«Вертикальный мир»

2742

Описание

Блестящая антиутопия и, пожалуй, один из лучших романов Силверберга. Жестко, цинично, правдиво. О том, что же собой представляют люди, чего стоят их жизни, каковы их мечты и стремления.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Роберт Силверберг Вертикальный мир

Счастливый день в 2381 году

Вот один из счастливых дней в 2381 году. Утреннее солнце восходит уже настолько, что касается своими лучами самых верхних этажей гонады 116. Скоро наружный фасад засверкает, как гладь моря на исходе дня. Фотоны раннего рассвета активизируют механизм в окнах Чарльза Мэттерна, и они становятся прозрачными.

Мэттерн потягивается. «Господи, благослови», — говорит он про себя. Его жена тоже потягивается. Четверо их детей, бодрствующих уже больше часа, вскакивают и, танцуя вокруг спальной платформы, поют:

«Благослови Бог, благослови Бог, Благослови нас всех, Благослови папу, Благослови маму, Благослови тебя и меня, Благослови каждого, большого и малого, И дай нам плодородные дни».

Потом все они подбегают к спальной платформе. Мэттерн встает и целует детей по очереди. Индре — восемь лет, Шандору — семь, Марксу — пять и Клео — три. Глубоко в душе Чарльз Мэттерн таит стыд за то, что у него такая маленькая семья; разве можно искренне сказать о человеке, у которого всего четверо детей, что он почитает жизнь? Но лоно Принсипессы уже не заплодоносит. В свои 27 лет она уже совершенно бесплодна — так говорят врачи. Мэттерн всерьез подумывает о второй жене: он скучает по плачу младенца. Должен же человек исполнять свою обязанность по отношению к Богу.

— Папа, Сигмунд еще тут. Он пришел ночью к маме, — пальцем показывает дитя.

Мэттерн смотрит туда. На спальной платформе, по другую сторону от Принсипессы, ближе к педали пневмонасоса, лежит, свернувшись клубочком, четырнадцатилетний Сигмунд Клавер, пришедший в жилище Мэттерна сразу после полуночи, пользуясь своим правом блуда. Сигмунд любит зрелых женщин. Сейчас он храпит — потрудился на славу. Мэттерн толкает его в бок:

— Проснись, Сигмунд! Уже утро!

Юноша открывает глаза, улыбается Мэттерну, садится и тянется за своей набедренной повязкой. Сигмунд довольно красив, живет на 757-м этаже, имеет уже одного ребенка и ждет второго.

— Прошу прощенья, — говорит Сигмунд, — я заспался. — Принсипесса вымотала меня, как всегда. Это настоящая дикарка!

— Она в самом деле очень страстная, — признает Мэттерн. Говорят, что жена Сигмунда тоже очень страстная. Мэттерн намеревается испробовать ее, когда она станет чуть постарше. Может быть, будущей весной…

Сигмунд идет в ультразвуковой душ, а Принсипесса встает с постели, нажимает на педаль и платформа молниеносно свертывается. Принсипесса начинает программировать завтрак. Индра включает экран. Стена вспыхивает светом и красками.

— Добрый день, — доносится с экрана. — Температура воздуха снаружи 28°С, если это кого интересует. Сегодняшняя численность населения гонады составляет 881115 человек. Со вчерашнего дня прибыло 102, а с начала года — 14187 человек. Благослови нас Бог, но темп прироста заметно упал. В гонаду 117 со вчерашнего дня прибыли 131 человек, в том числе четверня Хули Якобинской. Ей 17 лет, и перед этим она уже родила семерых детей. Вот это настоящая служанка божья! Сейчас 6 часов 20 минут. Ровно через 40 минут гонаду удостоит своим посещением Никанор Гортман, социопрограммист из Хэлла, которого легко будет распознать по одежде в пурпурных и ультрафиолетовых тонах. Доктор Гортман будет гостем Чарльза Мэттерна с 799-го этажа. Отнесемся же к гостю с таким же благословением, с каким относимся друг к другу. Благослови Бог Никанора Гортмана! А сейчас послушайте новости с нижних этажей гонады 116.

— Вы слышали, дети? — говорит Принсипесса. — У нас будет гость, и ввиду этого нам следует быть достойными божьего благословения. Идите кушать.

Чарльз Мэттерн очищается, одевается и завтракает, после чего отправляется на посадочную площадку над тысячным этажом, чтобы встретить Никанора Гортмана. Поднимаясь лифтом, Мэттерн минует этажи, на которых живут его братья и сестры со своими семьями, — три брата и три сестры. Четверо из них младше его, а двое — старше. Один из братьев, Джефри, умер молодым и при неприятных обстоятельствах, Мэттерн редко вспоминает о Джефри.

Наконец лифт въезжает на самый верх здания. Гортман навещал тропические районы, а теперь намерен посетить типовую городскую гонаду в умеренном поясе. Это большая честь для Мэттерна, что его выбрали официальным хозяином гонады. Мэттерн выходит на посадочную площадку на крыше гонады 116, силовое поле защищает его от ураганных ветров, хлещущих высокую башню. Он глядит влево и видит еще погруженный в темноту западный фасад гонады 115. По правую сторону сверкают восточные окна гонады 117. «Благослови Бог Хулю Якобинскую и ее одиннадцать детей», — мысленно шепчет Мэттерн. До самого горизонта протянулся ряд последующих гонад, башен трехкилометровой высоты из супернапряженного бетона, но выглядящих отсюда легкими и воздушными. Их вид всегда трогает его до слез. «Благослови Бог, — думает он, — благослови Бог, благослови Бог».

Слышится веселый шум двигателей. Садится торпедоптер. Из него высаживается высокий плечистый мужчина, одетый в одежды, переливающиеся всеми цветами радуги. Это, верно, и есть социопрограммист из Хэлла.

— Никанор Гортман? — спрашивает Мэттерн.

— Благослови вас Господь! Чарльз Мэттерн?

— Благослови вас Бог, это я. Идемте.

Хэлл является одним из одиннадцати городов Венеры, которую человек приспособил к своим нуждам. Гортман еще ни разу не бывал на Земле. Говорит медленно, флегматично, монотонно. Мэттерну это напомнило способ разговора жителей гонады 84, которую он когда-то посетил. Он читал статьи Гортмана. Добротная работа, превосходная аргументация.

Особенно люблю «Динамику охотничьей этики», — говорит Мэттерн, когда они идут к лифту. — Замечательно. Настоящая сенсация.

— Вы в самом деле так полагаете? — спрашивает приятно удивленный Гортман.

— Конечно. Я стараюсь читать максимум венерианских статей. Так занимательно чуждо читать об охоте на диких зверей.

— На Земле нет диких зверей?

— Благослови нас Бог, нет, — отвечает Мэттерн. — Мы не можем себе позволить. Но я безумно люблю читать о вашем образе жизни, так сильно отличающемся от нашего.

— Это что-то вроде психологического бегства?

Мэттерн смотрит на него с удивлением.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Когда вы читаете об этом, ваша жизнь на Земле кажется вам более сносной, — пояснил гость.

— О нет! Жизнь на Земле вполне сносная, поверьте мне. Я читаю это только для развлечения. А также для достижения необходимого паралакса для моих собственных трудов, — говорит Мэттерн. Они как раз достигли 799-го этажа. — Сначала я покажу вам мое жилище.

Мэттерн выходит из лифта и движением руки приглашает Гортмана.

— Это Шанхай. То есть мы так называем этот сорокаэтажный блок от 761-го до 800-го этажа. Я живу сразу же под самым высшим этажом Шанхая, что свидетельствует о моем профессиональном статусе. Гонада 116 состоит из 25 городов. На самом дне — Рейкьявик, а на самом верху — Луиссвилль.

— Как принимаются решения об этих названиях?

— Всеобщим голосованием жителей. Раньше Шанхай назывался Калькутта, что мне лично нравилось больше, но группка недовольных с 775-го этажа провела референдум, и город переименовали.

— Я полагал, что в городских гонадах нет недовольных, — медленно произносит Гортман.

Мэттерн усмехается.

— В обычном значении этого слова — нет. Но мы допускаем определенные конфликты. Человек без конфликтов даже здесь не был бы полноценным человеком.

Ведущим на восток коридором они медленно идут в сторону квартиры Мэттерна. Уже 7:10, и стайки детей группками по трое и по четверо выскакивают из квартир, направляясь в школу. Мэттерн сердечным жестом руки приветствует их. Дети с пением пробегают мимо них.

— На этом этаже у нас в среднем по 6,2 ребенка на одну семью, — произносит Мэттерн. — Это самый низкий средний показатель во всем здании. Со стыдом признаюсь в этом. Люди на высоких постах явно плохо размножаются. В Праге есть один такой этаж, кажется 117-й, где на каждую семью приходится 9,9 ребенка. Разве это не великолепно?

— Вы говорите это с иронией? — спрашивает Гортман.

— Ни в коем случае!

Мэттерн чувствует, как его захватывает волна аффекта.

— Мы «боготворим» детей. Мы «содействуем» большому приросту. Разве вы не знали этого, прежде чем отправились в путь?

— Да, да, — поспешно говорит Гортман. — Мне хорошо известна общая динамика культуры. Но я полагал, что, возможно, ваше личное чувство…

— Не соответствует норме?! Ну то, что я в известной степени являюсь научным работником, не дает вам права считать, что я порицаю собственную культурную систему.

— Прошу меня извинить за это недоразумение. И прошу не думать, что я противник ваших устоев, хотя ваш мир мне чужд. Благослови Бог, не станем ссориться, Чарльз.

— Благослови Бог, Никанор. Я не хочу, чтобы вы считали, что я чрезмерно впечатлителен.

Они улыбаются друг другу. Мэттерн злится на себя за то, что проявил раздражительность.

— А сколько жителей насчитывает 799-й этаж? — спрашивает Гортман.

— 805 душ, насколько мне известно.

— А Шанхай?

— Около 35000.

— А вся гонада 116?

— 881000.

— В этой констеляции зданий находится пятьдесят гонад, не так ли?

— Да.

— Это дает в сумме около 40 миллионов жителей, — констатирует Гортман. — То есть чуть-чуть, больше чем все население Венеры. Интересно!

— А ведь это еще не самая большая констеляция, — голос Мэттерна вибрирует от гордости. — Сэнсэн и Бошвош куда больше! А в Европе есть несколько еще больших — Бэрпар, Венбад… И планируются еще более грандиозные!

— Значит, полная численность населения составляет…

— 75 миллиардов! — почти кричит Мэттерн. — Благослови нас Бог! Еще никогда не было ничего подобного! И никто не голодает! Все счастливы! Полно свободного пространства! Бог к нам милостив, Никанор!

Он прервал себя, когда они приблизились к дверям с номером 79315.

— Вот мой дом. Все, что мое, так же и твое, дорогой гость. Они входят. Жилище Мэттерна очень даже прилично. В нем почти 90 квадратных метров полезной площади. Свертывающаяся спальная платформа, складные детские кровати и легко переставляемые другие элементы мебели. Практически комната совершенно пуста. Экран и информетер занимают двухмерное пространство стен, где некогда стоял телевизор, шкаф с книгами, письменный стол, тумбочки и другая рухлядь. Светлое и просторное помещение, в самый раз для такой немногочисленной, из шести членов семьи.

Дети еще не ушли в школу. Принсипесса задержала их дома, чтобы они повидали гостя, и они несколько возбуждены. В ту минуту, когда Мэттерн входит в комнату, Шандор и Индра дерутся из-за любимой игрушки — генератора снов. Мэттерн изумлен. Конфликт в доме? Дети борются втихомолку, чтобы мать ничего не заметила. Шандор пинает сестру в голень. Индра, немилосердно скривившись, царапает брату лицо.

— Боже благослови! — резко произносит Мэттерн. — Кто-то здесь, кажется, хочет отправиться в Спуск, а?

Дети застывают с раскрытыми ртами. Игрушка падает на пол. Все становятся по стойке «смирно». Принсипесса поднимает голову и отбрасывает рукой локон черных волос, который упал ей на глаза; она была так занята младшим ребенком, что даже не слышала, как они вошли.

— Конфликт рождает бесплодность, — говорит Мэттерн. — Сейчас же извинитесь.

Индра и Шандор с улыбкой целуются. Индра поднимает игрушку и вручает ее Мэттерну, а тот отдает ее самому младшему сыну, Марксу. Теперь все смотрят на гостя. Мэттерн говорит:

— Что мое — то твое.

Он представляет всех по очереди: жена, дети. Конфликт привел его в расстройство, но он успокаивается, когда Гортман вынимает четыре маленьких коробочки и раздает их детям. Благословенный жест. Мэттерн показывает на свернутую спальную платформу:

— Вот тут мы спим. Места хватает на троих. А моемся вот здесь, в душе. Вы предпочитаете облегчиться в обособлении?

— Да, конечно.

— Нажмите тогда вот эту кнопку, которая управляет ширмой. Мы облегчаемся вот тут. Мочу сюда, а кал туда. Все потом перерабатывается. Бережливый у нас народец здесь, в гонадах.

— Естественно, — произносит Гортман.

— А не желаете ли вы, — говорит Принсипесса, — чтобы мы тоже пользовались ширмой при облегчении? Я знаю, что многие негонадцы, безусловно, желают этого.

— Я бы ни в чем не хотел нарушать ваших обычаев, — отвечает Гортман.

Мэттерн усмехается.

— Мы конечно же являемся обществом, принадлежащим к послеобособленческой культуре. Но нам вовсе не трудно нажать кнопку, если…

Он запнулся.

— На Венере нагота ведь не является табу, правда? Я имею в виду то, что это у нас единственная комната, и, значит…

— Я сумею приспособиться, — уверяет Гортман. — Обученный социопрограммист должен уметь приспосабливаться.

— Да, да, конечно, — соглашается Мэттерн и смущенно смеется. Принсипесса извиняется перед гостем за то, что вынуждена на минуту выключиться из беседы, и отсылает в школу детей, все прижимающих к себе свои новые игрушки.

— Прошу прощения, — обращается Мэттерн, — за мелочность, но я должен затронуть тему ваших сексуальных привычек.

— Мы будем спать на одной и той же платформе. Мы с женой в полном вашем распоряжении. Устранение половой неудовлетворенности является основным законом такого общества, как наше. Слышали ли вы о нашем обычае ночных прогулок?

— Боюсь, что…

— В гонаде 116 не закрываются ни одни двери. Никто из нас не владеет ценными предметами, и мы хорошо подготовлены в общественном плане. У нас есть обычай ходить ночью по другим жилищам. Таким образом, мы постоянно меняем партнеров; жены обычно остаются дома, а блудят мужья, хотя это не является абсолютным правилом. Каждый из нас всегда имеет доступ к любому другому взрослому члену нашего общества.

— Странно, — говорит Гортман. — Я предполагал, что в обществе, где живут вместе так много людей, скорее должен был развиться преувеличенный культ обособленности, чем такая гиперболическая свобода.

— В первые годы существования гонад тенденция к обособленности имела много приверженцев. Но со временем она полностью затухла. Бог, благослови нас! Устранение половой неудовлетворенности является нашей главной целью, в противном случае нарастало бы напряжение. Обособление же равнозначно половой неудовлетворенности.

— Значит, вы можете пойти в любую квартиру в этом огромном здании и переспать…

— Не во всем здании, — перебил его Мэттерн. — Только в своем городе-блоке. Мы противники загородных ночных прогулок. — Он тихо смеется. — Мы наложили на себя несколько мелких ограничений для того, чтобы свобода нам не надоела.

Гортман смотрит на Принсипессу. Ее костюм — повязка на бедрах и металлическая чаша на левой груди. Она худощава, но великолепно сложена, и, несмотря на то что материнство для нее кончилось бесповоротно, она ничего не утратила из очарования молодости. Мэттерн гордится женой.

— Не хотите ли осмотреть здание?

Они выходят. Уже в дверях Гортман галантно кланяется Принсипессе. В коридоре гость произносит:

— Я вижу, что ваша семья несколько меньше, чем положено по норме.

Это скандально невежливое замечание, но Мэттерн высказывает максимум терпимости к своему чужеземному коллеге.

— Мы бы, наверняка, имели бы больше детей, но нож хирурга сделал жену бесплодной. Это был для нас тяжелый удар.

— Здесь всегда ценили большие семьи?

— Мы ценим жизнь. Творение новой жизни у нас является высшей добродетелью. А предотвращение ее — самым большим грехом. Мы все любим наш многолюдный мирок. А вы, похоже, нас жалеете? Разве мы производим впечатление несчастных?

— Вы кажитесь удивительно приспособленными к этой жизни, — говорит Гортман, — даже при том, что… — он приостановился.

— Продолжайте.

— Даже при том, что вас так много, что вы всю свою жизнь проводите внутри этого гигантского строения. Вы же никогда не выходите наружу, правда?

— Большинство из нас действительно никогда не выходит, — соглашается Мэттерн. — Лично я много путешествовал, ведь социопрограммисту нужна более широкая перспектива. Но Принсипесса, например, никогда не спускалась ниже 300-го этажа. Да и зачем ей куда-нибудь ходить? Секретом нашего счастья является создание пяти– или шестиэтажных городков в рамках сорокаэтажных городов тысячеэтажной гонады. Мы нисколько не ощущаем, что скучены или стеснены. Мы знаем наших соседей, имеем сотни близких друзей. Относимся друг к другу с взаимной благожелательностью, лояльно и вежливо.

— И все счастливы?

— Почти все.

— Значит, есть исключения? — спрашивает Гортман.

— Это безумцы, — отвечает Мэттерн. — В нашей среде мы стараемся свести жизненные конфликты до минимума. Как вы сами видите, никогда не отказываем ни в какой просьбе. Никогда и никому. Но иногда случается, что кто-то не может больше переносить наш стиль жизни. Такие люди безумствуют, бунтуют, мешают другим. Это очень печально.

— А что вы делаете с безумцами?

— Понятно, устраняем, — с усмешкой говорит Мэттерн.

Мэттерну доверили показать Гортману всю гонаду. Такая экскурсия займет несколько дней. Он немного взволнован: он не знает некоторых мест здания так, как должен их знать хороший гид. Но он приложит все свои старания, чтобы все прошло хорошо.

— Все здание, — объясняет он, — выполнено из сверхнапряженного бетона. Конструкция опирается на центральное несущее ядро размером 200 кв. метров. Первоначально предполагалось разместить по 50 семей на этаж, но сейчас у нас их уже в среднем по 120, и бывшие квартиры пришлось поделить на однокомнатные жилища. Мы целиком экономически независимы, у нас свои собственные школы, госпитали, спортивные площадки, дома религиозных культов и театры.

— А питание?

— Мы имеем связи с сельскохозяйственными коммунами. Вы, наверное, видели, что 9/10 поверхности суши этого континента используется для производства продовольствия, что мы не занимаем плодородные земли под горизонтальную застройку, пищи всегда вдоволь.

— Значит, вы зависимы от коммун, производящих пищу?

— А когда это жители городов не были зависимы от фермеров? — спрашивает Мэттерн. — На Земле не действует кулачное право. Мы им нужны как единственный рынок сбыта. А они для нас являются единственным источником продовольствия. Мы оказываем им также разные услуги, например, налаживаем и ремонтируем машины. Экология планеты достигла оптимума. Мы в состоянии прокормить еще много миллиардов людей. И благослови нас Бог, мы их кормим!

Кабина, проплыв сквозь все здание вниз, остановилась на дне шахты. Чувствуя над собой давящую массу гонады, Мэттерн старается скрыть охватывающее его замешательство.

— Фундаменты здания, — говорит он, — простираются на 400 метров вглубь основных пород. Мы сейчас находимся на их самом низшем уровне. Здесь генерируется энергия.

Они идут по галерее, глядя на огромный, высотой в 40 метров генераторный зал, сопровождаемые тихим гулом сверкающих турбин.

— Большую часть энергии, — объясняет Мэттерн, — мы получаем посредством сжигания отработанных твердых отходов. Сжигаем все, что нам не нужно, а продукты сжигания продаем потом как удобрение. Есть у нас также дополнительные генераторы, приводимые в движение аккумулированным теплом тел.

— Я так и предполагал, — бормочет Гортман про себя.

Мэттерн весело подтверждает:

— Ясно, что 800 000 живых существ, собранных в замкнутом пространстве, выделяют огромное количество тепла. Часть тепла выводится наружу через охлаждающие ребра на наружных стенах здания. Часть передается вниз и приводит в движение генераторы. Зимой распределяем его равномерно по всему зданию для выравнивания температуры. Остальное употребляем для очищения воды и тому подобных процессов.

Еще минуту они приглядываются к энергетическому оборудованию, а затем Мэттерн ведет гостя к регистрационным установкам. Там как раз находится группа школьников. Оба тихонько присоединяются к экскурсии.

— Сюда, — объясняет учитель, — стекает моча. Видите? — Он рукой показывает на огромные пластмассовые трубы. — Она протекает через искровую камеру, где подвергается дистилляции, чистая вода перекачивается сюда. Вот здесь происходит технологический процесс переработки отходов, который мы с вами проходим. Мы продаем эту продукцию сельскохозяйственным коммунам…

Мэттерн и его гость посещают также и завод удобрений, где перерабатываются фекалии. Гортман задает многочисленные вопросы. Его, несомненно, все это интересует. Мэттерн доволен; для него нет ничего более важного, чем детали жизни в гонаде. Он боялся, что этот чужеземец с Венеры, где люди живут в отдельных домах и много времени проводят на свежем воздухе, составит себе неблагоприятное впечатление о жизни в гонаде.

Они едут наверх. Мэттерн рассказывает о климатизации, о системе подъемных и спускных шахт и тому подобных устройствах.

— Все это великолепно, — заключает Гортман. — Я не в состоянии был даже вообразить, как одна маленькая планета с 75-ю миллиардами жителей вообще может выжить, тогда как вы превратили ее в… в…

— В утопию, — подсказывает Мэттерн.

— Да, именно это я имел в виду, — говорит Гортман.

Производство энергии и регенерация отходов не лежит в области профессиональных интересов Мэттерна. Он знает, как все это делается, но только потому, что его увлекает функционирование городской гонады. Настоящим же полем его деятельности является социология общества, поэтому его и попросили показать гостю организацию социальной структуры гигантского здания. Сейчас они едут вверх, в направлении жилых этажей.

— Это Рейкьявик, — объясняет Мэттерн. — Здесь живет главным образом обслуживающий персонал. Мы не хотим создавать сословные классы. Но в каждом городе преобладает какая-то профессиональная группа: инженеры, научные работники. И каждая такая профессиональная группа образует отдельный клан.

Они медленно идут по холлу. Мэттерн чувствует себя не в своей тарелке и, чтобы скрыть нервозность, говорит без умолку. Он рассказывает о том, как каждый город в границах гонады вырабатывает свой собственный жаргон, стиль одежды, фольклор и кумиров.

— А существуют ли контакты между отдельными городами? — спрашивает Гортман.

— Стараемся их развивать путем спортивных соревнований, обмена студентами и через организацию регулярных вечерних встреч жителей разных городов.

— А не лучше было бы поощрять загородные ночные прогулки?

Мэттерн наморщил брови.

— Мы предпочитаем держаться нашего собственного окружения. Случайная сексуальная близость с жителями других городов — проявление слабого характера.

— Понимаю.

Они входят в обширный зал.

— Это спальня молодоженов, — объясняет Мэттерн. — Каждые пять или шесть этажей имеют такое помещение. Когда молодые вступают в брак, они оставляют свои родительские дома и перебираются сюда. После рождения первого ребенка им предоставляется собственное жилье.

— А где же вы берете для них комнаты? — удивляется Гортман. — Я так понимаю, что все комнаты в здании заняты. Не может быть, чтобы смертность у вас была равна рождаемости, значит…

— Смерти, в самом деле, в определенной степени разряжают ситуацию. Если умрет один из партнеров, а дети вырастут, оставшийся в живых партнер переводится в спальню для старших, таким образом освобождая место для новой молодой семьи. Однако я согласен с вами, что большинство нашей молодежи не находит квартир в здании, поскольку прирост новых семей составляет 2% в год, а смертность — намного ниже. Мы строим новые городские гонады и переселяем туда молодоженов путем жеребьевки. Говорят, что к новым условиям трудно приспосабливаться, но компенсацией является принадлежность к первым новоселам. Статус приобретается автоматически. Таким образом, мы постоянно, так сказать, перемешиваемся, отдавая нашу молодежь, создавая новые комбинации общественных единиц. Блестяще, не правда ли? Вы, наверное, читали мою статью «Структурная метаморфоза населения городской гонады»?

— Конечно, читал, — отвечает Гортман. Он окидывает взглядом спальню. На спальной платформе поблизости совокупляется двенадцать пар. — Они такие молодые… — произносит он.

— Половая зрелость наступает у нас очень рано. Девочки вступают в супружеские связи на двенадцатом году жизни, а мальчики — на четырнадцатом. Через год появляется первый ребенок, благослови нас Бог!

— И никто не пытается контролировать прирост?

— «Контролировать» прирост? — шокированный неожиданным богохульством, Мэттерн нервно хватается за свои гениталии. Несколько копулирующихся пар с изумлением поднимают головы. Кто-то хихикает. — Прошу вас никогда не употреблять этих слов, — пылко говорит Мэттерн. — Особенно в присутствии детей. Мы… мы никогда так не говорим, даже думать так не смеем…

— Но…

— Жизнь для нас — святыня. Сотворение новой жизни — благословение. Размножение является почитанием и обязанностью человека в отношении Бога. — Мэттерн усмехается. — Быть человеком — значит решать все проблемы усилием мысли, правда? А нашей главной проблемой является размножение жителей в мире, который сделал болезни и устранил войны. Я допускаю, что мы бы могли ограничить естественный прирост, но это решение было бы дешевым и убогим. Вместо того, как вы сами убедились, мы победоносно идем навстречу проблеме размножения! Мы размножаемся с радостью, наша численность возрастает в год на 3 миллиарда, и для каждого у нас находится место и пища. Умирают немногие, а рождается много, и мир наполняется. Бог велик, жизнь богата и прекрасна, и, как вы сами видите, все мы счастливы. Мы уже выросли из детской потребности изоляции друг от друга. Зачем нам выходить наружу? Зачем нам леса и пустыни? Для нас гонада 116 является всей Вселенной. Зловещие предсказания пророков не сбылись. Разве вы можете возразить мне что-либо? А теперь идемте, я покажу вам школу.

Выбранная Мэттерном школа находится в рабочем районе Праги, на 108-м этаже. Он надеется, что Гортмана это заинтересует, поскольку население Праги обладает самым высоким показателем прироста в гонаде 116, и семьи, состоящие из двенадцати или пятнадцати членов, здесь не редкость. Приближаясь к дверям школы, он слышит чистые звонкие голоса, поющие о божьем благословении. Мэттерн помнит этот гимн: когда он был ребенком, он пел эту прекрасную песню, мечтая о большой семье, которую он когда-нибудь сотворит. И тихо напевает под нос хорошо известные слова:

«А сейчас он сеет святое семя, Которое вырастет в мамином лоне, Вырастет новая жизнь…»

И вдруг случается инцидент, очень неприятный и непредвиденный. В коридоре к Мэттерну и Гортману подбегает какая-то женщина. Молодая, неряшливая, в тонкой серой повязке на бедрах. У нее заметная беременность, волосы ее в беспорядке.

— Помогите! — кричит она. — Мой муж сошел с ума!

Вся дрожа, она падает в объятия Гортмана. Гость смущен. За ней бежит молодой, чуть старше двадцати лет, мужчина с впалыми щеками и налитыми кровью глазами. В руках он держит горелку, сопло которой раскалено до красна.

— Проклятая ведьма! — бормочет он. — Блудники, блудники без конца у нас. Уже есть семеро, так на тебе восьмой… С ума сойти можно!

Мэттерн напуган. Он оттаскивает женщину от Гортмана и лихорадочно подталкивает гостя к дверям школы.

— Скажите там, что здесь помешанный, — говорит он Гортману. — Пусть немедленно бегут на помощь!

Он взбешен тем, что Гортман оказался свидетелем такой нетипичной сцены, и хотел бы увести его отсюда как можно быстрей. Молодая женщина, вся дрожа, прячется за спину Мэттерна.

— Будь рассудителен, молодой человек! — наставительно произносит Мэттерн. — Ты всю свою жизнь провел в гонаде, правда? Ты понимаешь, что размножение является благословением. Почему же ты хочешь отринуть основы, по которым…

— Отвали от нее, а то сожгу!

Парень машет горелкой перед лицом Мэттерна. Мэттерн делает внезапный шаг в сторону, и парень бросается на женщину. Она неловко отскакивает, но огонь прожигает ее одежду. Обнажается белое тело, перечеркнутое красной полосой. Женщина хватается за вздутый живот и падает, крича благим матом. Парень отталкивает Мэттерна и целится горелкой в бок женщины. Мэттерн пытается схватить его за плечи, но парень сильнее. Мэттерну удается только выкрутить ему руку с горелкой, и струя огня обугливает пол. Парень выпускает из рук горелку и с проклятиями бросается на Мэттерна, изо всех сил молотя его кулаками.

— На помощь! — кричит Мэттерн. — На помощь!

В коридор высыпает толпа школьников в возрасте от восьми до одиннадцати лет. Распевая гимн, они настигают безумца. Через минуту его уже почти не видно под подвижной массой тел, избивающей несчастного. К ним присоединяется подкрепление из соседних классов. Раздается вой сирены и пронзительный свисток.

— Полиция! Разойдись! — гремит из мегафона голос учителя.

Появляются четыре человека в мундирах и немедленно овладевают ситуацией. Раненая женщина лежит, издавая стоны, держась за обожженный бок. Безумец без сознания; у него выбит глаз и все лицо в крови.

— Что тут произошло? — спрашивает один из полицейских. — Кто вы такие?

— Чарльз Мэттерн, социопрограммист, 799-й этаж, Шанхай. Этот человек сошел с ума. Бросился на свою беременную жену с горелкой, а также напал на меня.

Полицейские пытаются поставить безумца на ноги, но у них ничего не получается. Старший полицейский, как шарманка, бубнит приговор:

— Обвиняемому в злодейском нападении на женщину в зрелом возрасте, носящую еще не рожденную жизнь, и в опасных антиобщественных тенденциях властью, данной мне, объявляю приговор ликвидации… привести в исполнение немедленно! В Спуск его!

Они удаляются, волоча за собой безумца. Появляются врачи, которые заботливо наклоняются над лежащей женщиной. Дети с песней на устах возвращаются в классы. Никанор Гортман потрясен. Мэттерн берет его под локоть.

— Все в порядке, — живо шепчет он. — Такие случаи иногда бывают. Однако шанс увидеть это — один на миллион! Очень нетипичный случай! Очень нетипичный…

Солнце заходит. Западный фасад соседней гонады блестит багряными полосами. Никанор Гортман сидит в тишине за обедом с семьей Мэттерна. Дети, один за другим, рассказывают, как провели в школе день. На экране появляются вечерние новости. Диктор вспоминает о несчастном происшествии на 108-м этаже.

— Раны оказались поверхностными, — говорит он. — Плод не пострадал.

— Благослови Бог, — шепчет Принсипесса.

После обеда Мэттерн заказывает в информтере экземпляр своей последней технической статьи и вручает его Гортману, чтобы тот мог ее прочитать в свободную минуту. Гортман благодарит.

— Похоже, что вы устали, — говорит Мэттерн.

— День был тяжелый, но очень интересный.

— Это было настоящее путешествие, не правда ли?

Мэттерн тоже устал. Они посетили почти 30 различных этажей; он показал Гортману городские советы, родильные дома, дома религиозных культов, конторы. Завтра их ждет еще более долгая экспедиция. Городская гонада 116 является обществом сложным и дифференцированным. И очень счастливым, мысленно утверждает он. Иногда случаются мелкие инциденты, однако мы счастливы. Дети идут спать, нежно целуя на прощанье мамусю, папочку и гостя. Они бегут к своим кроваткам — маленькие, голенькие, симпатичные домовые. Свет автоматически убывает.

Мэттерн подавлен. Происшествие на 108-м этаже испортило ему так удачно начавшийся день. Несмотря на это, он уверен, что ему удалось показать Гортману внутреннюю гармонию и спаянность жизни гонады. А сейчас он позволит испытать гостю один из методов минимализации межчеловеческих конфликтов, таких разрушительных для гонадского общества. Мэттерн встает.

— Наступило время ночных прогулок, — объясняет он. — Я ухожу. А вы останетесь здесь… с Принсипессой.

Он отдает себе отчет, что в такой ситуации гость почувствует хоть немного обособленности. Гортман же немного смущен.

— К делу, — говорит Мэттерн. — Наслаждайтесь. Здесь никто никому не отказывает в праве на счастье. Истребляем эгоистов в зародыше. Пожалуйста! Что мое, то твое! Ты согласна со мной, Принсипесса?

— Конечно, — отвечает жена.

Мэттерн выходит из комнаты, быстро идет по коридору, входит в лифт и спускается на 770-й этаж. Когда он выходит из лифта, он слышит какие-то гневные крики и цепенеет в боязни, что снова впутается в какую-нибудь паскудную историю, но, к счастью, никто не появляется. Он идет дальше. Он проходит мимо черных дверей Спуска и внезапно ловит себя на том, где он сейчас находится. И тут же, без предупреждения, из уголков памяти выплывает лицо его старшего брата Джефри, недовольного злодея и эгоиста, который полетел вниз, в этот самый Спуск; Джефри, того самого, который не хотел приспособиться и которого нужно было бросить в Спуск. Мэттерну делается дурно, и он в смятении хватается за первую попавшуюся ручку двери, чтобы не упасть.

Дверь открывается. Мэттерн входит. Он еще никогда не блудил на этом этаже. В кроватках спят пятеро детей, на платформе мужчина и женщина — оба младше Мэттерна. Мэттерн раздевается и ложится рядом с женщиной. Он трогает ее ляжки, потом груди. Женщина открывает глаза, и Мэттерн говорит:

— Привет. Я Чарльз Мэттерн с 799-го этажа.

— Гина Бурка, — отвечает молодая женщина. — А это мой муж, Ленни.

Ленни просыпается, замечает Мэттерна, кивает головой, поворачивается на другой бок и снова засыпает. Мэттерн дрожит от охватившего его желания и стонет от наслаждения в ту минуту, когда он полностью входит в нее. «Благослови Бог», — думает он. Это был поистине счастливый день в 2381 году. И вот он уже кончился.

Атависты

 1

 Джесон Квиведо живет в Шанхае, в самом низу. Его квартира на 761-м этаже, а следующий — 760-й этаж — уже в Чикаго, в котором не пристало жить ученому. Его жена Микаэла часто выговаривает ему, что их скромное положение в Шанхае — прямое отражение качества его работы. Микаэла из тех жен, которые часто высказываются подобным образом.

Большую часть рабочего времени Джесон проводит в Питтсбурге, где сосредоточены архивы. Он — историк, и ему приходится рыться в документах и записях. Ведет он свои исследования в холодной маленькой каморке на 185-м этаже гонады почти в центре Питтсбурга. Правда, у него вовсе не было нужды работать там, так как все, что имелось в архивах, легко могло бы быть доставлено информтером в его собственную квартиру. Но он считал, что иметь кабинет, где он может регистрировать, систематизировать и хранить необходимые материалы, — дело профессионального престижа. Он так и сказал, когда ему пришлось нажать на нужные пружины, чтобы добиться выделения ему кабинета: «Восстановление предыдущих эпох — деликатная и сложная задача, которая должна выполняться в соответствующих условиях, иначе…»

Истина же заключалась в том, что, если бы он не спасался ежедневно от Микаэлы и пятерых малышей, то он бы просто не выдержал. Накопляющееся расстройство и унижение могло бы заставить его совершить антиобщественные поступки, а, может быть, даже и насилие. Он понимал, что антиобщественной личности в гонаде места нет. Если под одной и той же крышей живет свыше восьмисот тысяч людей, то необходима абсолютная общественная гармония. Он понимал, что, если он выйдет из себя, то его просто бросят в Спуск и превратят в энергию. Поэтому он был осторожен.

Джесон — мужчина низкого роста со светло-зелеными глазами, редеющими русыми волосами и приятной речью.

— Твоя скромная внешность обманчива, — сказала ему прошлым летом восхитительная Мэймлон Клавер, — такие, как ты, подобны спящему вулкану. Вы взрываетесь внезапно, страстно и изумительно.

Он полагает, что она, весьма вероятно, права, и очень опасается оказаться в такой ситуации. Он безнадежно влюблен в Мэймлон по меньшей мере последние три года, и уж, наверняка, с той прошлогодней ночной пирушки. Но он никак не осмеливается тронуть ее. Муж Мэймлон — знаменитый Сигмунд Клавер, который, хотя ему еще нет и пятнадцати, всеми признан, как один из будущих городских лидеров. Джесон не боялся, что Сигмунд будет против. В гонаде, естественно, ни один мужчина не имел права прятать свою жену ни от кого, кто бы ни пожелал ее. Не боялся Джесон и того, что могла бы сказать Микаэла. Он знает свои права. Просто он боялся Мэймлон. И вероятнее всего, себя.

«Только для справок. Городские половые излишества. Всеобщая половая доступность.

Уменьшение собственнических браков, конец концепции нарушения супружеской верности. Ночные блудники: когда их права стали впервые общественно узаконенными? Половая жизнь как панацея. Половая жизнь как компенсация за ухудшившееся качество жизни в городских условиях.

Вопрос: действительно ухудшилось качество жизни с победой городской системы?

(Осторожно! Берегись Спуска!) Разделение половой жизни и производства потомства. Значение максимального обмена партнерами в сверхплотной цивилизации.

Проблема: находится ли сейчас что-либо под запретом и что именно? Проверить табу на межгородскую проституцию. Как сильна? Как широко наблюдается? Проконтролировать эффект всеобщей доступности в современной литературе. Утрата драматического напряжения? Эрозия источников глубоких конфликтов?

Вопрос. Являются ли нравы городской структуры аморальными, постморальными или безнравственными?»

Такие заметки Джесон записывает на диктофон, когда бы и где бы они ни пришли ему в голову. А эти именно мысли пришли к нему во время ночной блудной прогулки на 155-м этаже в Токио. Он лежал с молодой коренастой брюнеткой по имени Гретль, когда у него возник ряд идей. Несколько минут он ласкал ее, и она, страстно задышав, прониклась желанием; таз ее закачался вверх и вниз, глаза сузились и превратились в темные щелочки.

«Извини, — сказал он тогда и потянулся за микрофоном через ее бурно трепещущие груди. — Я должен кое-что записать». Подключив микрофон к вводу квартирного информтера, он нажал кнопку включения устройства для записи в его исследовательском кабинете в Питтсбурге. Затем, быстро шевеля губами и хмурясь, стал наговаривать свои заметки.

Он часто ходит блудить, но только не в районе Шанхая. Джесону хватает смелости дерзко пренебрегать традицией: во время своих ночных блужданий каждый должен оставаться вблизи своего дома. Никто не накажет его за такое чуждое условностей поведение, поскольку это всего лишь нарушение общепринятых обычаев, но не городских законов. Никто даже не осудит его открыто. Тем не менее это дает ему легкое трепетное ощущение запретного. Свою привычку Джесон оправдывает сам перед собой тем, что якобы для него предпочтительнее смешанное культурное обогащение, получаемое им от сношений с женщинами других районов. Втайне же он подозревает, что ему просто неловко спутываться со знакомой женщиной, например такой, как Мэймлон Клавер.

В свои блудные ночи он садится в лифт далеко в глубинах здания, чтобы попасть в такие города, как Питтсбург или Токио, в грязную Прагу или в неряшливый Рейкьявик. Он толкает чужие двери, не имеющие в соответствии с законом запоров, и ложится в постели незнакомых женщин, пахнущих кухней. По закону они обязаны отдаваться ему беспрекословно. «Я из Шанхая», — говорит он им, и они — «О-оо!» — впадают в благоговение, а он кровожадно и презрительно набрасывается на них, пыжась от сознания собственного превосходства, питаемого кодексом общественных различий.

Грудастая Гретль терпеливо дожидается, когда он, Джесон, закончит наконец свои занятия и снова приникнет к ней. Муж ее, накачавшись какой-то местной алкогольной бурды или, возможно, даже наркотика, лежит на дальнем краю постели ничком, игнорируя жену и Джесона. Большие темные глаза Гретль сияют от восторга. «Вы, шанхайские парни, умеете кружить головы», — говорит она, и они стремительно отдаются друг другу в обоюдном неистовом порыве.

Домой он возвращается поздно. В тусклых коридорах мелькают призрачные тени — это другие жители Шанхая, возвращающиеся с блудных туров. Он входит в свою квартиру. У него 45 кв. метров жилого пространства, не слишком много для семерых: муж с женой и пятеро детей. Но Джесон не жалуется. Слава богу, каждый берет то, что ему дают, — у других и того меньше.

Микаэла спит или притворяется спящей. Это — длинноногая смуглая женщина двадцати трех лет, все еще привлекательная, хотя на ее лице начинают появляться морщинки — слишком много хмурится. Она лежит полураскрывшись, ее длинные блестящие волосы беспорядочно разбросаны вокруг головы. Груди у нее малы, но совершенны; мимоходом Джесон сравнивает их с выменем Гретль из Токио. Он женат на Микаэле уже девять лет. Когда-то он сильно любил ее, пока не обнаружил на дне ее души нерастворимый осадок мучительной сварливости.

Микаэла улыбается про себя и сонным движением отбрасывает волосы с лица. У нее вид женщины, которая только что получила предельно удовлетворяющее половое наслаждение.

Джесон понятия не имеет, навещал ли ее в его отсутствие какой-нибудь блудник, но он, разумеется, не имеет права спрашивать ее об этом. («Поискать доказательства? Пятна на постели? Следы на ляжках? Не будь варваром!») Он знает: даже если к ней никто не приходил сегодня ночью, она постарается создать впечатление, что кто-то был, а если кто-либо приходил и дал ей только умеренное удовольствие, она, несмотря на это, будет улыбаться так, словно побывала в объятиях Зевса. Он знает повадки своей жены.

Дети выглядят умиротворенными. Им от 2-х до 8-и лет. Скоро они с Микаэлой обзаведутся еще одним. Пять малышей — прекрасно для семьи, но Джесон свои обязанности на алтаре жизни видит в творении жизни. Когда кто-то перестает расти, он начинает умирать; это суть человеческого существования, а также популяции городского гиганта, констелляции городов, континента и, наконец, мира. Бог есть жизнь, а жизнь есть Бог.

Он ложится рядом с женой и засыпает.

Ему снится, что Микаэлу приговорили к Спуску за антиобщественное поведение. Ее бросают в Спуск. Мэймлон Клавер выражает ему свое соболезнование. «Бедный Джесон», — шепчет она. У нее прохладная белая кожа, тонкие черты лица; от нее исходит аромат мускуса; она полна самообладания. Ей еще нет семнадцати лет, как же она может быть так недосягаемо совершенна? «Помоги мне избавиться от Сигмунда, и мы будем принадлежать друг другу», — говорит она. Глаза у нее яркие, озорные, побуждающие его стать ее избранником. «Джесон… — шепчет она, — Джесон, Джесон, Джесон…» В ее голосе нежность, она ласкает его тело…

Весь в поту, дрожа от ужаса, Джесон просыпается, едва не впав в непотребный экстаз. Он садится и прибегает к одному из способов покаяния за непристойные мысли.

«Боже мой! — думает он. — Боже мой, боже мой, боже мой! Я не хотел этого. Это все мое подсознание. Мое чудовищное подсознание, освобожденное от оков». Он заканчивает психологическое упражнение и ложится снова. На этот раз он видит безобидные сны.

Утром мальчики стремглав убегают в школу, а Джесон готовится идти в свою лабораторию.

Вдруг Микаэла замечает:

— Разве это не знаменательно, что ты, когда идешь на работу, спускаешься вниз, а Сигмунд Клавер подымается наверх в Луисвилль?

— Господи, что ты хочешь этим сказать?

— Я вижу в этом символическое значение.

— Символический мусор. Сигмунд — городской администратор, и он сидит там, где все администраторы. Я же — историк и спускаюсь к историкам. Ясно?

— Разве тебе не хотелось бы переехать в Луисвилль?

— Нет.

— Разве у тебя нет самолюбия?

— Разве нам плохо здесь? — спрашивает Джесон, едва сдерживаясь.

— Почему Сигмунд сделал карьеру уже в 14 или 15 лет, а тебе уже 26, а ты все еще только многообещающий?

— Сигмунд честолюбив, — спокойно отвечает Джесон, — а я нет. Возможно, это наследственное. Сигмунд выслуживается и выигрывает. Большинство же людей не таково. Выслуживание выхолащивает, Микаэла. Выслуживание примитивно. Помилуй бог, что плохого в моей карьере? Что плохого в том, что живем в Шанхае?

— Одним этажом ниже, и мы жили бы в …

— В Чикаго. Могу я, наконец, идти?

Он покидает дом. Как знать, не должен ли он направить Микаэлу в Успокоительное ведомство для психопригонки к реальности. Уж очень тревожно опустился ее порог «возражение-одобрение», а уровень «надежды» беспокойно возрастает. Джесон прекрасно отдает себе отчет, что с такими симптомами следует бороться сразу, пока они не вышли из-под контроля и не привели к антиобщественному поведению и дематериализации в Спуске. Наверное, Микаэла нуждается в услугах нравственных инженеров. Но он отбрасывает мысль о вызове работника Успокоительного ведомства.

— Мне почему-то не нравится мысль о том, что кто-то станет копаться в психике моей жены, — ханжески произносит он, а насмешливый внутренний голос подсказывает ему, что он не принимает мер к Микаэле потому, что тайно желает видеть, как она станет настолько антиобщественной, что ее вынуждены будут сбросить в Спуск.

Он входит в лифт и заказывает 185-й этаж. В Питтсбург. В состоянии невесомости он пролетает сквозь города, образующие гонаду 116: Чикаго, Эдинбург, Найроби, Коломбо…

Сорок этажей составляют один город. Двадцать пять городов гонады 116 заключают в себе последовательные слои громадного сверхгорода — башни из сверхнапряженного бетона трехкилометровой высоты, самостоятельной единицы, заселенной более чем восемьюстами тысячами человеческих существ. В большинстве городов гонады от тридцати до сорока тысяч людей, но есть и исключения. Луисвилль — фешенебельное местопребывание городских администраторов — заселен редко; роскошь является компенсацией, предоставляемой администраторам за должностные тяготы. Рейкьявик, Варшава и Прага — три придонных города, где живет обслуживающий персонал и простые разнорабочие, — перенаселены; теснота там считается выгодной. Все продумано с учетом максимальной пользы.

Гонада 116 выглядит примерно так: ее центральный обслуживающий сердечник обеспечивает свет, свежий воздух, тепло, холод и т.п. Большая часть пищеприготовительных работ возложена на централизованные кухни. На глубине четырехсот метров под земной поверхностью находятся вспомогательные службы: мусорные прессы, фабрики для переработки отбросов, градирня, силовые генераторы и все остальное, без чего невозможна жизнь гонады. Пища — единственное, что поступает извне, из сельскохозяйственных общин, расположенных за пределами городской зоны. Здание, в котором живет Джесон, является одним из более чем пятидесяти идентичных сооружений, составляющих Чиппитскую констелляцию, население которой в этом, 2382-м году достигло 41 миллиона. В мире много таких городских объединений: Бошвош, Сэнсен, Шанконг, Бокарас, Вайнбад, а общая численность человеческого населения Земли перевалила за 75 миллиардов. Благодаря новой, вертикальной, компоновке городских жилых массивов остается вполне достаточно земли для удовлетворения потребности в продовольствии большого количества людей.

По мере того как лифт спускается вниз, Джесон чувствует успокоительную надежность здания вокруг него. Гонада — его мир. Он никогда не бывал за ее пределами. Да и зачем? Его семья, его друзья, вся его жизнь здесь, в городе. Его город располагает театрами, стадионами, школами, больницами, молитвенными домами. Его информтер дает ему доступ к любым произведениям искусства, которые считаются благотворными для человеческой психики. Насколько ему известно, никто не покидал здания, за исключением тех, кому по жребию выпало переселиться в новую, несколько месяцев назад открывшуюся гонаду 158 и кто, конечно, никогда уже не вернется обратно. Существует, правда, молва, что городские администраторы ездят по делам из здания в здание, но Джесон далеко не уверен в том, что это действительно так, он не видит нужды в таких путешествиях. Разве не существует систем дальней связи, соединяющих гонады и способных передать всю относящуюся к делу информацию?

Это великолепная система. Как историк, имеющий привилегию пользоваться записями догонадской эпохи, он лучше, чем другие, понимает, как она совершенна. Он представляет себе хаос, царящий в прошлом. Ужасающую свободу — отвратительную необходимость делать выбор. Небезопасность. Беспорядок. Отсутствие плана. Бесформенность содержания, смысла жизни.

Джесон достигает 185-го этажа и проходит по сонным коридорам Питтсбурга в свой кабинет. Скромная комнатенка, но он любит ее. Блестящие стены, фреска над его столом. Необходимые «инфо» и экраны.

На столе лежат пять маленьких сверкающих кубиков, каждый из которых вмещает содержимое нескольких библиотек. Вот уже два года он работает с этими кубиками. Его тема — «Гонада как социальная эволюция; характеристики нравов, определяемых общественной структурой». Он пытается показать, что переход к гонадскому обществу вызвал фундаментальные преобразования человеческой психики. Во всяком случае, психики западного человека, который приобрел азиатские черты характера, тогда как прежде агрессивные индивидуумы приспособились к требованиям новой среды. Заметен более мягкий, более покорный характер ответных реакций на события; отказ от старой экспансионистски-индивидуальной, как бы отмеченной территориальным честолюбием философии, от захватнического склада ума и инициаторства и переход к общественному экспансионизму, выражающемуся в методичном и неограниченном возрастании численности человеческой расы. В некотором смысле произошла определенно психическая эволюция — сдвиг к приятному, к жизни человеческого муравейника. Недовольные такой системой выродились поколения назад. А мы, те, кто избежал Спуска, приняли неумолимость системы. Да! Да!

Джесон полагает, что он открыл значительное явление. Когда же он рассказал о своей теме Микаэле, та отнеслась к ней пренебрежительно.

— Значит, ты собираешься написать целую ученую книгу о том, что люди, живущие в разных городах, различны? Что поведение гонадских людей отличается от поведения жителей джунглей? Я бы смогла доказать это в шести предложениях!

Не слишком много энтузиазма проявили и его коллеги, когда он предложил тему на служебном совещании, хотя он и приложил много сил, чтобы устранить препятствия.

Его сверхзадача — так вжиться в изображение прошлого, чтобы по мере возможности самому превратиться в жителя догонадского общества. Он рассчитывает, что это даст ему существенный параллакс — перспективную точку зрения на его собственное общество, которая пригодится ему тогда, когда он начнет писать свой труд. Он предполагает начать писать через 2-3 года.

Джесон просматривает памятные записки и выбирает кубик. Нечто вроде экстаза пронизывает его, когда материализуются сцены древнего мира. Он наклоняется к микрофону и начинает диктовать. Попутно Джесон Квиведо делает заметки для использования их в дальнейшей работе.

«Дома и улицы. Горизонтальный мир. Индивидуальные семейные ячейки-убежища: «мой дом — моя крепость». Фантастика! Три человека, занимающие не менее тысячи кв. метров поверхности. Дороги. Нам трудно понять идею дорог. Они похожи на разветвляющиеся коридоры. Частные экипажи. Куда они все мчатся? Зачем так быстро? Почему они не остаются дома? А вот столкновение! Кровь. Голова пробивает стекло. Вот снова столкновение! Врезался в толпу. Темная горячая жидкость течет по мостовой. Разгар дня, весна, большой город. Уличные сцены. Какой это город? Чикаго? Нью-Йорк? Стамбул? Каир? Люди, идущие по открытому пространству. Мощеные улицы для пешеходов, для машин. Грязь. Наложим градуировочную решетку: в одном этом секторе, в полосе 8 м ширины и 80 м длины, — 10000 пешеходов. Локоть к локтю. Проверим еще раз все точно. И они думали, что наш мир будет перенаселен? Мы, по крайней мере, не сидим друг у друга на голове. Мы-то знаем, как поддерживать дистанции во всей структуре гонадской жизни. Экипажи движутся посреди улиц. Добрый старый хаос. Главное стремление — приобретение товаров. Частное потребление. А вот интерьер магазина. Обмен денег на товары. Нуждались ли они в том, что приобретали? Куда они девали все это?»

Этот кубик не содержит ничего для него нового. Джесон видел такие сцены и раньше. Даже более впечатляющие. Джесон весь напряжен, пот льет с него ручьями, в то время как он старается изо всех сил постичь мир, в котором люди могут жить там, где пожелают, где они передвигаются пешком или в экипажах по открытым пространствам, где нет ни планирования, ни порядка, ни ограничений. Ему приходится дважды преобразовывать свое воображение: ему необходимо увидеть этот исчезнувший мир изнутри, как если бы он жил в нем, а затем он должен попытаться увидеть гонадское общество таким, каким оно должно было бы видеться кому-то, перенесенному прямо из XX века. Сложность задачи приводит его в уныние. В общих чертах он представляет себе, как чувствовали бы себя древние в гонаде 116. Они сказали бы, что это — кошмарное место, где люди живут в ужасной тесноте растительной жизнью; где цивилизованная философия поставлена с ног на голову; где невероятно поощряется размножение во славу божества, требующего все новых и новых почитателей; где безжалостно подавляются разногласия, а недовольные беспощадно уничтожаются. Джесон знает расхожие фразы и лексикон интеллигентного либерального американца, которые были в употреблении, скажем, в 1958 году. Но ему мешает его внутренний настрой. Он пытается представить свой собственный мир как воплощение ада и недостатков. Но для него гонада вовсе не ад. Джесон знает, почему из старого горизонтального мира развилось вертикальное общество и почему оно затем стало отторгать, предпочтительно до повзросления, не давая им размножаться, всех тех, кто не хотел или не мог приспособиться к новому порядку. Как можно было позволить смутьянам оставаться в компактной и интимной, заботливо сбалансированной структуре гонады! Он знает, что появление нового типа существ стало возможным благодаря сбрасыванию болтунов в спуск и селекционному размножению в течение двух веков. Разве не существует теперь «хомо гонадус» — спокойный, приспособленный, полностью удовлетворенный человек?

Все эти вопросы он предполагает интенсивно исследовать, прежде чем написать книгу. Но это так трудно, так бесконечно трудно уловить их нюансы с позиций древнего человека!

Джесон старается уразуметь шумиху, поднятую в древнем мире по поводу перенаселенности. Он проработал множество архивных материалов, направленных против беспорядочного человеческого размножения, множество сердитых статей, написанных во времена, когда мир населяло менее 4-х миллиардов человек. Конечно, он понимает, что человечество могло бы быстро заполнить всю планету, если бы продолжало жить, распространяясь, как раньше, горизонтально. Но почему же они были так встревожены будущим? Не могли же они не видеть преимуществ вертикального образа жизни!

«Нет, нет! Это только кажется, — говорит он сам себе. — Они не видели этих возможностей. Вместо этого они говорили об ограничении рождаемости, если необходимо, принудительном — для того, чтобы удержать популяцию на одном уровне!»

Джесон встряхивает головой.

«Разве вы не видели, — обращается он к кубикам, — что таких ограничений мог добиться только тоталитарный режим? Вы скажете, что у нас репрессивное общество. Но какое общество построили бы вы, если бы не развивались гонады?»

Голос древнего человека отвечает:

«Мы бы скорее предпочли ограничение рождаемости и полную свободу в других отношениях. Вы же оставили свободу размножения, но это стоило вам всех других свобод. Разве вы не видите?..»

«Это вы не видите, — возражает Джесон, — что общество должно поддерживать свой импульс, используя возможности богом данного плодородия. Мы нашли способ обеспечить каждого на Земле жильем, содержать популяцию в десять, а то и двадцать раз большую той, которую вы считали максимальной. Но вы же видите в этом только подавление личности и авторитарность. Ну, а как быть с биллионами жизней, которые никогда бы не появились на свет при вашей системе? Разве это не ультимативное подавление, не запрет на жизнь?»

«А нравственно ли это — позволять им существовать, если самое лучшее, на что они могут рассчитывать, — это коробочка в коробке? Без учета качества жизни?»

«Я не вижу дефектов в качестве нашей жизни. Мы видим осуществление желаний во взаимодействии человеческой среды. Зачем мне ехать в Китай или в Африку ради удовольствий, если я могу их найти в пределах одного здания? Разве это не признак внутренней перестройки, победы над всеобщей неодолимой тягой к странствиям? В ваши дни путешествовали все, а в мои — никто. Так какое же общество стабильнее? Какое счастливее?»

«А какое более гуманно? Какое эксплуатирует человеческий потенциал более полно? Разве не в нашей природе — искать, бороться, добиваться?»

«А внутренние поиски? Исследование внутренней жизни?»

«Разве вы не видите?..»

«Нет, это вы не видите…»

«Если бы только вы услышали…»

«Если бы вы услышали…»

Но Джесон не видит. Не видит и представитель древних людей. И никто из них не услышит: между ними нет контакта. Еще один унылый день теряет Джесон, борясь со своим неподатливым материалом. Когда он уже собирается уходить, он вспоминает о заметках, сделанных прошлой ночью. В новых попытках вторгнуться внутрь исчезнувшего общества он изучит древние половые отношения.

Джесон выключает свои аппараты. Кубики будут ждать его на столе, когда он завтра вернется в свой кабинет.

Он возвращается домой, к Микаэле.

2

 В этот вечер у Квиведо гости: Майкл — брат-близнец Микаэлы, и его жена Стэсин. Майкл — программист, он и Стэсин живут в Эдинбурге — на 704-м этаже. Джесон считает эту компанию очаровательной, хотя изумительное внешнее сходство между шурином и женой, которое он однажды обнаружил, теперь тревожит и волнует его. Майкл любит носить волосы до плеч, и он всего на один сантиметр выше своей высокой и стройной сестры. Они, конечно, только двойняшки, но тем не менее черты их фактически идентичны. Они даже хмурятся или раздражающе ухмыляются в одни и те же моменты времени. Джесону трудно различить их со спины порознь, пока они не встанут рядом. Стоят они одинаково, подбоченясь, откинув голову назад. А так как у Микаэлы грудь невысокая, то существует возможность спутать их и в профиль и даже в анфас. Если б у Майкла хотя бы выросла борода! Но щеки у него гладкие.

Сейчас Джесон снова чувствует половое влечение к шурину. Это — естественное тяготение, учитывая физическое воздействие, которое Микаэла всегда оказывает на мужа. Глядя через всю комнату на стоящую к нему вполоборота Микаэлу, на ее обнаженную гладкую спину, на маленькое полушарие груди, появляющееся под ее рукой, когда она протягивает ее к нише информтера, он испытывает настоятельную необходимость подойти к ней и приласкать ее.

«А если бы это был Майкл? А если бы он, ведя по ее груди, обнаружил бы, что она ровная и твердая? А если бы они упали вместе в страстном сплетении и его рука, скользящая по бедрам Микаэлы, обнаружила бы не возбужденную скрытую щель, а свободно свисающую мужскую плоть? Перевернуть ее… его? Раздвинуть белые мускулистые ягодицы?..» Воображение у Джесона разыгрывается. Только в легкомысленные и грубоватые дни отрочества он был неразборчив на половые контакты, в том числе и со своим полом. Нет, нет, он не позволит себе этого! В гонаде, где все половые связи равно доступны, наказаний, естественно, за такие вещи не предусмотрено. Многие это делают. И по всему, видно, Майкл тоже. Если Джесон захочет Майкла, ему нужно всего лишь об этом попросить. Отказывать — грех. Но он не попросит. Джесон борется изо всех сил с искушением.

«Нехорошо, что мужчина так сильно похож на мою жену. Дьявольское наваждение. Почему же я, однако, ему сопротивляюсь? Если я его хочу, то почему бы не взять? Но нет. Если бы я в самом деле его хотел… Нет, это необъяснимая тяга — лишь побочное проявление тяги к жене».

Но фантазия вновь разыгрывается… Он и Майкл в страстном сплетении: полураскрытые и прижатые друг к другу рты… Видение так ярко, что Джесон порывисто встает, опрокинув при этом фляжку вина, принесенную Стэсин, и в то время, как Стэсин ловким движением подхватывает фляжку, он пересекает комнату, ошеломленный натужной выпрямленностью, остро выпучившей его облегающие зеленый с золотом шорты. Он подходит к Микаэле и ладонью захватывает одну из ее грудей. Сосок мягкий. Он прижимается к Микаэле, покусывая ее шею. Микаэла равнодушно принимает эти знаки внимания, не прекращая программировать обед. Но когда, все еще в безрассудстве, он просовывает левую руку в корсаж ее саронга и пробегает по ее животу к чреслам, она недовольно передергивает бедрами и сердито шепчет:

— Прекрати! Не при гостях же…

В исступлении он отыскивает ароматические курения и предлагает их всем. Стэсин отказывается — она беременна. Пухленькая, приятная рыжеволосая девочка, благодушная и легкомысленная…

Джесон глубоко затягивается и чувствует внутреннее облегчение. Сейчас он уже может взглянуть на Майкла, не рискуя стать жертвой неестественного влечения. Но грешные мысли еще не покинули его.

«Подозревает ли Майкл что-нибудь? Интересно, как бы он прореагировал, а может, посмеялся, если бы я рассказал ему? Оскорбился? Рассердился бы на меня за это желание? Или рассердился бы зато, что я не осуществил его? А если бы он попросил меня отдаться, что сделал бы я?»

Джесон затягивается еще раз, и рой жужжащих мыслей рассеивается.

— Когда ожидаете маленького? — с притворной сердечностью спрашивает он.

— Слава богу, через четырнадцать недель, — говорит Майкл. — Это пятый, на этот раз девочка.

— Мы назовем ее Целестой, — вставляет Стэсин, шлепая себя по талии. На ней материнский костюм — короткая желтая безрукавка-болеро и просторный поясной корсаж, оставляющий ее вздутый живот обнаженным. Глубоко сидящий пупок похож на черенок разросшегося плода. Молочно-белые груди свободно колышутся, то показываясь, то скрываясь под распахнутой безрукавкой.

— Мы подумаем о том, чтобы на следующий год завести двойню, — добавляет она, — мальчика и девочку. Майкл часто мне рассказывал о том, как чудесно проводили они время с Микаэлой, когда были молоды. Будто мир специально создан для близнецов.

Ее слова захватывают Джесона врасплох, им снова овладевает волнующая фантазия. Он видит раскинутые ноги Микаэлы, высовывающиеся из-под лежащего, порывисто качающегося тела Майкла; видит ее детское иступленное личико, выглядывающее из-за его движущихся плеч.

Они чудесно проводили время. Майкл — первый, кто познал ее. Может быть, в девять или десять лет. А может быть, и раньше… Воображение рисует картины их неловких экспериментов. «В другой раз я залезу на тебя Майкл… О… О-оооо! Так гораздо глубже… Ты думаешь, что мы делаем это не так?.. Ну, давай попробуем по-другому. Положи руку сюда… Поцелуй меня еще. Вот так… Ой, больно! О-о!.. Вот так… чудесно… Пусть так… пусть так… еще немножко… еще… о-оооооо!..»

Да, они чудесно проводили время.

— В чем дело, Джесон? — доносится до него голос Микаэлы. — Ты выглядишь, как пьяный.

Усилием воли Джесон заставляет себя выйти из транса. Дрожат руки. Еще одну затяжку. Не часто он выкуривает по три штуки до обеда.

Стэсин идет помочь Микаэле выгрузить еду из подающего шлюза. Майкл обращается к Джесону:

— Я слышал, ты начал новое исследование. Какова его основная тема?

«Вот оно! Он догадывается, что я чувствую себя неловко. Вытаскивает меня из болезненных размышлений…»

— Я исследую идею, что жизнь гонады порождает новый тип человеческих существ, — отвечает Джесон. — Тип существ, который с готовностью приспосабливается к относительно малому жизненному пространству и низкой частной квоте материальных благ.

— Ты имеешь в виду генетическую мутацию? — хмуро спрашивает Майкл. — Унаследованные социальные характеристики?

— Я полагаю, так.

— Но можно ли назвать это генетической характеристикой, если люди добровольно решают сгруппироваться вместе — в общество, подобно нашему, и…

— Добровольно ли?

— А разве нет?

— Я сомневаюсь в этом, — улыбается Джесон. — Видишь ли, сначала это был вопрос необходимости. Из-за хаоса в мире. Было необходимо изолироваться в своем здании, чтобы не подвергаться опасности стать добычей. Я говорю о голодных годах. А с той поры, как все стабилизировалось, было ли это так уж добровольно? Есть ли у тебя выбор где жить?

— Мне кажется, что мы бы смогли выбраться отсюда, если бы действительно этого захотели, — говорил Майкл, — и жить там, куда бы никто не добрался.

— Нет, не можем. Это — безнадежная фантазия. Мы — здесь, нравится нам это или нет. А с теми, кому не нравится, с теми, кто не может примириться с этим… ты знаешь, как с ними поступают.

— Но…

— Погоди. Два века селекционного отбора, Майкл. За дерзновение — в Спуск. Те, что остаются, приспосабливаются к обстоятельствам. Им нравится образ жизни гонады, он им кажется вполне естественным.

— И все же мне кажется, что это не генетика. Нельзя ли это назвать просто психологической приспособляемостью? В азиатских странах люди живут хоть и не так кучно, как мы, но бывает и похуже нас — без санитарии, без религии. Но они тоже считают это естественным порядком вещей.

— Конечно, — говорит Джесон, — ведь их протест против естественного порядка вещей иссяк у них еще тысячи лет назад. Они преобразовались и стали принимать вещи такими, какие они есть. То же самое у нас.

— Как можно, — с сомнением говорит Майкл, — сравнивать психологическое приспособление и длительный естественный отбор? Как ты определишь, что к чему?

— Я еще не решил эту проблему, — делает уступку Джесон.

— Не поработать ли тебе у генетиков?

— Возможно, позже, после того, как определится характер моих исследований. Видишь ли, я еще не готов защищать этот тезис. Я пока лишь собираю данные для того, чтобы узнать, можно ли его защищать. Научный метод. Мы не принимаем предположение априори, а ищем опровергающие факты. Факты подлежат проверке, а потом…

— Да, да, я знаю. Только, между нами, ты в самом деле думаешь, что это так и было? Что именно так образовалась гонадская раса?

— Я? Да. Два века направленного отбора, безжалостно претворенного в жизнь, сделали свое дело. И все же мы теперь здорово приспособлены к этому образу жизни.

— О, да! Все мы здорово приспособлены…

— За некоторыми исключениями, — примирительно говорит Джесон. Он и Майкл обмениваются настороженными взглядами. Джесону интересно, какие мысли скрываются за холодными глазами его шурина. — Однако мы все его одобряем. Куда девалась старая экспансионистская западная философия? Я говорю — выродилась. А жажда власти? А любовь к завоеваниям? А голод по земле и имуществу? Я отвечаю: исчезла, исчезла, исчезла. Не думаю, что это только процесс приспособления. Я предполагаю, что раса лишилась определенных генов, которые вызывают…

— Обедать, профессор! — зовет Микаэла.

Она приготовила роскошный пир. Протеиновые бифштексы, салат из корнеплодов, пышный пудинг, соусы, рыбный суп. Ничего рекомбинированного или хотя бы отчасти синтетического. В последующие две недели они с Микаэлой сядут на урезанный рацион, пока не перекроют дефицит в своем бюджете. Джесон прячет раздражение. Майкл всегда обильно ест, когда приходит сюда. Джесон это отмечает, тем более что Микаэла не слишком-то заботится об остальных семи своих братьях и сестрах, лишь изредка приглашая двоих-троих из них. А Майкл бывает здесь по меньшей мере пять раз в году, и всегда для него готовится пиршество. Подозрения Джесона просыпаются вновь. «Не происходит ли между ними что-то тайное? Не тлеет ли до сих пор страстное детское увлечение? Допустим, что совокупление двенадцатилетних близнецов довольно пикантно, но следует ли им продолжать это теперь, когда им по двадцать три и они уже женаты? Майкл — любовник в моей постели?» Джесон злится на самого себя. Мало того что он измучен своим идиотским гомосексуальным влечением к Майклу, так теперь он мучает себя видениями кровосмесительных «занятий» за своей спиной, отравляющими часы его отдыха.

«А если они и совокупляются? Ничего общественно предосудительного в этом нет. Ищите наслаждение, где хотите. И в «щелке» своей сестры тоже, если уж так свербит. Нет! Пусть Микаэла будет доступна всем мужчинам гонады 116, лишь бы только не несчастному Майклу! Пусть его половой член станет таким, чтобы она не чувствовала его надлежаще. Ах! Будь реалистом, — говорит сам себе Джесон. — Кровосмесительные запреты имеют смысл там, где не действует естественный отбор. Кстати, может быть, они и не совокуплялись никогда…» Он удивляется тому, сколько непристойности проросло в его душе за последнее время. «Это из-за трений в жизни с Микаэлой, — решает от, — ее холодность понуждает меня применять всякие неудовлетворяющие позы. Вот сука! Если она не перестанет раздражать меня, я… А что я? Разве, что совратить Майкла и отбить его у нее?»

Он смеется над сложностью собственных планов.

— Что-то забавное? — спрашивает его Микаэла. — Поделись с нами, Джесон.

Он растерянно вскидывает глаза: что бы такое ей ответить?

— Глупая мысль, — импровизирует он, — о тебе и о Майкле, о том, как вы похожи друг на друга. Я подумал, а что, если бы вы поменялись комнатами и пришел бы к тебе блудник. Вот он забирается к тебе под одеяло и обнаруживает, что лежит с мужчиной, и… — Джесон умолкает, пораженный ошеломляющей бессмысленностью сказанного.

— Какая странная фантазия! — говорит Микаэла.

— Ну и что? — подхватывает Стэсин. — Наверное, блудник немножко удивится, а затем, должно быть, продолжит и совокупится с Майклом. Не так ли? Ведь это лучше, чем устраивать скандал или тащиться еще куда-то. Что же здесь такого?

— Забудьте об этом, — ворчит Джесон. — Я и сам знаю, что глупо. Микаэле захотелось узнать мои мысли, вот я и рассказал. Я же не виноват, что в этом нет ни какого смысла, правда? — Он хватает фляжку с вином, разливает и большую часть оставшегося выливает в свой бокал. — Ах! Хороша, дрянь! — бормочет он.

После обеда они около двух часов проводят в молчании, играя в «желобки». Незадолго до полуночи Майкл и Стэсин уходят. Джесон старается не смотреть, как его жена, прощаясь, обнимается со своим братом. Едва лишь гости уходят, Микаэла сбрасывает саронг и бросает на Джесона горящий страстью, зовущий взгляд. Но он, хотя и понимает, что нехорошо игнорировать ее безмолвное приглашение, так подавлен, что чувствует необходимость спастись бегством.

— Жаль, — говорит он, — у меня бессонница.

Выражение ее лица тотчас меняется — на нем появляется замешательство, потом гнев. Джесон поспешно выходит, опрометью несется к лифту и словно свинцовое грузило опускается на 59-й этаж. Варшава… Он входит в незнакомую квартиру и видит там женщину лет тридцати с пушистыми желтыми волосами и упитанным телом, спящую в одиночестве на неопрятной постели. Не меньше восьми детей скучилось в углу комнаты. Он будит ее.

— Джесон Квиведо, — представляется он. — Я из Шанхая. В ее глазах отражается беспокойство.

— Шанхай? А вам можно бывать здесь?

— А кто сказал, что нельзя?

— Никто не говорил, — вслух обдумывает она сказанное. — Но шанхайцы никогда сюда не приходят. Вы в самом деле шанхаец?

— Может, показать вам свою идентификационную карточку? — сурово спрашивает он.

Его высокомерный тон ломает ее сопротивление. Она начинает жеманничать и, пока он сбрасывает с себя одежду, приводит в порядок волосы и достает косметические пульверизаторы. Он ложится на постель, а она, предлагая себя, поджимает колени почти до грудей. Грубо и нетерпеливо он овладевает ею.

«Майкл, — думает он при этом, — Микаэла, Майкл, Микаэла…» Мыча и сопя, он со всей страстью предается блуду.

3

 Утром в кабинете он начинает новую линию исследований, требующих данных по половым излишествам древних времен. Как обычно, он сосредоточивается на XX веке, который он считает кульминационным веком древней эры и, следовательно, самым значительным, вскрывающим весь комплекс отношений и проблем, накопившихся за догонадскую индустриальную эру. XXI век менее полезен для его нужд, будучи, подобно всем переходным периодом, по существу, хаотическим и бессистемным, а XXII век приводит его к современным отношениям в начале гонадовской эпохи. Поэтому XX век — его любимая сфера изучения. Обнаруживаемые в нем свидетельства упадка подобны неравномерно спряденным нитям в психочувствительном гобелене.

Джесон старается не впасть в историческое заблуждение из-за ослабления перспективы. Хотя XX век, наблюдаемый с такого расстояния, и кажется чем-то целостным, он понимает, что это — погрешность оценки, следствие слишком поверхностного абстрагирования. Определенные очевидные примеры проходят неразрывной нитью через несколько декад, но он понимает, что ему следует допускать возможность накопления количественных изменений, обусловивших главные исторические сдвиги между декадами. Высвобождение атомной энергии создало один такой сдвиг. Развитие межконтинентального транспорта образовало второй сдвиг. В личной сфере надежность простых и действенных противозачаточных средств привела к фундаментальным изменениям в сексуальных отношениях — к революции, совершенной без обычного для революций кровопролития. Наступление психочувствительной эры с ее специфичными проблемами и достижениями ознаменовалось еще одной большой пропастью, отделившей конец века от всего, что было раньше. Так 1910, 1930, 1950, 1970 и 1990 годы занимают особые вершины в Джесоновском пилообразном отображении двадцатого столетия, и при любом предпринимаемом Джесоном моделировании духа века он приводит необходимые доказательства по каждой дискретной субэпохе.

В его распоряжении множество доказательств. Несмотря на перемещения, причиненные упадком, существуют огромной важности материалы по эпохам догонадского времени, хранящиеся в подземных склепах, местонахождение которых Джесону неизвестно.

Конечно, Центральный Архив фактов (если он действительно только один, а не комплекс многочисленных филиалов, разбросанных по всему свету) находится за пределами гонады 116, а может быть, как опасается Джесон, и за пределами Чиппитской констелляции. Не в этом дело. Он может выудить из этой обширной залежи любую информацию, все, что ему потребуется, и она поступит немедленно. Вся хитрость заключается в знании, как и для чего запрашивать материалы.

Он достаточно знаком с источниками, чтобы сделать разумным отбор материалов. Он нажимает клавиши, и прибывают новые кубики. Новости, фильмы. Телевизионные программы. Листовки. Рукописи. Он знает, что все, относящееся к сексуальным отношениям и проблемам, записывалось и дозволенными и недозволенными путями — обычные повести, кинохроника и подпольный поток тайных, «запрещенных» эротических произведений. Джесон пользуется и теми и другими. Он обязан оценить искажения в эротике относительно искажений в легальных материалах — только при таком подходе может быть выявлена объективная истина. Затем он производит исследования кодексов морали, экстраполируя соответствующие допущения для законов, действовавших в сдвигах между субэпохами. Вот, например, в законах Нью-Йорка говорится: «Лицо, предумышленно и непристойно показывающее себя или свои интимные части тела в любом общественном месте или в любом месте, где присутствуют другие, или понуждает другого к такому показу, является виновным в…» Виновным в чем? В штате Джорджия, узнает он, любой спящий пассажир, пребывающий в непристойном виде в купе при посторонних лицах, виновен в проступке и присуждается к максимальному штрафу в размере 1000 долларов или к 12 месяцам тюремного заключения. Закон штата Мичиган рассказал ему, что любое лицо, которое подвергнет медицинскому осмотру любое лицо женского пола и при этом порекомендует ей в качестве необходимого или полезного средства вступить в половую связь с мужчиной, и любой, не являющийся ее мужем, мужчина, что вступит в половую связь с такой женщиной, ввиду такой рекомендации, будет виновен в уголовном преступлении и наказан сроком до десяти лет. Странно! А вот еще более странное: «Любое лицо, которое познает похоть или вступает в половую связь с каким-либо животным или птицей, виновно в педерастии». Не приходится удивляться, что они выродились! А вот: «Кто бы ни познал похоть с любым лицом женского или мужского пола через задний проход, или через рот, или посредством языка, или кто осуществит сношение с мертвым телом… две тысячи долларов или пять лет тюремного заключения.» А вот самые унылые законы из всех: в штате Коннектикут употребление противозачаточных средств запрещено под угрозой штрафа до пятидесяти долларов или от шестидесяти дней до года тюрьмы; а в Массачусетсе, кто бы ни торговал, ссужал или рекламировал любой инструмент, или лекарство, или какой-бы то ни было предмет для предохранения от зачатия, будет осужден на срок до пяти лет тюрьмы или штрафу в тысячу долларов. Как послать человека в тюрьму на годы, не за пикантное языколизание своей жены, а за распространение противозачаточных средств — такой пустячный приговор! Кстати, где находится Коннектикут? А Массачусетс? Где-то здесь, но Джесон не слишком в этом убежден. «Судьба, их постигшая, была заслуженной, — думает он. — Странный народ — так легкомысленно поступать с теми, кто хотел ограничить рождаемость!»

Джесон бегло прочитывает несколько повестей и погружается в просмотр фильмов. И, хотя это только первый день его исследований, он набирает много примеров периодического ослабления запретов в течение века, особенно в период между 1920 и 1930 годами, а затем после 1960 года. Робкие эксперименты с открыванием лодыжек привели вскоре к обнаженным грудям. По мере того как в обществе все больше распространяются половые свободы, разрушается любопытный обычай проституции. Снимается запрет на популярный сексуальный справочник. Джесон едва верит тому, что он постигает. Их души были так стеснены! Так пресекать их влечения! А почему? И зачем? Конечно, они стремились стать свободнее. Но в этот темный век преобладают ужасающие ограничения, кроме последних декад, когда крушение общества стало для них освобождением. Джесон отмечает усиление сознательной аморальности. Вот пугливые нудисты, стыдливые участники разорительных оргий. Смирившиеся ревнивцы — жертвы супружеской верности. Джесон запоем читает о половых концепциях двадцатого века. Жена как собственность мужа. Награда за девственность. Странно, более чем странно! Ну, кажется, от этого они избавились. Попытки государства диктовать правила половых сношений и запрещать определенные дополнительные акты. Ограничения даже на слова! Вот фраза, взятая из предположительной серьезной работы XX века по социальному критицизму: «Среди многих значительных достижений декады было, наконец, обретение солидными писателями свободы использовать такие слова, как «ебать» или «пизда», в своих произведениях. Могло ли так быть? Сколько же значимости вкладывалось в простые слова?» Джесон громко скандирует в диктофон эти древние обозначения, повторяет их по нескольку раз. Они звучат старомодно и конечно же безобидно. Тогда он испытывает на слух современные эквиваленты: «Натянуть, щелка, натянуть, щелка, натянуть». Никакой реакции! «Как же могли самые обыкновенные слова иметь такое возбуждающее содержание, что даже ушлые школьники вместе с взрослыми праздновали свободу их употребления». Он просто не может постичь этой одержимости словами. Слово «Бог» должно было писаться с большой буквы (как будто он огорчился бы, если бы написали с маленькой!). А чего стоит изъятие из печати книг с непечатными словами, вроде тех, которые он сейчас диктовал!

К концу дня он все более убеждается в весомости своих тезисов. За последние триста лет произошли фундаментальные изменения в сексуальной морали, но они не могли произойти только на почве культурной традиции. «Мы стали другими, — говорит он себе. — Нас изменили, и это изменение произведено на клеточном уровне. Произошло преобразование тела, равно и как и души. Они не могли допустить или поощрить развитие нашего общества всеобщей доступности. Наш блуд, наша нагота, наша свобода от запретов, наше отсутствие неразумной ревности — все это должно быть для них чужим, безвкусным, отвратительным. Даже те, кто жил подобным образом, а таких было мало, делали это по неизвестным причинам. Они действовали так не из общественной потребности, а вопреки существовавшей системе репрессий. Мы от них отличаемся, мы фундаментально отличаемся».

Утомленный и удовлетворенный своим открытием, он покидает свой кабинет на час раньше времени. Когда он приходит домой, Микаэлы нет дома. Малыши одни — играют своими игрушками.

Куда же она подевалась? И записки не оставила. Может, вышла поболтать?

— Где мама? — спрашивает он старшего сына.

— Ушла.

— Куда?

Пожатие плеч.

— Навестить.

— Давно?

— Час, может быть, два.

Немного яснее. Встревоженный Джесон расспрашивает женщин на этаже, приятельниц Микаэлы. Они ее не видели. Мальчик смотрит на отца и уточняет:

— Она ушла навестить мужчину.

Джесон раздраженно глядит на сына.

— Она так и сказала? Какого мужчину?

Но мальчик уже исчерпал свою информацию. Опасаясь, что она ушла на свидание с Майклом, Джесон решает позвонить в Эдинбург. Только узнать, там ли она. Он долго колеблется. Неистовые видения проносятся в его мозгу. Майкл и Микаэла сплетенные, неразличимо слившиеся, возбужденные, стиснутые в объятиях друг друга в кровосмесительной страсти. «И, возможно, так каждый день. Давно ли это продолжается? И она каждый вечер приходит ко мне от него еще теплая и влажная от его объятий».

Он вызывает Эдинбург и видит на экране Стэсин, спокойную, располневшую.

— Нет, конечно, ее здесь нет. А разве она должна была прийти сюда?

— Я думал, что, может быть… заглянет.

— Я не видела ее с тех пор, как мы были у вас.

Он колеблется. И только в самый последний момент, когда уже собирается прервать связь, выпаливает:

— Ты, случайно, не знаешь, где сейчас может быть Майкл?

— Майкл? Он на работе. Интерфейс Крю, 9.

— Ты уверена?

Стэсин глядит на него с явным удивлением.

— Конечно. Где же еще ему быть? Его смена работает до половины шестого. — Стэсин смеется. — Уж не думаешь ли ты, что Майкл… с Микаэлой…

— Ну, конечно нет! С чего это ты взяла? Мне просто интересно, что если… — он колеблется. — Ладно, забудь об этом, Стэсин. Когда он придет домой, передай ему от меня привет.

Джесон выключает связь. Голова его поникла, перед глазами стоят кошмарные видения: длинные пальцы Майкла охватывают груди своей сестры. Розовые соски торчат между ними. Нос к носу зеркально похожие. Касающиеся языки. Нет!.. Но где же они тогда? Его подмывает зайти в Интерфейс Крю, 9, найти Майкла, если он только в самом деле на работе. А может быть, он в какой-нибудь дыре натягивает свою сестру?.. Джесон бросается ничком на постель, чтобы обдумать свое положение. Он убеждает себя: это ведь совсем неважно, что Микаэла позволяет брату залезать на нее. Он не позволит себе попасть в ловушку обычаев XX века. С другой стороны, это серьезное отступление от правил — уйти в середине дня, чтобы отдаться. «Если она хочет Майкла, — думает он, — пусть он приходит открыто, как все честные блудники, после полуночи, вместо того чтобы скрываться и подличать. Может быть, она думает, что я буду шокирован, узнав, кто ее любовник, и хочет утаить от меня? Но ведь это во сто раз хуже. Это вносит ноту обмана. Старомодное нарушение супружеской верности — тайное свидание. Как убого! Мне бы следовало сказать ей…»

Дверь открывается, и входит Микаэла. Она нагая под полупрозрачной накидкой, и у нее оживленный растрепанный вид. Она улыбается Джесону. За улыбкой он ощущает скрытую неприязнь.

— Ну? — спрашивает он.

— Что?

— Мне странно, что тебя не оказалось дома.

Микаэла хладнокровно сбрасывает накидку и идет под душ. По тому, как она моется, у Джесона не остается никакого сомнения, что она совсем недавно предавалась блуду. Спустя минуту она говорит:

— Кажется, я немного запоздала? Жаль.

— Ты откуда?

— От Сигмунда Клавера.

Джесон изумлен, но одновременно чувствует облегчение. «Что это? Блуд днем? По инициативе женщины? Слава богу, это не Майкл. Если только она не врет».

— Сигмунд? — переспрашивает он. — Почему Сигмунд?

— Я навестила его. Разве малыши тебе не сказали? У него было сегодня немного свободного времени, вот я и сходила к нему. Я получила бесконечное удовольствие, должна тебе сказать. Он искусный партнер. У нас с ним не первый раз, но этот раз самый лучший.

Она выходит из-под душа, хватает двух малышей, раздевает и затягивает их под душ, чтобы выкупать. При этом она не обращает никакого внимания на Джесона. Он с унынием созерцает ее голое гибкое тело. Лекции по гонадской сексуальной этике давно уже выветрились из его головы, он обиженно поджимает губы. Усердно подготовив себя к версии кровосмесительной любви, ему не легко переключить себя на восприятие ее связи с Сигмундом. «Она бегает за ним? Дневной блуд? Есть ли у нее совесть? Она это делает исключительно мне назло, — говорит он себе. — Чтобы подразнить и рассердить меня. Показать мне, как мало я для нее значу.

Она использует свой пол как оружие против меня… Щеголяет своим незаконным времяпровождением с Сигмундом. Но у Сигмунда должно бы быть больше здравого смысла. Человек с таким положением — и нарушает обычаи! Может быть, Микаэла завлекла его? Она это может. Даже Сигмунда. Вот Сучка!»

Тут он замечает, что она смотрит на него, глаза у нее блестят, рот искривлен в злорадной усмешке. Она словно вызывает его на бой.

«Ну уж нет, Микаэла, я не стану играть в эту игру…» И в то время, как она купает малышей, он безмятежно спрашивает:

— А что у нас сегодня на обед?

4

 На следующий день на работе он занялся расшифровкой кубика с записями фильма 1969 года, комедии о двух калифорнийских парах, которые решили поменяться на ночь супругами, а затем обнаружили, что им для этого не хватает решимости. Джесон полностью захвачен фильмом, он увлечен не только видами загородных вилл и ландшафтов, но и абсолютной чуждостью характеров — их показной бравадой, их душевными муками по такому тривиальному поводу — кто с кем переспит, их трусостью в финале. Куда легче ему понять их нервное веселье, когда они экспериментируют с тем, что он называет половой готовностью, так как фильм, в конечном счете, рассказывает о рассвете психочувствительной эры. Но их сексуальные модели очень уж гротескны. Он просматривает фильм дважды, делая при этом многочисленные заметки. Почему эти люди так скованны? Они боятся нежелательной беременности? Заразной болезни? Нет, удостоверяется он, фильм снят после венерической эры. Может, для них удовольствие и заключается в том, что они боятся? Но чего? Родового наказания за нарушение монополии брака, при этом наблюдается абсолютная тайна? Должно быть, так, заключает Джесон. Они страшились законов, направленных против внебрачных половых связей. Дыба и тиски для большого пальца, колодки и позорный стул… Тайная слежка… Постыдная истина, вылезающая наружу. В конце концов они отказываются от первоначального намерения и остаются запертыми в клетках своих индивидуальных браков.

Наблюдая их шалости, он вдруг представляет себе Микаэлу в контексте буржуазной морали XX века. Конечно же не застенчивой дурой, вроде этих четверых из фильма. Бесстыдной, вызывающей, бахвалящейся своим визитом к Сигмунду, использующей пол как средство развенчать фаворитизм своего мужа, — обычай, присущий XX веку, далекий от мира гонады. Только тот, кто считает пол товаром потребления, может сделать то, что сделала Микаэла. Она вновь изобрела нарушение супружеской верности и ввела его в обиход в обществе, где сама эта идея не имеет смысла. Гнев Джесона растет. Почему из 800 тысяч людей, живущих в гонаде 116, именно ему досталась социально больная жена?

«Она понимает, что меня раздражает не ее интерес к собственному брату, а то, что она флиртует с ним. Идет к Сигмунду вместо того, чтобы ждать, когда Сигмунд сам придет к ней. Разврат, варварство! Ну, я ей покажу! Я знаю, как сыграть в ее глупой садистской игре!»

Не проработав и пяти часов, он покидает свой кабинет. Лифт подымает его на 787-й этаж. У квартиры Сигмунда и Мэймлон Клавер он внезапно испытывает ужасное головокружение и едва не падает. Его страх так велик, что он почти готов отказаться от своего намерения и уйти. Он борется сам с собой, пытаясь подавить робость. Думает о людях в фильме. Почему же он боится? Ведь Мэймлон — всего лишь еще одна щель. У него ведь была сотня таких же привлекательных, как она. Но она желанней…

Она может осадить меня парой острот. И все же я хочу ее. Я отказывал себе все эти годы, тогда как Микаэла беззастенчиво бегала к Сигмунду средь бела дня. Сучка! Зачем я страдаю? В гонаде не полагается расстраиваться. Я хочу Мэймлон, несмотря ни на что.

И Джесон толкает дверь.

Квартира Клавер пуста, только в нише играет младенец.

— Мэймлон… — зовет он. Голос у него срывается.

Экран вспыхивает, и появляется запрограммированное изображение Мэймлон. «Как она прекрасна!» — поражается Джесон. Мэймлон с улыбкой говорит:

— Хэлло! Я ушла на полиритмичные занятия и буду дома в 15:00. Срочные сообщения можно передать…»

Джесон садится и ждет.

Хотя он уже и бывал здесь, его вновь изумляет элегантность квартиры. Богатые портьеры и драпри, изящные предметы искусства. Знаки общественного статуса. Несомненно, Сигмунд скоро поднимется в Луиссвилль, и эта роскошь является провозвестником его восхождения к правящей верхушке. Чтобы подавить нетерпение, Джесон играет с освещением стенных панелей. Рассматривает мебель, программирует все комбинации на аппаратуре для запахов. Сейчас он похож на младенца, воркующего в своей нише. Малыш уже пытается ходить. Второму ребенку Клавер, должно быть, уже два года. Скоро ли он вернется домой из детских яслей? Джесону совсем не улыбается перспектива в напряженном ожидании Мэймлон развлекать ее малышей.

Он настраивает экран на одну из послеполуденных абстрактных передач. Перед подвижным сплетением меняющихся форм и красок он проводит, сгорая от нетерпения, целый час.

14:50. Входит Мэймлон, ведущая за руку малыша. Джесон с трепетом встает, горло у него пересохло. Она одета просто и непритязательно в ниспадающую каскадом белую тунику, и у нее необыкновенно взъерошенный вид. А почему бы и нет? Ведь она провела несколько часов в физических упражнениях, нельзя ожидать, чтобы она была такой же безупречной и блестящей, какой бывала по вечерам.

— Джесон? Что-то случилось?

— Я только навестить… — говорит он, едва узнавая свой собственный голос.

— Ты странно выглядишь. Ты болен? Может, тебе чего-нибудь дать? — Она сбрасывает тунику и швыряет ее в душ. На ней остается только тонкая, как паутинка, сорочка. Джесон отводит глаза от ее ослепительной наготы, и, пока она сбрасывает также и сорочку, умывается и надевает легкий домашний халатик, он блуждает взглядом по углам квартиры. Она снова произносит:

— Ты что-то не в себе.

Джесон, теряя голову, форсирует события.

— Мэймлон, позволь мне тебя натянуть! Она удивленно смеется.

— Прямо сейчас? Средь бела дня?

— Это нехорошо?

— Необычно, — отвечает она, — особенно с мужчиной, который не был у меня даже как блудник, ночью. Но я думаю, ничего дурного в этом нет.

Как просто! Она снимает халатик и подготавливает постель. Конечно же она не станет расстраивать гостя, даже, пожалуй, постарается как следует ублаготворить его. Время необычное, но Мэймлон знает кодекс, по которому они живут, хотя и не придерживается его буквально. Сейчас она станет его. Белая кожа, высокие тугие груди. Глубокий пупок, черная путаница волос, щедро вьющихся между ляжками. Она манит его, улыбаясь и потирая коленками друг о друга, чтобы подготовить себя. Он раздевается, аккуратно складывая одежду. Ложится рядом с ней, нервно берет рукой одну из ее грудей, слегка покусывает мочку уха. Ему отчаянно хочется сказать, что он любит ее. Но это уже нарушение обычая, и куда более серьезное, чем те, которые он позволял себе до сих пор. В принципе, хотя и не в принципах XX века, она принадлежит Сигмунду и Джесон не имеет права вторгаться со своими эмоциями в их жизнь.

Прижавшись губами к ее губам, он поспешно взбирается на нее. Как обычно, паника делает его торопливым. Все же он овладевает собой и замедляет темп. Даже отваживается открыть глаза. Ему приятно, что ее глаза закрыты. Какие у нее ослепительные белые зубы! И кажется, она мурлычет. Он двигается немного быстрее. Сжимает ее в своих руках, холмики ее грудей расплющиваются его грудью. Что-то необыкновенное и изумительное возбуждает ее резко и сильно. Она вскрикивает и, издавая хриплые нечленораздельные звуки, страстно рвется на него. Он так изумлен неистовством ее оргазма, что забывает насладиться своим. Так это и кончается. Изнуренный, он льнет к ней, а она ласкает его вспотевшие плечи. Впоследствии, хладнокровно анализируя случившееся, он понимает, что это было не слишком-то уж отлично от того, что он испытывал с другими. Возможно, немного больше исступленных мгновений, чем обычно, вот и все. С Мэймлон Клавер, с предметом его пламенных грез в течение предыдущих трех лет — это осталось старым известным и испытанным процессом. Он не испытал каких-нибудь новых ярких ощущений. Слишком много романтики, а на самом деле, как гласит пословица XX века, «ночью все кошки серы», подумал он.

«Вот я и натянул ее».

Он отодвигается от нее, они встают и вместе встают под душ. Она спрашивает:

— Теперь тебе лучше?

— Я думаю, да.

— Когда я пришла, ты был ужасно скован.

— Жаль, — говорит он.

— Может, выпьешь чего-нибудь?

— Нет.

— Тебе не хочется поболтать?

— Нет, нет, — он отводит глаза от ее тела и тянется за своей одеждой. Она одеваться не торопится.

— Кажется, мне пора, — говорит он.

— Приходи как-нибудь еще. Лучше в регулярное блудное время. О, нет, это не значит, что мне не хочется, чтобы ты приходил днем, Джесон, но ночью это было бы непринужденнее. Так ты придешь?

В голосе ее явно чувствуется боязнь отказа. Догадывается ли она, что он в первый раз натянул женщину своего круга? А что, если б он рассказал ей о том, что все его приключения происходили в Варшаве, Рейкьявике, Праге и других грязных городах? Удивительно, как это он раньше боялся прийти к Мэймлон? Теперь он не сомневается, что снова придет к ней.

Джесон уходит, сопровождаемый фейерверком улыбочек, смущенных взглядов и подмаргиваний. На прощанье Мэймлон посылает ему воздушный поцелуй.

Бросив взгляд на часы, он видит, что еще довольно рано. А ведь весь смысл его затеи будет утрачен, если он придет домой вовремя! Поэтому он садится в лифт, едет в свой кабинет и убивает там два часа. Затем, вернувшись в Шанхай чуть позже 18:00, он идет в соматический зал и ложится в ментованну. Плавные пульсации психоволн несколько успокаивают его, но он плохо реагирует на психосоматические вибрации, и его мозг заполняется видениями разрушенных почерневших гонад, заваленных поврежденными балками и глыбами взорванного бетона. Тогда он выбирается из ванны. Экран в раздевалке, отреагировав на его излучение, обращается к нему:

— Джесон Квиведо, ваша жена разыскивает вас.

Прекрасно! Для обеда уже поздно. Пусть позлится. Он кивает экрану и выходит. Погуляв по залам около часа, петляя с 700-го этажа до 792-го, он наконец спускается на свой этаж и направляется домой. Экран в холле у лифта сообщает ему, что его розыски продолжаются.

— Иду, иду, — недовольно бормочет он.

Микаэла выглядит обеспокоенной и в то же время обрадованной его приходом.

— Где ты был? — спрашивает она, как только он появляется в комнате.

— О, везде и повсюду.

— Тебя не было на работе. Я пыталась тебя вызвать. Пришлось подключить сыщиков.

— Будто я потерявшийся ребенок!

— Ну, это на тебя не похоже. Ты не зря исчез посреди дня.

— Ты уже обедала?

— Я ждала тебя, — кисло отвечает она.

— Тогда давай поедим. Я проголодался.

— А ты не собираешься оправдываться?

— Потом, — он пытается создать атмосферу тайны. Он едва замечает, что ест. Затем, как обычно, возится с малышами, пока они не укладываются спать. Тщательно подбирая слова, он про себя повторяет все, что выскажет Микаэле. Внутренне он пытается выработать деланную самодовольную улыбку. В этот раз он нападет первым.

Микаэла всецело поглощена передачей. Тревога ее по поводу его пропажи, кажется, уже прошла. Наконец Джесон не выдерживает:

— Ты, кажется, хотела знать, где я сегодня был?

— А где ты сегодня был? — она взглянула на него с беззаботной улыбкой, как ни в чем не бывало.

— Я ходил к Мэймлон Клавер.

— Ты?! Средь бела дня?

— Я.

— Она была хороша?

— Великолепна! — говорит он, сбитый с толку беззаботностью Микаэлы. — Сверх всяких ожиданий.

Микаэла смеется.

— Это так забавно? — спрашивает он.

— Нет, это ты забавен.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Все эти годы ты запрещал себе блудить в Шанхае и ходил к неряхам. Теперь же, по самой глупой причине, ты наконец позволил себе Мэймлон…

— Ты знала, что я никогда не блудил здесь?

— Конечно, знала, — говорит она. — Женщины все рассказывают друг другу. Я расспрашивала своих приятельниц — ты ни разу не натягивал ни одну из них. Я проследила за тобой: Варшава, Прага… Зачем ты ходил туда, Джесон?

— Сейчас это уже не имеет значения.

— А что имеет?

— А то, что я провел день в постели Мэймлон.

Молчание.

— Ты идиот!

— Сука!

— Неудачник!

— Стерильная!

— Хам!

— Подожди, — говорит он, — а зачем ты ходила к Сигмунду?

— Подразнить тебя, — признается она. — Он карьерист, а ты нет. Я хотела тебя завести, заставить что-нибудь предпринять.

— Ты нарушила обычаи и прелюбодействовала днем с мужчиной по своему выбору. Нехорошо, Микаэла. Я бы сказал, не по-женски.

— Зато ставит все на свои места: женственный муж и мужеподобная жена.

— Дикарка! — кричит он и дает ей пощечину. — Как ты могла?

Потирая щеку, она отодвигается от него.

— Дикарка? Я? Ах ты, варвар! Да я бы могла упечь тебя в Спуск за…

— А я бы мог тебя упечь в Спуск за…

Оба останавливаются и смотрят друг на друга.

— Тебе не следовало бить меня, — говорит она немного погодя.

— Я был возбужден. А ты нарушила правила.

— У меня были свои причины…

— Даже имея причины, нельзя! — говорит он. — В любом случае это может привести сюда нравственных инженеров.

— Ты молчаливый болтун, — в голосе ее слышится нежность. — Мы, наверное, стерилизовали полэтажа своими криками. Какой был в этом смысл, Джесон?

— Я хотел, чтобы ты поняла кое-что о себе. Свою, безусловно, архаичную психологическую сущность, Микаэла. Если бы ты только могла взглянуть на себя со стороны. На последствия своих мелочных побуждений… Мне не хочется снова начинать ссору, я только пытаюсь объяснить тебе…

— А твои побуждения, Джесон? Ты так же архаичен, как и я. Мы оба атависты. Обе наши головы полны примитивных нравственных пережитков. Разве не так? Разве ты не видишь?

Конечно! Он отходит от нее. Встав спиной к ней, он тычет пальцем кнопку включения душа и ждет, пока психическое напряжение отпустит его.

— Да, — произносит он спустя долгое время, — да, я вижу. У нас только внешний лоск гонадского образа жизни. А под ним — ревность, зависть, эгоизм…

— Да, ты прав.

— Ты знаешь, как движется моя работа? Мои тезисы о том, что селективное размножение произвело в гонадах новую расу людей, подтверждаются. Это, наверное, так, но я не принадлежу к новой расе. И ты не принадлежишь к ней. Возможно, некоторые принадлежат. Но сколько их?

Вопрос эхом повторяется в его мозгу.

Микаэла подходит к нему сзади и прижимается к его спине.

Он чувствует ее соски. Они твердые и щекочут его.

— Возможно, большинство, — соглашается она. — Твои тезисы, пожалуй, верны. Но ты здесь чужой. Мы вне времени.

— Да.

— Атависты из уродливых веков.

— Да.

— Поэтому мы должны прекратить мучить друг друга, Джесон. Нам следует научиться скрывать свои чувства. Понимаешь?

— Да. Иначе нас прикончат, сбросив в Спуск. Мы неудачники, Микаэла.

— Оба?

— Оба.

Он поворачивается. Его руки обнимают ее. Он подмигивает ей, она отвечает ему тем же.

— Мстительный варвар… — нежно говорит она.

— Злобная дикарка… — шепчет он.

Они падают на постель. Теперь ночным блудникам придется просто ждать.

Еще никогда он не желал ее так сильно, как в этот момент.

Мир снаружи

1

9-я межэтажная бригада работает в однообразном вертикальном пласте затемненного пространства, протянувшегося вдоль внешней стороны сердечника обслуживания гонады 116 от 700-го до 730-го этажа. Хотя рабочая зона очень высока, ширина ее не превышает пяти метров. Этакий узкий колодец, из которого все пылинки, исполняя причудливый танец, уносятся прямо во всасывающие фильтры. Работающие здесь 10 человек 9-й межэтажной бригады помещены посредине между внешним пластом гонадских жилых и общественных секторов и его спрятанным сердцем, сердечником обслуживания, в котором размещены компьютеры.

Члены бригады редко входят сами в сердечник. В основном они действуют на его периферии, следя за его неясно вырисовывающейся в сумраке стеной, облицованной панелями управления различными звеньями главного компьютера. Мягко светящиеся зеленые и желтые огоньки мерцают на панелях, непрерывно информируя о состоянии укрытых в стенах механизмов. Люди из 9-й межэтажной бригады контролируют многочисленные блоки саморегулирующих устройств, направляющих работу компьютеров. Всякий раз, когда какие-то цепи контрольной системы оказываются на грани перегрузки, члены бригады быстро отлаживают их так, чтобы они могли выполнять свою функцию нормально. Это не трудная работа, но она первостепенна для жизни гигантского здания.

Каждый день, когда начинается их смена, Майкл Стэтлер и девять членов его бригады проползают через эдинбургский ирисовый затвор-шлюз на 700-м этаже и совершают свой путь по вечным сумеркам межэтажья, чтобы занять свои посты. Самоходные кресла переносят их к назначенным пунктам — лично Майкл начинает с программирования блоков, охватывающих этажи от 709-го до 712-го, и в течение дня перемещается вверх и вниз по межэтажью к зонам нарушения режима работы.

Майклу 23 года. В этой межэтажной бригаде он проработал программистом-наладчиком уже одиннадцать лет. Теперь работа для него стала чисто автоматической — он стал просто придатком машины. Перемещаясь по межэтажью, он повышает напряжение или уменьшает, отключает или подключает, комбинирует или разъединяет, удовлетворяя требования обслуживаемого им компьютера, и делает все это бездумно и хладнокровно, на одних рефлексах. В этом нет ничего предосудительного. Для наладчиков нежелательно думать, нужно только действовать и действовать правильно; даже сейчас, на пятом веку развития электронно-вычислительной техники, человеческому мозгу все еще принадлежит первое место по мощности переработки информации, приходящей на один кубический сантиметр серого вещества. Должным образом обученная межэтажная бригада является эффективной группой из десяти великолепных, органически выращенных компьютеров, запущенных в основной агрегат. Майкл следит за меняющимися узорами индикаторов, выполняя все необходимые регулировки, а мыслительные центры его мозга свободны для всего другого.

Он грезит о незнакомых местах вне гонады-116, которые он видел на экране. Он и его жена Стэсин — заядлые телезрители и редко пропускают какое-либо телепутешествие. В мозгу проплывают изображения старого догонадского мира, старинные достопримечательности, пыльные развалины: Иерусалим, Стамбул, Рим, Тадж-Махал, руины Нью-Йорка, верхушки лондонских зданий, высовывающиеся из окружающих их волн, другие эксцентрические и романтические места за стенами гонады: вулкан Везувий, гейзеры Йеллоустоуна, африканские саванны, южные острова Тихого океана, Сахара, Северный полюс, Вена, Копенгаген, Москва. Великие пирамиды и сфинксы. Джунгли по реке Амазонке, Чичен-Ица. Великая китайская стена.

Существуют ли еще эти места?

Майкл этого не знает. Большинство из того, что они видели на экранах, существовало сто лет назад и больше. Он знает, что распространение гонадской цивилизации потребовало сноса многого из того, что устарело, ликвидации хаотичного прошлого. Конечно, все было сначала заботливо заснято в объеме, а потом исчезло: облачко белого дыма, запах распыленного камня, сухость в ноздрях и горечь во рту. Несомненно, знаменитые памятники старины спасены. Нет нужды перерабатывать пирамиды только для того, чтобы сделать еще одну комнату в гонаде. Но расчищаться должны были большие пространства. Например, бывшие города. В конце концов, гонада-116 входит в Чиппитскую констеляцию, а он слыхал, как его зять — Джесон Квиведо, историк, рассказывал, что когда-то здесь были два города, называвшиеся Чикаго и Питтсбург, которые стояли с противоположных краев нынешней констеляции. А между ними была непрерывная полоса городских поселений. Где теперь Чикаго и Питтсбург? От них не осталось и следа, на месте их поднялась 51 башня Чиппитской констеляции, все опрятные и организованные. Мы съедаем наше прошлое и извергаем гонады. Бедный Джесон, он, должно быть, скучает по древнему миру, как и я сам, думает Майкл.

Майкл мечтает о приключениях вне гонады 116. Почему бы ему не выйти наружу? Разве он должен провести все свои оставшиеся годы, вися на самоходном кресле между этажами, угождая панелям управления? Так хочется выйти, вдохнуть незнакомый, неочищенный воздух с запахом зеленых растений. Увидеть реку. Полетать вокруг этой первобытной планеты, всматриваясь в ее неровную поверхность. Вскарабкаться на Великую пирамиду! Поплавать в соленой воде океана! Как это интересно! Встать под открытым небом, подставив свою кожу знойным солнечным лучам. Покупаться в лунном свете. Увидеть оранжевое сияние Марса, а на рассвете сщуриться на Венеру…

— Послушай, я бы мог сделать это, — говорит он своей жене, безмятежной разбухшей Стэсин. Она носит их пятое дитя — девочку, которая должна родиться через несколько месяцев. — В конце концов — это не составит особого труда перепрограммировать блок так, чтобы он открыл мне проход наружу. Я бы спустился и вышел из здания раньше, чем кто-либо из шпиков, и спрятался бы в высокой траве. А потом я бы пересек страну с запада на восток и пришел бы в Нью-Йорк, прямо на берег моря. Нью-Йорк не снесен, утверждает Джесон. Его оставили как памятник бедствиям.

— А где бы ты доставал пищу? — спрашивает Стэсин. Практичная девочка.

— Я бы прожил на подножном корму, питаясь дикими плодами и орехами, как индейцы! Мясом бизонов. Бизоны — это такие большие бурые животные. Я подкрадусь сзади и прыгну ему на спину, прямо на зловонный жирный горб, обхвачу его руками за горло и дерну! Он упадет мертвым — и у меня на много недель будет мясо. Можно есть его сырым.

— Нет никаких бизонов, Майкл. Теперь нет никаких диких животных. Ты же знаешь.

— Да я это не всерьез. Ты думаешь, я действительно мог бы убить? Помилуй Бог, у меня могут быть странности, но я не сумасшедший! Нет! Слушай, я бы делал набеги на коммуны. Прокрадусь ночью, наберу овощей, кусок протеинового мяса — все, что попадется. Их склады не охраняются. Они не ожидают, что люди из гонад могут подкрасться. Я бы так питался. И я повидал бы Нью-Йорк, Стэсин, я повидал бы море! И может быть, даже нашел бы там целое общество диких людей с лодками, аэропланами, с чем угодно, которые могли бы переправить меня через океан: в Иерусалим, Лондон, в Африку!

Стэсин смеется:

— Люблю, когда ты становишься таким задорным, — говорит она и, притянув его к себе, кладет его разгоряченную голову на свой гладкий тугой живот. — Ты уже слышишь ее? — спрашивает она. — Она там поет. Бог мой, Майкл, как я люблю тебя!

Она не принимает его всерьез. Да и кто бы принял?

Но он уйдет. Вися в межэтажье, щелкая выключателями и трогая запасные платы, он воображает себя кругосветным путешественником. Он посетит все настоящие города, чьими именами названы гонады 116. Все, сколько их осталось: Варшаву, Рейкьявик, Луиссвилль, Коломбо, Бостон, Рим, Токио, Толедо, Париж, Шанхай, Эдинбург, Найроби, Лондон, Мадрид, Сан-Франциско, Бирмингем, Ленинград, Вену, Сиэтл, Бомбей, Прагу. Даже Чикаго и Питтсбург, если они и в самом деле не исчезли. И другие. Все ли он назвал? Он пробует сосчитать. Варшава, Рейкьявик, Вена, Коломбо… и теряет счет. Но как бы то ни было, он выйдет. Пусть не весь мир — он наверняка больше, чем представляется ему, Майклу, но кое-что он увидит: почувствует дождь на своем лице, послушает шум прибоя, ощутит холодный мокрый песок под подошвами туфель. И солнце. Знойное, палящее солнце!

Давно уже никто не выходит из здания, кроме, возможно, жителей Луиссвилля, посещающих другие гонады, но и они делают это не часто. Он предполагает, что школьники путешествуют вокруг, посещая древние места, но сам Майкл не знает никого, кто бы побывал в таком путешествии. Джесон, хоть и специализируется на XX веке, конечно, не выходил. Конечно же он мог бы посетить руины Нью-Йорка, чтобы получить более живое представление о том, каким он был раньше. Джесон есть Джесон, он не сделал бы этого, даже если бы имел такую возможность. Но он, Майкл, обязан. «Я пойду вместо него. Кто сказал, что нам предназначено провести всю жизнь внутри одного единственного здания?» Он видел как-то в кубиках Джесона картины из старой жизни: открытые улицы, движущиеся автомобили, маленькие здания, предназначенные для одной семьи из трех или четырех человек. Неправдоподобные, неотразимо чарующие картины. Неудивительно, что это общество не выдержало, это тяготеющее к дракам общество развалилось. Мы должны иметь что-то более организованное. Но понимая это, Майкл ощущает притягательность такого образа жизни. Он чувствует центростремительные толчки к свободе и хочет вкусить ее. «Мы не должны жить так, как они, но мы не должны жить и так, как живем. Не все время. Иногда надо выходить, чтобы испытать горизонтальность вместо тысячи этажей, вместо соматических залов, зонных центров, наших священников, наших нравственных инженеров, наших утешителей, всего нашего. Нужно что-то еще. Краткий визит наружу станет величайшим событием в моей жизни. Я сделаю это».

И вот, вися в межэтажье, рефлекторно гася возникающие в блоках отклонения, он дает себе слово, что не умрет, не выполнив своей мечты.

Его зять Джесон, сам того не ведая, раздул пламя тайных стремлений Майкла своей теорией об особой расе гонадских людей, высказанной как-то вечером, когда Майкл и Стэсин были в гостях у Квиведо. Как сказал тогда Джесон? «Я исследую положение о том, что жизнь в гонадах воспитывает новый тип человеческих существ. Тип, который с готовностью приспосабливается к относительно небольшому жизненному пространству и низкой частной квоте». Относительно этого у Майкла были сомнения. По его мнению, это связано не с генетикой, а скорее с психологическими факторами. Или даже с добровольным одобрением главного положения в целом. Но чем больше рассказывал Джесон, тем убедительнее звучали его идеи.

«Объяснить, почему мы не входим наружу, даже если бы ничто нам не мешало это сделать, мы не можем. Мы приняли, что это безнадежная фантазия. Мы остаемся здесь, нравится это нам или нет. А с теми, кому это не нравится, с теми, кто не может примириться… ну, ты знаешь, что случается с ними». Майкл знает. «За дерзновение — в Спуск. Те, что остаются, приспосабливаются к обстоятельствам. Два века направленного отбора, безжалостно претворенного в жизнь, и теперь все мы здорово, приспособлены к этому образу жизни».

И Майкл соглашается, хотя и не верит, что это правда обо всех. А Джесон уступает: «За некоторыми исключениями».

И вот теперь, вися в межэтажье, Майкл думает обо всем этом. Несомненно, селекционный отбор объясняет многое. А именно — всеобщее одобрение гонадской жизни. Или почти всеобщее. Все считают за дар божий такую жизнь — 800 000 людей под одной крышей, множество детей, и все прижаты друг к другу. Все довольны. За некоторыми исключениями. «За исключением некоторых из нас, тех, кто выглядывает через окна на голый мир и бесится, и потеет внутри клетушек. Кто хочет выйти наружу. Или у них нет генов одобрения?» Если Джесон прав, если гонадская популяция воспитана, чтобы принимать жизнь такой, какая она есть, и процесс воспитания регулируемый, то тогда должны быть и отклонения. Таковы законы генетики. Гены искоренить нельзя. Их можно упрятать на время, но они все равно когда-нибудь выплывут, например, в восьмом колене. Скажем, во мне. И вот теперь я страдаю.

Майкл решает обо всем этом посоветоваться с сестрой. Однажды утром, в 11.00, когда он был совершенно уверен, что застанет ее дома, он приходит к ней. Она занята с детьми. Его сестра — очаровательный двойник, как всегда соблазнительна, только сейчас она выглядит несколько растрепанной. Прическа ее сбита набок. Единственная одежда на ней — висящее через плечо грязное полотенце. На щеках румянец. Когда он входит, она подозрительно оглядывается через плечо.

— А-а, это ты, — узнав его, она улыбается.

Как мило она выглядит, худенькая, стройная, вся какая-то ровная. В отличие от Микаэлы, груди у Стэсин полны молока, они колеблются и трясутся, как большие мехи.

— Я только на минуту, — говорит он Микаэле. — Ты не будешь против, если я немного побуду?

— Бог мой, сколько хочешь. Не обращай на меня внимания. Дети вгонят меня в гроб.

— Может, тебе помочь?

Но Микаэла делает отрицательный жест. Тогда он садится, скрестив ноги, и следит, как она, суетясь, бегает по комнате. Одного малыша она сует под душ, второго — в детскую нишу. Остальные, слава богу, в школе. Ноги у нее длинные и не жирные, ягодицы тугие, не дряблые от излишка жира. Очень соблазнительна. Майкл готов натянуть ее прямо сейчас, но она слишком поглощена своей утренней домашней работой. Почему-то он не натягивал ее уже много лет. С той поры, как они были еще детьми. Он всовывал в нее свою плоть, уверенный, что все натягивают своих сестер. Особенно, если они — близнецы, это было так естественно. Возникала особенная близость — подобно обладанию другим собой, только женского пола. Майкл с улыбкой вспоминает, как они расспрашивали друг друга о своих отличиях. Когда им было лет по девять, она, ощупывая его гениталии, спрашивала:

— А что это висит у тебя между ног? Не бьются ли они друг о друга, когда ты ходишь?

Он честно пытался объяснить. А позднее, когда у нее выросли груди, подобные вопросы задавал уже он. Она развилась раньше его. Волосяные покровы появились у нее намного раньше, чем у него. И рано начались менструации. Теперь между ними пропасть, она — зрелая женщина, а он еще ребенок.

— Если я спрошу тебя о чем-то, — говорит он, — ты обещаешь никому об этом не рассказывать? Даже Джесону!

— Разве я была когда-нибудь болтушкой?

— Ладно. Я только хотел убедиться.

Она заканчивает возиться с детишками и устало садится, глядя ему в лицо. Полотенце соскальзывает с плеча и целомудренно ложится складками на ее ляжках. «Интересно, что бы она подумала, если бы он попросил ее отдаться. О, да, она не откажет, она обязана отдаться, но будет ли она желать его? Или будет испытывать недовольство, отдаваясь своему брату?». Когда-то она этого не стеснялась, но тогда она была еще девочкой.

— Хотелось ли тебе когда-нибудь покинуть гонаду, Микаэла?

— Ты имеешь в виду — перейти в другую гонаду?

— Нет, просто уйти — к Гранд-каньону. К пирамидам. Разве ты никогда не чувствуешь беспокойства, оставаясь внутри здания?

Ее темные глаза заблестели.

— Беспокойство — да! Я никогда не задумывалась о пирамидах, но бывают дни, когда стены давят на меня, будто тяжелые плиты.

— Значит, ты тоже?!

— О чем ты, Майкл?

— О теории Джесона. О людях, которых из поколения в поколение приучают переносить гонадское существование. А я подумал, что некоторые из нас не похожи на таких. Мы отступники. У нас неправильные гены.

— Атависты?

— Да, атависты. Похоже, что мы живем не в своем времени. Нам нужно было родиться тогда, когда люди могли ходить всюду. Я знаю, я чувствую это, Микаэла. Я хочу уйти из гонады и просто побродить…

— Это не серьезно!

— Нет, я думаю, это серьезно. Не то, чтобы это было мне так уж необходимо. Но я хочу. А это означает, что я атавист. Я не подхожу для безмятежной популяции Джесона. — Стэсин подходит. Ей нравится здесь, для нее это идеальный мир. Но не для меня.  — И если это генетика, если я действительно не гожусь для этой цивилизации, то ты тоже не годишься. У меня гены твои, а у тебя — мои. Вот я и подумал, что надо это проверить, чтобы лучше понять себя. Узнать, насколько хорошо мы приспособлены.

— Я не приспособлена.

— Я знал это!

— Не то, чтобы мне хотелось уйти из здания, — говорит Микаэла. — У меня другое: ревность, честолюбие… В моей голове много всякой дряни, Майкл. И то же у Джесона. Только на прошлой неделе мы сражались с пережитками, — усмехается она, — и решили, что мы оба — атависты. Как дикари древних времен. Я не стану вникать во все детали… но в основе, я думаю, ты прав: ты и я в душе не настоящие гонадские люди. У нас только внешний лоск. Мы притворяемся.

— Точно! Внешний лоск! — Майкл хлопает в ладоши. — Правильно. Это все, что я хотел узнать.

— Уж не хочешь ли ты самом деле выйти из здания?

— Если я выйду, то ненадолго. Только посмотреть, на что это похоже. И забудь, что я говорил об этом. — В глазах Микаэлы он замечает испуг. Подойдя к ней и притянув ее к себе, он говорит: — Не порти дела, сестра, я сделаю это, я должен это сделать. Ты знаешь меня. Ты понимаешь меня. Так держись молодцом, пока я не вернусь. Если только я решусь пойти.

Теперь его больше ничего не мучит. Кроме разве проблемы прощания. Должен ли он уйти, не сказав ни слова Стэсин? Да, так, должно быть, лучше. Она никогда не поймет его и может только вызвать осложнения. А с Микаэлой? Его влечет навестить ее перед уходом, чтобы проститься. У него нет никого ближе ее в целом здании, а ведь он может и не вернуться из своей загородной увеселительной прогулки. Он думает о том, что не прочь натянуть ее, и предполагает, что она тоже не против. Любовное прощание — как раз к случаю. Но можно ли рисковать? Нельзя слишком доверять генетике — если Микаэла увидит, что он и в самом деле уходит, она может запросто выдать его и послать к нравственным инженерам — ради него самого. Она, без сомнения, считает его план дерзкой идеей. Взвесив все за и против, Майкл решает не говорить ей ничего. Он натянет ее мысленно. Ее губы прижаты к его губам, язык ее в непрерывном движении, ее руки поглаживают его упругие мышцы. Мягкий рывок! Еще раз! Тела их движутся в полном согласии, как две разделенные половинки единой сущности, соединившиеся вновь на это короткое мгновение. В его воображении эта картина становится такой живой, что он почти готов бежать к Микаэле… Но в конце концов он принимает решение не говорить ей об уходе.

Сделать это довольно легко. Он знает, как заставить главные машины служить его целям. В этот день на работе он пребывает в менее сонном состоянии, чем обычно. Он осматривает свои блоки, регулирует импульсы, плывущие через могущественный нервный узел гигантского здания: блок пищевого снабжения, блок статистики рождения и смертности, атмосферных сводок, уровня расширения в зональных центрах, наполнения трубопроводов в разных распределителях, системах канализации, коммуникационных линиях и так далее. В короткие промежутки между этими регулировками он находит нужный блок и производит подключение к блокам памяти. Теперь он в прямом контакте с центральным мозгом главного компьютера. Блок вспыхивает вереницей золотых огоньков — это значит, что блок готов к приему подпрограммы. Очень хорошо! Он программирует приказ — выдать один пропуск на право выхода Майкла Стэйтлера на любой срок и действительного до востребования. Но усмотрев в этом лазейку для малодушия, он сразу же исправляет приказ: выдачу пропуска произвести в течение двенадцати часов с момента отдачи приказа. Право входа в любое время, по требованию. Блок отвечает ему сигналами принятия подпрограммы. Отлично. Затем записывает два сообщения, установив время их доставки пятнадцатью часами после выдачи пропуска. Одно сообщение миссис Микаэле Квиведо, квартира 76124: «Дорогая сестра, я сделал это. Пожелай мне удачи. Я принесу тебе песка с морского побережья». Другое сообщение миссис Стэсин Стейтлер, квартира 70411. В нем он объясняет, куда и зачем ушел, и просит ее не беспокоиться, так как рассчитывает скоро вернуться.

Вот и конец смены, 17.30. Нет никакого смысла покидать здание перед наступлением ночи, и он возвращается к Стэсин. Они обедают, он играет с детьми, некоторое время они смотрят передачу, затем предаются любви. Возможно, в последний раз.

— Ты сегодня какой-то отрешенный, Майкл, — говорит она.

— Устал. Сегодня было много работы.

Она дремлет. А он держит ее в своих объятиях — мягкую, теплую и большую, каждую секунду становящуюся все больше. В ее утробе делятся клетки — магический митоз. Бог мой! Мысль об уходе от нее уже почти не привлекает его, но вдруг на экране его памяти появляются изображения дальних краев.

Остров Капри при заходе Солнца, серое небо, серое море, горизонт сливается с небом, по утесу, поросшему пышной зеленью, извивается дорога. Вот вилла императора Тиберия. А вот крестьяне и пастухи, живущие так, как они жили десять тысяч лет назад, незатронутые изменениями материкового мира. Никаких гонад. Услужливое воображение подбрасывает Майклу соблазнительные картины.

Вот влюбленная пара валится в траву. Он задирает ей подол. Смех — лоза, отягощенная виноградными гроздьями, царапает розовую поверхность ее ягодиц, но она не обращает это внимание. Крепкая, ненасытная, возбужденно-страстная крестьянская самка. Какое варварство! Они оба в земле, земля между пальцами ног, земля на коленях.

Вот люди в рваных грязных одеждах. Они пьют вино прямо в винограднике, вкруговую передавая друг другу фляжки. Их кожа темна! Точно дубленая шкура зверей, коричневая, жесткая, обожженная настоящим солнцем. Далеко внизу катятся волны. А на краю моря фантастические скульптуры скал и гроты между ними. Солнце уходит за облака, небо и берег сереют. Все заволакивает красивой пеленой дождя. Близится ночь, и птицы заканчивают петь свои гимны. С горных пастбищ спускаются стада коз.

Майкл идет по покрытому листьями узкому промежутку между деревьями, останавливается, чтобы потрогать шершавую кору, вкусить сладость спелых ягод, вдыхает соленый морской воздух. На рассвете они с Микаэлой бегут по пляжу, оба совсем голые, и первые лучи восходящего солнца расцвечивают их бледные тела, золотят воду. Они плавают в этой плотной соленой воде, которая держит их на плаву. Они ныряют и резвятся под водой с открытыми глазами, касаясь друг друга. Волосы у Микаэлы распустились в воде, за ее колеблющимися ногами тянется дорожка из воздушных пузырьков. Вдали от берега он обнимает ее; вокруг них играют дружелюбные дельфины. Здесь, в знаменитом Средиземном море, в кровосмесительном совокуплении близнецы зачинают дитя. Не здесь ли Аполлон натянул свою сестру? Или это был другой бог? Сплошная классика. Майкл и Микаэла плетутся по берегу, ежась от порывов утреннего бриза, к их мокрым телам пристал песок, клочки морских водорослей застряли в волосах. К ним приближается мальчик с козленком. Он вытаскивает флягу и предлагает им вина. Он улыбается, Микаэла ласкает козленка. Мальчик любуется ее стройным обнаженным телом. Майкл пытается объяснить, что у него нет денег, но мальчик их и не требует. Он дает Майклу флягу, тот долго пьет. Холодное, свежее вино пощипывает язык. Мальчик смотрит на Микаэлу, потом вопросительно на Майкла. Тот кивает: почему бы и нет? В этом нет ничего дурного. Мальчик идет к Микаэле, робко приникает губами к ее губам, тянется, будто намереваясь потрогать ее груди, но не решается и ограничивается поцелуем. Ухмыляясь, идет к Майклу, целует его и быстро убегает вместе с козленком, оставив им флягу с вином. Майкл протягивает флягу Микаэле. Вино течет по ее подбородку, оставляя сверкающие в лучах солнца капельки. Когда вино кончается, Майкл швыряет фляжку далеко в море. Дар сиренам. Взявшись за руки, Майкл и Микаэла пробираются сквозь заросли куманики вверх по склону; галька сыплется из-под их босых ног. А с прогалины мальчик с козленком машет им рукой…

Красочный экран темнеет. Майкл приходит в себя. Он лежит на спальной платформе рядом со своей сонной беременной женой на 704-м этаже гонады 116.

Надо идти. Он должен уйти.

Он встает. Стэсин тоже проснулась.

— Ш-ш, — говорит он, — спи…

— Идешь поблудить?

— Да.

Он раздевается и становится под душ. Затем надевает чистую тунику, обувает сандалии — его самую прочную одежду и обувь. Что еще надо взять? У него ничего нет. Он пойдет налегке.

Майкл целует Стэсин. Возможно, это последний поцелуй. На мгновение его рука касается ее живота. Днем она получит сообщение. «До свидания, до свидания», — говорит он спящим детям. Майкл выходит в коридор и глядит вверх, будто хочет пронзить взглядом 57 этажей. «До свидания, Микаэла, любимая». Сейчас 2.30. До рассвета еще долго. Майкл тянет время. Он останавливается, осматривает вокруг себя стены, облицованные пластиком, имитирующие полированную бронзу. Прочное здание, отлично спроектированное. Целые реки невидимых кабелей змеятся в его обслуживающей зоне. А в середине всего — огромный бодрствующий человекоподобный мозг, который он так легко обманет.

Майкл находит в коридоре информтер и идентифицирует себя. «Майкл Стэйтлер, 70411. Один пропуск, пожалуйста». Вот и пропуск. Он достает из ниши светящийся голубой браслет и надевает его на запястье. Затем садится в лифт. Без всякой причины он выходит на 580-м этаже. Бостон. У него еще уйма времени. Как гость откуда-нибудь с Венеры, он бродит по залам. Навстречу ему попадается сонный блудник, очевидно, возвращающийся домой. Пользуясь привилегией блудников, Майкл открывает двери, всматривается в спящих людей; некоторые просыпаются, но большинство не реагирует никак. Какая-то женщина приглашает его разделить с ней ложе. Он отрицательно качает головой, закрывает дверь и идет к лифту. Вниз, на 375-й этаж. Сан-Франциско. Здесь живут артисты. Он может послушать здесь музыку. Майкл всегда завидовал жителям Сан-Франциско. У них есть в жизни цель, есть искусство. Здесь он тоже открывает двери.

«Пойдемте, — хочет он сказать. — У меня, есть пропуск, я иду наружу. Идемте со мной, скульптуры, поэты, музыканты, драматические актеры!» Подобно музыканту из сказки, который увел из города всех детей, Майклу хотелось бы увести их всех из гонады. Но он не уверен, что по его пропуску может выйти более, чем один человек, и потому не говорит ничего. Снова вниз. Бирмингэм, Питтсбург, где его зять, Джесон, тщится высвободить безвозвратно канувшее прошлое. Токио, Прага, Варшава, Рейкьявик. Теперь все обширное здание словно бы сидит на его спине. Тысячи этажей, 885 тысяч людей. За это время, что он стоял, выйдя из лифта, народилась дюжина ребятишек. Еще дюжина была зачата, и может быть, кто-то умер. А один человек спасается бегством. Стоит ли говорить «до свидания» компьютеру? Его приборам, наполненным жидкими газами, его блокам? В городе миллион глаз. Эти глаза следят и за ним, но у него все в порядке, у него есть пропуск.

Первый этаж. Все.

Оказывается, это так просто. Но где же выход? Вот это? Такая крошечная шлюзовая камера? А ему представлялся большой вестибюль, ониксовые полы, алебастровые колонны, яркие огни, полированная медь и вращающиеся стеклянные двери. Конечно же ни один важный чин не пользуется этим выходом. Высокие сановники путешествуют на быстролетах, прибывающих и отправляющихся с пристани на тысячном этаже. А грузовые вагоны с продукцией из коммун поступают в гонаду глубоко под землей. Возможно, входом на первом этаже пользуются раз в несколько лет. Ну что же, он выйдет здесь. Как это делается? Майкл поднимает вверх руку с браслетом-пропуском, надеясь, что где-нибудь поблизости имеется сканирующее устройство. Его надежда оправдывается. Над выходом зажигается красный свет, и шлюз открывается. Майкл проходит через шлюз и оказывается в слабо освещенном длинном прохладном туннеле. Дверь шлюза сразу же закрывается за ним — мера предосторожности от заражения внешним воздухом. Он идет вперед, и перед ним с легким скрипом открывается вторая дверь. Ничего не видно в темноте, Майкл ощупью находит ступеньки. Спустившись на семь или на восемь ступенек, он ощупывает под ногой комковатую, податливую субстанцию. Это земля! Он наружи!

2

Майкл чувствует себя, как первый человек, ступивший на поверхность луны. Он решительно передвигает ноги, не зная, чего можно ожидать. Он не в состоянии воспринять такое множество непривычных ощущений. За его спиной закрывается шлюз, и он остается один. Страха у него нет. Первым делом надо сконцентрироваться на чем-то одном. Например, на воздухе. Он делает глубокий вдох. У воздуха другой вкус! Ему кажется, что воздух внутри расширяется, заполняя самые отдаленные складочки в его легких. Но уже через минуту чувство новизны исчезает: воздух, как воздух! Будто он дышал им всю жизнь. А что, если ему угрожают смертельные бактерии? Ведь он пришел из стерильной, герметически изолированной среды. Может, через час он свалится в агонии, неузнаваемо посиневший и раздутый. Или в его ноздрях пустит ростки пыльца, занесенная ветром, и его задушит разрастающаяся масса грибков. Нет, нет, надо забыть про воздух! Майкл поднимает глаза вверх.

До рассвета еще больше часа. Повсюду по черно-синему небу рассыпаны звезды, и высоко-высоко висит серповидная луна. Ему приходилось видеть небо из окон гонады, но ни разу не видел он такого, как это. Надо поднять голову, расставить пошире ноги, раскинуть руки и принимать ванну из света звезд. Майкла подмывает раздеться и лечь обнаженным, чтоб позагорать при звездах и луне. Он улыбается этой мысли и делает еще десять шагов от здания гонады; потом оглядывается назад. За ним возвышается колонна трехкилометровой высоты. Она висит в воздухе, и кажется, будто она вот-вот упадет. Его охватывает ужас. Успокоившись, он начинает считать этажи, но напряжение в мускулах неестественно запрокинутой шеи вызывает у него головокружение, и он бросает это занятие, не досчитав до пятидесятого этажа. Под таким углом зрения большая часть здания, круто вздымающегося над его головой, ему не видна, но того, что он видит, ему вполне достаточно: масса гонады словно грозится раздавить Майкла. Он движется прочь по направлению к засаженной деревьями площадке. Теперь он уже отошел от гонады на достаточное расстояние, чтобы можно было охватить ее единым взглядом и оценить ее величественные размеры. Своей вершиной она будто упирается в звезды. Так высока она! И вся в окнах. А за ними более 850 тысяч людей, большую часть которых он никогда не встречал: малыши, блудники, программисты, утешители, жены, матери. Майкл смотрит налево. Окутанная утренним туманом, там стоит другая гонада. А направо — еще одна. Он опускает взгляд и смотрит на землю. Сад, правильные ряды деревьев, трава. Он становится на колени и срывает былинку; помахивая ей в воздухе, он чувствует угрызения совести: «Убийца!» Он кладет травинку в рот — совсем не вкусно. Он думал, что трава сладкая. А вот почва. Он погружает в нее свои пальцы. Под ногтями появляется чернота. Внимание Майкла привлекает отделенный канавой ряд деревьев. Он подходит к ним, нюхает цветочные чашечки, гладит шершавую кору.

По саду движется робот-садовник, подрезая ветки, удобряя землю. Робот поворачивается на своей тяжелой черной платформе и вопросительно вглядывается в человека. Майкл протягивает руку с браслетом и позволяет роботу осмотреть пропуск. После этого робот теряет к Майклу интерес.

Теперь Майкл уже далеко от гонады 116. С этого расстояния она неотличима от гонад 115 и 117. Майкл поворачивается и идет по аллее, ведущей прочь от линии, вдоль которой выстроились гонады.

Вот пруд. Майкл склоняется над ним и окунает в него руку. Затем наклоняет лицо к поверхности воды и пьет, весело фыркая и брызжа водой.

Восход уже начал окрашивать небо. Погасли звезды, побледнела луна. Майкл поспешно раздевается и медленно погружается в воду, вздрагивая, когда она доходит ему до поясницы. Осторожно плывет, то и дело опуская ноги, чтобы нащупать холодное вязкое дно.

Поют птицы. Бледный свет разливается по небосклону. Майкл выходит из воды и, чуть дрожа, мокрый и голый, стоит на берегу пруда, прислушиваясь к птичьему гомону и созерцая красный диск солнца, всплывающего на востоке. До сознания Майкла постепенно доходит, что он плачет. Он плачет от окружающей его красоты, от одиночества. Он один в первом рассвете мира. Он Адам! Майкл трогает свои гениталии. Взглянув вдаль, он видит на горизонте три гонады и уже не может определить, какая из них 116-я. Там Стэсин и Микаэла. «Если бы Микаэла была сейчас здесь, мы были бы с ней голые, как Адам и Ева, и за нами следил бы змей-искуситель». Майкл улыбается этой мысли. Он совсем один, никого нет в поле его зрения, но он этого не боится. Больше того, ему это нравится, хоть он и тоскует по Микаэле и Стэсин. Он желает их обоих, он хочет каждую. Он дрожит, плоть его твердеет и напрягается от вожделения. Со слезами на глазах он опускается на влажную черную землю. Он замечает, что небо стало голубее, и, закусив губу, охватывает рукой свой член. Усилием воображения он вызывает видения пляжа на Капри, вино, мальчика, козленка, себя и Микаэлу, обнаженных, сплетенных в одно целое, поцелуи… Он тяжело дышит и извергает семя, удобряя голую рыхлую землю. В этой маленькой липкой лужице двести миллионов нерожденных детей.

Потом он снова купается в пруду и, освеженный, пускается в путь, неся свою одежду в руках. Примерно через час он одевается, опасаясь поцелуев жгучего солнца на своей нежной комнатной коже.

В полдень равнины, пруды и сады остались далеко позади. Майкл вступил на периферийную территорию одной из сельскохозяйственных коммун. Мир здесь широк и однообразен, а виднеющиеся на горизонте гонады кажутся поблескивающими колышками, удаляющимися на восток и на запад. Вокруг ни деревца. Нет и намека на то буйство дикой растительности, на то хаотическое переплетение зеленых ветвей, которое он видел в телевизионном путешествии по Капри.

Вокруг Майкла длинные ряды низких растений, разделенных полосами засохшей темной почвы. Тут и там совершенно пустые, видно, поджидающие сева, огромные поля. А это, должно быть, огороды. Майкл рассматривает растения: тысячи каких-то травянистых растений со свисающими кисточками, тысячи каких-то сферических и уложенных спиралью тесно друг к другу, штучек, тысячи каких-то других. И еще. И еще… По мере того, как он проходит мимо посевов, вид растений меняется. Что это? Кукуруза? Бобы? Тыква? Морковь? Пшеница? Он не способен назвать продукт по его виду; познания, полученные им в детстве на уроках географии и естествознания, забылись и он теперь может только гадать. Он срывает листья, пробует на вкус побеги и стручки. Сандалии он несет в руке и идет босиком, ощущая подошвами ног комья земли.

Майкл полагает, что идет на восток, откуда встало солнце. Но теперь, когда оно стоит высоко над головой, стало трудно определять направление. Не помогает и вид все уменьшающихся гонад. Сколько же отсюда до моря? При одной мысли о нем глаза его влажнеют. Перед ним возникает вздымающийся прибой, а во рту появляется вкус соли. Сколько до него идти? Тысячи километров? Много это или мало? Он прибегает к сравнению — мысленно он кладет гонаду на бок, затем прикладывает к ее верхушке другую, а к этой — следующую. «Если я сейчас нахожусь в тысяче километров от моря, то мне надо пройти расстояние, равное высоте 333-х гонад». Сердце его падает. У него нет реального представления о расстояниях. До моря может быть и десять тысяч километров. Он воображал, что это будет похоже на прогулку из Рейкьявика в Луиссвилль, только по горизонтали. Проявив настойчивость, он сможет проделать этот путь. Если только он найдет пищу. Эти листья и стебли, эти стручки для него бесполезны. Он не знает, какая часть этих растений съедобная, нужно ли их варить и как? Похоже, это путешествие будет гораздо сложнее, чем он его воображал. Правда, у него есть возможность вернуться в гонаду, но он этого не сделает. Это будет смерти подобно, а он еще не жил. Он продолжает путешествие.

Майкл устал. У него кружится от голода голова — он находится в пути уже шесть или семь часов. Сказывается психологическая и физическая усталость. При горизонтальном хождении используются, должно быть, совсем другие группы мышц. Ходить по лестнице — совсем другое дело. Передвигаться в подъемниках и лифтах еще легче. Короткие горизонтальные прогулки по коридорам не подготовили его к длительным переходам. В мышцах бедер, особенно сзади, появилась боль. В суставах неприятное ощущение — будто кости трутся друг о дружку. Ходьба по неровной и рыхлой поверхности еще более усугубляет чувство усталости.

Некоторое время он отдыхает, потом подходит к арыку, пьет, затем раздевается и входит в воду. Прохладная вода освежает его, и он продолжает путь, останавливаясь только дл того, чтобы сорвать еще несозревшие плоды. «Значит, ты считаешь, что забрался далеко от гонады? — обращается он к самому себе. — Ты проголодался и не прочь повернуть назад? Пробиваться сквозь эти поля из последних сил, пытаясь дотащиться от отдаленной башни? Умирать от голода среди этого зеленого изобилия? Нет, ни за что! Он пойдет только вперед, не будь он Майкл Стэйтлер».

Одиночество начинает действовать на него угнетающе. Это чувство удивляет его: ведь в гонаде его раздражала сутолока, толпы людей, путающиеся под ногами малыши, сплетничающие женщины. То, что определяется словом «скученность». В определенном смысле он, бывало, наслаждался дневными часами в межэтажье. Вокруг никого, девять его товарищей по смене, да и те далеко, занимаются своими собственными блоками. Годами лелеял он идею бегства в уединение, мечту об одиночестве. И вот он обрел его и для начала даже всплакнул от счастья. Но после полудня одиночество уже перестало казаться ему столь желанным. Он поймал себя на том, что время от времени бросает на горизонт взгляды, как будто бы ожидая там силуэт человеческого существа. Возможно, если бы Микаэла была с ним, вдвоем им было бы легче. Как Адаму и Еве. Но она, конечно, не пошла бы с ним. Хоть они и двойняшки, но гены у них не одни и те же. Она тоже неугомонная, но она никогда бы не сделала чего-то экстраординарного. Он представляет, как она через силу передвигается рядом с ним. Как по временам они валятся в посевы, и он натягивает ее.

Одиночество уже утомило его. И он начинает кричать. Он выкрикивает свою фамилию, имена — Микаэла, Стэсин, детей.

— Я житель Эдинбурга! — орет он. — Я из гонады 116! С 704-го этажа! — звуки его голоса уносятся к кудрявым облакам. Как восхитительно сейчас небо, расцвеченное голубым, палевым и белым.

Внезапно доносится гудящий звук… Откуда? Кажется, с севера. Постепенно звук становится громче. Неприятное, пульсирующее, хриплое гудение. Неужели он своими криками привлек внимание какого-то монстра? Он заслоняет от света глаза. Вот оно, чудовище: длинная черная труба медленно пикирует на него с высоты около ста метров. Он бросается на землю, втискиваясь между рядами капусты или турнепса. У черного урода вдоль бортов высовывается дюжина похожих на обрубки сопел, из которых брызжут облака зеленого тумана. Майкл догадывается, что это, наверное, обрызгиватель посевов ядами против насекомых и других вредителей. Он свертывается калачиком, поджимает колени к подбородку, прячет лицо в ладони. Машина уже над головой, звук ее невыносим. Она убьет его своими децибелами, либо своей мерзкой жидкостью.

Но вот интенсивность звука уменьшается — машина удаляется. Пестицид оседает, и Майкл старается не дышать. Губы у него плотно сомкнуты. Липкая влажная пленка обволакивает Майкла. Как скоро она убьет его? Он отсчитывает минуты до своей смерти. Летающая машина уже далеко, а Майкл жив. Он осторожно открывает глаза и встает. Опасность миновала, и он бежит через поле — прямо к сверкающей полоске ближнего ручья, бухается в него и панически скребет свое тело. Только выбравшись из ручья, он осознает, что ручей тоже ведь был обрызган. Как бы то ни было, а он пока еще жив! Далеко ли до ближайшей коммуны?

В своей беспредельной мудрости планировщики этой фермы почему-то позволили одному низкому холму выжить. Поднявшись на него, Майкл осматривается. Вдали необычно уменьшившиеся гонады, вокруг него возделанные поля. Он видит машины, движущиеся в несколько рядов, со множеством рук, выдергивающих сорную траву. И никаких признаков поселения. Спустившись с холма, он видит одну из сельскохозяйственных машин. Первый контакт за весь день.

— Привет! Я — Майкл Стэйтлер из гонады 116. Как тебя зовут, машина? Какую работу ты выполняешь?

Злобные желтые глаза изучают его и отворачиваются. Машина разрыхляет почву у основания каждого растения и вбрызгивает в корневую систему жидкость молочного цвета. Недружелюбная грязнуля! А может быть, она просто не запрограммирована на разговор.

— Я не в обиде, — говорит Майкл. — Молчание — золото. Хотя было бы совсем не плохо, если бы ты подсказала мне, где я могу достать немного еды или найти людей.

Снова гудение. Надо же! Еще один вонючий обрызгиватель. Майкл пригибается, готовый снова свернуться клубком. Но нет, это летающая штука не брызжется и, кажется, не собирается этого делать. Она кружит над головой и производит адский шум. В брюхе машины открывается люк. Наружу вываливается двойная прядь прекрасного золотистого волокна, достающая до земли. По ней на подъемнике соскальзывают вниз два человеческих существа — женщина и мужчина. Они ловко приземляются и направляются к Майклу. У них зловещие лица, глаза сверкают, как бусинки. У пояса оружие. Единственная одежда — глянцевитые красные повязки, закрывающие их от ляжек до живота. Тела не жирные, кожа — загорелая. У мужчины густая черная борода — неправдоподобные, нелепые волосы на лице! Груди у женщины небольшие и тугие.

Мужчина и женщина обнажают свое оружие.

— Хелло, — хрипло окликает их Майкл. — Я из гонады. Хочу вот посетить ваши края. Я вам друг! Друг!

Женщина произносит что-то невразумительное, а мужчина пожимает плечами.

— Жаль, но я не понимаю…

Они тычут оружием в его ребра. Холодные, непроницаемые лица… Они убьют его? Их глаза похожи на ледяные пуговки.

Теперь начинает говорить мужчина. Медленно и четко, очень громко — так разговаривают с маленькими детьми. Наверное, его обвиняют в нарушении границ полей. Должно быть, одна из сельскохозяйственных машин донесла о нем в коммуну. Майкл показывает им на видную отсюда гонаду и стучит себе в грудь. Они должны понять во что бы то ни стало. Они должны узнать, откуда он. Не меняя выражения лиц, его конвоиры завороженно кивают. Похоже, он арестован. Угрожающий святости полей незваный гость. Женщина берет его за локоть. По крайней мере, они не собираются его убивать. Дьявольски шумная штука все еще кружит над их головами. Майкла подводят к свисающим волокнистым прядям. Первой поднимается женщина. Мужчина говорит что-то Майклу, что предположительно означает нечто вроде «теперь ты». Майкл улыбается. Сотрудничество — его единственная надежда. Некоторое время он раздумывает над тем, как забраться в подъемник. Мужчина производит настройку, накрывает его, и он поднимается. Ожидающая их наверху женщина извлекает его из подъемника и заталкивает в клеткообразную раму. Оружие она держит наготове. Минутой позже мужчина тоже на борту; люк закрывается, и рев машины усиливается. В полете они оба пытаются допрашивать его, бросая ему резко звучащие слова, но он лишь крутит головой:

— Я не говорю на вашем языке. Как же я могу рассказать вам то, что вы хотите узнать?

Спустя несколько минут машина приземляется. Они выталкивают его на голое красновато-коричневое поле, на краю которого он видит низкие кирпичные здания с плоскими крышами, странные тупорылые серые экипажи, несколько многоруких сельскохозяйственных машин и несколько дюжин мужчин и женщин в красных набедренных повязках. Детей не видно. Наверное, они в школе, хотя уже давно за полдень. Люди смотрят на Майкла и переговариваются между собой. Речь невразумительная, резкая. Слышен смех. Майкл несколько напуган, не столько возможной опасностью, сколько необычностью всего происходящего. Он понимает, что это и есть сельскохозяйственная коммуна.

Вся его дневная прогулка была лишь прелюдией к переходу из одного мира в другой.

Пленившие его мужчина и женщина ведут его через поле и толпу народа и вталкивают в одно из расположенных рядом зданий. Фермеры ощупывают его одежду, трогают его голые руки и лицо, изумленно перешептываются, будто он — марсианин.

Здание плохо освещено, построено грубо, с кривыми стенами, низкими потолками и покоробленными полами из бледной, будто в оспинах, пластмассы. Его заталкивают в пустую, унылого вида комнату с кислым запахом. Чем это пахнет? Рвотными массами?

Прежде чем уйти, женщина жестами указывает на умывальный таз из какого-то белого искусственного вещества со структурой гладкого камня, местами пожелтевшего и потрескавшегося. Спальной платформы здесь нет, очевидно, у одной из стен свалена груда смятых одеял. Душа нет. Для экскрементов имеется очень простой агрегат — пластмассовая воронка, уходящая в пол, и педаль для сброса. Очевидно, это и для мочи, и для кала. Древность и простота устройства подсказывают ему, что у них нет нужды в замкнутом цикле переработки отходов и в их круговороте. В комнате нет источника искусственного света. Последний слабый свет уходящего дня струится сквозь единственное окно. Оно выходит на площадь, где все еще толпятся фермеры, по-видимому, обсуждающие происшествие. Он видит, как они кивают головами, указывая на его окно пальцами. Окно заделано металлическими прутьями, слишком близко поставленными друг к другу, чтобы протиснуться сквозь них. Значит, это тюремная камера. Он дергает дверь — она заперта. Не скажешь, что его встретили здесь дружественно. Если так будет продолжаться, он не достигнет морского побережья никогда.

— Послушайте, — обращается он к людям на площади. — Я не хочу вам зла! Вам незачем запирать меня!

Они смеются. Двое молодых мужчин прохаживаются у окна и глазеют на него. Один из них подносит руку ко рту и усердно наполняет ладонь слюной; когда это сделано, он предлагает ладонь своему приятелю, который своей рукой выдавливает слюну. Оба корчатся от дикого смеха. Майкл озадаченно наблюдает за ними. Он слыхал о диких нравах в коммунах, о примитивных варварских обычаях. Молодые мужчины говорят ему что-то презрительное и уходят. Их место у окна занимает девушка, как он предполагает, лет пятнадцати или шестнадцати, Груди у нее большие и загорелые, между ними висит амулет в виде мужского полового органа. Она так поглаживает амулет, что он принимает это за похотливое приглашение.

— Я бы полюбил тебя, — говорит он, — если бы только ты вызволила меня отсюда.

Он просовывает руку сквозь прутья, намереваясь погладить ее. Она отпрыгивает назад и делает непристойный жест, тыча в него левой рукой с четырьмя пальцами, нацеленными в его лицо, и прижатым большим пальцем. Явная непристойность.

Как только она уходит, приходят поглазеть несколько людей постарше. Женщина покачивает подбородком в медленном, равномерном, очевидно, полном какого-то смысла ритме; иссушенный мужчина степенно прижимает ее левую ладонь к своему локтю — три раза; другой мужчина нагибается, касается руками земли и встает, поднимая их высоко над головой, возможно, представляя пантомимой рост очень высоких растений, а возможно, здание гонады. Как бы то ни было, он разрешается пронзительным смехом и отступает.

Близится ночь. В сумерках Майкл видит непрерывную череду приземляющихся на площади посевообрызгивающих машин. Они словно птицы, возвращающиеся в гнезда при заходе солнца. Крупно вышагивая, из полей приходят дюжины многоногих самодвижущихся сельскохозяйственных агрегатов. Зрители исчезают; Майкл видит, как они входят в другие здания на площади. Несмотря на неопределенность своего положения, Майкл захвачен всем увиденным: эти люди живут так близко от земли, почти весь долгий день ходят под палящим солнцем, ничего не знают о наполненных техническими чудесами гонадах.

Вооруженная девушка приносит ему обед; оставив дверь открытой, она входит и ставит поднос; затем выходит, не сказав ни слова.

Вареные овощи, прозрачный бульон, неизвестные ему красные фрукты, холодное вино. Фрукты помятые и перезрелые, но все остальное великолепно. Он жадно ест, очищая поднос. Затем снова подходит к окну. Середина площади пуста, но на дальнем ее конце восемь или десять мужчин, очевидно, дежурная обслуживающая смена, что-то делают у сельскохозяйственных машин при свете трех летающих светящихся шаров.

Теперь его камера погружена в полную темноту, и ему не остается ничего другого, как раздеться и вытянуться на разостланных одеялах. Но, хотя он изнурен долгим дневным переходом, сон к нему приходит не сразу: мозг продолжает функционировать, размышляя о будущем. Несомненно, завтра его будут допрашивать. Должен же кто-нибудь здесь знать язык гонад. Тогда он сможет убедить их, что не хочет причинять им зла. «Улыбнись им, — говорит он сам себе в мыслях, — прояви дружелюбие и чистоту намерений. Уговори их отпустить тебя и позволить продолжить свой путь к морю. А что, если его будут арестовывать от коммуны к коммуне? Не слишком веселая перспектива! Может быть, удастся найти путь, ведущий мимо сельскохозяйственной зоны, например, мимо руин каких-нибудь бывших городов. А если там живут дикари? Фермеры, по крайней мере, по-своему цивилизованны». Голову его заполняют страшные картины: вот на развалинах старого Питтсбурга его жарят каннибалы… В другом месте его едят сырым… Почему фермеры так подозрительны? Что может сделать им безоружный одинокий странник? Он решает, что это естественная ксенофобия изолированной культуры. Точно так же, как нам не хотелось бы, чтобы фермер оказался в гонаде. Да, но гонады — закрытые системы. В них все пронумерованы, привиты, определены на надлежащие места. А эти люди имеют менее строгую систему. Надо попытаться убедить их, что им нечего бояться незнакомцев. С этой мыслью он погружается в сон.

Спустя час или два его будит нестройная музыка, чувствительная и раздражающая. Он садится: на стенах его камеры мелькают красные тени. Какие-то визуальные проекции? Или снаружи огонь? Майкл бросается к окну. Да! Огромный курган из сухих стеблей, ветвей, овощных отходов пылает по середине площади. Он никогда не видел прежде огня, кроме как на экране, и вид костра одновременно устрашает его и доставляет наслаждение, Эти колышущиеся, поднимающиеся и исчезающие красные клубки — куда они деваются? Даже здесь, в камере, он ощущает идущее волнами тепло. Теплый воздушный поток, переменчивые формы танцующих языков пламени — как это неправдоподобно прекрасно! И опасно. Неужели они не боятся, давая волю огню, вот так, как сейчас? Ну конечно же вокруг костра голая земля, огонь не может пересечь ее. Земля не горит.

Он с усилием отводит глаза от гипнотического безумства огня. Около дюжины музыкантов сидят в ряд слева от костра. Инструменты у них допотопные: духовые, щипковые или клавишные. Звуки, извлекаемые из них, нечистые и неточные — они колеблются около надлежащих частот и чуть-чуть отличаются от основных тонов. Майкла, имеющего отличный музыкальный слух, коробит эта едва заметная фальшь. Но фермерам, кажется, все равно. Они не избалованы механическим совершенством научно выверенной музыки.

Сотни фермеров, вероятно, все население деревни, сидят неровными рядами по периметру площади, временами покачиваясь в такт завывающей, пронзительно вскрикивающей музыке, колотя пятками по земле, ритмично похлопывая по локтям. Отсветы огня превращают их в скопище демонов: по их полуобнаженным телам струится зловещий красный свет. Среди них он видит и детей — их здесь не слишком много: двое здесь, трое там, много взрослых пар с одним ребенком, а то и вообще без детей. Он ошеломлен сделанным открытием: они ограничивают рождаемость! Это ужасно! По коже у него ползут мурашки. Он изумлен собственной невольной реакцией. Как бы ни отличались его гены от генов других людей гонады, он человек гонады, со всеми ее условностями.

Музыка становится еще пронзительнее и беспорядочнее. Пламя костра поднимается еще выше. Теперь фермеры начинают танцевать. Майкл ожидает, что это будет не танец, а бестолковая суматоха, но, к его безмерному удивлению, это вполне упорядоченные серии движений: мужчины в одном ряду, женщины в другом; вперед, назад, смена партнеров, локти высоко, головы откинуты, колени покачиваются, теперь прыжок, поворот кругом, снова в ряды, взяться за руки. Темп все время нарастает, но ритм постоянно отчетливый и согласованный. Много па носят явно ритуальный характер. Глаза у танцоров потемнели, губы плотно сжаты. «Это не пирушка, — вдруг осознал он. — Это — религиозный праздник, обряд людей коммуны. Что они там замышляют? Уж не он ли является жертвенным агнцем? Провидение послало им человека из гонады. Специально для этой цели!».

Майкл панически высматривает признаки котла, вертела, кола, любого предмета, пригодного для того, чтобы зажарить или сварить его. В гонаде всегда циркулируют ужасные слухи о коммунах, но Майкл относился к ним как к примитивным мифам. А может быть, это вовсе и не мифы?

Когда за ним придут, он нападет первым. Лучше быть убитым, чем погибнуть бесславно на деревенском алтаре.

Прошло еще полчаса, но никто даже не взглянул в сторону его камеры. А танец все продолжался. Исходящие потом фермеры выглядят как фигуры из сновидения — блестящие и причудливые. Голые груди подрагивают, ноздри раздуты, глаза пылают. В костер подбрасываются все новые сучья.

Но что это?

На площадь торжественно выходят фигуры в масках — трое мужчин и трое женщин. Их лица спрятаны под грубыми сферическими сооружениями. Женщины несут овальные корзины, в которых можно видеть продукты, произведенные в коммуне: зерна, сухие колосья пшеницы, огородные овощи. Мужчины окружают седьмую фигуру — женщину. Двое тянут ее за руки, а третий подталкивает сзади. Она беременна, видимо, на шестом или седьмом месяце. Она без маски, лицо напряженно и неподвижно, глаза широко раскрыты в испуге. Мужчины бросают ее перед огнем и становятся рядом. Она стоит на коленях с поникшей головой, длинные волосы почти касаются земли, набухшие груди колышутся при каждом ее порывистом вздохе. Один из людей в масках — он, несомненно, жрец — затягивает пронзительное заклинание. Одна из женщин в маске всовывает в каждую руку беременной женщины по колоску пшеницы. Другая посыпает ее едой и приминает еду к ее потной спине. Третья посыпает зернами ее волосы. К песнопению мужчины присоединяются остальные двое мужчин. Прижавшись к прутьям своей камеры, Майкл чувствует себя так, словно его отбросили во времени на тысячу лет назад и он попал на какое-то празднество неолита; ему уже почти невозможно представить себе, что всего лишь в однодневном переходе отсюда вздымается тысячеэтажная громада гонады 116.

Жрецы закончили помазание беременной женщины съестными продуктами. Двое жрецов рывком ставят ее на ноги, а одна из жриц срывает с нее ее последнее одеяние. Жители деревни издают протяжный вой. Жрецы окружают женщину и, поворачивая, выставляют ее наготу на всеобщее обозрение. У нее сильно выдающийся живот, тугой, как барабан, блестящий в свете костра, широкие бедра и крепкие ляжки, мясистые ягодицы. Предчувствуя что-то зловещее, Майкл в ужасе прижимается к прутьям. Вот она — жертва! Вырванный из утробы нерожденный плод, дьявольская пища богов урожая?!

И может быть, он, Майкл, предназначен в палачи. Лихорадочное воображение Майкла дополняет сценарий: он видит, как его выводят из камеры, выталкивают на площадь, в руку ему всовывают серп; у костра животом вверх распростерта женщина, жрецы поют псалмы, скачут жрицы и в пантомиме указывают ему напряженные закругления ее тела, пальцами чертят по предполагаемым линиям разреза, в то время как музыка взвивается ввысь до умопомешательства, костер разгорается все ярче, все выше и… Нет! Не надо! Майкл отворачивается, закрывая глаза рукой. Он весь дрожит, к горлу подступает тошнота. Когда он пришел в себя и снова выглянул в окно, он увидел, что жители деревни движутся в танце к беременной женщине у костра. Она стоит, сжимая в руке колосья пшеницы, стиснув ляжки и изогнув плечи, пристыженная своей наготой. А они глумятся над ней, выкрикивая хриплые ругательства, делая четырьмя пальцами скабрезные жесты, дразня ее и обвиняя. «За что? Кто она? Осужденная на казнь колдунья?»

Женщина сжалась в комок. Толпа подступает к ней вплотную. Он видит, как они пинают ее, плюют на нее.

— Оставьте ее! — кричит он. — Грязные негодяи, прочь он нее руки!

Но его вопль заглушён музыкой. Теперь уже около дюжины фермеров окружают женщину плотным кольцом. Женщина шатается, чуть не падая с ног, туда и сюда мечется, но везде наталкивается на сплошное кольцо. Удары сыплются на ее разбитую грудь и спину. Она часто и тяжело дышит и, одичавшая от ужаса, ищет спасения, но круг не размыкается, и они снова и снова отбрасывают ее внутрь. Когда она падает, они рывком подымают ее и снова швыряют, схватив за руки и перебрасывая по кругу. Когда круг размыкается, другие жители деревни тянутся к ней. Снова раздаются ругательства. Все бьют раскрытыми ладонями, и, кажется, никто не бьет по животу. Удары наносятся с большой силой. Струйка крови течет по ее подбородку и шее, а колено и одна ягодица в ссадинах, образовавшихся при падении на землю. Она прихрамывает — должно быть, подвернула ступню. Совершенно беззащитная из-за своей наготы, она не делает попыток защититься или хотя бы оберегать живот. Сжимая колосья пшеницы, она покорно подчиняется своим мучителям, позволяя швырять, щипать и толкать себя. Толпа колышется возле нее; все сменяются по очереди. Сколько она еще выдержит? Чего они хотят? Забить ее до смерти? Или заставить скинуть ребенка в их присутствии? Майкл не мог представить себе ничего подобного. Он чувствует удары, наносимые ей, так, будто они ложатся на его собственное тело. Если б он мог, то поразил бы этих людей насмерть молниями. Где их уважение к жизни? Эта женщина должна быть неприкосновенной, а они мучат ее.

Толпа вопящих людей скрывает ее. Когда спустя одну-две минуты они расступаются, она стоит на коленях, близкая к обмороку. Ее губы кривятся в истерических сдавленных рыданиях, она вся дрожит, голова ее поникла. Все ее тело покрыто грязью, на правой груди кровавые следы чьих-то ногтей.

Но вот музыка становится неожиданно монотонной, словно предвещая наступление кульминационного момента. «Сейчас они придут за мной, — думает Майкл. — Меня заставят убить ее, или натянуть, или ударить ее по животу, или бог знает что еще». Но никто даже не взглядывает на его темницу.

Три жреца запевают в унисон; музыка звучит все глуше; жители деревни отступают назад, собираясь группами по периметру площади. А женщина, вся дрожа, неуверенно встает и оглядывает свое окровавленное и избитое тело. Лицо ее не выражает ничего — она вне боли, вне стыда, вне ужаса. Она медленно идет к костру. Натолкнувшись на жар пламени, отступает и выпрямляется. Теперь она стоит у самого костра, спиной к огню. Языки пламени почти достают до нее. Вся спина покрыта царапинами. Таз широкий, кости развернуты, так как уже близится время родов.

Громкость музыки вновь нарастает. Жрецы умолкают и замирают в неподвижных позах. Очевидно, близится решающая минута. Может, она прыгнет в пламя?

Нет! Женщина взмахивает руками, протягивая колосья пшеницы к пламени костра, и выбрасывает их в огонь — две короткие вспышки, и они исчезают. Раздается немыслимый рев, музыка превращается в грохочущую какофонию. Изнуренная нагая женщина неверной походкой отходит от костра и падает на левое бедро, конвульсивно всхлипывая. Жрецы величественно уходят в темноту, исчезают и жители деревни… На площади остаются только двое: скорчившаяся на земле женщина и высокий бородатый человек. Майкл вспоминает, что видел его в центре толпы, когда били женщину. Мужчина подходит к ней, подымает ее и нежно качает. Он целует ее исцарапанную грудь, легонько проводит рукой по животу, как бы удостоверяясь, что дитя цело. Женщина льнет к нему. Он что-то тихо ей говорит, она отвечает хриплым от шока голосом. Мужчина берет ее на руки и легко поднимает и несет ее к одному из зданий на противоположной стороне площади.

Все окончилось, остался только костер. Проходит много времени — никто больше не появляется. Майкл отходит от окна и, вконец сбитый с толку, бросается на постель.

Вокруг темно и тихо. Картины жуткой церемонии снова проносятся перед Майклом. Он вздрагивает, чувствуя, что вот-вот заплачет. Наконец забывается тяжелым сном.

Его будят к завтраку. Прежде чем подняться, он несколько минут рассматривает поднос. Больные после вчерашней ходьбы мускулы протестующе отзываются на каждое движение. Он ковыляет к окну — там, где был костер, осталась лишь груда пепла. Снуют по своим делам жители, сельскохозяйственные машины уже направляются к полям. Он плещет водой в лицо, отправляется в воронкообразное устройство, автоматически идет в душ и, не найдя его, удивляется, как он терпит слой грязи, накопившейся на его коже. Прежде он не осознавал, как прочно укоренилась в нем привычка — в начале каждого дня забираться под ультразвуковые волны.

Он принимается за поднос: соус, хлеб, сырые фрукты, вино; все выглядит очень аппетитно. Прежде чем он успевает управиться с едой, дверь камеры отворяется, и входит женщина, одетая в короткий костюм, принятый в коммуне. Он догадывается, что она не из рядовых работников: у нее холодный властный взгляд, а лицо имеет интеллигентное выражение. Ей, наверное, около 30 лет. Как и другие женщины коммуны, она стройна; у нее эластичные мускулы, длинные ноги и маленькие груди. Чем-то она напоминает ему Микаэлу, только ее короткие волосы каштанового цвета гладко острижены. На левом ее боку с ремня свисает оружие.

— Мне не доставляет удовольствия вид твоей наготы, — сказала она непререкаемым тоном. — Оденься, и тогда мы сможем поговорить.

Она говорила на языке гонады! Правда, проглатывались с акцентом окончания слов, словно ее ослепительно сверкающие зубы откусывали им хвосты; гласные звуки были искажены. Однако, несомненно, это был язык его родного здания. Наконец-то он установит с ними связь!

Он поспешно набрасывает на себя свою одежду, она с каменным лицом наблюдает за ним. Очевидно, она не из покладистых.

— В гонадах, — говорит он, — нас не слишком заботит, одеты мы или раздеты. Мы живем в так называемой постуединенной культуре.

— Но здесь не гонада!

— Я понимаю, что нарушил ваши обычаи, и сожалею об этом.  — Наконец он прикрыл свою наготу. Она несколько смягчилась, благодаря его извинениям и послушанию. Сделав несколько шагов в глубину камеры, она говорит:

— Давно уже среди нас не появлялся шпион из гонад.

— Я не шпион!

Холодная скептическая улыбка.

— Тогда почему ты здесь?

— Я не собирался ничего делать на землях вашей коммуны. Я только проходил по ним, направляясь на запад, к морю.

— В самом деле? — она сказала это так, словно он сообщил ей, что вышел прогуляться к Плутону. — Значит, ты путешествуешь? И, конечно, один?

— Да.

— И когда же началась твоя увеселительная прогулка?

— Вчера, рано утром, — ответил Майкл, — Я из гонады 116. Программист, если это вам что-нибудь говорит. Я внезапно почувствовал, что больше не могу оставаться внутри здания: я должен узнать, на что похож внешний мир. И тогда я устроил себе выходной пропуск и улизнул из гонады перед самым рассветом. Я пришел на ваши поля, ваши машины увидели меня, и вскоре меня «подцепили». Всему виной языковый барьер. Я не мог объяснить, кто я такой.

— Что ты надеешься узнать, шпионя за нами?

— Я же сказал вам, что я не шпион, — устало говорит он, сразу сникнув.

— Гонадские люди не имеют привычки удирать из своих зданий. Я много лет имела дело с людьми этого рода, я знаю, как вы мыслите. — Взгляд ее холодных глаз уперся в него. — Да вас бы парализовал ужас через пять минут, после того как вы вышли, — добавила она. — Конечно же тебя натренировали для этой миссии, иначе ты был бы не способен продержаться целый день в полях. Никак не пойму, зачем они послали тебя. У вас свой мир, а у нас — свой. У нас нет конфликтов, наши интересы не сталкиваются, а значит, нет нужды в шпионаже.

— Целиком с вами согласен, — говорит Майкл. — Именно поэтому я не шпион.

Он чувствует, что его влечет к ней, несмотря на суровость ее поведения. Ее знания и самообладание привлекают его. Если б она еще улыбалась, то была бы совершенно неотразима. Он продолжает:

— Как мне заставить вас поверить мне? Я только хотел повидать мир вне гонады. Вся моя жизнь прошла внутри помещения. Ни запаха свежего воздуха, ни ощущения солнечных лучей на коже. Тысячи людей живут надо мной. Я обнаружил, что не слишком согласен с гонадским образом жизни. И тогда я вышел наружу. Я не шпион. Я только хотел попутешествовать, увидеть море. Вы видели море? Нет? Это моя заветная мечта — погулять по берегу, услышать шум накатывающихся на него волн, почувствовать под своими ногами мокрый песок…

Страстность его тона, наверное, начинает убеждать ее. Она пожимает плечами, вид ее несколько смягчается, и она говорит:

— Как тебя зовут?

— Майкл Стэйтлер.

— Возраст?

— Двадцать три.

— Мы бы могли посадить тебя на борт следующего быстроходного поезда, груженного грибами. Ты будешь в своей гонаде через полчаса.

— Нет, — просит он, — не делайте этого. Позвольте мне идти на запад! Я не хочу возвращаться, не увидев моря.

— Значит, ты еще не собрал достаточно информации?

— Я же говорил вам, что я не… — он останавливается, поняв, что она поддразнивает его.

— Ладно. Может быть, ты и не шпион. Наверное, просто сумасшедший. — Она улыбается — в первый раз за все время — и садится на корточки у стены, не спуская с него взгляда. И уже легким непринужденным тоном спрашивает: — А что ты думаешь о нашей деревне, Стэйтлер?

— Я даже не знаю, что сказать.

— Ну, какое мы произвели на тебя впечатление? Какие мы? Простые или сложные? А может, злые? Ужасные?

— Странные, — отвечает он.

— Странные относительно тех людей, среди которых ты жил, или вообще?

— Мне трудно определить… Вы как будто из другого мира. Это одно и то же. Я… Как тебя, между прочим, зовут?

— Арта.

— Артур? У нас это мужское имя.

— А-р-т-а.

— А, Арта. Как прекрасно, что ты живешь так близко к земле, Арта. Для меня это только мечта. Эти маленькие дома, эта площадь. Все ходят по открытому пространству. Солнце. Огни зданий. Ни лестниц, ни спусков… А этот обряд ночью. Музыка, беременная женщина. Что это было?

— А-а. Ты о противородовом танце?

— Так вот что это было! Это был… — он запинается, подбирая слово, — обряд стерилизации?

— Это танец для того, чтобы обеспечить хороший урожай, — говорит Арта, — чтобы посевы были здоровыми, а деторождаемость низкой. У нас есть свои законы о рождаемости.

— А женщина, которую били, она что? Забеременела незаконно, да?

— О, нет, — смеется Арта. — Дитя Милчи вполне законное.

— Тогда зачем же… так ее мучить… ведь она могла бы потерять дитя…

— Кое с кем так и случается, — спокойно говорит Арта. — В коммуне сейчас одиннадцать беременных женщин. Они тянули жребий, и Милча проиграла. Или выиграла. Понимаешь, это не истязание, это религиозный обряд: она — священная избранница, святой козел отпущения… я не знаю соответствующего слова на вашем языке. Своими страданиями она приносит здоровье и процветание коммуне. Охраняет наших женщин от нежеланной беременности, чтобы не нарушалось равновесие. Конечно, это очень больно и стыдно — быть обнаженной перед всеми. Но это должно быть выполнено. Это большая честь. С Милчей этого никогда больше не сделают, и она будет иметь определенные привилегии в течении всей оставшейся жизни. И конечно, все благодарны ей — теперь мы еще на год защищены.

— Защищены? Он чего?

— От гнева богов.

С минуты он старается постичь, при чем тут боги. Потом спрашивает:

— А почему вы стараетесь уклоняться от рождения детей?

— Может быть, ты думаешь, что мы владеем всем миром? — вдруг ожесточается Арта. — У нас есть коммуна. Нам выделена определенная площадь земли. Мы должны производить пищу для себя, а также для гонад, ясно? Что было бы с вами, если бы мы просто размножались, размножались и размножались — до тех пор, пока наша деревня не заняла бы половину существующих полей и пищи, которую мы производим, хватало бы только для наших собственных нужд? Дети должны жить в домах, дома занимают землю. Как обрабатывать землю, занятую домами? Вот и выходит, что должны быть ограничения.

— Но вам незачем расширять свою деревню за счет полей. Вы должны строиться вверх. Как это делаем мы. Тогда можно увеличивать количество членов вашей общины десятикратно, не занимая ни кусочка земли. Ну, конечно, вам потребовалось бы больше пищи, и вы бы отправляли бы меньше нам, но…

— Ты ничего не понимаешь, — огрызнулась Арта. — Зачем нам превращать коммуну в Гонаду? У вас свой образ жизни — у нас свой. Наш образ жизни требует от нас быть немногочисленными и жить посреди изобильных полей. Зачем нам становиться такими, как вы? Мы гордимся тем, что непохожи на вас. Если бы мы развивались, то развивались бы только горизонтально. И через некоторое время покрыли бы поверхность земли безжизненной корой мощеных улиц и дорог, как в прошлые времена. Нет! Нам это не по душе. Мы наложили на себя ограничения — и мы счастливы. И так будет всегда. Тебе это кажется безнравственным? Мы же думаем, что безнравственны гонадские народы, не контролирующие свое размножение, проповедующие его бесконтрольность.

— Нам нет нужды контролировать его, — ответил он ей. — Математически доказано, что мы еще далеко не исчерпали возможностей планеты. Наше население могло бы удвоиться и даже утроиться, пока мы будем продолжать жить в вертикальных городах, в гонадах, где для каждого найдется комната. Без вторжения в обрабатываемые земли. Мы строим новую гонаду каждые несколько лет, и при этом снабжение не уменьшается, ритм нашего образа жизни поддерживается и…

— И ты думаешь, это может продолжаться бесконечно долго?

— Ну не бесконечно… — соглашается Майкл. — Но долго. При существующих темпах прироста пройдет, может быть, лет пятьсот, прежде чем мы почувствуем какое-нибудь ущемление своих интересов.

— А потом?

— Эту проблему решат, когда придет время.  — Арта яростно трясет головой.  — Нет! И еще раз — нет! Как ты можешь говорить такое? Как можно размножаться, не заботясь о будущем?

— Послушай, — говорит он. — Я разговаривал со своим зятем — историком. Он специализируется на XX веке. Тогда считали, что все будут голодать, если население мира перевалит через 5 или 6 миллиардов человек. Очень много было разговоров о перенаселении. Когда наступила катастрофа, был восстановлен порядок. Старые горизонтальные методы использования земель были запрещены, построили первую гонаду и потом вторую… Получили жилища 10 миллиардов человек, затем 50, а теперь и 75 миллиардов. И их существование обеспечивается более эффективной пищевой продукцией, более высокими зданиями, большей концентрацией людей на непродуктивных землях. В XX веке никто не поверил бы, что возможно прокормить столько людей на Земле. Что может помешать нашим потомкам прокормить 500 миллиардов и даже — как знать? — 1000 миллиардов? А если бы мы тревожились наперед о проблеме, которая в действительности может и не возникнуть, если бы мы гневили бога ограничением рождаемости, мы бы согрешили против жизни, без всякой уверенности, что…

— Ха! — фыркает Арта. — Вы никогда не поймете нас, а мы никогда не поймем вас. — Поднявшись, она крупными шагами идет к двери. — Ты вот что мне скажи: если гонадский образ жизни так удивителен и замечателен, зачем ты ушел из гонады и пустился странствовать по полям?

Ответа она не дожидается. Дверь хлопает за ней, Майкл подходит к двери и обнаруживает, что она заперта. Он остается один и по-прежнему в заключении.

Нескончаемо длится однообразный день. Никто не приходит к Майклу, за исключением девочки, принесшей ему ленч: вошла и вышла. Зловоние камеры подавляет его. Отсутствие душа становится невыносимым; он воображает, что накопившаяся на коже грязь дырявит и разъедает ее. Вытягивая шею, чтобы лучше видеть, он следит из своего узкого окна за жизнью коммуны. Приходят и уходят обрабатывающие землю машины. Рослые фермеры грузят мешки с продуктами на исчезающую под землей конвейерную ленту, идущую, несомненно, к скоростной транспортной системе, что доставляет пищу в гонады, а промышленные товары — в коммуны. Хромая, мимо проходит Милча, вся в синяках, по-видимому, освобожденная на сегодня от работы; жители деревни приветствуют ее как ни в чем не бывало. Она улыбается и хлопает себя по животу. Майкл обеспокоен тем, что не видит Арту. Почему она не выпускает его? Он совершенно уверен, что убедил ее в том, что он не шпион. И, по крайней мере, в том, что вряд ли ему удалось бы причинить вред коммуне. И тем не менее он в камере, тогда как день уже склоняется к вечеру. А снаружи повсюду занятые люди — потные, загорелые, целеустремленные.

Майклу видна только часть коммуны: где-то вне поля его зрения должна быть школа, театр, административное здание, склады, ремонтные мастерские. В его памяти оживают картины обряда прошлой ночью. Поистине варварство: дикая музыка, страдания женщины. Но, несмотря на это, он понимает, что думать об этих фермерах как о примитивных существах — заблуждение. Они кажутся ему странными, но их дикость — это только маска, которую они надевают, чтобы отделиться он гонадских жителей. Это — сложное, хорошо сбалансированное общество. Такое же сложное, как и его собственное. Они управляют совсем не простыми механизмами. Без сомнения, у них должен быть вычислительный центр, управляющий выращиванием и уборкой урожая, а для этого нужен штат искусных техников. Надо разбираться в агрономических проблемах: в пестицидах, подавляющих сорняки, а также в экологических тонкостях. Ему, Майклу, видна лишь внешняя сторона их жизни.

Уже в конце дня в его камере появляется Арта.

— Скоро ли меня выпустят? — немедленно спрашивает он.

— Еще не решили, — качает Арта головой. — Я рекомендовала им тебя отпустить. Но некоторые из наших очень подозрительные люди.

— Кого ты имеешь в виду?

— Вождей. Понимаешь, это — старики, с естественным для них недоверием к незнакомцам. Некоторые из них хотят принести тебя в жертву Богу урожая.

— Принести в жертву?

Арта ухмыляется. Сейчас она выглядит менее строгой, почти дружественной. Она на его стороне.

— Это звучит ужасно, правда? При случае наши боги требуют человеческих жизней. А разве не отнимают жизнь в гонадах?

— Когда кто-нибудь угрожает стабильности нашего общества, то да, — соглашается он. — Нарушителей законов сбрасывают в Спуск. В камеры сгорания, на дне здания. Их тела превращаются в энергию. Но…

— Значит, вы убиваете ради стабильности общества. Ну и мы иногда поступаем так же. Но не часто. По правде говоря, я не думаю, что тебя убьют. Но это еще не решено.

— Когда же они решат?

— Может быть, сегодня вечером. Или завтра.

— Разве я представляю какую-нибудь угрозу коммуне?

— А никто этого и не утверждает, — говорит Арта. — Принесение в жертву гонадского человека имеет целью увеличение нашего блага. В этом заключается философский смысл, который не так легко объяснить: жители гонад являются основными потребителями, и если наш Бог урожая символически поглотит гонаду в твоем лице, в лице представителя того общества, из которого ты пришел, то это будет мистическим подтверждением союза двух обществ, нитью, что связует коммуну с гонадой, а гонаду с коммуной и… Впрочем, может быть, они забудут о жертвоприношении. Всего лишь один день прошел после противородового танца, и мы еще не нуждаемся в священной защите. Я им говорила об этом. Я бы сказала, что твои шансы на освобождение довольно высоки.

— Довольно высоки, — мрачно повторяет за ней Майкл. В его голове проносятся видения отдаленного моря, пепельного конуса Везувия, Иерусалима, мраморного Тадж-Махала. Теперь они так же далеки, как звезды. Не море, а зловонная камера была ему уготована. Майкл предается отчаянию.

Арта пытается его ободрить. Она усаживается на корточках рядом с ним. Глаза ее теплы и нежны. От прежней ее воинственной резкости не осталось и следа. Кажется, он ей даже нравится. Узнавая его все больше, она словно бы преодолевает барьер культурных отличий, который делал его раньше таким чужим. То же происходит и с ним. Разделяющее их духовное расстояние уменьшается. Ее мир — не его, но он думает, что смог бы приспособиться к некоторым из этих обычаев. Между ними начинает зарождаться близость. Он мужчина, она женщина, в этом вся суть, а все остальное — форма. И все же в течение разговора он снова и снова вспоминает о том, как они различны. Он спрашивает ее и выясняет, что ей 31 год, что она не замужем. Он ошеломлен. Он говорит ей, что в гонаде нет неженатых людей в возрасте свыше двенадцати-тринадцати лет. Почему же она, такая привлекательная, не вышла замуж?

— У нас и так достаточно замужних женщин, — прозвучал ответ. — Мне незачем выходить замуж.

Может быть, она не хочет рожать детей? Нет, не потому. В коммуне уже есть надлежащее количество матерей. А у нее имеются другие занимающие ее обязанности. Какие?

Она поясняет, что входит в штат коммерческой связи между коммуной и гонадами. Вот почему она так хорошо говорит на его языке. Она часто имеет дело с гонадами, договариваясь об обмене продуктов на промышленные товары; отправляя обслуживающие механизмы на ремонт, в случае поломки, которую не могут устранить деревенские техники; выполняет и другие подобные поручения.

— Может быть, я даже передавал твои разговоры. Мне приходилось переключать некоторые каналы в блоках уровня закупок. Если я вернусь домой, я буду слушать тебя, Арта.

Ее улыбка прелестна. Майкл начинает подозревать, что в этой камере зарождается любовь.

В свою очередь Арта расспрашивает его о гонадах. Она ни разу не была внутри гонады: все ее контакты с гонадами проходят по каналам связи. Она просит его описать жилые апартаменты, транспортную систему, лифты и подъемники, школы, залы для развлечений. Кто готовит пищу? Кто решает, какую профессию должны получить дети? Можно ли переезжать из города в город? Где размещаются все новые и новые люди? Как гонадцы, вынужденные жить в такой тесноте, ухитряются не враждовать друг с другом? Не кажется ли им, что они — узники? Тысячи людей, набитые в здание, словно пчелы в улей, — как они это выносят? А как на них действует спертый воздух, искусственное освещение, оторванность от мира природы? Нет, для нее непостижима такая жизнь!

И он пытается рассказать ей обо всем. Так, что даже ему самому, сбежавшему из гонады, начинает казаться, что он любит ее. Он говорит о равновесии, о сбалансированности потребностей и желаний в этой мудро устроенной социальной системе, функционирующей с минимальными трениями и расстройствами; рисует общность жизненного уклада его собственного города и других городов, рассказывает о духе родительства в гонадах, о колоссальном механическом мозге в обслуживающем слое, поддерживающем тонкое взаимодействие городских ритмов в полном согласии. Он говорит с таким жаром, что, кажется, гонадская система превращается в поэму человеческих отношений, чудо гармонической цивилизации.

Арта кажется очарованной его выспренними словесами. А он продолжает восторженно описывать туалетные удобства, спальные приспособления, экраны и информтеры, системы для регенерации мочи и кала; систему сжигания твердых отходов, обслуживающую генераторы, производящие электрическую энергию и аккумулирующие ее при избытке тепла; воздушную вентиляцию и циркуляционную систему; сложную социальную градацию различных уровней здания — руководители на одних уровнях, промышленные рабочие — на других, школьники, увеселители, инженеры, программисты и вычислители, администраторы — все по свои уровням. Он описывает комнаты старших и комнаты новобрачных, брачные обычаи, приятную терпимость ближних, как следствие непреложной необходимости выполнения заповедей, направленных против эгоизма.

Арта кивает головой и даже подыскивает слова, когда он оставляет предложение незаконченным, чтобы тут же перейти к следующему. Лицо ее вспыхивает от волнения, словно она, захваченная его рассказами, впервые в своей жизни поняла, что вовсе не обязательно считать грубой и античеловеческой скученность сотен тысяч людей в одном строении, в котором они проводят всю свою жизнь. В то же самое время Майкл удивляется, что его не увлекает собственная риторика; речь его звучит как у страстного пропагандиста того образа жизни, насчет которого у него самого появились серьезные сомнения. И все же он продолжает хвалебное описание гонады, считая ее единственно возможным путем развития человечества. Он описывает целесообразность вертикальных городов, красоту гонад, удивительную сложность их построения. Да, конечно, красота есть и вне гонады, он с этим согласен; ведь он ушел, чтобы искать ее повсюду, но крайне несправедливо считать гонаду чем-то предосудительным. Это — единственное в своем роде решение проблемы кризиса перенаселения, героический ответ на беспримерный вызов.

Рассказывая все это, Майкл надеется, что этим он расположит к себе Арту, и она станет доступной, эта сильная и хладнокровная женщина общины, выросшая под жарким солнцем.

Упоение собственными словами теперь у него преобразуется в сексуальное устремление: он общается с Артой, он завладел ее вниманием, они вместе вступают на путь, который еще вчера никто из них не посчитал бы возможным. Возникшую между ним и ею духовную близость Майкл интерпретирует как зарождающуюся близость физическую. Это естественный эротизм жителя гонад: все доступны друг другу в любое время. Любая возникающая близость обязательно завершается прямым содержанием — физической близостью. И Майкл считает разумным и вполне естественным продолжением их общения переход от собеседования к совокуплению. Она так близко. У нее сияют глаза. У нее маленькие груди. Майкл забывает о Микаэле. Он наклоняется к Арте. Его левая рука скользит по ее плечам, пальцы ищут и находят грудь. Губами он прижимается к ее рту, другой рукой нащупывает на талии единственный секрет ее наряда — застежку. Еще миг — и она будет обнажена. Тела их сближаются. Опытные пальцы отыскивают путь для его члена. И вдруг…

— Нет! Не надо…

— Ты не думаешь так, Арта, — уговаривает он ее, развязав наконец ее набедренную повязку. Сжимая маленькую тугую грудь и пытаясь поймать ртом ее губы, он шепчет: — Ты слишком напряжена. Надо расслабиться. Расслабься… Любовь благословение… Любовь…

— Прекрати сейчас же! — Голос ее звучит резко и сурово, она с силой отталкивает его руки.

Что это? Может, в общине именно так полагается отдаваться мужчине?

Арта хватается за свою повязку, отталкивает Майкла головой, пытается поднять колено. Он охватывает ее руками и пробует прижать ее к полу, лаская, целуя, бормоча какие-то слова…

— Пусти!

Для Майкла это — полная неожиданность: женщина изо всех сил сопротивляется мужчине. В гонаде ее за такое предали бы смерти, но здесь не гонада. Да, здесь не гонада!

Сопротивление Арты распаляет его: уже несколько дней он без женщины — самый долгий период воздержания, который он помнит; член его выпрямлен и предельно натянут, желание доводит его до исступления. Никакие ухищрения ей не помогут, он хочет войти в нее и войдет, как только совладает с нею.

— Арта… Арта, Арта, — мычит он, ощущая ее тело, распятое под ним. Повязки уже нет, перед его глазами мелькают стройные ляжки, соединенные треугольником волос каштанового цвета, и плоский девичий, не знавший ребенка, живот. Если б ему только как-нибудь снять с себя свои одежды, пока он удерживает ее под собой. А борется она, как дьявол. Хорошо еще, что она пришла без оружия. Арта тяжело и часто дышит, дико и суматошливо колотя Майкла кулаками. На его разбитых губах соленый вкус крови. Он смотрит ей в глаза и пугается ее сурового, полного ненависти взгляда. Но чем сильнее она сопротивляется, тем сильнее он желает ее. Дикарка! Если бы она вот так отдавалась? А она вдруг начинает плакать. Он приникает к ее рту губами, ее зубы пытаются укусить его, ногтями она царапает его спину. Она удивительно сильна.

— Арта, — умоляет он. — Не надо так… Это безумие. Если бы только…

— Животное!

— Позволь мне показать, как я люблю…

— Кретин!

Ее колено бьет ему в промежность. Он изворачивается, уклоняясь от удара, но она каким-то образом ухитряется попасть. Это уже не игра. Если он хочет овладеть ею, он должен сломить ее сопротивление, лишить ее подвижности. А что потом? Изнасиловать бессознательную женщину? Нет! Так нельзя!

Вожделение Майкла вдруг утихает. Он скатывается с нее и становится на колени у окна, глядя в пол и тяжело дыша. Ну что ж, иди, скажи старикам, что я хотел с тобой сделать. Скорми меня своему богу.

Арта, нагая, стоит над ним и угрюмо надевает свою повязку. Он слышит ее хриплое дыхание.

— В гонаде, — говорит он, — считается крайне непристойным отказать в этом мужчине, — его голос дрожит от стыда. — Я был прельщен тобой, Арта. И я думал, что тебя влечет ко мне. А потом мне было уже трудно остановиться.

— Какие вы, должно быть, все животные!

Майкл боится встретиться с ней глазами:

— В какой-то степени это так. Мы не можем позволять нарастать возбудительным ситуациям, поэтому в гонаде нет места конфликтам. У вас все иначе?

— Да.

— Ты можешь простить меня?

— Мы совокупляемся только с теми, кого мы любим, — говорит она. — Мы не отдаемся первому встречному. У нас это не просто: существует определенный ритуал сближения, потом вступают в брак. Откуда тебе это было знать?

— И правда, откуда?

Голос ее гневно и раздраженно хлещет, как кнут:

— Нам было так хорошо! Зачем тебе вздумалось трогать меня?

— Сам не знаю. Нас было двое, мы были одни — и я чувствовал, как меня все больше влечет к тебе… это было так естественно…

— Было так естественно пытаться изнасиловать меня!

— Но ведь я вовремя остановился…

Ехидный смешок.

— Это ты называешь — остановиться? И — вовремя?

— У нас женщины никогда не сопротивляются, Арта. Я думал, ты играешь со мной. Я не понял, что ты отказываешь мне. — Теперь он решается взглянуть на нее. В ее глазах растерянность, понимание и сожаление. — Это произошло по недомыслию, Арта! Давай вернем все так, как было полчаса назад, и попытаемся начать сначала?

— Я не могу забыть ощущения твоих рук на моем теле. Я не могу забыть, как ты раздел меня.

— Не сердись! Попробуй взглянуть на это с моей точки зрения. Между нами бездна: различные взгляды, несхожая практика. Я…

Она медленно качает головой. Никакой надежды на прощение.

— Арта…

Она уходит. Он остается один в сумерках. Часом позже ему приносят обед. Пока он ест, не чувствуя вкуса пищи и пестуя свою горечь, спускается ночь. Майкла гнетет стыд, хотя он пытается уверить себя, что не все еще потеряно. Что делать — столкновение несовместимых культур! Для него это было так естественно, вполне естественно. Он думает о том, как близки они стали перед тем, как это случилось. Очень жаль, что так вышло.

3

Несколько часов спустя после восхода солнца на площади начали складывать новый костер. Он угрюмо следит за приготовлениями. Значит, она пошла к деревенским старостам и рассказала им все. Ей нанесено оскорбление, они утешают ее, обещают отомстить. Теперь они наверняка принесут его в жертву своим богам. Это последняя ночь его жизни. Вся суетность его существования сошлась в этом дне. Никто здесь не предоставит ему последнего желания. Он умрет вдали от дома, без обряда очищения, такой молодой, полный несбывшихся желаний. Так и умрет, не повидав моря.

А что там сейчас? К костру подкатывает гигантская уборочная машина — огромное чудище ростом в пять метров, с восемью длинными руками, шестью многосуставчатыми ногами и широкой пастью. Его полированная металлическая шкура отражает ликующие красные языки огня. Могущественный идол. Молох. Ваал. В своем воображении он видит себя, уносимого вверх огромными металлическими пальцами. Голова его приближается к пасти чудовища. В ритмичном безумии молятся жители деревни. Он видит опухшую от побоев Милчу, поющую псалмы в его смертный час. А вот холодная как лед Арта, радующаяся своей победе. Ее честь восстановлена. Монотонно поют жрецы. Пожалуйста, не надо! Не надо!

А может быть, все будет не так? Ведь прошлой ночью был очищающий обряд, а он подумал, что они мучают беременную. На самом же деле ее удостоили самой высокой чести. Да, но какой зловещий вид у этой машины!

Площадь уже заполнена жителями. Близится роковая минута…

«Послушай, Арта, это же было простое недоразумение! Я подумал, что ты тоже возжелала меня. Я действовал так, как принято в нашем обществе, разве ты этого не поняла? Для нас секс не такая уж серьезная и сложная вещь. Вроде обмена улыбками или пожатием рук. Если двое людей вместе и есть влечение, то они совокупляются. Почему бы и не сделать это? Ведь я только хотел доставить тебе удовольствие, правда, правда! Нам было так хорошо вместе».

Нарастает звук барабанов. Доносятся ужасные, безмотивные и скрежещущие завывания духовых инструментов. Начинается оргия танцев. Спаси меня, Господи. Вот жрецы и жрицы в своих кошмарных масках. Да, тут полный порядок. И я сегодня — центральная фигура в этом действе. Спаси меня, Господи, я хочу жить!

Проходит час, сцены на площади становятся все безумнее, но никто не приходит за ним. Может, снова он чего-то не понял? Может, сегодняшний ритуал касается его так же мало, как и тот, прошлой ночью?

У дверей его камеры вдруг возникают звуки шагов. Слышно, как открывается замок. Это жрецы идут за ним. Майкл подбадривает себя, надеясь на безболезненный конец. Умереть метафорической смертью, став мистической нитью, связующей общину с гонадой, — такая судьба кажется ему невозможной и нереальной. Но все за то, что его постигнет именно эта судьба.

Дверь открывается. В камеру входит Арта. Она быстро закрывает дверь и прижимается к ней спиной. Единственное освещение в камере — неверный свет костра, проникающий сквозь окно. Лицо Арты строгое и напряженное. На этот раз она с оружием. Значит, дело плохо.

— Арта! Я…

— Тсс! Если хочешь жить, говори потише.

— Что там происходит?

— Подготавливается жертвоприношение Богу урожая.

— Меня?

— Тебя.

— Ты им сказала, что я пытался изнасиловать тебя! И вот теперь последует наказание. Пусть так! Это несправедливо, но разве можно здесь ожидать справедливости?

— Я не говорила им ничего. Они приняли это решение на закате солнца. Я тут ни при чем.

Голос ее звучит искренне. Он удивляется, а она меж тем продолжает.

— Они поставят тебя перед Богом в полночь. Сейчас они молят его, чтобы он соблаговолил принять жертву. Это длинная молитва. — Арта с опаской проходит мимо Майкла, будто ожидая, что он снова набросится на нее, и глядит в окно. Потом поворачивается к Майклу. — Очень хорошо. Никто не заметит. Иди за мной, да только тихо, смотри! Если нас с тобой схватят, я убью тебя и скажу, что ты пытался убежать. Иначе мне несдобровать. Идем!

— Куда?

— Идем! — Требовательный шепот гонит его из камеры. Он покорно следует за ней по лабиринтам переходов, по сырым подземным камерам, по узким туннелям, чуть шире туловища человека. Наконец они выходят наружу. Он вздрагивает от ночного прохладного воздуха. С площади по ту сторону здания доносятся музыка и пение. Арта выбегает в пространство между двумя домами, озирается по сторонам и знаками подзывает Майкла. Короткими и быстрыми перебежками они достигают внешнего края деревни. Он оборачивается: отсюда он может еще видеть костер, идола и, будто крошечные танцующие фигурки, людей на фоне огня. Перед ним простираются поля, над ним — серебряный полумесяц луны и сверкающая россыпь звезд. Вдруг невдалеке раздается какой-то звук. Арта обнимает его и дергает вниз, под ветки кустов. Тело ее прижато к нему — кончики ее грудей жгут его, как огненные пики. Но он не смеет ни двинуться, ни заговорить. Кто-то проходит мимо — может быть, часовой. У него широкая спина и толстая шея. Арта, замирая от страха, схватила Майкла за запястья, удерживая его внизу. Часовой исчезает из виду. Арта подымается и кивком показывает, что путь свободен. Они проскальзывают в поля, между рядами высоких, усеянных листьями растений. Минут десять они быстро шагают в сторону от деревни. Майкл, не привычный к ходьбе, хватает ртом воздух. Наконец Арта останавливается. Костер кажется отсюда крошечным пятном света, а пения уже не слышно — его заглушает стрекот насекомых.

— Отсюда ты пойдешь сам, — говорит Арта. — Я должна вернуться. Если меня долго не будет, меня станут подозревать.

— Почему ты отпускаешь меня?

— Потому что я была несправедлива к тебе, — говорит она, силясь улыбнуться. — Тебя тянуло ко мне. Ты не мог знать нашего отношения к таким вещам. Я была жестока, я была полна ненависти — а ты всего лишь хотел доказать свою любовь. Мне жаль, что так получилось… Иди!

— Если бы я мог сказать, как я благодарен тебе…

Его рука слегка касается ее руки. Он чувствует ее трепет — желание или отвращение? С внезапной решимостью он притягивает ее в свои объятия. Сначала она упрямится, но тут же расслабляется. Губы прильнули к губам. Пальцами рук он ощущает ее обнаженную мускулистую спину. Живот ее касается его живота, и перед Майклом проносится сладострастное видение: Арта восторженно падает на землю, опрокидывая его на себя и впуская его в себя; союз их тел образует ту метафорическую связь между гонадой и общиной, которую старейшины хотели укрепить его кровью. Но нет. Совокупления в поле, залитом лунным светом, не произойдет. Арта живет по своим законам.

За те несколько секунд, пока эти мысли пронеслись в его мозгу, Арта, видимо, отбросила возможность страстного прощания, выскользнула из его объятий, прервав момент сближения раньше, чем Майкл смог истолковать его как ее капитуляцию. В темноте глаза ее сияют любовью.

— Теперь иди, — шепчет она, поворачивается и пробегает несколько шагов по направлению к деревни. Затем снова оборачивается, делает руками жесты, словно пытается подтолкнуть его в другую строну.

— Иди, иди! Ну почему ты стоишь?

Неверными шагами он спешит сквозь залитую лунным серебром ночь, спотыкаясь и подпрыгивая. Он не стремится выбирать безопасный путь между рядами растений: второпях он мнет и ломает растения, оставляя за собой полосу разрушений, по которой его с наступлением рассвета легко можно будет обнаружить. Он понимает, что до утра должен уйти с территории общины. Как только в воздухе появятся посевообрызгиватели, они легко обнаружат его и вернут назад, чтобы скормить Молоху. А может быть, они вышлют разбрызгиватели ночью, как только обнаружат его бегство? Видят ли их желтые глаза в темноте? Он останавливается и прислушивается: не слышно пока этих ужасных жужжащих звуков. Но ведь его могут выследить обрабатывающие машины. Надо торопиться. Если он сумеет к утру выбраться за пределы коммуны, то окажется в безопасности.

Куда же ему идти?

Теперь есть только одно место назначения. На горизонте он видит внушающие благоговение колонны Чиппитских гонад — около десятка башен, сверкающих тысячами своих окон. Отсюда не различимы окна разных залов, но Майкл угадывает их по узорам включаемого и выключаемого света. Там сейчас середина вечера. Концерты, соматические соревнования, бурные состязания — все вечерние развлечения в полном разгаре. Стэсин сидит дома в слезах и тревоге. Давно ли он ушел? Дня два-три. Плачут дети. Микаэла совсем потеряла голову и, возможно, рассорилась с Джесоном, чтобы выпустить пар. А он — здесь, за много-много километров от них. Он убежал от мира идолов и кровавых обрядов, языческих танцев, неподатливых и неплодоносящих женщин. На его обуви и одежде грязь, прилипшая сухая трава. Должно быть, он выглядит ужасно и нехорошо пахнет. Он уже столько дней не был в душе! Один бог знает, какие бактерии внедрились в его организм! Отчаянно болят мускулы, одолевает усталость. Язык шершавый, в горле дерет, как наждаком. Все запахи перебивает запах собственного пота. Майклу представляется, что от частого пребывания на солнце и на ветру его кожа лопается.

Какое там море? Какой Везувий? Какой там Тадж-Махал?

В другой раз! Он готов признать свое поражение. Он ушел так далеко, насколько отважился, и пробыл вне дома так долго, сколько смог; теперь он всей душой хочет вернуться. В конце концов, природа берет свое и среда побеждает генетику.

Приключение состоялось, когда-нибудь, бог даст, у него будет другое. Его фантазия пересекает континент, скользит от общины к общине, все они покинуты жителями — слишком уж много идолов с полированными челюстями ждет его в обитаемых общинах, а он не всегда будет настолько удачлив, чтобы в каждой деревне встречать Арту. Значит — домой!

Проходит еще час, и страх его убывает — никто и ничто не преследует его. Майкл шагает все дальше и дальше, постепенно включаясь в равномерный, механический ритм ходьбы и направляясь к громадной башне гонады.

Он не представляет себе, сколько сейчас времени, наверное, где-то за полночь. Луна уже прошла по небу большой путь, и, по мере того как люди расходятся по спальням, огни гонад затухают. Теперь там бродят одни блудники. Может быть, Сигмунд Клавер из Шанхая спускается навестить Микаэлу, а Джесон направляется к своим грубым возлюбленным из Варшавы или Праги.

Еще несколько часов, предполагает Майкл, и он будет дома. До общины он добирался неполный день, причем не спеша; значит, ходьба по прямой не займет больше времени.

Кругом все тихо. Звездное небо чарует своей магической красотой, и Майкл теперь почти сожалеет о своем решении вернуться в гонаду. Под хрустальным небом он вновь подпадает под волшебное очарование природы.

Примерно через четыре часа он останавливается, чтобы искупаться в ирригационном канале. Вода не так хорошо очищает кожу, как ультразвуковой душ, но по крайней мере он смыл с себя трехдневную пыль и грязь. Бодрый и освеженный, он вновь пускается в путь.

Его приключение уже становится фактом истории; он как бы помещает его в капсулу и делает его более рельефным, приукрашивая хорошее и стирая плохое. Как хорошо, что он решился это проделать! Как чудесно вдыхать предрассветный воздух, туман, ощутить землю под ногами! Даже его плен кажется ему теперь скорее волнующим, чем опасным приключением. Чего стоит одно только зрелище противородового танца! А внезапно вспыхнувшая и неутомленная страсть к Арте, их яростная борьба и романтическое примирение! А широко разинутые челюсти идола и страх смерти! А бегство в ночи!.. Кто еще из гонады прошел через такое?

Этот припадок самовосхваления придает ему сил, и он с новой энергией идет через нескончаемые поля общины. Однако расстояние до гонад словно бы не сокращается. Что это? Оптический обман? К своей ли он направляется гонаде? Было бы очень печально выйти к констеляции у 140-й или у 145-й гонады. В этом случае он пройдет по гипотенузе, а потом ему придется тащиться еще по катету. Но Майкл не знает, где какая гонада, он просто бредет наугад.

Исчезает луна. Гаснут звезды. Подкрадывается рассвет.

Наконец Майкл достигает зоны пустующих земель между краем общины и Чиппитской констеляцией. Ноги у него подкашиваются, но он делает над собой усилие. Он теперь так близко к зданиям, что они кажутся висящими в воздухе безо всякой опоры. Впереди — геометрически правильная сетка садов. Неторопливо идут по своим делам роботы-садовники. Навстречу первому свету дня раскрываются чашечки цветов. Легкий бриз разносит их благоухание. Домой, к Стэсин, Микаэле! Надо немного отдохнуть, прежде чем войти внутрь. И придумать правдоподобное объяснение.

Какое же из зданий 116-я гонада?

Башни не имеют номеров: те, кто живет внутри, знают, где они живут.

Шатаясь от усталости, Майкл приближается к ближайшему зданию. Его фасад сияет тысячью этажей, освещенных лучами рассвета. И на каждом этаже бесчисленные крохотные каморки. А под зданием его подземные корни: энергетические станции, перерабатывающие заводы, компьютеры — скрытые от посторонних глаз чудеса, дающие гонаде жизнь. И над всем этим, как некий гигантский плод, поднимается корпус здания, поражающий сложностью и запутанностью построения. И во все это вплетены сотни тысяч жизней.

Глаза у Майкла увлажнились. Домой! Он хочет домой! Майкл подходит к шлюзу. Поднимает вверх запястье с браслетом, показывает его. Компьютер обязан выполнить его запрос.

— Если это гонада 116, открой! Я — Майкл Стэйтлер.

Ничего не происходит. Объективы исследуют Майкла, но ответа нет.

— Какое это здание? — спрашивает он.

Молчание.

— Живей! — поторапливает Майкл. — Скажи мне, где я?

Голос из невидимого динамика произносит:

— Это 123-я гонада Чиппитской констеляции.

Надо же! 123-я! Так далеко от дома!

Ему ничего не остается, как идти дальше. Солнце уже над горизонтом и быстро превращается из красного в золотое. Если там восток, то где же гонада 116? Он безуспешно пытается что-то высчитать усталым мозгом. Куда идти? Он бредет по бесконечным садам, отделяющим 123-ю гонаду от ближайшего здания, и справляется у динамика в шлюзе. Узнав, что это гонада 122, Майкл отправляется дальше.

Здания стоят по длинной диагонали так, чтобы ни одно из них не затеняло другое. Майкл движется от центра констеляции, отсчитывая пройденные здания. Солнце подымается все выше и выше. От голода и усталости у Майкла кружится голова. Вот и 116-я гонада! Что, если он ошибся в счете, и шлюз не откроется?!

Шлюз открывается, как только Майкл показывает пропуск. Майкл по ступенькам входит в него и ждет, когда дверь закроется за ним. Теперь должна открыться внутренняя дверь. Он в нетерпении. Ну же!

— Почему ты не открываешься? — спрашивает он. — Вот, смотри! Исследуй! — он поднимает пропуск. Наверное, это какая-то обеззараживающая процедура. Но вот наконец дверь открывается. В глаза ему бьет ослепительный свет.

— Стоять на месте! Не пробуйте покинуть вход! — холодный металлический голос пригвождает Майкла к тому месту, где он стоит.

Часто моргая, Майкл делает полшага вперед, затем, сообразив, что это может быть нежелательно, останавливается. Сладко пахнущее облако окутывает его — его обрызгивают каким-то составом, чем-то быстро твердеющим, образующим надежный обездвиживающий кокон. Свет слабеет. Становятся видны фигуры, загораживающие проход: … три, четыре, пять. Полиция!

— Майкл Стэйтлер? — спрашивает один из них.

— У меня пропуск, — неуверенно отвечает он.

— Вы арестованы за изменение программы, за недозволенный уход из здания и за сокрытие антиобщественных тенденций. Приказано по возвращении в здание немедленно лишить подвижности. Окончательный приговор — уничтожение.

— Подождите! У меня ведь есть право апеллировать!

— Дело уже рассмотрено окончательно и передано нам для исполнения, — голос полицейского звучит неумолимо. Теперь они окружили его со всех сторон, а он не может двигаться, запечатанный твердеющей жидкостью.

«В Спуск? Нет, нет! А чего ты ждал? Ты думал, что одурачишь компьютер? Ты отрекся от своей цивилизации и надеялся спокойно втереться обратно?»

Полицейские погрузили его на какую-то тележку. Кокон уже стал полупрозрачным.

— Мальчики, снимите с него детальные отпечатки и сделайте записи. Подвиньте его к объективам. Вот так… Теперь так.

— Разрешите мне хотя бы повидать жену или сестру. Какой вред от того, что я поговорю с ними в последний раз?..

— Угроза гармонии и стабильности, опасные антиобщественные настроения караются немедленной изоляцией от среды во избежание распространения негативных примеров, — прозвучал ответ. Будто он занес чуму бунтарства. Он видывал такое и прежде: скорый суд, безотлагательная кара. Но никогда по настоящему не понимал происходящего. И никогда не думал, насколько это бесчеловечно.

«Микаэла, Стэсин, Арта!»

Теперь кокон полностью затвердел. Ему уже ничего не видно.

— Послушайте, — говорит он. — Что бы вы со мной ни сделали, я хочу, чтобы вы знали: я был там. Я видел солнце, луну и звезды. Это, конечно, не Иерусалим и не Тадж-Махал, но это было нечто такое, чего вы никогда не видели и никогда не увидите. Я видел надежду освобождения ваших душ. Что вы в этом понимаете?

Из-за окутывающей его молочно-белой оболочки доносятся монотонные звуки: ему читают отрывки из кодекса, согласно которым он угрожает структуре общества и подлежит искоренению. Слова уже ничего не значат для него. Тележка снова начинает двигаться.

«Микаэла, Стэсин, Арта, я люблю вас!»

— Спуск… Открывай! — глухо доносится до него.

Он слышит стремительное движение морских приливов и отливов, грохот волн о прибрежные скалы, даже чувствует вкус соленой воды. Он ни о чем не сожалеет. Было бы невозможно вновь покинуть здание, если бы ему сохранили жизнь, он был бы под постоянным надзором миллионов неусыпных глаз гонады. И всю жизнь висел бы в межэтажье. Зачем? Так, пожалуй, даже лучше. Хоть немного пожил. Увидел танцы, костер, запах зеленых растений. А сейчас Майкл не ощущал ничего, кроме безмерной усталости и желания отдохнуть. Толчок тележки, и Майкл чувствует, что скользит куда-то вниз…

«Прощайте! Прощайте заросли на Капри, мальчик, козленок, фляжка золотого вина, дельфины, море, галька на берегу. Благослови, Господи! Прощайте, Микаэла, Стэсин, Арта!»

В последние мгновения перед ним проносятся видения здания с его 885000 безликих особей, копошащихся, движущихся во всех мыслимых направлениях, посылающих мириады сигналов. Размножающихся усиленно и эффективно.

«Как прекрасен мир и все, что в нем есть: гонада на восходе солнца, фермерские поля… Прощайте…»

Темнота.

Кара свершилась. Источник опасности искоренен. Гонада приняла необходимые защитные меры, и враг цивилизации обезврежен.

Все выше и выше. Все ниже и ниже.

1

Сегодня вечером они играют в Риме, в знаменитом новом звуковом центре на 530-м этаже гонады 116. Диллон Кримс давно уже не забирался так высоко. Недавно он со своей группой завершил скверное турне по нижним этажам — Рейкьявик, Прага, Варшава. Рабочие, разумеется, тоже имеют право на развлечения. Диллон и сам-то живет не очень высоко — в сердце культурного гетто, в Сан-Франциско, на 370-м этаже, расположенном на высоте одной трети здания. Но это его как-то не очень заботит, у него хватает разнообразия впечатлений. В течение года ему приходится бывать на всех этажах, и только по какой-то статистической аномалии получается так, что некоторое время ему не выпало побывать нигде, кроме придонных этажей. Зато, и вероятнее всего в следующем месяце, он побывает в Шанхае, Чикаго, Эдинбурге — в городах со множеством красивых вещей, с рафинированными длинноногими красотками, которых он не преминет посетить после выступления.

Здание гонады — тысячеэтажное. Оно поделено на 25 городов по 40 этажей в каждом; на дне — Рейкьявик, на вершине — Луиссвилль. Население гонады 116 насчитывает около 880 тысяч людей. Гонада 116 — одна из 51 идентичных гонад в Чиппитской констеляции. Всего в Чиппитсе немногим более 40 миллионов жителей. А все население земного шара, согласно переписи 2380 года, составляет 75 миллиардов человек.

Диллона мало интересует то, что происходит за стенами его собственной гонады. Да и других тоже. Все гонады более или менее похожи друг на друга. О чем тут думать? Сидите дома, рано женитесь, заводите кучу детишек, выполняя божественное предначертание: «Плодитесь и размножайтесь!» И никаких тебе забот! Все так и делают. «Мы намного счастливее сейчас, чем в прежние хаотические времена». Гонады оказались изящным решением проблемы перенаселения. Надо лишь взять кусок сверхнапряженного бетона трехкилометровой высоты, разделить его на достаточное количество однокомнатных помещений для того, чтобы обеспечить жильем свыше 120 тысяч семей, окружить его плодородными земельными угодьями — и все дела! В такой вертикальной цивилизации можно удваивать население земного шара каждые пять лет и преуспевать, приспосабливаясь к изменяющимся обстоятельствам.

Диллону семнадцать лет. Он выше среднего роста, у него шелковистые белокурые волосы до плеч, прозрачные голубые глаза. Давний традиционный тип музыканта. Так же, как и все в гонаде, он женился рано. С женой ему повезло. У них уже, подумать только, трое малышей. Его жену зовут Электра, она рисует психочувствительные гобелены. Иногда она сопровождает его в турне, но не часто. Во всех своих путешествиях по этажам здания он только один раз встретил женщину, которая восхищает его почти так же, как Электра. Шанхайская штучка, жена какого-то пробивающегося в Луиссвилль выскочки. Ее имя Мэймлон Клавер. «Другие девочки гонады — просто щелки, — часто думает Диллон, — а Мэймлон сливается с партнером воедино». Он никогда не рассказывал Электре о Мэймлон: ревность выхолащивает душу.

Он играет на космотроне, ведущем инструменте в космическом оркестрионе, и считается значительной персоной. Большая часть населения гонады 116 — лишь скопище плодящихся особей, выполняющих черную работу, а он — артист. «Я — уникум, как и флаускульптор», — иногда хвастается он. (Флаускульптура — скульптура, у которой все ее мелкие элементы находятся в непрерывно меняющемся состоянии.) В здании есть и еще один космотронщик, но ведь быть одним всего лишь из двоих — тоже вполне приличное положение. В гонаде 116 только два космических оркестриона: здание не может себе позволить излишеств в развлечениях. Диллон невысокого мнения о конкурирующем оркестрионе, хотя его мнение основано скорее на предубеждении, чем на знакомстве, — он слушал его всего лишь три раза. Ходят слухи о слиянии обоих оркестрионов на из ряда вон выходящем потрясающем выступлении, которое якобы будет проведено в Луиссвилле, но никто не принимает этих домыслов всерьез.

Тем временем они перемещаются по гонаде вверх и вниз разными маршрутами, которые планируются им в соответствии с предписаниями службы нравственной погоды. Обычно время пребывания в каждом городе не превышает пяти ночей. Это позволяет всем любителям космического оркестриона в городе, ну хотя бы, скажем в Бомбее, побывать на концерте в одну и ту же неделю и принять участие в общем обсуждении. Затем группа переезжает. Теоретически, они могут совершить полный круг по зданию за шесть месяцев, учитывая свободные вечера. Но иногда время гастролей удлиняется. «Нижним уровням нужен избыток хлеба и зрелищ!» — и оркестрион посылается в Варшаву на четырнадцать ночей подряд. «Верхние уровни нуждаются в большой промывке от психологического запора!» — значит, следует двенадцатидневная гастроль в Чикаго.

Случается, что ребята в оркестрионе делаются раздражительными, или расстроятся фильтры, и тогда им дается время на профилактику, недели две, а то и больше. Вот и выходит, что нужны по меньшей мере два оркестриона, странствующих по гонаде, чтобы дать возможность каждому городу рехнуться на космическом представлении хотя бы один раз в год. Сейчас, например, второй оркестрион играет в Бостоне уже третью неделю: там произошли сексуальные беспорядки.

Диллон просыпается в полдень. Электра лежит рядом с ним: малыши давно уже ушли в школу, кроме младенца, воркующего в детской нише. У артистов и художников свой распорядок дня. Ее губы касаются его губ. Поток огненно-рыжих волос закрывает его лицо. Рука ее, блуждая, ложится на его чресла.

— Любишь? — мурлычет она. — Не любишь? Любишь?

— Ты — средневековая колдунья.

— Ты такой милый, Дилл, когда спишь. Волосы длинные, кожа душистая. Прямо, как девушка. Я от тебя становлюсь без ума.

— От меня? — он смеется и затискивает свой член между своих поджарых ляжек. Сжимает ноги. Ладонями, сложенными лодочкой, поднимает мышцы на груди, пытаясь изобразить что-то похожее на женские груди.

— Живей! — хрипло говорит он. — Вот твой шанс.

— Очень глупо. Сейчас же перестань!

— А я думаю, что был бы неплох, если бы был девушкой.

— У тебя не такие бедра, — отвечает она и раздвигает его стиснутые ноги. Но он не собирается спариваться, несмотря на то, что его член поднялся и продолжает напрягаться. Он редко предается удовольствиям в это время дня. Да и настроение сейчас не соответствующее — слишком игривое, слишком неуравновешенное.

Электра спрыгивает на пол и нажимом педали опускает постель вместе с лежащим в ней Диллоном, легкомысленно хихикая. У нее игривое настроение. Диллон следит, как она вальсирует к душу. «Какие у нее чудесные ягодицы, — думает он. — Такие белые, полные. Какая великолепная глубокая расселинка. Какие изящные ямочки». Он подкрадывается к ней и слегка, чтобы не осталось меток, покусывает ее за ушком. Они вместе втискиваются под душ. Младенец начинает плакать. Диллон оглядывается через плечо. «Господи, господи, господи!» — басит он, срываясь на фальцет.

«Как прекрасна жизнь, — думает он. — Каким наполненным может быть существование!»

— Дай мне покурить, — просит Электра, набрасывая на себя одежду. Прозрачная ткань ложится на ее груди, розовые соски похожи на слепые глазки. Диллон доволен, что она перестала наконец кормить грудью: биология, конечно, биологией, но пятна от голубовато-белого молока на всем окружающем раздражали его. Разумеется, это его недостаток, который нужно искоренить. Нельзя быть таким привередливым. А Электре нравилось кормить грудью. Она и сейчас позволяет малышу сосать грудь, будто бы ради удовольствия ребенка. Но много ли удовольствия можно получить от сухих сосков? Диллон прекрасно понимает ее истинные мотивы.

— Ты будешь сегодня рисовать? — спрашивает он и тянется за одеждой.

— Вечером, во время твоего выступления.

— Последнее время ты что-то мало работала.

— Я не чувствовала натяжения нитей.

Это ее особое выражение. Чтобы заниматься искусством, она должна чувствовать себя как бы укоренившейся в землю. Нити, поднимающиеся из поверхности планеты, проникают в ее тело, прорастают в нем, подключаясь к ее нервам. И по мере вращения земного шара из ее сияющего и всеобъемлющего тела высвобождаются образы. По крайней мере, так говорит она сама. А Диллон никогда не подвергает сомнению претензии своих друзей художников, особенно если таким другом является собственная жена. Он восхищается ее работами. Было бы сущим безумием жениться на космооркестрантке, хотя в одиннадцать лет он только об этом и мечтал. «Вот бы разделить свою судьбу с девушкой-кометарфисткой!» Если бы он в свое время так и сделал, то сейчас был бы вдовцом. «В Спуск! В Спуск!» Она оказалась легкомысленной развратницей и разбила жизнь удивительного чародея, каким был Перегрин Коннели. «А на его месте мог бы быть я. Мог бы… Мальчики, не женитесь на девушках вашего круга, и вы избежите незаслуженной ненависти».

— Нет fumar? — спрашивает Электра. Последнее время она изучает древние языки. — Рог que?

— Вечером я работаю. Если я позволю себе курить раньше времени, это может развеять галактическое настроение.

— А можно я покурю сама?

— Делай, как тебе нравится.

Она закуривает, искусно отломав колпачок острым, как кинжал, ногтем большого пальца. Ее лицо сразу румянится, глаза расширяются. Такая милая черта — она легко переходит из одного состояния в другое. Она выдыхает дым на младенца, который от этого заливается радостным смехом, в то время как поле обслуживающей его ниши гудит в безуспешной попытке очистить атмосферу вокруг ребенка.

— Grazie mille, mama! — говорит Электра, подражая чревовещателю. — Е molto bollol Е dolicioso! Was fur cuones Wetter! Quell a qioio!

Она движется по комнате, танцуя и распевая свои фразы на странных языках. Потом со смехом валится на спущенную постель, задрав подол своего оборчатого платья; ее половые губки, окруженные каштановым ореолом, излучают приятную теплоту и искушают его, несмотря на принятое им решение не отвлекаться. Ему удается сдержать себя, и он только целует ее. Восприняв смену его настроения, она безропотно сдвигает ляжки и опускает подол платья.

Диллон переключает экран, выбирая абстрактную программу, и на стене загораются узоры.

— Я люблю тебя, — говорит он ей. — И я хочу есть. Электра подает ему завтрак. После завтрака она уходит, сказав, что ей в этот день надлежит посетить духовника. Лично он рад ее уходу; сейчас ему не по себе от се жизнерадостности. Ему нужно настроиться на концерт, а это требует от него спартанской воздержанности. Как только она уходит, он программирует информтер на резонансное отражение своих психоволн и по мере того, как он проникается мыслями о сути концерта, он легко приходит в соответствующее настроение. Младенец тем временем остается в своей нише, обеспечивающей ему самый лучший уход. И Диллон даже не задумывается о том, что младенец остается один, когда в 16.00 он направляется в Рим, чтобы превратиться в маэстро, исполнителя космической музыки.

Лифт возносит его на сто шестьдесят этажей выше к небу. Выйдя из кабины, он попадает в Рим. Живущие здесь люди в большинстве своем являются мелкими чиновниками, средним эшелоном неудавшихся должностных лиц, таких, которым никогда не попасть в Луиссвилль, исключая случаи доставки отчетов. Они настолько нерасторопны, что им нечего надеяться попасть даже в Чикаго, Шанхай или Эдинбург. Они навсегда останутся в этом добротном сером городе, застывшем в почитаемом ими порядке вещей, выполняя примитивные операции из числа тех, что любые компьютеры выполняют в сорок раз лучше. Диллон чувствует космическую жалость ко всем, кто не является артистами, но больше всех он жалеет жителей Рима. Из-за того, что они не умеют пользоваться ни своими мускулами, ни своими мозгами. Искалеченные души, ходячие нули, уж лучше бы им броситься в Спуск.

Какой-то римлянин натыкается на него, едва он, выйдя из кабины лифта, останавливается, задумавшись о жалкой судьбе этих людей. Это мужчина лет сорока, без какого-либо намека на одухотворенность. Ходячий мертвец.

— Извините, — бормочет человек и поспешно отскакивает.

— Встряхнись! — кричит вслед ему Диллон. — Полюби! Натяни какую-нибудь девочку! Расслабься! — смеется он. Но что толку — ни один римлянин не засмеется вместе с ним. Похожие друг на друга люди проносятся мимо него по коридору, улавливая последние вибрации восклицаний Диллона.

— Встряхнись! Полюби! …люби! и! — Звуки расплываются, затухают, бледнеют, исчезают.

«Сегодня я вас угощу, — говорит он про себя. — Я встряхну вас, расшевелю ваши жалкие мозги. — И вы полюбите меня за это. Если б я только мог воспламенить ваши сердца, зажечь ваши души!» Он вспоминает Орфея. «Они разорвут меня на части, — думает он, — если я и в самом деле разбережу их».

Диллон спешит к звуковому центру. Внезапно он останавливается на развилке коридора, опоясывающего все здание, почувствовав вдруг все великолепие гонады. Безумное богоявление: он видит ее в виде клина, подвешенного между небом и землей. А сам находится в средней точке — над его головой немногим более пятисот этажей и чуть меньше пятисот этажей под ногами. Вокруг движутся люди; они спариваются, едят, рожают, делают миллион благословенных дел; каждый из 880 тысяч перемещается по своей собственной орбите. Диллон любит свое здание. И чувствует, что мог бы воспарить от сознания его сложности, как другие могут воспарить от наркотика. Побывать на экваторе, испить божественного равновесия — о, да, да! Правда, он никогда не пробовал этого; хотя он и не принадлежал к рутинерам, но избегал всяких сильных наркотиков, особенно таких, которые открывают ваш ум так широко, что любой может блуждать в нем. Тем не менее здесь, в середине здания, он начинает думать, что этой ночью у него есть возможность испытать новый наркотик. После представления глотнуть пилюлю, которая позволит ему разорвать психические барьеры, позволить всей необъятности гонады 116 проникнуть в его сознание. Для этого он пойдет на пятисотый этаж — поблудить в Бомбее. Правда, ему полагалось бы блудить в том городе, где состоится сегодняшний концерт, но Рим не опускается ниже 521-го этажа, а ему нужен 500-й. Для мистической симметрии. Хотя это и не совсем точно. Где расположена настоящая середина здания из тысячи этажей? Где-то между 490-м и 500-м, не так ли? Значит, он выбирает 500-й этаж, ведь всех учат жить с приближениями.

Вот и звуковой центр.

Прекрасная новая аудитория высотой в три этажа, со сценой в центре и амфитеатром, расположенными вокруг сцены рядами кресел. В воздухе разлит свет ламп. Отверстия звукоизлучателей, заделанных в роскошно оформленных потолках, образующих единый колпак, то морщатся в складках, то широко раскрывают свои горла. Уютный, вместительный зал, устроенный здесь милостями Луиссвилля, чтобы внести хоть немного радости в жизнь этих бесцветных, безвольных римлян. Лучшего зала для космического оркестриона не найти во всей гонаде.

Остальные члены группы уже собрались и настраивают инструменты. Кометарфа, чародин, орбитакс, контраграв, допплерин-вертон, спектрояль. Зал уже заполнен мерцающими зайчиками звуков и веселыми вспышками света. Весь оркестрион приветственно машет ему руками.

— Опаздываешь, — кричат они. — Где ты был? Мы уж думали, что ты сачканул.

— Я был в вестибюле, — отвечает он, — предлагал римлянам свою любовь.

Его слова вызывают взрыв хохота. Диллон взбирается на сцену.

2

Его инструмент, еще неподготовленный, стоит у края сцены; решетки инструмента покачиваются, а его восхитительно яркая крышка еще не освещена. Грузоподъемник стоит рядом в ожидании, когда Диллон воспользуется им, чтобы поставить инструмент в надлежащее место. Машина привезла космотрон в зрительный зал; ей было положено также настроить его, но Диллон не позволяет ей делать этого. Во всем, что касается настройки инструмента, музыканты мнительны до суеверия. Даже в том случае, если им для настройки понадобится два часа, а машине — всего десять минут, они предпочтут сделать это сами.

— Давай сюда, — приказывает Диллон машине.

Она осторожно переносит космотрон к энергопитающему устройству и подсоединяет его. Диллон даже с места не смог бы сдвинуть этот огромный инструмент. И он охотно уступает эту часть работы машине. Диллон кладет руки на клавиатуру и ощущает рвущуюся из панели мощь. Ах, хорошо!

— Уходи, — приказывает он машине, и та послушно отодвигается. Он массирует и сдавливает проецитроны клавиатуры так, словно доит их. Чувственное наслаждение от контакта с инструментом пронзает его с каждым кресчендо. А-ах! А-ах! А-ах!

— Подстраивайтесь! — предупреждает он остальных музыкантов.

Они подстраивают обратные связи в своих инструментах, иначе внезапная волна его вступления может расстроить инструменты и сбить с толку исполнителей. Один за другим они подтверждают свою готовность, парнишка за контрагравом вступает последним, и наконец Диллон открывает выходное устройство. Ах! Зал наполняется светом. Со стен фонтаном бьют звезды. Они покрывают потолок растекающимися каплями туманностей. Космотрон — основной инструмент оркестриона, всезначимый создатель пространства, обеспечивающего основу, в соответствии с которой остальные поведут свои партии. Натренированным глазом Диллон проверяет фокус. Кажется, все отчетливо. Нэт, спектроялист, произносит:

— Дилл, Марс немного не в цвете.

Диллон отыскивает Марс. Да. Он добавляет ему дополнительный пучок оранжевого цвета. А Юпитер? Сияющий шар белого огня. Венера, Сатурн. И все звезды. Диллон удовлетворен тем, что видит.

— Вводите звук, — командует он.

Подушечками пальцев он касается нужных клавишей. Из широко разинутых динамиков доносится мягкий белый шум. Музыка сфер. Диллон вносит в нее галактическую окраску и предоставляет звездному течению самому придавать протяжные оттенки общему фону. Затем быстрым скользящим ударом по проецитронам он, словно взломав дверь, выпускает планетарные звуки. Гудит Юпитер. Сатурн вращается и звенит, как сверкающий круг ножей.

— Вы понимаете? — окликает он коллег. — А как чистота?

— Подбавь астероидам, Дилл, — говорит Софро, орбитаксонист, и Диллон подбавляет; Софро радостно кивает, его подбородок дрожит от удовольствия.

После получаса предварительной настройки Диллон заканчивает также и свою основную настройку. Пока, однако, он сделал только сольную работу. Теперь нужно еще согласоваться с остальными. Медленная деликатная работа — достигнуть взаимодействия со всеми по очереди, создавая сеть взаимного родства, семисторонний союз, использующий все возможности эффектов Гейзенберга, требующий выполнения целого ряда дополнительных регулировок каждый раз, как только к нему подключается очередной инструмент. Во время подключения других инструментов никак нельзя удержать выходные параметры. Сначала Диллон подключает спектрояль. Подключение проходит легко. Тогда Диллон создает ливень комет, а Нэт с удовольствием преобразует их в солнца. Затем к ним добавляется чародин. Сначала возникает легкая скрипучесть, но она быстро устраняется. Прошло хорошо. Дальше — контраграв. Подключение проходит без проблем. Теперь — кометарфа… раздается скрежет. Отключим. Попробуем еще раз. Не получается — восприятие рецепторов притупляется, а внутренняя согласованность нарушается. Диллон и чародин должны теперь перестроиться каждый по отдельности, согласоваться и снова ввести в связь кометарфу. На этот раз подключение проходит благополучно. Волны нужных гармоничных ощущений проходят по залу. Следующий — орбитакс. Пятнадцать напряженных минут — соответствие не достигается. Диллон ожидает, что система в любую минуту развалится… но нет, они удерживаются и наконец достигают устойчивых уровней. Теперь по-настоящему трудный инструмент — доппле-ринвертон, который всегда угрожает диссонансом и трудно согласовывается с космотроном, поскольку и визуальная картина и звук создаются ими обоими; и тот и другой инструмент являются генераторами, а не просто преобразователями каких-то других сигналов. Вот Диллону почти удается настроиться с допплеринвертоном, но при этом теряется согласованность с кометарфой. Она издает тонкий вибрирующий звук, и кометы исчезают. Оркестранты начинают настройку снова, добиваясь такого непрочного равновесия, готового вот-вот разрушиться.

Еще каких-нибудь пять лет назад у них было всего четыре инструмента — больше удержать в системе просто не удавалось. Это было равносильно добавлению четвертого актера в греческую трагедию, технически невозможный подвиг — так, по крайней мере, это должно было бы казаться Эсхилу. А теперь Диллон, подключив инструменты к цепям координации. вычислительного центра в Эдинбурге, способен достаточно уверенно координировать шесть инструментов, а с некоторым напряжением и седьмой. Но введение их в синхронизм остается пока привилегией оркестрантов.

Диллон подергивает плечом, торопит допплеринвертониста заканчивать с настройкой.

— Давай, давай, давай, давай, давай! — и в этот раз они наконец достигают синхронизма. Время уже 18.40.

— Ну, теперь пройдемся, — выпевает Нэт. — Маэстро, выдай нам для начала!

Диллон склоняется и захватывает пальцами клавиши про-ецитронов. Добавляет мощности. Ощущения в пальцах меняются — выпуклости клавишей внезапно ощущаются им как место, где спина Электры переходит в ягодицы. Он улыбается этому чувству. Теперь Диллон — воплощение решительности, настороженности и хладнокровия.

Начали! Одной мощной вспышкой света и звука он создает Вселенную. Зал заполняется изображениями космических тел. Они несутся в пространстве, то сливаясь, то распадаясь. Немедленно пускает в ход арсенал своих трюков чародинист; он мечет аккордами до тех пор, пока не начинает трястись вся гонада. Сногсшибательные петли головокружительных контрапунктов выдает кометарфа и тут же начинает перестройку созданных Диллоном звездных скоплений.

Сидевший до сих пор расслабленно орбитаксонист внезапно склоняется над своим инструментом, и на всех контрольных панелях стрелки приборов начинаются метаться в безумной пляске. Диллон внутренне аплодирует ему за такое впечатляющее вступление. Плавно подает ритм чародин. А вот вступает и допплерин-вертон, выбрасывая свой собственный луч света, который свистит и парит с полминуты, прежде чем спектроялисту удается овладеть им и повести его. Теперь все семеро объединяются, нащупывая обратные связи, и при этом создают такое столпотворение сигналов, что его видно, наверное, от Бостона до Сэнсэна.

— Прекратите! Прекратите! — вопит Нэт. — Мальчики, утихомирьтесь!

И оркестранты стихают, снижают ритм и сидят расслабленные, потные, отходят от этого взрыва эмоций. Нэт прав: они не должны выработаться прежде, чем соберутся зрители.

А пока обеденный перерыв — прямо на сцене. Есть никому не хочется. Инструменты, разумеется, оставлены включенными: было бы неразумно разрушить достигнутый с таким трудом синхронизм. Изредка какой-либо из инструментов уплывает за порог холостого прогона и испускает пучок света или волну звука.

«Если им позволить, они бы играли сами, — думает Диллон. — Стоит только включить их на игру, а самим отстраниться — и инструменты сами дадут самопрограммирующийся концерт. Должно быть, странное впечатление оставят разум и искусство машин. С другой стороны, должно быть, чертовски унизительно оказаться ненужным. Как хрупок наш престиж. Сегодня мы прославленные артисты, но стоит только раскрыть секреты профессии, и завтра мы будем таскать мусорные бадьи в Рейкьявике».

Зрители начинают собираться в 19.45. Поскольку это первый вечер гастролей в Риме, распределением билетов правят законы старшинства; поэтому в зале нет никого моложе 20 лет. Диллон, человек среднего возраста, даже не пытается скрывать своего презрения к седым мешковатым людям, усаживающимся в зрительных секторах вокруг сцены. «Может ли хоть что-нибудь заинтересовать их, кроме проблемы размножения? Заинтересует ли их музыка? Или они будут пассивно сидеть, даже не пытаясь приблизиться к восприятию представления? Игнорируя «потеющих» артистов, занимая хорошие места и ничего не получая от фейерверка, света и музыки».

«Мы бросаем вам всю Вселенную, а вы не берете ее! Не потому ли, что вы стары? Что может толстеющая многократная мать тридцати трех лет взять от космического представления? Но нет, дело не в возрасте. В других, более утонченных и искушенных городах проблема контакта со зрителями разного возраста никогда не возникала. Дело не в возрасте, дело в их отношении к искусству вообще. На дне здания мужланы реагируют темпераментно, шумно. То ли они очаровываются цветными огнями и неистовыми звуками, то ли еще чем-то, но они не остаются безразличными. А в верхних этажах, где интеллект не только разрешен, но и желаем, люди тянутся к представлениям, понимая, что, чем больше они сольются с ним, тем больше они от него получат. Проходя через голову, музыка острее воспринимается органами чувств — разве она не сама жизнь? А здесь, на средних этажах, реакция зрителей вялая. Главное — присутствовать на концерте, отобрав у кого-то другого билет, пустить пыль в глаза, само представление неважно. Это просто шум и свет — несколько сумасбродов из Сан-Франциско делают свою работу, ну и пусть себе делают. Так они и сидят, эти римляне, выключенные из настоящей жизни от черепа до промежности. Какая ирония! Римляне? Да настоящие римляне были не такие, будьте уверены! Когда этот город назвали Римом, было совершено преступление против истории».

Диллон взглядывает на зрителей и тут же расфокусировывает глаза, превращая их лица в расплывчатые пятна; он не хочет видеть эти обрюзгшие серые лица, боясь, что их вид испортит ему настроение. Он здесь, чтобы давать. Если бы только они могли взять!

— Давай начинать, — бормочет Нэт. — Ты готов, Дилл?

Он готов. Он поднимает руки и в виртуозном броске ударяет ими по проецитронам. Старый испытанный прием! С ревом из инструмента появляются Луна, Солнце, планеты и звезды. Целая сверкающая Вселенная извергается в зал. Диллон не отваживается взглянуть на зрителей: «Потряс ли он их? Открывают ли они рты от изумления, дергают ли себя за отвисшие нижние губы? Живей! Живей! Еще Живей!»

Остальные оркестранты, словно почувствовав, что он в ударе, позволяют ему провести вступительное соло. Мысль его неистовствует, пальцы носятся по пульту.

«Плутон! Сатурн! Бетельгейзе! Денеб! Тут сидят люди, которые провели всю свою жизнь, запертые в одном здании; так дай же ты им звезды одним махом, взрывающим черепа! Кто говорит, что нельзя начинать с кульминационной точки? Вступление должно быть мощным, от него должны потускнеть все огни. Разве Бетховен ставил ни во что мощное вступление? Вот так! Туда… И туда! Набросай им звезд! Заставь звезды мерцать и подрагивать. Теперь затмение солнца — а что? Пусть корона потрескивает и колеблется. Теперь заставь танцевать Луну. И добавь звуки — большой вздымающейся волной, которая, как паутина, вплетается в них; теперь колье из пятидесятигерцовых вибраций, опутывающее их.

Помоги им переварить обед, встряхни их старые, легко забивающиеся кишки!»

Диллон смеется. Он хотел бы сейчас видеть свое лицо: наверное, в нем есть что-то демоническое. Но сколько же может продолжаться соло? Почему его не подхватывают? Кажется, он вот-вот выдохнется. Но это его не волнует. Гораздо больше его волнует то, что другие позволяют ему вот так выкладываться. Может, они надеются, что он сойдет с дистанции и будет остаток своей жизни сидеть как слизняк, пуская пузыри? Ну уж дудки! Диллон прекращает свое феерическое соло. Никогда прежде он не делал ничего подобного: достали-таки его эти тупые римляне. И все это — как в бездонную дыру! Какое им дело до него самого и до его таланта!

Вся вселенная вибрирует вокруг него, в этом его гигантском соло. Так, наверное, должен был себя чувствовать Создатель, когда приступил к работе в первый день творенья. Иглы звуков вылетают из динамиков — могучее кресчендо света и звука. Диллон ощущает, как поднимается в нем могучая сила; он так счастлив исполняемой темой, что член его напрягается, и ему приходится откинуться на своем стуле. Разве кто-нибудь исполнял что-либо подобное? Разве кто-нибудь слышал такую импровизацию на космотроне? Хелло, Бах! Хэлло, Вагнер! Выбросьте ваши черепа на свалку!

Диллон проходит пик вдохновения и начинает умерять тонус. Теперь он не полагается на голую мощь, занимаясь более тонкими нюансами исполнения — расцвечивает серо-золотистыми пятнами Юпитер, превращает звезды в белые ледяные точки, использует и другие маленькие хитрости. Зарокотал Сатурн — это сигнал вступать остальным инструментам. И они вступают.

Вот осторожно присоединяется допплеринвертон со своей собственной темой, переняв что-то от всплеска страсти Диллона с его звездной моделью. Кометарфа сразу же покрывает все сериями затухающих аккордов, немедленно преобразующихся в пучки вспышек зеленого света. И все это охватывается звучанием спектрояля, которое взлетает над ними и, широко расплываясь, скользит до ультрафиолета в ливне посвистывающей широкодиапазонной ряби.

Вот и старый Софро начинает свои орбитаксонические нырки; падения и взлеты следуют за падениями и взлетами, наперекор игре спектрояля, но очень умело — это может позволить себе только хорошо сыгранная группа.

Затем вступает чародин — напыщенный, гудящий, он посылает разбивающиеся о стены раскаты, усиливая значения звуковых и астрономических узоров до такой степени, что конвергенции становятся невыразимо прекрасными. Это намек для контраграва, который взрывает это великолепие мощными ритмичными ударами.

Теперь Диллон занимает свое надлежащее место — координатора и дирижера группы, подбрасывая кому нить мелодии, кому пучок света, украшая все, что происходит вокруг. Он спускается до полутонов. Играя почти механически, он сейчас скорее слушатель, чем исполнитель, так спокойно он воспринимает все вариации, которые воспроизводят его партнеры. Сейчас ему незачем напрягать внимание. Весь остаток вечера он может только подавать ритм. Но он этого не хочет: симфония смажется, если каждые 10-15 минут он не будет подкидывать свежего материала. Это его право.

Каждый исполняет соло по очереди. Диллону уже некогда смотреть на зрителей. Он вертится, крутится, потеет, всхлипывает; он свирепо жмет проекцитроны; он фокусничает, чередуя свет и тень. Пульс его успокаивается. Он спокоен, как океан в бурю, он в высшей степени профессионален, он в совершенстве владеет собой и своим мастерством. И в этот момент экстаза кажется ему, что он живет в каком-то другом времени и измерении, что это вовсе не он сам, а другой человек.

Между прочим, сколько же длится его соло? Он потерял счет времени. Но все идет превосходно, и он предоставляет следить за временем методичному Нэту.

После бурного начала концерт вступает в обычное русло. Центр действия смещается к допплеринвертонисту, прядущему серии классических вспышек. Вполне красивых, но избитых, слушанных-переслушанных, смотренных-пересмотренных. Тем не менее его импровизация заражает других, и вся группа свыше двадцати минут импровизирует, плетя сеть контрастов, от которых цепенеют нервы и захватывает дух. Но вот, наконец, Нэт выплескивается эффектно всем спектром, начиная откуда-то южнее инфракрасного и до того, что может быть названо рентгеновскими частотами; и этот бурный взлет сигнализирует о скором окончании представления. Все подхватывают спектроялиста и играют в свободном порыве, кружась, паря и сходясь вместе, образуя единое целое с семью головами, бомбардируя окаменевших зрителей волнами перегрузок.

Да да да да да! Ух ух ух ух ух! Пых пых пых пых пых! Ох ох ох ох ох! Давай давай давай давай давай! Диллон неистовствует в самом сердце импровизации, разбрасывая яркие пурпурные искры, бросаясь солнцами и проглатывая их, он втягивается в эту импровизацию даже больше, чем в своем большом соло, — ведь это узловой момент симфонии, гармония, полное слияние, и он сознает, что это — способ жизни, первопричина всего. Разве это не прекрасно — настроиться на красоту, окунуться прямо в жаркий источник бытия, открыть душу и пустить всех внутрь и снова выплеснуть все наружу; дать дать дать дать дать!

И все кончается. Оркестранты позволяют ему взять финальный аккорд, и он обрывает череповзрывательный пятикратный планетный союз и тройную фугу финалом, длящимся почти десять секунд. Затем руки вниз, выключение и — стена молчания встает на 90 километров высоты. На этот раз он сделал, что хотел. Он выпотрошил все черепа. Он сидит, вздрагивая, кусая губы, ошеломленный ламповым освещением, чуть не плача. Он не смотрит на остальных оркестрантов. Сколько прошло времени? Пять минут? Пять месяцев? Пять веков? И вот наконец… овация! Все римляне на ногах — вопят, хлопают себя по щекам — высшая дань. Четыре тысячи человек выбрались из своих кресел, чтобы поколотить себя пальцами по щекам. Диллон смеется, запрокинув голову, встав на ноги и откинув руки к Нэту, к Софро, ко всем шестерым. Сегодня все было лучше, чем всегда. Даже эти римляне поняли. А что они сделали, чтобы заслужить такой концерт? «Этакие чурбаны! — думает Диллон. — Они вытянули из нас самое лучшее, чтобы заставить нас перевернуть их. И мы их перевернули!»

Овация продолжается.

«Прекрасно! Прекрасно! Мы великие артисты. А теперь надо убираться отсюда, прежде чем я свалюсь с ног от усталости».

3

Он никогда не общается с остальными членами группы после представления. Все они давно поняли, что чем меньше они будут видеться друг с другом в часы досуга, тем интимнее будет их профессиональное сотрудничество. Нет ни внутригрупповой дружбы, ни даже внутригрупповой половой жизни. Они все чувствуют, что любой вид спаривания, гетеро, хомо, тройственный — это для них смерть, и оставляют все это для внешнего мира. А у них есть музыка, объединяющая их. Поэтому он уходит один.

Зрители теснятся к выходам, и Диллон, ни с кем не попрощавшись, выходит по артистической лестнице и спускается на один этаж ниже. Одежда его мокра от пота, и ему в ней очень неудобно. Что-то надо с ней сделать. Крадучись по коридору 529-го этажа, он открывает первую попавшуюся дверь в жилые комнаты, входит и обнаруживает там скорчившуюся перед экраном парочку шестнадцати-семнадцати лет. Он обнажен, а на ней только бюстгальтер; оба явно возбуждены, но не настолько, чтобы не заметить его.

— Диллон Хримс! — со стоном выдыхает женщина, разбудив двоих или троих детей.

— Хэлло, — отвечает Диллон, — я только хотел воспользоваться вашим душем, ладно? Я постараюсь не тревожить вас. Понимаете, я даже не буду разговаривать — я еще не пришел в себя после выступления.

Он сбрасывает с себя потные одежды и забирается под душ. Душ гудит и присвистывает, счищая с него грязь и пот. Затем он проделывает то же самое с одеждой. Тем временем женщина приближается к нему. Она уже без бюстгальтера; белые отпечатки пряжек на ее розовой манящей плоти быстро краснеют. Стоя на коленях перед ним, она руками тянется к его члену.

— Нет, — говорит он, — не тронь!

— Но почему?

— Я только хотел воспользоваться душем — не выношу собственной вони. А блудить я собираюсь па пятисотом этаже.

Пальцы ее рук скользят по его ляжкам. Он мягко отводит ее руки, а женщина изумленно глядит, как он одевается.

— Ты не хочешь? — спрашивает она.

— Не здесь.

Он идет к дверям, а она все еще недоумевает. Ее шокированный взгляд, печалит его. Сегодня он должен быть в центре здания, а завтра наверняка он придет к ней и тогда все объяснит. Он записывает номер комнаты: 529008. Вообще-то блудить полагается наугад, но черт с ним: он обязан ей за ее пыл и за ее разочарование. Но не сегодня, а завтра…

В зале он находит фармацевтический автомат и реквизирует нужные пилюли, выстучав на панели свой метаболический код. Он заказывает телепатический усилитель, о котором сказано, что он обеспечивает самое доступное и всепроникающее путешествие. Он еще не пробовал этого наркотика. Машина выполняет необходимые вычисления и выдает пятичасовую дозу при потере сознания через 12 минут после приема. На желтой бандерольке черными прямыми буквами напечатано:

«Осторожно! Этот наркотик повышает телесенсорную чувствительность. Не рекомендуется к употреблению лицами, чей коэффициент ESP превышает 0,55».

Диллон пожимает плечами. Все правильно — не телепат. Но наркотик сделает его телепатом. Он проглатывает наркотик и входит в кабину лифта.

Пятисотый этаж.

Так близко к середине здания, как только можно. Метафизическая прихоть, но почему бы и не исполнить ее? Он еще не потерял способности играть. «Мы, артисты, счастливые люди, потому что в нас сохраняется много детского». Осталось одиннадцать минут до действия наркотика. Он идет по коридору, открывая двери. В первой комнате он находит мужчину, женщину и еще одного мужчину.

— Жаль, — говорит он.

Во второй комнате трое женщин. После минутного колебания он решает, что им не до него — они, похоже, полностью заняты друг другом. В третьей комнате — пара среднего возраста. Они смотрят на него ободряюще, но он выходит.

На четвертый раз ему повезло. В комнате одна темноволосая женщина с надутыми губками. Очевидно, ее муж где-то блудит, а к ней никто не пришел, и эта статистическая случайность выводит ее из себя. Ей чуть больше двадцати, отмечает Диллон, у нее красивый формы нос, глянцевые волосы, прелестные груди и оливковая кожа. Веки у нее чуть припухшие, что лет через десять станет недостатком, но сейчас придает ей выражение знойной чувствительности. Она склонна к раздумьям, полагает он, так как за те пятнадцать секунд или около того, что он находится в ее комнате, сердитое выражение ее лица не меняется — она очень медленно приходит к пониманию того, с кем ей предстоит сегодня блудить.

— Хэлло! — произносит он. — Улыбнись! Почему бы тебе не улыбнуться?

— Я знаю тебя. Космическая группа?

— Да. Диллон Хримс. На космотроне. Мы сегодня играли в Риме.

— Играешь в Риме, а блудишь в Бомбее?

— Черт с ним, у меня есть на то философские причины. Понимаешь, мне надо быть посредине здания. Не требуй у меня объяснений.

Он осматривает комнату. У нее шестеро детишек. Тощая девочка с такой же оливковой кожей, как у матери, проснулась. Ей около девяти лет. Значит, мать не так молода, как выглядит. Очевидно, ей лет двадцать пять. Но Диллону все равно. Как бы то ни было, а через несколько минут он ощупает всю гонаду, все возрасты любого пола и любых форм. Он говорит:

— Я должен сказать тебе о моем путешествии. Я под действием усилителя. Он свалит меня через шесть минут.

Он касается руками своих гениталий.

— Значит, у нас не так много времени. Ты должен войти в меня, прежде чем лишишься сознания.

— Так действует наркотик?

— А ты разве не знаешь?

— Я никогда раньше не принимал их, — сознается он. — И никогда не доходил до беспамятства.

— Я тоже. И не думаю, чтобы кто-нибудь на самом деле принимал усилитель. Но я слышала о том, как полагается это делать.

Разговаривая, она успевает раздеться. Груди у нее тяжеловатые, вокруг сосков — большие темные круги. Ноги у нее странно тонкие; когда она стоит прямо, то внутренние стороны ляжек далеко отстоят друг от друга. О женщинах с таким строением существует анекдот, но Диллон не может сейчас его вспомнить. Он сбрасывает с себя одежду. Наркотик начинает действовать на него чуть раньше срока — стены начинают мерцать, они выглядят пушистыми. Необыкновенно! Но метаболизм, пожалуй, еще не достиг максимума ни в чем, кроме света и звука. Он идет к спальной платформе.

— Как тебя зовут? — спрашивает он.

— Альма Клюн.

— Мне нравится твое имя, Альма.

Она охватывает его своими руками. Он опасается, что в этом эротическом опыте для нее не окажется ничего необыкновенного. Сомневается он и в том, что сможет удовлетворить ее потребности, когда подействует наркотик. Кроме того, из-за недостатка времени совокупление происходит без надлежащей подготовки. Но она, кажется, все понимает. Она не испортит ему путешествия. Он ложится на нее.

— Еще не действует? — спрашивает она. С минуту он молчит.

— Кажется, начинает, — говорит он наконец, — ощущение такое, словно я натягиваю сразу двух женщин.

Напряженность растет. До максимума еще девяносто секунд. Вот он уже натягивает сразу трех, четырех…

— Действует, — шепчет он. — О, боги, я раздуваюсь!..

Его дух-сознание покидает пределы его тела и начинает неудержимо расширяться. От наркотика он становится психочувствительным; наркотик преодолевает сопротивление защитного химизма его мозга против прямого телепатического контакта, так что он может теперь воспринимать ощущения всех сенсорных рецепторов вокруг себя. Минута за минутой дух ширится все больше и больше. Говорят, что при максимуме глаза и уши всех людей становятся вашими собственными; вы улавливаете бесконечность ответных чувств; вы в здании — сразу везде. Правда ли это? Вливаются ли в него ощущения других людей? Кажется, да. Он чувствует, как пылко трепещущая мантия его души поглощает и впитывает Альму. Это только начало. Вот его душа охватила уже детей Альмы. Он — и шестеро детей и их мать в одной и то же время. Вот уже он стал и семьей из соседней комнаты. Восемью детьми, матерью и блудником с 495-го этажа. Пределы его досягаемости распространяются этажом выше. И этажом ниже. И по коридору…

Над ним 500 этажей, 499 этажей под ним, и он видит все 999 этажей в виде колонны с поперечными полосами, крошечными метками на высоком стволе, набитом муравьями. А он является всеми муравьями сразу. Почему он не принимал этого наркотика раньше? Это так здорово — чтобы стать целой гонадой!

Вот он распространился, по меньшей мере, на двадцать этажей в обоих направлениях. И продолжает расширяться. Его рецепторы находятся повсюду.

Альму теперь он ощущает смутно. Только один его атом занят ею, а остальные скитаются по залам городов, образующих гонаду 116. Он в каждой комнате. Часть его вверху, в Бостоне, часть в низу, в Лондоне, и одновременно весь он в Риме и в Бомбее. В сотнях комнат. В тысяче. В рое двуногих пчел. Он — это пятьдесят орущих детишек, втиснутых в три лондонские комнаты. Он — это два нетвердо держащиеся на ногах бостонца, идущих на свой пятитысячный сексуальный съезд. Он — это пылкий тринадцатилетний блудник, крадущийся по 483-му этажу. Он — это шесть меняющихся пар в лондонской спальне.

Вот он стал еще шире, достигая внизу Сан-Франциско, а вверху — Найроби. Чем больше он расширяется, тем легче это переносится. Улей. Могущественный улей. Вот он уже объемлет Токио. Вот объемлет Чикаго. И Прагу. Достает до Шанхая, Вены, Варшавы. Толедо! Париж! Рейкьявик! Луиссвилль! Сверху донизу! От вершины до дна! Теперь он — это все 880 тысяч людей на тысяче этажей. Его душа увеличена до предела. Голова разрывается. Через мозг проходят изображения, проплывают кадры реальности, расплывчатые пятачки туманных видений лиц, глаз, пальцев, улыбок, звуков… Все это плавно смешивается, перекрывается и уплывает прочь. Он везде, и он все сразу. Бог мой! Впервые он познает природу такого тонкого организма, как общество; он видит равновесие и противоречия, целый заговор компромиссов, склеивающих все вместе. И все это восхитительно прекрасно. Звучание этого огромного города, состоящего из многих городов, совсем такое же, как звучание космического оркестра: все должно быть взаимосвязано, все должны принадлежать еще кому-то. Поэт из Сан-Франциско является частью уборщика из Рейкьявика. Маленький сопливый честолюбец из Шанхая является частью безмятежного неудачника из Рима. Сколько же тут всего! Диллону интересно знать, останутся ли следы восприятий, когда действие наркотика кончится. Дух его кипит. Он растворяется в тысячах душ сразу. Сотни тысяч совокуплений совершаются в нем. Там — он утрачивает девственность, тут — он сам лишает девственности; он и обладающий и обладаемый одновременно.

Диллон несется в лифте своего воображения. Вверх! 501, 502, 503, 504, 505! 600! 700! 800! 900! 1000! Он стоит на посадочной площадке, на самой верхушке, вглядываясь в ночь. Вокруг него башни — соседние гонады, 115, 117, 118 — вся констеляция. Раньше он часто спрашивал себя, на что похожа жизнь в других зданиях. Теперь это его нисколько не интересует. Достаточно удивительного и в 116-й гонаде — свыше 880 тысяч пересекающихся жизней. Когда-то от своих друзей в Сан-Франциско он слыхал, что сам дьявол подсунул мысль — переделать мир так, чтобы нагромоздить тысячи людей в единственном колоссальном здании, осуществить эту ульеобразную жизнь. Как не правы эти ворчуны! Если бы они приняли этот наркотик, они бы ощутили правильную перспективу, вкусили бы всю бесконечную сложность нашего вертикального бытия. Теперь вниз 480, 479, 476, 475! Город над городом. И на каждом этаже тысячи лабиринтов. И везде его ждут наслаждения.

«Хэлло! Я — Диллон Хримс. Могу я побыть немного тобой? А тобой? А тобой? Вы счастливы? Нет? Видел ли ты этот великолепный мир, в котором ты живешь?»

«Что? Тебе хотелось бы комнату побольше? А ты хочешь путешествовать? А тебе не нравятся твои дети? А тебе надоела твоя работа? А ты чем недоволен? Идиот! Пойдешь со мной, полетай с этажа на этаж, посмотри вокруг! Поройся в окружающем тебя мире! Полюби его!»

— Это и в самом деле так здорово? — спрашивает Альма. — У тебя сияют глаза!

— Я не могу это описать, — бормочет Диллон, пронзая обслуживающий слой, чтобы попасть на этажи под Рейкьявиком, а затем снова всплывая в Луиссвилль, одновременно касаясь каждой точки здания от верха до самого низа. Он потерял чувство времени. Путешествию полагается длиться пять часов, а он все еще на Альме, что заставляет думать, что прошло не более десяти или пятнадцати минут.

Все так осязаемо. При перемещении по зданию он касается стен, полов, экранов, людей, вещей. Он предполагает, что скоро он начнет свертываться. Но нет! Он все еще расширяется. Одновременность ощущений все усиливается. Он переполняется восприятиями. Люди двигаются, разговаривают, спят, танцуют, совокупляются, едят, читают.

«Я — это вы все. Вы все — часть меня».

Он может отчетливо фокусироваться на отдельных личностях. Вот Электра. А вот Нэт — спектроялист. Вот Мэймлон Клавер, а вот переполненный мыслями социокомпьютер, называемый Чарльзом Мэттерном. Вот луиссвилльский администратор, а вот варшавский мужлан. А я — все они, все благословенное здание.

«О, прекрасное место! О, как я люблю его! О, это стоящая вещь! О!»

Когда он приходит в себя, он видит темноволосую, скорчившуюся на краю спальной платформы, спящую женщину. Он не может вспомнить ее имени. Он трогает ее за бедра, и она тотчас просыпается, моргая глазами.

— Хэлло, — произносит она, — с возвращением!

— Как тебя зовут?

— Альма Клюн. У тебя красные глаза.

Он молча кивает. Сейчас он чувствует на себе вес всего здания. 500 этажей давят ему на голову, 499 этажей жмут на его ноги снизу. Точка приложения обеих сил где-то около его поджелудочной железы. Его внутренние органы лопнут, если он вовремя не уберется отсюда. В памяти остались только клочки путешествия. Ленты разорванных воспоминаний беспорядочно шелестят в его мозгу. Каким-то образом, помимо зрения, он смутно ощущает перемещающиеся с этажа на этаж полчища муравьев.

Альма тянется к нему. Наверное, хочет удовлетворить его. Он стряхивает ее с себя и ищет одежду. Он хочет вернуться к Электре, попытаться рассказать ей, где он был и что с ним случилось, а затем, может быть, и всплакнуть — может, тогда ему станет легче. Не поблагодарив Альму за гостеприимство, он уходит и ищет лифт, идущий вниз. Вместо этого он наталкивается на подъемный лифт и как-то, он полагает, что случайно, попадает на 530-й этаж. И устремляется в римский звуковой зал. Там темно. Инструменты все еще на эстраде. Диллон подходит к космотрону и включает его. Глаза у него мокрые. Он пытается вызвать в памяти какие-нибудь изображения своего призрачного путешествия. Лица. Экстаз. «О, какое прекрасное место! О, как я люблю его! О, это стоящая вещь! О!» Да, так именно это он тогда и чувствовал. Но сейчас он этого уже не чувствует. На все лег тонкий осадок сомнения. Он спрашивает себя: «Разве так предполагалось это? Разве так это должно быть? Разве это самое лучшее, что мы могли сделать? Это здание, этот величественный улей?»

Руки Диллона ложатся на проецитроны, которые кажутся ему колючими и горячими; он вжимает их в панель, и из инструмента извлекаются угрюмые цвета. Он включает звуковое сопровождение и извлекает звуки, заставляющие заныть его старые кости в отвислых мускулах. «Фу, как неправильно!» Этого следовало ожидать. Все время расширяться, а затем все время свертываться. «Но почему свертывание зашло так глубоко?» И сейчас Диллон прямо принуждает себя играть. Потерзав десять минут инструмент и свои нервы, он выключает космотрон и уходит. Он направляется в Сан-Франциско, 160-ю этажами ниже. Это не так уж много — к рассвету он будет там.

Мы хорошо организованы

1

Сигмунд Клавер все еще чувствует себя в Луиссвилле мальчишкой. Он еще не в состоянии убедить себя, что здесь, наверху, его настоящее место. Он чувствует себя здесь посторонним, незванно вторгшимся субъектом. Когда он поднимается в город гонады 116, им овладевает странная детская робость, которую ему приходится подавлять усилием воли. Ему вечно хочется оглянуться через плечо. При виде охранников он все еще боится, что они преградят ему путь. Вот непреклонная мускулистая фигура загораживает широкий коридор. Что ты здесь делаешь, сынок? Нечего тебе по этим этажам болтаться. Разве тебе неизвестно, что Луиссвилль только для администраторов? И Сигмунд, с горящим от стыда лицом примется лепетать жалкие слова оправдания и заторопится к лифту.

Это глупое чувство он старается подавить и запрятать поглубже. Он понимает, что это чувство недостойно того его образа, который видят все остальные. Образ Сигмунда — рассудительного человека, Сигмунда — избранника судьбы, Сигмунда, с детства предназначенного для Луиссвилля.

Если бы только они знали! Под всем этим прячется уязвимый парень. Под всем этим — робкий, неуверенный в себе Сигмунд, встревоженный своим быстрым продвижением вверх и извиняющийся сам перед собой за свои собственные успехи. Смиренный, неуверенный в себе Сигмунд.

А может быть, это тоже только образ? Временами ему кажется, что этот прячущийся, этот тайный Сигмунд — только фасад того Сигмунда, которого он сам создал для того, чтобы можно было продолжать нравиться себе, и что под этой подповерхностной оболочкой робости, где-то вне пределов его понимания, таится настоящий Сигмунд, каждая частичка которого так же безжалостна, нагла и честолюбива, как тот Сигмунд, которого видит внешний мир.

Теперь он поднимается в Луиссвилль почти каждое утро. Его используют в качестве консультанта. Некоторые из высоких людей сделали его своим любимцем: Льюис Холстон, Ниссим Шоук, Киплинг Фрихаус — все из самых высочайших уровней власти. Он прекрасно понимает, что, пользуясь его честолюбием, они эксплуатируют его, сваливая на его всю скучную утомительную работу, которой им не хочется заниматься самим. «Сигмунд, приготовьте доклад по проблемам возбудимости рабочего класса. Сигмунд, составьте диаграммы баланса адреналина в крови жителей средних городов. Сигмунд, какой в этом месяце коэффициент потерь при обороте? Сигмунд! Сигмунд! Сигмунд!» Но он не остается внакладе. По мере того, как они обретают привычку заставлять его думать за них, он быстро становится необходимым. Через год или два, вне всяких сомнений, ему предложат подняться в здании. Может быть, его повысят с Шанхая в Толедо или в Париж: скорее же всего, что при очередной вакансии его переведут прямо в Луиссвилль. В Луиссвилль! А ведь ему еще нет и двадцати лет! Случалось ли такое с кем-нибудь раньше?

К тому времени, наверное, он почувствует себя среди членов правящего класса гораздо увереннее. Он представляет себе, как они за глаза посмеиваются над ним. Они так давно взобрались на вершину, что забыли о том, что другим для этого приходится очень стараться. Сигмунд понимает, что он должен им казаться комичным — этаким ревностным службистом, энергичным маленьким карьеристом, у которого внутри все горит от напористости, с которой он стремится вверх. Его терпят, потому что он способный — более способный, наверняка, чем большинство из них. Но они уважают его, хотя и считают его глупцом — за то, что он так сильно стремится к тому, что им давно уже успело надоесть.

Взять к примеру Ниссима Шоука. Это один из двух или трех самых значительных людей в гонаде. (А кто — самый значительный? Сигмунд этого себе даже не представляет. На высшем уровне власть становится неясной абстракцией; с одной стороны, все обитатели Луиссвилля имеют абсолютное влияние на все здание, а с другой стороны — никто.) Сигмунд предполагает, что Шоуку около шестидесяти лет. Но выглядит он гораздо моложе. Стройный, атлетически сложенный мужчина с оливковой кожей, с холодным взглядом, сильный физически. Бдительный, осторожный, он производит впечатление ужасно энергичного человека с большим запасом прочности. Несмотря на это, насколько Сигмунд может судить, Шоук вообще ничего не делает. Все управленческие проблемы он передает на рассмотрение своим подчиненным, а сам скользит по кабинетам на вершине с таким видом, словно самые сложные проблемы здания всего лишь игра воображения.

Да и зачем Шоуку стараться? Он на вершине. Он дурачит всех, кроме, пожалуй, Сигмунда. Шоуку нет нужды действовать, ему достаточно только быть. И теперь он бездействует и наслаждается удобствами своего положения, точно принцы из эпохи Ренессанса. Одно слово Ниссима Шоука может отправить почти любого в Спуск. Единственное его замечание способно изменить любое, тщательно охраняемое правило поведения в гонаде. Тем не менее он не порождает программ, не отменяет предложений, он уклоняется от удовлетворения каких бы то ни было требований.

Иметь такую власть и не пытаться употреблять ее! Это так поражает Сигмунда, словно сама идея власти превращается в шутку. Пассивность Шоука несет в себе невысказанное презрение к заслугам Сигмунда. Сардоническая улыбка Шоука осмеивает честолюбие Сигмунда. Она отрицает самый смысл служения обществу. Я здесь, провозглашает Шоук любым своим жестом, и это важно лишь мне; гонада же пусть сама следит за собой; всякий, кто берет на себя ее бремя, — идиот. Сигмунд, тоскующий по власти, считает, что Шоук отравляет его душу сомнением.

«А что, если Шоук прав? Что, если я через пятнадцать лет займу его место и обнаружу, что все это бессмысленно? Нет, нет! Шоук болен, вот и все. Его душа пуста. Жизнь имеет цель и служба обществу осуществляет эту цель. Я хорошо обучен править людьми; следовательно, я бы предал человечество, а также себя, если бы отказался выполнять мои обязанности. Ниссим Шоук не прав. Мне жаль его.

Но почему мне становится не по себе, когда я гляжу в его глаза?»

А у Шоука есть дочь Рея. Она замужем за Паоло, сыном Киплинга Фрихауса, и живет в Толедо, на 900-м этаже. Луиссвилльские семьи имеют обыкновение родниться между собой. А дети администраторов не остаются жить в Луиссвилле; он предназначен для правителей. А их дети, если им не посчастливится найти себе место в рядах администраторов, поселяются, в большинстве своем, в Париже и Толедо, сразу же под Луиссвиллем. Там они образуют привилегированную колонию потомков сильных мира сего. Сигмунд блудит предпочтительно в Париже и Толедо. И Рея Шоук — одна из его фавориток.

Она на несколько лет старше Сигмунда. У нее отцовские гибкие формы: стройное, несколько мальчишеское тело с маленькими крепкими грудями, недостаточно выпуклыми ягодицами и твердыми мускулами. У нее смуглое лицо, сверкающие интимным лукавством глаза, тонкий изящный нос. У нее только трое детей. Сигмунду неизвестно, почему ее семья так мала. Она сообразительна, понятлива и многоопытна. Кроме того, она чуть ли не самая двуполая из всех, кого знает Сигмунд; он находит ее первобытно страстной, но она говорит, что испытывает такое же сладострастие и при любви с женщинами. Среди ее половых партнеров — жена Сигмунда Мэймлон, которая, как он считает, во многом является более молодой версией Реи. Возможно, поэтому-то он и находит ее такой привлекательной — она воплощает в себе все самое интересное, что он находит в Мэймлон и Ниссиме Шоуке.

Половое развитие Сигмунда шло преждевременно. Свои первые любовные опыты он проделал на седьмом году, на два года раньше гонадской нормы. К девяти годам он был уже знаком с механикой половых связей и уверенно получал самые высокие знаки внимания в своей компании. Ему отдавались даже одиннадцатилетки. Половая зрелость наступила у него в десять лет; в двенадцать лет он женился на Мэймлон, которая более года верховодила им; вскоре она забеременела от него, и семья Клавер переехала из чикагской спальни для новобрачных в свою собственную квартиру в Шанхае. Половые отношения он находил приятными сами по себе, а позднее он стал понимать и их значение в жизни здания.

Он неутомимо блудит. Молодые женщины ему пресны; он предпочитает женщин старше двадцати лет, таких, как Присипесса Мэттерн и Микаэла Квиведо из Шанхая. Или Рея Фрихаус. Женщины с таким опытом в постели получше, чем большинство юных. Главное, однако, для Сигмунда не в этом. Мэймлон может дать ему все физическое наслаждение, которое ему нужно. Но он чувствует, что женщины постарше учат его многим вещам, без слов передавая ему свой жизненный опыт. От них он получает неуловимую способность проникновения в глубины динамики зрелой жизни: кризисы, конфликты, возмездия. Он любит учиться. Он убежден, что его собственная зрелость происходит от его многочисленных встреч с женщинами старшего поколения.

Мэймлон рассказывает, что большинство соседей и знакомых полагает, что он блудит даже в Луиссвилле, фактически же это не так. Он никогда не осмеливался на это. Там, наверху, есть женщины, привлекающие его, женщины, которым за тридцать, за сорок, есть и помоложе, как, например, вторая жена Ниссима Шоука, которая едва ли старше Реи. Но самоуверенность Сигмунда, внушающая благоговение его ровням, исчезает при мысли о женах администраторов. Довольно того, что он, живя в Шанхае, отваживается встречаться с женщинами из Толедо и Парижа. Но Луиссвилль? Залезть в постель с женой Шоука, а затем увидеть пришедшего Шоука, холодно улыбающегося, гостеприимно предлагающего ему бокал шипучки: «Хелло, Сигмунд, как самочувствие?» Нет. Может быть, лет через пять, когда он сам станет жить в Луиссвилле. Но не сейчас. А пока он блудит с Реей Шоук-Фрихаус и некоторыми другими из ее круга. Неплохо для начала.

Роскошно оборудованный кабинет Ниссима Шоука. Вот где в Луиссвилле расточается пространство гравитационного ложа. У Шоука нет стола — он ведет все дела из гравитационного ложа, гамакообразно подвешенного у широкого светлого окна. Позднее утро, солнце уже высоко. Из окна открывается умопомрачительный вид на соседние гонады. Входит Сигмунд, вызванный пять минут назад. Он с трудом выдерживает холодный взгляд Шоука, стараясь при этом казаться не слишком смиренным, не слишком подобострастным, но и не слишком враждебным.

— Ближе, — приказывает Шоук, как обычно играя на нервах Сигмунда.

Сигмунд пересекает необъятную комнату и оказывается нос к носу с Шоуком — пародия на интимность. Вместо того чтобы заставить Сигмунда соблюдать дистанцию, как это обычно требуется от подчиненных, Шоук ставит его так близко, что тот не в состоянии видеть одновременно оба глаза Шоука. Изображение раздваивается, теряется фокус, глаза болят.

Небрежно, едва внятным голосом Шоук цедит:

— Не займетесь ли вы вот этим? — и щелкает по информационному кубику. Это, как объясняет Шоук, петиция от гражданского совета Чикаго, ходатайствующего о смягчении жестких норм на соотношение полов в гонаде.

— Они хотят свободнее выбирать пол своих детей, — говорит Шоук. — Они утверждают, что существующие законы ущемляют индивидуальные свободы и вообще неблагоразумны. Прослушайте потом петицию детально. Что вы об этом думаете, Сигмунд?

Сигмунд напрягает память в поисках какой-либо теоретической информации по проблеме соотношения полов. Ничего. Значит, надо действовать интуитивно. Какой же совет нужен Шоуку? Обычно ему нравится, когда советуют оставить все так, как есть. Хорошо. Как же теперь оправдать законы соотношения полов, не выказывая интеллектуальной лени? Сигмунд начинает поспешно импровизировать. Он легко проникает в логику администрирования, это его талант.

— По первому побуждению я бы посоветовал отказать в ходатайстве.

— Хорошо. Почему?

— Основной упор динамики урбанистического модуля должен быть направлен на стабильность и предсказуемость, исключающих случайность. Гонада не может расширяться физически, а наши условия не вполне приспособлены для размещения избыточного населения. Таким образом, более всего другого мы должны заботиться о программировании регулярного роста населения.

Шоук холодно косится на него и произносит:

— Если вы не имеете в виду непристойность, то позволю себе заметить, что вы говорите совсем как пропагандист ограничения рождаемости.

— Нет! — выпаливает Сигмунд. — Упаси бог, нет! Конечно, должно оставаться всеобщее плодородие.

Шоук втихомолку посмеивается над Сигмундом, раздражая и издеваясь. Садизм — его любимое развлечение.

— Я хочу показать, — упрямо продолжает Сигмунд, — что в общественном строе, поощряющем неограниченное размножение, следует стараться ввести определенный контроль и баланс, чтобы предотвратить вызывающие распад дестабилизирующие процессы. Если позволить людям самим выбирать пол их детей, весьма вероятно получить поколение, состоящее из 65 процентов особей мужского пола и 35 процентов — женского. Или, наоборот, в зависимости от капризов и прихотей минуты. Если это случится, то, что делать с неспаренным излишком? Куда им деваться? Представьте себе 15 тысяч мужчин одного возраста, не имеющих сожительниц. Появятся неблаготворные социальные явления — вообразите хотя бы эпидемию изнасилований. Более того, эти холостяки будут потеряны для генетической интеграции. Сама собой возникает перспектива нездоровой конкуренции. Для удовлетворения половой потребности неспаренных мужчин могут возродиться такие древние обычаи, как проституция. Очевидные последствия несбалансированного соотношения полов среди новорождаемого поколения настолько серьезно, что…

— Все ясно, — Шоук тянет слова, не пряча своей скуки, но Сигмунд уже завелся, и ему не так-то легко остановиться.

— Следовательно, свобода выбора пола своего ребенка даже хуже, чем вообще отсутствие регулирования пола. В средневековые времена соотношение полов регулировалось случайными биологическими обстоятельствами и, естественно, имело тенденцию стремиться к отношению 50 на 50 (не принимая в расчет таких специфических факторов, как война или эмиграция, которые, конечно, не имеют к нам отношения!). Но поскольку мы в состоянии контролировать соотношение полов в нашем обществе, мы должны быть осторожны, чтобы не позволить впасть нашим жителям в произвольное неравновесие полов, что совершенно недопустимо. Может статься, что в какой-то год весь город вдруг выберет, скажем, девочек. Мы не можем себе позволить рисковать и тем самым допустить перекос в угоду моде вместо плановости. По семейным обстоятельствам мы можем позволить отдельным парам просить и получить разрешение на рождение ребенка желаемого пола, но такие просьбы должны быть скомпенсированы где-то в другом месте города, чтобы обеспечить желаемое предельное соотношение 50 на 50, даже если это причинит определенные неудобства части жителей. Поэтому я бы рекомендовал продолжать нашу политику мягкого контроля над соотношением полов, руководствуясь установленными нормами свободного выбора, ибо благо гонады в целом должно быть…

— Ради бога, Сигмунд, достаточно на сегодня.

— Сэр?

— Ты высказался. Я же спрашивал у тебя не диссертацию, а только мнение.

Сигмунд чувствует себя обескураженным. Он отступает назад, будучи больше не в силах смотреть в холодные презрительные глаза Шоука на таком близком расстоянии.

— Да, сэр, — бормочет он. — Так что я должен сделать с этой информацией?

— Подготовь от моего имени возражения, положи в основу все то, что ты рассказал мне, только немного приукрась, процитируя каких-нибудь педагогов. Поговори с программистом-социологом и истребуй у него с десяток убедительных доказательств того, что свободный выбор пола, вероятно, приведет к дисбалансу. Привлеки какого-нибудь историка и вели ему обрисовать, что произошло с обществом, которому была разрешена свобода соотношения полов. Закончи призывом хранить верность интересам общества. Ясно?

— Да, сэр.

— И ответь им, но не в лоб, что их просьба отклонена.

— Я отвечу, что их просьба направлена Высшему Совету для дальнейшего изучения.

— Совершенно верно, — соглашается Шоук. — Сколько тебе на все это нужно времени?

— Я мог бы приготовить все это завтра ко второй половине дня.

— Даю тебе три дня. Не торопись. — Шоук жестом отпускает Сигмунда. И прежде чем Сигмунд поворачивается, чтобы уйти, Шоук издевательски подмигивает и произносит:

— Рея шлет тебе привет и свою любовь.

— Не понимаю, почему он так со мной обращается, — говорит Сигмунд, стараясь не очень хныкать. — Он что, со всеми такой?

Он лежит с Реей Фрихаус. Сегодня они еще не предавались любовным утехам. Над ними извивается и мерцает цветковый узор, приобретенный Реей у одного из сан-францисских художников.

— Отец очень расположен к тебе, — отвечает она.

— Странно же он выказывает свое расположение. Он играет со мной, чуть ли не глумится. Он держит меня за глупца.

— Ты просто мнителен, Сигмунд.

— Вовсе нет. Ладно, не мне его порицать. Должно быть, я кажусь ему нелепым. Из-за того, что я берусь за проблемы гонады излишне серьезно. Из-за моего пристрастия к длинным теоретическим рассуждениям. Все это уже не имеет цены в его глазах, и, наверное, не стоит ожидать, чтобы человек оставался преданным карьере в шестьдесят лет так же, как и в тридцать. Но он заставляет меня чувствовать себя идиотом из-за моего стремления сделать карьеру. Словно всякий, кого влекут административные посты, обязательно должен быть глупцом.

— Никогда не думала, что ты можешь судить о нем так однобоко, — замечает Рея.

— Ему не хватает сознания своих возможностей. Он мог бы стать великим вождем, а вместо того он сидит там, наверху, и смеется над всеми.

Рея поворачивается к нему, преисполненная серьезности.

— Ты недооцениваешь его, Сигмунд. Он предан благу общества так же, как и ты. Тебя отталкивает его манера обращения с тобой, и из-за этого ты не видишь, что он администратор от Бога.

— Можешь ли привести хоть один пример?..

— Очень часто, — продолжает она, — мы наделяем других людей своими же скрытыми чертами. Когда мы глубоко внутри считаем что-либо незначительным или бесполезным, мы негодующе обвиняем других за то, что они так думают. Если мы втайне сомневаемся, так ли уж мы добросовестны и преданы делу, как говорим, мы начинаем жаловаться, что все остальные — лодыри. Может статься, что твоя горячая заинтересованность в административных делах, Сигмунд, представляет собой просто чрезмерный карьеризм, а не энергичное человеческое участие, и ты поэтому чувствуешь себя таким виноватым за свое чрезмерное честолюбие и полагаешь, что и другие думают о тебе так же, как и ты сам…

— Подожди. Я не совсем согласен…

— Перестань, Сигмунд. Я не намерена тебя унижать. Просто я рассказываю какое-то вполне возможное объяснение твоему волнению. Если же ты предпочитаешь, чтобы я умолчала…

— Нет, продолжай.

— Я скажу тебе, что я думаю… и если тебе не понравится, можешь потом возненавидеть меня. Ты слишком молод, Сигмунд, чтобы быть там, где ты оказался. Все знают, что у тебя огромные способности, что ты достойный кандидат для перехода в Луиссвилль, но тебе самому нелегко дается то, что ты так быстро поднимаешься. Ты пытаешься не показывать этого, но не можешь спрятать это от меня. Ты боишься, что людей возмущает твое возвышение — даже тех, которых ты считаешь пока еще выше себя. Ты мнителен и сверхчувствителен. В самых невинных выражениях людей ты усматриваешь нечто для себя ужасное. На твоем месте, Сигмунд, я бы расслабилась и постаралась бы просто больше радоваться. И не заботиться о том, что люди думают и что они, возможно, думают о тебе. Не беспокойся за свою карьеру — ты предназначен для верхушки, ты можешь позволить себе полодырничать. Постарайся быть хладнокровным, менее деловым, менее преданным делу своего продвижения. Завязывай дружбу с людьми своего возраста ради них самих, а не только тогда, когда они могут быть тебе полезны. Постигай человеческую природу, старайся сам стать человечней. Походи по зданию, поблуди в Варшаве или в Праге. Это не по правилам, но и не запрещено — это повыбьет из тебя чопорность. Посмотри, как живут простые люди. Ты улавливаешь в этом смысл? Сигмунд молчит.

— Улавливаю, разумеется, — наконец откликается он.

— Вот и хорошо.

— Твои слова врезаются в память. Со мной еще никто никогда так не разговаривал.

— И ты на меня рассердился?

— Конечно же нет!

Кончиками пальцев Рея слегка касается уголка его губ.

— Так ты не против натянуть меня теперь? Я предпочитаю быть женщиной, а не нравственным инженером, когда в моей постели гость.

Но он продолжает осмысливать ее слова. Он унижен, но не оскорблен, так как многое из того, что она сказала, сказано искренне. Углубившись в самоанализ, он механически ласкает ее, не переставая думать о том, как глубоко смогла она проникнуть в его характер. В конце концов она обращает его внимание на тщетность его вялых стараний.

— Сегодня неинтересно? — спрашивает она.

— Да нет, просто устал, — лукавит он.

Рея смеется. А он думает о том, чтобы не выглядеть нелепым перед людьми Луиссвилля.

И вот он снова дома. Только что минула полночь. На подушке две головы — Мэймлон принимает блудника. В этом нет ничего особенного. Сигмунд знает, что его жена — одна из самых желанных женщин гонады. И не без причины. Он лениво ждет, стоя у двери. В пароксизме страсти Мэймлон постанывает, но Сигмунду ее стоны кажутся фальшивыми и принужденными. Он чувствует смутное возмущение: «Если ты, мужчина, хочешь обладать моей женой, то, по крайней мере, делай это должным образом». Он раздевается и принимает душ, а когда выходит из ультразвукового поля, пара в постели лежит уже тихо. Мэймлон дышит чуть слышно, подкрепляя этим подозрения Сигмунда, что она притворялась. Сигмунд вежливо кашляет. Встревоженный, с раскрасневшимся, лицом посетитель, щурясь, поднимает голову. Это Джесон Квиведо — безобидный историк, муж Микаэлы. Мэймлон нравится удовлетворять его, хотя Сигмунд не понимает почему. Не понимает Сигмунд и того, как Джесону удается справляться с такой темпераментной женщиной, как Микаэла.

Присутствие Квиведо напоминает ему, что скоро он снова должен навестить Микаэлу, а также и то, что у него есть работа для Джесона.

— Привет, Сигмунд, — здоровается с ним Джесон, не поднимая глаз. Он слезает с постели, разыскивая свои разбросанные одежды. Мэймлон подмигивает мужу. Сигмунд посылает ей воздушный поцелуй.

— Пока ты не ушел, Джесон… — начинает Сигмунд. — Я буду звонить тебе завтра. Нужно проделать небольшое историческое исследование.

Вид Квиведо выражает страстное желание поскорее убраться из апартаментов Клаверов.

— Ниссим Шоук, — продолжает Сигмунд, — подготавливает ответ на петицию из Чикаго, касающуюся возможности отказа от регуляции соотношения полов. Он хочет, чтобы я вместе с ним подобрал примеры, показывающие, как это проходило в ранний период, когда люди выбирали пол своих детей, не считаясь с действиями других людей. Поскольку ты специализировался на двадцатом веке, мне было бы интересно знать, сможешь ли ты…

— Да, конечно. Завтра, прямо с утра. Позвони мне, — Квиведо подбирается к выходу, горя желанием исчезнуть.

— Мне нужен, — продолжает Сигмунд, — какой-нибудь подробный документ, охватывающий, во-первых, средневековый период беспорядочной рождаемости, во-вторых, распределение полов в ранний период контроля. Пока ты подберешь эти данные, я поговорю с Мэттерном, чтобы он подготовил мне какие-нибудь социологические выкладки по политическому значению…

— Уже поздно, — жалуется Мэймлон. — Джесон же сказал тебе, что об этом можно поговорить утром.

Квиведо кивает головой. Он не решается выйти, пока Сигмунд говорит, но и оставаться ему явно неловко. Сигмунд осознает, что опять переусердствовал.

— Ладно, — говорит он, — благослови тебя Бог. Я позвоню тебе завтра.

Обрадованный Квиведо исчезает, а Сигмунд ложится рядом с женой.

— Разве ты не видел, что он как на иголках? — спрашивает его она. — Он такой ужасно застенчивый.

— Бедный Джесон, — вздыхает Сигмунд, поглаживая рукой бедро Мэймлон.

— Куда ты ходил сегодня?

— К Рее.

— Увлекательно?

— Очень. И необычно. Она мне говорила, что я слишком ревностный работник, что я должен убавить свое усердие.

— Вполне благоразумно, — замечает Мэймлон. — Ты согласен с ней?

— Да, наверное. — Он уменьшает в комнате свет. — На легкомыслие отвечать легкомыслием — вот в чем секрет. Работать небрежно. Я попытаюсь. Но работа затягивает меня, и я ничего не могу с собой поделать. Вот хотя бы с этой петицией из Чикаго. Конечно же мы не можем разрешить свободный выбор пола детей. Последствия будут…

— Сигмунд! — она берет его за руку. — Я бы предпочла не выслушивать всего этого сейчас. Я хочу тебя. Надеюсь, Рея не истощила тебя без остатка? А то Джесон что-то сегодня был не слишком пылок.

— Есть еще силушка в жилушках. — Он чувствует, что в состоянии оправдать надежды Мэймлон. — Я люблю тебя, — шепчет он, целуя ее. — Моя женушка, моя единственная!.. Не забыть бы поговорить утром с Мэттерном. И с Квиведо. Как бы то ни было, но надо постараться положить ответ на стол Шоука завтра после обеда. Если бы только Шоук имел стол! Цифры, нормы, комментарии. — Мысленно Сигмунд представляет себе каждую деталь ответа.

2

Сигмунд поднимается на 975-й этаж. Здесь расположены кабинеты большинства ведущих администраторов: Шоука, Фрихауса, Хольстона, Доннели, Стивиса. Сигмунд несет чикагский инфокубик и черновик ответа Шоука, содержащий данные, полученные от Чарльза Мэттерна и Джесона Квиведо. На полпути он задерживается. Здесь так мирно, спокойно, так роскошно; нет малышей, снующих вокруг; нет толп рабочего люда. «Когда-нибудь это будет и мой город». И перед ним встает видение великолепного помещения на одном из жилых этажей Луиссвилля, из трех или даже из четырех комнат; хозяйничающая там, словно королева, Мэймлон; Кипплинга Фрихауса и Монро Стивиса, заглянувших со своими женами на обед; благоговеющего случайного гостя — старого приятеля из Чикаго или Шанхая. Власть, комфорт, ответственность и роскошь. Да-а.

— Сигмунд! — раздается из динамика над головой голос Шоука. — Давай сюда. Мы в кабинете Киплинга.

Его обнаружили видеорадарами. Сигмунд немедленно меняет выражение лица, стерев с него отсутствующее мечтательное выражение. Теперь у него деловой вид. Он сердится на себя за то, что забыл о видеорадарах. Он сворачивает влево и оказывается у кабинета Киплинга Фрихауса. Дверь откатывается.

Глазам открывается великолепная изогнутая комната, окаймленная окнами. Из них виден сверкающий фасад соседней гонады 117, сужающейся к вершине с посадочной площадкой на ней.

Сигмунд обескуражен количеством высокопоставленных особ, собравшихся здесь. Они ослепляют его блеском: Киплинг Фрихаус, глава бюро подготовки новостей, крупный одутловатый мужчина с косматыми бровями; Ниссим Шоук, вкрадчивый чопорный Льюис Хольстон, одетый, как всегда, сверхэлегантно; маленький Монро Стивис, с вечной гримасой презрения на лице; Доннели, Кинсслла, Воган — целый океан величия. Здесь почти все те, с кем считаются; какой-нибудь бунтарь, спрятавшись в этой комнате с психобомбой, мог бы вывести из строя все правительство гонады разом. Какой же ужасный кризис собрал их здесь всех вместе? Обмирая от испуга, Сигмунд с трудом заставляет себя шагнуть вперед. Херувим среди архангелов. Ему ли встревать в становление истории! Но может быть, он им нужен потому, что они не желают предпринимать никаких шагов и давать свое заключение без представителя будущего поколения вождей и хотят получить его одобрение. От своих собственных измышлений у Сигмунда приятно кружится голова… «Я стану частью этого, чем бы оно ни было». Его самоуважение возрастает, а сияние их ореолов ослабевает в его отношении к ним, в нем возникает нечто вроде чванства. Но затем он замечает, что здесь находятся некоторые другие особи, которым нечего делать на всесильной политической ассамблее. Зачем здесь Рея Фрихаус? И Паоло — ее ленивый муженек? И эти девочки, не старше пятнадцати или шестнадцати лет, в прозрачных газовых накидках и без них — любовницы великих, их наложницы? Все знают, что луиссвилльские администраторы содержат экстрадевочек. Но зачем они здесь? Сейчас? Эти хихикалки на грани исторического момента?

Ниссим Шоук, не вставая, приветствует Сигмунда и делает приглашающий жест.

— Присоединяйтесь к нашей компании! Хочешь какого-нибудь снадобья? Встряхнин, мыслекрас, развдитель, чувствоумножитель — выбирай по своему вкусу.

Компания? Какая компания?..

— Вот доклад по соотношению полов. Данные по истории, социологические выкладки.

— Убери-ка ты его, Сигмунд, подальше! Не порть нам развлечения.

Развлечение?

К нему с затуманенным взглядом, явно под воздействием какого-то снадобья, подходит Рея. Тем не менее наркотики не затуманили ее проницательный ум.

— Ты забыл, что я тебе говорила. Расслабься, — шепчет она, целуя его в кончик носа.

Она берет у него доклад и кладет на стол Фрихауса. Потом проводит ладонями по его щекам; пальцы у нее мокрые. «Я бы не удивился, — думает он, — если бы остались пятна вина, крови, чего угодно…»

— Сегодня мы празднуем Счастливый День осуществления желаний тела. Если тебе хочется, можешь натянуть меня, или какую-нибудь из этих девочек, или Паоло, или кого хочешь, — хихикает Рея, — хоть моего отца. Мечтал ли ты когда-либо обладать Ниссимом Шоуком? Делай, что хочешь, только не порть настроения.

— Я пришел, чтобы отдать важный документ твоему отцу и…

— Заткни-ка ты его себе в жопу, — говорит Рея и, не скрывая отвращения, отворачивается от него.

День осуществления желаний тела. Он забыл о нем. Празднество начнется через несколько часов, и ему следовало бы быть с Мэймлон. А он здесь. Можно ли уйти? На него смотрят. Впору спрятаться, втиснуться в волнистый психочувствительный ковер и не портить никому развлечения. А мысли его никак не могут оторваться от утреннего дела. «Поскольку случайный или чисто биологический выбор пола еще нерожденных младенцев обыкновенно кончается по ожидаемому статистическому распределению относительно симметричным разделением… Устранение элемента случайности, который вызывает опасение… так, например, случилось в бывшем городе Токио, между 1987 и 1996 годами, когда из-за этого фактора едва не упала рождаемость потомства женского пола. Риск не уравновешен».

Сигмунд видит, что здесь начинается настоящая оргия. Он бывал на оргиях и раньше, но не с людьми такого уровня. Кругом струится дым курений. В глаза ему бросается обнаженная фигура Монро Стивиса в окружении упитанных девушек.

— Иди сюда! — орет Киплинг Фрихаус. — Веселись, Сигмунд! Выбирай себе девочку по вкусу!

Насмешник. Распутная девчонка всовывает Сигмунду в руку капсулу с каким-то снадобьем. Он вздрагивает, и капсула падает. Ее тут же подхватывает другая девушка. Подходят еще люди. У величественного элегантного Льюиса Хольстона на каждом колене по девушке. И еще одна стоит на коленях перед ним.

— Ну как, Сигмунд? — спрашивает Ниссим Шоук. — Тебе не хочется? Бедный Сигмунд. Если ты собираешься жить в Луиссвилле, ты должен научиться развлекаться не хуже, чем работать.

«Ага, оценивает. Испытывает его совместимость: окажется ли он достоин элиты, или его разжалуют в слуги и он станет средним буржуа». Сигмунд представляет себя пониженным в Рим. Его одолевает честолюбие: если умение развлекаться является критерием признания, то что ж, он готов развлекаться.

— Я бы хотел для начала встряхнина, — говорит он с ухмылкой. По крайней мере, он знает, что его он может выдержать.

— Встряхнин, мигом!

Золотоволосая нимфа подает ему кубок встряхнина. Он делает глоток, захватывает покрепче чашу, снова делает глоток. Искрящаяся жидкость булькает в горле. Третий глоток. Ну, что же, допивай! Его поощряют громкими восклицаниями, выражая свое одобрение. Рея разбрасывает по комнате свои одежды. Забавы хозяев. Теперь здесь уже около пятидесяти персон. Кто-то дружески хлопает Сигмунда по спине. Это Киплинг Фрихаус. Он оглушительно кричит:

— Все в порядке, мальчик! А то я уж беспокоился за тебя! Очень уж ты серьезный, слишком целеустремленный! Иметь эти достоинства неплохо, хе-хе, но нужно уметь, понимаешь, еще кое-что! Нужно уметь и веселиться.

— Да, сэр! Я понимаю, что вы имеете в виду, сэр.

Сигмунд бросается в толпу. Его окутывает мускусный запах женщин. Он испытывает целый фонтан ощущений. Кто-то сует ему в рот капсулу. Он проглатывает и минуту спустя чувствует, как наливается и напрягается его член. Его целуют. Кто-то силой опрокидывает его на ковер. Рея? Да. Откуда-то доносится музыка. Он обнаруживает себя в спутанном клубке тел, натягивающим сзади девушку, обнимающую Ниссима Шоука. Тот холодно подмигивает. Сигмунду кажется, что Шоук испытывает его способность к удовольствиям, а все следят за ним, достаточно ли он распущен, чтобы заслужить продвижение в их среду. «Ну что ж. Буду продолжать!»

Он упорно заставляет себя наслаждаться. От этого зависит многое. Под ним 974 этаж, и если он хочет остаться здесь, он должен научиться развлекаться. Он разочарован тем, что администрация оказалась именно такой. Он увидел такой обычный, такой вульгарный и дешевый гедонизм правящего класса. С таким же успехом они могли бы быть флорентийскими дожами, французскими вельможами, борджиями или пьяными боярами.

Не в состоянии принять такой их образ, Сигмунд строит фантазии: они инсценируют этот разгул исключительно для того, чтобы испытать его характер, установить — действительно ли он лишь скучный слуга или он обладает широтой духа, которая необходима луиссвилльскому мужчине. Глупо считать, что они тратят свое бесценное время, просто пия и совокупляясь; нет, они гибки, они могут веселиться, они могут переходить от работы к развлечениям с равным удовольствием. И если он хочет жить среди них, он должен продемонстрировать равную многосторонность. И он покажет.

Мысли кружатся в его насыщенных парами наркотиков мозгах.

Давайте петь! — кричит он во все горло. — Пойте все! — и начинает вопить что есть мочи:

«Если ты придешь темной ночью ко мне,

Со своей возбужденной до предела

мужской благостью,

И скользнешь в постель ко мне,

И проникнешь в меня с неземной страстью…»

Все поют с ним так, что он не слышит своего голоса. Зато он чувствует, как чьи-то черные глаза впиваются в него.

— О, боже! — слышит он протяжный волнующий женский голос. — Ты прелестен. Знаменитый Сигмунд Клавер. Ведь мы встречались раньше, не правда ли? — отрыгивая пузырьки встряхнина, спрашивает она.

— Да, мне помнится, в кабинете Ниссима. Ты — Сцилла Шоук.

— Это жена великого человека. Она возбуждает своей красотой. И молодостью. Она не старше двадцати пяти лет. Ходил слух, что первая жена Шоука, мать Реи, была брошена в Спуск за бунтарство. Как-нибудь он проверит, правда ли это. Сцилла Шоук прижимается к нему. Мягкие черные волосы щекочут его лицо. Сигмунда парализует страх: «А можно ли зайти так далеко?» Потеряв голову, он лапает ее и сует руку в тунику. Сцилла содействует ему. У нее полные теплые груди, мягкие влажные губы, окаймленные курчавым шелком волос. А может ли он не исполнить это испытание бесстыдством? Неважно. Неважно. Сегодня Счастливый День осуществления желаний тела! Сцилла порывисто прижимается к нему, и он, в шоке, сознает, что она не против того, чтобы он натянул ее прямо сейчас, здесь, в этой массе высокопоставленного человечества, на полу обширного кабинета Киплинга Фрихауса. Он зашел слишком далеко, слишком быстро. Он выскальзывает из ее объятий, поймав при бегстве мгновенный взгляд разочарования и упрека. Он оглядывается — это Рея.

— Ты почему не натянул ее? — шепчет она.

— Я не мог, — отвечает Сигмунд, поворачиваясь, и тут же какая-то девушка садится на него верхом, широко раскинув ноги, и льет что-то сладкое и липкое ему в рот. Все вертится у него в голове.

— Это твоя ошибка, — говорит ему Рея, — она хотела тебя. Слова ее дробятся, и куски их отскакивают, поднимаясь ввысь и разлетаясь по комнате. Что-то странное происходит с огнями; все стало кривым, и от всех плоских поверхностей излучается резкий свет. Сигмунд пробивается сквозь вакханалию, разыскивая Сциллу Шоук. Вместо нее он наталкивается на Ниссима.

— Мне бы хотелось сейчас обсудить с тобой чикагскую петицию по соотношению полов, — говорит ему администратор.

Когда несколько часов спустя Сигмунд возвращается домой, Мэймлон мрачно вышагивает по комнате.

— Где ты пропадал? — Она подступает к нему с расспросами. — День осуществления желаний тела уже кончается. Я искала тебя по всем видеолокаторам, по всей сети общественной связи. Я…

— Я был в Луиссвилле, — отвечает Сигмунд. — У Киплинга Фрихауса была пирушка. — Неверной походкой он обходит ее и бросается лицом на постель. Сначала возникают рыдания, потом слезы, и к тому времени, как они перестают течь, День осуществления желаний тела заканчивается.

Вот и дно, Сигмунд Клавср с трудом бредет среди генераторов. Вес здания сокрушительно гнетет его. Жалобная песня турбин причиняет ему физическую боль. Он утрачивает ориентацию — странник в необъятных недрах. Как огромен этот зал — необъятная коробка, размещенная глубоко под землей так велика, что световые шары на потолке едва освещают далекий бетонный пол. Сигмунд крадется по узкой галерейке между потолком и полом. В трех километрах над его головой роскошный Луиссвилль: ковры и портьеры, паркет из редких пород дерева, мундиры, знаки власти — все это сейчас далеко от него. Он вовсе не собирался идти сюда, так глубоко. Он предполагал сегодня посетить Варшаву. Но как бы то ни было, здесь он впервые. А задержавшись здесь, он испугался. И начал сам себе отыскивать оправдание. Если б он только знал! Внутри него страх. Он не узнает сам себя.

Он касается руками поручней галереи. Металл холоден, пальцы дрожат. Со всех сторон доносится неумолчный пульсирующий гул. Где-то недалеко район спусков, направляющих в энергетические реакторы твердые отходы: отбросы всех сортов, старую одежду, использованные информационные кубики, обертки и упаковки, тела мертвых, а при случае и тела живых. Все это скользит по спиральным путям и сваливается в прессы. А оттуда по транспортерным лентам — в энергетические камеры. Вот так — без отходов, без потерь высвобождается тепло для генерирования электричества. Именно в это время нагрузка очень велика. Свет горит в каждом помещении здания. Сигмунд закрывает глаза, и перед ним встает видение гонады 116 с се 886-ю тысячами людей, связанных огромным пучком проводов. Гигантский человеческий коммутатор.

«А я больше не включен в него. А почему я вдруг больше не включен в него? Что со мной случилось? Что со мной происходит?»

Через воздушный мостик он проходит по генераторному залу и попадает в туннель с гладкими стенами; он знает, что за этими глянцевыми, обшитыми панелями стенами проходят линии передачи, по которым подается к вспомогательным системам энергия. А вот и перерабатывающие установки: мочепроводы, фекальные регенеративные камеры. Это все составляет удивительную опору, благодаря которой живет гонада.

Вокруг ни души. Гнетет одиночество. Сигмунд вздрагивает. Ему бы нужно подняться в Варшаву, но он, словно школьник-экскурсант, продолжает бродить по коммунальному центру на самом нижнем этаже гонады, прячась здесь от самого себя. Из сотен защищенных отверстий в полу, стенах и потолках за ним следят холодные глаза электронных наблюдателей.

«Я — Сигмунд Клавер из Шанхая, 787-й этаж. Мне 15 лет и 5 месяцев. Имя моей жены — Мэймлон, сына — Янус, дочери — Персефона. Мне положено работать в качестве консультанта в Луиссвилльском центре общественных отношений, и в последующие 12 месяцев я, несомненно, получу перевод на самые высшие этажи этой гонады. Поэтому я должен радоваться. Я — Сигмунд Клавер из Шанхая, 787-й этаж».

Он кивает электронным наблюдателям. «Привет! Привет!» Он — будущий лидер. Нервно приглаживает взлохмаченные волосы. Здесь, внизу, он провел уже час. Пора подниматься в Варшаву.

Ему слышится голос Реи Шоук-Фрихаус, доносящийся словно с записи, вмонтированной в коре его мозга: «На твоем месте, Сигмунд, я бы расслабилась и постаралась бы просто больше радоваться. И не заботиться о том, что люди думают или не думают о тебе. Впитывай человеческую природу, поблуди в Варшаве или в Праге. Посмотри, как живут простые люди». Проницательные слова. Рея — мудрая женщина. Ну так вверх, вверх!

Остановившись около люка с надписью «ВХОД ВОСПРЕЩЕН», ведущего в один из блоков компьютера, Сигмунд теряет несколько минут, стараясь унять дрожь в правой руке. Затем он торопится к подъемнику и приказывает поднять себя на 60-й этаж. В самую середину Варшавы.

Здесь узкие коридоры и несколько спертая атмосфера. Это город необыкновенной плотности населения, и не только из-за того, что его жители так неблагоразумны в своей плодовитости, но и потому, что большая часть площади города занята производственными комт плексами. Несмотря на то что здание города здесь гораздо шире, чем в его верхней части, жители Варшавы размещены на относительно небольшой жилой зоне. В Варшаве размещены и машины, которыми производятся другие машины. Волочильные станы, токарные станки, калибровальные, прокатные, сборочные — сплошные производственные нагромождения. Большая часть работ автоматизирована, но для людей работы хватает: загрузка конвейеров, сопровождение изделий, управление на разветвлениях лифтов, маркирование законченных изделий по их месту назначения. Как-то в прошлом году Сигмунд доложил Ниссиму Шоуку и Киплингу Фрихаусу, что почти все, что делается на производственных этажах трудом человека, может выполняться машинами; вместо использования тысяч людей в Варшаве, Праге и Бирмингэме можно создать полностью автоматизированную замкнутую программу с несколькими контролерами для того, чтобы наблюдать за созданными системами, и с несколькими наладчиками на всякий случай, например для наладки машин. Шоук выслушал его тогда и покровительственно улыбнулся:

— Но если бы они не работали, чем бы все эти бедняги заполнили свою жизнь? — спросил он. — Не думаешь ли ты превратить их всех в поэтов, Сигмунд? Или в профессоров истории гонады? Разве ты не видишь, как отчаянно мы ищем для них занятие?

Сигмунд смутился от своей наивности. Это был редкостный промах в методологии управления. Ему еще и до сих пор неловко за этот промах. В идеальном государстве, полагает он, каждая личность должна выполнять значимую работу. И он мечтает, чтобы гонада стала идеальным государством. Но из-за человеческой ограниченности вмешиваются определенные практические соображения. И вот — надуманная работа в Варшаве, погрешность теории.

Ну, выбирай дверь. Скажем, 6021-ю. Или 6023. Или 6025. Странно видеть двери, несущие четырехзначные номера — 6027, 6029. Сигмунд берется за ручку двери, колеблется в приступе внезапной робости. Он представляет себе мускулистого и волосатого, ворчливого работягу мужа и неприбранную утомленную его жену. А он собирается вторгнуться в их интимную жизнь. Он представляет их затаенную реакцию на нарядную его одежду. «Что здесь нужно этому шанхайскому денди? Разве для него не существует правил приличия?» И так далее. И тому подобное, Сигмунд чуть не спасается бегством, но сдерживается. Они не посмеют ему отказать, ни под каким видом. И он открывает дверь.

В комнате темно, светится только ночник; глаза постепенно осваиваются, и он видит на постели спящую пару и пятерых или шестерых детей в детской подвесной койке. Он подходит к постели и останавливается над спящими. Мужчина и женщина, занимающие это жилье, оказываются совершенно не такими, какими он их себе представлял. Они могли бы быть любой молодой супружеской парой из Шанхая, Чикаго или Эдинбурга. Сбросьте с людей одежды, позвольте сну смыть выражение лица, отмечающее положение на классовой лестнице, и вы не определите принадлежность к классу или к городу.

Спящие обнаженными мужчина и женщина только на несколько лет старше Сигмунда — ему, наверное, девятнадцать лет, а ей, возможно, восемнадцать. Мужчина стройный, плечи у него узковатые с не слишком эффектными мускулами. У женщины пропорциональное тело, мягкие белокурые волосы. Сигмунд легонько прикасается к закруглению ее плеча. Дрогнув пару раз веками, открываются голубые глаза. Проглянувший было страх уступает место пониманию: «О, блудник!» Понимание уступает место смущению — на блуднике одежды высших классов.

Этикет требует представиться.

— Сигмунд Клавер, — произносит он. — Шанхай. Молодая женщина торопливо проводит языком по своим губам.

— Шанхай!? В самом деле? Изумленно моргает проснувшийся муж.

— Шанхай? — спрашивает он не враждебно, просто с любопытством. — Зачем же вы здесь, внизу, а?

Сигмунд пожимает плечами, словно признаваясь, что он здесь по прихоти, из каприза. Муж покидает постель. Сигмунд пытается уверить его, что уходить совсем не обязательно, что все будет в порядке, если он останется, но, очевидно, в Варшаве это не практикуется и приход блудника является сигналом для мужа вытряхиваться из постели. На его бледном, почти безволосом теле появляется просторный бумажный халат. Нервная улыбка, слова «увидимся позже, милая», и муж уходит. Сигмунд остается с женщиной наедине.

— Я никогда раньше не встречалась с шанхайцами, — говорит она.

— Ты не сказала своего имени.

— Элен.

Он ложится рядом с ней. Поглаживает ее гладкую кожу. Эхом проносятся слова Реи: «Впитывай человеческую природу. Посмотри, как живут простые люди». Он натянут до предела. Ему кажется, что его плоть каким-то сверхъестественным образом пронизана густой сетью из прекрасных золотых проволочек, проходящих сквозь доли его мозга.

— Чем занимается твой муж, Элен?

— Он сейчас стрелочник. Он был обучен на свивалыцика канатов, но получил травму — ударило оборвавшимся тросом.

— У него, наверное, много работы?

— Начальник участка говорит, что он один из лучших рабочих. Я тоже думаю, что он молодец, — она подавляет легкий смешок, — кстати, на каких этажах Шанхай? Это где-то около 700-го этажа, правда?

— От 761-го до 800-го, — отвечает он, лаская ее. Тело ее трепещет — страх или желание? Ее рука стыдливо лезет в его одежды. Наверное, ей просто не терпится отдаться, чтобы он поскорее исчез. Может быть, она напугана незнакомцем с верхних этажей или же не приучена к предварительной любовной игре. Различные темпераменты. Лично он предпочел бы сначала поговорить. «Посмотри, как живут простые люди». Он здесь, чтобы учиться, а не только натягивать. Взгляд его скользит по комнате: обстановка скучная, без вкуса и без стиля. А ведь она сконструирована теми же самыми художниками, которые меблировали Луиссвилль и Толедо. Очевидно, они подлаживались к низменным вкусам рабочих. На всем как бы лежит подавляющий налет серости. Даже на женщине.

«Я мог бы лежать сейчас с Микаэлой Квиведо. Или с Принсипессой. Или с… Или с… А я здесь». Он подыскивает подходящие вопросы, которые он бы мог задать ей, чтобы выявить существенные черты характера этой тусклой личности, которой он, пожалуй, когда-нибудь станет руководить. «Ты много читаешь? А какие твои любимые видеопередачи? А все ли ты делаешь, что в твоих силах, чтобы твои дети поднялись в иерархии здания? Что ты думаешь о людях из Рейкьявика? А о людях из Праги?» Но не спрашивает ничего. Какой смысл? Чему он может научиться? Между ними — непреодолимые барьеры.

Он проводит руками по ее телу, а ее пальцы касаются его вялого члена.

— Я не нравлюсь тебе, — печально говорит она. «Интересно, часто ли она пользуется душем?»

— Наверное, я немного устал, — отвечает он. — Я был очень занят эти дни.

Он прижимается к ней всем телом. Возможно, ее теплота возбудит его. Ее глаза смотрят в его глаза. А в его зрачках — пустота. Он целует ямочку на ее шее.

— Ой, так щекотно, — говорит она, извиваясь.

Он проводит пальцами чуть ниже ее живота. Она уже готова, а он еще нет. Он не может.

— Тебе, может быть, нужно что-то особенное? — спрашивает она. — Я бы смогла помочь, если это не слишком сложно…

Он качает головой. Его не интересуют кнуты, цепи и плети. Только обычные средства. Но он не может. Ссылка на утомление лишь притворство: мужской способности его лишает чувство одиночества. Один среди 886000 людей.

«И я не могу овладеть ею», — думает он.

«Шанхайцы спесивы, не способны и лишены мужественности», — думает она. Теперь она уже не боится его и совсем не сочувствует ему. Она принимает его неудачу как знак неуважения к ней. Он пытается рассказать ей, скольких женщин он натягивал в Шанхае, Чикаго и даже в Толедо, где он считается дьявольски опытным, но она пренебрежительно морщится. Он перестает ласкать ее, встает и приводит себя в порядок. Лицо его горит от стыда. Подойдя к двери, он оглядывается. Она же, насмешливо глядя на него, усаживается в непристойной позе и показывает ему комбинацию из трех пальцев, обозначающую здесь, несомненно, скабрезную непристойность.

— Я хочу, чтобы ты усвоила, — говорит он, — имя, которым я назвался, когда вошел, — не мое. Ничего общего.

Он поспешно выходит. Слишком много проникновения в человеческую природу. Слишком много, по крайней мере, для Варшавы.

Он садится в первый же попавшийся лифт и попадает на 118 этаж, в Прагу; проходит полздания, не заходя в жилые помещения и не разговаривая со встречными; садится в другой лифт; выходит на 173-м этаже, в Питтсбурге, и стоит некоторое время в коридоре, прислушиваясь к толчкам крови в капиллярах висков. Затем он входит в Зал осуществления телесных желаний. Даже в этот поздний час находятся люди, пользующиеся его удобствами: около дюжины человек обоего пола плещутся в бассейне с водоворотами, пятеро или шестеро гарцуют на топчане, несколько пар просто совокупляются. Его шанхайские одежды привлекают любопытные взгляды, но к нему не подходит никто. Поникнув головой, он медленно выходит из зала. Теперь он идет по лестницам, образующим большую спираль, пронизывающую всю тысячеэтажную высоту гонады 116. Он всматривается в величественную спираль и различает вытянувшиеся в бесконечность этажи с рядами огней, отмечающих каждую платформу. Бирмингем, Сан-Франциско, Коломбо, Мадрид. Он хватается за перила и всматривается вниз. Взгляд скользит по спирали спускающейся лестницы. Прага, Варшава, Рейкьявик. Головокружительный чудовищный водоворот, сквозь который, словно снежинки, плывут сверху огни миллионов светящихся шаров. Он упрямо карабкается по мириадам ступенек, загипнотизированный своими собственными механическими движениями. Прежде чем это доходит до него, он преодолевает сорок этажей. Он весь пропотел, а мускулы его икр набрякли и собрались в узлы.

Он рывком отворяет дверь и вываливается в главный проход. 213-й этаж. Бирмингэм. Двое мужчин с самодовольными улыбками блудников возвращаются домой, останавливают его и предлагают ему какое-то снадобье — маленькую полупрозрачную капсулу, содержащую темную маслянистую жидкость темно-оранжевого цвета. Сигмунд без возражений берет капсулу и, не задумываясь, проглатывает. Они дружелюбно похлопывают его по бицепсам и уходят своей дорогой. Почти сразу же его начинает тошнить. Затем перед ним плывут расплывчатые красные и голубые огни. Сквозь туман в голове он пытается сообразить, что же ему дали. Он ждет экстаза. Ждет. Ждет…

Следующее, что он сознает, — слабый рассвет. Он сидит в незнакомой комнате, развалившись в сиденье из колеблющихся натянутых металлических ячеек. Над ним стоит высокий молодой человек с золотистыми волосами, и Сигмунд слышит свой собственный голос:

— Теперь я понимаю, почему они пытаются бунтовать. Когда-нибудь вам тоже станет невыносимо. Люди почти касаются вас. Их можно чувствовать… И…

— Спокойнее… Откиньтесь на спину. Вы просто переутомились,

— У меня разрывается голова.

Сигмунд видит привлекательную рыжеволосую женщину, снующую в дальнем углу комнаты. Ему трудно сфокусировать глаза.

— Я не уверен, что знаю, где я нахожусь, — добавляет он.

— Триста семнадцатый. Сан-Франциско. У вас, должно быть, раздвоение, правда?

— Голова… Ее нужно выкачать, а то лопнет.

— Я Диллон Кримс. А это моя жена Электра. Она нашла вас, блуждающего по зданию, — дружелюбное лицо хозяина улыбается. У него удивительные голубые глаза, словно диски из полированного камня. — Знаете, не так давно я принял мультиплексин и стал всеми разветвлениями здания сразу. Я будто расплылся по нему. Представляете — видеть в себе один большой организм, мозаику тысяч умов. Прекрасно! Все было хорошо до тех пор, пока я не начал сокращаться, и тогда все здание превратилось просто в огромное ужасное пчелино-муравьиное скопище. Вы утратили представление о реальности, когда химикалии попали в мозг. А теперь оно постепенно восстанавливается.

— Я не могу восстановить ею.

— Что хорошего в ненависти к зданию? Ведь гонада является реальным решением реальных проблем, не так ли?

— Понимаю.

— И в основном это решение эффективно. И потому не стоит тратить силы на ненависть к зданию.

— Не то чтобы я ненавидел его, — отвечает Сигмунд. — Я всегда восхищался теорией вертикальности в развитии гонады. Моя специальность — управление гонадой. Была и есть. Но вдруг все стало неправильно, и я не знаю, в чем неправильность. Во мне или во всей системе?

— Для гонады нет выбора, — говорит Диллон Кримс. — То есть вообще-то можно прыгнуть в Спуск или сбежать в коммуны, но эти альтернативы бессмысленны. Так что оставайтесь здесь и пользуйтесь преимуществом всего этого. Вы, должно быть, слишком много работали. Послушайте, не хотите ли выпить чего-нибудь холодного?

— Пожалуй, да, — отвечает Сигмунд.

Рыжеволосая женщина всовывает ему в руку бокал. Когда она наклоняется к нему, ее груди колеблются, мерно раскачиваясь, словно колокола из плоти. Она великолепна, и крошечная струйка гормонов слегка возбуждает его, напомнив ему, как началась эта ночь: неудачный блуд в Варшаве. Женщины… Он не мог вспомнить ее имени.

— По видео, — сказал Диллон Кримс, — объявили розыски Сигмунда Клавера из Шанхая. Распознаватели включены с четырех часов. Это вы?

Сигмунд утвердительно кивает.

— Я знаю вашу жену. Ее зовут Меймлон, правда? — Кримс косится на свою жену, словно опасаясь ревности. Понизив голос, он продолжает. — Однажды, давая представление в Шанхае, я блудил с ней. Это было восхитительно. Как она свежа и привлекательна! Сейчас она, наверное, очень волнуется за вас, Сигмунд.

— Представление?

— Я играю на космотроне в одной из космических групп. — Кримс пальцами делает жесты, словно касаясь клавиатуры. — Вы, наверное, видели меня. Вы позволите мне позвонить вашей жене?

— Это ваше личное дело, — бормочет Сигмунд, испытывая чувство наступающего раздвоения, отрыва от самого себя.

— Как это?

— Со мной что-то творится. Я ни к чему не отношусь: ни к Шанхаю, ни к Луиссвиллю, ни к Варшаве. Только рой чувств без настоящего «я». А меня нет. Я потерялся. Я потерялся внутри.

— Внутри чего?

— Внутри себя. Внутри здания. Я расползаюсь. Куски меня остаются в каждом месте. С моего Эго отшелушиваются слои и куда-то уносятся. — Сигмунд сознает, что на него смотрит Электра Кримс. Он старается восстановить самоконтроль, но чувствует себя обнаженным до самых костей. Спинной хребет выставлен напоказ, видны кости, гребень позвонков, странно угловатый череп. Сигмунд. Сигмунд…

Над ним серьезное, встревоженное лицо Диллона. Вокруг красивое жилое помещение. Многозеркалье, психочувствительные гобелены. Такие счастливые люди. Они поглощены своим искусством. Они прекрасно встроены в коммутатор жизни.

— Потерян… — шепчет Сигмунд.

— Переводитесь в Сан-Франциско, — предлагает Диллон, — мы здесь не слишком напрягаемся. У нас можно получить комнату. Может быть, у вас откроется аристическое призвание. Может быть, мы смогли бы писать программы для видеоспектаклей. Или…

Сигмунд хрипло смеется. Горло у него словно набито шерстью.

— Я напишу пьесу об алчущем карьеристе, который добирается почти до самой вершины и вдруг решает, что это ему не нужно. Я… Нет я не напишу. Я не имею в виду ничего такого. Это снадобье говорит моим ртом. Те двое всучили мне омерзитель, вот и все. Лучше вызовите Мэймлон.

Он старается встать на ноги, дрожа всем телом. Ощущение такое, словно ему 90 лет. Ноги подгибаются, и он клонится набок. Кримс и его жена подхватывают его. Щека Сигмунда прижимается к колыхающимся грудям Электры. Он выдавливает из себя улыбку.

— Это снадобье говорит моим ртом, — снова повторяет он. — Эти проклятые наркотики! Эти… проклятые… наркотики…

— Это длинная и скучная история, — рассказывает он Мэймлон. — Я попал в такое место, где я не хотел бы быть, принял капсулу, не зная, что в ней, и после этого все смешалось. Но теперь все в порядке. Все в порядке…

3

Проболев один день, он возвращается за свой стол в луиссвилльской приемной. Там его ожидает груда писем. Великие люди административного класса испытывают сильную нужду в его услугах. Ниссим Шоук хочет, чтобы он приготовил очередной ответ просителям из Чикаго по тому делу — о разрешении свободы установления пола всякого зачатого плода. Киплинг Фри-хаус требует интуитивной интерпретации некоторых графиков в производственно-балансовых сметах следующего квартала. Монро Стивису для встреч с благословителями и утешителями нужна диаграмма, показывающая посещаемость звуковых центров: психологический профиль населения шести городов. И так далее.

Это обворовывание его мозгов. Как благословенно быть полезным. Как утомительно быть полезным!

Он старается изо всех сил, но его ни на миг не покидает мешающее ему ощущение раздвоенности. Расстройство души.

Полночь. Не спится. Он лежит, ворочаясь, рядом с Мэймлон. Нервы натянуты, как струны. Мэймлон знает, что он проснулся. Она успокаивающе гладит его рукой.

— Не можешь расслабиться? — спрашивает она.

— Нет. Никак…

— Может быть, выпьешь встряхнина? Или даже мыслекраса?

— Нет. Не надо.

— Тогда пойди поблуди, — предлагает она. — Выжги часть этой энергии. Ты же весь напряжен, Сигмунд.

Да, он связан золотой нитью. У него раздвоение.

«Может быть, подняться в Толедо? Найти утешение в объятиях Реи? Она всегда готова помочь. А может, поблудить в Луиссвилле? Связаться с женой Ниссима Шоука — Сциллой? Надерзить? А ведь меня пытались навязать ей на той пирушке, в День осуществления телесных желаний. Посмотреть, имел ли я право на продвижение в Луиссвилль». Сигмунд понимает, что в тот день он не выдержал испытания. А может быть, еще не поздно все исправить. Он пойдет к Сцилле. Даже если там окажется Ниссим. Посмотрим, как я игнорирую любые ограничения. Почему бы женщине Луиссвилля не быть доступной мне? Мы все живем по одному и тому же своду законов, не считаясь с запрещениями, которые в последнее время на нас налагают наши обычаи. Так он скажет, если там окажется Ниссим. И Ниссим зааплодирует его браваде.

— Да, — говорит он Мэймлон, — я, пожалуй, поблужу.

Но он остается в постели. Проходит несколько минут. Порыв прошел. Ему не хочется идти; он притворяется спящим, надеясь, что Мэймлон задремлет. Проходит еще несколько минут. Он осторожно приоткрывает один глаз. Да, она спит. Как она прелестна, как прекрасна она даже во время сна. Великолепное сложение, белая кожа, черные как смоль волосы. Моя Мэймлон. Мое сокровище. В последнее время он не чувствовал желания даже в ней. «Может быть, это скука, порожденная утомлением? Или утомление, порожденное скукой?»

Дверь открывается, и входит Чарльз Мэттерн. Сигмунд наблюдает, как социопрограммист на цыпочках подходит к постели и молча раздевается. Губы Мэттерна плотно сжаты, ноздри трепещут. Признаки желания. Мэттерн жаждет Мэймлон; что-то возникло между ними за прошедшие два месяца, думает Сигмунд. Что-то большее, нежели простое блудство, но Сигмунда это мало интересует. Лишь бы Мэймлон была счастлива. В тишине разносится хриплое дыхание Мэттерна, старающегося тихо разбудить Мэймлон.

— Хэлло, Чарли! — произносит Сигмунд. Захваченный врасплох Мэттерн робеет и нервно смеется:

— Я не хотел тебя разбудить, Сигмунд.

— Я не спал. Наблюдал за тобой.

— Тогда тебе бы следовало что-нибудь сказать. Я не старался сохранять тишину.

— Извини. Этого раньше со мной не случалось.

Теперь проснулась и Мэймлон. Она привстает, обнаженная до талии. Белизна ее кожи освещается слабым мерцанием ночника. Она сдержанно улыбается Мэттерну — покорная жительница гонады, готовая принять своего ночного гостя.

— Пока ты здесь, Чарли, — говорит Сигмунд, — могу тебе сказать, что я получил задание, в котором требуется твое участие. Для Стивиса. Он хочет видеть, где люди тратят больше времени: с благословителями и утешителями или в звуковых центрах. Двойная диаграмма…

— Уже поздно, Сигмунд, — перебивает его Мэттерн. — Почему бы тебе не рассказать об этом утром?

— Да. Да! Ладно. — Сигмунд с багрово-красным лицом встает с постели. Ему не обязательно уходить, когда у Мэймлон блудник, но он не хочет оставаться. Как и тот варшавский муж, подаривший излишнюю и непрошенную интимность остающейся паре. Он торопливо разыскивает одежду. Мэттерн напоминает ему, что он вправе остаться. Но нет. Сигмунд чуть демонстративно покидает комнату и почти выбегает в зал. «Я пойду в Луиссвилль к Сцилле Шоук». Однако вместо того, чтобы попросить лифт поднять его на тот этаж, где живут Шоуки, он называет 799-й. Там живут Чарльз и Принсипесса Мэттерн. Он не отваживается покуситься на Сциллу з таком неуравновешенном и болезненном состоянии. Неудача может дорого обойтись. А Принсипесса может возбудить. Она как тигрица. Дикарка. Она самая страстная из женщин, которых он знает, исключая Мэймлон. И возраст подходящий — зрелый, но не перезрелый.

Сигмунд останавливается у двери Принсипессы. Ему приходит в голову, что в том, что он желает жену человека, который сейчас проводит время с его собственной женой, есть что-то буржуазное, что-то от догонадской эпохи. Блуд должен быть более случайным, менее целенаправленным, он лишь способ расширения сферы жизненного опыта. Впрочем, это неважно. Толчком локтя он открывает дверь и испускает вздох облегчения и уныния одновременно — до него доносятся звуки стонущих в оргазме людей. На постели двое: он узнает Джона Квиведо. Сигмунд быстро выскальзывает из комнаты. В коридоре никого.

«Куда же теперь?» Обычным местом назначения является квартира Квиведо. Микаэла. Но, несомненно, у нее тоже окажется гость. Жилки на висках Сигмунда начинают пульсировать. Он не собирается странствовать по гонаде бесконечно. Ему хочется только спать. Блуд вдруг представляется ему отвратительным, как все неестественное и принудительное. Рабство абсолютной свободы. В этот момент тысячи людей слоняются по титаническому зданию. Каждому предопределено выполнять благословенное деяние. Волоча ноги, Сигмунд бредет по коридору и останавливается у окна. Снаружи безлунная ночь. Соседние гонады кажутся немного отдаленней, чем днем. Их окна ярки, их тысячи. Он пытается разглядеть коммуну, расположенную далеко на севере. Там живут эти помешанные фермеры. Майкл, брат Микаэлы, один из тех, кто взбунтовался, по некоторым предположениям посетил коммуну. По крайней мере, так записано в отчете. Микаэла до сих пор переживает из-за брата. Разумеется, он не миновал Спуска, как только сунулся обратно в гонаду. Ясно, что такому человеку нельзя позволить жить здесь по-прежнему, проявляя недовольство, распространяя яд неудовлетворенности и неблагостности. Но для Микаэлы это жестоко. Она говорит, что они с братом очень схожи. Они — близнецы. Она считает, что в Луиссвилле должен был состояться официальный разбор дела. Она не верит, но такой разбор дела состоялся. Сигмунд вспоминает Ниссима Шоука, отдающего приказ: немедленно устранить этого человека, если он вернется в гонаду 116. «Бедная Микаэла! Наверное, между ней и братом происходило что-то нездоровое. Надо бы спросить у Джесона».

«Куда же мне пойти?»

Он осознает, что простоял у окна более часа. Он идет к лестнице и сбегает по ней на свой собственный этаж. Мэттерн и Мэймлон спят, лежа рядышком. Сигмунд сбрасывает одежду и присоединяется к лежащим на постели. Он все еще чувствует раздвоение и расстройство. В конце концов он тоже засыпает.

Религия утешает. Сигмунду следует посетить благословителя. Церковь расположена на 770-м этаже — маленькая комната в торговой галерее, украшенная символами плодородия и светящимися инкрустациями. Войдя в нее, он чувствует себя как чужак. Раньше его никогда не вдохновляла никакая религия. Прадед его матери был христианином, но все в семье считали, что это было следствием старомодных инстинктов старика. Древние религии имели мало последователей, и даже культ божьего благословения, официально поддерживаемый Луиссвиллем, не мог претендовать более чем на треть взрослого населения здания, согласно последним диаграммам, которые видел Сигмунд. Хотя, возможно, впоследствии произошли изменения.

— Благослови тебя Бог, — произносит благословитель, — о чем скорбит твоя душа?

Благословитель — полный, гладкокожий человек с круглым благодушным лицом и плотоядно поблескивающими глазами. Ему около сорока лет. Что он знает о скорби душевной?

— Я не могу найти себе покоя, — отвечает Сигмунд. — Я как будто раскупорен. Все утратило свое значение, и душа моя пуста.

— А-а. Душевная мука, распад, истощение личности. Знакомые недуги, сын мой. Сколько вам лет?

— Минуло пятнадцать.

— Служебное положение?

— Шанхаец, продвигающийся в Луиссвилль. Вы, наверное, знаете меня. Я — Сигмунд Клавер.

Благословитель поджимает губы. Глаза сами собой прикрываются. Он поигрывает эмблемами священника на вороте своей туники. Да, он слышал о Сигмунде.

— Вы удовлетворены женитьбой? — спрашивает он.

— У меня самая благословенная жена, какую только можно вообразить.

— Дети?

— Мальчик и девочка. В следующем году у нас будет вторая девочка.

— Друзья?

— Достаточное количество, — отвечает Сигмунд. — А еще меня мучает ощущение гниения. Иногда вся кожа зудит. Слои гнили плывут по зданию и окутывают меня. Что со мной происходит?

— Иногда, — говорит благословитель, — те, кто живет в гонадах, испытывают так называемый кризис духовного ограничения. Границы нашего, так сказать, мира, нашего здания кажутся слишком узкими. Наши внутренние возможности становятся недостаточными. Мы мучительно разочаровываемся в тех, кого сегодня любили и кем восхищались. Результат такого кризиса часто неистов, он даст начало феномену бунта. Некоторые, случается, покидают гонаду для новой жизни в коммунах, что конечно же является формой самоубийства, поскольку мы не можем приспособиться к этой грубой среде. Те же, кто не становятся бунтарями и не отделяют себя психически от гонады, уходят от действительности в себя, сжимаясь при столкновениях с близнаходящимися в их психическом пространстве индивидуальностями. Вам это что-нибудь объясняет? — и поскольку Сигмунд не очень уверенно кивает, он продолжает: — Среди вождей этого здания, административного класса, среди тех, кто был вознесен наверх благословенным назначением служить своим согражданам, этот процесс особенно болезнен, так как вызывается коллапсом ценностей и утратой целеустремленности. Но этому легко помочь.

— Легко?

— Я вас уверяю!

— Но как?

— Мы сделаем это сразу же, и вы уйдете отсюда здоровым и цельным, Сигмунд. Путь к здоровью лежит через родство с Богом; видите ли, сущность Бога заключается в нашем представлении о собирательной силе, дающей целостность всему миру. И я покажу вам Бога.

— Вы покажете мне Бога? — непонимающе повторяет Сигмунд.

— Да, да! — благословитель суетливо притемняет церковь, выключает огни и скрывается в темноте.

Из пола вырастает чашеобразное плетеное кресло, и Сигмунда мягко подталкивают к нему. Он лежит в нем, глядя вверх. Он видит, как потолок церкви превращается в широкий экран. В его стекловидных зеленоватых глубинах возникает изображение небес, словно песком усыпанных звездами. Миллиард миллиардов световых точек. Из скрытых динамиков льется музыка; плещущие всхлипы космического оркестра. Он различает магические звуки космотрона, темные приглушенные кометарфы, бурные пассы орбитакса. Затем все инструменты сливаются вместе. Наверное, это играет Диллон Кримс со своими коллегами, его собеседник в ту печальную ночь.

Недра воспринимаемого поля над головой углубляются; Сигмунд видит оранжевое сияние Марса, жемчужный блеск Юпитера. Итак, Бог — это светотеатр плюс космический оркестр. Как мелко. Как пусто!

Благословитель поясняет, перекрывая своим голосом звуки музыки:

— То, что вы видите, — прямая передача с тысячного этажа. Это небо над нашей гонадой в данный момент. Вглядитесь в черный мрак ночи! Впитайте прохладный свет звезд! Откройтесь необъятности! То, что вы видите, — Бог. То, что вы видите, — Бог!

— Где?

— Везде. Он вездесущий и всетерпимый.

— Я не вижу.

Музыка меняется. Теперь Сигмунд окружен плотной стеной мощных звуков. Картина звезд становится интенсивней. Благословитель направляет внимание Сигмунда то на одну группу звезд, то на другую, убеждая его слиться с галактикой.

— Гонада — не Вселенная, — бормочет он. — За этими сияющими стенами лежит бесконечное пространство, являющееся Богом. Пусть он поглотит вас и исцелит. Поддайтесь ему, поддайтесь!

Но Сигмунд не в состоянии поддаться. Он спрашивает, не даст ли благословитель ему какого-нибудь наркотика, вроде мультиплексина, который помог бы ему открыться вселенной. Но благословитель явно глумится над ним:

— Каждый в состоянии достичь Бога без помощи химикалиев. Надо только пристально смотреть. Созерцайте. Всматривайтесь в бесконечное, вникайте в божественные узоры. Задумайтесь над равновесием сил, над красотами небесной механики. Бог внутри и снаружи нас. Поддайтесь ему, поддайтесь! Поддайтесь…

— Я не ощущаю ничего, — говорит Сигмунд. — Я заперт внутри самого себя.

В тоне благословителя появляются нотки нетерпения, словно он хочет сказать: «Это нехорошо! Почему вы не в состоянии открыться? Ведь это вполне приличный религиозный обряд».

Но обряд не действует. Спустя полчаса Сигмунд садится, тряся головой. Глаза его устали от пристального созерцания звезд. Он не в состоянии совершить мистический прыжок в бесконечность.

Он подписывает кредитный перевод на счет благословителя, благодарит его и выходит из церкви. Наверное, Бог сегодня находится где-то в другом месте.

Утешение от утешителя — светская терапия, чьи методы в основном покоятся на регулировании метаболизма. Сигмунд страшится этого визита; он всегда считал тех, кому надлежало идти к утешителю, дефективными, и то, что он окажется среди них, больно ранит его. Но он обязан покончить с этим внутренним беспорядком. И Мэймлон тоже настаивает.

Утешитель, к которому он приходит, удивительно моложав, наверняка, не старше тридцати трех лет, с узким бесцветным лицом и неприятным замораживающим взглядом. Он определяет причины недуга Сигмунда чуть ли не раньше, чем тот их описывает.

— А когда вас пригласили на пирушку в Луиссвилль, — спрашивает он, — какой эффект произвело на вас то, что ваши идолы оказались совсем не такими людьми, как вы о них думали?

— Это меня опустошило, — отвечает Сигмунд. — Все мои идеалы, мои направляющие ценности рухнули. Мне тяжело было видеть их такими разнузданными. Никогда не представлял себе такого, что они вытворяли. Я думаю, что с этого и начались все мои беды.

— Нет, — говорит утешитель, — от этого беда просто вырвалась наружу. Беда была уже раньше. Она таилась глубоко внутри вас и только ждала толчка, чтобы обнаружиться.

— Как же мне совладать с ней?

— Сами вы не справитесь. Вас подвергнут терапии. Я передам вас психотехникам. К вам применят процессы активной регулировки.

Но Сигмунд боялся изменений. Они положат его в бак и предоставят ему плавать в нем дни, а то и недели, пока ему будут поласкать мозги разными чудовищными препаратами, нашептывать лекции, делать массаж его больного тела и менять впечатления в его мозгу. И он выйдет от них здоровый, стабильный и… другой. Это будет совсем другая личность. Его прежняя индивидуальность будет утрачена вместе с душевной болью. Он вспоминает женщину по имени Аура Хольстон, которой по жребию выпало переселиться в новую гонаду 158 и которая не желала переезжать, но тем не менее психотехники убедили ее в том, что покинуть родной город не так уж и плохо. И вернулась она из бака послушной и безмятежной, растением вместо неврастенички.

Нет, думает Сигмунд, это не для меня. Ведь это окажется так же и концом его карьеры. Луиссвилль отвергнет человека, у которого был кризис. Для него подыщут какой-нибудь средний пост, какую-нибудь тепленькую работу в Бостоне или Сиэтле и тут же забудут о некогда многообещающем молодом человеке.

Каждую неделю Монро Стивису подается полный доклад по активным регулировкам. Он, конечно же, расскажет Шоуку и Фрихаусу: «Вы слышали о бедняге Сигмунде? Две недели в баке! Какое-то нервное потрясение. Жаль, жаль! Придется с ним расстаться».

НЕТ!

Что же делать? Утешитель уже заполнил направление и зарегистрировал его в одном из блоков компьютера. Искрящиеся импульсы нервной энергии текут по информационной системе, неся его имя. Психотехники на 780-м этаже запланируют для него время, и скоро экран скажет ему час его явки. И если он не пойдет туда сам, за ним придут. Роботы с мягкими каучуковыми подушечками на верхних конечностях поведут его, подталкивая вперед.

НЕТ!

Он расскажет Рее о своем затруднительном положении. Никто, кроме Реи, еще не знает об этом, даже Мэймлон. Он доверяет Рее все свои самые тайные помыслы.

— Не ходи к техникам, — советует она.

— Но приказ уже отдан.

— Отзови его.

Он смотрит на нее так, словно она порекомендовала ему снести Чиппитскую гонадскую констеляцию.

— Изыми его из компьютера, — говорит она ему. — Уговори кого-нибудь из обслуживающего персонала сделать это для тебя. Используй свое влияние. Никто этого не обнаружит.

— Я не могу.

— Тогда ты отправишься к психотехникам. А ты знаешь, что это означает.

Гонада опрокидывается. Груды развалин кружатся в его мозгу.

Кто бы мог устроить это для него? Раньше там работал брат Микаэлы Квиведо — Майкл. Но теперь его нет. Разве что в его бригаде могут оказаться и другие скрытые бунтари.

Когда Сигмунд покидает Рею, он проверяет записи в приемной. В его душе уже работает вирус неблагословенных деяний. И тут его осеняет, что ему нет нужды использовать свое влияние в поисках нужного человека. Просто надо пустить это дело по служебным каналам. Он выстукивает затребованные данные — статус Сигмунда Клавера, направленного на терапию на 780-м этаже. Немедленно приходит информация: Клавера ожидает терапия через семнадцать дней. Компьютер не скрывает данных от приемной Луиссвилля. Существует положение, согласно которому любой, кто их запрашивает, пользуясь оборудованием приемной, имеет на это право. Очень хорошо. Следует очередной роковой шаг. Сигмунд инструктирует компьютер на изъятие назначения на терапию Сигмунда Клавера. На этот раз появляется некоторое сопротивление — компьютер хочет знать, кто утверждает изъятие. Сигмунд колеблется. Затем его осеняет: он информирует машину, что терапия Сигмунда Клавера отменена по приказу Сигмунда Клавера из луиссвилльской приемной. «Сработает?»

— Нет, — отвечает машина, — вы не можете отменить ваше собственное назначение на терапию. Не думаете же вы, что я глупа?

Но могущественный компьютер глуп. Он думает со скоростью света, но не способен преодолеть пропасти интуиции.

«Имеет ли право Сигмунд Клавер из луиссвилльской приемной отменить назначение на терапию?» «Да, конечно, он должен действовать от имени Луиссвилля. Тогда оно будет отменено».

В соответствующие блоки летят инструкции. «Неважно, чье это назначение, поскольку факт отмены может быть установлен в надлежащем порядке».

Сделано: Сигмунд выстукивает затребование данных — статус Сигмунда Клавера, отосланного на терапию на 780-й этаж. Немедленно приходит информация, что назначение Клавера на терапию отменено. Значит, его карьера спасена. Но терзания-то его остались! Есть над чем поразмыслить.

Вот дно. Сигмунд Клавер с трудом бредет между генераторами. Вес здания сокрушительно давит на него. Воющая песня турбин тревожит его. Он теряет ориентацию — одинокий странник в недрах здания. Как огромен этот зал!

Он входит в квартиру 6029 в Варшаве.

— Элен! — говорит он. — Послушай. Я вернулся. Хочу извиниться за прошлый раз. Тогда произошла огромная ошибка.

Она качает головой. Она уже забыла его. Но она, естественно, согласна принять его. Всеобщий обычай. Вместо этого он целует ей руку.

— Я люблю тебя, — шепчет он и убегает.

Вот кабинет историка Джесона Квиведо в Питтсбурге, на 185-м этаже. На этом же этаже находятся архивы. Когда к нему входит Сигмунд, Джесон сидит за столом, работая с информационными кубиками.

— В них есть все, правда? — спрашивает Сигмунд. — Вся история краха цивилизации? И то, как мы восстановили ее опять? И про вертикальность, как главную философскую основу образцового человеческого бытия? Расскажи мне об этом. Пожалуйста.

— Ты не болен, Сигмунд? — как-то странно взглянув на него, спрашивает Джесон.

— Нет, вовсе нет! Я совершенно здоров. Мне Микаэла как-то объясняла твои тезисы о генетической адаптации человечества к гонадскому образу жизни. Мне бы хотелось узнать об этом поподробнее. Как нас вырастили такими, как мы есть? Мы здорово счастливы…

Сигмунд поднимает два кубика и почти страстно ласкает их, оставляя отпечатки пальцев на их чувствительных поверхностях.

— Покажите мне древние времена! — просит Сигмунд, но Джесон сбрасывает их в возвратный шлюз, и Сигмунд уходит.

Вот и величественный промышленный город Бирмингэм. Бледный и потный Сигмунд Клавер наблюдает за работой машин, собирающих другие машины. Грустные люди с поникшими руками надзирают над их работой. Вот эта штука с руками поможет в уборке следующего осеннего урожая. Вот этот темный глянцевитый баллон поплывет над полями, опрыскивая насекомых ядом. Сигмунд чувствует, что сейчас заплачет. Он никогда не увидит коммуны. Он никогда не погрузит свои пальцы в жирную коричневую почву. Как прекрасна ячеистая экология современного мира — поэтическое взаимодействие коммуны и гонады на благо тех и других. Как мило! «Почему же тогда я плачу?»

Сан-Франциско — город, где живут музыканты, художники и писатели. Культурное гетто. Диллон Кримс репетирует со своим оркестром. Далеко вокруг разносится оглушающее кружево звуков. Входит Сигмунд.

— Сигмунд? — восклицает Кримс, нарушая свою сосредоточенность. — Как ты тогда добрался? Рад тебя видеть.

Сигмунд смеется. Он жестом показывает на космотрон, кометарфу, чародин и другие инструменты.

— Продолжайте, пожалуйста, — говорит он, — я только взгляну на Бога. Вы не против, если я послушаю? Может быть, Бог здесь. Сыграйте еще.

На 761-м этаже, нижнем этаже Шанхая, он находит Микаэлу Квиведо. Она выглядит неважно. Ее черные волосы потускнели и слиплись, глаза сощурились, губы поджаты. Появление Сигмунда среди дня удивляет ее, но он поспешно произносит:

— Можно мне немного потолковать с тобой? Я хочу кое-что спросить у тебя о твоем брате Майкле. Зачем он покинул здание? Что хотел найти снаружи? Можешь ты мне ответить на это?

Выражение лица Микаэлы становится еще жестче; она холодно отвечает:

— Я знаю только, что Майкл взбунтовался. Он мне ничего не объяснял.

Сигмунд понимает, что это неправда. Микаэла что-то утаивает.

— Не будь неблагословенной! — сердится он. — Мне очень нужно знать. Не для Луиссвилля, для себя самого. — Его рука ложится на ее тонкое запястье. — Я тоже подумываю оставить здание, — признается он.

И вот его собственная квартира на 787-м этаже. Мэймлон дома нет. Как всегда, она в Зале телесных желаний, тренирует свое гибкое тело. Сигмунд диктует для нее краткое послание:

— Я любил тебя, — произносит он. — Я любил тебя. Я любил тебя.

В коридорах Шанхая он встречает Чарльза Мэттерна.

— Приходи к нам пообедать, — приглашает его социолог-программист. — Принсипесса всегда рада видеть тебя. И дети. Индра и Шандор все время о тебе говорят. Даже Марк. «Когда же придет снова Сигмунд, — спрашивают они, — нам он очень нравится».

Сигмунд качает головой.

— Мне жаль, Чарльз, но сегодня не могу. Благодарю за приглашение.

Мэттерн пожимает плечами.

— Благослови тебя Господь! Но мы должны ведь как-нибудь собраться вместе! — говорит он и уходит, оставляя Сигмунда посреди потока пешеходов.

Вот Толедо, где живут избалованные дети административной касты. Здесь живет Рея Шоук-Фрихаус. Сигмунд не намерен вызывать ее. Она слишком чувствительна: она сразу поймет, что он находится в критической фазе депрессии и, несомненно, примет защитные меры. И все-же он должен что-то совершить для нее. Сигмунд останавливается у входа в ее квартиру и нежно прижимается губами к дверям. «Рея. Рея. Рея. Я любил тебя». И уходит.

Он не собирается совершать никаких визитов в Луиссвилль, хотя, пожалуй, стоило бы повидать кого-нибудь из хозяев гонады: Ниссима Шоука, Монро Стивиса или Киплинга Фрихауса. Магические имена — имена, которые вызывают отклик в его душе. Нет, самое лучшее обойтись без этого. Сигмунд идет прямо к посадочной площадке на сотом этаже. Он вступает на плоскую продуваемую ветрами площадку. Ярко сверкают звезды. Там, вверху Бог, вездесущий и всетерпимый, величаво плывущий среди небесных тел. Под ногами Сигмунда всеобъемлемость гонады 116. Какова сегодня ее численность населения? 888904, или около того, с поправкой на тех, кто родился вчера, и тех, кто уехал заселять новую гонаду 158.

«Может быть, все это плод моего больного воображения. Как же это осознать? Во всяком случае, здание пульсирует жизнью, плодотворной и умножающейся. Благослови их Бог! Так много слуг Бога, 34000 только в одном Шанхае. А сколько в Варшаве, Праге, Токио! Это же Апофеоз вертикальности! В этой единой стройной башне мы сжали столько тысяч жизней, включенных в одну и ту же распределительную панель. Все мы здесь хорошо организованы. И все благодаря нашим просвещенным администраторам».

«А теперь взгляни. Взгляни на соседние гонады! На этот удивительный ряд! Гонады 117, 118, 119, 120! 51 башня Чиппитской констеляции. Полное население — 41 516 883 человека, или около того. Западнее Чиппита расположен Босвош, восточнее Чиппита — Сэнсон. А через море — Бернэр, Венбад, Шонконг и Бокрас. А там — еще… И каждая констеляция представляет собой гроздь башен с миллионами замурованных в коробочки душ. Каково же население нашего мира сейчас? Достигло ли оно уже 70 миллиардов? На ближайшее будущее прогнозируется 100 миллиардов. Надо построить много новых гонад, чтобы обеспечить домами добавочные миллиарды людей. Земли осталось еще много. А потом можно строить платформы и на море». К северу, на краю горизонта, воображение рисует ему отблески костров коммуны. Как у алмаза в солнечном луче. Танцуют фермеры. Ему представляются их гротескные обряды, несущие, по их верованиям, плодородие полям.

«Благослови Бог! Все к лучшему!» Сигмунд улыбается. Он протягивает вперед руки. Если б он сумел обнять звезды, он смог бы найти Бога. Он подходит к самому краю посадочной площадки. Поручни и силовое поле защищают его от внезапных порывов ветра, которые могли бы сбросить его в гибельную бездну. Здесь очень ветрено. Как никак, три километра высоты. Игла, направленная в глаз Бога. Если бы только вспрыгнуть на небеса, взглянуть на проплывающие внизу ряды башен, фермы, удивительный гонадский ритм вертикальности, противостоящий удивительному ритму горизонтальности коммун. Как прекрасен сегодня ночью мир!

Сигмунд откидывает голову назад, его глаза сияют. «Там Бог. Благословитель был прав. Там! Там! Подожди, я иду!» Сигмунд влезает на перила. Немного колеблется. Он возвышается над защитным полем. Поток воздуха напирает на него. Кажется, будто раскачивается все здание. У него мелькает мысль о тепле, которое выделяют из своих тел 888 904 человеческих существа, живущие под одной крышей. Об отходах продуктов, которые они ежедневно отправляют в Спуск. Обо всех этих взаимосвязанных жизнях. «Распределительная панель. А Бог наблюдает за нами. Я иду! Я иду…»

Сигмунд подгибает колени, собирает все свои силы, всасывает глубоко в легкие воздух и в великолепном прыжке летит — прямо к Богу.

И во уже утреннее солнце взошло достаточно высоко, чтобы коснуться своими лучами самых верхних пятидесяти этажей гонады 116.

Скоро наружный восточный фасад засверкает, как гладь моря на исходе дня. Тысячи окон, активированных фотонами раннего рассвета, станут прозрачными. Зашевелятся спящие.

Жизнь продолжается. Благослови Бог!

Начинается следующий счастливый день.

Оглавление

  • Счастливый день в 2381 году
  • Атависты
  • Мир снаружи
  • Все выше и выше. Все ниже и ниже.
  • Мы хорошо организованы
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Вертикальный мир», Роберт Силверберг

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!