Александр Диденко Чучело человека
Анне и детям — с любовью
— 1 -
— Я знала, вы придете… — Инга спрятала лицо в ладони. — Ждала со страхом…
Они пришли. Двое. Не мало ли для подобных визитов? Очкарик в плаще, сухой, какой-то заоблачно деликатный, второй — в старомодной шляпе, круглый и вроде сельского бухгалтера, постарше. Все-таки пришли. Не обещали и не искали. Знали куда идти. Неприметный дом за городом. Разве спрячешься?
Стыдно признаться, но она предательски загодя собрала вещи. Именно, предательски. Десятилетнее, по возрасту дочери и сына, ожидание, съедавшее Ингу, в последний год казалось невыносимым, и это ночное появление… быть может, почудилось — конечно, почудилось, какая же она дура, зрелая женщина с двумя детьми, а дура! — принесло облегчение. Нужно бы побежать, позвать на помощь. Но откликнется кто? Умирать требуется по-спортивному — не беспокоя соседей.
Тот, первый, тихий, словно туман, и в глаза не смотрит, сказал, чтоб поторопилась, а сам — разве эти люди, разве они такие? — взялся за поклажу сам. Распорядился, чтоб много не брала… А что брать? — у нее ничего нет, только вот эти. Да, вот эти притихшие — мальчик и девочка — огненный чубчик, на носу царапина, огненные косички до попы.
Инга заранее решила, что не уступит, останется при детях. Они не настаивали, только молча и угрюмо — работа не нравилась ли, подняли из теплой постели — старший вручил мальчику шляпу, подхватил девочку, повлек обоих со двора. Не закричала, не бросилась на обидчиков, но покорно шагнула следом. Думала, умрет — нет, не за секунду до, и не спустя мгновение, а в тот же миг, случись с детьми… слово это она выбросила, вычеркнула из обихода, — но ведь пока только увозят, только увозят, увозят лишь… Ничто без них не дорого, без огненного чубчика и огненных косичек, и царапины на носу, — куда цыплята, туда квочка…
Машину не глушили, вошли в дом, ничего не искали, не сказали куда и зачем. Теперь так — новое на дворе время — не оповещают. И ведь хлипкие, Бог ты мой. Бывают они, что по ночам уводят, такие? — разве что не в тапках домашних. Только разбери, что на уме, и под плащом что; приказ, вдруг: бросишься на того, с лысиной под шляпой, и — все, дети без матери. Не оставит она детей, не уступит…
— Ничего не забыли? — спросил заоблачный.
Третий раз спрашивает. Что тут забывать, все на виду.
Нет у нее никого — отец, какой он помощник, да и где тот отец — прятаться негде. И прятаться не умеет. Жаловаться. Много негибкого в ней, непрактичного. Ведь училась, подсматривала, запоминала как держаться, как отвечать… все без проку. Бестолковая. Манеры копировала, голос выправляла, чтоб громче, крикливей. Впустую. Точно — дурочка. Какой отец, такая дочь. Будто тысячу лет жить будут, все завтра, завтра. Ничему не научил, что в жизни нужно: злости не научил, хватке. Хозяйка никакая — аристократка в битой кофте. И холуи в масть — неужто за такой, никакой, другого слать? — чайников довольно. Ведь могла ударить, пнуть, в конце концов. Только знают за кем идут… кофта битая. Овцой молчаливой пойдет, до смерти напуганной, к камню окровавленному, опустит роженьки гнутые, нате, режьте, не боднет.
Заоблачный протиснулся к рулю, Инга рядом. Сзади посередине — круглый, дети под мышкой.
Она вдруг вспомнила, что оставила свет. И черт с ним! Или сходить? Пустят?
— Подождите, — схватилась за дверь, — свет…
— Сидите, — махнул заоблачный, — я погасил. — Полез за пазуху, будто в новогодний мешок, зашуршал. — Возьмите, забыли…
Черно-белый портрет отца, глянцевая бумага. Инга уставилась заоблачному в переносицу. Ишь, какой хороший, деликатный. Только знает она их манеру, один в мерзавца играет, другой — добряк. Но не проведешь, насквозь видит: в одни ворота бьют.
— Кто вы? — бросила хлестко, тугим одиночным выстрелом… Как в пустоту, будто нет никого. И испугалась, и отвела глаза.
Зашуршали шины; заоблачный вывел на дорогу, погнал к городу.
— Мама, куда мы едем? — дочь обняла Ингу за шею, прижалась щекой к шее.
И самой хотелось ответить. Но не сказали, не снизошли. Не мраку напускают — страху. Чтоб покорными были, тепленькими, овцами у камня. Двуногие и есть.
— В новый дом, дорогая, — Инга обернулась, поцеловала девочку.
— А наши книги будут там?
— Будут…
Где-то далеко просипела электричка. Впереди показался сонный город — в центре, с улыбчивым неоновым солнцем по фасаду, торчала высокая башня. Вдоль периметра башни небо жалили упругие, самодовольные прожектора…
Двуногие и есть, — слезы устремились ко рту, к подбородку, за шиворот… Не желая раскрыться перед детьми, Инга отвернулась. Срочно, срочно… об отце, институте, о почте, о Щепкине, о доме, книгах, о спальне, о почте, опять об отце, снова о Щепкине, все по кругу, о книгах… отвлечься.
— Вот, вытритесь, — «бухгалтер» протянул платок с вышитым в уголочке тем самым разошедшимся в широчайшей улыбке, растиражированным и знакомым до слез детским солнышком высокой башни. — Прошу вас, успокойтесь, мы везем вас в безопасное место.
Если бы так, если бы так… О почте, об отце, о книгах, книги, Гумилев, об отце, книгах… «Вот и стал Таракан победителем, и лесов и полей повелителем…» О почте. Не верю! Безопасное место. Вытритесь. Не верю… «Покорилися звери усатому (чтоб ему провалиться, проклятому!)». Не верю. О доме, детях. «А он между ними похаживает, золоченое брюхо поглаживает: «Принесите-ка мне, звери, ваших детушек, я сегодня их за ужином скушаю!» Бедные, бедные звери! Воют, рыдают, ревут!» О почте, отце, книгах, доме, детях… «В каждой берлоге и в каждой пещере злого обжору клянут. Да и какая же мать согласится отдать своего дорогого ребенка — медвежонка, волчонка, слоненка — чтобы ненасытное чучело бедную крошку замучило!» Отвлечься, отвлечься…
* * *
В обиде я на человека, за человека в обиде, человека с большой буквы. И с малой — тоже. Есть у него оружие — рот («рэ, о, тэ» — то, что между подбородком и носом)… Рот, — вы правильно поняли. Рассказывает, что завтрак для него — чашечка кофе и сигарета… И ждет восхищения. Использовать рот для банальностей? Будто приноровить в убийство нож: глупо, неоригинально. Рта вовсе не раскрывай. А нож не вынимай! Только если уж вынул — нимфу выстругай из бревна, да чтоб потомки рыдали над совершенством.
Спасибо, братья, что внемлете. И вам спасибо. И вам. Нет, не кланяюсь я, склоняюсь. Пред вами склоняюсь. Я, равный пред равными, долгие годы шел сюда, не ведая, к кому иду. Вот он, здесь я, рядом! — мне есть что сказать. Слово это будет недолгим, а пребывание среди вас — вечным. Так слушайте меня, братья и сестры, и не говорите, что не слышали… Многие пути ведут сюда, только не все. Я слышал многие голоса, но не знал о чем речь. Видел многих, только не многие видели меня. Путь этот начался в пятьдесят втором, а закончился сегодня. То был завидный путь, а конец… Что ж, и у героя бывает подобный конец. И у антигероя — славный, отвечу, коли спросите — бывает славный. Сказал, но подумал, что и за эту вот славу и путь славный, ради которых человек — который с большой и маленькой буквы — пойдет на все, презираю и ненавижу его. И за этот поиск, любыми путями поиск, презираю и ненавижу его. И за эту большую букву, которою награждает себя, презираю и ненавижу. А можно иначе? Все в памяти моей, все свидетельства, и, раз уж берусь за этот рассказ, вот вам первое.
Вчера, когда заканчивал — не ведая того — свой бренный путь, в Мадриде арестована кровожадная злодейка и потрошительница, сестра… Производное от слова «потроха»? — спросите вы; да! — соглашусь я. Сестра милосердия, немилосердно косившая пациентов клиники ради того, чтобы почувствовать себя всемогущей… Нет, не так, ВСЕМОГУЩЕЙ — точнее. Жертвы остывали, в конвульсиях елозя пятками по мадридским простыням, а она… Сестра листала дневник. Они умирали, а сестра правила текст: по две страницы на штуку предсмертной агонии. Шестнадцать страниц — восемь человеческих жизней. Шестнадцать страниц подробного текста о смерти: об эмболии — о закупорке вен — об удушье; и по два смайлика:-) на абзац сбоку, не считая цветочков… Выслушайте меня, братья и сестры и судите строго. А человечество судить буду я. Но есть, есть отчего заплакать имеющему глаза, и есть от чего бежать, имеющему уши: в вену сестра вводила воздух, обычный городской воздух, что мы используем при жизни. Кубометра не хватит для жизни, а для смерти — достаточно тысячной доли. Тридцать два года, шестнадцать страниц, восемь трупов и одна незаметная жизнь…В обиде я на человека: телега сломается — будут дрова, бык сдохнет — будет мясо. Так и живет, в душе ковыряется. Все святыни — в пределах костюма…
Сначала увидел я взмах руки, потом испытал боль, затем облегчение. Словно мир бесконечной массой пал на меня, затоптался, отпустил. А я отпустил его. В последний миг я мог прокричать ему: «А завтра — ты», но лишь содрогнулся и с достоинством покинул его. Из мест невыносимо далеких несся я, мимо бесконечно знакомых. Мимо сада, где ушла чья-то юность. Мимо заснеженной столицы. Мимо лесного массива, где прячут концы. Мимо пашни, где кровоточила плоть. Мимо дома, где блуждают остервенелые души. Мимо речной волны — свидетеля поножовщины. Мимо фраз о поиске смысла. Мимо отрезка времени между «до» и «после». Мимо раскаленного асфальта, ненавидящего себя за мягкость. Мимо гранитной статуи метровой величины, прячущей ухмылку. Мимо сакрального и мирского, поменявшихся местами. Мимо и мимо… То завидный путь.
Не с гордыней пришел я к вам, братья и сестры, но с печальной вестью: жив человек. Я неотступно следовал за ним последние мои несколько дней. Он не знал обо мне, а я не досаждал ему, присутствовал незримо, будто тень, подобно вассалу, караулящему удобного случая вонзить в спину хозяина давно приготовленный нож.
* * *
Там, где солнечные зайчики заканчивают естественное существование, где начинаются тени и где они пребывают со дня строительства… не мира, но ординарного сарая, где обрываются ступеньки, и чувствуется влажная и волнующая прохлада — коли доведется заглянуть по сантехнической или иной хозяйственной необходимости, там, на одной из многочисленных полок, затянутых неправдоподобно красивой паутиной, сейчас трудно уже сказать на какой именно, в полдень, в конце мая, вдруг кто-то чихнул, послышалась возня, тонко щелкнуло, запахло искрой, упала с полки и разлетелась банка вишневого варенья: в пространстве между трехколесным велосипедом Володи Щепкина и не подлежащей восстановлению швейной машиной материализовались два… ну, какие это черти, так, чертики — два существа, размером с пуделя, два существа — будто кто-то пытался смастерить из козы человека, но передумал, остановился на полпути, две пары копытец — шерстяные ножки, два влажных поросячьих пятака, две оранжевые атласные жилетки, два телячьих хвоста, острой кисточкой «Нева» наизготовку, готовые проткнуть любой холст, и рожки… настолько неправдоподобно малые, что ими можно смело пренебречь. Того, что обнимал деревянную клетку с трепетной белкой — колесо останавливалось столь редко, а хозяин вынимал из кармана жилетки небольшой орешек столь нечасто, что небольшой горстки фундука, быть может, дюжины орешков, хватало на весьма продолжительное время — того, с белкой, без устали несущейся по математически бесконечной дорожке, звали Велиар, другого — Иблис, этот появился налегке, ни в карманах, ни в руках не держал ровным счетом ничего, от собрата ничем, опричь имени, не отличался, и нельзя было с уверенностью сказать, старше он или одного с тем возраста. Велиар отвернулся, не желая тревожить белку, прикрылся рукой, с удовольствием и громко чихнул. Белка замерла, прислушалась к сумраку, развернулась и понеслась в противоположную сторону — ту, откуда, как полагала, и прибежала. Место появления обоих нисколько не смутило: мало ли где придется оказаться хорошему че… — вот именно — блуждая среди людей. Сарай не хуже…
— Не хуже склепа, — заметил Велиар.
— Отнюдь, — согласился Иблис.
В самом деле, к недостаткам местопребывания можно было отнести единственно громоздкий и чрезвычайно пыльный прошлых времен скелет велосипеда, уткнувшийся в бок одному и неестественным образом покоящийся на другом; но если толкнуть велосипед вперед, сбросить эту и еще одну банку с вишневым вареньем, за ними сам велосипед, то получится даже просторно: звякнула возмущенная рама, скакнул под стеллаж ржавый обод, задребезжало, замерло в удивлении крыло, покатился напуганный собственным голосом оживший звонок.
— Велосипед больше не понадобится, — сказал Иблис.
— Кому не понадобится? — Велиар прыгнул с полки, отряхнулся, потянулся за белкой.
— Володе Щепкину, вот кому.
— А кто это?
— Никто, ноль без палочки.
— Не понадобится, ясно… — Велиар обнял белку. — Вырос?
— Вырос… — Иблис перевернулся на живот, нашарил твердое, спустился на пол. — И умер сегодня утром — выбежал за… не помню… за газетой? Не важно… молния, короткая такая… Кто ж в грозу за газетами бегает?
— Ай-ай-ай, вот так, взял и умер, как герой верно? — Шагнув между корзинами с ветхим прошлым семьи Щепкиных, над стопками газет, Велиар направился к двери, остановился, приложился ухом. — Говорю, как герой?
Иблис нахмурил брови: бесполезный разговор о никчемном человеке.
— Все тебе о пустом. Повторяю, без палочки… От молнии, какое здесь геройство?
— Нехорошо это, нехорошо, не то, что ноль, я не в том смысле… — Велиар толкнул дверь. Вспорол пыльное пространство, ударил луч полуденного майского, свежего после грозы солнца. — В смысле, не успел проявить, себя продемонстрировать. Хороший, должно быть, парень, молодой… Молодой?
— Ну, молодой… — Иблис остановился, — что пристал? Лучше… белку лучше выпусти.
— Вот видишь, молодой… Выходит, хороший. Ставлю крыжик.
Оба вышли во двор, окруженный бетонными пятиэтажками, на широкую, многолюдную улицу; никто не шарахнулся в сторону, не упал и не закричал: две невесомые тени скользнули к обочине, пересекли проезжую часть, растворились во влажной мгле душного дня.
— По-твоему… — Иблис широко и с удовольствием почесался, — по-твоему, коли старый — плохой?
— Разве нет? Скажешь тоже… Твои проделки! Не разрешил ведь состариться, мерзавцем стать не дал? Вечно спешишь…молния, гроза… газету приплел. Ведь не дал состариться, не дал?
— Состариться… Глупости, ты бы и сам не дал — из ничего даже говеный леденец не получится. Тебе только против шерсти. «Вариабельность, крыжик». Умный какой! Учить вздумал. Старшим под хвост не заглядывают! Белку выпусти!
— Старшим? — возмутился Велиар. Опустив клетку на мостовую, он откинул задвижку. Захотелось настоять на своем, из азарта настоять, из вящей прихоти потешиться над занудой, и чем больше разгорался Иблис, тем больше дров тянуло подбросить… — скончавшийся же Щепкин не волновал нисколько — игра то, лишь интрига и каприз воображения. — Беги, милая! — Велиар плеснул хвостом. Белка выбралась наружу, стремительно вскарабкалась на ближайший тополь. — Доволен?
* * *
Щепкин развернул газету. «В понедельник в Мадриде восторжествовала справедливость: наконец, к безбрежному удовольствию граждан, арестована 32-летняя медицинская сестра (ее имя не разглашается в интересах следствия), лишавшая жизни пациентов пригородной клиники испанской столицы. Садистка орудовала из одного лишь желания почувствовать себя всемогущей и дабы повысить самооценку. По данным следственного департамента, убийца ввела воздух в вену по крайней мере пяти мужчинам, двум женщинам и одному ребенку — все они являлись пациентами клиники в пригороде Мадрида, где «практиковала» задержанная. Экспертиза следственного департамента установила, что смерть пациентов наступила в результате закупорки сосудов легких, на фоне которой развивалось тяжелое нарушение дыхания…»
— Нужна идея, — пробормотал Щепкин, переворачивая страницу.
«В руки следователей передан дневник незамужней и бездетной женщины, ведущей замкнутый образ жизни. Она в подробностях описывала агонию и смерть обреченных пациентов. Сотрудники следственного департамента уверены, список убийств не ограничивается восемью пациентами, в убийстве которых под давлением неопровержимых улик призналась медицинская сестра. Служащие пригородной клиники сообщили следствию, что под различным предлогом задержанная просила родственников пациентов покинуть палату. Оставаясь наедине с больным, производила роковой укол. Введя в вену пациента воздух, убийца выбегала из палаты, призывая на помощь к умирающему больному. В настоящее время родители медицинской сестры требуют для дочери психиатрической экспертизы, утверждая, что та страдала депрессивным расстройством и в момент поступления на работу в медицинское учреждение проходила курс лечения у психиатра. Тем не менее, как заявило руководство клиники, в поведении садистки не было ничего экстраординарного. Вопреки содержащимся в дневнике записям, где женщина признается в чрезвычайной жалости к убитым пациентам, родители злодейки настаивают на мнении, что их дочь не собиралась никого убивать, но лишь желала добиться ухудшения состояния здоровья пациентов, дабы в следующую минуту самоотверженно их спасти. Дневник медицинской сестры-убийцы обнаружен в ее доме при обыске. Там же найдена обширная коллекция книг по эвтаназии (приближению смерти больного) некогда широко практикующейся в фашисткой Германии. При этом в столичной прокуратуре полагают, что на счету подследственной жизни еще нескольких пациентов…»
— Идея, нужна идея! — произнес Щепкин, отбрасывая газету, и в некоторой придавленной задумчивости добавил: — Кубометра не хватит для жизни, а для смерти достаточно тысячной доли. «Тридцать два года, шестнадцать страниц, восемь трупов и одна незаметная жизнь», — подумал он, затем поднялся, чтобы записать в блокнот: «1 куб м для ж мало, для с 0,001 куб м много. 32 г — 16 стр — 8 тр — 1 ж».
Щепкин запрокинул тонкую голову, прислонил затылок к пустой стене, закрыл глаза. Коли ежедневно в начале трапезы звенит колокольчик, через неделю рыбка приплывает по первой склянке, — так и с газетой: откроешь в одно солнечное утро, а в ней ни одного убийства — и день покажется прожитым зря. Хорошо, когда есть рефлексы: хорошо, когда не нужно идти на службу, и это стало привычкой, хорошо, когда тебя никто не ждет, и ты рад, что не обременяешь. Когда в газете нет некролога — плохо. Плохо, когда против шерсти, плохо, когда не удовлетворен рефлекс, плохо, когда ждешь, но не получаешь.
Щепкин оглядел жилище. Все, что оставила мать, он проел. Как моль. Остались стены — три пустых гвоздика, стул, раскладушка. Ах да, еще стол в кухне с пятнами клубники. Что нужно сравнительно молодому человеку, желающему со дня на день вступить в новую жизнь? Нужна идея! Идея, без которой свет меркнет, и все вокруг выглядит крупным, но с которой — наоборот — свет сияет, и все вокруг становится мелким и ничтожным. Нужна идея.
Щепкин иссушенной виноградной лозой лег на раскладушку, нашарил на полу газету и продолжил листать. Газеты не врут и не сгущают — на хорошее не хватает полос — это он понимал; страница 39 и далее — одно только хорошее, но в газете всего 38 страниц! Вот так. Щепкин вздохнул: мама внушала, хорошее — это хорошо, плохое — плохо. Но как не перепутать? В тридцать жизнь только начинается, и если не перепутать хорошее с плохим, очень можно даже… даже очень многое можно.
— Эх-х, — выдохнул Щепкин. — Кубометра не хватит для жизни, а для смерти — достаточно тысячной доли.
* * *
Будто не было утреннего неистового дождя: за пыльным стеклом валялся пыльный губернский город. Коробочки домов, похожие на спичечные, выложенные Вовкой-коллекционером на пыльную поверхность маминого стола, в беспорядке ползли к пыльному горизонту. Стыдясь лубочной неказистости, хронические лентяи, дома прятали глаза, втягивали голову в плечи, угрюмо молчали, пытаясь стать незаметными, сливались с темной землей, — боялись, что кто-то наверху, кто всему и любой совести укоризна, обратит на них свой, пусть справедливый, но все-таки испепеляющий взор. Дома наступали друг другу на пятки, суетливо толклись в коридоре между большой областной автомобильной трассой и рекой, чье название не сразу и вспомнишь, глупыми черепахами вползали друг на друга.
Щепкин ткнулся лбом в стекло, потянул носом и вздохнул. Где-то там, мятой коробкой «Спички новогодние», теснилась школа. Его школа. Средняя, как всё, что сто, двести и тысячу лет бесконечно долго ползло к горизонту, как то, что спустя и сто, и двести, и — черт возьми! — тысячу лет, бесконечно долго будет топтаться в коридоре, в этом тесном выходе к горизонту. И никогда, никогда ничто не изменится. Он представил, как на ладони поднимает картонку с пыльными серыми коробочками, как валятся с картонки ему под ноги люди, пирамидки башен, конусы крыш, поднимает над головой и швыряет оземь. И тогда взметается пыль, уносится ветром, — город очищается. Очищается. Он захотел что-то крикнуть всем этим людям, снующим по городу в поисках чистого горизонта, распахнул окно, выглянул наружу, но вдруг застеснялся, остановился и… не найдя слов, бесхитростно плюнул на тротуар. Никто не оглянулся, не вздрогнул и не скривил губы. «Совсем озверели», — заключил Щекин и вернулся на раскладушку.
Не спалось: с улицы несся шум грузовой машины, раздавались громкие нетрезвые голоса; «Так и есть, озверели!» — Щепкин повернулся на живот, спрятал голову под подушку; эх, была б его воля, он этот город… он его вот так — об асфальт и ногой, ногой!
Под подушкой заболела голова, захотелось двинуть затылком о стену, проучить её. Он встал, чтобы пройти на кухню. Единственным средством от боли в пустом доме служило полотенце, — Щепкин открыл кран, опустил под струю голову, затем намочил и приложил к макушке полотенце. Полегчало. И хорошо, и славно! Он захотел было вернуться на раскладушку, но почему-то вдруг прошел к окну, прильнул к стеклу, уставился на белый свет. И не зря: на улице у трамвайных путей, совсем близко — рукой подать, — однако не настолько, чтоб можно было разглядеть, ничком лежал человек. «В костюме? Мертвец. Точно, мертвец!» Щепкин оживился. Улица считалась рядовой, пресной, даром называлась «шоссе», ничего такого за долгие годы на ней не замечалось, потому в чрезвычайном любопытстве распахнул окно, вытянул шею и, дабы с максимальной возможностью приблизиться к происходящему, налег животом на подоконник. Человек, между тем, не шевелился. «Как интересно! — успел подумать Щепкин, — не зря день пройдет, явно не зря», как тут же осекся: покойник зашевелился. Нет, тьфу-тьфу-тьфу, показалось!
Неподалеку, простецки поплевывая, пара рабочих в оранжевых жилетах без энтузиазма заглядывала в неглубокую дорожную выбоину. Непечатно заключив, что повреждение пустяковое, и со смехом бросив, что пущай из конторы сами возятся, мастеровые закинули в грузовик инструмент, с сальностями смешливо погрузились в кабину, загоготали-загоготали, тронули восвояси. Отъехав на незначительное расстояние, машина остановилась, дала задний ход, подкатила к мертвому человеку. Один из рабочих вышел из кабины.
Щепкин весь обратился в слух.
— Командир! Белку не видел? — бросил рабочий. И уточнил: — домашняя, сбежала… — Человек не ответил. Рабочий пнул покойника. — Помочь? — Труп, естественно, безмолвствовал. — Мудак какой-то! — засмеялись рабочие.
Щепкин раскрыл рот.
Исторгнув на мостовую пивную банку, грузовик затрясся фурой, загудел, пустил неприличное мутное облако и пошкандыбал в город.
«Вот так-так!» — Щепкин почесал переставший ныть затылок. Он вдруг вздрогнул от настойчивого трамвайного звонка. Вагон замер в нескольких метрах у остановки — на путях лежал человек. Дважды просигналив, вожатая распахнула двери.
— Твою мать, разлегся! — бросила дама, выскакивая из кабины.
Из салона просыпались нетерпеливые пассажиры. Образовалось небольшое столпотворение, зашептало рядом с покойником, кто-то склонился над ним и объявил, что не дышит. Кто-то возразил, что пьян, и нужно перенести на лавку.
— Свят, свят! Да это же Володька, — вдруг закричала старушка и указала в сторону окна, из которого торчала укутанная в полотенце макушка Щепкина. — Вон там он живет… жил. Мать потерял. А теперь сам… Свят, свят… Нужно прикрыть чем-нибудь, не хорошо это… У кого-нибудь с собой одеяло имеется?
— Откуда одеяло? На «Птичку» едем! — пожал плечами молодой человек, потрясая равнодушной к происходящему белкой, что-то грызущей в тесном пространстве клетки. — У него газета, может, ею накрыть?
Услышав всё это, Щепкин побагровел, максимально высунулся из окна и крикнул:
— Эй, там! Чего вы?!
Внимания, тем не менее, никто не обратил, а даже наоборот, присутствующие теснее обступили покойника. Щепкин почувствовал, что ещё секунда, и он вывалится из окна, что если сейчас же не внесёт ясность, то сойдет с ума. И даже буйно! Но вместо этого он внезапно щелкнул зубами и студнем стёк с подоконника; а молодой человек спросил:
— С какой стати он улыбается, приснилось что? Ха-ха!
Только этих слов и смеха Щепкин уже не слышал, он вытянулся вдоль плинтуса и в глубочайшей обиде закатил глаза.
— Иди, иди, остряк! — вякнула вожатая на молодого человека с белкой, — а ну расступись, чего встали? Сюда его… вот так… за ноги.
* * *
В тот день Щепкин вспомнил, что не брал газет и отругал себя за упущение. Вставать с раскладушки не хотелось и лишь пообещав себе до завтрашнего дня больше никуда не ходить, поднялся, чтобы спуститься к ящикам. На газеты он не тратился — пользовался бесплатно: просовывал два пальца в щель и выуживал. В тот день, наконец, ему была ниспослана идея. Щепкин сбросил тапки, скрипнул раскладушкой, разложил на груди ворованные экземпляры mass-media, углубился в чтение. Всякая газета имеет установленный объем, и всякая — пресловутую «тридцать восьмую страницу» (даже если это пятьдесят шестая) — водораздел, за которым ожидается праздничное, легкое и оптимистичное чтиво. Но всякая газета почему-то оканчивалась именно на водоразделе, и Щепкин привык читать только половину газеты — лишь то, что входило в номер — мрачное и пессимистичное…
Щепкин вдруг услышал голоса. Он привстал, чтобы удостовериться — показалось. Однако говорили, и говорили где-то под ним, будто не замечая и тем крайне смущая Щепкина.
— Опять ты с ней? — сказал кто-то тонким, регистром похожим одновременно и на детский и, вот тебе на, и на старушечий, голосом.
— Сама прибежала, — ответил второй, не более благозвучно. — Куда мне ее? Пропадет она в лесу.
— А уговор? Хочешь, чтобы передумал?
— Не нужно, не нужно, сейчас отпущу…
— Вот и отпускай.
— Сейчас.
— Ну же!
— Беги милая!
Щепкин с опаской потянулся лицом к полу. В эту секунду из-под раскладушки оранжевой стрелой метнулась к окну вусмерть перепуганная белка. Щепкин отпрянул и зажмурился. В темноте он отчетливо услышал бряцанье форточки, несколько звонких ударов, похожих на цокот и чью-то удаляющуюся перебранку. Посидев на раскладушке несколько минут с закрытыми глазами, удостоверившись, что и голоса и белка лишь померещились, Щепкин перевернулся на бок, почесал живот и вернулся к газете. Спустя четверть часа он все же заглянул под раскладушку — убедиться, что никого нет — и, в полной мере успокоившись, углубился в чтиво.
В принципе, газеты повторяли друг друга, пережевывая одни и те же события. После третьей Щепкину сделалось скучно. Он вспомнил, что обещал себе со дня на день вступить в новую жизнь, и что для этого нужна была какая-нибудь идея. Он обещал это не первую неделю, а идея все не приходила. Не приходила и все тут. И не высасывалась из пальца. Всякий скажет, что без идеи не стоит ни во что соваться, — Щепкин решил поспать, в надежде, что идея придет, быть может, во сне. Он свернулся калачиком, поместил ладони под скулу, принялся считать, заснул; миновав стадии быстрого и медленного сна, отбросив, не дав развиться двум сновидениям, остановился на сложном и потаенном, а когда проснулся, идея была сформулирована. Щепкина озарило созданием компании, оказывающей услуги «восстановления». То есть это будет ООО «ВОССТАНОВЛЕНИЕ». Нет, изящней, вот так это будет: «ВОССТАНОВЛЕНИЕ Ltd». И Щепкина не смутило, что об этом перед сном он вычитал в одной из рубрик, не смутило, что была шутка, а у него — всерьез.
Облачившись в костюм, который за несколько месяцев вынужденной голодовки стал велик, со слезами выудив из ножки стола скромные сбережения матери, Щепкин пустился в дерзкое и полное неизвестности бизнес-плавание. Не зная как подступиться, ибо никогда не работал и при маме был в ажуре, Щепкин, тем не менее, проявив изворотливость и силу внезапно проснувшегося упрямства, зарегистрировал-таки небольшую компанию. Указав в документах, что намерен оказывать населению услуги по виртуальному воссозданию покойных родственников, выдержав несколько насмешливых взглядов молоденьких чиновниц и заплатив пошлину, Щепкин получил лицензию. И все же, и все же… За два месяца в арендованной на окраине города комнатушке не прозвучал ни один звонок, клиентов не было, и Щепкин понял, что прогорел.
Душным августовским вечером, в тридцатый день от начала месяца и на пятый день просроченного платежа за аренду, задолжав многочисленным мелким кредиторам, Щепкин покидал офис с мыслью, что пора уносить ноги. Денег едва хватало, чтоб отъехать на электричке в неизвестном, но безопасном направлении. Он покидал офис, а судьба уже стучалась в его ворота в лице Пети Рукавова — приятеля Щепкина по школе.
И все завертелось. Петя Рукавов — преуспевающий бизнесмен из Франции Пьер Волан, — имеющий за плечами то и это, в тот душный августовский вечер у кафельного выхода подхватил Щепкина за локоток и взял ООО «ВОССТАНОВЛЕНИЕ» на буксир. Получилось так, что от Щепкина — идея и учреждение, а от Волана — финансы и опыт. И уже через неделю ООО «ВОССТАНОВЛЕНИЕ», реорганизованное, как и задумывалось, в — нет, не в «ВОССТАНОВЛЕНИЕ Ltd», бери выше! — в «VOSSTANOVLENIE Ltd», с уставным капиталом в размере 1 франка и будущим оборотом в размере многих миллионов, уверенно шагнуло на российский рынок услуг.
Услуги, вот все-таки голова, включали максимально полное воссоздание усопшей личности: воспроизводился голос, печатались фотографии, записывались видео-ролики. Даже сочиняли письма и выдумывали личные вещи. Только… лишь не было самого человека; но верить, что он жив, что вот прислал фотоснимок, что работает в Африке, что вот его семья, а вот телефонный звонок — согласитесь, ведь из этого состоит человек? — безутешным родственникам хотелось. И они плевали на реальность — устраивала ирреальность; а факты говорили, что сын жив, что он женился, и что вчера прислал веселую открытку… Позже, на лекциях по маркетингу, Рукавов любил рассказывать, что кто-то из обеспеченных клиентов Компании заказал «восстановить» самого — в этом месте Рукавов переходил на шепот — самого Хрущева, и тот слал клиенту собственноручно написанные письма, сувениры слал, а также дважды в неделю звонил из Москвы по «вертушке»…
Через год на «VOSSTANOVLENIE Ltd» в поте лица трудилась небольшая армия наемных актеров, графологов и дизайнеров. В силу защиты авторских прав, а в данном случает речь шла о социальном изобретении, и благодаря талантам Пети Рукавова, оказавшаяся монопольной, новейшая услуга стремительно обрела популярность. Еще через год группа компаний «VOSSTANOVLENIE Ltd» гребла немыслимую прибыль, а Щепкин amp; Волан, утопая в роскоши, источали неземное обаяние. К тому времени они въехали в новый многоэтажный комплекс, разместили на фасаде логотип — улыбающееся солнышко — и готовились к выходу на непаханую, уже международную ниву.
— 2 -
Брат Михаил, в миру — Михаил Липка, говоря о родине, неизменно морщил лоб: в разговорах о родине в голову приходили образы хрустальных унитазов и стульчаков. Нет, родину Липка любил, он мог лечь на землю и прислониться к родине грудью, но колючая золотая проволока в хрустале унитаза, фарфоровая супница в форме… черт знает в какой форме… разве мог он смириться?
Отыграв первую партию и восстановив против себя братию, Липка подготовил почву для ухода. 7 апреля, в праздник Благовещения Пресвятой Богородицы, когда брат Михаил, соблюдая легенду, оставлял монастырь, настоятель игумен Александр Заславский, молившийся ночью не о братии, но об одном-единственном иноке, наконец, определил Липке тайное послушание.
— Все помнишь? — спросил старик.
— Все, владыко, — доложил Липка.
— Девушек отослал?
— Отослал.
— Братья роптали?
— Роптали.
Старик перекрестил инока.
— Ступай.
— Прощайте, владыко.
В утреннем сумраке Липка коснулся губами руки патриарха и, ступив за ворота, перестал принадлежать самому себе, братии и даже, кажется, Богу, — лишь цели, стоящей в конце долгой дороги, которую предстояло осилить, и о которой ничего не знал.
Липка спустился к шоссе, спрятал руки в карманы плаща и зашагал прочь.
Колючая проволока в хрустале унитаза, фарфоровая супница в непотребной форме, салатница в форме… также в некой интимной форме — Липка не помнил в какой — все это он видел в нескольких журналах, подготовленных предусмотрительным настоятелем. Хозяин супницы владел бюро, где разрабатывались необычные вещицы — «Ради забавы и чтоб нескучно жить. Rukavoff», — значилось в тексте. Но не Рукавов интересовал Липку.
Через час Липка взобрался в пригородный автобус, прислонился к окну, закрыл глаза. Сменив в полдень автобус на электричку, к вечеру он сошел на окраине пахнущего клубникой города, чтобы еще через час появиться на пороге безлюдного кафе. «Требуется разнорабочий», — как и ожидалось, прочел Липка рукописное приглашение и толкнулся в дверь.
Когда Липка вышел из кафе, уже стемнело. Подняв воротник, он миновал городскую площадь, нашел второй от дороги кирпичный дом и поднялся на нужный этаж.
— Вот ваша комната, — указала немолодая хозяйка. — Будете уезжать, не забудьте вернуть ключ. Телефон в коридоре.
— Спасибо, — поблагодарил Липка, закрывая дверь.
Не включая лампы, он распахнул тяжелую занавеску, прильнул к окну. Комната наполнилась светом прожекторов, караулом стерегущих комплекс почтенных зданий; неоновое солнце и буквы «VOSSTANOVLENIE Ltd» парили над самой высокой башней.
За спиной постучались, Липка, одним движением вернул занавеску в исходное положение, зажег лампу. Хозяйка позвала пить чай с клубничным вареньем.
— Иду, — отозвался Липка и, не раздеваясь, лег поверх кровати. — Иду, — повторил он, одним мгновением проваливаясь в сон, ибо устал и безмерно хотел покоя.
* * *
Не нарождавшееся молчаливое утро тяготило старика, и не ноша послушания, возложенная на смиренного Липку, — но сама долгая и путаная жизнь, о которой хотел бы не знать, удалить из памяти, и которая ежечасно, ежеминутно стучалась в дверь, давала о себе знать, навязчиво напоминала и капризно требовала жертв. Дабы отвлечься от нелегких мыслей, старик обошел владения, заглянул в кухню, где к празднику готовили дозволенную в пост рыбу, поднялся в опочивальню; оставив в дверях посох, он разделся и лег на кровать. Да уж, жизнь. «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго».
Где-то за стенной обивкой пискнула и зашуршала пожилая мышь, старик колыхнул спиной — взвизгнула пружинами сетка: напугала и вразумила одну, оставила наедине с Всевышним — другого. Старик вздохнул, повернулся на бок. «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго…»
Многое может вобрать в себя одна человеческая жизнь. Много праведного. И греховного много. Часто неразумен был молодой. И зрелый был неразумен. А сегодня? «И сегодня во многом, прости меня, Господи! — старик огладил бороду. — Вразуми меня, Господи, и наставь…» Когда-то шел против Бога, против корней шел и супротив праведного. Только ведь военную присягу принимал, людям желал служить. Заблуждался. А получилось — одному-единственному человеку. Сначала ему, потом — второму. Не счесть. Пригляделся, и вышло, что себе служит, мысли свои черные к жизни обращает. Не легко далось, с болью выкорчевывал, с потерями. Не шел лукавый из сердца, крепко сидел. И сейчас сидит? — старик привстал на локоть, оглянулся: не слышит ли кто сомнения богохульные, — нет, не сидит! И сомнений никаких нет — тверд он в вере своей и праведен. Только вот ведь как самоуверенно заявил, — святой и есть! Не хорошо это, не честно. «Прости, Господи, заблуждения наши, отпусти все вольные и невольные прегрешения…»
Старик попробовал закрыть глаза, — прошлое требовательно возникло из небытия: вот молодой лейтенант в белом халате, вот орденоносный полковник, окруженный учениками, вот стерильная лаборатория, похожая на отмытую до бела преисподнюю. Смеются ученики, и он смеется. Невесело смеются — с тайным надменным и недобрым смыслом — преисподняя обязывает. Вот стареющий вождь, кого готовят в боги; а вот его теперь уже дрожащая грудная клетка, чья желтизна пугает. Вот дочь, перед которой старик в большем долгу, нежели перед миром. Вот Липка, распахнуто взирающий на оседающий в пыль приговоренный дом. Вот внук и внучка, похожие друг на друга столь неправдоподобно, что не всякий ученый в это поверит. Прошлое требовательно возникало из небытия. Настоящее стояло у изголовья. Старик оглядел опочивальню; настоящее… здесь не молитва нужна — дезинфекция.
Да, дорогу он выбрал правильно. И людей своих ведет правильно. А если появятся страхи, так гнать их в шею, иначе — смерть. Если увидят, что усомнился — смерть. Если разуверятся — смерть. Не та смерть, что физическая, но иная, по счету большому.
Старик вытянул перед собой ладони, напряг пальцы. Вот они! — не так много, несколько человек, и первый из них — Липка. Коли ищешь человека к делу важному, не сильного бери и не умного, хорошего возьми, совестливого. И сам хотел быть таким, только упускал время, не в ту сторону шел, но на тончайшей последней грани спохватился, бросился догонять. И слава Богу. Ведь мечтал быть врачом. И был им. Но людей не лечил — все под полог глянуть хотел, с природой боролся. Мог кого-то спасти, но не спас, — теперь бежит-догоняет. Мог. А под пологом ничего не узрел — мраком лишь ожегся и страху тогда набрался. Но не остановился — с другого бока зашел — прочим вождям себя понес, чтоб поперек людей, поперек дочери, перед которой в долгу, поперек себя заблуждением, будто флагом, размахивать. Заблуждением, будто флагом, размахивать…
Между тем, за окном беззвучно набирало силу раннее апрельское утро, со двора уже отчетливо неслись голоса. Кажется, кто-то говорил о Липке. Кажется, с возмущением. Старик переломился, поднялся с кровати — скрипнули, отозвались половицы — зашлепал в ванную комнату и на полпути внезапно окунулся в без предупреждения набежавшую теплую долгожданную волну оптимизма, оптимизма в страстной неутоленной жажде которого боялся признаться даже оставаясь наедине с собой; одновременно с этим за стеной громко пробили часы, — и он троекратно перекрестился в ознаменование того, что все будет хорошо, что Липка справится.
Умывшись, прошел к зеркалу расчесать бороду. Вот какой теперь. Патриарх. Белая рубаха до полу, темный литого серебра крест на груди тяжелый. И в душе — тяжелый. Закончив туалет, облачившись в рясу и туго перепоясавшись, опустился в угол под лампаду на колени, зашептал знакомые слова. Вновь пискнула мышь, — только теперь не мешала, — старик, не замечая ничего, оживленно беседовал с Создателем. Спустя полчаса в дверь постучали. Он впустил к приборке послушника, подхватил посох и вышел из опочивальни. Во дворе два молодых лоботряса обсуждали поведение Липки.
— Чего замерли, истуканы?! — прикрикнул на молодежь игумен, — или сами без греха, бездельники? Битый час треп ваш под окнами слышу. Апостолы выискались. А ну марш к празднику!
Послушники опустили глаза долу, подскочили к настоятелю, заизвинялись, заизвинялись, облобызали руку и стрелой бросились навстречу дню.
* * *
В те безмятежные для меня дни пятьдесят второго и части пятьдесят третьего года я не знал о Проекте ровным счетом ничего. Однако когда о чем-либо догадался, братья и сестры, не в силах изменить судьбу, принял участь с хладнокровным смирением.
Вот что скажу вам, братья и сестры: страхи правят человеком, а первейший из страхов — страх смерти… Они обращались к нему «товарищ Первый», и он служил им аллегорией того, что и было именно тем, первым страхом. Всякий из них полагал, что Первый бессмертен, а потому — страх смерти ему неведом. Они ошибались: Первый был смертен. Настолько смертен, что в недрах специальных служб геронтологи в высоких офицерских рангах денно и нощно корпели над секретом продления его жизни.
Названия Проекта я не знал. Однако позже слышал, что западный антипроект назывался «SI–CA-v.3». Не знаю, что скрывалось за аббревиатурой, но если предположить, что «Si» — это кремний, а «Ca» — кальций, то кое о чем можно было догадаться. Позже я сообразил, что «Si» — это первые буквы имени, где «S» — псевдоним, а «i» — имя. Но то были лишь предположения, аналогичные тому, что «v.3» — будто бы порядковый номер Проекта, «version three».
Страх Запада перед угрозой продления жизни первого лица противника казался понятен — талант и воля Первого пугали Запад перспективой господства. Тем не менее, погребя под собой нескольких искушенных разведчиков, безуспешно пытавшихся выведать «Тайну номер один», антипроект провалился. Что касается отечественных авторов, то начавшийся как небывалый прорыв в науке, Проект после смерти Первого основательно сдулся, не принеся ожидаемых результатов, к концу пятидесятых совсем зачах, но, в соответствие с законами симметрии унеся с собой жизни нескольких академиков, нежданно возродился через несколько десятилетий.
Что было со мной все эти годы — не помню. Лишь одна долгая, ледяная темнота. Анабиоз. И не было снов. Лишь при пробуждении, я услышал где-то позади меня как будто голос. Голос Первого. Он что-то рассказывал, и ржавые усы его, должно быть, шевелились вслед за необычными гласными. Я оглянулся, но за темнотой никого не увидел. Голос продолжал литься, будто из ниоткуда, обращаясь в пустоту, утекая в никуда. То звучала легенда, которой прежде я не слышал. Я прислушался:
«…Она была выполнена из черного мрамора, настолько черного, что сама ночь могла позавидовать ей. Статуе предстояло увидеть Фараона. Собственно, Фараону она и предназначалась. Безупречные формы, безукоризненный мрамор. Фараон мог быть доволен. Статуя оглядела себя. Существовало когда-либо большее совершенство? Нет. Разве не поникнет головой человек в ее присутствии? Должно быть, поникнет. Она повернулась к зеркалу. Если это и человеческие пропорции, то, несомненно, идеальные. Пусть придут издалека, пусть зарыдают люди. «Богиня!» — крикнет кто-то из толпы, и кто-то подхватит. И упадут люди на землю, боясь приблизиться к ее стопам.
Статуя склонилась к зеркалу. Что это?! — под левой грудью пристроилось неприметное членистоногое. «Ты кто?» — возмутилась Статуя. «Клещ». Ответ показался настолько очевидным, что Статуя не сразу нашлась что ответить. Но не для обычного смертного предназначалась она, и уж точно — не для паразита!
«Уходи!» — приказала она. Клещ поднял голову, и попытался возразить, но Статуя не снизошла, чтобы услышать смиренные слова. «Проваливай!» — закричала она и щелчком смахнула его на пол.
«Хорошо, я уйду. Впрочем, не слишком ли ты спешишь, прогоняя меня?» «Умолкни!» — торопливо потребовала Статуя, опуская на членистоногое тяжелую ступню. Раздался легкий треск, Статуя пренебрежительно встряхнула ногой и вернулась к зеркалу, дабы в последний раз оглядеть себя перед появлением владыки. Она всмотрелась в отражение и… о, боги! — там, где под грудью прежде находился Клещ, вдруг открылось безобразное светлое пятно, пятно, которое минуту назад присутствие Клеща делало абсолютно незаметным! В это мгновение она услышала шаги Фараона.
«Здравствуй!» — приветствовал Фараон. «Здравствуй», — Статуя покорно опустила голову. Фараон приблизил лицо. «Что это?» — спросил он, указывая пальцем в злополучное пятно. «Это? — переспросила Статуя, и ее вдруг разобрала дьявольская дрожь. — Это…» Фараон презрительно скривил губы, и свита повторила этот жест. «Разрушить!» — разочаровано махнул Фараон и за его спиной эхом побежал неумолимый шепот: «Разрушить… разрушить…» В тот же вечер Статуя была разбита».
В тот вечер Статуя была разбита… Быть может, голос с необычными гласными, заворожил меня, быть может, ледяная темнота успокоила — я вновь забылся коротким, тревожным сном, ловя ускользающим сознанием связь между утрачиваемой реальностью и странной легендой.
* * *
Основательно разбогатев и прибавив в весе, Щепкин приказал себе быть вегетарианцем. Исхудалое тело к концу второго года устойчивого роста предприятия превращалось в пудинг. Щепкин решил, что в этом направлении пора предпринимать определенные шаги: не жалуя лыжи, пришлось встать на лыжи, пришлось бегать и вести журнал учета калорий. Сложно это — быть человеком состоятельным, но отказывать себе в соответствующих атрибутах буржуазности. Два месяца непринужденного бега в сквере у «VOSSTANOVLENIE Ltd» дали результат: Щепкин сбросил четыре килограмма. Всего четыре. В соответствие с журналом учета калорий и рекомендациями диетологов, оставалось еще двадцать четыре. То есть получалось (4 кг: 2 мес = 2 кг в мес; 24 кг: 2 кг в мес = 12 мес), что бегать Щепкину предстояло еще двенадцать месяцев, и этот расчет озадачивал неприятно.
Решения Щепкин принимал под воздействием чувств, но полагал, однако, что работает интеллект; он верил, пик возможностей впереди, себя он еще покажет, продолжит генерировать новые и новые идеи… но ничего не происходило, и, как апофеоз, Щепкина принялась посещать нехорошая мысль: «VOSSTANOVLENIE Ltd» — это то единственное, на что он сможет подвигнуться за всю — в самом деле, прескверная мысль — за всю-всю жизнь. Что ж, рассудил он, и этого не мало. Не насилуя разум, он решил убегать от избыточного веса как бы с чистой головой — совсем не думая в момент забега, то есть абсолютно. Что тут же принесло плоды: суточная норма сбрасываемого увеличилась. Значит, из всего можно извлечь пользу, решил Щепкин; более того, можно не думать и в любое другое время. Тем не менее, не думать было сложно, думать Щепкин привык, однако ценные идеи так и не приходили.
С науками складывалось не менее туго: при матери Щепкин образования не получил, встав на ноги, поступил на экономический, где понял, что ошибся; не сложилось и с юридическим, а также социологическим. Поискав звезду в нескольких университетах, Щепкин забросил образование. Вопреки неудачам с образованием, в наличии талантов Щепкин не сомневался. Осязать таланты было сложно, однако Щепкин твердо верил — таланты есть. Есть они и точка! Таланты проявляются в манере говорить, в умении непринужденно завести и поддержать беседу, в позе, когда он сидит или оборачивается к собеседнику. Это подтверждали и сотрудники Компании, однако не то, чтобы из желания польстить шефу, зная, что тому будет приятно услышать о его необычайной манере вести разговор, разумеется нет, — дело в том, что Щепкин и сам замечал за собой некие высокие свойства. И свойства эти, он знал наверняка, произрастали из тех ценных зерен, кои при рождении даруются человеку свыше. Чувствуя себя носителем некой почетной миссии, Щепкин незначительное время тому пообещал прекратить тратиться, взять, наконец, себя в руки и сделать нечто такое… о чем заговорят. Многие об этом заговорят. И, быть может, он навсегда останется в истории. Да-да, в истории! Ведь разве не для высоких устремлений рожден человек? И разве не уготована человеку заоблачная участь? Только не многие разрешают себе в это верить. Тем лучше для Щепкина, в смысле — не хотелось бы делить участь на две и более персон. И вышло: увлечением последних месяцев для Щепкина стало размышление о смысле существования.
Что касается личной жизни вообще, и ее плотской составляющее в частности, то Щепкину она не поддавались напрочь. Не единожды пытаясь завести отношения, он вновь и вновь пробовал ухаживать, но всякий раз, мысленно возвращаясь к той, далекой, давал постыдный обратный ход, разочаровывался сам и разочаровывал дам, — впрочем, не разбивая сердца. «Далекая» порхала где-то высоко и, собственно, никогда к Щепкину ничего кроме презрения не испытывая, давно позабыла о его существовании. Все же не тот был человек Щепкин, чтобы вот так взять и сдаться. Полагая, что нелюбовь вещь преходящая, а чувства штука вечная, Щепкин предчувствовал иную, обновленную встречу — такую, как это бывает с личностями сверхъестественными, необыкновенными, при которой у одного спадает пелена с глаз, а другой предстает, наконец, в истинном, данном свыше контексте. Она разглядит, думая о «далекой», убеждал себя Щепкин, разглядит и полю… Быть может, полюбуется им. Но время шло, «далекая» мелькала на страницах местных журналов, сопровождала отца в дальних и ближних поездках, занималась собой, а пелена все никак не спадала. «Ничего, подожду», — решил Щепкин и продолжил борьбу с калориями, размышляя об участи и смысле сущего.
* * *
Как часто бывает наивен и инфантилен человек, как часто! Калории, участь и смысл существования… Как часто!
Она просила называть ее «цветком граната», он звал ее Белкой. «Далекой» нравилось. Вот ведь как: красиво; и вот: «бэлла» — европейский этимон «прекрасная», «чудесная». Много лет назад так и казалось. Белка. «Бэлла фигура». «Чудесная личность». А так: «тело дамы с прекрасными пропорциями и замечательной кожей»? Более прочего «далекая» предпочитала «Роза» Роза пахнет, роза благоухает, роза источает аромат. В самом деле, «далекая» — дама более чем современная, бреет подмышки. Бреет икры. Прекрасная! Чудесная! Щепкину не нравилось, но он уступал. Тем не менее, небритости дам — часто мужская слабость.
Ей нравились имена с согласной «щ». И неспроста: людям по сердцу имена с согласными, встречающимися и в их именах.
У «далекой» крупная родинка на щеке. Пятнадцать лет назад Щепкин говорил, что «мушка». «Шпанская», добавлял десять лет назад. Сейчас говорит, «бородавка».
«Как ты думаешь, жены первых лиц государств наставляют супругам рога?» — смеялась. «А сколько жен у первых лиц?» «Ты сколько бы имел?» — лукаво косилась. «Не знаю… Не хотел бы страдать, оставляя богатство — друзей, любимых, предметы. Нужно обогащаться, увеличивая единственно то, что возьмешь с собой. Оставлять обидно…» — невпопад витийствовал он. «Ну и дурак!» И вправду дурак.
За высоким разрезом таила ножки. Похоже, у нее был хороший нюх на приключения, однако говорила, что отдаст «самое дорогое» только супругу. Завидовал ли Щепкин будущему супругу? Кто знает.
Кроме вздохов ничего не было. Приходила слушать музыку. Он ждал, что дева размякнет. Дева не мякла. Но как хотелось, как хотелось, мама родная! Звал: «Приходи только слушать!» «Ты без женитьбы хочешь!» — и уверяла, что отец привил ей ряд строгих-престрогих правил.
Те давнишние отношения нельзя было назвать ни героическими, ни рыцарскими, ни жертвенными. Однако — близкими к таким. Он в это верил. И многим когда-то жертвовал.
— У нас ведь как? — хоть дама и идет на два шага позади, отношение к ней почетное. Нашему рыцарю сразиться с дамой — потерять лицо. Аксиома. Дама жертвует первым местом. И знает второе. На праздники мужчины готовят пельмени, по будням — дамы. Я не знаю, как там у других, где гостю и жену предложат, только мы жен в другой гостиной не посадим — мальчики налево, девочки направо. — И добавлял: — Если жена ликом хороша, как не показать в людях?
— Ты заметил, часто бывают кривенькие ножки при хорошеньких носиках и наоборот?
— Да, заметил, когда ты указала.
— Редка подлинная красота, — вздыхала, ожидая хвалу.
— Мне почему-то не нравится Лео Дикаприо.
— Разве?
— Да-да. Мой идеал: голубоглазый блондин с ростом сто восемьдесят шесть.
— В черном ботинке?
— Разве в одном?
— Я в шутку спросил.
— Лео не блондин.
— Не бодай меня этим Лео.
И так далее, и тому подобное.
«Далекая» среднего роста. А блондин — дипломат. Он ведет её под руку в большой яркий зал. Какая приличная дама не мечтает о дипломате, бросающем к ее ногам белый свет? «Далекой» по сердцу обретать титул. Лишь титулованных впускают в большой яркий зал. Это так понятно: мечом кавалеры стяжают титул, дамы стяжают кавалеров. Шашка проходит в дамки, все видят: вон она, высится над клетчатым полем. Мест — шестьдесят четыре, а она — одна-единственная. Но даме не свойственно долго оставаться в шашках, шашка, не прошедшая в дамки, имеет жалкий вид. Это не «далекая» выдумала, но прочая леди. Так удобно.
«А бывает, что одно искусство эксплуатирует другое или даже несколько!» Щепкин соглашается. «Например, искусство балета помещается на искусстве быть худым». Щепкин кивает. «Там это необходимо. И вообще сейчас многие увлечены похуданием. Теперь дамы и джентльмены желают быть элегантными. Я вчера подругу встретила, она говорит — ха! Привет. Я смотрю — кто такая? — не узнаю. Потом вгляделась: ба, да это ты, Люба?! Привет! И дальше иду. Так сильно похудела, аж жуть. Тонкая и красивая, лет 10 сбросила, даже, кажется, прыщи, как в детстве, по роже пошли. Могла бы сделать комплимент, ведь она полненькая была, какая, все-таки, молодец!» «Чего молодец? Сейчас сделаешь ей комплимент, а она вдруг от болезни похудела, может, у нее печень или язва?» «Какой пессимизм, сразу печень или язва, понятно, что на раздельное села». «Откуда ты знаешь?» «Это все знают! — немедленный эффект». «Но ей-то зачем? — она уборщица в банке, глаза голубые и достаточно». «Неправильно, все должны быть худыми и красивыми, кухарки и уборщицы — в том числе. Кр-рас-сота-а!» Десять лет назад «Далекая» уверовала, что красота спасет мир. Соглашалась с классиками.
— О да! — Щепкин соглашался с «далекой», — это половозрелое мнение. Облака, как к любимой, прижались к земле! — подобными метафорами поэты выражают отношение к красоте. Ведь не возьмешь и не скажешь: «низкая облачность», несимпатично. Нужно, чтоб красиво. — Только мне представляется, что бывает такая красота, что лучше не надо.
— Как это?
— Ну, допустим, красота остро отточенной гильотины: красное дерево, инкрустация, позолота, полировка, готическая вязь цитат из Робеспьера, Маркса и Бакунина, секретный рецепт стали, шелковая веревка в кулак толщиной, сплетенная слепыми девушками из Брабанта, запах розового масла вокруг лобного места. Поглядеть на красоту сбегаются толпы. Это словно музей, некогда бывший дворцом, а теперь за деньги показывающий битое молью имперское нутро. Пошли, посмотрим, как цари жили, let's go!
— Дурак!
И точно дурак. Но это десять лет назад.
* * *
Одежда не делает монаха, — справедливо полагал Михаил Липка, соскребая с тарелок остатки пищи, вот именно, не делает, кипит твое молоко. А воля делает. Это когда велишь себе, приказываешь. И дух — делает. Это когда имеешь силы следовать воле. Монах не тот, кто в келье, монах тот, кто отсекает себя. Отрезает и под ноги бросает. И Липка бросил. А гордыню усмирил и в прошлой жизни оставил. Окаменел. Только не то окаменение, где окаменелая земля, окаменелое племя, другое. Может, Липка и камень, но не кирпич. И не кафель. Гранит замшелый, ветрами многими объятый и дождями умытый. А что тарелками бренчит, так это для дела нужно, для легенды. За тарелками мысли нужные приходят, ситуация обмозговывается. Или просто, без цели какой, думается. Вот, например, планета наша, образцовый геоид, почти шар, — если посмотреть на него издалека, то половина окажется черная. Это мухами засиженное пространство. Тень такая. Сама тень растет из мух и составляет с ними одно целое. Тень — триумф мухи. Тень — зенит славы мухи. Тень — апофеоз, высшая степень проявления мухи. И сам Липка — с тенью. Но это другая тень, естественная. А тень мухи, конечно, метафора. Так за тарелками думается.
Липка знал инока, кто хотел, чтобы человечество вовсе перестало существовать, но не со зла хотел, а из справедливости. Тот инок понимал, почему люди так страстно желают иметь крылья, — для людей крылья, говорил инок, аллегория святости. Липка с ним соглашался, во второй части соглашался и в первой, и добавлял, что для тех, кто имеет крылья, впрочем, в крыльях нет ничего особенного. У Липки крыльев не было. Не было их и у братии, и вообще у всех, кого он встречал. Липка знал, что крылья существуют — верил — но не встречал. А изображают крылья, говорил тот инок, не для того, чтобы обозначить анатомические свойства субъекта, а в качестве фигуры живописной речи. Липка и в этом соглашался с братом, ибо художнику, Липка был убежден, свойственно изъясняться преувеличенно, и часто — без знания изображаемого.
Кроме тарелок, обязанности Липки включали уборку обеденного зала и прилегающего к кафе тротуара — поздней весной, летом и в первую половину осени сюда выносились столы, увеличивая полезную площадь. По вечерам перед глазами плыли блюда. Липка возвращался домой, ложился на кровать и в сумраке разглядывал пятна, оставляемые на сетчатке расплывавшимися от зноя столами и стульями. Просыпаясь, в темноте спускался на улицу, прислонившийся к кирпичной стене подолгу всматривался в парящие над башней неоновые солнце и буквы.
Липка искал человека. Все, что он знал, могло уместиться на небольшом клочке бумаги. Липка разглядывал лица прохожих: ты? или ты? Но лица, храня отпечаток безразличия, усталости и обременительных эмоций, сказать о человеке что-либо существенное не могли. Лица до известной степени были одинаковые, и Липка понимал, что лишь наивный исследователь мог воспользоваться подобным методом. Человек не находился. Возвращаться в монастырь, не оправдав надеж патриарха, не имело смысла, а время убегало стремительно и безвозвратно. Липка блуждал по улицам в поиске отправной точки, но и точка не появлялась, потому он изготовился вот-вот сделать худший для себя вывод: определив послушание, старик ошибся.
О разыскиваемом человеке могли знать лишь наиболее влиятельные в «VOSSTANOVLENIE Ltd» лица. Из числа сотрудников Компании, с кем Липке удалось познакомиться, только один имел доступ к такому влиятельному лицу — господину Щепкину, фигуре зависимой и изрядно противоречивой. Щепкин же, в свою очередь, мог иметь информацию о разыскиваемом человеке, и Липка попросил знакомого свести его с Щепкиным, однако знакомого внезапно уволили, и Липка понял, что выбора не осталось. Вечером седьмого июня он подбежал к выезжающей из ворот машине, чтобы бросить записку. Бумажка влетела в окно, автомобиль, набрав скорость, скрылся в пыльном лабиринте города, а Липка вернулся к себе, чтобы, пребывая в полном неведении, дождаться следующего дня. На следующий день ничего не произошло. И на следующий. Через три дня Липка закончил уборку помещения, облачился в плащ и покинул кафе. Придя домой, он заперся в комнате, сел к столу и написал письмо, в котором подробно изложил ситуацию; закончив двумя фразами покаяния, сообщив, что переходит ко второму варианту и попрощавшись с игуменом, Липка передал конверт хозяйке с просьбой отправить по известному адресу, погасил за собой свет и вышел из дома.
* * *
Быть может, тот голос с необычными гласными овладел мною, быть может, ледяная темнота успокоила, не знаю, только вновь я уснул, провалился в короткий сон человека. Я понял это не по скудной сентиментальности, но по тому, чем он отличался от прежних моих снов. Это был не совсем мой сон, и вовсе не я. Подросток лет семи сидел на каменном полу и ладонью сметал в небольшие кучи вчерашний мусор. Я ощутил холод камня, ущербность поверхности, всякую невидимую трещинку, и на одно кратчайшее мгновение, мгновение, кратное времени падения далекой звезды, я почувствовал себя одним целым и с этим камнем, и с подростком, который не ведает, зачем он здесь, и с моим странным сном, почувствовал, что для того, кто над нами, нет этой несоразмерной пропасти, что для него наши величины равны, и когда почувствовал, крикнул ему о творимой им несправедливости… но изо рта внезапно исторгся лишь смех, детский смех, на который в подворотню заглянул случайный прохожий.
Увидев меня, прохожий остановился и, подхватив полы плаща, опустился рядом. Он спросил мое имя и протянул большую белую руку, пахнущую стопкой чистой посуды. Я открыл рот, чтобы ответить, но почему-то вновь засмеялся и спрятал ладони за спину. «Липка, — сказал он и повторил: — а как тебя?» Я не знал моего имени и это загородное слово «липка» мне ни о чем не говорило. Вместо того чтобы встать и уйти, как этому учат детей сегодняшние правила пусть не хорошего тона, но безопасности, я взялся за вчерашний мусор. Прохожий какое-то время молча смотрел перед собой, о чем-то мучительно размышляя, затем поднялся и, на секунду опустив мне на голову руку, подхватив плащ, пошел прочь. Тут я помимо моей воли вдруг крикнул ему, что знаю, кого ищет прохожий, что мог быть полезен, что предлагаю отправиться туда вместе… «Звонко смеешься!» — не оборачиваясь, весело бросил прохожий, и я понял, что не сказал ни слова. Я захотел признаться прохожему, что и сам ищу нужного ему человека, только лишь опустил глаза, и в ту же секунду раздались его удаляющиеся шаги.
Пусть это был сон человека, пусть я был ребенком, но краем возвращающегося сознания, восстанавливающегося после долгих лет небытия, я неожиданно ощутил связь между тем, что происходило со мной в те далекие дни и тем, что смутно угадывалось в ближайшем моем будущем, в будущем, которое я не ждал, которое не планировал, как это свойственно субъектам прагматичным и целеустремленным, в будущем, которое, однако, настораживало. Оглядев себя, я понял, что окончательно пробудился. Я поднялся с каменного пола и направился в ту сторону, где минуту назад растворилась спина моего знакомца. Выбравшись на свет, я обнаружил, что прохожий исчез. «Не приснился ли он?» — подумал я, но тут же отогнал эту мысль, ясно различив в сложнейшем эфире улицы ускользающий запах мытой посуды. Вот он! — я устремился вперед.
Не думаю, что в облике человека, более того — в сути его и физических возможностях, содержится некое изначальное превосходство, тем не менее, я переживал определенное удобство быть человеком. Правда, сразу отругал себя за слабость, ибо находился на мостовой — то есть в его владениях, а что может быть более удобным для человека в мире, созданном самим человеком, как не его тело? Я двигался по тротуару и чувствовал легкость. Однако меня никто не замечал, и мне это нравилось. Несколько раз я намерено бросался встречным под ноги, но это не имело ровным счетом никаких последствий — мир оставался ко мне равнодушным. Увлекшись игрой, я неожиданно обнаружил, что потерял из виду того, за кем двигался — ни знакомого запаха, ни его подрагивающей спины. «Эй!» — крикнул я что есть силы, но никто не шатнулся от меня, будто меня не существовало, никто не обернулся ко мне и никто не спросил, в чем дело. «Эй!» — возопил я с удвоенной силой, и в это время сзади кто-то крепко схватил меня в безжалостные объятья. Светло-серое небо за спиной потемнело настолько, что показалось, будто разом спустились сумерки. «Какой опухший!» — произнес чей-то голос, а второй добавил: — «Давай сюда…» Меня втолкнули в удушающую темноту и последнее, что я увидел перед новым заточением, были две пары худых детских рук. «Все еще тот сон!» — сообразил я, безуспешно пытаясь улыбнуться и теряя едва проклюнувшуюся связь между тем, что происходило в прошлом и тем, что едва-едва стало призрачно угадываться в моем ближайшем будущем. Меня сильно тряхнуло, гулко прокатился какой-то деревянный скрежет, и я провалился в наступившую тишину.
* * *
В тот вечер Щепкин почувствовал себя чрезвычайно разбитым. «Погода меняется», — сообразил он и решил не засиживаться. В момент выезда из Компании, кто-то из прохожих метнул в салон автомобиля клочок бумаги. Собственно, с него все и началось, точнее — понеслось в другую сторону. Может быть, масса сомнений, к этому времени произросших в душе, достигла такой критической массы, что незамысловатый текст записки раскупорил Щепкина и вырвал их наружу, вроде той силы, что выталкивает из бутылки джинна, может быть, в текст записки Липка вложил все свое христианское отчаянье, сказать сложно, но в тот вечер Щепкин вдруг решил отредактировать бизнес.
Последняя треть текста озадачила Щепкина, в ней шла речь о неком Проекте, который своей составляющей напомнил ему собственное детище, и неназванном человеке, о чьем существовании Щепкин не догадывался. В конце записки неизвестный просил Щепкина об аудиенции, однако где и с кем нужно было встретиться, текст не уточнял. «Вероятно, сам объявится», — заключил Щепкин и спустя минуту — несмотря на то, что внятно слышал глас, регистром похожий одновременно на детский и на старушечий, глас, настойчиво рекомендующий не делать этого — позвонил Рукавову. Тот выслушал партнера и положил трубку.
Щепкин и Рукавов дружили со школы. Оба не были лишены способностей, являлись членами «Клуба юных любителей природы», организованном при «Дворце творчества», совместно патронировали небольшой школьный пруд и мечтали, как водится в подобном возрасте, о далеких и полных риска приключениях. Возмужав, Щепкин и Рукавов поняли, что опасности не их удел, и отправились на поиски иного, безопасного существования. Щепкин остался в городе помогать матери в экспериментальных трудах, а Рукавов, открыв в себе коммерсанта, убыл снабженцем на далекую железнодорожную стройку. Несколько огранив прорезавшийся дар и подкопив первичного опыта, Рукавов, спустя несколько лет, перебрался в Москву, с тем, чтобы еще через несколько всплыть в качестве французского бизнесмена Волана, поставляющего за Урал по шуточным ценам продукцию собственных, как позже он не раз говорил, старейших в Эльзасе, виноградников. Разобрав тонкости лицензирования и реально владея лишь тремя типографскими станками, для географической объективности все же расположенных в Эльзасе, Рукавов принялся изобильно печатать этикетки известных французских марок, клеить их в подмосковном городе Долгопрудном на российские бутылки и от греха подальше вывозить в Красноярскую область. Красители разнообразных пищевых марок, спирт и прочие немногочисленные ингредиенты, ей-ей, делали производство настолько рентабельным, что спустя еще два года основательный Рукавов вернулся в родной город с намерением вступить на новый для себя бизнес-уровень — заняться политикой. Тут ему в очередной раз улыбнулась удача. То был старинный приятель Рукавова — Володя Щепкин. Имея глаз, наметанный на всякое потенциально успешное предприятие, Рукавов понял, что новый бизнес-уровень сам идет в руки. Винодел возликовал и закатал рукава, а политические горизонты понеслись на него с неизбежностью товарного вагона, готового вот-вот снести железнодорожную стрелку. Два года потребовалось «VOSSTANOVLENIE Ltd», чтобы набрать мощь и вырасти в то, о чем можно было судить по комплексу многоэтажных зданий, роскоши и улыбающемуся с фасада неоновому солнцу.
Рукавов уже готовился к вспашке новой, международной нивы, как тут же все и полетело к черту, все грозило быть разрушенным бестолковым, даже более — сумасбродным, выпадом Щепкина. А ведь по носу маячила большая политика!
— Сволочь, — скривился Рукавов, опуская трубку. — Раздавлю, слизняк! — Он секунду выждал и вновь взялся за телефон, дабы к утру нового дня проблема во многом была решена.
Когда Щепкин подъехал к воротам Компании, у него зачем-то потребовали документы. Немало удивляясь, Щепкин, тем не менее, протянул их в открытое окно. Протомившись какое-то время у стен Компании, не получив разрешения въехать на территорию и не дождавшись возвращения документов, Щепкин потребовал связать его с господином Воланом, что незамедлительно было исполнено. Спросив, в чем дело, Щепкин к огромному своему возмущению услышал, что он — то есть Щепкин — умер сегодня ночью от внезапно случившегося инфаркта, что для Компании это очень и очень горькая утрата, и что он — то есть тот, с кем сейчас беседует господин Волан — самозванец и хулиган, а потому немедленно будет задержан службой охраны. Щепкин почувствовал, как огромный комок невыразимой обиды выплыл из недр желудка и подкатил к горлу, почва заскользила под ногами, и одновременно с этим Щепкин услышал барабанную дробь ног, несущихся по внутреннему двору комплекса сотрудников охраны. Остатками самообладания Щепкин бросил грузное тело по направлению к машине, плюхнулся на водительское место, и когда первый из бегущих готов был ухватиться за ручку двери, рванул прочь.
Кто сейчас скажет, была ли то ошибка Рукавова, когда наспех сколоченная операция по нейтрализации Щепкина не увенчалась успехом, повлияла ли на проработку деталей захвата нехватка времени, охранники ли были бестолковыми, а может, Рукавов выстраивал весьма далеко идущие планы, только Щепкин, в самом деле, ушел, пропал, как растворился в воздухе… Но не перестал существовать, а лишь забился в неприметную щель, где вдруг обнаружил, что боится.
* * *
Как водится, у Первого имелся человек, выполняющий роль расторопного вассала. Вассала звали «товарищ Второй», но во многом он был самым настоящим первым. Второй почти не отличался от патрона, за исключением того, что был лыс и носил пенсне. Оба они гарцевали на необычно растянутых гласных и владели непререкаемым авторитетом. Именно Второму было поручено курировать Проект. Понимая, что от реализации работ зависит и его, пусть не физическое, но политическое долголетие, Второй вороном кружил над согбенными геронтологами, время от времени по одному, а то и дюжиной, вырывая из научных лабораторий и бросая на расправу специалистам иного порядка. Пятясь, он выскальзывал из кабинета Первого, спускался к подъезду, где ждал трофейный Хорх, и отправлялся на дачу, в тиши подмосковного лета предаваться выдержанному грузинскому вину и размышлениям о том, что было и что будет. Да, продление жизни сюзерена обещало Второму политическое долголетие, но пугало отсутствием в обозримой перспективе вероятности самому занять вожделенное место. От безрадостных мыслей он морщился, пригубливал вино большим глотком и бросал ноги на стол, заваленный останками воскресного завтрака. Вокруг плескалось солнце: оно пробивалось сквозь высокие, помнящие прежних хозяев, деревья, дробилось о листву, выплескивалось на Второго и, игриво скатываясь с лица, делало однооким его зловещее пенсне. Второй приказывал подавать самовар и закрывал глаза. Нехорошо, нехорошо чувствовал он себя, представляя хозяина победителем времени. Нехорошо…
Закончив чаепитие, Второй тяжело встал из-за стола, прошел за кусты смородины к высокому кирпичному забору и расстегнул ширинку. Неожиданно он почувствовал несильный укол в области затылка и, рефлекторно втягивая голову в плечи, бросился назад, тряся головой и отмахиваясь от впившегося паразита.
— Твою мать! — крикнул он неизвестному паукообразному и тогда только застегнул брюки. — Майор, ко мне! — призвал он помощника, содрогаясь в брезгливости. — Бегом!!!
Из мансарды, стремительно скатываясь, почти падая по отвесной лестнице, выскочил молодой человек в костюме и, некоторым образом с оным дисгармонирующей, соломенной шляпе. Майор пересек лужайку, за долю секунды дважды споткнулся о шланг, подобием листа Мебиуса опутавший кусты роз, уронил папиросу и, хватаясь одной рукой за шляпу, а другой — за угадываемую под пиджаком кобуру, шестом вытянулся перед самоваром.
— Здесь посмотри! — приказал Второй, снимая пенсне и подставляя помощнику затылок.
— Ничего нет, — растеряно сказал молодой человек, но на всякий случай что есть силы дунул шефу на голову, смахивая несуществующую соринку.
— Ладно, свободен, — отпустил помощника Второй и вернулся к кустам, чтобы закончить намерение.
Немного успокоившись, он уселся к самовару и только тут увидел возмутителя спокойствия. Сытый клещ, лениво перебирая конечностями, медленно тащил округлое тело в тени безмятежно остывающего самовара. Превозмогая парализующий ужас, Второй истошно позвал на помощь.
— Вот! — указал он помощнику.
— Кто? — не понял помощник, однако от черта подальше расстегнул пиджак и потянулся к оружию.
— Клоп! — шепнул Второй, кивая в тень самовара.
— Клоп? — облегчено выдохнул помощник, приближаясь к паразиту. — Не-е, клещ это, товарищ Второй. Ишь какой большой, насосался…
— Убей! — велел Второй, делая шаг назад.
— Так вы его спичкой! — улыбнулся помощник. — Мы их на даче товарища Первого спичками палим. Много их там. — Молодой человек нырнул в карман, выудил фанерный коробок и протянул Второму. — Попробуйте.
Неверной рукой Второй принял коробок, зажег спичку и поднес к обреченному членистоногому. Раздался легкий треск, клещ энергично зашевелился, тут же съежился и покорно затих. Второй громко расхохотался и располагающе хлопнул помощника по плечу.
— Вино будешь? — предложил он, возвращая спички, — налей себе. И мне налей.
Помощник смахнул паразита со скатерти, сел напротив и наполнил бокалы. Выпили.
— А ты смелый, — после некоторой паузы заключил Второй, — ма-ла-дэц, Сергей, полковником будешь. Ну иди, иди. И арбуз возьми, с ребятами п-акушай.
* * *
Для меня наступило время удушающего, томительного ожидания. Узкое и глухое пространство окружило меня, грозило раздавить уставшее, распухшее тело. Глаза не адаптировались к темноте, и я принялся ощупывать поверхность темницы в поисках отдушины; отдушины не было, и ничто не говорило о том, где нахожусь, кто мои похитители и как долго пробуду здесь беспомощным и перепуганным узником. Утомленный чередой последних событий, я опустился на шершавую, беспрестанно ускользающую поверхность, и попытался осмыслить ситуацию. Вопреки ожиданию, ничего не получилось, и я, чтобы скоротать время и покачиваясь в такт моей движущейся темницы, принялся думать об отвлеченных предметах.
Сейчас я не могу сказать, что нашел бы во мне искушенный психоаналитик, доверь я ему глубины моей мечущейся души. Пусть и прожил я — нет, не «прожил», но «просуществовал» — во много раз дольше, нежели предначертано свыше, пусть я умудрен и вместе с тем опустошен, пусть я стар и немощен, но разве не молод я внутри себя, будто… будто розовый младенец? Я сказал «младенец»? Эх, оговорки, оговорки. Все это, братья и сестры, похоже на тщательно скрываемую любовь: на ненависть одного, распространяемую на другого, когда ненависть эта служит любви весьма неуклюжей ширмой. Так сказал бы аналитик, доверься я моей мечущейся душой. И тем не менее, братья и сестры, и тем не менее… Случись со мной перевоплощение, я не поспешил бы ликовать, обнаружив себя двуногим, не поспешил бы… лето… бабочки, пчелы, стрекозы… я ненавижу двуногих, в каком-то смысле — они наши оппоненты, но перспектива ожить стрекозой не пугает меня настолько, насколько пугает перспектива быть человеком, и не омерзительна так, как омерзительно видеть себя человеком. Спроси, впрочем, любого покойника из нас, что бы он предпочел, и услышишь ответ: «вернуться собой». И я хочу быть собой! — тем летним вечером появившимся на свет ничтожным комком. Не зная ни отца, ни матери, я сполна ощутил ненависть окружающего мира, я окунулся в омут безотрадных событий, не раз находился на волосок от гибели, претерпел многие страдания, но к концу жизни был вознагражден: мой сын разрушит этот мир. Он пришел к людям не по моей воле, но он — кровь моя — вышел из меня и отомстит за меня.
«Сын», это слово я произношу с определенным сомнением, ибо не узнал, был он в действительности моим… опять я хочу произнести это слово. Но что сомнения по отношению к мысли: он будет жить! Я вижу ребенка выросшим, окрепшим, вижу сильнее меня. Пусть он заблуждается, полагая себя человеком, это не смущает меня! Пусть я никогда не видел его, но ведь он есть! Пусть он никогда обо мне не узнает, но ведь я был! И не моя смерть разделила нас, а люди, отнявшие его у меня… да сгинут они под тяжестью пустого самомнения.
Так думал я, покачиваясь в моей темнице, когда услышал над собой, но вне моего узилища, детские голоса. Мне показалось, я узнал их — это были мальчик и девочка, должно быть, те самые брат и сестра. Говорили они деловито, но вполголоса, будто боялись кого-то спугнуть. Движение мое внезапно закончилось, и в темноту донесся едва различимый запах водоема: я сообразил — рядом находится река. Меня бросят в воду? Я приготовился распрощаться с жизнью, устремив последние мысли к сыну… Но тут, в невнятной и почти неслышной ленте разговора, я уловил обнадежившее меня слово: девочка сказала, что устала. Может быть, не сегодня? — зашевелилась надежда. В этот момент, видимо, произошло что-то непредвиденное, так как я ощутил чудовищный толчок, и сознание на какое-то время покинуло меня. Я пришел в себя от знакомых голосов: дети что-то искали, и голоса их удалялись. «Вот здесь я уронила ее», — заглушаемый шорохом прибрежных кустов всхлипывал голос, наводящий ужас… Кажется, они упустили меня, — мелькнула мысль, я затаил дыхание, боясь пошевелиться и выдать себя в моей могильной темноте. Дети несколько раз возвращались к месту, вышагивая у меня за спиной, вполголоса переругивались, потом отступали. И я уже готов был поверить в окончательное спасение, но тут громкий возглас похоронил надежды. «Вот она!» — раздалось над головой, и вновь меня подхватила невидимая сила, понесла в прежнюю адову неизвестность. «Вот она», — повторил мальчик, и я понял, что обнаружен.
* * *
От ажурного, битого ржавчиной железнодорожного моста к реке спускалась едва значимая тропинка, — скорее пряталась, нежели спускалась. Скромный ветер шорохом касался прибрежных кустов, кубарем катился с откоса, вздрагивал у поверхности воды. Сюда, где искренне можно было ожидать внезапного появления лешего и даже водяного, где среди камышей могли водиться — так утверждали! только никто не видел — ахового размера крокодилы, — без свойственного ребенку отчаянного страха, ежедневно и в неослабном подростковом ритуале, приходили, впрочем, твердо не зная почему, но со смехом полагая, что «за золотой рыбкой», удить карася мальчик и девочка.
Карась не удился. Отсидев на берегу разрешенный матерью час, дети сворачивали невеликий свой скарб и возвращались домой: мальчик вышагивал налегке, девочка семенила за братом, нагруженная удочками и холщовой сумкой. Со стороны шоссе, бегущего вдоль реки и пересекаемого мостом, многочисленными рекламными щитами, давно наводнившими окрестности, за детьми следило недремлющее губернаторское око. Будто что-то выискивая, надоеда скупым хозяйским взором оглядывал город, забредал в скверы, совал нос в подворотни. От этого приоткрытого ока, под взглядом строгим и давящим становилось прохладно. А надоеда, тем временем, разъезжал в нескольких машинах — ревизовал улицы, тщательно и скрупулезно подсчитывая экземпляры растиражированного себялюбия. Не город интересовал его, не проекты, и уж тем более не мнение горожан, — только маленькие их мертвые души. Потому что, если у тебя в руках маленькие мертвые души, то будут и город, и проекты, и — только на кой оно? — мнение горожан. Так мама сказала.
Девочка остановилась. Бросив удочки и себя в траву, она раскрыла сумку. Так и есть! — пакет от бутербродов на месте — раз; жестянка от монпансье для хранения червяков тоже — два; термос Рублева тут — три; а коробки нет. Она встряхнула содержимое в наивном ожидании материализовать недостающее. Ведь то главная ценность! Прибьет брат. В коробке, в разных ее отсеках, копошились и дремали «питомцы». Бабочка, кузнечик, два таракана из Азии, богомол и еще что-то ползущее, по мелочи, кожистое, на которое без омерзения и смотреть невозможно. Точно прибьет. Она выпростала сумку и захлопала прозрачными ресницами. Только не впадать в робость, только не впадать. Брат дернул за косу. Она, не раздумывая и авансом, демонстрируя, что не собирается уступать, двинула локтем в колено.
— Чего дерешься?
— А ты чего?
Брат присел рядом, навис над сумкой. Заветной коробки, принадлежащей будущему естествоиспытателю и зоологу, не было. Он оглянулся — коробки не видно.
— Вот здесь я её уронила, — сестра всхлипнула, кивнула в направление кустов. — Или вот здесь. — Кивнула на песчаную полоску у реки.
— Глупая, — сказал брат и пошел к воде. — Зачем вынимала?
— Не вынимала я, — девочка со вздохом поднялась, пошла за братом, — она сама мимо сумки положилась. — Остановилась. — Ты во всем виноват, ты! Не нужно было брать, лежали бы себе и лежали. Не нужен им никакой воздух, не нужен. Совсем всех замучил. — Обиделась и отвернулась. — Маме все скажу, будешь знать!
— Вот она! — громко сказал брат. И повторил: — Вот!
По-прежнему взирало на мир с огромных щитов знакомое-презнакомое лицо, по-прежнему неслись по шоссе пыльные автомобили, и все также где-то за мостом велосипедными звонками верещали рассерженные трамваи. У девочки отлегло на душе. Мальчик подхватил коробку и, более не доверяя холщовой сумке, направился к мосту. То, что минуту назад казалось серым и скучным, внезапно преобразилось в яркое и смешливое: повеселела на досках рекламная физиономия, улыбнулась; рассмеялись колокольчиками трамваи, а потом и захохотали; и даже автомобили, эти мрачные в своем неослабном беге жуки, внезапно приостановились, подмигнули друг другу и смиренно пропустили пешехода. Мальчик вынул из коробки кузнечика, положил на язык и расплылся в широченной улыбке. Кузнечик скакнул к нёбу, ударился в щеку и, завидев внезапно, но неслучайно и в самых лучших чувствах распахнувшуюся вселенную, рванулся наружу. Мальчик великодушно отследил траекторию, опустил в карман коробку и, счастливый, пошел дальше. Распустить прочий «зверинец» пока не хватало воли. Более того, — мальчик остановился, — экзотические тараканы вообще не приспособлены жить в местных условиях — могут погибнуть, бабочку выпустить в равной мере не получится, так как скоро станет прохладно, богомол же… ну вообще-то богомол всего один и расставаться с ним нельзя решительно, — в прежних важных и самых лучших чувствах он принял у сестры удочки и сумку, зашагал по мосту.
А когда все образумится, можно будет в музей сходить. Мама сказала. Там, в зале «Прародители», в разделе, где те, у кого восемь ног — направо, а шесть — налево, таится его вселенная; там прячутся губоногие с двупарноногими и симфилы с пауроподами. Многоножки прячутся, которых в коробке пока нет, а видов их — тьма, около одиннадцати тысяч. Вот было бы классно добыть такую, которую почему-то называют тысяченожкой, при том, что ног у нее всего сто восемьдесят пар. Ну, не сто восемьдесят — чуть меньше, — при таком количестве не принципиально. Да и вообще интересно ведь глядеть на тех, кого называют далекими нашими предками, хоть дедушка с этим не согласен. Считая, что человек произошел от Бога, он отказывает насекомым в праве быть предками грызунам, тем — обезьянам, а приматам — человеку. Ведь каждый живущий организм имеет цепочку предков, ни разу не оборвавшуюся за миллиарды лет. Ни разу! Правда-правда. Потому как если б оборвалась, сейчас бы этот организм не существовал. Арифметика первого класса. Вот же наивный! — ничего в человеке нет «оттуда», а имеется одно только природное и материальное.
* * *
Укрытый от людей и, прежде всего, от Рукавова, Щепкин, превозмогая панический страх и отвращение к активности, все же решил действовать. Для начала он перебрал в памяти тех людей, кого когда-то знал, мысленно делая пометки напротив имен тех, кому когда-либо доверял. Таковых оказалось двое: то были он и его покойная мать Зоя Ивановна. Далее Щепкин решил несколько снизить требования и вновь сделал пометки: из трех отобранных двое оказались все те же он с матерью, а третий — некий юрист Рублев, сотрудник департамента статистики группы компаний «VOSSTANOVLENIE Ltd», не особо молодой, в старомодной шляпе, круглый и вроде сельского бухгалтера мужчина.
Юристом Рублев являлся по второму образованию, однако не единожды провалив серьезные правовые разбирательства и не найдя себя в юридических консультантах, Рублев вспомнил, что некогда окончил Институт статистики и благоразумно согласился на пост ведущего специалиста небольшого департамента. Имея скромный послужной список, Рублев, тем не менее, в вопросах взаимоотношений с сослуживцами слыл человеком расторопным, честным и весьма щепетильным. Он не терпел орфографических ошибок, плохого почерка и поспешной необязательности. Впрочем, о нем говорили и другое, что, дескать, он скареден, что за копейку может и поскандалить, что Рублев чрезвычайно самолюбив и весьма скрытен. Тем не менее, Щепкин словам не верил, — не верил интуитивно, полагая, что все это мелкое злопыхательство, и что хорошего человека выбранить норовят в любые времена.
Позвонив из уличного автомата и представившись вымышленным именем, Щепкин попросил Рублева о конфиденциальной встрече. Несмотря на то, что Рублева смутила эта просьба, но, быть может, не желая отказаться от роли порядочного человека, Рублев пообещал звонившему прибыть к назначенному месту, в самом деле, в обусловленное время появившись на окраине города. Заметив на его лице глубочайшее удивление, Щепкин перепугался.
— Что-то не так? — спросил Щепкин, хватаясь за щеки.
— Нет-нет, доча, — сказал Рублев, — все нормально…
— Не думали, что я?
— Не думал, — кивнул Рублев.
Подхватив гостя под руку и беспрестанно оглядываясь, Щепкин повел его к себе. Замкнув двери на многочисленные запоры и несколько раз прильнув к глазку, Щепкин отвел Рублева на просторную лоджию.
— Да у вас трава! — восхитился гость.
— Трава, — согласился Щепкин. — Искусственная. Я тут медитировал раньше. Чтобы согнать вес. Об этом жилище не знает никто, только я и… — Щепкин вгляделся в лицо Рублева, чтобы еще раз удостовериться в уровне лояльности и, не обнаружив опасности, закончил: — и вы. — После этого он приблизился к Рублеву и шепнул: — Прошу вас, будьте моим другом.
— Хорошо, доча, — согласился не без колебания Рублев и, сложил руки на животе, приготовился слушать.
В полчаса изложив проблему, не опустив, разумеется, истории создания «VOSSTANOVLENIE Ltd», с которой гость в основном был знаком, не утаив факта конфликта с господином Воланом и сделав акцент на случае с запиской, влетевшей в окно автомобиля, Щепкин сообщил, что вступает на тропу непримиримой войны со своим детищем.
— То есть с группой «VOSSTANOVLENIE Ltd». И вы, видимо, желаете поинтересоваться о своей роли в этой затее.
Гость растерянно пожал плечами.
— Вам отводится роль моего поверенного. — Щепкин поднял указательный палец. — Тайного поверенного! — На первом слове Щепкин сделал ударение. — И, знаете что, когда-нибудь мы с вами скажем, что стояли у неких важных истоков.
— Все понятно, доча, — ответил Рублев, скромно улыбаясь. — Работа, как я понимаю, подразумевает общественные начала.
— Ну почему же, — возразил Щепкин, — я иногда буду давать вам деньги. На транспортные расходы, скажем, а также на… — хозяин перешел на шепот, — хапен зи гевезен — на взятки. Если же вы по моему поручению убудете в другой город, я обязуюсь платить суточные.
— Не густ… — Рублев не закончил фразу. — Что ж, я согласен.
— Вот и чудно. — Щепкин поднялся, протягивая руку. — Меня вы не ищите. И сюда не приходите. Связь будет односторонней.
Гость поднялся вслед за Щепкиным, и, прежде чем отпустить, тот дал Рублеву первое задание. Задание состояло в том, чтобы найти неизвестного автора записки. Монограмма «Л» и стилистические особенности текста, впрочем, Рублеву абсолютно ни о чем не говорили, и он заметил, что поручение не из легких, однако тут же добавил, что приложит усилия, дабы мобилизовать всю в нем до сих пор дремавшую изобретательность. Бережно сложив фотокопию послания, он опустил ее в карман и, еще раз пожав Щепкину руку, удалился.
Плотно притворив дверь, хозяин оглядел пристанище: не тот это дом, где он провел детство, нет матери; несомненно, удобен, но пуст, как бывает с современным жильем; эх, мама. Щепкин прошел в спальню, погасил лампу и повалился на кровать. Через несколько дней он планирует принять от Рублева первые сведения. Несколько дней, несколько дней, — что они в сравнении с месяцами и годами! У Щепкина имелись многомесячные запасы еды, бритвенные принадлежности, бумага для статей и прочие, необходимые в тайной действительности атрибуты. «Ничего, — выдохнул Щепкин, — я победю… Я побеж… Я сокрушу». Он неожиданно вздрогнул, услышав за стеной неясный шум. «Черт возьми, то белка, то вода, то кашель! Когда же угомонятся?»
— Бесы! — обозвал Щепкин неизвестных соседей и спрятал голову под подушку.
* * *
Липка не вернулся. Ночевал на одной из скамеек привокзальной площади, коротая солнечные июньские вечера в прогулке по городу или сидя с газетой в тени монументального Калинина у железнодорожного терминала. Выходя из кафе, ежедневно останавливаясь у знакомого фасада с неоновым солнцем, он тревожно всматривался в силуэты, шмыгал носом и, не встретив нужного человека, приходил к скамейке. К концу недели в городе вдруг стали распространяться слухи, что глава и основоположник господин Щепкин будто бы внезапно скончался. Поначалу слухи эти смутили Липку, однако ввиду того, что официальных сообщений на этот счет не последовало, Липка верить им отказался.
Он расстилал на скамейке старый плащ, разворачивал газету и углублялся в чтение; читал он не по застарелой привычке бывшего интеллигентного человека (человека — ибо интеллигентность категория лукавая и мирская, и потому не существует монахов интеллигентных), а скорее, дабы убить время. Читал он все, подряд читал, ничего не пропуская и не отбрасывая, от первой полосы до последней. Часто не соглашаясь с автором, он качал головой; многое из того, что было изложено на бумаге, вызывало его искреннее осуждение; правда встречалось и редкое прочее, о чем Липка мог подолгу размышлять, стоя под неоновой вывеской «VOSSTANOVLENIE Ltd», в задумчивости шевеля губами.
Сегодня Липка размышлял о пороке. Он отложил газету и посмотрел на Калинина. О пороке. К тому подталкивала вчерашняя статья некоего господина Кириче… Кирпиче… Куроч… фамилию он успел позабыть. В статье утверждалось, что ученые из, кажется, Петербургского университета, после многочисленных и многолетних экспериментов над группой добровольцев, численностью в полторы тысячи человек, смогли составить шкалу порочности. Числа от единицы и чуть-чуть ниже, авторы определили для праведников, а двадцать вторая, самая высокая, степень досталась наиболее отвратительным грешникам. Нужно сказать, что порок интересовал Липку в качестве предмета скорее профессиональных, нежели праздных, исследований; то есть не то чтобы интересом этим Липка был одержим, но ведь порок — противоположная сторона добродетели, можно сказать, что и сама добродетель, вывернутая наизнанку. Вот именно. Впрочем, в статье ничего особенного не было, Липка лишь нашел подтверждение тому, что всегда считал истиной: наибольшая порочность встречается не у психопатов, кои часто тихи и милы в своей болезни, а — в среде вполне здоровых и благополучных людей. Такое вот несоответствие…
Он мысленно вернулся к Щепкину. Если тот в городе, то почему Липке не удается застать его приметный автомобиль на стоянке «VOSSTANOVLENIE Ltd»? Коли Щепкин, в самом деле, положил живот, почему об этом не шумят первые полосы городских газет, почему не горланят телевизионные новости, ведь персона Щепкина в городе весьма и весьма известна? Оставалось гадать.
Текст записки Липка помнил в ничтожных подробностях: изложив суть обращения, в заключительной части он предлагал Щепкину уединенную встречу; Липка коротко, не раскрывая подробностей, напомнил о Проекте и обозначил человека, благополучное обнаружение которого является сутью затянувшегося послушания. Ниже Липка вывел вензель «Л», сохраняя инкогнито, и… А вот место он не указал, надеясь, что на Щепкина выйдет самостоятельно, выйдет, когда почувствует, что тот готов к встрече. Нынче, правда, Липка уже сокрушался, что не указал для нее и места и времени. Но ведь то было рисково? Так-то оно так, кипит твое молоко, но где искать Щепкина сейчас? И как почувствует, что тот готов к встрече?… Липка поднял глаза на всесоюзного старосту. Исчезновение Щепкина отдаляло цель, однако не оставалось ничего более уместного, нежели ждать.
* * *
Рублев отсутствовал вторую неделю, телефон не отвечал, Щепкин пребывал на грани нервного истощения. Он заметил, что начал худеть, и это было светлым пятном в прозябании. Несколько раз он принимался медитировать, однако спокойствие не возвращалось. Он стал бояться работы за компьютером, полагая, что в нем может оказаться скрытная, чрезвычайно опасная программа; минуя входную дверь, он вдруг останавливался, всматривался в обивку, болезненно чая услышать тех, кто, некогда скрываясь под раскладушкой, теперь таился за ней; он хватался за один предмет, бросал и брался за другой, беспрестанно что-то вертел, не отдавая, впрочем, себе отчета. В одну из минут просветления Щепкин вдруг понял, что назрела необходимость предпринять определенные шаги, и к вечеру на входной двери появилась табличка «Не открывать», на мобильном телефоне — «Не звонить», а на мониторе компьютера — «Не включать». Столь нелепое решение, тем не менее, принесло облегчение, и в эту же ночь, впервые за несколько дней, Щепкин по-настоящему выспался.
Встав бодрым, но озадаченным продолжительным отсутствием Рублева, Щепкин, позавтракал и уселся на лоджии помедитировать о насущном. Углубившись в дебри воспоминаний, он ничего, кроме застарелого страха, в них не обнаружил, и отсидев на траве предписанный час, он закончил размышления, чтобы с горечью отметить: что ожидал — не высидел. Озарение никоим образом не посетило жаждущую открытий голову; мысль о том, что любому существу свойственны страхи, или что страха нет, есть лишь неизвестность, конечно, в зачет не шли; он ждал конструктивного озарения. Оно не появлялось, и ничего кроме замысла Генератора собачьего лая в голове не теплилось. Щепкин помыл посуду, бесшумно спустился к почтовым ящикам, чтобы по привычке украсть газету. Вернувшись в логово, он уселся в кресло и принялся читать до… вот именно — водораздела. К вечеру, когда вновь навалились черти, которые, разумеется, никуда не пропадали, а лишь прятались от дневного зноя, Щепкин, бросив газету, вспомнил о Генераторе и заключил, что, в принципе, мог с его помощью решить если не все, то многие проблемы человека.
Прежде чем обратиться к компьютеру, снять табличку «Не включать» и взяться за описание технических достоинств прибора, он вознамерился составить список концептуальных достоинств Генератора. Во-первых, отметил Щепкин, это должен быть прибор компактного размера и малого веса. Второе — по цвету прибор должен быть близок к современному оборудованию бытового пользования, а именно — СВЧ-печам, холодильникам и стиральным машинам, то есть быть белым, бежевым или розовым. Нет, он зачеркнул последнее слово, не «розовым», а «светло-розовым», — так грамотнее. И не бежевым, а… Он на минуту задумался. Не бежевым, а цвета слоновой кости. «И других, — ему понравилась эта мысль, — успокаивающих цветов». Успокаивают ли белый и слоновой кости, Щепкин не знал, однако разумно заключил, что фраза «другие успокаивающие цвета» должна ясно и без двусмысленности указывать изготовителю на цветовые приоритеты внешнего вида. Следующим достоинством Генератора, несомненно, будет являться его небольшая энергоемкость. Питание прибора должно осуществляться двумя батареями типа «Крона». Щепкин остановился, две — это слишком, и, замазав «двумя», написал «одной». «Важнейшей технической особенностью прибора, — здесь он подчеркнул первое слово двойной чертой, — является генерируемый им громкий, реалистичный собачий лай, переходящий по желанию пользователя в оглушающий вой… — Немного подумав, он добавил: — напоминающий стенания волка».
Набросав полстранички достоинств, Щепкин перешел к следующему разделу. Необходимо было, как этого требуют смысл и правила стандартизации, очертить сферу применения Генератора. Щепкин решил провести что-то вроде мозгового штурма. Задумался. В самом начале Щепкин был уверен, что с помощью прибора можно будет решить многие проблемы, вот именно — человечества. Он и сейчас был уверен, вроде бы. Только… где его, в самом деле, применять? Ну, можно имитировать присутствие в доме большой собаки. И что? Можно не опасаться за безопасность, и уйдут страхи. И все? Еще можно разнообразить одинокое существование. Каким образом? Таким, что не скучно будет жить одному. Кроме того, прибор не нужно кормить, выгуливать… Щепкин почесал затылок. Мозговой штурм не удавался: внятная цель создания Генератора не зарождалась. Щепкин вздохнул. Ему вдруг показалось, что под столом кто-то есть. Он поджал ноги и с опаской вгляделся в пугающий сумрак — никого не было. И тут из-за стены послышался цокот. Это было слишком! Щепкин подбежал к стене, опустился на пол и принялся громко лаять; за стеной засмеялись, потребовали урезонить собаку; Щепкин бросился на кровать и накрыл голову подушкой.
* * *
В половине четвертого бессонница все еще изматывала Первого, угрожая отнять оставшийся перед рассветом драгоценный час. Когда тебе за семьдесят и когда ты устал так, что не сразу в состоянии разобрать, кто перед тобой: человек или собака… когда не радуют ни вино, ни многочисленные очевидные и скрытые победы, и когда твое собственное тело — твой невольник — уже во многом тебе не подчиняется… в этом, кто бы мог подумать, можно найти некое оправдание поступкам. Хотя бы перед самим собой… Кто бы мог подумать…
Бессонница, бессонница. Первый выпростал из-под простыни лодыжку. Когда-то мать присылала ему мягкие шевровые сапоги, просила беречь ноги. Старая женщина в черном платье. В тридцать втором, пытаясь развеять ее одиночество, он привез мать в Кремль. Она вернулась в Тифлис, так и не привыкнув к московской жизни. Через два года, когда в Тифлис приехали внуки, они нашли ее в старом дворце на узкой армейской кровати. Не зная языка, Светлана и Василий практически не общались с нею, а та беспрестанно плакала.
В тридцать шестом она умерла.
Бессонница, бессонница.
Первый встал, чтобы закурить трубку. В конце концов, два варианта лучше, чем ничего. — Он прикусил мундштук и пошел к окну. — Не получится первый, имеется второй, лишь бы не умереть, вообще не умереть, или, по крайней мере, внезапно, то есть до окончания работ. Только, нужна ли ему эта суета? Он мысленно пожал плечами. Нет, не был он ни солдатом, ни полководцем, как считали вокруг, разве что… разве что удачно отплевывался в предлагаемых обстоятельствах. Даже мать не понимала кто он и что. Часто и он не понимал. Нужна ли ему эта долгая, очень долгая… это долгое существование?… Спроси кого-нибудь другого.
Он выбил трубку о подоконник, вернулся на простыню и предпринял новую попытку заснуть: «Фрунзэ, Эриван…»
Когда тебе больше семидесяти, но ты чувствуешь себя… на все сто? — Первый улыбнулся удачной шутке, — существовать в стариковом состоянии еще пятьдесят-сто… Это совсем не то, что существовать двести лет тридцатилетним. Еще сто лет рассыпаться? Тут нужно знать, ради чего. Он не знал. Но об этом никто не догадывался, и потому он вступил в игру, как всегда, впрочем. — Первый повернулся на бок. — Нет, пусть, пусть работают…
Хотел бы он оставаться для них «вечно живым», но быть в действительности мертвым? Кто его знает… Только он уже вошел в игру, дал отмашку. И все закипело.
«Киев, Ворошиловград…»
Была у него в ушедшем году встреча с интеллигенцией. Александр… как фамилия? Заславский, кажется. Чествовали лауреатов. Молодой еще, но из перспективных… Он спросил, не еврей ли, а Зас… Заславский этот, ответил, что комсомолец, мол, и биолог, а занимается старением… Благодарил за премию. Он сказал тогда, что партию благодарить нужно и народ… А потом доложили, что враг Заславский этот и что в шарашке теперь. Там для работы условия лучше. Вот так: ты ему премию, а он — враг народа. Никому нельзя доверять, никому… Первый вспомнил вдруг, что, и вправду, Заславский этот разговор пытался завести странный, что продление жизни будто бы — это в детях только, как эволюцией предписано. Богом, значит? — спросил Заславского. А тот странно как-то ответил, что в другой раз утвердительный ответ дал бы, а сейчас говорит, что — природой. Не понравился тогда ему этот… Но чем — не понял. А сейчас уловил — неуверенный какой-то, ускользающий. Если мнение имеешь — твердо его неси. А если нет — не берись. И правильно, что враг народа, пусть поправится… Дети, эволюция… — все это разговоры… подрывные и ничего более. Нет никакой эволюции, а лишь одна пролетарская необходимость, одна пролетарская революция.
— Прости меня, Господи, — сказал Первый, поворачиваясь на другой бок, чтобы перекрестить живот. — Киев, Ворошиловград, Донецк… — Глубоко и с сожалением вздохнул. — Киев, Ворошиловград, Доне…
Он заснул, рука разжалась, и из ладони в сапог — то ли во сне, то ли наяву — выпорхнул небольшой клочок бумаги.
— 3 -
Щепкин вздрогнул — сквозь упругое перо подушки услышал звонок мобильного телефона. Телефонный номер зарегистрирован на умершего человека, потому звонок насторожил Щепкина. Он решил не отвечать, ибо подними трубку, мог случиться конфуз… всякое могло выйти. Щепкин не намеревался раскрываться, и факт звонка не понравился чрезвычайно. Тем не менее, кто бы это мог быть? Точно не Рублев. Должно быть, ошиблись, решил он, взбивая над головой подушку, но аппарат пищал не переставая; Щекин стиснул зубы и на цыпочках подкрался к столу: на табло определителя светилось незнакомое число. «И ведь не унимается, — подумал он, вопросительным знаком нависая над телефоном. — Сволочь какая!» Щепкин бесшумно поднял со стола ручку и записал номер. «Ну нет, нет никого!» — мысленно прокричал он, и трубка, будто ожидая этой простодушной лжи, тут же умолка.
— То-то! — сказал Щепкин, возвращаясь под подушку.
От волнения сердце колотилось так, будто готово было вот-вот выскочить из-под ребер — какой тут сон! — Щепкин несколько раз перевернулся, кулаками вбивая в подушку недовольство и бормоча ругательства, затем поднялся, чтобы обреченно поплестись на лоджию. Он сел на траву и, не мигая, уставился перед собой…
Щепкин встретил Рублева около года назад. Тот пришел «восстанавливать» попугая. Рублеву отказали, пояснив, что услуги оказываются исключительно в отношении людей. Рублев, однако, отказом не удовлетворился, принялся «искать правду», заявил, что «VOSSTANOVLENIE Ltd» нарушает его права, в частности, права потребителей — вообще, и… чуть ли не самого попугая — в принципе. Через несколько дней он принес какие-то материалы, чтобы обширно сослаться на мутное законодательство. Щепкину пришлось вмешаться в спор, и попугая восстановили в эксклюзивном порядке. Это была большая алая птица с хорошим аппетитом. Рублев сообщил, что дама, чьи интересы он представляет, будет счастлива, безропотно оплатил немалые расходы и, водрузив птицу на манер охотника-беркутчи, степенно удалился.
В тот же вечер он вернул попугая обратно: оказалось, что птица говорит не те слова. «Помилуйте, но это другая птица, — возразили Рублеву, — стопроцентного восстановления не существует!.. Вы должны отдавать себе отчет ввиду определенных условностей…» Рублев не желал условностей, он требовал стопроцентного восстановления: он любил даму и хотел для нее попугая с привычными идиомами. Кто-то из менеджеров принялся растолковывать беспокойному клиенту специфические особенности учреждения, кто-то предложил потратить еще какое-то время на дополнительное обучение птицы, а кто-то догадался сделать из попугая чучело, оснастив его миниатюрным магнитофоном… Клиент равно не желал терять ни времени, ни птицы…
Все разрешилось довольно безболезненно: Щепкин самолично выехал к даме и в полчаса убедил ее принять птицу. Он раскрыл прихваченную с собой книгу по орнитологии и ногтем очертил нужный абзац. В тексте говорилось, что в силу гормональной перестройки и стремительного обретения зрелости, центральная нервная система попугая, переживающего переходный возраст, находится в состоянии крайнего психического возбуждения, в этот период как бы ломается голос и птица вступает в сложную фазу самоидентификации. «Таким образом, — захлопнул книгу Щепкин, — попугай в течение короткого промежутка времени идентифицирует себя попеременно то с… — в этом месте он чуть запнулся, огляделся и подыскал нужную персону, — а хоть бы с диктором телевидения, или даже с соседом! Или у птицы, — Щепкин почувствовал вдохновение, — может исказиться идентификация даже… даже генетическая. Вот!»
— Как это? — не поняла дама.
— Это когда… это когда в памяти всплывают образы, доставшиеся от предков, — не смущаясь соврал Щепкин…
Но вновь звякнул и затих телефон, и он вернулся в реальность… Как быть, как быть? Ему нужен Рублев, а Рублев не объявляется… Щепкин опустился спиной в траву, подогнул ноги, замер…
Спустя какое-то время после истории с попугаем, кто-то из сотрудников пригласил Рублева на работу в «VOSSTANOVLENIE Ltd», Щепкин одобрил. На собеседовании он попросил Рублева рассказать об истории происхождения фамилии. «Уж не от «рубля» ли?» — улыбнулся Щепкин. «Нет, — уверенно возразил Рублев — а мог бы суетливо закивать, задергаться и с готовностью согласиться — и скромно так сказал:
— От глагола неопределенной формы «рубить».
И вся семейная история. Только ведь и «рубль» имеет сходное происхождение.
— А кем вам приходится Андрей Рублев? — проявил Щепкин эрудицию.
— Кто это? — спросил Рублев и тихенько так засмеялся. — Шучу, шучу… однофамильцем.
* * *
В пустующей приемной губернатора бодро затрясся и отключился чайник. Помещение походило на небольшую ухоженную оранжерею: стены, подоконник, рамы окон, рабочий стол украшали большие и малые горшки с пластмассовыми азалиями, гортензиями, фиалками. Кое-где на листочках красовались торговая марка и иероглиф страны-изготовителя. Хозяйка приемной, высокая и сдобная Антонина Константиновна, практично любила все эти гортензии за их неприхотливый, не требующий полива нрав. Незанятое пространство пестрело тарелками и вазами с клубникой. Клубникой увлекался шеф Антонины Константиновны, а она — и в этом заключалось ее неоспоримое достоинство — покорно разделяла увлечение. Клубникой потчевали гостей, отправляли в детские учреждения и даже сушили к зиме, дабы коротать бесконечные декабрьские вечера за чашкой полезного и вкусного клубничного чая.
Антонина Константиновна, раскачиваясь под высокой прической, выплыла из кабинета шефа, задом притворила дерматиновую дверь, опустилась за стол; через минуту она набирала телефонный номер Щепкина, одновременно прокручивая в голове предстоящий разговор.
«Добрый день, — вежливо, как учили, скажет она. — Вас беспокоят из приемной губернатора…» А Щепкин поинтересуется: — «Чем могу быть полезен?» — именно так, с ударением на последнее слово. Ну да, речь ведь о губернаторе. Она ответит, что хотела бы поздравить господина Щепкина и всех нас с перевыборами губернатора, а также попросить подъехать в шестнадцать ноль-ноль к зданию городской администрации на всенародное чествование. «Всенародное» ей не понравилось, и она повесила трубку. «Всенародное» нужно заменить на… Антонина Константиновна выудила из губернаторской папки заготовленный текст, вычеркнула неприемлемое слово, закатила глаза; нужно подыскать более привлекательное слово, например, «закрытое». Да, «закрытое» кого хочешь соблазнит. Она взялась за трубку… А с другой стороны, — Антонина Константиновна замерла, — то ведь Щепкин, тут «закрытое» может и не сработать, все-таки «всенародное» будет лучше.
Антонина Константиновна вновь набрала номер. После того, как Щепкин задумается над услышанным, нужно не мешкая поинтересоваться, куда отправлять машину. Этот вопрос самый важный и в папке он подчеркнут жирной волнистой линией. Далее Щепкин, как указано в тексте, обязательно спросит, почему такая честь, и Антонина Константиновна непременно должна будет сказать, что губернатор желает наградить господина Щепкина званием «Почетный гражданин города». «За особый вклад в развитие деловой и… — Антонина Константиновна сверилась с папкой, — культурной сфер города». «Кстати, — подумала она, — нужно «особый» поменять на «выдающийся» — так верней. Меня бы пробило…» Так, далее он заявит, что вклада никакого нет и что Компания отобрана; на это также есть заготовка, в данном месте Антонине Константиновне следует удивиться: — «Как, отобрана?!» — и сообщить, что сейчас же пожалуется губернатору, при этом все же настойчиво-настойчиво повторить вопрос, куда слать машину. На всякий случай нужно оставить Щепкину прямой телефонный номер губернатора — напротив этого абзаца в папке стоят три восклицательных знака. Антонина Константиновна представила, как Щепкин машинально записывает названный номер в память мобильного телефона, после чего протирает руки дорогим одеколоном…
— Алло, — вдруг бодро отозвалось в трубке, и Антонина Константиновна едва не упала с кресла.
— Добрый день, господин Щепкин, — сказала она, взяв себя в руки. — Вас беспокоят из приемной губернатора.
— Да ну, — обрадовался мужчина, — почему не сам губернатор?… Танька, ты?
Мужчина засмеялся, и Антонина Константиновна сообразила, что собеседник пьян.
— Господин Щепкин… — терпеливо обратилась она, судорожно пытаясь откорректировать план разговора. — Поздрав…
— Кто здесь Щепкин? — возмутился мужчина, отвратительно икая в трубку. — Танька, домой давай! Я тебя сейчас бить буду… и губи… и губер…и Щепкина своего давай, его тоже буду.
— Простите, я, кажется, ошиблась.
— Я т-тебе дам, «ошиблась», курва такая! Кому говорят, живо домой!
Антонина Константиновна опустила трубку.
— Ошиблась, — повторила она в задумчивости и вновь потянулась к телефону.
* * *
Отираясь по вокзальным углам, из неопределенных разговоров в тени монументального Калинина, Липка узнал кое-что интересное. Во-первых, в городе стали поговаривать, что будто бы грядет новая «эра» — «эра клубники», ибо выбрали нового губернатора, точнее — переизбрали на следующий срок, а его очередная предвыборная программа как раз и провозглашает повсеместное введение и селекцию клубники; губернатор, узнал Липка, некогда закончил сельскохозяйственный институт и специализировался именно на таковой ягоде. Уйдя в политику, будущий губернатор не забыл агрономические навыки и несколько лет благополучно выращивал ягоду на собственной даче, пока кто-то из приближенных не присоветовал переизбранному Серафиму Николаевичу Вращалову сделать ставку на привычную культуру, превратить ее в национальную идею и утвердиться в истории кем-то вроде Петра Великого, когда-то привезшего в Россию первый мешок картофеля. При этом советчик ссылался на учебник истории, где указывалось, что своему распространению на Руси картофель обязан именно императору Петру, кто так некогда заинтересовался сим заморским корнеплодом, что, находясь в Голландии, выслал из Роттердама мешок отборных клубней аж самому светлейшему князю Меньшикову. Во-вторых, и это касалось Щепкина, из различных источников Липка получил подтверждение, что тот жив и даже, кажется, здоров, что никуда не уехал и, скрываясь где-то на окраине города, замышляет против Волана некую интригу, готовый вот-вот объявиться с претенциозными выступлениями. Волан же, в свою очередь, не сидит на месте, готовит Щепкину достойный отпор и при этом ищет подходящие аргументы, желая обратиться к губернатору, дабы выстроить против Щепкина выгодную для себя коалицию; а момент, когда, в ознаменование первичной версии про сердце, можно было тихо и без осложнений устранить Щепкина, к сожалению, упущен.
— К сожалению господина Рукавова? — осторожно спросили у Липки за спиной, и Липка почувствовал как невидимый, но чрезвычайно словоохотливый собеседник покосился на его затылок и утвердительно кивнул головой.
— Кого же еще… А потом, вдруг за Щепкой кто стоит? Губернатор, например. Или СОГ… Союз озабоченных граждан, слыхал? Никто ведь карты не раскрывает… Замочит Волан Щепку, а завтра счет от старика получит… или чего доброго от СОГа.
Липка сделал вид, что внимательно читает газету, но весь обратился в слух.
— А не выгодно ли старику дождаться, когда партнеры сами друг друга укокошат?
— Не боись, не укокошат. Это Волан мочит, а Щепка осторожный… И сопливый какой-то. Старик хитрее поступит.
— А СОГ?
— Хрен его знает, может, и нет никакого СОГа, может, к слову сказал, выдумал. А что касается Вращалова, то он поступит следующим образом…
Внезапно голоса стали удаляться, и Липка не расслышал, как именно поступит губернатор; поднявшись со скамейки, он бросил короткий взгляд на мудрого и рассеянного Калинина, подхватил плащ и зашагал к трамвайной остановке. Несколько дней назад начался июль, Липка пребывал в городе уже три месяца, за это время он собрал массу разрозненных сведений, ушел со съемной квартиры, потерял из виду Щепкина, поспешной к нему запиской поставил под угрозу исполнение послушания, ни на йоту не продвинулся в поиске нужного человека и сейчас готов был совершить еще один потенциально пустой шаг. Однако что-то нужно было предпринимать и, прогоняя отчаяние, он поплелся к особняку дочери губернатора, без особой, впрочем, надежды на возможность хоть чуть-чуть сдвинуться с мертвой точки.
Это была миловидная и упругая молодая особа, не то чтобы небесной красоты, но заметная и, как многие отмечали, весьма обаятельная. По утрам она усиленно давила педали, чтобы «весь день чувствовать себя бодрой», владела языками и считалась изрядно состоятельной при бедном (по фискальным документам), но влиятельном отце. Разговоры о том, что дочь содержала отца, можно было отнести к досужим вздору и вымыслам, ибо отец-бессребреник находился, разумеется, на значительном государственном пенсионе. Липка разузнал, что дочь губернатора некогда состояла с Щепкиным в ощутимо близком знакомстве. Знакомство, в самом деле, было довольно близким, однако девушка тощего ухажера все же не чтила, — поговаривали даже, что однажды, когда Щепкин в трескучий мороз довольно долго стоял перед ее окнами, она, смеясь, бросала в него из форточки фантики шоколадных конфет, — потому бросала, «что тюфяк и нюня…». Тюфяк и нюня. Так или иначе, Липка решил наведаться. Однако в этот вечер надежды Липки покончить с неопределенностью, как он тревожно предвидел, не оправдались.
Липка поздоровался с хозяйкой и сходу сообщил, что желал бы увидеть господина Щепкина, ибо прислан из Свято-Троицкого монастыря с целью выразить «признательность за великую благотворительность», выраженную в перечислении средств на ремонт ризницы и покоев тамошнего патриарха. Дама, премного удившись, заявила, что впервые слышит о какой бы то ни было благотворительности Щепкина, мило улыбнулась и бесхитростно поинтересовалась, почему от монаха скверно пахнет. Липка смутился и ответил, что дорога оказалась долгой, что он изрядно поиздержался и что, если госпожа Вращалова не возражает, он с готовностью примет из ее рук скромную сумму денег на обратный путь. Помедлив секунду, он по-христиански добавил, что с превеликим удовольствием принял бы из ее рук и возможность выкупаться в горячей ванне, а также предложение поесть перед возвращением в монастырь… Хозяйка закашляла и, не проронив ни слова, скрылась в глубине дома, чтобы спустя мгновение, кипит твое молоко, Липка услышал несущихся к нему двух немилосердных доберманов.
* * *
Вконец изведенный одиночеством, вздрагивая от всякого шороха, Щепкин расхаживал по квартире. Минувшим вечером он взобрался на весы и определил, что вдруг набрал три новых килограмма. «От бездействия», — заключил он и в течение получаса подвергал себя изнурительной медитации. Сегодня он вышел на улицу, озираясь походил у дома, и скоро вернулся обратно. Выпив успокоительного, он осторожно включил телевизор: новостные блоки местных каналов — сопровождаясь оптимистичными роликами биографического толка — открывались сюжетами о переизбрании Серафима Николаевича Вращалова. Щепкин бесцельно клацнул пультом и наткнулся на прошлогодний документальный фильм о, теперь уже переизбранном, губернаторе. Невысокий простоватый господин в соломенной шляпе обихаживал грядки.
Щепкин вспомнил о ягоде: всякий приезд к «далекой» сопровождался гостеприимным обедом, в качестве десерта к которому подавались блюда на основе клубники. Воспоминания вызвали у Щепкина брезгливую дрожь: несостоявшийся тесть закармливал домочадцев и гостей пудингами и пирогами собственного приготовления, однако хозяин со времен своего агрономического прошлого не ел клубнику ни в одном из ее качеств.
Щепкин сделал громче.
— Народ его выбрал, потому что он такой же, как народ… — сказал диктор, а мужчина на экране присел на корточки и по-отечески протянул к земле загорелые руки. — Он завращает землю руками… — произнес диктор, затачивая фамилию губернатора под песню Высоцкого, едва слышно звучащую на втором плане.
— На себя, на себя… — прошептал Щепкин.
— На себя! На себя! — торжественно заявил диктор, и Щепкин уменьшил громкость до минимума…
Коротковатый мужчина, похожий на тяжеленную сучковатую корягу. Он боготворил лыжи и, за неимением сына, привил любовь эту дочери. Дочь трансформировала прививку в склонность к велосипедной поездке. Щепкин не обожествлял ни лыжи, ни велосипед, ни, разумеется, гири, что откровенно презиралось «далекой» и молчаливо осуждалось отцом. Только не Вращалов был виновником разрыва, и отнюдь не «далекая», а виноват был, как Щепкину деликатно пояснили во время подачи десерта на одном из воскресных обедов, он сам; и тут он должен был согласиться: не мог принять, переступить не мог через спортивные, общекультурные и иные условности, а наедине с собой вдруг сказал, что вообще-то — через себя.
В прошлом Щепкин врал себе, что возьмись он за гири, «далекая» непременно полюбила бы его, что Вращалов принял бы его как сына, а сам Щепкин переродился бы в некого поджарого льва; позже мысли эти перебились невесть откуда взявшейся необходимостью смотреть правде в глаза, а правда была такова, что не Щепкина полюбила бы «далекая», не его жизнь и не его маму, а атрибуты здорового и принятого образа жизни. И тогда Щепкин революционным напором подавил в себе желание брать в руки лыжные палки, всякое желание взобраться на велосипед или оторвать от земли гирю. Он ушел от «далекой», в себя ушел — больше некуда, а она выбросила его на обочину спорадичных воспоминаний…
Мужчина на экране поднялся с земли, чтобы заглянуть в объектив камеры; над его головой поплыли титры: «О приоритетах». Щепкин вспомнил, что в этом месте Вращалов два слова уделяет и ему, а «VOSSTANOVLENIE Ltd» называет бюджетообразующим предприятием. Щепкин поморщился и выключил телевизор, чтобы тут же вернуться в действительность — в соседней комнате пищал телефон. Дрожа от страха, Щепкин пронес трубку на лоджию. Определитель отображал незнакомый номер, Щепкин вздохнул, нажал кнопку и поднес к пылающему уху телефон. Никто не знал его номера…
— Привет, Щепкин! — сказала трубка женским голосом.
Он не ответил; мгновенно вспотели ладони, и пересохло во рту.
— Чего молчишь, не узнал?…
— Узнал, — прошептал Щепкин и пожалел, что принял звонок.
* * *
Дважды заглянув под подушку, пошарив ногой под койкой и не найдя ночного клочка бумаги, Первый понял, что тот просто-напросто приснился: снов не было давно, и факт сновидения пришелся старику по душе. Небольшое письмо на половинке школьного листа в косую линейку, — что было написано в письме, Первый не запомнил, винить себя, признавая возрастное беспамятство не хотелось, потому на всякий случай допустил, что письмо не читал, автор ему не знаком, и… Он неожиданно остановился на мысли, что готовится к допросу, причем готовится, к ужасу своему, отнюдь не в качестве дознавателя… Мысль развеселила, Первый улыбнулся и опустил на пол ступни.
«Нужно будет приказать поработать с этим генералом Шалфеевым», — подумал Первый. Вчера на приеме в честь награждения геронтологов они долго и любезно беседовали. Первый вручил генералу Орден Трудового Красного Знамени, выпили вина. Первый благодарил Шалфеева за укрепление науки в Туркестане, Шалфеев — за содействие. «Товарищ Шалфеев много делает для развития нашей биологии, — сказал Первый, — давайте, товарищи, выпьем за генерала Шалфеева и пожелаем ему долгих лет жизни…» А потом спросил, хотят ли присутствующие пожелать и ему долгой жизни. Генерал от имени присутствующих заявил, что не только хотят, но и прилагают к этому особые усилия, что возглавляемое им спецучреждение, сделав несколько фундаментальных открытий, стоит на пороге значительного продления жизни приматов, а в скором времени и человеческой жизни… «Приматов… врет все!» — подумал Первый и чокнулся с генералом…
Он неожиданно вспомнил содержание ночного письма, по спине побежал холодный пот. Первый пошарил ногой в пустоте сапога и точно — наткнулся на лист бумаги. Знакомый текст, скромные аккуратные буквы молитвы — не кремлевская резолюция. Первый оторвался от текста, зашептал знакомые слова. После «Господи помилуй!» он замер и, не почувствовав опасности, троекратно перекрестился. «Нужно сжечь», — решил Первый; натянув брюки и подойдя к столу, он включил лампу. Часы отбили половину пятого, — так он, получается, и не спал вовсе: за окном едва светает. Первый запустил руку в карман. Листка на месте не оказалось. Что за наваждение? Он обернулся, надеясь увидеть его у кровати, но вдруг… Он вдруг увидел отца: мрачный покойник протягивал знакомый тетрадный лист.
Первый с сомнением шагнул к гостю.
— Твое письмо? — спросил отец по-грузински.
— Мое, — кротко ответил Первый, принимая бумагу.
— Жить хочешь, долго… — отец осуждающе покачал головой.
— Хочу… Это молитва.
— Садись, — приказал отец.
Первый придвинул стул и сел напротив. Смахнув с лампасов невидимую крошку, он кротко посмотрел на отца. Тот словно чего-то ждал…
— Вино? — предложил Первый.
— Зачем мне твое вино? — отрезал отец. — Не за этим я.
— Слушаю.
Гость на секунду замялся, будто вспоминая, зачем явился.
— Тебе страшно? — наконец спросил он.
— Сам знаешь.
— Знаю, — согласился гость. — Почему, тогда, пишешь… долгой жизни просишь?
— Потому и пишу… — Первый поднялся, пошел к окну, где на подоконнике чернела кучка пепла, ночью выбитая из трубки. — Еще вопросы, батоно? — спросил он, рассматривая на стекле мутное отражение.
— Не пиши больше, — потребовал отец и для убедительности добавил: — матери не нравится.
Первый не ответил, показалось, что подобная встреча с ним когда-то случалась, — так бывает: вдруг неизвестно откуда выплывает странное и волнующее узнавание, оно обволакивает тебя, и ты силишься избавиться от него, вспоминая место и время, но ничего, кроме впечатления знакомой неопределенности в груди не ощущаешь… Первый раскурил трубку, уперся лбом в стекло. Рассвет врывался в комнату с первородной силой. Сквозь туман Первый увидел отца: опираясь на палку, покойник шел к воротам дачи. «Так это ты его прислала?» — подумал Первый и обернулся к кровати. В комнате кроме него по-прежнему никого не было. Первый выбил трубку и как был, в брюках с широкими маршальскими лампасами и в сапогах, опустился на простыню. «А почему сама не пришла?» Он сразу пожалел о вопросе и захотел, чтобы ответа не последовало — мало ли что. В самом деле, мать не ответила, только где-то далеко единственно раздался шум больших металлических ворот, за которым Первый различил едва угадываемые стук отцовской палки и слова офицера: «Не задерживайся, проходи!», после чего сон, наконец, одолел Первого, и тот, вытянув вдоль тела руки и забываясь лишь на час до того момента, когда войдет руководитель охраны, вернулся туда, откуда, собственно, все и происходит — в никуда.
* * *
Человеком быть легко, сложно быть над человеком. Чуть легче — под. Шучу… А что оставалось мне делать в той предсказуемой темноте? От меня не зависели ни перенос границы Европа-Азия к Балтике, ни моя собственная судьба, ни эпидемии и мор человека. Я мог путешествовать лишь внутри себя — минута подобного путешествия эквивалентна году.
Я увидел себя слоном, сопровождающим вооруженный караван, несколько месяцев шедший в сторону восходящего солнца. Караван преследовал противника, а я нес Бога. Бог пребывал в караване инкогнито. Это был молодой лучник, чьи ноги пожирала тропическая язва. Он тяжело спускался с моей спины, ложился на песок и подолгу молчал. К концу пути все войско оказалось зараженным смертельной язвой. Когда на горизонте показались повозки неприятеля, наш караван составляла лишь треть от первоначального количества воинов. Командир принял решение повернуть обратно, без особой, впрочем, надежды на то, чтобы хоть кому-то вернуться домой. Той же ночью Бог погнал меня в сторону неприятеля. Спустя два месяца и в неприятельском стане живым оставался лишь Бог. Он устремился на поиски новых людей, но по дороге я пал. Через многие века, вернувшись в моих умозрительных путешествиях назад, в ту темницу, где заслышал детские голоса, я с горечью понял, что Бог не завершил дело, ибо человеческое племя по-прежнему топталось у меня за спиной. Ни он не завершил, ни я…
И вот я здесь, братья и сестры. Вы шептали мне, что здесь музей. Что ж, музей так музей, — не все ли равно, где обрести соплеменников? Отчего я здесь? Может, я погубил великого двуногого? Может быть, заурядного? — последнего из живущих, того, кем должен продолжиться род, а теперь не продолжится? Нет. Я не тот, кто вышел из янтаря и таит в себе тяжелое и древнее заболевание, но тот, в ком растворена кровь объекта моей ненависти. И объект этот готов был губить и великого, и заурядного, и того, кто мог стать последним, но не стал…У всех нас, братья, разные судьбы, но все мы объединены солидарным стремлением — противостоять человеку, освободиться от человека, сделать юдоль просторней, а небеса выше… Пусть никто из нас не достиг успеха, попав в западню и в последний раз сомкнув глаза в этом унизительном месте, едва ли цель не стоит наших потуг, потуг, кои подхватят последователи и утвердят: капля камень точит. Те, кто идет за нами, по чуть-чуть, по ничтожному шажку, добьют двуногих; наши и последователей усилия сольются в единую громыхающую волну, и разве кто-то из них посмеет сказать после, что этот мир не наш, что принадлежит не нам и что вращается не нами!
Но я продолжу…
Впервые увидел я даму эту незадолго до моей смерти. Ее запах толкнул меня прочь, и мне потребовались немалые усилия, чтобы остаться в предписанном мною месте. Смесь запахов духов и мыла не позволяла приблизиться к ней на расстояние, где я мог бы рассмотреть ее черты, но скажу, что то была особа громогласная и деструктивная… Тот, кого она долгое время предавала, годами не имея возможности быть рядом, называл ее «далекой». Она величала его «Щепкин». Спустя несколько лет, дама вдруг позвонила и попросила о встрече. Он тяжело молчал в трубку, колебался, не зная как поступить… — туго тянулись дни, когда он выбрал путь затворничества и одновременно наступления, и тем был симпатичен мне — но через минуту сказал, что узнал ее и назвал адрес.
Она приехала, вальяжная и пьяная.
Сопровождали «далекую» два рослых молодых человека, под пиджаками которых топорщилось оружие. Дама, покрикивая, отпустила нукеров «попастись на травке», а сама вошла в жилище. Перед ее прибытием Щепкин лежал на циклопической кровати-сейфе, пряча голову под подушкой; она остановилась у ложа, восхищаясь и одновременно не понимая предназначения огромной конструкции, похожей на шкаф для искусственного загара.
— Я здесь сплю, — сказал Щепкин, опуская крышку кровати, на манер закончившего игру пианиста.
— Вижу, что не танцуешь, — ответила дама и пошла по дому с любопытством оглядывая насыщенное пустым удобством пространство.
Обход закончился на лоджии, где Щепкин, предложив гостье невысокий стул, сам уселся в траву. Выудив из сумочки сигарету, дама заговорила о стариках и детях. Речь была столь искренней и проникновенной, что казалось, глаза Щепкина вот-вот станут мокрыми от слез. Я ничуть не удивился, когда он поднялся и поцеловал гостье руку. Это придало ей вдохновенья, она протянула Щепкину небольшой фотоальбом, — Отец просил вручить тебе подарок, — «далекая» улыбнулась и выпустила колечко дыма. Со снимков глядел один и тот же значительный мужчина. В окружении подростков… С младенцем на руках… На празднике… — Знаешь, — сказала дама тихо, так, что я едва смог расслышать, — его любят…
Щепкин оторвался от альбома и с интересом, будто имел намерение согласиться, взглянул на гостью, однако вдруг разразился долгим смехом, а когда закончил, учинил такое, одновременно простое и сложное, быть может, мне лишь показалось, к чему обескураженная дама, придя сюда, оказалась не совсем готова.
— Букву «ё», — прокричал Щепкин, — ввел в употребление Николай Михайлович Карамзин. Это произошло, кажется, в семьсот девяносто шестом году. Тогда в его стихотворной книжке «Аониды» в новой литерации были напечатаны всего три слова: орел, мотылек и слезы. — Щепкин остервенело бросился на гостью, повалил в траву и трясущимися руками принялся срывать юбку. Дама попыталась высвободиться, но силы оказались столь неравными, а желание столь велико, что из этого ничего не получилось. — Знаешь, я хочу посоветовать господину Вращалову… — ритмично вгоняя себя в распластанную «далекую» прошептал Щепкин, — в нашем букваре полно «обесточенных» гласных, «о»… «а»… «у»… — Судорога сотрясла тело, на минуту он утратил возможность говорить, но через мгновенье взял себя в руки и закончил: — Чтобы навсегда остаться в истории… — Тяжело дыша, скатился с «далекой» и в полнейшем равнодушии принялся натягивать брюки. — Пусть возьмется за…
Я не услышал, что порекомендовал Щепкин господину Вращалову, ибо тяжелая громоподобная оплеуха оборвала речь; он рухнул гостье под ноги. «Далекая» изо всех сил пнула упавшего и, теряя по дороге незначительные элементы туалета, стремительно бросилась к выходу.
* * *
Покусанный доберманами, Липка восстанавливался в тенистом пятачке подле засиженного голубями Калинина. Дважды Липка пропустил смену в кафе, и теперь знакомый запах мытой посуды почти оставил его. С какого-то времени Липку стал преследовать иной, более тонкий букет, букет производных клубники. Он не стал бы утверждать, что впервые уловил его у особняка госпожи Вращаловой, разумеется нет, но именно в тот вечер Липка отчетливо сформулировал незаметную мысль, что, ворочаясь в подсознании уже долгое время, никак не собиралась во внятное целое: «Город пах клубничным вареньем…»
Клубнику варил губернатор. Варили клубнику в столовых и кафе. Продукты из клубничного варенья: морсы, желе, кисели, булочки, булки, пирожки, пирожные, пироги, супы и компоты заполняли стеллажи продуктовых магазинов. Увлечение губернатора приобретало индустриальный размах, подданные предвкушали недалекое благоденствие, ученые в полный голос говорили о полезных свойствах клубничного варенья.
То тут, то там по периметру города взялись закладывать необозримые склады, зашевелились на полную катушку, получив заказы, строительные организации, ожили подрядчики, предвкушая возведение новых производственных мощностей. Губернатор не поспевал на «закладки» и «открытия»: Вращалова можно было едва ли не одномоментно видеть и на стройке, и в поле, и даже в химической лаборатории пищевого комбината. Кортеж автомобилей встречался удовлетворенными криками осведомленных граждан; те из них, кто не поспевал к приезду руководителя, слали полные благодарности коллективные письма. Клубничное варенье торило в люди широкую дорогу.
«Хорошее это дело», — прочел Липка титры на экране, — утром в зале ожидания он смотрел фильм, посвященный обмену опытом с зарубежными коллегами, где с удивлением открыл, что местная клубника происходит от скрещивания одного из сортов, произрастающих в Чилийских Андах, с Северо-Американской клубникой, что вообще существует более 100 разновидностей, и все они различаются по цвету, размеру и вкусу, — самой же аппетитной из клубник считается лесная земляника; в фильме говорилось и о высоком содержании в ягоде витаминов, главным из которых является «С»; то, что клубникой дополняют молочные продукты, Липка знал и без них. Он вдруг поймал себя на мысли, что не помнит, как давно ел клубнику. Во всяком случае, три года — точно. Нашарив за поясом заначку, Липка решил сходить на рынок. По дороге вспомнил фильм. Приусадебный участок губернатора, засаженный клубникой. Полив, орошение, удобрение. Диктор сообщал, что в скором времени для подпитки клубники в городе будет возведен современный завод, производящий удобрения. В зале ожидания заговорили, что не плохо было бы начать кампанию по клубничному озеленению скверов и площадей; кто-то был не прочь, кипит твое молоко, уехав в южный свой город, продолжить и там возникшую инициативу, клятвенно обещая взяться за сбор подписей в поддержку соответствующего обращения. «Хорошо, когда люди довольны питанием и изобилием», — сказал кто-то рядом с Липкой, и пассажиры в соседнем ряду чистосердечно согласились, предложив выдвинуть губернатора — кто на третий, а кто и на четвертый срок…
На рынке суетно шумели ряды. Самыми крикливыми — «по праву рождения» — оказались клубничные. Липка приценился к ягоде, отметив про себя, что разнообразием если и пахнет, то исключительно в классификации свежести — отнюдь не в ассортименте: прилавки заполняла ягода всех естественных состояний. Прежде чем остановиться, Липка поинтересовался, где торгуют ягодой с участка губернатора. Этого никто не знал, а кое-кто даже покрутил пальцем у виска. Плюнув, Липка купил первой попавшейся и пошел с рынка. У ворот две молодые торговки вполголоса судачили о Вращалове. Одна уверяла, что тот пользуется париком, другая, ссылаясь на некое деревенское соседство, что у губернатора — «вот те крест!» — шевелюра своя. Спор, впрочем, продолжался недолго и обе сошлись на том, что губернатор — хомяк. Липка улыбнулся и продолжил путь, уже не услышав, как первая припомнила большие уши, а вторая, соглашаясь с подругой, весьма доверительно раскрыла «тайну», согласно которой Вращалов для солидности закладывает за щеки орешки. «Как Марлон Брандо в «Крестном отце», — сказала она, демонстрируя известный ей одной некий секретный смысл.
* * *
Коричневый господин вышел из реки, плавками обнаруживая приверженность полосатому, обернулся халатом и погрузился в шезлонг, — Рукавову принадлежала та четверть западного городского пляжа, где располагалась его холостяцкая усадьба. Над усадьбой — оба, естественно, полосатые — развивались французский и российский флаги. В том, что Рукавов отдавал предметам предпочтение прежде всего по полосатости не было ничего удивительного, — жизнь завсегда состоит из противоположностей, и смена полос — напоминание того, что она не закончилась, что течет, лишь меняя самою себя в рамках контрастирующих оттенков. Тезис этот Рукавов уяснил давно, а окончательно утвердился в разделочном трюме теплохода «Марсель», где несмотря ни на что выжил, брошенный партнерами умирать среди зловонных селедочных голов. С пулей в шее — вот он, шрам под скулой! — тогда он сказал себе, что все меняется на свою противоположность, что лишь нужно поверить… И выкарабкался; и теперь ни за что не уступит; и не сдаст эту затянувшуюся белую полосу.
Вчера Рукавову сообщили, что умер сын премьера Судано-Замбезийской подобласти. Парень, находясь на учебе в Москве, погиб в автомобильной катастрофе. Люди из окружения премьера еще не донесли отцу трагическое известие, и Рукавов велел международному отделу приступить к переговорам на предмет оказания «восстановительных» услуг, одновременно с этим начав поиск нужных людей: чернокожих актеров, переводчиков, фотохудожников.
«Восстановление» не есть реальное и взаправдашнее воссоздание покойного, но единственно коммерческое воспроизведение правдоподобия — заказчики должны были четко это понимать. Мертвеца оживить не получится никому. Даже Богу удалось это «всего один лишь только раз», и он тут же призвал воскресшего к себе. Нет, разумеется, Рукавов непритворно желал бы оживить и всех клиентов скопом, и каждого из них в отдельности — это добавило бы прибыли — но как? Где та сила, что будучи оседланной, превратит Рукавова… Страшно подумать, в кого она его превратит. Только понятно, что Бог конкуренции не потерпит… И еще, не нужно Рукавову этих высот, пусть все течет, как прежде. Не для того он в муках нечеловеческих получил трудный свой жизненный опыт, чтобы вот так взять и по-деревенски подставиться самому Б. Вот именно!
Альтернативой воскрешению могло в какой-то мере стать продление жизни. Но соответствующими технологиями человечество все еще не обладает, а значит, не обладают ими и в «VOSSTANOVLENIE Ltd». Отдельно взятые случаи кавказского долголетия в счет, конечно же, не принимаются. Рукавов знал, что над вопросами долголетия билось не одно поколение головастых ученых, что битва перманентно то усиливалась, то сходила на нет, что сильнейшие на этом фронте сражения происходили в конце сороковых — начале пятидесятых, когда группа подневольных профессоров, пытаясь продлить дни первого лица, смогла настолько продвинуться в рассматриваемом предмете, что сделала весьма и весьма существенные открытия. Кто знает, по причине ли того, что дальше открытий ученые не ушли, по причине ли отказа первого лица от продолжения эксперимента, а может, дабы навеки засекретить провальный Проект, многие ученые были уничтожены. Те редкие из них, кто остался жив, хранили молчание до последних дней, и вряд ли кто-то из них принимал участие в не менее корявом возрождении Проекта уже спустя много лет, — возрождении Проекта, после которого работы были свернуты окончательно и, как поговаривали в осведомленных кругах, не без вмешательства провидения. Разговорам о том, что эксперимент все же принес плоды, Рукавов верил охотно, — от всякого камня идут по воде круги, — готов был поверить, что ученые мужи вывели-таки секрет долголетия, в конце концов, и долгожители рано или поздно умирают, в этом для «VOSSTANOVLENIE Ltd» нет абсолютно никакой конкурентной опасности, ибо клиенты будут всегда… и много; не мог единственно поверить в то, что результатом пяти- или десятилетней давности реставрации Проекта, от лабораторий которого на окраине города нынче оставалась лишь пара строений, занятых известной сельскохозяйственной культурой, могло стать реальное воссоздание человека. Человека преставившегося — подумать только! — полвека назад. Это была бы даже не сенсация, а коммерческая атомная бомба, взорванная у Рукавова под носом… Но ничего определенного не выявлялось, и мсье Волан, подставляя лицо полуденному солнцу, благоразумно рассуждал, что все это враки, что не было никакого рыжеволосого мальчика и что в обозримом будущем никакая конкуренция не омрачит налаженный бизнес, ибо Б против нелицензированного и несанкционированного воскрешения, Б против. Поверить в воссоздание Рукавов не мог, но распоряжение службе безопасности рыть в нужном направлении всенепременно направил.
* * *
Начало представления затягивалось; труппа в урезанном составе, несколько человек приближенных и два офицера в штатском ожидали появления Первого. Из-за ширмы доносился взволнованный шепот Образцова, профилактически распекавшего артистов. Послышались шаги, которые нельзя было спутать ни с чьими другими, и в гостиной воцарилась тишина. Первый молча сел на стул и едва заметным кивком дал представлению начало. Зашуршал с пластинки Дунаевский, ширма разъехалась, на сцену выскочила кукла. Первый узнал себя. Он трижды хлопнул в ладоши и впервые за утро улыбнулся. Образцов, наблюдавший из-за ширмы, облегченно вздохнул, мысленно загибая палец.
С будущего года предполагалось рекомендовать эту постановку большинству образовательных учреждений столицы, сейчас решалась ее судьба. Спектакль, длительностью сорок минут, шел без антракта. Главное действующее лицо — бравый усатый Комар с саблей — появлялось дважды: в самом начале постановки, когда герой уходит из родительского дома, и в заключительной части, в тот момент, когда молодая муха-Революция, опутанная Пауком-империалистом, обреченно взывает о помощи…
Второй сигнал одобрения прозвучал в эпизоде, где Революция теряет некогда надежных соратников:
«Но жуки-червяки Испугалися, По углам, по щелям Разбежалися: Тараканы Под диваны, А козявочки Под лавочки, А букашки под кровать, — Не желают воевать! И никто даже с места Не сдвинется…»Первый громко рассмеялся, стукнул себя ладонью по колену, — Образцов, почти счастливый, загнул второй палец. Осторожно засмеялись и несколько человек приближенных, а также прыснули в кулаки два офицера в штатском.
Спектакль шел своим чередом, Образцов боязливо косился из-за ширмы: Первый уже довольно долго сидел с каменным лицом. Наступал захватывающий и решающий момент. В течение семи минут кульминации, под звуки тяжеловесной «Ленинградской» симфонии Шостаковича, главный герой лупил кровожадного Паука. Казалось, что еще секунда и Паук все же одолеет храброго Комара, но всякий раз герой каким-то чудом изворачивался и оказывался в преимущественном положении. «Пам, пам, парaрам», — шептал Первый, неулыбчиво двигая усами.
Наконец, кульминация завершилась, Паук оказался повержен, и зазвучала осанна:
«…Слава, слава Комару — Победителю!»Еще через минуту окончилась и сама постановка, тем не менее, последний, третий сигнал одобрения по системе Образцова, после которого можно было считать спектакль благополучно отрецензированным в высшей и последней инстанции, так и не прозвучал. Образцов, потея, принялся нервно оглядываться по сторонам. Ширма запахнулась, повисла тяжелая пауза. Присутствующие ждали реакции Первого, который, поднявшись со стула, сосредоточено раскуривал трубку.
— Товарищ Образцов, — сказал Первый, — выйдите к нам, пожалуйста. У нас к вам творческое предложение. Знаете, товарищ Образцов… — Первый пыхнул трубкой и обнял собеседника, — нам кажется, в спектакле не хватает немножко иносказания, метафоры немножко не хватает. Вы не находите?
— Нахожу, товарищ Первый, — согласился Образцов.
— Нам кажется, в постановку нужно добавить чуточку… — Первый посмотрел по сторонам, — чуточку соли. Вы согласны?
По спине Образцова побежала ледяная струйка. Раз уж Первый говорит, что в спектакле нет соли, это… это… ну, приговор, в общем. Образцову вдруг захотелось упасть на пол, уползти тараканом, улететь мухой, забиться в щель, но он нашел силы, чтобы ответить:
— Согласен, товарищ Первый. Разрешите, мы сегодня же займемся.
Первый отпустил Образцова, и тот на бумажных ногах вернулся к ширме.
— Вы знаете, у нас есть прекрасная задумка, — сказал Первый. — Небольшая притча о статуе и жуке… Вам сегодня передадут текст сцены. Вставьте ее куда-нибудь на свое усмотрение. Не возражаете? Вот и хорошо… И еще, нам кажется, это очень полезная, нужная постановка. Мы будем рекомендовать ее детям… Вы не против?
— Спасибо, товарищ Первый, — поблагодарил разом оживший Образцов и мысленно загнул третий палец.
Присутствующие стройно зааплодировали.
— Вот еще… — Первый взмахом руки восстановил тишину, — вы не могли бы подарить нам этого… Комара… Он нам понравился… — Первый кивнул в сторону, — оставьте у помощника…
С этими словами Первый не прощаясь двинулся к двери, по дороге жуя трубку и о чем-то сосредоточенно размышляя.
Когда поздно ночью он вернулся на дачу, кукла лежала на диване. Первый потянул рычаги, чтобы вдохнуть в нее жизнь. Кукла зашевелилась, открыла глаза и даже, кажется, задышала. Вблизи их сходство показалось карикатурным. Более того — оскорбительным. Первый сильно потянул за бутафорские усы. Кукла вдруг заартачилась. Первый повторил попытку, — кукла не сдавалась. Она взялась вращать головой, упрямым сопротивлением распаляя хозяина. Первый неуклонно, вовсе не желая теперь отступать, решил все же добиться своего. Он бросил куклу под ноги, придавил сапогом и намотал злополучные усы на палец. Усы, наконец, поддались: хрустнул и полез волос, треснула, осыпаясь и обнажая папье-маше, краска. «Ну, слава Богу!» — подумал Первый. Он отшвырнул усы и принялся за фуражку. Через минуту от сходства, пусть и бутафорского, не осталось следа. Разом облысевший Комар с любопытством взирал на немилосердного хозяина. «Хрущеву подарю, — решил Первый, — пусть играет…» Отпустив куклу на стол, он раскурил трубку… и вдруг чисто и высоко запел:
«Долго я бродил среди скал, Все могилку милой искал. Сердцу без любви нелегко. Где же ты, моя Сулико?…»* * *
Павильоны Компании кипели «восстановительной» работой. В одном из них, подпирая свод фанерным шпилем, топорщилась декорация Биг-Бена. Готовились к съемке фрагмента «Зять ректора в Лондоне». В уголке, отрешенные от мира специалист по дикции и загримированный к съемке актер слушали запись голоса покойного. Актер прохаживался в наушниках. К нему то и дело подскакивал специалист по походке. Колотя себя линейкой по бедрам, специалист требовательно рекомендовал актеру «держать локти и колени»:
— Колени править!
Но колени не держались, и специалист по походке, проклиная все на свете, понуро отходил в сторону. Время от времени актер обращался к бородатому режиссеру, предлагая добавить в глаза «серьезного блеску». Режиссер — распахнутый ворот, некогда актуальная татуировка: канонический профиль лысеющего мужчины, галстук в горошек, надпись «В.О.Р.» — кричал, просил оставить в покое и отворачивался к менеджеру, — шел спор о социальной среде: режиссер, ссылаясь на пробы, утверждал, что назначенный актер не способен сыграть человека ни вальяжного, ни обеспеченного, ни вообще обыкновенного — «по таланту и в силу происхождения». Менеджеру же, напротив, пробы нравились, он не соглашался и на аргументы твердил одно: «хорошему артисту социальная среда не помеха».
— Получится, не в первый раз… — сказал менеджер, хозяйски оглядываясь по сторонам.
Режиссер погасил окурок о ножку кресла, взъерошил бороду, суровый поднялся над менеджером и, пристально посмотрев тому в глаза, пошел к выходу из павильона.
— Сами снимайте вашего брата!
— Катись, катись… — парировал менеджер. — Больно надо шоколада!
Желая настоять на «правде» и избавиться от неудовлетворительного актера, режиссер направился в пентхаус, где мог бы выразить негодование непосредственно руководству Компании. Выйдя из лифта, он пошел по коридору, разглядывая многочисленные фотопортреты владельца «VOSSTANOVLENIE Ltd», запечатленного в компании первых лиц города, кое о ком из которых бродили чрезвычайно противоречивые слухи. Всматриваясь в полнокровные лица, он вдруг поймал себя на том, что бессознательно пытается распознать «восстановленных», по каким-то незаметным признакам выявить жульничество. Но жульничество не выявлялось, и режиссеру стало горько. «А ловко! — подумал он, — эдак всюду нужных людей распихать можно…» В одном из коридоров он присел на кожаную лавку. «Но с другой стороны…Все это посредственные, весьма ведь посредственные артисты… Печально». Его посетила мысль организовать при «VOSSTANOVLENIE Ltd» школу актерского мастерства; он мог бы заняться ее становлением: подыскивать талантливых ребят, рыскать по школам, для возрастных ролей — по областным театрам. Проблема в том, что подходящий по внешности человек — не всегда актер в истинном смысле слова; знание текста еще не мастерство, нужно жить… Жить. Отсюда многие накладки. Зажатость, страх отсюда. Однако что-то копошилось в груди, не выявляя себя, одновременно не давая и покоя. «Хреново все это, — подумал режиссер, — неправильно». Но ведь не ему решать, что хорошо, а что плохо… Нет, не будет он вмешиваться. Пусть все идет, как шло, черт с ними со всеми! Режиссер поднялся и пошел назад. Он дождался прихода лифта и приготовился войти в расползающиеся двери, когда нос к носу столкнулся с господином Воланом.
— Здравствуйте, — сказал режиссер.
— Приветствую, — радушно отозвался Рукавов, пытаясь припомнить имя режиссера.
— Здравствуйте, — повторил режиссер.
— Вы ко мне, товарищ режиссер? — не вспомнив, но найдя уместный эквивалент, поинтересовался Рукавов.
— Нет-нет, я… я фотографии рассматривал.
— А-а, вдохновлялись!
— Вдохновлялся… — согласился режиссер и шагнул в кабину лифта. — Вы меня извините, я пойду, у нас съемка.
— Понимаю. Всего хорошего!
Лифт повез режиссера в павильон.
Завидев руководителя, группа ожила, зашевелилась. Менеджер съемки, подбежав к режиссеру, сверх меры улыбаясь, принялся пожимать руки. Кто-то зааплодировал.
— Сейчас нам звонили… — менеджер понизил голос до шепота, — сверху. Просили внимать любому вашему слову. Сказали, что у вас с господином Воланом состоялась обстоятельная творческая беседа… Мы в вашем полном и единовластном распоряжении.
«Черт с ними со всеми!..» — режиссер громко хлопнул в ладоши.
— Всем по местам! — прорычал он. — Актер готов? На сцену!
Вспыхнули юпитеры, вздрогнула, вытянулась шея киноаппарата, оператор приник к видоискателю.
— «Зять ректора в Лондоне». Кадр три, дубль один! — сказала ассистент, щелкая хлопушкой.
— Мотор! — крикнул режиссер, и «восстановление» началось.
* * *
Второе и нежданное пришествие «далекой» — как ни в чем не бывало, в буфет будто, да настойчиво — критически насторожило Щепкина, побудило задуматься о переезде на новое место… Шла третья неделя безуспешных звонков Рублеву, — доверенное лицо не объявлялось. «Точно, сдал», — мал Щепкин и утверждался в необходимости съезжать… А каким образом нашла его Вращалова? Сказала, что сам и раскрылся… в письме, которым просил вернуть отношения… три года тому. Неправда, он никогда не сообщал ей этого адреса, вовсе не просил возвращать отношения, а квартиру Щепкин купил лишь полгода назад. Так, на всякий случай купил. Жаль будет съезжать — район и расположение нравились. Он вдруг вспомнил недавний случай, когда позвонила некая дамочка и заявила, что беспокоит из приемной губернатора. Так вот оно что! Получается, зря разыграл ту мастерскую сцену, бисер метал. Все равно нашли, вычислили.
Щепкин, сидя на пластмассовой траве, рассеянно слушал Вращалову. Та читала стихи. Стихи были хорошие, потому как не ее. В другой раз Щепкин обязательно справился бы об авторе, только не сейчас, — мысль работала хоть и лихорадочно, однако в противоположном от поэзии направлении. Сегодня «далекая» горела глазами, явилась без плечистых молодых нукеров, казалась трезвой и — будто не было между ними того скоропалительного и чрезвычайно неловкого инцидента — влюбленной. «Раньше нужно было с ней так… — заключил Щепкин. — Эх, времени потеряно!» Между тем, расстреляв поэтическую обойму, Вращалова перешла к части официальной. Прильнув щекой к колену Щепкина, она заявила, что его, наконец, справедливо и по заслугам, наградили званием Почетный гражданин города, при этом, молниеносно распознав на лице новоиспеченного лауреата определенное недоверие, поспешила заверить, что от Щепкина «по программе ничего особого вовсе не требуется… разве что прибыть на чествование и произнести пусть не пламенную, но хоть какую-нибудь речь».
— Текст напишут, не волнуйся… — добавила Вращалова.
Щепкин промолчал. Вникая в услышанное, он попытался усмотреть скрытый подвох: то, что обман в словах «далекой» непременно присутствовал, он не сомневался.
— Помнишь, какие ты статьи писал? Если хочешь, можешь сам написать свою речь…Ну зачем тебе это отшельничество? — ласково спросила Вращалова, без видимого желания, впрочем, обсудить мотивы и почву.
— А Петя Рукавов приглашен?
— К сожалению, да… его тоже будут награждать.
Щепкина подобный расклад не устроил, встречаться с Рукавовым он не желал ни при каких обстоятельствах, потому, нисколько не думая, он категорически отказался от сомнительной поездки. Тем не менее, отказ Вращалову не устроил, она взялась уговаривать, подыскивая уместные слова и демонстрируя нужные эмоции. Что ты будешь делать, не для того она перлась в эту даль, чтобы сдаваться, не тот, на хрен, характер… И вправду, Щепкин мало-помалу стал таять, растекаться. Через час он поведал, что вообще-то растроган ее приездом и даже готов сказать, что по-прежнему влюблен, что как потерял много лет назад голову, так до сих пор не может найти, что, в принципе, ради Вращаловой готов на все, однако… однако, в конце концов заявил Щепкин, он все же не может поехать на торжество по причинам конфиденциального характера… Еще час ушел, чтобы уговорить затворника, наконец, раскрыть эти причины. И тогда под напором ласки и взвешенной лести, вконец расставшийся с головой, Щепкин признался, что боится потерять важные материалы… боится, что их смогут выкрасть, а это весьма важные, связанные с «VOSSTANOVLENIE Ltd» документы.
— И не только с Компанией… — добавил он заговорщицки.
Щепкин сообщил, что не владея ими Петя Рукавов рано или поздно упрется в тупик, что не владея ими «VOSSTANOVLENIE Ltd» долго не просуществует, что в файлах имеются сведения о всех «восстановленных» и что, если кто-либо обнародует те документы, публикация произведет эффект беспощадной водородной — так и сказал: «водородная» — бомбы… эффект тяжеловесного фугаса, заложенного под крупнейших бизнесменов и некоторых политиков города, а может быть и всей страны; люди увидят, что это не те, за кого они их принимали, что все — надувательство и жульничество чистой воды.
— А кто они? — осторожно спросила «далекая».
Щепкин пожал плечами, он и сам не знал тех людей — материалы успел забрать в последний момент, перед решением уйти из бизнеса и унести с собой Рукавова. Как бы то ни было, сам ушел, а Рукавов остался…
— Но он не знает ни о чем, — заверил Щепкин, убеждая скорее себя, нежели Вращалову… — ни о чем.
Не сумевшая умаслить Щепкина прибыть на торжество, не уговорившая его в знак любви показать документы, «далекая» покинула затворника. Со словами, что всегда любила лишь его одного, гостья хлопнула дверью. Выскочив на тротуар, она извлекла из сумочки телефон.
— Они у него, — коротко сказала «далекая» и нажала отбой.
* * *
Липка дремал на привокзальной лавке, с головой укрыв себя плащом. Посещали чужие мысли, — он не гнал их. Когда-то Липка читал, что древний Махабалипурам был настолько величественным, что завистливые боги, вызвав наводнение, затопили город вместе с жителями и мастерами, его построившими. «И что?… — мысленно спросил Липка. — Ничего… Ну и лежи, не смерди… Язычество одно, и томление духа… Почему, когда разрушают прекрасное, мы негодуем, а когда безобразное… — он тяжело вздохнул, — нет, не то… злорадствуем. Разрушение и есть само безобразие. Даже если разрушение безобразного». Липка обменялся с Калининым растерянным взглядом, — монумент, однако, не желая вступать в телепатическую связь, оставил Липку с чужими мыслями один на один.
Вчера, когда Липка мыл посуду, в самом конце рабочего дня его вдруг посетила муза. Он сочинил стихи. Хорошие стихи, кипит твое молоко. «Те, кто не умирают, живут до шестидесяти, до семидесяти, педствyют, строчат мемуары, путаются в ногах. Я вглядываюсь в их черты пристально, как Миклyха Маклай в татуировку приближающихся дикарей…» А сегодня он вдруг вспомнил, что это чужие стихи. Чужие стихи, чужие мысли… И Липке стало грустно-прегрустно, как будто опять умер дом. Память скакнула в Москву, к дому, потом к Заславскому, в монастырь. Липка закрыл глаза.
Дом стоял пустой две недели, и две недели его готовили ко взрыву: подвозили взрывчатку, спорили, увозили, ибо была не той марки. Потом вновь подвозили и уже закладывали. Все медленно, как водится. Мучительно. Мучительно — для дома. Потом был взрыв, был взрыв и слезы взорванного дома… Пять этажей, пустые глазницы… Все скользнуло вниз. Пыль легла на чистый снег серым саваном. Дым. Тишина. Сто сорок килограммов патронированного аммонита. Полная безопасность. На старом венском стуле покоилась взрывная машинка. «Дом должен лечь, кипит твое молоко!» — сказали подрывники с известной долей профессиональной злости. Должен лечь! И он лег, разумеется, уступая место будущим небоскребам. Липка распекал бригаду: две недели подготовки — это как марафон черепахи. «Пять-шесть дней!» — требовал он в вагончике. Но получилось две недели. Дом не сдавался. Пять-шесть дней и пять лет… Это был вклад Липки в реконструкцию столицы: десятки скончавшихся сооружений — сотни квадратных метров конца старой и начала новой жизни.
Через пять лет он почувствовал себя исполнителем приговора. Сначала просто знал это… Потом почувствовал… Маленький человек, большие дела, шутили о нем в бригаде. И он шутил.
Они готовили очередного приговоренного, у облупившегося парадного возникла старуха. «Чего тебе, мать?» — спросил Липка. «Пришла проводить в последний путь», — сказала она, наотмашь перекрестив дореволюционную кладку, будто ребенка перед школой… Вспухло черное облако, полетели вороны.
— Эх, ма… Махабалипурам… Не выговоришь. Маха-бали-пурам, три части по два слога, так легче. Маха — это Гойя. «Маха обнаженная». Бали, понятно, географическое название. Пурам… пурам… — Липка покопался в памяти. — Пурам — это… — Он не знал, что это такое…
Он вдруг отчетливо ощутил всю немалую ответственность перед Заславским. Задрожали грудь и верхняя часть живота — диафрагма — перегородка между верхом и низом. Или что там есть? Старик — человек легендарный. А он что? Он? Он часть его, вот кто, рука. Заславский, ученый, инсектолог и геронтолог, работал над продлением жизни… Положим, то была жизнь не человека, а лишь козявки, но ведь нашел-таки… А Липка? Липка сокращал. Да, не человеческую жизнь… Но убавлял ведь! Еще и как посмотреть… может быть, и приводил в исполнение. От мысли Липке сделалось горше чем грустно. Он подогнул ноги, сворачиваясь калачиком, и продолжил думать о патриархе, о том какой он хороший и умный человек. С этим размышлением Липке вернулось спокойствие, и стало теплее под плащом и прохладным предутренним небом, ему представилось, как в этот час старик молится о нем; на ум побежали хаотичные события из повседневности, потом Липка полетел к родителям и по дороге к ним вдруг заснул крепким, свободным сном.
* * *
Проклятый дождь, колотит третий час, обременяя назойливостью… Я думаю, избавившись от человека, а это главная враждебная нам стихия, и о том не устану повторять, нам стоило бы рассмотреть и стихию менее разрушительного характера, воду. Драка предстоит уже тем, кто придет после нас. Сейчас же, когда я здесь, в этом унижающем достоинство месте, а душа моя глядит из прекрасной заоблачной выси, я хочу спросить, чем мог пожертвовать каждый из нас ради общей высокой цели? Пусть таксидермист выпотрошил вас как распухшую копилку, пусть теперь вы не то, что выпекли мама с папой, только разве мы не те, пусть бессловесные, объекты, что способны объединить мысленные усилия в одно энергетическое русло, дабы широченная река, составленная гневом, страхом и обидой… вашими страхом и обидой, моими, кустарника и деревьев, а также камня и песка… покончила, наконец, с тем, кто узурпировал господство над нами. То не будет река в естественном понимании этого объекта, ибо вода — плохо, но гневный поток мести за все долгие и невыносимые годы пребывания под его каблуком. Все живое и неживое пусть суммирует мысли в беспощадное поле, пусть изжарит двулапого! Я слышал от него самого, что мысль никуда не девается, никуда! так думайте, покойники мои, чайте! И не спрашивайте меня, кто будет новым господином — им будем все. Сейчас ваши мысли, капля за каплей, сплетаются в тугую плеть, не отвлекайтесь, думайте о нем плохо, еще хуже, с омерзением… Черт возьми! дождь, кажется, усиливается. Ничего, здесь, в этом зале вода не страшна… Полагает, музей выстроил, в коем будет нас разглядывать — ошибается! — склеп соорудил, себе соорудил; в нем и останется. Тут случится его конец, сюда мы его приволочем… Но какой, все-таки, дождь!
Дождь… В день, когда Щепкин стремительно перебрался в новую щель, шел дождь. И на следующий день. Я, опасаясь вымокнуть, был вынужден прятаться… Здраво рассудив, что теперь не будет житья, ибо местонахождение раскрыто, Щепкин, бросив большую часть технологичного барахла и прихватив с собою лишь рюкзак, молниеносно перебрался в восточную, глухую часть города.
Я находился рядом, когда он вздрогнул от громкого и настойчивого стука в дверь. Щепкин не открыл, затаив себя в сумраке угла, чем-то напомнив мне меня самого… Не открыл он и позже, на следующий день. Однако когда стуки зарядили с периодичностью в полчаса, он не выдержал и подошел к двери. «Ты?» — не имея возможности рассмотреть «далекую» в глазок за отсутствием такового, спросил Щепкин. «Я», — ответил, тем не менее, почтальон, и мне показалось, что Щепкин весьма пожалел, выдав присутствие.
Почтальон сообщил, что явился с правительственной телеграммой. Щепкин принялся объяснять, что он здесь человек новый и что на данный адрес никаких телеграмм не ждет, тем более «сверху», после чего потребовал оставить в покое… Почтальон, видимо хорошо зная дело, уходить не собирался. «Ваша фамилия Щепкин?» — прокричал он из-за двери, и я скорее почувствовал, нежели увидел, как мой затворник окаменел лицом. С усилием разжав скулы, Щепкин процедил, что да, это он, однако теряется в догадках, кто бы мог знать его новый адрес. «Не наше дело, — отрезал почтальон, — извольте получить! Ходим весь день…» Щепкин приоткрыл дверь, вытянул руку в щель, и, не показывая лица, принял бумагу. «Распишитесь в журнале», — попросил почтальон. Но Щепкин уже хлопнул дверью. «Сами распишитесь, знаем мы вас…» — крикнул Щепкин и, различив удаляющиеся шаги, вернулся в комнату.
Ожидавший увидеть знакомый бланк телеграммы с красной полосой и орлом в белом прямоугольнике, Щепкин был разочарован, обнаружив телеграмму вовсе не правительственной, но всего лишь из администрации города, — на его лице я увидел усмешку. «Для них любая жилищная контора правительство», — пробормотал он. Сев на старенький стул, оставленный хозяевами в качестве скудной меблировки, Щепкин уперся глазами в машинописный текст: «Уважаемый господин Щепкин приглашаем вас торжественное чествование посвященное награждению выдающихся граждан города почетным званием гражданин города назначенное завтра восемнадцать ноль тчк Губернатор Вращалов». Щепкин повертел телеграмму, машинально понюхал. Вчерашняя дата. «Все схвачено…» — сказал он.
Мне стало понятно и близко его состояние. Такое бывает, когда достиг всего, или — когда понял, что ничего не выйдет. Щепкин опустил в ладони лицо, а я вдруг преисполнился жалости: он был похож на меня, на всех, кто всюду опаздывает… он мог бы возглавить нас, но обратись я к нему, он не понял бы ни одного моего слова… Дождь, между тем, все шел и шел, будто в городе хозяйничало не лето, а осень, и в этом бое мясистых капель по жестяному карнизу чудилось злорадство.
* * *
Первый подчеркнул третью снизу фамилию, вернул список Второму.
— Почему? — спросил он.
— Не справляется Шалфеев, батоно Первый, — ответил Второй.
— Ладно, иди, подумаю…
Дождавшись, когда закроется дверь, Первый раскрыл папку, оставленную Вторым. Совершенно секретная записка об операции «SI–CA-v.3» занимала три страницы машинописного текста. Прочтя бумагу, Первый раскурил трубку, вышел из-за стола, принялся медленно вышагивать по кабинету. В операции «SI–CA-v.3» Эйзенхауэр потерял несколько человек. Все они под различным прикрытием собирали сведения о Проекте, все они разоблачены и выдворены; надо полагать, на их место прибыли новые. Не желают в Вашингтоне долгих ему лет, ай не желают… И это третья подобная операция. Плевали они на кремний, замещающий кальций, им не интересно… Вернее, интересно, но в меньшей степени, нежели вопросы жизни и смерти. Его, Первого, жизни и смерти.
Ирония противника оскорбляла Первого. Однако не тем, что те превратили наименование элемента «Si», рассматриваемого в Проекте, в его имя, а тем, что «Ca» у них вовсе не кальций, а «cancel», точнее — «cancellation», аннулирование. Или того хуже — ликвидация. Ликвидация, понимаешь… Из мудреного названия вытекало, что перед разведчиками ставили вполне конкретную задачу, — не столько сбора сведений о Проекте, сколько активного вмешательства и противодействия; во всяком случае, мысль эту несла служебка. Мысль несли и предыдущие записки, в течение последних трех лет настойчиво ложившиеся на стол. А теперь еще одна напасть — генерал Шалфеев.
Первый вспомнил, что и сам хотел приказать поработать с генералом, вспомнил свой с ним разговор о приматах, вспомнил, как собственноручно вручал орден. Не нравилась ему генеральская волокита. Но приказать поработать с генералом мешали то сомнения, то забывчивость. Что ж, на то существуют «вторые», «третьи» лица.
Честно говоря, Первый не верил в продление жизни, в продление вообще и его — в частности. Но ведь бывало, Первый во многое не верил. И — во многих. Часто не верил. Принуждал себя, но сомневался, трусил, и в итоге — не верил. Не доверял. А они, в ком он сомневался, все же гнули свое. Не верил, что Бронштейн — это сила, и позволил уехать; не верил, что удержат Москву, а они удержали; теперь вот не верит, что будет жить. Значит — будет жить.
Хорошо, если генерала убрать сейчас, то кого на замену? Не рубить ведь сук, на котором сидишь. Шалфеев — враг, но кем заменить? Получается, нужно действовать по прежней схеме: особого ничего не предпринимать, но все держать под контролем. Само рассосется. Как с Бронштейном-Троцким. Как под Москвой. На то они и имеются — «вторые», «третьи». В любом случае, в шарашках генерала достаточно специалистов. Даже лауреаты его — то есть государственной — премии имеются, не говно собачье, найдется кем Шалфеева заменить.
Первый выпотрошил трубку, набил снова, машинально взялся перечитывать служебку, ничего нового для себя, впрочем, не находя. То, что ни Рузвельт, вдруг умерший в апреле сорок пятого накануне Победы, ни Трумэн, навсегда отличившийся атомной бомбардировкой, ни теперь уже Эйзенхауэр, только что избранный тридцать четвертым президентом Штатов, — то, что ни один из них не желал, пусть не вечного, но относительно долгого его существования, скажем, еще лет пятьдесят-сто, — на этот счет сомнений не было. Все они ждали смерти, надеясь на ослабление курса. Это было очевидным. Очевидным для Первого было и то, что на счет собственного долголетия он сам не имел твердого мнения. Все говорило, что жить нужно столько, сколько… — уместно ли думать о Боге руководителю Коммунистической партии? — но сколько Бог и отпустит. Об этом твердила интуиция. Об этом шептали воспоминания. На это намекали разработчики Проекта, — вот какое дело! Но почему иногда под утро он просыпался в холодном поту, не признаваясь себе в страхах и не понимая, что с ним происходит? Много открытых вопросов.
Жить хотелось, надежда на длительное существование жила; но можно ли было считать безопасным вторжение в сферу, где рулит другой? Правильным ли было брать на себя часть его функций и не ставить в известность? Сам увидит? То-то и оно, то-то и оно… — еще не известно, как увидит. Только ведь известно, что молчал, когда Первый его замещал, молчал и не высовывался. Терпел? Он — терпел? Такого не бывает — молчал, значит соглашался, одобрял… «И теперь будет», — подумал Первый. А генералы пусть работают. Пусть ищут…
* * *
Едва Щепкин, отправив в мусорное ведро, расправился с телеграммой, раздался новый стук в дверь. «Нужно было расписаться, — подумал он, — будет ходить. Или она нашла?» Щепкин на цыпочках подкрался к двери, принюхался. Ничем не пахло, во всяком случае — духами. Значит, не она.
— Чего вам? — отважно спросил Щепкин.
— Прошу, распишитесь… — заныл из-за двери почтальон.
— Опять вы?
— Я…
Почтальон тяжело вздохнул, а Щепкин, подумал, что ведь ради этих простых и бесхитростных людей он и затеял весь этот уход, как теперь видно в никуда, ведь ради почтальонов и посудомоек затеял. Не хорошо получалось, не хорошо. Он щедро распахнул дверь. Ничего не произошло: перед ним стоял спортивного телосложения мужчина — обладатель лица обыкновенного и даже довольно незаметного, — с подростковым ранцем за плечами.
— Распишитесь, пожалуйста… — повторил почтальон.
— Проходите, — пригласил Щепкин и затворил за вошедшим дверь.
Изголодавшийся по общению или, может, подкупленный лицом незаметным и даже довольно беззлобным, а может, почувствовав себя в неком превосходящем значении, Щепкин усадил гостя на кухне, заварил чаю и выставил блюдце с овсяным печеньем. Извиняясь, что не может предложить более яркий рацион, в силу того, что он, некогда человек состоятельный, отныне ступил на тропу защиты всего хорошего, что имеется среди людей, и не позволит себе угощать гостя клубникой, Щепкин попросил гостя довольствоваться тем, что не прихватили счастливые нетребовательным постояльцем хозяева.
— А вы посидите, посидите, — сказал Щепкин, — дождь, должно быть, скоро кончится.
— Спасибо, — поблагодарил почтальон и снял куртку.
В полчаса опустошив чайник, они перешли на «ты». Вскипятили следующий. Потекла, демонстрируя вдруг образовавшуюся гармонию, беседа. Щепкин изливал себя, почтальон слушал. Чем не братья?
Щепкин почувствовал прилив сил.
Через некоторое время они перестали пить чай и есть печенье и бесхитростно сидели друг напротив друга, один — с нерастраченными словами, другой — с нерастраченным вниманием. Щепкин говорил о матери. Какой задушевный разговор не предполагает рассказа о корнях? Голос его стал тихий и тягучий.
Мать Щепкина сгинула добровольцем. В том смысле, что в поисках хлеба принимала участие в бесчисленных медицинских экспериментах. В качестве объекта, разумеется. Невысокая женщина, чрезвычайно невысокая женщина в неизменных кедах и спортивных трико — две белые полосы на каждой штанине. Что уж там у нее не получилось, Щепкин никогда не узнал, только вдруг Зоя Ивановна стала уменьшаться и уменьшаться в размерах. Имея и без того скромный рост, за полгода сократилась в дюймовочку — один метр. Сокращение шло поначалу медленно, потом быстрее — в прогрессии. Платили сносно, можно было существовать, потому, сократившись до метра, мать пошла — ведь известно, что ученые отнюдь не испытывают достатка в добровольцах — отправилась на следующий эксперимент. Ее оформили, она подписала контракт и легла в клинику на опыты по замене кальция. Все шло хорошо, Щепкин носил фрукты. Спустя месяц Зоя Ивановна выписалась, вернулась домой. Она принимала какие-то препараты, и Щепкин заметил, что мать сделалась медлительной, сонливой. Спустя месяц она едва шевелилась. Как-то вечером Зоя Ивановна вернулась от подруги, остановилась в коридоре, замерла и окончательно превратилась в маленькую, метровой высоты глыбу.
Щепкин бросился искать концы, но ничего проясняющего не нарыл. Клиники на окраине города, где он бывал у матери, и куда он тут же выехал для выяснения отношений, к тому времени уже не существовало, — он лишь обнаружил пустующие помещения и мусорные кучи медицинского происхождения. Забив тревогу, молодой человек сделал только хуже: на третий день маминого, как это не горько звучит, окаменения, прибыли специалисты из городского музея. Показав наследнику документ, в котором черным по белому мама завещала себя науке, они выволокли Зою Ивановну на улицу, погрузили в машину и увезли в экспозицию. Гибель матери, если это была именно гибель, а не что-то другое, подавила Щепкина на долгое время. Но оклемавшись, он принялся наезжать в злополучный музей.
— Друзей у меня не имелось, и я никогда никому не говорил, что серая глыба в экспозиции окаменелостей — моя мама, что, собственно, экспозиция окаменелостей… — Щепкин заплакал, низко опустив голову, совсем не стыдясь присутствия почтальона, — эта экспозиция и есть ее могила. Ее склеп.
Под матерью, будто в насмешку, висела табличка, которую читать без содрогания Щепкин не мог, потому, возвращаясь домой, он подолгу плакал: «Прачка», — было выведено на табличке, а ниже обозначены год «1342 до НЭ», материал «шамот» и уведомление: «Н/И античный скульптор». Пытавшегося скандалить Щепкина несколько раз доставляли в отделение милиции, составляли протокол и предупреждали, что следующий дебош может оказаться для него роковым. В конце-концов бунтовщик успокоился, перестал ходить к матери, слег на раскладушке и предался размышлениям. Он как бы свернулся внутрь себя, погрузился в болезненно сомнамбулическое, без мыслей, состояние, взялся подворовывать газеты, читать до «водораздела» — до 38 страницы, ждать чего-то особенного и плакать.
Сейчас, когда прошло несколько лет, и болячка кое-как зарубцевалась, он может сказать, что в общем-то личная трагедия и толкнула его на создание «VOSSTANOVLENIE Ltd». Не прямо, разумеется, а, возможно, через подсознание, ибо ничто, никакая рана не уходит от тебя, живет в тебе, не выявляя себя, но действует, действует незримо, опосредованно. Он создал Компанию, чтобы для других подобное не повторилось, чтобы близкие не уходили, жили подле. Но потом понял, что неправильно это. Не сам понял. Вернее, сам, но с помощью письма, кое получил довольно оригинальным способом — в окно автомобиля. Потому и не знает, где его искать, анонимного единомышленника своего… Про голоса же под раскладушкой на всякий случай умолчал.
— 4 -
— Знаешь, Володя, — сказал почтальон доброжелательно, — а ведь Рублев твой — порядочный мудак!
Что-то холодное и чужое зашевелилось в животе у Щепкина, собеседник стал куда-то удаляться, пропадать в дымке, Щепкину захотелось ударить его чем-то тяжелым, существенным, но сил хватило лишь на то, чтобы поднять руку и безвольно опустить ее на блюдце.
— Нами установлено, что переговоры, которые он вел от твоего имени в кругах, куда его никогда не приглашали, не привели к каким-либо существенным результатам. И слава Богу! Он искал человека, который прислал тебе некое письмо… — Почтальон навис над разом посеревшим Щепкиным. — Кстати, где оно?… Не молчи. Ничего, мы найдем и письмо, и сочинителя.
Щепкин почувствовал позыв к рвоте, он наклонился, чтобы опорожнить желудок, но вдруг упал на пол и затрясся в страшном ознобе. Исторгся неудержимым потоком, хлынул из распахнутого горла чай, выбросил Щепкин руки, будто показывая, что вот он, дескать, какой — ничего не имеет и ничего с собой не забирает, закрыл глаза и понесся к матери; а почтальон, заглянув в его бесполезные зрачки, пнул и сказал, что не нужно было выпендриваться, что не нужно было соваться, после чего сплюнул и удовлетворенно рассмеялся; однако вспомнив, что пришел совсем не за этим, вдруг засуетился, забегал, принялся искать что-то важное, настоятельное.
Через час бесплодных поисков, почтальон выудил из рюкзака телефон. Доложив, что компьютерные диски не найдены, а Щепкин мертв, он получил указание «убрать» тело. Еще через четверть часа, руководимые почтальоном два молчаливых человека в белых халатах снесли Щепкина к машине скорой помощи, включили мигалку и покатили в неизвестном направлении.
Избавившись от тела, почтальон прибыл к руководству для изложения обстоятельств проведенной операции. Его встретил никакой мужчина, восседавший в огромном кабинете за бескрайним столом, правая часть которого оказалась уставленной равновеликими цвета слоновой кости телефонами, а на левой части покоилась огромная ваза с клубникой.
Почтальон доложил, что задание выполнено, а Щепкин мертв.
— Что с телом? — спросил никакой.
— В реке, товарищ полковник, — ответил почтальон и смутился под взглядом: — так ведь утоп же.
— Документы?
— Не нашли. — Подчиненный опустил глаза. Оправдывая неудачу, он вдруг спросил с надеждой в голосе, ожидая, видимо, что руководитель вроде хранителя некой вселенской истины развеет неоригинальные сомнения: — А может, не было их? Блефовал, может, он?
— Может, и блефовал. — Никакой поднял телефонную трубку и свободным кулаком погрозил подчиненному. — Смотри у меня!
Руководитель соединился с еще более высоким и слово в слово повторил услышанное. В разговоре руководителя с еще более высоким, почтальон расслышал несущиеся из трубки весьма непечатные выражения, и они напугали его. Лицо руководителя начало приобретать баклажанный оттенок, баклажан сменился огурцом, дозрев до бледной тыквы и не обещая ничего хорошего, палитра, наконец, остановилась. Руководитель, повесив трубку, повернулся к подчиненному.
— Все слышал, майор? — спросил никакой, вопреки ожиданиям не спуская на подчиненного дежурных собак, колоссальным усилием воли, о котором можно было догадываться лишь специалистам данного ведомства, сдерживая рвущиеся наружу эмоции.
— Так точно! — отчеканил майор. — Щепкин — почетный гражданин города, ему полагаются торжественные похороны, требуется тело.
— Выполняй!
Майор, счастливый, ибо ничего особого не случилось, развернулся и выскочил из кабинета. А спустя минуту уже летел к реке.
Прибыв на место, где в камышах должно было покоиться бездыханное тело, команда, к горькому сожалению, такового не обнаружила: не обнаружила ни самого Щепкина, ни следов посмертного пребывания. Тщательная рекогносцировка местности также не дала результатов. Проискав до темноты и ничего не обнаружив, напуганный майор связался с руководителем. Услышав, что его захоронят вместо Щепкина, он вдруг лязгнул зубами и принялся бежать. При попытке переплыть реку в трех километрах от злосчастного места, «почтальон» был схвачен собственной командой и доставлен на машине «скорой помощи» в распоряжение немилосердного руководства.
* * *
Всему я был прямой, но незаинтересованный свидетель. Лишь свидетель, — ни желания помочь Щепкину, ни любопытства я не испытывал. Одно чистое, буддистки безучастное созерцание. В общем, мне была безразлична вся эта возня с обманом и вывозом к реке. Я смотрел на копошащиеся тела, сравнивал с нами, разумеется — в пользу последних, размышлял о том, что ждет эти тела зимой, разочаровывался, понимая, что вопросом нужно задаваться скорее в отношении нас самих, нежели в отношении двуногих хорошей физической формы и отменного здоровья.
Все же я не полагал никогда физическое превосходство решающим в определении главенства. И коли мне когда-либо доверено будет кое-что подправить в рассматриваемом виде — хочу в это верить — то с того самого мгновения, когда приму мое решение… Вот именно, я не позволил бы ему оставаться таковым. Я уменьшил бы homo sapiens до, скажем, пяти-восьми миллиметров, сплющил бы тело в спинно-брюшном направлении, оставив его члененным, но овальным, великодушно придав существу особые устойчивость и, вкупе с цветом пашни, скрытность. Но уменьшил бы я его не для того, чтобы увеличить выживаемость, отнюдь, а единственно ради сокращения занимаемого им пространства. Да, так и быть, пусть самки человека были бы крупнее самцов, слабых телом и духом, крупнее, а иногда и в несколько раз, ибо не самцы приносят потомство, но лишь принимают участие… Сказано, быть может, опрометчиво.
Если позволите, братья, я вкратце оглашу мою точку зрения. Спасибо.
Итак, сытые и насосавшиеся, homo sapiens приобретали бы форму шара, значительно увеличиваясь в размерах. Окраску вида я оставил бы прежней — от светло-желтых, как я уже сказал о пашне, до оттенков темно-коричневых, — пусть, наконец, станет носителем этих омерзительных расцветок.
При всех недостатках то был бы вид родственный паукам и скорпионам, ареал обитания которого ограничивался бы лишь климатической зоной, где произрастают кустарники и леса. В качестве наказания за жестокосердие, homo sapiens являлся бы переносчиком катастрофически опасных инфекционных заболеваний, скажем, энцефалита, сибирской язвы, чумы. Он впадал бы в спячку. Здесь я ничего не изобретаю и устанавливаю период анабиоза сроком в несколько месяцев. Пусть будет сон с октября по апрель, но сон не пустой, а потребный для созревания яда, дабы в период бодрствования homo sapiens сеял бы на соплеменников неисчислимые болезни. Страдания преследовали бы его из поколения в поколение не одну тысячу лет, но пусть бы он не погибал, претерпевая очищающие муки, а лишь балансировал на грани смерти, предавая анафеме судьбу и себя, неспособного победить проклятие даже таким безотказным способом как добровольный уход из жизни…
Тем не менее, не столько об этом размышлял я, наблюдая, как без всевышней необходимости умерщвлять, родственные представители биологического вида бросают Щепкина в мутную равнодушную воду, сколько о самом себе в контексте, конечно же, совместного существования, сотый раз приходя к неутешительному выводу: не жить нам вместе никогда — либо они, либо мы. Омерзительный смех и глумление, сопровождавшие перенос тела к реке, лишь закрепляли меня в моей правоте. В их присутствии я трясся от страха, в дрожь приводили река и бессилие.
Когда меня обожгло водой, я закрыл глаза.
Тело Щепкина, брошенное навзничь, плашмя ударилось о реку, подняло волну, погрузилось в воду. Люди уехали, а он, ногой путаясь в зарослях камыша и похожий на мягкий крест, лицом к небу вдруг всплыл ниже по течению, подставил лоб возобновившемуся дождю и мерно закачался, словно шлюпка, сбежавшая от нерадивого боцмана.
* * *
Во времена Первого Липка еще не родился. Но и существуй Липка на свете, ни он, ни кто-либо другой не доложил бы Первому об открытии пространственного строения ДНК, Первый скончался в марте пятьдесят третьего, а статья «Структура дезоксирибонуклеиновой кислоты» Уотсона и Крика в «Nature» была опубликована лишь в апреле. И тем не менее, тем не менее…
К началу пятидесятых было известно, что ДНК — это носитель информации о наследуемых свойствах живых организмов, носитель наследственности. Однако оставалось непонятным, как этот полимер осуществляет свои главные функции: передает информацию потомству и реализовывает информацию внутри клетки. За несколько месяцев до кончины вождя, молодой профессор Заславский, недавно наследовавший хозяйство Шалфеева, как раз и работал в этом направлении. Пытаясь раскрыть секрет ДНК, справедливо полагая, что в нем таится возможность безграничного или, по крайней мере, существенного продления жизни, Заславский экспериментировал на насекомых. Время от времени его извлекали из шарашки, доставляли в столицу, облачали в шерстяной костюм и выставляли на высочайшую аудиенцию. Первый входил тихо, немного боком и даже иногда улыбался, а в прошлый раз, эх, в прошлый раз случилось необыкновенное: Первый спросил, не мешает ли Заславскому его трубка. Заславский ответил, что, разумеется, нет, и что сам он когда-то покуривал и изрядно.
К встрече Заславский подготавливал некие приспособления вроде мензурок с мухами, колбочек или числовых таблиц, для удобства крашеных карандашами. Все это он использовал в беседах с Первым, украшая сухую речь свою доходчивой визуализацией, делал внятной, выхолощенной.
В последний «визит» он напомнил Первому, что информация о человеке — и вообще о всем сущем — записана в молекулу ДНК. Он бодро заверил вождя, что Проект движется успешно и что скоро, а именно — с открытием ее строения, а оно предполагается вот-вот — можно ждать решения задачи. Одновременно с работой в сторону ДНК, сообщил Заславский, ведутся разработки в смежных направлениях. И в подтверждение сказанного, вынул из саквояжа прозрачную коробку, в которой билась едва различимая муха.
— Дрозофила, — сказал Заславский, придвигая коробку собеседнику. — Срок жизни тридцать пять — сорок суток. Нам удалось увеличить продолжительность до ста двадцати, то есть в три раза. Этот экземпляр будет жить еще дней сто, естественно, при нормальных условиях — освещение, комнатная температура, питание. Пищей может служить яблоко.
Первый повертел в руках коробку и с видимым удовольствием принял подарок.
— А это, — Заславский вынул из саквояжа кляссер, наполненный черно-белыми фотографиями, — экземпляр, проживший у нас в шараш… в нашей лаборатории срок в пять раз превысивший номинальный, то есть без малого сто восемьдесят календарных суток. Прошу вас, примите от коллектива.
Первый поблагодарил, вежливо попрощался и остался один на один с дрозофилой.
Он дал ей имя Катя, разместил коробку на столе у лампы, памятуя, что мухе необходимо полноценное освещение и соответствующая комнатной температура; потребовав принести яблоко, мелко нашинковал его и ссыпал под крышку.
На следующий день, не прожив предписанного срока в сто дней, муха сдохла. Первого соединили с шарашкой, дабы проконсультироваться с Заславским.
— Катя сдохла, — застенчиво сказал Первый, выдувая в микрофон густую и трагичную струю дыма.
— Кто сдохла? — не понял профессор.
— Муха твоя.
Молодой профессор Заславский помолчал, поискал в голове причины смерти, а потом заявил, что муха была абсолютно здорова, и что на данный момент он, будто студент-первокурсник, теряется в догадках.
— Вероятно, — сказал Заславский, — все дело в смене обстановки. Да, вот именно — в смене обстановки.
Первого ответ удовлетворил. Повесив трубку, он прошел к окну: на подоконнике, среди богатого разнообразия горшков с дежурной фауной, он высмотрел один — с алоэ, по его мнению наиболее подходящий для захоронения. Проделав пальцем небольшое углубление в почве горшка, он ссыпал туда, распахнув прозрачную коробку, непутевую муху, щелчком подтолкнул в лунку и присыпал грунтом.
* * *
— Шла Саша по шоссе и сосала сушку, шла Саша по шоссе и сосала сушку… — Велиар остановился, опустил на мостовую пустую клетку. — Если не ошибаюсь, здесь. Вот камыш, вон поворот… А город мне нравится, любезный город.
— Любезный? — Иблис сел на пыльный придорожный камень, оглянулся на тающие в мутном рассвете далекие городские строения. — Таких городов тьма.
— Тем и нравится, — улыбнулся Велиар, — кажется, что ты везде.
Говорят, у речных поворотов время течет по-другому — вспять течет или замирает, знатоки не уточняют — по-другому и точка. Утверждают, что время противоестественно и вблизи шоссейных поворотов. Но уж если у города встречаются и расходятся шоссе с рекой… кто знает, быть может, одна сила компенсирует другую; быть может — умножает…
Этот город — столица самой сладкой клубники на свете. Одноэтажные дома соседствуют с высоченными башнями. Нескромно-крупные вороны в боевом порядке присаживаются на плодородную почву; утром прохладно, и ни одна из них не издаст легендарного «кар» — бережет силы. Утром также тихо, как ночью. В начале лета клубника распускается белым цветком, в начале лета она начинает плодоносить. До полновесного лета природа успевает проснуться, оплодотворить себя, понести и родить. Летом природа в связи с высокой среднесуточной температурой впадает в анабиоз, замирает до осени. В иных географических районах подобное состояние наступает с понижением температуры, здесь — наоборот. Такова специфика климата. Привыкший к жарким ветрам житель, судя по всему, не замечает ни солнца, готового испепелить тебя, корпящего над клубничной грядкой, ни восточного ветра, в иные годы высушивающего не только землю, но и самого труженика огорода. Город, расплющенный по плоскогорью вроде растянутой на доске овечьей шкуры, вытянут с востока на запад. Главными здесь считаются две пересекающиеся улицы, одна из которых бежит мимо башен с улыбчивым солнцем, другая — берет начало у вокзальной площади, увенчанной монументом всесоюзного старосты, за вокзалом также имеются улицы, но они, в основном, несут второстепенный характер и в совокупности своей никак не называются. Река касается города у песчаного пустыря — небольшой пустыни, втиснутой между одноэтажными городскими кварталами и ее поросшим камышом правым берегом.
— Нравится мне здесь, — повторил Велиар, спускаясь к реке, — вокзал нравится, пустырь. — Он протиснулся в растительность, спустился на берег, подошел к воде. Тут Щепкин, больше негде. За куском водной зелени Велиар увидел неторопливо покачивающийся ботинок, вошел в воду, сунулся мертвецу под мышку и, толкая копытом непослушное дно, поволок на берег. — Вставай, дорогой, помогу… Не время еще.
— А уговор? — раздалось из камышей, — забыл? Никакой помощи!
Велиар бросил мертвеца на песок.
— Разве это помощь? В карманах хотел пошарить.
— Сначала в карманах, потом на должность попросишься?
— Не суйся! — огрызнулся Велиар.
Пятак Иблиса побагровел.
— А ну давай эту падаль обратно! — Иблис брезгливо склонился над Щепкиным, принюхался, пнул копытом. Пари ничего не стоило, но кто желает проигрывать на пустом месте — а характер, а самолюбие? У него уж потверже станет. «Вставай дорогой, помогу». Гляди, какой сердешный. Лукавый!
Уязвлённо засопев, Велиар уселся в ногах мертвеца — демонстрировать автономность. Не хватало, чтобы Щепкин взял вот так и помер, почти хорошим человеком, ведь не бывает такого, не бывает, дай только срок!
Иблис с омерзением ухватил Щепкина за ногу, потянул к реке. Зашелестел камыш, расступаясь и укладываясь под мертвое тело, захлюпала под копытами жижа. Оттащив на прежнее место и предоставил покойника течению, Иблис тщательно омыл ладони, вернулся на берег.
— Ведь живой еще, — сказал Велиар.
— Не твое собачье дело! — Иблис пошел от реки. — Сюда идут, будешь сидеть?
Велиар поднялся. Уговор дороже денег — с этим не поспоришь. Нехай всяк жмурик выкарабкивается сам. Хоть и беспомощен. Беспомощен и презрен. Но и актуален — куда без него. Куда без человека?
* * *
Вы знаете, я ведь люблю траву, почву люблю. Поднимешься немного над землей, заберешься куда-нибудь вверх на дерево и обозреваешь окрестности, глазу отдохновение даешь. Все кругом зелено, симпатично. Ветерок обдувает, щекочет тебя, и нет большей радости, нежели сидеть сытым и не делать ровным счетом ничего. Сородичи внизу копошатся равнодушные, и тебе до них нет дела, будто ты… нет слов, чтобы выразить, что есть ты в тот момент и как тебе хорошо. А в дождь все плохо, все страшно и мерзко, словно внутри кошмар зреет какой, а в реке и того хуже — смерть река. Река — смерть.
Только не для Щепкина, как оказалось. Не для Щепкина, отравленного и утопленного. Звучит как «великого и ужасного», но повторю — всего лишь отравленного и утопленного. Покачиваясь будто крест гибкий, он вдруг пришел в сознание и открыл глаза. Нащупав неустойчивую твердь, он пополз-поплыл к берегу: меня спасая пополз и себя самого. Сил хватило едва-едва до травы, где сознание вновь оставило его.
Здесь нашли Щепкина дети. Медленно возвращаясь в себя, ощущая тело взорванным изнутри и раздавленным снаружи, согбенный и едва живой он поплелся за ними. Первым шел мальчик, за ним — утопленник, девочка замыкала. Дети повели Щепкина полями, густо поросшими клубникой, одинокими окрестностями, пахнущими рыбой и опять — клубникой, покосившимся магазином с темным окном, домой. Мать приняла «находку» сдержанно, но с пониманием. Есть Щепкин не мог, потому чуть слышно лишь попросил пустить его спать, что было сделано в одной из двух жилых комнат одноэтажного кирпичного дома. Ночью Щепкина мучительно рвало, хозяйка выносила из комнаты таз, качала головой, выспрашивала у детей обстоятельства встречи, в сумраке вечера блестела глазами и все гадала, гадала, что будет дальше, да поила утопленника горькой травой.
Незнакомый человек в доме — это всегда определенное неудобство. Сколь не омерзителен мне человек, должен признать, что и ему бывает и неудобно, и сложно, и тошно бывает. Но ведь сложности ничему не учат? Не учат. Тысячу раз попадая в одну и ту же гадкую историю, зная, что не нужно, что опасно доверяться первому встречному, как бы располагающе тот ни выглядел, человек и в тысячу первый раз наступит на те самые грабли. Ведь и обворуют, и прирежут, коли приспичит, в лицо плюнут и уйдут, улыбаясь; а человек все распахивает и распахивает объятья, все деликатничает, все верует. Естественно, бывают исключения, Щепкин, например, но ведь то — исключения? Ведь хозяйка не знала, что именно Щепкин, и что именно он — такой-рассякой порядочный? Не знала. Посему спустя два дня, когда у него получилось сконструировать членораздельную фразу, первое, что он сделал, так это укорил ее за беспечность, за доверчивость. А она сказала, что ничего не боится, ибо Бог ее хранит, и детей хранит, и что, если Щепкин будет вести себя хорошо, то и его будет хранить.
— А он не всех хранит? — спросил Щепкин.
Но хозяйка не ответила, понимая ответ очевидным, лишь посоветовала молчать и беречь силы.
Единственный раз он спросил ее, откуда, мол, и чем живут они — семья ее, — а она ответила, что домом и живут, огородом, больше нечем, хозяина ведь нет и не было никогда, она и есть хозяин и хозяйка она, — а Щепкин не стал дальше расспрашивать, только сползал как-то с постели, чтобы в кухню прошлепать квасу попить да в темноте ночи лежал, глазами хлопая, и фотопортрет немолодого человека в форме полковника медицинской службы, угадываемый в сумраке на стене, буравил, буравил.
Он не поднимался несколько дней и за это время узнал из газеты, что вскоре после обнаружения, он был торжественно захоронен в пантеоне славы, что умер в кабинете, так сказать, на боевом посту, а не утонул случайно, купаясь в необустроенном месте. На панихиде губернатор произнес весьма проникновенную, многозначную речь, в конце коей предложил собравшимся делать жизнь лучше, добрее, как завещал покойный. На панихиде присутствовала и «далекая», в модном на тонких бретельках черном платье, похожем на ночную рубашку; присутствовал и Рукавов, растроганный он зачитал завещание, из которого следовало, что в случае смерти — а к ней готовым должен быть всякий серьезный бизнесмен, каковым, разумеется, и являлся покойный, заблаговременно позаботившийся о последней своей воле — Щепкин просит печься о Компании, ибо хорошее дело нельзя оставлять без присмотра, а также передать городу его долю акций в размере пятидесяти процентов, организовав при этом соответствующий фонд его имени и назначив госпожу Вращалову бессменным и полновластным попечителем.
Ничему не удивляясь и не желая ни во что вмешиваться, Щепкин, однако, признался хозяйке, что он и есть тот самый утопший из пантеона славы, что вовсе не умер, и что, возможно, все это некие провокация и инсценировка. Хозяйка не поверила, но поспешила согласиться с ним, будто успокаивая маленького ребенка, и вновь настоятельно попросила не разговаривать и набираться сил. Тогда Щепкин решил вообще больше о себе не рассказывать, а лишь принялся дожидаться момента, когда бы он смог встать и чем-нибудь помочь по дому.
Семья содержала двух курочек с петушком и козу, но те почти ничего не приносили, потому питаться приходилось в основном клубникой и тем, что удавалось посадить на небольшом домашнем участке, — власти настойчиво рекомендовали выращивать именно клубнику, утвержденные сорта которой плодоносили дважды в лето, и за сдачу которой причиталось определенное вознаграждение.
Хозяйка молча вплывала в комнату, взбивала для Щепкина подушку, помогала приподняться, кормила с руки. Оклемавшись от побоев и отойдя от края, он вдруг отважился спросить ее имя и услышал, что она — Инга, и что коли некуда ему идти или никто его не ждет, он может жить у них; Щепкин промолчал еще несколько дней, а когда, наконец, поднялся, попросил разрешения помогать хозяйке с почтой. Она согласилась, уступив велосипед и сумку. К полудню, отбомбившийся письмами и телеграммами, он возвращался, ковырял огород или сидел на крыльце, что-то мастеря для приладки в кухне или спальне. Вечер отдавал детям, Василию и Светлане, устраивая коробку ли для коллекции насекомых (бабочка, кузнечик, два таракана из Азии, богомол и другое по мелочи), аппликацию ли для школьного факультатива по «природе», стельки ли из картона с заметным подъемом в поддержание стопы…
* * *
Трудно сказать, передалось Щепкину спокойствие хозяйки, ее тихая самоуверенность, только он нежданно-негаданно обнаружил, что перестал бояться, — успокоился, остановился внутри себя и даже вздумал пойти обратно: захотел уступить и никогда не сопротивляться. Пропала боязнь дорог, а их и не было, пропала боязнь людей, и людей в общем-то не было, не было и преследования, кое он теперь перестал ждать, как ждал прежде — с нетерпением, с прилипчивой тревогой. Зато появился сосед-старик, бывший областной чиновник, зачастивший к Инге с ненавязчивыми расспросами о Щепкине, зачастил на чай, будто угостить детей клубничным чем и, ввернув в разговоре, что он-де некогда ответственный работник, обратиться к Щепкину с каким-нибудь необычным и осторожным вопросом.
Впрочем, ведя беседу в манере доброжелательной и в тонах ниже обычного, старик приблизился к тому, чтобы расположить невесть откуда свалившегося в поселок человека. Щепкин же вовсе не сопротивлялся, тем более что разговоры, хоть и касались тем политических, однако выстраивались в диалог людей умудренных жизнью, снисходительных и дорожащих спокойствием. Не чувствуя опасности, в конце концов Щепкин рассказал старику о себе, о собственном прошлом, кто он такой и откуда происходит. Фамилия Щепкина старику ни о чем не говорила, но о «восстановлении» он слышал многое и даже, вроде, что губернатор — как раз и есть детище этой самой корпорации, что, разумеется, вызвало у Щепкина снисходительную улыбку. Позже улыбка сменилась ночной задумчивостью, — Щепкин по простоте душевной и в силу причин организационного характера не был в курсе многих проектов Компании, что уж содержалось в тех документах, что прятал он в надежном месте, знал лишь Рукавов. К следующему вечеру задумчивость, тем не менее, улетучилась, оставив легкое желание новой беседы со стариком, которое Щепкин и реализовал вечером в полной мере.
Беседа началась с отечественного машиностроения, которое, по словам старика, теперь в упадке, но стараниями администрации вот-вот возродится хотя бы в отдельно взятом регионе. Далее беседа долго вертелась вокруг некоторых представителей поселка, среди коих завидно выделялись одни и незавидно — другие. Закончилась же тем, что Щепкину надоело во всем соглашаться, и он взялся некстати возражать. Старик порядки одобрял, Щепкин — критиковал. Нет бы ему остановиться, но Щепкин вдруг услышал, что из-за таких как он страна тянется назад, что Щепкин вообще предатель, и что нужно — вот именно! — проверить какой он есть Щепкин, так как настоящий Щепкин то ли утонул, то ли умер от сердца аж две недели назад. Щепкин обиделся и молча — оставив старика куковать в палисаднике, показывая подобающую среди людей (но к которой он теперь не был склонен, используя лишь в качестве сценического приема) гордость — удалился смотреть новости.
Инга у телевизора штопала сыну рубашку, Щепкин подсел рядом, попросил разрешения увеличить громкость и уставился в экран. Шли региональные новости, часть которых традиционно заполняли ролики из губернаторской повседневности.
Щепкин придвинулся к экрану.
Размах Вращалова поражал: с момента переизбрания он успел присоединить к тому, что имелось от первого срока, не только пятидесятипроцентный пакет Щепкина, не только еще одну часть наиболее доходных заведений города, но и зачем-то городской Музей естественной истории. Сделки подавались потребителям новостей вроде попечительства, с намеком на шефскую помощь и — о-го-го! — в духе неких гуманитарных акций. В каждом случае фигурировали всевозможные благотворительные фонды, некоммерческие организации и прочая шелуха, за которой, о да, прятала знакомое лицо «далекая», а уже за ним — за знакомым ее лицом — проступала тушка самого господин-губернатора. Такая вот повседневность.
Пошла ежевечерняя программа «Регион-Ф», в которой треть эфирного времени также отводилась губернатору. В кадре, сменяя друг друга, поплыли губернаторские интерьеры, за кадром заструился диалог автора с героем, камера метнулась по дому, вырывая то одно, то другое полотно, кресло, люстру… Наконец, в кадре появился и сам хозяин — демократичный, без галстука, с собакой. Он сидел в кресле, а рядом — о Господи! — рядом стояла метровой высоты каменная — да нет, не баба — мать, Зоя Ивановна Щепкина. Щепкин задохнулся от возмущения, — подобного вероломного… подобного возмутительного глумления над общечеловеческими ценностями, от человека, провозгласившего семью приоритетом пребывания на посту… — к подобному Щепкин готов не был, он гулко и несерьезно зарыдал, а губернатор закинул ногу на ногу, извлек из коробки сигару и, рассуждая о коммунальных проблемах вверенной области, чиркнул-воспламенил о Зою Ивановну спичку, закурил и тяжело, даже как-то по-шахтерски устало, вздохнул.
* * *
Утром к дому Инги подъехал грузовик; в кузове молчали рослые солдаты. В кабине между водителем и лейтенантом сидел сосед-старик. Солдаты стройно рассыпались по приусадебному участку, а командир прошел в дом, чтобы вручить хозяйке предписание о зачистке огорода с последующей высадкой утвержденной сельхозкультуры.
— Хорошо, — сказала Инга и ушла в дом.
Началась деликатная, без хамства, процедура. Солдаты, демонстрируя профессионализм, выкопали все, что не входило в официальный список, аккуратно сложили большие и малые кусты в пластиковые мешки, принялись разбивать грядки.
— Агро-спецназ, — пояснил офицер Щепкину, взиравшему на обустройство огорода. — Гвардейцы. Элитное подразделение. — И добавил для ясности, ибо Щепкин не демонстрировал настроения, храня лицо невозмутимым и даже, как могло показаться, высокомерным: — Все — студенты сельскохозяйственных вузов.
— Вижу, — наконец сказал Щепкин и кивнул в сторону соседа. — А он?
— Он? — Командир пожал плечами. — Так, попросился.
Солдаты понесли из грузовика большие картонные горшки с яркими этикетками. «Подарок от губернатора», — прочел Щепкин и, обращаясь более к самому себе, нежели к кому-то из копошащихся в зелени, произнес:
— Значит, будем есть клубнику.
Он попытался припомнить, что же нынче, в век технологий и переработки, производят из клубники. Конечно, это не должны быть ни джем, ни компот, со стойким и знакомым ароматом, ни нечто другое очевидное. Из памяти выплыла недавняя статья о домашней кулинарии. В ней утверждалось, что в бытовых условиях ягоду можно трансформировать в картофель, хлеб и даже овощные культуры; для этого нужны какие-то дополнительные ингредиенты, сохраняющие клетчатку и синтезирующие прочие полезные элементы, свойственные, допустим, зерновым, кажется, белки, углеводы… Впрочем, многое он не помнил. Будто уловив мысль Щепкина, офицер похвастался, что довольствие в подразделении стараниями администрации сейчас хорошее, личный состав не ропщет, — а что большинство снабжения все сплошь продукция клубничного производства, так солдатам только нравится. Наладили собственное производство, перерабатывают, хранят. Не отличишь, в общем. Бывают, правда, сбои, после которых котлеты отдают клубникой, но ведь поправимо, простительно тем, кто в авангарде, ведь в дальнейшем утрясется, встанет на нужные рельсы.
— Встанет, — согласился Щепкин.
— А статистика хорошая, — добавил офицер, — скоро охватим весь регион. Ведь это лучше, чем воевать?
— Лучше, — вновь согласился Щепкин.
— Знаете, мы еще и в октябре приедем, — улыбнулся собеседник, — перед морозцами. Тепличку наладим. Чтоб до весны. Ждите.
* * *
Первый собак не любил, никогда не содержал их подле и лишь однажды разрешил дочери, кажется, было это году в тридцать шестом, собаку привезти на дачу. Десятилетняя девочка подобрала где-то в поселке толстопузого «шарика», постелила в корзине старое платье, опустила в нее щенка и распространила над ним пионерское покровительство. Осмелев и, видимо, догадываясь, о том, что кормежка отныне будет регулярной, что бы ни случилось, «шарик» взялся налево и направо тявкать, путаться под ногами и отважно гадить в присутствии Первого. Хозяину все это не нравилось. Однако, помня собственное обещание, задний ход дать он не решался, — лишь хватал щенка за загривок да возвращал в корзину. Через какое-то время щенок, опрокидывая корзину, вновь вырывался из узилища, и все повторялось по кругу. Разумеется, подобная ситуация не могла длиться бесконечно, спустя несколько дней «шарик» настолько достал Первого, что, получив увесистый пинок, заверещал, нырнул в щель у забора и пропал навсегда.
Днями на дачу забрела одноухая дворняга, Первый припомнил тот без малого двадцатилетней давности случай. Никаких чувств ни к «шарику», ни к дворняге — ни к собакам вообще и по-прежнему — не испытывая, но вопреки самому себе и устоявшемуся правилу почему-то не позволил офицеру охраны ее прогнать. Дочь выросла, жила своей жизнью, и спроси он сейчас о «шарике» тридцать шестого года, она, конечно же, ничего бы не вспомнила. Только что-то шевелилось внутри, под френчем, что-то легко колыхалось там, над желудком, поднимаясь к ключице, говорило на непонятном языке то ли интуиции, то ли вины — вины ли? — и он махнул, не прогнал, позволил спрятаться за позднеосенними кустами у забора, благородно распорядился подавать туда с его стола.
К своему удивлению, он привык к ней, перестал замечать беспородность и даже простил ухо. Иногда он говорил что-то, и она, склонив голову, вслушивалась, отвечая некими эмоциями, поджимала хвост или махала им, демонстрируя понимание и расположенность — расположенность! А то и бросал палку, тогда та срывалась с места, неслась в кусты, возвращала ее к ногам, усаживалась на лапы и, должно быть по навыку, привитому прежним хозяином, а может и по опыту многочисленных поколений предков, подавала голос, выспрашивая какое-нибудь вознаграждение за исполненный номер. Первый гладил собаку у единственного уха, распоряжался принести ей котлету, уходил в кабинет.
Каким-то особым чутьем, свойственным не столько собакам, сколько дворовой их части по причине ума, отточенного нелегкой промозглой жизнью, одноухая смекнула кто в доме хозяин: при появлении выходила из кустов, садилась на приличном расстоянии, но обязательно в поле зрения, ожидала внимания. Он подзывал, говорил что-либо по интонации располагающее, нестрашное, влюблял в себя, а она не противилась.
Однажды утром, когда она потеряла палку и стыдливо уселась у ног, он, находясь в сносном расположении духа, наклонился к ней, чтобы сделать замечание, но вдруг обнаружил омерзительно раздувшегося клеща, спрятавшегося за единственным ее лохматым ухом. Велев принести увеличительное стекло, чтобы рассмотреть паразита, он ковырнул его ногтем. Клещ не поддался. Первый повторил попытку, однако лишь раздавил, запачкался кровью и припомнив, что Второй некоторое время назад уже сталкивался с аналогичной напастью, приказал вызвать.
— А мы их спичкой, батоно Первый, — сказал Второй, разглядывая окровавленный палец хозяина.
— Жги! — велел Первый.
— Сначала нужно вытащить…
— Вытаскивай!
— Я только жечь могу, тащить не могу.
Положение разрешил офицер охраны, принесший керосин, с помощью которого и извлек членистоногое. Положив клеща на блюдце, хозяин передал его Второму.
— Иди, сожги где-нибудь, — сказал Первый и махнул рукой, давая понять, что аудиенция окончена.
Второй, бережно удерживая блюдце в вытянутой руке, задом протиснулся в автомобиль.
— Вот, батоно Первый дал, — сказал он водителю, — нужно где-нибудь убить, шевелится еще. Укусил батоно Первого за палец. На, раздавишь потом.
Водитель молча принял блюдце, ссыпал клеща в спичечный коробок, спрятал его в карман и тронул машину.
— А ну-ка, ну-ка, дай обратно, — вдруг сказал Второй и погрозил пальцем: — я т-тебе!
* * *
В выбитом на камне портрете Щепкин распознал ту самую фотографию, что, убранная тонкой деревянной рамой, висела в спальне. Полковник медицинской службы на манер диктора, разглядывающего телесуфлер, смотрел в едва угадываемые дали, туда, мимо объектива, мимо любого, кто стоял перед ним; над фуражкой распласталась, на камне призванная подтвердить причастность покойного к славному племени вооруженных защитников страны, большая пятиконечная звезда.
Инга пригласила Щепкина поправить памятник. Работа оказалась недолгой. Щепкин поднес два ведра песку, ссыпал под камень, утрамбовал, полил; Инга прибралась в пределах ограды; оба молча выпили по рюмке, оставили у камня пачку папирос и зашагали домой.
— Я обратил внимание… не указана вторая дата, — Щепкин взглянул на Ингу, — пропал без вести?
— Почему же, — отозвалась Инга, — он жив. Я не готова рассказывать о нем… — Но подумала и добавила: — Он солгал мне…
— Понимаю… — кивнул Щепкин, ничего не понимая. — А где он теперь?
— Не знаю, должно быть, замаливает грех. Не спрашивайте меня о нем…
Отец когда-то настоял, чтобы дочь продолжила его дело — стала биологом. Инга закончила факультет, проработала несколько лет под началом отца, родила двойняшек и, не пожелав продолжить карьеру, устроилась в поселковую библиотеку. Два года назад библиотеку закрыли, и она ушла носить почту: работа не обременительная, нынче газеты выписывают известно как — все больше телевизор смотрят, и письма не пишут, некому или незачем, а если что — сын поможет, а по хозяйству — дочь. Чем не гармония? И в школе все хорошо, закончили третий класс, тянутся, дружат. Часть лета Василия отдавала на клубнику, работать, тоже деньги, небольшие, но все-таки; Светка за домом картошку, огурцы полола, воду носила, помогала кабачки закрывать, смородину. Ну чем не гармония? А теперь придется вот, клубнику перерабатывать.
Щепкин остановился.
— Знаете, ваше лицо кажется мне знакомым, — сказал он. — Я, кажется, встречал вас раньше.
— Правда? И где же?
— Вы приходили на пробы, мы искали девушку — погибла дочь генерала Дронова; я просматривал фотографии и обратил внимание на шрам, вот этот, у вас над бровью.
— Ну, это вряд ли, я никогда не пробовалась. Вы ошибаетесь.
— Да уж, — согласился Щепкин. — Но очень похожи… И фамилию помню. На «ф», кажется. Ну да, Фомина! Надо же, как похожи. У меня хорошая зрительная память.
— Не сомневаюсь. — Инга взяла Щепкина под руку. — Вы вот что, не ввязывайтесь ни во что, — попросила она, — не ваше это, оставайтесь, если хотите… но не солдат вы.
— Хорошо, — пообещал Щепкин, — кончено. — И добавил для закрепления: — Мне у вас нравится. А с клубникой справимся.
Вернувшись к полудню с кладбища, они прошли в дом, и Инга принялась собирать на стол.
— Сейчас дети придут, — сказала она, и оба вдруг услышали гул тяжелой машины.
Прильнув к окну, Щепкин увидел, как из машины выбегают, окружая дом, вооруженные люди. Нехорошее предчувствие скоропостижно возникло и заполнило Щепкина. Хрипло прокричал мегафон, требуя от Щепкина выходить с поднятыми руками. Щепкин взглянул на Ингу, но нужного ответа не нашел; тем не менее, она не гнала его, предоставив право сделать самостоятельный выбор. Не дождавшись Щепкина, мегафон повторил требование, но теперь уже в отношении хозяйки, предупредив, что через десять минут начнется штурм дома.
— Сейчас дети придут… — повторила Инга, и тогда Щепкин встал со стула, поднял руки и шагнул в дверной проем. А уже на крыльце услышал: Инга заплакала.
— Вот он я, — крикнул Щепкин, — чего шуметь? Нате, принимайте!
Ничего героического не сделал, хотя помнил по фильмам и книгам, что после этих слов должен был либо бросить в противника гранату, либо метнуть нож, либо выхватить автомат и полоснуть длинной, прицельной очередью по бегущим к нему солдатам.
— Нате, принимайте! — повторил Щепкин, наслаждаясь фразой, и вопреки тому, что ничего героического не совершил, почувствовал себя героем; почувствовал, надеясь, что Инга видит сейчас и даже — он хотел верить — восхищается поступком и этим его «нате, принимайте!»
В кабине одной из машин он различил соседа-старика и ему захотелось крикнуть что-нибудь обидное и разоблачающее, но Щепкина сбили с ног, заломили плечи, связали. Несколько рук подняли и бросили его на деревянный настил кузова, он услышал запах солдат: пота, клубники, кирзы, кислого солдатского завтрака. Он попытался поднять голову, чтобы рассмотреть лица солдат, но кто-то ударил по затылку, и Щепкин потерял сознание.
Он всегда любил солдат — нет армии и нет защиты без солдата. И не вина солдата, что защищает не то, и защищает не от тех. А пот — ерунда пот — на то баня есть. Сознание тонкой струйкой возвращалось в черепную коробку, и вместе с ним зачем-то проскальзывал Наполеон со своими письмами к Жозефине, коими просил супругу не мыться перед его возвращением из похода. Любил запах Жозефины, любил, когда тот возбуждает…
— Любил свою потную бабу, — кто-то регистром, похожим одновременно на детский и старушечий, сказал у самого уха.
— Любил свою потную бабу… — неожиданно и отчетливо повторил Щепкин, и солдаты, заглушая рев двигателя, гулко и здорово загоготали, и кто-то бросил Щепкину в лицо мятую клубничную ягоду.
Он вспомнил Зою Ивановну и заплакал. Перед глазами возник коренастый мужчина, непринужденно воспламеняющий о маму коллекционные спички.
— И маму любил, — повторил голос с регистром.
Вызывая новую волну смеха, Щепкин закричал:
— И маму любил свою!
Его вновь ударили, он замолчал, успокоился, перевернулся на спину, ибо горело плечо, на котором лежал, и рядом с собой на настиле увидел мужчину, глядящего сквозь разбитые очки. От мысли, что не один, что худо не одному ему, легче, однако, не стало; Щепкин закрыл глаза и ехал так всю дорогу, вслушиваясь в лязг кузова; ехал прислушиваясь к неясному шороху, раздававшемуся в самых конфиденциальных уголках никогда не распахивавшейся души.
Очкарику, между тем, доставалось по полной. Вероятно, недавно он выкинул некий не понравившийся солдатам, и который Щепкин пропустил, фортель, ибо тычки с подзатыльниками так и сыпались на него с обоих сторон. Каждый пинок сопровождался веселыми наставлениями по минно-подрывному делу. Пинков и наставлений было так много, что Щепкин вскоре понял: очкарик, несмотря на всю его неправдоподобную смиренность, представляет собой одинокого, но чрезвычайно опасного идейного террориста. Так сказать, Веру Засулич современного разлива. С той лишь разницей, что Засулич стреляла в Петербургского генерал-губернатора Трепова, а очкарик бросал бомбу в просто губернатора Вращалова; Засулич попала и тяжело ранила, а очкарик не попал, не ранил и попался.
— Чайник… — сказал сержант, и все стихло. — Купился. Мина-то фальшивая была! Подстава.
И вновь все захохотали, а сержант близко-близко придвинулся к очкарику и неожиданно тыльной стороной ладони наотмашь ударил в кроткое лицо. Из-под стекла по скуле побежала струйка крови.
— И взвести-то не смог, — добавил сержант. — Ботаник, одним словом. Кто ж бросает, не приведя в боевое состояние. — Сержант вновь наклонился над смиренным, и тот съежился от ужаса. — Думал, сама взорвется? Ха-ха-ха!
И солдаты дружно подхватили:
— Ха-ха-ха!!!
«Абсолютно немужественный, — подумал Щепкин, не открывая глаз, — мог бы что-нибудь возразить, раз уж на террор решился». Но смиренный лишь клацал зубами да жался у ног, будто молодой лис, затравленный злыми и искушенными борзыми.
Кто-то из солдат, дабы скоротать время, извлек из кармана колоду карт и, пустив ее по кругу, предложил сыграть в «двадцать одно». Чтобы нескучно было, договорились, что проигравший расплачивается патроном — обычная солдатская ставка. Идею приняли с энтузиазмом, игра зашумела. Чаще других, то ли в силу опыта, то ли по причине старшинства — поди разбери — выигрывал сержант. Щепкин машинально считал победы, и когда их количество приблизилось к тридцати — ёмкости автоматного рожка, так сказать, юбилейному количеству — машину вдруг сильно тряхнуло, сержант, чьи кулаки были заняты картами, подпрыгнул, выбросил перед собой руки, и Щепкин услышал, как дождем у лица брызнули гильзы, — он осторожно открыл глаза: перед ним лежал пластмассовый бутафорский патрон.
— Куда пялишься! — вдруг крикнул сержант, тяжело посылая в Щепкина кованый сапог. — Твою мать, Семенов, смотри куда едешь!!!
Еще раз, для верности, вонзив сапог в удивленного Щепкина, сержант наклонился, чтобы подобрать выигрыш.
* * *
Щепкин очнулся на ковровой дорожке в двухместной камере. Очкарик сидел в кресле и, обняв голову руками, безучастно качался из стороны в сторону, время от времени что-то нашептывая и осеняя себя крестным знамением. Щепкин сел рядом. Обстановка напоминала гостиничную, разве что отсутствовал запах кофе и шум пылесоса: две полированные деревянные кровати, два стола под книжными полками, два кресла, телевизор на тумбе, окно; ничто, помимо решетки на окне, не раскрывало тюремную принадлежность помещения.
— Чисто, — сказал Щепкин и протянул руку. — Щепкин.
Очкарик поднял голову, близоруко вгляделся в сокамерника и представился:
— Сергеев.
Щепкин кивнул на пол:
— Долго я здесь?
— С четверть часа. — Сергеев повертел в руках оправу. — Очки разбили… это моей мамы. Вас кто-нибудь ждет? У вас есть мать?
— Есть, — кивнул Щепкин и ощутил как доверие к собеседнику скакнуло вверх. — Точнее, была. Погибла… Никто меня не ждет.
— Соболезную. — Сергеев отбросил очки. — Сколько вам лет?
— Больше тридцати. А вам?
Сергеев улыбнулся:
— Тоже больше.
Некоторое время посидели молча, думая каждый о своем, потом все-таки заговорили, заговорили, как водится в камере, о еде. Еда, и оба здесь согласились, для узника — первое дело. Конечно, и помывка, и курежка, для того, кто курит, также первое дело, только еда более первей, ведь неизвестно сколько их здесь продержат, может, день, может — неделю, не мешает знать, что ждет тебя в острожном контексте. Похоже, что кормить буду неплохо — это по обстановке, по трюмо, в смысле, и душевой кабине видно. Если и не четырехразовое, то трехразовое — точно. Пусть даже из клубники, лишь бы мясо от мяса не отличил, а хлеб — от хлеба. Ну, и другое. А если джем, то ладно, можно и клубничный.
— А мне — клюквенный, — сказал Сергеев.
— Тогда и мне уж… — вздохнул Щепкин.
И принялись ругать порядки. Сергеев ругал, а Щепкин слушал. Потом наоборот — Сергеев слушал, а Щепкин ругал. Дошло до того, что в запале Щепкин вдруг сказал:
— А знаете, ведь все это инсценировка, патроны-то у них не настоящие! Пластмассовые патроны. Что бы все это могло значить, как вы думаете?
— Пластмассовые, говорите? — насторожился Сергеев. — Не ошибаетесь?
— Ну что вы! Сержант прямо у моей физиономии рассыпал. Вроде тех, что к детским пистолетам прилагаются. Желтые!
— Да что вы понимаете! — сообразил Сергеев и даже подскочил на кресле. — Это не пластмасса. — Он оглянулся и перешел на шепот. — Порох это! Сейчас гильзы делают из твердых сортов пороха, такие гильзы полностью сгорают в патроннике, что вы!
— А пуля? — недоверчиво спросил Щепкин.
— А пуля… — Сергеев задумался. — Так пуля крашена под цвет гильзы! Милитари-дизайн!
— Правда?
— А то! — Сергеев закинул ногу на ногу. — Поверьте старому бомбисту, потомку Засулич.
— Вы потомок Веры Засулич? — восхитился Щепкин.
— Прямой. — Сергеев повернул голову и выставил подбородок, как бы давая возможность убедиться в портретном сходстве. — По маме.
— Не знал, что Засулич ваша бабушка.
— Прапрабабушка, — уточнил Сергеев и добавил: — Террор, он в крови у меня, вот вам крест.
— А вы верующий? — шепнул Щепкин.
Но ответа не последовало, за металлической, обитой шпоном дверью, раздался лязг, дверь распахнулась, и в камеру вошел человек в сером штатском костюме.
— Господин Щепкин, — пригласил человек, — следуйте за мной.
Щепкин поднялся. В коридоре ждали еще двое в одинаковых серых пиджаках; он встал между ними, пошел долгими пустынными этажами с заблудившимся, похожим на бряканье в консервной банке, эхо. В высшей степени приветливый, но внешне никакой чиновник, назвавшийся следователем Фроловым, встретил Щепкина в огромном, более приличествующем председателю совета директоров, нежели служителю правосудия, кабинете, — над бескрайним столом возвышалась угловатая голова, по правую руку громоздились телефоны, по левую — глубокая зеленая ваза с клубникой.
— Это сына, — сказал чиновник, перехватив взгляд Щепкина, недоуменно разглядывающего деревянную лошадку, — жена иногда приводит покачаться. У вас была такая, в детстве?
— Нет.
— И у меня.
— А дома нельзя? — зачем-то спросил Щепкин.
— Паркет у нас, — пояснил чиновник и кивнул на стул. — Да вы садитесь. Я, собственно, вас вот зачем пригласил, мне необходимо, как этого требует законодательство, зачитать обвинение.
Чиновник замолчал, прошел к аквариуму, возвышающемуся на парадной полированной тумбе, похожей на ту, что имелась под телевизором в камере Щепкина, но размером поболее, извлек коробку с сушеной дафнией, принялся мерно солить воду над раскормленным золотым карпом, лениво двигавшим хвостом в лабиринте пластмассовых арок и не менее пластмассовой растительности.
— Слушаю вас, — сказал Щепкин, давая понять, что в прелюдии к трудному разговору не нуждается.
Чиновник вернулся за стол, тщательно вытер руки о полотенце, под которым пряталась зеленая армейская мина, вернул на место, взялся зачитывать материалы дела. Он двигался по бумаге, а глаза Щепкина округлялись, делались похожими на абрикос, чернослив, краснели, бледнели, слезились, наконец, просто закрылись: мало того, что совместно с Сергеевым он обвинялся как участник террористического подполья, мало того, что изобличался в подготовке покушений на ряд безвестных деятелей администрации области, мало того, что чиновник, показав мину, спросил знаком ли ему этот предмет, мало того, что предложил пирожные и сигареты, так чиновник назвал его еще и чужим именем! Чужим, караул! И фамилией.
— А вы не путаете? — спросил Щепкин. — Я ведь не Дементьев.
— Не путаю, — чиновник протянул Щепкину бумаги. — Распишитесь-ка вот здесь. И здесь.
— Но я Щепкин, Щепкин моя фамилия! Не могу я не за себя расписываться.
— Дементьев, вы, Дементьев, — словно закрывая спор, отрезал чиновник, — почтальон Дементьев. Я ведь зачитал. — И добавил примирительно: — ну, прошу вас, не тяните резину, расписывайтесь.
— Получается, я погиб от моей собственной руки? Я выследил самого себя, проник к себе в дом, отравил, а потом утопил? И все себя?
— Не себя, голубчик, не себя, а гражданина Щепкина. Почетного, между прочим, гражданина.
Перед глазами возникли белые клочковатые, похожие на замечательный сентябрьский туман, пятна, Щепкин безвольно принял перо.
— Писать «Дементьев»?
— Ну а как же, — кивнул чиновник. — Так. И вот здесь. Спасибо.
— Что теперь будет? — спросил Щепкин, понимая, что, конечно же, ничего хорошего не будет. — Ведь Щепкина не убили — он умер в своем кабинете…
— Об этом не думайте. В течение месяца материалы будут рассмотрены в городском суде, потом состоится заседание. Срок, я думаю, получите небольшой. С учетом чистосердечного признания, под которым вы оставили подпись и которое вы огласите на суде, можно ожидать что-нибудь не более семи лет. Поймите меня правильно, это весьма и весьма незначительный срок. Вы ведь убийца? Вдобавок у вас приготовление к террористическому акту, не забывайте. Но мы будем ходатайствовать… Я вот что хотел спросить, как вам у нас? Нормально? Понимаю, первый день, не привыкли. Однако, как вы могли убедиться, это учреждение образцовое, экспериментальное. Сейчас многое в жизни меняется. И будет меняться. В стране всего три подобных хозяйства. Ведь подследственный еще не преступник, вы согласны? Значит и условия содержания не должны отличаться от среды, из которой мы, как это не грустно звучит, из которой нам иногда приходится извлекать человека. Даже не «извлекать», а, скорее, вынимать. Нет, даже не «вынимать», а как бы направлять. Вы понимаете, что я имею в виду.
Рассеяно глядя в пол, Щепкин кивнул.
— У нас четырехразовое питание, вам понравится. Правда, основная номенклатура — блюда из клубники. Но по вкусу и питательности не отличаются от традиционных. У вас будет время убедиться. Насчет качества питания можете не сомневаться, у нас имеются заключения соответствующих инстанций. Вот. Скажу вам по секрету, я здесь не ем — язва. А наша кухня, она не приспособлена к обработке овощей, скажем, или курицы, исключительно клубничные полуфабрикаты. Но не подумайте ничего такого — у меня есть разрешение. А корпоративный дух я соблюдаю. И от подчиненных требую. Сказано клубника, значит — клубника.
— Вы сейчас все это мне по бумаге читаете? — неожиданно спросил Щепкин.
— По какой бумаге? — смутился чиновник.
— Вон по той, что перед глазами, — кивнул Щепкин. — А инструкции вам в наушник передают.
— В какой наушник? — еще более смутился чиновник. — Нет у меня ничего.
— Да вон же, провод в ухо бежит! Я отсюда слышу, как диктуют.
Щепкин вскочил со стула, бросился к столу, желая схватить, разорвать, съесть, наконец, уничтожить все, что он так неосмотрительно подписал, но сильный удар в лицо вдруг неоспоримо бросил его на пол; Щепкин попытался встать, но сознание в самый неподходящий момент вдруг повернулось задом; последнее, что услышал Щепкин в фальшивом кабинете, был виртуозный крик поддельного чиновника, зовущего на помощь.
* * *
В канун последнего Нового года, разумеется, о том, что год последний, он не догадывался, Первый получил открытку. От имени коллектива ученых-зэка (геронтологов, биологов и геммологов) Заславский поздравлял вождя, поздравлял семью вождя, коллег, желал известных благ (здоровья — здесь можно смеяться; долголетия — и здесь можно смеяться, даже навзрыд; благополучия — мог и не упоминать; и прочая), надеялся, что пятьдесят третий будет для Первого переломным, судьбоносным, обещал приложить дополнительные к этому усилий, уверял в силе науки и ее ему — Первому, разумеется — преданности.
«Что-то у них проклевывается», — подумал Первый и под утро 1 января 1953 года заснул необыкновенно легко — без блуждающей боли в затылке, без спины, без сердца, без желудка, — заснул словно в детстве, когда не гадаешь, где что находится, да и не уверен, есть ли оно вообще.
Заснул Первый так хорошо, что увидел сон; и не то чтобы увидел, но зажил, задышал и даже — сложно сказать, имеется ли в этом дотошная историческая точность — даже сплюнул, как-то, спускаясь с горы молодым монахом-отшельником. Сплюнул и оглянулся, ибо нехорошо это, слюной метить, особенно коли при свидетелях или в приличном обществе. Но ни общества, ни свидетелей не оказалось, монах облегчено перекрестился, видимо прося прощения, зашагал по тропинке за известным одному ему делу. Довольно долго он шел молча, размышляя о своем, об отшельническом, стойко терпел кавказское знойное солнце, как вдруг навстречу попалась старуха. Старуха не старуха, но чрезвычайно пожилая женщина. Остановилась, остановился и он. Она поздоровалась, и монах ответил ей кивком, даже намеревался протянуть руку, чтобы поцеловала, но не протянул, так как старуха не выказала к поцелую видимого побуждения.
Женщина спросила монаха, куда он держит скорбный путь (должно быть знала, что путь ожидался скорбным), и тот ответил, что вообще-то никуда, но если быть точным, то — к народу. «К народу, это хорошо, — сказала женщина, — особенно, когда народ тебя ждет, очень это хорошо». Недолго думая, она посоветовала монаху взять с собой плеть, ибо народ жаждет, в этом месте она подняла к небу указательный палец, чтобы особо сконцентрировать внимание молодого монаха-отшельника.
Тем не менее, молодой монах-отшельник — то ли будучи человеком в жизни еще весьма неопытным, то ли страдая неким рефлекторным антагонизмом — только он вдруг возразил женщине, заявив, что плети у него никакой нет и что в обозримом будущем не предвидится. «А что у тебя есть? — не унялась хитрая женщина. — Ведь что-то у тебя все-таки есть?» И она предложила Первому взять с собой нож. «Возьми нож, — посоветовала она, — народ его тоже любит». Однако у монаха не оказалось и ножа. Тогда старуха предложила молодому человеку самому выбрать то, с чем идти к народу. Монаху мысль понравилась, он оглянулся и, не найдя ничего подходящего, назвал камень. Прямо так и сказал: мол, ничего нет, а есть лишь… «Ну, вот этот камень», — он поднял с дороги угловатый булыжник и протянул женщине.
— А говоришь, что ничего нет. Ступай.
С тем и расстались. Первый продолжил спускаться по горной, полной неизвестных опасностей тропе к народу, а старуха пошла, кто ее знает, куда она пошла, — сон прервался.
Первый проснулся, вышел на снег, увидел вопреки ожидаемой дачной заснеженной растительности готическую Кремлевскую стену, пошел вдоль нее, набирая в сапоги снег. Его остановил часовой, но тут же узнал, опешил, отвернулся.
— Солдат, — позвал Первый, — у тебя есть камень?
Солдат переспросил, не разобрав вопроса, Первый повторил. Вместе они нашли осколок красного кирпича, и Первый вернулся в спальню. Он бросил кирпич на армейское одеяло и неожиданно проснулся вновь. Он пошарил рукой по одеялу, — камня, разумеется, не было, — поднялся пройти к умывальнику.
Небольшая, гороховой величины тень скользнула по подушке, растворилась на бескрайнем свинце одеяла, затерялась в складках.
Первый несколько раз брызнул в лицо ледяной водой, отерся полотенцем, вернулся под одеяло. Закрыв глаза, он подумал, что можно было бы закурить трубку, но вставать не хотелось, и он повернулся на бок, чтобы поскорей заснуть и скоротать к черту эту первоянварскую ночь.
* * *
Комната свиданий, не отличающаяся от камеры ни объемом, ни фурнитурой, ни акустикой, похоже, спроектированная по общей кальке, также вмещала двух человек. Впрочем, исключение имелось — один из кратковременных обитателей комнаты всегда и по определению оставался гостем, то есть человеком вольным, не осужденным.
Щепкина ввели в комнату свиданий. Госпожа Вращалова, «далекая», улыбчивая и расположенная, ожидала его в одном из двух уютных кресел.
— Симпатично у вас, — сказала она, вставая навстречу и вытягивая для поцелуя губы.
Щепкин устранился, сел на стол, скрестив руки на груди, вопросительно уставился на ту, кого не встреть еще тысячу лет, уже не вспомнил бы, и помнить не хотел. Во всяком случае, не вспомнил бы так, как помнил тогда, когда мама была жива и существовала другая жизнь.
Заранее зная, что скажет «далекая», Щепкин долго и терпеливо слушал ее узорную речь, иногда кивал, благословляя ложь, которую трудно было распознать, но которая наверняка присутствовала в самом ее появлении, в выстраиваемых ею — и несомненно — планах, в радушии. Из всего, что она нагромоздила, новым было то, что гражданка Вращалова привлечена в качестве свидетеля, что ради сохранения Щепкина и отношений между ними, ради всего святого, во что верит он и во что она также всегда верила… в общем она заявляет и зафиксирует официально, что Щепкин — не Щепкин. Вдобавок ко всему она наняла очень хорошего защитника, знакомого с Щепкиным лично, который согласен подтвердить, что Щепкин — не Щепкин. Несколько человек, включая означенных Вращалову и защитника, человека достойного и преданного покойному, включая еще некоторых довольно важных в деле персон, готовы были показать, что Щепкин — Дементьев, а Дементьев — Щепкин, и получалось, что оживи сейчас Дементьев, он все это подтвердил бы с не меньшим, нежели госпожи Вращаловой, энтузиазмом. И все это Щепкину во благо.
— Чем ты сможешь свидетельствовать, что ты Щепкин? — спросила Вращалова.
Щепкин спрыгнул со стола, подошел к двери и решительно пнул ее ботинком. Ему открыли, и он попросился в камеру.
— Чтоб тебя разорвало! — крикнула «далекая», когда Щепкин молча встал между двумя в одинаковых мундирах и закачался, поплыл по этажам с баночно-металлическим эхо.
Вечером тот же вопрос он услышал из уст хозяина обширного кабинета. Вопрос суфлером пищал в ухе следователя.
— Вы способны привести доводы?
И вновь Щепкину захотелось броситься на этого персонажа, на этот продукт «VOSSTANOVLENIE Ltd», захотелось выкинуть фокус, сделать что-нибудь против шерсти, но он сдержался, сел, приготовился играть по чужим правилам, плыть по течению.
И тогда чиновник потребовал вернуть материалы «VOSSTANOVLENIE Ltd».
— Не усугубляйте убийство кражей, — сказал он.
Ничего удивительного для Щепкина в просьбе следователя не было. Похоже, что многое вокруг Щепкина неспешно, но упрямо вылетало на орбиту злополучной Компании. Дернул же черт когда-то подумать об оригинальном и верном бизнесе. Дернул же кто-то черта в тот день свести Щепкина с Рукавовым. Уродство. Щепкин заявил, что диски уничтожены, что ничего не осталось — ни распечаток, ни в памяти, ибо ничего не читал, ни подозрений. Сказал это, а сам подумал, что ведь то Рукавов за ним и охотится, что и «далекая» с Рукавовым заодно, что она им и управляется, что потихоньку подминает под себя Пьер Волан все, что под руку попадается, вместе с живыми людьми и прочим мусором.
— Нет ничего… и больше ни слова не скажу, — бросил Щепкин и, поджав губы, замолчал.
И вновь повели его гулкими коридорами-этажами с несерьезным эхо, вниз, в самую глубь тюрьмы, в ее бездонную сердцевину.
— А я ведь тебе не доверяю, — встретил сокамерник.
И добавил, что он — одиночка, что имеет такой опыт, такой, что благодаря этому опыту он насквозь видит Щепкина, видит, что тот подстава и провокатор. А в конце сказал, что настоящий Щепкин умер от истощения, а этот, который с ним в одной камере, этот упитанный и видно, что сытый, потому как его сейчас у следователя кормили.
— А вас не кормили, когда ночью приглашали? — с вызовом спросил Щепкин.
И сосед замолчал, уткнулся в телевизор, а потом и вовсе безучастно лег на кровать, стал читать книгу. Лег и Щепкин. Взял газету. Но текст не шел, буквы разбегались куда-то вправо и влево, не складывались в смысл, в картинку; и Щепкин надумал бежать, прихватив соседа, — тогда уж Сергеева проберет, тогда поверит он, мерзляк смиренный. Говорит, что больше тридцати, а сам на все сорок выглядит и залысины намечаются. И кроткий вдобавок. И трус. Точно, нужно бежать. Нужно потребовать, чтобы обоих вызвали на очную ставку, ведь они — подельники. И проверится: кто подстава, а кто трус.
Утром следующего дня Щекин передал записку с требованием провести очную ставку. После полудня обоих пригласили в кабинет. Оба сидели напротив чиновника, отвечая на пустые вопросы. Выбрав момент, когда чиновник приблизился на достаточное расстояние, Щепкин напал на него, ударил стулом, оглушил, повалил на пол. Сорвав с чиновника парик, Щепкин натянул его на себя, облачился в пиджак, вогнал в ухо радио-суфлер и, подхватив со стола мину, бросил ее в портфель, схватил удивленного Сергеева под локоть, шагнул к двери.
— Побег? — догадался Сергеев, — кипит твое молоко!
Но Щепкин не ответил — они выходили из кабинета.
* * *
Легенда работала. Вовсе не был изгнан он из монастыря, конечно нет. Но все было обставлено именно так: подлость — изгнание — забвение. Об этом думал и он, и Заславский. Потом он искал и не нашел, блуждал и потерялся. Все было обставлено именно так. Не выполнил поручения, не выполнил. Не вера, не нужда с самоотверженностью толкнули его на отчаянный шаг, а глупость. Беспросветная глупость, кипит твое молоко! Не перестал он быть тем подрывником, взрывотехником дремучим, не приобрел мудрости, хоть терся рядом с мудрыми, не понял ничего в жизни, не стал осторожным и хитрым, а главное — не стал смелым, не стал неустрашимым. А стал Сергеевым, трусливым, сломанным как спичка Сергеевым. И не видно конца падению, вот что хуже всего — конца не видится! Такая легенда. Как и планировалось в «VOSSTANOVLENIE Ltd» — Заславский предвидел — он привел Щепкина «домой». Все было словно на открытке, будто из магазина: блестящий мотоцикл с коляской, множество акварельных рисунков в рамах, едва уловимый запах краски, фотографии матери.
Щепкин вспомнил, что видел госпожу Сергееву в телевизионных спектаклях, — то были, кажется, сначала Офелия, потом Любовь Яровая, потом жена Толстого, еще кто-то, но Сергеев волнуясь и приписывая волнение побегу, возразил, что Щепкин ошибся, что мать к театру отношения не имеет, что она — учитель.
— Учитель, так учитель, — согласился Щепкин.
— Учитель в больнице, — уточнил Сергеев. — Чтобы дети не отставали во время болезни.
С фотографий, в самом деле, очень уж похожих на те, что висят в вестибюлях театров, улыбалась большая, похоже, что значительно крупнее сына, женщина лет пятидесяти с едва угадываемыми мальчишескими усиками. Оказалось, что фотографии прошлого года, но небольшая разница, на первый взгляд лет в десять, разница в возрасте — не произвела же она отпрыска в десять лет — тут же бросилась Щепкину в глаза, однако он отложил вопрос на будущее и лишь попросил Сергеева показать схрон, в котором предполагалось прятаться, и который был оборудован под домом в целях скрытной и незаконной деятельности.
— Нас не найдут здесь? — поинтересовался Щепкин, заглядывая в темную глубину подвала, — очень уж очевидное место.
— Не найдут, — успокоил Сергеев, прекрасно зная, что искать никто не будет, что в Компании все продумано и просчитано, однако памятуя, что в этом месте нужно выдать заранее приготовленный аргумент: — Найти могут лишь с собакой, но у меня все обработано специальным составом, самым последним, между прочим, я вам потом продиктую формулу, пригодится. Так что полезайте.
Вечером Щепкин знакомился с хозяйкой. Действительно, это была именно в том возрасте и именно та дама, что улыбалась с многочисленных фотопортретов в гостиной. И опять Щепкину бросилась малая разница в возрасте матери и сына, и опять он на многое закрыл глаза. Мать позиционировала себя педагогом, ненавязчиво демонстрировала знание алгебраических формул, знание законов Ньютона, рассказывала о специфике преподавательской деятельности в детской клинической больнице. Иногда ее прорывало на стихи, и Щепкин снова и снова обнаруживал сходство с той актрисой, что — проклятая память, фамилию он не помнил — что играла сначала Офелию, потом Любовь Яровую, далее — жену Льва Николаевича.
— У вас актерские способности, — сказал Щепкин.
— Нет-нет, что вы, у меня нет способностей.
И уточнила, что театр вообще-то терпеть не может, а иногда даже и ненавидит. И для закрепления сказанного доверительно поведала, что театр за двадцать последних лет испортил ей жизнь, но тут же поправилась, пояснив, что не сам театр, а вруны-артисты с их сытыми физиономиями последние двадцать лет чрезвычайно раздражают.
— А что касается ремонта, — продолжила дама, — то нет, мы его не делали. Новое? Ну что вы, все старое, дело в том, что мы очень бережливые. И краской, вот уж нет, у нас не пахнет…
Схрон походил на аудиторию, оборудованную для прохождения начальной военной подготовки. На столе, на стеллажах громоздились военноподобные наглядные пособия, книги по маскировке и партизанскому делу, пластмассовый десантный нож, довольно реалистичный муляж винтовки, новенький солдатский рюкзак. Щепкин читал книги, время от времени косясь на очкарика, колдовавшего над бомбой, захваченной в тюрьме, пугался, размышляя о прошлом, ужасался будущего. Сергеев был за террор, Щепкин — против. Щепкин вообще не сносил ничего шумного, дерзкого, рискового, а нападение на ряженого «следователя» в подставной тюрьме было ничем иным, как акт заячьего трусливо-отчаянного прыжка ввиду приближающегося волка. Щепкин не отрицал. И уже не единожды пожалел о том, что так громко хлопнул дверью, что зачем-то полез учить Рукавова, зачем-то взял документы, зачем-то подумал о себе как о другом, способном на безрассудство и противостояние. Что касается последнего, то, конечно, тут он ноль без палочки, ничто, а в отношении безрассудства понимал, что если оно и было, то исключительно держащееся на скудоумии.
Щепкину стало так тошно, что он взял с полки книгу о стрелковом оружии, повалился на топчан и принялся слепо, бессмысленно листать страницы.
Поздно вечером, оторвавшись от бомбы, Сергеев завел старую песню: напомнил, что Щепкин есть не кто иной, как пособник властей, и что если он не будет сейчас же и немедленно помогать в подготовке к нападению, а на кого нападать всегда найдется, он вынужден будет выдать его противнику.
— Не готовиться нужно, — заметил Щепкин, — а уходить, прятаться и послать все к чертовой матери. Жить простой и безопасной жизнью.
— Ишь чего захотели, — засмеялся Сергеев, — я же говорю — предатель.
Они пустились в долгий и вялый спор о цели частного и всеобщего существования, в конце которого Сергеев пообещал устроить Щепкину «проверку на дорогах», а Щепкин заявил, что сбежит от Сергеева при первой же возможности, и вообще сбежит — надоело все.
— Вы человек неразумный, беспомощный, — возразил Сергеев, — ничего не умеете и не знаете. Так ведь? Вот, например, пойдемте, что покажу.
Они выбрались из одной темноты в другую — из подполья к дому, в сад.
— Видите луну? — спросил Сергеев. — Вон она. Вот вы, человек враждебный всему передовому, прогрессивному, человек реакционный, отсталый, скажите мне, это какая луна?
Щепкин поджал губы — луна как луна. Пожал плечами и ответил:
— Ну, серебряная.
Сергеев снисходительно улыбнулся.
— Дурак вы и есть дурак. Это луна ретроградная. Слышите? Такая же ретроградка, как вы.
Щепкин обиделся, а Сергеев взялся долго, громко и счастливо смеяться и когда отсмеялся, повел Щепкина обратно — из темноты в темноту — опять в подполье.
— Луна и в самом деле ретроградная, — продолжил Сергеев. — Ровно в десять вечера она слева от ветки. Или справа. Сегодня справа. Выходит, что ретроградная. Ведь все на свете движется слева направо.
— А если тучи?
— Тем более ретроградная. В любом случае плохая. Ретроградного в жизни всегда больше. Если ничто не говорит о том, что наличествует хорошее, значит наличествует плохое.
— Как это?
— А так, что по гороскопу губернатор умер от язвы еще до своего переизбрания. Ну, допустим, умер, — поправился Сергеев, — значит…
— По гороскопу? От язвы?
— Именно, от язвы. Не перебивайте! А он все еще ходит, судя по телевизору, значит нам и карты в руки — будем взрывать. Все равно ведь умер.
Ничего не понял Щепкин — не понял ни слова о ретроградности, не понял зачем убивать губернатора, не понял главного — жив ли Вращалов. Нет, не нужно Щепкину думать об этом, — решил плюнуть и при первой возможности, когда утихнет шумиха вокруг побега, в самом деле тихонечко смыться из осточертевшего города.
* * *
— Хорошая машина, — сказал Первый, — но медленная.
— Хорошая, — согласился Власик, — ЗИС сто пятнадцатый — Паккард сто восьмидесятый.
— Самую старую модель выбрал, дурак.
— Разве, товарищ Первый?
Власику когда-то был предоставлен выбор лимузина для копирования. Он остановился на модели «Паккард 180». К концу сорок пятого на ЗИСе построили «пятый», специализированный цех, запустили сборку представительской, сто десятой модели, довольно современной, конечно же. Первый пользовался бронированным «ЗИС-115», но по-прежнему любил тот самый преданный и безотказный «Паккард Твелв», что был с хозяином на переговорах в Тегеране, был в Ялте, на Потсдамской конференции был. Из окна красавца Первый осматривал Берлин. В сорок девятом лимузин отправился в музей, свита пересела в сто десятые ЗИСы, а Первый — в сто пятнадцатый, более тяжелый, значительно крепкий, но менее скоростной. За безопасность, хочешь не хочешь, нужно платить…
— Что это у меня здесь, посмотри. — Первый склонил голову, подставляя затылок генералу. — Чешется…
— Под волосами? — спросил Власик. — Ничего нет, родинка. Большая.
— Кажется, кто-то залез.
— Никак нет, товарищ Первый, никто не залез.
Так и мчались одной из трех кавалькад, вынырнув из Кремля в едином направлении, но разными маршрутами. Паккарды, ЗИСы, Хорхи, мать их.
За окном мельтешили декабрьские сосны, а Первый разглядывал монотонную обочину, вращая в руках погасшую трубку, когда внимание внезапно привлекло неясное рыжее пятно, стремительно наплывшее и умчавшееся, не дав себя разглядеть, не дав сосредоточиться. Первый приказал остановиться и подать машину назад. Не слушая Власика, вышел из автомобиля, шагнул в снег, склонился над рыжим пятном. Пятном оказалась мертвая собака. Первый выпрямился, нашарил в кармане спичечный коробок, раскурил трубку.
— Пусть в китель ее завернет, — приказал он, обозначая едва уловимый кивок в сторону водителя.
— Как в китель, товарищ Первый? — возразил Власик, — она же мертвая.
— Врачу пусть отвезет.
— Но она остыла уже и… — Власик брезгливо приблизился к рыжему пятну, — и на ней насекомые.
Первый развернулся и молча пошел к автомобилю. Власик вздохнул, захлопал по бокам, попрыгал на снегу и подозвал водителя. Тот стянул китель, набросил на собаку, обнял ее, понес, бережно прижав к животу, в машину сопровождения. Спустя минуту эскорт продолжил маршрут.
Все оставшееся время до въезда в Кунцево Первый молчал, угрюмо кусал остывший мундштук, думал о собаке в контексте собственного существования. Он не видел, как одна из машин отстала, остановилась за поворотом, съехала к лесу, не видел как из машины выбежал человек с большим свертком, как швырнул сверток в заснеженные кусты, швырнул вместе с кителем, как брезгливо сплюнул под ноги, как вернулся в машину, и как все — кроме одного, кроме главного, отдавшего поступившее от Власика распоряжение — засмеялись, как они засмеялись весело и беззлобно, как засмеялись по-новому, уже совершенно по-новому. В контексте собственного существования, в контексте. Он верил, что все получится, что собака задышит, поднимется, даже сможет есть, и, чего уж там, принесет потомство. Ведь продлевают жизнь мухам, — что стоит оживить пса?
— Это та, которая убежала, — сказал он.
— Никак нет, товарищ Первый, — возразил Власик, — та одноухая была и меньше.
— Ты проверь потом, есть ли ухо, — приказал Первый.
— Слушаюсь, товарищ Первый.
* * *
Сергеев сообщил Щепкину, что передумал, и что первыми нужно взрывать соседей.
— Охамели, — аргументировал он. — Точно, их! Сволочи и пособники властей.
У него имелась книга по изготовлению бомб в домашних условиях, и он намеревался произвести несколько взрывных устройств.
— А вообще-то, — закончил Сергеев, безусловно принимая миссию руководителя будущих террористических акций, — нужно задействовать ваш секретный матерьяльчик, это будет всем бомбам бомба.
Щепкин не помнил, что когда-либо рассказывал Сергееву о материалах Компании и повторил то, что сообщил чиновнику в подставной тюрьме: что диски уничтожены, что ничего не осталось — ни распечаток, ни в памяти, ибо ничего не читал, ни подозрений. И вообще, странно, что Сергеев знает о материалах. Сергеев, однако, объявил, что знает о них как раз от Щепкина, что если у того слабая память, то важные вещи необходимо фиксировать и пользоваться записной книгой и что ему кажется, что материалы Щепкин где-то припрятал, желая воспользоваться ими в день черный, безнадежный.
— Будет вам, — устранился Щепкин, — не нравится мне все это, там дети.
А Сергееву не нравились вялость Щепкина, безучастность и готовность к отступлению. Соседские дети? Он все продумал — договорился с матерью, чтобы та увела детей в музей, — в момент взрыва не будет никаких накладок. Бум, и готово. Вот именно: бум! — и готово. Это тебе не Сальвадор Дали, это почище. Дети останутся сиротами? Сиротами? Сиротами… Выходит, у них ретроградная луна. Так, а где бомба?
— Вы не видели, куда я положил бомбу? — спросил Сергеев. Щепкин не ответил, часом ранее он вынес бомбу в черном пластиком мешке, бросил в мусоровоз. — Обиделись? Будет вам! Какое дело делаем. Помогите лучше найти бомбу.
— Ваша бомба, вы и ищите.
Чертыхаясь и проклиная беспорядок, беспрестанно поглядывая на часы, Сергеев пустился в поиски: бомбы нигде не было. Усугубив беспорядок тщетным шмоном, обещая взять Щепкина на мушку сразу же после соседей, заявив, что у него имеются связи, он выбрался из схрона. Вернувшись с мобильным телефоном, он принялся вызванивать, назвал какой-то код, договорился о встрече и вновь пропал. Отсутствовав час, Сергеев вернулся с новой бомбой; Щепкин понял, что тот не шутит, что наивная игра затянулась, что шутка грозит перерасти в кровопролитие, что пора остановить безумие.
— Вы что, идиот? — возмутился Щепкин. — Неужели всерьез?
— Мама увела детей, пора выступать, — сказал Сергеев. — Слышите, я запустил механизм.
Оба замолчали, и в наступившей тишине Щепкин отчетливо различил, как тонко и неотвратимо тикает в руках Сергеева черная сумка.
— Я никуда не пойду, нельзя так, слышите?
— Только приблизьтесь, — предупредил Сергеев, — пожалеете.
Он облачился в пеструю серо-зеленую униформу, подпоясался широким офицерским ремнем, повесил на пояс пластмассовый нож диверсанта — довольно безобидный, но внушительный в тихом районе, опустил в карман вязаную маску, поправил очки.
— Пойду, взорву, — сурово сказал он. — И пусть вам будет стыдно за то, что оставили меня одного. А когда вернусь, найду аргументы объяснить вам какой вы трус и пораженец.
— Забыли, что это именно я вытащил вас из камеры?
Сергеев не ответил, взяв сумку он выбрался из схрона. Вслед за этим, будто подпрыгнула, неустойчиво и пьяно шатнулась земля, — раздался оглушительный взрыв; волна подбросила крышку убежища, помещение наполнилось смрадным черным дымом. Щепкин выскочил наружу и в шаге от лаза споткнулся о бомбиста, ничком лежащего на земле. Перевернув Сергеева на спину и увидев чудовищно развороченный бок, он в ужасе зажмурился. Сергеев попытался крикнуть, но вместо крика раздавалось неясное шипение, подобное шелесту скользящей из воздушного шара струи воздуха.
Щепкин спустил Сергеева в схрон.
— Случайный взрыв, кипит твое молоко… — зашептал Сергеев. — Некачественный реквизит. Восстановление это ваше, вот кого разнести нужно.
— Что же вы мне ничего не сказали, зачем вам это?
— Потому что трус, прости мя Господи. — Сергеев закрыл глаза. — Не Сергеев я никакой, Липка моя фамилия. Михаилом зовут.
— Как вы так… как же вы так… — зашептал Щепкин.
А и вправду, как? Как Липка мог сдаться, как мог стать он другим? Вот именно, как? Можно было сказать, что никак — чтобы стать другим, нужно кем-нибудь быть, и каким-нибудь, а он — прости его Господи — не был; можно было сказать, что подрывник Липка никем не был, так, числился, а что числится, то, как известно, подвергается инвентаризации — разумеется, с присвоением иного номера, ведь все на свете так похоже на свою противоположность, так похоже… Но он шел на послушание, и работала легенда, и никто, кроме отца Заславского и самого Липки не должен был ни о чем знать, а что умрет — так то не повод предать патриарха, отказаться от легенды; закрыл глаза и пошел на последний вираж — дальше потянул легенду, как заучено было.
— Вы видели… — спросил Липка, останавливаясь через фразу, чтобы вобрать в себя воздух, — чрезвычайно похожи… свадебный кортеж… и кортеж похоронный?
— Видел, — ласково сказал Щепкин, — не отличишь.
— Вот то-то…кипит твое молоко.
Липка поплыл в детство, поплыл в Москву, в монастырь, на вокзал под Калинина, поплыл в поддельный следственный изолятор.
Родился он в Хлынове, в деревянном доме на улице Горького, напротив стадиона завода «Прогресс», в семье военного летчика. Отца не помнил, но мать рассказывала, что тот был Героем Советского Союза и разбился, когда Липке исполнился год. Фотографий отца в семье не имелось; рассказывала мать, что отец являлся весьма засекреченным летчиком. Однако со слов матери Липка составил об отце ясное и выпуклое представление. Позже, когда мать перевезла Мишу в Москву, когда он заканчивал школу и когда всерьез принялся размышлять о выборе профессии, пример выдуманного отца определил выбор — Липка подал документы в летное, но не поступил в силу слабости вестибулярного аппарата. Вернувшегося из армии Липку сосед пристроил в инженерную бригаду. Через несколько лет бригадира Липку случай свел с божьим человеком Заславским, Липка крестился. Еще через два года он уехал в монастырь — мать к тому времени умерла, семьей Липка не обзаводился, а комната в коммуналке пропала. Чего искал, чего ждал от жизни — поди разбери. Зато был покладистый, не подличал, но и не геройствовал как несуществовавший отец.
Обо всем умолчал Липка, но лишь прошептал:
— Я понял… он меня неслучайно выбрал… знал, что я справляюсь.
— Кто? О ком вы?
Зрачки Липки закатывались, но он мужественно возвращал их на место, с трудом фокусируя на переносице собеседника, пытался не потерять сознание, желая выговориться, оправдаться. Он попросил дать ему полежать тихо, без сожалений, не беспокоить, — как Винсенту Ван Гогу Тео Ван Гог, когда художник выстрелил в сердце и все никак не мог умереть.
Липка вспомнил, что в детстве любил петь, как в пионерском лагере под Тулой учил песни на туркменском языке, как с хором поехал на конкурс. Конкурса никакого не было, спели пять песен, уехали. На всякий случай вручили диплом победителей, первое место дали. Так и в жизни: готовишься, ждешь, предчувствуешь, а оказывается, что все эти запчасти пригодны для чужой жизни — не тот комплект попался.
— Тео, набей мне трубку… — попросил Липка. — Она в столе…
— Не шевелитесь, я сейчас, — шепнул Щепкин.
— А Татьяна… она из театра… — будто отвечая на томивший Щепкина вопрос, сказал Липка. — Офелию играла, Любовь Яровую, жену Толстого… Не могла найти работу… Уволили, и несколько месяцев не могла ничего подыскать… Пригласили в «восстановление»… А куда деваться? Играет возрастные роли… Мать какого-то посла в Турции — первая роль… А соседний дом, все декорации… Я не диверсант, скиталец я… Там, за топчаном сверток… Для вас это… В свертке плащ… Меня били… Прошу простить меня… Я к Рукавову отправился, черт, искал человека… А они били… Все разыграно, чтобы у вас выведать… Я ведь к вам шел, записку бросил…
— Так это ваша записка? Что же вы адрес не оставили?
— Упущение…
— А зачем этот человек, которого вы искали?
— Не скажу… Черт дернул за язык, забудьте, ничего не скажу… Я нуждался в вашей помощи… А сейчас… — Липка надолго замолчал, переводя дух. — Теперь вы — Липка. Если не будете дураком, все обойдется… Новая схема работает так… В этом блокноте найдете персональный код и телефонный номер… В экстремальной ситуации нужно позвонить, назвать код… Приедет команда, загримирует… или догримирует… проинструктирует, поможет всем, что нужно в рамках восстанавливаемого персонажа… — Липка выпустил клуб дыма, вернул трубку Щепкину. — Знаете, дайте мне клубники… Люблю с детства…тогда клубники не было… Мама покупала один раз за лето… «Ветерок» с пневматическими шинами… Потом двухколесный «Школьник»… Мальчик попросил покататься… уехал навсегда… Украл… Мама не покупала мне больше… Они ищут вас, бегите… Денег хотел подзаработать… Бегите.
* * *
Вот что хочу сказать, братья и сестры: всем знакомо это чувство, у всех он присутствует, инстинкт этот, нет, не basic, а второй — самосохранения, когда от страха глаза вылезают, и ищешь путь, ищешь, покуда не найдешь. И Первый искал. А так как он первым был везде, то и здесь был впереди. Только путь сей не находится никогда, так что, первым здесь он был дуто. Если говорить о старости как о болезни, то да — болезнь прогрессировала. То есть двигалась в известном направлении. Лечи ее, коли хочешь жить, борись, только движение ее никогда не останавливается. Хочешь не хочешь, болезнью заражены не то чтобы многие — все. Только, что ему до многих? И что Первому до всех?… Сначала не замечал ее, потом сосуществовал. В конце концов, болезнь вытирала о него ноги. Ведь и он когда-то делал то же самое? А она выросла, возмужала. Теперь расплачивался: выросла и плюет в лицо — он отец. Дети известно как себя ведут: сначала терпят, потом отвозят в… К черту домой отвозят. Оттуда не возвращаются. Разве не так, братья и сестры мои? Сядешь у ворот, а тебя другие — в спину и ниже. А проходи, не задерживайся, следом подпирают. И нет никому дела до тебя, Первого. Это ты там первый, а здесь — никто, один из разных. Ни бомбой погрозить, если чужие, ни дисциплиной — коли свои. А так и хочется огрызнуться, как минимум, максимум — врезать каблуком ниже колена, чтоб больно. Или не к черту отвозят? — может, Петр встретит, табаку хорошего предложит, обнимет… Но то в разные стороны — вверх или вниз, а Первому хотелось только вверх… Спросит Петр: «Чего же вы, батоно Первый, так долго телились? чего это хитрили, судьбу обманывали? чего жизнь продлевали чужими руками? Нехорошо, голубчик, не сюда вам». «А куда? Неужели туда?» «Туда, батоно Первый, туда, милый», — и легонько в плечо подтолкнет — идите, мол. А табаку даст на дорожку? Даст, конечно. А Второго прогонит? И Второго прогонит, почему нет? Это хорошо, вместе спускаться не скучно будет. Но что ему Второй-то, коли все прочие побоку? — пусть сам идет, не зудит. И пойдет Первый один, как всегда, будто ношу великую влача — о каждом человеке по грамму. Они ему побоку, а ношу-мысль о них несет нечеловеческую — такая вот двойственность. А о Втором — с гаком, потому как все же не последний для Первого человек…
В конце февраля говорил он со Вторым на отвлеченную тематику, — разговор глухого со слепым. Попили, естественно, вина. Почему не выпить? — не ссылка каторжная, пятьдесят третий на дворе. Второй о бомбе, а Первый — о рыбалке. И ведь не любил никогда, не жаловал, не ездил. Тот ему о подрыве, о цепной реакции, а этот — о сметане, о чешуе, о потрохах, которые кошке. Потом сказал о камне, что старуха велела к народу нести, а Второй глаза открыл на него и немного голову повернул — как бы не понимая, но в то же время, чтобы успеть, если что, согласиться. А потом сказал Первому как червяка на крючок насаживать — вдоль тела — все-таки сбился на тот путь, поддержал монолог Первого. О форели заговорили. Второй любил все хорошее, но никогда не показывал, что больше Первого любит, сказал Первому, что в реке электрическим разрядом ловить можно, удобно, дескать. И крабы заодно всплывают — есть такая река, где крабы живут — Чули — нет, не в Осетии, под Ашхабадом, территория бывшая Персидская, не наша.
«Нет внизу речки», — вдруг сказал Первый. «В какой речке, батоно Первый?» — спросил Второй. «А куда Петр пошлет», — разъяснил. «Ясно», — кивнул Второй, а сам, что Первый совсем пьян, хоть выпил не больше бокала, подумал: «Ну, какое вино мачарка?» — во всяком случае, мне так показалось, когда Второй сказал, что ему ясно. Сказал Второй и ушел после, и прочих вторых с собою прихватил, а один из них, уже во дворе дачи этой Кунцевской, ближней, напомнил, что все только начинается, что Первому жить да жить, что уставать скоро перестанет, врачи что-то нащупали, мол. «И нам позволит», — заявил на это Второй. Но некоторые не поняли и попросили разъяснить. «И нам жить — вот что», — ответил Второй и добавил, что Ильич, жаль, не дожил до этого дня. С чем все и согласились.
* * *
— А моя пытливая была, — сказал Щепкин. — Все было в интерес. Горбатилась для заработка, конечно. Для него, проклятого. Разрешила ставить на себе эксперименты. Прививала микробов и даже хотела некоторую часть генов поменять. На гены клубники. Эксперимент должен был улучшить количество красных кровяных телец, нормализовать цвет лица. Цвет — это по мелочи, побочный эффект. Опыт стоял следующим после замещения кальция кремнием для долголетия. С кальцием вышла беда — погибла она. Окаменела. Передозировка.
— Соболезную… — прошептал Липка, опустив остывающую руку на колено Щепкина. — Соболезную.
Оба помолчали.
— Пообещайте, что уничтожите мое тело и воспользуетесь кодом… — попросил Липка. — Телефон найдете в кармане… Звонить нужно только и исключительно с него… В гараже установлен стеклянный чан… вроде гроба для царевны… в нем концентрированный раствор каустической соды… туда должны были поместить вас… для растворения после получения информации… Обязательно опустите меня в него, когда я… когда я… Обещаете? — Щепкин кивнул, погладил Липку по влажному лбу. — Тогда от меня ничего не останется и никто… ни одна персона из «восстановления» не узнает, что меня больше нет. Что Липки нет.
Липка доел клубнику и умер.
Спустя час Щепкин молча стоял у стеклянного чана с омерзительной смесью каустической соды и Липки. С торца чана улыбалось знакомое неоновое солнце. Щепкин открыл вентиль и трижды перекрестился: Липка побежал по трубам, сбегая в канализацию, в преисподнюю словно, обещая через год влиться в мировой океан, в вечность словно, не оставляя по себе могилы, словно навсегда потеряв себя среди живых.
— Прощай, друг, — сказал Щепкин, — кипит твое молоко!
Он вывел из гаража новенький зеленый мотоцикл с коляской, добротный и безотказный как и все предшественники, собранные за многие годы на знаменитом заводе на границе между Европой и Азией, никем не замеченный выехал из декоративного особняка, съехал на шоссе и затрясся в сторону спелого осеннего солнца, убегавшего в параллельном направлении.
Я почувствовал тугую струю воздуха, толкнувшую меня в туловище, но удержался, полетел с Щепкиным в неведомые ему — а мне подавно — железобетонные дали. Он остановился в кафе, о котором рассказал Липка, кафе как кафе, несколько пестрых пластмассовых столиков, аналогичные стулья, заказал чашку кофе, сел у окна, подпер кулаком подбородок, затих. Над головой вполголоса ворковал телевизор, давали новости, и кто-то из редкой публики увеличил громкость. В первом блоке сообщили о террористическом акте: репортер стоял с микрофоном у взорванного мусоровоза.
— Погиб высокопоставленный чиновник администрации области, сотрудник аппарата губернатора, — сказала диктор. «Моя работа», — подумал Щепкин, но тут же устыдился догадки. — Утром, перед работой, — продолжил диктор, — Владимир Бессонов вышел из дома, чтобы отнести пакет с мусором, опустил мешок в машину, но отойти не успел, раздался мощный взрыв, в результате которого незначительно повреждены две припаркованные у обочины машины. Водитель мусоровоза не пострадал, в настоящее время он задержан и препровожден в следственный изолятор. Владимир Бессонов был доставлен в госпиталь, где скончался не приходя в сознание. Как нам только что стало известно, ранее малоизвестная группировка СОГ — Союз Озабоченных Граждан — взяла на себя ответственность за совершенный акт. Это новая, изощренная форма террористической атаки. Ожидается виток напряженности. Вот что говорят наши эксперты.
Щепкин оторвался от кофе.
Три политолога поочередно сделали однотипные заявления. Экспертов сменил губернатор. Рядом с отцом стояла «далекая». Оба — начала дочь, отец подхватил — выразив негодование, успокоили граждан и пообещали во всем обстоятельно и беспощадно разобраться. Губернатор закончил речь традиционными словами о клубнике.
Новостной блок сменился рекламой.
— Дефекация, — произнес Щепкин, ни к кому не обращаясь.
— Еще кофе? — спросил официант, возникая перед Щепкиным.
— Нет, спасибо, я о своем.
«Странно, — подумал Щепкин, — основа многих рекламных роликов — освобождение от фекалий. Весьма странно. Без Фрейда не разберешься…»
— Позволите?
Щепкин обернулся. Стоял бородатый мужчина в мятом пиджаке без рубахи. Бывший интеллигентный человек. Щепкин помедлил.
— Пожалуйста, — наконец кивнул он на свободное место.
Мужчина сел, заказал бокал вина, салат.
— Мне тоже не нравится… — сказал он.
— Что именно? — спросил Щепкин.
— А вот это искусство.
— Искусство?
— Искусство рекламы. Оно тяготеет к изображению экскрементов. Экскременты в искусстве — в кино, на картине, в театре — искусство сытого, когда проглотил и принялся думать о противоположном. Чтобы разбавить сытость необходимо бросаться в дерьмо… чтоб нескучно было.
— Разве так бывает?
— А то! — удивился бородатый наивности Щепкина. — И не такое бывает. И на «е» бывает, и на «ё» бывает… Вкусный все-таки салат. Я иногда захожу с обратной стороны, здесь товарищ мой работает, Липка, он меня даром угощает… Тёлку какую-то ищет… А Фрейда здесь никакого нет, не ждите, одно только дерьмо, какой в дерьме Фрейд? Так и отдает. Даже салат. Но коли любим — миримся. А ежели нет — вдвойне обидно. А так как нелюбимое на свете по количеству значительно превышает любимое, то делайте вывод.
— Как же вы живете? — сокрушился Щепкин.
— Шатун я… режиссер бывший. А вы как?
— Я о Фрейде не думаю.
* * *
Я видел это! Выбравшись из машины, Первый вошел в здание Большого театра, разоблачился, материализовался в правительственной ложе. Из центральных рядов партера раздались молодецкие «Товарищу Первому ура!» и «Да здравствует товарищ Первый!», вслед за этим побежала волна рукоплескания, побежала поднимая зрителей амфитеатра, зрителей бельэтажа, ложь бенуара, ложь первого, второго и третьего яруса, балконов третьего и четвертого яруса, зрителей самого партера, поднимая музыкантов, поднимая билетеров и, разумеется, охранников. Первый оторвался от кресла, несколько раз стукнув ладонью о ладонь, установил тишину, приглашая подданных к началу просмотра. Исполненный потусторонней тоской все это я слышал и видел, будто тень, привязчиво и томясь, следуя за хозяином.
Еще не подняли занавес, еще лишь отзвучал гобой и зловеще заголосили тромбоны, а зритель по самую макушку окунулся в мрачные размышления Чайковского о смерти. Зигфрид нарушит клятву, надежда на избавление от неволи рассыплется в прах, иссыхая от горя, Одетта доложит подругам о случившемся в замке, подруги ответят вежливым пониманием, зазвучит буря чувств, сольется с неистовой стихией, затопят сцену волны, вырастет решимость героев, поднимется мятежный дух, возникнет бесстрашие перед лицом смерти, переведет автор повествование в мажорный план, утверждая победу героев после их гибели, зарыдает зритель, взвизгнет в оркестровой яме скрипка, зашумит зритель, обернется к правительственной ложе, выбежит на поклон труппа, махнет Первый рукой, укатит в Кунцево коротать ночь. И повторится все снова и снова. И еще пятьдесят лет. И еще — сто. Жить Первому долго-долго. И работать труппе долго-долго. И Чайковскому звучать нескончаемое число раз.
Двадцать седьмого февраля пятьдесят третьего года Первый присутствовал на «Лебедином озере» — печальной повести о девушке-птице. Двадцать восьмого в Кремле он смотрел «Кубанских казаков». Пребывая в замечательном расположении духа, повез вторых в Кунцево. Всех четверых. Так и выехали в темноте на десяти машинах. В одиннадцать вечера прикрепленные Хрусталев и Лозгачев подали вино. Вино — не вино, а так, сок.
— Разве вино? — три-четыре градуса. Сок!
— Так точно, батоно Первый, сок.
Выпивали до утра, до пяти часов. Кушали. В пять гостеприимный хозяин прощался с гостями, много шутил, анекдот рассказал о Чапае. Лег спать в хорошем расположении духа, даже помощников отправил — Хрусталев так и сказал — те приняли вахту в десять утра. А Первый спал. В десять спал. Спал днем. До вечера спал. В двадцать два пришла почта из ЦК, и хочешь не хочешь, Первого надо будить. Кто-то из прикрепленных и нашел Первого в малой столовой на полу, обмочившимся и в тяжелом бессознательном состоянии. Лишь хрипел Первый и губами голубыми едва-едва шевелил.
Только не хрипел он, а спал — и проснуться не мог, потому что с отцом разговаривал. Слушал отца, не решаясь прервать — не поворачиваются к старшим спиной, не уходят. Старик про статую рассказывал — не нравилось Первому, только прервать не мог. А старик шептал и шептал. С первого по пятое марта шептал — эти даты я запомнил навечно — до самых двадцать одного часа, пятидесяти минут пятого марта. И ушел старик. Первый за ним двинул. Но еще первого числа его переодели, потому что обмочившийся был, в большую столовую перенесли, вблизи камина на диван уложили под серое одеяло с белыми полосками, а от окна стужей беспощадной несло — я спиной чувствовал. Все замерло в великом испуге, лишь горничная сопливо и безутешно стонала под дверью.
— Что панику наводишь и шум? — каркнул Второй, сверкая глазом. — Видишь, батоно Первый спит крепко… Нас не тревожь и батоно Первого не беспокой!
Второму шепнули, что батоно задыхается, а тот вторично настоял, чтоб не будили, что спит Первый — храп слышно. Вновь шепнули, что задыхается. А тот в третий раз:
— Не задыхается батоно, спит он!
Больше не настаивали, и врачи не суетились — ждали, когда Первый сам проснется. А тот за отцом следовал. Когда оба скрылись за горизонтом, Второй первым выбежал в коридор, не скрывая радости крикнул помощнику Первого, чтобы подавал машину. А горничная Валя — жена не жена, любовница не любовница — грохнулась на колени подле дивана, опустила голову Первому на живот и зарыдала во весь русский голос, так зарыдала, что всем четверым вторым нехорошо стало, и кто-то увел ее навсегда.
Чуть позже стране объявили, что Первый умер, что страну постигли бескрайние горе и утрата, что виновников, коли такие существуют, обязательно найдут и накажут. И потянулись люди в Москву, поклониться Первому, и полетели телеграммы с просьбой сделать малое, что в силах — увековечить; и четверо вторых, идя навстречу, решили Первого мумифицировать и ухаживать длительно, и передали Первого в учреждение, имеющее опыт ухода за телом, и выпотрошили Первого научно, пропитали составом, выставив чучело на всеобщее обозрение… Не видел я этого, так как уже находился в ином месте, только думаю, раз научно, всяко лучше, чем… ну, ненаучно, что ли, как это было с Геварой, когда Че осенью шестьдесят седьмого года — мертвецу — отрезали руки.
Многокилометровая очередь тянулась три дня. 9 марта 1953 года в Колонном зале Дома Союзов члены Политбюро прощались с Первым. На похороны приехали плакальщицы — их рыдания транслировались по радио. В давке к телу погибли люди. Раздавленные тела складывали на грузовики и вывозили в Подмосковье.
* * *
— Зачем он искал ее? — спросил Щепкин.
— Бабу? — режиссер пожал плечами, — не знаю, не говорил… — Бородатый поднял стакан. — Умер, говорите? Давайте помянем.
Девушка в свекольном переднике принесла тарелку с винегретом — Щепкин отчетливо различил запах клубники.
— Можно мне? — попросил режиссер.
Щепкин придвинул собеседнику никудышное блюдо.
— Дети у нее, двое, близнецы или двойняшки, кажется, я не вдавался… — режиссер облизал ложку. — Он, товарищ мой, Липка, клубнику любил. И я люблю. Понимаете?
— Кажется, — сказал Щепкин.
— Винегрет — великий духовный салат нации. — Собеседник удовлетворено икнул и откинулся на спинку стула. — Винегрет встречает человека при рождении и провожает по смерти — с ним покидают прошлое и встречают настоящее… — он улыбнулся, махнул рукой. — Отваривают ингредиенты. Картофель, морковь, свеклу нарезают тонкими ломтиками, шинкуют огурчики, лук, капустку перебирают, отжимают, очень кислую промывают. Все как у людей… Овощи соединяют, заправляют маслом, уксусом, солью, перцем, можно горчицей… Теперь этот великий салат нации делают из клубники. Перец из клубники, капустка из клубники… Любо мне. Понимаете?
Щепкин кивнул.
— Любо мне, понимаете! — крикнул режиссер, выныривая из-за стола. — Любо!!!
Матерясь, он шагнул из кафе. Щепкин обернулся к окну. По тротуару шагали сосредоточенные юноши в армейских ботинках. Подбежав к ним, бородатый вытянулся, вскинул руку, полез целоваться. Кто-то из молодых тяжелым ударом в переносицу уронил мужчину, занес над ним беспощадный ботинок. Режиссер закричал, закрыл голову, затрясся под градом пинков, затих. Никто не обернулся, не возмутился, не выбежал из кафе. Не выбежал и Щепкин, ибо дверь распахнулась, и в кафе вошли двое одинаковых: один о чем-то спросил хозяина, второй оглядел заведение. Щепкин, пряча лицо, скользнул наружу, свернул за угол, остановился. Бритые юноши в армейских ботинках неспешно удалялись в ближайшую подворотню. Одинаковые вышли из кафе, переступили через распластавшегося бородача, устремились к соседней лавке. Щепкин бросился к мотоциклу, одновременно замечая, как дрогнула, потянулась рука режиссера, внезапно обмякла, упала на бордюрный камень, разжалась. Щепкин нагнулся к телу, распахнул пиджак, прильнул к груди — мужчина не дышал.
— Любо, — сказал Щепкин, вскочил, дернулся к мотоциклу, краем глаза ухватывая татуировку — профиль лысеющего мужчины, галстук в горошек, надпись «В.О.Р.» — Вождь Октябрьской Революции, — прошипел Щепкин, зло и решительно отжимая рычаг стартера. — Мотоцикл вздрогнул, громко чихнул и не завелся. — Давай же! — взмолился Щепкин, повторяя попытку. Мотоцикл вновь чихнул и вновь не завелся. Щепкин обернулся. Одинаковые разговаривали с девушкой в свекольном переднике.
— Вон он, — сказала девушка.
Щепкин взвился над мотоциклом, толкнулся ногой о бензобак, перелетел коляску, упал на мостовую, вскочил, бросился бежать. Оторвавшись от преследователей на незначительное расстояние и понимая, что уйти не удастся, он нырнул в арку, вбежал в заброшенное здание, забаррикадировался диваном. Одинаковые несколько раз стукнулись в дверь, но сообразив, что объект в кармане, крикнули, чтобы тот выходил с поднятыми клешнями. Утяжелив диван весом туловища, Щепкин принялся соображать. Ничего спасительного не приходило — не приходило в голову ничего стоящего — назойливо лез хлам: мысли о маме, в другой раз согревающие и уместные, лицо «далекой», розовое и злорадное, Рукавов с лукавым прищуром тиражирующий «мертвые души», Липка… Липка показался на долю секунды и тут же взмыл вверх и назад, зачем-то простирая над Щепкиным из тумана ногу. «Нужно позвонить», — весело сказал Липка, и Щепкин ухватился за единственный спасательный круг — телефон для связи с «VOSSTANOVLENIE Ltd».
— Вы используете защищенную линию, пожалуйста, назовите ваш идентификационный код, — предложила диспетчер.
Трясущимися пальцами Щепкин раскрыл блокнот: вот он, волшебный набор латиницы и групп трехзначных чисел!
— Где вы находитесь? — поинтересовалась невозмутимая диспетчер.
— Понятия не имею! — прорычал Щепкин.
— Ждите, нам потребуется до сорока секунд, чтобы зафиксировать сигнал и определить местоположение. Оставайтесь, пожалуйста, на линии.
Щепкин перевернулся на спину, в дверь ударили, диван под ним дрогнул, но устоял. Устоять-то устоял, однако в ближайшее время, похоже, все должно было разрешиться не в пользу беглеца.
— Девушка, долго еще?! — закричал Щепкин.
— Мы засекли вас, — в прежней интонации сообщила диспетчер, — к вам выслана мобильная группа. Не забудьте при встрече назвать код.
Щепкин сказал, что не забудет и дал отбой.
Одинаковые топтались за дверью: ломать дверь не хотелось, в принципе, это не их дело — они нашли его, а теперь пусть кто надо приезжает и делает дело, — кричали же и ломились они так, для острастки. Даже если сейчас он вскрыл вены или, скажем, вырвал себе глаз — то не их забота, у них обязанности тонкие, ювелирные… ну вот, кажется, приехали! Снаружи зашуршали колеса, скрипнули тормоза. «Одно из двух, — подумал Щепкин, — начнут стрелять — пронесло, станут уговаривать…» За стеной треснули выстрелы, послышалась возня, что-то упало, прозвучал еще один выстрел, затем еще — последний.
— Липка, откройте! — раздалось за дверью, — с вами все в порядке?
— 5 -
«Известная зимбабвийская атлетка оказалась мужчиной», — опубликовано «Франс Пресс». Кто мог сказать, что ты — это ты? Кто мог проделать работу за нас и открыть нам глаза? Потому мы ошибаемся, бьемся о стену, падаем подле, тонем в слезах. И не ищи ответ на сложный вопрос. «17-летний Самукелисо Ситхол был(а) задержан по обвинению о незаконном присвоении личности — какая красивая формулировка, «присвоение личности»! — в связи с жалобой, заявленной его(ее) приятельницей…» Щепкин мог стать капитаном дальнего плавания, подростком мечтают об этом, я знаю. Но не мечтал. Мог быть врачом — боялся крови. Мог совершенствоваться в гуру, но не имел идеологии.
Они переодевали его, а он стоял, раскинув руки, будто несоразмерная швабра; гримировали, и он покорно подставлял лицо; инструктора наставляли, и он кивал, схожий с вежливым японцем. Но лишь шагнул от них, вдруг расправил плечи, поднял подбородок и блеснул глазом (мог стать артистом, только жизнь несла щепкой, раскусив и учуяв, что плевать хотел на заветные у людей цели), вдруг превратился в элегантный себе антипод, шагнул к машине в приталенном костюме, свалился на кресло, ленивым жестом запуская двигатель.
Я мог бы крикнуть ему, восхититься, но разве услышал бы? — а коли услышал, выслушал бы? — и молчаливым призраком я последовал за ним.
«Девушка утверждала, что об истинной половой идентификации подруги узнала с чужих слов. Медицинский осмотр подтвердил принадлежность Самукелисо к мужскому полу. Сам атлет оправдывался тем, что родился гермафродитом. Его родители обратились к целителю, который при помощи чудодейственных трав сделал из Самукелисо женщину на все сто. Однако не так давно у него внезапно проявились мужские органы…»
Я понял его игру, но не содрогнулся, не затрепетал — не Щепкин выбирал путь, и не я, — мы оба служили орудием в всевышних руках, схожие океаны несли нас на зловещих просторах: ненависть к человеку, к одному единственному человеку — его, к человечеству — меня, и этим казался я больше, крупнее, а Щепкин виделся мне тем, чем был я, был до рождения сына, которого искал, — и каждый хаотичный шаг мой становился движением к цели, каждая минута, верил я, приближала заветную встречу, о которой грезил.
«По словам юноши, его родители всегда недоплачивали целителю. За последние годы Самукелисо Ситхол принял(а) участие во многих состязаниях по метанию копья, толканию ядра и тройному прыжку среди африканских юниоров. В 2004 году он(а) завоевал(а) золотую медаль в Ботсване, пять бронзовых и серебряных наград на соревнованиях на острове Морис…»
Они ни о чем не спросили, не спросили, зачем он — Волан, зачем и куда несется, не спросили где и когда ждать его вновь. Щепкин тронулся в путь, а я задремал, наивно предчувствуя долгожданную встречу. Да, то была наивность, ибо не все пути бегут в пункт назначения, тем более, если путь выбираешь не ты. Не знать что готовит и чем огорчит следующий шаг. Не знать ничего. Кто мог сказать, что он — это он? Кто мог сказать, что за рулем не Волан? Кто мог проделать работу за нас и открыть нам глаза? Потому мы ошибаемся, бьемся о стену, падаем подле нее, тонем в слезах. И не ищи ответа на сложный вопрос в прошлом: «Франс Пресс» не передаст, о том не прочтешь в газетах, здесь — запрет, и нарушение карается сверхъестественно. Я следовал запрету и был вознагражден; я следовал запрету, и была дарована мне новая жизнь. Но для чего? — не ведал того. Не узнал и в минуту смерти от руки сына. Годы ждал встречи. Я встретил его. Но ответил я на вопрос? Я ошибся, противник оказался сильнее — ужалил в сердце, занес надо мной руку сына…
Они погребли меня в жидком азоте, сохраняя возможность когда-нибудь восстановить ДНК. Заславскому не удалось сделать вождя бессмертным, но сохранить кровь, которую нес я, мог. Интуитивно, почти без надежды, Заславский обрек меня на славную вечность — он искал вождю, но снискал мне, служил ему, но сослужил мне. Так думал я, согреваясь в машине, когда за окном клубилась сентябрьская пыль, так думал, сопровождая Щепкина к Рукавову; не желая быть скромным, хотел реветь, горланить хотел, кричать; именно я носитель хромосом великого человека, зудело во мне, велик я и крепок; я кричал, но мир не слышал, взывал, но мир молчал, страшил его — а он не трусил.
* * *
Ничто не изменилось с момента, когда Щепкин бежал из этого здания: все тот же конструктивизм — голубое и серое, все та же высота, те же идеальный квадрат парковки и улыбчивое солнце над фасадом, те самые буквы «VOSSTANOVLENIE Ltd», по-прежнему парящие на самой высокой башне. Щепкин вышел из машины другим человеком: преимущества внешности работали безотказно. Он плыл по коридорам и улыбался, кивал, жал руки, бросал комплименты, снова кивал и вновь жал руки. Все те же люди, те самые лица, та обстановка и тот запах, те фотопортреты Волана — сейчас его, Щепкина, фотопортреты — в окружении первых лиц города, страны, портретов стало больше; Щепкин вызвал лифт, поднялся в пентхаус; и та же Анечка за столом в огромном зале, и те самые двери: одна его, Щепкина, другая… тоже его — Волана.
— Здравствуйте, мсье Волан. — Анечка поднялась из-за стола, прижимая к груди тоненькую папку.
— Сидите, потом. — Щепкин махнул рукой, шагнул к большому портрету, помещенному на лакированный мольберт. Траурная лента в правом углу, скромная улыбка, две даты бронзой по антрациту столбиком. И высокопарно: «Владимир Щепкин». Кипит твое молоко… — Вы меня, вот что, ни с кем не соединяйте, — попросил Щепкин и скрылся в кабинете Волана.
Спустя несколько минут, ровно в два, девушка постучала в дверь. Забросив ноги на стол, Щепкин неподвижно сидел в кресле у окна, разглядывая панораму города.
— Ваш кефир, — сказала Анечка, не решаясь опустить перед хозяином поднос с кувшинчиком.
— Спасибо. — Щепкин посмотрел сквозь девушку. — А принесите-ка мне коньяку, — попросил он, возвращаясь к панораме.
— Коньяку? — обиделась Анечка. — А у нас ничего такого нет, вы сами распоря…
— Так найдите, — вспыхнул Щепкин. — И, знаете, не мешайте работать! — Щепкин нажал кнопку и попросил соединить с руководителем службы безопасности. Того на месте не оказалось, дали заместителя. — Что с Щепкиным?
— Ведем, господин Волан, все под контролем — вот-вот возьмем.
— Где он?
— Забаррикадировался на Волгоградской, отстреливается.
— Хорошо. Как возьмете, дайте знать… И что бы ни одна сволочь не знала.
— Есть.
— Вот что, уберите портрет, хватит скорбеть.
— Будет сделано.
Дав отбой, Щепкин вызвал помощницу. Девушка опустила перед ним поднос с рюмкой и коньяком.
— Напомните мне, пожалуйста, Щепкин умер в мае?
Анечка кивнула:
— Седьмого июня.
Щепкин помедлил.
— Подготовьте приказ об учреждении ежегодной стипендии имени Щепкина.
— У меня записано, вы мне вчера дважды напоминали.
— Напоминал? Ну да, напоминал… Тогда еще вот что, нужно для него что-то сделать, помочь как-то.
— Помочь, ему?
Щепкин растерялся.
— Не ему, родственникам… Кто-то же остался!
— Никого у него не было, только вы. Мать погибла.
— Тогда могилу обустроить, памятник заказать.
— Все сделано вашим распоряжением, в августе месяце. И памятник стоит, и лучшее место выкупили. Что с вами?
— Устал я… — Щепкин замолчал, отвернулся к окну.
Он знал, куда плывет его теперь вооруженный корабль, но решиться на боевые действия все не хватало духу. Нужно было делать первый выстрел. В принципе он его уже сделал, когда на Волгоградской сел за руль подставного автомобиля… И что теперь? Теперь? — нужно найти Рукавова, нужно бить. И бить так, чтобы не получить в ответ. Сложно это. Но обратного пути нет. Хрен его знает… Они ни о чем не спросили, не спросили куда он несется, не спросили где и когда ждать его вновь… Но нужно решаться.
— Что-то еще? — спросила Анечка.
— Да, последнее. — Щепкин кивнул на розовую папочку. — Что у меня сегодня?
— Через полчаса обед с госпожой Вращаловой, в семнадцать открытие актерской школы, вечером — интервью для образовательного канала.
— Я вас попрошу, Аня, школу и канал отмените, плиз, а Вращаловой позвоните и сообщите, что выезжаю. — Щепкин раскрыл папочку. — Что это?
— Меню обеда.
— Спасибо, я в дороге почитаю. — Подхватив папочку, Щепкин направился к двери.
— Мне сказали, вы сегодня без шофера.
— Сам, все сам, Анюта. — Щепкин остановился у мольберта. — Я попросил убрать портрет, так что помогите, когда придут. А про стипендию не забудьте.
Он спустился в помещение службы безопасности. На одном из мониторов, передающих картинку съемочного павильона, Щепкин увидел свое прежнее лицо — гримировали актера. Попросив дежурного разъяснить, что происходит, он услышал, что готовится прошлогодняя хроникальная видеозапись, что не хватает материалов и что сейчас их как раз и «восстанавливают».
— Вообще-то, это ваше распоряжение, — добавил дежурный.
— Знаю! — отрезал Щепкин. — Найдите вашего руководителя и передайте, что жду звонка.
— Слушаюсь, — козырнул дежурный. — Они сейчас на Волгоградской, там заварушка какая-то, со стрельбой.
— Займитесь делом, — попросил Щепкин и хлопнул дверью.
И опять тот же конструктивизм, голубое, серое, та же высота, тот же квадрат парковки, улыбчивое солнце, буквы, парящие на самой высокой башне.
Что теперь? Нужно найти Рукавова, нужно бить. Так, чтобы не получить в ответ. Сложно. Щепкин запустил двигатель. Но нужно, нужно…
* * *
В сентябре только и вспоминать, что летом здесь порхают бабочки; в июне косят желтые одуванчики; а в августе жужжат пчелы, и всюду стрекозы, стрекозы. А красота — круглый год: кресла с массивными подлокотниками, зеркала в тяжеленных рамах. И еды вдоволь, которую подают и не нужно посуду за собой носить. Посреди лужайки большую часть года столик полированный; отпустишь прислугу, ноги на соседнее кресло бросишь — красота. За виллой — яхта в маленьком прудике, не та, что «Матисс», поменьше. Паруса ставят, такелаж скрипит. Поднимешься на палубу, и, кажется, на Средиземное перенесся, и нет расстояний этих обширных, и время, кажется, подчинил. Эх, лети корабль мой, режь волну! Вокруг виллы — лес осенний, и лес этот огорожен на много гектаров, собственный лес. Что ж, удалась жизнь, чего скромничать! Один минус — Щепкина никак взять не может. Уж и похоронил его, уж и возвеличил — но это так, для людей — ан всяко точку поставить не получается. И ведь держи все втайне, волнуйся.
— О чем печалишься, французик? — улыбнулась Вращалова, — по деньгам моим страдаешь?
— По нашим, дорогая, по нашим.
— Твоих там вот, — Вращалова показала дулю. — На, поцелуй.
Рукавов вытянул губы.
А ведь никуда без нее, да без Вращалова-старшего никуда. Ведь маху дал, подпустил к делу. Только как не подпустишь? — тут, крути не крути, маза нужна, вторая сила, властная. Потом будет думать, как одному остаться, после всего — на полдник. Сейчас же ему нужен Щепкин, кровь из носу. Чтоб распрощаться навсегда, чтоб точку жирную поставить и этап закрыть к е-матери.
Вращалова вытянула, бросила ноги Рукавову на колени.
— Ты мне винца-то подлей, — попросила она, — да живот в халат спрячь, спрячь, мне этого не нать, не за тем с тобой нюни распускаю. А знаешь, иди-ка приоденься лучше, скоро школу ехать открывать. Да пиджачишко натяни — смотреть не на что. Иди, иди, а я купаться пойду, и жандарму своему позвони, что на Волгоградской?
— Холодно купаться, милая, не август…
— Не твое собачье дело, ступай! — Вращалова разоблачилась донага, строго взглянула на Рукавова и, гуляя бедрами, пошла к воде. — Не смотри, не смотри, не получишь, ступай, кому сказала!
Она закинула руки за голову, распустила волосы — небритые подмышки, чтоб деньги не переводились — молодая, стройная, что еще нужно? шесть тысяч четыреста? Это Щепкину мелкотравчатому. Ей и шести миллионов, пожалуй, мало. И успеху пока мало, и счастья. Но все будет, будет. И никак мудака этого найти не могут, — она мелькнула подмышками, обернулась на Рукавова, тот через соломинку тянул молоко, — ведь одни ублюдки. Что тот, что этот. Вот с кем она… с кем… эх! — она махнула рукой, шагнула в воду. Уверяет, что Щепкина возьмут с — нет, не с минуты на минуту — со дня на день. Волынка тянется три месяца. Три месяца! Попробуй скажи, что ублюдок и недееспособный, ведь обидится? — обидится, а то! И подставит под удар дело — не наше, мое! Мое! «Со дня на день!» Давай, рой землю, но молоко распивает. Пингвин. Пингвин и гиббон. Вращалова улыбнулась мысли, поплыла к яхте. А отец хороший. Но ведь не мужик он ей — отец. Нет, не существует мужиков. И никогда не было. Вранье это. А ей нужен тройной выдержки — она сама мужик. Сначала мальчиком была, потом парнишкой, теперь вот, мужик. Да не внешне, дура! — стержень такой внутри, мужицкий. А ты что подумала? В детстве — ну, когда бедные, честные и все такое — он покупал пастилу, она ела с хлебом, растягивала удовольствие. Ходила вокруг стола, принюхивалась. Пастила не пахла. Сейчас у нее от другого удовольствие. А рассказ этот помнит — где мальчик мел крал, думал, что пастила. А потом мальчик вырос и стал Рукавовым. Нет, Щепкиным стал. А мужиком — нет. Такая история.
Несколько раз сплавав к яхте, она вышла на песок, легла на полотенце. С этой точки Рукавова видно не было. Ей захотелось побыть одной. Из далекого окна несся репортаж о губернаторе. «Господин Вращалов посетил детский дом, где подарил воспитанникам новую книгу своих стихов…» Если у нее будут дети, они никогда не узнают пастилы. Мещанство это и от бедности. Нигде в мире не продают пастилы, это сугубо наше, национальное. Дешевка. И ведь не тянемся за хорошим, прогрессивным, все в каком-то средневековье барахтаемся. Пастила им свет застила. Да вы Биг-Бен послушайте, на Тауэр посмотрите! Колхозники…
* * *
В костюме Рукавов преобразился, стройнее стал. Не лгут зеркала все эти, заказные. И настроение переменилось. К черту Вращалову с ее подначками, дайте лишь срок, тогда посмотрим кто кого, а там лишь народ останется с его ушами, которые греть любит, куда только успевай-подноси, дрова подбрасывай. А дров у Рукавова полно, ценные дрова — просчитал все — и демократия будет, и историческая связь сохранится, и чудо, будто из рождественского чулка, заготовлено — пацан имеется. Время уйдет, пока вырастет. Но игра стоит свеч. Верно, стоит. Подчистит он все после Щепкина, за Вращаловыми уберет, на коне белом в собственную эпоху въедет. А пацана, Заславского этого, с его мамашей полоумной… да не важен он уже будет, кто вспомнит о нем? — так, для галочки впереди себя выставит, а потом в тень, в тень его… Рукавов вдруг остановился, замахал руками, желая прогнать неугодное видение.
— Ты?!
— Не ждал? Садись. — Щепкин указал на кресло. — И руки на стол, чтоб я видел.
На вдруг обмякших ногах Рукавов прошел за стол, попытался взять себя в руки, но лишь задрожал от напряжения и потустороннего страха. Захотелось кого-нибудь позвать, разрешить ситуацию, провалиться сквозь землю, наконец, но никого поблизости не было, сквозь землю не проваливалось, и ситуация, похоже, разыгрывалась по сценарию Щепкина.
— Знаешь, я рад видеть тебя, Володя, — наконец сказал Рукавов, — искренне рад. Ощущение, будто вчера расстались… Кушать хочешь?
— Тебе край, — заявил Щепкин без увертюры и пошевелил в кармане брюк рукой, будто играя пистолетом. — Край, и ты это видишь.
— Я… я тебе все расскажу, я все открою, послушай меня, мы же друзья, видишь ли… — Рукавов подумал о пистолете Щепкина и шумно втянул воздух. — Видишь ли, всем заправляет она… проект «Губернатор» в самом разгаре… мы с ней… мы партнеры. Она шантажом взяла… все взяла под свой контроль. «Губернатор» — работник моей… нашей с тобой Компании. Настоящий… я не знаю где настоящий, она не говорит ничего… — Всем заправляет она… я боюсь ее.
— Тебе край, — повторил Щепкин, не зная, впрочем, что нужно говорить, и что вообще говорят в подобных случаях. Особо слов в запасе припасено не было, потому приходилось разрезать узел, полагаясь на наитие и неожиданность, что, как известно, иногда приносит плоды. — Край, и ты это видишь.
— Хочешь, я дам тебе денег, хочешь? У меня… у нас теперь много денег. Хочешь, бери две трети…
— В сентябре — листья, в декабре — снег, — произнес Щепкин бессмысленную и вместе с тем загадочную, а потому чрезвычайно внушительную фразу. Однако, решив, что этого недостаточно, заявил: — Видел я вас!
— Да-да, видел, — затрепетал ошеломленный Рукавов, — но я… я все же прошу… Поверь, я теперь другой, я готов еще больше измениться… как хорошо, что мы встретились! Вот, вот… — Рукавов кивнул куда-то под стол, — у меня все ключи и коды, я могу отозвать проект «Губернатор», я могу отозвать все… Часть ключей в тех материалах, что ты увез с собой…
— Понятия не имею что я увез — не было времени.
Щепкин вдруг подумал, что сказал лишнее, но поезд ушел и вылетевшее слово на язык не воротишь, нужно было двигаться дальше, потому повторил про листья.
— Вот именно, листья… — Рукавов почувствовал, как из желудка выполз и ухватился за гортань немилосердный и коварный краб. Пересохший язык едва шевелился. Пугаясь пистолета, он согласился с мыслью о сентябрьских листьях. — Она устранила бы меня, но в Компании у неё нет распорядительных полномочий, все через меня, я ей нужен… Вот что скажу тебе, Володя, я ведь жалею, что поддался на шантаж, очень жалею… и жалею, что Серафима Николаевича с нами больше нет, он приструнил бы ее… может, тебе удастся?
Рукавов почувствовал прикосновение, обернулся: завинченная в полотенце позади стояла Вращалова.
— Что это ты раскис? — Вращалова нависла над Рукавовым, рассмеялась. Рассмеялась простенько, обыкновенно, как в кругу близких, в семье, где не ждешь подвоха, где раскован. Однако сильно рассмеялась, самоуверенно. — Кто из вас Волан будет? — спросила она и вновь хохотнула.
— Я, — сказал Рукавов.
— Я, — сказал Щепкин.
— Вот и нет, — Вращалова схватила Щепкина за нос, поводила из стороны в сторону, — играть не умеешь. А кто играть не умеет, тот что? Тот не переигрывает. Но вот этот ублюдок, он переигрывает! И сразу видно кто здесь кто. — Дама рванула с себя полотенце, в мгновение скрутила жгутом, хлестнула Рукавова по лицу, еще, еще. — Ишь, козликом прикинулся, Серафима Николаевича с ним нет! — крикнула Вращалова. — Иди, спрячься, нам поговорить нужно, я позову. Пингвин! И чтоб тихо у меня, чтоб шум не поднимал. В доме побудь.
Рукавов засеменил к дому, Вращалов села за стол — голая, решительная. И вместе с тем исключительно деликатная. И вместе с тем — готовая к драке.
— Система Станиславского — это плохо для нас, — сказала она. — Система себя не оправдала: наш человек так вживается в образ боксера, что из него уже не выходит — в образе и живет. И никуда от боксера не денешься. — Щепкин не возразил. — Сейчас в деле интеллект не нужен, работать в банке или в правительстве — все равно что в фастфуде — главное соблюдать рецепт. А к работе можно привлечь любого олуха — прочесть по бумажке всякий сможет. — Вращалова вздохнула, помедлила. — Неужели ты хочешь лишить меня отца?
— Это сотрудник Компании, артист, насколько я понял.
— Пусть. Лучше, чем ничего.
— Не лучше.
— И что ты готов делать?
— Изменить Компанию, все изменить, взять в свои руки… Рукавов поможет.
— Значит, готов быть вновь обманутым? Неужели веришь? Кто единожды предал, тот предаст опять, я — никогда. Всегда тебя любила, и ты меня. Выбирай!
— Обманет? Тогда нужно закрыть Компанию.
— Этого никак нельзя, никак. Начнутся волнения, возмущения. Оно тебе нужно?
* * *
Так говорили они и говорили — из пустого переливали в порожнее. Рукавов сидел где-то на втором этаже, рассматривал зеркала, себя в них, не решаясь вызвать охрану. Охрана толклась на дальних постах, в дежурке, пила чай, чинила машину, пялилась в телевизор. Сентябрьский ветер нес в окно обрывки разговора, куски слов: высокий и требовательный «далекой», тихий, но близкий к твердому — Щепкина.
О голоса, разговоры… При многих разговорах присутствовал я — был в Тегеране, где лицезрел троицу в полном составе; помню, чем пахнут Черчилль и Рузвельт. Помню Жукова, склонявшего голову перед вождем, помню вождя. Вождя я помню и помню! Помню амбулаторный запах, тушеный фарш с луком, много лука, Заславского помню, братву его в белоснежных халатах, татуировку на пальцах, много бумаги, свет помню. И холод помню, до сих пор он со мной. И мрак помню, и голос Заславского из мрака, и боль пробуждения.
Не уверен, что хотел жить, ибо не знал зачем. Но Заславский сказал, что мальчик, что дышит, и я потянулся к жизни. Мне хотелось взглянуть на ребенка, я ждал. Оказалось, что Всевышний вовсе не против воскрешения — не нужно на это никаких бумаг. И лишь сын родился, я шагнул к нему, но меня подхватили, швырнули в бутылку и почти уничтожили. Только выжил я, ушел от них, ускользнул из капкана…
Ускользнул…
Голоса, разговоры… Заславский… Одноухая сука…
Вождь собак не любил, но к той привык, не замечал беспородность, простил ухо. Она поджимала хвост, слушала речь, бросалась в кусты, садилась на лапы, подавая голос. Нас было двое в то утро за единственным ее ухом. Вождь приник, чтобы сделать внушение. Я был юн и мелок, мой товарищ — сед и огромен. Для товарища все закончилось разом. Я остался один. Ни запах керосина, ни бесконечный холод не причинили мне вреда. Я отпустил одноухую, вождь протянул руку, я принял ее… Я пребывал там, где находился он, слышал то, что говорили ему, мы сохранялись единым целым — его кровь растворилась во мне, его тепло согревало меня…
Дверь открылась, в комнату проник яркий свет, кто-то перенес вождя в столовую, к камину, укрыл одеялом, ибо от окна несло стужей. Все замерло в великом испуге…Смерть вождя принесла мистическую новизну: грудь не вздымалась, и показалось мне, что остываю вместе с ним. Но я жил, оставался нетленной его частью — я был им и мне нравилась эта мысль.
Академик Мясников прибыл на следующий день. Пульс не прослушивался с девяти часов прошлого вечера, тем не менее, он приложился к груди покойного. Так и есть, сердце молчало. Он вынул из саквояжа пинцет, оторвал меня от тела вождя, не понимая, что за акт совершает в эту минуту, опустил в коробку. И своды сошлись надо мной, и свет померк надолго, надолго, и сжался я от испуга и предчувствия вечности.
* * *
— Этого никак нельзя, — повторила Вращалова. — Нельзя ликвидировать Компанию… ты не представляешь, что будет, — Вращалова подняла лицо к небу, — не знаешь, каких людей тронешь.
— Другого варианта нет, — вздохнул Щепкин.
Вздохнул и содрогнулся, и упал, ибо сзади ударили, сбили с ног, бросили на землю. Ударили еще, снова и снова, но отпустили — не позволили сознанию покинуть тело.
— Другой вариант есть, — сказал Рукавов, — посмотри назад.
Щепкин пошевелился — за спиной, где-то сбоку и снизу вверх стояли люди Рукавова. Кто-то размахнулся и пнул ботинком в лицо, хлынула кровь. Щепкин застонал. Кто-то принялся шарить в карманах. Кто-то сказал, что Щепкин без оружия, и ударил еще раз, в грудь, в шею.
— Ну все, все, — остановил Рукавов, — в «коморку Папы Карло» его. А ты, падаль, — хозяин сорвал со стола скатерть, бросил Вращаловой, — оденься-ка!
И побежало все вдаль, от Щепкина побежало, назад, за спину; торпедой понесли, бревном, не щадя тела избитого, с хлопками да зуботычинами, закрыли на замок, прямо на пол бросили на бетонный, но с ковром узбекским, в обстановку кромешного мрака, где не дождавшись глаз, ощупью, по запаху найдешь унитаз блевануть, да койку забыться.
Какое время лежал — не понял, не больше часа, должно быть, только очнулся от резкого скрипа двери металлической, щелкнуло что-то, и темноту клин разрезал разящий, яркий клин — глазам больно. И силуэт возник — Рукавова силуэт. Дверь вновь скрежетнула, исчез клин, что-то щелкнуло — Рукавов включил лампу.
— А что это ты в темноте лежишь, Володя? — спросил Рукавов. — Посмотри, сколько книг, не читаешь.
Щепкин поднял голову: несколько полок с книгами, два стола под ними, две полированные кровати, на одной — он, Щепкин, на другой — Рукавов. Два кресла, телевизор с тумбой, забранное решеткой окно. Дежа вю — уже виденное — только где? Гостиничная обстановка, отсутствует запах кофе, и гула пылесоса тоже нет. Щепкин попробовал улыбнуться, но лишь поморщился. Поморщился и не вспомнил. Ничто, кроме решетки на окне, не раскрывало сущности темницы. «Коморка Папы Карло». Ну как же, как же!
Щепкин со стоном поднялся.
— В этом кресле сидел Липка, — сказал он, — качался из стороны в сторону и часто-часто крестился.
— В этом кресле он не сидел, — отозвался Рукавов с соседней кровати, — не то место.
— Знаю, — кивнул Щепкин, — очень похоже! Знаешь, Петя, ведь все тюрьмы похожи! Как траурная процессия похожа на свадебную. — Щепкин заглянул в зеркало над умывальником. — И мы с тобой похожи. Два Пьера, два Волана. Разве что у одного голова разбита. — Щепкин опустился в кресло. — Вот здесь сидел и часто-часто так крестился, кипит твое молоко.
— Липка, говоришь? Ублюдок он, твой Липка, всех обманул! И ушел вчистую. Я сердце его вырвал бы, скальп снял бы, иглы под ногти загнал. Главный мой враг. Увез ведь бабу сумасшедшую эту с выблядками Заславскими, спрятал. Дурачком прикинулся. И тебя обвел, и меня. Всех! Эх, какого льва проворонили. Ты против него — никто. Десяти стоит, сотни. Какую партию отыграл! Мне б таких людей!
— Какую бабу?
— Не твое это дело, Володя, мал еще. Ты скажи-ка мне, где диски спрятал? Отдай по-хорошему. Ты ведь не Липка, сломаешься.
— Не помню я, Петя, честное слово не помню. Только то, что если случится неожиданность, материалам дадут ход. Все вскроется, все марионетки полетят, чинуши твои. И в первую очередь — губернатор. Тебя судить будут, Петя. — Щепкин вновь попробовал улыбнуться, но вновь лишь поморщился. — А может и не будут, но убьют в любом случае — либо те, кого ты подвел, бандюганы твои, либо власти. Две стороны одной медали — выбор не принципиален.
— Тогда вот что. Сейчас тебя будут бить, постарайся не умереть до того, как вспомнишь, договорились? Вот и чудненько. — Рукавов, не вставая с койки, хлопнул в ладоши. — Ко мне!
Дверь тяжко поддалась, вошли двое с портфелем, весьма похожие на тех, кого Щепкин оставил на Волгоградской.
— Позвольте, — попросил один из них, приподнял Щепкина и накрепко привинтил жгутом к креслу, другой извлек из портфеля липкую ленту.
— Это чтобы тихо? — спросил Щепкин, более приободряясь, нежели бросая вызов. — Я все равно ничего не скажу.
— А я ничего и не услышу, — улыбнулся Рукавов с койки, вынул из коробочки ватные шарики, заткнул уши. — Начинайте.
Завертелись перед глазами разноцветные круги, заиграла музыка, затрясся пол, пошел на Щепкина. Побежала куда-то «далекая», размахивая голубыми флажками. Проехал длиннющий лимузин, из окна которого высунулась рука, и руку эту так захотелось, так захотелось поцеловать, и открылся лифт, в котором стояли молодая женщина с ребенком и военный летчик со звездой Героя на груди. Женщина вручила летчику ребенка, стала уменьшаться, превращаться в серую каменную бабу. Щепкин бросился к ней, но лифт закрылся и покатил вниз, ниже первого этажа, ниже всего, что только можно представить, к центру Земли, где жарко и нет воздуха. Щепкин крикнул им, чтобы они немедленно возвращались, но кто-то взял за руку, повлек к себе. Щепкин обернулся — стояла белоснежная обнаженная «далекая». «Знаешь, что это?» — спросила «далекая», показывая Щепкину темное пятно под грудью. «Не знаю», — признался Щепкин. «Клещ, — сказала «далекая» и улыбнулась самой лучшей на свете улыбкой. — Знак бедственных обстоятельств и слабого здоровья. Возможно, мне придется дежурить у постели больного. Если я раздавлю его, меня будет терзать вероломство друзей. Если я увижу сто крупных клещей на стволе дерева — мои враги любыми способами будут стремиться завладеть моей собственностью». «В сентябре — листья, в декабре — снег», — сказал Щепкин. «Хорошо, — согласилась «далекая», — пообещай мне, что если я вытащу тебя, ты убьешь его». «Клеща?» — догадался Щепкин. «Дурак!» — обиделась «далекая» и растворилась в воздухе.
* * *
— Пообещай мне, что убьешь его, — потребовала Вращалова.
Щепкин открыл глаза.
— Клеща? — повторил он.
— Не притворяйся, — попросила Вращалова.
Щепкин огляделся: ни полок с книгами, ни металлической двери, ни кресел. Похоже, что жив, и, кажется, это не «коморка». Двуспальная кровать, плюшевый медведь, распахнутое окно. Спальня, — сообразил Щепкин.
— А Петя где?
— Внизу. Я предложила дать мне возможность поговорить с тобой.
Не сказал ничего, — понял Щепкин.
— Пойду, — сказал он, поднимаясь с пола.
— Подожди, не сегодня. Выбери момент, подготовься, — предложила Вращалова.
— Хорошо, — согласился Щепкин, помедлил и спросил: — Сама не сможешь?
— Я женщина! — возмутилась Вращалова, — ты что?! И скажи спасибо, что вытащила тебя.
— Спасибо… — Щепкин готов был согласиться с любой мыслью, лишь бы оставили в покое. Его внезапно повлекло вниз, сложило пополам, вернуло на пол. Он почувствовал страшную, небывалую дурноту, судорога побежала от низа живота — к груди, к горлу, он закашлялся, и его вырвало. Перед глазами задрожал оранжевый занавес, Щепкин сложил руки на груди, закрыл глаза. — Я сейчас, — сказал он и увидел знакомый лифт.
Лифт поднимался от центра Земли. Щепкину захотелось посмотреть, что произошло с родителями в раскаленных недрах, но коробка лифта неожиданно ужалась до размеров оружейного сейфа, створки распахнулись, и в руки свалилась длиннющая винтовка Мосина с изящным четырехгранным штыком. «Возьми ее», — велела «далекая», и Щепкин ухватился за шершавое цевье. «Пообещай, что убьешь его», — попросила «далекая». «Обещаю», — кивнул Щепкин и подставил щеку для поцелуя. Лифт вернулся к прежним размерам, вновь распахнулись створки — к небу устремились разноцветные шары: один, десять, сто, тысяча. Из опустевшей кабины шагнул бледный Липка с чудовищно развороченным боком.
«Это тебе», — Липка протянул рождественский чулок, из которого посыпались игрушки: мамины кеды, спортивные трико — две белые полоски на каждой штанине, длиннющий лимузин со знакомой рукой, шоколадный Дед Мороз с винтовкой наизготовку, губернатор, обсыпанный сахарной пудрой, диски с материалами Компании, фотопортрет полковника медицинской службы, баночки с клубничным джемом, розовая папочка, газета с водоразделом на тридцать восьмой странице, женщина с огневолосыми детьми, поля, густо поросшие клубникой, одинокое захолустье, пахнущее рыбой, кривой магазин с темной глазницей, Рукавов с подносом, где покоится голова Щепкина, «далекая», с нетерпением принимающая этот поднос.
«Что мне со всем этим делать?» — спросил Щепкин, но вдруг увидел, что вовсе это не Липка, а Рукавов, вспомнил, что нужно стрелять, рванул со спины винтовку, дослал патрон, выстрелил одновременно с выстрелом Рукавова — пули дернулись навстречу друг другу, с чудовищной силой ударили обоих — Рукавова в переносицу, Щепкина в грудь — уронили в бескрайнюю сентябрьскую листву.
— Спасибо… — произнес Щепкин, открыв глаза, — одним махом обоих.
— Ты дурак или притворяешься? — возмутилась Вращалова. — Ну что, что сделать, чтобы ты поверил?
— Расскажи о проекте «Первый»…
Сознание вновь куда-то побежало — должно быть, прятаться под двуспальную кровать — в последнее мгновение Щепкин ухватил сознание за лодыжку, но оно пребольно пнуло хозяина в грудь, и тот безжизненным кулем свалился на пол. Из-под кровати в мятом плаще и с вывороченным боком возник Липка, помог подняться, усадил в кресло, сам, не снимая ботинок, плюхнулся в кровать.
— Прости меня, — сказал Липка.
— Ничего, я привык, — вздохнул Щепкин.
— Ты знаешь, никто не ждал тех событий. Все верили, что это навечно. Но случился съезд, где вождя развенчали в хвост и в гриву, и покойник вдруг предстал в омерзительном свете культа собственной личности.
— Но не для всех, вероятно!
— Не для всех… быть может, и не для академика Мясникова, понятия не имею. Не ведаю чем руководствовался старикан, с огромным научным ветром в голове, но он сообразил, что клеща, найденного на теле покойника важно сохранить для последующей научной работы… — Липка закинул руки за голову. — К моменту смерти Первого, в марте пятьдесят третьего, уже было известно, что ДНК несет информацию о свойствах организма. Но даже статья «Структура дезоксирибонуклеиновой кислоты» Уотсона и Крика в «Nature», опубликованная в апреле того же года, то есть через месяц после кончины, не объясняла как использовать кровь, содержащуюся в желудке паразита.
— А кровь трупа?
— В том-то и дело, что после смерти вождя набальзамировали. Тело — для хранения, органы — для механического исследования.
— Механического?
— Вот именно. Что касается ДНК, мумификация не подходит — нужна заморозка, что, собственно, и проделал академик Мясников с частицей вождя — клещом. К пятьдесят пятому шарашки позакрывали, и Заславский, тогда молодой профессор и ученик Мясникова, появился в Москве. Опасаясь возможных репрессий, тубус с жидким азотом и батареей автономного питания академик передал Заславскому. В шестьдесят пятом Мясников умер, а Заславский, продолжая биться над секретом ДНК, полагая, что в молекуле таится возможность не только продления, но и восстановления жизни, все экспериментировал, не оставляя надежды когда-нибудь взяться и за того, кто все эти годы в герметичном тубусе ожидал триумфального воскрешения…
— Да-да, помню, — сказал Щепкин, — печальный человек в форме полковника медицинской службы.
— Несколько лет назад он назначен настоятелем Свято-Троицкого монастыря.
— Вот как!
* * *
— Несколько лет назад Заславский назначен настоятелем монастыря… — повторила Вращалова. — Ты слушаешь меня?
Щепкин открыл глаза.
— И что с того, к чему этот экскурс в историю?
— Ты просил рассказать о проекте «Первый»… — Вращалова повернулась на бок, сложила ладони, поместила под щеку. — Иди к черту!.. Твой телефон на столе.
— А Петя где?
— Внизу, я тебе говорила.
— Пойду, — сказал Щепкин, поднимаясь с пола.
— Катись, и пусть голову твою принесут на блюдечке.
— Не поместится… — Щепкин шагнул к двери, побежал по лестнице.
Звезды кокетливо перемигивались в отсутствие луны, где-то у пруда вполголоса переговаривалась охрана, далеко-далеко гудела полуночная электричка. Щепкин обернулся: Вращалова стояла у окна, разговаривала с кем-то невидимым, призывала сделать, наконец, что-нибудь решительное, окончательное. Щепкин метнулся к ограде, превозмогая боль одолел высоту, выбрался на дорогу. У дома зашуршала машина, заурчал двигатель, Щепкин понял, что это за ним, что теперь будут убивать наверняка, что нужно уносить ноги. Он побежал по дороге, свернул на тропинку, углубился в лес, не представляя куда бежать. Где-то рядом должна быть река, можно попытаться переплыть. И что тогда? Щепкин не знал. Из единственного, едва угадываемого облачка вдруг спустились два существа в оранжевых жилетках. «Этого еще не хватало! — подумал Щепкин. — Сейчас запоют». Существа запели.
— Решительность покидает его, — заметил Велиар.
— Покидает? — возразил Иблис, — скажи еще, что речь идет о Кихоте! Решительность его и не посещала.
— Зачем же он сюда притащился?
— Дурак потому что, халявы искал.
Ожидая ответного слова существа засопели у Щепкина над головой, но тот молчал, не поддавался, выбиваясь из сил, продирался сквозь кустарник.
— Хочешь, поможем? — предложил Иблис. — Думаешь, бежишь к реке?
Щепкин перешел на шаг, остановился.
— Да, к реке.
— Так вот, реки здесь никакой нет, но если она нужна, попробуй сюда.
— Нет, сюда, — возразил Велиар.
Не раздумывая, Щепкин свернул в сторону и через минуту выбежал к оврагу.
— Сюда? — спросил он, едва переводя дух.
— Вниз! — указал Велиар.
Несколько раз упав, но теперь не чувствуя ни боли, ни усталости, находясь в неком пограничном состоянии, Щепкин очутился у реки.
— Туда, — сказал Велиар, — там.
Щепкин бросился вдоль воды, пробежал несколько метров, замер.
— Что значит «там»? — спросил он. Но никто не ответил. Темноту вспорол свет автомобильных фар, Щепкину вдруг стало так жутко, так жутко… — Обманули, — прошептал он и поднес к глазам ладонь, чтобы рассмотреть того, кто ждал у машины, по-голливудски поместив зад на полированный капот и вращая тонкую ножку наполненного молоком бокала.
— Я один, Володя, — сказал Рукавов, — хочешь молока?
— Спасибо, нет. — Щепкин обернулся. — Это ты их прислал?
— Кого? — Рукавов опустил бокал и отлип от капота, чтобы распахнуть дверь, — этих?
Щепкин приблизился к машине. В салоне гнусно возилась пара в пронзительно-оранжевых жилетках.
— Значит, ты! — Щепкин размахнулся и тяжело ударил противника в лицо.
Рукавов упал.
— Поверь, не я! — закричал он. — Меня самого…
Но договорить не пришлось, Щепкин ударил еще раз, схватил за воротник и вновь размахнулся. Рукавов нащупал увесистый камень, но в долю секунды сообразив, что, пожалуй, еще не время, бросил в лицо Щепкину жменю песка. Щепкин закашлялся, соскочил с Рукавова, согнулся. Рукавов что есть силы пнул Щепкина в живот, развернулся и молниеносно атаковал подбородок — Щепкин рухнул навзничь. Кто-то из бесов крикнул, чтобы Рукавов добил противника, а другой опустил большой палец. Внезапно Рукавов пошатнулся, схватился за горло, встал на колени, захрипел, лег на песок и затих.
— Что с ним? — спросил Иблис.
— Похоже, жаба, — ответил Велиар.
Щепкин подбежал к противнику, распахнул рубашку — Рукавов не дышал.
— Что случилось? — крикнул Щепкин и вдруг услышал, как шумит прибрежная вода, как поют последние в этом году сверчки. — Что случилось? — повторил Щепкин, но никто не ответил.
— Ты знаешь, кто это? — спросил Велиар.
— Вроде мсье Волан, — пожал плечами Иблис.
— Нет, это Щепкин.
— Нет, Волан.
— Нет, Щепкин…
Оба поднялись в воздух и, продолжая спорить, поплыли к единственному среди звезд темному облаку. Щепкин свалился рядом с Рукавовым, раскинул руки, замер. «Ведь это я убил его. Убил человека! Целого человека! Завалил. Да нет, не правда, у него было плохое сердце. Вдвойне скверно — убил больного. Ну уж нет, он помер самостоятельно. А ты помог. Не дави! — он сам напросился. И кто поверит? Пусть не верят. Нет, поверить могут, но как ты будешь жить? А вот так. Ну как, как? А вот так! — возьму и буду жить, и еще воспользуюсь Петей. Ну, это совсем подло. Не тебе меня учить, подлецу и трусу. Это я подлец? — от подлеца слышу! Разве не ты придумал эту возню, украв газету со статьей о сестре милосердия? Дурак, о «восстановлении» я прочел в рубрике «Аритмия». Это что-то меняет? Нет. То-то. Что будешь делать? Жить. Чужой жизнью? Не твое дело! Как знаешь, только вот что, ни к чему хорошему это не приведет. Посмотрим. Вспомнишь мои слова. Умолкни, надоел…»
Поднялась луна. Щепкин перенес тело Рукавова к машине, раскрыл багажник, опустил на запаску. Окружающие предметы двоились, казалось, что и он вот-вот свалится здесь, среди этого бесконечного песка, ногами к камышу, ударится затылком о камень, совершит последний свой вздох, сомкнет навсегда глаза. Но ноги держали, равновесие сохранялось, и даже хотелось, наконец, пожить чужой хорошей жизнью. Щепкин услышал как где-то за кустарником, в противоположной стороне от оврага, откуда он пришел, взвизгнули тормоза. Он поспешно закрыл багажник, взгромоздился на капот, плеснул в бокал молока и принял свободную позу. Луна торчала над самой макушкой, и Щепкин без труда разглядел на фоне кустарника упругую фигуру Вращаловой, облаченной в вечернее платье.
— Где он? — спросила Вращалова.
— Ты одна?
— Одна.
Щепкин хлебнул из бокала и кивнул назад.
— В багажнике.
Вращалова приблизилась к лицу Щепкина, заглянула в глаза, шагнула назад, приблизилась вновь и пошла к багажнику. Через секунду она закричала, хлопнула крышкой, закрыла лицо руками.
— Ты убил его?
Щепкин не ответил. Скажи, что противник умер свой смертью — не поверила бы, заяви, что убил — изменилось бы что-нибудь? Щепкин допил молоко, швырнул бокал в воду, полез за руль.
— Я с мертвецом в одну машину не сяду, — сказала Вращалова, — на своей поеду.
— Как хочешь, — пожал плечами Щепкин.
— А может, это к лучшему…
— Что именно?
— Ну, что Щепкин теперь там… — «далекая» поморщилась, описала вокруг шеи петлю и показала в небо.
* * *
В момент драки я потерял Щепкина из виду. Упал в песок, меня придавило, а когда выбрался, все было кончено. По запаху понял, что оставшийся в живых — Щепкин. Не скажу, что это обрадовало меня — я оставался равнодушен — но восхитило. Легкая победа над противником тоже победа, и если мне удастся присутствовать при гибели человечества, пусть это будет непринужденная и легкая смерть от руки самого человечества.
Я не поспел за ним, Щепкин сел в машину и уехал. Через час пошел дождь, меня снесло в реку, повлекло к городу. Щепкин же вернулся на виллу, куда спустя минуту подъехала Вращалова. В кабинете Рукавова она, наконец, разглядела с кем имеет дело. Не знаю, что помогло ей сохранить самообладание и сменить тактику — быть может, то был новый виток прежней игры, быть может — страх, — во всяком случает, она не принялась уверять, что любит, не попросила пощады и не напомнила, что именно она уговорила Рукавова отдать Щепкина в ее руки, но предупредила, что доведет начатое до конца. Слова Вращаловой, могло показаться, не произвели на Щепкина никакого эффекта — он выдержал длительную паузу и сказал, что Вращалова использует всех, кто попадает в поле ее зрения, что никогда никого не любила и что погибнет от наполнившей ее злобы. Он заперся, а гостья уехала.
Набрав номер закрытой линии, Щепкин продиктовал идентификационный код, вызвал бригаду зачистки. Диспетчер доложила, что мобильная группа в пути, напомнила, что при встрече необходимо назвать код, пожелала успешной операции и ушла с волны.
Охрана спала, когда рано утром к вилле подъехала крытая грузовая машина. Молчаливые молодые люди извлекли из багажника тело Рукавова, пронесли в кузов, поместили в шкаф электрической печи, запустили генератор. Спустя четверть часа восемьдесят процентов того, что многие годы являлось мсье Воланом, навсегда исчезло в вытяжной трубе, оставшиеся же двадцать — аккуратно ссыпаны в кофейную банку и переданы Щепкину. Тот опрокинул содержимое в клозет и спустил воду.
Вновь они переодевали его, а он стоял, раскинув руки, будто непропорциональная швабра; гримировали, и он покорно подставлял щеки; наставляли, и Щепкин кивал, словно вежливый самурай перед боевым вылетом. Он лишь принял в руки банку, как вдруг расправил плечи, поднял подбородок и блеснул глазом. Оставаясь элегантным себе антиподом, Щепкин шагнул к машине в приталенном костюме, бросился в кресло, ленивым жестом запустил двигатель. И вновь они ни о чем не спросили: не спросили, зачем он — Волан, зачем и куда несется, не спросили где и когда ждать его вновь, не спросили, чей пепел поместили в ту унизительную банку…
Не понять мне людей в их нечеловеческом стремление к людоедству. Не понять ни аппетита, ни игр, ни смерти. Мягко сказал, а надо — обжорства, болезней. Болезнь, людоедство… Братья и сестры, я хотел сделать что-то грандиозное, великое, сопоставимое с рождением и гибелью человечества, я полагался на сына, но никогда его не встречал, я готов был к миссии, но не заразил ни одного двуногого, не разложился в нем, не причинил страдания. Я боролся с течением, но оно, молчаливое, несло в город, ничем не интересуясь. Если б обрел я моего мальчика, если бы встретил! Он не спросит меня ни о чем, не бросит упрек. Я задержусь подле, а он будет расти. Он созреет, как спелая груша, обретет силу, зрелость. И когда придет время, он положит людей к своим ногам, подчинит воле, поведет за собой. И оставит после себя новое племя — изрядное, совершенное, и не будет то человек, но существо новое, с иным обликом, с иной моралью, и отцом нового буду умудренный я. Но если же человек не изменится, пусть навсегда уйдет в небытие, пусть болезни одолеют его, а мы, братья, поможем в этом…
Сотрудники оперативной бригады, что приехала под утро, замазали Щепкину синяки и ссадины, вернули глянцевый вид Рукавова. К полудню Щепкин отправился в офис, чтобы подготовить необычайной важности официальное заявление. Ничто не изменилось в Компании со вчерашнего дня — те же улыбки, те же пожатия рук. Щепкин прошел по коридорам, не останавливаясь у стены с фотографиями, бросил кокеткам две-три реплики дежурного свойства, вошел в лифт и поднялся в пентхаус.
* * *
— Очко, — сказал Щепкин, — правила помнишь? — повернулся к зеркалу, почесал затылок. — Помню, — весело подмигнул отражению, — у меня семнадцать. Тогда не забывай, что «очко» и «блэк джек» не одно и тоже. Помню, помню, не занудничай… картинки валет, дама и король — по десяти, а в «очке» — двойка, тройка и четверка. Туз — одиннадцать или единица, как больше нравится. Крупье останавливается при наборе семнадцати и более очков, если меньше, то он тянет еще карту. Ты можешь брать сколько хочешь — для игрока ограничений нет. Стоп-стоп-стоп, где ты видишь крупье? Скажи еще, что в игре должно присутствовать пять колод и что ты единственный на свете, кто способен их просчитать. Хорошо, не заводись. Сдавай. Еще. Себе. Двадцать. У меня шестнадцать… Знаешь, я хохму вспомнил, рассказать? Смешную? Жутко. Ну, расскажи. В сети местного общепита появился наиболее калорийный на всю область бутерброд. И что? В нем содержится более ста пятидесяти граммов жира и две с половиной тысячи килокалорий. Себе. Девятнадцать. Шестнадцать. Представляешь? По питательности превосходит самый вкусный пирожок в пять раз, самое калорийное пирожное в четыре раза, пломбир — в три. Бутерброд назвали «Гаргантюа и Пантагрюэль» — ничего не придумываю, писали газеты — памятником ненасытности и обжорству. Себе. Открываем? Очко! Поздравляю. В «Гаргантюа» три куска говядины, пять ломтиков ветчины, четыре куска сыра, кунжутная булка, сливочное масло и майонез. Десятая часть цены — килограммовая порция жареного картофеля и двухлитровая порция газировки. Пищевая ценность превышает недельную норму калорийности для взрослого человека. Это еще не все: чтобы съесть «Гаргантюа» требуются «две руки, хорошая хватка и нечеловеческий аппетит» — так пишут. Получается, если у тебя одна рука, бутерброд не одолеешь даже при наличии серьезной хватки. «Одна рука»? — не каркай! Сдавай. Гуляй, сытое племя! Очко! Восемнадцать.
Постучала и вошла Анечка. Щепкин отскочил от зеркала, спрятал колоду.
— Значит так, — сказал он, — особо подчеркните, что преступным идеологом и основоположником был и остается покойный господин Щепкин. Здесь необходимо вставить тот абзац, где сказано, что покойный являлся типом порочным и беспринципным. А также другой, в котором раскрывается подноготная борьбы с ним. Записали?
— Записала.
— Обязательно сошлитесь на дату смерти.
— Седьмое июня.
— Вот-вот, седьмое июня. Укажите, что с момента смерти одного из учредителей в Компании велась невидимая, но титаническая работа по концептуальной реорганизации стратегии и характера деятельности. «Концептуальной», пожалуй, вычеркните, вставьте «нравственной». Вставили?
— Вставила.
— Давайте напишем «по концептуальной и нравственной реорганизации»? Так будет лучше — и вашим, и нашим.
— Да, так лучше.
— В последнем абзаце я говорю о необходимости полной ликвидации монстра, что только могила исправит горбатого, это не слишком пылко?
Помощница пожала плечами.
— Тогда оставим. И вот что, подготовьте-ка для публикации списочек «восстановленных», сделаете?
— Весь? — удивилась Анечка.
— Нет, конечно, мы ведь не идиоты — ликвидироваться же не собираемся. Имен сто.
— Простых, из народа? В смысле — инженеры, геологи?
— Нет-нет, что вы! Это основа основ, базовый контингент. И «шишек» не нужно. Просмотрите хронических должников — пусть катятся к черту. Внесите руководителей среднего звена, но только тех, кого высвечивать не опасно. Люди должны знать, что мы к ним с душой и открытым забралом. Лучше, знаете что, перешлите мне файлы, я сам подберу, договорились?
— Хорошо, мсье Волан.
— Вот и замечательно. Да, чуть не забыл, направьте мне файлы по губернатору, он в списке первым пойдет.
— Так он ведь из…
— Да-да, Анечка, из «шишек», только хватит гражданам голову морочить. Нужно понимать, что сажали морковку, а выросла редиска.
— В каком смысле?
— Выборы главы города будут отныне справедливыми, демократичными и прозрачными. Пусть люди знают, кто сидит в губернаторском кресле, кто посадил и кто отвечает.
— Будет сделано.
— Подытожим. «ВОССТАНОВЛЕНИЕ Ltd» никогда не сможет морочить голову, Компания в прежнем виде умерла. Раз?
— Раз.
— Концептуальная, нравственная реорганизация. Два?
— Два.
— Выдвигаю себя на пост губернатора. Три?
— Три.
— Ничего не пропустил?
— Вроде нет.
— Через час жду телевизионщиков, идите.
Закрутился послушный волчок, развернулся тяжелый корабль, шарахнул по населению, побежало время, понесся в эфир телевизионный сигнал, выстроилась ложь в причудливый узор правдоподобных событий — выстрелило заявление. Вот уже, не умолкая, трещат экраны о грандиозном разоблачении и чудовищной афере, свистят газеты о жертвах обмана, пресс-конференции следуют одна за другой. «Губернаторскую камарилью под суд». «Конец империи «ВОССТАНОВЛЕНИЕ Ltd» Кто следующий?». «Благая идея для людей или Как нам обустроить и приумножить губернию».
* * *
— …Но в ее основе лежала благая для людей идея — продление, пусть виртуальное, но все же продление! жизни близких, — Щепкин оглядел зал, глянул в бумажку, — для обычных людей эта идея не умрет, а даже наоборот — возродится в рамках нового проекта «ВОСКРЕШЕНИЕ Ltd». Проект этот уже работает, для большинства наших замечательных граждан все остается в силе.
— То есть «восстановленные» теперь будут называться «воскресшие»? — спросили из зала.
— Понимаю, в вопросе подвох, но я вам отвечу. Если вы внимательно следили за нашими публикациями, то наверняка заметили, что мы изменили концепцию. Да-да, изменили. Отныне для нас приоритетными являются не коммерческий успех и прибыль, хотя и они чрезвычайно важны, но нравственное, духовное возрождение нации. Более того, я отказался от французского подданства, вернул имя, — Щепкин показал на табличку, — в конце-концов я гражданин моей страны и я патриот, потому что кажется мне… нет, я уверен, из нашего города, вот с этого места, где сидите вы, где находимся мы все, понесется волна новизны, нового смысла, мы станем свидетелями невиданного российского ренессанса, событий, способных кардинально изменить ход человеческой истории. Нас ждет очищение! Нас ждет катарс… — Последние слова Щепкина заглушили аплодисменты. — Подождите, подождите, — замахал он, призывая публику к тишине, — я не закончил. Я не закончил… Внимание! Хочу сказать, что эра клубники уходит в прошлое, и я провозглашаю эпоху широкого ассортимента, ура!
И вновь грянули аплодисменты, журналисты бросились к трибуне задать последний вопрос, только вдруг кто-то крикнул «Рукавова в губернаторы», и зал принялся скандировать.
— В губернаторы!
— В губернаторы!..
Продолжал крутиться послушный волчок, покорно ворочался тяжелый корабль, неслось время, летел в эфир телевизионный сигнал. А силлогизмы оставались прежними, разве что более раскованными, непринужденными. Трещали газеты, свистели экраны, и пресс-конференции сменяли одна другую. «Рукавова в губернаторы». «Очищение и «ВОСКРЕШЕНИЕ Ltd» как зеркало российского ренессанса». «Широкий ассортимент шагает по планете». И вновь повсеместное ликование, вновь требования о губернаторстве, письма горожан, свежие чаяния… И вновь скандальные разоблачения, уголовные дела и справедливые суды. И вновь розыск пропавших тел, теперь уже для иного восстановления — справедливости: поиск тела прежнего губернатора, поиск начальника тюрьмы, двух профессоров-сельскохозяйственников. Поиск захоронений, истлевших трупов.
И поиск «далекой»!
— А моих артистов я тронуть не дам, дудки! Это же лошадки, участники производственного процесса. Пусть в другом месте копают. Как там Вращалова, нашли?
— Ищем, господин Рукавов, — доложил руководитель службы безопасности.
— Найдите ее.
— Есть! Разрешите выполнять?
— Выполняйте.
Щепкин выключил громкую, откинулся на спинку кресла. Нет, он не ошибся, ступив на этот путь, не ошибся. Ведь на его стороне фортуна! Значит что? — а то, что кто-то в вышине следит за ним, оберегает. Значит, все правильно сделал, в нужном направлении движется. И не щепкой туда-сюда болтается, а стрелой летит, разящей, непреклонной. Да уж, ступил… Только ведь не путь это вовсе, а жила — золотая, наваристая. Долой былые незрелые и дурацкие сомнения! Да здравствует решительность! Все от слабости и отсутствия денег. А теперь денег много, и теперь он не свадебный генерал Щепкин, отчим собственному детищу, а единственный и полновесный владелец влиятельной корпорации; это на него работают интеллектуалы, это ему, если нужно, любую идею подкинут, всякий принцип обрисуют и грудью закроют. За вознаграждение, разумеется. И пусть! Эх! вот когда жить-то нужно.
Он вспомнил, как сидел в кафе, девушку в свекольном переднике, режиссера вспомнил. Улыбнулся. Катись оно ко всем чертям, самому мало! Теперь не до разговоров об искусстве, иной масштаб. Будто плащ волшебный надел — дышать по-другому начал, и сердце чужое, и язык. Разве так бывает? «И на «е» бывает, и на «ё» бывает…» Надо же, не дает покоя тот бородач. Точно! — вот важный пункт программы: чтоб не испражнялись в рекламе. Это после клубники пойдет.
— Анечка, зайдите ко мне, где вы ходите?
И с газетами нужно что-то делать. Неинтересная какая-то пошла. Не праздничная, не легкая и не оптимистичная. Всюду срут и издают плохую газету. Из Москвы все идет, там модники эти сидят, ничего, и до них доберется. Из Москвы все разложение, оттуда вся гниль. Тоже нужно записать, электорату понравится.
Размышления прервала Анечка.
— Привезли статую, куда ее?
— Сюда давайте, где она?
— В приемной.
* * *
Вращалова скрывалась у подруги, инструктировала её на предмет продажи имущества, готовилась к отходу, спала на раскладушке. Отход планировался в Европу, которая и спасет, и укроет. Которая в трудный час всегда выручит нашего человека, случайно разошедшегося с генеральной линией. Взмыленная подруга прибегала с очередного объекта, вздыхала, убегала вновь.
— А что не в Москву, Леночка? Москва большая, отсидишься.
— Ты что, совсем ничего не соображаешь? Я в Москве как на ладони, думай, что говоришь!
Самым трудным представлялось вывезти прах отца. Оставлять покойника на родине не хотелось. Сложность состояла не в том, что никто бы не дал раскапывать могилу — за деньги еще как дал, и не в том, что на такси его, разумеется, к поезду не подвезешь, а в том, как с ним быть в долгой дороге. Не станешь ведь объяснять каждому встречному, что без покойника никак. Решила везти один только палец: дешево и не занимает много места.
— Не забудь, четырнадцатый участок, сектор «А». Он как Берггольц проходит, Сергей Арнольдович.
Однако на мемориальном кладбище случилось непредвиденное: вокруг могилы Берггольца толпился народ, плита снесена, гроб извлечен, а над покойником колдуют специалисты в белых халатах, что-то ищут. Подруга денег возвращать не хотела, расстраивать тоже, потому купила палец по сходной цене в ближайшей больнице. Прорыдав час над поддельными останками, Вращалова обсыпала их солью, завернула в полиэтиленовый пакет, сложила в металлическую пудреницу — чтоб рентгеном не обнаружили, и села подбивать бабки.
Главными оставались бабки, и они худо-бедно набрались. С отцом вроде разобралась. Слежки не замечено и вроде все тихо. Что еще? Коллекция открыток, без нее никак — это святое. Вязаная шапочка, оберег, тут. Так, детский рисунок — портрет матери, которую никогда не видела, обязательно. Цветаева?! На месте. Фотография Щепкина, чтоб при случае нанять киллера. В папке. Учебник английского языка, пробежаться. Вот он. Молодец, хоть языки когда-то освоила, легче будет.
— И паспорт мне свой дай, скажешь, что украла, поверят. Вешай все на меня. Вроде ничего не забыла.
«Ведь удача была так близко, там заманчиво сверкала: протяни руку — достанешь. Ну кто знал, что он сделает этот дурацкий ход, пойдет на подобное свинство. Не могла спрогнозировать? Отдать Волану проект «Губернатор» как малое, что бы поиметь большее… Ведь это было очевидным. Нет, радость моя, очевидно сейчас, а тогда и в голову ничего такого не приходило, ведь были партнеры. С Воланом были, а с Щепкиным — враги. Но ведь он любил. А ты бросала фантики. И юлила. И вообще, порядочная ты сволочь. Спасибо, и умру я от наполнившей меня злобы, так он сказал? Именно. Еще я ответила, что доведу начатое до конца. Это вряд ли, попыхтишь, попыхтишь и сдуешься. Это мы еще посмотрим. А чего смотреть и так видно, лучше бы по-тихому отвалила за границу и сидела там тише воды, ниже травы. Это не в моем характере. Значит, и будешь там смердеть, пока вовсе в каргу старую не превратишься, никому не нужная, всеми забытая. Пошла вон! Сама пошла…»
Все получилось, как Вращалова и предполагала. Ей удалось беспрепятственно выехать в Прагу, удалось вывезти палец, некий скарб, много денег. Подруга была препровождена в следственный изолятор, где пробыла несколько дней, в подробностях сообщив лишь то, чему была близкой, но слабо осведомленной очевидицей. Обвинение в пособничестве к ней как-то не пристало, не привилось, — она сама пала жертвой воровки и мошенницы, не только укравшей паспорт, но и золотое колечко, а также демисезонное пальто, приличную сумму денег, происхождение которой назвать затруднилась, чайный сервиз на шесть персон и что-то еще, незначительное, гигиеническое.
— Да у нее и подруг-то никогда не было, я одна сочувствующая.
Из Парижа Вращалова принялась клеветать на Рукавова, заявила, что это вовсе не Рукавов, а боевик Щепкин, что, разумеется, никакой не учредитель и владелец корпорации «ВОСКРЕШЕНИЕ Ltd», но всего-навсего участник бандитского подполья СОГ, Союза Озабоченных Граждан, — впрочем, слова эти никто всерьез не воспринял.
* * *
Начались ранние морозы. Смысла сажать картофель в мерзлую землю не имелось, однако приказ поступил, и бойцы сельскохозяйственного подразделения принялись его исполнять.
— Агро-спецназ, — напомнил офицер Инге, равнодушно взирающей на происходящее. — Гвардейцы. Элитное подразделение. Все — студенты сельскохозяйственных вузов. А мы к вам приезжали, помните?
— Вас сюда не для разговоров направили, — отрезала хозяйка, — не так ли? Выполняйте вашу работу.
— Простите.
Выполов подготовленные к зиме кусты клубники, солдаты разбили аккуратные грядки, к вечеру натянули пленку и устроили секции. На месте заурядного огорода поднялась теплица. Провели свет.
— И полив организовали.
— Вижу.
Все оказалось устроенным по самому взыскательному требованию землеустроительной науки. Прежние клубничные сотки взвешенно распределились под картошкой, луком, сельдереем, петрушкой, укропом и морковью. Это левая часть. А правая — опять картофель, свекла, чеснок, помидоры, баклажаны, тыква и огурцы.
— Замечательно, — сказал сосед-старик и пошел провожать машину. Вернулся с банкой клубничного варенья. — А что делать, не выбрасывать же. Они наверху разобраться не могут, а нам страдай.
— Пейте чай, я налила, — сказала Инга. — И потише, дети спят.
Знаете, — я ведь их помню, — они летом приезжали.
— Солдат-то, и что с того? Не помню.
— Ну как же, офицер еще мужичку вашему доложил, что в октябре приедут.
— А вы помните! — разозлилась Инга.
— Помню, — улыбнулся старик и блеснул глазом, — и мужичка вашего помню.
— Не ваше дело! — возмутилась Инга и шлепнула ладонью по столу. — Что вы все следите за мной, что покоя не даете?!
— Тише, тише, детей разбудите, — примирительно шепнул старик. — Не узнаю вас последнее время.
— Простите вы меня Христа ради, устала я, — Инга закрыла лицо руками, — пейте чай.
Старик хлебнул из кружки, наклонился к хозяйке и шепнул:
— Знаете, ведь это не Волан вовсе, в смысле Рукавов, Петр Андреевич, — старик выдержал паузу, чтобы насладиться произведенным эффектом, однако хозяйка и бровью не повела, — а Щепкин, Владимир Николаевич. — Сосед перешел на самый доверительный шепот. — Теперь всем заправляет Щепкин, понимаете?
— А нам что с того? — спросила Инга.
— А то, что не зря я поинтересовался вашим мужичком.
— Моим «мужичком»? — женщина вынула из столового ящика сигарету, закурила. — Я вам вот что хочу сказать, — она пустила струйку дыма старику в лицо, — вы плохо работаете, и я доложу нашему руководству. Вы ведь приставлены следить, а не судачить о работодателе, я не права? Знаете, как это называется? Разглашение конфиденциальной информации.
— Да что вы себе позволяете!
— Подождите, не горячитесь, — Инга затушила сигарету, — вы можете назвать ваше имя?
— Вениамин Павлович.
— Вениамин Павлович Коростылев, так?
— Совершенно верно. А вы — Инга Александровна Заславская.
— Я помню. — Инга улыбнулась. — Тем не менее, наши фамилии находятся в картотеке Компании в разделе «Ф». Казалось бы, Коростылев — «К», Заславская — «З», не так ли?
— На что вы намекаете?
— Я не намекаю, а призываю вас умолкнуть. Вы не Коростылев, а Фролов. Петр Семенович Фролов, тысяча девятьсот сорок шестого года рождения. Бывший артист Симферопольского областного театра, сейчас пенсионер. И сын ваш — актер, амплуа — следователь… деревянная лошадка, маленький сын, паркет.
— Ошибаетесь, я — Коростылев.
— Вы приставлены следить, исполняйте вашу работу как следует, вам платят.
Старик замолчал. Инга погладила его по плечу.
— Ну-ну, не расстраивайтесь.
— А ваша как фамилия? — спросил мужчина.
— Я же сказала, в картотеке Компании это раздел «Ф».
— Жалею, что дал согласие, весьма жалею. Они… они начнут экспериментировать над людьми, вас это не пугает?
— Экспериментировать они не начнут, у них другие цели. Я рекомендую игрой этой не интересоваться. Получаете жалованье и сидите, помалкивайте… Знаете, мы оба пьем из одного источника, и не наша забота, какая ведется игра. Не все ли равно кто платит? Рукавов, теперь Щепкин. А вы идейный?
Сосед пожал плечами.
— Ну и хорошо.
— Скажите, Инга, ваш ребенок… ребенок Заславской, он воссоздан учеными для…
— А вот это совсем вам не нужно.
— 6 -
Зима случилась затяжной, долгой. Я дважды находился на грани смерти, но не заснул — не погиб в обмороженной подворотне, не испустил дух в зубах крысы. Пережив трудный сезон, я почувствовал уверенность — судьба берегла меня. Весна же была короткой: едва сошел снег, припекло, полезла трава. Я выбрался из подвала, широко вдохнул, ощутил прилив сил, с удвоенным упорством двинул на поиски мальчика.
Щепкин закреплял и вновь множил успех. В начале июня я увидел его. Он мчался в автомобиле с открытым верхом, рядом сидел Рублев, и голубой флажок с улыбчивым солнцем трепетал на капоте. Прохожие оборачивались вслед, а Щепкин думал, что вот так же, в открытом всем ветрам ландо, словно на заклание, везли Кеннеди. Казалось, вот-вот откуда-то сзади, с высокой башни грохнет винтовочный выстрел. Но никто не стрелял, не визжала пуля, и даже черная кошка — моя сожительница — не решалась пересечь дорогу.
Многое изменил Щепкин с тех пор, как оставил меня у реки, многое из того, что обещал в программе, исполнил. Блистал. «ВОСКРЕШЕНИЕ Ltd» служило двуногим, и, видит небо, я пребывал в смятении.
Ушедшим октябрем, с удивлением обнаружив безмятежного Рублева на рабочем месте, Щепкин вдруг простил, не потребовал объяснений; у всякого ли хватит смелости служить опальному боссу, каждый ли бросит себя в отнюдь не бутафорский костер? — не донес ведь, не выдал!
— У меня мать престарелая, господин Ще… простите, господин Рукавов. На иждивении. Но я никому, никому.
И Щепкин поверил, принял в команду, повел за собой. Разве они не похожи? Разве сложилось бы, приди за ним туда, где трава на лоджии да валун в самурайском стиле? Не донес ведь, не выдал!
— Что читаешь? — спросил Щепкин, оторвав взгляд от черной кошки, стремительно уплывавшей в пыльное далеко.
— «Вечерку», — ответил Рублев, показав первую страницу. — Об обжорстве.
— Все ясно!
— Да нет, доча, здесь интересно. Утверждают, что бутерброд — наркотик. И даже подтвердили на практике. Здесь случай с девятилетней девочкой описывается, чрезвычайно страшный, врачи назвали происшедшее наркотической ломкой.
— Вот как! — заинтересовался Щепкин.
— Да-да, — горячо закивал Рублев, — вот. Все случилось накануне рождественских праздников в январе этого года в Питере. Родители нашли девочку мертвой. Экспертиза показала, что она задушена. Кто и зачем это сделал, оставалось тайной. Старшая, двенадцатилетняя, пребывала в таком сильном шоке, что ее поместили в психиатрическую больницу. Причиной шока, как объяснили, послужило зрелище чудовищной сцены растерзанной младшей сестры.
— Понимаю, — сказал Щепкин.
— Так вот, доча, когда старшая через несколько дней вернулась в себя, она призналась, что собственными руками задушила младшую, оторвала той руку. И причиной убийства стал бутерброд. Бутерброд был один, а сестер — двое. Они затеяли драку.
— И победил сильнейший.
— Натурально! — сказал Рублев. — Мне кажется, в самом деле, нужно с насилием этим бытовым что-то делать. Бороться нужно. Насилие, что видят дети на экранах, оно… сокращать его нужно. Вот что здесь пишут: «Насилие, льющееся с экранов телевизоров, отрицательно влияет на психику детей, которые не могут отличить настоящую смерть от вымышленной».
— Думаю, наши дети — особенные дети. Нужно принимать законы, по которым ребенок любого возраста несет ответственность наравне со взрослым убийцей, сажать их.
— Вот, — Рублев щелкнул пальцем в газету, — об этом и пишут, что дальше некуда. Но, доча, ведь дети! Жалко.
— Жалейте, жалейте, пока нас всех не перережут. Есть что-то еще?
— Зверское убийство учительницы математики.
— Читайте.
— «Стало известно о зверском убийстве тремя девочками престарелой учительницы математики. Ирина Леонидовна Гриб жила одна, в силу слабого здоровья в школе не работала. Женщина любила детей и регулярно приглашала их в гости. Двадцать пятого мая, в день окончания учебного года, пяти девочкам десяти и одиннадцати лет понадобились деньги на мороженое. Где их раздобыть, девочки не знали. Одна из них вспомнила о соседке, пожилой учительнице, посоветовала навестить ее, предположив, что у Ирины Леонидовны могут найтись какие-нибудь деньги. Вооружившись теннисными ракетками, девочки пришли к женщине. Когда та открыла двери, они набросились на нее. В течение получаса школьницы жестоко избивали педагога. Ирина Леонидовна скончалась от перенесенных побоев. Тело погибшей, спустя несколько дней, обнаружили соседи, потревоженные тяжелым запахом. Милиции удалось раскрыть преступление благодаря бдительности соседей. Супруги Николаевы показали, что видели, как к учительнице приходили девочки. Подробное описание убийц помогло стражам порядка разыскать участниц чудовищной расправы по горячим следам. Теперь девочкам придется отвечать за свое преступление…»
— А вот и нет, не придется, — возразил Щепкин. — Скорее всего, и родителям не придется. А будь у нас соответствующие законы, по всей строгости б ответили, мерзавки, на всю катушку!
— Жалко, доча.
* * *
Вдруг заинтересовалась прокуратура, зашевелились какие-то течения, возникли и поползли нехорошие предположения. Щепкин оставался спокоен. Заговорили, что к смерти Щепкина причастен Рукавов, что Щепкин вовсе не умер от внезапно случившегося инфаркта седьмого июня прошлого года, и даже не утоп, а именно убит. Болтовня эта веселила Щепкина. Слухи отслеживала служба безопасности и, в качестве контрмер, запускала собственные. Негласно, оставаясь в тени, по одному, прокуратура приглашала сотрудников «ВОСКРЕШЕНИЕ Ltd» на задушевные разговоры: «Это обычная практика, и иногда такое случается». Тем не менее, эх! тем не менее, находились такие, что подписывали какие-то материалы, слезливо скандалили, суетливо давали показания, между тем остающиеся столь абсурдными, что даже ответственные работники понимали: ничем, кроме традиционного недовольства существованием, недостаточными заработками и обидой на руководителей, писанина эта не вызвана. Только ведь человеку исконно чего-то не хватает: пищи, интриги, любви. Разве мог Щепкин полюбить скопом, разве мог накормить двумя хлебами, побыть с ребенком? Не присутствовал он, словно Шива, одновременно в каждом департаменте, участвуя во всякой внутрикорпоративной склоке, не оставался нетребовательным, не мог, черт возьми, бросить бизнес.
— Что им всё надо, что всё мало-то? — сокрушался Щепкин. — Ведь и клубники нет, и город чище, и в рекламе не испражняются… — вынул из-за пазухи подарочный, с холодком, губернаторский «Стечкин» — «от народа» — подышал на перламутр, порисовал ногтем ёлочку, потер рукавом, — в рекламе же не срут?
— Жалко их, доча.
Возня накатывала волнами, временами стихая и набегая вновь. Вовсе не поддавшись минутному проявлению прошлой осенью изжитой слабости, но тщательно взвесив все за и против, Щепкин оставил Компанию. Оставил формально, внешне, переместился в здание администрации города, зашуршал бумагой.
— Что б без самодеятельности, кипит твое молоко! Все через меня, угу?
— Хорошо, доча, — пообещал Рублев и сел в генеральное кресло.
И опять прибежала волна, и откатила снова. Прокуратура. Что-либо доказать, опровергнуть или всласть поклеветать, продолжительное время не представлялось возможным. Стороны обменивались колкостями, обвиняли противника в высосанных из пальца грехах, но ничего толкового выдвинуть не могли. Седьмого июня, в годовщину, когда все надоело и пора было что-то предпринять, Щепкин выступил с заявлением и предложил провести эксгумацию.
— Пора поставить точку, — сказал он, — либо Щепкин убит, и тогда необходимо искать преступника, либо умер собственной смертью, и тогда дайте спокойно работать для города, на благо семьи, потерявшей близкого человека.
Он знал что говорил — никакого трупа не существовало, эксгумировать было нечего, а свидетелей неурочной и трагичной кончины преступного основоположника — хоть отбавляй. Во всяком случае, много. Ну, даже если не много, то достаточно — он, Рублев и руководитель службы безопасности. И точно: эксгумировать, как тут выяснилось, оказалось нечего. Беломраморная усыпальница, на уход за которой в бюджете Компании определялась не малая статья, пустовала, покойника нигде не обнаружилось, а возгласы прокуратуры — «Что за дела!» и «Не может быть!» — вовремя предупреждены соответствующе оформленной справкой.
— И пленочка имеется, — заверил Щепкин.
Немножко поломавшись — дабы не терять лицо и, возможно, места — прокурор признал поражение. Вот рукопись собственноручной служебной записки, переданной в секретариат. «Официально заявляю, тело гражданина Щепкина, следуя пожеланию усопшего, расчленено на равные весовые доли и предано стихиям огня, воды, воздуха и земли по следующей схеме. Одна вторая трупа кремирована и развеяна над городом, в ознаменование принципа воссоединения со стихиями «огонь» и «воздух». Одна четверть растворена в концентрированном щелочном растворе и, во исполнение воли покойного воссоединена со стихией «вода», для чего спущена в городскую… (неразборчиво). Оставшаяся часть, а это обе руки, завещана науке и направлена в медицинское учреждение, что соответствует принципу воссоединения со стихией «земля», — к сожалению, отыскать материал, отвечающий генетическим условиям, не представилось возможным, ибо ткани покойного необратимо утрачены студентами в ходе лабораторных экспериментов. Таким образом, наш запрос прошу считать отозванным, подозрения сняты, а я лично, являясь официальным представителем органов прокуратуры, приношу извинения…»
Другое дело! Ведь не купили, не запугали, убедили. И не произвол это, и не месть. Открытое и объективное расследование. Подозрения оказались тщетными, обвинения сняты, а извинения принесены. Тихонечко так, исподволь, прокурора сместили, назначили моложавого и элегантного, дела, связанные с «ВОСКРЕШЕНИЕ Ltd» закрыли напрочь, провели несколько показательных исследований — даже выпилили кусок трубы на вилле Рукавова — но ничего не нашли, и затихли намертво.
— Я себя в обиду не дам, дудки. Пусть под мышкой копают! Как там Вращалова, кстати?
— Ищем, господин Рукавов.
— Найдите ее, из-под земли достаньте, ею и распространяется этот вирус.
— Есть! Разрешите выполнять?
— Выполняйте.
* * *
— «То-то рада, то-то рада вся звериная семья, прославляют, поздравляют удалого Воробья! Ослы ему славу по нотам поют, козлы бородою дорогу метут, бараны, бараны стучат в барабаны! Сычи-трубачи трубят! Грачи с каланчи…»
— Кричат!
— «Летучие мыши на крыше платочками машут и пляшут. А слониха-щеголиха так отплясывает лихо, что румяная луна…»
— В небе задрожала!
— «И на бедного слона…»
— Кубарем упала!
— «Вот была потом забота — за луной нырять в болото и гвоздями к небесам приколачивать!»
— Дядя Рублев, ты лучше другую сказку расскажи, — попросила девочка, закрывая книжку, — про души. Ты обещал.
— Про учреждение «Мертвые души»? А не страшно?
— Не-ет! Ты только скажи, это самое большое было в королевстве учреждение, или нет?
— Нет, не самое, — ответил Рублев, — но очень плохое.
— А для чего оно?
— Для чего? Оно занималось продолжением жизни.
— А как?
— Ну, не настоящим, понарошку. Туда обращались богатые люди, потерявшие близких: сына, дочь, маму или папу. Учреждение брало у людей вещи усопшего: фотокарточки, записи голоса, записи на видео, все, что могло пригодиться в создании образа. В ее штат входили злые волшебники-актеры для выработки видео-образа и злые волшебники-пародисты для подбора голоса, волшебники-писатели и другие сценаристы.
— Тоже злые?
— Тоже.
— А что такое штат?
— Штат? Это коллектив.
— А что они делают?
— Я же рассказываю.
— Извини, извини… что дальше?
— Ну вот, родителям погибшего мальчика высылались, якобы от него, письма, рассказы о погоде в тех местах, где он будто бы путешествовал, фотоснимки на фоне достопримечательностей, съемки видео, уведомления, что он женился, что у него дети… Вот их снимки, вот уже прошло крещение, а вот супруга, а вот собака, соседи — скверные, недавно удалили аппендицит… Иногда мальчик просил выслать немного денег, иногда сам присылал… А вот снимки уже и тридцатилетнего возраста… А вот локоны волос внучек.
— А мальчик был хороший?
— Хороший.
— И так всегда?
— Всегда, конечно. Годами. Человек ведь обычно живет долго.
— Но это же не настоящий человек!
— То-то и оно, дорогая, то-то и оно.
— А что потом?
— Потом мальчик взрослел, старился.
— Я поняла, это была игра!
— Разумеется, все понимали, что это игра. Но родители оживали, существованию возвращался смысл. Они знали, что сын, или дочь, жив, или жива, и что с ним, или с ней, встретиться не могут в силу непреодолимых причин — он, или она, занят, или занята, живет далеко, на работе не дают каникул, и так далее. Через годы, виртуа… поддельный сын умирал будто бы естественной смертью, близкие могли зайти на страничку сайта — на кладбище или, скажем, в колумбарий и побыть вместе с придуманными внуками на его могилке.
— Но ведь это хорошо, дядя Рублев! — удивилась девочка. — Почему ты сказал, что сказка страшная? Мне не страшно!
Хлопнула в прихожей дверь, на кухню вошла Инга, опустила на стол сумку с продуктами, поцеловала дочь.
— Что читаете, «Тараканище»? Ой какая старая книжка, где же вы ее нашли? У нас была такая, правда, Свет?
— Да, — кивнула девочка, — но она осталась там.
— Дед прислал, — сказал Рублев, — и письмо. Конверт на холодильнике.
— Спасибо вам.
— Не стоит, это мой долг. — Рублев поднялся. — Я пойду. И… будьте осторожны.
— А Вася где? — спросила Инга.
— В комнате, я конструктор принес.
— Спасибо. — Инга пошла за гостем. — Завтра будете? Я отцу письмо отпишу, свезёте?
— Да, конечно. — Рублев распахнул дверь. В старомодной шляпе, круглый и похож на сельского бухгалтера — таким Инга увидела его в ту ночь. Еще очкарик был, в плаще, сухой, весь заоблачный, деликатный. Липка. Да уж. — Будьте осторожны, повторил Рублев.
— Будем, — Инга улыбнулась, — всего хорошего.
— До завтра.
Инга прошла в комнату.
Из разноцветных деталей мальчик сооружал радиоприемник.
— Мама, посмотри! — сын привлек Ингу, — вот эту линию сюда, чтоб контакт был, потом пластину и остается вставить батарею. В каждом кубике находится деталька. Видишь? Это транзистор. Строим приёмник на четырех транзисторах. Здесь много схем.
— Вы кушали? — спросила Инга.
— Я не хочу, а Светка с Рублевым пили кофе с молоком.
— Хорошо. — Инга села в кресло, опустила руки на колени.
— Мама, а когда мы домой поедем? — спросил сын.
Это был важный вопрос и для Инги, однако ответить она не могла. Не потому, что не хотела — не знала.
— Позже, когда дедушка за нами приедет.
— А что такое подполье? — вдруг спросил мальчик.
— Подполье? А где ты это прочел?
— Там, — неопределенно махнул мальчик.
— Ну, подполье — это скрытые от глаз обитание… Знаешь… Давай-ка иди кушать.
— А мы в подполье живем?
— Нет, просто мы на время уехали.
* * *
Маму в новый дом Щепкин ввез первой. Впустил, как впускают кошку, дал найти место: примерил к одному, к другому углу. Место нашлось. Тут же образовалась некоторая атмосфера, разросся неприхотливый быт, вновь поползла, забилась в щели, в пустоты роскошь. Огромная кровать, картины, скелет кистеперой рыбы, земноводные в стеклянном кубе, в изголовье — мама. Кресло, массивные, схожие с носорожьими, конечности, тугая обивка. А вот здесь Серафим Николаевич поставил бы вазу с клубникой.
Щепкин включил телевизор — ожидалось его интервью.
Никого-то у него нет — да уж, нет — сам по себе. Большое, оно всегда одно, всегда в одиночестве. Похожее на Фудзияму торчит среди пигмеев, дылда дылдой, мозолит глаза и себе самому вовсе не радо, и нет ему успокоения.
— Но ведь самостоятельно выбрал этот маршрут, — сказал Иблис, — для себя одного бился.
— Бился? — Велиар рассмеялся. — Скажешь тоже! Не бился вовсе — барахтался. И не он выбрал, а маршрут — его. И не сражался, а так, хитрил помаленьку — вот весь путь самурая: малюсенький такой огурец, в подвернувшихся обстоятельствах вымахавший в тыкву.
— Тогда пусть бросит, отвалит, раз не его.
— Ну уж нет! — победитель тот, кто сорвал банк, чего бы это ни стоило, или не стоило вообще. Банк — у Щепкина, и победителя не судят.
— У Рукавова.
— У Щепкина.
— А я сказал — у Рукавова!
В ожидании репортажа Щепкин заснул.
Прошедшая неделя началась удачно, и это настораживало: что начинается хорошо — заканчивается плохо. И наоборот, разумеется. Началось сносно — жди подвоха. Так и вышло: радость от известия, что Вращалову укололи зонтом, что, не приходя в сознание, она скончалась в Лондонской клинике, омрачилась на следующий же день гнусным опровержением. Некая европейская студия внезапно опубликовала запись встречи с ней, живой и цветущей. Пленку Щепкин просмотрел трижды, подумалось, что и не Вращалова это вовсе — молодая, свежая — дал распоряжение проверить, не подстава ли. И опять ищут. И опять жди неприятностей.
Щепкин перевернулся на бок, всхрапнул.
Изображение на экране дернулось, сместилось с бокала, высветило негодницу.
— Наша встреча состоялась в одном из уютных кафе Британской столицы, — начал репортер. — В фильме, опасаясь за жизнь героини, мы не назовем ни адресов, ни имен, ни дат. Наш разговор с госпожой Вращаловой был бы невозможен без людей, искренне переживающих за судьбу России, организовавших эту встречу и предоставивших эксклюзивные материалы.
— Да нет у вас никаких материалов, — сказал Иблис, — блеф один и надувательство.
— Вот-вот! — поддакнул Велиар.
— Скажите, вы давно из России? — поинтересовался репортер.
— С осени прошлого года, — Вращалова вздохнула.
— У себя на родине вы находились на нелегальном положении?
— Да я находилась на нелегальном положении… в чрезвычайно тяжелых условиях. Нашим товарищам не хватает самого необходимого, многие из них едва сводят концы с концами, но продолжают вести опасную, я бы сказала, героическую работу.
— Нет, ты слышишь это? — возмутился Иблис.
— Еще бы!
— Заткнитесь, дайте поспать! — крикнул Щепкин.
— Ты это слышал? — повторил Иблис шепотом.
Щепкин накрыл голову подушкой.
— А скажите, — продолжил репортер, — вещество, оставшееся от Рукавова… ну, там, трубы, какая-то жидкость, может быть, элементы одежды, все это каким-то образом все-таки сохранилось?
— К сожалению, несколько секций трубы, кое-что из одежды, обувь, кажется, носовой платок, все это было тайно предано земле. Но уже сейчас к месту захоронения негласно, без привлечения посторонних глаз, стекаются паломники. Я повторяю, имен называть не буду, но это и студенты колледжей, это и художники, и даже, я знаю, там был один милиционер.
— Все это замечательно, а скажите, вы уверены, что то был Рукавов?
Вращалова задумалась.
— Знаете, все-таки уверенности у меня нет. Человек, с кем я говорила в тот роковой вечер, был чрезвычайно похож на Рукавова.
— Но ведь и погибший был похож на Рукавова?
— Да, тот, что находился в багажнике, тоже был похож на Рукавова.
— Ну, хоть что-то смахивающее на правду! — обрадовался Иблис.
— Согласен, — захрюкал Велиар.
— Да заткнётесь вы, наконец? — в негодовании Щепкин швырнул подушку.
— Всё-всё, уходим, — сказал Иблис.
— Подожди, — остановил Велиар, подлетая к экрану, — последнее слово.
— И в заключение, — репортер глянул в записную книжку, — расскажите, что это за Союз такой, Озабоченных Граждан, сейчас много судачат на этот счет.
— Вы знаете, — Вращалова вздохнула, — никакого Союза не существует, и вся истерия намеренно раздувается недобросовестными властями.
— Для чего, как вы думаете?
— Ну, например, чтобы оправдать недееспособность. Или наоборот, затягивание гаек. Не существует ни подпольных мстителей различной окраски, ни обиженных и озабоченных граждан, организованных в опасную для властей структуру. Вернее, озабоченные, скорее всего, существуют, только абсолютно комнатные, трусливые. Что касается Рукавова — или Щепкина, мне все равно, кто скрывается под этой маской — ни тот, ни другой, уж поверьте, кого-либо организовать и повести за собой никогда бы не смог.
* * *
Тот, кто протянул тебе руку, кажется самым лучшим, самым замечательным. Самым красивым и самым умным. Самым добрым кажется. Разве нет? Отцом кажется и матерью. Но коли на всем белом свете не найдешь ты подобного существа, то и мир явится самым подлым, самым омерзительным, самым ненужным. Я не слышал его! Он молчал. Я понял, и там, в небесах, никого нет, значит, делай, что хочешь! Значит, разводи костер и бросай в него мир — он не защитит его. Я понял: он не защитник. Не участник процесса — он над схваткой. Я просил о встрече — не с ним, он сам найдет — с сыном. Но он молчал. Я просил об одной маленькой встрече, но снизошел ли? Пусть скажет, какую еще принести жертву, чтоб тронуть. Справедлив ли он?… Я избежал многого и пережил многих, я просил ответить, долго ли коротать вечера с кошкой? Он молчал. К чему унизил меня столь скромными размерами, что, глядя сверху, не видит меня? Счастье от достатка, и несчастья — от избытка, но я не желал избытка, только ведь не имел и достатка. Знайте, братья и сестры, я — мученик. Мученик. Возразить здесь нечем! — ибо более бескорыстного страдальца вряд ли найдете.
Я чувствовал тот самый холод камня, что знаком был по первому пробуждению. Чувствовал ущербность поверхности, каждую невидимую ее трещинку, и на одно кратчайшее мгновение — мгновение, все так же кратное времени падения далекой звезды — я почувствовал себя единым целым и с этим камнем, и с кошкой, которая так же не ведает зачем она здесь, почувствовал одним целым с моим страданием. В который раз крикнул о творимой им несправедливости, но небо молчало, молчал он, тот, кто над нами.
Я оставил мою сожительницу, поднялся по стене наружу, направился в сторону, куда в ландо понесся Щепкин с новым своим товарищем. В сложнейшем эфире улицы я услышал запах бензина, — туда! — сказал я и шагнул — в который раз! — в неизведанное, ориентируясь по зловонию, не доверяя глазам. Снаружи жестоко палило утреннее июньское солнце. Временами я приползал в какое-нибудь укрытие — в водосточную ли трубу, в урну, — но путь не бросал, твердо вознамерившись закончить его.
Я помню, сзади кто-то крепко схватил меня в безжалостные объятия; я помню: светло-серое небо над головой потемнело настолько, что показалось, будто разом спустились сумерки.
— Какой опухший! — сказала девочка.
А мальчик — слышите, то был мальчик! — распорядился:
— Сюда его…
Меня бросили в удушающую темноту коробки и последнее, что я увидел перед заточением, были две пары худых детских рук.
Это он! Его запах! — сообразил я, безуспешно пытаясь удержать сознание, теряя едва проклюнувшуюся связь между тем, что происходило в прошлом и тем, что едва-едва призрачно угадывалось в ближайшем будущем. Сильно тряхнуло, гулко прокатился скрежет, я провалился в наступившую тишину. Очнулся от звенящих снаружи голосов. Мальчик о чем-то спрашивал мать, та вполголоса отвечала. Речь шла о Щепкине.
— Вырасту — буду как он, — пообещал мальчик.
— Я бы не хотела.
— И буду выращивать дыню.
— Глупости.
— Везде буду, на всей земле.
— Дыня не входит в список.
— Я его отменю.
— Никому об этом не рассказывай.
Хороший мальчик, упрямый. Твердые скулы, пламя в глазах. О нем стоило мечтать. Я обратился к небу с благодарностью, сказал, что счастлив, что успокоился, что отныне не потеряю, что определюсь с мыслями, заговорю с ним — не беда, что он незрел и несерьезен, зерна лягут в благодатную почву. Соберусь и скажу: «Здравствуй, сын!». А он ответит: «Здравствуй, отец, какой ты маленький!» И защитит меня, и понесет.
Темница неожиданно раскрылась. Я увидел над собой лицо. Мальчик глядел в коробку. Какое светлое лицо!
— Здравствуй, сын! — крикнул я.
Мальчик улыбнулся.
— Здравствуй, — повторил я.
— Какой большой, — сказал он, — насосался.
— Освободи меня. — Я ухватился за край, подтянулся, полез наружу.
Мальчик ткнул пальцем, я отлетел в угол, упал на спину, беспомощно зашевелил членами.
— Какой настырный, — сказал мальчик, — не думай, не сбежишь.
И хлопнул крышкой, возвращая темноту.
* * *
Вот бы мать к жизни вернуть, тепло почувствовать. Можно ли оживить камень? Дурацкий вопрос. То не «восстановление» — не замена живого фотографией и кинопленкой в совокупности с подделкой писем, — другое. Угробить, превратить в булыжник, на это мастера найдутся. Пустить на почки с печенкой — милости просим. А обратно? Ну-ка! Слабо. Слабо…
Привезли маму, на лбу спичечные потертости — прикуривали. Хочется завыть на всю Ивановскую, только, поможет ли? Он раздал бы все, всех вернул бы: скелет — потомкам, зародыш — матери, бородатую старуху — в богадельню, шестипалую кисть — новорожденному. Только… вот именно, никто не снизойдет, никто не расстарается, маму ему не вернет. Так к чему потомкам, новорожденному и прочим, кто ждет получить задарма? На им… и вот — во все четыре горизонтальные и две вертикальные стороны. Не видеть им от него ничего, не видеть.
Щепкин погладил камень: гранитные кеды, отколотые веточки шнурков, шершавый камень трико, по паре выпуклых полос на каждой штанине… бессердечные царапины на лбу. По субботам сам, никого не подпуская, скоблил и драил. Влажная уборка. Подлые следы в три приема затер наждачной бумагой. А осадок остался. Не под мамой — на сердце. Купил гуаши, белил. Взялся за кеды, получилось, осмелел, перешел выше. Ветровка, футболка… Приходилось мучительно сначала вспоминать, потом подбирать цвет. Не Рембрандт уж. Даже ногти не обошел и — маме понравилось бы — губы. Оказалось, гуашь блекнет. И пачкается. И трескается. Вновь зачищал, смывал. Потерялись кое-какие мелкие детали. Не спал несколько ночей кряду, переживал: мама стояла в пятнах, чужая. Через месяц привезли заказ: новая краска, масляная, светлых тонов, оказалось — в масть. Мелкие детали потерялись еще более — заплыли швы, морщинки, исчез кое-какой индивидуальный ландшафт, однако общее выиграло: мама не пачкалась и издалека выглядела как настоящая.
Настроение поднялось, — кроме мамы у Щепкина никого нет, что хорошо маме, хорошо ему, — а маме сейчас, никто не скажет противное, хорошо. Только не покажешь никому, не откроешься. Включишь повсюду освещение, форточки, окна позакрываешь, ходишь, ходишь… на мать натыкаешься — все дороги в жилище, огромном, путаном, лабиринтом выложенном, к камню ведут. Сядешь подле, ни забота, ни газета в руки не идут, опустишь голову, завоешь с эхом, а то и оскорбишь память матерным словом…
Над головой материализовалась оранжевая жилетка, копыто, второе.
— Тебе письмо, мученик, — сообщил Велиар, — сам сходишь или принести?
— Принести, — кивнул Щепкин.
— А это видел? — чертик показал волосатую дулю, — не барин.
— От кого хоть, скажи.
— Давай, чеши, — Чертик махнул хвостом, хлопнул Щепкина по носу, оценивающе и с одобрением осмотрел маму, растворился в воздухе.
Спускаться к двери не хотелось. Щепкин калачиком свернулся подле мамы, вдохнул. И тут же получил в бок копытом. Заворчал, схватился за гранитную ногу, вскочил, но ответить не решился.
В щели под дверью белел конверт. Крупными печатными буквами, на выведение коих требуется времени вдвое больше обычного — по всей видимости, корреспондент никуда не спешил — крупными буквами от руки адрес получателя. Такие письма сразу в корзину. И вымыть руки. Однако попробуй, пинками подняли, посмей.
Щепкин вернулся к матери.
Читать или отложить? — за спиной послышалось угрожающее бормотание — ясно, читать. Он вскрыл конверт — сзади стихло — побежал по тексту, почувствовал в груди нарастающий ритм, оторвался от строчек, тряхнул головой, вновь сунулся в бумагу. Буквы размывались, ускользали друг от друга и от него. Так не годиться, нужно сесть. Щепкин опустился под маму, зашевелил губами, вдруг метнулся глазами вниз, а сердце, наоборот, прыгнуло к горлу, ударилось больно в лопатку, мелко и часто затрепетало. Заславский, кто бы мог подумать, так и написано: «Александр Заславский, искренне». И просьба о встрече. И намеки. Нет, угрозы, Щепкин умеет читать между строк. И не просьба, требование, кипит твое молоко. Значит, нужно держать ответ? Значит, все решится… Ладно безбожником бы — скарабеем назвал. И не умрет никак. Древний, должно быть старик, немощный.
— Пойдешь? — раздалось за спиной.
Щепкин лягнул воздух, не сильно — для виду, ответил по-взрослому:
— Сам припрется, не маленький.
* * *
— Читал? — спросил Велиар, показывая брошюру с картинкой раздувшегося паукообразного на потертой обложке.
— Что именно?
— Вот это, — Велиар ткнул в изображение, — Ольга Синева, «Сезонное бедствие».
— Чушь.
— Не соглашусь. — Велиар подергал собрата за хвост. — Тебя это тоже касается… «Если клещ все-таки присосался, его необходимо аккуратно удалить».
— На что намекаешь? Дай сюда… «Обильно смажьте клеща растительным маслом или вазелином. Захватив пинцетом головку клеща, она находится в глубине ранки, извлеките паразита…» У меня ничего такого нет, возьми.
— Никогда не знаешь, от чего страховаться… «Ранку обработайте йодом. Если часть клеща осталась в коже, обратитесь к врачу, так как паразит должен быть удален полностью. Сразу после укуса можно провести экстренную профилактику, ввести специальные препараты». Здесь дают перечень… кажется, нам с тобой это не подходит: иммуноглобулин человека, против клещевого энцефалита, и иммуноглобулин человеческий, гомологичный, а также в латинице какой-то фэ-сэ-мэ-е-булин. Пишут, что снизит вероятность развития инфекции.
— Вот видишь, не подходит.
— Совсем не подходит: «Препараты нужно иметь в походе, на даче, в поездке». Первое и второе совсем не то. Вот, разве что третье — в поездке. Мы с тобой в поездке?
— Думаю, в походе.
— Значит, первое. — Велиар чихнул. — Читать дальше?
— Зачем?
— Мало ли что.
— Ну, если это.
— «Удаленного клеща или его фрагменты необходимо сохранить (высушить, не спиртовать!) и передать в лабораторию при инфекционной больнице. Клеща исследуют и определят, был ли он заразен. Чем раньше начато лечение энцефалита…» Ого! Чем раньше будет начато лечение энцефалита, тем больше шансов на благополучный исход, понял? «Клещевой энцефалит начинается внезапно, спустя одну-три недели с момента укуса, с озноба, повышения температуры до сорока градусов, сильной головной боли, ломоты в теле, разбитости, слабости, тошноты». Тебя не тошнит, случаем? — Велиар приложился ладонью ко лбу, проверяя температуру.
— Меня тошнит от тебя, — сказал Иблис.
— А меня от тебя… «Лицо, глаза больного — красные. С третьего-пятого дня болезни появляются признаки поражения нервной системы: судороги, бред, нарушение движений…» Вот-вот, бред — это о тебе. «Больной энцефалитом должен быть немедленно помещен в инфекционную больницу, где будет проведено интенсивное лечение. Если вам необходимо длительное время находиться в лесу или вы живете в месте распространения клещевого энцефалита, лучше всего сделать прививку. Курс вакцинации состоит из трех прививок: в ноябре, через месяц и еще через три». Нам точно не подходит — сейчас лето… «Последняя прививка должна быть произведена не позднее, чем за 14 дней до начала сезона активности клеща…» Ты меня совсем не слушаешь.
— Я же сказал, тошнит.
— Покажи язык.
— Иди к черту!
Велиар отбросил брошюру, вынул из кармана орешек, протянул белке. Белка остановилась, схватила орешек.
— Вот скажи, — продолжил Велиар, — будь ты клещом, чтобы делал?
— Не хочу я, отстань.
— Ну все же.
— Покусал бы всех, вот что, а тебя — в первую очередь.
— Но ведь не получилось бы, — Велиар широко улыбнулся, — а?
— Нет, — признался Иблис, — вас, чертей, всех не перекусаешь.
— В смысле, людей?
— Пошел ты! Лучше скажи, что с сиротой?
— Едет.
— Я выиграл?
— Не спеши, еще не вечер.
— Тогда идем?
— Идем.
И зажужжали по ветру, будто стрекоза, используя для полета восходящие потоки воздуха.
* * *
Небо белесое начала лета, дюжая роща, перенесенная к дому с иллюстраций Билибина, сорока, с любопытством открывающая человека.
— Здравствуйте, садитесь… — пригласил Щепкин. — Тепло сегодня… Хороший день, место тихое… Дачу эту я купил для уединения — покой люблю — на версту никого, даже охрану не держу, чтоб не мельтешила. Бросишь дела, ото всех спрячешься, кипит твое молоко… Видите ли, небо замечательное, роща — у Билибина такие, помните? Сороки водятся.
Заславский не ответил, поморщился — узнал Липкино «кипит твое молоко», краденое слово, чтимое стариком, в незнакомых устах представилось искусственным, навсегда чужим, отталкивающим.
Видит Бог, не стремился он к встрече: ни просить, ни скандалить не желал, но поднял себя в дорогу — старика ветхого — ушел, не сказав ни слова, Львом Толстым. Предощущал что-то. Оставил облачение, надел костюм старомодный двубортный, рубашку в крупную клетку — воротник навыпуск, парадные капроновые носки, посох… Посох не доверил никому. Невысокий, из сороковых-пятидесятых старикан с оструганной палкой, в автобусе он думал… да обо всем: о человеке, об антропофагии, прости Господи, о табачном дыме, будь он неладен, о запахе одежды. Трудно думал, без многих слов забытых, без остроты, как прежде, в годы лучшие, ушедшие, будто чужие, без интереса думал. Пожалел, что не курил — цигарка помогла бы. О человеке размышлял, знавал о нем, устал от него… хлопотал о нем… отпевал.
— Знаете, — сказал Щепкин, — а ведь хорошо было: клубника… традиции… разве это плохо? Вы не находите? Что по живому было резать? Жалею об этом решении. Возрождать нужно, поднимать.
Получив письмо, Щепкин ощутил себя готовым съесть человека… отварил кус говядины — ветка укропа, чеснок, лаврушка — вонзился зубами, не пошло, бросил, заплакал. Лежал подле матери.
— Кто та женщина? — Заславский смотрел в глаза. — С детьми. В моем доме.
Щепкин вопрос понял. Замельтешили круглые камешки — то ли окаменелые клещи, то ли пули пневматического ружья. Все-таки клещи. Обратный процесс. Нет, мать не оживить. Наверное, у них имеется нужное вещество? Не согласен — смириться, скорбеть… Скажут: «Рукавов по Щепкину в трауре…» Противоядие от окаменения… Женщина с детьми… Думаешь, электорат не ждет, не желает? Не Щепкин придумал — расчеты. Не он выдумал детей, пацана этого. Через несколько лет — совершенный вождь. Не новый — тот самый: усы, жесткое солдатское сукно, рука за пазухой, околыш, не знавший кокарды. Тот самый, понял?! И не дай Бог обманешь людей! Люди ждут. Все понял?!
— Кто эта женщина? — повторил Заславский.
— Наша сотрудница, — ответил Щепкин.
Патриарх, кажется, помнил тот год — год Че, шестьдесят пятый, когда прогрессивное человечество — то, что было в курсе дела — встало на дыбы, возмутилось и поклялось, о чем благополучно забыло, отомстить… помнил, кажется. Девочке шел третий год… пятый? — все-таки третий — платьице в ромашке, тканная кукла. «Теперь мой папа — ты?» Усыновил. Все же, никак не больше трех… Или в семидесятом? Устал, устал… Тканная кукла… Детдом, школа, институт… Ни кавалера, ни мужа… сказала, что без мужа — грех… без мужчины. В дневнике записала. Но сдалась, а он… отпусти, Царь небесный, грех ему этот страшный, подлый… — но никак нельзя, никак ведь! — солгал: счастья ей желал, детей… Не было полного ДНК — вождя никакого не было… Самое невероятное, самое неправдоподобное на веру взяла… здравый смысл отвергла… На веру взяла… Двойня… И когда он, наконец, признался, не вини, Господи, простила и благодарила его…И ушла. А отец детей… ну какое это имеет значение? Важно, что Липка нашел, спрятал ее… Теперь, когда показалось, все позади, вдруг открылось: человек не нужен. Можно обойтись без, можно запросто пригласить актрису, подобрать детишек, поселить в нужном месте, набросать нехитрую легенду, вложиться. Дабы нарастить и приумножить, дабы обмануть и повести, а в дороге ограбить.
— Это так, — выдохнул Щепкин, — бизнес есть бизнес: ни Инга, ни дети мне не нужны, поверьте, я даже не искал их, более того, нам выгодно, чтобы они никогда не объявились, было бы спокойнее… всем спокойнее. А вождь нужен. Не мне — людям.
— Но ведь не по-христиански.
— Что именно?
У Щепкина времени имелось немерено, он с удовольствием бы поторговался, живо и обстоятельно толкуя о соответствии бизнес-проекта догме и нормам морали, у Заславского не оставалось — ни сегодня, ни впереди — и он извлек последний аргумент:
— Вы ведь не Рукавов, не так ли? Вы — мещанин Щепкин, человек пустой и никчемный, пользующий чужую жизнь… имя с чужого плеча. Если вы продолжите эксплуатировать эту бессовестную легенду, и я не снимаю с себя вины за ее появление, о чем без устали молюсь, мы будем… мы будем вынуждены развенчать вас… Вы ничего не имеете, вам ничто не принадлежит, у вас даже внешность чужая… Вас будут судить.
— Вот как! Вы — наивный старик. Кто рискнет это сделать?… — Щепкин улыбнулся, прикинул шансы. — У меня созрела мысль, — глаза полыхнули огнем, — я дам вам денег, вам нужны деньги? Скажем, на восстановление храма, на иконы, на девочек, черт возьми. Назовите сумму. Желаете наличными? Хотите, куплю Инге дом, куплю индульгенцию вам, вашим монахам. Все что хотите — куплю.
— Вас будут судить, — повторил Заславский. — Не те, что не рискнут…
— Другие… — кивнул Щепкин, — без греха и корысти. — В руке блеснул перламутр. — Видели? «Стечкин». Штучный, губернаторский. Калибр… хрен знает, что за калибр. Но без осечек. Без сбоев. Вот так отводим затворную раму, досылаем патрон и оружие готово к… К чему готово? Не правда ли, наивный вопрос? И где ваши те, что без греха? Ау, вы где?! — Щепкин манерно вывернул карман брюк, — тут нет… может, тут? — вывернул второй, — и здесь.
Глухая, беззубая, потому чрезвычайно обидная оплеуха вернула Щепкина в реальность.
«Отче наш, находящийся на небесах, Великий, Всемогущий, ниспошли нам прощение грехов наших. Да благословен будет сегодняшний день…»
— За братию, — сказал Заславский, размахнулся и влепил вторую — за дочь, это святое…
На третью можно было не льститься — Щепкин спустил курок — но уж как не отвести душу, как не рвануться, не попытаться… за неуважение к старости… не попытаться… но пуля уже изверглась из канала, уже ввинтилась в это краткое пространство, преодолела его. Немыслимой силы удар толкнул в подреберье, согнул, отозвался в затылке, разворотил позвоночник. Запрокинулось небо, пошло вперед, к ступням, брызнули облака врассыпную, за птицей, треснул под телом посох… И еще два выстрела — три! — не услышал Заславский, не почувствовал — увидел: вспороло пиджак… вздыбилось над переносицей… Скакнул за мячом худенький мальчик, бросилась няня… и заструилось: побелела трава, побелела пашня, белым-белое сошло, занесло деревню, закружились белые голуби… белый конь прискакал, зажевал над ухом, дохнул жарко, будто секрет белого выдать решился… белым бе-елое!
* * *
Велиар подбросил белке орешков, почесал пятак. Кажется, Щепкин показал себя во всей красе: не подвел, оправдал, не омрачил.
— А ты с молнией перся, с грозой… Спешишь, с плеча рубишь. Никто, говорил, ноль без палочки.
— Признаюсь, был не прав, поторопился. Но одним мерзавцем больше, одним меньше, не все ли равно? Не Володя Щепкин, другой. Ты, брат, вечно спасителя из себя строишь.
— Не подозревай, не подозревай, лучше лоб подставь.
— Для чего это? — отмахнулся Ибрис, — такого разговора не было. Да и не ясно ничего. Может, он так, для проформы, или другое замышляет. Ты лучше вот, газетку почитай.
— Да читал я. Спаситель оказался греком, кто-то из стариков вспомнил, что страдал по поводу его предыдущей принадлежности, кто-то — что гадали, обрезанный или нет, искренне страдая и проклиная семитов, те — антисемитов, все как водится. «Иисус — еврей?! Вы с ума сошли!» А не все ли равно? Тебе не все равно? И мне… Копают, копают, когда надоедает — роют. Все выискивают, все взвешивают, чьей крови больше — греческой, прочей. Притянули за уши метод… не помню… а! свидетельских показаний. Не идиотизм, скажи? И я про это. По фактам — откуда они, факты эти? — изготовили фотопортрет. Иконы измерили! Ну, сразу икону волоки, зачем портрет с портрета? Возня примитивная, хитрющая. Ой пройдохи, ой пролазы. Жуки! Ведь не было никакого Спасителя, не-бы-ло!
— Тише, что разорался? Белку свою напугаешь. Не было, чего визжать-то?
— А то! Возмущен я.
— И помалкивай, твое какое дело? Собака лает, караван идет. Придумали и носятся, не наше это дело, вытри сопли. Родословная, анализ евангельских текстов, словесный портрет… Володя Щепкин — им спаситель. «Семитских черт в облике нет». Им пусть грек, пусть скандинав, пусть африканец, лишь бы не семит. Ты, брат, не нужен — сами друг дружку передушат. Был, не был. Был ведь, чего уж тут. И не он один. И еще будет. Крепись брат. Помнишь историю эту? Давным-давно, когда не истребили мамонтов, когда не были приручены куры и собаки с кошками, жил Авраам. Занимался хозяйством, возделывал землю, ходил в баню, пил пиво, охотился на куропаток, давил виноград. Жена, Сарра его, стирала, готовила лепешки, сплетничала с соседками, спала с мужем и прочая дребедень. Пребывали они в преклонном возрасте, подкопили кое-какой капиталец, устали от жизни, готовились к заслуженному отдыху, но вопрос волновал: кому передать наследство… Кому? Помнишь?
— Стариков?
— Историю, дурак.
— И стариков помню, и историю, — сказал Велиар.
— Знаешь ведь какой это неприятный момент, когда нет наследников.
— А вот этого не знаю, — улыбнулся Велиар.
— Тогда пошел вон! — притворно обиделся Иблис.
— Нет-нет, рассказывай.
— Расска-азывай. Остряк ты и подлюга. — Иблис почесался. — Слушай и не выделывайся, договорились?
— Договорились.
— На чем я?…
— Не было детей…
— Да, не было детей… Так бы и мучались, бесполезные граждане населенного пункта, если бы однажды, если бы однажды Сарра не проснулась в приподнятом состоянии, не проснулась и не рассказала Аврааму об идее. Предложила супругу отыметь рабыню Агарь, отыметь, дабы та родила Аврааму наследника. Идея понравилась — можно было иметь Агарь легитимно. И с пользой. Так и сделал. Агарь понесла, родила мальчика. Мальчика назвали Измаилом, он стал Аврааму отрадой. Спустя некоторое время старухе показалось, что и сама беременна. Вот дела, возраст чрезвычайно преклонный, все, что связано с материнством, вроде бы не работает, а живот наливается… Начались и прекратились месячные, Сарру настойчиво потянуло на рыбу, когда Сарра превратилась в раздражительную и необычайно злобную мегеру, супруги уверили: будет ребенок.
— Брат незаконнорожденному.
— Брат, — кивнул Иблис. — Через положенное время Сарра родила, мальчика назвали Исааком. Радости отца не было предела: появился тот, кому оставит наследство. От Измаила, как от незаконного и ненужного, Авраам решил избавиться. Отымев Агарь в последний раз, он дал ей лепешек, молока, два-три совета и отправил с глаз долой.
— В пустыню, на погибель, — вздохнул Велиар. — Два разлученных брата, две трагические судьбы… Эвон как все закончилось.
— Вот именно. Так что, лишь подсоби, брат, подыграй, сами друг дружку передушат, сами уморят… Братья! — Иблис тонко и влажно хохотнул. — Что с Володей?
— Звонит диспетчеру.
— Полагает — в Компанию?… Вот дурак! А говоришь — мерзавец. Еще и мучеником сделается.
— Не каркай.
* * *
Превозмогая тошноту, Щепкин выволок тело из-под стола, перетащил в ванную комнату, раздел. Несколько раз ударив ножом — с омерзением, безысходно — понял, что и в мясницком деле нужен минимальный навык. Навыка не было никакого. Убить легко, что делать с телом? Сноровки хватило единственно на некрупные выступающие части; здесь он не удержался, блеванул на себя и Заславского, переведя дух, зажмурился, швырнул в унитаз уши, нос, две — без ножниц никак не обошлось — две обезображенные фаланги.
«Черт возьми, вызвать бригаду и пусть возятся!» Но легко сказать — как сделать? — ведь перебор, анархия даже по меркам Компании. А ну как приедут, как расспросят. Нет-нет, элементарно воображение разошлось, нервишки скачут. «Нужно позвонить, пускай чистят». Их забота, за то платят… он и платит, Компания. И чтоб ни во что не совали нос, чтоб не знали кого сервируют, у кого на подхвате. Подразделения друг с другом не перекликаются: одни ведут, прочие подчищают; получил в кассе, валяй домой, к детям, не у тебя голова пусть болит — ты звено — весь паззл лишь руководство видит, а кто не в свое дело сунулся, тот… ш-ш, не принято в Компании об этом говорить — тут корпоративные интересы с глупостью человеческой непоправимо пересекаются, след зловещий оставляя. И ведь он, он, Рукавов! — бывший Щепкин, кто из ничего всем стал, почти всем в своей нише — он центр отсчета и ножка циркуля. И на большее замахнется, наверняка замахнется, всем сердцем чувствует — поперла карта, так и идет: десятка, туз… десятка, туз… очко, двадцать одно раз за разом. Раз за разом.
Заславский коченел, пятна крови, похожие на раздавленные ягоды алычи, вовсю густели. Щепкин умылся, плотно затворил дверь, прошел в спальню. Липка умер, а теперь более и не попутчик — умозрительный, бывший сердешный — теперь обидчик и кровник… не достанет Щепкин его, но в мыслях попинает, ой попинает… пусть перевернется там у себя, пусть ноженьками посучит, зубами поскрежещет; вот он, телефончик-то, и код персональный записан, один звонок и нет Заславского, и никогда не было — в трубу его, в мировой океан.
— Вы находитесь на защищенной линии, ваше местоположение определено, — доложила диспетчер, — мобильная группа…
— Да заткнись ты, знаю… быстрее, дармоеды!
— Липка, с вами все в порядке? — невозмутимо поинтересовалась диспетчер.
— Я тебе покажу… я вас всех перетрясу!
— Мобильная группа в пути, постарайтесь…
— Пошла ты!
Щепкин швырнул телефон, оглянулся: в дверной проем из холла пялилась нарядная Зоя Ивановна. Черт возьми, ее в свидетели он никак не желал, утащить, к лешему, срятать глыбу окаянную куда-нибудь; Щепкин оторвал мать от постамента, — «Бог мой, тяжесть какая!» — глубоко и уродливо царапая поверхность поволок к шкафу, — «побудь здесь…» — притворил створку. «Прибудет группа, загримирует, проинструктирует, поможет всем, что нужно». Ну где же они? Где же… Вдруг застрекотало, вдруг застрекотало — механически высоко, в три аккорда односложно, едва ли правдоподобно «На сопках Манчжурии», Щепкин бросился в спальню: телефон? Не может быть! Диспетчер никогда, ни при каких обстоятельствах… Липке? Не брать! — подвох и ловушка — но ведь не простой телефон, штучный, на нем и след от номерка инвентарного имеется — тройка и еще две линии чисел, как не взять?
— Алло? — сдерживая дыхание отозвался Щепкин, — кто здесь?
— Господин Щепкин, спуститесь, пожалуйста, вниз, — попросил мужской голос.
— Вы ошиблись номером, — соврал Щепкин, — таких здесь нет…
— Щепкин, не морочьте голову! — настойчиво потребовал голос, — мы внизу, спускайтесь.
Щепкин узнал его: это Рублев, Рублев это, фиктивный председатель и кукла на веревочках, ну как же, как же, он и есть! как уместно, уместно, именно он, сейчас утрясется, уляжется к такой-сякой матери.
— Бегу, — крикнул Щепкин не скрывая радости, — несусь!
И дал отбой; но уже на лестнице остановился, замер: Рублев? А как… Почему он? С чего это выехал на… И откуда, отчего в голосе металл? Здесь за главного Щепкин! Щепкин!!! Ну, это позже, позже на место поставит. Заелся народ, на шею сел. Нужно будет встряхнуть. Щепкин шагнул на крыльцо, прыгнул в траву, побежал вокруг дома. Что это? А где грузовая? Где группа? Ничего не понимая, не замечая ни неба белесого начала лета, ни дюжей рощи, перенесенной к дому с иллюстраций Билибина, ни сороки, с любопытством открывающей человека, Щепкин бросился к Рублеву.
— Где группа, где наши? — заглянул в автомобиль, на водительском кресле сидел крепкотелый парень. — Почему вас двое?
— А больше и не нужно, — чуть слышно, но с неким — показалось? — вызовом произнес Рублев, свинцово произнес, не таясь.
— Так вы… так я… Кто вы, собственно, такой? — Щепкина дрогнул, замолчал.
— Стало быть, приехал, — Рублев поднял из травы искалеченный посох, — не открылся никому. Упрямый старик… У вас кровь, вот здесь, на рукаве, и вот здесь… Вы ждали кого-то другого? Ждали, что прибудет мобильная бригада, что подотрет зад, припудрит… — Рублев деликатно подхватил Щепкина за локоть, оглянулся, — сядем на скамеечку? — твердо и безусловно повлек за собой. — Ошиблись во мне? По глазам вижу… И все знаю. Что прикажете с вами делать? Хватит ведь глумиться, хватит… Вы не пытались провести очевидную параллель: Липка передает телефон, вы…
— Телефон?
Щепкин с испугом посмотрел на собеседника. Телефон… Все подстроено? Как же он не… Ну да, они следили за ним, разумеется, как же иначе… Какой дурак, ведь как легко купился; стало быть, соединяясь с диспетчером, в Компанию он не попадал? Но кто они, что им угодно? И враз испугался нетривиальной догадки: да ведь это… да они же… Щепкин машинально опустил руку на пояс. Натурально — пропади все пропадом! — натурально же «Стечкин» лежит там, где и оставлен: открыл кран, включил воду… Пропади-оно-все-пропадом! Пропади-и!!!
* * *
— Где тебя черти носят? Опять с ней? Да оставь ты ее в покое!
— Не тронь, не твое! — Велиар закрыл клетку животом. — Шишига гнусный, леший — вот ты кто.
— Это я гнусный? Вот тебе и вот, — Иблис подпрыгнул, чтобы отвесить собрату нешуточный щелчок, затем молниеносно развернулся, скакнул вперед и в сторону, пребольно лягнул копытом в основание хвоста.
— Так ты лягаться?! — Велиар обнял белку, бросил себя в воздух, завис. — Лягаться? — Облетев дом, цветущие кусты смородины и толкующих на скамейке Щепкина с Рублевым, он устремился на крышу. — Лягаться?!
Очумело затряслась кровля, ощетинилась и посыпалась черепица. Щепкин побелел, а Рублев перекрестился: крупные куски керамики с угрожающим свистом полетели над головой. Часть кровли треснула и провалилась. «Окружают, — подумал Щепкин, — или, мама?», но последнее предположение тут же отбросил за очевидной нелепостью. «Ветер, — догадался Рублев, — в начале лета так бывает — восходящий и нисходящий потоки конфликтующих температур». Из разверзшейся кровли, из широкой ее трещины, устремившейся по солнечной стороне треугольника крыши от конька к середине водосточного желоба, выскочила, шарахнулась к ближайшей сосне, вскарабкалась на верхушку перетрусившая белка. «Кошка, — сообразил Щепкин. — Или лисица? Не разглядеть. Все-таки кошка». «Горностай, — предположил Рублев, — не иначе!» Всхлипнула и умолкла водосточная труба; все стихло так же, как и началось — внезапно. Где-то среди сосен, за домом, в прохладной тени папоротника, о котором в дальневосточных книгах сказано, что в его зарослях растет женьшень, пресекая косые столбы солнечного света, возникла и заструилась неясная тень, следом — вторая. Кто-то настойчиво зашептал, предлагая примирение, кто-то влажно и с удовольствием чихнул. Со стороны дома донесся крик, послышалась короткая перебранка, на время которой в папоротнике наступила тишина, затем раздались выстрелы и спустя минуту — шум удаляющейся машины.
— Рублев, — сказал Иблис.
— Щепкин, — не согласился Велиар.
Оба, не сговариваясь, глухо зацокали в сосновую гущу.
Спустя минуту куски неба, только что едва просачивавшиеся сквозь зеленые окладистые бороды сосен, потемнели, свисли к валежнику, соединились в свинцовый полог и расплескались отчаянным дождем. Расплескалось небо отчаянным дождем, заволокло дорогу — ниспало на землю, придавило мчащуюся машину, а вместе с ней и бегущего человека.
На въезде в город человек остановился, вышел на шоссе, подставил лицо наотмашь стегавшим тугим плетям, обернулся в щемящей тоске к ближайшей пятиэтажке; безлюдная, одинокая трамвайная остановка, битая мостовая, белка, трясущаяся у мусорной урны. «Замерзла?» Человек шагнул от машины, протянул руку, и в эту секунду, в это самое мгновение сзади пушечно оглушительно, с великолепным остервенением шарахнула молния, плеснула по асфальту сноп огня, погнала жгучую и тугую волну; ослепленный вспышкой человек упал в двух шагах от оплавленного камня.
Человек пришел в себя, когда дождь давно закончился: не было ни свинцового полога, ни безжалостно хлеставших плетей, не было луж. Скептически поплевывая, двое дорожных рабочих, в оранжевых жилетах, без энтузиазма заглядывали в неглубокую выбоину, оставленную молнией. Согласившись, непечатно — что повреждение вообще-то пустяковое, со смехом — что пущай из конторы сами возятся, мастеровые побросали в техничку шанцевый инструмент, перебрасывающиеся сальностями смешливо погрузились в кабину, загоготали-загоготали, тронули в город. Отъехав на незначительное расстояние, техничка остановилась, дала задний ход, подкатила к человеку.
— Командир, белку не видел? — бросили из окна. И уточнили: — домашняя, сбежала… — Человек мотнул головой. — Твоя машина? — Человек кивнул. — Помочь? — Мотнул головой на бис. — Мудак какой-то! — засмеялись в кабине.
Исторгнув на мостовую пивную банку, техничка затрясла фурой, загудела, пустив неприличное мутное облако, пошкандыбала в город.
Щепкин вздрогнул от настойчивого трамвайного звонка; кипит твое молоко!
А все же, как хорошо, как здорово! Все обошлось, выкрутился. Ведь на волоске висел, на ниточке. Крепкотелый неосмотрительно задремал за рулем — лопухнулся православный, — и Щепкин понял, что контролирует обстановку на все сто. Как только Рублев попросил отвести к Заславскому, использовал шанс до донца: «Стечкин» рвался в руку, а пуля — наружу; Рублев, увидев Заславского — ну какие это бойцы? котята слепые, — свалился без чувств, Щепкин беспрепятственно прошел к машине и дважды выстрелил крепкотелому в ногу — не стрелять же в спящего; православный прыгнул на Щепкина, с молитвой пополз на мушку, и тогда только был свален следующим выстрелом. Оставалось укокошить размякшего Рублева, с этим Щепкин справился без труда, после чего сел в машину и понесся туда, откуда все, собственно, и начинается — в никуда.
Вагон замер в нескольких метрах у остановки — на путях лежал человек. Дважды просигналив, вожатая распахнула двери.
— Твою мать, разлегся! — бросила она и выскочила из кабины.
Из салона высыпали нетерпеливые пассажиры; образовалось, зашептало у распластанного — мятые бриджи, битые тапки — у распластанного тела многоголовое кольцо: кто-то склонился над покойником и констатировал, что не дышит, кто-то предположил, что пьян и нужно перенести на лавку.
— Свят, свят! да это же Володька Щепкин, — сказала старушка и указала в сторону ближайшей пятиэтажки: — вон он, там живет… жил. Мать недавно хоронил… а теперь сам… Свят, свят… Нужно прикрыть чем-нибудь, не хорошо это… У кого-нибудь с собой одеяло имеется?
— Откуда одеяло? на «Птичку» едем! — пожал плечами молодой человек с белкой, безмятежно что-то грызущей в тесном пространстве клетки. — У него газета, может, ею накрыть? А чего он улыбается, приснилось что?
— Иди, иди, остряк! — прикрикнула вожатая, — а ну расступись, чего встали? Сюда его… вот так… за ноги.
* * *
Громыхая расхлябанным боком, техничка шла к мосту. Едва выглядывая из-за баранки, невысокий гражданин в ярко-огненном жилете хмуро глядел на дорогу. Весело насвистывая и отбивая ботинком ритмичную дробь, товарищ его, в жилете не менее ярком и огненном, таращился в окно: тело Щепкина удалялось, уменьшалось в перспективе, превращалось в запятую, затем — в точку.
— Чего там? — спросил тот, что за баранкой.
— Потащили к остановке, — ответил второй и смешливо хрюкнул: — за ноги.
Первый переключил скорость и въехал на мост.
— За мостом развернешься и обратно, потом съезд направо, — напомнил второй. — Сарай — третий от въезда во двор, за пятиэтажкой.
— Заткнись, без тебя знаю!
— Ну и пожалуйста!
Второй извлек из кармана яркий и чрезвычайно искусно выполненный брелок — фарфоровые девочка с лукошком и мальчик с сачком, — обиженно отковырял лукошко, вырвал из рук мальчика сачок, бросил отобранное в окно, оставшееся подвесил к зеркалу у лобового стекла, задумался. Первый покосился на приятеля, качнул головой.
Техничка сошла с моста, развернулась под рекламным щитом, с глянцевой поверхности которого взирал живой еще и вовсю розовощекий губернатор, вновь поспешила к мосту, чтобы затем перестроиться в правый ряд и, наконец, съехать к нужному сараю. Одновременно с этим на обочине показались идущие от реки дети. Оценив автомобильный поток как долговременный, мальчик нетерпеливо шагнул на проезжую часть. В эту секунду слева возник и критически надвинулся на детей желтый грузовой автомобиль. Мальчик толкнулся, выбросил вперед руку, другой ухватился за сестру, запрокинул голову и стремглав бросился через проезжую часть. Услышав долгий настойчивый и пугающий гудок, за которым ударил душераздирающий скрежет тормозов, девочка замешкалась, обернулась, шарахнулась от раскаленной пасти грузовика и закрыла глаза. Взметнулась к небу холщовая сумка, лопнул, вдребезги разлетелся на миллион осколков термос Рублева, сплющилась в дурацкую лепешку коробка от монпансье для хранения червяков, остановилось время.
Но ничего не произошло. Кругом все вдруг приумолкло, в кромешном испуге остекленело; девочка открыла глаза, оглянулась: затаился большой желтый грузовик, замерли люди в оранжевых жилетах, застыл в беге над землей брат, замерз распластавшийся на шоссе бурный поток автомобилей, и даже ветер, сквозящий от реки, как-то сразу скукожился и погас вовсе.
— Ты что, дурак?! — крикнул товарищу водитель грузовика. — Дай сюда! Это не белка! — Он молниеносно сорвал с лобового стекла фарфоровый брелок с девочкой без лукошка и мальчиком без сачка, швырнул под ноги, что есть силы уперся в педаль тормоза и, отпустив руль, вынул из кармана золотую луковицу часов, чтобы двинуть назад стрелки, а вместе с ними и время… В следующее мгновенье техничка затрясла фурой, выпустила неприличное темное облако плохо переваренной солярки, отошла от распластанного тела.
— Чего там? — спросил водитель и, переключив скорость, повёл на мост.
— Потащили к остановке, — весело ответил товарищ. — Не забудь: за мостом развернешься и обратно, потом съезд направо. Сарай Щепкиных — третий от въезда во двор, за пятиэтажкой.
— Без сопливых скользко!
Товарищ пожал плечами, выудил из жилетки брелок — девочка с мальчиком несут лукошко и сачок, — попробовал пальцем лукошко, подергал сачок.
— Даже не думай!
— Я и не думаю, — обиделся, спрятал в карман.
Техничка развернулась, трескуче поползла на мост. За мостом нарисовался светофор, мимо которого в обе стороны непрерывной вереницей тянулись автомобили. На обочине стояли дети, светофор не переключался, мальчик тащил девочку к дороге, та упиралась, готовая все же вот-вот сдаться, броситься через проезжую часть. Водитель грузовика дал сигнал, мальчик, не обращая внимания на опасность, схватил девочку и упрямо повлек на шоссе. Потеряв терпение, водитель высунулся из кабины и истошно, по-простому, но убедительно, закричал:
— Куда прешь, мать твою, в школе не проходили?! Мелюзга!
Мальчик — вот ведь нахал! — дерзко махнул кулаком; девочка показала язык.
— Ну что с ними делать? — Водитель щелкнул пальцами. Раздался хлопок, кабина наполнилась дымом и запахло искрой. Тут же, как вкопанные, задеревенели автомобили, — переключился светофор! Остановилось движение, всё вдруг умолкло, остолбенело. Девочка оглянулась: замер большой желтый грузовик, затаилась вытянутая вдоль шоссе очередь пыльных жуков, и даже ветер, сквозящий от реки, почудилось, как-то сразу скукожился и угас. В полной безопасности дети пересекли шоссе, спустились к пешеходной дорожке. Проводив их скучающим взглядом, водитель грузовика вновь щелкнул пальцами, оживляя светофор и движение, приноравливаясь к потоку, стал перестраиваться в крайний ряд. Спустя минуту машина въезжала в безлюдный двор, окруженный пятиэтажками.
Грузовик остановился. Рабочие вышли из кабины, направились к исходному сараю.
— Ключ давай, — протянул угрюмый руку.
— А так не можешь? — огрызнулся веселый и, со вздохом выудив ключ, отомкнул замок. — Доволен?
В сарае царили прежние запустение и сырость. Нетронутыми лежали стопки газет многолетней давности, ржавел подле стеллажа детский велосипед Володи Щепкина, узкий солнечный столб, тянувшийся от символического окошка в головах сарая к бельевой корзине, пересекал тесное и сонное пространство. Оба вошли и оба втянули носом многообещающий запах непроветриваемого помещения.
— Вот вы где! Звоню, звоню, а вас нет и нет, и некому бабке помочь. — Под дверью раздались шаги, в сарай заглянула, остановилась, заморгала старушка. — Не вижу, сынок, дай руку.
— Ты иди, иди, мать, — скрипнул нетерпеливый голос, вслед за которым в ладонь женщины опустилось козье копыто, — не до тебя. Звони еще, пусть других присылают, мы не по твоему вопросу.
— Это чего такое? Не вижу… — старушка склонилась над копытом, с недобрым предчувствием повторила: — Чего это?!
Она подняла глаза и, в испуге сфокусировавшись, разглядела влажный подрагивающий пятак. Пятак нагло ощупывал воздух у ее лица. За пятаком угадывались узкие глазки, а выше — небольшие, похожие на желуди, рожки, от которых женщина с воплями бросилась прочь, теряя по дороге обувь. Пробежав несколько метров, она без чувств повалилась на землю.
— Ладно, хватит, — строго сказал Иблис, — лезь на полку.
Раздался электрический треск, звякнул облупившийся велосипедный обод, и всё утихло.
* * *
Куда ни глянь, всюду Европа — Колизей, Эйфель, Тауэр — вот она, старая, просвещенная. Туманная. Хорошо здесь, а там… там хреново, восточней Польши, за Балтикой, хреново там. Сюда нужно, сюда оттуда. Вся Африка сюда, вся Азия. Есть на что. Должен, призван человек жить в полное горло, в силу полную — африканец ли, азиат. Как не в Европе? Коли гордость имеет и достоинство человеческое. А нет — так пусть в огороде картоплю роет, портки штопает. Потэйтас кушать сюда! Пущай роют — агрономы. Просвещенная, старая, удобная. Вот именно. Сядешь в экспресс, пролетишь Ла-Манш под морем, запестрят прямоугольники полей а-ля Ван-Гог — да они слыхом не слыхали кто такой, на грядке — замелькают дубки западноевропейские, замельтешат усадьбы, одна из которых потенциально твоя, заголосят хэдлайны на английском, — чем не жизнь? Разве не для того она, не для жизни европейской? Молодая, красивая — всё с ней, всё в душе, при теле. И папин пальчик во флаконе. А Европа не кончается. Кто с нею дружить умеет, от того не уходит, тянется к тому. Удобно. Всю душу откроет тому, в постель ляжет. Пригреет и оставит жить. Всё для человека, всё для жизни. А там что? — хрен к носу. Там жизни нет, и не предвидится. Все лучшие оттуда сюда. Комфортно. И кладбища комфортные. Не ты к ним — они в дом прут. Откроешь компьютер, войдешь на сайт, куда нужно ткнешься, и ты у могилки. Дизайн, графика — все на лучшем уровне. Анимация, опять же, надписи вращаются. Мрамор сверкает звездочками переливчатыми.
Вращалова запустила ноутбук, кликнула нужную ссылку. В самом деле, куда занятому человеку на могилку к родственнику податься? В Сеть, в нее родимую. Английский, немецкий, французский, европейские языки представлены в полном объеме. И русский имеется. Только хренушки — английским пользуется — пошли на фиг! Удобен английский, прост и доступен всякому юзеру. Вверху search и enter, провайдер с душой к зарегистрированному клиенту, login, password — все чин по чину. Внизу значок»?» и голубеньким: «All rights are reserved». Покойников тьма, тем не менее, все аккуратно, достойно. Серафим Николаевич «лежит» во французском секторе, вроде как на Сент Женевьев, в русском разделе. Тут как в жизни, полнейшая демократия: где хошь, там и хорони — виртуально все. Главное — плати. Оплатила пятьдесят лет, получила доступ. На форуме не толчется — не терпит треп этот благодушный, лицо не роняет. К отцу «ходит» регулярно.
В самом деле, комфортно: на доллар три венка — ассортимент разнообразный и всякий раз выкладывают новые. Выбирает традиционные — сосновая ветвь, черная с золотом лента. В окошко вводит текст — «не более 300 зн.» — кликает «разместить», и три пожухлых тут же заменяются свежими. Дороже стоит отрисовать и разместить памятник или — совсем дорого — 3D-склеп. Но в планах на будущее задумка имеется. Совсем неподъемно — дом, усадьба над могилой. Это ей ни к чему: Серафим Николаевич отец и дорог… но не до такой степени.
Да уж, все аккуратно, достойно. А потому, что платят. На бесплатных кладбищах — шатание и разброд, случается, пользователи издеваются друг над другом: «хоронят» живых. Это от халявной дозволенности. Коли платишь — подход иной. Конечно, и здесь не без исключений, однако безобразий существенно меньше, и о таких она не знает — сделала вывод из соответствующего предупреждения: в разделе «Warning» указано, что нарушители будут выявляться неукоснительно, а соответствующие айпишники заноситься в черный список, естественно, со всеми вытекающими последствиями, как то — удаление могилы из раздела, табуирование имени покойного, зачистка сообщений на форуме и в гостевой книге. Ей скандалы ни к чему, человек цивилизованный и верующий. Хоть и православная, крестик носит католический, но ведь Бог один? — то-то. Крестик золотой заказала здесь же, на кладбище, в разделе VIP, по каталогу. Тридцать граммов. С небольшой переплатой, но быстрая доставка и освящение того стоят. Все изделия эксклюзивные, штучные. Что ни говори, хороша Европа, к человеку лицом, не жопой. И у тебя само собой ответное и пропорциональное чувство благодарности поднимается.
* * *
Мерзавцем мальчишка оказался, без преувеличения — ублюдком; не сыном, того, что с растянутыми гласными, и не моим. Чужое, ординарное существо, пролаза незаконнорожденный, плод человеческого материала, о каковом источнике, не принимая всерьез, можно лишь зубоскалить — МНС из чернокнижной лаборатории Заславского. Случайно услышал, не придумал я — Рублев о том с матерью выблядка шушукался: клокотал жидко дыркой пулевой в легком и, останавливаясь, чтобы побороть одышку, показывал развороченную оболочку от второй, из-за уха — проклятия на их голову — докторами выуженную. Всем плохо: всем-всем-всем; а мне плохо стократно, физически плохо и плохо душевно. Не я погиб там, на остановке, обугленный молнией — небо, почему же не я?! — не Рублев, сто мечей ему в забрало, не кто-то другой, но Щепкин. Только лучше бы я — не слышать мне запоздалого откровения!.. Не было никакого сына, не было моей надежды — лишь мираж и заблуждение.
Лишь мираж и заблуждение… Кажется, снова начался дождь, слышите? Август в этих местах вроде самый сухой месяц, но плачет и плачет… Сегодня ночью тоже шел дождь. Шел дождь… А рано утром дети пошли к реке. По обрывкам фраз, гаснувшим в моей коробке, я понял, что мальчишка собирается рыбачить. Отменный клев, что еще нужно доброму рыболову, вы не находите? Отменный клев.
Вы знаете, дождевой червь на крючке — да простят меня представители соответствующего сектора музея — боли не чувствует. Равно не чувствуют боли, да-да… — не знаю, будете ли вы удивлены — тараща очи, должно быть, от удивления, и багровея в крутом кипятке, не испытывают боли раки и омары. Чтобы доказать это, люди проводят исследования и расходуют фонды. Не малые, заметьте. Исследования финансируются правительствами и синдикатами. Они говорят, что наша нервная система устроена крайне просто, а потому нас можно резать пополам, на три четверти, и вообще как угодно — нам ничего не сделается; они заявляют, что кое-кто из нас даже может преспокойно существовать, будучи разрезанный на части, например, дождевой червь. Когда насаживают на крючок, червь съеживается, рефлекторно и от удивления, но боли — у людей, скажу я вам, многое измеряется этим показателем — боли не чувствуют; тем не менее, кто-то из двуногих вдруг колеблется, выпивает чашку кофе и добавляет, что, возможно, подопытный кое-что и чувствует, только существованию это не мешает. Я слышал, что если бы исследования все же обнаружили, что дождевые черви чувствуют боль, то правительства и синдикаты поддержали бы червей, могли пойти на строжайший запрет использования в качестве приманки.
Рыболова интересует крепкий клев. Он может не знать ни о собственном туманном происхождении, ни об исследованиях в рамках программ по улучшению законов в области защиты нас с вами. Может не догадываться о суете в изучении степени боли, дискомфорта и стресса у беспозвоночных. Может не знать о существовании объектов исследования — насекомых с пауками и моллюсков с ракообразными. Может знать и не знать, что большинство из нас не испытывает боли, когда варят живьем, потому что отсутствует мозг. Может верить, что пчелы достойны особого отношения, ибо неким сходством в общественном поведении напоминают людей. Может заявить, что в ответственности за тех, кто существует рядом. Но ему нужен клев, и коль в наживке нет червяка, а клюет нешуточно, и рука рыболова, в моем финале это чахлый мальчишка, похожий как две капли воды, зеркально похожий на бледную лицом и тихую сестру, рука рыболова тянется к коробке… существует ли финал худший и паче бесславный, нежели на ржавом крючке?… рука тянется к твоему скорбному пристанищу, и не сыщется — обращаешься ты к небу или нет — ровно никакой силы, способной отвести эту руку.
Мальчишка поднял крышку, и разящий солнечный свет проник в узилище; слепой и ожесточенный я ринулся наружу в намерении избежать постыдной развязки. Но что наши усилия в сравнении с окаянной природой человека? Он настиг меня и, прежде чем насадить на крючок, поднес к лицу. Мы встретились глаза в глаза — человек и зверь, палач и жертва. Мальчишка безоблачно улыбнулся и плюнул в меня — таков непреложный закон жанра, такова примета. Я разглядел отражение в его ясных зрачках, увидел не презренное существо, готовое ради жизни на унижение, но бойца. Не в силах обмануть удел, но сознавая, что иду на заклание, иду не дезертиром, а решительным солдатом, я выпрямил спину и запрокинул голову, демонстрируя средневековую готовность к подвигу. Сойдя с абстрактного коня, бросив меч и латы на землю, я шагнул на противника. Мелькнула ржавая, но все еще хранящая разящие свойства сталь, боль обожгла сверху донизу, вмиг наполняя до краев, пустила побеги; хлынула кровь — моя и Первого; крючок с хрустом вонзился в спину, беспощадно разворотил во мне все, что встретил на пути, показался в нижней части туловища. В тот же миг, огарком покидающего сознания, я ощутил полет…
Полет! — вот он торжественный и прекрасный итог достойного пути — полет! Полет-эпилог, полет-эпитафия… Бабочкой, летящей над выжженным лугом, духом ветра, не знавшим покоя, протуберанцем, не имеющим шанса вернуться назад, вслед за поплавком я погрузился в воду.
Комментарии к книге «Чучело человека», Александр Диденко
Всего 0 комментариев