Николай Гайдук Волхитка Роман в рассказах и повестях
От издательства Animedia Company
Уважаемый читатель!
Спасибо, что приобрели эту книгу. Надеемся, что она принесет вам немало приятных минут, ведь в нее вложили свой труд разные, но очень хорошие люди: автор, редактор, дизайнер, верстальщик и многие другие.
У нашего маленького дружного коллектива к вам одна просьба. Если книга вам действительно понравится, но скачали вы ее на “пиратском” сайте, то купите, пожалуйста, легальную копию в одном из магазинов, где ее размещает наше издательство (список вы найдете на странице книги на нашем сайте [битая ссылка] -company.cz/ebooks-catalog/volchitka/). Электронная книга стоит не дороже чашки кофе, но таким образом вы дадите автору стимул и возможность создавать новые произведения, а издательству их выпускать. Если же вы приобрели книгу легально и хотите поделиться ей с другом, то постарайтесь, пожалуйста, сделать это, не копируя файл и не распространяя его через интернет.
Мы выражаем вам огромную благодарность за поддержку и внимание.
Вместо пролога
Это случилось летом, в разъярённый полдень, когда по-над землею кипели миражи и в небольшом предгорном посёлке Алтын-Кёль районная редакция тихохонько дурела и едва на стенки не лезла от жары.
В коридоре появился благообразный старец в белой, на все пуговки «задраенной» косоворотке, чёрных сатиновых брюках и почему-то в пимах, на которые даже смотреть было муторно – этакий зной.
Почёсывая бороду, ходок вежливо узнал у квёлой машинистки, где тут «самый главный заседает», осторожно протиснулся в душный, ядовитым куревом пропахший кабинет и водрузил на полировку такую бумажную глыбу – у стола чуть ножки не сломались.
«Графоман! – ужаснулся близорукий редактор и, на несколько секунд похолодев, увидел над бумажной глыбой странное облако – женщину в белоснежном длинном сарафане, каких теперь не носят, с большими, грустью умудрёнными глазами поднебесной чистоты, какие тоже на Руси давно уже «не носят» по причине нашей замутненной жизни. Редактор снял очки, и облако пропало. – Графоман! Сейчас будет меня за горло брать!»
Однако посетитель сделал шаг назад и с достоинством кивнул на рукопись.
– Это вам. Велели передать.
«Кто? – промелькнула мысль, но тут же: – Какая разница? Спросишь, так начнётся болтология…»
Слаб человек, а потому и грешен. У редактора мозги уже взопрели от жарищи и от различных с утра на него навалившихся дел. Неискренне улыбаясь, виляя глазами, он поспешил отбояриться от незнакомого гостя:
– Спасибо, что принесли. Мы это, конечно, прочитаем.
– Дай бог вам здоровья.
Старец поклонился, ушёл и никто его больше в посёлке не видел, будто вовсе и не человек являлся, а наваждение какое-то, рожденное миражом.
Чередом прокатились лето, осень, зима…
Редакторы в провинциальном посёлке не задерживались подолгу. И не мудрено: местечко дикое, и при удобном случае всякий смыться норовил – поближе к цивилизации. Вскоре уехал и тот близорукий, в повседневной суете ни разу не вспомнив о своём обещании, подтверждая мысль известную и грустную: мы ленивы и не любопытны.
Миновало очень много времени, прежде чем сыскался любопытствующий – энергичный молодой преемник, неизвестно который по счету – Андрей Серафимович Цыбинов.
Сдувая пыль и прогоняя мух с бумажных пожелтелых баррикад, очищая завалы, редактор обронил себе на ногу чей-то грандиозный опус гранитной тяжести – даже захромал.
«Интересно, что здесь? – удивился он, открывая папку. – О!.. Почти берестяные грамоты! Ну и писанина, доложу я вам! Глаз можно вывернуть!»
Почерк – стремительный, с густой старинной вязью, непривычными «ятями». Кое-где встречались проруби, проделанные мышами на глубину всей рукописи; мелькали обширные заплатки машинописного блёклого текста.
Несколько дней подряд Андрей Серафимович самозабвенно пыхтел папиросами: читал, перечитывал. «Эх! – восклицал он мысленно. – Пригожая история, только точки не хватает в ней! Золотую точку бы! Но где же её взять? И где поставить?..» В эту минуту Цыбинов глаза поднял и вдруг заметил нечто необыкновенное: рукопись, развалом лежащая в углу, словно бы сияла в полутемном кабинете. На мгновенье перед ним возникло странное облако – женщина с лицом иконописной Беловодской Богородицы. Одетая в белоснежную мантию из горностаев или волчьей шкуры – на дворе звенел морозами январь – женщина раскрыла узкую ладонь и протянула что-то, полыхнувшее призрачным огнём. И в следующий миг редактор услышал горний голос в тишине:
– Спокойно! Мастер знает, где поставить золотую точку!
Видение исчезло, но обалдевший редактор долго сидел ещё в кресле, выронив окурок изо рта и привороженно глазея в одну точку, тлеющую золотом в прохладном сумраке. Затем где-то грохнули двери. Он вздрогнул, вышел в коридор, но всюду было пусто, тихо: рабочий день закончился давно. Вечер за окошками редакции вымарал бескрайние снега, далеко над горами искрилось морозное звёздное крошево…
Переживая необыкновенное волнение, Цыбинов вернулся в кабинет, электричество включил и, нигде не отыскав ничего похожего на золотую точку, только нервно усмехнулся над собой и закурил по новой. И долго потом – от стола до двери – челноком сновал в табачных волнах.
Обмозговав кое-что, он сел за письмецо в далёкий город – стародавнему другу.
Уважаемый Гурий Иванович!
Зная Вашу многолетнюю и прочную привязанность к нашим русским сказкам, хочу показать Вам одну прелюбопытную штуку, но боюсь по почте посылать. Дорога дальняя. Заныкают куда-нибудь, а спросить потом будет не с кого; сами знаете сегодняшних «почтовых голубей». Не имею понятия, каким образом эта сказка очутилась в Алтын-Кёле, но сдается мне, что наши редакционные мыши не первый год уже её читают и рецензируют. А жалко, ей-богу! Человек старался, бумаги черт-те сколько перевел! Ну, это я шучу, Гурий Иваныч. А сказать серьезно: приезжайте, как только дороги подживут немного по весне. Почитаете – жалеть не придётся. Смею заверить: понравится! Где-то, может, посмеётесь, где-то и поплачете, не без этого. Ну и, может быть, пристроите в печать, а то ведь в нашей тощей газетёнке, сами знаете, и за сто лет не напечатать эдакую громаду.
Дружески Вас обнимаю, Гурий Иваныч, и с нетерпением жду. Вместе поищем золотую точку. Она где-то здесь. По секрету скажу: мне её передали, только Вы не подумайте, что я умом рехнулся в этой глуши – подробности при встрече. Горячий привет и поклон Вам от очаровательной Вашей свояченицы – Музы, она у нас в редакции одна из лучших, аккуратная бабёнка и старательная…
* * *
Гурий Иванович Горлов откликнулся сразу. Жизнерадостный, лёгкий на ногу, в Алтын-Кёль приехал он в конце весны. Где-то в пыльных подвалах, в архиве, находящемся под кабинетом редактора, нашёл запропастившуюся Золотую Точку, которая всё время двигалась, искала подходящее местечко для себя. Клятвенно пообещав пристроить её по уму, Горлов забрал себе сказку и с мальчишеским задором, характерным для одержимых людей, взялся за чтение, за перепечатку рукописи. Однако, вскоре «забуксовал» по той простой причине, что почерк в разных главах оказался разный: не одна рука писала и дописывала истории, полные и поднебесной фантазии и самой земной реальности. Местами почерк попадался крупный, чёткий, а местами – как маку насеяли: и с лупой ни бельмеса не разобрать. А кое-где и вовсе нет страниц, хоть плачь – на самом интересном обрывается (Очаровательная Муза постаралась, но это откроется позже).
Горлов рискнул на свой манер подправить сказку, подшаманить. И не везде, откровенно говоря, правка ему удалась, но перелопатил – ой, как много и, в общем-то, успешно, и поэтому очень горько осознавать: в позапрошлую весну, когда Гурия Ивановича Горлова не стало – многие бумаги бесследно пропали. Горлов был одинок, а в его квартиру заселились новые жильцы такой меркантильной закваски, какие ценят бумагу в одном только виде – в купюрах. А самое главное горе для сказки – пропала, как сквозь землю провалилась, Золотая Точка… Теперь я точно знаю, где её приладить; Гурий Иваныч место показал. Да только где она теперь? Где взять? Я никогда таких точек не видел, хотя специально курганы всяких книжек переворошил, там всё не то, не то… Ах, какую точку потеряли!.. Ну да что же теперь? Надо, значит, новую придумывать…
* * *
Много лет мы с Горловым состояли в тёплой переписке. Иногда я у него бывал – проездом. Помню, когда он впервые показал мне отпечатанные главы этой сказки – я от изумления чуть глаза не выронил. Нечто похожее – по широкому размаху, разноцветью – посчастливилось мне слышать в горах Алтая, где я шастал в юности с фартовыми, вольными искателями золота и приключений.
Однажды мы оказались в допотопном маленьком селении, позднее потонувшем в пучине рукотворного моря.
Наш вертолет, спасаясь от неожиданной грозы, колёсами цепляя за вершины вековечных деревьев, вынужден был сунуться в такое узкое ущелье, куда в другую пору ни за что бы не рискнули приземляться.
Люди, выглядывая из-за деревьев и скал, долго не могли приблизиться к нашей винтокрылой «стрекозе». Боялись, потому как впервые видели такое крылатое диво. Но потом, осмелев, подойдя, толковали с нами будто бы по-русски, а мы их с трудом понимали. До того самобытна, чиста и живительна была их старинная речь. Как вода в потаенном колодце – промывает и уши и души.
Но я отвлекся. Короче, так. Золотую точечку, ребята, я нигде пока не отыскал, но, тем не менее, собрав, что уцелело в бумагах покойного Горлова, на свой страх и риск сочинив недостающие места и пристегнув предисловие, я хочу представить на ваш суд причудливую сказку. И тем самым хочу поклониться Гурию Ивановичу и другим русским людям, радевшим и радеющим за наше искрометное словцо, заметно потускневшее в последние годы.
Я в этом деле не специалист, так что извините, если что не так…
С уважением и поклоном B.C. Юрохин
Предисловие
Волхиткою когда-то в Сибири называли колдунью, превратившуюся якобы в волчицу. Каждый волен верить в это или нет, дело хозяйское. Только давайте всё же не будем делать вид, что всегда у нас человек человеку «друг, товарищ и брат». Увы, порой на ум приходит и нечто другое. Homo homini lupus est. Человек человеку волк.
Это, во-первых. А во-вторых, сказка проживает на некой Беловодской стороне, какую наш народ искал и находил в минувшие века, – на Алтае, в северных землях Поморья, в Индии и в других местах, отмеченных небесной благодатью.
В сказке нет конкретной географии, и аналогий тут искать не надо, поскольку речь сегодня приходится вести не с позиции квасного патриота, славословящего свой любимый уголок.
Разговор и печаль – о Земле. Нам была дана планета воистину похожая на сказку. Всякий край по-своему представлялся Беловодским краем, полным прекрасных чудес. Но, как говорится, дай Бог много, а захочется и побольше. В непомерной гордыне человек возомнил себя творцом земного рая. И с песней на устах – «мы наш, мы новый мир построим!» – вмешался в Жизнь и варварски нарушил вековечную гармонию первозданной природы и первозданной души.
И вот результат.
Была душа – царица.
Теперь душа – волчица.
Нет, нет, конечно, не у всех и не всегда. Но, в общем-то, – мало весёлого, если быть откровенным.
И душевное здоровье человека до полусмерти надорвано, и здоровье Планеты настолько плачевное, что помочь ей, кажется, могло бы единственное, но невозможное: если бы все мы покинули Землю на время и дали бы ей, терпеливой и многострадальной голубушке, матушке нашей, хоть мало-мальски роздых в желанной тишине под ясным небом.
Часть первая
ЗАПЕВ пастораль путешественника
Тронул ветер гусли-самогуды
И запели гусли, как смогли…
1
Жил да был в те поры неуёмный гулевой народ, хранил и нянчил в сердце милую надежду и мечту о лучшей доле, безудержными волнами ходил по свету, выискивая беловодский берег, ярко представляющийся каждому на свой аршин, а в общем-то – обетованной райской вольницей, где зимой и лето кипенью кипят молочные реки.
Веками длились поиски, да без толку.
Но однажды в сутеми весенних облаков, раздёрнутых ветрами, высверкнула серебристо-синяя вершина горы Белуши, косым плечом надёжно подпирающей поднебесье. Словно приветливый огонь воспламенился в окошке бога. Завораживал путников, манил, широко высветляя округу и вселяя в сердца удивительно свежие силы.
Смельчаки приободрились. Вот так-так! Свершилось! Наконец-то! Жизнь обещала сказку – и не обманула!
Бодая буреломы, когтистый чапыжник, оставляя клочьями одежду на камнях и сучьях, – смельчаки продрались в тёплое уютное ущелье. Осмотрелись.
Мощная река летела с гор – и невозможно было не назвать её Летунь-рекою. Необузданная жаркая вода шумела, шабуршала в берегах – белее белого. На перекатах и в глубоких омутах белорыбица ходила тугими косяками, бурлил таймень – жирнее поросёнка. Ручные соловьи на ветках, горлица, глухарь, жар-птица, Гамаюн и птица Сирин, и птица Феникс – звенели искрометно и самозабвенно. Подходи, бери – не испугаются. И песню не прервут в твоих ладонях.
В берега упёрся неохватный кондовый кедр – таёжный царь! – угнал вершину выше облаков и нацепил на макушку ослепительную корону, роскошно расшитую золоченой солнечною ниткой… Пёстрым хороводом цветы со всех сторон сбежались на поляны; от жары подплавлялись янтарным медком, делая воздух таким запашистым, вкусным и тягучим – хоть на хлеб намазывай. Дикие пчелы хмелели, купаясь в медовом соку, и никого не жалили. Зла еще не ведал этот край – жалко у пчёлки не выросло.
Огляделся человек – улыбка до ушей. От добра добра не ищут. Лепота. И треснул шапкой оземь человек. Эх, разлюли-малина! Остаюсь!
Перекрестился – да и за работу.
И взошли под звонким задорным топором первые осанистые избы на пологом чернозёмном берегу Летунь-реки. Охотно и легко земля под плугом расстегнулась – приняла отборное зерно… Изумительная земля была, рассказывают. Вечером посох странники воткнули в берег – утром уже зеленеет и цветок на нём закрасовался; христов посошок называется…
2
Сколько лет прошло с тех пор? Никто не знает.
Брожу по тихим улицам деревни. Смотрю. Любуюсь. Душа и сердце теплятся нежностью, ласковым светом. Сколько я проехал и сколько я прошёл по Земному Шару, но нигде почему-то я не чувствовал себя так, как чувствую здесь. Такое ощущение, как будто я сто лет мотался по земле, странствовал по жарким и холодным странам, по заморским континентам и только здесь охватило меня, обласкало пронзительное чувство Родины.
С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно…И теперь ещё дома в «неперспективных» беловодских селениях довольно бодро выглядят. Тесовые коньки на крышах «бьют копытом». Хорошо сохранились причелины, потемневшие и надтреснутые полотенца, окна, калитки… Всё радует, зовёт к себе! То ажурное солнышко встретишь, такое, что впору зажмурить глаза, то птаху: вот-вот запоёт и взлетит к поднебесью. То причудливый цветок с медовой капелькой смолья на лепестке…
Сколько бы лет ни прошло, а люди здесь всё так же занимаются нехитрыми житейскими делами. Ворочают пашню, охотятся, любят, рожают детей. А приспеет время – отправляются в последний путь за тихую, крестами осененную околицу.
Небо за деревней оттеснено горами, чернолесьем. В далёкой дымке – ледник мерцает. День за днём солнце точит его и подсасывает. В той стороне рождается волшебная вода: любую рану быстро заживляет, а слепому человеку может и глаза «промыть»; бывали и такие чудеса.
Летунь-река летит с вершин, водопадами рвётся там и тут и, седея от страха, летит кувырком по оглохлой теснине, дуром ревёт и хохочет на все тридцать три своих каменных зуба и, думаешь, сейчас свернёт себе башку…
Но нет, ничуть!
У Седых Порогов – деревня так зовётся – шумная расхристанная кипень с ходу натыкается на грандиозную заставу. Вода воронками высверливает стрежень, едва не доставая свёрлами до дна, горбатится и прыгает на мшистых валунах за поворотом, норовя столкнуть их с дороги. Вода теряет силу, гасит бешеную скорость и смиренно затихает посреди глубокого природного ковша. Ласковой голубкой воркует где-то в скрыни, за которой и сегодня ещё можно обнаружить водяную старенькую мельницу.
А неподалеку на пригорке приютилась кузница. Ещё стучит в ней сердце и немножко теплится душа…
В ясный вечер, подкованный тёплым оранжевым месяцем, вечер, пахнущий потом коней, и росой, и полынями, – хорошо посидеть на завалинке среди седобородых местных жителей.
Увы! Доживают самые древние ветви беловодских фамилий. Чистяковы, Боголюбины, Звонаревы, Стреляные, Кикиморовы. Люди древние здесь до того, что, кажется, иные из них могут даже припомнить и Ермака Тимофеича с другами, грудью ломившими дикое сибирское царство.
Плохих людей на свете не бывает. Просто мало кто из нас прожил свою судьбу. Многие обмануты в самом начале дороги: не бог, но черт спугнул над нами ангела-хранителя и сбил с пути, но не испортил сути человеческого сердца. Вот почему я с любовью и грустью гляжу на сельчан, в чьем кругу сегодня нахожусь, чьи сказки буду слушать до утра.
Любят старики поговорить. Хлебом не корми, а только дай молодость весёлую свою пересказать. Где и подзагнут они, конечно, не без этого. Но уж тут известно, что ответят. Не нравится, не слушай, а врать не мешай.
Не мешаю, радуюсь фантазиям и разноцветным, искромётным выдумкам людей. Теперь так редко сердце полнится подобной радостью. Вот и захотелось мне – в дорожной тетрадке своей – нарисовать пастораль. Хотя и понимаю, да, прекрасно понимаю… Пастораль в конце XX столетия – это, знаете ли, как-то не того… не серьёзно. И в то же время я осознаю, какое это чудо из чудес! Кругом разор, неверие, тоска, а здесь такие радужные краски и такие радостные звуки…
Слушаю, смотрю и улыбаюсь, думая: «Спасибо тебе, Господи! Сколько ещё силы, сердечного тепла и чистоты хранится в недрах нашего народа!»
И пускай рассвет меня застанет где-нибудь за дальним перевалом, и тысячи других рассветов на чужбине зацветут и завянут закатными зорями – никогда и нигде не забыть мне уже эти лица, характеры, песни, природу, всё то, что было, есть и вечно будет душой народа, какую в нём взлелеяла матушка-земля. И жалко мне сейчас только одно.
Лето в разгаре, дела у людей.
– Не серчай, соколик! – разводя руками, они вздыхают. – Не обессудь, но маленько не вовремя ты оглобли сюда завернул. Летний день год кормит. Языками некогда молоть.
– Понимаю, понимаю…
– Вот и хорошо. А ежли ты понятливый такой, дак ты бы лучше зимой сюда пожаловал…
– Нет, – говорю с улыбкой, – не стану понапрасну обнадеживать. Русь велика, дорог не сосчитать. А мы давайте сделаем вот так. По первоснежью сюда приедет мой помощник, симпатичный парень. Я напишу ему насчёт Седых Порогов, и то, что мне дослушать не удастся, он дослушает. И, может быть, даже золотую точечку найдёт.
– А чем чёрт не шутит, когда ангел спит! – сказали мне, посмеиваясь. – У нас тут, на болоте, кочек этих – не пересчитать. Что говоришь? Ни кочка, а точка нужна? Да мы любую кочку в точку превратим. Тут мастера такие, что ого-го…
Послушал я маленько, два-три вечера, покуда здесь хлестали тёплые июньские дожди – народ никуда не спешил, сидел по домам. А потом распогодилось. Мужики пошли на травокосы в пойме реки. В тайгу на охоту отправились. И мне приспело время запрягать.
3
Ой, как много я тут недослушал, много-много. Даже обидно. И расставался я и уезжал с великой неохотой. Удивительно: почти всю планету пришлось обогнуть мне: где пешком, где трясся в тарантасах, в поездах, сплавлялся пароходами, плотами… Бог ты мой! Каких только пристанищ не было в пути – убогих, сирых и по-царски щедрых. Но только нынче я вдруг почувствовал себя под этим небом как под крышей родимого дома.
Много чего ещё хотел бы записать, да только я ведь это царапаю в дороге. Ох, трясёт, да так трясё… трясеть, как будто еду на квадратном колесе, – аж буквы из тетрадки вылетают на обочину. Так что если где недосчитаетесь моей каракульки, то не спешите корить пилигрима. Вы лучше вспомните наши разбитные, наши развесёлые дороги на Руси!
МАСТЕРА ВЕЛИКИЕ весёлая выдумка старого плотника
Лето мастеруем, зиму дома сидим на печи, балясы точим и продаём…
1
Сколько лет прошло, а всё перед глазами та картина: кругом зима, она там королева – деревья перед ней склоняются в поясных поклонах, гнутые студёным серебром. И в седловинах гор тяжелые снега засели грузно, прочно – до весны. На берегу стоит просторный дом в белоснежной огромной папахе, надетой на лихой манер. Неподалеку церковь, белёная спокойным лунным светом, льющимся откуда-то из-за реки. Самой луны не видно и поэтому возникает странное такое ощущение, как будто церковь эта сама собой сияет изнутри, озаряя мирную округу и настраивая душу на прекрасный лад.
Много, много времени прошло, а всё перед глазами та картина: мастерская плотника, пропахшая смолистыми кудряшкам сосны, берёзы, кедра. На верстаках, на стенках и на полу сверкают гвоздодёры, клещи, долото; стальным оскалом скалится топор; ножовка по дереву и по металлу; напильники, надфили – всего не перечесть…
Старый плотник что-то мастерит, фугуя стружки на пол, на подоконник, а то и просто в бороду себе. Иногда берёт он легонький топорик и начинает «ногти подстригать» – острое лезвие пляшет так близко от пальцев, что без крови, кажется, не обойтись.
– Не боитесь? – говорю я старику. – Так ведь можно и того…
– Спокойно, Федя! – Старый мастер отложил топор и широко, с оттяжкой шуганул рубанком, словно соловья спугнул с деревянной рамы – стружка со свистом слетела на пол. – Спокойно! – он улыбнулся в бороду. – Мастер знает, где поставить золотую точку. Посмотрел бы ты, как пращур мой работал. Рассказать? Ну, сейчас покурим да и расскажу…
Мы прошли по хрустящим кудряшкам, источающим дух заповедного леса. В углу мастерской – возле окошка – два деревянных самодельных стула, один из которых напоминает царский трон; резьба на нём с какими-то лихими завитушками, с фантастическими финтифлюшками.
Седовласый мастер, покряхтывая, угнездился на этом троне. Закурил.
– И Христос был плотником, да не всякий плотник работает как Бог! – заговорил он, глазами улетая за окно. – Эх! Были, мой друг, мастера на Руси! Да такие ловкие ребята – залюбуешься! И за примером далеко ходить не надо. Мой прапрадед был из таковых. Работал – не хуже Бога! Об нём тебе сказать, так не поверишь, а я всё же скажу, коль интересно будет. Только ты не ерзай и не перебивай за ради бога! Страх не люблю, когда перебивают – ни конца потом не сыщешь, ни начала. Понял, да? Ну, поехали, значит.
На Седых Порогах слыл одним из лучших мастеров некий парень Емельян Прокопович, которого не по годам, а лишь из уважения к таланту все прозывали по имени-отчеству.
Емельян Прокопович поставил первую церкву на нашем бугре. Вон, гляди, друг мой, – не наглядишься. Это тебе не городские ваши небоскрады… Или как вы их зовёте? Небоскрёбы? Ну да всё равно. Скребут, скребут по небу. Только чертям на радость ваши камни. А это – дерево. В нём есть душа. Его обидишь, так оно смолою плачет.
Церкву эту на бугре Емельян Прокопович не сам, конечно, ставил, а цельная артель. Но артель атаманом красна – это факт!
Сызмальства Емельян Прокопович работал, говорят, каким-то причудливым серебряным топориком, который мог светиться своим широким острым лезом… Что? Не знаешь «лезо»? Да это ж – лезвие. Так вот. Серебряный топорик Емельян Прокопыча острым лезом отчего-то светился впотьмах, как молодой полумесяц. Да он, может, и правда сделан был из куска полумесяца. Вот говорят же в народе, что, мол, старый месяц бог на звёзды крошит. Похоже на правду? Похоже. Но старых месяцев уж много накопилось под небесами у нашего Господа Бога, вот он блестящую краюху отломил однажды и подарил человеку – мастеру Емельяну Прокоповичу. А зачем? В том есть резон. Ежли кто-нибудь чужой позарится, захочет, умыкнет у мастера волшебный инструмент, – а такое было не однажды – Емельян Прокопович всегда найдёт топорик тот, хоть в землю ты его зарой, хоть брось в колодец.
Но как бы ни был инструмент хорош – это всего лишь присказка, мой друг. А сказка начинается тогда, когда струмент попадет не в лапы каким-нибудь дуболомам или гроботёсам, а в мудрую ладонь мастерового, умытую потом.
Емельян Прокопович – легенда наша. Всё так легко, играючи всё делал! И работник славный был, и пошутить умел с размахом. Со всего плеча!.. Возьмет, бывало, спичку… Да что там спичку, друг мой, бери потоньше! Волосок, ну да, конечно… Помню, как сейчас. Волосок для смеху вырвет из кудрявой забубённой своей головы, на бревно положит… Что? Да нет, не голову! Экий ты шустрый! Голова-то у него одна, а волосьев – не перечесть. Ага-а… Ну, ты слушай, не перебивай. Волосок положит на бревно, размахнётся да со всего плеча топориком хлобысь – и повдоль разлепит пополам! Вот провалиться мне на этом самом месте, ежли я тебе сейчас соврал! Мужики спервоначалу – вот как ты теперь – ни в какую не верили. Мужики специально в городе купили стеклышко такое – уличительное. Уличить хотели. Что? Увеличительное? Да это я знаю, потому как ни раз, ни два туда глядел. Голым глазом не волосок-то вовсе не видать, а в это стёклышко и слепой узрит волосок, разрублённый повдоль.
Глаз был очень верный. Сокол, а не глаз! Размахнётся, бывало… ну, думаешь, хряпнет сейчас – полдеревни под корень снесет! А он поглядит на тебя, подмигнет синеглазенько и ухмыльнется в бороду: «Спокойно! Мастер знает, где поставить золотую точку!» Это он так любил приговаривать, когда был в хорошем настроении.
Вся наша беловодская округа и все артельщики, конечно, гордились таким редким атаманом, ценили высоко, и на руках готовы были таскать его из дому на работу и обратно.
Ох, сколько бы ещё он здесь понастроил, тот мастер, если бы не перешёл ему дорогу преподобный Кикимор Кикиморович. Не слышал про такого? Ну да где ж тебе слышать. Я про него придумал сам одну историю. И никому пока ещё не сказывал. Ни разу. Так что, друг мой, ухо растопырь, а уж я тебе туда жемчугов насыплю – не пожалею…
2
Росло на беловодской стороне большое Древо Жизни. До того большое, говорят, что в дупле у него иногда месяц ночевать останавливался – в дождливый вечер либо в пургу.
На баснословном нашем Древе Жизни яблоки волшебные висели – и зимой и летом. Может, не поверишь, но скажу. Вкуснее, чем те яблоки, ничего на свете нету, друг мой. А поскольку жизнь одна, то и яблоко одно человеку доставалось с того дерева. Родился ребятёнок, например. Папа с мамой подошли, сорвали с ветки – подарили сыну или дочке…
Все по совести жили тогда и Древо никто не караулил – люди лишнего не возьмут.
Но появился откуда-то в наших краях неказистый мужичонка по прозванию Кикимор Кикиморович или Кикимордович. Шибко страшную морду лица он имел. От него даже кони шарахались, да. И стал он приворовывать яблоки с нашего Древа. И не просто так, не с голодухи, нет. Нечистой силе яблоки стал он продавать. Во, до чего дотумкался.
Долго поверить не могли, что такой бессовестный архаровец завёлся про между честных людей. Но однажды утром видят… Свят, свят, свят! Не чудится ли это? Кикимор тот залез на Древо Жизни и рубит здоровенную, яблоками обвешанную, ветку. Ту самую ветку, на которой сидит!..
Видели мы всяких остолопов на нашей беловодской стороне, но чтоб такого – нет!
Поймали стервеца. А что с ним делать? Хотели прогнать с Беловодья, но мужичонка раскаялся, только что землю не грыз. Чёрт попутал, говорит, больше не буду. Примите в артель вашу – плотником. Строить хочу божьи храмы, чтобы, дескать, радовать людей. Знал ить, паразит, что говорить, как подмаслить душе христианской.
Ну, приняли, ага. На свою головушку. Поначалу-то вроде как и ничего. Кикимор семью свою на Седые Пороги из-за дальнего перевала привёз. Жил да работал честно вроде бы, но яблоки с тех пор нет-нет да и пропадали с Древа Жизни. Грешили на хитрого плотника, но ведь не пойман – не вор. Но яблоко – яблоками. А то ещё другое горе приключилось.
Вскоре этот Кикимор проникся к Емельяну Прокоповичу скрытой ненавистью. Сам – чурка с глазами и руки из заднего места растут, вот и завидовал всякому, кто попроворней его. Глядя на ловкого мастера, Кикимордович втайне тоже спички топором колоть пытался. Зачем это ему сдалось? А не знаю. Мечтал, видно, прославиться. Нос утереть молодому Емельке хотел.
Ну, вот однажды и домечтался бедолага. Со всего размаху, да ещё с похмелья однажды поутру пустил топорик мимо спички: брызнула чёрная – чертячья, говорят – кровушка из-под лезвия, и разлетелись пальцы по земле…
Ребятишки с той поры дразнили его не иначе как культяпая Кикиморда, но издалека дразнили. Из-за угла, из-под забора, потому что боялись ему на глаза попадаться. Нехороший глаз был, можно сказать, поганый – недуг в человека посылал. Может, не поверишь, но скажу. Вот если он злой, тот Кикимор, и вгорячах посмотрит на цветок – тут же, на корню, завянет бедный цветик, словно подрезанный, ага.
Ну и вот. Стал Кикимородович калекой, бросил, значит, рукомесло и в сторожа напросился. Древо Жизни стеречь. Представляешь?.. А русский человек, он сердобольный: пригреет сирого, калеку пожалеет. Ну, вот и этого приняли в сторожа. На хлеб-то надо как-то зарабатывать.
И с тех пор ещё сильнее стал Кикимор сердце держать на атамана. Будто Емельян Прокопович рубанул ему по этой волосатой лапе.
Погоди, каналья, думал бывший плотник, аховский работник. Ты ещё попляшешь под мою дуду. И топорик свой серебряный отдашь, и в ножки мне кланяться будешь.
И то сказать! Не зря злодей так размышлял, была для этого прекрасная причина – дочка семнадцати лет. Скажи на милость, друг мой, как могло случиться этакое диво на земле. Папа – страшнее чертушки, мама тоже – извини, подвинься – лишний раз никто не глянет на неё. А ребятенок у них народился, как ягодка. Это про ихнюю дочку, наверно, придумано: не в мать, не в отца, а в проезжего молодца… Ей-богу, дело здесь не обошлось без какого-то проезжего красавца. Может быть, и так. Да только и другое люди говорили. Будто она им приходилась не дочкой вовсе – падчерицей. Ну, это я не знаю, врать не стану.
Звали деваху – Злата. Семнадцать лет – известная пора. И звёзды ярче светят, и соловьи над ухом не смолкают, и не то, что цветы по весне, а и камни цветут в эту пору. Сказать короче, Злата с Емельяном Прокоповичем однажды встретились и прикипели друг к другу, да так, что и смерть показалась бы им слаще, чем разлука. Вот ведь как бывает. Любовь, она такая…
Поначалу тайные у них свиданки были, ну а потом…
Шила в мешке не утаишь. Кикимор Кикимордович вскоре узнал про эти сердечные дела. И поставил перед мастером условие.
Вот такой, примерно, разговор у них произошел.
– Девка созрела. Чую, свадьбой пахнет промеж вас?
– Да, – сознался Емельян Прокопович. – Я хотел к вам засылать сватов.
Бывший плотник свою культю внимательно разглядывал, будто новые пальцы на ней отросли. Молчанием томил гордого мастера. Затем прихлопнул крепким обрубком по столешнице.
– Ладно, паренёк, – нарочно так сказал, чтобы как можно унизительней звучало. – Дочку Злату я тебе отдам. Мастер знает, где поставить золотую дочку! – ерничал он, усмехаясь прямо в глаза Емельяну, зная, что сегодня тот в полной власти его. – Мастер знает! Мы ведь тоже не лаптями щи хлебаем. Отдаю кровинушку… – Он сделал вид, что слёзы вытирает. – Можно сказать, от сердца отрываю. Но и ты, паренёк, постарайся теперь для меня. Уважь, любезный!
Емельян развел огромными жилистыми руками – ветер взвился над столом, занавеску на окошке закачал.
– Уважу, – заверил, – об чём разговор?
Культяпый харю свою плутовскую повёл набекрень и защурил тёмные глаза.
– Не омманешь?
Мастер уколол его сердитым взглядом, как сухой бояркиной иглой. И сердитое слово, готовое сорваться с языка, поспешил запереть скрипучими зубами. Сдержался, лишь подумал: с дураками и разговор всегда дурацкий получается.
– Не обману, истинный Бог!
– Слово?
– Слово. Что прикажешь, то и сделаю. Если это, конечно, будет в моих силах и в совести моей. – Он заглянул в кикимориные зрачки. – Что? Не иначе, как топорик мой серебряный?
– Само собою. Но не это главное. Ты, паренёк, давай-ка сделай вид, что тебя ищут!
– В каком смысле? Что-то я не понял…
– Скройся с глаз на все четыре стороны! – приказал лиходей.
– Ах, вот оно что! И надолго?
– А навсегда!
Емельян Прокопович задумался на минуту. Густые брови заломил у переносицы.
– А ловко ты поймал мена на слове! Мне Седых Порогов дороже нет на свете. Мне Господь Бог отломил кусок месяца здесь, на этом перевале, чтобы я сработал себе светоносный топорик и построил им Святую Русь!.. И я построю! Вот увидишь!
– Значит, не согласен?
Мастер побледнел. Жалко, больно было Злату потерять.
– Эх, Кикимор! Ладно! Твоя взяла! Согласен! А зачем, позволь спросить, мне скрываться с глаз долой?
– А это не твое собачье дело, паренёк. Много будешь знать – скоро состаришься. Ступай.
Емельян Прокопович опять зубами скрипнул, сдерживая гневное словцо. На прощанье слегка поклонился. К порогу двинул – половицы гнулись под ногой. Задержался у двери и вслух подумал:
– Из одного дерева икона и лопата. И человека лепят из одного и того же теста… Почему же ты такой, Кикимор? А я тебе скажу. Зависть! Зависть тебя гложет до костей. И только потому, чтобы меня прогнать, – Злату отдаёшь без сожаления. Ну, ладно, плотник. И на том спасибо. Свидимся как-нибудь, мир тесен.
– Нет, паренек. Прощай! Чтобы и духу твоего здесь не было!
Емельян Прокопович на церкву глянул, на избу, на мельницу: всё любовно слажено его руками.
– Ну, дух-то мой останется, шалишь! – Он улыбнулся через силу. – Бывай здоров, счастливо!
– Да уж как-нибудь… сами с усами. Проживём, даст бог, не пропадем… с серебряным топориком!
– Пропадёшь. От зависти. Не один уже на этом сковырнулся, так и знай!
Бывший плотник рассердился на эти правдивые смелые речи. Глаза свинцом налил и готов был тяпнуть серебряным топориком по шее мастера: Емельян Прокопович, выполняя уговор, сразу же отдал ему инструмент, с которым, кажется, ни днём, ни ночью не расставался.
Но трусоват был Кикимор. Только повертел в руках топорик, а затем небрежно зашвырнул за печку, будто не сказочной штукою завладел, а простым берёзовым поленом.
Мастер понял его, усмехнулся. Здоровенный был парняга – и бревном не зашибить; с таким не скоро справятся и десять мужиков, а что уж говорить про этого культяпку.
Примерно так они поговорили и распрощались.
А на друге утро, ещё до солнышка, Емельян Прокопович покинул свои милые края. Злату-лебёдушку усадил в широкий шитик – самодельную лодку. Затем киянки, свёрла и весь прочий инструмент в охапку сгреб и уложил на днище лодки. Перекрестился на родимую церковку, земной поклон отвесил Седым Порогам и, чтобы сердце попусту не травить долгим прощанием, – быстро отчалил от берега.
Денек был сумрачный. Будто не утренний час подоспел, а вечерний.
Окаянный Кикимор Кикимордович воспользовался тем сумраком. Специально, чтобы мастера позлить напоследок, поднялся до зорьки – серебряным топориком колол дрова под берегом у своего огорода.
Тихий серебряный свет долго ещё виден был с сумрачной реки – покуда лодка не исчезла за туманами…
3
Скучному рассказу нет конца, а весёлая повесть так скоро кончается, ну, прямо хоть плачь.
– А что же дальше было? – спросил я, огорченный такою внезапною остановкой.
Старик вздохнул, вставая со своего деревянного трона. Поцарапал бороду. Лукавыми глазёнками сверкнул. Руки его, не привыкшие бездельничать, взяли рубанок, но тут же вернули на место.
– Что дальше? – он вздохнул. – Э-э, друг ты мой сердечный, таракан запечный! Язык, он хоть и без костей, а устаёт.
Я понимал, что упрашивать и уж тем более наседать на пожилого мастера – только хуже будет.
– Так, может быть, мы завтра с вами встретимся? Продолжим?
Не сказать, чтобы старик цену набивал себе, но… в общем, он замялся, за стамеску взялся, собираясь подчистить пазы в какой-то просторной раме.
– Да я не знаю, право слово, что там дальше приключилось. Ей-богу, не знаю.
По глазам было видно, что мастер не кочевряжится.
– Жалко, – огорчился я. – И что ж теперь делать?
Седобородый сказочник, будто не слыша меня, какое-то время вдохновенно работал стамеской, потом киянку взял – ручка деревянная, а молоток резиновый. Постучал киянкой. Прищурился, нахмурился. И ещё немного постучал.
– Что говоришь? А! Жалко? – Вспомнил он, закуривая. – Иди-ка сюда. Посмотри.
Мы опять прошли по стружкам, сухо зашептавшим под ногами.
За окном были покатые брюхатые сугробы. Ветка рябины краснела – точно снегирь на морозе нахохлился.
– Смотрю, – сказал я. – И что дальше?
– Островок вот тот видишь? В белой папахе стоит. А там – правее – Каменный мыс. И вот на том мысу, на самом гранитном носу, там один хороший бакенщик живёт. Никола Зимний.
– Он что там, зимою живёт?
– Да зачем зимой? – Рассказчик усмехнулся на мою бестолковщину. – Они уже, однако, лет сто тридцать там из речки кормятся, Зимние эти. С водяными знаются, ага. Со всякими русалками здороваются за руку.
– Неужели?
– Сурьезно говорю, сам видел. Мы с ним сидели как-то на берегу и вдруг подплывает одна… красивая рыбина, язь её так! «Эй, – кричит, – мужики, закурить не найдётся?» Ты представляешь, какие русалки пошли? Подплыла, стоит в воде по грудку, два поплавочка розовых качает на волнах – без лифчика, и дальше… нет на ней… В чем мама родила. А водичка-то у нас прозрачная… У меня, у дурня старого, аж в зобу дыханье сперло: рот разинул и молчу. А Никола Зимний спокойно ей в ответ: «Плыви поближе. Тебя как звать?» «Маруся, – говорит. – А можно просто Руся звать или Русалка». Ну, Никола Зимний угостил её отменным табачком и сказал, чтоб в гости приплывала, как стемнеет. Мы, говорит, с тобой жемчужинку поищем… Никола, он такой…
Я удивился:
– Это какая такая жемчужина? Уж не та ли самая… Для всей этой истории с Волхиткой?
Старый плотник послушал меня и говорит:
– Видать, она, та самая, которая тебя интересует. Это как-то во хмелю Никола мне однажды проболтался, будто сыскал на дне реки жемчужину и смастерил из неё дорогую точечку.
– А где она сейчас? Не знаете?
– Говорит, что нету. Пропил, дескать.
– Да ну?
– И я не верю. Он, конечно, выпить не дурак, но голову, однако, не теряет. Никто и никогда её не находил.
– Кого?
– Голову. – Рассказчик тихонько засмеялся. – Я говорю, что голову Никола Зимний не теряет никогда. Не мог он пропить жемчужину. Для себя, наверно, приберегает.
– А ему она зачем?
Помолчав, старик достал шершебель – так он зовёт шерхебель, «матерный» какой-то инструмент, похожий на рубанок.
– Зачем, говоришь? – Мастер ногтем попробовал закруглённое лезвие. – В хозяйстве пригодится. Иногда ведь как бывает? Дойдёшь до точки… А точки-то и нет! – Старик неожиданно подмигнул мне и засмеялся. – Да-а, такое дело… Так что, Федя, ты не поленись, по весне к нему сплавься, да сам спроси. А у меня работа, не взыщи. Она хоть и не волк, в лес, конечно, не уйдет, а всё равно ведь окромя меня работу эту никто не свалит с моих плеч. А эти балясы точить – мало толку. Не прокормишься ими, я пробовал. Желающих послушать много, а чтоб копейку кто-нибудь мастеру подал для вдохновения, так ведь ни капли не выжмешь из этого моря людского.
Уже собравшись уходить, я остановился – по щиколотку в стружке.
– А почему по весне? А сейчас нельзя к нему сходить? Зимой у бакенщика работы мало, насколько я знаю.
– Сейчас его на месте нету, – сообщил старый плотник. – Он ушёл куда-то за Ледоломкой.
– За кем?
– Ледоломка. Птаха есть такая. У нас тут раньше всякие пернатые водились. И птица попугай, и птица посмеши. Всё было, да сплыло. Кого постреляли, кто сам улетел. Ну, речь не об этом сейчас… У него, у бакенщика того, в хозяйстве была одна Ледоломка, но окочурилась по старости годов. На пенсию ушла туда, откуда не возвращаются. Вот он теперь другую Ледоломку ищет. Пропадает где-то за перевалами.
– А зачем она ему?
– Ну, парень, ты даёшь! – Старый плотник покачал головою, словно бы осыпанной седыми редкими стружками. – Когда бы ты спросил, как называется вот этот матерный инструмент… – Он показал на шерхебель. – Не всякий знает, что это такое. А вот про Ледоломку у нас в деревне даже грудной младенец может рассказать.
– У вас даже грудные разговаривают?
– У нас даже немой поёт, – заверил старый мастер и снова подмигнул. – Я тут к одному подхожу на гулянке и спрашиваю: «А не мой ли ты сродственник?» Он посмотрел и отвечает: «Нет, не твой». Я говорю, ну ладно, не мой, так не мой, дальше пой. С тех пор его так и зовут – Немой певец.
Мы посмотрели друг на друга и засмеялись.
– Извините, но мы отвлеклись, – говорю я. – Так зачем же ему Ледоломка? Бакенщику тому.
– А как же? А кто же лёд весной начнёт ломать? Тебя вот не заставишь, однако, ледоломить, ты всё больше сказки любишь собирать. – Старый мастер выудил стружку из бороды. – И я не хочу, как корова на льду ходить там весной. Ни за какие деньги не хочу. А Ледоломка, она из века в век работает бесплатно. Клювом стукнет по реке – и пошло, поехало. Да ты сам увидишь. Приезжай весной, не пожалеешь.
ЧИСТЯКИ И ЧИСТЯКОВЫ в гостях у бакенщика
1
Избушка притулилась на высоком яру – открыта всем ветрам. На подходе к избушке – треугольная белая створа на трёх сучковатых ногах стоит среди молоденьких сосёнок, словно большой мольберт художника. В стороне, на полянке, грудой свалены старые красно-белые бакены, помятые, с облупленною краской – издалека похожи на детские игрушки. Своенравная Летунь-река наигралась этими цацками – сорвала с привязи, помяла на камнях перекатов. А перед самым крылечком бакенской – сети на кольях сушатся. К тёмной бревенчатой стене прислонён багор, солнечно сверкающий наконечником. Около завалинки – два здоровенных весла, похожие на потеси, которыми обычно пользуются плотогоны, съезжая на плотах с верховий диких, необузданных рек. И тут же – под низким тесовым навесом – рыба сушилась и вялилась: хариус, таймень, ленок и что-то там ещё, не разглядишь; рыба эта, как невеста, окутана вуалью – закрыта марлей, чтобы мухи пешком не гуляли по ней, добро не поганили.
Два городских человека, с любопытством рассматривая всё это, задержались на пороге, а потом негромко постучали в дверь.
– Можно к вам? Здравствуйте…
– Проходите, хвастайте! – здороваясь, улыбнулся редкозубый рослый бакенщик, сидевший у окна. – Вы, однако, новый рыбнадзор? Что, нет? Не угадал? А я жду, обещались приехать. Откуда ж, позвольте узнать, пожаловали ко мне такие высокие гости?
Городские люди смущённо потоптались у порога, скрипя подгнившей плахой. Один из них, шутя, ответил:
– Да почему высокие? По метр шестьдесят.
– Ну, как же, как же! Шляпа, галстук… У меня отродясь не гостило такого народу. – Бакенщик строгал какие-то штуковины: поплавки для сетей мастерил. Отложив поделку, он руки вытер о подол не заправленной тёмной рубахи. – Значит, из городу? Рыбки подёргать? Русалку за жабры пощекотать? Что, нет? Опять не угадал?
Снимая шляпу, тот, который помоложе, начал объяснять:
– Тут, понимаете, дело такое… Вы бы рассказали нам про товарища…
– Погоди! – недовольно перебил второй, пожилой. – Про какого товарища? Что ты, в самом деле: «товарищ, гражданин!» – передразнил он весело.
Бакенщик растерянно поднялся. И руки почему-то вытянул по швам.
– Так вы… – Он поморгал. – Из милиции, что ли?
Пожилой приезжий рассмеялся, глядя на молодого.
– Видишь, как напугал человека! – Пожилой уселся около стола, открыл портфель и вытащил бутылку, мимоходом подмигнув приятелю: вот, мол, с чего разговор начинают. – Милицию мы сами обходим стороной, так что вы на этот счёт не переживайте. Мы сказки собираем на бывшей беловодской стороне. В прошлом году здесь был наш человек, он записал от плотника хорошую байку, а продолженье попросил узнать у вас… Вы – Никола Зимний? Правильно? Ну, вот… Вы, случайно, ничего не слышали про Чистякова Емельяна Прокоповича?
– Обижаете, ребята. Нешто я глухой, чтобы про такого человека не слыхать… – Бакенщик заметно преобразился, носом повел, отмечая: «Ишь ты, какая сеструха-литруха! С винтом!» – Ну, как же, как же, – продолжал он, – кто же не знает про Чистякова, про его знаменитый сереброзвонкий топор!
Бакенщик поднялся, широким жестом поправляя свою снегоподобную шевелюру и стараясь меньше суетиться перед выпивкой. Никола потому, наверно, и зовется Зимним, что голова у него белая-пребелая, даже немного иссиня, будто снеговьём пушистым да кудрявым запорошило. И точно такие же брови – как будто снегу намело на козырьки. У них у всех такие волосы в роду, вот потому-то они и зовутся – Зимние.
Хозяин кой-какую закуску на столе сгоношил и чересчур серьезно поинтересовался, кивая на изящную винтовую пробку:
– Как её откручивать-то будем? Гаечный ключ в избу ташшить? Или как? Инструкция-то есть?
Теперь все трое засмеялись и почувствовали непринужденность. В окошко било солнце, дробясь в ведре с водой на золотины и качаясь живым весёлым зайцем на потолке. Пустая клетка в углу стояла, старый спасательный круг, словно большой покусанный калач. Поплавки. Грузила. Чем-то древним, хорошим веет всегда в этих милых береговых и таёжных избушках, и чудится нашему сердцу, что только здесь вот и сохранилось ещё в человеке что-то светлое и настоящее, потерянное в сутолоке тучных городов и даже в сегодняшних весях.
Именно об этом и подумал пожилой приезжий.
– Ну вот, – сказал, вздыхая, – а мы ещё с тобою сомневались: ехать сюда или нет?
Со стола ухой запахло, сушёной и вяленой рыбой. Картошка кудряво задымилась в чугунке, вынутом из горячих закоулков печи. Весело разлили по стаканам, чокнулись за доброе знакомство… Сами гости только губы замочили – на работе, как-никак, а Никола Зимний с большим аппетитом и удовольствием засандалил первый стакан – самый желанный в любой пирушке.
– С утречка продрог, – сообщил он, поглаживая грудь. – Перемёты проверял и в воду бухнулся… – Бакенщик сделал неопределенный жест руками.
– Клюнула, что ли, такая? – не поняли его.
– Но! – усмехнулся Никола. – Коряга. Вот такой топляк! Это раньше были осетры по триста килограмм. Уж я не говорю вам про семьсот, все равно за брехуна сочтёте. А между тем ловили старики. Даже дед мой, к примеру, ловил. Он, кстати, мне и поведал в своё время про Чистякова, который нынче вас интересует.
В красном углу стояла редкая икона.
– А кто это на ней изображен? – простодушно спросил молодой. – Вы серьезно в бога верите?
– Шутя… – Никола Зимний засмущался, белоснежную гриву поправил на просторном лбу, распаханном морщинами; эти городские иногда «не снимая сапога, лезут в душу мужика» с такими щекотливыми вопросами, что охота показать им, где здесь бог, а где порог. – Это Василий Мангазейский на иконе. Рыбакам помогает, охотникам. Я вот охотник до этого дела… в мангазею-то сбегать люблю за фунфыриком, вот потому-то у меня и икона эта и свечечка при ней. Ну, выпьем, что ли? А то прокиснет! – сказал Никола с легким вызовом.
Пожилой горожанин покашлял и надавил под столом на башмак молодого, украдкой подавая знак молчать, а то испортишь, дескать, всю обедню. Бакенщик заметил это и подумал с грустною улыбкой: «Ты на язык наступи ему лучше, не на ногу!»
Маленько осерчав, Никола Зимний нарочно стал рассказывать совсем не то, что городским гостям хотелось бы услышать.
– Бакены поставить на реке – тоже наука. Почему, например, вот эти бакены конусообразные – этот белый, этот чёрный. А? Не знаете? Так я вам расскажу, вы запишите в своей «китрадке». Эти бакены ставятся с левого берега – чтобы мужик налево не ходил. – Никола Зимний вдруг расхохотался, довольный своей шуткой, неожиданной даже для самого себя. – Ну, а ежели сурьёзно, то… Для ограничения судового хода с левого берега. Записали? Хорошо. А вот там вот, гляньте-ка, торчит красный бакен цилиндрической формы. Это к чему?
– Для ограничения судового хода с правого берега, – догадался молодой.
– Соображаешь! – Бакенщик опять развеселился. – Достойная смена растёт!.. А полосатый бакен? А? Этот чёрт полосатый зачем на реке? Не знаете? Так я вам двойку сейчас поставлю в вашей «китрадке». Полосатый бакен – точка поворота судового хода.
– Да нам бы лучше это… про золотую точку, – намекнул пожилой, более тактичный и более терпеливый гость. – Может, мы ещё по капельке нацедим?
– Ну, ежели по капельке, то можно.
Никола Зимний тяпнул, забывая закусить. Помолчал, дожидаясь, когда огненная влага доберётся до сердечных струн. Кожа на лице, на шее бакенщика, дублёная речными просторами, смотрится – будто из красной кирзы. Но после выпитого он как-то благородно побледнел; заволновался, понимая, что это его своеобразный звёздный час.
Скоро огненная влага накалила ему сердце, рассентименталила – влажные глаза глядели мягко, ласково. Раскраснелся бакенщик, разговорился, широко размахивая «потесями» – руки длинные, сильные – словно грёб на лодке супротив течения.
В избушке ему стало тесно, и бакенщик позвал гостей на бережок – показать родимую Летунь, молоком кипящую в каменных клещах излучины. Там сейчас Никола запалит костерок и, уносясь мечтательными взорами за реку, за синие горы, вдохновенно заликует сердцем и душой, затокует, затокует – не похуже глухаря на вешней зорьке, – только успевай записывать.
2
Ледоломка!.. Так на свой лирический манер на нашей беловодской стороне люди зовут обыкновенную синицу, хотя насчет «обыкновенной» – нет, не поверю. Только сказочная птица такие чудеса может творить. Раньше я думал: она, Ледоломка, прилетает весной из-за тёплого моря, где нету ни снега, ни горя, садится где-нибудь на красноталовом кусточке, в тихом уголочке, и затевает жаркую, искромётную песню, от которой ломается лёд. Или вот ещё какая мне картинка грезилась: примчится Ледоломка в этот край, крепким клювом тюкнет-стукнет по реке, зародится трещинка в верховьях – и затрещит, запищит серебряный лёд, раскрываясь, до самого устья дойдет…
Однако, всё не так. Всё гораздо интересней, изумительней. Сказки живут не за морем, а тут, прямо под боком, за русской печкой, можно сказать.
Вот что мы увидели, и вот что мы узнали у бакенщика Зимнего Николы.
Есть у него ручная Ледоломка. Она живёт зимою в тёплой тесной горнице, хлебные крошки и зерна с ладони берёт. Молчит всё время, дремлет взаперти, лишь изредка глазочек приоткроет, покосится на тусклое морозное окошко.
И только стоит вешним ветеркам едва-едва пригреться где-то за соседнею горой и принести оттуда запах талой снежной корки – Ледоломку эту не узнать. Ледоломка словно бы становится жар-птицей: перо на ней горит, глаза сверкают. Ледоломка беспокойно мечется по клетке, по комнате порхает…
Бакенщик посмотрит на неё, в календарь для достоверности ещё разок заглянет. А в календаре уже – самое что ни на есть ледоломное времечко: апрель, кругом сплошная прель, капель.
И Никола Зимний тогда преображается – переодевается в Николу Вешнего. Снимает с себя зимние, тяжёлые доспехи – мохнатую белую шубу, то ли из какого-то белоснежного зайца пошитую, то ли из белой волчицы; такие белые водились тут когда-то. Переодевшись в Николу Вешнего – в лёгкую цветистую рубаху и зеленотравные штаны – бородатый бакенщик открывает двери нарастопашку и, перекрестившись на красное солнышко, восходящее над рекой, шепчет как молитву:
– Вылетай, родимая! Начинай! Пора!
И польётся песня над рекой… Да какая песня, бог ты мой! И слова и музыка – народные…
И вскипит, паром пыхнет Матушка-Летунь!.. Разломанное русло от натуги посинеет, вспучится… И начнет ледолом ликовать, богатырской силой пошевеливая остров, берега. Валуны оживут, с боку на бок ворочаясь на солнцепеке, тюленями плюхаясь в воду. Кедрач – дерево податливое, хрупкое – одним из первых слабо хрупнет на корню. Да что кедрач! Столетний железоподобный листвяк, и тот не выдержит – захрустит, растрясая ощепины и, прослезившись смолою, тяжко вздохнёт вершинами, рушась в ледяную карусель…
Эгей! С дороги! Посторонись! И дерево, и зверь, и человек!..
И денно и нощно шумят и шарашатся шершавые загулявшие льдины!.. И никакой управы не найдешь на них – и не ищи!..
Вот тебе и птичка-невеличка, вот тебе и «обыкновенная»! Разбудила, расколола реку! Того и гляди – быть беде! На мелком перекате, на осерёдках или в тесных каменных «щеках» вдруг появляются огромные зажоры: алмазными горами громоздятся на много-много вёрст вверх по течению. Лёд звенит на все лады и перекликается тысячекратным эхом по ущелью! В ледяной пыли на солнце фонтанируют, сливаются друг с другом небольшие радуги… Разноцветный воздух катится клубками по-над рекой… Заторы лезут выше, выше, выше!.. И скоро будут, видимо, цеплять за облака… Держись теперь охотничья прибрежная обитель, отбегай подальше изба на курьих ножках! Держись, деревенька! Трясись от резного конька на крыше до последней ступени крылечка!.. И здесь, у бакенщика Зимнего Николы, снасти дрожат в сенях, огонь мерцает в лампе и «чарочки по столику похаживают»…
Следуя древним заветам, люди с поклоном и трепетом выносят на трескучий лед присоленную хлебную краюху – «подкармливают» матушку-Летунь, чтобы она была к ним благосклонна: не утопила бы в водоворотах во время сплава на плотах и лодках, не скрутила бы судорогой во время купания; вода всё видит, все отражает, а значит надо, чтобы в ней отражались только добрые дела, – и тебе тогда отплатится добром.
Идёт, гудёт река – через хребты, через века…
Холодным сверкающим лезвием лёд со страшным скрежетом строгает нижние венцы амбаров, жилых домов; легко срезает вербы, ошкуривает молодой топольник; огороды пашет серебристым плугом, и, точно пироги, разламывает лодки пополам и, не найдя в них никакой начинки, отбрасывает в сторону – и дальше прёт и прёт напропалую!.. По бревнышкам раскатывает чью-то поближе до воды поставленную баньку, мраморными плитами устилает улицу, по которой зайцами скачут перепуганные люди, суетятся и кричат, как на пожаре… Собаки жалобно и жутко воют, плачут в небеса, оцепенело сидя на сараях либо чердаках. На дымящихся льдинах головёшками чернеют грачи, вороны что-то клюют…
А ребятишки забрались на ветки высоких деревьев – шумят, качаются, наполненные несмышленой радостью!..
3
Ледяная гроза миновала, рассыпав осколки стеклянного грома по берегам, по островам и протокам.
Угомонилась Летунь-река. Угнездилась во крутые берега.Тихо-тихо теперь по округе, даже слышно порою, как начинает паук в кустах над рекой паутину растягивать; почки трещат на берёзах и ласковая липкая листва со скрипом на волю выворачивается…
Скоро, скоро взойдут первоцветы, ветреницы, ландыши, заполыхают жарки, Марьины коренья разрумянятся. Но больше всего ожидается здесь другое цветение – широкое, дивное. Цветение это всегда бывает после ухода полой воды, после первых серьёзных припёков по-весеннему близкого и обнаженного солнца, когда подсохнет, нежным дымком отдымится– облегченно вздохнет полной грудью! – перезимовавшая земля, источая бражный дух, заставляющий сердце дуреть и плясать без причины.
В эти вешние ночи и дни золотисто-зелёными шалями укрываются в здешних местах мокродолы. Это буйно цветут чистяки – травы дикие, вольные и неприступные. Косари на них глаз не положат и скот не позарится, обойдёт стороной, а не то поотравятся и копытки пооткинут коровы.
Почки этой травы здесь зовут почему-то «небесной пшеницей». Почему? Может быть, и в самом деле с неба столько много её насеялось, травки этой – божья помощь людям. В недород, в голодуху крестьяне гребли в рукавах ручейков, собирали до кучи и в дом волокли ту пшеничку. Мяли, терли и в пищу пускали. И ели за милую душу. А как же иначе? Что делать?! Голод вымучит, голод и выучит…
А в колдовских целебных отварах чистяков издавна купали золотушных ребятишек и вынимали из корыта чистеньких да розовых таких и радостных, что можно бы принять за ангелочков, но крылья за спиной ещё не выросли, а только так – подкрылочки видны.
И другую пользу приносят чистяки, если древних травников послушать. Взять хотя бы эту «пузатенькую мелочь» – всякие там бородавки, мозоли; издавна их выжигали не калёным железом – соком чистяка. Да мало ли ещё каких секретов! Одним словом, к добрым и неглупым людям – добрая трава, и всех добрых дел её не перечислить.
И вот ещё одно добро прибавилось. По имени этой травы стала называться деревенька.
Русский мастер Емельян Прокопович обосновал за перевалом это поселение – Чистяки. И сам стал Чистяковым называться.
Так, по крайней мере, бакенщик рассказывал – Никола Зимний. Но поскольку тот Никола редкозубый – не всему, наверно, и поверишь на слово. Между редкими зубами, как известно, нет-нет да и проскочит весёлое вранье…
4
Крепкий дом стоял на берегу, стеклянными глазами в синих бровях-наличниках далеко смотрел – в луга травокосные, в тайгу, на кедровых и сосновых лапах по горам ушедшую за перевалы. За домом – огород и небольшая «пристань», куда пристали три-четыре плоскодонки, хорошо проконопаченные мохом, аккуратно просмоленные варом. Лодки были как большие – для отца, так и маленькие – для ребятишек, которых он приучал сызмальства самостоятельно жить.
Детей у Чистяковых было – семеро по лавкам и все парни, вот что удивительно. Хоть бы одна девчоночка для смеху народилась.
– Злата, душенька, – просил хозяин с ласковой улыбкой. – Ты уж постарайся, подари мне доченьку на этот раз!
– Ладно, ладно, – обещала женушка, поглаживая выпуклый живот. – Только что-то шибко больно доченька твоя колотит мне ногой под сердце. Да и я лицом, гляди, как изменилась. Не иначе, как опять парнишка будет!
– Ой, Злата, ой, гляди! – «грозился» Чистяков. – Я стараться буду до тех пор, поколь девчонку не достану из тебя… такую же красавицу, как ты!
– Ну, старайся, что же? Я не против, – смеялась хозяйка. – Ты же мастер, ты же знаешь, где поставить золотую точку!
Жили дружно, это сердечное тепло передавалось детям, поэтому день ото дня счастье множилось в дому у Чистяковых.
Сыны росли как грузди белые в бору – один к одному. Крепкие, статные. Любо-дорого смотреть на таких сыновей! И ничего, что сам Прокопыч понемногу сутулился и увядал, зато парни в плечах к семнадцати годам раздались так, что и в двери напрямую не могли пролезть. Кое-как протискивались боком.
Емельян Прокопович, понятное дело, гордился удалыми сынами. Сызмальства учил их топору и плугу, и другим крестьянским ремеслам и заботам, на которых искони держалась наша русская земля. Где шуткой-прибауткой, где всерьёз ребята познавали секреты и премудрости погоды, хлебопашества, учились понимать язык цветов, зверей и многоголосие тайги. И такие оказались башковитые, что своей смекалкой могли заткнуть за пояс всякого-любого – и в том числе батяню своего.
Культяпый Кикимор Кикимордович, который, говорят, с нечистой силой знался, неоднократно приезжал к ним в гости.
В первый приезд состоялся у них вот таков разговор:
– Хотел я тебе в знак примирения возвратить серебряный топорик, – сказал Культяпый. – Да только вот пропал он, окаянный. Честно говорю. Хотел вернуть.
– Верю, верю, – сказал Чистяков и как-то странно посмотрел на него. – Это хорошо, что захотел вернуть. Плохо только то, что долго собирался. А ведь он такой, что ждать не будет.
– Кто ждать не будет?
– Серебряный топорик. Он сам пришёл ко мне. А что ты рот разинул? Я тебе разве не говорил?.. Ну, извини, забыл.
– Так он что же? – изумился Культяпый. – Он у тебя? Топорик?
Чистяков сходил в сарай и принёс топорик в кожаном чехле, застёгнутом на несколько замысловатых секретных застёжек. Серебряное лезвие к тому времени уже померкло и сильно затупилось в руках злодея, но всё-таки ещё светилось в темноте и оставалось таким сокрушительным – камни можно рубить.
Сыновья, подрастая, живо стали интересоваться таким необычным сокрушительным лезвием, и Емельян Прокопович рассказал им, что это был за инструмент, как можно изготовить.
И тогда самый старший изумил Чистякова своей проворностью и смекалкой. Если бог старый месяц крошит на звёзды, решил старший сын, если бог когда-то протянул отцу осколок месяца – для сказочного лезвия, то почему бы не поохотиться в тайге за… упавшей старою звездой?
Сказано – сделано. Скоро в тайге – за чёрным горизонтом – старший сын отыскал упавшую звезду, разлетевшуюся на осколки и, покуда ещё не остыла она, парень умудрился до дому принести и, обжигая руки, отковал себе новый светоносный топорик – ярче прежнего и звончее.
И собрался тот старший, как некогда отец его, пойти по нашей беловодской стороне со своим серебряным топориком – ставить новые дворцы, терема да храмы, невиданной красой пугающие всякую нечисть на земле.
И тут заявился к нему знаменитый наш Петюня Чистоплюйцев, загривок чешет и говорит:
– Храмы – это хорошо, их надо ставить на Руси! Но сегодня, брат, надо нам с тобой рубить священные колодцы. Я так своим скудным умишком сужу. Сухой потоп к нам движется!
5
Бакенщик прервал рассказ.
Ветерок за окошком поднялся, в раскрытую дверь повеяло речною свежестью и запахом сетей, сверкающих рыбьими чешуйками, слетающими наземь – сети сушились неподалеку.
– Я понял по вашим глазам, люди добрые, что ни хренушечки вы пока что не слышали про нашего Петюню Чистоплюйцева!
– Нет, – признались приезжие. – Мы ни сном, ни духом про этого Петюню. А кто это такой?
– Вот собиратели! Итишкины приятели… – добросердечно ругнулся бакенщик и, поправляя пышный «сугроб» своих рассыпчатых волос, потревоженных ветром, стал укорять собирателей русского слова. – Ну-у братцы! Как же так?! Без Петюни вы никогда хорошей сказочки не сварите, ни-ни!..
– А вы? – осторожно спросил пожилой собиратель. – Вы нам не поможете сварить?
Закуривая, бакенщик покачал головой.
– Нет, я уже сварил, вы скушали. – Он выпустил облако дыма. – Я вот курю да на реку смотрю. Скоро сюда пришлёпать должен пароход. Может, видели? С этими… с большими птицами…
– С какими птицами?
– Ну, которые воду гребут.
– А-а-а! Колёса с плицами?
– Вот-вот. Вы на этих колёсах с большими да звонкими птицами… – Никола усмехнулся. – На этих колёсах, коль захотите, можете доехать до наших старожилов, тут недалече, в низовьях. Найдете Чистоплюйцева, он там один остался из этого чудного рода… А? Годится вам такое предложение?
– А куда ж мы денемся? – сказали собиратели рассыпанного слова. – Такая у нас работёнка.
– Ну, вот и собирайтесь… собиратели. Подробности обскажу дорогой до причала. Да бумажки-то свои в клеёнку, что ли, заверните. По воде пойдёте, не посуху, как бы не замокли наши почеркушки. И на что они сдались вам? Вон лучше бы тайменя порыбалили, хайрюзка. Пока что можно зацепить. Бодяжит ещё рыбка по реке. Конечно, измельчало населенье в ней. Мне вот раньше, к примеру, даже двух рук не хватало, чтобы свой улов изобразить. А щ-щас? Двух пальцев хватит, вот как бутылку показать… А что смеетесь? Я не брешу, не глядите, что Никола редкозубый.
Они помолчали, глядя в окно. Вышли за дверь. Там посвежело – ветерок трепал зелёные платки на берёзах, кусты смородины шерстил, словно бы ягодки на ветках пересчитывал.
Скоро старый пароходик с плицами завиднелся на реке, черным дымом от натуги закоптил на белом перекате.
– Ну, с богом! – Бакенщик сунул тёмную ладонь, похожую на потесь здоровенного весла. – Да осторожней на воде, а то она с характером у нас, Летунь-матушка…
– Никола, извиняюсь, как вас по батюшке? – замялся пожилой коллекционер словесности. – Мы слышали, будто бы вы нашли на дне реки жемчужину.
– Уже, стало быть, и вам разболтали? – Бакенщик нахмурился. – Ну, есть такое дело. Есть у меня знакомая русалка. Мы с ней как-то плавали, ныряли и она мне показала хитрый омуток на Русалкиных Водоворотах. Там хранятся у них жемчуга. Там, правда, глубоко и холодно. Судорога стянет – и поминай, как звали. Но ведь не зря же я Никола Зимний: я холодов не боюсь. Нырнул, когда поспорили, ну и достал – ядреную, чуть меньше воробьиного яйца.
– Ого! – изумились собиратели – И где она теперь? Жемчужина.
– Та-а-а! – Бакенщик смущённо отмахнулся. – Нету…
– Ну, а всё же? А? Нам интересно.
– Да ничего интересного. Прошлой осенью загнал за поллитровку.
– За поллитровку? Серьёзно?
Бакенщик ещё сильней смутился. Землю сапогом поковырял.
– Душа горела и просила остаканиться. Такое вот дело…
– А кому отдали?
– Так я ж вам говорю: ищите Чистоплюйцева. Он из этой жемчужины какую-то фиговину собирался делать – кочку или точку, я не понял.
– Точку? – Собиратели русского слова многозначительно переглянулись. – Он так сказал?
– Да я не расслышал, как он сказал. Ну, идите, идите. Вот, уже причаливает. Уже колёса с птицами замолкли.
Седой сутулый бакенщик, стоя на мысу, продутом сырыми ветрами, прощально помахал рукой своим гостям. Долго, терпеливо он топтался на ветру, смотрел на уходящий пароходик, покуда тот не скрылся за речной излукой.
Плутовато улыбаясь, бакенщик вернулся в избушку. Чайник поставил на плиту. Закурил возле окна. Потом достал шкатулку из какого-то секретного ящичка в деревянном столе. Воровато посмотрев по сторонам – на всякий случай – бакенщик бережно открыл шкатулку, достал оттуда скатную жемчужину и, нацепив очки, стал её рассматривать.
– Ага! – вслух подумал он. – Раскатали губу на готовенькое! А то я сам смикитить не смогу, куда мне эту точку жемчужную приладить. Я, конечно, не мастер, но ничего, какие наши годы? Будет праздник и на нашей улице! Если нету точки золотой – сгодится и эта, жемчужная.
ЗМЕЙ-СУХОВЕЙ случай, о котором и старожилы не помнят
1
Всемирный потоп – стихия, сегодня известная даже малому школьнику, не говорят уже о людях взрослых. Но потоп этот – поймите меня правильно – это был мокрый потоп. А вот о всемирном Сухом Потопе слышали не многие, потому что это место фарисеи и чернокнижники нарочно измарали, изъяли из учебников истории. Во-первых, потому что, во многой мудрости много печали, а во-вторых, чем меньше знаешь, тем лучше спишь. А между тем, пора бы и проснуться. И прислушаться давно уже пора к тому, что звучит как сказка, а на самом-то деле… Ну, да ладно. Начнём по порядку.
Жил да был на нашей беловодской стороне один знаменитый чудак – Петюня Чистоплюйцев. По молодости в городе, рассказывают, он много и старательно занимался разными науками, перетрудился, бедолага, переусердствовал и голову чуточек повредил какими-то шибко мудреными книжками; то ли много прочитал, то ли сверху, с книжной полки, шибко много упало на черепушку; история об этом умалчивает. Ясно только одно – повредился Петюня. Но, однако ж, нету худа без добра.
С той самой поры Петюня чувствовал себя свободной птицей. По лесам, по деревням скитался. Нигде не работал чудак, а всегда – «сытый, пьяный и нос в табаке». По такому поводу завистливые люди догадки строили: был, говорят, у Чистоплюйцевых фамильный самородок, и немалый, потому, дескать, такое райское житьё у чудака.
Петюня слышал эти россказни и, ухмыляясь, соглашался:
– Да, есть у меня кой-какой самородок! – и по голове себя при этом постукивал пальцем…
В то далёкое лето, накануне страшного суховея, проходил Петюня Чистоплюйцев по многим беловодским деревням и городам. В Чистяки неоднократно заворачивал. Поднимая свой жилистый перст, предупреждал он всякого встречного и поперечного:
– Бойтесь, люди, бойтесь! Сухой потоп идёт на нашу землю! Запасайтесь святою водой! Я так своим скудным умишком сужу…
Но ему, конечно, не поверили.
– Ничего, Петюня! Сухой потоп? – смеялись. – Это не страшно, Петюньчик. Лишь бы мокрого не было!
2
И светло и тихо лежал кристально-чистый воздух поутру над беловодскою долиной. Ничто беды не предвещало, и вот на тебе: свистопляска чертей началась в одночасье.
Солнце, в полуденный рост поднявшееся над землей, точно обуглилось вдруг – потемнело, присыпанное взвившимся песком. Из-за перевала с южной стороны гибельным набегом ринулись чудовищные бури…
На тропах, на дорогах вскоре намело могильные холмы. Звери задыхались в норах, птица мёрла в гнезде. Обмелели и примолкли реки; вздувшийся тухлый таймень, осетры двухпудовые, ленок и хариус – рыба косяками валялась на перекатах. Притоки пересохли, обнажая грязные донья. Замутились ручьи. Под красновато-рыжей шапкой раскалённого песка замирал животворный некогда, с кристальной водицей, кипун – святой родник, возле которого стояла потаённая часовенка.
А свистопляска длилась!.. Длилась день и ночь – неделю, две! И столько было вздыблено песка, словно черти в своих ступах раскрошили и истолкли все беловодские горы!..
Когда выдыхались кручёные злые ветра и песок барханами валился на живьём зажаренную ржавую траву, усыпанную драным листавьём, птичьими перьями и хвоей, по желтушному безоблачному небу куролесило оплавленное солнце. Нещадное, острое. Такое солнце может выколоть глаза, если глянуть в открытую…
Крестьяне, как погорельцы, почерневшие от солнцежара и от горестных предчувствий, скорбели и молились ежечасно:
– Дал бы бог дожжу в толстую вожжу!
Но, похоже, что бог отвернулся от них и, пользуясь этим, черти на земле спешили править бал, веселясь от человеческого горя.
– Гляди, что они делают! – посмеиваясь, говорил какой-нибудь потомок вертопраха. – Они все ещё верят! Лапотники несчастные!
Люди ловили змей в тайге, убивали и на берёзах развешивали, чтобы дождь пошел… Но нет! Не помогали человеку нынче его древние наивные приметы… Борозду сохою проводили поперёк улицы – бестолку. Пробовали мох бросать в колодцы – и тоже без пользы для дела.
Сухо в мире. Сухо. Нет как нет дождя, хоть задавись.
Жар погубил посевы окончательно. Сгорело то, что чудом уцелело в песчаных бурях.
В беловодской долине за Чистяками и ниже – в июле и августе – зерно золотыми слезинами капало наземь… Пустой колос понуро и пьяно кривился на пересохшей ножке, качал усатой рыжей головой и падал навзничь на растресканную почву.
По вечерам, в короткий час надломленной жары, в беззвёздном безжизненном мороке стелились по-над нивами горластые грачи. Глухо граяло густое воронье с набитыми зобами, с темно-коричневой подпалиной на крыльях и хвостах – солнце нажгло.
Разжирев на бесчисленных зернах-паданцах, птицы в ту пору больше пешком ходили по земле, чем летали по небу.
Иногда – на вечернем, на утреннем ли горизонте – появлялся вдруг Петюня Чистоплюйцев. Теперь, когда пророчество почти сбылось, на него смотрели по-другому. С уважением и затаенной опаской: что на этот раз чудак промолвит?
Но Петюня, зажимая под мышкой очередную мудрёную книгу, в драных лаптях шагая по песку, хмуро молчал. Оглядывал распотрошенный лес, луга, деревню…
Сытый ворон летел над Петюней, тащил в когтях добычу – самое яркое яблоко, украденное с Древа Жизни.
Чудак, по щиколотку утопая в песках, удрученно бормотал, косясь на птицу:
– Это цветочки, цветочки, а ягодки ждут впереди! Скоро не яблоко ворон потащит в когтях – весь шар земной!
Ночью над горами в рассохшихся тоскливо-зелёных небесах виднелся тусклый месяц – как трещина. Испекшимся воздухом больно было дышать: саднило и царапало гортань…
Поляны позабыли вкус тумана и прикосновение целительной росы. Почернело сказочное Древо Жизни, притихло – соловьи и жар-птицы покинули на время своё пристанище. Жизненного соку поубавилось в корнях и ветках: яблоки сморщились и погасили румянец. Мёртвый скрученный лист, переспевший до срока, шуршал в тишине беловодской округи, облетал, навевая тяжкие раздумья о завтрашнем голоде-холоде.
Хлеба повсюду враз подорожали.
Чистяков собрался ехать на осеннюю ярмарку – за перевалы в город.
Вздыхая, жена спросила:
– Да с чем же ты поедешь? Денег кот наплакал.
– Это верно. Денег не ахти как много, да только я решил прихватить с собою кое-что, обменять на муку.
Помолчавши, Злата догадалась.
– Серебряный топорик надумал променять? Так он же старый у тебя. Затупился.
– Я подточил. Как новенький теперь. Ты разве не заметила? От него всё подполье в сарайке горит со вчерашнего дня…
– Вот как раз со вчерашнего дня я там ещё и не была. – Жена вздохнула. – Жалко. Топорик-то продавать.
– Ничего, вернётся…
– Как ты сказал? – Злата вскинула брови. – Как это «вернётся»?
– А ты разве не знаешь? Он ведь от Кикимора… – Емельян Прокопович смутился. – От отца твоего… он ведь сам вернулся. Тетя твой собирался отдать, только ещё неизвестно, когда бы отдал. А топорик ждать не стал – сам ко мне вернулся.
Женщина смотрела – поверить не могла.
– Это как же – сам?
– А вот погоди, узнаешь. – Чистяков улыбнулся. – На ярмарку поеду, променяю на муку, а через день-другой серебряный топорик снова будет здесь.
Злата задумалась.
– Обман получается. Нехорошо.
– Так я ж не нарочно. Я честно говорю, что так-то, мол, и так… отдаю вам топорик в руки, но только помните, что он с ногами – может уйти из дому. Держите на привязи. А не удержите, так не взыщите.
Грустно посмеявшись, Злата сказала:
– Делай, как знаешь. Ты – муж. Голова. Тебе думать, решать.
– А что тут думать? – Емельян Прокопович достал серебряный топорик из кожаного специально шитого чехла. – Жалко, но что поделаешь, как-то надо кормить семью.
3
На утренней зорьке упали первые стылые снеги: сверкали и похрустывали яичной скорлупою под копытами, а сзади, в конских рытвинах, оставленных посреди двора, – дрожал солнечный свет, кажущийся мокрыми размятыми желтками.
Напоследок, проверяя упряжь, сани, Емельян Прокопович обошёл кругом коней, стоявших за воротами.
Петюня Чистоплюйцев мимо брел. Остановился рядом и неожиданно посоветовал:
– Верни топорик сыну и никуда не дергайся! Зря ты, Прокопыч, в город навострился. Я так своим скудным умишком сужу: тебе обратного пути не будет.
– А что ты мне прикажешь: суп из топора варить? Зима на носу, – занервничал хозяин. – У меня, Петюня, фамильных самородков нет за пазухой, не прокормишься на авось.
– Лучше быть голодным, да живым, чем сытым, да мёртвым. Я так своим скудным умишком сужу, – резонно ответил чудак и лаптями захрустел – вдаль по снежной дороге.
«Вот проныра какой! Откуда же он про топорик узнал? Даже сын ещё не спохватился, а этот босяк – тут как тут!» – удивился Емельян Прокопович, тревожась и не зная, как лучше поступить: остаться или только волшебный топорик оставить и всё-таки ехать?
Злата вышла за ворота – проводить.
В простых нарядах Златы, во всей ее фигуре чувствовалось что-то королевское: крестьянки так не ходят; с таким небрежным шиком ни одна из деревенских женщин не умеет носить ни узорный платок, ни жакетку. Емельян Прокопович не раз об этом думал. Тайна, большая тайна сокрыта в каждой женщине. Но Злата среди них – тайна и загадка, не измеримая большая… Неужели правду люди говорят о её королевской крови? Или – царской, точнее сказать.
Емельян залюбовался вдруг женою – точно в последний раз глядел…
«А всё Петюня чертов! – спохватился он. – Смутил меня своею болтовней!»
Бабье чуткое сердце ещё с ночи беспокойством переполнилось. А теперь и вовсе – места не найдет себе в груди.
– Ты поосторожней там, – просила тихо, слезно. – В горах-то поди скользко…
– Не первый раз! Ты что, мать? Бледная какая-то. Не выспалась?
– Ох, не знаю… Боязно мне что-то отпускать тебя в далекую дорогу!
– Тю-ю!.. Ты брось дурить, – одёрнул он помягче и нахмурился, глядя на удаляющегося Петюню Чистоплюйцева. – Так что? Давай останусь? А что мы будем есть? Детвору чем кормить?
Злата покорно вздохнула.
– Да я понимаю… А может быть, завтра уехал бы?
– Спокойно! Мастер знает, где поставить золотую точку!.. Сегодня? Завтра? Какая разница?.. – Чистяков заволновался, сердцем чувствуя правоту в словах женщины: задержаться надо бы немного и тогда… А что тогда? Чему быть, того не миновать. – Очередь на ярмарке с каждым днём растет, так что надо поспешать, моя хорошая!
– А Петюня чего здесь топтался?
– Подвезти просил… – он отмахнулся раздраженно. – Да нам не по пути. Ну, все, мать, не горюй! Я ненадолго!
Как-то очень порывисто, крепко Злата обняла его, поцеловала.
И осталась одна-одинешенька на дороге; дети спали, батя с ними вечером подосвиданькался.
Взбодряя не столько упряжку, сколько себя, Емельян Прокопович сильно встряхнул поводья и отчаянно-весело свистнул. Кони, грудью распирая хомуты, свежо и в охотку слетели под гору и, радостно копытя чистый путь, выпугивая снежные искры из-под ног, скрылись за первою скалой на повороте.
И сразу – точно свету поубавилось на улице: в глазах у Златы помутилось. Женщина руки прижала к груди и заплакала, последним слухом слушая заливистый переплеск поддужного колокольчика, летящего с горы на горку – в немыслимую и необъяснимо-пугающую даль.
Злата шагнула вперед и застыла… Сердце под рукою громко и тревожно билось, вторя колокольчику. Сердце готово было рвануться из груди – бежать за своим ненаглядным, своим невозвратным.
Она с трудом заставила себя отвернуться, пойти домой.
Ребятишки уже просыпались. Старшие ходили по ограде, дрова носили в избу, воду, с коровой в сарайке управлялись и между делом наблюдали в сизой синеве над крышами перелет каких-то запоздалых журавлей. Ещё никто не знал, а только с болью чувствовалось каждому: эти печальные птицы навсегда будут связаны в памяти с последним отъездом отца. Эти печальные крики журавушек – точно сбитые с дерева листья – широко и плавно слетали с поднебесья, просились в душу и навечно прятались на самое глубокое сокровенное донышко.
Младший мальчик подошел, подёргал за материнский подол.
– Мамка, Артём говорит: кто-то наш серебряный топорик своровал!
– Никто не воровал. Найдётся.
И снова младший приставал, дергал за рукав:
– Мам, ну ты чего? Ну, ты послухай, мам! А когда наш папка возвернётся?
– Скоро, скоро, сыночек… – рассеяно отвечала Злата. – Скоро найдется топор, не волнуйся. Ночь настанет – топорик засветится – и найдем. Он, может быть, под снегом где-нибудь… Айда в избу, а то мне что-то зябко.
В доме после отъезда отца как-то тихо, пусто. И хорошо, что детвора всё время колготится, с вопросами лезет.
– А кого нам папка с ярманки привезёт домой?
– Да уж привезет, конечно! Гостинцы будут каждому – один другого краше. За тем наш папка и поехал в город…
– А какие они, эти ярманки? Мам! Чо там? Как там?
– О, ребятишки! – Она улыбнулась, глядя куда-то вдаль. – Ярмарки у нас богатые. Их лучше один раз увидеть, чем сто раз про них слышать. Вот подрастете – увидите.
Младший парнишка резонно сказал:
– Ну, когда это мы подрастём! А ты бы сейчас рассказала…
Посмотрев на печь, на стол, где ждала стряпнина, Злата передник надела.
– Дела много теперь, а вот вечером, – пообещала она, – вечером сядем рядочком вокруг стола, самовар согреем. Вот тогда-то я вам и расскажу, распишу, как могу. И даже, спою, может быть. О наших ярмарках много песен поют по Руси.
ВОСКЛИЦАНИЕ О БЕЛОВОДСКИХ ЯРМАРКАХ застольная песня
И слышал я, и продолжаю слышать: как бы ни был, дескать, русский человек сегодня обут, одет, накормлен, а все душа в нем рвется – к минувшему деньку. И что ему там грезится такое?.. Непонятно? Так я вам отвечаю, господа.
Из разговора
Кто не бывал на наших беловодских ярмарках, тот пускай не хвалится Москвой или Парижем, или каким-нибудь Лейпцигом. Видели мы всё это и знаем! И на мякине нас не проведёшь!
А ты приди, любезный, к нам на ярмарку!.. Поглазей, пощупай да покушай, да красного звону послушай!.. Вот тогда мы и поспорим, кто из нас богаче, что у кого вкусней!.. И вообще – за чаркой мёда посидим, поразглагольствуем о житье-бытье, о счастье… Приходи…
Да только нет и нет! Увы и ах! Кто не бывал на наших беловодских ярмарках, тот уже и не сможет вовеки на них побывать!
Отполыхали ярмарки весёлыми нарядами! Отзвенели золотыми серьгами да бусами!.. Отплясали на большом кругу!
Приезжай, конечно, разлюбезный! Ворота у нас всегда настежь открыты, но теперь совсем не то увидишь, эх, не то!.. Обмельчали ярмарки – словно моря, бывшие когда-то без конца, без края, а теперь усохшие до размеров озера. Народец душой обмельчал!.. А вот раньше… О-о-о! Другое дело!..
Я сам не люблю, когда люди вздыхают, закатывая глазоньки под облака: ах, раньше, мол, раньше! Раньше было всё лучше, «красивше»! Гусары, шпоры, тройки с бубенцами, скрипки, зимний вечер у камелька и всё такое прочее и тому подобное…
Нет, любезный, нет! Мне ничего не жалко в старине! Всё просвистел бы, всё пустил бы прахом из-за своей отчаянной души! Все!.. Кроме беловодской нашей ярмарки, сыспокон веков прославившейся тем, что купить здесь можно всякую штуковину и даже чёрта лысого в придачу!..
Помню, помню, как же?
Сразу у ворот встречали гостя дубовые просторные прилавки, похожие скорей на мостовые, нежли на торговые ряды! Доски прогибались и кряхтели под тяжестью различных изобилий!.. А на этих «мостовых» – насколько глаз хватало – лежали свиньи целиком и по частям: головы, зады, окорока! Баранина, телятина, козлятина… Красные коровьи туши вздыбились на крючьях под навесом!.. Огромная туша быка… Туша буйвола… Да всё, что угодно!.. Подойди и подморгни мордатым мясникам, похожим на заправских палачей: сделай-ка, дружок мой, в лучшем виде! И тут же стальная секира сверкнет полумесяцем, полыхнет полусолнцем – и смачно, удачно отхватит самый лучший кусок: огузок, грудинку, подпашек, английский филей!.. Главное, ты денег не жалей! А в остальном – без проблем! Что пожелаешь, любезный, то и потащишь до дому! Только ты домой не торопись, ты ещё даже не огляделся, как следует. Ты же только рот разинул у ворот, а надо к центру, к центру пробиваться.
Ближе к центру нашей тороватой ярмарки на прилавках осетрина громоздилась – берёзовыми толстыми поленьями!.. Застывший тайменюка на тебя глазел, как водяной какой, – глазищи с воробьиное яйцо!..
Живая рыба плавала в стоведёрных бочках и чанах, где вода перемешана с водкой: в такой волшебной влаге, слышал я, и до Питера можно было рыбицу довезти живьём до царского стола – и довозили!
Не хочешь этой рыбки? Ну и ладно, не беда, любезный. Двинемся дальше – в темпе вальса.
Вот, смотри, балыки поджидают тебя! Скучающий торговец – нету покупателей, заелись! – ходит, перепачканный по локоть, как в грязи, в чёрной зернистой икре!.. А ещё дальше – облепиха-ягода виднеется рыжими пахучими буграми, точно под прилавками взялись рыть большие погреба и лопатами наверх накидали под завязку рыхлой мокрой глины!..
И тут же знаменитый беловодский сыр стоит высокими кругами, такими забубёнными колёсами, какие и втроём не укатить – пупок развяжется!.. А тут, смотри, сметана, а там сливки, а там сверкает птичье молоко в бидонах!.. Да, да, любезный! Ты не ослышался! Именно птичье молоко, а не коровье! Тебя, пришедшего сюда продавать коровье молоко, любой мальчишка может обсмеять!..
Куры клокочут в красноталовых корзинах! Петух, привязанный суровой ниткой за ногу, чтоб не сбежал, горделиво кружит по прилавку разодетым щёголем, клювом тычет крепкую тесину – выбирает зерна из щелей. Ярко-малиновый гребень шириной с ладошку, с боку на бок бултыхается и весь горит сквозным живым огнём, когда петух из тенечка выходит на солнце. Петух такой, что всякий соловей-разбойник перед ним – как школьник перед седым учителем, ей-богу. Петух этот как воздуху побольше заглотнёт, да как заголосит, словно иерихонская труба, да как замашет крыльями, точно дорогими красными платками, – от такого петуха и темень расступается, и нечисть разбегается, если она вдруг просочилась на эту ярмарку.
И всё же петух – не диковина!.. Изумишься, рот разинешь, если встретится тебе легендарный беловодский ворон, знающий немало слов по-человечьи! Ворон этот может рассказать, как сам он и его далёкие сородичи пировали в низовьях Волги – на пепелище Хазарского ханства, кружились над широким Иртышем и над Кучумовым городищем; клевали стеклянные очи убитых татар и монголов, и русичей; и хриплые чёрные песни тянул этот страшный варнак над головой Пугачева и Разина!.. Ах, чёрный ворон! Бессмертный, загадочный! В нём, как в жутком живом конверте, запечатаны, запечатлены многие минувшие века! И светлая и тёмная история Руси!..
Шагаем дальше… За первыми торговыми рядами – вторые громоздятся, третьи… пятые ряды!.. Одежда, лица, говор, смех!.. Всё перемешалось в лихом водовороте!.. И ты в нём растворился – малой каплей!..
Посторонись, любезный! Катятся откуда-то новые смолистые тележные колёса! Звенит наковальня! Подковы на счастье куют! Да что там подковы! Если не дай бог когда-нибудь раскуётся, разуется та легендарная блоха, которую тульский мастер подковал, приобул, – хватай блоху за жабры и сюда скорёхонько вези; тут мастера не только что блоху подкуют, но и всякого блошиного ребёнка!
Звоном звенит наковальня!.. Наборная упряжь бренчит серебром. (Упряжь наборна – лошадь задорна). И слышится, как песня для сердца казака, заливистое ржание коней, копытами роющих землю, люто грызущих удалые удила, так, что искры веером летят из-под кремнистых молодых зубов!.. Добрыми печальными глазами глядят на тебя – покупай скорее, не раздумывай! – и орловский рысак, и арабская широколобая лошадь; и золотисто-рыжий, рослый и выносливый дончак, хорошо известный в царской кавалерии и в боях за беловодские долины; и грудастый волосатый, неуклюжий, но могучий паровоз-тяжеловоз; и атласный, тонкий статью, гордый и горячий, хлёсткий на ногу ахалтекинец, краденый где-нибудь в Турции и неизвестно какими ночными дорогами пригнанный сюда!.. И шотландские пони имеются для детворы! И великолепные Пегасы для поэтов!.. Да, да, любезный, не удивляйся! Только здесь, на нашей беловодской ярмарке, выбирали себе удалых, озорных крылачей наши знаменитые витии, улетевшие теперь под облака – звёзды хватать с небес!.. Именно тут в своё время были замечены светлые тени Пушкина и Гоголя, Толстого и Достоевского; кто-то здесь выбрал Пегаса, а кто-то гусиное перышко, да не простое – беловодские гуси, живущие в молочных реках, сказочными перьями давно уже оперяются!.. И если уж о птицах говорить – только здесь вы встретите и жар-птицу, озаряющую полночь над ярмаркой, и Феникса, воскресшего из пепла. И птица попугай, и птица посмеши – все они гурьбой сюда слетелись, по веткам расселись!
Ну что, устал?.. А нет, так двинем дальше!
За этими гривастыми рядами тебя, любезный мой, встречают скоморохи! Белый медведь, так называемый князёк, на железной привязи танцует, кувыркается и чешет себе пятки по приказу мрачного усатого хозяина-цыгана!
А сейчас – внимание! – держи ухо востро! Воры-карманники снуют с монетою, заточенной, как бритва, или с обломком бритвочки, спрятанной под ногтем!
Гадалки подступают, за рукав начинают хватать и судьбу твою читают по ладони быстрее, чем иной прочел бы то же самое по книге!.. И если ты доверчив, наивен, как дитя, и позолотишь гадалке ручку раз-другой – пиши «пропало!» Тебя в одно мгновенье облапошат, обдерут, как липку. Замелькают, зашуршат перед тобою разноцветным веером – черви, пики, трефы, бубны, дамы, короли, валеты!.. Любая карта из колоды выплывет по-щучьему велению! Всё будет разгадано самым прекрасным образом: крестовый дом и дальняя дорога, слёзы, встречи и, конечно же, любовь!
А под конец, когда в твоих карманах загуляет ветер, перед тобой сойдутся все четыре краплёных туза – исполнение желаний…
Нет, нет, любезный! Предупреждаю! Ты с этим делом у нас не шути! А то голым с ярмарки побежишь по городу, бывало и такое!
Лучше сюда обрати свои взоры! Вот, сбоку ярмарки, стоят столы и расписные стулья! Пахнет чем-то вкусным, жарким! Эти запахи плотной стеной спрессовались, ты в неё упрешься обязательно и, даже если сыт по горло, не сможешь удержаться от соблазна. «Чёрт меня дери! – воскликнешь мысленно. – Я, кажется, сто лет не ел!..»
Угощайся, гость! Гуляй напропалую!
На столах, покрытых пёстрыми скатёрками с кистями, навалены шаньги, булки, пироги с начинкой, сосульки разноцветных леденцов и ароматные дырки от бубликов – самые вкусные штучки!.. Здесь горячо воркуют и кипят, вприсядку ходят по столам русские тугие самовары, крепкий чай лохматится в китайской пиале с золотистым ободочком и узором! Кто-то в шелковой чалме сидит на своем коврике, завязавши ноги немыслимым узлом, поёт своё родное, заунывное и широкое, как степь: «А-а-а-ла-ла-ла-а-а-а!..» И разрезает ятаганом крупные куски халвы или щербета!..
А в стороне искрят, играют с ветром бездымные берёзовые угли и на шампурах шашлыки шкворчат и шепчут что-то!..
Замешанный на мускусе, на лаврах и лаванде, на перцах и на всяких прочих симпатичных специях и эфирных маслах, воздух тут густой и аппетитный до того, что в голове мутится!
Бездомные собаки, те просто чуть не бесятся. Подпрыгивают, бедные, кусают воздух и рычат в недоумении, ощущая в пасти пустоту!
А где-то в ногах у собак, под столом развалился могучий россиянин – хмельной, счастливый, смотрит в небо и раздольным благодушным голосом выводит что-нибудь разэдакое:
Эх, р-р-располным па-а-а-лна мая-я кор-робушка, есть в ней си-и-итец и пар-р-рча!..
Но коробушки нет уже у него, голубочка сизого! Что не пропил, то украли, черти окаянные!.. Но ужо погодите-ка! Дайте-ка дяденьке встать! Найдет он тех чертей и тошно будет им!. Ей-богу, тошно! Он пощекочет им бока! Свернет рога!..
Ярмарка у нас без мордобоя никогда еще нё обходилась. Это вроде как уж и не ярмарка, а так себе – простой базарный день!.. Только и это не страшно.
Ну, подерутся малость, почешут кулаки, а там опять целоваться полезут, обнимать друг дружку, объясняться в дружбе и любви, и трепака весёлого отплясывать!
И смех и грех!
Россия, одним словом!..
Ну, что, устал, любезный? А то давай ещё по ярмарке пройдемся! Ей ни конца, ни краю не видать!.. Не веришь?
Увы и ах! Кто не бывал на наших беловодских ярмарках, тот едва ль когда поверит мне! Лишь грустно улыбнется: ври, дескать, милок, приятно слушать!.. Угадал я твои мысли, да?
Ладно, ладно, замолкаю! Хватит душеньку травить!.. При смехотворных нынешних базарах – глаза бы на них не глядели, а то прямо плакать охота с тоски! – как можно поверить в россказни о каких-то бесподобных искромётных беловодских ярмарках?!
Сказки всё это, басни, которыми, как известно, не накормишь соловья!
Вот так-то, любезный. Шабаш! Хоть я и не дошёл ещё до точки золотой, но прекращаю петь о беловодских ярмарках. Давай-ка лучше ты мне что-нибудь пропой, иль расскажи про старину. Да заверни сюжетец, брат, покруче! И заверни, постарайся, не в какую-то газетку из-под селедки с луком, а заверни в дорогую парчу! Что мелочиться-то? А? Или мало мы кому должны? Или нет у нас тугой мошны? Всё есть! И силушка, и ум, и честь!
ГДЕ ТЫ, ПРОПАЖА МОЯ? святочные игры
1
Ах, святки! Пироги сладки! Кто вас придумал с весёлыми вашими песнями, играми и удалой скоморошиной!.. Сердце какого язычника не содрогнется на пороге того праздника, когда можно будет, гадая святочным древним гаданием, заглянуть в лицо своей судьбы?
Ах, святки, святки!..
Любила Злата их – до нынешней зимы. Теперь – боялась. Ворожба, гадание – ведь это разговор с нечистой силой, что-то знающей наперед. А сегодня-то как раз и не хотелось ей заглядывать в завтрашний день. Ничего там, кажется, хорошего не уготовано ей.
Всё это время – продолжительное время ожидания – женщина томилась и тревожилась. Надежда и отчаянье боролись у неё в душе, попеременно перебарывая друг дружку. Вот почему святые эти дни или святые вечера, как называли их когда-то, потеряли святость в её глазах, померкли. Хотя она, конечно, всячески старалась бодриться и не выдавать своей печаль-тоски. Но ребятишки – особенно старшие – давно уже приметили мамкины погасшие глаза, мамкины опущенные руки.
Ребятишки в доме, как могли, развеселить её старались в эти дни. Начиная святовать – святочные игры затевать – ребятишки рядились то каким-нибудь рогатым чёртушкой, то медведем косолапым, то черномазым деревенским кузнецом, то ещё кем-нибудь. Причём рядились так хорошо, так искусно – Злата в первую минуту ни по голосу, ни по обличию не могла узнать, кто эти шутки шуткует: старший или средний? или, может быть, встал на ходули самый младшенький проказник?
Потешались ребятишки, колесом ходили по избе. И Злата, невольно увлекаясь общим весельем, ненадолго забывалась, глазами сверкала, посмеиваясь.
Но однажды стало не до смеха.
Открылась дверь однажды, морозным облаком дохнула – и вошёл в избу какой-то странный седобородый мужик, обличием похожий на Емельяна. И тулуп на нём был – о, господи! – Емельянов тулуп. Каждую заплатку на этом овчинном тулупе Злата прекрасно помнила – своими руками лепила.
– Мать! – грубовато воскликнул вошедший мужик, потирая руки с мороза. – Вот я и приехал! Ставь-ко самовар!.. Сыны! Вы как тут без меня? Нешто фулиганили?
Младшие, охотно поддерживая розыгрыш, повисли на шее, на руках «приехавшего папки», давай подарки спрашивать, за бороду трясти.
– Ну, хватит, хватит! Не балуйте! – неокрепшим басом басил «мужик». – Отстаньте, говорю! А то вы оторвёте папке бороду вместе с башкой!
Братья начинали похохатывать, не в силах продолжать свои сыновьи роли.
Злата, в первое мгновенье чуть было не поверившая, замерла посредине избы. Широко раскрытыми глазами глядя на эту необычную святочную игру, она вдруг за сердце схватилась. Опуская голову, заплакала, подрублено присев на подвернувшийся табурет.
– Артём!.. – вытирая глаза, она улыбнулась мокрыми дрожащими губами. – Сынок! Да разве можно так?.. Большой, а ума не нажил…
Детвора шумела вокруг неё, потешалась над ряженым плечистым «мужиком».
– Мамка, мамка! – смеялся то средний, то младший, дёргая Злату за рукав или подол. – Мамка! Гляди-ка, у него борода отклеилась, а он ходит, задается, будто правдешний!
– Борода с копну, а ума с навильник!
– Ладно вам! – осерчал Артём, смущённо сдирая паклю. – Вы шибко умные! Мы как договорились? А? Договор дороже денег. Вы ещё получите за это по соплям!..
– А мы-то чо? А кто это придумал?
Старший сын вздохнул, снимая отцовский тулуп. Виновато опуская голову, постоял, глазами ковыряя половицы. Зачем-то понюхал тёмно-красноватую овчину воротника. Потом шапку отцовскую снял – старую, драную – бросил одежду на печь. Подошёл, обнял за плечи безутешно и беззвучно заплакавшую Злату.
– Успокойся, мам… Ну, что ты? Ну, не хотел я так тебя расстраивать… Не плачь! Приедет скоро! Мы гадали. Он себе бороду там отрастил. Он уже запрягает коней.
Злата вынула платочек из рукава. Промокнула глаза.
– Больно долго он их запрягает, Артемушка!
– Спокойно! – грубовато заговорил Артём отцовским голосом. – Мастер знает, где поставить золотую точку!
Гортанный, с характерной хрипотцою – голос до того похожий был, до того любимый и родной – сердце обжигало и зареветь хотелось ей, завыть волчицей…
2
И смотрела она и смотрела за перевалы – в ту сторону, где каждый день рождаются и ходят по горам розовощекие весёлые рассветы. Смотрела теперь туда женщина с таким исступленным упорством, с таким ожиданием, как будто все другие части света для нее померкли навсегда. И даже в тот глухой и жуткий час, когда метельный дым в ночи, морозные туманы гасили над землей последний проблеск месяца или звезды, маяком поставленной в седловине гор, – даже тогда ей брезжила заря в той стороне. И согревал ей душу тот несказанный огонёк надежды и любви, который на земле даруется очень немногим; ждать да догонять – кому понравится.
За перевалы – до беловодского городка, находящегося в широких и уютно сложенных «ладонях» предгорий, – гонцы обычно добирались денька за два, если лошади добрые. На ярмарке толкались день-другой. Ну и обратно ехали денечка три – это смотря какой груз и погода какая.
В общем, хоть так прикидывай, хоть эдак – за неделю можно смело обернуться.
А Емельян Прокопович уехал – как в воду канул. Поначалу Злата недоумевала: «Что там случилось? Где его носит? Пропил, небось, денежки и на глаза теперь боится показаться!» Но Прокопыч был не из тех, кто может с головою окунуться в винный омут, – жена это отлично знала.
А где же тогда он пропал? Нашёл себе, наверное, на ярмарке зазнобу, какую-нибудь городчаночку, живёт с ней припеваючи, горя не знает, а она здесь мучайся… И опять же без причины ревновала: слишком сильно он любил детей и Злату, и вообще, он был мужик с таким неразменным характером, который не позволял мелочиться, душу менять на пятаки. Она это давно уже почуяла. И тем горше было ей осознавать, что Емельяна Прокоповича задержать, остановить могла только серьёзная какая-то причина.
Коренная зима укрепилась в округе.
Морозы под сорок шарахнули, в полночь разрывая лёд на реках, раздирая шкуру на деревьях – морозобоины, как топором, рассекали неохватные сосны, кедрач и лиственницу. По такой погоде никакая таёжная птаха лететь не решалась. Голодная белка сутками в дупле томилась, пушистым хвостом закрывая «дверь» на волю, куда страшно было даже высунуться, сбегать за кедровыми орехами – ухоронка рядом, а не сунешься.
После морозов – как после тяжёлой артиллерии – дым пошёл по небу; метель задымила синь-порохом. Бураны покатились по долинам, по лугам, свистя в деревьях. Густые, плотные и длинные бураны спеленали солнце так, что даже пятнышка желтого не разглядеть в небесах. И точно так же было в ночь полнолуния – за метельным плотным полотном даже намёка не было на серенькое лунное пятно.
Все пути-дороги заросли дремучим снеговьём, до весны отгородившим весь божий мир от Чистяков и Чистяки – от мира.
И только тогда – в необъятной, беспредельной тишине, установившейся после метелей – словно горячий уголёк упал на бабье растревоженное сердце.
«Все!.. Сгинул дорогой мой, ненаглядный! Либо в тайге натакнулся на зверя, либо злодеев каких повстречал – хуже всякого зверя!»
Ночи от подобных мыслей превращались в пытку. Сцепивши руки на груди, она лежала, как в гробу – в холодной и жёсткой постели. Смотрела в пустоту перед собой, точно держала взглядом чёрный, тяжелый, готовый обвалиться потолок. Не только слухом, но как бы сердцем – далеко прослушивала темень за стеной… И ненадолго погружалась в горячечную болезненную забыть…
Мышь где-то под полом шелестела и попискивала, голодная, или это сверчок сухо потрескивал где-то за печкой… А женщине сквозь дрему грезилось одно – желанный сладкий скрип саней!
Резко распахнув глаза, вскочив с постели, она приходила в себя. Слушала гулкое сердце, готовое вырваться из груди. По сторонам смотрела. Понимала: нету, нету сейчас никого за окном!.. Но сдержаться уже не могла. Стараясь придумать причину – корову посмотреть, овец – Злата скорёхонько одевалась. Шагала на хрустящее крыльцо, укрытое волнистым пышным инеем, точно серо-голубым каракулем.
На дворе – безлюдно. Тихо. И промозгло. В вышине над стрельчатой церковью, над крышами амбаров и домов, за огородами – среди обмёрзлых белобородых кедров – всюду горели, помигивая, живые звёзды. Каждая играла своим светом наособицу, но все они в этот час были одинаково близкие и удивительно яркие. Такие звезды можно видеть лишь в горах зимою – в необыкновенно чистом воздухе… Кажется, только привстань на цыпочки – и можно дотронуться до поднебесных огней! Что это? Почему?.. Будто накануне рождественского праздника и во время святочных весёлых игр чьи-то добрые заботливые руки специально опускают звезды на незримых нитках – прямо над весями и городами, чтобы люди могли отогреться душой возле волшебных созданий, чтобы могли и вспомнить и поверить, что они, люди, гораздо лучше, чем они есть. Люди зачастую забывают о своём высоком предназначении, много суетятся и греховодничают, и только на пороге большого праздника душа вдруг вспоминает о поднебесном доме, откуда она пришла на эту землю погостить…
«Господи! – молилась женщина, запрокинув лицо к небесам. – Заклинаю тебя! Сделай так, чтобы он был живой!..»
Долго стояла, плакала. Слёзы каменели на морозе.
Голубоватый и седой спокойный свет струился над миром, высветляя душу. И хотелось верить: всё наладится. Свет рассыпал над миром надежду и любовь, как рассыпают пахари зёрна по весне – рукою широкою, щедрой…
Но время шло, терзая душу неизвестностью. Дорога, ведущая за перевалы – в далёкий беловодский городок – была по-прежнему пуста.
В коротких снах то ворон прилетал – значит, горе, то волки приходили – значит, враги.
Горячий уголёк, откуда-то свалившийся на бабье сердце, в тревогах раскалился добела, до страшной боли, затемняющей рассудок.
И однажды в глухую метельную ночь, когда сделалось невмоготу сидеть, сложа руки и ждать неизвестно чего, – Злата отчаялась.
На минуту вышла на крыльцо – снова скрип саней почудился. И, в чём была одета – в легкой шубейке и в пимах на босу ногу – в том и ушла по сугробам…
Заблудилась где-то в дальнем далеке… Безуспешно и долго барахталась в липкой пурге, как в разорванной душной перине. Обессилев, опускалась под навесы кедров на полянах или отдыхала на покосах в заветерье под скирдами…
3
Метель утряслась поутру. В сизой пелене над перевалом солнце приоткрывало воспаленный глаз.
Утомленно озираясь, женщина с тихим удивлением и горечью поняла, что находится недалеко от дома. Не иначе, как лешак всю ночь её кружил, не отпуская к любимому.
Места были знакомые, но сильно и странно преображенные искусной кружевницей. Метель, конечно, постаралась и тоже устроила нечто вроде святочной игры. Поляны, деревья, скалы вдалеке – всё обряжено прозрачными подзорами, манжетками, фонариками и сборками. Каждая таёжная простушка, будь она ветлой или осиной, вышла в это утро из пурги – в соболях да в голубом песце, кокетливо наброшенном на плечи. Драгоценными ожерельями алели калиновые гроздья в заиндевелых, будто бы серебряных оправах. Рябины обрядились в рубины.
Диво дивное!.. Что это?..
Аж сердце охолонуло от промелькнувшей догадки!
Что за драгоценности? Какие? Чьи?.. Сколько лет живёт она в тайге, а никогда ведь раньше ей такое в голову не приходило. Что такое? Каким таким образом связано это с Прокопычем? А ведь связано как-то: сердце чует… Что оно чует?
Остановившись на поляне, женщина всем телом повернулась к перевалу. Бессонные глаза её с голубоватыми тенями в провалившихся подглазьях испуганно расширились.
В горах обвал ударил по сонной тишине и над вершинами тайги, над перевалом снежная серебряная «шерсть» широко и медленно дыбом поднялась… Из глубины тайги вереницей полетели птицы, панически пища над головою женщины – снегири, свиристели. Заяц прошмыгнул мимо неё, оставляя глубокие, далеко друг от друга откинутые следы. Горностай на коротких ногах пробежал, точно проплыл по сугробам, вытягивая длинную шею с треугольной головой и небольшими круглыми ушами.
А потом – в какой-то зачарованной странной тишине – широкими скачками по сугробам к ней стала приближаться белая волчица. Ослепительно белая. Крупная. Длинноногая. С длинным хвостом. С голубыми глазами на грустном лице… Да, да, это была не морда зверя – это было лицо, умудрённое жизнью, опалённое горем, которое может испытать не зверь, но человек. Раненая грудь её сочилась кровью – горячими крупными каплями – и заснеженные кусты, через которые перескакивала белая волчица, вдруг зацветали яркой, жаркой волчьей ягодой… Следом за ней летело снеговое облако с багряными разливами зари или, может быть, крови, недавно пролитой на восточном склоне перевала, откуда убегала эта ослепительно-белая волчица…
Поднялся вихрь, и Злату закружило, и с головы до ног засыпало сухими странными снежинками, похожими на волчью седую шерсть…
А через минуту всё пропало – как не бывало.
Тишь да гладь, да божья благодать были кругом.
Светило солнце, восходя над перевалом. Снегирь посвистывал, сидя на самой вершине двухметровой ёлки – словно бы живая Рождественская звезда. Весёлая, певучая стайка свиристелей с хохолками – как будто недавно проснулись и потому пока не причесались – перепархивала с дерева на дерево.
«Так, может быть, и правда ничего?.. – подумала Злата. – Просто мне примерещилось».
Она была готова поверить в это. Да только в груди заболело так сильно, как будто обвал, произошедший далеко в горах, докатился до неё и придавил неподъёмными страшными глыбами – дышать невмоготу.
Она постояла, стараясь наладить дыхание, потом сорвала гроздь калины и погрызла, как бы желая убедиться, что это просто ягода, а никакая не драгоценность и уж тем более – не волчья застывшая кровь.
Отгоняя от себя дурные мысли, берегом пошла она туда, где по её наитию должна была деревня находиться.
Вскоре долетел до слуха петушиный тонкий голосок. Ему откликнулся второй – этот был позвонче, а потом и третий – с хрипотцой… И вскоре завиднелись над тайгою вертикальные серые стволы печного дыма с малиновыми отливами морозной зорьки. Жилые запахи навстречу потянулись. Длинными стежками темнели прясла огородов у реки. Снегом занесенные стога там и тут на краю огорода возвышались курганами.
Светло-серые гуси, громко гогоча, брели по берегу: лапы красными цветками распускались на снегу. Вожак остановился у крайних огородов, крыльями взмахнул и приподнялся, точно собираясь улететь. Оглянулся на свой косяк и призывно что-то прокричал. Гуси гурьбой скатились под обрыв, где находилась прорубь.
И женщина за ними двинулась.
Под берегом щеглы качались на пониклых ветках, сорили семена ольховых шишек на тропу, занесённую пургой, никем ещё не мятую сегодня. Заметив человека, птицы порскнули со свистом над рекой.
Рядом с прорубью стояла пешня, утыканная пышным инеем. Взяв её дрожащими руками, Злата железным жалом проколола в нескольких местах окошко проруби, округло застекленное непрочным льдом и припорошенное снегом.
Вода вздымилась; огнём ожгла иссохшую гортань. Сделав несколько глотков, Злата вдруг почувствовала легкое круженье в голове – покачнулся берег, покачнулись горы, небосвод… Она утомленно упёрлась руками в закрайки проруби – замочила каемку платка.
Сквозь чистую и выпуклую воду на неё смотрело желтоватое, обманчиво близкое дно. Среди песка, затонувших листьев и длинноволосой водяной травы чуть заметно пульсировало неутомимое прозрачное сердечко родника: отталкивало мелкий мусор от себя, кружило листья и подкидывало вверх крупную песчинку золотого цвета.
Усталая женщина улыбнулась чему-то, вздохнула с некоторым облегчением.
«Ну вот, – подумала, – а я зачем печалюсь? Надо мусор отогнать от сердца. Надо жить, крепиться! Что же это я?.. – Она вспомнила притчу из Библии, повторила несколько раз: «Как моль одежде и червь дереву, так печаль вредит сердцу человека! Что город, разрушенный без стен, то человек, не владеющий духом своим!»
Злата поднялась и прошептала, глядя в синеватый лоскут небес, отраженный в проруби:
– Господи! Сделай так, чтобы он был живой! Живой!
И в следующий миг свершилось чудо.
4
Емельян Прокопович – так ей показалось – на лошади подъехал и затормозил у крутояра. Стремительные сани едва не опрокинулись, скользя по склону и разворачиваясь…
Знакомый голос окликнул женщину. Косолапо раскорячась, «Емельян Прокопович» стоял в санях, вожжи на себя тянул так сильно – лошадь морду спрятала под грудь и показала чёрное пятно между ушей.
– Миленький ты мой! – Злата побежала, в снег свалилась, шепча: – Любый мой! Да я уж и не чаяла дождаться!
Возница лошадь от обрыва отвернул. Вожжи бросил, выскочил в сугроб и тоже ей навстречу поспешил.
Смутно видя сквозь прихлынувшие слезы, она поднялась. Руки распахнула и обняла его – что было силушки. Гладила затылок, бормотала несвязно:
– Да где ж ты… где же ты так долго пропадал?!
– Я? – воскликнул изумленный человек. – Я дома… спал…
– Да как же дома? Что ты говоришь? Я все глазоньки свои попроглядела! Емельян! Родной!
– Мать! Да погоди ты! Мать… Окстись!
Она не слушала. Содрогалась внутренним ознобом; нервы натянулись до предела.
– Родименький мой! Любый!.. Пропажа моя ненаглядная! Да что с тобой случилось на той проклятой ярмарке?! Я за тебя молилась, Емельян! Молилась, а сама уж думаю: век мне тебя не видать!..
Так плакала она и причитала в объятьях своего старшего сына, обличьем и голосом разительно похожего на батю. Игра не доведет до добра. Не знал он, затевая шутливое переодевание в отца, что это так больно ранит матушкину душу…
Когда мать называла его Емельяном Прокоповичем. парень ошалело посматривал по сторонам, точно искал отца. Грубовато хлопал по узкому плечу и гудел прямо в ухо:
– Мать! Погоди, ты что? Окстись!
И наконец, приводя её в чувство, парень не выдержал: взял за грудки и серьезно встряхнул.
Злата, сморщив лицо, пригляделась и вздохнула вдруг с таким надрывом, что у сына заныло в груди.
– Артамоша?.. Ты?.. А где же?.. Где наш отец?
– На ярманке… Где?..
Она слёзы сдёрнула рукавом со щёк.
– Ой, как тошно мне! Тошно! – призналась, прикрывая глаза длинными намокшими ресницами; глубинный радостный огонь в них мгновенно померк.
– Пойдем домой! – Сын потянул за рукав. – Ты вся продрогла, мам! Пошли!
– Нет, Артамоша, мне тепло… Мне жарко даже… Уголечек всю меня спалил!
Он осторожно взял ее за плечи. Пригнулся, внимательно заглядывая в чёрные широкие зрачки. На бровях её и на ресницах парень заметил седые шерстинки.
– Уголёк? – Артём попробовал убрать седые шерстинки, но они словно примёрзли. – Какой уголёк?.. Ты что говоришь?
– В сердце, Артамоша! В сердце! – Она дрожащею рукой потрогала. – Вот здесь… горит! Я уж хотела в прорубь… охолонуть… Силы больше нету – жар такой терпеть!
Снег за спиною слабо застонал. Подошел Милентий Аристархович – крёстный отец Артамона.
– Ты, кума, куда ходила? – начал удивленно, осуждающе. – Я приехал ребят навестить, а у них глаза по лбу катаются: мамка пропала!.. И топорик ваш серебряный исчез! Чего молчишь, кума?
Женщина вытерла губы мокрым концом платка. Неопределенно махнула рукою в сторону перевала и равнодушно призналась:
– Уйти хотела… к своему Прокопычу…
Милентий Аристархович, подумав, что ослышался, сдвинул шапку с толстого уха.
– Куда?.. Куда уйти хотела? В город, что ли? – уточнил недоверчиво. – Пешака?!
– И улетела бы… Да крыльев нет…
– Тю-у-у!.. – Старик от изумления задрал седые брови под козырек мохнатой шапки. – Совсем сдурела баба? Аль наполовину?.. Садись, давай, поехали до дому!
Злата неспешно вынула мёрзлую калину из кармана, поднесла к губам. Хотела укусить, но вместо этого проговорила, дыша на ягоду:
– Он теперь богатый человек… Я ожерелье видела!
– Ну, хватит балоболить! – рассердился крестный. – Домой, сказал!
– Я не хочу домой! Хочу к Емелюшке!
– Заладила… – Старик нахмурился. – А кнута не хочешь? А то могу! Ишь ты, удумала: в город! Эко тебя растащило, кума! Не смеешься ли? Да тебя вон за той же горою волки порвут!
Смутно вспомнив белую волчицу с голубыми глазами, Злата вдруг чему-то улыбнулась.
– Ну и что, что волки?
– Дура, вот что!! – теряя терпение, рявкнул Милентий Аристархович в сердцах и, отвернувшись, плюнул на снег. – Если ты не об себе – об ребятишках вон подумай! Мама называется: хвост трубой – и пошла…
Приподнимая верхнюю губу – словно бы оскаливаясь – Злата выдохнула с обидой в голосе:
– А обо мне подумал кто-нибудь?
– Подумал!.. Мы тут – за околицей и черт-те где – крутимся который час по твоей милости! И ты мне зубы не показывай, кума! С тобою что случится, так мне же Емельян потом свернет башку с плеча. Скажет, куда смотрел, старый козел? Он за серебряный топорик ещё спросит с вас… да и с меня… Так что не перечь – иди к саням!
Милентий Аристархович, не дожидаясь согласия, схватил ее за руку и стиснул так, что из калины сок на пальцы побежал. И ягода, обрываясь, покатилась под ноги… И снова ей почудились рубины драгоценные какие-то, проклятым старцем кинутые в снег…
Сердито сдвинув черные брови, на которых белели седые шерстинки, Злата с неприкрытой ненавистью глянула на старика. И неожиданно вырвала руку – с необыкновенной легкостью и силой, поразившей Милентия Аристарховича.
Отбежала в сторону… Он сделал шаг, сердясь, – хотел догнать.
Злата шагнула к проруби. Вздернула отчаянную голову.
– Если только тронете, – прошептала, задыхаясь гневом. – Если хоть пальцем тронете…
Она оскалилась, да так нехорошо, что Милентий Аристархович только теперь заметил: на чёрных бровях, на ресницах её сухими снежинками белела и дрожала волчья шерсть. И глядела она сквозь него какими-то пронзительными волчьими глазами. (Охотник, сколько раз он выходил на зверя – глаза в глаза, ему ли ошибиться). А потом в слепящем солнечном свете возле неё – возле кумы – Милентий Аристархович вдруг заметил что-то, похожее на тень большого зверя; красные круги от солнца показались кровью, стекающей с груди, развороченной выстрелом. «Господи! – крестясь, подумал он. – Всю ночь не спал, так невесть что приблазнится…»
Прикрываясь ладонью от её испепеляющего взгляда и боясь пошевелиться, чтобы Злата не шагнула в прорубь, он зачастил:
– Не, не, не… Господь с тобой, кума! Ты что?.. Не, не, не… не трону! Ступай, куда хошь!
Сын осторожно взял её под руку. Молча повёл к саням.
Милентий Аристархович нагнулся, зачерпнул из проруби ладошкой: от волнения во рту пересохло.
В это время смирная гнедая лошаденка старика, без привязи стоящая у берега, посмотрела в сторону проехавших саней с Артамоном и Златой. В нетерпении переступила с копыта на копыто, робко шагнула вперед, на всякий случай оглянувшись на хозяина. Не услышав окрика в свой адрес, лошадёнка уже смелее двинулась, а потом и вовсе перешла на рысь – по дороге в деревню.
Отойдя от проруби, Милентий Аристархович спохватился. Шумнуть хотел, но голос вдруг сорвался на тонкий мальчишеский визг – даже самому противно стало. Он сердито сплюнул и, набравши воздуху побольше, хрипловато рявкнул – теперь уже зверски.
Гнедая испугалась; высоко и лохмато встряхнула головой и, зафыркав, еще бойчее понеслась, кидая сани на поворотах и грозя перевернуть их.
Запыхиваясь, Милентий Аристархович кинулся бегом за своей строптивой лошаденкой, но через несколько метров споткнулся и, взмахнув руками, шмякнулся лицом в холодный мягкий сугроб, точно в кадку с квашениной: все глаза и уши залепило.
– Стой, кха-х… Я кому говорю?! Ну, утречко выдалось нынче! – Он закашлялся от снега, поднимаясь, отирая щеки, брови и не соображая, куда теперь бежать: лошадь за пригорком скрылась.
На реке, точно смеясь над стариком, загоготали гуси, купаясь в молодом голубоватом снеговье. Эхо на том берегу зашумело в березняках и осинах…
5
Ах, святки! Пироги сладки!.. Хороши когда-то были праздники, беспечны и светлы – от снега, от весёлых игрищ и потех!.. А теперь – без боли да без горечи невозможно святки вспоминать в просторном доме Чистяковых.
После той морозной да метельной ночи бедняжка Злата сильно простудилась и надолго слегла. Ребятишки попеременно поили мамку то горячим молоком, то чаем с малиной. Через день да каждый день кума приходила, какие-то тряпки мочила в столовом уксусе, потом выжимала и старательно обворачивала ступни до щиколоток – чтобы избавиться от жара в груди.
– Знахари, мать вашу… – ворчал Милентий Аристархович, крутившийся неподалёку. – Если жар – в груди, так на хрена же ноги обворачивать?
– Тебя не спросили.
– Вот то-то же, – продолжал ворчать старик. – Я понимаю, когда принимают вовнутрь, чтобы от жара в груди избавиться…
– Кого тебе вовнутрь? Уксус?
– Да зачем же уксус? Там самогон остался.
Кума присматривалась.
– А ты, я вижу, принял? Маленько подлечился?
– А как же? В такой-то мороз…
– Ой, мороз, так мороз… – Кума качала головой, смотрела на окно, затянутое ледяной коростой. – Ты пошёл бы, ребятам помог по хозяйству управиться, а я уж тут сама…
Сильный жар не отпускал бедняжку Злату недели три. В горячечном бреду ей частенько виделся далёкий беловодский город. Белые большие колокольни плавали под небесами, маковки горели чистейшим золотом, колокола к заутрене зазвонисто звали… И выезжал навстречу ей – на резвой тройке в расписных санях – выезжал дорогой и ненаглядный Емельян Прокопович. Кони всё быстрей, быстрей гребли копытами по снегу – хлопья разлетались голубями… Розовощёкое, весёлое лицо Прокопыча наплывало, приближалось, только теперь его трудно было узнать; он богатый, как барин, беззаботный, счастливый… Заметив Злату, стоящую возле дороги, он попытался остановить ретивых лошадей, но бесполезно… Тройка так разогналась – вожжи рвёт из рук, швыряет бешеную пену с губ, хрипит, словно хохочет, и с ветерком, со свистом пролетает мимо, мимо…
6
Больше не увиделись они.
Емельян Прокопович на ярмарке нежданно-негаданно разбогател и приключилась беда через его богатство. Откуда оно появилось? Кто гадал на святки, тому подсказала кофейная гуща, подсказали карты, воск, литой на воду.
Вот что во время тех гаданий прояснилось деревенским вещунам.
Злата – не в мать, не в отца, а в проезжего молодца – оказалась дочерью нашей беловодской королевы. Или какой-то родственницей приходилась ей. Вот почему Злата, деревенская вроде бы женщина, так заметно выделялась среди окрестных наших забабёх. Кровь у неё была звонкая, стать!.. Злые нечисти похитили девчонку в малолетстве и отдали своему наместнику на земле – Кикимордовичу. У того детишки не заводились; вот Кикимор яблоки-то и воровал с нашего Древа Жизни; за «дочку», стало быть, расплачивался, и за другие услуги нечистых сил, помогавших ему своё чёрное дело творить на земле.
Слуги нашей беловодской королевы осенью приехали на ярмарку; слово за слово, прознали про серебряный топорик; с Емельяном Прокоповичем познакомились, ну и…
Я точно-то не знаю, врать не буду. Тут уж говорят по-разному. Кто говорит, будто в гостях он был у королевы и получил гостинец. А кто гутарит, что она через этих слуг своих передала подарок Чистякову. Но то, что был подарок – это точно. Королевский был подарок. Ценный.
Емельян Прокопович повёз его домой – и закружила нечисть по тайге, почуяла в мешках с мукою сокрытое богатство. Чистяков обманом улизнул от них и решил из этого подарка сделать клад, покуда нечисть не настигла и не прикарманила. Так, по крайней мере, семейное предание гласит.
А что дальше? Э-э, друг мой! Дальше – это совсем уж другая история. Пускай тебе расскажет кто-нибудь другой, а я человек небогатый, меня все клады стороной обходят. Я вон даже на святки слаще пирожка ничего не пробовал. Так что, извиняй… Посиди тут, возле самовара, побалуйся чайком, а пока дровишек принесу. Ух, и жмёт морозяка, растак его так! Но ничего, авось перезимуем возле вот этой русской печки. Да? Около неё зимою красота. Прямо-таки райское житьё.
ГЛУБОКО ЗАПЕЧАТАННЫЙ КЛАД фантазии на тему о сокровищах
Твой отец по дружбе рассказал мне это: клад – и клад немалый – схоронил он где-то.
Иван Суриков1
Дело было на Сретенье – к началу февраля, когда впервые за долгую серую зиму, успевшую всем надоесть и показаться бескрайней, небеса над тайгой удивительно обголубели.
Утром в морозной дали широко распласталась вишневая зорька – наподобие доброй улыбки. Облака, так долго стоявшие над хмурыми вершинами, словно приросли к ним навсегда или примерзли, – зашевелились. С боку на бок облака стали перекатываться под натиском тёплого дерзкого верховика – так тут называют юго-западный ветер, приносящий тепло. Тонкою надорванной берестой закруглились края и затеплились от лучей восходящего солнца. И вскоре облака заполыхали сверху донизу, как сухие скирды на лугу. Небеса на востоке, горы и даже снег на дне студеного провала – всё озарилось нежно-розовым сиянием и розовато-дымными тенями цвета спеющей арбузной мякоти.
Утро обещало сказочный денек.
В тайге над перевалом царил покой. Оттаявшая капля где-нибудь в глуши сорвётся с ветки, шлёпнет мокрыми губами – издалека можно услышать. Длинноногий заяц по снегу пробежит на том берегу или горностай коротконогий проплывёт по сугробам – всё слыхать.
Но вскоре непонятный дальний-дальний звон занозил под горой тишину. Поначалу звон казался призрачным – так бывает в нагревающемся воздухе. Однако позднее звон тот превратился в смутно различимый голос колокольчика. А ещё позднее – на угорах и полянах – можно было разглядеть иноходью скачущую лошадь, сани с седоком, седым от инея.
Солнце к тому часу подтянулось над тайгой, на небо влезло – и айда светить напропалую.
Дорога перед путником прояснилась. Алебастровые горы, белые деревья, кусты – всё приободрилось. Из глубины урманов незримыми ручьями текли через дорогу запахи подвяленного снега и отмякшей, слезу по коре потянувшей живицы.
Тревожный аромат звериного жилья иногда вставал вдруг на пути. Россыпи запутанных следов то и дело попадались на глаза в распадках. Иногда это были следы, густо или реденько расшитые кровавым бисером – следы расправы с жертвой. А иногда встречались мирные следы; на месте прокатившихся весёлых волчьих свадеб и любовных лисьих игрищ и забав, когда они, переполняя сердца почти что человеческими чувствами, преображаются: поднимаясь на ноги и взявшись «за руки», танцуют милой парой на полянах и среди сверкающих ледяных кустов, ослеплённые ночным звериным солнышком – высокой чистою луной.
Серая в яблоках лошадь изредка фыркала, настороженно стригла ушами. Сквозь мерный, однообразный бой поддужного колокольчика слышалось надсадное дыхание животного: хлюпали оттаявшие ноздри, полчаса тому назад забитые стеклянистой пробкой куржака.
Чёткие тени в полдень, как сажей начерченные на снегу, упали внахлест на дорогу. Начинало припекать. На гладких просторных еланях уже невозможно было без прищура посмотреть на снег: слепил, щетинился яростным солнечным ежиком…
«Яблоки» на лошадиных боках задымились. И чуть заметно закурилась, подсыхая и солью разукрашиваясь потная шлея. Блестел, переливался мускулистый круп, словно тёмным атласом обтянутый.
2
В санях сидел ни кто иной, как мастер Емельян Прокопович. Ехал домой. Спешил.
Разморенный сказочной для этих дней теплынью, он расстегнул полушубок и, стряхивая иней, откинул за спину плохо гнущийся ворот, широченный, как печной заслон.
Лицо у мастера – суровое, настороженное. Сквозь редкие волосья отпущенной недавно бороды проступали крутые, каменной тверди, скулы. Глаза – как трещины по мартовскому льду: узки и холодны; под ними течёт и мерцает зажатая лазурная вода, скрывающая таинственную жизнь на глубине.
«Нынче не зима, а лето в зимнем платье! – улыбнулся Чистяков и, глядя вдаль, ещё сильней защурился. – Дома-то, наверно, и не ждут уже. Похоронили, небось…»
На кедровой вершине, ссутулившейся по-над дорогой, подтаял кусок заскорузлого снега, сорвался вдруг – сорокой скакнул под копыта.
Лошадь вскинула голову, захрапела и шарахнулась на обочину. Смятые подковами, затрещали под сугробом кустики. Встречная ветка с оттяжкой стеганула по лицу Емельяна Прокоповича.
– Да чтоб тебе!.. – ругнулся, торопливо дергая вожжину.
Потёр щеку и, вынув из бороды зелёные кедровые иголки, оглянулся. Полозья на дороге нарисовали крендель, серебром сияющий на солнце. Это напомнило серебряный топорик мастера, украденный кем-то на ярмарке. И он вздохнул, сурово хмуря брови. «Ничего, – подумал, – топорик должен домой вернуться, ежели только не догадаются на привязь посадить…»
Лошадь – большим фиолетовым глазом – виновато покосилась на хозяина и, стараясь угодить, побежала резвее.
Заметив у обочины старую сушину – дерево, убитое давней грозой, – Емельян Прокопович забеспокоился отчего-то.
Миновав сушину, остановился на росстани. Обойдя кругом повозки, сбрую поправил, хомут. Снял с дуги холодный литой колокольчик с надписью «Звону много – веселей дорога».
«Куда уж веселей, – подумал мимоходом. – Чуть живой остался. Не было забот – купила баба порося, так и вот с этим королевским подарком…»
Железный болтливый язык напоследок глухо брякнул в кулаке и смолк: Емельян Прокопович спрятал колокольчик под сено в санях. Закурил торопливо. По сторонам глазами пострелял.
Вдоль берега Летунь-реки мощными атлантами стояли, поддерживая край небес, вековые кряжистые сосны, листвяки, о которые затупится любое острие: кондовые стволы зачугунели.
За рекой неподалеку есть моховое болото. Веснами оттуда глухари слетаются на токовище, чтобы до кровянки драться за свою любовь и песнями захлебываться на ярко-малиновых протяжных зорях. Там, на Глухариных Посиделках – так называется в народе это место – имеется дупло. Хитрое такое, незаметное среди раскидистых ветвей. Ещё в далекой юности Чистяков наткнулся на него, когда от медведя пришлось тягу давать на дерево.
«А ежли в дупло положить? Нет, пожалуй, близко от дороги. И Посиделки эти – место слишком бойкое, охотники бродят, – засомневался он. – Не надо рисковать…»
Сбоку мощных Глухариных Посиделок – тальники узорной красной ниткой испестрили берег, заваленный покатыми наплывами сугробов, прилизанных ветром. Большими красными углями боярышник горел на фоне белизны, а при взгляде на морозную калину – аж зубы заломило у Чистякова. Во рту возникла кислота и горечь, будто уже отведал этой ягоды…
В далёкой вышине над миром по-царски величавая гора Белуша как бы застыла между небом и землей, раздумывая, где ей лучше приютиться – на грешной земле или все-таки в родимом поднебесье? Зубчатая корона ледника запотела на солнце; сверкала, источая хрустальный жар.
И вдруг откуда-то нагнало воронья. Да столько много, что «корона» в небе стала гаснуть.
Косою чёрной тучей птицы плыли, снижаясь над берегом. Послышался хрипловатый нарастающий карк – картавый, крахмально-скрипучий. Замелькали крестиками тени на снегу, то ныряя под обрыв, то часто прыгая по застругам.
Емельян Прокопович голову задрал. Шапка в снег свалилась, но не заметил – и без шапки хорошо сейчас.
«На весну потянуло, – отметил крестьянин, присматриваясь. – Чёрный ворон под облако вышел гулять. Вон как они забавляются! Мило!..»
Две птицы отбились от стаи, ускорив полет. Крупный ворон, самец, догнал свою подругу над рекой. С ходу грудью подтолкнул под бок. Точно споткнувшись в полете, птица вертыхнулась через голову, расправила крылья и, восстановив равновесие, ворчливо, по-бабьи что-то прокричала, оборачиваясь.
Ворон догнал её. И опять легонько подтолкнул. Он заигрывал, манил подругу в поднебесье, укрытое бирюзовым трепетным туманцем. Сильный встречный поток подхватил под крыло разыгравшихся птиц, властно поднял, а затем словно бы стал разлучать. Ворон влево кругами пошёл, а подруга – направо.
Легко и согласно птицы поднялись туда, где не меркнувшим светом пылают созвездья, сокрытые на день от глаз человека… Постояв на вышине воздушной горы, замерев с раскинутыми крыльями, они полюбовались открывшимся видом… И неожиданно ринулись оттуда – навстречу друг другу. Устремились – как две чёрных молнии!
Вот летят… и вот-вот расшибутся грудью о грудь!.. Всё ближе, ближе… И только в самый последний какой-то мельчайший момент птицы – с ювелирной точностью – разошлись, разминулись, едва не цепляя крыло за крыло…
И снова кругами, кругами поплыли, всё выше и выше поплыли в заманчивый зенит…
Глядя на это ребячество в небе, Чистяков забылся и губу окурком припалил. Чертыхнувшись, выплюнул окурок и прикусил занывший край губы.
«Стою, ворон считаю, – рассердился мастер. – Дело ждёт, а я… как дитятко…»
И вдруг лошадиное ржание в тайге померещилось. Глаза Емельяна Прокоповича резко распахнулись, а дыханье – словно вовнутрь забилось от испуга. Торопливым шагом Чистяков направился к саням. Но спохватился: «Шапка! Ох ты, мать её!..»
Побежал за шапкой – схватил за ухо.
Безмятежно доселе дремавшая серая лошадь встрепенулась, поднимая голову, посмотрела за реку и, раздувая сырые ноздри, собралась ответно заржать. У Чистякова сердце ёкнуло от страха. Он живо замахнулся на животину и, сообразив, подскочил к ней, сунул шапку в морду и на минуту крепко запечатал белозубый лошадиный рот с малиновым жарким нутром. Пятясь и перхая, лошадь зверовато выкруглила тёмно-фиолетовое глазное яблоко, но хозяин жёстко, зло держал за недоуздок и необычным голосом предупредил:
– Умри, скотина! Ти-ха! Чтоб ни звука!
Он запрыгнул в сани и поехал, то и дело оглядываясь. Отыскал пологий спуск через Летунь-реку. Ехать старался по чистому льду – следов не оставить.
В густом, стеной стоящем ельнике затормозил и разнуздал конягу. Привязав к лесине, машинально бросил под копыто охапку сена; согретое солнцем, оно источало давний запах покосного луга и подспудно как-то успокаивало.
Но тишина кругом казалась подозрительной.
Дятел сверху застучал, а мастеру почудился приглушенный конский топот за рекой. В этом ельнике находилась старая «кузница» дятла. Куча сухих расклеванных еловых шишек темнела на снегу под комлем соседнего дерева. Но Чистяков подумал о шишкарях – может быть, они нашелушили? Подошёл, ногою тронул кучу, похожую на большого ежа… И успокоился только тогда, когда заметил «кузнеца» – большого пестрого дятла, прилетевшего с новою шишкой в клюве.
В санях Емельяна Прокоповича – несколько многопудовых мешков с мукою.
Ворочая груз, он добрался до заветного мешка, отмеченного секретным знаком, – чтобы с другими не спутать. Поставил его «на попа» и развязал сыромятный шнурок.
Коричневая широкая ладонь карасем нырнула в тёплую и мягкую глубину. Под рукой заволновалась пышная пыльца, защекотала ноздри. Емельян Прокопович скукожился и едва не чихнул – другой рукою быстро переносицу потёр. Затем лицо его от напряжения как бы замёрзло. И чем дольше он рылся в мешке, тем испуганней делался взгляд, словно говорящий: да это что такое, чёрт меня возьми? куда что подевалось?..
Но через минуту лицо Чистякова преобразилось. Шевельнулась робкая улыбка. Брови, стянутые узелком на переносице, широко распустились по лбу, а глаза восторженно светились: а-а, каналья! вот ты где скрываешься! напугал ты, брат, меня до смертушки!
Он извлек наружу старинную кубышку. Что-то в ней позванивало и пересыпалось, когда Чистяков осторожно отряхивал от муки глиняные выпуклые бока, украшенные то ли цветами, то ли какими-то загадочными знаками.
Засунув кубышку под тулуп, он забылся, довольный, и чихнул два раза кряду. «Будь здоров, Прокопыч! Теперь только и жить!» – пожелал он сам себе и, воровато озираясь, высморкался: нос мукой забило.
Собираясь куда-то идти, мастер посмотрел на лошадь и подумал, как бы она снова не предприняла попытку заржать – с неё это станется, если вдруг услышит брата своего, жеребчика, или сестру, кобылу. И тогда всё пропало – рассекретится это местечко.
Он постоял, соображая, что бы такое сделать…
«Голь, она всегда хитра на выдумку! – подумал он, ухмыляясь, потому что с этой кубышкой он был не голь, а почти что король. – Надо сделать ей намордник, чтобы не заржала, не дай бог!»
Придумка была простая, зато надёжная: Чистяков продел шнурок в колечко на узде, обмотал кругом храпа и закрепил за другое кольцо: толстогубый лошадиный рот оказался в надёжном замке.
«Правда, пожрать не придется тебе, – уходя, он посочувствовал коняге. – Ну да ладно, авось не исхудаешь, я недолго…»
3
Крепкий снеговой настил хорошо держал его, даже не похрустывал под ногами. Емельян Прокопыч оглянулся и, довольный, потопал, как по мрамору: никаких следов за ним не оставалось. Так что, если кто-нибудь и надумает по следу увязаться, – ничего здесь не выследит.
Версты через полторы перед ним открылась широкая излучина. Отвесные причудливые скалы нагромождены по-над рекой. Тёмно-красные, жёлто-розовые, чёрные, рыжие, обточенные ветром и дождями, расколотые вековечным солнцем.
Глухое урочище это, известное в округе под названием Ревущие Быки, – самое трудное место на судоходном отрезке Летунь-реки.
Однажды в старину, рассказывают, баржа с быками тут разбилась. Десятки разномастных племенных, многопудовых, с летних выпасов до дому едущих быков, а с ними вместе и пастухи угодили на жуткую бойню – в перекаты и улова. Несчастные быки тонули долго – выносливые были. С мучительным рёвом и стоном долбили рогами прибрежный, стеною стоящий гранит, не подпускающий к спасительному берегу. Тайменя, как тесто, месили копытом в порогах; увечили друг дружку и путались в кишках. Вода горела кровью – как на закате. Одурелые, с надорванными глотками, быки из последних сил вставали на дыбы и рушились на дно; пузырили реку, продолжая отчаянно реветь и звать на помощь даже под водой…
Словно вечное эхо погибших быков, начиная половодьем и кончая ледоставом, – над перекатами воздух сотрясался невообразимым диким ревом. Не то, что птицу, шум ветра, дерева иль самый сильный человеческий крик – выстрела ружейного не слыхать над ухом в этих гремучих местах.
Ревущие Быки за много-много верст предупреждают: не подходи! не лезь, бедовая головушка! забодаем! в щепки разнесем!..
И никто не подходил. Только плотогоны рисковали; мужики, в верховьях свалившие кондовую сосну или кедрач, вязали плоты, вытёсывали длинные гибкие весла – пятиметровые потеси. «О, господи! – шептали. – Спаси и помоги!» И, перекрестившись на иконку Николы Угодника, прибитую на носу плота, отчаянные люди устремлялись по наклону исковерканного русла, как по ледяной горе. И чем дальше плот летел, тем неистовей была молитва, которую свистящим ветром срывало с губ – никто её не слышал, и никто не мог помочь… И многие из тех, кто не покорился непререкаемому голосу природы, нашли свой последний приют возле вот этих грозных скал – на дне глубоких чёрных омутов.
В юности, когда кипела кровушка и шальную силу требовалось выплеснуть куда-то, как плещут кипяток на раскаленную, одурелым жаром пышущую каменку, – Емельян с плотами не однажды хаживал мимо зубастых Ревущих Быков.
Ай, да весело было в ту пору! Накладно, да весело! Крепко сбитые грубые туши плотов иногда просто в щепку рубились на острых порогах. И от плотогонов только шапки оставались на камнях – как на могильных плитах. Много знакомых и немало друзей Чистякова схоронила тут свирепая Летунь. Даже братьев двух не пожалела: вон среди камней торчат подгнившие, позеленелые от времени и сырости кресты. Давно их ставил Чистяков. И подновлял когда-то. Но очень редко здесь приходится бывать – местечко неудобоходное, глухое.
Разумеется, не братьям поклониться он пришёл сегодня. От старых плотогонов мастер знал: за Ревущими Быками есть потайная пещера, один из многочисленных коридоров которой проходит под рекой. В той пещере будто бы клад какой-то вековой зарыт. Но никому он в руки не даётся, поскольку у входа и зимой, и летом сторожем сидит большой медведь – не подпускает. А у медведя, слышь-ка, вся пасть как будто в золотых зубах…
В общем, полные уши брехни натолкали про эти пещеры. Емельян от нечего делать слушал побаски и ни на копеечку не верил, – только усмехался в глубине молодой неопытной души. Однако, братец ты мой, смех-то смехом, а шуба-то выходит – кверху мехом, как любил приговаривать тот старик-плотогон, что горазд был на выдумку про всевозможные клады.
Когда разбило плот в грозу и плотогонов точно водяные утянули за ноги в пучину – оказался Емельян совсем один в этих разбойных сумрачных местах, и настроение было такое, хоть самому утопись. Он побрёл по берегу, куда глаза глядели, и случайно увидел дыру – вход в пещеру. Емельян там благополучно схоронился от ливня с градом, всю ночь напролет колотившим тайгу – с кустов и деревьев драной листвой всю реку засыпало. И никакого, конечно, медведя в пещере не оказалось. И точно так же, видимо, и клада никакого нету. Наболтают люди – только слушай.
…Вспоминая об этом, Чистяков проворно шагал по берегу. Озирался, огибая скалы. Рыжие, с кроваво-тёплыми отливами, они стояли над тайгою в хмуром и строгом величии, раскинув прохладные тени возле подножья.
На южном склоне каменной громады бледно-зелёной шерстью пошевеливался мох, трава-камнеломка. Снегирем посвистывали ветры в вышине, обрезаясь о краеугольные выступы. Далеко виднелся голый чистый лед вдоль берега. Как в зеркале, опрокинуто в нём отражались древние очерки скал и размытая зелень деревьев, наполняющая лед призрачным оттенком изумруда.
Странно! Скалы эти, вздыбленные к небу титанической мощью старинных вулканов, угнетали душу своим могуществом и многозначительным молчанием; давили, давая понять и ничтожество, и тленность человека перед бесконечностью веков.
И откуда-то – то ли от этих могучих скал, то ли ещё откуда – пришла тревога. Поначалу лёгкая, невнятная. А через несколько минут тревога разрослась; беспричинная, слепая, она вдруг овладела сердцем Чистякова. И когда из-за скалы вылетела серая неясыть – она там, видно, отдыхала, эта ночная птица – Емельян Прокопович едва не вскрикнул, так испугался; неясыть, на фоне солнца взмахнувшая крыльями, показалась человеком, который бросился на Чистякова.
– Да чтоб тебя… – прошептал он, вытирая моментально вспотевший лоб.
Стараясь больше не глядеть на исполинскую громаду скал, почти физически давивших на него, Чистяков торопливо двинулся по россыпи курумника – мелкого битого камня, за многие годы нападавшего с утесов. Эти кручи раскрошились не только под действием времени, но и люди руку приложили: взрывники расширили немного повороты бешеной реки – спрямили русло. А то ведь было время, когда Летунь-река в этом месте даже и не замерзала: всю зиму здесь парил и клокотал огромнейший котел…
4
Просторный вход в пещеру представлял собой разинутую пасть. Багровым языком распластался у входа объёмный валун, обсиженный птицами. Искривленное, без веток и сучков, сверху свисало дерево, – казалось кольцом в раздутой от гнева красной бычиной ноздре.
Студеным колодезным воздухом веяло из глубины этой пасти.
Емельян Прокопович достал из-за пазухи заранее припасенную свечку – огарок. Перекрестился и, ещё раз на всякий случай оглянувшись, пригнулся и ступил в пещеру.
Неприятной сыростью, плесенью и гнилью ударило в лицо. Отчего-то зазвенело в одном ухе и зазуделось, точно комар туда влетел.
Высокий грот снижался с каждым шагом. Стены сужались по бокам, превращаясь в тугую и душную горловину. Солнечный свет за спиной убывал. И тоскливое какое-то предчувствие начинало подсасывать сердце.
Неожиданно под ногами брякнул камешек. Звук отозвался эхом в гулких сводах. И тотчас откуда-то сверху на Чистякова шарахнулся «крылатый чёрт с косматыми руками».
Емельян Прокопович отпрянул к стенке, ударившись затылком о гранит. В глазах потемнело от боли, но всё-таки успел заметить: летучая мышь промелькнула…
– Фу-у, проклятая, – шепнул, задирая голову и ощущая ломоту в затылке.
Сверху, под самым куполом пещеры, связками сухих банных веников висели десятки летучих мышей, находящихся в зимней спячке.
«Ладно, хоть одна слетела, – утешился Емельян Прокопович. – А если бы они все разом на меня нагрянули?»
Дальше каменистый пол пещеры скатывался вниз – под небольшим углом. Пройдя шагов десять, незадачливый кладоукрыватель повернул налево, нащупал на скале свою какую-то затеску и, поскольку темень впереди ждала кромешная, – запалил свечной огарыш. Затрещал фитиль, разбрызгивая жирную дымящую пыльцу. Синевато-желтый наконечник разгоравшегося пламени то заострялся, поднимаясь кверху и грозя кольнуть щеку, то вдруг валился набок под воздействием воздушных скрытых струй. Чтобы скорее освоиться, мастер поднял огарыш над головой. Шафрановые блики затрепетали бабочками на сырых камнях. Задергались тени за выступами и в пустотах, точно кто-то бесшумными чёрными лапами норовил поймать танцующую огненную «бабочку».
Среди мёртвой тишины отчетливо послышалось где-то наверху: звонко, размеренно камень точит вода. Отвесная капля дробиной сверкнула во мгле; за ней вторая кинулась вдогонку, третья… Расколотою друзой хрусталя внизу мерцал сиреневый ледок и, чтобы не споткнуться, Чистяков обошел стороной это место – и неожиданно оказался в тупике. По его соображениям этот сухой карман должен был находиться не здесь. Что за оказия?!
Грубый каменный лик на стене тупика начертан был самой природой. Как бы начат, но не завершен: нос, глаза и губы сделаны, а всё оставлено – вчерне… Озарённый пламенем свечи, странный лик заметно оживился. Нахмурил широкий лоб, изумленно брови приподнял и губами так зашевелил, словно хотел сказать: кто это, дескать, и зачем тревожит меня втуне?
Кровь по жилам быстрей побежала; не по себе немножко сделалось от этой встречи. Емельян Прокопович отодвинул пламя от стены. Капли горячего стеарина поплыли со свечки, застывая на пальцах, как возгри. Он осторожно приставил свою драгоценную ношу к стене, освободившейся рукою перенял огарок и вытер пальцы о полушубок. Постоял, припоминая, как надо идти. Сделав несколько шагов в другую сторону, Чистяков свернул в просторный коридор и обрадовался: точно, сюда надо было сворачивать.
И вдруг он явственно услышал за спиною странный звон, похожий… как будто кто-то взял кувшин и уронил в потемках – вот на что это было похоже.
Торопясь, кладоукрыватель неловко повернулся. Локоть сильно стукнулся о каменный выступ; свечку словно кто-то вырвал из руки – метнулась огненным клочком около лица и, ослепив, погасла…
И человек остался в могильной темени!
В первую минуту им овладело такое отчаянье – головою об стенку хотел удариться. Он безвольно руки уронил, а затем осатанело схватил себя за бороду и потянул, мучительно мыча и раскачиваясь на широко расставленных ногах. А затем он быстро опустился на кукорачки и поискал огарок… Ладони покусывал шершавый зубастый ледок, острые камни врезались в коленки. Он кружил на месте и, не находя свечу, скулил побитой собачонкой… Понемногу отползая неизвестно куда, Чистяков поднялся и, пытаясь выпрямиться в рост, неожиданно шаркнул шапкой в потолок пещеры – так низко.
Емельян Прокопович прислушался. Ухо уловило в тишине широкое и неумолчное пение воды над головой… «Река?!» – не сразу понял он. И обомлел.
Река текла над ним!
И губы затряслись, и руки заходили ходуном.
– Господи… Отче наш, иже еси на небеси… да святится имя твое… – Представляя себя заживо замурованным под толщей камня и воды, он скороговоркой прочитал молитву и в ту же минуту – словно бог услышал – схватился рукой за карман. – Разиня! Да вот же спички-то…
Трясущимися пальцами он вынул коробок, запалил серянку и пошёл по направлению к своей оставленной кубышке. И остановился. Увидел в потёмках пещеры… пристальный чей-то зрачок. «Ну, батюшки! Час от часу не легче!»
Красновато-кровавый круглый крупный глаз, по мере приближения к нему, разгорался, лучи испускал. Глядя на эту загадку, Емельян Прокопович перестал дышать. И волосы под шапкой заворошились. Он к стене прижался, готовый крикнуть или побежать… И так прошло минуты две, покуда Чистяков не опомнился и не осмелел. Боком-боком приблизился он. Пригляделся. И руку осторожно протянул, боясь ожога либо укуса.
«Ба! Чудеса какие! – изумился. – Это камешек пылает! Во напугал мужика, чуть штаны не намокли!»
А случилось вот что. Кубышка, второпях поставленная на сырые камни у стены, соскользнула, крышка слетела с неё и драгоценности, зловеще позванивая, просыпались…
И теперь на ладошке у него лежал и горел впотьмах, как дьявольское око, красный крупный яхонт, больше известный как рубин.
Спрятав камешек за пазуху и посмеявшись над собой, Емельян Прокопович снова чиркнул спичкой, отыскал огарок и собрал все драгоценности. И, пройдя ещё немного вглубь сухой пещеры, он схоронил кубышку в недоступной каменной кладовке – маленькую нишу привалил пудовою плитой. Постоял, перекрестился на плиту:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Заговариваю я свою поклажу, в слова тайные одеваю, в замки Божьи закрываю. Во един ключ, во един замок, чтобы вор-злодей взять мой клад не смог!..
Издёрганный, утомлённый – словно на нём пахали целый день – кладоукрыватель хотел покинуть подземелье тою же самой дорогой, как пришел, но, подчиняясь голосу рассудка, решил не рисковать и не испытывать судьбу. Ведь кто-то мог – чем чёрт не шутит! – следом увязаться, поджидать у пещеры. Мысль о том, что кто-то преследует мастера, не давала ему покоя всю долгую дорогу из города…
И тогда он поступил, как задумано было заранее. По другому, запасному ходу, Емельян Прокопович выбрался на волю.
Этот ход – второй рукав пещеры, находившейся под рекой, привёл Чистякова на противоположный берег Летуни.
5
Солнце, по-прежнему ярко горящее наверху, после пещерной темноты и промозглости показалось потрясающе сильным. Резануло – как бритвой – отвесным лучом из-за ближайшей скалы и заставило отвернуться. Прикрывая глаза, кладоукрыватель засмеялся без причины. Легко теперь было на сердце и весело: сокровище в надёжном месте.
Он разинул рот и жадно, как из ковшика, хлебнул бодрящий воздух, круто и вкусно заваренный ароматом горьковатой отмякшей коры ближайшего осинника, маслянисто мерцающей хвои и волглого снега, осахарившего кедры, укрывающие нижними лапами небольшой квадратный лаз в пещеру.
Пряные запахи в нос шибанули; Емельян Прокопович напыжился и чихнул от души. На плечи с кедра сахаринки полетели. И слезы накрутились на глаза.
«Тихо ты, стреляешь, как из пушки!» – одернул он себя, протирая мокрые веки.
Блаженный, расслабленный, крестом раскинув руки, Чистяков широко зевнул и потянулся до частого, дробного хруста в костях и косточках. И спокойненько прошел…
…рядом с медведем!
Чёрно-бурым валуном торчал топтыгин саженях в десяти возле пещеры.
Это был медведь-сидун, который на зиму не делает берлоги, а зимует, сидя на земле. Нормальный топтыга обычно ложится где-нибудь под вывернутыми корнями дерева, под камнями или буреломами, а вот такие, ненормальные, редко встречаются. Крупный – килограмм на пятьсот – медведь-сидун в эти минуты мирно, крепко спал, наклонив к плечу косматую могучую башку. И что-то хорошее, доброе можно было сейчас углядеть на медвежьей расслабленной морде. Ему, наверно, снились аппетитные белые да сочные коренья, лапой развороченный кислый муравейник, дикие пчелы в дуплах и тягучий мед, стекающий с когтей и переполняющий пасть. Но стоило ему сейчас проснуться, продрать глазёнки и, вздымаясь на дыбы, взреветь сердитым басом, от которого лёд на реке расколется; стоило хотя бы коготком или зубком зацепить непрошеного гостя – ни пимов, ни тулупа не осталось бы от бедолаги.
Но медведь-сидун беспечно спал и временами даже как будто похрапывал.
А Чистяков не заметил опасности.
Спокойно, даже с улыбочкой он прошёл мимо зверя, и только что не хлопнул по плечу: здорово, дескать, Миша!.. Так, наверное, лунатик ночью идёт по карнизу высокого здания, улыбается чему-то своему, а если разбудить в эту минуту – в лепешку разобьется человек.
Уже отойдя от пещеры довольно-таки далеко, отрешившись от сказочных грез о богатстве, Емельян Прокопович остановился и, посмотрев назад, словно проснулся.
Моментально похолодел.
Отступая то задом, то боком, он зацепился за что-то ногою, упал и, косясь до ломоты в глазах, пополз на четвереньках, обдирая щеки о шиповник, стоящий на пути… Сердце в горле колотилось, не давая воздуху глотнуть.
Неподалёку из-под сугроба вдруг вылетел рябчик, спавший там вторые сутки, – фонтаном взорвавшийся снег брызнул в лицо Чистякова. Испуганно вскочив, он припустил широкими скачками, но, как всегда бывает в подобных случаях, быстрый бег представлялся ему страшно медленным, неуклюжим – будто пудовые гири привязаны к валенкам… Он задыхался и готов был зарыдать от своего бессилия… Под ногами трещали кусты, буреломы, валежник. Хрустели молодые пихты, сосенки ломались, кривые сучья хватали за расстегнутый тулуп, и чудилось: медведь уже на пятки наступает! рвёт одежонку!.. И приходилось улепетывать ещё скорее, оставляя на кустах и на сучьях кудряши овечьей шерсти, с мясом вырванные из тулупа.
Отбежав на безопасное расстояние, Чистяков, как пьяный, зашатался между сосен. Оглянулся, обнимая дерево, чтобы не рухнуть от усталости. Надсаженное сердце дятлом колотилось в корявую кору и заходилось до боли.
Зайчишка мимо трюхал – бесшумно и легко. Увидев человека, заяц мгновенно сделал скидку – прыгнул в сторону ельника. Столбиком сел и напрягся. Не обнаружив ничего опасного, косой обмяк и отвернулся. Длинные уши над ним надломились, когда он пошёл, и тряпками затрепыхались, ударяя зайца по спине.
Глядя на спокойную зверушку, кладоукрыватель тоже поуспокоился и убедил себя, что никакой медведь за ним не гонится, и вообще… не показалось ли?
Он перекрестился. Дрожащей рукою зачерпнул из сугроба, пожевал как тесто пресный, вязкий снег, проглотил, и ещё сильнее захотелось пить – нутро горело пережитым страхом.
Стараясь попадать в дырки от своих прежних следов, минуя знакомую «кузницу» пёстрого дятла, дробно колотившего очередную шишку в вышине, Емельян Прокопович пробрался через ельник – зелёные и ржавые иголки насыпались на шапку, на воротник.
Облегчённо вздыхая – наконец-то можно будет прилечь на сено и покимарить, – он раздвинул плотные ветки… И остолбенел…
Ни саней, ни лошади не видно!
Сначала он подумал, что просто-напросто вышел не в том месте – заблудился. А потом, когда приблизился, увидел: у коновязи остался лишь куцый обрывок узды, болтающийся на ветру; клочья сена, втоптанные в снег, и подсохшая груда зеленоватых круглых конских яблок, частично расклеванных пичугами.
«Давно, стало быть, убежала, – определил Чистяков и покачал головою. – Да что же вы сегодня, черти, со мною делаете? То медведь, то эта паразитка… Какая вот шлея попала ей под хвост? – Он посмотрел по сторонам. Догадка обожгла. – А если… если не убежала? Если кто-нибудь её увел? О, господи, да нет!»
Емельян Прокопович припомнил дрожь, фырчанье лошади, когда только привязал её сюда и взялся потрошить мешок с мукою. Значит, она ещё тогда наверняка учуяла медведя. А позднее, когда ветер от пещеры сильней потянул, – лошадь совсем очумела от страха, вон как ломанулась напрямки…
Он поспешил по блестящему санному следу. Продрался через мёрзлый можжевельник, изломанный копытами и полозом, спустился в небольшую логовину, осененную широкими тенями – солнечный свет уже сюда не попадал. Время – как-то странно быстро – уже клонилось к вечеру. На пригорке Чистяков отдышался и почувствовал: пятку натирает. Сел на пенек, разулся и прелую портянку принялся перематывать. Валенок дымился перед ним – как чайник.
«Да, неплохо бы чайку… и водки выпил бы стакан, – мимоходом помечтал Емельян Прокопович и сплюнул. – Ничего, всё будет скоро! И портянки бархатные заведу себе и ребятишкам. И серебряный топорик – каждому!»
Переобувшись, он прошёл через поляну. Спугнул клестов, кормящихся шишками на елях. Ступая в крупный и глубокий лошажий след, кладоукрыватель спустился в распадок и едва не заорал от радости: «Вон она, родимая! Вон она, проклятая савраска!»
Груженые сани крепко заклинило между большими деревьями – только это и спасло от гибели; неподалеку был речной обрыв. Кобыла, чуя в трёх шагах перед собою губительную пустоту, дрожала каждою жилкой; постанывала, зажатая перекосившимися оглоблями.
Он с трудом распряг напуганную лошадь. В сторону отвёл, успокаивая рукою и голосом. Поправил поврежденную оглоблю и, скрипя зубами от натуги, сани вытянул из деревянной ловушки. Закурить собрался: давно уже хотелось, но…
Вдруг он увидел чей-то свежий след возле обрыва. Пригляделся. Обомлел. Человечий след был. Несомненно. Правда, у медведя он тоже – как человечий. Но ведь не мог же тот медведь-сидун соскочить со своего насиженного места и тут пробежать. Когда бы он успел?
«А кто же тогда? – изумился мастер, протирая глаза и ощущая холодок между лопатками. – Я тут не ходил. А кто?..»
За спиной невдалеке раздался шорох. И в следующее мгновенье – словно ударили сзади…
Чистяков пошатнулся и, чтобы не упасть от страшного толчка, шагнул к саням, сгибая задрожавшие колени. И услышал раскатившееся эхо выстрела. Но услышал плохо. Как через вату…
Повернувшись на звук, он глазами пошарил в расплывающихся деревьях, но не увидел стрелявшего…
Сначала боли не было, и Чистяков не мог сообразить: что с ним произошло. Хотел вдохнуть, но воздух не дался в гортань… Потом, запоздало, с губительной сладостью, спину и грудь охватило огнём.
Болезненно и вяло кашлянув, он обмяк. Опустился в розвальни. Под сердцем стало горячо и мокро. Пуля прошла навылет.
Емельян Прокопович откинулся в санях. Высоко над ним синело небо. Тёплое, просторное, зовущее. Не мигая, он смотрел на солнце. Открытый свет уже не страшен был: зрение начинало гаснуть потихоньку.
«Неужели всё? – утомленно пожалел. – Вот он, клад мой. Накудесил!..»
6
Окрестность, оглушенная выстрелом, настороженно примолкла. Птица петь перестала, затаясь между веток. Трусоватый заяц-беляк «уронил душу в пятки», замерев под заснеженным кустиком на прибрежной опушке.
Кто-то уверенно шагал по снегу. Промороженная корка проламывалась громко, хрустко.
Двое подошли к саням. Остановились, глядя на распростёртую, недвижную фигуру Чистякова.
– Ну и что? Готов? – спросил один.
– Спекся, будь спокоен! Ха-ха. Как это он говорил? Мастер знает, где поставить точку? Да? Видишь, какую хорошую точку я смог поставить, прямо в се…
– Хватит болтать! – одёрнул старший. – Обыскивай. Смотри ладом за пазухой!
Чья-то холодная лапа, воняющая пороховой гарью, в самое сердце, кажется, полезла.
– За пазухой один какой-то камешек и всё!
– Не может быть, чтобы один… Смотри путём!
Младший заворчал:
– Смотрю, да больше нету. Клад! Поди, наврали?
– Дьявольщина! Как же так? Куда же он запрятал?
– А вот мешки! Может, в мешках?
– Наверно. Дай-ка нож!
Затрещала грубая распоротая мешковина. Беззвучно, мягко под ноги разбойникам посыпалась мука… По ней топтались, торопя друг друга, нервничая.
– Разгребай аккуратно! Кидаешь, как пёс…
– Хорошая мучица. Бархатный размол.
– Как же! Старался, кормилец, старался…
– А на пульку нарвался… Ха-ха!
– Нишкни! – опять одёрнул старший. – Чего ты ржешь, как сивый мерин?.. Ну?.. Чо там, окромя мучицы?
– Да нету ни хрена!
– Не может быть! Кикимор не станет врать! Ищи, братан! Ищи, Панок!
И снова затрещал мешок под лезвием ножа.
– На, смотри, коль не веришь, – сердито сказал Панок. – Пусто! Только зазря мучицу рассыпаем. Её сейчас продать – дороже клада…
– Не скули. А где же он спрятал, гад?
– А ты спроси. Гляди, он ещё дышит.
– Ладно, пошути мне! Связался я с тобою, с дураком! – басовито выругался старший. – Говорил же: не надо под сердце лупить. Был бы живой сейчас, так мы бы выпытали бы, где он затырил…
– Что теперь толковать? Пулю назад не воротишь.
– То-то и оно, Панок. Ты бы раньше об этом подумал. – Старший вздохнул и сплюнул. – А ловко ты его подсёк. Ты начал, ты и доводи работу до конца. Волоки его к обрыву – сбрасывай.
– А лошадь с санями куда?
– Под мунда… – Старший матюкнулся. – Лошадь в vxo стреляй. Тоже свалим в обрыв. До весны никто тут не появится, а потом половодье следы подотрет. Шито-крыто всё будет, братан, не боись.
– А сани?.. Тоже в ухо стрелять?
– Ты не скалься! – гневно прикрикнул старший. – А то как врежу по зубам! Ты не его убил, дурак! Ты клад убил! Кто нам расскажет, где он закопал?
Разбойники немного помолчали. Подумали.
– Петюня Чистоплюйцев! Вот кто нам скажет! А? – неожиданно воскликнул младший. – Тот проныра знает всё на свете. Скажем, это… закопали, а где – забыли. Помоги, мол…
– Держи карман шире. Так он тебе и поверил. Он только прикидывается тупым, а на самом деле – умнее многих.
И опять помолчали.
– Афонька, – тихо сказал младший, – а ты видел у Петюни фамильный самородок? Вот такое золотьё! Больше мово кулака! За пазухой таскает. Не вру, ей-богу!
– Будет он тебе за пазухой таскать эдакое богатство… Ладно, хватит языком молотить. Иди, стреляй кобылу!
– Не ори. Её сначала надо к обрыву подвести, а уж потом… А дохлую тащить – пупок развяжется.
– Соображаешь, когда захочешь, – похвалил Афонька. – Что? Не идёт, паскуда? Чует смертушку. Погоди, я сейчас подмогу.
Захрустела кедровая ветка, сломалась. Послышались хлопки по лошажьим ляжкам, по крупу.
– Пошла, пошла, скотина! Я из тебя повыколочу пыль!
7
Красноватый морок дрожал перед глазами, когда Емельян Прокопович с трудом поднял ресницы. Потом глаза окрепли, но ненадолго. Синий кусок небосвода, сосняки над обрывом, снега – всё расплывалось перед мутным слабеющим взором.
Проморгавшись, он увидел зелёную былинку и луговой засохший бледно-розовый цветок над головой. Сено в розвальнях запахло вдруг необычайно крепко, по-летнему. Закружилась голова и из последних сил заволновалось сердце. И всколыхнулись в глубине души воспоминания. Летние угарные покосы; молодые, немятые, сине-зеленые в вечерних сумерках стога. Свечевые белоствольные березы на краю поляны, прячущей малиновый закат. Тихая пустынная дорога. И среди покосов по дороге женщина идёт – вся в белом! – с железною сверкающей косою на плече. А навстречу ей, как будто к матери, из лугов торопится мальчишка, лицом очень похожий на Чистякова Емельку…
«Смерть, – подумал он. – Смерть!.. Или Волхитка идёт? Или Богоматерь Беловодская за моею грешною душой?..»
Последним утухающим сознанием Емельян Прокопович воспринял тоскливое, жалобное ржание в морозном воздухе и сухой короткий выстрел, расколовший мирозданье.
Сознание пропало, но в следующий миг мастер увидел землю с высоты: увидел сани и своё безжизненное тело на санях; серебряно сверкающую нитку зимника, натянутую с берега на берег; потом увидел облака над перевалом, ледяные пики беловодских гор; потом Земля представилась величиной в орех и пропала где-то в безбрежной синеве…
8
Два этих разбойника с большой дороги – братья. Старший, наиболее отчаянный – Афанасий, Афоня или Ахламоня, так его прозвали. А младший, трусоватый – Панкрат или Панок. Это были родственники треклятого Кикимора Кикимордовича.
Несколько дней, пока снежок не потрусил, они старательно бродили по следам Чистякова. Как-то разнюхали дорогу на Ревущие Быки, заглянули в пещеру, но не сумели что-либо сыскать: слишком глубоко был запечатан клад.
– Он, конечно, на него наложил заклятие, – сказал Панок. – Чёрта с два доберёшься.
– Ключ-траву найдём, так доберёмся, – уверенно ответил Ахламоня. – А пока поехали…
В беловодском городке кладоискатели продали крупную горошину красного яхонта, поделили денежку и решили дожидаться лета. В ночь на Ивана Купалу надо будет в таёжной глухомани отыскать волшебную ключ-траву и с нею забраться в пещеру. Ключ-трава любые клады распечатает в земле и под водою, это знает каждый на нашей беловодской стороне. Только очень трудно тот ключ обнаружить в тайге. А ещё труднее будет унести: нечисть непременно подкараулит. Но уж если посчастливится кому, тот станет жить, как говорили деды на Руси, – по колено в золоте, по локоть в серебре.
Именно так мечтали братья жить.
Только у Панкрата, младшего, «дыра в горсти», что ни найдет – потеряет. А старший, Ахламоня, многого мог бы добиться в жизни: крепкая хватка, смекалка и целеустремленная душа.
Разбогатеть хотел Афоня-Ахламоня, мечтал стать хорошим пузатым купцом. В Китай ходить с товарами по тракту, в Персию, Индию… А что? Не боги горшки обжигают. Почему бы и нет? Может быть, даже он где-нибудь там, за горами, за морем купит себе жену-персиянку (Ахламоня знал подобных обладателей и завидовал им нескончаемой завистью).
Мало того! Мечтал Ахламоня корабль купить. Настоящий, огромный. Бригантину или, чёрт их знает, как их там зовут – корвет какой-нибудь, или какого-нибудь «летучего голодранца», так он шутил. Но шутки шутками, а он мечтал всерьёз. Хотел иметь свою законную посудину. Своих головорезов – отчаянную, дерзкую команду, которая будет готова за своего хозяина «мачты грызть и жевать паруса», коль прикажут. Полные трюмы всякого добра будут у него. Оружия полно – на всякий случай. Гуляй, братва! Плыви на все четыре стороны! Стой, Афанасий Батькович, на капитанском мостике, покуривай трубку в виде человеческого черепа, над которым вьются волосья дыма. А рядом с тобой – персиянка, вино и виноград на бриллиантовом подносе, и говорящий какой-нибудь попугайчик, расфуфыренный как семицветная радуга… А почему бы и нет?!
Всякий раз, бывая в беловодском городке, Ахламоня приходил на пристань, построенную из вековечных лиственниц, которые в воде становятся крепче железа. На пристани – таинственная жизнь, овеянная ветром великих странствий, опасностей и приключений. Здесь можно услышать говор на любых заморских языках. Ахламоня часами шатался по пристани, иногда сидел на деревянной какой-нибудь тумбе или чугунной кнехте, на которую калачами были намотаны канаты, державшие корабль на привязи. Глаза его скользили по названиям судов, по мачтам, по флагам. Огонёк азарта вспыхивал в зрачках отчаянного Ахламони – мечтал, прикидывал, какой из этих кораблей он бы купил себе, если бы карманы были набиты золотом.
Время от времени, жутковато поскрипывая вёслами, в бухту заворачивала какая-нибудь тёмная угрюмая галера под флагами каких-нибудь рыцарей Мальтийского ордена. И Ахламоня отчего-то вздрагивал, как может вздрагивать только человек с нечистой совестью. Отворачиваясь от галеры, Ахламоня покидал причалы и невольно думал: мечта его может осуществиться, только шиворот-навыворот. Будет «свой» корабль у него. Однажды поймают, в железо оденут, обуют – и пойдет он по морям и океанам в компании разнесчастных этих «рыцарей» – галерников.
Однако получилось по-другому. Не он пошёл к галерникам, а наоборот: галерник сам к нему явился – как в страшном сне.
ГРОЗА НА ГАЛЕРАХ мемуары матроса
Мы все галерники, ладони жжёт весло
И весело наигрывает флейта!..
Анатолий Корчуганов1
В сказочную дымку, в лазоревый туман ушли и уже не вернутся те времена, когда из океанов и морей в нашу бухту на Летунь-реке, в наш беловодский захолустный городок – это теперь захолустный – спешили корабли из самых разных, самых дальних стран. «Все флаги в гости будут к нам…» – это ведь именно к нам. Про нас это написано, ей-богу. Это здесь у нас тогда вся радуга цвела – из животрепещущих флагов. Царские и королевские, гражданские и военные; с жёлтыми и синими крестами, с ярким шелковым солнцем, с белоснежными звёздами и серебряным месяцем… Голубые, красные и белые – всякие разные флаги и вымпелы полоскал тут безмятежный тёплый бриз. И встречался даже тут Весёлый Роджер, веселей которого не было на флоте – пиратский чёрный флаг с человеческим черепом с перекрещенными костями. И такие гости были, что уж тут скрывать, гости нежданные, гости незваные, они заходили сюда только в крайнем случае, когда сильно пострадали во время шторма. И многовесёльную мрачную галеру с каторжанами, прикованными к вёслам, тоже можно было встретить иногда возле этих берегов – галеру под флагом воинственных рыцарей Мальтийского ордена. И трёхмачтовый корвет с пороховыми грузами в трюмах ворочал беловодскую волну. Наш вольный ветер косыми парусами ловила бригантина с деревянною резною девкою-русалкой на носу, под бушпритом. Грозный многопушечный фрегат горой возвышался за островом в голубой лагуне, чинил борта, раздолбленные пулями и раскуроченные вражеским ядром. На тиховодах качался, подремывал смиренный пакетбот, шедший куда-то в Московию, но врасплох настигнутый свирепым штормом и в лоскуты порастрепавший паруса над морем…
Славная была армада. Знатная. Эх! Вода ей пухом!
Уплыли корабли в небытиё. Пришвартовались к мемуарам и всяким разным воспоминаниям, которые после стаканчика рома так хорошо рисуются перед глазами; ведь неспроста же ром считается, или считался когда-то, напитком не только моряков, но и писателей. Вот этот ром, однако, и подтолкнул меня маленечко того… повспоминать, заняться мемуаристикой.
И вот сейчас я вижу, как никогда, – ясно, отчётливо – как будто сквозь магический кристалл мне открываются вековечные дали, где бродил не только я, но и мои друзья, и деды наши, мореходы, и даже прадеды; не все они землю пахали, кто-то пахал и моря.
2
Беловодская бухта – уютная, горами хорошо отгородившаяся от сильного ветра, ломающего крылья на подлёте; ветер скулит в деревьях, посвистывает в гранитных скалах, на одной из которых притулилось нечто вроде маяка, малиново мигающего впотьмах.
Иные корабли кидали якоря на середине беловодской бухты, на рейде. Иные швартовались – под загрузку и разгрузку – у причальной лиственничной стенки.
Моряки, дружно таская поклажу на крепких широких плечах – из трюма или в трюм, – по пояс обнаженные, до черноты загорелые, обливались потом и пыхтели… А на верхнем мостике стоял, как Господь Бог, степенный важный капитан, облаченный в белоснежные одежды, с вертлявой обезьянкой на руках, с трубкою во рту, дымящей заморским запашистым табаком, либо крутым российским горлодёром, достающим до пяток… Волевая, угрюмая, ветрами всех морей и океанов обветренная рожа капитана не зря получила весёлое прозвище – Рожа Ветров. Суровый капитан был, но справедливый. Языком трепать помногу он не хотел и потому обзавёлся говорящим пёстрым попугаем, который помогал ему в работе…
Вот и сейчас, глядя на Рожу Ветров и замечая недовольство, попугай распоряжался капитанским голосом, сидя на фальшборте:
– Давай, давай! Р-р-работай! Черти полосатые!
Рожа Ветров ухмыльнулся, довольный.
– Правильно, правильно, Кока. А то совсем от рук отбились, дьяволы. Только ром да водку жрать на берегу!
– Разрази тебя р-р-р-ром! – заорал попугай.
Капитан засмеялся.
– Ром здесь такой, что может разразить… после второго или третьего стакана.
Над бухтой синело спокойное тёплое небо. Лениво плескались под берегом волны, чайки жалобно скрипели в предвечерней полумгле, как вечные весла галерников. На ближайших палубах раздавались громогласные команды на различных языках. Стремительные цепкие матросы вверх и вниз по вантам бегали так быстро, точно корабли у них горели и тонули, а не находились на мирном сонном рейде…
Как на всех причалах – пахло тут пенькой, смолистыми кручёными канатами, по которым ловко и скоро сновали крысы: то с корабля на землю, то, наоборот – по швартовым канатам, натянутым от судна к берегу.
Пороховая гарь откуда-то тянулась – голубовато-сизыми хвостами. И царапал когтем душу моряка чудесный запах винных погребков… Работа близилась к концу, и матросня всё чаще и всё нетерпеливей кидала взоры в сторону близкого и соблазнительного берега.
Рожа Ветров, прекрасно знающий свою команду, ворчал, глядя сверху:
– Нечего коситься! Шевелись! Успеете, нажрётесь, черти полосатые! Да чтоб сегодня к сроку быть всем на борту!
– Нажр-р-ретесь! Нажр-р-ретесь! – вторил пёстрый какаду, слетая с клотика и усаживаясь возле капитана. – Чер-р-рти полосатые! Р-р-работай! Бом-брам-р-р-рея!..
За морями, за горами утопало солнце, хватаясь за соломинку жёлтого луча, ярко трепетавшего на далёкой глади. Затихали чайки, волны. И вот уже над клотиком стала пробиваться первая звезда.
Тихий плавный вечер обнимал округу.
В сиреневом остановившемся воздухе, в лёгком тумане на кораблях разгорались сторожевые огни. Вахтенные строго и исправно били склянки: каждые тридцать минут вахтенный матрос переворачивал песочные часы, а другой матрос в это мгновенье звонко звякал в корабельный колокол. В тихом воздухе далеко по-над водою расплывался грустный голос колокола, похожий на песню какой-то неведомой, из-за моря привезенной птицы, лишенной родного гнезда.
Хорошо такими вечерами быть вольноотпущенным на берег, уверенным в себе, красивым парнем, впервые ступающим на землю неизвестной беловодской стороны походкой «мирного завоевателя», идущего судьбе своей навстречу…
Я говорю об одном весёлом моряке, о человеке, который скоро станет нам знаком. У него широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера. Многих людей перевстречал я на своём веку, но редко загорался к ним такой любовью, чтобы запомнить их до гробовой доски. А этого друга запомнил так же хорошо, как запомнил ту историю в порту.
3
Что может быть прелестней и загадочней, и романтичней жизни портовых городов! Кто родился в таких городах, кто хоть однажды побывал в них, кто кинул в бухту серебро своих монет, чтобы вернуться, – эти люди легко и охотно подтвердят, что жизнь портовых мест сильно отличается от жизни сухопутной. Судьба и случай время от времени приносят к этим берегам чужие «острова» под парусами, неизведанные «материки» – со всех концов Земли. Всегда здесь неожиданное что-то, новое. Где гости, там и праздник, а в порту – гостей невпроворот.
В тот вечер, о каком пойдёт рассказ, по обыкновению на мостовых мелькали экипажи, доставляя нарядных ездоков по адресам. Кастаньеты с каравеллы шаловливо щелкали на площади, где собирались ротозеи, – посмотреть, послушать… Надрывала струны испанская весёлая гитара, из которой позже, в потасовке где-нибудь у кабака, могут сделать моряку «испанский галстук» – разбить гитару на башке и надеть на шею.
Женский жавороночий смех дрожал где-то во мгле за цветочною клумбой.
Нежный голосочек восклицал:
– By зэтэ донг францэ? Же ву фэр вотр конесанс, месье!
– Чего-чего? – зарокотал вдруг удивлённый бас.
– Вы француз, я говорю. Очень приятно, говорю, с вами познакомиться, господин.
– Дура, – ответил бас и хохотнул. – Я свой до нитки. Я родился тут, за огородами.
– Фу, какой вы, однако…
– А чего ты сразу нос воротишь?
Вдруг пистолетный выстрел бухнул в небо – воробьи и голуби взлетели с крыш. И раздался пьяный грубый хохот моряков, заставивший дрожать и осыпаться листья на деревьях у пивной.
Широкоплечий верзила стоял среди дороги. Пустой экипаж останавливал.
Кони от выстрела взвились в нескольких шагах от моряка. Того и гляди – замолотят копытами. Но стрелок не робкого десятка. Засунув пистолет за пояс, парень цапнул диковатую упряжку за узду, угомонил и подошел к возничему. Тот встретил его грозным окриком:
– Пошто фулиганишь? Разбойник!
Хмельной широкоплечий матрос, куражась, ударил себя в грудь и попросил:
– Абориген, милашка! Покатай мою новую белую шляпу на тройке! Уважь! Я тебе хорошо заплачу! У меня широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера!
У обочины, в руках у смеющихся моряков, на широком расписном подносе лежала белоснежная широкополая шляпа.
Недовольно помолчав, обдумывая просьбу самодура, возничий вздохнул, набивая цену. Эх, тяжела, мол, работенка, а «плотют» за неё только гроши. Он кнутовищем почесал затылок и прищурился.
– Скоко дашь? – поинтересовался недоверчиво. – Деньги есть? Покажи. А то, может, давно просадил…
– Абориген, милашка! Денег – море! Во…
Возница посмотрел на море денег и обалдело покачал головой.
– Пираты, что ли? Нет? Тока не ври! Я с пиратами зарёкся ездить.
– Абориген! Милашка! – снова зарокотал широкоплечий. – Разуй глаза! Ну, какие мы тебе пираты? Мы твои, можно сказать, родные браты…
Кнутовищем почесав переносицу, возничий крякнул.
– Эх, ладно, по рукам! Давай задаток!
– Вот это хорошо! Давно бы так! – Широкоплечий повернулся, коротко, но громко свистнул своим дружкам. – Эй, братва! Грузите мою белую принцессу! Да в пыль не оброните! Зашибу!
Моряки, державшие расписной поднос, где красовалась «белая принцесса», опять расхохотались.
– Гуляет, Ваня! На всю катушку!
– Осторожно! – рявкнул широкоплечий Ваня. – Да руками-то не лапай. Руки мыл? Когда? В прошлом году в прошлом порту?
Гнедые кони, перебирая передними копытами, пугливо косились на хмельных моряков. И возничий косился.
– Ну, всё, что ли? – хмуро спросил. – Можно ехать?
– Давай, абориген! – сказал широкоплечий и подмигнул. – Только чтобы с ветерком! Круг почёта по площади – и сюда! Давай, гони! Аллюром в три креста!
Он поднял оружие над головой и надавил курок. Пламя рыжим колосом хлестануло в сумрачный воздух и разлетелось по зернышку.
Оглушенные выстрелом, кони присели, выпучив глаза, зафыркали, заржали – и понесли во весь опор по мглистой мостовой, гремя подковами, звеня железными ободьями колёс. Две или три испуганные кошки переметнулись через дорогу. Собака в подворотне завыла. Какая-то дамочка взвизгнула, прижимаясь к забору. Степенный, сытый гражданин, нахмурившись, нехотя посторонился, пробормотав:
– Во, скаженный! Полетел, как на пожар!..
4
Близилась полночь. Просторно и ярко сияли над миром безбрежные звезды. Отраженное небо двоилось, как в зеркале, дышало, покачиваясь на гладкой широкой воде за причалами. Соловей изредка посвистывал в посвежевших, росою унизанных ветках прибрежного сада. Пахучие травы, ночные фиалки в предгорьях дурманом поили покой.
Силуэт какой-то легкой лодки смутно виднелся во мгле под берегом. Дуновение тёплого бриза доносило до берега воркование двух милых голубков.
– Барышня, какая у вас кожа! Чистый шёлк! Позвольте ручку вам поцеловать?
– Не надо… Вам только ручку дай – вы мигом и до ножки доберетесь. Вы, моряки, такие…
– И все-то вы, барышня, знаете. Уговорили. Молчу. Поехали на бережок, будем слушать соловья под кустиком. Хотите? Вот и отлично, барышня.
Через несколько минут лодка приблизилась к тёмно-фиолетовому саду. Но соловей неожиданно смолк, и в лодке засмеялись.
– Вот стервец какой! Не уважает, да? – сказал моряк. – Жаль, я рогатку оставил в каюте, а то бы я заставил его петь… на два голоса!
Улицы ночного городка пустели понемногу, затихали. Последние матросы, пошатываясь, двигались в обнимку вниз по пыльным мостовым. Каблуки подковами «ковали» каменный бульвар, ведущий к пирсу: орехами сыпалось крепкое эхо, дробилось в потёмках между стенами домов.
Лодка причалила к песчаному берегу. Опуская мокрые вёсла, глядя на падучую звезду, светло и стремительно перечеркнувшую полнеба над горами, моряк прислушался к дружному топоту. И прогудел сожалеющим басом:
– Наши идут! Эх, барышня! Так и не послушали мы соловья под кустиком! – Он помог девице выйти на берег. – Мне пора. Ничего не поделаешь: служба. А иначе боцман шкуру спустит – паруса латать!.. Ну что ж! Дозвольте я вас обниму напоследок!
В тишине смачно прозвучал прощальный поцелуй матроса. Нарушая лирическую картинку, рядом возникло и на весь ночной порт раскатилось очень знакомое, трёхэтажное:
– Да в гробу я видел этот городок! Тесно! Тесно мне здесь, ребятишки! У меня широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера!.. Рожа Ветров! Подымай паруса!
– Ваня! Ты? – громко и весело окликнул матрос, попрощавшийся с барышней.
– Я, Федя! Злой, как черт на раскаленной сковородке! Ах, чтобы вам и так, и сяк… Беловодье?! Смешно!
– Не ругайся. Тихо, Ваня. Люди спят.
– Не могу не ругаться! Иначе взорвусь! Матерков полон рот! – кричал Иван, размахивая помятой белой шляпой.
– А в чём дело, Ванечка?
– Хамы! – возмущался широкоплечий моряк. – В кабаке принцессу мою белую обидели! Вот эту…
– Шляпу, что ли? Как её обидели?
– Уронили со стола. А потом какой-то хам даже наступил!
– Да что ты говоришь? И чем же дело кончилось?
– Я застрелил его!.. – грозно сказал моряк и, вздохнув, добавил: – Мысленно, конечно. Патроны кончились.
Федя засмеялся.
– Вот и хорошо, что грех не взял на душу.
– Да чего тут хорошего? – Широкоплечий переключился на другую тему. – Что за пиво, Федя, в этом скверном городишке? Ты не пробовал?
– Так я же год уже, как ни-ни-ни… Позабыл? Я в сухом доке стою.
– Ты счастливчик! А я страдаю… А то ли дело было в этом, как его… Буенос-Айросе, мать его… Помню, куда ни зайдешь – хоть залейся! А тут? Одно пиво осталось, и то дерьмо какое-то. Моча новорожденных поросят! А ещё говорят: «Беловодье! Беловодье!» А у самих и водки-то белой хрен найдешь. Пиво да проклятый ром, чтоб ему треснуть. Я в детстве обпился его, так теперь даже близко нюхать не могу – с души воротит. Нет, что ни говори, а скверный городишко, Федя. Бабы все какие-то… на одно лицо. Они мне, Федя, знаешь, кого напоминают? Нашу Кланьку.
– А это кто?
– Корова была у нас в детстве. Такая тоскливая Кланька была, что внутри у неё даже молоко скисалось. От тоски. Ей-богу… Эх, городишко, якорь ему в зубы! Больше ноги здесь моей не будет! Дай-ка, Федя, прикурить, а то моя погасла!
– Кто-то, видно, ждёт, скучает, – заметил товарищ.
– Меня?.. Ну, рассмешил! Спасибо! Да ни одна собака на белом свете меня уже давным-давно не ждёт!
Спичка разгорелась в темноте. Лицо Ивана-моряка на секунду высветлилось: большие, но суровые, холодно сверкающие глаза, тугие скулы, волевой подбородок, выдающийся вперед. Серебристый блеск металла заметен в мочке. Иван был пожилой, матёрый: серьгу себе в ухо воткнуть по тем временам мог позволить только очень опытный моряк, обогнувший Огненную Землю. (А, кроме того, у старых моряков бытовало поверье, что серьги не дадут им утонуть; странное поверье, надо сказать; серьги-то железные да золотые – так и тянут на дно).
– Федя, ну-ка, чиркни спичкой, время погляжу, а то моя вахта с нуля.
– Моя – тоже. Сколько там натикало на твоей луковке?.. Ого! – спохватился Федя. – Пошли скорей! А то Рожа Ветров как надуется, так буря будет!
– Не волнуйся, братуха, часы мои чуть-чуть вперед бегут. Не опоздаем… – Широкоплечий Иван обнял приятеля. – Ну, расскажи, какую ты молодку посадил нынче в лодку? Не стесняйся.
– Да так… – сказал Федя. – Покатал маленько, да и всё.
– И я маленько покатал свою принцессу. Но маленько, Федя, это не считается. Я хочу её вокруг Земли прокатить на белом пароходе.
– Ну, это ты загнул!
Обнимаясь, балагуря и покуривая, друзья приблизились к причалам, овеянным полночною приятною прохладой остывающего камня, воды и судов, казавшихся впотьмах особенно огромными, вонзившими острые мачты в самую звездную высь.
Пустые тесовые сходни, огражденные леерами, поскрипывали и чуть заметно елозили, находясь одним концом на берегу, другим – на корабле.
Погасив папиросы, моряки вознамерились шагнуть на сходни, забраться на родимую, хоть и многократно (многоматно!) клятую посудину. Там на вахту заступят они – привычную лямку свою потянут до утренней зорьки, а потом заснут мертвецки по каютам. Родное судно их убаюкает, как великовозрастных детей. И проснутся они уже где-нибудь в открытом море за тридевять земель от беловодской стороны, о которой, возможно, скитальцы больше и не вспомнят никогда: мало ли таких краев, если не лучше, на курсе повстречается в недалеком будущем?
Но судьба-злодейка распорядилась иначе.
Одному из этих двух бездомных матросов-альбатросов судьба решила сделать укорот – навсегда оставить на беловодских землях.
5
Галера погрузилась в короткий тяжкий сон.
Чёрный выпуклый борт с продолговатыми окошками для вёсел едва озарялся сторожевыми огнями. На сырой, только что продраенной палубе виднелись молчаливые сутулые фигуры охранников, сидящих на полубаке, – справляли поздний ужин: чавкали, хрустели огурцом, редисом; руками ломали жирные свиные ребра, зубами крошили кости беловодских кур.
Из тёмной глубины закрытых трюмов – через решётки – сочился прогорклый застарелый запах грязного белья, потных тел и всего того, что смутило бы любого постороннего на борту, но охранники давно уже принюхались и не замечали. Порой доносились до слуха глухая возня галерников, чей-нибудь кошмарный крик, сильный стон и звяканье заржавленных цепей.
В конце обильной трапезы самый глазастый и чуткий охранник что-то заметил во мраке. Резко отложив кусок еды, он встал, не выпуская ножа из руки. Давясь, кашлянул, проглатывая недожеванную пищу, и окликнул, ступая вперед:
– Эй, там! А ну, иди сюда!
Человек втихомолку двигался вдоль борта, пригибая голову и прячась за палубными надстройками. После крика он выпрямился и, уже не таясь, побежал на корму, вернее, пытался бежать: полупудовые цепи забренчали на беглеце, мешая проворному ходу.
Сжимая рукоять ножа, рыча ругательства, охранник саженными скачками нагнал каторжанца. Вскинул сверкнувшее лезвие. Но галерник упредил его секундой раньше – завалил на палубу тугим ударом в дых.
С полубака бросились на помощь – топоча, запинаясь, наступая на пятки друг другу.
– Стой-ой! – гаркнуло сразу несколько глоток. – Ружьё! Стреляй! Скорее!
Беглец впопыхах кое-как перевесился через борт и, делая в воздухе сальто-мортале, расчетливо или случайно пролетел между опущенными гребями, о которые можно было покалечиться или разбиться.
Тело галерника шумно рухнуло около борта – круги с пузырями поплыли и мягко растаяли, слабо отражая сторожевой огонёк.
– Факел! Факел сюда! – закричали яростно, нетерпеливо. – Да стреляй, собака! Что ты спишь?!
– Не вякай под руку! Спокойно! Сейчас мы его обротаем!
– Бей тревогу! Живо! А то уйдет!..
Бестолковый шум поднялся на галерах, в эту ночь стоявших рядом. Бестолковые приказы, ошалелая возня и беготня спросонок, перебранка. Всполошились не на шутку: редкий случай был; хотелось отличиться, поймать беглеца, да и просто посмотреть на обречённого – кто это рискнул и кто отважился, кто размечтался улизнуть с галеры? Не было такого и не будет. Поутру наглеца ждёт кровавая кара – на глазах у товарищей он подохнет громко, не скоро и мучительно; а потом его тело проваляется несколько суток под ногами галерников, – чтобы запомнили, крепко запомнили: пощады никому не вымолить! И никому отсюда не уйти!..
Десятки дымных факелов над палубами разрослись багряными искрящимися кустами, раздвигая темень и туман, копящийся рваными слоями низко над водой. Красноватыми палыми листьями беспокойно заблестели на волнах отраженные огни, стараясь дотянуться туда, где чернела голова галерника; точно ондатра плыла, поблёскивая мокрым мехом, то скрываясь под водой, то выныривая – всё дальше, дальше.
Галера – по правому борту – скоро ощетинилась железными иголками нацеленных стволов. Ружья с пистолетами забрехали вразнобой, часто и раскатисто. Гул покатился от берега к берегу и, отбиваясь от полночных скал, создавал иллюзию какой-то жуткой многопушечной пальбы, рукотворной грозы. Дым ходил густыми облаками, гром грохотал и молнии сверкали со всех сторон, свинцовым градом разрыхляя ночную гавань и поднимая по тревоге все корабли и весь портовый городок.
Первая пуля чмокнула рядом с обреченной головой, но всё же мимо. И вторая просвистела поблизости, зарываясь в воду за плечом…
Галерник торопливо оглянулся, нырнул… И в ту же секунду над скрывшейся макушкой взвились брызги, отброшенные свинцом.
– Подожди! Куда ты лепишь попусту, вахлак? Вон, вон, левее вынырнул, пали!
Свинец горстями в воду сыпался, но хитрый – или просто удачливый – каторжник, отдаляясь в темень, выныривал снова и снова где-нибудь в неожиданном месте, в стороне от суетливых пуль; хватал глоток спасительного воздуха и успевал укрыться под волною немного раньше, чем его замечали стрелки…
В трюмах проснулись невольники. Догадываясь о причине столь необычайного переполоха, галерники одобрительно и завистливо загудели, перебирая звенья заклятых цепей, и вдруг стали свои чувства выражать высокими взмахами гребей в полночном воздухе и тяжеловесным качанием галеры– с борта на борт.
На кораблях, стоящих по соседству с галерами, и на пирсе тоже забеспокоились.
– Каторжник сбежал! Надо ловить! – азартно встрепенулся Иван-моряк, любитель покатать свою белую шляпу.
– Тебе-то что? Пускай бежит! – отмахнулся друг. – Вольному воля, а пьяному рай!
Но Иван уже загорелся погоней. Он любил такие приключения, да и хмель подталкивал на ратный подвиг.
– Эй, держи, Федя, шляпу! Храни, как невесту!
– На вахту опоздаем, Иван! Кончай дурить!
– Не для себя стараюсь! Капитан простит!..
Матрос, недолго думая, – хороший и уверенный в себе пловец – не раздеваясь, прыгнул прямо с пирса и широкими саженями пустился вдогонку за галерником.
Поначалу он проплыл в густой тени от кораблей, а когда замаячил в кругу, озаряемом факелами, произошло непредвиденное.
Стрелки в суматохе и в сумраке не разобрались, кто там плывёт – и навели прицелы на новую мишень.
Увидев это и предчувствуя беду, Фёдор заметался по кромке причала. Белою шляпой сигналил стрелкам, кричал во всё горло, свистел, но бесполезно.
И поскольку моряк не таился от ружей – не в пример галернику – пуля-дура отыскала его быстро. Клюнула куда-то под ребро…
Боль подстегнула Ивана, с неимоверной силой вытолкнула из воды, как пробку. Но вслед за этим он отяжелел. Побледневший, слабо освещённый факелами, Иван что-то прокричал, заваливаясь на бок. Кулаком взмахнул, грозя стреляющим, вяло продвинулся ещё несколько метров – и стал тонуть.
– Слава тебе, господи! Управились! – загомонили возбужденные стрелки. – Кто, говоришь, пытался убежать? Ярыга?.. О-о! Волчара страшный был! А как это он умудрился от весла оторваться? Зубами, что ли, цепи перегрыз?
Разбуженный капитан, в команде которого состоял Иван-моряк, давненько находясь на мостике, слыша тревожные Федины возгласы, понял обстановку; и теперь, в минутной тишине, Рожа Ветров приложилась к жестянке прохладного рупора.
– Галера! – гаркнул капитан. – Вы кого подстрелили, болваны?! Моего человека? Я шкуру спущу с вас! Дам боцманских капель в ноздрю![1]
Из темноты, обжигаемой факелами, не сразу ответили.
– Ежли твой, так держи при себе! – огрызнулись охранники. – А чего он полез под ружжо?
Стало тихо. И вдруг попугай заорал высоко в темноте и в высоте на мачте:
– Галер-р-ра! Мать вашу! Р-а-р-работайте!.. Нажрётесь!.. Нажрьрьрьрь-ётесь! Собаки! Я из вас буду делать людей!
Капитанские угрозы – вместе с дурацким криком попугая – подействовали на стрелков. Две шлюпки немедленно отпочковались от галеры. Сидя и стоя в них, теряя равновесие и балансируя, плыли стрелки с оружием и факельщики. Смола шипела, капая, срываясь огненными струйками на воду и попадая на весла…
Они проворно подгребли к матросу. Ухватив за воротник и под руки, втащили в лодку смертельно отяжелевшее тело.
– Ну-ка, факел поближе сюда поднесите… Да, точно! С бригантины морячок. Шляпу свою катал по городу сегодня.
– Откатался… Мертвый?
– Нет, шевелится как будто… Эй ты, рыба кит!
Иван открыл глаза. Превозмогая боль, зубами скрипнул:
– Придурки, мать вашу якорь! Вам только макароны продувать на камбузе, а не стражу нести на галерах, – прошептал он посинелыми губами.
– Матерится? – улыбнулся в бороду пожилой охранник. – Это хорошо. Значит, поживет ещё. Покатает шляпу.
Лодка развернулась и пошла к причалу, где стояла бригантина.
Там Фёдор поджидал их и тоже матерился, не похуже раненого друга. Сунув белую шляпу за пазуху, Фёдор крякнул, подставив плечо, взвалил на себя мокрого, чугунно отяжелевшего друга. Шатаясь, доволокся до родного борта, где встретили матросы из команды. Занесли Ивана в кубрик и затихли неподалеку – за переборкой.
Плох, очень плох был моряк. Белый, как парусина.
С мостика спустился капитан. Рожа его – постоянно грозная и неумолимая Рожа Ветров – в эти минуты была сама на себя не похожа.
– За лекарем послали в город?
– Да, поджидаем. Только вот не знаю, – сказал помощник, – может, лучше попа, а не лекаря? Исповедаться надо бы…
– А чего ему исповедоваться? – Фёдор вздохнул, белую шляпу друга вынул из-за пазухи. – У него самый великий грех – шляпу вот эту принцессой считал и хотел покатать по земле… по морям…
Время тянулось мучительно медленно.
Уже светало – воздух засинел, когда карета прогремела в тишине туманного причала. Лекарь со своим небольшим чемоданчиком поднялся на борт. Это был чопорный и аккуратный молодой человек, взятый будто бы не из постели, а «средь шумного бала, случайно». Бегло осмотрев подстреленного моряка, приостановив кровотечение, лекарь поправил тоненькие усики, словно бы нарисованные угольком.
– Советую оставить на берегу, а иначе… – Он развёл руками, испятнанными кровью и неутешительно покачал головой. – Никакой гарантии. Подумайте. Если согласны, то можете воспользоваться моей повозкой.
– И думать нечего! – Рожа Ветров сердито запыхтел раскуренною трубкой; жалко было расставаться с этим надёжным и опытным парнем, но ничего не поделаешь. – Мне нужен моряк, а не покойник!
– Стало быть, грузите. Доставим в лазарет, а там уж… как богу угодно, – распоряжался лекарь, настороженно глядя на Ивана.
– Гр-р-рузите! – крикнул попугай, прилетевший на плечо капитана. – Гр-р-р-рузите! Черти полосатые! Собаки! Я из вас буду делать людей! Мне покойник не нужен!
Сознание время от времени возвращалось к моряку. Но говорить он не мог, ослабленный потерей крови. Только глазами умолял: «Не увозите, братцы! Не увозите, Христа ради!..»
Лежа на твёрдой отъезжающей повозке, больно толкающей в раненый бок на поворотах и рытвинах, моряк неотступно, покорно и грустно провожал померкшими глазами оконечность беловодской бухты. Последние мачты корвета и брига, покачиваясь, отплывали от него назад и в сторону. Тёмно-зелёные кипы деревьев, окруженных рассветной свежестью, временами нависали над дорогой, как предгрозовые облака, но тоже не задерживались – плыли в полумрак, едва-едва порозовевший на востоке. А на западе – в просторном чистом небе – отдельные звёзды ещё крупно сияли над ним. И обрывок Млечного Пути прозрачной простыней стелился. Потом сознание померкло, а потом – будто во сне – третьи петухи звенели где-то в переулках, куда заворачивал лекарь, то и дело сдерживая рвущихся коней. Потом была постель. Окно. Оно было какое-то огромное – так ему запомнилось. Облака запомнились, тёмно-кровавые с белыми полосками, как забинтованные. Голубизна небосвода запомнилась. Большая, глубокая голубизна горизонта проступала на восточной стороне дальних беловодских гор, тепло и розовато тронутых первоцветом встающей зари.
6
Иван остался жив, хотя, рассказывают, ему уже и гроб в столярке сколотили, и пригласили поутру попа – на исповедь. Он крови много потерял, да и пуля-дура зацепила за самое живое и дорогое. Надежды не было. И всё-таки он выжил. То ли характер сказался, то ли здоровье Ивана. А может, правду говорят, что Древо Жизни помогло? Яблоко сорвали, говорят, с Древа Жизни – в порядке исключения. Принесли больному – оклемался. Не знаю, врать не буду. Я лично в эти яблоки не шибко верю. Но, так или иначе, а только жив Иван остался, жив курилка!
Примерно через полмесяца лекарь принёс ему белую шляпу.
– Теперь можно смело катать! – сказал он, поправляя тонкие усики. – А я не верил, грешен.
– Да я и сам не верил. – Иван смахнул пылинку со своей «принцессы». – Ушла? Бригантина-то?
– Давно. И бригантина, и галера ушли. Теперь зима. Замёрзла бухта. Пусто.
– А чертяка тот… – вспомнил Иван. – Рыцарь Мальтийского ордена… Ну, тот, из-за которого сыр-бор в ту ночку разгорелся… Где он?
Лекарь не понял.
– Какой такой рыцарь? А-а, этот… Галерник-то? Ну, я не знаю. Разное болтают. Ты сам услышишь.
* * *
Ярыга – вот как звали беглеца, отчаянного парня с волчьими ухватками: шея плохо гнулась у него; грудь, спина и руки жутко волосатые, и ещё одна особенность была – сильно гнусавил, потому что «волчью пасть» имел.
Несмотря на тяжёлые цепи – выносливый был! – галерник в ту далёкую ночь всё-таки выплыл недалеко от какой-то деревни, выбрался на противоположный берег Летунь-реки. А там в это время готовился праздник – ночь на Ивана Купалу. А в эту ночь, как известно…
Да только всё это уму непостижимо…[2]
……………………………………………………………………………
_________
[1] Дать боцманских капель – побить линьками (флотский жаргон).
[2]
КЛЮЧ-ТРАВА наговоры ночных косарей
Лазил черт за облаками, да оборвался.
Пословица1
Лето входило в разгар. День становился длиннее. В деревнях и в сёлах работы прибавилось – на полях, на огородах, на травокосах. Взрослый народ – не говоря о стариках – чуть не замертво падал, напластавшись за день. И только молодёжь – весёлая, неугомонная – с большим нетерпением дожидалась летних вечеров не затем, чтобы скорее брякнуться да спать, а затем, чтоб понарядней расфрантиться да на свиданку явиться. И так у них, у молодых, каждый божий вечер – будто праздник. А если уж действительно праздник намечался, да если ещё какой-нибудь великий, огнеликий – тут уж совсем шалела молодёжь; загодя готовилась к такому празднику.
Так было и теперь.
Солнце погасло на далёком берегу. Темень смолью смолила округу и неумолимо приближалась июньская ночь на Купалу.
В деревне – на улицах и по-над берегом – балалайка сыпала искромётным бисером, гармошка меха расправляла. Весёлые купальские огни надевали яркие рубахи и принимались плясать в полный рост; шафрановые отблески ходили по реке, малиновым да тёмно-красным петухом бегали по крышам, озаряли стёкла и стены ближайших домов и амбаров, и доставали до смуглых прибрежных берёз – листва на них как будто одевалась осенней позолотой и багрецой. Смех звенел со всех сторон, разноголосица, и бестолково, радостно лаяли собаки в переулках – шумные игрища катились по косогорам…
И только два человека в тот вечер отбились от «опчества» – братья Кикиморовы.
Стараясь никому не попадаться на глаза, Афоня-Ахламоня и Панкрат-Панок, воровато пригибаясь, прошмыгнули за огородами, спустились к берегу и сели в обласок – лёгкую лодку, долблённую из цельного ствола сосны.
Заводь пахла сырыми осоками, камышом. Желтоватым цыплячьим пухом пошевеливался туман, тронутый всполохами дальнего огня; тени в таком тумане становятся объёмными, как бы живыми, и оттого особенно пугающими.
Весла воровато опустились за борта, негромко хлюпнули, ныряя и расталкивая воду. Лодка скрылась во мгле, устремляясь к другому берегу…
Слабый свет луны, половины её, горбато выходящей из-за дальних гор, догнал скользящий обласок, серебряным волчком завьюжил за кормой, обозначая силуэт сутулого, с длинными ручищами, гребца и широкоплечего напарника, внимательно смотрящего вперед.
– Левой табань, – подсказывал вперёдсмотрящий. – Тут потише, коряга торчит.
Лавируя, лодка свернула в старицу, на мелководье. Головки затонувших на ночь белых лилий мягко стучали в днище, попадали под весло, мешая ходу; стебли с тихим писком рвались и, взлетая на веслах, верёвками падали по сторонам. До сих пор молчащие уключины, смазанные загодя, заныли от нагрузки… Сминая кувшинки и ватные заросли тины, обласок продвинулся к невидимому берегу – носом торкнулся в чернозём.
Братья замерли.
С поднятых весел, стрекоча, стекали светлые капли бусинками… Рыба хвостом по воде шуранула: круги зашевелились, пошли, размножаясь по тёплой курье. Волна коснулась берега, зачмокала в траве и успокоилась… Лунные блики тонко распластались под бортом – лепестками распустившейся лилии.
Афоня-Ахламоня руку в воду погрузил – как в банку с парным молоком. Напился, глотая с ладони. Широко шагнул на травянистый берег. Синевато-белое отточенное лезвие литовки засверкало над плечом. Резко повернулся и поторопил:
– Шевелись!.. Кому сказал, Панок? Тетеря! Ты толи спишь?
Младший брат поежился, волнуясь от предстоящего…
– Уф ты, – постучал зубами. – Что-то прохлад-ды-ды-но!
– Вода, как щёлок в бане! Уж куда прохладней! – Ахламоня усмехнулся, зная заячью натуру брата. – Сворачивай сюда. Будешь косить вот здесь, у трёх берез. Я – рядом, не дрейфь.
– С чего ты взял? – Панкрат-Панок захорохорился, решительно свернул в кусты, но под ногами треснула сухая ветка, пугая, и парень поспешил назад. – Темно как, чёрт. Не продерешься…
– Ты поаккуратней с «чёртом», придержи язык, – одернул старший. – Темно ему! Луна уже вовсю вон разголилась!‘
– Так то – луна, вот кабы солнце.
– Ну, ты сказал, как в воду… перышко воткнул! Какой дурак под солнцем ищет ключ-траву?
Они помолчали, оглядывая выбранное место.
– Афоня, а почему ты решил, что на этой поляне?
– Чую, потому что!.. Мастер знает, где поставить золотую точку, как любил покойничек сказать. Не к ночи помянуто будет. Ну, все, хватит болтать. За дело.
– Тихо!.. Тс-с! – Панкрат-Панок присел и палец приложил к губам.
– Что?.. Что такое? – Афанасий недовольно сморщился.
– Звенит как будто… у воды… А? Нет?
– В ушах звенит кой у кого. От страха.
На сырых голубовато-чёрных луговинах, усеянных зернистым светом поднебесья, дрожащим среди стеблей, сонно позванивали два-три сверчка. Липкая испарина витала в воздухе: земля, отдыхая от летнего дневного зноя, дышала всей грудью.
Посредине покатой поляны Афоня-Ахламоня остановился. По-крестьянски плюнул в руку, в другую. Пошуршал шершавыми ладонями, растирая плевки. «С богом!», – пожелал себе и, размахнувшись, приподнял косу. Отточенное лезвие с протяжным свистом зарылось в желто-бледную пену лугового клевера, марьянника, срезало красивую сарану… Здесь было много хорошей травы, годящейся на корм скоту, но ещё больше было всяческой дурнины: чёрного паслёна, белой чемерицы, ядовитого веха, крестовника, хвоща. Вот почему никто здесь годами не косил.
Поваленные стебли, исходящие соком, пуще прежнего запахли в чистом воздухе.
Находясь в отдалении, Панкрат-Панок послушал посвисты братовой косы, передёрнул плечами, зевая. «Пёс потянул меня ехать! Спал бы сейчас… Или кувыркался бы кругом костров с парнями да с девками. Ключ-трава какая-то! Брехня на постном масле! Если бы росла в наших краях такая травка – тут бы давно уже всё подчистую скосили…»
Однако же и он, перекрестившись, взялся за работу.
Войдя во вкус привычного, размашистого дела, легко и даже весело сбривая травостой, Панок почти забыл, зачем приехал, и от сердца отлегло что-то неприятное, томительное. Косьба да косьба, что здесь такого, необыкновенного? Сейчас немного заготовим сена для коровки, а потом по домам… Все прекрасно, Панкратушка. Дыши полной грудью. Вон как вкусно пахнут цветочки под ногами. Вон как луна свой лобешник разлысила – горит светлее солнца. Хорошо. Красота.
Бодрил, бодрил себя Панкрат-Панок. Только бодрости хватило ненадолго.
Вдруг из-под косы фонтаном брызнула роса – испуганная птица, вылетая, ударила крыльями и заверещала, то ли пораненная, то ли испуганная. Парень содрогнулся – от головы до пятки – и, разжимая руки, чтобы защититься от «наваждения», выронил литовку и безвольно опустился на колени, а затем – на четвереньки.
Брат заметил это. Насторожился.
– Эй! – окликнул недоверчиво. – Что? Неужели нашёл?
– Здесь… под кустиком, – невнятно объяснил косарь, наклонился и нашарил рукою маленькое гнездо, хранящее тепло взлетевшей птицы; к трясущимся потным пальцам прилипали перо и пушинки.
– Покажи! – приближаясь, потребовал Афоня.
– Да нет, – оправдывался брат. – Птичка тут была… как порхнет… прямо в морду…
– Тетеря! – оглядываясь, шепотом ругнулся брат и пригрозил: – Я тебе сделаю «птичку»!.. Время не ждёт, коси ладом!
– А чо я тебе? Я косю… Пластаю, аж рубаха мокрая.
– А со штанами все в порядке? Ну, коси, коси, шучу.
И опять в кругу раскидистых берёз, в тени и под луною на полянах засвистели, поблескивая, сырые литовки. Цикады – или кто там? – смолкали на пути косарей. Длинноногая зарянка – малиновка, мелькая белым брюхом, убегала по земле, за кустами пряталась, волнуя сердце печальной песней. Спящие цветы ложились и ложились веером под ноги. И всё гуще скапливался в воздухе, головы дурманил аромат порезанных и впопыхах растоптанных стеблей.
Бессонный коростель изредка поскрипывал возле воды, в стороне обласка, точно неведомой чьей-то рукою весло ворошилось – так могло показаться.
И так на самом деле было в те минуты.
2
Ярыга – сбежавший галерник, опутанный цепями, проплыл вниз по течению реки. Удачно проплыл, ухватившись за какую-то лесину, оказавшуюся рядом с ним в воде.
Стараясь не греметь кандалами, галерник вышел на пологий берег. Посидел, загнанно дыша и посматривая по сторонам. (Шея плохо гнулась, поэтому он поворачивался всем корпусом). Где-то вдали, за деревьями, золотились крохотные костры, люди шумели, песни пели – голоса по воде разлетались, как пташки.
Устало нагнувшись, Ярыга волосатой рукой какую-то жирную травку с тонким писком сорвал – жрать охота, спасу нет! – пожевал, скривившись, проглотил через силу и сплюнул.
Поначалу кругом было тихо, только река в тальниках гомонила, да козявки в траве потрескивали. А потом до галерника долетели такие протяжные посвисты, как будто бы воздух рубили острыми саблями.
Галерник поднялся, придерживая мокрые цепи. На несколько мгновений перестал дышать.
И вдруг он заметил неподалёку остроносый тёмный силуэт – лодка стояла в заводи.
Бесшумной тенью проскользнув по берегу, Ярыга постоял возле челнока, напряжённо прислушиваясь к шороху покосов на поляне и раздумывал: сразу эту «галеру» угнать, или сначала пойти, косарей тряхнуть. Может быть, у них найдётся что-нибудь пожрать? Может, помогут железо снять? Или лучше не показываться людям на глаза?
Луна, пройдя за облаками, прибавила свету, и галерник увидел какую-то плетёную корзину в затемнённом углу челнока. На лице галерника – среди щетины, шрамов и коросты – промелькнула кривая улыбка или нечто похожее на неё.
В корзине была кринка молока, шматок сала, яйца, хлеб. Забывая о гремящих цепях, Ярыга, звероподобно рыча, набросился на пахучую, аппетитную пищу. «Волчья пасть» галерника – расщелины нёба – мешали не только нормально дышать, но и есть, вот почему Ярыга всегда старался как можно быстрее покончить с едой. Будучи даже не сильно голодным, он куски хватал, как зверь, глотая, плохо прожёванными. А если был голодный – как теперь – он вообще себя не контролировал; страшно смотреть.
Опустошив корзину, галерник опустился на карачки – подобрал хлебные крошки. Потом – утробно икая, словно загнанный жеребец, – он долго, жадно пил из реки.
3
За работой время пролетело незаметно. Приближалась полночь. Торжественно сияя целым кругом, луна стояла в зените, заливая негреющим светом окрестность и уже понемногу «зажигая» туманы в низинах; таящих прохладу и болотно-болезную сырь.
Удачи не было у косарей. Либо место выбрали неверно, либо эта ключ-трава цветет у людей только в сказках-побасках, да и то не для всех, а для таких вот простачков, как эти двое – Афоня-Ахламоня и Панкрат-Панок. Ишь, как размахнулось дурачьё на дармовщинку! Клад им подавай в кулечке с бантиком! А дулю вам под нос не надо, братцы?
Такие мысли проносились в голове – от усталости, от страха и отчаянья.
И уже появилось желание бросить глупую эту затею – не тратить силы попусту.
«Дойдём до той берёзы – и хорош!», – глазами отмерил Ахламоня, необъяснимо тревожась, словно бы ощущая чей-то недобрый взгляд в кустах поблизости.
Коса, накануне хорошо заточенная, плескалась по травам, как длинная серебристая рыбина по воде – на несколько секунд ныряла в тёмный омут и опять выныривала, брызгая росою, словно чешуей. Живокость иногда попадалась – васильки рогатые, так ещё звали эту костлявую, высокую траву. Ядовитая дрянь, её с корнем всегда выдирали с покосов, и одна только польза была от неё; отваром из рогатых васильков хорошо по избам мухоту травить и всяких других насекомых.
Ахламоня, широко шагая судьбе навстречу, скоро дошёл до намеченного дерева в низине у реки. Коса подбрила длинноногий рогатый василёк и неожиданно ударилась о камень. Высекая звонкую искру, лезвие хрустнуло и переломилось пополам. Осколок, подсеребрённый лунными лучами, ярко вспыхнул, отлетая к березовому комлю.
Сердце Ахламони «обвалилось в пятки». Замер, не дыша. Глазам не верил…
«Есть!» – Он загорелся жуткой незнакомой радостью. Облизнул пересыхающие губы. Поднёс поближе – чуть ли не к самому носу – деревяшку с обломком металла. Руками потрогал, желая удостовериться – коса действительно сломалась о волшебную траву. Он брата окликнуть хотел, но подоспевший Панок уже сзади стоял; томился; горячо и взволнованно в затылок сопел.
– Не… неужели? – Панок увеличил глаза, заикнулся.
– А ты думал, птичку я нашёл? – самодовольно, лихорадочно кивнул Ахламоня. – Вот здесь! Здесь ключ-трава растёт! На ней сейчас моя коса, как спичка… р-раз и обломилась… О! Глянь-ка!
– Ви… вижу, – подтвердил Панкрат-Панок, теряя присутствие духа.
– Не лязгай ты зубищами, дьявол! Из-за тебя не слышно ничего: то ли кто в кустах звенит, то ли ты под ухом чакаешь.
– А ты с «дьяволом» па-па-аккуратней, – огрызнулся младший брат, не попадая зубом на зуб.
– Ладно, указчик, тоже мне. Отойди, а то ещё откусишь ухо!
– У меня, – пожаловался Панок, затравленно озираясь, – наверно, снова ма-мамалярия начинается… вон как всего трясеть… ещё с дому почувствовал.
– Тря-сеть! – передразнил Ахламоня, вглядываясь в тёмные кусты, где мерещился шорох. – Понял я твою болезнь. Медвежью. Горе мне с тобою, брат. Не чаял я, что ты такой. Может, домой поедешь?
Панок только об этом и думал в последний час. Но не сознаваться же в своих трусливых намерениях.
– До-домой? Зачем? – прикинулся наивным.
– Затем, что скоро полночь, – брат на луну глазами показал.
– Ну и что? П-пускай… – для виду артачился Панок, а сам всё думал, как бы не переиграть; брат сейчас возьмет да скажет: «Ладно, оставайся, если хочешь!»
Но Ахламоня продолжал:
– Боюсь, что у тебя сердечко лопнет. Скоро здесь такие страсти разыграются, не приведи господь! Помнишь, старики нам говорили: ключ-траву найдёте, а потом… – Ахламоня оглянулся на темные кусты. – Потом нечистый отымать начнет у вас волшебный ключ!
– А ты, Афоня? Как же ты один здесь?
– Не один, а с Божьей помощью. Управлюсь как-нибудь.
– А мне мою долю отдашь? – алчно облизнувшись, поинтересовался младший.
От вероломной этой наглости и Ахламоня тоже чуть заикаться не начал:
– Ка… какую долю? Ты о чем, Панок, гутаришь? Я, может, и сам ни шиша не найду, а он про свою долю… И не стыдно? Ты на перине будешь дрыхнуть, а я с чертями тут воюй… А опосля, выходит, я должен принеси тебе твою долю в кулечке с бантиком? Нет уж, мил-друг! Оставайся! Сам ищи свою долю. Ишь ты, как захотел: на дурачке прокатиться? И рыбку съесть, и на хобот сесть? Не выйдет!
– Я не виноват… Я з-заболел…
– Ты мне мозги не вкручивай. Иди, если собрался.
– А как же нам быть с обласком?
– Ах ты, язви тебя в дышло! – спохватился Ахламоня. – Хорошо, что напомнил. Я совсем забыл про лодку. Надо будет что-то с ней придумать… А вот что! Ты в деревню уплывешь… только помалкивай насчет меня. Если кто будет спрашивать – ничего не знаешь и не видел, понятно? Ну, дак вот. Уплывешь в деревню. Лопату в обласок на всякий случай бросишь. Мне лопата завтра может пригодиться… А лодку оттолкнешь недалеко от шиверы – её пригонит вот сюда, за курью. Здесь большое улово имеется – вода поймает. Лодка обязательно приткнется в этом месте, я так уже делал однажды. Только лодку надо оттолкнуть за Степкиным мосточком, знаешь, да?.. Ну, давай, иди. Времени, пожалуй, уже много – вон в деревне как раздухарились!
Думая успеть уехать до наступленья полночи, Панкрат-Панок спросил:
– А сколько на твоих часах?
– Остановились. – Ахламоня, с сожалением вздыхая, вытащил старинную, серебром роскошно украшенную «луковку». – Я их сильно стукнул, когда садились в лодку. Но луна-то, видишь, где – уже за Чертов Палец зацепилась. Да и ребята расшумелись, и костры до неба – скоро полночь.
Он приподнял поврежденную «луковку» и потряс около уха в надежде, что заставит механизм работать. Серебряной крышкою щелкнул – и раз, и другой.
И тут в кустах неподалеку что-то прошуршало и словно бы железо звякнуло. Или это щелкнула крышка от часов?
– Ты слышал? – переходя на шепот, окликнул Ахламоня, торопливо пряча «луковку» в карман.
– Нет, ничего… – мстительно, с нарочитым спокойствием ответил Панок, давая понять: не он один сейчас боится.
Они прислушались – в четыре уха. Река бежала. Редкие капли росы падали в травах.
– Да, нет, всё тихо, – сказал Ахламоня. – Это показалось мне. В часах, видно, что-то забрякало…
4
Если на деревню смотреть издалека, из-за пригорка – будто подожгли её ребята, доигрались, окаянные в июньскую ночь на Ивана Купала: широкое зарево дышит, шатается в той стороне, где родные дома. А если выйти на прозористое место – видно, как в деревне за рекою костры высоко разгорелись на косогорах; отраженные огни вытягивались на воде длинными пылающими веретёнами, которые неспешно, размеренно крутила и крутила бегущая река – золотые ниточки разматывала… Доносились отголоски песен, то протяжных, грустных, то резких – вперемежку со смехом и посвистом. И гармошка слышалась – тоненько взвизгивала. И уже плясали кругом огней: тени до неба шарахались и опадали под берег. Чувствовался праздник, беспечное веселье, набирающее силу…
Этот сладкий шум и этот золотистый свет, долетая до поляны, щемил Панкрату сердце уж давно, а в ту минуту, когда Ахламоня с миром отпустил его домой, особенно сильно захотелось оказаться в гудящем кругу молодежи, за разговорами сидеть возле купальского огня или ходить в хороводе, сжимая нежную руку нравящейся девушки.
«К чёрту ваш проклятый клад! – отмахнулся Панкрат-Панок, посмотревши на покосную поляну. – Нет, оно бы хорошо, конечно, жить по колено в золоте, по локоть в серебре, но это, видно, уж не для мен. Нет, нет, довольно! Зачем тогда ухлопали мужика в тайге? До сих пор ко мне он ходит по ночам во сне – хватает за горло. Нет, не хочу я никакого кладу!»
Собираясь уходить, парень поднял косу, лежащую в траве, но в это время сверху, на берёзе, филин бухнул, точно из ружья.
Панок попятился, бледнея, и округлил глаза.
– Аф… аф… – по-собачьи прохрипел он, теряя голос. – Афоня, по-посмотри! Занялось!
Филин снова громко ухнул в тишине. Лунный диск – неожиданно быстро – закатился за облака. И в темноте среди мглистых листьев ключ-травы, похожих на распахнутые крылья приземлившегося орла, зловеще стала разгораться розовая почка, словно кровью налитой орлиный зрачок.
Продолжая пятиться, испуганный Панок запутался в траве – чуть не упал на вздёрнутое жало своей литовки. Отшвырнул её подальше – побежал к реке.
Старший брат невольно следом кинулся, но через несколько шагов остановился. Крепким усилием воли заставил себя вернуться и подойти на цыпочках к волшебному огню…
Вот это было зрелище!
Ахламоня долго – как завороженный – стоял перед огнём, смотрел, не мигая, почти не дыша. Стоял, сильно скрепив застучавшие зубы и ощущая на спине и на затылке заморозки.
А почка в траве между тем раскалилась до цвета созревшей калины. Красноватые блики взыграли на зеленовато-чёрных стебельках. Медленно разбухая, бледнея от жара, бушующего внутри, почка хрустнула и раскололась крестиком – на четыре части. Наружу стремительно вырвались огненные лепестки, багровые с голубоватым отливом: разгораясь, они зашипели, вытягиваясь вверх змеиными животрепещущими язычками.
Новорожденный жар-цветок приподнялся на розовой ножке, встряхнул головою – и странным каким-то холодным сиянием озарилась тихая прибрежная поляна.
Кладоискатель руку выставил вперед, заслонился. И вдруг увидел перед глазами свою ладонь – прозрачную, кровью налитую; точно кожу, как перчатку, содрали с неё в тот момент… Ахламоня зажмурился, но диковинный сильный свет малиновыми иглами пробивался и колол сквозь веки… Жуть на несколько секунд прихватила сердце под ребром – задержала заполошное биение.
«Пан или пропал! Скорей!» – отчаянно приказал себе Ахламоня.
Распахнув глаза, он схватил в траве обломок от литовки. Скрипнув зубами, коротко, но сильно полоснул острием по перевернутой ладошке. Глубокий разрез потемнел и переполнился кровью – закапало наземь…
Не размыкая рта, кладоискатель зарычал от нестерпимой боли. Сорвал цветок и сунул прямо в рану – так учили старики в деревне. Кровь шумно закипела на ладошке, запузырилась, пуская дым, и начала обугливаться.
Ахламоня поднялся с колена, пошатываясь и ощущая хмель в гудящей голове. Цепко зажимая жар-цветок в горячем кулаке, он припустил без оглядки.
Кругом было темно, но вот что удивительно: сквозь пальцы у него пробивались длинные багровые лучи – слабо озаряли бездорожье, будто кровью залитое. Ему казалось, он бежит во весь опор, бежит быстрее ветра, только на самом-то деле Ахламоня едва-едва переступал по высоким травам – страх повис на ногах, как пудовая гиря.
Впопыхах он ударился о дерево, вставшее на пути – едва не упал.
И вдруг – неподалёку от этого дерева – плотный кустарник впереди зашевелился. Железо впотьмах приглушённо забрякало. И на поляну кто-то медленно стал вылезать. Кто-то чёрный, лохматый. Зверь, человек ли – не разобрать…
5
Мало найти в заповедных местах ключ-траву, мало совать жар-цветок и разрезать ладонь – всё это не более чем присказка в долгих поисках любого клада. Сказка поджидает впереди. Самое трудное, самое страшное заключается в том, что злая сила непременно встанет на полночном твоём пути – постарается отнять заветный ключ и завладеть несметными богатствами земли и неба.
Так было всегда у людей при встречах с волшебной травою.
Так случилось и на этот раз.
Быстро бежал Ахламоня, но ещё быстрее сзади по кустам ломилась нечисть, железными зубами скорготала и, наступая на пятки, стремилась ухватить кладоискателя за руку – во что бы то ни стало забрать себе, забрать калёный ключ.
Страшное сопение, топот и перезвон железа немного отдалились: Ахламоня, наконец-то, разогнался – козлом сигал через кусты, через валежины. Быстрые ноги вынесли его на берег старицы, туда, где причалили с братом.
«Лодка! Лодка! – колотилось в разгоряченном мозгу. – Куда девалась?.. Пропаду!..»
Берег, озаряемый светом жар-цветка, был пуст. Ахламоня вправо кинулся по кочкам, едва не выворачивая ноги в лодыжках… Здесь лодки тоже не было. Он слева за кустами поискал… И тут не видно… Он пробежал ещё немного вверх по течению… Потом заметил смутный контур гребца и обласка – вдали по-над рекою.
– Панок… – простонал он. – Что же ты делаешь, брат?
Подскочивши к воде, Ахламоня поскользнулся на сырой траве. Рука с волшебным жар-цветком разжалась – и воздух над рекою обагрянился, будто на утренней зорьке. Но это продолжалось лишь несколько мгновений. Чья-то мокрая, сильная, волосатая лапа, звеня железом, накрыла цветок и сграбастала.
Кладоискатель попробовал сопротивляться в темноте, но силы оказались неравны. Что-то металлическое громыхнуло сверху: острая боль колом вошла сквозь темечко и прострелила всё тело – до пятки…
Ночное небо, на мгновенье вспыхнув, покосилось перед ним и задрожало. Звёздный мир поплыл куда-то, в землю опрокинулся…
6
И в третий раз ударил тишину филин-пугач, сидящий на высокой берёзе. И выкатилась полная луна – холодным белоснежным комом встала посреди небес. И сделалось видно, как днём.
Полуобнаженный волосатый человек, опутанный цепями, остановился над поверженным кладоискателем, в кулаке у которого трепетало пламя волшебной ключ-травы, – сопротивляясь, Ахламоня завладел-таки цветком в последний миг.
Наклонившись, галерник приложил неимоверные усилия – кое-как разжал крепкие красные пальцы кладоискателя, сведенные судорогой. Горячий уголь выкатился из глубокой раны и, уже не питаемый кровью кладоискателя, не горел так сильно, как минуту раньше. И всё-таки Ярыга отшатнулся, ослеплённый лучами. Затем в недоумении поднял цветок с земли, подозрительно щурясь, и осторожно поднёс к лицу – получше рассмотреть.
И тут случилось невероятное.
Цепные звенья звонко лопнули – одно за другим. Проклятое железо, которое галерник таскал годами, с неимоверной лёгкостью рухнуло под ноги…
Галерник даже вскрикнул от неожиданности. Он слышал разговор этих двух косарей на поляне – разговор о каком-то волшебном ключе, отмыкающем все клады на земле, но разве мог он предположить…
Он и сейчас не верил свершившемуся чуду. Какое-то время стоял истуканом. Смотрел на цепи, грудой лежащие в ногах. И вдруг, разинув свою волчью пасть, Ярыга громко, хищно и победоносно расхохотался. Встряхнув освобожденными руками, он почесал могучие мослы на запястьях, до мяса натёртых за много-много лет широкими браслетами цепей.
Волчья пасть от волнения пересохла. Припав к воде, Ярыга вдоволь налакался, громко, басовито рыча. Сграбастал цепи, сильно размахнулся и зашвырнул – едва ли не на стрежень.
И теперь только поверил окончательно: свободен!
По-волчьи покрутил косматой головой – всем телом оглянулся туда-сюда. Шумно сплюнул. Руками помахал – не мог ещё привыкнуть, что они такие лёгкие, как крылья. Глядя на волшебный жар-цветок, он оскалился такою жуткою ухмылкой, точно острый нож держал в зубах.
«Да я с этим ключиком, – восторжествовал он, – далеко пойду!»
Под ногами у него захрустел чапыжник – густой кустарник, словно бы за руки схватившийся между собой; не продёрешься. Потревоженные кулички, селезни и утки, посвистывая крыльями, вылетали из туманных синеватых камышей на старице.
За рекой луна слабела вдалеке; засыпая, медленно клонила светловолосую большую голову на покатые вершины предрассветных беловодских гор.
Молодежь в деревне или где-то на краю продолжала палить костры, веселиться, петь на косогорах. Но гармошка словно бы уже охрипла, а балалайка словно потеряла самую звонкую струну. И голоса в хороводе заметно слабли, потеряли удаль. Зато петухи подпевать начинали всё громче, всё задорней – это были третьи петухи.
Предутренняя прохлада вытряхивала росы из тумана – берег свежо сверкал травой, деревьями; крупные частые капли клонили до земли стебли папоротника-орляка, на которых ещё недавно вспыхнул желанный жар-цвет, теперь зажатый в жадном кулаке Ярыги.
7
Весёлая та июньская ночь на Купалу едва не стала зловещей ночью для нашей беловодской стороны.
Злому духу завладеть колдовским ключом, распечатать клады под землей, растранжирить богатство небес – что можно хуже придумать?
Но не случилось беды, слава Богу. Пока не случилось.
Потерял Ярыга драгоценный ключ. Переправлялся, говорят, на рассвете по Летунь-реке, а волны разыгрались вдруг. Да как-то очень странно разыгрались – там, говорят, не обошлось без водяного, без его подмоги, без его проказливых проделок. Может, водяной, может, русалки, а может, это просто дело случая – река взыграла на ветру. Рассердились волны, подняли плоскодонку на дыбы, перевернули – да и канул жар-ключик на дно…
А Ярыга жив остался, выплыл. Оно ведь, это самое… добро, никогда не тонет, как известно.
Летунь-река, рассказывают, долго бурлила в том месте, где горел на дне жар-ключ. Даже вечерами виден был сказочный отсвет, лёгкой багрецой и мокрым золотом струящийся из-под воды. И тёплое течение в том месте зародилось – много зим курилась полынья, но потом или жар-ключик поутих, пригас, или водяной, или русалки его прибрали к рукам – от греха подальше унесли в свои подводные глубокие владения.
И всё бы ничего, но Ярыга потерял покой и сон. С той поры он думал лишь об одном: как бы ему ключик выудить со дна реки. Или другой такой же раздобыть в июньскую ночь на Купалу. Но как его добудешь, колдовской цветок, если даже литовку в руках ни разу в жизни не держал – только веслом привык «волну косить» на проклятых галерах…
Думал, думал каторжанин – голова распухла. И придумал-таки, окаянный рыцарь Мальтийского ордена.
Только это уже совершенно другая история. Наши косари, конечно, знают и могут рассказать однажды вечером, когда покосы пойдут на убыль, когда можно будет чарку выпить, отдохнуть у костерка. Но лучше бы тебе, соколик дорогой, не косарей послушать. Они своё слово сказали – и хватит. Шабаш. А лучше бы тебе услышать из первых уст. Кто это может? А я подскажу.
Один ямщик на тракте, мой стародавний друг. Он когда-то частенько бывал у нас на покосах, а теперь всё время на тракте пропадает. Он к этому тракту привязан, всё равно что дите к пуповине. Он хорошо расскажет, коль хорошо попросите. Это мастер дорожных побасок, он знает, где поставить золотую точку, только не знает, где её найти – гоняется все время за ней по белу свету, а догнать не может, не судьба…
ПЕШКОМ ПО НЕБУ дорожные побаски
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силёнку…
Песня1
Как хорошо звенело раньше слово русское – от зубов отскакивало и не то, чтобы в уши, а прямо в души было способно западать. Ну, вот вы сами послушайте: «Лежит брус во всю Русь, а встанет – до неба достанет!» Хорошо? Отлично! Просто любо-дорого. Именно так – горделиво, зазвонисто – говорили когда-то о прямых бесконечных дорогах на русской равнине.
А вот этому Чудному тракту – старинному, легендарному – даже не надо вставать. Он и так достаёт до небес, винтом зарываясь в предгорья и горы страны моего Беловодья, туда, где земная и звёздная пыль давно уже перемешались.
Летят года, летит вода в Летунь-реке. Меняется облик привычного мира, и не всегда, к сожалению, в лучшую сторону – или нам, старикам, это кажется только? Дай-то бог, если так, дай-то бог. Только сдаётся мне, что это не самообман – жизнь меняется не самым лучшим образом.
Был у меня тут в гостях один парень – кудрявый, лукавый, всё песенку пел:
Их величество — Электричество! А на троне-то — Электроника!Да, у сегодняшнего века – электроника на троне. Атом – царь и бог, бомба – царица. Всё это теперь на первом месте. А раньше Их Величеством считалось нечто другое. Это было – сердце и душа, и песня наша русская, и пляска, и мечта, слёзы радости и слёзы горя; вот что мы отодвинули в тень, закинули в траву забвения.
Вот почему – признаюсь тебе откровенно – я с такой печалью и тоской смотрю теперь в наше недавнее прошлое. Оно мне дорого по той простой причине, что там, на царском троне, восседала, миром правила – Любовь.
И меня эта царица осчастливила. А ты как думал, друг любезный? Я ведь не всегда был такой пенёк замшелый с белой бородою до коленок. Нет, была и молодость. Как это ни странно. Ха-ха.
Было это в ту пору, когда я на почте служил ямщиком.
Тогда на этом Чудном легендарном тракте было немноголюдно, не суетно, тихо. Выйдешь утром коней запрягать, ухо чуть навостришь: далеко-о-о-далече слышно, как звенят бубенцы да колокольчики на почтовой тройке или на курьерской; в ту пору только на них разрешалось развешивать заливистые звоны. В чистом прозрачном воздухе эти звоночки будто в небе тилиликают – за перевалом где-то. И даже не в России, может быть, а где-нибудь в Монголии, в Китае; какую-нибудь грамоту китайскую торопятся доставить русскому царю. Или подарок. Это уж как выпить дать – граница недалече. Вон за тою горой – поворот на Монголию, а вот за той седловиной – Великая Китайская стена, которую считают чудом света, во всяком случае, одним из таковых.
Летунь-река на тракте из века в век была самая горластая певунья, особенно там, где она подходит вплотную к дороге. Но теперь на тракте шумно так, что реку даже ночью не слышно; не везде такой шум, но во многих местах, к сожалению.
Сегодня – и ночью и днём – гремят в горах страшнее камнепада, кажилятся на перевалах перегруженные, угарной вонью пышущие «Татры», «КамАЗы», «Колхиды»… От современных этих мастодонтов содрогаются деревья у дороги, задыхаются и листавьё, и хвоинки раньше срока хиреют. Зверь, ослеплённый фарами, замирает и затравленно жмурится. Гигантские тени повсюду шатаются. И возникает невероятное, болью в сердце колющее чувство, будто горы сдвигаются со своего насиженного места – уйти подальше от неразумных суетных людей.
Кроме этих трудовых автомобилей сегодня по тракту проносятся легковые разноцветные машины, летят с весёлым ветерком, с громобойной современной музыкой и такими залихватскими песнями, слушая которые всякий раз пугаешься: будто придурки захватили радиостанцию.
Седоки в легковушках – как правило – сытые, вальяжные, самоуверенные. У этого дяденьки – тройной подбородок на галстуке дремлет. А у того миляги – животик до того разбарабанило, что даже баранку временами заклинивает… Где-нибудь в Райской или в Лазурной долине остановят седоки своих железных резвых рысаков – недалеко от мирно пасущейся отары, купят или просто на водку обменяют лупоглазого барашка. На берегу, возле костра, спокойненько воткнут ему ножик под ребро, умеючи разделают и шашлыки сварганят – язык проглотишь!.. А впрочем, эти хлопоты – с ножами да баранами – они остались в прошлом. Теперь куда как проще. Деньги есть – купец нажмёт на тормоза и купит себе всё, что нужно. От пуза поедят, попьют, покурят, травку помнут с девицами за кустиком, и умчатся дальше, оставляя на память о себе разор и хлам; без этого редко обходится. И где-нибудь на самом видном месте – на придорожной скале или даже на Древе Жизни – появится ещё одно великое граффити: здесь был такой-то и сякой; без этого тоже почти не обходится отдых культурных, шибко грамотных людей…
Одно время, помню, я ходил и прибирал за ними, граффити соскребал. А теперь, увы, устал – укатали сивку по горам. Да и много их теперь – грамотеев, летящих на раздутых парусах.
Теперь везде по тракту понатыканы кафе, бензоколонки, гостиницы, турбазы, скотобазы, кемпинги и много, много прочих новостроек, на которые нельзя смотреть без грусти: суетлив человек, суетлив и пакостлив, и особенно пакостлив, когда он сбивается в стада, способные затоптать не только травушку-муравушку. Вот потому и меняется облик привычного мира. Не в лучшую сторону. И потому, наверное, седины прошлого представляются мне в самом радужном свете.
Вижу, вижу сказочную даль.
2
Как чисто, как звонко на утренней зорьке, и до чего же ароматно цветут сады, хранящие за пазухой своей, как яблоки, россыпи спелых созвездий. Сказочная древняя земля просыпается. Земля тихонько ветру отдаёт терпкую полночную прохладу и, потемнев от сырости, помигивают согнутые стебли трав, зелёными клювами проткнувшихся между камнями древней китайской крепости – росинки на травах играют первыми лучами солнца, встающего над Поднебесной Империей. Вот уже и заблестели черепицы на крышах домов, засверкали камни древней крепости.
Город пробуждается – зевает и потягивается. Но ещё тихо, сонно и немноголюдно в городе Чанъань, который тогда ещё был столицей Китая. (Сегодня этот город называется Сиань).
На высоких западных воротах города со скрипом размыкаются могучие засовы. Голоса погонщиков слышны – караваны выдвигаются в путь. В караванах видны только азиатские верблюды – двугорбые. С какою-то царственной важностью эти верблюды вышагивают по улицам, ведущим за город Чанъань. С удивительным высокомерием и даже с презрением двугорбый предводитель каравана смотрит на своего собрата дромедара – одногорбого верблюда, одомашненного, который стоит в загородке, встретившейся на пути. Дромедар, словно бы чувствуя свою неполноценность и, словно бы завидуя путешественникам, глубоко вздыхает, опуская большие выпуклые глаза.
А караван всё дальше движется.
Колокольцы глухо гомонят, и в песок витиеватых караванных троп лопатами ложатся глубокие следы размеренных размашистых «кораблей пустыни», без отдыха способных преодолеть огромные пространства. И чего только нету на горбах караванов! Там тебе и золото, и серебро, и драгоценные камешки, изделия из кожи и красочка для рожи, чтобы сделать из неё благовидное личико. Там тебе и ковры, и посуда, пряности, специи, рис. Там тюки с фарфором, кобальтом, бронзой, шерстью и знаменитым в ту пору кяхтинским чаем, тем, который поначалу пойдёт на Кяхту, а потом в Россию.
Но самое главное, самое ценное среди разнообразных грузов каравана – сказочный китайский шёлк, секрет изготовления которого тысячелетьями хранится втайне у мастеров.
Шёлк – на горбах верблюдов. А караванный путь не шелком выстлан. Тысячи тяжёлых вёрст горячими пустынями, степями, кремнистыми извивами труднопроходимых горных троп… Впереди бессчетные трудности, опасности, борьба, и не все придут к заветной цели. Нет, не все, не будем обольщаться.
Венец пути – Венеция.
Дай бог удачи вам, лихие караванщики, на Великом шёлковом пути!
3
Вижу, вижу сказочную даль, вижу весёлое вольное время походов, кочевий. И явственно слышу, как скрипками скрипели и бесконечно тянулись по Чудному тракту большие караваны в Персию, Индию, Монголию, Китай…
Цветными снопами и скирдами возвышались на телегах и двуколках ситцы, шелка, чай, халва, конфеты и печенье – к застольям знаменитой беловодской ярмарки. На арбе грудой навалены панты – молодые рога благородных оленей, зелье из которых обладает чудо-силой, заставляющей старцев гоняться за молоденькими девками, годящимися им во внучки… А в клетке томится жар-птица, по вечерам озаряет караванные тропы. И птица попугай, и птица посмеши едут на горбах верблюда.
Злато-серебро пригрелось за пазухой жирного купчика, с тревогою втыкающего хитроумный взгляд в глухую беловодскую округу: «Что там ждёт, за поворотом? Господи! Оборони и сохрани от вертопраха!..»
Калёное солнце прибрало с утра подчистую – и росы на травах, и туман по низинам, и прохладу в коридорах между скал. Огромное, расплавленное солнце живым огнём стекало с небосвода, вливалось в колею раздолбанной дороги и струилось жёлтыми ручьями с перевалов – вдогонку за караваном… И людям, и животным жестоко припекало ноги, и потому весь день приходилось двигаться как бы вприпляску, словно под какую-то неслышимую дьявольскую музыку.
Здесь каждый из погонщиков чувствовал себя словно бы одетым в стёганый зимний халат – чапан.
Злые от зноя, ополоумевшие, потные и пыльные погонщики так безбожно ругались – уши вяли у бухарских ишаков, остановившихся вдруг посредине дороги и не желающих куда-либо двигаться по такому губительному пеклу.
– Пошёл! Пошёл! Ай, чтоб тебя шайтан задрал!
Погонщики, в кровь сбивая казанки, нещадно молотили кулаками и добавляли пинком. Только нет и нет! Ничем не сдвинуть с места ишаков и до полусмерти замученных верблюдов, мулов, норовящих спрятаться в холодок…
Путь казался бесконечным, однообразно-унылым. Так что и не сразу люди замечали: долгий день в горах, клонясь к закату, догорал за несколько минут. Зубчатые скалы на горизонте срезали с небосвода огнедышащее бешеное солнце.
Сизыми широкими громадами к подножьям гор валились тени; в распадках наготове уже стояли голубые сумерки, тянувшие туман из-под кустов и травы… И только луч – последний луч, зажатый скалами, – по-азиатски щурил карие искристые глаза, продолжая наблюдать за караваном. И необъяснимый этот взор, хитроватый, мифический, снова будил тревогу в сердце купчика…
Знойный звон затихал по-над ухом. Верблюды замирали, переставали харкаться в погонщиков; монгольские лошадки и истошно икающие ишаки успокаивались. И распространялся по округе благостный покой. Одинокое облако, напитанное красками червонного заката, легко и вольно двигалось к ночлегу – словно ковёр-самолёт, расшитый золотыми нитками, проплывал над караваном.
Алтайские улары, возвращаясь откуда-то с сытой кормежки, «кудахтали» в каменных россыпях и замолкали на гнездах.
– И в Тибете такие же, только без чёрных полосок, – сказал какой-то опытный погонщик.
Купец нахмурился.
– Кто без чёрных полосок?
– Улары. Вон пролетели.
– Ты не раззявливай рот! – проворчал купец. – Тибе здесь не Тибет. Здесь надо ухо востро…
– А чего здесь?
– Ты знай, погоняй, да молчи.
– А ночевать-то будем? Или как? А то верблюд вот-вот уже рухнет на колени, трудно будет поднять.
– Скоро остановимся. – Купец по сторонам посматривал. – Где только лучше…
Доселе жёсткий воздух становился помягче, нежнее – переставал царапать ноздри и гортань. Скалы, изредка раскалываясь, там и сям, потрескивали, отпуская жар. Камень, отдыхая от солнечного гнёта, начинал «умываться» – сверкал едва приметной влажною пыльцой… Неуловимо для неопытной руки, но ощутимо каждому погонщику – отсыревали кожаные сёдла, вожжи, сбруи, бурдюки с кумысом; всё намекало на скорую желанную прохладу.
Купец приглядывал местечко понадежней. Хотелось найти небольшую каменную пазуху, недалеко от караванной тропы; там и костерок не видно постороннему глазу, и тихо будет, если ветер налетит. Только «пазуха» такая всё никак не встречалась, а время поджимало, между тем; силуэты тёмных гор на горизонте уже почти стушевались.
И наконец-то местечко нашлось где-то за просторною излучиной неугомонной реки, изумрудно-измятой и вспененной перекатами. Хорошее местечко – на поляне под гордыми, мудро молчащими кедрами, вершины которых уже затерялись в темно-ласковой вечерней вышине.
– Ночу-у-й! – врастяжку оповестил купец.
И все погонщики разом облегченно вздохнули; будто приговоренные к смерти, они вдруг услышали весть о своём помиловании.
С животных начали снимать «свинцовые» вьюки, сёдла. Вынимали горячие трензеля из побитых, запекшихся губ. Треножили и путали волосяными путами и на арканах отводили в пойменный роскошный травостой, откуда вылетала непуганая птица.
Уже было темно, и вдруг прощальный луч какой-то – словно бы отбившийся от лучезарной стаи – неожиданно вспыхнул на самой высокой вершине горы. Луч на несколько мгновений разгорелся, пурпурным отблеском зари раздробился на леднике – и медленно стал умирать. И вслед за этим – теперь уже до утра – потерялись очертания дороги, деревьев, скал. И в глубине угрюмого ущелья темень стала тяжелеть, и вблизи с каждой минутой сгущалась темнота – точно дёгтем мазала колеса брошенных повозок.
И тишина кругом – хоть уши выкинь.
4
Афанасий Кикиморов – Афоня-Ахламоня, едва не убитый Ярыгой, сбежавшим с галеры, – и без ключ-травы разбогател неведомым образом. Ахламоня солидный стал, важный – «поперек себя толще». Он ходил в цветных турецких шароварах, таких широченных, что не сразу мог найти необходимую штуковину – для справления малой нужды. На пальцах нанизана куча всяких блестящих колец и перстней, образующих мясистый «золотой кулак». На шее, которую он стал держать немного вбок после схватки с галерником, на жирной, крепкой шее у него каждый день болтается новенький какой-нибудь шелковый платок: зеленый, красный, синий – в зависимости от настроения Афанасия Даниловича. Да-да, теперь зови только по имени и отчеству, а то и ухом не поведет или в рыло может сунуть «золотой кулак».
Это он, Афанасий Данилыч Кикиморов, шёл нынче с караваном. Удачное дельце обстряпал в Китае, безмерно был доволен, хотя виду и не показывал – завистники сглазят.
Блаженный вздох нарушил сумрачный покой под кедрами, где расположился купец Кикиморов.
– Ого-го, денечёк выдался какой! – пожаловался он, отирая шёлковым платком сырое кривое бревно своей шеи. – Напекло, так напекло! Вся шкура на загривке и на спине полопалась!..
– А у меня не только на спине – и ниже, – ответил кто-то.
Шутка не понравилась купцу.
– Эй ты, босяк! – прикрикнул он. – Принеси гусиный жир! В повозке…
Босяк – здоровенный мужичина, не так давно прибившийся к этому каравану – засуетился, изображая улыбку.
– Бегу, Афанасий Данилыч! – Он слегка поклонился. – Ваша болячка – это ить и наша… Эй, кто там? Помоги!
Достали деревянное барило – круглый бочонок, опоясанный металлическими полосками.
Купец Кикиморов, кряхтя, стянул рубаху, лёг на персидский разноцветно вышитый ковёр, услужливо раскинутый под кедром, где предварительно очистили площадку от шишек и сучьев.
– Мажь, да потихоньку. Больно. Слышишь? А то как бы я тебе не вмазал! – предупредил купец.
Запахло ароматным гусиным жиром, заполняющим ложбинку на холеной широкой спине.
– Так нормально? Так не больно?
– Больно будет – врежу. А пока… У-у! – сладко постанывал Кикиморов. – О-о!.. Вот нажгло, так нажгло, как в преисподней, не к ночи помянуто будет!
Босяк – с легкой руки хозяина все так и называли новичка, – закончив натирать купеческую спину, басовито полюбопытствовал:
– Афанасий Данилыч, а на вашем Беловодье, что ж, всегда такое солнце летом шпарит?
– Не всегда, босяк. Бывает и похлеще. Рыба в речке варится живьём! – пошутил полуголый купец, почёсывая крупный узловатый пуп.
– Да что вы говорите? – Босяк изобразил не то ужас, не то изумление. – Готовая уха? Прямо в реке?
– Бывает прямо, бывает криво… – Купец хохотнул; боль от спины отступила, он повеселел; сел на ковре, скрестивши ноги, – большое брюхо на колени свесилось. – Эй, там! Работнички! Хватит ушами отмахиваться от мух! Живо костер гоношите! И дайте мне ещё водички. Никак не напьюсь. Тут поневоле позавидуешь верблюду. Сколько он может не пить?
– До двух недель, – ответил опытный погонщик.
– Это как же он так умудряется?
– У верблюда особая складка в ноздрях. Во время дыхания влага собирается в этой складке и в рот попадает.
– Тьфу ты, чёрт! Какая влага? Сопли! – брезгливо сказал купец. – Что ты башку мне морочишь?
– Сопли, сопли, Афанасий Данилыч. Он потому и плюётся. Сопляк. Влаги-то много. Не жалко. Ну, то есть не влаги, а этих… как вы точно сумели заметить…
Кикиморов напился, проливая воду на живот.
– Работнички! – крикнул он, глядя под берег. – Хватит ушами отмахиваться от мух! Живо костер гоношите!
Топор застучал среди кедров. Громкое эхо откликнулось в сонном ущелье – взялось «рубить деревья». Какая-то птаха заполошно закричала с перепугу, вылетая из кустов шиповника, куда с треском обрушилась подраненная длинная сушина.
В темном посвежевшем воздухе скоро задорно запахло верблюжьим молоком, кумысом, аракой и поджаренным мясом молодого ягненка.
Афанасий Данилыч ел много, небрежно. Руки испачкал до локтей, рубаху чуть не изгваздал. Подбородок, щеки до ушей лоснились…
Старый, многоопытный погонщик с грустью глядел на купца. «Небрежный человек ты, Афанасий, – думал погонщик. – Шайтаны вредят таким людям. Да смилостивится Аллах над тобой!»
– Ну, чего ты вылупился? – заворчал купец, набив утробу до отказа, отрыгнув. – Чего тебе?
– Я за вас помолился, Афанасий Данилыч.
Купец опять негромко отрыгнул. Грязным ногтем ковырнул в зубах.
– Вай, канальи! Скусно! – похвалил он, шёлковой салфеткой вытирая перстни. – Где вы добыли этого молодчика?
– Ягнёнка? С собой волокли, Афанасий Данилыч. На телеге. Специально для вас.
– Ну, робятки, вы меня ба-а-луете! – самодовольным голосом «укорил» купец. – Помогите подняться, канальи! Обкормили Афанасия Данилыча. Как прямо на убой, не к ночи будет сказано.
Босяк – здоровущий мужичина, раньше, сказывают, бурлаком на Волге был. Играючи, он подхватил хозяина подмышки, оторвал от мягкого цветистого ковра и проводил к реке – ополоснуться перед сном.
Костер, горящий на возвышении, опрокинуто отражался в тихой воде: два огня, бойко вихляя желто-малиновыми языками, дразнили друг друга, дымя и пощёлкивая, плевались золочеными искрами, восходящими к небу и в то же время точно улетающими на дно. Пламя жадно и скоро пожирало сушняк. И темнота уплотнялась.
– Одному палить костер всю ночь! Не спать! – строго наказывал Афанасий Данилыч, позевывая и подслеповато, из-под руки, вглядываясь в ночь. – Оно тихо-то тихо, да бродит в нём лихо. Как хотел я это место проскочить до темноты. Дак разве с этими тупыми ишаками проскочишь! Встанет, гад, среди дороги – и хоть шкуру ты с него спускай!.. Ну, мечите жребий меж собой, кто будет сторожить. Я потом встану, проверю. Кто будет спать – башку скручу прямо сонному, так и знайте!
– Не беспокойтесь, хозяин, – сказал старый погонщик. – Отдыхайте с богом. Ружьишко у нас… И бурлак вон какой – за семерых постарается в битве!
Что-то недовольно проворчав, Афанасий Данилович разложил перед собой дорожный складень, светящийся в потёмках сусальным золотом, которого купец, как видно, не пожалел на нимбы своим святым; вообще он стал на удивленье набожным, как это нередко бывает с людьми, немало погрешившими на своем веку; в далекой Персии, например, или в Средней Азии его с недавних пор интересовала синяя лазурь, приготовляемая из полудрагоценного лазурита и ценимая довольно высоко, но Афанасий Данилович для иконописцев привозил её в свои края и отдавал чуть не задаром.
Долго и усердно – кряхтя, сопя и охая от переедания – купец молился перед иконой Беловодской Богоматери и перед иконой первого сибирского святого Василия Мангазейского, покровителя охотников, рыбаков и торгового люда.
Тайга, поволновавшись под ветром, затихла. Острова закутались в туман, заглушая звуки перекатов. Нагретая за день земля дышала благовонием цветов, смолы, росы, как будто в храме сумрачной природы шёл молебен за благополучно прожитый денек. Над миром зажигались тихие свечи созвездий, предназначенные образу далёкого, вечного Творца, благословившего на жизнь и горы, и степи, и моря, и пылинку, и человека, и зверя… И только багрово мерцающий Марс выделялся в небе – дрожащей кровавою каплей, готовой сорваться и окропить караван… Да ещё белый месяц играл иногда в облаках среди гор. Прорезаясь неожиданно и ярко, месяц кривился ножом-ятаганом во мгле над обрывом и тут же прятался. Спросонок взирая на этот разбойничий блеск, жирный купчик вздыхал и постанывал, тяжело переворачивая брюхо с боку на бок. Снова душу, наверно, давило недобрым предчувствием или тревожным сном.
Места, где ночь настигла путников, с недавних пор стали дурно славиться между беловодских караванщиков.
Но тихая картина дальних величавых гор, стражами стоящих за рекою; животворный переплеск натянутой воды под берегом; спокойная пастьба выносливых монгольских лошадей; пчелиное гуденье ветерка в мохнатой кедровой ветке; близкий жар костра, нагревшего траву и запашистую хвою, – полуночная эта пастораль сладко убаюкивала.
5
Что там дальше-то? А что? Дай бог памяти.
Когда я на почте служил ямщиком, – теперь, сам видишь, пересел на грузовик – старики-почтовики рассказывали, будто разбойничал в этих местах каторжанин по кличке Ярыга. Жестокий, сильный, вёрткий был – эдакий волчара в человечьем облике. Толком, кажется, никто в глаза Ярыгу не видел, а разговоров – только о нём и слышно. И где тут правда, где побрехушка – трудно теперь докопаться.
В прежней жизни своей тот Ярыга мытарился будто бы на чужедальних галерах – потел в цепях, пожизненно прикованный к веслу. Перелопатил все моря и океаны вдоль и поперек. И заживо сгнил бы на каторге той, но умудрился как-то убежать с галеры.
На беловодской большой дороге Ярыга сколотил вокруг себя нескольких самых отпетых грабителей, их тут называли чаерезами – из-за чая резали; были такие охотники за кяхтинским чаем… Это сейчас нам подавай индийский со слонами. Или какой-нибудь «Да Хун Пао». Знаешь? Нет? «Большой красный халат». Самый дорогой на свете чай. Меня на перевале угощали в прошлом году. Я чуть не подавился, когда узнал, сколько стоит чашка этого «Большого красного халата». Ну, да ладно, я отвлёкся…
В общем, Ярыга со своим отродьем жили в тайге, в неведомых пещерах. Днём отсыпались, как звери, а по ночам выходили на караванные тропы. Ловко работали, быстро, появляясь в неожиданных местах и пропадая неуловимо, как ветер. Всю округу держали в страхе эти нахрапистые налётчики.
Кабы на крапиву не мороз, так с нею и ладу бы не было. Вот так и с ними, чаерезами, «чайными резами», как говорил один старик, рассказавший мне эту историю.
Эти «чайные резы» чересчур допекли караванщиков и однажды зимою те устроили западню. Поймали разбойников, разнаготили на сорокаградусном колотуне, привязали к деревьям и, уезжая, облили водой из проруби: дармовой сладкой жизни хотели, ну так и пускай в «леденцы-конфетки превратятся». Конечно, кара зверская, но ведь и разбойники мало отличались от зверей. Не чаерезами надобно звать их – головорезами.
Околело крапивное семя тогда на морозе. Вся шайка – кроме главаря. Выносливый был; ведь не зря же именно он, а не кто-то с галеры сбежал. Привязанный к дереву, он зубами как-то дотянулся до веревки, перегрыз, волчара, острыми своими зубьями и ушел; других-то развязывать было уже ни к чему: остекленели.
С той поры охотился Ярыга в одиночку. И не просто шлялся на большой дороге – лишь бы кровушку попить из караванщиков, кишки да кошельки распотрошить. Э, нет! Мечтал он, рассказывают, насобирать несметные богатства и подкатиться к нашей беловодской королеве под бочок. Дескать, спать – так на перине, а любить – так королеву. Что мелочиться?! Ну, любовь у Ярыги известная: волшебный ключ хотел добыть у королевы, распечатать клады неба и земли… Высоко замахнулся. Из грязи да в князи хотел угодить, волк проклятый. (Он и ходил-то и зимой и летом в серой волчьей шкуре, наброшенной на голое тело).
У волка удивительно хороший тонкий слух. Ярыга в этом смысле волчара был ещё тот – любому зверю мог дать фору. Находясь в горах, в потаенном логове, он за много-много вёрст мог уловить за перевалами тяжёлый топот коней, сладкозвучный голос колокольчика у верблюда под горлом, перебранку погонщиков и противную «икоту» ишаков. И ничего не стоило ему смекнуть, где нынче будет купец перекур с дремотою устраивать в полдень, где будет истомлённый караван голову клонить к ночлегу.
6
Крепкий сон легко сломил утомлённых путников. Яростный храп раздался на земле среди колёс, опустошенных бурдюков, под голову подложенных седел, сверкающих стременами, вьюков, от которых веяло соблазнительным снадобьем… Высоко танцующее пламя, оставленное без пригляда, постепенно убавляя прыть, «приседало на корточки». Теряя бдительность, обмяк полночный сторож у прогорающего костра, подёрнутого сизо-угарной пеленой; сторож носом клевал, уютно пригревшись; изредка вздрагивал во сне и на минуту раскрывал дураковатые глаза, что-то бормотал, потряхивая одубевшей головою и свирепо царапая космы, где разыгралась вошь-сатана.
Сова прокричала, но как-то странно, потому что никакая не сова; если бы старый опытный погонщик в эти минуты бодрствовал, он бы сразу насторожился. А этот, молодой, и ухом не повёл, когда сова ещё раз прокричала.
Это был Ярыга. Он всё-таки нашёл себе напарника и вот теперь подал кому-то знак – фальшивым голосом ночной совы. И осторожненько начал спускаться. Будто пешком по небу шёл – по краю пропасти, держа в руке огромный ятаган, казавшийся полумесяцем и рассыпавший среди камней и кедров холодные лунные блики. Лезвие того ножа светилось серебром, потому что отковано было, рассказывают, из волшебного какого-то топорика.
Монгольская пёстрая лошадь, отличавшаяся небольшим размером, ослеплённая железным всполохом, попятилась и фыркнула с испугу в тишине. Ятаган ярко метнулся ей навстречу – и погас в лошадиной крови. Монголка рухнула и лихорадочно засучила задними копытами, едва не ударяя по телеге – это могло бы наделать шуму. Ярыга присел и мгновенно «стреножил» монголку – ятаганом перерезал сухожилия.
Мягкою, как будто порхающей походкой он двинулся дальше, переступая через оглобли, через погонщиков, – приближался к жирному купцу. Ятаган теперь светил багрово, смутно озарял жуткое разбойное лицо Ярыги – точно в крови измазанное. А потом…
А потом с перевала в сырые, дымящие росами долы скатывалось утреннее солнце, и по стрежню беловодской трепетной реки закипали не «алые струи зари», как любят приукрасить лирики, сидя в своих душных кабинетах и сочиняя сказочки о нашей стороне, – горячая дымная кровушка пёрла из перерезанной глотки разграбленного каравана.
И не отражённый бледный месяц виднелся на поверхности проснувшейся воды – это всплывал из глубины закинутый разбойный ятаган (неспроста говорят: концы в воду). Это русалки наши вертели остриё и норовили выбросить на берег, чтобы дети-русальчата не порезались, выходя на утренний простор и целый день беспечно бегая по жёлто-золотистым песчаным доньям, играя в тиховодах и водоворотах.
7
Ну, что, любезный друг мой? Дальше рассказывать? Или перекур на полчаса устроим, помолчим? Я вообще-то молчун по натуре. Да и работа – не разговоришься. Не с кем. Я попутчиков редко беру. А когда я на почте служил ямщиком – там вообще без попутчиков. Нам запрещали. Едешь, бывало, сутками один, как сыч. Куришь да молчишь. Молчишь да куришь. Домой приезжаешь – зелёный от курева, как… я не знаю – капустный кочан. В дороге то да сё припоминается. Думаешь, думаешь, потом глядь-поглядь – побаска получилась. Иногда спохватишься: вот записать бы! Но потом рукой махнёшь и дальше едешь: много подобных писак. Мастера! Гоголем ходят, не птицей, а Николаем Василичем… А коснись до дела – никто из них не знает, где поставить золотую точку. Таких-то мастеров у нас полно. Я не совру, коль скажу, что вот здесь, на нашей беловодской легендарной стороне, что ни ямщик бородатый тебе, что тебе ни крестьянин за плугом – то Лев Николаич Толстой! Не в том смысле, что графья по крови, а в том, что, если бы каждому вручить кусок бумаги, перо и попросить пересказать свою судьбину, такая бы редчайшая сказочка сложилась – ай да ну!
Только никто за писанину не возьмется. Баловством это дело считают, лукавством. Да и то, пожалуй, верно, если вдуматься. Я вот сколько на своём веку переслушал беловодских ямщиков – не сосчитать. И вот что характерно: в разговорах наших скачет слово русское, звенит и распаляется, как тройка взмыленных коней в степных просторах – коренник напропалую лезет грудью, стремится вон из хомута и вон из кожи выпрыгнуть, и пристяжные с норовом попались – так и норовят улизнуть на сторону, взлететь под облака; фыркают, кобенятся от переизбытка своей силушки, и вожжи вырывают у ямщика-рассказчика из рук. А колокольчик-то, братишка, чистым золотом поёт! соловьём залётным заливается! И день, и ночь бы ехал на этой дивной тройке! И день, и ночь бы слушал эту музыку!..
Это – на словах. А на бумаге? Что получается? Стреножат слово русское, аркан ему на шею накинут, и стоит лихая тройка – не мычит, не телится. Вот почему я писанину не люблю: не умеют люди по бумаге с ветерком да с размахом проехаться. Только ползут: еле-еле душа в теле, будто бы это у них и не праздник, будто везут покойника в гробу… Нет, не люблю. Увидел бы живьём хоть одного писаку – так бы, кажется, и выдрал ему руки. Не умеешь, пень кудрявый, не берись и не марай бумагу «струями алой зари». Эдак-то у нас любая курица может замарать. Ты её в чернильницу ногами окуни, заставь побегать по бумаге, потоптаться, поплясать, – и получится примерно такая же дебиллетристика, какая у наших дебильных посконных беллетристов получается. Одна только разница будет, пожалуй: курица, та ни копейки не заработает, а щелкопер какой-нибудь, конечно, загребёт лопатой… Нет, нет! Я книжки не признаю! Газеты – дело другого роду. Из газеты у меня сызмальства мировые самокрутки получались.
Давай-ка всё же остановимся, перекурим, а заодно я покажу тебе наши молочные реки. Что улыбаешься? Я вполне серьёзно говорю. Беловодье – в самом натуральном смысле. Можно даже кружкой зачерпнуть. Молоко, правда, немножечко разбавлено водой, но вы к такому в городе привыкли. По вкусу придётся, я думаю.
Пошли. Да осторожнее спускайся. Тут камни скользкие…
Ну что? Видишь белые струи? А-а! То-то! Разинул рот – шире ворот. А ведь не верил, да? Беловодье! Вот оно! Эхэ-хэ… И охо-хо…
И не хотелось бы тебя разочаровывать, да придётся.
Дело в том, что вверху по течению Летунь-реки недавно построили молокозавод на берегу. А знаешь ты, к примеру, такую присказку: крепко Ванька печку сложил, только дым не идет?! Это к тому, что маломощный, дохленький молокозаводик сложили – не продумали своею бестолковкой. Не справляется наш бедный заводик. Молока до хрена. Даже больше. Молоко машинами привозят на переработку: очереди с утра до вечера тянутся по тракту – аж во-о-он до той горы!.. А молоко, оно ведь испокон веков было капризное. Прокисает на жаре, пока машины толпятся в очереди. А ежели прокиснет, тогда цистерну черта с два отмоешь. Надо вовнутрь залезать, обрабатывать хлоркой и всякой другою холерой. Волокита, в общем. Канитель. А кому это надо? Вылить весь удой с обрыва – дешевле обойдется, говорят экономисты. Ну, вот и выливают шоферюги, не моргнувши глазом. И текут у нас реки молочные да прям-таки в кисельных берегах. Красота. Беловодье. Мы ведь мечтали сказку сделать пылью? Вот и сделали, да ещё и цирк из этого устроили. Видишь, белая беседка на противоположном берегу? Туда скоро подъедет шикарный «Интурист» и советский наш экскурсовод будет показывать иностранцам сказочное Беловодье. Буржуи балдеют! Шалеет! Кружками, руками, шапками спешат схватить волшебную водицу. В бутылки, фляжки наливают – и за границу везут. А с неё, с этой воды, кроме, пардон, поноса, – никакого толку. Молоко с водою, что ж ты хочешь? Пронесёт кого угодно, будь ты хоть француз, хоть марсианин…
А теперь смотри левее молокозаводика. Скалу прямую видишь? Как топором отрублена. Там будут ставить плотину. Посёлок гидростроителей уже готов – под крышу подвели. Как, думаешь, его назвали? И не угадаешь, не напрягайся. «Благие Намеренья», да, ни много, ни мало. Взрывники уже начинают работать на створе. Гору динамитом раздербанивают. А гора-то, между прочим, не простая – беловодский мрамор. Тот самый, который блестит и в Кремле повсюду, и в Питере – в царских палатах. А нынешним головотяпам – громко начихать на это. А я вот – веришь, нет? – слышать не мог эти взрывы. И машины эти видеть не могу – «Татры» да «Колхиды», которые камень вывозят. Вся душа во мне трясется, как осиновый листок. Скоро, скоро завалят, задушат камнями нашу вековечную, нашу быстротечную Матушку-Летунь. Ярыгино племя живёт. И не просто живёт – побеждает. Почему я так говорю? Сейчас всё по порядку растолкую. Сядем, дальше поедем – и расскажу, коль тебе интересно. Мне-то что? Язык, он без костей, а дорога, сам видишь, без конца и без края.
8
Волшебный ключ, лежащий на дне реки, не давал покоя разбойному Ярыге. Что делать? Как достать? Думал, думал, чуть мозги не вывихнул. А когда придумал – проще некуда. Реку надо придушить: и ключик, и замочек – всё найдешь на дне… Может быть, не сам Ярыга скумекал это дело? Может, нашептали черти, а он услышал тонким волчьим слухом? Так или иначе, а мыслишка втемяшилась в голову.
И вот он стал запруду делать для начала – обсушить Летунь в низовьях, жар-цветочек поискать, а заодно и жемчуга русалочьи прибрать к рукам: что, дескать, понапрасну жемчуг «ржавеет» в воде. Жемчугу необходимо тело, иначе потускнеет, пропадет без тепла человечьего.
И везет же дуракам, скажи на милость.
Только задумал Ярыга чёрное дело обтяпать – и на тебе! Природа, или кто уж там, не знаю – угадали его намеренья. И высылают ему, дармоеду, самую шикарную русалку из подводного царства. Была у нас одна такая штучка – заглядишься. Не наша, не русская. Издалека.
Много лет назад на Беловодье персиянку полонённую везли из Персии. Богатому купчине её продали за сумасшедшие деньги. Сколько персияночка та весила – пудика два с половиной, однако! – столько и золота, говорят, пришлось тому купчине отвалить за неё: так полюбилась краса первозданная; так запала в душу.
Где на колёсах, где на ишаке, но больше всего на руках эту мамзель-персияночку телохранители несли по перевалам. Ветру дунуть не давали, комара от неё отгоняли – берегли, потому как самодур-купчина, ждущий её в городе, готовящийся к свадьбе, побожился головы, как подсолнухи, поскручивать у мужиков, если что-нибудь случится с его драгоценною душечкой.
А дорога – жаркая, дальняя, высокая. Почти пешком по небу нужно топать, беречься разбойных людишек, опасаться зверья, камнепадов, звездопадов. Нужно облака и тучи расталкивать на своём пути, как давно не стриженых и давно не пуганых белоснежных боговых баранов. А это дело не такое уж простое, как может показаться на первый взгляд. Облака расталкивать – это ещё ничего. А если ты наткнёшься на грозовую тучу и потревожишь её – оттуда Змей Горыныч как выскочит, как выпрыгнет, так и полетят клочки по закоулочкам. Змей Горыныч – это гром да молния, которые до поры, до времени спокойно дремлют где-то в недрах тучи.
Ну, в общем, утомились мужики-телохранители. Уханькались, пока пришли в долину Четырёх Ветров. Развернули там последний свой бивак и заснули, что называется, без задних ног. Им бы ещё маленько продержаться на этих самых «задних ногах», и всё было бы прекрасно – из неё, из той долины, беловодский городок уже видать, как на ладошке. Крепостные краснокирпичные стены; беловодский кремль торчит в золотых папахах; золотые кругляши церквей монетами рассыпаны по зелёным буграм и полянам. В сумерках – а дело ввечеру случилось – жар-птицы над просторами летали, озаряя воздух и рождая наши знаменитые беловодские ночи, при свете которых любили девки, сидя у окна и поджидая мил-дружка, рукоделья свои расшивать.
Заснули, значит, телохранители. А персиянка, покуда были в стороне от Беловодья, она под своим балдахином целыми днями точила слезу, а ночью спала – никому не докучала. Но в долине Четырех Ветров, освещённой жар-птицами, беспокойство овладело девушкой: белые ночи всегда с непривычки возбуждают людей.
Полонённая персиянка встала тихохонько, покинула шелковый шатер и пошла, куда глаза глядели.
Телохранители хватились под утро. Искать побежали. А где искать? Земля большая, круглая, с неё скатиться можно хоть куда – на все тридцать четыре стороны.
Пастуха увидели – поблизости катался на савраске кругом стада, играл коровам на свирели такие расчудесные рулады, которых мы, увы, играть не можем, и потому живём без молока, а скоро, может быть, и без коров останемся. Но не об этом нынче разговор.
До полусмерти перепуганные телохранители подбежали к пастуху. Петюню Чистоплюйцева узнали: грамотный чудак никакой работой не гнушался; летом иногда, чтобы прокормиться, шёл в пастухи.
– Петюня, – слёзно просят, – подскажи: не проходил здесь кто-либо?
– Кто проходил, того искать не надо, – остановил их чудак-всезнайка. – Я так своим скудным умишком сужу: она уже в русалку обернулась, ваша драгоценная пропажа.
– В какую русалку, болван? Что ты мелешь? К реке она пошла?
– Я об том и толкую, господа мужики. Ваша пропажа на глубоком дне сейчас. И ей там хорошо.
«Господа мужики» впопыхах подбежали к обрыву – чуть сами не рухнули в реку… Ах ты, горе горькое! Так оно и есть! Утопилась мамзель-персияночка!.. На берегу, на камне от неё остался лишь один только персидский башмачок, миниатюрный такой, изумительно расшитый мелким бесом… то бишь, мелким бисером, хотел сказать я, жемчугом и разноцветным бисером. Заглянули в воду – чисто, и не видно никого. А неподалеку – тёмный омут. Ухо приложили к берегу и слушают. И зеленеют со страху. Прав оказался пастух-дурачок. Под волной русалки похохатывают и голос персияночки средь них весело и молодо звенит.
– Всё! – закручинился старший. – Теперь мы телохоронители, а не телохранители! Проспали, в глотку нам башмак! Что теперь делать? В город идти – всё равно что на плаху!
И опять они бросились к пастуху. Повалились в копыта его лошаденки, плачут и землю вот-вот будут грызть:
– Петюня! Родной! – говорят со слезой; то болван был, а тут стал роднёю. – Петюньчик! Подсоби! У тебя не голова, а кусок золота! Скажи, как нам быть? Нам, быть может, яблоко с Древа Жизни сорвать для неё? Или как тут лучше поступить? Петюньчик, ты ведь знаешь всё на свете!
– И Господь Бог всего не знает, – смиренно ответствовал пастух, закрывая какую-то книгу и пряча за пазуху. – Сказочное яблоко тут не поможет. Я так своим скудным умишком сужу: берите персиянкин башмачок и ступайте к хозяину, господа мужики.
– Убьёт! – Телохранители замахали руками. – Ты что нам советуешь?!
– Повинную голову меч не сечёт, – успокоил Чистоплюйцев. – Горе будет не вам, а купцу. Я всё сказал, господа мужики. Ступайте, не топчите траву понапрасну.
Делать нечего. Пришли с повинной эти несчастные «телохоронители». А во дворе и в доме тороватого купца – он ведь ждёт персиянку! – трубадуры хмельные сидят и наяривают залихватскую музыку, бубны бубнят, скоморохи у крыльца на головах стоят, ушами пыль сметают со ступенек и поют:
Полюбил я эти губки, эти перси я, Полюбилась мне таперича вся Персия! Ах, цветок ты мой, цветок – тычинки, пестики! И детишки-то мои все будут – персики!А на столах – заморское вино, закуски, хрустали и всё такое прочее, что «господа мужики» даже в самом сладком сне и то не видели. Дурнехонько им стало. Скопытились они возле ворот, на четвереньках поползли к хозяину: казни, мол, нас, поганых телохоронителей, недоглядели за твоей мамзелью.
Ой, что началось тогда… Купец какой-то синий стал, как баклажан на праздничном столе. Да и понятно: посинеешь, братец. Эта персияночка и готовящийся пир горой в хорошую копеечку влетели тороватому сумасброду: едва ль не половину беловодской ярмарки скупил.
– Разорили… – плачет и вопит. – Разорили! Всех на псарню! Кобелям стравлю! Живьём!
А «господа мужики» валяются в купеческих ногах и пылью посыпают свои головы:
– Казни, родимец! Тока нас, поганых телохоронителей, и кобели-то не станут жрать – побрезгуют!
Купец покричал, покричал – выпустил весь пар в гудок – и приказал поганым убраться с глаз долой.
– Но пощады вам не будет, не надейтесь! – пригрозил. – Я вам придумаю расправу пострашнее смерти!
Однако не успел он ни придумать, ни осуществить угрозу. Вкрутую загулял бедняга с горя, зарыдал над махонькой персидскою туфлей, расшитой «мелким бесом». Лил в неё заморское душистое вино и со слезою пополам глушил с утра до ночи. Кончилось вино в подвалах – водку подавайте в башмаке!.. А когда башмак размок и развалился – купец водку начал хлестать из своего сапога. Хлестал, хлестал родимую, пил беленькую, пил, покуда не свихнулся – белою горячкой заболел. Вот что значит оказаться под башмаком у бабы, это завсегда чревато, будь она хоть персиянка, хоть марсиянка…
Да, так это я к чему припомнил? А вот к чему. Таким, значит, манером на нашей беловодской стороне оказалась чужеземная русалка – необыкновенной красы. Нам-то жаловаться грех, наши русалки тоже, брат, не промах – глаз не оторвешь ни от одной. Но персияночка та была вообще… Ай да ну! Ни в сказке сказать, ни пером описать – потому как нужных слов не сыщешь.
9
И в ту минуту, когда Ярыга по совету нечистой силы вознамерился Летунь-реку сушить, чтобы награбастать скатных жемчугов, – вдруг выходит из воды к нему русалка. Натуральная такая. Только без хвоста. Отряхнулась мигом от своей одежки – от серебряной чешуи, на солнышке обсохла и стоит в чём мама родила, аж зубы ломит у разбойничка Ярыги.
Он, конечно, к ней – зацапать вознамерился. Она – бегом по берегу. Но как-то очень весело, легко бежит, словно не спасается, а только дразнит. То за камень спрячется, то за березкой ненадолго скроется. Стоит, поджидает Ярыгу… Примерно так же птица от гнезда беду отводит: то прикинется подбитой, крыло по земле волочёт, то вовсе не умеющей летать.
Увела она, в конце концов, Ярыгу от реки, забыть заставила, зачем он туда шёл. Но птичка-невеличка отвлечёт, отманит недруга от своего гнезда и сразу же «научится» летать. Радостно и просто на крыло поднимется – и поминай, как звали. А у дивчины крыльев нету и река осталась далеко – не уплывешь. Ярыга изловчился, догнал её в горах, и пришлось ей поневоле согласиться замуж за него идти, лишь бы только не губил он эти белые живые струи – глубокий тот подводный мир, какой она успела узнать и полюбить.
А Ярыга тот сам себе на уме: «Жена да убоится мужа своего! Женюсь – прикажу ей достать ключ со дна! Это будет приданое мне от русалки!»
Свадьба у них громкая случилась в те далёкие поры. Нечисть по горам и долам разгулялась в полночь, расплясалась крепкими копытами – все кресты на маковках перекосились в деревнях и в беловодском городке. Даже иконы лопались – доски трещали то повдоль, то поперёк. И посуда стеклянная дребезжала и трескалась на столах. И пламя гасло в керосинках. И дети ревели с перепугу с какого-то. И собаки выли, как на покойника. И даже змея покидала своё гнездо, как бывает накануне землетрясения.
Испугался народец тогда не на шутку. Стал манатки выволакивать из домов; колыбельки с грудными ребятишками давай пристраивать в садах под яблонями; коров с лошадьми выгонять на поляны.
Наверно, только один Петюня Чистоплюйцев не терял спокойствия в ту ночь. Ездил верхом на савраске за деревенской околицей, на пастушеской свирели наигрывал, успокаивая стадо. Встречая суматошных, перепуганных людей, он улыбался и утешал:
– Всё обойдется, можно спать. Я так своим скудным умишком сужу.
Но разве поверишь, заснёшь, если под тобой земля шевелится, а волос над тобой – торчком торчит на голове.
Страх отпустил только утром.
Да, никто не пострадал, но камнепадов обрушилось много. Старики-почтовики рассказывали: до самой зимы на тракте невозможно было протолкнуться; никуда не ездили, считай, а разбирали завалы; всю дорогу нечисть перегородила беловодской стороне, чтобы не мешали ей справлять вселенский шабаш. У них ведь, у вертопрахов, как попадёт к ним чья-то чистая душа, – начинается великий праздник: радуйся! Прибыло в нашем полку!..
10
Ну, что, мой друг любезный? Давай-ка остановимся на верхотуре вот этого перевала. Перекурим, тормоза проверим. Да колёса надо пересчитать – все ли на месте? А то я один раз вот так вот ехал, ехал, а потом глядь-поглядь – нету левого заднего колеса. Я остановился. Глядь-поглядь – и переднего левого нет. Что такое? Где? Я поначалу-то не понял, а потом уж догадался. Колёса налево пошли. Ну, я постоял до утра, подождал. Гляжу – возвращаются. Сами катятся в горку. Круглощёкие такие. Довольные жизнью. Ха-ха… Это мне один шофёр байку такую рассказывал – как у него два левых колеса ушли налево.
Ладно, проверили. Все колёса на месте, можно ехать. Ну, так что? Дальше рассказывать? Или у тебя уже мозоли на ушах торчат сережками? Мне-то что? Язык, он без костей, а дорога без конца и без края. И кого только ни встретишь на тракте, и чего только ни услышишь.
А? Что ты спросил? Сыновья Чистяковы? А как же! И сыновья встречались. Правда, очень давно, когда я на почте служил ямщиком. Что говоришь? Где они? Подевались куда? Охо-хо-хо… Это, друг, не побаска уже, это самая горькая быль.
Давай-ка мы сделаем вот что. Если время терпит, если тебя волнуют судьбы этих сыновей, я сделаю крюк небольшой – для бешеной собаки двести вёрст не крюк. Ну, это шутка. Тут будет поменьше – километров сто. Я привезу тебя к одному человеку. Судьбы сыновей Чистяковых он знает лучше моего. А почему – ты сам поймёшь, когда увидишь, где этот человек живёт. Ты, может, не поверишь, а я тебе скажу: он уже давно живёт на кладбище.
НЕЧАЯННЫЕ СУДЬБЫ СЫНОВЕЙ кладбищенская быль
И не леса мне видятся окрест,
А лес крестов в окрестностях России…
Николай Рубцов1
Сутулая избушка с одним окном, смотревшим на закат, сиротливо приютилась около тёмных покосившихся ворот – на краю просторного сельского погоста, на пригорке, с которого днём хорошо просматривался тракт, змеисто заползающий в предгорья. Ближайшие селенья светлыми крышами маячили в долине. Река блестела боком, круто выворачивая из-за утёса, но тут же и скрываясь за плотною гребёнкой кедрача.
– Вот тут я и живу, – разводя руками, проговорил дремучий старик, сторож погоста.
– Весёлое местечко, нечего сказать! – Молодой человек посмотрел по сторонам. – И давно вы здесь?
– Давно. Я уж не помню…
– А как вас звать?
– Живой.
– Ну, это я вижу. – Парень хотел сказать: «Я вижу, что не мёртвый», но постеснялся или даже побоялся говорить слово «мёртвый».
Человеку, занятому серьезной думой, немного надо в этом подлунном мире. Даже собственное имя для него – как пыль, которую сдувает время. Ни паспорта, ни метрик нет у сторожа. Люди старика зовут – Живой. Всякий раз, приближаясь и увидев сторожа, люди изумленно восклицали: «Живой?» – «Живой!» эхом откликался он; так и прозвали – Живой. И тут, среди сонма умершего народа, прозвище это звучало как-то особенно звонко, значительно и вместе с тем до боли грустно и тоскливо.
Встретив молодого человека у ворот погоста, Живой, ничуть не удивившись гостю, молча проводил его к своей сторожке. И вот теперь они стояли у порога. В одной руке Живого слабо тлела цигарка.
– Я не помешал вам? – из вежливости спросил молодой человек.
– Нет. А что мне, Ярославка?.. – Сторож дёрнул плечом. – Вдвоём так даже лучше. Вдвоём весельше.
– Как вы сказали? Весельше? – Молодой человек улыбнулся. – Интересное словечко. Я таких не слышал.
– Какие твои годы, Ярославка! – Старик цигарку затоптал. – Ещё не такое услышишь…
Где-то вдали, за рекою, за лесом догорала заря. На кладбищенских деревьях смолкли птицы. В низинах и оврагах клубком свернулись ветры. И даже облака остановились в вышине, словно подыскивая место для ночлега в тех горах, где уже когда-то «ночевала тучка золотая».
Вечер наступил. Задумчивый. Спокойный. Вдали и вверху, подкрашенные зорькой, матово мерцали щёки беловодских гор, а в долине уже синим дымом парила земля. И могилы, и кресты на кладбище – великое и разноцветное разнообразие крестов – окуривало мглой. Размывались очертания оградок. Горше запахло полынями, «жирующими» по всему погосту: знать, было откуда корнями сосать эту нескончаемую горечь.
Сухое, костлявое дерево, будто опаленное огнём, напоминало почему-то пушкинские строки: «Анчар, как грозный часовой, стоит – один во всей вселенной». Это странное дерево трепетало жёсткими, словно жестяными листьями над головой, хотя ветра не было. Дерево – казалось молодому человеку – живёт своей какой-то потаённой жизнью. И трава, где шуршали кузнечики или жуки, и вот эта жутковатая могила, приготовленная для кого-то – словно дверь, открытая в преисподнюю – всё тут жило своею странной жизнью, и постепенно как бы втягивало в свой невесёлый водоворот.
Когда стемнело поплотней, то стало видно, что земля на кладбище облита каким-то фантастическим, как бы северным сияньем, хотя стояла середина лета, возле крестов белел не снег – ромашки, а в тишине за кладбищем ручей бежал, как жизнь бежит, – без остановки, с веселым и беспечным трепетаньем. Но что же это было за такое? Что за прекрасное, прохладное сиянье, под кожу проникавшее и в кровь?..
Озираясь, молодой человек хотел спросить об этом у сумрачного сторожа, но вдруг старик его опередил:
– А это что? Что? – Живой вздохнул, вытягивая руку и обводя печальные владенья. – Это людские души. Да, да, не удивляйся. Всё это светлые людские души, те, что в жизни себя не запятнали, не затмили грехами. Я их всегда на волю выпускаю, как только потемнеет на Земле. Вот, видишь… – он встряхнул огромной ржавой связкою ключей.
И молодому человеку стало не по себе.
«И зачем только я… – малодушно подумалось незваному гостю. – Может, не надо было мне сюда соваться?»
И опять старик каким-то странным образом вдруг ответил на этот вопрос:
– Это хорошо и это правильно, что ты сюда приехал. Я тебя ждал.
– Меня? Так вы ж меня… не знаете.
Сторож снова дёрнул одним плечом.
– О! Это ты меня не знаешь, Ярославка! А мне народ известен на Земле.
– Что, весь народ?
– Почти что весь, ага. – Живой вздохнул. – Ну, что? Пойдём, поставим чайник да погреемся.
2
Они сидели за столом, точнее говоря – за крышкой гроба, которая положена была на два сухих высоких пня. В избушке света не было – кривой огарок свечки стоял посередине странного и даже страшноватого стола. Живой склонился, прикурил и свечка озарила спокойное усталое лицо, чёрное рубище и жилистую руку, почерневшую от ежедневной «пахоты» на кладбище. Он обладал, ну, прямо скажем, заурядной внешностью, но изумлял порой своими рассужденьями. А дело в том, что в сердце у него давно уже звучали стройным хором голоса умерших поколений, и то, что знал Живой – превосходило знания любого мудреца.
Вдруг что-то заскрипело в темноте, словно кто пытался гроб открыть.
Ярослав невольно содрогнулся – в распахнутые двери посмотрел.
– Не беспокойся, это коростель, – сказал Живой, кивая за ограду. – Он поселился тут, за ручейком.
– Какой-то интересный коростель. Как будто он гуляет с гвоздодером… – юноша думал пошутить, но выглядел при этом сильно мрачно. – Неужто вам не страшно в этом месте?
– Да как сказать? – Живой погладил крышку гробовую, смахнул с неё сухие крошки табака. – В своей далекой… в первой своей жизни, когда я был весёлый, молодой, примерно вот такой, как ты теперь… Тогда я думал так… примерно так… Кто смерти не боялся на планете, тот попросту не жил на белом свете!.. Но вот пожил. И что же? Нет боязни. А есть одно счастливое согласье, что путь земной закончится могилой.
«Да это же не сторож, а поэт! – вдруг в изумлении подумал Ярослав. – Ведь он же сыплет белыми стихами!»
А сторож между делом продолжал:
– Я прожил в своей жизни много жизней и всё, что мне хотелось, испытал. Я не устал, но горький факт смущает, что молодое племя на просторы уже идет, на пятки наступает, – спешит смеяться, верить и любить… А я? Зачем живу ещё на свете и небеса лазурные копчу? Никто не скажет мне, один Всевышний мои земные сроки стережет… Вот так-то, милый юноша. Вот так-то. Давно не страшно. Ничего не страшно. И вообще… Ну, что такое страх? Когда в ночи бывают вурдалаки и по могилам роют золотишко, когда придёт Вальпургиева ночь и ведьмы здесь летают на метёлках, чтобы устроить шабаш на горе… Ну, вот тогда душе маленько зябко.
– И что же вы тогда?
– Да ничего. Я не беру свой нож или ружьишко. Беру простую лампу, керосинку. Иду и говорю: «А ну-ка, брысь!». – Он головой седою покачал, погладил крышку гроба и вздохнул. – Что кладбище? Оно только детишек способно испугать. И то не всех. А в этой жизни, я тебе скажу, живых бояться надо, а не мёртвых…
– Да ну? Вот я живой. – Гость показал рукою на себя. – Вы что, меня боитесь?
– И я – Живой. – Старик усмешку спрятал. – Ведь ты же не боишься, коль приехал?
Они помолчали.
Фитиль на свечке в тишине потрескивал. Парень смотрел на сторожа и думал: «Ну, что я всё вокруг да около хожу? Надо спросить о главном…»
Плечо у сторожа, видать, было придавлено тяжёлыми гробами, которые здесь через день да каждый день приходится таскать, помогая на похоронах. И потому у сторожа такая вот привычка появилась: время от времени, как бы стряхивая гроб, он подёргивал крепким плечом.
– И под землею солнце светит! – продолжал он, но теперь уже не белыми стихами. – Все мы, Ярославка, из земли пришли, в земельку и уйдем. Так чего же её бояться, нашей смертушки? Почему это кругом так шибко нажимают на слезу, когда хоронят? Радоваться надо, Ярославка. Радоваться. Человек избавился от горькой тяготы земной. А плакать надобно тогда, когда ребятёнок рождается – новый мученик…
Слушая диковинные речи этого диковинного древнего старца, молодой человек, осторожно поддерживая разговор, начинал «оглобли поворачивать» туда, куда ему давно уж не терпелось повернуть.
– Скажите, а в подземном вашем царстве ничего не слышно про женщину одну, прекрасную колдунью, которая… – Молодой человек засмущался. – Ну, в общем, она превратилась в волчицу.
– Волхитка? – сразу и как-то запросто откликнулся древний старик. – Ну, как не слышать? Слышал… Здесь ночами такие песни волчьи раздавались, что у меня под байковой рубахой спервоначалу спина индевела. Но после я привык. Теперь даже скучаю, когда её горючие романсы подолгу не звучат среди могил.
Ярослав оживился – глаза засверкали.
– Так она, что ли, здесь похоронена?
– Господь с тобой! Ты что?
– А что?
Волхитку невозможно схоронить. Волхитка – это жизнь, она везде. Одну убьют – другая народится. Есть разные Волхитки на земле.
И снова что-то скрипнуло во мраке… «Не может быть, чтоб это коростель!» – подумал парень, почувствовал морозец на спине.
И опять помолчали они, слушая таинственные шорохи погоста. Молодой человек, озираясь, поежился. Неприятное местечко для разговора, но ничего не поделаешь: сторож никуда отсюда не уходит уже много лет, одеваясь тем, что дадут ему сельчане с «барского» плеча, питаясь тем, что принесут ему родные или знакомые того или другого покойного…
Ярославу хотелось как можно скорее взять быка за рога – расспросить о том, что интересовало. Но знающие люди, те, кто показал сюда дорогу, настоятельно советовали не спешить, не суетиться, иначе всё можно испортить.
– А вы как насчёт того, чтоб выпить? – спросил молодой человек.
Сторож посмотрел на чайник, стоящий на плите.
– Хватит. Чай не водка, много не выпьешь.
– Так, может быть, водочки?
– Чего? – Сторож глаза округлил в изумлении, наблюдая за тем, как Ярославка вынимает поллитру из своей дорожной сумки. – И ты молчал всё это время? Ну, молодец! Вот это выдержка…
– Да какая выдержка? Это ж не коньяк. Это у него бывает выдержка…трёхлетняя, пятилетняя… – Парень улыбнулся. – Давайте понемножку.
Сторож тяпнул полстакана, крякнул селезнем. А парень только-только пригубил, но и от этого ему стало теплее и как-то свободней. И он подумал, что с этого надо было сразу начинать, а он, дурачок, всё стеснялся…
Смелея, он сразу подступил к тому, зачем приехал:
– А Чистяковы здесь не похоронены?
– Чистяковы? Нет, не числятся такие! – на мгновенье задумавшись, ответил Живой: он знал всех лежащих под этой землей.
«Вот те раз!.. – подумал парень. – И водочка не помогла!»
– А мне сказали, – он в недоумении замешкался, – сказали, что вы знаете их судьбы…
Глядя на первую звезду, мерцающую между ветками сухого дерева, похожего на анчар, древний старик подтвердил:
– Знаю, да. – И неожиданно добавил: – И под землею звёзды светят. Светят, но не греют.
Он дёрнул плечом и вздохнул. Пауза большая получилась. И то, что гость не шевельнулся, не помешал в это время задуматься, – Живому пришлось по душе. И всё-таки он был ещё закрыт для откровения – такой уж был характер у него.
– Суета! – заворчал он, после выпитого слегка отмякнув сердцем. – Суета гоняет вас. Пустое любопытство. Дерево стоит на месте, головой до неба достаёт, а листочки бегают по свету. Вот так и вы, все нонешние… Ты, может, не из их породы, раз тебе судьбы Чистяковых интересны, а все-таки того… И у тебя свербит в одном весёлом месте, коль не можешь тут остаться на денек-другой.
– Остаться? – Парень и хотел бы скрыть своё изумление, да не сумел. – Зачем остаться?
– Вот и я про то же говорю… – Древний старец нахмурился. – Суета сует. А нет бы тут пожить, спокойно оглядеться. Тогда бы, может, и узнал, в чём дело… – Живой вздохнул и, прикрывая веки, глубоко задумался о чем-то.
– И что бы я узнал?
– Да много, много… – Он открыл глаза, кивнул под ноги. – Я беседую с ними ночами. Я умирал однажды. На войне. Солнце видел под землею, звёзды. Я умер, а потом… Ну, как сказать?.. Вернулся. Не добили. Пуля возле сердца просквозила. Ну, вот с тех пор и началось: беседую. Ты, может, не поверишь или даже хуже… Ты меня примешь за сумасшедшего…
– Нет, ну что вы? Не приму.
– Да это мне без разницы. Я уже ко всякому привык. – Живой махнул рукой. – Главное то, что это правда. Понимаешь? Я с ними говорю, они со мной. Да только я-то, что я им могу… Это они всё больше говорят.
– И что же они… – Парень голосом выделил последнее слово. – Что говорят вам они?
– Сообщают новости. Говорят, что, где, когда случилось в их подземном царстве-государстве. Никакого радива нету у меня, сам видишь… А я всё знаю наперёд. Знаю, к примеру, кто там зажмурился в этой вашей Москве или где-то ещё. Вот, скажем, Сталин помер. Тогда, в начале марта, в одна тыща пятьдесят третьем… Ты, Ярославка, наверно, тогда ещё и не родился. Ну, не в этом дело. Я телогрейку накинул тогда и пошёл в деревню, в лавку: «Дай, говорю, Маруся, мне взаймы чекушку – помянуть вождя». «Господь с тобой! – Маруся побелела, шепчет: – Не болтай! Посодют!» А потом уж эта новость – как та черепаха – добралась и до нашей деревни. Или вот ещё пример такой. В соседнем селе мужика застрелили и ружьишко ему в руки сунули, будто сам себя он порешил. А я побеседовал ночью с имя – с теми, кто там… – Древний старец опять глазами показал под ноги. – Побеседовал, и всю подноготную знаю уже, не обманешь. Теперь слушай дальше, сынок. Ты вот меня спросил про Чистякова. Знаю…
И тут что-то скрипнуло впотьмах на кладбище. И молодому человеку словно пригоршню снега за шиворот кинули: сильно содрогнулся и шеей закрутил на все четыре стороны.
Ветер поднимался, облака натаскивал. Тьма над погостом становилась плотной. И необъяснимой жутью веяло от сторожа, который видит солнце и звёзды под землей.
3
Это был пространный и печальный монолог.
– Судьба!.. – рассуждал древний старец. – Судьба, это, братец ты мой, не шутейное дело! Судьба придёт, ноги сведет, руки свяжет и ничего не поделаешь, хоть заревись. У сыновей Чистяковых судьба начертана была не та, какую им загадывал Емельян Прокопович. Старших двоих – Артамона с Михаилом – самых неуемных в труде и на гулянке, самых раскрасавчиков, колчаковцы в гражданскую войну изрубили саблями в капусту, подлецы!..
– А за что? Почему?
– Рассказывают, не обошлось в этом деле без преподобного Кикимора Кикимордовича. В доме у него белогвардейцы останавливались дневать и ночевать, бражку пили, горланили песни, а потом, наверхосыточку, дед Кикимор угощал их сказками, историями разными, какие были – не были на нашей беловодской стороне. И вот однажды он возьми да расскажи о потаённом кладе Чистякова – о королевском подарке, спрятанном где-то в пещере возле Ревущих Быков. А белогвардейцы к той поре намеревались пятки смазать – бежать за границу. Им только клада и не хватало для полного счастья. Взяли деда Кикиморду за грудки и встряхнули так, что уши по щекам заполоскались – у него большие были уши. «Веди в пещеру, старый хрыч! Показывай! Не может быть, чтобы ты не знал, где та кубышка!» Кикимор, конечно, сдрейфил: «Господа хорошие! Вот как на духу: я тут не причём! Но я вам покажу дорогу в Чистяки. Там остались сыновья Прокопыча, царство ему небесное, это он кубышку спрятал. Старшие сыны дорогу вам покажут к той пещере».
Вот старших-то и взяли – кого успели. Пытают: где кубышка? А того сообразить не могут, что перед ними голь перекатная. Будь у них кубышка – они бы не сверкали заплатами и дырками на пузе… Михаил не стерпел издевательства, решил: всё одно убьют. И сказал – дорогу знает. И повёл их будто в пещеру, а сам повернул на болотину, к Чёртову Займищу. Закружил бездорожьем, в чарусу потянул. Догадались гвардейцы, да поздно. Все, считай что, сгинули в болоте…
– Так это – Михаил. А что же с Артамоном?
– Артамона тоже с собою прихватили. В залог, что называется. Так и сгинули. Ни креста, ни могилы не дала им судьба.
– А ещё там были двое. Григорий, кажется? И этот…
– Григорий да Павел. Этих раскулачили и выслали, куда ворон костей не таскал. Строили они, как многие в то время, знаменитый Беловодский канал… Ну, то бишь, я хотел сказать… – Древний старец помолчал. – Ну, ты понял, о чём разговор. Много было в России построено этих каналов. Беловодье, рай мечтали сделать на земле. И не захочешь, дескать, а счастливым будешь! Заставим!
– Да-а… – со вздохом сказал молодой человек. – «Железной рукою загоним человечество к счастью!» Кажется, так восклицали плакаты в то время?
– Так, так, загнали! – подтвердил древний старец. – В гроб загнали столько, что не сосчитать! Какой тебе рай! Сущий ад получился!.. А эти двое, между прочим, Григорий с Павлом, были на редкость башковитые, хозяйственные ребята. Взять хотя бы, например, вот эту ветряную мельницу. Не видишь?
Луна светила – далеко и широко рассыпала полуночное серебрецо. Молодой человек постоял возле кладбищенской ограды, посмотрел туда, куда показывал сторож. Во мгле – едва заметно – прорисовывался контур ветряка, лениво шевелившего крыльями на пригорке.
– Я эту мельницу сразу приметил, – сказал Ярослав, – как только сюда подъехал. Резьба на ней какая-то старинная, узорная.
– Вот-вот, и я про то же… А кто сработал, кто первый придумал? Они! Григорий с Павлом. Талант в душе был, огонек! А его не просто погасили – заплевали, черти, затоптали с превеликим удовольствием! И сколько их, оплеванных, затоптанных таких по всей России-матушке погибло? Ты грамотный – поди и сосчитай.
– Да-а… – опять протянул молодой. – Натворили делов…
– Ох, натворили, парень! Натворили! Ты будешь расхлебывать, дети твои будут, и детям твоих детей достанется – по самую ноздрю! Ох, натворили!
– Да как же это могло случиться?
– Вопрос… – Древний старик на небо посмотрел. – Большой вопрос. Надо иметь две головы на плечах, чтобы хоть мало-мало понять: как такое могло получиться на русской земле?!
Помолчали. Покурили.
– А сколько вообще их было?
Сторож не сразу откликнулся.
– Кого? А-а! Сыновей-то? А вот сейчас узнаешь. – Старик загнул два пальца, потом, подумав, ещё прибавил два. – Это мы четверых насчитали? Ладно, дальше пальцы загибаем. Пятый парень был у них – Степан. Синеглазый, кучерявый, губы – как вареники. На стихи его потягивало с детства. Умыкнет, бывало, газетенку из табакерки отца и давай на ней строчить свекольным соком…
– А соком-то зачем?
– Чернила были дорогие, не по карману. А свеклы на огороде много, вот он и строчил. И очень даже складно получалось у него – раздольно и весело!.. Широкая душа была у парня. Такие после смерти – в другой своей жизни – становятся, должно быть, степными соловьями, таёжным глухарём, и продолжают всех на свете радовать своими песнями. Он же был певучий парень. Гармонист. Бывало, как возьмет с утра Степан свою любимую тальянку под бока, выйдет на зелёный двор, на улицу да как расправит ситцевые крылья на забубённой гармошке – не знаешь, куда себя деть. Душа в тебе горит, на волю просится! Нe умеешь плясать, да запляшешь! И не можешь петь, да запоёшь!.. Вот какое было назначение у парня – душеньку людскую будоражить, на крыло, на ветер поднимать! У нас в округе никакие свадьбы, ни крестины с именинами не проходили без его тальяночки – золотые планочки.
– А с ним-то, со Степаном, что случилось?
– Да то же самое, что с другими Степанами и русскими Иванами. Парень женился – как на льду обломился. Дело в том, что в деревне грамотных-то было мало по тем временам. Степкин будущий свояк – мордоворот краснощекий! – с просьбой к нему обратился: помоги, мол, мне бумагу накатать в НКВД на нашего соседа, а то, мол, он грозится – на меня напишет. Степан, конечно, отказался. А тут и свадьба вскоре. Столы добротные стояли посередине улицы, народ весёлый, под хмельком: «Горько-а», – все кричат. Степка губы раскатал – целуется. И вдруг – пыль столбом по деревне. Кони, словно звери, злые, поджарые. Приехали за ним на тарантасе. Кожаными куртками хрустят, грозят наганами. Выдернули Стёпку-жениха прямо из-под крыла своей белой лебедушки. «Руки вверх! – кричат. – Вперед, вражина!» Степка растерялся. Побледнел. А улыбка на губах ещё бродит. Всё ещё парень не может поверить, что это всерьёз. Думал, может, кто-то из соседнего села приехал, маскарад устроил, чтобы невесту под шумок уворовать. Короче говоря, сел в тарантас наш Стёпка и крикнул жене – я, мол, скоро… – Старик цигарку начал медленно сворачивать. – Вот тебе и «скоро». Скоро сказка сказывается, но ещё скорее дело делается у этих чертей. Уехал Степка и с концом. С тех пор о нём ни слуху и ни духу…
В небесах над кладбищем – с восточной стороны – понемногу отбеливало. Хотя, точнее было бы сказать – подсинивало. Робкая, нежная синька проступала среди черноты. А на фоне этой синьки проступали жутковатые контуры дерева, похожего на пушкинский анчар, каким он представлялся молодому человеку.
Иногда в тишине раздавался какой-то странный перезвон, словно бы ржавые цепи лязгали.
– Ты слышал про этого… как его? – Сторож нахмурился. – Разбойник тут был. Ходил на галерах, а после тягу дал…
– Ярыга, что ли? Знаю, – сказал парень, напряжённо глядя в сторону звона цепей. – А почему вы вспомнили про него?
Сторож долго молчал, глядя в землю, словно бы ждал подсказки оттуда. Ждал – и дождался.
– Ярыгино племя живёт! – глухо произнёс он, поднимая голову. – Хорошее гибнет, а это… добро… процветает. Ярыжка в этом деле постарался, как никто. В деле уничтожения сыновей Чистякова.
– А что они ему – дорогу перешли?
– Спроси… – Старик на небо посмотрел. – Светает. Спать не хочешь?
– Нет. Я бы ещё послушал.
– А не тошно тебе? От сказочки такой.
– Тошно. Только что же делать, если так оно было?
И опять старик на небо посмотрел.
– Шестой у Чистяковых был – Максим, – нехотя продолжил он. – Черноглазый был, жилистый и длинный: дяденька, достань воробышка. Перед войной Максим в район поехал, брата выручать. Оттуда – в город. Все хотел до правды-матки достучаться. Уехал – и пропал без вести, как, скажи, иголка в стоге сена.
– А с этим что случилось?
– Разное болтают про него. Кто, дескать, убили по дороге в город. Кто говорит про тюрьму, кто о штрафных батальонах, будто Максим вину свою какую-то кровушкой смывал под Сталинградом. Всех не переслушаешь, не перескажешь. Главное – Максим учителем отличным был в деревне. Историю знал назубок, географию, звёзды на небе считал…
– Как это – считал? В телескоп, что ли, смотрел?
– Он в самый корень смотрел, – многозначительно сказал старик. – Раньше у нас над горами и долами ой как много звёзд было насыпано! Ты грамотный, знаешь, небось, что у каждого своя звезда горит над головой, а если помираешь – и звезда вслед за тобой летит в могилу… Ну, так вот. У нас перед войною звездопады были сумасшедшие! Половину небосвода, почитай, зарыли в землю! Погубили, да каких людей! Какие звезды над Россией срезались!..
– Вы имеете в виду репрессии?
– Я говорю про то, что над русскою землёй стало темно в ту пору. Так темно – хоть глаз коли. Вот Гитлер и напал на нас. Ведь это же был – кто? Это же самый настоящий чёрт. А чёрту темнота всегда – как мёд… Обо всём об этом Чистяков Максим писал в Москву…
– Простите, я не понял. О чём писал? О Гитлере?
– Тьфу ты! – Старик рассердился. – Я про попа, а он мне – про попову дочку. Я говорю, учитель тот, Максимка Чистяков, письма писал про то, что лучших, мол, людей за здорово живёшь губят на беловодских землях! Писал про то, что Древо Жизни обкрадывают: золотые яблоки свиньям на прокорм срывают. А заместо этих волшебных яблок на Древе Жизни слёзы вырастают. Вот такие слёзы – больше кулака…
– В Москву писал, вы говорите? Ну и что?
– А что Москва? Москва слезам не верит. Дописался парень. Пропал, как не бывало. – Сторож поднялся. – Погоди-ка, я глотну водицы. В горле что-то пересохло.
В темноте тихо звякнуло пустое ведро. Фигура сторожа подошла и заслонила половину неба перед парнем.
– Что? – догадался он. – Нету воды?
– Нет. Я пойду, схожу.
– А где это?
– Здесь, под горкой.
– Подождите. Я с вами.
– Пошли, – сказал старик. – Вдвоём весельше.
Калитка заскрипела в тишине. Ох, уж эти калитки на кладбищах – они всегда скрипят впотьмах настолько жутко, словно живой здоровый крепкий зуб из тебя клещами вынимают. Так, по крайней мере, подумал Ярослав, когда старик впотьмах – как-то совершенно неожиданно – распахнул калитку.
– Н-да-а… – Парень оглянулся и прошептал: – Весельше некуда…
Сторож не расслышал.
– Скоро совсем, однако, ни хрена не буду слышать, – пожаловался он, ковыряя пальцем в ухе. – Я вот тебе давеча сказал, что Степка стишки свекольным соусом писал…
– Соком? Или соусом?
Старик хихикнул.
– Соком. Эт я заболтался. Писать свекольным соком – это так себе. Бумага скоро выгорает, ни ять, ни мать не разберёшь на той бумаге. Зато хорошо сок свеколки помогает для слуха.
– Это как же?
– Свеколку отварил да выжал сок. По три-четыре капли в каждое ухо… Я раньше капал, вроде помогало. А теперь… – Старик свернул туда, где слабо серебрилась лента ручья, вытекающего из-под кустов. – Ступай за мной. Так вот. Был у меня тут небольшой огородик. Рядом с погостом.
– Был? А что теперь?
– Покойники отняли.
– Это как же они?
– А вот так… – Старик усмехнулся. – Восстали из гробов… А ежели сурьёзно говорить, так дело просто в том, что разрастается погост. Года три назад или четыре перенесли ограду – и все мои грядки достались покойникам.
Они подошли к роднику. Берёзовый корец – полулитровый ковшик – висел на дереве. Сторож начерпал воды. Парню дал напиться.
– Хорошо, – похвалил Ярослав. – Костоломная.
– Ага! – Древний старец крякнул. – Ажно все мои зубья смерзаются. Все – два с половинкой. Ага… Вот попил водички родниковой – и вспомнил Любима. Удивительный был человек. Словно чародей какой. Он водяную жилу умел искать каким-то вроде самым обыкновенным прутиком. Колодцы на Седых Порогах, в Чистяках, до сих пор ещё стоят глубокие, не пересыхают никогда. И везде над этими колодцами была поставлена икона пресвятого Фёдора Тирона, оберегавшего людей от шалостей и проказ водяного.
– Про Фёдора Тирона я маленько слышал, – сказал парень. – Даже икону с Фёдором Тироном видел в Новгороде. А кто такой Любим?
– Здраствуйте! Я разве не сказал? Это последний парень был у них в семье – Любим. Имя редкое, но меткое: каждому на нашей беловодской стороне был тот парень любим. И девки на нём висли, как яблоки на ветке, и среди парней и мужиков у него был почет, уважение. Лицом пригож: доверчивые ласковые глаза, сердечком сжатые полные губы. Наивный был, стеснительный. И при всём при этом – храбрец – охотник, имевший на своем счету не одного медведя, взятого, так сказать, врукопашную. Я тебе уже сказал про водяную подземную жилу. А, кроме того, мог Любим учуять в глубине и железную, и золотую залежь. Смеялся над собою, говорил, бывало: «По золоту хожу, да лень лопату взять!» Никто всерьёз, конечно, слова эти тогда не принимал: Любим шутник был. А теперь я слышал от людей: там, где он когда-то пальцем показывал – искатели в распадках участки застолбили и орудуют, аж пыль до облаков!.. Ну, ладно, бог с ним, с золотом. Человек дороже. С Любимом с тем такая вот историю была. Он с войны домой не возвернулся. Нет, жив остался, только поседел после контузии. Бродяжить пошёл по белому свету. Поначалу копал колодцы, а потом проснулся в нём отцовский дар: храмы деревянные чинил на Русском Севере, карбасы поморам строил, корабли. Для съемок старины в кино парусники всякие рубил, избушки на курьих ножках, графские замки. Что-то с ним серьёзное случилось на войне после контузии. Заговариваться начал. Про серебряный топорик что-то говорил. Будто бы фашисты, гроботёсы, топорик тот отняли у него. Стал питаться плохо – денежки подкапливал на покупку необыкновенного какого-то дорогого инструмента. И подкопил, говорят. Хорошо подкопил. Поехал в город и пришёл туда, где когда-то проходили беловодские наши знаменитые ярмарки, на которых можно было купить всё, что хочешь. Да только теперь там – голимый пустырь. Чертополох, крапива. Какие-то гнилые хибарки да бараки, в которые ошиваются бездомные бродяги. Вот они и встретили его. Ограбили. Он хотел серебряный какой-то, сказочный купить топорик, а заместо этого угостили его самым простым топором. Потом с обрыва скинули. Его нашли не скоро, по весне, когда река прошла и посветлела.
4
Печальный этот монолог – теперь уже не белыми, а «чёрными стихами» продолжался до рассвета.
Солнце, светившее под землёй, стало понемногу выгребаться наружу. Заалели щёки дальних беловодских гор. Из полумрака на свет – стройными рядами и колоннами – стали выходить кресты, кресты. Тут были и простые, деревянные. И железные, грубо сваренные из труб, из металлических полосок, напоминающих рессоры автомобиля. За кустами сирени, высохшей от тоски – так хотелось думать – обращали на себя внимание старые гранитные кресты, изготовленные руками талантливых каменотёсов; это были какие-то фамильные, могучие кресты, призванные стоять не только что годами – веками. А в стороне – за дряхлой, заброшенной могилой, уже наполовину провалившейся – проступили проржавленные пирамидки с красными звёздами, образующими горькое созвездий героев Гражданской войны и Великой Отечественной. И тут же – по соседству с этими рукотворными звёздами – на кладбищенском небе сверкал железный мусульманский полумесяц, отсыревший от росы.
Откуда-то снизу, от подножья пригорка, где был родник и ручей, на могилы стал понемногу наползать серый, драный саван – предутренний туман. Защелкали птицы в деревьях, среди которых были, в основном, берёзы, похожие на седых, равно состарившихся женщин. Хотя и плакучие ивы встречались – простоволосые, облитые слезами полуночной росы, тонко стонавшие под ветром и всем телом раскачивавшиеся, как безутешные вдовы, убитые горем.
Поднявшийся ветер скоро свернул и убрал драный саван тумана, закрывавший половину тесовых ворот и передние ряды могил, самые свежих, где чёрно-бурая земля ещё не улежалась, где не было пока что ни одной настоящей травинки или цветка – только искусственные. И там, неподалёку от ворот, сделались видными какие-то белые надгробья, похожие на склепы и усыпальницы древних царей или султанов, хотя на самом деле это были могилы современных бандитов, погибших в перестрелке во время разборок друг с другом или во время дележа «территорий влияния». Могилы эти были вызывающе помпезные, нахально-богатые; с таким размахом в былые времена завещали себя хоронить только сильные мира сего; зачастую завещали хоронить вместе со своими женами и любимыми лошадьми. И невольно как-то, с тихим ужасом думалось, что тут, наверно, тоже был соблюдён примерно такой же дикий обряд. И если когда-то наш дальний потомок, молодой археолог разроет могилу современного хана – или, может быть, хама, так будет правильней?.. Короче говоря, археолог будущих веков на раскопках сегодняшних захоронений непременно должен будет наткнуться на «Мерседес» или «Роллс-ройс», погребённые вместе с его хозяином, который свято верил, что и там, в загробной жизни, он будет гонять на сумасшедших скоростях, пролетая исключительно на красный свет.
Об этом – с горечью и грустью – подумал Ярослав, разглядывая современные «склепы» из белого мрамора, опоясанные черными, пудовыми цепями. А ещё он подумал о том, как всё же просто порой – до обидного просто и прозаично – объясняются наши ночные страхи, наши сказки. В темноте недавно миновавшей ночи Ярослав несколько раз как будто бы проваливался в ледяную прорубь – так было страшно в те минуты, когда поблизости под налетающим ветром начинали тихонько брякать вот эти цепи возле могилы; они представлялись цепями треклятого галерника Ярыги.
5
В полях вставало солнце, перепелки возле дороги то и дело взлетали с тёплых гнёзд, упрятанных где-то в разливах пшеницы, в зарослях татарника или степной полыни. От старого дождя, прошедшего тут с неделю назад, в канавах и ложбинах вдоль дороги ещё остались лужи – они теперь сияли, залитые солнцем, бросая блики на траву, растущую поблизости.
Ярослав, заметно постаревший за эту ночь, неторопливо шагал через поле – в сторону ближайшей станции, откуда временами долетал приглушенный грохоток железнодорожного состава, проходящего с запада на восток.
День разгорался. Жаворонок в небе ликовал и не хотелось думать о печальном. Хотелось – о хорошем. Только что же хорошего можно было найти в этих чёрных черновиках – черновиках прошедшей ночи? Ничего страшнее в жизни молодого человека ещё не было и уже, наверное, не будет – страшнее не придумаешь.
Опечаленный, всё ниже и ниже клонящий голову, он прошёл мимо станции. Остановился около обрыва – внизу шумела бурная река, бившаяся грудью в бетонные быки – могучие опоры железнодорожного моста. Призывный голос электровоза, похожего на голос далёкой кукушки, послышался где-то за спиной.
Молодой человек повернулся на этот голос. Пришёл на станцию.
Уже в вагоне, сидя у окна и вспоминая рассказ кладбищенского сторожа, Ярослав подумал: «И всё бы ничего, но где же логика? Ключ-трава, галеры, клад в пещере – всё это время дальней глубокой старины. И вдруг – белогвардейцы. Сталин. Гитлер. Какая-то, простите, каша получается. Где логика?..»
Пассажирский поезд, на котором Ярослав куда-то ехал – через всю Россию – то и дело останавливался на полустанках, станциях, в городах и городках. И чем больше Ярослав смотрел на разноцветную жизнь, мелькавшую на перронах, на полях, на лугах за окном, тем сильнее в нём укреплялась мысль, что весь этот ночной рассказ, услышанный от старого кладбищенского сторожа, имеет простую «железную» логику.
Все эти люди, о которых древний старец рассказал, это были не сыновья Чистякова – это были внуки и даже правнуки. И даже более того – это были не Чистяковы. Разговор был вообще о русских людях, так жестоко, так безумно – или может быть, умно? – миллионами сгубленных в годы гражданской войны, в годы коллективизации, во время раскулачивания и расказачивания.
«Богу или чёрту нужны такие нечаянные судьбы русских сыновей? – угрюмо думал Ярослав, глядя за окно вагона, где проплывали заброшенные поля. – Богу или чёрту? За ответом далеко ходить не надо. Ярыгино семя – крапивное семя – цветёт и размножается! Сколько тут было пшеницы и ржи, сколько тут было гречихи и донника! А теперь – сплошной чертополох!»
За окошком поезда смеркалось, когда молодой человек заметил в сером поле какую-то светлую тень, стремительно бегущую вдоль железной дороги. Скорей всего, что это был зайчишка, испуганный грохотом поезда, или, быть может, выстрелом охотника, не видимого из-за деревьев. Или, быть может, дикая бездомная собака бежала в полях… Но молодой человек, сидящий возле окна, в первую очередь подумал про Волхитку.
И опять ему вспомнился древний кладбищенский сторож, и то, что было рассказано по поводу Волхитки.
6
Большое и весёлое гнездовье Чистяковых опустело; так или иначе, но свершились нечаянные судьбы сыновей. Просторная изба затихла. Хозяйство день за днём стало рушиться. Злата – несчастная мать – поседела, ссутулилась. Мать, на глазах которой, как свечки на ветру, гасли дорогие сыновья – а поначалу без вести Емельян пропал – мать надорвала душу невыносимым горем. И стало у неё в груди однажды легко и пусто, как будто сердце вынули. И она тогда впервые за много-много лет вздохнула свободно, улыбнулась кротко и печально. И улыбка эта уже не покидала просветленного лица.
Злата ушла из деревни своей навсегда.
Говорят – обернулась Волхиткой. Возможно. Только слышно было и другое.
Один из монахов мне рассказывал когда-то удивительную историю о том, что на Афоне в молодости он встречал старинных иконописцев, тех, кто, испокон серьезно занимался богоугодным делом. Такие мастера сначала терпеливо постились и ничего хмельного в рот не брали. Затем грехи смывали в калёной бане, натягивали чистое рубище и тогда только, благословясь, подходили к пустой доске – икону «раскрывать», такое бытовало выражение в кругу иконописцев.
Так вот. Иконописцы на Афоне говорили, что в монастырских кельях был у них в ту пору в работе новый лик – икона Беловодской Богоматери, изначально будто бы писавшаяся с какой-то преподобной Златы. Оригиналов этой иконы – раз-два и обчёлся, а талантливой подделки довольно много. Любители старины, да и просто люди, не равнодушные к истории своей страны, – а таких немало, слава богу – они и теперь ещё могут подобные иконы отыскать. Ведь не всё же спалили, не всё порубили – нет, нет, нет. Кое-что бесценное, бессмертное есть ещё, есть в далёких заповедных уголках, где сохранились нравы и обычаи когда-то процветавшей великой беловодской стороны, по самобытности не знавшей себе равных на Земле.
И если вам однажды посчастливится увидеть оригинал – икону Беловодской Богоматери, эту редчайшую редкость, – ваша душа не сможет не содрогнуться болью и восторгом. Боже святый! Кто это? Кто смотрит в мир людей с этой иконы? Что это за женщина с лицом «скорбящих радостей»? Неужели и она когда-то жила рядом с нами, простыми смертными? И неужели это она – вот эта святая краса – Волхиткой пошла по земле? Неужели?
Вопросов много. Ответов нет.
Загадка века. Тайна мастеров.
ОБРАЗ ПЕЧАЛЬНЫЙ И СВЕТЛЫЙ штрихи к незавершенному портрету
1
Я не уверен, что мои корявые штрихи помогут вам дорисовать сакраментальный портрет Волхитки, но промолчать не могу.
Случилось так, что с детства мне была знакома эта «загадка века, тайна мастеров» – икона Беловодской Божьей Матери. Более того, есть у меня в шкатулке одна великолепная деталь – золотая слезинка, так я назвал её, которая могла бы в руках у мастера превратиться в золотую точку для вашей книги…
Но давайте лучше по порядку.
То, что я вам здесь пишу, рассказал мне дед мой, который богомазом был по молодости, покуда руку шрапнелью не рвануло на японской в Порт-Артуре.
История с иконой Беловодской Богоматери случилась в ту пору, когда на русских землях громыхнула революция и антихристы под видом богоборчества – беззастенчиво и ненасытно – пустились грабить наши монастыри, церкви, души…
В хозяйстве, как известно, и пулемёт не помеха, так что же про икону говорить? Вещь необходимая. И вот однажды у одного из деревенских мужиков появилась в хозяйстве оригинальная дверь: огромная икона какой-то богородицы в белоснежных одеждах, в золоченом нимбе с драгоценными каменьями, сверкающими на солнце.
Справедливости ради нужно сказать: это был хороший, хозяйский человек, Виктор Деловитов, Витя, которого сызмальства прозвали – Деловитя. Он был примерный семьянин и любящий отец. Только, видно, был он до того толстокожим и до того оболваненным, оглушенным революционною шумихой – даже сам не ведал, что творит. Это не служит никаким оправданием для Деловити, но…
В общем, дело было так.
2
Река долину распилила в аккурат пополам. На левом берегу остались покосные луга, а на правом – Монастырская пустошь, густо поросшая вереском и папоротником. Неподалёку от пустоши залегали торфяники – вот ими-то как раз и топились монахи, несколько веков тому назад обосновавшие здесь монастырь; камень пришлось добывать им в пяти километрах от пустоши – на плотах и на лодках сплавляли. После революции – года через три – монастырь подняли в воздух при помощи взрывчатки; остались только обломки, зубасто торчащие там и сям. Вольный ветер, какой всегда посвистывал над Монастырской Пустошью, всяких семян горстями набросал на место взрыва. С годами там зазеленела молодая поросль – сосёнки ощетинились, живучие лиственницы. Дорога, каменными плитами вымощенная к монастырю, заросла, задичала. Упали кресты монастырского кладбища и провалились могилки, налитые слезами дождей.
Первое время, когда эта Пустошь не сильно ещё задичала, окрестные парнишки любили тут ошиваться тёплыми летними днями и вечерами, какой-нибудь запойный мужичок или бродяга находил тут приют. Но позднее охотников здесь побывать становилось всё меньше и меньше, а потом и вовсе никто нос совать не решался – дурная слава оградила это место от людей. Только дикие птицы гнёзда свивали в камнях, разорванных чудовищным зарядом тротила. Только зверь какой-нибудь вырывал себе нору среди молодого густого подроста, корнями охватившего фундамент бывшего монастыря.
Виктор Деловитов – Деловитя – несколько лет подряд заглядывал в эти места; торфяники его привлекали; в начале погожего лета он сушил торфяные пласты, а позднее переплавлял на лодке – топился этим торфом едва ли не всю зиму.
А в тот день – в середине июля – Деловитя с необычным каким-то грузом приплыл на лодке с монастырской стороны.
Два рыбака, сидящие с удочками на бережку, в недоумении переглянулись.
– Чего это он поволок?
– Торф. Чего же?
– Ну, ни хрена себе – торф…
– Ну, а что же?
– Да ладно, ты смотри! Клюёт!
– Ох, ты… сорвалось…
– Меньше рот раззявливай. Ушла такая добрая – килограмма на три, на четыре…
У Деловити в лодке была икона – большая, тяжелая. Он выволок её на берег. Взвалил на хребтину – аж треснула косоворотка по шву! – и в горку попёр, буряком наливаясь, кряхтя от натуги.
Небольшой, но аккуратный пятистенок Деловити – на берегу. Не заходя в избу, хозяин взял в сенях ящичек для инструмента – гвозди, щипцы, молоток. Две металлических дверных петли прибил к доске – вверху и внизу. Икона, когда он проткнул её первым гвоздём, словно бы сдавленно охнула – таким каким-то странным звуком отозвалось дерево. Деловитя даже вздрогнул и на мгновенье замер – молоток над головой. Но через мгновенье он опять колотил, как ни в чём не бывало.
Дверь получилась у него. Хорошая, прочная дверь, которую хозяин навесил не где-нибудь, а присобачил – вернее сказать, присвинячил, в свинарнике. Добротный был свинарник у него, только дверь недавно ветром своротило; такой оглашенный порыв налетел, а дверь была открыта – сорвало с петель и раскололо на половинки. Деловитя думал новую сварганить, а тут – почти готовая под руку подвернулась.
– Ну, вот, – поглаживая дверь, сказал хозяин, обращаясь к хавронье. – Теперь сквозить не будет.
– Хрю-хрю, – ответила довольная чушка, лежа в дерьме и благодушно сморщив рыло. – Хрю… хрюновина хорошая!
– А ты как думала? – Хозяин улыбнулся. – Я для тебя ни чо не пожалею.
Эта хавронья – «чугунная чушка», как называл её Деловитя – была таких необъятных размеров, что даже не могла открыть заплывшие салом глаза и не могла перевернуться с боку на бок. Хозяин сам её ворочал каждый день, рискуя заработать грыжу, но опасаясь, как бы у хавроньи не случилось пролежней и сало не пропало бы за здорово живешь.
Собираясь покидать свинарник, Деловитя посмотрел хозяйским глазом по сторонам и нахмурился. «А это что? Откуда кровь?»
А получилось вот что. Икона действительно сдавленно охнула, когда он пробил её первым гвоздём. А второй гвоздина – остроносая новёхонькая двухсотка – с тыльной стороны вдруг все шпоны выбил и проколол Богородице правую руку. И через минуту-другую на грязном полу свинарника можно было увидеть капли свежей крови…
Деловитов подхватил ящик с инструментами и пошёл домой.
– Есть будешь? – спросила жена.
– Ага. Проголодался.
– Ну, присаживайся.
Широко расставив руки – локтями в стол упёрся – хозяин приступил к вечерней трапезе; солнце уже валилось на закат.
Красный луч пробрызнул по столу и отразился в капельке расплавленного жира, плававшего в тарелке.
– Слушай, – вспомнил Деловитя, глядя в тарелку. – Что там за кровь?
– Где? Господь с тобой! Да это жир…
– Да не здесь. В сарайке.
– А-а… – протянула жена, поправляя платок. – В сарайке – это я рубила курицу, а то надоела уже: снесёт яйцо и расклюет, зараза. Да ещё и по соседним гнездам шабрится. Одни убытки с такой несушкой.
– Ну, правильно, нечего пакостить, – сказал хозяин, проворно орудуя ложкой. – А я гляжу: откуда-то свежая накапала…
Хозяйка помолчала.
– Свежая? Да какая – свежая? – удивилась она. – Я давненько уже курку порешила. Ещё с утра, как только ты уехал.
– Ну, не знаю. – Деловитя плечами пожал. – Мне почему-то показалось, будто свежая.
Закат за рекою погас. Воздух сделался пепельно-синим. Жара, весь день давившая, не спешила сдаваться вечерней прохладе. От огорода, от палисадника накатывали медленные волны тёплого воздуха, пропахшего картофельной ботвой, полынками.
В такие часы – после удачного трудового дня – Деловитя любил босиком посидеть на крыльце. Натруженные ноги – они у него были худые, длинные – хозяин через три ступеньки вытягивал аж до последней, четвертой. «Белоручкой меня никто вовек не назовёт, – думал работящий Деловитя, – а вот белоножкой-то можно прозвать. Ишь, какие они, как сметаной обмазаны!»
Вот так сидел он вечером, не спеша курил, пошевеливая натруженными ступнями. И вдруг…
Он даже папироску выронил – чуть брюки не прожёг на самом интересном месте: окурок упал на ширинку.
Возле сарая – со стороны свинарника – вдруг показалась женщина в белом длинном платье; золотистая коса на голове была короной скручена и призрачно сияла в тёплых сумерках… Но это он позднее понял или, вернее, догадался, что это была женщина. А спервоначала Деловитя испугался, да ещё этот окурок, прожигающий брюки…
Короче, он подпрыгнул на крыльце и даже сам не помнит, как в руках у него дробовик оказался – успел смотаться в сени, сграбастать со стены.
– Эй! – заорал он, подбегая. – Кто здесь?
Женщина – как-то очень медленно, величаво – повернулась к нему, взмахнула руками. И вдруг свистящий ветер во дворе поднялся, смерч…
Хозяин со страху нажал на курок – и дробовик разломил тишину…
Где-то вороны закаркали. Собака завыла.
А потом он глядит – никого нету рядом. А вместо какой-то золотистой короны, которая вначале померещилась, – золотистое пламя полыхает на крыше сарая; дробовик закинул искры на соломенную кровлю.
Деловитя кинулся гасить, но пламя на ветру так расходилось, что он бы не управился один: и дом сгорел бы, и амбары… «Свинье скажи спасибо и поцелуй в пятак!» – сердито говорили мужики потом; «чугунная чушка», заживо зажариваясь, разбудила визгом полдеревни.
Когда погасили остатки сарая, нашли обгорелую «дверь», но обгорела она как-то странно, загадочно: силуэт Богородицы как будто бы ножовкой аккуратненько вырезан был на иконе – пусто.
Мужики гадали:
– А может, ты привёз её такую – с дыркой?
– Да зачем она сдалась мне – с дыркой. Сам посуди.
– А без дырки зачем? – сердито спросил кто-то из соседей. – Зачем ты вообще сюда её прибил? Или совсем уж совесть потеряли?
– Да ладно вам лаяться! – одернул громадный мужик, больше всех постаравшийся на этом пожаре. – Ладно, хоть только сарайчик сгорел. А то ведь могло полыхнуть полдеревни.
– В такую сушь – не мудрено.
– Ну, всё, ребята. По домам. Время позднее.
А на другое утро в соседней деревеньке видели какую-то старуху в белом платье. Правая рука у неё была перевязана. Никому и в голову, конечно, не могло прийти, что это образ Богородицы, что она сама сошла с иконы и покинула свинарник. Но поскольку древний дед, рассказавший эту историю, был человеком шибко набожным – он решил про себя именно так.
Парнишка хорошо запомнил дедовы слова: «Христос родился в простом хлеву, но это ещё не значит, что мы должны в свинарниках молиться!» Он забрал ту обгорелую доску на пожарище, залатал её чем-то, залил, загладил и получилась, как он говорил, «настоящая цка». Так называли доску в старину. Парнишка поначалу-то не понимал, что за «цка». И только позднее, когда он повзрослел и начал интересоваться древнерусскими текстами, это словечко стало встречаться. Ну, например, в том месте, где говорится про Ноев Ковчег.
Дед, как было сказано уже, был покалечен во время японской войны. И всё же мастерство – если оно настоящее – даже в самом трудном положении проявляется в человеке. Контуженой рукою дед пытался восстановить «ушедший» образ Беловодской Богоматери. И хорошо у него это стало получаться. И плохо только то, что не успел. Девяносто лет уж было, царство ему небесное.
А перед самой смертью, которую он с утра почуял, дед позвал парнишку к себе и говорит: на пожарище на том, когда сарай сгорел, он подобрал оплавленную каплю золота и почему-то назвал ее «слёзкой».
– Бери, – сказал дед. – И храни.
– А зачем? – спросил парнишка.
– Час пробьёт – узнаешь.
Время шло, и не только часы – годы и годы «пробили» с тех пор. Повзрослел парнишка, но так и не знает пока, зачем эта «слёзка» была ему дадена. Сколько раз у парнишки того – и в детстве и отрочестве – был соблазн променять на что-нибудь эту каплю золота. А позднее хотелось продать, чтобы «слёзка» обернулась черствой, но несказанно радостной и вкусной булкой хлеба. И всегда что-то сдерживало, внутренний голос какой-то всегда ему твердил: «Не хлебом, не хлебом единым!..»
Годы и годы с той поры миновали, и теперь, когда он услышал про Волхитку, он вдруг подумал:
«Как знать! Возможно, эта золотая «слёзка» Беловодской Богоматери – единственное, что сегодня может служить полновесною точкой, какую мастер знает, где поставить в этой истории, а я ума не приложу, что с нею делать. Я только смотрю в глубину прошлых лет – вспоминаю, вздыхаю. А золотая слёзка дрожит на ладони, дрожит под солнцем или под луной, когда я шкатулку достаю в ночи. Слёзка дрожмя дрожит и иногда так обжигает, словно бы только что вынута из пепелища…»
3
Послевоенные годы были не то, чтоб голодные, но и сытыми их тоже парнишка не назовёт…
Вёснами, по первому теплу, когда в борах и в полевом раздолье догорали серые снега, журавли начинали пошумливать в разголубевшемся небе, а на земле подживали битые дороги, – от селения к селению тянулись многочисленные странники с батожками, с котомками. Кто в далёкий город за счастливой долей направлял свои стопы, кто находил работу в соседних деревнях, помогая хозяину с огородом управиться, хату поправить, сарай, заготовить на зиму дрова, кто с протянутой рукой шагал по свету – милостыню просил.
С годами житьё стало получше. Ходоки заметно поредели на дорогах, а вскоре и совсем перевелись. И только одна диковатого вида старуха возникала то и дело за околицей деревни, где стояли три сутулые сосны возле ручья, оседланного небольшим деревянным мостом.
Негромко, неспешно постукивал посох в дрожащей руке, шебуршала драная обувка, волочась подметкой по песку и оставляя протяжный след, «пахнущий волком», если верить окрестной молве, если видеть, как встречали странницу здешние собаки. Со всех сторон сбегались оглашенные барбосы, лаяли без продыху, когтями рвали землю, грызли свежий след и, ощетинясь в бешенстве, разношерстным клубком катились в пыли, наседая на старуху, грозя разорвать, но ни разу не насмелившись заступить за какую-то незримую черту, благодаря которой седая странница давно не обращала внимания на кабысдохов.
Это была местная чудачка – Лиза Солоновская, не помнившая ни долгих лет своих, ни имени. Жила она в соседней деревне – в Солоновке, потому и Солоновскою считалась, а Лиза, потому, наверное, что привычка у неё была такая – облизывала нижнюю губу, точно медом намазана.
Кроме следа, «пахнущего волком», много всяких небылиц о ней ходило: у Лизы где-то спрятан королевский клад. (И сама она – чуть ли не дочь королевы). У Лизы волшебное яблоко есть – с беловодского Древа Жизни. Лиза кровь умеет Словом замораживать. Лиза человека видит как стеклянного – насквозь. Лиза пятое, Лиза десятое…
Кто верил, кто не очень. Парнишка, например, по глупости и слушать эти сказки не хотел. И в самом деле: если ты всё можешь – зачем по белу свету бродишь, побираешься? Достань кубышку, золота отсыпь, сколь надо, и живи себе припеваючи, или наколдуй себе каких-нибудь вареников, поешь от пуза и топай дальше.
Но однажды парнишка убедился в чародействе той странницы.
У них покосы были – две-три луговины за рекой. Встав раненько, до зорьки, парнишка на лодке ушёл на тот берег. Он думал так: «Покуда батя соберется, я уже травы здесь наваляю – будь здоров!»
А в лугах туман ещё кудлатится, солнце только-только показало за рекой багровую горбушку. Плохо видно. Короче, запнулся работничек и распорол литовкой ногу до кости – кровь ударила ключом на клевера…
От боли, от испуга помутилось в голове парнишки. Упал, кричит, визжит… И вдруг он что-то видит, как во сне… Видит плохо, сквозь слезы: откуда-то старуха появляется. Наклонилась над ним и бормочет.
– Летит ворон без крыл, без ног…
То ли это молитва была, то ли заклинание какое. Сколько лет прошло, а в памяти всё звучит скрипучий голос Лизы Солоновской:
– Летит ворон без крыл, без ног, садится Георгию на плечо. Ворон сидит-посиживает, рану потачивает. Ты, ворон, не клюй! Ты, руда, из раны не беги! Ты, ворон, не каркай! Ты руда, не капни! Слово мое крепко!
И что ты думаешь?
Свершилось диво дивное.
Парнишка вдруг услышал: ворон в небе загорланил, хлопнул крыльями неподалеку в тумане, опустился мальчику на правое плечо, холодными когтями сквозь рубаху вцепился в кожу и говорит что-то, хрипит человечьим голосом…
«Бред начинается, – подумал парнишка, – помру, покуда батя приедет на покосы…»
Тучи были над головой. И вдруг – откуда ни возьмись – солнце брызнуло на сенокосный берег. Парнишка посмотрел на рану – глазам не верит.
– Заросла, – пробормотал. – Ни рубца не осталось…
Он смотрел по сторонам – хотел сказать «спасибо!» А сказать-то некому. А где Лиза Солоновская?.. Нет рядом никого. Только ворон ходит по травокосу – по зелёной прибрежной поляне. Ходит, блестящим своим глазом косится на парнишку и вытирает красный клюв о белый клевер – хорошо эта деталь запомнилась.
Потом парнишка встал на раненую ногу: хоть пляши! Не болит! Ну просто чудеса…
Он взял, да и попробовал сплясать.
А тут – как нарочно – отец причалил, поднимается от берега.
– Хорош работничек! – смеётся. – Ты мне всю траву помнёшь! Плясун!
А парнишка ему:
– Ты знаешь, папка! Знаешь, кто тут был? Это колдунья была! Самая настоящая!
– Что за колдунья?
– Лиза Солоновская.
Он рассказал отцу, что тут случилось. Отец посмотрел на ногу и опять смеётся.
– Ох, ты и врать горазд. Лишь бы не работать, да?
Парнишке скучно стало вдруг – доказывать. Это всё равно что ждать да догонять.
– Ладно, – говорит он. – И пошутить нельзя.
И пошли они пластать в две литовки – только шум стоит по-над рекой, на фамильных травокосных полянах. Только цветы букетами валятся под ноги, а те, что попроворней – прочь бегут с дороги, прячутся под берегом, под кустом смородины.
Любил парнишка эти травокосы за рекой. Любил небольшие плоты, на которых они с отцом копны сплавляли на тот берег. Ставили скирду на огороде – до небес доставала макушкой. Опасаясь дождя, который неспроста зовётся дождь-сеногной, они эту скирду накрывали разными клеёнками, кусками шифера – не скирда, а прямо-таки дом какой-то, круглый.
Отец, бывало, похохатывал:
– Без окошек, без дверей, полна горница людей. Что это?
– Огурец.
– Не угадал. Скирда. Вот эта вот.
– А какие люди там?
– А такие же, какие в огурце.
Они смотрели друг на друга и смеялись. Хорошо им было; на всю зиму сена заготовили, так что ж не посмеяться.
И вот зимой однажды, после Рождества, приключалась такая история.
4
После Рождества небольшое, но красивое село всегда стояло в серебряных сугробах «до бровей». Богатые были снега втапоры, как сказали бы в старину. Втапоры – или в ту пору – снеговья под берегом насыпалось столько, что деревьев не видно. А деревья были там под берегом – древние кряжистые тополя – метров двадцать ростом. И от этих тополей-богатырей только веточки там и тут торчали, словно две-три волосинки на макушке. Такие вот были богатые снега. Ага. Ну и дедушка-мороз, конечно, был – нечета сегодняшним заморышам. По дворам да по избам втапоры ходили такие деды – в дверь с трудом протискивались. Сегодняшнего ряженого «деда», который и поздравлять-то начал лишь после обеда, пятая чарка шатает, а десятая замертво может свалить. А прежнего деда – ведёрком самогона не смутишь с утра; дерябнет, крякнет, и закуску забудет спросить; стоит, подлец, и ждёт, когда ему ещё примерно столько же преподнесут.
Ну, это, как вы понимаете, байка про старинного деда-мороза в человеческом облике, что называется. В маскарадном обличии. А были и другие Деды-Морозы, те, о которых сказано: без рук, без ног, а рисовать умеют. Это – настоящий Дед-Мороз. Природный. Это он всегда по улочкам бродил, скрипя снегами, куржаки на деревьях развешивал и искрящимся чистым алмазом резал по оконному стеклу затейливые тонкие узоры.
Но не только этим безобидным и весёлым делом занимался настоящий Дед-Мороз – и человека мог загубить.
Парнишке запомнилось морозное утро. Студёный туман. Воздух прямо под окном стуманился в палисаднике – белым пирогом дрожит.
– А батя где? – спросил русоголовый мальчик, выйдя из детской комнаты.
– Батя в лесу.
– За ёлкой.
– За тёлкой, – проворчала мать. – Погорельцу помогать поехали.
– Какому погорельцу?
– А ты забыл? Заспал?
Парнишка, зевая, почесал затылок и через минуту «вычесал» смутное воспоминание.
– А-а, – сказал он, опять зевнув. – Понятно.
Старшие, среди которых был и отец, с вечера договорились подняться пораньше, и вот теперь они где-то за рекой в бору трудились: погорельцу одному лес помогали готовить для новой избы.
Фамилия погорельца – Кикиморов. Недавно приехал в село. Про него почему-то всякие страсти-мордасти рассказывали; будто какой-то очень далёкий пращур этого Кикиморова – страшный дед Кикимор – с нечистой силой знался; будто бы чёрные дела из поколения в поколение вершились у них в роду. И поэтому, дескать, сегодня Кикиморов этот не знает покоя и вряд ли узнает. За ним, дескать, Волхитка охотится – хочет наказать.
А между тем Кикиморов был неплохой мужик; руками делать многое умел, и языком неплохо балаболил, заслушаться можно. Водочку не то, что не любил, но потреблял умеренно – не в пример иным, берегов не знающим в стакане.
Только вот беда была какая с этим Кикиморовым: нигде не жил подолгу. Не везло человеку: то вешние воды избу подмывать начинают, то молния спалит… Природа не хотела жить с ним по соседству – прогоняла. Так, по крайней мере, говорили знающие люди. Может, за свои грехи рассчитывался этот человек, а может, за далёких пращуров платил – никто не знает.
Кикиморов погорел в деревне Солоновке. Собрал, что уцелело – это под мышкой можно было унести – и перебрался в другую деревню, где жил его хороший друг. Вот он-то, друг, и вызвался помочь валить деревья за рекой в бору, который шумит поблизости: в три-четыре топора жильё можно быстро срубить.
На морозе лишний раз не перекуришь и анекдот не расскажешь, поэтому дело двигалось живо – с хорошим сочным звоном топоры кусали древесину. Строевые кондовые сосны, содрогаясь, рушились на снег, поднимая облака морозной серебристо-липкой пыли, таявшей на розовых щеках лесорубов.
Трудились до последнего закатного луча.
По вечерней дороге на лошадях возвращались мужики до дому. И решили посмотреть покосы: все ли в порядке, не пришел ли сохач из тайги; рогами свернет остожье, распотрошит сенцо, как бывало прошлыми зимами, умоешься тогда слезой – нечем до конца зимы кормить скотину, хоть под нож пускай…
Но встретился им не сохатый – на старую волчицу налетели.
Ухлопали матёрую, необыкновенно белую, словно бы седую по старости годов. Уложили в сани – и домой погнали на рысях.
Жеребец, конечно, заартачился. Морду оскалил. Грива на нём вздыбилась – точно под ветром.
– Как бы он под берег не соскочил с перепугу! – сказал Кикиморов, глядя на испуганного коня.
– Ничего, – говорит возница. – Довезёт. Куда денется.
Конь всю дорогу шатался, как пьяный, храпел со страху и выкручивал глаза – на зверя оглянуться норовил, точно боялся: подпрыгнет зверь и в задницу клыками вцепится.
Человек не чувствовал, а конь беспокоился неспроста: волчица не мёртвая лежала на санях – смертельно раненая.
До села немного оставалось. И вдруг на повороте сивка-бурка споткнулся и заржал, попятившись: хомут на уши нацепил и сбрую перепутал на хребте.
В санях возмущаются: что за оказия?
Пригляделись – снежный бугорочек под кустом волчьего лыка у дороги, из бугорка торчит ботинок: человек замерз, не иначе. Подошли, раскопали и ахнули – Лиза Солоновская лежит с необыкновенною улыбкой на лице, будто видит сладкий сон. Смерть показалась праздником для этой горькой странницы. Возможно ли поверить? Увы, и так бывает… Какую жизнь – без продыха и без просвета! – нужно было прожить горемыке, чтобы с такою благостной улыбкой уходить с земли?!
Погрузили тело в сани – рядом с волчицей.
К селу подъехали, когда звезда над крышей вызрела. Занесли в предбанник Лизу Солоновскую. Простынёй накрыли. Скакуна распрягли, под навес завели, сена дали, горсточку овса – больше нету. И потом уже сами в избу поспешили – к самовару. Сидят, согреваются за столом, о предстоящих похоронах толкуют.
– Надо же, наверно, в милицию заявить?
– А как же? Надо. Мало ли…
– Вот не было заботы! Теперь надо ехать в район с утречка…
– Да зачем же ехать? Можно позвонить.
– А как ты позвонишь теперь, если провод крякнул?
– Как это – крякнул?
– Селезнем. Ты что, не знаешь? Мороз порвал. Такое, видать, натяжение…
Сидят мужики за столом, беседу ведут меж собой. И только погорелец тот – Кикиморов – молчит, угрюмо глушит кипяток и на двери боязливо озирается; почему-то он «слинял с лица», когда увидел окоченевшую странницу; мало того, Кикиморов не захотел в одних санях с покойницей доехать до деревни: боюсь, говорит, я этих покойников; и мужики его пересадили на другие сани.
Мать заглянула в детскую.
– Гриня, ты затопил?
– Давно уже, – сказал парнишка, отрываясь от уроков. – Там, поди, готово.
– Ну, иди, посмотри.
Парнишке нравилось таскать дрова, баньку деревенскую топить. «Работничкам с морозу будет рай!» – говорила мать, когда просила раскочегарить печку в бане, как следует. И он раскочегарил – часа два назад. (Три раза выходил, дровец подкидывал). И вот теперь, когда мать попросила проверить баню, Гриня зашёл в предбанник. А там уже почти Ташкент – стёкла запотели на окне. Плохо видно; зимний вечер на дворе.
И вдруг парнишка вздрогнул.
Что такое?
Лиза Солоновская сидит в предбаннике. Седая, раскосмаченная странница.
Парнишка вздрогнул от неожиданности, но тут же и спокойно поздоровался. (Он же не знал, что Лизу мёртвую нашли). Для порядку он ещё одно полешко в печь подбросил и в избу ушел уроки делать. Он подумал примерно так: наверное, мать пригласила Лизу помыться – эту седую страницу и в баню, и за стол по очереди приглашали все окрестные деревни.
А потом парнишка слышит: двери потихоньку открываются и в дом заходит Лиза Солоновская, кутается в простынь и от холода зубами постукивает.
Парнишка – из любопытства – выглянул из детской комнаты и поразился тому, что все мужики сидели, как эти… как чурбаки с глазами…
Мужики за столом обомлели, когда посмотрели на дверь.
Сидят – шевельнуться не могут.
А парнишка не может понять, что случилось. И мать понять не может.
– Лиза, – тихо говорит хозяйка. – Ну, проходи, коль пришла. Чайку вот с нами можешь похлебать.
Но странница и бровью не повела в ответ. Смотрит, смотрит на Кикиморова. Приближается к нему, приближается…
И погорелец не выдержал. Сграбастал рядом с ним стоящее ружье и, защищаясь от «привидения», нажал курок: чёрный ствол хлестанул длинным пламенем… Гром по избе прокатился – аж с потолка штукатурка посыпалась… А когда вонючий дым рассеялся – колдуньи в доме не оказалось. Только простынь на полу валялась, а на ней горсточка волчьего лыка – волчеягодник или волчник, похожий на сгусток мёрзлой крови. А в дверях – большая рваная дыра дымится…
Переполох поднялся в доме. Кто-то опрокинул самовар. Кто-то бросился на погорельца – ружьё стал отнимать, боясь, как бы этот погорелец не стал ещё палить в белый свет, как в копеечку.
– Ты что, сдурел? Зачем ты в неё стрелял?
– Это ведьма! Вот что! – закричал Кимиморов. – Она уже меня замучила!
– Какая ведьма? Подождите! А где она, Лиза…
– Да нету здесь Лизы! И не было! – опять кричит Кикиморов. – Это была Волхитка!
– Стоп! – сказал хозяин. – А ну, пошли, посмотрим.
Пошли, посмотрели в предбаннике – пусто. И Лизы Солоновской нет, и волчица мёртвая пропала.
И снова шум поднялся, теперь уже во дворе.
– Что за наваждение?! Кто зверя выгружал? – Мужики друг на друга кричат. – Куда положили?.. А где он?..
– Сколько волка ни корми, а он всё смотрит в лес…
– Да ладно! Не до шуточек! Где фонарик?
– Вот… – сказал парнишка. – На…
Белый свет ручьём плеснулся по тёмному холодному двору. Отец парнишки – не без робости – осмотрел пустую баню, двор. Поначалу вроде ничего такого… А потом – возле калитки – отец обомлел.
– Мужики! – негромко позвал. – А ну, сюда! Скорее!
– Что? Отыскалась?
– Идите, говорю. Посмотрите. А то я смотрю – глазам не верю.
Возле калитки – на чистом снегу – глубоко и отчётливо пропечатался свежий волчий след. Наклонились над ним, стали гадать.
– А может, собачий?
– Похож. Только волк тяжелее. Видишь, как глубоко продавил.
– Да-а! – изумился кто-то из охотников. – Настолько глубоко, как будто волк… или волчица… Кха-кха… Как будто бугая она тащила на загривке.
Помолчали.
– А если Волхитка? – тихо высказался кто-то. – Ведь у неё же вес такой, как у человека.
– Перестань. Что ты болтаешь. На ночь глядя.
– Да я просто говорю, что след такой глубокий…
– А ты лучше помолчи. Глубоко. Глубокомысленно.
Мужики продвинулись немного по следам и бросили: волчья глубокая строчка следов уходила куда-то за огороды, за глубокие овраги – в тёмную морозную тайгу, искрящуюся белыми созвездьями, лежащими на кронах.
И всю ночь потом в далёких дебрях слышался протяжный жуткий вой, не дававший заснуть парнишке. Тогда он сомневался: правда или нет? А теперь, когда годы прошли, он точно знает: да, это Волхитка плакала, слезами прожигала снег и лёд, каменья. И там, где упали горячие слёзы её, там волчье лыко взойдет по весне, нальётся горькой ягодой под осень…
5
Давно засох ручей возле околицы, давно разбило грозами три стародавних сказочных сосны за мостиком родимого села. И дорогу на въезде зашила густая трава-мурава – другие открыты пути… И только в памяти – в раздумьях да коротких снах – так же, как прежде: сосны под ветром поют у ручья, касатки окликают друг друга в небесах, широко синеют окоемы над пшеницей, тёплая июньская дорога пылит под ногами путника, и смотрит вдаль настороженный мальчик: что там? кто там? Лиза Солоновская идет?
Кто она, откуда забрела в эти края? Что с нею сделала Жизнь? Никто, наверное, никто – и повзрослевший мальчик тот – не сможет вразумительно ответить. Но почему-то с годами все чаще возникает в памяти повзрослевшего мальчика – и в душе, и в сердце возникает – светлый и печальный облик. Возникает, словно облако, бегущее по небу, чтобы слиться с другими облаками. И в результате облик этот сливается в воображении с другими, подобными – и появляется общий Образ Вечной Странницы, колдуньи. Идёт, идёт, беспечная, куда глаза глядят… Идёт сквозь дождь и широко шуршит по листопаду… И где-то среди бесконечных российских дорог – в боровой глуши или в степном раздолье – та колдунья обернётся вдруг Волхиткой, будет скитаться в поисках своего заклятого врага: не жить ему, не сеять зло по свету. Затем Волхитка скинет свое серое «платье», из волшебных сундуков достанет долгожданные наряды и сделается вновь прекрасной молодой царевной.
Только это будет после, а пока – идет, бредёт колдунья…
6
Над белой головою Вечной Странницы день за днём цветут и ярко жухнут зори, в перелесках вьются пружинистые пчелы по утрам, цветы целуют, нежную медвяную пыльцу берут и с протяжным гудом проплывают в тишине по своим воздушным тропам к пасеке. Иногда, заметив чёрствый кусок хлеба у Странницы в руках, пчелы норовят сдобрить кусок медком. Старуха ест и мягко улыбается; кто говорил, что Жизнь горька? Неправда! Жизнь – даже с ночевьём в кустах полыни – самый сладкий мед, мил-человек, запомни: нигде такого меда больше не отведать – только на нашей Земле!
Идёт колдунья по Руси, бредет царевна…
Гроза гоношится над нею – грызет небеса, как ядрёный орешек. Короткие дожди с весёлым хрустом рушатся на землю. Овраги и пригорки поют ручьями; и душа пьянеет и поёт. Кружат голову запахи промытой зелени, яростно-ярко горящей на солнечных сквозняках. Над нею чайка мечется – речным, озерным берегом. Краснобровый ухарь – молодой глухарь – самозабвенно ликует на моховом болоте. Полуденное солнце печёт в покосах; там сердечно и охотно Странницу встречают косари, дают приют в тенистом шалаше, рядом с которым сброшены платки и яркие рубахи косарей, а на соснах с кедрами расстегнулись пуговки янтарного смолья; живицей пахнет, сгубленными травами. И недалеко от родника томится крупно заросевший от прохлады глиняный кувшинчик с молоком – попей, сердечная…
Что ищешь на Земле?
Молчит, молчит сошедшая с иконы загадка века, тайна мастеров… То улыбка чудится в больших её, поднебесной чистоты глазах, то мука – великая мука, такая великая, что посмотришь в эти бездонные очи – сердце леденеет от горя и отчаянья: когда, когда закончатся её страдания? Когда?.. Никто не скажет. Одному только Богу известно сие. Великий мастер, он, конечно, знает, где поставить золотую точку… А пока – бредет колдунья по Руси, бредет царевна и ничего ей, кажется, не надо от судьбы, а только чтобы эта легкая дорога уводила в тихие поля, таящие в себе зерно и цвет, и чтобы изредка хотя бы синь просторов загоралась куполами золотого храма, похожего на манящий мираж. И совсем уж будет ей хорошо, если ввечеру зажгутся звёздочки, все целиком засветятся, ни одна у чёрта в лапах не пропала. И совсем уж будет счастье для неё, когда солнце утром снова засияет за полянами, снова повяжет свой малиновый платок и веселой поступью пойдёт за синими лесами, за горами, за сёлами и деревнями, где слышится гул векового труда. А где-то там, за тихими погостами чернеет на берёзах воронье, ждёт пира, своего, большого праздника – яблоки разворовать да расклевывать на ярком Древе Жизни. И не дай-то Бог, если дождётся! Нет, не бывать такому. Другой здесь праздник будет – с песнями, с гармошками и плясками.
Пускай в веках сияет солнце над тобою, Русь! Загадка века, тайна мастеров, женщина с лицом скорбящих радостей!..
………………………………………………………………………………………………………………
Часть вторая
ДОЧЬ ПЕРСИЯНКИ И ВАНЮША СТРЕЛЯНЫЙ романтическое предание
Сырым студёным сентябрём, под вечер, на Стреляном кордоне в доме лесника топилась печь: в трубе свистело, всхлипывало, заглушая ровное гудение огня; по стеклу хлестали крученые жгуты нескончаемого дождя; свирепый ветер за стеной кусты заламывал и перекатывал по грязному двору пустое дребезжащее ведро…
Что можно придумать печальнее, хуже подобной промозглой поры? Не вчера, а именно сегодня солнце сгинуло, небеса прохудились не где-нибудь, а непременно над головой того, кто давно мечтал и всей душой стремился на дупелей с бекасами, а угодил… чёрт знает во что и, должно быть, надолго. Не везет, хоть плачь. День с утра похож на вечер – время словно остановилось, заржавев от сырости. И не мудрено такими вечерами впасть в тоску, меланхолию, вздыхать и думать: не начало ли вселенского потопа за окном?
Как вдруг!..
Появляется вдруг перед вами кружка горячего, таёжными настоями пахнущего чая, славный табачок, а главное – рассказчик! Хозяин оказывается остроумным неутомимым рассказчиком. Вы спасены. Вы готовы признать – жизнь прекрасна!
Более того – ну, кто бы мог подумать – не сегодня-завтра, конечно, распогодится и вы об этом, как ни странно, пожалеете: столько недослушано весёлого и грустного в гостеприимном тёплом доме лесника на Стреляном кордоне. Но спасибо и за то, что было там рассказано – немало.
Хвала, хвала сырым студеным сентябрям!
1
Среди гор нехоженых, тайги немереной, шумящей на ветрах зелёными кудрями, есть одно укромное местечко, известное теперь в народе, – Чёртово Займище.
Старообрядцы-раскольники жили там, своим богам неистово молились, двуперстными знаменьями осеняя душу, в земных поклонах истязая тело и, доводя себя до умопомрачения, живьём себя сжигали по скитам – дымом возносились в небеса… Поздней, в гражданскую войну, партизаны прятались от белой гвардии в староверческих развалинах, свои землянки гоношили, целительными травами отпаивали раненых, питались ягодой, грибом и благодарили не бога, а чёрта, догадавшегося обложить клочок землицы непроходимой топью – чарусой.
Таинственное Займище. Заманчивое.
Местные блудливые коровы, голодным глазом зарясь на густое разнотравье, пробирались по зыбучим тропам к Займищу, нажирались до отвала сочных зеленей и сладко засыпали; наполненное вымя разбухало, коровы спешили в деревню, но обратную дорогу «чёрт с собой унёс». Одурелые от боли животные, дождиком роняя молоко, отчаянно бросались на деревья, раздирали глотки мучительным мычанием и, обессилев, плакали, захлебываясь в жуткой чарусе, – жизнью платили за сытость.
И люди впросак попадали: в погожий летний день или по осени «чёрт манил» с корзинкой пойти на Займище – малины, клюквы нагрести, грибов, лыко с деревьев надрать. А в сухое лето, бедное травой, хитрован какой-нибудь покосы за болотом разворачивал, где повсюду свистит сеноставка – рыжий маленький зверёк, зубами режущий траву и сооружающий стожочки.
Но, в общем-то, люди старались обходить это гиблое место, овеянное страшными легендами и преданиями.
Только один из местных – парень сильный, смелый – часто ходил на Займище и усмехался, когда старики предупреждали: смотри, с огнём играешь – чёрт к себе жить позовет.
Человек тот – Ванюша Стреляный.
Нигде и никогда пуля не дырявила Ванюшу, но людская молва, что морская волна – всё перемешает. Стреляный – это был дед Ванюши, моряк с бригантины, давным-давно когда-то пришедшей в беловодский городок; ночью каторжник с галеры убежал, а рядом стояла бригантина – моряк поплыл вдогонку за разбойником, а стража перепутала впотьмах и подстрелила. Ивану, моряку, пришлось валяться в лазарете. Бригантина ушла. Безвозвратно. Костеря «солёными» словами капитана по прозвищу Рожа Ветров, моряк попил немного с горя, побуянил. А потом Иван женился, глубокие корни пустил в беловодскую землю; вместо румпеля вцепился в плуг, хозяйством оброс, детворой.
Первый внук Ванюшей назван был – в его честь. И прозвище пристало вместе с именем.
– Носи! – благословил пожилой молодого. – Носи и помни: в нашем роду широкая душа – от плеча до плеча, как от Юга до Севера!
2
Ах, цыгане! Весёлый народ, огневой! Слушаешь песню ли, смотришь ли их залихватскую пляску – нельзя не подивиться искромётности, размаху кочевой души!.. И не всегда спохватишься: да полно! Может, слезу вековую свою прячут они за песнями и смехом? В дорожной пыли и в дымах от костров – за что вам, цыгане, досталась такая «распрекрасная» перекати-доля? Какая такая козырная карта выпала вам – нагадала дальнюю дорогу, которой нет ни края, ни конца?
Летним утром за деревней зазвенела наковальня, послышался могучий рёв медведя, ржание коней и песни под гитару: снова цыгане приехали.
В обед Ванюша Стреляный шагал с покоса. Остановясь в тенёчке под берёзой, вынул кисет, присел на пенёк и закурил. (Мог он дым пускать из уха, ребятишек веселил в деревне).
Но покурить не пришлось: в знойной тишине почудился ему девичий смех. Затоптал Ванюша цигарку и поднялся, недоумевая. Раздвинув нагретые ветки, вышел к берегу и услышал переплеск воды на Русалкиных Водоворотах – никто из местных там купаться не рисковал.
Громыхая сапогами, он спустился к воде, подкосил рукою свет, но в реке не обнаружил никого. Зато под берегом лежала пёстрая одежда, похожая на букет диковинных цветов, рядом – браслеты тёмной меди, костяной узорный гребешок и монисто – длинное ожерелье из каких-то разноцветных камней, из чужедальних монет, какие встречаются у цыганок.
Стреляный широк в кости, руки – что лопаты: одной ладошкой он сгрёб одежду, пошутить хотел, припрятать. Но услышал игривый оклик:
– Караул! Держите вора!
Ванюша обернулся и похлопал синими наивными глазами: где? кто? Недалеко от берега в воде маячило смуглое лицо. Ванюша присел на корточки.
– А не боишься ты купаться в этом месте? Вон какие воронки свистят!
– Подумаешь… – улыбнулась купальщица. – Положи одежду и отвернись, я выйду.
– А не отвернусь– что будешь делать? – он тоже улыбнулся.
– Тогда смотри… Бесстыжий!
– И посмотрю, небось глаза не лопнут?
Положив одежду на траву, он демонстративно подбоченился, наблюдая: купальщица подплыла к тиховодью, нащупала ногами дно и, работая руками, точно вёслами, спокойно пошла из воды. Смуглая шея обнажилась, плечи. Кожа над грудью отливала мокрой бронзой; в желобке между грудей белел костяной талисман…
Смущенный парень отвернулся и услышал насмешку:
– Аль не нравится, чего не смотришь?
Он покашлял в кулак: «Во, каналья!»
– Куда там нравится! Страшней не видел!
– Врешь! – засмеялась незнакомка.
– Вру, конечно! – признался весело.
Купальщица стала одеваться.
– Тебя как звать? – спросила между делом. – Ванюша? Стреляный?.. Значит, снова врешь.
– Ну, почему?
– Я Стреляного знаю. Это дед с серьгою в ухе. Я сначала думала – цыган, подошла вчера к нему в деревне…
– Это мой дедуля, – стал объяснять Ванюша. – Мы с ним тёзки. Он тоже Иван. Иван Капитоныч. А серьга у него не цыганская. До такой серьги цыганам далеко. Нужно до Огненной Земли дойти!
– Одним словом, герой, – улыбнулась купальщица. – И ты, наверно, весь в него? Что здесь-то делаешь?
– Дым пускаю из ушей. И тебя заодно поджидаю.
Смех прозвенел. Забрякало монисто.
– Много таких поджидателей. Ну, поворачивайся. Можно. Я оделась.
С минуту Стреляный разглядывал её. Залюбовался. Мокрая кожа сквозь шелка просвечивала на плечах, на бёдрах. Наспех отжатые косы – чёрные, с голубизной – каплю за каплей роняли в траву.
– А тебя как звать? – спросил Ванюша.
– Ман кхарна… – заговорила девушка и тут же засмеялась, переходя на русский. – Меня зовут – Купава.
– Ишь ты, хорошо как! Прямо, как цветочек… Знаешь, есть такие, оранжево-красные, купаются по рекам и озёрам…
– Знаю. Как не знать? – Девушка монисто поправила на шее, на груди. Старинные монеты мелодично зазвенели; драгоценные камешки брызнули солнечным светом. Купава причесалась – гребень остался на затылке в волосах.
– Ты цыганка?
– Я с цыганами брожу, но я из Персии. Точнее, бабушка была оттуда. Сюда её насильно привезли. Купцу продали.
– Персиянка?.. Ого! – Ванюша подошел к ней. – Дай хоть за руку потрогать. Ни разу в жизни живую персияночку не трогал.
Они посмотрели друг другу в глаза и неожиданно расхохотались.
– Ты всё-таки здесь не купайся. Опасно, – предупредил Ванюша. – Водовороты затянут – крикнуть не успеешь.
– Мне в воде не страшно. Бабушка моя была русалкой.
Парень пальцем в ухе ковырнул, дурашливо морщась: под косовороткой на плече узловато заходили мышцы.
– Чего, чего? Я плохо слышу, – улыбнулся. – Повтори.
За разговорами вышли они на поляну, где стояла свежая копна. Веяло подсыхающей зеленью, трещали кузнечики. Проходя мимо сена, Ванюша выдернул цветок царских кудрей – дикая лилия; цветок довольно редкий, но здесь, на беловодской стороне, его косой косили в те поры.
– Персиянка! А где ваш табор?
– Возле той горы… – Купава показала пальцем и Ванюша обратил внимание на ноготь: похож на выпуклую продолговатую жемчужину – у беловодских баб такого не сыскать.
– А можно, я приду к тебе, как свечереет?
– Ох, какой ты прыткий! А не боишься наших мужиков? Медведя могут натравить. У нас цепной Мишулька есть, – сообщила девушка, явно подзадоривая Стреляного.
Он посмотрел на яркие девичьи губы, плывущие от озорной улыбки, и удивительное чувство охватило: будто знакомы уже много лет, а сегодня встретились после большой разлуки. У Ванюши даже сердце заломило от тоски: сейчас она уйдет, и никакого слова нету, чтобы удержать. Сильные руки? Но ими не удержишь вот такую – вольную, как ветер.
– Купава, я хотел сказать… – Он опустил глаза. – Только ты не смейся надо мной. Ты… не пойдешь за меня замуж? Первой тебе это говорю. Не веришь?
– Верю… всякому зверю. Ты же сам сказал: страшней меня не видел в жизни.
– Дурак… потому и сказал.
– А мне, Ванюша, не резон за дурака идти.
Другого он и не ожидал. Расстроился. Грудь поцарапал: где-то под сердцем жгло.
– Ну-ну… там у вас, конечно, песни каждый день, веселье. Знаю… Но погоди, Купава, ты выслушай меня.
3
Над берегом Летунь-реки завороженно высился берёзовый лесок, напичканный беззаботным, радостным птичьим перезвоном, пропитанный солнечным светом. Над поляной жар дрожал кипящими ключами, размывая картину полдня.
Двое сидели, укрывшись в тени, разговаривали, пока не всполошились сороки на дальних березах. А вслед за сорочьей трескотней – всё отчетливей, всё ближе – дробный топот посыпался. Какой-то всадник, одетый в красное, будто объятый огнём, промелькнул среди берез на вороном коне…
– Это за мной! – спохватилась Купава. – Сижу! Совсем забыла…
Жеребец на поляну выскочил галопом. Следом пыль катилась лохматыми клубками – точно свора собак догоняла. Всадник заметил Купаву и, почти не останавливая бег, резко дёрнул за поводья, украшенные металлическими бляшками. Вороной крутнулся на поляне и разинул рот – будто подстриженный хвост намеревался укусить.
Верховой – в красной шелковой рубахе, в чёрной жилетке и чёрной шляпе, глубоко надвинутой на лоб. Лицо – пожилое, сердитое. Усы – широкой ржавою подковой. В глазах прищур, сверкающий, как бритва.
– Где шляешься?! – громыхнул он сверху.
У девушки испуганно дрогнули ресницы.
– Я только искупалась и…
Седок не дал договорить. Одной рукой, чтоб не упасть, схватился за кованую луку, а в другой – со свистом промелькнула плеть. Монисто жалобно звякнуло. И лопнула муаровая блузка на плече и на груди персиянки: красноталовой веткой на коже обозначился припухающий шрам.
– Я покажу тебе купанье! Сука! – Цыган, рассвирепев, ещё прибавил несколько слов, но уже на каком-то балкано-романском наречии. – Марш! Кому сказано?
У Стреляного желваки раздражённо запульсировали.
– Дядя! Нельзя ли полегче?
Вороной опять волчком крутнулся, белый камень зубов показал и взмахнул перед Ванюшей смоляной метёлкою хвоста. Цыган рукояткой плети сдвинул шляпу со лба: на коже – тонким обручем – виднелся глубокий надав от грубой подкладки. Самоуверенный, горячий по натуре, он ответил жёстко:
– Шагай отсюда, пока цел! Щенок!
В глазах у парня меркла синева. Губы заузились.
– А ну-ка, слазь, коль смелый.
– Я слезу, дак костей не соберешь!
– Слазь, говорю! Покуда за усы не сдёрнул.
– Ах, ты… зелень сопливая!
Цыган ударил пятками в конские бока и приподнялся на стременах. Вороной неохотно двинулся на парня, колотил копытами и пятился. Но всадник плетью жиганул под брюхо – в самый пах! – и скакун, трясясь от боли, подпрыгнул, грозя подковами.
Сделав шаг назад, Ванюша увернулся от копыта. Взмахнул руками и неожиданно обнял коня за шею. Горячая конская морда, пахнущая потом, легла ему на плечо. Парень крякнул от напряжения, сгибая неподатливую шею жеребца; потянул его к себе, дёрнул в сторону – и опрокинул наземь.
На всё это понадобилось несколько секунд. Не успев опомниться, верховой слетел с седла – головой ударился о кочку и ноги в стременах едва не вывихнул. Шляпа укатилась колесом… И плетка выпала…
Ошалело сидя в пыли, болезненно морщась, цыган пошевелил ступнями: целые. Быстро сунул руку за голенище и выдернул нож – яркий зайчик с лезвия соскочил в траву.
Стреляный лизнул сухие губы и, заметив зайчика, непонятно чему усмехнулся. «Хорошо, хоть не пистоль!» – утешился, как зачарованный глядя на нож.
Цыган поднялся. Растопырив руки, чуть согнув колени и вбирая в плечи маленькую голову, пошёл на парня, шумно дыша.
Стреляный посторонился – наступил на брошенную плётку. Поднял её – короткую, увесистую. Это была не плётка, а скорей нагайка с какою-то железкой, вплетённой в кончик. Стреляный повеселел, со свистом раскручивая плётку перед собой.
– Не играй, кошка, углем! – предупредил. – Лапку можно обжечь!
Ощеривая зубы, нападающий попёр напропалую.
– Ха-х!.. – выдохнул он, делая страшный размах – лезвие мелькнуло огнистым полукругом.
Сделав шаг назад и увернувшись, Ванюша с оттяжкой треснул плеткой. Выбил нож и, усмехаясь, придавил ногою на земле.
– Гад! – бледнея, прошептал усатый. – Живи теперь и бойся: я тебя запомнил!
– Сила солому ломит. Запомни и это. Взмахнув пораненной рукой – плётка рассекла до крови, – цыган угрюмо сплюнул пыль с губы и отправился коня ловить в прибрежных зарослях. Брюки сзади у него порвались во время падения: красный кусок рубахи торчал петушиным хвостом.
Стреляный смотрел вослед цыгану и улыбался. А Купава стояла за берёзой – ни жива, ни мертва. Глаза, распахнутые ужасом, словно застекленели. Правда, ей приходилось видеть стычки и похлеще, пострашней – привыкла. А сейчас? Почему так сильно вдруг перепугалась за Ванюшу? (За него, не за цыгана). Своенравная, гордая – она даже себе признаться не могла, что парень ей понравился.
Конский топот затих за деревьями.
Отряхивая руки, Стреляный спросил:
– Это что за гроза налетала?
– Это мой отец. Булибаша. Барон по-вашему.
– Фи-и-фи! Натворил я делов! – присвистнул парень. – А что же сразу не предупредила?
– Когда? Он же подскочил, как бешеный! Ты уходи, Ванюша, он кликнет мужиков из табора… И я побежала. Прощай!
– Нет, не пущу! – он нахмурился, глядя на разорванную блузку персиянки. – Айда со мной в деревню.
– Да ты что? Найдут… Найдут и спалят. У нас народ отчаянный!
– Ничего, мы тоже не у тетеньки под юбкою росли!
Он взял Купаву за руку. Горячая сила его покоряла, смиряла. Не сопротивляясь, притихнув, персиянка шагала рядышком.
В спины уходящих припекало солнце. Над рекою расплавленным стеклом дрожало марево. Горный орёл кружил над поймой в чистом небе, солнце прихватывал крылом на вираже – тень бросилась в воду, в березняки. Было тихо, и где-то гранит, прокалённый как в бане на каменке, иногда пощёлкивал, растрескиваясь. Вялая зелень берёзы пахла ошпаренным веником.
Вечер выдался необычайно ласковый.
Июнь в лугах дышал настоем меда.
В такую пору да вдвоем ночевать в стогу под звёздами – великое счастье.
4
Цыгане, в поисках весёлой перекати-доли, не случайно оказались в этой местности. У пещеры за Ревущими Быками, рассказывают, медведь-сидун был сторожем какого-то клада, оставленного цыганским бароном. Время от времени цыгане меняли сторожа, а заодно отсыпали немного добра из кубышки – песнями да плясками сыт не будешь.
В прошлом году зимой Ванюша Стреляный заплутал в тайге и натолкнулся на сидящего медведя у скалы. (Пещеру не заметил). Он убил медведя жаканом в ухо и шкуру домой приволок – деду Ивану под ноги, измученные давней «острой лихорадкой» – так раньше называли ревматизм. В медвежьей пасти были обнаружены два здоровых золотых клыка – век не источатся. Дед посоветовал спрятать: жизнь у внука только начинается и неизвестно, что там, впереди; прижмёт, не дай бог, свои зубы положишь на полку – доставай тогда эти.
Булибаша, отец Купавы, которого тут называли цыганским бароном – расспросил у деревенских жителей и узнал: медведя-сидуна угробил тот сильный парень, с которым он схлестнулся в полдень на поляне.
И вот тогда-то началась заваруха.
Поздним вечером приехали в деревню верховые цыгане, человек, наверно, шесть. Колготились по улицам, светили под окошками и во дворах смоляными факелами.
Гроза копилась в поднебесье. Тучи наслаивались над крышами. Отсыревающая мгла попахивала бельём, пропаренным в чистом щёлоке: земляной тёплый дух бродил, мешаясь со свежим ветром.
На бревнах под черемухой сидели запозднившиеся парочки.
Спрыгивая с лошадей, цыгане бесцеремонно освещали незнакомцев, объясняли на ломаном русском, что ищут парня, умеющего «коня руками кидать на землю». Таких парней немного насчитаешь, они широко известны по округе.
Цыганам показали на избу Ивана Капитоновича Стреляного.
Незваные гости торкнулись в ворота: залязгали железные запоры. Вышел столетний хозяин в белой шляпе (которую когда-то он катал на рысаках в порту).
– А в чём дело? – спросил хозяин.
– Где твой выродок? Он дочку у меня украл! – объявил усатый злой цыган в красной рубахе и в черной жилетке.
Нахально отодвинули Ивана Капитоныча с дороги и учинили в доме обыск: на печь заглядывали, в погреб, под кровать.
– Булибаша! Смотри! – заметил кто-то. – Шкура сторожа под койкою пылится!
– А золотые зубы где? – грозно спросил Булибаша, проверяя пасть медведя. – Выдрали, конечно? Да? Ничего, поймаем – мы ему тоже выдерем… И зубы и ещё кой-чего!
Столетний дед – седой, но удивительно прямой – сидел на топчане. Серебристую серьгу в ухе подергивал – привычка. Покашливая спросонья, ворчал:
– Нерусь неумытая! Ванюшку ищите? Хе-хе, будет он скрываться. У нас в роду широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера! Бояться не умеем…
– Заткнись! А то я душу твою выпущу вместе с кишками! – пригрозил усатый Булибаша.
– Больно молод – затыкать! – Иван Капитоныч смело посмотрел ему в глаза. – Ты ещё даже пеленки не пачкал, когда я ходил на бригантинах. А там таких, как ты, за борт, акулам. Или – с петлёй на бом-брам-рею…
Булибаша придвинулся, горяча сопя. Левой рукою – правая была перевязана – выхватил пистолет из-под жилетки и встряхнул перед лицом хозяина.
– Ещё слово тявкнешь и…
– Я Стреляный. Меня пужать не надо.
Барон пригнулся. Холодный ствол подставил к седой бороде.
– Ты! Бл… сейчас проглотишь пулю и заткнёшься навсегда! – Булибаша схватился грязною рукою за белую шляпу хозяина, сдернул с головы и отшвырнул – к порогу улетела.
Иван Капитоныч многое мог бы стерпеть, только не оскорбление «белой принцессы». Вставая с топчана, бледнея, он подошёл к порогу, осторожно отряхнул запачканное поле шляпы – и неожиданно за двери вышмыгнул.
– Напугали дедушку! До ветру побежал! – хохотнули в горнице.
Давая глазу пообвыкнуть в темноте, Иван Капитоныч задержался на крыльце. Редкие капли уже сыпались во двор, звучно поклевывали жестяное днище старого корыта за избой. На порывистом ветру шумела старая дворовая лиственница.
Иван Капитоныч проворно зашёл в сарай, в потемках наступил на грабли и получил деревянным черенком по лбу – аж в глазах заискрило. Рассердился, думая: «Дедушка до ветру побежал? Вы у меня сбегаете, черти неумытые!»
Опустившись на колени, он отодвинул секретную доску и вынул самозарядное бельгийское ружье системы Браунинга (и четырёхлинейная берданка там лежала, но с поврежденным спусковым крючком). Развернув промасленную тряпку и наполняясь лихорадочным восторгом, Иван Капитоныч прямо из двери сарая долбанул навскидку – в окно избы…
Зазвенели стекла, осыпаясь на завалинку. Эхо выстелилось по-над рекой. И на мгновение в деревне стало тихо – будто все живое порешили одною пулей.
Непрошеные гости лбом открыли дверь в избе. Залопотали по-своему, бестолково забегали: лошадей, оторвавшихся от привязи, ловили за оградой, стрелка искали то в уборной, то в сарае… Потом вслепую – наугад и на случайный шорох – воткнули выстрел в темноту… и второй, и третий…
Над головами гром загрохотал – подмял ружейный грохот…
И вдруг на огороде в тальниках плеснулся длинный огонь из дедовской винтовки: пуля ветку срезала с лиственницы над избой.
– Всех порешу! На бор-брам-рею вздёрну! – закричал старый моряк в минутной тишине. – Не подходи, собаки! Бомбу кину! Вы на кого пошли войною? На меня? А хрен не слаще редьки, нет? Рожа Ветров и тот меня боялся! А вы? Неумытые рожи… – И опять раздался выстрел дедовской винтовки.
Вскочив на коня, усатый Булибаша свечою вздыбил вороного посреди картофельной ботвы и махнул перевязанной рукою:
– Романэ! Поехали! Его здесь нет! А у этих кержаков не только бомба – пушка, может быть, стоит в сарае!
5
Тёмное дело – любовь, хотя и нету, кажется, светлее, чем это чувство. Как уж так он постарался, Ванюша Стреляный, а только получилось у него. Смог он своё сердце распахнуть перед Купавой: слово сильное, волшебное сыскал – полюбила его персиянка. И в тот же летний вечер, как познакомились, свадьба у них состоялась на вольный весёлый манер; про такие свадьбы говорят, шутя, – венчались кругом ели, а черти песню пели.
Надоело персиянке пыль дорожную месить в поисках счастливой перекати-доли, отцовские побои терпеть надоело. И осталась она за надёжной спиною Ванюши. Исполнилось то, о чём Купава иногда любила петь возле костра: «Тонкими ветвями я б к нему прижалась и с его листвою день и ночь шепталась…» Купава знала много разных песен – персидских, молдавских, венгерских. Но вот эта, русская – про тонкую рябину – запала в душу почему-то сильнее других.
Девочка у них появилась – Олеся, эдакий крохотный «персик» – так блаженствующий папа называл дочь персиянки. Неожиданно сильные, нежные чувства проснулись в груди у папаши; когда он свою кроху брал на руки – беззащитный тёплый, ароматный «персик» – сердце обмирало; Ванюша задыхался от волнения и недоумевал: неужели из этой куколки вырастет большая краля, похожая на маму?
Однако скоро Ванюша понял: не по себе он дерево срубил.
Жить Купава осталась в деревне – у родителей Стреляного. После бродячей вольной жизни, какая была сызмальства, деревенская изба оказалась для неё душной тесной клеткой, где полно пелёнок, распашонки, горшки и тарелки… Да вдобавок ещё со свекровью Купава не смогла с самого начала найти общий язык. А дальше – больше: сноха на свекровь наседала, а свекровь на сноху, так и воюют с утра до вечера.
Купава губы закусила от бессилия. И ушла бы, кажется, да куда уйдёшь: зима за окнами, сугробы навалило выше прясел. Звуки замерли, погасли краски во всей природе. И примерно так же персиянка потускнела, заскучала и пригорюнилась, думая о том, что сейчас её сородичи катятся в кибитках по каким-нибудь тёплым, пыльным дорогам; купаются в нежных волнах Дуная, или костры зажигают на берегах благословенного Южного моря.
От этих раздумий мрачнела Купава, темнела лицом. (И так-то смуглая была). И теперь уже не только на свекровь да на свёкра – на Ванюшу глядела косо она, байбаком считала.
– Глупенькая, – улыбаясь, говорил Ванюша. – Байбак – это сурок. Он любит спать. А я?.. Ты меня хоть раз застала спящим?
Ванюша, действительно, был всегда на ногах: жена ложится отдыхать, а он всё ещё бодрствует, по хозяйству копошиться, а когда она проснётся – муж опять-таки уже давно умылся. Он был работящий и неугомонный. И всё равно Купава была им недовольна: и то не так, и это ей не по нутру.
Стреляный терпел её капризы, прихоти, резкое слово мимо уха пропускал: ничего не поделаешь – видели очи, что брали к ночи.
– Лачё дывес! – улыбаясь, говорил он с утра, выучив несколько слов по-цыгански. – Добрый день!
– А что в нём доброго? – ворчала жена. – Опять одно и то же. Горшки да черепки…
6
Древо Жизни потянуло вешний сок из-под земли: сказочные яблоки на ветках повеселели – ярче зарумянились… Пелена упала с беловодских гор. Из-за перевала повеяло в долину долгожданной оттепелью – сугробы оседали под её нажимом, на тесовых деревенских крышах у сосулек отрастали длинные прозрачные «носы». Всколыхнулось горластое племя грачей в небесах, помчалось к берёзовым рощам – старые гнезда подлаживать, строить новые.
Холодный сиверко, словно шилом, ещё порой покалывал на утренней заре и на вечерней, но это был приятный, бодрящий холодок, от какого щёки розовеют помидорами, и в груди, в душе людей что-то звенит зазывною струной; что-то подмывает, как высокая волна под берегом; что-то манит вдаль и обещает исполнение самых фантастических желаний.
Народ – и среди них Ванюша Стреляный – за привычную работу брался: бороны чинили на подворьях, точили соху, лошадиную упряжь готовили к пахоте; вывозили навоз на поля, памятую вековую крестьянскую мудрость: клади навоз густо, чтоб в амбаре не было пусто.
Ванюша сам за собою заметил: с какою он особенной охотой, с удовольствием запрягается нынче в простые, обыденные дела. «Это, наверно, потому, – догадывался, – что теперь не для себя или, верней, не столько для себя, сколько для «персика» своего ненаглядного нужно будет во поле горбатиться. А для дочуры я сделаю всё, что захочет! И не только что поле – и горы вспашу! И на ледниках заставлю колоситься рожь!..»
Теплело день за днем. Ребятишки забирались на крыши амбаров, домов, чтобы кликать и получше разглядеть вдалеке идущую Весну. Стреляный с улыбкой слушал их, мечтая, как через годик-другой и его дочура полезет с сорванцами на забор, на крышу и заливисто закричит:
Весна-красна, Что принесла? Теплое солнышко, Красное летечко!Ослепительно-серебряным огнём заполыхали беловодские снега, всегда отличавшиеся изумительной белизной. Ручейки, белея молочными струями, зарождаясь один за другим, побежали наперегонки, зашумели, обещая хорошие травы… На берегу Летунь-реки, на лучезарных луговинах, как всегда бывало в середине марта, хлопотливые хозяйки стелили домотканый холст – солнышко отбелит белее снега. Пасха приближается: стряпали в домах, скребли полы и промывали окна до призрачной прозрачности – будто из рамы вынули стекло.
Но эти заботы мало касались Купавы – хозяйством неохотно занималась. Смуглую кожу персиянки за зиму заметно высветлило, руки побелели до локтей, и свекровь белоручкой стала обзывать сноху.
Купава с нею больше не переругивалась. Молча сидела возле окна. Затаенно, мечтательно глядела в голубеющую даль…
И вот пришла теплынь. Берёза под окошком заплела зелёную длинную косу. Берега и сопки нарядились купальницей, саранами, Марьиными кореньями. Подснежники и ветреницы вышли на простор. Пчёлы, засидевшиеся в темницах, с восторженным гудом дырявили воздух над пасеками. Пахло свежо, ошеломительно. Неясные желания томят в такую пору и почему-то не спится ночами…
Персиянка на рассвете вышла из дому, постояла у калитки, наблюдая гаснущие звезды за рекой, слушая сонные шорохи ветра в садах и переплески речной волны; чей-то жеребенок в переулке бесновался от переизбытка силы и радости; подсохшую дорогу мял некованым копытом, останавливался вдруг, с любопытством обнюхивал цветок, полынный куст, и опять – не удержаться! – вскидывал трубой косматый хвост и мчался за околицу, летел, не чуя ног, и весёлым ржаньем отвечал на крики журавлей, косым углом проплывающих над деревней – в лазоревый дым поднебесья…
Соловей из Персии вернулся; ей почему-то казалось, что именно оттуда прилетел певун, жаркие приветы передавал Купаве: береговые кущи, острова кипели перезвонами – и на вечерней и на утренней заре… И душа звенела, к соловьям рвалась… Как во сне, Купава, улыбаясь, куда-то пошла со двора, – босые ноги мыла сизая роса на гибких травах…
7
Не сегодня сказано, не вчера замечено: летний день – на вес золота. Вставал Ванюша Стреляный раненько: огород, покосы ждать не будут. А нынешнее лето наметил он погорячее прежних. Свой дом решил срубить – просторные хоромы для персиянки, такие, чтобы можно было в них кричать: ау-у…
Трудолюбивый от природы, увлеченный, Ванюша азартно и весело растрачивал себя в любой работе.
Однажды с утра, направляясь в тайгу, Стреляный услышал за островами бойкий стукоток молотка о наковальню, мимоходом, вполуха услышал – не придал значения.
Вечером – звёзды роились уже над деревней – приволокся Ванюша домой, голодный, усталый, но довольный прошедшим днём и жизнью вообще… Но перешагнул порог – и сердце сжалось в предчувствии беды: непривычно тихо и пустынно было в горнице: ни жены, ни дочки не видать.
– Где они? – растерянно спросил у матери. – Слышишь?!
Старуха спину разогнула, отрываясь от кудели, и рукой махнула куда-то за окно.
– Ищи ветра в поле.
Он насторожился.
– Что стряслось? Ты можешь толком объяснить?
– Я откуда знаю? Пришла – их нету. И никто мне об них не докладал…
– А чего тогда руками машешь?
– А того и машу! – осерчала старуха. – Или сам не замечал за нею? Сколько волка ни корми, он всё в тайгу поглядывает, так и она…
Стреляный задумчиво пошарил по карманам, курево искал. Под руку попалась берёзовая безделушка, в лесу подобрал для дочуры – «подарок от зайца». Повертел игрушку в пальцах и, вздохнув, поставил на подоконник – рядом с другими таежными подарками: крупная кедровая шишка; рясная ветка рябины.
– Может, они в гости к кому-нибудь пошли? – подумал вслух.
– Да когда она к кому ходила в гости? Бука букой вечно тут сидит. – Мать вздохнула. – Как я говорила тебе давеча, когда вздумал жениться…
– Ну, хватит! – оборвал он. – Не начинай.
Старуха молча, но сердито поплевала на пальцы – спутанную нитку стала расправлять. Ванюша покосился, подумав, что это мать в сердцах на него наплевала – так уж был ей не по нраву сыновний выбор, так уж они со свекровью характерами не сошлись.
Собираясь что-то резкое ответить матери – в ответ на эти молчаливые плевки – Ванюша вздрогнул.
Голодный оставленный конь возле окошка заржал. Хмурясь, он пошёл, забыв пригнуться – лбом чуть не ударился о дверной косяк. Скоро и сноровисто Ванюша распряг жеребца и в поводу повёл по сумеречной тропке – напоить. Река была недалеко – через дорогу.
Из-под берега в лицо дохнуло свежестью. Созвездья опрокинуто лежали на широком зеркале реки. Гудящими столбами роились толкунцы по-над водой, и слышался далёкий перекат за островами, где поутру стучала наковальня – Ванюша вспомнил вдруг.
Споткнувшись на круглом галечнике у берега, жеребец выбил подковой из камня целую пригоршню искр – вскинул морду, словно боясь обжечься, тревожно фыркнул и ступил в темно-фиолетовую, кажущуюся густою, воду. Звёздный свет зерном дробился возле губ и, отражаясь, подсеребривал глазное яблоко.
Конь почуял что-то в темноте под берегом, забеспокоился. Ванюша, поторапливая, раздраженно дёрнул повод и вдруг заметил чью-то лодку: сопротивляясь течению, весла протяжно покрякивали и с шумом вырывались вверх…
Плоскодонка причалила – мягко стукнулась носом в чернозёмную заводь. Стреляный узнал соседа своего – заядлого рыбака и охотника. Поздоровались, покурили, немногословя. Уходя, сосед похлопал жеребца по тёплой холке:
– Хорошая коняга. Присматривай за ним, а то опять цыгане объявились.
Ванюша вздрогнул. Молча выплюнул окурок.
8
Утренняя зорька заалела над цыганским табором. Прямым столбом шёл в небо дым костра – верная примет на краснопогодье. Деньки стояли ядреные. Эх, жалко время тратить… Но и paбoтa нынче валится из рук: только про Олеську да Купаву и думает…
Соскользнув на лодке вниз по течению, он отыскал жену в таборе, урезонить пытался, но бестолку: не желает, видите ли, возвращаться в тесный дом – будет спать под звёздами и ветром укрываться.
– Спи! А мне отдай Олеську! – вспылил он. – Ты себе ещё приспишь, я вижу!
– Не отдам. Внучкой Барона будет – баронессой!
– Купава! Я добром тебя прошу: или ступай в деревню, или…
За спиною у Ванюши пожилой цыган ковал коня, нахмурился:
– Зачем крычать? Нехорошо, романа. Купава остаётся. Рэшэно.
Стреляный махнул рукой, оглядываясь:
– Не суйся в наше дело! Жуёшь свои гвозди и жуй себе молчки!
В зубах у цыгана торчали сверкающие шляпки ухналей: приподнимая верхнюю усатую губу, он выталкивал гвоздочки языком – слетали в грубую ладонь. Поставив рысака на новые подковы, кузнец пошёл куда-то и вернулся с дюжиной плечистых молодцов-бородачей.
Угрожая оружием, они обступили рассвирепевшего гостя. Он поначалу хотел показать им, где раки зимуют, но потом спохватился – рядом дочка, жена; они ведь могут пострадать; по крайней мере, дочка может перепугаться так, что заикой станет.
– Всё, всё, всё! – Ванюша руки вверх поднял. – Я ухожу. Но не прощаюсь.
Стволами подпирая под бока, его проводили до лодки.
Стреляный отплыл немного, остановился за островом. «Ладно, ребятки, поиграем в прятки. Я вам дочуру ни в жисть не отдам! Чтобы скиталась по свету – ни кола, ни двора? Не-е-ет! Краше Беловодья всё равно ничего не найти. Баронессу она будет делать из неё! Барана бы не сделала, вот чего боюсь. – Он посмотрел на небо, на берег. – Все дела придется бросить. Караулить надо окаянных. Говорила же мамка, так нет…»
Ванюша к берегу причалил там, где начинался его огород.
Предчувствуя далёкую дорогу, он откопал на огороде какую-то шкатулку – золотой медвежий зуб достал. Дождался, когда табор свернёт свои шатры и поднимется в путь – и за ними тайком увязался. Упрямый он был человек – умел своего добиваться. Чтобы от себя отвлечь подозрения и чтобы на деревню беды не накликать, он ушёл за табором, как можно дальше – аж к беловодскому городку. Изловчился ночью, умыкнул свою дочуру, но не совсем благополучно обошлось: цыгане услышали, вдогонку лупанули из ружья – продырявили мякоть на левом боку.
– Хорошо, Олеська, – шептал он, радуясь, что ему досталась пуля, не ребенку. – Теперь, Олеська, никто не скажет, что папа твой – не стреляный. Заживёт, пустяк. У нас в роду широкая душа – не испугаешь пулей!
Однако погоня пришла и в деревню за ним.
И тогда он укрылся на Чёртовом Займище.
9
Первые пригоршни звёзд уже были рассыпаны в синеву и чернь безоблачных небес; над болотом разгорался голубой околышек молодого месяца – белым лебяжьим пером плавало в мочажинах отражение. Причудливые тени переплетались, как пауки. Сабельник, осока, ядовитый вех, росянка, клюква – всё дышало, курилось в прохладном воздухе. Серыми подобьями сугробов стоял туман, пропитанный дурманным ароматом. Погоныш – любитель ночных похождений – словно бы не птица, а колобом проворно катился по болоту, шебуршал на разлапистых листьях кувшинки, что-то выдёргивал клювом из мокрого, на зеленую губку похожего, мха. Мимоходом питаясь, погоныш вскидывал голову и, прислушиваясь к тёмному огромному молчанию болота, неожиданно резко выдавливал крик из себя… И замирал на несколько секунд… И глазёнки его словно улыбались, когда он слышал за болотом песню другого погоныша – однообразное и резкое: уить, уить, уить-ить…
Поначалу эти резкие отрывистые звуки напоминали Ванюше стрельбу – словно пули в темноте посвистывали, пролетая поблизости. А потом песня погоныша даже стала подбадривать – всё как-то веселее шагать под музыку.
Небольшое ранение сбоку горело, но Ванюша терпел, не позволяя себе расслабиться, только сорвал второпях какую-то травку – сунул под рубаху; кровь как будто приостановилась.
Прижимая к сердцу дремлющую дочь, он пробирался по знакомым зыбким тропам – давил пушицу и подбел, наступал на мытник. Болотный багульник вперемежку с болотной фиалкой голову кружили, как после выпивки; хотя, скорей всего, потеря крови сказывалась.
– Не пропадём, Олеська, не горюй! – говорил он не столько ребёнку, сколько себе. – Папка золотой медвежий зуб продал. Заживём! Болото – не беда, а выручка. Никто сюда не сунется, вон какие страсти, глянь…
В темноте, в густой грязи квакали и плюхались лягушки, словно кто шагал по чарусе, то приближаясь к ним, то удаляясь во мрак, спотыкался на кочках и падал. Иногда среди болота вставали огоньки, шевелились прозрачными бледно-изумрудными листьями – это сгорал болотный газ, соприкоснувшийся с кислородом. Озаряясь фантастическими бликами, рождающими дьявольские видения, грязь кругом огоньков пузырилась, урчала, поднимаясь фонтанчиками. И начинали мерещиться грязные пальцы, руки утонувших бедолаг, они высовывались из болотной хляби, хватали огоньки себе на дно – хоть немного согреться; и тут же словно разверзался чей-то поганый рот и заместо языка появлялся новый огонёк, шипел зелёным чертиком, вихлялся и подмаргивал, заманивая в гости…
– Говорили старики папке твоему: ой, гляди, чёрт в гости позовет! А папка твой не верил. Ну, не беда, Олеська! Вот и пришли мы на сухую гриву. Переночуем, а там – утро вечера мудренее.
Избушка была древняя, заброшенная, неизвестно кем построенная. Подгнившие углы ушли в трясину, плахи на полу – чёрт ногу сломит – перекосились и врасклинку поползли, образуя широкие щели, дышащие гнилью. Брёвна обросли грибком, плесень кружевами выткалась по стенам, подоконникам и потолку. Глинобитная печь сохранилась, только треснула по углам.
Ванюша хворосту принёс и чиркнул спичкой. И сразу же печка – словно соскучилась – затрещала, разгораясь, бликами брызнула на стены и потолок. Ванюша отыскал какую-то посудину, вскипятил воды, сделал отвар для остановки кровотечения. Больному боку стало легче.
Разгораясь, какай-то сухой сучок звонко стрельнул в печке.
– Папка, исть хочу! – всхлипнула проснувшаяся девочка.
Он улыбнулся.
– Это горе поправимо. Я Олеську угощу кедровым молочком. А потом корову купим, доча. Козу-дерезу. Дом построим, голубей заведем.
– Исть будем голубей?
– Нешто мы нехристи какие – исть?! Под которой кровлей голубь водится, Олеська, та кровля не горит. Смекай. Не пропадем! Ельник раскорчуем, парники устроим – разносолов будет полон рот. В тайге, Олеська, только дурень пропадёт. Лето не ленись – всю зиму на печи можно лежать, гладить сытое пузо да сказки рассказывать. Верно?
10
…Годы прошли с той поры – вьюгой просвистели, дождями проблестели. Ванюша Стреляный с дочуркой обжились на Чёртовом Займище, сказками обзавелись. На золотистый огонёк свечи, на пламя керосиновой лампы очень охотно слетаются сказки со всей беловодской округи. Особенно охотно – в морозливую пору поздней осени, когда так тихо-тихо в пустых полях, отдавших человеку щедрый урожай, когда странный звон звенит в тайге на чернотропах и посреди болота в камышовых крепях. В такую пору – кругом уныло, серо, мокро. Иногда налетают холодные ветры – шумно срывают последние листья. Иногда перелётная стая, запозднившись по какой-то причине, проплывёт по-над тайгой, рыдая в туманном поднебесье. Вечерний сумрак в это время на цыпочках выходит из оврагов, ущелий, и воздух начинает позванивать калёным колокольчиком, и выстывшие ветки украшает первый иней, похожий на ольховую серьгу; вот уж действительно: всем сёстрам по серьге…
А ещё для сказок прекрасная пора – зимний вьюжный вечер, когда в трубе и где-то на чердаке за пыльными стропилами стонет, поет и пляшет домовой, принуждая резвую ребячью душу обмирать и забиваться в пятки. В эту пору стёкла в рамах, точно известью, выкрасил рождественский мороз, торжествующий по всей земле и знобящий звёзды в небесах, но к счастью нашему никак не достающий до избяного крепкого нутра, где стоит королевою русская печь в голубых изразцах. Горячо и вдохновенно шепчутся в печи поленья, вскипают каплями смолья и изредка пугают выстрелами сучьев; железные «щеки» плиты разрумянились; чайник пыхтит и воркует…
Счастлив, кто вырос под сенью простой деревенской избы!
11
– Ну, так вот, Олеська. Жилы-были, значится, они в лесу, молились колесу.
– Как мы с тобой? – уточнила девочка, сидя на полатях.
Стреляный поцарапал бороду: зарос по самые глаза.
– А ты чо у меня? Колесу, что ли, молисся? У нас иконка есть, вон какая – в серебре да в золоте.
– А у них что – колесо в углу висело?
– Ох, дотошная девка растет! Чо дальше будет с нею? – сам себе жаловался отец, сидя у окна, выстругивая новые клещи для хомута. – Это ж сказка, персик! Чо ты хочешь от меня? Слушай или спи. Не будешь спать? Ну, то-то. Давай тогда: чок-чок и зубы на крючок…
Он ворчал, оттягивая время – собраться с мыслями и сочинить поскладнее. Перед ним горел неяркий керосиновый огонь. На коленях – стружки, под ногами – заготовки для гужей. Пахло свежеиспеченными хлебами, сыромятиной. В глубине Чёртова Займища весь вечер выли волки, сейчас будто приблизились. Ванюша краем уха слушал волчью песню и не спеша повествовал, строгая дерево, отмякшее в тепле у печки:
– Жили, значится, в лесу, молились колесу. Дом стоял среди болота на пригорке, чтобы вода не поймала. И всего у них было вдосталь: кедровое и птичье молоко. Но проходит время, дочура подросла… Чего?
– Как звали, говорю.
– Как звали? – Отец на полминуты озадачился, но не по поводу имени, а по поводу того, верно ли он деревяшку выстругивал – не отхватил ли кусочек лишнего. – Как звали? Да хоть как. Тебе какая разница? Может, Февронья, может, Евпроксинья… Нет, только не Олеська, нет! Ну, подросла дочура, да. И приказывает отцу, чтобы он раздобыл для неё – хоть из-под земли, хоть из-за моря! – шкуру белой волчицы.
Олеська встрепенулась.
– Папочка, ты ври – не завирайся! Белых волков не бывает.
Отец отложил недоструганную деревяшку и заговорил таким укоризненно-игривым тоном, будто поймал Олеську на чём-то недозволенном.
– Э-эх, ты, матрёшка! Сидишь, улыбаешься, думаешь: поймала папку на вранье? А вот я тебе книжку могу показать, мне охотник оставил в подарок. Вот, гляди. – Он раскрыл книгу Сабанеева «Охотничьи звери», поднёс поближе к свету и стал читать по слогам, кое-куда вставляя свои слова: – «Белые волки встре-чаются…» Понимаешь? Встречаются! Да! «Но дорогие шкуры Туруханских, прежде чем продавать – вы-бе-ли-вают на солнце…» Ну, маленько дурят, значит, нашего брата. Понимаешь? Но всё-таки есть. Вот что дальше написано: «В Забайкалье встречаются… В нижнем течении Оби попадаются совершенно белые». А ты смеёшься.
– Да разве я смеюсь? Я просто подумала, что…
– А ты не думай. Голова тебе зачем дана? Чтоб шапочку носить. – Отец расхохотался и вытер пот со лба. – Фу-у… Я даже взопрел с этой книжкой.
– Ну, дал бы мне, я прочитала бы сама.
– Ну, конечно. Ты бы прочитала так, что нет на белом свете и никогда их не было, белых-то волков. Я тебя знаю. – Ванюша Стреляный опять развеселился. Потом загривок почесал. – Ну, вот… Я забыл, на чём остановился.
– Отец пошёл в тайгу, – напомнила Олеська. – Волчьи гнездовья хотел разыскать.
– А-а, ну, да. Пошёл он… – Стреляный в окошко посмотрел. – И не просто так пошёл. Он сырого мяса взял, стрихнину с челибухой…
– А это что такое?
– Ну, это чтоб отраву сотворить, – стреляный поморщился. Помолчал, оглаживая бороду. – Ладно. День миновал или год – я не знаю. Но вот отец приносит ей подарок… Ай да шкура! Ай да белая диковина! Аж сияет в потёмках, искрится! Отец кричит с порога: «Олеська… Или как там её звали? Принимай подарок! У тебя сегодня день рожденья! Я подгадал! Держи!» – Рассказчик опять помолчал.
– Ну! – поторопила Олеська. – А она-то чего?
– Она?.. – Стреляный задумался. – А хрен её знает, барышню эту.
– Ты не ругайся, папка. Ты давай рассказывай ладом.
– Дак, а я чего? Я – ничего. Это она – дочурка та, барышня… Сидит за столом вся в слезах, будто у неё сегодня похороны, а не именины. Что случилось? Кто обидел? Молчит. А дело к вечеру: звёзды на ветках расселись в тайге. Ладно, спать легли, чтоб керосинку попусту не жечь. Дочка плакать перестала, засопела – вроде спит. И папка захрапел: намаялся в тайге да по горам, за белой волчицею бегая… Тихо стало в доме. А ровно в полночь – филин за избою ухнул. Дочка встала, в сени вышла на цыпочках, завернулась в шкуру белой волчицы и в тайгу подалась – Волхиткой сделалась она или Беловодской Богородицей, какая помогает нам всюду и всегда.
Глаза у Олеськи расширились – внимательно слушала, переживала и всякий раз нервничала, когда отец по той или иной причине вдруг переставал рассказывать; или не знал, что дальше присочинить, или просто дровец нужно было в печку подкинуть.
– Ну, что тебе эти дрова! – рассердилась Олеська, глядя, как медленно, даже лениво отец поднимает полено, открывает печную дверцу. – Сдались тебе дрова! Ты что – замёрз?
– Дак неужели не замёрз, когда такие страсти – дочка-то Волхиткой обернулась! Ты разве это не поняла?
– Да я-то поняла. – Олеська фыркнула. – Что уж я такая прям тайга непроходимая?.. А что там дальше? Папка! Ну? Ты что?
Почёсывая бороду, Ванюша Стреляный долго смотрел на огонь, проворной рыжей белкой скачущий по свежему полену, облепленному стылой смолой.
– День проходит, год ли – не знаю, – нехотя стал он продолжать. – И вот в тайге облава. Кругом торчат кроваво-красные флажки, а в ёлках улюлюкают загонщики, охотятся на белую волчицу. Да и как не охотиться? Все окрестные деревни она в страхе держит – и собак, и скот домашний перерезала. И даже на людей кидаться стала. Никакого сладу нет. Беда. Взбесилась, думают. И вот загнали в угол эту белую… Справа скала и слева. Сзади – пропасть. А впереди загонщики и дюжина стволов с волчьей дробью. И что ты думаешь?
– Убили? – Олеська охнула.
– Как бы ни так! – несколько торжественно провозгласил рассказчик. – Волхитка сиганула за ёлки – пропала. Загонщики туда-сюда, ничего понять не могут – нет нигде!.. И вдруг из-за деревьев им навстречу выходит краля – ну, прямо королева беловодская! Глянешь раз – глаза приклеятся, и уже ни за что ты их не оторвешь от красавицы!.. Подходит она, да и спрашивает: «Охотнички, добрые молодцы, а далеко ли до Седых Порогов? Чего-то я маленько заблудилась». А у мужиков-то рот– шире ворот. Ошалели, стоят истуканами, слова сказать не могут. Она посмеялась, прошла мимо загонщиков и мимо испуганных собак – и растворилась в березняке. Платье на ней белое, снег белый кругом – вот и пропала, как сон…
Дрова в печи потрескивали. Временами ветер в трубе вдруг завывал, напоминая отдалённый волчий голос.
– А почему она в Волхитку превратилась? Пап…
Он зевнул. Поднялся.
– Завтра доскажу, Олеська. Спи, а то уже светает…
Был январь-просинец на дворе. В коротких стылых днях солнечного свету прибавилось на каплю – светало пораньше. Метели над тайгою отбуянили, просеялись, и понемногу просипел кое-где небосвод: багровые задумчивые зори по утрам за болотом развешивали яблоки на ветках заснеженного, чутко дремлющего чернолесья.
И вечера багровы здесь, широки и полны неясного какого-то значения, как многое в соседстве природы с человеком.
12
Персияночку свою ненаглядную Ванюша Стреляный забыть не мог и даже не подумывал второй раз жениться, хотя к нему, надёжному хозяину, беловодские бабёнки подкатывались ой-е-ё, какие сладкие да сдобные, но что с собой поделаешь, если уродился однолюбом?
Годы шли, старел Ванюша Стреляный – Иваном Касьянычем звали. А рядом хорошела, зацветала дочь, как на солнечном пригорке по весне набирает спелости, огневого соку диковинный цветок невиданной красы. Иван Касьяныч все глаза об дочку пооббил– налюбоваться не мог.
Юная прелесть её повторяла Купаву, как повторит лишь зеркало. Всё до капельки, до черточки. И родинка такая же – калиновой приплюснутой горошиной между бровей, раскинутых крыльями ласточки. И персидский разрез нежно-грустных, чёрных, с синеватыми белками, глаз – такой характерный разрез, когда верхние углы чуточку приподняты к вискам. И добродушные полные губы, затаенные в полуулыбке – такие же, как у матери. И завитки и пряди полночной густоты с переливом предрассветной синеватости. И такая ж лёгкая, след на земле и траве не дающая, поступь, и царственно гордый постав головы, величавый её поворот…
Купава да и только!
И если раньше Стреляный надеялся, что с годами позабудет персиянку, вздохнет свободно, то теперь, увы, надежды улетучились. Во-первых, дочурка на каждом шагу напоминала о персиянке. А во вторых и в третьих – всё кругом дышало памятью о ней, всё бередило душу… Даже самое простое слово «шаль», как недавно узнал Ванюша на ярмарке, это не русское словечко – персидское. Вот и попробуй, избавься от колдовских наваждений, от персидских проклятых чар. И хотел бы избавиться, да только где там… Проще было, кажется, колечко, оброненное сто лет назад, сыскать в бездонном море, чем вынуть из памяти образ любимой женщины.
Сильное чувство – награда и мука сильных сердец.
13
Зимой по болоту ходить одно удовольствие, можно сказать, хотя и это удовольствие сомнительное, но всё-таки; в хорошие морозы болото кругом Чёртова Займища промерзало так, что Иван Касьянович даже на лошади с гружёными санями мог проехать. Но делал он это лишь в исключительных случаях. Боялся, как бы кто другой не пронюхал про эту дорогу; начнут кататься почём зря, проезжий двор получится.
Изредка зимою он выбирался «в люди» и позволял себе немного расслабиться. На тракте, на одном из бойких мест, недавно построили трактир, или что-то вроде постоялого двора. Большое, светлое, гостеприимное заведение это издалека было видно. Народу – и зимой, и летом – не протолпишься. Рыбаки и охотники заглядывали туда; лесорубы, искатели приключений и золота. Завсегдатаями были бородатые ямщики; уставая в дальних перегонах, останавливались тут и могли «рассупониться», сидя за кружкой пива или медовухи, за бутылочкой вина или водки. Крепко, въедливо здесь пахло полушубками, оттаявшими валенками, лошадиным потом. Неистребимый табачный дым клубился от пола до потолка, хоть кричи – пожар!
Вот и сегодня, в зимний стылый день, Иван Касьянович затосковал о своей любимой персиянке и направился в трактир, где его называли не иначе как Иван Персияныч; знали причину его неизбывной кручины, неизлечимой тоски.
В трактире он маленько тяпнул – полегчало. Сидел, смотрел в окно, расписанное белыми цветочками и листьями. Отрешенно думал, что где-то на свете есть Индия, Персия и другие горячие страны, про которые он даже не знает, как их звать-величать. И где-то там, под жарким небом, в пыли бесконечных дороги идут-бредут цыгане, жгут костры на зелёных полянах, песни поют; и среди них живёт красивая Купава, гордая и вольная…
– Иван Персияныч, – елейным голосочком поинтересовался кто-то сбоку, – может, ещё плеснуть?
Перед ним половой замаячил – неказистый малый с продувной физиономией.
Стреляному, честно говоря, ещё хотелось бы «плеснуть на каменку». Однако же он отрицательно покачал головой.
– Хватит. Мне ещё обратно топать.
Рожа полового расплылась в подобострастной улыбке.
– Крепкий вы человек, Иван Персияныч. Всегда меру знаете. Когда бы все такие были на Руси, то-то было бы житьё…
– И трактир прогорел бы, – усмехаясь, ответил Стреляный.
Половой, необычайно изгибаясь, точно резиновый, ловко забрал пустую посуду и ретировался на полусогнутых.
Морозные стёкла синеть начинали – вечер заглядывал в окна; вьюга недавно затихла; за Летунь-рекою красноватый месяц накалялся над горой.
Кто-то, напившись до седых зрачков, буянил; свою косоворотку рвал ниже пупа, и собутыльника за грудки то и дело хватал и подтягивал к себе – для выясненья личности.
– Х-хто ты такой? Ну, х-х-хто ты такой супротив меня? Кисель на палочке!
Сам смирный во хмелю, Иван Персияныч не любил скандалистов и дешевеньких дебоширов: выпьют на копейку, а шумят на три рубля. Какое-то время он терпеливо слушал пьяную бузу, потом угрюмо, тяжело поднялся, широкими плечами раздвигая табачные облака. Подойдя к бузотёрам, он осторожно взял обоих за воротники и, приподнимая с табуреток, встряхнул для острастки:
– Петухи! Лбами чокнуться не хотите?
– Х-хто ты такой?
– Я Ванюша Стреляный.
Обычно это слегка трезвило мужиков; многие его тут знали и побаивались. Но сегодня попались какие-то неугомонные черти. Особенно один – гнусавый, рыжий.
– Ты Ванюша? Ха! И что с того? А я – Кикиморов. Главный взрывник! Не слышал про такого?
– Нет. Не посчастливилось.
– Ничего, услышишь! Притащу демонит… – пригрозил гнусавый неграмотный взрывник. – Да ты хоть знаешь, что такое демонит? Да ни ху-ху от вашей чайной не останется! Понял? В гробу я видел таких ванюшек стреляных и недостреляных!
С сожалением вздохнув – не поняли ребята, жаль – Иван Персияныч, не напрягаясь, в полусогнутых руках, будто щенков, протащил пьянчужек через чайную, – так он называл трактир, – дверь ногою открыл и, завернувши за угол, отойдя шагов с десяток, бросил в заснеженную канаву.
– Пить не умеешь – не берись, – посоветовал, отряхивая руки.
Кикиморов бутылку из кармана выхватил.
– Взорву, скотина! Расколю башку!
– Убери, – посоветовал Иван Персияныч. – Пригодится на опохмелку.
– А я сказал – взорву! – Кикиморов размахнулся.
Стреляный молча вырвал поллитровку с водкой и зашвырнул под обрыв – там раздался приглушенный мокрый хлопок.
Он снова в чайную ушёл, не оборачиваясь. Сел за столик. «Выпью чайку на дорожку, – подумал, подзывая полового, – и надо идти, а то Олеська там одна осталась…»
Сидя среди ямщиков, скотогонов, старателей, Иван Персияныч – втайне даже от себя – присматривался к парням. Жениха для подрастающей дочери интуитивно искал. Неплохие, в общем-то, ребята встречались за столиками. Но вот беда какая: после выпитого – особенно, когда хватили через край – молодые люди начинали преображаться: кто распускал павлиний хвост – красивее некуда; кто поросенком похрюкивал, засыпая в чашке с супом, кто становился жеребцом – на приволье рвался, к резвым кобылицам.
Ивану Персиянычу становилось грустно, тошно. Уходя домой, он думал: «Где мужики? Да неужели выродились? Мать моя родная! Да я в их годы жеребца на землю руками опрокидывал играючи. А эти?.. Только рюмку опрокидывать горазды!»
И всё-таки однажды он встретил парня, за которого дочку отдал бы – глазом не моргнул.
Вот такой был случай зимою в чайной.
Стреляный курил в углу за грязным дубовым столиком, от скуки дым пускал из уха и, потягивая кислое винцо, прищуривая глаз, крепким ногтем, как молоточком, сощёлкивал тараканов со столешницы. «Развелось их, – брезгливо думал, – как собак нерезаных!»
Потом гнусавый знакомый голос неподалеку послышался. «Это кто там? Опять «демонит» разоряется? – подумал Стреляный. – Всё неймётся ему, паразиту».
Демонит-Кикиморов, рыжий хамоватый хмырь из-за чего-то приставал к симпатичному широкоскулому парню, сидящему за соседним столиком.
– Ярыга! – гнусавил «демонит». – Пойдём, выйдем на пару ласковых!
– Я не Ярыга. Отстань.
– А кто ты?
– Чистяков.
– А мне на… на… – Гнусавый матюгнулся. – Хоть Чистяков, хоть Грязников. Пошли, сказал! А то притащу демониту, так рвану, что полетят клочки по закоулочкам!
Широкоскулый Чистяков кого-то ждал: внимательно посматривал на двери и от пьяненького «демонита» отмахивался, как от мухи. Но Кикиморов не унимался, лез на рожон, болтая без умолку. Чистякову надоело слушать оскорбления. Он медленно поднялся. Руку зачем-то запустил за пазуху – тоже как-то медленно, бережно.
Рыжий хмырь насторожился: нож достанет или кастет?
Но Чистяков сюда пришёл на свидание с кем-то, ждал свою подругу ненаглядную; на улице мороз.
Он осторожно вынул из-за пазухи просто чудом не помявшуюся крупную белую розу с шипами.
– Подожди немного, душеньки моя! – с улыбкой прошептал он цветку.
Положив ароматную розу на столик, он, развернувшись, такую сильную «серьгу» подвесил кулаком под ухо пьяному Кикиморову – с ног долой слетел и метров десять елозил по полу, как швабра. Через минуту, прочухавшись под столом, гнусавый, крайне удивленный, на четвереньках выполз оттуда. Посмотрел на розу, потом на рожу парня и пробормотал трезвым голосом:
– Тьфу, какая пакость. Ошибка вышла. Спутал. Виноват.
Чудак Чистоплюйцев в это время находился в чайной. Он подошёл, понюхал розу, наклоняясь над столом, и по-отечески обнял Чистякова.
– Господа ямщики! – воскликнул Петюня, поднимая рюмку. – Я так своим скудным умишком сужу: пока такие парни есть на свете – мы будем жить!
«Да, прекрасный парень. Петюня зря не скажет, – приглядываясь, подумал Иван Персияныч. – Вот такого бы найти мне для Олеськи! Пойду, познакомлюсь…»
14
Скучать, грустить в пустынном доме Олеське некогда. Трудолюбивая девчонка подрастала. Куда ни посмотрит – везде себе дело найдёт. Уборку надо в доме снова учинить. Телогрейку, рукавицы или шубу штопать – себе или отцу. Маринады всякие – если дело осенью – готовить на зиму; варенье из чёрной смородины, из клюквы да брусники– ягоды вдоволь на Чёртовом Займище. По хитроумной подсказке отца Олеська научилась готовить смеси какие-то из глицерина, скипидара и жидкого мыла; натирала окна и старательно драила шерстяною тряпочкой – стёкла в стужу не запотеют и мёрзлой коркой не зарастут… Олеська давно уже квашню сама на хлеб замешивала. С коровой сама управлялась лет, наверно, с шести – всех забот не перечесть у этой добросовестной хозяюшки.
Но между делом Олеська никогда не забывала об отце: ждала, тревожилась, выглядывая в сумерки, обсыпанные звёздами за огородами, за болотом и за рекой; там иногда по-человечьи всхлипывали ветры в сосняках, снежный козырек под берегом обрушивался; коротко и жалостливо порой стонал, раскалываясь, лёд, прижатый заревым морозом… А ещё бродила там волчица, тонкой ниткой своего серебряного голоса вышивала темноту и тишь над Займищем: высоко тянулся голос, мучительно-долго, призывно – и вдруг обрывался… И что-то в сердце у Олеськи обрывалось, и она не находила себе места – ни во дворе, ни в доме.
Особенно тревожно было зимой. «Летом – ладно, – думала она про отца, – летом и под кустиком можно переночевать, а вот в такие морозы…»
Олеська выходила на крыльцо.
Белое пламя луны разгоралось над Чёртовым Займищем: сугробы, деревья сурово сияли во мгле, представляясь шкурою белой волчицы, воющей всё громче, всё тоньше, всё ближе.
Жутковато было на дворе, но и в пустую хату идти не хотелось. Коченея на крылечке, Олеська дожидалась отца.
Шаги его – по снегу – издалека послышались, эхом отдаваясь в морозной тишине.
Сегодня он поздно вернулся. Чуть-чуть пошатывался.
– Вот, – сказал торжественно, когда вошли в избу. – Это тебе!
Олеська поморщилась – от папки пахло вином.
– А что это? Скатёрка?
– Смотри. Читай, коль грамотная.
Отец принёс лубочную цветистую картину: на Олеську похожая девушка с полными деревянными вёдрами, в расшитом высоком кокошнике стояла у ручья, возле неё – усатые парни в котелках, сверху – белый-белый храм во ржи, внизу стихи:
Во всем краю Олесенька Красавицей слыла, И в самом деле милая, Как розанчик, была. Прекрасны русы волосы По плечикам вились. А глазки, только взглянь на них — С сердечком распростись!Олеськино имя папка сам написал – прежнее подтёрто – или попросил кого-то в чайной. Но всё равно приятно ей, хотя она была и недовольна из-за того, что папка выпил.
– Ты же сказал, что больше не будешь?
– Чего? Кого?
– Забыл?
Он сделал вид, что не понял, о чём разговор. (Или не понял действительно).
– Доча, – сказал он, обнимая, – мы с тобой живём в лесу, молимся колесу, а люди-то, смотри, люди белый храм какой построили! Любо-дорого! Надо съездить, Олеська, полюбоваться… А? Чего молчишь? Рассердилась на папку?
Избегая объятий, она проворчала:
– А чо ты напился опять, как медведь? Идёшь – кусты
трещат за десять верст!
Он помолчал, вздыхая.
– Не сердись. – Улыбнулся. – Вода у нас есть?
– Какая вода? Зачем?
– А затем, что на сердитых воду возят.
– А водку возят на каких? – Олеська подошла к печи. – Есть будешь?
– Маленько поклюю. Ну, не сердись. Я там присмотрел тебе… – Иван Персияныч подмигнул ей и широко улыбнулся. – Ну, я пока об этом промолчу…
Смущаясь отчего-то, словно бы догадываясь, о чём он говорит, не договаривает, Олеська строго одёрнула:
– Садись, давай. Клюй. Вечно, как выпьет, так начинает ерунду городить…
– Это какую же такую ерунда? Я же тебе ещё ничего не сказал.
– И не надо. Есть будешь, так поешь и в люльку. Быстро.
Он ложку взял и хмыкнул.
– Суровая ты, мать.
– А с тобою, отец, тока так.
Посмотрев друг на друга, они засмеялись.
Дочь покормила его, укрыла тёплым одеялом на кровати. Фитилёк у лампы уменьшила – до размеров золотого цветочного лепестка. Сидела на кровати в полумраке, гладила отца по тёмно-серебристой голове, жалела, зная причину отцовской тоски и всё возрастающих загулов: когда она была ещё подростком, нашлись дурные языки, рассказали ей про персиянку, про цыган, и наврали при этом с три короба.
Повзрослев, Олеська стала смущаться своей смуглой кожи, стала чувствовать какую-то вечную вину перед отцом. Зимой глупышка снегом нередко умывалась, потом с надеждой подходила к зеркалу: хоть бы немного лицом посветлеть. И весну поджидала Олеська теперь с большим нетерпением: знала «светлые весенние секреты» против смуглости.
15
Река ломает лёд!.. И день, и ночь гремит!..
Любил Ванюша Стреляный в такую пору постоять на берегу родной Летуни, послушать, поглазеть на звонкий изумрудно-алмазный реколом… Курганы драгоценных зазвонистых камней поднимаются над берегами, горы громоздятся до небес, играя слепящими гранями, рассыпаясь дымчато-призрачным серебрецом…
Картина взломанной реки в этих местах настолько же прекрасна, насколько и тревожна и опасна. Иногда рыбак или охотник, зазевавшийся на том берегу, вдруг спохватится в последнюю минуту и побежит по сломанной реке – домой поспешит. А следом за ним – словно чёрные змеи скользят, пытаясь догнать и ужалить – витиеватые, жутковатые трещины молниями режут хрупкий лёд, брызгают водою, хлюпают… А иногда зверюга или животина окажется в плену у ледолома – по своей вине, или по вине загонщика-охотника.
Вот так стоял однажды Ванюша Стреляный неподалёку от Седых Порогов, любовался ледоломом и вдруг увидел жутко-прекрасную картину.
Светло-рыжий лосёнок, поначалу показавшийся домашним телёнком, воду пил из полыньи под берегом. И тут – почти под носом у лосёнка – проскользнула звонкая трещина. Перепуганный грохотом задвигавшихся льдин, бедолага побежал, да не туда – выскочил на гибельное стремя ледохода и закружился, падая, в кровь подрубая ноги об острые изломы… До лосенка было далеко – Стреляный смотрел с противоположного берега, только вздыхал да сожалел: эх, дурачок, пропадёт.
И вдруг на том, на дальнем, пологом берегу замаячила фигура небольшого человека – это был подросток. Он сбегал домой, вожжи взял и, недолго думая, пошёл по ноздреватым льдинам, скользя и балансируя одной рукою – в другой доску тащил на всякий случай. Лосенок словно понял: замер в отдалении, расставив дрожащие ноги «скамейкой» и наблюдая за приближающимся человеком. Льдину со стремнины оттирало к берегу – и это хорошо, но под копытами вдруг сильно, стеклянно стрельнуло и сохатёнок обломился в воду…
Спасатель-паренёк успел набросить вожжи на него, и не сразу, но всё-таки выволок – сначала на мелководье, а потом и на сухое место за деревней, куда их снесло закружившимся ледоходом. Оба стояли мокрые, довольные, и не хотели друг от друга отходить. Но через несколько минут идиллию эту нарушил отец. Подбежал, мокрые вожжи отобрал у парнишки и отхлестал его за своеволие: утонуть мог отчаюга.
«Это чей же такой? – изумлённо подумал Стреляный. – Вот молодец, так молодец!»
На четвертый день река стряхнула с себя лёд, очистилась, только там и сям по берегам лежали зеленовато-синие ноздреватые крыги. Мутная вода ещё буянила, затапливая острова и старицы, но уже начинала светлеть и входить в берега. Рыбаки сволакивали лодки с сухих пригорков – смолили, конопатили перед спуском на воду.
Разжигаемый любопытством, Иван Персияныч сплавал на Седые Пороги и познакомился с героем, не испугавшимся ледохода: серьёзный паренек был Серьга Чистяков – жилистый, подвижный, ловкий и решительный; иногда в глазах «танцуют чертики», толкающие Серьгу на рискованный поступок.
А тот парняга Чистяков – с белой розой, которая была за пазухой – Чистяков, повстречавшийся Ивану Персиянычу в трактире, старшим братом Серьге доводился. Об этом Ивану Персиянычу рассказывали родители, удивленные визитом Стреляного: и что это ему вдруг понадобилось в доме у них? Сроду жили как-то так – ни здравствуй, ни прощай, а тут приехал, интересуется, улыбками одаривает.
– Сколько вашему-то будет? – как бы между прочим, спросил незваный гость и, услышав ответ, закивал головою, довольный. – Я так и думал. Моя Олеська на два года младше. Ну, бывайте здоровы, богаты. Дорога будет – заворачивайте к нам на Займище…
– Спасибо… как-нибудь… – растерянно ответил хозяин.
Иван Персияныч, собираясь уходить, постоял на пороге. Посмотрел на реку. Сказал нравоучительно:
– А за младшеньким смотрите повнимательней. По льдинам бегать – до добра не доведёт.
Хозяйка, проводивши гостя, закрыла калитку за ним.
– Чудно, – прошептала, пожимая плечами. – Зачем приходил?
Хозяин тоже был в недоумении. Стоя на крыльце и простужено шмыгая, он ехидно передразнил:
– За младшеньким смотрите повнимательней… – И тут же добавил уже другим тоном: – Ты за своей соплюхою смотри! Другим неча указывать!
Поворчав, он спустился с крыльца, схватился двумя пальцами за нос и начал сморкаться так остервенело, точно собрался оторвать своё сморкало и закинуть подальше – пускай не мешает.
– И чего это он приходил? – робко спросила хозяйка, стоявшая на крыльце.
– На тебя посмотреть, да себя показать, – сказал хозяин. – А Серьга-то где?.. За младшеньким смотрите повнимательней…
16
С большим нетерпением Олеська ждала прилёта первых ласточек. Смотрела в небеса – уже тепло. И смотрела на землю – уже оттаяло, но не везде.
Ещё в логах и в пойменных низинах за Чёртовым Займищем, напоённых нежною прохладой, встречаются куртины догорающего снега, смешанного с пыльной красновато-жёлтой прошлогоднею листвой и тёмно-рыжей хвоей, хвостато растянувшейся по берегам ручьёв. Ещё глаза таёжных поселян осеняют своей недолгой радостью бледно-голубые крапины подснежников. Не загрубела пока что черемша – дикий чеснок или медвежий лук, растущий за болотом. От снеговой воды освобожденная земля ещё не укрепилась – ноги вязнут…
И всё-таки уже летят сюда касатки! Летят родимые! Уже тугие почки с лёгким стоном рвутся в тишине: наружу лезет липкая листва, лакает ветер, льющийся между ветвей, и в розовых разливах багульника и в пурпурно-лиловых цветках чертополоха утопают закрайки далёкого Чертова Займища. Но как ни далеко оно – Займище это – касатки непременно долетят сюда. Они уже давно дорожку проторили в поднебесье. Под застрехой дома и в сарае прилепились «вязаные шапочки» аккуратных гнёзд, хлопотливо, по-хозяйски выстланных нитками травы, листочком, перышком да конским волосом.
* * *
В последнее время – особенно вёснами – отец нередко был в недоумении, как сейчас.
– Олеська, – спросил он, заглядывая в пустую крынку. – Ты же вечером доила. Где молоко?
Девчонка развела руками, тень смущения мелькнула на лице:
– Подоила, а опосля… – Олеська на пол посмотрела. – Кошке наливала… И сама пила.
Иван Персияныч крынку поставил на место. Глазами отыскал пушисто-черную, на подоконнике под солнышком пригревшуюся, мурку, перевел на дочку взгляд и в раздумье поцарапал бороду.
– Как вы тока не лопнули с кошкой. Это ж надо – столько оглушить! Нет, она стоит и улыбается, – заметил отец. – Пролила?
– Ну-у-у… как сказать?.. Корова дрыгнула ногой.
– Так и скажи. Зачем обманом занимаешься? Жалко мне, что ли? Хоть бы и выпила. Я просто удивился: было вроде вечером, а к утру испарилось наше молочко.
Слегка пристыженная Олеська быстро нашла себе дело – улепетнула во двор.
Солнце пригревало над Займищем, косматый пар тянулся от пригорков и словно бы горела грязь на огороде и за луговиной, где паслась кормилица по первотравью. Яркие лучи лоснились в лужах – золотыми шляпами подсолнухов. Над сараем и над избою слышалась рассыпчатая трель стремительной ласточки – длинные острые крылышки мелькали в воздухе. А когда касатка, на минуту успокаиваясь, опускалась на ветку, был виден её длинный хвостик с глубоким разрезом, напоминающим вилку.
Время от времени Олеська проказливо глядела то на корову, то на ласточку. А потом – с оглядкой на отца – доставала из кармана небольшое зеркальце, снова и снова желая узнать: «Я ль на свете всех белее?»
Однажды она стояла вот так вот за сараем, смотрелась, и вдруг оттуда солнечный зайчик выпрыгнул – ударил по окну, возле которого стоял отец.
«Зеркало, – подумал он. – И не первый раз уже. И чего это она стала заглядываться? И с молоком непонятки… Кошка вот ходит голодная…»
Олеська вроде созналась насчёт молока, но Иван Персияныч почему-то не мог отделаться от чувства, будто его дурачат, вокруг пальца водят.
Истинная причина исчезновения молока – забавная и грустная причина – открылась позже. И такая это была причина, которую сам отец ни за что бы не разгадал, если бы случайно не стал свидетелем странного «священнодействия».
Весенними днями, с прилётом первых ласточек, девочка придумала тайно умываться молоком, потому что где-то прослышала в деревне: кто при первых ласточках молоком умоется – будет бел, как сахар, бел, как снег на беловодских неприступных кручах.
«Глупая ты, глупая! – с болью в сердце улыбнулся Иван Персияныч, прихватив её однажды за таким занятием, но сам оставаясь невидимым. – Да если бы ты беленька была, да разве бы любил я тебя так, моё ты горюшко! А мне, дураку, и невдомёк, куда это ручьями утекает молоко…»
Кому-то, может, и смешно, а вот Олеське бедной не до смеха. Мало того, что молоком усердно мылась – она ещё и под луной догадалась голышом загорать, «забеливаться». Но эти фокусы отец не видел, иначе наподдавал бы ниже спины.
А между тем – ничего удивительного, что Олеське пришла такая курьезная мысль: загорать под луной.
Весною, в конце мая, когда ветер с облаками и тучами справится, прогнав за окоём, и установится тихая приятная погода – вечера на нашей беловодской стороне, лунные ночи можно разглядеть даже с закрытыми глазами, а уж если очи распахнешь – так всю душеньку и ломит яростным, ярким ликующим светом… Подобными ночами трудно дома усидеть. Идёшь на улицу, там торжество и тайна: лунный серебряный дым охватил огороды, деревья, дома… Неузнаваемые горы сахарно глыбятся вдали и преображенные долины – снегом ли сверкают, белоросами?.. Удалая сильная вода в Летунь-реке, сбросившая ледяные путы, не нарадуясь весенней воле, бурлит по стрежню, пенится кипящим молокой – хоть стаканами черпай, хоть ведрами… В чёрных омутах сегодня свет зажгли русалки, ну, а в тиховодах и подавно: на глубине трёх метров каждый камешек в лицо можно узнать в такие ночи. Любой окунишко, чебак да пескарь – белорыбицей оборачивается. Чёрный лебедь белую рубаху одевает. Чёрная душа светлеет у разбойников – уходят прочь с большой дороги. А что творится с березняками? Их как будто вырубили – нет березняков, не видно: растворились белокорые стволы в безбрежном лунном свете, ливнем льющимся с высоты. Всё кругом белым-бело. Вся земля – невеста. И, может быть, как раз в такую пору нашу сказочную землю стали звать-величать беловодской землей!
17
Молодое молодеет, а старое – старится. Тут никуда не денешься. Жизнь, она такая. Старый моряк, бог знает когда на бригантине пришедший на беловодскую землю, до того состарился, что уже и с печки-то не слезал цельными днями. «Моряк – с печки бряк!» – думал про себя стодесятилетний серебрянобородый, в последнее время хворающий дед, Иван Капитоныч. (Иван Капитаныч, так в деревне прозвали этого бывшего морехода).
Светлыми ночами, когда луна входила в полную силу, в избе трещали сверчки за печкой, да так трещали, так звенели струнами – Иван Капитаныч просыпался от этих окаянных «балалаечников», зудом зудящих под ухом, где болталась легендарная серьга, огоньком сверкающая там после того, как моряк Огненную Землю под парусами объехал.
Замучили деда сверчки оглашенные. Спать мешают – ладно, он в могилке выспится. Плохо то, что думу вековечную о житье-бытье мешают думать. И вот что удивительно, заметил дед: чем сильнее горит луна – тем сильнее сверчок «разгорается», прямо хоть в горы иди; подымайся и укатывай луну за перевал. В темноте, правда, тоже сверчки не оставляют свои балалайки, но при луне особенно стараются…
«Сверчок поёт, бога хвалит!» – вспоминал Иван Капитаныч старую присказку и хоть немного утешался этим, прекрасно понимая, что луну вспять не воротишь и всех сверчков не изведешь; надо притерпеться. Или надо где-то раздобыть живого рака, подвесить в доме за клешню, пускай висит, покуда не испортится – сверчки исчезнут. Хитроумный способ. Может быть, и верный, только ты поди, достань живого рака.
Однажды, когда внук Ванюша Стреляный пришёл к нему в гости – попроведать, – Иван Капитаныч лежал на русской печке. Белую шляпу в руках вертел, поглаживал.
– На тракте в чайной, – вяло спроси он, – есть живые раки? Нет?
Ванюша не понял его, улыбнулся:
– Есть, конечно. Как напьются, так и ползают раком.
Бывший моряк потеребил серебряную серьгу в своём ухе, жаловаться начал на сверчков и вдруг подытожил:
– Помру я, Ваня, нынче. Видел, как сверчок по горнице летал.
– Ну и пускай летает.
– К смерти это, Ваня. Либо к пожару. Рожа Ветров – наш знаменитый капитан – рассказывал когда-то, как сгорела его бригантина после того, как в каюте сверчок полетал. Что говоришь? Руда? Ерунда? – Старый моряк спустился с верхней палубы, так он печку иногда именовал. – Ты вот что, внучек… Ты не утешай. Пожил я вволю, дай Бог каждому!.. Ты, Ваня, уважь меня напоследок.
– А что такое?
– Покатай мою белую шляпу на тройке лихих рысаков.
Внук посмотрел на него подозрительно.
– Что? Как ты сказал?
– Да ты не бойся, Ваньша, я в своем уме, – догадался дед. – Только я не знаю, как бы тебе это растолковать? Душа есть у каждого – дело известное. Только, видишь ли, у одного она в косоворотке ходит, у другого в медвежьей шубе… А у меня, Ванюша, душа гуляет в белой шляпе на тройке лихих рысаков. Покатай! Христом богом прошу! Я слышал, там цыгане объявились. Наковальня за рекою звякала. Пускай они на тройке к моей избе подъедут. Скажи, мол, умирает, просит, мол, широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера. Они поймут, Ванюша, не откажут. Ступай, родимец.
– Кончай, дед, помирать! Какая шляпа? Куры засмеют!
Иван Капитаныч отвернулся к окну. Промолчал.
Небо клубилось чёрными клубками и светло-фиолетовыми. Первая весенняя гроза играла погремушкой над Седыми Порогами. Прислушиваясь, дед попросил проводить его на крыльцо – ноги плохо работали.
Самые спелые капли уже отрывались от неба, дырявили серый бархат пыли, по травинкам тюкали – травинки вздрагивали и испуганно пригибались, чтобы тут же выпрямиться и весело, ярко взблеснуть.
Дождик скоро зачастил – несушек загнал под навес; только пух кружился по двору, пока не намок. Потемнели крыши, прясла и дорога. Заблестели умытые деревья, точно улыбаясь желанному дождю. В тёплом воздухе запахло тесом, жирным черноземом… С тонким булькающим звуком вскакивали в лужах пузыри, наполненные светом солнца, прорвавшимся из-за тучи. Пузыри эти похожи были на водяные странные цветы, лучащиеся жаром… Пчела, с лёту сбитая крупною каплей, упала перед крыльцом и, надломив крыло, ползком пустилась поперек двора, оставляя за собой светло-серую борозду – пыль еще не сильно пропиталась влагой.
– Внучек, – трясущимися губами вдруг попросил Иван Капитаныч. – Ты попляши за меня под дождём! Я-то не могу. Ноги – как чужие… А ты разуйся, голубь, да попляши…
– Зачем?
– Да просто… вспомнилось… Мальчонкой был я, лет пяти от роду… Ах, как я плясал под дождем! Как плясал! А чего же не плясать? Вся жизня впереди! Ну, давай, милок! Давай! – Дед слабо захлопал в ладоши, помогая настроиться на пляску. – Э-эх, выйду я на улицу, гляну на село: девки гуляють и мне весело!..
Ванюша постеснялся дедовой причуды, не поверил, что это – последняя просьба живущего. Иван Капитаныч только вздохнул, не обиделся: ладно, позже всё будет исполнено. Жалко, не сейчас, да уж такие мы есть – запоздалой любовью живем, вот что плохо, родимые.
Слёзы текли по щекам дремучего деда, а он, подслеповато моргая, сидел на крылечке и думал: «Какой нынче тепленький дождичек. Но тогда был теплее. Ах, как я мальчонкой плясал тогда!»
За домом в лопухах забормотал ручей, расталкивая стебли, слизывая мусор на пути. В берёзовой роще на взгорке звончее зазвучала иволга – промытая флейта. Ласточка, ловко лавируя в сверкающей сетке дождя и, оставаясь почти сухой, верещала взахлёб и – восторженно, дерзко! – кувыркалась в мокром, синем, солнечном зените и в затяжном стремительном снижении рисковала подломить крыло о дерево или белой грудкой врезаться в береговой гранит, коварно сокрытый пластами поднимающегося пара…
Ах, какой нынче тёпленький дождичек! И земля тепла! И небо! И весь белый свет!.. Где ещё, мил-человек, ты сыщешь раздолье краше вот этого? Разве могут быть где-нибудь яблоки ароматней и вкуснее, чем на нашем ярком и неповторимом Древе Жизни?!
Иван Капитаныч, не мигая, смотрел на божий мир. Смотрел и плакал…
Никогда так остро не чувствуется жизнь, как перед смертью.
18
Может, люди сказку сочиняют, а может быть, и правду говорят, что на девятый день после похорон душа человека возносится при помощи ангелов, улетает в Царствие Небесное.
В этот день пришёл Ванюша Стреляный в чайную, так он называл трактир, поставленный на развилке трёх дорог.
На голове у него красовалась старая белая шляпа – «принцесса» покойного деда.
Перед высоким резным крыльцом – чуть в стороне – была большая коновязь, волнообразно изъеденная кремнистыми зубами лошадей. В деревянной колоде, в чистой воде купалось отражённое облако. Чья-то серо-пепельная кляча, замордованная горными дорогами, понуро стояла у коновязи. И тут же – неподалёку – мышцами играли три холёных скакуна. И ещё тут было несколько ретивых жеребцов, зверовато смотревших по сторонам. Эти «звери» были не только в хомутах, они были с полными холщёвыми торбами, надетыми на морды: сухо шелестел в мешках овес и позвякивали удила; отгоняя муху, кони встряхивали шеями – из поддужного колокольчика, будто из перевернутого кулька, сыпался негромкий перезвон…
Пока Ванюша Стреляный разглядывал коней, из-за угла трактира, из кустов бузины появился хмельной цыган в красной шелковой косоворотке, в яловых, чуть забрызганных сапогах. Молодцевато перепрыгивая через две ступеньки, он поднялся на крыльцо. Ванюша – следом.
В трактире было шумно и пестрело ярким покосным лугом: цветистые широкие шелка мелькали – рубахи, блузки, юбки; раздавалось бряцанье браслетов, монисто играли драгоценными каменьями, зазывный звук серебряных цыганских струн раззуживал не только ухо – душу бередил. И сразу сердце у Ванюши Стреляного словно бы сладко подтаяло. С этих шелковых лугов и панбархатных полян повеяло ароматом далёкой безоблачной молодости, невозвратными деньками, проведёнными в обнимку с персиянкой.
Половой узнал его. С любезной улыбкой спросил:
– Иван Персияныч, вам как обычно?
– Нет, – задумчиво сказал он, сидя за столиком возле окна. – Сегодня всё должно быть необычно.
Глаза полового слегка увеличились, когда он увидел странно сияющую белую шляпу – Иван Персияныч положил «принцессу» перед собой на столик и попросил полового принести ему два хрустальных бокала.
Половой метнулся мухой и всё исполнил.
– Вот-с, – пробормотал. – Прошу.
Стреляный погладил «принцессу», какую-то пылинку ногтем сбил. Потом угрюмо выпил за помин широкой дедовой души: от плеча до плеча – как от Юга до Севера. Закурил. Прислушался. И вдруг стало ему как-то грустно и тяжко. Нет, не те цыгане перед ним пестрели, совсем не те, каких он помнил и любил без памяти. Но всё так же озорно и живо блестели их улыбки и глаза. И так же сильна и стройна казалась цыганская гибкая стать, так же стихийно взвивались воздушные юбки, руки взлетали над головой, и с таким же залихватским покриком «ходи-ходи-ходи!..» каблуки частили в грязный пол, сотрясая посуду на столиках и сотрясая душу Персияныча.
Он выпил ещё. Голову руками обхватил.
«А деда – нет! А мы поём и пляшем! Вот такая бом-брам-рея, как любил он говорить. – Посмотревши на белую шляпу, Стреляный вздохнул. – Ну, что же, покатать придётся белую принцессу».
Сутулясь, он поднялся. Выпрямил себя. Глаза блеснули.
Цыган, привыкший видеть куражи и принимать в них участие, не удивился причудливой просьбе: всяк по-своему сходит с ума. Он что-то гортанно и отрывисто крикнул своим товарищам – цыгане и цыганки засмеялись, выходя из-за столиков, подбирая длинные юбки и закатывая рукава.
Белую шляпу водрузили на большой поднос, по краям мерцающий чем-то похожим на бриллиантовую инкрустацию.
Иван Персияныч – неторопливым широким жестом – что-то бросил на дно перевернутой шляпы, отделанной белым шелком.
Глаза у цыгана изумлёно расширились: там заблестела увесистая серебряная серьга, рядом с которой была рассыпана пригоршня семян Древа Жизни. (Дед научил неразумного внука).
Заметив дорогую вещь, цыган с гитарой приободрился и зачастил переборами, подмигнув остальным: неплохое начало – богат.
– Гуляй, господин! Жги, Ванятка! – подзадоривали, сходя с крыльца, взметая пыль каблуками и юбками.
В вечернем голубеющем воздухе Стреляному почудилось белое облачко – сияние над шляпой, точно раскаленный уголёк внутри лежал, всё сильней раскаляясь. Скакуны непонятно отчего встревожились, выходя на дорогу, – фыркали, выкручивая головы, косились на шляпу.
– С ветерком! – попросил Иван Персияныч и вдруг почувствовал необычайное волнение. – Он любил с ветерком! У него широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера!
– Всё будет в лучшем виде, господин! – Жизнерадостный цыган посмеивался, разбирая вожжи и поудобнее усаживаясь на облучке. – Всё будет, ай!.. Всё будет… Мри бахталы чергони!
– Моя счастливая звёзда… – вдруг перевёл Иван Персияныч, немало изумляя весёлого цыгана, который вдруг почему-то перестал веселиться.
– А вы, господин хороший? – уже серьёзно спросил цыган. – Вы поедете?
– Я туда ещё успею, – как-то странно отозвался Иван Персияныч, ещё больше смутивши цыгана.
Компания осталась далеко у чайной – на развилке.
Стреляный проводил повозку ещё немного и махнул рукой – гони один.
Вздымая пыль из-под раскидистой калины у дороги – вихорь вдруг поднялся перед мордами коней, засвистел сыромятным крученым кнутом. Звероватый рослый коренник, серый в яблоко, отшатнулся, вздыбливая гриву, и с места взял в карьер – цыган едва не выпал под колёса: перепуганное лицо у возничего перекосилось… Поддужный колокольчик звонко заиграл и тройка заплясала, набирая скорость, раскидывая землю из-под колотящихся копыт… Широким пыльным кругом, ослепляя, весёлый вихорь закружил коней – погнал по бездорожью… Белая «принцесса» вдруг слетела с брички на вираже – ветер подхватил её, понёс над полем… И через несколько мгновений в чистом вечереющем небе вдалеке вспыхнуло белое облако. Большой серебряно сверкающей серьгой месяц показался из-за белого туманного подбоя… Коренник храпел, косясь на месяц… Тройка пошла вразнос – по буеракам… С диким ржанием скользнув по кромке берега, тройка едва не опрокинулась в обрыв…
Цыган вернулся к чайной – белее шляпы. Молча бросил коней у крыльца. Стакан водяры залпом хватанул – руки дрожали… К нему подошли два темнокожих собрата с гитарами, что-то спросили, тревожно сверкая глазами.
Возница, пугливо покосившись на месяц, горящий во мгле за окном, тихо зарекся:
– Чтоб я катал ещё кого… Ни за какие деньги…
Гуляли в чайной до утра. Цыганам – веселье. Ванюше – поминки. Пил за двоих, песни пел за двоих и плясал босиком, растрясая под ноги слезу…
«На дожде не захотел, так на слезах за деда попляши!» – мстительно твердил он себе. И плясал, и плясал, заставляя цыгана играть какие-то русские песни «с выходом из-за печки».
Потом он сидел за столом и в чём-то раскаивался, вытирая мокрые щёки:
– Братуха! – говорил он, обнимая цыгана. – Я любил его, деда. Всей душой любил, а высказать не мог! Вот такая бом-брам-рея! Ты скажи мне: ну, почему, почему мы такие нескладные? Ты ответь мне русским языком! Ответь и выпей за помин…
Но цыган уже и на родном-то языке ничего не мог пробормотать: окосевшие глаза под лоб закатывал и стопку от себя отодвигал – душа не принимала даже мало-мало.
19
День становился короче. Вода на реке остывала. Густело болото за Чёртовым Займищем. И всё больше, больше красно-желтых листьев с багрецой и подпалиной там и тут по тайге засветились, полетели под ветром – листопад, листолёт начинался.
Под застрехой дома на исходе лета незаметно как-то опустело, затихло шумное касаткино гнездо: одними из первых почувствовав, как неудержимо вянет воздух, ласточки поднялись на крыло – в тёплые далёкие края.
Утренники на Чертовом Займище сделались прохладнее. Даже иней уже узорами вышивался на травах, по камням возле воды, на которой качались золотые кораблики листьев с малюсенькими сломленными мачтами – хвоинками. В непролазных кустах возле берега обрывалась перезрелая ягода поречка, с тонким звоном протыкала воду – и уже не выплывала на поверхность: затяжелела соком.
И хотя не раз, не два небосвод по-над тайгою подновлялся ещё голубыми красками и солнце припекать бралось, как летом, хотя струились в полдень, липли к травам белые и длинные паутинки, и сентябрьские громы «разговаривали», предвещая затяжную тёплую осень, и горох на грядке под окошком зацветал по новой – несмотря на всё это приходилось думать о зиме.
– Всех дел не переделаешь, Олеська! Будем собираться в путь! – Иван Персияныч кивнул на цветистый лубок, картину, висящую над кроватью. – Белый храм во ржи посмотрим. Прадедушка покойный твой просил молебен заказать. Да и тебе, Олеська, надо хоть одним глазочком глянуть на божий мир.
– Боязно мне как-то, папка.
– А чего бояться? Надо ехать! Древо Жизни покажу тебе, доча. Помнишь, я давал тебе вкусненькое яблоко? Понравилось? Ну, то-то. – Он обнял Олеську. – Едем, доча. Решено! Сколько можно тут киснуть? Я золотой медвежий зуб на огороде откопал. Мы теперь богатые. Купим тебе нарядов на беловодской ярмарке. Авось попадётся шкура белой волчицы – раз я обещал тебе такой подарок. Давай собираться в дорогу. Чёртово Займище сослужило нам добрую службу, спасибо ему. А теперь, однако, будем жить на Порогах. У твоего прадедушки там хоромина – будь здоров!
* * *
В последний вечер Олеська загрустила, обходя округу. Здесь у неё были кое-какие заповедные места, с которыми хотелось попрощаться и даже поговорить, посоветоваться с ними о чём-то сокровенном – с деревом столетним пошептаться, с камнем посекретничать, с болотной кочкой, похожей на царскую корону, обсыпанную рубинами клюквы. Такие заповедные места есть у каждого, кто расположен к мечтательности, к потаённому или явному обожествлению природы.
Яркими крупными шишками звёзды висели на кедрах. Лунный свет кружевной паутиной виднелся в вышине между мохнатых веток, подсеребренной ниткой доставая до земли, струящей запах прелого листа. Ветер покачивал хвою – обрывал светоносную нить. И на глазах Олеськи выступали слезы: жалко, всё жалко, всё будто к сердцу пришито на живую нитку…
За высокой стеной кедрача, отделяющей логово от болота, тихонько запела волчица. Зеленоватым светом в сумерках налитые глаза мелькнули за холодными кустами, куда девчонка направлялась лёгкой пружинистой поступью.
Шерстяные серые иголки, приподнимаясь, заворошились на хребте волчицы. Сквозь большие плотно стиснутые зубы просочился угрюмый рык; губы зловеще раздвинулись, и она взлетела на сухую согру – наперерез непрошеной гостье…
Волчица выскочила – как из-под земли.
И неожиданно заюлила перед Олеськой.
Матёрый волк сидел недалеко от логова, исподлобья наблюдая радостную встречу. Подойдя чуть попозже, матёрый зверь обнюхал знакомую девочку, лизнул ей руку.
Волки её почему-то не трогали, будто принимали за свою.
20
Утром забили окошки в доме на Чертовом Займище. Олеська плакала.
– Ну, перестань! Делов-то! – успокаивал отец. – Не понравится в деревне – вернёмся. А пока – поехали. Чего тут… сколько можно?
Душа у него тоже горевала, с кровью отрывалась от привычного, насиженного места. Но отец бодрился – орлом смотрел, проворно поправляя упряжь, проверяя поклажу; взяли только самое необходимое.
Олеська поклонилась родному дому и снова чуть не заплакала, но удержалась, поймав на себе суровый отцовский взгляд.
– С богом, – как-то очень серьёзно, по-взрослому сказала она, подвязавши под горлом узорный персидский платок – подарок отца.
– С богом! – Он расправил вожжи и добавил ни к селу, ни к городу: – Вот такая бом-брам-рея!..
– А что это такое?
– Даже не знаю, честно говоря. – Отец улыбнулся. – Прадедушка твой так любил говорить.
Много лет назад Ванюшей Стреляным проложенная гать, ведущая к тракту, гнулась под колесами брички, скрипела. Порыжелые мхи проплывали перед глазами, мерцала леденистая брусника, дробинами клюква рассыпана. Гать стороною обходила зыбуны, моховые топи среди чёрных чахлых, ветром вывернутых лиственниц.
Выехали на тракт. Непривычно твёрдо стало под колёсами – повозка загремела железными ободьями. Чётко застучали кованые копыта лошади.
На тракте – недалеко от полосатого верстового столба – им повстречался чудак Чистоплюйцев: неутомимо двигался с полным ведром воды, которое он умудрялся как-то так нести, что ни капельки не проливалось.
– Доброго здоровьица, Ванюша! – с улыбкой поприветствовал чудак. – Дочку в люди повёз? Белый храм показать? Молодец! Надо, надо, я так своим скудным умишком сужу…
Постояли на обочине, поговорили и тепло распрощались.
Чудак Чистоплюйцев, поднимая полное ведро, подумал, посмотревши путникам вослед: «Счастливый человек Ванюша Стреляный. Живёт в лесу, молится колесу и не знает, что белого храма во ржи давно уже нету. Однако пускай же поедут, на другие храмы перекрестятся. Девчонка мир посмотрит. Я так своим скудным умишком сужу: лучше бы им на Займище и не возвращаться».
Одинокая фигура Чистоплюйцева, бредущего по тракту, удивила Олеську.
– Куда это он чапает с ведром?
– Навстречу людям, чтобы удача была. Вот такой он человек, Олеська: купит ведерко на Седых Порогах или в другой деревне, наберёт воды и чешет в беловодский городок – сто верст по тракту!..
– Правда, что ли?
– Смеешься? Не веришь? А вот погоди, поедем на белый храм смотреть, он, может быть, ещё нам повстречается.
– А откуда он знает, что мы едем в белый храм?
– Он много знает про людей, Олеська. У них, у Чистоплюйцевых, это издавна повелось. Он и дерево видит насквозь, и солнце видит под землею, где ночует оно…
В полдень повозка въехала на перевал, остановилась.
У Олеськи от восторга захватило дух: далеко внизу лежал глубокий, лазоревыми красками наполненный распадок; Летунь-река, пощипанная ветром, широко щетинилась вдали, угловато выйдя из каких-то каменных ворот в долину, сильным телом налегая на утёсы, подтапливая острова, шевеля прибрежный краснотал и терпеливо перетирая гранёные граниты на перекатах.
– Нравится? – догадался отец. – Отсюда ой как много можно глазом зачерпнуть! А дальше, Олеська, и того будет краше!..
На перевале Иван Персияныч заклинил задние колеса у телеги, иначе понесёт под гору – костей не соберешь.
Осторожно спускались к подножью. Небо точно двигалось навстречу… темно-сиреневые тучи валом валили через перевал. Близился вечер, и донельзя узкая дорога– не разминуться! – извиваясь впереди, голубела и мерцала холодною змеиною спиной; остатки птичьих перьев валялись на обочине, раздёрганные чьими-то когтями.
У подножья перевала было мглисто: солнце укрылось за густым частоколом тайги, но ветер за дорогою покачивал вершины сосен – между ними струился на померкшие поляны последний алый свет, то обрываясь перед глазами Олеськи, то натягиваясь иллюзорной ниткой.
Иван Персияныч вытащил клинья из задних колёс, и телега с бодрым перестуком по камням вкатилась в деревню.
Олеська уже засыпала, утомленная дорогой и впечатлениями, и смутно вспоминались потом лишь огоньки в переулках, собачий брех и тишина чужого тёмного двора; над головою в соснах царапался прохладный ветер, ветки сорили хвоей, и дребезжала где-то золотистая пластина сосновой коры.
Ночью снились ей высокий Белый Храм во ржи, покинутое Займище приснилось.
* * *
Поднялись рано. Солнце ещё было за горизонтом.
Иней приукрасил незнакомую деревню и дорогу – без единого следа. Заревой морозец выстудил воздух до звона, до прозрачности на много верст.
Впереди, над нижней кромкой неба, сверкал огарок месяца, точно серьга покойного прадедушки. Заиндевелые стройные берёзы на пригорках представлялись далёкими белыми храмами, сменяющими один другого. Яркие стаи снегирей казались яблоками на волшебном – и зимой и летом цветущем – Древе Жизни.
Впереди светало – солнце выходило на простор поднебесья.
Окружал Олеську огромный загадочный мир.
И хотелось верить: счастье поджидает впереди.
БЕЛЫЙ ХРАМ ВО РЖИ баллада
«Кто станет монастырь сей и монастыря того людей обидеть, не буди на нём милость божья ни в сей век, ни в будущий…»
Монастырская грамота1
Июльским безоблачным полднем воздух от зноя звенел как пчела-медуница и даже сквозь рубаху жалил путника; на полянах за дорогой солнечный удар валил цветы и обескровленные травы; на огородах семечки в подсолнухах пощёлкивали, зажаривались, как на сковородах, и осыпались в картофельную ботву.
Солнце над просторами – как золотым ключом своим лучом – открывало потайную глубь земли и доставало миражи, один другого краше; призраки манили, завораживали угорелых путников, обещая райские дворцы, фонтаны, кущи… И обманывали: стоило приблизиться – мираж беззвучно лопался мыльным цветным пузырем.
А вдалеке поджидали новые видения.
Выйдя на пригорок, путник видел поле, Белый Храм во ржи. Мираж стоял, как на ладони, на ровном острове. Воздух, пахнущий ржаным горячим колосом, шатался впереди, коробил очертания храма. Подбив рукою свет, секущий изумлённые глаза, путник боялся моргнуть; стоял, не верил чуду, ждал: вот-вот белый призрак оторвётся от земли, а вслед за ним и остров, наверное, исчезнет, и река.
Но с каждым шагом путника – молочный цвет, разлитый по-над полем, густел, тянулся вверх и приобретал черты реальности.
Храм словно опускался с поднебесья на остров, за которым две светлые реки – Летунь и Вия, сбегая с голубых предгорий, шумно заплетаются в большую волнистую косу.
2
Тень, вода, прохлада – всего было вдосталь на острове, и поневоле с губ срывалось: «Слава Богу!..»
Стрекозы в воздухе висели маленькими светлыми распятьями, длинной свечой лежало на воде под берегом отражение белого храма; юродивый старик сидел на паперти, голубей кормил крошками; сизари давно освоились: поклёвывая хлеб, взлетали на плечо юродивого, крыльями лупили по ушам; старик улыбался – щекотно.
Возле храма – крестильный домик, просфорный корпус, какие-то хозяйские постройки. Богомолки в чёрных ситцевых платках, обихаживая сад, словно порхали по воздуху – мягкая почва прятала шаги. В глубине за деревьями – скромный церковный погост: яркие антоновки над старыми крестами наклонились, кусты сирени, дикая ранетка; могильный тлен и запах сада перемешались; воздух сладковатый, с тонкою горчинкой.
Время всегда здесь текло незаметно; так бывает только в тех местах, которые находятся в объятьях вечности.
Солнце, удаляясь, уменьшалось до размеров золотистой антоновки. Затихала суета в полях, в предгорьях. И раздавался звон колоколов, зычно зовущий к молитве.
Народ, оставляя дела, приходил и приезжал к вечерней службе. В просторном, гулком, серебром и золотом обряженном храме – среди устоявшихся запахов ладана – появлялся тёплый запах поля, скошенной травы… Свечи, колеблясь, потрескивали: огонь отражался и множился в богатых окладах и создавал ощущение солнца, сияющего за иконостасом.
После трудового дня, собравшись вместе, люди, чувствуя плечо друг друга, душу, были в храме не толпою – миром.
И не случайным был призыв священника:
– Миром Господу помолимся! Помо-о-лимся! – басовито растягивал он это слово, троекратно повторённое.
И молились миром – усердно, самозабвенно: из-под купола устремлялась куда-то в звёздный космос энергия большого человеческого духа, рожденная верой, надеждой, благими помыслами.
Так проходила служба тут. И вечерняя служба, и утренняя. И всенощные бдения свершались тут, начинаясь торжественным открытием Царских врат, величавым появлением священника и диакона, которые молча кадили престол и весь алтарь – синий туманец кадильного дыма так странно клубился в глубине алтаря, словно бы там на несколько мгновений возникал призрачный образ Беловодской Богоматери.
И всегда звучали здесь колокола – высоко и широко раздавались по-над землёй. Голуби, шалея от звона, гроздьями слетали с колокольни, кружили над крышами села, над рекой, набирали высоту и, уходя в зенит, разыгравшись, бултыхались через голову.
И частенько рядом с пожилым сутулым Звонарёвым на колокольне стоял подросток – сын. Осваивал премудрости колокольного боя.
– О чём гутарят подголоски? Забыл? – допытывался звонарь. – Ты сюда смотри, а не на голубя. Голубь за тебя звонить не будет. Чуешь?
У звонарей была своя наука, своя премудрость. Звон, казалось бы, штука священная, а звонари придумали, бог знает, что; подросток поначалу даже посмеивался, покуда подзатыльник не заработал от тятеньки.
И вот теперь парнишка вполне серьёзно слушал подголоски, которые заливисто спрашивали:
– По-чём трес-ка? По-чём трес-ка? – И те же подголоски бойко сами себе отвечали: – Три ко-пей-ки с по-ло-виной, три ко-пей-ки с по-ло-виной!..
А басовитый богатырь мрачновато гудел:
– Врёшь, врёшь! Пол-торы! Врёшь, врёшь! Пол-торы!
Отчётливо расслышав голоса колоколов, подросток, забываясь, улыбнулся, но тут же сдвинул брови, посмотрев на тятеньку.
Звонарёв, уступая место ученику, отдал ему веревочные «вожжи», привязанные к звонким языкам.
– На, сынок, попробуй. Узнай, почём треска.
3
Свято-Никольский храм на острове появился необычайным образом.
С легендарных времен Ермака – после походов на Сибирское ханство – появилось тут село Сторожевое. Даже не село – острог. Дворов на двадцать, тридцать. Окружал селение глубокий ров, наполненный водой; высокий вал земли, ощетинившейся острыми кольями; крепостная деревянная стена, иссечённая стрелами и проконопаченная пулями.
Давно уже отпала необходимость охранять излучину от кыргызов, татар и монголов, набегающих из-за перевала и со степей. Годы притоптали землю на буграх, рухнул подъёмный бревенчатый мост; глубокий ров с водой оплыл, зарос черёмухой и тальниками, обзавёлся лягушками. Только стена продолжала стоять, вздёрнув на дыбы сторожевые башни по углам. Солнце, морозы и ветры задубили чёрную лиственницу – не по зубам ни топору, ни пламени.
Бережливые крестьяне присмотрелись к этому добру: по брёвнышкам начали раскатывать для хозяйских нужд. И вдруг нашли однажды в листвяке дупло, забитое сучком. Человек, наверно, восемь было – помогали друг другу.
Ануфрий Кикиморов, рыжеватый, молодой верзила, вечно себе на уме, знающийся будто бы с нечистой силой (поговаривали в деревне), вынул пробку, заглянул вовнутрь и его медвежьи глазки вспыхнули.
Стоящие поодаль удивились необычному выражению Кикиморова.
– Что там увидел?
– Кусок смолы… – Ануфрий дрожащим сучком опять запечатал дупло.
– Погоди, – остановил сосед. – У меня вчера малец просил смолы – пожевать.
Подхватив бревно, перевернули: из дупла самородок белкой выскочил в траву; желтая «шерстка» вздыбилась под ярким солнечным лучом.
– Золото! – набросился радостный сосед. – Братцы! Я нашёл! Мне половину! Остальное поделите, как хотите! Уговор?!
– Ты нашёл? Как бы ни так! – нахмурился Кикиморов. – Я тоже не слепой!
– Эгэ-э… – понял сосед. – Значит, ты решил зажилить? Увидел и помалкивает в тряпочку! Мужики, вы слышали? Тогда разделим так: мне половину, остальное вам, а тебе, хмырю, дулю под нос!
Кикиморов топор с земли поднял. Синё, морозно сверкнуло лезвие.
Между ними старший встал – Нестор Иванович Звонарёв:
– Белены объелись?! Дурачьё!
– Отойди, Иваныч. – Сосед ошалело моргал. – Пускай ударит… Неужели ты меня… из-за этого дерьма… решил убить?
Кикиморов затрясся.
– Дерьмо – так отдай! Отрублю половину, остальное делите, как знаете!
И вдруг поднялся ветер и закружил над ними чёрное облачко: недобрую пыль кто-то взвихрил с души и озлобленного сердца, забрал в поднебесные глуби, а вместо этого людей окружило другое – светоносное облако, в середине которого оказался образ Беловодской Богоматери; в руке она держала самородок, пламенеющий маленьким солнышком.
– Спокойно! – раздался горний голос в тишине. – Мастер знает, где поставить золотую точку!
Видение пропало. Топор за эти несколько секунд, вихрем вырванный из цепкой лапы рыжего верзилы, успел улететь в небеса, – превратился в матово мерцающий осколок ущербного месяца, потом «источился» до бритвы и вовсе пропал.
Мужики стояли, как чумные, и глядели друг на друга с непонятной тихостью в глазах, с голубиной кротостью на сердце и в душе. А потом решили сообща: чтобы дележки, ссоры с кровью не было, построить храм на радость людям и себе.
4
В предгорьях за островом был огромный мраморный карьер. Накололи камня для основанья храма и повезли куда-то в Киев, говорят, либо в Москву – освятили камень, приплавили обратно по реке и заложили фундамент на самом видном месте; на таких возвышенных местах испокон стояли церкви на Руси, призванные издалека обрадовать людские взоры.
И закипела работа.
С утра до вечера народ на каменоломне пропадал. Домой волоклись чуть живые, седые от мраморной пыли, будто пурга на дворе, будто целый день на мукомольне вламывали.
Белый Храм построили на удивленье быстро: дружно – не грузно.
Высокая точёная колокольня светлой стрелой цепляла облака.
– Вот это колоколенка! – изумлялись мужики. – Прямо как эта… Ивана Великого! Она ведь тоже белая.
– Наша будет, однако, белей.
– Беловодье, знамо дело.
– Теперь бы только с колоколами не оплошать.
– Звонарёв не подведёт.
– А где он?
– На рудники поехал.
Нестор Иванович Звонарёв со стариками, следуя вековечным таинственным рецептам, замесили на горных рудниках добрый сплав из меди, олова, серебра и вскоре выпекли – на загляденье да на заслушанье! – голосистые колдун-колокола… Громадные, тяжёлые, украшенные старинным орнаментом, колокола – рассказывал потом Звонарёв – несколько дней и ночей остывали. Затем их подняли за уши – из глубокой ямы вытащили. Аккуратненько очистили – изнутри и снаружи – от пригоревшей глины. А затем – по сантиметру, по миллиметру – обработали; до ума довели.
Поздней осенью по первопутку привезли колокола на нескольких подводах к берегу, но не рискнули сплавить на пароме: чем чёрт не шутит, заштормит река да и слизнёт в пучину «божьи голоса».
– Надо ждать ледостава, – сказал Звонарёв.
Мужики засомневались.
– А выдержит?
– Выдержит. Главное, не торопится. Пускай окрепнет лёд, заматереет, тогда не страшно.
Всё это время, пока ждали хорошего льда, Звонарёв кантовался на берегу, сторожил колокола. Избушку сколотил себе из досок, раздобыл железную печурку и жил, не тужил, как бородатый отшельник. Встречал рассветы, провожал закаты, похожие на разливы расплавленной бронзы, когда она, бешено бушуя, золотисто-красно-изумрудными ручьями вытекает из печи и постепенно замирает, замерзает в берегах приготовленной формы.
И вот, наконец-то, дождались надёжной переправы – лёд был полуметровый, а кое-где так больше. Только и он потрескивал под грузом, светлыми стрелками постреливал во все стороны – от берега до берега. Но ничего, обошлось.
Подвезли к подножью храма. На многочисленных верёвках и вожжах кое-как заперли басовых богатырей на колокольню, закрепили на дубовых матицах, рядом – гроздьями – развесили маленькие мажорные подголоски.
5
До весны внутри корпели богомазы – расписывали церковь. А летом – на Вознесение Господне, которое в тот год пришлось на середину июня – освятили новый храм.
Праздник был в Сторожевом. Люди шли и ехали со всех сторон – полюбоваться на белое диво, перекреститься хотя бы разок.
И нечистая сила, рассказывают, тоже припожаловала, нарядившись простыми людьми. Во всяком случае, один из этих гавриков ненароком был замечен прихожанами.
Кривоногий, хилый мужичонка стоял у церковной ограды и сердито плевался, время от времени косясь на храм.
– Ануфря! – негромко, но сурово корил нечистый. – Что же ты у них золото не смог тогда отнять?
– Я хотел, да они… – Кикиморов пугливо посматривал по сторонам. – Они с топорами набросились!
– Брешешь, поди. С топорами… – Мужичонка снова сплюнул. – Ведь они же вторую щёку подставить должны, если ты по первой уже врезал. А? Разве не так?
– Они подставят, как же! – роптал Кикиморов. – И что же теперь делать? Какие сверху будут указания?
– Сверху – это у них. – Нечистый показал на церковь. – А у нас указания – снизу, как ты понимаешь.
– Извини, это я, не подумавши, брякнул.
– То-то и оно, что думать не могёшь. А думать надо, брат. Теперь житья не будет рядом с этой пакостью. Думать надо, как быстрей, как лучше сковырнуть его отсюда. Эх, задал ты, брат, работы нам…
– Сковырнём! – заверил Кикиморов. – Как-нибудь да сковырнём. Не мытьём, так катаньем.
– Тихо! – сквозь зубы приказал кривоногий, присматриваясь к человеку в длинной чёрной рясе. – Это кто идёт?
– Где? – Ануфрий повернулся, но ответить не успел.
Мимо них прошёл диакон с новой ладанкой, болтавшейся на серебристой цепи. Нечистый побледнел и нос рукой зажал.
– Фу-у… – Он отплюнулся, глядя в спину уходящего диакона. – Подохнешь тут с вами… Как воняет, мать его!
– Так это ещё мы на улице, – напомнил Кикиморов. – А теперь представь, что там, внутрях… Представляешь, в каких условиях я тут работаю?
– Да уж, да уж, Ануфрик! Тебе нужно доплачивать. За вредность. – Нечистый хихикнул и посмотрел на молодую прихожанку, появившуюся в воротах. – А это что за девка? Чья?
– Где? А-а! Это? Это Дашка. Дочь священника.
– Да что ты говоришь? Вот это уже интересно. А ещё у него детки есть?
– Трое. Две девки и малец – Грибоня.
Кривоногий мужичонка, с виду казавшийся хилым, тщедушным, вдруг шарахнул по плечу Кикиморова так, что Ануфрий присел и от боли чуть не вскрикнул.
– Братуха! – Нечистый повеселел. – Есть идея! Потом расскажу…
6
Семнадцатилетняя белолицая Дарья спешила к маленькому брату: проснётся, а в доме пусто.
Короткая дорога – через поле ржи идёт, вьётся возле речки, откуда тянет омутной прохладой. Глядя в землю, девушка задумалась и вздрогнула, боковым неясным зрением отметив быстро набегающую тень…
Ягнёнок неожиданно возник среди кустов зрелой ягоды поречки – красной смородины, петушиными гребнями горящей на ветвях, склонённых долу.
Восковыми неокрепшими копытцами бесшумно ступая по траве, ягнёнок горестно проблеял, подойдя, прижмурил глаза и лизнул подставленную Дарьину ладонь; уткнулся ей в колени мягкой мордочкой; от ягненка пахло молоком; дыхание сочилось сквозь подол и щекотало кожу на коленях.
Даша улыбнулась, забывая или не зная о том, что чёрт – согласно народному поверью – нередко превращается в ягнёнка. Достала гребёнку и принялась расчёсывать спину, бока и выпуклый каракулевый лоб с шишками наметившихся рожек; кроткий и довольный, ягнёночек затих, только ушами взбалтывал и словно жаловался, вздыхая: «Бе-е-е!..»
– Бедненький! – в тон ему ответила девушка. – Заблудился, малыш? Где твой дом?
Слушая ласковый голос, ягнёнок забылся, глаза распахнул. Даша посмотрела в них и отчего-то вздрогнула… Ей на мгновенье стало не по себе.
У ягненка оказались по-человечьи синие, с лукавым выражением, глаза. Содрогнувшись, она выронила гребень, а когда наклонилась поднять – ягнёнок отскочил, взбрыкнув задними копытцами, и скрылся за кустом. Тревожась, Дарья осторожно обошла кругом смородины
– Бяша, бяша! – громко позвала. – Где ты, дурачок?
Девушка звала, а сама, уже не в силах справиться с испугом, пятилась – подальше от кустов.
«Грибоня! – поторапливаясь, подумала девушка. – Я почему-то про него совсем забыла…»
7
Мальчик рано выучился говорить, и собственное имя Григорий переделал на чудной манер – Грибоня.
Проснувшись, он окликнул взрослых, никого не услышал. Болтая босыми ножонками, он посидел на кровати и шумно вздохнул: что же делать?.. Две-три минуты парнишка так сидел в раздумье. (Ягнёнок сестру как раз на это время задержал).
Затем парнишка приободрился, вышел за порог, побродил по ограде и, найдя лазейку, выбрался на улицу.
У соседнего дома ребята играли в считалку:
– На золотом крыльце сидели: царь, царевич… – считавший заметил Грибоню. – Иди к нам, а то в соплях запутаешься!
Поиграть ему хотелось, но не понравилось насчёт соплей, и мальчик отмахнулся, подражая кому-то взрослому:
– А ну вас в пим дырявый! Я пошёл к папке!
– Не ходи! Запутаешься в них! – За спиной засмеялись.
– Сами вы… – сказал он и отмахнулся.
Большое поле начиналось тут же – за оградой. Золочёная спелая рожь, усатая пшеница – тёплые волны плескались в грудь мальчика; голубизна небес, промытая недавними дождями, нависала колыбельным куполом над землей, и погремушкой бренчала какая-то птица вверху. На дальней кромке поля виднелась маковка белого храма – долетал зазывный бой колоколов.
Грибоня заторопился, топая за околицу, купая босы ноги в бархатной пыли. Ворон повстречался посреди развилки: сурово смотрел на Грибоню – мешал.
Поискав глазами камень или палку, но не найдя, парнишка зачерпнул полную жменю пыли, бросил в ворона. Дунул ветерок – будто нарочно – и Грибоне все глаза на несколько мгновений запорошило…
Он свернул с дороги в рожь и заблудился, покуда «прозрел», протирая слезящиеся глазёнки. А когда «прозрел» и осмотрелся – кругом одни колосья колышутся, клонятся. А среди колосьев – то там, то здесь – какие-то синие-пресиние цветочки. «Василёчки! – вспомнилось ему. – А это что? А это перепёлка полетела! Вон её домик на земле. Гнездо. Гнездом… гнездомик».
Гибкие, упругие стебли пшеницы хватали за ноги, мешали идти; колосья набивались между пальцев – щекотали. И, вместо того, чтобы встревожиться, Грибоня развеселился, глядя под ноги. Новый мир, окруживший его, пахучий, разноцветный, показался таким интересным, что Грибоня позабыл, куда он и зачем хотел идти. Улыбаясь, он шагал, куда глаза глядели – восторженные детские глаза. И вскоре он очутился где-то на другой оконечности острова. Здесь было много бабочек, шмелей, стрекоз, цветов. Здесь было тихо, уютно.
Мальчик пошёл вдоль берега…
А между тем закат горел над полем, грел спину худосочного Грибони. Груда белоснежных облаков зацветала красными маками за рекой. Давно затихли колокола, улетели стрекозы, и цветы готовились к ночлегу: распахнутые ладони лепестков сворачивались «в кулачок».
8
Незнакомая тётя ему повстречалась. Странноватая тётя.
– Сынок, тебя как звать?..
Он хотел ответить, но отчего-то насторожился. Даже моргать перестал. Перед мальчуганом стоял какой-то странный человек, облаченный в женские одежды; Грибоня чутким сердцем сразу угадал в нём дядьку.
Наклоняясь, «тетя» фальшиво улыбнулась.
– Сынок, – протяжно повторила. – Тебя как звать?
– Гриб… – Он заикнулся, когда приметил клок чёрной бороды, торчащей под платком.
«Тётя» хихикнула.
– Какой такой гриб? Мухомор?.. Ты чего заикаисся? Испугался тетеньку? Тебя зовут Грибоня, да? Видишь, тётенька знает тебя. Тётенька любит. Айда со мной, Грибоня. Конфеткой угощу.
Мальчик насупился. Ручонки спрятал за спину.
– Я не хочу твою конфету, дяденька.
Переодетый человек всполошился. Поправил платок с кистями на бороде.
– Какой же я… какая же я дяденька? – говорил он и трусовато оглядывался. – Ты что, Грибоня? Не узнаешь? Я твоя тётенька… крёстная.
Копыта застучали, зачастили неподалёку. Верховые вдруг возникли – как из-под земли. Шашки сбоку болтались, за плечами дергались ружейные стволы.
– Эй, тётка! – крикнул старший. – Стой!
Переодетый вздрогнул, обернулся и при этом сильно, больно стиснул мальчику ладонь.
– Ай, соколики, что надобно? – Он поморщился оттого, что мальчик заревел. – Грибонечка, сынок! Уймись! Не плачь!
Урядник, сверкающий серебряными галунами, никак не мог остановить свою разгорячённую кобылу; она волчком ходила под седоком, громко грызла удила и всхрапывала.
– Ты никого здесь не встречала, старая? – прокричал урядник, натягивая поводья.
– Нет, соколики. Нет. Один мужик, правда, прошёл… Уймись, Грибонечка, дай с людями поговорить.
– Куда прошёл?.. – Урядник пристукнул нагайкой по своему сапогу. – Да заткни ты своего котенка! Говори, куда пошёл?
– В ту сторону, берегом… Цыть, Грибоня! Грыжу наорёшь! – успокаивал ряженый, а сам ещё сильнее тискал руку мальчика, чтобы тот ревел и не мог проговориться.
Наездники поспешно развернулись. Раздался тяжкий топот и сухой перехруст ломаемых колосьев – перепёлка брызнула из-под копыт. Через минуту-другую кони скрылись, направляясь в другую сторону острова, и заржали где-то в необъятной мглистой ржи.
Грибоня плакал до тех пор, покуда табаком и потом пахнущая сильная ладонь вдруг не захлопнула рот.
– Убью! – нагибаясь, припугнула бородатая тётенька. – Заткнись! Кому сказано? Гаденыш поповский!
Они сошли с просёлочной дороги, исчерченной тележными следами, изрытой оттисками подков. Первый желтый лист уже успел слететь с берёзы на обочину – хрустнул под Грибониной ступней; это ему почему-то крепко запомнилось.
В лесу было угрюмо и синё. Закатный луч от ветки к ветке протянулся – красноватою дрожащей паутиной. Между стволами темнело – лес представлялся непроходимым.
За деревьями ряженый дядька, что-то сердито ворча, скинул платок. Бородища вырвалась на волю – распушилась тёмно-рыжей метёлкой. Лицо у человека преобразилось – не самым лучшим образом. Это было крупное, низколобое и широкоскулое лицо. Мужчина улыбнулся, а точнее говоря, оскалился – сверкнули острые, по-волчьи огромные зубы. Он с удовольствием расправил плечи и двумя руками разорвал цветистый сарафан, клочья зашвырнул в кусты – тряпки, болтаясь, повисли на ветвях шиповника. Дядька скомкал лоскуты и вместе с платком спрятал под корнями выворотня. За поясом – в разрезе чёрной незастёгнутой рубахи – рукоять ножа.
Мрачно глядя на Грибоню, дядька сплюнул.
– Таскайся с тобой по тайге! За ноги взять бы да шарахнуть об пенёк!
– Я вот папке… – Мальчик всхлипнул. – Всё расскажу!
Незнакомец удивился, брови надломил.
– Расскажешь, как я тебя за ноги взял и об пенёк шарахнул?
– Да! – насупился Грибоня, кулачонки сжал. – Погоди, папка задаст тебе жару!
– Это верно, – согласился дядька и снова сплюнул. – Проклятый поп! На всю тайгу воняет ладаном! Жили-жили спокойно и вот – на тебе: соорудили церкву! Ну ничего, управимся мы с папкою твоим, и с другими такими же папками… попками… И ты нам поможешь, ага?
Грибоня слушал, слушал и вдруг воскликнул:
– Щ-щас как дам! – Он дёрнул кулачком.
Мужчина, не сдержавшись, хохотнул.
– Какой щенок! С характером! Ну-ну, посмотрим. Ступай за мной!
У ручья за кедрами в потаённом местечке поджидал чёрный кабардинец под седлом, хорошо умеющий бегать по горам. Голодный, он глодал кору на дереве, к которому привязан, – светлым полукругом заболонь виднелась.
Дядька напился из горсти, ополоснул лицо, взопревшее под платком, и стал затягивать подпругу на животе кабардинца. Жеребец хитрил – надувался, чтобы сыромятина не сильно врезалась в живот. Хозяин, заругавшись, дал коленом в конский пах – кабардинец ёкнул селезёнкой и, скосив глаза, длинно и со стоном выдохнул…
Сбоку седла приторочив волосяной аркан, собранный кольцом, всадник легко, привычно сунул ногу в стремя, пружинисто оттолкнулся от камня и взлетел в седло.
– Попович! – Хмыкнул, отирая бороду. – Иди домой и расскажи всё папке. Знаешь, куда идти?
Мальчик осмотрелся. Поёжился.
Страшно в лесу у ручья. Над вершинами скал, в холодеющих небесах, искрил, разгораясь, золотистый осколок ущербного месяца, ветки шептались на ветру, толкались тени за деревьями… Но Грибоня переборол себя – повернулся и почапал, как собачонка по своим следам.
«Отчаянный, гаденыш! Хорошо! Сгодится!..»
Бородач ударил кабардинца, догнал Грибоню. Свесившись, схватил за воротник и, не останавливаясь, поднял и с размаху усадил рядом с собой в седло. От жаркой боли между ног – ударился о жесткую луку! – мальчишка скуксился, но промолчал, лишь мёртвой хваткой вцепился в чёрную гриву.
Ехали долго. Медленно. Сумрак нарастал, на деревьях звёздочки развесились, и Грибоне вспоминалась весёлая рождественская ёлка в доме: тёплая печь, стряпня, родители и сёстры, шутки, игры. Тоска сдавила крохотное сердце. Захотелось к матери. Задрёмывая, он горько всхлипнул, пальцы обмякли, и на повороте малец едва не рухнул в темноту.
Всадник подхватил его.
– Не спать! Привыкай! Волки ночью не спят! – ударил в ухо гулкий бас, родивший эхо в ущелье. – Не спать!
Остров давно остался позади. (Через мелкую протоку переправились). Мраморный карьер светлел внизу, возле реки, откуда брали камень для возведения храма. На фоне мрамора клубами дыма чернел кустарник, вереница кудлатых кедров. Из-под копыт вырывался булыжник на крутом подъёме: часто подпрыгивал – искрил и ухал, слетая в пропасть. Кабардинец мягко прогибался, вздрагивал всем телом. Грибоня чувствовал мгновенный страх коня, и тоже малёхонько трусил. Дробящееся эхо долго хохотало над Грибоней, затихая в вершинах между скал, где криво, по-разбойному скалился, разгораясь, белозубый месяц.
Туман стоял на тропах, обдавал студёным духом. Прохлада залезала под рубаху, и Грибоня всё теснее прижимался к ненавистной, тёплой дядькиной груди. В бок ему вдавилась рукоять ножа, торчащего за поясом у всадника.
9
За деревьями горел костёр – издалека заметно.
Кабардинец побежал бойчее, но сверху откуда-то вдруг свалился верзила, сверкнув секирой, – путь загородил.
– Эгей! – басовито рявкнул. – Кто шарашится?!
– Свои! Исчезни! – ответил верховой, подымая коня на дыбы.
– Свои все дома. И гостей не ждем…
– Разуй глаза, кикиморово семя!
– Ярыга? Младшой? Богатым будешь, не узнал! – Опуская секиру, стражник посторонился. – А кто это с тобой? Дите? Пацан? Где взял?
– Родил!
Костёр пылал среди поляны, озаряя избушку, прилепившуюся возле реки, на краю отвесного обрыва. Люди полукругом сидели у огня. Что-то ели, пили; пустой полуквадратный штоф валялся неподалёку. Полупудовая железная булава на траве мерцала шипами, похожими на звериные зубы.
Ярыга-младший ухватил мальчишку за воротник, молча сдёрнул и швырнул на землю. Грибоня по-кошачьи изловчился в воздухе – брякнулся на четвереньки.
– Принимайте поповича!
– Фу-у, как ладаном запахло!.. Завоняло…
Разбойники загоготали, как стая всполошившихся гусей. Шомпола, воткнутые в землю у костра, блестели красноталовыми прутьями. Литровая бутыль просвечивала кровянистой жаркой жидкостью, обжигающей нутро: каждый, кто отхлебывал, сипел перехваченным горлом, царапал пуп и торопливо нюхал аржаную корку, либо свой замызганный рукав, или надкусывал яркое яблоко, украденное с Древа Жизни.
– Что окромя поповича принёс? – выпытывал Ярыга-старший, сидя у огня на волчьей шкуре, листая какую-то пухлую старинную книгу.
– Хреново, батя. Бестолку. Чуть солдатам в лапы не попался. А вы, гляжу, не зря сходили? Празднуете?
– Греемся. И изнутри и снаружи, – ответил батя и швырнул в костер священное писание. – Хорошо горят, заразы. А может, и поповича заодно зажарим?
И опять загоготали у костра, пуская по кругу бутыль. Ярыга-младший сладко зевнул – в бороде открылось огромное дупло, утыканное крепкими зубами. Сняв седло с кабардинца, он стреножил коня за избушкой, увидел груду свеженаграбленного: книги, иконы – всё пойдёт в огонь.
Вернувшись, прилег на шкуру, отхлебнул из деревянной кружки и задумчиво уставился на пламя, пожирающее Библию; белки багрянились – взгляд страшен.
– Отлично поработали! – мрачно позавидовал. – Но и я не промах! Эй, Грибоня! Иди сюда, грибона мать… На, лопай!
Мальчик взял горячий кус. Руки погрел.
– Мясо?.. Ему титьку надо, – подсказал мужик.
– У кобылы пососёт. Или вон к волчице в яму посажу, – пообещал Ярыга-младший.
Затем Грибоню заставили пригубить из кружки. Глоток вина ударил в голову и под хохот хмельной компании, качаясь и мыча, он залез куда-то в шкуры и забылся.
Костёр, оставленный без внимания, выдыхался, постреливая стынущими угольками. С небес на землю, на вершины гор, спускались крупные звёзды и, как всегда в полночный час, река ревела под обрывом громче прежнего, плескалась и тащила за собой пудовые литые валуны… А в низовьях, где вода потише, посмирённей – мороз уже выковал первую, серебрецом сверкающую, заберегу.
* * *
Проснулся Грибоня в избушке. На нарах, на полу вповалку спали разбойники, ворочались под шкурами, храпели и рычали, как зверюги в норах. Слабо синело оконце, прорубленное в сторону реки.
Грибоня вышел. На крылечке замер.
Первый снег упал в предгорьях на рассвете – обсахарил округу. Воздух – чистый, звонкий. С берёзы тихо снялся лист, вертухаясь и скользя перед глазами, упал на снег, заманчиво желтея медовой печенюшкой.
Нарядная, как баба на базаре, и такая же скандальная, кедровка появилась на поляне, «руками» размахалась и давай базланить – то ли на Грибоню, то ли на коней, пришедших к водопою; под копытами у них ручей дымился и похрустывали слюдяные льдинки.
Ярыга-младший, распахнув глаза, ворчливо обругал кедровку, помешавшую спать. Глянул за окно и хмыкнул: попович в грязной и помятой рубашонке стоял серым гусёнком на снегу, красную ногу под себя поджимал и, запрокинув голову, наблюдал беличьи игры на сосне: ловкий зверёк скользил по сучьям, весело цокал и замирал, настороженно следя за своим проворным дружком. С веток падал потревоженный снег на мальчишку; забываясь, он улыбался.
Нехотя поднявшись, Ярыга-младший двери пнул, открывая.
– Попович! – приказал с порога. – Тащи дрова! Работай! Кончилась твоя лафа у мамки под подолом!
10
…Долго ли, коротко – лет, наверное, десять жил Грибоня, бедовал, в беловодских неприступных горах среди людей, привычками и нравами похожих на волков и носивших волчьи шкуры – кто поверх одежды, кто на голом теле.
Шкуры добывались варварски.
На болотах за рекою – волчьи гнёзда: летом грязь у водопоя затоптана лапами, напоминающими четырёхпалый кленовый лист. Хорошо умея выполнять подвывку, на которую по вечерам откликались голодные волчата, разбойники находили зверёнышей, надрезали на задних лапах сухожилия либо ломали ноги, выкручивали суставы, а то и глаза выкалывали – чтобы не убежали с гнезда. Осенью, когда подросшее зверьё вылиняло, – вот тогда и убивали; частично обновляли шкуры на плечах, частично волокли в деревню на продажу или на прилавки беловодской ярмарки. Шкурятничество это оплачивалось водкою – добрым десятком вёдер.
Волчья шкура была и у мальчика.
В самую первую осень, когда он появился среди людей-волков, утром пошли по снегу к волчьим логовам, назад вернулись в сумерках, таща за собою убитых зверей, хвостами заметающих следы на чернотропах…
С той поры запомнился Грибоне красный снег, будто поляна спелой земляники в соснах за болотом, слепой недобитый волчонок, оскалясь, бешено рыщет в деревьях, бьётся мордой о стволы и падает, выхаркивая кровь. «Бей! – натравливали мужики. – Бей, а то съест! Он любит поповичей!» И Грибоня молотил тяжёлой палкой. И плакал – от страха и жалости, когда волчонку выстрелили в рот, чтобы шкуру не портить.
Подобные охоты были ежегодными, и Грибоня перестал бояться зверя. Более того: он и себя теперь считал волчонком. Ярыга-младший это ему внушил. Ты, дескать, родился в волчьем логове; нашли тебя, глаза хотели выколоть и шкуру содрать, но пожалели: живи, братан; тайга большая, всем места хватит.
Несмышленыш верил и, пожирая мясо у костра – даже сырым не гнушался! – рычал от удовольствия, подражая матёрому зверю, и мог за руку цапнуть, если кто-нибудь, шутя или всерьез, пробовал пищу отнять.
– Ты смотри, что он, сучонок, делает! – изумлялся тот или иной разбойник. – Чуть не до кости!
Не кусал он только Ярыгу-младшего, хозяина своего.
Жили воровством и грабежами на больших дорогах. Забывая себя, своё имя, подрастающий волчонок скоро притерпелся к человечьей кровушке, сердце «шерстью обросло», душа подвяла, как весенний лист, опаленный пожаром. Губы «волчонка» собрались в тугой комок. Хищноватым сделался сухой прищур; рано забыл, что такое слеза, и рано узнал, что такое «мальчики кровавые в глазах»; во сне душили красные кошмары: волчьи лица, человечьи морды – всё перемешалось…
И только иногда среди всего ужасного – прекрасное видение преследовало отрока.
Белый-белый, на мираж похожий, храм во ржи маячил, то поднимаясь в небо, превращаясь в облако, то становясь на землю, тревожа душу серебристо-призрачным звоном колоколов… Виднелась тихая дорога в поле среди ржи, напоённой солнцем. В тёплой пыли тонули его косолапые «лодочки» – оттиски босых ступней. Чёрный ворон, от жары и жажды распустивший крылья по бокам, стоял на росстани, клюв расщепил и каркнул, показав багряным бархатом покрытый зев. Мальчик прогоняет ворона и входит в рожь, где перепелкино гнездышко, маки, васильки, стрекозы… И плывёт, плывёт над ним, разливается безбрежный благовест… И образ Беловодской Богородицы, помогающей всюду и всем, плывёт над ним, снижается. Женщина в белом длинном сарафане осторожно берёт его за руку, тихо и нежно ведет по земле и выводит к большому прямому пути, с которого сбилась душа.
Он бледнел во время этих сновидений, стонал и, проснувшись, не скоро мог сообразить, где находится. Мрачно смотрел на волчьи шкуры, на Ярыгу-младшего и старшего, испытывая к ним глухую ненависть, и думая: не сбежать ли?
Однажды он предпринял горячечную глупую попытку, и тут же был схвачен и жестоко избит – кровью харкал.
– Если ещё раз рыпнешься, – предупредил Ярыга, – я глаза тебе выколю, падла.
«Всё равно убегу!» – думал он.
Но время шло… Призрачный бой колоколов стихал во сне, и догорал, как свечка, Белый Храм в запредельной, человечьей памяти «волчонка».
11
Поднабравшись ума, силы и сноровки, не желая «с волками жить по-волчьи выть», отчаянный отрок сбежал от хозяина.
Поначалу приютился в беловодском городке, где легче затеряться, если начнут искать. Фокусы показывал на ярмарках. Затем подружился с цыганами, воровал чистокровных коней, за которых, если попадешься, пришибут на месте, а не попадёшься – озолотят покупатели. Играл краплёной картой и всё пускал на ветер: деньги – мусор…
А потом попал на бригантину – к молодому наследнику Рожи Ветров. Так же, как его далёкий предок, этот капитан был силен, угрюм, но справедлив к матросам; яростно надраенный ветрами всех широт, был он также краснорож, но не красноречив и тоже обзавелся говорящим попугаем, грозно доводящим до команды все приказы хозяина. Новоиспеченная эта Рожа Ветров полюбила Грибоню. Фартовый капитан, как бы
шутя, показал ему почти весь белый свет.
О, это была славная пора! Незабываемая!.. Аргентина, Африка, Индия, Марокко, Сингапур… Все краски мира вспыхнули перед глазами! Ушей коснулось пенье райской птицы, музыка и речь всего Земного Шара! Как свои пять заскорузлых пальцев он теперь знал горбатые просторы океанов. Он помнил, где и какие муссоны встречаются; где нижние пассаты, где верхние между Атлантическим и Тихим океанами могут пойматься в паруса. И где, за каким «поворотом девятого вала» бригантину караулят циклоны – словно сильные и страшные циклопы: налетят, валяя сбоку набок беззащитный бриг, обдерут парусину, с корнем вывернут фок-мачту, грот или бизань, или все три сметут за борт, как спички, обрекая растерзанный бриг на медленную смерть в пустынных водах… С точностью до кабельтовых мог сказать Грибоня, где мангровые заросли у берегов, где коварные коралловые рифы, где в лазурном поле пасутся белые стада айсбергов… Вдоволь побродил он в пампасах, в зарослях оливки и фисташки. До бронзового звона он пожарился на раскалённых песках, помечтал под звёздами Южного Креста и под карликовой пальмой дум серьёзную думу обдумывал о жизни своей и о жизни всего человечества…
Красота, казалось бы! Что ещё надобно сердцу? А сердцу нужна родина, ребята, без неё сатанеют и стынут сердца человечьи!
Все, кто рядом с ним бродил морями-океанами, рано или поздно клонились к берегу, у всех была надёжа и опора – далёкая, в дым и туман завернутая родина, дом какой-нибудь под берёзами, под ракитами, сараюха, крытая золотой соломой…
А ему вспоминались дикая тайга, горы, ледники, закинутые выше облаков, волчье логово и стынущая волчья кровь на чернотропах… Разве это родина? Нет, что-то здесь не так. Он шкурой чувствовал: не там его истоки и родичи – не волки.
Но клеймо прошедших «волчьих» лет было заметно, и неспроста во многих кабаках, тавернах его знали под короткой грозной кличкой – Волк: в драках был бесстрашен, беспощаден и непредсказуем. Ножей, кастетов не признавал, но мог в порыве ярости зубами выдрать глотку у противника или молниеносным ударом ногтей, как бритвой, распороть сонную артерию врага, и алчно облизнуться на хлещущую кровь – не прочь попить бы!.. В драках волос у него дыбом на затылке топорщился. Поврежденный шейный позвонок (во время шторма рея обломилась) сильно ограничивал движение головы.
В общем, не зря к нему прилипла эта кличка – Волк. Одинокий. Страшный. Ни родины у Волка, ни семьи. Женщин презирал он с той поры, когда однажды пьяные матросы в ночном порту навалились на дородную шлюху, и юнгу заставили… Долго потом он не мог забыть омерзения. Гнал от себя продажных портовских подруг, любящих не столько моряков, сколько их деньги и заморское тряпьё. Да женщины его и сами сторонились: сильный мрачный взгляд его словно электрическим разрядом бил по сердцу – отталкивал. Сразу было видно, что этот человек не для семьи природой создан, а для чего-то другого: для бездомной воли, больших дорог, разбоя и для какой-то бесконечной муки, не выразимой словами.
Но известно: любовь зла – полюбишь и козла. Так почему же Волка полюбить нельзя? Нашлась такая женщина – влюбилась, на край света пошла за ним. Он сначала ей спокойно объяснял, говорил, что «девушка адресом ошиблась». Потом ругал, нахально прогонял и даже колотил во хмелю – и всё равно не мог избавиться от кареглазой преданной креолки.
Согрела его женщина. И тронулся тяжёлый лёд в его душе. И потеплел человек. Даже сам себя не узнал, бреясь как-то утром, глядя в зеркало и думая: «Ну и рожа! Сияет, как новая рында!.. Рында с ушами! А у креолки животик растёт. Хату, что ли, где-нибудь купить, кур завести – благодать…»
«Рында с ушами» сияла недолго. Характер чёрта с два переиначишь.
Парус, беременный ветром, снова подхватил его, и до скончанья дней носил по всем морям и океанам. И неизвестно, где, когда Грибоня бросил якорь, а точнее говоря, мертвяк или мёртвый якорь – постоянный.
12
И вот – промчались годы… Бури над русскою землёй промчались – революция, гражданская война и ещё какая-то лихая сатана… И наступило замирение, затишье. Надолго, нет ли – неизвестно. Только тихо было. Хорошо. Пригревало солнышко, не летнее уже, но тем не менее…
Осенним тихим утром на стрелке острова Сторожевого появился огромный, свежей краской пахнущий, колёсный пароход «Новая Россия». Густой гудок ударил в небо, как из пушки, – эхо разгулялось над рекой, словно ещё с десяток пароходов идут караваном…
В Сторожевом залаяли собаки, всполошились гуси. Седой рыбак, сидевший на берегу, глазами терпеливо стерегущий поплавки, забыл про удочки, поднялся и, приветствуя плывущую громаду, сдернул шапку и надломился в подобострастном поклоне, затем всплеснул руками и побежал, но поздно: крупная рыбина заглотила крючок – метнулась от берега и потащила удочку на стрежень.
Капитан стоял на мостике, в бинокль изучал фарватер. Вода упала – обнажились гранитные клыки на перекате.
Остров, сильными стеклами притянутый к глазам, кажется, был в трёх шагах: переулки, избы, на окошках белая и красная герань; опустевшие поля за огородами; чёрные приземистые баньки у реки…
Но всё это в глаза бросалось – после.
А сначала – Белый Храм, поднявшийся под хмурые сырые небеса, манил к себе, приковывал внимание, и до тех пор не отпускал, покуда сердце не наполнится восторгом. И лишь потом – с восторгом, со светлым чувством – мог человек разглядывать и неказистые мосточки у реки, и сараюхи, и проулки, тонущие в слякоти, и серебро остуженных берёз, плакучей веткой никнущих на прясло… И в этой тихой грусти, без которой невозможно видеть русские просторы, всегда сквозило радостное что-то, несказанное, идущее от таких вот белых храмов и церквей, и незаметно вносящее в помыслы, во всю жизнь благостное чувство равновесия и необходимости твоего земного бытия.
На крутояре с красновато-ржавыми отвалами глины стоял народ.
Встречали «Новую Россию» настороженно: сгорбленные фигуры, тяжко опустившиеся руки, измаянные вечным крестьянским трудом, серьёзные лица с насупленными бровями; в глубину зрачков забитый страх перед неизвестностью и неотвратимостью грядущего.
И только ребятишки бесновались: подпрыгивали от нетерпения, влезали на деревья, чтобы лучше разглядеть пыхтящую громаду, и затихали вдруг под суровым, непривычным взглядом старших.
13
Жизнерадостный, улыбчивый капитан Бернар Анатоуль – потомок пленных обрусевших французов, которые после Бородинского сражения 1812 года попали в беловодские края. Бернар был любопытен от природы и всегда с удовольствием рассматривал малознакомые или вовсе незнакомые места.
Белый Храм на острове понравился ему – как произведение искусства, но не более того; Белый Храм не отозвался в душе у него, да и не мог, наверно, отозваться возвышенным восторгом.
– Малый вперед! Самый малый! – с хорошим, приятным акцентом приказывал Бернар, убирая бинокль от глаз. Надраенный медный раструб корабельного телеграфа, сияя солнцем, кидал весёлых зайчиков на бритый подбородок капитана, на глаза, насторожённо следившие за моряком, измеряющим глубину.
– Эй, на лоте! Не дремать! – для пущей строгости прикрикнул капитан на лотового моряка. – Сколько там?
– Пять футов…
Лотовой моряк – Василий Волков – находился на самом носу парохода: деревянным шестом дно прощупывал. Старались подойти поближе к берегу: предстояло на вёслах – туда и обратно – горбатиться в шлюпках.
Длинный тонкий лот всё громче по камням колотил. Глубина уменьшалась. Приближавшийся берег уже опрокинуто отражался в воде – зелень деревьев, пёстрые одежды людей.
Через минуту, повернувшись к мостику, Волков пронзительно свистнул и руки над головой скрестил.
– Капитан! – прокричал он. – Приехали!
– Стоп машина! – скомандовал Бернар, наклоняясь над раструбом телеграфа.
Дым посветлел над огромной трубой. В недрах, под железной чистой палубой, прекратился грохот паровиков, но колеса ещё продолжали по инерции вращаться, и на белёсых, о воду истёршихся плицах заболтались лохмотья грязной околодонной тины.
Гранитные клыки подсунулись под самый борт.
– Якорь! Быстро! – рассвирепел капитан. – Что чешетесь!? Уже как на телеге едем – по земле!
Разматывая цепь на барабане, заскрежетала лебедка: ржавые звенья через клюз поползли, повизгивая. Якорь многотонной бомбой вскинул воду – глухо толкнулся в каменное дно, распугавши какую-то рыбёшку; серебристая стайка сверкнула под бортом.
Строптиво двигаясь вперед, натягивая цепь, «Новая Россия» громоздко развернулась и встала против течения.
– Шлюпки на воду! – скомандовал капитан. – Волков! Старшим пойдешь с первой партией!
– Понял. Иду… – отозвался Василий.
И засмотрелся на золоченые главы белого стройного храма. Утреннее солнце занялось над колокольней: кресты, озаренные светом, и луковицы горели празднично; облака, бредущие нестройной вереницей, ненадолго скрадывали свет, позолота мгновенно гасла, будто хищная рука её сдирала.
– Волков! Мать твою! – рявкнул боцман над ухом. – Что было сказано?!
– А? Что?.. – Моряк, будто спросонья, головой встряхнул. – Бегу…
Под бортом шлюпка поджидала. Две пары вёсел взлетели вверх, курлыкнули и распороли волну.
Сидя на румпеле, молодцеватый Василий, русый, крутолобый, с волевым лицом, взял чуть выше – всё равно течение снесёт. Несколько минут он правил на причальный брус под берегом, потом поднял глаза, опять уставился на Белый Храм, и обо всем забыл…
Что это с ним сегодня? Мало ли он видел церквей и белых храмов на Руси и за далёкими пределами? Он успел побродить по морям – дай бог каждому. Он чудо света видел, и не одно. Только что такое чудо света? Во всяком чуде есть изумление, но нету преклонения, как, например, перед вот этим белым храмом, который словно бы знаком уже давно…
Шлюпка, разрезая встречную волну, подбежала к берегу и, поскольку рулевой не предупредил гребцов, – сильно клюнула кованым носом в деревянный брус: моряки, сидящие за вёслами спиной к причалу, повалились друг на друга, закричали вразнобой:
– Васька! Волк тебя кусай! Заснул?!
Смущённый парень ступил на берег, покрытый жёлтым спорышом, клевером, присыпанный красным кленовым и берёзовым палым листом, захрустевшим под башмаками.
Ступил моряк на берег – и солнце неожиданно из-за облака проглянуло. Конечно, это было простое совпадение, но всё-таки Волков не мог не отметить: первые шаги по берегу словно озарились яркими лучами.
Поднявшись на пригорок, он увидел россыпь тёмных сиротливых изб, словно сбежавшихся со всего острова к белому храму… Необъяснимое, странное чувство, мистическое что-то, неведомое ранее, заставило его остановиться, дрогнуть сердцем и подумать, что когда-то он уже был на этом острове. Был!.. Он уже видел этот Белый Храм, тёмные избы на бугре, огороды, зелёное поле озимых, квадратной заплатой лежащее возле проселка… Он всё это видел! И даже как будто ходил по этой старенькой дороге, вьющейся между скирдами… Когда ходил? В другой какой-то жизни? Или во сне? Или что это такое? Что за наваждение? Он как будто знал и всей душой любил эти простые, милые картины, только в далёком далеке отшибло память: сколько ни мучайся теперь – не вспомнишь…
14
Собаки лаяли во всех концах Сторожевого, слышался женский плач, глухая ругань мужика, скрип тележных колёс и фырчанье лошадей.
От Свято-Никольского храма с пригорка накатом шли к обрывистому берегу тяжёлые подводы, громыхая на колдобинах. Парни с парохода, краснея от натуги, покряхтывая, погрузили первый сундук, по бокам украшенный прорезным каким-то старинным кружевом с белой, зелёной и голубоватой эмалью; по центру каждой прорези – золотой цветок тюльпана с камнем-изумрудом в виде капельки росы.
Шлюпка отчалила к пароходу. Вторая – порожняком – бежала ей навстречу, управляемая пузатым боцманом, облаченным в грязный тельник, черный флотский френч без пуговиц – всё равно не сходится на животе.
Василий Волков, широко расставив ноги в матросских грубых башмаках, продолжал стоять на берегу, наслаждаясь ароматом подстывшей земли, по-осеннему грустным, горьковатым от прелого листа… Волков растерянно улыбался чему-то и не мог насмотреться на храм… Стая ворон кружилась над крестами, над золотом высоких куполов. Горланя, снижаясь, вороньё расселось на кривых деревьях, словно специально растущих возле храма, – подчеркнуть прямизну его, устремленность в небо.
Боцман Ярыга выбрался из шлюпки – рыжеватый, грузный бывший флотский комиссар, у которого «полное пузо всяких матерков».
– Волков! Ты какого тут… – сразу начал он комиссарить. – Стоишь, ворон считаешь на колокольне! В рот и в нос ей табаку и перцу! Тебя зачем отправили сюда?!
Раньше Волков затыкал боцманскую глотку – до кулаков порою доходило. Но сейчас только молча зыркнул на Ярыгу и пошёл враскачку – помогать морякам.
Не дождавшись привычного отпора, боцман осёкся посредине гневной речи, поправил именной старый маузер, в деревянной обшарпанной кобуре болтающийся возле колена.
– Скоты, якорь на ногу! Мать вашу и батьку! – продолжал Ярыга чехвостить по привычке, глядя вослед моряку. – Распоясались, дальше некуда! Стоит… приехал к тёще на блины!
Деревня шумела, охваченная нездоровым азартом одних её жителей, горем и паникой – других и бесовским разгулом остального люда.
Сменяя друг друга, всё новые и новые подводы подъезжали из глубины Сторожевого; телеги были приготовлены заранее.
Волков, будто заводной – бездумно, тупо, яростно – хватался за медные и подсеребренные литые ручки сундуков, плечо подставлял под железный, в тело врезавшийся угол. Не обращал внимания на тяжесть, от которой ноги в прибрежный песок уходили по щиколотку. Работал на совесть: напрягался хребтом, всеми жилами.
Внешне всё было нормально – трудится моряк. А вот внутри…
Сердце его, душа, изумлённые, ошалевшие с первой минуты, как ступил на остров, не могли успокоиться… В конце концов, он бросил какую-то громоздкую поклажу. Да так «удачно» бросил – чуть не покалечил моряка, работавшего в паре с ним.
– Ты что? Охренел? – рассердился напарник, пританцовывая на одной ноге – вторую чуть сундук не оттоптал.
– Да что-то у меня… – Василий, не договорив, махнул рукой. – Прости, браток…
Он растерянно побрел от шлюпки – опять же глядя на Белый Храм. Глядел и медленно шагал вдоль берега. Поскользнулся на гладких камнях и упал на мелководье, где плавали красно-жёлтые кораблики листьев. И, вместо того, чтобы выскочить мигом, он как-то странно замешкался, продолжая пялиться на Белый Храм…
Парни из команды расхохотались.
– Волк! – закричали. – Ты что? Решил рыбешку половить хвостом?
– Ушица нынче будет, братцы!
– Ага! Из-под хвоста!
– Вася, дуй на пароход, сушись, – посоветовали.
– Куда – сушись? Куда?! – разбушевался подоспевший боцман. – Под завязку нагружено! Утопить хотите народное добро? Под трибунал отдам! – грозился Ярыга, машинально расстёгивая кобуру. – Эй, на веслах! Отчаливай! Без разговоров! На ветерке просушится… моряк в пеленках!
И вновь он промолчал на боцманскую ругань. Стоял, отряхивая брюки сзади. Сконфуженно улыбался.
Седая попадья – старуха Боголюбина, – со слезами на глазах наблюдавшая за погрузкой церковного добра, подошла к причалу. Печёным яблоком желтело маленькое дряблое лицо, прикрытое чёрным платком.
– Человек мокрющий, а оне… торгуются, как бесы на базаре! – возмутилась громко. – Небось не лето, застудиться можно!
Пожилой деревенский возничий Кикиморов, отъезжая от пристани, придержал коня и, обернувшись, подсказал:
– Михеевна, ты вместо того, чтобы корить, взяла бы моряка да обогрела.
Попадья отмахнулась, сердясь на Кикиморова, охотно и даже с удовольствием помогающего опустошать приход.
– Езжай, советчик. И без сопливых склизко.
– Вот они и падают, потому что склизко, – ловко парировал Кикиморов и с оттяжкой жиганул коня кручеными вожжами. – Но, дохлятина!
Когда его телега медленно отъехала, скрипя немазаной ступицей, старуха Боголюбина сказала моряку:
– Внучек, ступай, родимец, к нам… – Она рукою показала. – Вон, крайняя изба стоит, листвень под окном. Ступай. Посушисся.
– Бабка, – плутовато скривился боцман. – И не стыдно завлекать в избу такого молодого, неженатого?
Попадья вздохнула, губы вытерла концом платка.
– Э-эх, родимец! Уж ты-то, видно, стыд свой дома кинул, так говоришь со старыми… Бесстыжий.
Ярыга запрокинул узколобую голову на крепкой красноватой шее и расхохотался, колыхая полосатым пузом.
Волков двинулся к нему, пообещал, каменея лицом:
– Ты допросишься, поганая кишка! Я тебе выпишу!
– Но-но! – Боцман попятился и поймал болтающийся маузер за рукоятку. – Иди, суши пелёнки, а то я живо решку наведу. Да гляди там старушку не тронь, а то я знаю вас… кобелей борзых!
Матрос побледнел. Схватил первый попавшийся булыжник, валявшийся под ногами. Шагнул к Ярыге и уже руку для удара в сторону отвел…
И в это время кто-то сбоку дурноматом заорал:
– Полундра-а-а!
Сверху, с пригорка, сверкая на солнце, покатилось тележное колесо. Минутами раньше какой-то бесшабашный деревенский парень разогнал коня под горку, и на старенькой изношенной ступице вдруг срезало шплинтовку: заднее колесо, бешено вращаясь и подпрыгивая, со свистом ринулось в гущу людей.
После крика – да и то не сразу, а пока сообразили, что за «полундра» – люди врассыпную бросились…
Колесо промчалось по песку, по разноцветной гальке, напоследок высоко подпрыгнуло, точно резиновое, и врезалось кованым ободом в шлюпку – едва не проломило борт.
Телега на пригорке, двигаясь на трёх колёсах, накренилась, треща, и опрокинулась. Сундук слетел с повозки, острыми углами распарывая землю, завертухался на краю обрыва и, обрушившись на камни, раскрылся…
Разлетаясь по берегу, заблестели на солнце золотые запрестольные кресты, серебряные оклады, нимбы от икон, жемчугами и эмалью украшенные обложки евангелия, кадильницы, кубки, подсвечники, цепочки…
– Ни ху-ху себе! – воскликнул поражённый боцман, подходя к сундуку. – Накопили, кровососы! Трудовой народ с голодухи пухнет, а у их тут… в закромах… Загружай, братишки. Осторожно, мать вашу и батьку. Эй, смотри, куда копытом встал!
Моряки топтались по серебру и золоту, по жемчугам и рубинам, торопливо сгребали вместе с грязью и швыряли на дно сундука, обитого чёрным бархатом.
И вдруг над этим церковным скарбом затрепетало какое-то белое облако, приобретая черты Беловодской Богоматери в длинных полупрозрачных одеждах. Величаво, медленно приближаясь, богородица широким знамением осенила груду церковного скарба и вслед за этим…
– Стой, – прошептал Ярыга, не в силах крикнуть. – Грабят…
Спохватившись, он выдернул маузер и прицелился в белое облачко…
Волков подскочил к нему – ногою выбил оружие.
– Кишка поганая! – заорал он. – Ты что, совсем свихнулся? Ты в кого стреляешь?
Боцман глаза протёр – двумя руками сразу.
– Мать твою и батьку, – прошептал он, глядя на груду церковного скарба, сияющего солнечным светом в пыли и в грязи. – А мне показалось…
Прочухавшись, боцман поднял пистолет, вытер о штанину и снова начал орать, комиссарить, и при этом уже грозил трибуналом за то, что Волков посягнул на революционное оружие, которому нету цены. Боцман любил при случае похвастаться тем, что маузер его стоит две или даже три тыщи немецких марок, в то время как немецкий «Опель» – три, три с половиной тыщи. Дорогая игрушка.
15
Священник Свято-Никольского храма Ипатий Ипатович несколько дней назад был в городе, узнал «наверху» о готовящемся разоре своего прихода, и многих других в том числе. Домой он вернулся подавленный, мрачный. Отслуживши последнюю службу, священник тут же – возле алтаря – свалился с сердечным приступом. Прихожане отвезли его домой.
Суток двое он лежал как на смертном одре – восковой, притихший. Сегодня – полегчало. Но полегчало только телу, не душе. Боголюбин был подавлен и растерян, словно бы лишённый своего священства или, как сказали бы церковнослужители, – изверженный из священного чина.
Ненадолго поднявшись, Боголюбин сидел у окна. Белый Храм был виден, телеги у ограды и кусок реки с чёрными палубными надстройками «Новой России». Издалека тянулась на деревню большая туча, рваными краями гасила солнце, но свет ещё пробивался, жёлтым зерном рассыпаясь на воду, перепаханную ветром, на поля и огороды…
Во дворе щеколда звякнула.
Моряк вошел в избу.
Русская печь топилась – прогорала, потрескивая углями. Вкусно пахло стряпниной. От некрашеных чистых, ножами скобленых полов – необычайно светло.
Заметив седогривого старца, Волков почтительно поздоровался, перетаптываясь у порога. Хозяин промолчал, только вздохнул, увидев моряка – одного из грабителей храма.
Следом за этим непрошеным гостем попадья появилась.
– Ипатыч, родненький, полежать ещё надобно, – забеспокоилась она и скрылась за шторку, достала сухое белье, заставила матроса переодеться.
Священник встал, вздыхая, головою матицу едва не подпёр – высокий, хотя и сутулый. Лицо обвито негустою серой бородой. Глаза печальные, глубокие. Волков посмотрел в них – и сердце почему-то больно ёкнуло…
Под потолком висела керосиновая лампа. Боголюбин забыл про нее и, отходя от стола, ударился широким лбом, аж стекло задребезжало и всплеснулся керосин.
– Повесила, прости, господи! Сколь говорил: убрать! – раздраженно прошептал Ипат Ипатович, покидая горницу.
Попадья рукой остановила раскачавшуюся лампу. Посмотрела на двери – хозяин хлопком закрыл. Засуетившись около стола, старуха предложила чайку попить, погреться, но моряк отказался – некогда. И тут же согласился: не хотелось уходить отсюда. Знакомясь, он оглядывал уютно прибранную горницу: иконы, фотографии, картину в позолоченном багете – «Возвращение блудного сына». Это была репродукция знаменитого Рембрандта, сюжет новозаветной притчи, который вдруг показался моряку не притчей Нового Завета, а притчей Новой России.
Что-то мистическое, что-то необъяснимое опять разволновало его сердце.
Много ездил он, бродил из края в край, как вот этот блудный сын, что на картине. Ходил-бродил он по морям и континентам, но только здесь впервые вдруг возникло ощущение, будто он пришёл туда, куда стремился…
– Да что ты будешь делать! – забывшись, моряк ударил кулаком по столу.
Хозяйка вздрогнула, спросила удивленно:
– Что такое, внучек? Обжёгся чаем?
Виновато улыбнувшись, Волков отодвинул стакан и выдохнул мучительно-счастливо:
– Обжегся… Да не чаем! Нет! Эх, я и сам бы знать хотел, в чём дело… Спасибо, согрелся душою!.. – Он посмотрел на штаны, в которые пришлось облачиться. – Ладно, пойду. Клеши мои подсохнут – заберу.
– Приходи, приходи. Ты, можа, молочка попил бы? Нет? Ну, с богом. Ступай. – Старуха покачала головой, приглядываясь. – Как ты похож, как похож на Грибоню нашего… Царство ему небесное…
Матрос её не понял. Пожав плечами, вышел из сеней.
Священник сидел у крыльца, свежим воздухом дышал, угрюмо глядя в землю. Покосившись на крепкие матросские ботинки, подытожил печально:
– Затоптали, значит? Управились?
– Кого затоптали? – Волков тоже покосился на свои ботинки.
– Я говорю: всё, значит? Нету Бога?
– Аа-а, вот вы о чём. Ну, это… приказ, – неуверенно ответил Василий.
– А прикажут если мать с отцом сгубить? Как тогда?
– У меня их нет! – с вызовом сказал моряк. – Так что не надо мне давить на психику!
Боголюбин после этого смягчился.
– А сам-то чей? Родился где?
– Далеко, отсюда не видать. В Турции, на корабле родился.
– Турок, что ли?
– Сам ты… – Волков спохватился, замолчал и закончил другим, уважительным тоном. – Нет, я русский. Вы ни это… Не надо серчать на меня. Лично я, допустим, и не собирался вашего бога затаптывать. Даже наоборот: очень приглянулась мне ваша белая храмина.
– Не только тебе приглянулась. Вон сколько их налетело… с наганами, саблями…
– Да там один с наганом. И тот придурок, что с него возьмёшь? – Волков опустился на крыльцо – рядом со священником. – У вас тут хорошо.
– Было хорошо. А теперь вот… – Ипат Ипатыч посмотрел в сторону храма. – Хорошего мало.
Волков промолчал, разглядывая двор и опять ловя себя на странном, мистическом ощущении: словно бы всё это было не только знакомое – родное.
Двор был чистый, ухоженный. Калина росла в палисаднике, увесистыми гроздьями навалясь на ограду. Цветочная клумба разбита в углу – белые какие-то крупные цветы уже морозцем придавило, только два георгина бодрячками держались ещё.
Моряк папиросы достал, закурил, но душистый дукатовский дым показался Боголюбину противным, и Василий перестал курить…
Незаметно разговорились. Священник подробно поведал историю возникновения белого храма. (Упомянул о Грибоне). И Волков, обычно скрытный, малоразговорчивый, рассказал историю своей короткой, в общем-то, гулевой житухе, богатой приключениями и впечатлениями. Говорил он легко и откровенно – как на исповеди.
16
Ветер в кучу скатывал тучи за рекою. Небо становилось пепельным, низким. Дождливая серая морось подбиралась к меркнущему храму, накрывала крест на главной колокольне.
Опустошение церкви закончилось. Мужики, бросив подводы, выпили – кто с горя, кто с сатанинской радости. Кикиморов, живший недалеко от священника, растянул гармошку и запел в своей ограде – грубовато, но проникновенно:
Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село. Горе горькое по свету шлялося И случайно на нас набрело…Гармошка замолчала. А когда опять наладилась – певец вдруг лихо свистнул и весело выхватил из середины песни:
Па-ад большими плакучими ивами Застрелился во ржи человек!..И ни позже, ни раньше, а именно в эту секунду где-то возле храма – или в нём самом? – глухо гавкнул выстрел.
Боголюбин побледнел.
– Что делают, нехристи… – прошептал, пальцами пошарив возле сердца. – Что делают…
Хозяйка, тоже всполошившаяся после выстрела, вышла на крыльцо. Бережно взяла священника под руку, проводила в дальний угол за шторку, уложила и укрыла одеялом.
– Совсем он стал плохой, – шепотом сказала моряку, словно человеку не постороннему. – Боюсь, как бы ни это… О, Господи, прости…
Волков переоделся в клеши – уже почти подсохли – и заспешил, отгоняя от себя шальную и навязчивую мысль, что побывал он дома, что из-под этой крыши уходить не надо, а если и уходишь – ненадолго…
Да что же это с ним сегодня, братцы?
Он постоял возле ворот. Оглянулся, посмотрел на крыльцо, на клумбу с георгинами. Что происходит? Приколдовала сердце простая деревенская изба, простая и тихая сельская гавань, каких по русским землям считай – не сосчитаешь, а только двух похожих не найдешь вовек.
17
Перед раскрытыми узорчатыми воротами храма, коваными из железного гранёного прута, стояла порожняя телега, на которой ещё вчера, наверно, возили навоз на поля – борта и днище вымазаны были чем-то «ароматным». Старая лошадь дремала, отвесив нижнюю губу. Изредка плескался тёмно-бурый хвост, отгоняющий орду осенних злобствующих мух; раздавленный конский помёт пятном зеленел под колесами.
Из боковой пристройки моряки выволакивали последний сундук.
– Посторонись! Задавим!.. А, это ты, Василий? Подсушился?
– Кто там стреляет? – Волков дёрнул подбородком, показывая.
– Боцман, кто же ещё? Рогатку ему надо, а не маузер!
Волков подождал, пока протащат сундук, шагнул на каменную паперть, на которой обычно стоят нищие и убогие, просящие подаяние. Паперть была исчерчена кривыми бороздами – следы от сундуков или чего-то другого, неподъёмного.
Он заглянул вовнутрь, невольно почему-то втягивая голову в плечи. Под башмаками захрустело битое стекло. Возле двери валялась раздавленная просфора или просвира, или, чёрт её знает… Волков одёрнул себя: только тут про чёрта и вспоминать. Двигаясь дальше, он увидел на полу икону с надписью: ГОСПОДЬ ВСЕДЕРЖАТЕЛЬ. ЗАПОВЕДЬ НОВУЮ ДАЮ ВАМ: ДА ЛЮБИТЕ ДРУГ ДРУГА.
Сверху – в стрельчатые окна – косым лучом ломился мутноватый свет. В воздухе виднелись кружащиеся пылинки; солнечные зайцы возникали то на стенах, то у ног моряка; узкие многоцветные витражи ярко вспыхивали в вышине и гасли, когда солнце уходило. Где-то в гулкой тишине, в вышине слышалось воркование голубя – снежинкой оседало голубиное перо над клиросом, где ещё совсем недавно стояли певчие, представлявшиеся хором ангелов, воспевающих славу Божию.
Рассматривая убранство храма, уже разграбленного, но ещё не утерявшего своей многолетней намоленности, Волков отшатнулся, машинально пригибаясь.
В пустоте за Царскими вратами – как-то особенно гулко – раздался выстрел, сильно стегнувший по перепонкам…
Голубь закружился, ударяя крыльями по расписному куполу.
Матрос решительно ступил на дощатый клирос, поцарапанный подковами и сундуками, и увидел Ярыгу, не так давно пришедшего проверить, как тут заканчивают раздербанивать буржуйский храм.
Минутами раньше боцман спустился по каменной лестнице, оглядел подвалы – все подчистую подметено. Наступая на святые мощи, кем-то выброшенные из гробницы, Ярыга выбрался наверх. Закурил, сплюнул под ноги. И вдруг, увидев свечку неподалёку, зажёг её, чему-то ухмыляясь, отошел метров на десять, и прицельным выстрелом погасил…
– Нормально, слушай, – пробормотал он, обращаясь к бородатому какому-то апостолу, намалёванному на стене. – Глаз – алмаз, хоть я и не святой.
Он собрал ещё, сколько попалось под руку, – расставил, где только смог, и начал расстреливать зажжённые свечи. Сначала прицельно шмалял, затаивши дыхание, а потом почти бегло пошёл колотить…
Соловьём свистящая свинцовая пичуга срезала пламя под корешок и, улетая в дальний угол, врезалась в каменную стену, или протыкала старинную икону; оклады содрали, а «деревяшки», не все, но некоторые оставили. Довольный целким глазом, Ярыга щурился, шумно сопел и, засовывая левую лапу под тельняшку, блаженно поглаживал вокруг пупка.
Последняя свеча горела в Божьем храме.
Волкова точно в спину подтолкнули – торопливо подошёл и заслонил огонек, сиротливо трепетавший в синеватом прохладном полумраке.
– Эй ты, кишка! Побереги патроны! – Голос матроса звучал угрожающе гулко под сводами.
– Отойди, салага! – Боцман узнал его. – Брысь, говорю! Не ясно?
– Не ясно. Всего одна свеча горит, потому и не ясно.
Ярыга приподнял холодно взблеснувший маузер.
– Сейчас я и тебя… и свечку эту – разом потушу.
Моряк молчал. Не двигался. Только сжал кулаки, чувствуя, как слабнет сердце: «А ведь стрельнет, стерва!»
Боцман хищно улыбнулся, играя на нервах. Повёл оружием, будто прицеливаясь. И вдруг палец дёрнулся на спусковом крючке, и синевато-багровое пламя рванулось на конце ствола… И точно ветер шаркнул чуть выше головы матроса – пуля…
И лишь потом Василий услышал звук, ударивший под купол и хаотично размноженный эхом… Он побледнел и закачался. Истома вдруг, усталость навалились.
Ярыга, испугавшись, подскочил к нему. Тронул за плечо.
– Живой? – спросил чужим голосом.
У матроса во рту пересохло. Молча постоял, глядя на маузер, выдыхающий испарину порохового дымка. Неожиданно размахнулся, выбил оружие и мгновенно схватил из-под ног.
Побледнев, боцман попятился, глядя в чёрный зрачок ствола. Повернулся – и бегом из храма…
Волков на ходу нажал курок и услышал холостое клацанье бойка: патроны кончились.
Широко размахнувшись, моряк зло швырнул вдогонку пустой маузер. Облёгченно вздохнул, опускаясь на каменную паперть, и устало, вяло так опустил натруженные руки, точно милостыню тут просить собрался.
Ярыга тяжело наклонился – брюхо мешало – подобрал оружие, почистил о штанину и спрятал в кобуру. Потом огляделся – нет ли свидетелей позорного отступления.
– Свечечку жалеешь? Ах ты, контра! Сука! Мать твою и батьку! Я с тобой поговорю ещё! Волчара!
– Повезло тебе. Дешевка, – устало усмехнулся Василий. – А то бы я тебя тут уработал…
Телега подъехала к паперти. Розовощёкий местный парень – какой-то жизнерадостный активист – махнул рукою в сторону двери:
– Всё? Ничего не забыли?
– Не знаю, сам смотри, – отмахнулся моряк.
Активист улыбнулся.
– А у тебя что – глаза на затылке?
Он соскочил с телеги, шапку снял на пороге, но усмехнулся и тут же снова надел на рыжие вихры – скрылся во мгле за дверями.
– О!.. – зычно крикнул в пустоте. – А кто свечки запалил здесь?
Василий вздрогнул и резко встал.
– Какие свечки? Там одна была…
– Обнаковенные, – уже потише сказал парень и снял-таки шапку, добавляя задумчиво: – Богу – свечка, чёрту – кочерга.
Активист ушёл из церкви. А Василий стоял, изумленный: все свечки, в которые боцман стрелял – все до единой! – горели, расставленные кем-то в сумрачных углах. А та, последняя, какую Волков грудью заслонил, – исчезла.
«Господи! – Матрос перекрестился, озираясь широко открытыми глазами. – Нет, не мерещится. Вот чудеса!»
Затем раздался лёгкий шум за Царскими вратами. В проеме показался мальчик в белой рубахе, босой, – в руках горит высокая свеча.
– Ты почему здесь? – прошептал матрос. – Ты кто?
– Я – Грибоня… Боголюбин… Ты разве не знаешь меня? Ты ведь тоже Боголюбин…
– Кто? Я?
– Ну, да. Ты позабыл… Ты вспомнишь, погоди… Я поначалу тоже позабыл…
Мальчик повернул к нему бледное лицо, озарённое свечой. И что-то до боли знакомое было в этом облике, что-то родное, милое до слёз. Моряк ещё хотел что-то спросить, но мальчик закрыл за собою Царские врата, проговорив:
– Во имя отца, сына и святого духа, аминь!
И после этого мальчик медленно начал спускаться в подвал – Василий видел сквозь витиеватую резьбу ворот и подумал: догнать бы, узнать о чём-то важном и существенном, что могло бы, кажется, объяснить ему родство с этим храмом и островом… Разве он Боголюбин? Не Волков?.. Он двинулся к подвалу, заглянул в подземный ход, но вместо мальчика и пламени свечи увидел в темноте глаза волчицы, горящие зеленоватым фосфорическим светом.
– А где Грибоня?
– Здесь! – ответил женский голос.
– А ты кто?
– Душа его!
– Душа? Волчица?! – не поверил матрос.
– Кто тебе сказал, что я волчица? Глянь!
Ударил гром – и подземелье озарилось яркой вспышкой. И тихий-тихий синий купол неба открылся очарованному взору. Светлое облако сверху спустилось, играя очертаниями призрачной фигуры, становившейся всё более и более реальной. И вот он уже видит: женщина перед ним стоит – в белом платье, в золотой короне. «Кто ты? – хотел он спросить. – Ты царица? Волхитка? Богиня?.. Скажи! Не томи и не мучай! Давно пора поставить все точечки над «i».
– Спокойно, – услышал он высокий голос в тишине. – Мастер знает, где поставить золотую точку. Ты сегодня будешь главным мастером.
– Это как же так я стану мастером?
– А вот так, моряк. Всё очень просто. И запомни, моряк, ещё вот что: Россия – это наше золотое дно!
18
Осенние грозы – дело обычное для этой местности. Только необычно как-то происходило на этот раз. В небесах над куполами потемнело, но потемнело именно в то время, когда в белом храме не осталось ни одной святыни.
Над селом негромко ухнул гром, как бы приноравливаясь к бою. В белом храме дрогнули полы, и где-то пискнула птица или мышь.
Волков, полуобморочно сидя за Царскими вратами, всем телом вздрогнул, приходя в себя.
Перед ним стоял двадцатилетний корабельный Дед – механик на флотском жаргоне. Белокурый, весёлый Дед наклонился над ним, за плечо потряс и хохотнул:
– Притомился, работничек? А мы тебя потеряли. Айда. Скоро будем отчаливать.
Василий протёр глаза. Поднялся. Голова болела; виски стучали. И сердце – сердце места не находило.
– Фу, даже не помню, как заснул. И такое мне, Дед, примерещилось… просто кошмар…
– А что такое? Ну, пошли. – Дед потянул за рукав. – Пошли, потом расскажешь.
Ажурные ворота храма, кованые из железного гранёного прута, были уже кем-то сбиты с петель – валялись на земле. Волков, обескуражено покачав головой, зачем-то захотел поднять одну половинку ворот, но железо оказалось неподъёмное, а молодой весёлый Дед даже не подумал придти на помощь – торопился к берегу.
Раздался могучий гудок парохода.
Дед, ушедший вперёд, оглянулся.
– Я не понял! – прокричал он. – Ты остаёшься? Или как?
– Остаюсь… – пробормотал Василий, прощальным взглядом окидывая эту чужую вроде бы и в то же время такую родную округу.
На улице посвежело.
Тучи, сбитые ветром в тяжёлые серо-землистые комья, проплывали над островом. Накрапывал дождь, крупной каплей позванивая по жестяным куполам, по крыше крестильного домика, по козырькам и водостокам. Вороньё, нахохлясь, перетаптывалось на мокрых ветках, перепархивало с дерева на дерево в саду у часовни. Холодный вихрь ворошил стога за огородами, пылил по улицам. В незримой вышине над колокольней глухо галдели гуси, улетающие к югу…
И вдруг возникли, закружились редкие снежинки в воздухе, показались гусиным пухом. Внезапный странный снег, сорвавшийся откуда-то из горней глубины мирозданья, долго кружился в небе над Сторожевым, словно понимая, что он сегодня тут ещё не ко двору. Гонимый порывами резкого ветра, смешанного с пылью и шафрановым листарём, снег ложился и таял на тёплой земле, не готовой к зиме…
Отряхнувшиеся тучи, сделавшись легкими, поднялись, выпуская на простор по-вечернему тихое низкое солнце.
Пароход, гружёный ниже ватерлинии, задымил под берегом, разогрел котлы и с грохотом выволок якорь из туманной воды. Это был не первый храм, из которого все драгоценности вывезли, вот почему пароход двигался так неуклюже и так тяжело. Развернувшись, «Новая Россия» прогудела пугающим басом и, всё живее всплёскивая плицами, пошла вниз по течению.
За кормою в сумраке летела чайка, плакала.
В небесах – выше креста над главной колокольней – горела одинокая звезда.
19
Впереди было море – это ощущалось по широкому ветру, по горизонту, почти потерявшему берега, над которыми долго тлела красновато-желтая соломинка зари. Но море главным образом ощущалось при открытии кингстона – в машинном отделении. Кингстон – специальная такая задвижка или клапан, связанный с забортной водой, – начинал выдавать солоноватый фонтанчик, когда ему, кингстону, корабельный Дед башку сворачивал.
– Странно, – сказал этот Дед, когда Волков по трапу спустился в машинное отделение, похожее на преисподнюю, наполненную жарой и грохотом. – Странно, Вася. Куда мы идём? Ты не знаешь?
– А что тебя так взволновало?
– Кингстоны.
– Не в порядке, что ли? Так давай посмотрим.
И тут за обшивкой – за бортом, на уровне уха – раздался непонятный какой-то приглушенный удар.
– А это что такое? – насторожился Волков.
– Айсберг… – Дед усмехнулся. – Похоже, к нам кто-то причалил.
– Ох, ты, черт! – Василий всполошился и побежал наверх. – Я же на вахте. Хотел у тебя стрельнуть табачку…
– Давай, давай, катись! – поторопил чумазый Дед. – А то боцман стрельнет…
Была уже ночь. Пароход, застопорив машины, остановился, не бросая якоря. Из темноты прорисовался силуэт какого-то небольшого катера, идущего без опознавательных огней. Катер ненадолго причалил к пароходу – на палубу забрались две или три фигуры.
Ярыга молча встретил их. Молча проводил в каюту капитана, а сам остался за дверями – как часовой.
Ночные гости, вальяжно расположившиеся в креслах за столом, пили коньяк, посасывали дорогие сигары и совещались по-французски:
– Что будем делать с командой? Прикончим?
Жизнерадостный Бернар Анатоуль, потомок обрусевших французов, широко улыбнулся.
– Господа! Ну, зачем же так грубо? И так непрактично. А кто же потом пароход поведёт?
– А вы что предлагаете, месье Анатоуль?
Капитан загасил толстый бурый окурок в пепельнице из слоновой кости.
– У меня в команде почти все свои… Они, правда, и сами об этом не догадываются, но… – Бернар усмехнулся. – Но это так, месье. Один боцман чего стоит. Нет, людей надо беречь.
– Тогда в ближайшем же нашем порту перегрузим золото…
– Это можно. Это резонно. – Обрусевший потомок французов зевнул. – Выпьем, господа, за здоровье новой России! Пускай, как говорится, живет и процветает! Она, господа, пригодится нам ещё не раз…
– Да, лакомый кусок, слов нету! И народ, скажи на милость, до того наивен!
– Папуасы, господа! Какой народ? – Жизнерадостный Бернар снова улыбнулся от уха до уха. И тут же вдруг задумался. Посуровел. – Есть, правда, среди них один… Вот кого бы я убрал в первую голову. Пока такие моряки на корабле, мы будем себя чувствовать стесненно. В гостях, а не дома…
– Ну, так в чём же дело, месье Анатоуль? Вы тут хозяин или…
– Да вы не беспокойтесь, господа. Что касается нашего дела, тут никаких сомнений. – Капитан посмотрел на дверь, за которой стоял Ярыга; прошёлся по каюте и подумал: «Надо, наверно, позвать сюда боцмана, кружку водки дать ему для храбрости, и пускай готовит брезентовый мешок с пудовой гирей…»
Пароход неожиданно качнуло раз-другой, а потом завалило в такой крутой крен, что со стола полетели окурки, бутылка. Гости, не привыкшие к тому, что «почва ходит под ногами», изумленно охнули, слетев со своих мест и, оказавшись на четвереньках, в недоумении смотрели на капитана, спокойненько дымившего сигарой за столом и за дымом прятавшего снисходительную полуулыбку.
– Штормит, господа. А ведь странно, – сказал он. – На барометре штиль.
* * *
В приоткрытые стекла иллюминаторов, за которыми ночь раскидала созвездья, всё крепче и всё угрожающе слышалась широкая шипящая стихия. Тугие волны с белыми накрутами лениво шли наверх, лизали тусклый край луны, глотали звёзды и, дождавшись, пока пароход не окажется в огромной логовине – многотонной тяжестью рушились оттуда и железо мяли в жёстких лапах. Скрипели переборки, рвались провода антенн, подбитой чайкой стонал где-то расхлябанный под бурей такелаж… И в призрачно-туманном свете моря вдруг возникла бригантина и волевой, суровый, но справедливый капитан по прозвищу Рожа Ветров с трубкою, искрящейся у бороды. Бригантина шла на абордаж и уже находилась так близко, что неминуемо должно было случиться кораблекрушение, но этот странный бриг бесплотным духом прошёл сквозь современную плавучую громаду и Василий Волков ненадолго оказался под гудящим парусом – они его взяли с собой. Дух великого смелого предка вошел в его грудь и тогда он понял, на что надо решиться…
Очнувшись от короткого видения, Василий Волков хотел идти куда-то, но в эту минуту в дверь его каюты кто-то воровато стал входить – ручка тихонько скрипнула.
Это был Ярыга с маузером наизготовку.
«Главное, что вовремя и в самом нужном месте!» – через минуту-другую подумал Волков, глядя на связанного боцмана, лежащего на кровати; кровь стекала по жирной щеке, ягодками на подушку падала.
Стараясь не греметь подкованными башмаками, Волков спустился в машинное отделение, где приглушенно работало могучее разгоряченное сердце парохода.
Бледный, странно тихий, но решительный Волков подошёл к молодому белокурому Деду – механику – и, не угрожая, а просто демонстрируя боцманский маузер, устало приказал:
– Открывай кингстоны!
Дед изумлённо уставился на оружие.
– То есть как это – открывай?
Волков усмехнулся.
– Ну, чего ты рот открыл? Я сказал, кингстоны открывай!
– Мы же потонем…
Моряк вздохнул.
– Мы с тобой – дерьмо. Оно не тонет.
Белокурый прищурился.
– Ты говори за себя, а за меня-то не надо.
– Да? – Глаза у Волкова нехорошо сверкнули. – А чего же ты, дедушка, с таким сатанинским усердием грабил свой храм?
– А он разве мой?
– Ну, а чей же он? Чей? Этого француза недобитого? Или вот этих, которые ночью забрались на борт?.. Ну, короче, Дед! Крути кингстоны, покуда я башку тебе не открутил! – Волков передёрнул затвор пистолета. – Мы идём на дно! Спокойно, Дед! Матросы уже в шлюпках, им ничто не угрожает. А эти… остальные… Эти очень сильно любят золото. И мы с тобою, Дед, не имеем права разлучать их со своей любовью. Ты согласен? Жалко? У пчелки жало. И вот здесь, в обойме, жало. Понял, Дед? Мне давно говорили: Россия – это наше золотое дно! А я не верил, Дед! Крути кингстоны!
20
Ранняя зима пришла. Безбожно лютая. Беловодскую землю завалило сугробами – ни пешему, ни конному не протолкнуться.
Волки, предчувствуя голод, потянулись ближе к человеку. Затяжными, стылой кровью крашенными зорями воздух вокруг Сторожевого как сверлами дырявился – высоким волчьим воем, от которого каждая собака щетинилась и слёзно скулила в углу конуры.
Звонарёв просыпался от волчьих песен. Шёл к белому храму. По скрипучим, до сучка, до задоринки знакомым ступеням поднимался на колокольню, печально смотрел на заснеженный мир и потрясенно раздумывал: «Тихо до чего! Как без колокола жить? Ума не приложу. Помру, наверно!»
Вспоминался древний обычай: подойдёт пасхальная неделя, дверь на колокольню открывается – заходи, кто хочет, звони, как можешь… Нестор Иванович (дед Звонарёва) зашёл однажды, позвонил – понравилось. Двадцать лет учился ремеслу и выучился – краше некуда: как, бывало, зазвонит он в беловодском городке – все окна нараспашку, слушают… Отец потом учился у него; сын сызмальства таскался за отцом на колокольню…
И вот – пожалуйста, дожились: нынче будут скидывать колокола. Зимний путь укрепился – вешки понатыкали уже на реке – зимник обозначили. По зимнику-то если – рукой подать до города.
«Сегодня приедут! – Звонарёв тоскливо смотрел на строчку зимника, прострочившего реку наискосок. – Сегодня вертопрахи развернутся!»
Потом посмотрел на дубовые балки, с которых свисали отрывки верёвок. Безбожная работа здесь уже началась. Подголоски убраны уже. Три басовых богатыря висят без языков – с корнем вырвали… Как дальше жить? Что делать? Кому передавать секреты колокольной музыки, на которую столько жизней потрачено?
Седой звонарь, великий мастер красного звона сегодня сюда прощаться пришёл. Вздыхая, вынул шкалик из-за пазухи, стакан. Налил и чокнулся с басовыми богатырями.
– Прости, брат! – поклонился как живому. – И ты прости… И ты, братишка, тоже не серчай! Они ведь и сами не ведают, что творят. С вами воздух-то светлеет, серебряной искрой горит и грешная думка светлеет. А без вас куда? Без вас тут воздух паутиной зарастет! Спохватятся, да кабы поздно не было!.. – Огненная влага запалила до сердца, смелости прибавила. – А я не дам кидать! Не дам! Пускай меня сначала скинут! Паразиты…
Захмелевший звонарь обнимался с басовыми богатырями, плакал.
Вставало солнце. Пепельные сумерки редели. Голубизна текла по горизонту, все полнее наливая седловины, ущелья, распадки. Становились различимыми деревья за рекой, дымки над крышами соседнего селения и та дорога, по которой нынче прибудут комсомольцы – губить колокола.
Старый мастер прислушивался – едут, нет ли? Ухо ладонью оттопыривал, дыхание сдерживал, но ничего такого не расслышал; звонари на колокольнях быстро глохнут, не похуже кузнецов на кузне.
«Уши мохом заросли, – подумал Звонарёв. – Наверно, едут, да я не слышу».
Но комсомольцы не приехали в то утро, задержались на долгое время: много храмов на Руси поставлено – не управишься одномахом.
21
После Рождества – в разгар зимы – городские парни и девчата приехали в село Сторожевое. Красивые были они. Статные. Сильные. Улыбки до ушей. У старшего – самого рослого – кобура с наганом пристёгнута на поясе. Чёрная, потёртая кожаная курточка на нём – словно хромовая – так хорошо хрустела на морозе.
– Ишь, какой горячий! – удивлялся народ, настороженно встретивший приезжих. – Тут в тулупе холодно, а он…
– Огонь революции! – со знанием дела сказал Анисим Кикиморов, сын того, кто водился когда-то с нечистою силой. – Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!
– Вы раздуете, – согласился какой-то старик. – Кто только будет гасить?
Не зная, что ответить, Кикиморов захохотал.
– Темнота, – сказал он, похлопав старика по плечу. – Вот таких и надо просвещать.
Разговоры эти были за оградой белого храма – в ограду никого не пускали: опасная зона, так было сказано городским приезжим комиссаром, или кто он был у них. И пока односельчане, поплёвывая семечки, разводили там турусы на колёсах, комсомольцы время даром не теряли.
Два дюжих парня, скрипя сапогами, проворно поднялись на колокольню, взяли звонаря под белы рученьки и спустили на грешную землю. А два других – весёлых, краснорожих – подпилили мёрзлые дубовые балки над басовыми богатырями.
Вверху что-то хрустнуло.
Краснорожий на всякий случай высунулся – глянул с колокольни.
– Эй! – Он смачно сплюнул. – Поберегись!
И на глазах всего Сторожевого тяжелыми свистящими снарядами пронеслись колокола в студеном воздухе, подмяли большие сугробы в церковном дворе – и раскололись, прозвенев последний раз… Снегири с кустов летели медными осколками и промороженные жёлтые антоновки слетали с дрожащих яблонь…
Всё!
Рассыпалась, исчезла навсегда славянской вязью вылитая надпись на колоколах: СЛАВА В ВЫШНИХЪ БОГУ И МИРЪ НА ЗЕМЛИ В ЧЕЛОВЪЦЪХЪ.
Остатки басовых богатырей комсомольцы погрузили на санный поезд и повезли по зимнику в беловодский городок – на переплавку.
Следом Звонарёв бежал, как полоумный, падал на сани, обнимал останки своих родимых богатырей и рыдал, страшней, чем над покойником… Его оттаскивали. Гнали лошадей – скорей, скорей подальше от Сторожевого.
Собачонка бросилась по глубокому санному следу, восторженно облаивая рысаков, сороку, сидящую на кусту. Легко одолевши версты полторы, собачонка неожиданно остановилась, юля хвостом. Принюхалась, поскуливая. Голову вскинула, глядя вперёд. «Волки! Волки!» – вот что можно было прочитать в глазах у перепуганной шавки.
Волки прошли недалеко от зимника – тёплый след с короткой поволокой лежал в снегу, истаивал в морозном воздухе и будоражил собачью ноздрю.
Стая умно шла низиной, шла навстречу ветру – чтоб лошади не чуяли. Дворняга зарычала, поднимая дыбом рыжий воротник и одновременно трусовато поджимая хвост и лопухи ушей – и через минуту она уже во весь опор бежала в сторону деревню, шарахаясь от собственной тени.
* * *
Стая была небольшой: волчица, укрытая необычайно посветлевшей зимней шерстью, могучий матёрый самец, под вислозадой тушею которого то и дело с хрустом проламывался наст и оставались дыры от широких комковатых лап, трое прибылых и переярок – годовалый, глупый, но выносливый.
Рыскали всю ночь в окрестных падях и урёмах, к деревням принюхивались, истекая голодной слюной; тыкались мордами в комли продрогших осин, где снег помечен заячьим пометом и исчиркан лукавыми петлями.
На исходе ночи обнаружили сохатого в распадке, обложить хотели, но переярок сдуру спугнул раньше времени, и матерые только оттёрли сохача к реке и с наскока опрокинули в обрыв, надеясь кучу мяса добыть внизу. Однако не судьба: зверь долетел до середины обрыва, зацепился костяной рассохой за листвяжные стволы и оказался между небом и землей; откуда временами доносился до волков жалобно журчащий хрип и стон сохатого, и изредка на волчьи запрокинутые морды срывалась капля крови – дразнила.
Волчица, облизываясь, грозно морщила нос, ворчала, сидя на снегу и жёсткими глазами целилась под горло переярку – виновнику неудачи.
Голодные, злые потащились по светлеющему снегу в логово, но прекрасный слух поймал вдали фырчанье лошади, людские голоса – комсомольцы ехали в село Сторожевое за колоколами. Волки находились далеко и не успели наперерез, но что-то им подсказало: эти повозки ни в коем случае не надо упускать из виду.
И стая залегла в сугробах за околицей, дожидаясь возвращения людей и лошадей.
22
Ясное утречко было, мороз девкам уши колол и красные серьги раздаривал. Храмов, церквей и всяких поповских приходов было уже вдоволь закрыто и порушено в округе, и от этой весёлой, такой необычной и смелой работы – на благо всего человечества! – душа у комсомольцев ликовала, пела. И, находясь в приподнятом, задорном настроении, кто-то из девчат завёл звенящим голосом, а парни вдохновенно подхватили:
Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был никем, тот станет всем!Таёжные распадки глуховато вторили молодым голосом. Потревоженная птаха улетала от зимника. Тёмно-бурая куница, перескакивая с дерева на дерево, мелкий сор на снегу оставляла, так называемую посорку – куски коры, хвою и мёрзлую ягоду. А следом за куницей – тревожно, быстро – белка начала по веткам прыгать, «перепархивая» всё дальше и дальше от зимней дороги. И заяц, уютно спавший в лунке под берёзами, подпрыгнул – задал стрекача.
Окрестная живность как-то странно стала реагировать на эту песню, как будто понимая и текст, и подтекст этого воинственного гимна строителей светлого будущего.
Но зимнюю, особенно чуткую природу встревожили не столько голоса людей, сколько предчувствие опасности, которая шла по пятам за людьми.
Почуяли это и лошади – наддали ходу. Фыркали. Глазами косили по сторонам.
И только люди на санях были беспечны. Широко, раздольно пели, раскрасневшись на морозе, как на свадьбе после доброго стакана самогонки. Руками размахивали – сами себе дирижировали. Глазами сверкали то грозно, то ласково. Парни смотрели на девчат, подмигивали и ненароком заигрывали – дело молодое, неженатое. Девчата, комсомолки строгих правил, грубовато и чересчур серьёзно отбивались от приставаний.
– Ты руки-то прими, не распускай!
– А я чего? – басил возница. – Я нечаянно.
– За нечаянно – бьют отчаянно. Знаешь такую присказку?
– Это раньше было так. До революции. А теперь… Кха-кха… За нечаянно – дают отчаянно.
– Вот я тебе сейчас как дам, так шапка полетит!
В санях захохотали. Потом какое-то время ехали молча. По-хозяйски посматривали на колокола, а точнее – на безобразные и жалкие остатки, которые везли на переплавку.
– Сколько пудов тут, интересно?
– Боголюбин мне когда-то говорил, что в самом главном колоколе…
И вдруг на передних санях кто-то взвизгнул – пронзительно и тонко – точно кнутом стегнул по ушам. Лошадь коротко заржала. Голоса парней перемешались с голосами девчат. Началась какая-то неразбериха. Паника. Передние сани сначала замедлили ход, а затем рванули пуще прежнего…
– Волки! – раздался крик. – Смотрите! Волки! С обрыва спускаются!
Серые тени метнулись по берегу – пропали за деревьями.
– Может, назад повернуть?
– Ну, а толку-то? Теперь хоть назад, хоть вперёд… один чёрт…
Не поддаваясь панике, в передних санях приподнялся хладнокровный громила – Анисим Кикиморов.
– Ничего, ребята! У меня наган! – успокоил он, сунув руку за пазуху.
– Что твой наган – с тремя патронами? А их, смотри, штук десять! Эх, ружье надо было, я же вам говорил… Так вы: «Давай, быстрей, быстрей…» А что теперь?
– Гони, давай! Что? Разболтался…
Лошади испуганно выкатывали дикие белки, храпели под ударами, но бежать быстрее не могли – груз тяжёлый. Комсомолки визжали, побледнев, – даже румянец пропал.
Неумолимо, хоть и медленно, расстояние сокращалось: серые точки росли, вытягивались, обретая головы, хвосты. Перепрыгивая через валежины, пускаясь напролом через кустарники, волки двигались крупным галопом один за другим – так легче в глубоком снегу. А вот и крепкий наст под ноги подвернулся, благодать: ощутив опору, стая развернулась веером и перешла на бешеный карьер…
Два крайних – слева и справа – ринулись наперерез.
– Нет, не успеем! Не уйдём! Ой, мамочки! Ой, догоняют!
– Тише, бляха-муха! Не пищи! – разозлился Анисим Кикиморов. – Парни, надо вот что… сбросить груз!
До полусмерти перепуганные лошади с трудом остановились. Тёмные от пота, трясущиеся спины и бока дымились на морозе.
Страх прибавил силы: парни подхватили сани, на ребро поставили – звенящие осколки вывалились в пухлые снега. Вторые сани дались потяжелей – грузу больше. А последние розвальни, рванув сгоряча, опрокинули вверх полозьями; оглобли вывернулись, хомут перевернулся как попало – стал душить светло-серого мерина; из него даже конские яблоки с перепугу посыпались…
Хладнокровный Кикиморов распорядился:
– Я распрягу и поеду верхом! Понужайте! Я их задержу!
Метров триста отделяло от волков.
Стая нарвалась на рыхлое поле, завязла в сугробах, скрываясь и выплывая на гребни, чернея концами хвостов. Но скоро опять под ногами залетных – промороженный гладкий настил, выручающий гонку. Самый сильный, самый молодой горячий зверь вырвался вперед, заскочил на зимник и легко, азартно, увлекая остальных, стелился по зеркальному накату, издалека рассчитывал прыжок под горло, пахнущее потом, – ветер доносил. Молодой и сильный спешил и аж подвизгивал от нетерпения.
Кикиморов стянул хомут и сбрую с жеребца. Сел верхом. Оглянулся: сани скрылись в прибрежных кустах, только девки воют.
Он вытащил наган. Крепкими пальцами потискал рифлёную рукоятку. Конь плясал под ним и приседал: коленки не держали – страх. Анисим успокаивал, гладил возле уха, что-то шептал, и выжидательно щурился, глядя в широкий набегающий лоб смельчака.
Слышным стало сиплое дыхание, видным сделался большой оскал. Жёлтые округлые глаза на мгновенье встретились с глазами человека, и что-то в сердце зверя содрогнулось; он почувствовал, что проиграет, и мгновенное это предчувствие сбило его с панталыку; чуть позднее нужного волк присел на задние лапы и, собираясь прыгнуть, обнажил клыки…
Из нагана вырвался огненный хлопок: первая пуля мимо саданула – только взвизгнула над ухом и зарылась в зимник; а второю пулей зверь подавился – прямо в пасть попала.
Смертельно раненный в прыжке, он завалился на бок, упал на твёрдый зимник и, ударившись башкою, выронил на снег розово дымящийся язык; сердце кувыркнулось где-то под ребром и выплеснуло в горло горячую волну…
Покашляв кровью, переярок приподнялся на предательски дрожащих лапах. Несколько секунд перед глазами плыла пелена, а когда рассеялась – он увидел нарастающую стаю, и в раскалённой россыпи рубиновых зрачков – ни жалости, ни пощады…
Волки задержались ненадолго. Клыками располосовали раненого, жадно похватали красные горячие куски с подбоем шерсти и, облизываясь, дальше бросились.
Парень гнал коня во весь опор. В ближайшей деревеньке, стоящей на пути, в доме у околицы – чуть ворота лбом не развалил.
23
Колокола – осколки, брошенные посреди реки на зимник, – замело метелями. Над большими этими белыми могилами кто-то поставил деревянные кресты. (Говорили, что это Звонарёв постарался). Чёрный ворон часто прилетал туда, сидел на крестовине, картаво каркал что-то радостное, громкое.
Весной, после первых припёков, деревянные кресты порушились. Сугробы, стоящие могильными курганами, просели, подтаяли. Безобразные осколки показали бронзовый оскал из-под снега. У комсомольцев была надежда подобрать то, что с возу упало, но ничего из этого не вышло. Пока собирались, чесались – солнце припалило так, что будь здоров. По истончённому и треснувшему льду подбираться было рискованно – отступились.
В ледолом река зашевелилась, пошла на север, и затонули «божьи голоса», и стало это место называться Колокольным перекатом. С годами в памяти стёрлась причина такого названия. Колокольный перекат, рассказывали, потому, что в ледоход бьётся эхо среди скал, так звонко бьётся – издали напоминает перезвон колоколов…
Седой звонарь, покуда жил, частенько здесь бывал и плакал: сентиментальным сделался старик, странноватым; говорил, например, будто отныне в белом храме «белая волчица молебен служит», будто видел он её и мальчишку со свечой – волчьего сынка.
Ночами и правда в церкви чудились огонёчки какие-то, шорохи, только чудились они лишь таким, как этот Звонарёв…
Однажды после Рождества – в годину гибели колоколов – старик увидел вечером трёх басовых богатырей на колокольне. Шёл мимо, глянул и попятился от наваждения:
– Свят! Свят!.. – Старик перекрестился. – Вернул мне радость Господь Бог!.. Вернул!
Быстро-быстро, как в далёкой молодости, Звонарёв поднялся на колокольню. Глядь-поглядь, а там – пусто. Там тихо. Но тихо – до звона. Если прикрыть глаза – звон так и наплывает из-под купола старинной колокольни.
Звонарь стоял с закрытыми глазами. Слушал призрачные звоны. Вспоминал, как начиналась его колокольная грамота. Он сначала попросту прислуживал в этом белом храме, подавал кадило и всякую другую мелочь, необходимую при свершении обряда богослужения. Но больше всего он любил прислуживать на колокольне – душа туда тянулась. Другие ребятишки тоже были не прочь позвонить, но у них это больше было похоже на баловство, на озорство. В душе у них не было звона, вот что самое главное. А у него, у Звонарёва, душа звенела, вот какая штука. Вот почему он так скоро, так ловко научился обращаться с колоколами. Он их любил всей душой. Он и теперь их чувствовал, когда руку в пустоту вытягивал. Вот здесь находился – да и теперь находится! – Праздничный Колокол, самый тяжёлый, который голос подаёт только в дни великих русских праздников или в пору каких-то особых торжественных случаев. А тут – немного в стороне – Воскресный Колокол. Этот поменьше. Этот – по воскресным службам. А если дальше руку протянуть – там тебя ждёт Полиелейный Колокол. Этот будет голосить в полиелей, который свершается только на воскресной и праздничной Утрени. А вот этот колокол – Простодневный или Будничный – это колокол-пахарь, извечный трудяга. Все дни работает, а в праздник отдыхает. А это Постный Колокол – голос подаёт только в дни Великого Поста.
Звонарёв очнулся.
Глаза открыл.
Пустая колокольня перед ним.
Душа пустая.
Он заплакал, бережно оглаживая мёрзлые распилы на дубовых балках. Долго плакал. Долго снова что-то вспоминал. Шептал молитвы, какие он всегда шептал – перед началом звона, и во время звона, и после окончания…
Потом он огляделся. Было уже поздно. Он, кажется, ещё на утренней зорьке сюда забрался, а теперь – уже обвечерело. Темень вороным крылом стелилась, накрывала землю и поднебесье, только вдали по кромке заснеженного поля бродил ещё дневной прощальный свет.
Устало, долго – не мигая и не вытирая слёз – он смотрел и смотрел на закат, стынущий медленной медью, растекающийся по излому гористого горизонта. Меркли, с темнотой срастались заснеженные рощи, острова и деревни на том берегу… И тишина давила перепонки Звонарёва… Тишина… Тишина, от которой вдруг криком кричать захотелось.
А потом больное сердце отпустило: опять мерещился ему серебристый отголосок басовых богатырей в проёмах; опять он слушал, закрывал глаза и улыбался длинною улыбкой. А потом проёмы звонницы наполнялись как будто тихим волчьим воем. И последний луч пропал вдали…
Звонарь перекрестился:
– Прости ты меня, Господи!
И спрыгнул с колокольни…
Грешное тело его – снег прошило, в землю вбилось, а чистая и звонкая душа взлетела к небесам, где бесконечным малиновым звоном звенят, перекликаются колокола, то ли отпевая святую нашу Русь, то ли провозглашая великий праздник, где не каждый будет званым гостем, но каждый, кто придёт, – счастливым будет.
24
«Наследник нечисти» – так за глаза прозвали Анисима Кикиморова. Иногда он слышал это обзывание – воспринимал равнодушно. Мужик большой, спокойный, уравновешенный – Анисим редко на кого-то обижался. Язык, он без костей, пускай болтают. Тут ещё надо разобраться, кто такая нечисть? Или – что это такое, с чем едят её? До революции – как сказали Анисиму в школе вечерней молодёжи – в связях с нечистой силой обвиняли всяких колдунов, пророков. Взять хотя бы эту бабу – как её? Жена Подарка. Или нет. Жанна Дарк. Орловская девка. Или нет, опять не так. Рысаки орловские бывают. А Жанна та была – Орлеанская дева. Да, вот так её, голубку, звали. И она, выходит, с нечистой силой зналась? А иначе на хрена её сожгли? Погреться, что ли, захотели? Так там у них – за морем – и зимы-то нет. Жанку сожгли как колдунью. Это факт. Комиссар говорил. А комиссары никогда брехать не станут. И точно так же было дело со всеми ёрниками. Или как их? Еретики? Или взять, например, эту Галерею Галерей. Или как его? Галилео Галилей?
У этого «наследника нечисти» был явный талант: сам того не замечая за собой, Анисим Кикиморов мог удивительным образом вывернуть незнакомое слово. И точно так же было с динамитом, когда пошёл на курсы взрывников.
Динамит – малознакомое словечко, не сразу легло на язык.
«Демонит» – выговаривал Анисим, не осознавая страшной тайны своего неологизма.
С детства отличавшийся недюжинною силой, Кикиморов нередко слышал от своего родителя: «Ну, ты бугай здоровый! Такой здоровый – горы можешь своротить!» И вот это расхожее определение – «горы можешь своротить» – каким-то странным образом повлияло на выбор профессии, когда революция ему предоставила выбор такой.
Анисим Кикиморов, неусидчивый за книжками и не отличавшийся интеллектом, курсы взрывника окончил с большим удовольствием. Как-то легко, играючи дались ему и теоретические основы, и общетехнические. Основы горного дела, черчение и чтение чертежей. Почерпнул он кое-какие необходимые сведенья из области химии, из области электротехники. Усвоил «строгий устав» промышленной безопасности и охраны труда. И пошёл он после этого, а точнее, поехал – с горящими глазами устремился на взрывные работы на подземных горных разработках и на открытых площадках…
И очень скоро этот «наследник нечисти» был отмечен как передовик. И однажды – вроде бы шутя – он дырку просверлил на своей новой грубой спецодежде.
– Что это? Брак? – заметил бригадир. – Новая роба и вот те на…
– Нет, – успокоил взрывник. – Это дырка для ордена.
Бригадир усмехнулся.
– А морда не треснет?
– У кого? У тебя? А вот мы испытаем сейчас, – спокойно сказал Кикиморов и начал рукава засучивать.
– Но, но! – Бригадир на всякий случай отошёл подальше. – Ты, бугай, не того, не забывайся. Орденоносец хренов.
25
Тихим летним утром, предвкушая радостное что-то, небывалое, «наследник нечисти» проворно вышагивал вокруг да около Белого Храма. Деловито рассматривал стены, уже исписанные грамотными безбожниками, кулаком или ногой обстукивал пилоны – столбы.
– Демониту, демониту не жалей, товарищ! – распоряжался Кикиморов. – Этого добра у нас навалом!
Время от времени к нему – то слева, то справа – подходили рабочие.
– Анисим Демонитыч, – докладывали, – у нас готово.
– Хорошо! – Он улыбался, довольный тем, что его отчество – Демидыч – незаметно как-то переиначили. – Хорошо. А где же эти черти? Верхогляды.
– Какие верхогляды? А-а-а… Верхолазы? Ждём.
– Да сколько можно?
Подъехала машина с верхолазами. Поджарые, ловкие парни забрались на главный купол. Стали аккуратно разрезать и снимать позолоченные листы медной жести – снимали и на верёвках спускали внутрь купола. И чем меньше оставалось позолоченной кровли, тем сильнее выпирали металлические рёбра ажурной обрешётки. Догола раздевши купол, верхолазы, перед тем как спуститься, главный крест на макушке обмотали крепким тросом, завязали тугим узлом. А другой конец троса, лежавший на земле, чумазый какой-то человечишко зацепил за колёсный трактор ХТЗ – богатырская техника по тем временам.
Анисим Демонитыч хотел уже отмашку дать и закричать: «Пошёл!», но вместо этого он вдруг заскочил на подножку трактора.
– А ну-ка, дай, я сам! – не попросил он, а приказал. – Сам буду корчевать! Слишком долго душенька моя ждала этой минуты!
Чумазый тракторист охотно уступил ему засаленное место, воняющее соляркой и мазутом. Трактористу, откровенно говоря, вовсе даже и не хотелось заниматься корчеванием креста. (Под рубахой у него был нательный крест, который теперь носить приходилось тайком).
Многопудовый крест, подпиленный верхолазами, долго не поддавался. Трактор просто-напросто буксовал на месте, кашлял и чихал, взбрыкивая задними колёсами. И тогда решили удвоить силу тяги. Но и после этого ничего не вышло, только трос ещё сильнее задрожал, готовый лопнуть…
– Что значит «ХТЗ»? – спросил разъярённый Кикиморов и сам же ответил: – «Хреновая техника, значит!».
– Бог любит троицу! – подсказал кто-то сбоку. – Нужно третий трактор подцепить.
– Да пошёл бы ты с богом своим… – окрысился Кикиморов, но всё-таки прислушался к совету.
Подцепили третий.
Золотой многопудовый крест затрясся под облаками и застонал – такое было ощущение. А дальше произошло нечто необъяснимое.
Крест улетел в небеса.
Народ стоял, разинув рты. Кто-то в небо смотрел, кто-то на землю, где валялся конец каната, слетевшего с купола.
– Вот ни хрена себе, – удивлялись молодые комсомольцы. – А где же он?
– Вернётся! – обещали старики. – Вернётся на ваши окаянные головушки!
Хладнокровный Кикиморов сплюнул, подходя к мужикам-взрывникам.
– Щас посмотрим, куда эта птичка вернётся. Я это гнездышко, мать его… Ну, как тут? Всё готово?
– Да, да, всё в лучшем виде, Анисим Демонитыч!
– Все? Ну, расползайся по кустам!
Кикиморов ручку взрывного устройства крутанул с великим удовольствием… И даже глазом моргнуть не успел – не успел, можно сказать, полюбоваться на то, как Белый Храм ушёл под небеса; столько «демониту» было нашпиговано…
Земля тяжко дрогнула…
И словно отодвинулась от солнца – пыльным пятном горело вдалеке за островом…
От могучих мраморных кусков осталась пригоршня крупы да взрывной волной подбитый жаворонок, с утра звеневший над колокольней. Жаворонок этот, бедолага, долго трепыхался на поломанных колосьях, кровянил траву и пыль, всё пытался взлететь.
И возникла жуть под сердцем у людей – небо точно рухнуло на остров! На куполах держалось – и вот те на! – одномахом выбили опору!..
Сиротливо стало. Тихо. Пусто.
Чёрными клубами долго пыль клубилась вокруг да около былого храма… А когда пыль рассеялась, люди увидели вот что: из подземелья вдруг показался мальчик в белой рубахе с горящей свечою в руках… А за ним – большая белая волчица… Вошли в густую рожь – и растворились.
26
Древо Жизни после взрыва содрогнулось «до основанья, а затем…» – золотые яблоки посыпались на землю: крупные, сочные, яркие.
Из ближайшего колхоза «Дорога к счастью» нежданно-негаданно свиньи нагрянули: здоровенные, породистые – специально завезённые из-за границы. Таких свиных красавцев тут ещё не видели! Красно-рыжие нахальные дюроки; могучие лощёные ландрасы; брейтовские хряки; миргородские… Да всех не перечесть!
Свиньи стадом хрюкали и хороводили вокруг обречённого Дерева Жизни. Волшебные плоды копытами давили, мешали с грязью и своим пометом. Свиньи привередничали, свиньи капризничали, потому что свинья, она ведь знает толк не только в апельсинах. Мокрым, грязным носом поддевая золотое яблоко – то одно, то другое – искали, найти не могли, что получше.
Долго, смачно пировало это свинство. (Откуда-то у них и водка появилась, и вино). Набили животы не только до икоты – до блевоты. Песни какие-то новые пели – про новый мир, который они построят. Сучья и ветки ломали на Дереве Жизни – жгли костры на поляне, плясали, своих свиных красавиц оплодотворяли по кустам. Потом устали, да и водка кончилась. Сыто, сонно и счастливо похрюкивая с переду и с заду, всё это свинство разлеглось под деревом. Ковыряясь копытом в зубах, они переговаривались: вот, дескать, так диво дивное! никогда ещё такого праздника не было в жизни у них!
Чудак Чистоплюйцев появился – как из-под земли.
Возмущённый, бледный Чистоплюйцев кругом Дерева Жизни пытался гонять хворостиной счастливых свиней, да только разве разгонишь – обнаглели до ужаса. Получилось так, что они его прогнали: «свиньёю» выстроились и пошли в атаку. Бедолага едва убежал. Он только несколько яблок сумел уберечь: за пазуху спрятал – рядом со своим фамильным самородком.
Потом сидел он в стороне на крутом пригорке – слёз горючих не мог удержать.
– Беда! – причитал, хватаясь за голову. – Лихолетье пришло! Свинство захлестнуло Русь! Что дальше будет? Вижу – страшно рассказать…
* * *
На месте храма долго не заживала чёрная дыра. Старики со старухами то и дело смотрели туда и руку поднимали – перекреститься, да и молодежь – не за один же день безбожниками сделались.
Ребятишки поначалу сторонились ямы, как чумной могилы, но пообвыкли: игрища устроили в развалинах и, осмелев, кричали, что бога нет…
Старики били ребятишек по губам, но отступились: битьём не поможешь; какой с них спрос, когда и у взрослого душа после взрыва почернела – пыль теперь в душе клубится, пустота гудит, и подбитый жаворонок на колосьях трепещется, брызгая кровушкой…
Всё, что происходит на земле – созидаем или рушим, – всё, как в малой капле, у человека в душе отражается.
Где Белый Храм во ржи глядел под небеса – там чёрная дыра, как в преисподнюю: «где стол был яств, там гроб стоит…»
27
Сторожевое вскоре опустело: половину людей раскулачили и сослали, куда ворон костей не таскал, остальные сами стали потихоньку разъезжаться, а точнее – расплываться на лодках, на катерах. А что тут делать? Перекреститься не на что, помолиться некому. Добротные избы, нивы, покосы – с мясом оторваны были от сердца крестьянина; даже самые крепкие не могли от слезы удержаться в минуту прощания с небольшим, но таким родным, желанным островом…
Дом без человека скоро старится, а землю забивает густой чертополох, крапива и прочая разбойная трава. И даже берега без человека странным образом дичают и ветшают: овраги начинают разрастаться, береговые кручи осыпаются. И только вода высветляется, принимая в свою глубину восходы и закаты, размеренную поступь облаков, дрожание созвездий и молоко разлившейся луны.
С годами люди позабыли остров, лишь заядлый рыбак иногда заглядывал в эти места, памятуя, что за островом отличный клев – там была так называемая налимья стоянка или «тропа»; там осетры ходили как табуны телят. Но потом и рыбаки отвадились, небезопасно стало: ворьё раздухарилось по округе; присмотрели остров; долго и успешно скрывались в покосившихся сараях, баньках, покуда мудрый старшина из города не приказал поджечь проклятую «малину».
Пожарище украсилось розовым роскошеством кипрея; летними погожими деньками пчелы грузно гудели над островом – богатый медосбор.
Волки зимнюю тропу сюда наладили; справляя свадьбы, хороводили ночами, пели под луной… Ах ты, песня волчья, тоска вековая! Кто сочинил тебя такую и зачем? Страшно хороша ты лунными ночами над заснеженной русской долиной, искристо мерцающей окольными деревьями, кустами, крутоярами, издали похожими на крыши дремотного селения!
Где свадьба, там и детки: расплодились волки, подходя к деревням, с человеком иногда сталкивались нос к носу (во мгле их принимали за бродячих псов). Следуя извечным правилам – не пакостить поблизости своего жилья, – волки никого не трогали. Но подрастала молодежь, наглела, не слушала порою вожака…
И начались облавы. Осенними днями, когда листодёры шуршат по лесам, мешая зверю вслушиваться, вовремя скрыться – травили борзыми и гончими; ружейные охоты затевали; мясо, начинённое стрихнином с чилибухой, разбрасывали щедро. Однако – бесполезно. «Все эти примочки для поповой дочки», как сказал один из мрачных зверобоев. На приманку зверь не зарился, а от погони уходил так лихо, точно сквозь землю проваливался.
Присмотрелись охотники: и правда, «сквозь землю»; заподозрили, что на острове в глубоком подземелье находится логово, выход из которого – пещера за рекой; белую волчицу там однажды видели; натравили борзых, те сгоряча ворвались в пещеру: жуткий визг внутри послышался – и только клочья собачьей шкуры наружу вылетели…
Зимою пробовали охотиться «на поросёнка»: сажали в мешок, стараясь выбрать звонкоротого, беспокойного; веревку привязывали к мешку и саням – и ехали окрестными дорогами. Глубокоснежные зимы, нужно заметить, волку страшнее всякого врага: невозможно в тайге прокормиться. А голосок у поросёнка аппетитный, не выдержат нервы у зверя, побежит за мешком – и готов, рассуждали охотники, надеясь белую волчицу подстрелить: большая награда обещана.
Иногда на острове появлялся чудак Чистоплюйцев.
– Это не белая волчица, в неё стрелять нельзя, грех! – внушал он. – Это наша Совесть! Ну, а коль бессовестный – пали…
Кикиморов – любитель пострелять – тоже был среди охотников.
– Звонкие слова придумал! – возмутился Анисим Демонитыч. – А меня эта тварюга давеча едва не загрызла в бору!
Чистоплюйцев руками развёл.
– Тебя она и загрызёт когда-нибудь, потому как – Совесть! И потому как у тебя – наследника нечисти – рыло в пуху!..
– Чего-о? – Кикиморов аж задохнулся от этой наглости. – А ежли я тебе в рыло заеду сейчас? В чём оно будет?
– А ты не заедешь. И не зайдёшь. – Чистоплюйцев усмехнулся, отвернулся и потопал по глубоким снегам, почти не оставляя следа за собой – как будто вовсе и не человек, а дух святой.
«Наследник нечисти» сорвал ружьё с плеча, курок нажал… И что же? А ничего же. Денёк стоял погожий; солнце припекало и над снегами курился пар, в котором вдруг задрожала фигура чудака, расплылась и пропала, чтобы нежданно-негаданно возникнуть перед кем-нибудь другим – совсем в другом месте.
Чистоплюйцев любил это дело – возникать то там, то здесь. Он по-прежнему пытался людям вразумить, зачем они живут на белом свете, и что их ждёт. И про мальчика в белой рубахе с Негасимой Свечою в руках он тоже людям объяснять пытался, да разве кто поверит чудаку: смеются – кто за спиною, кто прямо в глаза.
28
Был Покров – земля укрылась чистыми снегами. Полуденное солнце кое-как морозные туманы разгребло над островом. Куржак летел с деревьев – потеплело.
По первопутку бодро частила сытая савраска, оглядывалась на визжащего поросёнка – надоел. На полянах у дороги попадался след мышкующей лисицы, свежие покопки с кровяным застывшим бисером на дне и сереньким подшерстком пойманной полёвки. У поваленной осины снег притоптан зайцами – давно питаются, грызут кору. И – ни намёка на волчий след.
Ехали двое – Боголюбин со старшим сыном Ипатом, названным в память о покойном священнике Белого Храма – далеком родственнике. (Когда собрались уничтожать Белый Храм, священник стоял возле окошка в своем доме и умер от разрыва сердца во время динамитной канонады).
Боголюбины жили в беловодском городке, но закваска деревенская осталась: любили вырваться на вольный воздух, как сейчас.
Поросёнок неожиданно замолк. Размеренно поскрипывали гужи, синица на придорожной берёзе позвенькивала.
– Сдох? Задохнулся? – встревожился Ипат.
– Да не… там дырка есть, – возразил отец. – Он отдыхает.
Сын соскочил и на ходу пинком поддел мешок.
– Эй, ты! Скотина!
– Убьёшь! – предупредил отец. – Будешь заместо него верещать!
– Пускай работает, не на прогулку выехал! А то не ноженькой, а ножиком взбодрю!..
В мешке захрюкало и завизжало, но уже без охоты; видно, и в самом деле, притомился.
– Ипатка, не трожь, говорю. – Отец посматривал по сторонам. – Чую, зря всё это. Только поросёнка замордуем.
Из-за горной гряды выползали облака с белыми лбами и тёмными шевелюрами, шли навстречу низовому ветру, обещая снег. Но охотники не обратили на них внимания: светило солнце, пели клесты-еловники, сидя на остроконечных зелёных вершинах, напоминая рождественскую ярко-красную звезду.
Сначала снег посыпался большими, но редкими хлопьями, не застящими солнце: тени хороводили вокруг; лошадь весело отфыркивалась и прядала ушами, отгоняя крупную снежинку, – назойливую муху.
Неожиданно солнце пропало: то ли за горы зашло – дело к вечеру, – то ли в снегопаде потонуло. Темень стала кругом – как в мешке, и пурга над ухом завизжала поросёнком недорезанным.
Путники занервничали, дёргая поводья.
– Батя! Ты неправильно…
– Помолчи! Я знаю!
– Да чего ты знаешь? Возвертайся!
– А я что делаю?
Буран усилился. Охотники сбились с дороги, потеряли приметы в непроглядной снеговой завесе… Часа через два мокрая лошадь по брюхо залезла в сугробы и остановилась, тоскливо заржав.
– Приехали! – отплевываясь от снега, прокричал Ипат. – Может, сани перевернем – соорудим шалаш?
Боголюбин, прикрываясь воротом от вьюги, морщился:
– Толку в твоём шалаше! Долго ты в нем продюжишь – весь мокрый? Надо ехать, дать волю лошади, авось и вывезет.
– Волю! Её теперь с места не сдвинешь… Я промок уже! Морозец долбанет и зазвеним, как две ледышки! – Ипат подёргал за верёвку, подтянул мешок. – Гляди, живой, скотина! Тёплый!.. Слушай, батя, ты помнишь, нам Кикиморов рассказывал: несколько лет назад в пургу попал, зарезал рысака, утробу выкинул и в тушу залез – только тем и спасся! Может, и нам?..
– Ты в конскую тушу полезешь, а я куда – в поросенка? Ерунда это! Да и кобылу жалко.
– А сами сдохнем – не жалко?
Поспорили, накаляясь и не уступая друг другу. Парень выхватил нож – резать лошадь.
– Не тронь! – срывая горло, приказал отец и взял ружье, лежащее под заснеженным сеном.
Нервы были взвинчены до предела. Глядели друг на друга – как чужие. Как враги… Сын бросил нож под ноги. Вырывая пуговки, распахнул полушубок.
– На, на, стреляй! – истерично выкрикнул. – Не промахнись!
Он подался грудью на стволы…
– Уйди! – Отец поторопился палец убрать с курка. – Не доводи до греха!
– Кто? Я? Да это ты… Ты почему не слушал? Надо было повернуть!..
– Я сейчас поверну… поверну твою башку задом наперёд!
Оба рухнули в сани, возились, рыча, и настолько озверели, что, наверное, дошло бы до смертоубийства, если бы ружье не разрядили в воздух, случайно зацепив курок.
После оглушительного выстрела они затихли, тяжело дыша, привалясь к передку.
И вдруг они заметили странно удаляющийся куст: белоснежный куст, как будто лопоухий заяц, потихоньку отходил от саней. И деревья тоже «отходили» в сторону. И полозья будто бы скрипели…
Что за притча? Что такое?
Сани ехали. Сами собой.
Охотники привстали. Присмотрелись. Прислушались. И мороз по шкуре деранул.
Лошадь вела под уздцы женщина в белом длинном платье, переливающемся лунными бликами. На голове у неё – лучезарный венец. А впереди этой женщины – двигался мальчик в белой рубахе с зажжённой свечою в руках. Освещая путь во мраке, он читал молитву Честному Кресту:
– Да воскреснет Бог! Да расточатся врази Его! И да бежат от лица Его ненавидящие Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением!
Посмотревши друга на друга, Боголюбины перекрестились, и вдруг…
* * *
Синий вечер. Тихий остров. Сонная звезда над косогором. Усталая мокрая лошадь стоит у костра, кем-то разложенного на пригорке, – на месте бывшего Белого Храма.
Протирая глаза (задремали, пригревшись), Боголюбины встали с саней, отряхнулись и увидели сидящего за кедром чудака Чистоплюйцева.
– Не верили? – Чудак улыбнулся и заговорщицки подмигнул. – А я вам что глаголил? Это не волчица белая, не мальчик со свечой. Это бродит наша Совесть и наш Дух! А вы? Поросёночком к себе их приманить задумали? Стыдно, стыдно, господа! Этакое свинство развели на земле! Скажите спасибо, что есть ещё Совесть и Дух, а то совсем озверели бы – перерезались бы да перестрелялись. Я так своим скудным умишком сужу.
………………………………………………………………………………
Боголюбины с тех пор зареклись на облавы ходить и других отговаривали.
Однако волки сами неожиданно почему-то покинули остров; и загадка эта объяснится позже – природное чутьё им подсказало, что остров скоро будет под водой. Но люди пока что об этом не знали, они суетились, хозяйничали, присматривая бросовые земли.
29
Свято место пусто не бывает. Чей-то хозяйский сметливый глаз зацепился за остров – бросовую землю – мясокомбинат построили под боком беловодского городка: очень удобно, выгодно.
За синими горами и тёмными лесами из века в век вьётся верёвочка старинного Чудного тракта. Но сколь верёвочка не вейся по горам, а всё равно ты скатишься к равнине…
Каждый год, когда сгорает лето, здесь можно видеть такую картину: гурты монгольских мохнатых сарлыков, коров, огромные овцебыки, отары баранов – с предгорий, с пастбищ горохом высыпаются на берег Летунь-реки. Высыпаются в том месте, где стоят загоны, а под берегом – здоровенная, ржавая, будто кровавая туша парома.
Обречённые стада – друг за другом – попадали на паром и переправлялись на остров.
Грубо сколоченная бойня стояла на остатках белого фундамента. Перед бойней – весовая, накопитель, огражденный высоким забором, заляпанным грязью, дерьмом. Зловоние кругом – не продохнуть. Пар клубится от животных, от растерзанной земли, смешанной с мочой и испражнениями. Жуткий рёв покрывает ещё более жуткая матерщина…
Страх поселился тут давно и прочно.
Страх электрическим разрядом проходит по живой цепи: всё мирное, домашнее, покорное и даже кроткое – всё звереет в тесноте и в полумраке: рёбра ломятся наружу и забор трещит; огромный бугаина, вставая на дыбы, куда-то рвётся по головам своих собратьев – и оседает брюхом на частокол рогов; тускнеют набухшие кровью глаза, алая пена пышет на губах и тянутся живые дымящие кишки по грязным доскам… А телята стонут, плачут, забившись в угол, утирая слезы о бока друг друга; и нередко умирают от разрыва сердца на пороге бойни – в трёх шагах от полуголого молодчика с пудовым красным молотом наизготовку.
Свято место пусто не бывает.
30
Чудак Чистоплюйцев любил пошутить, вспоминая былое. На нашей беловодской стороне, говорил, ох, звенели морозы: плотники жарили гвозди на сковородах – прежде чем забивать, а летом, в жару, курица могла снести варёное яйцо – вкрутую или всмятку, как хозяин-барин пожелает…
Шутка шуткой, а погода сильно испортилась. Прохудилось небо, разорванное взрывами шального «демонита», прожжённое пожарами, полютовавшими над городами и весями, монастырями и пашнями…
Теперь ни зимы настоящей не сыщешь на нашей беловодской стороне, хоть езжай за море снегу попрошайничать на Рождество; ни летечка красного нет, серым-серое оно теперь от пыльных бурь, от грусти и тоски. Сегодня (как вполне серьезно советовал всё тот же чудак Чистоплюйцев) идёшь на улицу зимой, так и зонтик с собой прихватить не мешает, потому как мокрый снег в любой момент может огорошить горохом града или, в крайнем случае, зёрнами дождя. А летом что бывает? Смех и грех. Глядишь, помидор созревает на твоем огороде, а приглядишься – снегирь прилетел.
Естественно, что миражей, подобных Белому Храму во ржи на острове, летом нигде не видать. Да и острова теперь почти пропали на Летунь-реке: в низовьях поставлена гидростанция, затопившая много российских раздолий и само Древо Жизни.
* * *
Вот, кажется, и всё, конец баллады.
Былая жизнь и Белый Храм во ржи – всё сделалось преданьем старины глубокой и надо бы теперь её забыть, чтобы всякий раз не резать по-живому терзательным ножом воспоминаний. Так оно и сделалось.
Время шло и потихоньку люди стали забывать, кто они такие, зачем Господь подал им эту землю, и почему назвал их так гордо и певуче – великороссы… Потихоньку люди стали успокаиваться, незаметно мельчая в делах и снижая полёт своих помыслов. И научились многие крепко спать с открытыми глазами, встречаясь при этом друг с другом, беседуя, хлеб жуя, любя, рожая чадо. И природа-матушка начала сдавать: раньше роса была величиной с куриное яйцо, а взамен пошли такие мелкоросы, что и курица то росяное зернышко найти не сможет. Мельчал и вырождался березняк, меняя кожу: она теперь чернела, чернее, чем сапожная кирза, измазанная дёгтем…
И тогда случилось то, что разбудило города и веси.
Россия – это наше золотое дно, и вот однажды летом, лунной тёплой ночью знаменитый затопленный остров, где остались крепкие могучие деревья, оторвался от родимой пуповины и вынырнул посреди огромной искусственной запруды – и поплыл, поплыл по всей России, вдоль и поперёк синеющей реками, озёрами, морями и океанами.
Наяву случилось это или в сладком сне, но чудо это многим увидеть посчастливилось.
Остров плыл и плыл – как будто между небом и землёй. А на острове – целехонький! – Белый Храм стоял во ржи, и звонил, звонил, звонил во все колокола!..
И пускай звонит во веки вечные!..
КОГДА СБЫВАЮТСЯ НАМЕРЕНЬЯ БЛАГИЕ свадьба с похоронным маршем
Скажите, люди добрые, ну сколько можно вам сидеть за печкой, «Лучинушку» петь да лучину строгать, да усы тараканам от скуки выдергивать? Пора за дело браться!
Из торжественной речи1
И содрогнулась глухомань – заохала, заахала!
Плотину строили – с большим размахом…
Поначалу в тайге за Седыми Порогами, а потом и за Чёртовым Займищем послышались могучие разрывы, умноженные эхом угрюмых ущелий, отраженные водой и кондовым крепким древостоем.
С каждым годом строители подступали всё ближе к людским поселениям. Деревеньки по бревнам раскатывали, зверя, птицу выгоняли из урмана; летели в воздух норы и гнездовья.
Готовилось ложе для рукотворного моря. Тайгу торопливо срезали на многие версты в округе. Долины углубляли бульдозерами – горы чернозёма вывозили на свалку…
Пороги на Летунь-реке и береговые долы – под чернозёмом – кое-где образованы были твёрдыми вулканическими породами, траппами, не поддающимися разрушению. Натыкаясь на эти вулканические, намертво спаянные потоки базальтов или на другие трудные места, строители вызывали дерзкую бригаду взрывников. Парни делали шурфы, заряжали аммоналом, динамитом либо ещё какою «дьявольской придумкой».
Расколотые камни, огромные пеньки вздымались к поднебесью, размахивая рваными корнями, как чудовищными крыльями – рушились в дымящуюся пыль… А вместе с этим – взлетала в небеса и падала вся окрестная птица и даже какой-нибудь многопудовый дикий кабан или лось, оказавшиеся поблизости.
Над полянами тускнело солнце и тошнотворно воняло селитрой. Земная, развороченная глубь, тысячи лет не доступная глазу, исходила живым теплом, чернела свежо и тревожно – точно двери в преисподнюю приоткрывались.
Поначалу, чтоб добро не пропадало, разбитый камень на баржах сплавляли в пригород, где стоял заводик с хорошими дробилками для производства щебня, но потом отказались, когда баржи – одна за другой – расшиблись на перекатах. Пробовали камень возить на самосвалах и тоже отказались – овчинка не стоит выделки; самосвалы столько солярки сожрут, что этот щебень будет золотой. И точно так же дело обстояло с пеньками; десятки и сотни добытых пеньков поначалу сволакивали в кучу и оставляли под открытым небом; на сквозняках проветривались, на солнцепёках жарились так, что смольё оладьями с корней стекало. Зимою весь этот осмол – просмолившиеся пеньки сосны, кедрача и лиственницы – грузили на машины и увозили по тракту к железной дороге. В город переправляли на канифольный завод. Но потом рукой махнули: некогда! Стройка века не ждет!.. И точно так же было с чернозёмом: спервоначала вывозили на поля, а потом – иди оно подальше. Мало, что ли, этой грязи под ногами валяется, чавкает…
2
Кикиморов Анисим Демидыч – больше известный как Динамитыч – на беловодской стороне руководил взрывными работами храмов. Единственный сын его – Варфоломей – в юности трудился на бойне, но скоро надоело «в крови по щиколотку и в кишках по колено топтаться».
Он решил продолжить семейную традицию – работать с демонитом. Отец так всегда называл динамит, и сынок сызмальства научился.
Варфоломей поехал на стройку века. Благо ехать – реку пересечь. Это раньше было большой проблемой – с берега на берег на пароме, который и так-то редко ходил, а когда паромщик загуляет, то вообще караул. Теперь – лафа.
Берега недавно связал железный мост – бетонные быки стоят в воде, раскорячив мощные копыта. Перед мостом – на въезде и на выезде – ажурные арки, на которых пламенеют плакаты:
МЫ ПОКОРИМ ТЕБЯ, ЛЕТУНЬ ДРЕМУЧАЯ!
МЫ РОЖДЕНЫ, ЧТОБ СКАЗКУ СДЕЛАТЬ ПЫЛЬЮ!
Начальник строительства, впервые увидевши этот плакат, изумился и возмутился.
– Что за безобразие? – стал он распекать. – Вы что мне пыль в глаза пускаете?
А ему в ответ:
– Так точно! Безобразие! Мы это прекрасно понимаем! «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» Козе понятно!
– Так в чём же дело?
– Да хулиганит кто-то, вот беда. И мы никак не можем изловить этого чертяку-грамотея!
– Столько народу понаехало на стройку века и не можете поймать одного какого-то… – Тут начальник вставил нечто непечатное. – Поймать и доставить ко мне! Я покажу ему и пыль, и быль…
Историю эту – с плакатами – Варфоломей Кикиморов услышал от строителей, когда на работу оформился. Но кроме этого услышал он – уже от других работяг – будто начальник строительства большую награду назначил за поимку «шибко грамотного преступника».
– Ты парень молодой и энергичный, – сказали работяги, стараясь быть серьёзными. – Займись этим делом.
– А как я им займусь?
– Ружьё тебе дадим. Сядешь ночью под мостом, покараулишь.
– Ружьё? – Кикиморов скривился. – Ерунда! Тогда уж лучше с демонитом караулить!
Мужики расхохотались. И долго потом – за спиною Кикиморова – переговаривались о том, что «заставь дурака богу молиться, он и мост взорвёт».
Задним числом легко сойти за умного – поругать недальновидных строителей-покорителей. Но правды ради надо бы и похвалить. На первых порах это племя скитальцев искренне верило в свою высокую и светлую звезду – в виде электрической лампочки. Люди жили без комфорта, в палатках, почти по-окопному, но жили, не тужили, полные задора и огня. Это была огромная и дружная, весёлая семья, которая, конечно, не без урода.
Таковым оказался огненно-рыжий Кикиморов.
Взрывные работы очень даже приглянулись Ворке – домашнее прозвище Варфоломея. Во-первых, таёжный воздух. Не шибает, как на бойне, – хоть затычку делай для ноздрей. Во-вторых, река под боком. Купайся, либо удочку бери, тайменя карауль на перекате, а то и просто так лежи себе на золотом песочке, загорая. Красота!
А самая главная прелесть крылась вот в чём. Имея сильный разрушительный характер, Ворка испытывал большущее и ни с чем несравнимое удовольствие, разрывая на куски дремучий покой беловодского края.
«Что там – бойня?! – восхищался он. – Тут земля, тайга в руках дрожит обречённой коровой и с копытков срезается в момент! Только шерсть шмотками шелестит в облаках! И за две, за три версты всё потеет со страху – на гнёздах и в берлогах! Летят и бегут без оглядки росомахи, волки, рысь, глухарь и всякая другая шелупонь!.. Да что тут говорить! Горы запросто кидаем к облакам! Плотина, бляха-муха! Сурьёзнейшая вещь! Скоро в каждом доме запылает лампопуля деда Кумача!»
С юмором у парня было туговато. Он поверил мужикам, что начальник строительства и в самом деле назначил большую награду за поимку «шибко грамотного преступника». И по вечерам – время от времени – Ворка затаивался в красноталовых кустах возле моста. Смотрел на плакат, где красовалась подновлённая надпись: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» Терпеливо караулил. Курил по-воровски – в кулак. Ни на минуту, кажется, он не расслаблялся и ни отводил глаза от плаката. И, тем не менее, утром, когда только-только рассветало, плакат опять испорчен был непонятно откуда взявшейся «пылью».
Ворка начал злиться. Огненно-рыжие волосы на загривке царапал.
«Это уже интересно! – думал он. – Мне теперь и награды не надо. Я теперь буду бесплатно ловить эту падлу грамотную!»
3
Весенним утром Серьгу Чистякова дождик накрыл за деревней.
С восточной стороны светило солнце, а на западе клубились тёмно-фиолетовые тучи с белоснежным подбоем, и сыпались нечастые, но крупные капли, верховыми потоками ветра наносимые на округу. Пролетая солнечную полосу, обыкновенная капля преображалась: горела золотистым янтарным зернышком…
Глупые куры на краю деревни закудахтали. Распушили перья и, колыхая гребнями, вприпрыжку бросились – дармовое зернышко поклевать в полынях за околицей.
Врасплох застигнутый среди долины, Серьга промок, но был доволен. Замер, наблюдая.
Вершилось колдовство. Пронзительными солнечными иглами кто-то незримый вышивал на небе радужный узор. Луч втыкался в дождевую каплю, преломлялся в ней и словно тянул за собою цветистую нитку. И постепенно в воздухе рождалось узорное и длинное полотно. Ярким свежим колером трепетали – красный и оранжевый, жёлтый и зелёный, голубой и синий, и фиолетовый… Середина семицветной вышивки держалась в неведомых чьих-то высоких руках, а дугообразные края опустились на землю. Один скатился за тайгу, другой поблизости играл – за старыми стогами. Прошлогоднее подопревшее сено казалось грудой свежескошенных цветов. Светло-пегие гуси и утки возле стога в лывах – пышнее павлинов, нарядней жар-птиц…
Недалеко от стогов – навстречу Серьге – шла босоногая девушка. Сырое смуглое лицо озарено улыбкой, намокший волос прилип к щеке. И цветистый мокрый сарафан, сшитый будто бы из лоскута, оторванного от радуги, плотно прилегал к покатым бедрам.
Бывает знакомство, похожее на полузабытую давнюю встречу. В других мирах, в другой ли жизни, но эта встреча, кажется, с вами уже происходила.
Так и сейчас произошло. Заговорили просто и легко.
– Царевна плачет! – Серьга показал рукою вглубь долины.
– Где? Какая царевна? – девушка оглянулась.
– Так у нас в деревне говорят, когда дождь идёт под солнцем. А тебя Олеськой звать?
– А ты откуда знаешь?
– Знаю… Вы снова живёте на Чёртовом Займище? Не понравилось в деревне?
– Мне-то понравилось, да тятенька на Займище привык. А я разве брошу его? – Девушка улыбнулась. – Вот, иду в магазин. Мыла, дроби купить…
Она улыбнулась опять. Одарила дружелюбным взглядом – и ушла. И радугу словно с собой унесла на плечах – расписным коромыслом, такое создавалось впечатление: радужное семицветье с уходом девушки поблекло и растаяло.
Дождь кончился. Небо очистилось. Лишь изредка сверкала шальная капля – вонзалась в лужу, клацала в траве.
На обочине – среди бледно-желтых луговых марьянников и розоватого клевера – дымился узкий девичий след. Голубая, чуть примятая незабудка распрямлялась в ложбинке, где наступила босая пятка.
Серьга сорвал незабудку.
Стоял, смотрел кругом, и всё никак, никак не мог припомнить: куда он шёл? зачем? И вдруг возникло удивительное чувство: он сюда пришёл не сам; он сюда пришёл по Божьей воле. Так судьба распорядилась.
4
Поселок гидростроителей назывался – Благие Намеренья. К месту будущей плотины вела широкая добротная дорога: железобетонные плиты с клеймами здешнего завода. Идёшь и читаешь на каждом шагу: «Благие Намеренья», «Благие Намеренья»… Аж в глазах рябит от этих намерений…
По дороге двигался Варфоломей. Как самый молодой и скорый на ногу, он был отряжен гидростроителями в леспромхозовский магазинчик за продуктами – свой закрыт на ревизию.
Пришел на Седые Пороги. В магазинном дворе разгружали ящики с вином.
– Помочь? Или сами с усами? – Парень подмигнул раскрасневшейся продавщице.
– Чертяка рыжий! А то не видит он! – грубоватым голосом зашумела женщина, отдуваясь, вытирая пот с груди.
Они были знакомы. Очень близко. Разбитную Кланьку выслали из города – на так называемый «сто первый километр».
– Ну, ладно, хорошо. Как не помочь родимой!
Ворка с ходу вклинился в работу. Раскидал – что куда надо – за несколько минут и, довольный своей дуроломною силой, хохотнул без видимой причины. Выхватил бутылку из последнего ящика, кулаком шарахнул по зелёной заднице: пробка вздулась и вылетела с брызгами вина… Опрокинув посудину, парень моментально «перелил из горла в горло» – ручьём журчало. Глаза повеселели. Он ещё за одной потянулся.
– А ну, поставь! – одёрнула продавщица.
– Спишешь на «бой». Мне, что ль, тебя учить? – Ворка засмеялся, широко обнажив крепкие чистые зубы; по новой хлопнул в донышко и выпил.
– И льёт, и льёт! Как в прорву!
Он хохотнул. Губы вытер.
– Чего ты злишься, Кланька? Можно подумать, я тебя в разор введу!
– Не в разор, а нечего… Пьёшь, стоишь, как лошадь!
– Как жеребец, ты хотела сказать?
– Вот именно! Иди давай отсюда, зубоскал!
– Но, но! Я твой клиент! И ты мне не хами! – Ворка вскинул палец. – А то в книгу жалоб накатаю пару ласковых… Ты чего такая неродная стала? Женишка присмотрела себе, не иначе?
– Присмотришь тут. Один другого краше.
– Ты смотри! Я не ревную, но предупреждаю!
– Ну, конечно. Можно подумать.
– А чо тут думать? Кольца уже куплены! – заверил парень и, посмеиваясь, уточнил: – Поршневые кольца. Машина барахлит.
– Башка у тебя барахлит. Потому что барахла в ней много.
Год назад, когда Кикиморов своим пудовым молотом скотину молотил на бойне, когда Кланьку ещё не высылали на «сто первый километр», – неоднократно встречались в городе. И хорошо им было. И дело к свадьбе двигалось. А потом Варфоломей, не сказав ни слова, собрался и уехал на стройку века. Женщина, конечно, оскорбилась и в душе поклялась «наплевать на Ворку и растереть». Но сделать это оказалось не так-то просто. Огненно-рыжий чертяка словно поджёг её сердце. Хотя она старалась виду не показывать.
– А хорошее винцо! – Парень облизнулся. – Слышь, Кланька! Дорогое?
– По рубль пять.
– Ишь ты, бляха-муха! А пьется как по рубль семь! – Вытирая губы, он восхищенно посмотрел на ящики. – Надо прихватить для мужиков. Только денег маловато, жаль. Ты мне в долг не дашь?
– Давала, хватит! – отмахнулась продавщица и почему-то густо покраснела.
Кикиморов понимающе хмыкнул, любуясь гневным лицом подруги: такое нравилось ему особенно сильно.
– Эх, придется вынимать заначку… – Он полез куда-то в голенище сапога.
Через несколько минут он хорошо затарился продуктами, хмельным питьем и взвалил на плечи глыбу разбухшего рюкзака. У другого кого-нибудь от подобной тяжести треснул бы хребёт, а Варфоломей – как будто даже и не замечал поклажи. Стоял у прилавка, заигрывал.
– Я тут сеновал один приметил. Может, сыграем свадьбу вечерком? Сегодня или завтра?
– Не подкатывай! А то как тресну… вот этой штукой! – Продавщица вынула из-под прилавка новый, солидолом обмазанный серп. – Лыбится, черт! Как ни в чём не бывало!
Парень плутоватыми глазами показал на ячейку с куриными яйцами – стояла неподалёку.
– Серпом по яйцам? Это серьёзно!
– Дурак! – Продавщица хотела размахнуться, но, посмотрев на двери, неожиданно спрятала серп и сердито стала оттирать ладонь от солидола.
В магазин вошла Олеська.
Ослепила красотой.
Изумленный Кикиморов даже прищурился, обалдело осматривая девушку с ног до головы и обратно.
– Здравствуй, киса с бантиком!.. – радостно проговорил он, поправляя рюкзак на плечах.
– Здравствуйте, – смущённо улыбаясь, отозвалась Олеська. – А я уже здоровалась, когда вошла…
– Воспитанная девушка. Не то, что некоторые… – Кикиморов прямо и смело смотрел на неё. – Пойдешь за меня замуж? Киса! Чо молчишь?
Чёрные дуги бровей возмущенно взметнулись. Губы девушки застыли в полуулыбке. Но растерянность мигом прошла и Олеська ответила непринужденно и весело:
– Замуж? Обязательно. Когда камень на море всплывёт.
– Договорились!.. Кланька, ты будешь свидетелем: когда камень на море всплывет! Ну, гляди, не обмани, кисуля!
Уходя, он засмеялся, довольный собою. Грязные лапы азартно потёр друг о дружку. Ах, как она, девочка эта, трепетала сейчас перед ним! Как покорная тёлочка перед забоем…
Он остановился, закурил и сплюнул, глядя в сторону магазина. «А то ли будет дальше, киса с бантиком! Уж я тебя теперь не отпущу!..»
5
Однажды Серьга Чистяков с отцом ездил в беловодский городок. Сделав кое-какие покупки, отец на бойню завернул по своим неотложным крестьянским делам.
В ожидании отца, паренёк потоптался возле повозки, потом походил по двору. Постоял возле пустого загона для скота. Просторный этот двор был не похож ни на какие другие. Кругом полно костей; зелёные крупные мухи жутковато жужжат, готовые ужалить, кажется, не похуже разъярённой пчелы. Выгребная яма была неподалёку – смердила так, что не подойти. Прислоненная к стене огромная пила для распиловки туш – сломанная, заржавленная – была точно кровью измазана. И там и тут шныряли по двору жирные крысы, такие наглые, что их нужно было пинать, чтобы с дороги прогнать.
Серьга поморщился: «Весёлое местечко!»
В дверях, над которыми было написано «ЦЕХ УБОЯ», показался хмурый деловой отец.
– Иди сюда! – Махнул рукой. – Поможешь.
Зачем-то пригибаясь, хоты в цехе было высоко, они пошли по сумрачным зловонным коридорам, потом через какие-то подсобные помещения, где висели обезглавленные кровавые туши. Потом как-то неожиданно вышли на просвет и Серьга вдруг увидел полуобнаженного весёлого жлоба – огненно-рыжего молотобойца, который убивал так играючи, что даже папироску изо рта не вытаскивал.
Через несколько минут, когда забой закончился, потрясенный паренёк тайком от взрослых утащил окровавленный молот – в речку сбросил с обрыва.
Варфоломей, молотобоец, заметил и – «чуть ухи не выдернул вместе с башкою».
Вот тогда впервые Серьга и подумал: «Драться нужно уметь! Нужно мастером быть в этом деле. Мастер знает, где поставить золотую точку! Кажется, так мой прадед поговаривал…»
Серьга начал боксом заниматься в школе – секция была. И у него неплохо получалось. Тренер хвалил его неутомимую дыхалку, длинные выносливые руки – достают противника повсюду на ринге. Кряжистый коротконогий тренер с покатым низким лбом неандертальца, с волосатой выпуклой грудью частенько повторял: «В жизни кулаки нужней всего!» Серьга молчаливо соглашался, завистливо глядел на тренерские маховики. Угловатые, грязные, они представлялись отлитыми из чугуна – оттягивали руки до земли. Такими кулаками можно камень крушить и железо горячее мять. А в маленьких светло-сизых тренерских глазах словно бы светилось выражение: сила есть – ума не надо.
И у паренька во взоре стало уже появляться нечто подобное. Он придумал себе «грушу» – простой мешок, набитый речным песком – прицепил к потолочной матице в сарае. После школы или в выходные, натянув боксерские перчатки, Серьга так нещадно колотил эту «грушу» – крыша сарая трещала, готовая рухнуть.
– Ты чо? – рассердился отец. – Очумел?
– А чо такое? – спросил запыхавшийся «боксёр».
– Да ты же завалишь сарай! Иди вон к сортиру, там сделай перекладину, подцепи эту тушу и молоти, скоко хочешь.
Серьга так и сделал. Он занимался боксом остервенело, азартно. И день за днём глаза его, привыкающие смотреть туда, куда бьёшь, становились холодными суровыми глазами бойца.
И вдруг что-то с парнем случилось. Он бросил «грушу» колотить. Мечтательным стал и растерянным. А затуманенный взгляд всё что-то искал и искал за рекою…
6
Любовь – это, наверное, когда человеку хочется быть лучше самого себя – во имя другого.
После встречи с Олеськой паренёк удивительно преобразился. Через день да каждый день чистую рубаху требовал у матери. Тренировки забросил – это ещё ладно. Он стихотворных сборников целую груду набрал в библиотеке, а вдобавок ещё прикупил кое-что в магазине. Упорно глядя в потолок, то мрачнея, то веселея, он зубрил, талдычил Пушкина, Фета, Майкова, Тютчева…
Стихи – как высшее проявление восторга перед земным бытием – сделались его постоянными спутниками.
Серьга похудел, скулы потеряли роскошный молодой румянец, зато покрылись благородной бледностью. Стал он выглядеть солиднее и старше своих лет. Заинтересовался родословной: узнал про серебряный чистяковский топорик, про пещеру за Ревущими Быками. Мечтал Олеське подарить тот неведомый клад, которого, может быть, сроду и не было.
Сегодня с утра, вымеряя шагами просторную горницу, Серьга оживлённо жестикулировал и самозабвенно бормотал стихи – то скороговоркой, то врастяжку. У окна замирал, забывая строку. Вспоминал и дальше двигался. И вдруг спотыкался – опять забывал.
Солнце припекало за окном. Весёлая весна звала на улицу… А он крепился, томился…
Время подошло к обеду.
Отец на крылечке затопал, оббивая сапоги от грязи. Дверь широко открыл и шумно бухнул: всё у него громко получается.
Серьга сунул сборничек отцу и попросил:
– Батя, проверь, пожалста. Последи за текстом.
– Погоди, хоть телогрейку скину. Гонишь, как на пожар.
Виктор Емельянович взял книгу вверх ногами, достал очки, но и в них не сразу догадался перевернуть. С минуту молча и сосредоточенно разглядывал портрет бородача-поэта.
– А иде он, твой тест?.. Здесь? Ну-ну, поехали.
Между страницами – вместо закладки – лежала сухая незабудка. Вдруг выпала на пол… Серьга смутился, поспешно поднимая цветок.
– Нам это задавали, – оправдался как бы между прочим.
Крестьянину и так понятно было: стихи по своей воле ни один разумный человек талдычить не станет. Он согласно тряхнул головою: очки с переносицы съехали к толстым розоватым крыльям носа.
– Конечно, – посочувствовал. – Валяй! А то уже од ложечкой сосеть…
Серьга воздуху набрал побольше, вскинул глаза к потолку:
Шепот, робкое дыханье, Трели соловья. Серебро и колыханье Сонного ручья. Свет ночной, ночные тени, Тени без конца. Ряд волшебных изменений Милого лица. В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря. И лобзание, и слезы, и заря, заря…Виктор Емельянович глубоко задумался. Книгу на колени положил. Седые, кустами торчащие брови обмякли. Лазурный бесхитростный взгляд убежал в окно – за Летунь-реку, где стояли в белой дымке сосняки на крутояре. Лицо у крестьянина посветлело, морщины разгладились.
Серьга сразу угадал добрый настрой родителя. «Во-о! Проняло батяню! – восторженно подумал. – Конечно, проняло. Он только с виду каменный…»
Хорошо так, задушевно помолчали несколько секунд. Упираясь широкой ладонью в столешницу, Чистяков поднялся.
– А ты свинье давал?
Подросток тупо глянул на него. Вопроса не понял ещё, но восторженный огонь в глазах стал меркнуть.
Отец больную поясницу потрогал. Чуть громче переспросил:
– Пожрать, я говорю, давал свинье?.. Оглох, что ль?
– Давал! Давал! – Серьга не крикнул и не рявкнул, а словно бы с потрохами вместе потянул из себя этот звероподобный звук. – Да-вал!
Кошка подскочила под столом и, поднимая волос дыбом на загривке, отлетела к порогу.
– Тю-ю-ю… гляньте на него, – растерялся Виктор Емельянович. – Белены объелся?
Серьга раздраженно вырвал томик Фета у отца из рук.
– Деревня, – прошептал язвительно. – Что с тобой разговаривать? Объелся, обожрался… одно только на уме!
Крестьянин помолчал в недоумении. Посмотрел на дверь – парнишка сердито выскочил.
«Кормил он свинью или нет? – подумал отец. – Как взбесился чертёнок. Это ученье до добра не доведёт».
Вздохнув, он положил очки на подоконник. Загрохотал железною заслонкой: подцепил ухватом в недрах русской печки и потянул к себе увесистый, горячий, жиром запотевший чугунок со щами… Наелся до «китайского спасибо» – громко и протяжно отрыгнул и, отдуваясь, вышел во двор.
Проверил корыто поросенка. Опустился в погреб и с недоумением заметил свежий надрез на сохатине. «Опять куда-то мясо пропадает, чёрт его! Кто же это повадился тушу строгать?..» Холод погреба до косточки пронял. Виктор Емельянович заторопился на солнышко. Жену увидел – пришла с фермы.
– Мать, ты сохатину не доставала из ямки? Нет?.. Ну, паразиты! Поймаю, руки-ноги повыдёргиваю!
– А чо такое?
– Лакомится кто-то в погребе у нас…
Он сел на сухое бревно возле ограды. Закурил. Жена, пристроившись рядом, закашлялась – пыхнул прямо в лицо.
– Фу, отворачивайся хоть! – помахала рукою. – Пообедал? Куришь-то.
– Да слава тебе, господи…
– А тот? Опять, поди, не ел?
– Тот?.. Тот поел, – нахмурился хозяин. – Беленою где-то угостили.
– А чего он? Стишки свои опять: бу-бу-бу-бу?
– Вот я и говорю: куда их стоко задают? Какую надо голову иметь, чтобы всё упомнить? Вот он и психует, окаянный.
Жена помолчала. Приблизилась.
– Викторушка, – начала доверительно. – Я сразу тебе не сказала, а надо бы. Он мне вчера… или когда? Позавчерась? Он говорит мне: жениться, мол, буду скоро, мама. А подпол как раз был открыт, мы с ним как раз картошку вынимали. Дак я чуть в подпол вниз башкой не навернулась! Ты что задумал, говорю? Не рано ли? Кто она такая? Показал бы. Покажу, говорит, только не скоро: ненашенская она. А я-то говорю ему, Викторушка… А он-то мне сурьёзно так говорит в ответ. Я, говорит, мама…
Хозяин сплюнул под сапоги.
– Хватит. Растрещалась, – сурово одёрнул, докуривая. – «Он говорит»! «Я говорю!» «Ты говоришь!» У тебя никогда ни черта не поймешь: кто кому сколько должен? Ты как будто кашу в лапти обуваешь… Нет, чтобы просто сказать, так всё время кругами, кругами… Ну, что? В чём дело? Жениться надумал? Эка беда! Женилка отросла, так пускай женится.
– Что ты болтаешь, Виктор? Он даже школу ещё не закончил!
– А я?.. Закончил школу, когда ты мне подвернулась на покосе? Чего молчишь, ногою землю ковыряешь, как курица?
– Другое было время. – Женщина вздохнула. – И школа на Порогах не стояла.
– Не в школе дело. Мне тогда скоко стукнуло? А ему сейчас? Вот то-то и оно!.. – Хозяин потёр поясницу. – Ладно, пора в мастерские. А с этим обормотом я потолкую вечером. Чую, куда наше мясо-то уходит. На Чёртово Займище. Я как-то утром его прихватил возле погреба. С ножиком. А теперь догадываюсь: если она нездешняя… Стреляного дочка, стало быть.
Согласно покачав головой, жена сказала:
– Я тоже так подумала, Викторушка. Мне даже сдается, что Ванюша Стреляный неспроста к нам в гости приезжал. Помнишь? Давненько, весной. Он тогда ещё говорил: «За младшеньким смотрите повнимательней, а то по льдинам бегать до добра не доведет…» Не помнишь рази?
– Да помню, помню.
– Ну, так вот… – Жена посмотрела на погреб. – Только зачем же мясо-то ему? Серёжке.
– Невесту на Чёртовом Займище кормит, – невесело пошутил хозяин, вставая с бревна и потирая саднящую поясницу.
– Викторушка! – в спину уже сказала жена. – Тебе на ужин-то чего сготовить?
Остановившись около калитки, он хотел ответить, но отвлёкся: посмотрел на тёмно-красный наличник, сверкающий свежим покрасом.
– Банка краски стояла в сарайке. Ты не брала? А куда ж тогда она пропала?
– Так ты же красил… – Жена показала рукой на окно.
– Я одно только покрасил. Ты что, не видишь? – Виктор Емельянович сердито сплюнул. – Это что за дом такой? Мясо тянут из-под носа, краску тянут. Живёшь, как этот… как во вражеском стане!
За его спиной калитка хлопнула так, что воробьи горохом посыпались с дерева, стоящего через дорогу.
7
Стреляный Иван Касьянович, долгие годы тосковавший о своей любимой персиянке, в народе прозывался не иначе как Иван Персияныч. Он был ещё крепкий мужик, но уже со старческими странностями. Белую шляпу в городе купил, серебряную серьгу в ухо вдел и разгуливал в таком наряде, не замечая усмешек гидростроителей: свои-то привыкли давно.
Иногда, по случаю большого праздника – например, день рожденья Олеськи – он катал по тракту свою «белую принцессу» на лошадях в обнимку с цыганами. Но это случалось всё реже. Цыгане объезжали стороною развороченные бульдозерами беловодские долины, вырубленные рощи, захламленные сосняки.
В чайную на тракте – или в Гостиный двор – Иван Персияныч перестал заглядывать. Время лечит: затихла в сердце боль-мечта о персиянке. В мечтах сейчас одно: Олеську выдать замуж да внучка бы на коленях успеть покачать.
Но однажды дёрнул чёрт – пришел в Гостиный двор за куревом. В деревню – показалось – далеко. Пришёл, два стакана чаю взял – душу отогреть. Сидел возле окошка, смаковал. А потом – слово за слово – Иван Персияныч разговорился с незнакомым рыжим парнем, сидящим за столиком напротив. Парень, как видно, сидел давненько; водку стаканами плескал в широкий рот – что кипяток на холодную каменку. Не пьянел. Держался независимо. На слово скуп, но руки – сразу видно – работящие. Две рыжих кувалды лежат на столе – в них даже стакана не видать.
Этот парень сам к нему подсел.
– Рюрик! – шутливо представился, пожимая ладонь Стреляного. – У меня серьёзный разговор. Но сначала, дедуля, по гранёной чарочке давай-ка долбанем… Что? Не пьёшь? А пиво? Эй, ребятишки! Пиво сюда и тарелку с вареными раками!.. Свежее? Нравится? Ну и дуй на здоровье. А разговор такой. У тебя товар, а у меня купец… Я понятно говорю? Что в тарелке увидел?
Отпив полкружки, Иван Персияныч очумело уставился на блюдо с вареными раками. Зажмурился. Головою тряхнул.
– Даже с пива пьянею, – пробормотал. – Раки у меня перед глазами скачут. Во, Рюрик, смотри…
Крупный рак пошевелил красными клешнями, перевернулся со спины на брюхо и упал с тарелки на грязную столешницу.
Наблюдая за стариком, огненно-рыжий парень усмехнулся. Пожал плечами.
– Нормально. А в чём дело? Обыкновенные вареные раки. Все на месте – один к одному. – Он опять усмехнулся. – Я могу тебе открыть секрет.
– Какой?
– Если шея варёного рака согнута… – Парень пальцем показал. – Видишь? Если согнута, значит, рак живьём варился. Значит, свежий. А если шея прямая – варили дохлого.
Слушая парня, Иван Персияныч обалдело смотрел на рака, ползущего по полу – всё дальше от стола. Зажмурившись на несколько мгновений, Стреляный потеребил серебряную серьгу – нарочно дергал себя за ухо, чтобы отрезветь от боли.
– Совсем старик уже, наверно, выжил из ума, – признался он, глядя на шагающего рака.
За спиной захохотали, потешаясь.
В этом Гостином дворе широкоплечие краснолицые весельчаки время от времени устраивали вот такие фокусы: живого рака водкой накачали, положили в тарелку и «присыпали» варёными; сонный рак поначалу лежал смирнёхонько, а потом… потом человеку начинало казаться, что он допился до чертиков.
Ванюша Стреляный ни разу в жизни так не напивался, вот и решили над ним пошутить, намекнуть, что и он до чертиков надерётся когда-нибудь.
Глядя на мордастых зубоскалов, Иван Персияныч догадался, в чём дело. Набычился. Хотел в сердцах тарелку смахнуть со стола, но удержался; только этого и ждут – погоготать. Новые хозяева давно распоряжались в этой чайной. Новые порядки завели. Терпи теперь, не лезь к ним со своим уставом.
Стараясь быть спокойным, он обратился к парню:
– Так что ты там бухтел насчёт товара и купца?
У рыжего парня за пазухой в это время что-то шевельнулось и тихохонько вроде заскулило. Стреляный смущённо пожевал губами, но промолчал, решив не удивляться. Снова какой-нибудь фокус.
Рюрик улыбнулся, ладошку за пазуху сунул.
– Проснулась, душа моя? – ласково спросил он, выволакивая за шиворот белого волчонка, вернее – волчицу, крохотную, маленькую, пока что куколку, беспомощно сучившую ногами над столом.
О том, что это волчонок, а не щенок собаки – говорили многие приметы. Широкая пасть, чёрный, немного заостренный конец хвоста и очень толстые крепкие уши, внутри густо поросшие короткими волосами; и пушистая мягкая шерсть с подпалинами – рыжеватыми пятнами на лапах и на мордочке (у парня виски с такою же подпалиной – неуловимым образом это объединяло их, роднило). И ещё заметил Ванюша Стреляный: когда волчицу-куколку стали извлекать из тёмной пазухи – в глазах загорелись зелёные фосфорические горошины.
Позднее Иван Персияныч узнал и то, что парня зовут Варфоломей, а не Рюрик – это он пошутил; и то, что в чайную пришёл он погреться после волчьей облавы. Но это – поздней. А тогда, за столиком, его как будто громом поразило. Как будто он волчат не видел в жизни. Страх и ужас охватили…
– Да ты не бойся, дед, мы не кусаемся! – Парень подмигнул ему.
– А я чего?.. Я ничего… – пробормотал побледневший Иван Персияныч.
– Я вижу, как ты «ничего»… – В одной руке затиснув белого щенка, парень взял стакан с недопитой водкой, поднес к сырому носу звереныша, и снова обратился необычайно ласково: – Ну, пей, душа моя!
Волчица-куколка потешно морщилась и воротила рожицу от ядовитых запахов. Неокрепший рык, зарождаясь в нежном шелковистом брюшке, глухо вырвался сквозь крупные оскаленные зубы. В зрачках мелькали то беспомощность, то совсем недетский огонёк, грозящий обернуться будущим пожаром.
– Ну, ладно… – Стреляный поднялся. – Мне пора.
– Погоди. Ведь мы же не договорили.
– О чём?
– О самом главном. Сядь! – Голос был у парня тихий, но властный. – Я из поселка Благие Намеренья. И намеренья у меня самые благие, – скаламбурил он, улыбаясь. – Слышал я: дочка твоя спит и во сне видит шкуру белой волчицы. Могу подарить. Видишь, какой я богатый купец. А у тебя товар. Уразумел? Рюрик сватается. Руку и сердце, можно сказать, просит. А я очень редко прошу. Так беру, без спросу.
Ничего особенного не произошло, но Иван Персияныч какое-то время сидел, точно обухом ушибленный. Потом, глядя под ноги, молча поднялся, быстро вышел вон – подальше от подобных женихов.
Язык мой – враг мой. Сожалел Ванюша Стреляный: всем подряд на тракте расхваливал свою Олеську. Но это ещё полбеды. Далёкими зимними вечерами зачем он сочинял ей сказки и обещал «хоть из-под земли достать шкуру белой волчицы»? Много лет миновало, забыл он о том несерьезном, мимоходом оброненном слове, а теперь, отдаляясь от чайной, Иван Персияныч уносил в душе предчувствие какой-то неминуемой беды.
Чудак Чистоплюйцев повстречался на тракте. В руке ведро позванивало.
– Прости, Ванюша. Я с пустым иду… Пересохли мои родники! Худо дело! – пожаловался чудак. – А дальше и того хужее будет, я так своим скудным умишком сужу. Не только родники пересыхают – душа и совесть!
– Люди заместо души – волчицу за пазухой носят, – начал Иван Персияныч рассказывать о происшествии в чайной.
Чудак нахмурился. Фамильный самородок за пазухой поправил (всегда носил под сердцем, но никому не показывал; если кто и видел, то случайно).
Вздохнув, он посоветовал старинному товарищу:
– Вам надо как можно скорее покинуть Чёртово Займище.
– Да мы уже раз уезжали. Не пожилось нам на стороне.
– Персияныч! Миленький! Я не могу тебе всего сказать! – признался Чистоплюйцев. – Но будущее может быть таким, какого ты даже и врагу не пожелаешь!
8
Избушка на Займище. Вечер. Тихо-тихо кругом. Только изредка погоныш на болоте голос подаёт. Запахи под вечер сгустились в тёплом воздухе – словно болотные духи в обнимку с духами лесными и озёрными в этот час колдуют и чаруют, наполняя душу той поэзией, которой, может статься, никогда и не было на свете. Но если есть в душе твоей любовь, так, значит, и поэзия с тобой…
Золотым пятном – внизу перед окном – подрагивал свет, смутно озаряя спутанные травы и цветы. И по этим травам, по цветам – оставляя тонкий след на свежих росах – проскользнула чья-то загадочная тень.
Тень затаилась у окна. Тень перестала дышать и двигаться.
Чьи-то глаза наблюдали за девушкой.
С вечера Олеська ждала отца, зачиталась и вот уснула при свете тонкого огарка: смуглое, от мира отрешённое лицо её повернуто в сторону раскрытого окна.
Склоняясь к самым ставням и осеняя шторы, на неё с весёлым любопытством поглядывала вешняя загадочная мгла. Ветерок струился, звёзды перемигивались в небе и в пруду за частоколом. Месяц, бравый парень с красными усами, словно только что винца хватанул из кружки и усы ещё не промокнул – месяц по-над поляной стоял, косым плечом приткнувшись к раскидистой кедре. Месяц перестал мигать-моргать, очарованный картиной, которая открылась посреди топучего болота, – в просторном переплете немудреного крестьянского окна. Много всяких златокудрых видел Месяц за свою ни конца, ни края не знающую жизнь; графиням, принцессам, королевам беловодским путь-дорожку освещал; но этакое диво он впервые встретил на земле. На небе-то, конечно, есть, в раю. Но чтобы здесь, среди огромного болота, расцвела вдруг подобная лилия… Боже! Как я это проглядел? Да где я раньше был, куда светил, чудак? Только сюда надо светить, только сюда – и днём и ночью: охранять покой и любоваться, не помышляя даже поцеловать следы её ступней…
Сияет Месяц!..
И Серьга Чистяков сияет всей душой, украдкой наблюдая за своею ненаглядною Олеськой. Нехорошо подглядывать? А он и не хотел. Просто глаз не может оторвать.
Девушка спит беспечно, глубоко, самозабвенно. Откинут край цветистого пододеяльника: обнажились калиновые ядрышки грудей; тугое смуглое бедро виднеется; угловатое колено с цыплячьим жёлтым пухом возле чашечки; три чуть заметных родинки рассыпаны под грудью: размеренно и сильно сердце «клюет» в ребро – родинки испуганно подрагивают; и так же – сердцу в такт! – пульсирует сонная артерия на шее и синеватая изогнутая жилка на виске: неслышный вдох и выдох волнует на белизне подушки вороные волосы и, отзываясь мимолетным юным каким-то сновидениям, девичьи розовые губы трогает полуулыбка…
Боже, боже! Как ты силён в своих мечтах о красоте! Какие райские плоды ещё встречаются на твоем бессмертном Древе Жизни!
9
От Гостиного двора, или от чайной, говоря по-старому, до дому идти недалеко. Если ты, конечно, тверёзый человек. А ежели маленечко того… дорога может показаться и длинной, и многотрудной.
– Баба мерила клюкой, да махнула рукой… – ворчал Ванюша Стреляный, шагая привычным путём, который теперь казался чуть ли не бесконечным.
Под ногами постоянно хлюпало, а где-то в глубине Чёртова Займища филин хохотал, как пьяный дурень в чайной. Потом под ногами зашуршала сухая прошлогодняя листва, сухая ветка щёлкнула – это значит, Иван Персияныч добрался до Сухого Гребня. Значит, скоро будет огород, клочок плодородной землицы, который Иван Персияныч с большим трудом отвоевал у матушки-природы; столько тут пней, столько всяких корней – змеями подземными расползлись на все четыре стороны…
«Жалко всё это бросать! – подумал Иван Персияныч. – И в то же время нельзя не прислушаться к тому, что сказал Чистоплю…»
Обрывая свои раздумья, он отчего-то насторожился, подойдя к избе. Он заметил мелькнувшую лёгкую тень. Сначала подумал – поблазнилось. Нет. В самом деле. Фигура человека отделилась от окна и бесшумно прянула через ограду.
Собака, находившаяся неподалеку, почему-то промолчала, только цепью звякнула, поднимаясь навстречу хозяину.
«Пригрезилось, однако!» – успокоил он себя, по привычке запуская руку в густую и грубую шерсть волкодава – потрепал по холке, почесал за ухом. У него и в мыслях даже не было, чтобы такую лютую зверину, как этот тёмно-серый волкодав, кто-то мог прибрать к рукам – прикормить.
И вдруг он снова отчего-то насторожился. Подошёл поближе и нагнулся – плохо было видно при свете месяца.
Возле конуры лежали свежие куски сырого мяса. Волкодав облизывался и виновато – так, по крайней мере, показалось – виновато, проказливо поглядывал на хозяина.
У проснувшейся дочери Иван Персияныч узнал, что никакого мяса вечером она ни крошки не давала Волкодару; так они звали пса.
– Я тоже не давал. А кто ж тогда?
– Может, сам кого-нибудь поймал? – предположила Олеська. – Помнишь, в прошлом году…
– Помню, – задумчиво сказал отец. – Только что-то здесь не то… Я посмотрел на мясо – ни шерсти нет, ни пуха.
– Ну и что?
– А то, что Волкодар поймал куски, уже кем-то отрезанные. Понимаешь? Кто-то её прикормил, нашу псину.
– Да ты что? – Олеська не поверила. – Да кто бы это смог? Да ни за что!
Озадаченный отец, опять и опять вспоминая предупреждение Чистоплюйцева, закурил.
– Уезжать, наверно, будем с беловодской стороны, Олеська.
– Почему? Куда?
– Пока не знаю…
– Ну, а зачем говоришь?
– А затем и говорю, что будем собираться! – Он глубоко затянулся. – А то как бы не было чего…
– Мы уезжали уже! Хватит!
– Ты голосок-то не подымай. Не надо. Всё равно будет так, как скажу.
– А я не поеду! – заупрямилась дочь. – Мне и здесь хорошо!
Олеське давненько хотелось признаться: парень встретился ей по душе – Серьга Чистяков, вот и неохота уезжать. Может, она и призналась бы этим вечером, но…
Произошло непредвиденное.
Когда Ванюша Стреляный курево покупал, шутники из чайной в пачку ему подсунули две папироски с сюрпризом: табак перемешан с порошком гашиша; нескольких затяжек хватает для того, чтобы мозги «поплыли набекрень».
– Поедешь! Никто тебя и спрашивать не станет! – грубо, как никогда, прикрикнул Иван Персияныч, отведав приятной отравы.
Дочь удивлённо посмотрела на него; необычный голос и необычно ярко блестящие глаза показались ей пугающе странными. Она и раньше видела папку под хмельком, но чтобы вот так…
* * *
Зрачки его ещё сильней расширились – и он увидел мир, доступный только «зачарованному» зрению.
Стены в доме вдруг исчезли – сильный ветер с болота рванулся и в дальних соснах клекот колокольчика возник. Потом лихая песня под гармошку, голоса и чей-то громкий смех. И подъехали к Чёртову Займищу серые в яблоках кони. Ванюша Стреляный увидел свою ненаглядную персияночку, распахнул объятья, улыбнулся:
– Купава! Ласточка моя! – Голос его рокотал какой-то болезненной нежностью. – Где ж ты пропадала столько лет?!
– За морем летала, дорогой Ванюша!
– Устали небось крылышки?
– Ой, спасу нет – устали!
– Так пойдём в светелку – отдохнешь!
Иван Персияныч осторожно взял Олеську под локоток. Бормотал что-то невнятно; веки прикрывались, тяжелея, а потом тихонько, вяло поднимались.
Ей стало страшно: вприщур смотрели на неё стеклянные зрачки с холодным, как бы неживым потусторонним блеском…
– Что случилось, папочка? Ты болен?
Ванюша Стреляный её не слышал. А и слышал бы, так что бы он ответил? Это невозможно объяснить. Любовь и ненависть к далёкой персиянке, – а подспудно и к дочери! – годами клокотали друг подле друга, покуда не спеклись, не переплавились в один кусок, в тот бел-горюч камень, который невозможно ни силой, ни молитвами разъять. Таскай возле сердца, живи, коли хочешь. Терпи, если можешь такие страданья терпеть.
Он докурил отраву и заплакал.
– Дай-ка, доча, выпить. Я прихватил.
Дочь спрятала бутылку. Принесла воды в железной кружке. Он жадно, судорожно пил, зажмуриваясь, покусывая круглый край металла и последними слезинами разбавляя большие жадные глотки, больно дерущие гортань.
– Водку пью как воду, – пробормотал. – Не берёт.
Филин ухнул за избой. И глаза у отца широко распахнулись. Бессмысленно и дико глядя сквозь дочь, сквозь стену, – он опять увидел серых в яблоко рослых рысаков возле крыльца… весёлый рыжий парень с белой шкурою волчицы на плечах подошёл к Олеське и поцеловал её, бесцеремонно лапая за грудь.
– Ты – с ним? Олеська…
– Да я с тобою папочка. Ты что? Я здесь.
– Ты – с ним? Нет, нет! – устало заслоняясь дрожащею рукой, он отгонял видение; потом швырнул пустую кружку в дочь. – Ведьма! Чур меня, чур! Ступай к черту!
Свеча погасла в горнице.
Месяц медленно ушёл за облако.
Утром Олеськи не было в избе.
10
Вчера под вечер «демонит» закончился и у взрывников образовался «красный день календаря» посреди чернорабочих буден. Очередную партию взрывчатки должны были привезти только в полдень, не раньше.
Варфоломей проснулся на берегу в палатке. Позвал мужиков, но никто не откликнулся, только кедровка взлетела с ветки ближайшей сосны, где у неё было гнездо. Мужики на рыбалку ушли, не добудившись Ворки – любил поспать.
Зевая, он перелез через мотки проводов, через ящики с какими-то инструментами и старыми, поломанными взрывными аппаратами. Постоял, не в силах прочухаться после долгого сна. Опять зевнул. Пошёл к реке, умылся. Огненно-рыжие вихры привёл в порядок, или, вернее, попытался привести – волос был непокорным и вздорным, выдавая характер хозяина.
Тайга кругом стояла серая: вечер или утро – не поймешь. Сначала было тихо, а потом в лицо ударил горячий пружинистый ветер, какой обычно дует в этих местах к дождю. Взъерошились деревья, заплескались травы на поляне, играя светло-молочной изнанкой. И тревожно загалдела птица, скинутая ветром с насиженного места.
Охотничьим ножом распоров две банки – с тушенкой и сгущенкой – Кикиморов по-быстрому позавтракал. С костром возиться было лень – тушенку съел холодную. И чай холодный был, зато густой, за ночь настоялся на листах смородины.
Поел. Покурил. Стал прикидывать: какой бы ратный подвиг совершить ему до обеда, пока «демонит» привезут.
– Ладно, – сказал он, окурком стреляя в кедровку, вертевшуюся около своего гнезда. – Есть одна мыслишка. Не трещи, кума.
Палаточный лагерь, где расположились взрывники, находился на пригорке, с которого две дороги скатывались – на юг и на север. Одна вела туда, где скоро будет плескаться «море». Другая – к посёлку Благие Намеренья.
Чтобы скоротать дорогу до поселка, парень останавливался и, сложив ладони хитроумным способом, скулил и завывал по-волчьи. Глупых щенков окликал.
Он так делал часто, шагая по тайге. И часто – бестолку. А нынче как-то очень быстро повезло. Ворка отыскал волчат на тёплой и уютной лежке; не моргнувши глазом, переломал им ноги, словно сухие сучья. Расчёт был простой и проверенный. Этих беспомощных темно-бурых калек матёрые волки не бросят, выкормят; это же не люди – бросать своих детей. По осенним чернотропам придёшь и преспокойненько возьмёшь свою добычу. За волчицу раньше было – 150, за волка – 100, а за волчонка – 50 рублей. А теперь обещано в Благих Намереньях едва ль не втрое больше. Как не постараться? Нет, не из жадности, а так… из благих намерений.
Закончив костоломные дела, он поспешно удалился от вонючего логова. Руки вымыть хотел после волчат, но обошёлся только тем, что поплевал на них и вытер о штаны. Покопался в рюкзаке, мысленно ругая взрывников. Хотя они, конечно, молодцы – не подчистую выгребли. Оставили на опохмел. Варфоломей достал посудину. Выпил за удачу. Сколь их там, волчат, в гнезде? Сколько там рубчиков лежит?..
Он ухмыльнулся, довольный началом дня. (Для кого начало, а для кого уже вторая половина).
Вино проникло во все жилы и жилочки, кровь разогрело, душу подожгло. Хохотать хотелось без причины и хотелось – эх, раззудись, плечо! размахнись, рука! – взорвать бы что-нибудь такое… грандиозное бы что-нибудь свершить, героическое!.. Жалко, рядом нету демониту!
Свернувши не там, где надо, Варфоломей не то, чтобы сбился с дороги – он оказался перед выбором: или назад оглобли поворачивать, или пойти напрямую. Разгорячённый вином, он думал не долго. Он решил напрямую ломиться – через Чертово Займище. Уже ходил однажды, тропа запомнилась.
Покорители беловодской сторонки научили хорошим песням. Ворка вспомнил одну из них и загорланил, посмеиваясь:
Чела-э-эк проходит как хозяин Необъятной родины сво-э-эй!..Он чувствовал себя хозяином страны. Полноправным и несокрушимым.
А между тем вечерело. Закат забивал красные клинья в соснах. Тени опрокинулись под берег на тропу, сверкающую росами – выпуклыми шляпками гвоздей. Натиск ветра неожиданно ослаб. Небо, всё время куда-то бегущее, останавливалось, охваченное зрелым заревом. Сосны выпрямляли спины и задумывались в покойном полумраке. На соснах, на кустах, на каждом стебле – тишина развесила незримые, комариным тонким звоном звенящие звоночки…
Ворка отыскал слабо светлеющие затеси, зализанные живицей. Но во хмелю повернул не туда; всё равно ему сейчас – лишь бы идти…
Обогнув Русалкины Водовороты, он увидел цветок телореза. Интересный цветок. Всё время живёт под водою и только во время цветения выныривает из «русалкиных окон». Если верить легендам и преданиям – здесь утопилась когда-то молодая, проданная в рабство персиянка, обернулась роскошной русалкой с чёрными волосьями ниже колен, с хвостом, где каждая чешуйка из серебра. Русалка хотела добраться до моря, до Персии, да помешали ей речные перекаты. Беглый каторжник Ярыга сушить собрался реку, но русалка вышла замуж за него, лишь бы не трогал белые воды. А Ярыга хотел, чтобы она волшебный жар-ключ достала со дна – любые клады распечатать можно тем ключом.
«Это – побаски далёких времен, – думал Ворка, стоя возле омута. – А сегодня и того забавнее рассказывают. Главный начальник строительства Ярыгин – из тех самых будто бы… И стройку века он придумал специально, чтобы… Ох, мать! А это что? А это кто?»
Варфоломей встрепенулся.
Остолбенел от увиденного.
Из воды выходила русалка. Явно слышался шорох воды. Видны были смуглые руки, грудь, упругое бедро…
Дабы отогнать видение, он закрыл глаза. А когда распахнул – никого. Хмель, конечно, дает себя знать. Вон как сильно голову заколесило, того и гляди упадешь в круговерть. И чтобы не поддаться глупому искусу, Варфоломей отошел от воды.
«Русалка» к тому времени уже оделась. Сидела на пенёчке под березой. Отчего-то пригорюнилась, подперев щеку ладонью. Наблюдала, как скользили жуки-водомеры по слюдяной поверхности пруда.
– Ки-и-иса с бантиком?! – узнал он. – Вот так встреча!
Олеська оглянулась. Подскочила. Глаза её – и без того большие – увеличились от ужаса: он видел её обнаженной.
– А что же ты, кисонька, делаешь здесь? Заблудилась? Я тоже… Давай будем вместе блудить? – скаламбурил он многозначительно. – У меня для тебя есть подарок. Давно с собой таскал, надеялся на встречу. Бог – не фраер, не подвёл.
Варфоломей стащил с плеча рюкзак. Огляделся. Канюк сидел на кочке невдалеке, драл клювом и когтями лягушонка. Ощущая на себе человеческий взгляд, хищник отвернулся, проглотил добычу второпях и улетел, посвистывая крыльями.
Тихо кругом. Даже листы на осинах висели – как влитые в стекла. Ветер свалил облака за кромку вечернего бора. Кочки, красноватые от прошлогодней клюквы, утопали в сонной полумгле… Вечер над землей уже завял, а ночь пока ещё не зацвела. Стояли те загадочные сумерки, что называют – «между собакой и волком».
– Показать подарочек? Ни в жисть не догадаешься – какой! Не хочешь? Зря. Я ведь с благими намереньями.
Он косо поглядел на её грудь. Ниже левого соска, под светлой кофточкой, испуганно, по-птичьи трепетало сердце…
Обреченный вид живого существа – человек это или телушка на бойне – возбуждал в душе у Ворки чувство жалости и одновременно чувство своего всемогущества. Из глубины утробы подкатывал горячий ком под горло и на секунду забивал дыхание; по жилам сладкой судорогой проходила дрожь; руки делались ватными – муху не тронет; в глазах копилась умилительная влага… И чем больше он млел удивительной звероподобной нежностью – тем сильнее удар! Были полосы в жизни: он мучился жалостью – не кувалда всё-таки под ребром стучит, живое сердце; к сожалению, к счастью ли, но с годами это проходило; в последнее время особенно редко случалось жалеть. Взрывы «демонита» неумолимо разрушали его душу; и если бы мог он в себе разобраться, то понял бы: самый страшный взрыв случился до его рождения – в тот момент, когда отец крутанул с удовольствием ручку взрывного устройства и Белый Храм ушёл под облака, освобождая место для кровавой бойни. Как тут ни вспомнить святое писание: «Отцы ели виноград, а у детей оскомина».
* * *
Олеська уходила по темнеющей стежке – в сторону Чёртова Займища. Ворка отпустить решил. Чёрт его знает, почему. Да так, расчувствовался малость, рассиропился. Он рюкзак развязал и допил всё, что осталось в бутылке. Новую хотел открыть, но передумал: опьянеет.
Закурив, он сбил ногою сатанинский гриб возле куста. Белое мясцо гриба краснело и покрывалось васильковой трупной пеленой. Зрение у Ворки по-звериному острое – в потёмках видит сквозь игольное ушко.
Лягушки на болоте раскричались – к дождю, говорят. И словно спеша подтвердить нехитрую эту примету – молния всплеснулась у горизонта.
Олеська отдалялась. Кусты шуршали на краю болота. Светлая кофточка мелькала за деревьями.
Неожиданно сверху возник, нарастая, дребезжащий звук.
– Ой! – девушка остановилась. – Ой, что там?
– Черт на метле катается! – крикнул Варфоломей и расхохотался.
Девушка увидела светлый промельк птицы – это спикировал бекас на гнездо, запрятанное в сумрачном кочкарнике. Жизнь болота, знакомая с детства, никогда не пугала её, просто нервы были напряжены, вот она и ойкнула. И, может быть, это самое «ой!» всё и решило, как знать.
– Боишься, киса с бантиком? Придётся проводить! – Ворка сплюнул окурок и улыбнулся, догоняя девушку.
11
Волчица была счастливая. Да и как тут не быть! В рождественские морозы – при луне и при звёздах – состоялась у них волчья свадьба. Потом, когда природа потеплела, подобрела, у них родились детки – пять слепых волчат. Сосали молоко, смешно скулили, тычась горячими рыльцами в пушистый мамкин пах. Через две недели ребятушки прозрели – увидели прекрасный этот мир, полный красок, звуков, запахов. С молока волчата перешли на мясо, и тут уже мамке да папке надо было стараться, не покладая рук, ну, то есть, ног. Трудно было, да, но трудности эти приятные – душа звенит, когда глядишь на ребятишек, день за днём матереющих. Время быстро летит; лето кончится и прибылые – молодые волчата – следом за мамкой, за папкой пойдут принимать участие в охоте. Так было от века, и так оно, конечно, будет – порядок жизни этой нерушим.
Примерно такие приятные мысли и чувства согревали волчицу, придавали ей силы, прибавляли огня её золотисто-оранжевым, прямо и смело смотрящим глазам.
Она всегда вставала первой – до рассвета, когда горы в тумане ещё, когда росы погнули траву и цветы, когда птица ещё не запела. «Кто рано встаёт, тому бог подаёт», говорила когда-то прабабка-волчица. Может, правду говорила, может, нет. Скорей всего, что нет. Никогда ещё мамка-волчица не видела того, что ей подал бы какой-то «бог». Она сама всё время добывала. Пораньше встанет – побольше добудет, вот и вся премудрость этой присказки: кто рано встает, тому бог подаёт. Выходит так, что бог – ты сам.
* * *
Охота с утра оказалась удачной. Сначала глухарку в кустах удалось придушить, но это всего лишь «на один зубок». Зато позднее посчастливилось набрести на хромую кабаргу в распадке. Волчица играючи настигла её и зарезала у ручья. Брюхо наполнилось жарким кровоточащим мясом, беременно тянувшим тело до земли. А душа наполнилась блаженством. Перед глазами рисовалась приятная картина: мать возвращается домой, отрыгивает пищу; детвора, кусаясь и рыча, толкая друг друга, лезет к мясу – жадно втыкает острые зубёнки…
Так было и вчера, и позавчера. Но только не сегодня.
Чем ближе было сумрачное логово – тем тревожней почему-то становилось.
Тяжелым шагом пробираясь к месту на краю Чёртова Займища, волчица возле валуна вдруг остановилась и точно мордой о камень ударилась – отскочила.
Ядовито-свежий запах – пролитое вино – клубился у валуна, обросшего мохом и отороченного травой. Непоседливая кроха с крапчатым коричневым пером вспорхнула с валуна; подозрительно проследив за полётом крапивника, волчица покрутилась на тропе, носом потыкалась в раскосый человечий след и, сердито фыркнув, припустила к логову.
Крупные горячие куски мяса, громко исторгнутые волчицей, вздымились бледно-розовой грудой в траве под кустом. Чёрный ворон появился, прячась в медуницах и лесной фиалке, завистливо косясь на дармовщинку и вытягивая шею – улучить момент для воровства.
Волчица налегке сделала короткий круговой оббег возле гнезда. Никого. Только дух – противный дух кого-то чужого – угадывался там и тут. Она остановилась около детей. Смотрела, не мигая. Волчата с переломанными лапами, чуя запах желанной жратвы, пытались ползти. Беспомощно скулили в нескольких шагах от мяса; приподнимали головы и вновь и вновь роняли в пыль и прошлогодний прелый листарь. Крошечные, торчащие кверху зачатки хвостов болезненно тряслись; маленькие уши побито, жалко прижимались к голове: крупные редкие слёзы бороздили по чумазым толстым мордочкам. Высветляясь после плача, дымчато-синие глаза-горошины выражали такую муку и такое отчаянье – мать отворачивалась.
Сердито фыркая, она тщательно обнюхала щенят, поддевая носом под брюхо, переворачивая малышей на спины. Среди пыльной тёплой шерсти отыскался едкий запах человека – тот же самый запах, который был неподалёку на земле.
Сильное сердце её отчаянно и больно бухнуло в груди. Волчица – двумя-тремя прыжками – выскочила на пригорок. Села, охватив хвостом большие испачканные грязью лапы. На вздохе, набирая побольше воздуху, вытянула морду вверх: неожиданно сильно и тонко исполнила «песню тревоги». Тугой серебристо-звенящей спиралью звук закружился в поднебесье и полетел, полетел, широко подхваченный эхом среди сосен, среди кедров, среди скал, нависающих над рекой.
Ворон осмелел, почуяв перемену в поведении хищника. Закосолапил к остывающему мясу, крыльями взмахнул и взгромоздился на сырой шматок. Ударил клювом и стал терзать, не обращая внимания на воющего зверя.
Она докричалась-таки до матерого. Еле слышный ответ получила из глубины далёкого распадка, укрытого вечерними туманами. Обернувшись, глухо рыкнула на ворона и принялась подтаскивать щенят к еде – хватала за холку, стараясь кожу не прокусить, тащила, напряжённо вытягивая голову.
Волк запалился, перепрыгивая через кусты, через камни, валежины, через мелкие овраги и ручьи – галопом летел на сильную «песню тревоги». Не часто он слышал такие щемящие ноты в голосе своей подруги. Этот голос – вой матёрой волчицы – всегда происходил и происходит на более высоких нотах, чем у него, у матёрого. Иногда в этом голосе может проскользнуть скулёж и даже взлаиваение. Но никогда ещё не было того, что матёрый услышал сегодня, сейчас… И когда он оказался возле логова – печальные сомненья подтвердились.
Глядя друг на друга, звери коротко посовещались, резко фыркая и приглушенно рыкая, и остервенело клацая зубами. Как не жалко было им, но всё-таки решили бросить рассекреченное логово, хорошее, уютное. Только нужно было присмотреть другое место, хотя бы временное, хоть бы до утра где-нибудь просидеть, а там уж видно будет. И опять они посовещались, куда лучше уйти…
А время шло. Вечерний синеватый сумрак стекал с небосвода на землю. Неожиданно разгулявшийся ветер гнал по-над болотом облака; зелёные дубравы наизнанку выворачивал на берегах Летунь-реки и зверей против шерсти поглаживал. Мир для них наполнился угрожающим скрипом, посвистами и шорохами. Волчьим сердцем овладело беспокойство, как всегда в шумливую погоду; хотелось убежать и спрятаться – повсюду в шуме чудилась опасность очередной охотничьей облавы.
Однако ветер выдохся, упал на дно речного, тальником забитого, оврага.
Месяц, будто всплывший из трясины, тускло загорелся у горизонта. Остановившийся воздух отсыревал: шишки репейника, растущего на краю оврага, мимо которого рысцою шла волчица, – расправляли свои колючки, нахально хватая за шерсть. На пути встречалась лебеда: подушки волчьих лап ощущали появившуюся влагу в травах – на обратной стороне листа. Недалеко от логова торчали одуванчики на взгорье – с утра не раскрывались, предвещая дождь… Всё это и другое, известное лишь зверю, подтверждало близость непогоды и заставляло нервничать, спешить. Если гроза обрушится на землю – исчезнут следы человека…
Волчица-мать вошла в сухие заросли болотных камышей. В зубах у нее вертыхался покорный волчонок, сучил короткими кривыми лапами, таращился на месяц и помалкивал: стоило чуть заскулить – зубы матери больно впивались в загривок щенка и доставали почти до косточки: «Молчи! Никто не должен слышать о нашем переселении!»
Матерый сидел у покидаемого логова, угрюмо караулил оставшихся детенышей.
Двоих последних утащили вместе, шагая друг за другом в темноту и сырь полночного болота. Месяц выплыл уже почти на середину черно-синего неба, разгорелся в полную силу. Белым заячьим пухом среди кустов лежали полосы мерцающего света. Волчьи тени сделались огромными, горбатыми – занимали много места на земле.
Идущая гроза давала знать себя отдаленным гулом, отзывающимся в настороженных ногах зверей. Далёкие бледно-синие молнии за болотом всполохами били по глазам.
12
Волчье сердце клокотало кровью; горячо разбухло в горле, не давало дышать на бегу… Растягивая жилы и посвистывая взмокшим носом, волчица вдруг теряла нитку стынущего следа – теряла надежду; плаксиво скулила, кружа, и опять натыкалась на оттиски подкованных, ржавым железом и резиной пахнущих сапог. Рычала радостно, нетерпеливо и, предвкушая скорую встречу, наполнялась новою энергией.
Клубок следов распутался.
Волчица вышла на сухую гриву – к избушке.
Над головой горел зернистый Космос. Ночь прохладна, тиха и таинственна. Волчьими зрачками пульсировали в небе две знакомых зеленоватых звезды, и ослепительным волчьим оскалом сиял полумесяц в туманной дали – между деревьями сухого пригорка. Свет полумесяца метелью запорошил трясину, кусты, поляны и прогнувшуюся крышу ветхого строения.
Постепенно туман «завязывался» в капельки росы. Заблестели, намокая, ветки, травы… На лоб и нос волчицы, крадущейся к избушке, то и дело капало. Она облизывалась и, прижимая уши, осторожно отряхивала голову. Впереди – чье-то гнездо приютилось во мхах. Волчья скрадка не слышна, нежна. И птица не учуяла опасности. Лишь в последний миг взлететь хотела, пискнув. Но реакция была молниеносной – сильная лапа накрыла гнездо; и ощутила тёплое биение между когтей, куда стекала птичья кровь, будоража обостренный нюх. Голодный зверь помедлил несколько секунд и сломал в себе соблазн сожрать пичугу; навалившись на неё всею тяжестью и подождав, когда биение затихнет, волчица переступила гнездо и оглянулась, глотая слюну.
У волчицы сегодня цель – человечье мясо. Вот почему она не стала мелочиться с этой несчастной пичугой. Долго кружа по следу, она вспомнила: запах того человека встречался ей в прошлые годы; неоднократно зорил он в тайге и на болоте волчьи гнезда – пора с ним расквитаться за погубленных детей.
Она добралась до избушки. Навалилась передними лапами на дверь, но открыть не смогла. Сердце заныло в отчаянье! Что делать ей? Как быть?.. Клыки её, когти бессильны против бревенчатых листвяжных стен.
Обойдя избушку, волчица вздохнула. Уселась неподалёку, плотно охватив хвостом свои утомленные лапы с кровоточащими казанками, надорванными в буреломах и болотной хляби, – напролом летела. Запрокинув тяжёлую голову и отрешенно закрыв глаза, она хотела взвыть в бессильной ярости – докричаться до волка и вдвоем до утра попеременно караулить в кустах человека… И вдруг поблизости – широко и ярко! – раскрылась молния. Болото застелило белизной. Волчица вздрогнула и отскочила – гром застал за деревьями.
Вспышка молнии подсказала ей выход: искривлённый ствол сосны, растущий над крышей.
Она опять приблизилась к избушке. Чуткое ухо уловило за стеною шорохи, голоса. Между бревен, проконопаченных шерстью болотного мха, натягивало запахом печного дыма… Грубоватый бас мужчины и слабосильный женский тенорок – будто боролись между собой: басовые атакующие ноты перебарывали.
Необъяснимое и неожиданное волнение охватило волчицу: почуяла – надо помочь слабосильному. Ловко запрыгнув на искривленное дерево, она пошла, но оскользнулась – больно шлепнулась боком о землю… И только с третьей попытки удалось кое-как заползти по кривому стволу на чердак.
Сова сидела за трубой. Глаза – горячий уголь. От неожиданности обе испугались – друг от друга шарахнулись в разные стороны. Сова исчезла, напылив на чердаке. У трубы остались перья и теплая, аппетитно пахнущая «постель».
Волчица, едва не чихнувши от пыли, обнюхала потолок, засыпанный прогорклою землей, смешанной с птичьим пометом, листьями и хвоинками. Лихорадочно стала работать передними лапами, но под землею оказалась крепкая доска – когти заскрипели, едва не подламываясь.
Она отфыркалась от пыли. Кинулась копать в другом углу, но и там постигла неудача – доски, доски…
Переставая работать, она прислушалась.
Первые капли дождя коготками скребли, колотили по гнилым тесинам крыши. Болото всё чаще заливало светом призрачных молний. Вершины кедрача и скалы на далёком берегу точно выпрыгивали из темноты, разрастаясь до неба; молния гасла – и деревья и скалы со страшным грохотом словно проваливались куда-то в пропасть.
Внезапно застигаемая светом, глушимая гигантским громом, волчица обмирала за трубой – и вновь принималась копать, искать наиболее слабое место на крыше…
13
Приземистая ветхая избушка посреди сухой гривы Олеське почему-то знакомой показалась: бревна, изъеденные грибком, плесень, выбитая кружевом по стене, подоконнику и потолку – всё это она уже как будто видела, не могла только вспомнить, когда (здесь Ванюша Стреляный первое время скрывался с дочкой от цыган, пока дом не выстроил на Займище).
Чувствуя родные стены, Олеська обретала спокойствие духа. Понимая, что не убежит – сейчас, по крайней мере, – и, не умея сидеть без дела, она принялась привычно хлопотать. Прибрала на столе, грубо сколоченном из досок, отесанных топором. Затопила камелёк, сбитый из дикого речного камня, такого разноцветного, как будто радуга разбилась на камнях. Труба, наверное, была чем-то закупорена – дым от зажжённого хвороста повалил в избушку, поплыл черно-сизыми перьями. Олеська закашлялась, открыла дверь, обитую широкой листвяжной плахой точно железом.
Варфоломей с удивлением следил за ней, ждал: вот-вот побежит… Взгляды встречались иногда. Глаза у девушки теперь смотрели не затравленно – наполнились добром, печалью. Никто ещё так не смотрел на этого огненно-рыжего чёрта: все боялись; это возбуждало Ворку, доводя порой до озверения. А вот такие глаза – печальные и добрые – они производили такое впечатление, как будто кто-то связывал парнягу, туго скручивал по рукам и ногам. И до того непривычно, до того было странно – Кикиморов даже дёргался время от времени, точно старался сбросить призрачные путы.
Тяга наладилась в печи, хворост разгорелся. Тёплый тошнотворный воздух, смешанный с болотной сыростью, заполнил зимовьё. Золотисто-огненные бабочки затрепетали на грязном полу, на стене.
Чиркая спичками и приглядываясь, парень пошарился по зимовью, нашёл две небольших свечи и запалил, приладив на столе. Бутылку с вином достал из рюкзака.
– Киса с бантиком, гляди! – простодушно улыбнулся, вынимая белую волчью шкуру. – Это тебе мой свадебный подарок! Свадьба у нас нынче? Я верно говорю?
– Чему быть, того не миновать, – покорно вздохнула Олеська.
Он покачал головой.
– Нравишься ты мне, ей-богу!
– А ты мне – нет, – призналась тихо.
– Жалко, киса. Но ничего. Стерпится – слюбится.
– Может быть… – на щеке, озарённой пламенем свечи, засверкала извилистая дорожка слезы.
Олеська отвернулась, две-три хворостины в печку подложила, додумывая несказанное: «Может быть, я и правда богом тебе предназначена? Мы ведь не знаем, а он видит сверху, ведает…»
Душа у неё, овеянная многовековою мудростью природы, была намного старше её самой. И душа подсказывала, и отец учил: «Сирого, несчастного – вот кого жалей. А счастье счастливых – умножать легко».
Непонятно почему, но этот парень представлялся ей глубоко несчастным человеком. Это было видно по глазам, по улыбке, напоминающей звериный оскал, и по многим другим мелочам, из которых складывался образ человека.
– Киса, сядь рядком, поговорим ладком, – пригласил он, поглаживая волчью шкуру и подмигивая девушке.
Она покорно подошла и села. Ворка – молча, пристально – любовался ею. Ноздри ходором ходили от волнения.
– А ты почему не боишься меня? – спросил с наивным недоумением.
– Ты похож на цветок мать-и-мачехи, – задумчиво объяснила Олеська. – На листочек. Одна сторона у тебя – шершавая и холодная, другая – мягкая и тёплая. Кто же виноват, что на земле такие цветы вырастают?
Выпучив глаза, Варфоломей несколько мгновений смотрел на неё. Потом раскатисто расхохотался, обнажая здоровые зубы, какими, наверно, и железо жевать не страшно.
– Во загнула! У тебя с башкою всё нормально? Киса! А ты знаешь, что этот «листочек»… Ну, то есть, я вот этим кулаком бугая трехлетнего сбиваю с ног? Ох, развеселила ты меня! – Он пригубил из горлышка бутылки. – Развеселила. Ха-ха…
Он поднялся, пошарил у ободверины: накинул тугой заржавелый крючок. Лениво стал снимать с себя грубую рубаху, похожую на кирзу. Хмельная улыбка бродила по рыжей физиономии.
– Киса, – тихо приказал, – гаси наш свадебный огонь!
Девушка ответила серьезно:
– Венчальные свечи задувать нужно разом, чтобы жить вместе и умереть вместе!
Варфоломей внезапно разозлился:
– Дура ты или прикидываешься? А ну, иди сюда! – Он схватил за кофточку, рванул – на грязный пол упали два светлых ситцевых куска. Олеська испуганно взвизгнула и отскочила, и, чтобы хоть чем-то прикрыться, руку машинально протянула к белой волчьей шкуре на нарах; крепко прижала к груди.
Парень усмехнулся, любуясь её новым одеянием.
– Волчица, да и только! Прям-таки Волхитка! Ладно, не сверли меня глазами!.. Повоспитывала – и хватит. Теперь моя очередь. Не дрожи, киса, не бойся – даже юбка не помнётся!..
Он расставил руки, шагнул и сгреб её в охапку – вместе с волчьей шкурой. Волосатый обнажённый торс, комковато и упруго набитый мышцами, придавил Олеськино лицо. Задыхаясь, она откинула голову и неожиданно сильно укусила за рыжую руку.
Приглушенно рыкнув, он швырнул её на нары.
– У-у, волчица! – азартно хохотнул, потирая укус выше локтя. – Хорошо! Мне это нравится! Иш-шо давай!
– Не подходи!
Она забилась в угол. Дальше случилось невероятное. Блеснула молния, ударил гром: с потолка посыпалась труха и куски подгнившей дранки: на несколько мгновений этот мусор запорошил Варфоломею глаза. А когда он снова посмотрел – перед ним стояла высокая грудастая волчица. Хриплое дыхание клокотало в горле взлохмаченного зверя: зеленоватые зрачки зло и раскаленно фосфоресцировали во мгле.
Хмельному Ворке показалось: девка в волчьей шкуре. Но волчица распахнула горячую пасть, утыканную клыками, грозно зарычала – и хмель из головы как ветром выдуло. Парень попятился.
Оседая на задние лапы, волчица метнулась под горло. Он успел защититься рукою. Сверкнули зубы… Кровь хлестанула из руки, разорванной до кости… В голове помутилось, но звериный инстинкт самосохранения заставил Ворку левой, уцелевшей рукой схватить бутылку со стола: он размахнулся и обрушил между волчьих глаз… брызнули и зазвенели осколки.
Волчица отлетела в угол избушки, клацнула зубами и приподнялась – для новой атаки.
Не давая опомниться, Ворка прыгнул сверху. Придавил волчицу к полу и стал душить. Волос на затылке у него поднялся дыбом. Он хрипел, рычал вместе с матерым зверем и зубами норовил вцепиться в горло.
Олеська бросилась к двери.
14
Ночная гроза отшумела, из-за туч показались омытые звёзды, месяц. Свет их стал чище, яснее прежнего – небо словно придвинулось.
В деревне по улицам и переулкам, ведущим к реке, пронеслись потоки мутной воды. Воцарился тихий свежий сумрак. Слышно было, как встает с земли трава, побитая и спутанная ливнем; верещат и возятся где-то под застрехой воробьи, разбуженные громом.
На дороге за околицей заслышалось частое чмоканье конских копыт в густой грязи. Всадник, напрягая ноги в стременах, резко натянул поводья и приподнялся – ничего не видно впереди. Шагом пустил вороного. Завернул в проулок и остановился.
Чистяковы спали.
– Викторушка… Виктор! – Жена заворочалась. – Кто-то стучит!.. Да проснись же ты!.. Колода! Слышишь?.. Все стекла в доме перебьют, а он будет храпеть – хоть бы хны!
– Ну-уу, – вяло отмахнулся муж. – Суешь… как вилкой под ребро… Холера! Ни днем, ни ночью не отдохнуть! Иди, открой.
– Иди?! Мужик ты или нет? Там чёрт-те кто стучится, может быть… Оглоушат по башке колом – и поминай, как звали!
– Кому бы ты на хрен сдалась?.. Оглоушат ее!.. Ох-хо-хошеньки… Встаю.
Хозяин свет зажег и вышел в сени. Пахло сыростью. Ливень доски промочил на крыше – сверху капало.
– Кто тут?
– Я… Сосед… Ванюша Стреляный.
Виктор Емельянович зевнул и передернул шеей: капля попала за воротник.
– Ого! Сосед! За двадцать верст! – Он крючок откинул. – Проходи, вон тряпка, вытирай обувку… Что стряслось?
После долгой темноты Ванюша Стреляный светлую горницу оглядывал с большим прищуром.
– Заехал узнать… Извиняйте… Ваш парень дома?
– Серьга? Спит. – Хозяин махнул рукой и, повышая голос, приказал: – Мать, чайку нам, что ли! Ванюша, ты сыми свою одежку, пускай просохнет… Ты, может, голодный?
– Ни-ни-ни… спасибо! – Иван Персияныч беспокойно смотрел по углам. – Я спросить заехал, когда ваш парень в последний раз мою Олеську видел?..
– В последний раз? А что такое?
– Да пропала! Третью ночь не сплю! В чайной меня, однако, чем-то опоили. Пришёл домой и сдуру Олеську шуганул. К черту послал!
– Ахти-ахтушки! – Хозяйка всплеснула руками, собирая на стол. – У черта, Ванюша, теперь и ищи… Вот саранча! Вот понаехали! Давеча и меня в этой чайной обманули – полкило недовесили. Никогда у нас такого не бывало… Сейчас я подыму того пожарника. Он у нас весь в папашку. Не добудисся, хоть из ружья пали над ухом.
– Иди, потом расскажешь про папашку, – одернул муж и обратился к гостю. – Строют, строют кругом… До тебя-то ещё не добрались? Болтуны теперь везде болото сушат…
– Какие болтуны?
– Ораторы. По-научному. – Хозяин зевнул. – Ораторы земли… Скоро каюк твоему Займищу, сосед.
– Да что там Займище. Скоро всё Беловодье загробят! – загрустил Иван Персияныч. – Вот возьми плотину. Кричат: второе солнце зажигаем! Второе солнце! А рыба на нерест пойдет? Куда ей? Загорать и жариться на этом солнышке?
– Придумают что-нибудь. Там, наверное, не дурнее нас с тобой сидят, Ванюша. Мастера, они ведь знают, где поставить золотую точку… – Хозяин поднялся. – Мать, где Серьга? И ты заснула?
В закутке у сына всюду были книги – на столе, на подоконнике, на стуле, в изголовье. На стенах – картины русских художников: горы, леса и поля. Под столом – две или три малярных кисти, завернутые в тряпку, испачканную засохшей краской.
Включивши свет и бегло осмотревши закуток, мать потрепала Серьгу за волосы, за ухо… Бесполезно. Серьга до тех пор не просыпался, покуда отец не прокричал одно-единственное слово – Олеська.
Парень широко открыл глаза.
– А? – заполошно спросил. – Где Олеська? Что?..
– Ничего. Тестюшка приехал к тебе в гости, – с ласковой издевкой сообщил отец. – Встречай!
– Виктор! Ну что ты болтаешь? – возмутилась мать, пододвигая гостю чашку чая. – Попей, погрейся. Мокрый весь.
– Гроза…
– Гроза, гроза, Ванюша… – Женщина посмотрела в мокрое окно. – Ты Кикиморовых знаешь?
– Как не знать!
– Вот кто с чертями водится на нашей стороне. Не иначе, как у них твоя дочурка!
– Да я уж думал всяко…
– И думать нечего.
Серьга оделся, вышел, хмуро здороваясь: по обрывкам разговора он уже понял, в чём дело. Остановившись напротив Ивана Персияныча, парень тяжело вздохнул, глядя в пол. Кулаки его – он снова боксёрскую «грушу» колотил за сараем – кулаки сжимались, похрустывая казанками.
Деликатно покашляв, Виктор Емельянович сказал:
– Ну, вы тут пошепчитесь, а мы в спальне подождем…
– Нет, нет, – поспешил заверить Иван Персияныч. – У меня от вас секретов нет.
– У тебя-то, может, и нет. А вот у нас… – Отец на сына посмотрел. – У нас, Ванюша, мяско тайком из погреба таскают! У нас, Ванюша, краска пропадает, хрен поймёшь, куда. У нас…
Серьга стукнул жилистым кулаком о стол. Ложечка подпрыгнула в стакане, зазвенев.
– Батя! Не строй дурака из себя! Беда у человека, а ты… Нашел, когда ехидничать.
Виктор Емельянович побледнел. Подойти хотел и врезать сыну, чтобы неповадно было на родителя орать да ещё при чужих. Однако вовремя остановился; вспомнил: теперь сынок ответить может – зубов не соберешь…
– Переполошил я вас, – смутился гость.
– Всё нормально, Персияныч! – успокоил Серьга. Но жилистый кулак его не разжимался до конца невесёлой беседы.
15
Светало… Мокрая земля пышно парила на огородах, согреваемая солнцем, встающим из-за хвойного гребня тайги. Пахло умытой разомлелой зеленью. Лужи «раскрывались», голубея отраженным небом. В туманных палисадниках позванивали воробьи, зарянки и скворцы, перепархивая с ветки на ветку, – гроздья крупных капель шумно обрывались… Начиналась перекличка петухов по всей деревне.
Сонным шагом волочилось к выпасам коровье стадо.
Знакомый пастух сказал Серьге: вчера он видел девушку недалеко от Русалкиных Водоворотов.
– Только осторожнее в тайге! – предупредил пастух. – Проводов полно. Грозой пооборвало. Не знаю, как буду пасти? Зашибёт коровёнок моих.
Гроза хорошо похозяйничала – много дров наломала в тайге. Ветки валялись на тропах, косматые кроны. Издалека в глаза бросалось белое мясо деревьев, разрубленных молнией. Высоковольтные опоры там и тут накренились, поставленные наспех. Связки разбитых изоляторов лежали у подножий.
Иван Персияныч и Серьга ехали верхами, но кое-где сёдла приходилось покидать – тайга была густая, непролазная.
В одном месте Иван Персияныч едва не наступил на оголенный провод.
– Стальная змеюка! – предупредил он Серьгу. – Гляди, чтоб не ужалила!
Чистяков посмотрел на провод и подумал: «Если не найдём – пускай ужалит… мне всё равно…»
И тут же он бодрился – перед собою и Персиянычем.
– Ничего, – грозно говорил, – мы ещё посмотрим, кто кого…
Они остановились на краю мохового болота, на сухом пригорке. Ванюша Стреляный давно здесь не был. На высоченных соснах когда-то находилось знаменитое в округе токовище, так называемые Глухариные Посиделки. Теперь – куда ни посмотри – только пеньки остались. Огромные округлые пеньки, на которых можно насчитать сотни две или три туго скрученных, смолами залитых годовых колец. Да ещё опоры торчат на токовище. Редкие железные опоры, нахально раскорячившиеся между пеньками. Сырые провода чуть слышно «токуют» в вышине смертоносным электрическим током.
– Серьга, смотри!
– А что там?
– Капалуха.
Грозою или током убитая глухарка, похожая на серую курицу, лежала на тропинке. Иван Персияныч откинул птицу в заросли чапыжника, сбил с ладоней мокрое перо и нахмурился пуще прежнего. Убитая капалуха показалась недобрым знаком.
Что-то зловещее крылось в болотных широких туманах, подпоясавших деревья и высоковольтные опоры, над которыми – тусклой далёкой лампочкой – разгоралось мглистое солнце.
16
Прошло три дня. Наладилась прозрачная погода. Остатки ливня высохли. Облака ушли. И солнце принялось нещадно, жестоко жарить. Воздух наполнился звоном стрекоз, протяжным гудом-перегудом оводов, шмелей и пчёл. С новой силой попёрла трава на лугах. Цветы разневестились. Как хорошо в эту пору, когда у тебя всё ладно, всё путём. И как тяжело в эту пору, когда сердце твоё – словно тупым ножом вдоль и поперёк изрезано.
Иван Персияныч со своим добровольным помощником, в бесполезных поисках забывая сон, еду и отдых, с утра до вечера неутомимо рыскали болотами, лугами и тайгой. Коней до полусмерти замордовали и сами «ноги оттоптали до коленок». Исхудали оба, изорвались, лазая по буреломам, шарагам. У старика седых волос прибавилось на голове и в бороде. А Чистяков наоборот – почернел. Глаза большими сделались, скулы острыми краями выперли наружу – того и гляди, кожа лопнет.
Осмотрели все таёжные закоулки: зимовьюшки, пасеки, лабазы. Нет нигде. Только белый Олеськин бантик нашли на Русалкиных Водоворотах и две пустые бутылки из-под вина. Одну кружило в водоворотах, другая – под калиновым кустом.
– «Волчья кровь». – Серьга пощёлкал ногтем по этикетке. – На днях к нам в деревню завозили эту «кровь». Дешевое, люди хватали помногу, а потом объявление было по радио: срочно сдайте в магазин, деньги возвратят. А кто выпил – срочно к доктору…
– А что такое? Почему?
– Вино отравленное. Помереть – не помрешь, но озвереть, говорят, можно запросто.
Они поспешили на Седые Пороги. Была надежда, хотя и слабая: узнать у продавщицы, кто покупал вино – не сдал обратно.
Был жаркий, хоть и предвечерний, предзакатный час. Отраженным солнцем полыхали окна, река пылала червонным золотом. Людей почему-то ни на огородах, ни на улицах не видать – будто бы вымерли Седые Пороги. Только свинья лежала поперёк дороги – в грязи, оставшейся после дождей. В тени сараев и домов прятались куры – копошились на завалинках и под деревьями. От реки доносило тонким духом прохлады, сухими полынями.
В просторном переулке перед магазином виднелись свежие следы грузовика – недавно подруливал. Старые облупленные ставни магазина были плотно закрыты – железные полоски перекрестили окна с угла на угол. На магазинных дверях, оббитых новым цинковым листом, красовался грушевидный, на гирю похожий замок. Рядом – химическим карандашом нацарапанное объявление:
ГРАЖДАНЕ!
МАГАЗИН ЗАКРЫТ НА ПРАЗДНИК ПЕРВОЙ ЛАМПОЧКИ!
– И что это за праздник? – не понял Иван Персияныч.
– Плотину построили, – догадался Чистяков. – Досрочно. Обещали по осени…
Стреляный пожал плечами.
– А куда же вино сдавать? Если я, например, хочу сдать?
Густые кусты бузины за магазином зашевелились. Человек, дремавший в холодке, поднялся и, размахивая рукою в надежде отыскать опору в воздухе, отчаянно провозгласил:
– Вино сдавать сюда! – Он потыкал пальцем по своей груди. – Скуплю по государственной цене!
Поначалу Иван Персияныч не обратил внимания на эту «пьянь и рвань», а потом, присмотревшись, изумлённо воскликнул:
– Чистоплюйцев?! Чудак? Ты ли это?
– Это? – Человек, сидевший под кустами бузины, опять потыкал пальцем по своей груди. – Это, кажется, я… Я так своим скудным умишком сужу…
Иван Персияныч подошёл к нему, помог подняться.
– Вот это номер! Ты что, чудак? Ты же только родниковую водицу пьешь!
– Вот и выпил «Родниковой»! Ребятки в чайной угостили. Пошутили, черти! – пожаловался Чистоплюйцев, мотая очумелой головой. – Водку новую к ним завезли. «Родниковая» называется. Пьётся – даже не горчит. Минеральная, говорят. Ну, я и рад стараться. Соскучился по родникам. А теперь душа горит! Пришёл вот – здесь закрыто. Помираю, братцы. Помогите.
– Да чем же мы поможем?
– Угостите, Христа ради! – Чистоплюйцев руку за пазуху сунул. – Ни рубахи за стакан не пожалею, ни золотого свово самородка!
– Ох, ничего себе… – Серьга обомлел, увидев золото, которое чудак грязною рукою достал из-под рубахи. – Откуда?
– От верблюда.
– А ну-ка, спрячь! – сурово сказал Стреляный. – Ты слышишь? Спрячь, куда подальше. А то тебе голову кто-нибудь скрутит за твой самородок! Сюда теперь такие людишки понаехали, что не дай бог…
Чистоплюйцев криво ухмыльнулся.
– А нам так всё равно… хоть водка, хоть вино…
Иван Персияныч вздохнул, жалостно глядя на бедолагу.
– Где Кланька? Не знаешь?
– Уехала. Ей всё до лампочки.
– Куда уехала?
– В поселок строителей. – Чистоплюйцев махнул рукой. – Я так своим скудным умишком сужу: праздник нынче у них. Свадьба с похоронным маршем.
– Какая свадьба? Чья?
– Поженили два берега: соединили плотиной. Слышите, как музыка наяривает на Благих Намереньях? Там даже цыгане. Да, да. Начальник строительства заказал – специально к пуску плотины. Так что ты, Ванюша, можешь покатать свою белую шляпу на рысаках.
– Только об этом и мечтаю! – Старик вздохнул, прислушиваясь к дальним звукам оркестра. – Олеська пропала…
Посидели на крыльце у магазина, поговорили ещё немного.
Солнце уже пряталось в горах – лучи зеленовато-золотистым широким веером раскрылись на закатной стороне. Окна померкли в домах. Мягкой вечерней синькой подкрашивался берег, амбары, огороды.
Внимательно выслушав Стреляного, чудак пригорюнился, глядя в сторону далёкого болота. Он вдруг стал серьёзным. Трезвым.
– Утешить не могу, – признался. – Но всё-таки жива. Жива твоя дочурка. Это точно.
Глаза отца, погасшие за эти дни, на несколько секунд воспламенились.
– А где искать? Не скажешь?
Чистоплюйцев помолчал. Пожевал сухими растрескавшимися губами.
– Не ищи. Сама придёт. Я так своим скудным умишком сужу.
17
Странные зори бывают летней порою в этих местах. Вдруг откуда-то иней появится – серой шкурой прикроет поляны, луга. Рано утречком выйдешь на такую поляну или луговину возле реки – лета красного как не бывало; всё кажется, вот-вот пожухнут листья, остынет воздух, остекленеют реки и озёра. Непродолжительное это, сердце обжигающее чувство заставляет смотреть на мир широко раскрытыми глазами – запомнить хочется всё то, что скоро, очень скоро пропадёт под спудом снеговья.
Терзаясь подобными чувствами, томясь ожиданием, пугаясь пустоты сырого дома – крыша прохудилась во время ливней – Иван Персияныч почти перестал домовничать; русскую печь не хотелось топить; готовить еду не хотелось; заниматься хозяйством – зачем?.. Он одно время кроликов взялся разводить. Самому-то ему – ни к чему, баловство. Дочке нравились эти «домашние зайцы». И вот теперь, когда руки совсем опустились, Иван Персияныч нашел в себе силы только для того, чтобы пойти, открыть все клетки и выпустить на волю всех «домашних зайцев». Выпускал, смотрел вослед – едва не плакал…
«Найдите дочечку мою, – думал, кусая губы, – домой приведите!»
И они нашли. И привели. Так ему показалось.
Олеська явилась домой на студеной утренней зорьке.
Шкура белой волчицы была на плечах, прикрывала грязные лохмотья – остатки одежды.
Отец поджидал у калитки. Ходил впритрусочку около дома. Издалека заметил пугающую бледность на лице Олеськи – будто, умываясь молоком, дочь наконец-то добилась желанного цвета.
Горели последние звезды над крышей. Скулил на цепи волкодав – трусовато пятился от белой шкуры…
– Где ж ты пропала, родненькая?!
– Я заблудилась, папочка… – отрешенно пролепетала Олеська. – Не мучь меня вопросами, а то мне плакать хочется. Устала я!..
Иван Персияныч оглядывал необычайно белую длинную шкуру – почти до пяток. Заметил рубец у лодыжки – запекся кровью.
– А что это?
– Ох, не трогай! Болит! – простонала дочь, когда он, ощупывая рану, предложил забинтовать.
– Это где ж тебя так? Или кто покусал?
– Я угодила в волчий капкан…
– О, господи! – Он ужаснулся, усаживая дочь на лавку. – Да как же тебя угораздило? Где?
– Возле Русалкиных Водоворотов. Ты сам капкан когда-то ставил… Помнишь?
Он понуро промолчал. Да, был такой капкан – хороший, крепкий, незыблемо стоящий на крестовине.
Деревья зашумели по-над крышей – потянуло ветерком. Белая шкура на плечах встопорщилась. И волкодав на цепи как взбесился: хрипел в тугом ошейнике, плясал на задних лапах и показывал клыки. Странно вел он себя. Ждал, ждал, не мог дождаться возвращения своей хозяюшки, а теперь готов был кинуться как на чужую…
Отец помог ей в дом войти. Сделал перевязку. На кровать уложил. Рядом сел. Потрогал пылающий лоб.
– Не простудилась ли?
– Остудилась, папочка… насквозь!.. Я в грозу попала. Зябко!
Он принёс ватное одеяло. Аккуратно подоткнул уголки под бока.
– Хорошо, спасибо… Только шкуру ещё сверху, пожалуйста, набрось…
– Какую?.. Ах да… Сейчас… – Хотел спросить, откуда эта вещь, но промолчал, мучительно вздыхая: – Спи. Потом поговорим.
Олеська вблизи увидела лицо его – кожа да кости.
– Что у тебя с глазом? – поинтересовалась озабоченно.
– Зорька!.. Будь она неладна! Хвостищем долбанула, когда начал доить. Молока полна утроба, а не дается. Тебя зовет.
Олеська через силу усмехнулась, укоризненно качнула головой.
– Сколько раз я тебе говорила: хвост привязывать ей к ноге.
– Знаю, – отмахнулся он. – Тут не до хвоста мне было, чёрт…
Дочь сильно содрогнулась. Попросила:
– Папа, не надо черта поминать.
Он прикусил язык и отвернулся, пристыженный. Вспомнил, как послал её к черту… И что с ним случилось тогда; как сдурел.
Постояв возле раскрытого окна, Иван Персияныч взял с подоконника старую пачку. А там осталась ещё одна папироса с сюрпризом – гашиш в табаке. (Он до этого курил другую пачку). Ему хотелось, как в былые годы, развеселить дочурку – дым пустить из уха. Но сердечных сил для шутки не осталось. Тяжело вздыхая, он спрятал пачку в карман и, затворив окно, глянул в Олеськино зеркальце.
– Глаз-то! Ишь ты, как горит, каналья! Как прямо у какого-нибудь кролика! – попытался шутить и вдруг вспомнил: – А я, Олеська, всех наших кроликов… твоих домашних зайцев…
Она перебила:
– Пускай окно будет открыто.
– Кто? Что? Окно?.. Не дует?
– Нет. Я хочу на небо посмотреть.
– Ну, ну. Смотри. Смотри… А чо там? А?
За окном клубились грозные тучи и облака – опять откуда-то из-за перевалов натягивало. Порой из туч высовывался догорающий месяц – калёные стрелы метал над землей. Изредка – со стороны Благих Намерений – доносилась приглушенная музыка; праздник первой лампочки силу набирал.
Взволнованно шагая по комнате, Иван Персияныч глазами наткнулся на разобранный волчий капкан – железки валялись в углу под лавкой. Это был крепкий, надёжный, кустарным способом сработанный капкан – знакомый кузнец отковал ему все необходимые детали на Седых Порогах, а знакомый капканщик помог смастерить. Нужда заставила. Было время, когда волки вовсю стали хозяйничать на Чёртовом Займище. Правда, Иван Персияныч в этом был сам виноват, если честно. Он в те годы бросил дом, уехал вместе с дочерью, куда подальше, поэтому волки спокойно и пришли сюда, и хозяйничали. А когда Ванюша Стреляный вернулся – здесь уже были другие матёрые семьи, которые ничего о нём не знали и знать не хотели. Они – всеми зубами и когтями – встали на защиту своих владений. Их можно понять, а понявши – простить. Только легче от этого не было. Дочка так боялась этих диких чертей – до туалета приходилось провожать. Ну, а когда они уж совсем остервенели – задрали корову – Иван Персияныч войну объявил. Он пошёл на Седые Пороги, переговорил с хорошими капканщиками – их по пальцам можно было сосчитать. Кроме капканов, Иван Персияныч обзавёлся и другими самоловами, а также всякими отравами. Только всё это было почти бесполезно. Врождённая осторожность волка в сочетании с глубоким инстинктом самосохранения делают его едва ли не волком-призраком: многие видят, но никто не поймает. Иван Персияныч находился в панке, в отчаянье: что делать? Как быть? И тут повстречался ему чудак Чистоплюйцев – на тракте, когда Ванюша Стреляный поехал в город, чтобы купить ещё какой-нибудь хитроумной приспособы для поимки волков или какой-нибудь отравы: чилибухи, мышьяка или сулемы. «Ни ловить и ни травить волков не надо, – сказал Чистоплюйцев. – Тебе нужно с ними договориться. Я так своим скудным умишком сужу». Поначалу это показалось придурью – договориться с дикими зверями. А потом оказалось, что правда – договориться можно. И он договорился. И после этого все капканы, все отравы и прочие «прелести» для поимки и убийства волков – всё было убрано с Чертова Займища. И волки убрались – согласно договорённости. А вот тебе на – капкан возле Русалкиных Водоворотов. Старый, забытый, но по-прежнему злобный капкан, не признающий ни своих, ни чужих.
Отец присел на край кровати. Поправил одеяло в ногах у дочери.
– Как же ты из капкана ушла? Он же крепкий, – подумал вслух. – Сама? Иль кто помог?
– Да, – шёпотом призналась дочь, – нашёлся добрый человек.
Иван Персияныч насторожился. Зрачки расширились.
– И кто же он… благодетель?
– Не надо… Зачем тебе? Ничего не изменишь.
– Хоть буду знать, кого благодарить. Кому свечку ставить.
– Судьбе… Судьбе ставь свечку! – Она отвернулась к холодной стене, утопила лицо в подушку: белая щека почти не отличалась от белоснежной наволочки.
Он погладил дочку трясущейся рукой. Эта ласка оказалась последней каплей, переполнившей сердце Олеськи.
– Ой, как тошнехонько! – Она вдруг заплакала, запричитала по-бабьи. – Жить не хочу!
Не в силах слушать и смотреть – он вышел в сени.
Уже обутрело. Яркие лучи толпились у низенького узкого оконца, лежали на полу – желтоватыми зайцами. Две-три пылинки кружились, то исчезая, то вновь попадая в потоки утреннего света… Он глубоко вдохнул, потом ещё, ещё, и вдруг почувствовал, что воздух «не даётся» – не проходит в горячую грудь. Ему душно стало. Тошно. Он рывком расстегнул воротник – пуговка брызнула и покатилась по полу. Иван Персияныч, постанывая, головой уткнулся в бревенчатую стену; от ярости и от бессилия хотелось башку размозжить. И он даже отошёл подальше от стены, будто хотел с разногу бухнуться башкой… Отошёл и увидел картинку – стародавнюю цветистую лубочная картинку, изрядно полинявшую: Белый Храм во ржи; суслоны золотой пшеницы; стихи, которые он уже знал наизусть: «Во всем краю Олесенька красавицей слыла и в самом деле милая, как розанчик, была. Прекрасны русы волосы по плечикам вились, а глазки, только глянешь в них, – с сердечком распростись!»
Лицо его – только что безвольное, раскисшее, готовое разнюниться – неожиданно преобразилось. Суровое стало лицо. Неприступное. Глаза прищурились, похолодели и даже более того – ожесточились.
«Ну, что ж! – мелькнуло в голове. – Придётся, видно, распроститься кому-то с сердечком! Или мне – или ему! Из-под земли достану чёрта рыжего!..»
Дочка спала. Он поставил перед ней кое-что съестное – хватит на первое время. Потом вернулся в сени и отомкнул тайник, искусно врезанный в стену. В тайнике находилось нечто вроде небольшой коллекции охотничьего оружия; что-то покупалось по последней моде, что-то выходило из строя…
Иван Персияныч пробежал глазами по стволам, прикладам, украшенным резьбой и замысловатыми инкрустациями. И остановил свой выбор на австрийском бескурковом тройнике, доставшемся в наследство от деда; тройник представлял собою комбинированное ружье: два гладких ствола друг на друга посажены, а сверху нарезной – для дальнего точного боя.
«Как знал, что пригодится!» – Он погладил новое ложе тройника, недавно изготовленное из орехового комля, – прежнее лопнуло в шейке. Затем достал патроны: дробь, картечь и пули. Нацепил патронташ. Стоя у порога, перекрестился на икону Беловодской Богоматери и пошёл, пошёл неторопливо, но твердо. Так уходят в дальнюю, трудную дорогу.
18
Сердцебиение было настолько оглушительным – точно кто-то колотился в дверь, не мог доколотиться. От этого громкого, больного стука Серьга Чистяков проснулся в полночь. Подскочил, не помня, где он есть и почему стучатся в дверь, которая открыта – лунный свет лежал в проёме, чуть подрагивая; ветер за окном раскачивал рябину в палисаднике – кружевная тень качалась на полу…
Стараясь унять заполошное сердцебиение, Серьга несколько минут неподвижно лежал. Напряжённо смотрел в потолок. Припоминал, что случилось. А когда припомнил – ох, лучше и не надо бы! – застонал и снова подскочил. Постоял на прохладном полу, наблюдая за пылинками – переполошились, закружились в лунном свете после того, как он откинул одеяло.
В доме было тихо. Спали. (Только отец не храпел почему-то). Серьга вышел на цыпочках – предательски щёлкнула всего лишь одна половица, заставляя кота на несколько мгновений встрепенуться на печке.
Во дворе было светло – как днём. Просто невероятно, как ярко и жарко светила сегодня луна. Тут не только что иголки можно было собирать – тут, наверно, даже…
Сзади мать окликнула его. Подошла.
– Ты чего это, сынок, так смотришь?
Он улыбнулся – криво, как попало.
– Так луна, посмотри, вон какая…
– Кто? Луна? – Мать насторожилась. – А ты не заболел?
И опять он криво улыбнулся.
– Заболел? А с чего это вдруг?
– Ну, а с чего это вдруг солнышко для тебя луною оборотилось?
Ему как будто по лбу шлёпнули чем-то сырым – отшатнулся; вытер лоб; нахмурился.
– Солнышко? – Он двумя руками сдавил виски и заставил себя хохотнуть. – Ну, ты, мамка, совсем, ёлки-палки… Шуток, что ли, не понимаешь?
Мать продолжала насторожённо, недоверчиво глядеть на него. Потом вздохнула и ушла по своим делам – калитка хлопнула. И только тогда Серьга опустился на крыльцо и обалдело покачал головой. «Вот это да-а! – подумал, глядя на солнце, приглушенно светившее за тучами. – Вот это перепутал я… божий дар с яичницей! Так ведь и это… и чокнуться можно! Это сколько же времени? Мамка, видно, пошла на работу? Утро, стало быть?»
И только теперь он сориентировался в пространстве и понял, что солнце в эти минуты находился над восточным краем горизонта – над скалами, образующими некое подобие зубчатой короны.
Какое-то время он одиноко слонялся по двору, по избе. Пробовал что-либо делать – всё валилось из рук. Незнакомое доселе беспокойство духа ощущал он. Беспокойство, тревогу и смуту – всё это змеиным клубком копошилось под сердцем, обжигало мерзким, противным холодком. А потом он обнаружил в холодильнике две бутылки «Волчьей крови» – хотели сдать, но магазин закрыт. Прекрасно понимая, что это за отрава, он поймал себя на сильном, непреодолимом желании выпить…
«Немного можно, – подумал Серьга. – А то колотит, как на морозе! Хлебну полстаканчика и на Займище надо… Не могу больше сидеть!»
В последнюю минуту он спохватился: сырого мяса прихватил для волкодава.
Ему была знакома короткая дорога, поэтому добрался до Займища скоро. Издалека увидел – калитка нараспашку. Беспрепятственно войдя на подворье, он остановился, разворачивая тряпку, – собаку угостить. Но волкодав торчал неподалеку – не обращал внимания на парня. Волкодав был в этот день какой-то странный – от головы до ног щетинился соломой на ветру; навытяжку стоял возле окна Олеськиной светелки. Цепь дрожала в воздухе, сверкая зеркальными звеньями, отполированными о землю. Широкий кожаный ошейник пережал собачье горло – глазищи кровью налились; ослеп от ярости.
«Что с ним? – удивился Серьга. – Прошмыгнуть? Или подождать, когда столбняк закончится и подкормить?.. Окно Олеськино открыто. Значит, дома».
Спиной прижимаясь к заплоту, он протиснулся ближе, позвал:
– Олесенька, выгляни! Это я…
Красная герань на подоконнике зашевелилась, упала – глиняный горшок разбился о завалинку.
Голова белой волчицы возникла в окне. Золотой нательный крест блеснул на волчьей шкуре под горлом. Серьга поклясться мог бы: видел! точно!
Поставив передние лапы на подоконник, волчица оттолкнулась – и, мягко пружиня, приземлилась на огороде, перелетев кусты и низкую ограду.
Волкодав навстречу прыгнул, выскалив клыки… И тут же дико завизжал и рухнул с перерезанным красно-клокочущим горлом… Возле крупной собачьей лапы проблеснул в пыли нательный крестик: волкодав, когда прыгнул, за нитку зацепил и оборвал.
Золотой нательный крестик и дымящаяся струйка свежей крови, извилисто бегущей по земле под ноги парня, – это было последнее, что запомнилось Чистякову.
Вино шибануло в мозги – «Волчья кровь».
19
Солнце натопталось по облакам и вершинам тайги – потихоньку слезло с неба; «ногами» прикоснулось к чарусе и через несколько минут вляпалось в болото – по пояс.
Иван Персияныч дошёл до бобровой запруды. Снял белую шляпу свою – нацепил на кустик; пускай проветрится. Потом оружие с плеча стащил – тяжёленький австрийский тройник, который становился всё более тяжёлым; даже плечо натёр. Посидевши на берегу, Иван Персияныч погоревал, что зря только «ноги убил», сходивши до посёлка гидростроителей: праздник был там в разгаре, но Варфоломея нет – уехал с цыганами.
Вода под берегом – неподалёку от бобровой хатки – заволновалась, раскачивая краски тлеющей зари. Между разлапистыми листьями кувшинок появился коричнево-бурый, неповоротливый с виду бобёр. Перебирая передними лапами, выруливая коротким веслом-хвостом, бобёр подплыл туда, куда нацелился – неторопливо стал подтачивать широкими резцами болотный тростник и рогоз. Звук неприятный, даже противный – точно ухо тебе отгрызают. Ванюша Стреляный с детства терпеть не мог подобное царапанье, морщился обычно. А сейчас – сам того не замечая – улыбнулся бобру. «Грызи, грызи, братишка. Недолго остаётся. Болтуны, или как их? Ораторы… Эти паразиты скоро высушат болото. Яблоньки думают здесь посадить. Что? Не веришь? Сам слышал на празднике. Болтун какой-то по радиву болтал на весь посёлок. Высушат! Запросто! Вон уж и дорога лежит на болоте…»
Он посидел у бобровой запруды, посмотрел на следы бобровых работ – аккуратно подточенные деревья повалены там и тут; свежие пеньки торчали тёмно-светлыми папахами. «Интересное дело, – с грустью подумал Иван Персияныч. – Бобры, они ведь тоже любят плотины строить, где надо, и где не надо. Неужели правду старики говорили, будто какая-то семья бобров работает теперь на стройке века – помогает возводить плотины, работает не за страх, а за совесть? Я поначалу думал, сказки, а теперь вот смотрю – может, правда? Так ли, сяк ли, но бобров тут стало меньше. Может, уехали на стройку века, а может просто-напросто их переловили. Бобровый мех – шикарная штукенция. Тут были, я помню, светло-каштановые бобры, тёмно-бурые и даже чёрные. Красивые были ребята. Волос грубый, остевой и очень густая шелковистая подпушка. Лепота, а не бобёр!.. Ну, ладно, что ж теперь? Жизнь, она такая, она сдирает шкуру и со зверя, и с человека!»
Отдохнувши, Иван Персияныч белую шляпу на брови надвинул. Оружие закинул за спину. И – уже легко, играючи – направился дальше, глазами выискивая новые оригинальные указатели, красные щиты на столбиках.
Дорог теперь тут было не пересчитать – и простых, грунтовых, и присыпанных мелкой щебёнкой. Дороги эти уходили в разные стороны: на лесосеку, в каменный карьер, на площадку, заваленную железобетонными треугольными блоками, предназначенными для перекрытия Летунь-реки. Много было дорог понаделано. И немало было таких, какие приводили в тупики – на болото или в гранитные карманы – сами строители понамудрили. А поскольку на праздник сегодня съезжались гости со всей Беловодчины, хозяева предусмотрительно подсуетились: чтоб народ поехал в нужном направлении – повсюду на дороге стояли указатели с надписью: «ДО ЛАМПОЧКИ».
Вот по этим указателям ему и предстояло двигаться – ни далеко, ни близко, ни высоко, ни низко.
* * *
Впереди маячила избушка – Иван Персияныч тут жил первое время, Олеську прятал, покуда страсти у цыган не улеглись и не появился добротный дом на Займище. Издалека заметив покосившуюся крышу зимовья, он разволновался. Постоял, оглядывая окрестность, сильно уже изменившуюся: деревья росли уже там, где раньше были проплешины и кулиги, и наоборот – пустошь появилась там, где были берёзы, ракитник.
Разволновавшись, он выкурил папироску, которая была с сюрпризом: ядовитым дымом заволокло мозги, и вскоре начались такие чудеса – хоть стой, хоть падай.
Знакомая избушка вдруг показалась ему каким-то фантастическим сказочным теремом – эдакий пряничный домик, ярко раскрашенный, убранный узорной деревянною резьбой.
На сухой покатой гриве перед ярким теремом стояли серые в яблоках кони; копытами землю толкли… Какие-то люди суетились и шумели около резного высокого крыльца. Мужчина, переодетый в разноцветную юбку, подвязанный платком, неумело, но уверенно и даже нахально сваху изображал. Демонстративно-громко стукнув правым сапогом по ступеньке крыльца, «сваха» заявила:
– Как нога моя стоит твердо и крепко, так слово моё будет твёрдо и лепко! Тверже камня, лепче клею и серы сосновой! Острее булатного ножика! Что задумано – да исполнится!
Кто-то в ответ засмеялся.
– Дура ты, а не сваха! Олеську я сам уже сосватал… вот в этой избёнке… Понятно? Ох, скажу я тебе, и малина была!
– А ты молчи! – настаивала «сваха». – Всё должно быть так, как полагается…
И опять раздался смех. Самодовольный. Грубый.
– Сваха! Нужно выпить для начала! Дерябнуть! Так я понимаю это дельце… Ты не против?
– Это можно.
Зазвенели стаканы. И вдруг перед крыльцом резного терема закрутился вихрь, пьяно вихляясь на тонкой ножке. Разрастаясь и плотнея, вихрь засвистел, приближаясь к Ивану Персиянычу; тот заслонился рукою от пыли и отошёл, но вихорь снова стал приближаться, стал белую шляпу срывать с головы и похохатывать по-над ухом.
«Чёрт!» – догадался Ванюша Стреляный; выхватил охотничий нож из-за пояса и кинул в середину вихря – так надо поступать с нечистой силой, если она приходит в виде вот такого вихря.
Раздался резкий человеческий крик… Вихрь подскочил и боком-боком, спотыкаясь на кочках, отбежал к расписному терему… Нож упал на ягоду в траве и обагрился соком.
«Кровь!» – подумал Иван Персияныч. Сорвал с плеча увесистый австрийский тройник и выстрелил перед собою. Пуля ветку срезала с куста. Вихрь пропал, но где-то за деревьями, за теремом снова смех послышался…
«Его обыкновенной пулей не убьешь, – вспомнил Иван Персияныч. – Из медного креста надо специальную пулю отливать!»
Видение исчезло и всё кругом затихло. И никакого терема тут больше не было – простая, покосившаяся избёнка.
Ванюша Стреляный вошёл. Постоял на пороге, присматриваясь. На дощатых нарах стоял полуторалитровый гранёный штоф старинного тёмно-изумрудного стекла, разрисованный рожицами и надписями: «Здорово, стаканчики! Каково поживали – меня поджидали? Винушко! Ась, моё милушко?.. Лейся ко мне в горлышко, моё хорошо солнышко!.. Пей, пей – увидишь чертей!..» Такие были надписи.
В горле давно пересохло, и Ванюша Стреляный отхлебнул из гранёного штофа. И ощутил под сердцем хреновый холодок от волчьего вина. И вдруг увидел новую картину – краше предыдущей.
* * *
Звон колокольчиков расколоколился… Гармошка малиновые плечи растянула – на полверсты, не меньше… Хохот ходил хороводами… Шум и гам наплывал из тумана… А потом в прогалах между сосен замелькали вьющиеся в воздухе радужные ленты, вплетённые в хвосты, и гривы рысаков… Березняковой белизной и россыпью алого мака полыхнули на девчатах и парнях рубахи и платки, наполненные ветром…
На поляну выскочила праздничная кавалькада…
Ярыгин – начальник строительства – стоял на передней телеге и, точно в цирке, весело и ловко жонглировал яркими яблоками с Дерева Жизни… А рядом с ним – спина к спине – находился рыжий гармонист: голову отчаянно откинул, ноги понадежней раскорячил; тальянка визжит поросенком в руках у него; парень поёт и хохочет:
Ах, ты, сука, романтика, Ах, ты, глядская ГЭС! Я приехала с бантиком, А уехала – без…Под копытами коней и под колёсами кусты хрустели макаронами; взмыленные морды скалились во мгле; дым и огонь вырывался из конских ноздрей, точно из дьявольских двустволок…
И вдруг навстречу поезду выпрыгнула белая волчица из-за бугра.
Ездовой проворно дёрнул за вожжину. Заскрипели ступицы и дышло. Свадебный поезд развернулся – и пошёл, поехал напрямки по гиблой чарусе, где даже куличок ходить боится…
Летели кони махом и в галоп, задыхались дымом и огнем, бушующим в раскалённых недрах и, не только не тонули в чарусе – подков не замочили: по воздуху копытами гребли!.. и в воздухе вертелись тележные колеса, мерцающие круглым частоколом спиц и тугими серебристыми ободьями…
Белая волчица добежала до болота, следом за шумной кавалькадой сунулась, но, выпачкав носки передних лап, – брезгливо отшатнулась назад.
20
Туманов на земле ещё не было – туманы были только в голове. Густые, грязно-серые, они как будто наплывали со всех сторон. Вот почему Серьга Чистяков двигался так, как двигаются полуслепые или совсем слепые люди – постоянно руки вытягивал вперёд, хватая воздух, ветки сосен, сучья… Долго, очень долго – так ему казалось – он двигался, куда глаза глядели… Голова гудела и болела, как проломленная…
Покинув опустошённое Чёртово Займище, он хотел уйти домой, но оказался в другой стороне… Шагая вдоль болота и только чудом не оказавшись внутри него, Серьга вышел на сухой бугор и увидел избушку.
– Здравствуйте, добрые люди! – сказал он, стоя на пороге. – Дозвольте войти и погреться?
В избушке было сумрачно. За дощатым, плохо струганным столом восседал Иван Персияныч, одной рукою обнимал гранёный штоф, другой что-то выписывал в воздухе перед собой. Лицо его бессмысленно скривилось, когда он попытался улыбнуться гостю.
– Здорово, добрый молодец! Ты кто?
Парень поморщился.
– Дядя Ваня! Да ты что? Не узнаёшь?
Тяжело вздыхая, Иван Персияныч резкость попробовал навести – поначалу прищурился, потом подмигнул.
– Серьга? Ты, сынок? Вот хорошо, а то уж подумал про этих… – Он махнул рукою. – Да пошли они в баню… А ты-то, сынок… Как ты сюда попал?
– В гости к вам ходил.
– К дочурке, стало быть? Ну, и что она? Как?
Чистяков чуть не сказал: «Она в Волхитку превратилась!»
– Да как… – прошептал он, опуская глаза. – Хорошо. Так хорошо, что лучше не бывает…
Иван Персияныч насторожился, уловив двусмысленность ответа.
– Пей, пей, увидишь чертей! – предложил он, протягивая штоф. – На, погрейся.
– Нет. Не хочу.
– И правильно! – Иван Персияныч подвинулся ближе и сказал полушепотом: – Сынок! А я узнал его! Это – рыжий чёрт! Его простою пулей не убьёшь. Из медного старинного креста надо отлить.
Парень задумался, глядя в раскрытую дверь. Потом словно очнулся – всем телом вздрогнул.
– А золотой не подойдёт? – Он вытянул руку, с трудом разжал пальцы, побелевшие от напряжения. – Вот, смотри. Не подойдёт?
Спервоначала Иван Персияныч обрадовался, как дитя. А потом отчего-то нахмурился.
– Погоди! – пробормотал он, рассматривая крестик. – А ты где его взял? Очень уж того… похож… У дочечки моей такой же был…
Чистяков занервничал.
– Где взял? Где взял? Тебе какая разница! Давай скорее! Время не ждёт!
– Что правда, то правда, – согласился Иван Персияныч и достал из патронташа дробовой патрон, расковырял ножом; рассыпал свинцовые градины по столу; пороховой заряд бережно вывалил на бересту.
Одна дробина соскочила со стола – запрыгала, словно живая, устремляясь к порогу. Серьга, проявляя удивительную прыть, взмахнул рукою и поймал дробинку на лету.
– Думаешь, получится? – усомнился он, возвращая дробинку на стол.
– А ты как думал? Не боись! Мастер знает, где поставить золотую точку! – заверил Иван Персияныч, шумно потирая ладони. – Сейчас затопим печку, расплавим этот крестик и отольём отличную золотую пулю…. Точку золотую… Надо по этому случаю тяпнуть маленько, сынок!
– Думаешь, надо?
– А как же без этого? Надо!
– Ну, разве что маленько…
Тёмно-изумрудный штоф забулькал, отдавая сатанинскую отраву под названием «Волчья кровь». Чистяков на несколько минут повеселел. Пошёл за хворостом для печки – и потерял сознание…
* * *
Очнулся бедный парень где-то на окраине Седых Порогов… Река под боком шаловливо и шустро пошумливала. Созвездья накалялись над крышами. Полумесяц краснел арбузной мякотью над горами.
Память работала трудно, с большими провалами. Картины прошедшего дня казались почему-то столетней давности. И сам себе он стариком казался. Столетним, дряхлым, которому всё надоело уже на земле: и душа устала, и тело ноет, просится в могилу.
Он вспомнил про Олеську, подумал с болью: «Она обернулась Волхиткой! И мне теперь незачем жить!..»
Родителей дома не оказалось. Прекрасно. Никому не надо объяснять, что с ним случилось, и что он задумал…
Бледный, странно спокойный – переоделся в чистую рубаху. Книги со стихами аккуратной стопкой на столе сложил. Сел возле них и посидел – как перед дальней дорогой. Потом раскрыл один какой-то плотный томик. Горько усмехнулся, глядя на сухую незабудку, расплющенную между страниц. Как давно сорвал он тот цветок… Может быть, и правда – сто лет уже прошло?
К берегу двигался он огородами, чтобы никого не повстречать. Было темно и как-то щемяще хорошо кругом. Так хорошо, что временами сердце побаливало. Сучок на прясле за рубаху зацепился – не пускал. Ботва хватала за ноги – остановись, куда ты и зачем?..
Серьга прибавил шагу в темноте. Споткнулся обо что-то и угодил в канаву. Сильно ожегся лицом о крапиву и обрадовался вдруг. Сорвал колючий кустик, шумно, жадно понюхал. «Как хорошо крапива жжётся! Боже мой, как хорошо! Живёшь – не ценишь!.. Разве это больно? Сладко! Ах, крапива, лапушка… Прощай!»
Река блеснула под обрывом.
Временами поскальзываясь, он торопливо спустился по тропе, облитой росами. Под ногою затрещала ветка – вороньё всполошилось вверху. Загорланило, размахивая крыльями в листве, но не улетая.
Парень добрался до лодки. Камень поднял. Верёвку вынул из кармана. Обвязал кругом камня. Облизнувши губы, огляделся. Отражение полумесяца разбитым красноватым крошевом трепетало у кромки воды… Где-то в прибрежных зарослях пичуга попискивала. Музыка еле-еле слышалась вдали. Красные, зелёные и синие, золотистые и фиолетовые огни – большими высокими дугами вспыхивали – праздничные ракеты над посёлком гидростроителей…
«Заехать, что ли, в гости? – подумал он, оставляя камень в лодке. – Проститься надо кое с кем из Благих Намерений!»
21
Тёмный крутояр – как древнее какое-то гигантское горбатое животное, окаменевшее в ледниковый период. (И холодок от крутояра неспроста). С недавних пор тут появилась небольшая пристань – железный дебаркадер, деревянная лестница, зигзагообразно ведущая вверх. На крутояре – штук десять вагончиков. Трансформаторная будка. Железобетонные треугольные блоки под самые звёзды взгромоздились горой, будто современная, плохо сложенная пирамида Хеопса.
Лодка причалила к дебаркадеру. Серьга поднялся по лестнице. Кругом было темно и только столовая гидростроителей освещена – свет в окошках, на крыльце, во дворе.
За окнами, когда Серьга приблизился, был слышен приглушённый гул большого зала. Аплодисменты раздавались – словно щебень самосвалы сыпали.
Серьга ступил на освещенное крыльцо. В шумный зал протиснулся.
Шло награждение участников «героического штурма реки». Раскрасневшийся круглолицый начальник строительства Ярыгин, колыхая жирным подбородком, наползающим на галстук, торжественно вручал ордена и медали. Руку сердечно и долго потрясал награжденному, обнимал по-отечески и, захмелев, лез мокрыми губами целоваться и даже скупою суровой слезой окроплял блестящие награды… Оркестр в это время лихо выводил короткий туш и, глядя на Ярыгина, дожидаясь, когда он проплачется над очередным награжденным героем, – снова шпарил бравурный марш…
На возвышении стоял смущенный Варфоломей Кикиморов.
– Ето самое… – Разводя руками, он, косноязычный, неуклюжий, косился на медаль, покашливал. – Ну, какое ответное слово ломануть мне сейчас? Ето самое… Вот… Как простой советский подрывник России могу, ето самое, чо вам сказать? Взрывал, бляха-муха, и будувзрывать! Спасибо, значит, братцы, за доверие и ето самое… Да здравствует, мать его так, демонит!
Чистяков поначалу побаивался, как бы кто его не остановил. Но вскоре он понял – никому тут дела нету до него. На этом празднике – вдруг понял Серьга – его принимают за своего. За простого работягу.
Осмелев, он вилку взял со стола. Настойчиво поколотил по бутылке. Гомон толпы не скоро, но затих. Все обратили на парня внимание.
– Граждане! И я с ответным словом! – Чистяков остановился напротив огненно-рыжего; выдохнул медленно, четко: – Я пришёл сказать, что ты – подонок!.. Каких ещё не видел белый свет!..
В пустом бокале на столе загудела муха.
Варфоломей ухмыльнулся.
– Спиши слова, дружок. А то забуду.
Серьга широко, демонстративно размахнулся и влепил пощечину здоровенному взрывнику, аж медаль на груди колыхнулась.
– Это на память! От меня и от Олеськи!
Он повернулся в тишине и, точно клином рассекая онемелую толпу, вышел за двери…
За спиной оркестр грянул туш; музыканты, не разбирая, что к чему, посчитали слова Чистякова за очередную торжественную речь.
– Идиоты! – рявкнул кто-то. – Прекратите!
А кто-то хохотнул:
– Да ладно, пускай играют! Парень-то сказал – не в бровь, а в глаз! Вот молодец!
А парень в это время, собираясь выйти к лодке, прошёл по освещённому двору, свернул куда-то, думая, что свернёт к реке, пересёк поляну, заваленную битым кирпичом, и оказался на чёрной ленте тракта, мерцающего под звёздами. Постояв, он посмотрел назад. Глубоко вздохнул и пошёл куда-то по чёрной утрамбованной дороге, отмеченной километровым столбиком, на котором сидела сова, насторожённо смотрела на позднего путника.
Потом какой-то конский топот за спиной послышался.
Белую рубаху Чистякова заметно было издалека.
Недалеко от фермы – от нового свинокомплекса – Варфоломей догнал его. Загорцевал верхом на рысаке. Бросил поводья. Спрыгнул. И молча стукнул в губы…
Серьга не сопротивлялся. Боли не чувствовал.
– Плохо, дядя, бьёшь! – прошептал с улыбкой. – Не мастер, не умеешь ставить золотую точку…
– Да-а? – изумился бывший молотобоец. – А вот так получше?.. А вот так?! А так?.. Что замолчал, скотина?
Во рту стало жарко и тесно. От крови и от выбитых зубов.
– Отлично, дядя… Бей! Только теперь уж до конца! – негромко, хладнокровно попросил Чистяков.
– Иди в столовку, извинись, и я прощу! – посоветовал рыжий.
– Подонок ты! Каких не видел свет! Я всё сказал! Подонок! Бей!
Рыжий старался. Но не мог свалить на землю. Это злило. Рыжий недоумевал: на бойне таких быков срезал с копыт одним ударом. А этот беленький теленок стоит – как заколдованный…
Ворка вытер потные ладони о расхристанный пиджак. Схватил Чистякова за ворот и, протащив по дороге, вдавил лицом в навозную кучу возле фермы.
Кто-то позвал Варфоломея. Издалека. Невнятно. Потом погромче. Нетерпеливей.
– Ворчик! – пропел женский голос. – Клавочка твоя уже соскучилась!
Тяжело дыша, Кикиморов запрыгнул в широкое казацкое седло. Медленно поехал, обсасывая сбитый казанок и оглядываясь. Светлая рубаха маячила за дорогой, двигалась куда-то в сторону реки.
«Крепкий! – с глубоко затаённой завистью и уважением отметил Кикиморов. – Молоток! Никто и никогда не осмелился мне сказать такое!..»
Хлопнула праздничная ракета. Красным светом залила округу. И в этом свете – уже подъезжая к столовой – Варфоломей увидел человека на углу. Ружейные стволы блеснули над плечом. Разгоряченный дракой, Варфоломей не придал особого значения: сторож ходит, наверно.
А кроме этого – заметил он, но не придал значения ещё одной детали, которая мелькнула под звёздами: белая какая-то странная собака перебежала дорогу – впереди, там, где были свежие следы Варфоломея.
Это была Волхитка, как позднее выяснилось.
* * *
Стремительней ветра Волхитка бежала в ту ночь и выбежала к Седым Порогам. Переводя дыхание, горячее и хрипловатое, она остановилась на вершине сопки. Осмотрелась, мерцая изумрудом зрачков. Тихо кругом. Сыро от росы. От тумана. В темноте за деревья зацепился красноватый месяц, кровоточил на ветки, на травы и разжигал в ней сумасшедший аппетит… Волхитка облизнулась. Принюхалась.
Желтая россыпь деревенских огоньков на берегу помигивала, а среди них самым ярким светила столовая, дразнила встречным ветерком – манила жареным, тянула пареным…
Будто снежный ком с горы белая волчица скатилась по узкой просеке – голову чуть не свернула среди железобетонных блоков, предназначенных для перекрытия реки, но не сгодившихся; очень много было блоков, просто некуда девать, вот они и брошены, где попало и как попало.
Волхитка отряхнулась от мокрого репейника, от пыли и прошлогодних листьев. Носом повела по-над землею и не сразу, но всё же наткнулась на ниточку нужного запаха. И глаза её вспыхнули радостной жутью. И она опрометью пустилась – через буераки, через какие-то железные брёвна, через груды кирпича – в сторону столовой, светящейся на крутояре…
22
Привычно и ловко покинув седло, Варфоломей повод обмотал кругом штакетины и задумчиво похлопал рысака по тёплой холке. Посмотрел на небо. Сплюнул под ноги. Хотел идти, но отчего-то медлил.
Впервые в жизни, может быть, почувствовал Кикиморов нечто похожее на угрызенье совести; пощечина огнём горела. «На память! От меня и от Олеськи! – Он усмехнулся. – Вот сосунок…»
Поцарапав щеку, Ворка ожесточённо зубами скрипнул. «Добить бы его надо! А пожалел. Старею».
Собираясь идти в столовку, выпить водки после пережитого, он услышал в кустах шевеление. Повернулся и…
И чуть не вскрикнул:
– Эй, что такое?
– Тихо.
Тяжелые ружейные стволы уткнулись ему в грудь и придавили к стене (вот тебе и сторож).
– Я не понял… – Ворка затравленно смотрел по сторонам. – Что такое?.. Кто ты?..
– Тихо, сказал. Не дергайся.
– В чём дело?
– Золотую пульку я тебе принес… на праздник, – сказал Иван Персияныч, выходя на просвет. – Уж теперь-то не промахнусь!
Присмотревшись, Варфоломей устало и мучительно вздохнул.
– А-а, это ты?.. Давай, отец! Дави! – Он посмотрел на звёзды и подумал: «Не убьёт, слюнтяй! Не сможет!»
Грозный, хмурый Иван Персияныч полон был решимости только одну минуту – первую минуту. А потом в нём что-то дрогнуло и рассиропилось. Он ещё думал, он ещё надеялся, что вот-вот и стрельнет, непременно стрельнет в этого гада ползучего, в этого зверя о двух ногах. Он стрелял таких зверей в тайге и на болоте. Стрелял, когда видел, что им не разминуться на узкой тропке. Стрелял, когда осознавал, что другого выхода нет: или ты – или тебя.
Его палец на курке стал наливаться ненавистью. Но всё-таки хотелось ещё поговорить. Что-то важное, главное хотелось прямо в глаза ему сказать, этому паршивцу.
– Что ж ты наделал? Пакость…
– Отец! Да ты послушай… – Варфоломей старался быть спокойным, убедительным. – Я же хотел по-хорошему!
– Так по-хорошему никто не делает… Так только сволочи…
– Отец!
– Сатана тебе отец! Ведьмачка – твоя мамка!
– Ты погоди… Послушай… – Кикиморов для пущей убедительности руку к сердцу прижал. – Дочка твоя за мною была бы – как за крепостью! А ты кому её припас? Тому, голубоглазенькому? Ни покараулить, ни украсть! Таких душить в зародыше – не грех! А дочка мне твоя, старик… Ну, люблю… Ну, ей-богу…
Тихий обреченный голос рыжего чёрта всё больше вразумлял и остужал Ванюшу Стреляного. Напряженно торчащий австрийский тройник ослабел на секунду. Ворка мгновенно почувствовал это. Резко отвел рукой стволы, рванул к себе…
– Ах, ты, паскудник! – Иван Персияныч хотел надавить на курок, но не успел.
Покачнувшись от удара «кувалды», он упал, раскинув руки – сухая трава затрещала под ним. Небо заискрило огоньками над головой. Сгоряча он хотел приподняться, были ещё силы, но Варфоломей коршуном слетел на старика – двумя руками вцепился в шею. Острый кадык, прикрытый бородой, задёргался под пальцами парня. Старик захрипел, округляя глаза, ногами задёргал часто-часто, будто убегая от погибели. Потом он как-то разом обмяк, затих и начал угасать.
И в это время белая волчица перемахнула через груду мусора и молниеносным ударом когтей перерезала Воркино горло.
23
И никто теперь, ничто не остановит Серьгу Чистякова. «Земная жизнь осталась позади!» Или как там написано? «Дни сочтены, утрат не перечесть…»
В голове у него был гудящий сумбур. И только одно было ясно: отступать уже некуда. Всё. Золотая точка, про которую тут много и попусту говорили, вот она, точка – звездою дрожит на воде, трепещет последние миги…
Лодка рывками скользит по течению – разбивает веслами созвездья на воде. Сверху, над рекой, ещё тепло, а снизу натягивает зябкой глубиной.
Тишина кругом. И лишь на островах трезвонят соловьи, будь они прокляты.
До крови закусив губу, подлаживаясь под работу вёсел, Серьга незаметно для себя твердил: «Шепот!.. Робкое!.. Дыханье!.. Трели!.. Соловья!.. Серебро!.. И колыханье!.. Сонного!.. Ручья!..»
Спохватился. Бросил весла.
– К черту все! – прошептал. – Ни робкого дыхания, ни трели не надо! Где камень?..
Течение под бортом булькало и посвистывало. Неуправляемую плоскодонку подхватили водовороты. Звёздный свет всё сильней кружился вдоль бортов – мелькал метелью…
Весло неожиданно вырвалось, поплыло в темень, но, пройдя по кругу, вернулось к лодке. Завертелось поодаль, встало веретеном и пропало в белопенной горловине…
Чистяков стал озираться, инстинктивно втягивая голову в плечи. Неведомое что-то, неестественное происходило на реке. Серьга не думал об этом, но чувствовал. Странное течение сегодня. Отродясь такого не видал. Места здесь глубоководные, всегда спокойные. Любил он здесь рыбачить с детства. Как давно это было! Какое счастливое время! Глухариные зори в борах разгорались – ни конца им не было, ни края! Душное сено сохло на повети – луговая трава вперемежку с цветами – дыши, не надышишься!.. Ну почему, почему в полной мере не умеет сердце человека оценить при жизни эту благодать?! Обидно…
Он головой встряхнул: «Сосредоточься! Ты не стихи сюда приехал сочинять!.. Где камень? Где верёвка?.. Все! Надо ставить золотую точку!..»
Так думал он. А действовать не мог. Руки безвольно повисли. И опять хотелось поразмышлять – напоследок.
За всё, за всё приходится платить нам в этой жизни. Но больше всего и больнее всего – платить за любовь. Серьга носил в душе большое чувство нежности к любимой, а мог бы прожить и вовек бы не знать, что есть на белом свете девушка по имени Олеська… Да, за всё приходится платить…
Он оборвал раздумья. Все, хватит. Ни к чему. Верёвку с камнем надел на шею. Верёвка была короткая – камень сердце придавил. И сердце тут же отозвалось на эту тяжесть – удары стали чаще, горячее.
А соловей, стервец, на острове старался. Ох, старался. Соловей стегал по уху – и по сердцу. Больно, сладко, звонко! Так бы слушал и слушал, позабыв о мерзостях, творящихся кругом… Но как забудешь? Вон они – справляют свадьбу с похоронным маршем! Поженили два берега, соединили плотиной. И всё им до лампочки! Эх!..
Серьга поднялся. Плоскодонка заплясала под ногами, захлюпала бортами, словно жалея парня. Он расстегнул рубаху, обрывая пуговку. Сунул камень за пазуху, чтоб не слетел. Греховное дело задумано – самоубийство. Он это понимал. И всё-таки не мог не осенить себя крестным знамением. В эту минуту – казалось ему – он поверил в Бога. Поверил, что за всё придётся отвечать, и за это безрассудство тоже спросится там, за облаками, за россыпью дальних созвездий…
Он резко наступил на скользкий борт. Небо качнулось перед ним. И опрокинулось в реку…
Душу переполнил ужас. Животный ужас. Серьга что-то кричал, беспорядочно колотил руками, пытаясь выплыть на поверхность – жажда жизни была велика. Он передумал, он струсил в самое последнее мгновение – так бывает со многими самоубийцами. Он хотел вернуться и всё начать сначала… Но камень перетягивал; камень был выбран такой, что не оставлял надежды на спасение. И тогда – вслед за малодушием и суетою – пришло смирение. И он замолк, ещё по привычке отплевываясь, ещё хватая воздух над плечом, куда он вывернул взлохмаченную голову. Но вот что странно. Сначала воздух приходилось воровать среди клокочущей воды, а затем – он даже растерялся – дыши свободной грудью, дыши, дорогой, сколько влезет…
Ботинки – он решил утопиться одетым – неожиданно стукнулись обо что-то твёрдое. Первый раз они стукнулись робко, случайно, а затем под ногами оказалась какая-то скользкая твердь. Серьга не сразу понял, что…
Он стоит на дне!..
Глубина – чуть выше пояса.
«Что это? Или я схожу с ума?.. – Он посмотрел по сторонам. – Возле этих островов десять-пятнадцать метров глуби должно быть!»
Продолжая оглядываться, он не верил происходящему. Руками, как слепой, трогал коряги, валуны, лежащие на дне. Как это так? Не снится ли всё это? Нет, не снится!
Летунь-река мелела на глазах.
Обнажились песчаные косы, гранитные гребни. Бурля и посвистывая, вода сбегала вниз по течению: при звёздном свете вдалеке был виден сверкающий широкий хвост реки, но скоро и он растворился во мгле и затих…
И только соловьи, как пьяные, продолжали глотки драть на островах – на бывших островах бывшей реки…
Спотыкаясь, чертыхаясь, он пошёл по дну. Поскользнулся. Чуть не рухнул. Ощущая противную дрожь под коленками, парень опустился на валун, обвитый водорослями. Сбоку валуна побулькивал родник. Задыхаясь в грязной луже, колотился огромный таймень. Широко раззявливая рот и шевеля жаберными крышками, таймень затихал, испуганно таращась в небо, – звёздный свет слезой дрожал в глазу.
Трясущимися руками Серьга поднял пудового тайменя и заплакал, обнимая. Рыба засыпала на руках. И другие такие же рыбины – хариусы, налимы, ельцы, осетры – серебристыми слитками бессчетно блестели в грязи.
* * *
Так что же случилось? А вот что.
Тайком, по-воровски, той ночью железобетонные клещи плотины сомкнулись на горле реки. Гидростроители спешили заполнить своё необозримое водохоронилище, гордо именуемое морем. Нужно было любою ценой победить эту реку – победителей не судят. Нужно было успеть – кровь из носу – успеть, раньше намеченного срока запустить все агрегаты гидростанции. И тогда можно будет спокойно и смело подставить трудовую могучую грудь под Золотую Звезду Героя.
24
И наступило утро, какого ещё не было на этих берегах. Последние капли волшебной беловодской влаги убежали от плотины. Животворные струи замолкли. И обнажилось дно – тысячи лет никем не зримое, окутанное русалочьими сказками, загадками и тайнами. И странно и страшно было смотреть на эту раздетую сказку, беспомощную, кинутую в грязь.
Глубокое русло длинной чёрно-красной бороздою пропахало Беловодье – с Юга на Север. А ещё это было похоже на кровоточащий свежий шрам, появившийся на некогда прекрасном лице земли.
Тревожная тишь зазвенела над разоренной рекой. Исчезло вековечное, беспечное бормотание воды в камнях на перекатах, на порогах, среди плакучих ив, среди ветвей берёз, ещё вчера задумчиво смотревших в тёмное окошко омута. Исчезли привычные всплески воды под веслом рыбака. Не слышно было резвых лодочных моторов. Не гудели катера, всегда в эту пору таскавшие плоты из притоков.
Сотни и тысячи зверей и птиц, с незапамятных пор обосновавшихся на берегах Летунь-реки, проснулись в это утро – и обомлели.
Река умерла.
Трудно было поверить глазам – хотелось пощупать, потрогать. Неужели правда нет её, кормилицы нашей, поилицы?
Семейство выдры, из поколения в поколение живущее в воде и другой какой-то жизни себе не представляющее, от горя в то утро едва не завыло, как воет семейство волков. Могучий лось, живущий около воды и питающийся всякими растительными блюдами на мелководье, а также спасающийся в реке, если вдруг объявится опасность – этот лось и десятки других растерянно топтались на берегу, всё глубже и глубже утопая копытами в жидкой грязи. Сказочная пташка зимородок или рыбалочка – пташка с удивительно ярким оперением – от горя потускнела в то утро и едва не облезла. Пригорюнилась и крылья опустила гордая скопа, которая день за днём кружила над рекой и всегда питалась только рыбой, которую добыла своим трудом; на дармовщинку никогда не зарилась. Водяные пауки, способные ходить по воде, в недоумении ползали по грязному днищу реки, прилипали к нему, присыхали. Речные раки, вечно прятавшиеся под камнями, чтобы их никто не скушал, да чтобы река не утащила их сильным течением – эти бедные раки десятками и сотнями вышли из своих укрытий и не могли уже попятиться назад, настолько они обалдели от происходящего. Камыши, кувшинка, ряска и многие другие растительные жители, всегда живущие по берегам Летунь-реки, сохли на корню и шелестели под ветром, который уже поднимал тучи пыли, гнал по широкому пустому руслу…
Плакучие ивы безутешно плакали в то утро – не остановишь. И водяные, и русалки безутешно плакали на разных берегах этой реки – хотели слезами наполнить разорённое, разграбленное русло.
Впрочем, были и такие, кто возрадовался. Взять хотя бы того же ворона. Жил триста лет, ума должен был бы набраться, а он – расхохотался как дурак, восторжествовал: мы, дескать, победили.
А впрочем – по порядку.
* * *
По утреннему небу чиркнул ворон, мягко падая на дно. Презрительно глядя на гусей-лебедей, пригорюнившихся возле коряги, чёрный ворон по-хозяйски прошёлся по бревну, давно уже затопленному. Раскинув крылья, приподнялся на когтистых лапах и восторженно воскликнул:
– Кар-рошо! Карошо!..
– Да что уж тут хорошего? – возразили ему гуси-лебеди.
Ворон их тут же отбрил:
– Не соображаете, так молчите в тряпочку! Привыкли, понимаешь, купаться, плескаться… А я почему не купаюсь? А я почему не плескаюсь? Да потому что я – душой и телом чист! А вы?..
– А мы теперь будем грязнули! – загоревали сказочные гуси-лебеди. – Нас теперь и куры загребут!
– Теперь! – презрительно передразнил чёрный ворон. – Да вы всегда такие были. Замухрышки чёртовы. А теперь совсем от грязи лопните. А мне так очень даже кар-рошо! Карошо, мать-перемать! Кар-рашо!
И вслед за этим криком первого чёрного ворона вдруг налетели стаи воронья – тучами со всех сторон слетелись на долгожданный пир.
Тухлая испарина струилась над высыхающим руслом. Белой скатертью – для похоронного пира – выстелилась рыба. На сырых буграх и в мутных яминах бились в предсмертном ознобе лещи, осетры, сазаны, таймени и стерлядь… Затонувший катер валялся в грязи кверху днищем. Мерцали разбитые морды старых металлических лодок, утопленные моторы. На коряге висела кольчуга и продырявленный щит времён Ермака Тимофеича. Торчал обломок сабли, ржавый меч. Браконьерские сети растянулись от берега до берега. Хищно, алчно поблёскивал зубастый перемёт, способный рыбу не столько ловить, сгубить губить. И ещё тут было много-много прочей всевозможной рухляди, бросаемой в воду во все времена мелкопакостным людом, который давным-давно уж позабыл о святости воды, но скоро он об этом вспомнит; скоро будут на планете «водяные» войны разгораться.
25
На высоком, ветрами обдутом мысу топорщилась дряхлая избенка – приют седого бакенщика Николы Зимнего.
Редко, но метко Никола страдал затяжными запоями. Да и причины были уважительные. Без причины и чирей не сядет, а запой уж тем более…
Беловодье рушилось. Так сильно и так скоро сказка эта рушилась – трезвыми глазами тяжело было смотреть на поруху. А теперь, когда отгрохали плотину, Никола вообще не представлял, как будет жить. Помрёт, наверное, как Ледоломка от разрыва сердца померла, понимая свою бесполезность: река теперь забудет ледоставы и ледоломы… Корабли забудут путь к морям и океанам. Седые капитаны, морские волки безутешно плакали, когда пережимали горло Летунь-реке: отрезался выход на большую воду; крылья обрезались, паруса. Гранитный камень плакал, кремень слезу ронял. А что – Никола? Никола – нежный человек, лишь только с виду хмурый. Вот он вчера и газанул на всю катушку – на празднике гидростроителей. Кто от радости, а наш Никола – с горя. Он даже с горя потемнел за эти дни. Снегоподобный волос бакенщика стал пепельный, словно немытый.
Крепко спал Никола, но просыпался рано и легко – такой вот он был человек.
Поутру солнечный свет проник в окошко бакенской хибарки, разбудил хозяина. Зевая и поеживаясь, Никола Зимний вышел на крыльцо и обалдело икнул, глядя на реку и… не видя там реки.
«Вот это врезал я вчерась на празднике!»
Он долго протирал глаза, не в силах сообразить, что же такое с ним случилось? Почему он сегодня реку не видит в упор?.. Потом спустился к берегу и стал руками лапать по «воде» и всё равно не мог найти реки. «С ума сошел, однако. Всё! Тараканы в башке завелись. – Бакенщик двумя руками обхватил победную головушку. – Ой, Никола! Как тебе говорили: закусывай!..»
Бакенщик, обычно умывавшийся под берегом, спустился по привычке и чуть было руки не сунул туда, где ещё вчера была вода, а теперь – тёмно-сизая жижа, в которой подсыхали три-четыре дохлых пескаря. Никола дальше двинулся, надеясь где-нибудь найти мочажину, где осталось хоть ведро чистой воды – с похмелья пить хотелось, спасу нет. Но кругом была пустыня – безобразная, грязная, жуткая. И тишина была – как на большом погосте.
И вдруг Никола Зимний услышал чей-то приглушенный говор.
«Кто это? – Он посмотрел по сторонам. – Ругается кто-то! Может, рыбаки? Или охотники? Или туристы?»
Но каково же было изумление, когда под высоким обрывистым берегом бакенщик увидел водяного, своего хорошего, давнего знакомца. «Дедуля водяной, начальник над водой», так тут говорили про него, этого древнего хозяина воды, имевшего громадную бородищу и тёмно-зелёные длинные усы. Этот «начальник над водой» нередко оборачивался крупною рыбиной или бревном, прикидывался даже ребёнком или лошадью, или утопленником. А вот так, чтобы в своём натуральном виде, так водяной довольно редко появлялся. Теперь вот, когда припекло, он перестал прикидываться. Сидел такой, как есть; раздавленный горем, поникший, с нечесаными длинными волосьями, с грязным лицом. Сидел возле коряги, в сердцах плевался и матюгался как простой мужик.
– Суки! Ироды!.. Как тока держит земля таких выблядков! – Водяной заметил знакомого бакенщика. – Никола, брат! Послушай! Меня на днях рыбнадзор поймал и чуть не задушил за три стерлядки! По судам грозились затаскать! А за это распиз… кого будут судить? Да никого! Награждать их будут! Эх, люди, люди! Празднуют свою кончину!
– Водяник, – попросил Никола, – ты вместо того, чтоб материться, лучше рассказал бы мне, что тут случилось…
– А ты не видишь? Свадьба с похоронным маршем!
– А если поточнее?
После разговора с «начальником над водой» кое-что прояснилось в голове у Николы Зимнего. Конечно, плохо было, что реку перекрыли, но хорошо, что голова на месте, а то уж Никола подумал – кранты, до белой горячки допился.
Поговоривши с Водяником, погоревав и поругав новую житуху, пришедшую на эти берега, Никола Зимний хотел вернуться в свою хибару. Нужно было собирать пожитки; бакенщику здесь больше нечего делать.
«Надо ехать в район, увольняться, – думал Никола Зимний. – А может, и не надо ехать никуда. Может, просто взять да застрелиться? А? Как дальше жить? Не знаю. И деды, и прадеды, и прапрадеды жили тут, кормились, поились рекой. А что теперь?..»
Мотор затарахтел неподалеку. К паромной переправе подъехал грузовик. Водитель соскочил с подножки.
– Что за фиговина?! – воскликнул он довольно непечатно. – Где река? Эй, мужик!
Сделав руки в боки, Никола Зимний злорадно и мстительно улыбнулся.
– Пить надо меньше! – крикнул. – Отродясь тут не было реки!
Разинув рот, шофёр забыл его закрыть.
– Да как же не было? – проговорил неуверенно. – А это что за русло?
– Это – канал. Беловодский. Недавно прорыли.
Шофёр помолчал.
– А река?
– А река, товарищ дорогой, в десяти километрах отсюда. Поедешь прямо, потом налево. Понял?
– Да ни хрена я не понял! – рассердился шофёр. – Я тут уже не первый год мотаюсь.
– А пьёшь, поди, тоже не первый год?
– Ну, бывает. А как же? Только я в меру…
– В меру – это хорошо. Ты, братец мой, пей да закусывай хоть иногда! – Бакенщик расхохотался, шагая навстречу обескураженному шоферу.
– Никола, ты? – Водитель руку протянул. – Здорово. Шутник, мать твою. А я и правда уж подумал, что того… мозги вскипели, как радиатор. Ты объясни, что происходит? А?
И опять Никола Зимний напустил на себя куражу:
– Мы, видишь ли, товарищ дорогой, учёт ведем. Потому как сициализм – это что? Это – учёт! Учёт товаров народного потребления. Вот мы и решили рыбку сосчитать. Скоко её водится в Летунь-реке.
– Дак она ж подохнет!
– Да что ты говоришь?! А я об этом как-то не подумал… – Седовласый бакенщик вздохнул и стал серьёзным. – Да я сам только проснулся, честно говоря. Давай, гони в посёлок – разузнаем, что к чему.
Собираясь забраться в кабину, они почти одновременно головы задрали.
– Вертолёт… – пробормотал водитель.
– Военный какой-то, – сказал Никола. – Нам только войны не хватало.
26
Большой переполох в районе получился. Да и не только в районе – в стране. Да это и не мудрено. Была река – и нет. Умыкнули прямо из-под носа.
Глава района имел привычку искупнуться рано утром в «своей реке» – у него была запруда около дачи. Проснувшись на рассвете – туман ещё стоял среди кустов – глава прошёл по деревянному настилу. Скинул барский халат. Поиграл мускулатурой, приседая и слегка подпрыгивая, – сильно-то подпрыгнуть он уже не мог; двухпудовое пузо мешало. Сделав разминку, глава хотел с разгону, как обычно, в воду броситься, но что-то вдруг его насторожило. Два белых лебедя обычно плавали в запруде – на отдалённом берегу стояла хатка. А в это утро лебедей почему-то не было нигде. И лебединой хатки не было, вот что интересно. Глава дошёл до края деревянного настила, с которого он привык нырять – и обомлел. Грязное дно увидел. Двух грязных лебедей в кустах. Лебединый домик вверх тормашками валялся на дне запруды.
А через несколько минут, когда глава вернулся в дом, началась «бомбёжка телефонов», так он это называл. Звонили отовсюду из района. Просили разъяснить, что происходит. А он, глава района, сам ни черта не знал. Но то, что звонили свои – полбеды. Москва вдруг стала телефон бомбить и требовать разъяснения. Дело обретало серьёзный оборот. Спутники, барражировавшие над Землёй – спутники не только наши, но и американские – сфотографировали и передали, куда надо фотографии, на которых чётко были видны по берегам оголённые входы и выходы русалок и водяных. Только и это было полбеды.
– Хрен бы с ними, с этими вашими сказками, легендами и мифами! – кричал по телефону главный полководец. – Беда, что оголились выходы подводных лодок, стоящих на секретных базах Беловодья!
Короче говоря, назревал международный скандал. Только никто ещё не знал об этом – всё пока что было шито-крыто.
– Не надо народ баламутить! – приказала Москва. – Что там народ у вас? Празднует? Ну, вот и пускай себе празднует! А уж там будет видно…
* * *
Несмотря на ранний час, Благие Намеренья шумели весело и широко. Ружейные салюты слышались там и тут. Разноцветные ракеты букетами бухали в небо. Большими рыбьими плавниками знамена колыхались, транспаранты… Собаки, люди, птицы – всё жадно устремилось в коридор исчезнувшей реки… По берегам появились военные люди. Оцепили русло колючей проволокой и через каждые сто метров таблички заколотили в землю:
ЭКСКАВАТОРОМ РЫБУ НЕ ЧЕРПАТЬ!
ВАГОНАМИ НЕ ВЫВОЗИТЬ!
НАРОДНОЕ ДОСТОЯНИЕ!
ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ!
На берегу возле Благих Намерений оркестр выводил бравурную мелодию и хор хмельных гидростроителей, а с ними и другие добровольцы задушевно тянули:
Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек! Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!..За бывшими островами – на бывших мелководьях и на бывшей глубине – вереницами стояли грузовики, крестьянские повозки. Народ суетился, работал, как никогда. Вилами, лопатами, ведрами люди гребли, кололи, черпали уснулую рыбу и поспешали с погрузкой. Гнилые запахи всё гуще клубились – за горло, за ноздрю хватали.
Какой-то безлошадный старичок (это был Кикиморов, приехал к Ворке в гости) пыхтел, проваливаясь в грязь и тину, упрямо тащил на горбу здоровенного тайменюку, похожего на березовое бревно. Притомился бедный, кинул «бревно» под берегом. Сел верхом на рыбину и подковырнул односельчанина:
– Фома! А ты не верил, что при куманизьме будем жить! А теперя рыбку вона как гребёшь – и под носом некогда смахнуть!
– Протухнет потому как! – угрюмо обронил крестьянин, не оборачиваясь и не прекращая тыкать вилами.
К старичку подсела молодуха, познакомились.
– Правда ваша, Кикимор Кикиморович! Райская житуха наступила! А мы не верили! И строить не хотели, дундуки!
– То-то и оно! Ни взрывать, ни строить не хотите! – Старичок улыбнулся приятной собеседнице. – Об одном жалкую: родитель моего родителя не видит нонешнего светлого денька! Тоже звали Кикимором. Вот бы кто порадовался, глядючи на энто! Эх, жизнь пошла – и помирать не хочется!.. – Кикиморов пофилософствовал и спохватился: – Э-э, девка! Девка! Ты куда это сяла? Это рыба – не лавочка под окном. Брысь, говорю! Сяла своей толстой ж… А я опосля её кушай. Никакого нет соображенья в людях.
Молодуха недовольно фыркнула, одёрнула юбчонку и ушла, повиливая бедрами. Кикимор Кикиморович исподлобья поглядел вослед и заворчал, готовясь ухватить тайменюку за жабры:
– Строишь, строишь для них светлое будущее, а тебе опосля ни одна собака не поможет. Вон скоко молодежи налетело на дармовщинку, а хоть бы кто подсобил! Ни одна собака не догадается…
Одна собака все же догадалась помочь, будто бы пристыженная старцем: дворняга эта, вислоухая и вислозадая, сбоку незаметно пристроилась, воткнула зубы в рыбину и вырвала хороший белый кус.
Старичок взбесился, замахал руками, кидая рыбу.
– Чтоб ты сдохла! Сука! Никакой сознательности нет! Мало тебе кругом валяется добра?! Так нет, напакостить надо… Э-эй, паренек! Ты Ворку нашего не видел? Рыженький такой, смазливенький… Дед к нему приехал в гости. Сам, главно дело, позвал, и в ус не дует, окаянный… Эй, паренёк! А ты чтой-то за пазухой-то прячешь? Жемчуг? Золото? Ты смотри, подлец, не укради! Это народное достояние! Сдать государству! А не то – в кутузку!
Паренёк это был – Серьга Чистяков. Сутулый, грязный, постаревший, с камнем за пазухой, с веревкою на шее, Серьга молча двигался куда-то вниз – по наклонному руслу. Лицо разбитое. В слезах.
А рядом люди – пели, пили, смеялись.
И веселью не было конца…
27
Когда сбываются намеренья благие – жить становится светлее и намного сытнее. Так случилось и на нашей беловодской стороне. От лампочки стало светлее – даже в самом забытом, самом пыльном углу. А сытнее стало вот отчего.
Осенью того же года, когда перекрыли великую реку, налим, таймень и хариус, осетрина, пелядь, горбуша и всякая другая рыба – табунами со всех сторон попёрли вверх по течению, покоряясь древнему инстинкту, или, может быть, вполне сознательно – рыба шла на нерест, на свои, веками обжитые, облюбованные места…
Бесчисленные косяки воткнулись в глухую стену гидроэлектростанции. Вода кипела, пенилась в большом котле… Как смертельно раненый богатырь в чешуйчатой серебряной кольчуге – огромный рыбий ком ворочался единым телом; стонал, жабрами хватая жгучий воздух; поднырнуть пытался под плотину и с хрустом уходил в лихие лопасти гигантских мясорубок – неостановимых турбин.
И столько было рыбы в ту памятную осень – реку пешком перейдешь и даже лаптей не замочишь. Как раз надвинулась пора осенних свадеб – хмельные смельчаки переходили реку посуху – за водкой в посёлок гидростроителей; смеялись от души и говорили:
– Теперь тут каждый – как Христос! Пешком по водам ходит!
– Красота! – соглашались другие, хмельные. – Это ли не рай наступил на беловодских берегах?!
Рыбу – едва не пудами – свиньям давали, собакам бросали. И на праздничных столах, конечно, и в будничном застолье рыбы и чёрной и красной икры – под самую завязку. И в ресторанах, и в столовках, и в забегаловках – куда ни загляни – повсюду рыбный день. Ох, и поел народ на дармовщинку! И попил, и поплясал на рыбе! И поплакал пьяными слезами, вдруг сокрушая кулаком столешницу и на мгновение приходя в рассудок:
– Батюшки! Как же мы завтра будем жить в этом протухшем раю?!
Но ничего, бог милостив, как-то обошлось.
Не пропало добро, не протухло. Люди из соседних областей и волостей помогли. По железным дорогам – с ветерком и стальным стукотком – помчались вагоны-холодильники. По трассам поехали рефрижераторы, гружёные так, что рессоры на кочках лопались. В общем, угостили беловодской рыбой всех соседей – ближних, дальних. И неплохо, между прочим, заработали на этом деле – не бесплатно раздавали, нет. Всё было по уму. Всё по-хозяйски.
Правда, после этого рыба вдруг закончилась. Как так? И почему? Учёный мир до сих пор ломает свою голову, сломать не может – в том смысле, что никак не догадается о причинах такой миграции. Рыбья молодёжь то ли поумнела, то ли подурнела – ни в какую не желает больше идти на нерест на свою далёкую прародину. За границу теперь наша рыба ходить повадилась, там нерестится. И оттуда теперь мы её получаем – не бесплатно, конечно. Иногда – за деньги. Иногда в обмен – бартер называется. Мы им золото, лес или нефть – они нам рыбёшки подкинут. Всё по уму, ребята. Всё по-хозяйски. И точно так же дело с хлебом обстоит. Новая власть и новые хозяева едва ли не все плодородные земли – чернозёмные бескрайние пашни – затопили рукотворным «морем», так что теперь приходится пшеничку из-за границы таскать пароходами и самолётами. Дорого, конечно. Непрактично. Теперь вот на горах, которые остались незатопленными, люди учатся выращивать новые сорта пшеницы, ржи. Морозостойкие сорта. Потому что рядом – ледники. Рыбу тоже скоро научатся выращивать на нашей беловодской стороне. Тоже будут новые сорта. А как же вы хотите? Жизнь идёт, жизнь меняется. Новая жизнь – и рыбка будет новая. Куда как лучше старой. Всё по уму, ребята. Всё по-хозяйски.
28
Года через три мелиораторы спалили добротное подворье на Чёртовом Займище – осушали болото. Дом пустой был – не жалко жечь. Тем более, что знали: жгут разбойничье гнездо. Какой-то уголовник Ванька не дострелянный, говорят, скрывался здесь, много крови попил из людей.
Собака лает – ветер носит. И так всё было, и совсем не так. Сложнее было и куда печальней.
Стреляный Иван Персияныч закончил свой век в пересыльной сибирской тюрьме, куда угодил за убийство. Иван Персияныч додумался: начальника строительства Ярыгина «золотой звездой героя наградил». Так рассказывают. Осенью, когда готовились к торжественному пуску первого агрегата гидростанции, Иван Персияныч пешком Летунь-реку перешел по рыбе, как по серебряным льдинам, и учинил самосуд – золотою пулей застрелил Ярыгу. Потом в милицию пришёл– добровольно сдался. Было скрупулёзное расследование. Ивана Персияныча спрашивали:
– Так вы зачем же золотом стреляли?
Он удивился.
– А вы откуда знаете?
– Вскрытие показало.
– Правильно показало, – странновато улыбаясь, ответил Иван Персияныч. – Обыкновенной пулей чёрта не возьмёшь. Только медной. Или золотой. Соображаете, господа генералы? Мастер знает, где поставить золотую точку. А я свой век прожил, я мастер в этом деле. Белке в глаз могу стрелять, да только не хочу. Зачем же ей жить одноглазой? Правильно я говорю, господа генералы?
Адвокат настаивал на медицинском освидетельствовании; было подозрение, что Иван Персияныч маленько того, рассудком подвинулся; дочь куда-то бесследно пропала, а тут ещё река ушла прямо из-под носа, болото почти высохло на Чертовом Займище; там теперь тоже какую-то «стройку века» затеяли. В силу этих и других причин, видимо, что-то случилось с головою и с душою Ванюши Стреляного.
Однако доктора с профессорами в своём «приговоре» были непреклонны: человек психически здоров.
Ему впаяли десять лет строгого режима и отправили по этапу. И где-то в Салехарде или в Воркуте заболел Ванюша Стреляный, зачах от туберкулёза, распространённой «тюремной» болезни.
Олеська родила мальчишку – огненно-рыженького Евдокимчика, очень похожего на папку, Варфоломея Кикиморова, про которого говорили, будто его пьяного собаки задрали возле столовой на празднике.
Родители покойного Варфоломея на память о своём любимом чаде сначала просили отдать ребёнка, потом уже требовали, а потом украли Евдокимчика. Мать волос на себе рвала в отчаянье, затем нашла волчонка в логове за Чёртовым Займищем, стала кормить своей грудью, превратилась в Волхитку и исчезла в таежной глуши. Так старожилы рассказывали и на Седых Порогах, и в посёлке Благие Намеренья.
Откровенно сказать, этой последней побаске не очень-то и верилось или даже совсем не верилось. Но позднее мне подвернулась книга Фарли Моуэт о волках, и подтвердилось невероятное.
«Более того, – говорится в книге про охотника, – Утек знал по крайней мере два случая, когда женщина, потерявшая ребенка и страдающая от обилия молока, кормила грудью волчонка».
Вот вам и сказки-побаски.
Горько, жутко, но – факт!
29
Долго ли, коротко заполнялось беловодское обширное водохоронилище, но заполнилось до краев и даже лишку хватило.
Бакенщик Никола Зимний жаловался. Гостил, говорит, у мамани своей – за гребешком плотины. Пришли, говорит, эти самые, черт их дери… нижемеры – так он зовёт инженеров. Пришли, заколотили в землю какие-то столбики. Измерили что-то приборами. А что? Зачем? Да это, мол, отметки, куда, мол, подкрадется наше море.
Успокоили, черти. Метров триста, говорят, до вас не дойдет. За огородами плескаться будет. Ну, Никола рад стараться: провода к мамкиной избушке протянул через дремучую тайгу, лампопулю деда Кумача ввернул, и сидит, мух от неё отгоняет – ждёт свету.
Ждали свету, говорит Никола, а дождались светопреставления. Проснулись ночью: мыши по одеялу бегают, вода под полом хлюпает. Они – бегом на улицу, а там… О, бог ты мой! Стога плывут с лугов, бревна бухают. Бурундуки барахтаются, волчата, горностаи, лисы, зайцы…
Никола Зимний суток трое «дедушкой Мазаем работал». Только много ли спасешь одною лодкой? Потонуло тогда всякой живности – не сосчитать. И людишки тоже потонули, человек, наверно, десять. Ну, эти-то пьяные были – эти вроде бы как не считаются.
Рукотворное море выпило всю кровушку из Летунь-реки. День за днём и ночь за ночью волшебная вода теряла свою первородную силу: мутилась, отдавая духом тления и зарастая длинными змееобразными подводными «лесами», через которые в иных местах ни рыба не проскользнет, ни гребные винты не прорвутся… Малярийные какие-то, гиблые туманы потянулись от реки…
Отныне ждать добра на этих берегах не приходилось: кто с лёгкою душой, кто скрепя сердце – собрал народ манатки и разъехался в поисках лучшей доли. Брошенные избы захирели без хозяев, но большинство сгорело и порушилось под натиском современной «золотой орды»: что-то изничтожили туристы, что-то бичи, а что-то заключенные, то и дело бегущие из-под ружья из ближайших беловодских лагерей, повсюду понатыканных в тайге – для зачистки будущего дна водохоронилища.
Сказка – ложь, а мы всегда мечтали жить по правде, по совести. Беловодье стали называть неперспективным. Кто же спорит? Так оно и есть.
Сыспокон веков и человек, и зверь, и птица знали: в трудную минуту Летунь-река поможет. Дробовой заряд, бывало, срежет казарку на перелете – сковырнется бедолага в камыши, предсмертным кряком крякнет, оставляя в воздухе перо. Усердная собака прыгнет с берега, подплывет – и за крыло уже готова ухватить зубами. Ан да нет! Омоется живой водою утица, и вот уже ныряет, весело поигрывая хвостиком – дразнит лопоухого, недоуменно лающего пса. Было, было такое ни раз, ни два – старожилы помнят. Или вот другой пример. Заболит у человека тело или душа занедужила – спасу нет. Человек придёт к воде, поживёт здесь немного да и поправится; река всегда умела приласкать, рану залечит на теле, высветлит печаль в душе. А теперь – какая перспектива? Глоток-другой хлебнешь из водохоронилища – насилу откачают.
30
Золотое дно! Господь с тобой! И наши сказки там, и наши песни, и наши хлебодатные пашни, боры и луга, политые вековечным потом, слезами да кровушкой, – при защитах от злого захватчика… Всё оказалось под водой, которая теперь цветёт и зарастает травой забвения… Но светлые тени, бессмертные образы прошлого вставали и будут вставать по ночам из тяжелых глубин, туманами будут бродить по стране, будут стоять за воротами и подходить под окошко, тревожа людей без причины как будто бы и не по адресу; будут глядеть, глядеть в глаза и в душу, прося ответа, если не требуя отмщенья… По какому такому бесправному праву случилось подобное лихо? Бойким росчерком пера какого грамотея из жизни вычеркнуты сотни и тысячи самобытных русских деревень, достославных сёл и неповторимых городов?.. Кто мы после этого? Разве мы люди? Цари природы? Мы нелюди с душою, опустившейся на четвереньки и оказавшейся ниже всякого зверя – зверь никогда бы не додумался так страшно «царствовать».
За всё когда-то спросится… И помогал ты, нет ли тому разбойничьему росчерку пера – едва ли тебе будет оправдание. Земляк, ты жил не на другой звезде, ты дышал одним воздухом с теми, кто сеял недоброе; с ними вместе и ты почитался всесильным царём-человеком…
Ушла на дно сокровищница духа, загадка века, тайна мастеров, которой уже вовек не будет повторенья…
Золотое дно! Господь с тобой!..
В СУМРАЧНОМ ЛЕСУ исповедальная притча
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу.
Данте1
В человеке сильна память зверя, и всколыхнуть её гораздо проще, чем успокоить…
У него была кличка – Матёрый. Заслужил по праву. Редкой силы зверь, незаурядной смекалки. Лицо Матёрого – жжёное, битое – представлялось большим куском зарубцевавшегося мяса. Глаза потрясали выражением угрозы и нечеловеческой тоски; белки от бессонницы красные – взгляд кажется кровоточащим.
Годы свои он давно не считал. Мерил жизнь – от срока и до срока. На имя своё откликался не часто – отвык. В бытность правый кулачина темнел татуировкою «Стахей», но буквы пропали под натиском других произведений: наколото – комар живого места не найдёт. Первой пробой отроческих бездомных лет стало клятвенное УТРО: Уйду Тропой Родимого Отца… Самое свежее клеймо – редкая роскошь. Череп с костями крест-накрест: смертную казнь отменили; отправили «зубами корчевать тайгу».
– Пускай папа Карло на вас горбатится! – зарёкся Матёрый. – А я среди живых уже не числюсь! Кранты!
Прикинувшись хворым, не способным поднять ничего, тяжелее ложки, Матёрый частенько прогуливался по двору. Давил косяка на высокий забор с густым заржавленным «репейником» – проволока натянута в несколько рядов, перескочить невозможно. А перелететь?.. Отчаянные головы вертолёты мастерят из бензопил: пропеллер присобачат – и сделают дяденьке ручкою в воздухе.
Так он мечтал. Бессонница томила. Валялся на плацкарте и вздыхал.
Над постелью каждого висит табличка: кто такой, какие сроки. Поперёк его таблички давно полосонули красную черту: «Внимание! Склонен к побегу!»
Однажды летом во внеурочный выходной – народу много было, потешались – над кроватью Матёрого рядом с табличкой появился плакат:
НА СВЕТЕ СЧАСТЬЯ НЕТ,
НО ЕСТЬ ПОКОЙ И ВОЛЯ!
У пожилого старшины Дуболомчика, остановившегося около свежей вывески, аж скулу на сторону свело: верх наглости.
– К-хто написал? – и смотрит на Матёрого.
– Гражданин начальник! Это не я! Это – Пушкин!
– Где он, так-сяк! Позвать сюда!
– Он помер, гражданин начальник. Застрелили, сволочи!
– Ты мне башку не морочь! Зови сюда! Живо! В красном уголку полно работы! – крикнул служивый, имея в виду однофамильца Фоку Пушкина. – А это г… гадость эту убрать! Я покажу вам волю! С жиру беситесь?! Балдеете, скоты?! Не жизнь у вас, а домино! Распоясались – дальше некуда!..
Домино – это пилёный сахар, выражаясь тутошним кудрявым языком. Да, бывала сладкая пора: выпадали некалендарные воскресные деньки. Летом, как по заказу, пожары начинаются в тайге, туман пластается на болотах и над рекой – не разгребешь граблями и лопатами. По нескольку суток никого не выпускают за ворота. Лагерь опоясывают живым кольцом усиленной охраны – солдаты, овчарки. И неспроста хлопочут. Знают, что к чему. Именно в дым-туман, когда в четырех шагах ни зги не видно, у слабонервных тормоза отказывают и – понеслась под гору тройка вороных!.. Да только не уедешь далеко. Стахей – не сразу стал Матёрым, был и щенком – тоже пытал судьбу в подобной заварухе. Ему тогда, прижатому к скале, пришлось принять на грудь и заломать в железных лапах сторожевую, на человечье горло тренированную тварь, задравшую на своём веку не одного любителя весёлой воли. Отчаянные потуги дурного беглеца в то лето кончились тем, что Стахей заблудился неподалеку от лагеря и с ходу лбом шарахнулся в железные ворота: здравствуйте, я ваша тетя!..
– На ловца и зверь бежит, – подытожил тогда краснопёрый начальник, усмехаясь в лицо неудачнику и сбивая пылинку с погона, точно подготавливая место для новой звёздочки – за поимку особо опасного.
С годами он понял: не только что в дыму-тумане скрываться не резон; летом вообще охрана стоит на стрёме больше, чем зимою – психологический настрой на «перелётных пташек», по теплу сбивающихся в стаи. А на зиму глядя – только самый круглый идиот на свободу позарится. Так рассуждали и те, кто с ружьём, и те, кто под ружьями ходит.
Здешние зимы знамениты лютостью: вдохнёшь открытым ртом – пятки простудишь. Бывало, с вечера оставят на морозе топоры – забудут или специально, чтобы завтра сачкануть. Утром возьми топор и со всего плеча рубани по листвяку – стальное лезвие зазвенит, как стеклышко, и разлетится… И точно так же полотно промороженной бензопилы. Да это что, это – мелочь. Крупные крюки подъёмников, толщиною в локоть, рассчитанные на многотонную ношу, легко ломались, обнажая свинцово-сахаристое студёное нутро. Тяговый канат хрустел сухою камышиной и ломался. Лебёдки на трелевочниках, стрелы, зажимные коники – всё летело к чёрту на таком морозе!.. Не выдерживал металл! А человек выдерживал. Руками работали и в такой колотун, но, в общем-то, поневоле приходилось вновь «пионерский лагерь отдыха» устраивать.
– Тэхнику надо бэречь! Прямо скажем: як бабу! – воспитывал старшина Дуболомчик в бараке, то поднимая палец к потолку, то почёсывая обмороженный нос. – Тэхника дорогая, заморская. Ты к ней с душою – надолго хватит… Ослобонился ты, к примеру, а через годик, смотришь, снова рога замочил. Пришёл, а она уж тебя поджидает, як самая верная баба. И зубья скалить нечего, я дэло говорю…
Да, к зиме, как правило, остывает вольный гул в крови.
Но в правилах есть исключения.
2
Предзимним вечером в тайге, в местечке с «лирическим» названием Решёты, на вышках закрутились прожекторы, полосуя ледяную темноту – побег!..
Лохматыми клубками по следу покатились умные немецкие овчарки и потянули в поводу охранников – потных, яростных, готовых скорее собаки наброситься и растерзать в бега подавшегося сволочного зэка…
В сапогах давно портянки смялись: гвоздит кровавая мозоль; остановиться бы, перемотать, но остервенелая овчарка взяла горячий след и прёт, и прёт, как лошадь: покуда горячо – надо ковать, хоть сдохни!.. Вперед, вперед, вперед!.. Карабин колотит по спине, по заду, точно кто подстегивает: гони, гони, служивый!.. Поймаешь горбача, ну, то бишь, беглеца, так выгорит медаль. А упустишь – сгорбишься от гнева начальника лагеря. Вот и собака, стерва, жилы рвёт, старается, как на медаль… Пролетают, освещённые фонариком, перелески, вырубки, чащобы, укрытые стужёным инеем. Прочный повод руку растянул, кажется, метра на два… и ещё растягивает, сука! Во неутомимая какая!.. Хоть бы ты со следа, что ли, сбилась на минуту – в глазах темно!..
Солдат споткнулся и, раскинув руки, рухнул в гнилом распадке на краю болота. И овчарка дальше рыскала сама – среди мёрзлых кочек, среди жёлтых листьев под берёзами, среди вечнозелёных кустов багульника… Но вскоре неподалёку раздался её громкий предсмертный визг.
«Руками заломал, наверно, гад! Умеет!»
Остановились, переводя дыхание. Беглым огнём из карабинов прочесали темень в деревьях и за болотом. И чуть не ухайдакали Матёрого. Свинцовый «клык» рванул фуфайку на левом предплечье – и в рукаве потеплело от крови, намокло.
«Молодцы, кумовья! – азартно и осатанело скрипнул он зубами. – Дали фору своим сукам! Теперь пойдут по крови – только держись!.. Но вот что странно: эта стерва почему подохла? Десяти шагов не добежала – и конец! Что? Сердце лопнуло? Бывает. Но почему тогда визжала как под ножом?.. Загадочка».
Матёрый скатился береговым каменистым откосом и утопил следы: бежал рекою – ледяной, собачьей: всю дорогу щиколотки «грызла». Скоро натолкнулся на поваленное дерево – мостом лежало над шумной горловиной. На четвереньках и ползком перебрался на другой берег, сбросил бревно, чтоб врагу не досталась эта переправа, и немного повеселел.
За рекою тихо; даже слышно, как сердце под бушлатом бухает – натружено, ровно. Это пока что разминка для сердца; главный бег впереди – на износ, на измор и на разрыв разбухнувшей аорты.
Он голову поднял.
Звёзды снежным светом искрятся в вышине и от земли доносит скорым снегом… «Скорее бы! Неужто подведёт?» – засомневался беглец, глубоким вырезом ноздрей прихватывая воздух и оглядываясь на ходу.
Невероятно, а всё же факт: звериная память Матёрого, нечеловечий инстинкт перед побегом подсказали: «Можно! Рискни! Скоро снег!» И он доверился, рванул. А теперь немного сдрейфил: вдруг ошибся?.. Настигнут! Порвут!..
Солдаты тем временем с ходу взяли реку – нешироким бродом. В сапогах захлюпало.
Собаки отряхнулись впопыхах и закрутились по кустам шиповника, шматками оставляя шерсть на мёрзлых ветках и людей принуждая царапаться, драть одежду, как в колючей проволоке. Настырные, истосковавшиеся по работе, овчарки нашли-таки, «подняли» влажный след, головокружительно пахнущий кровинками. И по новой свистопляска началась: через ельники, сосны, овраги, ручьи, валуны…
Помаленьку светало. Точнее, синело в прогалах меж деревьями и сопками, где медленно взбухало под землею солнце.
Погоня углубилась в дремучую тайгу. Кругом студено, глухо. Деревья тут стояли такими толпами – напрямки не пройдёшь. Но всё же встречались полянки, подсеребрённые инеем…
И опять овчарка слетела с поводка. На этот раз охранник сам пустил: немного оставалось до Матёрого; видна была бегущая фигура на поляне; трещали сучья под ногами зэка…
И опять раздался тот же предсмертный визг…
Фонариком освещая дымящееся горло кобеля, зарезанного под кедром, солдат ожесточённо сплюнул рядом с красной лужей и выругался:
– Ни фига не пойму! Давит он их, как цыплят!
– Матёрый потому что…
– Ерунда! Здесь что-то другое. У обеих собак одинаково перехвачено горло…
– Ладно, некогда! – прикрикнул старший. – Погнали дальше!
Но дальше погоня пошла с пробуксовкой, с прохладцей. Овчарки, обнюхав погибшего пса, почему-то утратили пыл: держали след, но рвать «как на медаль» не хотели больше – свежим волком пахло рядом с сапогами беглеца.
Утром снег посыпался – крупными лохмотьями, на фоне встающего солнца похожими на жёлто-красные рваные листья.
Овчарки, по инерции пропахавши несколько десятков метров, потеряли след и заскулили, волчками вращаясь между кустов и деревьев. Чуткими носами тыча в белый зябкий пух, собаки с потаённой радостью посматривали по сторонам – запах волка пропал.
Потные, усталые солдаты умылись в ручье, раскатали шинельные скатки и оделись: тела, остывающие после бега, пробирал морозец. Покуривая, дождались охромелого радиста, и вышли на связь.
– Стахей сам себя амнистировал, – понуро доложили. – Тут снегу по колено. Он ушёл.
– Снег?! – хрипло горланил в наушниках разъярённый начальник лагеря. – Какой там к чёрту снег?! Тут нету! Что вы мне морочите голову?! Где вы? Где?.. В районе Гнилой Балки? Ну, матерь вашу! За такое дело загнать бы вам под кожу дурака!.. Высылаю вертолёт! Готовьте место для посадки! Ищите! И если вернетесь с пустыми руками – пощады не ждите! Мне хоть голову, хоть ухо от этой падали, но привезите!..
Солдаты обозначили посадочный круг среди гнилых поваленных осин. Два посадочных костра по краям поляны запалили – сырые ветки задымили чёрно и густо. Тайга, отяжелённая внезапными снегами, ссутулилась. Присмирела. Там и тут видны были обломленные кедровые лапы – хрупкие ветки не выдержали снегопада.
Прислушиваясь к небу, охранники устало сокрушались:
– Где это ухо проклятое взять?
– Хоть иди в деревню и стреляй кого-нибудь!
– А мне, между прочим, старый один конвоир, он когда-то жил у нас в райцентре, по пьянке признался, что они в свое время, в тридцатых годах, так и делали на Колыме. Упустят горбача, а чтобы отчитаться перед начальством, прихлопнут рыбака в тайге или охотника, уши отрезают и порядок.
– Да ты что? Серьёзно? Ни хрена себе… Вот такую стерву я сейчас прибил бы, не моргнувши глазом! И уши бы оттяпал с удовольствием!
Раздражённые солдаты поглядывали в сторону зари, располыхавшейся было в распадках, но теперь погашенной густыми хлопьями, издалека похожими на хлопья сажи.
– Ты смотри, что творится! В трёх шагах не видно ни черта!
Голодные, холодные охранники ждали, ждали и «все жданки съели»: скоро снег усилился и закружил над зоной – распотрошённой ватой из фуфайки. Поднимать вертолёт стало небезопасно и бестолку – видимость пропала.
3
Снега спасли Матёрого – не выдали; снега сказали, где находится ближайшая охотничья избушка: лыжня по косогорам повела в распадки, синие от предвечернего сумрака; путь оказался длинный – свежие сугробы месил почти всю ночь.
В животе от голода кишки узлом завязывались, и Матёрый попутно стал проверять нехитрые охотничьи ловушки – лыжня к ним приводила. Перед рассветом в руках у него трепетала добыча – юркий тёплый зверёныш. Предвкушая долгожданную жратовку, Матёрый заулыбался и, удавливая зверёныша в кулаке, заурчал нечеловеческим голосом – в ответ на обречённый писк. Облизнулся, обнюхал… И долго потом золотыми зубами, как мясорубкой, переламывал хрустящие косточки; жевал, захлебываясь кровью, живое, нервно бьющееся мясо, и выхаркивал густую шерсть, режущую дёсна и язык, – точно шерстяную варежку глодал.
В охотничью избушку приплёлся он к полудню – мутное солнце висело над заснеженными головами сосен. В избушке пусто, но тепло – в камельке ещё хранилось рассыпное золото тлеющих углей. И хорошо, что пусто – мелькнуло в голове – грех на душу не брать; новая лыжня охотника от избушки уходила в новые какие-то распадки.
Стахей переоделся. (Раненое предплечье перевязал). Свои, арестантские, тряпки спалил, чужие напялил: не то, чтобы впору пришлись, но ничего, сойдёт на первый случай.
Тихо было в зимовье. Настолько тихо, что даже слышно, как временами падает снежок с деревьев под окном – или солнце пригревает, или ветер ветки тормошит. А в глубине тайги – за полкилометра, наверно – слышна барабанная дробь вечного трудяги-дятла; таких трудяг на зоне «мужиками» кличут; на мужиках, в основном-то, зона и держится. Стахей тоже когда-то был мужиком на зоне, а потом, когда в третий и четвёртый раз прошёл через централы – закрытые тюрьмы – надоело на хозяина работать. Пускай молодые сутулятся, а он уже устал, он имеет право поваляться на нарах, попить чифирок.
Размышляя об этом, Стахей «продуктовую лавку» проверил в избушке. Неплохо было бы сейчас сварить чифиру, а то уже немного притомился бегать. Чифир, какой любил он – гуще дёгтя – хорошо взбодрил бы. Чифир словно пинком по сердцу бьёт – жить веселее становится…
«Продуктовая лавка» в избушке была довольно скромная, а заварки вообще нет никакой – только трава пучками висит за печкой.
Вздыхая, Матёрый подумал о том, что надо было майку сварить в чифире на зоне – сейчас оторвал бы кусок и заварил в кипятке; хотя это, конечно, был не тот чифир, который бьёт пинком по сердцу, но всё-таки чифир, а не какая-то бодяга из травы, из прошлогоднего сена.
– Ладно, – прорычал, – что теперь об этом…
Он взял продукты, папиросы, нож, топор. Столкал в рюкзак. Уходить уже хотел, но, постояв на пороге, заметил две распиленные плашки на полу за печкой. Вернулся и ножом подковырнул – плашки со скрипом поднялись. В тайнике лежало старое в тряпку завёрнутое ружьё – одноствольная уточница восьмого калибра: утку хорошо свинцовой россыпью срезает вдалеке. Не ахти какая пушка – волына, – только и на том спасибо землячку, всё не с голыми руками по тайге…
Скользя по камням, покрытым ледяной слюдой, Матёрый спустился к берегу, поросшему тальниками. Река дышала стылостью – дымок ходил по стрежню, сверкающему как стальное мощное сверло, за многие века просверлившее камни порогов и перекатов. Посмотрев по сторонам – нет ли опасности – Матёрый машинально пригнулся и чуть не выстрелил из ружья. Подмытый кусок земли шумно плюхнулся в воду, а ему показалось – чёрт знает, что…
Криво усмехнувшись – сдрейфил, фраер? – он сплюнул под ноги. Пошёл по округлым камням, скрывающимся под снегом, – сапоги подковками постукивали.
Лодка лежала на берегу – охотник выволок, чтобы не вмёрзла в лед. Стахей легко скатил её по снегу в воду – и оттолкнулся. Сонная река едва-едва ползла витиеватым руслом. Вдоль борта проплывали оторванные забереги, куски дымящегося густого «сала», перемешанного с тёмно-багровым «мясом» осиновых листьев.
Озираясь по привычке, Матёрый вздрогнул…
Большая белая собака, ступая берегом, подозрительно долго провожала его.
Сплавлялся Матёрый немного.
На вторую ночь река остекленела, и опять пришлось на ноги навалиться. Шёл, покуда силы позволяли, затем рубил холодный лапник, палил костёр и, разгребая горячие угли на месте костра, стелил колючую зелёную постель. Рядом устраивал нодью – два тлеющих бревна, положенных друг на друга: всю ночь согревают, если по уму соорудить. Но у Стахея нодья скоро гасла. Спал урывками; ворочался; земля под боком остывала, и мороз втыкался хвойною иголкой под ребро.
Однажды спросонья Стахей увидел: у прогорающей нодьи женщина в белом сидит… Что за чёрт?! Зажмурился, головой потряс… Волчица! И того не легче!.. Ружьё всегда лежало под рукой (до этого случая он шуметь не решался: мало ли кто может услыхать). Схватил с испугу, выстрелил в упор и отшатнулся – верхний кусок дула с грохотом и огненными клочьями оторвало от ствола, как бывает, если снег туда набьется…
Присмотрелся – никого нет у огня.
«Что-то мозги прокисать начинают! – разозлился Матёрый, протирая глаза. – Изуродовал уточницу, болван! Но как же так: ствол-то совершенно чистый был, я помню. Ну, дела-а… Надо рвать отсюда поскорей – эхо вон как разгулялось!»
Он грелся торопливым широким шагом, двигаясь туда, где солнце, поднимаясь, красным вином разливало зарю; где находились, как ему казалось, заповедные края беловодской родной земли.
В чистом воздухе чутьё заметно обострилось у Матёрого. Изредка натягивало вкусными дымками человеческого жилья, разрубленным древостоем. Приглушенно слышался тракторный рокоток – словно пчела жужжала. И вдоль берега стали встречаться могутные «поленницы» из кедра и сосны – курганы деревьев, приготовленных к молевому сплаву по весенним водам. Заваленные снегом пикетные избушки сплавщиков попадались на пути. Поселок виднелся на том берегу…
Голод не тётка – пирожка не даст. И приходилось идти на риск. Он дожидался темноты, затишья и «ставил на уши» то магазин, то склад. Жратвой запасался, выпивкой. Охотничьи лыжи добыл – широкие, оббитые камусом. Двустволку добыл и патроны. И заварки теперь для чифира было у него – до хрена и больше.
Тайга всё плотней обступала, всё выше тянулись мохнатые лапы, грабастая небо и не давая свободы ни солнцу, ни звёздам. Дух человека пропал: ни следов на снегу, ни старой какой-нибудь затеси на деревьях.
На дармовщинку Матёрый теперь не надеялся. Приходилось охотиться, хотя каждый выстрел пугал его больше, чем зверя: в морозном дремучем воздухе рождалось могучее эхо, колесом катилось чёрт знает куда и, может быть, выкатывалось к людям…
4
Молодой осинник и тальник – лакомство сохатого. Вот почему он полюбил эти места возле реки – чернолесье, густо поросшее осинами и красноталами. Тем более, что здесь же, неподалёку, находился родник под берегом.
Сохатый спокойно и привычно вышел к водопою, куда приходил много лет, много зим. Было тихое утро, омытое солнцем, овеянное запахом зверья; сыпались где-то синичьи запевки, на ёлках шишку били нарядные клесты; привычную мелодию наигрывал родник, серебряным жгутом сбегая по камням и поднимая пахучий пар.
И вдруг весь этот мир сломался в жутком громе!
Нарвавшись на пулю, тёмно-бурый сохатый сгоряча рванулся, куда подальше. Пробивая рогами дорогу в чащобе, он бежал, кровеня глубокие снега и видя в небе то два, то целых три кроваво плавающих солнца…
Несколько суток уже сохатый бродил по тайге. Валялся в колючих кустах можжевельника; дремал всё дольше, поднимался трудно – пуля под сердцем тяжелела день ото дня. Родник звенел под ухом – чудился ему. Память, продырявленная выстрелом, клубилась, точно пар над родником: всё путалось – лето с зимою, день с ночью. Рога, которые он сбрасывал обычно в декабре, всё ещё почему-то были на голове, хотя уже весна, уже теплынь. Он представлял себя лежащим на солнечной свежей траве; припекает солнышко; стрекозы летают; шмели шуршат по воздуху и пчелы, снежинками садятся на белые цветы…
Потом ломалась где-то ветка под снежной тяжестью. Сохатый вздрагивал и ненадолго «трезвел». Высокие сугробы стояли перед ним. Мёрзлые какие-то кусты белели перед глазами, тонкие, пушистые, будто пушица – ещё одно чудесное лакомство лося.
Горячий, сухой, туго сдавленный вздох сожаления царапал таёжную тишь. Он смотрел на красный снег и вспоминал случившееся горе. Воспаленное мясо в боку сочилось багровой густою живицей… С кровью уходили и силы сохача, некогда казавшиеся вечными. Мелко дрожали сбитые, соструганные сучьями колени, белый свет мутился и «рябчиком рябил» перед глазами. Ослабевающий рассудок подталкивал к стежке, к воде, где подкараулил его «зверь на двух ногах», и теперь, наверно, караулит, зная лосиную привязанность к одним и тем же тропам. И только усталость мешала вернуться к смертельному водопою… Уже всю грудь охватывало жаром. Не пуля – камень сердце придавил. И голова с лопатами рогов казалось уже неподъёмной – клонилась на грудь. И не хотелось выгребаться из уютной лёжки, идти куда-то, но инстинкт подсказывал ещё: лежачего если не волк задерёт, то мороз доконает.
Подранок подбирал потуже бархатную нижнюю губу, под которой дрожала волосатая «серьга» – длинный кожаный отросток. Тяжело поднимаясь, качаясь, как пьяный, он упрямо шевелил длинными своими белыми ногами, плохо ощущая снега и буреломы – точно плыл над землею в белоснежной пене облаков…
Нарастающий внутренний огонь выгнал сохача к реке, уже стеклянной, твёрдой. Потоптавшись по берегу в поисках родника или доступной полыньи, сохатый пощипал хрустящие верхушки сугробов; вяло пробовал грызть голубоватенькую льдину, заторчавшую на стрежне во время ледостава, до звона вытертую вьюгами, как наждаком. Скупые капли добытой влаги не погасили в нём бушующую жажду, а скорей, наоборот, – обострили, вызвав приток последних сил.
И обострилось его обоняние.
Сохатый вскинулся в тревоге, рогами подцепив при этом верхушку льдины и отколов от неё зазвеневший кусок. Посмотрев по сторонам, лось не увидел ничего подозрительного и подумал, что эта пустое волнение из-за ранения. И только белка смутила его. Животрепещущая белка, сидящая на ближайшей сосне, вдруг отчего-то юркнула на самый верх – тонкая кора посыпалась, хвоинки.
Широкими ноздрями втягивая воздух, сохатый сделал шаг вперёд и замер. Зрачки его расширились и затвердели, когда он увидел мягко идущего зверя.
Волчица шла по следу. Белая на белом – чуть заметная. Облизнулась жарким языком, легко взяла в прыжке большой сугроб и, неожиданно встретив решительный взгляд, остановилась в отдалении. Зная силу и крепость рогов сохача, до конца умеющего драться за свою шкуру, волчица не торопилась: время на неё сейчас работало.
5
Холодный закат кровенел над вершинами тихой тайги. Одинокое облако, снижаясь, точно раненое, красной тушей волочилось за реку. Голодными глазами глядя на него, Матёрый горевал по поводу сохатого:
– Эх ты, мазила!.. Мазепа!.. Тучу мяса упустил! Щёлкай теперь зубами с голодухи, сиди тут: завтра, чую, метель разыграется.
Слово за слово – и научился он беседовать с собой, и что любопытно: разговоры получались на два голоса. Спрашивал Стахей, к примеру, басом, а отвечал фальцетом.
– Ох, тоска! Время тянется… Выпьем, что ль, за здоровье Матёрого? Неплохой был мужик, жалко, рано помер – вышку схлопотал!
– Ты на спиртягу-то не налегай, а то случится лихо: в полынью провалишься, или что ещё… Согреться будет нечем!
– Не воспитывай, чего ты прицепился? Как старшина Дуболомчик!
– За тебя, за дурака, переживаю. И так уже мерещатся бабы с волчьими мордами. Залудил три стакана и хватит. Добрался до бесплатного.
– Это не мерещится. Это на самом деле. Я понял, кто мне помогал в побеге…
– Уж не эта ли волчица? Да-а, Матёрый! На лесоповале крепко тебе кедром по башке досталось: в мозгах недочёт. Поставь-ка спирт на место, гаси коптилку и ложись на плацкарту.
В тайге зарядили бураны. Матёрый валялся на нарах старой пасеки, пропахшей мёдом, слушал метельные песни в трубе и за окошком. Закрывая глаза, улыбался. Мечтал. Скоро будет у него сказочная жизнь. Южный берег плыл перед глазами. Зеленоватыми капустными листьями прогибалось море под ласковым бризом. Чайки в небе реяли. Шумели кипарисы, чинары и пальмы. Вместо зоны строгого режима – приморская зона с курортами. Почти что райские сады и парки с лавровишнями, магнолиями, розами. Матёрый лежит в гамаке, млеет под солнышком, наколки на пузе почёсывает. А вокруг него – ой, мама родная! – полуобнажённые девахи кружатся. Девахи подают ему то красное, то белое винцо. Они поют возле него, они танцуют, как возле персидского шаха.
«А почему бы и нет? – серьезно рассуждал беглец. – Вам, значит, можно, а мне нельзя? Там, значит, рай для богом избранных, а здесь чистилище для чёртом издранных? Где справедливость? За что боролись, гражданин начальник?.. Ладно, пускай буду я самый поганый зэк, но ты ответь: кто меня втравил в такую грёбаную жизнь? Кто мне зверя под кожу загнал? Ведь родился-то я человеком, таким же, как ты: рядом положи – маманя спутает… Нет, краснопёрый, нет! Мы с тобой должны ещё покуковать с глазу на глаз. И ты ответишь мне! За всё ответишь! Я тебя сырого буду жрать!..»
6
Через несколько суток – в полночь – пурга закончилась. Мёрзлая тишь зазвенела в оцепенелом таёжном царстве. Серым пятном замаячила за облаками луна, пробираясь на волю. Серебристой шерстью замерцали снега, мутные тени задвигались.
Волчицу по самые брови замело под еловым навесом: дремала, свернувшись в горячий клубок, не шевелилась. Над головой образовалась крыша, заледеневшая от дыхания… Она приподнялась, покатым лбом разламывая корку. Затёкшие суставы распрямила. Глубоко и сильно прогибая спину, так, что захрустели позвонки, волчица потянулась – нагретые сосцы вдавились в рыхлый снег и возникло удивительное чувство, будто щенки под нею зубами жадно цапнули за вымя.
Обойдя кругом ёлки, волчица зевнула – в лунном свете сверкнули высокие, плотно сидящие зубы; они у неё крепкие и целые – все сорок два. Волчица встряхнула примятую шерсть; языком «причесала» бока и облизнула нежные сосцы… От снега под ёлкой, нагретого телом, струился мягкий парок, попахивая листьями и хвойною иглой, с поздней осени преющими под снегом. Воздух кругом сейчас недвижим. Запахи застыли на местах, не рвутся, не мешаются клубками, как было всё это время – в пургу.
Приступ голода снова сильно стиснул ей брюхо. Волчица давно отощала. Много дней назад в тальниках за островом она взяла зайчишку – и с тех пор ни крошки мяса, ни капли крови не было во рту. И не потому, что не везло: можно рябчика схватить под снегом на ночлеге, можно куропатку, белку и даже лису… Да мало ли ловкому зверю охоты в тайге! Да ещё такому зверю, как волчица: запах добычи она способна учуять за два километра. И она, конечно, чуяла – то здесь, то там. Чуяла, да. Но воли себе не давала. Эта волчица вполне сознательно крепила в себе чувство голода, преследуя свою «святую» цель – напиться человечьей крови. Это нужно было ей, необходимо – как переливание больному. И не любая кровь годилась для неё. Любую без труда найдёшь, хоть и тайга кругом: у лесоруба, охотника, егеря. Это без проблем. Но всё это – не то. Чутье и опыт говорили: Матёрый! Вот кто нужен! Именно эта кровь! Именно этой группы – волчьей!..
Неспроста она жила так долго в глухих урманах, где спрятаны бараки, окружённые заборами с колючей ржавой проволокой. Среди бесчисленных невольников, носящих полосатые одежды, за что зовут их «бурундуками», ей нужен был единственный на свете «бурундук». Много лет она за ним охотилась. Терпеливо, настырно охотилась. И теперь могла бы – вчера, позавчера ли – настигнуть и одним ударом лапы отомкнуть животворную жилу на горле; вдоволь наглотаться пьянящей душной крови, умыться кровью, скуля от радости; волчьими улыбками озаряя ночь, рвать из-под сердца вкусные куски, давиться впопыхах и снова дёргать, дёргать клыками за живое, в судорогах бьющееся мясо… А потом, отяжелев и утомившись, свалиться на ночь где-нибудь под ёлками, под пихтами, и в счастливых сытых снах увидеть вдруг себя, да не волчицей – молодой красивой царевной с беловодской заповедной стороны, той самой царевной, какою она была когда-то…
Но в том-то и загвоздка: что-то человечье было в ней, такое что-то, что не давало в ход пустить страшные клыки.
Несколько дней назад она пожалела беглеца, а теперь хоть плачь: ни человека не найдёшь, ни сохача в тайге – вьюга стёрла следы. Ржавый, сломанный капкан под снегом – на метровой глубине – волчица почуяла; этот капкан стоял в районе старой пасеки, пропахшей мёдом. Но следы человека, ушедшего на эту пасеку – как ни старалась она – не учуяла.
Покинув укрытие под пологом ёлки, волчица взглянула на тёмное небо. Луна очистилась. Вершины заснеженных кедров и сосен затягивало искристой паутиной длинных лучей. Молоком сверкали вдалеке ледяные ветки на кустах. Белыми волчьими шкурами под луной заиграли снега на вершинах. И серыми волчьими шкурами замерцали затенённые снега по оврагам и падям.
Волчица вышла на пригорок, медленно втянула через ноздри мёрзлый жгучий воздух и попробовала голос. От голода звук необычайно обострился: уходил с Земли до звёзд и выше – к пределам бога… И непонятно, чего было больше в той песне: звериной неосознанной тоски или человечьей, мудростью жизни вскормленной печали?..
7
Матёрый поутру покинул зимовьё на старой пасеке. Морозный солнечный воздух, отдалённо пахнущий медком, радовал сердце и душу бодрил – особенно после прокуренной мрачной камеры, какою представлялась тесная избушка в последние сутки.
– Лафа-а!.. – громко зевнул он. – Живи – не хочу! Сейчас бы кофе с булочкой, а после печку с дурочкой! Гитару пошерстил бы с великим удовольствием!
Стахей наклонился. Вмятины в сугробе осмотрел.
– Гляди! – предупредил он другим тоном. – А то будет тебе кофе с булочкой: самого сожрут!
– А что такое? Волчий след? Ого, какой здоровый! Тут не дурочка, а целая дура ходила ночью, да?
– Она же тебе помогает, – усмехнулся беглец. – Так что смелее, дядя! Упэрёд, как сказал бы родной краснопёрый…
Однако, «упэрёд» расхотелось двигаться – энтузиазм пропал. На тихий светлый мир Стахей теперь смотрел с прищуром. С недоверием.
Прямо над крышей на сосне он заметил белку: самозабвенно играла со своим дымчато-тёмным хвостом королевской роскоши; цокала, пряталась в ветках и за стволом, проворно возникала там и здесь, – точно две белки на вершине друг за другом бегали. Увидев человека, зверёк замер, только беленькое брюшко шевелилось от взволнованного частого дыхания, да чёрный глаз помигивал смородиной.
«Долбануть бы тебя, падлу, в этот глаз! – Стахей сглотнул слюну, поправляя ружьё за плечом. – Не стоит мелочиться: мяса мало, а шуму много. Разве что попробовать топором сшибить?»
Он осторожно обошёл сосну, проваливаясь почти по пояс. Приноровился, прицелился и, широко размахнувшись, запустил сверкающее солнцем лезвие. Обух звонко бухнул по мёрзлому стволу – рядом с белкой. Испуганно отпрянув, зверёк сорвался с ветки, вниз головой повис на ближайшем сучке, подпрыгнул и исчез за плотной зелёной занавеской хвои. С вершины длинными лентами потекло серебро шелестящей кухты, иголки посыпались, чёрные старые шишки… Воздух заискрился и лёгким облаком окутал Матёрого.
«Киксанул немного, – сплюнул он, поднимая топор, – а то булочка была бы неплохая!»
Он хорохорился перед собою, но, становясь на лыжи, не забывал озираться… Шел весь день и чувствовал: кто-то за ним следит; чей-то взгляд занозой в спину впился… Под вечер ему и вовсе неуютно сделалось, тревожно. Передёргивая плечами, Стахей то и дело брал ружьё наизготовку, снимал с предохранителя.
Вершины сугробов синели, провалы наливались темнотой.
Лихорадочно шаря глазами по берегу, Матёрый надеялся отыскать хоть маломальское укрытие. Жалел, что так беспечно, самонадеянно покинул зимовье. Надо было переждать денёк-другой, пока волчица в поисках добычи не уберётся подальше…
«Помогает она мне! Ага! – Стахей затравленно смотрел по сторонам. – Она поможет, погоди вот, стемнеет!»
Беглец развел костёр под кедром, присел. Спина была надежно защищена широким деревом. Кедровые лапы, нависающие над головой, отражали жар – тепло ходило колесом и долго не укатывалось. Он расслабился и задремал… Голова клонилась ниже, ниже… бух! – переносицей о ствол ружья. Спохватился, поднялся; глаза стылым снегом протёр.
Время – за полночь перевалило. Небо вызвездилось…
Яркий лунный свет залил округу с крутыми берегами на правой стороне, с пологим островком и остроконечными ёлками – на левой. Впереди – непроглядная темень, где что-то ворошилось и вздыхало, продолжая жить бессонной жизнью, протекающей по ночным таинственным законам.
* * *
Сквозь дрёму почудилось – детский голос прозвенел над ухом:
– Папочка, родненький! Поверни ружьё, а то застрелит!
Он опять ударился лбом о торец холодного ствола. Глаза распахнул и успел углядеть белый край промелькнувшего платья – скрылось в кустах.
Матёрый не поверил, но стало не по себе. Поднялся, потирая висок. «Снова чертовщина лезет в голову! Дочка снилась? Или кто?»
– Эй! Хватит прятаться! – крикнул он лишь затем, чтобы взбодриться звуком собственного голоса.
И вдруг…
Белая волчица вышла из кустов.
Села в нескольких шагах от костерка.
Стахей попятился. Щёлкнул взведенный курок. Волчица поняла опасность: зеленоватым светом фосфоресцирующий зрачок содрогнулся, и тело приготовилось к прыжку.
– Ты… подруга! Не наглей! – предупредил Матёрый твёрдо, уверенно. – А то поймаю – обдеру живьём! И патроны тратить на тебя не буду! Пошла отсюда! Шалашовка!
Он швырнул горящее полено – промахнулся. Головешка пролетела над ухом волчицы, шерсть едва не припалила. Но зверь в ответ на это и глазом не моргнул. Не шевелясь, точно загадочный каменный сфинкс, волчица продолжала сидеть на снегу, только показала зубы, облизнувшись.
– Проголодалась? – понял Стахей. – Я тоже. Так что давай: кто – кого…
Он прицелился. Но не выстрелил, обманываясь тем, что много будет шуму, а на самом деле испытывая странную растерянность перед невиданным зверем: белых волков ему встречать не доводилось. Только много слышал он про них на зоне – в разные годы и в разных местах, где кантовались охотники, егеря и другие знатоки тайги и тундры. Лесные волки – сплошь и рядом серо-бурые. А тундровые звери – светлые, почти что белые. Но здесь-то этот зверь откуда? Тундра – чёрт знает, где осталась… Неужели эта волчица идёт за ним так долго, так упорно? И неужели за всё это время она не могла с ним расправиться? Ведь он же поначалу был с голыми руками. И что это за зверь такой, который…
Под утро Матёрый забылся на время. «Подруга» приблизилась. Теряя выдержку и злясь, он стал в неё стрелять, но бесполезно: чуткий зверь улавливал скрип спусковой скобы, щелчок ударника по капсюлю и на мгновенье раньше успевал отпрянуть из-под выстрела… Картечь хватала снег, примятый волчьим задом, яростно рвала в мучную пыль и разгрызала землю… Стрелок плевался, не мог понять: глаз подводит ли, ружье косит?
– Тварь! Как заколдованная! – бормотал он, в горячке забывая беречь патроны. – Ты, может, и правда волшебная баба какая-то?
Зверь с каждым выстрелом всё ближе подходил: за белою спиной чернели лунки.
Матёрый влез на дерево, зубами лязгал: зори ужасно холодны.
Звёзды потихоньку меркли. В сумеречной предрассветной мгле проступали очертания окрестности: берега, деревья, скалы. Петушиным гребнем раззолотилась вершина самой высокой и самой далёкой горы.
И вдруг Матёрый что-то сообразил. Сложивши руки хитроумным способом, он заорал петухом – и раз, и два, и три! – звонкое эхо многократно раскатилось по тайге.
И произошло невероятное: волчица вздрогнула, отпрянула от могучей сосны и без оглядки побежала в сторону реки.
– Дожился! В петуха превратился! – презрительно пробормотал Матёрый, прекрасно зная, что такое «петух» на уголовном жаргоне. – Ты смотри, как она припустила… Зараза!
Стуча зубами – то ли от страха, то ли от холода – Стахей спустился с дерева, едва не сорвавшись: нижний сучок обломился под ним.
Подобрав рукавицы, упавшие на снег, когда он был вверху, Матёрый закидал кострище снегом, затоптал. Потом собрал все гильзы, впопыхах раскиданные ночью, все пыжи: следов старался не оставлять.
8
Утренним светом отбелило огромные круглые шапки сосен, стоящих на пологом берегу. На противоположной стороне земляной откос обрыва обозначился витиеватой чёрной каймой с нитками длинных сухих корней. Заголубел прямой и тонкий, выстывший до звона березняк у родника – оттуда шли сырые токи воздуха, по-молочному смерзались над рекой, оседали инеем в прибрежных зарослях тальника, ольховника.
Раненый сохач наконец-то набрёл на желанную воду. Упал на колени – чуть сердце не выронил в снег: сердце больно дёрнулось и будто бы застряло где-то у запекшейся дыры прострела… Он опустил волосатую морду. Жадно глотал, давился, перхая; через ноздри выдувал горячий воздух на стекловидный родниковый округ. Мелко дрожали раскоряченные ноги с разбитыми до крови паноготками – боковыми пальцами. Короткая толстая шея, напрягаясь тугими сухожилиями, едва держала грузную горбоносую голову, увенчанную костяным раскидистым кустом: рога цеплялись за склонённую березу, помогая удерживать голову.
Сохатый дорвался: брюхо от воды разбарабанило; взгляд задёрнулся пьяным дымком. Чувствуя блаженную усталость, он медленно поднялся. Шатануло в сторону, в снег повело… Не удержавшись на ногах, он каменною глыбой завалился на родник, ломая укрытый сугробом сосновый подрост. Студёная вода лизнула рану – погасила пламя, клокочущее в сердце. Простреленный бок цепенел – боль отступала. Мокрая «серьга» – длинный отросток кожи снизу подбородка – сосулькой заблестела, подмерзая. Сохач, сонно смыкая глаза, машинально сорвал губами смолистую верхушку на сосенке, торчащей перед ним, пожевал горьковатую, на языке растаявшую хвою, и поплыл, поплыл в бредовые туманы – тело показалось легким и чужим. Ему, воспаленному, вода сейчас была страшней отравы.
Он вздохнул, ворочаясь с боку на бок. Кожа успела пристыть: у родника остался красноватый, из-под лопатки вырванный лоскут. От прилива боли он открыл глаза, прислушался. Чёрный дятел – желна – колотил крепким клювом по березе: огоньком в заиндевелых ветках мельтешило ярко-красное темя… Стук неожиданно оборвался. Желна вспорхнула, чиркнув тенью возле родника.
Сохатый насторожился. Оглядел пространство между берёзами, почуял что-то подозрительное, заставил себя подняться и, вялыми ногами разгребая снег, побрёл, побрёл куда-то, гонимый предсмертной силой.
Он пересёк поляну – небольшую, ближайшую возле реки. Сунулся дальше, а там – целина. Глубокая – почти по брюхо. Это ему теперь не одолеть. Он постоял, глядя под ноги, развернулся, равнодушный ко всему на свете, и побрёл посредине поляны, где легче, хотя и опасней – со всех сторон видать. Он шагал и воспалёнными глазами видел то, чего не было – кругом него плескалось целое озеро высокого и тёплого кипрея, который был его любимым лакомством, когда лето красное гостило на земле, когда был он молодой и сильный.
9
Охотничьи лыжи попались ему – лучше некуда. Такие лыжи, будто специально выбирал длину и ширину, а это всегда зависят от тяжести лыжника и от роста.
Матёрый шёл по следу сохача и радовался – так легко шагать по снегу, местами навалившему метра на полтора: это было видно по той пахоте, которую делал сохатый, попадая в низины.
Тайга – из края в край – звенела снегирями, сойками, синицами и свиристелями, дроздами, поползнями. В голубые щели между заснеженным и плотным древостоем солнце кидало ослепительные стрелы и жёлтые блики. Окованные морозом наконечники ёлок и пихт блестели позолотой. И повсюду – будто углём – вырисовывались тени, тени, тени… И всякий след, оставленный ночью или утром на снегу, был теперь виден, точно дырка на картине: ослепительно-белое полотно было там и тут подпорчено следами куропатки, белки, глухаря; следами зайца и росомахи.
У родника Стахей увидел большую вмятину – лёжку лося. На сломленных сосенках – черно-бурая, испачканная кровью шерсть повисла пучками. Клок выдранной кожи пристыл на льду.
«Напился дурак? Ну, теперь скоро сдохнет!» – заключил Матёрый, умываясь. Мокрое лицо покорежило стужей. Ночная усталость прошла. Хорошо. Плохо только, что после калёной родниковой воды разболелся давней болью коренной проклятый зуб!.. Встретив на пути берёзу, Матёрый срезал ножом кусок чаги, положил грибную мякоть за щеку – уймёт несусветную боль.
Сугробы на краю поляны были окрашены кровью и перепаханы широкой бороздой – лось пытался уйти в чащобы. «Не осилил, дохляк? Сейчас я тебя голыми руками приберу!»
На повороте за высоким плотным пихтачом, на фоне чистого снега, валуном темнела неподвижная горбатая фигура сохача. Минутой раньше лось почуял белую волчицу на пути, развернулся, побрел своим следом и остановился, увидев человека: обложили.
Матёрый неспешно подошёл к нему. Скинул рюкзак и вытащил топор: патронов мало, надо беречь.
Большими грустными глазами подранок наблюдал за человеком, понимая, к чему он готовится, но не имел ни силы, ни желания воспротивиться. Двухметроворослый сохач даже не сдвинулся, лишь голову склонил, точно подставляя под удар.
Облапив топорище, повёрнутое обухом вперёд, Матёрый поцарапал саднящую скулу стальным ребром; хороший холодок почувствовал под ноющим зубом – и широко размахнулся…
Испуганная стайка снегирей, промышлявших ягоду на ближайшей рябине, взлетела и с паническим писком промелькнула через поляну.
Высоко подкинув пробитый лоб, сохатый попятился и рухнул, рогами разгребая снег – до мёрзлой искристой земли. Задёргался в конвульсиях и замер, оставив под коротким хвостом тёплые ореховые катыши… Ворон – вечный спутник крови – уселся на рябину, подминая под себя ветку с гроздьями цвета мяса.
Матёрый наклонился. «Живучий, стерва! Дышит!»
Сохатый понимал свою кончину. Жадно глядел на край тайги, на солнце. Коричневая радужка темнела. В глубине зрачка дымилась боль. Прозрачные слезины ярко набухали на глазах, переливались через края в ресницах и медленно стекали, сверкая солнцем, – и прожигали рыхлый снег не большими, но глубокими дробинами…
Увидев человека, наклонённого над ним, сохатый простонал. За живое зацепил этим мучительным звуком.
– Извини, браток. Всё равно тебе крышка, не от меня, так от волка, – мимоходом покаялся Матёрый и взялся за ручку ножа.
Выцеливая сердце, он придвинулся и коротко всадил заточенную сталь – пониже лопатки. Сохатый растопырил одичалые глаза, громко охнул, подобрав передние копыта под себя, и мгновенно выкинул – два костяных копья.
Опытному охотнику хорошо известен этот последний удар животного, и он всегда настороже в эти минуты. А Стахей расслабился, решил, что дело кончено, и вот…
Лось раздробил бы череп на куски. Но звериная реакция спасла Матёрого: успел отпрянуть… Копыто на излете стукнуло по лбу, только и это немало – незадачливый охотник руки раскинул крестом и, отлетев под рябину, рухнул в сугроб и затих…
Через какое-то время очнулся… В башке гудит… В глазах темно… И тошнота подкатывает… И словно призраки перед глазами плавают…
Белая волчица деловито, ловко распарывала тушу сохача, кровью пятная морду, лапы, снег. Чёрный ворон оседлал мёртвую тушу, старательно выдалбливал и подчищал красное глубокое дупло – расклеванный глаз.
– Сволочи!.. Вы хоть мне оставьте! – попросил Матёрый, ощущая в горле нарастающую тошноту; пустое брюхо стиснулось от спазмы; он встал на четвереньки и быстро-быстро, по-собачьи наглотался снегу. Полегчало малёхонько. Свет забрезжил в мозгу.
Он приподнялся, шатаясь. Привалился к рябине. Потрогал переносье и ужаснулся: огромная, жаром дышащая шишка набухала прямо под пальцами.
Нож отыскался далеко под деревом. Не обращая внимания на белую волчицу (она тоже не обращала), по локоть полоская руки в черноватой горячей крови сохача, Матёрый начал потрошить – что уцелело после прожорливого зверя.
За поляной, разорвавшись на сильном морозе, дерево бухнуло вдруг… Человек и зверь насторожились, впервые глядя друг на друга не враждебно – как два сообщника, застигнутые врасплох.
Тишина кругом… Ворчал на ветке ворон с тяжёлым зобом, усаживаясь поудобнее – почистить красный клюв и подремать… Но что-то, что-то в этой тишине было тревожное… И, стоя на коленях, Матёрый весь напрягся, не доверяя покою. Огромным поршнем в нём ходило сердце, гоняя кровь от пятки до виска и не давая сосредоточиться. Страшным усилием воли Матёрый заставил свое сердце на несколько секунд остановиться. (Он прекрасно мог такую «дуру гнать» перед врачами, вводя их в заблуждение и добиваясь нескольких суток спасительного лазарета).
Когда сердце ухнуло куда-то в потроха и залегло булыжником на дне – всё равно ничего не услышалось. Тишина кругом пересыпалась мирным безмятежным сыпом: с ветвей и с неба летела искристая снежная пыльца… И лишь за перевалом воздух чуть заметно волновался, позванивал и стрекотал стрекозой… И сразу же Матёрый отпустил своё сердце в бешеный побег – жаркой кровью стегнуло по венам.
– Твою-то мать, – шепнул он. – Всё, кранты, ребята! Вертолет!.. Пошли! Скорее! Да чёрт с ним, с мясом! Сейчас не мы, а нас начнут зубами раздирать!
То ли сам с собою так он разговаривал, то ли с волчицей…
Однако уйти не успели.
Вертолёт неожиданно быстро возник над вершинами соседнего распадка. Разрубил винтами полуденную дрему.
Трусливо поджимая хвост, белая волчица попятилась и, натолкнувшись задом на рябину, отпрянула, раздраженно рыча… Шум вертолёта с каждою секундой приближался. Кусты, деревья и сугробы, и даже земля под сугробами – всё наполнилось дрожью, словно тоже знало страх перед железной стрекозой; тот страх, который делал сильную волчицу белой безвольной овцой.
– Рвём когти! – закричал Стахей. – Облава!
И зверь охотно кинулся за ним через поляну…
Вертолёт завиднелся вдали, заблестел большими лупоглазыми стеклами, отражая солнечный свет… Железный грохот нарастал, снижаясь, и вдавливал тело волчицы в снега… Скорее, скорее хотелось бежать по следам человека, но страх путал ноги, и только одно колотилось в мозгу: сейчас будет выстрел!., сейчас!.. Она заскулила, оглядываясь. Красный пульсатор-огонёк под железным брюхом вертолёта показался – кровавою добычей в лапах у орла.
10
В грохочущей кабине вертолёта в это время был разговор:
– Что там темнеет на поляне? Посмотри!
Солдат бинокль поднёс к глазам. (Стахей в эту минуту успел укрыться в яме под корягой, а зверь ещё бежал к нему).
– Волк! Запорол сохатого! Белый какой-то волчара! Потравим?
– Горючки мало. Да и стемнеет скоро. Поворачиваем…
Человек и зверь таились в одном логове. Жались боками друг к другу, тряслись; два одинаковых волка – два сильных, смелых, но жалких сейчас, смертельно затравленных когда-то «самым высоким достижением цивилизации» – кошмарною охотой с вертолета.
И волчица помнит, и Матёрый вовек не забудет; они тогда бежали группой – стаей; шум винтов услышали и врассыпную бросились, но где там!.. Вверху открылась дверь, иллюминаторы открылись – и началась потеха в пять автоматических стволов, каждый из которых шутя дырявит рельсу на расстоянии в двести метров…
Давно это было, но ужас такой – как будто случилось минуту назад.
И тогда, вот так же, как сейчас, вертолёт накренился…
* * *
Вертолет накренился; верхушки деревьев поплыли навстречу.
– Командир! Давай ниже! – срывая глотку в грохоте, распоряжался кто-то, азартно оскаливаясь.
– Куда ниже? Грохнемся!
– Кругами, кругами ходи, командир! Попасём их немного на этой поляне! Пускай запомнят!..
Ломая когти и растягивая жилы, напрягаясь «до разрыва аорты», волки неслись к тёмному спасительному пологу тайги. Но вертолётные винты, со свистом нависая, кренясь над землей, отсекали дорогу потравленным.
Позорно отступающим, им приходилось мордой и сосками елозить по грязи, кувыркаться через трупы пристреленных щенков и смертельно раненых матёрых, в бешенстве грызущих землю под собой и из последних сил бросающихся вверх – на грохочущую громаду… В глотки пыль набилась, угар, и тошно, тошно!.. Осенняя трава ничком ложилась на пути, точно пуля – в каждую травинку била без промаха!.. И вырванная выстрелами шерсть летела клочьями, кружась, налипала на сырые ветки деревьев и кустов… Осины трусливо трепетали по округе, растрёпанными скирдами катился густой листопад, волчьей кровью красился, взмывал под облака – и золотым узорным пятаком ложился лист на мёртвые глаза серого собрата, стынущего с нелепо вывернутой лапой и надломленным хвостом… Пороховое эхо сталкивалось лбами в каменных колодцах между скал и, размножаясь, звучало громче и угрозливее истинных стволов, сбивая с толку загнанных зверей: стрелки повсюду чудились, куда ни поверни – навстречу рвется пуля!.. пуля!.. не уйти!..
И стали слабонервные сдаваться: в изнеможенье рушились на спины, задирали над собой трясущиеся лапы и хвосты, и скулили сволочными голосами, и со слезой во взоре, с подобострастным подобьем побитой улыбки – вылавливали где-то в поднебесье рожу человека; в тот миг он был для них и выше, и могущественней бога!
Но следом бегущие крепкие волки мимоходом рассекали глотки слабакам, чтобы человеку не досталось торжество победы. И, распаляясь от запаха крови, волки ещё сильнее рвали когти – вслед за вожаком, только стремились уже не к пологу тёмной тайги, куда невозможно прорваться: на край земли бежали, к отвесному обрыву, где голубела слабая надежда на спасенье – вода в реке, бушующей среди лобастых валунов на перекате.
И добежали волки!..
И ринулись в обрыв!..
Кто от разрыва сердца на лету сдыхал, кто падал на крутые валуны, горохом рассыпая выбитые зубы и с размозжённым черепом скрываясь под водой… И долго ещё после жаркой той потравы там и сям пульсировали на скалистом дне алые тугие родники…
И перекат позднее будет называться – Волчья Кровь.
Спаслись тогда немногие. Волчьей крови вдосталь пролилось, но и человечья потекла. Азартные – может, хмельные? – стрелки впопыхах не подрассчитали высоту: вертолёт за сопкой ворвался в нисходящие потоки, качнулся, сбривая винтами вершины густых сосняков, и с треском опрокинулся в тартарары… Затем раздался приглушенный взрыв; ущелье изрыгнуло яркий столб огня и дыма…
И над тайгой повисла тишина…
И тогда – один раз в жизни! – можно было видеть слезы на глазах у Матёрого волка, единственного, кто уцелел.
Давно это было, но ужас такой – как будто случилось минуту назад.
11
Логово, в котором они поневоле оказались рядом, представляло собою огромную яму, оставшуюся после выворотня – в прошлом году буря поборола столетнюю сосну, стоящую на берегу. Дерево обрушилось в обрыв, сломалось пополам, но «шляпа» из корней и земли осталась над ямой, так что сверху её, эту яму, не видно. Вот здесь они и прятались от вертолёта, пережидали, переживая ужас той облавы, которая была и в жизни молодой волчицы, и в жизни Матёрого, когда он впервые пустился в побег и его, как волка, охранники травили с вертолёта; убивать не хотели, потому что с покойника ни черта не возьмёшь, а за поимку живого зэка можно рассчитывать на лишнюю звёздочку или даже на деньги.
Совместная отсидка в логове ненадолго сдружила человека и зверя. Волчица (пока была сыта) засомневалась даже: человек ли это перед ней? Матёрым зверем пахнет от него, и довольно-таки сильно пахнет. Видать, не случайно и неспроста за ним охотятся на винтокрылых стрекозах. Это волк, однако. Сильный, смелый волк на двух ногах. Так же спит вполглаза, слышит далеко и жадно жрёт сырое мясо с кровью…Так думала волчица, глядя на него.
И Матёрый тоже к ней присматривался. И в какую-то секунду у него мороз по шкуре пробежал. Вблизи увидев умные спокойные глаза волчицы, он поразился; только в самых редких случаях глаза у волков остаются голубыми на всю жизнь; а в основном-то у волчат голубая радужка через два-три месяца становится золотисто-шафрановой или оранжевой. А тут – глаза были даже и не голубые, а такие синие-пресиние, такие лазурные – Стахей смотрел, смотрел в них, не мог насмотреться.
«Да это же Юська моя! – вдруг обожгла его кошмарная догадка. – У неё точно такие же глазёнки были!»
12
Малолетняя девочка Люся, Люська, называвшая себя не иначе как Юська – была и навсегда остаётся не заживаемой раной в душе и в сердце.
После очередного срока – за мелкую кражу – Стахей Матёрин приехал к своей симпатичной заочнице, с которой переписывался года полтора. Цельный рОман в письмах накатал, да такой красноречивый рОман получился – не устояла заочница, пригласила Матёрина в гости. Он приехал и «добил» её своим мужицким грубоватым обаянием, своим не показным талантом управляться по хозяйству: хоть крышу перекрыть, хоть погреб вырыть, хоть быка заколоть. Короче говоря, женился он. Дом купил на деньги, заработанные в зоне; хотя и пахал много лет на «хозяина», но и в свою копилку тоже попадало кое-что. Он был хороший спец по части электрики и автомеханики. Пошёл в контору, «сдался». Шофёром стал работать. Жить настроился честно и ровно; особенно после того, как жена подарила ему синеглазую дочечку. Если раньше на весах качалась только его гулевая судьба, то отныне на эти весы – на другую чашу – легла судьба дочери, крохотной Люси.
«Побесился, хватит! – вспоминал он свою невесёлую долю: вокзалы, ночлежки, война. – Сам ничего слаще морковки не жрал, так хоть пускай дочурка поживёт по-людски. Подрастёт, поедем с ней на родную беловодскую сторонку поглядеть».
Жена, к сожалению, оказалась бабой скуповатой, падкой на всевозможные «дополнительные льготы». Поначалу, когда Материн с ней переписывался, она была продавщицей. А вскоре после свадьбы устроилась работать секретаршей в райком. Стахею это сразу не понравилось – недолюбливал начальство.
– Сплошь дубьё руководит! – уверял он жену. – Гусь какой-нибудь при галстуке кричит: «Пора пахать, пахать!» А сам даже в очках борону от плуга не отличит. Мало тебе было этих «дополнительных льгот» в твоём магазине?..
– А ты попробуй, потопчись там целый день возле прилавка, так узнаешь: мало или много, – отвечала жена. – А в райкоме я одни бумажки с места на место перекладываю и получаю при этом столько, сколько за полгода не заработаешь в магазине. И льготы при этом…
– Льготы! – Матёрин не скрывал презрения. – Льготы – это сыр в мышеловке.
– Какой такой сыр?
– А такой, который бесплатным не бывает.
– Ну, я не знаю, что тебе надо, – признавалась жена. – Лично мне там нравится. Я в этом райкоме – как в раю.
Какое-то время Стахей ворчал, сопел, но потом отмахнулся: нравится жить ей в этом «раю», ну и пускай себе живёт, пускай работает: заочницу он крепко полюбил.
В том «раю», в котором она работала – как и во всяком другом раю – был свой «Господь Бог». Звали его – Василь Васильевич Ярыга (Вась-Вась). Это был откормленный, холёный боров – пудов эдак семь или восемь. Доски пола под ним прогибались так, что в кабинете плотникам пришлось полы перестилать – специально под этого здоровенного шефа. Лоснящаяся физиономия шефа ажно сияла в сумерках – за версту видать. Как фонарь. Обладая завидным здоровьем, Ярыга был неутомим в делах руководства хлопотным хозяйством обширного района. И работать он любил – нужно отдать ему должное – и отдыхать умел с купеческим размахом. После очередного мудрого руководства пахотой или уборкой урожая, Вась-Вась любил себя потешить новомодною забавой: заглотив рюмаху коньяка, ай, как славно, ребятишки, поохотиться верхом на вертолёте. Но более того любил дородный шеф «клубничку на природе пощипать». Рядом с ним на даче нередко находилась чья-нибудь молоденькая ляля – подшефная…
Трагедия случилась, когда Юське тринадцать лет исполнилось: действительно, проклятое число.
Обладая неистовым характером и силой, Матёрин по осени пластался на уборке: сам сутками не спал, и комбайнерам от него покоя не было.
Закончив страду, получил он большие деньги, поехал в город – неподалеку – и полный кузов барахла понакупил: стиральную машину, холодильник, лыжи дочери, велосипед, радужный отрез на платье – «обоим девчонкам».
Усталый, но весёлый вернулся он под утро. Дома – никого. Насторожился: никогда такого не случалось. «А это что за цацка? – удивился он: на столе узорной глыбой льда мерцала дорогая хрустальная ваза с какими-то золотыми вкраплениями. Он подошёл, грязным ногтем задумчиво пощёлкал по стеклу – зазвенело и под сердцем непонятной болью отозвалось… «Что бы это значило? – Стахей нахмурился. – Сколько такой ночной горшочек может стоить? Кусок, наверно, а то и больше…»
Соседка свет увидела в окне, пришла попросить мясорубку (либо намекнуть ему).
– Не знаешь, где мои? – растерянно спросил Матёрин.
Пожилая женщина дёрнула плечами: нет.
– Шофёр Вась-Васькин заезжал сюда вечером, – сообщила соседка, уже уходя и странно, криво усмехаясь на хрустальную вазу.
Как-то не сразу дошло до него… Не мог он допустить подобной мысли. А затем чуть припадок не сделался; бывало с ним такое иногда: заходился до зелёного лица, до белой пены в стиснутых зубах – ножом раздвигать приходилось, чтобы лекарство залить.
Захватив ледяное стекло со стола, он выметнулся во двор… В дым расхлестнул эту вазу о железный лоб грузовика… Заскочил в кабину, свет врубил, не замечая разгорающегося солнца над дорогой за селом… И погнал, погнал машину – газ до полика! – выжимая из мотора всё, что можно…
Всю дорогу Стахея трясло, спазма горло давить начинала, и тёмное пятно ложилось на стекло перед глазами, как бывало на грани припадка.
«Только бы успеть! Только бы не сдохнуть в кювете! – заклинал он себя, успокаивал. – Да что я, как дурак? На дачу людей пригласили, эка беда?.. – Но поверить не мог; догадками душу травил. – Разве я прошлый раз не заметил, какими погаными глазками этот старый козёл приголубил дочку, когда я с нею заехал к жене на работу?.. Но она-то, она! Мать она или кто?.. Всех троих замочу!..»
Райкомовская дача находилась на краю Золотого озера – среди могучих сосен, подпирающих поднебесье. Матёрин там бывал два раза – кирпич и доски привозил для ремонта двухэтажного старого особняка, в котором жил когда-то, говорят, куражился тутошний купец, устраивал такие могучие попойки с песнями и цыганами, что даже кони пьяными валились по берегам. Времена меняются, меняются названия, но сущность, видно, остаётся в человеке. Если кто-то, по сути своей, был рождён как купец, то и замашки у него будут купеческие, даже если он будет зваться «секретарь» или «шеф», или как-то ещё…
Эти сумбурные мысли мелькали у Стахея в голове – точно так же, как мелькали деревья за окном грузовика, трясущегося на кочках.
До места он не доехал километра полтора. Мотор закашлял, допивая последние капли горючего, затарахтел с перебоями. Глянув на упавшую стрелку бензобака, Стахей повернул в сосняки и уже по инерции – с горки – докатился до края засверкавшего озера. Дверцу распахнул ударом локтя – и побежал по гладкой накатанной дороге «в рай».
Примчался, то и дело спотыкаясь и падая, хватаясь за ограду и чувствуя, как сильно раскалилось сердце под ребрами: ещё немного – и перегорит…
Глотая воздух, как пловец, долго пробывший под водой, он присел возле ворот. Немного успокоился, вытер пот с лица, а может, слезы…
Тишина окрест, покой. (Только сторож дрыхнет в будке за воротами). Утреннее прохладное небо влажно и мягко синело над кронами. Желтели березы, тихохонько роняя листву. Клёны краснели, осина. Блестели в студёных росах вымытые гроздья калины у высокого забора. Последний георгин горел на клумбе и приветливая синица беспечно щёлкала, сидя на фигурной крыше двухэтажной райкомовской дачи.
И отлегло от сердца ненадолго. Благодатью опахнуло, миром…
Но заскрипела вдруг неподалеку и открылась чёрным жжёным деревом «под старину» отделанная дверь – и на крылечко вышло бледное созданье, приглушенно плача.
Следом появилась мать – собакам отдать, говорят про таких матерей. Наклоняясь, вытирала дочерины слезы, она успокаивала:
– Юська, ты не горюй! Зато теперь мы будем жить – по колено в золоте, по локоть в серебре! Только ты папке не говори…
………………………………………………………………………………
Остального не помнит Матёрин. Хоть убейте – не помнит. Лицо его жутко обезобразилось: брови, рот на сторону свело. Он задрожал, скрипя зубами, грузно грохнулся на колени и, точно защищаясь от побоев, обхватил двумя руками голову. Он сунулся горячим лбом куда-то в клумбу; мял и грабастал землю с георгином, рычал и корчился, и белыми губами заклинал:
– Нет!.. нет!!. нет!!!
Потом до крови прикусил язык; хрипел и задыхался, как в петле, катаясь по «райским кущам», полосуя на себе рубаху и вырывая вздыбленные волосы… С жутким хрустом на хребет наседали судороги, корчили тело в суставах, ломали; в чугунные комки сбивали мышцы и норовили разорвать на части… И сам он сердце вырвать норовил: ногти под кожу лезли на груди, доставали до кровоточащего мяса…
И поднялся он уже не человеком.
Матёрый страшный зверь пошёл на приступ…
Последний раз такое умопомрачение с ним случилось на войне под Курском, когда штрафные батальоны залегли, не в силах дальше на своих плечах тащить атаку и затыкать пулеметные гнезда сердцами. Молодой комбат, холёный, самодовольный и вечно пахнущий свежими сдобными щами, крутился по окопу, бил хромочами штрафников, поднимал в атаку, пьянея от крови и безграничной власти. А штрафники – ни в какую не хотели подниматься на верную смерть. Штрафники хотели дождаться, когда артиллерия – бог войны – швырнёт десятка два снарядов на поле, усмирит маленько вражеские танки, тогда и в атаку идти веселее. Но комбат пошёл на принцип – кто, дескать, в доме хозяин. Комбат, раздёрнув кобуру, с каким-то сатанинским удовольствием из новехонького ТТ взламывал «поганым зэкам» черепа и орал между выстрелами: «Что, скоты?! Своя пуля слаще?! Вперед! За Родину!..» И подскочил к Матёрину, грозя воронёным железом, хотя его, комбата, предупреждали, что этот парень «с тараканом в котелке» и лучше с ним не связываться. Матёрин мигом выбил пистолет. Сграбастал комбата, взял на руки – словно беспомощного дитя – вышел из окопа и направился навстречу «Фердинанду». И выбросил комбата – прямо под гусеницы. И ничего он этого не помнил.
* * *
И точно также случилось в то осеннее утро.
– Остальное не помню, – равнодушно отвечал Стахей в суде, как отвечал когда-то перед трибуналом. – Память начисто отшибло.
Ему не верили.
– Неужели совсем ничего не припомните? Как жгли, например. Убивали.
– Не помню.
– Но врачи вас признали нормальным, учтите, – внушали ему. – Не мешало бы что-нибудь вспомнить. Не девичья память.
Неосторожное слово зажигало в нём образ дочери: сознание застило дымом и перед глазами красные угли кружились; Материн мучительно приподнимался на скамье и, не зная, куда себя деть, в нечеловеческом перенапряжении разрывал стальные «браслеты» на запястьях…
И железный этот звон похож был на высвобождение зверя из клетки.
Немели судьи… Зал немел…
– Наручники! Быстро! – кто-то визжал трусливо и отодвигался.
Однако подсудимый никого не трогал и не думал трогать, парализованный шоком от пережитого; покорно ждал, когда нацепят новые «браслеты»; молча смотрел – большими, чёрными… Конвоир невольно отворачивался. «Не глаза, а молотки! Гвозди впору забивать!»
– Ваше последнее слово? – предложили ему.
Он сказал равнодушно и поэтому особенно жутко и убедительно:
– Вы мне зверя под кожу загнали. Я вас теперь сырыми буду жрать, покуда жив.
Немало после этого было судов, приговоров. Но всегда в последнем слове он говорил одно и то же – как заклинание.
13
По крутым, заснеженным, старой гарью воняющим сопкам вышли к водоразделу – человек и белая волчица. Ветер кинул к ноздрям соблазнительный запах далёкой деревни. Дорога лежала дугой по-над берегом, сверкала слюдянистыми следами саней; конские оглодья сена виднелись у обочины; вблизи – автомобильной вонью било по носу; капли машинного масла темнели, жжёная резина – остатки колеса.
Прощаясь, Матёрый глянул в «дочкины глаза» – волчица не подпускала к себе, но и не отдалялась.
– Юська! Мне – туда! – Он показал рукою. – На мельницу мне. Будь здорова! Дай бог больше не встретиться!
Пристрелил бы тебя, дуру, да жалко: помогла ты мне в бегах. И чего ты за мной увязалась?
Уходя, он оглянулся. Почувствовал недоброе настроение зверя.
– Что глядишь, как неродная? Иди своей дорогой! Всё! Бывай здорова!..
И они разошлись в разные стороны дугообразной дороги. Потеряли друг друга из виду. Но где-то через полверсты Матёрый, замедляя шаг и не оборачиваясь, насторожился и вдруг услышал за спиною лёгкий стремительный бег: когти зверя хрустели по снегу – всё громче, всё ближе… Стараясь не выдать волнение, Стахей напрягся, но шел, как ни в чем не бывало… Затем он круто повернулся и – едва не опоздал рвануть ружье…
– Ах ты, мурцовка! – крикнул, нажимая на курок.
Широко разинув пасть, волчица прыгнула, выцеливая горло, но, сбитая выстрелом влёт, – кувыркнулась в воздухе и, упав, покатилась по откосу, красным шнуром разматывая кровь…
Матёрый сплюнул с сожалением и злостью. «Тепло простились, ничего не скажешь! – Он глубоко вдохнул пороховой дымок. – Ладно, может, ещё оклемается. Надо спешить. Рыжий Сынок уже, наверно, ждёт на мельнице…»
Дорога впереди была пуста, чиста. Пройдя немного, Матёрый замер: невдалеке почудился невнятный звон бубенцов. Он поспешил сойти с дороги. Встал, затаился за деревом.
Русская тройка лихих лошадей с багряно-зелёными лентами в гривах остановилась – напротив подстреляной волчицы. Какой-то плечистый и проворный человек в белой шляпе спрыгнул с облучка, взял раненого зверя на руки и осторожно погрузил в возок.
– Стоять! Стоять, родимые! – зарокотал он, успокаивая лошадей. – Никто вас не сожрёт!
Он взмахнул кнутом – сыромятина мелькнула чёрной молнией – и тройка поскакала дальше.
Выйдя из укрытия, Матёрый чуть не присвистнул от изумления. «Ни фига! Силён мужик! Мороз уши в трубочку скручивает, а он в белой шляпе мотается! Фраер!.. И чего это он Юську так бережно взял на руки? На белую шкуру, наверно, позарился, да побоялся испачкаться кровью».
Шагая дальше по пустой дороге, Матёрый всё никак не мог избавиться от ощущения, что он его знает откуда-то – этого странного фраера в белой шляпе на русской тройке. Но откуда он знает? Он ведь даже не видел лица этого фраера. И тем не менее…
Стахей шагал и маялся неопределённым каким-то, трудно уловимым чувством: вот-вот, казалось, он зацепится за что-то в мыслях, схватится за тонкую соломинку – и выплывет из памяти то, что он забыл. Но время шло, дорога к желанной мельнице с каждым шагом становилась всё короче, а память так и не могла ему ничего толкового подсказать.
И только через день эта странная загадка разгадается, когда Матёрый будет уже сидеть на мельнице, будет скучать, поджидая Сынка – своего молодого рыжего дружка по совместной отсидке. В полдень, при яростном солнечном свете, на мельницу приедет лихая тройка с бубенцами и колокольчиками. И окажется вдруг, что этот фраер в белой шляпе – Евдока Стреляный, в узких кругах широко известный как Сынок. Для Матёрого эта встреча будет большим сюрпризом. Но это – чуть позже. А сначала надо вот о чём сказать.
14
…Сначала был весенний, прояснившийся день, тёплая, бегущая за плугом борозда, грачиный грай под солнцем и первый робкий гром, в отдаленье пробующий голос; твёрдое, литое, на золотце похожее зерно, летящее, как дождик, в пахоту. А потом подоспела погожая осень, страда, захватившая всех – от мала до велика! – в тяжёлый, но радостный плен. Урожай заполучили необыкновенный; на мельницах выстраивались очереди; закрома трещали от хлебов; многие люди в селеньях богатыми стали себя величать; а у богатых, как известно, праздник ежедень. Гуляли, гуляли. И – догулялись. Добротный кварцитовый жернов, сработанный из цельного, издалека привезённого камня, раскололи на районной мельнице по глупости да во хмелю, не иначе. И сделалась мельница годная только чёрту табак размолоть: жерновой постав остановился; люди слегка обеспокоились – к Рождеству можно без выпечки остаться, да и скотина орала в сараях, как под ножом: хозяева приберегали отруби; неизвестно, сколько ждать придётся, когда жернову замену привезут, либо новый смастерят, искусственный, из дроблёного кремня, кварцита и наждака.
Кто хочет и кто может – пускай ждут хоть до морковкиного заговенья, а Евдока Стреляный на другой же день после аварии на мукомольне загоношился гнать машину за перевал – на мельницу соседнего района. Хозяйственный парняга, ничего не скажешь. Можно только похвалить за такое старание добывать свой хлеб насущный. Именно так и подумали многие односельчане, когда узнали о намереньях Евдоки Стреляного – ехать чёрт знает, куда, зерно вести, мозги трясти на мёрзлых кочках.
И только жена отчего-то насторожилась, бабьим сердцем почуяв что-то неладное.
Несколько ночей подряд муж не спал; на кухне сидел, занимался художеством – у него был божий дар как наказание: тяжело нести, да жалко бросить.
* * *
Стреляный родился, говорят, где-то у чёрта на куличках – среди болота на Чёртовом Займище, потому и похож на чертёнка: плечистый, но низкорослый и кривоногий; молчаливый характером и угрюмый, а взгляд такой, что может «поцарапать» – особенно во гневе. Если верить, будто веснушки насыпаются на тех, кто в детстве разоряет ласточкины гнезда – мальчишка только тем и занимался: рыжий-рыжий весь; и под ногтями даже конопушки, и на языке…
Голова по отношению к фигуре у него очень мала и это вызывало ехидные вопросы у некоторых умников: где же, дескать, мозги помещаются?
Он однажды услышал и объяснил популярно, показывая кулак – намного больше головы своего сердитого хозяина.
– Во! Гляди внимательно! Гляди и нюхай! Здесь мои мозги! Ещё вопросы есть?!
Вопросов больше не было: с Евдокимкой лучше не связываться. Издавна замечено: рыжий да красный – человек опасный. Он это подтверждал и характером, и повадками: в ярости был несокрушим и раскалялся до того, что вот-вот и полымя пыхнет из ноздрей, и дымина повалит из рыжего уха…
Знали про него немного: родился на далёкой беловодской стороне; в деревню приехал из заключения – к заочнице (вместе со Стахеем письма сочиняли «двустволкам», ну то есть, девушкам).
У Евдокимки с детства обнаружился редкий талант к рисованию.
– Учись! – наставляли заезжие художники, в детском доме разглядывая этюды паренька. – В беловодский городок езжай или в Москву, но обязательно учись! А то будешь… Леонардо-Недовинченный.
Не послушался парень. Крутил баранку на родимом беловодском тракте, иногда помогал оформлять клуб, контору – вот и все уроки рисования.
К нему однажды пришли старухи.
– Сынок! Ты мастер, ты знаешь, где поставить золотую точку. Ты нарисовал бы нам иконку Беловодской Богоматери, а то совсем, как нехристи какие – ни одной иконки такой уж не осталось.
Парень подумал, подумал тогда и отмахнулся:
– Ну её к матери… Это ж надо несколько недель не пить, не жрать – готовиться к такой большой работе. А у меня душа горит! Не, бабки, не, я не созрел ещё…
А между тем рука зудела у художника, серьёзного труда просила. И тогда он сделал то, для чего созрел. С каким-то шоферюгою поспорил он с похмелья и замастырил… свеженький червонец, да такой великолепный – комар носа не подточит. Только одна закавыка была в той денежке: «водяные знаки препинания» отсутствовали. Волнуясь, они пошли в магазин и проверили – купили водки с тем шоферюгой.
Продавщица даже глазом не моргнула – взяла червонную хрустящую бумажку.
Посидели за столом, отпраздновали.
– А четвертную сможешь? Или слабо? – подзадорил собутыльник.
– Попытаюсь. Только надо мне оригинал иметь перед собой, а то я четвертную редко вижу. Могу ошибиться.
«Оригинал» заняли у соседа. С этой купюрой пришлось повозиться художнику – лицевая сторона с портретом Ленина, с гербом страны советов выходили не очень достоверными. А «водяные знаки препинания» – тёмные и светлые пятиконечные звёзды – почему-то получались такие, что светились в темноте. Евдокимка пуда три бумаги перевёл, покуда не добился фантастической похожести: три купюры на столе рядом положил – настоящие и поддельную, потом зажмурился, перемешал их, перетасовал, и даже сам не сразу разобрался, где какая. А продавцы тем более прочухать не могли – принимали, что называется, «за чистую монету». И зашуршала в кармане своя, домотканая денежка. И началась у Евдокимки Стреляного разлюли-малина с музыкой, с гусарскими замашками. Только недолго музыка играла и недолго фраер танцевал. В сельмаг ревизия нагрянула из города. Дотошный ревизор Володя Богов улыбнулся в чёрные усы и говорит: к нам, дескать, от вас поступают самопальные купюры без водяного знака препинания. Продавщица на колени жахнулась: не виновата, голубь, не губи; рыжий какой-то чёртяка по тракту катается, деньгами сорит, как мякиной, у меня даже сдачу не взял – рупь семнадцать. Позвонили в милицию, те приехали с обыском, обнаружили в доме цельный мешок заготовок – аккуратно порезанную бумагу 124 на 62 миллиметра; полведра фиолетовой краски нашли; увеличительные стёкла, волосяные кисточки и прочие прибамбасы, необходимые в талантливой работе фальшивомонетчика. А самое главное – тут же, на кухне, за шторкой на бельевой верёвочке висели на прищепках свежесохнущие купюры «без водяного знака препинания». И загремел Евдокимка по диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…
Из диких степей, из глубоких золотых забоев он пришёл через четыре с половиной года. Уходил – беспечный Евдокимка, а вернулся – ушлый Евдока. Пообтёрся парень, пообтесался, набрался житейского опыта. Месяца два покатавшись по тракту – он был первоклассный водитель – Евдока нашёл себе пригожую кроткую жену; дом срубил в предгорьях, детворой обзавёлся.
15
В начале нынешней зимы Евдока получил письмецо. Прочитал, задумался, невесело глядя на ледяное окно – морозы в тот год хорошо прижимали.
Жена кормила сына – второй мальчишка у него родился.
– Что-нибудь случилось? – Жена насторожилась, выглядывая из-за ширмы.
– Да так, ерунда… из детдома весточка. Сынков своих собирают… на юбилей.
– Поедешь, что ли?
– Разогнался! Да куда в такой мороз?
– Ой, правда! Морозы, так морозы! Как с цепи сорвались!
Жена, застёгивая грудь, вышла в горницу. Ужин подала Евдоке.
– А выпить в этом доме не найдется? – Он улыбнулся, вздыхая.
– Там давно дожидается, – женщина кивнула на холодильник.
– Да? Может, прокисла уже? Надо попробовать!
Он спрятал письмецо в карман. Повеселел после гранёного, с горбушкою налитого стакана.
– Вообще-то можно съездить, – стал он размышлять, – посмотреть на родные места. Белую шляпу на тройке лихих рысаков покатать!..
– Шляпу? Покатать?
Евдока засмеялся. Правда, не весело.
– Вера! Лапуля! А чего ты уставилась? Разве я тебе не говорил? Дед у меня… то есть, пра-пра-пра… седьмое колено, короче… Любил почудить. Белую шляпу свою на вороных раскатывал по тракту. Ладно, был бы он купец, а то простой мужик, голь перекатная, а вот поди ж ты! Это, говорит, душа моя гуляет! Широкая душа! От плеча до плеча – как от Юга до Севера!.. Да, такие люди жили на нашей беловодской стороне! И всех под корень, гады, извели! Я, может быть, последний из марсиан…
– Из кого?
– Тьфу! Из этих, как их? Из могикан. – Евдока помолчал, задумчиво глядя в окно. – Теперь понимаешь, почему я мечтаю тройку лошадей купить и белую шляпу для своей бестолковки?
Жена посмотрела на маленькую рыжую голову мужа. Вздохнула.
– Я видела в сельмаге, – подсказала.
– Кого? Лошадей, что ль?.. А-а, шляпу! – Он тяпнул ещё полстакана и отмахнулся, морщась. – Разве это шляпа, в сельмаге? В ней даже овса коням стыдно принести…
– Для овса ведро можно купить.
– Да это я так, для примера… – Глаза у мужа заблестели. – Верчик, дай-ка мне гитару. Где она?
– За шифоньером пылится, давно уж затолкал. – Жена подала инструмент, села поодаль и руки в подол уронила.
– Евдокимка, а что ты не расскажешь никогда мне про свою родню? Говоришь: детдомовский, а дед какую-то шляпу катал…
Блестящие глаза его на несколько мгновений померкли, помрачнели.
– Верчик! Было б что хорошее, рассказал бы за милую душу. Похвастался бы… А так…
Он вытер пыль с гитары. Ослабленные струны задребезжали, натягиваясь, и в нём самом что-то струной накручивалось, звеня под сердцем. Глаза отрешенно смотрели на вечерний потемневший лед, наросший изнутри окна, где лежали на ватной подстилке мёрзлые гроздья калины.
Начал он сдержанно, потом всё громче, яростней. Вены разбухли от песни, бушующей в сердце.
Глухомань глубокая, жирный всплеск налима, Костерок под берегом и цветов навалом. В общем, зона отдыха… строгого режима, Лай собак и вышки там – над лесоповалом! Ароматный ствол сосны злой топор шатает, Автоматный ствол стоит крепко, смотрит зорко, Летом гнус и день, и ночь до костей глодает, А зимой грызут морозы – от зари до зорьки…16
Сломался жёрнов очень даже кстати – не надо причину придумывать, чтобы гнать грузовик на мельницу ближайшего района.
Был субботний вечер, когда Евдока Стреляный «упаковался» – погрузил мешки с зерном, канистры с горючкой и всё остальное, необходимое.
– На ночь глядя-то зачем… – осторожно сказала жена.
– Я дальнобойщик. В прошлом. – Он залез в кабину. – Люблю ночами ездить. Дорога пустая. Менты не сидят под кустами, не караулят нашего брата.
– Да какие менты по таким-то морозам?
– Это я к примеру… – Евдока улыбнулся. – Теперь под кустами только волки да зайцы сидят.
Жена вздохнула. Зная взбалмошный характер Евдокима, она оставила попытку отговаривать. Только на прощанье сунула в кабину рукавицы и шапку. Рукавицами Евдока хоть изредка, но пользовался, а вот шапками – нет. На голове у него пышный волос красно-рыжим огнём колыхается – никакую шапку никогда не признавал, будто волосы и правда странным образом согревали.
Но сегодня – посмотрев на меховую мохнатую шапку – Евдока молча взял. И это укрепило догадку жены о его серьёзных намереньях, о том, что письмецо, полученное в начале зимы, и поспешная поездка на мельницу как-то связаны между собой.
Он выглянул из кабины, широкой ладонью взмахнул.
– Жди меня, моя Веруся, чаще шли приветы! Всё равно к тебе вернусь я – не зимой, так летом!.. – Евдока подмигнул. – Ариведерча! Гуд бай!.. За пацанами, за рыжиками нашими гляди ладом! Ступай, а то простудишься!
Запрыгнув на подножку, жена поцеловала его в жёсткие губы, пропахшие табаком. И Евдока неожиданно «вскипел страстями», глядя, как она уходит в дом, размеренно покачивая задом, бёдрами.
«Надо было бы, конечно, утром выехать… – Он облизнулся, отвернулся от жены и посмотрел на закат. – Хорошо бы утром, да только времени уже не остаётся с бабой на перине кувыркаться!»
Нетронутый снег под колёсами возле ограды захрустел, как мелкобитое, толчёное стекло.
За околицей было красно от закатного пламени – последний свет стелился на дорогу. И его, последнего, хватило ненадолго; через минуту-другую солнце упало за дальнюю гору, и тут же всё, что было красным и словно бы горело от заката – всё покрылось сумеречным пеплом.
На земле хозяйничала матушка-зима, темнело рано; правда, ночи заступали густозвёздные, но зато и мороз колобродил, не дай бог какой в такие ночи: и железо рвал, и птицу леденил в полёте.
Поудобнее устроившись за баранкой, он закурил. Приоткрыв боковое стекло, сделал несколько затяжек кряду и в щёлку выпустил большую дымную струю – заволновался: неохота покидать уютную избу, ехать в неизвестность. Но эти мысли, эти чувства – абсолютно не нужные – он выбросил вместе с окурком. Губы плотно сжал и зубы стиснул. Прибавил газу – до отказу – и, настраиваясь на дальний путь, уже с удовольствием слушал, как встречный ветер у виска клокотал разодранным широким полотном.
Из глубины тайги вытягивался на поляны сизый сумрак. Снег в кюветах густо голубел и терялись очёртания деревьев за дорогой. Километров пять проехав по долине, он вырулил на берег. Остановился, ощупывая зоркими зрачками узкий зимник, стрелой перечеркнувший реку. Бурных ключей в этом районе было много, ледоставы задерживались. Нынче тоже дорога рекою долго не могла как следует наладиться, но рисковые ребята ездили – срезать лишние полсотни километров.
Звёзды одна за другой вспыхивали над рекою. Молочный стылый шар луны, ещё не видный, спрятанный в сумрачном лесу, давал уже знать о себе: искристым нарастающим светом занялись угловатые кроны далёкого древостоя; нежно-белая полоска в небе над заснеженными сопками проступала полукружьем всё выше, всё шире.
Он решительно свернул на зимник. Фары включил и неожиданно выпугнул зайца из красноталовых кустиков, растущих на небольшом осередке реки. Перетрусивший, легкий русак вылетел большим пушистым комком на дорогу – будто ветром выдуло. Ослеплённый, растерянно сел на обочину возле клочка бронзовато блестящей соломы, упавшей с крестьянских саней.
В груди у Евдоки встряхнулась охотничья страсть. Весело оскалился и надавил на клаксон. Вусмерть перепуганный, косой, что есть духу бросился бежать по световому коридору. На спине подпрыгивали уши с чёрным крапом, скачущая тень, взлетая, пропадала за сугробами и, возвращаясь, тёмным гибким двойником катилась сбоку.
Стреляный, погнавшись ради шутки, не заметил, как увлёкся. Газу поддал до упора и навалился на руль, похрустывая рыжими суставами и вприщур следя за белым «перекати-полем».
Опомнился он лишь тогда, когда грузовик, точно взрывом, сильно тряхнуло посреди реки: передние колеса угодили в трещину, гладко присыпанную недавним снегопадом.
Машина резко встала. Взбрыкнула задом. Евдока аж подпрыгнул на сиденье – лбом едва не выбил переднее стекло. Фары погасли, но зато в потемках «звёзды» замелькали перед глазами и загудел ушибленный черепок.
Стреляный проворно выбрался наружу. Посмотрел по сторонам. Мороз хватал за щёки, за потную ладонь. Он обошёл кругом машины. Плюнул в сердцах и услышал, как слюна моментально смёрзлась – зазвенела леденцом под ногами.
– Приехали… заячью мать! – подытожил Стреляный, осматривая грузовик.
Зарюхался он глубоко, основательно. Пришлось мешки с зерном ворочать, стаскивать на лёд. И всё равно грузовик буксовал, дребезжа и содрогаясь пустыми бортами. Грузовик почти что лежал на оси: задние колеса крутились вхолостую, вышвыривая талый снег, нагревая, плавя корку льда и распространяя резкую резиновую вонь, сильно ощутимую в морозном чистом воздухе, прошитом искрами, – край луны уже наметился над лесом.
Евдока заглушил мотор, задумался. Нешуточное дело – один среди ночной тайги зимою. В два счета можно крякнуть. Вон как мороз-воевода колотушкой деревья колотит за островом. Радиатор минуту назад закипал, а теперь пощупай – холодное железо.
Топора не оказалось под рукою, как назло – хотел же бросить в кузов! – и потому Евдока озверел, покуда монтировкой молотил, прорубая клиновидный покатый выезд из проклятой трещины, откуда веяло могильной глубиной и слышалось тревожное хлюпанье стремительной воды.
Руки потели… И стоило шофёру задержаться на минуту, передохнуть, – монтировка прикипала к сырой ладони. И приходилось отрывать – со шмотками кожи. «Дурья голова!» – Он ругнулся, вспомнив: жена в кабину рукавицы сунула и шапку.
Мохнашки из собачьей шерсти он охотно взял; шапку не тронул. И теперь «ледоколом» работать было куда как веселей.
Он вырубил две колеи, но выехать по-прежнему не мог. Скользил вперед-назад – и вся езда. Рассвирепев, ударил кулаком по баранке – чуть пополам не сломал. Схватил мешок зерна и – вместо песка! – ухнул в ледяную колею. И пустой мешок забил под колесо… И только тогда – с пробуксовками, с крупной тряской, будто верхом на рысаке! – с диким храпом закипающего мотора кое-как закарабкался на дорогу. В кузов мешки покидал впопыхах. Газанул свирепо, вылетел на берег. Остановился и обрадовано выдохнул, открывая бардачок:
– Фу-у, зайчик! Чтоб те долго жить на белом свете! – Он достал наполненную водкой плоскую фляжку, сбитыми пальцами пробку свинтил и прямо из горла хватанул большой глоток. «За здоровье зайчика!» Во рту и в брюхе обожгло, точно раскалённый уголь проглотил. И по жилам огнём разлилось – ободрило. Он ещё вдогонку послал пару глотков. Закурил и выпрыгнул на снег – борта забыл закрючить.
Ледяным осколком в облаках прорезалась луна, серебря излучину реки. Тени заиграли по округе. И в морозной тишине вдруг почудился перезвон колокольчика…
Стреляный посмотрел на середину зимника… и выронил папиросу.
Тройка белых лошадей стояла на льду – там, где буксовал. Человек в белой шляпе разнуздывал коренника, приговаривая:
– Ешь, ешь, милок! Зерно хорошее, чего же добру пропадать?
Евдока зажмурился. Глаза протёр.
Шторка в облаках задёрнулась, серебро излучины погасло и пропало белое видение на середине зимника.
Покрутивши головою, Стреляный прислушался. Ни голоса, ни колокольчика.
«Что это, Евдоха, с трёх глотков тебя так повело? Добро бы – с трёх бутылок». – Он пытался отшутиться, уезжая. Но покой пропал. Душа заныла. Вспомнил, как в деревне утверждали: заяц дорогу перебегает – к несчастью…
Хотя Евдока и говорил, шутил когда-то, что мозги у него в кулаке помещаются, но всё же в голове имелось кое-что. Он много всяких книжек перечитал в детдоме, ещё больше слышал от умных людей за решёткой. Память от природы цепкая, в тайники откладывала прочитанное, услышанное, а позднее вдруг выдавала «на-гора», удивляя даже самого хозяина.
Вот и сейчас. «Заяц дорогу пересёк – к несчастью. Бабушкины сказки? – думал он. – А почему же Пушкин поверил зайцу? Поехал в Петербург, встретил косого на пути и возвратился, сел писать своего «Графа Нулина»… Эко ты, парень, загнул! Не в Питер едешь. Пушкин! У тебя от Пушкина только кудри на башке, да и те, пожалуй, не сегодня-завтра сбреют под нулевку. Будешь «графа Нулина» изображать за колючей проволокой… Эх, сдался мне этот Матёрый! Сказал бы: никакого письма не получал, знать ничего не знаю да и все дела… Но от него, от Стахея проклятого, просто так не отвяжешься! Да и всё-таки надо помочь земляку. Сколько раз он помогал мне в зоне. Ведь если разобраться – он мне роднее брата. Меня кормили в детстве, говорят, молоком волчицы у чёрта на куличках, и у Матёрого история почти такая же… Так, может быть, вскормила нас одна и та же мать? Волхитка? Или кто она такая?»
Ровный гул мотора и чистая дорога настраивали душу на долгое раздумье и воспоминания.
17
За колючей проволокой в далёком лагере судьба его сразу свела с Матёрым. Ещё не познакомились, не сказали друг другу ни слова, а только бросили глаза в глаза – и поняли, что спайка будет крепкая. Так и случилось. В прошлом оба шоферы, оба с беловодской стороны; оба азартные картёжники и такие же лихие работяги: сутками – без продыху, без перекура! – шурфы в железном грунте колотить могли и даже рубахи при этом не взмокнут. И тайга у них под топорами ложилась не хуже травы на покосе. И пошутить горазды были – обхохочешься до слёз. Как-то перед праздником строили кирпичные хоромы для краснопёрых начальников. Хозяин, видно, перед кем-то выслужиться надумал. Руки в боки – ходит, гад, с утра и подгоняет. Быстрей, быстрей, мол, бритоголовые! повышенными темпами! виват! банзай! даешь! Возьмите, говорит, обязательства и, чтобы кровь из носу, – новоселье к празднику поспело, как яичко к Христову дню. А Матёрый был уже тогда фартовый парень, терять ему нечего, а тут ещё и бригадиром каменщиков сделали. Евдока – помощник. Ну, взяли обязательства, впряглись и даже припотели от усердия, сделав кое-что сверх нормы и сверхурочно. Двухэтажный домина тот стоял на берегу – издалека видать. Хозяин к новоселью подрулил на своём козырном водомёте и чуть за борт не булькнулся от наглого сюрприза.
На краснокирпичной стене белым камнем выложен призыв:
ГРАЖДАНЕ ЗАКЛЮЧЕННЫЕ!
ОТСИДИМ ПЯТИЛЕТКУ ЗА ЧЕТЫРЕ ГОДА!
Ой, что там было, братцы! А много чего было, только всё такое непечатное… даже если бы и захотел напечатать – бумага в этом месте задымилась бы и со стыда сгорела. На жестяных листах ещё, наверно, можно пропечатать – стерпят. И чтобы слушать подобную ругань, надо иметь, по крайней мере, жестяные уши, а иначе порвёт матюгами – в лоскуты порвёт, ей-богу…
За такие шутки их не гладили, конечно, по бритым бестолковкам, но и всерьёз никогда не страдали – по крайней мере, Стреляный. Затолкают в карцер или в ШИЗО – штрафной изолятор. А через день-другой: «Сынок! Ходи сюда!» А почему? Да потому что мастер на все руки, потому что знает, где поставить золотую точку в любом деле. Нуждались в нём. Любили, чего тут скромничать. Куда ни придёт – как родной, бляха-муха. За то и прозвали Сынком. И на волю отпускали с сожалением: редкий был специалист, но что поделаешь – гуляй, весёлый фраер. А мастера всегда найдутся на Руси великой: не зря ж народ придумал и возвеличил в горестную мудрость эту поговорку – от сумы да от тюрьмы не отрекайся. Не отрекаемся, так и живем: сума и тюрьма – грустный образ и печальный символ нашей российской державы, на просторах которой и днём с огнем не сыщешь ни одной семьи, пожалуй, так ли, сяк ли не причастной к этим символам и образам. И не потому ли давным-давно невольно мы выражаемся на таком расхристанном блатном жаргоне, которому никто нас не учил, а просто он витает в нашем воздухе и плещется в нашей крови…
О многом передумать можно – дорога дальняя.
Стреляный даже сам не заметил, как его раздумья потекли широкой, негромкой песней:
Цыганка с картами, дорога дальняя, Дорога дальняя, казённый дом. Быть может, старая тюрьма центральная Меня, мальчишечку, по новой ждёт…Спохватившись, он хохотнул. Открыл окно и сплюнул песню с губ.
«Да нет уж, – уверенно подумал, утираясь рукавом, – тюрьма теперь не дождётся меня. Ни центральная, ни провинциальная!»
Он был уверен в себе, в своей прямой дороге – в светлое будущее. И пускай оно будет не такое светлое и не такое райское, как давно обещала уже и продолжает обещать наша власть. Но будущее у него, Евдоки Стреляного, будет спокойным, семейным и трудолюбивым. Рай на земле построить невозможно, а честно прожить – это, в общем-то, вполне реально, хотя и трудно. А если честно жить – тогда и рай в душе твоей наступит, потому что Бог придёт к тебе, свечу запалит и раззолотит все твои потёмки, все закоулки.
Так думал он, газуя по чистой и пустой дороге, вдоль которой мелькали то ёлки, то сосны. Решительно и твёрдо думал, но…
Но в данном случае смущало его то, что Матёрый «амнистировал себя», а стало быть, за ним увяжется погоня. А тогда и Стреляному не поздоровится.
И только он подумал так – за спиною что-то гулко бухнуло, как будто выстрел по колёсам сделали.
Содрогнувшись и вбирая в плечи голову, Евдока ошалело отшатнулся от окна и, пригибаясь, покрепче ухватился за баранку, но грузовик осел на левый борт, завилял в нешироком бронзовом тоннеле освещённых сосняков, не слушаясь руля, сошёл с дороги – буфером боднул заснеженную ёлку на обочине.
Заныли тормоза…
Какая-то серая птица взлетела из-под буфера; крылья мелькнули крестом и над чёрным капотом – в потоках тёплого воздуха – закружилось пёрышко, подплывая к лобовому стеклу.
Сам не зная почему, Стреляный сидел и ждал, когда пёрышко осядет на стекло. Потом – неторопливо, нехотя – он спрыгнул с подножки и утонул до пояса в сугробе. Кое-как пробрался к колесу, снег отоптал возле него. И глубоко вздохнул. И матюгнулся. Ну, так и есть. Чего опасался, то и случилось. Задний скат во время пробуксовки в ледяной колее истерся в лохмотья, истончился до живого мяса и, перегревшись в пути, бабахнул как из ружья.
От злости Евдока готов был свои зубы разжевать и выплюнуть вместе с матерками. Развернулся и пнул по резине.
– Скотина ты, а не скат!.. Ы-ых… – Больно ударив ногу, он затанцевал у колеса. – Ых, яблочко, да на тарелочке…
Разгорячённая кровь кинулась в голову. Хотелось не только ударить это распроклятое лопнувшее колесо – покусать хотелось.
Двумя руками зачерпнувши снегу, он остудил лицо.
«Спокойно, – приказал себе, – спокойно! Не пыли! А то пропадешь здесь, как жёваный фраер, и никто не узнает, где могилка твоя. В чём дело-то? Запаска есть? Есть. Отличная запаска. Полчаса – и всё будет готово. Делов-то! Первый год, что ли, замужем?»
Он достал домкрат. Швырнул на снег. С противным долгим скрипом выворачивал первую гайку. Мороз ломал суставы на руках, широкую скулу корежил и царапал медвежьей лапой. Пришлось надеть не только рукавицы, но и шапку – непривычно ему было; будто сорочье гнездо на башке.
Снял колесо. Темно. Гайка одна укатилась куда-то… Евдока нацедил бензину, облил снятый баллон и чиркнул спичкой. С огнем как-то сразу стало веселее, приятней. Только сажа хлопьями на уши летела. Сажа вверх тянулась и вороным крылом стелилась над сугробами. Сугробы за дорогой пожелтели – как слитки золота. Ледяные кусты серебром заблестели. А в сосняках и в кедрах за дорогой шевелились тени, поскрипывало что-то; замерзшие деревья будто переступали с ноги на ногу во мраке, и всё ближе, ближе к машине придвигались, тянули корявые руки – погреть над костром.
Близкий волчий вой царапнул тишину. Стреляный шапку сдёрнул за ухо – с непривычки плохо слышно в ней. Примерещилось?.. Нет. Скоро вой повторился. Более того, в соснах за дорогой снег захрустел сухим крахмалом у кого-то под ногами…
Евдока шапку выронил в костёр и не заметил, как она схватилась рыжим пламенем.
Торопливо поставил запаску и обернулся. В кустах почудились горячие глаза…
Он запрыгнул на подножку – поскользнулся и чуть не упал. Чертыхаясь, захлопнул дверцу, вынул нож из бардачка. Пусть под рукой лежит, не помешает. Свет включенных фар – двумя столбами – упал далеко на поляну. Тень волка мелькнула и скрылась…
«А может, собака? Почему сразу – волк? – Стреляный заёрзал, сам себя пытаясь перехитрить. – Да нет, волчара. Разве я не видел хвост? Матёрый в зоне говорил мне, что волчий хвост – красноречивый язык. Нужно только понимать этот язык. У спокойного волка хвост опущен, только самый кончик смотрит вверх. А если волчара задрал свой хвост и кончик немного изогнул…»
Рытвина, подвернувшаяся под колесо, заставила Евдоку хорошенько встряхнуться.
– Поменьше философствуй, – пробормотал он, – побольше смотри на дорогу…
Километров десять Стреляный проехал в напряжении. Потом расслабился.
Дорога засинела в предрассветных сумерках. Заголубели сугробы. Привычно и ровно работал мотор. И стрелки на щитке приборов были в полном порядке – все на своих местах подрагивали: не поднимали «волчьи хвосты» и в то же время «не задирали».
Евдока спрятал нож и усмехнулся. «Волк? – Он опять стал себя успокаивать. – А может, дворняга бездомная. Какой-нибудь Шарик сюда закатился, или всё тот же заяц бегает кругами. Стареешь, брат. Нервишки. Раньше устали не ведал, а нынче глазки-то… ку-ку… слипаются!»
Третья бессонная ночь подломила его. (Перед этим Евдока две ночи не спал, каким-то «художеством» на кухне занимался тайком от жены).
Люфт рулевого колеса отсутствовал – Евдока следил за этим делом и всегда подтягивал кронштейн и всё другое, что необходимо было подтягивать и подкручивать. И поэтому теперь машина с прямого пути не сбивалась, как самолёт, летящий на автопилоте. На ровных и гладких участках дороги Стреляный проделывал такие штуки: бросая руль, он доставал спички, папиросы; прикуривал, поглядывая на дорогу и, усмехаясь, говорил себе: «Полёт нормальный!» А потом, когда усталость одолела, Евдока начал задремывать на ровных и гладких участках. Красно-рыжая бедовая головушка его медленно клонилась на баранку. Метров пятьдесят и даже сто он проезжал вслепую… И всем телом вздрагивал, предчувствуя беду. Хотел остановиться, покемарить полчаса – хватило бы ещё на трое суток. Но сам себе упрямился, доказывал характер. Только скорость немного убавил.
Ехал, ехал так – сквозь дрёму. И пригрезилась ему женщина в белом сарафане, с золочёною косой, накрученной в виде короны, – женщина, похожая на образ Беловодской Богоматери. Она стояла на краю обрыва, куда направилась машина Евдокима. И чтобы не наехать на эту женщину, водитель машинально крутанул баранку, сбросил газ и машина мягко врезалась в большой сугроб на повороте – в нескольких шагах от пропасти…
* * *
Рассветное солнце проникло в кабину – через морозные кружева на стекле – лучами кольнуло глаза и разбудило Евдоку. Он торопливо повернул ключ зажигания, но мотор со стартера не заводился. Сердце, опалённое недобрым предчувствием, заколотилось где-то в горле – жарко стало. Он схватил рукоятку и, выскочив на мороз, яростно взялся крутить… «Чёрта с два! Бесполезно! Движок насквозь оцепенел! И радиатор лопнул в нескольких местах. Поспал! Сурок! – Евдока потрогал примороженные уши. – Что теперь делать? Пешком идти? Хоть бы машина повстречалась какая-нибудь – попутная или встречная. Можно было бы дёрнуть тросом – завести. Но какой дурак в такой мороз поедет? Люди на печках сидят, чаёк пошвыркивают…»
Стреляный открыл капот, потрогал клеммы аккумулятора – так, на всякий случай. И опять попробовал завести при помощи «кривого стартера» – стальной рукоятки, уже почти насквозь прохваченной морозом.
– Жалко, что это не танк! – пробормотал он, вспоминая рассказ одного заключённого, бывшего танкиста прославленной Тьмутараканской дивизии.
Двигатель танка, рассказывал механик, он мог запускать при помощи выстрела. Невероятно, а всё же факт. Для начала механик врубал зажигание и скорость, потом поворачивал башню танка назад и орал наводчику: «Огонь!» Мощный выстрел производил такую же мощную отдачу – танк судорожно дёргался, начинал движение, и в это время производился запуск двигателя. Оригинальный запуск, нечего сказать. Вот на этом запуске и погорел механик-танкист. Вместо холостого он использовал боевой снаряд. Шарахнул с полигона в сторону деревни, стоящей в десяти километрах, – половину фермы разворотил, убил и покалечил несколько быков, коров, и ладно, хоть людей не зацепил. После такого оригинального запуска двигателя танкист-механик загремел в дисциплинарный батальон, а оттуда уже – дурное-то дело не хитрое – он протоптал дорожку до гражданской зоны.
Вспоминая «мудрого» танкиста, Евдока на несколько мгновений даже повеселел, но тут же и нахмурился, глядя на пустое белое пространство – хоть вперед посмотри, хоть назад. Мало весёлого в таком пространстве – как белый похоронный саван.
Засмуревши, он залез в кабину, закурил, позёвывая. Стекло рукавицей протёр. Перед буфером стояла берёза.
«Погоди! – Он припомнил ночное видение женщины в белом платье и раздраженно хмыкнул. – Так-то вот сказочки и рождаются. Не заснул, приехал бы в деревню: «Ребяты, ё-мое! Еду ночью по тайге, и вдруг на повороте баба в белом платье, босиком, стоит, машет красненьким платочком: остановись, мол, спишь ведь за баранкой, баран ты разэдакий, остановись – расшибёсся!» Один бы посмеялся: «Врёшь! Баба? Босиком? В такой мороз в тайге?» А другой поверил бы и дальше растрезвонил… Вот вам и творчество – устное народное, блатное хороводное!»
Он в раздумье походил возле машины. Остановился у берёзы и почувствовал, как на висках зашевелились кудри.
За сугробом лежал красный шёлковый платочек, а дальше четко отпечатались свежие следы босых ступней…
«Богоматерь?.. Да ты что! Какая матерь?» – Евдока глазам своим не поверил, но на всякий случай перекрестился: кто бы ни была та женщина, а ведь она его спасла от гибели.
Евдока наклонился, чтобы лучше рассмотреть отпечаток. Никаких сомнений не было – чёткий, настоящий след босого человека.
– Значит, правда? Матерь? – пробормотал он. – Вот ни хре… ничего себе…
И опять – в последний раз – он попытался оживить проклятое железо. Нет. Омертвело так, что чёрта с два… Евдока походил кругами около машины. Злой, угрюмый, он подумал: «Богоматерь! Ну и где ты с божьей помощью своей? Шевельни мотор, маманя! Сделай чудо!»
Подумал так – и обомлел. Нет, мотор, конечно, не завелся по-щучьему велению, по моему хотению, но чудо всё-таки произошло.
Вдали, где-то в светлеющей тайге, причудился звон колокольчика – в той стороне, откуда Стреляный приехал.
«Брошу грузовик, ничего с ним не случится, – подумал Евдока, выходя на дорогу. – Надо спешить. Подвезут поди, коль место есть».
Тройка белых лошадей из-за поворота вывернула.
Замедляя быстрый бег, лошади зафыркали, словно принюхиваясь, и – не дойдя с десяток шагов до человека, упряжка остановилась.
Ощущая сильное сердцебиение, Стреляный осторожно приблизился. Пустой возок был перед ним. Только белая шляпа красовалась на облучке. А в шляпе – крупные красные яблоки с необыкновенным ароматом Древа Жизни.
«Чудеса! – Евдока опять невольно перекрестился. – Неужели и правда Господь Бог на белом свете есть?»
18
Говорят, что раньше, до хлебопашества, в Сибири не было воробьёв, а теперь их развелось – тучами летают по полям, пасутся на мельницах.
Эти «тучи» первыми встретили Матёрого, когда он под вечер появился около старой бревенчатой мукомольни. Воробьи на крыше, на заборах так разверещались, так разволновались, перелетая с место на место, – Матёрый даже замер на минуту, чтобы люди его не заметили; во дворе стояло несколько саней и два грузовика.
Дожидаясь, когда помольщики погрузят свои мешки и съедут со двора, Стахей костлявым кулаком помял небритую щеку. Зуб ломило – спасу нет. Понимая, что на мельнице могут оказаться посторонние, никому не доверяя и всегда опасаясь засады, Матёрый надеялся: вдруг мельник за чем-нибудь выйдет во двор.
«Нет! Не выходит! Собака!»
Терпение лопнуло. Боль сделала его неосторожным.
Перемахнув через ограду, Матёрый схватился за железную дверную скобу и точно ожёгся – отдёрнул руку. Кожа затрещала, оставаясь лохмотьями на раскалённой морозом овальной скобе. Он поплевал на рану – сжал в кулак.
Посмотрел по сторонам. Воровато вошёл.
В просторном помещении мельницы вечно гулко и сумеречно. Свет электрических лампочек под потолком запорошила мучная пыль, густо витающая в воздухе… Мука оседала на воротник, на шапку, на лицо. Стахей не сдержался, громко чихнул и на минуту затаился за мешками. Крыса под ногами запищала – жирная, неповоротливая. Вылезла из-за мешка и, увидев человека, ничуть не испугалась. Не спеша поволоклась по коридору, длинным хвостом вычерчивая по полу, припорошённому мукой.
И у самого сильного – как ни крути – слабое место найдётся; Матёрый их терпеть не мог, этих тварей – в камерах, в бараках надоели. «Разъелась, гадина, как поросенок!» Он сильно пнул её в живот. Крыса хрюкнула, взлетая. Раскорячив лапы и вращаясь, она едва не влипла в бревенчатую стену; с бревна посыпалась мука, и на стене осталось тёмное пятно. Крыса шлепнулась на пол, дёрнула задними лапами и околела.
Сверху раздался недовольный голос:
– Ты что наделал? Чума болотная!
Заскрипела лестница. Показался старый мельник, похожий на привидение. Белые пимы на нём, телогрейка белая; рубаха, волосы в муке. Лицо укрыто мохнатой белопенной бородой.
Это был Штырёв Минай Аронович.
«Приведение» придвинулось к непрошеному гостю, мигнуло сердитыми глазками.
– Кто такой, чтоб хозяйничать здесь?
Матёрый демонстративно сплюнул под ноги старика.
– Ты что, не узнаешь? Здорово, Штырь!
Старик не сбавлял свой сердитый накал:
– Штырь – в стене торчит. А меня Минаем нарекли.
– Ох, ты, важный какой! Ну, отойдём куда-нибудь, поговорим. Может, вспомнишь. Или совсем уже мозги мукой запорошило? Так я могу продуть! – пообещал Стахей.
Мельник принимал его за очередного мужика-помольщика и потому продолжал хорохориться.
– Хорошо на того грозиться, кто угроз боится.
Не сдержавшись, Матёрый схватил его за грудки. Встряхнул, да так, что мука со старика посыпалась.
– Штырь! Скотина! Смелый стал?! А ну, смотри внимательно!
Приподнятый над полом, мельник задохнулся, узнав пришельца.
– Ма… ма… – пролепетал.
– Нет, не «ма-ма»! – передразнил Матёрый, поставив старика на пол и презрительно отряхивая руки. – «Па-па» пришёл. Пахан. Так что давай – чечёточку на пузе. Как в золотые юные года.
Штырёв засуетился. Лицо подобострастным сделалось. Они направились куда-то узким коридором. Шаги глушил размеренный скрежет жерновов. Молочною струей в сусек стекала свежая мука. Моложавый подмастерье рассыпал её, горячую, на деревянный чистый пол и ворошил грабаркой, охлаждая, чтобы сохранилась в ней «хорошая душа», как говорил Минай Аронович своему помощнику. Дальше охлажденная мука шла через грохот – крупное решето – и сортировалась по мешкам.
Они забрались в тихий тесный закоулок. Небольшое запотевшее от теплоты окошко, дощатый стол без клеенки, два стула.
– Скромненько живём, – оглядывался гость, морщась от боли в зубе. – Никто и не подумает, что когда-то Штырь лопатою тыщи ворочал. Как муку грабаркой. Да?
– Господь с тобой. Завязано давно.
– Ты кому другому уши три. А мне бесполезно. Не верю… Значит, Сынок у тебя ещё не был, коль ты меня не ждал?
– Сынок? Был. Недавно.
– Лады. Привёз он что-нибудь?
– Да кого он там привез! – Мельник отмахнулся. – Одну бутылку.
– Бутылку? И всё?.. Штырь! Кончай темнить!
– Да вот те крест! – Старик перекрестился и полез под стол, достал початую посудину с плодово-ягодным вином. – Вот, одна. И хоть с собаками иш-шы – нет больше ничего.
Матёрый жестокими глазами «надавил» на мельника. Тот смущённо отвернулся, от муки отряхиваться начал. Стахей, зубами сдёрнув пробку и выплюнув на пол, задумчиво глотнул плодово-ягодное.
– Штырь, он должен был мне ксиву передать. И деньги.
– Сынок? Через меня передать?.. – Мельник был немало изумлён. – Да откуда он знает про наши с тобой трали-вали? Сенька родился, когда я уже завязал.
– Ты!.. Дуб заиндевелый! – рассвирепел Матёрый и стукнул донышком бутылки по столу. – Ты про какого сынка мне толкуешь?
– Про Сеньку своего. Он приезжал недавно. Помол у него…
– Вот уж верно сказано: по Сеньке шапка, а по ядреной матери – колпак! – заругался Матёрый. – Я тебе толкую про Евдоху Стреляного… Ну? Чего ты вылупил глаза, как жаба на горячей сковородке? Приезжал Евдока?
– Нет, нет, Стахеюшко. Никто тебя не спрашивал.
– Слава тебе, господи: разродился дедушка! Даже вспомнил, как звать. – Мрачный гость кулаком упёрся в распухшую скулу. – Есть на этой вшивой мукомольне плоскогубцы или нет?
– Кого? А-а… Плоскозубцы? Найдутся. Принести? Я мухой слетаю, Стахеюшко… Мухой…
– Да погоди ты, муха! Не мельтеши! – Матёрый поморщился. – Там, за амбаром, под старыми санями – там рюкзак мой лежит. И ружьишко…
– Всё понял. Принесу. А пока, Стахеюшка… Вот, держи плоскозубцы.
Засуетившийся мельник попятился и исчез.
Матёрый помедлил, решаясь на «операцию без наркоза». Залпом выпил остатки плодово-ягодного кислого вина и засунул плоскогубцы в рот. Лицо закаменело. Глаза ушли в прищур, сосредоточась на одной какой-то точке.
Минуты через три вернувшийся Минай Аронович двери приоткрыл и обалдело замер.
«То ли он железо вместо закуски жрет?» – в недоумении подумал Штырёв, косясь на пустую бутылку, лежащую под столом.
Закрепив плоскогубцы на головке коренного зуба, Стахей резко потянул двумя руками и привстал со стула. Во рту что-то сочно захрускало. Но потная ладошка соскользнула – плоскогубцы улетели в угол, а стоматолог-неудачник шумно плюхнулся на стул и ударился затылком о стену: аж бревно загудело…
Старик едва не на лету подхватил инструмент, услужливо подал и начал ассистировать в этой необычной операции…
Через минуту дело завершилось. Стахей рычал от боли и крепко, виртуозно матерился (в этом смысле был он отличный «стоматолог»). Во рту горело, словно уголь за щекой лежал – в дыре на месте зуба.
– Ядреный!.. А чего так болел? – разглядывая, терялся в догадках Матёрый; он ещё не понял, что впопыхах вырвал здоровый зуб мудрости. – Притащил рюкзак? Вот хорошо. Там спиртяга, хотя и немного… Давай за встречу! Да заодно и продезинфицируем.
Хлебнули по «наперсточку»… И сразу у Штырёва нос многозначительно зарозовел – даже сквозь плотный слой муки заметно.
– Алкаш загримированный! – вслух подумал Стахей, глядя куда-то в угол на полу. – А чего ты крысу пожалел? Мало тебе их на мельнице?
– Это был Крысоед, – огорчённо сказал Минай Аронович. – Я приучил его крыс поедать. Поначалу поймал пару штук, посадил в железную бочку. Через пару недель заглянул – одна осталась. Ещё поймал – и в бочку. Откормил его таким манером, а потом посадил на голодный паек. А потом, когда я объявил ему амнистию – из бочки выпустил, так только писк стоял на мукомольне! За полгода, считай, половину пожрал! Остальные сами разбежались. О, какой был Крысоед!
Помолчали.
– Зверя, значит, ты ему под кожу запустил? Вот так, Ароныч, и среди людей… – Глядя на сумеречное окно, Стахей нахмурился и, ещё немного послушав старика, небрежно отмахнулся от него. – Хватит бухтеть про своих крыс. Эк тебя растащило с одного наперстка!
– Как бы ни так! С наперстка! – обиделся Штырёв. – Ночь у меня сегодня самашедшая была! Четыре машины с Бор-Фарпуса, четыре из Селеверстово… Да ещё из этого, из Пяткова Лога… Не сплю которы сутки. Да и голодный, как чума болотная.
– А почему лапши не сваришь? – мрачно пошутил Стахей. – Из твоей бороды можно было бы давно суп с лапшой сварганить. Вон сколько муки таскаешь в ней!..
– Мука? – Мельник не расслышал. – Мука нынче добрая. Цельные курганы перемолол. Прямо сердце радо! Вот смотри мешки – тут Брянская, Курганская мука. Но лучше всех – алтайская, она всегда с хорошей клейковиной…
Матёрый, о чем-то глубоко задумавшись, опять уставился в окно, уже потемневшее.
– Послушай-ка, Ароныч, а никто на белых лошадях не приезжал сюда зерно молоть? Белая такая тройка рысаков и ямщик в белой шляпе…
Стахею на дороге ещё показалось, а теперь он был почти уверен: ямщик не волчицу поднял с обочины – женщину в белом платье; хотя, конечно, откуда там женщина? Бред, и всё-таки Стахей не мог отделаться от этой мысли…
Он рассказал мукомольщику о своих злоключениях.
Глядя в пол, Штырёв помял рукой седую бороду, похожую на тесто. Неторопливо начал объяснять:
– Это старичок-лесовичок на белой тройке разъезжает. Где кому худо – поможет. Либо чей-то дух витает над землей, ищет родную душу – вселиться в неё хочет… Я когда из лагеря пришел, мне тоже видение было. Матушка-покойница в белом сарафане по огороду ходила. Ходит, ходит, постучит в окошко: «Минай, родименький! Что же это руки у тебя такие грязные? Умойся, миленький. Умойся и ступай на мельницу!» – «А пошто на мельницу-то?» – спрашиваю. «Душа очистится рядом с мукой. У нас в роду, Минаюшко, никто чужой мучинки не украл…» Вот так я и покончил с гиблым делом. И ты, Стахей, не втравливай меня. Не пачкай!.. Да… – Штырёв поднялся. –
Пойду, Стахеюшко. Пора. Старуха заждалась, а то ещё сюда припрётся… О! – вспомнил мельник. – У старухи у моей шалфея много. Шалфей-трава от зуба крепко помогает. Давеча меня как припекло, на стенку лезть хотелось, а прополоскал травой – и отпустило. Может, принести? А чо ж так мучиться?
Матёрый ненавидел жалость – и в себе, и в других. Жалость – это гиря, только мешает свободно двигаться и вольно жить.
– Лошади пускай твою траву жуют! – резко ответил он, скрипнув зубами. – Вали к своей старухе под бочок. Нет, погоди, Штырь! Погоди! Значит, сделаем так, – распорядился незваный гость. – Сейчас ты меня схоронишь в надежном месте. А Сынок появится – дашь знать. Сынок не должен подвести… если, конечно, дух какой-нибудь не вселился в него. Ну, дух-то я вышибу враз! И из него и из тебя! – Он коротко, зло ухмыльнулся. – Так что смотри там, «старичок-лесовичок», не проболтайся по пьянке. Из-под земли достану ведь, запомни. Я шутить не люблю. Ты меня знаешь, мукарь. Всё, свободен пока.
Минай Аронович дал ему ключ от потайной двери. Комнатка была чуть больше самой большой могилы: узкая, продолговатая и высокая, и пахло почему-то здесь сырой землей и угарно тлеющим загробным тесом. Матёрый выключил свет, чтобы оконце не привлекало внимания (он вообще уважал темноту, как уважают сильного надежного товарища). Любитель всего жёсткого и грубого, он подложил под голову какой-то камень, подвернувшийся под руку. Улёгся на топчан. Вздохнул. Долго смотрел на слабо голубеющую прорубь с ледяным стеклом, где мерещился ему «железный невод» – вся жизнь прошла за крепкою решёткой и окна без «невода» не существовало ни в воображении Матёрого, ни в самом сладком сне… Только разве это жизнь была, ребята? Это был намёк на жизнь, и причём намёк довольно пошлый.
Темнота наполнялась неясными шорохами. Крысы, будто почуяв гибель своего палача, зашевелились после полуночи во всех углах мельницы. Чудилось даже – ползут по ногам, по столу, где рассыпаны хлебные крошки… Брезгливо морщась, Матёрый камень выхватил из-под головы и шарахнул в дальний угол – аж зазвенело в коморке и сверху посыпалась пыль. Матёрый сел на топчане, закурил и понял: не уснуть; зубная боль зверела, нарастая, и челюсти «сворачивала набок». Это была несусветная боль. Любого другого она запросто заставила бы рассопливиться, а Матёрый только хищно скалился и изредка крушил кулаками столешницу, нары. Боль – это единственное чувство, которое любил он и признавал в этой жизни. Он любил её терпеть. И причинять любил. Так воспитали.
Закрыв глаза, он вспоминал какого-то Профессора на зоне; Профессор был большой любитель «сказки рассказывать на ночь», только в этих сказках была и правда.
«Все гнилые зубья повыдёргиваю к чёрту, а золотые вставлю! – мечтал Матёрый, забывая боль. – Если Профессор только не фуфлогон, я обязательно сыщу тот пароход и достану его хоть из-под воды, хоть с-под земли!.. Церковь на родине, может быть, даже отгрохаю – за все свои грехи… Жадность фраера губит, зачем столько золота мне? Себе возьму немного, остальное отдам в детский дом, пускай пацаны поживут по-людски…»
До утра клубились волны дыма в глухой коморке – Стахей курил. И в мечтах у Матёрого плыл по волнам и сверкал в потаённых глубинах какой-то «золотой пароход», затонувший где-то в беловодском море после революции, когда шла великая грабиловка страны и богатство тучами катилось за границу.
Профессор на зоне был уже доходяга – ни сегодня так завтра мог помереть – поэтому он и решил осчастливить Матёрого. Незадолго до побега – умный, стерва, догадался – Профессор подошёл к нему и передал письмо, написанное тайными чернилами. Матёрый поглядел на чистый лист – там было две-три строчки; привет жене и детям. Стахей тогда спокойно, аккуратненько сложил письмо и усмехнулся, говоря, что для самокрутки эта бумаженция будет – первый сорт. А потом намочил бумагу, посмотрел на свет и прочитал: узнал, где находится «золотой пароход»…
19
В полдень за воротами задорно зазвенели бубенцы и заклокотали колокольчики, и на широкий двор мельницы влетела белая лихая тройка с пеной на губах… Ямщика – не узнать, хотя личность как будто знакомая. Важный барин да и только – соколом смотрит. Небрежной ухмылкой блестит.
Мельник поначалу так растерялся – едва не сдёрнул шапку и не поклонился этому барину. А потом присмотрелся…
– Ох, мать его! – пробормотал, снова нахлобучивая шапку на брови. – Да неужели…
Евдока Стреляный сидел на облучке и небрежно эдак покуривал, поглядывал кругом с выраженьем на лице – знай наших…
Он остановился, в красном от мороза ухе почесал: щекотно от звона. Белую шляпу стянул с головы – не привык ещё ходить в ней – осторожно уложил на дно повозки и залихватским жестом шевелюру свою огненную взбил на гордой голове.
Штырёв, узнавший «барина», встретил его хмуро. Поздоровались.
– Ну и что? – игриво поинтересовался «барин», показывая на дверь. – Ждут-с?
Старик хотел перекреститься, но отмахнулся.
– Злой, прости господи! Того и гляди покусает! С дуру зуб вчерась выдрал не тот, дак таперича на стенки прыгает, как тигра! Я шалфей-травы принес, дак он меня чуть жрать её сухую не заставил, – пожаловался мельник, заинтересованно разглядывая упряжку. – Ты же вроде как должон был на грузовике приехать?
«Барин» улыбнулся.
– Надоело, знаешь ли, Минай Ароныч, за баранкой сутулиться. Трясёт, воняет. Сколько можно? Вот, – сочинял довольный парень, – белых лебедей купил себе на ярмарке нынешней зимой. У деда моего, то есть у прадеда, были такие же. Ну и я решил обзавестись. Так сказать, семейная традиция… А скачут лихо, доложу тебе, Ароныч! Только шуба заворачивается! – рассказывал Евдока, шагая вслед за мельником.
С Матёрым встретились холодно. Стахей моментально почувствовал необычайно бодрый дух Сынка и насторожился. Он весёлых людей не любил, а счастливых – тем более. «Счастливый человек – это покойник, – утверждал Матёрый, – ему уже ничего не надо, счастливому».
– Держи набор костей, – мрачно сказал он, подавая руку. – Ты чего рассиялся? Как сопля под луной…
Пожав плечами, парень улыбнулся.
– Соскучился. Давно не виделись.
– Не втирай мне уши. Так я и поверил, чтобы кто-то обрадовался Матёрому! – Он сел за грязный стол, рукавом смахнул мучную пыль. – Что привез? Выкладывай!
Евдока первым делом подумал про пистолет, пригревшийся под сердцем, но почему-то решил придержать; сильно уж свирепая рожа у Матёрого. Достал из-за пазухи фальшивые документы – ксивы. Свежеиспеченные хрусты – в четвертных и сотенных купюрах – грудой вывалил на стол. Среди нарисованных были и настоящие – не отличишь простым глазом.
Матёрый, зная, на чём в свое время погорел Сынок, недоверчиво просматривал бумажки, поднимая к лампочке.
– Все водяные знаки препинания на месте, надеюсь?
Вспоминая знакомых художников, Евдока улыбнулся.
– Со знаками полный порядок! Что ж я… Леонардо-Недовинченный, что ли? Житуха довинтила, будь здоров!
Стреляный развернул замызганный носовой платок. Сверкая, брякнули награды.
– А это что за цацки? – набычился Матёрый.
– Орден Суворова. Ленина.
– Вижу, не слепой! Где взял, я говорю?
– По наследству получил, – неудачно пошутил Евдока; самому не понравилось; кашлянув, он начал деловито объяснять: – Дружок был. Хмурень. Вице-адмирала грабанул, а продать не успел. Замели. А на чёрном рынке теперь такие штуки: семь и двенадцать кусков – соответственно. Если не дороже. Капитал на первое вре…
Матёрый, багровея, развернулся и подцепил на кулак сияющую физиономию Стреляного. (Сияние это просто бесило Стахея).
Хорошо умея держать удары, Евдока только чудом остался на ногах; любой другой слетел бы с ног и уши бы отклеились от такой «примочки». Он только отпрянул к двери и, вытирая рассеченную губу, навалился плечом на косяк.
– Напрасно ты это… – предупредил спокойно, хрипловато. – Я ведь могу и обидеться.
– Сынок!.. Паскуда!.. – закричал Стахей на грани припадка, разрывая рубаху у горла: дышать стало нечем. – А я ведь за них воевал! За двенадцать кусков! Только никто мне их тогда не обещал! А то бы я усердней лез в атаку!.. Мне всё время только девять грамм сулили… То в лоб, то в затылок!
Стреляный понял свою оплошность насчёт наград. Но понял и то, что Матёрый беспричинно злится на его весёлость, на его необычайно приподнятый дух. Не в эту минуту, так позже – всё равно бы ударил. И причину подходящую нашёл бы.
– Не ори!.. Чего ты митингуешь, вояка хренов?! До самой Москвы докатились со своими атаками! Ждали, пока сибиряки за уши фрица назад потянут!.. Ты деду моему скажи спасибо! Это он сегодня должен в победителях ходить! Он! А не такие… Лезет со своим суконным рылом в калачный ряд!.. И не надо, не дави меня зрачками, не раздавишь! Я тебе не вошь! – Евдока накалялся, даже сам немного удивляясь внезапному размаху яростного протеста: обычно притихал рядом с Матёрым. – И не зли меня лучше, Стахей! Я с тобой как с человеком… А ты? Панты кидаешь тут! Не надо. Нехорошо это, дядя. Неправильно. Я до поры до времени холодный, а нагреюсь… Ой, гляди! Я все наколки посдеру с тебя к чёртовой матери!
Звериным чутьем уловив сиюминутный перевес на стороне противника, Матёрый не стал рисковать. Не полез. А то действительно – обжечься можно. «И чего это Сынок такой уверенный? Наглый такой…»
Демонстративно отвернувшись, Матёрый отошёл к окну и долго, сосредоточенно дымил папиросой. Боком сел к столу и обронил примирительно:
– Ладно, замнём для ясности. Только ты это… – Стахей покосился на ордена. – Убери подальше с глаз моих. И сам не пачкай руки. Верни, где взял.
– Вышку дали. Кому вернёшь?
– Правильно сделали. Таким шакалам нечего топтаться по земле! – Уходя от неприятного разговора, Стахей поинтересовался: – За окошком тройка белая стоит. Кто приехал? Позови Ароныча – узнаем.
Стреляный, сияя необъяснимой радостью, ответил с наигранным спокойствием:
– А чего тут узнавать? Это я приехал, брат! Душа гуляет!.. У нас в роду, Матёрый, широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера!
– Ты? В белой шляпе? – Стахей прищурился, наколку поцарапал на руке. – Не заливай!
– Ну, говорю же тебе… – Парень опять широко улыбнулся. – Я припылил на этой тройке с бубенцами. Зачем бы мне врать?
– Ты? – Матёрый, всё ещё не веря, хмыкнул. Покачал головой. – Так это ты волчицу подобрал на дороге?
– Бабу, ты хотел сказать? – уточнил Евдока. – Я потому и опоздал на мельницу: в больницу её отвозил. Ранили в живот. Мы, говорит она, поссорились в деревне с мужем… или с отцом, я не понял. Он меня, говорит, из ружья…
Бледнея, Матёрый поднялся. Огромные глаза его дышали студёной прорубью. Облизнув пересохшие губы, он прошёлся по тесной клетушке. Кулаками потискал. Деньги, документы торопливо засунул за пазуху.
– Поехали! – приказал отрывисто. – В больницу поехали! Это я стрелял!.. Ну? Чего ты смотришь, как жаба на горячей сковородке?.. Пошли… Нет, нет… Постой! Сынок! А ты не перепутал? Я ведь в волчицу стрелял!
– А у тебя тут всё в порядке? – Евдока пальцем постучал по виску. – Меня, например, как некоторых, бревном не било по башке на лесоповале. Бабу от волчицы уж как-нибудь я отличу, не первый год замужем…
И вдруг Матёрый замер – уже в дверях.
– Тихо!.. Что там? Слышишь?
Под полом крыса пискнула. А за окном – чуть слышно – как будто шмель шумел.
– Вертолёт, – определил Евдока. – Давно где-то зудит.
Зубами злобно стиснув папиросу, Матёрый насторожённо вперился в него. «А не продал ли ты меня, Сынок? Видно, и про бабу и про больницу плетёт специально, чтобы выманить меня отсюда…»
Скоро в окно стало видно: снижаясь, мигая багровым пульсатором, вертолёт косо проплыл над крышами селения, дрожью наполняя стены и полы домов; деревья раскачивались, брызгая снежною пудрой. Приметив просторную поляну у дороги, вертушка заложила длинную дугу над сопками и начала снижаться; окрестные сугробы закипели, вспенились…
– Не военный, кажется? – заметил Стреляный, простужено кашляя в кулак.
Матёрому голос тот представился ненатуральным.
– Сынок! Смотри в глаза! А ты не заложил меня случайно? Не притащил с собою кумовьёв? Признавайся! Хватит вколачивать баки!
Стреляный ответил злым коротким взглядом. И вытащил вдруг пистолет из внутреннего кармана.
Веки у Стахея испуганно дрогнули и окурок задрожал в зубах – пепел посыпался на рубаху.
– Руки!.. Руки, сказал я! За голову! – повелительно выдохнул Евдока и несколько секунд с удовольствием наблюдал внутренний крах Матёрого; нехотя, но послушно он выполнил команду и встал лицом к стене, широко раздвинув ноги и давая себя обыскать, лишь матюгаясь сквозь зубы и сплевывая.
– Продал? Продал, Иуда!
Так прошло полминуты.
– Эх ты… – Евдока усмехнулся и грохнул пистолетом по столу. – На! Держи волыну!.. Не думал я, что ты меня так дешево оценишь! Бык!
Медленно повернувшись, Матёрый посмотрел на Сынка, на оружие, мерцающее солнечным бликом.
Шум винтов за деревней уменьшился; приземлились, но мотор не глушили… Не прошло и двух минут – вертолёт опять поднялся и, плохо различимый на фоне солнца, пролетел к распадку.
В течение этих минут оба стояли у окошка. Напряженно ждали. Евдоким взопрел: «А вдруг… А вдруг и в самом деле кумовья вышли на след Матёрого? Попробуй тогда докажи, что я и не думал козлить!»
Глазами проводивши «стрекозу», Стахей облегчённо вздохнул в тишине и, проверяя обойму, хмыкнул, довольный: «Полная! И в стволе патрон! Значит, не брешет, кентарь, не продал. А я чуть было не влупил ему в затылок!»
– Почему же сразу пушку не вручил? Боишься? – догадался Матёрый и, теша самолюбие, оттопырил нижнюю губу. – Это хорошо, когда тебя боятся!
Они повстречались глазами. Горячие, дерзкие оба, настырные. Откровенное признание своих слабых сторон – лучшее доказательство силы. Вот почему Евдока, поначалу хотевший слукавить, вдруг отчаянно тряхнул огненно-рыжим чубом.
– Боюсь!.. Немного! – сознался весело и подмигнул Стахею. – Но моего «немного» осталось ненадолго! И тогда уж ты не заступай мне путь! Стопчу и не охну! Запомни!
Человек с оружием в руках чувствует себя куда как лучше. Уверенность, вальяжность появились в голосе Матёрого.
– Сынок, ценю! Ценю твои душевные порывы. Сам такой был когда-то… Так на чём же мы прервали нашу сердечную беседу? Бабу, говоришь, подстреленную на дороге подобрал? Занятные сказки бакланишь. – Матёрый сплюнул кровь со слюной. – Поехали, Сынок, в больницу. Только не думай, будто я тебе поверил. Зуб разболелся, падла! Хоть башку отрывай – вместе с зубом!
20
В горах вечерело. Кровоточащей раной сочился дальний свет в глухом распадке, через который надо было гнать коней, но не хотелось: что-то пугало в той дали, томило душу… Несколько секунд поколебавшись, Евдока Стреляный белую шляпу нахлобучил на самые брови, решительно взнуздал белую тройку, за это время раскопытившую снег под собою до мёрзлой земли… Мешки с зерном Евдока оставил в ограде мельницы, и раскрепощённая застоявшаяся тройка, будто почуяв крылья за спиной, легко полетела – в сторону сгорающей зари. Да и как не лететь, коль дорога под копыта подвернулась такая отличная, укатанная леспромхозовскими многотонными лесовозами… Морозный ветер – зусман – бил в лицо и в душу; Матёрый морщился; небритая щетина репьём дрожала на подбородке и верхней губе; затравленный взгляд его рыскал то справа, то слева дороги, где открывались туманные вырубки; трелевочные тракторы мелькали за деревьями, стрелы погрузчиков, бочки с горючим.
Солнце пряталось где-то за кедрами. Длинные красные тени стелились под копыта резвой тройки. Разверзнутыми огненными ртами зияли по бокам дороги тёмные обрывы. Из глубины острыми зубами торчали гранитные тёмные останцы.
И всё это время звоном звенела наборная упряжь…
– Слушай! Да сними ты эти позвонки! – раздражённо попросил Матёрый. – Ну, мы же не свататься едем, мать твою за ногу…
– Ты мать мою не трожь – ни за ногу, ни за руку! – огрызнулся ямщик, останавливая лошадей. – По-человечески сказать не можешь?
В другую пору Стахей ответил бы ему – и не только словом, но и кулаком. А теперь – вообще никак не среагировал. Молча проглотил.
Дальше ехали они в полной тишине, только копыта клацали по мраморной дороге – крепко закатанный снег звонко отзывался на подковы. Снегири перед глазами перепархивали через дорогу – кровяными пятнами казались Матёрому.
На окраине посёлка остановились около какой-то бабы с коромыслом – воду несла от колодца. Узнали, где больница и опять погнали лошадей.
Подкатили к большому, старому бревенчатому дому, похожему на длинный барак. Спотыкаясь – поневоле оббивая заснеженную обувь – поднялись на высокое крыльцо с перилами.
Затравленно поглядывая по сторонам, Стахей разволновался. Пьяно покачиваясь на ходу, возбужденно спросил первого попавшегося медика:
– Где тут белая волчица?.. Ну, баба, то есть! Покажите!
Этот первый попавшийся оказался врачом. Резко отвернувшись от Матёрого, врач заругался на сонную санитарку:
– Куда вы смотрите? Почему посторонние? Да ещё в нетрезвом виде?.. Что? В чем дело? Выйдите!
– Покажи, говорю! – потребовал Матёрый. – По-хорошему…
Наклоняясь к нему, Евдока одёрнул, прошептав на ухо:
– Погоди, не суйся! Наломаешь дров, как на делянке! – Он повернулся к доктору. – Вы извините, ради бога… Тут такое дело… Я недавно привозил к вам раненую женщину. Помните?.. Ну, вот мы хотели бы узнать: как там? Что с ней?
Доктор молча засопел. Поправил крахмальную шапочку.
– Тяжелый случай. Обострившийся перитонит. Только что отправили вертолётом в город. – Он в нетерпении взмахнул рукою. – Идемте, а то я жду звонка…
Прошли по коридору – в кабинет. Здесь было всё былым бело – как внутри огромного сугроба, пахнущего карболкой.
– А кто… кто она? – перехваченным горлом прохрипел Стахей. – Не сказала?
– Теперь ей только и говорить! Чуть живехонька! – Врач насупился, припоминая что-то. – Нюська будто бы… А что за Нюська – не знаю…
– Юська, – прошептал Матёрый, страшно изменившийся в лице. – Юська…
Доктор что-то хотел сказать, но спохватился.
– А вы, простите, кто такие будете? – Он нахмурился. – Родные? Или кто?
– Дочка! Дочка это моя! – Матёрый грохнул кулаком по медицинской тумбочке и закричал, теряя самообладание: – На крайкомовской даче я эту Юську хотел застрелить! Дрогнула рука… Ранил в живот! Обострившийся перитонит!.. Да, всё так! Но ведь столько, столько лет прошло!.. Что ж вы меня мучаете, сволочи?..
Опытный врач, опасаясь припадка, с вежливой настойчивостью попросил Матёрого проглотить какие-то таблетки. Тот разжевал горькую дрянь и громко выплюнул в урну.
– Не поможет! – Он со стоном перевёл дыхание. – Нету, нету такого лекарства!.. Поехали, Сынок! В город поехали! Чертовщина какая-то! Не поверю, пока не увижу своими глазами!.. Доктор… доктор, – вдруг зашептал он доверительно и даже ласково. – А у этой волчицы… у неё точно такие же глаза… Юськины глаза! Я заметил, когда мы с ней сохатого стали раздирать. А ты заметил, доктор? Они такие синие-пресиние… с ободочком…
– Да, конечно, я тоже заметил, когда мы сохатого… – Врач спохватился и умолк, нервно постукивая пальцами по столешнице. – Давайте, я укольчик…
– Нет! Не надо! – перебил Стахей, царапая под сердцем. – У меня вот здесь своих укольчиков полно!.. За дурака принимаете?.. Где Юська? В какую больницу отправил?
Доктор, пугливо косясь на него, что-то быстро нацарапал на листочке.
– Вот. Пожалуйста.
Матёрый молча сгреб записку. Тяжело ступил с крыльца. Белую тройку от ограды стал отвязывать. Шагая следом, Стреляный вырвал поводья.
– Дай сюда! Не хозяйничай!
– В город! В город, Сынок! – бормотал Стахей, усаживаясь.
Когда они отъехали немного от больницы – едва не разодрались. Тройка встала посреди дороги. Они выскочили из саней.
– Да не могу я с тобой в город! Не могу! – Евдока стучал себя в грудь кулаком. – Дети у меня, пойми! Я сделал для тебя всё, что мог!.. Уволь!
– Ах ты, падаль такая! У всех дети, значит, а у меня – волчица, да? – зашипел Матёрый, вынимая пистолет. – Поедешь! Кроме тебя, мне опереться не на кого! Или прикончу! Уволю совсем!
«Подарил игрушку на свою же голову». Евдока подчинился. Но злость уже кипела в нём всерьёз.
– Спрячь, пока не отобрал!.. Присаживайся, дядя!.. Значит, так. Довезу до станции, а дальше – хоть стреляй, хоть режь на куски – я тебе не попутчик, Матёрый! Точка!
Вожжами огретая тройка рванулась – чуть пистолет не вылетел из руки Стахея. Он упал на дно кошевки и затих, продолжая из-под ресниц наблюдать за строптивым Сынком.
Тайга тускнела. Инеем по небу запушились первые созвездья в промерзающем воздухе. Далёкие вершины гор, деревья пропадали в разрастающейся мгле. И чем сильней сгущалась темнота, пугающая обыкновенного человека, тем спокойней становилось на душе Матёрого, любящего ночь звериной угрюмой любовью. Тьма обнимала его, обволакивала и сулила если не покой, то краткое отдохновение. Ночь казалась глубокой норой. И чем глуше ночи – тем глубже норы. И тем спокойнее было Матёрому.
Он заставил Сынка снять с дуги последний звенящий колокольчик. (Все колокольчики и бубенцы были сняты, а про этот забыли; он до сих пор не звенел, язычком зацепившись за что-то).
Евдоке было жутковато ехать в тёмной тишине, а Матёрому наоборот – уютнее. Сильное желание спрятаться, зарыться – в снег или в землю, подальше от всего живого! – наполняло душу Стахея.
Неяркий лунный свет вставал над перевалом, куда устремлялась дорога, ныряя в седловины и узловато извиваясь кругом заснеженных деревьев и утёсов. Округа мерцала морозными иглами робкого отсвета, бегущего по снегу, по кронам сосен и листвяков. Иногда встречалась могила на обочине – скромный, занесенный снегом холмик, увенчанный шоферскою баранкой.
«А у тебя и этого не будет! – мелькала в подсознании Матёрого догадка; тревожные мысли роились. – За себя я отвечу! Но и тех, кто мне зверя под кожу загнал, призову к ответу! Живыми буду грызть!.. – А потом он вздыхал, как будто отрезвляясь от кипящей ярости. – Нет! Это ни к чему. Всё это будет – злая цепь событий. Зло порождает зло – и так до бесконечности. Где-то цепь должна прерваться, кто-то должен найти в себе силы – прервать!»
Он приближался к горькому, печальному итогу, с необыкновенным наслаждением чувствуя под сердцем железный комок пистолета, как женщина, может быть, чувствует созревшего ребёнка своего, долгожданного и драгоценного…
21
Станция была – одна из многих тысяч, дремлющих в ту зиму посреди заснеженной России. Чем-то похожи они друг на друга, эти разъезды, полустанки и станции. Сиротские тихие домики, тесные улочки, лай собак в далёкой тёмной стороне; одинокий тополь на краю перрона, освещённого лимонным светом тусклой лампочки. По обыкновению здесь бывает пусто – поезда мимо подобных станций пролетают, как мимо столбов.
Но сегодня народ на перроне оживленно толкался, шумел. Пахло табаком, овчинами и растоптанным снегом.
Какой-то старик, поджидая поезд, сидел верхом на объёмном бауле, из-под руки смотрел во тьму, как Илья Муромец, вздыхал и кому-то рассказывал:
– А у нас чего? Какие новостя? Нюську Поливанову мужик вчерась едва ль не укокошил. Не слыхал?.. Ну-у, что ты! В живот пальнул, стервец, ага. Доветрулёт сегодня прилетал. Этот, как его? Санитарный доветрулёт. В город увезли, ага. Жива ли, нет – не знаю. Хорошая бабёнка, а дураку досталась, прости господи! – Старик опять ладошку прислонил ко лбу, как Илья Муромец. – Ни хрена не вижу.… У тебя глаза-то помоложе, глянь. Едет паровоз или мне блазнится?
Матёрый стоял поодаль, прислушивался, пряча лицо в воротник; бледное было лицо, перекошенное.
Далеко в морозной темноте вспыхнул синевато-молочный прожектор поезда, показавшегося из-за горы. Снежная пыльца чуть завиднелась в воздухе над станцией. Изгибы стального пути засеребрились. И всё крупнее стала земля под ногами подрагивать, отзываясь тяжёлому ходу колес.
Евдока сунул купленный билет в карман Матёрого.
– Держи. Хорошее местечко, между прочим. Нижняя полка.
– Нижняя полка для волка? Эх, земеля! – неохотно начал прощаться Матёрый. – Так мы с тобой и не съездили на Беловодчину!
– Некуда ехать, Стахей! – не сразу ответил Стреляный, разводя руками. – Ты разве моего письма не получал? Море высохло. Летунь-реку угробили. Пески там теперь, брат. Пустыня. Самая настоящая.
Опуская глаза, Матёрый хмурился. Он получил письмо; он слышал такие же грустные вести и от других земляков, но верить ни в какую не хотел.
– Ехать всегда есть куда, потому что земля… земля имеет форму чемодана, – упрямо заявил он. – Пустыня? Ладно, пускай пустыня! Это даже лучше! Ты думаешь, я просто так бегу, как дурак с закрытыми глазами? Нет, Сынок. Ты помнишь, рога мочил у нас один Профессор. На лесоповалах всё ключ-траву какую-то искал, чтобы клады под землей открыть. Дуболомчик на него все матюги истратил, а мы хохотали. Но правильно сказано: хорошо смеется тот, кто смеется последним. Вот напоследок он мне и подарил бумажку. Я выучил её до последней буквы – и сожрал…
Евдока не очень-то верил.
– Ну, и что же ты выучил?
– Россия – это наше золотое дно! – затарахтел Матёрый, как прилежный ученик возле доски. – На западе от острова Потерянный, на широте и долготе Большой Медведицы, когда она там светит ровно в полночь… Короче говоря, там лежит на дне огромный пароход, под завязку набитый золотом! Грабили храмы тогда, понимаешь, и увозили добро за бугор. А наши моряки – не фраера дешевые: открыли кингстоны – и всё… Пошли, Сынок, со мной. Если там пустыня начинается – пароход легко будет найти! А найдём, так ты себе купишь не только белую шляпу и не только тройку лошадей…
Железный грохот поезда заглушил последние слова. Заскрипели тормоза. Состав остановился, сладко и расслабленно постанывая рессорами и ступицами, натруженными на подъеме в гору и на виражах.
– Нет, Стахей. Мне до дому пора. Там жена, ребятишки заждались.
– Зря, Сынок, со мной не едешь, зря! Там золота хватило бы на всех! – Матёрый вздохнул, как бы не очень-то и веря своим словам. – А я всё же поеду!.. Надо посчитаться кое с кем, чтобы им житуха клубничкой не казалась… А ты, Сынок, живи! – Он легонько стукнул его в грудь. – Живи, зараза! У тебя получится! Ещё родишь мальчишку – Стахеем назови. Замётано? Ну, будь здоров, держи набор костей! И дай бог нам больше не встречаться! Не люблю я счастливых, Сынок! Зашибу!
– Не встретимся уже. Я шкурой чую.
– Ну, это как сказать… – Стахей порывисто обнял Сынка и застеснялся – грубо оттолкнул и, точно извиняясь, улыбнулся необыкновенно широко, открыто, как, наверное, не улыбался уже много лет.
Он знал, что больше не увидит никогда ни этого Сынка, ни эту несчастную станцию – одну из многих тысяч, дремлющих сейчас посреди заснеженной России.
22
Буря налетела небывалая: где-то в предгорьях в сумеречном небе вдруг заворочался тяжёлый зимний гром, точно медведь, растревоженный в берлоге; из-за перевала ветер выползал и норовил встать на дыбы – злой, напористый шёл, выпуская корявые когти; царапал и гнул на полянах берёзы, осинники… А в полночь между небом и землей молнии схлестнулись на ножах – явление довольно-таки редкое среди зимы… Тайга шаталась под напором ветра, скрипела и потрескивала, но удержалась на крепких «ногах». Буря с земли поднимала огромные скирды снегов, растрясала в мелкую мякину, раскручивала с дьявольским хохотом и визгом, и стонала, тужась, – хотела зашвырнуть снега обратно в небеса…
А утром божий мир – будто родился заново.
Свежие изумительные картины открылись глазам.
* * *
Воскресным утром Евдока Стреляный – необычайно деловой, серьёзный – сидел в белой шляпе за столом своей горницы. Книжку с детскими картинками держал в руках.
– Лёнька, – воспитывал он старшего сорванца, – валяй наизусть! В окно можешь подглядывать – там всё написано.
Мальчик покосился на двойные рамы. Морозно за окном, но солнечно. Встряхнувши огненно-рыжим чубом, парнишка весело начал:
– Мороз и солнце! День чудесный! Ещё ты дремлешь, друг прелестный…
И тишина повисла в тёплом доме. Только кот мурлыкал возле печки.
– Так, так! И что там дальше? – поторапливал отец.
– Да я чо-то забыл…
– Ну, как же так? – Отец как будто сильно расстроился, но тут же подмигнул. – Учись, Леонид! Не ленись! А то будешь… Леонардо-Недовинченный. Батя твой – дуб дубом, так ты хоть не подкачай!
Сын засмеялся, глядя за окно. И в самом деле – всё там сегодня было «написано», надо только уметь читать:
Под голубыми небесами, Великолепными коврами, Блестя на солнце, снег лежит. Прозрачный лес вдали темнеет, И ель сквозь иней зеленеет, И речка подо льдом блестит…– Молодец, Леонид! Молодец! Без запинки и с выражением! Сейчас я тебе яблоко за это дам. Хочешь, фокус покажу? О, гляди, пустая шляпа, да? – Отец, улыбаясь, сделал несколько таинственных движений, как бы что-то хватая из воздуха и осторожно опуская в шляпу. – Вот, пожалуйста… Самое крупное яблоко с Дерева Жизни. Что за дерево? А разве я тебе не говорил? Растёт на Беловодье, – стал рассказывать Стреляный. – Твой далёкий родич семян однажды бросил в белую шляпу, стал катать на тройке вороных, а ветер подхватил – и улетела шляпа в облака. Долго летала по небу, а недавно, видишь, вернулась ко мне эта шляпа – полная волшебных красных яблок!.. Что? Так не бывает? Отцу не веришь? Сниму штаны и выдеру!.. Смеешься… Ну, ладно, слушай дальше. Расскажу тебе историю нашей беловодской стороны…
И он рассказывал, да так вдохновенно – у сыночка рот не закрывался.
Затем приступили они к рисованию. Цветные карандаши, акварель, масляные краски появились на столе – Евдока накупил за последнее время. Вообще, он сильно изменился – к лучшему. Спокойнее стал, терпеливей, щедрее. Жена не узнавала и… даже побаивалась этих его «закидончиков». Особенно не по себе ей стало почему-то, когда она узнала, что он бросает пить, поститься будет, чтобы икону Беловодской Богоматери писать… «Да что же это с ним? Ведь он же в последнее время и не матерится-то, как раньше. Прямо и не знаю, то ли радоваться, то ли горевать? Не заболел случаем ли? Раньше и газетку-то в руки брал только затем, чтоб муху зашибить. А теперь, гляди, сидит за книжками. Ну, прямо не мужик в избе, а золото… чистое рыжее золото! Тут и иконки не надо: смотри да молись на него!»
Добрый дух далёких беловодских пращуров заговорил в нём. Будучи на мельнице, Евдока поведал старику о чудесах, случившихся в пути. Мельник порадовался за него и разъяснил, что это, дескать, добрый дух предков отыскал тебя (злой дух в нём тоже был – по линии отца, Кикиморова, именно он и загнал паренька за решётку, но добрый, материнский дух победил, в конце концов).
И душа у него посветлела, и лицом он посветлел за эти дни – конопушки заметно померкли.
«Шляпа, что ли, действует? Необыкновенный материал! Не мнется, не марается! Сколько лет летала в небесах – и хоть бы хны! – Он улыбался, красуясь перед зеркалом украдкой от семьи, чтобы никто не подтрунивал; раньше не любил он в зеркала смотреть; брился – и то наощупь; а теперь что красна девка вертится. – Гляди-ка, гляди-ка! Гарный хлопэц какой!.. Значит, мельник правду говорил: теперь у тебя, Евдокимка, посветлеет судьба!»
Забегая вперед, можно смело сказать: да, судьба посветлела с тех пор, жизнь посветлела в дому у Стреляных.
И только одно обстоятельство ненадолго омрачило светлую душу Евдокима Стреляного.
23
Прошла неделя с той поры, как он домой приехал в белой шляпе на тройке с бубенцами да колокольцами. Это была воистину счастливая неделя – ничего подобного потом не повторялось.
А через неделю в селе Раздольном – за перевалом – пришёл в себя запойный мужичок Федот Федотыч. Покряхтел, постонал, как это всегда бывает с перепою, русскую баньку протопил до белого каления, попарился и в чистую рубаху занырнул. Протрезвел до звона – за голову схватился: «Боже, боже! За что ты меня покарал так сурово? Я больше в рот ни капельки, ни-ни! Зарёкся! Вот те крест! Только не оставь меня в беде! Помоги мне, праведный, а иначе – вот она – погибель: ходит за стеной, гремит посудою…»
Чернобровая «погибель» ходила так, что доски прогибались в горнице – жена была сдобная, крепкотелая. И рука у неё – как пудовый утюг. Стыдно признаться, но порой перепадало мужу на орехи, когда жена была не в духе или когда он явно провинился. А тут вина его была такая – хоть в прорубь головой.
Судите сами. На ярмарку в город Федот Федотыч уезжал, как барин: на белой тройке резвых рысаков, а домой вернулся «верхом на черной кочерге», если верить сердитой хозяйке: тридцать лет уже мается бедная с этим распроклятым «аликом».
При помощи рассола и тумаков жена поставила пропойцу на ноги и погнала в шеяку:
– Иди, ищи коней, где хочешь! Пешкой домой не возвертайся – и на порог не пущу!
Он только вздохнул в ответ и руку зачем-то к пустой голове приложил:
– Есть, товарищ командир, – пробормотал заупокойным голосом.
Одевшись потеплее, бедолага вышел на крыльцо, заиндевелое от мороза.
«Лошадей теперь уж волк задрал в тайге, либо морозяка!» – подумал горемычный, выходя за калитку.
Он понуро шёл по улице и думал, у кого бы день-другой пересидеть, да и похмелиться бы не помешало. А искать? Что толку. Только ноги бить напрасно.
И всё-таки несчастный тот Федот Федотыч для очистки совести по окрестным деревенькам побродил, заглянул на станцию – в буфете продавали дешевенький портвейн. За рюмочкой винца он разговорился с мужиками и неожиданно ему повезло. Доброхоты подсказали: там-то и там-то видели коней, слышали звон колокольчика…
24
Вечерело, когда раздолинский ходок добрался до нужного места. Кони за сараем почуяли хозяина, подали голос – радостное ржание расплескалось в морозном воздухе и улетало в стылый стозвонный березняк за огородом… Федот Федотыч, спотыкаясь, кинулся к своим залётным и только что в ответ им не заржал: уж так он был доволен, так доволен дорогой находкой…
В доме Стреляных в этот час готовились ужинать. Самовар пыхтел на столе, в чашках дымились вкусные вареники.
Старший сын припозднился, играя во дворе. Вошёл раскрасневшийся и, раздеваясь, удивленно пожаловался:
– Пап, там какой-то дяденька целуется с нашим конём!
Проголодавшийся папка уже вареник вилкой подцепил и укусить хотел, но замер с полуоткрытым ртом.
– Целуется?.. Ну, люди! Зальют шары и лезут!
Отодвигая аппетитные вареники и проглатывая слюну, хозяин встал из-за стола, белую шляпу надел и с нехорошим предчувствием направился во двор.
Снег сильно скрипел на морозе. В черно-синем небе над деревней калилась крупная звёздная россыпь.
За сараем, где Стреляный обустроил временное стойло, слышался чей-то приглушённый радостный голос. Кони фыркали и переступали, топоча подковами по деревянному настилу.
Раздолинский мужичок, увидев Стреляного, бухнулся на колени и слёзным голосом запричитал:
– Мил-человек! Христом богом молю! Сжалься! Отдай мне тройку! Знаю: твоя она теперь! Пропала бы в тайге!.. Но сжалься, не казни! Хозяйка меня съест!
Сердце упало у Евдоки; он ругнулся про себя. Постоял, печальными глазами глядя на коней, которые – как думал он все эти дни – будто бы с неба к нему прилетели. А на самом-то деле – всё куда как проще.
– Подымайся, пойдём, – не скрывая огорчения, сказал Евдока. – Там вареники стынут.
В избе познакомились. Разговорились, ужиная. Правда, ужинал один Евдока, а Федот Федотыч даже вареника не мог проглотить – некогда было: всё уговаривал отдать коней.
Стреляный долго ничего не говорил. Мрачнел.
– Коней, конечно, я тебе верну, хотя и жалко, – признался он, в конце концов. – Только и ты, Федот Федотыч, должен уступить.
– А что я должен? Я готов!
Евдока помолчал, смущённо царапая темя.
– Понимаешь ли, у нас в роду широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера! В общем… Кха-кха… – Он ударил кулаком по столешнице. – Подарил бы ты мне эту волшебную шляпу!
Несколько секунд они молча смотрели друг на друга.
– Только и делов? Согласный! – воскликнул повеселевший гость и, вилкой проколов вареник, стал жевать. – Бери, мил-человек! Носи на здоровье!
И опять Евдока темя поцарапал.
– Федотыч, но это не всё. Я ж говорю: у нас широкая душа… Так что время от времени – когда душа попросит! – я или ты, или вместе… будем катать мою белую шляпу на тройке лихих рысаков!
Мужичок изумленно икнул и вареником едва не подавился.
Но возразить не посмел.
– Только и делов? – опять сказал он, правда, уже с наигранным весельем. – Ну, если надо, значит, покатаем. Об чём разговор?
На том и порешили, расставаясь. Ночевать Федот Федотыч не захотел оставаться, поехал до дому – жену торопился обрадовать.
Стреляный, понурив голову, постоял на опустевшем морозном подворье. Грустно улыбнулся и вздохнул: «Добрый дух предков меня отыскал! А я совсем уж было поверил в сказку. И не мальчик вроде, а купился… Ну да ладно! Всё равно – спасибо мужику, помог он мне душой встряхнуться на этой белой тройке да в белой шляпе! А то опять, наверное, с Матёрым бы спутался. Где он, интересно? Что с ним?..»
Евдокиму всю ночь не спалось. Он то и дело выходил на крылечко. Курил. Смотрел на морозные рисунки созвездий. И чем дольше он смотрел на небо, тем яснее, светлее проступал над миром чудотворный образ…
Ощущая жгучее волнение, он достал из-за печки сухую широкую доску из липы, гладенькую, без сучка, без задоринки. Доска, давно хранившаяся там, уже была готова для письма: загрунтована, закрашена; лицевая сторона оклеена холстиной, поверх которой лежал левкас – грунт под роспись; надёжный, в несколько слоев и светлее самых светлых сливок.
Внутренним взором Стреляный видел уже на этой доске загадку века, тайну мастеров – икону Беловодской Богоматери.
Работалось легко, счастливо, споро, хотя и с небывалым напряженьем мысли; душа была готова для этого труда и подоспела та чудесная минута, какую называют вдохновеньем; тут не художник двигает рукой, а божья воля повелевает и словно шепчет мастеру, когда и где нужно поставить золотую точку.
* * *
Тихо было кругом и светло от высокой морозной луны. Земля, как много-много веков назад, продолжала свой бесконечный полет в мирозданье; поскрипывала где-то в сердцевине промороженная ось, убаюкивая села, деревни, города; но не спал какой-то вселенский Высший Разум, однажды отправивший планету в бессмертный бег, осенив её добром, любовью, верой, как осеняют родное дитя…
Что же сегодня случилось с некогда дивным ребенком? Кто сбил его с прямого честного пути? Кто зачеркнул святое «Не убий!» и выстудил в сердцах живительное чувство благодарности Природе – чудотворной силе, помогающей прийти в этот мир в человеческом облике, принести с собой нежную душу – не камень за пазухой! – и оставаться человеком до смертного креста?
По чьей вине душа Земли давно уже впитала в себя и злость, и ненависть, кровь бесчисленных войн, предательства, насилий; дым и пепел пожарищ засыпал голубые глаза небосвода…
Давно уж вырос отрок и заматерел, забыл заветы и наказы мудрых пращуров; разучился каяться, прощать, жалеть, любить… И вот уже – без роду и без племени! – бежит, бежит великовозрастный ребенок и не видит край своей дороги, за которым пусто и черно…
Остановись! Одумайся!
Ещё не поздно!..
25
В человеке сильна память зверя, и всколыхнуть её гораздо легче, нежели унять…
Несколько раз он пытался жутким усилием воли затормозить своё сердце и не давать ему ходу. Но зверь, живущий в нём, не понимал его: зверь не склонен к самоубийству. Сердце опять и опять уходило из-под контроля, начинало радостно и жадно гонять по жилам кровь.
Матёрый дал себе отсрочку до весны (чтобы люди не кляли его, ломами открывая мёрзлый грунт могилы), а потом, когда земля оттаяла и всё кругом цвело, звенело, призывая жить и обещая сказку впереди, – Матёрый достал оружие и хладнокровно убил в себе страшного зверя.
Случилось это далеко, на бывшей беловодской стороне, в небольшой гостинице районного посёлка, стоящего на краю рукотворной пустыни, какая возникла на дне беловодского моря. Похоронили незнакомца тихо, но достойно, как умеют ещё хоронить в несуетливых глубинках: не наливаясь водкой до бровей, не превращая поминки в сатанинский шабаш.
По вечерам на кладбище был слышен вой волков, и неоднократно там встречали белую волчицу. А кое-кто встречал там женщину в короне, в белом длинном платье, обличием разительно похожую на образ Беловодской Богоматери. Но вряд ли это правда. Во-первых, потому что Богоматерь даже не ко всякому праведно жившему и достойно помершему в гости захаживает, не говоря уж о самоубийцах, которых церковь не берется отпевать. А во-вторых, незнакомец тот был один-одинешенек на всём белом свете: сроду никто про него не спросил.
Только однажды, говорят, приезжал попроведать его какой-то чудак в белой шляпе. Приезжал на русской тройке с бубенцами. Памятник ни памятник, но что-нибудь хотел он соорудить на серой высокой могиле, где почему-то ничто не росло, а только странная какая-то муравушка, похожая на волчью шерсть. Но и тому доброхоту дорога вскоре была заказана в эти края: каждое лето пески бушевали в новорожденной пустыне, засыпая окрестные пашни, дороги, леса и жилища и наполняя воздух противною «мертвинкой» – дышать становилось так трудно, словно бы к каждому горлу приставлена кем-то была незримая неласковая лапа.
Скоро посёлок разъехался; последние печные трубы, голенастый колодезный журавль в переулке, берёзы и тополи за огородами – всё скрылось под мощной могилой песка, нанесённого ярыми и бесконечными бушующими ветрами, берущими силу в пустыне.
И теперь только на очень старых картах сохранилось от посёлка милое название над голубою ниткою реки да маленькая точка, вот такая же, примерно, как в конце нашего грустного повествования.
ЖИЗНЬ ОБЕЩАЕТ СКАЗКУ страницы горелой тетради
1
Школа стояла среди сосняков. Просторная светлая школа. На стенах – карты континентов, морей и океанов. Портреты мудрецов и писателей: Аристотель, Платон, Достоевский и Пушкин, Толстой… За окнами пели синицы, мелькали деревенские ласточки, дятел сыпал дроби там и тут; с мохнатых сосен прыгали золотые солнечные зайцы – лежали на полу в просторном классе, на партах.
– У вас, дорогие мои, вся жизнь впереди! А жизнь, если по уму распорядиться, обещает хорошую сказку! – назидательно твердил учитель и просил как можно аккуратнее выводить слова эти в тетрадках по чистописанию.
Детская память сохраняет принцип: что написано пером – не вырубишь топором. Крепко запомнилось мальчику, понравилось то назидание. Вырос неглупым и скоро сообразил: ждать обещанную сказку – дело ненадежное. Её легче встретить в пути. Действовать нужно, действовать, а не сидеть Ильею Муромцем на тёплой печке, «нюхая вкусную дырку от бублика», как шутил всё тот же дорогой учитель.
Задумано – сделано. После деревенской школы вьюноша махнул в ближайший город и выучился на доктора. Институт закончил с отличием – право свободного выбора. На стене, в кабинете для государственных экзаменов, висела карта необъятной Родины: синели моря, океаны, зеленели равнины, золотисто и красно-кирпично горбатились горы. В любую точку целься – не откажут.
Хитрован куда рванул бы сразу? В Москву да в Питер многие сокурсники впереди паровоза готовы бежать и гудеть от восторга. А этот… ну, святая простота в лаптях. Нашёл на карте мухами обсиженную допотопную глушь – беловодскую сторону. Вот, мол, товарищ профессор, с пелёнок об этом мечтал.
На выпускном шумном вечере коллеги подшофе подходили на кривых ногах к нему, весело чокались бокалами, стаканами:
– Сла-а-вик! – тянули с милою издёвкой. – Динь-дон! динь-дон! слышно там и тут, нашего товариш-ча на каторгу ведут!..
– Кого это? Какого товарища? – недоумевала «святая простота».
На него смотрели с сожалением, горестно качали головами.
– Законопатил ты себя, дружище! – поражались искренне. – То ли до свиданья говорить, то ли прощай?
Была зима, когда герой этой истории – Болеслав Николаевич Боголюбов – отправился к месту «добровольной ссылки». Всё было чисто кругом, как большая страница, – аж дух перед ней, ослепительной, так и захватит порой: боже правый, скажи ты мне, грешному, что тут напишется? Как тут сюжет закрутится свистящей метелью? Где поставит мастер золотую точку? И будет ли она, эта история, чиста, светла, как эта великая даль впереди, какую не обнять обычным взором, а только мыслью можно дотянуться до горизонта, где небо чуть примяло снежный пух и принарядило в голубень…
2
Крупный снегопад «лопухами» лениво кружился в безветрии и не хотел приземляться. Солнце теряло свет за пеленой. Утренняя птаха, крылом поколотив под небесами, вернулась на гнездо: невозможно протолкнуться в густом пуху.
А в полдень пурга задурила. Кувырком полетели сугробы. Длинные свирепые свирели заиграли в горах и долах. Стройный хор таёжных великанов закачался под метелью и запел.
На лесной дороге показалась пара саней – выезжали на мутный огонёк железнодорожного переезда. Красавчик – пожилой мужчина со страшным лицом – отчаянно горланил в передних розвальнях:
Сыпал снег буланому под ноги, в спину дул попутный ветерок. Ехал долгожданною дорогой, заглянул погреться в хуторок…– Поберегись, Красавчик! Паровоз идёт! – оборвали песню с других саней. – Куда ты прёшь, как на буфет с поломанной копейкой!
– Паровоз пускай меня боится! Пускай пропустит! – откликнулся добродушный мужчина, но, однако, попридержал буланого коня.
Чёрно-белая махина с красными колёсами, горя прожектором, тяжело и громко топоча на стыках, прокатилась вдоль переезда. Земля сотрясалась. Падал снег с придорожной сосны. Лошади испуганно попятились от разгоряченного железного «жеребца».
Пассажирский состав на минуту остановился среди сугробов, до крыши заваливших станцию в предгорьях. Оглашенно рявкнул – голуби шарахнулись с карнизов. И опять затарахтел буферами, сцепками – затих за снежной пеленой.
На перроне одиноко ссутулился оставленный пассажир. Поглядел на часы, потоптался вокруг чемодана, попрыгал, замерзая в ботинках «на рыбьем меху». Зашёл погреться в помещение и с порога поразился убогости и антисанитарии… Провинциальный облик современных станций кого угодно может вогнать в тоску. Боголюбов насупился. Вспомнил уютное и чистое купе, приятных собеседниц. И возникло в нём такое настроение – впору за поездом кинуться: кондуктор, забери меня обратно.
Он вышел на улицу и едва не попятился.
«Ба-а!.. – подумал ошалело. – Это что такое? Грабить они, что ли, собираются? Так я ведь ещё ни копеечки не заработал!»
Три могучих фигуры надвинулись вдруг на него. Красавчик попытался изобразить улыбку рваными, в шрамах, губами. Даже под летним солнцем людей морозит иногда от его радушного привета. И этот молоденький доктор испуганно посторонился, пропуская богатырей. Но посторонился неудачно: запнулся о чемодан и едва на рельсы не упал – хорошо, что мигом успели подхватить…
– Мы из посёлка Маяк, – объяснили встречающие. – Отойди, Красавчик! Напужал! Вечно он лезет поперёд батьки в пекло!
Поочередно знакомились. Мужчины протягивали доктору свои горячие и сильные ладони, и удивительным образом эта сила и тепло передавались ему; приободряли. Русский мужик кого угодно ободрит своей неиссякаемой энергией и жаждой жизни всюду и везде.
Редкое имя доктора – Болеслав – мало кто сразу правильно выговаривал. Вот и здесь немного переиначили.
– Богослав Николаич, – сказал Красавчик, кивая на лошадей. – Милости просим, Богослав Николаич. Карета подана. Потрусим на лошадках, не взыщите. Самолеты к нам не ходют.
– Понимаю, – отшутился Боголюбов, – нелетная погода. Что ж, прекрасно! Я люблю на лошадях! Ей-богу! «Эх вы, сани! Что за сани! Звоны мёрзлые осин. У меня отец – крестьянин, ну, а я – крестьянский сын…»
Услышав этот странный стих, мужики, переглянувшись, промолчали; эта излишняя бодрость молодого «необстрелянного» доктора и потешала их, и настораживала; такие романтики нередко ломаются под грузом житейских забот, каких полно в глубинке, куда они сейчас погонят лошадей.
Метель не унималась. Метель отчаянно трепала гривы, хвосты на хребтину закидывала; сырого снега в уши натрусило, как муки в кулечки; и так запорошило бедненьких саврасок – невозможно масть определить.
– Не холодно? – рявкнул Красавчик.
– Нормально.
– А по-моему, так не совсем…
Чем проще люди сердцем, тем заботливей. Страшный с виду Красавчик остановил свои сани. Молча стал копаться в передке. В розвальнях под сеном даже валенки для доктора нашлись, поскольку «февраль месяц лютый, спрашивает: как обутый?» И длиннополый мохнатый тулуп очень кстати пришёлся. Чудесная печь, а не тулуп. И тело и душа теплеют в нем, объятые лохматою овчиной… Кто зимой в непогоду по русским бескрайним дорогам не ездил в подобных крестьянских доспехах – вряд ли разделит ребячий восторг и примитивные радости путника: тепло, светло и мухи не кусают.
Всю дорогу пахло терпкою овчиной, щекочущей ноздри и щеки, доносило ароматным сеном, лежащим под боком, свежевзбитыми перинами сугробов и лошадиным потом.
Ехали по зимнику. Вьюга вешки заносила на пути. Сначала лесом ехали, потом – равнина. И где-то в чистом поле потерялись вдруг ориентиры. Пришлось остановиться. Красавчик отправился дорогу смотреть и едва не сгинул за метелями… Из-под ног у него выпорхнул рябчик, забившийся на ночёвку в снег. Красавчик руками взмахнул от неожиданности; ему вдруг показалось, что это не рябчик, а хищный сокол, готовый наброситься и вырвать глаза. (Причина такого испуга откроется немного позже). Проклятый этот сокол-рябчик едва не опрокинул мужика в обрыв – находился неподалёку.
Он вернулся раздражённый, снегом забинтованный с ног до головы. И до того осатанело разругался – лошади и те стыдливо отворачивали морды от него и только что не краснели.
Буран утихомирился не скоро…
Потемнело. Высокий вечер над тайгою звёзды высыпал. Щербатая луна высверкнула чистым боком в облаках. От заснеженной просторной округи исходила мерзлая искристая ясь… После метельного свиста – тишина звенела призрачным далёким колокольчиком. Лунный свет вливался в гладкие глубокие росчерки, оставленные полозом по снегу на пригорках. Лошадиный след горел чеканом – чудился потерянной серебряной подковой.
Красавчик покуривал и, видя заинтересованные взгляды доктора, стал рассказывать, добродушно посмеиваясь над собою, кто так жестоко попортил ему физиономию. У него отец был – заядлый соколятник. Зайца ловчей птицею травил, лису и даже волка. На волчьей охоте особенно отличался крупный рыжеватый холзан – южноуральский беркут, купленный отцом у какого-то заезжего киргиза. Сильный, голодный холзан привык вынимать куски свежего мяса из глазниц волчьего чучела, «бегущего» на привязи за лошадью где-нибудь в зауральской степи. Таков был беркут. А Красавчик, несмотря на предупреждения отца, на охоту однажды пошел, как на свиданье к матане. Напялил красную рубаху – за версту огнём горит. В долине с беркута сорвали кожаный клобук. Он поднялся под облако и мгновенно среагировал на яркое кровавое пятно. Спикировал Красавчику на голову и когтями изорвал лицо. Глаза просто чудом остались целы: закрывался руками, сберёг.
– Не иначе, как бог покарал меня, – покаялся Красавчик, улыбаясь. – Уж больно много девок я попортил со своей смазливой мордуленцией. Зато теперь идут – шарахаются. Бог шельму метит!
Красавчик вытянул шею и привстал в санях.
Жилой огонёк – словно дивный цветок – замаячил в сумерках снегов. Как примерещился: тут не должно быть огня.
– Ё-ёлочки… без иголочки! – огорченно воскликнул возничий. – Куда мы зарулили?! Смотри-ка, мужики!
– Ты же дорогу щупал, кривомазый! Сидишь, лясы точишь… Упороли верст на пятьдесят, не меньше!
– Не беда, – бодрился Красавчик. – Зато погреемся. А что ж теперь? Для якута двести верст – и то не крюк.
– Молчи уж, якут твою так…
Они свернули к берегу. Луна уже светила полным кругом – всё блестело, всё сверкало с фантастическими, фосфорическими переливами. Впереди – на фоне кедров и тёмных еловых штыков – отчётливо белела под луной сахарная глыба маяка: высокая башня с полукруглой стеклянной башкой, посредине которой тускло горел красновато-багровый глаз.
Собачонка радостно залаяла – бросилась под ноги лошадей. Заскрипела дверь и на крылечко вышел кряжистый смотритель маяка – их тут ещё называют «маячник».
– Это каким же ветром вы сюда? – удивился маячник.
– Здорово, Лель Степаныч! – Мужики загомонили вразнобой. – Метелью занесло к тебе. Пусти погреться.
– Ну, распрягайте лошадей, раз такое дело… – Маячник прицыкнул на собачонку, от радости скачущую на людей – лицо лизнуть хотела. – Да уймись ты! Видишь, как соскучилась!
Избушка смотрителя – кухня, горница и небольшая пристройка, набитая всякими причиндалами, необходимыми для бесперебойной работы маяка. Избушка весьма колоритная. Здесь тебе и морские кораллы, и звёзды, прибитые на стенах и даже на потолке. Обрывок обветшалого паруса – заменяет шторку на окне. В углу, на древней колченогой тумбочке, стоит радиостанция, работающая на дальних волнах: два раза в сутки Лель Степанович выходит на связь, сообщает метеосводку и говорит, как дела – есть проблемы, нет ли.
В тепле, напившись чаю, мужики едва ли не мгновенно заснули на тулупах: кто на лавку постелил, кто на полу возле печи. Доктору лучшее местечко отвели – на широком мягком топчане. И устал с дороги Боголюбов, а не спалось чего-то. Лежал с открытыми глазами в темноте… Улыбался чему-то… Горела печь, постреливая сбоку. Окошко в ледяной оправе держало яркую дрожащую звезду. Морозные наросты постепенно подплавлялись: в жестяную посудину, стоявшую возле подоконника на стуле, размеренно капало. Прогорали жирные смолевые поленья: изредка шальной какой-нибудь проворный уголёк багрово брызгал, выпрыгивая в поддувало. Настенные часы роняли быстротечную «капель» секунд…
Зимой темнеет рано, светает поздно. И чего только не передумаешь за долгую морозную ночь. (Боголюбов так и не уснул). Случайности редко бывают в судьбе, больше встречается тайных закономерностей… И что же из этого следует? А, философ? Почему ты оказался на маяке? Почему тебя мучает эта случайность? Ах, да! Не бывает случайностей. Ну, извини тогда, парень. Не знаю, чем помочь в твоих раздумьях. Время покажет. Спи.
Сказал бы кто-нибудь ему сейчас, что в недалеком невеселом будущем он окажется на этом маяке, но уже не гостем, а хозяином – новым смотрителем – разве поверил бы доктор в такое завихрение сюжета? Ни за что не поверил бы: хохотал бы до рассвета и с кровати падал бы от хохота. А ведь именно так и случится, хоть верь, хоть не верь. Но это – потом. А пока – пускай себе спокойненько парень лежит в тишине и мечтает о будущем, как можно только в юности мечтать – в голубых да розовых тонах.
Утром петух в избушке заорал – прямо под ухом доктора, с полчаса назад сомкнувшего глаза.
Мужики – они уже все были на ногах – добродушно посмеялись, глядя, как Болеслав испуганно подскочил, растопырив одичалые спросонья, мутные глаза.
– Лель Степаныч, – отодвигая чашку с чаем, сказал Красавчик, – у тебя не петух, а какой-то соловей-разбойник.
– Разбойник, это точно, – согласился маячник. – Ты посмотрел бы, как он собачонку гоняет.
– А он её не топчет? – Мужики развеселились. – Собачонка яйца не несёт?
Вдалеке над морем – алыми и розовыми красками – располыхалась утренняя зорька.
Путники, напившись чаю, из тёплой, душной избушки смотрителя вышли на волю. Оголённое солнце и огромная выпуклая синева небосвода – в стороне беловодского моря – весело и яростно полоснули по сонным глазам: ладонями пришлось приберегать; слёзы текли, пока глаза не приморгались, не пообвыкли.
К полудню, наконец-то, приехали в райцентр – старое село на берегу реки. И тут начались приключения.
– Извините, ваше место занято уже, – сказали Боголюбову, пришедшему в кабинет районного чиновника.
Болеслав обалдело сел на чемодан и почесал переносицу – будто обухом по лбу заехали. А через минуту подскочил, загорячился:
– То есть, как это – занято? Кем? Когда? На каком основании?
Чиновник руками развёл.
– Мы ждали вас полмесяца назад.
– Да, но вот же документы, посмотрите! – Боголюбов начал трясти какими-то бумажками. – Посмотрите… Я не сам…Это же крайздрав меня задерживал!
Спокойные глаза чиновника были похожи на две оловянные пуговки – твёрдые, прохладные. Человек, застёгнутый на такие пуговки, не знает никакой сентиментальности.
– Очень сожалеем, но место уже занято.
«Да уж, да уж! – Юный доктор поморщился. – Как сказал Павлик Морозов: в жизни всегда есть место подлости!»
Он едва не взорвался – характер такой; но заставил себя неторопливо посчитать до десяти.
– И что же теперь? – тихо спросил он, вздыхая. – Как быть?
Чиновнику понравилась его большая выдержка, покладистость.
– В Горелый Бор поедете?
– А что это такое?
– Вот сейчас расскажу…
3
В предгорьях, в голубовато-чёрной таёжной глухомани, ещё недавно можно было встретить лагерные постройки. На полянах – полынью да крапивой поросшие могилы с номерными знаками. Там и тут виднелись обвалившиеся шурфы, пробитые в кремнистых монолитах – выцарапывали золото из недр. А золота здесь было – лопатами сгребли спервоначала, это уж потом отбойным молотком вгрызлись в глубину. За две или три пятилетки ударного, кошмарного труда все богатство подчистую подмели – бросили участок.
Старая глубокая дорога долго не топталась ни человеком, ни зверем. Разве что охотник мимоходом ступит в колею, забитую сочным подорожником и незабудками: очень, очень много на печальном том пути растёт голубоглазых, слезой-росою окроплённых незабудок.
Время словно стороною обходило бывший лагерь. Годы и годы всё там стояло, как прежде. Серые высокие заборы в несколько рядов. Железная колючая крапива – прочная проволока, натянутая густо, щедро и подключенная к току такой страшной силы, что если дотронуться – две-три секунды, и нету тебя, только груда угольков на земле задымится. Сторожевые вышки над лагерем торчали, поблескивая грязными стёклами, напоминающими ледяной оскал штыка, ствола либо сытое мурло охранника с биноклем. Если прислушаться, прикрыть глаза – свирепый лай овчарок возникнет в тишине, разлаиваясь эхом по распадку; заскрипят ворота, запуская смертельно утомленных узников, поднявшихся из золотого забоя. На контрольно-пропускном посту – он тоже уцелел – кажется, вот-вот начнётся унизительный шмон; проверка. Сытые жестокие жлобы с малиновыми нашивками на форме – «малиновые парни» – с каким-то садистским удовольствием, замаскированным под необходимую служебную обязанность, заставляют наизнанку вывернуть всё, что возможно, а то, что невозможно – прошмонают. Погаными потными лапами под телогрейку залезут, под нательную рубаху, под кожу ногтями вопьются и в самую душу проникнут, обшарят. «Малиновые парни» – опытные черти, их не проведёшь. Ножами они старательно скребут полуразвалившиеся башмаки и утята – резиновые, то бишь, сапоги. Каблуки и подошвы исследуют чуть ли не с лупой – может быть, заклятый зэк вместе с грязью тащит «золотую вошь» в тайник: подкопить немного и броситься в бега. В бараках стоят – ещё крепкие с виду – дощатые нары, исписанные горькими проклятьями жизни и судьбе. (На одном краю барака написано «Мурманск», а на другом – «Сахалин»). Целёхонькие, жуткие бараки. Словно ждут, не дождутся своих замордованных узников: из прошлого придут или из будущего…
Но лагерь этот – пугало, томительная видимость. Он сгнил давно, истлел. Зарянка или горлица на проволоку присядут отдохнуть – сломается колючка и ржавой пылью полетит на землю. Шатаясь по своим владеньям, бурый медведь сюда припрётся бродом, лапами наглушит рыбы в тёплой тихой заводи; нажравшись, поднимется к лагерю и хребтину почесать надумает: к забору или к столбу чуть привалится – и раздавит в мелкую труху… Правда, медведи редко забредают, все больше волки: садятся на помятых бугорках погоста и завывают в холоде осенних сумерек и зимними ночами. И так завывают они, что у охотника, оказавшегося где-нибудь в зимовье поблизости, будто шкуру со спины сдирают. Это что за песня? Это что за голос? Не могут звери так рыдать, свою судьбу оплакивать. Так только Волхитка может в поднебесье жаловаться на свою печальную планиду – похуже волчьей.
Волхитку не Волхитку, но кого-то видели здесь люди. Какая-то женщина в белом длинном платье, в золоченой короне, похожая на образ Беловодской Богоматери, нередко приходит сюда, приносит цветы, поправляет могилы и молится за убиенных…
Однажды летом, в пороховую сушь, набросились пожары на эту местность: с треском и завидным аппетитом огонь сожрал огромную краюху вековечной тайги, а заодно и лагерь проглотил… И скоро иван-чай зарозовел тут – высокорослый густой кипрей – всегдашний новосёл пожарищ. Зелёненький подрост поднялся на ноги, притоптал розоватую кипень кипрея, раскинул колючие кроны и с годами зашумел задумчиво, угрюмо и высоко.
Так природа прибрала – за человеком и за собою.
Местечко стало называться – Горелый Бор.
Несколько лет назад сюда пригнали технику из районного центра. Три хороших просторных домины из бруса отгрохали. Буровая вышка день и ночь работала, сияя огоньками, как рождественская ёлка. Но вскоре огоньки погасли: не успев начаться – праздник закончился. Геологи свернули свой походный скарб и, оставляя кучи глины, щебня, мятое железо, поверженные кедры и тягачом разбитую дорогу, – помчались покорять что-то другое.
Горелый Бор недолго пустовал. На тебе, боже, что нам негоже: в домах разместилась лечебница для душевнобольных.
4
Утром юный доктор поехал на машине в сторону Горелого Бора. Шофёр попался говорливый, даже слишком. Боголюбову хотелось посмотреть по сторонам, полюбоваться пейзажами, а шофер всё трещал и трещал по-над ухом, словно сорока.
– Там такой бедлам устроили, что не дай бог! – рассказывал он и кривился, как будто проглотивши нечто несъедобное. – Так что вы зря согласились. Оттуда уже три или четыре доктора сбежало. Такой бедлам я вам скажу…
Боголюбов перебил его трескотню:
– А вы хоть знаете, что такое «бедлам»?
Водитель покосился на него.
– В каком это смысле?
– В прямом. Что это слово означает? Знаете?
– Ну, как не знать? Кавардак, ералаш, беспорядок и всё такое прочее…
– Так-то оно так, да не совсем. Бедлам – это название психиатрической больницы в Лондоне пятнадцатого века. Так что у вас тут, в Горелом Бору, свой настоящий Бедлам. И удивляться нечему. И давайте-ка немного помолчим. Мне нужно обдумать кое-что.
Шофёр, словно придавленный эрудицией пассажира, голову в плечи вобрал.
– Как скажете, доктор. Моё дело телячье. Или даже баранье: крути себе баранку и помалкивай.
Дорога, посыпанная щебнем, закончилась. Дальше – километров на пять – бездорожье растянулось и жидко расквасилось. И тут уже водителю в самом деле было не до разговоров: того и гляди, чтобы в яму не врюхаться по самую ноздрю.
Глядя на этот кисель, юный доктор, всё больше и больше мрачнея, вспоминал весёлые шуточки бывших своих однокурсников: «Динь-дон, динь-дон! Слышно там и тут! Нашего товарища на каторгу ведут!»
Места кругом действительно такие дикие – только тюрьму да каторгу устраивать.
Отвлекая себя от печальных раздумий, юный доктор вслух подумал:
– И что это такое – «Беломанка?
Шофёр посмотрел на него и плечами пожал:
– А я – хрен его знает… У меня – четыре узких класса и один широкий коридор.
* * *
Беломанка. Странное словечко. С ходу, поди, разгадай, что оно означает. Какая-то белая мания, или что-то наподобие того. Ещё вчера никто не знал такого слова, а теперь… В последнее время в здешних краях появилась новая болезнь: порушенное Беловодье манило к себе миражами во сне, наяву, травило душу сладостью воспоминаний и доводило мозг до белого накала. Беломанка становилась духовной эпидемией и начинала распространяться чуть ли не по ветру: всё новые и новые очаги поражения появлялись в разных городах и весях; и взрослые болели беломанкой, и детвора, и становилось это поветрие, по выраженью иных эскулапов, хуже раковой опухоли.
«Вот это сказочка о милой беловодской стороне! – подумал Боголюбов, когда впервой услышал про беломанку. – Вот это я приехал… к разбитому корыту. Ну что ж? Надо работать! Мы всё время жалуемся, что на нашу долю не осталось ничего героического – всё расхватали деды и отцы. А героика – вот она, за углом, за окном…»
– Приехали! – сказал водитель, отвлекая от раздумий.
– Уже? Вот хорошо.
Выйдя из машины, Болеслав Николаевич осмотрелся и первое, что он увидел – огромный плакат на тесовой крыше горестного дома:
ВОЗРОЖДЕНИЕ РОДНОГО БЕЛОВОДЬЯ – ДОЛГ ВСЯКОГО НЕНОРМАЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА!
У ворот стоял завхоз Ярыгин – мужик серьёзный, строгий, чуть ли не под козырёк встречающий новое начальство. Боголюбов только бровью шевельнул, а завхоз уж заметил его недовольство плакатом и подобострастно доложил, здороваясь:
– С утра приколотили, окаянные! И стремянку спрятали куда-то! Отвернёшься, глядь – уже нагрезили. Мы уберем, не волнуйтесь…
– Нагрезили? – заинтересовался Боголюбов. – А что это? Как это?
– Вроде, значит, хулиганят. Шалят.
– Нагрезили?.. Забавно. – Доктор улыбнулся и, уходя в кабинет, попросил: – А плакат пускай висит. Только ошибочку, пожалуйста, исправьте.
– Пускай висит? – Ярыгин от удивления глаза такие сделал – аж бровей не видно.
– Конечно, – снова улыбнулся доктор. – А как же без наглядной агитации? Отличный плакат. Его с перевала видать. Я ещё оттуда ошибку разглядел. А здесь – в упор – неужто не заметно?
Озадачил он завхоза, мужика здоровенного, но туповатого. Полчаса, наверное, бедняга с полуоткрытым ртом стоял посредине двора, букву за буквой проверял, задравши голову и машинально сглатывая редкие снежинки, летящие с небес. Ярыгин так и не смог найти описку: началась пурга, запеленавшая плакат большими «рваными бинтами», и завхоз махнул окоченелою рукой:
– Шибко грамотный, дак сам исправишь.
5
А теперь нужно вспомнить про чудака Чистоплюйцева, потому что скоро в палатах Горелого Бора появится некто, себя называющий «граф Чистоплюйцев». И в этой связи надо нам разобраться в родословной Чистоплюйцевых: откуда, когда и как они вообще появились на нашей беловодской стороне?
…Дело было давно. Очень даже давно. Петюню Чистоплюйцева собирались в рекруты забрить – в ту далёкую пору, когда службу тянули пожизненно. Хуже каторги такая лямка. Ладно – провинился бы Петюня, или по жеребьёвке досталось бы идти на службу, так нет: просто рожа Петюнина барину не приглянулась. (Зато старшая дочка его на Петюню засматривалась, вот и решил хозяин избавиться от бедняка-ухажёра).
Много слышал Петюня, давно помышлял о беловодской стороне, но идти на поиски – недоставало духу. А тут собрался – только подпоясался. Самородок сунул за пазуху – тот, что позднее станет фамильным самородком Чистоплюйцевых, – и убежал из деревни тайком по ночному тонюсенькому, рискованному рекоставу. Если бы кто и уследил – не осмелился бы гнаться по живому, под ногами дышащему льду…
Из-за Уральского Камня идти на Беловодье – путь неблизкий и небезопасный: бог знает, сколько вёрст горами, долами, тайгою, через реки и через болота… Но повезло Петюне. «В дебрях не тронул прожорливый зверь, пуля стрелка миновала».
И вышел он, рассказывают, на беловодский берег. А поскольку он море в своей жизни даже на картинках не видал – двинулся в лаптях напропалую. Подумал, чудак, что лежит перед ним необъятная, сохою взрыхленная степь. Забрел по колено в тёплую мокрую «пашню», остановился и рукою щупает, понять не может.
– Мокро. Мо… О!.. – догадался он. – Мо-ре! – И припомнил святое писание, где Иисус Христос пешком по морю ходит. – Так это – Господня дорога? А я-то куда лезу? В лаптях! Да ещё в грязных! Надо было хоть немножко обтереть на берегу, да кто же знал, что это Господняя дорога! Солдата бы, что ли, какого с ружьишком приставили к берегу. А то народ у нас баран бараном – море могут затоптать и не заметить, что там у них было под ногами.
– Верно глаголишь! В грот их так! – громыхнул кто-то сзади.
Петюня вздрогнул и обернулся.
Перед ним стоял высокий человек с дублёным красно-розовым лицом, с дымящейся трубкой во рту и говорящим попугаем на плече.
– Здраствуйте вам! – сказал простодушный Петюня. – А вы, наверно, сторож? Море караулите?
Человек с дублёной красно-розовой физиономией расхохотался – чуть трубку изо рта не выронил.
– Любишь море? – подойдя поближе, спросил он голосом настолько громким, что у Петюни с непривычки уши зашатались. – Айда ко мне в матросы. Не пожалеешь!
– А кто вы есть?
– Не узнаешь?
– Не здешний я, рассейский. Петюней меня кличуть.
– Понятно. А я, стало быть, Рожа Ветров. Капитан бригантины. Мы уже стоим под парусами. Идём на край света и дальше. Так что милости прошу на борт, Петюня.
Чистоплюйцев слегка поклонился.
– Спасибо, добрый человек, но я уже набегался по белу свету.
– Ну и зря! – опять своей луженой глоткой загрохотал краснорожий грозный капитан. – Ты же гол, как сокол. Как ты будешь тут жить? А у меня бы ты озолотился.
Да нет, спасибо… – Петюня украдкой потрогал самородок за пазухой. – Я уже как-нибудь так…
Рожа Ветров не стал его упрашивать – молча пошёл в сторону своей разбойной бригантины. А Петюня, поддернув штаны, направился в другую сторону.
Он поселился в беловодском городке. От природы любознательный и не ленивый, Петюня много читал, так много, что какими-то шибко мудрёными книжками, говорят, «голову чуточек повредил». Вот с той поры и стал он чудаком, знаменитым по всей беловодской округе. Непогоду предсказывал, неурожай, землетрясение, затмение солнца или луны. Употреблял Петюня одну только растительную пищу. Мясо – грех: убита божья тварь.
Сыновья Петюнины, а так же и внуки, и правнуки – по его стопам пошли. Сколько было их в роду, этих Чистоплюйцевых, никто не знает, не считали. Но один из них – Иван Иванович – хорошо прославился на нашей беловодской стороне. Вот о нём-то и пойдёт разговор; вот он-то скоро и станет «графом».
6
Чистоплюйцев Иван Иванович – невысокий, плечистый, с голубыми грустными глазами. Речь распевная и на редкость правильная. Большинство людей отвыкло от красочного русского словца; оно подспудно раздражает всякого, кто говорит, будто чурки ломит пудовым колуном, вспоминая между делом чью-то мать. У Чистоплюйцева – аккуратно стриженая русая бородка с благородной проседью, пышные усы. Он всегда при галстуке, рубаха с иголочки. Ногти подстрижены коротко, ровно и, зная его деловитость, охотно веришь: «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Всё в нём выявляло человека интеллигентного, разумеющего, что небрежность в одежде влечет за собою небрежность и в душе, и в помыслах. Эта большая тяга к чистоте и аккурату передавалась, видимо, из рода в род. И дразнили их, наверно, чистоплюями. А уж потом – фамилия возникла.
Много лет подряд Иван Иванович трудился в лаборатории биосферных исследований – беловодский филиал Академии наук. Работу никогда не афишировали. Во всяком случае, придерживались этого негласного правила. Но результаты последних исследований, какими занимался Чистоплюйцев, оказались очень и очень серьезными и даже пугающими.
Иван Иванович пришёл к своему начальнику и откровенно заявил:
– Я не могу молчать!
Начальник – молодой, высоколобый, за что его прозвали Лобачевский или просто Лобан – хмуро полистал бумаги и усмехнулся по-доброму:
– Тоже мне… Лев Толстой! Молчать он не может! А если мы ошиблись? Не мы, а вы, точнее говоря… Вдруг да ошиблись в своих прогнозах?
– Нет. К сожалению, не ошибся. Да и потом… – Чистоплюйцев хотел сказать: ещё далёкий пращур мой предупредил о подобном явлении, но вспомнил саркастическую фразу начальника: «Ох, уж мне эти пророки от сохи!»
И вдруг начальник почему-то пошёл на попятную.
– А вы, пожалуй, правы. Молчать негоже, – неожиданно согласился Лобан, внешне спокойный, улыбчивый, но с тяжеловатым взглядом из-под бровей. – Молчать не будем. Единственно что: надо уточнить расчеты. Не напороть горячки. Вы согласны? Отлично. Я вас больше не задерживаю.
Внезапная эта «уступчивость» Лобана, всегда строптивого, самолюбивого не могли не смутить Чистоплюйцева. Однако он подумал, что доводы его оказались твёрдыми, аргументированными.
Отворачиваясь от стола, Чистоплюйцев что-то заметил краем глаза, но виду не подал – пошёл к двери.
А дело было вот в чём: на столе у Лобана стоял чей-то давний подарок – статуэтка: рогатый чёрный чёртушка держал сигарету. Когда Чистоплюйцев направился к двери, начальник расслабился, достал заграничную зажигалку с голыми девками, которые подмигивают в момент прикуривания. Достал и посмотрел на чёртушку… И в это время Чистоплюйцев обернулся у порога и увидел нечто невероятное.
Из чугуна отлитый чёрный чёртушка проворно взвалил сигарету на спину, как берёзовое бревно и, сутулясь и гремя копытами, поскакал по столу, подметая хвостом табачинки, вылетавшие из сигареты. Остановившись у руки Лобана, лукавый сунул сигарету между пальцев. Изумленно тараща глаза, Чистоплюйцев вернулся к столу, не заметив, как рогатый чертёнок ловко юркнул в рукав Лобана.
– У вас еще какие-то вопросы, Иван Иваныч? – спокойно спросил начальник, прикуривая сигарету.
– А-а… статуэтка? – растерянно пролепетал он.
– Какая?.. Ах, да! Она упала. А я и не заметил, фу ты, чёрт!
Начальник руку опустил под стол. Лукавый быстро выпрыгнул из рукава и чугунно замер на полу. Потея холодным потом, Чистоплюйцев поднял статуэтку – тяжёлую, траурно-чёрную, с красным овалом чертячьего рта. Он подержал статуэтку в руках. Разогнуть зачем-то попытался хитрую фигурку.
– Извините, – сказал он, возвращая чёртушку на место. – Всю ночь не спал. Давление.
– Нужно отдыхать, Иван Иваныч. Берегите себя. Вы один из наших самых ценный кадров. – Начальник улыбнулся, отмахнувшись от дыма, и в чёрных глазах у него в то мгновенье плясали весёлые чёртики…
7
Таяли снега, ломались реки, выдавливая крепкий лёд на берега. Возвращались ласточки и гуси-лебеди. Скворцы прилетели к скворечням Горелого Бора – новый доктор заставил развешать на деревьях вокруг больницы. Зелёным пухом по земле запушилась первая трава, заголубели подснежники. Листья на деревьях аж попискивали, раскрывая клейкую почку в тишине… За оградой на полянах жарки заполыхали, марьины коренья. Но больше всего тут кипрей зарозовел – как широкая нежная зорька, если утром глянуть из окна.
– Медоносы, между прочим, первоклассные! – отметил Боголюбов. – Что же зря пропадают?
– Ну, зачем же здря? – сказал завхоз. – Повара из него отменный чаёк заваривать навострились.
– Чаёк – это, конечно, хорошо. Но медок, однако, будет лучше. Да, Яков Пахомыч? Купим в совхозе ульев десятка два, устроим пасеку. С медком-то и житьё послаще покажется нашим горемычным погорельцам.
Яков Пахомыч недовольно сопел. То скворечники, то ульи. Похоже, не соскучишься с этой «новой метлой»: будет всё время пылить перед носом. Равнодушный к работе, ленивый, но всё чаще и чаще беспокоемый доктором «не по делу», как ему казалось, завхоз и уволился бы – не впервой, но почему-то не хотелось покидать Горелый Бор. Ярыгину было трудно распутать узел своих ощущений и переживаний, да и не хотелось ему распутывать. А дело было вот в чём.
Не только преступника тянет на место преступления, но и потомка его может захлестнуть невидимым арканом и потащить куда-то за тридевять земель. Эта тяга таинственна и глубока. А на поверхности лишь плавают простые пустяковые причины: хочу туда, хочу сюда. Вроде сам себе хозяин, ан да нет – предки похозяйничали за тебя.
Один из Ярыгиных был в свое время охранником в лагере на месте Горелого Бора. Яков не докапывался до родовых корней, знал только одно: дед служил где-то в секрете возле золота и сгинул бесследно. Внук бестолково и много бродяжил по белому свету – от Сахалина до Мурманска, но нигде не хотелось кидать якоря: ни у моряков, ни у полярных летчиков, ни у строителей. А возле Горелого Бора заволновался. Заговорила кровь «малинового парня». Ярыгин у геологов работал в то время, тут неподалёку. Поранился на буровой и приехал в сумасшедший дом на перевязку. За высоким забором слышался то крик, то хохот, заставляющий содрогнуться не только человека, но и зверя в тайге поблизости. Яков после перевязки постоял во дворе, послушал дикий рев и ощутил под сердцем странное, пьянящее веселье. И подумал, что это просто-напросто от потери крови с ним сейчас творится «невероятный кайф». Однако дней через пять пришёл сменить бинты – и снова испытал то же самое пьянящее веселье. Не в силах отыскать причины, Ярыгин подмигнул медсестричке – понравилась. Потом увидел главного врача и мимоходом поинтересовался, не нужна ли «рабсила»?
Поначалу устроился он санитаром и вот что удивительно: с первого же дня Ярыгин стал вести себя в Горелом Бору как хозяин, возвратившийся из далёкой отлучки, за время которой его подзабыли и распустились, гады, дальше некуда. Войдя во вкус, этот громадный санитар раздавал направо и налево зуботычины, орал на всех подряд. И даже на своих коллег, на санитаров, он смотрел с каким-то ядовитым презрением и превосходством. В нём была та наглая уверенность, какая парализует всякого мало-мальски порядочного человека. Зло активно, вот в чём суть. Бывший главный врач – и тот стал подспудно побаиваться Ярыгина и сожалеть: взял на свою голову.
Впрочем, этот главный врач сожалел недолго. Врачи довольно скоро тут менялись друг за другом; кто-то сам увольнялся, а кого-то увольняли принудительно. Менялся и Яков Ярыгин. Сорвав свою разбойную охотку в санитарах, он пошёл на повышение – занял освободившееся место завхоза и попритих. Понял, что в один прекрасный день запросто могут турнуть из больнички, если главврачей и тех не милуют.
…Вот почему Ярыгин с недавних пор выбрал такую лукавую тактику – во всём соглашаться с новым главным врачом. Вот и сегодня утром, скрипнув зубами по поводу чёртовых ульев, он переборол себя и улыбнулся, а точнее – широко оскалился.
– Дело говорите, Горислав Николаич! Хорошее дело! Медок – человек! Я в позапрошлом годе советовал начальству: иван-чай, говорю, хочь косою коси, медонос такой, что ого-го… Дак меня ведь это… и слушать не схотели. – Ярыгин рукава чёрной рубахи закатал. – Когда в совхоз прикажете? Что? Прям нынче? Ну да, а что? И правильно! А на хрена откладывать на завтра? Едем, конечно!
8
Летом, пока тепло разнежилось повсюду, и на сеновале можно ночевать. И можно, и даже нужно – для здоровья тела и души.
Боголюбов с большим трудом, но всё-таки добился ремонта больницы. Заставил завхоза мотаться по району в поисках дорогой, добротной мебели. Столы и стулья завезли, шкафы и тумбочки. Новые люстры. Новые ковры, среди которых выделялись «Три богатыря». На окнах цветочные горшки закрасовались. Аквариум появился – созерцание рыбок хорошо успокаивает. Какие-то птички – расписные, заморские, что ли – с утра до вечера позванивали в клетках. В общем, обустроились не абы как – со вкусом.
Не скрывая радости, доктор говорил:
– Золотые канделябры из эбена и новые ковры, отороченные алмазами, мы себе, конечно, не можем позволить, но всё-таки… Смотрите, коллеги дорогие! Совсем другой вид! – Боголюбов сиял как ребёнок. – А то живут бедняги – тюрьма тюрьмой. Здоровому человеку и то тяжело. Стены впитывают и отражают. И стены и предметы. Особенно – цветы. От злого человека даже вянут, если он рядом с ними долго побудет.
Завхоз то и дело кивал головой.
– Да, Горислав Николаич, теперь – красота! И не захочешь, да останесся пожить в таком дурдоме!.. Ну, шутю, конечно. Хорошо и в самом деле. Только – дороговато.
– На здоровье не экономят, Яков Пахомыч.
– В самую точку сказали, ага. Вот и я говорю нашим дунькам в столовой: тушёнку со сгущенкой не тягайте! У кого крадете, дармоеды?
– Что-о? – поразился Боголюбов, мрачнея. – А ну-ка, сейчас же позовите сюда этих Дунек…этих поваров. Или нет, не надо. Сам пойду.
Ярыгин спохватился; лишку болтанул, увлёкся подхалимажем.
– Горислав Николаич, – залебезил он, – я вам с глазу на глаз… как родному доверился. Вы уж меня не продавайте, а ещё отравят, окаянные!..
Боголюбов рот разинул.
– Вы это серьёзно?
И снова Ярыгин смутился.
– Ну, не отравят, дак по морде надают, – начал он выкручиваться, потея от волнения. – Ну, что вы так смотрите?.. Как первый год замужем…
По чистому коридору, пахнущему свежей краской, напористо шагая в столовую, доктор печалился. «Э-э, да у них тут Содом и Гоморра! Придётся, наверное, ставить вопрос в здравотделе. Надо срочно менять персонал! В следующий раз, как поеду в здравотдел, поговорю на эту тему обязательно. Куда это годится!»
* * *
А между тем, районный здравотдел был не в восторге от Боголюбова. Пасека, нежданно-негаданно расположившаяся в Горелом Бору, вызвала кривотолки в районном здравотделе – они там загудели не похуже растревоженного улья. Чудит Боголюбов, оригинальничает. Не с того конца работу начинает. Молодой, конечно, желторотый, пообтешется… Но пасека эта, как позднее выяснилось, не шла ни в какое сравнение с другими сумасбродствами молодого доктора.
Каково же было изумление в районном здравотделе, когда они узнали через полгода и через год: доктор – вместо того, чтобы лечить людей от беломанки – вместе со своими пациентами занимался… воскрешением беловодской сказки. Во всяком случае – серьёзно помогал. Строили какой-то «белый храм во ржи». Странный праздник для души устраивали: какую-то белую шляпу катали на больничной кляче вокруг сумасшедшего дома. Ходили все в косоворотках, русские песни хором пели по вечерам за самоваром на веранде – аж дубрава колется от громких сумасшедших голосов. А над воротами, говорят, доктор заставил завхоза укрепить плакат:
ВОЗРОЖДЕНИЕ РОДНОГО БЕЛОВОДЬЯ – ДОЛГ ВСЯКОГО НОРМАЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА!
Покосные поляны развернули за Горелым Бором, ключ-траву какую-то искали по ночам, чтобы клады в земле распечатать при помощи этой травы. Ночевьё на сеновале обустроили – запахом сена лечились. Дерево Жизни какое-то взялись выращивать. Иконки малевать учились. Из больничных простыней нашили парусов и натянули их на мачты бригантины, которую построили недавно без единого гвоздя – одними топорами. Капитан у них какой-то объявился – Рожа Ветров – краснорожий дядька, строгий, но справедливый… И птица попугай у них, и птица посмеши сидели в клетках. И жар-птица там была, и птица Феникс.
– Да-а! – загоревали в районном здравотделе. – Много всяких дурдомов на свете, но этот… главдурдом! Черт знает что…
Слухи, искаженные и приумноженные сплетнями, уже давно докатились и до краевого здравотдела.
– Не везет нам с этим Горелым Бором, – вздохнули в городе. – Если и дальше так дело пойдет – снова замену подыскивать будем. Пастырь уподобился стаду своему! Может, его в Горелый Бор надо было отправить лечиться, а не других лечить?.. Впрочем, поедем с плановой проверкой, узнаем, а то и приврать мастера.
9
Сегодня – в железный шумный век урбанизации – особенно сильно ощущаешь незаменимую прелесть провинциальных старых городов. Ухо твоё здесь не глохнет от грохота техники, толпящейся на мостовых. В глазах не рябит потоком бесчисленного народа, пробивающего путь себе локтями и сердитым словом, бьющим больнее локтя. В таких городах много неба над крышами – вещь необходимая любому и каждому, чтобы душа окрылялась. В перспективе улиц разноцветные картины – поле, речка, косогоры, березняк… Мы выросли на всём на этом, взошли, как на дрожжах. Но давно это было, быльём поросло. Мы сейчас потеряли основу основ, потому-то сухарь-человек и не в диковинку нашему времени: дрожжи те, да выпечка другая.
Чистоплюйцев, тот, что вскоре станет «графом», жил как раз в таком очаровательном месте – спокойном, древнерусском городке.
Был тихий летний вечер. Дождик недавно пробрызнул. Свежо и ароматно дышали сады, палисадники. Потихоньку пустели уютные улицы Красноводска (этот городок переименовали после революции, как многое другое на беловодских землях).
Чистоплюйцев прогуливался. Это был привычный променад, заведённый много лет назад: весь день «угорая» за своей учёною работой, Иван Иванович непременно выкраивал часок для прогулки, а то без кислорода мозги совсем прокиснут.
Откуда-то от берега свежачок подул и долетело сыроватое, но тёплое дыхание моря. Тополи, рябины в садах и палисадниках «скороговоркой беседовали». Вдали над морем зеленело небо, угасая. Первая звезда маячила над крышей филиала Академии наук. (Учёный жил неподалеку от работы). Чёрный контур крыши был чётко виден на фоне затухающего неба.
И вдруг на этом фоне около звезды что-то задвигалось. Кажется, котёнок шёл по крыше. Котёнок, только и делов-то; не бегемот же, не тигр… Но почему-то вдруг стало неуютно Чистоплюйцеву. Он передёрнул плечами. Остановился. Пылая необыкновенными кроваво-красными зрачками, котёнок тот приблизился к раструбу водостока: жестяной извилистый рукав загрохотал и через несколько мгновений котёнок пулей вылетел на тротуар, перебежал дорогу Чистоплюйцеву и растворился в нарастающем сумраке…
«Что за чёрт?» – испуганно подумал учёный, ещё не догадываясь, что в этом вопросе заключен и ответ.
Прогуливаясь по скверу, он хотел свернуть с дороги, которую «перечеркнул» этот странный котёнок, но не стал сворачивать – принципиально; хватит верить глупым приметам. Тем более, что путь по этому маршруту был рассчитан почти что до минуты, до глотка свежего воздуха: мало приходится бывать на улице – удел большинства одержимых людей, чья работа замкнута в четырех стенах.
В полумраке фонари зажигались. Неоновые рекламы.
Современный бездарный плакат и всякая другая не менее «нарядная» агитация давно заполонили город, и лишний раз глядеть на это – портить настроение. Но встречалось иногда и неожиданное что-то, подкупающее новизной решения. В этом смысле Чистоплюйцева редко можно было чем-то удивить. Но вот недавно он остановился у большого рекламного щита на углу сквера. Объявлялось о наборе в лётное училище. Под красочным рисунком была оригинальная надпись: ХВАЛА РУКАМ, ЧТО ПАХНУТ НЕБОМ!
Первый раз, увидев эти слова, учёный улыбнулся, невольно вспоминая свои «розовые» юношеские мечты о самолётах. Улыбнулся и почему-то вдруг поймал себя на странном предчувствии того, что руки скоро будут пахнуть небом. «Что за странность? – Он пожал плечами. – Лететь? Куда? Зачем? Не собирался вроде бы…»
Но плакат снова и снова манил к себе…
И в этот вечер Иван Иванович мимоходом полюбовался изображением бравого летчика. Вернее, только лишь собрался полюбоваться, но вздрогнул, заметил красноглазого котёнка около рекламного щита. Чистоплюйцев поразился тому, что котёнок – словно цирковой, надрессированный – спокойненько стоял на двух ногах, словно специально поджидал его, демонстративно сделав «руки в боки».
Чистоплюйцев почувствовал неприятную дрожь возле сердца. Он вспомнил, что примерно в такой же позе отлита была статуэтка рогатого чёртушки, находившаяся на столе у Лобана, у шефа.
«Причём тут статуэтка? – Он поморщился. – Да и вообще… пора домой…»
Задумавшись, Иван Иванович шагнул на мостовую. Из-за угла рванулся легковой автомобиль и в этот миг с необычайной быстротой и легкостью котенок сквозанул через дорогу…
Противно, длинно завизжали тормоза, и Чистоплюйцев увидел набегающие фары, слепящие в упор, бампер легковой автомашины дохнул разогретым железом, грозя раздавить, но сила инстинкта была велика: автоматически он успел отшатнуться на тротуар… Это спасло ему жизнь – учёный отделался двумя-тремя царапинами и лёгким ушибом головы. Неприятно, конечно. Только ведь могло быть хуже. Гораздо хуже.
* * *
Прошло несколько дней после того злополучного происшествия.
Начинался утренний обход. В больничные окна струился мягкий соломенный свет; сверкали склянки у изголовья; воробей крутился у приоткрытой фрамуги.
Дверь в палату Чистоплюйцева чуть скрипнула. Врач, заканчивая с кем-то разговор по ту сторону порога, хохотнул:
– Короче говоря, коллега, там теперь не психбольницу – можно цирк устраивать, да-да!.. – Он вошёл. – Ну, здравствуйте, голубчик, здравствуйте! Как ночевали? На новом месте приснись жених невесте. А вам что снилось? – Врач наклонился и заботливо поправил край одеяла. – Как ваше самочувствие, любезный?
– Удовлетворительно, как тут у вас говорят. – Чистоплюйцев нахмурился. – Зачем держат пятый день, не знаю. Дел невпроворот, а я валяюсь.
– Четвёртый день, голубчик. Четвёр-тый! – подчеркнул зачем-то врач. – Не тошнит? Сотрясения мозга не было? Теряли сознание?
– Нет, всё прекрасно помню… А в больницах день за два идёт, – пошутил Чистоплюйцев, – так что не четвёртый, а восьмой можно сказать. Пора выписывать. Я так своим скудным умишком сужу.
Они улыбнулись друг другу.
Разговаривая, врач листал анализы и доброжелательно кивал головою. Вообще от всей его фигуры, облачённой в белые одежды, исходил какой-то умиротворяющий свет; он словно бы окутан был незримым нимбом, который благожелательно и тепло воздействовал на человека. И только иногда что-то проскальзывало – не то в глазах, не то в улыбке… Чёрт его знает, что такое там проскальзывало… Да ведь могло и показаться просто-напросто.
За окошком разгоралось погожее утро. Далёкое облако плыло по чистой голубой лужайке небосвода. Большие солнечные пятна выстелились на чистом полу – санитарка только что помыла. Воробей сидел возле открытой фрамуги, часто чиркал голосом на тонкой ветке, затем перепорхнул поближе к белой раме: за воробьем охотился котёнок – совершенно чёрный и такой зачуханный, словно только что выпрыгнул из дымохода. Ловко работая хвостом, как только может им работать обезьяна, котёнок подобрался к больничному окну, заглянул в стекло и притаился.
Не замечая котенка, Иван Иванович с необъяснимым напряжением почему-то следил за воробьем. А доктор, в свою очередь, внимательно и тоже напряженно следил за своим пациентом.
Иван Иванович осторожно свесил руку с койки. Вслепую пошарил по полу, взял больничный тапок и неожиданно бросил… Промелькнув через палату, обувка стукнулась о раму, чуть не разбив стекло, вертыхнулась в воздухе и скрылась за окном на улице.
В глазах у Чистоплюйцева возник мгновенный ужас.
Дело в том, что по далёким русским поверьям воробей в избу влетает к смерти.
– Фу-у… извините, ради бога, – сконфузился Чистоплюйцев. – Вспомнилось вдруг…
Доктор напряжённо улыбнулся.
– И что же, интересно, вспомнилось вам?
– Да пращур, знаете ли… пращур у меня вот так же… – Больной замолчал, заметив профессиональную реакцию врача. «Теперь точно определит: сотрясение мозга!» – подумал Чистоплюйцев.
Доктор подёргал за седые пейсы. Спокойную доброжелательную улыбку вернул на лицо.
«Так что там ваш пращур? Тапочки любил швырять в окно?» – хотел он спросить, но посчитал разумным сделать вид, что ничего особенного не произошло.
– Выпишем, голубчик. Обязательно, – пообещал он, задумчиво листая анализы. – Работаете много вы, Иван Иванович. И хорошо это. И плохо. Отчизне благо, так сказать. А самому – ущерб.
– Не до ордена, была бы Родина… Я так своим скудным умишком сужу, – пробормотал Чистоплюйцев; веселый утренний настрой пропал.
Зато в глазах у доктора заплясали почему-то чёрные чёртики. Он смотрел на Чистоплюйцева теперь с каким-то новым, трудноуловимым выражением, в котором сквозь сочувствие читался приговор, но приговор, подписанный не доктором, а самим Чистоплюйцевым.
– Ваше здоровье тоже, знаете ли, достояние Родины, – высокопарно заметил доктор, собираясь уходить. – Будьте добры, голубчик, подскажите, а какого цвета был ваш автомобиль?
– Мой? Автомобиль?.. Я безлошадный.
– Нет, я неверно выразился. Тот автомобиль, который…
– Ах, тот, который сбил? Он был жёлтый. Как цыплёнок.
– Разве? А товарищ – рядом находился – на красном настаивает.
Чистоплюйцев занервничал, не удержался от едкого замечания:
– А у товарища не было сотрясения мозга?
– А что, это мысль! Надо проверить! Спасибо… – Доктор засмеялся: психолог, он ведь знал, что с больными всегда желательно прощаться на хорошей ноте – светлый «шлейф» остаётся в палате после ухода.
Через минуту-другую санитарка принесла в палату выброшенный тапочек. Осторожно положила на пол возле кровати и как-то по-новому глянула на Чистоплюйцева – и жалостливо и настороженно; впрочем, это могло показаться.
– Понимаете, матушка, – стал объяснять Иван Иванович. – К моему старику воробей влетел в избу. Всё, говорит, помру. Я не поверил. А он вынул чистое белье из сундука, в баньке попарился и отошел…
– Все мы тамо-ка будем, – санитарка вздохнула, – так зачем же тапками швыряться?
Оставшись наедине, Чистоплюйцев покачал головой:
– Спасибо, мать. Утешила.
Он прилёг на подушку, но через несколько мгновений подскочил – громкий хлопок реактивного самолета услышал вдалеке за окном. Лайнер вышел на форсаж и заревел, натужно растягивая белую борозду по тёмно-синему небу. И опять у Чистоплюйцева возникло странное предчувствие скорого полета…
«Прям какая-то идея фикс!» – подумал он, пристально глядя на белоснежный инверсионный след, постепенно разрыхляющийся в небесах.
10
Пока Чистоплюйцев валялся в больнице – около недели – он был уволен «по собственному желанию начальства». Беззаконие, конечно, бессовестность – явные. Любой суд восстановил бы учёного. Но судиться почему-то он не захотел. Во-первых, тут надо иметь особый характер – ходить по всяким длинным коридорам, «телеги» писать, кого-то в чём-то уличать и всем доказывать, что ты не верблюд. А во-вторых, когда нашла коса на камень, то уже ничего не поделаешь; если начальство взъелось на тебя, так всё равно под любым предлогом шуганут. Иван Иваныч уже давненько ощутил, как «горячо и влюблённо» молодой, но ранний шеф дышит в затылок ему. И тут уж надо было Чистоплюйцеву сработать на опережение – самому уволиться, не дожидаясь такой развязки. Да что теперь об этом говорить – воду в ступе толочь…
Вначале огорчившийся, он потом не то, чтобы обрадовался – он другими глазами посмотрел на эту проблему: «Оказаться уволенным – это значит, оказаться у воли в объятьях! Разве это плохо? Отдохну маленько, осмотрюсь, а там будет видно…»
Жил Иван Иваныч одиноко, скромно, имел кое-какие сбережения, позволяющие годик или два просуществовать спокойно, независимо. (И фамильный самородок у него имелся, но это – неприкосновенный золотой запас на самый чёрный день).
Чистоплюйцева охотно взяли бы в научно-исследовательский институт – лишь позвонить да перейти дорогу, но и этого он делать не захотел. Сказались вдруг и перенапряжение, и многочисленные стрессы, и то, что не умеет и не хочет иногда разрядиться очень простым и широко распространённым способом – резким словом, водкой ли. «Всё мое ношу с собой!.. Как говорил Биант Приенский, один из легендарных семи мудрецов, – горько усмехался Чистоплюйцев. – Доносился, батенька, страшно глянуть в зеркало – живого покойника видишь!»
Он отвернулся от зеркала. Спрятав руки за спину, прошёлся по квартире – пустой, прохладной. Постоял возле окна. Закурил.
«И в самом деле… – Он припомнил санитарку, – все там будем. Бестолку из пушки бить по воробьям: смерть не отгонишь. И плетью обуха не перешибешь. Ещё прапрадед говорил: народ у нас баран бараном – затопчут море. Всю жизнь смеялись над чудаком. Но смех – это не страшно. А вот когда машину пускают на тебя… Да нет, пожалуй, сам я виноват: до седых волос дожил, а светофор читать не научился, дурень – пошёл на красный… Надо мне сейчас найти снотворные таблетки, выпить штуки две и завалиться до утра. Сон – лучшее лекарство».
– Верно я говорю, господа запорожцы? – в слух подумал Иван Иванович, остановившись около большой репродукции картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Это его любимый художник, картина любимая. (Есть, правда, и ещё одна, в которой он души не чаял, но про неё чуть позже).
Запорожцы на картине помалкивали и это – глубоко в подсознании – не понравилось Чистоплюйцеву; ведь он их любил, этих вольных людей, вольных, тоже как будто уволенных кем-то.
– Вы гордые, знаю… – прошептал Иван Иваныч, отвернувшись от запорожцев. – А я? Разве я не от гордости ушёл с работы? Хлопнул дверью. От гордости, да. А точнее сказать – от гордыни.
Ночами всегда одиночество как-то больней ощущается; вот и стал Иван Иванович искать себе ночами друзей в пустынном доме. Не найдя снотворные таблетки, он бродил в раздумье, курил и кофе пил… И вдруг останавливался у полотна. Мысленно, а то и вслух начинал беседовать и даже посмеиваться вместе с могучим и жизнерадостным племенем запорожцев. Поговорит с минуту, посмеётся – глядишь, и отлегла тоска от сердца. И запорожцам тоже вроде веселее рядом с ним… Во-о-н тот вон, бравый, с длинным оселедцем на крутой башке – тот временами даже хитро подмигивает Чистоплюйцеву. При дневном освещении подобной иллюзии нет, а ночник роняет блики – и начинают запорожцы оживать. И так оживают они, стервецы, – ну, как будто живою водой их обрызгали.
Один из них под утро так ожил – разговаривать начал.
– Браток! – хрипловато сказал запорожец на исходе ночи, когда Чистоплюйцева от курева уже тошнило. – Слышь, браток! Плеснул бы ты чернила, а то ведь хрен когда мы это письмецо допишем! Турки ждут, а здесь чернила кончились…
Он постоял у полотна. Очумелой головой встряхнул.
– Турка? Ах, да… – прошептал Иван Иваныч и пошёл на кухню; там стояла небольшая турка из нержавеющей стали, в которой он кофе заваривал лет, наверно, десять уже; симпатичная штука, удобная.
Ощущая странный гул в голове, Чистоплюйцев турку эту повертел и так и эдак. Пожал печами и спать ушёл.
А после обеда, проснувшись с дикой головной болью, Иван Иванович вдруг обнаружил дырку на картине – в чернильнице, которая стояла перед писарем. И обнаружился пустой флакон из-под химических чернил – валялся на полу возле картины.
– А куда чернила делись? – удивлённо прошептал Чистоплюйцев. – Не исписали же они их за ночь, запорожцы эти… Бред какой-то! Или это сам я весь флакон извел?.. А куда извел? А может, выпил? Ха-ха…
11
Ранимая и беспокойная душа гражданина, болеющего за свое Отечество, заставляла решительно действовать. Бессонными ночами Иван Иванович писал обстоятельные серьёзные письма, обоснованные цифрами, фактами и пророчеством какого-то грядущего сухого потопа.
А поскольку нету и никогда, наверное, не будет пророка в своем Отечестве – писака этот скоро надоел всевозможным инстанциям и учреждениям. Стали звонить в Красноводск: «Разберитесь вы там! Сколько можно заниматься кликушеством?»
С ним пытались разобраться. Однако Чистоплюйцев был упрям. Год прошёл, второй… Он бился головой о стену, хоть и не буквально, а головные боли наплывали такими приступами, как будто чудом вышел полуживой из-под обломков рухнувшего здания. Да так оно и было: здание страны, державные устои, крепи – всё это расшаталось и обваливалось… И только равнодушный или недруг не видел этого или делал вид, что ничего необычного не происходит в нынешней России, оказавшейся в водовороте новых революционных потрясений.
В квартире у него была ещё одна любимая репродукция – И.Н. Крамской, «Христос в пустыне». Картина находилась в рабочем кабинете, около стола. Часами, если не ночами напролёт, Иван Иванович рассматривал Христа: его ноги, израненные о камни долгого нелёгкого пути; его мучительно и неразрывно спаянные руки; взор его, печальный и глубокий, словно сорвавшийся в бездну… Что он думал о грешной Земле? О людях, созданных по образу и подобию божьему, но творящих сплошь и рядом такие безобразия, какие невозможно было представить даже в картинах Страшного суда?.. Что думал он? А что думал, то и говорил:
– Nolens volens, – говорил Христос, – хочешь не хочешь, а надо признаться, что люди – это ошибка Творца. И ошибка великая. Не получилось… ни образа, ни подобия. Горько! Обидно!.. И всё-таки надо, Иван, что-то делать. Сколько мы будем сидеть, сложа руки? Пустыня будет скоро, темнота. Современный апокалипсис уже не за горами! Надо кричать об этом!.. Что? Глас вопиющего в пустыне не услышат? Но и сидеть, сложа руки, в наше трудное время – грех, непростительный грех!
И однажды в тихую таинственную ночь Христос покинул картину Крамского.
* * *
Когда Иван Иванович пришёл в себя, то увидел в кабинете невообразимый кавардак: на столе и на полу находились камни, упавшие с картины Крамского; рядом с камнями – ножницы и бритва, которыми Иван Иванович вырезал фигуру сидящего Христа.
– Но откуда камни? – прошептал он, ощущая, как волосы становятся дыбом. – Откуда камни? Господи! Кто скажет?
Пыльные следы босых ступней вели к раскрытому окну.
Чистоплюйцев выглянул с седьмого этажа. Стояла ночь – огромная, немая. Лишь облако по небу скользило вдалеке, чуть закрывая звёзды своей фигурой, настолько призрачной, что пламя звёзд не гасло в этом облаке, а только немного слабело, как в легком дыму.
За спиною кто-то хохотнул. Он подошел к другой картине и прищурился.
– Запорожцы! Кто здесь был? Куда пошёл Христос? Эй ты, усатый, хватит хохотать! Все чернила выпил и хохочет!
Запорожцы в комнате испуганно притихли. Смотрел, смотрел на них Иван Иванович и обратился однажды с длинным пространным письмом «к товарищу султану и господам запорожцам».
Послание кончалось укором: «Стыдно, стыдно хохотать, когда Россия плачет!» Дата и подпись – граф Чистоплюйцев.
12
Весной позвонили ему из Горелого Бора и спросили с тихой, вежливой нежностью:
– Граф, принимаете?
– Всегда пожалуйста! – Он дёрнул гордой головой. – И денно и нощно!
– Спасибо, граф. Ждите.
– А вы, извините, по какому вопросу? Сухой потоп… Христос в пустыне…
– Ну, хорошо, приходите, нам есть о чём поговорить.
Карета «Скорой помощи» примчалась. (Соседи замаячили в дверях). Три молодых спокойных санитара подошли к нему – плечистые, мордастые, один из них усатый, очень похожий на запорожца.
– Ну, как там, за Дунаем? – озабоченно спросил Иван Иваныч. – Как Задунайская Сечь поживает?
– Да ничего… не жалуемся… – как-то не очень уверенно сказал запорожец.
– Не притесняют вас? Турки-то.
– Пускай только попробуют! Смирительных рубашек у нас ещё достаточно!
– Вот и хорошо. Вот и прекрасно. Вы, поди, голодные? С дороги-то.
– Мы сытые. По горло. Пойдёмте, граф. Нам некогда.
Утро было солнечное, ласковое, и тем сильней заметен был контраст: лазурь в поднебесье и грязь на земле. И ещё один контраст вдруг сильно поразил его. Запорожцы из-за Дуная приехали почему-то не на лошадях, а на какой-то машине с красными, кровавыми крестами.
– А лошадей-то что же? Османская империя побила?
– Да нет, в бору имеется… штук несколько…
– В каком бору?
– В Горелом. Ну, садитесь, граф. Садитесь. Надо ехать.
«Горелый Бор? – подумал он, болезненно кривя скулу. – Так это, значит, вон какие запорожцы…»
Болезненное беспокойство вдруг овладело графом.
– А ну-ка, погодите-ка! Я выйду! У меня тут дел невпроворот!
– Э! Э! – уже бесцеремонно прикрикнул санитар. – Куда? Сидеть!
«Скорая помощь» помчалась из города – поскакала по лошадиному, то и дело взбрыкивая на кочках, на яминах. Последние кварталы промелькнули – открылось тёмное мокрое поле, закиданное рваными бинтами снега. Зазеленела первая трава, взбежавшая на пригорки. Река блеснула солнечным огнём и гуси промелькнули на реке – точно остатки белого битого льда, косяком проплывающего под берегом…
Он понимал, догадывался, куда его везут, и понимал, что сейчас ничего не докажешь: чем больше будешь утверждать, что ты нормальный, тем больше будут укрепляться в мысли, что ты свихнулся…
«А разве это я свихнулся? – недоумевал он. – Разве не этот мир сошел с ума?»
Иван Иванович смотрел за окошко и слёзы временами душили так сильно, что казалось – криком закричит сейчас. Но он терпел. Только глаза краснели, накаляясь горем, болью… И без того чувствительное сердце, нервы, находящиеся будто поверх кожи, – всё обострилось приступом тоскливого отчаянья.
В большей мере, в меньшей ли – это отчаянье знакомо всякому русскому, не равнодушному к судьбе своей страны. Это знакомо до боли, когда тебе навстречу плывуном плывёт разбитая кисельная дорога, и выплывают старые разодранные крыши поселений; пустое поле, «белая рубаха» дальней берёзовой рощи; весенней влагою сверкающие, словно слезами облитые кладбища, куда уходят и уходят люди – народ, бессовестно обманутый, ограбленный в собственном же доме; народ, не получивший в полной мере ни хлеба, ни любви, ни солнца, ни поклона за свою загробленную жизнь в повседневной пахоте на дядю…
«Бог ты мой! – Он зубами скрипел. – Да если бы Земля по совести, по совести крутилась, а не против совести – разве такие пейзажи открылись бы сердцу на русских просторах? Разве… Да что говорить! Нету слов! Нет России, а есть только призрачный самообман, носящий это гордое пленительное имя!.. Или правда – я сошел с ума?.. Куда везут? Зачем?.. Сил больше нету!..»
Чистоплюйцев плакал и читал, сбиваясь:
Опять, как в годы золотые, Три стертых треплются шлеи… И вязнут спицы расписные В расхлябанные колеи… Россия! Нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слёзы первые любви! Тебя жалеть я не умею, Но крест свой бережно несу, Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу!.. Пускай заманит и обманет, Не пропадёшь, не сгинешь ты, И лишь забота затуманит Твои прекрасные черты!..И опять и опять наплывали на окно медицинской кареты серые избы, огороды, старые бурьяны, погосты и разрушенные дворы с печными длинными трубами, пристально смотрящими в небо…
Ехали долго; оставили солнце далеко за спиной; буксовали в каких-то раздрызганных колеях. Чистоплюйцев притих; глаза высохли – красные от бессонницы и от слёз. А под конец пути Иван Иванович расслабился и даже вздремнул.
На повороте крепко тряхнуло: он ударился виском и ошалело замер, глядя за окно. После грязной дороги, после чёрных пустых полей – особенно ярко вспыхнуло перед ним поразительное видение: белый храм на поляне Горелого Бора.
Чистоплюйцев зажмурился.
«Да нет! Не может быть!»
Но белый храм стоял – не исчезал. Он был, конечно, меньше настоящего, но всё-таки он был, а не пригрезился. Позолота блестела на куполах. Нерукотворный Спас виднелся – над раскрытой дверью. А там – во глубине этого белого храма – трепетали живые цветки-огоньки на зажжённых свечах.
Этого быть не могло.
Потирая ушибленную голову, Чистоплюйцев удручённо хмыкнул, двусмысленно говоря санитарам:
– Я, кажется, приехал, господа запорожцы!
* * *
Больного встретили весьма радушно, сделали успокоительный укол и уложили в чистую постель. Стародавний, туго затянутый под сердцем узел неожиданно развязался; Иван Иванович заснул глубоко, безмятежно, так только в детстве и посчастливилось. И приснилось ему что-то хорошее, светлое, что может навеять весенний ветер, пахнущий тайгою, скворцы, шаловливо щебечущие у открытой фрамуги, и далёкое ржание лошади на поляне.
Проспал почти сутки. Открыв глаза, не понял, где он есть.
Яркое солнце глядело в палату: лучезарные пятна и тонкие тени заоконных деревьев кружевными коврами висели на стене, лежали на полу.
«А это что?.. Что за фокусы?»
Иван Иванович, сидя на кровати, озирался и чувствовал легкое приятное головокружение. Не доверяя зрению, он поднялся и в недоумении потрогал чёрный фрак на вешалке в углу; рукой погладил белую крахмальную манишку с золотою вышивкой; ногтем пощёлкал по новеньким модным штиблетам, полыхающим солнечным блеском; тонкую тросточку перед глазами покрутил…
В дверь осторожно постучали. Появился парень в белой льняной косоворотке. Дымящийся кофе на подносе, гренки принёс.
– Доброе утречко, граф! Кушать подано! – Парень улыбнулся, уходя.
«Ах, вот оно что… – спохватился Иван Иванович, приятно обжигаясь глотком крепкого чёрного кофе и веселым взглядом окидывая свои графские причиндалы. – Интересно, кто из нас ненормальный? Ха-ха. Ну, да ладно. Начало, во всяком случае, неплохое».
Церковный колокол ударил по соседству… Чисто, звонко! Сердце защемило в необъяснимом и радостном предчувствии хороших перемен.
Чистоплюйцев оделся; добротно, изящно сделанные вещи поневоле облагораживают человека. Плечи у графа распрямились. Подбородок горделиво вздернулся. А душа загорелась чувством ребячьей какой-то азартной игры и одновременно – огнём серьёзной радости, неведомой доселе.
Новоиспечённый граф, солидно покашливая в кулак, на улицу вышел степенно, вальяжно; знакомые, окажись они рядом, не узнали бы Чистоплюйцева; выражение лица, походка, жесты – всё в нём преобразилось чудесным образом. Он мельком посмотрел на санитара, который услужливо дверь перед ним распахнул. Посмотрел и вдруг поймал себя на мысли: «Как служишь, хам?» – вдруг захотелось ему крикнуть, потому что на лице санитара граф не увидел должного почтения.
Расхохотавшись над своими мыслями, граф спохватился: «Что они подумают? Вот уж действительно – заржал как полоумный…»
Над Горелым Бором голубело утреннее небо; пахло зеленью, омытой прохладными росами; тишину только дятел «долбил» вдалеке, да лошадиное ботало брякало изредка за деревьями. Между цветочных клумб, ухоженных кустов – по дорожкам желтого песка – граф пошёл погулять наугад и через минуту-другую оказался на поляне перед ослепительной церковью; небольшая, рубленная из белоствольной берёзы – одна к одной подобраны, – церковь сияла солнцем, образующим над куполами золотистый нимб.
Мальчик в белой рубахе с горящей свечою шёл впереди Чистоплюйцева; следов не оставалось на песке; и ветер не касался пламени высокой Негасимой Свечи: это горел Огонь-Дух; Чистоплюйцев это знал и ощутил под сердцем сладостное жжение. Задержавшись на пороге, он перекрестился, входя вслед за мальчиком в церковь.
Доктор Боголюбов стоял на клиросе; поверх больничного халата накинут был стихарь из белого льна – одежда цвета ангельских покровов.
Поминутно поправляя широкие рукава стихаря, доктор своим пациентам читал акафист Богоматери:
– О, пресвятая госпожа владычица Богородица. Со страхом и верою, любовию припадающе пред честною иконою твоею, молим тя: не отврати лица твоего от прибегающих к тебе… Избави всех, с верою тебе молящихся, от падений греховных, от навета злых человек, от всяких искушений, скорбей и бед и от напрасной смерти. Даруй нам дух сокрушения, смирения в сердце, чистоту помышлений, исправления греховной жизни и оставления прегрешений.
13
Граф Чистоплюйцев сразу почему-то приглянулся доктору. Приглянулся не как пациент – как человек. «Для того, чтобы сойти с ума, надо его иметь, это как минимум, и чем больше багажа в мозгу, тем больше вероятности попасть в Горелый Бор, – размышлял Болеслав Николаевич. – Спору нет, у «графа» предостаточный багаж, но… что-то смущает меня в истории болезни Чистоплюйцева».
Наступило лето; Иван Иванович обжился в Горелом Бору; выглядел истинным графом и вёл себя соответственно званию. Случилась однажды легкая стычка с завхозом. На глазах постоянно подыгрывая доктору, Ярыгин в душе презирал «весь ихний дурдомовский цирк», и потому нагрубил Ивану Ивановичу наедине – послал подальше.
– Хам! – вспылил побагровевший граф. – Ещё услышу – батогами на конюшне будешь бит!
И вот что удивительно: в ту минуту завхоз неожиданно для себя присмирел, виновато прогнувшись; потом-то спохватился, но было поздно – граф ушёл степенною походкой.
Среди привычек «неграфской жизни» осталась у него большая работоспособность; Чистоплюйцев съездил домой в сопровождении санитара, взял необходимые бумаги. (И фамильный самородок прихватил, предчувствуя чёрные дни). Одна палата пустовала пока что, и Боголюбов позволил графу заиметь свой кабинет; приезжали к нему сослуживцы, друзья и знакомые, поражались перемене Чистоплюйцева и вообще чудесам психбольницы; уезжая, горько перешучивались друг с другом: «Может, и нам сойти с ума, хоть на полгодика, а то житуха – невпроворот!»
Занимаясь делами, забывая, кажется, обо всём на свете, Иван Иванович раз в неделю всё-таки не забывал писать письмо турецкому султану и господам запорожцам; конверты относил на голубятню – «голубь мира доставит».
Болеслав Николаевич уважал графологию: человек о себе сам расскажет своим почерком – больше и лучше кого бы то ни было. Внимательно и терпеливо изучая послание к султану, доктор думал, сомневался… И вдруг додумался – письмо накатал Чистоплюйцеву. Написал немного, но убедительно, и закончил вот таким призывом:
«Граф! А не стыдно ли прятаться где-то в Горелом Бору в то время, когда России так необходимы ваш ум, ваш талант, ваше горячее сердце?!»
Дата и подпись – Турецкий султан.
* * *
Как быстро время катиться. Как вода под берегом. Кажется, вчера ещё листва на волю вырывалась из темных почек – и вот уже она, та самая листва, чахоточно стала желтеть, пока ещё робко, пока ещё редко, но всё-таки прожелть пошла по деревьям, по травам…
В конце лета вечером сидели в кабинете графа. Пили кофе, беседовали. Заря погибала за окнами – над вершинами бора. И скоро наступил «час комара» – голодные и злые налетели в форточку, зазвенели тучами.
– А раньше, доктор, – вздохнул Иван Иванович, закрывая окно, – в предгорьях и горах нашей беловодской стороны не водился ни комар, ни гнус. Теперь завелось – каждой твари по паре.
– Это почему же, интересно?
– Протухли рукотворные моря, обмелели реки. Неисправимый перекос в природе наметился. Если так дальше пойдет – никто нам не поможет. – Чистоплюйцев усмехнулся. – Даже турецкий султан будет бессилен со своими запорожцами.
Боголюбов пристально глянул на него и как бы невзначай полюбопытствовал:
– Я слышал, вам письмецо пришло от султана. Что пишет? Обещает помочь?
– Простите, доктор. – Чистоплюйцев пожал плечами. – Насколько мне известно, письма сюда не пишут. Я так своим скудным умишком сужу.
Они обменялись короткими проницательными взглядами.
Возвращаясь к теме разговора, Болеслав Николаевич спросил:
– Объясните, пожалуйста, граф: что у вас за теория всемирного сухого потопа?
– Теория простая и очень грустная. Беловодское море высыхает. За четверть века, самое большое – лет за сорок – море высохнет совсем. Пустыня образуется, пески на сотни вёрст. Ветер поднимется и… как сказал мне Христос: «Современный апокалипсис уже не за горами!»
– Кто вам сказал? – насторожился доктор.
– Христос, – ничтоже сумнясь, повторил Чистоплюйцев.
– Ну-ну, понятно. – Доктор внимательно глядел ему в глаза. – А в каком, простите, веке вы с ним сподобились побеседовать?
– В конце двадцатого, – невозмутимо ответил Иван Иванович.
– Любопытно. И что же это было за пришествие Христа? Я что-то не слышал о таком событии.
– Расскажу как-нибудь. А сейчас… Да не смотрите вы так на меня! Всё нормально. То есть, как раз наоборот… всё в нашей жизни ставится с ног на голову. Вот она и болит, голова-то. – Чистоплюйцев развернул какую-то старую карту. – Обратите внимание. Вот здесь, как я сказал вам, пустыня будет. Сотни, если не тысячи километров жгучего песка! Ветер поднимает их и – вот вам современный апокалипсис или сухой потоп, зовите, как хотите. Вот, смотрите, цифры. Проверял, так сказать, и на дедовских счётах и на самой современной ЭВМ. Ошибки нет. К сожалению. Смотрите, вот схема: здесь огромное количество воды идёт на орошение, здесь приток, отведённый в сторону, здесь – река, придавленная плотиной…
– Со всех сторон кровушку пьют? – спросил доктор. – Так, что ли?
– Я очень рад, что ты друг друга понимаем! – Чистоплюйцев отодвинул чашку с недопитым кофе и, садясь на своего любимого конька, разгорячился и «поскакал» во весь опор. – Кому, кому я только не говорил, Болеслав Николаич!.. Но, увы! Пророка нет в отечестве своем! – загоревал он, вышагивая по тесной палате. – Мне надоело биться головой о стену. Сколько можно?.. Кстати говоря, и вам, любезный доктор, скоро тоже надоест, попомните мое слово. Я так своим скудным умишком сужу: благородные ваши порывы не только не оценят – неуспех обеспечен вам изначально.
– Это кто же его обеспечил?
– История.
– А выразиться яснее вы можете?
– Могу. – Чистоплюйцев посмотрел за окно. – А вы, доктор, не знаете, что было раньше на месте Горелого Бора? По ночам не донимают вас кошмары? Не пляшут мальчики кровавые в глазах? Признайтесь… Что говорите? Работа такая? Верно, доктор. Но учтите: и местечко здесь такое. Извольте послушать. ГУЛАГ на наших землях имел большие базы: золота много, алмазных копий. Короче, – Беловодье. Обетованная земля. Больница эта стоит на крови да на косточках лагеря. Тут жизнь была – кошмар и умирали дважды: каждого покойника, перед тем, как выпустить на волю, «малиновые парни» из охраны штык-ножом крестили на контрольно-пропускном…
– Как это – крестили ножом?
– А так! Четыре удара в холодную грудь – на случай симуляции кончины…
– Кошмар какой-то…
– Так ведь и я об этом говорю. Между прочим, ваш завхоз Ярыгин, хитроватый хам, пришёл сюда работать не случайно. Один из его родичей был в охране лагеря, здесь и похоронен, убитый заключенными, – не стерпели зверства…
Доктор знал историю болезни графа; древний род Чистоплюйцевых испокон веку отличался пророческими речами; человека видел едва ли не насквозь. Полностью Боголюбов не исключал подобного дара, но подвергал сомнению: поверил многому из того, что услышал от графа, но далеко не всему.
Простились под утро. Зорька разгоралась за деревьями, словно кровь проступала из-под земли.
14
Смотритель маяка – Лель Степанович Зимний – пожилой, степенный, добродушный, как большинство людей, живущих в обнимку с природой. Лицо его морщинами почти не тронуто, зато руки – два чёрно-красных краба: сварились в горячей бессчётной работе, разбухли, потрескались; земля набилась в трещины – трава может расти. От одежды смотрителя пахнет морем, рыбой. Великоватая фуражка смешно присела на большие мясистые уши, прячет умные усталые глаза в тени от козырька. Ворот клетчатой рубахи потемнел от пыли и пота, залоснился и похрустывает не похуже свежего и накрахмаленного.
Изредка Боголюбов уезжал на маяк: отдохнуть, смыть с души и тела «пыль и копоть Горелого Бора» – на маяке была великолепная банька. Попариться доктор любил; у отца и деда научился, а потом ещё и у Леля Степановича горячую школу прошёл. Тот вообще в парилке никакого удержу не знал: в рукавицах, в шапке лез на полок и веником хлестался до прута – пока все листья не облетят; кожа лопалась, терял сознание порою – на свежий воздух за ноги из парилки приходилось выволакивать.
– Один я париться уже боюсь. Помру! – признался Лель Степанович. – Хорошо, хоть ты, Славик, мне компанию составляешь. Жалко только, приезжаешь редко. Скучаю по крепкому пару. Давно тебя жду. Вон, гляди, даже грязью зарос. Ты же на той неделе обещался?..
– Дела… – Боголюбов руками развёл – пальцы белые, аккуратно подстриженные. – Дела, чтоб им пусто…
– Ну что же! С грязи не треснешь, с чистоты не воскреснешь! – Лель Степанович глазами показал куда-то вдаль. – Пойдем, поможешь мне, Славик, новую створу поставить.
– А старая? Упала, что ль?
– Нет, стоит на месте.
– А новая зачем?
Смотритель вздохнул.
– Отбегает море от маяка! Я уже замучился догонять его. Поставлю новую створу, а через месяц-другой нужно снова менять.
Боголюбов задумался, глядя вдаль.
– Ну, пошли…
– Да там недолго! – успокаивал маячник. – За полчаса управимся. А тут как раз банька поспеет. Ты с медком будешь париться? Нет?.. А зачем же привез?
– Как – зачем? Тебе, Лель Степаныч. Будешь душу баловать чайком. Видишь, какой он белый… Липовый.
– Не настоящий, значит? – пошутил смотритель и засмеялся. – О-ох, вот уважил старика. Мне энтой фляги до смерти хватит – чаи гонять. А я подумал: париться. Свояк мой любит с мёдом. Говорит, только затем и взялся пасеку держать…
Под вечер они сидели в чистом доме на берегу. Тихие, раскрасневшиеся от пара, наполненные тою сладкой усталью, после которой тело и душа взбодрятся и повеселеют, как заново рожденные.
За окном размеренно помигивало оранжевое око маяка. Отраженным светом вспыхивал кустарник, песок под берегом, кромка воды. Вдалеке, между скалами, напоминающими разлом большой ракушки, жемчужиной горела звезда-вечерница. За стеной поскрипывали сосны; всё громче гомонило море, закипая перед штормом и выплескиваясь через края.
– Красота! – позавидовал доктор, утомленный работой в Горелом Бору. – Я б в смотрители пошёл, пусть меня научат!
– Хитрого здесь нету ничего, – охотно откликнулся Лель Степанович; он прекрасный рассказчик, говорит, как пишет, словно бисер нижет. – Поначалу, когда мореплавание только-только зарождалось на нашей беловодской стороне, люди, поджидая корабли, жгли костры вон там – на скалистом выступе, при входе в беловодский порт… – Смотритель показал в окно. – А много лет спустя соорудили бревенчатый маяк, похожий на ветряную мельницу. Был он с керосиновыми лампами – сгорел. И тогда поставили вот этот – из беловодского мрамора. На века! Меняется, брат, оптика на маяке, меняются импульсные лампы, газосветные трубки и всякая мелочь… А ему самому не нужна замена: стоит – скала скалой!
Доктор посмотрел на сахарную башню, находящуюся на возвышении.
– Первые маяки, я читал, были поставлены по берегам Средиземного моря, где появились первые корабли египтян.
– Там сначала тоже были костры, – подхватил Лель Степанович. – Это позднее начали строить каменные башни и разводить огонь на железных крышах. Интересно то, что кроме настоящих маяков были и не настоящие.
– Это какие же такие – не настоящие?
– Ложные. Их специально строили, чтобы заманить корабль на рифы или на мель.
– А зачем?
– Ограбить. Что ж тут непонятного? Времечко такое было.
Боголюбов, тяжко вздыхая, покачал головой.
– А ты, Лель Степаныч, как попал на эту непыльную работу?
– Из нашего рода – дед на нём первый начал работать. Залив зимою замерзал, на маяке особо делать нечего. Ну, дед любил охотиться в береговой тайге, потом замастрячил себе сани с парусом и всю округу исколесил по тонкому зеркальному ледку. В беловодский городок мотался, пушнину сдавал. В соседние деревни – за продуктами либо на праздник к девчатам, парням. Дело молодое: присмотрел себе зазнобушку и зачастил к ней на всех парусах. Женился. Мальчишка у них появился – мой будущий тятенька. А там уж и я народился. Из рук в руки, можно сказать, огонь друг другу передавали. И только мой сынок свернул с дороги – Никола Зимний. Может, слышал? На Летунь-реку уехал. Бакенщиком устроился. Горевал я спервоначала: некому будет огонь передать. А нынче вон как дело оборачивается. Не нужны маяки! Пропадают один за другим!.. Вера – километрах в сорока отсюда – давненько уже не горит. Надежда – теплится ещё немного. Надолго ли хватит, не знаю… Так что опоздал ты в смотрители, Болеслав Николаич. А то бы взял.
– Вера? Надежда? – удивился Боголюбов. – Что-то не слыхал я в нашем районе про такие маяки.
– Я по-стариковски их величаю. А как они по-новому зовутся – знать не знаю и знать не хочу… Тьфу! – неожиданно рассердился Лель Степанович. – Всё, черти, на свой лад переиначили! Чтобы ни слуху, ни духу на русской земле не осталось!.. Нет, окаянные! Не быть по-вашему!.. Не хотел, но скажу по секрету. – Замолчав, старый маячник по сторонам посмотрел. – Ходит по здешнему берегу мальчонка один со свечой. Зажигает покинутые маяки. Вера начинает оживать! Надежда сильнее затеплилась!.. Я спервоначала подумал: рехнулся под старость годов. Блазнится. А когда приболел, свой маяк не включил – неполадка случилась как раз. Мальчонка, наверно, решил, что пропал и этот маяк. В сумерках мимо окошка, вот где мы сидим, ти-и-и-хо так проходит со свечой. Поднялся на маяк – он у меня и вспыхнул от свечи! Я прямо обалдел возле окна. Не могу шевельнуться… А когда на крылечко ступил – мальчонка уж далеко. Гляжу: Надежда наша вспыхнула!.. Вера!.. Ну, думаю, значит, не блазнится.
– Погоди! – Доктор не поверил. – Это как же он зажег – свечой-то?
– Славик! Да вот те крест! – Смотритель широко и размашисто перекрестился. – Я и сам понять не могу до сих пор: маяк не керосиновый, а он его свечой зажёг! И ещё загадка. Тем вечером сильный ветер был на дворе, а пламя на свече, ну, хоть бы хны – не шелохнется на фитиле!
Они помолчали.
Доктор, что-то вспомнив, стал объяснять – со слов Чистоплюйцева:
– Это Негасимая Свеча у него, Лель Степаныч. Видели, наверно, в храмах вывеска бывает иногда: «На общую свечу»? Вот такая свеча и у него. Общая. Народная. И пламя непростое. Это Огонь-Дух горит! Сердце человеческое может запалить, померкшую звезду, маяк… Я этого мальчишку знаю, Лель Степанович. Он лечится у меня.
– Ненормальный, что ли? О-о! – Смотритель опечалился. – Хотя и сам я мог бы догадаться: какой же нормальный будет заниматься в наше время этим делом? Нормальные-то вон где: горы с мест плечами сдвигают, реки бежать заставляют в обратную сторону…
– Нет, Лель Степаныч, с ним всё в порядке, – успокоил Боголюбов. – Я вам тоже скажу по секрету. У меня ведь не только больные в Горелом Бору. Усталых много, замордованных судьбой. Отдохнут, помогу, чем смогу, смотришь, человек преобразился, снова жить захотел.
Засиделись они тогда за полночь.
Море шумело всё сильнее, всё тревожней. Могучий прибой камни ворочал под берегом – разноцветную округлую гальку и даже пудовые валуны, много веков назад отколотые от прибрежных скал. С пушечным грохотом разбиваясь о высокий берег, на котором стоял маяк, волна моросила пылью – аж до крыльца долетало…
Боголюбов поднялся.
– Жаль, что завтра мне надо будет снова ехать.
Они прибрали со стола. Свет погасили, спать легли. Но не спалось. Разговорам не было конца… Крупные капли стучали в стекло; задождило; поначалу робко, тихо, а потом всё громче – словно кто-то казанками по стеклу стучал, на ночлег просился. И шторм разыгрался не шуточный. За избою волны рушились на берег, точно под корень срубленные сосны. Стены дома, половицы, посуда в шкафу – всё подрагивало… В шуме ветра и воды мерещились людские голоса, хохот филина в тайге, волчий вой.
Лель Степанович докурил в темноте и привычным движением отбросил окурок: светлячком пролетел по горнице и упал в ведро под рукомойником.
Проследивши за полётом «светлячка», доктор изумлённо подумал: «Это сколько же надо курить по ночам на кровати, чтобы вот так, вслепую, свои чинарики гасить в ведре? Тоже, наверно, не сладок смотрительский хлеб!.. А всё равно хорошо тут. Остался бы, кажется, да ни к чему. Чистоплюйцев прав. Сухой потоп приближается: вон как по стеклам сечёт песком… Или это дождик так колотит?.. Ах, Чистоплюйцев! Как же быть с ним? Не сегодня-завтра, наверное, графа нашего заберут из Горелого Бора, увезут куда-нибудь в закрытую клинику – и настоящим сумасшедшим сделают: проверенный способ борьбы с неугодными!»
На заре установился полный штиль. Ступени крыльца и весь двор были закиданы морским песком.
Проснувшись, они пошли, проверили отметку под берегом: море за ночь не намного, но отодвинулось. Голову дурманил йодистый запах водорослей, вышвырнутых штормом. Под ногами трещали ракушки, отливающие тусклым перламутром; там и тут валялись морские звёзды, уже почти погасшие, – мёртвые; жидким стеклом сверкали медузы. Чайки громко плакали на скалах: от гнездовий до воды молодым птенцам нужно было всё дальше, дальше лететь. А скоро и совсем не долететь. Скоро и этот маяк станет не настоящим, а ложным, способным заманить корабль на кошмарные рифы, на мель.
* * *
Высыхало море, а вслед за ним и душа от тоски высыхала у многих людей, сызмальства привязанных к этим берегам и уже как будто бы не мысливших себя отдельно от этих просторов, от этих красот.
На следующий год, весной, Лель Степанович заболел без видимой причины. Ничего конкретного вроде не болело: ни суставы, как бывало раньше, ни поджелудочная железа. Нет, ничего конкретно не болело – и в то же время весь он изнемог, телом скукожился, душой потускнел.
Он с трудом дождался Боголюбова и с удовольствием попарился – в последний раз.
– Болеславушка, – сказал он с необычайной, прощальной нежностью, – чую смерть и хочу тебе один секрет открыть. Много лет назад в гостинице на нашей беловодской стороне застрелился незнакомый человек. Матёрым звался он, я узнал поздней. На столе у него осталась чистая какая-то бумажка. Выбросить хотели, а потом случайно воду на неё пролили – и на бумажке буквы обозначились, картинки. Это было секретное какое-то письмо. Остров такой-то, широта и долгота такая-то… Пароход под землёй нарисован, а снизу написано: «Россия – это наше золотое дно!» Слышал ты об этом, Болеславушка?
Доктор задумался.
– Рассказывали мне что-то похожее…
– Ну вот, значит, не нужно долго объяснять. – Смотритель показал рукой. – В тайге за маяком, по направлению к Тёплым Ручьям, есть поляна. Я долго такую искал…
– Что за поляна?
– Не перебивай, а то мне трудно что-то стало говорить. Поляна такая, что в июньскую ночь на Ивана Купала там всё горит и звенит ключ-травой… Думал, успею, схожу туда как-нибудь… Нет, Болеславушка, нет! Надо жить сегодня, а что там будет завтра – это ещё бабушка надвое сказала. Не успел я, видишь. Теперь ты запоминай. Но если и ты не успеешь… Дай слово! Дай руку!
– Даю, дорогой Лель Степаныч! Даю! Только зря ты… Мы ещё попаримся…
Смотритель отмахнулся.
– Я не барышня, не надо утешать. Вон там вон, за божничкою, секретное письмо. А на чердаке лежит сухая домовина…
Боголюбов несколько секунд ошарашено смотрел на него.
– Гроб, что ль? Домовина-то.
– Нет, ящик для картошки. Ты чего, как этот… как не русский? Как маленький…
– Да причём тут «не русский»? Это ты, Лель Степаныч, как маленький ведёшь себя. – Доктор прошёлся по комнате. – Гроб, если хочешь знать, это тоже маяк – маяк для тела и души.
– Это как же?
– А так! Он маячит, манит. Соображаешь? Нет? Ну, давай я тебе растолкую. Вот ты делаешь гроб – по своей индивидуальной мерке. Так? По высоте, по ширине. И вот он пустой лежит на чердаке или где-то ещё. Лежит и тебя дожидается. Но поскольку гроб сделан для тебя и только для тебя – этот гроб начинает как бы тянуть к себе, манить.
– Болеславушка… – Смотритель устало улыбнулся. – Наши предки были не дурнее тебя. Это ещё дед мой научил меня, что не надо оставлять пустую домовину, надо засыпать в её закрома или зерно, или стружку, или опилки… Ты сходи-ка, посмотри, я там место выбрал… Как раз между берёзой и сосёнкой. Хотя… Таперича хоть выбирай, хоть нет – один хрен песками занесёт, прости, Господи!
За маяком, среди высоких сосняков на поляне, где земля была, как чёрный пух – удивительно мягкая, тёплая, – там уже успело образоваться небольшое родовое кладбище смотрителей. Там на веки вечные и успокоился грустный Лель Степанович, один из последних маячников на беловодском море, день за днём и ночь за ночью отбегающем от родных берегов.
Весна разгулялась в тот год очень рано. После коротких, печально шумящих дождей небо очистилось; угарный дух кружился на ветру и заставлял деревья и кусты хмельно шататься и трясти сырыми «головами». Солнце к полудню припекало – высоко и щедро. Над свежим бугорком столетняя сосна прослезилась янтарной живицей… К середине лета могила смотрителя буйно оделась травой и цветами. Нередко над ней слышно было песню иволги, соловья или сердечный стон залётной чайки. Но море высыхало и донные пески страшно сорили на многие-многие версты. Неумолимо, хотя и медленно, округа меркла, глохла – погибала, лишённая животворящей беловодской влаги.
15
Доктор настоятельно звонил и писал в краевой здравотдел. Он сначала просил, а потом уже требовал – требовал ни много, ни мало – переноса больницы в другое место.
«В Горелом Бору эффект лечения сводится к нулю! – утверждал он. – Даже психика здорового человека здесь начинает расшатываться: земля излучает недобрые токи!..»
И вот приехала комиссия крайздрава. Солидные, серьёзные мужи. В недоумении отвесив нижнюю губу, ехидно щурясь, чиновники осмотрели «Белый Храм во ржи», покосные поляны, сеновал и другие причуды Горелого Бора. Затем собрались в кабинете Боголюбова – подвести итоги.
– Молодец, Болеслав Николаич! Неординарно подходишь к решению своей задачи, – начал пожилой крайздравовский чиновник. – Спанье на сеновале? Я понимаю: uis medicatrix natural. Врачующая сила природы. Неделя спанья на таком сеновале может заменить килограмм наших лекарств. Это прекрасно! И в то же время из рук вон досадные недоработки.
Боголюбов заёрзал в своём кресле.
– Какие, например? Недоработки-то.
– Да вот хотя бы этот странный мальчик со свечой на сеновале!.. Ну, неужели трудно погасить? Или вы хотите, чтоб Горелый Бор действительно стал горелым? Тогда уж наверняка вам предоставят новое место для вашей больницы. Я, конечно, не думаю, что вы на это уповаете, но…
– Позвольте мне сказать, – попросил Боголюбов и зачем-то поднялся, как школьник, готовый ответить урок.
– Да, да, конечно. Мы затем и приехали – выслушать вас… Что? Как вы говорите? Я не понял ваших возражений… Как вы сказали? Негасимая свеча? Позвольте, но такие в природе даже не существуют. – Чиновник усмехнулся. – Хотя не исключаю, нет. У вас тут может быть ещё и не такое. Кха-кха… Я отношусь к вам с уважением, Болеслав Николаевич, но всё эти графья, султаны… Вы извините, но… Над нами уже смеются далеко за пределами края! Давайте будем как-то посерьезнее себя вести… Вашего графа, кстати, решено перевести в краевую клинику.
– Что и требовалось доказать, – вполголоса, как будто сам себе, сказал Боголюбов.
– Кому доказать? Что доказать? – Чиновник нахмурился. – Вы ещё приказ не получили? О переводе вашего графа? Нет? Ну, получите на днях.
И тут второй чиновник – тяжелым грубым басом – навалился на Боголюбова. Порывшись в чёрном кожаном портфеле, басовитый дядя достал какое-то письмо и неожиданно перевел разговор на жалобу в адрес доктора.
– Скрывать не станем, Болеслав Николаич, кто-то из ваших, – намекнул басовитый крайздравовец. – Вы их графьями величаете, а они вам в знак благодарности, вот, пожалуйста: «Пишу под психдонимом. Доктор в Горелом Бору страшнее медведя…» Ну и так далее. Но это – эмоции. А вот и факты. Завхоза батогами на конюшне побили.
Лицо Боголюбова неожиданно повеселело.
– Что вы говорите? Я не знал, честное слово! Но побили – значит, заработал.
– Хорош главврач! «Не знал… Заработал…», – передразнил басовитый чиновник. – А спекуляция мёдом? Тоже не знаете? А мы располагаем другими данными. Партию мёда отправили на маяк?
– Партию? Даже так? – Боголюбов покачал головой. – Флягу отправлял. На чай смотрителю. Не думаю, что это спекуляция.
– А взамен? Что привезли с маяка? Рыбки вам подкинули?
Господи! Два сушёных хвоста! Он же меня по-человечески отблагодарить хотел. Не возьми я – обиделся бы.
– Значит, и этот факт имеет место…
– Неужели? А ведь и правда! – доктор начал терять равновесие. – Как сказал Павлик Морозов: в жизни всегда есть место подлости!
– Что-то знакомое, – мимоходом заметил чиновник. – Только, по-моему, это не Павлик Морозов сказал, а этот, как его?.. Павка Корчагин, что ли?
– Нет, – серьезно ответил доктор. – Это у нас в деревне был один пятерочник. Литературу любил до беспамятства. Все книжки, всех героев перепутал и за Павлика Морозова сочинил такую фразу: в жизни всегда есть место подлости. Вы знаете, товарищи, к сожалению, я всё чаще и чаще вспоминаю эту кошмарную фразу!
– Да-да, кстати, о подлости, – перебил басовитый чиновник. – Не далее, как в прошлую субботу какие-то молодчики, одетые пиратами… кху-кху… разгромили цех по производству детских игрушек. Я вам честно скажу, Болеслав Николаич: ни у меня, ни у милиции нет никаких доказательств вашей причастности к этому… кху-кху… подвигу. Но объясните хотя бы, что это за варварство?! Почему?!
– Это был не просто цех, а цех по производству нечистой силы!
У чиновника брови полезли куда-то – чуть ли не к затылку.
– Иг… – прошептал он. – Игрушки? Безобидные игрушки? Цех нечистой…
– Да! – горячо и напористо выпалил доктор. – Скажите мне, во что играют ваши дети, и я скажу, кем будут они в будущем.
– Вы лучше бы подумали о том, кто вы сами будете в самом скором будущем! – Чиновник снова опустил продолговатый жирный нос в портфель, достал ещё один конверт, потёртый, пухлый. – Дальше разбираемся, товарищи! – провозгласил он, делая умильное лицо.
– Извините, – Боголюбов поднялся. – Мне кажется всё это унизительным. Кто писал «под психдонимом» – с тем и разбирайтесь, а мне стыдно и некогда. Вы сюда как будто не по делу, а поразвлечься приехали!
Болеслав Николаевич вспылил. Наговорив немало дерзостей, ушёл из кабинета, по-мальчишески хлопнув дверью и оставив комиссию крайздрава в замешательстве. Не ожидали, признаться.
Полгода назад Боголюбов бросил курить и уже обрадовался: так легко пересилил себя. Но в тот вечер, когда комиссия, наконец-то, уехала, он ужаснулся, очнувшись у себя в кабинете. Батюшки! Надымил – окошка не видать. Будто сизую шторку задёрнули.
* * *
Горелый Бор заголубел в предрассветных сумерках. За покосными полянами зарянка проснулась и обронила песню, пролетая над больничной оградой.
В приусадебном хозяйстве «погорельцев» – небольшая конюшня.
Боголюбов прошёл туда. Возле ворот оглянулся, поёживаясь от прохлады и внутреннего озноба: волновался…
Два рыжеватых рысака стояли у коновязи, купая морды в сене. Трава шуршала, слышались лошадиные сытые вздохи. Волнение человека передалось животному. Крайний рыжий фыркнул под ласковой рукою доктора, круто шею изогнул – по хребту скользнула дрожь, как ветерок по воде. Большие ноздри нервно задрожали, играя огненным колечком красной кожицы внутри…
Боголюбов торопливо оседлал коней. Чистоплюйцева будить направился, но тот всю ночь не спал. Сам навстречу вышел. Бледный, с темными провалами в подглазьях, Иван Иваныч был напуган не отъездом, а тем, что потерялся фамильный самородок.
Доктор молча кивнул головою: идёмте.
И Чистоплюйцев ответно кивнул: иду.
Накануне всё было оговорено: пришёл приказ о переводе графа «в более квалифицированную клинику»…
Молча сели в сёдла. Ехали молча.
Впереди туманилась мерцающая сыростью долина, птицы всё громче запели по окрестности. Веером взлетала сбитая роса над клеверами, умывала копыта с бело-розовой каемкой снизу рыжего лохматого чулка. Высокий иван-чай встречался на пути; сырое стремя то и дело соскальзывало с носка. Сёдла размеренно скрипели под верховыми… Догорающий месяц маячил сутулым светлым всадником в седловине между двух высоких угловатых вершин за рекой.
На краю поляны остановились. Ветер вдруг поднялся. Зашумели деревья и травы, и заплескались волны в тёмный берег.
– Запомнили, как дальше ехать, Иван Иваныч? Ну и прекрасно. С Богом!.. Переночуете на маяке, а в городе передадите вот эту записку. Вам помогут обязательно, – доктор грустно улыбнулся. – Все. Прощайте, граф! Вас ждут великие дела!
Правая рука Чистоплюйцева, только что спокойно державшая повод, стала напряженно стискивать сыромятные ремни: переживал.
– Болеслав Николаич! Огромное вам спасибо! Никогда бы не подумал, никому бы не поверил, что почувствую себя человеком единственный раз в жизни – и это будет в сумасшедшем доме!.. Сказка, да и только…
– Да-а… – с грустью согласился Боголюбов. – Жизнь обещает сказку…
Помолчали.
– За Ярыгиным смотрите, доктор. Ножик прячет за спиною ваш завхоз.
Боголюбов отмахнулся.
– Уволил я завхоза. Последние денёчки дорабатывает. А за что он, кстати, батогами на конюшне был наказан… по поручению графа?
Чистоплюйцев поморщился.
– Негасимую Свечу стащил на сеновале. Закопал в овраге, паразит. Думал, не найдут. А полночь наступила – весь овраг в огне.
– О! Хорошо, что напомнили мне про овраг! Вы там ничего не потеряли? – Болеслав Николаевич вынул из-за пазухи фамильный самородок Чистоплюйцевых, завернутый в белый носовой платочек с красной вышивкой: «Кого люблю – тому дарю!»
Глаза Чистоплюйцева вспыхнули – двумя самородками.
– Благодарствую, доктор! – Иван Иванович смутился. – А я грешным делом решил, что украли… Каюсь! Виноват!
Золото сверкнуло солнечным огнём, когда Чистоплюйцев приоткрыл платок – удостовериться в том, что это именно его фамильный самородок.
– С таким богатством вы действительно могли бы стать графом! – Боголюбов цокнул языком и в недоумении продолжил: – Куда бережёте? Зачем? Непонятно.
– Нет, Болеслав Николаич, нельзя его тратить! Это неразменное золото Чистоплюйцевых. Предки завещали: береги на самый чёрный день!
– Он, по-моему, давно уж наступил для вас, этот день.
Помолчав, Иван Иванович сказал со вздохом:
– Не для меня это. Для страны. Для России чёрный день грядёт, вот в чём суть. Плохо сейчас, но будет ещё хуже. Вот тогда и пригодится самородок. Я так своим скудным умишком сужу.
– Ну, вам виднее…
– Ладно, доктор, время… Ещё раз спасибо за всё!
Они простились горячо, по-братски.
Чистоплюйцев приударил пятками в конские бока. Гнедой под ним всхрапнул и резвой рысью бросился в туман, серыми лохмотьями плывущий по-над берегом. Кованые копыта, отдаляясь, долго стучали по камням, пугая птиц, а потом затихли.
Над Горелым Бором солнце поднялось. В сизой мгле за перевалом разгоралась высокая лампада ледника.
* * *
Прошло полчаса. Боголюбов закурил, сидя на скамейке под кедром – возле столовой. Из раскрытого кухонного окна тянуло чем-то вкусным. Доктор дня два уже, кажется, ничего по-настоящему не ел, только табак проклятый… Он свирепо швырнул сигарету в железную бочку, врытую в землю.
Из окошка выглянула пожилая кухарка.
– Стряслось чего-нибудь, а, батюшка? Так куришь…
– Граф исчез куда-то, – слукавил доктор. – Вы не видели?
– О, господи! Сбежал? На цепи энтих графьев надо держать, а вы с ними валандались. Разбаловали, батюшка.
Заспанный завхоз прошёл во двор конюшни. Побродил там, проверяя порядок. Заглянул в денник, в другой. И через несколько минут прибежал, встревоженный – споткнулся под кедром и чуть не упал к ногам Боголюбова.
– Горислав Николаич! Лошадь пропала!
– Как это – пропала? Где? Куда?..
– Не знаю…
Доктор покачал головой, изображая изумление.
– Час от часу не легче! А ты куда смотрел?
– Дак что мне с ними – спать, что ли, в обнимку? С конями этими…
– А кто у нас за сторожа? Не ты ли? Две ставки от жадности взял, а толку-то нет!
Продолжая наигранно гневаться, Боголюбов заглянул вовнутрь конюшни. Пахло сеном и сухим овсом. Он постоял возле пустого денника, сколоченного из горбылей. Посмотрел на оттиск лошадиного копыта – подковой обозначенная лунка на земле неподалёку от денника золотилась крохотным солнечным пятнышком: свет проникал в какую-то дырку от сучка.
И вдруг он поймал на себе взгляд завхоза – плутоватый, насмешливый.
– Горислав Николаич, и седла где-то нетути! – Завхоз развел руками и с легкой подковыркой продолжал: – И эта Гнедуха чего-то вспотела! Во, видите. Бабки сырые и холка в поту…
– Вспотела? Странно! – ненатурально удивляясь, Боголюбов округлил глаза. – Влипли мы, однако, в весёлую историю. Искать надо графа, так его растак! Завтра санитарная машина за ним должна из города приехать, а мы… не уследили, не укараулили…
– Худо дело, худо, – согласился Ярыгин. – Форменный скандал в крайздраве!
Доктор помрачнел.
– Да вам-то что? – сказал он, вспомнив про увольнение. – Вас это теперь не касается.
– Ну, как же не касается? Коснулось, Горислав Николаич, – негромко намекнул завхоз. – Сон мне снился нынче на заре: двое верхом на лошадях поскакали с нашего двора.
– Ну, мало ли что снится…
– Это верно. А я у вас хотел спросить: не знаете, к чему такие сны? – физиономия Ярыгина скривилась в ехидной улыбке.
– Ты вот что… – строго одёрнул доктор, – девкам будешь ухмыляться так!.. Завтра придёт машина, – он помолчал, успокаиваясь. – Собирайте вещи. Я вас не задерживаю.
В чистых небесах над перевалом неожиданно загрохотало – чёрная туча выползала из-за каменной гряды. Первые капли побежали вприпрыжку, травинки пригнули в ограде, продырявили пыль на дороге…
Дождь продолжался около суток.
Грунтовую дорогу расквасило так, что даже на своих двоих не продерёшься по грязи, не говоря уже про машину, которая должна была приехать из города. Потом, когда подсохло, беглеца искали по всей округе. Надеялись на то, что он в непогоду далеко не мог уйти или уехать верхом.
Опоённый ливнем, а теперь облитый солнцем, Горелый Бор дымился тонкой ароматною испариной, в которой были смешаны запахи живицы, ягоды, земли и грибов. Проверили окрестные избушки рыбаков и охотников. Пусто. Шалаши на покосах проверили. Нет…
А через несколько дней на маяке обнаружили осёдланную лошадь, на которой скрылся Чистоплюйцев. Но самого беглеца не нашли.
16
Год спустя Болеслав Николаевич оказался в Москве в командировке и узнал, что «граф» долгое время жил в столице. Ночью кантовался на вокзалах, а с утра пораньше ехал к новому зданию Президиума Российской академии наук, построенному на Воробьёвых горах. У него там было немало знакомых и даже друзей – среди нескольких тысяч научных сотрудников, среди академиков, которых было сотни три или четыре, среди членов-корреспондентов, числом доходящих до тысячи. Много, много было учёного народа – не протолпишься по коридорам, по всяким приёмным, которые неспроста зовутся предбанниками; взопреешь, пока дождёшься очереди. Но Чистоплюйцеву не занимать упрямства и терпения. Он высиживал длинные очереди, добивался приёма. Сначала он пробился к одному академику-секретарю отраслевого отделения, тот выслушал его и даже «законспектировал» – поминутно всё что-то записывал дорогою сверкающей самопиской. А потом спокойно отфутболил Ивана Ивановича.
– Вам с вашей проблемой, – сказал вальяжный академик-секретарь, – лучше всего обратиться…
– Да ведь это же… – загорячился посетитель, – не моя это проблема! Как вы не поймёте? Сухой потоп – это проблема всей страны! Проблема всех грядущих поколений!
– И всё-таки, – спокойно продолжил академик-секретарь, – с этой проблемой вам лучше всего обратиться в кабинет номер сто тридцать три дробь тринадцать.
– Да я уже там был! Они сюда направили!
– Сюда? Вот ослы… – поднимая трубку, пробормотал академик. – Аллё! Аллё! Да где ж они?.. Нет, не отвечают.
– Вот и я им так сказал, – признался Чистоплюйцев. – Вы ни за что тут, говорю, не отвечаете! Вы тут, говорю, сидите, только штаны зазря протираете!
Академик-секретарь задумался, глядя в окно.
– Ну, а что же им теперь? – пробормотал он. – Без штанов сидеть на службе?
Чистоплюйцев около месяца, если не больше, настойчиво ходил по кабинетам. Потом ему закрыли вход в здание Президиума Российской Академии Наук – мордастые охранники с оружием на толстых бабьих задницах перестали пропускать его на вахте. И тогда он стал звонками бомбардировать кабинеты чиновников, но это было делом бесполезным – секретарши быстро вычислили его и не соединяли со своими шефами. И тогда он стал писать во все инстанции, которых по Москве – не сосчитать. И снова дописался до «турецкого султана». И угодил, в конце концов, на подмосковную «Канатчикову дачу» – психиатрическую больницу имени Кащенко. Там он тоже развивал теорию всемирного сухого потопа… Затем следы Ивана Ивановича пропали. Знакомые коллеги с «Канатчиковой дачи», пожимая плечами, невнятно объяснили Боголюбову: то ли скончался в жёлтом доме вышеназванный граф, то ли сбежал за границу.
Много позже Болеславу Николаевичу попалась в руки зарубежная газета. Чистоплюйцев действительно оказался на Западе. Прекрасный специалист в области биосферных исследований, он вызвал бурный интерес в научных кругах. Американский журналист в беседе с ним воскликнул:
– О! Нам такие «сумасшедшие графья» нужны, господин Чистоплюйцев!..
* * *
Будучи в Москве в Министерстве здравоохранения, Боголюбов настоятельно требовал: лечебницу душевнобольных надо срочно убирать из Горелого Бора; находится на месте бывшего тюремного лагеря – это пагубно действует на психику не только больных, но и здоровых: «Не захочешь, да сойдешь с ума!»
В министерстве обещали разобраться, но эти разборки сводились к тому, что Москва строчила казённые бумаги в захолустный Красноводск, а те – из города в район строчили. А из района уже звонили самому Боголюбову, и просили и требовали угомониться.
Замкнутый круг получался.
И опять он ехал в командировку, наивно полагая, что если он лично изложит проблему – его не могут не услышать. А Москва, она ведь зачастую, слышит только себя самоё.
* * *
Пока Болеслав Николаевич находился в командировках – чиновники решили сами действовать, порядок в больнице наводить.
Мальчика в белой рубахе с Негасимой Свечою увезли куда-то из Горелого Бора, чтобы, мол, пожара не наделал.
Боголюбов приехал в краевой отдел здравоохранения и стал выпытывать:
– А где он? Куда увезли?
Чиновники вертели глазками – старались не смотреть на него.
– Мы не знаем, где… Мы не имеем права говорить…
– Что значит – не имеете? Какой такой секрет?
– Вы не кричите, Болеслав Николаич. Не надо. Вы же, извините, не у себя в дурдоме.
– Нет, – согласился он, стараясь быть спокойным, – я у вас в дурдоме, это верно.
– А вот хамить не надо!
– И я вам тоже самое хотел сказать!
В общем, в краевом отделе здравоохранения произошел грандиозный скандал. Кончилось тем, что Боголюбов вынужден был покинуть Горелый Бор.
Началась волокита с назначением на новое место. В крайздраве считали Болеслава Николаевича сомнительным человеком, замешанным «в тёмных делах со спекуляцией мёдом». Твердили, что он «создает больным невыносимые условия – психи от него даже сбегают». Короче говоря, доктору вежливо дали понять, что на беловодской стороне с вакансиями туго.
– Может, куда в другую сторону поехать счастья попытать? – подсказал ему один чиновник-доброхот. – В Крым, например.
– А что в Крыму? – угрюмо поинтересовался доктор.
– Там есть одно чудесное местечко в клинике – должность заведующего. Правда, море далековато. Ну, так и наше море тоже скоро будет далеко. – Чиновник улыбнулся, рисуя перспективу: – Старик! Зато под боком у тебя будет плескаться Бахчисарайский фонтан, по которому бродит тень Пушкина, страстно любимого тобой. Рядом – древний пещерный город Чуфут-Кале…
– И что мне в этом городе? В этих пещерах?..
– Да это я просто к примеру. К тому, что там есть куча всяких прелестей, так что, старик, соглашайся, не прогадаешь…
«Старик» – а в последние годы он если не состарился, то сильно повзрослел, заматерел и даже обзавёлся ранними сединами – «старик» отказался. Для него это оказалось делом принципа. Не хотел уезжать побежденным. От графа Чистоплюйцева он знал историю белого храма во ржи, знал, как его далёкий родич – матрос по фамилии Волков, а по существу Боголюбин – последнюю свечу когда-то грудью защищал от пули.
«Мой черед настал теперь! – хмурился доктор. – Надо сберечь от вертопрахов Негасимую Свечу!»
17
В небесах над городом – почти не шевеля крылом – едва ль не по целому часу парил какой-то залётный орёл, обладающий фантастическим зрением. «И чего он тут ищет, среди камней? – думал Боголюбов, запрокинув глаза к небесам. – Учитель, помню, говорил мне: орлы и беркуты обладают волшебным глазом, и там, где человек видит простую глянцевую фотографию – орёл может увидеть целое звёздное скопище всевозможных разноцветных точек… А кроме этого, орёл обладает способностью различать цвета – большая редкость среди птиц и животных…»
Болеслав Николаевич – после разговора с чиновниками краевого здравоохранения – глубоко задумался над своим «светлым будущим». Человек задумчивый, как правило, смотрит под ноги – дума голову тяжелит. А Боголюбов наоборот – старался смотреть в небеса, как будто ждал подсказки от Всевышнего. И вот этот могучий орёл, подолгу паривший над городом, и орлиное зрение, способное до мельчайших подробностей рассмотреть фотографию – это была своеобразная подсказка свыше; как в буквальном смысле, так и в переносном.
С юношеской поры Боголюбов занимался фотографией. Нравилось ему снимать пейзажи, делать портреты родных и друзей. И вот теперь – в период вынужденного безделья – вдруг осенило.
Он зашел к знакомому журналисту в редакцию газеты морского торгового порта, перетолковал с ним и временно устроился фотокорреспондентом. А что такое «временно» в России? Бараки – эти временные хибары – десятками годов стоят по нашим городам и весям; люди рождаются там и умирают – поколение за поколением. Или какую-нибудь дорогу построят на скорую руку – временно, конечно, – только сейчас бы машины как можно скорее прошли, а потом уже построят капитальную. Но проходят годы, а старая дорога так и остаётся – на полях или горах – и никто уже не помнит, что она была задумана как «временная».
Вот так же, примерно, вышло и с Боголюбовым. Три с половиной года он проработал «временным» фотокорреспондентом. Неожиданно как-то втянулся он в эту работу. На катерах, на пароходах – и даже на военных кораблях – неоднократно обошёл он окрестные побережья и воочию убедился, как быстро высыхает беловодское море. Береговая линия отодвигалась не по дням – по часам. У Боголюбова на этот счёт накопилось много фотодокументов. И он однажды сделал сердитый репортаж под названием: «Жуткие сказки лукоморья». Но вышел материал с другим названием и половину снимков заменили – получился милый лирический этюд, увенчанный стихами Б. Пастернака:
Глухая пора листопада, Последних гусей косяки. Расстраиваться не надо — у страха глаза велики! Пусть ветер, рябину занянчив, Пугает её перед сном. Порядок творенья обманчив, Как сказка с хорошим концом.В последнее время нервы стали сдавать. Сгоряча Болеслав Николаевич ворвался к редактору и нагрубил.
– Сколько вы будете проституцией заниматься? Ответьте! Я понимаю, что журналистика – самая древняя…
– Старик, не надо, не кричи. Ты не у себя в дурдоме, – успокаивал редактор. – Эка беда! Завтра пустим твои снимки. Завтра будет место на первой полосе.
– Спасибо. Как сказал Павлик Морозов, в жизни всегда есть место подлости!.. Дело не в снимках! И вы это прекрасно понимаете! Сказка с хорошим концом? Кому очки втираете? Себе? Народу?.. Где мой очерк про Ивана Чистоплюйцева? Сколько лет назад он предрекал этот «хороший конец» вашей сказочки?
Редактор – молодой, самоуверенный – смотрел на него, как на человека из сумасшедшего дома.
– Старичок, я тебе ещё раз говорю: сбавь на полтона. Я на прошлой неделе в набор уже отдал тот очерк, и вдруг выясняется: твой граф – изменник Родины! Лишён гражданства СССР, лишен наград.
– И Солженицын был лишён гражданства!.. И у наших маршалов – у Рокоссовского и у других – отбирали награды… А потом вернули – простите, мол, товарищи, ошибочка…
– Эко ты замахнулся! Сравнил! Твой граф живёт на Западе. Работает на них…
– Да он бы и на нас работал с удовольствием! Так его же дураком тут объявили!
Нахмурившись, редактор закурил. Табачную крошку – словно таракашку – ногтем сбил со стола.
– Извини, старичок, я чуть в лужу не сел с твоим графом. Так что не надо мне тут песни петь.
– Да мы и так давно сидим в вонючей луже! По самые ноздри! Это всех нас надо лишить гражданства! Ты понимаешь? Мы! Мы – изменники Родины! Предатели России! А такие вот продажные газетки, как твоя, – в первых рядах предателей! Мне с подобной кавалькадой не по пути! Ноги больше не будет здесь!..
– Иди, – редактор отмахнулся, как от мухи. – Иди ты на…
Боголюбов побледнел. Никто ещё с ним так не разговаривал.
– А ну-ка, извинись!
Склонившись над бумагой, редактор что-то чиркал. Лениво, скучно.
– Сейчас, ага, – сказал он, не поднимая глаз. – Брошу всё и на колени бухнусь!
Под руку Боголюбова подвернулась какая-то увесистая штука, стоящая на подоконнике. Это была статуэтка в виде рогатого чёрта. Ослепнув от ярости, Болеслав Николаевич запустил это чугунное «ядро» прямо в башку редактору… И тут случилось что-то поразительное. Чугунный чёрт в последнее мгновенье изменил вдруг траекторию полёта и, раскинув руки, сделал круг над головой редактора – как будто обозначил широкий чёрный нимб – и мягко опустился на плечо ему; мохнатым хвостиком обнял за шею.
Боголюбов глазам не поверил.
Спотыкаясь на ступеньках, он вяло вышел на улицу. Вытер капли пота на холодном лбу. «Вот это разгулялись мои нервишки! – подумал, закуривая. – Лечиться надо, брат. А иначе всё… Не промахнулся бы сейчас – тюрьма… Как пить дать!.. Но погоди! Разве граф Чистоплюйцев не говорил мне про что-то подобное у них в Академии наук? Говорил, что там какой-то чёрный чёртик… А я, конечно, принял это за бред сумасшедшего… Да нет, и в самом деле – ерунда. Это простая чугунная штука. Сейчас можно вернуться и проверить».
Но возвращаться не хотелось. Он поежился, не признаваясь себе в том, что страшно, страшно почему-то: он же видел таких статуэток тьму-тьмущую. Ребятишки с ними забавляются, взрослые возят в машинах – над головой болтается или где-нибудь на приборной доске прилеплена… Ну, дела! Где, интересно, делают этих чугунных чертей?.. А где же, где же видел он такого чёрта в полный рост?.. О, господи! – Он вспомнил и чуть не вскрикнул от изумления. – Так ведь на главной площади стоит у нас такая абракадабра! Чугунная, чёрная! Только рога под фуражкой упрятаны, а хвоста не видно из-под широкого чугунного пальто!.. Надо написать об этом. Обязательно».
Над землею клонился холодный, осенний, тоску навевающий вечер. Орёл – почти весь день круживший по-над городом – улетел куда-то в скалы за рекой, где у него было гнездо. Низкое небо над крышами утюжили чёрные тучи, накрапывал дождик. По скверам дымила сырая листва, подожжённая дворниками. Скрежетали на стрелках трамваи, вызывая в памяти Боголюбова ощущение зловещей зубной боли, приступ которой недавно пришлось пережить. Зубы не только у него, у многих болели в последние годы и разрушались из-за сильно минерализованной воды в городском водопроводе: кусочки эмали и кусочки дентина люди выплёвывали как семечки.
«Без руля и без ветрил» двигаясь по улицам, Болеслав Николаевич оказался на железнодорожном вокзале. Отчаянье давило душу. Хотелось уехать куда-нибудь; заскочить в любой вагон любого поезда, забиться в угол, ни о чём не думать – и ехать, ехать, ехать…
Послышался близкий гудок и земля задрожала. Боголюбов забылся, бродя вдоль освещенных путей, – едва не угодил под маневровый.
– Жить надоело?! – рявкнул с подножки поезда пожилой составитель вагонов.
– Да! Надоело! Мать вашу… разъездились! – отскочив на безопасное расстояние, Боголюбов бранился по-черному; никогда ещё в жизни не позволял себе так распоясаться.
Спохватился, поднял воротник, уходя. Стыдно стало.
«Нет, охота жить, охота! – упрямился он, глядя на далёкий семафор, напоминающий свет маяка. – Махнуть, может быть, туда… на маяк? Отсидеться. А то нервишки скоро дотла сгорят!»
Он зашёл в тупик. Товарные вагоны. Металлические стенки изрисованы предупредительными знаками: череп с костями. Густо воняет ядохимикатами… «Что? Опять? – Он принюхивался. – Новый состав пригнали? Сколько можно травить? Где же совесть? Где ум?..»
Боголюбов уже знал: применение подобных ядохимикатов на беловодских полях в пятнадцать-двадцать раз превышает предельно допустимые нормы. На пашнях нет земли – сплошная химия. До шестисот килограммов на каждый гектар. Но были цифры и пострашнее…
Исполненный решимости, он пришёл домой.
Ночью сел писать статью. Далекую родину вспомнил, школу в сосняках, учителя.
«Жизнь обещала сказку, да. И вот мы её получили.
Миллионы лет жила Земля, храня для нас – для предков и потомков – равнины, горы и моря. И всего лишь годы, считанные годы понадобились «царю природы», коронованному самозванцу, зверю, вставшему на две ноги… Нет, вы вдумайтесь, люди! Исчезло море! Это ли не сказка?! Мир помнит только семь классических чудес. Пирамиды египетских фараонов, висячие сады Вавилона, храм Артемиды в Эфесе, статуя Зевса в Олимпии, Мавзолей в Геликарнасе, Колосс Родосский и маяк на острове Форосе… Ну как же было нам не причаститься к этим бессмертным творениям? Да здравствует восьмое чудо света и слава, слава каждому, кто руку приложил к его созданию. Кто же это именно? А вот вам и фамилии, и факты, и цифры……………………………………………..»
* * *
Редактор находился в отпуске. Болеслав Николаевич сумел уговорить заместителя – опубликовали с небольшими купюрами, но обоим не поздоровилось. Заместителю влепили выговор и понижение в должности, а Боголюбов был уволен под благовидным предлогом: доктор обязан лечить, а не статейки кропать; Чехов, понимаете ли, выискался…
Он попытался в другую газету устроиться. Нет! «Кое-что» о нём уже тут знали: добрая слава на месте лежит, а худая впереди бежит.
В Красноводске у Боголюбова была временная прописка. Из-за квартиры началась тяжба, поскольку жил он в доме, принадлежащем краевому управлению здравоохранения, но не трудился по специальности. «Извольте освободить жилплощадь! – сказали ему. – Не заставляйте нас применять закон о принудительном выселении!»
18
Бывают в жизни времена, когда и в небе не видать ни солнечного проблеска, и на земле кругом – слякоть, грязь, вороньё, мерехлюндия… И никто и ничто не может заставить поверить в то, что наладится жизнь, будет когда-нибудь солнце, трава, листва…
Беспросветным утром Боголюбов уехал за город. Здесь, на окраине, среди чахлых деревьев, припудренных песчаными бурями, стояло обшарпанное двухэтажное здание консервного комбината, некогда считавшееся флагманом консервной индустрии: миллионы банок в год отсюда разлетались на самолётах и развозились на машинах по всей Руси великой. А теперь комбинат заскучал, зарастая крапивой. Работали теперь тут через день, а то и вовсе – раза два в неделю. Объёмы рыбной ловли сильно сократились; рабочих увольняли десятками, если не сотнями. Дорогостоящее оборудование – станки и заграничные конвейерные линии – разрезали на металлолом.
Стеклянная будка на проходной – скворечник вахтёра – была пустая. (А ещё совсем недавно тебя тут встречали с металлоискателем, как врага и шпиона).
Миновав проходную, Боголюбов растерянно остановился. Посмотрев по сторонам, увидел странную надпись на фасаде широкого здания: «ИГРУШЕЧНЫЙ ЦЕХ». Возле ворот этого цеха видна была охрана и работал новый автокар – самоходная тележка с грузовой платформой.
Боголюбов постоял, покурил, дожидаясь, когда к нему выйдет начальник консервного комбината – «Консерватор или начальник над консервами», так его в шутку прозвали. Это был добродушный толстяк, страдающий одышкой и подагрой.
Они прошли в просторный кабинет. «Консерватор» – давний хороший знакомый, внимательно выслушал доктора – и не поверил ушам.
– Болеслав Николаич, ты это серьёзно?
– Вполне.
– Вот ни хрена себе заявочки!
– А что? Так трудно сделать?
– Да не трудно. Просто удивительно. Ты же врач от бога!
– Не знаю. Им видней.
– Кому?
– Ну, этим… из крайздрава.
– А не пошли бы они? – «Начальник над консервами» железный сейф открыл со страшным скрипом. – Давай по коньячку, когда такое дело…
Доктор грустно улыбнулся.
– Не потребляю. Нет. Я только чистый спирт.
– А ежли по чуть-чуть? – предложил «Консерватор». – Я только по чуть-чуть люблю. И только в тазике.
Пригубив коньяк, Боголюбов закусил какими-то шикарными консервами в лимонном соусе.
– Надо же! – удивился доктор, рассматривая банку. – Всё равно, что свеженький лимон. И в то же время – рыба.
– Увы! – загоревал «начальник над консервами». – Последнюю банку открыл. Не ловится больше благородный лосось. И всякая другая рыбка тоже скоро того… прикажет долго жить. Ну, давай, Николаич, вдогонку маленько. За помин души прекрасной беловодской рыбы!
– Нет! – Боголюбов отодвинул рюмку. – Ты лучше мне скажи: примешь на работу или нет?
– Приму. Грамм сто на грудь! – пошутил «Консерватор» и тут же серьёзно спросил: – А может, ещё не мешает подумать, Болеслав Николаич?
– Я долго думал. Хватит.
«Начальник над консервами» какое-то время ещё пробовал отговорить Боголюбова, но вскоре вынужден был уступить; Болеслав Николаевич настроился очень решительно – работать смотрителем на маяке.
– Ну, ладно! – сдался «Консерватор». – Пиши заявление. Только не смотрителем, а сторожем.
– А почему?
– Должности смотрителя нет в штатном расписании.
И только теперь Боголюбов узнал: неподалеку от маяка построены складские помещения консервного завода, именно их и сторожил в последние годы Лель Степанович Зимний, одновременно, по доброй воле, исполняя и свою привычную обязанность смотрителя маяка. После него – после Зимнего – сторожа на маяке менялись один за другим; никто не мог прижиться; кого-то угнетала тишина; кто-то одиночества не смог перенести; а кто-то был отравлен цивилизацией – долго не мог обходиться без тёплого сортира, без гладкого асфальта.
Закурив, «начальник над консервами» посмотрел на белоручку доктора и подумал, что этого сторожа-смотрителя тоже, скорей всего, ненадолго хватит; через месяц убежит, задрав штаны, если только не раньше.
Будучи уже в дверях, Боголюбов что-то вспомнил.
– Слушай! – Он остановился на пороге. – А что там за цех такой – «Игрушечный»?
– О-о, Николаич, это долгая история. Это за поллитрой надо рассказывать. А ты, видишь, трезвенник. – «Консерватор» глубоко вздохнул и посмотрел на часы. – Да у меня и времени-то нету. Извини. Как-нибудь потом поговорим.
19
Утром Боголюбов был уже как штык – на том месте, где вчера договорился с парнем, молодцеватым водителем вездехода. Солнце ещё не поднялось над бором, а они уже успели хорошенько поработать: продукты погрузили на вездеход.
Владимир Звонарёв – «зови меня просто Волоха» – достал бутылку водки, пробку зубами сорвал, потом банку рыбьего паштета распечатал разбойным ударом какого-то кривого ножа.
– Долбанём, чтоб ехать веселей? – предложил Волоха, напористый, дерзкий, никому и никогда не говорящий «вы». – Не потребляешь? З-здря! А я залью немного в радиатор. Железку надо смазывать – век не заржавеет! – Он хохотнул и выпил, поглаживая грудь. – Всё! Порядок! По коням!
Сели в тёмную утробу вездехода, похожего на танк. (Волоха сам его модернизировал).
– Тесноватая квартирка, – заметил Боголюбов, осматриваясь.
– Это с непривычки. Это пройдёт на первой сотне километров.
– То есть как это – на первой сотне? А сколько их будет у нас? До маяка – насколько я понял – километров пятьдесят. Разве не так?
Волоха осклабился.
– Командир у нас в армии так любил говорить: ничего, мол, ребята, после первой сотни километров это пройдёт. Ха-ха…
Вездеход, воинственно рыча, с места рванулся – как в атаку. Боголюбов головою приложился к какой-то железке – чуть искры из глаз не посыпались.
– Хорошее начало дня! – пробормотал он, потирая затылок.
– Держи! – крикнул Волоха, продолжая газовать. – Противотанковый шлем.
– Во-о! – обрадовался пассажир. – Сразу надо было…
Стрекоча отполированными гусеницами, словно бы отлитыми из серебра, вездеход стремглав помчался по голому берегу – бывшему берегу беловодского моря. На пути встречались покинутые рыболовецкие деревни: разрушенные, разворованные, полусожженные случайными людишками, окутанные кладбищенским духом тления. Берёзы, тополи, ободранные песчаными бурями, стояли на околицах – никчемные, несчастные. Прогнившие корпуса кораблей светились ржавыми дырками. Кровавой ржавчиной мерцали якоря, валяясь на песке. Якорные цепи змеиными клубками лежали обочь дороги. Гигантские гребные винты, обсиженные чайками и воронами. Железные «доски» тралов; канаты, скобы, цепи, бобинцы и кухтыли – всё то, что помогает рыболовной снасти раскрываться на дне моря и в виде огромного рта идти навстречу косяку трески, селёдки, окуня, горбуши, благородного лосося… И что водилось тут ещё – всего не перечислить.
Изредка останавливались на перекур. Со стороны погибших кораблей тугие ветры дули. Раскачавшаяся рында в страшном и безбрежном одиночестве подавала призрачный замогильный голос: душу леденило тем заунывным звуком…
– Дед у меня был звонарь, между прочим. И прадед, – слушая рынду, вспомнил вдруг Волоха Звонарёв. – И я бы с удовольствием пошёл на колокольню… Эх!
Он допил из горлышка и расколол бутылку – зашвырнул в кучу бесхозного хлама. И вездеход будто выпил: весело и яростно траками затарахтел, скоро совсем перестав замечать кочки, буераки, ямы…
Парень захмелел; ему курить хотелось, говорить. Крепкими зубами стиснув незажжённую папиросу, Волоха без конца разглагольствовал, коротая дорогу, называя Болеслава Борисом; «Болеслав» – непривычно для уха.
– Видишь, Борис?… Вон опять рефрижераторы идут друг за другом. Рыбку везут к нам – ажно с Атлантики!
– Да-а, золотая рыбка получается. Я в курсе, – Боголюбов чуть не сплюнул под ноги. – Ни рыбы, ни моря. Комбинат нужно давно закрыть, а мы смешим весь белый свет: возим рыбку из-за моря в пустыню. Только в стране дураков до такого додуматься могут!
– В стране дураков поле чудес – вот эта пустыня! – Волоха выкинул пожеванную папиросу. – А комбинат? Что комбинат? Его скоро закроют или как это… перефро… перепропеллируют? Ну, маму их, словечечко придумали.
– Перепрофилируют, – подсказал Боголюбов. – А как же ваш начальник над консервами?
– Консерватор? – Волоха состроил недовольную мину. – Да они его держат, по-моему, так… для отвода глаз. А ему это нравится – начальник всё-таки. А на самом-то деле там уже командует другой. Там уже два цеха под какие-то игрушки оборудовали. Станки из-за границы привезли и прочее. Видел чёртиков таких – рогатых, черненьких? Это здесь производят. Старые моторы, якоря переплавляют и делают… Ха! Слышь-ка! Я первый раз, когда увидел этого чёрта – мне один знакомый подарил, по пьянке сунул в сумку, а я пришёл до дому кривой, как сабля. Лег, поспал. Продираю шары… Ох, думаю, мля-мармоля, похмелиться бы чем?! Только подумал, веришь ли, нет, но я тебе не вру… Только подумал, а рогатый этот хрен уж тут как тут. Подошел к бутылке – она стояла на окне за шторкой. Слышу: буль-буль, а потом, гляжу, стакан поехал по подоконнику и доехал прямо до моей руки – хорошо, что койка у окна… Ну, думаю, вот это я нахрюкался!
Доктор слушал его, изумлялся.
«Эге, – качал головой, – вот это игрушечки делают! Кто же это у нас такой мастер?»
– А кто там командует?.. В этом «игрушечном цехе», где производят рогатых чертей?
– Кикиморин какой-то, что ли. Он здесь недавно, я его не знаю. Да толку-то с этого цеха? Люди всё равно отсюда разбегутся. Здесь только смертникам жить.
– Да, – согласился доктор. – Почки у всех барахлят, желудок, печенка. Водичка-то? А? Можно сказать, яд голимый!
– Это верно, Борис. Вода стала – ни к черту! Лучше водку пить, чем эту гадость. У меня до армии здоровье было – любой жеребец позавидует. Зубы – кремень! Я гвозди дергал на спор! Двухсотку заколотят почти до самой шляпки, а я зубами р-р-раз!.. И поллитровка у меня в кармане! А сейчас, гляди, пораскрошились: и сигарету скоро нечем будет придержать… Старики в нашем роду до сто второго года доживали. Мой прадед с колокольни спрыгнул, когда храмы рушили… Звонарь – без колокола жить не мог! Сто два года было звонарю, ты представляешь? А теперь? Как мухи мрут. Я прошлым летом батю схоронил. Может, слыхал: Красавчик? Знаменитый был жених в округе, покуда беркут с неба не сорвался и не повредил ему портрет…
Мир тесен. Тесен. Бывший доктор с грустной нежностью стал рассказывать Звонарёву о встрече с его отцом. Вспомнил заснеженную станцию в предгорьях беловодской стороны, валенки, тёплый крестьянский тулуп; сено в розвальнях и резвый лошадиный бег в завьюженную даль.
Как странно жизнь порой играет судьбами. Сошлись на время люди, пожали руки, обменялись парой пустяковых фраз – и прощай навеки. Не забыть бы нам, грешным, среди повседневных сует: каждая первая встреча с любым человеком может оказаться и последней; не скупись на добро, не припасай на завтра своё сердце. Жизнь черновиков не признает: слова и поступки – всё пишется набело.
* * *
Весь день прошёл в дороге: пришлось кое-где буксовать на песочных барханах, и пришлось давать кругаля – объезжать глубокие овраги, которых ещё недавно не было.
Солнце, натужно краснея, в землю уже зарывалось на горизонте, когда они добрались до маяка – длинная тень лежала у подножья. Волоха торопился на свидание к своей матане – ночевать не захотел. По-быстрому выгрузив продукты, он торопливо залил запасную канистру дизельного топлива, попрощался с доктором – и был таков.
Железный грохот вездехода затих в вечереющей мгле рукотворной пустыни. Ветерок доносил слабый запах йода – море дышало, чуть слышно шурша на камнях.
Глядя на белую башню, стоящую на возвышении, Боголюбов грустно улыбнулся и немного театрально поклонился.
«Ну, здравствуй, маяк! Не заждался ты меня, однако! Не случайно к тебе завернула моя первая дорога в ту далёкую зиму, когда я оказался в этих краях… – Он руки распахнул – крестом. – А что? Хорошо здесь! Тишина! Красота! На сотни километров – ни друга, ни врага!.. Ох, как громко нынче сердце бьётся! Разучились мы к нему прислушиваться в современном шуме-гаме. А по сердцу надо бы выверять нам каждый шаг, друзья!.. Тишина… Звезда встает над горизонтом. Или, может быть, это Надежда сигналит – соседний маяк? Или далёкая Вера?.. Кто же их зажигает в разбойной глуши беловодской пустыни? Но кто бы ни был – спасибо тебе, человек! Маяки должны светить! Спасибо!»
Привыкая к тёмной тишине, Болеслав Николаевич посидел на крыльце маяка. Думал о чём-то, не замечая времени. Впервые за многие-многие месяцы он вздохнул легко, свободно. И ощутил себя, наверное, самым счастливым человеком на Земле.
И, не в силах удержаться от нахлынувшего чувства радости, он петухом прошёлся по избе смотрителя, каблуком притопнул в пол: «Опля! гуляй, парнишка, покуда холостой!.. Эх, и сплясал бы, да не умею: ноги разные – левая да правая…» – Он засмеялся, глядя на «разные» ноги. Хлопнул руками. – Ура! Никого! Сам себе господин! А много ль надо человеку, если вдуматься? Крышу над головой, кусок хлеба, хорошую книгу да чтобы дурака-начальника не было рядом. Вот тебе и рай!..»
Боголюбов печь затопил. Чай поставил кипятить. Хотел включить, проверить старенькую рацию, при помощи которой маяк был связан с «большой землёй». Но рация уже давненько превратилась в груду пыльного железа – зелёный глазок не горел, а динамик даже слабого шипения не издавал. «Аккумулятор, может быть, сел, – подумал доктор. – А может, и хуже того – перегорело что-нибудь в нервной системе…»
Посмотрев на флягу с медом, Боголюбов посерьёзнел и пошёл на кладбище: поклониться прежнему смотрителю и мысленно попросить у него благословения на здешнее своё житьё.
Стемнело. И воздух чуток освежился. Ветер, слабо набегая со стороны рукотворной пустыни, попахивал протухшей рыбой. Над высыхающим беловодским морем полыхали густо разбросанные созвездья, похожие на крупную морскую соль, проступившую на небосводе. В бескрайнем высоком покое был слышен тот призрачный звон, что навел однажды поэта на блистательную мысль: «Ночь тиха, пустыня внемлет богу и звезда с звездою говорит».
Только разве к этой безобразно-горестной пустыне обращался человек в те времена? И в страшном сне, и в самой страшной сказке никто не мог себе представить в прошлом и сотой доли грандиозного разбоя, захлестнувшего сегодняшнюю Русь!..
Варяги, золотоордынцы, пасынки, а вслед за ними и сыновья, забывшие родство, – почему и откуда не иссякает в ваших чёрных жилах клокочущая ненависть и злоба к Матушке-Руси?.. То ли застряла она костью в горле у какого-то прожорливого дьявола, то ли дорогу перешла она кому?.. А если так – здесь виноватых нету: иди своим путём, любезный, и на чужой каравай рот не разевай – зубы обломаешь ненароком; история доказала это не однажды, и ещё докажет, не дай бог.
20
Одиночество!.. Не каждый тебя любит и далеко не всякий готов тебе оду пропеть. Сладкая мука твоя и весёлая каторга не для многих, а только для избранных – смелых и сильных пустынников…
Прошло четыре года, а Боголюбову показалось – все четырнадцать прошли, коль не четыреста. Он много читал, много думал и, как большинство людей, живущих напряженной внутренней жизнью, выглядел теперь значительно старше своего возраста: глубокие морщины, глаза безмерной грусти, бородка с проседью, а голова совсем седая – словно солью запорошила здешняя пурга, винтами ходившая по дну высыхающего моря.
Изредка – железным громом! – вездеход Волохи Звонарёва появлялся на маяке. Парень продукты привозил, газеты, книги и всевозможные устные новости «с большой земли». Седого смотрителя Волоха стал дедом называть; Боголюбов сначала сердился, а потом лишь усмехался в бороду.
По заказу «деда Болеслава» привезённый из города маленький школьный глобус находился теперь на столе – посреди комнаты. Жёлтой краской Боголюбов отмечал на глобусе движение сухого потопа. Закрашивал пересыхающие реки и озера беловодской стороны. Смотрел издалека и печально кивал головою: зреющая дыня получалась вместо глобуса.
Медики вынуждены много писать на работе, и это входит в привычку дальнейшей жизни. Бывший доктор в большой медицинской тетради под названием «История болезни» скрупулезно регистрировал новый недуг природы:
«С верхотуры маяка – особенно летом – хорошо заметно, как далеко отодвинулось море от коренных берегов. В иных местах – на сотню километров. Соль обнажилась, пески, солончаковые пустоши… К великим человеческим деяниям на Земле прибавилось ещё одно «великое» и пока что никем не превзойденное – первая в мире (и хорошо, если последняя) рукотворная пустыня. Увы. Свершилось горькое пророчество И.И. Чистоплюйцева. Сухой потоп идёт… Вера – соседний маяк – потонула в песках. Надежда потонет не сегодня-завтра… Пророков часто объявляют сумасшедшими, но время всё расставит по местам… Ах, милый граф! Где вы сейчас? Что с вами? И где тот мальчик с Негасимою Свечой? Неужели погасили вертопрахи? Страшно!..»
* * *
Любое лекарство легко обернётся отравой – если передозировать. Поначалу в полном одиночестве Болеслав Николаевич ощущал себя великолепно, а затем начались галлюцинации и те расстройства психики, что приводили его пациентов под крышу Горелого Бора. Как профессионал, невольно следя за своим состоянием, он не мог не тревожиться.
Всё чаще и чаще вода проступала вдали. Под ветром и солнцем слабо серебрящаяся кромка «возвращавшегося моря» сверкала у горизонта. Особенно в жаркое время, когда всё тело точно расплавлялось, когда слабла воля и мозги «потели».
Призрачное море, приподнимаясь голубоватой горбушкой, день ото дня приближалось к беловодскому коренному берегу. Явственный широкий шум волны до уха долетал, чайки в небе реяли со своим знакомым жалостно-сиротским криком. Буревестник парил – мог целыми часами не шевелить крылом. В стеклянно-мерцающем мареве маячили силуэты бригантин, корветов. Косые паруса вспухали ветром и волокли корабли – прямым курсом на маяк, и вблизи хорошо было видно: то пиратский флаг над мачтой бился, то Андреевский – морской военный флаг России. Мрачная галера подгребала к берегу и сушила вёсла на коротком роздыхе. Рожа Ветров – жизнерадостный и громогласный капитан – приходил к нему в гости и горевал, что скоро каюк всем вот этим великим просторам и его великим странствиям: исчезнет беловодская вода, без которой он себе никакой другой судьбы не мыслит.
– Братуха! – просил капитан. – Ты хоть на глобусе сделай мне чуточку моря! Дай разгуляться моей душе!
– Ах ты, Рожа Ветров, ах ты, милая Рожа! Люблю я тебя! – бормотал Боголюбов; брал голубую краску и, точно во сне, подсаживался к маленькому глобусу – море подрисовать.
Сознание раздваивалось – шизофрения дышала в затылок бывшему доктору. Он по-мальчишески радовался новой голубизне на глобусе и одновременно горевал: «Что ты делаешь, Славик? Бросай! Это бред!»
21
Лето было в разгаре, когда приключилась эта странная история.
Безоблачным полднем зазвенели поддужные лихие колокольчики вдали и, взрывая копытом калёный песок, у маяка показалась тройка вороных коней… На поляне, поблизости от домика смотрителя, – на бывшей поляне, где мурава давненько не растет, – неожиданно возникло могучее Древо Жизни, густо увешанное росными и ароматными, лучезарно горящими яблоками, нежно-медового, алого и несказанного цвета. Трава зашелестела под ветерком, шмели жужжали, стрекозы и пчёлы…
И появился некто очень знакомый по многочисленной иконографии – даже родной как будто бы всякому русскому сердцу; темноликий, элегантный, с кудрявыми бакенбардами, с темно-синими проворными глазами, из которых «искры так и сыпались». Человек тот озорно и отчаянно покатал свою белую шляпу-цилиндр вокруг неохватного дуба. (С дерева мгновенно вдруг пропали яблоки и смотритель, как во сне, пробормотал: «Древо Жизни дуба дало!»).
Тройка встала возле маяка, но колокольчики звенели в жарком воздухе, или это сам воздух звенел – не понять. Ямщик остался на облучке, а хозяин тройки, энергично спрыгнув на песок и утопая в нём по щиколотку, вышел на прямую, зелёную тропинку.
Был он в тёмном сюртуке с узкой талией и расклешёнными полами, в белой манишке с высоким стоячим воротничком, обвязанным чёрным шейным платком. Одна рука – смугла своею кожей, а другая – в белоснежной лайковой перчатке.
Боголюбов, не веря себе, вдруг узнал человека: «Ба! Да ведь это же Пушкин!»
Порывистой походкой шагая по траве и по цветам, Александр Сергеевич приблизился к столу – в тени под раскидистым дубом. Порывисто бросил перчатки на стол, отодвинул свечу, взял роскошное гусиное перо и, закинув ногу на ногу и мимоходом расстегнув наглухо застёгнутый тёмный жилет, вздохнул, глядя на дерево, и прошептал:
Гляжу ль на дуб уединенный, Я мыслю: патриарх лесов Переживёт мой век забвенный, Как пережил он век отцов…В тишине – как-то очень громко и мелодично – заскрипело, словно запело острое гусиное перо. А потом – точно споткнулось.
– Нет, нет! – вслух подумал Пушкин и от нетерпения погрыз пушистый кончик длинного пера; поцарапал светло-русую бакенбарду. – Нет. Это слишком грустно. Давай повеселей придумаем чего-нибудь!.. Гляжу вперед я без боязни! Вот о чём нужно и думать и писать.
Боголюбов налил два стакана вина. Посидеть хотел с гостем за столиком, потолковать о жизни, однако не осмелился помешать вдохновению: вышел со стаканами из дому и, поставив их на крылечко, замер, наблюдая за поэтом. На столике тем временем появились откуда-то свежие листы бумаги и чернильница. Вскидывая к небу тёмно-синие глаза, Пушкин поначалу нараспев произносил, а потом порывисто строчил по бумаге, на которой подрагивал солнечный зайчик:
У лукоморья дуб зелёный, Златая цепь на дубе том, И днём и ночью кот учёный Всё ходит по цепи кругом…И вдруг – Лукоморье возле дуба заблестело; большое, полуовалом выгнутое зеркало воды, отражающей сильное солнце. И тут же появился учёный кот, звенящий золотыми звеньями цепи, тоже зеркально горящей на солнце. Эта картина с каждым мгновеньем разрасталась, красками играла, но…
Но когда Александр Сергеевич добрался до сакраментальной строчки: «Тут русский дух…» – перо споткнулось, на бумагу брызнули чернила. И в одно мгновение куда-то испарилось лукоморье, и пропал учёный кот.
Пушкин задумался, не зная, как продолжить. Чёрный шейный платок потянул под горлом, ослабляя. Встал и отвернулся от стола; похоже, что писать ему резко расхотелось.
– Тут русский дух, тут Русью пахнет! – то ли шепнул Боголюбов, то ли хотел шепнуть, да испугался: «Молчи, баран, молчи! Кому ты подсказать берешься? Пушкину?!»
Отходя от стола, поэт легко, изящно и в то же время с неповторимой небрежностью гения отшвырнул гусиное перо куда-то в сторону – оно поплыло к небесам, искрясь во мгле, пылая от пушкинской руки, нагретой мимолетным вдохновеньем, и превратилось в маленький щербатый месяц, остановившийся в безжизненном пространстве между небом и землей. Пушкин грустно, долго смотрел на это яркое гусиное перо, потом покрутил свой заветный «мистический» перстень, сидящий на большом пальце руки, и вздохнул, надевая перчатки:
– Нет! Русью нынче тут не пахнет! Тогда, может быть, так: «Тут русский дух, но Русь тут чахнет!» А?.. Эй, дружище! Котофей ты мой ученый! Не пишется! Поехали к цыганам?.. Поехали белую шляпу катать! Хватит сердцу нашему сидеть на этой золотой цепи! Гуляем! Русь будем искать по белу свету… – Пушкин, кажется, только теперь заметил смотрителя маяка. – Сударь, позвольте, как вас?.. Болеслав? Поехали, болезный Болеслав! И вы поехали! Всё будет веселей! Пока Дантеса нету – погуляем. А потом стреляться – к Чёрной речке!
Смотритель давно уж тяготился одиночеством, своей ненужностью на маяке, и потому охотно принял приглашение любимого поэта. В буквальном смысле слова глядя ему в рот – беспрестанно вздрагивавший, нервный от энергии ума и сердца, – Болеслав Николаевич ловил себя на сентиментально-хмельном желании расцеловать гениального гостя. Прихватив с собою глобус и тетрадь – «Историю болезни», пожелтевшую от солнца, подгорелую до тёмно-рыжих пятен, – смотритель торопливо уселся рядом с Пушкиным.
Из-за дуба вышел здоровенный жирный кот с обрывком золотой цепи на шее, на облучок запрыгнул и, расправляя вожжи, разбойно подмигнул Боголюбову: сейчас, мол, я вас прокачу, окаянных, только держись на ухабах!
Боголюбов присмотрелся и едва не сплюнул от расстройства.
– Волоха? – вдруг узнал он. – Ты, что ль?
– Ну, а кто же ещё? Пушкин, что ли? – довольный своей шуткой, Звонарев захохотал и откуда-то «из воздуха» добыл стакан вина. – Держи, а то оставил на крылечке – прокиснет, пока мы катаемся. Пей!
– А Пушкину? – Смотритель головою покрутил. – Я с ним хотел бы выпить!
Звонарёв прищурился.
– Дедуля! Да ты что? Или тронулся тут в одиночестве?.. Ну, тогда давай все вместе тронемся! – Звонарёв опять расхохотался от своего остроумия; в его руках мелькнул свистящий кнут. – Но, залетные! Трогай!
Холёная чёрная тройка всхрапнула, хватая ноздрями «вскипающий» воздух и обжигая нутро; звеня колокольчиками и серебристой наборной упряжью, кони с места рванули в карьер – и полетели по раскалённым пескам рукотворной пустыни, сметая колдобины, кочки с пути и по «воздушным мостам» переезжая небольшие овраги и ямины.
Потом копыта перестали черпать и кидать пески по сторонам. Подковы загремели четко, твердо, точно тройка в плясовую бросилась. Глубокое дно беловодского моря с недавней поры перечеркнула добротная магистраль – железобетонные плиты с клеймами далёкого завода. Приглядишься: мелькают на каждом шагу – «Благие Намеренья», «Благие Намеренья», и так почти что до горизонта…
– Дружище! Котофей ты мой ученый, сверни на другую дорогу, – попросил Александр Сергеевич. – Хоть я и грешен, как всякий смертный, а что-то не хочется мне ехать в ад!
– Ну, почему это – в ад?
– Да потому что только в ад дорога выложена благими намереньями! Ты хоть и учёный, Котофей, а таких простых вещей не разумеешь!
Боголюбин оглянулся – Волохи не было.
Ямщик на облучке – вот бестия какая! – снова обернулся огромным котом с обрывком золотой цепи на шее. Сверкнув «стоячими» огромными глазами и, разинув рот, котофей мяукнул по-над ухом седого смотрителя, да так громогласно – аж морозом шкуру дерануло на жаре.
22
Разгадка мистики и тайны – не всегда, но зачастую – довольно-таки проста. Так, во всяком случае, было с этим «Пушкиным и сказочным котом». Дело в том, что когда-то в доме смотрителя жил обыкновенный кот, питался рыбой, которую он сам добросовестно промышлял, уходя куда-то по пескам – в сторону сохнущего моря. А потом этот «учёный» кот пропал; может быть, вороны заклевали; они теперь тут водятся чёрными тучами, жируют на тухлой рыбе. И вдруг сегодня этот кот – или другой какой-то – объявился на маяке. Объявился и тут же встревожился, почуявши нечто неладное, – коты, как, впрочем, и собаки, весьма чувствительны к здоровью своих хозяев. Кот сначала коготками поцарапал по рукаву – попытался человека в чувство привести. Но Болеслав Николаевич не реагировал – жара сморила до полуобморока. И тогда котофей замяукал – прямо в ухо смотрителя.
Вздрогнув, Болеслав Николаевич машинально ударил кота по усатой жирной морде.
– Брысь, Котофей! Орёшь, как недорезанный!
И тут раздался голос Волохи Звонарёва:
– Дед! Я смотрю, ты совсем озверел! Чего ты на кота набросился?
Боголюбов глаза протёр. Приходя в себя, он ужаснулся: как сильно расщепляется его сознание; в двух измерениях живёт – в галлюцинации и в реальности.
– Погоди, – пробормотал он, – откуда здесь этот котяра?
– Я привёз. А что?
– А тот, который мой… Он где?
– А вот сидит, на крыше. Убежал. Они тут познакомились, да как-то неудачно. Поцапались.
– О, господи… – Боголюбов потёр виски. – Всё у меня в мозгах перепуталось… Я даже не слышал, как ты припылил на вездеходе, – сказал он, глядя на Волоху, у которого давненько уже золотая цепочка с крестом болтается на шее; может, в самом деле к Богу потянулся, а может, просто так, модный кураж.
Глядя на крышу, Волохав поцарапал загривок.
– Если б я знал, что твой котяра отыскался, я бы этого не привозил. Ну, ладно, пускай теперь сами тут как-то договариваются и делят территорию.
Желая скрасить одиночество смотрителя, Волоха привёз ему не только кота, но ещё и новенький транзисторный приемник – старый сломался ещё по весне. Боголюбов, как обычно, встретил гостя радушно, с объятьями, чаю предложил, только Волоха отказался, зубоскаля:
– У меня радиатор от чая ржавеет. Я винца хорошего привез. Давай-ка тяпнем понемножку, но из тазика, а то, гляжу, совсем тут засмурел.
Выпили, поговорили, а затем Волоха занырнул под железное пузо своего любимца-вездехода.
– Надо пупок поцарапать ему, – закричал он оттуда, копаясь в моторе. – А то как заторчу среди пустыни этой… и никто не узнает, где могилка моя!
В последнее время тишина угнетала смотрителя особенно сильно – камнем душу давила. Он поспешил включить новёхонький транзистор. Покрутив ручку антенны и перескакивая с волны на волну, где что-то шипело, трещало и пересыпалось песками пустыни, Боголюбов задремал, сидя за избой на солнцепеке и одуревая – не столько от вина, сколько от чая, настоянного на траве зверобоя. (Старые запасы были в кладовой: душица, мята, медуница, таволга, сушеный лист малины и смородины). Он тогда ещё не знал коварного секрета зверобоя: для светлокожих и светловолосых людей да ещё при солнечной погоде такая заварка может стать смертельной; какой-то фотосинтез происходит в организме, и зверобой начинает звереть и устраивать бой человеку.
Боголюбов наткнулся на передачу о Пушкине и, привалившись головой к транзистору, стоящему на столике, слушал с удовольствием и тупо смотрел на привезенного жирного кота. А потом с ним приключилось нечто вроде солнечного удара.
* * *
Проворный Волоха, устранив неполадку, стал собираться домой и предложил смотрителю проветриться – поехать «на большую землю». Болеслав Николаевич согласился, диковатыми глазами обводя окрестность маяка и наблюдая прозрачную фигуру Пушкина, сквозь которую светило солнце и все это вместе могло означать – «солнце русской поэзии». Боголюбов замер и перекрестился на изумительный свет.
Ошалело суетясь, гремя дверями, он зачем-то глобус вытащил из горницы, рукопись объёмной «Истории болезни», полусожжённую солнцем русской поэзии, – это солнце не терпит ни серой строки, ни фальшивого слова; ни единой безбожно царапнутой буквы нельзя утаить от его светозарного ока.
«А не показать ли Пушкину? – подумал он. – Пускай узнает правду, и пускай поймет, почему тут Русью уже почти не пахнет!»
Он застыдился этого желания. С минуту сомневаясь, постоял на крылечке. И, покачнувшись, махнул рукой – гони, мол, братуха, один.
Вот так они встретились и так вот простились.
А когда по-над ухом замяукал жирномордый кот и стала возвращаться к смотрителю убогая реальность, Волохин вездеход был уже далеко. Поднимая почти белоснежную пыльную бурю в пустыне, где пески были смешаны с солью, безобразно и бойко бряцая расхлябанными траками, вездеход уплывал по раскалённым, словно золотым барханам – убегал в закатную сторону и скоро вовсе скрылся и утих в свинцово-синеватом душном мареве.
И такая тоска вдруг прижала сердце, такая тоска, что Боголюбов подумал: «Ружьё!.. Почему он опять не привез мне ружьё?»
В обнимку с глобусом Болеслав Николаевич горько и потерянно сидел на растрескавшейся ступеньке крыльца, слушал негромкую классическую музыку, обычно уносившую сильный дух его под облака и заставляющую сердце счастливо поглупеть и как бы улыбнуться сквозь слезу. Но сегодня было, увы, совсем не то: покоя почему-то в душе не возникало, того покоя, какой обычно приходил к нему, когда он слышал или видел великое бессмертное творение.
«Ружьё!.. – подумал он опять. – Ружьё, ружьё!.. Нет, надо уезжать скорей отсюда, иначе увезут в Горелый Бор!»
Голова разболелась под вечер и горела так неимоверно, как будто раскалённый обруч насадили на неё. И под кожу словно «солнце налилось» – ломота и вялость по телу потекли… Болеслав Николаевич свалился с температурой, а потом его залихорадило и в холодрыгу бросило, в такой мороз, что на рубахе, кажется, иней проступил, а не соль от пота… И не мог он даже встать, чтобы на «соломенных» ногах дошаркать до подсобки и включить маяк.
«Глупости! Кому всё это нужно? Маяк в пустыне?! Прям-таки восьмое чудо света! Провались они, такие чудеса в решете!» – смалодушничал он впервые за время своего отшельничества.
Ничего не хотелось, а только вот так же уютно – как сейчас в кровати – хотелось улечься в гробу. Вздохнуть в последний раз, закрыть глаза, которые устали смотреть на этот испаскудившийся мир. Перекреститься, обращаясь к Богу, попросить прощения у всех людей… И всё… И пускай планета кружится во мгле, подставляя бока то созвездьям, то солнцу, то снегам, то весеннему ливню, пускай она баюкает тебя колыбельным поскрипом оси, и пускай не будет ни конца, ни края этому великому круженью…
Окно стемнело – густо и дегтярно. И даже серебристая краюха зеркала в избе совсем пропала, будто чёрным платком занавесили, как в доме покойника. Худо смотрителю стало: душа отрывалась от тела с такою медлительной мукой и болью, что не было силы терпеть.
И вдруг он увидел кота в изголовье: два красноватых крупных глаза; они краснели с каждою минутой всё больше, больше, как будто этот мирно мурлыкающий котик кровь глазами пил из человека, душу вынимал на расстоянии.
«Да это же чёрт! – Смотритель вздрогнул. – Как я раньше не понял-то? Ну, кровопийца, держись!»
Он из последних сил перекрестился и прошептал молитву. Красные глаза у изголовья стали понемногу блекнуть и уменьшаться; кот перестал мурлыкать и, покачнувшись, бухнулся чугунным чертиком на половицы.
И сразу полегчало, посветлело на душе.
А потом посветлело и за окном.
В реальности или в бреду – Боголюбов не мог поручиться – он явственно видел в проёме открытой двери: поначалу вдалеке возникло золотистое свечение, точно это месяц, разгораясь и разгребая пески, выходил из подземелья на работу. А затем на ближайшем бугре появилась прямая и строгая фигура мальчика в белой рубахе. Мальчик медленно прошёл перед крыльцом, держа в руках большую Негасимую Свечу и не оставляя за собой следов.
И маяк зажёгся!..
Засыпая, Боголюбов сладко улыбался. Не выключенный приемник передавал в это время последние новости, среди которых смотритель уловил только одну: несколько дней назад в заокеанском аэропорту неизвестные лица самым дерзким образом угнали самолёт, направляясь в сторону России, а потом исчезнув неизвестно где – будто бы в пустыне…
23
Международный аэропорт представлял собой гигантскую фантазию бетона и стекла, рассмотреть которую снизу, кажется, невозможно без того, чтоб шейный позвонок не вывихнуть – так всё это высоко, широко и шикарно.
После короткого июньского дождя из-за тучи вывалилась половина солнца: сырые блики вспыхнули повсюду, нестерпимо радуя глаза. Кручёным колобом ветер прокатился по стриженой траве, срывая капли; кинулся в деревья, кусты растормошил… На взлетной полосе осталась мелконькая лужа. Ветер, подбегая, дёргал лужу «за ухо», будто стянуть пытался с неположенного места, а лужа то смеялась под солнцем, то морщилась под наплывающей разодранной тучей.
Заокеанский лайнер заполнил бензобаки, взял пассажиров на борт и, выйдя на рулёжную дорожку, разрезая колесами лужу, остановился. Пилоты в кабине лайнера, получив разрешенье от диспетчера, перевели рукоятки на взлётный режим…
И вдруг что-то случилось на борту.
Аварийный выход самолета распахнулся с двух сторон, и с крыльев на бетонку торопливо стали прыгать перепуганные люди… А через минуту-другую, когда уже на взлётку из-за деревьев покатили заграждение – тяжёлую красную тушу пожарной машины – лайнер легко разбежался, приподнимая сияющий «клюв» и азартно осаживая тело на задние колеса. Турбины, горячо и жадно пожирая кислород, заполошно взвыли на взлётном форсаже… Стремительной стрелою сверкнуло серебро над кромкой поля и, едва не врезавшись в машину заграждения, лайнер выскочил на волю, оставляя за собой сизые палёные хвосты из перегруженных турбин и поджимая под себя колеса, как птица лапы в воздухе… Зарываясь в пену сиреневых слоистых облаков, самолёт заложил просторную дугу над городом, задыхающимся в то утро от смога и кислотных испарений, обычно поднимающихся после дождя и поедающих листья и траву не хуже саранчи.
Выравнивая полет – неопытную руку сразу видно! – лайнер слишком круто и рискованно покачал сверкающими крыльями, будто с кем-то прощаясь, и через несколько минут, истончившись до серебряной иголки, беззвучно воткнулся в косматую тучу, зеленоватой копною распухшую за городом – на горизонте.
* * *
Самолетный радиокомпас был нацелен строго на восток – туда, где далёкое солнце лучами ломало закрайки тяжёлой тугой темноты.
Два человека, сидящих в кабине, после того, как включили автопилот, облегчённо вздохнули и, наконец-то, расслабились.
Летели долго, молча и как бы отрешившись от всего земного, суетного, мелкого; всё это осталось позади – сомнение в способностях пилота, сомнение в надежности машины, страх оказаться сбитыми какой-нибудь ракетой или истребителем, поднявшимся вослед. В таком полете – если ты ощущаешь себя в безопасности – вдруг возникает славная минута невесомости души и сердца, когда ты чувствуешь себя весёлым, беспечным странником, бредущим по белесой пыли Млечного Пути, греющим руки у белого пламени звёзд и ночующим возле красноватого костра, который на Земле зовётся месяцем или луною… Счастлив, кто такие минуты пережил! Они в себя вмещают бег веков и память поколений, витающих в безбрежном космосе и незримой призрачной стрелой вдруг больно бьющих в грудь того или иного человека, изумленно охнувшего: «Господи! Что это?»
Предрассветный воздух голубел. Серебряное рыло фюзеляжа всё отчётливей проступало перед глазами.
– Фил! Ты представляешь?! – по-французски воскликнул один из сидящих в кабине. – У меня сейчас возникло такое ощущение, будто возле фюзеляжа пролетел дух предка!
– А может, просто «Боинг» пролетел? – спросил второй, сидящий за штурвалом. – Ты разве не знаешь статистику? «Боинги» эксплуатируются настолько широко, что в любую секунду времени в небе находятся в среднем тысяча двести лайнеров!
– Нет! Я говорю тебе: дух предка пролетел! Я даже глаза разглядел его! Синие! Чистые!
Они помолчали. Только ровный гул турбин был слышен.
– Россия… – выдохнул пилот сквозь зубы.
– Не понял. Что – Россия?
– Мы только что пересекли границу. Теперь моли Всевышнего, чтобы свои не долбанули в хвост нам или в гриву. Сейчас какой-нибудь похмельный прапорщик увидит нашу «муху» на локаторе и пришибёт одной левой.
И снова этим двоим угонщикам стало тревожно, как было недавно, перед побегом. Заныло в груди, заболело. Глаза у этих двух болезненно сощурились, бегая то по стрелкам пилотажных приборов, то по звёздам, среди которых мерещились бортовые огни перехватчиков, поднявшихся с военного русского аэродрома.
– Слушай! Может, надо отключать автопилот?
– Зачем?
– А вдруг придётся маневрировать?
– Ага! На маневровом паровозе будешь маневрировать, а тут бесполезно… Если долбанут ракетой «Земля-воздух», она тебя сама найдёт, хоть закрутись волчком.
– Да уж! В деле смертоубийства человек далеко продвинулся.
– Так далеко, что дальше уже некуда – обрыв под ногами.
И опять какое-то время летели молча.
Барометрический высотомер показывал десять тысяч метров под крылом. А указатель воздушной скорости показывал предельную – крейсерскую скорость – 980 километров в час.
Земля понемногу светала. Под крылом вспухали горы в белых шапках льда и снега, с косым развалом крепкого плеча, с горделиво развернутой грудью, в зелёных разодранных шкурах тайги, подпоясанной узким ремнём дороги, завязавшей узел где-то на вершине перевала. А в стороне от гор виднелось посветлевшее большое лицо океана, сердито сморщенное и напоминающее ту маленькую лужу в аэропорту, которая осталась после дождя на взлётке… Временами земля пропадала из видимости: под крылом стелились просторные и мягкие, будто заснеженные, степи из кучевых облаков с оттенками свинца и сурика. То слева, то справа по борту гроза швыряла огненные копья, грозящие настигнуть самолет. Яркий наконечник молнии с багрово-синеватым жалом, в один момент распарывая четверть небосвода, беззвучно вонзался в горбушку далёкой земли, и только стрелки на приборах лайнера едва заметно взмаргивали под сильным электрическим ударом… Грибные туманы пластались над лесом, бродили по сонным полянам, где в эту ночь под землёй волновались волнушки, подберёзовики, грузди: ядреные шляпы свои примеряли – в какой из них лучше по лесу гулять на заре после такого радостного дождичка? Туманы текли и текли по-над русской равниной, широко, но зыбко зеленеющей в лучах робкого рассвета. Мерцали тёплым золотом созвездья таинственных российских деревень, в летнюю пору встающих ни свет, ни заря и в поте лица своего добывающих хлеб насущный. Созвездья городов мерцали – древние, знакомые и совершенно новые созвездья…
Летели уверенно – карта была под рукой.
Но эта карта оказалась бита.
* * *
Всё было тогда, как в хорошенькой сказке – чем дальше, тем страшней. Над бывшим беловодским морем самолёт поджидала опасность.
Нет, ребята, неспроста у нашего народа в сказках чёрт является к людям в образе вихря. Он, конечно, и в других безобразных образах является, но приходить на землю косматым вихрем – это его любимое занятие. Именно так, в виде вихря – согласно славянским поверьям – черти могут летать, танцевать и жениться.
Есть в этом, увы, доля правды и дальнозоркого печального пророчества, если говорить о беловодском вихре.
В то утро всё начиналось как-то невинно и вполне безобидно. Поначалу в сонном углу рукотворной пустыни тонким свёрлышком закрутился неприметный серый смерч. Поднялся, потянулся ленивой потягушечкой и от нечего делать – шутя, играя, как дитя – смерч подбросил пригоршню песка над своей вихрастой головой. И тут случилось нечто непредвиденное. Летящий мимо ураганный ветер неожиданно вдул в него злую разбойную душу. Вихорь-дитя моментально окреп – превратился в детину. В плечах раздался – на версту – и лохматою башкою облака подпёр. В ладоши хлопнул – эх! Ногою топнул – ах! И пошёл со свистом плясать вприсядочку и матерные песни напевать:
Подниму я на дыбы, Растрясу, расхряпаю! Заготавливай гробы, Не сиди растяпою!И заволновалась рукотворная пустыня, зашевелилась, как половицы в избе шевелятся, прогибаясь, скрипя и постанывая под тяжестью хмельного плясуна, который сейчас своей огнеопасной пляской, искрами своими из-под каблуков и хатенку спалит, и всю округу пустит по миру с сумой.
Пыль, перемешанная с морской солью, поднялась густыми волнами со дна и разыгрался жуткий шторм на бывшем море – один из тех убийственных угарных ураганов, которые над нашей беловодской стороной проносятся теперь десятки раз в году и достигают фантасмагорических размеров: до пятисот километров в длину и до пятидесяти в ширину… К небесам вздымаются миллионы тонн солей и пыли!.. И никому, конечно, несдобровать во время свистопляски эдакого чёрта: ни перелетным стаям птиц, ни могучим лайнерам, ни звёздам, ни луне – всё превращается в пыль среди этой взбесившейся пыли…
– А вот теперь нам надо отключать автопилот! – сказал лётчик, нажимая кнопку и принимая управление на себя.
Напарник тревожно покосился на него.
– Фил! Что происходит? Где мы есть?
Пилот ошалело смотрел на приборы, на карту.
– Кажется, мы отклонились от курса! Автопилот, наверно, барахлит… Хотя вот на этом дисплее – Жан, смотри – тут же чётко видно нашу траекторию: мы летим точно так, как спланировали.
– А в чём же дело, чёрт возьми?! Фил, я клянусь тебе: это Сахара!
– Спокойно, Жан, спокойно! Если это Сахара, значит, я – Антуан де Сент-Экзюпери! – Лётчик пытался шутить ободряющим тоном, но губы его лихорадило.
Стекла в кабине лайнера быстро потемнели, а затем и всю кабину снаружи словно кто укутал чернющим плотным плюшем. Только в одном месте через этот «плюш» пробивалось тусклое, чахоточным румянцем обозначенное пятнышко – то было солнце.
Ураган усиливался… Крылья и хвостовое оперение лайнера стала сотрясать жестокая и нарастающая вибрация – флаттер, грозящий вытрясти из самолета не только все заклепки – душу всю.
Пилот с трудом разжал сухие, побелевшие губы, и отрывисто выругался, перемежая французскую речь непечатными русскими выраженьями, которых не заменит ни один язык на свете – все будет скучно, пресно и не даст облегчения сердцу.
В кабине возникла короткая, но бурная паника.
– Надо срочно приземляться! Фил!
– Куда приземляться? Куда? Такая видимость кругом, что сядешь прямо чёрту на рога!
– Но как же ты мог… с этим автопилотом? Я тебе когда ещё сказал, что надо отключать! Эх, ты… Экзюпери, твою такую… Нет, я клянусь: мы где-то над Сахарой!
– Спокойно, Жан! Смотри! Впереди немного посветлело!
Они и в самом деле выходили из чёрной сердцевины мощной бури, но до света было далеко ещё: через несколько минут вибрация на крыльях достигла смертоносного предела – крыло в любой момент могло качнуться за критическую точку и обломиться с легкостью сухого камыша.
Давление масла в двигателях вдруг стало падать.
– А вот это уже не есть хорошо, – пробормотал пилот.
– Ты о чём это, Фил?
– Да так… не обращай внимания…
– Что-то не то с приборами? Чего ты побледнел?
– А ты, можно подумать, розовый. – Лётчик разозлился. – Отойди отсюда! Не мешай! Или лучше садись вон в кресло второго пилота и сиди там, ничего не трогай и молчи, слушай мою команду.
Лайнер поневоле стал медленно снижаться, что было нежелательно: вверху песчаные потоки ослабели, а внизу ещё бесились ярым бесом. Один за другим выходили из строя приборы автоматического контроля за посадкой; на щитке управления одна за другою красными тревожными зрачками вылупились лампочки предупреждения забарахливших узлов и систем… И отказал высотомер – теперь недолго и на землю напороться…
– Господи! Прости и сохрани! – бормотал пилот, как будто думал вслух, не замечая напарника. – Да это что же?.. Как так нас могло занести в эту распроклятую Сахару?.. Да ведь я же не Экзюпери… У меня фамилия другая…
– А какая, кстати, у тебя фамилия? – заинтересовался напарник. – Нет, фальшивая твоя мне давно известна. А настоящая?
Они вдруг стали говорить как-то так спокойно, так тихо и даже благостно, как будто находились где-то в безопасной, уютной комнате. Так начинают говорить те, кто потерял уже последнюю надежду и вместе с нею потерял последний страх; хуже смерти ничего не будет, так почему бы и не побеседовать на пороге ухода в другие миры. И они сидели на своём «пороге» и неторопливо откровенничали. Лётчик сказал, что настоящая его фамилия – Боголюбин. Он был дальним родственником церковнослужителя Боголюбова, который служил когда-то в белом храма во ржи. Этот лётчик являлся роднёю Боголюбову, фамилию которого то ли пьяный писарь в сельсовете подправил, то ли кто-то другой… И напарник тоже спокойно откровенничал на пороге ухода.
– Какой там, к чёрту, Жан, когда простой Иван! – в сердцах сказал напарник. – Я – Чистоплюйцев Иван Иванович. Уроженец беловодской стороны…
– Земляки, стало быть!
– Земляки, – подтвердил Чистоплюйцев и неожиданно встрепенулся. – Слушай! А ты, как дальний отпрыск священнослужителя, может, знаешь молитву какую?
– Знаю маленько.
– Так что же ты сидишь тут, как этот… как Антуан де Сент-Экзюпери?
– А что мне делать?
– Давай молиться!
Песок шуршал, шрапнелью колотил по толстым пуленепробиваемым стеклам и паутиною по ним ползли кривые трепетные трещины… Но вот Господь услышал, кажется, молитвы, и впереди заметно стало проясняться. Должно быть, лайнер оторвался от огромного потока – флаттер ощутимо уменьшался и на приборной доске «зажмуривались» одна за другой – затухали лампочки предупреждения.
С пикирующим воем, как будто выходя из штопора, самолет покидал небеса… Песчаная равнина серым помятым сукном завиднелась – широко и пусто. Выжатым лимоном лежало на краю земли приплюснутое солнце: лайнер шёл на него по кривой траектории, пьяно виляя и не слушаясь пилота, – руль высоты заклинило песком и намертво забило элероны…
– Всё! Писец! – крикнул летчик, зубами загоняя матерки под губы – кровь сочилась на дрожащий подбородок.
Страшно белея и уже прощаясь с жизнью, он всё-таки валился всем телом на штурвал и из последних сил давил, давил – выравнивал машину для посадки…
Вдруг ставшая громоздкой, непокорной грудой полумертвого металла, бешено ревущая на крутой непривычной глиссаде, эта махина грозила взрывом от перегрузки и просто удивительно, что взрыва ещё не было (их спасли пустые бензобаки: на последних каплях приземлялись).
Стекла в кабине заискрили светом и засеребрились никелированные части на приборах и рычагах, поигрывая бледными зайчиками. Синие заплаты замелькали в небесах – унылых, придавленных тучами. Горизонт перед глазами нехотя выравнивался и контур самолетика, дрожащий на приборной доске, наконец-то пришёл в соответствие с горизонталью земли – можно было садиться.
Навстречу стелилась, ребя и сверкая широкой стиральной доской, выпукло-свинцовая пустыня…
Летчик резко подался назад – взял штурвал на себя, и в ту же секунду под брюхом у лайнера сильно толкнулась земля. Кресла ударили снизу – наподобие катапульты. И если бы не привязные ремни – головами точно пробили бы кабину…
На приборной доске затрещало стекло, звонко лопнули лампочки и зашкалило смятые стрелки. Всё это было чётко слышно в тишине: турбины заглохли. Носом поднимая пыльную волну, разбрызгами летящую на фюзеляж, с характерным хрустом надламывая крылья в основании, теряя элероны, хвостовое оперение и всякий прочий мелкий «пух», в лоскуты и в лохмотья раздирая на бортах нагретую обшивку алюминия, лайнер оставил за собою длинную, глубокую, синеватым дымом закурившуюся пахоту и, утратив мощную инерцию, замер в пустынных песках.
24
Гигантский «шторм» в пустыне перебесился только ближе к ночи. С неба осторожно и пугливо посмотрела грустная луна – посмотрела, будто через вуаль; остатки пыли кружились в воздухе. Широко и вальяжно кругом развалились громады смирных песчаных волн и грозные валы с белопенными гребнями соли. Кое-где в провалах между «волнами» обнажились мачты кораблей, затонувших много лет назад в беловодском море.
Небеса потихоньку очистились, и лунный свет нашёл среди песков лежащий самолет, заглянул в кабину и словно отомкнул её: дверь самолета зловеще скрипнула и из глухого тёмного нутра два человека ступили на землю.
Пусто было кругом, сиротливо и скорбно, и необъяснимый, на стон похожий звук, витал над безбрежным пространством, сверкающим зябкими искрами соли: точно снег среди лета насыпался вдруг.
– Матушка-Россия! Здравствуй, милая! Принимай своих заблудших и прости… – Человек на колени упал, губами коснулся земли.
А второй человек – пилот, стоящий сзади – нервно усмехнулся. (Недавнее откровение, возникшее между ними в кабине, было вроде бы напрочь забыто).
– Не ломай комедию! Вставай! – озираясь, крикнул пилот. – Может быть, мы приземлились в Африке. Рассыпаешься тут мелким бисером… Ложку возьми ещё – поешь родной землицы!
Стоящий на коленях обернулся и раздраженно сплюнул песок с губы.
– Фил! Ну что ты за человек?! Ничего святого за душой! Взял и опошлил встречу!
Худощавый длинноногий лётчик, широко и прочно стоящий на подломленном крыле самолета, насторожённо глядя по сторонам, продолжил разговор, начатый в кабине:
– Я спрашиваю: где оно?! Где хвалёное твое Беловодье?! Говорили мне, что ты сидел в дурдоме, а я не верил!
– Terra incognito… – пробормотал стоящий на коленях.
– Какая «тера»? Где? Что за «инкогнито»?
– Неведомая земля, – пояснил коленопреклонённый. – Разберёмся, погоди. Могли мы сбиться с курса во время урагана? Вполне могли. Дай карту.
Худощавый соскочил с крыла, расстегнул планшетку, висящую сбоку. Бумага зашуршала, а потом карманный фонарик ударил по карте пучком серебристого света.
– Вот, пожалуйста. Я всю дорогу следил. Мы летели строго по маршруту. Если отклонение и произошло, то незначительное. Вот, видишь, где мы! Знаешь, где?.. Эх, Жан, сказал бы я тебе, да позабыл, как это по-русски произносится! Гляди, читай: «Янтарный беловодский берег». А ураган вот здесь накрыл нас. Так что всё равно теперь мы должны быть на твоем Янтарном хваленом берегу, чёрт его забери!
– Не ругайся, Фил, не надо. Он, между прочим, не только мой, но и твой – этот берег, – напомнил напарник. – Тут ей-богу, Фил, какое-то недоразумение. Подождём рассвета, и все будет о’кей. Главное, что мы уже в России! Я мечтал, но я не мог надеяться… Шеф откровенно мне сказал: ты слишком много знаешь для того, чтобы вернуться на Восток.
Длинноногий погасил фонарик и вздохнул. Плоскую фляжку вынул из кармана. Запрокинув голову, сделал несколько шумных глотков и откинул за спину – пустая. Человек образованный, скромный, он вел себя сейчас развязно, грубо, зло, подспудно призывая и напарника осатанеть. Это сказывались нервы, палённые страшной посадкой и вообще всем этим перелетом, показавшимся длиннее вечности.
– Жа-а-н, – попросил он примирительно. – У тебя ничего не осталось? Дай капельку… Надо все-таки отметить встречу!
– А может, мы в Африке? – мстительно усмехнулся напарник. – Или в Сахаре? Что тогда?
– Ну, значит, тогда я действительно Антуан де Сент-Экзюпери. А за это, право слово, стоит выпить!
– Нет, Фил, извини. Фляжку надо беречь. Неизвестно, как долго мы будем плутать по пустыне.
– А зачем плутать? Подождем, когда нас бедуины выручат. Ты разве не читал Экзюпери?
– Ладно, кончай издеваться. Лучше давай-ка внимательно карту изучим. Включай фонарик, Фил. Свети сюда. Так-с, так-с… Каракумы в стороне, это исключается. Кызылкумы тоже. Куда же это чёрт закинул нас? Действительно terra incognito… Ведь не могло же нас за тридевять земель в Сахару занести?! А с приборами, Фил, все в порядке было, когда летели? Да нет, я тебе доверяю, ты же был когда-то первоклассным летчиком… Хвала! Хвала рукам, что пахнут небом!.. Боже мой! Ну, кто бы мог подумать, что Чистоплюйцев будет угонять самолеты из-за кордона?! Детектив! А может, дефектив?.. Вот рассказать бы моим сородичам. Они в лаптях на Беловодье убегали, а мы…
Чистоплюйцев замолчал, поднимая глаза. Долго и задумчиво огненные очерки на небе изучал.
Господи! Какое небо! Кажется нам это или нет, но только небо милой сердцу родины, небо, с колыбели укрывавшее тебя голубыми нежными платками, небо, снегом и дождями осенившее тебя и перекрестившее ветрами, размашисто бегущими на все четыре стороны, – такое небо, друг мой, другими небесами вовек не заменить! Пускай там те же пламенные россыпи и тот же месяц или круглощекая луна, пускай там звездопады кучей катятся под окна… Только нет и нет! Нас не обманешь! Сердце помнит, сердце крепко верит: у нас, ребята, всё это почище, покрупней, поярче… Это любовь нам глаза открывает на мир, та любовь, которая как будто бы слепа. Эгей, лукавые! Как бы ни так!.. Любовь не только всё и вся узрит – любовь увидит даже то, что век не видимо..
– Нет! – уверенно сказал Иван Иванович. – Это русское небо! Меня не обманешь!
И лётчик, засмотревшись в горние глубины, тихо согласился:
– Да, похоже, что так…
Млечный Путь над ними сиял широким руслом, спокойно протекая серединой чёрно-фиолетовых небес. Колесница – древнее название Большой Медведицы – бесшумно катилась привычной дорогой во мгле мирозданья. Может быть, восседал в ней сейчас сам Господь Бог, объезжающий свои владения. Или, может быть, кто-то с жаркою русской душой и удалью взялся белую шляпу катать на безудержной тройке… А в стороне от проезжей небесной дороги – яркий Лебедь летел, большим крестом раскинув свои крылья, подавая клики в тишине, слышные не уху, а только сердцу… А дальше – Орион… А там – Кассиопея… Близнецы… Персей… Созвездия мерцали крупными кусками соли, ураганом рассыпанной по чердаку поднебесья… Расположение полуночных светил, если память не изменяет, не вызывало никаких сомнений у Чистоплюйцева. Это была родимая земля, укрытая родимым небесным одеялом. Так в чём же дело? Что же с ней случилось, с землею нашей? Неужели… неужели сухой потоп залил её от края и до края?..
Время шло; усталость подломила душу и телеса. Люди забрались в кабину, достали НЗ и подкрепились немного. И задремали в ожидании рассвета.
А потом вдали возникло странное сияние, которое люди увидели с закрытыми глазами и воспринимали, точно светлый сон. Луна ушла по леву руку – в темень, а по праву руку – как будто новый месяц пошёл выглядывать из-за песчаных барханов, слабо раззолачивая небеса и землю. Пламя это поднималось выше, выше… И вскоре стало видно: мальчик строгий и прямой, одетый в белоснежную рубаху, шёл по глубокой безбрежной пустыне, держа в руках перед собою Негасимую Свечу.
В кабине вдруг необычайно посветлело. Мальчик постоял у фюзеляжа, осенил крестным знаменьем самолёт и направился дальше…
И в то же мгновенье, уже понимая, что это не сон, Чистоплюйцев услышал «сердцебиение» секундомера. Самолетные часы, поврежденные грубой посадкой, взялись отсчитывать время. В груди стало жарко и весело. Огонь-Дух зацепил за живое. Необычайно волнуясь, Иван Иванович подумал: «Это пошло моё время! И мне его отпущено немного. Надо спешить!»
В кабине снова потемнело, но заметно ярче звёзды сияли теперь в вышине и над краем пустыни. Особенно один какой-то огонёк помигивал зазывно, будто приглашал к себе…
– Фил! – негромко позвал Чистоплюйцев. – Филимон, я извиняюсь… Христофорыч… Спите?.. Спишь? Ты ничего не видел? Нет? И мне приснилось, что ли?
Чистоплюйцев выбрался наружу и вскоре его кулаки гулко застучали по обшивке самолета.
– Филимон Христофорович! Дорогой, да проснись же!.. Иди сюда! Смотри! Там что-то мигает! На маяк похоже!.. Да, Фил! Это маяк! Мы спасены! Пойдём!
– Что? Бедуины за нами пришли? – Летчик зевнул, выглядывая в полуразбитое стекло кабины. – Какой тебе маяк в пустыне, дурень? Звезда над горизонтом. Марс, наверно. Видишь, красный какой…
Но Чистоплюйцев, возбужденный, радостный, настаивал, что это именно маяк. Нужно идти к нему. Сейчас же, непременно, потому что с приходом зари можно потерять такой счастливый ориентир.
Худощавый был из категории людей ведомых: он и военным лётчиком работал всегда в паре с сильным человеком и постоянно «сидел на хвосте» у ведущего; таких людей по жизни ведёт чужая воля и хорошо, если добрая, светлая воля. Он долго упрямился, ворча и ругаясь для пущей важности, но, в конце концов, вздохнул покорно и, умолкая, нехотя поплёлся за старшим товарищем – нога утопала в солёных песках…
25
Предутренняя прохлада и влажноватый, издалека сквозящий ветерок «причесали» воздух – окончательно очистили от пыли. Небосвод обголубел. С песчаных курганов, с пригорков хорошо стала проглядываться огромная вогнутая чаша пустыни, которую им предстояло «испить». Несколько часов уже они двигались без остановки, без перекура, но ни конца, ни края не видать пескам… Когда они оглядывались, переводя дыхание, – серебряным крестиком самолет сверкал вдали, на самой середине донной чаши. Болезненно-багровое, будто бы кровоточащее, солнце – точно кожу содрали с него! – мучительно и вяло всходило над песками. Пыльные пятна темнели с боков и в сердцевине солнечного диска. Из века в век восходы и закаты здесь умывались в море; солнце глядело на себя и прихорашивалось перед великим зеркалом природы, чтобы выйти к людям во всей своей красе и лучезарности, дающей народам не только тепло и возможность обзора грядущего дня. Каждый восход невольно дарует нам уверенность и новую надежду на победу с тёмной силой зла, и каждому сердцу в минуты восхода даруется та поднебесная искра, без которой никак невозможно человеку осмыслить себя человеком, цветку понять свое предназначение; траве, деревьям, птицам и всему живому неуютно станет, грустно, хворо, когда захворают и загрустят такие великаны и столпы, которым не было износу до недавних пор, и потому они в земном сознании олицетворяли вечность. А теперь…
Чем дальше высветлялся день, тем страшнее становилось этим людям, заблудившимся в рукотворной пустыне. Кругом – ни малейшего признака и ни намека на жизнь. Не встретилось им по пути ни одного «деревянного жителя» древних пустынь – ни каратала, ни туранги. И ни единой травки им не встретилось – ни саксаула, ни верблюжьей колючки, ни гусиного лука. И живности тоже не видно: ни саксаульная сойка, ни пустынный сыч нигде не промелькнули, пробегая по ржавым барханам или перелетая с бугра на бугор. Ни скорпион, ни тарантул следа не оставил нигде. Никого. Ничего. Просто жуть.
Мёртвая округа подавляла путников. Не глядя друг на друга, они понуро позавтракали, доедая остатки неприкосновенного запаса, предварительно сделав по горькому глотку из фляжки – «за знакомство». Теперь называли друг друга не вычурными именами, а просто и по-русски: Филимон, Иван… Так непривычно было, странновато, и вдвойне странней, когда вдруг рядом с именем произносилось отчество.
Чистоплюйцев бодрился, пытаясь шутить над собой:
– Он был монтёром Ваней, но в духе парижан себе присвоил званье «электротехник Жан»! Кажется, так пролетарский поэт наш писал?
Филимон Боголюбин – офранцузившийся Фил, бывший лётчик, несколько лет работал в Париже автомехаником. Далёкий от поэзии, он не понял своего соотечественника и даже более того – обиделся.
– Я не монтёром был! С чего ты взял? Ты был первоклассным механиком. Я ставил на ноги такие раритеты, какие французы хотели выбрасывать, а потом выручали за них сумасшедшие деньги. Ты в этом хоть что-нибудь понимаешь, Иван Иваныч? Так я тебе скажу. Для примера. Автомобиль французской марки Bugatti в тысяча девятьсот двадцать пятом году на международном аукционе стоил, знаешь, сколько? Сто тридцать тысяч долларов.
– Дорого, – спокойно сказал Чистоплюйцев и переменил разговор. – Филимон Христофорыч! Дорогой! Неужели мы дома?
– Что-то я сомневаюсь, – пробурчал Боголюбов.
– А я с каждым шагом всё больше и больше верю, что это наша, русская земля!
– Неужели наши и Африку уже к себе присоединили?
Шутка грустная была. Путники, вздыхая, улыбнулись.
На Западе их познакомило и подружило Общество Осиротелых Славян, но только сейчас между ними понемногу исчезали осторожность, недоговоренность и возникало ощущение предстоящей истинной дружбы. Такое нередко случается между людьми, попавшими в невероятные передряги: дыхание опасности, а может быть, даже и смерти раскрывают человеческую сущность.
Чистоплюйцев поведал свою судьбу, Филимон Боголюбин – свою. (Они рассказывали то, что начали рассказывать в кабине самолёта, но ураган помешал). Боголюбин повторил, что он – потомок церковнослужителя, не пожелавшего принять участие в той бесовской вакханалии, какая началась на русских землях с приходом Антихриста и Духа Тьмы – в образе «великого вождя мировой революции». Боголюбин знал историю уничтожения белого храма во ржи, и поэтому мальчик в белой рубахе с Негасимой Свечою в руках – не диковинка для него. Мало того, тот мальчик – хоть и далекая, но родная кровинка.
– Я видел его ночью, – смущенно признался лётчик. – Однако решил промолчать. Подумал, засмеешь или ненормальным посчитаешь.
Горестно кивая, Чистоплюйцев слушал. Лицо Филимона Христофоровича сегодня представлялось ему другим – более милым, трогательным. Серый жесткий волос ёжиком торчал на крупной голове Боголюбин и создавал такое ощущение, будто человек напуган кем-то или чем-то раз и навсегда. С нижнего правого века протянулся по щеке прямой белёсый шрам – точно раскаленная слеза однажды выпала из голубого глаза и обожгла щеку. И то, что он постоянно ёрничал и насмехался над всем – просто прикрывало в кровь ободранную душу…
И вдруг они – почти одновременно – замолчали.
– Что это? – через минуту спросил один.
– Без понятия… – сказал другой.
– Перекати-поле?
– Не похоже.
Сверху – по наклонной поверхности – навстречу путешественникам двигался круглый странный предмет, гонимый легким ветром. Прозрачно-синий на фоне горизонта, предмет казался перекати-полем.
Но когда они увидели вблизи маленький школьный глобус, побитый ураганом, весь в царапинах, вмятинах – сердца обожгло тихой болью…
Остановивши катящийся глобус, они стали его рассматривать и удивляться. Бог ты мой! Откуда? Кто на месте бывших Янтарных беловодских берегов подрисовал пустыню и чётко написал: сухой потоп…
Потрясенный прочитанным, сжимая в объятьях прообраз планеты, Чистоплюйцев опустился на полуденный жаркий песок и, не скрывая слёз, запричитал:
– О горе, горе… Сколько лет назад мне говорил Христос: «Современный апокалипсис уже не за горами!»
– Кто? Христос? – Боголюбин задумался. – Нечто подобное он говорил, но говорил, по-моему, не тебе, не Ивану, а Иоанну Богослову на острове Патмос.
Чистоплюйцев был приятно поражён таким точным знанием «Священной истории».
– Нет, Филимон, поверь! Это мне – Ивану-Иоанну говорил Христос… Он говорил мне много мудрых мыслей… Я видел Бога! Видел близко! И видел так же ясно, как вижу тебя. Он говорил мне, что сидеть, сложа руки в наше трудное время – страшнее греха не придумаешь. Он говорил, что нужен глас в пустыне… Иди, он говорил, тверди, пусть люди знают, пусть они тебя считают сумасшедшим: скрепи своё сердце и делай для них своё дело… Ах, боже! Ведь этого потопа можно было избежать. Я кричал в пустыне, да! На Руси не все караси, есть и ерши. Ершился, было время, да пообломали мне иголки. Струсил! Сбежал!.. Сначала в жёлтом доме отсиделся, потом за границей… А здесь только того и ждали вертопрахи да антихристы!.. Предатель я… Иуда! И нету, нету, нету мне прощения!
Частые слёзы капали на глобус… Жёлтая акварель – пустыня на месте беловодского моря – разжижалась и понемногу проступала голубизна.
Заметив это, Чистоплюйцев подытожил, поднимаясь и вытирая веки:
– Теперь только слезами и наполнишь это море. Христос говорил мне когда-то об этом… Ну что же? Слезами, так, значит, слезами. Лишь бы не кровью, вот чего боюсь.
* * *
Солнце пекло, песок всё больше накалялся. Вздымалось и текло расплавленным стеклом по горизонту медленное марево, и начинали расти миражи среди рукотворной пустыни: бригантина двигалась под белоснежными парусами; зелёные луга цвели и пахли после тёплого дождя – весёлым, винным чем-то, благоуханным, что можно ощутить только однажды в юности, когда в стогу ночуешь не один. Мелькали пёстрые платки, рубахи косарей. Ароматом веяло высокое Древо Жизни – ветки долу клонились от яблок. Рожь колосилась от края до края пустыни. Стрекозы жужжали и ласточки реяли по-над колосьями. И поднимался к небу вдалеке белый-белый стройный храм во ржи… А дальше снова – камни, сушь, тоска и оглушительный угарный морок вселенской пустыни, изредка оживленный призрачным образом Христа: то здесь, то там сутуло сидел он на камнях, некогда бывших подводными скалами, теперь занесенными тучей песка. Что думал он? О чём он горевал, жилистым замком сцепивши руки и глубоко под землю «заронив» печальные великие глаза? Что думал он, о том и говорил:
– Как видно, я ошибся в вас, народы. Вы не достойны жизни на земле. Я подарил вам райские сады, а вы? Песком засеяли планету. Нет, я ошибся в вас. И мне придётся ошибку эту скоро исправлять!
– Ты подожди, Христос, не торопись. Я, Чистоплюйцев, жалкий раб, конечно. Но я тебя прошу – не торопись! Дай срок, и мы исправимся, поверь!
– Какой тут срок? Все сроки позади.
– Неужто все?
– По крайней мере – твой.
– Я это знаю, но я тебя прошу за всех людей!
…Длинноногий Филимон Христофорович напористо шёл впереди. Останавливался, терпеливо поджидал напарника.
– Ты чего там бормочешь, Иван? Опять сочиняешь стихи?
Чистоплюйцев спотыкался, падал, не выпуская глобуса из рук. Многочасовая беспощадная жара губила его. Глаза сверкали сухо, отстранённо. Вены вспухли на висках, на переносице и пульсировали с дикой частотой – это было заметно по редким бисерным капелькам пота, когда они стекались в ложбинку переносицы и мелко-мелко вздрагивали. Давление у Чистоплюйцева продолжало расти, грозя гипертоническим кризом. Сердце металось раненой пичугой, и нестерпимо голова болела – как железным обручем стянули…
К вечеру он свернул со следа Боголюбина. (Какую-то записку перед этим написал). Прошёл ещё немного и опять рухнул в песок.
Лётчик приблизился, наклонился над ним.
– Иван, – спросил тревожно, – ты куда направился? Что? В церковь?.. Опомнись! В этой стране церквей теперь не сыщешь днем с огнем! Тем более – в пустыне! Что?.. Белый храм во ржи? Где?
– Да… – прошептал Чистоплюйцев, лежа на спине и глядя в милое русское небо. – Мне бы только до белого храма дойти… недалече осталось. У меня, Филимон Христофорыч, есть много золота… для Негасимой Свечи. Я не с пустыми руками приехал сюда. А ещё – бумаги… Очень важные… Как сухой потоп остановить… Как сказку на Земле в живых оставить. Я, должно быть, не дойду. Граф Чистоплюйцев спёкся. Вы уж не серчайте. Я не помирать сюда стремился… Эх, Россия! Русь! Как жалко… Сорвите мне, пожалуйста, хотя бы один колосочек ржаной… Возле белого храма… И почитайте Бунинское… Помните? – Иван Иванович подсказал несколько строк, умиротворенно улыбаясь небу и ласково поглаживая глобус.
Боголюбин – потомок церковнослужителя – стоя на коленях перед умирающим, отпевал его русским печальным стихом:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья, И лазурь, и полуденный зной… День настанет – Господь сына блудного спросит: Был ли счастлив ты в жизни земной? И забуду я всё, вспомню только вот эти Полевые пути меж колосьев и трав. И от сладостных слёз не успею ответить, К милосердным коленям припав!– Хорошо, спасибо, – шептал Чистоплюйцев растрескавшимися губами; кровь проступала и последние слова его были жаркими, красными. – Спасибо, милый. А теперь, пожалуйста, оставьте меня одного. Я хочу побыть наедине с Христом. Он здесь, неподалеку… Он меня ждет… Он всех нас ждёт, но вам ещё не время. А мне пора. Простите и прощайте!..
Глобус – маленький этот прообраз планеты – выпал из рук Чистоплюйцева.
Небо тускнело над мёртвой пустыней.
Земля, вечерея, впитала в себя красную крупную каплю прохладного солнца.
26
Обычно поздней осенью закипали сухие шторма на дне обнаженного беловодского моря. Солёный песок волновался в безбрежной пустыне, волны дыбом вставали и рушились, дробными брызгами стуча по стеклам избушки смотрителя, по стенам, по крыше… Затем наступало предзимье. Глухое, морозное. Мёртвый штиль разливался от края и до края горизонта. Жёлтая щербатая луна по вечерам стояла вдалеке горячим песчаным курганом-могильником. И на бывших покосных полянах за маяком стояли скирды желтого песка.
Да, поначалу только поздней осенью штормило. А теперь уже и среди лета суховеи поднимают пыль «до потолка».
После урагана, как всегда, Болеслав Николаевич что-нибудь находит возле маяка. (Но и теряет порою: глобус под навесом на улице оставил – буря укатила неведомо куда). Находки могли быть различные. Ветки, листья далёкой рощи, пшеничный колос, мёртвая птица, газетные клочья. Всё, что угодно, кроме… Кроме того, что сегодня утром Болеслав Николаевич обнаружил у маяка.
Письмо, написанное собственной рукой и адресованное графу Чистоплюйцеву.
«Что это? Привет из Горелого Бора? Фантастика! Или это сам граф мне прислал его с «голубем мира»?! – Бывший доктор был потрясен. – Если чудеса на белом свете и бывают, то это, видимо, одно из них!..»
Он глядел на конверт и не верил глазам. За многие годы письмо только чуть пожелтело, но, в общем-то, хорошо сохранилось. Словно специально приберегали, чтобы с попутным ветром доставить на маяк.
Странное это послание всю душу Боголюбову перебаламутило.
Вспомнился Горелый Бор. Граф Чистоплюйцев со своей корреспонденцией турецкому султану и господам запорожцам, которую он исправно относил на голубятню. Образ далёкой родины в памяти и в сердце всколыхнулся. Детство, юность, школа в сосняках, тихий класс и красивая надпись на школьной доске: «Жизнь обещает сказку»… Неужели и впрямь обещала? Когда? Не приснилось ли? И смешно и обидно порой человеку, прошедшему огни и воды, обернуться вдруг и с высоты годов поглядеть на свои наивные надежды и мечты. Редкий счастливчик на земле может воскликнуть: да, свершились и грезы и чаянья!
Но как бы нам ни было горько – ничья судьба не разлетится дымом по ветру. Не случайно и твою звезду зажгли, пускай горит до смертного креста, не сомневайся: огонь её необходим в этой студёной жизни; и на твою звезду глядит с надеждой путник, затерявшийся где-то во мгле.
27
И всё чаще, всё громче бывший доктор повторял свои слова, адресованные когда-то графу Чистоплюйцеву, а сегодня рикошетом бьющие по нему самому. Утрами, бреясь, грустно усмехался в маленькое треснутое зеркальце:
– Граф! А не стыдно ли прятаться где-то в Горелом Бору… или на маяке, – добавлял он с укором, – не стыдно ли прятаться в то самое время, когда России так необходимы ваш ум, ваш талант, ваше горячее сердце?!
Неизвестно, как долго он бы себя уговаривал, если бы однажды к нему на порог волшебным колобком не прикатился… потерянный глобус.
На утренней зорьке Болеслав Николаевич ступил на крыльцо и, увидев глобус, почувствовал головокружение: «Ну и сюрпризики! С ума сойдешь!..»
Хорошо, что это чудо разъяснилось, хотя и не полностью.
На сеновале слышен был могучий храп. Боголюбов осторожно заглянул, поднявшись по лестнице. На старом прелом сене развалился незнакомец. Рядом – планшетка, пистолет-ракетница.
«Летчик, наверное, – догадался Болеслав Николаевич, зная из последних новостей, что лайнер, застигнутый ураганом, упал в беловодской рукотворной пустыне. – Да, угонщик, не иначе. Другой попросился бы на ночлег, а этот боится. Но зачем тогда глобус на крылечко поставил, если прячется от людей? Ладно, проснётся – потолкуем».
Но загадочный незнакомец исчез так же неожиданно, как появился на маяке. Следы вели к добротной железобетонной магистрали с клеймами «Благих Намерений». Боголюбов отлучился к роднику за водой и проворонил уход незнакомца. Последний чуть живой родник находился километрах в четырех от маяка; путь неблизкий, если топать по сыпучим барханам.
Оставленный глобус показался удивительно тяжёлым. Должно быть, ураган песку в него насыпал под завязку – дыра на полюсе. Глобус открывался по экватору. Болеслав Николаевич бережно разъял два полушария, и…
И чуть не выронил.
Внутри был не песок.
«Это не глобус, а какая-то посылка!» – подумал Боголюбов, отчего-то волнуясь.
«Посылка» содержала в себе записки графа Чистоплюйцева и что-то очень увесистое, завернутое в белый носовой платок с веселой красной вышивкой: «Кого люблю – тому дарю!»
Подарок Чистоплюйцева поразил сверх всяких ожиданий. Самородок в форме человеческого сердца!.. И пригоршня семян – Древо Жизни!..
«Дорогой Лель Степанович, – обращался Чистоплюйцев к покойному смотрителю в небольшой сопроводительной записке. – Вижу ваш маяк, но не дойду. Жар в крови… Всё это нужно передать в Горелый Бор. Пускай наш милый доктор срочно отвезёт в Москву…»
Ночь была бессонная. И день прошёл в горячечном волнении.
Нетерпеливо поджидая вездеход, Боголюбов собрал свои нехитрые пожитки. Достал из-за божнички секретную бумагу с координатами затонувшего золота – тоже нужно будет передать на возрождение родной земли: пускай археологи роют или геологи сокровища возьмут, если уж при помощи ключ-травы теперь не получается.
Несколько лет назад Боголюбов сдержал своё слово, данное Лелю Степановичу перед самой его кончиной. Однажды в июньскую ночь на Ивана Купалу он сорвал ключ-траву на заветной поляне и верхом на лошади во весь опор помчался к обозначенному месту, но это оказалось очень далеко. Волшебное пламя цветка стало гаснуть, и только лишь на несколько мгновений перед ним разверзлась полночная пустыня, как преисподняя, грохоча и изрыгая дым, и он успел увидеть огромный «золотой пароход», ярко сияющий на глубине – неподалеку с темным стержнем земной оси. Вот об этих сокровищах он теперь и вспоминал, когда из-за божнички достал секретную бумагу и присовокупил её к бумагам Чистоплюйцева и сердцеобразному самородку.
28
Крепкий, надёжный характер природы сломался. Никого теперь особо-то и не удивит июньская пурга, январский дождь… И в этом году неисправность в погоде сказалась неожиданным капризом. Ветки на деревьях жёлтый лист еще не отпустили, а сугробы уже натрясло – тихо, воровато и всего лишь за ночь.
Никогда так рано первый снег не ложился на беловодскую землю. Причём это был не подзимок, который ни сегодня, завтра растает без следа – это был снег-долгожитель, собиравшийся тут зимовать.
Поднимаясь на башню маяка, Боголюбов смотрел в бинокль – в сторону города, откуда должен был приехать Волоха Звонарёв. Но горизонт был чист и «муха» вездехода, обычно зимою заметная издалека, нигде не ползала. Волоха, год назад женившийся, стал семьянином; сынишка у него народился; жена, без ума, без памяти влюблённая в него, неохотно отпускала мужа в дальние разъезды; Волоха думал даже увольняться, о чём неоднократно говорил Боголюбову.
«А может, уже и уволился! – занервничал Болеслав Николаевич, покидая башню маяка. – Вездехода можно тут всю жизнь прождать!»
Он лыжи достал с чердака и собрался на станцию: сначала до ближайшей деревни, а там как-нибудь.
Рано утром у него состоялась церемония прощания с маяком. Это была действительно целая церемония – Боголюбов даже сам не ожидал, насколько сильно он сердцем прикипел к этому месту. А ещё он понимал, что вряд ли когда-нибудь вернётся на маяк. А если даже и вернётся – через годы и расстояния – от маяка останется только груда камней; и время, и вандалы, каких теперь много, разрушат маяк.
– Ладно, всё! – решительно сказал он, щекою прижимаясь к белой башне. – Спасибо тебе. Не скучай. Пламенный привет мне посылай.
Он резко отвернулся и пошел, поехал с белоснежного пригорка и через несколько минут уже перестал печалиться по поводу прощания – радовался, какая красота кругом, необычайное великолепие.
Нынче всё окрест восторженно сияло и светилось, помигивая солнечными искрами. В новых одеяниях стояли прибрежные валуны, полузасохшие деревья и кусты за маяком. Красногрудый снегирь кавалером по снегу фланировал, посвистывая радостно и порхая над своею нарядной подругой. Заячий след глубокими накрапами вдавился в пухлые перины у багряного осинника; на фоне снега тот багрец – точно стая снегирей сидит на дереве… А небо-то, небо сегодня! Светло-синее, бесконечное… Тихо. Чисто в мире. Благодать! Сказка робко-робко продолжала жить среди снегов, ненадолго спрятавших печальные пески.
Вот так он шёл, разинув рот, любуясь, восторгаясь, а тайга таких романтиков не любит; здесь нужно быть строгим и даже суровым прогматиком. Короче, заблудился он в заснеженном бору. Ориентируясь по вырубкам, по каменному желобу ручья, Боголюбов с удивлением понял, что находится… в районе Горелого Бора.
– Неужели? – пробормотал он, оглядывая местность. – Может, просто похоже?
Ещё немного пройдя вперед, он убедился в том, что это – Горелый Бор. А потом услышал отдалённый хаотичный шум: странное веселье в сумасшедшем доме хороводило.
Среди морозных сосен обозначилась грейдером расчищенная новая широкая дорога с чёткими клеймами «Благих Намерений». Километра через три Болеслав Николаевич увидел железнодорожные рельсы. Удивился, думая, что это, наверно, всё же не Горелый Бор. Хотя, конечно, времени прошло довольно много, и рельсы протянуть – дело нехитрое.
А между тем непонятное веселье в сумасшедшем доме продолжалось. С каждым шагом – всё громче и громче гремела музыка, аплодисменты, смех в заснеженной чащобе… И становилось не по себе: так непривычно, дико было это слышать здесь.
В ёлках затаилась небольшая будка – не сразу разглядишь. Полосатый шлагбаум перечеркнул дорогу. Боголюбов поднырнуть хотел под перекладину, как вдруг из-за ёлки показался…
«Кто же это? Кто? Знакомое лицо… – соображал Боголюбов. – Да неужели Яков?.. Яков Пахомыч?! Ярыгин?! Ну, точно…»
Розовощёкий, жизнерадостный Ярыгин, упакованный в новую форму военизированного охранника, с деловитой важностью вышел навстречу «нарушителю». На плече, на погоне Ярыгина сидел красноглазый котенок, совершенно чёрный, как из печной трубы; мохнатый длинный хвост его обнимал охранника за шею.
В первую минуту он не узнал Боголюбова.
– Куда ты прешь, как на буфет с поломанной копейкой? Пропуск! – казенным голосом потребовал Ярыгин.
– А больше ничего тебе не надо? Клизму, например… – спросил бывший доктор, тревожно глядя в сторону каменных построек с железной мачтой, уходящей в поднебесье, – маковка терялась где-то в морозном мареве.
Ярыгин, приглядевшись, расхохотался, поправляя кобуру на поясе. Постояли рядышком, поговорили.
– Ты что, с луны свалился, Горислав? Твой дурдом давно уж разогнали! – с каким-то странным удовольствием сообщил охранник. – Здесь теперь живёт народ сурьезный. Ученые, мать их, ну эти… Забыл опять. Хвизики, да!
– А чего они бузят, как сумасшедшие?
– Бан… банкет у них сегодня.
– По поводе чего?
– Да как сказать? – Ярыгин погладил мохнатого чёрного Чёртушку; так он звал котенка. – Вообще-то секрет, но тебе, как старому знакомому, скажу. Хвизики закончили большое испытание – переброску солнечной энергии с Юга на Север земли…
– Да ты что? – Боголюбов усмехнулся. – Это как же они умудрились?
– Чего глазами лупаешь? Не уразумел? – Ярыгин хмыкнул и, подражая кому-то, небрежно сказал: – Ну-у, это не для среднего ума. Извиняй, Горислав. Будь здоров. Будет скучно – деньги шли в посылках. А я пошёл. К телехвону зовут меня. Служба. Да, Чёртушка? Ты не замерз ещё?.. Ах, чёрт меня дери! Совсем заморозил животину!
Боголюбов, уходя, оглянулся и, перекрестившись, прошептал:
– Спаси, Господи!
И в ту же секунду охранник в недоумении остановился около будки, где звенел за дверью зуммер.
– Что такое? Замёрз? Околел? – Наклонившись, Ярыгин поднял котёнка, который почему-то рухнул с погона в сугроб и превратился в чугунного чертика с небольшими, но острыми рожками, с багровыми злыми глазами. Такие «безобидные» игрушки машинами и вагонами возили одно время с фабрики, разместившейся на месте рыбкомбината, – все города и веси заполонить хотели чертовщиной, которая была мертва лишь до поры до времени, но оживала на Вальпургиеву ночь, когда вся нечисть начинала на мётлах, на оглоблях и вилах слетаться на великий шабаш… И никто не знал, что делать с этим «симпатичным» чертушкой, за которого директор фабрики детских игрушек Кикиморин схлопотал медаль на грудь и грамоту от имени правительства. Но однажды знакомый священник объяснил Боголюбову: чтобы такая игрушка не ожила, а если ожила, то чтоб зачугунела вновь, – перекреститься надо или прочитать молитву.
Уходя от Ярыгина, так он и сделал…
«Хорошо бы ещё и этих чертей как-то научиться утихомиривать!» – подумал Боголюбов, глядя на крышу бывшей больницы.
Праздничная оргия в сумасшедшем доме, то бишь в доме учёных, достигла наивысшей, наидичайшей ноты. Из открытых потных окон, пугая птицу и зверье, вырывалась многобарабанная и многотрубная дребедень. Молодцы ревели и бесновались, разрывая на груди рубахи и проламывая полы современной пляской до потолка… Какая-то ведьмачка визжала в микрофон страшней, чем девка, брошенная в дикую дивизию, а следом за нею весёлые пьяные «хвизики» горланили так, что кухта летела с деревьев на многие версты в округе:
То ли ещё будет! То ли ещё будет!! То ли ещё будет, ой-ё-ёй!!!Боголюбову жутковато стало от этих обещаний, похожих на кликушество. Предчувствие беды сдавило сердце. Он заторопился, убегая прочь. Лыжами пилил крутые трудные снега – овраги, сопки. С тревогою смотрел на солнце и время от времени оглядывался на грохочущий бывший (а может, как раз настоящий?) дурдом во глубине тайги…
Эти «хвизики», они и сами не ведали, что творили. Через несколько часов эксперимент закончится ужасным взрывом и пожаром: Горелый Бор на много лет снова станет горелым, и снова природа начнёт терпеливо и молча зализывать рану, врачевать это горькое место кипреем, сосновым подростом, осинником.
Годы и годы пройдут с той поры. Много будет событий в судьбе Боголюбова. Иные из них промелькнут без следа; что-то с годами зарастёт травой забвения, а что-то незабудками зацветёт в душе и в сердце. Но то, что случилось в далёкий тот день, когда вдруг он и сам убедился, что «современный апокалипсис уже не за горами!» – это будет свежо, так свежо в его памяти, будто случилось несколько минут назад и волосы от страха ещё не улеглись на голове.
29
Предчувствие беды не обмануло тогда Боголюбова.
Солнце в чистом небе уже перевалило на полуденную сторону небес, когда Болеслав Николаевич выехал к Тёплым Ручьям – «неперспективной» беловодской деревеньке, славившейся дивными русскими хлебами, за которыми, кстати сказать, не гнушались посылать своих гонцов и те двуличные, кто объявлял эти места никчемными. Хозяйки здесь ещё не разучились выпекать-вынянчивать высокие прекрасные хлеба невероятной мягкости: буханка большая, а унести её можно в одном кулаке. Румяный, вкусный хлебушко, а запашистый – спасу нет.
Навстречу потянуло ароматами Тёплых Ручьев, это прибавило путнику силы. Лыжи быстрее по снегу заскользили, зачиркали… Эх! Боголюбов проглотил голодную слюну и, раздухарившись, промчался по косому склону, рискуя врезаться в торчащий из-под снега острый огородный частокол, поджидающий на повороте. Но сноровка сохранилась ещё в теле – он со свистом выкатился в узенький проулок и, довольный собой, улыбнулся.
И вдруг чёрный котенок промелькнул перед ним – мохнатый, красноглазый, с длинным хвостом, растрясающим сажу по следу. На несколько мгновений растерявшись, Боголюбов перекрестился – чур меня, чур! – и котёнок обернулся чугунным чёрным чёртиком, сидящим на торце оградного столба, куда успел запрыгнуть.
Настороженно замерев и ощущая что-то неладное, Боголюбов скользнул глазами по домам, огородам и, уставившись на солнце, затаил дыхание. «Вот он… – мелькнуло в голове. – Вот он, апокалипсис! Дождались!..»
Правый нижний край солнца медленно, неумолимо чернел, будто выгорал до дна. Свет незаметно уходил с окрестности, как уходит из горницы ночью, когда убавляют у лампы фитиль или когда в той лампе керосин кончается.
Птицы первыми почуяли недоброе. Бестолково загалдели, закружились над деревней, но тут же враз притихли – попрятались по гнездам и укромным уголкам. На далёком пустыре – истошно, высоко, протяжно – завыла вдруг собака или волчица с такими человечьими подвывками, как будто рядом с нею находился покойник. И по всей округе вдруг запахло мертвечиной… Упавший с неба вихорь каким-то чертобесием опахнул деревню – высоким шумным веретеном пошёл крутиться он между берёз, обдирая с них нежную белую кожу; между ёлок и осин за огородами. Вихорь засвистел на голых ветках могучего тополя, где находились пустые гнезда грачей – грачевники. Невидимым хвостом шарахнул он по макушкам сосен – разрушенные птичьи гнезда полетели в небесный морок, мёрзлый искристый иней посыпался на крыши и на изгороди… С тихим, заунывным стоном лопнул колокол на колоколенке и зашаталась, как живая, церковь на берегу, рассыпаясь по бревнышку и растрясая гнилушки во мгле… Темно-васильковым цветом окрасился в полях померкший снег, а затем его словно присыпало пылью – светло-бурый стал, грязный, похожий на безбрежную пустыню холодной осенью…
Пораженный увиденным, Боголюбов куда-то побежал, утопая в этих серых пустынных «песках»… Тени отовсюду наползали на него, ширились, густели по-вечернему…
И вдруг увидел он спокойного Христа, сидящего на камне посреди пустыни, жилистым замком замкнувшего загорелые руки и грустными глазами провожающего солнце в последний путь.
– Господи! – закричал Боголюбов в безмерном отчаянье. – Помоги! Ты ведь можешь! Спаси и помилуй!
– Зачем? – тихо спросил Христос.
– Во имя жизни многих поколений!
– Нет, – сказал Христос, продолжая наблюдать за смертью солнца, которое задумывал Господь и вечным, и нетленным. – Нет. Не сегодня, так завтра– всё равно вы подрубите сук, на котором сидите.
– Не подрубим, Господи! Мы образумимся!
– Нет. Я в этом убедился. Нет.
Боголюбов рухнул на колени и хотел поцеловать край алого хитона у Христа. И ноги целовать Ему готов он был.
Мягко отстраняясь от человека, Христос поднялся с камня и посоветовал, прежде чем исчезнуть в сумрачной пустыне:
– На Бога надейся, а сам не плошай.
Человек оторопел.
– Да что же я сам-то? Что могу сейчас?
– Подставь плечо. И ныне, и присно, и вовеки веков!
И Христос пропал – как не бывало. И человек остался один в тишине, в растерянности. А солнце между тем с каждою минутой уменьшалось, приобретая вид широкого серпа. Стекла в дальних избах кособоко заблестели, отражая слабеющий свет, и лучезарно высветилась жестяная какая-то маковка церкви, стоящей на том берегу. Высветилась и поманила к себе Боголюбова…
Утопая в сугробах, он пошел, а потом побежал на тот берег, ещё не совсем понимая, зачем это нужно ему, но догадываясь: наверно, там и надо будет где-то ему подставить своё плечо. По дворам, когда он приблизился к деревне, петухи вдруг заорали в тишине, не то приветствуя «вечернюю» зарю, не то пытаясь криком нечисть отпугнуть…
Недалеко от Боголюбова истошно заблажил ребенок, забежал во двор – калитка хлопнула.
– Не бойся, внучек мой, не бойся, – успокаивал старческий голос. – Это затмение. Это злые духи скрадывают божий свет на небесах и в потемках ловят в свои сети христиан. Идём скорей в избу. Идём, не бойся. Нас не поймают, мало каши ели!
Не расслышав главные слова – о том, что это затмение – Боголюбов расслышал то, что ему хотелось: злые духи скрадывают божий свет на небесах. Именно так он сразу и подумал, а теперь вот и старуха подтвердила…
Глаза его от ужаса ещё сильней расширились.
Покинуто, понуро примолкла вся окрестная природа. Фонарь, целыми днями горящий возле мельницы, отчетливо стал проявляться во мгле. Молодой белый конь, запряженный в розвальни, сдавленно храпел у коновязи, перебирал передними копытами, как по горячему сплясывал; дрожь по телу перекатывалась волнами; конь боязливо косился на небо и ухо топырил штыком – гробовая тишина пугала и попахивала так, как пахнет воздух в трех скачках от пропасти.
А затем наступила полнейшая темень, и Боголюбов перекрестился, теряя присутствие духа и думая: «Все! Конец света! Вот он, апокалипсис… О, Господи! Да почему ж ты не помог нам, грешным? Да где же мне свое плечо подставить?»
Вокруг чёрного диска луны, заслонившего солнце, засеребрилась трепетная жаркая корона, похожая на корону Беловодской Богоматери, как будто она, Богоматерь, осознав, что Отец отвернулся от неразумных детей, решила помочь им по своей великой бабьей сердобольности. На помрачневшем небосводе, высыпаясь, наверное, из рукава Богородицы, вспыхнули сиреневые звёзды и планеты, а вдали, в предгорьях и заснеженной долине, кольцом шаталось призрачное зарево, освещая картины прежней жизни на беловодских землях, где царили покой и труд, любовь и совесть…
Вслед за меркнущим солнцем и в душе у него стало меркнуть. И понял он, что это смерть идёт в короне Беловодской Богоматери или Царица-Волхитка. И захотелось ему лечь на снег, руки сложить на груди и покорно подождать прихода смерти.
Но в это время за спиною у него что-то скрипнуло, двери старой церкви распахнулись вдруг и появился мальчик в белой рубахе с Негасимою Свечой в руках.
– Дяденька, – тихо попросил он, – подставь плечо, а то я не достану!
Радостью ошпаренное сердце подскочило в груди Боголюбова.
– Давай, давай, сынок! Давай, родименький!
Он помог ему забраться на колокольню. Прямое, ни под какими бурями не гнущееся пламя Негасимой Свечи дотянулось до неба – и солнце помаленьку стало разгораться над Землей. И скоро свет его сделался ясным, высоким и полным. И вот уже растаяли снега, цветы цвели и возвращались на родину большие караваны птиц, «груженные» чудными песнями. И у него душа вздохнула в этот миг легко и вольно; душа запела птицей, и Боголюбов почувствовал, что он летит… Моря, поля и горы, синева речных артерий и очертанье милых материков – всё видел он сверху сейчас и любил ещё больше, чем когда был он не птицею, но человеком. Земля, такая хрупкая, такая беззащитная, завёрнутая в дымчатую нежную лазурь, вызывала в сердце у него жаркую жалость, в которой кипенью кипела светлая слеза. И хотелось оградить весь Шар Земной от напастей, от бед. Обнять его хотелось и понадежнее прижать к груди…
30
Теперь смешно и грустно вспоминать, как обнимал он старый школьный глобус, воображая себя всемогущим властителем мира, способным взять Землю «под крыло» и уберечь. А тогда смешного было мало: после пережитого с ним случилась жуткая горячка, едва не спалившая разум. Кое-как он выбрался из дьявольского пламени, теряя счет неделям, как трудным годам. Знакомый крестьянин, в доме которого он оклемался после горячки, довёз Боголюбова до ближайшей станции, умиротворенно утопающей в снегах.
«Погоди… – Он стал припоминать, оглядывая избы. – Да ведь это же та самая… Да неужели?..»
Он стоял в смятенье чувств. Глазами хлопал.
Кажется, это не он, не Болеслав Николаевич, а кто-то другой, полный мечтаний, надежд и энергии, прикатил на эту станцию когда-то, после окончания института; его встречали мягкая метель, запряженные сани, тёплый овечий тулуп… Господи! Когда все это было? Как быстро жизнь проходит! А что успел ты в ней? Кому плечо подставил?
Очертания железнодорожного вокзала изменились за эти годы: новый, каменный построили в предгорьях. Солнце над крышей вокзала куталось в морозную предвечернюю пелену, зябкими зайчиками вспыхивало зеркало стальных путей и стрелок; ворковали сизари на жестяных карнизах вокзальной башни.
В зале было пусто, тихо, никому и никуда в такую стынь срываться не хотелось. У входа стоял игровой автомат в виде огромной плечистой фигуры круторогого робота, на лбу которого – на красном световом табло – горела чёрная надпись, приглашающая поиграть в звёздные войны.
Боголюбов купил билет и, направляясь к выходу, не удержался от безрассудного мальчишеского поступка. Достал монету, словно собирался поиграть в космические баталии, оглянулся, подойдя к автомату, и хотел при помощи серебрушки раскурочить пусковую кнопку, но в последний миг убрал монету, перекрестился и прочитал молитву, ограждающую дух наш от нечистой силы. В блестящей груди у рогатого робота что-то слабо звенькнуло порванной струной, лампа в голове мигнула и погасла, и повалил дымок из-под железной рубахи с пуговками-гайками по швам… Боголюбов подбросил монету, поймал и засмеялся, чувствуя, что обретает прежнюю уверенность и силу, какая была до болезни.
Поезд, как всегда на этой станции, притормозил буквально на несколько секунд, только-только дух успел перевести – и помчался дальше.
Приглашая в купе, проводник добродушно ухмыльнулся чудаковатому пассажиру: вещей у Боголюбова с собою никаких, а только старый школьный глобус лежал в обыкновенной старенькой авоське; всё остальное барахлишко он где-то растерял во время «апокалипсиса».
– Располагайтесь, – предложил проводник. – Авоську можно вот сюда повесить.
– Нет, нет, спасибо. Я лучше в руках подержу.
– Что? До самой Москвы?
– Ну, а хоть бы и дальше.
– А чего вы так трясетесь за него? – удивился проводник, пожав плечами. – Никто арбуз ваш тут не съест, кому он нужен?
– Вы просто очень молоды ещё, – ответил Боголюбов. – Потом поймете, сколько охотников до этого «арбуза»!
* * *
За окном стемнело, всю ночь мелькали звёзды над горами и заснеженными равнинами. А затем пришла заря – роскошными стылыми розами зажгла снеговьё на многие-многие вёрсты. Дорога была дальняя, но чудаковатый пассажир так ни на минуту и не расстался со своей бесценной хрупкой ношей. Только он один теперь и знал, что внутри вот этого Земного Шара затаился и тихонько на стыках стучит самородок в виде человеческого сердца. Только он один сейчас и верил, что это сердце пополнит разорённые золотые запасы некогда великой и могучей беловодской стороны. Воскреснет море, храмы встанут на холмах, и Древо Жизни с новой силой зацветёт и зашумит под небесами… Он верил, верил, как в своей далёкой юности, что Жизнь, обещавшая сказку, сдержит своё обещание.
Блаженны верующие, ибо исполнится!
Непременно исполнится!
Вместо эпилога
Друг мой дорогой, пора проститься! Может быть, на время, а может, навсегда. Я предвижу все твои критические жесты и гримасы, и предслышу твой недоумённый ропот, готовый превратиться в грозный рокот: ни в строке, ни между строк стокилометровой этой писанины ты не обнаружил чего-то главного… Что поделать, друг мой! Не взыщи! Не сам же я все это накатал: люди, как смогли, так и состряпали, нам принесли, а мы… Эх, что лукавить? Признаться надо: самые вкусные места из этой сказки сожрали мыши – и не подавились, окаянные! – в небольшом предгорном поселке Алтын-Кёль, в запасниках редакции сожрали; губа не дура, так их сяк, и аппетит хороший.
Кроме того, редактор прислал письмо на днях: очаровательная Муза постаралась зимою 19** года, когда морозы грянули за пятьдесят, и паровое отопление в редакции окочурилось: однажды утром, недолго думая, уборщица Муза Максимовна взялась толкать в редакционную печурку всё, что подвёрнется под руку…
И очень удивительные вещи наблюдались над посёлком в то памятное утро. Сначала бригантина плавала в морозных облаках, швартуясь к вершинам заснеженных гор. Потом кто-то белую шляпу катал в облаках на тройке лихих рысаков. Серебряный топорик над тайгой сверкал, как незакатный месяц. Ключ-трава горела в морозном воздухе и творила чудеса в округе: пудовые секретные замки сами собой открывались на магазинах, складах и амбарах; раскалывались цепи на собаках; а в погребе у самого печального в поселке бедняка зазвенел заветный чей-то клад монетами царской чеканки…
Народ в поселке ошалел от такого дива! Страх овладел народом, паника и алчность. И тут, наверно, быть бы большой беде. Но в горах у нас стоит обсерватория с могучими «пушками» – телескопами для наблюдения за звёздными мирами. Сперва у них чуть «крыша не поехала», когда они увидели разные картины в небесах над поселком: марсиане, дескать, нагрянули на Землю на своих летающих тарелках. А потом, когда прочухались немножечко и телескопы-то свои протёрли, крупным планом стало видно, откуда эти напасти берутся.
Телескопщики тогда звонят в редакцию:
– Вы чем там печку топите, борзописцы хреновы?!
– А что, в чём дело? Дров-то нет!
– Да вы посмотрите на улицу! Что там творится?! Закат солнца вручную пошёл, а ведь утро ещё!
Редактор кинулся к печи и отобрал у Музы волшебную растопку.
Так-то она баба ничего, эта Муза, но порой бывает, как чертовка: загубит рукопись и хоть бы хны, ходит, улыбается. Но самое-то интересное – никогда и ничего подобного не наблюдалось в округе, сколько бы Муза печку ни топила разными твореньями. А здесь… волшебство, не волшебство, а только редактор зело рассердился тогда и пригрозил уволить безалаберную Музу, и уволил бы, честное слово, без выходного пособия. Но скажи-ка, друг мой, руку положа на сердце: разве редакция может без такой прекрасной Музы обойтись? Да её где угодно на службу возьмут, потому как талант – не рублёвка, на дороге не валяется. И если откровенно говорить, она ведь больше помогает, чем вредит; что негоже, враз определяет – в корзину, в печь; или возьмет свой «вдохновеник», пыль смахнет с макулатуры, гребешком своим причешет рукопись – глядишь, так и уже пропечатать не зазорно. Не-е, я про Музу эту плохо не скажу, как, между прочим, и про любую другую женщину, – язык не повернётся. А что касаемо до сказки нашей – здесь только руками можно развести: и на старуху бывает поруха, мой друг. Увлеклась маленько Муза. Что ж, простим ей этот грех, тем более что сказка не куда-нибудь, а в трубу улетела – к звёздам. И то неплохо, ибо всякий мастер до звезды мечтает дотянуться: per aspera ad astra – через тернии к звёздам!
Всё это, повторяю, мне сообщил редактор в своём стародавнем письме. Погоревал я тогда, побегал да попрыгал, возмущаясь, да на ту же задницу и сел: что делать! нужно тиснуть хотя бы то, что осталось. Взял да и тиснул – дело-то нехитрое. А тут опять письмо от Серафимыча, ну то бишь, от редактора.
Ей-богу, я не мог предположить такого завихрения в сюжете!
Оказывается, в горах, в обсерватории, телескопами следящей за жизнью звёздных миров, есть какой-то «телескопщик в розовых очках»; он позвонил однажды ночью Цыбинову и вот так вот именно представился:
– Вас беспокоит телескопщик в розовых очках. Все меня так зовут, и вы зовите.
– А в чём, собственно, дело?
– А дело в шляпе!
Цыбинов спросонья разъярился:
– Да за такие шутки, телескопщик, и по очкам по розовым можно схлопотать!
– Это не шутка, Андрей Серафимыч. Дело действительно в шляпе. Белая шляпа, помните? Её катал моряк и она улетела в иные миры. Я сегодня видел эту шляпу около Сатурна. А в шляпе этой, знаете что? Золотая точка. Её отправил мастер к вам… Под Новый год, а может, в январе траектория и угол наклона у шляпы сделаются такими, что золотая точка обязательно выпадет в нашем районе!..
Кто не знает беспокойного и неугомонного Серафимыча, тот не может представить, что с ним было в ту далёкую зимнюю ночь. Большелобый умница, с душою нараспашку – иногда он хуже малого дитятки, способного обрадоваться жизни в любом её проявлении. А тут? Как не обрадоваться, когда есть причина, да не пустяковая какая-то, а, можно сказать, мирового порядка…
Теперь, когда прошло немало лет, он со смехом и грустью пишет в своих мемуарах, что звонил тогда действительно «телескопщик в розовых очках», считавшийся прекрасным специалистом в обсерватории, но подмочивший свою репутацию тем, чем нередко мужики подмачивают – винцом и водочкой. Скоро в его телескопах стали виднеться то четыре Юпитера, то восемь Венер – одна другой краше. Телескопщик этот был племянник Музы, баловень её; он знал и видел, чем она топила печку, ну и… в общем, после очередного стопарика он сделал почти мировое открытие – шляпу в небе разглядел, которая летит к нам с золотою точкой.
Врать не буду – я поверил этому. Что делать! Тютчев прав: «Чему бы жизнь нас не учила, а сердце верит в чудеса!» Особенно русское сердце.
В начале декабря 19** года, получив от Серафимыча письмо – «Юрохин! Срочно приезжай! Сенсация!» – я собрал нехитрый чемоданчик и поехал в далёкий заповедный Алтын-Кёль, беспокоясь только об одном: как бы «телескопщик в розовых очках» не перепутал чего насчёт угла наклона и траектории шляпы, и не случилось бы раньше то, что было обещано к Новому году, как самый желанный подарок.
Что говорить! Теперь смешно, конечно, да только я ни капли не жалею и даже благодарен телескопщику за то, что он погнал меня в дорогу и, часто-часто вспоминая ту поездку, я думаю, что это был счастливый случай – заглянуть в глаза своей страны.
* * *
Летят, летят по всей России поезда! И день, и ночь летят!.. Шпалы частоколом мельтешат поперёк железной ослепительной дороги, острой иголкой брошенной до горизонта. В дыме, в белых клубах пара и в разбойном посвисте разорванных ветров громко говорят между собой – грохочут! – стыки, стрелки, буфера и сцепки…
Под небесами гаснут хороводы звёзд, всю ночь кружившие возле окна, и благополучно переночевавшая Земля из темноты заново как будто бы рождается на божий свет. Просыпается мир, и душа просыпается; с детским ненасытным любопытством и вниманием ты смотришь и смотришь, как перед тобой пластается от края и до края утренняя, знобящей свежестью наполненная, ширь, такая синяя, точно небеса ещё не встали с пуховой постели, а только-только тянутся спросонья, чтобы встать… Морозный воздух медленно и мелко зацветает на востоке; оранжевым ярким листом вертикально прорастает в полумгле рассветный луч, предвестник жар-цветка, зовущегося солнцем… Бог ты мой! Сколько было рассветов! А всегда как будто первый раз глаза бегут, бегут навстречу солнцу и не могут наудивляться ему и нарадоваться: откуда в нём столько тепла и азарта, веселья и щедрости к жизни?! Идёт из-за леса, встает из-за гор и, отражаясь у каждого живущего во взоре, оно претерпевает множество лихих метаморфоз. Приземистое, в целом ещё недоступное глазу, солнце мелькает то красной лисицей в деревьях, то поражает огненным оскалом разъярившейся волчицы, точно за кем-то кинувшейся в погоню по искристым холмам, таёжинам и выстывшей степи, исписанной полозьями саней у деревень, следами сохача и зайца-русака, испуганного поездом и улепетнувшего в ближайший березняк…
Солнце идёт Волхиткой в золотой короне, идёт и улыбается тебе… И до чего же славно, друг мой, под такою лучезарною улыбкой сидеть в уютном прибранном вагоне у окна, искусно обрисованного заревым узором, – точно алмазной гранью снаружи по стеклу поколдовали. Сидеть вот так – беспечно, отрешенно, хлебать чаёк вприкуску с медом-сахаром и, отогреваясь телом и душой, отрешаясь от пустяковых разговоров, с грустью и восторгом думать и смотреть…
Что за чудо – русская дорога! И есть ли что на свете милее и дороже этих простых дорожных впечатлений, которые сердце готово всегда оценить на вес золота. Да и возможно ль иначе, когда тебе дарят просторы счастливый случай прикоснуться к вечности: монументально голубеют выстывшие тополи, до пояса увязшие в снегах за полустанком; тонкие, румяные, летний жар хранящие рябины полыхают в поймах рек, до весны заколоченных льдами – прозрачными, звонкими, по которым ходишь, как по лезвию, страшась «обрезаться»…
Зима светла! Душа светла! И вся Россия-Матушка светлым-светла, как сотни лет назад… Так хочется поверить в это, боже! Как хочется увидеть не сгорбленные вербы и не сломленный кустарник, а весёлой красной вышивкой пестрящее большое рукоделье, накинутое кем-то на белые крутые берега, над которыми живым дымком пыхтят не грустные последние деревни, рассыпанные по морозным долам, – доживать в безвестности и нищете. Нет, хочется поверить, что в туманах прячется былая крепь и твердь страны – простая деревенская изба, чудом сохранившая тепло своей души и жар своей печи посреди вселенского разлада и раздора; изба эта сверкает ласковыми окнами на солнце, точно улыбку посылает каждому вослед – в той улыбке и привет тебе сердечный, и неизбывная глухая укоризна всякому, кто мог бы стать на своей земле надёжным сыном, а стал, увы, только залётным гостем, душу растрясающим в дорогах…
Летят, летят по всей России поезда! Гудки перекликаются с гудками, века перекликаются с веками, как свет перекликается с полночной темнотой, как жизнь перекликается со смертью…
Проходит время извечным кругом по движенью солнца, или посолонь, как говорили древние; уносит время наши суетные мысли – душа уносится под облака и сердце убегает в какую-нибудь сказку; там хорошо, тепло в любую пору года; там Древо Жизни яблоком одаривает каждого, и ничего вкуснее этих райских яблок не было и нет. Там плещет море белою волной и под ноги тебе кидает янтари и жемчуга; животрепещущие сполохи жарков мелькают на пути за чернолесьем – они свежи, ярки и горячи: едва не светится над ними серый воздух во мгле протяжных сонных вечеров и утренников. Долинами, опушками, лесами, никогда не знавшими «ау!», проходит женщина, великая колдунья; загадка века, тайна мастеров… Призрачный образ её – светлым-светлый, печальным-печальный – пускай тебя хранит он и тревожит, не давая духу твоему покоя или праздности.
Имеющий глаза – да увидит её!
Имеющий уши – да услышит её!
* * *
И ласковой летней порою, когда в вечерах разольётся молочная роздымь высокой луны, и в зимних жёстких сумерках, когда всякий звук земли в настороженном чутком воздухе стрелою уносится вдаль и посылается ввысь на многие-многие версты… И летом и зимой нередко ты услышишь в синих бескрайних просторах либо в тесном таёжном урмане – стон, не стон и плач, не плач, а как будто бы чья-то сердечная серебряная жалоба, звенящая несказанною песней, какие рождаются только в нечеловеческих муках, в любви и в великой попытке поговорить с небесными мирами…
Кто это? Чья это песня и чей разговор? Непонятно.
И только в бессонных, безбрежных ночах, в бесконечных раздумьях, как в тёмном лесу, душа натыкается вдруг на свою ключ-траву и открывает свои заповедные клады – приходит разгадка.
Волхитка!.. Русь!.. Не твой ли это голос? Не твой ли образ?.. В немереных пространствах и в беспредельных временах – не твоя ли это широкая душа то песней забубённой заливается, то плачем плачет, с неба льёт горючие дожди и рукавами ветра вытирается… Волхитка! Русь!.. То прекрасной царевною ты обернешься по воле судьбы или случая, то становишься доброй колдуньей, способной творить на земле чудеса, помогая сирому, убогому, болезному и ничего не требуя взамен… То приходится тебе кидать корону в пыль и вместо улыбки показывать страшный оскал; приходится когти точить в лихолетье и караулить ворога на тёмных перепутьях Родины своей – зарились от века на неё и нынче зарятся и, наверно, будут зариться всегда…
И если это в самом деле ты – Волхитка! Русь! – дай Бог тебе как можно меньше этих горьких и необходимых перемен, когда тебе придётся жить-бедовать в суровом сером одеянии, пахнущем кровью, порохом и дымом горящей державы, где ты до последнего вздоха готова защищать свою землю, честь, любовь и совесть.
Пускай, пускай над головой твоей царит – и широко, и щедро пускай распространяется над миром – высокий, мудрый, ясный и бессмертный свет!..
1987–1991 гг.
Animedia Company
[битая ссылка] -company.cz
[битая ссылка] facebook.com/animediaco
Если Вы остались довольны книгой, то, пожалуйста, оставьте на неё отзыв.
Gajduk, Nikolaj: Volchitka (roman v rasskazach i povesťach),
1. vyd. Praha, Animedia Company, 2016
ISBN 978-80-7499-222-3 (online)
Примечания
1
Дать боцманских капель – побить линьками (флотский жаргон).
(обратно)2
Остальные мемуары матроса разъела морская вода.
(обратно)
Комментарии к книге «Волхитка», Николай Викторович Гайдук
Всего 0 комментариев