кто-то из них.

— Не, — ответил Кержаков, — уронил чего. С чудачеством штегарь… А пить — вроде вовсе непьющий.

Терентьев на следующий день только разводил руками. Он впервые, кстати говоря, перешагнул порог лабораторной комнаты Лисицына. Здесь долго восклицал.

— Случай-то какой! Батенька! — и разглядывал разбитое окно. — Что прикажете делать? Ума не приложу!

Теперь Ивану Степановичу стало страшно за себя. А вдруг это полицейский розыск? Дознаются, кто беглого укрыл, — беды не оберешься!

Окно починили. Галущенко и другие спасатели бурно обсуждали происшествие. Ими оно было истолковано, как попытка обворовать Пояркова. Все бранили кочующий поблизости цыганский табор. Возмущались. Строили множество всяческих предположений.

Только недели через две общие разговоры на спасательной перешли к теме иного порядка: на «Магдалине» к запальщику Потапову возвратился сын. А молодой Потапов — слесарь. На рудниках известный, уважаемый. И ездил он по каким-то собственным делам в столицу. Вернувшись, рассказывает, как в Петербурге на заводах потребовали, чтобы работать по восемь часов в день, а хозяева в отместку уволили семьдесят тысяч человек. И семьдесят тысяч семей сразу остались без хлеба, без крова!

Постепенно выходя из мрачного оцепенения, Лисицын опять с трудом налаживал свою лабораторию. Гнул стеклянные трубки, раздувал их в шары, собирал взамен разрушенных приборов новые. Однако главный из приборов — фильтр — поврежден бесповоротно. Граненый корпус не восстановишь собственными силами. Испытывать активные зерна стало нельзя.

Но за письмами в Харьков он все-таки поехал. На этот раз поезд не опаздывал, и ничто другое Лисицыну в пути не помешало. В вагоне он чувствовал себя спокойно, потому что взял все тетради с собой. Они были у него тут, под боком, в чемодане. С ними ему теперь вообще надо поступать очень осмотрительно.

Полулежа на жестком вагонном диванчике, он как бы видел мысленно Крумрайха. Он был убежден, будто прячущийся где-то по соседству со спасательной станцией Крумрайх, той самой ночью выждав удобный момент, по-воровски влез в лабораторию, чтобы похитить тетради. А будучи внезапно застигнутым, еле успел выскочить. На подоконнике тогда мелькнула именно спина Крумрайха. Кто же мог сунуться в лабораторию, если не Крумрайх? И попытка выкрасть описание открытия еще непременно повторится.

По дороге в Харьков Лисицын окончательно решил: вместо громоздкой пачки тетрадей, которую не понесешь с собой повсюду, ему необходимо завести одну компактную записную книжку. В ней должно быть собрано все основное, что надо сохранить для памяти — лучше даже условными, краткими, лишь ему самому понятными знаками. Такая книжка у него будет при себе всегда. А тетради, как ни жаль, чтобы не рисковать открытием, придется уничтожить.

Скверной до невыносимого ему кажется русская действительность, — да, вероятно, и не только русская. Если не бороться за совершенно новый, справедливый общественный уклад, то все останется по-прежнему, и его синтез углеводов в конце концов закономерно очутится в руках какого-нибудь Крумрайха. Мир надо перестроить силой. Это становится задачей его жизни. Но возможна ли настоящая борьба, когда находишься вне круга единомышленников и друзей?

Как ему сейчас нужны Осадчий или Глебов!

Между тем его надежды не сбылись опять. С января прошло два с половиной месяца. А на почте в Харькове для предъявителя рублевой ассигнации ТЗ 800775 писем и на этот раз не было.

…Солнце высушило лужу во дворе. Кержаков и Галущенко сидели на кирпичах, сложенных у забора, беседовали о чем-то пустяковом, курили. Мимо них по двору прохаживался штейгер Поярков. Время от времени оборачивался в их сторону. И наконец к ним подошел. Сказал приглушенным голосом:

— У меня с вами совсем секретный разговор…

Галущенко приподнялся с выражением учтивости. Кержаков продолжал сидеть в прежней позе.

— Вы здешние, — сказал им Лисицын. — Вы, наверно, хорошо всех людей на рудниках знаете?

— Як на ладони, — ответил Галущенко.

Неожиданно замявшись, будто с каждым словом преодолевает в себе самом какое-то сопротивление, Лисицын начал говорить, что он обращается сейчас не по-служебному, а по-человечески, что он к ним пришел с большим доверием, и они в нем тоже могут не сомневаться.

Странно посмотрев и еще понизив голос, он спросил:

— Не могли бы вы мне указать кого из этих… из революционеров, социал-демократов; есть такие, вероятно, на рудниках… как называют их — большевики, что ли?

Галущенко широко открыл глаза. Пожал плечами. Потом, точно в испуге, отрицательно затряс головой. А прищуренный взгляд Коржакова был еще более, чем всегда, ироническим. Не спеша затянувшись махорочным дымом, выпустив дым через нос, Кержаков слегка улыбнулся:

— Перевелись они у нас, господин штегарь. Их по нынешнему времени — одних в Сибирь, других на виселицу, брат ты мой.

Случайно так совпало или не случайно, но в этот самый момент и Галущенко и Кержаков подумали об одном и том же. Оба вспомнили о слесаре Потапове, сыне старого запальщика с шахты «Магдалина». Оба насторожились, внутренне приглядываясь к штейгеру Пояркову: кто разберет, что у него на душе!

— Не знаете? Действительно не знаете? — волнуясь, повторял вопрос Лисицын.

Затем он как-то внезапно вздохнул. Постоял минуту молча. Опустил веки. И тогда проговорил печально и устало, почти шепотом:

— Ну, что ж поделать… Жаль. О единственном буду вас просить. Сохраните в тайне, с чем я обращался к вам. Даже сами, если можете, забудьте!..

6

В рудничном поселке распустились листья акаций. Зазеленел сад у особняка Терентьевых.

Петька Шаповалов, племянник конюха Черепанова, озоруя, бегал с двумя своими босоногими товарищами по двору спасательной станции. Втроем они подбежали к конюшне и по длинным доскам, зачем-то приставленным к стене, ловко влезли на ее крышу.

— Тю, скаженные! — закричал спасатель Макагон. — Геть с кровли, горобци!

Лисицын наблюдал за мальчиками издали. Проходя, он остановился на крыльце главного здания станции. Ему приятно видеть, как резвится Петька. Милое что-то есть в каждом ребенке. Его собственное детство было так не похоже на жизнь этих мальчиков.

А когда дети, спустившись по доскам, умчались со двора, Лисицын тоже повернулся и ушел. В коридоре станции его мысли тотчас же переключились на другое.

Вчера он сказал Терентьеву, что собирается вставить — предосторожности ради — в окна своих комнат железные решетки. Иван Степанович кисло поморщился в ответ:

— Решетки? Не советую вам. Подозрение вызовет у окружающих… Нет, лучше не надо!

После этого Лисицын ощутил, будто отношение Терентьева к нему в чем-то изменилось.

Записная книжка, над которой он в последнее время работает, уже вся заполнена бисерными строчками зашифрованных формул, цифр, таблиц и сжатых, непонятных для постороннего глаза текстовых заметок. Чтобы носить ее всюду с собой, чтобы книжка не намокла, не испортилась в кармане, когда он бывает на подземных катастрофах, Лисицын заказал для нее плотный металлический футляр.

Пока футляр не готов, книжку еще приходится прятать в специальном тайнике. Вместе с ней пока еще хранятся все его тетради. Каждый раз, прежде чем куда-нибудь выйти из своей лаборатории, Лисицын приподнимает топором одну из половиц и всовывает под пол большой, завернутый в бумагу сверток. Но, уходя, он с неизменным беспокойством думает о книжке и тетрадях: его тайник ему не кажется достаточно надежным.

И еще его тревожит мысль о том, что в ближайшие же дни ему надо бы отправиться в далекую поездку. Необходимо поискать, кто ему сможет сделать новый пластинчатый фильтр. Денег хватит на фильтр — правда, в обрез. В Харькове это не удалось устроить. Не поехать ли в Казань по проторенной дороге? Или то же смогут сделать в Киеве?

А что, если пойти на риск, да взять, решиться съездить в Петербург?

…Терентьевы получили письмо от Зои. Вторично и настойчиво она приглашает Зинаиду Александровну к себе в гости. Зоя осенью ждет рождения ребенка; собирается все лето проскучать в подмосковном имении мужа.

Зинаида Александровна заторопилась. Суток не прошло, как ее платья были уже сложены в чемоданы. Чтобы ей успеть к вечернему поезду, Терентьевы сели ужинать гораздо раньше обычного. Возле конюшни уже запрягали пару лучших гнедых лошадей.

За столом Зинаида Александровна посмотрела на пустое кресло:

— Почему Владимира Михайловича нет?

Кухарка сбегала, позвала Владимира Михайловича: сказала, что барыня уезжает, хочет проститься.

В печной топке, в комнатах Лисицына, догорала последняя из его тетрадей. Сам он ощупывал в кармане на груди еще непривычный ему плоский металлический футляр. Глядел в пламя, в котором коробятся, вздымаются почерневшие страницы. И ему тяжело было смотреть. Это как-то странным образом перекликалось с пламенем пожара в Петербурге…

К Терентьевым он все-таки пришел.

— Я Зое от вас передам привет, — улыбнулась ему на прощанье Зинаида Александровна. Кокетливо погрозила пальчиком: — Я вижу! Я понимаю!..

Наступила знойная погода. Иван Степанович, оставшись без жены, поехал куда-то на рыбную ловлю. Искупался в пруду. А едва вернулся, начал кашлять. У него повысилась температура.

Лисицыну пришлось пока отложить свои мысли о поездке и дежурить на станции бессменно — и за себя и за Терентьева.

Как раз тогда, в четверг около полудня, на спасательную станцию прискакал верховой: на руднике князя Кугушева в коренном штреке заметили дым.

Случай оказался несерьезным. Спустившись в шахту с командой, Лисицын дыма не увидел. Горела, как выяснилось, пакля — обтирочные материалы в железном ящике около подземных насосов. Пакля сгорела — на этом все закончилось.

Но едва Лисицын поднялся из шахты, как здесь же, в рудничной конторе, у него произошла ужасная встреча.

Тут сидел Рамбо, приехавший сюда зачем-то с Русско-Бельгийского рудника. По другую сторону стола кто-то не говорил, а будто декламировал, любуясь собой:

— Совет съезда горнопромышленников Юга России, ценя мои заслуги, уполномочил меня… — И говорящий замолчал на половине слова.

Лисицын повернулся — весь внутренне похолодел. Прямо перед ним, лицом к лицу, — Завьялов. Сидит, расставив локти на столе. Такой же точно, как прошлым летом в Харькове, на вокзальной площади. Бакенбарды на щеках. Пружина от пенсне топорщится над переносицей.

— Ба! — воскликнул Завьялов и округлил толстые губы. — Владимир Михайлович?

Съежившись, Лисицын оглянулся назад, взглянул направо, налево. Тут — Рамбо, здесь — инженер с рудника князя Кугушева, у дверей стоит Галущенко. Кому из них не известно, что он — Владимир Михайлович Поярков?

— Верно, — сказал он наконец. — Меня зовут Владимиром Михайловичем. Однако вас, простите, сударь, не имею чести…

— Нехорошо! Нехорошо не узнавать! Да Завьялов же я, господи! Вместе в Горном институте… Разве забыли?

— Не имею чести!.. — продолжал упорствовать Лисицын. — А в Горном институте я вовсе не учился. Вообще в Петербурге не бывал!

На мгновение он кинул косой взгляд в сторону Галущенко. Вдруг вспомнил: сам рассказывал когда-то ему и Кержакову, будто жил в Петербурге, познакомился там с одним ученым…

У Галущенко в глазах: «Дывысь, як крутит штейгер!»

Завьялов сложил губы пирожком и смотрел, как судебный следователь.

А Лисицын чувствовал, что нелепо краснеет; застигнутый врасплох, не может овладеть собой. Он сделал попытку исправить положение. Проговорил, глядя на Завьялова насколько мог спокойнее, но по голосу все-таки было заметно, как он взволнован:

— Ошиблись, милостивый государь. За кого-нибудь другого меня приняли. Перепутали… Бывает… А я, знаете, — Поярков.

— Кто это — Поярков?

— Ну, я — Поярков, конечно. Владимир Михайлович Поярков.

— Лисицын вы! — крикнул Завьялов. — Анекдот, честное слово анекдот! — Посмотрел на Рамбо, словно призывая его в свидетели, и тут же запальчиво показал обеими руками: — Вот сидели с ним вместе на студенческой скамье, а теперь человек от себя отрекается. И в Харькове встретился как-то у вокзала…

— А ну вас!.. — во всю силу голоса закричал Лисицын. В наступившей тишине он круто повернулся. Подтолкнул Галущенко: — Пойдем отсюда, слушать не желаю!

Галущенко попятился, вконец озадаченный. Они вышли. Лисицын с яростью захлопнул дверь.

7

Когда команда возвращалась на спасательную станцию, в степи пахло полынью. Стрекотали кузнечики. Ящерицы грелись на солнце. Едва фургоны к ним приблизятся, ящерицы убегали прочь, скользя проворными змейками.

В переднем из фургонов спасатели ехали молча. Галущенко задумчиво теребил усы и так поглядывал на штейгера, точно собирается о чем-то с ним заговорить. Он прикидывал в уме, может, тут и верно к Потапову послать на «Магдалину» надо… Однако он решил не торопиться, побеседовать сперва с самим Потаповым.

Лисицын ехал, сидя, как каменный идол. Лишь уже сойдя с фургона, у себя во дворе, он ощупал нагрудный карман. Из глубоких недр памяти почему-то выплыла фраза по-латыни: омниа мэа мэкум порто — все мое ношу со мной.

Ему еще не было ясно до конца, какие выводы он должен сделать, куда он кинется, что именно предпримет. Он четко сознавал одно: обстановка требует безотлагательных решений и самых энергичных мер.

Солнце медленно клонилось к горизонту. Лисицын то запирался в своих комнатах, то без надобности шел в аппаратный зал, то выходил на крыльцо, присаживался на ступеньку. Все, над ним нависшее, ему представлялось гораздо более сложным, чем это в действительности было. И Завьялов и Крумрайх ему сейчас кажутся только исполнителями чьей-то воли, только щупальцами, которые к нему протягивает кто-то далекий, злобно ищущий его. Тот же самый, что когда-то в Петербурге. И опять стягивается грозная петля!

Видеться с Терентьевым пока он не хотел. Не побывал у него, как обычно, вечером.

Между тем стемнело. План действий сложился окончательно.

Враг стережет его и в Петербурге на вокзалах. Жандармские заставы надо обойти. Для этого он выйдет из вагона за две, за три станции до Петербурга, а дальше двинется пешком.

Первая и главная задача в Петербурге: разыскать во что бы то ни стало Глебова.

Отсюда нужно исчезнуть бесследно. Выехать нынче на рассвете, чтобы успеть к раннему утреннему поезду.

Перед рассветом он прикажет на конюшие срочно подать экипаж с парой лошадей. Тогда же он зайдет к Терентьеву, разбудит, поблагодарит за все хорошее, извинится, попрощается.

За оставшиеся до отъезда несколько часов ему необходимо разобрать свою лабораторию. Громоздкое и малоценное придется бросить здесь. А то, что в будущем еще послужит для работы, он начал тотчас упаковывать в ящики. Их он сдаст на железную дорогу. Отправит в любой близкий к Петербургу город — багажом до востребования.

Теперь он метался в своем тесном пространстве. Но движения его были безукоризненно точны. Приборы с легкостью разнимались на составные части. Одно — в ящик, в мягкие стружки; другое — грубо в кучу, под стол.

Лаборатории уже не стало. Ящики уже почти заполнены.

Лисицын нет-нет, да остановится с закрытой банкой или медными клеммами в руках. Постоит минуту, будто слушает, настороженно озабоченный. Уж очень смутно и тревожно было у него на душе.

Ночь. Тихо вокруг. Ни человеческого голоса, ни звука шагов… Весь мир словно умер. Только лампочки горят да темные окна смотрят на Лисицына. Точно он один на свете по-настоящему живой — как казалось когда-то ему маленькому, пятилетнему.

Он положил на ящик крышку. Поднялся. И чудится ему, будто в этой тишине притаилось что-то страшное, неотвратимо надвигается, вот-вот обрушится на него.

Вдруг сейчас придут его арестовать? Вдруг он не успеет уехать?

Снова каторга, тюрьма, и погиб труд всей жизни! Никому и не приснится даже сказочное изобилие, которое через год-два могло бы стать всеобщей явью!..

Его трагедия в том, что на всей Земле нет человека, знающего принципы, научную канву открытого им синтеза, — человека с честным сердцем, кто захотел и мог бы в случае чего взять на плечи непомерный груз его открытия. Здесь его величайшая ошибка. Почему он не искал таких людей среди ученых, почему не доверил кому-либо из них теоретических основ своей работы?

Со своим открытием он до ужаса одинок…

И теперь, в эту последнюю на спасательной станции ночь, ему вспомнилось: от Терентьева он слышал, что два года тому назад сто профессоров и преподавателей Московского университета одновременно подали в отставку в знак политического протеста. В числе их был старый, больной Климент Аркадьевич Тимирязев.

Но Тимирязев еще жив! И, надо думать, есть у Тимирязева ученики, друзья, последователи!..

Словно из другого мира донеслось: очень далеко заржала лошадь. Потом тишина стала еще глубже, еще томительнее. Только кровь шумела в ушах. На столе шелохнулась какая-то стружка. Лисицын чувствует, будто нарастающее вокруг него напряжение с секунды на секунду разразится громовым ударом.

Он уже твердо решил: по пути в Петербург ему нужно заехать в Москву. В Москве он должен повидать Тимирязева, которому он расскажет, как он перестроил по-своему природный процесс фотосинтеза, и какие огромные практические выводы отсюда следуют.

Из мрака, сквозь черные окна, точно кто-то все время; наблюдает за ним. Окна хочется завесить. Лисицын взял куски брезента. А когда влез на стол, чтобы накинуть их на гвозди, увидел за забором кривобокую, зловещую луну. Она только что взошла. Красная с темно-малиновым оттенком, мутная.

Он думал о Москве, о Тимирязеве, однако веры в то, что туда сумеет добраться, у него почти не было. Жандармы могут внезапно окружить его и по дороге на вокзал и в поезде. Скорее всего, случится именно так. Может так случиться…

А что, если тотчас же, ночью, отправить Тимирязеву письмо — написать и сбегать до отъезда, бросить в ближайший из почтовых ящиков? Не будет ли это для судьбы открытия надежней?

Лисицын быстро сел. Достал бумагу.

«Глубокоуважаемый, высокочтимый Климент Аркадьевич! — начал он неровным почерком, брызгая от торопливости чернилами. — Пишет вам человек, всю жизнь посвятивший изучению процессов, сходных с теми, что протекают в листьях растений. Мне удалось многое. Я воспроизвел синтез углеводов на катализаторах, приготовленных из неорганических веществ. Я разработал способы промышленного синтеза сахарозы и крахмала. Эти продукты могут быть получены искусственным путем в большом количестве и станут очень дешевыми.

Главное, я не хочу, чтобы мое открытие служило обогащению предпринимателей. Оно предназначено не для чьих-то барышей, а всем, кто нуждается в хлебе. Как это сделать, мне еще не вполне ясно. Но обязательно надо так сделать. Думаю, не после успешного ли повторения событий девятьсот пятого это станет возможным? Надеюсь, они повторятся еще, такие события, и приведут к немалым переменам.

Меня, Климент Аркадьевич, преследуют. Я уничтожил одну лабораторию, долго был на каторге; потом, спасаясь, уничтожил другую лабораторию; полчаса назад, опять вынужденный скрыться, я разрушил третью свою лабораторию. Даже журналы опытов мне пришлось сжечь. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в герметичном жестяном футляре.

Стремлюсь в Москву, мечтаю о беседе с вами. На всякий случай, если не сумею доехать — и я и записная книжка моя, мы можем сгинуть без следа, — наспех пишу вам письмо.

Теперь изложу коротко основы. Магний, что имеется в молекуле хлорофилла, как я в этом убедился в результате многолетних опытов…»

Лисицын поднял голову, и рука, протянутая к чернильнице, неподвижно повисла над столом.

Тишину нарушил какой-то звук, будто вдалеке хлопнула дверь. Послышалось, точно вскрикнул кто-то. Шаги по коридору. Спешат. Опять шаги. И вот пронзительным набатом, оповещая о несчастье в шахте, грянул колокол. Из коридора — голос Коржакова:

— Вставай, господин штегарь! Вставайте! Вся смена полегла на «Святом Андрее»! Взрыв! Да проснитесь же! Проснись, говорю!..

Тихо приподнявшись, Лисицын в первые мгновения не откликался. Взглянул на оставшееся недописанным письмо. Посмотрел на часы. Перевел взгляд на ящики, поставленные друг на друга. На его лбу буграми собрались морщины.

Ему надо бы сказать, что нездоров, пусть команда отправляется на рудник без него, пусть на аварии распоряжается Галущенко. Но вместо этого он резко произнес:

— Иду!

У выхода он подхватил мешок, в котором наготове брезентовый костюм для шахты. Запер за собой свои комнаты…

Когда головной фургон покатился по дороге, Лисицын, напрягая память, мысленно прикидывал расположение подземных выработок рудника «Святой Андрей». Человеческие жизни зависят от того, как четко он сейчас построит действия спасательной команды. А в огромных заброшенных пустотах на «Святом Андрее» бог знает сколько рудничного газа. И само несчастье и масштаб несчастья на «Святом Андрее» не случайны: работы там велись с преступным нарушением элементарных норм, и это было каждому известно.

Лисицын высунулся из фургона. Крикнул кучеру:

— Гони как следует!

Кучер ударил кнутом — лошади рванули, помчались вскачь. Багровым, мертвым куполом виднелась в небе ущербная луна. От домов, пробегающих мимо и остающихся позади, через дорогу тянулись густые черные тени.

8

Совсем ранним утром по степи шел человек в шляпе-котелке, с пальто, перекинутым через согнутую руку. В другой его руке был кожаный чемодан.

Солнце уже чуть поднялось над степью, но кое-где в низинах еще стелились полосы белесого тумана. Ботинки у идущего были мокры от росы.

Крумрайх прямо с поезда торопился на спасательную станцию. Все дела, порученные ему в России фирмой «Дрегер», он уладил. Однако прежде, чем вернуться в Любек, он должен кончить важнейшее из здешних дел — не фирмы «Дрегер», а свое.

Как ему досадно, что в благоприятный для этого момент — из-за плохого знания органической химии — он не смог понять и запомнить цепь формул. В ней же, вероятно, были скрыты главные рецепты открытия Пояркова! Но еще проще было бы — схватить тетради, унести!..

Перед конюшней во дворе спасательной станции сидели двое: конюх Черепанов и восьмилетний Петька, они завтракали. Ели черный хлеб, запивали квасом.

Черепанов сделал вид, будто немца не узнал.

— Вам чего надобно? — спросил он.

— Я к господину Ивану Степановичу Терентьеву.

— Болеют они! — буркнул Черепанов. Откусив и прожевав, добавил: — С полчаса как уехали на рудник. Правят сами, двуколку заложить велели. На «Святой Андрей».

Крумрайх твердой поступью пошел к крыльцу. Черепанов сказал ему вслед:

— Нету там никого, нету!

Но тут распахнулось одно из окон; из него высунулся, как утиный клюв, нос Макара Осипыча. Фельдшер, оказывается, был не на аварии, а в своей аптечке.

— Доктор! — обрадованным голосом воскликнул Крумрайх.

Фельдшер деловито кивнул, прикрыл окно.

У Макара Осипыча так уже несколько раз бывало: не захотел поехать со спасателями по тревоге — взял и не поехал. Потом надо только доложить, якобы проспал, поизвиняться перед Терентьевьш, похныкать. И ничего — сойдет с рук!

Уже поднявшись на ступеньки, Крумрайх передумал и в здание станции пока не вошел. Решил сесть на крыльце, подождать Макара Осипыча здесь.

А ждать ему пришлось порядочно. Макар Осипыч не менее сорока минут хозяйничал в комнатах Лисицына. Перекладывал ящики, прощупывал стружки между приборами, заглядывал под одеяло, и под скатерть, и в шкаф, и в умывальник. Наконец, не найдя того, что искал, он закрыл за собой отмычками дверь и отправился к Крумрайху. Поманил его пальцем — пригласил в аптечку.

Там он с многозначительным выражением лица достал из-за пазухи, подал Крумрайху исписанный лист. Это были размашистые строки:

«Меня, Климент Аркадьевич, преследуют… Даже журналы опытов мне пришлось сжечь. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в герметичном жестяном футляре…»

— Вы… негодная растяпа есть! — прочитав, зашипел на фельдшера Крумрайх. Двинулся к нему так угрожающе, что тот с испугом отступил к стене.

Макар Осипыч съежился в предчувствии затрещины, но удара не последовало. Крумрайх опустил поднятую руку и тут же, бормоча немецкие ругательства, спрятал письмо в свой чемодан.

9

Было уже за полдень. Надшахтное здание «Святого Андрея» окружала толпа. Казалось странным, неестественным — большая толпа стояла беззвучно. Если закрыть глаза, легко было представить, что вокруг нет ни души, что на площади у здания только ветер перекатывает горячую пыль.

Палило июльское солнце.

Вдруг, прорезав общее безмолвие, из толпы раздался женский плач, переходящий в вопль. Голос оборвался на высоких нотах. Снова стало тихо.

Под темной аркой двери, возле неподвижных вагонеток с углем, появился старик в выцветшей рубашке.

— Ну?! — с надеждой закричали ему сразу многие.

— Нет, — ответил старик, горестно качнув головой.

В ночной смене было до восьмидесяти шахтеров. После взрыва из-под земли вышли только четверо.

Еще ночью на взмыленных конях сюда примчалась спасательная команда. Когда она спустилась в шахту, людям стало легче: каждый, у кого в шахте был близкий человек, хотел думать и верил, что именно его брата, отца или мужа вынесут из-под земли живым.

Однако время шло. Упования постепенно рушились.

Терентьев сидел в конторе рудника, сжав кулаками щеки.

Не он один — все вокруг него в конторе понимали, насколько дело скверно. Спасатели до сих пор не выходили на поверхность, чтобы сменить в своих аппаратах кислородные баллоны, а запас кислорода с собой у них был на два часа. Команда находится в шахте, в отравленном воздухе… десять, даже больше — одиннадцать уже часов!

И в третий раз Терентьев начал говорить о шахтерах-добровольцах, которых он соберет и с которыми отправится в шахту. Он даст им кислородные аппараты из оставшихся на спасательной станции, покажет, как надо пользоваться аппаратами…

— Не теряйте голову, Иван Степанович, — остановил его сидевший тут же, в конторе, окружной инженер — облеченный крупной властью чиновник из Горного надзора.

Так совпало, что, объезжая рудники, этот представитель власти сегодняшним утром был неподалеку отсюда. Узнав о катастрофе, он немедленно приехал на «Святой Андрей».

— Пойдемте взглянем, — теперь сказал он Терентьеву.

Они встали и пошли в надшахтное здание.

Между массивными дубовыми столбами черным колодцем уходил в землю ствол шахты. У ствола, в полумраке нижней площадки, освещенной только сквозь приоткрытую дверь, сидели опытные старики шахтеры. Вслушивались в звуки, доносящиеся изредка из-под земли.

Окружной инженер подошел к старикам. Остановился — немолодой уже, барственно-холеный, в белоснежном сияющем кителе. Спросил их:

— Что нового, отцы?

В этот миг в стволе шахты тяжко ухнуло.

— Видите? — бросил он вполголоса, покосившись на Терентьева. — Куда тут с добровольцами соваться!

Самый дряхлый из шахтеров оперся о палку, с усилием поднялся на ноги. Отводя взгляд, проговорил:

— Взрывы, надо думать, повторяются, обвалы… Сколько душ, ваше благородие, ни за что… До такого допустили рудник!

Окружной инженер неторопливо снял фуражку, перекрестился. На одном из пальцев его руки блеснуло золотом широкое обручальное кольцо.

— Значит, братцы, — сказал он, посмотрев на стариков не без строгости, — так господь бог рассудил! На бога роптать, сами знаете, — грех.

Немного позже, опять сидя в конторе, Терентьев — которому все происходящее сейчас казалось бредовым — услышал разговор:

— О-о, я буду вам благодарен!

— Да, я это заметил. Поярков положил в карман… вот, как вы назвали: вроде портсигара. Бросилось в глаза, что на прокладках из резины. На вид очень плотный футляр… А карман застегнул английской булавкой, сверху брезентовую куртку надел, потом кислородный аппарат. Так в шахту и спустился…

— О-о, — стонал кто-то — голос с нерусским акцентом был явно знакомым, — майн готт, какое великое горе!

Терентьев оглянулся — увидел Крумрайха. Немец стоял рядом с механиком Стручковым: Стручков рассказывал подробности — он присутствовал при спуске спасательной команды в шахту.

Кулаки Терентьева впились в щеки. «Что прикажете делать? — металось в мыслях у него. — Да откуда тут Крумрайх? Батенька мой, что же делать, что делать?»

— Господа! — объявил в другом конце комнаты управляющий «Святым Андреем». — Совсем плохо. Дым валит из стволов. Уголь горит или крепление, не знаю.

Терентьев почувствовал острую слабость. Ему захотелось лечь в постель, накрыться одеялом, ни о чем не думать. Однако он встал, подошел к управляющему и окружному инженеру.

Те совещались друг с другом. Их голоса понизились до шепота. Убеждая в чем-то, управляющий повторял слова: «невыгодно, нет смысла», «страховое общество», «запасы угля на полгода».

И вот, стукнув по столу рукой, окружной инженер воскликнул:

— Согласен! Кончено! Будем считать, что рудник закрыт. Где дым, распорядитесь изолировать стволы и выходы!..

Он тотчас повернулся к Терентьеву:

— Ну что вы, Иван Стапанович, господь с вами… Да вам-то совестно должно быть. Мало ли видели на своем веку!

А Терентьев как бы ничего уже вокруг себя не замечал. Перед ним, точно наяву, точно живые, проносились лица: черноглазое, насмешливое — Коржакова; с пышными усами, степенное лицо Галущенко; и ему чудилось, будто Владимир Михайлович задумался, смотрит куда-то вдаль, рассеянно трогает пальцами рыжие волосы.

Глава VI. Петька Шаповалов

1

Спустя неделю на «Святом Андрее» снова собралось видимо-невидимо людей. Шли отовсюду: и с «Магдалины», и с Русско-Бельгийского, — вся степь пестрела народом. Когда сюда прибежал Петька — до «Святого Андрея» четыре версты, — к надшахтному зданию пробиться было нельзя. Он залез на первый попавшийся дом. С крыши увидел, как поп с дьяконом надели черную бархатную, осыпанную золотыми крестиками одежду, запели над закрытой шахтой заунывными голосами:

— Свя-атый бо-оже… Свя-атый кре-епкий…

Кое-кто в толпе тоже начал петь. «Отпевают»,- догадался Петька. Другие запричитали, принялись всхлипывать, плакать. А дядя Черепанов — мальчик его только сейчас заметил — пришел пьяный, стоял на краю площади и ругался нехорошей бранью.

Железная крыша нагрелась на солнце, жгла, как горячая сковородка. Петька сидел на ней один, с жалостью смотрел оттуда на Данилку Захарченко и Ваську Танцюру. Те были впереди толпы, где дьякон размахивает кадилом и поп перелистывает толстую позолоченную книгу.

У Данилки на «Святом Андрее» работал отец, у Васьки — дедушка; и Данилкин отец и Васькин дедушка — оба остались под землей.

Деда Танцюру любил весь рудничный поселок. Чистенький, приветливый старичок с какой-то особенной охотой приходил на помощь людям. Дед Танцюра пользовал больных, писал письма по заказу, сапоги чинил, а однажды сам вызвался, как бы в подарок, залатать совсем негодные Петькины опорки.

Петька вспомнил о старом Танцюре, о своем Никанорыче со спасательной, о рыжем молчаливом штейгере и, упершись ладонями в накаленный водосточный желоб, поглядел на землю. Если бы земля была прозрачная, было бы видно, как они там лежат. Наверно, это страшно! «Вот так же, — подумалось ему, — отец погиб на Харитоновке; вот, значит, как это бывает».

О своих родителях он знал только по рассказам. Никаких воспоминаний о них не сохранилось.

Теперь уже не было слышно, как бормочут и поют попы. Теперь вся толпа кричала, пела, громко плакала — голоса слились в мощный и невнятный рев. А Петька на крыше почувствовал, что ему невмоготу жарко. Начал спускаться по лестнице: внизу, за домом, холодок в тени. Вдруг увидел: именно там, где тень, — человек десять полицейских; городовые все усатые, с шашками, в белых рубахах, с красными шнурками на шее; никто из них не поет, не плачет — они будто хотят спрятаться за стеной.

Петька спрыгнул с лестницы и на всякий случай побыстрее убежал от городовых к соседнему дому.

Когда на площади голоса стали затихать — со всех сторон раздавались выкрики: «Тише! Тише!»,- над толпой пронесся зычный бас:

— Шахтеры! Товарищи!

Слесарь Потапов, сын запальщика с «Магдалины», поднявшись на подпорку телеграфного столба, оглядывал толпу.

— Прошу внимания! — сказал он громко.

К нему повернулись сотни голов. Бас его доносился, казалось, до дальних улиц поселка.

— Кто виновен, — заговорил он, — в смерти тех… о которых мы сегодня… проливаем слезы? Почему, — спросил он еще громче, на его лбу жилы вздулись от напряжения, — ни вентиляции путной, ни надзора… и «Святой Андрей» стоял, как бочка с порохом? Кому это выгодно? Кто… чтобы получать дешевый уголь, барыши… жизнью шахтеров пренебрег?

Тут люди, будто в один голос, закричали:

— А-а-а…

Засвистели свистки полицейских. Петька выглянул из-за угла — перед ним вереницей бегут те городовые, что прятались по соседству за стеной дома. Из-за других домов тоже выбежали городовые; у каждого в руке — револьвер.

— Разойдись! — крикнул, ощупывая рукоятку шашки — неизвестно, откуда он взялся, — полицейский офицер. У него побелели губы, и рука, протянутая к шашке, заметно тряслась.

Сразу на площади наступила тишина. Люди жались друг к другу. Полицейские теснили их, двигались вперед, уже сомкнулись в цепь.

Старуха Танцюра, с растрепанными седыми волосами, бормоча: «Ось я ему, собаци, буркалы!», высунулась из толпы. Она подняла скрюченные пальцы, медленно протягивала их к лицу городового. Петька стоял в стороне, но даже там попятился — он никогда не думал, что старая Танцюриха может быть такой страшной. А городовой ударил старуху револьвером по пальцам.

Теперь началось. Сперва кто-то кинул в городового камень, потом офицер скомандовал — все полицейские отступили на несколько шагов, залпом выстрелили в воздух. И тотчас направили револьверы на толпу.

— Разойдись! — опять повторил офицер. — Предупреждаю… последний раз. — Глаза его стали злыми, остро закрученные усики вздрагивали.

Было ясно, что этакий не остановится — на самом деле по людям будет стрелять. «Гад!» — бросил сверху Потапов, спрыгнул на землю и надел фуражку. Его загородили собой другие рабочие.

Площадь постепенно пустела. Люди растекались по улицам — кто к Русско-Бельгийскому руднику, кто к «Магдалине». Старую Танцюриху повели под руки; она снова причитала и плакала и все оглядывалась назад, на надшахтное здание.

Черепанов хромал и спотыкался. Вслух рассуждал сам с собой:

— Ты кто таков будешь? Кто ты будешь, я тебя спрашиваю? Тебе что: панафиду? Вот тебе панафида! Из левольверта… и сказано: разойдись. Дурак ты, батюшка-поп. Чего ж ты Никанорыча нашего, за что ты его?

Вернувшись в конюшню, он лег спать.

Для Черепанова и Петьки тут, в конюшне, была отгорожена комната. Жили они вдвоем. Жена конюха служила на одном из дальних рудников прислугой у бухгалтера. Она, собственно, и была родной теткой мальчика, сестрой его матери. Она приходила сюда только раз в месяц, стирала белье племяннику и мужу, бранила их за беспорядок и грязь, мыла пол, варила щи, а потом опять отправлялась на четыре недели к своей сварливой хозяйке.

Вечером в конюшню пришел сам Терентьев. Он разбудил Черепанова и велел ему вынести из комнат покойного Пояркова ящики со стеклом и всю разнообразную посуду — безразлично, наполненную чем-нибудь или пустую, — сложить все на телегу и ночью, чтобы никто не видел, увезти в степь. В степи закопать, чтобы следов не осталось.

— И молчи, — сказал Терентьев. — Понятно? Если судья тебя спросит или полиция, тоже молчи. В крайнем случае ответишь: мусор отвозил, выбросил прямо в степь. Выбросил, ответишь, а не закопал. Понятно? И место другое им покажешь, где вообще сваливают мусор. Смотри: проболтаешься — плохо тебе будет! — добавил он и, грозя рукой, сурово посмотрел на конюха.

Черепанов в сумерках вынес из здания станции заколоченные ящики. Потом взял мешки из-под овса, которые поплоше, погрызенные мышами, сложил в них подряд все, что было в комнатах штейгера, и тоже вынес во двор. Петька ходил за ним по пятам — он слышал, о чем приказывал Терентьев. А когда наступила ночь, он, переборов сон, тихонько уселся на нагруженную телегу. У его дяди с похмелья болела голова. И Черепанов даже не оглянулся на мальчика, стегнул лошадь, выехал за ворота.

Уже в степи Петька спросил:

— Дядь, зачем ховать стекляшки-то?

В степи было темно. От огненной полосы заката осталась узкая красная полоска. Небо, покрытое звездами, казалось Петьке таким же необыкновенным, особенным, как весь сегодняшний день. Оно казалось немного жутким, это небо. И «тех» отпевали сегодня у шахты, и городовые стреляли…

— Смотри, — ответил Черепанов, — проболтаешься — стало быть, морду кнутом искровяню. Запомни!

«Пьяный придет — так может, — подумал Петька. — Еще как!»

Ему было жаль зарывать в землю редкостные стеклянные вещицы. Вот тут, в мешке — он заметил еще засветло, — столбиками друг на друге лежат маленькие зеленоватые кружочки, вроде игрушечных блюдечек. А мешок там как раз разорван.

Пока Черепанов, стукая лопатой о камни, рыл яму, Петька ощупью нашел разорванный мешок. Всунул руку, достал оттуда круглый стеклянный предметик. Потрогал: гладкий, холодный. Посмотрел: звезды в нем отражаются. И вдруг, обрадовавшись, решил: он это спрячет, никому не отдаст. Это будет его вещь. Хорошо будет с ней играть.

— Петька, — крикнул Черепанов и снял с себя куртку, — спинжак на телегу снеси!

— Сейчас, дядь!

Петька еще раз потрогал пальцами стеклянный кружочек, положил его в карман. Вспомнил о Ваське Танцюре и Данилке Захарченко. Плачут, поди… Быстро достал из дыры в мешке еще два таких стеклышка, тоже их — в карман: «Пусть и Ваське с Данилкой».

Через несколько минут он завернулся в дядину куртку, лег на телегу. Ему стало тепло, и он незаметно для себя заснул. Обратного пути он не почувствовал. Когда всходило солнце, телега была уже во дворе спасательной станции, а Черепанов перенес его, спящего, в комнату, на лавку, на постель.

2

Стояла полуденная жара. Жужжали мухи. В конюшне лошади били копытами о доски пола.

Петька открыл глаза, и сразу ему пришло в голову: ночь, звезды, гладкие стеклянные кружочки. Вскочил, пошарил рукой в кармане. Нашел только острые осколки стекла.

Хотелось заплакать от досады. Какие же блюдечки были хорошие! Хоть бы одно из них не раздавилось, уцелело. Петька, наверно, заплакал бы — он вытряхнул осколки на лавку, разглядывал их, — но тут в комнату вошли Черепанов и Макагон.

Макагону, как говорится, повезло. В злополучную смену, когда команду вызвали на «Святой Андрей», было не его дежурство. Только трое спасателей остались живыми, если не считать Терентьева, — те трое, которые той ночью не могли прибежать на звон колокола: они ушли вечером, нанялись копать колодец в деревне, верстах в пятнадцати от станции. И Терентьев не знал тогда, где они находятся.

— И меня на войну, — сказал Макагон Черепанову, перешагнув через порог, — и тебя на войну. Та на що ця пийна треба! А если ты хромой, так воны не дывляться… Побачь як. Не поможет тебе белый билет. Забреют! Як пить дать, и не згадывай…

Макагон отстранил Петьку, смахнул его стеклышки на пол, уселся на лавку. Был он большой и нескладный. Сел и вздохнул так громко, как паровая машина у шахты.

— Моблизация, — произнес он непонятное слово.

Дядя стоял у стола, теребил пальцами бороду — из бороды торчало сено, — смотрел на Макагона с выражением скорби и беспокойства. Такой же взгляд у него был в тот памятный миг, когда на двуколке приехал Терентьев, крикнул, что вся команда осталась под землей.

Петька насторожился и слушал.

— На що воны народ чепают? — шепотом спросил Макагон. — Бились бы цари — Николай с Вильхельмом. На саблях чи як. Кому треба. Мало по рудникам народу сничтожили… Та на що сдалась ця вийна?

Петька представил себе: два царя, в золотой одежде, как попы, в золотых коронах, с саблями в руках, идут по степи навстречу друг другу. Идут и размахивают саблями. Интересно даже. Но почему дядя Черепанов с Макагоном так встревожились? Что им, разве жалко царей? Ну, пусть цари…

— А как оно будет? Дядь?… — вмешался он в разговор.

— Как? — переспросил Черепанов. Повернулся, взглянул мрачно, будто размышляя, ответить ему или нет. И, дернув себя за бороду, сказал: — Обыкновенно, стало быть. С немцем будет война!

С тех пор, что ни день, Петька видел: уезжали в город новобранцы. Одни шли на железную дорогу молча, другие выкрикивали песни отчаянными голосами. Плакали провожавшие их женщины.

На «Магдалине» за высоким забором, около дома, где жили инженеры, часто играли нарядные дети — два мальчика и девочка. За этим забором все казалось красивым: и клумбы с цветами, и подстриженные кусты акаций, и трепещущие на ветру белые полосы занавесок на террасе. Один мальчик здесь был сыном управляющего Пжебышевского, а остальные двое, брат и сестра, — дети инженера Дубяго.

Однажды, пробежав по степи за уходящими новобранцами, Петька с Данилкой и Васькой очутились недалеко от «Магдалины». Решили зайти посмотреть, что делают инженерские дети. Пришли, тихо залезли на забор.

Девочка сидела на скамейке, держала на коленях книгу, а мальчики, оба в коричневых сандалиях и матросских рубашках с синими воротниками, взявшись за руки, подскакивали и приговаривали:

Немец-перец-колбаса Купил лошадь без хвоста, Сел он задом наперед И поехал в огород…

— Эй, вы! — окликнул их сверху Данилка.

Мальчики остановились, подняли головы — перед ними на заборе непрошеные гости.

— Давайте, — предложил Данилка, — в войну будем играть.

Мысль поиграть тут в садике с господскими детьми была для Петьки недосягаемо заманчивой.

Один из нарядных мальчиков, молодой Пжебышевский, помолчав, наконец согласился:

— Ладно, слезай. Только вы будете немцы.

Васька Танцюра продолжал сидеть на заборе, а Петька, робея, спрыгнул следом за Данилкой. Уж очень хотелось ему пройтись по желтому песку дорожек, полюбоваться на клумбах цветами — они, наверно, душистые. И такие яркие, пестрые: красные, оранжевые — всякие.

Девочка поднялась со скамьи. Она была в светлом платье, с большим бантом в волосах. В руках у нее открытая книга с раскрашенными картинками.

— Дай поглядеть, — попросил Петька, заметив картинки.

Девочка неожиданно сморщилась, сделала брезгливую гримасу.

— Фу, — сказала, — уходи. От тебя конюшней пахнет.

Петька смутился. А мальчики в матросских рубашках, скаля зубы, обнюхивали его, отворачивались, ржали по-лошадиному:

— И-и-и, от него конюшней пахнет! И-и-и! Ты с конями, наверно, живешь? Как лошадь! И-и-и!

С террасы на шум вышла высокая седая барыня. Поправляя рукой прическу, она прошла по аллее, остановилась перед Петькой. Данилка успел шмыгнуть в кусты, быстро влезть на забор. Заговорила, глядя строгими, холодными глазами:

— Ты чей? Как сюда попал? Украдешь еще что-нибудь. Какой ты грязный! Вот я узнаю, кто твои родители… Смотри, чтобы не смел в другой раз здесь появляться!

Петька молча кинулся к забору и почувствовал на себе злорадные взгляды молодых Пжебышевского и Дубяго.

— Оборванцы! — крикнула вдогонку барыня. — Распустились совсем!

3

Осенью Васька Танцюра поступил работать на шахту. Ему исполнилось одиннадцать лет. Должность его называлась: лампонос. Он носил по шахте зажженные запломбированные лампы, по пять штук в каждой руке. Если у кого-нибудь из рабочих лампа потухала, Васька обменивал ее на зажженную: пользоваться спичками под землей нельзя — в воздухе рудничный газ, может получиться взрыв.

Шахтеры любили маленького лампоноса, знали, помнили, что паренек — внук старика Танцюры. А Петька Шаповалов начал завидовать своему приятелю. Он не догадывался, как болят у Васьки руки — нелегко целую смену носить столько ламп; как хочется спать по утрам, когда гудок зовет на работу; какими длинными, тесными кажутся эти штреки и квершлаги и как жутко по ним идти, если идешь один.

Петька видел: Васька приходит домой, словно настоящий взрослый шахтер, солидно усаживается за стол; бабка Танцюра суетится — подает ему борщ или вареную картошку с салом, кладет перед ним краюху хлеба. И случалось — правда, не очень часто, не каждый раз, когда Петька бывал у Танцюр, — Васька по-хозяйски его приглашал:

— Сидай и ты. Ладно. Бери ложку.

Бабка тогда отрезала еще кусочек хлеба.

Пришла зима — совсем распалась дружная компания. Данилка Захарченко с матерью уехал в деревню. А с Васькой теперь Петька встречался все реже и реже: идти к Танцюрам далеко, одежда у Петьки плохая — холодно бежать по улице. И Ваську будто подменили. Едва приходит с шахты и поест, сразу же укладывается спать.

На дверях конюшни вырос иней, точно белый мох.

По вечерам в проходе между стойлами горела тусклая электрическая лампочка, освещала спины и хвосты лошадей. Такая же лампочка горела в комнате Черепанова. Лошади жевали сено, вздыхали, постукивали копытами. В комнате жарко топилась круглая чугунная печь. Иногда вокруг этой печи собирались спасатели — люди новые, поступившие на спасательную станцию недавно. Приходил и Макагон; Терентьев теперь назначил его инструктором вместо Галущенко.

Его предсказания о неминуемом призыве всех в солдаты не сбылись. Шахтеров оставили на месте: пусть добывают уголь. Лишь немногие с шахт ушли на фронт, главным образом те, от которых начальство хотело избавиться, которых считало смутьянами и подстрекателями. Например, был призван Потапов из механической мастерской. А спасатели остались на руднике все до единого. И Черепанова, конечно, не взяли: кому нужен хромой вояка!

Печь раскалялась докрасна. Подбрасывая в открытую топку уголек за угольком, Петька прислушивался к разговорам взрослых о войне. Рассказывали о знакомых солдатах: то того убили, то этого ранили. Почти у каждого спасателя на фронте оказался родственник — брат, дядя, шурин. Изредка от них приходили письма. Письма здесь же, у печки, перечитывали вслух. Рассказывали о русском генерале, который застрелился, — немцы окружили всю его армию. Говорили, что на позициях вообще дела плохи — и ружей не хватает, и патронов, снарядов нет. Шептали, что жена Николая — немка и немецкому царю сродни: жалеет своих больше, чем русских, выдает им русские военные секреты.

Петьке было скучно. Ему хотелось, чтобы скорее лето настало. Летом, думал он, можно по степи бегать, либо к Танцюре пойти, или — на «Магдалине» есть такой Алешка, к нему можно… Все-таки лучше, когда на дворе тепло. Летом, если до деревни дойти, там горох растет в огородах…

А весной Черепанов сказал:

— Стало быть, работать пойдешь.

— На шахту? — спросил Петька. Подумал: «Лампоносом» — и обрадовался.

— Какая тебе шахта? — рассердился Черепанов. — Вот тебе шахта! — и ткнул пальцем в сторону, где висел кучерской ременный кнут. — Видел? Как я тебе замест родителя, царствие небесное…

Конюх по-своему заботился о судьбе мальчика. Не раз советовался об этом с женой. Шахты он боялся: помнил о взрыве на Харитоновке, свежо было в памяти несчастье на «Святом Андрее». Пусть, решил он наконец, Петька идет в услужение к купцу. На Русско-Бельгийском руднике богатый лавочник Сычугов ищет расторопного мальчика. «В аккурат, — решил Черепанов, — случай удобный. И хлопец, в аккурат, на возрасте. Послужит — приказчиком станет, грамоты бы ему только малость. Погляди, еще шапку будут перед ним ломать».

Через неделю Алексей Прокопьевич Сычугов смотрел на Петьку из-за конторки и говорил ласковым голосом:

— Ты, миленький, слушайся, слушайся… А то бог покарает. Не слушаться хозяев — великий грех. Кто грешит, тех мы плеточкой чик-чик! — Он жестом показал, как это делается. Улыбнулся, будто речь шла о чем-то приятном. — Чик-чик! Стараться будешь — гривенник подарю за усердие… Ступай, миленький, на кухню, ступай. А в лавку, запомни, тоже входить нельзя. И в комнаты нельзя. Нечего там!.. Ну, иди, милый. Старайся, Бог труды любит.

Голова у лавочника была круглая, лицо бледное, изрытое оспой. В комнате стоял пузатый комод, на нем — зеркало, в углу — граммофон с ярко раскрашенной трубой. Богатство, какого Петька раньше не видел. На окнах — кисейные занавески, за окнами — улица, в конце ее — степь, дорога к «Магдалине».

В кухне Петьку встретила старуха с тонкими поджатыми губами, теща Алексея Прокопьевича:

— Страдалица я несчастная… О боже, каков сморчок!.. Ставь, мокроносый, самовар, потом картошку будешь чистить… Что же ты делаешь, что ты делаешь, негодяй? Самовар распаяется. Воду лей сначала!.. О-о, боже, с тобой тут! Вынеси помои, угля набери. Да побыстрей, бегом!.. Вот, господи, наказание!

И так пошло: каждый день от зари до зари.

Глава VII. В поход

1

— Мемуары сочиняете, — зевая, протянул штабс-капитан Соковнин. — Как не надоест только! Ну, помогай вам бог, — сказал он, словно похлопал по плечу, и, распахнув дверь, вышел из блиндажа.

В блиндаж ворвалась полоса дневного света, но дверь закрылась — снова стало темно. Порыв ветра заколыхал пламя свечи. Промозглые бревна, чуть белевшие в полумраке, еще сильнее запахли плесенью.

За грубо сколоченным столом сидел человек; сейчас он остался один. На нем солдатская шинель с офицерскими погонами. Свеча тускло освещала стол. Офицер склонился над тетрадью, писал, сжимая пальцами карандаш; бумага была влажной, и каждая написанная буква врезалась в нее глубоким отпечатком.

Он перевернул страницу. Закончил фразу: «…найдет химик в этих заметках, если меня убьют на войне».

Прислушался: шуршащий звук, будто птица машет крыльями, рассекает воздух. Тотчас грохнуло поблизости — взорвался немецкий снаряд. Куда этот снаряд? Который по счету сегодня?

«Секрет его открытия, — продолжал он выводить карандашом по сырой бумаге, — граничит с тайнами живых зеленых листьев. Во-первых, растение усваивает углекислоту, соединяет с водой — создает из них углеводы. Во-вторых, в растениях происходит другой, никем не разгаданный еще процесс…»

Молодой учитель Григорий Иванович Зберовский был мобилизован в Яропольске вскоре после начала войны. О том, чтобы он был призван, позаботился инспектор гимназии: учителей тогда, как правило, на войну не призывали. А на позиции он попал, лишь окончив школу прапорщиков, уже к концу пятнадцатого года, когда русские войска сдали Варшаву и отступали по Польше.

К войне он отнесся сразу с глубокой неприязнью. Надев впервые гимнастерку с офицерскими погонами, он посмотрел на себя в зеркало и саркастически усмехнулся. Той осенью, кстати, не затихли еще разговоры об измене военного министра Сухомлинова, оказавшегося немецким шпионом. Царица — немка, военный министр — шпион. И зачем эта война, никто толком сказать не может!

Бригада, где Григорий Иванович прослужил уже четырнадцать месяцев, держала оборону в самой глуши Пинских болот. Что ни день — хоронили убитых, провожали в тыл раненых. Окопы заливало водой, в блиндажах стояли вонючие лужи. Вместо оружия, вместо одежды, обуви в армию привозили царские подарки: вагоны медных нательных крестиков и маленьких штампованных, как тощие овальные монетки, икон.

Шинель никогда не просыхала. Зберовский был простужен, чихал, кашлял. Шла вторая зима его фронтовой жизни, вторая зима бессмысленного сидения в окопах. Временами он думал так же, как его солдаты: хорошо бы ударить кулаком по жирному лицу полковника Адамова, тупого алкоголика, спьяну посылающего людей под пули, плюнуть на эту дурацкую войну, на эти проклятые болота, уйти куда глаза глядят. По временам ему казалось, что все катится в пропасть, что человечество сошло с ума, что будет величайшим счастьем, если он попадет еще когда-нибудь в тишину химической лаборатории, поставит перед собой колбы, приготовит растворы, сможет спокойно заняться сложными преобразованиями органических веществ.

Сейчас он пишет в блиндаже. Опять — на этот раз очень громко — раздался взрыв. Желтый огонек на столе точно сдунуло ветром. С потолка посыпались комья. Зберовский нащупал в темноте спички, зажег погасшую свечу.

То, о чем он пишет, — только его умозрительные построения. Пока ему не удалось все это проверить опытом. Однако тут — его большая мысль, выношенная им и за годы яропольского учительства, и в школе прапорщиков, и уже здесь, на фронте.

Когда-то, по совету профессора Сапогова, он пытался усовершенствовать давно известный процесс гидролиза клетчатки: для промышленности такой процесс пока еще невыгоден. Но гидролиз дает возможность получать из древесины лишь глюкозу и смесь подобных ей простейших сахаров, и ничего другого больше.

А теперь Зберовский видит в химическом преобразовании клетчатки гораздо более широкую задачу. Обосновывая мысль, он как бы заглядывает в живое растение — берет для примера, скажем, картофель. Днем в листьях картофеля образуется крахмал. Крахмал тверд и нерастворим. Ночью же зерна крахмала неведомым путем превращаются в сахар и в виде раствора переходят из листьев в клубни. Там сахар снова становится твердым, нерастворимым крахмалом. Во всяком растении, пока оно живет, идут превращения углеводов из одних форм в другие. Так растут деревья: крахмал, образующийся в листьях, на какое-то время принимает форму сахара, перемещается по дереву, а далее — из сахара возникает древесная клетчатка. В живом дереве основная схема превращений идет от крахмала к клетчатке.

Зберовский пишет о такой своей идее: изучив природную схему превращений углеводов, человек мог бы искусственно повернуть эту схему в обратную сторону — а именно, обрабатывая древесину, получать в заводских условиях огромные количества крахмала. Любое дерево для человека может превратиться в хлеб.

Сверкнул дневной свет. В дверь блиндажа всунулась голова в папахе:

— Ваше благородие, записка вам от его высокоблагородия.

«Со взводом ваших саперов, — было сказано в записке, — немедленно восстановите бруствер, разрушенный прямыми попаданиями…»

Григорий Иванович убрал тетрадь, вышел и спустя пять минут уже рассматривал разбитый снарядами участок. Таял смешанный с мокрой землей снег — не было не только бруствера, не было самой траншеи. Траншея начисто засыпана.

Саперы, которых он привел, перебежали через открытое место, залегли на дно воронки.

— Господин прапорщик, поосторожнее! — предостерег его один из солдат, Потапов, в прошлом донецкий шахтер с шахты «Магдалина».

— Погоди! — ответил Зберовский.

Он хотел выяснить, есть ли смысл начать работу с двух сторон одновременно. Пополз, прижавшись к земле, черпая в рукава шинели полужидкую грязь.

Через несколько метров лежа огляделся. Вблизи — отдельные редкие елочки, подальше — темное пятно леса. Обманчиво мирный пейзаж. И тут же Зберовский забыл о пейзаже, бруствере, саперах. Непонятно, что произошло. Перед глазами — стена яркого голубого пламени.

На миг мелькнуло: стена стоит плотная, весомая и меркнет, как остывающая печь. В ушах оглушительный гул колоколов. Потом посыпались искры, мир взвился в урагане. Все провалилось в беспробудный сон.

2

Только в госпитале, много времени спустя, он узнал, что был тяжело ранен и контужен при взрыве снаряда.

Из фронтового госпиталя его перевезли в Москву.

Как сквозь туман, доносились звуки «Марсельезы».

Медленно возвращалось здоровье. Шли месяцы. Зберовскому сделали операцию, другую, третью. Сестры милосердия — чаще других по-матерински заботливая старушка Глафира Сергеевна — кормили его с рук, перестилали постель, позже — выводили гулять в садик при госпитале.

С выздоровлением приходило чувство тревожной радости, к которому нелегко было привыкнуть, — ощущение того, что и люди вокруг, и Россия, и все события в стране уже не прежние, а качественно новые. Революция свершилась. Рухнул опостылевший царский режим.

Летом у Зберовского шли жаркие беседы с его соседями по палате.

И было же о чем побеседовать! Странные настали дни: Николая Романова с семьей везут в ссылку в Тобольск; генерал Корнилов открыл немцам рижский фронт, сам идет с войсками на Петроград; против него — а может, заодно с ним — адвокат Керенский, глава правительства, со своими министрами, но, кажется, без войск; и Советы выступают против Корнилова, формируют Красную гвардию; и всюду ораторы, речи на улицах, митинги. Разве можно все это осмыслить, когда лежишь на госпитальной койке?

В одной газете — так, в другой газете — этак. Везде рассуждают по-разному. Уже не заметно ликования в народе, пышных красных бантов на одежде, как было тотчас после революции. Теперь каждый хочет что-то изменить: один — укрепить Временное правительство, распустить Советы; другой — разогнать это правительство, власть передать Советам; третий — ни Керенского, ни Советов не желает. Большевики требуют: кончай войну!

«Вот это правильно, — говорил Зберовский. — Мир нужен прежде всего!» А его ближайший сосед, подполковник Хозарцев, с ним спорил. Хозарцев утверждал, что зло в большевиках, что надо, пока не поздно, спасать от них науку, культуру, порядок в стране.

У Зберовского отношение к большевикам было двойственное. С одной стороны, их идеи потрясают какой-то прямолинейной, честной логикой. Земля — крестьянам, заводы — рабочим. На самом деле справедливо! Сюда же крупным доводом ложилась его давняя симпатия к Осадчему, — к слову говоря, неизвестно где сейчас находящемуся. Но, с другой стороны, вдруг Хозарцев в конечном счете окажется прав? Что станет с наукой и прогрессом, если власть возьмет неграмотный народ? Страшна темная стихия разрушения. Действительно, не захлестнет ли все волна слепого человеческого гнева?…

В воздухе кружился, падал желтый тополевый листок.

Лето было на исходе. Зберовский в больничном халате сидел на садовой скамье. Рядом с ним — обвернутый бинтом костыль и пачка свежих газет.

По аллее к нему подошла Глафира Сергеевна. На ней очки, косынка с красным крестом. Морщины на ее лице сейчас расплылись в доброй-предоброй улыбке:

— Отдыхаете, Григорий Иванович? Ну вот, все прекрасно будет, лучшего не надо…

Она подсела рядом, отодвинула газеты. Сказала:

— Видите ли, я вас давно об одной вещи спросить собираюсь.

Оказывается, у нее есть знакомая — некая молодая дама. Они как-то встретились, и Глафира Сергеевна принялась делиться с ней своими повседневными делами и заботами; между прочим, назвала фамилию Зберовского. А дама даже взволновалась: не Григорием ли Ивановичем его зовут? Поручила непременно выяснить, тот ли он самый Григорий Иванович, которого она знала когда-то.

— Все может статься, — не без лукавства проговорила Глафира Сергеевна. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком…

Зберовский держал в руках костыль и вырисовывал им на земле орнамент. Спросил, не подняв взгляда:

— Как зовут-то вашу даму?

— Озерицкая Зоя Степановна.

— Озерицкая? — повторил Григорий Иванович.

Он посидел молча, дорисовал костылем завитушку узора. Потом повернулся к Глафире Сергеевне — будто совершенно равнодушный, не встревоженный, не подавленный ничем. Спокойно ответил:

— Да, было. Встречались когда-то с Зоей Степановной.

На полное выздоровление Григорий Иванович рассчитывать не мог: врач объяснил, что после таких ран он станет прихрамывать, вероятно, долгие годы или, может быть, всю жизнь. С фронтом для него теперь покончено — как говорят, он уже отвоевался. Хромота же в будущем Зберовского не особенно печалила. В лаборатории она ему не помешает.

Сегодня — и уже не первый раз — в газетах он прочел имя своего бывшего учителя, профессора Сапогова. После революции Георгий Евгеньевич Сапогов стал видным деятелем министерства торговли и промышленности.

Едва Глафира Сергеевна ушла, Зберовский схватился за газеты. Опять увидел имя Сапогова. Пытался вникнуть в то, что там написано, но думал о Зое. И сердце снова, как прежде, сжалось в обиде и тоске.

Замужем за адвокатом Озерицким… Ну что же, бог ей судья. Насильно мил не будешь!

Однако сердце не мирилось, и все в его душе протестовало.

Давно пора бы вычеркнуть ее из памяти… А Зберовский будто разговаривал с ней, мысленно к ней обращался — не к той, которая за Озерицким, а к прежней — к Зое Терентьевой, к взбалмошной, милой, обаятельной.

Именно она, когда была проездом в Яропольске, предлагая ехать в Казань, сказала ему, что Сапогов перед ним обещания не сдержит. Так оно и вышло: Сапогов о нем не вспомнил, не позвал к себе на кафедру.

«Зоечка, — сейчас подумал он, — а не кажется ли вам, что Сапогов все-таки хороший человек?»

Несколько дней после этого Зберовский был более молчалив, чем обычно. Затем его раздумье разрешилось неожиданным действием. Что он считал абсолютно невозможным в Яропольске, с легкостью сделано сейчас: он сел и написал письмо Сапогову. В письме не только напомнил о себе, но попросил напрямик, чтобы Георгий Евгеньевич помог ему подыскать подходящее место. Теперь он ранен, выздоравливает, у него новые идеи в области химии древесины, и он хотел бы по выходе из госпиталя начать лабораторную работу над клетчаткой.

Запечатанный конверт он отдал Глафире Сергеевне. Она в сбившейся набок косынке и с руками, залитыми йодом, как раз прошла через палату. Сунула конверт в карман. Очень торопилась, видимо. Однако на ходу бросила Зберовскому: мадам Озерицкая желает навестить его — так не будет ли он возражать?

Григорий Иванович проговорил в ответ, помедлив:

— Чего ж, если ей охота…

Позже он раскаивался в этих словах. Не нужно им встречаться, ни к чему. Целую неделю, терзаясь и колеблясь внутренне, он порывался объясниться с Глафирой Сергеевной, взять свои слова назад. И, злясь на себя, рассудку вопреки, очень ждал прихода Зои.

Она пришла в воскресенье, когда над госпитальным садиком по-праздничному сверкало небо, а издалека откуда-то доносились залихватские выкрики гармошки.

Григорий Иванович услышал:

— Здравствуйте, Гриша! — и, вздрогнув, поднял голову от книги.

Зоя стояла возле скамейки, на которой он сидел.

Предупредив его движение встать, она быстро села рядом с ним. Положила на его руку ладонь. Как будто та же самая, что давным-давно, и в то же время взрослая чужая женщина.

Оба волновались, пристально посматривали друг на друга.

Как он себя чувствует? Хорошо, спасибо. «Поправляетесь? Ну, слава богу…» И он спросил: а как она живет? Зоя ответила: прекрасно, — у нее сын, почти три года мальчику: ее единственное в жизни счастье…

Внезапно он увидел слезы на ее глазах.

— Гриша, — сказала она шепотом, — я никому не говорила этого, только вам… Озерицкий — такая страшная моя ошибка…

Со стороны могло показаться, будто они оживленно и весело беседуют. Глафира Сергеевна, переваливаясь тяжелой утицей, подплыла к ним по аллее.

А Зберовский был бледнее бумаги. Лицо его перекошено в гримасе страдания. Приглушенным голосом, с каким-то исступлением глядя на Зою Степановну, он восклицал:

— Зачем же вы пришли сюда? Зачем вам это надо?! Ну, зачем?!

— Погодите, Гриша, — задыхаясь от слез, как бы оправдывалась Зоя Степановна. — Отец моего сына… Бесповоротно… Ведь я же замужем, поймите!

— Зачем тогда вы душу рвете мне? Что вы хотите от меня?…

— Э-э, — строгим окликом вмешалась Глафира Сергеевна. — Нет, голубчик, это уж категорически!..

Сразу став ворчливой старухой, она хмуро смотрела из-под своей косынки. Укоризненно сказала Зое, что раненого нельзя так волновать, что пусть Зоя Степановна не гневается, но время свидания истекло. В госпитале жесткие правила. И вообще она не ожидала от нее подобной сцены.

Как гимназистка под взглядом директрисы, Зоя поднялась и вытерла щеки платком. Протянула руку Зберовскому:

— Прощайте, Гриша, навсегда!

…Вскоре врач впервые разрешил ему пройтись по городу. Опираясь о палку, Григорий Иванович вышел на узкий, из каменных плит тротуар.

Улица оказалась грязной — вся в подсолнечной шелухе. Прохожих здесь немного. Мостовая из грубого булыжника. В конце улицы старинная церквушка; раньше, из окна коридора, он видел лишь ее похожие на позолоченные репки купола.

Григорий Иванович поднял палку, остановил проезжающего извозчика. Прихрамывая, подошел, сел в экипаж. Попросил повозить его по улицам, свезти хотя бы на Тверскую.

Он плохо знал Москву — когда-то только пересаживался в ней с поезда на поезд.

По Тверской сплошным потоком двигались люди. «Берегись!» — покрикивал извозчик и каждую минуту придерживал лошадь, чтобы кого-нибудь не задавить. Зберовский, чувствуя, что облик города повсюду носит отпечаток революции, с интересом глядел направо и налево.

На большом красном доме вывеска: «Совет рабочих и солдатских депутатов». Против здания площадь, а на площади толпа окружает белый памятник генералу Скобелеву. Белый каменный конь, на коне воинственный генерал; тут же, на подножии монумента, стоит оратор в солдатской гимнастерке и держит речь, обращаясь к толпе. Слушатели аплодируют, кричат: «Верно!»

Захотев побыть среди людей на митинге, понять их настроение, Григорий Иванович сошел с пролетки, отпустил извозчика.

Он оглядывал толпу: горожане и солдаты пополам. И вдруг увидел знакомого. Почти рядом с ним — сапер Потапов, один из тех, с которыми в свой последний день на фронте он отправился восстанавливать бруствер. Сейчас этот сапер по-походному одет, с винтовкой, с вещевым мешком.

— Потапов! — окликнул Григорий Иванович.

Потапов повернулся и обрадовался:

— Господин прапорщик! Смотри-ка! Так, значит, жив?

Они пожали друг другу руку. Зберовский это сделал с особенным удовольствием, потому что даже в простоте их встречи, в дружеском рукопожатии солдата он ощутил что-то новое, хорошее, установленное революцией.

Улыбаясь, Потапов смотрел на него:

— Значит, с палочкой ходите? А мы вас было в покойники записали!

Между тем толпа на площади угрожающе зашумела. Раздались выкрики: «Долой!» Вместо прежнего оратора на подножие памятника взобрался седоватый человек во френче защитного цвета — вероятно, штатский, несмотря на френч. Едва он начинал говорить, толпа обрывала его шиканьем и свистом. Он озирался, как бы ища поддержки, потом рассерженно махнул рукой и неловко спрыгнул на мостовую.

— Почему его не пожелали слушать? — спросил Зберовский.

— Да меньшевик известный! — опередив Потапова, ответил стоящий рядом незнакомый солдат. И словоохотливо пояснил: — Видали таких уже! Потерпите, скажет, до Учредительного… На фронт вертайтесь, скажет. Его бы самого на фронт! Да поздно только.

Заботами Глафиры Сергеевны Зберовский был в отутюженной офицерской форме, со сверкающими золотыми погонами. Наверно, вследствие именно этого обстоятельства Потапов чуть насмешливо щурился. Наконец он с шутливым коварством задал вопрос:

— Ну, а вы как — воевать? На позиции скоро опять собираетесь?

— Ни на какие позиции… К чертям! — сказал Зберовский. — Кончать надо войну, мир нужен.

— А, вот это — дело!

По площади разноголосым гулом катилась только-только, сию минуту, дошедшая сюда новость: войска генерала Корнилова отказались идти на Петроград, на подавление революционных сил.

Новость всех взбудоражила. Со всех сторон возбужденные возгласы:

— А «дикая» дивизия тоже не пошла! Товарищи, и генерал Крымов застрелился!

— А не враки?

— Нет!.. Айда за газетами! Экстренный выпуск газет!

Толпа быстро расходилась. Площадь на глазах пустела.

Потапов начал прощаться со Зберовским. Здесь он проездом, отсюда он — домой, на рудник. И ему уже пора: с Курского вокзала отправляют эшелон к Ростову, надо бы успеть местечко захватить.

— Вот выздоравливайте. Быть может, где встретимся еще. — Потапов помолчал, поправил на себе лямку вещевого мешка. И неожиданно властно, как старший — несмышленому, но не без душевной теплоты бросил напоследок: — Погоны сними! Вы, я знаю, из учителей… Так нечего вам за офицера!..

Повернувшись, он ушел, придерживая винтовку за перекинутый через плечо ремень, твердо отбивая шаг по тесаной булыге.

Глядя ему вслед, Григорий Иванович думал, что симпатии доброй половины населения направлены в совершенно определенную сторону. А революция пока еще не принесла тех результатов, которых многие ждали.

…Вечером в госпитале, сегодня как-то особенно скупо освещая палату, мигала неяркая лампочка. Убедившись в невозможности читать, подполковник Хозарцев захлопнул книгу и закурил. Скучающим взглядом посмотрел на соседа. Сказал:

— Вы, прапорщик, ни дать ни взять — большевик.

— Какой я большевик! — ответил Зберовский.

— Погодите, вот вам «товарищи» покажут.

— Они, я говорю вам, поняли интересы народа.

— Глупости говорите! Просто спекулируют на низменных инстинктах.

— Глупости? — переспросил Зберовский и подался вперед, облокотись о подушку. — Послушайте, по вашей логике выходит так: если трутни у власти — это высокие принципы, а если распоряжаться у себя станет весь пчелиный улей, вы в этом видите проявление низменных инстинктов. Странная, по малой мере, логика!

— Ну, вы зря приписываете мне… Зачем же — трутни!..

Хозарцев зевнул, подумал о России. И вся она представилась ему похожей на его небольшое родовое поместьице в Пензенской губернии. Он унаследовал его запущенным, в долгах — вот-вот опишут и продадут с молотка. И сколько трудов пришлось затратить, чтобы расплатиться с кредиторами! Ничем не брезгал. По крошке, по малой частице от каждой интендантской поставки. Теперь освободился от долгов, но все может развеяться в пыль. Мать с тревогой писала: в марте, после революции, крестьяне делали попытки грабить их усадьбу. Потом, правда, зачинщики поплатились. Но сейчас такая смутная пора…

— Хаос принесут большевики, — сказал Хозарцев. — Нищету и голод.

Зберовский ни звука не произнес в ответ.

У него будто камень лег на сердце — ему вспомнилась Зоя. И потянулось дальше: Зоин приезд в Яропольск, записка Осадчего, проблема чести, стремление служить революционным целям, и как он пошел на жертву, а жертва эта оказалась нужной только для собственной совести.

Теперь он долго в каком-то хмуром раздумье глядел на подполковника.

Вдруг — с внезапным вздохом облегчения — решил: «Ей-богу, погоны сниму! Честное слово!»

3

В госпитале кончили разносить обед. Когда санитары еще громыхали грязной посудой, складывая ее на подносы, к Зберовскому подошел старший врач.

— Пообедали, прапорщик, уже? А как себя чувствуете? — начал он и сразу озабоченно объявил: — К вам приехал посетитель. Из министерства торговли и промышленности, профессор Сапогов.

— Георгий Евгеньевич? — изумился Зберовский. — Где он? Да просите же его сюда скорее!

Врач оглядел палату — слегка поморщился: белье не первой свежести, на тумбочках хлебные крошки.

— Профессор сейчас в моем кабинете. Быть может, вам удобнее туда пройти, там с ним побеседовать…

Георгий Евгеньевич Сапогов поднялся навстречу бывшему ученику. По-отечески обнял его:

— Вот он, вояка! Ну, здравствуйте, здравствуйте, мой дорогой!

Тут же, объясняя свой визит, он сказал, что в Москве он по делу на два дня и — в качестве живого ответа на письмо — сам явился в госпиталь.

Они уселись один против другого. Минутное смущение Зберовского прошло. А Сапогов улыбался ему еще теплее, чем раньше, — мудрой и ласковой стариковской улыбкой. Проговорил как-то по-домашнему:

— Рассказывайте же о себе, дружок! Давайте по порядку все.

Пришлось слегка коснуться Яропольска и гимназии. Сапогов сочувственно кивал. Потом Зберовский спохватился, вспомнив:

— Георгий Евгеньевич, а про Лисицына-то что-нибудь вы слышали?

— Про Лисицына? Какого? А-а, да-да, ну еще бы! Так что же про него?

— Да он жив был, а мы его погибшим считали! Понимаете, его видел в Сибири один мой товарищ-студент, революционер… Понимаете, Лисицын с каторги бежал. Мой товарищ помог ему побег устроить…

— Да что вы говорите! А когда? Недавно?

— Нет, давно… Узнал я позже, — а побег был летом, так, пожалуй, девятьсот двенадцатого года.

— Помилуйте! Где же он сейчас? Как с синтезом его успехи?

Зберовский пожал плечами:

— Вот этого не могу сказать… не знаю.

И перечислил все ему известные подробности. Назвал такие факты: под чужой фамилией — фамилия была Поярков — Лисицын поездом уехал в Петербург. Но в Петербург почему-то не приехал. По крайней мере, те его друзья, с которыми Лисицын должен был увидеться тотчас по приезде, с тех пор вообще ничего не слышали о нем.

— А синтез? — воскликнул Георгий Евгеньевич. — Хоть какие-нибудь намеки о химии процесса не прояснились? Вашему товарищу Лисицын дал что-либо понять, быть может?

Зберовский отрицательно покачал головой.

Сапогов достал из кармана блокнот:

— Вы сказали, под фамилией Поярков? — и записал себе: «Поярков».

Он считает дело чрезвычайным. Он примет меры, чтобы разыскать Лисицына распоряжением правительства. Все может статься: был в тюрьме, теперь освободили, но человек беспомощен и болен, например. Ах, только эта ужасная разруха… До чего же трудно, и какое множество правительственных актов тонет где-то в безднах без последствий! Правительство постановляет — страна бездействует, если не противодействует. Люди будто потеряли чувство долга…

— Доверительно вам говорю: Россия в страшном положении! — Понизив голос, профессор перешел на шепот. — Промышленность, цивилизация, культура — все под угрозой… Эти левые, особенно большевики, толкают государство к краху.

Он заметил настороженный взгляд Зберовского, но истолковал его настороженность как вполне законную тревогу. Григорий же Иванович, путаясь в противоречиях, твердо сознавал одно: ему неприятно слышать от профессора именно те самые слова, что говорит Хозарцев.

— А момент требует действий! — продолжал Сапогов. — Идет война, которую необходимо завершить победой. А воевать — это вам не митинг. Короче говоря, что я вам расписываю, — сами знаете!

Чуть покраснев, Григорий Иванович потупился. Деликатно, удобно ли будет затеять с профессором спор? Однако и молчать кажется нечестным.

Не поднимая глаз, он тихо произнес:

— О войне я по-другому думаю. Она — тяжелый крест. Здесь у меня точка зрения вполне определенная!..

— В вас я не сомневаюсь, дружок… — сказал с благожелательностью Сапогов. Достал золотые часы, мельком взглянул на них, снова сунул в карман. — Так, значит, пойдем дальше, обсудим ваше письмецо. Оно меня порадовало очень! В Германии теперь гидролиз древесины стал немаловажной отраслью промышленности. Вы это слыхали, вероятно. Полученную из дерева глюкозу они сбраживают и перегоняют в спирт, в горючее для автомобилей, авиации. Для нас бы в нынешней разрухе, если наладить на заводах хоть что-нибудь подобное…

Между тем, Зберовский то облокотится о стол, то снимет локти. Несколько раз порывался перебить профессора.

А Сапогов предложил ему срочно взяться за устройство двух — на первый случай — маленьких гидролизных заводов возле Петрограда. Бензин из Баку привозить становится труднее с каждым днем. Теперешнее производство спирта сокращено и дальше сокращается из-за нехватки хлеба и картофеля. Однако надобность в горючем для моторов велика. Оно нужно для фронта, а в еще большей степени и внутри страны. Временное правительство («Только об этом никому — ни звука, это вам можно доверить: вы — фронтовой офицер»), — Временное правительство в недалеком будущем должно всерьез сосредоточить силы для борьбы с большевистскими Советами. Броневики, аэропланы… А специалистов по гидролизу в России немного.

— Лабораторию в университете вам дадим. Почетное дело. Начало блестящей карьеры для химика!

Будто превозмогая боль, Зберовский медленно поднялся на ноги. Это же черт знает что он слышит! От кого? Взять такую мирную вещь, как получение глюкозы из дерева, и ухитриться поставить ее в арсенал истребительных средств!

В первую минуту, точно растерявшись, он часто-часто заморгал, а потом воскликнул:

— Нет, не берусь я, Георгий Евгеньевич. Тут я не могу быть вам полезным!..

Весь его вид выражал возмущение. И странно, что Сапогов не понял либо не заметил этого. Профессор сидел, перелистывая свой блокнот.

— Скромничаете? Пустяки! — проговорил он ободряющим тоном. — Вначале вам придется наскоро проделать цикл лабораторных опытов…

А Зберовского как бы лихорадило. Лаборатория в университете… Цикл опытов… Представится ли в жизни еще подобная возможность? Все это — вот-вот, стоит руку протянуть!

Он с неприязнью смотрел на Сапогова. Его мысли стремительно бежали кривым, иезуитским ходом, вообще не свойственным ему. Если Сапогов потерял в его глазах прежний ореол прогрессивного ученого, то отсюда еще ничего не следует. Вступать с ним в пререкания излишне. А отказываться от своей мечты смешно. Можно согласиться — принять лабораторию; сознательно замедлить заводское производство спирта, а опыты в лаборатории вести в том направлении, как хочется, — работать над превращением древесины в крахмал.

Сделать так? Или это будет скверно выглядеть?

Нельзя! Любой обман — всегда пятно на совести…

— Хорошо, — вдруг сказал Зберовский. — Хорошо, я согласен!

Сапогов закрыл блокнот. Снова одарил Зберовского ласковой улыбкой:

— И отлично, мой дружок! И колебаться было нечего.

Тут же, взяв шляпу, он встал. Извинился, что больше не располагает временем. Пожелал здоровья, попрощался:

— Ну, до скорой встречи в Петрограде! Не надо провожать меня, бог с вами, что вы…

«Для борьбы с большевистскими Советами…»

Когда остался один, Зберовский схватился за голову. Ужаснулся тому, что случилось. С кем рядом он себя поставил? Хуже всякого корниловского мятежа: обдуманная подготовка кровавой полицейской акции — броневики, аэропланы против своих же, русских людей! Объективный факт: согласился, зная цель, — и здесь не оправдаешься перед собой малыми успехами со спиртом и крупными благими побуждениями! Как после этого людям взглянешь в глаза? Что скажешь хотя бы Осадчему?…

Ненавидя себя, он кинулся по коридору вдогонку за профессором. Хромая и подпрыгивая, стуча палкой по паркету, выбежал на лестницу. Перегнулся через перила — где-то внизу еще мелькнула серая шляпа Сапогова.

— Георгий Евгеньевич! — закричал Зберовский сверху — крик гулким эхом отдался в лестничной клетке. — Георгий Евгеньевич, я отказываюсь! И близко быть не хочу! Я не участник в вашем замысле! Не желаю я! Георгий Евгеньевич…

Но Сапогов вряд ли его услышал. Дверь внизу уже давно захлопнулась. На улице зарокотал автомобиль.

4

Еще в прошлом году, когда Алексея Прокопьевича Сычугова хотели призвать в солдаты, он дал кому-то взятку и поступил на рудник кладовщиком. Так спасся от позиций. А на торговлю в лавке служба не повлияла. Выручка шла неплохо. За прилавком с утра до ночи стоял приказчик, старичок Пал Палыч; днем жена присматривала за торговлей, вечером — сам Алексей Прокопьевич подсчитывал чистоган.

Свергли царя — Сычугов с тайным сожалением вздохнул, но все же прицепил на грудь красный бант.

Кое-как прошло лето. За ним наступила тревожная осень семнадцатого года. И теперь Алексей Прокопьевич потерял покой. Никогда этого раньше не случалось: он начал бояться шахтеров. Те же самые люди будто и кланяются ему, как прежде, а вот смотрят совсем по-иному. Взгляд у людей стал хмурый и дерзкий. Прочие еще туда-сюда, а которые с фронта приехали…

«Зверье, — размышлял он, — сущее зверье! Либо лавку разграбят, либо самого убьют».

Каждый день приносил ему новые неприятности. «Уж на что паршивец Петька, и тот бунтовать норовит. Столпотворение, истинный содом!»

С Петькой Шаповаловым вышла такая история. Приказчик послал Петьку отнести пакет с товаром на квартиру инженеру Дубяго. Дело тонкости не требует: передать надо пакет, поклониться и уйти. А получилось, что посланный из сычуговской лавки мальчик сперва подрался с сыном инженера, гимназистом, потом крикнул самому Дубяго, когда Митрофан Викторович вступился за сына: «Шурфы по вас плачут!»

«Шурфы по вас плачут» — это означает, что живых уважаемых людей — например, Дубяго Митрофана Викторовича — следует сбрасывать в шурфы под землю.

«Осмелился негодный… Да кто же научил его? — подумал Сычугов, багровея от гнева. — Чьи это разбойничьи слова? Как у него повернулся язык?!»

Зажав в кулаке письмо, в котором инженер жалуется на присланного мальчика, Алексей Прокопьевич наотмашь ударил Петьку по лицу.

Петька отпрыгнул и закричал:

— Бить вам права теперь нет! Кровосос несчастный! Кровосос, да! Кровосос!..

Сычугов только охнул, руками развел.

Змею отогрел в своем доме. Недаром теща так этого мальчишку терпеть не может. Недаром сказано: яблока от чертополоха не получишь. Шахтерская порода…

— Убирайся сей же час вон! — прохрипел Алексей Прокопьевич. — Чтобы ноги твоей… духу твоего здесь не было!

Петька ушел к дяде Черепанову на спасательную станцию. У Алексея Прокопьевича на душе стало вовсе беспокойно.

Начался ноябрь — пришли новые вести. Большевики, говорят, захватили власть и в Петрограде и в Москве.

Ночь стояла черная, осенняя. Сычугову не спалось. Он прислушался — храпит в своей каморке приказчик Пал Палыч, доносится сонное, с присвистом, дыхание тещи, жена забормотала что-то во сне. Лихое, чувствовал он, недоброе время. Встал с постели, зажег свечу, прошел по дому. Проверил запоры на дверях, посмотрел, как закрыты ставни. Остановился перед иконой. Зашептал, истово крестясь:

— Да воскреснет бог и расточатся врази его. Яко тает воск от лица огня…

А наутро ему стало легче: в рудничный поселок въехали казаки генерала Каледина.

Услышав голоса и чавканье в грязи множества копыт, Сычугов выбежал из лавки. Большая конная колонна рысью двигалась по направлению к шахте «Магдалина», а полусотня казаков под начальством бородатого урядника отделилась от колонны, остановила лошадей, спешилась. Они оглядывали улицу, готовясь, по всем признакам, здесь расположиться на постой.

Алексей Прокопьевич снял свой блестящий кожаный картуз.

— Гости дорогие! — воскликнул он. — Господин урядник! Милости прошу на квартиру ко мне.

Под вечер он угощал урядника обедом.

Немолодой уже казак ел не спеша, пил водку основательно — от рюмки отказался, потребовал чайный стакан. Сперва был молчалив, потом разговорился. Принялся рассказывать о своем хозяйстве на Дону. Хозяйство-то не бедное, а вот работать некому по нынешнему времени. Батраков в солдаты взяли. Пока шесть баб иногородних нанял — да что в них проку, в бабах?

Распаренный едой и водкой, урядник хлопнул по столу ладонью:

— Погоди, скоро смуте окончание приходит… Теперь все образуется!

Выражение глаз Сычугова с каждой минутой менялось: в них то угодливость, то вспышка надежды, то беспросветное уныние.

— Господин урядник, мед пить бы вашими устами… — сказал он жалобно. — Меня же, по грехам моим, одолевает думка: вдруг большевики силу возьмут? Вдруг попустит господь? Что только будет тогда?…

— Кто власть удержит — голоштанники? Две-три недели погоди… го-го, как загрохочут! — Урядник выпил полстакана, закусил и посмотрел на Сычугова торжествующим взглядом. — А по рудникам генерал Каледин уже скрозь! И в Ростове генерал Каледин и в Новочеркасске. Такой порядок воздвигнет — любо-дорого будет, я тебе доложу! За милую душу!

— Дай, господи, победы христолюбивому воинству…

Смеркалось. Теща Алексея Прокопьевича зажгла над столом керосиновую лампу. Жена его и приказчик были в лавке. И никто из домочадцев, ни сам Сычугов, ни его гость не заметили, что по соседству с ними в темной комнате тихо-тихо снуют две маленькие, но враждебные им человеческие фигуры.

— Винтовки нету, — не прошептал — прошелестел легким движением губ один мальчик другому. — Там она, возле себя он держит…

— Шашку бери! Патроны в сумке бери!

Беззвучно ступая босыми ногами, мальчики исчезли. Тот из них, что поменьше — худенький, черноволосый и вихрастый, — как видно, очень хорошо знал в этом доме все входы и выходы.

После обеда урядник, покачиваясь от пьяной мути, застилавшей голову, пытался вспомнить: куда он положил сумку с патронами? Винтовка — тут, а где же шашка? Куда…

«Пр-роклятая!» — подумал он, подошел к кровати поискать потерянное, но тотчас лег на нее и захрапел.

5

Генерал Каледин занял Донбасс. Москва, Петроград — без угля: заводы стоят, паровозы стоят…

Тяжко началась эта зима в Донбассе. Калединские казаки жестоко расправляются с шахтерами-большевиками. Уже построены кое-где виселицы, уже идут расстрелы непокорных. На Ясиноватской шахте были сразу расстреляны сто восемнадцать человек.

А донецкие рабочие, объединяясь, поднялись на борьбу.

В помощь им пошли воинские части с Западного фронта, двинулись отряды Красной гвардии из Петрограда и Москвы.

Лучших людей посылали столицы. И с одним из питерских отрядов в Донбасс приехал Глебов.

Его отряд выгрузился на глухом полустанке. Дальше поездом нельзя: на следующей станции казаки.

Мороз сменился оттепелью, потом снова похолодало. Не переставая падал снег.

На полустанке отряд Глебова был встречен представителем здешних, рудничных красногвардейцев — слесарем Потаповым. Шахтеры прислали его к питерцам для связи и как проводника.

Выгрузившись из теплушек, питерский отряд тотчас же ушел от железной дороги в степь. Растянулся длинной извилистой лентой. Впереди были Глебов и Потапов. Замыкая колонну, в хвосте ее двигался обоз — десяток саней с продовольствием и боеприпасами. За пеленой падающего снега Глебову обоз стал еле-еле заметен. И горизонт закрыт снежными стенами. Снег валит сверху, метет. А под ногами кое-где проглядывает голая земля.

Сперва Потапов отвечал на вопросы Глебова, касающиеся местной обстановки. Теперь тема исчерпана, и их разговор закончился. Они шагают рядом молча.

Глебов погружен в свои мысли и какие-го новые для него ощущения. Будто бы в нем одновременно думают, мечутся в своих чувствах, страдают и радуются несколько разных, мало друг на друга похожих людей. Именно поэтому мир вокруг ему виден с разных точек и позиций, в особенной, объемной сложности.

Четверть века назад, придя в Горный институт, он не слишком ревностно отдался изучению технических наук. Но зато было другое. Отталкиваясь от «Коммунистического манифеста», он с головой ушел вообще в проблемы философии. С фанатической страстью читал не только Маркса и Энгельса, не только Плеханова, — нет, ему надо было вникнуть в корни, в истоки. Фейербах сменялся Гегелем, Огюст Конт — Иммануилом Кантом. Все это тогда в его жизни сплелось с бурными спорами в конспиративных студенческих кружках. И от мутной зауми идеалистов он, как на свежий воздух, возвращался к «Анти-Дюрингу» и «Коммунистическому манифесту». Стройная схема «Манифеста» вела к ближайшей из великих целей: к пролетарской революции.

Теперь он дожил до великого свершения. И вот он идет по степи, а за ним растянулся отряд…

В глухую пору черносотенной реакции, незадолго до войны, в Петербурге, в жалкой лачужке на окраине, умирал его старый товарищ — бывший кочегар Герасим. Семья Герасима насчитывала восемь человек. Маленькие сыновья и дочери испуганно стояли возле умирающего. Врач, которого Глебов привез, сказал, что здесь ничего не поделаешь. Жестокая нужда проглядывала из каждого угла лачуги. Герасим смотрел с постели на детей огромными глазами. В них была скорбь. У Глебова тогда сердце разрывалось от безысходности и боли. «На вашем бы веку… — проговорил Герасим с трудом. — Суждено вам или нет дышать полегче?» А сейчас, как и в то утро, падает снег, но за Глебовым, отвоевывая счастье для детей Герасима, идет отряд вооруженных питерских рабочих.

Марта-Каролина Клэр живет в Базеле. Когда Глебову случилось переехать в Базель, он познакомился с ней. Больше того, ему временами казалось, что он ее по-настоящему, как женщину и друга, полюбил. До сих пор он ее часто вспоминает. Молодая работница небольшой часовой фабрики, она с какой-то врожденной, свойственной ей тонкостью сумела вникнуть в самые глубины его устремлений. Прощаясь с ним, она сказала: «Что для вас маленькая Марта? Но я буду с вами мыслями всюду. Я верю в вас. Я верю в вашу революцию. И если вам станет трудно, подумайте обо мне. Знайте всегда: я невидимо с вами…» Теперь он подумал о ней, идя с отрядом по засыпанной снегом степи.

В детстве у Глебова были особые счеты с царем. Как клятву, он наизусть читал себе крамольные пушкинские строки. Ему мечталось о восстании, о мятеже; он представлял себя не то сподвижником Марата, не то одним из атаманов в вольнице Степана Разина. И это ощущение восставшего народа, такое яркое в детской фантазии, теперь обогащенное всем тем, что он узнал за жизнь, пробудилось у него и сейчас. Длинной вереницей за ним идут люди, поднявшиеся на борьбу. Степь широка. А впереди — бои, и за боями — воля.

По рекомендации Петроградского Совета, подавляющим большинством голосов отряд выбрал его своим командиром. Люди вверили ему собственные жизни. Лучше чем кто-нибудь другой, Глебов понимал, как велик положенный ему на плечи груз. Однако именно сюда в тревожный час его определила партия. Республика в опасности! И он теперь, повернувшись на ходу, озабоченно оглядывает растянутую по степи красногвардейскую колонну.

Уж слишком растянулись. Надо собрать колонну покомпактней…

А снегопад как-то вдруг прекратился. Вдалеке виднеются украинские хатки. Нельзя, чтобы красногвардейцев прежде времени увидел кто-нибудь, связанный с казаками. Успех возможен только при условии внезапности, если переход удастся сделать в полной тайне.

Потапов сказал Глебову, что параллельно их маршруту степь прорезает очень длинный овраг. Пока не свечерело, нужно бы воспользоваться этим, свернуть туда и продвигаться всем отрядом в глуби его, по дну.

Минут пять спустя они уже шли в глинистом ущелье. Путь тяжелый: кустарник, ямы, камни под ногами, сугробы выше колена.

Оставив Потапова в голове колонны, Глебов поднялся на косогор и задержался, чтобы пропустить отряд мимо себя. Он окликал людей по фамилии, торопил их («Подтянись! Не отставай!»), подбадривал.

На нем штатское пальто, перехваченное офицерским поясом с ремнями. На висках, из-под шапки, — серебряная проседь. Усы коротко подстрижены, и они тоже слегка отсвечивают серебром.

Наконец мимо него прокатились первые из обозных саней. За ними вторые и третьи. Трудно в этаком бездорожье. Лошадей ведут под уздцы. По нескольку красногвардейцев, навалившись, подталкивают сзади каждый воз.

Среди идущих за санями Глебов, неожиданно заметил мальчика. Лет двенадцати-тринадцати, шустрый, черноглазый, одетый в какую-то заплатанную женскую жакетку. Откуда он взялся? Мальчик суетится больше всех, забегает то с одного бока, то с другого, упирается в сани плечом, с ухваткой заправского кучера понукает лошадь.

Когда эти сани приблизились, Глебов крикнул ему:

— А ну-ка, подойди сюда!

Сани еле проходили в узком овраге. Протиснувшись к оглоблям, мальчик азартно поощрял коня:

— Но, но! Давай, давай!.. — и тут же с досадой отмахнулся от Глебова: — Ой, дядя, некогда мне, видите!

Глебов спустился на шаг. Схватив мальчика за локоть, оттянул к себе, на косогор.

— Откуда ты? Как попал к нам? — спросил он. — Как тебя зовут?

Мальчик сердито сверкнул глазами и не без достоинства ответил:

— Петр Шаповалов меня зовут. Руку пустите, чего вы!..

Отпустив его локоть, Глебов посмотрел на него с особенным, новым вниманием. Улыбнулся:

— Вот ты какой! А все-таки мне объясни: почему ты очутился здесь, Петр Шаповалов?

— С Потаповым я. Потапова знаете? Он к вам делегат.

Последние сани, разгребая отводьями снег, тяжело проскользили мимо. За ними шли красногвардейцы-моряки, составлявшие арьергард отряда.

— Ну, пойдем догонять, — сказал Глебов Петьке. — А кем Потапов приходится тебе?

— Потапов? Он меня грамоте учит. А так он мне никто.

— Ага, значит, никто… Но это хорошо, что грамоте!

Двигаясь теперь быстрей колонны, они вдвоем пробирались по неудобной крутизне. Чтобы тут идти, надо было то уцепиться за ветки куста, то опереться ладонью о глиняный откос. Однако они опередили уже арьергард и стали обгонять сани за санями.

Глебов подумал, что со стороны Потапова по меньшей мере неосмотрительно взять с собой такого паренька. Нужно не забыть при первой же возможности отправить мальчика к родителям. Из первого поселка, куда они придут.

А Петька приглядывался к человеку, с которым он сейчас столкнулся. Почувствовал в нем что-то внушительное и в то же время располагающее к себе. Хотел задать ему вопрос, не командир ли он случайно, но постеснялся. Вместо этого спросил:

— А наган у вас самовзводный?

— Самовзводный, — весело ответил Глебов.

Они поравнялись с серединой обоза.

Петьке уже пора спуститься к саням, и он заявил об этом вслух, даже прихвастнул:

— Без меня совсем запарились, гляньте — опрокинут сани… Мне тут самая работа!

Между тем он почему-то продолжал и продолжал идти за Глебовым. Вдруг притронулся к его рукаву:

— Дядя, случаем не знаете, вам в отряде красногвардейцев не надо? Вот меня бы приняли — я бы согласился.

Глебов посмотрел с улыбкой — правда, не обидной — и только потрепал его легонько по затылку:

— Ах ты, этакий-сякой, Петр Шаповалов!..

6

Еще осенью до Петьки дошли разговоры, будто слесарь Потапов на «Магдалине» собирает для Красной гвардии оружие.

Едва на рудниках появились казаки, Петька и его приятель Данилка, с трудом разыскав Потапова, сказали ему, что у них в надежном месте спрятаны шашка и сумка с патронами — и то и другое из сычуговского дома.

Они похвалились, что от казаков оружия могут сколь угодно натаскать, все дома обшарят постепенно.

Как Потапов закричал на них! Чтобы не смели и думать такого! Называл их ослиными головами. У Сычугова еще туда-сюда, а у шахтера в доме к чему это может привести?

— Людей хотите под расстрел поставить?!

Он их бранил, бранил, а — странно! — все закончилось дружбой.

Потом Потапов скрывался от контрразведки в необитаемых развалинах хижин «Святого Андрея». Раз пять-шесть мальчики носили ему хлеб. Туда же, будто за дровами (хижины ломали на дрова), почти каждый день ходили и взрослые. Петька знал, какие взрослые: красногвардейцы! Ему хотелось самому считаться в Красной гвардии, но Потапов не желал и разговаривать об этом.

А вчера Петьке повезло. Придя под вечер на «Святой Андрей», он увязался за уходящим куда-то Потаповым. Тот запрещал, приказывал вернуться, однако Петька шел за ним упрямо по степи. Верст через десять Потапов наконец позволил пойти с ним бок о бок. И все поругивал: «Куда мне деть тебя? Ну что мне делать с тобой?…»

Так Петька оказался в обозе питерского отряда.

Теперь, после нескольких часов отдыха, отряд поднялся из оврага в открытую степь.

Сумерки сгустились, незаметно наступила ночь.

Петьке эта ночь запомнилась навсегда. Позже, спустя много лет, в его памяти все ярче с каждым годом вырисовывались и тучи, расходящиеся в небе, и острые рога молодого месяца, с вечера блеснувшие из-за туч, и синевато-темный, отсвечивающий снегом, знакомый и вместе с тем загадочный степной простор.

Незаметно дойти до рудников и тайно встретиться с шахтерской Красной гвардией питерцам не удалось. Заподозрив что-то, казаки послали в степь конные разъезды. Один из этих разъездов внезапно наткнулся на питерский отряд.

— В ружье! — раздался чей-то голос.

Услышав первый выстрел, Петька вздрогнул. Тотчас же все вокруг него загрохотало. Он увидел в темноте, как трепещет голубое пламя у пулеметного ствола.

А казаки, обнаружив отряд, словно растворились в сумраке — исчезли.

Шедшие до сих пор с понурой усталостью, люди сейчас были возбуждены. В результате мимолетной стычки обстановка коренным образом изменилась.

Глебов объявил привал и, собрав в кружок подчиненных ему командиров, посовещался с ними. Все сошлись на том, что ночью казаки не нападут на них, а на рассвете быть решающему бою. Надо провести колонну обходным маршрутом, еще до рассвета выйти с неожиданной стороны и ударить по казакам одновременно с выступлением в тылу у них шахтерской Красной гвардии.

Потапову была поручена ответственная задача: не медля ни минуты напрямик отправиться в ближайший рудничный поселок, разослать оттуда связных на другие рудники, приготовить шахтерские отряды к утренним общим, согласованным действиям.

Уходя, Потапов сказал, что в обозе он оставил мальчика, который по теперешним обстоятельствам может быть даже отчасти полезен. Пусть Глебов присмотрится к нему. Здесь, в районе рудничных поселков, мальчишке вся местность, надо думать, хорошо известна.

Время уже — за полночь. Отряд стоит. Группа бойцов выслана в охранение, остальным приказано отдыхать. В обозе раздают сухари, по два сухаря на каждого.

Мороз становится все крепче. Днем ветер не был особенно заметен, а теперь пронизывает резкими порывами — даже тех, кто одет в полушубки и теплые ватники.

Петька кончил грызть последний сухарь. Всунул пальцы в рукава. Сгорбился, кутается в свою заработанную у Сычуговых, бывшую тещину жакетку. А жакетка ничего не стоит: ее продувает насквозь.

— Замерз? — спросил его кто-то.

Перед ним — уже знакомый ему Глебов. Сам командир отряда! И Петька, отвечая, попытался приосаниться:

— Не, ничуть. Тепло мне! Я не мерзну!

Глебов ощупал на нем плохонькую одежонку, потом расстегнул пальто и снял с себя большой пушистый шарф. Сказал:

— Возьми в подарок. Носи на здоровье.

Своими руками он обвернул шарфом Петькины шею и плечи. Тут же перевел разговор на другое. Как называются рудники, силуэты которых видны на горизонте? Сколько верст надо пройти назад, чтобы сделать крупную петлю, огибая рудник князя Кугушева?

Ответы Петьки были достаточно толковы. Что касается поворота к руднику князя Кугушева, то надо повернуть по еле приметной ложбинке — так будет в стороне от всех поселков и дорог. А ложбинка эта пересекала их путь верстах в двух позади.

— А ты не заблудишься? — спросил Глебов. — Ти эту ложбинку найдешь?

Петька стал уверять, будто он ее найдет с закрытыми глазами:

— В аккурат памятное место. Там, товарищ, командир, мы стекляшки зарывали. Я еще был маленький… Целый воз стекляшек!

— Каких стекляшек?

— А взрыв был на «Святом Андрее». Когда со спасательной станции команда в шахте полегла…

— Не понимаю: что за стекляшки?

Глебов поднял бинокль и пристально вглядывался в темную линию горизонта. Казалось, все его внимание поглощено чернеющими вдалеке контурами копров и террикоников.

А Петьке хочется, чтобы их беседа продолжалась еще много времени. Уж очень мил ему теперь этот человек. И, подсознательно стремясь привлечь его внимание к себе чем-нибудь достойным, он принялся рассказывать о катастрофе на «Святом Андрее».

Вскоре после гибели спасателей, уничтожали, закапывали в землю множество странных стеклянных предметов, принадлежавших покойному штейгеру Пояркову. Чудной был штейгер: все сидел в особой комнате со своими стекляшками взаперти.

Круто отвернувшись от бинокля, Глебов посмотрел на Петьку. Совпадение было бы невероятно! Но еще задолго до войны он вместе с Осадчим где только мог разыскивал мещанина Владимира Пояркова.

— Поярков, ты сказал? — перебил он Петьку.

— Штегарь Поярков, ага. Владимир Михайлович…

Лисицыну, горному инженеру, было проще всего назвать себя штейгером! Как это неожиданно!

В голосе Глебова дрогнули взволнованные нотки:

— Ты сам его видел? Помнишь?

— Я-то? А чего не помнить?… Помню!

— Какой он из себя был? Расскажи подробнее!

— А рыжий…

— Погиб, говоришь?! — Рука с биноклем будто рухнула вниз.

«Владимир и его лаборатория!»

Вот какая о нем наконец всплыла весть. Вот по какому скорбному следу нужно завтра пойти. А позаботился ли кто-нибудь о судьбе его работы?

Петька замолчал, присмирев.

«Владимир!..»

Бинокль снова поднялся. Нацелился в темную даль.

И, не поворачиваясь к Петьке, не отрывая прищуренных глаз от окуляров бинокля, Глебов тихо-тихо произнес:

— Ты вырастешь — услышишь, надо думать… Тот, кого считали штейгером Поярковым, был замечательный, по-настоящему большой ученый!..

7

Никогда еще в жизни не бывало этого: Петька оказался центральной фигурой. Едва колонна выстроилась, его позвали вперед, и Глебов объявил ему:

— Давай поведем с тобой отряд.

Петька идет, изумляется самому себе. Неужели это он повел красногвардейцев? Как его сразу вознесла судьба! Ему уже не говорят: «этакий-сякой», а командир сам поставил его в голову колонны и сам идет с ним рядом.

Сперва Петька чувствовал себя счастливым. Шагал крупно, в ногу с Глебовым, по-военному размахивал руками и вообще старался держаться как можно солиднее. Однако не утерпишь — все оглядывался. За ним, наступая на него первой шеренгой, колеблющейся полосой маяча и почти теряясь сзади в темноте, шла Красная гвардия из Питера.

Обход вокруг небольшого рудника князя Кугушева предпринят затем, чтобы отряд вышел к Русско-Бельгийскому руднику с тыла. Там у казаков нет сторожевых застав. Оттуда намечено с марша ворваться в крупный поселок Русско-Бельгийского.

Они идут, описывая по степи петлю, идут, — а до Русско-Бельгийского все словно и не ближе. По непротоптанному снегу тяжело.

Какая ночь, оказывается, длинная!

Глебов снова принялся расспрашивать про штейгера Пояркова, выпытывал все обстоятельно, потом спросил у Петьки о его собственных родителях, узнал о лавочнике Сычугове, о дяде Черепанове.

А Петька начал уставать. Бравый вид поддерживать ему уже не удается. Ноги болят от долгой ходьбы, холодно, сон одолевает. Так бы и лег где-нибудь сбоку на землю!

— Что приуныл, браток? — окликнул его Глебов. — Давай-ка сядь на сани, отдохни немного.

— На сани? Я? Да что вы, товарищ командир!

Собрав все силы, Петька, как сначала, пошел пружинящей, молодецкой походкой.

Глебов наблюдал за ним. На ходу положил ему руку на плечо:

— Крепишься? Ну, крепись, крепись, сыночек, — мы с тобой большевики.

От этих слов и от того, как они были сказаны, Петьке вдруг стало очень хорошо на душе. Он почувствовал уважение к себе. Он не знал, как это называется, но ради Глебова теперь был готов пойти на что угодно.

Русско-Бельгийский между тем — уже вот, только в какой-нибудь версте от них. И степь и небо перед утром слегка посветлели. Голова колонны поднялась на пологий холм. Поселок рудника отсюда виден вширь. Расплывчатые пятна домов образуют темные линии улиц. А под холмом впереди, внезапно вздыбив коней, силуэтами метнулось до десятка всадников. Рассыпавшись в редкую цель, распластавшись, они карьером помчались к поселку.

Казаки заметили приближение отряда!

Раздались первые выстрелы. Прежде чем отдать команду развернуться в боевой порядок, Глебов бросил Петьке:

— Беги в обоз?

Петька растерянно медлил. Глебов повторил:

— Тебе приказываю как красногвардейцу! Будешь в распоряжении доктора Софронова. Ему доложишь — я прислал. Бегом!

Петька кинулся. Вдогонку донеслось:

— Сыночек, будь здоров!

Как-то очень скоро рассвело. Уже кажется, будто бы давным-давно стоит этот тревожный день. Точно с громким треском раскалывают камни, бьют винтовочные залпы. Оглушительно тарахтят пулеметы. Обоз сгрудился за холмом с той стороны, откуда не видно ни своих, ни казаков, ни Русско-Бельгийского.

Сначала Петьку охватило чувство, близкое к ознобу, и, скованный им, он не пытался даже уразуметь ход событий. Но Софронов и девушка-фельдшер, вдруг заспешив, ушли с медицинскими сумками. Ездовые, взяв винтовки, бросились принять участие в бою. А Петьке было велено приглядывать за лошадьми.

Стрельба внезапно прекратилась. Вместо нее — исступленное, во много голосов, «ура!»

Вырвавшись из-за неровности рельефа, огибая холм атакующей цепью, грозя штыками, весь питерский отряд бежит куда-то вбок. От него — и прочь от рудника — беспорядочно откатывается казачья конница. Вдалеке теперь можно заметить, как из рудничного поселка, тоже преследуя казаков, бегут вооруженные шахтеры.

— Ты, что ли, при обозе? Заворачивай! — крикнул Петьке остановившийся рядом матрос. В руках у него охапка винтовок, казачьих карабинов; он бросил всю охапку в первые же сани. Был словно вне себя — лоб потный, дышит часто, воспаленные глаза сверкают. — Чего стоишь? — накинулся он на Петьку. — Кукла богова! Говорят тебе, боевой припас за наступающими… Погоняй!

Он схватил под уздцы первую лошадь, дернул за повод, и сани, поворачиваясь, двинулись по снежной целине.

— Правь! — приказал матрос и подхлестнул вторую лошадь.

С холма бежит один из ездовых, машет рукой: «Погоняй, погоняй, не задерживай!»

Петька вдруг сообразил, что он уже настоящий, признанный красногвардеец и что его отряд гонит устремившегося в бегство врага. И он поднял упавшие вожжи, взмахнул ими, закричал: «Но! Но!», и ему стало раздольно и почти весело.

За первыми санями потянулись остальные. Рысью здесь не получается — много снега намело, снег рыхлый. Лошади идут, мотая головами. Петька шагает по сугробам возле первых саней. Нога в ногу с ним, рядом — тот же матрос.

Несколько сот шагов матрос прошел в хмуром молчании. Вроде поостыл и сник; лицо его сейчас не выглядит разгоряченным, оно как-то побледнело и осунулось.

— Малыш ты, — сказал он наконец. — Годков тебе сколько: двенадцать, тринадцать, поди? Местный, что ли, рудничный? Дорогу-то давеча показывал.

— Здешний я, — ответил Петька сдержанно.

— То-то и есть, что недавно в отряде! Тебе еще что, сердце у тебя не болит…

А казаки, обходившие шахту «Магдалина», уже скрылись за ее косым террикоником. Петьке видно впереди, как в поселок «Магдалины» двумя потоками, справа и слева, вступает Красная гвардия.

Матрос притронулся к Петькиному локтю. Тотчас же ткнул рукавицей себе в висок.

— Сюда ему пуля ударила, — проговорил он. — И наповал, понимаешь ты… Навылет…

«Убили кого-то!..»

— Кого это? — встревожился Петька.

— Ты что, не слышал разве?

Матрос, щурясь, посмотрел в упор и произнес свистящим шепотом:

— Глебова убили, парень…

Петька широко открыл глаза. Вначале в них не то испуг, не то вопрос, недоумение, страдание. Потом он обернулся. А позади все точно и без перемен: степь такая, как всегда; Русско-Бельгийский рудник, и на его фоне невысокий холм. Ничего отсюда не заметишь на холме. Только снег белеет.

Неужели он мертвый там в снегу лежит? Живой был — теперь мертвый?

Еще совсем недавно Петька слышал его голос: «Сыночек, будь здоров!» Называл ли Петьку кто-нибудь другой так по-хорошему? Ночью шли вдвоем… Не увидать его теперь? Не заговорит, не встанет?… У, казаки проклятые!

А шею греет теплый шарф. Дорогой подарок…

И нестерпимо горько стало Петьке. Не совладать с собой — он всхлипнул. На какой-то миг степь, рудники вокруг — все заколебалось в слезах.

Ночью шли вдвоем… «Крепись, крепись, сыночек, — мы с тобой большевики».

Перебросив вожжи в одну руку, Петька вытер щеки кулаком. Взял из саней короткую винтовку, казачий карабин. На ходу, не замедляя шага, вскинул его на ремне через плечо. Еще раз оглянулся в сторону холма. Тут же стегнул вожжами лошадь — вперед, нельзя отстать от своего отряда! — и, натянув винтовочный ремень ладонью, прижал карабин к спине.

ЧАСТЬ III

Глава I. Берег за морем

1

То, что осталось от лаборатории Лисицына — обломки приборов, химической посуды, плотно закрытые банки с реактивами и наготовленными впрок активными зернами, — все пролежало в земле ровно пятнадцать лет.

И снова начался июль.

Как прежде, чернеет терриконик «Святого Андрея»; по-прежнему пахнет в степи полынью; те же самые рельсы тянутся к горизонту, ветками идут к отдельным шахтам; и на железнодорожной станции все выглядит, как будто встарь: бурые кирпичные стены, скамейки для пассажиров, тот же колокол у дверей. Однако над окнами вокзала со стороны перрона теперь висит яркое кумачовое полотнище. Оно появилось недавно. На кумаче, еще не успевшем поблекнуть, крупными белыми буквами — надпись: «Выполним пятилетку в четыре года!»

Близится полдень. Солнце накалило перрон. Асфальт стал мягким, как ковер. Когда начальник станции, надев фуражку с красным верхом, вышел встретить поезд, на асфальте отпечатались каблуки его ботинок. Каждый шаг оставил неглубокую лунку.

Он озабоченно взглянул на станционные пути, забитые гружеными платформами, потом вдаль — на стрелки у выходного семафора, на маневровую «овечку», толкающую к стрелкам товарные вагоны.

«Шестнадцатый почтовый пропустить, — подумал он, — а там с шахт уголь подают — сразу четыре состава. Как вы рассуждаете, дорогие товарищи: где я маневры-то успею? Вот через год расширим станцию, тогда давайте вашего угля хоть сто составов в сутки!»

Начальник вытер носовым платком вспотевшее лицо. Шестнадцатый почтовый — вон, за семафором, раньше срока на минуту.

Поезд подходит к перрону. На паровозе, впереди, — две вырезанные из меди цифры, каждая по метру высотой, и между ними буква: «5 в 4». Цифры с буквой промелькнули мимо, загрохотали колеса вагонов, зашипели тормоза. Поезд остановился — на паровозе тотчас заработал насос: пф-пф!.. пф-пф!.. пф-пф!..

С одной из вагонных подножек спрыгнул молодой человек с чемоданом в руке. Тряхнув головой, он откинул назад длинные черные волосы и посмотрел по сторонам. Пошел, как и другие пассажиры, к калитке, где выход с перрона. По дороге продолжал поглядывать на все его здесь окружающее с каким-то особенным, явным удовольствием.

На нем голубая рубашка с запонками, но без галстука и воротничка, брюки галифе и сапоги, начищенные до сияния. Сапоги новые — поскрипывают при каждом шаге. Походка его упруга, легка.

Выйдя на площадь за зданием вокзала, он увидел кого-то вдалеке и крикнул:

— Танцюра! Васька!

Посреди площади, возле небольшого круглого сквера, стояла обыкновенная телега с лошадью. Оттуда, навстречу приехавшему, бросился другой молодой человек, плечистый, с красным лицом и светлыми бровями — на вид ему было лет двадцать пять или даже несколько больше.

Так встретились старые приятели.

— Ох ты, черт возьми, какой стал! — негромко пробасил Танцюра и всплеснул руками в шутку. — Ну, Петька, здорово! Чемодан твой давай на телегу… Я уж раззвонил, что Шаповалов едет. Все тебя ждут. Как раз и Данилка тут, Захарченко, на руднике…

Они сели рядом. Телега, грохоча по мостовой, покатилась из железнодорожного поселка в степь.

— Чтоб их, не дали бричку на конном дворе… — будто извиняясь, проворчал Танцюра. И тотчас же спросил, оглядывая Шаповалова: — А ты окончил вот рабфак, и дальше что? Еще учиться думаешь?

— Да собираюсь, — ответил Шаповалов.

— Куда?

— Послушай, Вася, ты писал — ты тоже поступил на курсы. Какие курсы?

— Знаешь, врубовые машины скоро привезут. Так я решил на врубовку податься, в машинисты.

— Интересно! А ты ее видел, какая она? Мне не приходилось…

— Кто?

— Да эта машина. Врубовка.

Показав куда-то в сторону поворотом головы, Танцюра, точно мимоходом, бросил, что на номере Семь-бис есть одна машина; пока одна — это им для практики прислали.

Шаповалов с острым любопытством обернулся. В степи, где раньше ничего не было, чуть правее «Магдалины», он увидел городок временных деревянных построек.

— Смотри ты! — воскликнул он. — Тут и будет шахта Семь-бис?

— Семь-бис, ага. По последнему слову техники, шахта-гигант…

Еще зимой, на рабфаке, Шаповалов разыскал на карте Советского Союза, среди обозначений крупных строек пятилетки, значок и этой строящейся на его родине шахты. А сейчас перед ним в степной дали — дощатые стены, леса и пирамиды проходческих копров.

Путь не близкий, ехали долго, и о чем они только не говорили по дороге! Перебрали всех знакомых комсомольцев. Танцюра рассказал о каждом: Лешка Стогнушенко — уже десятник по капитальным работам; Рукавишников Митька — на Русско-Бельгийском комсорг; многие на Семь-бис перешли, на проходку; а Крутоверхая Лелька — та замуж вышла недавно.

— Лелька? — удивился Шаповалов. — Да что ты! За кого?

— Новый тут один. Приехал прошлым летом, служит на спасательной. Бывший комсомолец. — Танцюра усмехнулся. — Ничего… Как тебе сказать? На гитаре хорошо играет.

Когда речь наконец вернулась к тому, куда Шаповалов думает идти учиться осенью, Танцюра похвалил его, но как-то сдержанно:

— Летная школа — чего ж? И пилоты нужны. Тебя что — приняли уже?

— Нет, только в октябре на медицинскую комиссию.

— А-а! Ну, давай, давай…

Проходка Семь-бис осталась слева; они свернули, огибая старые отвалы. И вот их рудник. Они едут по улице. Протянуты веревки — сушится белье; разгуливают куры; на приземистых строеньицах подслеповатые окна. У Шаповалова все теплее становится на сердце.

Откуда ни возьмись, из-за угла наперерез коню кинулся Данилка Захарченко:

— Э-э, братва! Петька, здравствуй! Васька, ты почему меня не подождал? Ну, Петька, как оно? — и вспрыгнул, сел с ходу на телегу.

Шаповалов так и представлял его себе. Таким Данилка должен выглядеть сейчас, такой и есть: лихой чуб над загорелым лбом, грудь обтянута матросской тельняшкой, брюки клеш разутюжены. А всего-навсего — матрос из Совторгфлота. Год всего и плавает.

Телегу с лошадью отдали на конный двор, пошли пешком все трое.

— Вот здорово! — восторгался Захарченко. — Пилотом будешь… Ай-яй, красота!.. Летчик! Авиатор!

Он повернулся к Шаповалову, сверкнул улыбкой, обхватил его за плечи и вдруг запел — приятно, не фальшивя — в полный голос:

Вздымаясь ввысь, в свой океан воздушный,

Преодолев пространство и простор…

И Шаповалов заулыбался тоже. Рабфак окончен, нынче он гостит на руднике, друзья вокруг. И сегодня кажется ему, будто крылья его поднимают — ввысь, в голубизну этого жаркого бездонного неба.

Час-полтора спустя, когда они вместе пообедали, Танцюра ушел в шахту. Шаповалов же в сопровождении Захарченко отправился навестить остальных приятелей, с которыми он так давно не виделся.

У Стогнушенко двери на замке. Толкнулись еще в два-три места, и снова неудачно: не застали дома. Пошли в другой конец поселка.

— Петя, а знаешь что скажу? — взяв Шаповалова под руку, проговорил Захарченко. — Плюнь ты на летную школу, честное слово! Вот у меня через неделю отпуск кончается — поедем на море. Годочка три поплаваешь в матросах, на штурмана тогда экзамен можешь… На море — красота! А то — летчик: ну чего хорошего?

— Ну тебя, Данила… Ты ведь только что — наоборот!

— Нет, верно говорю: до Мариуполя близехонько! На нашем судне шести матросов не хватает…

— С какой я радости поеду?

— Ты не отказывайся! Ты рассуди сначала!

На улице им встретилась бывшая работница рудничной ламповой, теперь мужняя жена — Лелька Крутоверхая. В цветастом ярком сарафане, стройная, красивая; глаза смеются.

— Петька, чтоб тебя!..

— А, Лелька! Поздравляю… Я уж слышал.

— Слышал, так айда, сейчас с ним познакомишься! Я к нему иду.

Шаповалов глазом не успел моргнуть, как она подхватила их обоих, повела. Захарченко, оказывается, знает ее мужа — был у них на свадьбе. А Лелькина с мужем квартира вовсе не в той стороне, куда они идут.

— Куда, Лелька, нас тащишь? — спросил Шаповалов.

— Он на работе, на спасательной…

— Мы помешаем на работе!

— Чего там… Сказано — айда!

А на спасательной станции Шаповалов не был давно — с тех пор, как умер его дядя Черепанов.

Те же акации окружают здание станции. И здание то же. Однако рядом с ним кирпичная пристройка: на месте, где была конюшня, появился длинный корпус со многими воротами во двор — гараж для готовых к выезду спасательных автомашин.

Муж Лельки Крутоверхой заведует лабораторией. Его зовут Федор Николаевич. Он техник-химик. Нынче строго стало под землей: без контроля за рудничным газом шагу не ступи. И его лаборатория делает изрядное число анализов воздуха из шахт.

Лаборатория ютится в двух тесных смежных комнатах, одна из них проходная. Обещают скоро надстроить над зданием станции второй этаж — тогда, конечно, просторнее будет. А пока негде повернуться: шкафы, стеклянные приборы на столах, бутыли на подставках.

В лаборатории, кроме заведующего, работают два лаборанта.

Уши Федора Николаевича по-мальчишески оттопырены. Несмотря на свои тридцать лет, он — белесый, узкогрудый — выглядит нескладным юнцом. В то же время Шаповалов сразу ощутил в нем что-то чуждое тому простецкому размаху, который был отличительной чертой характера Лельки Крутоверхой.

Как-то суетливо покосившись, Федор Николаевич сказал:

— Оно неплохо, неплохо… Познакомиться я рад! Давайте во двор, что ли, выйдем — посидим.

— Давайте! — ответил Шаповалов и первым двинулся к выходу.

Вдруг, задержавшись у дверей, он оглянулся. Смутное, беспокойное чувство овладело им. Наконец он отчетливо вспомнил: да ведь это именно здесь дядя Черепанов собирал и втискивал в мешки всякие загадочные вещи! Утаптывал стекло ногами — оно хрустело. Стеклянные кружочки, вроде блюдечек… Ночью звезды отражались в них…

Странно после многих-многих лет прийти в эти комнаты опять и снова тут увидеть лабораторную посуду. Только та была причудливой, пугающей, оплетенной трубками, блестящими спиралями. А стол — такой, как этот, вероятно, — тогда казался преогромным и был не посередине, как сейчас, а возле окон.

Вот он, семилетний Петька, остановился на этом самом месте, а там, за громадным столом с колдовскими стекляшками, сидит штейгер Поярков. Обхватил голову, точно в тяжком раздумье. Виден его затылок, волосы, взлохмаченные пальцами, рыжие, медного оттенка.

Потом Поярков поворачивается, и взгляд его обращен прямо сюда. На его лице оживление — быть может, даже улыбка. Но при первых звуках его голоса маленькому Шаповалову почему-то стало очень страшно, и ноги тогда сами кинулись бежать.

А морозной ночью в степи, за несколько часов до рокового боя, услышав про Пояркова, Глебов явно взволновался. С каким-то подчеркнутым значением сказал: «Тот, кого считали штейгером Поярковым…»

Кто же он был, Поярков? Для чего у него была своя лаборатория? Если ученый, то как его могли считать штейгером, что ему было делать на спасательной? К чему он стремился? Что занимало его мысли?

Федор Николаевич, Захарченко, Лелька — все уже прошли мимо и разговаривают вдалеке, а Шаповалов продолжает стоять у этого порога. Молча стоит, смотрит, сосредоточенный, в открытую дверь.

2

Проснулся он на рассвете. Небо только-только посветлело, на востоке еще не померкла утренняя звезда.

Танцюра спит на матраце, постеленном на полу. Легонько похрапывает. Подложил под щеку кулак.

Осторожно обойдя его, чтобы зря не разбудить, Шаповалов взял свою одежду и ушел одеваться на кухню. Потом разыскал в Танцюрином кухонном шкафчике краюху хлеба. Отрезал ломоть — съел, запивая водой. Второй ломоть сунул в карман. Тихо распахнул окно, выпрыгнул во двор. Возле сарая нашел лопату, вскинул ее на плечо. С ней вышел на улицу. По кратчайшему пути достиг окраины поселка.

И вот он идет по степи. Чуть улыбается, дышит глубоко и ровно: четыре шага — вдох, четыре шага — выдох. Заря все ярче, шире, выше — оранжевым сиянием до половины небосвода. Роса на траве. С юга ветерок. Воздух влажный, свежий и кажется соленым, словно сию лишь секунду принесся сюда с просторов Азовского моря.

Шаповалов идет напрямик, без дороги. Немного поодаль от него темнеет небольшая рощица из молодых, рядами расположенных дубков; их насадили комсомольцы лет пять-шесть назад, и Петька, как и все, копал здесь ямы для деревьев. Лесок с тех пор называется: посадка.

За посадкой виднеются новые шиферные кровли. Еще дальше — вправо, в стороне, едва отсюда можно разглядеть, — вершина холма, на котором питерский отряд когда-то принял бой и где убили Глебова.

Замедлив шаг, Шаповалов смотрит на холм. Невысокая гряда еле возвышается над степью. Он не туда сейчас собрался, но ему вдруг неудержимо захотелось побыть на памятном месте хоть несколько минут. Если сделать крюк, пойти направо, это займет час-полтора лишнего времени.

Подумав, он повернул к Русско-Бельгийскому руднику.

Пустынная высотка в степи, возле Русско-Бельгийского, для Шаповалова давно имеет какую-то особую, притягательную силу.

Когда шла гражданская война, он в питерском отряде пробыл только трое суток. Потапов тогда вопреки Петькиной воле выхватил его из отряда, отправил на спасательную к дяде Черепанову.

Худо было, тяжело в Донбассе: то немцы, то гайдамаки, то Деникин. А в ту пору, как Донбасс стал уже окончательно советским, на рудниках снова увидели Потапова. Удивительно, что он, будучи проездом, о Петьке не забыл. Командир полка Красной Армии, он специально явился на спасательную станцию и строго-настрого потребовал, чтобы Петьку отдали в школу.

Его ученье в школе продолжалось до третьего класса. Тут, внезапно заболев, умер дядя Черепанов; тетки давно не было в живых; Потапов — неизвестно где. Все клонилось к тому, чтобы пойти работать на шахту. Да и совестно стало шестнадцатилетнему учиться среди маленьких ребят.

В шестнадцать и семнадцать лет, в периоды по-юношески беспокойных размышлений, Шаповалов начал часто заходить на святую для него, овеянную памятью о Глебове высотку. Поднимется на холм — посидит, притихнет. И в мыслях у него будто становилось путаницы меньше, и сам он словно утверждался в уважении к себе.

А как ему тогда случалось спотыкаться!

Скажем, поступив на шахту, он в получку увязался за старыми шахтерами из числа известных бесшабашными проделками озорников. Ему хотелось быть самостоятельным и взрослым, а дело обернулось скверно. Они пили самогон — он пил самогон; они орали мерзкие песни — он вместе с ними орал; они напились до драки — он тоже полез в драку.

На следующий день после этого его жег невыносимый стыд. Точно всю жизнь уже не смоешь этой грязи.

Подавленный морально, отвратительный в собственных глазах, он тогда, не думая о том, куда идет, забрел за поселок Русско-Бельгийского, на вершину холма. Вернулся же оттуда с ощущением чистоты на сердце. Стоя там, почувствовал, что вчерашняя история — чужое для него, что она — лишь жестокий урок, который никогда больше не повторится.

В шахте он работал лесогоном, затем подручным у крепильщика. Ему шел двадцатый год, когда он неожиданно ясно представил себе, какое множество вагонов леса на рудниках Донбасса спускают под землю. Все это остается и гибнет зря в шахтных крепях! Разве это не граничит с разором, с общественным бедствием?

И Шаповалов начал изобретать. А что, если вместо истребления миллионов бревен сделать стальные разборные стойки — переносить их из забоя в забой, убирать оттуда, где в них миновала надобность?

Он долго мучился, рисовал свою стальную стойку. Показывал рисунок друзьям по комсомолу — комсомольцы его замысел очень одобряли. Наконец пошел к главному инженеру рудника. А главным инженером был Митрофан Викторович Дубяго — тот самый, что до революции служил на «Магдалине».

В молодом шахтере Дубяго не узнал прежнего мальчика из сычуговской лавки. К изобретению же его отнесся отрицательно.

Дубяго взял двумя пальцами рисунок, миг поглядел на него и с брезгливым выражением лица отдал обратно. Сказал нечто в таком роде: не за свое, мол, дело ты, братец, принялся. Металлические крепи — вещь давно известная. У нас не Англия и не Германия — чего нам лес жалеть! А нарисованная здесь штуковина вообще никуда не годится. Тут нужны знания, технический расчет.

— Ты лучше купи гармошку да гуляй с девицами, чем понапрасну утруждать себя…

От обиды Шаповалов света не взвидел. Точно кнутом его хлестнули.

— Может, стойка не годится никуда, а вы — буржуйский прихвостень! — крикнул он инженеру.

Скомкав свой рисунок, он выбежал из конторы.

Возмущенный, негодующий, он пересказал этот разговор в комсомольской ячейке. Товарищи его едва утихомирили. Но настоящее душевное равновесие к нему вернулось лишь дня два спустя — и опять-таки оно пришло, когда, отправившись в степь, он поднялся на холм и там как следует подумал.

На высоте холма мысль о Дубяго выглядела уже не такой обидной. Дубяго еще раз показал свое лицо, и в этом нет ничего принципиально нового. Стойка, вероятно, на самом деле неудачна. А главный вывод вот в чем состоит: пора серьезно взяться за учебу.

…С тех пор много воды утекло — теперь рабфак позади.

У горизонта, точно ковш с расплавленным металлом, чуть высунулся, засиял ослепляюще ярким огнем краешек солнца.

После трех лет, что Шаповалов не был в Донбассе, теперь он снова подходит к холму.

Бросил лопату на землю, всходя по пологому склону. Взошел. Остановился на вершине.

Перед ним — серый каменный обелиск. Никаких надписей на камне, только высечена пятиконечная звезда. К подножию обелиска кем-то положен венок из живых, очевидно прошлым вечером сорванных цветов. Цветы еще нисколько не увяли.

Сначала Шаповалов постоял в не то торжественной, не то задумчивой неподвижности. Потом с интересом огляделся. Отсюда видно далеко. Знакомые поселки. Городок, где он еще не успел побывать, где строят новую шахту. Свежие доски копров и бараков сверкают, уже освещенные солнцем. Стройка огромна. Будет эта, Семь-бис, не старым шахтам ровня!

А внизу, у самого холма, сгрудившись в небольшой ложбинке, куда сейчас протянулась тень, давно, в восемнадцатом году, стояли сани — обоз красногвардейского отряда…

Шаповалов опять повернулся к обелиску. Смотрит пристально. Ветерок скользнул по его щекам, пошевелил волосы — скинул на лоб черную прядь.

Голова Шаповалова все ниже и ниже. И вдруг он негромко сказал:

— Товарищ Глебов, у нас пятилетка. Я рабфак окончил нынешней весной.

Помолчав, он шепотом добавил:

— Я кандидат партии, товарищ Глебов…

Солнце между тем поднялось над остриями террикоников. Оно уже пригревает.

Поправив какие-то стебли цветов на венке, Шаповалов пошел, спускаясь с холма. Степная трава шелестела под его ногами.

На склоне он поднял свою лопату.

Началось утро; с рудников разноголосым хором доносятся протяжные, очень знакомого тембра гудки. А до того пустынного места, где надо искать закопанные вещи из лаборатории Пояркова, отсюда не так-то уж близко.

3

Утро следующего дня у Шаповалова прошло в многочисленных хлопотах. Кое-как он выпросил на конном дворе телегу и лошадь. Танцюра занят, а Захарченко с охотой согласился ехать в степь. Конечно, интересно извлечь из земли что-то старинное, загадочное и имеющее отношение к науке. Где это зарыто, Шаповалов вчера точно нащупал. Но вот беда: они оба, Шаповалов и Захарченко, слишком плохо знают предметы лабораторного обихода. Нужно пригласить с собой кого-нибудь, сведущего в химии. И, посоветовавшись, они вдвоем отправились к мужу Лельки Крутоверхой.

Первые пробы воздуха на спасательную станцию приносят только в десять или в одиннадцать часов утра. В ожидании проб, лаборанты мыли под краном бюретки, а Федор Николаевич сидел за маленьким столиком и переписывал ноты для гитары.

Когда пришли Шаповалов и Захарченко, он, смутившись, захлопнул нотную тетрадь.

Шаповалов кратко рассказал, что до революции здесь жил такой штейгер — Поярков — и что принадлежавшие ему лабораторные приборы и поныне зарыты в степи. Через час они поедут туда с целью предпринять небольшую раскопку. Они попытаются выяснить, чем Поярков в свое время занимался. Не пожелает ли Федор Николаевич поехать вместе с ними?

Глаза Федора Николаевича забегали. Он и оживился, и было видно — не может решиться ни на что определенное. Даже его оттопыренные уши порозовели.

— Удивительно, как вы говорите это! — пожав плечами, сказал он наконец. — У меня рабочий день идет. Анализы! Разве я могу манкировать работой?

— Братва! — гаркнул Захарченко, обращаясь к лаборантам. — Вы, случайно, без заведующего сегодня не управитесь?

Лаборанты ответили: управятся.

Федор Николаевич смотрел с явным страданием во взгляде. Потом он поднялся, куда-то молча ушел.

А через пять минут он вернулся повеселевший, едва ли не прищелкивал пальцами. Дело необычное; и, оказывается, он ходил сейчас с докладом к начальнику спасательной станции Белоусову. Белоусов же на него сегодня косо не взглянул, был в хорошем настроении. Даже больше — похвалил за находку. Дал указание: следует поехать.

— Знаете, как я Белоусову докладывал? — возбужденным тоном сыпал Федор Николаевич, вернувшись. — Я доложил: все лабораторное имущество, которое мы откопаем, я возьму сюда и распоряжусь им… Экономия у нас в расходах будет, если там отыщется что-либо пригодное… — И вдруг осекся. Укоризненно смотря на Шаповалова, спросил: — Ну, на что вам оно, скажите, а?

Шаповалов слушал с ощущением досады — будто его вынуждают принизить какую-то высокую мечту, разменять ее на обыденные мелочи. Но что возразить, он не нашел. Лабораторное имущество — в лабораторию.

— Только важно, чтобы вы определили каждый из предметов, — подумав, сказал он. — Вы сумеете это? Надо самым точным образом узнать, чем занимался Поярков!

Захарченко кивал головой в знак поддержки: так, именно так.

— Определить-то — разберемся! — воскликнул Федор Николаевич.

Они втроем вышли на крыльцо. Не понадобилось и идти за обещанной подводой на рудничный конный двор: на спасательной для них уже запрягли пару лошадей. Незнакомый Шаповалову кучер положил в телегу несколько лопат.

Тотчас же сели, поехали. За «Магдалиной» свернули с дороги, и колеса мягко покатились по неезженой степи.

Жара, что ли, навеяла такое или запахи степной травы разнежили: Захарченко пустился в воспоминания. Он наклонился к Шаповалову, заговорил вполголоса, интимно. А помнит ли Петька, как они в инженерский садик лазили через забор? А как казачью шашку у Сычугова унесли? Как в шахте работали в одной смене? Как десятник Кирдяга учил их нюхать табак? Ай-яй-яй, черт знает, сколько они вместе в жизни прошагали!

И теперь Захарченко вздохнул:

— Отпуск, Петя, у меня кончается… — Помедлив, он прищурил один глаз: — Так что, подадимся вместе на море? Ты не надумал? Для дружбы!..

— Послушай, чего ты меня так агитируешь? — улыбнулся Шаповалов.

— Да ведь тебе только осенью на комиссию! Ты рассуди. А если до осени тебе поплавать? Ну, хоть два месяца?

Шаповалов не ответил. Его рука тронула плечо кучера, показала: держи левее. Лошади бежали рысью. До ложбины, где он вчера провел почти целый день, езды осталось не более четверти часа.

Действительно, скоро приехали. В ложбине много ям, подле них кучи свежераскопанной земли; это — следы вчерашних трудных поисков.

Когда все подошли к краю самой большой ямы, под ногами захрустели осколки стекла.

Клочьями лежали истлевшие мешки, и не только колбы, но даже фарфоровые тигли, грубые склянки, эксикаторы, толстостенные мензурки — все превратилось в смесь ни к чему не годных обломков.

— Н-ну, куда это? — протянул Федор Николаевич разочарованно.

Ничего не сказав, Шаповалов спрыгнул в яму, стал разгребать глину рукой. Теперь все заметили крышку ящика, рядом — другую. Быть может, и дальше есть еще ящики в земле, пока этого не видно.

Захарченко бегом принес лопаты. Взялись за них. Кучер помогал. И в результате дружных усилий первый ящик был поднят, поставлен на траву.

Поддели крышку лопатой — гнилое дерево трухляво сломалось. Но вот крышка сорвана с гвоздей. Все сразу заглянули в ящик. Там оказались бесчисленные банки, каждая с притертой пробкой; в банках — белые, желтые, зеленые, кое-где слипшиеся в сплошную массу порошки.

Отталкивая всех, Федор Николаевич принялся перебирать добычу. Наклеек с надписями на большей части банок не было вообще, а если где даже виднелись остатки бумаги, они побурели, выцвели и, сгнившие, сползали бесполезной чешуей. Ни на одной наклейке прочесть ничего не удалось.

Шаповалов рассматривал какой-то ярко-желтый порошок.

— Что это? — спросил он у Федора Николаевича.

Федор Николаевич замялся.

— М-да, — сказал он. — Сера, может… Серный цвет. Или пикриновая кислота, скорее.

— А для чего она?

Лицо Федора Николаевича стало глубокомысленным.

— Для разных нужд! Взрывчатка, что ли, — я не помню точно. Либо как лекарство, вероятно, применяется…

Снова начали копать. Постепенно достали из земли еще три ящика. В них были странной формы толстые куски стекла. Стекло хорошее — по-видимому, оптическое. Из одного ящика извлекли прозрачные плиты с волнистой поверхностью, изогнутые, как стенки цилиндра; из других выкладывали то массивные шаровые сегменты, то стеклянные кольца, шлифованные по окружности.

Шаповалов требовал ответов на вопросы: что это? зачем?

Федор Николаевич отмалчивался и отводил взгляд в сторону. Наконец сказал, что врать не хочет — не знает он такого стекла. И оно ему не нужно вовсе. Ну, мало ли, подумаешь — стеклянные круги и плиты! Нет смысла голову ломать над ними. Кинуть надо здесь, и только!

— То есть как это — кинуть? — возмутился Шаповалов.

Сошлись на том, что непонятные плиты и круги повезут на спасательную станцию. Уступая Шаповалову, Федор Николаевич дал обещание непременно выяснить, для чего они могли быть предназначены. Федор Николаевич сказал: ладно, он напишет в техникум, где учился, спросит. И банки с реактивами он тоже, конечно, возьмет. Но в содержимом их сумеет разобраться сам.

Все это сложили на телегу.

Полуденный жар схлынул. От лошадей, телеги, от человеческих фигур на степь падают уже довольно длинные тени.

— Едем, товарищи! — заторопился Федор Николаевич.

А Шаповалов опять проявил какое-то упрямство. Он намерен был еще пересмотреть груду обломков, которые вчера высыпал из одного совсем распавшегося ящика и из сгнивших мешков. Эти обломки и осколки лежат кучей недалеко от края ямы. Они где облеплены глиной, где поблескивают на солнце; видно, что там нет ни единого целого предмета.

Терпение Федора Николаевича лопнуло.

— Да зачем вам рухлядь сдалась! — принялся ругаться он. — Хлам всякий!

— Не хлам, а раз взялись раскапывать, нужно по порядку!..

— Смешно! Что вы тут отыщете?

— Послушайте, Федор Николаевич…

— Вы понимаете — некогда мне из-за вашего хлама…

Но Шаповалов настоял на своем. Он вынул из кармана карандаш, блокнот и стал записывать. Федор Николаевич по виду обломков называл ему, какие здесь примерно когда-то были посуда и приборы. Захарченко по штуке перекладывал битое стекло…

Тут все оказалось обыкновенное лабораторное: остатки колб, воронок, трубок, шары от аппаратов Киппа, раздавленный фарфор тиглей. Кроме того, среди стекла нашлись разобранные очень ржавые лабораторные весы, медный трехходовой кран, погнутые колпаки из жестяных пластин и, вдобавок, изуродованные части явно самодельных электрических устройств — вероятно, дуговых ламп для освещения.

Наконец все примостились на телеге возле ящиков и поехали домой.

Когда телега тронулась, кучер сказал:

— Буржуи, что ли, прятали? Добра-то погубили, чтоб им провалиться!

Захарченко вытер руки носовым платком. Улыбнулся Шаповалову:

— Ну вот, раскопали, говоришь? — И, стряхивая пыль со своих матросских брюк, будто вскользь заметил: — Гляди, чего только не сделаешь для дружбы! Петька, а?…

Шаповалов же, в свою очередь, испытующим взглядом посмотрел на Федора Николаевича.

— Так чем был занят Поярков? — спросил он. — Вы в этом разберетесь? На вас можно положиться?

— Пустяки! — легкомысленно воскликнул Федор Николаевич. — Погодите, вот составим список реактивов, которые тут в банках. По списку вам отвечу без ошибки. Не академия была у штейгера, подумаешь!

С тех пор почти неделю Шаповалов каждый день ходил в лабораторию на спасательную станцию. Федор Николаевич встречал его с каждым разом все более сердито.

— Смысла не было выкапывать, — ворчал он, поднимая голову от линеек нотной тетради. — Да на что вам это, объясните мне, пожалуйста? Плюньте — я советую.

Дело кончилось тем, что Федор Николаевич признался: определить содержимое банок ему никак не удается. Но он тотчас успокоил Шаповалова, пообещав послать образцы всех реактивов вместе с образцами фасонного стекла на экспертизу в техникум, где все выяснится сразу — там очень опытные химики. Только теперь время неудачное: каникулы, люди отдыхают. Придется подождать до сентября, до октября. Пока он велит вынести эти ящики в сарай, а осенью из них отправит в техникум посылку. Не такая-то уж срочная задача — не правда ли?

— Ну, подождем до осени! — согласился Шаповалов.

А жить в праздности на руднике, когда его друзья заняты работой, для Шаповалова уже становилось тягостно. И он решил послушаться Захарченко: уехать с ним, проплавать свои два свободных месяца на море.

4

Так, без особых размышлений, Шаповалов приехал в Мариуполь и поступил в матросы.

Их судно называлось «Таврида». Это было небольшое судно, возившее донецкий уголь из Мариуполя в Керчь; впрочем, иногда «Тавриду» посылали в рейсы более далекие: в Севастополь, Новороссийск, изредка даже в Батум или в Одессу.

Море встретило его ласково. В первые недели плавания Шаповалова не покидало чувство праздничной приподнятости. Он приглядывался вокруг и не раз удивлялся тому, как продуманно, как остроумно устроена каждая мелочь на судне. Ему приятна была и работа, приятно и после работы. Сменившись с вахты, он любил сидеть на палубе, на свернутом канате либо крышке люка. Любил часами всматриваться в даль — в изменчивый и прекрасный, то синий, то зеленый, то в словно трепещущий от миллионов солнечных бликов, сияющий морской простор.

Он был человеком вообще не избалованным удобствами. Поэтому и тесный кубрик «Тавриды» ему пришелся по сердцу. Хорошо казалось лежать на койке, ощущая, как она покачивается вместе с судном; внизу — другая койка, где Захарченко. В кубрике кто разговаривает, кто смеется, кто спит, не замечая шума, а рядом, за железной стенкой, звонко плещется вода.

В конце августа налетел норд-вест, как говорили, в девять-десять баллов. Впервые Шаповалову пришлось увидеть море вздыбленное, страшное, какое раньше он лишь по картинкам мог себе представить. Судно валилось на борт, потом вздрагивало от удара — над ним нависала огромная волна, и тут же вся эта громада пены и воды сверху рушилась на палубу.

Едва шторм начался, Шаповалову было приказано дежурить для поручений возле капитана. А капитан стоял в штурвальной рубке рядом с рулевым.

Вода хлестала в стекла рубки. Приспособившись к размаху и крену судна на волне, Шаповалов уже ловко балансировал всем телом, побледневший, возбужденный. Так глядел на бушующее море, будто прикидывает расстояние, готовый прыгнуть, побороться, помериться силами со стихией.

Капитан не случайно вызвал нового матроса в рубку: он исподволь присматривался к новичку. И Шаповалов оправдывал его надежды. В виде поощрения он даже позволил Шаповалову в шторм стать за рулевое колесо.

Впоследствии их отношения вдруг приобрели какую-то особенную сложность. Произошло это в сентябре. «Таврида» ходила почти с половинным составом команды: группа матросов, как на грех заболев, разом списалась на берег, в больницу. Рабочих рук тогда не только в Мариупольском порту — вообще не хватало в Советском Союзе. Все поглощали стройки пятилетки.

Захарченко передал Шаповалову:

— Иди, капитан тебя зовет.

Капитан был в своей каюте. Он пригласил Шаповалова сесть. Потом как-то странно сказал:

— Вот, говоришь, — ты в летную школу?

— Через десять дней, да.

— Будь добр, ты мне вот что ответь: там много ли желающих учиться на пилота? Например, меня бы приняли?

— Вы по возрасту не подойдете, — улыбнулся Шаповалов.

— Значит, молодых достаточно?

— Двое на вакансию!

— Скажи на милость! У нас-то на «Тавриде» дело несколько похуже!..

Взгляд капитана был умный, с дружеской хитринкой, спрашивающий. Шаповалов смотрел с веселым упрямством. Тотчас же поднялся на ноги. Он ясно понимает, куда клонится беседа. Но, что бы тут ни было, он явится в школу в назначенный срок. Его не свернешь с пути никакими уговорами!

— Вижу: очень хочется поехать! — сказал капитан, искренне вздохнув. — А может быть, потерпишь до будущего года?

Шаповалов перестал улыбаться. Они заранее условились, что он поработает матросом на «Тавриде» лишь два месяца. А теперь ему подумалось, будто с ним затеяли нечестную игру. Ну, он тем более поставит на своем, если капитан не хозяин собственному слову! Шаповалов здесь — временный гость.

Капитан же, доверительно притронувшись к его руке, проговорил:

– «Тавриду» нам хоть завтра ставить на прикол. Давай решим, что будем делать. Я член партии, ты кандидат. Оба мы с тобой большевики.

Внезапно в памяти Шаповалова мелькнуло: степь, покрытая снегом; длинной вереницей, еле видной в сумраке, тянется красногвардейская колонна. «Крепись, крепись, сыночек — мы с тобой большевики!»

— Я совета прошу, — продолжал капитан. — Как считаешь, можно ли сегодня отпустить хоть одного матроса? Сколько у нас в команде людей?

Шаповалов глядел почти исподлобья.

— Совета? — переспросил он и помедлил. — Чего ж… совет единственный: пока нельзя никого увольнять. Ни одного человека.

— И тебя нельзя увольнять?

— И меня нельзя увольнять.

— Ты на меня не сердишься?

— Нет, не сержусь, — ответил Шаповалов без улыбки.

А в кубрике он оживленно, подшучивая над собой, рассказывал товарищам о разговоре с капитаном. Будто он и так и этак изворачивался, а капитан — хитрый старый запорожец — припер его к стене. Что поделаешь? Лопнула нынешней осенью для него летная школа. Но в будущем году — уж черта с два! В будущем году он все равно туда пойдет учиться, какие бы ни были обстоятельства.

Незаметно приблизилась зима. В мыслях Шаповалова нет-нет, да промелькнет забота о судьбе вещей из лаборатории Пояркова. Быть может, фасонное стекло и банки, раскопанные им, до сих пор лежат без движения. Уж очень этот Федор Николаевич легковесный человек.

Чувствуя себя за это ответственным, и чтобы подтолкнуть его, напомнить об обещанной посылке образцов в техникум на экспертизу, Шаповалов отправил Федору Николаевичу письмо.

Оно вернулось на «Тавриду» с пометкой на конверте: адресат на руднике не проживает, выбыл неизвестно куда.

Обеспокоенный новым осложнением, Шаповалов тотчас написал Танцюре. Попросил узнать, как обстоит дело с выкопанными лабораторными предметами.

А Азовское море в декабре покрывается льдом. На зимний период — до февраля — «Таврида» вышла за Керченский пролив, чтобы перевозить грузы только между черноморскими портами. Погода стояла штормовая. Малочисленной команде было тяжело работать.

Ответное письмо Танцюры Шаповалов получил в Новороссийске. Он распечатал его негнущимися от холода пальцами и прочитал на палубе во время погрузки цемента — под поскрипывание блоков, под возгласы «вира» и «майна».

Оказывается, Федор Николаевич подлым образом покинул Лельку Крутоверхую и сбежал с рудника, заметая за собой следы. А ящики с имуществом Пояркова тоже куда-то исчезли. Танцюра ходил на спасательную станцию, спрашивал у лаборантов. Лаборанты не знают ничего. Вместе с Танцюрой они искали эти ящики в сараях, добросовестно искали — и признаков их не нашли.

Именно в тот день в Новороссийске, когда закончилась погрузка судна, вдруг выпал свободный часок. Шаповалов и Захарченко отправились вдвоем побродить по городу.

Пронизывал ветер. Дома будто нахохлились, местами снегом облепило стены. Скользко — на тротуарах лед.

— Черт его возьми, — возмущался Шаповалов. — Я думал, он все-таки порядочнее человек!

— Это химик-то? Тю! — воскликнул Захарченко. — Пиши пропало! Одно слово — химик свинячий. Недаром пословица есть. — И он усмехнулся озябшими губами. Начал утешать: — Послушай, Петя, да толк же все равно один, что так, что этак. Не кто-нибудь, это говорю тебе я! Чего там. Ну, порошки устаревшие… кому они нужны? Выкинь ты из головы, а то икота в гроб беднягу вгонит — Федора твоего Николаевича.

Неуютно было на улице. Они шли мимо витрин магазинов. Остановились перед книгами. Захарченко со свойственной ему живостью обрадовался:

— Вон — Чехов, забавные рассказики. Петя, давай зайдем, купим!

В магазине Захарченко облокотился о прилавок и, молниеносно познакомившись, уже перешептывался о чем-то с девушкой-продавщицей. Девушка тихонько захихикала. Второй продавец, старичок, искоса наблюдал за обоими матросами.

А Шаповалов, передвигаясь вдоль прилавков, разглядывал книги. Брал в руки то одну из них, то другую. Задержится, посмотрит — положит книгу на место.

В «Основах химии» Менделеева он увидел рисунки химических приборов. Многое здесь оказалось удивительно похожим на приборы из лаборатории Пояркова. Будто бы осколки, что брошены в степи, склеились и ожили на этих мало для него понятных страницах.

Теперь он взволновался как-то. Торопясь, перелистал первый том, перелистал второй.

— Вот это я возьму! — сказал он продавцу.

— Менделеева?… — недоверчиво протянул старичок. Ощупал взглядом чернявого матроса. — А может, вас тогда новинка привлечет? — И вынул из-под прилавка толстую книжищу — Меншуткин, «Курс общей химии», для высших учебных заведений.

Шаповалов прикинул на ладони, сколько она весит, раскрыл наугад. Повеселев, захлопнул и прижал ее к себе:

— Да, да, вот эта книга тоже мне необходима!

5

Наступило новое лето. Шаповалов уже около года плавает на «Тавриде».

В один из летних дней, когда «Таврида» подходила к Керчи, капитан поручил ему срочно отнести в какую-то из городских контор запечатанный конверт. Дело касалось погрузки железной руды.

Только стали швартоваться в Керченском порту, еще чуть не метр воды между фальшбортом и причалом, как Шаповалов спрыгнул с судна и побежал к ближайшей улице. Он был в легкой белой рубахе, заправленной в черные брюки навыпуск. Голова его непокрыта. И покрой брюк, и якорь на ремне, и сине-белые полосы видной на груди тельняшки — все говорит о том, что он матрос.

Выбежав на тротуар, он замедлил шаг, пошел не быстрее других пешеходов. По временам оглядывался — на людей, идущих мимо, на деревья, клумбы и дома.

Керчь ему нравится: интересный город, весь из светлого камня и красной черепицы. Говорят, старинный очень. Раскинулся на много километров полукругом, огибая Керченскую бухту. В центре города у моря высокая гора, называемая Митридат. Верх ее голый и скалистый, а вблизи вершины музей — красивое белое здание с колоннадой. Ниже музея, по склонам горы, нависая друг над другом крутыми ступенями, как длинные террасы, облицованные камнем, вьются Митридатские улицы. Между ними сверху вниз — каменные лестницы. А под горой, где идет Шаповалов, расположена равнинная часть города. Здесь то ряды тенистых деревьев вдоль прямых тротуаров, то душно в тесноте узких, кривых переулочков.

Вот он разыскал контору. Сразу отдал конверт под расписку. С делом покончено; теперь можно пройтись не спеша, посидеть или вообще заняться чем захочется. Сегодня механики меняют поршневые кольца в судовой машине, и «Таврида» простоит в порту до завтрашнего вечера.

Захарченко пока на вахте. А Шаповалов так решил: во-первых, он выпьет газировки с вишневым сиропом; во-вторых, узнает, как с билетами в кино; в-третьих, поднимется на Митридат, посмотрит город с высоты и по пути зайдет в музей.

Все казалось хорошо вокруг. И надо же было случиться такому, чтобы из-за брошенных им невпопад двух-трех нелепых фраз настроение его вконец испортилось.

Навстречу ему, на одной из Митридатских улиц, шла девушка в зеленом платье.

Быть может, они и разошлись бы просто. Но девушка несла стопку книг, и стопка эта рассыпалась у нее в руках — томики попадали на мостовую. Шаповалов, наклонившись, принялся их поднимать. Подавал с улыбкой, приговаривал:

— Берите вашего Толстого. Берите… А, это «Анти-Дюринг»! У вас Энгельс вперемешку с Толстым…

Встретившись глазами с девушкой, он вдруг покраснел. Свой тон ему показался развязным. Чего он, мог бы и молча помочь! А она посмеивается, смотрит и словно все-все видит, что у него на душе сейчас. Точно понимает, как он устыдился собственной говорливости, как почувствовал себя рядом с ней неуклюжим.

Она сказала «спасибо» и пошла по тротуару. Он глядел ей вслед. Ее волосы, чуть вьющиеся, пышные, были подхвачены гребенкой на затылке.

Пройдя несколько шагов, она обернулась:

— Вы с «Анти-Дюрингом» знакомы… Вы что — матрос?

— Да. И я студент, — ответил Шаповалов.

Ему нужно бы сказать, что он на рабфаке был студентом, а теперь он только матрос и будущий летчик. Однако он стоял в замешательстве, думая: рассердится она или не рассердится, если он предложит проводить, ее, понести ее книги.

— Коллега, значит? — улыбнулась она. — Я в Москве, в университете… А вы где учитесь?

Замешательство его росло. Не отдавая себе отчета в том, что говорит, Шаповалов неожиданно для себя пробормотал:

— Я изучаю химию.

И он вспыхнул — его смуглое лицо сквозь загар густо залилось краской.

Посмотрев на него, девушка как-то тепло засмеялась и шутливо помахала ему рукой.

Он стоит — слышит, как, удаляясь, постукивают ее каблуки. Ее зеленое платье мелькает уже далеко внизу, на лестнице. И вот ее не стало видно за домами…

Шаповалову уже ни в кино не хочется, ни в музей, ни на вершину Митридата.

Яркий мир перед ним потускнел. Зло на себя, неумного, неловкого, раздирает сердце. Вряд ли теперь может повториться встреча с ней. Как нарочно, показал себя в ее глазах посмешищем. «Я изучаю химию!» Дурак! Прямо разбежался бы да от досады головой — в каменную стенку!

Постояв, он начал медленно спускаться с Митридатских улиц. Побрел по городу обратно в порт. Уже не заглядывался ни на что по сторонам.

Хмурый, он прошел по палубе «Тавриды». Не ответил на какое-то веселое замечание Захарченко; круто отвернувшись от него, ринулся по трапу вниз. Спустился в кубрик, лег на койку.

Круг иллюминатора открыт. Блестит на солнце его медная оправа. За иллюминатором сонно колышется спокойная поверхность моря. Отражаясь от воды, в кубрик падает сетка играющих, пляшущих солнечных зайчиков.

Город близок, доступен. Где-то ходит девушка в зеленом платье. Хохочет, надо думать, вспоминая о нем. Этакий выискался новоявленный коллега. Всю жизнь теперь ее не встретишь. Но если встретишь — еще хуже: уличит во лжи и засмеет. Куда подашься от стыда?

— Петя, ты не заболел случайно? — спросил Захарченко, всунувшись в кубрик.

— Нет, — мрачным тоном произнес Шаповалов.

Чтобы остановить расспросы, он достал из-под подушки книгу, развернул и сделал вид, будто читает.

А книги, которые он уже полгода читает понемногу каждый день, — это «Курс общей химии» Меншуткина и оба тома «Основ химии» Менделеева. Под подушкой у него всегда лежит одна из этих книг. За полгода он начал здесь разбираться довольно свободно. По Менделееву дошел до пятнадцатой главы. Чем дальше, тем это кажется ему интереснее.

Однако он сейчас перелистывает страницу за страницей, а глядит на потолок, где трепещут солнечные зайчики.

Захарченко понаблюдал за ним, лукаво щурясь. В конце концов вышел из кубрика. И когда он вышел, Шаповалов сразу же захлопнул книгу, положил ее на место, под подушку.

Не за горами осень. Капитан недавно сам ему напомнил, что удерживать на судне не станет. Больше того, капитан заранее послал в летную школу какую-то лестную для него аттестацию.

Еще несколько месяцев назад мысль о Летной школе для Шаповалова была мыслью самой приятной. Он был уверен, что какие бы преграды ни возникли на его пути, он своего добьется, и перед ним в будущем — судьба незаурядного пилота. Но странно: эта уверенность нынешним летом у него как-то ослабела. И нет уже прежнего нетерпения. Будто ему не так уж существенно теперь, поедет он в школу или не поедет, примут его там или забракуют.

В чем дело? Неужели обленился, плавая на море? Так нет же, он себе не позволит увильнуть от учебы! Сказано — пойдет учиться на пилота, и он заставит себя!

Невмоготу ему уже лежать и киснуть. Он спрыгнул с койки, поправил на спине рубашку, подтянул ремень. По трапу поднялся на палубу. Сел возле рубки на кнехт.

Солнце стало оранжевым. Теперь оно клонится к холмам на западе от Керчи.

В бухте штиль. Вся вода сияет отраженным светом. Из города доносится музыка. Городские улицы влекут к себе своей заманчивой и чуть-чуть таинственной жизнью, — ближайшая из них в каких-нибудь ста метрах за кормой «Тавриды».

Тоска сосет. На душе все время ощущение чего-то важного, что случилось сегодня. Девушка в зеленом платье. Никогда ее не встретишь, или удастся, может быть, еще хоть издали ее увидеть?

По склону Митридата громоздятся ярусы домов, покрытых черепицей. Вон там они стояли с ней. Шаповалов посмотрел туда и вдруг подумал: не ошибается ли он? Разве нет перед ним всевозможных открытых дорог, широких научных просторов, и почему он должен упрямо толкать себя именно в летную школу?

Слышно, как механики стучат в машине. Над одним из люков появилась голова Захарченко:

— Эй, Петя! Чего ты в меланхолию ударился?

— Тебя жду! — ответил Шаповалов и повернулся упругим движением; лицо его снова в улыбке — белые зубы блестят. — Когда ты соберешься наконец? В город охота скорей, честное слово!

6

У подножия Митридата, на узкой полосе между морем и горой, расположен приморский бульвар.

Синеватые сумерки. На бульваре яблоку негде упасть. Люди идут шумной каруселью, по одной аллее медленно — туда, по другой — возвращаясь назад. Мелькают пестрые платья и блузки, светлые костюмы горожан, форменки военных моряков.

Шаповалов и Захарченко втиснулись в толпу и пошли по бульвару в общем потоке.

Вдоль аллей вспыхнули яркие электрические фонари. Посередине бульвара заиграл оркестр. Всюду гомон, смех. Плывут звуки вальса, и чьи-то голоса подпевают им.

Захарченко разошелся вовсю. Он был возбужден и весел, перекидывался шутливыми словами с множеством незнакомых девушек, тянул Шаповалова за собой то вправо, то влево.

А ищущий взгляд Шаповалова не раз пробегал по сотням человеческих лиц. Но нет, его надежды напрасны. Той, единственной, ему не суждено увидеть больше.

Потом — кто знает, как это случилось, — Захарченко отбился в сторону, стоит и разговаривает с кем-то у длинной садовой скамейки под деревьями, где сквозь полумрак угадывается вереница сидящих людей. Рубашка Захарченко белеет вдалеке.

Когда Шаповалов сделал несколько шагов по направлению к Захарченко, с ближнего края скамейки негромко окликнули:

— Вы тоже здесь? Добрый вечер!

Голос был ее… Она!

У Шаповалова дрогнуло сердце. Снова жарко запылали щеки.

Однако он попытался овладеть собой, подошел и поздоровался.

И с этого момента он почувствовал, будто его подхватила волна каких-то ошеломляюще радужных и в то же время тревожных событий и куда-то мчит — помимо его воли.

У нее оказалось простое, хорошее имя: ее зовут Верой.

Две ее подруги подвинулись, чтобы он сел с ними на скамейку. Он оглянулся, а Захарченко нигде не видно. Ощущая сперва скованность, Шаповалов отказался сесть. Он постоит, спасибо.

— Что же, может быть, пройдемся? — предложила одна из подруг — он не заметил, которая именно.

Вера и обе другие девушки встали. Вчетвером они вышли на освещенную аллею и влились в движущийся по ней медленный людской поток.

Вскоре толпа оттеснила Вериных подруг. Шаповалов и Вера прошли несколько кругов, а затем свернули туда, где просторнее.

Они остановились уже за пределами бульвара, у самого моря. Здесь, кроме них двоих, сейчас нет никого.

Шаповалов, волнуясь, говорил ей о себе: он бывший шахтер из Донбасса. И чтобы она не поняла его неправильно — студентом он был только на рабфаке, а пока он временно матрос.

За их спиной тихо всплескивает море. Перед ними нависла гора Митридат. Внизу по склону кое-где светятся окна, а вершина горы на фоне звездного неба вырисовывается резким, словно тушью выведенным силуэтом.

— Там был акрополь города Пантикапей, — задумчиво проговорила Вера. Как бы объясняя это, она добавила: — Я с детства под этой вершиной живу, я выросла в Керчи.

Шаповалов смотрел на нее озадаченным взглядом.

И она вдруг начала ему рассказывать. Вот на этом месте, где теперешняя Керчь, еще до начала нашей эры была столица Боспорского царства. Какие статуи, какие здания тут возвышались! Сколько жизней прошло, сколько дум, сколько слез человеческих, лишь представьте себе!

В ее негромком голосе зазвучало что-то необычное для Шаповалова. Она как бы видела сквозь тысячелетия. Будто повела его в совсем неведомый мир. Эпоха сменяла эпоху. Курились жертвенники перед богами, на площадях шумели рабы, щелкали бичи надсмотрщиков. Щиты и копья многочисленных боспорских воинов отражали натиск то скифов, то сарматских племен. Из пантикапейской гавани шли корабли с пшеницей — в Афины, Родос, в Гераклею, Понт…

Рядом с Шаповаловым было ее маленькое, слегка прикрытое прядью темно-русых волос ухо. Ее лицо точно сияло в свете далеких фонарей. Она ему теперь бесконечно мила, в то же время он чувствует ее недосягаемое превосходство над собой и ужасно боится ее потерять.

И ему подумалось: заслужить право быть возле нее — для него означает преодолеть огромную дистанцию, очень много поработать над своим развитием, очень многое прочесть. Он должен стать с ней вровень. Упорства у него достаточно. Хватило бы только ума!

Он узнал, что на каникулы она приехала домой, к отцу. А ее отец — бухгалтер на рыбном комбинате, известный всему городу как любитель и знаток боспорских древностей. В Керчи ими пронизан любой клочок земли.

— Поэтому и я студент-историк по греческой культуре, — сказала Вера. И наконец спросила: — А вы занимаетесь химией?

Взвешивая каждое слово, Шаповалов неторопливо ответил:

— Химик-то я пока еще в мечтах. Сам занимаюсь, читаю кое-что. Но я рабфак окончил и нынче осенью поступлю на химический факультет. Это мое твердое намерение.

Оба они повернулись к морю. На темной глади бухты отражаются звезды и далекие огни Таманского берега.

Шаповалову и радостно и тревожно почему-то.

Он взял Веру за руку — она руки не отняла.

— Вы мне позволите учиться по соседству с вами? — прошептал он, глядя ей в лицо. — Позволите поехать к вам, в Москву? Я хочу быть возле вас. Встречать вас почаще…

С минуту перед ним ничего не было, кроме ее глаз. Они смотрели на него внимательно, карие, разумные.

Затем в них вспыхнула искорка. Они становятся как-то проще, ближе и все теплее и теплее. Его тревога отступает.

И вот глаза уже улыбаются ему.

— В Москву учиться? Ну, приезжайте, что ж… Я вам позволяю, Петя!

Глава II. Встреча

1

Нельзя сказать, чтобы жизнь Григория Ивановича Зберовского все эти годы была радостна и богата событиями.

Из госпиталя — уже после Октябрьской революции — он отправился в Московский Совет депутатов. Там его выслушали. По его просьбе написали бумагу, послали преподавать химию в одно из московских инженерных учебных заведений.

Однако работа здесь оказалась совсем не такой, как он ждал. Институт влачил какое-то жалкое существование. В нетопленных зданиях института остро ощущалась всеобщая разруха. Профессора ходили в шубах и злопыхательски перешептывались.

Когда Зберовский попытался говорить об опытах по получению крахмала из клетчатки, начальство института только усмехнулось в ответ.

Шеф Зберовского, заведующий кафедрой профессор Святомыслов, все иронизировал над ним под маской добродушной шутки, все кивал на то, что Григорий Иванович прислан в институт именно из Совета депутатов — словно в этом было нечто недостойное: «Вот наш дорогой товарищ из Совдепа…»

На первых порах им как бы вообще пренебрегали. Он изредка вел со студентами несложные практические занятия. И лишь следующей осенью, по случаю чьей-то болезни, ему было поручено прочитать несколько лекций.

Лекции Зберовского понравились. Даже профессор Святомыслов промямлил в похвалу: «М-мда… Все же Сапогова ученик, самого Георгия Евгеньевича, как ни говорите!..»

Но Зберовского в краску бросало, если его имя произносили рядом с именем Сапогова.

Еще летом прошлого, семнадцатого года он возненавидел своего бывшего учителя. А разговор их, состоявшийся в госпитале, не был завершен по-настоящему: того, что Зберовский крикнул с лестничной площадки, Сапогов не услышал. Результатом этого явилось письмо, полученное Зберовским в октябре семнадцатого года. Письмо было напечатано на бланке министра торговли и промышленности доживавшего тогда последние дни Временного правительства. Ссылаясь на его устное согласие, данное профессору Сапогову, министр назначил Зберовского младшим консультантом министерства по вопросу химии древесины.

Резкий протест, посланный Григорием Ивановичем, уже не мог дойти по адресу: Временное правительство было свергнуто, министры арестованы. Потом Григорию Ивановичу стало известно, что Сапогов бежал за границу и пишет там в эмигрантских газетах, призывает к походу против Советской России.

И сейчас Зберовского мучит ощущение, будто он с позиций окружающих его людей выглядит чем-то вроде сообщника Сапогова, точно он — по собственной неосторожности и недомыслию — ухитрился скомпрометировать и запятнать себя.

Шла гражданская война. Москва жила сурово, голодно.

Григорий Иванович поселился в неуютной комнате пустующей квартиры. Ежедневно многие часы он проводил в библиотеках. Вечерами оттуда шел иногда не прямо домой, а делал крюк по городу, чтобы зайти в одно из студенческих общежитий. Друзей в Москве у него не было, а ему хотелось побыть с молодежью.

Часто, идя сюда, он вспоминал петербургскую мансарду. Входил в общежитие, тяжело опираясь на палку, с какой-то грустной улыбкой в голубых глазах.

А этим, здесь, было по восемнадцать и по двадцать лет. Увидев Зберовского, они вдруг становились очень сдержанными, предлагали ему стул, выжидательно смотрели на него и молчали.

О чем он ни примется беседовать — о философии Декарта и научном познании мира, о боях на колчаковском фронте и стремлении Антанты расчленить Россию, о своих прежних, теперь потерянных бесследно земляках-нижегородцах, о железной печке в своей комнате, которую он будет сегодня топить перилами лестницы, ведущей на чердак, — все сказанное им не вызывало у студентов в общежитии ни споров, ни расспросов. Они незаметно расходились, переговариваясь между собой вполголоса.

Уходя, Зберовский чувствовал себя обиженным. Однако, забывая об обиде, спустя неделю-две он снова появлялся в общежитии. Выкладывал что-то о себе; пытался вникнуть в интересы молодежи. Но едва он начинал расспрашивать о скрытых от него подробностях комсомольской жизни — вокруг него опять возникала пустота.

Впрочем, дружба со студентами в конце концов наладилась. Пришла она гораздо позже — на третьем, на четвертом году его работы в институте, когда Григорий Иванович уже пользовался репутацией хорошего преподавателя. За это время и состав студентов изменился: кто успел окончить институт, а многие из общежития, отказавшись от учебы, уехали на фронт.

Еще в период жестокой разрухи он продолжал обдумывать идею химического превращения клетчатки в сахарозу и крахмал.

Случалось, он по вечерам задерживался в здании института. Оставался в учебной лаборатории один. А лаборатория эта была вовсе непригодна для тех тонких, кропотливых исследований, о которых он давно мечтает. Но тем не менее ему уж очень хотелось проделать хоть несколько опытов, убедиться в правильности своих главных предпосылок.

В лабораторном зале стоял пронизывающий холод. Тускло горели лампочки. Вода не шла из крана. Григорий Иванович озябшими, закоченевшими пальцами пытался соединять какие-то трубки, припаивать какие-то отростки к колбам. Проводил так целые часы.

Из его попыток ничего не выходило: задуманные им опыты требовали постройки специальных, очень сложных приборов, а под руками у него и простейших вещей было недостаточно. Обойтись примитивными средствами ему не удавалось.

Он много раз впадал в отчаяние. Давал себе слово выкинуть из головы несвоевременную мысль об опытах — несвоевременную потому, что даже в случае успеха такие опыты никак не смогут скоро привести к практическим решениям задачи и, следовательно, пока что бесполезны для осажденной врагами страны.

Лето сменялось новой зимой. В тоскливых сумерках тянулись месяцы. Григорий Иванович готовился к лекциям, читал их, выискивал в библиотеках книги, которые пусть отдаленно касаются проблем химии древесины, опять кидался к прежним попыткам проделать хотя бы единственный опыт для подтверждения своей идеи, и снова — в очередном приступе отчаяния — забрасывал эти попытки на месяцы.

Его характеру вообще были свойственны волны приливов и отливов, чередование душевных взлетов с подавленным настроением. Когда накатывалась полоса депрессии, он самому себе казался никчемным неудачником.

Месяцы складывались в годы. Наконец и Колчак был разгромлен, и Врангель, и белополяки. Москва постепенно меняла свой облик. Появились богатые витрины магазинов, маляры и штукатуры прихорашивали фасады домов. Люди забыли о скудных пайках. По тротуарам, где еще недавно лишь изредка пробежит одинокий прохожий, теперь движется шумная толпа. На улицах — множество извозчиков, звенят трамваи; всюду слышны выкрики уличных торговцев.

В двадцать четвертом году один из московских научных журналов опубликовал статью почти никому не известного доцента Зберовского. В статье утверждалось, будто древесная клетчатка, целлюлоза, путем химических манипуляций может быть превращена — по желанию — в крахмал либо в сахарный песок. Из каждой тонны клетчатки должно получиться больше тонны доброкачественных пищевых продуктов.

Вопрос трактовался далеко не конкретно. С помощью не проверенных практикой формул было показано, что молекулы простейших сахаров, образующихся при гидролизе клетчатки, возможно привести к единому желаемому виду, а затем из них, как из кирпичиков, соединяемых друг с другом, человек может созидать более сложные молекулы дисахаридов и крахмала. Статья подкреплялась ссылками на то, что именно такие самые или подобные этому процессы стихийно протекают в растениях.

Со своей статьей Григорий Иванович связывал много надежд. Не так давно он снова обращался с просьбой включить его тему в план работ института и, не поддержанный профессором Святомысловым, опять получил категорический отказ. Тогда он принялся писать статью. Ему верилось, что статья будет замечена крупными учеными, что идея привлечет к себе внимание, что его тотчас пригласят для работы по этой его собственной грандиозной теме, например, в Московский университет или, быть может, даже в Академию наук.

Крупные ученые молчали. Но зато некий неведомый автор откликнулся на статью Зберовского обидной по форме, ставящей идею под сомнение рецензией. Негодуя, Григорий Иванович написал вторую статью. С трудом добился, чтобы ее согласились напечатать. С нетерпением ждал, когда она появится в журнале. Едва же она вышла в свет, за ней последовала новая рецензия, уже другого автора, еще более оскорбительная и ядовитая. И разгорелась полемика. Григорий Иванович в неистовом азарте взялся писать третью статью. Писал, однако — по деликатности натуры, — без злой полемической хватки, избегая резких выражений, взывая к разуму и всячески щадя самолюбие противника.

Пока Зберовский был поглощен своей третьей статьей, в институте, где он работает, произошли большие перемены. Из правительственных органов пришло постановление о реорганизации института, и реорганизация сразу начала осуществляться. Деятельность института приспосабливалась к нуждам одной из отраслей народного хозяйства. Число факультетов увеличилось, но профиль каждого из них стал узко прикладным. И получилось так, что преподавание химии в этом институте отныне займет лишь второстепенное место, а научные работы по химии здесь вообще не будут вестись.

В институт назначили нового директора. Он был человеком, не имеющим никакого ученого звания, полуседым, высокого роста, с внушительной манерой говорить. Ходил он в выцветшей военной гимнастерке. Смотрел обычно без улыбки, внимательным, а иногда холодным взглядом. Шел слух, будто он раньше работал в Чека. Многие — например, профессор Святомыслов — перед ним робели.

Вспыхнув неожиданной решимостью, чувствуя, что если сейчас не пойти на крайние меры, то с мечтами о его лабораторных поисках будет навсегда покончено, Зберовский отправился на прием к новому директору.

Пришел и выложил все накопившееся у него на душе. Сказал: он просит помощи. Просит перевести его в другой институт, где ему дали бы возможность ставить свои опыты. Лучше всего — в университет. Принялся объяснять: опыты ему нужны не для каких-нибудь собственных меркантильных целей.

— А здорово вас рецензенты расчихвостили! — вдруг усмехнулся директор.

— Вы что — читали статьи?

Директор ответил:

— Проглядывал, — и слегка побарабанил пальцами по столу.

Потом в разговоре возник совсем непредвиденный поворот. Директор сказал, что он на днях по долгу службы знакомился с личными делами профессорско-преподавательского персонала. Его внимание, в частности, остановилось на личном деле доцента Зберовского. В этом деле есть пункт, о котором он хотел бы побеседовать.

Тут его отвлек телефонный звонок. Он взялся за трубку. А Григорий Иванович даже как-то нахохлился сразу. Весь съежился внутренне. Не один, а два порочащих пункта ему известны в его биографии: во-первых, был офицером царской армии и, во-вторых, дав Сапогову согласие сотрудничать, получил в свое время назначение на бог знает какую работу в министерство торговли и промышленности.

Правда, он ничего о себе не скрывает. Все это им вписано в анкеты, все объяснено. И помыслами он был всегда далек от контрреволюции. Но Григорию Ивановичу кажется, будто для глаз окружающих он может представлять собой нечто вроде укрывшегося под щитом науки, ускользнувшего от законной кары злодея. Уж так несчастливо сложилось!

— Больно вы подробно о себе в анкетах пишете! — сказал директор, положив телефонную трубку. — Меня такая вещь интересует: вы были учителем в Яропольске?

— Был.

— Вы упоминаете: там имели косвенное отношение к большевистскому подполью. В чем это выражалось? Я как раз тоже работал в те годы вблизи Яропольска — на казенных заводах.

— Да видите ли… — протянул Григорий Иванович.

Он заговорил таким тоном, словно оправдывается или извиняется. Изложил все по порядку, начиная с Нижнего Новгорода и затем Петербурга, откуда пошла его дружба с Осадчим.

— Осадчий? Да, помню эту фамилию, — заметил директор.

Зберовский посветлел:

— Помните его? А где он может быть сейчас, не знаете?

— Был комиссаром во время гражданской войны. Потом его имя не стало встречаться. Не знаю точно. Не погиб ли?

Выражение лица Зберовского внезапно изменилось. Он взглянул испуганно, почти растерянно:

— Погиб?

— Нет, не берусь это утверждать как достоверное.

Наступила минута молчания. Директор наблюдал за Зберовским. Наконец с доброжелательностью в голосе спросил:

— Вот вы с Осадчим дружили… А сами почему беспартийный? Почему в партию не пойдете?

Григорий Иванович покосился на него. Неужели директор считает, что интеллигент и разночинец по происхождению, бывший офицер, запятнанный, вдобавок, сомнительного вида связью с буржуазными властями, может иметь ценность для партии? Пойти в партию — как это будет выглядеть? Скажут: втерся, обманул. Да не возьмут. Поднимут на смех!

И Григорий Иванович уклончиво бросил:

— Да так, видите ли, вообще…

Директор продолжал рассматривать Зберовского. В его взгляде чуть поблескивала человечная, умная и вместе с тем ироническая искорка.

— Ну ладно, — сказал он немного погодя. — Давайте поговорим о химии клетчатки. Именно какие опыты вы хотели бы поставить?…

2

Опыты Григория Ивановича начались через месяц после этой беседы. В институте они были чужеродными, далекими от специальности всех факультетов. Ни денег не было для них, ни людей, которые могли бы помогать в лаборатории. Однако выход из положения нашелся.

Началось с того, что директор привел Зберовского на комсомольское собрание к студентам. Обратился к собранию с речью.

Он сказал о Зберовском: в нашем коллективе молодой ученый тщетно борется за свою научную идею. Идея вот в чем состоит… Директор яркими словами обрисовал заманчивые перспективы превращения любой, обыкновенной древесины в такие же точно, как мы знаем, крахмал и сахар-рафинад. Директор спросил у комсомольцев: не пожелают ли они помочь Зберовскому в его попытках? А помощь большая нужна. Сперва общими силами надо построить весьма непростые приборы, затем непосредственно участвовать в опытах. Чтобы сдвинуть дело с мертвой точки, требуется множество умелых рук.

— Ну как, — спросил он у собрания, — придем ему на помощь?

— Придем! — закричали комсомольцы. — Даешь участвовать! Хотим! Записывай желающих!..

И доцент Зберовский — или Грегуар Яныч, как его в шутку между собой называли студенты, — вдруг стал очень популярной в институте фигурой.

Его окружила молодежь. К нему пришли не только некоторые прежние его знакомые, но также многие другие, даже те девушки в красных платочках, сурового склада, которые раньше всегда сторонились его.

Когда сделали чертежи главных приборов и приступили уже к предварительным, пока несложным опытам, одна из этих девушек сказала:

— Я так думаю, товарищ Зберовский, что наша с вами работа прямо ведет к коммунизму. Открыть ворота в изобилие — вот мы приближаемся куда!

Для опытов Григория Ивановича была отведена отдельная лабораторная комната. Среди студентов отыскались электрики и стеклодувы, градуировщик-шлифовальщик, механики по точным измерительным устройствам, слесари и столяры.

Толпясь здесь, в комнате, они шумели: кто принес из учебной мастерской боковую крышку будущего автоклава, только что выточенную им на токарном станке, кто критикует эту крышку, кто просит совета, кто смеется, кто греет на паяльной лампе стекло, кто стучит молотком — чинит шибер вытяжного шкафа.

Зберовский словно расцвел. Он успевал везде. Его голос слышался и в мастерской и в лабораторной комнате. Лекции сейчас он читал с особенным подъемом. Его не покидало ощущение близости необычайного научного события, которое вот-вот произойдет. Жизнь его сомкнулась с жизнью комсомольцев — он их увидел в новом освещении, чуть грубоватых внешне, но романтичных по-своему, с великой мечтой и чистой моралью, рвущихся к подвигам и большим делам.

Как бы исподтишка подкравшись, некстати наступили летние каникулы. Постройка приборов прервалась. Студенты разъехались на практику. Григорий Иванович употребил каникулы на составление подробнейшей программы опытов. Обдумывал ее то за письменным столом, то у Москвы-реки. Изумился, подсчитав: решение задачи надо ожидать в одном из равно вероятных вариантов, а таких вариантов — сто двадцать! И в душу его при мысли о возможном неуспехе впервые закрался страх.

А с осени его опять окружили комсомольцы.

Опыты постепенно усложнялись. Наконец были готовы все приборы. Однако, чем дальше шла работа, тем беспокойнее становилось Григорию Ивановичу. К Новому году он мог уже с определенностью сказать, что первый десяток из ста двадцати намеченных им вариантов желаемого результата не принес.

Ни кафедра, ни ученый совет института не имели к этим опытам никакого отношения. Занявший позицию «моя хата с краю», профессор Святомыслов нехорошо посматривал на Зберовского и избегал лишних разговоров с ним. Впрочем, на опыты изредка заходил взглянуть. Молча постоит, по-стариковски хмыкнет и уйдет.

В дневные часы каждый был занят своим обыденным учебным делом, и опыты Зберовского шли только вечерами, затягиваясь часто до полуночи.

С тех пор как окончилась постройка приборов, круг его добровольных помощников сузился. В числе оставшихся возле Григория Ивановича, чтобы с ним вместе довести работу до победного конца, оказались наиболее упорные студенты — те, что с увлечением поверили в будущность его идеи.

Взяв опилки, в автоклаве подвергали их гидролизу; здесь получали глюкозу и ряд других простых сахаров. Потом такую смесь пытались обрабатывать очень тонкими приемами. По теории Зберовского, смесь должна бы превратиться, например, в крахмал. А в действительности ничего не выходило. Так вариант отпадал за вариантом. И уже началось время весенних зачетов.

Чувствуя себя едва ли не бессовестным обманщиком, Зберовский прятал глаза и удрученно молчал. Даже комсомолка Лида, его главная лаборантка, теперь не уверяла остальных при любом удобном случае, будто их опыты — это прямое служение коммунизму. Снимая показания приборов, она теперь сердитым голосом говорила о вещах вовсе посторонних. Жаловалась: мещанство всюду проникает. Комсомольцы галстуки надели. Галстуки! Как нэпманы какие! А этично это или не этично? Когда она была на первом курсе, из их ячейки исключили парня лишь за то, что вырядился в галстук. И надо было исключить. Правильно! Она сама голосовала! А нынче что происходит?

Григорий Иванович робко заметил:

— Я тоже в галстуке хожу.

— Вы? Ну, с вас чего спросить! — воскликнула она.

Да, что с него спросить… И сто двадцатый вариант закончился ничем. Все комбинации, вытекающие из формул простых углеводов, исчерпаны.

Прощаясь, Лида запахнула на себе потертую кожаную куртку. Смотрела на него с состраданием, почти с душевной болью. Для него же ее взгляд был невыносим: в нем Зберовскому чудилось осуждение.

— Конь о четырех ногах, Григорий Иванович, и тот спотыкается, — сказал кто-то другой из помощников-студентов.

— Не болтай глупостей! — оборвала Лида, тотчас повернулась и пошла к выходу из комнаты.

На заседании ученого совета института профессор Святомыслов поднял разговор об опытах Зберовского. Назвал их удивления достойной авантюрой. Вместо того чтобы учить студентов своей специальности («К чему мы и призваны, не так ли?»), взяли да заставили их тратить бездну времени на всякую недостижимую фантастику. О беспочвенности этаких экспериментов он, профессор Святомыслов, — чье имя, надо думать, известно и в Европе, — заранее предупреждал. И, смакуя со злорадным удовольствием, Святомыслов принялся перечислять свои доводы, направленные против теоретических основ преобразования клетчатки, и тот ущерб и вред, который, по его мнению, устроители опытов нанесли институту.

У Григория Ивановича, когда он слушал Святомыслова, даже губы побледнели и тряслись. Он порывался вскочить, крикнуть Святомыслову что-то оскорбительное, однако не проронил ни звука. А с заседания ушел, тверже прежнего убежденный в том, что, вопреки всем неудачам, его идея правильна: клетчатку все-таки возможно превращать в крахмал или в обыкновенный сахар.

Решив уволиться из института, он стал подыскивать себе новое место работы. Каждый день ездил трамваем в университет либо в другие учебные заведения, в различные научные организации. Каникулы для этого самое непригодное время: чтобы где-нибудь увидеть заведующего кафедрой или хотя бы его заместителя, приходилось разыскивать кого-то в опустевших зданиях, ждать неделями и месяцами.

Некоторые из московских химиков-профессоров ему были слегка, по встречам на научных конференциях, знакомы. Одни с ним разговаривали холодно, а кто — любезно. Их было много, разных. Григорий Иванович выкладывал им все начистоту. Рассказывал о своих опытах над древесиной, не удавшихся из-за пока неясных методических ошибок, и спрашивал, не поддержат ли его, не помогут ли ему продолжать попытки.

Как правило, он сразу получал отрицательный ответ. Ссылались на отсутствие вакансий, на то, что их лаборатории загружены очень серьезными темами, на то, что средства, им отпущенные, ограничены. Иногда Зберовскому прямо говорили, что из его замысла с клетчаткой ничего не выйдет. Только в двух-трех случаях ответ задерживали до уточнения каких-то обстоятельств, но и здесь в конце концов дело оборачивалось отказом.

Между тем в институте у себя ему стало тяжело бывать. Когда надо было по службе, он шел туда с внутренним принуждением. Опять начались его лекции. После каждой лекции он торопливо уходил, будто некогда ему.

Химия сейчас читается только первокурсникам всех факультетов, а к студентам старших курсов Зберовский как преподаватель вообще не имеет касательства.

Однажды в коридоре ему встретилась большая группа дипломников-выпускников, среди которой были почти все его прежние друзья. Еще недавно они проводили с ним вечер за вечером, мечтали вместе, работали, думали, беседовали о чем придется, интересовались его жизнью, и он знает досконально любого из них. А теперь они увидели его — небрежно поздоровались. Не замедляя шага, прокатились мимо, веселые и возбужденно говорящие о собственных делах.

Он с горечью отметил: если бы опыты не кончились провалом, вот эти самые студенты теперь обступили бы его, такие же веселые и шумные. Не прошли бы мимо, походя кивнув.

Чаще остальных Григорию Ивановичу встречалась Лида, его прошлогодняя лаборантка. Отрывисто сказав: «Здравствуйте, товарищ Зберовский!», она каждый раз посторонится и посмотрит на него как бы выжидательно, непонятно сложным, будто изучающим взглядом. От ее взгляда он испытывал неловкость. Считал, что она его порицает: нафантазировал, злоупотребил доверием чего-то ради, ввел в заблуждение. Даже за ничтожные моральные грешки она готова гнать товарищей из комсомола, а как же ей относиться к нему?

Он кланялся и шел своей дорогой, она — своей.

Мог ли Зберовский догадаться, что Лида, девушка аскетически суровых правил, знает наизусть расписание занятий первокурсников и в этот час не случайно проходила у двери химической аудитории?

Уж как-то так получилось: он занял слишком много места в ее мыслях. Она оправдывается перед собой особым уважением, которое у нее вызывает его действительно достойная борьбы научная идея. В его идею она свято верит. База пищевого изобилия будущих времен — это заводская переработка древесины. Неудача с опытами не поколебала Лиду. Однако она больше думает не о подробностях преобразования клетчатки, а о самом Григории Ивановиче Зберовском.

Область личных чувств — ненужный пережиток, вроде аппендикса. Но что поделать, если такая область существует? Умей владеть собой, не дай чему-либо из сокровенной области подняться на поверхность!

И, глубоко запрятав тревогу и тоску, Лида наблюдает за Зберовским.

Ей мучительно видеть его угнетенным, без улыбки, без порывистых движений. Подойти бы к нему… Нет, ей нельзя подойти: сдуру можно выдать себя.

Потом Лида перестала понимать, что с ним происходит.

Едва ударили ноябрьские морозы, Григорий Иванович точно ожил вдруг. Весь сразу изменился. Позавчера смеялся с первокурсниками, вчера шел бодрой, стремительной походкой, взяв палку и портфель под мышку, — глаза сияли синевой. Сегодня крикнул, заметив Лиду вдалеке:

— Приветствую вас, Лида! Как ваш дипломный проект?

В его настроении наступил крутой перелом.

Особенно большим открытием в науке этого не назовешь, но шаг вперед он сделал. Шаг полновесный и для промышленности ценный. Сделанное обнаружилось внезапно, пришло к нему как неожиданный подарок.

Все детали прошлогодних опытов были тщательно записаны. Дома, в своей комнате, он уже в который раз перелистывал таблицы измерений, наблюдений и отсчетов. Искал одно — искал причину неудачи, а нашел другое.

Каждый опыт начинался с подсобной операции: путем гидролиза из древесины получали смесь простейших сахаров. Гидролиз шел при разной концентрации кислот, при разных давлениях и температурах. И именно здесь, во вспомогательном процессе, Зберовский вдруг увидел такие высокие показатели, какие никем и никогда еще не были достигнуты.

Ему вспомнились его собственные прежние мысли о гидролизе. Старые догадки чудесно подтвердились, образовав систему стройных и твердо обоснованных положений.

Зберовский тотчас принялся писать.

Через какой-нибудь месяц была готова статья, озаглавленная: «О технике гидролиза клетчатки».

Номер журнала, где она заняла не один десяток страниц, вышел в марте. В марте же Государственное научное издательство обратилось к Григорию Ивановичу с просьбой, не согласится ли он развить и расширить эту статью до масштабов книги. Он согласился.

Но почему все-таки главное в опытах не удалось? В чем может быть ошибка?

Дома на столе — первые листы рукописи книги. Наступает вечер, по-весеннему розовый, прозрачный; похрустывает лед на лужах. Григорий Иванович пошел в соседнюю кооперативную столовую, наспех пообедал. После обеда остановился на тротуаре. Постояв, повернул не домой — налево, а направо — в институт.

Чертежный зал залит светом. До сотни студентов склонилось над своими чертежными досками. Рейсшины, готовальни, флакончики с тушью. В дальнем углу — Лида, и, кроме нее, еще пять-шесть из участвовавших в прошлогодних опытах.

Когда Зберовский появился на пороге, его никто не заметил. Он посмотрел, подумал. Тихо отступил назад. Вздохнув, прикрыл за собой дверь.

И вот он один взбегает по лестнице. Проходит мимо безлюдных аудиторий.

Чтобы разобраться в сущности ошибки, нужен хотя бы единственный опыт.

Приборы давно сняты со столов и как попало свалены на полки шкафов.

Прихрамывая, Григорий Иванович заметался от стены к стене. Стал переносить все то, что ему понадобится для работы. Вытирал тряпкой пыль. Устанавливал электрические нагреватели. Возле раковины складывал множество стеклянных сосудов и сосудиков, которые необходимо мыть. Засучил рукава. Приготовил щетки-ерши разных размеров.

— Значит, вертится Земля? — раздалось за его спиной.

Из коридора заглядывает директор института.

Он, как всегда, в красноармейской гимнастерке. Немолодое лицо его холодновато и неподвижно, жесткая складка у губ. Но смотрит он сейчас — и это противоречит выражению лица, это только в глазах — с приязненной, какой-то одобряющей улыбкой.

И он сказал:

— С гидролизом-то у вас неплохо получилось!

— Эффект гидролиза — попутно, между прочим…

— Я понимаю, что попутно.

В лабораторию директор заглянул без определенного намерения. Он просто проходил по этажу и услышал — поздним вечером в комнате кто-то работает.

А о Зберовском у него не дальше, чем вчера, был телефонный разговор. Один из крупных академиков, самых видных ученых страны, позвонив в институт, справлялся у директора, что представляет собой доцент Зберовский.

Теперь, в лаборатории, директор подумал о вчерашнем звонке академика, однако рассказать Зберовскому об этом не счел нужным.

— Так! — проговорил он вместо этого. — Штурм не удался — надо перейти к осаде. Ну, желаю вам будущих побед!

Спустя несколько дней Григорий Иванович был сверх всякой меры обрадован, получив письмо от знаменитого ученого.

Академик хвалит статью «О технике гидролиза клетчатки». Называет ее очень своевременным трудом — и для развития науки и непосредственно для народного хозяйства, где с каждым годом растет потребность в дешевых моносахаридах — в глюкозе, например.

Академик пишет и о старых, полемических статьях Зберовского. Вопросы, в них поставленные, безусловно интересны, и было бы грешно исподволь не заниматься ими.

В конце письма был назван губернский город, далекий от Москвы, в котором, по решению правительства, создается новый университет. Там сейчас, видимо, было бы проще всего взяться за новую проблему — за поиски возможностей превращать клетчатку в сахарозу и крахмал.

Туда уже подбирают научные кадры. Объявлен конкурс на замещение должностей. Если это устроит Зберовского и он подаст свои документы на конкурс, его кандидатура будет автором письма поддержана.

Могли ли у Григория Ивановича возникнуть хоть какие-нибудь колебания? Конечно, нет. Все нужные бумаги он тотчас послал по почте.

Весна кончалась. Выпускники защищали дипломные проекты. Чувствовалась близость отъездов, расставаний, встреч. Одни — на практику. У других за рубежом диплома — вот, стоит руку протянуть — начнется изумительно прекрасная самостоятельная трудовая жизнь.

Среди весенней суматохи по институту распространился слух, будто бы доцент Зберовский тоже покидает Москву. Говорят, его куда-то пригласили продолжать свою научную работу.

С лязгом поворачивая из-за угла, к остановке подходят трамваи. Задержатся на несколько секунд, покатятся по улице дальше. Их много сменилось. А Лида стоит на булыжной мостовой и пропускает трамвай за трамваем. Вместо ее постоянной кожаной куртки на ней летнее платье. Погода пасмурная, сырой ветер, как бывает после майских праздников, и Лиде холодно. Она злится на себя за то, что вырядилась так.

Наконец она увидела Зберовского. Поздоровавшись, решительно пошла с ним рядом.

Спросила, правда ли, что он куда-то едет для продолжения работы над клетчаткой. Он ответил: точно еще неизвестно, но он на это надеется. Тогда Лида, глядя в сторону, сказала: через две недели она получит диплом инженера; ей хотелось бы участвовать в дальнейших опытах; нельзя ли и ей поехать на службу туда, где пойдут его опыты?

Зберовский удивился:

— Ведь вы же конструктор, механик?

— Ну что ж, что механик! Разве нет литературы, по которой я могу учиться? Может, только моя помощь прошлой зимой оказалась вам бесполезной…

Покраснев, она смахнула внезапно побежавшую по щеке слезу.

— Господь с вами, Лида, голубчик! — воскликнул Зберовский. — Наоборот, я счастлив работать с такой помощницей, как вы!..

Они вошли в вестибюль института. Здесь их беседа прервалась. Григория Ивановича позвали в кабинет директора, а Лида заспешила вверх по лестнице.

Директор поднялся Григорию Ивановичу навстречу. Подал руку и странно медлил, посматривая со свойственной ему полуулыбкой — улыбались одни глаза. После паузы объявил:

— Позвал поздравить. Телеграмма. Вы утверждены заведовать кафедрой органической химии!

3

Новых зданий не успели построить. Но молодому университету отдали все лучшее, что нашлось в городе. Университет занял и бывший губернаторский дом, и бывшее дворянское собрание, дома бывшего кадетского корпуса и института благородных девиц, и еще несколько других, составлявших два квартала в центре главной улицы. Это были отличные дома в стиле прошлого века — массивные, с колоннами у фасадов, с треугольными фронтонами сверху. К университетским зданиям примыкал старинный парк.

Особенно весной — да, впрочем, и во всякое время года — аллеи парка теперь заполняла студенческая молодежь. Тут готовили зачеты, разговаривали, спорили. Сидели кто поодиночке с книгой, кто в кругу приятелей. Смеялись, пели песни. Казалось, этот парк и создан для студентов. Уже ничто здесь не могло напомнить о прежних губернаторских прогулках.

А губернию переименовали в область.

Пора первых трудностей постепенно оставалась позади; жизнь университета вошла в свое русло. Сюда приехало немало талантливых ученых. Государство не пожалело средств на лаборатории, библиотеки. И новый областной университет в короткий срок хорошо поставил учебу студентов и уже начал проявлять себя дельными научными трудами.

Еще несколько лет назад Советское правительство объявило конкурс на лучший способ производства синтетического каучука. В результате конкурса первое место занял способ академика Лебедева. Чтобы проверить этот способ, был построен маленький опытный завод; способ оказался удобным. В СССР тотчас же возникла надобность строить уже большие такие заводы.

В тридцать первом году остро стоял вопрос о сырье: по способу Лебедева каучук должен делаться из спирта. Многим из советских химиков тогда пришлось задуматься, как обеспечить новую промышленность сырьем. Сама собой напрашивалась мысль о гидролизе клетчатки: полученные из дерева простые сахара можно сбраживать и перегонять в обычный спирт. Надо было срочно создать производство больших количеств спирта из опилок и других отходов древесины.

Профессора Зберовского считали видным знатоком гидролиза. Он автор широко известной книги, посвященной именно гидролизу клетчатки. И естественно, что для решения нынешней важной задачи — наряду с другими специалистами такого же порядка — был приглашен и Григорий Иванович.

Лаборатория профессора Зберовского выходила окнами в парк. Она размещалась в двух просторных залах и двух прилегающих к ним комнатах. Здесь работало до десятка научных сотрудников и лаборантов. Среди научных сотрудников была уже не очень молодая девушка, хороший химик, как-то по-особенному преданная делу, по имени Лидия Романовна.

Стремясь вовремя прийти на помощь народному хозяйству, в тридцать первом году вся лаборатория Зберовского полностью переключилась на совершенствование технологии гидролизного производства. Темы дальней перспективы были пока что отставлены.

Сам Григорий Иванович очень много сил отдает лаборатории, но успевает и читать лекции студентам. Сверх всего, ему часто приходится бывать в командировках. Не проходит месяца, чтобы его не вызвали на два-три дня в Москву.

В лаборатории идет напряженная работа. Поблескивает стекло приборов, клокочет кипящая жидкость, вздрагивают стрелки электрических индикаторов. Люди в белых халатах стоят у столов. За окнами, на фоне облачного неба, — голые ветви тополей. Видно, как медленно кружатся в воздухе, падая, снежные хлопья. Это уже последний снег, начался апрель. На широкой аллее, что ведет к главному корпусу университета, снежинки тают, едва прикоснутся к мокрому асфальту.

А в Москве в этот час асфальт совершенно сухой. Нежно пригревает солнце. Уличная сутолока, гудки автомобилей. Мимо тесных Ильинских ворот, вдоль Китайской стены, облепленной ларьками букинистов, в обе стороны спешат потоки пешеходов. Такой же озабоченный, как все, Григорий Иванович миновал ряд книжных лавок и спустился оттуда на площадь Ногина.

На площади — Высший Совет Народного Хозяйства. Григорий Иванович вошел в один из подъездов. У гардероба снял пальто. Стал в очередь к лифту.

Сегодня он хотел бы покончить с накопившимися у него мелкими делами. В Юридическом бюро ВСНХ регистрируется договор на выполнение научных работ, который он подписал по доверенности от своего университета.

В Юридическом бюро Зберовский кое с кем уже немного знаком. Выяснилось, что его договор еще не совсем готов и ему надо подождать. Он сел в кресло, положив портфель на колени. Наискосок от него сидела женщина-юрист — приблизительно ровесница Зберовского, худощавая дама лет сорока, быть может, или чуть постарше. Фамилии ее Зберовский не знает, а зовут ее Анной Николаевной.

Пока он ждал, между ними началась беседа. Точнее, говорила больше она, а Зберовский кивал головой.

Речь шла о синтетическом каучуке. По-видимому, Анне Николаевне доставляло удовольствие показывать, в какой мере она сведуща в науках. Улыбнется, нервно закурит папиросу и продолжает щеголять словами: полимер бутадиена, этилбензол, изопрен.

Григорий Иванович кивал, соглашаясь, и наконец едва заметно усмехнулся. С присущей ему деликатностью спросил:

— Вы химию где изучали?

— Нигде, признаюсь вам, — ответила она. — Но это у меня в крови. С детства наслышана. Вот разве учебник покойного отца от корки и до корки одолела…

— Отца?… А кто отец ваш?

— Мой папа был… — сказала Анна Николаевна, затянувшись дымом папиросы, и посмотрела на Зберовского, — как и вы… профессор химии. Благовещенский… В Казани. Вы не встречались с ним когда-нибудь?

На лице Григория Ивановича застыло выражение напряженного внимания.

Яропольск, туман, густой, как молоко, и телеграмма Зои. Поезд, стоявший у вокзала несколько минут. И Зоя тогда хотела устроить его — молодого учителя гимназии — на работу в Казань к профессору Благовещенскому…

Желтая стена вагона. Милая Зоина рука притронулась к его плечу. Аннушкой звали подругу. Значит, эта Анна Николаевна и есть та самая Аннушка Благовещенская!..

Принесли бумаги — договор оформлен. Можно взять его и уйти. Но Зберовский держит его, мнет рассеянно. Снова поднял взгляд:

— Анна Николаевна, не вспомните ли вы — не знали вы когда-то Зою Терентьеву? Зою Степановну… Не учились ли на курсах с ней?

— Зою Степановну? Господи! Только не Терентьева — она уже давно как Озерицкая.

— Озерицкая, совершенно верно… А не слышали — она жива, здорова?

— Да я вчера видела ее!

Зберовский уклонился от ответа на вопрос, откуда он знает, что Зоя училась вместе с Анной Николаевной на курсах. Он сказал: дело давнее, случайное знакомство студенческих времен. О старых разговорах с Зоей про какого-то Гришу и про должность ассистента для него Анна Николаевна давно забыла. Однако сейчас она почувствовала, что дело совсем не так просто, как это пытается показать Зберовский.

Глядя на него с особым интересом, она принялась рассказывать о Зое. Бедняжка, ах, как жизнь ее сложилась неудачно! Отношения между ней и Озерицким не были хорошими. Иллюзии любви растаяли. Озерицкий пьянствовал. Потом — вдова, одинокая женщина, Зоя Степановна всю силу души отдавала заботам о сыне. Она растила мальчика честным, умным, настоящим человеком. На какие только трудности ради него она не шла! А когда сыну исполнилось четырнадцать лет, мальчик заболел и умер…

— Что вы говорите! — воскликнул Григорий Иванович глухим голосом.

Анна Николаевна продолжала: за три года, прошедшие после этого ужасного для нее удара, Зоя едва-едва сумела оправиться. Но она еще порой бывает безразлична ко всему. Позовешь ее в театр — то она идет охотно, то отказывается наотрез. Все у нее плохо. Свою работу Зоя не любит; а служит она секретарем, знающим иностранные языки, у неприятного ей начальника. Даже старый особняк, где она жила, из-за реконструкции улицы сломали. Махнув рукой, она переселилась в первую попавшуюся комнату, сырую, скверную, в полуподвальном этаже. Говорит, ей все равно теперь, без сына!

Григорий Иванович сидел и молчал, опустив голову.

Долго молчал. Затем поднялся и начал прощаться.

А Анна Николаевна наспех написала что-то на листке календаря, вырвала листок и подала ему:

— Адрес Зои Степановны.

— Зачем? Не нужно, нет, я абсолютно посторонний ей!

В то же время он расстегнул портфель и, всовывая туда договор, незаметно положил и этот листок.

До самого вечера мысли Григория Ивановича не могли прийти в равновесие. Зоя один на один билась со своими бедами. Она была здесь, под боком. Она нуждалась в помощи. А он всего этого не знал. Думал о ней только как о далеком, давно минувшем.

К чему бы привело, если он решит повидать ее сейчас? Его приход может вызвать у нее лишь холодное изумление. Она уже не та, и он уже не тот.

Послать письмо ей?

Над Тверским бульваром нависли сумерки. От вспыхнувших вдоль деревьев ламп небо стало сразу аспидным, приняло лиловую окраску.

Нет, он к Зое не пойдет: нельзя и ни к чему. Идти теперь было бы нелепо.

Тут же повернувшись, Зберовский кинулся с бульвара. Пересек площадь — спеша, заметно припадая на раненую ногу. Обгонял прохожих. Мимо него мелькали кварталы. И вот — переулок, название которого записано на листке в его портфеле. Вот — дом под этим номером…

Вход со двора. Унылый, вытянутый в узкую линейку, местами плохо освещенный двор. Зияют темные ниши подъездов. В какой идти из них?

Во дворе ни души. Некого спросить.

Зберовского от волнения знобит. Но остановить его теперь ничто не могло бы. Почти не владея собой, он идет возле дома, заглядывает в окна, нижней частью опускающиеся до уровня земли.

Во многих окнах свет. Где стекла запотевшие и словно матовые, где глухие шторы за ними, а где и видна обстановка скромных жилищ. Там — семья за ужином, здесь — кухня.

По кухне прошла женщина, поставила на плиту утюг. Стоит к окну спиной. Зберовский щурится; у него замирает сердце. А она обернулась в сторону — перед ним Зоин профиль…

Все, что было дальше, понеслось стремительно. Побежав, он застучал в дверь кулаком. «Кого надобно?» — «Зою Степановну!»

Ему открыли. Через минуту в загроможденную сундуками, велосипедами, шкафами переднюю не без испуга выглянула Зоя:

— Кто это? Неужели… Я себе не верю! Гриша, да неужели вы?…

И она взяла его за руку, повела в свою комнату.

Они сидят рядом на диване. Их разговор обрывист, едва ли не бессвязен. Фразы только Зое да Зберовскому понятны. Каждое брошенное слово охватывало годы.

Тонкие морщинки прорезали ее лицо, лучами разбегаются от глаз. На висках волосы чуть поседели. А смотрит на него — она, та, прежняя курсистка, с которой шли по Невскому, под дождиком стояли на мосту…

Сейчас она смотрит и смеется. Нет, не смеется — плачет.

Григорий Иванович гладил ее по голове и, целуя пальцы, повторял:

— Милая, милая, не надо…

Казалось, он пришел сюда лишь только что, но вокруг уже давно стоит глубокая ночная тишина, и за стеной часы пробили два раза.

Вдруг Зоя Степановна отодвинулась. Будто что-то потрясло ее. Наваждение это или это все — правда? И она спросила, очень изумившись:

— Гриша, вы пришли?

Он радостно, с ясной улыбкой кивнул.

Она — шепотом, глядя в глаза:

— Насовсем?

Григорий Иванович сжал ее руки. Твердо ответил:

— Да, насовсем.

…Спустя неделю профессор Зберовский вернулся в свой город с женой — с Зоей Степановной Зберовской.

4

Не так-то просто привыкают друг к другу люди взрослые, порознь прожившие добрую половину жизни. У каждого круг своих мыслей, представлений, чувств, не всегда открытых и доступных для другого. И чтобы преодолеть огромную дистанцию, разделяющую два человеческих мира, с каждой стороны нужно много и ума, и чуткости, и такта, а главное, терпения и неподдельного душевного тепла.

Если в какой-либо вечер взгляд Зои Степановны казался Зберовскому грустным, он уже настораживался, пытаясь угадать, о чем она грустит. Тотчас начинал придумывать, как рассеять, ободрить, а удастся — и развеселить ее. Чем больше внимания он ей уделял, тем ему приятнее было. Никогда это ему не было в тягость.

Внешне все выглядело по-старому: Григорий Иванович утром шел в университет, читал лекции, обедал в университетской столовой; проводил в лаборатории, как обычно, те же самые часы. Однако для него теперь все прежнее словно окрасилось в новые цвета. Всюду присутствовала Зоя. Такое было ощущение, что любая удача, любая неудача, любое даже мелкое событие, о котором раньше он мог бы размышлять один, теперь касается не одного его, а их обоих. Он знал и чувствовал: ставит ли он опыт — Зоя дома ждет, какие будут результаты; экзаменует ли студентов — ее тревожат или радуют успехи молодежи.

А Зое Степановне временами было беспокойно. Сейчас она понять не могла, почему смолоду их дороги разошлись. Ей чудилось, будто она не заслужила своего нынешнего счастья. Жизнь, казалось ей, может подстеречь ее и отомстить за что-то, нанести опять безжалостный удар. И она была полна решимости отстаивать то светлое, что на нее так щедро хлынуло, бороться за свою судьбу, а значит, за любимый труд, за благополучие, за каждую улыбку Григория Ивановича.

Она хотела бы работать вместе с ним в лаборатории — пусть самым маленьким из младших лаборантов. Выяснилось, что по закону этого нельзя. В другое же место, на другую работу, ей пока идти не хотелось, потому что это удалило бы ее от сферы повседневных интересов Григория Ивановича.

Впрочем, проводя большую часть времени дома, Зоя Степановна не сидела сложа руки. Так, например, отыскивая, в чем она может быть Григорию Ивановичу полезной, она заметила: он часто просматривает иностранные научные журналы, читает по-немецки бегло, а плохое знание английского, французского и особенно итальянского языков вынуждает его пользоваться словарями. Зоя Степановна принялась спешно изучать незнакомый ей итальянский язык и вообще научную терминологию на разных языках. И теперь, едва Григорий Иванович остановит взгляд на какой-нибудь затрудняющей его статье, на следующий же день у своего прибора на столе, накрытом к ужину, он всегда находит текст статьи в тщательнейшем русском переводе. Через год после того, как они поженились, Зоя Степановна уже в совершенстве владела итальянским языком.

Внезапная женитьба профессора Зберовского вызвала среди сотрудников его лаборатории довольно много разговоров. Когда он приехал из Москвы и стало известно, что он приехал с женой, почти все сотрудники искренне поздравляли его. И только Лидия Романовна в ту пору была более обычного озабочена работой. Женился ли Зберовский или не женился — до этого ей будто никакого дела нет.

На его кафедре и в лаборатории люди к нему относились хорошо. Иногда порывистый, способный разразиться бурной речью, но чаще — тихий, скромный, вежливый, с немногословной мудростью ученого, он умел и посоветовать, как избежать ошибок, и объединить своих подчиненных в решении общей задачи, и вместе с тем дать каждому простор самостоятельно искать и думать. Недостатки людей он не любил замечать, но зато достоинства их нередко преувеличивал.

Усовершенствование технологии гидролизного производства занимало полностью все силы и возможности лаборатории Зберовского полтора-два года. Лишь достигнув здесь нужных для промышленности результатов, лаборатория снова возвратилась к своей прежней теме — к превращению продуктов гидролиза клетчатки в крахмал и сахарозу.

А в этой области еще раньше наметились первые сдвиги. Небольшой процент от полученной при гидролизе смеси простых сахаров лабораторией уже свободно мог быть превращен в дисахариды, среди которых был и пищевой, обыкновенный сахар. Однако, к сожалению, его пока оказывалось слишком мало. Основная масса древесины пока переходила в форму неполезную, только по составу сходную с обыкновенным сахаром: образовывалось нежелательное вещество — целлобиоза. При опытах процесс частично удавался, а в другой, гораздо большей части, он шел как бы вспять — от простых сахаров к возникновению целлобиозы и далее снова клетчатки.

Всем было ясно: чтобы найти способ заводским путем превращать тысячи и тысячи тонн дерева в нормальную человеческую пищу, понадобится еще много труда. Но трудности не останавливали коллектив лаборатории. Коллектив слаженно работал.

В доме, где поселились Зберовский и Зоя Степановна, жили и другие профессорские семьи. Изредка Зберовских приглашали в гости. Соседки пытались вовлечь Зою Степановну в свой кружок, каждый день собиравшийся посудачить и посплетничать за чашкой кофе.

В первый год жизни здесь Зоя Степановна к ним иногда ходила. Потом ей случилось в приподнятом тоне сказать что-то о необычайном значении работ Григория Ивановича. Соседки насмешливо переглянулись. Одна из профессорских жен с милой улыбкой заметила:

— Ну, дорогая, вы это уж переборщили… Не все парадоксальное надо принимать за чистую монету. Я в своем Николае Ильиче и то не так уверена!

Зоя Степановна только сверкнула глазами в ответ. Выпрямилась. Промолчала. Но с тех пор стала избегать соседок.

Ей всегда было приятно, если в воскресенье или в будни вечером к ней с Григорием Ивановичем зайдет кто-нибудь из сотрудников его лаборатории. Этих людей, разделяющих заботы и мысли Григория Ивановича, ей хотелось окружать особенным радушием, теплом, гостеприимством.

Впоследствии Зоя Степановна — что бывало обычно на Октябрьский праздник и на Первое мая — начала устраивать для сотрудников Григория Ивановича нечто вроде званых вечеров. Такие вечера у Зберовских отличались атмосферой дружески простой, сердечной и вместе с тем веселой. На них шутили и смеялись, ухаживали друг за другом, вели откровенные беседы. К Зберовским шли охотно все, кто работает с Григорием Ивановичем, — и молодые лаборанты, и научные сотрудники; все они чувствовали себя тут одинаково уютно и легко. И каждый раз на этих вечерах все оказывались в сборе, за самым малым исключением. Однако получалось так: в числе двух-трех, не могущих прийти сюда по какой-нибудь внезапной причине, всегда, как правило, была Лидия Романовна Черкашина.

Время шло своим чередом, и Зоя Степановна все реже думала о прошлом. Лишь глубоко в душе порой затеплится взгляд сына, промелькнет яркое видение и рванет тупая боль. Что еще от прошлого осталось? Вот разве переписка с Аннушкой Благовещенской. А Озерицкий и все с ним связанное — это из ее памяти начисто вычеркнуто.

И тем более досадно и странно ей было теперь, после трех лет счастливой жизни с Григорием Ивановичем, далеко от Москвы, вдруг встретить на улице одного из бывших помощников своего первого мужа.

До революции у Озерицкого была столь обширная адвокатская практика, что без помощников он не справлялся. Себе в помощь он нанимал несколько молодых, начинающих юристов. Один из них, по имени Семен Гаврилович, когда-то раболепствовавший перед Озерицким, сегодня встретился Зое Степановне.

Столкнувшись лицом к лицу, они сразу друг друга узнали. Выражая удивление, Семен Гаврилович развел руками. Он выглядит раздобревшим, медлительно-важным. Вместо прежнего пенсне с закинутой за ухо черной тесьмой у него сейчас массивные роговые очки.

Когда Зоя Степановна спросила, как он очутился здесь, Семен Гаврилович сказал, что он ответственный работник в здешнем облисполкоме.

Покровительственно глядя на нее, он начал пояснять:

— Юриспруденцией давно не занимаюсь. Я — куда партия пошлет. Я — старый член партии… Вы этого не подозревали? Ну как же! Среди большевиков я с детства. Мой папаша был рабочим в Сормове и расстрелян в девятьсот пятом году.

Потом он принялся допытываться, за кем же именно Зоя Степановна замужем теперь. Что, что? Зберовский? Химик? Откуда этот Зберовский? Где учился? А, вон что, в Петербурге!..

Уж очень острый интерес мелькнул за стеклами его очков. Однако, может быть, ей это только показалось. Во всяком случае, на ее вопрос, не знает ли он Григория Ивановича по Петербургскому университету, Семен Гаврилович ответил, со вздохом улыбнувшись и посмотрев прямо ей в глаза:

— Много всяческих людей попадалось на пути. Где упомнишь каждого. И давненько было наше с вами студенческое время!

После встречи с ним Зоя Степановна ощутила непонятное беспокойство. Какая-то ниточка нежданно-негаданно протянулась сюда из лживого, липкого и ею уже забытого мира.

Вечером она во всех подробностях рассказала о встрече Григорию Ивановичу.

Он пришел с работы поздно, и они вдвоем сидели в его домашнем кабинете. Видя, что она волнуется, что у нее даже щеки побледнели, Григорий Иванович попытался изменить тему разговора. А Зоя Степановна продолжала свое:

— Я раньше никогда не слышала, будто бы он сын рабочего, расстрелянного в революцию пятого года. Семен Гаврилович толковал всегда, что он потомственный интеллигент.

— Вероятно, так делалось из конспирации, — примиряющим тоном сказал Григорий Иванович.

— Спина его сгибалась, точно на шарнире. Такой угодливый он был. Крестовников!

— Погоди! Как ты назвала фамилию?

— Крестовников… Да Семен Гаврилович вот этот самый.

Теперь Григорий Иванович насторожился — словно окаменел на несколько мгновений, озадаченный, с выражением внутренней борьбы.

Черт знает что! О ком идет речь? Неужели…

С одной стороны: Крестовников Семен Гаврилович, юрист, из Петербургского университета. Значит, он — Сенька, живший с ними в мансарде, предатель, который донес на Осадчего…

С другой стороны: не мог же Сенька позабыть Зберовского! И Сенька был сыном дьякона, отца Гавриила. А этот — из рабочей среды. Большевик. Вдобавок, старый член партии.

Что касается партии, то Григорий Иванович относится к ней с великим уважением. Она ему представляется суровой когортой, ведущей человечество по единственно верной дороге. Люди, составляющие партию, — это не такие, как Зберовский, а люди, слепленные из совсем иного материала, выросшие на особой социальной почве. Они могут выглядеть обычными людьми, некоторые из них внешне даже простоваты. Но в моральной сущности своей — в той сущности, которой они обращены друг к другу, — члены партии, по мнению Григория Ивановича, будто по-особому, непонятно для него устроены. Им ведомы какие-то прямые ходы мысли. Партия поэтому непогрешимо проницательна. Она как на ладони видит душу каждого из своих членов. Она не может ошибаться. Если бы в нее хоть на день сунулся предатель вроде Сеньки, его разоблачили бы с треском. Между тем Зоя говорит о человеке, являющемся членом партии с очень давних пор.

Остается лишь предположить, что в университете, в Петербурге, был еще второй юрист Крестовников. На разных курсах, например, однофамильцы — вещь совершенно возможная.

— Ты что задумался? — спросила Зоя Степановна.

— Да видишь ли… — сказал Григорий Иванович. — Одного Крестовникова я знал когда-то. Но, по всем признакам, тот был вовсе другой человек. Ничего общего с твоим. Абсолютно! Здесь, я считаю, только случайное совпадение фамилий.

5

Девятьсот тридцать пятый год. Наступил июль, а летняя погода все никак не устанавливалась. То налетит холодный ветер, мчатся рваные на клочья, облака, то дождь зарядит на неделю.

Стрельцово — это даже не город: только крупный рабочий поселок. Здесь узловая станция, железнодорожное депо, несколько фабрик. Вплотную к поселку прилегают живописные окрестности — поля, речка, дубовые рощи на пологих холмах. На десятки километров вокруг расположен очень плодородный сельскохозяйственный район. Вблизи от поселка добывают ценную глину, из которой тут же, на керамическом заводе, делают прекрасный огнеупорный кирпич.

Дома кирпичного завода составляют одну из окраин Стрельцовского поселка. Они благоустроены, окружены садами и угодьями. В отдельном особняке живет директор завода, в другом таком же — главный инженер.

Директор — человек молодой. А главный инженер работает здесь уже лет двадцать — это он построил и усовершенствованные печи на заводе, канатную дорогу, и большинство из заводских жилых домов. На вид он еще крепкий старик, хоть ему уже за шестьдесят. В поселке все его знают и все ему при встрече кланяются. Смолоду, как говорят о нем, он служил на угольных шахтах в Донбассе. Там — еще в царское время — у него были какие-то неприятности. Еще до революции он переехал в Стрельцово да так тут и остался навсегда.

Свою жену, худощавую старушку, он называет, как девочку, Зинуша. С ней изредка бывает в клубе, если в Стрельцовском клубе кино или случится хороший спектакль; они усаживаются в кресла и молча, даже чопорно сидят, иногда обмениваясь взглядами. У себя дома пожилая инженерша каждый день играет на рояле.

Детей у Терентьевых нет. Живут они размеренно, хозяйственно и обеспеченно.

А сегодня в инженерском доме дым коромыслом: моют и без того чистые полы, на кухне чад — жарят телятину, баранину, взбивают яйца, толкут что-то в ступке, месят сдобное тесто. Инженерша Зинаида Александровна, хотя и позвала себе в помощь трех соседок, все равно хватается за голову. Нет-нет — охнет, оглянется на часы. Лишь бы успеть! Сегодня к ним приезжают гости: сестра Ивана Степановича, Зоя, со своим новым мужем — профессором Зберовским.

Зоя писала, будто ее нынешний муж, правда очень давно, встречался с Иваном Степановичем — еще бог знает когда, на Харитоновском руднике. Зинаида Александровна настойчиво спрашивала: «Ванечка, да какой же он?» А Иван Степанович только плечами пожимает. Совершенно не помнит, забыл.

Терентьевы лет десять не виделись с Зоей. В позапрошлом году она обещала приехать — не смогла, не хотела ехать без мужа: профессор и в каникулы работал; в прошлом году у Зберовского снова были дела. А сейчас наконец они едут. Поживут здесь немного, потом отсюда дальше — куда-то на курорт.

Как раз, на счастье, после холодов выдался теплый-теплый день. Хорош был вечер. И вот долгожданные гости уже у Терентьевых.

Новый родственник Зинаиде Александровне понравился. Он оказался скромным, простым. Если бы не знать заранее, никак не скажешь, что это профессор и доктор наук. Улыбается:

— Благодать у вас!

Надо заметить, Григорий Иванович совсем недавно с великолепным результатом закончил цикл опытов. Найден более удобный способ превращать углеводы одной формы в другую; скоро и целлобиоза перестанет быть помехой. И он, будучи в отличном настроении, решил взять отпуск. Впервые у них с Зоей такая поездка — бездумная, легкая.

Сад, окружающий домик Терентьевых, был гордостью Зинаиды Александровны. Именно тут, под яблонями, среди цветущих георгин, она устроила ужин. Яркая электрическая лампа освещала стол. Парадно выглядели на столе и скатерть и салфетки в кольцах, тарелки с золотыми ободками, блюда, хрустальные графины.

— Кушайте, батенька, кушайте, — сказал хозяин Зберовскому. Сам переглянулся с женой. Зинаида Александровна глазами спросила: «Теперь узнал его?» Иван Степанович слегка качнул головой: «Нет». И обратился к гостю: — Вы отдыхайте здесь. Чего вам ехать на курорт? У нас же лучше! Речка у нас, батенька! Рыбная ловля!

— Верно, прелестные места, — мягко согласился Зберовский. — Если не прогоните, мы с Зоечкой недельку непременно поживем…

Он посмотрел на Зою и Ивана Степановича — с задумчивой, точно отвечающей каким-то его мыслям улыбкой.

Сейчас ему вспомнился далекий вечер, летом девятьсот восьмого года, когда Зоя его пригласила на Харитоновский рудник. Теперь он чувствует очарование и аромат того так давно миновавшего времени. Тоже сидели за ужином: брат и сестра Терентьевы и он, Зберовский. А Зоя была совсем молоденькой девушкой. В светлом платье… Разговор тогда коснулся, кажется, Лисицына. Ведь этот самый Терентьев даже учился вместе с Лисицыным в Горном институте.

Вдруг оживившись, Зберовский вскинул руку в сторону Ивана Степановича:

— Если угодно, я могу вам поведать одну невеселую повесть. Вы помните, вероятно, с вами в Горном институте был такой — Лисицын?

Терентьев положил салфетку и выпрямился.

Зберовский заговорил о трудах Лисицына, о его необыкновенном открытии, о каторге и о побеге из Сибири. Закончил свой рассказ на том, что Лисицын под чужим именем должен был приехать в Петербург, но не приехал. И словно сквозь землю провалился. И ни тогда, ни позже никто о нем уже не слышал ничего…

— Я слышал! — в наступившей тишине, со строгим выражением лица, произнес Терентьев. Показал на жену: — Мы знаем все… Вот, с Зинаидой Александровной. До самой гибели его… до дня смерти он возле нас жил. У меня помощником работал!

Зберовский схватился за край стола.

— Как?! — воскликнул он.

Зинаида Александровна, повернувшись к Зберовскому и Ивану Степановичу, смотрела странно загоревшимся взглядом.

— Да расскажите все как следует! Пожалуйста! — почти закричал Зберовский.

Они принялись говорить одновременно — Терентьев и Зинаида Александровна. Он скажет, она вмешается — добавит, он продолжит дальше. В сбивчивом потоке фраз они разворачивали историю жизни Лисицына на спасательной станции, скорбные обстоятельства его гибели.

Зберовский растерянно поднялся с места.

— А что касается его работы, — в заключение вздохнул Иван Степанович, — то здесь мы ничего вам объяснить не сможем. Не вникали… знаете… в предмет его исследований. Он — втайне все это. А нам расспрашивать зачем? Только от вас услышали впервые, над какими он проблемами…

Григорий Иванович стоял недвижимый. Долго не мог прийти в себя. Наконец спросил:

— Журналы, какие-нибудь записи, наверно, сохранились?

— Не было бумаг…

— А лабораторию осмотрели? Кто разбирал и изучал ее? Вообще — кому она досталась?

Терентьев грустно усмехнулся.

— Э, батенька, что вспомнили! Да поймите, как былото все, — словно оправдываясь, сказал он, — команда в шахте полегла, сироты, вдовы плачут, голова кругом идет, тут — следствие, полиция… А Владимир Михайлович, покойник, как ни говорите — с каторги бежал! Что прикажете делать? Ведь я же приютил его… Поймите!

— Так лабораторию — полицейские эксперты?…

— Какие там эксперты!..

И Иван Степанович признался: тотчас после катастрофы он велел собрать все без остатка, что было в лаборатории Лисицына, увезти подальше в степь и закопать. Ночью, чтобы никто не видел. Приказал это конюху — был такой, исполнительный, по фамилии Черепанов. Ну, конюх так и сделал. Тогда не следовало привлекать внимания к личности необычного штейгера…

До конца вечера Зберовский уже не мог говорить ни о чем другом. Потрясенный неожиданно открывшимся, он хотел узнать про Лисицына каждую деталь, спрашивал о характере и поведении, и каких политических взглядов Лисицын придерживался, и имел ли друзей и знакомых, и с какой целью ездил с рудника в Харьков и Киев.

— А, реактивы, стекло! — восклицал он по ходу беседы. — Да-да, понятно.

Было около полуночи, когда хозяева отвели гостей в приготовленную для них комнату.

С порога ее Григорий Иванович задал Терентьеву еще один, последний на сегодня вопрос:

— Как думаете, ваш бывший конюх — Черепанов, что ли, вы его назвали, — жив сейчас? Трудно ли его найти?

Иван Степанович напомнил: он покинул рудник двадцать лет тому назад. Кто знает, что там произошло с людьми за эти годы.

Он улыбнулся, попрощался и ушел следом за Зинаидой Александровной.

Зберовские остались вдвоем. Лишь теперь Зоя вслух заметила, что какая-то канва этой трагической истории ей была давным-давно известна. Краем уха она слышала об этом от Зинаиды Александровны еще до революции. Фамилия погибшего, конечно, сразу выпала из памяти. И со слов Зинаиды Александровны отнюдь нельзя было понять, что речь идет о подлинном ученом. Пытался опыты делать, — ну, мало ли. От полиции скрывался…

— Зоечка! — перебил ее Зберовский. — А что, если я завтра уеду? Ты погостишь здесь без меня?

— Куда поедешь?

— В Донбасс. Дня на четыре, а потом сюда вернусь.

Быстро на него взглянув, она тотчас же решила:

— Завтра — Зинаида Александровна обидится. Нельзя. А послезавтра мы оба поедем. Я не помешаю, нет, увидишь, я постараюсь быть тебе полезной в поисках.

— Ладно, — озабоченно ответил Григорий Иванович.

Лег он поздно, но ему не спалось, и он на рассвете встал. В ночной пижаме сел на стул возле открытого окна. Оперся локтями о подоконник.

В его мыслях еще раз проплыла давнишняя встреча в Петербурге, когда он, студент, в порыве мальчишеского восхищения явился к незнакомому ученому. У Лисицына было хорошее лицо и умные карие глаза; они смотрели и посмеивались. Борода с яркой рыжинкой, золотисто-бронзового цвета. Лисицын говорил о счастье человечества. Мечтал…

И все заслонил новый облик Лисицына — то, о чем рассказали Терентьевы. Человек упорный, страстно любящий свою идею, всеми силами прокладывающий ей дорогу в кольце мрачных обстоятельств. Одинокий, затравленный, внутренне надломленный, он служил ей до конца. Честный, сильный человек!

Шелестели листья деревьев в саду. Доносился аромат цветов. Над деревьями — светлеющее небо, звезды.

Зберовский думал: а не Лисицыну ли он обязан, что посвятил всю жизнь именно химии углеводов?

Зоя спала. Он тихо поднялся и вышел в сад. Остановился посреди аллеи.

Не проходило ощущение чрезвычайной, исключительно большой ответственности, которая с нынешнего дня легла ему на плечи. Он остро чувствовал сейчас и как стремительно движется вперед наука, и бег времени, и смену поколений. Зберовскому казалось: Лисицын будто передал свое открытие ему.

Только где оно, это открытие? Неужели все-таки потеряно?…

Глава III. Где сошлись три дороги

1

Сереже два года и несколько месяцев. В руках у него палка, которую он только что нашел. Перед ним зеленые кусты, знакомый двор, лужа посреди двора. И как хорошо — подбежать к этой луже, присесть на корточки и бить палкой, чтобы брызги летели! Раз, раз, снова раз!

Но мама тут как тут. Она уже кричит:

— Сережа, перестань! Фу, весь забрызгался!

Он смотрит озорным, лукавым взглядом. Опять поднял палку. Однако ударить по воде не решается — словно дразнит мать. Весело ему. Ждет: что она скажет еще?

— Ах ты, грязнушка! — смеется Вера Павловна. — Вот поедем к папе, увидит он тебя такого — думаешь, похвалит нас?

Пришлось переодеться. Сегодня ветер и вообще погода штормовая. На Сереже вязаные шерстяные штаники и теплая пуховая кофта. Вместе с мамой он идет по набережной. С одной стороны улицы дома и тротуар, где они сейчас, с другой — шумит огромное серое море. Видно: по нему волны катятся сюда. То взлетают у камней, то растекаются вдоль берега потоком белой пены.

Впереди, возле бульвара, — склон горы Митридат.

Вера Павловна прощается с Керчью.

Так было заранее условлено, что здесь она недолго будет жить. В Москве она и ее муж — Петр Васильевич Шаповалов — ютились в густо населенных комнатах студенческого общежития. Когда родился Сережа, в общежитии им пришлось нелегко. К тому времени, кстати, она уже окончила исторический факультет; пора ей было браться за работу. И молодые супруги Шаповаловы решили: пока он еще учится в Москве, она поедет в Керчь сотрудником в исторический музей. В Керчи у нее с отцом просторная квартира. Кроме того, тут живут две ее дальние родственницы, охотно согласившиеся ей помогать нянчить маленького сына.

Все каникулы Шаповалов проводил, конечно, в Керчи.

А теперь, защитив дипломный проект и выбирая место будущей работы для себя, он затосковал о родине и принял назначение в Донбасс. И он уже там. Прислал оттуда телеграмму. Зовет. А в средней школе там же очень нужен педагог-историк.

— Завтра папа нас встретит, Сереженька… Папа! — улыбается Вера Павловна сыну.

Светло у нее на сердце. Ей кажется, будто ни у кого из людей еще не было такой душевной близости, такого настоящего, безраздельно преданного отношения друг к другу, как это теперь между нею и Петей.

Она гордится им. Считает его умным и талантливым, способным на лету подхватывать те глубины знаний, для овладения которыми у всякого другого ушло бы времени в три раза больше. И круг его интересов не ограничен рамками профессии, а простирается в разные области культуры. И что-то в нем есть самобытное, свое. И человек он сильного характера, прямой морали, и твердо на земле стоит.

Вместе с тем ей думается, что если бы она не руководила им исподволь и незаметно, не умела бы с тактом, по-женски влиять на него, то он был бы сейчас далеко не таким, а в смысле общего развития гораздо примитивнее. Мысль о своем, ею вложенном в формирование его нынешнего склада, пробуждает в ней почти материнскую нежность к нему.

Вот он кликнул их — и они с Сережей птицами к нему помчатся!

Вера Павловна зашла в музей, в одно из его зданий, что под горой, неподалеку от бульвара.

Сережа к ней прижался. На рабочих столах — груды древних черепков. Тут она много месяцев разбирала эти черепки: на осколках амфор греческие буквы, фабричные клейма эпохи Боспорского царства. По клеймам проясняется картина, в какие периоды, с кем именно вел торговлю древний Боспор. Клейма афинские, родосские, критские…

Противоречивы человеческие чувства: Вере Павловне хочется скорее быть в Донбассе, вся она мысленно устремлена вперед, но ей жаль расстаться и с музеем и с Керчью вообще — с городом, где для нее каждый уголок наполнен отголосками своих, особых настроений.

Обступив ее, вчерашние товарки по работе желают ей счастливого пути.

Она взяла Сережу на руки.

— Попрощаемся, сыночек, и пойдем, — сказала она. — Нам скоро на поезд!

…Вокзал в Керчи скромненький, одноэтажный.

Отец Веры Павловны стоит возле вагона. На нем старый морской китель, почти бурый от солнца. Седоватые усы коротко подстрижены. Он смотрит вверх, в открытое вагонное окно: там — уезжающие дочь и внук. Когда они увидятся теперь? Кто знает…

Он бодрится, хочет выглядеть вовсе не расстроенным. Улыбается — впрочем, не совсем естественно. Все дело в зяте: если пожелал бы, можно бы и в Керчи для него службу приискать. Зачем же им ехать на рудники?

Не перечислить, сколько раз Павел Федорович уже провожал свою Верусю с этого вокзала — в те годы, что она училась в Москве. Тогда мечтали оба: вот кончится ее ученье, как славно они заживут! Казалось, люди общих интересов, они будут вместе ходить на раскопки боспорских городов, вместе обсуждать все найденное при раскопках, вместе думать о тайнах истории.

Так тебе и надо, неисправимый оптимист! Не забывай, что есть закон природы: молодое — к молодому…

На язык просится шутливо-ласковое, заветное словцо, из тех, что Павел Федорович говорил еще Верусе-школьнице. Но едва словцо такое вспомнилось, оно сразу потянуло за собой ощущение жалости к себе. И Павел Федорович, вздохнув, покашлял и сказал:

— В штиль, говорят, опять в море статую видели. Рыбаки… Врут, наверно. Будто на трех саженях глубины, у Змеиного мыса.

— Ты пиши почаще, — говорит Вера Павловна из окна.

Поезд трогается, сперва очень медленно.

Павел Федорович идет рядом с поездом. Снял фуражку, смотрит невеселыми глазами то на внука, то на дочь. Машет им.

В этот миг Вера Павловна почувствовала себя ужасно виноватой. Опять останется отец: днем — в конторе или в порту у рыбацких судов, а вечером в безлюдной тишине приготовит себе ужин, усядется за книги, либо пойдет вдоль берега в одинокую прогулку…

— Сережа, помахай дедушке рукой, — спохватилась она. — До свиданья, дедушка! До свиданья, милый!

Еще полминуты — и дедушки не видно.

Поезд набирает ход. Мимо пробегают домики керченских окраин; позади — скрывшееся за холмами море. Потом домики становятся все реже, и виднеются только голые холмы. Стучат колеса поезда.

Керчь и отец в ней уже кажутся далекими-далекими. Они — это сладкий и печальный след в душе.

— Пойдем, Сережа: ветер у окна, — сказала Вера Павловна. С сыном на руках она повернулась и ушла из коридора в купе.

На следующий день за окнами вагона уже тянулся пейзаж Донецкого бассейна: облака дыма над степью, индустриальные постройки, темно-серые пирамиды террикоников у шахт. На путях — без конца платформы, груженные каменным углем.

Одев сына в нарядную фуфаечку, Вера Павловна заспешила, принялась укладывать разбросанные тут и там Сережины игрушки. Соседи по купе, наблюдавшие с симпатией за молодой женщиной и ее ребенком, взялись помочь ей вынести вещи. Вещей оказалось порядочно: два тяжелых чемодана и громоздкий мягкий сверток.

Наконец поезд остановился. Вещи уже на перроне. Поблагодарив соседей, Вера Павловна напряженно смотрит по сторонам. Где же Петя?

Но вот он кинулся к ним из толпы.

— Папа! — закричал Сережа тоненьким голосом.

А папа подхватил его и поднял, целует в щеку, обнимает маму, в то же время говорит без умолку, улыбается — загорелый, белозубый, быстрый. Глаза смеются радостно, блестят.

Потом поехали на грузовой машине: Сережа с мамой в кабине около шофера.

Когда шофер остановился у невысокого каменного здания, Шаповалов спрыгнул с кузова машины, взбежал на крыльцо и распахнул перед женой и сыном дверь:

— Ну, Веруська, заходи. Посмотришь!

Впервые в жизни у него своя, отдельная квартира. Он иронизирует немного над собой, но вместе с тем это ему приятно. И это для него сейчас не просто одна комната, другая комната и кухня, а нечто, полное значения: квартира, где будет жить его семья!

Комнаты большие. В квартире пусто, хоть шаром покати. Всей мебели: три грубых табуретки да хороший новый книжный шкаф. Часть шкафа уже заставлена книгами. Половина книг — прежние, Вере Павловне знакомые еще по студенческому общежитию.

Шаповалов не без юмора показал на шкаф — свою покупку:

— Я рассудил так: сначала надо самое необходимое. А необъятное объять не мог. Ругать не будешь?

Они оба, смеясь, смотрят друг на друга. Такие именно они друг другу и нужны.

И Сереже нравится простор. Он бегает от стены к стене, изображая паровоз. Кричит и надувает щеки.

Принялись устраиваться.

Шаповалов втащил чемоданы и сверток, потом отправился куда-то на машине, привез много пустых, крепко сколоченных ящиков.

Ящики начали расставлять по комнатам. Одни из них сдвинули, застелили скатертью — получился стол. На другие положили матрацы, закрыли одеялами и ковриком — вышли кровати и диван.

— Совсем по-царски! — радовалась Вера Павловна. — Ты смотри, смотри… Сядь сюда. Да как удобно!

На маленькой кровати для Сережи прибили доску — бортик, чтобы он, спящий, не скатился на пол.

Тем временем наступил вечер, Сережу накормили и уложили спать. Когда он заснул, Вера Павловна сказала, что он не проснется долго и что его можно на час, на два оставить одного.

Переглянувшись, они сразу же собрались, пошли прогуляться по городу.

Этот молодой шахтерский городок возник уже в эпоху пятилетних планов. Городок рос с необычайной скоростью. Между пустырями и лесами строек обозначилась главная улица, где многоэтажные дома, где ярко освещены витрины магазинов, где на тротуарах сплошной цепочкой идут пешеходы. Даже больше того: по главной улице уже пущена линия трамвая.

В письмах обо всем не напишешь. И Шаповалов с Верой продолжали говорить о Керчи, о Москве, о знакомых людях, о его дипломном проекте и первых шагах здесь, на новой работе. А тут его назначили заведовать лабораторией угольного треста.

— Хочешь, трамваем поедем? — спросил он.

Они вошли в вагон. Поехали, стоя на площадке.

— Работенка — хоть бывай в лаборатории, хоть не бывай. Сама идет! — небрежно сказал Шаповалов.

Вера Павловна вскинула на него вопросительный взгляд. Она была чуть ниже его ростом, с правильными чертами лица, вся какая-то ладная, располагающая к себе. Доверчивым движением она притронулась к его локтю:

— Однообразно кажется? Знаешь, Петя, ты не бойся. Это только поначалу. Было бы где работать, да руки умелые, да голова на плечах?…

Далеко за пределами центральной части города трамвай, описав петлю, остановился. Вагон опустел. Шаповаловы тоже вышли из него.

Совсем рядом вздымалась высокая стена надшахтного здания. Оттуда доносятся мерное гудение моторов, сигнальные звонки, грохот высыпающегося угля. Возле здания — эстакады, залитые электрическим светом.

Шаповалов повел Веру в сторону от шахты, в один из переулков. И вот последние дома. Город позади. Они идут в степь.

Небо совершенно черное. Степь в огнях. Слева зарево, справа зарево.

Показав на вереницу виднеющихся впереди фонарей, Шаповалов задумчиво проговорил, что его детство — это было там, за этими огнями, километрах в двадцати от- сюда. И он спросил:

— Пока лето, мы съездим, Веруська, туда?

Ощупью найдя его пальцы, Вера Павловна пожала их в ответ. Не отрывая глаз, всматривалась в ей еще неведомую землю. Во второй и в третий раз оглядывала горизонт.

А горизонт не был темен нигде. Огоньки сияли созвездиями и смыкались вокруг гигантским светлым кольцом.

2

Не случайно Вера Павловна подумала, что новая работа покажется ему однообразной. Его лаборатория всего-навсего следила за качеством добываемого угля. Это была большая лаборатория, где изо дня в день делались — сотнями — всегда одинаковые анализы: содержание серы в угле, содержание золы, летучих веществ, влаги, выход кокса, теплотворная способность. Здешние лаборанты так набили себе руку на привычном деле, что могли выполнять его чуть ли не с закрытыми глазами. Анализ шел за анализом, словно по конвейеру. Не мудрено заведующему заскучать.

Но с первых же недель работы здесь Шаповалов решил взяться за какой-либо собственный исследовательский груд, который потребовал бы от него приложения всех накопленных им знаний и мог бы оказаться полезным для страны.

Вглядываясь в ритмическую жизнь своей лаборатории, Шаповалов пришел к выводу: он попытается создать автомат для анализа каменных углей.

Мысль о таком автомате он тщательно взвешивал и выверял. Должно получиться неплохо. Если вместо тысяч лаборантов во всех угольных лабораториях Советского Союза поставить линии автоматических анализаторов, освободятся люди и будет достигнут ощутимый экономический эффект. Однако, чтобы подойти к постройке автомата, надо поискать новых, удобных для этого принципов анализа.

— Давай действуй, — сказал ему директор треста. — Автомат — хорошая идея, я не возражаю. Попытка, говорят, не пытка. Смету напиши!

Смета была утверждена директором, и Шаповалов отправился в недолгую командировку. Он поехал в Москву. Там он посоветовался о принципах задуманного автомата со своими бывшими учителями и в Москве же купил разнообразное, которое ему может сейчас понадобиться, лабораторное оборудование. А в покупках он размахнулся широко. Стоимость таких вещей для угольного треста — капля в море, и Шаповалов, не колеблясь, подобрал себе усовершенствованные сложные приборы, всяческие реактивы, химические принадлежности — все, что ему захотелось.

Через несколько дней он был уже дома. Вернувшись из Москвы, сразу начал приспосабливать в лаборатории для личных своих опытов одну из комнат.

Трудно передать, до чего ему приятно было это! Он работал мечтая. Мурлыкал иногда под нос невнятные мелодии. Любую мелочь здесь старался сделать сам, без посторонней помощи. Монтировал приборы. Составлял характеристику каждого из них. Провел к столам систему трубок, подающих сжатый воздух, кислород, включающих в глубокий вакуум.

Однажды, когда он был занят проверкой двухжидкостного микрореометра, в дверь заглянул старший лаборант:

— Петр Васильевич, там спрашивают вас…

— Сюда пусть пройдет. Кто там? Пожалуйста… — ответил Шаповалов, не поднимая головы.

Закончив и записав отсчеты, он увидел человека среднего роста, лет сорока пяти, голубоглазого, в безукоризненном костюме. Вошедший держал перед собой шляпу. С любопытством покосился на приборы в комнате, но тотчас перевел озабоченный взгляд на Шаповалова.

— Скажите, вы Петр Васильевич Шаповалов? — спросил он.

— Да, я.

— Извините за странный визит. Мне назвали вас как племянника покойного… работника спасательной станции Черепанова. Привели меня к вам не совсем обычные поиски, вероятно безнадежные, — но, знаете, как утопающий… не хочет терять последнюю возможность,…- Посетитель чувствовал себя, видимо, неловко. Он даже покраснел. Однако продолжал, повысив голос: — Впрочем, мне сказали, что мы коллеги с вами. А это уже достаточная почва, чтобы понять друг друга. Теперь позвольте, представиться: Зберовский — химик, как и вы… Приехал специально к вам.

Шаповалов жестом пригласил сесть. Предварительно убрал со стула моток электрического провода и плоскогубцы. Григорий Иванович улыбнулся ему.

И, сев на предложенный стул, Григорий Иванович начал так:

— Чтобы не показаться сумасбродным, я должен изложить вам историю одного открытия. Жил в Петербурге один талантливый ученый, по фамилии Лисицын…

Чем дальше Зберовский говорил, тем интереснее становилось. И вдруг Шаповалов услышал, что бежавший с каторги Лисицын получил паспорт на имя Пояркова.

В какой-то миг он вспомнил, сопоставил. Навалившись всем телом на стол, он перебил Зберовского:

— Поярков, простите, потом, случайно, не был штейгером на спасательной?

— Вот именно! — воскликнул Зберовский.

Разговор принял стремительный характер. Что к чему, обоим ясно с полуслова. Они бросали реплики, быстрые и усеченные, недоговоренные вопросы и ответы.

Лисицын, значит? Нет, Шаповалов и подозревать не мог, что синтез углеводов. Откуда же? И речи не было! Но чувствовалось — с именем Пояркова связана тайна.

Нет, командир Глебов Зберовскому неизвестен. Кто это такой?

Да, никаких следов открытия Лисицына в науке не осталось. Открытие потеряно. А было! Точно, абсолютно точно! Великой устремленности был человек!

Конечно, Шаповалов помнит кое-что. Ну да, такая вещь — как не понять значения! Неужели синтез-то промышленный? Что, фотосинтез? Под действием света?

Верно, по приказанию Терентьева… Черепанов, да, в степи… И он, мальчик тогда, свидетелем был. На него вся трагедия большое впечатление произвела. Неизгладимое. И место знает. Лет пять тому назад нашли и раскопали это место…

— Рас-ко-пали? Ну, ну? — заторопил Зберовский и даже руку протянул вперед.

А Шаповалов досадливо поморщился:

— Ах, как я себя ругаю!

Вид у него теперь был очень сконфуженный.

Он объяснил: раскопку делали из наилучших побуждений. Не пять… шесть лет назад. Но тут вина его — по глупости, что ли, по неопытности, легкомыслию… Он был еще рабфаковцем в те дни. Доверил экспертизу едва ли не сапожнику. Технику одному. Так все пропало без последствий; куда-то делись ящики, в них банки с порошками и крупные стеклянные детали, как он думает сейчас, вероятно, для оптических устройств.

Зберовский закричал:

— Какие в банках вещества? Анализы? Хоть список найденного, может быть, составили?

— Список? — Шаповалов быстро поднял взгляд. — Постойте… Битая посуда, поврежденные приборы… Вы не смогли бы подождать? — спросил он. — Я сбегаю домой, старые блокноты поищу…

На улице, перед крыльцом лаборатории, стояла легковая машина.

— Машина чья? — полюбопытствовал он мимоходом.

— Со спасательной, — ответил шофер. — Профессора привез.

— Что он — разве профессор?

— А как же?

Сережа только что кончил обедать, весь был в киселе и манной каше. Вера Павловна звала его помыться.

Шаповалов не вошел — ворвался в комнату:

— Расскажу потом, Веруська! Ты прости, мне некогда.

Он вывалил на пол содержимое своего чемодана, сдернул шпагат со связки еще рабфаковских тетрадей, нашел там маленький блокнот и сунул в карман. Сказал:

— Бегу! — и, улыбнувшись, действительно выбежал в дверь.

Зберовский с острым интересом принялся проглядывать листки блокнота.

— Дуговые лампы!.. — прошептал он.

Ему тотчас вспомнились лампы в петербургской лаборатории Лисицына. Блеск зеленых фильтров. Давным-давно… Ну, аппараты Киппа — ясно зачем: Лисицыну был нужен углекислый газ. Простые колбы — это ни о чем не говорит… Осколки, черепки, обломки…

Он бережно перевернул листок.

Шаповалов заметил: пальцы профессора вздрагивают от волнения. Однако лицо его теперь сразу поскучнело. Будто в нем потухла какая-то надежда.

Зберовский кончил перелистывать блокнот.

— Машина у вас со спасательной; вы туда будете возвращаться? — спросил Шаповалов.

— Туда, — ответил Зберовский.

— Ничего, если я с вами поеду?

— Пожалуйста, конечно.

Позже, когда они уже ехали по городу, Шаповалов сказал: он собирается еще раз поискать потерянные ящики — хотя бы выяснить, куда они девались. Он не был в тех местах все эти шесть лет. За успех не ручается, но сделает все, что в его силах…

3

Машина остановилась у «дома приезжих», у маленькой рудничной гостиницы. Григорий Иванович вышел. Прощаясь, Шаповалов спросил разрешения повидаться с ним сегодня вечером либо завтра утром.

Весь облик рудника уже не прежний. Даже старые дома выглядят по-иному, и люди на улицах идут незнакомые, и здания спасательной станции совершенно не узнаешь. Перестроенное, оно стало двухэтажным, оштукатурено снаружи, стены белые.

Лаборатория спасательной теперь на втором этаже.

Начальник ее — пожилой человек в полувоенной одежде — встретил Шаповалова не очень приветливо. Смотрел с подозрительной настороженностью. И вникнуть в дело по-хорошему не захотел. Отвечал одно: работает он здесь недавно, что кому-то удавался синтез углеводов — сомневается, а об имуществе своей лаборатории посторонним лицам справок выдавать не может.

Шаповалов решил побеседовать с парторгом спасательной станции. Нашел его в аппаратном зале. Парторг оказался рядовым спасателем нынешней дежурной смены; он был занят испытанием кислородных противогазов — видимо, только что полученных с завода. Противогазы, еще с заводскими пломбами, лежали на длинном-предлинном столе.

Он продолжал работу. Шаповалов, стоя рядом, рассказывал, в чем состоит его задача.

— Интересно про Пояркова… Я думал — просто штейгер. Смотри ты! — удивился парторг. — Вот не знал… Вы нам бы в стенгазету заметку про него!

— Я помощи прошу, — тихо, но настойчиво проговорил Шаповалов.

— А почему же именно ко мне пришли? Требуйте в лаборатории!

Шаповалов объяснил, что суть вопроса здесь, так сказать, неуловимая. Формально говорить об этом, требовать — нет никаких обоснованных данных. Все потеряно; никому ничего толком не известно. Но если в корень посмотреть, то речь идет о розысках чрезвычайно важного открытия — для науки важного, а значит, и для государства. Вот приехал ученый…

— И кто, как не мы с вами, должны подумать, помочь ему, сделать все, что от нас зависит, — не лишь бы как, а по партийной совести?

Замолчав, он стоял выжидательно, собранный, подтянутый. Парторг встретился с ним взглядом и опустил глаза; в раздумье начал будто рисовать гаечным ключом по брезентовой сумке с инструментами.

— Видишь ты, какая вещь, — сказал он наконец. — Тут старые работники могли бы быть полезны. А люди же у нас, как на подбор — кто год работает, кто два… Мало старых-то.

В просторном аппаратном зале, в другой его стороне, находилось еще несколько спасателей, занятых каким-то делом.

Парторг окликнул одного из них:

— Игнат Матвеевич! Поди сюда!

Оказалось, что Игнат Матвеевич как раз один из старейших: на спасательной он уже шесть лет. Он помнит сарай, в который, по мнению Шаповалова, были вынесены ящики. Сам даже участвовал в сносе этого сарая. Ветхую постройку сломали. Однако про ящики, бывшие там, Игнат Матвеевич никогда не слышал. В лаборатории же, как он считает, все недавно служат; вот разве лаборантка Оля Петрусенко чуть подольше остальных.

Около них остановились еще двое или трое, вступили в разговор. Парторг подошел к стенному телефону:

— Лаборатория?… Петрусенко Олечка не там?… А, Олечка! Ты не могла бы спуститься на минуту в аппаратный зал?…

Появилась лаборантка — молодая девушка в коричневом халате. Пришла, глядит с наивным любопытством.

А они уже разговаривали целой группой. Стояли у стола. Принялись ей наперебой втолковывать о Пояркове и про неведомо куда девавшиеся, ценные для науки вещи.

Олечка только отрицательно качала головой: нет, про эти ящики она ничего не знает.

Шаповалов перечислил, какие именно предметы содержались в ящиках. Нет, на Олечкиной памяти не было ничего такого.

— Ты сколько лет у нас работаешь? — спросил ее Игнат Матвеевич.

— Почти три года. — Она переступила с ноги на ногу. — Мне можно уйти?

Парторг с вопросом посмотрел на Шаповалова. Олечка пошла к дверям. Возле порога обернулась. Вдруг что-то осенило ее.

— А банки были не с притертыми пробками?

— С притертыми, — насторожившись, ответил Шаповалов.

— Такие у них кубики стеклянные на пробках, чтобы удобно открывать… ну, за которые берут рукой?…

— Кубики! — воскликнул Шаповалов. — Совершенно точно, кубики!

Чуть порозовев, она сказала неуверенным голосом: не знает, это — то, что ищут, или не то… Но когда она поступила в лабораторию работать, в большом шкафу на нижней полке стояло много банок с такими пробками. Говорили, будто в них вещества совсем ненужные. Слипшиеся порошки. И вот, если понадобится банка, лаборанты оттуда выбирают, какая по размеру подходящая, высыпают порошок из нее в мусор, вымывают как следует, и пожалуйста — пустая, чистая и с притертой пробкой! Теперь их мало там. Штук пять-шесть с порошками-то осталось: плохие, пробок не открыть. В горячую воду клали, и ничуть не помогло. Так крепко приросли, молотком не отобьешь! Наверно, очень старые…

— Где они? Где, где оставшиеся?…

— Да я же говорю: в большом шкафу на нижней полке.

— Сейчас?!

— Ну да, все время. И сейчас!

Шаповалов кинулся к телефону, вызвал «дом приезжих», профессора Зберовского. Сказал, что ему удалось напасть на след кое-каких веществ из лаборатории Лисицына и что он просит Григория Ивановича тотчас зайти на спасательную станцию.

Все, кто до этого участвовал в разговоре, теперь молча переглядывались. У одних — улыбка, у других — серьезные лица. Каждый прислушивался к беседе Шаповалова с профессором. Чувствовалось, все довольны неожиданным поворотом дела.

А Шаповалов, повесив телефонную трубку, попросил парторга и лаборантку Олю пойти с ним вместе к начальнику спасательной станции. Тот, очевидно, знает цель приезда Зберовского. Надо, чтобы он срочно велел принести уцелевшие банки хотя бы к себе в кабинет.

Кабинет оказался закрытым. Кто-то крикнул, что начальник сию секунду вернется. Они остановились в парадном вестибюле — в комнате с колоннами, где Шаповалов был впервые; сейчас он обвел взглядом вестибюль.

Вдруг увидел мраморную доску у стены.

Золотыми буквами по мрамору написано, что в 1914 году команда этой станции погибла, героически оказывая помощь пострадавшим на руднике «Святой Андрей».

Сам того не замечая, Шаповалов сделал несколько шагов к доске. Прищурился, внезапно ощутив, как у него бьется сердце.

Торжественно и строго — по алфавиту — шел список погибших на «Святом Андрее» членов команды.

В середине списка значилось:

«Галущенко…

Кержаков…

Поярков Владимир Михайлович, штейгер».

4

Как было условлено, следующим утром Зберовский привез уцелевшие банки в лабораторию Шаповалова. Банок сохранилось только пять. Григорий Иванович с волнением разглядывал их. Он решил теперь же, до отъезда из Донбасса, разобраться, какие в банках вещества. Чтобы проделать эти исследования и анализы, лаборатория угольного треста ему казалась достаточно пригодным местом. Он заметил там хорошие приборы. Понравился ему и Шаповалов, кстати охотно согласившийся помогать при опытах, — молодой, но, видимо, грамотный химик и вообще человек, вызывающий к себе симпатию.

— С чего же начнем? — спросил Зберовский.

— Да пробки открыть бы — на первый случай…

Шаповалов вышел, принес из соседней комнаты чистый халат.

— Не хотите? — предложил он Григорию Ивановичу.

Зберовский снял пиджак, надел халат, привычными движениями завязал тесемки на рукавах.

Так началась их работа.

Обернув стекло толстым слоем листовой резины, они зажимали каждую банку в слесарные тиски; пробки — одна за другой — наконец их усилиям поддались.

Сперва почти не разговаривали. Действовали оба тихо и сосредоточенно. Но сразу между ними установилось молчаливое взаимопонимание, и была слаженность во всем, что они порознь делали. Мысли их, вероятно, шли общим ходом.

Зберовский произнес вполголоса:

— Бюксы…

А они у Шаповалова уже готовы; он тотчас подает профессору сияющие чистотой стаканчики.

— Шпатель, — едва успел сказать Зберовский.

У Шаповалова же в руке, откуда ни возьмись, три шпателя (такие плоские ложечки) на выбор: металлический, фарфоровый и роговой.

Не задавая никаких вопросов, он подошел к аналитическим весам и принялся взвешивать пустые перенумерованные тигли. Григорий Иванович оглянулся, увидел его за весами.

— А, — проговорил он, — я как раз подумал, навески делать надо.

И о результатах работы, когда они стали намечаться, Шаповалов и Зберовский сообщали друг другу коротко, на понятном им обоим, профессиональном языке:

— Смотрите, осадок!

— С сернистым аммонием?

— С сернистым, да…

— Вот оно что!

Через несколько часов выяснилось: в четырех банках были простые реактивы, из таких, что могут встретиться в любой химической лаборатории. Реактивы эти никому ни в каком отношении не интересны. По названиям их не только невозможно определить, в чем состоял секрет Лисицына, нельзя даже построить хоть какую-нибудь шаткую догадку.

Все внимание теперь сосредоточилось на пятой банке. Тут было органическое вещество, по всем признакам, весьма сложного состава.

А не одно ли это из таинственных веществ, главных в работе Лисицына?

Григорий Иванович рассматривал под микроскопом несколько его крупинок. Подумал: вероятно, за многие годы вещество отчасти испортилось — вон заметны следы разложения, видны отслоившиеся рыхлые пластиночки другого цвета. И еще Григорию Ивановичу бросилось в глаза, что оно первоначально было приготовлено, скорее всего, в виде мелких зерен; впоследствии же зерна слиплись в общий твердый комок.

Обо всем замеченном, не поднимая головы от микроскопа, он отрывистыми фразами говорил Шаповалову.

Шаповалов тем временем собирал на соседнем столе довольно громоздкую лабораторную установку. Здесь появились две тысячесвечных лампы, еще не включенные, но уже с протянутыми к ним проводами. Каждую он защитил от возможных брызг экраном из зеркального стекла. В пространстве между лампами подвесил на штативах целую систему колбочек, пробирок с соединяющими их изогнутыми стеклянными трубками. Придвинул к столу баллон со сжатой углекислотой.

Пока работал тут — а делалось все это ловко и умело, — Шаповалов размышлял о синтезе, о потерянном открытии Лисицына. Лишь бы удалось восстановить! Может быть, в руках у них — открытие мирового значения. Но что-то Шаповалова сейчас отвлекает и тревожит. Туманная какая-то, путаная, сбивающая с толку мысль…

Зберовский уже стоит рядом. Он показывает, как удобнее чуть по-иному расположить сосуды на штативах. Поняв совет на лету, Шаповалов сразу меняет схему прибора, быстро перекладывает трубки. А на лице его — смуглом, молодом — по-прежнему не то раздумье, не то глухое беспокойство.

Оглянувшись, он спросил Зберовского:

— Григорий Иванович… При фотосинтезе — в живых растениях, я хочу сказать — много света падает на листья. А какая часть этой энергии используется для химических преобразований? Вот — на синтез углеводов?

— Ну, процента три-четыре, максимум…

— Остальное что — рассеивается?

— Да, остальное — потеря.

Шаповалов с удовлетворением кивнул. Так именно он и представляет себе это. Так он и думает!

Потом опять спросил:

— Лисицын-то, наверно, лучше как-нибудь использовал энергию?

— Вероятно, лучше, — ответил Зберовский. — Но все-таки большие потери неизбежны. Энергия-то световая. Ведь фотосинтез!

— Конечно, да, фотосинтез! — вздохнул Шаповалов. Долгий летний день клонился к вечеру. Казалось, будто бы совсем недавно начали работу, а за окнами уже закатывалось солнце.

У них еще множество дел. Нелегкая задача — выяснить состав сложного, неизвестного в науке вещества. Узнали, сколько в нем азота, углерода, водорода, кислорода, серы; нашли присутствие металлов — железа, никеля, кобальта. Пока никак не удавалось определить молекулярный вес. В воде это вещество не растворяется — ну, не беда, есть другие растворители. Однако надо доказать, что, растворяясь в чем-то, вещество своего состава не меняет.

Шаповалов комбинировал в уме, как построить такое доказательство. Хотелось тотчас же осуществить задуманный прием. И он страдал от голода. Вместе с тем он боялся, что Зберовский тоже голоден и с минуты на минуту скажет: «Давайте будем отдыхать — пора!» — и примется развязывать тесемки на рукавах халата.

Нет, Шаповалову теперь не до отдыха. Напряжение в его душе достигло какого-то высокого накала. Он с нарастающим азартом переходил к каждому следующему этапу работы. Оборвать ее сейчас, уйти ему казалось невозможным.

Стоя у вытяжного шкафа, он помешивал стеклянной палочкой закипающую жидкость.

А Зберовский и верно, судя по всему, устал. Сделал запись на листке бумаги, положил карандаш. Посмотрел в темноту за окном, на яркую люстру в комнате, затем на часы. Потрогал пуговицу на себе. Взглянул на Шаповалова.

«Сейчас поднимется из-за стола!» — чуть не с отчаянием подумал Шаповалов.

— Я вас совсем уморил, — сказал Зберовский извиняющимся тоном. — Может, вы пообедать сходите?

— А вы?

— Я — нет! Пока вы пойдете поесть, я буду продолжать один. Уж очень хочется — сегодня до конца. Или трудно вам?

— Знаете, а я все опасался, что вы решите отложить на завтра…

— Я тоже опасался, — повеселев, проговорил Григорий Иванович.

И оба улыбнулись.

У Шаповалова в письменном столе была черствая французская булка. Вспомнив о ней, он выдвинул ящик, развернул газету, в которую она была завернута. Разломал булку пополам и молча подал половину Зберовскому. Григорий Иванович поблагодарил и взял.

Сполоснули под краном два чистых химических стакана, наполнили водой. Сели рядом и начали с явным удовольствием есть. Это очень вкусно, когда люди голодны — запивать черствый хлеб глотками холодной воды.

За этой булкой возникло что-то новое в их отношении друг к другу. Вот они жуют, посмеиваются. Словно все необыкновенно просто между ними, как если бы они были товарищи и сверстники, точно они в дружбе давно. В глазах Шаповалова искрится озорная мысль, а Григорий Иванович смотрит с мягкой, приязненной улыбкой.

Последние куски доедали стоя. Опять взялись за колбы. Кипятили, замораживали, по шкалам приборов отсчитывали тысячные доли градуса. А после полуночи дошли до главных испытаний: уже в темных очках Шаповалов включил сразу обе ослепительные лампы собранной днем установки.

Зберовский тоже надел темные очки. От ламп веяло жаром.

Перед ними в очень ярком свете система стеклянных сосудов. Посередине — трубка, наполненная бурым веществом. Пустили в нее воду. А трубка вдруг как озарится пронзительной зеленью!

— Петр Васильевич, глядите, глядите! — возбужденно воскликнул Зберовский.

Лампы жгут и руки и лицо. Для обоих, для Зберовского и Шаповалова, теперь словно ничего вокруг не существует. Все их внимание здесь. Они одновременно то открывают, то закрывают стеклянные краники; наклоняясь над столом, присматриваются к виду жидкостей в разных сосудах. Они теснят один другого, руки их сталкиваются, но оба они не замечают этого.

— Профессора Зберовского просят к телефону, — раздался голос со стороны двери.

По голосу Шаповалов узнал дежурного лаборанта, пришедшего сюда, — а лаборанты вообще дежурят внизу, на первом этаже; там и телефон.

— Абсолютно не могу! — не оборачиваясь, бросил Григорий Иванович.

— Супруга ваша зовет… беспокоится…

— Ну, занят, спасибо, так ей скажите. Некогда мне! И прошу не мешать!

Скрипнула закрываемая дверь.

Проверили: чистая вода, пройдя на свету сквозь трубку с веществом Лисицына, остается совершенно чистой. Никаких примесей не получает. Какая входит, такая и выходит. Просто фильтруется сквозь порошок.

— Григорий Иванович, дадим? — нетерпеливым шепотом спросил Шаповалов; его пальцы уже нащупали вентиль на газовом баллоне у стола.

Зберовский вытер рукавом вспотевший лоб.

— Давайте, — проговорил он, помедлив.

Пальцы повернули вентиль. Заклокотала вода в большой склянке — в нее ворвалась струя углекислого газа. Насыщенная газом вода пошла отсюда в трубку с веществом Лисицына.

Но из трубки она вытекает теперь уже не прозрачная, а белая от мути.

На какой-то миг Зберовский растерялся. Потом закричал с исступлением:

— Йод! Йод! Где йод у вас стоит?

Шаповалов подал ему, всунул в руку колбу с очень маленьким количеством чуть желтоватой жидкости.

Подставив ее, лихорадочным движением Григорий Иванович открыл краник. Струйка молочно-мутной воды упала в желтоватый раствор.

Жидкость в колбе мгновенно посинела.

Йодо-крахмальная реакция! Ошибки быть не может!

— Вы видите, что у нас происходит здесь? — негромко, как бы вне себя и словно обращаясь к самому себе, произнес Зберовский. Поднял колбу. Глаза за темными очками. Повысил голос: — Вы понимаете?… Мы получили с вами синтетический крахмал!..

5

Погода неожиданно испортилась. На рассвете небо затянуло тучами, хлынул дождь. Да так весь день, не переставая: дождь льет, темно, хмурые облака нависли, на асфальте лужи, а где нет асфальта — грязь, чавкающая под ногами, вязкая.

Сегодня Зберовский уезжает. И не отсюда, не с городского вокзала, а с той небольшой железнодорожной станции, что ближе к «дому приезжих», в котором он остановился.

Часа в три дня Григорий Иванович позвонил по телефону. Шаповалов же ему сказал: не может быть и речи, пустяки, что дождь, — он все равно приедет проводить на станцию. А банку с остатком вещества Лисицына нельзя доверить никому. Он, Шаповалов, лично привезет и передаст ее. Шоссе хорошее. Да, есть машина… Нет, не простудится… Кроме удовольствия, ему эта поездка не доставит ничего.

А туда двадцать пять километров. Позвонил в гараж — ответили: свободных машин нет. Пришлось отправиться попутными грузовиками, то с шофером в кабине, то сверху, в кузове, на керосиновых бочках под дождем.

Лужи сплошь покрыты всплесками. Брезентовый плащ на Шаповалове намок, не гнется, стоит коробом. Дождь барабанит по нему. Ветер. Брызги летят отовсюду.

Спрыгнув с кузова полуторки, наконец остановившейся у станции, с мокрым капюшоном, поднятым на голову, в облепленных грязью сапогах, Шаповалов выбежал на перрон. Поезд уже сию минуту подойдет; пассажиры выходят из-под навеса, выносят вещи. Железнодорожные рабочие катят по перрону багажную тележку.

А вон и Григорий Иванович. Нахохлился — видно, ему неуютно от слякоти и непогоды, — поднял воротник легкого пальто. Рядом с ним женщина под зонтом. Тут же носильщик с двумя чемоданами.

Увидев Шаповалова, Зберовский заметно обрадовался.

— Только как вы промокли, смотрите! Вы что — в открытой машине?… — спросил он, взяв его за локоть.

И, обернувшись, познакомил:

— Это — Зоя Степановна. А это — Петр Васильевич, Зоечка, тот самый…

Черными веселыми глазами Шаповалов взглянул Зое Степановне в лицо. Подумал про нее, какая она была красивая женщина, очевидно, еще совсем недавно. Вряд ли она встречалась с трудностями жизни. И глаза его снова смотрят на Зберовского.

— Банку я парафином залил. Двести двадцать девять граммов вещества. Чтобы не забыть, пожалуйста! — Он вынул из кармана пакет в восковой бумаге. — Себе граммов десять оставил на память. Ничего, Григорий Иванович? Вы не возражаете?

А по рельсам, обдавая паром, тяжко прошел паровоз. Промелькнули его красные колеса, тендер, почтовый вагон. Проходят мимо другие вагоны, скрипят тормоза. Поезд стоит уже возле платформы.

Носильщик заспешил. Зоя Степановна на ходу закрыла зонт, следом за носильщиком поднялась на вагонную площадку. Шаповалов и Зберовский шли за ними, но около вагона задержались.

— А я все меньше вижу оснований для оптимистических надежд, — вполголоса говорил Григорий Иванович. — Вчерашний синтез крахмала — не наша с вами удача. Это работа Лисицына: вещество-то он приготовил!

— Но мы знаем состав вещества…

— Да мало ли! Например, мы знаем состав хлорофилла. Когда угодно можем быть свидетелями синтеза, наблюдать процесс в растениях. Однако разве мы умеем сами делать хлорофилл?

— Да Григорий же Иванович… Вещество Лисицына — отнюдь не хлорофилл!

— А между знанием состава вещества и умением приготовить его часто лежит бездонная пропасть! Другое дело, если бы мы нашли исходные продукты — название тех бревен и камней, из которых Лисицын воздвиг свою сложную башню. Хоть намек на метод…

И Зберовский посмотрел на серое небо, на мокрые дома и крыши, на дождевую завесу вокруг, наглухо скрывающую все, что дальше станционных построек. Всюду хлюпает, льется вода. Жидкая грязь на платформе.

Словно оторвавшись от платформы, поезд медленно двинулся вперед.

— Гриша, отстанешь от поезда! Гриша! — встревоженно сказала Зоя Степановна.

Зберовский крепким рывком жмет руку Шаповалову. Догнав, ступает на бегущую уже быстрей подножку. Шаповалов идет рядом; вид у него озадаченный либо просто удрученный.

— Петр Васильевич! — окликнул его Зберовский и вдруг улыбнулся. — Только не подумайте, будто я сложил оружие. Нет, мы будем драться, черт возьми, до последних сил!.. Вы время от времени пишите. Адрес не потеряйте… Ну, будьте здоровы! И спасибо вам…

Вагон со Зберовским уже далеко. С брезентового капюшона то струйка стекает на грудь, то падают крупные капли. Весь плащ стал холодным, тяжелым. Шаповалов постоял немного, а потом пошел проситься на попутную машину.

Ждать у дороги долго не пришлось. Даже место в кабине свободно. Шофер оказался любителем стремительной езды: погнал напропалую; машина мчалась через лужи, вода взлетала от колес бурунами, как два крыла — направо и налево.

Чудилось порой, будто впереди форштевень корабля. Какую-то прелесть Шаповалов ощутил сейчас и в непогоде, и в дожде, и в том, как человек — шофер, — словно играя штурвальной «баранкой», уверенно проносится по извилинам дороги, торжествует над стихией, над пространством, властно рассекает мокрую муть.

Конечно, между знанием состава вещества и умением приготовить — пропасть. Но для Шаповалова само собой очевидно: то, что сегодня выглядит трудно достижимым — если это нужно и не вразрез с законами природы, — будет создано людьми завтра, послезавтра или через десяток лет.

Что углекислый газ при прямом взаимодействии с водой в приборе может превращаться в хлеб, доказано Лисицыным. И это неизбежно станет промышленной реальностью. Теперь все дело в сроках…

Далеко перед машиной — освещенные окна небольшого заводика. Ближе, ближе… Огни мелькнули сбоку, и вот они уже позади. Свет в окнах — неужели вечер? Да, степь и небо потемнели. Дождь вроде послабее…

Главное, почему Шаповалову настолько уж понравилась, такой огромной показалась сразу идея синтеза углеводов? Не потому ли, что он знал Лисицына? Или оттого, что самому ему привелось быть участником вчерашнего знаменательного опыта?

И да, и нет. Не только потому.

Мысль о синтезе поразила его величием новых, вдруг открывшихся перед ним перспектив. Вообще он верит всей душой в могущество науки; а наука для него — понятие собирательное: тут и марксистское учение об обществе, и физика, и техника, и биология, и астрономия. Все это, вместе взятое, ведет человечество в заманчивые дали. Понятно, борьба еще предстоит! Однако не за горами время, когда люди возьмут в свои руки все хозяйство планеты. Они станут управлять множеством процессов, происходящих на Земле: климатом, жизнью океанов и морей, энергией глубоких недр земного шара… А синтез углеводов промышленным путем — едва лишь Шаповалов услышал о такой идее — сразу лег в его сознании как вероятная часть будущего исполинского хозяйства человека.

Как много их в круговороте на Земле, воды и углекислого газа!..

Машина остановилась на городской окраине. Здесь гараж строительной конторы.

— Все! Дальше не поеду! — объявил шофер.

Поблагодарив, Шаповалов накинул мокрый плащ на плечи и зашагал по улице. Прежде чем пойти домой, он должен заглянуть в лабораторию, узнать, все ли там в порядке.

До нее добрых восемь-девять кварталов.

Густые сумерки. Он идет по раскисшей в слякоть глине. Дорогой думает о том о сем. Сперва — про лихого шофера. И вдруг ему почему-то вспомнилось когда-то читанное о Виноградском. В прошлом веке микробиолог Виноградский исследовал бактерии, живущие в почве, в темноте. Оказалось, отсутствие света не мешает им проделывать такой же синтез углеводов, как делают растения. Но энергию для синтеза бактерии получают за счет вспомогательного химического процесса: чтобы брать энергию, они окисляют вокруг себя в почве серу, либо аммиак, либо закись железа. Энергия вспомогательной реакции им заменяет свет. Без света, а ведь тоже синтез углеводов. Как и в растениях: из углекислого газа и воды…

На крыльце лаборатории Шаповалов почистил сапоги о специальную скобу. Наконец — знакомый коридор, гул вентилятора, привычный запах.

Старший лаборант показал ему журнал анализов; происшествий нынче не было, лаборатория работает нормально.

Вместо того чтобы тотчас же отправиться домой, Шаповалову захотелось зайти наверх, в свою комнату.

Он поднялся туда. А там все без перемен: листы бумаги, исписанные наспех цифрами; в кажущемся хаосе расставлены приборы, масса всяческих сосудов; через спинки стульев переброшены временные провода. На большом столе, в штативах, громоздится уже сыгравшая свою роль установка с тысячесвечовыми — темными теперь — электрическими лампами.

Шаповалов остановился возле этой установки.

Опять им овладело чувство беспокойства, смутное, такое, будто он ищет и не находит выхода. Мелькнули в памяти слова Зберовского: «Потери неизбежны. Энергия-то световая. Ведь фотосинтез!»

Час минул — Шаповалов все стоит и всматривается в блеск стеклянной кривизны. Неужели синтез должен быть обязательно с колоссальными потерями? Свет рассеивается, да… Свет — источник потерь.

Скользят концы каких-то совершенно новых идей — здесь они, близко, — и никак их пока не уловишь, не увяжешь!..

Глава IV. Враги и друзья

1

Пригревает весеннее солнышко. Под деревьями еще сугробы, но и там снег потемнел, покрылся рыхлой ледяной корой. А проталины все шире, и на аллеях уже сухо — только по бокам струятся ручейки. Приятно, что весна и что учебный год к концу. Тепло, особенно за ветром.

Один — просто в шерстяной фуфайке, вторая — в распахнутом драповом пальто, через парк шли студент и студентка. Они громко разговаривали. Ругали нелюбимого преподавателя: слушаешь его, и такая скукота берет…

— Вот почему, когда сам Зберовский читает, мне сразу все понятно — о чем бы он ни объяснял? Стереохимия ведь — ужас! — горячась, говорила она. — Но все-таки сидишь, когда Зберовский, и спать ничуть не хочется! Честное слово!

— Ну, то — Зберовский! — наставительно сказал студент.

— Чего он лекции теперь — не каждый день?… Не знаешь?

— Да вроде с углеводами опять у себя в лаборатории…

— Безобра-азие, — протянула студентка.

А кое-кто из молодежи был осведомлен получше; тем, которые специализируются при кафедре Зберовского и вхожи в его лабораторию, хорошо известно, что профессор работает сейчас над получением очень сложного, какого-то чудодейственного вещества, по свойствам напоминающего хлорофилл. Как утверждают, оно должно открыть новую эру в науке.

Сегодня Григорий Иванович собрался зайти в областное издательство, где будет печататься его брошюра о возможности гидролиза соломы, стеблей подсолнечника, кукурузы и других отходов сельского хозяйства юго-западной части СССР. И для здешнего края это важная тема, хоть край не совсем-то и южный. Издательство торопит, просит скорее подписать рукопись в набор.

Днем на улицах оказалось изумительно — весна! Теплынь, тротуары сухие. Григорий Иванович не раз задерживался по пути, беседуя со знакомыми студентами.

В издательстве он зашел к директору. А тот был у себя не один. В кресле перед его столом, развалясь, сидел некто солидный, в роговых очках.

— Вот наконец! Я вас заждался! — сказал директор, увидев Зберовского. И, здороваясь с ним, кивнул на человека в очках: — Не знаете друг друга? Познакомьтесь! Почти второе, а для нас, по сути дела, едва ли и не первое лицо в нашем облисполкоме…

Григорий Иванович подал руку и назвал себя:

— Зберовский!

Сидящий сделал движение, словно хочет встать. Глаза их встретились. Оба настороженно-пристально смотрели друг на друга. Крестовников узнал Зберовского, Зберовский же — прежнего Сеньку.

После долгой паузы Крестовников весь точно просиял от счастья.

— Ну, что ты скажешь! А? — воскликнул он. — Григорий!..

Взгляд Зберовского со все нарастающим удивлением ощупывал Крестовникова. К удивлению постепенно добавлялся чуть иронический оттенок.

— Так это, значит, ты? — спросил Григорий Иванович.

— Да я, конечно, я…

Крестовников тихо, как-то приветливо и умно засмеялся. Несуетливый, уверенный в себе, умеющий производить внушительное впечатление. Улыбается, и в улыбке не заметно фальши. Видно, искренне обрадован. Говорит:

— А ты — профессор, как я слышу? Я никогда не сомневался, что перед тобой научная карьера. Да ты подумай, встреча-то какая! Ну, я просто слов не нахожу… — И тут же бросил в сторону, объясняя директору издательства: — В гимназии еще мы… Потом — студентами жили вместе на чердаке, в мансарде. Пуд соли съели сообща. Столько лет не виделись! Не каждый день такие праздники случаются!

Ошеломленный и уже остро ощутивший противоречия в своей душе, Зберовский сел и хмуро, боком глядя, всматривался, вслушивался, пытаясь отличить истину от лжи. Ладонь Крестовникова по-приятельски легла ему на колено:

— Эх, Гриша, Гриша! Много трудных дорог позади. Есть о чем и вспомнить, поделиться… Но я так рад тебе, дружок, ты представить этого себе не можешь.

Григорий Иванович был внутренне в смятении. Кто же он есть — Крестовников, в конце концов? Просто ли грязный предатель, который донес в свое время на Осадчего в полицию, затем сумевший это скрыть и, пробиваясь к власти, ловко обмануть всех окружающих его? Или, быть может, он действительно шел трудными путями, ни сном, ни духом не повинен в том, что ему приписывали смолоду? Все гадкое, что раньше о нем думали, могло явиться результатом чьей-либо страшной ошибки. Быть может, за годы революции он сделал много честного, среди большевиков окреп морально, выстрадал, осмыслил многое и, как следствие отсюда, нынче по заслугам занимает место в обществе…

А как он держится сейчас? Если совесть нечиста, перед одним из знающих всю подноготную так невозможно было бы держаться.

Кроме того, Крестовников — член партии. Даже больше: член партии, избранный руководить. В глазах Зберовского это обстоятельство ставит человека в ряд людей особого склада, не вполне похожих на него самого, но безусловно уважаемых, испытанных людей, которым верить надо не колеблясь.

Крестовников сказал:

— Еще бы, пролетело четверть века с лишком! Не я один — ты тоже постарел, брат. Суровый этакий кремень-профессор. Не улыбнешься, смотришь букой. Воображаю, до чего студенты перед тобой трепещут. Где твоя былая экспансивность?

Слегка наивный по характеру, Зберовский хотел видеть в каждом — и теперь в Крестовникове, в частности, — преимущественно только хорошее. Однако никакими доводами он не мог сейчас заглушить в себе чувства брезгливости к прежнему скользкому Сеньке, не мог освободиться от ужасных подозрений. И Григорию Ивановичу стало почти физически душно. Он поднялся и объявил, что должен уйти, ему некогда, он подпишет рукопись и спешит на лекцию.

Встал и Крестовников:

— Уж очень, Гриша, тебя встретить мне приятно. Нужно бы наговориться досыта… Когда и где увидимся с тобой?

— Чего ж?… — делая над собой усилие, ответил Зберовский. — Скажем, вот… А почему же? Ну, к нам заходи. Мы будем ждать тебя с Зоей Степановной.

Едва имя Зои Степановны было произнесено, лицо Крестовникова выразило напряженное раздумье, будто он умножает или делит крупные числа в уме. Наконец он хлопнул себя по лбу:

— Стоп! Так ты и есть муж Зои Степановны? Смотри ты! Поздравляю! Как я рад! То-то она говорила — за химиком она, за профессором…

Возвращаясь из издательства, Григорий Иванович уже не глядел на весеннее небо, а, сосредоточенно шагая, думал о Крестовникове.

Все яснее выступало в мыслях, что Крестовников старается представить вещи не в том свете, как это на самом деле было. Обрадовался, точно и предполагать не мог возможности их встречи. Между тем года полтора назад он беседовал с Зоей на улице. Со слов Зои ему тогда уже стало известно, что она замужем за Зберовским, и кто именно — Зберовский, и что Зберовский живет здесь, по соседству. Ведь знал, определенно знал!

Вздор какой!..

В университете Григорию Ивановичу передали телеграмму. Шаповалов — молодой химик, который помог ему прошлым летом в Донбассе, — спрашивает позволения приехать на день-два для научной консультации. Григорий Иванович поручил тотчас же ответить: «Готов быть вам полезным. Приезжайте».

Последнее время его лаборатория не могла похвалиться заметными успехами в работе. Основная тема — превращение углеводов одних форм в другие, чтобы получать из дерева сахарозу и крахмал, — почти не двигалась, несмотря на упорный труд всего коллектива. Достигнутые прежде результаты пока не поддавались совершенствованию. Кое-кто из сотрудников начал поговаривать, что вот-де толчем воду в ступе. Внимание самого Зберовского раздвоилось: добрую половину своих рабочих часов он теперь проводит за опытами с веществом Лисицына — ищет способ делать такое вещество. Он написал об этом письма множеству ученых в Ленинград, в Москву, просил совета. И до сих пор — одни надежды, и ничего не удалось реального!

Вид у Григория Ивановича иногда бывает усталый. Морщины врезались глубже. Все чаще у него крутые перемены настроений. То он по-прежнему бодр, работает упрямо, своим ровным поведением внушает окружающим, словно так и быть должно с их грандиозной темой, — погодите, и Москва не сразу строилась. То вдруг замолчит. Запрется у себя в кабинете. Только вечером расскажет Зое, как сегодня пошатнулась вера в собственные силы; минута слабости прошла, но сколько лет уж тянется решение задачи о сахарозе и крахмале из клетчатки! А возродить открытие Лисицына — мечта, пожалуй, вряд ли достижимая…

В такие вечера Зоя Степановна становилась тихой и безмолвно-внимательной к нему. Она любит Григория Ивановича, всей душой стремится идти с ним рука об руку, очень верит в его научное призвание. И если он пришел домой подавленный сомнениями, Зое кажется, будто бы ей надо всю себя собрать, превратиться для него в гранитную опору; а. в то же время чем она располагает, кроме слова «верю» и кроме неспособных убедить общих и банальных фраз?

Она смотрела на него ничего не говоря. Вздохнув, гладила его, точно маленького, по плечу. Однако странно: этого бывало достаточно, чтобы к Григорию Ивановичу вернулось душевное равновесие.

Между ними никогда почти не возникало споров. При мелких разногласиях оба шли на уступки. Оба очень щадили друг друга. Но когда Григорий Иванович рассказал ей про Крестовникова, Зоя повысила голос:

— Зачем ты его пригласил?

— Вспомни, ты же училась на Юридических курсах, — улыбнулся он. — Есть даже термин — презумпция невиновности.

— При чем здесь презумпция невиновности!

— А термин этот означает, что подозреваемого нельзя считать виноватым, пока нет твердых доказательств его вины.

— Гриша, милый, не желаю я, не надо нам общаться с этим человеком! — взмолилась Зоя.

— Мне он самому бог знает до чего противен. Да что поделаешь — отвертеться не сумел. Так получилось…

— Я боюсь его.

— Да он не придет! — сказал Григорий Иванович. — Тебе он про себя говорил одно, а мне известно другое… Видеть нас обоих — для него вроде очной ставки.

— Он мне всегда был отвратителен.

— Не посмеет прийти!

Но спустя неделю Крестовников пришел.

Заметив, что его встретили необычайно холодно, он сделал вид, будто этого не чувствует. Держался с простотой, проглядывающей сквозь величавое достоинство. Всячески подчеркивал, что здесь он — в кругу близких друзей. Шутил, выкладывал новости и анекдотцы. Не раз возвращался к тому, как он благодарен счастливой судьбе, которая свела Гришу и Зою Степановну, и что очутиться с ними втроем — для него большое событие.

Прошел час. Григорий Иванович молчал, негостеприимно глядя. Тогда Крестовников переменил разговор. Он сказал о себе, что в прессе имеет влияние. Ему доставило бы удовольствие через прессу повысить известность, расширить популярность имени профессора Зберовского. Он мог бы поручить кое-кому написать две-три газетные статьи, для начала. Статьи могли бы посодействовать дальнейшей Гришиной карьере.

— Как вы посмотрите на это, Зоя Степановна, а?

«Сделку предлагает»,- подумал Григорий Иванович и с резкостью произнес:

— Рекламу мне создать? В рекламе я не нуждаюсь!

— Напрасно ты…

За очками серые глаза Крестовникова смотрят едва ли не в упор, давящим взглядом, и вместе с тем по-лисьи ускользают. А лицо Григория Ивановича уже кривится в недоброй усмешке.

— Я напрямик тебе хочу задать несколько вопросов, — сказал он.

— А ну-ка? Ну, давай, давай…

— Такая вещь: что постыдного, если твой папаша — дьякон? Отец Гавриил был честный человек и в Нижнем Новгороде когда-то пользовался заслуженным почтением. Я сам очень уважал его. И как могло случиться, что ты выдаешь себя за сына я не знаю там кого… во всяком случае, других родителей?

Крестовников лишь пошевелил бровями, слегка покосился на Зою Степановну. Не сразу ответил. Помедлив, вдруг улыбнулся:

— Поймал меня на хлестаковщине! Признаюсь, да. Ничто человеческое мне не чуждо. Для вящего эффекта случается приврать.

— Для вящего эффекта… А по документам как?

— Да брось, Григорий! По-прежнему прыгаешь козленком. Охота тебе в мелочах копаться!..

— Я настаиваю. Снова спрашиваю: чей ты сын?

— Да что ты к ерунде придрался? Курам на потеху — правдолюбец этакий!.. Зачем тебе? Мне уже совсем не нравится тон твоих вопросов.

— А мне не нравится смысл твоих ответов.

— Объясни!

— Изволь.

Тот ореол руководителя и коммуниста, который в мыслях у Григория Ивановича хоть противоречиво, зыбко, но все же как-то защищал еще Крестовникова от тяжести ужасных подозрений, теперь рассыпался в прах. Перед Григорием Ивановичем сейчас — не кто иной, как Сенька из мансарды, путем обмана проникший в члены партии, сумевший ухватиться за власть.

Григорий Иванович даже поморщился с откровенной гадливостью.

— Видишь, Сенька, — сказал он, подумав, — если вокруг тебя всюду — малая ложь, органически тебе необходимая, то как ты докажешь, что непричастен к большой лжи?

— К какой большой лжи я могу быть причастен? Ты — в уме?!

— В абсолютно здравом.

— Гриша, перестань! — вмешалась Зоя Степановна.

Поднявшись со стула, Крестовников сделал шаг в сторону Зберовского. В голосе его — угрожающие интонации:

— Про какую ты большую ложь заговорил? Продолжай, раз начал.

— Сам это должен понимать.

— Что мне понимать! Ты расшифруй свои намеки. Я намеков не люблю. Какая ложь? Ты говори! Ну, например, ну, например?… — Он наседал на Зберовского чуть ли не с кулаками.

Зоя Степановна выходила из себя:

— Гриша, я прошу, довольно! Семен Гаврилович, прекратите!

— Ты хочешь — например? — усмехнулся Зберовский. — Идет! Попробуй опровергнуть. Был смутный, но тебе ясно, о чем речь, слушок. В мансарде… про одно не слишком красивое дельце…

— Что имеешь в виду? А? Какой слушок? Откуда? Ты, Григорий, хоть немного отдаешь себе отчет?…

— Угодно точку над «i»?

Став бледнее пергамента, Крестовников взорвался:

— Вдобавок, ты еще и клеветник! Недаром ты женат на вдове сутяги!..

— Вон! — закричал Григорий Иванович и показал на дверь.

2

Город незнакомый.

Оставив чемоданчик в камере хранения, Шаповалов на вокзальной площади сел в переполненный людьми автобус, доехал прямо до университета. Здесь спросил, где найти профессора Зберовского. Ему показали здание у парка. Объяснили: лаборатория и кабинет профессора на третьем этаже.

И в автобусе, и уже теперь, поднимаясь по лестнице, Шаповалов пытался представить себе, как пойдет его разговор с Григорием Ивановичем. Быть может, новая идея, ради которой он приехал сюда, вовсе не покажется Зберовскому настолько уж значительной. Не чересчур ли: явиться специально за тысячу с лишним километров, вместо того чтобы просто написать подробное письмо?

— Товарищ, я ищу профессора Зберовского…

Девушка, стоявшая вблизи от входа, посмотрела и ответила:

— Пересечете оба зала; кабинет его направо.

Люди были заняты работой, и на проходящего никто не обращал внимания. Зато взгляд Шаповалова словно фотографировал все, что он видит по пути на столах. Приборы были сложны, соединялись между собой в агрегаты, назначение которых не сразу поймешь. И только в глубине второго зала он заметил как бы старого друга: установку для синтеза — примерно такую же точно, как он собрал когда-то по указаниям Зберовского в своей собственной лаборатории.

«Ага, значит, дальше фотосинтеза тут мысли пока не пошли!»

Григорий Иванович был в кабинете. Встретил его очень приветливо:

— Здравствуйте, мой дорогой! Ну-те, выкладывайте, с чем приехали! — и усадил его в кресло.

Шаповалов сказал: дело касается синтеза углеводов. Ему на ум пришла совершенно новая комбинация. Правда, мысль его еще сыра, — возможно, даже и ошибочна. Но он уверен, что промышленный синтез крахмала и сахара в будущем следует строить не так, как это раньше было задумано Лисицыным. Открытие Лисицына — это пройденный этап, а новые поиски надо вести на уровне еще более высоком, прокладывая путь по целине. Конечный результат останется тот же: брать углекислый газ и воду и на химическом заводе получать из них крахмал или какую нужно разновидность сахаров. Однако идеальный способ синтеза не должен требовать световой энергии. Иначе нам не избежать энергетических потерь.

— Что, что? — спросил Зберовский, приподнявшись и положив руки на стол. — А конкретная основа для подобных рассуждений у вас есть? Или это… общие слова?

Сейчас Григорий Иванович точно впервые увидел Шаповалова.

Перед ним сидит обыкновенный человек, смуглый, почти уже среднего возраста. Скромно одетый — в стандартном сером пиджаке, смявшемся, вероятно, в вагоне. Не очень чисто побрит, синева на щеках. Наклонил голову; черные волосы крылом свесились на лоб. Сосредоточенно и словно с большим интересом он трудится над крышкой от чернильницы: то снимет ее, осмотрит, то осторожно поставит на место.

А в голосе его звучат напряженные нотки.

Что он скажет конкретное? А вот — по Виноградскому — бактерии, которые живут в темноте. Как известно, они способствуют какой-нибудь реакции в среде, их окружающей: скажем, окисляют серу или аммиак. Освобожденную при этой вспомогательной реакции энергию они используют для синтеза углеводов в своем организме — без чего они и жить бы не могли.

Жизнь бактерий как будто бы и мелкий факт. Но отсюда вытекают два очень важных вывода: во-первых, синтез углеводов возможен без света; во-вторых, процесс синтеза может быть осуществлен за счет энергии какой-то другой, идущей параллельно, вспомогательной химической реакции.

— Мне так подумалось, — продолжал Шаповалов, — первая задача — изучить подробно все, что относится к бактериям. Постараться выделить из них ферменты, благодаря которым процесс реально удается хотя бы в крохотных масштабах. А потом, по аналогии, перейти на поиски промышленного способа… Я уж начал, между прочим, предварительные опыты. Примитивные пока еще и неуклюжие попытки…

Зберовский смотрел на него горящими глазами.

— И что вам опыты дали? — спросил он.

Шаповалов вздохнул:

— Запутался я в сложностях, Григорий Иванович.

Про крышку, снятую с чернильницы, он давно забыл. Держал ее в пальцах неподвижно. Поднял взгляд на Зберовского.

Григорий же Иванович, встав из-за стола, принялся молча ходить по комнате туда и обратно.

Миг недоверия к идее сменился в его мыслях вспышкой изумления. Действительно, промышленный синтез хочется видеть без передачи энергии в виде светового потока! И ведь может получиться. А в случае успеха открытие Лисицына не только сойдет с мертвой нынешней точки, но и взлетит на небывалые высоты. Черт знает, до чего идея дерзкая! Даже страшно, какая новизна!

Спустя минуту эти радужные мысли покатились вниз по затухающей кривой. Уж кому-кому, а Григорию Ивановичу слишком хорошо известно, насколько труден путь от исходных мечтаний до сверкающих в будущем целей.

За успех идеи Шаповалова не больше шанса против тысячи. Она увязнет, вероятно, в дебрях химии ферментов. Скорей всего, потратишь бездну сил, и все окажется зря.

Нет, нечего и думать — браться за такое деяо. Нельзя и человека напрасно обнадеживать.

Остановившись перед Шаповаловым, Григорий Иванович взглянул на него и опустил глаза. Вдруг почему-то вспомнил профессора Святомыслова. И из глубоких недр души хлынуло по-молодому обжигающее чувство, сходное с острой ненавистью к самому себе.

— Послушайте, — с запинкой сказал Григорий Иванович, — вы всерьез желаете работать над вашей идеей?.

— Всерьез, — ответил Шаповалов.

— Тогда — один в поле не воин. Переходите на работу к нам в лабораторию! У меня как раз вакантна должность научного сотрудника. Тут мы взялись бы за ваши опыты, объединив усилия. Задача-то очень нелегкая!

Отнюдь не ожидавший, что разговор может принять подобный поворот, Шаповалов вначале поколебался. А как же все его дела на рудниках? Но почти тотчас сказал: в принципе он согласен. Однако он сообщит свое окончательное решение лишь по телеграфу из Донбасса.

— Ну, я вас считаю уже здешним, — улыбнулся Зберовский. — Теперь пойдемте, лабораторию вам покажу!

Выйдя из кабинета, они долго ходили между лабораторными столами, задерживались у многих установок, особенно у тех, которые действуют в данный момент.

Стоящая возле уникальных измерительных приборов женщина чуть повернулась сперва к Григорию Ивановичу, затем к Шаповалову. Она прислушивалась к их беседе. Григорий Иванович сказал ей:

— Знакомьтесь, Лида. Это наш будущий сотрудник.

А вечером того же дня Шаповалов уехал домой.

Надо заметить, что ящики, заменявшие мебель в квартире Шаповаловых, постепенно уступали место настоящим столам и кроватям. Заботилась об этом Вера Павловна. К своим приобретениям она относилась спокойно и по-деловому, как к чему-то будничному, но крайне нужному. И верно: разве ей не следовало дать Сереже детскую кроватку с сеткой и высокий стульчик, на котором он сидит за столом — за столом именно, а не за ящиком?

Между тем все ее покупки Шаповалову доставляли удовольствие. Однако он стыдился признаваться, что рад вещам, окружающим его семью в квартире. Он не всегда чувствовал четкую грань между устройством минимальных удобств и мещанской жадностью к накоплению. Стяжательство же у людей он ненавидел. Ловя себя на том, как ему приятно купленное Верой, он временами думал: а нет ли здесь уже начальной стадии стяжательского духа? И бывали случаи, когда его реплики по поводу нехитрого шкафа для одежды или занавесок, появившихся на окнах, могли бы показаться Вере Павловне обидными.

Только Вера Павловна не обижалась на него за это. Она была достаточно умна и слишком хорошо его знала.

Главное, отчего в их жизнь вторглась черная кошка, состояло в другом.

Это был не то что разлад, — нет, Вера Павловна просто начала себя ощущать не такой-то уж необходимой для него, предоставленной самой себе и одинокой.

Живется ей трудно. Еще в прошлом году осенью она поступила в школу, где теперь преподает историю. Ходит в школу почти каждый день с Сережей и на часы уроков оставляет его под присмотр школьной сторожихи. Потом ей надо торопиться в магазины за продуктами, а дома ее ждут бесконечные хлопоты: то накормить Сережу, то постирать ему бельишко. Проходит день, приходит вечер; Сережа спит, а она одна, одна. И кажется ей, будто бы у Пети даже нет стремления прийти домой пораньше.

Если он увлечен своими новыми идеями в области химического синтеза, это для нее оправдано. Идеи того стоят. Но ведь большую часть вечерних часов он проводит вне лаборатории!

Получается так:

— Петя, сходим завтра в кино!

— Завтра? — переспрашивает он. — Нет, не смогу. На одной из шахт будет производственное совещание.

— Ну, послезавтра в клубе концерт Мирона Полякина…

— Девятого числа?… Девятого у нас комиссия по борьбе с текучестью рабочей силы. Опять все рудники треста в прорыве.

До всего ему есть дело. Конечно, это вообще-то хорошо. Однако очень плохо, что он шаг за шагом словно отвыкает от нее, что она уже не имеет на него прежнего влияния, что их душевная близость начинает занимать в пропорциях его мира все меньшее и меньшее место.

Вера Павловна много думает о нем.

Сейчас он взял четырехдневный отпуск, чтобы съездить к профессору Зберовскому.

И вот он наконец вернулся из поездки. Ворвался в комнату веселый, как в былое время, возбужденный.

Правду говорят, что радость на двоих — две радости. У Веры Павловны все лицо сияет. Она хлопает в ладоши и шутливо прыгает возле Шаповалова. Как она счастлива: действительно его идея настолько высоко оценена? Сам профессор сказал? Прямо, сразу — в старшие научные сотрудники? Работать над собственной идеей? Господи, да ясно, нужно соглашаться!

— Настоящая твоя дорога, Петя!

Оба стали прикидывать вслух, как и что надо сделать практически. Шаповалов заявил: сперва он туда переедет без нее и без Сережи, дождется там квартиры, а они месяц-два пока здесь одни поживут. Улыбку Веры Павловны тотчас как рукой сняло:

— Порознь опять? Не будет! Протестую. У меня как раз учебный год к концу. Поедем вместе, и никаких!..

Его взгляд пробежал по новой мебели:

— Ну как же с этим двинешься…

— А на это плюнем!

— Плюнем? — протянул он, недоверчиво посмотрев.

— Вещи для нас, — воскликнула она, — или мы для вещей?

Он вдруг ужасно обрадовался:

— Правильно! Бросим к чертям!

Вопрос был в том, отпустит ли его директор треста, а если решит задержать, то надолго ли.

Когда Шаповалов пришел и начал говорить о своих замыслах и приглашении Зберовского, директор спросил:

— Что у тебя… это с партийной организацией-то согласовано уже?

— Нет пока еще. Но, думаю, если вы решите…

— Видишь ли, насчет тебя мне не хочется единолично действовать.

— Ладно, — сказал Шаповалов, — я схожу потолкую.

А секретарем партийной организации треста недавно был избран Василий Танцюра — тот самый старинный приятель Шаповалова, с которым они с детства шли нога в ногу, юность прожили в одной комнате общежития молодых шахтеров, не раз делили корку хлеба, вместе поступали в комсомол. Лишь за последние годы они как-то удалились друг от друга: один учился в Москве, второй непрерывно работает на рудниках.

Их разговор сейчас, начавшийся так именно, как начинают разговаривать давнишние друзья, вскоре приобрел несколько иной характер.

Танцюра иронически взглянул на Шаповалова:

— Всюду «летуны». Заразное поветрие, и тебя подмяло. Недаром ты в комиссии по борьбе с текучестью…

Шаповалов твердо сказал:

— Здесь случай совершенно особый.

— Особый, думаешь? У каждого особый!.. А как нам быть с закреплением кадров на рудниках? До конца пятилетки закрепиться — не ты ли сам голосовал «за»?

— Послушай, Вася, — уже сердясь, поднял голос Шаповалов, — я тебе без шуток говорю.

— Ну, посмотри, если без шуток!

Глаза их встретились. У Танцюры — зеленоватые, под белесыми бровями — они теперь светились осуждением и состраданием. В то же время ему было словно неловко за своего приятеля.

Сев рядом и вздохнув, он посоветовал: пусть Шаповалов пристально оглянет собственную жизнь. Уж слишком мечется. Последовательности нет. Был шахтером, собрался в пилоты — передумал, кинулся в матросы, стал на химика учиться, сюда пришел служить, снова хочет сорваться куда-то…

— Да не сорваться! — возмутился Шаповалов. — Нельзя подходить так ограниченно… Пойми: речь идет об исключительно важной научной работе!

— Все понимаю. Ты поделился с профессором идеей, профессору понравилось — он тебя и взялся переманивать. Неохота самому засучить рукава. Бывают такие любители… Научная работа, говоришь? Однако разве и у нас тебе не поручили вести научную работу? Довел ты ее до конца, нет? Или тебе не создали условий в твоей лаборатории? Чего молчишь? Стыдно?

— Вася! — бросил Шаповалов с укоризной.

Он снова принялся объяснять и убеждать. Горячился, сыпал аргумент за аргументом. А Танцюра ни на шаг не сдал позиций.

Долго еще продолжался спор.

Взяв руки Шаповалова в свои, Танцюра просил истолковать все сказанное не во вред их дружбе, а с более высокой точки зрения. Уголь — это сейчас один из главных фронтов строительства социализма. Партия нацеливает коммунистов драться за стабильность кадров в Донбассе. Каждый большевик должен быть примером стойкости для окружающих. И тем более благодаря тому, что они с детства друзья, он не считает себя вправе сделать Шаповалову никакой уступки.

3

Григорий Иванович не забыл о дне рождения Зои. Когда она утром проснулась — а была зима, декабрь, двадцатое число, — она увидела букет живых цветов. Тут же лежали билеты на оперу «Борис Годунов». Сегодня эта опера впервые ставится их областным театром.

В театр Зберовские ходят два-три раза в год. Каждый такой случай — для них событие всегда очень праздничное.

Из университета Григорий Иванович вернулся часов в шесть вечера. Поужинав, они решили с Зоей пройти до театра пешком. Мороз крепчал, под ногами сочно похрустывал снег, и на небе места не было, не усыпанного звездами.

Они уже вошли в зрительный зал и разыскали свои кресла в партере, а щеки у обоих еще горели от мороза.

Почти тотчас началась увертюра.

Зоя Степановна слушала, чувствуя себя как бы подхваченной потоком звуков, несущейся куда-то в ритме арий, хоров и речитативов.

Опера шла, акт за актом.

Григорию Ивановичу оперное пение не доставляло особенного удовольствия. Если говорить о пении, он предпочел бы что-нибудь не столь замысловатое — он любил простую, за душу берущую русскую песню. Однако перед ним теперь в игре актеров и мастерских сценических эффектах оживали, становились зримыми памятные с детства пушкинские образы. Летописец Пимен пишет в келье, у лампады. Честолюбивая красавица Марина. «Тень Грозного меня усыновила, Димитрием из гроба нарекла…» Все, как у Пушкина в трагедии: самозванец движется с полками на Москву, юродивый просит денежку, и под мрачными сводами царских палат умирает Борис Годунов.

Упал занавес. Грянули аплодисменты.

Молча, еще под впечатлением спектакля, Зберовские дождались очереди к гардеробу. Григорий Иванович помог Зое одеться и уже застегивал свое пальто.

Вдруг, невольно обернувшись, он увидел: сбоку, в полушаге от него, лицом к лицу стоит Крестовников. Смотрит сквозь очки, точно сверлит, пронзительным, тяжелым взглядом.

Зберовский побледнел. Глаза его округлились, сразу стали колючими. Губы начали кривиться.

— Сволочь! — еле слышно прошипел ему Крестовников.

Зоя Степановна, схватив Григория Ивановича за рукав, с силой потянула сквозь толпу к двери. Григорий Иванович рванулся назад. Протиснувшись к Крестовникову, кинул шепотом, в ярости:

— Осадчий тоже был бы удивлен, глядя на твои успехи!

Крестовников не дрогнул. Лишь высокомерно покосился. Сохраняя полную невозмутимость, отвернулся и сказал очутившейся теперь с ним рядом пышно разодетой женщине:

— Есть в нашем городе пока остатки хулиганства. Как по-твоему, а?

Много дней после этого Григорий Иванович не мог освободиться от ощущения, будто притронулся к чему-то нечистому. Однако он заставлял себя не думать о Крестовникове и, погружаясь в свои повседневные заботы, постепенно начал забывать о нем.

А зима выдалась не из легких.

Здоровье у Зберовского в нынешнем году стало хуже, чем всегда. Временами слабость, неприятно давит в груди. Впрочем, он не допускает и мысли, что следует пойти к врачу. Вздор, само пройдет! Никому, даже Зое не говоря о том, как себя чувствует, он продолжает работать попрежнему с утра до вечера.

До сих пор тянется переписка, которую он от имени университета ведет с Наркоматом тяжелой промышленности. Зберовский требует, чтобы в распоряжение его кафедры из Донбасса перевели химика Шаповалова. Ему не отказывают, но дело движется с медлительностью совершенно потрясающей.

В январе по всем университетским лабораториям ходили какие-то ревизоры. Дошли они и до лаборатории Зберовского. Их было шесть-семь человек. Они заявили: общественность города интересуется ходом научных работ; для этой цели и создана их бригада. Они хотят подробно ознакомиться с лабораторией. Ревизия имеет не государственный — общественный характер, однако тем не менее производится с письменного разрешения Комиссии советского контроля. И пришедшие подали Григорию Ивановичу документ с подписями, штампом и печатью, где сказано: допустить бригаду общественных ревизоров, оказать ей содействие.

— Ну что ж, ознакомляйтесь! — вздохнул Григорий Иванович.

Из-за этих ревизоров два с лишним дня никто в лаборатории не занимался своим делом. Они разошлись между рабочими столами, засыпали каждого научного сотрудника сотнями вопросов — впопад и невпопад, — и все услышанное тотчас же записывали.

Спустя неделю их бригада в полном составе снова явилась к Зберовскому и принесла с собой акт, в котором выводы по ревизии были изложены на двенадцати страницах. Из акта следовало, что состояние работ в лаборатории профессора Зберовского плачевное: расходуя большие средства, лаборатория много лет уже не дает стране никаких полезных результатов. Нет ни единой темы, близкой к завершению, по крайней мере на ближайшие годы. Несмотря на кажущуюся заманчивость проблем, в действительности все, чем занята лаборатория, оторвано от жизни и не служит конкретным задачам сегодняшнего дня.

Прочитав, Григорий Иванович возмутился. Встал из-за стола:

— Послушайте, товарищи, ведь чушь же здесь написана!

Ревизоры понимающе переглянулись. Один из них — руководитель бригады — сказал:

— Относясь к вам с полным уважением, мы хотим помочь вам объективно посмотреть на то, что у вас происходит. В акте нет ничего голословного. Призываем вас вдуматься в каждый из пунктов.

— Дело не в пунктах, дело в перспективах! — сердито проговорил Зберовский. — Нельзя из каждого научного труда стремиться тотчас шубу шить. Вы в послезавтрашний день загляните! А мы уже уверенно превращаем углеводы многих форм в другие — чего никто в мире пока не достиг!..

— Как вам угодно. На шубу часто ссылаются. Если с актом не согласны, давайте особое мнение.

Когда бригада ушла, Зберовский принялся писать протест. Ревизия ему казалась чьей-то смехотворно легковесной выдумкой, выводы ее — абсурдными, а самих ревизоров даже жаль отчасти. Их старший говорит, будто окончил философский факультет, а вон с каким треском они сели в лужу. Но все-таки, по свойству его натуры, Григорию Ивановичу стало беспокойно. Всем ли сразу бросится в глаза, насколько акт несправедлив и неразумен? И для большей надежности он подкрепил свое возражение ссылкой на имена двух известных московских ученых, всегда высоко оценивающих труды его лаборатории. Кроме того, Зберовский решил попросить, чтобы возражение с ним вместе подписал и ректор университета.

С ректором вышла заминка, что Григория Ивановича очень раздосадовало.

Ректор продержал у себя акт ревизии трое суток, затем вернул его Григорию Ивановичу, прислав с секретарем. Под возражением вторая подпись не была поставлена. Вместо этого ректор сделал отдельную короткую приписку, где подтвердил только одну деталь: несколько лет тому назад лаборатория участвовала в важном народнохозяйственном деле — в организации гидролизного производства.

Григорий Иванович пошел объясняться в ректорат.

— Коллега, вы напрасно все это к сердцу близко принимаете, — сказал ему ректор. — Вся ревизия — такой опус несолидный. Профсоюзная общественность… Ну, дайте порезвиться им. Ваши труды сами говорят за себя! Что вам: на дуэль общественников, что ли, вызывать?

Подумав после разговора с ректором, Григорий Иванович махнул на неприятную историю рукой.

А через месяц наконец была получена телеграмма из Донбасса. Шаповалов сообщает: Москва уже распорядилась откомандировать его; он сдает свою должность и вскоре приедет к Зберовскому.

До сих пор Григорий Иванович не брался вплотную за работу над идеей Шаповалова, потому что не считал себя вправе начать опыты до приезда автора идеи. Предпринять реальные шаги без автора — было бы похоже на присвоение идеи. А в этом отношении, как и в других своих жизненных принципах, Григорий Иванович был крайне щепетилен.

В тот день, когда он получил телеграмму Шаповалова, Зоя Степановна получила письмо из Москвы, от Аннушки Благовещенской.

Письмо Аннушки содержало ужасные новости. Аннушка рассказывает о тревожной сенсации, прокатившейся по Москве. Четверо московских химиков-ученых, игравших в науке видную роль, консультантов наркомата и Госплана, вдруг разоблачены как шпионы и враги народа. Они были людьми, которых ценили, уважали в высшей степени, и — как гром среди ясного неба — всплыли на поверхность их грязные интриги, тайные связи с заграницей. Естественно, что все они уже арестованы.

Вечером Зоя Степановна дала прочесть письмо Григорию Ивановичу. Он тихо ахнул, прочитав. Всех четверых он знает лично.

Событие казалось чудовищным. Зберовские проговорили о нем до поздней ночи.

Григорий Иванович растерянно смотрел на Зою. Сперва он вспоминал каждого из четырех, и выходило, что быть такого не может. Он не допускает мысли, чтобы эти искренние, по-настоящему хорошие люди способны были вести двойную игру. Во время организации гидролизных заводов он встречался с ними часто. Уж что-что, а заподозрить их в предательстве и шпионаже просто разум отказывается.

— Чужая душа — потемки. Ты и Крестовникова пытался защищать, — заметила Зоя Степановна.

— Ну, с кем ты сравниваешь!..

И вместе с тем для Зберовского не подлежало никакому сомнению: все, что делается в нашей стране, делается правильно. Надо думать, государство знает об арестованных гораздо больше, чем известно ему. Если их арестовали… Господи, а он, по простоте своей считая их честными учеными, каждому из них еще руку пожимал!

На следующий день, после лекции, он даже специально позвонил по телефону Зое. Сказал, прикрыв телефонную трубку ладонью:

— У меня Аннушкина новость из головы не выходит. Диву даюсь. Не укладывается в мыслях. А все же не бывает следствий без причин…

Тут же он поморщился. Плохо получилось: его возражение против акта ревизии подкреплено ссылкой на авторитет двух крупных химиков, и оба сейчас… Да неужели же за деньги продались?

Еще день спустя, утром, как всегда в восемь часов, Григорий Иванович пришел в лабораторию. По пути здоровался с сотрудниками. Что-то необычное сегодня было в поведении ему так близко знакомых людей. Никто еще не приступил к работе. Стоят в лабораторных залах кучками, почти у всех в руках развернуты газеты. Едва Зберовский появился, замолчали, а, видимо, до его прихода возбужденно разговаривали. Кто отводит глаза, кто глядит на Зберовского со странным выражением не то любопытства. не то — будто у Григория Ивановича костюм не в порядке.

Он вошел в кабинет, снял пальто. На письменном столе свежие газеты, и на той, что сверху, две колонки текста обведены красным карандашом. Кому в голову взбрело подчеркивать?

Григорий Иванович посмотрел: газета областная, местная. Карандашом отмечен фельетон. Бегло окинул взглядом строчки. Вдруг увидел — здесь много раз упоминается его фамилия.

Фельетон озаглавлен: «Путешествие в Лапуту». Под фельетоном подпись: Христофор Колумб.

Сперва идет игривый пересказ всем известного путешествия Гулливера. В стране, называемой Лапута, Гулливеру довелось посетить тамошнюю академию наук. Нельзя и перечислить чепуху, которой были заняты ученые этой академии, — они как бы стремились перещеголять друг друга нелепостью своих дел. Чего стоит хотя бы единственный пример: один лапутянский ученый всерьез трудился над превращением невесть какой дряни в пищевые продукты.

Лапута — вымысел Джонатана Свифта. Роман о Гулливере написан еще в восемнадцатом веке.

«Но дико видеть то же самое в наши дни, рядом с нами, в нашем городе! — развязно восклицает автор фельетона. — Не надо ездить в Лапуту. Достаточно зайти в университет, в лабораторию профессора Зберовского. Движимый воистину загадочными побуждениями, этот профессор возродил нравы лапутянской академии. У него не хватило пороху придумать что-нибудь свое, оригинальное; он прямо пошел по стопам лапутян — в частности, того из них, который был озабочен приготовлением якобы пищи. Из чего? Профессору Зберовскому неважно из чего: из дерева, из воздуха, из дыма — лишь бы создать подобие научного труда. Лишь бы простаки были одурачены. С какой целью, спрашивается, все это предпринято Зберовским? Не затем ли, чтобы отвлечь внимание и средства от действительных нужд народного хозяйства?…»

Этакая наглость!..

У Григория Ивановича частыми ударами забилось сердце. Будто острый камень давит ему грудь — захотелось сбросить; он рывком ослабил галстук, стягивающий воротник. Буквы прыгают перед глазами. Нет, какова наглость! Публично! В газете! Как осмелился возмутительный писака?… Оголтелая, бессовестная клевета!..

Мелькнуло в мыслях: Христофор Колумб, — боится невежда открыто назвать свое имя…

Фельетон заканчивался так:

«…Однако профессор Зберовский просчитался. Он забыл, что живет в Советском Союзе, среди советских людей. А наши люди ему не позволят втирать им очки — так же, как они ему не позволят перерабатывать государственные средства в дым!»

4

Шаповалов приехал в самый разгар неприятностей, обильно хлынувших на Зберовского.

Он пришел в кабинет Зберовского.

— А где ваша семья? — спросил Григорий Иванович.

— Они пока на вокзале. В комнате матери и ребенка.

— С вами вместе приехали?

— Вместе.

Зберовский сказал, что просит посидеть, подождать его несколько минут. Накинул на плечи пальто и вышел из лаборатории.

Удачно: заведующий административной частью университета оказался у себя. Он зашептал Зберовскому о том, как он сочувствует: до чего распоясались газетчики, неприличный фельетон; разве нельзя было написать помягче?… Что? А, да, квартиру новому сотруднику! К сожалению, теперь он ничего не может сделать. При всем желании… «Так вы же обещали, говорили — приготовлена!» — «Все течет, все меняется, Григорий Иванович, — кто это изрек: Гераклит Эфесский?» — «Зачем мне Гераклит Эфесский! У человека семья на вокзале…» — Заведующий административной частью, любезно и непонятно улыбаясь, лишь вздыхал да разводил руками.

А Шаповалов сидит в кабинете.

Вернувшись, Григорий Иванович как бы вскользь заметил, что с жилищем временная неувязка («Пустяки, не огорчайтесь, все очень скоро уладится!»), и предложил тотчас же занять столовую в его собственной квартире. Уж как есть, пусть супруга Шаповалова простит: не от него, не от Зберовского, зависело… Сейчас они вызовут машину и вдвоем поедут на вокзал. Зоя Степановна будет только рада гостям. Да чего смущаться: дело обыкновенное, житейское…

— Спасибо, нет, и ни за что! — уперся Шаповалов.

Не вовремя зазвонил телефон. Зберовский взял трубку. Это ректор спешно его вызывает. Ненадолго — ну, самое большее, на четверть часа.

Теперь Шаповалов вышел из кабинета следом за Григорием Ивановичем. В лабораторном зале с ним поздоровалась сотрудница. Он пытался вспомнить, знаком ли с ней. А она сама подсказала:

— Меня зовут Лидия Романовна Черкашина.

Худощавое приятное лицо, чуть остроносое, подвижное; заметна проседь в волосах; губы небрежно покрыты помадой, а природная линия губ резкая, волевая. Глаза испытующе и умно смотрят:

— Как ваши первые впечатления на новом месте? — И она воскликнула: — Честное слово, жаль Григория Ивановича… Он крепится, но ведь мы знаем его — видим! Такие негодяи! Так незаслуженно!

— А что? — не понял Шаповалов.

— Ведь вы же к нам — работать, кажется?

— Работать, да.

Лидия Романовна помедлила, сдержанно взглянув.

Подошел еще один сотрудник. Тут Шаповалов впервые услышал о выступлении местной газеты против Зберовского.

Немного погодя он, никому ничего не сказав, куда-то исчез. Потом Григорий Иванович тщетно разыскивал его. Удивлялся: где Шаповалов?

Шаповалов же снова появился в лаборатории лишь к концу следующего дня. Оказывается, он решил сам заняться своими жилищными делами. Не желая никого обременять, он снял на окраине города комнату у частного застройщика. Далековато, но зато его семья теперь полностью устроена, и вопрос этот в дальнейшем Григория Ивановича пусть вообще не заботит.

В университетском отделе кадров кое-кто начал сомневаться: не время-де сейчас оформлять человека на должность в лабораторию Зберовского. Однако Шаповалов приехал по вызову, подписанному ректором. Поэтому никуда не денешься — приказ о его зачислении пришлось все-таки отдать.

А о профессоре Зберовском часть преподавателей и университетских служащих уже говорит с выразительными недомолвками, со странными ужимками.

Григорий Иванович был намерен в печати опровергнуть злостный фельетон. Он набросал гневную отповедь, отправил редактору областной газеты. Почти тотчас ему ее вернули с отпиской в две строки: опубликовать не представляется возможным. Тогда он написал жалобу на действия газеты. Адресовал ее председателю облисполкома, особо подчеркнув: лично председателю, в собственные руки.

Между тем ректор и декан факультета чуть ли не ежедневно ведут с ним тот же самый нудный разговор. Все продолжают речь о фельетоне. Конечно, можно этак посмотреть, можно и иначе… Но если бы тень падала на одного профессора Зберовского, еще бы полбеды. А тень, к сожалению, падает на коллектив лаборатории, на кафедру, которую он возглавляет. В какой-то мере, значит, и на весь университет. Допустим, фельетон слишком хлесткий, не в форме суть; а в сущности — сигнал, обязывающий как следует подумать. Не случайно и ревизия пришла к невеселым выводам…

Спустя недели две-три, по распоряжению ректора, было назначено собрание сотрудников лаборатории и кафедры Зберовского — с привлечением всего факультетского актива. Опять о том же: надо, чтобы люди откровенно высказали свои мысли.

Накануне дня собрания Григорий Иванович получил ответ на свою жалобу. Ответ изумил Григория Ивановича и очень расстроил. Там было сказано, что критикуемый им фельетон не настолько уж необоснован. В частности, неблагополучие в лаборатории было вскрыто общественной ревизией еще задолго до выступления газеты. «…И редактор был совершенно прав, воздержавшись от опубликования Вашего протеста, ибо протест этот противоречит фактам».

С особенной грустью Зберовский вспомнил теперь о смерти старика академика, который в свое время понял его, тогда безвестного доцента, и смело поддержал. Благодаря тому академику он заведует кафедрой и создана вот эта нынешняя его лаборатория. Эх, если был бы жив сейчас старик!..

К вечеру конференц-зал, где назначено собрание, оказался переполненным. Многие из битком набившихся сюда не имели к Зберовскому никакого отношения. Ждали ректора и секретаря парткома; однако оба они почему-то не явились.

Председательствовал декан факультета.

Голоса первых выступавших звучали неуверенно. С одной стороны, будто нельзя не согласиться — лаборатория давно не радует результатами работ, а расходует большие средства. С другой же стороны, фельетон смешивает с грязью серьезные труды. Нельзя и одобрить такой пасквиль.

Наконец слово взял доцент кафедры Зберовского Игорь Федорович Марков. Высокий и сутулый Всегда уклончивый и осторожный. Сейчас он медленно поднялся на трибуну. Положил портфель, раза два провел ладонью по лысой голове. Сказал:

— Товарищи! — и целую минуту молча проглядывал вынутые из кармана записные книжки.

Непонятно сперва было, куда он клонит. Зачем-то он напомнил о бдительности. Цитировал отрывки из речей крупнейших деятелей партии относительно науки, техники и сельского хозяйства. Наука должна развиваться в содружестве с практикой. Наука не может отрываться от практики и, тем более, ей противостоять. Он, Марков, высоко чтит заслуги профессора Зберовского. Именно это обстоятельство ему позволяет думать, что Григорий Иванович ни одной из своих ошибок не сделал сознательно. А ошибки Григория Ивановича нас ведут в трясину, в идеалистическую топь!..

Марков налил полстакана воды. выпил и искоса посмотрел на Григория Ивановича. Тот пожал плечами. В зале стало тихо. Марков повторил:

— В идеалистическую топь. Да! Я отвечаю за свои слова!

Затем он продолжал так: профессору было бы полезно не пренебречь наследием знаменитых русских химиков. Вникнуть в мысли знаменитых. Свято им следовать. Скажем, Бутлеров создал один из сахаров искусственным путем. Верно! Но с какой же это целью делалось? Разве Бутлерову приходило в голову заменить реально существующий закон природы — фотосинтез в живом зеленом листе — надуманными ухищрениями? Нет, заметьте! Бутлеров был практик, сам занимался пчеловодством. Он отнюдь не призывал к тому, чтобы отказываться от свеклы и пшеницы. Да и смешно отказываться! Пусть Григорий Иванович простит, однако у него порочна прежде всего сама целевая установка. Кому нужны оторванные от задач нашей практики, идущие вразрез с логикой природы, а значит, поистине идеалистические замыслы?

Раздались жидкие аплодисменты. Из глубины зала кто-то зычным басом крикнул:

— Неправда! Ничего подобного!

И закричали уже десятки, перебивая друг друга. Поднявшийся шум заглушил звонок председателя.

На трибуну взошел Никита Миронович Коваль, старший научный сотрудник лаборатории Зберовского. Он был бледен. Небольшая светлая бородка, обычно пушистая, теперь как бы обвисла и заострилась. Стоя на трибуне, он вытер губы носовым платком. Григорий Иванович вспомнил: когда Коваль приходит к нему в гости, он таким же жестом вытирает губы, затем мило улыбается, шутит, поздравляет с праздником и целует руку Зое Степановне.

А сейчас его глаза были какие-то чужие и испуганные. Свою речь Коваль начал, еле шевеля губами. Ему бросили: «Громче», и вдруг он отчетливо заговорил:

— Я признаю свои заблуждения! До сих пор я разделял ошибочные взгляды Григория Ивановича Зберовского. Благодаря указаниям печати мне стало ясно многое. Товарищи, экономика нашей страны каждый день нуждается в помощи науки. Как можно усыплять внимание к сегодняшним нуждам нашего хозяйства, утверждать, будто они — уже пройденный этап, на котором и задерживаться нечего? Зберовский прямо не высказывает этого, но разве это вредное утверждение не вытекает из его идей? Нет, товарищи, от подобных идей я полностью отмежевываюсь! Я к ним впредь не желаю иметь никакого касательства! Я осуждаю их!

Григорий Иванович то щурился, как от нестерпимой боли, то весь его вид выражал растерянное недоумение. Он понимал, конечно, что Коваль кривит душой. Может быть, Марков — другое дело, Марков — узколобый; но Коваль — участник его многолетних работ, мастер тонкого эксперимента, энтузиаст проблемы превращения клетчатки в хлеб и ценные дисахариды… Черт знает, что с людьми происходит! Кто с ума сошел?…

Едва не столкнув с трибуны, Коваля сменила Лидия Романовна. Зберовский смотрел на нее с недоверчивым вопросом. Теперь он был готов к любому новому удару.

Лидия Романовна перечислила доводы доцента Маркова. Потом взволнованно спросила: но в чем же состоит вообще идеализм? Видим ли мы здесь его признаки? И что в трудах Григория Ивановича идет вразрез с логикой природы? Почему творческая мысль должна окостенеть на воззрениях прошлого века, кстати, по-дурацки толкуемых Марковым? Да где же у доцента Маркова хоть крупица здравого смысла? И она закричала, стукнув кулаками по пюпитру:

— Друзья, неужто мы не в состоянии отличить спекуляцию словами от разумной критики? Бессовестную, грязную спекуляцию! Сети интригана!..

Зал будто взорвался аплодисментами и ревом протестующих голосов. Председатель беззвучно тряс колокольчиком.

Глядя на Лиду, Григорий Иванович уже с облегчением и благодарно кивал ей. Не все же боятся, не все же лукавят… Есть честные люди, он в этом всегда был убежден!

А Лидию Романовну Черкашину между тем лишили слова за оскорбление оратора.

Шаповалов чувствовал: перед ним разворачивается нечто недостойное. После выступления Черкашиной все шло в каком-то сумбуре. Резкие возгласы с мест, ожесточенные лица.

Поднимавшиеся на трибуну были Шаповалову в большинстве своем неизвестны. Многие из них на всякие лады продолжали линию доцента Маркова. Эти действовали как бы общим фронтом. Другие принимались страстно защищать направление работ лаборатории Зберовского, однако излишняя горячность мешала им говорить с принципиальных и крепких позиций.

Временами в зале просто вспыхивала злая перебранка.

Откуда-то взялся дряхлый дед в черной шапочке дореволюционного доктора наук, вскрикнул: «Да побойтесь вы бога!» — и сразу так закашлялся, что уже не мог больше ничего сказать. Кашлял и топал ногой.

В миг затишья, под кашель деда, председатель спросил:

— Кто еще желает выступить?

Шаповалов поднял руку. Ну, кидаться в борьбу так кидаться!

Он вышел. Осмотрел с трибуны людей, заполняющих зал. Для начала — обыденным, даже чуть приглушенным тоном заговорил о великой и гуманной миссии рабочего класса, о том, что ценой жертв и подвигов, объединенной волей миллионов, рабочий класс ведет человечество к коммунизму.

Рабочий класс и партия — его передовой отряд — уже сейчас закладывают фундамент будущего общества. Вся наша жизнь устремлена вперед.

Только при высоком росте науки, техники, овладевая силами природы, люди достигнут такого изобилия, когда реальностью станет формула «каждому по потребностям».

Не сразу придет к нам это изобилие.

Что же представляют собой работы, которыми руководит профессор Зберовский? Куда они направлены? Действительно ли порочна их целевая установка?

Каждое слово Шаповалова уже звенело, отдаваясь эхом над окнами второго яруса.

— Взглянем в разных ракурсах. Сперва посмотрим в самом большом обобщении, — сказал он. — Земной шар — это жилище человечества. Ряд всевозможных процессов происходит на нашей планете. Пока они идут стихийно. Но человек постепенно научится влиять на многие из них. Тогда он получит рычаги управления всем хозяйством целого земного шара. Следует ли к этому стремиться? Да, безусловно следует! Следует, ибо это одна из граней будущего мирового коммунизма! И здесь, в цепи исполинских шагов, на одно из первых мест надо поставить промышленный синтез углеводов. Овладев синтезом, люди перестанут зависеть от посевных площадей, от колебаний погоды, от географических широт. Синтез до беспредельности расширит пищевые ресурсы человечества. Вот к каким целям направлены труды лаборатории Зберовского!..

— Бред! — раздались выкрики в толпе. — Вздор фантастический!

— Я прошу не перебивать меня!

А председатель деловито объявил:

— Ваше время истекло.

И опять зал зашумел, и из шума взлетали отдельные голоса. Одни: «Пусть говорит! Продолжить!» Другие, надрываясь: «Регламент! Хватит болтовни! Довольно!»

Досадуя, Шаповалов был вынужден скомкать свое выступление. Он не успел сказать и трети того, что ему хотелось.

Возбужденный и сердитый, на ходу еще продолжая говорить о фальсификациях и подтасовке, о сущности идеализма, о едва ли не вражеских нападках на прогрессивную работу, он наконец спустился по ступенькам. Пройдя в глубь зала, сел на первый замеченный им свободный стул.

По соседству сидела Лидия Романовна. Она притронулась пальцами к его плечу:

— Вы слишком расплывчато… Слишком с высокой колокольни. Но по сути я бы подписалась под вашими словами. Точка зрения большевика.

— Ну, а кто же мы с вами! — отозвался Шаповалов.

За его спиной кто-то грубо произнес:

— Коммунист, а идешь у Зберовского на поводу.

Шаповалов крутым движением обернулся назад. Встретился глазами с начальником отдела кадров — с тем самым, что с явной неохотой отдал приказ о его зачислении. Из этаких непогрешимых: он-то безусловный праведник, а всех остальных надо проверить.

За столом президиума декан обратился к Зберовскому:

— Вам выступить угодно?

Григорий Иванович, не поднимая головы, сделал рукой отрицательный жест.

— Тогда от имени собравшихся я попрошу ответить на несколько вопросов.

— Пожалуйста, — сказал Григорий Иванович.

— Какие из критических замечаний по вашему адресу вы считаете справедливыми?

— Никакие.

— Представляется ли вам необходимым перестроить деятельность вашей лаборатории?

— Нет, отнюдь не представляется.

— Благодарю вас, — сказал декан.

Собрание кончилось после полуночи. Люди потянулись к выходу, и толпа в конференц-зале быстро поредела. Только небольшие группы пока задерживаются здесь и в коридоре: стоят, курят, разговаривают — кто взволнованно и громко, кто шепотком.

Вон — Марков. Вокруг него до десятка человек. Марков о чем-то им толкует, взмахивая кистью руки. Будто рубит ребром ладони. Голоса его не слышно. Возле Маркова — Коваль.

Зберовский оглянулся и, сгорбившись, вышел в коридор. Следом за ним бросилась Лидия Романовна. Остановив Григория Ивановича, она посмотрела таким взглядом, каким уже давно не смотрела на него.

— Мы еще им обломаем зубы, ничего, — заговорила она. — Гады, негодяи! Встретить бы их в поле в гражданскую войну!..

Шаповалов тоже подошел к Григорию Ивановичу. Они молча постояли втроем.

Григорий Иванович вздохнул:

— С ума все посходили…

— Правда, рехнулись, — согласился Шаповалов. — Як кажуть по-украински — сказылись. — И вдруг он, глядя себе под ноги, добавил: — Только вот чего не надо забывать. Драка, видно, предстоит. Но, как бы то ни было, в конечном счете на нашей стороне и партия, и весь советский строй.

Глава V. Закон равновесия

1

Местная газета под рубрикой «По следам наших выступлений» напечатала отчет о собрании. В отчете говорилось: факты, вскрытые фельетоном X.Колумба «Путешествие в Лапуту», полностью подтверждены; сотрудники университета разоблачили антисоветскую сущность работ и идей профессора Зберовского.

К Григорию Ивановичу пришел начальник отдела кадров. Сказал, что он уполномочен побеседовать. Ему надо выяснить кое-какие анкетные обстоятельства.

— Чьи обстоятельства? — спросил Григорий Иванович.

— Ваши, товарищ Зберовский.

Лицо этого начальника отдела непроницаемо улыбалось. Порой же в нем сквозило выражение охотника, почуявшего вредную тварюгу. Дескать, знаю, ты хитер, но меня не проведешь.

Он развязал папку, которую принес, и держал ее у себя на коленях полуоткрытой, чтобы Зберовскому не были видны бумаги в ней.

— Так… Офицером были при царе… Пытаясь опровергнуть акт ревизии, ссылались на врагов народа… А когда вы потеряли связь с белоэмигрантом Сапоговым?

— В моей анкете я ясно написал. В семнадцатом году. Когда Сапогов еще не был в эмиграции.

— А на чьей вдове вы женаты?

— На вдове адвоката Озерицкого, — с раздражением ответил Григорий Иванович.

— Он не тот ли Озерицкий, что владел в Москве крупной адвокатской фирмой?

— Какая там фирма! Контора была адвокатская…

— Ага! Вот, а в биографии у вас этого не сказано! — И начальник отдела кадров, заторопившись, застрочил карандашом.

В другое время подобный разговор привел бы Григория Ивановича в самое скверное расположение духа. Но сейчас лишняя неприятность, кажется, уже ничего не могла прибавить к общему итогу. Если человеку нужно, то пусть спрашивает. Черт с ним!

Скорей всего из чувства внутренней самозащиты, Григорий Иванович с некоторых пор стал отталкивать от себя все мысли о дурных событиях последних месяцев. Конечно, просто зачеркнуть эти мысли невозможно. От них веет холодком тревоги. Однако он не вглядывается в каждую из них, не взвешивает каждую из них, а всем им, в сумме взятым, противопоставляет веру в здравый смысл и человеческую совесть.

В поведении Зберовского теперь было нечто от поведения страуса. Сам того не замечая, он прятал голову. Он не делал выводов о том, что ему следует искать корни зла, активно бороться, отвечать на ходы противника контрходами. Да и далеко не всякий контрход он счел бы для себя приличным, не пачкающим рук. Вместо этого он внушал себе, что клевета не устоит и рассыплется перед логикой вещей, а капитану в бурю якобы нельзя глазеть по сторонам, но надо с мужеством вести корабль по заданному курсу.

Рассыплется ли клевета сама собой?

И чем ему тревожнее было, тем он яростнее уходил в работу. За работой все плохое забывается. И его работа в нынешние штормовые дни должна идти особенно безукоризненно. Как раз время напряженное: на кафедре — результаты года, весенние зачеты, в лаборатории же, помимо прежних опытов, начались сложнейшие искания по теме Шаповалова.

А коллектив лаборатории раскололся на два враждующих лагеря. Часть людей — правда, меньшая, среди которой был Коваль, — публично осудив тематику лаборатории, сейчас только делает вид, будто продолжает работать. Все остальные бойкотируют их. Даже Григорий Иванович, когда ему нужно объясниться с кем-либо из группы Коваля, предпочитает разговаривать через третье лицо, чаще — через младшего лаборанта, посылаемого как парламентера.

Но, несмотря на такую атмосферу и на бездействие враждебной группы, здоровая часть коллектива в короткий срок успела сделать многое. Уже готовы аппараты, уже выращены бесчисленные миллиарды почвенных бактерий, каждого вида в отдельности. Если из бактерий еще не выделены чистые ферменты, то уже концентрат какой-то получен. Любопытны свойства его: в его присутствии замечено образование веществ, родственных углеводам. Правда, пока лишь в едва измеримых количествах — и тут нелегко нащупать даже самый малый шаг вперед, и техника эксперимента пока еще очень громоздка.

Окна открыты. За окнами зеленые кроны деревьев. Врывается ветер — воздух прохладный, душистый, пахнет цветущей черемухой.

Облокотясь о спинку стула, Григорий Иванович пристально следит за опытом.

Аппарат, похожий на водотрубный котел, как бы увенчан зеркальным гальванометром. Вместо циферблата и обычной стрелки, от крохотного зеркальца прибора отражается тоненький луч света. В процессе опыта зеркальце чуть вздрагивает; в противоположном конце зала натянута длинная белая лента с делениями, и именно там яркий зайчик прыгает по ленте, показывая цифры.

Возле ленты старшая лаборантка Люба вслух отсчитывает и записывает номера делений, на которые зайчик вспорхнул. А здесь, у аппарата, Шаповалов не сводит глаз с самопишущих термометров и газовых индикаторов. Вглядываясь в их кривые, он время от времени осторожно притрагивается к одной из регулирующих рукояток. За соседним же столом Лидия Романовна с помощницей делает анализы.

— Что, Лида, у вас? — спросил ее Григорий Иванович.

— Знаете, формальдегид, определенно.

Григорий Иванович оживился:

— В первой пробе?… Хорошо. Вот не ожидал!

И он вскоре ушел к себе в кабинет, чтобы подумать о плане опытов на завтра. Размашистым почерком набросал десяток формул. Потом его мысли незаметно переключились на другое.

Надо позвать Коваля, пристыдить. Сказать напрямик: «Никита Миронович, вы споткнулись, теперь вас мучит совесть. Голубчик, я не таю на вас зла. Но строго требую: потрудитесь сами исправить вашу беду…»

Зажмурившись, Григорий Иванович вздохнул. За окнами чирикают птицы. Слышно, как волной зашелестели ветви в парке, и снова запахло черемухой. Через прищуренные веки видно: трепещет на ветру молодая, весенняя листва; а небо — ясная лазурь, без единого облачка.

Вдруг мысль о Ковале и все тревоги нынешнего дня словно сгинули.

Какой-то праздник. Гриша Зберовский, гимназист шестого класса, идет с отцом по берегу Оки. Цветущая черемуха белеет на опушке леса. Громко раздается птичий щебет. Они остановились у обрыва. Отец, Иван Илларионович, задумчиво взял в губы травинку, будто папиросу, смотрит на речной простор. Он очень болен. Гриша это знает, и тяжко ему это сознавать, и хочется еще надеяться на что-то. Отец же, глядя в сторону реки, грустно говорит: «Одно запомни. Что бы ни случилось — главное, совестью не поступайся ради выгод. А жизнь у тебя тоже вряд ли будет легкая…» И, как сейчас, Зберовский видит порыжевший сюртучок отца с неумело заштопанными рукавами и книгу, сжатую в его тонких нервных пальцах. С книгой этой отец не расставался весь последний месяц. Книга эта была «Трактат о высшей алгебре». Переплет ее был кожаный, но покрытый трещинами, ветхий…

— Приветствую, Григорий Иванович!

Зберовский очнулся от своего раздумья. В дверях стоит декан факультета.

Прикрыв за собой двери, декан сказал, что им надо бы с глазу на глаз побеседовать. Конфиденциально. Он и пришел для этого.

После недолгой паузы, сев перед Зберовским, декан начал: он — по щекотливому, так сказать, поручению ректора. Руководство ценит заслуги Григория Ивановича. Всегда воздает ему должное. Стремится уберечь от излишних неприятностей. И если Григорий Иванович напишет заявление, в котором попросит освободить его от работы по собственному желанию, просьба будет тотчас же удовлетворена.

В первый момент Зберовский растерялся.

— То есть как? — не понял он. — Чтобы — я? Заявление?…

Декан подтвердил: да, по собственному желанию. Такой выход был бы для Григория Ивановича самым безболезненным.

— Но у меня совершенно нет желания покинуть работу! С чего это я стану заявление писать?!

— Ну, дорогой Григорий Иванович! Зачем наивничать? Обстоятельства куда сильнее нас. При сложившейся обстановке, по ряду причин… вам же видно самому: жалко, а университет вынужден расстаться с вами. Руководство не может далее нести ответственность!.. Знаете, всюду такой общественный резонанс…

Зберовский обеспокоенно глядел на декана. Тучный человек с бритой, как шар блестящей головой. Трусливый, равнодушный обыватель. А, вот чего они хотят — чтобы Зберовский сам помог им от него избавиться!

— Никакого заявления я не напишу!

И он побледнел, зрачки у него сузились, стали, как буравчики, колючие. Не вздохнешь: будто что-то постороннее давит, ужасно мешает в груди. Лишь сейчас Григорий Иванович отчетливо себе представил, до чего дело далеко зашло. Абсурд какой! Хотят всерьез прекратить его работы. Прогнать его из им же созданной лаборатории.

Декан сказал, что он-то сожалеет, но ректор будет вынужден издать приказ об отстранении. Приказ, конечно, будет плохо выглядеть.

— Идеологические ошибки. А если так, то всегда ли верные идеи внушаются студентам?… И вы завели доверенную вам лабораторию в тупик. Сотни тысяч рублей неоправданных затрат. Да у вас и с биографией чего-то… Однако можно избежать приказа.

— Это был бы лживый приказ! В корне — от начала до конца!

— С чьей точки зрения. Посмотрите философски. Но, повторяю, вы могли бы избежать порочащего вас приказа. Стоит вам лишь выразить желание…

— Написать по вашей указке, что я от себя самого отрекаюсь? Нет, пусть кто угодно лжет!..

— Ну, Григорий Иванович! Зачем чересчур сильные слова?…

Декан уже сердился.

В глубине души он отлично понимает: труды лаборатории Зберовского — хорошие труды, и весь шум, вокруг них поднятый, не стоит и выеденного яйца. Но ради того, чтобы за здорово живешь не разделить с ним какой-либо его возможной незавидной участи, Зберовским теперь придется пожертвовать.

Иной вопрос, что всякие крутые меры по отношению к нему пока очень нежелательны. Крутые меры служили бы признанием едва ли не вредительства в университете, но если так, то спросят: куда смотрело руководство? Нет, со Зберовским лучше поступить тише да без грохота — помягче. Однако убрать его нужно в двадцать четыре часа.

— Я защищаю ваши интересы, — проговорил декан с жесткостью в голосе. — Пока не поздно — пишите заявление. Совет единственно разумный! А завтра вам неминуемо сдавать дела, лабораторию и кафедру…

— Вздор! Я поеду в Москву, я обжалую!..

Поднявшись, декан еще более жестко сказал:

— После сдачи дел куда угодно поезжайте. — И, даже не кивнув, он пошел к выходу. По дороге бегло бросил: — Дела сдавать доценту Маркову. Он будет на вашем месте.

— Доценту Маркову?…

Декана уже нет. Дверь за ним без звука прихлопнулась. Зберовский смотрит ему вслед — изумленно, с перекошенным лицом.

Его мысли мечутся. Надо делать что-то. Куда идти сейчас? Он встал. И вдруг — непереносимая боль, точно острым камнем придавило, либо деревянный кол раздирает грудь.

Оперся об угол стола. Немного погодя налил воды и выпил глоток. Отдышался. В груди давит, но полегче. А, вон что: доценту Маркову! Какое им дело до истинной цели работ, до больших научных горизонтов! Они боятся по-настоящему большого… Им свое спокойствие всего дороже. Ради этого они поступятся и совестью, и здравым смыслом, и чем угодно еще!

Боже мой, так что случилось?

Его работа… Не может быть. Да, его отстранили от нее.

Он не знает, куда сейчас пойдет. Но чувствует, будто ему надо страшно торопиться, немедленно что-то очень важное предпринять.

Григорий Иванович надел шляпу. Потом, сообразив, что он в халате, снял халат. Снял почему-то и пиджак. Подумал — надел пиджак обратно. Зачем-то взял полотенце в руки и так вышел из кабинета. Не сказав ни слова никому, медленно прошел через лабораторные залы мимо сотрудников — мимо тех и этих. Начал спускаться по лестнице…

2

Позже кто-то, заглянув в лабораторию, спросил»

— А Зберовский где?

— А нету его.

— Вы знаете, что он уволен?

— Что? Как — уволен?

— Да очень просто.

— Бросьте! Этим нехорошо шутить!

— Какое там — шутить! Марков уж готовится принимать дела.

— Нет, правда? Ну…

— Ну, говорю! На кафедре все знают. Декан еще утром вызвал Маркова. Игорь Федорович согласился. Значит, с новым заведующим вас!..

Все бросили работу. Хмуро смотрят. И поодаль, где Коваль, услышали — и тоже повскакали с мест. Переглядываются.

Шаповалов, Лидия Романовна и еще один сотрудник-коммунист, Свиягин, будто не сговаривались, но — как были, в халатах — вместе молча пошли. Спустились с третьего этажа. Спешат, пересекая парк. По дороге Шаповалов расстроенно сказал:

— Проморгали мы. Опытами увлеклись… Надо было заранее предвидеть.

Университетский партийный комитет — в главном корпусе, в левом крыле здания. Здесь людно: десятка полтора студентов. Перед ними секретарь и два члена бюро. Какая-то девушка крикнула:

— Факты назовите! Факты!

— Факты? — переспросил секретарь. — А что, он хоть когда-нибудь проявлял себя на общественной работе? Замкнувшийся в себе интеллигент! Отсюда и идеология вашего профессора! Завел черт знает куда. И верно подняла вопрос газета! Есть и почище о нем сведения, только не могу сейчас сказать — секретно.

— Есть о нем… Секретно! — поддакнул начальник отдела кадров; он тут присутствовал в качестве одного из членов партбюро.

А секретарь уже выпроваживал студентов. Говорил, подталкивая их к двери:

— Ладно, некогда мне, товарищи. Только постыдились бы. Ведь комсомольцы! Вы вспомните, чей орган наша газета. Обкома партии, не так ли? Облисполкома? Так что же подвергаете сомнению? На какую мельницу вы льете воду этакими разговорчиками вашими? Нет, выкиньте из головы… Да вы не в курсе дела просто-напросто. А получается у вас не по-большевистски.

Кто недовольно глядя, кто потупившись, студенты наконец ушли. Когда дверь за ними закрылась, начальник отдела кадров кивнул на нее, сказал секретарю:

— Вот результат. Смотри, его влияние на неустойчивых. Уже навербовал себе защитников. Подсылает!

Секретарь, прищурившись, обхватил лоб ладонью и углубился в чтение разложенных на столе бумаг.

Это был худощавый человек с вдумчивыми карими глазами и по-чахоточному бледным лицом. Не дальше чем вчера, совещаясь с ректором, он от имени парткома согласился на отстранение профессора Зберовского от должности. При этом был искренне убежден, что сигналы прессы, голоса общественности не случайны и что Зберовский вреден на своем посту, — а значит, отстраняя его, руководство служит интересам народа.

Секретарь парткома, вероятно, рассмеялся бы, если от кого-нибудь услышал, будто в психологии своей он отчасти похож на Зберовского. Между тем они оба были одинаково честны и несколько наивны, оба все силы отдавали, не щадя себя, каждый своему высокому делу, оба не искали для себя душевного спокойствия. Мир вокруг себя оба видели не в конкретной сложности, а сквозь призму умозрительных схем. Для них обоих было обязательным как зеницу ока беречь наш общественный строй. И если газета — большевистская печать — дважды назвала идеи и труды Зберовского антисоветскими, то секретарь парткома делает отсюда вывод: быть может, не разбираясь в химических проблемах, он чего-то еще недопонял, но где-то сверху это знают лучше, раз это напечатано; и не бывает дыма без огня, а следствий без причин. Дальнейшее же для него — только прямой вопрос партийного долга.

Громко шагая и шумно дыша, к его столу подошли трое из лаборатории Зберовского.

— Ну, мне заранее известно, о чем вы будете говорить, — сказал им секретарь. — Ваша точка зрения не новость. На дыбы поднялись! Вам трудно оторваться от ошибок, в которых вы активные участники!

— Участники! Поднялись, да! — воскликнула Лидия Романовна.

— Против кого же поднялись?

— За партийное дело поднялись!

— Ох ты, гляди, как поворачиваешь…

В разговор тотчас же вступил сидевший за другим столом начальник отдела кадров:

— Липовый ты коммунист, Черкашина. Прихвостень у буржуазного спеца. Чутье-то классовое растеряла? Спохватишься, да поздно будет!

Шаповалов с неприязнью покосился на него и перевел взгляд на секретаря парткома.

— Вот что, товарищ секретарь, — сказал он. — Так все-таки дрова ломать нельзя!..

— Чего ты хочешь конкретно?

— Мы требуем солидной экспертизы. Мы настаиваем: для суждения о трудах Зберовского привлечь крупнейших ученых Советского Союза.

Здесь же в комнате, листая книгу возле окна, все время находился еще один член бюро — пожилой уже доцент-географ. До сих пор он молчал. А теперь, подняв голову от книги, он ткнул пальцем в сторону Шаповалова, вставил свою реплику:

— И я об этом думаю. Семь раз отмерь!

— Опять оппортунизм разводишь! — прикрикнул на него начальник отдела кадров. — Смотри! Мы поставим на бюро!

— Бюро… Но ведь и я в составе бюро!

На столе раздался резкий телефонный звонок.

— Да! — взяв трубку, откликнулся секретарь. Выражение его лица вдруг изменилось. Видно, он услышал что-то, поразившее его. Начал отдуваться: — Фу ты, дьявол… Как, как?… Ну надо же! — Слушал, нервно скреб ногтями подбородок. Перебивал кого-то, односложно переспрашивал.

Пока он говорил по телефону, пришедшие из лаборатории Зберовского уселись на стулья. Вид у них был такой, будто они сели прочно и не намерены уйти ни с чем.

Положив трубку, секретарь придвинул к себе разбросанные по столу бумаги. Склонился над ними. Однако явно не читал сейчас, а просто щурился, разглядывая буквы. Сотрудники лаборатории снова принялись — наперебой, в три голоса — с упорством требовать, чтобы партком пересмотрел свою позицию в отношении к Зберовскому, чтобы были срочно вызваны эксперты из Академии наук. А секретарь, во внезапной вспышке приподнявшись, замахал на них руками. Жест этот мог означать: отстаньте, отвяжитесь, замолчите. Лидия Романовна гневно на него взглянула. Секретарь же спросил, чуть помедлив:

— Знаете, о чем по телефону сообщили?…

То, что он сказал теперь, произвело на всех ошеломляющее впечатление. Речь шла о Зберовском. Зберовский отправился купить билет на самолет в Москву и в кассе Аэрофлота упал: у него отказало сердце. Оттуда его привезли домой. Затем вызвали врачей из городской больницы. И врачи говорят, что это тяжкий разрыв сердечных сосудов, что в лучшем случае Зберовский надолго вышел из строя, но только очень сомнительно, выживет ли. В данный момент он почти безнадежно плох.

3

На двери висит ящик для газет и писем. На ящике наклеена бумажная полоска с надписью: «Зберовский Г.И.» Дверь обита потертой местами клеенкой. Сбоку — пуговка звонка.

Не решаясь позвонить вторично, Шаповалов и Лидия Романовна долго простояли перед этой дверью. Наконец дверная створка как-то особенно тихо приоткрылась, и из-за нее выглянула Зоя Степановна Зберовская.

— А, это вы, здравствуйте, — сказала она и, не приглашая в квартиру и в то же время не выходя на площадку лестницы, остановилась у порога. — Положение без перемен, — добавила она немного погодя.

— Какая помощь возможна с нашей стороны? — спросил Шаповалов.

— Спасибо, никакая.

Он встретился с ее глазами. Они показались ему почти даже спокойными, но одухотворенными до высочайшего накала. В их блеске он почувствовал, что все ее силы, вся ее воля сейчас сосредоточены в едином — в готовности к нечеловеческой борьбе.

— Если что нужно, имейте в виду: мы будем наведываться раза три в день, — по-деловому сообщил он.

— Хорошо, — сказала Зоя Степановна.

Вдруг Черкашина, шагнув, схватила ее за руку.

— Я умоляю вас, — заговорила она шепотом, прерывающимся от волнения. — Вы устанете, измучитесь. Наконец вам спать захочется. Где доглядеть одной… Разрешите мне, сменяясь с вами, быть у постели Григория Ивановича!..

Зоя Степановна смотрела пронзительно и суховато. Ответила:

— Нет, благодарю, зачем. Кроме меня, дежурят медицинские сестры. А посторонних — главное, связанных с его работой, — к Григорию Ивановичу пускать категорически запрещено.

Когда щелкнул замок в закрывшейся двери и они с Шаповаловым уже спустились на один этаж по лестнице, Лидия Романовна отстала. Отвернувшись, она оперлась о стену локтями и ладонями, уткнулась в них лицом. И Шаповалов услышал: она плачет навзрыд. Он подошел к ней, попытался успокаивать. Но в ее слезах теперь, видимо, прорвалось такое огромное горе, о котором он и предполагать не мог. «Не трогайте, Петя, уйдите»,- задыхаясь от слез, говорила она и плакала, и плакала, беззвучно повторяя: «Посторонняя!..»

Между тем не прошло и недели, как место Григория Ивановича в университете занял доцент Марков. Пока — в качестве временно исполняющего обязанности. Многие, издали косясь, присматривались к нему: уже сидит, сверкает лысиной за профессорским столом. Рядом с ним Коваль пощипывает клинышек своей бородки.

Первый удар, с которого начался разгром трудов Зберовского, пришелся именно на Шаповалова. Марков вызвал его и сказал, что человек, не имеющий ученой степени, нежелателен на должности старшего научного сотрудника. Поэтому как Шаповалову угодно: либо он может уволиться, либо будет оставлен только старшим лаборантом. Шаповалов без колебаний выбрал последнее. Злой и мрачно возбужденный, вышел он из профессорского кабинета.

Второй ход Маркова был, если можно выразиться так, уже генеральным ходом. Игорь Федорович Марков письменно распорядился прекратить в лаборатории все экспериментальные работы — впредь до утверждения новой тематики. Большая часть штата в связи с этим досрочно получает отпуск на каникулы, а те сотрудники и лаборанты, которые не будут находиться в отпуске, должны приняться за подготовку к литографскому изданию курса органической химии для студентов по лекциям, читанным кандидатом наук И.Ф. Марковым.

Казалось, остановка опытов при данной ситуации была закономерна, ее можно было заранее предугадать. Однако же в тот день, когда, придя в лабораторию, все воочию увидели конспекты лекции Маркова на рабочих столах, большинство людей ощутило себя внезапно обиженными. Многие едва ли не полдня простояли перед бездействующими аппаратами, пожимали плечами, переглядывались с растерянным недоумением.

Трое коммунистов — научные сотрудники Черкашина, Свиягин и старший лаборант Шаповалов — опять отправились в свой партийный комитет. Оттуда пошли в горком партии. Они говорили о прекращении прогрессивных работ, возмущались, требовали энергичного вмешательства. Однако же распутаться в этом кляузном вопросе сразу было крайне трудно: в нем имелась узко специальная сторона; кроме того, руководство университета вправе определять само, какие темы следует вести, какие надо прекратить, где нужно приглашать экспертов, где не нужно.

Вскоре лаборатория опустела. Даже Свиягин, с виноватым видом объяснив, что вынужден везти детей на юг, уехал в Крым. Но Шаповалов, старшая лаборантка Люба, один сотрудник из группы Коваля да сам Коваль (как наблюдающий за всеми) остались на все лето приводить в порядок конспекты лекций Маркова. Между Шаповаловым и Ковалем установился тон враждебный — каждый разговор об очередном листке конспекта Шаповалов обязательно заканчивал издевкой.

Лидия Романовна тоже предпочла взять отпуск. Впрочем, из города она не уехала и ежедневно заходила в лабораторию. Была она теперь осунувшаяся, постаревшая. Появилась в каком-то затрапезном платье, с пятнами полусъеденной помады на губах. Садилась перед Шаповаловым. Если не было никого поблизости, спрашивала:

— Ну, Петя, что же мы с вами будем делать?

И они обсуждали меры, которые еще можно предпринять для восстановления прежних работ лаборатории, обдумывали, к кому обратиться в Москве, пытались разобраться в причинах происшедшего. От медицинских сестер Лидия Романовна знала все последние новости о здоровье Григория Ивановича. Когда она выкладывала их, лицо ее становилось строгим и скорбным, а Шаповалов молча вспоминал, как она плакала на лестнице.

— Биться надо за его работы не на жизнь, а на смерть, — сурово говорила она. — А вы, Петя, не теряйте времени. Вас, если не получите ученой степени, затопчут. Нынешней зимой вы обязаны — для начала — сдать кандидатские экзамены!

…Деревянный домик, в котором Шаповаловы снимают комнату, стоит на самом краю города. Односторонняя улица: дома, окруженные нехитрыми угодьями, палисадники, перед палисадниками — шоссе, а дальше, почти до горизонта, расстилается картофельное поле.

Сегодня, как и всегда по вечерам, Шаповалов сидит на крыльце, читая. Возле него набросано до десятка книг. Из дому вышла Вера Павловна, присела рядом на ступеньку.

За полем закатывается солнце. По шоссе, поднимая пыль, проехал автобус. На соседнем дворе замычала корова. Через открытое окно из комнаты доносится голос Сережи: Сережа похныкивает, его кусают комары. Веру Павловну они тоже не щадят — она в сарафане и тапочках на босу ногу. Однако она сидит неподвижно, облокотившись на колени.

Она знает, какой Петя увлекающийся человек. Здесь он попал в водоворот отвратительной склоки, весь охвачен азартом борьбы, а водоворот втягивает, засасывает вглубь. У Пети нет уже прежнего положения, нет реальных перспектив, нет твердой точки опоры. И Вера Павловна ломает голову: что делать? Ей больно и страшно за Петю. А себя она чувствует ответственной за его судьбу.

Из окна опять доносится нытье Сережи — никак сегодня не заснет:

— Мам, комары-ы…

Солнце скрылось. Над полем стелется дымка. В сиянии заката вспыхнула звезда. Читать уже темно.

Отложив книгу, Шаповалов вглядывается в переливы красок на вечернем небе. Вера подсела ближе, притронулась ладонью к его спине. Ее волосы щекочут ему ухо.

— Петя, а может, нам уехать? — спросила она озабоченным шепотом. — Давай, миленький, плюнем, поищем другое место, где твою идею синтеза опять оценят и поддержат! Ты начал бы снова, в здоровой атмосфере. Ну, где угодно: допустим, в Москве, в Ленинграде…

Шаповалов медленно повернулся к ней.

— Предлагаешь мне капитулировать, оставить всех и смыться втихомолку? Нет, Веруся, — сказал он, — это совершенно невозможно. Ты просто не подумала как следует!

4

Стояло жаркое лето. По ночам мерцали зарницы, освещая вспышками и тучи в небе и дома, деревья у домов, и картофельное поле перед окном у Шаповаловых. Пейзаж, вырванный вспышкой из тьмы, долго сохранялся в памяти — голубоватый, недвижимый, странный. Казалось, будто из-за тысяч километров сюда доносятся отблески далекого боя.

Шедшая тогда в Испании война накладывала тревожный отпечаток на настроения и мысли Шаповалова. Он следил за каждым шагом этой схватки. Радовался поражению фашистов под Гвадалахарой, страдал при известии о падении Бильбао. В героическом отпоре силам зла оя видел не только надежды и трагедию испанского народа, но ясно чувствовал преддверие гигантской битвы, которая вот-вот разгорится на весь мир.

Ночью мерцали зарницы, а днем ветер нес по улицам знойную сухую пыль.

Принявшись писать заявление в Москву, Шаповалов и Лидия Романовна решили изложить историю событий, развернувшихся вокруг трудов Зберовского. В цепи событий крупное место занимала ревизия, бывшая еще до приезда Шаповалова из Донбасса. И получилось так: в чем именно состояли выводы ревизии, не только он — и Лидия Романовна не знает досконально.

В университете есть копия акта ревизии; однако из канцелярии ее передали в отдел кадров, в личное дело Зберовского, где она хранится за семью печатями. Шаповалову подумалось, что увидеть этот акт будет легче в Комиссии советского контроля. Он пошел туда, обратился прямо к областному уполномоченному.

Уполномоченный оказался болезненного вида стариком, худым и нервным, с угловатыми движениями. Посмотрев на Шаповалова, он как-то чудно покрутил головой и спросил:

— А что вас, друг мой, так волнует? Зачем вам акт? Признайтесь откровенно: ущемили ваши собственные интересы?

— Отчасти — да.

— Ну, все понятно, стало быть.

— Ничего еще не понятно! — сказал Шаповалов, повышая голос.

Искоса взглянув, уполномоченный без надобности отодвинул от себя на сантиметр настольный календарь. Потом быстро нажал кнопку звонка.

Вошла молодая женщина, остановилась перед его столом. Он начал задавать ей вопросы. Ему было неизвестно, о какой ревизии идет речь, чем вызвана проверка деятельности университетских лабораторий, кто участвовал в ревизии. Да и вообще по характеру его вопросов тотчас обнаружилось, что он работает здесь лишь несколько дней и вникнуть в дела еще не успел. Нечеткие ответы секретарши теперь его сердили.

— Чего вы путаете профсоюз с облисполкомом! — воскликнул он. — А ну-ка, принесите эту переписку!

Когда секретарша вышла и вернулась, он взял у нее папку, стал перелистывать бумаги. Это заняло много времени. Тянуло сквозняком, взлетали шторы на окнах. С улицы доносились гудки автомобилей. Выражая неодобрение, уполномоченный фыркал, хмыкал. Наконец поднял взгляд на секретаршу:

— У вас и в других случаях такое допускали?

— Что — допускали, простите? — спросила она.

— Да вот, как можно: ревизия шла под флагом Комиссии советского контроля, а в бригаде не было представителя советского контроля. Все передоверили общественности. И общественность-то однобокая. Темна вода во облацех! — Он рывком, с треском перебросил страницу. Проворчал: — Три года надо разбираться… Черт ногу сломит…

Спустя минуту он захлопнул папку. Оживленно на него смотревший Шаповалов напомнил о себе:

— Позвольте мне тоже акт пробежать.

— Ах, вы еще тут? — уполномоченный пожал плечами, словно его крайне изумляет неприличная назойливость. — Друг мой, я русским языком битый час толкую: не дам вам акта! Что вы ловите в этой мутной воде? Вы — с позиций ваших интересиков, а здесь дело государственное! И давайте без дискуссий. Вопрос исчерпан? До свиданья!

Глаза Шаповалова помрачнели.

— Нет, не исчерпан, — встав, сказал он. — Я заявляю от имени большей части коммунистов лаборатории Зберовского: такая ревизия служит скрытым врагам и нанесла ущерб прежде всего интересам нашей страны!

Уполномоченный кинул секретарше:

— Запишите, как зовут его и адрес.

Прошло несколько недель. Хотя еще были каникулы, в университете кончилось затишье. В аудиториях и коридорах, в парке на любой аллее — всюду звонко зазвучали голоса. Эти девушки и молодые люди тут впервые. У них экзамены. Они волнуются, зубрят по учебникам. Пока они еще не студенты, но скоро многие из них найдут свои фамилии в списке принятых.

Внутренняя жизнь университета для них пока — закрытая книга. Каждого из преподавателей, из здешних служащих они провожают почтительным взглядом. И когда через парк прошел бородатый Коваль, кто-то вслед ему шепнул: «Смотри, — наверно, профессор».

За Ковалем прошла Лидия Романовна, потом — Марков, лаборантка Люба, Шаповалов, затем — позавчера вернувшийся из Крыма Свиягин и еще семь-восемь человек.

В лаборатории начался рабочий день.

Новая тематика, намеченная Марковым, уже утверждена. Она направлена на решение мелких практических задач, которые завтра же найдут приложение в хозяйстве, и она не потребует таких больших расходов, как было при Григории Ивановиче. Все связанное с прежними проблемами дальнего прицела из плана вычеркнуто начисто. Штат лаборатории сокращается на тридцать процентов. С первого числа следующего месяца Люба будет уволена, потому что у нее нет законченного высшего образования, Свиягин переводится на смежную кафедру, где нужен преподаватель-химик, а старший лаборант Шаповалов назначен старшим лаборантом в одну из университетских же лабораторий, только на другой — на биологический факультет. К удивлению многих, кандидат наук Черкашина оставлена на своем месте. Марков по этому поводу сказал: Черкашина относится к нему оскорбительно, но он ни с кем не сводит личных счетов, им руководят лишь соображения делового порядка; сама Черкашина — тому пример.

До последнего дня, пока Шаповалову еще можно было не бывать на биологическом факультете, он продолжал работать с Лидией Романовной. А работа казалась тяжкой для обоих: они разбирали на составные части те именно лабораторные приборы, которые им так были бы нужны сейчас для опытов по углеводам, — приборы, создание которых у них еще недавно отняло так много сил.

Они послали в Москву, в два адреса по разным линиям, обстоятельные заявления, требующие вмешательства в судьбу трудов Зберовского. С тех пор прошел уже порядочный срок, но ответа еще не было.

Марков и Коваль сидели запершись в кабинете. Оформляя свой уход, Люба отправилась к ним с увольнительным листком. Задержалась там немного и, едва вышла оттуда, тотчас кинулась к Лидии Романовне и Шаповалову. Возбужденно принялась рассказывать: она видела собственными глазами, что Марков пишет какую-то бумагу в Комиссию советского контроля, и, кажется, речь идет о Григории Ивановиче.

Между тем в общей ситуации никаких перемен и сдвигов не было заметно. Вынужденный подчиниться приказу, Шаповалов наконец начал работать в биологической лаборатории. Свои новые обязанности он выполняет быстро, добросовестно, но с недовольным лицом. Они его злят, они ему неприятны. Рядом с ним теперь работает ученый-ихтиолог, а Шаповалов для него делает химический анализ веществ, извлеченных из внутренностей рыб.

В последнее время случается, что незнакомые Шаповалову люди, встретившись с ним в каком-либо из коридоров, сочувственно расспрашивают о Зберовском, о том, что происходит в лаборатории Зберовского, и с осуждением качают головой. Однажды, увидев Шаповалова в вестибюле главного корпуса, его остановил пожилой доцент-географ, который состоит членом университетского партийного бюро. Остановив, сказал:

— Ничего, вы не падайте духом. Еще может повернуться по-всякому!

А уже наступила осень.

В середине октября Шаповалова внезапно вызвали в городской партийный комитет, в комнату номер такую-то. Кроме двух работников горкома, там оказались этот самый географ, начальник отдела кадров и секретарь парторганизации университета. Цель и смысл всего разговора в целом Шаповалову остались непонятны. Ему предложили снова высказать соображения в защиту трудов Зберовского, и едва он кончил говорить, его тотчас же выдворили:

— Можете идти, товарищ.

Уходя, он услышал фразу, брошенную секретарем университетской парторганизации:

— Черт знает, я начинаю колебаться…

Когда Шаповалов был уже на улице, мимо него к зданию городского комитета, запыхавшись, пробежал Марков.

Спустя месяц, в ноябре, между ним и Марковым произошло новое столкновение. Свои первые кандидатские экзамены — философию и иностранный язык — Шаповалов сдал с легкостью в самом начале учебного года. А по специальному предмету ему надо было экзаменоваться на комиссии при кафедре Маркова. Он записался в группу экстернов, но Марков его фамилию вычеркнул, объяснив, что не может допустить к экзамену по формальным мотивам и мотивы назвал смехотворные. Чтобы не вносить в большой, принципиальный спор привкуса личных обид, Шаповалов только молча стиснул зубы, не подал жалобы и с отказом Маркова как бы примирился.

Лидия Романовна выходила из себя: из Москвы на заявления их до сих пор ответы не приходили — если не считать коротких извещений, подтверждающих, что заявления получены.

Был еще один крупный резерв. Посоветовавшись, Шаповалов и Лидия Романовна решили пойти на прием к секретарю обкома. После двух неудачных попыток они наконец были приняты.

Секретарь — чуть косоглазый, жизнерадостный человек — улыбнулся:

— Информирован немного, как же… Это вы — про того очковтирателя, которого разоблачила газета?

— Мы — про того ученого, которого оклеветала газета, — ответил Шаповалов.

— Ну-те, ну-те… — сказал секретарь, перестав улыбаться. И добавил: — Я из солидных источников информацию имею!

Пока они объясняли суть трудов лаборатории, растолковывали, на чем построены обвинения, говорили о разгроме и всех сопутствующих обстоятельствах, о том, что экспертизы не было, секретарь слушал их, казалось, недоверчиво. Зрачки его теперь смотрели совсем в разные стороны. Он уже не выглядел жизнерадостным.

Выслушав, он поднялся:

— Дело сугубо специальное, запутанное очень, и в тонкостях сейчас я все равно не разберусь. Вы набросайте письменно на мое имя, а я кое с кем попытаюсь проветрить вопрос. Но только смотрите!.. — воскликнул он, погрозив пальцем.

Лидия Романовна, уходя, обернулась к нему. Попросила, чтобы в этом деле он не искал советчиков среди руководителей университета, потому что те введут его в заблуждение. Секретарь оборвал ее:

— Предоставьте уж мне выбирать.

Через три дня они передали в обком подробную записку, где было сказано обо всем случившемся и даже было упомянуто, в какие московские инстанции посланы заявления. Затем, спустя еще неделю, Лидия Романовна установила, что Марков в своем кабинете, в лаборатории, сочиняет такую же пространную записку о порочности трудов Зберовского и записка его адресована тоже в обком партии.

Сотрудники бывшей лаборатории Зберовского, возглавляемые Марковым, теперь заняты приготовлением простейшей пластмассы из древесных опилок. Коваль уже штампует из этой массы мелкие колодки для тормозов подъемников, долженствующие заменить собой вырезанные из дерева колодки.

— Скоро он лапти будет штамповать, — ехидствует Шаповалов.

И сам Шаповалов делает анализы солей, извлеченных из рыбьего желудка. На душе у него скверно.

Одним морозным утром, когда он спрыгнул с подножки автобуса и заторопился к зданию биологического факультета, по тротуару мимо проходил географ, член партбюро. Шаповалов поздоровался с ним, посмотрел вопросительно. А географ махнул рукой («Нет ничего хорошего!») и, насупившись, ушел своей дорогой следом за вереницей студентов.

В то же утро в биологическую лабораторию вдруг ворвалась Лидия Романовна. Она схватила Шаповалова за рукав:

— Петя, пойдемте! — И глаза ее были такие, что он испугался.

Он сдернул со стены пальто. Она повела к выходу, потом они пробежали по хрустящему снегу до главного корпуса университета. Вошли в вестибюль.

На доске объявлений среди множества разных бумаг был наклеен свежий приказ. В конце приказа, содержавшего длинный столбец всяческих пунктов, значилось:

«Профессора Зберовского Г.И. в связи с длительным сроком болезни считать перешедшим на инвалидность и поэтому исключить из списков личного состава…»

5

Так бесславно проходила зима.

Весенними метелями намело сугробы. Ночью был туман, к утру рассеялся. Тополя на бульваре стали похожи на фантастические ели: их веточки, как белой хвоей, покрыты пышным инеем. Иногда иней падает с веток большими рыхлыми хлопьями.

Бульвар невелик, обнесен низенькой оградой. Тишина. Прохожие редки. Между двумя рядами тополей, опираясь о палку, медленно бредет Григорий Иванович. Уж месяц, как он начал выходить на воздух для обязательной ежедневной прогулки. На нем меховая шапка; воротник его шубы поднят и обвязан пуховым платком.

Сюда же, в часы, когда он гуляет, случается, заглядывает Шаповалов. Вот и сегодня Григорий Иванович увидел его.

— Что в лаборатории? — с интересом спросил он.

— Все как надо, — твердым голосом ответил Шаповалов. — Но только пока вы нездоровы, не будем об этом разговаривать: сами знаете, Григорий Иванович, вам запрещено.

— Ну ладно… Что с вашей диссертацией?

— Без перемен. К экзаменам готовлюсь, обдумываю помаленьку.

— Вы согласились со мной насчет цепи каталитических реакций?

— Нет, Григорий Иванович, все-таки не согласился.

А беседа о цепях реакций была начата и прервана еще прошлой весной. Сейчас Зберовский вскинул палку, молча принялся писать ею на снегу громоздкие структурные химические формулы. Ими он высказал свою точку зрения. Однако Шаповалову механизм этих именно цепей реакций представляется иначе: мысли его четки и противоречат теории Зберовского. Взяв у Григория Ивановича палку, Шаповалов написал в ответ свою комбинацию формул. Григорий Иванович повеселел. Палка снова перешла к нему. Так — без единого звука, переступая вдоль аллеи, — они пустились в оживленный спор.

Пока они писали формулы, из-за угла к бульвару выехала легковая машина. Автомобиль замедлил ход и остановился чуть поодаль — возле дома, в котором квартира Зберовского. Из автомобиля вышел рослый старик в пальто на беличьем меху. Он сделал шаг к подъезду дома, но его из машины окликнул шофер; шофер кивнул в сторону бульвара. Повернувшись, старик пошел в указанном шофером направлении — туда, где Зберовский с Шаповаловым.

Он идет под тополями. Походка у него молодцеватая. Пальто распахнуто. Из-под шляпы проглядывает безупречная седина, что придает всему его лицу выражение мудрости.

— Григорий Иванович, дражайший! — воскликнул он проникновенно, протягивая руки. — Как я рад вас видеть в добром здравии!..

Опешив, Шаповалов смотрит на ректора университета.

Ректор между тем, подойдя вплотную, уже ласковым движением поправляет обвязывающий шею Зберовского платок. Речь его сладка, немного сбивчива, журчит. И Шаповалов изумляется тому, что он слышит теперь. Ректор говорит Григорию Ивановичу:

— Видите, дражайший, перед болезнью вашей впечатление могло сложиться, якобы с моего тациту консэнзу — я сказать хочу, с молчаливого согласия… Да не было же никакого тациту консэнзу, смею вас заверить. Злоупотребляли моим именем, допустим… Но чепуха какая! Реникса — помните, у Чехова? Главное сейчас — здоровье ваше. Поскорей бы вы вернулись навести порядок. Труды ваши вас ждут. Университет соскучился о вас!..

Губы Зберовского вздрагивают. Он отвернулся. Потупившись, разглядывает формулы на снегу. А от дома к бульвару, едва накинув пальтишко на плечи, бежит встревоженная Зоя Степановна.

Через час Шаповалову стало известно, что из Москвы — специально по делу профессора Зберовского — приехала комиссия, состоящая из крупных деятелей науки и представителя одного из комитетов при Совете Народных Комиссаров. По основе дела комиссия уже имела сложившееся мнение: вопрос предварительно изучили в Москве.

На следующий день, когда Шаповалов был вызван комиссией в кабинет ректора, среди других, сидевших там, он увидел секретаря обкома. Кося глазами и посмеиваясь, секретарь подал ему руку:

— Помнишь, я обещал провентилировать вопрос? Вот вентилируем. Сработали общим фронтом оба ваши заявления… Разобрались наконец, кто прав, кто виноват. Дьявол вас возьми!

Много радости сейчас было на душе у Шаповалова. Но от брошенного походя «кто прав, кто виноват» (будто речь идет о равноправных сторонах в мелком споре) Шаповалов глядел без улыбки, почти с укоризной.

Чувствуя опасность положения, ректор попытался так представить всю эту историю, будто работы по углеводам приостановлены лишь из-за внезапной болезни Зберовского. Якобы лаборатория Зберовского занята другими темами только временно, пока Григорий Иванович болен, ибо без него сотрудники не сумели бы вести основные опыты. Председатель комиссии тотчас уличил ректора во лжи.

Самого Зберовского было решено не привлекать ни к каким разговорам, связанным с задачами комиссии, и, по возможности, даже скрыть от него факт ее приезда: об этом по телефону позвонила предупрежденная Шаповаловым Зоя Степановна — попросила председателя не давать Григорию Ивановичу повода для лишнего волнения.

На комиссию пришел врач, который лечит Зберовского. Отвечая председателю, он сказал, что если дело требует, то Григорий Иванович с предосторожностями, со всякими ограничениями может быть возвращен к работе через месяц-полтора. Секретарь обкома, до сих пор не вызывавший у Шаповалова особенной к себе приязни, казавшийся человеком, не склонным принять близко к сердцу трагическую сторону происшедшего, теперь вдруг выступил в новом для Шаповалова качестве. Секретарь обкома начал передразнивать врача: «Если дело требует! С предосторожностями!» — и резко спросил, а как же надо поступить в идеальном случае, исходя только из интересов выздоравливающего. Врач ответил, что в идеальном случае Зберовскому лучше бы все лето провести в санатории, а с осени он сможет нормально работать. И секретарь настоял, чтобы именно так — черным по белому — это было записано в решениях комиссии.

Три дня спустя Лидия Романовна, Свиягин, Шаповалов, готовясь к опытам, уже приступили к сборке лабораторных аппаратов. Лаборатория, полгода штамповавшая деревянные предметы из опилок, опять стала прежней лабораторией Зберовского. Комиссия уехала. Однако и после отъезда комиссии еще долго продолжали сказываться результаты ее рекомендаций и решений. Из Москвы был прислан новый ректор университета. В университете и за его пределами постепенно расчищалась та дурная атмосфера, что способствовала возникновению «дела профессора Зберовского» и могла бы породить еще другие, подобные этому «дела». Но только в кабинет Крестовникова волна вызванных комиссией событий даже краем не проникла.

Кафедрой Зберовского сейчас временно заведует доцент Свиягин. Он же ведет в лаборатории старую тему Григория Ивановича — превращение клетчатки в сахарозу, мальтозу и крахмал. Этой темой занята половина лаборатории. В группе Свиягина над превращением клетчатки работают Коваль и большинство недавних единомышленников Маркова. Они притихли, исполнительны, стараются перещеголять друг друга инициативой и держатся так, словно за ними не числится ничего предосудительного.

Шаповалов, в тесном контакте с Лидией Романовной. руководит второй половиной лаборатории. Группа Шаповалова занята опытами по его собственной теме: от изучения почвенных бактерий они стремятся перейти к созданию способа синтеза углеводов — промышленного синтеза, не требующего световой энергии, основанного на использовании вспомогательных химических реакций. Лидия Романовна взяла в свою группу и лаборантку Любу, которую разыскали в городе и пригласили вернуться на прежнюю службу.

А работать с Шаповаловым стало нелегко. Никогда еще он не испытывал такого прилива сил, такого страстного желания воплотить идею синтеза в осязаемый процесс и далее — в один из значительных источников народного богатства. Голос Шаповалова стал властным. Сам не прощающий себе потерянной минуты, теперь он начал так же относиться к людям в своей группе. Лидия Романовна его всячески поддерживала. Люди творили почти чудеса, а он хотел еще большего. Тема шла параллельными ручьями, и он не выпускал из поля зрения каждый ручеек, напором всей своей души пытался убыстрить течение, как только мог выравнивал извилистые русла.

Но месяцы тоже помчались стремительно. За окнами опять зеленая листва. В гуще парка зацвела и отцвела черемуха.

Изредка к Шаповалову в лабораторию заглядывал новый секретарь университетской парторганизации — перешедший сейчас полностью на партийную работу доцент-географ. Будучи вообще неразговорчивым, он, как правило, усаживался в стороне, молча курил трубку.

Гудели катушки электрических устройств. Люди стояли у столов. Суетливости не было заметно, однако все, что делалось здесь, делалось очень четко и умело. Шаповалов время от времени обходил весь фронт лабораторных установок, по-рысьи всматривался в циферблаты и шкалы приборов. А о Маркове уже не вспоминал никто: Марков (еще с «тациту консэнзу» старого ректора) поспешно уволился, исчез куда-то из города.

У видавшего виды на своем веку географа, ученого, большевика с шестнадцатого года, мысли шли, привычно складываясь в обобщения. Сидя в уголку лаборатории, дымя трубкой, он иногда думал: любое дело, устремленное на благо человечества, у нас подчинено закону устойчивого равновесия. Нарушить равновесие чья-либо недобрая рука еще порой может. Но, согласно природе нашего общества, это равновесие рано или поздно будет восстановлено, и откачнувшийся груз, возвращаясь на свой путь, ударит по руке, помешавшей движению вперед.

6

Первая лекция Григория Ивановича состоялась в солнечный сентябрьский день. В аудитории было полно: сюда пришли студенты разных курсов, стояли в проходах, сидели на подоконниках, теснились у стен. Едва Григорий Иванович появился на пороге, аудитория встретила его таким шумом и аплодисментами, что он растерялся.

Он поднялся на ступеньку к преподавательскому столу, кланялся смущенно и растроганно, а студенты, улыбаясь сотнями приветливых улыбок, здоровались с ним, продолжали аплодировать.

Зберовский чувствовал, что на глаза его набегают слезы. Ему казалось, он не заслужил столь теплой встречи. Глядя на молодые лица, знакомые и незнакомые, он ощущал, как ему дорога студенческая молодежь, какие прочные нити связывают его с каждым, находящимся в аудитории. В этот торжественный момент он должен и заговорить о чем-то необычном.

Лекция, которую Григорий Иванович заранее, с особой тщательностью подготовил, сейчас в единый миг была им забракована. Вместо вводной части специального разделка химии он решил теперь развернуть все лучшее, самое высокое, чему он посвятил всю собственную жизнь. И сказать об этом ему хочется не в личном плане, а в философском, историческом ракурсе.

Аплодисменты стихли. Овладев собой, с полминуты подумав, Григорий Иванович начал:

— Я не философ. Я только химик. Но в сегодняшний праздничный для меня день я прошу позволить мне поговорить о большой борьбе идей. Большая борьба идет на огромной арене…

Среди студентов, не успевших пробраться в глубь аудитории, стояла, прислонясь к дверному косяку, Лидия Романовна Черкашина. Все смотрели на Григория Ивановича, а Лидия Романовна смотрела особенно пристально; взгляд ее был непроницаемо сложен, радостен и напряжен.

— …столетней с лишком давности учение английского священника Мальтуса, — уже окрепшим голосом, опираясь о стол, говорил Григорий Иванович. — Теория, о которой Маркс и Энгельс писали, что она «гнусная, низкая теория», что она с правдой ничего общего не имеет. Теория, которую подняли сейчас на щит поборники капитализма и фашисты. Так давайте разберемся: в чем суть мальтузианства?

Зберовский вышел из-за стола. Следя за лицами студентов, он принялся бросать вопросы. И сам же, сопровождая свою речь скупыми жестами, отвечал себе. Чему пытаются учить мальтузианцы? А вот чему: будто население Земли слишком велико и угрожающе быстро растет; якобы Земля не может дать столько пищи, сколько надо человечеству. Какие выводы мальтузианцы делают из собственной теории? Их выводы известны каждому из нас: спасение они видят в болезнях и войне — во всем, что может сократить численность человеческого рода. Идея Мальтуса абсурдна. Проповедовать ее выгодно лишь тем, кто желает оправдать новую войну, кто хочет скрыть настоящие причины голода и бедствий в эксплуатируемом мире. Мы знаем: лживость этой бредовой идейки давно доказана и очевидна.

— Но что побудило меня, — продолжал Зберовский, — начать наш первый разговор в нынешнем году именно с мальтузианства?… Я хочу поговорить о вере и неверии в творческие силы человека. Я хочу лишний раз напомнить о гуманизме истинной науки. Мальтузианство становится особенно нелепым, если на него взглянуть с позиций тех возможностей, которые открывает человеку органическая химия…

Лидию Романовну кто-то дернул за рукав. Протиснувшись между стоящими у входа студентами, в дверь всунулась старшая лаборантка Люба. Она в халате. Запыхалась, жарко шепчет:

— Лидия Романовна, в лабораторию скорей идите.

— Что случилось?

— Идите срочно! Петр Васильевич велел.

Лидия Романовна еще послушала Зберовского минуту-две, а потом вышла в коридор. Стараясь так ступать, чтобы не стучали каблуки, она заторопилась к лестнице. Вдогонку ей несся голос Григория Ивановича:

— Они проповедуют смерть, а мы утверждаем жизнь! Открытия сегодняшней науки — корни завтрашнего изобилия!

Когда Лидия Романовна вошла в лабораторию, все сотрудники группы Шаповалова стояли вокруг одного из столов. Было до странного тихо. И она остановилась здесь же; сперва ее словно никто не заметил, но Люба сказала Шаповалову:

— Петр Васильевич, вот она наконец.

Шаповалов поднял голову от небольшой фарфоровой чашечки, которую он держал перед собой обеими руками. Ничего не говоря, протянул эту чашечку Лидии Романовне.

Она схватила чашечку и уже с волнением вглядывалась во влажную массу на ее дне. Масса была белая, пятнистая, тут и там отливала красновато-бурой ржавчиной. Значит, дерзкий опыт, продолжавшийся пять дней, все-таки закончился удачей. Представить даже трудно: первый синтетический крахмал! Пусть реакция, что обеспечила синтез энергией, пока еще несовершенна — по аналогии с бактериями, производилось окисление закиси железа; пусть крахмал еще нечист, а способ чудовищно громоздок…

Да неужели удалось?!

Лидия Романовна порывисто вздохнула. Вся группа смотрит на эти несколько граммов крахмала. В дверях соседнего зала стоит, вытянув шею, Коваль.

А Шаповалов опять взял чашечку.

Он держит ее обеими руками, щурится; мысли его бегут по гигантскому кругу. На спасательной станции жил, упорно трудился штейгер Поярков… И еще Шаповалову вспоминается ночь, бывшая не так-то уж давно, лаборатория угольного треста в Донбассе, слепящее сияние тысячесвечных ламп. В трубке изумрудной зеленью отблескивали загадочные зерна… Их было двое тогда: он и Зберовский. Той ночью шел последний опыт Лисицына. Конец старой цепи, начало новой цепи. И вот — крахмал, который он получил теперь по-своему.

— Ну ладно, товарищи, — как бы очнувшись, сказал Шаповалов. — Не будем времени терять. Давайте продолжим работу!

Глава VI. Переход через Альпы

1

Все время — подчас незаметно для нашего глаза — взаимосвязь явлений в окружающем нас мире изменяется. И в отношениях между Григорием Ивановичем и Шаповаловым тоже постепенно возникали перемены. Каждый месяц вносил в их отношения новые оттенки. Это делалось как-то само собой и им обоим казалось естественным.

Вернувшись к работе после болезни, Григорий Иванович уже не чувствовал себя хозяином лаборатории в той полной мере, как было прежде. Чтобы развить результаты успешного опыта, большая часть лаборатории теперь занята синтезом углеводов, и все, что касается опытов по синтезу, с властной твердостью взял в свои руки Шаповалов.

Григорий Иванович словно вдруг увидел его с неизвестной раньше стороны. Шаповалов оказался упорным человеком, умеющим подчинить своей воле и сплотить вокруг общей задачи людей различного характера. Суждения его порой бывали резкими, безапелляционными, не всегда основывались на глубоком знания предмета. Однако он обладал великолепной интуицией, благодаря которой, как правило, удачно схватывал в запутанном клубке именно нужную сейчас, единственную нить. И, в конце концов, не кто-нибудь другой, а он сделал крупный и реальный шаг к решению проблемы синтеза крахмала.

Приглядываясь к Шаповалову, Григорий Иванович радовался рождению нового ученого, иногда изумлялся ему, всей душой был к нему расположен. Но вместе с тем в их отношениях появились и неуловимые досадные мелочи, чуть-чуть коробившие Григория Ивановича.

Нельзя сказать, чтобы Шаповалов обходил его либо не считался с ним. Наоборот, Шаповалов всячески подчеркивал, что успех в синтезе крахмала стал возможным лишь после многолетних теоретических работ лаборатории Зберовского. Он два-три раза в день докладывал Григорию Ивановичу о текущих опытах, говорил о своих планах, спрашивал совета. Григорий Иванович писал формулы, советовал с горячностью, а в то же время ясно ощущал, что Шаповалов думает, будто он и сам достаточно силен в вопросах химии, будто речь идет не о действительном совете, но только о процедуре вежливости.

Здоровье Григория Ивановича еще не совсем восстановилось; ему позволили начать работать, но после этого еще долго было заметно, что он не так подвижен, как раньше. Сотрудники — и Шаповалов в том числе — всячески оберегали его.

Однажды вечером, когда Григорий Иванович отправился домой, Шаповалов вышел его проводить. Стояла мягкая зимняя погода. Падал снежок. Они медленно пересекали парк, а перед ними в сумраке маячили фигуры двух студентов. Зберовский с Шаповаловым шли молча, студенты впереди громко разговаривали. Один из них размышлял вслух, слегка заикаясь:

— Р-разные бывают члены партии… Есть же слово такое: примазавшиеся. Кто смолоду пришел в партийные ряды… по совести, чтобы т-тяготы взять на плечи… для них и невозможно было жить вне партии, — они вот к-коммунисты настоящие!..

— Ну, как ты все по полочкам раскладываешь! — сказал второй. — По-твоему, и коммунистов надо по сортам делить: сорт высший, сорт пониже…

— Оп-пределенно по сортам! Кто колебался двадцать лет и в партию пришел, когда увидел, б-будто выгоду от этого получит. К-карьеру чтобы строить! Марков тоже был член партии. От роду сорок три года, п-партийный стаж — без году неделя!

Студенты свернули на боковую дорожку, скрылись в темноте. Голоса их перестали быть слышны. Немного погодя Шаповалов притронулся к локтю Зберовского:

— Григорий Иванович, я давно вас спросить собираюсь… А почему вы в партию не вступите?

Они прошли до конца аллеи, и лишь тогда Зберовский ответил:

— Вот этот, который заикается, — у него есть резон: что смолоду не сделано… Теперь уж вроде поздновато! Мне за пятьдесят уже перевалило.

— Ну, это довод плохой! — воскликнул Шаповалов. — Так рассуждать нельзя!

Зберовскому всегда казалось, что решиться пойти в партию — значит рекомендовать себя самого: вот, дескать, я — ценный для партии человек. Между тем, думая о партии, он всю жизнь не находил в себе тех исключительно высоких качеств, которыми, по его убеждению, должен обладать каждый подлинный коммунист.

Ему хотелось сейчас объяснить свое отношение к партии. Однако в восклицании Шаповалова о плохом доводе прозвучало нечто, сказанное хоть и вполне доброжелательно, но все же снисходительно-поучающее. И Зберовский промолчал. А Шаповалову было неприятно отметить, что Григорий Иванович отмалчивается, как бы уклоняется от разговора.

Случаи, когда они оба оставались недовольны друг другом, нет-нет, да проскальзывали порой. Впрочем, у Зберовского в памяти такое не удерживалось долго. Следя за разворотом опытов, он начинал снова любоваться Шаповаловым — видел в нем восходящую звезду. Кроме того, Шаповалов сплошь да рядом был к Зберовскому по-хорошему внимателен, а это приводило Григория Ивановича в состояние благодарной растроганности.

Через полгода после того, как он возвратился к работе, в один из моментов особого расположения к Шаповалову Григорий Иванович заговорил с ним о минувших событиях. Доверительно понизив голос, он сказал: и он и Зоя Степановна — они оба догадываются, кто истинный виновник происшедшего, инициатор фельетона «Путешествие в Лапуту»; к слову говоря, виновник этот живет и здравствует на прежнем месте. И неизвестно еще, какой новый выпад с его стороны может последовать.

Обычно сдержанный в беседе, Шаповалов вдруг проявил теперь острейший интерес. Зберовский замялся, точно у него нет охоты досказать до конца. А Шаповалов уже не просто спрашивал — он требовал ответов на свои вопросы. И Зберовский, уступая, назвал Крестовникова из облисполкома. Далее Шаповалов выяснил, что Крестовников был земляком Григория Ивановича, учился вместе с ним в гимназии и в университете. Чем же вызвана вражда? Как расшифровать слова Григория Ивановича: «У Крестовникова руки нечисты»? Что он: воровал? Убил кого-нибудь?…

Под натиском ребром поставленных вопросов Зберовский, брезгливо кривя губы, принялся обрисовывать неблаговидный облик Крестовникова, факт былой связи прежнего Сеньки с полицией — по свидетельству Осадчего, преданного Сенькой, — факт нынешней его подтасовки биографии. И с нарастающим негодованием Григорий Иванович изложил подробности своих здешних встреч с Крестовниковым, сперва пытавшимся во имя мнимой дружбы пойти на сделку — предлагавшим организовать в газете серию лестных для профессора Зберовского статей.

— Но как же вы могли не заявить об этом человеке своевременно? — возмутился Шаповалов.

— Петр Васильевич, есть какие-то границы чистоплотности! По-вашему, я должен был доносить отправиться? Увольте: эта роль не по мне.

Шаповалов уничтожающе сверкнул глазами. Яростно потряс протянутой к Зберовскому рукой. Закричал, забыв о том, что Григорию Ивановичу опасно волноваться:

— Да подумайте, о чем вы говорите! Доносить — кому и на кого, зачем и при каких обстоятельствах? Вас гипнотизирует пустая оболочка, само слово «доносить». А дело-то не в слове! Дело — в очаге общественного зла, на который вы равнодушно взираете!

Зберовский поднялся и бросил:

— Уж вам-то бы грешно упрекать меня в равнодушии!

— А если так, как вы сейчас представили… Кто виноват в случившемся? Вы сами! И ваш Крестовников, конечно, знает, хорошо учитывает ваши свойства — с комфортом действует исподтишка!..

— И тон и смысл ваших обвинений, Петр Васильевич, я нахожу чрезмерными!..

Никогда еще Шаповалов не позволял себе столько резкости в разговоре со Зберовским. Впервые их отношения приобрели характер ссоры. И они разошлись, сердито посмотрев друг на друга, причем лицо Зберовского выглядело разобиженным.

На следующий день Шаповалов, как обычно придя докладывать о ходе опытов Григорию Ивановичу, начал с того, что холодно извинился: быть может, он вчера выразил свои мысли в грубоватой форме, с излишней экспрессией; теперь он об этом жалеет. Зберовский принял его извинение еле заметным кивком, тотчас же стал говорить о сегодняшней работе.

Состояние, близкое к ссоре, между ними удерживалось с полмесяца.

Вдруг позвонили из прокуратуры: к телефону просят профессора Зберовского. Не согласится ли Григорий Иванович дать свидетельские показания по одному очень важному делу? Нет, утруждать себя и беспокоиться, идти куда-нибудь не надо. Если Григорий Иванович позволит, следователь сам заедет к нему в лабораторию на несколько минут.

Следователь приехал. Когда они сели вдвоем со Зберовским в кабинете, выяснилось, что речь идет об арестованном на прошлой неделе Крестовникове.

Григорий Иванович правдиво и с исчерпывающей полнотой рассказал все то, что он про Крестовникова знает. Ответил на вопросы. Добавил от себя: человека этого следует рассматривать как личность аморальную и как явление в нашем обществе чужеродное, не только принесшее, но и потенциально способное еще принести много вреда.

Уже встав с места чтобы попрощаться, он спросил у следователя, кто же вывел Крестовникова на чистую воду. Следователь улыбнулся. Как правило, такие вещи не подлежат огласке, однако в здешнем случае нет особенной тайны. Крестовников исключен из партии и снят с должности с отдачей под суд по решению областного партийного комитета — по экстренному заявлению первого секретаря обкома.

После ухода следователя Зберовский, крайне возбужденный, принялся шагать из угла в угол по своему кабинету. Он взвешивал в мыслях потрясшую его новость, видел в ней торжество справедливости и чувствовал удовлетворение. Он всегда верил в силы добра, в их неизбежную победу. А эпизод с Крестовниковым лишний раз показывает, что злу не устоять в конце концов ни под какой личиной.

Распахнув дверь, Григорий Иванович вышел в лабораторный зал. Ему хотелось быть на людях. Он прошел между столами, посмотрел немного тут, задержался там. Кипит обычная работа. Коваль и Февралев, усердствуя, трудятся над колбами с фруктозидо-глюкозидной смесью. Свиягин и двое лаборанток орудуют большой бутылью и манометром — испытывают герметичность нового аппарата для синтеза. В другом зале Лида Черкашина, вычисляя на счетной машине, распоряжается опытом — ее помощники регулируют действующую установку. За столом, где тесно от химической посуды, Шаповалов готовит очередной вариант катализатора; в воронке отфильтровывается выпавший осадок.

Григорий Иванович остановился в двух шагах от Шаповалова. Понаблюдал за его работой молча. Потом подошел к нему вплотную.

— Петр Васильевич, — сказал он в неожиданном порыве, очень дружелюбно, — знаете, я восхищен нашим секретарем обкома. Мне еще не случалось видеть такого острого глаза у людей… Например, недавно я получил письмо от одного московского коллеги. Оказывается, когда я был болен, именно наш первый секретарь вместе с уполномоченным советского контроля добились вмешательства в мое дело со стороны самых высоких инстанций. Поэтому и приехала та энергичная комиссия год тому назад!

2

Сережа Шаповалов перешел из первого класса во второй. У него уже давно каникулы. И целыми днями он носится по двору с приятелями. То у них гонка на самокатах, то они строят что-то из обломков кирпичей, то надувают воздухом ветхого резинового крокодила.

А сегодня утром, вскоре после завтрака, у них случилась неприятность. Играя, они забросили мяч на крышу трансформаторной будки. Мяч закатился за желоб и лежит на крыше, на углу — наполовину синий, наполовину красный. Никак его оттуда не достанешь.

Что делать? Пришлось кидать камни. Сережа тоже размахнулся — кинул; мяча не сшиб, однако угодил в фарфоровый электрический изолятор. Изолятор рассыпался осколками.

— Бежим! — посоветовал тогда один из приятелей.

Сережа не двинулся с места. Он стоял с унылым видом и чувствовал, будто вина его ужасна. Остальные мальчики, отступив на шаг, смотрели на него с состраданием. Все они были в майках и трусах. А день выдался безоблачный. Солнце уже высоко на небе и припекает не по-утреннему.

Просто кинуться бежать, скрыв, что он разбил, Сереже было бы стыдно. Мама ему много раз повторяла: если у него случится что-нибудь плохое, надо тотчас же прийти, объяснить все напрямик. Только, может, это взрослым так легко — прийти и объяснить, а Сереже жаль себя до слез. За стекло в окошке, если попадешь мячом, и то иногда ругают. А разбитый изолятор кажется ему бедой непоправимой.

Наконец, подняв с земли фарфоровый осколок, он понуро поплелся домой. Не спеша взошел на свой этаж. Уже на лестничной площадке вспомнил, что сегодня воскресенье, папа дома.

Их новую квартиру Сережа не считает новой: здесь они живут года полтора. Квартира Шаповаловых состоит из двух комнат и кухни. В одной комнате у них книжные шкафы и столы, за которыми они все трое занимаются; в другой комнате кровати, на которых спят; для еды и разговоров на досуге им служит кухня. И именно из кухни теперь доносятся голоса. Сережа слышит, как папа говорит:

— Конечно, старая калоша. Либерал девятнадцатого века.

Мама отвечает папе:

— Ты не имеешь права так называть его.

Сережа боком протиснулся в кухню. С ощущением прыжка в холодную воду сказал:

— Вот я нечаянно… Я бросил камень, — и положил на стол осколок — белый черепок неопределенной формы.

Черепок этот не произвел никакого впечатления. Отвернувшись от стола, папа воскликнул:

— Веруся, без конца мне приходилось уступать! Сколько раз ему в угоду я топтался на ненужных сложностях!

— Сереженька, потом, — сказала мама. — Сейчас поди, погуляй немного во дворе.

Сережа взял злосчастный черепок и, вздохнув, ушел.

А Вера Павловна заговорила укоризненно:

— Ты вспомни свою диссертацию. Если бы не он, ты до сих пор не удосужился бы написать и защитить ее. А как он поздравлял тебя по поводу твоей ученой степени!..

— Что — степень? — перебил Шаповалов. — Пустой бюрократический барьер! Но во всем, что касается работы по синтезу, он теперь занял позицию наблюдателя. Отстранился. Да мало того…

— Да не он отстранился, а ты его оттеснил!

— Придумаешь тоже: оттеснил! Уж я-то!.. А пойми такую вещь: работа движется настолько медленно, что хоть головой об стену бейся. От закиси железа надо отказаться, а заменить ее чем-нибудь — не выходит. Возможности для опытов невелики. Однако же Зберовский взял у меня Свиягина, вернул на свою тему, на клетчатку. Извиняется еще при этом… кругло-приятными фразами.

Вдруг громко постучали во входную дверь. Она была не заперта. Кто-то ее снаружи приоткрыл и крикнул:

— Радио у вас не включено? Включите радио!

За дверью, когда Шаповалов подошел, уже никого не оказалось.

Вера Павловна встала, сделала шаг к простенку между окнами. Протянула руку. Взяла вилочку, висящую на мягком проводе, воткнула в штепсель…

И всему прежнему наступил конец. И спор забыт, и разногласий нет. Перед ними новое и грозное: война.

Все стало томительным и необычным. Вера Павловна и Петр Васильевич без слов смотрели друг на друга. Так могут смотреть друг на друга только очень близкие люди, когда они думают, что должны расстаться навсегда. Сложным был этот взгляд — с тревогой и болью, тоской, гневом и грустью, будто они видят уже годы безмерных тягот впереди, кровь, трупы, дым пожарищ.

И надо не терять времени, а действовать.

Позвали со двора Сережу, зачем-то велели ему, чтобы сидел дома, ждал. Сами торопливо ушли: Шаповалов чувствовал потребность немедленно явиться в университетский партийный комитет, где он останется, готовый выполнить любое поручение; Вера Павловна решила проводить его до университета, оттуда пойти в свою школу.

Им нужно было пересечь половину города. Отправились пешком. А город уже выглядел по-новому. Толпа на улицах росла, встревоженная, возбужденно шумная.

Возле здания военкомата уже собралась очередь. В нее становились средних лет и пожилые мужчины, молодые люди, девушки. Сюда подходили непрерывно. Среди стоящих здесь промелькнуло несколько знакомых лиц: слесарь, который в доме Шаповаловых чинил водопровод, группа студентов, комсомолец-лаборант с биологического факультета.

Через квартал от военкомата, у входа в одну из сберкасс, два-три десятка обывателей тоже образовали подобие очереди.

— Черт знает! Неужели свои деньги брать спешат? — с неприязнью удивился Шаповалов.

В такой день и час эти обыватели у дверей сберкассы казались отвратительными.

— Коваль! — почти с ужасом проговорила Вера Павловна.

Действительно, в числе стремящихся войти в сберкассу был Коваль. Потрясая бородой, он переругивался из-за места в очереди с какой-то крикливой старухой. Шаповалов пристально оглядел его. Коваль был тяжело нагружен: в одной руке он держал пухлый сверток, обвязанный шпагатом, в другой — плетеную хозяйственную сумку, наполненную до отказа стандартными брусочками сливочного масла. От жары масло смялось, таяло; у колена на брюках Коваля лоснилось жирное пятно.

…Спустя неделю после начала войны в городе объявили первую воздушную тревогу. Фашистские самолеты были отогнаны, однако весь город почувствовал, что тысяча с лишком километров от границы — расстояние, досягаемое для противника. И в городе сразу стала ощущаться близость фронта.

Старшая лаборантка Люба слышала, как Февралев, приятель Коваля, сказал: научные работники — цвет интеллигенции, и государству пора позаботиться эвакуировать их в глубочайший, безопасный тыл. Люба со смехом передала это Шаповалову, но Шаповалов не засмеялся.

— В тыл? — помрачнев, переспросил он.

Лаборатория работала еще более напряженно, чем всегда. Война словно торопила людей. Опыты велись в лихорадочном темпе. А однажды в самом разгаре рабочего дня Шаповалов, что было для него вообще несвойственным, оставил все, внезапно ушел из лаборатории, отправился бродить по улицам.

На домах указательные стрелки: «Бомбоубежище». У окон подвальных этажей сложены мешки с песком. Бочки и щипцы, чтобы тушить зажигательные бомбы.

Он шел и думал о Верусе, о Сереже — пытался представить себе, как Сережа вырастет и что ждет сына впереди.

Навстречу тягач провез пушку. По мостовой идет красноармейская колонна. Вчерашние студенты, учителя, рабочие. Поскрипывает кожа выданных вчера сапог, и плечи командиров стянуты новыми желтыми ремнями.

И странно: теперь, смотря на проходящих, Шаповалов уже не испытывает неловкости оттого, что он пока еще в штатской одежде.

Тротуары были накалены июльским солнцем. Он шел по ним и шел, сам не зная куда. Решается вопрос о главном: о синтезе, о судьбе работы, о своем месте во время войны. И порой ему чудится, будто степная трава шелестит под ногами. Рудники вокруг, холм, пятиконечная звезда на камне. Мысли складываются, крепнут, а он словно стоит перед обелиском, склонив голову.

Придя вечером домой, Шаповалов не без страха начал разговор с Верой Павловной. Он боялся, что именно сейчас, движимая импульсом самозащиты, она может вдруг наговорить чего-нибудь о благоразумии, а ему так не хотелось бы услышать от нее приземленные слова. Не заявит ли: сиди, не рыпайся, пока тебя не позовут куда считают нужным?

Нет, Вера Павловна — спасибо ей — все поняла и не сказала ничего похожего на это!

Дальнейшие несколько дней пронеслись, как несколько часов. Партийный комитет к намерению Шаповалова отправиться на фронт отнесся положительно. Областной военкомат назначил Шаповалова в одну из формируемых дивизий. И вот у него уже литер в кармане, и ему надо собираться на поезд. Уже сложен маленький рюкзак с бельем и тонкой связкой книг; к рюкзаку ремешком пристегнута эмалированная кружка.

— Надолго, папа? На неделю? — спросил Сережа.

— Сыночек, нет, — какая там неделя. Война, Сереженька!..

Сережа понимал — война. Но он допытывался упрямо и встревоженно, сознавая вместе с тем, что спрашивает тщетно:

— На месяц? На все лето? На год?…

Желанного ответа он, разумеется, не получил.

Обняв в последний раз, Шаповалов оставил Веру Павловну с Сережей на пороге квартиры. Побежал вниз по лестнице, оглянулся. Такими они ему потом долго вспоминались: стоят, прислонившись друг к другу; Веруся обхватила рукой Сережины плечи.

По дороге на вокзал ему еще нужно было зайти в университет. Когда он появился в лаборатории, все обступили его. Зберовский, размышлявший о чем-то возле приборов для синтеза, увидел Шаповалова — тоже кинулся к нему. Лидия Романовна смотрела умными и грустными глазами.

Все, что касается работы, было обсуждено в подробностях еще накануне. Коллектив обещал Шаповалову: в его отсутствие опыты по синтезу будут продолжаться так же, как при нем. Узнавая результаты опытов из писем, он письмами же сможет давать советы, издалека участвовать в работе, корректировать ее. И вне зависимости от почтовой связи он за свою работу может быть в любой момент спокоен.

Но ему неспокойно сейчас. Он обводит взглядом знакомые лица, лабораторные столы. Ему говорят о скорой победе, желают успеха, здоровья, ни пуха ни пера. На стене прыгнула стрелка электрических часов — прошла еще минута. За окнами квадраты голубого неба и ветер несет растянутое в клочья облако. Шаповалов думает: без него не сумеют сделать того, что сделал бы он сам. Если хоть годик еще поработать бы! Суждено ли вообще ему теперь сюда вернуться?…

Неторопливым движением он взял рюкзак со стула, вскинул на спину. Улыбнулся всем:

— Ну… Счастливо вам, товарищи!..

Со всех сторон наперебой жали ему руку. А Зберовский подошел и порывисто поцеловал его — по старинному обычаю — в обе щеки троекратно.

— Григорий Иванович, еще раз хочется сказать. Передаю вам мой синтез, — тихо произнес Шаповалов. — Верю, что вы это дело не оставите ни при каких условиях, несмотря ни на какие трудности.

Голос Зберовского даже дрогнул от волнения.

— Голубчик, дорогой, все будет в абсолютном порядке!

— Петя, на меня положитесь, — шепотом сказала Лидия Романовна.

С благодарностью, быстро кивнув, Шаповалов повернулся, сделал несколько шагов, исчез за дверью.

В лаборатории стояла тишина. Все молчали. Казалось странным, что его уже нет среди них.

3

В жестоких боях сорок первого года Красная Армия отступала. Врезаясь клиньями и смыкая клещи, враг иногда окружал группы наших войск, полки, бригады; в таком тяжелом положении очутилась дивизия, где был Шаповалов.

Они пытались вырваться, затем оборонялись до последнего. Уцелела лишь небольшая горсточка бойцов, сумевших — после гибели дивизии — вынести знамя и скрыться в развалинах бывшей неподалеку мельницы. Идя ночью, натыкаясь на мертвые тела, эти бойцы подобрали находившегося без сознания раненого Шаповалова. Спустя сутки его передали крестьянам.

Двое стариков в опустевшей деревеньке прятали его от фашистов, кормили, лечили по-своему. А вокруг был уже глубокий гитлеровский тыл. Через деревеньку проезжали немецкие обозы. Зима шла на вторую половину. И Шаповалов, лежа в темноте в подвале, готов был плакать от досады и ярости.

Когда стали послушны руки и ноги, прекратилась тошнота и вообще он начал выздоравливать, старики свели его с тайным представителем ближайшего партизанского отряда. К весне Шаповалова взяли в отряд.

Сперва в лесу насчитывалось всего несколько десятков партизан. Потом Шаповалов — сам не очень твердый в военном деле — обучал вновь приходящих к ним в отряд колхозников, как ставить мины на дорогах и как пользоваться немецким пистолетом-автоматом. Почти все лето они держали в страхе всю фашистскую округу. На шоссе появились предостерегающие таблички: «Partisanen!» И наконец фашисты оцепили лес и бросили на его проческу подкрепленный танками и авиацией батальон пехоты. Живыми выскользнуть из западни сумели только немногие; они ползком ушли по дну оврага, отсиживались в кустах возле дороги.

Вернуться в прежний лес было бессмысленно. По слухам же, за сотню километров отсюда действовал другой партизанский отряд. Кучка уцелевших двинулась туда — с опаской, идя от вечерней до утренней зари. Вожаком был однорукий колхозник, который довел их благополучно до места.

Одежда Шаповалова разорвалась в лохмотья, но надевать трофейное немецкое он принципиально не хотел. В новом месте, участвуя в вылазках и нападениях, он становился все более изобретательным, отличался уже особой дерзкой смелостью.

А кроме их отряда, как постепенно выяснилось, в районе по соседству жгли цистерны с горючим, машины, взрывали рельсовый путь еще какие-то партизанские группы. На розыски этих групп были направлены надежные люди. И между партизанами, шаг за шагом, устанавливались боевые связи. Что самое важное, была установлена связь и с местным партийным подпольем.

Мелкие и разобщенные партизанские отряды множились, крепли в тылу у врага, срастались в мощные соединения. В результате указаний, неожиданно полученных из подпольного райкома партии, отряд, в котором был Шаповалов, перекинулся с севера области на юг для крупной операции совместно с партизанскими силами юга. Пятидневный переход удалось проделать скрытно от противника, а после перехода Шаповалов был прикомандирован к штабу южной группировки. Тут он с удивлением почувствовал вокруг себя обстановку нормальной воинской части, напоминающей регулярную часть Красной Армии.

Радисты отсюда говорили с Москвой: передавали разведывательные данные, записывали приказы и сводки о положении на фронтах. До сих пор Шаповалов только приблизительно, с чужих разноречивых слов представлял себе, где именно пролегает линия фронта. То, что он узнал теперь, было достоверным, но подтверждало худшие из слухов. Бои действительно шли возле Сталинграда, гитлеровцы заняли Ростов, продвигались по Кавказу.

Год с лишком он не видел газет. А сейчас ему предложили просмотреть почти свежие — полумесячной давности — номера «Правды». Как к ним попали газеты?

Оказывается, у здешних партизан в глуши леса был даже свой аэродром. На широкой расчищенной просеке они время от времени принимали самолет с Большой земли. Самолет прилетал ночью; заранее осуществлялись всякие меры предосторожности и охраны; в нужный момент на минуту зажигали костры, чтобы показать площадку для посадки. Самолет не задерживался долго: сгружал корреспонденцию и медикаменты, брал на борт двух-трех раненых и тотчас поднимался вновь в ночное небо — курсом на Большую землю.

Родной Шаповалову мир, где свободно ходят советские люди, о котором он так остро тоскует, до вчерашнего дня ему казался недосягаемо далеким — это было словно на Марсе, на другой планете. А теперь в этот мир будто открылось окошко. И когда Шаповалову сказали, что он может отправить письма на Большую землю и получить ответ на них, Шаповалов изменился в лице от волнения. Он сразу потерял власть над своими мыслями. Всю ночь после этого он думал только о письмах. Не спал, ворочаясь в землянке, ожидая рассвета, когда можно будет приняться писать. Еще с вечера он приготовил бумагу, карандаш; сосед по нарам дал ему фанерную дощечку, заменяющую письменный стол.

И вот — обыденное утро в партизанском лагере. Кто поливает товарищу из фляги — товарищ умывается; одни, заспанные, высовываются из шалашей; другие, вернувшись из ночной засады, идут цепочкой в маскировочных халатах. Тут, расстелив брезент, делят груду сухарей на порции; там уже вьются чуть приметные дымки у котлов.

Всюду выпала обильная холодная роса. Местами видно, что это не роса, а иней. Край солнца поднялся над дальними дубами. Его лучи и здесь озарили вершины деревьев. Листья наверху вспыхнули багрянцем и пронзительной осенней желтизной.

А Шаповалов в накинутой на плечи ватной куртке сидит на пне, ссутулясь. На коленях он держит дощечку и бумагу. Карандаш стремительно выводит дорогие имена.

«Сыночек, да поймешь ли ты, какой дорогой прошел твой папа бесчисленные месяцы войны?… Веруся, милая, припомни тот закат, тот далекий вечер, когда мы шли по улицам — вдвоем в последний раз — и мысленно как бы перекидывали мост через предстоящие испытания, и ты говорила, что не знаешь, как пойдут события, но уверена: все будет хорошо в конце концов…»

Солнце все выше и выше, и ярче становится вокруг желто-красный пейзаж. Уже нет пронизывающей свежести, от которой розовели щеки. Роса кое-где просыхает. На дощечке, на коленях Шаповалова, сменяются листы бумаги. Он пишет:

«Григорий Иванович, за этот огромный промежуток времени Вы, вероятно, достигли многого. Ведь иначе и быть не могло. Друзья мои все вместе взятые, сообщите же скорей о том, как вышло с вспомогательной реакцией и вообще о ваших опытах по синтезу — дайте посмотреть на них хоть издали одним глазком!..»

Наконец готовы два письма: первое — Верусе и Сереже, второе — Зберовскому и всем сотрудникам лаборатории. Такого простенького вида письма-треугольники. Так бережно отдал их Шаповалов помощнику начальника штаба!

Ощущение неслыханного бедствия, острая тревога за судьбу страны в мыслях Шаповалова сейчас были тесно связаны с вестями, приходящими из Сталинграда. Об этом вслух никто пока не говорил, но чувствовалось, что там решается исход войны. И здесь, на правом берегу Днепра, партия теперь призвала партизан повысить до предела боевую активность, громить коммуникации противника, взрывать и останавливать идущие к фронту эшелоны.

Выйдя из лесов, все партизанское соединение двинулось в тяжелый рейд. Партизаны появлялись на железнодорожных станциях, наводили порядок, исчезали, вдруг перекидывались в какой-нибудь дальний населенный пункт, жгли гитлеровские склады, расправлялись с небольшими гарнизонами, опять проваливались словно сквозь землю, и снова в неожиданном для гитлеровцев месте грохотали взрывы и поезда летели под откос.

Когда их начинали преследовать крупными силами, они, как правило, выскальзывали, скрываясь без следа. Лишь несколько раз завязывался арьергардный бой, под прикрытием которого они уходили. Ели впроголодь, спали зачастую на снегу. С тех пор как Шаповалов отправил письма, ни о каком своем аэродроме у них, конечно, уже не было речи. А походный радиоприемник принимал радостные сводки: Сталинград устоял; стотысячная армия фашистов окружена и взята в плен.

Рейд партизанского соединения окончился ранней весной. Людей в строю насчитывалась только половина прежнего, да и те были измучены, ранены, больны. Они вернулись в опустошенный и слабо охраняемый врагом лесной район, строили землянки и укрытия.

Радисты уже посылали в эфир нужные точки и тире, бессменно дежурили в наушниках. Двое партизан вручную крутили самодельную передачу динамо, чтобы заряжать для радио аккумуляторы. И двусторонняя связь с Большой землей была снова установлена.

Первый вызванный ими самолет привез врача взамен погибшего, ящики медикаментов, но почту захватить почему-то не смог. Второй самолет привез газеты и письма, среди которых ничего адресованного Шаповалову не было. На третью ночь, когда опять ожидался самолет, Шаповалов принялся себе внушать, что писем ему нынче не будет. Обходя посты вокруг аэродрома, он волновался, раздраженно говорил с товарищами. Луна поднималась над лесом. Крепкий ледок похрустывал под ногами. Перед самым появлением самолета Шаповалов вдруг ушел в блиндаж стрелков-зенитчиков. Там он снял полушубок и лег, завернувшись в него с головой. Был слышен приближающийся звук мотора. Мотор затих. Потом с посадочной площадки донеслись громкие веселые голоса.

Шаповалов приказывал себе не думать о письмах, а в этот момент его окликнули, подали ему конверт. Он рванулся с места. Тут же в блиндаже, обступив тусклую коптилку, вошедшие сейчас торопливо разбирали содержимое почтовой сумки. Протиснувшись к огню, Шаповалов начал быстро обрывать кромку конверта. Задержался на миг, с беспокойством оглядел адрес: почему письмо не от Веруси, не от Зберовского? Почему не от кого-нибудь другого, а от старшей лаборантки Любы?

Люба пишет: она счастлива, что Петр Васильевич нашелся, — ведь его считали погибшим. Жизнь налаживается, однако большинство зданий в городе разрушено бомбами, с тех пор еще, как фронт был возле города. Первая очередь университета уже вернулась из эвакуации.

Шаповалов в недоумении приподнял брови. Бежит глазами по строчкам. Ага, вот где об этом сказано: Вера Павловна с Сережей, кажется, теперь находятся в Москве. Как будто бы живы, здоровы…

«Что, что? Они — в Москве?»

Лаборатория давно ликвидирована, уже год с лишком, с того времени, как Григорий Иванович покинул университет. За неделю до своего отъезда Зберовский поссорился с Лидией Романовной, которая хотела, чтобы он остался в лаборатории и продолжал работу по синтезу. Спор между ними трагически прервался: Лидия Романовна на следующий день была убита при бомбежке…

Читая, Шаповалов точно захлебнулся воздухом. Взгляд его несколько раз переходил со слов «Лидия Романовна» на слово «убита».

Свиягин призван в армию. А Зберовский теперь, оказывается, в Восточной Сибири. Служит в промышленности — говорят, главным инженером завода. В Восточной же Сибири где-то и Коваль…

Положив письмо в карман, ни на кого не глядя, Шаповалов вышел из блиндажа. Лес был темен, а на поляну луна отбрасывала резкие тени деревьев. Поляна расширялась в перспективе, и впереди чернели развалины сожженной фашистами, мертвой деревни.

У Шаповалова одна мысль обгоняла другую: что привело Верусю с Сережей в Москву? И тут же ему вспоминались лица партизан, товарищей-бойцов, когда-то говоривших, думавших, мечтавших, которых потом пришлось хоронить — часто наспех, с суровыми почестями. Шаповалову они видятся теперь как бы сквозь наплывающее крупным планом лицо Лидии Романовны. До своего последнего дня — до последнего спора со Зберовским — она смотрела в будущее. Ее сердце было честным и горячим. Она боролась и продолжала бы бороться. Она не скинула бы с плеч свой груз, удвоенный, быть может, утроенный тяготами войны, как это малодушно сделал Зберовский!

Подойдя к развалинам среди глухой поляны, Шаповалов остановился. Домов в деревне нет. Вокруг — только изредка русские печи. От них падают странные тени. Местами из-под снега проглядывают обугленные остатки бревен. Видна детская железная кроватка, обгоревшая и смятая.

Он долго, почти с ужасом рассматривал кроватку. Пытался оправдать Зберовского, бросившего в трудный час свою лабораторию, но не находил оправдания. Все ясно: и на тыловых заводах нужны люди. Прописные истины Шаповалову известны. Однако ему кажется теперь: выбрав путь наименьшего сопротивления, Зберовский предал и его и Лидию Романовну, пренебрег судьбой открытия; этого Зберовскому он никогда не простит.

За его спиной взревел мотор самолета. Рев минуту нарастал. Затем крылатая машина вихрем пронеслась над Шаповаловым и словно растворилась в лунном сумраке.

4

Двадцать седьмого мая девятьсот сорок четвертого года в Восточную Сибирь пришла телеграмма Сталина. Приветствуя работников созданных в дни войны гидролизных заводов, Сталин отметил, что заводы эти дают возможность сэкономить государству миллионы пудов хлеба.

Поселок одного из новых заводов раскинулся на берегу реки. Здесь преобладают временные деревянные бараки. Поодаль виднеются производственные корпуса — они высокие бетонные, построены монументально. Над заводскими трубами дым.

По случаю телеграммы Сталина сегодня торжественный митинг. Рабочие свободных смен собрались на площади в центре поселка. Толпа невелика. Женщин в ней гораздо больше, чем мужчин. Но тут и там среди косынок проглядывают то седые бороды, то гимнастерки с пустым рукавом, заложенным за пояс, то кепки, и под кепками совсем юные, мальчишеские лица.

Погода ясная. Воздух как-то особенно прозрачен. Освещенное солнцем, над зданием конторы ослепительно сверкает алое полотнище — плакат с написанными белой краской словами о войне, — о том, что несокрушима сила советского народа, объединившегося под руководством партии.

Трибуной служит кузов поставленного посередине площади грузовика ЗИС-5. На кузов поднялся бывший начальник строительства — теперешний директор нового завода. Когда толпа вокруг него затихла, он громко прочитал текст телеграммы и тотчас же поздравил коллектив завода с освоением полной мощности предприятия. Потом он заговорил о фронте, откатившемся уже к нашей государственной границе. А по железнодорожной ветке, что пересекает улицу возле площади, в этот момент двигался паровоз с длинным составом вагонов и цистерн. Люди в толпе оборачивались на звук поезда — идущий от завода поезд словно воплощал в себе их общую трудовую победу. Люди знали: в вагонах — глюкоза пищевой чистоты, в цистернах — этиловый спирт; все это получено ими здесь своими руками, и все это нужно для фронта, и все это сделано всего лишь из обыкновенной древесины, из бревен, заготовленных в тайге.

Рядом с директором в кузове машины стояли секретарь райкома партии и председатель местного Совета. Директор говорил о днях строительства, оставшихся позади. Он называл имена рабочих, техников, инженеров, усилия которых были беспримерными; большинство из них прошло весь тяжкий путь создания завода.

Обступившие грузовик рабочие прерывали речь директора аплодисментами. И когда директор сказал, что следует особенно отметить роль человека, весьма всеми уважаемого, отдавшего делу стройки дни и ночи, профессора, ради участия в строительстве покинувшего университет и свою научную работу, теперь назначенного главным инженером их завода, — толпа заглушила слова директора новой продолжительной вспышкой аплодисментов.

Многие оглядывались, ища глазами Григория Ивановича.

Но его почему-то на митинге не было.

Еще до начала митинга он шел через лесной склад, задумчиво остановился между штабелями бревен. Постояв, сел на бревно, да так и сидит с тех пор один, не видный никому, обхватив голову ладонями. Вокруг него — бревна, сложенные во много ярусов, а над бревнами — небесная голубизна.

На сердце у Зберовского жестокая обида. Радость, обернувшаяся горечью.

Давно минула первая суровая военная зима. В начале ее на Григория Ивановича, один за другим, обрушились два удара: во-первых, пропал без вести Шаповалов; во-вторых, на ночном дежурстве ПВО была убита Лида Черкашина.

Гибель Лиды по времени совпала с теми днями, когда Григорий Иванович получил из Москвы приглашение отправиться в Сибирь старшим технологом группы гидролизных заводов, — а заводов этих не было еще, их предстояло срочно строить. Мучительно колеблясь, он почти уже решился ехать. Именно тогда Лида Черкашина поспорила с ним, говоря, что как враг бы ни хотел парализовать всю нашу жизнь, научная работа, связанная с перспективными взглядами вперед, у нас в стране ни на минуту не должна прекращаться. Через двое суток, на похоронах Лидии Романовны, Зберовский думал, что Лида была права, а он был неправ и, стоя у ее гроба, корил себя за это. Между тем сводки с фронтов становились все тревожнее. Момент был до предела острый, требовал напряжения, жертв. Все для фронта, все для победы. Грозная опасность нависла над страной. И к концу недели Григорий Иванович опять спрашивал у своей совести, что теперь важнее: тотчас же заняться производством тысяч тонн простейших сахаров на гидролизных заводах, либо безмятежно продолжать прокладывать новые пути получения дисахаридов и полисахаридов — для времен, которые за войной последуют когда-то?

А лаборатория после смерти Лиды казалась такой опустевшей. Григорию Ивановичу вспоминались то Лида, то Шаповалов; «пропал без вести», вероятно, означает, что Петра Васильевича тоже нет в живых. Думая о нем, Григорий Иванович все сильнее чувствовал, как ему дорог был этот большого таланта, прямой и цельный по натуре, немногословный, стремительный в действиях человек. Мысленно обращаясь к Шаповалову, Зберовский точно советовался с ним: ехать в Сибирь или вести прежние опыты? Но ведь и сам Шаповалов пошел с оружием защищать страну, ради чего без раздумья расстался с работой!

Когда Зберовский уехал, небольшой оставшейся при университете группой его сотрудников с полмесяца еще руководил доцент Свиягин. Затем Свиягина как состоящего в запасе командира призвали в армию, и лаборатория тогда была уже окончательно ликвидирована.

В прошлом, сорок третьем году к Зберовскому в Сибирь докатился слух, что Шаповалов жив и находится на фронте. Назвали даже номер полевой почты, откуда Шаповалов кому-то будто бы прислал письмо. Обрадованный, взволнованный, Григорий Иванович тотчас написал Шаповалову, потом снова писал, наконец обратился в воинскую часть по этому номеру полевой почты. Однако письма вернулись к нему, и воинская часть не ответила. Слух о Шаповалове уже начал казаться Григорию Ивановичу неосновательным.

А сегодня сведения о Шаповалове внезапно подтвердились, но подтвердились при обстоятельствах, для Зберовского оскорбительных. Он прочел в официальном бюллетене Академии наук: с января нынешнего года в Москве организована лаборатория по синтезу углеводов; к работам ее привлечены многие московские и иногородние ученые; возглавляет же лабораторию кандидат наук П.В. Шаповалов.

Возможно ли поверить, что Шаповалов еще в прошлом году приехал в Москву, снова взялся за научную работу, не подумав разыскать своего старого учителя и друга? А разыскать его ничего не стоило: лишь позвонить по телефону в наркомат. Не вспомнил, не сообщил, не написал. Случайно? Нет, не могло так выйти случайно. Будто бы проблема синтеза не является их общим делом. Отвернулся, как от постороннего. Кто отвернулся? Да Шаповалов сбросил Зберовского со счета — не нужен Зберовский ему. Невероятно, но — факт!

Издалека доносятся звуки завода. С неба слышится трель жаворонка. Пахнет лесом. Из-под бревен, сложенных в штабеля, вытянулись к свету длинные и бледные травинки. Конец одного бревна возле самой земли на добрый метр выступает из штабеля. Вдруг быстро поднявшись, Григорий Иванович что было силы толкнул ногой этот выступающий конец. Но бревно тяжелое, придавлено всем грузом штабеля, даже и не шелохнулось. И Григорий Иванович опять понуро опустил голову. Почувствовал себя как никогда усталым, потерявшим главное, к чему стремился в жизни, безгранично, незаслуженно обиженным.

Сгорбившись, он побрел по узкому проходу. Справа и слева от него — торцы бревен, образующие стены выше человеческого роста. Проход как бы суживается впереди и ведет к реке.

Лесная гавань. Плоты вдоль берега. Рабочие с баграми стоят у наклонных транспортеров. Цепи транспортеров тянут бревна из воды по желобам наверх.

Зберовский появился на берегу, однако на работы в гавани не смотрит. Идя какой-то нетвердой походкой, он огибает людей стороной. Тем не менее его окликнули:

— Здравствуйте, Григорий Иванович?

Возле моторной лебедки шестнадцатилетний Костя Евдущенко, вытирая руки паклей, чуть застенчиво, но всем лицом улыбается Зберовскому. Костя ждет, что Григорий Иванович, как между ними повелось, уделит минуту ему, подойдет, пошутит в своей мягкой манере, кинет мимоходом что-нибудь о будущем Костином студенчестве, поинтересуется, как идут его занятия по подготовке за девятый класс.

Костины ожидания теперь не оправдались. Зберовский, еле подав рукой приветственный знак, прошел мимо — не то сердитый, не то уж слишком озабоченный. Неловко, почти по-стариковски перешагивал через канаты, протянутые от лебедки к штабелю. Костя провожал Григория Ивановича недоумевающими глазами. Со штабеля, на который сейчас накатывают бревна, закричали:

— Евдущенко, эй! Ты что — заснул? Потрави лебедкой на блоке!

Словно очнувшись, Костя схватился за рукоятку управления мотором.

А Григорий Иванович с чувством все нарастающего неприятного изумления думал о Шаповалове и о новых опытах по синтезу. Непостижимо: опыты где-то идут, а 3беровский впредь уже не будет иметь к ним никакого касательства.

К этой новой фазе опытов он так тщательно готовился! Правда, два с лишком года промелькнули в суете стройки. Голова ломилась на части. То в проекте основных цехов нашли расчетную ошибку, то запаздывали стальные конструкции, то цемента не хватало, либо нужно было обойтись без свинцовых труб для кислоты. Однако почти каждую ночь в часы, отведенные для сна, Григорий Иванович усаживался за свой письменный стол, усилием воли отталкивал от себя все злободневные заботы и погружался в мысли о будущих опытах. Он перелистывал книги и журналы — изучал свежую научную литературу; под углом зрения новейших трудов о расщепленном атоме и радиоактивных изотопах он уже видел, как ему надо будет после войны браться за решение задачи шаповаловского синтеза. Меченые атомы позволят достоверно знать сущность реакций, и дело двинется втрое быстрее, чем прежде. Григорий Иванович уже составил детальные планы будущих опытов, придумал схемы усовершенствованных приборов.

Но его планы, схемы, идеи — все вдруг оказалось карточным домиком. Шаповалов демонстративно обошелся без него. А почему? Чем вызвано такое оскорбительное отношение? Точно и нет совсем Зборовского на свете…

Когда Григорий Иванович вышел с территории лесного склада, он, мысленно обращаясь к Зое Степановне, начал как бы рассказывать ей о чудовищной обиде. А Зоя — единственный человек, который все это поймет с полуслова, оценит всю сложность ситуации. Сейчас Григорий Иванович особенно нуждался в ее внимательном взгляде, в ее будто брошенном вскользь, но тонком и взволнованном суждении. Шаги его становились тверже, убыстрялись. Сегодня он не видел Зою Степановну с раннего утра. О случившемся она еще не подозревает.

Навстречу Зберовскому по улице шла рассыльная из конторы — прыткая бабка, по имени Михеевна. Поравнявшись с ним, Михеевна затараторила: сбилась с ног, ей велено найти Григория Ивановича («Вас, стало быть. А где же вас разыщешь? И дом у вас на замке!»); в цехах нет, нигде нет, а директору, подай и выложь, зачем-то позарез понадобился главный инженер.

— Хорошо, спасибо, — сказал Зберовский, продолжая идти.

Митинг давно кончился, и гости, бывшие на митинге, уехали. На площади перед зданием конторы уже ни людей, ни машин. Он поднялся на крыльцо, вошел в свой кабинет. Постоял минуту. Пожал плечами, словно разговаривая сам с собой. Потом вспомнил, позвонил директору. Сказал: он сейчас зайдет, да, он задержался на лесном складе.

Оказывается, по радио получено срочное предписание наркома. Надо экстренным порядком дать свою наметку о дальнейшем расширении завода.

Сидя у стола директора, Зберовский много раз подряд молча и хмуро перечитывал текст радиограммы, а в тексте не было ничего такого, во что бы следовало вчитываться настолько пристально.

— Григорий Иванович, давайте вечером сегодня соберем начальников отделов и цехов. Сообща подумаем.

— Хорошо. Распоряжусь об этом.

И он снова с сосредоточенным выражением лица разглядывал радиограмму — посмотрел на нее даже с оборотной стороны. Наконец заговорил, вдруг очень оживившись:

— Нам теперь пора создать не совсем обычный экспериментальный цех. Есть у меня одна идея… Мы начнем в маленьких масштабах колоссальное, мировой значимости дело. Расширение нашего завода нужно проектировать именно по этой линии!

Директор покосился на Зберовского:

— Какую линию имеете в виду?

Григорий Иванович, встав, с горячностью ответил:

— Линию предельных трудностей! — И тут же он виновато улыбнулся директору. Сказал, понизив голос: — Нет, кроме шуток. К вечеру я ориентировочно прикину, за что мы можем взяться, за что — не можем. Вечером я доложу вам все, перед заседанием. Надеюсь, мы и здесь во мнениях не разойдемся, и вы согласитесь меня поддержать…

После этого разговора Григорий Иванович отправился в плановый отдел, где — в тесной комнате, среди других плановиков — с утра до ночи работает Зоя Степановна.

А на работу она поступила с того самого дня, когда они приехали в Сибирь. Еще в пути сюда Зоя Степановна чувствовала, что они сознательно идут на жертвы, и жертвы их должны быть велики. Теплушка, в которой они ехали тысячи километров, тайга, зелено-белая, по-зимнему сумрачная, сорок градусов мороза, ее валенки и полушубок — все это для нее было чуть-чуть овеяно романтикой и густо окрашено тревожным ощущением войны. Остаться просто профессорской женой, как раньше, она уже не смогла бы. Ей хотелось небывалого: например, стать монтажницей на стройке. Однако же здоровье ее было слабоватым, ей шел шестой десяток лет; едва она заикнулась о физическом труде, Григорий Иванович ее поднял на смех. И ей пришлось усесться за арифмометр в конторе.

Два года она выписывала столбцы однообразных цифр, крутила ручку арифмометра. Два года это делалось упрямо, без тени жалобы или неудовольствия. И только когда их стройка закончилась, а война уже явно стала клониться к победе, Зоя Степановна начала мечтать: боже мой, как будет хорошо вернуться на прежнее место! Как надоел затерянный в тайге заводской мирок!

По ему присущей скромности, Зберовский избегал разговаривать с женой в служебной обстановке. На людях он вообще держался с ней так, будто они мало знакомы. Поэтому Григорий Иванович нарочито редко заглядывал в плановый отдел. А сегодня он вошел туда, молчаливым поклоном поздоровался с работающими и тотчас, нагнувшись к столу Зои Степановны, вполголоса попросил ее выйти из комнаты: ему надо немедленно с ней побеседовать о чем-то.

Зоя Степановна торопливо вышла. Они вместе спустились с крыльца, пошли бок о бок по площади. Теперь Григорий Иванович сказал:

— Зоечка! Я вот о чем — знаешь, такая неожиданная вещь… Как ты посмотришь на это, если мы решили бы с тобой пожить и поработать здесь еще года три-четыре?

Зоя Степановна ужаснулась:

— Что ты говоришь! Неужели война может так затянуться?

— Нет. Я хочу сказать — война окончится, а нам с тобой остаться на заводе.

— Почему? Гриша, что нас вынудит?

— Ничто не вынудит. А вот сегодня передо мной гамлетовское: «Быть или не быть». Отмерить надо и отрезать.

— Ты скажи прямо: неприятности? Большие?

— Вздор. Скорее, новые обстоятельства.

И почти скороговоркой он сообщил о Шаповалове, стремясь представить дело так, будто ничего особенного не случилось: человек-де вырос из пеленок, и нельзя ему навязывать опеку, если человек в опеке не нуждается. Все естественно. Отцы и дети — к сожалению, закон природы. Удивляться нечему. Но если уж открытие Лисицына, переосмысленное Шаповаловым, отныне будет развиваться без участия Зберовского, то Зберовский с нынешнего дня вплотную примется за прежнюю свою работу над химией клетчатки.

Зоя Степановна смотрела на него с беспокойством. От нее не ускользнуло многое в его душе, чего он не хотел показать. Она остановилась, словно застыв в полуобороте. А Григорий Иванович, стоя рядом с ней, говорил: он намерен предпринять грандиозный промышленный эксперимент. Люди думают, что гидролиз древесины на заводах дает возможность получать из дерева лишь глюкозу и другие моносахариды. Так было до сих пор. Но Зберовский поведет этот процесс дальше. Он попытается практически осуществить свой давний замысел. Он возьмется превращать сотни тысяч тонн клетчатки не в моносахариды, служащие сырьем для перегонки спирта, а в полноценные пищевые сахара сложного состава — в крахмал или хотя бы, скажем, в обыкновенный сахар-рафинад. За плечами у него десятки лет лабораторных поисков. Теперь настало время перешагнуть через не совсем еще доделанные, прерванные войной опыты и сразу перейти к экспериментам в промышленных масштабах. Сегодня он начнет проектировать экспериментальный цех. Позже речь пойдет об изменении всего профиля завода.

— Гриша, но ведь риск невероятный, — тихо сказала Зоя Степановна.

— Знаю, — ответил Григорий Иванович.

Они опять пошли по улице поселка. Под их ногами комья ссохшейся земли, смешанной с грязными щепками. Вдалеке, куда уходит ветка железной дороги, и слева за рекой, и справа за заводом виднеется тайга. В поселке же ни кустика, ни деревца. Разбросанные редко друг от друга унылые бараки, стандартные строения, от которых глазу тоскливо. Бревенчатая башня пожарного депо.

Грохоча и обдавая пылью, переваливаясь на ухабах, по улице проехал грузовик. Зберовские посторонились. Когда пыль отнесло ветром, Зоя Степановна в раздумье заговорила:

— Сколько сил твоих это потребовать может, здоровья — представить страшно. И вместе с тем я тебя понимаю. Согласна с тобой: надо бы сделать решающий ход. Но легко сказать: «Перешагну через незаконченные опыты». А удастся ли? Боязно мне за тебя.

— Не так уж все беспочвенно, Зоечка. Трудно будет, правда. Но вот из-за того, что тебе придется здесь остаться… За тебя сердце болит!

— Я — что? Я — как и ты! Я, Гриша, всегда с тобой рядом!..

Приблизившись на шаг, она будто защищала, хрупкая, готовая стоять плечом к плечу. Григорий Иванович встретился глазами с засветившейся ему улыбкой. И он взял руку Зои Степановны; помедлив, наклонился. Взволнованно поцеловал ее запачканные чернилами пальцы.

5

Вечером самолет шел над облаками. Весь огромный купол неба был ясным, бирюзовым, а внизу расстилалось сплошное облачное поле. Оно лежало, как бескрайная пустыня, засыпанная снегом, где ровная, а где бугристая; все заливало ярким светом солнце, клонившееся к западу, и от облачных сугробов по ослепительно белому полю тянулись длинные полосы теней.

Позже, на закате, словно в глубочайшей пропасти между снежными пластами, пассажиры увидели землю: змейки рек, домики, как песчинки, зеленый бархат лесов. Но вскоре стемнело. Раскачиваясь, крыло самолета теперь то заслоняло часть Большой Медведицы, то проваливалось до нижних звезд у горизонта.

Ночью пошли на посадку. Шаповалов смотрел в окно на приближающийся город. Россыпь электрических огней неслась навстречу, снизу. Когда на фронте еще идут бои, а Москва, откуда Шаповалов вылетел, еще погружена во мрак, странно было видеть мир, не знающий светомаскировки. Было в этом что-то довоенное, патриархальное, праздничное и в то же время неестественное.

Самолет уже на аэродроме. Катится, замедляя бег. Наконец все пассажиры начали сходить по трапу. Торопится и Шаповалов. Он в офицерской форме без погон, с плащом и полевой сумкой в руках.

До центра города все доехали на автобусе. Город ночью безлюден, и трамваи не ходят; автобус возвращается в аэропорт. Поэтому Шаповалову пришлось, расспросив, как идти на вокзал, двинуться дальше по незнакомым улицам пешком. А на вокзале выяснилось, что пассажирских поездов до утра не будет. Поспорив с дежурным по станции, Шаповалов все же вскочил на тормозную площадку проходящего мимо товарного поезда.

Промелькнули светофоры автоблокировки. Огни станции остались позади. Прохватывает резким сквозняком. Стучат колеса, лязгают сцепы, скрипят пружины буферов. Кроме Шаповалова, на площадке этого вагона никого не оказалось. Он натянул фуражку на голову плотнее, накинул плащ, поднял воротник и уселся спиной к ветру, приготовившись так долго просидеть.

Почти семь месяцев уже он заведует своей нынешней лабораторией. А лаборатория его возникла не внезапно: разговор о создании ее начался еще в сорок втором году, когда самого Шаповалова одни считали погибшим, другие — пропавшим без вести.

После отъезда Зберовского в Сибирь и призыва доцента Свиягина в армию их старая лаборатория была ликвидирована. Вскоре же, при тяжелой обстановке на фронтах, университет, в котором они раньше работали, начал спешно эвакуироваться в тыл. Получилось, что в суматохе тех тревожных дней все папки с документами о прежних опытах Зберовского и Шаповалова очутились на руках у старшей лаборантки Любы, а она не знала, куда эти папки девать. Жена Шаповалова попросила у нее все касающееся трудов Петра Васильевича, и Люба со вздохом облегчения взяла из шкафа десяток самых важных папок, отдала их Вере Павловне. О дальнейшем Любе было известно только единственное — а именно, что Вера Павловна вместе с сыном Сережей уехала в Москву.

Пока Шаповалов числился без вести пропавшим, Вера Павловна, упорно думая о нем, ждала его все время. Примириться со страшными догадками она не могла и не хотела, но мрачные мысли теснили ее, и она сопротивлялась им, то изнемогая, то вновь находя в себе силы для того, чтобы надеяться вопреки очевидности. Петя жив, Петя обязательно вернется, — и думать как-нибудь иначе для нее было невозможным. Между тем действия ее противоречили этому, а она сама противоречия не чувствовала. Ей не пришло в голову хранить документы об опытах до Петиного возвращения. Наоборот, что бы ни случилось, его опыты должны идти, идеи должны жить. И Вера Павловна, взяв папки с документами у Любы, увезла их в Москву, отдала в один из институтов Академии наук.

Фронт неумолимо двигался на запад. Орел и Белгород, Харьков, Сумы, Полтава, левый берег Днепра… А в октябре прошлого года Красная Армия, форсировав Днепр, клином наступала в глубь Правобережной Украины. Тогда, пробиваясь навстречу, партизанская часть, в которой был Шаповалов, наконец вышла на Большую землю и соединилась с регулярными войсками.

Для партизан это было днем великой радости. Обнимали каждого солдата на своем пути. Улыбались. Смахивали со щек непрошеные слезы.

Шаповалов наряду с многими другими из недавних партизан был оставлен на этом же участке фронта в моторизованной бригаде, наступающей по направлению на Знаменку. Впрочем, долго здесь ему не пришлось пробыть. Какой-нибудь месяц спустя штаб фронта издал о нем два приказа: одним приказом ему было присвоено новое офицерское звание; во втором приказе говорилось, что он, как научный работник, имеющий ученую степень, подлежит немедленной демобилизации из армии и должен тотчас отправиться в Москву за назначением по специальности.

А в Москве были Веруся и Сережа, от которых он до сих пор успел получить только их первое короткое письмо. Как Шаповалов кинулся в Москву! С каким бьющимся сердцем разыскивал квартиру, спрашивал, где живет Вера Павловна Шаповалова!

И в Москве выяснилось: оказывается, в результате обсуждения довоенных трудов Шаповалова крупными учеными тогда было в принципе уже решено организовать московскую лабораторию по синтезу углеводов. Начали подыскивать энергичного человека, способного взяться за такое сложное дело. А тут чего же лучше если с фронта приехал сам автор идеи.

Под лабораторию отвели одноэтажный флигель, стоявший на задах большого каменного дома; часть флигеля была повреждена бомбой. Сперва Шаповалов даже редко заглядывал в пустые комнаты этого флигеля — он метался по учреждениям и институтам, доставал топливо, оконное стекло, аппаратуру и приборы, химические принадлежности. Знакомясь с людьми, он с особой тщательностью выбирал себе сотрудников. Их появилось двое, трое, пятеро и больше; постепенно лаборатория стала оживать.

Заканчивалась сборка агрегатов. С середины марта наконец пошли первые опыты. Для начала воспроизвели все то, что удавалось Шаповалову перед войной. Синтез сахарозы, мальтозы и более сложных углеводов до крахмала включительно мог пока идти лишь при параллельном окислении закиси железа. Было очевидно, что применение закиси железа уже пройденный этап, — реакцию с закисью железа надо заменить другой вспомогательной реакцией. И лаборатория вплотную принялась за разработку новых вариантов шаповаловского способа.

В итоге опытов они каждый день получают до килограмма крахмала и сахара. Для этого у них расходуется немного электрического тока и ничтожное количество углекислого газа и воды. Но Шаповалов уже теперь думает о временах, когда синтез пищевых продуктов — для нужд всего человечества — потребует миллиардов пудов углекислого газа. Откуда человечество будет брать эти миллиарды?

Углекислый газ можно извлекать из воздуха. Однако проще на первый случай использовать дым, отводя его подземными каналами от всех больших котельных установок. А еще вернее — остановиться сразу на самом мощном из резервов нашей планеты: черпать углекислый газ из земной коры, разлагая известковые горные породы. Запасы же его в земной коре неисчерпаемы, как и запасы воды в океанах.

Была у Шаповалова такая особенность. Стоило ему убедиться в правильности своей мысли, как он стремился тотчас претворить ее в действие, поставить на практические рельсы. Чаще всего это делалось молча, а потом он принимался обсуждать свою мысль с окружающими. Так получилось и с проблемой углекислого газа. Сотрудники лаборатории неожиданно узнали, что где-то далеко за пределами Москвы от имени их лаборатории уже работает группа физиков и геохимиков, решающих задачу о снабжении будущего синтезного производства углекислым газом. Вопрос о добывании огромных масс сырья уже стоит в реальном плане. Так синтезное производство будущих времен впервые начало приобретать конкретный контур.

Вообще говоря, после возвращения с фронта Шаповалов во многом стал не похож на себя прежнего. Отчасти даже внешне изменился: черты лица заострились, смуглый лоб прорезали складки. Он стал гораздо реже улыбаться. Глаза его — темные, с пытливым блеском, как всегда, — теперь будто ушли в глубину и смотрят еще острее и пристальнее.

Не сотрешь из памяти годы партизанской жизни. Чего греха таить, в какие-то минуты все там были обреченными. Сколько раз, обуреваемый тоской, он каждой клеточкой своих нервов обращался на восток. Думал о себе, что он погибнет, но опыты по синтезу идут — Зберовский продолжает их. А сейчас Шаповалову неприятно вспоминать о Зберовском.

Когда еще шли только первые разговоры об организации нынешней лаборатории, Вера Павловна спросила:

— Петя, неужели ты окончательно считаешь, что тебе не следует разыскать Григория Ивановича?

— Да, — ответил Шаповалов с недобрым огоньком. — Считаю. Не следует.

И он яростно взялся создавать лабораторию. Между тем каждый шаг работы напоминал ему о Григории Ивановиче. Преобразование одних форм углеводов в другие делалось по методу профессора Зберовского. Взаимосвязь каталитических цепей была ему объяснена Зберовским. Схема аппарата для отсеивания изомеров была им в свое время найдена вопреки Зберовскому, утверждавшему, будто это невозможно.

Хмурясь, Шаповалов много раз принимался растолковывать Вере Павловне, вследствие каких причин он не желает сотрудничать с Григорием Ивановичем. В голосе Шаповалова звучало раздражение.

— Твое дело, — уклончиво говорила Вера Павловна.

Утром же он опять шел в лабораторию, распоряжался властным тоном. Авторитет его в лаборатории был непререкаемым — он это ощущал; но если раньше это льстило бы его самолюбию, то сейчас только накладывает на него отпечаток постоянной настороженности по отношению к себе самому, утомительную необходимость строго контролировать все свои поступки и слова. И к людям он начал подходить с новой мерой, как раньше к ним не подходил. Глядя на кого-нибудь во время работы, он нередко спрашивает себя: а что у человека на душе? Как выглядит мир с позиций этого человека?

Мысль о Зберовском Шаповалова сердит. Прежний Шаповалов зачеркнул бы ее без колебаний как праздную и возвращаться к ней не стал. Но Шаповалов нынешний перебирает в уме и то, что вся жизнь Григория Ивановича тесно связана с химическим производством углеводов, и то, что Зберовский унаследовал, быть может, лучшие черты интеллигентов своего круга и эпохи, и то, что наряду с его наивной деликатностью Зберовский всегда был несгибаемо честен.

В разговорах с Верой Павловной Шаповалов все резче нападал на Зберовского. Неизвестно зачем он затевал эти разговоры снова и снова. Он настойчиво, упрямо выискивал всяческие доводы, убеждая Веру Павловну и объясняя ей, отчего у него со Зберовским впредь не может быть общего языка.

А однажды он подумал: но почему у них не может быть общего языка? Так ли это?

…Поезд идет под уклон. Вдоль вагонов вьется дым от паровоза. Колеса оглушительно стучат, отбивая пулеметный ритм. Уже светло: на северо-востоке разгорается заря. Держась за поручень, Шаповалов сидит на раскачивающейся тормозной площадке. Перед ним мелькают телеграфные столбы, отступают назад и чуть поодаль, под откосом, вершины хвойного леса.

6

Потемневший дощатый потолок. Голые бревенчатые стены; еще недавно они наполняли комнаты крепким запахом смолы. Комнат две: первая — просторная, вторая — как чулан, в одно окно. Зоя Степановна их назвала комнатой и комнатушкой. Эти названия укоренились в обиходе у Зберовских. В комнатушке обе длинные стены занимают книжные полки, прочно сделанные из толстых, грубо оструганных досок. Книг очень много. Они до потолка на полках, стопками лежат на письменном столе Григория Ивановича, часть их даже на полу. А в большой комнате диван, походная кровать, опять книги, квадратный обеденный стол посередине, и сбоку — хитрого устройства печь, сооруженная лучшим из местных мастеров, с двумя топками и маленькой плитой в глубокой нише, чтобы тут же можно было и варить обед.

Сначала, собираясь с мыслями, Зберовский походил по комнатам. Потом сел в своем рабочем углу, в комнатушке.

Наркомат вернул ему проект экспериментального цеха. Новизна идеи испугала инженеров, сидящих в канцеляриях. Его краткие расчеты оказались сплошь исчерченными вопросительными и восклицательными знаками. А в письме, адресованном ему, было сказано: идея слишком спорна и сыра, для того чтобы ради нее рисковать государственными средствами.

Григорий Иванович сам отлично знает, что древесину никто еще не мог перерабатывать в сахарозу и крахмал, если не считать его собственных незаконченных опытов. Однако он твердо убежден в возможности перейти от незавершенных опытов к большим промышленным экспериментам. За успех он почти поручился бы головой. И, несмотря на полученный отказ, он только еще начинает борьбу. Поставив все, что у него есть — здоровье, доброе имя — на карту, он вопреки всем трудностям намерен добиться такого смелого эксперимента в масштабе цеха и целого завода.

На письменном столе разложены его расчеты и эскизы. По ним видно, куда станет поступать готовая смесь из гидролизных аппаратов. В результате сложной обработки часть смеси должна превратиться в сахарозу. Не все ясно пока, и возможны опять же сбивающие с толку варианты. Вырисовывается цех-лаборатория: придется то таким образом поворачивать процесс, то другим, измерять, исследовать… Пусть исследовать и измерять, а в конечном итоге цех отгрузит первые в мире вагоны сахара-рафинада из дерева!

Как пойдет процесс? Григорий Иванович взял стопку чистой бумаги, принялся набрасывать подробности химических реакций, строго взвешивая в уме каждый их этап.

Час летит за часом. Приходила Зоя и опять ушла в контору. С улицы через окно слышна украинская песня. А Григорий Иванович задумался над исписанными карандашом листами.

Перед ним структурные формулы. Но он сам не заметил, как и когда его мысли сделали прыжок. Теперь он думает не об экспериментальном цехе: в громоздком сплетении химических знаков, в которое он погружен, ему видится синтез углеводов — синтез по преобразованному Шаповаловым принципу Лисицына.

И мысли мчатся дальше. Словно поднявшись в недосягаемую высь, Григорий Иванович оглядывает извечное победоносное движение лучшей части человечества вперед.

Джордано Бруно был сожжен, но победил. По тысячам дорог наука прежних лет дала нашим современникам все прекраснейшее, чем они располагают; по тысячам дорог наука нынешнего дня строит счастье и величие идущих нам на смену поколений.

Зберовский всматривается в даль одной из этих, от нас вперед протянутых дорог.

Перед ним, на столе — структурные формулы. Однако то, что перед ним сейчас, лишь отдаленно походит на опыты по синтезу, которые делались в его лаборатории перед войной. Все написанное здесь теперь выглядит точно стройным зданием, воздвигнутым на фундаменте их прежних опытов.

Зберовский убежден: сегодняшняя техника стоит на рубеже потрясающих событий. Физика атомного ядра вот-вот откроет людям источник небывалого могущества.

Синтез может идти без применения чего-либо вроде закиси железа. Обыкновенный водород и кислород, соединяясь путем катализа, способны дать в момент реакции энергию, необходимую для синтеза крахмала или сахара. Для синтеза понадобится только водород, кислород и углекислый газ. И то, и другое, и третье возможно получить посредством разложения, во-первых, воды, во-вторых, природного известняка либо мела. А оба таких процесса разложения удастся повести энергией атомного ядра. Весь синтез углеводов пойдет на действии атомной энергии. Задача синтеза решится в колоссальных, почти космических масштабах!..

Зберовский уже чувствует близость эпохи, когда человеческий гений станет вмешиваться в стихийный круговорот веществ, — в частности, делать без посредников-растений сколько потребуется новым поколениям людей сахара и хлеба. Резко сократятся площади посевов, без предела вырастет богатство человечества.

Такие возможности открывает человеку коммунизм.

Зберовский сейчас будто охвачен страстным порывом. 3рачки его стали широкими; как бывало прежде, они с искоркой восторга. На лоб упала седеющая прядь.

Да, так. Иначе быть не может: атомная энергия — неисчислимые запасы хлеба будущих времен!

…В дверь квартиры постучали.

— Пожалуйста! — нехотя сказал Григорий Иванович.

Кто-то открывает дверь и входит.

Поднявшись из-за стола, Зберовский сделал несколько шагов к порогу комнатушки.

В большой комнате — человек в военном. Повернулся. Глядит словно нерешительно, с улыбкой.

— Петр Васильевич!.. — воскликнул Зберовский растерянным голосом и протянул к Шаповалову руки.

Эпилог

1

1914 год был переломным в судьбе тогда молодого еще инженера Готфрида Крумрайха.

Вскоре после взрыва на руднике «Святой Андрей», где погиб Лисицын, началась мировая война. Однако Крумрайх — всего лишь за неделю до войны — успел вернуться из России к себе на родину. Война его застигла в отцовском поместье, в Восточной Пруссии, под Кенигсбергом. Крумрайх приехал погостить к родителям, но военные события заставили его тотчас направиться в Любек, в фирму «Дрегер», служащим которой он состоял.

Из Любека его призвали в армию кайзера Вильгельма. Почти четыре года он провел на русском фронте. И все эти четыре года, глядя на восток, неотвязно думал об открытии Пояркова. Сперва еще он временами сомневался, не впал ли в ошибку: точно ли погибший штейгер открыл секрет промышленного фотосинтеза? Но доказательства открытия казались очевидными. Чем больше размышлял Крумрайх, тем крепче верил, что перед ним мелькнула и сгинула на редкость ценная работа. Случись ему владеть секретом фотосинтеза, о, уж он не дал бы маху! Ему мерещился концерн с акционерным капиталом, искусственный крахмал и сахар на рынках Африки и Азии, Америки, Австралии… Сам он, Крумрайх, мог бы подняться до таких вершин, где восседает разве только Фридрих Крупп!..

Сердце обливалось кровью: все ушло из рук. Надо было взять тогда тетрадь штейгера Пояркова, описание его открытия, спрятать в чемодан и скорее с чемоданом — прочь со спасательной станции. Очень скверно получилось: задержался в комнатах Пояркова, пока хозяин не пришел… И вот — плачевный результат.

Так неужели все безнадежно пропало?

Нет, Крумрайх не собирался складывать оружие. Трудно, правда, действовать, но узкие тропинки у него еще остались.

Единственное важное, что он вывез из России и бережно хранит, — это обрывок письма, которое штейгер писал, видимо, Тимирязеву. Из письма явствует: накануне своей гибели Поярков уничтожил все журналы опытов, а формулы открытия, секрет промышленного фотосинтеза, перенес в небольшую карманную книжку. Дальше в письме сказано: с книжкой он не расстается, она всегда при нем, в плотном металлическом футляре.

После взрыва на «Святом Андрее» нашлись свидетели, подтвердившие Крумрайху на месте происшествия, что Поярков, когда готовился спуститься в шахту в последний раз, положил в карман брезентовой рабочей куртки какой-то плоский металлический футляр. Говорили, будто штейгер даже карман заколол английской булавкой.

Шла война. За окопами, за рядами проволочных заграждений, перед Крумрайхом расстилались просторы враждебной земли. Он вглядывался в них. Там, далеко за горизонтом, на глубине нескольких сот метров под степью, скрыта тайна необычайного открытия. Если футляр сделан хорошо, книжка сохранится среди глыб обрушенной породы на десятки лет.

Своими мыслями он ни с кем не делился. А у него зрела такая идея: едва лишь война кончится, он сразу поедет в Россию, добьется концессии на восстановление рудника «Святой Андрей». Найдет себе компаньонов со средствами, прельстит их якобы особой дешевизной угля, которую «Святой Андрей» сулит им в будущем. Чтобы компаньоны поверили ему, он вложит в дело и собственное свое небольшое состояние. В действительности же «Святой Андрей» дешевого угля не даст. Но зато он в глубине подземных галерей отыщет место гибели спасательной команды, добудет драгоценнейшую книжку и станет обладателем секрета фотосинтеза.

Теперь он выглядел замкнутым, угрюмым. Его терзала тревога. А вдруг кто-нибудь, его опередив, уже ведет раскопку на «Святом Андрее»? Вдруг — это казалось страшнее всего — кто-нибудь знает об открытии от самого Пояркова?

Логический анализ обстановки Крумрайха успокаивал. Как он убедился еще будучи на руднике, вокруг Пояркова ни одна душа не подозревала, чем занимается их штейгер. Письмо же Тимирязеву не было отправлено. Оно даже недописано. И тон письма позволяет думать, что Поярков, избрав Тимирязева поверенным, решил впервые выдать людям свою тайну.

Однако чувство тревоги было сильнее логических доводов. Годы тянулись мучительно.

В восемнадцатом году немецкая армия наконец оккупировала Украину. Штаб, при котором Крумрайх ведал газовой службой, оказался севернее, ближе к Петрограду. Лишь осенью ему удалось взять отпуск, чтобы кинуться в Донбасс. Вне себя от волнения — в двуколке, бок о бок с солдатом-кучером — он подъехал к «Святому Андрею».

Еще издали заметил руины надшахтного здания, бурьян на отвалах породы. Степь окружала руины. И только поодаль виднелись поселки других рудников.

Кучер, не сходя с сиденья, равнодушно посасывал трубку, а Крумрайх несколько часов стоял перед развалинами. То снова обойдет их, то опять стоит и смотрит долгим, сверкающим взглядом. Вот он, «Святой Андрей» — его судьба, откуда он поднимется на вершины власти и богатства. Да, можно быть спокойным: никто и не пытался восстанавливать подземные работы.

А в России делалось бог знает что. Мало того, что это делалось в России, — в Германии, в стране порядка тоже грянула революция. Словно весь мир сговорился против Крумрайха. События идут каким-то грозным ходом; жизнь отталкивает его от осуществления мечты.

Крумрайх был еще в отпуску, когда германская армия начала покидать Украину. Все клокотало вокруг. Все сошло с ума. Беспомощные гайдамаки и гетман Скоропадский. Там — банды разбойника Махно, тут — мятежники, называющие себя красными гвардейцами. Находиться здесь было просто-напросто опасно.

Он опомнился, уже очутившись дома, в Германии.

Он думал; такие события не могут тянуться долго. Надо выждать. Он все-таки возьмет свое.

Но время шло своим чередом, а почвы для его надежд не прибавлялось.

В двадцать первом году на Крумрайха обрушился новый удар. Он узнал, что англичанин Бейли успешно получил при опытах синтетические углеводы.

Для ученых всего мира это выглядело неожиданной удачей. Освещая солнцем зеленые растворы, приготовленные из неорганических солей, Бейли якобы сумел создать среду, в которой углекислый газ и вода превращаются в сахар. По словам самого Бейли, его лаборатория получает пока лишь ничтожное количество продукта, но в близком будущем станет получать помногу. Процесс может дать основу крупному промышленному производству.

Для Крумрайха это оборачивалось катастрофой. Ему казалось: кто-то более ловкий, чем он, выхватил у него из-под носа секрет штейгера Пояркова.

Примириться с этим было невозможно. Он заболел от огорчения. Да что же ему остается теперь? Безликое серое место среди серых людей, — а кто-то другой, значит, поднимется над человечеством?

И только десять лет спустя, когда, обзаведясь семьей и унаследовав отцовское поместье, он уже почти забыл о фотосинтезе, его снова окрылила прежняя надежда.

Дело в том, что у Бейли, строго говоря, успехов не было. Слава Бейли, шумно прокатившись по Европе, с годами затихала. Ученые, сперва поверившие в его работы, стали обходить их уклончивым молчанием. А на конференции Фарадеевского общества в Лондоне в тридцать первом году разговорам об опытах Бейли был положен конец. Выяснилось, что здесь, быть может, не намеренная, но несомненная научная ошибка. Один из ученых брезгливо сказал: опыты не удовлетворяют требованиям химической опрятности.

Прочитав о конференции Фарадеевского общества, Крумрайх будто пробудился от спячки. Опять к нему вернулось ощущение козырного туза, который у него в руках и рано или поздно должен выиграть. Очень кстати, в связи с поставками электрических приборов, от фирмы «Сименс — Шуккерт» в Советскую Россию отправился знакомый ему инженер. Через него Крумрайх навел справки: «Святой Андрей» по-прежнему заброшен.

Однако у Крумрайха уже не было такой подвижности, как смолоду. Сейчас он был далек от мысли о безрассудных действиях или поездках. И вновь ожившая мечта, теперь туманная и сладкая, без осязаемой и зримой формы, лишь подогревала в нем глухую неприязнь к большевикам. О чем-либо вроде концессии на Украине пока и речи быть не может. Но долговечен ли колосс на глиняных ногах — советский, большевистский строй?

В Германии началась новая эпоха. Из Берлина разносился голос Гитлера, призывающего к походу на восток. Могущество фюрера крепло. Буквально на глазах страна преображалась. Повсюду выли моторы, шагали солдаты. И вот — уже Австрия подвластна Гитлеру, и вот — Чехословакия и Польша…

Крумрайх совсем воспрянул духом. Да, с Гитлером ему, конечно, по пути!

Светлым праздником для него выглядел день, когда несметные дивизии фашистов по всему огромнейшему фронту вторглись в Советский Союз. Гремят оркестры. Реет свастика на знаменах. Фюрер говорит: блицкриг, молниеносная война.

Крумрайх готовился недели через три поехать на «Святой Андрей».

А дальше было так: он много раз откладывал срок своей поездки, выжидая окончательной победы над большевиками. Война же принимала затяжной характер. Недели превращались в годы. И кто мог бы подумать, что армия большевиков окажется не пустым орешком?

Миллионы немцев падали убитыми. По слухам, и в тылу, на Украине, смерть от партизанской пули таилась за любым углом. Наконец Крумрайх, потеряв терпение, решил не глядя ни на что пуститься в рискованный вояж. Но не успел поехать. В это время вся Германия надела траур по погибшим в Сталинграде. А вскоре фюрер объявил: в целях спрямления линии фронта немецкие войска оставили район Донецкого бассейна.

Взявший меч от меча и погибнет. Пришла зима с сорок четвертого на сорок пятый год. В Восточной Пруссии загрохотали пушки. Семья уже уехала на запад, а Крумрайх все еще метался по своему опустевшему поместью. То без нужды пройдет по комнатам, то прислушается к канонаде, то с ужасом смотрит в окно, за которым, не спросив его согласия, взвод солдат-эсэсовцев проламывает амбразуры в стене кирпичного сарая. За другим окном, прямо посреди двора, солдаты устанавливают неуклюжий шестиствольный миномет. Подтаскивают из автомобиля ящики, очевидно, с минами.

И миномет взревел, извергая дым. Во дворе раздались ружейные выстрелы. Снова плюнул минометный залп. Как бы в ответ ему, внезапно оглушив, где-то совсем близко ударил русский снаряд. Со звоном посыпались стекла; комната наполнилась пыльным и морозным облаком.

Крумрайх выскочил из дома. За его спиной опять от страшного удара точно раскололись небо и земля. Все было позабыто: пальто, мебель, даже деньги в кабинете.

Он бежал по шоссе — задыхающийся, тучный, с сине-черными пятнами на багровом лице. Бежал, нелепо взмахивая руками и ногами. В небе рокотали самолеты. Ветер мел по асфальту мутные волны снежинок. А когда не стало сил бежать, он оглянулся. Увидел вдалеке знакомый бугор, на нем — свою черепичную крышу.

Вдруг блеснуло пламя. От крыши как бы вскинулось вверх чудовищное дерево. Оно распластало в воздухе широкую дымную крону. Оттуда дождем падали какие-то темные куски.

Крумрайх оцепенел. Ни крыши, ни дома под ней на бугре уже не было. Вместо дома теперь дымилась плоская груда камней.

Если не считать нарастающего гула самолетов, все это произошло в безмолвии. Лишь несколько секунд спустя к нему донесся громовой раскат взрыва.

…Что же сталось с Крумрайхом после того, как он потерял поместье? А ничего особенного. Живет сейчас в Мюнхене.

С виду он — ожиревший, страдающий острой одышкой старик, хотя ему едва перевалило за семьдесят пять. Глаза его смотрят на окружающих сердито. Он чувствует себя жестоко обиженным судьбой.

Часто, запершись в комнате, он разглядывает небольшой эмалевый портретик Гитлера, вспоминает о «Святом Андрее» и рухнувших мечтах, о разрушенной усадьбе и бывшей Восточной Пруссии, где даже Кенигсберг у коммунистов называется теперь по-новому.

Иногда, перебирая в памяти ушедшее, он будто видит свой прежний кабинет. Кожаное кресло. Книжные шкафы у стен. Сейф, где его ценные бумаги; на отдельной полке сейфа в клеенчатом чехле остались аккуратнейшие выписки, которые он делал из газет и журналов. Там и результаты конференции Фарадеевского общества и все другое важное по части фотосинтеза. О, когда-то он за этим пристально следил!

Нередко его мысли обращаются к Пояркову. Таинственный и непонятный человек, возможный разве лишь в России. Штейгер, загадочным путем перешагнувший от горной техники к открытию синтеза углеводов.

Теперь Крумрайху кажется: вся его жизнь прошла в каком-то незримом присутствии Пояркова. Поярков злобной тенью вел его от неудачи к неудаче.

И Крумрайх испытывает мстительное удовольствие, думая, что он заранее — еще тогда, перед войной четырнадцатого года, — расквитался с рыжим штейгером за свои последующие беды и провалы. Встреча, видимо, была обоюдно роковой. Даже не совсем и обоюдно. Поярков сжег тетради, уничтожил все следы открытия. Ни от него самого, ни от его открытия ничего на земле не осталось. И это сейчас приятно Крумрайху.

Пусть так, размышляет он: о тех, кто был, не помнит никто; дела человеческие и сами люди приходят и уходят, как появилась и исчезла прошлогодняя трава.

2

Моря не видно, однако оно здесь, рядом. Теплый воздух влажен. Пахнет водорослями, рыбой, морской солью. Слышно, как шелестит волна у берега.

Керчь жарко, по-летнему, залита солнцем.

В музее несколько прохладнее.

Один из его самых больших залов расположен параллельно улице. По стене, уходя в перспективу, тянется ряд окон. На них приспущены шторы, но солнце пробивается сквозь ткань. А каждый подоконник в ослепительном свету. И желтый пол и белый потолок сияют. И в зале не найти такого уголка, куда не проникали бы солнечные отблески.

По всему простору зала — будто плечом к плечу, застывшими шеренгами, оставляя только узкие проходы, — стоят высокие тесаные камни. Их много сотен. На лицевой их стороне высечены изображения людей, портреты, группы, скульптурные орнаменты, и всюду надписи, как правило, по-гречески.

Тут самая значительная в мире коллекция древних надгробий. Все это — осколки города Пантикапея, который был когда-то на месте нынешней Керчи.

В музейном зале они расставлены по векам: вот — шестой век до нашей эры, здесь — пятый и за ним четвертый, там — третий, второй, дальше — первый.

Проходишь, вглядываясь в человеческие лица и фигуры на камнях, и начинаешь чувствовать, как, отшумев, уходили века, как менялся облик древних жителей и уклад их жизни. Проходишь и видишь господ, окруженных рабами, их одежду, мебель, бытовые мелочи. Узнаешь профессии пантикапейцев: судостроитель, купец, учитель гимназии, флейтистка, ученый-грамматик, воин, писатель. Ясно можно различить то эпоху мирного труда и расцвет искусства, то беспокойное время военных набегов, когда искусство падало и каждый мало-мальски состоятельный становился всадником. Смотришь — ощущаешь, как на смену выходцам из Греции приходила скифская знать. Нередко имена разноплеменны, пестры. Кое-где заметны памятники, сделанные мастерами-скифами, с трудом, с ошибками чертившими на камне греческие буквы.

— Смотри! — воскликнул Сережа Шаповалов.

Он звал к себе отца. Петр Васильевич подошел к Сереже. В огромном зале, кроме них двоих, сейчас нет никого. Оба они в одинаковых белых брюках и рубашках, оба одинакового роста. Но Петр Васильевич куда плотнее. Ему под пятьдесят, а сыну только исполняется двадцать четыре.

Каменная стела, к которой позвал Сережа, украшена орнаментами и двумя скульптурными рисунками. Снизу изображен человек верхом на коне. Перед ним раб, протянувший чашу; между рабом и всадником, знаменуя дружбу, — собака. А на верхнем рисунке тот же человек стоит возле стола, где сложены рукописи, свернутые в трубки, и чуть поодаль — опять скромная фигура раба.

— Писатель, по имени Стратоник, — объяснил Сережа.

Окинув взглядом барельефы, Петр Васильевич посмотрел на надпись. Сказал:

— Прочти давай.

Видно было, что Сережа Шаповалов теперь в своей стихии. Блеснув улыбкой, он без запинки — бегло, как бы декламируя, — прочитал всю надпись вслух сперва по-древнегречески и тотчас перевел ее на русский:

– «…Божественный друг, дорогой прежним! Будущие века узнают из твоих книг твою прелестную мудрость. Стратонику, сыну Зенона, своему господину, воздвиг это надгробие, памяти ради, вольноотпущенник Сосий».

Петр Васильевич спросил:

— А сохранились его книги?

— Ну, где там сохранились! — ответил Сережа. — Пыли не осталось от его «прелестной мудрости».

— М-м-да! — вздохнул Петр Васильевич. И, внимательно разглядывая камень, бросил: — Нет, это ты напрасно…

— Что — напрасно?

— Да вот, что пыли не осталось.

— Почему?

— Как, знаешь, посмотреть. Ты мне скажи: а с чьих позиций мудрость неведомого нам Стратоника названа прелестной?

— С позиций вольноотпущенника Сосия.

— С позиций бывшего раба! Так вот, каким же могло быть мировоззрение Стратоника?

— Ну, папа, ты, пожалуй, слишком скор на выводы.

— Скор? Нет, все-таки подумай. Будем верить фактам: с кем дружил Стратоник? Реально, на деле — кого отпускал на свободу? Значит, видел социальную несправедливость?

— Предположим, был хороший человек. Но что отсюда следует?

— А следует вопрос, за что он мог бороться в своих книгах. Какие мог гуманные идеи утверждать. Разве не в недрах прошлого рождались отдаленные предпосылки настоящего? — И Петр Васильевич кивнул на памятник: — А это с пылью не сравнишь. Здесь я ощущаю принципы живые и поныне. Нет, это не забыто!..

Сережа снисходительно заметил:

— Тебе, папа, быть бы историком!

…Влияние матери на Сережу оказалось сильнее, чем влияние отца. Оно понятно: он вырос на глазах у Веры Павловны, а с Петром Васильевичем даже виделся не каждый день. Кроме того, когда учился в старших классах, Сережа с матерью два раза ездил на летние каникулы в гости к дедушке. А дед — завзятый археолог. Вся Керчь знает этого старика пенсионера, влюбленного в боспорские древности, «активиста при музее», как он называет себя. И между дедом и внуком завязалась такая дружба — водой не разольешь.

В пятьдесят втором году Сережа поступил на исторический факультет Московского университета. Нынешней весной его окончил.

Еще будучи студентом-практикантом, он участвовал в раскопке находящегося возле Керчи древнего города Тиритака. А при распределении молодых специалистов попросил себе путевку на работу в Керченский музей, где, кстати, и Вера Павловна когда-то была научным сотрудником.

Уже три недели, как, приехав в Керчь, он поселился в доме деда, к великой радости больного старика. Как раз и Петр Васильевич в Москве взял отпуск. И следом за Сережей сюда приехали его родители: нагрянули вчера внезапно, даже не предупредив о том, что едут.

С утра отец и сын отправились на новые раскопки. Днем Сережа показывал Петру Васильевичу свои музейные сокровища. Затем, собравшись всей семьей, обедали. Вечером же Сереже надо было бежать на комсомольское собрание. Дед и Вера Павловна сидели разговаривали во дворе, а Петр Васильевич пошел часик погулять по городу.

Много лет он не был здесь — с тех пор как приезжал к Верусе в студенческое время. Тогда Сережа — маленький, забавный — только лепетал какие-то первые слова.

Местами, смотришь, Керчь та же, что и прежде, а местами она очень теперь изменилась. Много новых зданий. Но кое-где еще зияют пустыри с остатками военных разрушений; на пустырях играют дети, родившиеся, выросшие после войны, которые лишь от взрослых слышали, откуда эти кучи щебня.

Старейшая часть города. Улицы вьются друг над другом узкими террасами. Каждая улица на новой высоте, и над каждой вздымается отвесная подпорная стена. Наконец склон горы становится слишком крутым для домов. Дальше вверх ведет только каменная лестница. Петр Васильевич поднялся по сотням ее грубо сложенных ступеней. И вот он на самой вершине горы Митридат.

Обвеваемый ветром, будто стрела, обращенная к небу, на вершине стоит гигантский памятник. Его построили недавно — в честь воинов Советской Армии, отдавших жизнь в боях с фашистами за Керчь.

Чуть пониже площадки, на которой памятник, рассыпаны развалины одного из бывших зданий музея. До войны оно виднелось над городом, белое, как античный храм, окруженное колоннами. Четыре раза через Керчь прокатывался фронт…

Петр Васильевич оглянулся.

Синее-синее море. Рукой подать — вся Керченская бухта, от Еникале до Павловского мыса; темнея вдалеке, на юге, беспредельно расстилается вода, и высокой кажется отсюда линия морского горизонта.

Внизу, опоясывая бухту, панорамой развернулся город, словно раскрашенный макет, сделанный в крохотном масштабе. Отдельные дома, дворы. Корпуса заводов. Бульвары, площади и улицы. Автобусы на улицах. Порт с его постройками; у причалов многочисленные мачты: здесь главным образом траулеры, сейнеры — большие рыболовецкие суда.

На первый взгляд ни за что не скажешь, что городу уже около трех тысячелетий. А сколько жизней прошло на этом берегу! Сколько поколений сменилось!

Петра Васильевича внезапно охватило чувство, будто человечество — это мощный и бурный поток, мчащийся по векам, разделенный на струи отдельных народов. Струи то сливаются друг с другом, то расходятся по разным руслам, чтобы снова где-нибудь сойтись; они с веками все крупнее и крупнее. Поток мчится, выходя из общинно-родового строя, пробивая путь через рабовладельческие формы, через феодальную и буржуазную эпоху — к просторам коммунизма. Мчится, движимый трудом, передовыми устремлениями, взаимодействием своих частиц. А частицы его — это миллиарды людей, живших прежде или живущих позже.

И не было и не бывает жизни человеческой вне общего потока. Но одни цепляются за дно, пытаются противодействовать, другие же способствуют движению. Мечты, дела и подвиги вот этих, что способствуют, бессмертны. Передаваясь эстафетой в поколениях, преобразуясь, поднимаясь в невозможное для вчерашних дней, часть сознания людей, давно умерших, вечно продолжает жить.

Все, на чем стоит наша культура, все мысли, которые мы усвоили с детства и считаем очевидными, — все это и есть неумирающая часть души предшественников наших.

Глядя вниз с горы, Петр Васильевич думает: пусть мы не знаем множества имен. Но тот, кто в результате трудных поисков нашел, что из руды можно выплавить железо, жив в этом принципе всегда. А разве не продолжают жить стремления несчетных миллиардов, во все прежние века по-своему мечтавших о социальной справедливости? И что же говорить о тех, кто бросился на подвиг, жертвуя собой и ясно сознавая цель?

Когда Ленин приехал в Петроград в семнадцатом году, в апреле, он ночью, во дворце Кшесинской, сказал о захвативших власть: «Самое большее, что они могут, — это нас убить. Но ведь идеи-то останутся!..»

Вспомнив это, Шаповалов посмотрел на памятник погибшим воинам.

Половина города была уже в вечернем полумраке. Берег бухты еще озаряли лучи заходящего солнца; там и дома и улицы, прорезанные тенями, теперь казались красноватыми. А море потеряло дневную синеву. Лишь со стороны Павловского мыса, справа, у городской окраины, оно еще чуть искрилось червонным золотом.

Ветер стих. По водной глади под горой, пересекая бухту, к порту подходит грузовой теплоход.

Вот так и он когда-то, матрос Петр Шаповалов, шел в Керченский порт на «Тавриде». В Керчи он встретился с Верусей — с девушкой в зеленом платье. На «Тавриде», в кубрике, им были прочитаны первые химические книги…

Тогда его заботили розыски потерянных на руднике предметов из лаборатории, казавшейся ему такой значительной. Ну что ж, не зря это казалось!

Сейчас перед Петром Васильевичем, всплыв из глубоких недр памяти, — волевого склада, тонкое, с высоким лбом лицо. Глаза карие. В них — упорная мысль. Одна бровь приподнимается, как бы в недоумении. Рука подпирает щеку, скользит вверх по виску, рассеянным движением теребит рыжие волосы.

Да, физически Лисицын умер. Но отделял ли он свою судьбу от судьбы открытия? Не вкладывал ли всю душу в труд на благо людям? И разве выстраданное им и дорогое для него не развивается, не крепнет, не живет — хотя бы и за пределами видения самого Лисицына?

3

После войны Зберовские переехали в Москву. Григорий Иванович стал работать снова вместе с Шаповаловым. Чтобы предупредить возможность каких-либо взаимных недовольств, Григорий Иванович заранее твердо обусловил, что он отнюдь не претендует на роль руководителя лаборатории. И вышло, будто они поменялись местами: главная роль в лаборатории теперь принадлежит Шаповалову, а Зберовский наблюдает за всей экспериментальной частью.

С приездом Зберовского лаборатория расширила свой профиль. Кроме синтеза углеводов, составляющего центр тяжести работ, здесь начались исследования по химии древесины. В свое время Григорий Иванович не добился разрешения построить для опытов специальный цех завода. Тогда он еще не располагал лабораторным обоснованием некоторых фаз будущего производства. А сейчас, уже в здешней лаборатории, вся необходимая подготовка у него близится к концу.

Лаборатория быстро выросла в крупную научную единицу. Лет через пять-шесть после ее организации для нее под Москвой построили особо оборудованный корпус. В отдельном его крыле, за непроницаемой стеной, сооружен атомный реактор. Тут группа физиков ищет самый совершенный способ разложения известняка и воды — исходного сырья для синтеза. Разложение под воздействием ядерной энергии в принципе сразу удалось, но в то же время требует еще, вероятно, долгих поисков. Получаемые при разложении в реакторе углекислый газ, водород и кислород пока обладают радиоактивными свойствами, а это нежелательно, этого надо избежать.

Опыты по синтезу, которые они ведут, становятся с каждым годом все более похожими на производство. А что касается переработки древесины по методу Зберовского, то один из московских институтов уже кончает проектировать первый небольшой завод, где древесные отходы будут превращаться в полноценные продукты: в обыкновенный сахарный песок, в солодовый сахар, в пищевой крахмал.

Профессору Зберовскому — седому как лунь человеку — прислали приглашение приехать на закладку завода.

Лишь сейчас, окинув мысленно весь путь своей идеи, он изумился пройденному.

Он вспомнил, как думал о химии древесины еще в грязном блиндаже, в войну четырнадцатого года. Вспомнил непрерывную цепь опытов, длившуюся более двух десятилетий. И вот затем попытка проектировать рафинадный цех в Сибири… Давно ли это было?

Григорий Иванович принялся отсчитывать год за годом, загибая пальцы. И не хватило пальцев рук.

Мысль о возможности использовать клетчатку для получения крахмала у него возникла из мечты об утраченном лисицынском открытии. Тогда он только-только приехал в Яропольск.

С тех пор прошло ровно полвека.

Половина века!

И вот председатель одного из дальних совнархозов пишет: «Дорогой Григорий Иванович! Просим Вас пожаловать на торжество по закладке завода, которое состоится…»

Считаешь — сам не веришь. Неужели так? Позади полвека напряженных исканий!..

В тот день, когда для Григория Ивановича уже было заказано место на пассажирском реактивном самолете, в семье Шаповаловых произошло значительное событие. Они получили телеграмму из Керчи. У Сережи и его молодой жены родилась дочь. Вера Павловна все не могла прийти в себя:

— Петя, нет, представь: мы с тобой — дед и бабушка!

Сегодняшний рабочий день Петр Васильевич начал с какой-то внутренней улыбкой, с теплой мыслью о внучке.

Сперва он просматривал бумаги. Потом у него был час приема посетителей. Наконец он пошел к Зберовскому. Григорий Иванович оказался не у себя в кабинете, а на другом этаже — в центральных комнатах лаборатории.

Еще вчера закончили готовить катализаторы нового состава. Теперь приступили к испытанию их — к очередному опыту по синтезу. Опыт делается в больших, почти промышленного типа аппаратах; эти аппараты занимают несколько смежных комнат и сообщаются между собой стеклянными трубами.

У общего пульта управления, видимо волнуясь, сидят два аспиранта. Молодой руководитель опыта, ученик Петра Васильевича, защищающий на днях диссертацию на докторскую степень, обходит аппараты. Он просматривает всю систему перед опытом.

Всюду во множестве — циферблаты, стрелки, контрольные лампочки. Вдоль всей линии пощелкивают счетчики радиоактивных, заряженных частиц.

— Убрать радиоактивные изотопы! — тихо говорит руководитель.

Один из аспирантов толкает рычажок у пульта.

— Повысить давление на шесть атмосфер!..

Не вмешиваясь в ход работ, Григорий Иванович и Петр Васильевич стоят сейчас в первой комнате, где от потолка свешивается бункер с дробленым известняком. Здесь же два устройства, действующие электричеством: одно — для разложения известняка, второе — для разложения воды.

Если фотосинтез требовал огромного количества световой энергии, то теперь энергетические затраты в десятки раз меньше. Водород и кислород, полученные от разложения воды, идут по трубам в аппараты синтеза. Там они снова образуют воду, при своем соединении — вместо света — обеспечивая синтез углеводов энергией.

Всем в лаборатории хочется, чтобы скорее можно было отказаться от электрического тока для разложения сырья. Водород и кислород, так же как и углекислый газ, должны прийти сюда прямо из атомного реактора; лаборатория непременно достигнет этого через год-другой. Не зря же здесь атомный реактор и группа талантливых физиков!

Притронувшись к локтю Зберовского, Петр Васильевич в шутку сказал, что все уже, по существу, на месте. Их энергосеть в какой-то части питается током атомных электростанций. В конце концов, значит, синтез все-таки уже идет за счет ядерных сил.

Григорий Иванович, чуть улыбнувшись, ответил легким кивком.

А опыт начинался.

Из соседней комнаты донесся голос:

— Включите воду.

Видно — у пульта управления рука аспиранта поднялась к кнопкам. И тотчас, едва слышные, зашелестели моторы.

— Известняк! — проговорил руководитель.

Транспортер у бункера откликнулся вибрирующим звуком.

— Какие показания?

— Ноль семь, ноль пятнадцать, три, два, пять…

Стоящий в стороне, Петр Васильевич оглянулся. Сколько раз он повторял, что запрещает приходить к нему с делами, когда он наблюдает за опытом! А сейчас в двери — секретарша. Тихо окликнув его, она протягивает небольшую пачку бумаг.

— Ну, что там? — спросил Шаповалов и неохотно взял у нее бумаги.

Первый лист был напечатан на машинке, со штампом какого-то совхоза. На нем надписи: надо думать, эти бумаги долго блуждали, их переадресовывали из института в институт.

Дальше, — вероятно, некогда пострадавшая от плесени, неопрятного вида тетрадка, исписанная от руки по-немецки. Почерк острый, готический, мелкий.

Напоследок — совсем поблекший лист бумаги, где, однако, можно разобрать размашистые, торопливые, местами даже с кляксами, строчки русского текста.

Взгляд Петра Васильевича сначала остановился именно на ветхом последнем листе. Он побежал глазами по строчкам. И вдруг…

«Глубокоуважаемый, высокочтимый Климент Аркадьевич! — прочел он. — Пишет вам человек, всю жизнь посвятивший изучению процессов, сходных с теми, что протекают в листьях растений. Мне удалось многое. Я воспроизвел синтез углеводов на катализаторах, приготовленных из неорганических веществ. Я разработал способы промышленного синтеза сахарозы и крахмала. Эти продукты могут быть получены искусственным путем в большом количестве и станут очень дешевыми…»

Откуда такое письмо?!

— Григорий Иванович!.. — с неожиданным волнением воскликнул Шаповалов, а сам быстро перелистал бумаги.

В первом документе, который напечатан на машинке, говорилось: один из совхозов под Калининградом, расчищая место для новых построек, предпринял разборку немецких руин еще военного времени.

Под грудами камней был найден сейф, снаружи ржавый, но все же уцелевший. Сейф вскрыли. И так как часть бумаг, сохранившихся в нем, вероятно, имеет научное значение…

«Глубокоуважаемый, высокочтимый Климент Аркадьевич! Пишет вам человек, всю жизнь посвятивший…»

Зберовский и Шаповалов теперь читают вместе. Стоят рядом. Две головы — одна с яркой сединой, вторая с легкой проседью — склонились над письмом.

«Главное, я не хочу, чтобы мое открытие служило обогащению предпринимателей. Оно предназначено не для чьих-то барышей, а всем, кто нуждается в хлебе. Как это сделать, мне еще не вполне ясно. Но обязательно надо так сделать. Думаю, не после успешного ли повторения событий девятьсот пятого это станет возможным? Надеюсь, они повторятся еще, такие события, и приведут к немалым переменам».

— Лисицын… — громким шепотом проговорил Зберовский.

И, словно подтверждая мысли каждого из них, выцветшие строчки рассказывают о трагической судьбе. Участь одинокого искателя счастья для людей, когда у власти — искатели наживы. Слова текут, как струйка крови:

«Меня, Климент Аркадьевич, преследуют. Я уничтожил одну лабораторию, долго был на каторге; потом, спасаясь, уничтожил другую лабораторию; полчаса назад, опять вынужденный скрыться, я разрушил третью свою лабораторию. Даже журналы опытов мне пришлось сжечь…»

Пропасть легла между эпохами — между той и этой. Преодолев пороги, по руслу, которое прокладывают миллионы, поток мчится вперед. Давно осталась в прошлом царская Россия. Но вот они встретились — трое ученых, три человека разных поколений.

Шаповалов и Зберовский посмотрели друг на друга, оба думая об эстафете, о судьбе открытия.

А опыт тем временем шел.

— Сжать еще на двадцать атмосфер! — говорит руководитель.

У пульта поворачивают небольшой штурвальчик.

— Еще повысить скорость!

На стене, над пультом управления, в массивных рамах — Тимирязев, Менделеев, Бутлеров. Тут же Лидия Романовна Черкашина.

Руководитель обходит цепь. Оглядывает аппараты, работающие теперь быстрее, чем когда-либо.

В последней комнате, где кончается линия аппаратов, он увидел многих из лаборатории, собравшихся и обступивших высокочастотную сушилку.

Готовый, превосходный по чистоте и качеству крахмал отсюда падает на ленту транспортера. Высыпается, точно льется сияющим, белым каскадом.

Сколько его: сотни килограммов? Тонны?

Такого каскада здесь еще не бывало.

Если опыт повести без остановок, выйдет, будто вместо их лаборатории на каких-то землях зеленели всходы, наливались соками, будто где-то по желтеющим гектарам двигались комбайны…

Лента стремительно скользит, уносит на себе белое богатство. Внимание всех приковано к ней.

Среди других у транспортера стоит известный физик. Он говорит вполголоса соседу, — но так, что его слышат остальные:

— А то ли будет, когда весь процесс пойдет только под действием ядерных сил!

Аппараты в комнатах шелестят, звенят, гудят по-разному.

А руководитель опыта уже, щурясь, приглядывается к пульту управления. Сам положил руку на штурвальчик, молча повернул.

Гул аппаратов нарастает.

Стрелки измерительных приборов продолжают подниматься.

Николай Лукин. Судьба открытия.

Серия: Библиотека научной фантастики.

Издательство: Издательство Детской литературы, 1951 г.

Твердый переплет, 576 стр.

Тираж: 30000 экз.

Формат: 70x108/32

Прижизненное издание. Москва-Ленинград, 1951 год. Государственное издательство детской литературы. Издательский переплет. С рисунками Н. Кочергина.

В книгу вошел научно-фантастический роман Николая Лукина «Судьба открытия».

Оглавление

  • Николай ЛУКИН СУДЬБА ОТКРЫТИЯ
  • ЧАСТЬ I
  •   Глава I. Трубочки
  •   Глава II. Снеговые вершины
  •   Глава III. Хлеб и сахар
  •   Глава IV. Дом на набережной
  •   Глава V. Посетители
  •   Глава VI. Великий князь
  •   Глава VII. Катастрофа
  • ЧАСТЬ II
  •   Глава I. Харитоновский рудник
  •   Глава II. Глухие тропы
  •   Глава III. Учитель гимназии
  •   Глава IV. Новое начало
  •   Глава V. Под землей
  •   Глава VI. Петька Шаповалов
  •   Глава VII. В поход
  • ЧАСТЬ III
  •   Глава I. Берег за морем
  •   Глава II. Встреча
  •   Глава III. Где сошлись три дороги
  •   Глава IV. Враги и друзья
  •   Глава V. Закон равновесия
  •   Глава VI. Переход через Альпы
  •   Эпилог
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Судьба открытия», Николай Васильевич Лукин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства