Ольга Денисова Узы
Этот человек убивал ее. Медленно, каждый день. И непонятно было, что он ищет, зачем копается в далеком прошлом, какую нить хочет нащупать. Но… это темный человек, и цели его черны, как зев ядовитого гада.
Она для него лишь инструмент, который не нужно беречь, который можно будет выбросить за ненадобностью, когда работа закончится. Личная машина времени, медиум в собственности…
Что стоит показать медиуму вероятное будущее? И восковая куколка на подставке обернется маленькой девочкой, а тонкая булавка - ледяной сосулькой, пробивающей ее тело сверху донизу. Какая мать не защитит свое дитя, пусть и ценой собственной жизни?
Полутемная комната, задернуты бордовые шторы, вышитые золотыми нитями, сквозь которые сочится густой темно-красный свет. Кровь. Этот человек каждый день приносит кровь в тонких пробирках: достаточно соприкосновения одной капли с кровью медиума, чтобы получить точный слепок памяти этой крови, памяти рода…
- На этот раз должно получиться, - сказал он и в нетерпении щелкнул пальцами.
- Я не могу брать на себя столько… жизней! Эти люди - они становятся моими кровными братьями и сестрами! Я несу на себе все их проклятья!
- Какие проклятья? - Он сморщил лицо. - Работай. У тебя есть стимул. Найдешь то, что мне нужно, и ты свободна и твое дитя невредимо.
- Я должна знать, что ищу.
- Необязательно. Ищи ответ на вопрос: у кого? Ты увидишь, я знаю. Давай, не ленись.
Хотелось плакать. Никто не поможет ни войти в транс, ни восстановить силы после транса, - потому что силы на черные дела дают черным людям. Когда все внутри дрожит от усталости, когда выжаты все соки, когда непомерный груз висит на шее - как начать? Самое трудное - это начать, потом будет легче.
Ярко-алая капелька упала в крохотный разрез на запястье, вливая в кровь память еще одного рода, слезы побежали по щекам на подбородок, и нельзя было сморгнуть, чтобы не потекла тушь.
- Готова? - нетерпеливо спросил темный человек, усевшись в кресло за спиной. - Я начинаю счет.
- Сразу счет?
- А что? Поиграем в игру: руки тяжелые - ноги тяжелые? - Он осклабился - не нужно было смотреть на него, чтобы это увидеть. - Или ты не умеешь быстро расслабляться?
- Я… умею.
Никакой надежды на отсрочку. Идти по чужой памяти, отступая назад поколение за поколением… Ловить призрачные видения, разглядывать бытовые подробности - этот человек всегда контролирует, не путаются ли истинные воспоминания с фантазией, не работает ли воображение вместо способности видеть прошлое. И счет уже закончен, и густой липкий свет летит навстречу, свивается мутными колтунами, взгляд теряет фокус - транс наступает быстро, привычно, но что он после себя оставит?
Темный человек расставляет знаки мелом на полу.
- Вправо или влево? Не думай, не смей думать! Шагай туда, куда тебе хочется шагнуть, слушай себя внимательней! Мать или отец?
Слушай себя… Легко сказать! Если не хочется шагать никуда: ни вправо, ни влево. Но пусть этот человек уже найдет то, что ищет! Пусть этот транс будет последним! Ну же? Ну? Куда? Вправо или влево?
Густой свет надавил на грудь, подтолкнул назад и вправо. Шаг дался легко, спокойно, а значит, это правильный выбор.
- Хорошо. - Новый знак на полу. - Как ты себя чувствуешь?
- Никак.
- Видишь что-нибудь?
- Телесериал. Я сижу в кресле перед телевизором. Плед на ногах…
Он не дал договорить:
- Уходи в прошлое, ищи родителей.
Это близко, это не так тяжело… Разглядишь родителей - сможешь шагнуть на поколение назад. Глубже, глубже в чужую память.
- У меня белый фартук и новенький пионерский галстук. Косички тугие, неудобные. Я бегу по лестнице через ступеньку. Это старый дом, широкая лестница, перила витые, очень красивые. Дверь покрашена в красно-коричневый цвет, шесть… нет, восемь звонков с надписями. У меня свой ключ, большой и тяжелый. Длинный широкий коридор, комнаты вдоль по одной его стороне. Наша - третья от двери. В кухне что-то громко шипит, пахнет горелым. Дверь в комнату филенчатая, серо-голубая. Папа в комнате, он одет в костюм и немного навеселе…
- Стоп. Шаг назад.
Шаг назад - это еще одно поколение. Свет изменился неуловимо, шум большого города ударил в уши - непрерывные автомобильные гудки, гомон толпы, стук каблуков…
- Кто ты?
- Мужчина. Мне чуть больше двадцати.
- Чего ты хочешь?
- Всего!
- Я имел в виду, чего ты хочешь добиться.
- Всего!
- А конкретней?
- Славы! Известности!
- Уходи в его детство.
Предрассветные сумерки посеребрили росу на высоких стеблях, заблестела вода в Волге, погас костер. В тумане пасутся спутанные кони. Небо со всех сторон, небо и туман. Тишина такая, что слышно, как струится вода меж берегов. Лошади иногда всхрапывают, да посапывают уснувшие вокруг костра ребятишки…
- Не надо ребятишек. Ищи, где его отец и мать.
Окрик грубо ворвался в счастливое воспоминание, туманный рассвет заволокло черным дымом, а запахи травы и реки перебил запах гари.
Языки пламени рвутся в окна, хотят дотянуться до перепуганных детей, сбившихся в кучку возле наспех вынесенных вещей. Мычит корова, вторя вою матери, мычит рядом с матерью глухонемая Дунька; Орлик бьется в конюшне, не дается отцу - боится идти сквозь горящие двери. Кудахчут куры, носятся по двору сломя голову. Воду льют теперь только с подветренной стороны, чтобы огонь не пошел дальше, - дом уже не спасти.
- Сколько детей? Сколько всего братьев и сестер?
- Я не вижу. Много. Стоят маленькие только, старшие воду носят… Отец выводит лошадь. Он очень высокий, черноволосый, кудрявый. И конь огромный, богатырский конь…
- Дура, мальчик-то маленький совсем, потому и отец очень высокий, и конь богатырский. Шаг назад.
Раскисшая дорога вдоль оврага, в левой руке вожжи, в правой - кнут. Орлик не торопится, чавкает по грязи; грохочет телега, поскрипывает. Лес впереди. Накрапывает дождь, небо затянуто серенькими, совсем осенними тучами: кончилось лето, и листья на деревьях желтеют потихоньку. Не хочется ехать к мельнику, а надо.
Лес сырой, неуютный. Дрожит осинка на опушке, трепещет листочками. Орлик останавливается на повороте, перед глубокой лужей. А в луже тоже осинка трепещет и тучи бегут, клубятся, то серые, то совсем черные. Приходится слезать с телеги и вести Орлика в поводу: конец проезжей дороге, теперь не завязнуть бы… И видна уже из-за леса мельница - машет посреди поля руками-крыльями.
- Все ясно с мельниками и Орликами. Погляди на самое значимое событие в его жизни.
- Свадьба. Лето, стол во дворе, яблоки… Невеста мелковата и худовата, но глаза черные, жгучие, глянет - мороз по коже.
- Какая скука… Оглядись, на свадьбе родственников много. На кого твой глаз ляжет?
- Бабушка! Очень полная женщина, лицо припухшее, в складках, щеки висят - почки, может, нездоровые. Платье ситцевое.
- Не может быть на ней ситцевого платья.
- Ситцевое, бежевое, в мелкий цветочек.
- А на голове что?
- Это не платье, это сарафан. На голове платок. Пестрый.
- Ладно. Два шага назад. Посмотрим, что за бабушка…
Августовское солнце и вечером припекает, хорошо сидеть на завалинке, греть старые кости… Поле золотится, переливается волнами под легким ветерком (на нем еще нет мельницы, но это то же самое поле). За ним чернеет лес, бежит мимо завалинки дорога в барскую усадьбу. Дорога идет в обход леса, но пройти в усадьбу можно и коротким путем, по тропинке, только надо перебраться через овраг, будь он неладен…
Хорошо прижаться спиной к черным, пропитанным дегтем бревнам - теплые они. Вот только завалинка узковата стала, как вторая доска прогнила и отвалилась. Максимушка обещал поправить, да так и не поправил: у чужих людей плотничает, а к матери все недосуг заехать. Старый дом, совсем врос в землю, торцы бревен крошатся. Дверь в сени так перекосилась, что перед входом теперь яма. А в сенях пол земляной, осенью дожди зарядят - не войти будет в дом.
- Это не деревенский дом. И вокруг нет никого, он на отшибе стоит, километра полтора до деревни.
- Так, так, давай, посмотри хорошенько. Что за дом?
- Низкий, в длину вытянут. Черный. Вместо крыльца - что-то вроде будки из досок. Пол земляной. Две комнаты. Первая - мастерская. Печь стоит в дальней комнате, небольшая печь, беленая, топится по-черному: нет трубы, есть дымоход в потолке. Стол в дальнем углу, над ним красный угол. Столешница толстенная, сантиметров пять толщиной…
- Хватит. Откуда взялся этот дом?
- Я не знаю.
- Где ее муж?
- Муж? Сейчас. Сейчас-сейчас… Ой, какая она была красавица! А муж - плюгавый такой мужичонка, светло-русый, кудрявый. Он умер.
- Как он умер?
Деревянный гроб на столе посреди комнаты. Красивый гроб. Максимушка хоть и учился у отца плотничать, а к столярному делу тоже способности имеет - крест вырезал на крышке. Стоят дети над гробом, все трое - Максимушка, Петруша и Танечка. Жалеют ли отца? Ведь долго помирал, плохо, намучил всех.
- От чего он умер? Смотри как следует.
Апрельский день, пасмурно. Снег давно сошел, а весны и не чувствуется вовсе, словно осень вокруг. Трава желтая, жухлая, деревья черные - ни листочка, ни травинки не проклюнулось. Митяйка в усадьбу идет, там всегда плотнику работа найдется. Навстречу ему, незваный-непрошеный, поп Филька из Подвязья. До чего же жирен: телеса под рясой колыхаются, грудь как у бабы на пузо свисает. Митяйка перед ним что мышонок против кота. Как попа увидел - аж присел с перепугу.
- Почему он испугался? Ну? Смотри, это важно. Почему это поп его вдруг напугал?
- Не знаю… А, это примета плохая - попа встретить. Особенно для плотника. Очень плохая, хуже, чем баба с пустым ведром. Смертью грозит или увечьем.
- Что он сделал дальше? Мужичок, не поп.
Митяйка с попом раскланялся, бочком его обошел и шмыгнул в лес, на тропинку. Лоб вспотел, и во рту пересохло. Через овраг (будь он неладен) перебирался и не стерпел: зачерпнул воды пригоршней, лицо вытер да хлебнул несколько глотков. Вода-то весенняя, мутная, из лесу течет… Ее, может, много кто пил, и ничего, а Митяйке вот не повезло…
- Понятно… Погляди, что поп дальше делал.
- Здравия тебе, матушка, - Филька пригнулся под притолоку и приподнял рясу на пороге.
- И тебе не болеть, отец Филимон… - она недовольно сложила губы.
- Что-то ты мне и не рада.
- А с чего мне радоваться? Поджидал, что ли, когда Митяйка уйдет? Так сейчас дети вернутся. Ничего у тебя, батюшка, не выйдет.
- Злая ты, Семеновна. Неласковая, - лицо его расплылось в плотоядной улыбке.
- Смотри, я и приласкаться могу. Не боишься?
Филька, подобрав рясу, расселся на скамейке возле Митяйкиного верстака, закинул ногу на ногу и локоть на верстаке разложил, ни дать ни взять - как у себя дома.
- А я, может, погадать к тебе пришел. Мне тут сон давеча приснился, будто захожу я в храм, а там собака перед Царскими вратами сидит и на меня щерится. Паршивая, знаешь, такая собака, шелудивая, шерсть клочьями, а с пасти слюна капает.
- Грех это, батюшка, к ворожейке ходить сны разгадывать. Ты у Богородицы спроси, ей виднее, что собака в Божьем храме делала и почему от тебя Престол охраняла. Может, не достоин ты к Царским вратам приближаться, потому что грешишь похуже шелудивого пса.
- Не согрешишь - не покаешься, - расхохотался Филька. - И не псу шелудивому моими грехами ведать.
- Все ясно с попом. Погляди, откуда взялся дом. Почему родители мужа жили на отшибе?
- Это ее дом, не мужа. Она одна жила в доме до свадьбы.
- Как так одна? А родители, братья, сестры?
- Родители были. Они умерли. Ей было лет тринадцать. Не было ни братьев, ни сестер. Она единственная дочь.
- Так… Почему они построили дом на отшибе?
- Они его не строили. Они пришли и заняли его, он пустовал.
- Откуда они пришли?
- Я не знаю.
- От чего они умерли?
- Я… не вижу… Они просто умерли. Оба. Заснули и не проснулись.
- Да ну? Так не бывает.
- Они угорели.
- Это уже лучше. А девочка? Почему не угорела девочка?
- Она… Она рада, что они умерли. Она хотела остаться одна…
- Погляди, что это за люди.
По спине бегут мурашки, холодком веет с пола, густой свет сочится сквозь шторы и душит, душит…
- Это… темные люди.
- Что значит «темные»?
- Я их не вижу. На их месте черные силуэты. Их боялись в деревне, девочка не играла с другими детьми… Она называет их «эти».
Сказать ему, этому темному человеку, что значит «темные»? Объяснить, что их помыслы черны, что они - такие же, как он?
- Они очень набожны, но в церковь ходят редко. Не староверы, нет. И не сектанты. Их набожность какая-то неправильная. Верней… непростая.
- Что значит «непростая»?
- Я бы сказала, она идет не от сердца, а от ума.
- Так… - мел скрипит по полу. - Давай еще один шаг назад. Погляди, что это за «темные люди».
Ноги затекли, и хочется сделать этот шаг только для того, чтобы пошевелиться.
- Я ничего не чувствую! Я ничего не вижу! - Чужая память исчезает, нити обрываются, тянет вперед и вверх - в будущее, в реальность, - словно пузырь из тяжелой толщи болота. - Это не ее родители!
- Я так и думал. Можешь на них больше не смотреть, я и без тебя все про них знаю. Шагай обратно. И смотри в ее детство, совсем раннее.
Равновесие постепенно возвращается, поток чужой памяти (чужой крови в венах) несется в прошлое. Он все про них знает… Не потому ли, что он такой же, как они? Не потому ли, что «эти» - родная ему черная кровь?
- Она родилась в бане. Женщина, очень красивая, очень. Это первые ее роды, но она рожает легко. Ей не так мало лет - больше двадцати… Она рада, что родилась девочка. Она хотела именно девочку.
- А муж? У нее есть муж?
- Я не вижу. Я не знаю. Образ этой женщины очень светлый, чистый. Она словно святая. Она умрет скоро. Через два года.
Скрипит мелок…
- Шаг назад и вправо.
- Да, у нее есть муж. Девочка была зачата в этой же бане. Он… Ой, это что-то не то…
- Что там не то?
- Он… как две капли воды похож на того человека, который ехал на мельницу. Только волосы у него прямые.
- Дура, это его прадед. Почему бы им не быть похожими? Сколько ему лет?
- Больше двадцати пяти. Ненамного.
- Как его имя?
- Она зовет его… Сёмушка…
Еще один знак, нарисованный мелом на полу.
- Два шага влево. Мы очень близко к цели, очень близко. Смотри, от чего она умерла.
- Ой, мама…
Страшно смотреть. И тошно. Голова кружится, кружится! Только бы не упасть!
- Ну?
- Ее убили. Ее зарубили топором. В сенях, в ее собственных сенях, на пороге дома. Может, это разбойники? Воры? Нет, это не разбойники… - голос гаснет, перестает слушаться. Слова не вытолкнуть из глотки, не смыкаются связки, и приходится перейти на шепот. - Это сделал ее муж. Топор у меня в руке…
Сначала топор рубит правую руку, прикрывшую голову, - и кровь толчками хлещет из раны. Олёнка пригибается еще ниже, словно подставляет темя под удар. Раненая рука соскальзывает на плечо, кровь льется на спину, заливает рубаху, сарафан… Топор бьет по голове: один раз, другой, третий… Чтобы наверняка. И нет в душе ни сожаления, ни радости, ни горечи - ничего. Так забивают скотину - это долг, необходимость. Так надо.
Руки в крови. Липкие. И на рубахе тоже кровь и жирные пятна. Осталось немного: перешагнуть через тело жены на пороге, войти в дом. Дитя в люльке смотрит неотрывно на дверь и не плачет. Рубашонка белая-белая, на ней остаются бурые отпечатки от пятерни. Назад, в сени, перешагнув через тело Олёнки. На высокое резное крыльцо - в густые летние сумерки. А снизу из темноты уже тянутся руки - дай, дай! Не это они хотели получить…
- Заберите это отродье…
В чужих руках дитя начинает плакать.
Еще раз перешагнуть через порог. Дело сделано. Топор почему-то еще в руке. Обтереть бы его чем - ведь заржавеет. Попить бы воды. Тошнота накатывает внезапно, топор падает на пол со стуком, и в воздухе долго висит продолжение его короткого «звяк». А потом становится тихим звоном в ушах - мертвой тишиной. Мертвой. Подгибаются колени, и липкие руки сжимают виски.
- Почему он ее убил?
- Я не знаю.
- Ладно. Посмотри, чем он живет.
- Не знаю. Я сморю и не вижу. Он не пашет землю. Я не вижу никакого ремесла. У меня такое ощущение, что он богатый бездельник. Может, он охотник? Я вижу, как он ставит силок…
- А его жена? Чем она занималась?
- Она… вела дом. Но она не доила корову, не ходила за лошадьми… Я не представляю ее за прялкой. За вышивкой разве что.
- Что у них за дом?
- Это похоже на крестьянский дом. Но деревня странная: улица прямая, заборы стеной, дома в одну линию с заборами. Очень маленькие дворы. И я не вижу… что сзади домов. Как будто там ничего нет: ни полей, ни огородов. Коровников нет. Конюшни есть, а коровников нет. Она какая-то пустая, эта деревня, таких не бывает…
- Это не деревня, это город. Окраина. Посмотри на этого парня пораньше, до свадьбы.
От залихватского свиста кони несут вперед еще резвей. Полы расстегнутого полушубка, словно крылья, хлопают за спиной, заломленная шапка сползла на затылок, правый сапог стоит на передке, вожжи в обеих руках - морозный ветер бьет в лицо, щеки горят, бубенчики бесятся под дугой. Расписные сани Ваньки Рябого летят рядом во весь опор, осталось совсем немного, чтобы их обогнать. Прохожие в испуге прижимаются к заборам, улица сужается, и надо успеть.
- С дороги! - орет Ванька. - Зашибу!
Сёмка снова свистит. Кони в два прыжка догоняют Ванькиных, идут вровень. И совсем немного осталось, кто-то один должен уступить, иначе и убиться можно. Ванька щелкает кнутом, Сёмка свистит. Ванькин пристяжной вскидывает башку (губы в розовой пене), постромки цепляют Сёмкиного пристяжного. И не остановить коней на скаку, сцепленные упряжки некоторое время мчатся вперед, лошади шарахаются от заборов, сталкиваются, спотыкаются, ржут, звонко трещат оглобли. Ванька валится лошадям на спины, Сёмка - на перевернутые Ванькины сани.
И боль в ребрах, ударившихся в полозья, еще не отпустила, а позади, сквозь шум, крики, ржание коней и ругань Ваньки, уже слышен топот копыт и крик отца:
- Сёмка, подлец! Убью!
- Мне не нравится, как ты смотришь. Ты видишь разорванные картинки, а мне нужен связный рассказ.
- Я вижу только картинки.
- Посмотри иначе. Посмотри из его будущего в его прошлое, целиком.
- Это невозможно.
- Это возможно. Подумай, как ты сама вспоминаешь себя. Ты не всегда видишь картинки, не помнишь сказанные слова, но ты помнишь, что было.
Лесистые горы с четырех сторон, на вершинах - туман и снег. Смотришь на них снизу как из ямы, со дна омута. Внизу тоже туман - ледяной, душный. Обломанные ногами корки на лужах, иней на кирпичных стенах, тесовые крыши побелели и блестят, только двухсаженный забор остался черным… Солнце давно взошло, а над горой подымется нескоро, нескоро растопит лед, разгонит туман. Осень только началась, а по ночам уже морозы…
Кашель рвет грудь, и уже не алая кровь, как раньше, марает выданную доктором портянку, а кусочки потемневшей плоти. Рядом, кряхтя и звеня железом, садится Петр и тоже смотрит на гору, за которой прячется солнце.
- Слышь, Семён, ты помирать-то погоди. Тебя на поселение скоро отпустят.
Он хорошо говорит по-русски, лучше других поляков. Остальные чураются уголовных, боятся, а Петр ничего, не брезгует.
- У тебя на воле кто-нибудь остался? - спрашивает.
- Дочка. Только где ее теперь искать, я не знаю.
- А внуки? Внуки есть?
- Да ей щас лет двенадцать, какие внуки…
- Вот отсюда и начинай. Гляди назад, в его прошлое. С чего все это началось.
Как просто! Гляди назад! А это не просто, не просто! Это требует не только сил, это же страшно! Убийце страшно смотреть в прошлое на пороге смерти!
На Масленицу Сёмка возвращался в Черную Слободку уже по темноте, пьян был сильно. Прогулял не только то, что отец дал, но и шапку, и полушубок, и кафтан, и сапоги с набором. Он бы и коня пропил, но вовремя не припомнил, где его оставил. Потому и ехал теперь в опорках и зипуне поверх исподней рубахи. К ночи ударил морозец, конь, хоть и подкованный, то и дело оскользался на заледеневшей дороге.
И ехать-то оставалось всего ничего: перелесок и мосток через ручей. Вот в перелеске Сёмка с коня и сверзился, а тот, чуя дом, рванул повод из рук и был таков.
Сёмка дальше идти хотел, но только поднялся, так поскользнулся - и опять носом в снег. Побарахтался он немного, подустал, - а самому смешно, что шагу ступить не может, как младенец. Подумал, что отдохнуть немного надо, прикрыл глаза и чуть не заснул тут же, на дороге. Как вдруг слышит голос тоненький и ласковый:
- Сёмушка… Открой глаза, Сёмушка…
Он глаза открыл - девка невиданной красоты над ним стоит, в летнем сарафане и босиком. Сёмка головой тряхнул и хвать ее за подол. А она засмеялась и на шаг отступила - не поймал Сёмка подола. Он потянулся снова и опять не достал. Она смеется-заливается - дразнит его. Вскочил Сёмка на ноги (и хмеля в голове как не бывало), бросился к ней - думал обнять, а то и облапить, но она козочкой назад отскочила. Легкая такая, шустрая. И так хороша, так хороша, что дух захватывает!
- Чего смеешься-то? - проворчал Сёмка. - Вот щас изловлю…
- Догони сначала! - она опять расхохоталась. И так на него глянула, что у Сёмки в голове помутилось. Злость его брала, что она над ним смеется, но больше прижать к себе хотелось, а может, и расцеловать, - никто же не видит.
Но девка в руки не далась: сначала отступала потихоньку, а как Сёмка со скользкого места ушел, развернулась и в сторону Слободки побежала - только пятки голые сверкают да белые щиколотки. Сёмка за ней. Бежит быстро, а догнать не может. Да и опорки не по ноге - скользят и по пяткам хлопают.
Пробежала она по слободской улице до Сёмкиной калитки, остановилась вдруг, повернулась к нему и в воздухе растаяла - он только руки протянуть успел. Ну, Сёмка перекрестился на всякий случай… Только страшно ему нисколько не было, забавно было. И тоскливо, что пропала она.
Это уже потом он подумал, что если бы не девка, так бы и замерз он в этом перелеске, заснул бы и не проснулся.
В тот год отец придержал хлеб до поздней весны - он всегда верно угадывал, когда что продавать, никогда не ошибался, на том и богател. Поговаривал, что пора подумать о переходе во вторую гильдию, а то и строить каменный дом, - мечта у него была такая. Второй гильдии отцу было не видать как своих ушей, он и в третью-то скакнул по случайности. А уж перебраться в каменный дом из Черной Слободки - в это и вовсе никто не верил. Но всем нравились эти разговоры, особенно сестрам на выданье. Отец потому и не спешил отдать их замуж: жалел приданого, в дело деньги пускал.
А на вербное воскресенье вот что приключилось. Зашли к ним в дом богомольцы, муж и жена. Верней, это Сёмка подумал, что богомольцы, потому как одеты они были в черное и вроде бы подаяния просить пришли. Только у богомольцев лица обычно благостные, кроткие, голоса сладкие и жалостные, а тут как глянула на Сёмку баба-богомолка, так мороз по коже пошел: глаза черные, злые - сущая ведьма. И муж у нее рыжий, а Бог, известно, шельму метит. Уж что они такое отцу шепнули - никто не знает. Но говорил он с ними в сенях, один, не пустил никого. Только недолго говорил - вытолкал взашей и кричал вслед, чтобы духу их тут не было. Что если еще раз их в Черной Слободке увидит, собаку спустит. И домашним наказал на порог их не пускать, если явятся.
Одного взгляда хватило, чтобы их узнать. «Этих». Нет, не взгляда даже - ощущения. Человек за спиной источал такую же темную эманацию, душную, ядовитую, внушающую страх и омерзение. И эти двое были завернуты в невидимые ядовитые коконы своей темной силы.
После этого отца как подменили: он от каждого шороха по ночам просыпался, вставал и с топором в руках на двор выходил. Не то чтобы боялся - злой был. Из дома редко стал отлучаться. К Трезору-пустолайке добавил двух щенков-волкодавов, но один издох в страстную пятницу, и отец не сомневался, что собаку отравили по злому умыслу. А главное - уезжать передумал, когда подошло время хлеб везти продавать.
И поехал Сёмка сразу после Пасхи с обозом в Москву, а когда вернулся, уж лето начиналось, яблони цвели. Думал попить-погулять, да не тут-то было: отправил его отец по деревням, скупать остатки хлеба. Хоть и стояли отцовские амбары на въезде в город, а все ж выгодней было самим по деревням проехаться, чем ждать, когда мужики в город хлеб повезут.
Вот приехали Сёмка с отцовым приказчиком в Ужово - был вечер, ночевать там хотели, стали на крайний двор. Сёмка сразу углядел девок у качелей на краю села, много их собралось, наверняка и с соседних деревень тоже. Ужовские парни встретили его холодно, кланяться не стали, но расступились почтительно, а девки навострили ушки, закраснелись, смотрели на Сёмку украдкой, стыдясь своего интереса. Он встал у толстого дерева и просто стоял, не вступая в игры. Приглядывался.
Одна девка ему понравилась - веселая, лукавая, посмелей других, - но стоило посмотреть ей в глаза, как она тут же бочком, незаметно отступила в сторону. И словно невзначай от Сёмкиного взгляда ее прикрыл белобрысый конопатый парень.
А потом Сёмка увидел ту самую девку, что спасла его на Масленицу. Она шла к качелям со стороны леса, и ужовские парни тут же повернули головы в ее сторону. Даже рты разинули. Сёмка тоже едва не раскрыл рот - он-то думал, что на Масленицу девка привиделась ему спьяну. Но он сразу ее узнал, издалека. И сарафан на ней был тот же, синенький.
Кто-то из ужовских, пошустрей остальных, подскочил к девке поближе, но Сёмка не из робких был: отошел от дерева, шага три к ней сделал и посмотрел со значением. Ужовский вокруг нее вьюном вьется, а она глаза опустила и на Сёмку изредка так посматривает. Глаза - синей сарафана: вспыхнут на миг, обожгут и снова в землю упираются. Сёмка поманить ее хотел, но сразу понял: не пойдет она. Он еще постоял немного из гордости, а потом подошел и сразу за руку ее взял. Имя спросил - Олёнкой ее звали.
- И чья ж ты будешь?
- А ничья, - она говорит и будто насмехается: - А тебя как звать, молодец?
- А ты отгадай. - Сёмка подумал, что она и так его имя знать должна, если на Масленицу все на самом деле было.
- Как же я угадаю? Имен много…
- Так попробуй. Угадаешь - женюсь на тебе.
- Думаешь, я за тебя выйти хочу? Ничуть не хочу, - сказала, а сама зарумянилась, застыдилась, но глаза вскинула и говорит: - А зовут тебя Семёном.
- Ну вот, а говорила невозможно… Хорошо, хорошо получается. Дальше давай.
Он, наверное, хотел ей приятное сделать? Поддержать? Не нужны ни поддержка его, ни похвалы! Чужая боль душит, как своя. Чужая память бередит раны; каждая черточка, каждая деталь, что всплывает в памяти, тупым ножом режет по сердцу.
В общем, ум Сёмка потерял… И день и ночь об Олёнке думал, с лица спал - вся Черная Слободка о присухе болтала. А он под вечер садился на коня и прямехонько в Ужово: бешеному кобелю семь верст не крюк.
Отец к тому времени немного поуспокоился, перестал по ночам вскакивать и дом дозором обходить. На Сёмкины гулянки смотрел сквозь пальцы: лишь бы дело не страдало, а так - гуляй не хочу. На праздники и денег подкидывал - ну, что не хуже людей живем и покутить иногда можем. Но когда Сёмка заикнулся о женитьбе, отец, конечно, призадумался и послал приказчика разузнать все об Олёнкином семействе. Что уж там приказчик разузнал, Сёмке он доклада не делал, но отец так озлился, что отходил Сёмку плеткой от всей души и наказал на версту к «этому отродью» не подходить. Вообще-то Сёмка в уважении к отцу был воспитан, но тут обида его взяла, не чуял он за собой никакой вины. И стоило отцу отвернуться, сел на лошадь и поехал опять в Ужово.
Олёнка его на мосту всегда встречала, он ее издалека видел. Стоит, на воду смотрит - будто просто так. Лишь изредка глянет на дорогу. Но только Сёмка подъедет, распрямляется, смотрит на него - глаза счастливые, ласковые. Сёмушкой его звала и ясным соколом.
В тот раз Олёнка сразу почуяла неладное, по глазам все поняла. А у Сёмки и язык не поворачивается ее про родителей спросить. Она сама ему все рассказала, ничего не скрыла. Что не родители они ей вовсе, дядька с теткой, а сама она сирота уже давно. Плохо ей с ними жить, дядька ей хуже отчима, а тетка поперек него слова не скажет, потому что тот настоящий колдун. Тетка и сама ворожит понемногу, и Олёнку учит: в роду у них все женки к ворожбе способные. Но ворожба - это не колдовство, нет в этом зла никакого людям.
Сёмка слушал ее, и еще больше ему хотелось за себя ее взять - спасти от дядьки-колдуна, от невеселой сиротской жизни. Думал он, что сам никогда ее не обидит, что жить она с ним будет как за каменной стеной. И даже тайно венчаться хотел, бежать от родителей. Только Олёнка сказала, что не по-людски это…
Домой после этого ехать Сёмка побаивался, однако твердо решил на своем стоять. Но отец встретил его без злости, жалостно даже. Сказал, что ни в чем Сёмка не виноват, что виной всему присуха. Сидели они на крыльце до света. Сёмка все объяснить хотел, будто Олёнкиного греха нет в том, что она сиротой осталась и с дурными людьми стала жить. Но отец гнул свое: из корысти она Сёмку присушила.
- Они же приходили ко мне перед Страстной неделей… - вздохнул отец. - Купить одну вещицу хотели. Предлагали аж пять тысяч рублей.
- Сколько? - Сёмка задохнулся. С такими деньгами и в самом деле можно было и о второй гильдии подумать, и о каменном доме.
- Пять тысяч.
- И что ж? Обманули?
- Отказался я.
- Как отказался? - Сёмка просто обалдел. Отец каждую копейку считал, над каждым рублем трясся, как царь Кощей.
- Нельзя эту вещь продать. Я памятью отца с матерью клялся, что ее не продам. Ты мой единственный сын, тебе она по наследству от меня перейдет, и ты на могиле моей поклянись, что никому ее не отдашь.
- Очень хорошо. Очень. Ты молодец. - Было слышно, как за спиной темный человек снова в нетерпении щелкает пальцами. - Давай, давай. Раскручивай.
- Неужто такая дорогая, что пять тысяч рублей стоит? - спросил Сёмка.
- Она дороже жизни стоит. А деньги - тьфу. Наживем.
- Что ж за вещь такая? Камень драгоценный?
- Да нет… Документ. Грамота старинная. Необыкновенной силы…
- Она, может, удачу приносит? - Сёмка был слегка разочарован.
- Неудачу она приносит, - проворчал отец.
- Бать, но если у них так много денег, что ж у Олёнки за корысть тогда на меня присуху делать? С такими деньжищами да с такой красотой ее и побогаче кто возьмет.
- Грамота им нужна, а не деньги наши. Они ведь мне и дом пожечь обещали, и дочерей моих уморить, и проклятье наслать на семью до седьмого колена. Ворона эта черная много чего накаркала: и мне смерть лютую, и тебе жизнь короткую и несчастную.
- Но Олёнка-то при чем! Олёнка-то любит меня! Она и сама от дядьки-колдуна натерпелась, зачем ей меня обманывать из-за какой-то грамотки?
- Вот что. Завтра постись целый день, в воскресенье в церковь пойдем. Пусть причастит тебя батюшка да отчитает молитв на остуду.
В общем, посадил отец Сёмку под замок. Батюшка строгий пост ему велел блюсти, каждый день в церковь ходить, все обедни выстаивать. Молитвы над ним читал по часу, а то и по два - Сёмка штаны протер на коленках. Отец и церкви хорошо пожертвовал, и батюшке денег давал. Только не помогали ни пост, ни молитвы - чах Сёмка, на глазах худел и чернел. Батюшка говорил, что это бесы его изнутри точат, не нравится им в церкви, вот и злятся они. Через три недели мать не выдержала, сварила щей пожирнее, сметаны на хлеб намазала, сливок кринку поставила и велела Сёмке есть. Только ему кусок в горло не шел - он каждый день только и думал, как отца обмануть да из дому сбежать. Вспомнит, что Олёнка на мосту стоит и его ждет, - ни есть, ни пить не хочется.
К бабке его тоже водили, та головой качала, говорила, что очень сильна присуха. Матери велела землицы взять между двух гор - а какие тут горы, поля одни! Мать уж ехать собиралась незнамо куда, да бабка сжалилась, продала ей нужной землицы и медвежьих когтей еще, мелко изрубленных. В хлебец заговоренный все это запекли и велели Сёмке съесть - не помогло.
А на Ильин день отец объявил, что нашел Сёмке невесту - Катеньку, сестру Ваньки Рябого. Слова нет, хорошо была Катенька, и семейство у них не бедствовало, за ней приданого тысячу рублей одними только деньгами давали, не считая всего остального. Раньше отец на Катеньку и не смотрел, девчонок помоложе приглядывал - думал, что рано Сёмке жениться, может и погулять годок-другой. А Катеньке уж шестнадцать было, некогда ждать, пока Сёмка нагуляется.
Сёмку даже не спросили - без него по рукам ударили. Свадьбу назначили на Покров, хотя отцу Покров - самое неудобное время, все деньги в деле. Вот тут и взбрыкнул Сёмка: сказал, что лучше удавится, чем женится на Катьке. Что не он слово купеческое отцу Катькиному давал, не ему и держать. Отец и добром его упрашивал, и грозил, и прибил разок - Сёмка рогом уперся, хоть на куски его режь. А сам уж решил, что сбежит с Олёнкой и повенчается без отцовского благословения.
Отец о свадьбе-то по всей Черной Слободке раззвонил, взаперти Сёмку держать ему не с руки было - и так болтали много. Тут как раз время подошло посконь скупать, отец по деревням сам поехал, а Сёмку с приказчиком оставил встречать подводы на въезде в город. Дело-то Сёмка знал, торговаться умел не хуже отца, все хитрости мужицкие давно выучил, - но не до поскони ему было. В первую же ночь поехал к Олёнке. Она, конечно, на мосту его не ждала, а дома у нее он не бывал ни разу, знал только, что на отшибе она живет, в сторонке от Ужова. А ночи темные, долгие уже были - глаз коли. Сердцем он, что ли, почуял, куда ехать надо? Только видит вскоре огонек позади села, у самого леса. Пустил коня вскачь, не побоялся в темноте с дороги сбиться. Глядит, а Олёнка уж бежит ему навстречу. Услыхала издали топот копыт, узнала.
Соскочил Сёмка с коня, а она на шею ему кинулась, хоть раньше только за руку себя брать позволяла: плачет, смеется, слова ласковые шепчет. Рассказал ей Сёмка, как и что, предложил бежать вместе с ним. И подумал еще про себя, что если не согласится - может, прав отец, из корысти она замуж за него хочет. Но Олёнка даже раздумывать не стала, согласилась сразу. Конечно, подготовиться надо было, денег раздобыть на дорогу, батьку найти, который без благословения обвенчает, - тоже не задаром, - да и жить потом нужно чем-то. Сёмка думал в Москву двигаться, там людей побольше и заработок можно найти, но для этого надо хоть какой-нибудь документ иметь. В общем, условились, что к сентябрю Сёмка все соберет и так же, ночью, за Олёнкой приедет.
А прощались на заре - он чуть не наплевал на сборы в дорогу. Хотел тут же на коня ее посадить и увезти с собой куда глаза глядят.
Только иначе дело повернулось.
Оставалось до сентября несколько дней всего, уже собрался Сёмка в дорогу, когда отец взял его в город, - пили они в трактире с каким-то московским купцом, заносчивым и разбитным. И в Черную Слободку возвращались поздно, к полуночи ближе, верхом. Отец беду издали почуял, еще в перелеске коня погнал быстрее - зарево в небе разглядел. А уж как на мосток выехали, откуда всю Слободку видать, так сразу стало понятно, что это их дом горит. Отец так коня разогнал, что Сёмка отстал от него немного, совсем немного.
Дом уже весь пылал, до крыши. Ворота распахнуты были, соседи водой его заливали - да разве такое потушишь? Смотрит Сёмка вокруг, а ни матери, ни сестер не видит. Отец к самому крыльцу подъехал - конь от испуга на дыбы взвился. А отец сразу с коня - на ступеньки и в дверь, в огонь прямо. Сёмка даже крикнуть не успел. Соскочил с лошади, «батя, - кричит, - батя, стой!», бросился к крыльцу - а горит крыльцо, горячо, дым черный, дышать нечем. Прыгнул через ступеньку, но тут его соседи за ворот ухватили, на двор выволокли, подальше от огня. Рвался Сёмка, трое держали.
И минутки не прошло, как выбежал из дома отец. Кричит, а одежда на нем пламенем пылает. С крыльца то ли спрыгнул, то ли упал - ну тут народ его водой стал поливать, залили огонь, конечно…
Через три дня только отец умер. Мать с сестрами в дыму задохлись - это все Сёмке так сказали, что не живыми они сгорели. Может, нарочно сказали, чтоб он не мучился. А отец из дому жестянку вынес - она к пальцам ему прилипла, хотели оторвать потихоньку да выбросить, но он не позволил, а перед смертью отдал ее Сёмке. И клятву с него взял, что никому он ее не отдаст ни за деньги, ни под страхом смерти, только сыну своему или внуку.
Ни о какой свадьбе речи не было, конечно. Катенька к Рождеству замуж вышла - не стал ее отец год ждать, - но Сёмку это не опечалило. Приказчик, подлец, вздумал Сёмку вокруг пальца обвести, отцовские деньги хитростью себе присвоить, да не на того напал. Деньги Сёмку не очень-то тогда волновали, обидно было за отца, что тот пригрел змею на груди. Но в ноябре Сёмка и гильдейский сбор заплатил, и налог на перевод наследства, и свидетельство на себя выправил. А если б не приказчик, так и сидел бы сиднем…
К Олёнке он до весны не ездил. Нет, не верил, что она к его горю хоть какое-то касательство имеет, не верил! Но ведь все вышло, как тетка ее обещала. Жил Сёмка всю зиму в бане, она целехонька осталась, с наветренной стороны стояла. И, как отец, просыпался иногда среди ночи от шороха и прислушивался. Собак не только на ночь, но и днем иногда с цепи спускал. Не боялся, нет, - знал, что могут и баню теперь поджечь. Если столько душ ради этой жестянки загубили, значит, в самом деле она дороже жизни стоит.
Жестянку он в ларчик положил, заказал мастеру в городе: чтобы в огне не горел и в воде не тонул. С виду - будто для девичьих побрякушек, перламутровый, с медными уголками. На виду не стал ставить, в сундук убрал и под полок задвинул. И все думал еще: если гореть баня будет, долго придется ларчик из сундука доставать…
Пасха в том году поздняя была, и на Масленицу уж снег начал таять. Опять ехал Сёмка домой поздно и тоже пьяный был, только не на радости - с тоски напился. Остановился в перелеске, слез с лошади, постоял немного, прошлую Масленицу вспомнил. И так ему тошно стало, что обнял коня за шею и заплакал. Олёнку вспомнил и что спасла она его тогда. Лучше б и не спасала…
Потом всю ночь Сёмка не спал, не мог об Олёнке не думать. А на утро сел на коня и в Ужово поехал. Всю дорогу назад повернуть хотел, не знал, как придет после этого на могилу к родителям. Но так и не повернул. Подъезжает к мосту - а на нем Олёнка стоит, ждет его. Будто заранее угадала, что он к ней в этот самый час приедет.
Глаза у нее еще больше стали, еще синей. Смотрит она на Сёмку и обнять боится. Он сам ее к груди прижал, она так руки опустив и стояла. Шептала только тихонько: «Сёмушка, сокол мой ясный…»
Конечно, она о поджоге не знала ничего - потом услыхала, от людей. И сразу тогда на дядьку своего подумала: ведь рассказал ей Сёмка, как они с теткой к его отцу приходили. Про грамоту в жестянке Сёмка ей говорить не стал.
И надо было убить их обоих, и дядьку-колдуна, и тетку-ведьму, дом им надо было сжечь, а не сватов к ним присылать! Не смог Сёмка. От Олёнки не смог отказаться.
Она его еще полтора года ждала - для девки срок немалый. К следующей зиме Сёмка дом начал строить, ну и отошел уже немного, поуспокоился. Денег отцовских ни рубля не потерял, даже заработал чуть-чуть. Дом на старом месте стал рубить, без роскошеств, но и не без изыска. Печь изразцовую заказал хорошим мастерам, окна остекленные, крылечко резное, подклет высокий, каменный. И крышу тесовую не просто на два ската, а со скосами, и светелку наверху, и резьбу богатую. Строил и думал, как Олёнка в нем хозяйничать станет, как детишки по полу будут босиком бегать - сам строгал половую доску, плотникам не доверил.
- Подробности о половых досках можно опустить.
Она вдруг огрызнулась:
- Я не репортер. Я делаю это, как умею.
Это от того, что больно. Больно вспоминать, зная, чем все кончится.
Долго Сёмка думал, засылать ли сватов, звать ли родственников Олёнкиных на свадьбу: ведь это все равно что на могиле отцовской сплясать. К батюшке сходил, спросил: обвенчает ли сироту без теткиного благословения? Батюшка поломался и согласился, про присуху будто забыл. И Олёнка тоже была согласна.
Свадьбу сыграли в ноябре, скромно. Болтал народ, конечно, что Сёмка против воли отца на Олёнке женится, что ведьма она и ради денег присушила сына купеческого. Что Сёмка любую мог за себя взять - а Олёнке уж девятнадцать лет было. Но как увидели ее на свадьбе, языки-то прикусили. Ведь такая красавица, каких поискать - не найдешь.
А дядька с теткой заявились-таки на свадьбу. Сёмка за топор схватился, едва собак на них не спустил - добрые люди удержали от греха. И кричал им Сёмка, чтобы духу их не было в Черной Слободке, чтобы близко не подходили к Олёнке, а то в самом деле возьмет грех на душу.
И стали жить они с Олёнкой душа в душу. Она кроткая была, никогда Сёмке слова поперек не говорила. В доме уют наводила - радовалась, как дитя, и Сёмка, на нее глядя, тоже радовался. Расцветала она, не по дням, а по часам краше делалась. С бабами в Черной Слободке сошлась, перестали о ней языками чесать - потому что добрая она была, улыбчивая. Псы цепные ее сразу за хозяйку приняли, ласкались к ней, руки лизали.
Одна была у них беда: два года детишек Бог не давал. Сёмка думал, это в наказание ему, что против воли отцовской женился. Олёнка даже в Муром ездила, кланяться святым мощам, по совету батюшки. То ли Бог Сёмку простил, то ли сам Сёмка постарался, а понесла Олёнка вскорости и в апреле родила девочку.
Сёмка, конечно, сына хотел, но так хороша была его дочурка Ташенька, так на Олёнку похожа, что полюбил он ее всем сердцем. И дела у него шли хорошо, нового приказчика он взял, еще один амбар построил. Думал лет через пять мечту отцовскую осуществить - дом каменный поставить в городе и во вторую гильдию перейти.
Но вот однажды вернулся он от амбаров, заходит в дом, а Олёнка над сундуком раскрытым стоит и в руках ларчик перламутровый держит. Что с Сёмкой тут сделалось! Он сам на себя стал не похож, похолодел весь, скулы судорогой свело, рот перекосило. И говорит - спокойно так, тихо:
- Положь на место. Еще раз тронешь - убью.
И сам тогда поверил, что убьет.
Олёнка испугалась, плакала даже.
А через месяц нашептали ему люди добрые, что пока он в Москву ездил, к Олёнке ее тетка приходила. Но что, вроде, в дом Олёнка ее не пустила, на улицу вышла с дитем. Тетка дите на руках тетешкала, в щечки целовала.
Ничего Сёмка у жены не спросил, в сундук сунулся - на месте ларчик, и замочек не тронут. Запер он сундук от греха. А потом как ни уедет он из дому, так тетка сразу к Олёнке - шасть. И Олёнка переменилась, молчать стала больше, бояться. На каждый стук вздрагивает, по ночам просыпается. К Сёмке ласкается: так и льнет, так и льнет, но без всякой хитрости. Прижмется ночью к нему, за шею обнимет - то ли его закрыть хочет, то ли от кого-то спрятаться. Он расспросить ее боится, не хочет слышать, как она врать ему будет.
Попробовал он из дому не уезжать - Олёнка совсем извелась: не спит, не ест, сама собак днем спускать стала. Спросил он все же, чего она боится.
- Что ты, Сёмушка, - говорит. - Ничего я не боюсь. И ты ничего не бойся.
Не мог же Сёмка сиднем дома сидеть - сами дела не сделаются. И решил он перехитрить ведьму-тетку - притвориться, что уехал. И если она или муж ее захотят Олёнке что-нибудь плохое сделать, так он рядом будет, не даст ее в обиду.
В общем, собрала его Олёнка в дорогу - сказал ей, что по деревням поедет, через три дня вернется. Приказчик и в самом деле поехал по деревням, а Сёмка, как стемнело, к дому вернулся. Летом это было, темнело поздно.
Собаки, конечно, его во двор пропустили, не лаяли - повизжали только от радости. Спрятался Сёмка под крыльцом, топор рядом положил - может, против колдовства оно и не совсем сподручно, но пока никакого колдовства он не видел, злодейство одно. Снял кафтан нарядный, чтобы не пачкать, армячок на плечи накинул.
Долго ждал - или показалось ему, что долго. Небо на восходе светлеть стало. И тут видит сквозь щели в заборе: две тени по улице к дому идут. Собаки лаем зашлись - так они и без этого всю ночь брехали. Взял Сёмка топор, скинул армяк с плеч. Слышит стук в стекло - тихий такой, робкий. К окну они, значит, подошли, калитку открыть побоялись, что собаки разорвут. И слышит, что на крыльцо выходит Олёнка. Собакам молчать приказала. Он думал, пойдет она к калитке, тут он и покажется. А она к калитке не пошла, с крыльца спросила только:
- Обещаете, что никогда больше сюда не придете?
- Обещаем, обещаем! - раздался голос из-за забора. Нетерпеливый такой. Мужской.
Может, есть оно, переселение душ? Может, и вечная жизнь на земле существует или воскрешение из мертвых? Потому что этот же голос только что говорил: «Давай, давай. Раскручивай». Нетерпеливый. Этот голос командовал: «Шаг назад». Щелкал ли пальцами тот человек, что стоял за забором? Как щелкает ими «этот», стоящий за спиной?
А Олёнка снова в дом пошла. Долго ее не было. Сёмка из-под крыльца выбрался, ждет. Сам не знает, чего ждет. И выйти бы ему тогда на улицу да собак за калитку выпустить! Задним умом все крепки… Тут идет на крыльцо Олёнка и ларчик перламутровый в руках несет.
Все у Сёмки в душе тогда перевернулось. Забыл про колдуна с ведьмой, только и думал он, что поверил Олёнке, в жены взял против родительской воли, против памяти отца, что любил ее больше жизни, а она вот чем ему отплатила… Думал, что заодно она со своей родней, что сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Внутри как замерзло все, застыло. Шагнул Сёмка ей наперерез, а Олёнка ахнула и назад побежала. Не побежала бы она от него, все бы иначе, может, повернулось…
- Так, это мы уже видели. На ларчик теперь смотри, только на ларчик. Вряд ли парень с ним на каторгу пошел, значит, на хранение кому-то оставил.
- Ларчик в луже крови лежит…
- Это понятно, дальше смотри.
Вынул Сёмка грамоту из ларчика, завернул в навощенную тряпицу и в ладанке себе на шею повесил. Когда спрашивали, говорил, что память об отце. Он сам к приставу пришел, в Черной Слободке еще спали все.
Судья Сёмку жалел, все допытывался, не было ли тут супружеской измены. Или, может, жена в постель его не допускала? Соседей тоже позвали, и все они в один голос сказали, что Сёмкина жена была ведьма, а он души в ней не чаял. Но ведьма не ведьма - для закона не оправдание, хотя приговор судья мягкий вынес, кнут на плети заменил и двадцать лет каторги назначил вместо бессрочной.
Олёнка каждую ночь к нему приходила, до сорочин. Не винила, жалела его. Что жизнь он не только ей, но и себе загубил, и дочке. Все оправдаться хотела - что обещал дядька его, Сёмку, сжить со свету, если она ларчик не отдаст. Сёмке и без ее оправданий в пору в петлю было лезть, он грамотку эту злосчастную едва не сжег. Если бы в холодной огонь можно было развести, сжег бы точно.
Но когда он в больнице был, после плетей отлеживался, заявилась к нему ведьма-тетка. Думала, может, что он в беспамятстве. И как прошла только? Гостинчик принесла - пирог с яблоком. Сёмка в самом деле тогда пошевелиться толком не мог, но заметил, что кто-то тесемку на шее у него развязывает, тут и открыл глаза. Пирог этот яблочный он в глотку ведьме целиком бы затолкал, если бы его не схватили за руки. Вот после этого и раздумал он жечь грамоту, а, напротив, очень ее берег.
- Это, похоже, долгая история. Погляди, там, где он с этим поляком говорит, на шее ладанка у него есть?
- Есть.
- Плохо. Очень плохо… Я, конечно, поищу поляка по имени Петр, но хоть что-то, хоть одно слово об этом месте ты можешь услышать?
- Я ничего не слышу. Не там надо искать…
Зачем она это сказала? Зачем? Чтобы этот транс был последним? Нет, рисковать жизнью дочери ради какого-то древнего манускрипта - это сумасшествие.
- Где?
Перламутровый ларчик с бурыми отпечатками рук. С пустой жестянкой внутри… Таша иногда трогала его пальцами - жжется он, как железо на морозе. Огонь и кровь. «Этим» невдомек, что она все помнит. Что может вспомнить, если до ларчика дотронется. Потому что это кровь матери, а руки отца. «Эти» не знают, как люто она их ненавидит.
Люто, в самом деле люто… Даже страшно… Дыхание учащается, сердце бьет в голову, прямо в темя, кровь приливает к лицу.
- Ну? Что ты замолчала? - «Этот» не хочет больше ждать, от нетерпения переминается с ноги на ногу, нервно щелкает пальцами.
- Мне… нехорошо… Мне надо выпить воды.
Темный человек наливает воду из графина, но невозможно выпить ни глотка - кажется, что от прикосновения его рук в стакан просочился яд.
- Она их отравила угарным газом. Это не так просто с печью, которая топится по-черному и по утрам. Она собирала угольки, который будут гореть без дыма. Ждала лета, чтобы самой ночевать на сене.
- Это неинтересно.
А может, тебе страшно, темный человек? Потому и неинтересно?
Нет, ему не страшно. Ей страшно, - а ему нет. Ей страшно от того, что она радуется чужой смерти, свершившейся мести. Нет, не мести - возмездию. Может быть, и «этого» когда-нибудь настигнет возмездие? Или… он нарочно пришел оттуда, из тех времен, чтобы довершить свое темное дело?
- Давай, ты сама сказала, что надо смотреть здесь. Вот и смотри! - он раздражен. Ему это неприятно. Но не более чем.
Поле, на котором еще нет мельницы. Дорога к усадьбе. Максимушка скачет вокруг дома на палочке, Петруша играет в пыли на дороге, Танечка спит в колыбели.
Старик в черном суконном армяке бредет из Подвязья. Нет, не бредет - очень даже бодро шагает, на посох опирается не из немочи вовсе. Что ворожейке стоит по лицу угадать судьбу? Высокая судьба, но трудная. Воевал, бунтовал, и каторгу прошел, и сквозь строй. И долгая старость у него впереди.
- Не вы ли, ясная пани, будете Наталья Семёновна? - останавливается, улыбается, опирается подбородком на высокий посох.
- А тебе-то что, добрый человек?
И надо бы на вы к нему, из благородных он небось, хоть и в простом армяке.
- Долго же я вас искал! - снова улыбается. Радуется жизни. Воле. Вспоминает что-то, гасит улыбку. - Я от отца вашего весточку принес.
Сердце ударяет один раз посильнее - вдруг жив? - но замирает сразу. Она и день, и час знает, когда отца не стало.
- Мой отец на каторге умер. Давно.
- Я его хоронил.
- Ну? Ладанку принес?
- Да. Она ее в ларчик положила. Поплакала. Ларчик в красный угол поставила.
- То есть он у тебя на виду был?
- Я не знала, что вы ищете.
- Так, так, так… - Он начинает ходить по комнате. - Стой! Пожар! Ты видела пожар! Где ларчик был в это время? Три шага вперед сделай.
- Там стояли дети и вещи лежали. Он сверху.
- Жалко будет тебя отпускать! - Он хихикает. - На самом виду, всегда - на самом виду! Теперь смотри по сторонам, на братьев и сестер. Кто из них оставил ларчик себе?
- Я больше не могу… У меня уже нет сил…
Мелок стучит по полу.
- Чуть-чуть осталось, совсем немного. Давай, давай! Шаг вправо.
Коммунальная квартира на первом этаже. Двор-колодец. Саночки на улицах, саночки… Мертвые на саночках. Черная вода в проруби. Ведра обледеневшие.
- Ларчик. Нас интересует перламутровый ларчик. Саночки нас не интересуют.
Да, «этих» тоже интересовал только ларчик. Настолько, что людские жизни рядом с ним ничего не стоили.
- Он стоит в большой комнате на серванте. Довоенный сервант, стекла… армированные, что ли? Не совсем прозрачные, не гладкие.
- Когда?
- Это… совсем недавно. Телевизор «Радуга» рядом.
- Так… Где?
- Большая коммунальная квартира на первом этаже.
- Очень точный адрес. Сейчас я достану карту, попробуй увидеть поточней.
- Я… не могу больше…
- Смотри. Внимательно смотри. Перламутровый ларчик с медными уголками.
- Вот здесь. Наверное. Точно здесь.
- Милая моя, это новостройки. Ты карту Питера никогда не видела? Там нет больших коммунальных квартир.
- Это здесь. Пожалуйста, я больше не могу, мне надо отдохнуть.
- В поезде отдохнешь. Поехали.
- Но… но я не могу, мне надо домой! Мама с ума сойдет!
- Сейчас ты позвонишь маме и скажешь, что остаешься у подруги. На два дня.
- Я не могу, у меня ребенок!
- Хватит! Мне наплевать. Я считаю до десяти, и ты звонишь маме.
Нет смысла плакать и сопротивляться. Пусть «этот» найдет свой ларчик, пусть все это кончится, наконец! Мягкий вагон постукивает колесами, успокаивает, навевает сон. Хороший ритм, под него в самом деле можно отдохнуть. И пусть приснится что-нибудь светлое. Нет сил больше видеть пожары, убийства, каторжников, злодеев, мертвецов. Кони. Пусть приснятся кони в тумане у реки…
Но вместо коней в тумане старик с обгоревшим лицом склоняется над изголовьем: «Эта вещь дороже жизни…» Каторжник, заросший бородой, хватает за шею: «Эта вещь дороже жизни…» Девочка-убийца смотрит дурным глазом: «Эта вещь дороже жизни…»
Вещь не может быть дороже жизни! Нет таких вещей! А если и есть, все равно ничего нельзя сделать. Ничего!
С каплей чужой крови принимаешь на себя не только проклятья рода, но и его обязательства.
Нет же, нет! Это чужая кровь! Чужая!
Чужая ли? Они стоят со всех сторон и не занимают места, словно время раздвигает пространство. Их много, очень много. Они не просят и не требуют - только смотрят. Из глубины времен. Из такой глубокой, где видно кровное родство со случайным прохожим на улице. Они смотрят и ждут.
Кровь рода не дает покоя. И не даст никогда.
- Надень перчатки, - говорит темный человек у дверей квартиры. - Я не хочу тебя подставлять.
- За… зачем? - слова застревают в горле.
- Я сказал: надень перчатки.
- Зачем я вам? Я же привела вас туда, куда вам надо. Этот ларчик здесь, не сомневайтесь!
- Мне некогда проводить обыск.
Звонок издает сладенькое «динь-бом». Шаркают шаги за дверью. И можно сделать вид, что ничего не понимаешь и думаешь, будто «этот» зайдет в квартиру, чтобы поговорить с хозяйкой, предложить ей за ларчик пять тысяч рублей (или долларов). Можно потом сказать себе: «Я не знала. Если бы я знала, я бы поступила по-другому». Но зачем тогда надевать перчатки?
А если не делать вид - то жизнь дочери дороже всего на свете! И своя жизнь тоже, тоже! Это нормально, это правильно, и незачем заранее обременять себя чувством вины! Чувством долга…
Выстрел звучит сухим щелчком, нестарая еще женщина навзничь падает на пол. Сестра. Все они теперь ее братья и сестры… по крови…
- Быстренько осмотрись, - «этот» перешагивает через мертвое тело в прихожей. - Где он?
Голова кружится, как лопасти лодочного мотора, взбивая воздух в пену. Тошнота катится волной, и вместо слов из горла выбивается всхлип.
- Прекрати истерику. Где он?
- Т…там… - рука поднимается сама собой, указывает на стенной шкаф.
На пол летит хлам: старые лыжи, затертые кожаные сумки, коробочки из-под монпансье с пуговицами и тесьмой. Потом книги, альбом - черно-белые фотографии веером рассыпаются по полу, пачкаются в крови. Крови мало совсем - сердце сразу остановилось.
- Точнее!
- Выше. На самом верху.
Пластинки. Граммофонные пластинки, которые бьются, - и они бьются. Марки. Исписанные тетради, подшивки журналов. Все это происходит на самом деле. Это не транс, не чужое воспоминание.
- Вот он! - темный человек смеется.
- Я… пойду? - она пятится к двери.
- Куда? Сейчас вместе пойдем. Неужели тебе нелюбопытно взглянуть?
Нет, не любопытно. Не любопытно!
Он идет на кухню, трещит электрическая зажигалка - или это шокер? Кожа ощущает разряд, дрожь пробегает по телу.
- Иди сюда.
Скрежет. Ломается крохотный замочек, со стуком откидывается крышка ларчика.
- Я не могу…
- Иди сюда, я сказал. Посмотри.
Почему она слушается этого темного человека? Почему по его приказу шагает через мертвое тело (сестры), боясь испачкать кровью сапоги?
Огонь. Высокий столбик синего огня - с конфорки снят рассекатель.
- Посмотри, - темный человек улыбается. - Можешь даже потрогать. В таких вещах в самом деле немало силы. Знаешь, что это?
- Нет. - Она прячет руки за спину, потому что боится: вдруг грамота прилипнет к пальцам?
- Это страница из славянской книги, написанной задолго до создания глаголицы. Возможно, сам Святослав Игоревич держал это в руках. Экспертиза точно установит и время создания пергамента, и время написания текста. И наверняка расшифрует, что тут написано.
- Это очень важный исторический документ?
- Ага. Гляди.
Темный человек подносит грамоту к огню. Пергамент коробит от жара, он загорается неохотно, он сопротивляется…
- Ты знаешь, что пока не нашли ни одного документа, который доказывает существование этого письма? - В голосе темного человека гордость.
Желто-красный огонь подбирается к его пальцам - почерневший, скорчившийся лист падает на белую плиту рядом с конфоркой. Нет, «этот» не похож на безумца. И те двое из далекого прошлого тоже. Они… слишком холодны, чтобы быть одержимыми. Одержим был тот, кто берег этот листок ценой своей жизни, даже не зная, что бережет. Наверное, в нем и вправду много силы.
Огонь этой силе неподвластен…
- Но зачем? Почему? - вопрос звучит беспомощно, по-детски.
Темный человек смотрит с улыбкой, глумливо.
- Потому что в те времена у славян не было своей письменности. Не было и быть не могло.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Узы», Ольга Леонардовна Денисова
Всего 0 комментариев