«Обратная перспектива»

2128

Описание

Случайный шаг может изменить судьбу человека. Петербургский историк получает от зарубежного фонда чрезвычайно выгодный грант на исследование некоторых моментов гражданской войны в России. В процессе работы всплывает таинственный эпизод: посещение в июле 1918 года председателем Реввоенсовета товарищем Троцким провинциального городка Осовец, где был совершен загадочный инфернальный обряд… Внезапно трансформируются исторические координаты. Вся картина мира принципиально меняется. Главный герой романа вынужден принять фантастическую гипотезу о непрерывном вмешательстве дьявола (или бога) в человеческую реальность, и эта трагическая фантасмагория, зародившаяся три тысячи лет назад, начинает овеществляться в современной России…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Обратная перспектива (fb2) - Обратная перспектива 1766K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Андрей Михайлович Столяров

Андрей Столяров Обратная перспектива

© Столяров А. М., 2015

© ООО «Литературный Совет», 2015

* * *

Несколько слов

Мне всегда казались бессмысленными предисловия к книгам. Если автору есть что сказать, он может сделать это непосредственно в тексте – для того, собственно, книги и пишутся. Никто не держит автора за руку. Никто не запрещает ему излагать любым языком все, что он хочет. Автор же, предваряющий текст судорожным размахиванием рук: пояснениями, дополнениями, жеманными извинениями, восклицаниями, уподобляется зазывале, который, стоя у дверей магазина, пытается всучить рекламный проспект торопящимся и раздраженным прохожим.

Выглядит это, по-моему, глупо. Эффект возникает обратный. Если тебе что-то упорно навязывают, невольно начинаешь относиться к этому с недоверием.

Особый случай, когда предисловие пишет специалист: критик, литературовед, культуролог, старающийся проследить генезис данного художественного явления, стремящийся поместить его в определенный культурософский контекст – выстроить таким образом концептуальное древо. Это еще имеет некий, хотя бы формальный, смысл. Должен, однако, заметить, что значимость книги от этого редко когда возрастает. При нынешней изощренности профессиональных концептуалистов, занимающихся, по-моему, не столько выяснением истины, сколько «играми в бисер», встроить в красивый культурософский пейзаж можно практически любое произведение. Это тоже своего рода реклама, интеллектуальный маркетинг, призванный придать явлению рыночную привлекательность, попытка убедить покупателя в том, что за небольшие деньги он получает редкий и ценный товар.

У меня совершенно другая задача. Я не намерен никого ни в чем убеждать. Я не намерен делать свой текст более значительным, чем он на самом деле является, и, разумеется, я не рассматриваю его как истину в последней инстанции. Читатель, если данная рукопись будет опубликована или, что более вероятно, выложена в интернет, волен решать сам – верить ему или не верить. А если все-таки верить, то до какой степени. И уж тем более я не склонен никого призывать к каким-либо действиям. «Пасти народы» – это задача политиков или пророков. Я не отношусь ни к тем, ни к другим. Мне, если честно, самому не очень понятно, какие именно действия здесь можно было бы предпринять. И это вовсе не интеллектуальное высокомерие, не желание с отстраненным видом сказать: я вас предупредил, далее – как хотите, не стремление оправдать лично себя непроходимой глупостью всех – нет, я действительно не вижу в данной ситуации реального выхода, то есть он существует, разумеется, существует, но при этом настолько очевидный, простой, бросающийся в глаза, что вряд ли ему кто-то последует, за исключением, может быть, ничтожного меньшинства. Менее всего мы склонны полагаться на очевидное и менее всего готовы к жертвам, даже ради самих себя.

Я не знаю, как классифицировать эту свою работу. Это, разумеется, не монография и не статья – здесь слишком много чисто беллетристического материала. С другой стороны, это и не роман – для романа данному тексту не хватает внутренней проработки сюжета. Это даже не эссеистика в духе Монтеня – эссеистика все же предполагает, что каждый отдельный ее фрагмент выражает собой некую мысль. Ничего подобного в моем тексте нет. Это просто заметки, наброски, отдельные эпизоды, примечания к ним, биографические ретроспекции, всплывавшие как бы сами собой. Одно время я хотел придать им некую сюжетную цельность – получалось и в самом деле нечто вроде романа. Однако чем более я этот материал беллетризовал, чем тщательнее отшлифовывал и чем скрупулезней прописывал каждый повествовательный блок, тем менее достоверным, менее убедительным он становился. Все-таки роман – это то, чего не было. А я пытался отобразить то, что было и есть. В конце концов я эти попытки оставил. Пусть все будет именно так, как я это в то время воспринимал. Читатель разберется, если захочет. И разве вся наша жизнь не есть такие же точно заметки, наброски, черновики, отрывочные фрагменты, примечания на полях – словом, тот трепещущий хаос, который никогда не превратится в полноценный роман? Тем более что в моем тексте есть явный привкус конспирологии. В итоге я все же пришел к тому, чего старался всеми силами избегать. И возможно, при других обстоятельствах я бы ни за что не рискнул опубликовать данный материал, я бы даже, скорее всего, не рискнул его написать, но в конце года внезапно происходит пара событий, от которых внутри у меня будто загорается темный огонь. По масштабам они абсолютно несопоставимы – и вместе с тем вполне очевидно связаны между собой. Правда, этой связи кроме меня не видит никто, и потому огонь, воспламенивший мне мозг и сердце, жжет все сильней.

Итак, в декабре вспыхивают грандиозные митинги протеста в Москве. Для властей это гром среди ясного неба, хотя чего-то такого, на мой взгляд, следовало ожидать. Помню, как еще ранее, месяца три назад, лично меня покоробила объявленная рокировка тогдашнего президента с тогдашним премьер-министром. Нам всем как бы откровенно сказали: демократия демократией, свобода свободой, но знаете – тут обойдемся без вас. Можете не суетиться, не дергаться, не напрягаться, мы все сами решим. Помнится, я в те дни ходил как оплеванный: баре между собою договорились, а холопов презренных, то есть нас всех, спрашивать ни к чему. И кстати, подобные ощущения испытывал не только я. Еремей, уж на что пламенный патриот, а и тот бурчал: клоуны, их бы в цирк… Недовольство этими играми чувствовалось очень отчетливо. Однако по-настоящему грохочет именно в декабре. В самом начале месяца проходят очередные выборы в Государственную Думу России, побеждает на них «партия власти», что, впрочем, можно было заранее предсказать, но данное электоральное действо сопровождается таким количеством нарушений, таким жульничеством с протоколами и бюллетенями, очевидным для всех, что вызывает спонтанный гражданский протест. Сотрясается от негодования интернет, социальные сети раскаляются до плазменных температур. Начинается агрегация возмущения: толпы людей выходят на улицы, чтобы сказать: мы – не рабы!.. Такую массу полицейскими дубинками не разогнать. Чувствуется, что власть впала в растерянность. Чувствуется, что ее прошибает мутный цыганский пот. Может быть, это «цветная революция» по сценарию, который был реализован на Украине лет пять назад? Может быть, закипает гроздьями гнева непредсказуемый «московский майдан»?

У меня самого, впрочем, несколько иные соображения. На одном из таких бурных митингов я, оказавшись в это время в Москве, сумел побывать и скажу откровенно, он произвел на меня двойственное впечатление. С одной стороны, прошибло горячее дежавю: точно так же во время путча в августе 1991 года мы стояли неимоверной толпой на площади перед Мариинским дворцом – уже знали, что Горбачев арестован в Форосе, Ельцин блокирован в Белом доме, по-видимому, готовится штурм, в Москву введены танки, Таманская дивизия движется на Петербург, сотрясается небо, вздрагивает земля, прямо в воздухе вспыхивают бледные клочья огня… И вот выбрался на дворцовый балкон Собчак, примчавшийся из столицы (Юра Штымарь, который входил тогда в горсовет, рассказал, что пришлось для этого выломать балконную дверь; не открывалась, наверное, лет пятьдесят), выбрался – поднял руки: «Победа!.. Армия на Петербург не пойдет!..» И тысячеголосым эхом: ура-а-а!.. Чувство такое, что все люди – братья, окатило до крупных слез дрожью внезапной и безграничной любви: завтра – да что там завтра, уже сегодня – возникнет новый сияющий мир!.. А на Болотной площади в декабре – то да не то. Выпорхнула гламурная телеведущая, защебетала что-то про демократию. Вылез бодренький мальчик-поэт, начал вещать сытым голосом, что время не за них, а за нас… Как это назвали потом – «революция норковых шуб»…

Возвращаясь на другой день «Сапсаном» в Санкт-Петербург, я думаю, что две революции на одну жизнь все-таки многовато. Нам, только-только начавшим нормально дышать, было бы достаточно и одной: перестройки, нелепого путча, последующих сумбурных реформ. Хотя в начале прошлого века революций было именно две: сперва 1905 год, наскоро собранная репетиция, затем – 1917, полный аншлаг… Причем Болотная площадь – это скорее первая, чем вторая: гражданское возмущение налицо, но как-то не видно лидеров, способных оформить его во внятный социальный протест. Правда, есть шанс, что они скоро появятся. Времена революций – это времена мгновенных политических восхождений. Вожди стремительно возникают из ниоткуда и так же стремительно проваливаются потом в никуда. Превращаются в прах, питающий ослепительные фантомы побед…

А еще, глядя на однообразную снежную ширь, проворачивающуюся за окном, я думаю, что люди, находящиеся сейчас у власти в России, просто так, ради красивых демократических глаз, эту власть, разумеется, не отдадут. Они же не идиоты, угрозу чувствуют, смежив веки, во сне и, вероятно, отчетливо понимают, что в условиях авторитарного государства, в ситуации опаздывающих реформ любое движение к демократии смертельно опасно. Нам об этом еще Евгений Францевич говорил. Вот Николай II собрал Думу в 1906 году, и эта Дума немедленно, всей яростью, обрушилась на правительство. Самого государя-императора критиковать было запрещено, но от министров, назначенных им, только перья летели. Авторитет власти сразу же покатился вниз. И чем кончилось? Николая II расстреляли в Екатеринбурге. Вот Горбачев собрал Съезд народных депутатов СССР, и Съезд точно так же всей яростью обрушился на правительство. Сначала министров потрошили, как кур, затем полетели камни в КПСС, и наконец дошла очередь до самого Горбачева. Где он, кто он теперь?.. А Долгий парламент в Англии, который собрал Карл I? Чем он закончился? Королю отрубили голову. А Генеральные штаты во Франции? Людовик XVI тоже лег под топор. И потому можно быть абсолютно уверенным, что никаких «честных выборов» мы не дождемся. Не надо иллюзий. Власть будет стоять до конца. А чтобы выстоять, чтобы удержаться на головокружительной высоте, ей, разумеется, потребуется чрезвычайно мощный ресурс, демоническое, неземное могущество, способное погрузить всю страну в социальную летаргию, могущее заворожить ее до сомнамбулических снов.

Вот о чем я думаю, глядя на пейзаж за окном. И против воли в сознании у меня всплывают гигантские жилистые лопухи, багровый свет, заливающий улицы провинциального городка, мертвый Старковский – как его описала Юлия, знак жизни и смерти, пылающий на дверях заброшенной синагоги.

И это уже не примитивные конспирологические эффекты, не фантазии, в коих захлебывается мой воспаленный воображением мозг.

Это даже не эвентуальный концепт.

Это – реальность, в которой нам всем отныне придется существовать.

А другое событие, всколыхнувшее во мне темный огонь, заключается в том, что буквально через несколько дней после возвращения из Москвы я встречаю Ирэну. То есть не столько я встречаю ее, сколько она, будто пробудившийся рок, неумолимо настигает меня. Для Ирэны, впрочем, это вообще характерно. Она всегда обрушивается на человека как тропический шторм. Ее действия невозможно предугадать. Она сама толком не знает, что сделает через полчаса. Рефлективность ее близка к нулю, зато спонтанность эмоций не вмещается ни в какую психометрическую шкалу. В общем, это обычная петербургская оттепель – пакостный дождь, безнадежность, темный блеск луж, отражающих потустороннюю пустоту, я возвращаюсь домой из Публичной библиотеки и, когда спускаюсь в подземный переход под Садовой, вдруг трепетом захолонувшего сердца чувствую, что Ирэна идет рядом со мной. Непонятно, откуда она взялась. Только что не было, и вот – выделилась из кишения равнодушной толпы. Я даже спотыкаюсь на ровном месте, а Ирэна внятно, негромко, как будто бы не мне, говорит:

– Не оборачивайся, не разговаривай, поверни направо, теперь налево, остановись…

Мы оказываемся в нише за газетным киоском. Я – спиной к потоку людей, Ирэна – почти полностью загорожена мной. Я ее с трудом узнаю: коротко остриженная шатенка, с темными стрельчатыми бровями, с ореховой накипью губ, у нее новый плащ с пуговичными отворотами, вспененный красный шарф – совсем другой человек. Только женщина способна на такой радикальный метаморфоз. И если бы не ворохнувшийся трепет в сердце, действительно – прошел бы и не узнал. У меня начинает шуршать кровь в висках. Я прислушиваюсь к себе, но опасности вроде бы не ощущаю. Ирэна понимает, о чем я думаю, и, усмехнувшись, чуть щерится, показывая, что у нее сейчас – зубы, а не клыки.

– Не беспокойся, тебе ничего не грозит. Мне не нужна ни твоя душа, ни ты сам, – говорит она. – Вообще странное у вас представление о той стороне. Будто мы, точно оборотни, рыщем по миру, выискивая людей, погрязших в грехах. Глупости это все. Людей, погрязших в грехах, не надо разыскивать. Они – вокруг нас…

– Тогда зачем ты пришла?

– А ты мне не рад?

Я ничего не могу с собой сделать. Ирэна по-прежнему неудержимо притягивает меня. Я знаю, что это не любовь, а наркотический морок: в земных пределах не бывает такой любви. И все же обволакивает меня, как и раньше, волхвовской сладкий яд.

Ирэна поощрительно улыбается.

Власть есть власть, и она кружит головы всем – по обе стороны бытия.

Неважно – это власть силы или любви.

– Я только хотела тебя предостеречь, – говорит Ирэна. – Все-таки ты мне помог, я тебе в какой-то мере – должна… Вдруг у тебя возникнет желание «спасти мир». Знаешь – «взять в руки меч», «остановить всемирное зло». В общем – «кто, если не я»?

– Этого могут захотеть другие. Например, те, с кем ты сотрудничаешь сейчас.

Стреляю я наугад. Но, видимо, попадаю в цель, поскольку Ирэна чуть вздрагивает, а веки ее как бы стягиваются кольцами вокруг глаз.

– Не захотят, – говорит она.

– А если все-таки захотят?

– Что ж, тем хуже для них…

Лицо ее на мгновение застывает, а потом начинает плавиться, как воск на огне: проступают в нем острые скулы, дуги надбровий, стыки мелких костей.

Смотрит сквозь эфемерную человеческую оболочку огненноглазый суккуб.

– Не надо, – нервно говорю я.

Мне это неприятно.

Ирэна встряхивает головой и вновь становится строгой офисной дамой, ничем не выделяющейся в толпе.

– Хочешь что-нибудь мне сказать?

Я молчу.

Что можно сказать существу, вышедшему из мглы? Разве что – вбить в сердце кол.

Однако это не для меня.

– Ладно, – после паузы говорит Ирэна. – Ты – как хочешь. Мое дело – предупредить… Теперь – иди. Только не оборачивайся, не надо – это плохая примета… Что ты там улыбаешься? Приметы – это опыт веков…

Я машинально движусь к ступеням, ведущим наверх. Между двумя потоками людей из метро образуется пустота. Примерно на трети подъема я все-таки не выдерживаю и оборачиваюсь: Ирэна уже исчезла – стоит в закутке парень, прижимающий к уху сотовый телефон.

Вот как это все происходит.

Я иду под мелким дождем, вокруг меня – мокрая зимняя чернота. Дрожат и расплываются фонари. Улицы мгновенно пустеют – лишь россыпи разноцветных окон свидетельствуют, что в городе еще теплится жизнь.

Я не представляю, что будет дальше. Может быть, низвергнется с неба молния и испепелит меня бесшумным огнем. Кстати, недавно, как сообщила пресса, в Петербурге во время грозы убило молнией двух человек. А может быть, я самым банальным образом попаду под машину: вынырнет призрак, тяжелый, одетый в пучеглазый металл, взрыкнет мотором, сокрушит мягкую плоть. Ведь это так просто: вжик – и меня больше нет. А может быть, не будет вообще ничего. Я по-прежнему год за годом буду одолевать скорбный житейский круговорот. В самом деле – кому и зачем я нужен? Предназначение, если оно у меня было, исполнено до конца, кого интересует теперь отработанный материал? Если не лезть на рожон, если трудолюбиво, как советовал один мудрый француз, возделывать свой личный сад, то жить можно спокойно и, вероятно, даже без особых проблем.

Такая версия кажется мне наиболее подходящей.

Прикинуться хомяком.

Не выходить за пределы безопасной теплой норы.

Зачем мне спасать мир?

Я все-таки не законченный идиот.

И все же встреча с Ирэной что-то меняет. Может быть, огненный взгляд суккуба как раз и пробуждает меня.

Хомяком я быть не хочу.

Жжет сердце темный огонь.

И, поднимаясь к себе на второй этаж, открывая входную дверь и стряхивая воду с плаща, я уже знаю, как мне следует поступить.

В средневековой Японии был любопытный обычай. Чиновник писал императору, сообщая о неких важных вещах, и после этого делал себе харакири.

В знак высшей подлинности.

Перед смертью человек не солжет.

Я, конечно, не собираюсь совершать ритуальное самоубийство. Критерий подлинности имеет в европейской культуре совершенно иной контекст. Однако мне вдруг становится безразличным, что будет со мной. Есть вещи важнее жизни – и жизнь, возможно, как раз и дается, чтобы это понять.

Неважно – поверят мне или нет.

Неважно – это пугающая реальность или конспирологический бред.

Просто об этом следует рассказать.

А дальше пусть ношу несет – кому это по силам.

Добавить мне больше нечего.

Мое слово произнесено.

В общем, как сказал автор более известный, чем я: вот вам книга, и вот вам предисловие к ней.

1. Малькут

Документ явно подлинный. На нем есть даже официальные реквизиты. Выглядят они так: «Председателю Совета Народных Комиссаров т. Ленину. Председателю Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем т. Дзержинскому. Докладывает спецагент Марат Зоркий».

Далее сообщается, что 2 июля 1918 года спецагент Марат Зоркий прибыл согласно заданию в город Муром, где располагался тогда штаб Восточного фронта, и вручил лично товарищу Троцкому секретный пакет от товарищей Ленина и Дзержинского. Распоряжением товарища Троцкого он был оставлен при нем как курьер для чрезвычайной связи с Москвой. В тот же день т. Троцкий в сопровождении охраны и личного штаба отбыл из г. Мурома на поезде, состоящем из двух вагонов и двух открытых платформ. На полустанке «Осиновый бор» Муромской железной дороги поезд был остановлен, убран в тупик, товарищ Троцкий пересел в личный автомобиль и в сопровождении тридцати пяти кронштадтских матросов, ехавших на грузовиках, направился в г. Осовец (Тверская губерния). На окраине г. Осовца по распоряжению т. Троцкого был выставлен пулеметный заслон в составе десяти человек против отряда белого бандита штабс-капитана Гукасова, два дня назад выдвинувшегося в этот район. В самом Осовце т. Троцкий провел трехчасовой митинг, где подробно рассказал о текущем моменте мировой социалистической революции, а после митинга приказал расстрелять председателя городского Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов т. Мешкова – как бандита и мародера, дискредитировавшего советскую власть. После этого т. Троцкий провел совещание с местной общиной евреев, которое продолжалось всю ночь. Спецагент Зоркий далее отмечал, что в течение этой ночи наблюдалось странное явление в атмосфере: около полуночи над Осовцом возникло громадное багровое зарево, как если бы там начался гигантский пожар, и держалось без перерыва шесть с половиной часов, погаснув только после восхода солнца. Причин этого явления он объяснить не может: никакого пожара в г. Осовце, по его данным, не произошло. Также спецагент Зоркий докладывал, что из двадцати матросов, взятых товарищем Троцким с собой, из Осовца к заслону на окраине города вернулись лишь пять человек, судьба остальных пятнадцати неизвестна. Сам агент Зоркий согласно приказу т. Троцкого всю ночь пребывал в охранении, в пулеметной команде, никаких подробностей о действиях т. Троцкого в г. Осовце ему выяснить не удалось… «О чем вам незамедлительно сообщаю…»

Все, след грифельной подписи карандашом.

– Ну вот, – поскребя пальцем лоб, говорю я. – А восьмого июля в Муроме вспыхнет мятеж, организованный «Союзом защиты Родины и свободы». Правда, он будет быстро подавлен. А еще через пару дней командующий Восточным фронтом Михаил Муравьев, штаб которого в тот момент переместится в Казань, выступит против большевиков.

– Это имеет к нам какое-нибудь отношение? – спрашивает Ирэна.

Я пожимаю плечами:

– Пока не знаю… Муравьев – типичный авантюрист, кондотьер кровавого хаоса, каковые всегда всплывают в эпохи катаклизмов и войн. До революции он был то ли черносотенцем, то ли кадетом, после свержения Николая Второго формировал ударные «батальоны смерти», носившие череп на рукаве, затем стал начальником охраны Временного правительства, Керенский ему доверял – лично как главковерх присвоил звание подполковника; в Октябре, однако, Муравьев, видимо, почувствовав перспективы, сразу же, один из немногих военных, признал советскую власть, был назначен главнокомандующим Петроградского военного округа, остановил части того же Керенского и генерала Краснова, наступавшие на Петроград; сделал при большевиках стремительную карьеру, всего за полгода выдвинулся чуть ли не в авангард революционных вождей; по словам людей, знавших его, хотел стать «красным Наполеоном», отличался бешеным честолюбием, был чрезвычайно жесток, в Киеве и Одессе, где он одно время командовал, был известен жуткими зверствами и грабежами. Узнав о мятеже левых эсеров, вероятно, решил, что пробил его звездный час. Наполеоновский марш, однако, продолжался всего два дня. Уже одиннадцатого июля в Симбирске Муравьев был убит.

– Интересно, что было в том секретном пакете?

– Скорее всего – приказ или настоятельное пожелание немедленно вернуться в Москву. Не зря же Троцкий уехал из Мурома буквально через пару часов. Ведь уже открывается очередной съезд Советов, очень напряженный, критический – левые эсеры, которые, между прочим, входят в правительство, готовятся разорвать Брестский мир. И у них для этого все шансы есть. Их поддерживают даже многие делегаты от большевиков. Куда ж без Троцкого? Он – один из сильнейших ораторов, вождь, трибун, громадный революционный авторитет, и хотя первоначально тоже выступал против Брестского мира, но, приняв точку зрения Ленина, в дальнейшем отстаивал ее изо всех сил.

– Надо бы этого Зоркого установить… – задумчиво говорит Ирэна.

Я щелкаю пальцами:

– Вряд ли что-то получится… Фигура явно не из первого ряда, не на виду. Хотя область поисков, надо сказать, не так уж и велика. Это кто-то из окружения Ленина и Дзержинского, судя по отношениям – не из лидеров, не из крупных соратников, не из тех, кто позже взлетел, скорее всего – достаточно молодой человек, образованный, если судить по стилистике, заслуживающий доверия – ведь не всякому поручат следить за всемогущим председателем РВС. Может быть, чей-то сын, племянник, родственник из провинции… Каков псевдоним, однако… Зоркий!.. Марат!.. Эпоха революции – эпоха громких имен… В общем, если настаиваешь, конечно, попробовать можно. Вот, правда, – сколько времени это у нас займет?

– А что это за «багровое зарево», о котором он пишет?

– Откуда мне знать?.. Может быть, и пожары – кому их тогда было тушить? Только, наверное, не в самом Осовце, а где-нибудь чуть подальше, например в ближайшем селе… Летом восемнадцатого года в центральной России вообще стояла исключительная жара. Температура держалась около тридцати – сушь, ни капли дождя. Горят посевы, горят леса… Об этом, кстати, пишет Юрий Готье, который помимо Москвы пребывал в это время где-то в тех же местах. Правда, если бы был сильный пожар, то был бы и дым. А наш спецагент ни о каком задымлении не упоминает. С другой стороны, нельзя требовать от свидетеля слишком многого: он же не знал, что именно нас будет интересовать.

Я произношу ничего не значащие слова, а сам думаю, какой все-таки молодец Борис. В письме, присланном одновременно со сканом, он говорит, что давно держал в памяти этот малоизвестный архив и вот, попав ныне в Гарвард, решил его посмотреть. Ты ведь, кажется, интересуешься товарищем Троцким? Вот тебе на данную тему очень любопытные письмена. Приложены были, разумеется, номер секции, регистр, опись, шифр. Прямо хоть сейчас на них ссылку давай. Жаль только, что скан: нельзя подержать сам документ в руках, пощупать бумагу, понюхать, посмотреть на выцветшие, бурые тени чернил. Я,конечно, не архивист, который сразу же впитывает детали разных эпох, но тоже – просто немного покрутив документ, считав лексику, глянув его на просвет, могу установить период написания с точностью до двадцати – двадцати пяти лет. Органолептика при всей ее примитивности – великая вещь, и чутье, которое дается годами, десятилетиями труда, работает зачастую лучше всех технических экспертиз. Ладно, будем пока полагаться на нюх Бориса. Если он утверждает, что документ подлинный, значит, скорее всего, так и есть. Об этом, между прочим, свидетельствует и контекст: «Бумаги Эммерса» (так неофициально обозначен архив – по имени сдавшего его капитана) были вывезены, согласно рескрипту, американцами в 1945 году – из замка Вевельсбург, между прочим, где находилась небезызвестная школа по подготовке офицеров СС, а в Вевельсбург он попал, скорее всего, из Орла.

Это тоже, в общем, известный историкам факт. Где‑то в начале 1930‑х годов Сталин, уже обретя в стране абсолютную власть, распорядился перевести часть документов НКВД с Лубянки в провинциальный Орел, где для них был сформирован Специальный отдел. Видимо, полагал, что так будет спокойнее. Подальше, подальше от любопытных московских глаз. Архивы еще не разобраны, кто знает, какую бомбу там можно найти. Тем более что Орловский централ, созданный аж в 1840 году, считался одной из крупнейших и надежнейших тюрем России. Стены вот такой толщины. Где еще хранить государственные секреты, если не здесь? Однако немцы осенью 1941 года продвигались стремительно. Оборона разваливалась, Орел был взят ими уже 3 октября. Архивы, включая и Спецотдел, почему-то вывезти не удалось. Вполне возможно, что в панической суматохе тех дней о них просто забыли. Зато успели расстрелять практически всех заключенных Орловской тюрьмы, в том числе – знаменитую (в прошлом) Марию Александровну Спиридонову. В Большой советской энциклопедии (я сам это читал) скромненько сообщалось, что после мятежа левых эсеров она отошла от политической деятельности, подразумевалось, что просто где-то тихо живет, в действительности была тогда арестована, ненадолго освобождена, пыталась бежать за границу, опять была арестована, четырнадцать лет провела в ссылке – в Ташкенте, в Самарканде, в Уфе, вновь была арестована в 1937 году по обвинению в контрреволюционной и террористической деятельности. Интересно, почему ее не вытащили на московские процессы 1937–1938 годов? Потому, вероятно, что сломать «мученицу революции» так и не удалось. Это не Зиновьев с Каменевым, превратившиеся в тряпичные куклы. Все равно последовал неизбежный финал. Сталин лихорадочно убирал тогда последних свидетелей, тех, кто, как он считал, мог быть ему опасен в случае военного поражения. Тем более что еще помнились легендарные революционные имена. Эхо подлинного Октября, хоть слабо, хоть смутно, хоть искаженно, но все-таки продолжало звучать. Тогда же расстреляли Христиана Раковского, Ольгу Каменеву (жену Л. Каменева, сестру Л. Троцкого), доктора Плетнева (лечил Ленина, Крупскую), жен Гамарника, Егорова, Уборевича, Корка – всех, кто мог слишком многое о Сталине знать. А немцы в упоении первых грандиозных побед бумаги, вероятно, вовсе не разбирали, свалили, скорее всего, в зáмковые подвалы, двери заперли, забыли на много лет. Американцы ими тоже не заинтересовались. У них как раз завершалась работа по сверхсекретному «Манхэттенскому проекту». Создавалось атомное супероружие, способное резко изменить баланс сил на земле. Вот – власть над миром, могущество, не имеющее границ! Развернулась по всей Европе охота за учеными-ядерщиками. Что там какие-то старые каракули большевиков?

Мне становится трудновато дышать. Ирэна, которая до того спокойно сидела напротив – чуть прогибаясь, уткнувшись носом в экран, – вдруг поднимается, неторопливо обходит угол стола и, наклонившись, обхватывает меня сзади за плечи. Теперь мы всматриваемся в компьютер щека к щеке. Исходит от нее такой эротический жар, что у меня начинает звенеть кровь в висках.

Идет мощная выработка тестостерона.

– Не надо, – полузадушенно произношу я и, мягко освободившись из плена, отъезжаю со стулом чуть в сторону. Ирэна тут же возвращается на свое место, опять прогибается и деловито, щелк-щелк, танцует пальцами по клавиатуре.

Как будто ничего не произошло.

Я говорю, слегка задыхаясь:

– Давай лучше прикинем весь этот сюжет. Итак, мы знаем, что Троцкий, который только что стал наркомвоенмором, в самом конце июня появляется в этом качестве в Муроме – вероятно, затем, чтобы быть ближе к возникающему Восточному фронту гражданской войны. Второго июля он получает от Ленина и Дзержинского некий секретный пакет, после чего, ни минуты не медля, отбывает в Москву. Вероятно, причины, потребовавшие его возвращения, чрезвычайно важны. Однако заметим, в Москве он обнаруживается не третьего, а только четвертого – когда выступает, в числе других, с речью на съезде. Это его выступление документировано: Троцкий требует санкционировать чрезвычайные меры по наведению в армии порядка и дисциплины. Слушает его целый зал, существуют воспоминания, факт сомнению не подлежит. Теперь – примерный хронометраж. От Мурома до Москвы даже в условиях революционной разрухи не более одного дня езды. Тем более что у Троцкого – специальный поезд. Значит, наш Лев Давидович на целые сутки (и даже чуть дольше) загадочно исчезает в пути. Между прочим, историки уже отмечали этот странный разрыв во времени, но никто ему особого значения не придавал. Мозжухин, например, объясняет это просто элементарной путаницей: в Москве несусветная каша, никому дела нет до точных чисел и дат. Это ведь еще не скрипучая советская бюрократия. И Бажанов, бывший, правда несколько позже, секретарем Оргбюро ЦК, тоже свидетельствует о жуткой неразберихе, которая тогда царила в Кремле – ни одной бумаги, даже постановлений правительства, нельзя было найти. Вообще – это мелочи. Они меркнут на фоне последующих грандиозных событий… И вот теперь мы достоверно установили, что эти сутки Троцкий провел в Осовце.

– Однако мы не установили – зачем?..

Я поднимаю обе ладони:

– Подожди, подожди… О событиях иногда можно судить по их следствиям. Метод «черного ящика» – может быть, слышала о таком? Вот – замеры на входе, вот – замеры на выходе, и по разнице потенциалов мы в какой-то мере догадываемся о том, что внутри… Давай посмотрим из этих координат… Шестого июля начинается мятеж левых эсеров. Они все-таки, не дожидаясь решений съезда Советов, хотят разорвать Брестский мир. Яков Блюмкин, эсер, убивает германского посла графа Мирбаха. Повод достаточный, чтобы немцы возобновили наступление на Москву. Заметим, что войск у большевиков практически нет; все, что было в столице, брошено на Восточный фронт. Да и какие у них вообще войска? Это только легенды, что российский пролетариат с энтузиазмом поддержал советскую власть. Нет, воевать никто ни за кого не хотел. Во всей Красной гвардии числилось поначалу четыре тысячи человек. Совет народных комиссаров, то есть правительство, оказывается в пустоте. Превосходство левых эсеров в силах – почти трехкратное, у них – две тысячи штыков, четыре броневика, восемь артиллерийских орудий. Командует отрядом некто Попов, тот еще фрукт, отчаянный, готовый на все человек, потом служил у Махно, прославился пьянками и грабежами, даже сам батька, на что уж не гуманист, его еле терпел; расстрелян большевиками в двадцать первом году… Так вот – мятежники арестовывают Дзержинского, Смидовича, Лациса, захватывают здание ВЧК, главпочтамт, по всей стране идут телеграммы, что правительство большевиков низложено, приказов Ленина и Свердлова – не исполнять. По словам Бонч-Бруевича, находившегося в Кремле в тот момент, Ленин, узнав об этом, даже не побледнел, а прямо-таки побелел. Не зря, видимо, незадолго до этого говорил, что «нас отсюда, то есть из Кремля, вывезут в тачке»… Ситуация просто катастрофическая. Остатки московского гарнизона на защиту большевиков не спешат. Вацетис, командующий полком латышских стрелков, явно колеблется. Кстати, Ленин через несколько дней предложит Вацетиса расстрелять. Позиция Белы Куна с его отрядом из австро-венгерских военнопленных тоже не очень ясна: выгадывает что-то, темнит пламенный революционер… И вдруг все меняется буквально за пару часов. Троцкий договаривается сначала с Вацетисом, потом – с Белой Куном, части латышских стрелков отбрасывают мятежников в Трехсвятительский переулок. Несколько выстрелов из орудий – и отряд эсеров разгромлен. Захвачен особняк Морозова, где располагался их штаб. Еще раньше Свердлов прямо на съезде арестовывает лидеров левоэсеровского ЦК… Вот тебе на входе – полная безнадежность. Вот тебе на выходе – чудо, сотворенное сразу же после прибытия из Осовца.

Я наконец опускаю ладони. Ирэна всматривается в меня, широко распахнув глаза.

Ошалеть можно от этого взгляда.

– Так – что?

– Ты – гений!.. – страстным, восторженным шепотом провозглашает она.

Ирэна начинает раздеваться непосредственно в коридорчике. Она как-то очень естественно сдергивает с себя блузку, юбку на пуговицах, которая птицей вспархивает у нее в руке, быстрыми движениями, то наклоняясь, то прогибаясь, смахивает с себя остальное и при этом, что удивительно, ни на секунду не прекращает идти. Такая виртуозная женская акробатика, для постановки которой требуется вся жизнь. В полутьме коридорчика, ведущего из офиса в комнаты, это выглядит околдовывающим танцем теней. Так, наверное, плясали жрицы в древних мистериях, и мужчины сходили с ума от одного лишь взгляда на них. Я, правда, с ума пока не схожу. И правильно делаю, потому что, когда вспыхивает торшер, Ирэна предстает предо мной воплощением обжигающих грез. Кажется, что эта легкая страстная плоть только что сотворена и что я – вообще первый человек на земле, который воочию увидел ее. Особенно действует на меня, когда Ирэна поднимает руки, якобы для того, чтоб поправить хлынувшие на плечи солнечные струи волос. Они у нее так и горят. И мне всякий раз чудится, что исполняется этим некий загадочный ритуал, после которого весь мир будет иным. Причем Ирэна ничуть не смущается, что я разглядываю ее. Женщинам вообще втайне нравится, когда на них смотрят – вот так. Назначение женщины – привлекать, и если женщина все-таки делает вид, что растерянна и смущена, то лишь потому, что таковы правила колдовства, выработанные и усвоенные тысячи лет назад.

Впрочем, правила эти можно не соблюдать.

Нинель, кстати, их тоже не соблюдала. Она тоже, раздеваясь, не требовала, чтобы я отвернулся или прикрыл глаза. Хочешь смотреть – смотри. Правда, при этом она никогда не делала первый шаг. Его всегда должен был сделать я. А вот Ирэна как бы взбивает над собой вихревой электрический ореол и, не оборачиваясь, с нетерпением вопрошает:

– Ну, где ты там, где?..

Начинается неуправляемый термояд. Меня стискивают, сминают, формуют, как податливый пластилин, опрокидывают на тахту, поворачивают, распрямляют, сгибают. Я как будто окунаюсь в огнедышащий небесный расплав, очищающий и выявляющий подлинную мою суть. Сколько это длится, понять невозможно, мы проваливаемся в сингулярность любви, где и время, и собственно жизнь исчислению не поддаются. Правда, сама Ирэна так не считает. Это не любовь, полагает она, это просто секс, и не стоит загружать его тем, чего в нем в принципе нет. Однако тут я с ней категорически не согласен. В сексе, даже самом примитивном, торопливом, случайном, все равно есть отчетливый привкус любви. Как вкус яблока – во всех его разнообразных сортах.

– Не усложняй, – в таких случаях говорит Ирэна.

– Я не усложняю, напротив, я делаю из разобщенности – цельность, – отвечаю я откуда-то из пустоты.

– Так и что?

– А цельность – всегда проста…

– О, боже мой!..

Чем-то она в этом смысле опять-таки напоминает Нинель. Та тоже, интуитивно конечно, пыталась свернуть все диапазоны любви в секс-регистр, и я, при всех своих исторических и культурософских познаниях, так и не смог объяснить ей элементарную вещь: секс – это физический голод, а любовь – голод метафизический, первое утолить можно, второе – нельзя, и потому лучше воспринимать их как нечто единое, как первичную сущность, которую невозможно разъять.

Видимо, не хватило слов.

Или чего-то еще.

Шарахнулись друг от друга, как птицы, столкнувшиеся во тьме.

Сейчас это, впрочем, неважно.

Сейчас мы лежим бок о бок на истерзанных, складчатых простынях и успокаиваемся, наблюдая, как истончается за окном бескрайний июньский день. Солнце уже зашло, однако красный отсвет его еще проступает над крышами. Чертополохом прорастает на них ломаная щетина антенн. А чуть выше, предвещая прозрачную летнюю ночь, угасают, растворяясь в беспамятстве, зеленоватые остатки жары.

Ирэна, правда, успокаиваться не хочет. Она чмокает меня в ухо, а потом решительно приподнимается на локтях.

– Ты – гений, – безапелляционно повторяет она.

Этим, кстати, Ирэна принципиально отличается от Нинель. Нинель как-то не догадывалась, что мужчину обязательно надо хвалить. Женщине достаточно восхищенного взгляда, «музыки понимания», чисто телесного языка, слова тут не так уж важны, а вот мужчине как существу более примитивному требуется грубая и откровенная лесть. Мужчина по природе хвастлив. Он должен быть первым, должен быть всегда впереди, должен быть лучше всех, по крайней мере в глазах одной-единственной женщины, взирающей на него.

Он требует этому постоянного подтверждения.

И тут надо уметь – изумленно ахнуть, всплеснуть руками, чмокнуть, как Ирэна, не разбирая куда – якобы от избытка чувств.

И, между прочим, я с Ирэной почти согласен. Блок, закончив поэму «Двенадцать», записал в дневнике: «Сегодня я гений». И Александр Сергеевич наш, тот самый, да-да, в аналогичной ситуации бил в ладони, подпрыгивал и кричал: «Ай да Пушкин!.. Ай да сукин сын!..»

Я, конечно, не Блок и не Пушкин, масштаб, извините, не тот, но когда сегодня в три часа дня я получил от Бориса письмо с приложенным к нему прекрасно отсканированным документом, тоже чуть было не закричал от восторга. А что вы думаете? Бывают в жизни моменты, когда все вокруг будто бы озаряется изнутри, когда испытываешь вдруг то, о чем Гоголь где-то писал: «Вдруг стало видно во все концы света». В психологии данное состояние определяется как инсайт: внезапное озарение, высвечивающее искомую суть. Ньютону падает на голову яблоко – бац! Вот вам формула гравитации… Менделеев ложится соснуть – бац! Всплывает из таинственной глубины знаменитая Периодическая система… Историку это особенно важно. История перегружена фактами, описаниями, рыхлыми и томительными подробностями, переполнена мнениями, интерпретациями, концептами, которые в свою очередь, как папки в компьютере, прорастают необозримым количеством информационных ветвей. Охватить это все, воспринять практически невозможно. Не случайно большинство научных статей в нашей области выглядят так: пять страниц текста, пятнадцать страниц примечаний. Кстати, именно в данной форме исполняет свои статьи и Борис. За деревьями обычно не видно леса, за кошмарным частоколом подробностей утрачивается главная мысль. Историку приходится во многом полагаться на интуицию, полагаться на опыт, спонтанная сборка которого и есть тот самый инсайт. Борис называет это «ощущением документа»: умением выделить в крошеве разнообразных деталей «именно то». Так вот, весь мой опыт, вся моя интуиция подсказывает, что это – именно то. То, что мы, спотыкаясь и путаясь, препинаясь и ссорясь, мучаясь и преодолевая отчаяние, ищем уже более девяти месяцев – с сентября по июнь.

Вдруг – первый обнадеживающий знак.

Забрезжило на горизонте какое-то неясное марево, мелькнула птица, выплыло слабое облачко, свидетельствующее о земле.

Только бы это не оказалось очередным миражом.

– Давай сразу посмотрим, – предлагает Ирэна.

Она выскальзывает из простыней и, не одеваясь, склоняется над столом, где открыт ноутбук. Мелькает на экране одна заставка, другая, всплывают знакомые синие буквы «Электронной энциклопедии».

– Так, так, так… Осовец – город в России, Осовецкий район, Тверская область, административный центр… Население в настоящий момент – двадцать четыре тысячи человек, площадь города – семнадцать кэвэ километров… Название происходит, вероятно, от термина «осовечь» – загородка из заостренных кольев, воздвигаемая для защиты… Согласно преданиям, был основан беженцами из Великого Новгорода, податными людьми, самовольно ушедшими от князей… Упоминается в летописи с тысяча сто тридцать седьмого года – Осовецкий верх, часть Новгородской земли… Поселение было разорено в тысяча двести семьдесят втором году… С конца четырнадцатого века Осовец вошёл в состав Московского княжества… В тысяча четыреста тридцать третьем году поставлен на княжение князь Дмитрий Млыт, между прочим, внук Дмитрия Донского, слышишь? – Ирэна чуть поворачивает лицо. – Город с тысяча семьсот семьдесят пятого года… С тысяча семьсот девяносто шестого – центр Осовецкого уезда Тверской губернии… В конце девятнадцатого века был крупным центром торговли льном… В настоящее время – Осовецкий завод «Автоспецстальпрокат», «Осовец-Мехсельмаш»: производство комбайнов и оборудования для обработки льна, молокозавод, завод железобетонных конструкций… Филиал Тверского государственного университета… Филиал Академии гуманитарных наук… Краеведческий и Литературно-мемориальный музеи… Торговые ряды семнадцатого – восемнадцатого веков… Из сохранившихся храмов наиболее интересны Крестовоздвиженская церковь, Преображенская церковь, Казанская церковь, церковь Феодора Стратилата и Параскевы Пятницы, церковь Рождества Христова, церковь Покрова Пресвятой Богородицы… – она, как от сквозняка, передергивает плечами. – Боже мой, зачем им столько церквей? На двадцать четыре тысячи человек!.. А… вот, смотри – остатки синагоги середины девятнадцатого столетия… Значит, еврейская община там точно была… Что тут еще?.. Расположен в северо-восточной части Тверской области, в черте города протекают река Морóка, река Осéчина, грунтовая река Удалá… Проходят региональные автодороги «Осовец – Тверь», «Осовец – Кашин», «Осовец – Серый Холм»… Ранее рядом с городом находился военный аэродром…

– Что ж – видимо, надо ехать…

Ирэна несколько разочарована. Это чувствуется по тону, где блекнет первоначальный энтузиазм. А что, собственно, она рассчитывала найти?

Виноватым, разумеется, оказываюсь я.

Ну понятно, ведь кто-то должен быть виноват.

– Так и будешь лежать?

Ирэну обуревает жажда деятельности. Взрыв сексуальной энергии только прибавил ей сил. Это тоже известная психологическая закономерность: мужчина после акта любви слабеет, женщина – наоборот. Он свое биологическое предназначение завершил, она – только-только начинает нести в мир новую жизнь. Не случайно (где-то я об этом читал) в советские времена, когда не было такой изощренной фармацевтики, как сейчас, вместе со спортсменками, едущими на Олимпиаду, отправлялся по рекомендациям медиков целый отряд «массажистов». И, наверное, данный метод «природного допинга» был достаточно эффективен – рекорды, во всяком случае, следовали один за другим.

А вот у меня после этого – состояние умиротворения. Мне все, в общем, по барабану, я готов принять этот мир таким, как он есть. Не хочется ни двигаться, ни говорить – ничего. Если бы сейчас начался пожар, я бы, наверное, только равнодушно зевнул.

Горит?.. Пусть горит…

Правда, есть существенное добавление.

Ирэна склонилась к столу в такой соблазнительной позе, что я чувствую – еще без одного акта любви нам будет не обойтись.

Вот ведь тут какой парадокс.

– Ну так что?

Видимо, ничего не поделаешь…

Впрочем, времени сейчас – только девять часов.

Вечер далеко не закончен.

– Уже иду… – расслабленно говорю я.

Загадку Льва Троцкого пытались разгадать множество раз. Фантастический взлет этого человека буквально с самых низов, его стремительное восхождение к вершинам мировой революции будоражит воображение и порождает почти в каждом исследователе чувство прикосновения к некой поразительной тайне. Конечно, история знает и другие блистательные карьеры. Например, возвышение Наполеона, так же стремительно прошедшего путь от безвестного артиллерийского лейтенанта, да еще корсиканца, до императора великой державы. Однако в карьере Наполеона просматривается внятная логическая закономерность. Каждый его шаг, каждое его очередное продвижение к трону вытекает из вполне очевидных реалистических обстоятельств. Никому в голову не придет объяснять это действием каких-то мистических сил, разве что – рок, судьба, которые, впрочем, представляют собой просто метафоры.

Вместе с тем взлет Льва Троцкого настолько невероятен, изобилует таким количеством, казалось бы, совершенно невозможных метаморфозов, что конспирологические домыслы возникают сами собой. Одни авторы объясняют это действиями сионистов, опутавших своей липкой финансовой паутиной весь мир, другие – грандиозным масонским заговором, тянущимся из глубины веков, третьи – чрезвычайно успешной операций иностранных, английских или американских, спецслужб, поставивших себе целью вычеркнуть Россию из мировой истории. Некоторые же, напротив, считают, что тут и объяснять нечего: роль Троцкого в Октябрьской революции и последующей гражданской войне сильно раздута, не так уж велика она и была. Никакие заговоры здесь ни при чем. А есть и такие, кто вообще не видит в этом проблемы. Исаак Дойчер, скажем, написавший о Троцком колоссальный трехтомный труд, объясняет феноменальный успех своего героя просто проявлением его гениальности. Прямо он об этом не говорит, но весь очень темпераментный текст данных книг, вся фактура, которую автор тщательно подбирал, подразумевают именно такую интерпретацию.

Странности заметны уже в начальной биографии Троцкого. Отец его был довольно крупным землевладельцем, державшим зерновое хозяйство в Херсонской губернии. Это уже само по себе любопытный факт, поскольку евреи, попав в границы Российской империи после раздела Польши, заниматься сельским хозяйством категорически не хотели. Все многочисленные попытки дореволюционных российских властей стимулировать этот процесс за счет льгот, субсидий, бесплатной раздачи земли (которой, замечу, остро недоставало русским крестьянам) завершились провалом. Не удалось, как декларировал это «Вестник Европы», «дать государству полезных граждан, а евреям – отечество». Евреи, конечно, брали субсидии, перебирались на юго-восток, в частности в новороссийские земли, которые требовалось заселить, но затем бросали дома, скот, инвентарь, который им выдавали, и уходили в торговлю. Те же из них, что на земле все-таки оставались, влачили жалкое существование. Сам Троцкий пишет об этом в своих воспоминаниях так: «Колония располагалась вдоль балки: по одну сторону – еврейская, по другую – немецкая. Они резко отличны. В немецкой части дома аккуратные, частью под черепицей, частью под камышом, крупные лошади, гладкие коровы. В еврейской части – разоренные избушки, ободранные крыши, жалкий скот». Кстати, один из авторов, пытавшихся высветить тайные механизмы возвышения Троцкого, объяснял их именно связями с миром крупных зернопромышленников – чрезвычайно влиятельными людьми той эпохи, поскольку загадочный Парвус, международный авантюрист, который на первых порах чрезвычайно способствовал продвижению Троцкого в европейской революционной среде, тоже сделал свое состояние на торговле зерном. Мысль, конечно, оригинальная, но вряд ли имеющая отношение к реальной действительности.

Следует отметить еще одну особенность Троцкого. Уже с детства он был очень нервным ребенком – впечатлительным, с повышенной возбудимостью психики. Он это и сам признавал: «Мальчик был, несомненно, самолюбив, вспыльчив, пожалуй, и неуживчив». Данное свойство сохранялось за ним всю жизнь. После первого своего выступления в революционном кружке, которое закончилось неудачей, поскольку состояло, по воспоминаниям очевидцев, из набора трескучих фраз, Троцкий неожиданно бросился в соседнюю комнату, упал на диван, «он был покрыт потом, его спина тряслась от беззвучных рыданий». А Луначарский уже после революции вспоминал, что Троцкий в период подготовки Октябрьского восстания ходил точно лейденская банка, полная электричества, – каждое прикосновение к нему вызывало разряд. Он почти все время находился как бы на грани нервного срыва, и среди членов большевистского политбюро за ним закрепилась ироническое прозвище «вечно воспаленный Лев». К тому же после тяжелейшего одиночного заключения – сначала в херсонской, а потом в одесской тюрьме – у него начались эпилептические припадки, которые тоже преследовали его всю жизнь. Сам Троцкий говорит об этом очень глухо. Вот как он пишет о решающей ночи в Смольном с двадцать четвертого на двадцать пятое октября. Уже взята к тому времени под контроль центральная телефонная станция, в разных точках города собираются отряды вооруженных рабочих, матросов, солдат, крейсер «Аврора», перешедший на сторону большевиков, стал у Николаевского моста. «Тщетно Временное правительство искало опоры. Почва ползла под его ногами… Все хорошо. Лучше нельзя… Я сажусь на диван. Напряжение нервов ослабевает. Именно поэтому ударяет в голову глухая волна усталости. «Дайте папиросу!» – говорю я Каменеву. В те годы я еще курил, хотя и не регулярно. Я затягиваюсь всего раза два и едва мысленно успеваю сказать себе «этого еще недостаточно», как теряю сознание… Очнувшись, я вижу над собою испуганное лицо Каменева. «Может быть, достать какого-нибудь лекарства?» – спрашивает он».

Заметим, что эпилепсию иногда называют «болезнью гениев». Эпилепсией страдали Александр Македонский, Юлий Цезарь, Иван Грозный, Петр Первый, Наполеон, также – Данте, Флобер, Достоевский, Нобель, Гендель, Стендаль… Причем медики отмечают, что иногда эпилептическому припадку предшествует особое состояние, «аура» (греческое слово, означающее «дуновение», «ветерок»), выражающееся во внезапных видениях, в чувствах блаженства или вселенской тоски. В древности эпилепсию объясняли нисхождением духов, римляне даже называли ее «божественная болезнь». Считалось, что во время припадка устами больного глаголют боги, а носитель воли богов есть непререкаемый авторитет. Христианство относилось к этой болезни двойственно: с одной стороны, эпилепсия рассматривалась как явная одержимость бесами, о чем прямо свидетельствует Евангелие от Марка, с другой стороны, в русской народной традиции изрекаемое больным во время «падучей» тоже считалось божественным прорицанием. Во всяком случае, можно, видимо, полагать, что некоторые эпилептики испытывают нечто вроде прозрения, тот же инсайт, творческое озарение, только многократно сильней, и это дает им преимущества перед другими людьми.

И конечно, личность Льва Троцкого, наиболее характерные, как положительные, так и отрицательные ее черты, во многом определялись его национальностью. Правда, сам Троцкий это всегда яростно отрицал, неоднократно подчеркивая: «Я не еврей, я – социал-демократ». Здесь он как бы впрямую следовал тезисам «Коммунистического манифеста», утверждавшего, что пролетариат не имеет отечества.

Однако все было не так просто.

Уже почти две тысячи лет евреи, потеряв свое собственное государство, жили в диаспоре. У народа, рассеянного по разным странам и континентам, было фактически лишь два реальных пути: либо ассимилироваться, раствориться среди окружающих его «сильных культур», забыть о самом себе, исчезнуть с лица земли, либо создать такой образ жизни, такой способ исторического бытия, который позволил бы непрерывно воспроизводить этнические особенности евреев. Собственно, такой способ был известен уже давно – это ксенофобия, неустанное и непреклонное отделение своих от чужих, акцентирование инаковости, не позволяющее перейти четкие этнические границы. Вообще ксенофобией заражены практически все народы. Высокая этническая температура – фактор, необходимый для создания национального государства. Однако евреи возвели его в абсолют: гетто в Европе возникали не только лишь потому, что христианские власти различных стран хотели изолировать от своих граждан «проклятый народ», но еще и по той причине, что сами евреи стремились жить в замкнутой конфессиональной среде. Причем замкнутость эта тоже абсолютизировалась: евреи обязаны были выполнять все предписания, которые дал им бог, светское образование исключалось – каждый еврейский ребенок отдавался в хедер, где изучали только Талмуд, запрещены были межнациональные браки, межкультурный обмен, знание чужих языков дозволялось только тогда, когда это было вызвано экономической необходимостью. Даже одежда у евреев была особая, чтобы с первого взгляда было понятно – это еврей. Чего стоил, например, один лапсердак. Или пейсы – по выражению Бунина, похожие на вьющиеся бараньи рога. Точкой сборки еврейского этноса, «точкой омега», как сказал бы Тейяр де Шарден, было представление евреев о своей безусловной избранности. Заметим опять-таки, что этнический нарциссизм («мы лучше других»), чувство культурного и нравственного превосходства над остальными свойственно не только евреям, но и практически всем народам земли, но евреи, в отличие от многих других, могли указать, что фундаментальные принципы их национальной духовности, такие как единобожие например, были признаны и исламом, и христианством. К тому же ислам признает Авраама и Моисея своими святыми пророками (как, впрочем, и Иисуса Христа), а в христианские священные тексты включен Ветхий Завет. Мистическое превосходство иудаизма, как и превосходство носителей этой «начальной истины», таким образом, налицо. Бог открылся прежде всего израильтянам, считал Иегуда Галеви, потому что они раньше других народов проявили способность к богопознанию. От них истина должна распространиться на весь род человеческий, подобно тому как кровь от сердца разливается по всему телу и дает ему жизнь.

Утратив государство земное, вещественное, территориальное, евреи сумели создать государство иного типа – незримое, религиозное, без материальных границ, империю иудаизма, гражданином которой являлся каждый еврей, в какой бы стране он ни жил.

Избранность порождала высокомерие, высокомерие – презрительное отношение к тем, кто носителем божественной истины не являлся. Не случайно возникло в Европе поверье, что еврей, провожая гоя (то есть чужака, не еврея), посетившего его дом, должен был обязательно плюнуть ему вслед. А в России во времена революции 1905 года из уст в уста передавался рассказ, что евреи, срывая портреты Николая II, кричали: «Мы дали вам бога, дадим и царя».

Высокомерие Троцкого отмечается практически всеми исследователями. Уже Джон Рид в своей знаменитой книге писал: «Худое, заостренное лицо Троцкого выражало злобную мефистофельскую иронию». Или вот Второй съезд Советов, сразу после большевистского переворота, 26 октября: «На трибуну поднялся спокойный и ядовитый, уверенный в своей силе Троцкий… На его губах блуждала саркастическая улыбка, почти насмешка». Джон Рид вообще подчеркивал постоянную насмешливо-презрительную гримасу на его лице. Холодность и надменность были неотъемлемыми чертами характера Троцкого, которые тот, вероятно, сознательно культивировал, чтобы подчеркнуть свое отличие от остальных. Социал-демократ П. А. Гарви, видевший Троцкого в эмиграции, позже заметил, что тот внушал окружающим «пафос дистанции», обладал «холодным блеском глаз за своим пенсне, холодным металлическим тембром голоса, холодной правильностью и отчетливостью речи». Также во многих воспоминаниях отмечается «безразличие Троцкого к приятелям и друзьям, склонность отдаляться от них. Правильнее было бы сказать, что у него не было друзей в обычном смысле этого слова (исключая Раковского и Иоффе, с которыми, впрочем, он тоже недолго дружил). Троцкий буквально излучал сознание своего превосходства; на его лице читалась уверенность, что он не может тратить время на сентиментальную ерунду».

Вероятно, прав был один из авторов, утверждавший, что «евреи, внешне преодолевая еврейство, все-таки остаются евреями». Еврея не изменит ничто. И, вероятно, прав был Йозеф Недава, который писал, что «считавший себя законченным интернационалистом, Троцкий тем не менее носил в себе неизгладимую печать национальной принадлежности, фатальным образом никогда не мог вполне освободиться от своего еврейства. Отталкиваемый им иудаизм оказался его неизлечимой болезнью». И дальше: «…Судьбу Троцкого можно рассматривать как типичную еврейскую судьбу».

Вот с такими исходными данными Лев Троцкий вступил на путь революционной борьбы.

Впрочем, первая половина его жизни ничего из ряда вон выходящего собою не представляет. Троцкий вступает в г. Николаеве в молодежный революционный кружок, арестовывается полицией, проводит около года в тюрьме, оказывается в эмиграции, где устанавливает знакомства с российскими и европейскими социал-демократами, участвует в революции 1905 года, избирается в Петроградский совет, после чего приобретает некоторую известность в России, затем опять арест, ссылка в Сибирь, между прочим в Березово, где закончил свой жизненный путь светлейший князь Меншиков, далее – удачный побег из Сибири, снова длительная эмиграция, работа в социал-демократических европейских кругах. Действительно – ничего особенного. Можно сказать, типичная биография тогдашнего российского революционера. Из ссылки в Сибири успешно бежал в свое время Бакунин, бежал тот же Парвус, кстати также входивший в период революции 1905 года в Петроградский совет, несколько раз совершал побеги молодой Джугашвили, бежал из Киевской тюрьмы знаменитый народник Лев Дейч.

Правда, у Троцкого обнаруживается явный талант оратора и публициста. Он довольно быстро налаживает сотрудничество с рядом европейских и российских газет. Статьи его охотно печатают – они темпераментны, образны, остроязычны, схватывают злободневную суть. Однако это успех в узких кругах. До европейской известности, которой обладал, например, Плеханов, ему еще далеко. Примерно то же и с его ораторскими способностями. Троцкий в этот период, несомненно, приобретает черты яростного трибуна. Забыты прежние юношеские неудачи. Уже первая проба сил в эмигрантской среде – выступление против народнического кружка Чайковского – с очевидностью демонстрирует, что взошла новая пламенная звезда. Причем тут же становятся ясными и особенности его полемической энергетики. Для Троцкого главное – не переубедить, не привлечь, а полностью сокрушить оппонента. Ради этого используется практически все – ирония, темперамент, злая насмешка, град цветистых метафор. Впрочем, это типовые особенности революционных споров тех лет. Нынешняя политкорректность тогда была не в чести. Если посмотреть, например, статьи и выступления Ленина, можно увидеть, что он тоже в выражениях не стеснялся. Для него любой оппонент – это враг, это противник, которого требуется разгромить. Данная мировоззренческая специфика, вероятно, накладывает отпечаток на всю последующую политику партии большевиков. А Лев Троцкий с первой победной дискуссии, происходившей в лондонском Уайт-Чепеле, возвращается в приподнятом настроении. Как он позже напишет, «тротуара под подошвами совсем не ощущал». Еще бы – такой публичный успех!.. С этого момента устная речь становится его стихией. Он чувствует себя в ней как рыба в воде. И однако это опять-таки не более чем заявка на будущее. Среди российских социал-демократов сильных ораторов вполне достаточно. Здесь и Ленин с его железной логикой, и Плеханов, у которого поистине европейский ум, и блестяще образованный Луначарский, и Зиновьев, и Мартов…

Пожалуй, лишь две черты придают Троцкому политическое своеобразие. Прежде всего – близость с Парвусом, который, несомненно, повлиял на него. Александр Парвус в это время – известный социал-демократ, имеющий связи как в социалистических, так и в правительственных кругах, весьма неординарная личность, к голосу которой прислушиваются и с той, и с другой стороны. У него Троцкий и почерпывает идею о перманентной революции, распространяющейся на весь мир – идею, которую Парвус в свою очередь позаимствовал из работ Маркса и Энгельса.

Потом будет много споров о приоритете. Одни исследователи будут отдавать его Парвусу, дискредитированному, впрочем, в скором времени до того, что даже упоминание этой фамилии превращается в дурной тон, другие – Троцкому, подчеркивая, что интеллектуальную арматуру данной теории создал именно он, третьи же, как, например, Ленин, вообще отодвинут вопрос об авторстве на задний план, заимствуя из обширнейшей наработки то, что им требуется в данный момент. Скорее всего, дело выглядит следующим образом: Маркс и Энгельс высказали догадку, Парвус превратил ее в идею, а Троцкий – в мощный революционный концепт. Во всяком случае, у Троцкого теперь появился собственный вклад в теорию социализма, без чего невозможен был настоящий политический авторитет.

Теории перманентной революции Троцкий будет верен всю жизнь. Именно она вознесет его к самым вершинам славы, придав силу действиям во время революции и гражданской войны. И именно она, вкупе, конечно, с иными факторами, впоследствии приведет его к катастрофическому поражению.

А вторая черта, также имевшая стратегические последствия для будущего, заключалась в его остром, зачастую враждебном противостоянии с Лениным. И дело тут было, разумеется, не в теоретических разногласиях, которые чисто формально служили причиной ожесточенных полемических битв, – обоих сжигало бешеное честолюбие, характерное, впрочем, и для других социал-демократических вождей. Даже Плеханов, выглядевший в сравнении со многими российскими революционерами как настоящий интеллигент, согласно легенде (впрочем, довольно сомнительной) в ответ на заявление одного из своих соратников о том, что Троцкий – гений, раздраженно ответил: «Я ему этого никогда не прощу». А что касается Ленина, то на вопрос, что же мешает его объединению с Троцким, он прямо ответил: «А вы не знаете? Амбиции, амбиции и амбиции». Снисходительное «батенька» он тогда еще, видимо, не добавлял. Согласно многим свидетельствам, Лев Троцкий психологически не мог быть вторым, занимая по отношению к кому-либо подчиненное положение, – он мог быть только первым, единственным, стоять выше всех. Ленин же, к тому времени уже создавший собственную политическую организацию и надеявшийся в ближайшее время единолично возглавить ее, тоже отнюдь не склонен был потесниться, чтобы освободить место для молодой и, как он считал, скороспелой революционной «звезды».

Вообще неспособность российских демократических лидеров договариваться между собой, их гипертрофированное тщеславие, стремление во что бы то ни стало, оттеснив конкурентов, выйти на первый план, являлось и является до сих пор действенным фактором исторического процесса. Оно сыграло трагическую роль не только в эпоху свержения в России монархии, но и во времена перестройки СССР, когда именно амбиции лидеров помешали создать в стране единый демократический фронт.

Обе стороны обмениваются мощными орудийными залпами. Троцкий называет Ленина «пародией на Робеспьера», «генералиссимусом, чья армия тает на глазах», утверждает, впрочем не без оснований, что марксизм для Ленина – это «половая тряпка, когда нужно демонстрировать свое величие, складной аршин, когда нужно предъявить свою партийную совесть». «Все здание ленинизма, – восклицает он, – в настоящее время построено на лжи и фальсификации и несет в себе ядовитое начало собственного разложения».

Ленин публикует в ответ известное замечание «О краске стыда у Иудушки Троцкого». Возмущаясь лицемерием своего политического оппонента, он констатирует (впрочем, тоже не без оснований): «И сей Иудушка бьет себя в грудь и кричит о своей партийности, уверяя, что он отнюдь перед впередовцами и ликвидаторами не пресмыкается. Такова краска стыда у Иудушки Троцкого». Он также пишет об идейном сумбуре Троцкого, о его фатальной амбициозности, об очевидной его беспринципности, выражающейся в непрерывных «тушинских перелетах» из одной революционной группы в другую.

Позже эту полемику использует Сталин – показав таким образом изначальную и яростную враждебность троцкизма и ленинизма.

В общем, союза двух страстных революционеров не получается.

После раскола, произошедшего на II съезде РСДРП, они оказываются по разные стороны баррикад.

Троцкий так и остается меньшевиком.

В партию Ленина он вступает лишь в июле 1917 года, когда понимает, что большевики – это единственная сила, способная взять власть в стране.

Около одиннадцати часов я наконец уезжаю домой. Правда, перед этим мне приходится выдержать примерно девятибалльный шторм, который устраивает Ирэна. Мы с ней традиционно спотыкаемся на данном месте. Ирэна никак не хочет смириться с тем, что я не остаюсь ночевать у нее. Древний женский инстинкт: мужчина должен находиться в пределах видимости. Лучше всего – на расстоянии вытянутой руки. Иначе можно его потерять. Никакие аргументы не помогают. Я тысячу раз терпеливо и убедительно ей объяснял, что утренние часы для меня самые ценные: голова хрустальная, мир только-только вылупился на свет, все сияет, мысли, легкие, прозрачные, удивительные, порхают как бабочки. А если просыпаюсь не у себя – все, день разбит, пока доедешь, переоденешься, пока то да се… К тому же не могу я заснуть, когда ко мне прижимаются, дышат в ухо.

– Я ночью вообще не дышу!.. – яростно отвечает Ирэна.

– Но иногда все же вздыхаешь…

– Это у тебя гормоны плещут в башке!..

Нет, бесполезно, «ястребы не отпускают добычу». И кроме того, в Ирэне бурлит задетое самолюбие: как это так – она не может удержать мужчину рядом с собой. Это – вызов, смятение, бессилие женского колдовства.

Мы расстаемся крайне недовольные друг другом, и те двадцать минут, которые я провожу в маршрутке, плывущей сквозь белесую ночь, уходят большей частью на то, чтобы немного прийти в себя. Физически не переношу ссор. Ирэна после каждого катаклизма свеженькая, будто из душа. Бурные эмоциональные препирательства только прибавляют ей сил. Кстати, и Нинель была точно такая же. Вот почему ссориться с женщинами нельзя. Я же выползаю из гендерных битв, точно из мясорубки: весь размолотый, изможденный, бескостный, утративший желание жить. Мир вокруг подернут расплывчатой пеленой. Я весь дрожу, мысли вспыхивают и чадят, как искры в угарном костре.

Дома я тоже не сразу обретаю покой. Во-первых, свернув в подворотню, я тут же наступаю на что-то живое. Оно дико мявкает и рвется у меня из-под ног. Я так же безумно мявкаю и шарахаюсь в противоположную сторону. Грохочет мусорный бак, локоть прошибает огнем. Боже мой, кошек у нас развелось – человеку уже некуда и ступить!..

А во-вторых, у своей парадной, где лампочка в решетчатом колпаке едва-едва рассеивает темноту, я вижу довольно плотную группу людей, обозначенную по кругу багровыми отсветами сигарет.

Этого еще не хватало!

Надеюсь, что Мафусаила среди них нет.

К сожалению, надежды мои оказываются напрасными. Мафусаил, он же Мусик, немедленно выступает вперед и распахивает руки, как будто хочет меня обнять.

Хуже всего, что он действительно рад.

– О!.. Как раз вовремя!.. Мы тебя ждем!..

– Мусик, – беспомощно бормочу я. – Честное слово… Весь день работал… На ногах не стою…

Мафусаила, однако, такие мелочи не смущают. Он берет меня под руку, точно железом приковывая к себе, и как тряпку волочит сквозь почтительно расступающуюся толпу.

Впрочем, какая толпа – пять человек.

– Не пожалеешь… Пошли!.. У нас сегодня – что-то особенного…

У него каждый раз «что-то особенного». Две недели назад, например, он проводил выставку эротических инсталляций: обе комнаты галереи были заполнены пластмассовыми раскрашенными отливками людей и зверей, в половину натуральной величины, совокупляющихся в различных позах. Причем все это совершало однообразные движения взад-вперед и, по мысли художника, выявляло «онтологический базис любви». Так, во всяком случае, говорилось в проспекте. Имя художника было Константин Итус, Коитус, если его правильно произносить, и, как утверждал Мусик, он уже получил приглашение в Амстердам. А до этого была экспозиция, где на картинах и фотографиях представлен был голый человеческий зад: вид сверху, вид снизу, вид на фоне нежных весенних берез. Художник Жорж Опин (тот же лингвистический ряд) утверждал, что эта часть тела гораздо выразительнее, чем лицо. Глядя на корявую физиономию самого художника, как будто обсыпанную трухой, я готов был тут же с ним согласиться. Мафусаил, впрочем, клялся, что последняя работа Ж. Опина (в миру он – Василий Дурнов) была продана за четыре тысячи и отнюдь не рублей.

– Жоржик – один из немногих, кто на своих работах живет. Покупатель у него специфический, видимо «голубой», зато – как идет!..

Сегодня Ж. Опина, к счастью, не наблюдалось. Картина в предбаннике два на три метра изображала стихию огня. Красно-желтое адское пламя заполняло собою весь холст, а чуть более темные корчащиеся прожилки указывали на жар, рвущийся изнутри. Называлось это «2010 год», и, вероятно, имелись в виду пожары, бушевавшие прошлым летом в России. Другая же картина, неподалеку, изображала, как это принято ныне, Иисуса Христа – обнаженного, в венце из колючей проволоки, залитого потоками крови из растерзанных вен. Он как будто принял томатный душ. Чувствовалось, что художник краски не пожалел. И также с первого взгляда чувствовалось, что этот бог страдает вовсе не за людей. Это было страдание в чистом виде, страдание как причина всякого бытия, страдание, которое родилось вместе с ним и вместе с ним навсегда умрет, так ничего в мире и не искупив. Тот же адский огонь, но только претворившийся в боль.

И еще был там холст, который таки произвел на меня впечатление. Собственно, даже не холст, а коллаж, выполненный картинками, вероятно вырезанными из журналов. Представлял он собой чудовищное ассорти: часть пейзажа над озером, выпотрошенные часы, рыбий скелет, две варежки, паровоз, окутанный клочьями дыма, тут же – скомканная страница книги, черепки, видимо, амфоры, обнаженная женская грудь с толстым соском. От всего этого мучительно рябило в глазах, и потому не сразу становилось понятным, что из-под угла занавески, там, где зачем-то изображено было окно, смотрит на тебя волчий зрачок – желтый, холодный, внимательный, словно запоминающий навсегда.

Он был точно живой.

И уже точно решил, сколько нам всем, по эту сторону полотна, будет дозволено существовать.

Фу… теперь всю ночь не засну.

– Да, в общем, цепляет, – соглашается со мною Мафусаил. – Только знаешь, рыночной перспективы у этого автора нет. Потому что – где здесь прикол? Слишком копает… А нет прикола – значит нет и цены.

И он начинает рассказывать уже раза четыре слышанную мною историю про художника, естественно из Москвы, который пять лет бегал на четвереньках – абсолютно голый, лаял собакой, даже кусал за икры людей, зато теперь оформляет спектакли в Большом театре. А потом про другого художника, который использовал вместо кисти собственный член. Обмакивал его в краску и рисовал. Правда, столкнулся с трудностями – не всегда был готов инструмент. Пришлось жрать виагру горстями, сердце здорово подсадил. Зато теперь – в трех западных каталогах, торчит в телевизоре, недавно возил громадную экспозицию в Берн…

Мне это, в общем, понятно. С тех пор как Ясперс написал свою знаменитую статью о Ван Гоге, где объяснил, что талант есть неожиданный выход за пределы всяческих норм, спонтанное преодоление регламентирующих границ, патология, в том числе поведенческая, считается обязательным качеством гения. Отрезанное ухо Ван Гога – лучшее тому доказательство. Или – уродство Тулуз-Лотрека, определившее всю его жизнь. А в современном искусстве вообще произошла смысловая инверсия: не патология стала спутницей гения, а гений – спутником патологии. У бюргеров появился простой и понятный маркер – если художник кусает людей, значит это талант. Из художественных критериев был исключен опыт эстетики: зачем нужен вкус, если приклеен на творчество легко считываемый ярлык. Ну и началось культивирование психопатий, вытеснение означаемого уродливым, но выразительным означающим, переход на «язык девиаций», ограниченный исключительно представительской новизной. Назвали это «актуальным искусством»: есть отклонение, но нет внутри него нормы, есть формальные признаки гениальности, но самого гения нет. Церковь без бога, муляж жертвенного костра…

Мафусаил смотрит на меня вытаращив глаза. Он сейчас похож на грача, которого вытащили из воды. Такой же – черный, встопорщенный, щуплый, как будто из одних перьев и угловатых костей.

– Слушай, напиши мне проспект, – хрипловато говорит он. – Мы его повесим вот здесь.

Рука указывает на простенок.

Я отвечаю, что надо подумать, и под этим предлогом сматываюсь из галереи.

Взбегаю по лестнице.

Захлопываю за собою дверь.

Всё, мой дом – моя крепость.

Отсюда меня уже не достать.

Остаток вечера проходит у меня так. Я пережевываю салат, купленный в магазине, и без особого интереса слушаю по приемнику сводку мировых новостей.

Одновременно я думаю о всяких посторонних вещах. Например, размышляю о том, что салат «Оливье» в коробочке, кстати, как и наспех изготовленный бутерброд, – это признак экзистенциального одиночества, которое выражается, что естественно, в одиночестве бытовом. «Праздник, который всегда с тобой». А стремление погрузиться в глобальный мир – признак отсутствия мира локального, обычно воплощаемого в «семье».

Таков мой бытийный контекст.

Меня он, впрочем, вполне устраивает. Тем более что новости глобального мира сыплются как из мешка. Передают подробности позавчерашней трагедии. Оказывается, тот норвежец – имя его сразу же выветривается у меня из головы – сначала подорвал заминированную машину в правительственном квартале Осло – от взрыва погибли семь человек. Среди пострадавших были члены правительства. Возник пожар, в зданиях по всей улице выбило стекла взрывной волной. Спустя полтора часа он приехал на остров Утойа, где в это время Норвежская рабочая партия проводила свой традиционный молодежный слет. Участвовало в нем более шестисот человек. Террорист, одетый в полицейскую форму, предъявил поддельное удостоверение, собрал вокруг себя как бы для инструктажа довольно большую группу людей и затем открыл по ним прицельный огонь. Бежать было некуда: протяженность Утойа составляет всего метров пятьсот. Правда, многие пытались спастись из кошмара вплавь, но террорист – вполне хладнокровно – расстреливал людей и в воде. Продолжалось это примерно часа полтора. Погибло, по предварительным данным, более восьмидесяти человек… Норвежская полиция оказалась не на высоте. Сначала, получив известие о стрельбе, она не могла найти подходящей лодки, чтобы добраться до острова, а когда лодку, потеряв кучу времени, все же нашли, она при погрузке зачерпнула воды, в результате чего безнадежно заглох мотор. Кроме того, специальный антитеррористический отряд «Дельта» – есть, оказывается, в Норвегии и такой – вынужден был добираться до места происшествия на машине, поскольку их единственный вертолет как раз в эти дни поставлен был на ремонт… Преступник сдался через две минуты после прибытия на остров полиции, спокойно сказав при этом: «Я все закончил»… Сейчас он содержится в одиночной камере специальной тюрьмы, которая, добавляет корреспондент, во время Второй мировой войны была фашистским концлагерем. Между прочим, польская полиция уже арестовала некоего подростка, шестнадцати лет, за угрозы совершить аналогичные действия – устроить взрывы в Варшаве.

Вот так, а всего две недели назад уже у нас, в России, во время рейса по Куйбышевскому водохранилищу затонул теплоход – погибло более ста человек. Проходящие мимо суда помощи не оказывали – снимали тонущих на мобильники, выкладывали видео в интернет. А чуть раньше произошел взрыв на военном складе в Удмуртии, погибли тоже – девяносто пять человек. А еще раньше, в апреле, кажется, или в марте, прогремел террористический акт в минском метро – взрыв бомбы на одной из центральных станций.

Непонятно, что с этим делать. Мир сходит с ума, и никто данный факт не воспринимает всерьез. Политики непрерывно болбочут об экономическом кризисе, звезды кино и эстрады устраивают грандиозные фестивальные шоу, возводится под Москвой какой-то «инновационный центр», прошли в Харбине первые Олимпийские игры андроидов. Все вроде нормально. Шизофреник ведь не догадывается, что его пожирает болезнь. Он забавляется как ребенок, странствуя по искаженной реальности: радостно перекладывает с места на место фантики от конфет, удивляется, что из порезанных вен хлещет кровь, веселится, глядя на причудливые осколки зеркала, рухнувшего со стены. И, конечно, не чувствует, в принципе не в состоянии осознать, что откуда-то из неземной темноты оценивающе, как на жертву, взирают на него голодные волчьи глаза.

Я встряхиваюсь и выключаю радио. Мне следует избегать этих мыслей, иначе я действительно не засну. Возможно, болен не мир, а я сам, и там, где другие легко и беззаботно живут, я вздрагиваю и шарахаюсь, видя призраки прошлого, встающие из-под земли. Это, кстати, замечала еще Нинель. Ты как будто откуда-то не отсюда, в минуты раздражения говорила она. Ты живешь тем, что было, а не тем, что происходит сейчас. Ты дышишь воздухом гробниц и могил. Настоящее для тебя – это только скучный петит, примечания, сноски к тексту, написанному рукой мертвых веков. Ты вообще не способен жить в настоящем. Мир тебя отторгает, потому что ты сам отторгаешь его. Ты – вне времени, у тебя даже телевизора нет. Спроси тебя, какой сейчас год, и ты надолго задумаешься…

В ее словах наличествует определенная правота. Телевизора у меня действительно нет, и я не собираюсь его покупать. Даже в бытность нашу с Нинель, когда гармония отношений еще не трансформировалась в диссонанс, меня раздражали назойливо лезущие из него голоса – то истеричные, то вкрадчиво-благожелательные, то приторно-искренние, обволакивающие, как болотный дурман. Просачивался в меня внешний мир – то убаюкивая, то убеждая, то требуя чего-то такого, что нужно только ему. Я чувствовал, что меня непрерывно зомбируют. Никакие кирпичные стены не помогали.

А вот сама Нинель, кстати, смотрела, слушала – хоть бы что.

Какое зомбирование?

Стекало с нее как вода.

По-видимому, природный иммунитет.

И только я вспоминаю Нинель, как тут же звуковыми разливами оживает сотовый телефон. И прежде чем взять его в руки, я уже знаю, что это звонит она.

Кто еще будет добиваться меня после одиннадцати часов?

С некоторой неприязнью взираю я на ядовито-желтый дисплей, где и в самом деле высвечивается ее нынешняя фамилия. Телефон – это такой же враг в доме, как телевизор, как всепроникающий интернет, как радио, как почтовый ящик, до упора забитый рекламой, как приветливые девичьи интонации в трубке: наша фирма проводит акцию по установке потолков, окон, дверей; как внезапные звонки в ту же дверь, на которые я уже устал открывать. Мой дом – больше не моя крепость. Это хижина, жалкий тростниковый шатер, бунгало, открытое всем ветрам. Мир с легкостью запускает в него свои щупальца: опутывает ими, спеленывает, гнетет – сладострастно, как кровь, высасывает силы и жизнь. Человек победил пещерных медведей, саблезубых тигров, волков, львов, пантер, он победил холеру, сифилис, тиф, дизентерию, чуму. Однако пришли новые хищники, обгладывающие его до костей. Он создал их сам – от них спасения нет.

А кроме того, мне вовсе не хочется общаться с Нинель. Я хорошо представляю, зачем она мне звонит, тем более в такое неподходящее время. Наверное, опять собирается в Петербург, жаждет увидеться, продемонстрировать, как здорово у нее все складывается – похвастаться очередными своими успехами, новым статусом, вероятно, благами, которые он дает, глянув на меня, убедиться, что правильно сделала, когда отправилась в свой московский полет, жаждет посмотреть сверху вниз, снисходительно поинтересоваться: а что нового у тебя?.. Все это было уже тысячу раз.

В общем, я жду, пока телефон замолчит. А потом нажимаю на кнопку и отключаю его. Заодно я выдергивая вилку у стационарного аппарата – всё, если я нужен кому-то, пусть звонят завтра с утра.

В квартире наступает блаженная тишина. Только шорохами, обесцвеченными тенями всплывает неразборчивая музыка из галереи внизу. Мафусаил все никак не может закончить свою презентацию.

Мне, впрочем, это ничуть не мешает.

Это – призрачный фон жизни, показывающий, что она еще где-то течет.

Несмотря ни на что я по-прежнему чувствую себя окрыленным. Как бы там ни было, а мы все-таки обнаружили что-то, имеющее, по-видимому, содержательный смысл. Некий указательный знак. Некий полузабытый проселок, почти уже заросший травой. Конечно, может еще оказаться, что это непроходимый тупик. Может так статься, что двигаясь по этой дороге, мы все равно придем в никуда. И все же блеснула среди песчаной породы редкая золотинка – руды еще нет, но дрожь в пальцах подсказывает, что она где-то недалеко. Надо только не лениться, копать. Надо только идти вперед, не обращая внимания ни на что. Бей свой шурф, что-нибудь да найдешь.

Я смотрю в узкий двор, стиснутый громадами стен. Небо уже погасло, но все-таки угадываются в темноте лиственные движения тополей. Ниже них, как заколдованная вода, покоится тьма. Я почти счастлив – ради подобных минут, вероятно, и стоит жить.

Так заканчивается этот июньский день. Я еще не знаю, что это последний безмятежный день в моей жизни, что я волей судьбы уже ступил на опасный спуск, на склон кратера, который открывается в бездонный провал, что уже поднимается оттуда серный туман, что ползут камни, что растрескивается голая твердь, что уже все за меня решено и что возврата к прежнему уже никогда не будет…

2. Йесод

Дневник священника Ивана Костикова (даты приведены по старому стилю).

22 октября 1917 г. В Сером Холме (город неподалеку от Осовца) разместили артиллерийский полк. Солдаты в тот же день разгромили там винный склад, а после этого начались погромы лавок и магазинов в поисках золота. Брали, как сказал приехавший оттуда крестьянин, «все, что блестит». Часть солдат двинулась потом к Осовцу, их остановили вызванные казаки с пулеметной командой.

23 октября 1917 г. Производится выдача ржаной муки по 5 фунтов на человека в месяц, а также 4 фунта белой муки и по 1 фунту отрубей. Общественная городская лавка одна, людей много, возникло ужасное столпотворение. Когда вечером лавку закрыли, недовольные заволновались и избили кассиршу. Ходят слухи о готовящихся погромах всех магазинов и частных домов, наподобие того, что было вчера в Сером Холме. На Введенской площади вечером изнасилована 14-летняя девочка, вывернуты руки, избита, доставлена в больницу в бессознательном состоянии.

26 октября 1917 г. Разнесся слух, что Временное правительство свергнуто. Керенский застрелился, вся власть перешла к Совету солдатских и рабочих депутатов.

27 октября 1917 г. Получены известия, что Керенский не убит, а уехал в Ставку, где призвал всех граждан республики к подавлению мятежа. Сейчас во главе нескольких верных ему частей он идет к Петрограду, они уже в Гатчине, которую взяли практически без боев.

29 октября 1917 г. Из газеты «Дело народа» стало известно, что министр-председатель в новом правительстве – Ульянов (Ленин), военный министр – Троцкий, министр просвещения – Луначарский. В Москве, по слухам от приезжающих, кровавая бешеная резня. Осажден Кремль, где засели большевики, его обстреливают из орудий. Генерал Корнилов бежал из тюрьмы на Дон, генерал Каледин предписал казакам исполнять только его команды.

1 ноября 1917 г. Привезли кипы большевистских газет. Направлены они против Керенского – «предателя-корниловца-контрреволюционера». В статьях пишут о несомненной победе большевиков и о победе пролетариата над буржуазией во всей Европе.

2 ноября 1917 г. Около одиннадцати утра прибыла часть пьяных солдат и сразу же направилась к винному складу. К ним присоединилась толпа горожан с ведрами, чайниками и кружками. Выломали ворота, охрана склада дала залп в воздух. Толпа закричала и разбежалась, но через некоторое время стала собираться опять. На заседании городской Думы заявлено, что если не уничтожить весь спирт и все запасы вина, то безопасность города не обеспечить.

3 ноября 1917 г. Войска Керенского разбиты большевиками, его штаб захвачен, сам он бежал в одежде матроса неизвестно куда.

6 ноября 1917 г. Несколько дней вывозили со склада спирт и сливали его в Осéчину. От реки – сильный водочный запах, который не заглушает вода. Любители пьют из нее и, по слухам, хмелеют. Акцизный надзиратель сказал мне как специалист, что нужно полведра выпить, чтобы несколько запьянеть. К спуску сточной трубы из винного склада собираются целые толпы людей, зачерпывают в ведра, бутылки и банки, ложатся и пьют ртом прямо с земли. На то, что труба, по которой сливают спирт, общая с выгребной, никто внимания не обращает. Много пьяных, на окраинных улицах слышны крики, выстрелы и гармонь. С наступлением темноты все сидят по домам. Улицы совершенно пусты, так что когда идет случайный прохожий, становится жутко.

8 ноября 1917 г. В газетах известия, что подвоз хлеба на фронт прекращен и через три дня в стране начнется всеобщий голод. По улицам ходят толпы солдат с красным плакатом: «Мир хижинам, война дворцам».

12 ноября 1917 г. Первый день выборов в Учредительное собрание. Ночью ограблена портниха Липкова, проживающая в Кашинском тупике. Грабителей было трое, хозяйка вынуждена была сама им светить, открывать комоды и сундуки. Взяли все деньги и платье, после чего спокойно ушли.

14 ноября 1917 г. Подсчет бюллетеней в Учредительное собрание. Вечером в 6 часов ограблен дом Черняка, что против женской гимназии. На крики жильцов явились пожарные и милиция, но в дом решились войти лишь два пленных австрийца. Грабители сразу же утекли.

21 ноября 1917 г. Интронизация патриарха Тихона. Поминал его на ектениях и великом входе. Ознакомил паству с его биографией и значением патриаршества на Руси.

24 ноября 1917 г. Приехавшими из Петрограда рабочими и солдатами организовано совещание депутатов-крестьян, выбранных от волостей. Длилось с 10 утра до 3 часов ночи. Вынесена резолюция – Учредительное собрание, идущее против народа, не допускать.

25 ноября 1917 г. В Петрограде солдаты Семеновского и Павловского полков разворотили гранатами стену винного погреба в Зимнем дворце. Шампанское, коньяки, водка текли рекой. От разбитых бутылок образовалась в погребе громадная лужа – солдаты, чтобы напиться, черпали из нее шапками и сапогами.

29 ноября 1917 г. Полная неизвестность, что делается в Петрограде. Распространяются упорные слухи, что Ленин (Ульянов) убит матросами, а Троцкий сбежал. Власть в городе взял в руки Временный комитет.

30 ноября 1917 г. Получены «Русские ведомости» за вчерашний день. На заседание Учредительного собрания в Петрограде явилось лишь 50 человек – открыли частное совещание под председательством социалиста Чернова. Идут аресты членов бывшего правительства Львова и Керенского. Издан Декрет о передаче частной собственности по городам рабочим и солдатским Советам.

4 декабря 1917 г. В 2 часа дня взломали дверь винного погреба на Постояловой улице. Собралась толпа в несколько сот человек. Слышны были выстрелы и нецензурная брань. На улицах масса пьяных солдат, рабочих, крестьян. Продолжают вычерпывать спирт в заводях у реки и потом продают в бутылках и аптекарских пузырях. Отец нашей прислуги, сторож в управе, вторую неделю греет с компанией самовар из этой воды, с утра до вечера пьян.

16 декабря 1917 г. Собрание рабочих, солдатских и крестьянских депутатов постановило взять в городе власть. Комиссаром назначен некто Скворцов. Один из солдат при этом сказал: «Все должно быть в наших руках, так как у нас – штыки». Пленные австрийцы свободно уезжают из города. Высланные сюда немцы бросили службу в пожарной команде, как, впрочем, и в остальных местах. Слухи о немецком засилии в Петрограде, где все теперь якобы немцам принадлежит, а также о скором прибытии туда двух германских дивизий и самого Вильгельма, который будет править страной.

23 декабря 1917 г. Комиссия из вооруженных солдат произвела опись в лавках железного ряда. Лавки заперты, торговля вплоть до особого распоряжения запрещена. Также закрыты лавки в мучном и мануфактурном рядах.

25 декабря 1917 г. Начальник городской милиции, не признавший власти большевиков, смещен и бежал из города. Также за непризнание большевиков арестован председатель уездной земской управы. Солдаты отобрали на площади у крестьянина мешки со ржаной мукой, привезенные на продажу. Мужик (из деревни Селки) плакал, ругался, кричал. Говорят, что Совет принял решение обыскивать дома обывателей, конфисковывать лишние самовары, платье, продукты, деньги, украшения и т. п. Все это должно быть распределено.

14 января 1918 г. В час дня Совет организовал вооруженную демонстрацию. Солдаты двинулись от Сергиевской богадельни с винтовками, флагами и двумя пулеметами. По пути шла стрельба в воздух «для поддержания революционного духа и устрашения темных сил».

20 января 1918 г. Открылось уездное Собрание земств. В 7 часов вечера явился туда новоназначенный комиссар Скворцов и потребовал, чтобы собрание разошлось. Ввалившийся вместе с ним отряд вооруженных солдат начал стрелять. Возникла паника. Комиссар Скворцов был убит. Люди в панике били окна и выбрасывались наружу. Тело Скворцова отвезли в городскую больницу. По городу пошли патрули, арестовывают прохожих и отводят в комиссариат.

21 января 1918 г. Совет особым постановлением объявил, что с сего числа в городе вводится осадное положение. Любые собрания, митинги и демонстрации запрещены. Хождение по улицам после 8 вечера тоже запрещено. Весь день шли обыски по домам, искали оружие. Арестовывают всякого, кто пытается хоть как-то протестовать. Между тем упорно держится мнение, что Скворцов был убит кем-то из своих же солдат.

22 января 1918 г. Вынос тела комиссара Скворцова. Сначала предполагалось похоронить его прямо на площади, чтобы могила героя была вечным укором врагам, однако явилась крестьянка мать и потребовала отдать тело ей для погребения в родном селе. Гроб был обит красной материей. Впереди несли крышку и два громадных венка. Рядами шли солдаты с винтовками. Горожан почти не было, также не было и крестьян. На Введенской площади произведен был холостой залп из ружей. Оркестр целый час играл похоронный марш. Солдаты пели: «Вы жертвою пали в борьбе роковой»…

23 января 1918 г. Арестован бывший ученик реального училища Воробьев, мальчик 16 лет, который по поводу похорон Скворцова сказал: «Собаке – собачья смерть». Маленькие дети земского секретаря Жукова умоляли Совет отпустить из тюрьмы их арестованного отца, чтобы проститься с дочерью, у которой тяжелый тиф. К вечеру Жукова выпустили, дочь его умерла. Два преподавателя реального училища просили освободить из тюрьмы ученика 6 класса Григорьева, у которого нашли револьвер. Председатель Совета, исполняющий должность комиссара Мешков, кричал на них, называл саботажниками и обвинял в намерении организовать контрреволюционный переворот. Сам Мешков – тюремный письмоводитель, до войны отбывал наказание за воровство.

25 января 1918 г. Совет создает отряды Красной гвардии. Начальником ее назначен бывший квартальный надзиратель Лазохин Афиноген. Настроение в уезде тревожное, к весне, когда в деревне начнется голод, можно ожидать кровопролитных столкновений и буйств. Крестьяне озлоблены требованием Совета продавать хлеб своим беднякам не дороже 12 рублей за пуд, хотя его цена в городе за тот же пуд – уже 50 рублей. Также опасаются, что будут отнимать «лишнее» зерно, птицу и скот. Молочница наша сказала: «Так, пожалуй, к осени-то запросишь и снова царя!»

27 января 1918 г. Городу грозит попасть в сферу военных действий. Армии, сформированные генералами Корниловым и Алексеевым на Дону, вроде бы движутся по направлению к Рыбинску, чтобы отрезать от большевиков Поволжье и Юг. Отношение к бывшему царю безучастное. По слухам, он со всем семейством уехал в Японию, где и будет теперь пребывать. Будто бы такое условие поставил при начале мирных переговоров кайзер Вильгельм.

29 января 1918 г. Издан декрет о введении с февраля нового стиля календаря. Числа сдвинуты будут на две недели вперед. Говорят о взятии генералом Алексеевым Воронежа и об успешном продвижении белых войск на Москву. К армии его будто бы присоединяются и крестьяне. Англичане, по слухам, захватили Архангельск, японцы – Иркутск, какой-то город – румыны, что-то – даже китайцы. Вероятно, осуществляется план союзников по спасению России от большевиков.

1 февраля 1918 г. Удивительна позиция местной интеллигенции, вдохновившей тот демократический блок, который всего полгода назад страстной агитацией смел старую Думу и водворился вместо нее – так много обещали своей программой и не сделали вообще ничего.

2 февраля 1918 г. Из случайно попавшей в город «Газеты для всех» стал известен манифест Льва Троцкого, возвестивший о том, что мирные переговоры с немцами в Бресте прерваны, договор не подписан как позорный для революционной России, но что последняя тем не менее воевать с Германией, Австрией, Турцией больше не будет и что русские войска по всей линии фронта будут распущены по домам. Местная публика в глубокой растерянности. Крестьяне по этому поводу говорят: «А все лучше, чем нашему брату в окопах сидеть. Пусть его немец сюда идет, по крайней мере, будет порядок».

3 февраля 1918 г. В соседнем Кашине заключили 15 купцов в городскую тюрьму впредь до внесения каждым из них по пяти тысяч рублей.

4 февраля 1918 г. В Новочеркасске застрелился генерал Каледин. Донские казаки, собравшиеся на съезд, категорически отказались его поддержать. Вечером – заседание нашего городского Совета. Председатель Мешков, нынешний комиссар, почему-то не появлялся почти два часа, наконец привезли его откуда-то пьяного вдрызг. Из длинной речи его никто ничего не понял, кроме угроз вызвать солдат с пулеметами и всех расстрелять. Видимо, в недрах Совета продолжается та же борьба, жертвой которой стал прежний комиссар-начальник Скворцов.

7 февраля 1918 г. Крестил младенца из семьи мещан Поляковых. Кумом был солдат Дурандин, как потом оказалось, член Совета и твердокаменный большевик. Тем не менее исправно крестился и исполнял всю обрядность, горячо молился, как вполне верующий христианин. Стало быть, сохранилась еще вера в душе.

8 февраля 1918 г. Газет нет никаких. Ходят слухи о взятии немцами Двинска, Ревеля и продвижении их мотоциклетных отрядов на Псков. Сопротивления им никто не оказывает. Солдаты берут винтовки и расходятся по домам. Местный Совет обложил город денежной контрибуцией, на некоторых купцов падает по 75 тысяч рублей.

11 февраля 1918 г. Немцы вроде бы взяли Псков, станцию Дно близ Старой Руссы и, не встречая сопротивления, движутся на Бологое. По рассказам приехавших из Мурома двух мещан, в поездах по всей линии железной дороги творится ужасающий кавардак. Власти на местах совершенно нет. Вагоны забиты солдатами, бегущими с фронта, которые по любому поводу готовы стрелять. Место в вагоне можно достать только с боем, повсюду – хаос, воровство, грабежи. В городе по-прежнему идут повальные обыски, вечером распространился слух, что Смольный, взятый большевиками под штаб, окружен солдатами восставшего Семеновского полка, Троцкий застрелился, Ленин бежал к немцам, а матросы, прибывшие из Кронштадта, защищать Петроград не хотят.

14 февраля 1918 г. Немцами взята Луга. В Кашин отправлен отряд Красной гвардии с двумя пулеметами, поскольку крестьяне разогнали тамошний большевистский Совет.

19 февраля 1918 г. Газет по-прежнему никаких. Недовольство большевиками в городе и среди крестьянства растет. Обещаны мир, хлеб, свобода, и нет ничего, кроме беспорядков и открытого советского грабежа. Сообщение с Петербургом и Москвой прервано, в Тверь теперь можно пробраться только через Ярославль, на Рыбинск идут поезда с солдатами и орудиями, вроде бы туда переводится из Петрограда Главный военный штаб. На днях прибудет «командующий» прапорщик Крыленко. Ну конечно, он всех немецких генералов побьет.

21 февраля 1918 г. Вывешено постановление Совета о национализации местной торговли. Все магазины и лавки закрыты, закрыт также базар. На дверях наклеены объявления о переходе всего в народное достояние. Полная неизвестность. Купить нигде ничего нельзя. Молочница наша рассказывает, что теперь так везде. Среди съехавшихся на базар крестьян брань и растерянность…

Откуда берется прошлое? Наверное, из неправдоподобного переулка, что начинается там, где колышется Румянцевский сад, затем пересекает Большой проспект, выходит на Средний, заканчивается булочной на углу.

В Румянцевском саду ему всегда было тревожно. Быть может, из-за лиственниц, из-за пихт, которые даже при полном безветрии покачивали почему-то траурными ветвями. Здесь они одно время встречались с Нинель: жила тоже неподалеку, домой к ней по каким-то причинам было нельзя, опаздывала каждый раз не меньше чем на двадцать минут, и вот когда он бродил в тенях землистых аллей, усыпанных хвоей, пустынных и сумеречных даже в солнечный день, его, точно гриппозный озноб, прохватывала тревога – казалось, вот-вот что-то произойдет. Совершенно иррациональное чувство. Позже он прочел в воспоминаниях Бенуа, что такая же мистическая тревога всегда ощущалась в Павловске. Еще при курносом, вспыльчивом императоре, мальтийском рыцаре, подозревавшем в самом себе наличие низких кровей, солдаты, несшие там караул, вдруг ни с того ни с сего хватались за ружья и порывались куда-то бежать. Куда, зачем – объяснить потом не могли. Вроде бы кто-то отдал приказ.

А переулок был действительно неправдоподобный: узенький, разномастный, почти смыкающийся вверху кромками крыш, казалось, раскинь руки пошире – коснешься противоположных сторон. При этом – яркий, веселый, солнечное искрение по утрам пронизывало его насквозь. Опять-таки позже он видел аналогичные капризы архитектуры – в Риге, в Париже, в Болонье, куда его заносило порывами конференциальных ветров, но это, конечно, было уже не то. Там хотя бы было понятно – средневековье, но здесь-то, в Петербурге, с чего? А показал ему этот переулочек дед Кефирыч. Тоже, надо заметить, сугубо фантастический персонаж. Сколько ему тогда было лет? Уже давно на пенсии, инженер, всю жизнь строил мосты. Однажды привел мальчика на пересечение двух каналов в Коломне, кивнул на пролет, который стерегли чугунные фонари: вот это построил я. Мальчик потом, пробегая поблизости, не раз вспоминал тот эпизод. Самое удивительное: мост был спроектирован и построен в 1950‑х годах, а по фактуре выглядел так, словно – девятнадцатый век. Вот как естественно Кефирыч вписал его в местный пейзаж… Кем он им был? Какой-то вроде бы родственник. Впрочем, степень родства забылась, стертая ластиком лет, что-то архаическое, загадочное, как древнерусский армяк – кто ныне знает, что это такое? – помнится только, что и мать, и отец называли его на ты, однако при этом – обязательно по имени-отчеству. Валентин Никифорович, выговорить – поломаешь язык. И потому просто – Кефирыч, по крайней мере для них, для детей. На прозвище он, кстати, не обижался. Признак интеллигентного человека: умение не обижаться даже на неудачный речевой оборот. Ведь не со зла говорят? Не со зла. По-настоящему, так отложилось в памяти, вспыхнул лишь единственный раз. Мать как-то, устав с ним спорить, а спорить по всякому поводу Кефирыч очень любил, махнула безнадежно рукой: «Тебя не переубедишь. Ты – старый троцкист…» Вот тогда Кефирыч и вскинулся: «Думай, что говоришь!..» Мальчика тут же отослали из комнаты. А почему «троцкист»? Что это за ярлык такой? Лет через пять, припомнив, он посмотрел в Большой советской энциклопедии. Льва Троцкого там, разумеется, не было, был, правда, троцкизм: «идейно-политическое мелкобуржуазное течение, враждебное марксизму-ленинизму и международному коммунистическому движению», был также троцкистско-зиновьевский антипартийный блок: «антиленинская оппозиция внутри ВКП(б) в 1926–27 гг.», присутствовал некий Ной Абрамович Троцкий (советский архитектор, построил Кировский райсовет, а также, что выяснилось несколько позже, здание на Литейном проспекте: НКВД – КГБ). Более ничего. Вот, оказывается, какие были у них внутрисемейные тайны. А вспомнил он потому, что учительница литературы в их классе, Гедда Ильинична, превращавшая в захватывающее представление чуть ли не каждый урок, однажды, отставив книгу в вытянутой руке, продекламировала из Маяковского: «Вас вызывает товарищ Сталин. / Направо третья дверь, он там. / Товарищи, не останавливаться! Чего стали? / В броневики и на почтамт! / По приказу товарища Троцкого! / – Есть! – повернулся и скрылся скоро, / и только на ленте у флотского / под лампой блеснуло – «Аврора»… В тот же день мальчик заглянул в томик поэта, стоявший у них на полке. А этих строчек там нет. Помнилось изумление: кто их вычеркнул и зачем? Ведь сам Маяковский, классик, революционный поэт?.. А еще через десять лет точно ударило: как мог троцкист дожить до нашего времени? Почему сталинская кофемолка не перемолола его в бурую пыль? Троцкистов в тридцатых годах убирали в первую очередь, пропалывали насквозь, от них даже воспоминаний практически не осталось. Тысячи, десятки тысяч людей безмолвно сошли во тьму. Почему вдруг смилостивилась судьба? Кефирыча уже не было, матери – тоже, не у кого спросить.

Он заходил играть с отцом в шахматы. Сидели они часами и перебрасывались какими-то загадочными репликами. Кефирыч, поставив шах, возглашал: «Ультиматум Керзона!..» А отец, закрывшись пешкой или фигурой, бодренько говорил: «Наш ответ Чемберлену!..» Только в последних классах мальчик стал понимать, что они имели в виду. Язык той эпохи, умерший вместе с ней.

Так вот, Кефирыч его туда и привел. Дверь, обитая дерматином, сумрачный, как Румянцевский сад, с двумя ободранными коленами коридор. Тусклая лампочка на шнуре. Как будто погружаешься в подземелье. А после этого в необозримой солнечной комнате, будто в раю, со света сразу не разобрать – старуха, прикрытая пледом от горла до пят. Сидит внутри стеклянного фонаря. Кефирыч позже сказал, что такое архитектурное углубление называется «эркер». Обращался он к ней как-то смешно: Капа, Капочка… Капочка, ну ты как?.. Капочка, не волнуйся, тебе нельзя… Также позже объяснил, что это уменьшительное от имени Капитолина. На самом деле – Капитолина Аркадьевна, двоюродная сестра, можно сказать, спасла ему жизнь. Когда их раскулачивали в конце двадцатых годов, то взять с собой разрешили лишь маленький узелок с одеждой, по одной ложке, ну, еще хлеба совсем чуть-чуть: «Идите отсюда!..» – «А куда?» – «Куда бог пошлет!..» Капа тогда их и подобрала. Еще повезло: других сажали в теплушки и – прямиком гнали в Сибирь. Действительно повезло. Мальчик потом прочел в «Архипелаге» у Солженицына, что набивали в вагоны, предназначенные для скота, по сорок-пятьдесят человек, везли неделями, не кормили, выбрасывали в чистом поле, зимой, в дикий мороз: вот тут живите… Рыли землянки, варили хвою, топили снег, обертывали ноги корой; выжил, наверное, из десяти один… Еще смутно помнилось, что Кефирыч рассказывал, как Капа эта подняла их, двоих младших братьев. Замуж так и не вышла. Где взять мужа, если выкосило кровавой косой всю страну: четыре года германской войны, революция, еще три года гражданской войны. Да и не взял бы ее с таким грузом никто. Вот, оба выросли, младший, Иван Никифорович, училище кончил, аж генералом стал. Взлетел, значит, до высоких чинов. Интонация была непонятная: что-то вроде бы осуждающее, а разве плохо быть генералом? Добавил, что вас, то есть вашу семью, этот камнепад миновал. Дед мальчика, оказывается, успел перебраться в город еще в двадцатых годах: дом и хозяйство продал, устроился работать на фабрику, считали его сумасшедшим, а вот выяснилось, что – умнее других.

О чем-то они со старухой тихо беседовали. Капа – мелко кивая брюковкой заглаженной головы, Кефирыч – сидя перед ней на низкой скамеечке. Мальчику дали пока посмотреть альбом с открытками: этакое полиграфическое чудовище килограммов на пять, тучное, обтянутое малиновым бархатом. И открытки в нем попадались каких-то допотопных времен, черно-белые, словно выцветшие, со странным начертанием букв: «Царскосельскiй вокзалъ», «Исаакiевскiй Соборъ», «Сҍнная площадь. С-Петербургъ»… Знакомые вроде места были как из чужого сна. Пахло пылью, мальчику это быстро наскучило. И вот тут он почувствовал в разговоре двух старых людей что-то не то. Капа рассказывала о кутерьме, которую они тогда пережили. Наши наступают, голосом доброй сказочницы говорила она, красные отступают. Красные наступают, наши, значит – отходят… Минут десять, наверное, мальчик не мог понять, в чем состояло это «не то». Вдруг дошло: так ведь «наши» – это должны быть красные. А тут что, вроде бы кто-то другой?.. И еще: побежала она от женской гимназии, ну, ты, Валя, помнишь, конечно, за Молочным двором, вдруг – тук-тук-тук! – земляные фонтанчики из-под ног. Выскочил сбоку мужик в гимнастерке, страшный, царапина кровавая через лоб, кричит: «Что стоишь, дура! Прыгай через забор!..» Сиганула, как бешеная коза… И еще: просидели они в подполе дней, видимо, пять, вылезли, вижу – дом Околизиных, рядом совсем: рамы выворочены, дверь – криво, на нижней петле, а перед самым крыльцом как бы ворох цветного тряпья, все – будто бы в раздавленной клюкве, присмотрелась, а – Манечка это, штыками, значит, ее…

Мальчик долго потом ощущал мерзкий ужас, который его прошиб: как это так – живого человека штыками колоть… Меня тоже можно колоть?.. Позже, когда начитывал документы о гражданской войне, когда рылся в архивах, встречал, разумеется, не такое: и как казаки рубили пленных красноармейцев, и как продотряды закапывали крестьян в землю живьем, и про девичью косу, вырванную вместе с кожей, и про отрезанные уши, носы, и про вспоротые животы… И про то, как Землячка, борец за народное счастье, большевистская фурия, Розалия Самойловна Залкинд, лично, из революционного парабеллума, расстреливала белых офицеров в Крыму. Пострашней было, чем «Солнце мертвых». Сказала тогда: «Жалко на них тратить патроны, топить их, топить». И ведь топили – вывозили на лодках, привязывали камни к ногам, сталкивали в объятия Ахерона… Между прочим, сама проскочила все психопатические репрессии тридцатых годов. Белу Куна, тоже пламенного борца, который вместе с ней тогда «чистил Крым», расстреляли в тридцать восьмом, а Розалия Самойловна ничего – заместитель председателя Совнаркома СССР, заместитель председателя Комитета партийного контроля, персональный пенсионер, благополучно скончалась в сорок седьмом году.

На прощание Кефирыч поцеловал высохшую птичью лапку:

– Не болей, Капочка, нас ведь двое осталось…

– И ты, Валя, тоже – себя береги…

Еще мальчик помнил, что на улице он оглянулся: в эркере (слово впечаталось в память сразу и навсегда) бледной тенью, как ускользающий сон, угадывалось призрачное лицо. Что Капа оттуда видела? Дам в длинных платьях, в шляпках, с кружевными зонтами, июльский пух, пролетку, неторопливо подрагивающую по мостовой, шесть десятилетий прошло, минула жизнь…

Ему казалось, что существуют как бы два параллельных мира, связанные между собой. Первый – прозрачный и чистый, как свежевымытое окно. И озаряют его простые и ясные истины, в которых усомниться нельзя. Да здравствует социализм, светлое будущее всего человечества! Да здравствуют герои Великого Октября!.. Мир безо лжи, без угнетателей и угнетенных. Мир, где нет войн, несправедливости, насилия, зла. В этом мире Ленин говорил вдохновляющие речи с броневика, и в ответ, воспламененные правдой, вскипали в алом восторге миллионы людей. В этом мире действовали беззаветные рыцари революции, готовые в любую минуту отдать за нее жизнь. Дзержинский – горячее сердце, чистые руки, холодный ум. Легендарные красные командиры, Чапаев и Щорс. Где должен быть командир? Впереди, на лихом коне! Кто первым пойдет в атаку? Первыми пойдут коммунисты!.. Там молодая Страна Советов разрывала огненное кольцо, стягиваемое войсками четырнадцати иностранных держав. Там конные лавы, слыша только свист ветра, устремлялись на пулеметный свинец и «комиссары в пыльных шлемах» склоняли головы над павшим бойцом. Звонкая, бьющая в мозг, точно пена, романтика революции: Гренада, Гренада, Гренада моя!.. Правда, ощущалась порой в этой романтике некая инфернальная жуть. Однажды мальчик открыл томик стихов в твердой серой обложке – черные строки стихов выстраивались как полки: «Боевые лошади / Уносили нас, / На широкой площади / Убивали нас. / Но в крови горячечной / Подымались мы, / Но глаза незрячие / Открывали мы… / Чтоб земля суровая / Кровью изошла, / Чтобы юность новая / Из костей взошла»… Был теплый июньский вечер, надутые занавески, открытое окно на балкон… Покой, тишина… Вдруг – словно тень перепончатого крыла, пронесшаяся по небу…

Ах, какое это имело значение! Ведь проглянуло всего на миг и тут же безвозвратно исчезло. И разве цель поэзии не есть – обжигать сердца, пробуждать душу, которая иначе замрет в сонном оцепенении? Причем тут зловещие крылья? Причем тут тень? Уже весь мир обращен к сияющему горизонту социализма. Героически сражается против американцев вьетнамский народ, поднимаются на борьбу страны Азии, Африки и Латинской Америки. Наконец – Куба, «любовь моя», где держит революционное знамя свободы товарищ Фидель… «Слышишь чеканный шаг? / Это идут барбудос! / Это над ними, как огненный стяг! / Слышишь чеканный шаг?» Горло перехватывало струной, когда эта песня звучала. А нашего Сальвадора Альенде фашисты убили прямо в президентском дворце!

Однако был и второй мир, совершенно не похожий на первый, полный тьмы, копошащийся, мерзкий, словно под дерном – в толще влажной земли. Населяли его какие-то монструозные существа, у которых в глазницах светилась не влага, а зеленоватая слизь. Иногда оба этих мира внезапно пересекались, высовывалась на свет жуткая морда, испачканная паутиной слюны, хватала кого-то, уволакивала в темноту. Доносился оттуда хруст пережевываемых костей. Взять хотя бы того, генерала, о котором мельком когда-то упомянул дед Кефирыч. Лет через десять (мальчик уже учился на третьем курсе университета) поздно вечером, в праздник, он услыхал обрывок разговора отца с гостями: Иван, дескать, всегда с фанаберией был, приехал в отпуск в сорок девятом году, остановился не у нас, а в «Астории», ну как же – боевой генерал, до Берлина дошел, орденов, наград – полная грудь! Банкет на пятьдесят человек заказал. А перед этим вызвали его зачем-то в штаб Ленинградского округа. Назначение что ли новое получить. И вот час его гости ждут, два часа ждут, вдруг – раз! – пусто, уже никого в зале нет. Поняли, значит, в чем дело. И больше его никто никогда не видел, вот так… Или – дней через десять после Нового года матери обязательно приходила в конверте поздравительная открытка. Однажды мальчик увидел ее на столе: «С Рождеством Христовым, Анюта! Желаю тебе счастья, благополучия и любви»… Кто это каждый год посылал? Смутно: вроде бы ее родной брат, с которым они не виделись двадцать пять лет. Еще более смутно: был священником то ли в Сарапуле, то ли где. Отец иногда, будучи недоволен чем-то, произносил: «Эх, Сарапул…» – протяжно вздыхал. И получал в ответ: «Сарапул – тоже Россия…» Открытки потом исчезали, хранить их мать, видимо, не решалась.

Ничего нельзя было узнать о том, темном мире. В школе – это десятый класс, смятение в головах, куда после окончания поступать? – вдруг повесили на доске объявлений большой синий конверт: «Задавайте любые вопросы. Мы вам ответим. Ваши учителя». Какое-то слабое веяние будущих перемен. Еще в помине не было Горбачева, еще ярко горели рубиновые пентаграммы на башнях Кремля, Брежнев казался вечным, как несуществующий бог. Однако что-то сместилось в спертой, безжизненной атмосфере. Империя, вероятно, дряхлела, слабела, сползала в небытие вместе со своими маразматическими вождями. Вопросы, конечно, задавали самые идиотские. Например, что делать, если на контрольной захотел в туалет?.. А если сменную обувь забыл, можно ходить в носках?.. Вдруг – синий конверт исчез. Что, почему? Виктор, новый учитель, всего год как из пединститута пришел, на выпускном вечере объяснил: кто-то бросил вопрос – за что сняли Н. С. Хрущева? Ну, это еще ладно, пускай, можно было бы ответить в духе известного постановления. Однако через два дня появился новый вопрос: а правда, что Великую октябрьскую социалистическую революцию сделал не В. И. Ленин, а Л. Д. Троцкий? Ну, это уж сами понимаете, чпок, сказал Виктор. В советской школе таких вопросов задавать не должны. В общем, конверт убрали. Но изумляло: как вообще кому-то пришла в голову подобная вещь? Троцкого даже в учебниках по истории не было. Значит, просачивается откуда-то, несмотря ни на что.

Это была необыкновенная мысль. Историю нельзя скрыть, сколько бы ни утрамбовывали ее идеологическими сапогами! Как раз в эти дни мальчик, наводя справки в Большой советской энциклопедии, наткнулся на потрясающий факт. У части фигурировавших там персонажей со сведениями о рождении все было в порядке: указывались место, число, месяц, год, а вот со сведениями о смерти – абсолютный провал. Чпок, как сказал бы Виктор. Был обозначен лишь год, как правило – тридцать седьмой, тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой… Это еще почему? А вот – именно потому!.. Лихорадочно, словно боясь опоздать, он начал выписывать эти загадочные фамилии на бумагу. Исписал две страницы – остановился. Простая трезвая мысль: кому и зачем это надо? С кем я могу об этом поговорить? Нет, лучше не лезть. Порвал листочки в клочки, выбросил в мусорное ведро.

Спасение заключалось в том, чтобы даже не приближаться к сумеречной зоне. Но ведь вот в чем состояла главная закавыка: кто знает, где она начинается? На том же третьем курсе (мальчик это отчетливо помнил) Ося Зенковский-Голубь, такая у него была дурацкая двойная фамилия, дал ему на одну ночь «Архипелаг ГУЛАГ»: тусклая, почти неразборчивая машинопись, папиросная слипающаяся бумага, тесно, строка к строке, мелкий тревожный шрифт. На другой день, обожженный, почти слепой, мальчик притащил тяжеленную папку в университет, и первое, что узнал, – ночью Осю Зенковского арестовали. Как так, почему?.. Говорят, антисоветскую литературу распространял… Мальчика пробил мутный пот. За хранение «Архипа», как Зенковский предупреждал, без разговоров давали три года. Вот цена настоящей истории. Что теперь делать? Куда бежать?.. Он брел по университетскому коридору, казалось, ведущему в ад, – самому длинному, бесконечному, самому красивому в мире, и за трехстворчатыми громадными окнами, как в кино, кружась и танцуя, вспархивал крупный волшебный снег. Пахло смолистой елью. Смешивался великолепный новогодний коктейль. Наконец стал что-то соображать: в путаных переулках, дремлющих за зданием университета, в сумрачном проходном дворе, где в этот час, к счастью, не было никого, осторожно опустил папку в мусорный бак. Неделю потом мучился – ждал, что придут… А Оська, как ни в чем ни бывало, скотина, вынырнул через несколько дней: повезло, старик, что отдал «Архипа» тебе – оказывается, засвеченный экземпляр… Ты его выбросил? Молодец! Вообще хватка у них, конечно, уже не та… Из университета его все равно отчислили, как-то чем-то перебивался, вроде бы вахтером сидел, через пару лет эмигрировал как еврей, осел где-то там, по слухам, воспоминания написал, потом – период молчания, как подо льдом, вновь всплыл лишь в эпоху гласности, лет через пять.

А в перестройку это вообще стало выглядеть чепухой. Ведь не арестовали, не выслали, даже на страшноватый Литейный, в известный дом, который построил Ной Абрамович Троцкий, не вызывали, не приходили с обысками, не отправили в психбольницу, не кололи галоперидол, не трамбовали в камере уголовников, в мордовских лагерях не сидел.

О чем тут говорить?

И все же коридор тот безумный, тот снег, по-птичьи вспархивающий в пустоте, уже не забыть.

Так что такое история?

Говорят, что товарищ Сталин (это рассказывал уже Евгений Францевич Милль) после просмотра в закрытом кинозале Кремля фильма «Незабываемый 1919» долго молчал, так что у присутствующих сгорел воздух в груди, потом встал, пошел к выходу, по обыкновению не глядя ни на кого, и уже в дверях, обернувшись, показывая на экран трубкой, сказал: «Все было не так…» Режиссера через двадцать минут увезли с обширным инфарктом.

Так вот, все было не так.

И потому до сих пор кружится этот снег, длятся шаги по бесконечному университетскому коридору, прохватывают, точно в скарлатинозной тоске, то холод, то жар, дрожат пальцы, пылает разгоряченный мозг, и сквозь стеклянные грани эркера, будто с того света, бездушно, смотрит лицо, которого уже давно нет…

Должен сказать, что я вовсе не жаждал заполучить этот грант. К началу данных событий у меня было вполне приличное и устойчивое положение: доктор наук, старший научный сотрудник солидного академического института, автор трех десятков статей, автор книги, переведенной на несколько языков, участник многих конференций, конгрессов, симпозиумов, коллективных сборников, монографий и т. д. и т. п. Кроме того, я довольно часто выступаю по радио и по телевидению, что также требует изрядного количества сил, а время от времени меня приглашают на всякого рода общегородские мероприятия, посвященные историческим датам или памяти выдающихся лиц. Это чтобы я как «представитель науки» сказал пару слов. Загружен я был до предела и потому без особой радости прочитал сообщение, возникшее в моей электронной почте, где говорилось, что некий Фонд исторических исследований (ФИСИС) был бы заинтересован в сотрудничестве со мной по теме Октябрьской революции и гражданской войны. Форму и условия сотрудничества предлагалось обсудить лично: не мог бы я посетить офис фонда в любое удобное для меня время?.. С искренним уважением… Будем рады… Подпись «Ирэна Сарок» ни о чем мне не говорила, попытки быстренько навести в интернете справки об этой организации тоже результатов не принесли. Либо фонд вообще не имел своего сайта в сети, что выглядело, на мой взгляд, достаточно странно, либо сайт этот был закопан так глубоко, что поисковые системы, даже такие как «Гугл», при беглом обзоре его не захватывали.

В общем, никакого энтузиазма это сообщение во мне не вызвало, тем более что гранты – наши, академические – я время от времени получал и был прекрасно осведомлен: мороки там больше, чем денег. Но и с ходу отказываться тоже, конечно, было бы глупо. Если уж мне что-то собираются предложить, надо хотя бы это предложение выслушать. Отвергнуть явную чушь я всегда успею.

Исходя из таких примерно соображений, я известил госпожу Сарок, что могу зайти в офис фонда завтра около двенадцати дня, получил ответ, что меня будут ждать, и внес данный визит в свой перекидной календарь.

Решение было принято.

Интересно, что не сверкнула в этот момент молния, не ударил гром, не подпрыгнуло сердце, даже не мигнул свет в квартире, отметив таким образом знаменательный перелом. Ничто не предвещало поворота судьбы. Судьба, если ей надо, может подойти к человеку на мягких кошачьих лапах. Ее не увидишь, не почувствуешь, не услышишь, не узнаешь в лицо. Опомнишься лишь тогда, когда когти ее вопьются тебе в хребет.

В общем, в сентябре позапрошлого года я оказался на неизвестной мне ранее Безаевской улице, увидел кованую, недавно покрашенную черную решетку ворот – нажал кнопку сбоку, выслушал мелодичный сигнал, затем – женский голос, который энергично сказал: «Открываю!» – и, не томимый никакими предзнаменованиями, шагнул внутрь.

Я еще не знал, что этот шаг перевернет всю мою жизнь.

Правда, сразу замечу, наличествовали там обстоятельства, которые меня все же немного смутили. Например, то, что, как я понял из документов, которые для ознакомления вручила мне госпожа Сарок, фонд был официально зарегистрирован в Эквадоре. Зачем так далеко? Поближе ничего не нашлось? Впрочем, Ирэна объяснила это чисто финансовыми соображениями: дескать, в России для подобных организаций не предусмотрено налоговых льгот, содержание головного офиса здесь обошлось бы втрое дороже.

– Я сама в этом не очень, – честно призналась она. – Просто считается, что выгоднее иметь в России не фирму, а представительство. А для вас какая-нибудь разница в этом есть?

Я пожал плечами:

– Наверное, нет…

Действительно, не все ли равно?

И еще меня удивило, что у них, оказывается, не было собственных научных работ. В том проспекте, кстати очень красивом, который Ирэна мне тут же дала, содержалось множество слов о высоком предназначении фонда, говорилось о «необходимости познания новейшей истории», об «освобождении ее от мифов, идеологий и популистских легенд», о «кросс-культурных контактах, способствующих взаимному понимаю», о «ценности объективных и согласованных представлений в международной научной среде», ну и так далее – почти на восемь страниц, но никаких результатов этих трудов – конференций, сборников, монографий, того, что можно было бы предъявить, – указано не было.

– У нас очень молодая организация, – мило улыбнулась Ирэна. – Она возникла всего около года назад, и, разумеется, за такой срок ничего значительного сделать было нельзя. История – это не бизнес. Вы и сами знаете, что исследования здесь длятся по многу лет. Однако у нас очень солидное, устойчивое финансирование, и мы надеемся со временем приобрести такой же научный авторитет. – Она добавила: – С вашей помощью, разумеется… – Чуть повернула голову, и вдруг от света из окон зажглась необыкновенная зелень глаз.

Как у громадной кошки, которая чего-то ждет от тебя.

Ну что ж, нет так нет, в конце концов, фонды бывают всякие. А в пользу данной организации, безусловно, свидетельствовал тот факт, что дворик, который я только что миновал, был очень уютный, чистенький, вымощенный аккуратной коричневой плиткой, листья клена, пламенеющего в углу, лежали на ней как на поверхности каменного пруда. И он, видимо, был в их полном и безраздельном распоряжении: единственная парадная, которая выходила туда, вела именно в офис.

Да и сам офис тоже производил благоприятное впечатление: большое светлое помещение, где, вероятно, недавно был сделан евроремонт, окна, открывающиеся во двор, новенькая, с иголочки, мебель, книжный стеллаж, пара компьютеров, стоящие на двух разных столах, один подключен к сети, другой – нет. Для хранения рабочей информации, объяснила Ирэна. Будьте уверены: отсюда ничего в интернет не уйдет. А в противоположном конце помещения – еще одна дверь, ведущая не в техническую подсобку, как я первоначально предполагал, а в довольно длинный сумрачный коридор, разветвляющийся на кухню и комнату. То есть офис был совмещен с квартирой. И, как позже выяснилось, имелся там еще один вход, по которому можно было попасть прямо на улицу. Ирэна одновременно здесь и работала, и жила. Кстати, именно так были когда-то устроены квартиры крупных петербургских чиновников – чтобы из жилых помещений можно было пройти непосредственно в служебную часть. Государственный муж должен быть доступен в любой момент.

Словом, все выглядело очень прилично. Никто бы и подумать не мог, какие драматические события вскоре тут разыграются, во что превратится эта офисная стерильность и куда в итоге откроется невидимый сейчас коридор.

Я этого тоже, естественно, предвидеть не мог. Тем более что мысли мои в данный момент были заняты совершенно другим. Я просматривал синопсис гранта, который мне предложила Ирэна, и чем дольше смотрел, тем больше у меня возникало недоуменных вопросов.

Наконец я решил пойти напрямик.

– Что значит «некоторые обстоятельства жизни и деятельности Л. Д. Троцкого»? Извините, конечно, но задача, по-моему, сформулирована как-то… ну… слишком «вообще»… Что, собственно, вас в этом персонаже интересует – его детство, революционная юность, арест, эмиграция, участие в Октябрьской революции, в гражданской войне? Взаимоотношения с Лениным? Борьба со Сталиным в начале двадцатых годов? Или, быть может, его теоретические труды? Перманентная революция? Идея о том, что вспыхнут Азия и Восток? Или жизнь «пророка в изгнании» – тоже совершенно самостоятельный, богатый событиями сюжет?.. Принцевы острова, Норвегия, Франция, Мексика… Отряды ПОУМ в Испании?.. Попытки организовать Четвертый интернационал?..

– Ну, это уж вам решать, – сказала Ирэна. Мы тогда с ней были еще на «вы». – Это и есть цель наших исследований: найти в его биографии такие моменты, которые до сих пор по-настоящему не изучены, не освещены…

Она глянула мне прямо в глаза.

Я объяснил ей, что, конечно, работ по товарищу Троцкому значительно меньше, чем, скажем, по Иосифу Виссарионовичу или Владимиру Ильичу, но, знаете… э-э-э… Ирэна Аркадьевна… их, в общем, тоже хватает. Есть, например, громадный трехтомник Исаака Дойчера, излишне комплиментарный, по-моему, но очень подробно излагающий и историческую, и биографическую канву, есть обстоятельные исследования Недавы, Кеннана и многих других. Даже в России за последние годы появился ряд приличных работ. Волкогонов написал целых два тома, Краснов и Дайнес, Емельянов, Ступицын, Роговин Вадим… Авторы, конечно, не свободные от некоторой мировоззренческой… кривизны… но тем не менее в совокупности развернувшие большой фактурный материал. Говоря иными словами: зачем нужен я?..

Так был поставлен вопрос.

Впрочем, свой собственный ответ на него я уже знал.

Я знал его с той секунды, как увидел Ирэну.

Стоило ей появиться в проеме дверей, и мне стало понятно, что я на этот грант соглашусь.

Даже если это полная чушь.

И Ирэна, по-моему, тоже об этом догадывалась.

– Вы нужны потому, что вы – это вы, – сказала она.

Она могла бы этого и не говорить.

Все было понятно без слов.

Я кивнул.

Предварительный договор был, таким образом, заключен.

Вот как это у нас начиналось. Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что.

Шаг в неизвестность.

Прыжок в кромешную тьму.

И, что самое интересное, – мне это нравилось.

Здесь, вероятно, необходимы некоторые пояснения. Может показаться со стороны, что я как-то очень уж легкомысленно отнесся к данному предложению, поступил как завзятый авантюрист, пойдя на сотрудничество с неизвестной и явно не авторитетной организацией. В действительности это не так. Я вовсе не отношусь к числу тех грантовых кракозябр, которые алчно, как мелкие грызуны, рыщут по фаундрайзинговым сегментам сети, поспешно хватают любые деньги, откуда бы они ни взялись, а потом с такой же поспешностью выдают «научный отчет» – безукоризненный по форме, но маловразумительный по содержанию.

У меня были иные причины. Примерно неделю назад я вернулся с конференции в Таганроге, и не знаю, что в этом городе так подействовало на меня – то ли разгар южного лета, хотя Петербург уже овевала прохладой осенняя желтизна, то ли новая, незнакомая для меня среда: из участников конференции я практически никого не знал, то ли на редкость необременительное расписание: все четыре дня я был предоставлен самому себе, – но только, возвратившись домой, я вдруг почувствовал, что из пленительных райских кущ попал в изнемождающий ад. Причем ад этот был весьма специфического характера. Вместо боли, невыносимых мучений, паров едкой серы, обжигающего огня, которые, несмотря на загробную сущность свою, есть все-таки жизнь, он представлял собой отсутствие всяких чувств, отсутствие самой жизни, вдруг испарившейся из неуклонного течения лет. Наверное, это был кризис среднего возраста, особенно неприятный для людей рефлективных, вроде меня, однако осознание этого никакого утешения не приносило. Я был – никто, звали меня – никак, я был нигде – впереди простиралась унылая экзистенциальная пустота. В самом деле, что мне еще предстоит? Ну – напишу сколько-то там статей, которые, исключительно по необходимости, просмотрят двадцать пять человек, ну – может быть, выпущу монографию, и впадет она в летаргический сон на отдаленных полках библиотек, ну – выступлю на тридцати-сорока конференциях, где словоизвержение, выдаваемое за научную мысль, уже на утро осядет в прошлом, как дряблая пыль. Где мои грандиозные планы, рождавшиеся лет двадцать назад? Где те идеи, которые должны были просиять как звезды в океанической темноте? Где тот двухтомник о революции, который я когда-то хотел написать? Куда все это исчезло? В каких далях сгинуло? Почему я стал тем, чем никогда быть не хотел?

Меня не радовала даже статья, которую я в Таганроге почти полностью набросал. Ну что статья – очередные мыслительные потуги, претендующие на интеллектуализм. Признаемся честно: кому эта статья нужна?

В общем, это был ад кафкианского типа: муторность быта, откуда исчезли всякие признаки бытия. Я листал тексты, распечатанные на бумаге, что-то подчеркивал, делал какие-то пометки карандашом, подбирал необходимую литературу, нехотя отвечал на звонки, проверял почту, в свою очередь сам кому-то писал, что-то там обещал, от чего-то вяло отказывался, с кем-то договаривался о чем-то, кого-то, напротив, предпочитал вежливо избегать, и непрерывно, будто заскочив в борозду, мучительно думал – зачем все это, зачем? Вопрос, который топил в отчаянии людей гораздо умнее меня. Честное слово, в эти безнадежные дни, когда небо уже темнело в предчувствии надвигающейся зимы, когда воздух, напротив, яснел и, словно прощаясь, кружила в нем опадающая листва, я готов был продать душу дьяволу, если б он паче чаяния возник бы передо мной. Продал бы, не задумался бы, не дрогнул, только бы, наверное, удивился: неужели за этот безжизненный паутинный комочек что-то дают?

Примерно такое было у меня состояние, когда я получил письмо от Ирэны Сарок. Я просто перестал в тот момент понимать – кто я и что. Рассеивался как клок дыма, взлетевший от догорающего костра. Однако вот что тут знаменательно: судьба хоть и подкрадывается к человеку на мягких бесшумных лапах, но можно угадать ее приближение по некоему трепетанию атмосферы. Начинается в ней какая-то магическая вибрация, раздается чуть брезжащий звон, который улавливает лишь тот, кто настроен слышать его, сознание пробуждается, точно перед восходом солнца, и в нем, как паутинки в глазах, неизвестно откуда всплывают загадочные знаки и письмена.

Не буду утверждать, что я почувствовал в этом предложении указующий перст – нечто вроде пророчества, вспыхнувшего когда-то на мозаичной стене дворца, – но упоминание о Льве Троцком заставило меня выпрямиться и по-иному взглянуть на Ирэну.

Будто ударил в тумане колокол, возвещающий об отплытии корабля.

Ирэна, впрочем, истолковала мой взгляд по-своему.

И, приветливо улыбаясь, назвала мой ежемесячный гонорар.

Цифра парила на какой-то фантастической высоте.

– Скока-скока? – в лучших эстрадных традициях переспросил я. – Это, значит, одно кило или весь мешок?

И вот вам клянусь: если бы Ирэна не поняла, если бы выяснилось, что она этого скетча не знает, я бы, наверное, вежливо попрощался, встал и ушел.

Судьба – это, конечно, судьба.

Но не всякую случайно подвернувшуюся судьбу следует принимать.

Однако Ирэна звонко расхохоталась, показывая, что чувство юмора у нее есть.

Вот теперь это была подлинная судьба.

Вновь звякнул колокол, заскрипел проснувшийся такелаж, выгнулись паруса под ветром.

Распахнулся зеленоватый океанский простор.

Ирэна ждала ответа.

– Что ж, давайте поговорим о конкретике, – усаживаясь поудобнее, предложил я.

Ты спрашиваешь меня, что я могу сказать за хасидов? Извините, коллега, – выражаясь сухим академическим языком, это глубоко непрофессиональный вопрос. Даже странно слышать его от тебя. И так же странно было бы мне, вполне добропорядочному гебраисту, имеющему какую-никакую репутацию в научных кругах, на него отвечать. Если тебе нужна просто справка, то загляни в интернет, там ты найдешь все, что требуется. В Еврейской энциклопедии, например, посмотри. А если ты хочешь серьезно изучить данную тему, то здесь, сразу предупреждаю, надо написать мелким шрифтом страниц 150. Это, опять-таки извини, выше моих скромных сил. Проще полистать какую-нибудь монографию, изданную в Израиле или в Штатах. Правда, большинство из них написано на басурманских языках, кои ты как человек истинно русский разбираешь с большим трудом, но ради такого дела «лингва ивритика» можно и изучить. Как выразился в свое время Андрей Белый, поэт, до чего в России дошло – Гегеля переводят на русский язык, неужели нельзя по-немецки прочесть?

Вообще, чудило, чего ты хочешь конкретно? Тебя интересует происхождение хасидизма, который основал великий Исраэль Бааль Шем Тов, что в переводе на понятные тебе словеса означает «добрый человек, знающий тайное имя бога»? Кстати, знание этого тайного имени дает, согласно легендам, величайшую власть. Или, может быть, тебя интересует хéрем – проклятие, которое наложил на хасидов еще в XVIII веке Виленский гаон (был такой удивительный человек) и о чем до сих пор настойчиво вспоминают некоторые иудейские ортодоксы? Между прочим, херему был в свое время предан и Барух Спиноза – чем-то не понравился привередливым амстердамским евреям скромный шлифовщик линз. Или твой интерес направлен на теологические принципы хасидизма: отход от мелочной регламентации Торы, склонность к экзальтированному, очень личному, прямому восприятию бога? В этом отношении хасидизм (движение «праведников») перекликается с ранним европейским протестантизмом. Видимо, и в религии соблюдается «закон гомологичных рядов». Или ты хочешь знать о каком-либо из конкретных его направлений? Существуют ведь бердичевские хасиды, чернобыльские хасиды, любавичские хасиды, один из которых, Шнеур Залман, даже основал самостоятельное учение – хабад; есть также хасиды из Витебска, из Лежайска… Пусть тебя не удивляют знакомые названия географических мест: хасидизм возник в России, или по-теперешнему – на Украине, в юго-западном ее регионе, где частично существует и до сих пор. А ведь есть еще и сатмарские хасиды, которые, проживая в Израиле – нет, ты только представь! – яростно отрицают его, поскольку Израиль, будучи воплощением духа, о чем было в свое время возвещено, может быть возрожден лишь мессией, но никак не людьми, а до тех пор евреи обязаны жить в диаспоре. Такая вот путаная мозаика, разбираться в которой можно всю жизнь.

Честно говоря, я бы на этом свой ответ и закончил – ну, разве что посоветовал бы не забивать голову всякой мистической ерундой. Зачем тебе это надо? Но ты, старик, меня буквально сразил вопросом об осовецких хасидах. Это, знаешь ли, уже совсем другой коленкор. Хасиды из Осовца – очень специфическое ответвление данной темы. С чего это вдруг они заинтересовали тебя? Где ты вообще мог услышать о них? Ведь об осовецких хасидах известно, по-моему, меньше, чем, например, об этрусках – те хотя бы памятники по себе оставили, а эти – вообще ничего. Ты б меня еще об ассасинах спросил. Или о священных писаниях алавитов, о книге «Китаб аль-Маджму», которую не видел никто. Признаюсь, тут мне пришлось просеять довольно обширный материал, пока не заблестели в породе первые золотинки. За это, старик, с тебя причитается, причем в двойном размере – пожалуйста, не забудь.

Начать, к сожалению, придется издалека. Ничего не поделаешь, иначе не будет понятна историческая атмосфера. Так вот, положение европейских евреев на исходе Средних веков было просто отчаянное. Помимо того, что они испытывали на себе все беды, обрушившиеся тогда на Европу, то есть эпидемии, голод, непрерывные войны, насилие, грабежи, их вдобавок захлестывала волна дикого антисемитизма. К тому времени все уже знали, что евреи – это заклятые враги христиан, что это они отправили на распятие Спасителя нашего, Иисуса Христа, и что они неустанно, уже более тысячи лет, втайне, коварно готовят гибель христианского мира. Один «кровавый навет» чего стоил. Это я – о крови христианских младенцев, которую евреи использовали в своих дьявольских ритуалах. Дескать, на этой крови они замешивают мацу. Между прочим, младенцев во время сатанинских обрядов действительно убивали, только, разумеется, не евреи, а христиане, разочаровавшиеся во Христе. Тем не менее погромы катились по множеству городов: громили гетто, предавали смерти лишь за один внешний вид. Не буду останавливаться на подробностях – если нужно, отыщешь их сам, подчеркну лишь инициирующее обстоятельство: на евреев обрушивался один удар за другим. Только-только они пережили изгнание из Австрии, Испании, Португалии, когда сотни тысяч людей, чтобы сохранить свою веру, вынуждены были бросить все и уйти, только-только они сумели прижиться в Восточной Европе, где, замечу, тогда был тоже не рай, как началась небывалая смута и там. Свирепость, с которой громили евреев украинские казаки, гайдамаки, особенно отряды Богдана Хмельницкого, превзошла те страдания, что испытали евреи западных стран. Казалось, не осталось на земле места для народа Израиля, всюду, где бы он ни пытался осесть, вскипала вокруг него пена ненависти и вражды.

Крупнейшей катастрофой для евреев стало движение саббатианства. Шабтай Цви, мессия, пророк, который возглавил его, был, несомненно, глубоко больной человек. Современные исследователи полагают, что он страдал маниакально-депрессивным психозом: периоды более-менее нормального состояния сменялись у него приступами черной депрессии, растерянности, тоски, а далее – экзальтированным восторгом и эйфорией. Тогда он совершал «маасим зарим», то есть поступки нелепые, зачастую скандальные, которые и в мыслях не мог бы совершить ни один правоверный еврей. Впрочем, верующие рассматривали такое его поведение как проявление святости, как знаки подлинного мессианства, которые суду земному не подлежат. В частности, Натан из Газы, его ближайший соратник и секретарь, писал, что именно странные действия Шабтая Цви служат свидетельством его божественного посланничества: «Ибо если бы он не был Избавителем нашим, то не знал бы этих изумительных отклонений. Когда Богу становится благоугодно засветить над ним высокий свой свет, он совершает многие странные и чудные в глазах мира поступки, и это есть доказательство истинности его существа». Во всяком случае, возбуждение, охватившее европейских евреев в 1665–1666 годах, трудно с чем-то сравнить. Эмоциональный подъем, смятение, казалось, достигли небес. Даже у Христа не было поначалу стольких последователей. Целые толпы, бросая жилища и семьи, стремились к Шабтаю Цви. Весть о нем мгновенно разнеслась по странам и городам. Вот он, мессия! Вот тот, кого нам послал сам бог! Вот воплощение наших мечтаний! Вот тот, кто выведет народ Израиля из пучины отчаяния и возродит в Иерусалиме блистательное Царство царств!.. Никогда еще евреи не испытывали таких надежд. Никогда еще чудо спасения не представало им во плоти. И в этот самый момент происходит неожиданное крушение. Турецкий султан приказывает арестовать Шабтая Цви, который ничтоже сумняшеся направляется в Константинополь, а затем предлагает ему либо принять веру истинную, то есть мусульманскую, либо – смертная казнь. И Шабтай Цви, мессия, земной бог евреев, без особых сомнений принимает ислам.

Позже этот поступок его, разумеется, получит философское оправдание. Дескать, мессия, преисполнясь отваги, намеренно спустился во тьму, чтобы светом своим рассеять ее. Так же и мы «должны сойти в царство зла, дабы победить зло изнутри». Более того, возникла концепция, утверждающая ни много ни мало «святость греха». Суть ее состояла в том, что мессия приходом своим грехи человечества искупил, с сего момента и до скончания времени греха в мире нет – все, что свершается в нем, даже грех, свершается ныне во славу божию. Удивительный парадокс, не лишенный, впрочем, внутренней логики.

Тем не менее разочарование евреев было убийственным. Надежда сверкнула на горизонте и заволоклась черным мороком туч. И вот тогда пришел спасительный хасидизм. В чем состояла его, так сказать, мировоззренческая специфика? Хасидизм, как я тебе только что говорил, это своего рода иудейский протестантизм. Он точно так же отказывается от бюрократического посредничества между человеком и богом, переходит к трансцензусу – непосредственному восприятию мистических сфер. То есть это спонтанный религиозный опыт, это личное откровение, это экстаз, не теософия, скорей психология, здесь ценится не традиция, не талмудическая ученость, а воспарение открытой богу души. Однако в отличие от протестантских конфессий, склонных к пуританству, аскезе, мрачному восприятию посюсторонней судьбы, хасидизм интерпретирует веру как радость непосредственного бытия. Хасид прежде всего восхищается божьим творением, полным чудес, а уж потом, если осталось время, скорбит о несовершенстве юдоли земной. Для хасида мир состоит из счастья, неисчерпаемого по сути своей, и потому хасид не отвергает «суетные удовольствия», как это делает набожный христианин, а, напротив, старается предаваться им с пылом истинно верующего человека. Ты ведь, наверное, слышал хасидские анекдоты? Одно время они были популярны в СССР. Между прочим, никаких «христианских анекдотов» в природе нет. Умберто Эко в своем романе не зря подчеркнул: Христос никогда не смеялся.

Теперь, собственно, об осовецких хасидах. Правда, здесь стоило бы отметить, что философия хасидизма в значительной мере основана на каббале. А каббала, вернее прикладные аспекты ее, по мнению большинства христиан, как раз и была тем тайным оружием, которое евреи выковывали против них. Вдаваться в этот вопрос я не буду, иначе опять-таки придется написать целый трактат, поэтому, исключая малозначительные детали, скажу, что осовецкая ветвь – это те же любавичские хасиды, которые отъединились от Бааль Шем Това где-то в конце 1850‑х годов. Что у них там произошло, в точности неизвестно, но, по слухам, новые истолкователи каббалы захотели того, что сам Бааль Шем Тов считал смертным грехом (хотя замечу, что понятие «смертный грех» в классическом иудаизме отсутствует; жаль, конечно, но это чисто христианский теологический бзик). Ну, опять – херем, то есть проклятие, большой гармидер, то есть неприлично-скандальный шум, взаимные обвинения, разрыв всех отношений. В общем, часть общины от Бааль Шем Това невозвратимо ушла и после некоторых скитаний осела в городке Осовец. В 1870‑х годах там была выстроена синагога, ее остатки, как указывает справочная литература, вроде бы наличествуют до сих пор. Было их, по преданию, всего «семижды семь», то есть сорок девять «истинных праведников», включая нового цадика. Имя его история не сохранила, обращались к нему просто Адмор, что в примерном переводе означает «благочестивый муж». Любопытно, что численность общины поддерживалась строго на этом уровне – новый обращенный принимался в нее, только если кто-нибудь умирал. Связано это было, кажется, с некой мистической нумерологией: согласно учению, проповедовавшемуся Адмором, таковым должно было быть «подлинное число спасенных».

Это, к сожалению, все. Во время гражданской войны синагога была разрушена, кажется, большевиками. Впрочем, большевики сейчас, если судить по российской прессе, виноваты во всем. Динозавры и мамонты, вероятно, тоже вымерли из-за них. Куда потом делись последователи Адмора, никому неизвестно, наверное, сброшены были во тьму – как тысячи тысяч других. Ураган революции, как тебе хорошо известно, не щадит никого. Если уж начался макабрический хоровод, танцевать, независимо от желания, приходится всем.

А в дополнение могу сообщить пару любопытных штрихов. Только сначала, старик, сто раз извини, хочу пояснить некий достаточно принципиальный момент. Ты прав, разумеется, что евреи сохранили себя как народ прежде всего за счет культивирования национальных отличий, но в своих рассуждениях ты сводишь это исключительно к ксенофобии, с чем, на мой взгляд, согласиться никак нельзя. Приведу тебе цитату из Лиона Фейхтвангера, который, пусть и художественный, но все же, я надеюсь, авторитет. Так вот Фейхтвангер писал: «У них (евреев) не было ни государства, объединяющего их, ни страны, ни земли, ни короля, ни общего жизненного уклада. И если они все же были слиты воедино, крепче слиты, чем все другие народы земли, то спаяла их Книга. Евреи, темные, светлые, черные, смуглые, большие и малые, блистательные и убогие, нечестивые и набожные, безразлично просидевшие всю жизнь взаперти или пестрым, золотым вихрем гордо проносящиеся над миром, – все глубоко в душе таили речения Книги. Многолик мир, но все в нем суета и томление духа, един же велик бог Израиля, предвечный, всевидящий Иегова… С бледной, затаенной улыбкой созерцали они власть Эдома (так евреи, поясняю тебе, метафорически нарекли христиан), неистовство его и нищету его суетных устремлений. Все было преходяще; единым сущим оставалось Слово. Сквозь два тысячелетия пронесли они с собой Книгу. Она была им нацией, государством, родиной, наследием и владением. Они передали ее всем народам, и все народы склонились пред ней. Но лишь им, им одним, дано было по праву ею владеть; исповедовать и хранить ее. Шестьсот сорок семь тысяч триста девятнадцать букв насчитывала Книга. И каждая буква была исчислена и изучена, взвешена и сочтена»… Вот в чем тут дело, старик. Вместо государства земного, которое преходяще и потому не может служить гарантом непрерывности этнического бытия, у евреев возникло государство духовное – иудаизм, и оно сохраняло евреев как нацию в течение тысяч лет. Это, вероятно, и было главной причиной, а ксенофобия, наличие, которой я отрицать не могу, только незначительным следствием. Кстати, замечу, что когда в XIII веке началось формирование европейской нации – опять-таки на основе религии, механизм тут, как видишь, един – это тоже повлекло за собой волну ксенофобии: войну с «врагами внешними» – мусульманами, и войну с «врагами внутренними» – евреями. Отсюда – средневековый европейский антисемитизм, докатившийся, пусть в ослабленном виде, до наших дней. Старик, еще раз извини, но я считаю нужным правильно расставить акценты.

Вот так, а теперь обещанные штрихи. Не знаю, правда, насколько они связаны с тем, чем ты сейчас занимаешься. Во-первых, есть неопределенные сведения о том, что в октябре 1941 года, во время решающего наступления на Москву, немцы выбросили в осовецком районе мелкий десант. Ну, не совсем десант – так, группу из 10–15 человек, имевшую целью якобы проникнуть именно в Осовец. Честно скажу: данные здесь очень расплывчатые. Это сведения из вторых, возможно даже из третьих рук. Группе крайне не повезло – она наткнулась на курсантов расположенного неподалеку военного лагеря и была практически вся уничтожена в скоротечном бою. Ссылку, если понадобится, я могу тебе дать. Правда, ссылка слепая: она никуда не ведет. А второй любопытный момент заключается в следующем. Один из израильских журналистов каким-то образом раскопал, что наш Генерал (ну, ты понимаешь, кого я имею в виду) одно время тоже жил в Осовце. Возможно, даже там и родился. Сам Генерал, между прочим, никогда об этом не упоминал, и в его официальной биографии данный факт не содержится. Но ведь у нас ничего скрыть нельзя: страна маленькая, все на слуху, тете Песе что-то рассказывает дядя Ицхак, а ему в свою очередь шлет многоречивые вести двоюродная сестра, Роза Марковна, из Белой Церкви. К сожалению, у самого Генерала уже не спросить – похоронен с почестями, как и положено одному из основателей государства Израиль.

Видишь, старик, сколько пришлось накатать. И это при всей моей хорошо известной тебе органической нелюбви к писанине. Видимо, заразился кошмарной болезнью нашего времени, которую я бы определил как патологическое извержение слов. Читать уже некому, все только пишут. Речь вытесняет действие; пену, текущую через край, воспринимают как жизнь. Во всяком случае – с тебя два коньяка. Подчеркиваю – именно два, таков мой нынешний гонорар. В октябре я намереваюсь добраться до Петербурга, обязательно встретимся, и тогда ты будешь иметь возможность с честью закрыть этот долг. Надеюсь, что у тебя все в порядке. Ты по-прежнему занимаешься делом, а не изматывающей карьерной возней. Старик, ради бога, не отвлекайся на ерунду. Единственное, чего не вернешь, – потерянных лет. У вас, судя по некоторым сообщениям, сейчас начинается новый застой, а это, как показывает советский опыт, время, исключительно благоприятное для трудов…

На другой день я встречаюсь с человеком, которого, по его настоятельной просьбе, буду называть нейтральным словом «учитель».

Этот контакт дает мне все тот же Борис, и он же предупреждает, что человек это весьма непростой и разговаривать с ним будет тоже непросто. Тут он оказывается абсолютно прав. Сначала учитель долго и нудно выспрашивает меня по телефону, чего именно я хочу. Консультация?.. Какая может быть консультация, я исследовательской работой не занимаюсь уже сорок лет… Потом долго думает, покряхтывая и почмокивая, как будто у него лежит таблетка под языком, далее так же занудливо выясняет, кто я такой, и лишь после третьей моей подчеркнутой ссылки на Б. Е. Гароницкого неохотно выдавливает из себя: «Приезжайте…»

Живет он в одном из пригородов Петербурга, я еду на электричке в северном направлении почти сорок минут, а потом еще столько же, если не больше, брожу меж глухими, железными, в человеческий рост заборами, из-за которых выглядывают причудливые особняки. Удивляет фантазия их хозяев: то четыре башенки, как минареты, разнесенные по углам, то стеклянная галерея на уровне третьего этажа, выдающаяся в пространство над садом так, что мне лично было бы там страшно ходить, то чуть ли не копия Константиновского дворца, даже выкрашенная под медь, с круглыми, как иллюминаторы, толстыми оконными стеклами. Иногда среди них попадаются и дачи прежнего типа – скорбная ветхость, изъеденная сыростью черноты. Чувствуется, что доживают они последние дни. Новое время неумолимо вытесняет их из реальности.

Нужный мне дом обнаруживается на отдаленной окраине. Дальше – лес из кривоногого истощенного сосняка. У него вид лагерников за проволокой: раскоряченные скелеты цепляются друг за друга, чтоб не упасть. Впрочем, и там, кажется, уже что-то строят – заметна свежая колея с выдавленными по краям комками серой земли. Облик самого дома вполне приличный, за ним, вероятно, ухаживают, регулярно подкрашивают, следят. Он еще вполне может жить – поддерживаемый изнутри конвекциями человеческого тепла.

Внутри наблюдается та же заботливая ухоженность: полы блестят лаком, занавески на окнах – образец свежести и чистоты, телевизор в углу комнаты вполне современный, а на столе в кабинете посверкивают глянцем журналы.

Неприятное впечатление производит лишь одно обстоятельство. Полукругом возле крыльца располагаются на траве шесть здоровенных черных котов, которые одновременно поворачивают ко мне головы. Шесть пар ярких звериных глаз внимательно изучают меня. Причем это именно коты, а не кошки – те, насколько я знаю, не вырастают до такой неимоверной величины. И причем все они именно непробиваемо черные: никаких «галстуков», никаких цветных пятен, просветов на смоляной шерсти нет.

Еще три таких же кота несут вахту в комнатах. Один дремлет в кресле, и хозяину, видимо, даже в голову не приходит его согнать, другой – у дивана на половике, и всей позой своей напоминает сторожевую собаку, а третьего я замечаю не сразу – он забрался на книжный шкаф и свесил оттуда широкие подушечки лап.

Прекрасный наблюдательный пункт.

Все трое, как и те, что на улице, приоткрывают глаза. Поперечины хищных зрачков направлены на меня.

Я думаю, что целых девять котов – это все-таки перебор.

А девять абсолютно черных котов – перебор вдвойне или даже втройне.

Попахивает какой-то мистикой.

Учитель, впрочем, этому значения не придает. Он указывает мне на свободное кресло, садится напротив и, чуть поправив атласный домашний халат, произносит скрипучую речь, которую, видимо, заранее подготовил.

Во-первых, он требует, чтобы я ничего не записывал на диктофон. А… у вас нет диктофона? Тем лучше… Во-вторых, он настаивает, чтобы я его имени нигде не упоминал и на рассказ его никаких ссылок не делал. Если вам нужно – найдите другие источники. И в-третьих, он, подняв костяной палец, подчеркивает, что согласился на встречу лишь по убедительной просьбе Бориса Евгеньевича. Борис Евгеньевич мне в свое время очень помог, однако сразу предупреждаю: больше ни с какими вопросами ко мне обращаться не надо…

Я наклоняю голову в знак того, что все понял. И учитель произносит вторую речь, тоже, видимо, заранее подготовленную.

Суть ее заключается в следующем. Историей он начал интересоваться уже давно, ему всегда чрезвычайно легко давался этот предмет. Там, где другие видели только набор скучных дат, номенклатуру событий, которые необходимо было с отвращением вызубрить и забыть, он чувствовал, знаете, этакий флогистон, слышал умершие голоса, ощущал судьбы людей, сталкивающихся друг с другом. Ну, вы сами историк, понимаете, что я имею в виду… Вероятно, сказалась и атмосфера тех лет. Только что расколол глыбы кошмара ХХ съезд, прозвучала знаменитая речь Хрущева с критикой Сталина. Будто от летаргии очнулись. Начали вдруг говорить о том, о чем раньше и помыслить было нельзя. Такая пора надежд, всеобщее головокружение. Кончился страх, открылась настоящая жизнь… В общем, он поступил на исторический факультет, закончил его с красным дипломом, что, надо сказать, далось очень непросто, был оставлен в аспирантуре, попал в сказку из снов. Уже диссертация была наполовину смонтирована, и вдруг где-то весной шестьдесят первого года пришла ему в голову, черт возьми, гениальная мысль. Надо написать подлинную историю революции и гражданской войны – точно так же, как Эдвард Гиббон написал свою «Историю упадка и разрушения Римской империи». Ведь никто, никто не сделал этого до сих пор. Западные публикации сосредоточились в основном на фигурах Ленина, Сталина, на репрессиях, на внутрипартийной борьбе. Ну, вы, конечно, читали: Авторханов «Технология власти», Конквест «Большой террор»… Про наших, советских историков нечего и говорить…

Хорошо, что как раз в этот момент учитель поворачивается к окну. Потому что я вздрагиваю – да так, что все три кота одновременно поднимают головы. Почему я вздрогнул, скажу несколько позже, а пока беру себя в руки и изображаю усиленное внимание.

Конечно, он идиотом не был, никому ничего не сказал, однако начал – осторожненько так – собирать соответствующий материал. Представляете, какую махину требовалось своротить!.. И вот в одном из петербургских архивов – а попасть в архив тогда было не то, что сейчас, считалось, что есть в истории партии тайны, которые никому знать нельзя – он случайно, подчеркиваю случайно, обнаружил письмо Ларисы Рейснер к одной из ее приятельниц. Имя приятельницы вам ничего не скажет, да если честно, кивает учитель, я его уже и забыл, а вот Лариса Рейснер вам, конечно, известна: женщина мраморной, выдающейся красоты, не то богиня античности, не то валькирия древних немецких легенд. Мужчины от нее прямо-таки столбенели. В воспоминаниях современников слышно сплошное – ах!.. Одно время, между прочим, была любовницей Гумилева, это уж после того, как они с Анной Андреевной разошлись, но письмо датировано сентябрем восемнадцатого, когда у Ларисы Михайловны был официально признанный муж – Федор Раскольников, командующий Волжской флотилией, герой, человек-огонь, один из вождей Октября. Хотя какая флотилия – несколько катеров, старых пароходов и барж, на которые водрузили пушки и пулеметы. Это, конечно, известная вам Свияжская операция. В начале августа Народная армия Каппеля, состоявшая, между прочим, в основном из крестьян, при поддержке чешских легионеров взяла штурмом Казань. Был, кстати, захвачен золотой запас Российской империи, вывезенный туда во время войны. Шестьсот пятьдесят миллионов золотых рублей, громадная сумма! Кроме того – слитки платины, различные драгоценности, серебро…

Учитель испытующе вглядывается в меня:

– Вы не его случайно пытаетесь обнаружить?

– Нет, – отвечаю я.

– Ну – уже хорошо…

В общем, положение на этом участке фронта катастрофическое. От Москвы отрезаны все Поволжье с его запасами хлеба, Средняя Азия и Сибирь. Десятого августа под Казань прибывает Троцкий, берет командование, жестокими мерами наводит порядок в войсках. Через месяц Казань отбита. Одновременно, что подтверждается несколькими свидетельствами, у него начинается с Ларисой Рейснер стремительный любовный роман. Это при том, что Федор Раскольников, муж, тоже находится тут. Впрочем, в этом отношении Лев Давидович никаких правил не соблюдал. Помните, когда Диего Ривера, художник, обеспечил ему политическое убежище в Мексике – ведь после высылки из СССР ни одна страна мира этого революционера не хотела принять, – даже первоначально поселил в своем доме, чем Троцкий ему отплатил? Тоже, по слухам, романом с его женой. Странно, что до убийства у них не дошло… Так вот, Рейснер пишет своей приятельнице, что там, на Волге, она наблюдала удивительный эпизод. Во время разведывательного рейда этой флотилии, когда они, зарвавшись по лихости, попали в пулеметный «мешок»: обстрел точно град, летят щепки, убиты несколько человек, – Троцкий находился на мостике, целились как раз по нему, и он, как бы машинально, делал шаг в сторону, а через мгновение пуля или осколок впивались в то место, где он стоял. Она видела это собственными глазами. Просила его поберечься, но Троцкий только смеялся и отвечал, что ни снаряд, ни пуля ему не страшны, случайная смерть ему вообще не грозит, он не погибнет, пока не выполнит свой революционный долг. А чуть позже, видимо в минуту любви, признался, что в самом деле заговорен, и у нее, у Ларисы Михайловны то есть, сложилось впечатление, что это не просто слова… Так вот, с этого документа все началось…

Учитель вновь всматривается в окно, затем поднимается, шаркая войлоком тапочек, медленно подходит к нему, достает из кармана халата сказочно белоснежный платок и, подышав на стекло, снимает невидимое пятно. Теперь понятно, откуда в доме такая, как в зачарованном царстве, необыкновенная чистота. Нигде ни соринки, на полированной мебели – темный лаковый блеск. И я представляю, как он ежедневно встает, скорее всего в шесть утра, берет специальную тряпку, бутылочку с чистящим веществом и, видимо с кухни, вот так вот начинает тереть – трет, трет, трет, без конца, пока не стирает с вещей свою бытийную тень.

Движется он как сильно изношенный механизм. Все детали прилажены, плавно сцепляются, поворачиваются и скользят, но стоит только хрупнуть одной и остальные тут же рассыпятся в беспомощный хлам.

Так вот, с этого документа все началось. Буквально на следующий день его вызвали в университете в первый отдел… Вам сколько лет? Сорок шесть? Ну, значит, вы должны помнить, что такое первый отдел… И там некий, одетый, впрочем, в штатское, человек строгим голосом сообщил, что произошла утечка секретных партийных материалов. Неизвестно, случайность это или злонамеренный умысел, расследование покажет, это дело взято на особый контроль, а пока мы вынуждены принять ряд мер… В общем, ему предложено было все бумаги, все записи, без исключения, сдать, а накопленные к тому времени сведения держать при себе. Тут же поднялись к ним на кафедру. Было вытряхнуто в особый мешок содержимое ящиков из его стола. Дома у него в это время тоже шел обыск. В один день треснула и переломилась вся жизнь. Из университета ему, конечно, пришлось уйти. Ни о какой диссертации, разумеется, и речи быть не могло. С трудом устроился преподавать в сельскохозяйственный техникум. Думал, что временно, обойдется, но выяснилось, что – навсегда. А в девяносто третьем году его каким-то образом нашел Борис Гароницкий, что-то, оказывается, читал, понравилось, предложил включить в некий сборник две его первых статьи.

– Представляете: прошло тридцать лет!..

Однако и это было еще не все. Хотите верьте, хотите нет, но в те же злосчастные дни, перечеркнувшие собой все, за ним как привязанный стал ходить большой черный кот, вот этот – позже я назвал его Сеф.

Длинный суставчатый палец указывает на шкаф. Сеф приоткрывает глаза и обдает меня желтым огнем.

А через неделю к нему присоединились еще двое, продолжает учитель, тоже – черные, здоровенные, причем избавиться от них было нельзя. Если он пытался не пускать их в квартиру, то они усаживались перед дверью и устраивали душераздирающий кошачий концерт. Могли завывать безумными голосами всю ночь. То же самое – если он отказывался их кормить. Соседи даже жаловались в милицию, приходил участковый, сделал выговор, предупредил. Через год котов стало пятеро, а когда он лет двадцать назад, продав городскую квартиру, купил этот дом, подтянулись еще четверо и, обратите внимание, тоже – сплошь черные. В общем, какая-то необъяснимая мистика. Куда он, туда и они, представьте – сидели на пустыре возле техникума, ожидая пока я закончу работу. Он даже из-за этого не женился. Какая женщина сможет выдержать такой шизофренический антураж? Правда, коты дважды спасали его. Один раз вышел из своего техникума… так… знаете… подшофе… пристали за пустырем какие-то здоровенные идиоты. Дай им, видите ли, закурить. Вдруг – визг, шипение, главный из них держится за лицо, и сквозь пальцы, сквозь неразборчивое мычание, бежит по ладоням кровь… Или – это уже лет десять назад – на Тамбовской улице, не помню, по какому делу туда забрел, Сеф с товарищами вдруг загородили дорогу – встают на задние лапы, когти выпущены, снова шипят… Пришлось здесь свернуть. А через секунду на этом же самом месте – шорох, треск, свист – асфальт проседает, бьет вверх мощная струя кипятка… Вы, наверное, думаете, что это все чушь, так не бывает, старческие аномалии психики… Не возражайте, вижу по вашим глазам!.. Но только я в этом психопатическом мороке провел всю жизнь…

Я задаю ему пару вопросов. Первый: чему были посвящены две его тогдашних статьи? И учитель нехотя отвечает, что одна статья была посвящена как раз взятию красными частями Казани – это ведь была фактически первая военная победа большевиков. Тогда, можно считать, и родилась Красная армия, а вовсе не двадцать третьего февраля в день какого-то мифического сражения с немцами. Вы знаете, что произошло двадцать третьего февраля? Немцы продолжали без единого выстрела наступать на Нарву и Псков, ехали на дрезинах, никто на них внимания не обращал… А статья была включена в некий сборник, весь тираж сборника прямо из типографии был изъят. Говорят, сохранилось несколько экземпляров. Сам не видел, не знаю, сказать ничего не могу… Другая статья, бог с ней, она вообще напечатана не была. Борис Евгеньевич ее по рукописи прочитал…

А мой следующий вопрос звучит так: не встречал ли он каких-нибудь документов, где упоминалось бы о пребывании товарища Троцкого летом восемнадцатого года в городе Осовце?

– Это, кажется, в Тверской губернии?

– Да.

– Есть рапорт Дрейцера, – подумав, отвечает учитель. – Ефим Дрейцер – начальник охраны Троцкого. – Он кивает. – Интересно, как раз об этом и была моя вторая статья. Троцкий, как и положено коммунисту, национальность свою категорически отвергал. Помните, у Ленина: «Армянин и татарин, поляк и русский, финляндец и швед, латыш и немец – все, все идут вместе под общим знаменем социализма». Это был незыблемый идеологический постулат. Его разделяли все. Называлось – пролетарский интернационализм. Лишь один-единственный раз Троцкий сослался на то, что он все же еврей. Осенью семнадцатого года, когда в спешке формировалось правительство большевиков, Ленин, памятуя о роли Троцкого в только совершившейся революции, предложил ему стать председателем СНК. И вот тогда Троцкий заметил, что еврей не может стоять во главе России. Правда, согласно некоторым свидетельствам, фраза была произнесена в ином ключе: Россия, дескать, не дозрела еще до того, чтобы во главе ее встал еврей. Согласитесь, смысл совершенно другой. Тем более что если посмотреть на ближайшее окружение Троцкого, картина вырисовывается любопытная. Заместитель Троцкого в Реввоенсовете республики – Эфраим Склянский, еврей, секретари Троцкого на протяжении многих лет – Глазман и Сермукс, евреи, начальник личной охраны – Дрейцер, еврей, друзья Троцкого – Раковский, Иоффе… Сейчас вокруг этого много чего наворочено, хочу подчеркнуть – речь не о всемирном еврейском заговоре против несчастной нашей страны, речь о реальной роли евреев в Октябрьской революции… А рапорт Дрейцера… Ну, там он просил Петроградский Совет срочно прислать в его распоряжение еще десяток кронштадтских матросов. Дескать, охрана бронепоезда понесла потери во время столкновения с отрядом белогвардейцев в районе города Осовца… Да-да, вспоминаю, назван был именно Осовец…

Учитель вдруг умолкает и улыбается так, что у меня пупырышками вспухают на висках корни волос. Сходная улыбка, вероятно, осеняет людей, к которым во сне пришла легкая смерть.

– Знаете, что я вам скажу. У меня ведь было время подумать над всей этой историей. И складывается странное ощущение – будто бы на меня неизвестно кем была возложена некая миссия. Будто бы я храню какую-то чрезвычайно важную тайну и должен передать эту тайну – опять-таки неизвестно кому. Знать бы, правда, в чем она заключается. Но я жив до сих пор именно потому, что предназначение должно быть исполнено. Мне ведь уже семьдесят шесть лет…

Он поднимает лицо и смотрит на кота, покоящегося на шкафу. И кот тоже открывает глаза и устремляет неподвижный взгляд вниз.

Они точно ведут между собой неслышимый диалог.

– И еще мне кажется иногда, – не оборачиваясь, говорит учитель, – что это воплощение их черных душ: Ленина, Троцкого, Сталина, Дзержинского, Зиновьева и других… Они вовсе не умирают, они просто переходят в тварное инобытие. Они вне времени. Их не принимает ни рай, ни ад… Они вечны. Они будут с нами всегда…

Вот такая у нас состоялась беседа. Нельзя сказать, чтобы она сильно продвинула меня в поиске, который я только еще начинал.

Хотя об одном обстоятельстве следует упомянуть.

Когда я шел обратно, на станцию, то всю дорогу меня сопровождал черный кот.

Не знаю, правда, Сеф или кто-то другой.

Оглядываясь, я видел его метрах в трех за спиной: хвост – трубой, зеленовато-янтарные фары перечеркнуты поперечинами зрачков.

К счастью, в электричку он не полез.

Отплыл вместе с платформой – видимо, исполнив свой долг.

Можно было бы и забыть.

И тем не менее почти до самого города я чувствовал на себе его внимательный, как бы изучающий взгляд.

3. Ход

Существует мнение, которое разделяет и часть серьезных исследователей, что Великая Октябрьская социалистическая революция (как ее совсем недавно именовали) была осуществлена не столько В. И. Лениным, сколько Л. Д. Троцким, который и был главным движителем ее. Мотивируется это мнение тем, что в период, непосредственно предшествующий Октябрьскому перевороту (как это событие именуют сейчас), Ленин находился в подполье и ничем руководить оттуда не мог. Он даже в Смольном, в штабе революции, появился лишь поздно вечером 24 октября, когда машина восстания уже была запущена на полный ход. В то же время Троцкий, являясь председателем Петросовета, организации, которая представляла в городе реальную власть, мечется по взбудораженному Петрограду как ураган: по три раза в день выступает на грандиозных митингах, бросает в толпу пламенные призывы, проводит бесчисленные совещания, подталкивает нерешительных, вдохновляет колеблющихся. Его боготворят матросы Кронштадта, которые станут ударной силой большевиков, ему как зачарованная внимает левая интеллигенция, почувствовавшая смену эпох, ему верят солдатские комитеты, казалось бы не верящие уже никому. Не существует таких препятствий, которых он не мог бы преодолеть. Нет в мире силы, способной сдержать эту бушующую стихию. Когда гарнизон Петропавловской крепости высказывается за Временное правительство, Троцкий в сопровождении лишь единственного охранника без колебаний едет туда и буквально за час убеждает безумную, расхристанную толпу поддержать советскую власть.

Он – олицетворение революции, он ее вождь, трибун, блистающая звезда. Одной неистовой волей своей он подталкивает на циферблате истории стрелки часов. Луначарский позже напишет, что товарищ Троцкий в те дни, несомненно, затмевал товарища Ленина, а Моисей Урицкий, тогдашний председатель Петроградской ЧК, по воспоминаниям современников, говорил: «Вот пришла великая революция, и чувствуется, что как ни умен Ленин, а начинает тускнеть рядом с гением Троцкого». Даже Сталин в первую годовщину советской власти писал, что «вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградского Совета т. Троцкого». Эти строки были вычеркнуты потом из всех переизданий сталинских сочинений.

Казалось бы, неоспоримые факты. И все же, как представляется, реальность выглядела иначе. А чтобы не погружаться в пучину множества противоречивых подробностей тех бурных дней, давайте поставим простой и ясный вопрос. Возможен ли был Октябрьский переворот без Ленина? На этот вопрос есть только один такой же простой и ясный ответ. Нет, без Ленина Октябрьский переворот был бы, скорее всего, неосуществим. Именно Ленин создал партию большевиков – единственную политическую организацию, которая решилась тогда взять власть в стране, именно Ленин, вопреки всем возражениям, в том числе в большевистском ЦК, настоял на немедленном вооруженном восстании. За популярностью Троцкого, действительно грандиозной, просматривается колоссальный ленинский авторитет. Не следует забывать, что Троцкий, по крайней мере формально, долгие годы считался меньшевиком, вел с большевистским течением в РСДРП непримиримую идеологическую борьбу, примкнул к большевикам всего лишь за три месяца до восстания и, хотя был тут же избран и в Военно-революционный комитет и в ЦК, ветеранами партии, «старыми большевиками», рассматривался как выскочка, как фигляр. Не факт, что они стали бы сотрудничать с ним, если бы не поддержка Ленина.

И другой такой же простой и ясный вопрос. Возможен ли был Октябрьский переворот без Троцкого? А вот на этот вопрос ответ следует дать утвердительный. Да, без Троцкого успешное Октябрьское восстание было вполне возможно. У большевиков в Петрограде хватало военных вождей: Подвойский, Антонов-Овсеенко, Благонравов, Лашевич, тот же Федор Раскольников. Выдвигались уже и «народные командиры»: Дыбенко, Крыленко, имевшие большое влияние и на матросов, и на солдат. Фактически Временное правительство потеряло власть уже за неделю до переворота: ни один из его приказов, касавшихся Петроградского гарнизона, не мог быть выполнен без санкции Петросовета. В ночь с 24 на 25 октября отряды рабочей гвардии лишь завершили предшествующую работу – сведя мосты, взяв под контроль вокзалы, телефонную станцию, телеграф. И все это – практически без единого выстрела. На свержение Николая II потребовалась неделя, на свержение Керенского – всего одна ночь. Члены Временного правительства вообще не могли понять, что происходит, о перевороте они стали догадываться лишь тогда, когда в Зимнем дворце отключили телефоны и свет.

Все равно это походило на чудо. Крохотная партия, казалось бы недавно, после июльских событий, дискредитированная, претерпевшая полный разгром, вдруг решительно взяла власть в свои руки. Социалистическая революция победила. Все, историческое предназначение завершено. Вождь, олицетворявший его, неумолимо смещается в прошлое. История движется дальше. Если он будет цепляться за уходящий поезд, то как Керенский, а потом Горбачев, превратится в пародию на самого себя.

На первый взгляд кажется, что Троцкого ждет именно эта участь. Став в новой республике народным комиссаром по иностранным делам, он сразу же терпит сокрушительное поражение в Бресте – на переговорах о мире. Здесь сталкиваются две точки зрения. Ленин считает, что мир надо подписывать на любых условиях. Воевать мы не можем, старая армия развалилась, немцам ничего не стоит захватить Петроград и развернуть наступление на Москву. А социалистические революции в странах Европы, на которые, согласно марксистской теории, рассчитывали большевики, почему-то задерживаются. Нет, бог с ней с Прибалтикой, с Украиной, передышка, нужна передышка, любой ценой!

Троцкий с этим категорически не согласен. Во-первых, согласившись на капитуляцию, а иначе требования немцев в Бресте охарактеризовать нельзя, мы предаем свой собственный лозунг о мире без аннексий и контрибуций. Что мы скажем трудящимся, которые поверили в нас? Во-вторых, у немцев просто нет сил, чтобы оккупировать Петроград и Москву, они и так на пределе, истощены четырьмя годами войны. И в-третьих, ну не идиоты же они, в самом деле! К чему Петроград? На кой им сдалась голодающая Москва? Неужели не ясно, что, получив на Востоке такой карт-бланш, им следует немедленно перебросить все освободившиеся войска на Западный фронт, где как раз подготавливается очередное решительное наступление, и за счет этого сокрушить наконец Антанту. Ведь до Парижа немецким войскам по-прежнему остается чуть более ста километров. Троцкий абсолютно уверен, что так и произойдет. Он выдвигает парадоксальный лозунг: ни войны, ни мира, а армию распустить! (солдат все равно в окопах не удержать). Более того, он демонстративно срывает переговоры и покидает Брест. Черт с ними, с немцами, у советской власти есть сейчас дела поважней!.. И тут происходит то, чего Троцкий не ожидал: немцы все-таки оказываются идиотами, они оккупируют Украину, Прибалтику и начинают наступление на Петроград. Их передовые разъезды уже входят во Псков. В большевистской верхушке – паника. Представляется, что надвигающуюся катастрофу не отвратить. Социалистическая революция будет задушена. Ленин впадает в бешенство и выдвигает яростный ультиматум: либо мир будет немедленно, на любых условиях, заключен, либо он, Ленин, выходит из правительства и из ЦК.

Это грандиозное поражение Троцкого. Не оправдался его политический и военный прогноз. Он совершил трагическую ошибку и подставил молодую, не оперившуюся еще республику под смертельный удар. «В одночасье идол стал виновником бедствий». Его представления о развитии революции потерпели полный провал. Так думали многие в партии и своего мнения отнюдь не скрывали. Это был конец Троцкого как наркома по иностранным делам, конец его как политика, конец как вождя. Этого ему уже никогда не простят.

За политическим поражением следует нервный срыв. По воспоминаниям очевидцев (а это далеко не один человек), Троцкий исчезает бесследно на несколько дней. Никто не знает, где он, никто не представляет, что с ним. Его сдунуло, как мираж. Ходят слухи, что он впал в истерику, пьет, нюхает кокаин, непрерывно рыдает, не в состоянии связно произнести двух слов.

Кажется, что с Троцким покончено.

Тем более удивительным представляется его последующий стремительный взлет. В середине марта 1918 года, после отставки Троцкого с поста наркоминдел он назначается народным комиссаром по военным и морским делам. Следует отметить, что должность эта совершенно убийственная. После четырех лет кровавой мировой войны сражаться никто не хочет. В Красной гвардии насчитывается в это время всего четыре тысячи человек. Призыв «грудью встать на защиту социалистической революции» никого особенно не вдохновляет. Такие призывы слышали и от Керенского. Крестьяне предпочитают делить землю, которой они ждали множество лет, а солдаты, как правило входящие в местную власть, занимаются реквизициями, пьянством и запугиванием «буржуев».

Положение советской власти отчаянное. Немцам, как по-прежнему многие полагают, ничего не стоит взять Петроград. Генерал Краснов очищает от большевиков Область Войска Донского. Там же как на дрожжах растет Добровольческая белая армия, готовая перейти в решительное наступление на Екатеринодар. Уже начинается интервенция. Еще в январе 1918 г. Япония вводит во Владивостокский порт свои военные корабли, а 6 марта с линейного крейсера «Глори» высаживается в Мурманске английский десант. Через неделю войска Австро-Венгрии входят в Одессу. Главную же опасность для Советской Республики представляет чехословацкий корпус, сформированный в годы германской войны. Восстание чехов, раздраженных тем, что им никак не выбраться из России, начинается в мае, когда между ними и военнопленными венграми происходит драка в Челябинске, и тут же, будто пожар, распространяется на Сибирь и Дальний Восток. Чехи захватывают практически все города, связанные с Транссибирской железной дорогой: сам Челябинск, Петропавловск, Курган, Канск, Новониколаевск (ныне Новосибирск), Нижнеудинск. В начале июня 1918 года они берут Томск, а в захваченной ими Самаре возникает первое антибольшевистское правительство, претендующее на верховную власть в стране – Комитет членов Учредительного собрания. Одновременно вспыхивают протесты рабочих на крупнейших петроградских заводах, Обуховском и Путиловском, которые перекидываются на Москву, Тулу, Нижний Новгород, Орел, Тверь…

Ситуация складывается критическая.

Закончилось «триумфальное шествие советской власти» в России.

Пассионарный порыв иссяк.

Тяжелый маятник революции, видимо дойдя до упора, начинает движение в обратную сторону.

Всем очевидно, что дни большевиков сочтены. Юрий Готье, историк, записывает в это время в своем дневнике: «Японцы двигаются от Владивостока, англичане – в Ташкент, алексеевцы заняли Ставрополь и Армавир, чехословаки – Екатеринбург, союзники – Архангельск. Образовывается кольцо, горе всем, кто останется внутри него. Мне думается, что Москва должна превратиться в настоящую геенну огненную»…

Так оценивал ситуацию, разумеется, не он один. Закономерно бытует легенда, не подтвержденная документами, но вместе с тем очень правдоподобная, что в это время у всех большевистских вождей лежат в сейфах иностранные паспорта, валюта и драгоценности, приготовленные на случай бегства из страны.

И тут фигура Льва Троцкого вырастает до неимоверной величины. Он выдвигает и, главное, безжалостно реализует идеи, опрокидывающие все сложившиеся воззрения о том, как следует воевать. Прежде всего, он призывает в Красную армию «военных специалистов»: офицеров и унтер-офицеров старой российской армии. Это сразу же встречает яростное сопротивление у командного состава большевиков, находящегося в плену представлений о «революционных народных армиях», которые образуются как бы сами собой и как бы сами собой, без каких-либо указаний сверху, опрокидывают врага. Однако Троцкий неумолим. Без дисциплины, без профессиональных военных победить в гражданской войне нельзя. А чтобы призванные офицеры не переходили на сторону белых, он громогласно объявляет их семьи заложниками. Мера, надо признать, необычайной жестокости, отсылающая к самым диким, варварским временам. Даже у некоторых кремлевских вождей она вызывает протест. Троцкого это, впрочем, не слишком смущает. Распоряжение публикуется во всех советских газетах, и Троцкий требует, чтобы оно неукоснительно проводилось в жизнь. Дисциплину же он насаждает показательными расстрелами – тех, кто струсил и отступил или не выполнил приказа командования. Причем расстрелу в первую очередь подлежат комиссары и командиры, то есть те, кто, как правило, является членом ВКП(б). Это тут же вызывает обвинения Троцкого в ненависти к большевикам, но зато в Красной армии появляются управляемые и боеспособные части.

Одновременно формируется знаменитый «поезд председателя РВС», на котором Троцкий два с половиной года разъезжает по фронтам гражданской войны. Это тоже – гениально найденный механизм управления, «генштаб на колесах», связывающий центр, фронт и тыл. В условиях колоссальных российских пространств, на которых велись боевые действия, в условиях чрезвычайно растянутых и ненадежных коммуникаций поезд Троцкого представляет собой волю советской власти, моментально реализующуюся на местах. Собственно, для комиссаров, командиров, бойцов это и была советская власть. Поезд оснащен самой передовой техникой своего времени: там смонтирована собственная электростанция, питающая радио и телеграф, удивительные для России морозильные камеры, где хранится запас продуктов, автомобили, даже небольшой самолет, типография, выпускающая газету «В пути». В двенадцати вагонах находится более двухсот человек, включая личный секретариат председателя РВС, латышских стрелков, матросов, которым Троцкий особенно доверял, кавалеристов, членов пулеметной команды, мотоциклистов, шоферов, самокатчиков, телефонисток, членов команды броневика. Особую группу составляет подразделение агитаторов в числе тридцати семи человек, они призваны укреплять дух красных бойцов. Кроме того, в поезде находятся фотографы и кинематографист, которые фиксируют наиболее важные эпизоды поездки. Троцкий всегда очень заботился о своем будущем месте в истории.

Поезд Троцкого воплощает стиль его руководства. Он становится мощным поршнем, проталкивающим вдаль и вширь обжигающую кровь гигантской революционной войны.

И вместе с тем главным фактором, способствующим победе, является, вне всяких сомнений, личность самого Льва Давидовича. Еще в эмиграции он был известен как блестящий оратор, не раз в пух и прах разбивавший своих оппонентов из революционных кругов. Ленин его за это уважал и ценил. Однако тут, в недрах бури, взметающейся до небес, с ним происходит некое фантастическое преображение. Троцкий уже не просто оратор, он – трибун, он – ветхозаветный пророк в ореоле ослепительных истин. Он становится огненным голосом революции, ее вдохновенной речью, рождающейся, казалось бы, помимо него самого. Это происходит еще в дни Октября. Возвещая апокалиптический шторм, Троцкий чуть ли не ежедневно выступает в зале петербургского цирка «Модерн», и громадная, разношерстная, от солдат до интеллигентов, толпа внимает ему, точно загипнотизированная. Очевидец этих выступлений потом вспоминал: «Вокруг меня настроение, близкое к экстазу. Троцкий требует от собравшихся: «Это голосование пусть будет вашей клятвой – всеми силами, любыми жертвами поддержать Совет, взявший на себя великое бремя довести революцию до конца, дать землю, хлеб, мир». Несметная толпа как один человек поднимает руки»…

Кстати, Гитлер, начиная свою политическую карьеру, тоже много раз выступал в здании цирка. Ницше, видимо, не случайно заметил, что героем надвигающегося двадцатого века будет актер. И любопытно вот еще что. В годы перед Первой мировой войной оба они по воле судьбы проживали в Вене. Могли даже сталкиваться друг с другом на улицах. Вена, в кружеве галерей, в фестонах летних кафе, была тогда уютной и небольшой. И Лев Троцкий, конечно, не подозревал, что этот изможденный, плохо одетый австриец с внешностью типичного неудачника, задерживающийся у витрин, скоро будет претендовать на мировое господство, а Адольф Шикльгрубер, еще не превратившийся в Гитлера, тоже, разумеется, не догадывался, что этот нервный еврейский юноша, проскакивающий мимо него, станет вскоре одним из вождей великой социалистической революции.

Не имело никакого значения, что Троцкий не получил военного образования, что весь «боевой опыт» его сводился к работе корреспондента во время Балканских войн. Революция – это стихия логоса, а не номоса, стихия парадоксальной импровизации, а не следование затверженным правилам с пожелтевших страниц. Никакие правила в революции не работают. Она создает свои собственные законы – волей гнева и страсти распространяет их на весь мир. А что касается хаотических протуберанцев гражданской войны, то, как верно заметил один из исследователей, «слова великого идеализма здесь были, по существу, важнее дивизий и корпусов, и вдохновенные речи вели к результатам не хуже смертельных боев. До какого-то момента они вообще снимали с революции необходимость сражаться. Революция в основном действовала силой колоссального убеждения, и большую часть этой силы она, казалось, вложила в одного человека».

Появление Троцкого на фронтах превращается в драматические спектакли, в грандиозное эффектное представление, которое надолго врезается в память бойцам. Складывается даже определенный ритуал его выступлений. Троцкий, как правило, ощутимо опаздывает – как хороший психолог, он намеренно заставляет себя ждать. Стоят в шеренгах красноармейцы, переминаются с ноги на ногу командиры полков. И только когда напряжение, вызванное отсутствием председателя РВС, накапливается до предела, Троцкий буквально как вихрь, в сопровождении двух-трех адъютантов взметывается на сцену. В черном кожаном одеянии, весь – революционный порыв, он стремительными шагами выходит к самому краю, движением обеих рук распахивает на себе шинель и на мгновение замирает. Присутствующие видят в свете прожекторов красную пылающую подкладку, видимо символизирующую кровь, выброшенный вперед клок яростной бороды, сверкающие стекла пенсне. Шквал аплодисментов и крики приветствий встречают эту умопомрачительную мизансцену… И вот он говорит… Он говорит, что впервые в истории человечества Великая революция освободила порабощенный народ… Что те, кого тысячелетиями угнетали, кто был бессловесным скотом, грязью под сапогами господ, отныне сами станут хозяевами своей судьбы… Что восторжествуют правда и справедливость… Что все народы, все нации, все государства сольются в единую человеческую семью… Он говорит, что против этого восстала вся мировая буржуазия… Что, безумствуя и зверея от ненависти, она драконьими кольцами пытается задушить эту величественную мечту… Что она скрежещет зубами… Что она двинула против Республики несметные полчища тьмы… Но нельзя победить народ, восклицает он… Нельзя победить людей, чьи разум и сердце воспламенены светом истины… Вон, посмотрите – она уже брезжит на горизонте… Новый мир все равно придет, и отдать за это надо лишь такую малость, как жизнь…

Слова его страшны и жестоки. Но страшны и жестоки слова любой революции. От них разрывается сердце. Но революция всегда разрывает людские сердца. Ни электронной аппаратуры, ни усилителей звука у него, разумеется, нет, но странный эффект: его голос – от края до края – слышит вся многотысячная толпа. Он переносится какими-то удивительными вибрациями. Как будто Троцкий произносит не речь, а прямо из воздуха, из ничего выстраивает магический инкантумент. Люди, слушающие его, обо всем забывают… О том, что нечего жрать и что по ним ползают тифозные вши… Что нет патронов и что на рассвете их ждет верная смерть… Что их только горстка, а на той стороне – бесчисленная железная саранча… Обо всем этом они немедленно забывают. Они видят лишь разгорающийся на горизонте огонь. Они видят свет нового мира, пылающий как заря. Они знают, что они победят, и они побеждают.

В завершение Троцкий громовым голосом требует, чтобы все собравшиеся дали клятву на верность Советской Республике: «Умрем за революцию!.. Все как один!..» – а затем, спустившись в толпу, раздает денежные и вещевые награды. Если же наград не хватает, что, впрочем, тоже входит в запланированный сюжет, то может демонстративно подарить рядовому бойцу свой браунинг или часы. Рассказы о таких сценах передаются из уст в уста. Бойцы потом идут на пулеметный огонь и умирают с криками: «За пролетарскую революцию!.. За товарища Троцкого!..»

Такого мощного вдохновляющего ресурса у Белой армии нет. Одной фантастической волей своей Троцкий переламывает ход боевых действий на целых фронтах. Его не зря называют «Красным демоном революции», а в карикатурах противника он предстает в образе «Красного Сатаны».

Он затмевает собою всех. Тот же А. В. Луначарский, пока это было еще возможно, писал, что «Ленин как нельзя более приспособлен к тому, чтобы, сидя в кресле председателя Совнаркома, гениально руководить мировой революцией, но, конечно, он не мог бы справиться с титанической задачей, которую взвалил на свои плечи Троцкий, с этими молниеносными переездами с места на место, этими горячечными речами, этими фанфарами тут же отдаваемых распоряжений, этой ролью постоянного электризатора то в том, то в другом месте ослабевающей армии. Не было человека, который сумел бы заменить в этом отношении Троцкого».

Дар слова обычно несовместим с даром действия. Человек, умеющий блистательно говорить, часто оказывается беспомощным перед реальными задачами жизни. Но революция, подчеркнем еще раз, стихия особого рода: слово здесь не отвлеченная семантическая фигура, не игра для ума – оно немедленно облекается в плоть. В революцию слово важнее патронов, важнее продовольственного пайка, важнее всего. Троцкий, вероятно, понимал это лучше других. И потому смог свершить то, что со стороны казалось абсолютно неосуществимым. Красная армия, еще недавно представлявшая собой дезорганизованную, мятущуюся, неуправляемую толпу, вдруг превращается в грозную силу, сметающую перед собой все препятствия. Она сокрушает Колчака, Деникина, Юденича, Врангеля, вынуждает эвакуироваться из Советской Республики японцев, американцев, греков, французов и англичан. Вновь присоединены к России, казалось бы, уже безнадежно отпавшие территории: Украина, Закавказье, Средняя Азия, Дальний Восток. Приходит долгожданный рассвет. Социалистическая революция побеждает. И несомненный творец этой великой победы – Лев Троцкий.

Короче, я еду в Осовец. Я еще не догадываюсь, что там меня ждет, и потому пребываю в несколько приподнятом настроении. Мне хочется вырваться из Петербурга. Это начало лета, жара, разгар пыльных бурь. Ветер взметывает сухие останки зимы и закручивающимися смерчами протаскивает их по улицам. Город обволакивает сухой, пыльный туман: леса еще не горят, но все уже замирает в предчувствии убийственной духоты. В общем – туда, туда, где нас нет.

Во мне даже что-то подрагивает от нетерпения, и потому я с легкостью переношу очередной шестибальный шторм, который по обыкновению закатывает Ирэна. Причина: я хочу ехать один. А Ирэна, конечно, воспринимает это как личное оскорбление. До нее никак не доходит, что в одиночестве, во всяком случае для меня, есть некий целительный ингредиент. Когда оказываешься вне обыденной маеты, когда являешься в мир, где у тебя привычного места нет, вновь как бы становишься самим собой: очищается суть, выправляются мелкие деформации, которые образуются под давлением монотонной среды. Из того, что ты есть, смещаешься в то, чем ты, по идее, должен был быть. Не зря стяжающие бога и веры удаляются в пустынь. Присутствует, впрочем, и другая причина: я хочу проверить длину своего поводка. Что-то он последнее время стал царапать мне горло. Ирэне я, разумеется, об этом не говорю, она и без того представляет собой громокипящий вулкан. Вспыхивают в офисе грозовые разряды, свищет ветер, хлопая то форточками, то дверьми, извергается лава раскаленных эмоций. В особый восторг меня приводит высказанная Ирэной мысль, что один я еду исключительно для того, чтобы можно было беспрепятственно бегать за девками.

– За какими еще девками?

– За всякими!.. Да они сами будут за тобой бегать!..

Это мне, разумеется, льстит. Неужели Ирэна считает, что я для женщин неотразим? Вместе с тем чрезмерные эмоции меня угнетают, и, чтобы сохранить в целости хотя бы часть офисных стен, я предлагаю ей ехать вместо меня. А я пока приведу в порядок имеющиеся материалы. Если их не систематизировать сразу, если не разнести по рубрикам, не поставить соответствующих сигнатур, то потом в нарастающем хаосе будет уже ничего не найти.

Ирэна тут же сдается. И дело даже не в том, что в архивах она работает значительно хуже меня, а в том, что она понимает, когда следует уступить. Это ее очень привлекательная черта. Она инстинктивно чувствует, что женщина побеждает тогда, когда – вдруг уступает. Умение вовремя выбросить белый флаг – залог множества женских побед. Ирэна это умеет. Она капитулирует так, что эта ее безоговорочная капитуляция воспринимается как щедрый и незаслуженный дар – как награда совершенно невероятной цены, как внезапный аванс, который еще следует отработать.

Так происходит и в данном случае. Уже через три минуты я весь растормошен, размят, растрепан, почти обездвижен, приведен в состояние умственной немоты, перемещен из офиса в комнату, опрокинут, вовлечен в очередной термояд, который сегодня длится вдвое больше обычного.

– Это чтобы ты по крайней мере неделю ничего не хотел…

Ирэна придавливает меня к тахте и по-кошачьи трется щекой о щеку.

От счастья только что не урчит.

– Ну ладно – поезжай, поезжай…

Я, впрочем, не обольщаюсь.

Окажись на моем месте кто-то другой – было бы то же самое.

А в институте, куда я заскакиваю с утра, я попадаю в самый разгар священной войны.

Только я переступаю порог, как в меня мертвой хваткой вцепляется Юра Штымарь и, чуть подпрыгивая, поскольку роста ему недостает, рассказывает о скандальной истории, произошедшей буквально вчера. Это касается конференции, назначенной на конец сентября. Оказывается, блестящий доклад Дана Крогина, который, согласно первоначальному расписанию, должен был ее открывать, перенесен – куда ты думаешь? – на методологический семинар, утопить, значит, хотят, а вместо него поставлен доклад Ерика Лоскутова «Русская история как поле идеологических разногласий».

– С чего это вдруг?.. Дан – это имя. Его печатают на четырех языках, он в Колумбийском университете преподавал!.. А нашего Ерика ты же – тьфу! – слышал… Можешь себе представить, какую ахинею он будет нести!..

Конечно, этого так оставить нельзя. Уже подан в оргкомитет протест, подписанный всеми порядочными людьми. Слава богу, их у нас в институте хватает. И я, разумеется, как порядочный человек тоже должен его немедленно подписать.

Штымарь жаждет рассказать мне все шокирующие подробности. Он хватает меня за лацканы пиджака, встает на цыпочки, выкатывает бешеные глаза. Гнев точно пена вскипает у него на губах. Однако я ему просто так не даюсь и под предлогом, что ужасно опаздываю – еду сегодня в Москву, – выскальзываю из объятий.

Впрочем, надолго освободиться не удается. На середине лестницы мне загораживает дорогу Еремей Лоскутов и, как подушкой, упираясь в меня выпуклым тугим животом, сообщает, что эти… сам знаешь кто… готовят очередную идеологическую провокацию. Намереваются снять его, Еремея, доклад с пленарного заседания.

– Русской истории, понимаешь, боятся… Опять собираются ее по-своему перекроить… Доколе? – вопрошает Еремей сквозь мучительную одышку. – Доколе, понимаешь, мы, русские люди, будем это терпеть?..

Еремея так просто не обойдешь. Объемистая фигура его загораживает чуть ли не весь пролет. Дышит он с астматическим присвистом, и сквозь присвист этот, точно из гейзера, выхлестывают раскаленные брызги слов.

Настроение у меня слегка меркнет. Война в нашем институте вспыхнула около десяти лет назад и с тех пор, то изредка затухая, то вновь разгораясь, не прекращается ни на день. Нынешнее ее обострение связано с тем, что появился заказ Министерства образования на новый школьный учебник по русской истории. Кто его будет писать? Какой материал туда будет включен? И, конечно, в каких мировоззренческих координатах он будет представлен? Немедленно была объявлена мобилизация – сшиблись войска, пошли в наступление бронированные танковые колонны. Как и во всякой войне, здесь есть свои жертвы: уже зафиксированы два инфаркта – по одному на каждой из противостоящих сторон, уволилась Маргарита Купцова – ей завернули на доработку кандидатскую диссертацию, ушел, разругавшись вдрызг, со скандалом, Павлик Дикой, а Иннокентия Владиславовича, на которого вдруг обрушился Черемет, увезли прямо с заседания кафедры с гипертоническим кризом. Лозунги, начертанные на знаменах, предельно просты. Не позволим очернять нашу историю, провозгласил на первом же совещании Еремей Лоскутов. Хватит отвратительного либерального негатива, России нужна надежда, нужен яркий патриотический позитив!.. А Юра Штымарь на это ему ответил, что патриотический глянец, густая псевдоправославная трескотня никакого отношения к истории не имеют. Кой черт наводить на прошлое макияж: пусть оно будет у нас таким, какое есть!.. В общем, война идет не на жизнь, а на смерть. Рвутся снаряды, скрежещут пулеметные очереди. Причем каждая из сторон абсолютно уверена в своей правоте. Отсюда и немыслимое ожесточение схваток: ведь не за себя они сражаются, а за правду. Правда же, как известно, требует жертв. И вот пылают фанатизмом глаза, колотится сердце, чадит воспаленный мозг: огненное дыхание правды выжигает из людей все человеческое. Идут несгибаемые бойцы, оставляющие за собой сушь мертвой земли. Либероты и патриалы, как их называет Борис Гароницкий. Кстати, сам он в этой войне участия не принимает: порхает по заграницам, появляется в институте два раза в год.

Неизвестно, откуда будет нанесен следующий удар. И потому ничего удивительного, что Петр Андреевич, когда я захожу к нему в кабинет, смотрит на меня так, будто я сейчас вырву из кобуры революционный маузер и без лишних слов всажу ему пулю меж глаз. Однако, услышав, что мне требуется всего-навсего направление от нашего института в Осовецкий архив, облегченно вздыхает и даже вытирает платком влажный от волнения лоб.

– Ну, это мы сделаем… Разумеется… О чем речь…

По-моему, он слегка переигрывает. Если уж война и пошла кому-то на пользу, то прежде всего – ему. Петр Андреевич директорствует у нас уже одиннадцать лет, и когда он пришел (замечу – в катастрофический для института период), то всем казалось, что это фигура сугубо временная: на год, от силы на два, потом в руководящее кресло сядет другой человек. И вот, пожалуйста – свеж, как майский цветок!.. Чем-то он напоминает мне незабвенного Леонида Ильича: тоже после снятия Н. С. Хрущева казалось, что немного посидит и уйдет. Не может же Леня Брежнев править страной. А ведь властвовал, трудно поверить, аж восемнадцать лет. Не каждый монарх столько на троне сидит. Годы «зрелого социализма», которые потом назовут «эпохой застоя»… Метод выживания у него был гениально прост. Каждый день, приезжая в Кремль, Леонид Ильич первым делом брался за телефон и звонил в область или в республику кому-нибудь из первых секретарей: Иван Иванович? Как дела? А мы тут, значит, решили с тобой посоветоваться… После Сталина, которого еще не успели забыть, после скрипучих беспрекословных распоряжений, сеявших смерть, это производило ошеломляющее впечатление. Таким образом давал им понять: делайте, что хотите, живите, как удельные князья в Древней Руси, ешьте, пейте, царствуйте в своей вотчине, только не трогайте лично меня! Собственно, это тот же сталинский метод подбора кадров. Только Леонид Ильич не стал рассаживать на ключевые посты своих людей – он сделал своими людьми тех, кто занимал ключевые посты. Наш Петр Андреевич придерживается аналогичной политики: делайте, что хотите, рубитесь насмерть, проворачивайте друг друга на фарш, но пусть кровавые битвы не захлестывают директорский кабинет. И надо сказать, всех это устраивает. Ведь непонятно, что будет, если Петр Андреевич наш вдруг проявит реальную власть. На чьей он окажется стороне?

– Спасибо, – вежливо говорю я.

Направление мне оформляет Лариса. Она загорела, выглядит изумительно, о чем я тут же с радостью ей сообщаю. Лариса пожимает плечами и объясняет, что только вчера вернулась с Петром Андреевичем из Астаны. А там было такое расписание самолетов, что оказался целый свободный день. Гуляла по городу, сидела в кафе. Моря и пляжей в столице Великого Казахстана, к сожалению, нет, но город чудесный – солнце прожаривает насквозь.

– Тебе очень идет…

Лариса сдержанно улыбается. В действительности она ждет от меня совсем других слов. Однако я этих слов ей не говорю, и потому она суховато напоминает, что мною до сих пор не сданы тезисы к конференции.

– Или ты не собираешься выступать?

Я клянусь, что сдам… обязательно сдам… через пару дней… буквально… вот-вот…

Я только что не трепещу.

Однако Лариса упорно смотрит в экран.

– Ну почему вы всегда тянете до последней минуты? А я потом должна буду ночами сидеть…

Я немедленно преисполняюсь вины. Это чувство неизменно охватывает меня, стоит поговорить с Ларисой хотя бы тридцать секунд. И ведь, казалось бы, ничего ей не обещал, клятв не давал, никаких обязательств не брал – все вроде бы было ко взаимному удовольствию. Расстались тоже без каких-либо осложнений. И тем не менее каждый раз у меня клейко стягиваются мускулы на лице. Точно я выдавал себя за другого, более возвышенного человека, а потом оказалось, что ничуть на него не похож. Наверное, это метафизическая вина. Мужчина всегда виноват, и обусловлено это просто начальной природой вещей. Посмотрел в ту сторону – уже виноват, ничем, никогда, ни за что вину эту не искупить. В мире вообще слишком много вины: это комплекс христианской цивилизации, основанной на первородном грехе. Как ни крути, а рай мы из-за этого потеряли. И потому непрерывно чувствуем онтологический дискомфорт. Дети у нас виноваты перед родителями, родители – перед детьми, мужчины – перед женщинами, женщины (гораздо реже) – перед мужчинами, каждый человек – перед самим собой, поскольку он не такой, каким бы должен был быть. И еще есть чувство вины пред чем-то, что выше тебя, пред чем – неизвестно, бог это или кто, но иногда прошибает так, что слезная горечь действительно стягивает лицо.

Хорошо, что в эту минуту начинается дождь. Тучи скапливались над городом уже последние два часа. И вот они, наконец, скопились, сомкнулись в темную массу, вспороли ее острые выступы крыш – хлынуло, заурчало, зарокотало, – порыв ветра взметнул бумаги в приемной. Лариса бросается закрывать окно. Я пользуюсь этой паузой и тихонько выскальзываю в коридор. Щеки у меня немного горят, сердце слабенько ноет, как тающий по весне сколок льда. Я, правда, надеюсь, что это скоро пройдет, а пока стою, пережидая, под навесом при входе и терпеливо смотрю, как разбрызгиваются по асфальту всплески водного серебра.

Еще больше меркнет у меня настроение на вокзале. Уже в прошлом году, когда я летал на конференцию в Таганрог, меня шокировала процедура досмотра в аэропорту. Тогда заставили снять куртку, пиджак, ботинки, вытащить из джинсов ремень, пришлось шлепать по залу в пленчатых больничных бахилах, которые немедленно порвались. Теперь досмотр введен, оказывается, и здесь. Перед платформой, вдоль которой вытянулся знаменитый «Сапсан», возведен уродливый пластиковый павильон с магнитной рамкой внутри – там у всех пассажиров просвечивают багаж.

Такие вот демонстративные меры охраны.

Введены они были, как я догадываюсь, после того, как некоторое время назад террористы (их, кажется, недавно судили) дважды подорвали аналогичный «Невский экспресс». Тоже скоростной поезд, идущий до Москвы, по-моему, пять часов. В одном случае пострадало человек шестьдесят, в другом – более ста. Кстати, и «Сапсан», я что-то такое слышал, вроде бы также намеревались взорвать. Попытка, кажется, сорвалась. Президент наш, если не ошибаюсь, потом лично приезжал на Ленинградский вокзал, чтобы проверить, как там обеспечивается безопасность. Выяснилось, что не обеспечивается никак. Зато сейчас в накопителе толкутся, наверное, человек пятьдесят – с сумками, с чемоданчиками, с весьма объемистыми дипломатами, – и, медленно продвигаясь в очереди к багажному транспортеру, я думаю, что лучшего места для теракта было не изобрести. Достаточно войти внутрь, замкнуть «пояс шахида» – ошметки плоти, только что бывшей живыми людьми, расшлепаны будут вокруг, как выплеснутый компот. Подобные мысли, по-видимому, одолевают не меня одного. Атмосфера в накопителе на редкость гнетущая, все движутся как на казнь, разговаривают сдавленными голосами. Страх почти осязаем и проступает на лицах каплями пота масляной густоты.

Вот вам обратная сторона прогресса. Конечно, здорово, что можно за четыре часа перенестись из Петербурга в Москву, во времена Пушкина или Радищева тряслись на лошадях около двух недель, но если на вокзалах теперь начнут досматривать так же, как в аэропорту, то эту унизительную мороку мне лично будет не превозмочь.

Добавляется сюда еще один штрих. Когда я вхожу в вагон, то с моего места, которое на проходе, поднимается женщина примерно лет тридцати и с запинкой спрашивает – не сяду ли я у окна. Типично офисный элегантный дресс-код: темно-синий костюм, сдержанная косметика, стрижка «под луковицу», ноутбук. Глаза как в японских манга – чуть ли не в половину лица. Как это женщины умудряются делать себе такие глаза? В общем, вполне ничего, и я даже сначала не понимаю, зачем ей понадобилось меняться со мной: места у окон в поезде ли, в самолете всегда в большей цене, однако я тут же вспоминаю истории, мелькающие по прессе, о том как «Сапсаны», именно эти модернизированные поезда, время от времени забрасывают камнями. Эффект, наверное, оглушительный: булыган бьет по стеклу при скорости около двухсот километров в час. Все вдребезги, не помню, были ли уже пострадавшие. И если честно, то я за это якобы хулиганство никого не могу безоговорочно осуждать. «Сапсаны» как бы рассекают страну на две части: вот только что можно было напрямую перебраться через пути, пройти в поселок напротив или в ближайший лес, теперь – топай два километра до специально оборудованного перехода. Я бы, вероятно, от ненависти тоже камни швырял.

Вообще – что вокруг происходит? Мир закипает бледными струями пузырьков, поднимающимися с экзистенциального дна. Школьники вооружаются лазерными указками и ослепляют из них самолеты, идущие с аэродрома на взлет; «приморские партизаны», вооружившись уже отнюдь не указками, отчаянно атакуют местную милицию и ОМОН; в Москве каждую ночь жгут дорогие марки машин; футбольные фанаты устраивают грандиозное побоище на Манежной площади; американцы бомбят Белград; исламские радикалы (если только это они) сокрушают на Манхэттене башни Всемирного торгового центра; «Хезболла» обстреливает Израиль, израильтяне в ответ убивают руководителей «Хезболлы»; прибалты штурмуют собственные парламенты; исландцы забрасывают правительственные учреждения бутылками и камнями; греческие демонстранты открыто воюют с полицией; в Копенгагене идет настоящая битва за захваченный анархистскими группировками «Молодежный дом»; по всей Северной Африке разгорается пламя «арабской весны»: сначала толпы людей выходят на центральную площадь в Тунисе, президент Бен Али, правивший почти двадцать пять лет, бежит из страны, затем то же самое происходит в Египте: президент Мубарак смещен, его будут судить; волнения охватывают Алжир, Йемен, Катар, Бахрейн, в Ливии вспыхивает война против Муамара Каддафи… Да что там, в конце концов, Африка! По сдержанной и спокойной Англии, где уже лет семьсот, чем англичане непрерывно гордятся, царствует упорядоченная законами жизнь, словно джин, вырвавшийся из преисподней, прокатывается волна разбоя и грабежей: тысячи молодых людей, скрыв лица шарфами и масками, врываются в магазины, опустошают их, тащат электронику, продукты, одежду, черт знает что, полиции еле-еле удается это остановить… А до того – «восстание предместий» в Париже: тоже поджигают машины, громят лавки и магазины, учреждения, банки, офисы фирм. Дымится, впрочем, не только Париж – сотрясаются в судорогах Бордо, Лилль, Тулуза, Дижон, Марсель, Нант…

А сражения антиглобалистов с полицией? А взрыв в здании Конституционного суда ФРГ (только потому, что он ввел некоторые ограничения на аборты)? А стрельба по зрителям в одном из американских кинотеатров? А стрельба по ученикам – опять же – в одной из американских школ?

В общем, раздираем страстями не только наш институт, и не только Брейвик охвачен сумеречным пароксизмом безумия. Гоббс сказал бы, что это и есть «война всех против всех», где победителей не окажется, а будут лишь побежденные. Запад против ислама, ислам против Запада, богатые против бедных, бедные против богатых, европейцы против мигрантов, мигранты против коренных европейских народов, хакеры против правительственных структур, служба безопасности против хакеров. Задействованы уже целые армии. В одной лишь Москве, я где-то читал, несут службу почти восемьсот тысяч охранников. С ума можно сойти! Работать некому, в стране демографическая катастрофа, а сотни тысяч здоровенных, упитанных мужиков, с такими вот бицепсами и угрюмыми физиономиями, прохаживаются по вестибюлям, сканируя похмельной сетчаткой каждого, кто появляется из дверей.

Я думаю, что примерно то же происходило и в начале прошлого века. В России вздымаются волны террора, захлестывающие всё и вся: убивают жандармов, чиновников, губернаторов, великих князей, казнят террористов, стреляют в рабочие демонстрации, ссылают студентов, давят протесты крестьян; восстание в Москве, восстание на броненосце «Потемкин», над флотскими казармами в Севастополе развевается красный флаг; гремят залпы, «командую флотом, Шмидт!»; в моду – как символ эпохи – входит «столыпинский галстук», а самого Столыпина, кстати уже почти отправленного в отставку, убивает анархист-провокатор Богров, возможно не без участия офицеров Охранного отделения… В Европе, впрочем, нисколько не лучше: англичане, воюя в Африке против буров, организуют первые концентрационные лагеря, загоняют туда не столько военнопленных, сколько гражданское население вообще, почти не кормят, лекарств не дают, в этих лагерях погибают более двадцати тысяч детей… Полыхает жестокая междоусобица на Балканах: сначала Болгария, Греция, Сербия, Черногория против Турции, потом – Турция, Греция, Сербия, Черногория против Болгарии… Ничего в этой катавасии не понять. Балканские угли будут разбрызгивать искры еще более века… Уходит из Ясной Поляны простуженный Лев Толстой… Покончил самоубийством изобретатель Рудольф Дизель… Министр иностранных дел Германии Бернгард фон Бюлов торжественно заявляет: «Мы не собираемся никого держать в тени, но и сами требуем для себя места под солнцем»… Идут непрерывные колониальные войны… Меняется, точно в калейдоскопе, соотношение сил… Предположим, японо-китайский конфликт европейцев не слишком интересует, но вот Россия, сражаясь с той же Японией, терпит одно поражение за другим. Отступает от Ляояна, от Сандепу, сдает Порт-Артур, после колоссальных потерь сдает Мукден. Наконец – катастрофический Цусимский разгром. И в это же время представители российской общественности шлют поздравительные телеграммы микадо… Какой-то шизофренический криз… Пусть все провалится в преисподнюю, пусть все сгорит!.. А еще в 1898 году анархист Луиджи Луккени, наслушавшись разговоров о том, что революция – это террор, на тихой набережной в Женеве закалывает австрийскую императрицу Елизавету: просто подбежал с заточкой к гуляющей женщине, воткнул железное острие. Императрица была без охраны, такие идиллические времена. И в завершение этой идиллии Гаврила Принцип, боснийский серб, убивает в Сараево австрийского эрцгерцога Фердинанда…

Конечно, как историк я сознаю, что начало двадцатого века и наше время – это некорректное сопоставление. Ведь даже техногенный пейзаж, который во многом определяет лицо эпохи, был тогда совершенно иным. Я уже не говорю о разнице этических представлений. Каляев, скажем, террорист, подпольщик, революционер, отказывается от первой попытки теракта против великого князя Сергея Александровича, поскольку тот выехал в коляске с племянниками и женой – нельзя бросать бомбу, могут быть невинные жертвы. А сейчас кого бы это остановило? Напротив, чем больше погибает людей, тем сильнее эффект, тем круче и выразительнее картинка на телевизионных каналах, тем громче и дольше шум в средствах массовой информации. То есть я в данном случае не о зеркальном отражении говорю, я лишь ссылаюсь на диагностику социальной шизофрении: да, технологический возраст обеих эпох различный, да, этос, то есть аксиологический ландшафт, тоже другой, но болезнь, запущенная, безнадежная, по-видимому, та же самая.

Бехтерев когда-то, обращаясь к Средневековью, писал, что весь этот период заполнен примерами настоящих психических эпидемий. Причем термин «эпидемия» он использовал в самом буквальном смысле, утверждая, что психозы и истерии – это типологически что-то вроде чумы: также крайне инфекционны, средств против них нет, образуют громадные регионы массовых заражений. Скажем, идея крестовых походов, которая внезапно охватила Европу – даже дети тогда собирались в армии и шли освобождать гроб господень от сарацин. Большинство, конечно, погибло от голода, запуталось в направлениях, отстало и разбрелось, остальных марсельские купцы, почуявшие наживу, переправили обманом в Алжир и продали на невольничьих рынках. Или эпидемия тарантеллы, поразившая вдруг Италию: целые поселения выходили на улицы в безумной пляске, которая, как считалось, спасает от укуса тарантула, черного ядовитого паука. Или кровавые шествия флагеллянтов, то есть «бичующихся». Или почти двухсотлетняя истерия инквизиторских «ведьмовских процессов», когда по обвинению в связях с дьяволом и колдовстве было сожжено более миллиона людей. И одновременно – эпидемия одержимости бесами, которая прокатилась по женским католическим монастырям. Ежи Кавалерович, помнится, снял об этом потрясающий фильм «Мать Иоанна от ангелов».

А чем лучше фантасмагорические процессы в Москве 1936–1938 годов? Вот прокурор, товарищ Вышинский (кстати, в прошлом, как и Л. Д. Троцкий, принадлежавший к меньшевикам), спрашивает у подсудимого: «Как оценить ваши статьи и заявления… в которых вы выражали преданность партии? Обман?» – Подсудимый Каменев (бывший член ленинского политбюро): «Нет, хуже обмана». – «Вероломство?» – «Хуже!» – «Хуже обмана, хуже вероломства – найдите это слово. Измена?» – «Вы его нашли!»… – «Подсудимый Зиновьев, вы подтверждаете это?» – Зиновьев (также бывший член ленинского политбюро): «Да». – Вышинский: «Измена? Вероломство? Двурушничество?» – Зиновьев: «Да»… А вот из выступления Каменева на процессе: «Дважды мою жизнь пощадили, но всему есть предел. Есть предел великодушию пролетариата, и мы этого предела достигли… Мы сейчас сидим здесь бок о бок с агентами тайной разведки иностранных держав. Наше оружие было тем же. Наши руки переплелись… наши судьбы переплелись здесь, на скамье подсудимых. Мы служили фашизму, мы организовывали контрреволюцию против социализма. Такова была дорога, нами избранная, и такова пропасть презренного предательства, в которую мы упали»… Зиновьев ему поспешно вторит: «Я виновен в том, что вслед за Троцким был организатором троцкистско-зиновьевского блока, который поставил целью убить товарищей Сталина, Ворошилова и других вождей… Я признаю себя виновным в том, что был главным организатором убийства Кирова… Мой извращенный большевизм превратился в антибольшевизм, и через троцкизм я пришел к фашизму»… Идет трансляция по радио, снимается кинохроника, признания «заговорщиков» видит и слышит весь советский народ… Между прочим, именно Каменев и именно по инициативе Зиновьева предложил на апрельском пленуме ЦК РКП(б) 1922 года назначить Сталина генеральным секретарем. А уже на XIII съезде той же РКП(б) в 1924 году они оба фактически его спасли, когда на закрытых заседаниях делегаций был оглашен убийственный документ, известный как «Завещание Ленина». Там умирающий Ленин предлагал заменить Иосифа Виссарионовича другим человеком. И вот результат: оба изменники и предатели. Не зря потом Сталин скажет, что «благодарность – это такая собачья болезнь». По слухам, их два года ломали в тюрьме: кормили соленой рыбой, не давали воды, держали в камере, где даже в жару специально топилась печь, Зиновьев бился на полу от печеночных колик, Каменев терял сознание, потом долго не понимал, что с ним. По слухам опять-таки, Сталин дал честное слово помиловать их, если они публично признают вину. Обоих расстреляют сразу после процесса. Льва Миронова, который был свидетелем этого разговора, расстреляют через полгода. Затем расстреляют Ягоду, до этого возглавлявшего НКВД, – ему Ежов тоже даст честное слово помиловать, если он обвинит в измене Бухарина. Затем расстреляют самого Ежова.

И ведь это только мелкий фрагмент. Расстреляны будут также Пятаков, Рыков, Раковский, Антонов-Овсеенко, который в октябре 1917 года штурмовал Зимний дворец, Смирнов («Сибирский Ленин»), Сокольников, Радек, Крестинский… Томский и Орджоникидзе покончат самоубийством… Погибнет все командование Красной армии: Тухачевский, Уборевич, Примаков, Гамарник, Якир, Блюхер, Егоров, Белов… Причем все признаются в чудовищных преступлениях: получали деньги от иностранных разведок, организовывали покушения на жизни Сталина, Ворошилова, Кагановича, убили Горького, Менжинского, Куйбышева и других, убили даже Свердлова, умершего от испанки еще в 1919 году, устраивали железнодорожные катастрофы, взрывы на шахтах, выводили из строя электростанции, подсыпали в сметану и масло осколки стекла… Дойчер в своем труде пишет: «По сравнению с этим все кошмары французской революции, позорные колесницы, гильотина и братоубийственная борьба якобинцев выглядели драмой почти спокойного и торжественного достоинства. Робеспьер сажал своих противников на скамью подсудимых рядом с ворами и уголовниками, бросал им чудовищные обвинения, но не лишал их права умирать борцами и защищать свою честь. Дантон, взойдя на эшафот, по крайней мере, мог воскликнуть: «После меня твоя очередь, Робеспьер!» Сталин бросил сломленных противников в неописуемые глубины самоунижения. Он заставил руководителей и мыслителей большевиков выглядеть жалкими средневековыми женщинами, которые должны были рассказывать инквизиции о каждом акте своего колдовства, о каждой подробности своего сожительства с дьяволом»…

Какое-то мистическое беснование. Получалось, что чуть ли не все соратники Ленина, с которыми он совершил великую революцию в октябре, чуть ли не все его приятели, коллеги, друзья, все его окружение – это предатели. И почти все легендарные красные командиры, победившие в гражданской войне, – провокаторы, убийцы, изменники. Главное – верили этому, безоговорочно верили, толпы советских людей требовали: «Расстрелять кровавых собак!» А с просвещенного Запада им эхом вторили Фейхтвангер, Драйзер, Барбюс, Арагон. Даже Ромен Роллан – поклонник Ганди, «гуманитарная совесть» своего поколения…

У меня мелькает некое соображение. Я включаю айпад, оказываюсь в пространстве сети, загружаю один из пиратских литературных сайтов, несть им числа, нахожу там собрание сочинений Федора Михайловича Достоевского, и – да, да, память меня не подводит – вот этот текст: «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселяющиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина».

Цитату я переношу в специальный архив, чтобы потом ее можно было легко найти. А соображение, возникшее у меня, заключается в том, что – извините за банальную мысль – психика общества может быть уподоблена психике человека. Собственно, подразумевал это уже Дюркгейм, когда вводил для характеристики социума понятие аномии, то есть – исчерпанности, социального разложения, которое вполне можно рассматривать как болезнь. Народ оказывается как бы поражен синдромом приобретенного иммунодефицита, и любая инфекция, ранее отскакивавшая как горох, теперь вспыхивает в нем лихорадочно высокой температурой. Истерия может служить диагностическим признаком. После истерии Средних веков начинаются в Европе религиозные войны, после истерии террора в начале ХХ века – Первая мировая война, после истерии фашизма и коммунизма – Вторая мировая война… А что ждет нас после нынешнего, в общем, вполне очевидного приступа?..

Я смотрю на пейзаж, пробегающий за окном. Он поворачивается, как пространственный диск – чем дальше к горизонту, тем медленнее. Переливаются бороздами вельвета вспаханные поля, желтеют озера люцерны (или как там эта цветистая поросль называется), мелькают овраги, столбы, проселочные дороги, мосты, заросли ив то отскакивают от окна, то снова почти вплотную к ним приникают. Пальцы у меня затекли, но я боюсь шелохнуться. Разумеется, мысль, которую я опасаюсь спугнуть, умозрительна и имеет явно спекулятивный характер. После этого – не значит вследствие этого. Вообще весь данный сюжет надо бы еще «хорошенько подумать». И тем не менее возникает у меня четкое убеждение, что есть, есть смысл поставить его на специальную разработку. Кажется, мне удалось нащупать некую точку отсчета, некую потаенную грань, задающую целую систему координат, действительно «зеркало отражений», некую парадигму, некий семантический горизонт, по обратной разметке которого, как в ясный вечер с холма, будет просматриваться громадная историческая перспектива.

А еще меня почему-то тревожит фигура Парвуса. Вроде бы прямого отношения к моим нынешним изысканиям он не имеет, и все-таки слишком многое в российском революционном движении связано с этим загадочным человеком. Тень его проступает за декорациями то одного, то другого события.

Настоящее имя Парвуса – Израиль Гельфанд, и родился он в России, под Минском, в местечке Березино. Александром Парвусом он стал в 1894 году, когда начал подписывать этим псевдонимом свои статьи в немецкой социал-демократической прессе.

С фотографий, сохранившихся от того времени, на нас смотрит невероятной мрачности человек, взгляд которого полон дьявольской проницательности и глубины.

Парвус имеет степень доктора философии, он закончил престижный Базельский университет, его статьи по политической экономике печатаются во многих европейских газетах. Он вступает в Социал-демократическую партию Германии, сближается с «Группой освобождения труда», которую возглавляет Плеханов, оказывает большое влияние на Ленина, а потом, когда в эмиграции появляется Троцкий, и на того. Ленин, в частности, привлекает его к сотрудничеству в газете «Искра», и обзоры Парвуса, посвященные мировой политике и экономике, выходят, как правило, на первой ее полосе. Что же касается Троцкого, то, рассорившись с редакцией «Искры» и перебравшись после этого в Мюнхен, он останавливается не где-нибудь, а непосредственно в доме Парвуса. Данный период Исаак Дойчер характеризует как их «интеллектуальное сотрудничество». Они вместе прогуливаются по городу, читают одни и те же книги, обсуждают один и тот же круг насущных проблем. Парвус, конечно, старше, но Троцкий в энергии молодости схватывает все на лету. Тогда и возникает знаменитая теория «перманентной революции», социалистического преображения, которое должно охватить сначала Европу, а потом и весь мир – авторство ее одни историки приписывают Льву Троцкому, а другие – Александру Парвусу.

Однако дело не только в этом. Известность Парвус приобретает благодаря своим фантастически точным прогнозам. Еще в 1895 году он предсказывает войну между Японией и Россией, а когда в 1904 году война действительно начинается, пророчит России поражение в ней и как неизбежное следствие – революцию. Он пишет о «кровавой заре предстоящих великих свершений», и представляется, что в этих свершениях он отводит себе далеко не последнюю роль.

Во всяком случае, как только в России вспыхивает революционный пожар, Парвус, обзаведясь фальшивыми документами, оказывается в Петербурге. Здесь его демоническая энергия проявляется во всю мощь. Вместе с Троцким он участвует в создании Петербургского совета рабочих депутатов (позднейший аналог которого, тоже Петросовет, сыграет решающую роль в Октябрьской революции 1917 года), входит в его Исполнительный комитет, приобретает бульварную «Русскую газету», на которую никто внимания не обращал, и в считаные недели поднимает ее тираж сначала до ста тысяч, а потом и до пятисот. Заметим, что это в десять раз больше, чем у большевистской газеты «Новая жизнь».

Парвус во многом определяет стратегию и тактику Петросовета, составляет его резолюции, пишет многочисленные статьи, выступает с пламенными речами на заводах и фабриках, где его уже начинают воспринимать как одного из революционных вождей. А когда большинство Совета оказывается арестованным, даже некоторое время возглавляет его. Это звездный час Парвуса, его «пять минут славы», об этом он не забудет уже никогда.

Однако революция в России терпит сокрушительное поражение. Рабочий класс, как считают социалисты, к масштабной революционной борьбе еще не готов. Забастовочное движение в Европе тоже идет на спад. Начинаются годы реакции, всегда влекущие за собой разброд и шатание.

И вот тут с Парвусом происходит удивительная метаморфоза. Он не уходит в подполье, не вязнет в склоках и разногласиях распадающейся революционной среды, не пытается осмыслить теоретически пройденные этапы борьбы, не выдвигает концепций, не создает научных трудов. Нет, им овладевает совсем иная маниакальная страсть – Парвус до потери сознания хочет разбогатеть. Причем в его отношении к деньгам есть что-то мистическое. Парвус считает, что деньги как всеобщий эквивалент способны сотворить то, чего не смогла совершить революция. Возникает фантасмагорический «план Парвуса», о котором до сих пор вспоминают склонные к конспирологии публицисты. Идея его проста как все гениальное. Парвус полагает, что социалистам следует, сконцентрировав силы, захватить власть в какой-нибудь отдельно взятой стране, пусть даже не самой развитой, не самой передовой, затем эту страну надо беспощадно ограбить – продать золото, акции, земли, природные ископаемые, фабрики и заводы, все-все вообще, вплоть до дворцов, картин и скульптур; даже если страна будет не очень большая, сумма все равно получится фантастическая. Далее эти деньги надо положить в швейцарские банки на депозит, а в подходящий момент – выбросить разом и обвалить мировую финансовую систему. В наступившем хаосе, кризисе, в пертурбациях, когда прежняя жизнь рухнет и обесценится все, восстание пролетариата вспыхнет само собой.

Нечто подобное он уже пытался осуществить. В революцию 1905 года Исполком Петербургского совета по инициативе Парвуса выпустил так называемый «Финансовый манифест», где призвал все население Российской империи объявить денежный бойкот царской власти: не платить налогов, принимать в качестве платежа только золото и серебро, закрыть все счета в банках, отказаться от бумажных банкнот. Кроме того манифест объявил, что русский народ не будет возвращать царских долгов (то есть России денег в долг не давать), и после Октябрьской революции правительство Ленина напомнит об этом предупреждении западным кредиторам.

Более того, в сумасшедшие наши девяностые годы стала бестселлером книга некоего публициста, где утверждалось, что большевики исполняли именно этот план. Якобы все их действия после захвата власти – все конфискации, экспроприации, изъятие ценностей у «буржуев», весь колоссальный, неимоверных масштабов грабеж – преследовал исключительно эту цель. Даже политическую борьбу между Троцким и Сталиным автор книги трактовал в данном ключе. Дескать, Троцкий со своими последователями намеревался ограбить страну и сбежать, а Сталин как рачительный менеджер и истинный патриот сорвал их коварные замыслы. Тем не менее огромные суммы ушли тайными каналами за рубеж, чему способствовал секретный посредник между Парвусом и Лениным – некий Ганецкий, и, по мнению автора книги, именно эти мощные финансовые вливания помогли Соединенным Штатам преодолеть Великую депрессию конца двадцатых – начала тридцатых годов… Эффектная, надо сказать, получилась картина. Конспирологические сорняки всегда вымахивают до небес.

А результат «Финансового манифеста» был потрясающий. В постановлении Государственного совета России, принятом в том же 1905 году, говорилось, что «среди населения возникла беспримерная в истории нашего государственного кредита паника, вызванная этим преступным воззванием… истребование вкладов из государственных касс приняло стихийный характер и выразилось к концу отчетного года в громадной цифре 148 с лишком миллионов рублей. Одновременно с сим значительно увеличились требования производства платежей золотом или серебром и весьма возросли операции по продаже валюты, обусловленные отливом капиталов за границу». Чтобы спасти положение, правительство Николая II было вынуждено срочно, на самых кабальных условиях искать деньги за рубежом. Во Франции, в частности, появился целый слой мелких рантье, живших на проценты от «русских займов».

Успех, видимо, кружит Парвусу голову. Парвус полагает, что теперь ему дозволено все. Через некоторое время возникает громкий скандал: Максим Горький, чьи литературные интересы представлял в Германии именно Парвус, заявляет, что не только не получил от него никаких гонораров, хотя пьеса «На дне» в одном лишь Берлине была поставлена более пятисот раз, но исчезла и та часть денег, которую Горький предназначал для передачи РСДРП. Было проведено разбирательство, третейский суд, куда вошли Август Бебель, Карл Каутский, Роза Люксембург. Парвус, несмотря на изобретательную защиту, был им осужден и исключен из обеих социал-демократических партий, немецкой и русской. Впрочем, самого Парвуса это не очень смущает. В 1910 году он перебирается в Константинополь, где становится ни много ни мало экономическим советником правительства младотурок.

Это один из самых темных периодов в жизни Парвуса. Здесь осуществляется его давняя ослепительная мечта – Парвус наконец превращается в очень состоятельного человека. Нет точных данных, на чем именно он сделал свой капитал, но можно предполагать, что это были поставки продовольствия и оружия во время Балканских войн. Сразу же изменился и образ жизни Парвуса. Земан и Шарлау в книге с характерным названием «Парвус – купец революции» сообщают, что в мае 1915 года, то есть когда Европа задыхалась в военном чаду, Парвус в «Бауэр ам Лак», это Цюрих, устроил себе настоящий монарший двор. При нем неотлучно состояла свита хорошо оплачиваемых блондинок, он курил сигары невероятной величины, он оплачивал то свой оркестр, то театр, а за завтраком выпивал не меньше бутылки шампанского.

Одновременно Парвус становится заметной фигурой на международной арене. В разгар вселенской бойни, известной как Первая мировая война, он предлагает правительству кайзеровской Германии так называемый «Меморандум», где подробно излагается план организации революции в Российской империи. План предполагает поддержку сепаратистских националистических движений в России, объединение всех революционных сил, прежде всего большевиков и меньшевиков, в единый сплоченный центр, широкую пропаганду в армии и на флоте, кампанию в прессе по дискредитации царской власти.

Однако германское правительство относится к «Меморандуму» скептически. Оно вовсе не жаждет зажечь в России революционный пожар, который может перекинуться на Германию. Тем не менее «доктору Гельфанду» выделяется миллион рублей (вместо запрашиваемых им пяти), и есть сведения, правда косвенные, что проезд Ленина в Россию через Германию в апреле 1917 г. организовал именно Парвус. Впрочем, в знаменитом «пломбированном вагоне» ехали не только большевики, но и «обычные» российские социал-демократы, а также – польские социалисты, литовские социалисты, еврейские социалисты, (имеется в виду Бунд), анархисты, эсеры и так называемые «дикие» революционеры, то есть не принадлежащие ни к одной из партийных групп.

Парвуса ждет жестокое разочарование. Социалистическая революция в России действительно побеждает. Происходит немыслимое: большевики не только захватывают в стране власть, но и вопреки всем прогнозам удерживают ее. Более того, они под давлением Ленина подписывают с немцами Брестский мир, по которому Германия получает свободу действий в Польше, в Прибалтике, на Украине.

Казалось бы, «Меморандум» Парвуса полностью осуществлен. Автор этого гениального плана вправе рассчитывать, что получит с него богатые дивиденды. Парвус этого явно ждет. Он надеется стать по крайней мере министром финансов в новом советском правительстве. Однако в политике, как известно, благодарности нет. И такого мнения придерживается не только Сталин. Слишком долго и слишком явно Парвус нарушал общепринятые нормы революционной жизни. Слишком одиозной является его фигура для европейских социал-демократов. Слишком темные связи и обязательства опутывают его. Ленин, ставший к тому времени председателем СНК, категорически отказывается иметь дело с Парвусом, заявив, что тот «лижет сапоги Гинденбургу», а Троцкий, которого Парвус всего лет десять назад считал своим верным соратником и учеником, вообще не отвечает ни на какие его послания.

Не приносят успеха и попытки Парвуса договориться с немецкими социал-демократами. Клара Цеткин и Карл Либкнехт явно не доверяют ему, а Роза Люксембург сразу же указывает визитеру на дверь.

Парвус прожил еще несколько лет. Организовал Копенгагенский институт по исследованию Мировой войны (никто тогда еще не подозревал, что эта мировая война получит название «первой»), финансировал ряд социал-демократических изданий в Европе, вроде бы имел какие-то незначительные контакты с правительством Эберта, но все это, конечно, было уже не то. Великая революция, которую он предвидел и жаждал, свершилась, но – отвергла его. Единственный шанс в жизни был безнадежно упущен. В конце своих дней он скажет, что был царем Мидасом наоборот: «золото, к которому я прикасаюсь, делается навозом».

Его сыновья от первых двух жен стали советскими дипломатами. Один служил в посольстве СССР в Италии, потом, как и многие в те времена, безвестно пропал; второй работал сотрудником М. Литвинова, тоже был репрессирован, провел десять лет в сталинских лагерях.

Умер Парвус в 1924 году, по официальной версии – от инсульта. После смерти его не было обнаружено никаких личных бумаг, все его огромное состояние тоже бесследно исчезло. Он пришел из мрака и погрузился во мрак. Кто провел такую квалифицированную зачистку – немецкая контрразведка или советское ГПУ, до сих пор неизвестно…

Додумать этот тревожный фрагмент я, к сожалению, не успеваю. Поезд, плавно сбавляя ход, прибывает в Москву. Пассажиры, вероятно облегченно вздыхая, покидают вагон. На платформе я неожиданно замечаю, что у женщины, ехавшей рядом со мной, помимо элегантного ноутбука, с которым она проработала почти все четыре часа, наличествует еще и сумка, довольно большая – ей никак не удается поднять ее за ремень на плечо.

Прекрасный случай, чтобы установить контакт.

За всю дорогу мы не обменялись ни словом. Это неписаный закон мегаполиса – в транспорте никого рядом с собою не замечать. Нас слишком много. Мы и так все время друг друга тесним. Но тут, на платформе, в разброде, начинается совсем иная игра. Я отчетливо чувствую, что, если предложу свою помощь, офисная модель не станет ее отвергать. Я как бы случайно поглядываю на нее. Она как бы случайно поглядывает на меня. Однако в этот момент у меня звонит сотовый телефон, и, пока я, мысленно чертыхаясь, высвобождаю его из узкого внутреннего карманчика, женщина, кое-как взгромоздив груз на себя, движется к выходу.

Мне звонит человек, которого я по-прежнему буду обозначать как «учителя». Секунд сорок он мнется и запинается, извиняясь, что потревожил меня, пыхтит, мямлит, причмокивает, точно у него слипается рот, а потом сбивчиво сообщает, что на другое утро после нашего разговора все девять котов от него ушли.

Я не сразу соображаю:

– Какие коты?.. Ах, да…

– Их нет уже второй день. Видимо, они не вернутся. Я почему-то решил, что вам следовало бы об этом знать…

Чувствуется, что учитель растерян. Еще бы, прожить тридцать лет в окружении неких инфернальных существ, и вдруг ни с того ни с сего очутиться в пугающей пустоте.

Однако причем здесь я?

После этого – не значит вследствие этого.

Я объясняю, что в данный момент нахожусь в Москве, разговаривать не слишком удобно, кругом транспорт, народ, но, когда вернусь, обязательно ему позвоню.

– Как будто жизнь кончилась… – растерянно говорит учитель.

– Ну что вы – такое…

– Нет-нет, кончилась жизнь…

Я запихиваю телефон обратно в карман. Сладкого офисного видéния уже нет, оно растворилось в сутолоке, которая второго шанса никогда не дает. Осталась лишь асфальтовая пустошь перрона, светлый полдень Москвы, овеянный прозрачной жарой, лоскуты синего неба, рельсы, уходящие в никуда, сожаление о виртуальной возможности, так и не воплотившейся ни во что.

Может быть, это и к лучшему.

Когда идешь по зыбкому следу, нельзя оглядываться по сторонам.

А до Осовца я добираюсь на электричке. Еще ранее, в Петербурге, я выясняю ее расписание через интернет и теперь, проверяя свои расчеты на практике, удивляюсь, совсем как ребенок, что именно так все и есть. Цифровые знаки и знаки реальности совпадают. Сорока минут мне оказывается достаточно, чтобы покинуть вокзал, проехать три станции на метро, взять на другом вокзале билет и без спешки, имея еще временной запас, усесться в вагон.

Правда, ощущения у меня теперь совершенно иные. Если на «Сапсане» я как бы переносился из прошлого в будущее, в ту, не слишком, на мой взгляд, привлекательную «мегаэпоху», которую с неумолимым упорством олицетворяет Москва, то тут я через какие-то двадцать-тридцать минут начинаю погружаться то ли в прошлый век, то ли сразу же – в позапрошлый.

Нет, сами станции, где ненадолго задерживается электричка, выглядят вполне ничего: некоторые явно отремонтированы, другие хотя бы аккуратно покрашены, правда, большей частью в крикливые, ярмарочные цвета – Москва есть Москва: купчиха всегда выбирает самый пестрый платок – но вот унылые пространства, открывающиеся между ними, наводят на меня диахроническую тоску. Борозды с вяло проклевывающейся капустой, чахлые перелески в пятнах пластиковых пакетов, в обрывках газет, уродливые, из щелистых досок, бараки (неужели в таких живут до сих пор?), а в каждом поселке, выныривающем из знойных испарений земли, на два-три нагловатых кирпичных особняка – скопище деревянных строений, как бы придавленных унылой судьбой. И воображение дорисовывает таких же унылых людей, которым уже давно все равно: гниет, проседает, заваливается, зарастает, покрывается плесенью – ничего, еще постоит.

Я вспоминаю, как лет пятнадцать назад мы с Нинель, еще веселые, молодые, сняли на лето дачу в поселке Марица. Это минут пятьдесят езды с Витебского вокзала. Так вот, на станцию там можно было пройти либо так, либо так: либо по грунтовой, довольно длинной дороге в обход, либо по тропинке, наискосок, вдвое короче. Однако тропинка, размолотая тысячами сапог, давно уже превратилась в топкую грязевую лужу. Тянулась она вперед метров на сто, и ведь не обойти: справа – овраг, слева – глуховатый забор. В жидкой черной земле – цепочка досочек и кирпичей. И вот каждый рабочий день половина поселка, та, что ездила в город, месила эту невозможную грязь: утром – туда, вечером – в обратную сторону. Чертыхались, так что слышно было за километр. Я все удивлялся тогда – а почему ее не засыпать, вон рядом река, набрать гальки, песка, дела-то всего ничего; хозяйка дачи, крепкая женщина, лет пятьдесят, от моих рассуждений отмахивалась: «А… пускай…» Какая-то непреодолимая временность, безнадежность, словно не живут здесь уже бог знает с когда – с семьями, с родителями, с детьми, – а завернули на пару дней: нет смысла устраиваться, налаживать быт… Прав, наверное, был Чаадаев, сумасшедший не сумасшедший, цитируют его уже двести лет: мы, русские, составляем как бы исключение среди народов – не входим составной частью человеческий в род, а существуем лишь для того, чтобы преподать миру трагический и жестокий урок. И вот урок этот, судя по всему, завершен, выводы сделаны, занесены в небесную картотеку, всё, русские теперь никому не нужны – ни богу, ни миру, ни даже самим себе…

Борис Гароницкий как-то рассказывал, что пообщался на одном из симпозиумов с индонезийскими специалистами. От микрофона они говорили все как положено, политкорректность была, что называется, на высоте, а вот в компании после этого, за рюмкой чая, начали вдруг удивляться: какая-такая держава? У нас, говорили они, население в полтора раза больше, у нас экономика развивается в пять раз быстрее российской, мы включены в рынки Тихоокеанского региона, мы все время осваиваем новые области производств. А что Россия? Ну, мы знаем, конечно, что есть такая страна, которая добывает газ для Европы. Держава-то здесь при чем?.. И ведь особо не возразишь. Как бы ни надували щеки наши президент и премьер-министр. Это нам только кажется, что мы – центр вселенной, на нас все смотрят, учитывают, чего-то такого со страхом или уважением ждут, а никто уже ничего такого от нас не ждет, мы не центр, мы захудалая окраина современности, что-то вроде одинокого пенсионера, занимающего в силу предшествующих обстоятельств шестикомнатную квартиру в центре Москвы. Ясно, что ему эту площадь не удержать.

Не следует полагать, однако, что я всю дорогу предавался унынию. Если я и вспоминаю об этом, то исключительно для того, чтобы как можно точнее охарактеризовать свое тогдашнее состояние. Я ведь в то время действительно еще ни о чем не догадывался, ничем не тревожился, ничего особенного не подозревал, не видел скрытого смысла в деталях, буквально бросающихся в глаза. Напротив, настроение у меня было самое бодрое, я был полон энергии, замыслов, всевозможных планов, надежд. Давно я не испытывал такого рабочего вдохновения, и потому, глядя на проплывающий мимо окон пейзаж, думал о самых разных вещах.

Я думал, например, о том, как мне повезло. Если бы я, подобно учителю, родился лет двадцать-тридцать назад, то ни о каких разысканиях, связанных с товарищем Троцким, речи бы быть не могло. Растерзали бы в шесть секунд, растоптали бы, превратили бы в жалкую пыль. Я думал также, что Брестский мир, который, кстати, уже прочно забыт, – это, скорее всего, поворотный пункт нашей революционной истории. Лев Давидович, несомненно, был прав: у немцев не имелось достаточных сил, чтобы захватить, тем более удержать Петроград. Людендорф об этом в своих воспоминаниях говорил, да и Гофман, командующий немецким Восточным фронтом, придерживался, по-моему, такого же мнения. Это, правда, еще следует проверить по мемуарам, но шевелится у меня смутное ощущение, что – да, да, и говорил, и писал. Ленину просто не хватило политической выдержки: впал в истерику, стал требовать безоговорочной капитуляции. Между прочим, этот показательный факт можно было бы истолковать как косвенное свидетельство, что у него все-таки было заключено с немцами некое «секретное соглашение»… Ну и к чему это привело? От большевиков отшатнулись даже самые близкие их союзники. Многопартийное правительство, куда входили лидеры левых эсеров, имевших, кстати, свою независимую печать, как, впрочем, тогда имели ее и правые эсеры, и меньшевики, схлопнулось до правительства однопартийного – превратив в открытых врагов всех остальных. Был утрачен важный электоральный противовес. С этого момента стала невозможной легальная критика действий большевиков. Социалистическая демократия, пусть ограниченная, выродилась в диктатуру. А отсюда до тирании Сталина, до всевластия ЧК – ГПУ – НКВД всего один шаг…

И еще я думал, что подтверждение пребывания товарища Троцкого в Осовце, пожалуй, самый важный итог нашей беседы. Учитель, разумеется, кое в чем заблуждается. Христиан Раковский, например, отнюдь не еврей. Настоящее его имя – Кристя Станчев. Он болгарин, хотя родился в Румынии. Хотя, бесспорно, Еврейский, точнее инородческий, компонент в Октябрьской революции очень велик, и отсюда делаются иногда чрезвычайно экстравагантные выводы. Ну, это ладно. Нам главное – Осовец! Кстати, Дойчер, хитроумный еврей, об этой его эскападе почему-то не упоминает. А ведь собрал для трехтомника своего совершенно невероятный материал, отработал с разрешения Натальи Седовой (жены) даже «закрытую секцию» – ту часть архивов, которую сам Троцкий публиковать запретил. Кажется, мы действительно раскопали что-то существенное. Я это ощущаю сердцем, печенкой, легкими, всеми фибрами, которые у меня есть. Здесь что-то вроде дильтеевской герменевтики: историю можно постичь лишь путем «вчувствования» в нее. И мне кажется, что я уже достаточно «вчувствовался», чтобы глаза мои, как у ныряльщика в придонной темной воде, начали различать смутные, но истинные очертания.

Я очень хорошо помню эту свою поездку. Она отпечаталась у меня в сознании, как контрастная фотография. В любой момент можно восстановить все детали: и пространство полей, которое наполняет дымчатый зной, и взрыхленную пестроту листвы, вдруг чуть ли не вплотную приникающую к окну, и морщинистую поверхность реки, проваливающейся под мост, и разлив камышового озера, и заштрихованный березняк, и редких пассажиров в вагоне, и подрагивание железа на стыках рельсового пути… Еще ничего экстраординарного не произошло – ничего не рухнуло, не обвалилось, не просыпалось грудой камней. Еще горит под пеплом ясный огонь: Шлиман таки нашел свою легендарную Трою. Картер и Карнарвон раскопали таинственную гробницу Тутанхамона. А Мусин-Пушкин – вот ведь повезло чудаку – обнаружил в одном из ярославских монастырей рукопись «Слова о полку Игореве». История иногда приподнимает занавес. Тайное иногда становится явным, под какими бы жуткими напластованиями оно ни было погребено. И может быть, мне тоже, если, разумеется, повезет, удастся проникнуть туда, куда не ступал еще ни один человек.

Я полон страстным нетерпением исследователя. Мне представляется, что это, быть может, тот единственный шанс, которого я жду с затаенной надеждой уже долгие годы. Я лишь боюсь, чтобы это не оказался какой-нибудь очередной кенотаф, гробница без погребения, пустая яичная скорлупа.

Нет, нет, пусть мне по-настоящему повезет!

Мне кажется, что электричка почти не движется. Мне хочется выскочить из нее и побежать, пусть задыхаясь и падая, по железнодорожным путям. Мне даже в голову не приходит, что кенотаф в данном случае – это не самый плохой вариант, а вот что делать, если в гробнице действительно обнаружится мумифицированная историей уродливая черная плоть? Если эта мумия неожиданно откроет глаза, поднимется с ложа – в хрусте известковых хрящей – оскалится, щелкнет зубами, шагнет вперед, и вдруг протянет ко мне костяные, в кожистой чешуе, расставленные фаланги пальцев…

4. Нетсах

Дневник священника Ивана Костикова (даты приведены по новому стилю).

2 июля 1918 г. Ночь прошла спокойно, хотя с площади, от трактира «Медведь», принадлежащего купцу Ениколову, как всегда, доносились крики, визг и стрельба. Товарищи из Совета проводят там все свое время.

Днем подтвердились слухи, что на город движется отряд штабс-капитана Гукасова. Позавчера он взял Серый Холм, где были сразу же расстреляны местные большевики, а сегодня выступил на Осовец. Товарищи из Совета в панике. Чтобы сражаться с Гукасовым, который имеет два пулемета, у них сил нет. Говорят, что половина Совета на заседание не явилась. В городе объявлено чрезвычайное положение (за две последних недели это уже в пятый раз) и всем обывателям приказано сдать имеющееся у них оружие. Всякий, у кого оружие будет найдено, подлежит расстрелу на месте как враг и контрреволюционер.

Вечером пришел Ефраим Гершель из синагоги. После обмена новостями спросил, нельзя ли их детям и женщинам укрыться на церковном подворье. Если город возьмет Гукасов, будет погром. Я ответил, что здесь все-таки не Украина (откуда вести о погромах действительно доходили). На это Гершель сказал, что отряд Гукасова состоит наполовину из казаков, а как казаки относятся к еврейскому населению, всем известно. Договорились, что дети и женщины могут прийти на подворье в любой момент. А как же ваши мужчины? Гершель сказал: наш Бог – Израиль, мы не оставим его…

3 июля 1918 г. Ночь прошла спокойно. Криков и стрельбы слышно не было. Хотя возможно, я просто не обращаю внимания, поскольку привык.

Около полудня прибежала Агаша и сообщила поразительное известие. Якобы в город прибыл Лев Троцкий, один из главных московских большевиков, и с ним отряд матросов в сто человек. Сейчас Троцкий заседает с местным Советом, а скоро начнется митинг, где он скажет речь о текущем моменте. Какая-то ерунда. С чего это Троцкий вдруг завернул в нашу глушь? Или бегут товарищи большевики? Может быть, немцы возобновили наступление на Москву?

3 июля, день. Илларион Ениколов, заглянувший ко мне, подтвердил, что Троцкий действительно прибыл в город. Матросов с ним не сто, а пятьдесят человек. Митинг был короткий, наверное, потому, что никто из обывателей на него не пришел. Троцкий призвал до последней капли крови сражаться за революцию и заверил, что армия наймитов помещиков и буржуазии будет повержена в прах. В городе объявлено осадное положение, запрещено появляться на улице с трех часов дня и до следующего утра. За нарушение порядка – расстрел. Господи, прости нам наши грехи!..

3 июля, около четырех часов дня. Явились трое матросов и с ними человек в кожаной куртке, в кожаных галифе, бородка, пенсне, комиссар. Далее последовал разговор:

– Вы священник такой-то?

– Что вам угодно?

– Надо снять с церкви колокола.

– Простите, не понимаю…

– Говорю: надо снять с церкви колокола. Приказ товарища Троцкого.

Отстранили меня и полезли на колокольню. Через какое-то время спустились, таща срезанные бронзовые языки. Самих колоколов, конечно, снять не смогли. Затем матросы заколотили досками двери в храм, а комиссар вытащил из внутреннего кармана аптечный пузырек с краской и, обмакивая в него палец, нарисовал на дверях странный знак – будто переплетаются несколько змей. Предупредил, что заходить в церковь и отправлять службы запрещено. За нарушение приказа – расстрел. Боже мой, зачем это все? Колокола с церквей снимал только царь Петр, за что и нарицали его Антихристом.

3 июля, вечер. Начала доноситься какая-то странная музыка: то ли поют, то ли кричат, иногда взвизгивая или мяукая. И врываются в это то ли дудочки, то ли опять-таки голоса, поднимающиеся от басов до самых пронзительных нот. Никакой мелодии не прослеживается, но давит – как будто буравчики закручивают в виски. Так, наверное, поют черти в аду. Всплывает она вроде бы из Ремесленного тупика, где стоит синагога, хотя на самом деле – трудно понять.

3 июля, спустя полчаса. Музыка все усиливается. Думаю, она слышна вокруг города на несколько верст. Теперь это сплошной крик, завывания и какие-то жестяные удары, точно бьют железной колотушкой в ведро. Хуже всего нечеловеческий визг: кажется, испускает его сам воздух, из которого тянут струны кровавых жил… Очень страшно… Тем более что и свет за окном стал каким-то багровым, будто загорелись по всему городу невидимые красные фонари. Что это, «день гнева», о котором пророчествовало Писание, или, быть может, явился на землю тот, о ком верующему во Христа не следует упоминать? Непрерывно молюсь, и это единственное, что позволяет пока сохранить рассудок.

3 июля, вечер, около девяти часов. Прибежал служка из синагоги. Весь всклокоченный, похож на куренка, который увидел змею. Хватает за руки, лопочет что-то, не разобрать: на три русских слова – четыре еврейских, пузырящихся на губах. Ему лет четырнадцать или пятнадцать. Наконец, весь дрожа, кое-как объяснил, что, оказывается, по требованию товарища Троцкого в синагоге осуществляется в эти минуты некий древний иудейский обряд, в результате которого человек соединяется с Богом… А испуган служка из-за того, что каждый, кто принимает участие в этом обряде, становится после него ни живой ни мертвый, но – никакой, ни ад его не принимает, ни рай, как вечный жид, до скончания мира обречен он странствовать по земле… Вот так, если я правильно понял… И от этих слов меня самого бросило в дрожь. Зябко так стало, аж все сердце зашлось. Чувствую: правду речет этот куренок, не врет. Зачем же, спрашиваю, они, ваши хасиды, на себя такой грех берут: погубить душу невозвратимо, предаться на вечные времена дьявольскому огню? Ведь и по-нашему это грех, и по-вашему тоже грех… Служка лопочет что-то: придет машиах… мессия… спасет еврейский народ… Две тысячи лет его ждут… А зачем, спрашиваю, ко мне прибежал? А затем, отвечает, чтобы я его окрестил. Потому что во время этого хавайота (если я правильно записал), этого, значит, обряда, который исчерпывает человека до дна, спасутся только крещеные, над ними у еврейского Бога власти нет… Вот, значит, какая история. Хотел я ответить ему, что истинно верующие крестятся не из-за страха, не потому что ударил гром или содрогнулась земля, а потому что принимают Христа в сердце своем, – махнул рукой, ничего этому куренку не объяснишь: подпрыгивает, завывает, хватает меня за локти… Вот что значит – узреть воочию дьявольскую темноту… Сохрани меня от этого Бог…

3 июля, вечер, около десяти часов. Крещается во имя Отца и Сына и Святаго Духа… Аминь… Налил я в лохань воды, взял куренка за шкирку, окунул его туда три раза башкой. До этого спор у нас нелепый произошел. Куренок хотел, чтобы окрестил я его непременно Иваном. Тем более что Иван в святцах был. Я ему говорю: какой ты Иван, прости Господи, на себя посмотри… Нет, хочу Иваном и все… Цыкнул я на него, нарек Елисеем, во имя приснопамятного мученика Елисея, коего проткнули язычники каленой стрелой, смотрю – а от воды пар идет, как бы закипела она, рукой попробовал осторожно – нет, холодна… Неизъяснимы Божии чудеса… А куренка всего вдруг судорогой свело, повалился на пол, хрипит, головой бьется о доски, на губах – белые пузыри… Еле перетащил его на лавку к стене. Спрашиваю: что с тобой? Отвечает: вспыхнул перед глазами черный огонь и как будто по всем жилам внутри запылал… Ничего, минут через пять отошел…

3 июля, около одиннадцати часов. Визг и завывания от синагоги более не слышны. Но мне чудится почему-то, что не затихли они, а, напротив, достигли такой дьявольской высоты, что человеческим ухом этого не услыхать… Тишина – как будто мы под водой. И не то чтобы совсем звуков нет, а просто, видимо, мрут и глохнут они. Льется с улицы багровый одуряющий свет… Лампу я затушил, чтобы она не указывала на нас… Сидим на лавке, я бормочу «Отче наш», и вот – слова вроде бы с детства знаю, а как-то путаются они… Куренок пытается за мной повторять: весь нахохлился, вытащил крестик из-под рубахи, вцепился в него, пару раз пытался мне объяснить, как воплощается машиах… Что-то про каббалу… Не хочу ничего этого знать… Сам весь трясусь, зубы стучат… И вот среди всего этого помрачения – вдруг странная мысль: если наступил конец света, как предрекал святой Иоанн Богослов, то где трубы Ангелов, от которых рушится небосвод, и где Ангел бездны, имя ему Аввадон, и где Красный Дракон с семью головами, готовый пожрать Младенца, и Жена, облаченная в солнце, и на главе ее венец из двенадцати звезд?.. Или все это суть метафоры неизъяснимых божьих чудес?.. Не мое дело решать… Если уж сподобил Господь меня, слабого, нечто узреть, если предначертал мне испить огненную чашу сию, то хочет, видимо, чтобы я человеческими словами рассказал это все, оставил память для тех, кто придет после нас…

Записано позже. Около полуночи на улице появляется человек… Роста он небольшого, но кажется почему-то – что выше окрестных домов… Одет в клочья шерсти, а между ними тело как бы изъязвлено… Странно ступает – будто бы под чугунным весом его проваливается земля… За ним цепочка черных следов – как неизреченные письмена… Песок и камень сгорают от прикосновения стоп его… Вижу, что он босой… Вижу костяные желтые пятна его колен… Смотреть на него невозможно – щиплет глаза, и невозможно дышать – вместо воздуха льется в горло едкий огонь… Куренок что-то кричит… У него глаза, как белок из крутого яйца, вылезают на лоб… Я тоже – бью по лавке руками, что-то кричу… В беспамятстве… Спаси нас, Господи, и сохрани!.. И, вероятно услышав наш крик, человек этот, на улице, оборачивается… дыры ноздрей… жесткая, как у козла, борода… не для сего мира адский облик его… изборожден он язвами зла… а из глазниц его, угольных, провальных, пустых, будто из преисподней, брызжет на нас нечеловеческий страх…

4 июля, восемь часов утра. Записываю все как есть. И пусть тот, кто это прочтет, знает, что все было именно так… Слаб был духом отец Ириней, то есть я, жалок, грешен, и грехи многочисленные свои не сумел превозмочь, но призвал Господь засвидетельствовать день гнева его, и ответил отец Ириней: вот я, Господи, и будет воля твоя!..

В общем, очнулся я, когда уже рассвело. Солнце сияло в небе, как будто не было ему дела до судеб людских. Куренок, мной окрещенный, куда исчез? Сбег, вероятно, от ужаса, пока я в беспамятстве лежал на полу. Молю: спаси, Господи, душу его!.. И ведь было же от чего ужаснуться: лопухи и крапива вымахали за эту ночь в человеческий рост, листья их, как дьявольские знамена, перевешиваются через забор… А на кладбище, где похоронены были прежние настоятели, все четыре могильных плиты треснули поперек. Точно под ними, как тесто, вспучивалась земля… А надгробие у отца Якова, который пастырствовал до меня, было и вовсе сворочено и отодвинуто в сторону на аршин, кругом – комья, песок, как бы выброшенные изнутри, сама яма пуста, в ней – разломанный гроб… И содрогнулся я: какие ж были грехи у отца Якова, если не удержала его земля… И еще содрогнулся я, когда, содрав доски, приколоченные матросами, открыл двери во храм… Господи, Боже ты мой!.. От купола до самого пола свешивается паутина – толстая, пыльная, будто войлок, в дряблых комках. Лики на образах почернели, будто не одна ночь протекла, а тысяча лет. А когда пошел ток воздуха от дверей, вдруг – зашуршало так, зашуршало, страшновато затрепетало вокруг, туча летучих мышей поднялась изнутри и заметалась, забилась под куполом на диких своих крылах… Писк сумасшедший… столпотворение… летит сверху помет… Не стал я туда заходить: прикрыл двери, осенил храм прощальным крестом.

9 часов утра. И вот теперь знаю, каков мой удел. Если враг рода людского, как предначертано святым Иоанном, явился все-таки в мир, и если склонились пред ним все живущие на земле, и если дано ему вести войну со святыми, и если дана ему власть над всяким коленом, и племенем, и народом, и языком, то и мне остается только одно – идти в тот же мир, говоря: «Слава тебе, Господи, что ты есть, Вседержитель, который еси, и был, и грядешь!.. Да будет царствие твое вечно!.. Да исполнится воля твоя!.. Наступил час суда твоего, и поклонитесь сотворившему небо, и землю, и море, и источники вод!.. Благодать твоя пребывает с нами, и воздастся каждому по делам его!..» И еще говоря: «Блаженны отныне мертвые, умирающие во Господе; ей, говорит Дух Святой, они успокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними…»

Осовец производит на меня вполне благоприятное впечатление. Лет двадцать назад, разрабатывая одну из тем, которая, должен со скорбью признаться, так и осталась незавершенной, я странствовал по многим провинциальным архивам и почти каждый раз, сойдя с поезда, электрички, автобуса, попутной машины, с тоской думал – ну как они могут здесь жить? Как могут ходить по этим шатким мосткам, в которых чавкает грязь? Как могут обитать в этих страшноватых домах, где краска на серых от дряблости досках заворачивается чешуей? Как вообще могут пребывать в мире, который так мал, сир и убог? Но ведь как-то ходят себе, как-то себе обитают, пребывают, как-то живут. Течет никуда ниоткуда тусклый поток, образующий провинциальное бытие.

Осовец в этом смысле радует глаз. Нет, на окраинах его, по-видимому как и в Марице, о которой я говорил, еще доживает свое мучительный советский застой, социальная летаргия, где нет ни сегодня, ни завтра, одно сплошное вчера, но здесь, в центре города, это уже не так. Особнячок мэрии, например, просто сияет – и стеклопакетами окон, и бледно-оцинкованной крышей, и белизной несколько аляповатых колонн. Это уже не прошлый век, это уже – «сейчас». А перед ним в окружении клумб возносит серебряное соцветье фонтан. Везде – чистенькие асфальтовые дорожки, за чугунной оградой парка – волнение пышной листвы.

Общественная жизнь здесь, оказывается, тоже кипит. В гостинице, едва войдя в интернет, я обнаруживаю на местном сайте яростную дискуссию, в которой принимает участие аж пятьдесят человек. Местные власти, как выяснилось, недавно воздвигли памятник осовецкому колокольчику, бывшему в свое время не менее знаменитым, чем колокольчик валдайский; отличал его «радостный, переливчатый, как говорили тогда, «серафимический» звон, и заказы на «осовецкое чудо» приходили даже из европейских стран». А бурлят страсти из-за внешнего вида памятника. По официальному мнению, «он исполнен в лучших традициях древнерусского ремесленного мастерства, которое наш город пытается возрождать», однако согласно некоторым темпераментным диспутантам, представляет собою «уродство», «пошлую чушь», «тупое, свинское, откровенное мещанство властей». Блоггеры, как обычно, в выражениях не стесняются.

Сам памятник я обозреваю через двадцать минут, когда направляюсь из гостиницы в местный архив. На мой взгляд, ничего уродливого и мещанского в нем нет, ну – подкова из бронзы метра полтора высотой, внутри которой подвешен исторический артефакт. Табличка сбоку гласит, что «каждому, кто в сей колокольчик хотя бы раз позвонит, будет сопутствовать счастье в жизни и удача в делах».

Я, разумеется, не выдерживаю и звоню.

Нежное облако звука плывет в сторону парка.

И, как ни странно, удача мне действительно начинает сопутствовать. Уже в первый же день я обнаруживаю в подшивках старых газет некую «Осовецкую правду», которую 5 июля 1918 года выпустил местный Совет, где в передовой и, кстати, анонимной статье говорится, что в своей речи на грандиозном митинге в центре города товарищ Троцкий, в частности, провозгласил, что «революция будет беспощадно казнить врагов трудового народа», «гидра буржуазии напрасно ощеривает на нас свою звериную пасть», «вдохновленный советской властью российский пролетариат все равно победит, раздавит этих бешеных крыс, закрепит свою победу в международном масштабе».

Ну и язык был у той эпохи! Впрочем, нынешний чиновничий волапюк нисколько не лучше. Там хотя бы было ясно – о чем. А сегодня читаешь, вчитываешься, перечитываешь, пытаешься выловить смысл – ни хрена. Как будто это послания инопланетян, в человеческой речи им адеквата нет.

Главное, что я получаю независимое подтверждение. Если три источника, не связанные друг с другом, свидетельствуют об одном, значит, данный факт имел место быть. Товарищ Троцкий действительно приезжал в Осовец. Интересно, какого черта его сюда понесло? Ведь жарким летом 1918 года большевики терпят полный и окончательный крах. В стране нет мира: «озверелая буржуазия», несмотря на все социалистические призывы, продолжает мировую войну; парализован государственный механизм: нет людей, в министерствах продолжается саботаж царских чиновников; остановились фабрики и заводы: нет сырья, страшными пальцами торчат в небеса тысячи мертвых труб; элементарно нет денег: заработную плату служащим и рабочим выдают натуральным пайком. И что это за паек? Четыреста граммов хлеба в день, четыре ржавых селедки в месяц, в столовых выморочных учреждений – пшенная каша без соли, морковный чай. Где счастье трудового народа? Где всеобщее братство? Где царство свободы и справедливости, которое обещала новая власть? Все силы, какие только в России есть, восстают против большевиков. Удары становятся все прицельней и наносятся уже в самый центр. В конце июня в Петрограде убит Володарский, член Президиума ВЦИК, комиссар печати, пропаганды и агитации. Скоро там же будет убит Урицкий, начальник Петроградской ЧК. И в этот же день на заводе Михельсона в Москве эсеркой Фанни Каплан (если это только она) будет тяжело ранен Ленин. Растрескивается революционная почва, рвется изнутри смертельный огонь. С какой стати понадобился наркому Троцкому затерянный в глуши Осовец?

И интересно, как сохранился этот драгоценный листок? Еще в 1924 году товарищ Сталин, безо всякого Орвела осознавший, что «кто управляет прошлым, тот управляет будущим», назначил своего помощника И. Товстуху в Институт Ленина, только что организованный при ЦК РКП(б), – началось изъятие документов, противоречащих сталинской версии революции и гражданской войны. Архивы чистили потом еще лет пятьдесят. А уж бумаги, где упоминалось проклятое имя Льва Троцкого, изымались и уничтожались в первую очередь. Впрочем, Юлия (о которой речь впереди) объяснила мне, что здесь имелось редкое стечение обстоятельств. Данный документ вообще никогда не входил в официальный архив, он лежал как подстилка, в подсобке под громадной коробкой бумаг. Никто на него внимания не обращал. Только пять лет назад, когда в здании наконец начали делать ремонт, коробку вынесли и этот экземпляр извлекли. Видите, он даже не пожелтел: до него, вероятно, не доходили ни воздух, ни свет.

Вот уж действительно повезло!

Ведь мог раствориться во тьме, сгореть в топке, превратившись в неосязаемый дым.

А еще удача мне сопутствует в том, что директор архива Елизавета Ануфриевна Могияр, женщина такого роста и статей, от которых любого нормального мужика бросит в дрожь, увидев на моем направлении подпись «П. А. Иванов», затрепетала, как весенний цветок.

– Как там Петр Андреевич поживает? Я у него когда-то защищала диплом. А потом он мне написал отзыв на кандидатскую диссертацию…

У нее розовеют щеки. Я, честно говоря, поражен. Ай да Петр Андреевич наш! Ай да тихий наш, незаметный, всегда приветливый «Леонид Ильич»! Покорить такого великолепного гренадера – это ж надо суметь. Да от одного начальственного зыка ее стекла в переплетах дрожат.

Я даже удостоен приглашения в директорский кабинет, где меня поят чаем, угощают печеньем и подробно расспрашивают о нынешнем статусе и делах Петра Андреевича. При этом Елизавета Ануфриевна кладет ногу на ногу, так что платье у нее на бедрах опасно трещит, подается вперед, чуть ли не касаясь меня напором мощной груди, вздыхает, как паровоз, и вообще демонстрирует очевидное женское благорасположение. К счастью, больше мне не удается ее лицезреть. Елизавета Ануфриевна, помимо директорства, возглавляет еще и городскую комиссию по культуре, обязанностей у нее – вагон, и она просто физически не может успеть везде.

Зато мне установлен режим наибольшего благоприятствования. Это то, о чем любой исследователь, работающий в архиве, может только мечтать. Потому что одно дело, когда тебе приносят слепую опись, номенклатуру хранения, ни о чем не говорящие загадочные инвентарные номера, попробуй угадать, где там что, и совсем другое – если при этом следует комментарий, краткая словесная расшифровка, экономящая массу времени и сил.

Не зря, видимо, прозвенел колокольчик.

Однако обнаруживается в бочке меда и своя ложка дегтя. На девственно-чистом бланке заказов, свидетельствующем о том, что кроме меня никто из серьезных историков эти папки не открывал, я неожиданно вижу знакомое факсимиле, и Юлия, к которой я немедленно обращаюсь, наморщив лоб подтверждает, что да, действительно, был такой человек, профессор, кажется доктор наук, из Москвы, неделю здесь просидел, серьезный, молчаливый такой, газетный этот листок, разумеется, отсканировал и остальные папки за восемнадцатый год тщательно просмотрел.

У нее что-то мелькает в глазах. Правда, с тем, что там мелькает, я разбираться пока не хочу.

Меня волнует другое:

– Старковский?

– Да… Вроде бы так…

И сердце у меня падает в бездонную пустоту.

Старковского я терпеть не могу. Мы точно отражаемся в зеркале, невидимом никому, кроме нас. Я – доктор наук, и Старковский – тоже доктор наук, я занимаюсь революцией, гражданской войной, и Вал. Старковский (как он не без претензий подписывает свои статьи) распахивает данную тему почти двадцать лет. Но если у меня лишь одна более-менее удачная книга, то у Вал. Старковского таких книг уже пять или шесть. Боже мой, о чем только он ни писал! И о «немецком золоте», якобы вскормившем большевиков, и о «заговоре держав», нити которого тянутся в Америку, через океан, и о тайных маниях Сталина, и о судьбах «кремлевских детей», изломанных деяниями отцов. Причем, если бы это были явные коммерческие поделки, наподобие тех мутных «бестселлеров», которые хлынули мощным потоком в перестроечные времена, я бы, наверное, на них и внимания не обращал. Подумаешь, очередной псевдоисторический винегрет! Но нет, каждая его книга имеет, к сожалению, внятный концепт – выстроенный, научно аргументированный, со ссылками на солидные и проверяемые источники. Часть наших коллег все равно морщится: привкус популизма никакими ссылками не заглушишь. Тем не менее должен признать: читать это интересно. Умеет он и увлекательный сюжет закрутить, и создать атмосферу тайны, охватывающую читателя буквально с первых страниц. Кроме того, у него есть вполне солидная монография, где на громадном историческом материале Старковский исследует закономерности мировых революций. В концептуальном смысле, на мой взгляд, ничего особенного: перенос синергетических представлений в область эволюции социальных систем, спекулятивные экстраполяции, перевод общеизвестной марксистской механики на современный язык. Но опять-таки должен признать: книга написана хорошо. Логика там железная, фактов, новых и интересных, хоть пруд пруди, на монографию то и дело ссылаются.

Конечно, мою неприязнь к Старковскому можно было бы интерпретировать как элементарную зависть: он делает то же самое, только лучше меня. И все же это не так. Обычную зависть я, вероятно, в себе сумел бы преодолеть. Нет, это, видимо, кошмарный страх двойника – того, кто настолько похож, что фактически вытесняет тебя из жизни. Тут просыпаются жестокие атавистические инстинкты. Я где-то читал, что осваивавшие новый ареал обитания грациальные австралопитеки не истребляли там ни одного вида животных – представьте, ни одного! – кроме своих близких родственников, так называемых «массивных» австралопитеков – те были на них слишком похожи. Срабатывала инстинктивная «ненависть по родству», характерная для палеолитического сознания. И по той же причине, как утверждают психологи, у кандидатов на какой-либо политический пост вспыхивает такая же непреодолимая ненависть к конкуренту: он угрожает занять место, предназначенное только тебе. Не зря упорно всплывает легенда, что заговор Мировича, пытавшегося совершить дворцовый переворот, спровоцировала сама Екатерина Вторая, чтобы устранить Иоанна VI Антоновича, имевшего больше прав на российский престол, чем она. Вот этот обжигающий страх: выйдет из зазеркалья некий голодный демон, некий жутковатый Голядкин, некое твое улучшенное воплощение, и будет жить вместо тебя.

Если же говорить о моих конкретных делах, то просыпается во мне и вполне обоснованная тревога. Старковский-то почему оказался здесь, в Осовце? С какой стати он вообще в эту область полез?

В тот же день я связываюсь с Ирэной и напряженным голосом требую объяснений. Ирэна сначала в упор не понимает меня, а потом, разобравшись, клянется, что этот грант исключительно мой. Твой, твой, твой! Ни с кем другим она никаких договоров не заключала.

– Я, конечно, не могу отвечать за весь фонд, – добавляет она, – но вот честное слово, клянусь, ничего такого не знаю…

У меня складывается впечатление, что говорит она искренне. Что ж, возможно, и совпадение. В жизни, которая непредсказуема, бывают самые разные чудеса. Кто знает, что могло взбрести Старковскому в голову? Может быть, он прочесывает периферические архивы, просто надеясь здесь что-то случайно найти. Случай играет в нашей работе необыкновенную роль. Как, например, были обнаружены знаменитые Кумранские рукописи? Бедуин, искавший козу, забрел в пещеру, где увидел глиняные сосуды со свитками, на которых начертаны были загадочные письмена. Хотел нарезать из свитков ремней для сандалий – к счастью, кожа не подошла. Тогда за бесценок продал их двум антикварам. И вот вам, пожалуйста – крупнейшее открытие в библеистике ХХ века, вот вам – уникальные сведения по генезису раннехристианских общин, и уже есть сногсшибательная гипотеза, что именно в Кумранской общине провел «потерянные годы» свои Иисус Христос – в Библии об этом его периоде жизни не сказано ничего.

То есть о визите Старковского, вероятно, можно забыть. И все же какая-то ноющая тревога не дает мне покоя. Пассажиры корабля, плывущего в океане, безмятежно взирают на облачко, подползающее с далекого горизонта. Подумаешь, перистый завиток! А капитан, обветренный морской волк, хмурится, поглядывает на барометр и распоряжается прибавить ход. Опыт подсказывает ему, что надвигается шторм.

Так же и здесь.

Вокруг меня еще полная безмятежность. Сияет солнце, овевает раскрытые окна шелест листвы. Щебечут птицы, доносятся голоса с первого этажа…

Полуденная жара.

Покой.

Запах разомлевших цветов.

Зачем тревожиться ни о чем?

И все же пальцы у меня немного дрожат. Мне почему-то кажется, что где-то за невидимым горизонтом уже сгущается мрак, летит пена, вздымаются свинцовым весом валы, свистит ветер, и небо, просевшее чуть ли не до воды, уже расколото слепящим зигзагообразным огнем…

Здравствуй, старик! Не успели, вероятно, остыть у тебя эмоции от предыдущего моего письма, а я уже, как маленький гномик, трудолюбиво пишу тебе следующее. И причина этому гораздо более серьезная, чем в прошлый раз. Произошла со мной странная, я бы сказал, загадочная история, насчет которой, как мне кажется, ты должен быть в курсе. Собственно, этих историй две, и хотя каждая, на мой взгляд, заслуживает, чтобы ее исполнили как отдельную песнь, но поскольку они, видимо, связаны между собой (чего доказать я, естественно, не могу), то излагаю их единым, извини за выражение, нарративом.

Так вот, зацепил ты меня своим вопросом об осовецких хасидах. Во-первых, взыграло мое исследовательское самолюбие: как это так я по данной теме – ни в зуб ногой? Хасидизм, разумеется, не относится к области моих непосредственных интересов, и все же оставлять такие пробелы, пусть даже на периферии, конечно, не следует. Всегда кто-то может ядовито спросить: «А что вы, уважаемый господин Зенковский, думаете по этому поводу?» Вот тут-то я ему и – преподнесу. А во-вторых, элементарно захотелось помочь бедному российскому историку, измученному патриотической трескотней и придавленному вертикалью власти. Тяжела, наверное, эта державная вертикаль? Или отсюда, из края либеральных свобод, она выглядит страшней, чем на самом деле?.. И ведь не сумел я, дурак такой, сообразить, что ни одно доброе начинание не остается безнаказанным. Вылетело из головы, что еще Талейран когда-то предупреждал: бойтесь первых порывов души, они самые благородные.

В общем, оказавшись на прошлой неделе в Нью-Йорке, где у нас проходил очередной «философический семинар», я за рюмкой чая осторожно поинтересовался, кто может что-то сказать за осовецких хасидов, и мне в один голос посоветовали обратиться к ребе Шлемону, который возглавляет одну из тамошних нью-йоркских общин, – если уж он не знает, то не знает никто. Ну, я попросил, чтобы меня ему рекомендовали (надеюсь, что и он обо мне тоже хотя бы мельком слыхал), подъехал к синагоге на соответствующей авеню и после долгого ритуального танца, выказывающего уважение, без чего в беседе ни с одним цадиком, ни с одним раввином не обойтись, наконец задал ему этот вопрос. И что ты думаешь? Уважаемый ребе, который Талмуд знает практически наизусть, подскочил, словно ему воткнули шило в зад, а потом произнес монолог, длившийся не менее двадцати минут, из которого следовало, что бóльших мерзавцев, мошенников, жуликов, прохиндеев, отщепенцев и еретиков, искажающих начертание божье, которое запечатлено в Книге книг, мир сроду не видывал и не увидит, по мнению ребе, в ближайшую тысячу лет. Ни один благонравный еврей не должен о них даже упоминать… Я, честно признаюсь тебе, слегка ошалел. Конечно, цадики, как известно, не испытывают друг к другу особой любви: святой есть святой, и никаких других святых, кроме умерших, он в принципе не признает. Но тут было что-то особенного. Уже давно, пожалуй с полузабытых российских времен, я не внимал такой богатой обсценной лексике с использованием такого разнообразия грамматических форм. Причем словаря иврита ему с очевидностью не хватало: время от времени ребе Шлемон переходил на великий и могучий русский язык и так при этом разгорячился, что дважды, яростно жестикулируя, сбивал с себя штраймл (такая хасидская ритуальная меховая шапка наподобие колеса). На крик его прибежали еще четыре еврея и сначала почтительно цокали, восхищаясь, по-видимому, образной речью ребе, в чем тот, нельзя отрицать, преуспел, но потом весьма недвусмысленно начали указывать мне на дверь. Пришлось, сам понимаешь, уйти. Однако ребе Шлемон проводил меня чуть ли не до такси, потрясая руками и продолжая свой монолог. Мы уже ехали по авеню, а он все стоял и выкрикивал что-то вслед, пугая шофера. Хорошо еще, херем (проклятие) не наложил, забыл, наверное, а то как бы я дальше жил?

Вот, старик, такой получился абзац. Но это лишь присказка, далее начинается самое интересное. Буквально в день моего возвращения из Нью-Йорка в Иерусалим мне позвонил некий молодой человек и, представившись сотрудником Центра по изучению иудаизма одного из провинциальных американских университетов (где такой Центр, как я знаю, действительно есть), попросил уделить время для небольшой консультации. Встретились мы с ним на следующее утро в кафе, и этот молодой человек, кстати визитки не давший и представившийся просто Арон, наговорил мне множество комплиментов, с некоторой запинкой перечисляя названия моих книг (видимо, как раз перед встречей лихорадочно их зубрил), заверил, что он давно является моим последователем и восхищенным учеником, что он счастлив наконец узреть воочию человека, перед которым преклонялся всю жизнь, а далее безо всякого перехода спросил, чем вызван внезапный мой интерес к осовецкому хасидизму и какими материалами я на эту тему располагаю. Я довольно легкомысленно ответил ему, что, вообще говоря, хасидизм, тем более такого крайнего толка, в сферу моих интересов отнюдь не входит, я просто наводил справки по просьбе одного моего коллеги и старого друга; вам, видимо, следует обратиться к нему. Молодой человек немедленно поинтересовался фамилией моего старого друга, с которым, как выяснилось, он просто жаждет установить прочный рабочий контакт, и вот тут, старик, до меня наконец дошло. Все-таки не зря я первые двадцать пять лет жизни провел в СССР. Я выпрямился, принял холодный академический вид и надменным голосом заявил, чтобы он таки не морочил мне голову: если он из «Моссада», пусть так прямо и говорит. Я таки хочу знать, чем вызван этот допрос? И представляешь, старик, что самое удивительное? Молодой человек, этот Арон, вдруг засмущался, как девушка, и покраснел. Несколько минут он бормотал что-то невразумительное, ерзал на стуле, чертил пальцами по столу, а потом, извинившись, сказал, что ему требуется позвонить. Сквозь распахнутое окно я видел, как он говорит – зачем-то горбясь и прикрывая трубку рукой. За сто метров было понятно, что человек ведет секретные переговоры. А когда минуты через четыре он вернулся в кафе, то, по-прежнему краснея и запинаясь, сказал, что он действительно из «Моссада», удостоверение мне показал и признался, что им было бы очень важно выяснить фамилию моего друга. Если я, конечно, сочту возможным ее назвать. Знаешь, этот Арон был трогателен в своей наивности. У него пламенели даже мочки ушей. Ну, тебе, вероятно, можно не объяснять, как я, проведя молодость в Советском Союзе, отношусь ко всякого рода спецслужбам. И хотя «Моссад» – это, конечно, не КГБ, но формат тот же самый – ползание по крысиным ходам. Терпеть этого не могу. В общем, я тем же тоном ему заявил, что никаких сведений ни о ком никому давать не обязан, что я ученый, а не проплаченный «крот» в научной среде и чтобы больше ко мне с подобными предложениями не обращались – в противном случае я буду вынужден этот наш разговор огласить. Тогда мой Арончик совершенно завял. Он стал похож на студента, который пришел на экзамен абсолютно неподготовленным. Рассчитывал, вероятно, на чудо, а чуда не произошло. Мне даже стало его немножечко жаль. Стажер, наверное, еще практикант, и вот пожалуйста, провалил первое же задание. На том мы с ним и расстались. Причем Арончик на прощание пролепетал, чтоб я, если вдруг передумаю, обязательно ему позвонил.

Загадочная история, не находишь? Не думаю, что в «Моссад» стукнул сам ребе Шлемон, скорее – кто-то из его близких учеников. Напомню, кстати, что израильская разведка считается одной из лучших в мире, и это не «этнический нарциссизм», как ты где-то писал, а установленный медицинский факт. Если уж она что-то почуяла – будет копать. А теперь скажи мне, пожалуйста – чем это ты в действительности занимаешься? Какое осиное гнездо ты разворошил? Это случайно произошло или, может быть, ты ввязался по глупости в какой-нибудь полукриминальный гешефт? Старик, на тебя это не похоже. Ты всегда был человеком разумным и от такого рода вещей старался быть в стороне. Или я чего-то не понимаю? Имей в виду, хоть я твоей фамилии героически не назвал, но выяснить ее, как мне кажется, труда не составит. Так что будь на всякий случай готов. И это, по-моему, одна из самых неприятных сторон, которой обладают спецслужбы любой страны. Они заражают подозрительностью все вокруг. Теперь, общаясь с любым человеком, ты будешь думать, он просто так разговаривает с тобой или скачивает информацию, чтобы представить соответствующий доклад? Ладно, мое дело – предупредить, а дальше сам уж соображай – где, что и зачем.

Скажи лучше, как ты живешь? По-прежнему, дыша пылью веков, лелеешь гениальные замыслы? Если так, молодец! Это я тебе говорю и как человек истинно русский, и как слегка сумасшедший еврей. Жить надо так, чтобы вокруг было сияние. Иначе скучно, старик! Скучно, муторно, сперто, как в тараканьей норе. Да, и, чуть не забыл, как там неутомимый наш Еремей? Мне тут случайно попалась в руки пара его публикаций. Одна о державности, коя есть историческое предназначение великой России, а другая о врожденной духовности русской нации, коя опять-таки есть ее исторически предначертанная судьба. Очень своеобразный концепт! Наш Ерик что – ударился о православный патриотизм? Так ведь недолго и голову зашибить. Нет, пора-пора, чувствую, посетить мне мою малую родину, все-таки не был там – страшно представить – аж двадцать лет! Целая жизнь, можно сказать, прошла. Говорят, что у вас уже и на улицах перестали стрелять, и медведи по Невскому больше не бродят, и водку, трудно поверить, продают на каждом углу. Так что жди, постараюсь приехать где-нибудь в октябре. Заодно и Ерику вправим мозги. Жалко, честное слово, совсем пропадет человек. В общем, до встречи, ауфвидерзеен, чао, гудбай, или как говорят на другой моей малой родине, лы хаим!..

Я иногда сочувствую этому мальчику. Иллюзии его развеиваются, превращаясь, как выразился один из философов, в «слепое ничто». Облетает декоративная позолота, вздуваются пузыри, сквозь фантомы сладкого бытия проступает облупленная фанера.

Вот он приходит в семинар профессора Милля, и под лампой, похожей на керосиновую, висящей в ребрах цепей над громадным дореволюционным столом, под звяканье мельхиоровых ложечек, в разговорах, в слоях дыма от сигарет с ним происходит преображение, которого сам он первоначально не замечает. Дремота неведения сменяется разрушительным знанием, смутные предчувствия и догадки кристаллизуются в сердце и начинают покалывать изнутри, картина мира разламывается на фрагменты и пересоставляется, оказываясь совершенной иной. Это своего рода ментальный метаморфоз, принудительное взросление, прощание с остатками детства.

Собственно, никакого семинара формально не существует. Просто два раза в месяц, по четвергам, Евгений Францевич Милль, профессор кафедры, доктор наук, приглашает избранных студентов к себе – якобы для консультаций по курсу, который он им читает.

Странная эта фигура, Евгений Францевич Милль. Ничего определенного им, студентам, о нем, разумеется, не известно. Однако по случайным обмолвкам, по догадкам, по слухам можно понять, что учился он в Московском университете у самого Е. В. Тарле, сотрудничал с Платоновым, Любавским, Готье (дневник которого мальчик прочтет значительно позже), был вместе с ними арестован по «делу четырех академиков», вернулся из ссылки в середине тридцатых годов, снова был арестован в начале пятидесятых, после смерти Сталина вновь вернулся, только почему-то уже не в Московский, а в Ленинградский университет. С тех пор более тридцати лет преподает на историческом факультете.

Не из этой эпохи был человек. Гостей встречал в мягком клетчатом пиджаке, который на лекции, естественно, не надевал, обязательно – галстук (это ж надо – дома галстук носить!), очки, похожие на пенсне, бородка, как у товарища Луначарского. Квартира вообще – будто царского времени: театральные бархатные портьеры, бронзовые, со звериными головами ручки дверей, вместо стульев вокруг стола – тяжелые кресла, стены даже не в фотографиях, а, насколько можно было понять, в расплывчатых коричневатых дагерротипах, несколько небольших странных картин, про одну из которых Зенковский шепотом пояснил, что это сам Фальк. Имя мальчику ничего не сказало. Непонятно было, как это все пронеслось сквозь революцию, войну и блокаду. Прошлое, отвердевшее в неких культурных формах. Когда темнело и зажигалась та самая лампа, сияющая раздутым стеклом, казалось, что из черноты за двумя окнами, обращенными в колодезный двор, смотрит на них вовсе не Ленинград, уютный, спокойный, привычный, а все тот же мрачный, лихорадочный Петербург, сотрясаемый голодом, тифом и безумной революционной стихией. Шагают суровые отряды матросов, прибывших из Кронштадта, становится у Николаевского моста легендарный крейсер «Аврора», нечеловеческая энергия исходит из Смольного, где за стенами в метр толщиной мечутся в приступе социального творчества Лев Давидович и Владимир Ильич. Всё, «социалистическая ггеволюция, о необходимости котоггой так долго говоггили большевики, свеггшилась!.. Ура-а-а!..» А теперь – танцы, ехидно добавлял Ося Зенковский.

Собиралось обычно человек десять-двенадцать. По какому принципу Евгений Францевич их отбирал, тоже оставалось неясным. Во всяком случае, не по принципу высоких отметок. Еремей, например, выше четверки редко когда получал, но на «тайные четверги» приглашен был одним из первых.

Здесь и распадаются юношеские иллюзии. Заходит, например, разговор о Керенском. Кто-то иронически хмыкает, что, дескать, совершенно никчемный был человек, нерешительный, слабый, только напыщенные речи произносил, что ему стоило задавить куцые силы большевиков, ведь диктатор, главнокомандующий, в распоряжении его десятимиллионная армия, царь и бог… Кажется, это высказывается Еремей. Евгений Францевич поднимает в ответ жесткий указательный палец. Нет-нет, Александр Федорович человек был совсем неплохой, гораздо лучше, чем те… к-г-м… кто пришел после него… Вы, кстати, помните, вероятно, что он из Симбирска? Семьи Керенских и Ульяновых одно время связывали дружеские отношения. Отец Александра Федоровича был директором гимназии, где учился Володя Ульянов, и потом именно он дал брату казненного политического преступника положительную характеристику для поступления в Казанский университет… А что касается революционных событий… Вы поймите, революция – это что-то вроде первой любви. Она преисполнена вдохновенных надежд. Кажется, что вот свергнем царя, разгоним охранку, полицию, бездарных царских министров – тут же наступит всеобщее счастье. Знаете, какой в марте семнадцатого года был необыкновенный порыв? Какой это был божественный, животворящий воздух свободы? Вся Россия тогда надела красные банты. Питирим Сорокин, которого не заподозришь в сочувствии большевикам, писал: «Страна ликовала… И в Петербурге, и в Москве народ гулял, как на Пасху». А фокусируется всеобщий восторг, разумеется, на вожде. Почитайте хоть Зощенко, например. Он это время застал. Во время выступлений Керенского женщины просто рыдают – вскакивают, кричат, бросают ему цветы, его несут на руках, люди тянутся, давятся, чтобы прикоснуться к нему. Газеты пишут, что «Керенский – это символ правды, залог успеха», «Керенский – это тот маяк, тот светоч, к которому тянутся руки выбившихся из сил пловцов», «рыцарь революции», «львиное сердце России», «гений русской свободы», «спаситель Отечества», «народный вождь»… Его воспринимают как нового Иисуса Христа. Все жаждут от него мгновенного чуда. Все жаждут стремительного волшебного преображения уставшей страны. Все ждут, что после долгих лет поражений, застоя, политической духоты возникнет, как театральный миракль, царство социального благоденствия. А с чего это оно вдруг возникнет? Экономика в катастрофическом состоянии, продовольствия не хватает, продолжается изнурительная, бессмысленная мировая война, гниют окопы, губернии выходят из подчинения, вылазит, будто из-под земли, приободрившийся после разгона полиции криминал. Проваливается злосчастное июньское наступление, которым командовал, замечу, легендарный Брусилов. Чуда не происходит. Жизнь становится явно хуже, чем до революционного поворота. И кто виноват? А виноват, разумеется, тот, кто поманил всех сладостными мечтами, кто обещал свободу, демократию, справедливость, а в результате, как фокусник на дешевой ярмарке, обманул. Настроение меняется на противоположное. Керенскому понадобилось всего полгода, чтобы от восторженного обожания, от всеобщего преклонения и любви перейти к статусу чуть ли не самого ненавистного человека в стране. Никто не хочет его защищать. Большевики сметают Временное правительство, как труху.

– И все-таки Керенский был талантливый человек. Между прочим, самый молодой не монархический правитель России в двадцатом веке. Ему всего тридцать шесть лет. Остальные были значительно старше него… Просто в каждой революции, имейте это в виду, есть короткий период грез, когда важны именно возвышенные слова. Они исполняют роль социальной анестезии – рождают готовность к жертвам, необходимым для последующего пути. Александр Федорович это, несомненно, умел. И на какое-то время он очаровал всю Россию. Очаровал и правых и левых, и верхи и низы, и народ и интеллигенцию, очаровал, представьте, даже свергнутого царя. Николай Второй в июле тысяча девятьсот семнадцатого записывает в своем дневнике: «Этот человек положительно на своем месте в нынешнюю минуту; чем больше у него власти, тем лучше». А сам Керенский уже в конце жизни заметил, что «если бы тогда было телевидение, никто бы меня не смог победить!» И тем не менее в любой революции после периода слов наступает период действий, время, когда нужно не очаровывать, а вопреки всему – созидать; творцам зыбких иллюзий приходится опираться уже не на эффектные речи, а на реальную силу, которой у них, как правило, нет… Фатальная ошибка Керенского заключалась, видимо, в том, что он не смог, когда это потребовалось, договориться с военными. Помните подавление корниловского мятежа? Впрочем, был ли мятеж – это еще тоже вопрос. Первоначально войска генерала Крымова двинулись на Петроград, чтобы навести там порядок, по распоряжению самого Александра Федоровича. А уж потом он вдруг начал кричать о контрреволюционном заговоре, мятеже… Ладно, это отдельный сюжет… Однако союз, который олицетворяли бы Керенский и Корнилов, вероятно, мог бы остановить сползание к гражданской войне. Он был приемлем и для умеренных социал-демократов, и для коалиции правых сил, имеющих влияние на военных. Так, в частности, произошло в Германии после Ноябрьской революции, когда свергли кайзера Вильгельма Второго. Лидеры немецких военных и лидеры немецких социалистов сумели заключить между собой договор: генералы обещали поддерживать новый республиканский строй, а вожди социал-демократов обещали сберечь ядро армии даже в условиях военного поражения. Многие участники этого соглашения друг друга терпеть не могли, ненавидели, скрипели зубами, но – понимали взаимную политическую необходимость. В результате малые гражданские войны, вспыхивавшие в различных землях Германии, не переросли в большую внутреннюю войну. Конечно, в Баварии и Бремене устанавливалась советская власть, по Руру маршировала местная Красная армия, в Саксонии выходили на парад «пролетарские сотни», в старинных ратушах провозглашалась диктатура пролетариата. Однако генералы беспощадно давили левых, а социал-демократы обеспечивали армии политическую поддержку. С другой стороны, когда экстремистски настроенные офицеры поднимали мятеж, находилось необходимое количество войск, чтобы правительство могло им противостоять…

– А в итоге к власти пришел Гитлер…

Кажется, это опять вклинивается Еремей.

– Нет, Гитлер пришел к власти вовсе не потому. Гитлер пробился наверх, поскольку немецкие коммунисты, собиравшие, кстати, на выборах немалое количество голосов, согласно доктрине товарища Сталина, лично определявшего, кто есть друг, а кто враг, отказались от союза с социал-демократами. Воевали не против фашистов, а против своих. Бесноватый ефрейтор просто воспользовался ситуацией. А укрепиться ему помогли еще и дебильные игры европейских политиков: сначала сдали Гитлеру демилитаризованную Рейнскую область, потом Австрию – это март тридцать восьмого года, аншлюс, далее – вполне боеспособную Чехословакию – имела крепкую армию и сражаться могла. Выращивали дракона, чтобы натравить его на СССР. Дракон вырос и начал жрать всех… А возвращаясь к нашему Керенскому, скажу, что умер он, обратите внимание, в тысяча девятьсот семидесятом году. В возрасте почти девяноста лет. Пережил, между прочим, всех своих политических конкурентов. В конце жизни, по слухам, просил разрешения приехать в Советский Союз, вроде бы даже и разрешили, что-то там не срослось…

Вот такие у них в семинаре вспыхивают разговоры. Температура дискуссий порой достигает критических величин. Странно, что не дымятся бархатные портьеры. Милль внимательно слушает каждого – даже явную, от студенческого смущения, ахинею. Только изредка тем, кто чересчур увлекается, постукивая пальцем о стол, говорит: «Пожалуйста, без аналогий…» Имеется в виду, что не следует проводить никаких параллелей с сегодняшним днем. А однажды, выдержав для солидности паузу секунд в шестьдесят, просит: «Ребята, пожалуйста, не болтайте. Вот вы болтаете бог знает что и бог знает где, а меня будут потом вызывать, расспрашивать, допытываться подробностей, мне придется врать, а я этого не люблю…»

Еремей после хмуро бурчит:

– Сам ведь провоцирует. Мало было ему…

А Зенковский или, может быть, Юра Штымарь отвечает:

– Немало, наверное… Потому – не боится уже ничего.

Мальчик искренне не понимает, как это – не бояться. Он читает, как раз в те дни получив Солженицына, что еще в начале двадцатых годов – и у власти, заметим, не Иосиф Виссарионович, а Владимир Ильич – в знаменитом СЛОНе (Соловецкий лагерь особого назначения) политического заключенного привязывали к бревну, спихивали с горы – дробились кости, из человека вытекали раздавленные жидкие внутренности. Или там же – человека привязывали к оглоблям и пускали лошадь по вырубке, откуда торчали пни, в яму сбрасывали потом кровавый шмат мяса. А чуть позже, уже в тридцатые годы, ставили в каменные пеналы на несколько суток, вбивали гвозди в уши, выкалывали глаза. Да просто били ногами – человек ворочался на полу, как раздавленное насекомое… И это пламенные революционеры, социалисты, верные ленинцы, большевики, несгибаемые борцы за счастье трудового народа. Романтические «пыльные шлемы» сюда явно не вписывались… Воистину все было не так… Правда, ныне это вроде бы уже отошло. Но кто знает? У каждой эпохи – свои тайные заморочки. Какие-то невнятные слухи докатывались и сейчас. Вроде бы тех, кто пытается выйти из строя, запихивают в психиатрические больницы. Говорили также, что горят мастерские «свободных художников»: одного нашли после пожара зарубленного топором. Солженицына к тому времени уже выслали из страны, академика Сахарова, напротив, сослали в Горький. А однажды вдруг выступил по телевизору некий тщательно приглаженный диссидент: опуская глаза к листку бумаги, не попавшему в кадр, каялся в ошибках и прегрешениях.

Мертвым страхом веяло от этого голоса.

Ося Зенковский тогда сказал:

– Ну – сломали его.

– Как сломали?

– А вот так, – и, сжав кулаки, переломил о колено невидимый прут.

Кажется, даже послышался хруст.

Разумней, конечно, было бы не ходить ни в какой семинар. До пупырчатой кожи могла напугать одна лишь система по добыванию и чтению книг. Функционировала она следующим образом. Надо было, особенно не напирая, как бы между прочим обмолвиться Миллю, что именно ты хочешь прочесть. Евгений Францевич тоже как бы между прочим кивал, ничего не записывал, продолжал разговор, со стороны могло показаться, что вообще сразу же забывал. Однако через пару дней звонил некий Митя и предлагал встретиться. Привозил либо «посевовский» экземпляр, либо, в папке, машинописную копию на папиросной бумаге. Никаких компьютеров в те времена, разумеется, не было. «Эрика», механическая пишущая машинка, если лупить по клавишам изо всех сил, брала только пять копий, теневой бледный шрифт разобрать можно было с большим трудом. А вернуть книгу следовало через три дня. Митя строго предупреждал, чтобы не вздумал перепечатывать или кому-то давать. Образцы шрифтов, старик, у них есть. Так же строго напоминал, что к Евгению Францевичу это никакого отношения не имеет. Я вообще такую фамилию никогда не слыхал. В случае чего следовало отвечать чистую правду: позвонил некий Митя и предложил почитать за деньги. Действительно, брал за каждый экземпляр три рубля. Старик, а бумагу я на что покупаю? А ленту к машинке? А труд мой чего-то стоит? Попробуй перестучи, погорбаться восемьсот с лишним страниц!.. Ни своего телефона, ни тем более адреса не давал. Имя у него, вероятно, тоже было другое. Первый раз мальчик все три ночи не спал – ждал звонка в дверь, который по традиции должен был грянуть именно в ночной тишине. Все-таки за Авторханова или Солженицына срок наматывали немедленно. Потом как-то привык. Есть все-таки в человеке что-то сильнее страха.

Правда, и время уже размягчалось, как пластилин. Империя угасала, в самом дряблом воздухе ощущалось предвестие пустоты. Умер наконец Брежнев, казавшийся вечным и убаюкивавший страну громадными бессодержательными речами, тут же умер пришедший было на смену ему Андропов, невнятным пятном проступил Черненко, запомнившийся лишь в анекдоте про человека, который «поддерживал» его на трибуне; пришел некий Михаил Горбачев, поразивший всех тем, что пробовал говорить без бумажки. Грянула идиотская антиалкогольная кампания, породившая в винных магазинах километры очередей. Начались такие же идиотские разговоры о каком-то мифическом «ускорении». Дескать, стране необходимо интенсивное социально-экономическое развитие. Мелькнуло странное слово «гласность», и неожиданно, с энергией воробья, запорхало по страницам газет. Как это прикажете понимать? Начали пробуждаться какие-то слабенькие надежды. Евгений Францевич, правда без особого энтузиазма, сказал, что в условиях «опаздывающих изменений» любое реформаторское движение смертельно опасно. Система заизвестковалась, ее нельзя трансформировать, можно только разрушить. Причем стоит лишь тронуть – и все само собой начнет оползать. Процесс станет исторически необратимым. Привел в пример Английскую революцию 1649 года, Великую французскую революцию, Октябрьскую революцию, после которой Россия надолго погрузилась во мрак. Выглядело это несколько странно: какая может быть революция в СССР?..

– Почему, собственно, нет? – удивлялась Нинель. – Ты же историк и знаешь, что вечных государств не бывает. А финал государства – это всегда либо революция, либо война. Либо, если не повезет, – и то и другое одновременно… А главным признаком приближающейся революции является знаешь что? Догадайся! Наличие анекдотов про власть! Как только про власть начинают рассказывать анекдоты, всё, можно с уверенностью утверждать: этой власти – конец.

Она небрежно пожимала плечами. Мальчик лишь изумлялся – впервые слышал, как она говорит. Откуда вообще эта фифа взялась? Борис Гароницкий, который был старостой семинара, как-то шепотом, пока ждали на лестнице, пояснил, что – из Педагогического института, и не историк вовсе, а будущий учитель литературы, была на лекции Евгения Францевича, которую он там однажды читал, по-девичьи воспламенилась, всеми правдами и неправдами достала его телефон, напросилась в гости, пришла один раз, другой, умолила, чуть ли не со слезами, позволить ей присутствовать на «четвергах». Якобы дала клятву во время заседаний молчать, и действительно, в течение года не произнесла ни слова, сидела в кресле, как изваяние, лишь иногда бесшумно выскальзывала и исчезала в недрах квартиры, минут через десять вкатывала столик с чаем и бутербродами – жену Милля, Маргариту Викентьевну, мальчик, как и все остальные, лицезрел один-единственный раз, графиня прежних времен: букли, орлиный нос, пронзительная синь зрачков, серый жемчуг на шее, к гостям она практически не выходила. Бутерброды же по большей части пожирал Еремей. Поглощал их с кошмарной скоростью, как снегоуборочная машина, только прыгал на шее кадык: вверх-вниз, вверх-вниз! Среди присутствующих он был единственным иногородним. Иногда, напиваясь, кричал: «А ты знаешь, что такое Моршанск?.. Поживи в Моршанске хоть год, дерьмом тамошним подыши, потом уже выступай!.. Вы, городские, заевшиеся, вообще этого не понимаете!..» Страшноват становился в такие минуты, выступала вперед лесенка кривоватых зубов. Обитал в общежитии, очень мучился из-за денег, подрабатывал на кожевенной фабрике, прятавшейся среди окраинных тупичков, иногда от него ощутимо попахивало черт те чем, зато когда поздним вечером (опять же возвращались от Милля) вынырнула им навстречу из подворотни троица в надвинутых кепарях и по моде тех лет угрожающе потребовала закурить, Еремей цыкнул зубом и равнодушно спросил: «Чив-во?..» – троица тут же слиняла, он плюнул им вслед: шмакодявки…

А Нинель мальчик тогда проводил до дома. Шли почему-то вкружную, описав по вечерней Коломне громадную, поперек заката дугу. Уже, конечно, не вспомнить, о чем был суматошный, спотыкающийся разговор. Кажется, о Хейзинге и Броделе – мальчик тогда увлекался «историей повседневности». Однако вот что врезалось навсегда: поворачивая с Пряжки на Мойку, перегороженную в том месте броней адмиралтейских ворот, он вдруг спросил – а знает ли она, что означает имя Нинель? Это ведь Ленин, если читать слово наоборот, мягкий знак добавлен, чтобы придать произношению женственность. Нинель суховато ответила, что, разумеется, знает. А еще были тогда Октябрина, Вилора и Даздраперма, сказала она. Ничего удивительного: революция – это сотворение мира. Как бог, создав небо и землю, провел животных перед Адамом, чтобы тот дал им имена, так поколение, вступающее в преображенный мир, именует его на своем собственном языке. В новом мире все должно быть иным: слова, одежда, человеческие отношения, вспомни хотя бы теорию «стакана воды»…

Расстались они там, где темнел хвоей Румянцевский сад. Мальчик потом долго раздумывал, что она имела в виду. О теории «стакана воды» он, конечно, читал: подразумевалось – в упоении первых послереволюционных побед, – что половая потребность не должна обременять человека: удовлетворить ее так же просто, как выпить стакан воды. Поддерживала и благословляла лично госпожа Коллонтай… Так вот что Нинель, упоминая об этом, имела в виду? А бог его знает, что она там имела в виду. Когда через две недели вновь встретились на семинаре, даже не повернула в его сторону головы. Полное отчуждение. Как будто он ее до дома не провожал. Как будто не стлал по асфальту полосы багровый закат. Потом вообще исчезла – ни телефона, ни адреса, ничего.

Однако все это было несколько позже, а тогда, после бурного заседания, где Евгений Францевич говорил о закономерностях революций, вышли втроем на изгибающийся канал, спустились к воде, сели на гранитных ступеньках. Еремей по обыкновению вытащил из портфеля бутылку портвейна – аккуратно выпили, задышали, оглядываясь, нет ли милиции, потом он, закурив мятую «шипку», сказал, что вот сколько трендим, два года уже, а никто ни разу не заикнулся, что Октябрьской революцией руководили евреи. Почему Милль об этом молчит?

– А ты спроси у него, – лениво посоветовал Юра Штымарь.

– Ну да, спроси у него! Сам спроси!..

– А что? Он же из немцев, – сказал Юра Штымарь.

– Ну да, знаем мы таких немцев по фамилии Милль…

Грезилось впереди лето. Спорить никому не хотелось. Гранит был горячий, в окнах на другой стороне пылал стеклянный ослепительный жар. На него было больно смотреть.

Плыл дымным мороком тополиный пух по воде.

Прокатывался по набережной шелест редких машин.

Мальчик прикрыл глаза.

Он был счастлив.

Медленно, словно боясь самого себя, проступало сквозь напластования духоты невнятное будущее.

Теперь немного о Юлии.

Есть женщины, сделанные из промозглых сумерек. Рядом с ними все время ощущаешь в душе зябкую дрожь. Ее не может преодолеть даже любовь. Впрочем, любви здесь нет – есть страсть, которая вспыхивает на мгновение и тут же захлебывается, оставляя после себя удушливый чад… Есть женщины, сделанные из пластмассы. От них любые слова отскакивают, как теннисный мяч. С одной из них я, помнится, столкнулся как-то на радио: она притащила с собой распечатку в двести с лишним машинописных страниц и все время пыталась зачесть оттуда ряд цифр. Во время рекламных пауз мы с ведущей пытались ей объяснить, что десятые доли процента слушателей не интересуют. Скажите то же самое, но простым языком. Девушка вроде бы соглашалась, но потом вновь хваталась за текст и опять порывалась зачесть ряд цифр… Есть женщины, сделанные из дерева – о них больно царапаешься, есть женщины, сделанные из металла – о них ушибаешься до синяков. Есть женщины, сделанные из пластилина – они такие, какими их хочет видеть партнер. Этих, кстати говоря, большинство. Есть женщины, сделанные из плюша, есть женщины, сделанные из серенького осеннего дня. Есть женщины, сделанные из колечек и рюшечек, есть из приторного сиропа, есть из кошачьего требовательного мяуканья, назойливо вворачивающегося в мозг. И, наконец, есть женщины, сделанные из солнечного тепла. Встречаются они очень редко, но если уж встретишь, угадываешь это каким-то чутьем. По крайней мере, у меня именно так. И так же абсолютно точно угадываешь, что это не спонтанный эротический резонанс, чисто временный, который можно без труда исчерпать, а нечто совершенно иное: вдохновение бытия, что-то начальное, питающее основу всего, энтелехия, если пользоваться определением Аристотеля, то, что превращает предполагаемое в реальное, безличное существование – в жизнь.

Вот этот внутренний жар у Юлии, несомненно, был. Уже через пару дней мы с ней общались, как давние, чуть ли не с детства знающие друг друга приятели – подолгу сидели за чаем, который она заваривала у себя в закутке, непринужденно болтали, вместе ходили обедать в кафе, расположенное через площадь наискосок. Проступала жизнь, сотканная из провинциальной судьбы. Юлии было двадцать семь лет, она родилась и выросла здесь, в Осовце, окончила библиотечный техникум, который, кстати, сразу же после этого был закрыт, и вот уже четыре года пребывает в архиве – вся работа на ней, Елизавете Ануфриевне не до того, у нее множество общественных дел. Странная это была судьба: живешь не так, как хочешь, а как диктует болотце, где проклевываешься из лягушачьей икры. Смотришь не на небо, не ввысь, а в заросли осоки и камыша. Принимаешь тину и ряску, окружающую тебя, за весь мир. А если бы в Осовце был текстильный техникум, так что – работала бы текстильщицей? А если был бы техникум железнодорожный – стала бы проводником?

Хотя представить Юлию текстильщицей или проводником я не мог. Она, казалось, с рождения была предназначена для бесплотных архивных теней – чтобы неслышно бродить между дремлющими стеллажами, перебирать карточки в картотеке, копить папки со жмыхами ушедших времен; ангел невостребованных знаний, гений места, материализующийся лишь тогда, когда здесь раз в тысячу лет появляется живой человек. Между прочим, призналась мне, что всегда интересовалась историей:

– Ведь они, те, кто были, не умерли, правда, они так и живут? Вообще хочется знать – как там было на самом деле…

На этом мы с ней сразу же и споткнулись, поскольку я имел неосторожность сказать, что за этим «на самом деле» скрывается множество бездн, куда далеко не каждый рискнет заглянуть. Мы ведь знаем не подлинную историю, а ее идеологические отражения, не то, что было, а то, что, по нашему мнению, должно было быть. За кого, например, Русь сражалась на Куликовом поле? Был законный наследник ханского престола в Орде, Тохтамыш, и был Мамай, самозванец, пытавшийся узурпировать трон. Русь сражалась за Тохтамыша против Мамая, то есть, говоря проще, за Орду, а вовсе не против нее. К тому же иго после этого «сокрушительного поражения» татаро-монголов держалось еще ровно сто лет. Четыре поколения, между прочим, очень не малый срок. А через два года – подчеркиваю, всего два года прошло – Тохтамыш в качестве благодарности, видимо, вторгся на Русь и без особых усилий сжег Москву. Я уж не говорю, что топография поля сохранилась до наших дней – триста тысяч бойцов, как пишут в некоторых учебниках, разместиться там физически не могли… Где это героическое сражение? Для кого кричали лебеди над Непрядвой?.. Это просто «московская версия» русской истории. Если бы в конкуренции за столицу Руси ваша Тверь победила в свое время Москву – а замечу, что такой шанс у нее, несомненно, был, – то мы знали бы сейчас «тверскую версию» русской истории и о Куликовской битве скорее всего не слышали бы вообще… С остальным, кстати, тоже не лучше. Гениальный план Кутузова по заманиванию Наполеона в глубь России, план растягивания коммуникаций, в самом деле талантливый, парадоксальный и полностью оправдавший себя, предложил императору Александру I совершенно забытый сейчас австрийский генерал Карл Пфуль, осуществлял этот план большей частью Барклай-де-Толли, Бородинская битва, как считают некоторые военные, была вообще не нужна: Наполеон и без этого был бы вынужден оставить Москву – колоссальную армию в тех условиях ему было не прокормить… А знаете, чему удивлялись современники, которым не объяснили еще, что это наш Михайло Илларионович, оказывается, победил французов? Тому, что Кутузов расположил свою ставку на таком расстоянии от Бородино, что руководить битвой просто не мог. Любые распоряжения безнадежно опаздывали. Лев Толстой потом построил на этом целую философию: якобы битвой такого масштаба и нельзя было руководить, она разворачивалась как бы сама собой. По мнению современников, в Бородинском сражении командовали тот же Барклай-де-Толли и – до своего ранения – Багратион. Жозеф де Местр, в частности, об этом писал. Правда, де Местр, сардинский посланник, как считается, Россию не очень любил, к тому же – воспитанник иезуитского колледжа, что, вероятно, тоже имело значение…

– Вы знаете, кто такие иезуиты?

– Цель оправдывает средства, – немного подумав, говорит Юлия.

– Да, вот вам пример целенаправленно сформированной политической версии. Иезуиты не провозглашали этого никогда. Хотя, конечно, Игнаций Лойола был совершенно больной человек: с искалеченными ногами, ходил в рубище, изнурял себя невероятным постом, разговаривал с Пресвятой Девой, воочию, лицом к лицу, видел Иисуса Христа, на ступенях церкви, где простоял в молении несколько дней, плакал от радости, узрев Троицу в ее небесном единстве. Психопатологические отклонения, с нашей точки зрения, очевидны. Современная церковь сослала бы его в самый дальних приход. Ну это ладно! В данном случае имеет значение то, что в действительности иезуиты лишь подчеркивали взаимозависимость цели и средств: убийство – это несомненное преступление, если цель его – бытовая ненависть или грабеж, но оно оправдано на войне или в ситуации самозащиты. Просто когда орден иезуитов приобрел несомненный политический вес, против него началась упорная политическая борьба. Ни одна власть, ни светская, ни духовная, не потерпит другой власти рядом с собой. Эжен Сю тогда напечатал роман, где иезуиты были представлены законченными мерзавцами: плели заговоры, интриговали, обманывали, уродовали детей, да и Дюма, Александр, тоже их достаточно живописал. И ведь что интересно: почти полтора века прошло, а в народном сознании это так и осталось.

В общем, объясняю я Юлии, любая нация, любой сколько-нибудь активный народ создает о себе героический миф, своего рода этнодицею – оправдание этнического бытия. Миф свидетельствует о том, что данная нация всех победила, совершила тьму подвигов, преодолела немыслимые препятствия, образовала собственное государство и тем самым доказала свое право на существование. Акцентируются победы, а не поражения, акцентируется не то, что есть, а то, чему следует быть. История превращается в волшебное зеркало, где нация самозабвенно любуется своей красотой: своим мужеством, своим благородством, своей мудростью, коих у нее значительно больше, чем у других. Что такое Вторая мировая война для нас, россиян? Это битва под Москвой, Сталинград, сражение на Курской дуге. Что такое Вторая мировая война для западных стран? Это сражение при Эль‑Аламейне, высадка на Сицилии в 1943 году, высадка союзных войск в Нормандии в июне 1944… Англичане добавляют к этому «Сражение за Британию», битву между английскими летчиками и немецким люфтваффе в 1940 году, когда Гитлер готовил вторжение на острова, а американцы – борьбу с Японией на просторах Тихого океана… Спросите любого американца, кто выиграл Вторую мировую войну, и вы узнаете, что Вторую мировую войну выиграла Америка, а главная битва этой великой войны происходила у атолла Мидуэй, где военно-морской флот США разгромил объединенную эскадру японцев. Этнический нарциссизм – давняя и запущенная болезнь. Против самозабвенной любви к себе действенных лекарств нет.

Вот о чем мы разговариваем, гуляя по городу. Правда, это не разговор, а мой почти непрерывный многочасовой монолог. Никогда в жизни я столько не говорил. Даже когда, по-моему с излишней горячностью, ухаживал за Нинель. Странно, что Юлия, по большей части пребывая в молчании, не устает слушать меня. А она не только не устает, но еще и успевает, не слишком перебивая, показывать мне местные достопримечательности. Вот музыкальная школа в здании бывшей женской гимназии – здесь, между прочим, учился знаете кто?.. Вот дом купца Ениколова, сохранился, подлинный семнадцатый век. А вон оттуда, видите, где травяные поля, наступали войска Ивана Грозного, когда шли громить Осовец. Он подозревал измену в здешних боярах, сожгли половину города, людей набивали порохом и взрывали, отрубали им руки, топили в реке… Сталин ведь, наверное, не случайно одобрил эйзенштейновский фильм… Четыреста пятьдесят лет прошло. Петербурга вашего тогда не было и в помине…

Мы стоим у памятника борцам революции. Памятник из тяжелого чугуна, в каких-то каплевидных потеках. Он как будто каждый год плавится от жары. Бронза сияющей надписи извещает, что это И. П. Скворцов, первый большевистский комиссар Осовца. У комиссара Скворцова слегка озверелый вид. Глаза навыкате, скулы в судороге, полы кожаной курки вздымаются, точно дует невидимый ветер из-под земли. Здесь Юля произносит загадочную фразу, что вот отсюда все началось, но я, признаться, не вслушиваюсь – извергаю, как тетерев, очередной шизофренический монолог. Миф, говорю я, это то, во что верят все. Если реальность противоречит мифу, то побеждает не реальность, а миф.

– Вы, конечно, не помните советского времени, а вот я в достаточной мере его захватил и потому по собственному опыту могу утверждать, что практически весь советский народ, во всяком случае его гауссианское большинство, был абсолютно уверен, что несмотря на отдельные трудности, существующие здесь и сейчас, он живет в лучшей стране мира, за которой историческое будущее. Никакие факты не могли этого убеждения поколебать. Достаточно было посмотреть французские или итальянские любовные фильмы, которые к нам все же просачивались из-за рубежа, чтобы понять: и уровень жизни на Западе гораздо выше, и люди там пишут, печатают, говорят что хотят, и такого страха перед государственной властью там нет, и полиция, суд там стоят на страже гражданских прав и свобод. И все равно соскакивало со зрителей как с гуся вода. В советском мире, в царстве идеологического колдовства, миф побеждал реальность. Между прочим, это касается не только политики. Миф о «загадочной улыбке Джоконды» появился в искусствоведении чуть более ста лет назад. Один из критиков написал соответствующую статью. А до того ни о чем подобном никто, представьте, не подозревал. И что мы имеем в конечном счете? Теперь эту загадочную улыбку видят буквально все. Попробуйте только признаться, что вам ее не узреть. Фурцева, министр культуры СССР, однажды брякнула – до сих пор анекдоты рассказывают…

Или мы сидим на холме, откуда отрывается умонепостижимый небесный простор: раздолье цветных лугов, извилистая амальгама реки, бахромка синеватого леса, отчеркивающая собой горизонт, и я говорю, что поскольку, как уже установлено, Ирод Великий, царь Иудеи, умер за четыре года до нашей эры, то избиение младенцев в тот месяц, когда родился мальчик по имени Иисус, тоже произошло в это время. Хроникер, Дионисий Малый, составитель пасхальных таблиц, фатально ошибся. Христианское летоисчисление следовало бы отнести на четыре года назад. И двадцать пятое декабря, седьмое января по православному стилю, собственно Рождество, опять-таки случайная дата.

– Что же мы тогда празднуем? – спрашивает Юлия.

– Рождество Христово, конечно. Это как с улыбкой Джоконды – существует то, во что верят все…

Или мы стоим на площади у фонтана. Юля ловит капли воды и подносит мокрые пальцы к губам.

– Неужели вы в самом деле считаете, что Бородинская битва была не нужна?

Я отвечаю, что так считают некоторые военные специалисты. Что же до меня лично, то я думаю, что без генерального сражения под Москвой все равно было не обойтись. Нельзя было сдать Москву без боя – это было бы унижение всей России, национальный позор, Александру Первому, императору, это могли бы и не простить. Метафизика вообще сильней доводов разума, сильней всех расчетов – она существует в более высокой системе координат. Нельзя было сдать французам без боя Москву, нельзя было в Великую отечественную войну сдать Гитлеру Ленинград, нельзя было в мае тысяча девятьсот сорок пятого года отказаться от штурма Берлина, предоставив это англо-американским войскам. Это сильнее нас. Только так мы можем утвердить свое право на историческое бытие…

Не знаю, зачем я все это ей говорю. Вероятно, затем, что Юлия мне внимает – широко, как в преддверии чуда, распахивая глаза. Так, наверное, матросы в Кронштадте слушали товарища Троцкого, который громовым голосом предвещал великую победу социализма. Тысячи сознаний сливались тогда в одно, тысячи раскаленных дыханий рождали шторм, ревом и грохотом наполняющий мир. Начиналась иная эпоха, и мне тоже в эти необыкновенные июньские дни представлялось, что начинается у меня какая-то новая жизнь. Чувствовалось сильнейшее искушение: бросить все, остаться здесь навсегда, погрузиться в этот провинциальный зной, в многолиственную тишину, в сон часов, в эту завораживающую дрему, которая, вероятно, и есть любовь.

Глупо, наверное, это выглядело со стороны, но действительно бывают в жизни моменты, когда кажется, что можно все в ней изменить: куда-то уехать, сбежать, скрыться, уйти, жить по-другому, иначе, не так, как раньше, и это «не так, как раньше», этот новорожденный порыв, это преображение, спонтанный, точно у личинки, метаморфоз и будет настоящая жизнь.

Я, впрочем, как и в случае с Ирэной, не обольщаюсь. Никуда я, разумеется, не уеду, никуда не сбегу. Это женщины, как правило, живут в вечности, для них времени не существует: какая разница – прийти на полчаса раньше, на полчаса позже, – главное, чтобы прийти. Женщины поэтому не ходят, а шествуют, никогда никуда, ни при каких обстоятельствах не спешат. А мужчины, как правило, живут во времени, тиканье часов для них как голос неумолимой судьбы: жизнь коротка, надо вскарабкаться, получить, добиться, успеть, проявить себя, поднять знамя личных побед. Нет большего мучения для женщины, чем попасть во время, где реперы – это не рождение, любовь, жизнь и смерть, а мельтешение минут и секунд. И нет большего мучения для мужчины, чем оказаться в вечности, где ничто, ничто из того, что он прежде ценил, значения не имеет. Никакой интернет от этого не спасет. В провинциальной вечности я задохнусь через год… К тому же я понимаю, что если Юлия и внимает мне с девичьей восторженностью, то вовсе не потому, что я такой уж блистательный интеллектуал. Просто ей здесь не с кем поговорить. Работает комплекс Татьяны Лариной, усиленный гормональной тоской: «Вообрази: я здесь одна, / Никто меня не понимает, / Рассудок мой изнемогает, / И молча гибнуть я должна»… Я здесь почти ни при чем. Ей нужен не я, ей нужна другая жизненная среда.

Однако это уже ретроспективный анализ. Данные мысли появляются у меня несколько позже, когда я возвращаюсь из Осовца в Петербург, а пока все находится лишь на уровне ощущений. Пока мы просто гуляем по городу, едим серебряное мороженое в кафе, скрываемся под деревьями в парке во время дождя, сидим на скамейках, по очереди звоним в бронзовый колокольчик, пьем чай у Юлии в закутке, замираем в местном музее возле витрин, и главное – разговариваем, разговариваем, разговариваем, как будто вся наша быстротекущая жизнь, весь смысл ее, все наше существование, весь мир, который перед нами возник, все наше будущее и прошлое, все настоящее – состоит только из слов…

Эту трогательную идиллию прерывает звонок от Ирэны. Собственно, и до того Ирэна звонила мне по крайней мере два раза в день – проверить, на месте ли я, узнать, нет ли каких-нибудь новостей, передать информацию, которую она по моей просьбе искала. В частности, я, чисто интуитивно, попросил ее навести справки о синагоге хасидов, сто лет назад построенной в Осовце, и Ирэна – не знаю уж, как это ей удалось – раскопала решение Святейшего Синода Российской империи от такого-то года, месяца и числа, где действительно дается соизволение еврейской общине города Осовца возвести в городской черте «молельный дом для отправления религиозных обрядов согласно иудейскому вероисповеданию». Ничего нового в нашу картину этот факт, конечно, не внес, но всегда полезно иметь задокументированное по всей форме свидетельство.

Однако причина нынешнего звонка иная. Ирэна требует от меня, чтобы я немедленно посмотрел выпуск вчерашних петербургских «Вестей», переданный в семнадцать часов, и присылает ссылку на него в интернете.

Уже через двадцать минут я сижу в гостинице перед своим ноутбуком и, барабаня пальцами по столу, нетерпеливо вглядываюсь в экран. Большей частью передача жует рутинный официоз, где говорится, что губернатор, кстати только-только назначенный, что-то там посетил, осмотрел, ознакомился, принял в чем-то участие, с кем-то встретился, провел совещание, посвященное ряду проблем… обещал при этом модернизацию… финансирование… поддержку… усилить внимание… взять под особый контроль… Ну, и так далее, всякая чиновная лабуда. И только в самом конце, в сюжете, длившемся (я вычислил по хронометру) двадцать восемь секунд, ведущий скоренько сообщил, что днем в одном из дачных поселков под Петербургом возник сильный пожар, полностью сгорело строение на такой-то улице, владелец дачи, судя по всему, нашел смерть в огне, в настоящее время ведется расследование инцидента – и буквально несколько кадров, где крупно показано, как от груды сизых обломков поднимается дым. Адрес полностью совпадает с тем, что продиктовал мне учитель.

Не могу сказать, что меня хватило как обухом по голове. Более того, чего-то подобного я, видимо подсознательно, ожидал. Еще во время нашей беседы чувствовалась в учителе некая обреченность, некая исчерпанность жизни, которая длится лишь потому, что не положен на нее завершающий штрих. Повторяю: меня это не потрясло. И все же ощущение было не слишком приятное. Будто ночью, сквозь сон, доносится до тебя мокрый, отвратительный всхрап, и, проснувшись, в мелком поту, подскочив и остервенело дернув башкой, вдруг догадываешься, что ты в темноте не один.

Здесь, вероятно, опять требуются пояснения. Мальчик, которым я был когда-то, сохранил в своей памяти один удивительный эпизод. Вдруг приоткрылась тяжелая, в три человеческих роста, деревянная дверь, и он, на онемелых ногах, ступил в другой мир. Вместо солнца – темная и густая, какая-то коричневая тишина, приглушенные голоса, отдающиеся тем не менее по всему громадному залу, трепещущие души свечей, стеариновый запах, тусклый блеск золота, одевающего проемы вверху, и самое сильное впечатление – потусторонние, скорбные лики, взирающие со стен: было во взглядах их нечто совершенно нечеловеческое. Ксения, которая его привела, наклонившись к уху, шепнула: вот наш господь, Иисус Христос, который за нас пострадал… запомни… строго велела: перекрестись… Мальчик ткнул щепотью в лоб, в твердый живот, в одно, в другое плечо… Кто такая была эта Ксения, вроде бы родственница, по отцу, тихонечко прожила у них несколько дней, происходили в семье какие-то замысловатые пертурбации, откуда-то появилась, мальчик никогда больше не видел ее, а эпизод позже всплывал, как всплывают светлыми пузырьками воспоминания детства: вкус ледяной воды, в жару, прямо из колодезного ведра, обжигающий взгляд соседки по парте, когда оглушительно разливается по коридорам последний звонок. Что она хотела этим взглядом сказать? Теперь-то понятно, но тогда – томление плоти на несколько дней. Кстати, соседка теперь проживает в Канаде, такая матрона – по слухам, у нее трое детей, преподает где-то русский язык.

Позже, когда изо всех щелей хлынуло православие, когда по всем каналам заболботали о русской духовности сытые, назойливые голоса, когда президент, окруженный чиновной ордой, склонил голову пред алтарем, мне попалась в руки лекция Макса Планка, прочитанная им в Дерпте в 1937 году. Называлась она, кажется, «Религия и естествознание», и больше всего меня поразил выбор темы, как бы не видящей бешеных катаклизмов тех лет. Уже вспыхивают апокалиптические зарницы Второй мировой войны: в Германии властвует Гитлер, расползается по Европе всепожирающая коричневая чума, грохочет война в Испании, войска генерала Франко штурмуют Мадрид, в Москве продолжаются кошмарные политические процессы – советским людям, оцепеневшим от ужаса, предъявляют все новых и новых врагов. Мир в очередной раз сходит с ума, а знаменитый ученый, основатель квантовой физики, в провинциальном Дерпте, где дремлют на улицах картофель и лопухи, ставит принципиальный вопрос: бог существует исключительно в человеке или есть в мире нечто такое, что мы можем вполне научно определить как присутствие бога?

Для меня это был пример интеллектуального мужества. Пусть все шатается, рушится, проваливается в тартарары, пусть торжествуют тираны и истребляют друг друга народы, пусть коса смерти неутомимо кладет один широкий взмах за другим – мыслитель даже в горящем доме, среди пламени, среди падающих этажей имеет право задумываться над основными вопросами бытия.

Если не он, то – кто?

Планк в своей лекции анализировал такое явление, как «разумный фотон», который якобы заранее «знает» точку, в которую прилетит, и, чтобы объяснить этот парадоксальный феномен, ввел понятие «конечной причины». Если существует начальный статус Вселенной, сингулярность, которая породила собою все, то, вероятно, существует и конечный статус ее, некий предел, «точка омега», как несколько раньше назвал ее Тейяр де Шарден, и все процессы, имеющие быть в мироздании, ориентированы на нее. Это, конечно, детерминизм, но какой-то странный детерминизм, где причина и следствие поменялись местами: не будущее определяется прошлым, а прошлое будущим – вот эту онтологическую предопределенность, которая проступает во всем, мы и воспринимаем как бога.

У меня будто паутину с мозга содрали. Мироздание вдруг предстало во всей своей гармонической красоте. Конкретное будущее, конечно, не предугадать, но оно тем не менее есть, поскольку стрела времени направлена не назад, а вперед. Мы движемся не в замысле могущественного Творца, а в законах природы, которые, вероятно, можно познать. С тех пор всякие рассуждения о провиденциализме, якобы пронизывающем бытие, о телеологии, о воле божьей, якобы упорядочивающей наш мир, не вызывали у меня ничего, кроме иронии. Где этот ваш бог, покажите его! В чем его замысел – в том, чтобы прекратилась жизнь на земле? И потом – извините, конечно, – но что это за бог такой, который испаряется отовсюду, чего коснется наука? Что это за стыдливая робость у якобы всемогущего существа? Нет, кто как хочет, а в подобного бога, по-моему, верить нельзя.

Однако мокрый храп донесся до меня очень явственно. Тем более что Юлия, которая все это время, по-видимому, присматривалась и прислушивалась ко мне, в тот же день осторожно сказала, что у нее есть один документ, который, вероятно, может представлять для меня интерес.

– Какой документ?

– Дневник священника, местного, из Осовца, за семнадцатый и восемнадцатый год. Я еще никому его не показывала…

Появилась серая папка, перевязанная тесемками, и едва я не столько прочел, сколько в быстром рабочем режиме просмотрел распечатанный текст, едва осмыслил его целиком, как сразу же понял, что дикий храп донесся до меня не случайно: пересечена разделительная черта, перейден Рубикон, разрублен гордиев узел, сожжены корабли – пути назад у меня, вероятно, уже не будет.

Позже Юля рассказывает мне заковыристую историю этого дневника. Местный краевед, один из тех вдохновенных безумцев, для которых дороже родного города (поселка, района) ничего в жизни нет, еще в двадцатых годах купил на осовецком базаре несколько пирожков, а когда дома разворачивал замаслившийся кулек, обнаружил на бумаге лихорадочные карандашные письмена. Он не поленился их разобрать, далее – ринулся к продавцу и буквально вымолил у него оставшиеся листы. Откуда эти записи появились, продавец объяснить толком не мог; предполагал лишь, что они были переданы на хранение его отцу, тому самому купцу Ениколову, являвшемуся до революции церковным старостой, одним из уважаемых прихожан. Отец продавца к тому времени уже умер, эта ниточка таким образом оборвалась. Краевед тщательно скопировал оригинал и, предчувствуя тяжелые времена, которые в общем-то уже наступали, закопал оба экземпляра в разных местах. Причем на месте хранения оригинала через некоторое время возвели маслобойный цех, данный экземпляр в результате безвозвратно пропал, а вот копия благополучно пролежала в земле до семидесятых годов, когда была тем же краеведом извлечена и незадолго до смерти передана в местный музей. Там она, естественно, никого не заинтересовала, Юлия на нее наткнулась, разбирая после того же ремонта груды неатрибутированных документов. Старковский этого дневника не видел (о чем я Юлию, естественно, сразу спросил), в общем реестре он значится только под безликим инвентарным номером.

Одновременно Юлия сообщает, что изучала старые карты города и пыталась выяснить что-нибудь о судьбе церкви и синагоги, о которых здесь идет речь.

– Ну, и какова их судьба?

Оказывается, что церковь была разобрана еще в конце тридцатых годов, район был весь перестроен, на этом месте теперь располагается универмаг. Новый храм лет десять назад возвели совсем в другой стороне, и никаких документов, связанных с предыдущей историей, там не имеется. Она специально интересовалась. Вероятно, та же участь постигла и синагогу. Во всяком случае Юлия, уже после отъезда Старковского, найти ее не смогла, все опять-таки перестроено, практически исчез даже сам Ремесленный переулок.

– А карта, что ж карта… Карта есть… Я вам сейчас ее принесу…

Карта, выпущенная в тысяча девятьсот девятом году «Типографским товариществом Арохин, Арохин и Кунц», действительно мне почти ничего не дает. Сравнение ее с той, которую я немедленно приобретаю в местном киоске, показывает, что универмаг, недавно расширенный и преобразованный в торгово-развлекательный центр, перекрывает по площади все бывшее подворье собора, причем с запасом – маловероятно, что там удастся что-то найти. Что же касается синагоги, то на старой, дореволюционной карте она, к моему удивлению, вовсе не обозначена, хотя, конечно, Ремесленный переулок там имеется (ныне он, сильно урезанный, переименован в переулок Гнедько); более того – адрес ее отсутствует даже в справочнике «Весь Осовец», выпущенном тем же «Товариществом» в том же тысяча девятьсот девятом году. Вряд ли это случайно. Скорее всего, местная еврейская община, напуганная погромами недавних революционных лет, не хотела быть на виду.

Тем не менее я прокатываю через ксерокс старую топографию города и на следующий день, прямо с утра, устремляюсь в этот район.

Должен сказать, что с момента известия о пожаре я нахожусь в несколько взвинченном состоянии. У меня как бы подскакивает температура, я нервничаю, слегка задыхаюсь, начинаю дергаться, спотыкаться, прокручиваться внутри самого себя, начинаю опрокидывать чашки, поворачивать не туда, стукаться коленями и локтями о мебельные выступы и углы. Разумеется, никакого психического задвига в этом состоянии нет, напротив, именно в подобном угаре у меня обычно возникают самые неожиданные догадки; однако отбрасывает оно и явственную негативную тень: начинаешь бешено суетиться, движешься точно на подгибающихся ногах, сначала впопыхах делаешь что-то и лишь после, вдруг протрезвев, соображаешь – зачем. В результате, как правило, бабахаешься со всего маху в какой-нибудь здоровенный столб, причем так, что башка, точно треснувший колокол, долго и мутно гудит. Далеко не сразу потом приходишь в себя.

Вот в таком приблизительно настроении я на следующее утро стою посередине нынешнего переулка Гнедько и, как очумелый пингвин, вертя вокруг головой, пытаюсь соотнести то, что здесь было когда-то, с тем, что здесь есть сейчас.

День воскресный. Кроме меня в переулке нет никого. Тают в небе перистые облака, фотографически узорами растягиваются по асфальту тени одичавших кустов. Сам асфальт в мелких трещинах, и вообще при первом же взгляде на данный глуховатый пейзаж сразу чувствуется, что местные жители сюда практически не заглядывают: ни одной машины не припарковано ни поблизости, ни вдали, а дома, трехэтажные, блочные, постройки, вероятно, шестидесятых годов, открываются своими парадными на противоположную сторону.

Странный проход в конце переулка я обнаруживаю минут через пять. Он выделяется тем, что вместо лип и сирени, заполняющих пространства между домов, здесь возвышается унылый, из некрашеных досок, высокий кривоватый забор, кое-где подновленный заплатами жести или фанеры. Впрочем, забор поворачивает куда-то в глубины микрорайона, метрах в семидесяти от переулка; следуя чуть заметной тропой, я нахожу в нем изрядный пролом и, протиснувшись внутрь, оказываюсь на заброшенном пустыре.

О забвении этого места свидетельствуют обломки камня и кирпича, бугристые остатки фундаментов, оплывшие, наполовину съеденные землей, заросли крапивы и лопухов, причем такие, что в них, как в джунглях, настаивается паутинистый мрак.

И конечно – необыкновенная тишина. Звуки города, которых, по сравнению с Петербургом, в Осовце и так-то немного, видимо, истаивают в воздухе, не долетая сюда.

Слышится лишь тугой звон жары – будто гудят у меня за спиной полчища невидимых комаров.

А посередине этого мусорного пейзажа, непонятно как сохранившись средь социальных бурь, революций и войн, стоит здание из двух приземистых этажей, причем второй этаж по краям, справа и слева, несколько отступает назад, образуя собой что-то вроде граненого полукруга. Окна здания заколочены ржавыми листами железа, на дверях, сделанных из толстенных древесных плит, висит, тоже распухший от ржавчины, амбарный замок невообразимой величины – чувствуется, что не прикасались к нему, наверное, уже лет сто, – а чуть выше и правее замка в плоть дверей вдавлен (или, может быть, выжжен в ней) некий знак, иероглиф, составленный из переплетенных змеистых линий.

Кое-где заметны в нем чешуйки багровой краски.

Словно остатки крови некоего таинственного существа.

Я делаю два шага вверх по растрескавшимся ступеням. Странное ощущение – точно входишь из царства мертвых в царство живых.

Я откуда-то знаю, что мне следует делать.

Еще можно остановиться, подумать, быть может – опомниться, отступить.

Однако останавливаться я не хочу.

Я поднимаю ладони и кладу их на знак.

Ничего – шершавое дерево, покалывание неровных обожженных краев.

Текут мгновения бытия.

Они мне кажутся вечностью.

Ничего, ничего.

Давит оглушительная тишина.

Меня охватывает отчаяние.

По-прежнему – ничего.

Я все-таки жду.

И вдруг знак вспыхивает тусклой вулканической краснотой, резко, гневно шипит, бьет светом прямо в зрачки, раскаляется, как бы набухает огнем и, точно угли в костре, обжигает мне пальцы…

5. Тиферет

Самое загадочное в судьбе Троцкого – его политическое поражение. Тем более что никакие тревожные обстоятельства эту катастрофу вроде бы не предвещают.

В начале 1920‑х годов Троцкий, несомненно, находится в зените славы. Он – один из вождей Великой Октябрьской революции, всколыхнувшей своими идеями и деяниями весь мир. Он – организатор победы большевиков в кровопролитной гражданской войне. Он – создатель героической Красной армии, и под его началом она разгромила полчища внутренних и внешних врагов, подавила все контрреволюционные мятежи, заставила отступить с территории Советской России войска сильнейших капиталистических держав. Случилось то, во что никто в мире не верил: в России прочно и, вероятно, надолго воцарилась советская власть. Социалистическая революция победила. Красное знамя освобожденного пролетариата реет над огромной страной. Заслуги в этом Льва Троцкого зримы и очевидны. На праздничных демонстрациях его портреты несут наравне с портретами Ленина. Его именем названа Гатчина (правда, с 1929 г. переименованная в Красногвардейск), его легендарный бронепоезд помещен в специальный музей, граждане новорожденного СССР бурно приветствуют его на митингах и собраниях. Более того, существует даже как бы знак свыше: день рождения Троцкого, 7 ноября, совпадает с началом самой Октябрьской революции. В сознании масс они сливаются воедино. Ни у кого нет сомнений, что Лев Троцкий – выдающийся революционер, единственный и бесспорный продолжатель великого дела Ленина.

А уже в январе 1925 года Троцкий освобожден от постов председателя Военного совета республики и народного комиссара по военным и морским делам, в октябре 1926 года он выведен из состава Политбюро, в ноябре 1927 года (вместе с Зиновьевым) вообще исключен из партии, в январе 1928 года его отправляют в ссылку в Алма-Ату, а в феврале 1929 года высылают из СССР.

Падение оказывается еще более стремительным, чем революционный взлет.

Что с Троцким произошло? Почему разверзлась земля, обрушилась небо, почему кумир миллионов, только что вызывавший всеобщее преклонение и восторг, был свергнут с пьедестала и выброшен на задворки истории?

Сам Троцкий считает, что это обусловлено перерождением революции, ее смещением от вдохновенного порыва масс к мещанской идеологии термидора. В те дни он пишет: «Мы проходим через период реакции. Происходит политическая подвижка классов. После великого напряжения совершается откат назад. До какой грани он дойдет?.. Заранее этой грани никто не укажет. Она определится в борьбе внутренних сил… Глубокие молекулярные процессы реакции выпирают наружу. Они стремятся ликвидировать или хотя бы ослабить зависимость общественного сознания от идей, лозунгов и живых фигур Октября. Вот смысл того, что происходит».

В значительной мере Троцкий был прав. Годы ожесточенного кровопролития, годы войн – сначала мировой, а затем гражданской – до предела истощили страну. Разрушена была вся система хозяйствования. Деньги обесценились, основной формой платы за труд стал скудный продуктовый паек. Продразверстка, элемент «военного коммунизма», насильственное изъятие у деревни «излишков» зерна, привела к тому, что крестьяне начали обрабатывать лишь столько земли, сколько требуется, чтоб прокормить собственную семью. Продовольствия катастрофически не хватало. Обезлюдели российские города. Часть рабочих была призвана в армию, численность которой превышала уже 4 миллиона человек, а часть уезжала в деревню, поскольку в городе прокормиться было нельзя. Закрывались фабрики и заводы, замирали шахты и горны, порождая чудовищный дефицит сырья. В полный упадок пришел железнодорожный транспорт, что для России с ее громадными территориями означало распад на «экономические лоскутки». Процветал черный рынок, предполагавший натуральный товарообмен, и никакими средствами ликвидировать его было нельзя.

Россия устала от потрясений. Страна изнемогала от голода, холода и смертей. Она жаждала обрести покой. После испепеляющего урагана, перевернувшего привычное мироустройство вверх дном, она хотела лишь одного – чтобы пришел наконец крепкий хозяйственник, который сумел бы наладить хоть сколько-нибудь нормальную жизнь. Троцкий с его образом пламенного революционера на эту роль совершенно не подходил. Теория перманентной, то есть непрерывно расширяющейся революции, которая была связана именно с ним, означала продолжение той же войны, перенос ее в европейские страны, на что у Советской России просто не было сил. Это отчетливо показало поражение в Польской войне, когда «чудо на Висле» развеяло миф о непобедимости Красной армии. Надежды на социалистическую революцию в Европе не оправдались. В Советскую Баварию, где пламя пролетарской борьбы вроде бы занялось, вошли карательные войска генерала Гофмана. В Венгрии после первых успехов коммунистического восстания воцарился контрреволюционный террор. Ни Берлин, ни Вена на борьбу с буржуазией не поднялись. Англичане подавили освободительное движение в Индии. Мировая революция, на которую первоначально делали ставку большевики, откладывалась на неопределенное время.

Качественно изменился состав Российской коммунистической партии. После «ленинского призыва» в 1924 году численность ее превысила миллион человек. Между тем партийцев с дореволюционными стажем было всего около девяти тысяч, ничтожное меньшинство, основную массу их составили те, кто пришел в партию уже после победы. И вдохновляли очень многих из них вовсе не высокие коммунистические идеалы, которые к тому же им было трудно понять, а те конкретные привилегии, которыми сразу же начала обрастать советская власть. Партийная бюрократия, возникавшая со сказочной быстротой, предпочитала пользоваться плодами победы, а не рисковать ими в новых боях.

Однако дело заключалось не только в этом. Мощным фактором, способствовавшим поражению, был сам характер Льва Троцкого. Луначарский, вспоминая еще предреволюционные годы, писал, что «Троцкий был тогда необыкновенно элегантен, в отличие от всех нас, и очень красив. Эта его элегантность и особенно какая-то небрежная свысока манера говорить… очень неприятно поразили ‹меня›. Я с большим недоброжелательством смотрел на этого франта, который, положив ногу на ногу, записывал карандашом конспект того экспромта, который ему предстояло произнести… У Троцкого был сухой и надменный тон… ‹Ему› очень плохо удавалась организация не только партии, но хотя бы небольшой группы людей. Никаких прямых сторонников у него никогда не было, если он импонировал в партии, то исключительно своей личностью, выделявшейся среди всех… Огромная властность и какое-то неумение или нежелание быть сколько-нибудь ласковым и внимательным к людям, отсутствие того очарования, которое всегда окружало Ленина, осуждали Троцкого на некоторое одиночество… даже немногие его личные друзья… превращались со временем в заклятых врагов; так, например, было с его главным адъютантом Семковским, так было потом с его чуть ли не любимым учеником Скобелевым… Для работы в политических группах Троцкий казался мало приспособленным».

Какой контраст со Сталиным, который именно в этот период вдруг делается чрезвычайно вежливым и обходительным, как никогда, внимательно выслушивает каждого, кто к нему обращается, прилагает усилия, чтобы помочь – пусть даже это рядовой партийный работник.

«Головокружение от успехов», как через несколько лет тот же Сталин озаглавит одну из своих статей, – болезнь смертельная и безжалостная, почти неизвестны случаи успешного излечения от нее.

У Троцкого она протекает в особо тяжелой форме. Он совершает ряд серьезных ошибок, которые трагически сказываются на его дальнейшей судьбе. Трижды ему предлагают стать заместителем председателя Совнаркома, то есть занять второй по значимости административный пост в стране, который в случае ухода Ленина может стать ступенькой, ведущей на самый верх, и трижды Троцкий высокомерно отказывается – он не хочет быть ничьим заместителем, пусть даже Ленина, он сам по себе. Также отказывается он сделать и отчетный доклад ЦК на чрезвычайно важном в политическом отношении XII съезде РКП(б): Ленин уже тяжело болен, лежит в Горках, в параличе, на его присутствие, тем более выступление, надежды нет. Всем понятно, что тот, кто произнесет главный доклад, тот и есть основной претендент на высшую партийную власть. Троцкий, видимо, хочет, чтобы его упрашивали, как это в прежние годы случалось не раз, чтобы политбюро смиренно признало его главенствующую отныне роль, однако времена изменились, уже утверждается бюрократическая идеологема: «у нас незаменимых нет», с политическим докладом на съезде выступает Зиновьев, который ломаться на стал; в глазах рядовых партийцев, не ведающих закулисных интриг, Троцкий, хотя бы формально, отодвинут на задний план.

И уже в совсем глупую ситуацию попадает он в момент смерти Ленина, к которой исподволь готовятся все. 21 января, в решающий день, Троцкий находится на отдыхе, на Кавказе. Получив трагическое известие, он тут же связывается по телефону с Кремлем, и ему отвечают (так и не установлено – кто), что похороны назначены на субботу, «все равно не успеете, советуем вам продолжать лечение». Но в том-то и дело, что похороны Ленина назначены на воскресенье, сутки в запасе, вполне можно успеть. Троцкого просто хотят отодвинуть в этот определяющий час. На церемонии, как тут же отмечают в стране, распоряжается Сталин, и это становится незыблемой советской традицией на следующие семьдесят лет: кто хоронит предыдущего главу партии и государства, тот и будет следующим партийным вождем.

Троцкий всего этого катастрофически недооценивает. Астигматизм революции и гражданской войны искажает политическую перспективу. Ему кажется, что заслуги его перед советской властью настолько очевидны и велики, что никого другого, кроме него, на место Ленина поставить нельзя. Кто такие Зиновьев и Каменев, тем более Сталин? Кто такие Бухарин и Рыков, Томский, Сокольский и Пятаков? Политические пигмеи, всплывшие к руководству исключительно силою обстоятельств. Разница между ними и Троцким видна абсолютно всем. Он удивительным образом не замечает, что хотя его по-прежнему бурно приветствуют во время парадов и демонстраций, что хотя его непременно включают во всяческие «почетные президиумы» на местах, уже нет у него того безусловного ореола, того контакта, того единства с массами, которое мгновенно устанавливалось в период гражданской войны. Тогда его экзальтированная манера держаться, его пафос, его героический стиль соответствовали эпохе и находили отзвук в сердцах. Теперь они отдают выспренностью и фальшью – актер, заигравшийся ролью, перестает чувствовать зал.

Между тем в партии идет кропотливая и целенаправленная работа. Сталин, отодвинув в сторону все остальные дела, создает внутри нее арматуру верных ему людей. Уже образована тайная «семерка» в политбюро, согласованно голосующая по основным вопросам. В местных и республиканских организациях ВКП(б) образуются такие же неформальные центры, прочно связанные и с руководящей «семеркой», и между собой. Для контактов используются специальные шифры. Для проведения конкретных решений приезжают специальные уполномоченные из Москвы. На все хоть сколько-нибудь значимые посты в партии и государстве аккуратно подбираются люди, по критериям соответствующие лишь одному – личная преданность Сталину, ему и только ему. Работа построена на намеках и полутонах: кандидаты сами должны догадаться, чего от них ждут. Тот, кто догадывается, быстро поднимается вверх. Кто оказывается непонятливым, так и остается внизу. Процесс отбора захватывает почти все административные этажи – уже нельзя занять пост секретаря партийной ячейки, директора завода, председателя губернского исполкома, войти в республиканский ЦК, если не зарекомендуешь себя верным и безусловным последователем товарища Сталина.

Таким образом создается большинство на партийных съездах, которое начинает работать как хорошо отлаженный механизм.

На ситуацию, возможно, оказывает влияние и таинственная болезнь, именно в эти годы овладевшая Троцким. Диагноз ее неясен. Сам Троцкий считал, что она вспыхнула из-за простуды, которую он подхватил во время одной из осенних охот: провалился, плутая, в болото, пока добирался до оставленных на дороге машин, выдохся и совершенно продрог. Хотя на обычное простудное заболевание это по симптоматике не похоже, поскольку сопровождается длительными повышениями температуры, причем безо всяких внешних причин, испариной, общей слабостью, приступами изнуряющей лихорадки. Случаются такие периоды, когда он неделями не может подняться с постели. Собрания оппозиции приходится проводить прямо у него на дому. Из Кремля его к тому времени выселяют, Троцкий находит приют у своего политического соратника Белобородова – тот числится народным комиссаром внутренних дел, но (вот парадокс) его самого непрерывно преследует ГПУ. В 1926 году Троцкий инкогнито предпринимает поездку в Берлин, там, после длительных медицинских исследований, ему делают операцию по удалению миндалевидных желез. Операция оказывается бесполезной: в самые острые моменты борьбы, когда пресса, контролируемая сталинским большинством, извергает на Троцкого и троцкистов потоки чудовищной клеветы, у него не хватает энергии, чтобы этому по-настоящему противостоять. Трудно сказать, в чем тут дело. Но возможно, что фантастическое напряжение, в котором Троцкий находится последние десять-двенадцать лет, преодолевая, буквально чудом, одно препятствие за другим, до такой степени истощает резервы нервной системы, что сейчас они пребывают практически на нуле. В нем как будто что-то сгорает. Угли внутри еще тлеют, жар еще есть, но они все больше и больше подергиваются сизыми струпьями мертвоты.

Кажется, что его отторгает сама эпоха. После высылки за пределы СССР ему отказывает в визе Германия, где у власти в этот момент находятся его коллеги-социалисты, отказывает правительство Франции, ссылаясь на приказ о депортации Троцкого из этой страны, отданный еще во время Первой мировой войны, отказывает Норвегия под предлогом того, что не может обеспечить его безопасность и безопасность его семьи, отказывает Англия, где министр полиции Клайнс, между прочим, является лейбористом, то есть членом рабочей партии. Европейская пресса вообще полна одиозных статей, утверждающих, что так называемое «выдворение» Троцкого из СССР на самом деле грандиозный спектакль, разыгрываемый по секретному соглашению между Троцким и Сталиным. В действительности Троцкий приехал в Европу, чтобы разжечь там революционный пожар. Призрак русского коммунизма бродит по континенту, и «все силы старой Европы объединяются для священной травли этого призрака». Четыре года Троцкий проводит на пустынных Принцевых островах, принадлежащих Турции, в Мраморном море, в полутора часах плавания от Константинополя, а затем после краткого пребывания во Франции и Норвегии, откуда ему в конце концов тоже приходится уезжать, принимает приглашение мексиканского правительства, возглавляемого социалистом Карденасом, и обосновывается в пригороде Мехико, имеющем странное для русского слуха название – Койоакан. Отныне он на краю света: между ним и Европой, с которой связаны все его помыслы, вся его политическая судьба, пролегают тысячи километров океанских пространств.

Дело, однако, не только в оторванности от центров миросотворяющего бытия. Вулканическая атмосфера Европы тех лет, насыщенная трагедиями и катаклизмами, бурлящая, точно перегретый котел, заглушает голос изгнанника, доносящийся откуда-то из-за кулис. Его новые социальные лозунги как бы не достигают умов. Его деятельностная энергия как бы рассеивается в пустоте. Троцкий пишет книги о революции и гражданской войне, но читает их только узкий круг его верных последователей, он печатает статьи в европейских газетах, но политики, вершащие судьбами стран, не обращают на них внимания, он организует IV Интернационал, долженствующий, по его замыслу, стать руководящим центром мировой революции, но объединяются в этой организации лишь несколько мелких троцкистских групп, к тому же тонущих в непрерывных распрях и столкновениях дутых амбиций. А когда в Москве начинаются процессы над старыми большевиками и Троцкий с соратниками организует в Мексике контрпроцесс, где представляет громадный материал, свидетельствующий о грубых и недостойных сталинских фальсификациях, пресса не проявляет к этому особого интереса – все заслоняет зловещий коричневый мрак, расползающийся из Германии.

Лишь один человек внимательно следит за деятельностью Льва Троцкого. Лишь в одной стране тщательно изучают каждое его слово, взвешивают и оценивают каждый его политический жест. Сталин очень быстро осознает, какую колоссальную ошибку он совершил, выпустив из своих когтей такого опасного оппонента, да еще дозволив ему вывезти за рубеж почти весь свой архив – документы, которые там хранятся, опаснее бомб и пуль. С тех пор желтые, как у голодного тигра, глаза его непрерывно фокусируются на Троцком. Инфернальный прицел зрачков следует за бывшим председателем РВС из страны в страну. Еще во Франции, где Троцкий некоторое время живет в Сен-Пале, в его доме вспыхивает очень странный пожар, и хотя этот случай вряд ли можно квалифицировать как поджог, сам инцидент выглядит весьма символически: в Европе, наводненной агентами советских спецслужб, у Троцкого земля горит под ногами. А в конце 1930‑х годов, когда становится ясным, что прежний мир рушится и возможны в ближайшем будущем самые неожиданные ходы, на дом Троцкого в Койоакане совершает налет группа мексиканских революционеров, предводительствуемая Давидом Сикейросом. Правда, своей цели она не достигает: в соответствии с мексиканской традицией романтики сталинизма палят из револьверов и ружей куда попало, наслаждаясь, по-видимому, самим процессом стрельбы – ни одна из двухсот пуль Троцкого не задевает, но тогда за дело берутся профессионалы НКВД. Под видом американского бизнесмена, не слишком интересующегося политикой, в дом Троцкого, кстати находящийся под охраной, окруженный глухой стеной, проникает убежденный сталинист Рамон Меркадер и 20 августа 1940 года наносит Троцкому смертельный удар топором. Сам способ убийства заставляет вспомнить о знаменитом романе Федора Михайловича Достоевского. Рана вглубь черепа – почти семь сантиметров. Троцкий живет еще почти сутки, хотя врачи уже не надеются на благополучный исход. 21 августа он умирает. Вскрытие обнаруживает мозг необычайных размеров, сердце его тоже было очень большим.

Для полноты картины добавим несколько слов. В ходе борьбы за власть, развернувшейся после революции между различными фракциями ВКП(б), погибли все четверо детей Троцкого от двух его браков, также – первая его жена и его сестра, погибли два племянника Троцкого и два его зятя, была репрессирована сестра его второй (гражданской) жены, проведшая много лет в сталинских лагерях. Из политических его соратников не выжил никто.

Похоронен Троцкий в Койоакане.

На могильном камне вместо портрета высечены серп и молот.

Выше надпись – Leon Trotsky.

В институте я попадаю в дурацкую ситуацию. Вместо патриархальной благостной тишины, обычно заполняющей наш вестибюль, где порой кажется, что ни времени, ни материи нет, я, шагнув внутрь, неожиданно оказываюсь в атмосфере интеллигентного столпотворения – слышу гул сдержанных голосов, вижу множество разнообразных людей, беседующих между собой, ощущаю атмосферу праздничного оживления. Справа прикреплена к стене табличка, извещающая о регистрации, а под ней девушки, расположившиеся за столами, выдают подходящим к ним папки и бейджи.

Только тут, внутренне содрогнувшись, я начинаю припоминать, что именно сегодня открывается конференция, о которой меня предупреждали, по-моему, раз пять. Черт, совсем вылетело из головы! Я ведь вчера, приехав, даже почту не посмотрел. Первое мое побуждение – незаметно исчезнуть, шагнуть обратно на улицу, прикрыть за собою дверь, но со мной уже здороваются, уже подходят, уже спрашивают меня, как дела, уже Петр Андреевич, появившийся неизвестно откуда, осторожненько цепляет меня за локоток и, отведя в сторону, замечает, что хотя в списке докладчиков меня, к сожалению нет, тезисы я не представил, включить мы вас не могли, но он очень надеется на мое участие в семинарах: надо проявить вежливость, в конце концов, мы – принимающая сторона. В ответ я, уже немного начиная соображать, передаю ему сердечный привет от Елизаветы Ануфриевны Могияр, вы, кажется, были ее научным руководителем?

Петр Андреевич замасливается, как блин:

– Лизочка Могияр?.. Боже мой, сколько лет, сколько лет!.. Такая чудесная, добрая, скромная женщина… Такая добросовестная, такая внимательная… И, вы знаете, диссертация у нее была очень даже вполне. Могла бы потом от нее к докторской перейти…

Он явно растроган. У него даже голос слегка дрожит. Я вспоминаю гренадерские стати Елизаветы Ануфриевны Могияр и прихожу к выводу, что ничего в женщинах не понимаю. И, видимо, уже никогда не пойму. Тут нет правил, одни исключения. А потому каждый раз, пытаясь что-либо обобщить, промахиваешься на километр.

В общем, день у меня комкается, как бумага. Я оказываюсь в конференц-зале, да еще в почетном первом ряду и, надев на лицо маску внимания, слушаю пленарный доклад, который обозначен в программе как «Чудо русской истории». Уже по названию ясно, что докладчик представляет собой патриотический лагерь. Впрочем, об этом свидетельствует и его внешний вид. Уже сложился в наших кругах определенный дресс-код: если патриот, значит обязательно – борода мощной лопатой. Только у москвичей она более-менее аккуратно пострижена, а у наших, у питерских, так дико завивается и торчит, как будто в ней запуталась вермишель. Соответствует виду и терминологический лексикон: по тексту густо рассыпаны и «духовность», и «высокое русское православие», и «национальные интересы страны», и «державное мироощущение героической русской нации», и «великая русская самоотверженность, много раз спасавшая народы Европы». Все это можно было бы пропустить мимо ушей, но меня раздражает то, что докладчик, распевшись, фатально не укладывается в регламент. Петр Андреевич уже трижды осторожно звякает в колокольчик, но в ответ получает лишь снисходительное и вальяжное: «Да-да, скоро заканчиваю, еще пара слов»… Доклад вместо положенных двадцати минут продолжается около сорока, и, на мой взгляд, это такое очевидное свинство, что, когда Петр Андреевич предлагает задавать вопросы, я немедленно, видимо первый в зале, вскидываю руку над головой.

Вопросов у меня целых два. Во-первых, я обращаюсь к докладчику с просьбой хотя бы слегка пояснить, что он подразумевает под чудом, это ведь в вашем докладе, как я понимаю, фундаментальный аспект, а во-вторых, лично для меня прошу сформулировать, в чем собственно заключается чудо русской истории.

– Извините, пожалуйста… Я как-то… все же… не до конца уловил…

По залу прокатывается рябь оживления. Всем нравятся такие неожиданные спектакли, при условии, правда, что направлены они против других. По крайней мере, будет потом о чем рассказать. Докладчик между тем не считывает подтекст. Он снисходительно мне кивает, как бы мысленно соглашаясь, что до его интеллектуальных высот не всякому дано дорасти, а затем разражается маловразумительной речью, из которой я могу заключить, что чудо – это когда происходит что-то чудесное, других критериев нет. А если уж обратиться к чуду русской истории, то состоит оно главным образом в том, что каждый раз после жестокого и, казалось бы, безнадежного поражения русский народ чудесным образом воскресал, восстанавливал государственность, величие, национальный дух, будучи при этом, естественно, православным и подтверждая тем самым провиденциальность своего сущностного бытия.

Я терпеливо выслушиваю весь этот бред, а потом отвратительно вежливым голосом говорю, что, к сожалению, ответ меня не удовлетворил. Категорию чуда, на мой взгляд, можно определить в двух регистрах: аналитически – как нарушение законов природы и метафорически – как некое маловероятное историческое событие, которое произойти вроде бы не могло, но все же произошло. Я, извините, так и не понял, какой регистр вы имели в виду. А что касается собственно русского чуда, то с главным тезисом, высказанным вами, я согласиться, к сожалению, не могу. Возьмем, например, историю Франции: десятый век, вторжение варваров, Франция совершенно разгромлена, разорены ее крупнейшие города, тем не менее она возрождается, именно чудом, ничем иным, сохраняет себя; пятнадцатый век, период Столетней войны, Франция повержена в прах, по всей стране – голод, мор, англичане делают на ее территории что хотят, тем не менее Франция опять возрождается, при Людовике XIV она – лидирующая держава Европы… Или после разгрома Наполеона… Или «чудо на Марне» во время Первой мировой войны… Или, пожалуйста, другой, тоже характерный пример: кайзеровская Германия разгромлена – возрождается в виде Третьего рейха, Третий рейх разгромлен – через двадцать лет Германия одна из сильнейших индустриальных держав… Если позволите, я повторю вопрос. В чем специфика русского чуда? Чем оно отличается от чуда французского, чуда немецкого, вообще – от великого множества аналогичных чудес?..

Теперь до докладчика наконец доходит. Он открывает рот и забывает его закрыть. Выглядит это не очень приятно – будто отверстие в спутанной волосяной траве. На помощь ему немедленно кидается Петр Андреевич и, чуть приподнявшись, укоризненным голосом говорит, что это уже не вопрос, а целое выступление. Давайте все-таки будем придерживаться регламента, дискуссия нам еще предстоит, а в настоящий момент позвольте объявить второй пленарный доклад.

– Я только хотел уточнить…

– Андрей Васильевич, я вас очень прошу…

Следующее выступление я слушаю с пятого на десятое. Докладчик начинает непосредственно с эволюции гносеологических парадигм и помогает себе говорить взмахами энергичной руки. Классическая парадигма, по его мнению, предполагает, что знание объективно и соответствует реальной действительности. Эта парадигма легла в основу всех просвещенческих европейских наук. Вторая, неклассическая парадигма, предполагает, что знание субъективизировано – оно во многом зависит от наблюдателя. Эта парадигма пришла к нам из квантовой физики, материальным аналогом ее является микромир. И, наконец, третья, постнеклассическая парадигма, объективностью или субъективностью знания не интересуется вообще – она строит некую казуальную, причинно-следственную модель – если модель работает, значит, тем самым онтологизируется весь модельный концепт.

Понятно, что докладчик принадлежит к либералам. Даже до первого ряда докатывается с трибуны явно не дешевый парфюм. Костюмчик у него тоже – надо сказать. И борода, разумеется, не лопатой, во все стороны не торчит, а – коротко стриженая, аккуратная, прилегающая, на европейский манер. Заковыристый текст выпархивает из него легко; чувствуется, что он уже читал этот доклад, по крайней мере, в Лондоне, в Париже, в Берлине. А также в Колумбийском университете, Нью-Йорк, США. Раскол в нашей профессиональной среде очевиден: два разных языка, два разных мировоззрения, две разных истории, противоречащие одна другой. Собственно – два разных народа, стоящие по разные стороны баррикад. Такой же раскол, между прочим, был и перед Октябрьской революцией: два разобщенных «народа» не сумели ужиться в одной стране, и только Сталин, вычистив из колоды «лишние карты», восстановил единство исторического сознания.

Интересно, появится ли Сталин сейчас?

К счастью, в этот момент у меня начинает попискивать телефон. Я судорожно хватаю его и, сделав извиняющееся лицо, выскальзываю в коридор. Выручает меня, оказывается, Борис. Он так и говорит, когда я к нему подхожу:

– Решил тебя выручить. Гляжу – ты весь посинел. Вообще есть один разговор. Пойдем, кофе попьем…

И пока мы спускаемся на первый этаж, пока переходим улицу и устраиваемся в кафе, куда вот уже десять лет ходит обедать весь институт, он объясняет мне, что своим идиотским наскоком, своими бессмысленными вопросами я бросил спичку в бензин. Оказывается, еще неделю назад была достигнута негласная договоренность, что оба доклада, Лоскутова и Крогина, с пленарки снимаются: убираются в секции, пусть там говорят что хотят, а на открытие конференции приглашаются два москвича, причем вопросы по обоим докладам задают только свои. Во избежание, как выражался известный тебе персонаж. Петруша наш так был этому рад, что и тому, и другому выставил, по слухам, коньяк. В общем, все должно было протекать чинно и благородно. И тут являешься ты и ни с того ни с сего бьешь заслуженного человека кувалдой в лоб.

– А зачем он всякую ахинею несет?

– А зачем ты как идиот вскакиваешь под пулеметный огонь?

Мы оба посматриваем на институт. Но ничего – стены пока не дрожат, окна не вылетают, не сыпятся кирпичи. Панических криков тоже пока не слыхать.

Я отвечаю, что как раз всю эту неделю просидел в Осовце, только-только приехал, видимо, не успели предупредить. Борис интересуется, чем я там занимался, и я вкратце рассказываю ему о загадочном визите туда товарища Троцкого (кстати, спасибо тебе за присланный документ), о митинге, которые он там провел, и о его вероятных контактах с местной еврейской общиной. О дневниках священника Ивана Костикова я умалчиваю, так же как и о странном случае, который произошел со мной у здания синагоги.

Слишком уж дико это звучит.

– М-да… – задумчиво произносит Борис. – Знаешь, визит Троцкого в Осовец, весьма любопытный, не возражаю, мог быть обусловлен тем обстоятельством, например, что именно в это время он испытал очень сильный психологический шок: его прокляла Одесская синагога, провозгласила херем – нечто вроде христианской анафемы. Ведь далеко не все евреи в России одобряли Октябрьскую революцию, часть из них, видимо наиболее осторожная, полагала, что не следует вмешиваться в чужие дела. И уж тем более не одобрял революцию раввинат: от него в социалисты бежала наиболее энергичная и образованная молодежь. К тому евреи же панически боялись погромов. Почитай Дубнова, он как раз в те годы писал, что если Россия даже и выберется из кровавого междуцарствия, то им, евреям, участия в большевистском терроре ни за что не простят. В русском народе надолго укоренится антисемитизм… Ссылку, если потребуется, могу тебе дать. Или, как выразился главный раввин Москвы Яков Мозес, «Троцкие делают революцию, а Бронштейны расплачиваются по счетам». Именно так, кстати, и произошло. Помнишь, как Леонид Каннегисер объяснял покушение на Урицкого? Он его застрелил, чтобы искупить вину своей нации за содеянное евреями-большевиками… В общем, что бы там Лев Давидович публично ни провозглашал, а в глубине души он все равно был еврей. Это эмоциональный импринтинг: что в детстве в человека заложено, то остается в нем на всю жизнь. Знаешь, как работала первобытная психика? Колдун, совершая обряд, проклинал нарушителя племенных законов, и тот умирал. Потому что искренне верил: проклятие влечет за собой смерть… На Троцкого известие о хереме вполне могло повлиять. Когда, например, старшего брата Якова Михайловича Свердлова проклял отец, тот, то есть брат, потерял в боях правую руку, как собственно при ритуальном еврейском проклятии и должно было произойти. Брезжит, вероятно, в подсознании что-то такое, будь ты хоть большевик, хоть кто… Зиновьев, который уж на что был бандит, а перед расстрелом, в подвале, когда терять было нечего, по слухам, воздел руки к небу и закричал: «Слушай, Израиль, наш Бог есть Бог единый!»… Троцкий вполне мог завернуть в Осовец, чтобы в тамошней синагоге это проклятие с себя снять. Возможна такая версия?

Я осторожно киваю – что да, конечно, вполне возможна.

– Тогда – дарю.

Мы некоторое время молчим.

– А со мной тоже происходят всякие пертурбации, – наконец говорит Борис. Смотрит в чашечку кофе, будто видит что-то удивительное на дне, а потом, вероятно преодолев внутренние колебания, рассказывает историю, которая поражает меня до глубины души.

История, надо сказать, очень нетривиальная. Месяца два назад ему приходит по электронной почте письмо, где его как «крупнейшего специалиста по Октябрьской революции» – это цитата, не хвастаюсь, не подумай чего – приглашают в Португалию, в Лиссабон, прочесть лекцию в некоем Центре по изучению современных проблем. Таких центров, знаешь, сейчас в Европе как блох. Оплачивается дорога, предложен вполне приличный, в долларах, гонорар. В Португалии я еще не был, почему не слетать? Так вот, в Лиссабонском аэропорту его встречает очень вежливый, англоязычный, среднего возраста, латиноамериканской внешности человек, в прекрасном костюме, в темных очках, представившийся как сеньор Гуго Перейра, и после обмена любезностями сообщает, что сам Центр находится в провинции Брага, в сельской местности, хороших дорог туда нет, пожалуйста, господин профессор, мы заказали рейсовый вертолет. Ну, нам, татарам, как ты понимаешь, разницы никакой – что водка, что вертолет, лишь бы чмокнуло побыстрей. Тем более что в Казахстане, где в позапрошлом году была конференция, нас тоже в пансионат доставили на местном аэротакси. Однако этот нынешний вертолет выглядит как-то странно: пятнистой, точно военной, расцветки, боковые стекла замазаны какой-то белой фигней. То есть географию полета не отследить. А сеньор Перейра, как только завелся мотор, начинает меня убеждать, чтобы я не беспокоился насчет несколько экзотичной обстановки проведения семинара. Мы гарантируем господину профессору полную безопасность, сразу же по окончании мероприятия мы доставим господина профессора обратно в аэропорт. Ну, в общем, как выразился Борис, что-то у него внутри начало свиристеть. Летят они примерно минут пятьдесят, куда – не понять, садятся действительно в жуткой глуши: до горизонта поля, засаженные хрен знает чем, одноэтажный, совершенно непрезентабельный дом из серого кирпича, глинистый пыльный двор, колодец из необтесанных валунов, Бориса приглашают в довольно обшарпанный кабинет, где из мебели только стол и три дряхлых стула, на которые больно смотреть, вежливо предлагают кофе, сигару, коньяк, спрашивают, не хочет ли господин профессор с дороги полчаса отдохнуть, а затем, услышав, что у господина профессора все окей, проводят в такую же обшарпанную аудиторию.

– И что ты думаешь? – говорит Борис. – Вот я вхожу, вижу перед собой двадцать шесть человек – потом во время лекции и вопросов я их машинально пересчитал, – причем все двадцать шесть в каких-то серых, военного кроя, комбинезонах и у всех на бошках – матерчатые капюшоны с прорезями для глаз и рта. Знаешь, как упаковывают террористов или спецназ?.. Ничего себе, думаю, ну – попал…

В общем, душа у Бориса уходит даже не в пятки, а в лунки ногтей. Мелькает стремная мысль, что хорошо было бы завещание написать. Однако он, разумеется, берет себя в руки, делает непроницаемое лицо, выкладывает на стол конспект, проверяет, работает ли микрофон, а потом на хорошем английском (предмет моей зависти уже много лет) закатывает им обзор главных революционных событий.

– И, ты мне не поверишь, конечно, но вот клянусь: минут через двадцать я даже дрожать перестал. Подействовала, наверное, обыденность материала. Ну – лекция, ну – хрен ее знает где, ну ладно – в масках, ну пусть, ну – не будут же они меня убивать?

Продолжалось это вместе с вопросами четыре часа. Слушали очень внимательно, техник – тоже в балаклаве, в комбинезоне – тщательно отслеживал запись на диск. Сеньор Перейра каждый час предлагал то кофе, то стаканчик вина; между прочим, тамошний португальский портвейн – это, я тебе скажу, серьезная вещь. А вопросы, если сгруппировать их по темам, сводились в основном к следующим моментам. Во-первых, по каким признакам можно диагностировать революционную ситуацию? «Верхи не могут, а низы не хотят» – это как-то слишком общо. Есть ли критерий, который указывал бы, что социальные запалы уже горят? Во-вторых, как в хаосе политического безумия повести за собой народ и всегда ли победа восстания обеспечивается количественной арифметикой большинства? А в-третьих, пожалуй, самое примечательное, есть ли у революции какие-либо специфически драйверные черты, нечто такое, что в процессе ее развертывания необходимо учесть?

– Ну, тут я, сам понимаешь, расцвел. Рассказал им прежде всего, какие слухи ходили про царицу Александру Федоровну в годы германской войны. Что якобы из Царского Села у нее, прямо из резиденции императора, проложена была тайная телеграфная линия на Берлин и после каждого совещания у царя Александра Федоровна сразу же перегоняла секретные сведения в немецкий генштаб. Временное правительство даже назначило специальную розыскную комиссию по этому поводу. Мою книгу ты, надеюсь, читал?

– Я и доклад твой давнишний помню…

– Так вот, полный абсурд! Ничего, разумеется, не нашли. Тем не менее в этот абсурд верили все… Рассказал также, как Керенского называли Александром Четвертым и как смеялись, что из Зимнего дворца он сбежал, переодевшись в женское платье. Хотя, конечно, «все было не так». Ну и, само собой, про те анекдоты, которые на исходе советской власти заполонили СССР. Особенно – о членах политбюро, ведь они там выглядели полными идиотами… То есть мысль была такова: если возникает в народном сознании «фантастический нарратив», запредельные, совершенно нелепые слухи о власти, которым тем не менее верят все, значит страна готова к революционному взрыву… Посмотри, кстати, что происходит сейчас…

– Только, пожалуйста, без аналогий, – прошу я, вспомнив наш семинар.

Борис кивает:

– Евгений Францевич нас многому научил. Однако в данном случае я вовсе не Россию имею в виду. Просто намеревался заметить, что сейчас теории глобальных заговоров появляются чуть ли не каждый день. По-моему, тревожный симптом… Ну, а по второму пункту я им прямо сказал, народу следует дать то, чего он в данный момент хочет больше всего. В России семнадцатого года это были – мир и земля. Как только большевики провозгласили немедленный мир, большинство солдат, еще гнивших в окопах, оказались на их стороне. Сражаться «за Дарданеллы», «за братьев-славян», «за крест на куполе Святой Софии» никто не хотел. И как только большевики сказали крестьянам: берите землю, берите сами, не спрашивайте никого, никакой Колчак, никакой Деникин, никакой Врангель сделать уже ничего не могли. Ведь никто до сих пор землю не дал – ни Александр Первый с его «благословенной реформой», ни Столыпин, который основную массу крестьянства вообще разорил. И пусть крестьяне ненавидели большевиков – за их продразверстку, за реквизиции, за насильственную мобилизацию, вообще за все, но они твердо знали – придут белые и землю у них отберут. Вот арифметический результат: к концу гражданской войны в Красной армии было четыре миллиона бойцов, а во всех белых армиях, вместе взятых, – примерно двести пятьдесят тысяч. Народ за белыми генералами не пошел… И когда, уже в наше время, Че Гевара, опьяненный романтикой революции, ринулся освобождать боливийских крестьян, он не учел, что землю они только что получили. С какой стати им восставать?.. Ну, а в перестройку нашу главным требованием была – свобода. Это ты, конечно, помнишь и сам…

– А насчет драйвера что ты им рассказал?

– Вот тут, если честно, я немного – того… Увлекся, понял, что слушают, стал разливаться как соловей… В общем, брякнул, что в революции, как бы там ни было, есть одно правило: следует идти до конца. Чтобы победить, надо сжечь корабли. В качестве примера привел заговор против Гитлера в июле тысяча девятьсот сорок четвертого года. Ведь там путчисты и бомбу взорвали в ставке у фюрера, и взяли в Берлине под свой контроль правительственный квартал, и командующий оккупационными войсками во Франции их поддержал, и все равно топтались на месте, видимо полагая, что если не сделать решительный шаг, то можно еще отыграть назад. Гитлер, кстати, так не считал. Заговорщиков потом расстреливали без суда, вешали на струнах от рояля, чтоб дольше мучились, на мясницких крюках… То же самое с нашим «бюрократическим путчем» в августе девяносто первого, когда провозгласили ГКЧП. Ну провозгласили, ну объявили по радио, ну ввели танки в Москву – дальше-то что?.. Пресс-конференции какие-то, бессмысленное словоговорение… Вот если бы начали без разговоров стрелять, если бы в тот же день Белый дом был взят штурмом, если бы арестовали Ельцина и остальных… Представляешь, так и сказал… Вроде бы дал им санкцию на убийства, рекомендовал беспощадный революционный террор…

– Думаю, они это знали и так.

– Все равно как-то не по себе… А дальше – вежливо поблагодарили, вручили конверт с гонораром, на том же вертолете доставили обратно в аэропорт. Через четыре часа я – уже дома… Похоже на сон…

– Ну так и считай это сном.

– Хуже всего, когда дурной сон превращается в явь… Знаешь, зачем я тебе это рассказываю? Месяца два назад приезжал к нам Эрик Буркштайн, рыжий такой, специалист по боливарианским войнам…

– Да-да… Мы с ним перекинулись – парой слов …

– Так вот, у него был совершенно аналогичный случай. Тоже пригласили как бы лекции почитать, только не в Лиссабон повезли, а куда-то недалеко от Афин… В остальном – тот же самый сюжет…

– Полагаешь, готовится какой-нибудь катаклизм?

– Хрен его знает, – задумчиво говорит Борис. – Ситуация в мире сам видишь какая – один хороший удар, тряхнуть как следует, и все поползет. Запрос на тактику и стратегию революций берется не с потолка… Так что – смотри. Ты ведь тоже у нас – не последний по этой теме специалист…

На наш столик падает тень.

– О!.. – поворачиваясь, восклицает Борис. – Это Старковский. Надо же! Я и не знал, что он здесь.

На улице против окна стоит высокий худой человек, и, заслонившись от солнца ладонью, всматривается внутрь.

Никаких сомнений.

Это Старковский.

Все-таки мы с ним встречались не раз.

– Ну, теперь точно будет скандал, – заключает Борис. – Юра ему не простит прошлогоднего, в ноябре, выступления на звенигородском симпозиуме. Слышал, как Старковский тогда его растоптал? – И вдруг поднимает в изумлении брови: – Слушай, а что это он так уставился на тебя?..

Концепт, если коротко, заключается в следующем. Предположим, что существует определенное нечто, неважно, как мы это будем между собой называть: душа мира, астрал, дао, великий гнозис, даймон. Конкретный термин, по-видимому, значения не имеет. Мы воспринимаем это нечто как бога. Давайте так пока и оставим – для простоты. Причем сразу же хотелось бы подчеркнуть, что это нечто есть нечто физическое: оно не присутствует исключительно в человеке, ограничиваясь пространством его «души», пусть даже в какой-то мере объективизированного религией. То есть нечто – это не феномен психики, оно представляет собою сущность, независимую от нее… Субстанциальность этого нечто неоднозначна. Здесь, вероятно, уместна будет аналогия с гравитацией – тоже нематериальной, незримой, однако пронизывающей собой все и вся. О природе гравитации мы можем не знать ничего, тем не менее она существует и непрерывно форматирует наше физическое бытие… А теперь я хотел бы отметить важную вещь: это нечто ни в коем случае не является одухотворенным, то есть оно не представляет собой некую надмирную личность – собственных интенций, самозарождающихся намерений у него нет. Оно просто существует и все. Вместе с тем оно, как и гравитация, пронизывает собою весь мир. Так вот, два принципиальных момента: во-первых, это нечто можно почувствовать, ну, как мы чувствуем свой земной вес, а во-вторых, на него можно определенным образом повлиять, как мы влияем вообще на природу, ставя некий эксперимент. Человечество догадывалось об этом давно. Еще в первобытные времена колдуны, шаманы, жрецы, впадая в транс, то есть искусственно расширяя сознание, видимо, прикасались к этому нечто и при удачном стечении обстоятельств извлекали из него некий информационный сегмент – кстати, в силу своей всесущности, вероятно, способный локально влиять на мир. Правда, не владея системными методами транскрипта и потому выхватывая из нечто лишь ограниченный, чисто случайный материал, они не могли перевести его на обычный язык. Отсюда – туманность пророчеств, как правило, представленных в виде невнятных беллетристических глоссолалий. Вспомните Нострадамуса, например…

Здесь Старковский слегка переводит дух и продолжает тем же менторско-профессорским тоном, который сильно раздражает меня, хотя пока я предпочитаю молчать.

– Древние евреи, видимо, раньше всех нащупали методы воздействия на это нечто. Кодификация Торы, начатая еще в восьмом веке до нашей эры, все эти шестьсот тринадцать заповедей правильного иудейского быта и бытия есть не что иное, как формализованный алгоритм взаимодействия с богом. Замечу в скобках, что таким точно же путем двинулись и другие религии. Однако они сделали это значительно позже, и их методологический формализ, запечатленный в соответствующих священных писаниях, был, вероятно, расплывчат и давал меньший эффект. А вот евреи создали достаточно действенную методику, операционализировали ее, провесили четкий трафик «от земли до небес» и сразу же начали получать ощутимые результаты.

– Вы, видимо, хотите сказать…

– Да-да, – нетерпеливо перебивает Старковский. – Я имею в виду знаменитые казни египетские. Это когда фараон Мернептах, хотя существуют, естественно, и другие версии, не возжелал отпустить евреев из рабства. Произошло, вероятно, первое пробуждение нечто. Во всяком случае, первое, зафиксированное в текстах, дошедших до нас. Ну – превращение вод Нила в кровь, нашествие на страну жаб, песьих мух, саранчи, падение «тьмы египетской», такой плотной, что ее можно было даже потрогать рукой, смерть первенцев египтян и прочие многочисленные неприятности. Тут же последовала история с переходом через Красное море. – Он вдруг сцепляет обе ладони и декламирует шепотом, почти утратившим звук: «И мозг отвори мне, / И душу развей, / И мысль отпусти на свободу. / У Чермного моря стоит Моисей, / Жезлом рассекающий воду. / И дно обнажилось, и бедный народ / Меж стен водяных на свободу идет»[1]… Вот как это произошло. Расступились морские воды, пропустили евреев, а потом вновь сомкнулись и поглотили войско упрямого фараона, посланное вдогонку… Разумеется, легенды о чудесном спасении наличествуют и у других народов. Вы знаете это нисколько не хуже меня. Вообще слишком много эксцессов, запечатленных носителями разных культур, и слишком они, согласно преданиям, целенаправлены, чтобы счесть это простой случайностью.

– Ну-ну… Предположим… – с некоторым сомнением замечаю я.

Старковский, однако, мои сомнения игнорирует.

– Более того, в момент этого метафизического инсайта евреи, по-видимому, установили с богом и первый прямой контакт: Моисей поднялся на гору Синай и принес десять заповедей, которые следовало соблюдать. То есть с богом, по мнению иудейских теософов, был заключен непосредственный договор. Результатом его явилась Земля обетованная, Иудея, страна, где евреи наконец обрели свое место под солнцем.

Далее, считает Старковский, этот трафик некоторое время поддерживался. Была, например, некая загадочная труба, по-еврейски «шофар», от звуков которой рухнули стены Иерихона, была победа Давида, будущего царя Израиля, над филистимлянином Голиафом, достигавшим, если верить истории в Книге Царств, почти трехметрового роста. Правда, Голиаф, как большинство страдающих гигантизмом, скорее всего, был клинический идиот… Можно привести массу других примеров.

Однако почти сразу же, продолжает он, стал себя проявлять феномен, который тогда нельзя было предугадать. Во всяком трафике, особенно метафизическом, в конце концов возникает информационный атеросклероз. Говоря проще, он забивается мусором, стенки его сужаются, коннект почти не идет. Основной закон обрастает подзаконными актами, те – разъяснениями и дополнениями, вымахивающими как бурьян, возникает страта «юристов», жрецов и священников, присваивающая себе право их трактовать, содержание все более искажается, отдаляется от реальности – в данном случае, как вы знаете, были созданы сначала Мишна, потом Гемара. Мишна зафиксировала устный закон, который Моисей получил от бога на горе Синай, а Гемара в свою очередь подробно разъясняла и дополняла Мишну. В общем, несмотря на эксклюзивный «божественный дар», к началу первого века нашей эры Иудея представляла собой отсталую и глухую провинцию Римской империи, ни о каком величии «избранного народа» речи быть не могло… А во-вторых, говорит Старковский, бог, с которым через трафик иудаизма был установлен контакт, – это, конечно, сугубо еврейский, этнический бог. Бог евреев и исключительно для евреев. Остальные народы, против которых он был обращен, воспринимали его как враждебную силу…

– И тут пришло христианство, – киваю я.

– Разумеется! – с энтузиазмом восклицает Старковский. – Причем что характерно: христианство возникло именно в еврейской среде. Если говорить на языке аналитики, то это был религиозный метаморфоз, гносеологическая трансформация, перезагрузка первичной метафизической практики. Ведь что представляет собою еврейский бог? Он гневается, он ревнует, он вспыльчив, он совершает необдуманные поступки. Яхве – это не бог, скорее могущественный человек – со всеми достоинствами и недостатками именно человека. Заметьте: в иудаизме гнев грехом не считается. И также грехом не считается месть – какой бы жестокой и несоразмерной она ни была. В честь чего празднуется великий Пурим? В честь того, что евреи, добившись благоволения царя Артаксеркса, истребили семьдесят тысяч персов, которые, как считалось, злоумышляли на них. Так нам об этом поведано в Книге Эсфирь… А у второй инкарнации бога черт личного негатива практически нет. Всего один раз Христос разгневался – выгнал торговцев из храма. Ну еще, правда, обмолвился, что не мир он несет, но меч… Тем не менее это отфильтрованный бог, человек идеальный, обладающий теми чертами, которые каждый должен иметь. Трафик очистился и опять заработал: бог воплотился и в зримом телесном облике пошел по земле. Тут же начались чудеса христианских святых – усмирение львов, исцеление наложением рук, ну и так далее, не буду перечислять.

В общем, с тех пор, как полагает Старковский, началась конкуренция двух больших трансцендентных практик. И продолжается она вот уже две тысячи лет. Мы не знаем, какие тайны вызревали в еврейских гетто Средневековья, сами евреи сейчас не могут их разгадать, но легенда о пражском Големе, монстре из глины, которого оживил рабби Лев, свидетельствует о том, что возможности иудейской методологии далеко не исчерпаны. То же самое, вероятно, и с явлением трансмутации, превращением в золото неблагородных металлов, олова, железа, свинца, рецепт чего, видимо, открыл Авраам Иудей, – отсюда финансовое могущество, достигнутое евреями в конце Средних веков, что позволило им вытеснить из сферы обращения денег и генуэзцев, и ломбардцев, и венецианцев… Впрочем, успехи христианской доктрины не меньше – она чуть было не завоевала весь мир.

– Христианство превратило мистику в науку, – вскользь замечаю я. – Стремление мира к богу, которое в христианстве воплощено, породило представление о прогрессе, сознательном и целенаправленном улучшении текущего бытия; началось конвергирование инноваций, возник технологический Вавилон. Христиане завоевывали вселенную, опираясь на военную мощь…

– Да-да, конечно, – нетерпеливо отвечает Старковский.

Однако, по его мнению, главное методологическое расхождение проявляет себя в другом. Евреи заключили с Яхве именно договор, потому и отношение к богу у них чисто конвенциональное – как к контрагенту, как к партнеру по сделке: я свою часть соглашения выполняю, дай мне за это – то, то и то. А поскольку Яхве почему-то ни того, ни этого не дает, то разносятся по всему миру вечные еврейские жалобы на своенравного и несправедливого бога. Дескать, он не исполняет свою часть договора. То есть между евреями и избранным ими богом существует непреодолимый разлад. В христианстве это не так. Обряд крещения, конечно, тоже можно рассматривать как некое подобие договора, но все-таки внутренний смысл его совершенно иной: не торговля с богом за какие-то земные блага, а безоговорочное вручение себя ему с единственной целью – спасения нетленной души…

– Вы понимаете, что это значит? – спрашивает Старковский.

– Да, – отвечаю я, – это значит, что дьявол действительно существует. Но при этом остается неясным, существует ли бог…

– Нет, вы не понимаете, – раздраженно прерывает меня Старковский. – Бог и дьявол – это одно и то же. Разницы между ними нет!..

– Простите, именно это я и имею в виду… Просто я хотел бы, если позволите, подчеркнуть, что бог во плоти являлся человечеству лишь единожды – подразумевается пришествие Иисуса Христа, – а вот дьявол, опять-таки во плоти, являлся человечеству множество раз. Лютер, например, видел дьявола и даже чернильницей в него запустил. Святой Августин, если не ошибаюсь, вытолкал дьявола из своих дверей… Таких случаев, видимо, миллион… Разумеется, это ничего не доказывает. Миллионы людей также видели летающие тарелки, зеленых или коричневых человечков, гоблинов, духов, фей, зомби, призраков, колдунов, слышали голоса из Вселенной, вещающие на неземном языке… С другой стороны, электрон, например, никто воочию не лицезрел, никто его в руках не держал, не щупал, не пробовал на язык, тем не менее все знают, что он существует. Мы можем уверенно судить об этом по экспериментам. Правда, сам электрон в итоге оказался отнюдь не таким, как поначалу представлял его Бор – это не шарик, вращающийся вокруг атомного ядра, это облако, имеющее вероятностное распределение: у него невозможно одновременно замерить и скорость, и локализацию, либо – то, либо – то, принцип неопределенности Гейзенберга, так же и бог… Нет-нет, – жестко говорю я, видя, что Старковский снова порывается меня перебить. – Не беспокойтесь, я вовсе не собираюсь вдаваться в необозримые теософские дебри. Я лишь хочу подчеркнуть, что христианство стало защитой от еврейского бога, от проникновения в мир этого самого нечто, к которому обратился иудаизм. Это что-то вроде Великой китайской стены, защищавшей Поднебесную империю от вторжения варваров, или что-то вроде засек, делавшихся в Древней Руси, чтобы остановить орды кочевников. Христианство, если можно так выразиться, позитивировало субстанцию бога, оно пропускало в мир лишь ту его часть, которая служила благу людей…

Это был удивительный разговор. Продолжался он с часу дня почти до двенадцати ночи. Старковский уезжал в Москву ночным поездом, и эти десять с лишним часов мы провели в непрерывной дискуссии. Интересно было бы проследить наш маршрут по городу. С петроградской стороны, с улицы Розеваева, где расположен был институт, мы по Тучкову мосту перебрались на Васильевский остров, прошли, увлеченно жестикулируя, практически весь Средний проспект, свернули, чтоб не попасть в новостройки, к Горному институту, затем оказались в Коломне, которую тоже пропилили насквозь, по тихому Екатерининскому каналу дошли до Сенной, оттуда, не прекращая беседы, прошагали к Исаакиевскому собору, а далее был полный транспорта Невский проспект, затем – Смольный, куда мы выбрались какими-то окольными переулками, потом – площадь, названная в честь «святого и благоверного князя», и, наконец, Московский вокзал, зачем-то перекрашенный из радостного зеленого в унылый, какой-то для складских помещений, придавленный темно-коричневый цвет.

С погодой нам исключительно повезло. Почти середина июня, разгар белых ночей. И вместе с тем нет еще той мучительной духоты, в которой изнемогали улицы прошлым летом. Старковский открывается для меня с неожиданной стороны. Оказывается, он способен не только вещать, но и внимательно слушать. В нем проявляются симпатичные человеческие черты: в кафе на Садовой, куда мы завернули поесть, он, например, выбирает себе довольно странный обед: салатик из огурцов, сосиску, запеченную в тесте, а сверху – три здоровенных эклера и три чашки кофе, причем все три – двойных. По-моему, убийственный рацион. Старковский же, как бы оправдываясь, говорит, что совершенно не может без сладкого, становится немощный, вялый, как вываренная морковь. И тут же со смешком добавляет: не понимаю, почему чревоугодие считается смертным грехом. Наверное, потому, что пищевой ресурс человечества был долгое время весьма ограничен. Ведь пряников, как известно, «всегда не хватает для всех». Впрочем, у меня это вряд ли можно классифицировать как чревоугодие, просто – необходимость, коей требует организм: много думаю, нужно обеспечивать мозг, сладкое снимает депрессию, вызывает быстрый прилив сил…

Здесь же, в кафе, я отдаю ему дневники. Старковский просматривает их с экрана, поставив перед собой ноутбук. Спрашивает сквозь зубы:

– Юлия – это та сотрудница, что моложе, лет двадцать пять?.. Кстати, знаете, как я на вас вышел? Петр Андреевич ваш утром обмолвился, что вы ездили в Осовец… Значит – Юлия… Почему она не показала их мне?

Я неопределенно пожимаю плечами. Не рассказывать же ему, что на Юлию он произвел не слишком благоприятное впечатление. Похож на фонтан с подсветкой, мельком обронила она, красиво, плещется, пена, множество брызг, а секунд через тридцать уже надоедает смотреть. Мне кажется, что она все-таки неправа. По крайней мере, с нынешней темой Старковский проделал чрезвычайно большую работу. Конечно, его концепт еще требует аргументации «в глубину», его еще надо продумать, наполнить фактурой, системно согласовать; вообще такого рода интеллектуальные построения всегда отдают схоластикой, но то, что сделано, не может не вызывать уважения. Во всяком случае, первичные координаты поставлены, культурософская разметка материала произведена, есть от чего отталкиваться, чтобы двигаться дальше.

Старковский в свою очередь отдает мне так называемую «легенду Зиновьева», рассматриваемую в нашей среде как периферический артефакт. Речь идет о письме Зиновьева Каменеву, написанном предположительно в 1924 году, в конце января, подлинник которого не сохранился. То есть вполне возможно, что он до сих пор существует, лежит в каком-нибудь труднодоступном архиве под шифром, который мы называем «слепым» (ничем не примечательный набор букв, слежей и цифр), но поскольку не найден, не атрибутирован, не введен в оборот, в научном дискурсе его как бы нет. Так вот, Старковскому удалось раскопать его прямой пересказ. Первая жена Каменева, Ольга Давидовна, та самая, сестра Троцкого, расстрелянная в 1941 году под Орлом, внесла его, оказывается, в свой рабочий дневник, и главное, бывая в конце 1920‑х годов за границей и уже, по-видимому, догадываясь, к чему все идет, оставила эту дневниковую часть одному из французских троцкистов. Тот почему-то тетрадь Троцкому не передал. Только в конце семидесятых годов она попала в довольно сомнительный Бакунинский фонд… В общем, пересказ повествует о том, как во время знаменитого «сидения» Ленина в шалаше, находившемся в Разливе (тогда – Финляндия), Григорий Зиновьев, прятавшийся там вместе с ним, отлучился по делам в Петроград (вроде бы – отвезти некие важные документы), а когда вернулся обратно, правда не через сутки, как предполагалось, а через три дня, то нашел Ленина в состоянии полного ступора. Тот лежал как покойник, прижав скрещенные руки к груди, веки в глазницах распялены, зрачки неподвижно уставлены куда-то вверх, губы слегка шевелятся, пузырится на них слюна. Зиновьев утверждает, что явственно различил повторенные несколько раз слова «в октябре»… Также он разобрал «январь двадцать четвертого» и произнесенную много раз фамилию Сталина. При чем тут Сталин он, естественно, догадаться не мог, но, когда подтащил Ленина к шалашу и попытался его посадить, тот вцепился ему в рукав и из последних сил прохрипел: «Будешь расстрелян как враг трудового народа!..» Вокруг шалаша, по словам Зиновьева, было множество черных следов. Будто кто-то переступал по траве раскаленными босыми ногами. Дерн был выжжен практически до земли. Сам Ленин, очнувшийся к вечеру, вообще ничего не помнил. На следы смотрел с таким же недоумением, как и Зиновьев, утверждал, что сразу после его ухода заснул, спал спокойно, проснулся только сейчас. Был, как вспоминает Зиновьев, раздражен «этими нелепыми выдумками», настоятельно просил нигде никогда их не повторять. Тогда Григорий Евсеевич об этом случае умолчал, но уже в октябре семнадцатого, когда большевики захватили власть, начал понемногу задумываться, сопоставлять, а в январе тысяча девятьсот двадцать четвертого года, после смерти Ленина, впал в настоящую панику. Тогда, вероятно, и было написано это письмо. Как на него отреагировал Каменев, неизвестно. Однако все последующие политические зигзаги Зиновьева, все судорожные метания, которые в конце концов и погубили его, объясняются, вероятно, этим непреодолимым паническим страхом. То он заключает союз со Сталиным против Троцкого, то, наверное осознав, что таким образом лишь ослабляет себя, предпринимает отчаянную попытку снять Сталина с должности генерального секретаря, то его исключают из партии, то он, признавая ошибки, умоляет его в партии восстановить, то он в ссылке, то на каких-то второстепенных постах, то в апатии, то демонстрирует вспышки ненормальной энергии – ничто ему не помогает, страх все растет, безжалостно обгладывает его. На процессе он признает все чудовищные обвинения, которые озвучивает прокурор, и пишет письма «дорогому товарищу Сталину», умоляя его о прощении. Прощения, разумеется, нет, тьма смыкается, очередной кумир революции уходит в черную глухоту…

– Похоже, что мы с вами влипли в историю, – заключает Старковский, нервно дожевывая эклер. – Вокруг нас тоже постепенно сгущается тьма. Вы, кстати, знаете, как умирал Ленин? Видели, наверное, его фотографию, сделанную в двадцать третьем году? Там, где Ленин в больничном кресле-каталке, на природе, позади, кажется, Ферстер, немецкий врач, усталая Крупская, глаза у него расширены, точно так, как рассказывал об этом Зиновьев в письме, зрачки – стылые, неимоверной величины, будто он лицезреет нечеловеческий ужас… Так вот, воины-интернационалисты, в основном, по-моему, венгры, которые несли вокруг Горок (кстати, это бывший загородный особняк одного из великих князей) круглосуточный караул, слышали в рождественскую ночь двадцать четвертого года кошмарный звериный вой. Сначала решили, что в имение проникли волки, но потом увидели Ленина – в кресле, на веранде первого этажа. Одет он был в валенки и тулуп – подняв лицо вверх, выл на луну. А когда через три недели рабочие рыли на Красной площади яму под временный мавзолей, то, долбя мерзлую землю, повредили одну из канализационных труб – в первую же оттепель она потекла и затопила отходами саркофаг. Патриарх Тихон, недавно освобожденный из-под ареста, узнав об этом, сказал: «По мощам и елей»… А при вскрытии тела обнаружилось, что одно из полушарий мозга у Владимира Ильича было сильно редуцировано, видимо еще с детства, другое же полушарие, как моллюск, проросло игольчатыми известковыми образованиями, причем до такой степени, что непонятно было, как Ленин вообще в последние годы жил… Легенды, конечно, однако реальная подоплека у них все-таки есть…

Старковский вытирает пальцы салфеткой и, скомкав ее, брезгливо отщелкивает на поднос.

Глаза у него сейчас как у Ленина.

Такая же бледная склера.

Такие же округленные, неподвижные шизофренические зрачки.

Голос тем не менее тих:

– А что по этому поводу думаете вы?

Некоторые сомнения начали возникать у меня почти сразу же. Связаны они были, как я уже говорил, прежде всего с фигурой заказчика. Дважды за первые месяцы нашей с Ирэной работы я предпринимал титанические попытки обнаружить в сети этот самый загадочный ФИСИС (Фонд исторических исследований, как он себя величал), ну хоть что-нибудь, ну хоть какие-нибудь косвенные ссылочки на него, и дважды, просматривая сотни и сотни разнообразных страниц, убеждался, что в интернете ничего подобного нет. Попадалось мне, разумеется, множество сходных организаций, неожиданно выплывали такие финдулины, о существовании которых я даже не подозревал, но вот ФИСИСа с его эквадорским адресом, на что я, естественно, упирал, хоть провались, не было и в помине. Довольно странная ситуация. Объяснения Ирэны, сводившиеся к тому, что фонд новый, только что появился, предпочитает, пока ничего не сделано, держаться в тени, меня совершенно не удовлетворяли. Весь мой опыт пребывания в научной среде подсказывал: не бывает такого. Любой фонд, пусть он даже размером с наперсток, пусть он существует всего пять минут, должен в первую очередь внятно заявить о себе. Иначе кто вообще будет обращать на него внимание.

Одно время я даже думал, что, может быть, за ФИСИСом этим скрывается какая-нибудь спецслужба, не обязательно ФСБ, может быть, ЦРУ, Второе бюро или «Моссад». Но это, конечно, была уже полная ерунда. На кой хрен спецслужбам нужен товарищ Троцкий? Все-таки не советские времена, когда любые сведения о нем относились к разряду государственных тайн. Секретные исследования, разумеется, могут проводиться в любой стране, но смешно было бы полагать, что моя работа относится к проектам такого рода. Что в ней может содержаться секретного? Эротические причуды кого-нибудь из большевистских вождей? Тайна убийства Кирова? Подлинная причина смерти Владимира Ильича? Боже мой, все это пережевывалось тысячу раз!

Несколько позже, когда мы с Ирэной уже стали близки, она в порыве искренности призналась, что сама ничего толком не понимает. С ней точно так же связались по электронной почте, предложили работу, перевели, видимо для того, чтобы продемонстрировать серьезность намерений, весомый аванс, и дальше она просто следовала указаниям: сняла офис, зарегистрировала представительство, открыла для текущих операций банковский счет… И, между прочим, поначалу у нее тоже были сомнения: а вдруг это такой наркотрафик или «прачечная» для отмывания денег, вообще какой-нибудь криминал. Но нет, вроде бы все легально. Да и суммы, которые проходили через нее, вряд ли могли бы кого-нибудь заинтересовать. К тому же она каждую пятницу посылала в администрацию фонда отчет, и никаких сведений, кроме как по текущей работе, в нем, естественно, не было.

– В конце концов, не все ли равно? – заключила она. – Платят они хорошо – никто и нигде мне столько платить не будет. Ничего особенного за это не требуют. А если есть у людей на тему истории какой-то заскок, хрен с ним, мне лично это жить не мешает. Давай лучше определим, что нам следует сделать в первую очередь…

Была в ее позиции определенная правота. Заказчик, в конце концов, не обязан отчитываться перед исполнителем. У него могут быть самые разные соображения. Даже наши вполне привычные фонды, РФФИ и РГНФ, иногда закладывают такие бюрократические виражи, что аж темнеет в глазах. Бог с ним, пусть прыгают, как хотят. Однако если обратиться уже к содержательной части гранта, то реальное и весьма обоснованное недоумение у меня вызывала постановка задачи. Я, как ни бился, честное слово, так и не мог понять, что означает «выяснение некоторых обстоятельств жизни и деятельности Л. Д. Троцкого». Так у нас было зафиксировано в договоре. Это ведь даже не задача сама по себе, этим лишь весьма приблизительно обозначено поле исследований – причем очень разнородное, многослойное, полное противоречий, совершенно необозримое по фактуре. Нельзя ли это как-то конкретизировать?

Ирэну мои сомнения приводили в неистовство.

– Ну что тебе надо? – время от времени кричала она, и глаза у нее сверкали бешеным отражением ламп. – Тебе дали полную и неограниченную свободу!.. Сам все решай!.. Сам думай, куда идти!.. Другой бы на твоем месте плясал от радости!.. Фактически ведь – никаких обязательств!.. Претензии к тебе есть? Претензий нет!.. Чем ты недоволен? Работай!..

Эмоций, надо признаться, у нас хватало. В один из прозрачных сентябрьских вечеров, недели, по-моему, через три после начала нашего неожиданного сотрудничества, когда я сидел за компьютером, просматривая материал, собранный Ирэной за последние дни, она неожиданно подошла ко мне сзади, нагнулась, будто бы тоже – напряженно вчитываясь в экран, и вдруг навалилась грудью, откровенно прижалась, обхватила руками, сомкнув их на горле и на плечах. Уже через минуту мы оказались у нее в комнате, а еще минут через двадцать комната приобрела такой вид, словно по ней пронесся тайфун: одна босоножка Ирэны почему-то очутилась на телевизоре, другая – на кресле поверх сползшей кучи журналов и книг, юбка ее валялась, скомканная, на полу, а моя рубашка, зацепившаяся за ручки окна, походила на человека, который в отчаянии и раздумье прильнул к стеклу; простыни на тахте сбились в размашистый ком, подушка, небрежно брошенная, едва-едва удерживалась на краю. И среди всех этих последствий бурного эротического извержения Ирэна, раскинувшаяся на тахте, буквально плавилась от избытка счастья. Еще никогда я не видел столь безмятежной женщины, столь откровенно радующейся самозабвению случайной любви.

Причем, повторяю, я нисколько не переоцениваю себя. Если бы на моем месте оказался кто-то другой, было бы, скорее всего, то же самое. Просто Ирэна, на мой взгляд, относилась к тому типу женщин, которые настолько внутренне цельны, что не могут отдавать себя по частям: одному – минуты любви, другому – мгновения дружбы, третьему – часы делового сотрудничества. Нет, только все, сразу все, в едином экзистенциальном порыве. И это для них – состояние неописуемого торжества, вершина эмоций, крещендо симфонической чувственности. Ни о какой любви, разумеется, у нас речи не было. Это было завоевание, эротическая экспансия, стремление поглотить собою весь мир. Так орды кочевников не останавливаясь движутся к последнему морю, так вспыхивает и пылает звезда, несущая свет через языческую вселенскую пустоту.

В минуты близости у нее даже расплывались зрачки. Как будто она вдруг прозревала суть, неведомую никому.

Это тем не менее не означало, что мы не занимались ничем, кроме любви. Работать Ирэна умела не хуже, а я бы сказал – много лучше других. Интернет, например, она чувствовала нутром: просиживала в нем целые дни и ничуть, насколько я мог судить, не уставала от этого. Более того, она мгновенно начала понимать, какие материалы мне для работы нужны, и уже через месяц делала очень квалифицированные обзоры и справки. Умение, надо сказать, чрезвычайно ценное: ведь интернет, как бы восторженно не отзывались о нем, загружен мегатоннами псевдонаучной макулатуры: чтобы найти хотя бы одну сколько-нибудь стоящую статью, надо сначала перелопатить чудовищную груду компоста. Здесь требуется некое десятое чувство – умение быстро, буквально по нескольким фразам понять, то это или не то, и если не то – сразу же слить, не обременяя себя длительными раздумиями. Ирэна этим интуитивным чутьем обладала. К тому же она неплохо умела и структурировать материал – логично компонуя его, разнося сырую массу по рубрикам, с которыми потом легче работать. То есть сберегала мне кучу времени. Даже как-то не верилось, что заканчивала она всего лишь «Кулек», Институт культуры имени незабвенной Надежды Константиновны Крупской, странное такое учебное заведение – как мне всегда представлялось, убежище для провинциальных девиц.

Правда, уж на кого на кого, а на девиц, томных и безалаберных, она совершенно не походила. Если уж за что-то бралась, то обязательно доводила дело до результата. Не было случая, чтобы она пренебрежительно отмахнулась от порученного ей задания, чтобы по каким-то причинам бросила бы его на половине пути. Качество не менее ценное, чем внутреннее навигаторское чутье. Сколько интереснейших начинаний пропало только лишь потому, что у автора не хватило настойчивости пробежать дистанцию до конца. Вообще умела чуть ли не мгновенно собраться – от расслабленной неги перейти в состояние мощно работающего мотора. Я однажды имел удовольствие наблюдать, как она буквально за десять секунд превратилась в этакую непробиваемую Ирэну Аркадьевну, этакую кариатиду, административную даму, могущую одним взглядом обратить просителя в пыль. Это когда просочилось к нам все-таки некое невменяемое существо, самодеятельный исследователь из тех, что бредят древними магическими цивилизациями. Форумов в интернете, видите ли, им мало, собственные журнальчики, видите ли, им неинтересно читать, им научное признание подавай, они жаждут «открыть глаза» академическому сообществу. Избавиться от подобных энтузиастов чрезвычайно трудно, все равно как сдирать жвачку, плотно въевшуюся в рукав. Никакого терпения не хватает. А вот Ирэна, простите, в данном случае Ирэна Аркадьевна, разговаривала с ним не более четырех минут, причем ни разу даже не повысила голос, не нагрубила, не усмехнулась, не указала высокомерно на дверь, тем не менее автор «потрясающего открытия» превратился в серую слизь и бесшумно стек по ступенькам на улицу.

Больше всего меня поражала ее энергия. Проявлялась она, между прочим, не только в любви, коей мы занимались, как правило, через день, но, что не менее важно, и в повседневной рутинной работе, изматывающей самых выносливых мужиков. Ирэна, например, могла просидеть в интернете часов до пяти утра, о чем я судил по справкам, которые после этого получал, а уже часов в девять, в крайнем случае к десяти, вновь была на ногах и даже успевала начать отработку следующего фактурного эпизода. Она ни на минуту не останавливалась. Невозможно было представить, чтобы она, скажем, вдруг прилегла на полчаса отдохнуть, или – чисто по-женски – отвлекая меня от дела, начала бы о чем-нибудь таком щебетать. Будто внутри у нее работало нечто вроде ядерного реактора, и если обычные люди извлекают энергию из биохимических связей, которые эфемерны, неустойчивы и слабы, то Ирэна брала ее непосредственно из атомного ядра, точно солнце, сжигающее водород и сияющее поэтому так, что больно смотреть. Ей бы следовало жить во времена революции, когда мгновенно воплощались в реальности самые фантастические мечты – она была бы фурией баррикад, эринией вселенского мятежа, вела бы за собою полки, безжалостно сокрушала бы сухостой прежних веков. Хотя, возможно, и сгорела бы за несколько лет. Почти все женщины, вспыхнувшие в революцию, мгновенно исчерпали себя. Инесса Арманд скончалась в Нальчике от холеры в 1920 году, нелепая смерть: поехала по настоянию Ленина отдыхать. Лариса Рейснер скончалась от тифа в Москве в 1926, сразу же вслед за тем покончила с собой ее мать. Мария Спиридонова после вспышки левоэсеровского мятежа более двадцати лет дотлевала в ссылках, в тюрьме – ни слова оттуда не донеслось. Спаслась только госпожа Коллонтай, хоть и была одно время соратницей, а может быть, и подругой Троцкого; сумела чем-то, видимо, откупиться, работала полпредом в Норвегии, в Мексике, послом в Швеции (это уже во время войны), умерла своей смертью, в Москве, в семьдесят девять лет.

Несколько смущало меня и то, что об Ирэне я ничего толком не знал. Фамилия ее была Сарóк, ударение на последнем слоге, поиск в путанице интернета никаких сведений не дал – то ли вовсе не было ее там, то ли я не сумел найти тропки средь информационного бурелома; с некоторой уверенностью можно было лишь утверждать, что она, по всей вероятности, не из Санкт-Петербурга: чувствовался в ее речи протяжный провинциальный акцент, сонная тягучесть глубинки, где время подернуто ряской, как в болоте вода. Сама она о себе рассказывать не любила. Зачем тебе это? Считай, что я родилась вчера… А когда я однажды проявил в данном вопросе настойчивость, чисто из интереса допытываясь, есть ли у нее родители, дети, муж, откуда она вообще тут взялась, то Ирэна, помолчав пару минут, вдруг с неожиданной силой ответила, что я – неизлечимый дурак.

– Дурак, дурак, и не спорь! Трешь позолоту, а вдруг под ней – медь…

У нее даже ноздри гневно раздулись. А в лице, обращенном ко мне, проступила такая откровенная неприязнь, что меня будто хлопнуло по башке.

Больше я ни о чем спрашивать не рискнул.

И, в конце концов, какая мне разница? Ну откуда-то появилась, откуда-то вдруг взялась, вынырнула, энергично работая плавниками, из дремотных российских глубин.

Не все ли равно?

Главное, что сейчас она здесь – сидит у компьютера, щурясь, вглядывается в экран, поворачивается на стуле, просматривает распечатки, перелистывает их, раскладывает, делает отметки карандашом, вдруг срывается с места и исчезает в недрах квартиры, непременно щелкнув за собою замком, а через какое-то время вновь возникает, распространяя вокруг восхитительный телесный жар.

Температура в офисе сразу поднимается градуса на четыре.

Вот так.

Зачем мне что-то еще?

Этого мне вполне достаточно.

Не следует вымогать у жизни больше, чем она может дать…

В общем, сомнения отходили на задний план. Они не то чтобы исчезали, но переставали казаться чем-то существенным. Меня постепенно захватывали открывающиеся перспективы. Дни укорачивались и сливались в единый, все ускоряющийся поток.

Я начал приезжать в офис как на работу. Ирэна встречала меня со сдержанной радостью, как и положено вышколенной секретарше. Никаких намеков на то, что у нас происходило по вечерам. Тут же заваривала крепкий до черноты, пряный, изумительный чай, коротко докладывала о том, чем в настоящий момент занимается, выслушивала мои распоряжения, если оные находились, а потом сразу же усаживалась за компьютер или – по обстановке – брала ноутбук и неслышно ускользала к себе. Минут через двадцать я о ней вообще забывал.

Главная трудность, однако, по-прежнему заключалась в том, что я действительно никак не мог уяснить, чего от меня хотят. Какие странности в биографии Троцкого интересуют неведомого заказчика? Какие повороты его революционной судьбы требуется в первую очередь рассмотреть? И если уж задачу в подтексте формулировать именно так, то что следует считать странностью вообще? Вот, скажем, его дружба и сотрудничество с Александром Парвусом, человеком темным, авантюристом, о чем я уже раньше вкратце упоминал, это что – странность, ее необходимо раскапывать? Ведь на этом факте, который ни один из биографов Троцкого до сих пор не смог вразумительно обойти, построено уже множество увлекательных конспирологических версий: и о заговоре финансистов, для коих войны и революции – лишь способ наращивать капитал, и о заговоре ведущих западных стран, имеющем целью территориальный раздел России, и о всемирном еврейском заговоре, основанном на стремлении «избранного народа» поработить всех остальных. Так и что? Разворачивать исследование по одной из этих осей? Нет, извините, мне этого образование не позволяет.

Или вот еще один странный факт. Когда молодой Лейба Бронштейн в первый раз за революционную деятельность попадает в тюрьму, то он читает там вовсе не классиков марксизма-социализма, как поступил бы на его месте любой другой российский революционер, тем более что литературу подобного рода в тогдашних тюрьмах достать было легко, – нет, юноша, вступивший на путь революционной борьбы, почему-то корпит над литературой преимущественно религиозного содержания. Причем более всего его интересует маргинальная теософия. Сам он потом вспоминал, что в то время тщательно изучал исследования о бесах и демонах, об их могущественных князьях, о дьяволе, об обустройстве темного бесовского царства. Правда, лет через двадцать, став председателем Военного совета Республики, Троцкий эти свои «исследования» беспощадно высмеивал, но неизвестно, как воспринимал он их тогда, будучи совсем молодым, в минуты отчаяния и крайнего смятения духа. Факт остается фактом: Троцкий прилежно изучает в те месяцы все секты, все ответвления, все ереси старого и нового времени, все особенности православного богослужения, все доводы за и против католицизма. Одновременно он читает множество статей о масонстве, где начинающего революционера прежде всего привлекают принципы функционирования тайных сект. Это удивительный мировоззренческий крен. Ленин, как известно, свою первую крупную исследовательскую работу посвятил вопросам развития капитализма в России. Сталин в своей первой теоретической публикации «Анархизм или социализм?» сравнивал две революционных теории, популярных среди рабочего класса России. Первая крупная исследовательская работа Бухарина «Мировое хозяйство и империализм» была посвящена влиянию мировой войны на состояние экономики и положение рабочего класса. Все – как положено, все – абсолютно закономерным путем. И только Троцкий, один из будущих вождей Октября, заполняет толстенную, в тысячу с лишним страниц, пронумерованную тетрадь рассуждениями об организации и деятельности масонов.

Этот первый его арест вообще привлекает внимание. Помимо колоссального потрясения, которое испытал юноша из вполне благополучной семьи, внезапно низвергнутый за пустяковое дело на самое дно жизни, помимо лишений чисто физических, казалось погружающих в ад: вся пища – кусок хлеба утром и жиденькая похлебка днем, не дают мыла, не дают смены белья, «три месяца я носил одну и ту же пару одежды», кошмарное количество паразитов, которые «ели меня заживо», – на него обрушивается еще и весь ужас одиночного заключения. В херсонской тюрьме, куда он первоначально попал, «изоляция была абсолютная, какой я позже не знал никогда и нигде, хотя побывал в двух десятках тюрем». Позже его переводят в камеру одесской тюрьмы, и вновь – в одиночку, сырую, стиснутую толстыми стенами, где он, не имея никакого другого занятия, вышагивает ежедневно по диагонали тысячу сто одиннадцать нервных шагов.

Одиночное заключение вообще чрезвычайно тяжелое испытание для человека. Внезапный сенсорный голод, отрезанность ото всего неумолимо корежат и уродуют психику. Знаменитый журналист Влас Дорошевич, чьи очерки, между прочим, очень любил читать юный Бронштейн, изучив содержание в одиночке, кстати на примере именно одесской тюрьмы, пришел к выводу, что это один из самых жестоких способов наказания. В частности, он писал, что некий тюремный смотритель, известный своей свирепостью, сказал ему так: «Драть (их, заключенных) бросил. Что там дранье! Ко всему человек привыкает. А вот хорошенькое одиночное заключение, к тому уж не привыкнет никто!» Следствием длительного пребывания в изоляции являлось, по утверждению Дорошевича, полное разрушение нервной системы. А демонстративным проявлением этого были спонтанные слуховые и зрительные галлюцинации. «Разным людям кажется разное, писал Дорошевич. Одному – огромная, как собака, лягушка, другому – мужик в красной рубахе». Но всегда: ярко-зеленое и ярко-красное. Видимо, это «естественный протест зрения, замученного сплошь белым цветом стен». Троцкий в описании своей жизни о галлюцинациях не вспоминал, но, вероятно, что-то такое случалось и у него, по крайней мере, получив передачу с воли, он восклицает: «Апельсины… ярко окрашенные апельсины!» А результатом деформации психики были частые покушения на самоубийство. Опытные надзиратели это прекрасно знали и при оборудовании одиночек строго смотрели, чтобы арестанту не на чем было повеситься: «Э, – говорят, – эту перекладинку нужно убрать!..» Аналогичные мысли, видимо, посещали и молодого Бронштейна. В письме Соколовской, своей первой жене, он писал: «У меня бывали такие минуты (часы, дни, месяцы), когда самоубийство было бы самым приличным исходом. Но у меня не хватило для этого смелости».

Однако галлюцинациями и самоубийствами дело не ограничивалось. «На почве истощения, малокровия, худосочия, – утверждал в своем исследовании Дорошевич, – нервные страдания развиваются с особой силой. И одиночная тюрьма, выпуская цинготного, с задатками чахотки человека, выпускает в то же время и ‹человека› анормального, нервнобольного… Одиночные арестанты часто, только что выйдя из тюрьмы, совершают удивительно зверские преступления. Иначе и не может быть».

Именно в тюрьме у Троцкого начались эпилептические припадки. А сокамерники, вспоминая об этом, отмечали резкие и частые смены его настроения: то невыносимая экзальтированность, ошарашивающая всех, то какая-то детская, капризная инфантильность, то совершенно буйные демонстрации неповиновения.

Возможно, за этот период с Троцким произошло некое глубинное перерождение. Ощущения, которые человек испытывает во время эпилептического припадка, бывают настолько болезненны и остры, что впечатываются в него на всю жизнь. Достоевский, сам подверженный этой болезни, создавая в знаменитом романе образ князя Мышкина, писал, что «в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком… когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины»… У Троцкого же «болезнь гениев» могла усиливаться еще и эхом иудаистского богословия: представлениями о «йеш», высшей сути предмета, спрятанной за внешними покровами мира, мистикой каббалы, прозрениями саббатианцев, рассказами хасидов об их великих цадиках (учителях), способных напрямую общаться с богом, творить чудеса. Природа откровения могла быть божественной, могла быть дьявольской, могла быть и какой-то совершенно иной, но воспринималась она все равно как зов избраннической судьбы. Кстати, и у масонов, о которых Троцкий по-прежнему чрезвычайно много читал, существовала практика «умного делания», особая медитация, основанная на задержке дыхания, сопровождавшаяся сердцебиением, галлюцинациями, также воспринимавшимися как общение с силами, лежащими вне мира сего.

В общем, эпизод, связанный с первым заключением Троцкого, требовал самого тщательного изучения. А ведь это был всего один эпизод в ряду многих других. Чего стоил, скажем, очень странный его кульбит в июле семнадцатого, когда Троцкий внезапно, поразив этим всех, вступил в партию большевиков! Чуть ли не десять лет шла между Троцким и Лениным яростная борьба. Целое десятилетие они обменивались сокрушительными ударами. Обе стороны использовали в схватке такой публицистический арсенал, который предназначен исключительно для разгрома и полного уничтожения оппонента. Позиции обоих казались непримиримыми. Никогда им не сблизиться, не найти общего языка. Никогда два ярких лидера, к тому же обуреваемые чудовищными амбициями, не станут союзниками, не уживутся в одном партийном гнезде. И вдруг такой феерический поворот! Напомню, что июль семнадцатого – это вовсе не взлет, а, напротив, катастрофическое поражение большевиков. Только что потерпела неудачу стихийная попытка переворота, партия разгромлена, сам Троцкий в тюрьме, Ленин скрывается, Временное правительство выдало ордер на его арест. Так что это было? Прозрение, прагматическая интуиция? Или нечто иное, что следовало бы определить как провиденциальный инсайт? Во всяком случае, Троцкий в последнюю секунду успел вскочить в тот единственный поезд, который, в отличие от других, оставшихся в историческом тупике, вырвался на революционную магистраль.

Или – на что Троцкий жил во время своего длительного изгнания? Ведь содержал дом, семью, прислугу, охранников и помощников, финансировал различные троцкистские объединения, финансировал, по крайней мере частично, свой Четвертый интернационал. Никаких издательских гонораров на это, естественно, не хватило бы, хотя он писал книги, статьи, печатался во множестве европейских газет. Может быть, в самом деле наследство Парвуса, которое после смерти его таинственно испарилось? Или, быть может, всплыли из банковских недр те полумифические заграничные авуары, которые большевики начали лихорадочно создавать сразу же после прихода к власти?

Трудность исторического исследования заключается в том, что стоит чуть глубже копнуть, и начинаешь захлебываться в массе противоречивых свидетельств. Одни говорят одно, другие – другое, третьи, внезапно вклинивающиеся меж них, вообще переворачивают уже сделанную работу вверх дном. И все же ситуация здесь вовсе не безнадежная. Если упорно накапливать и непрерывно осмысливать разнородный материал, если анализировать его день за днем, безжалостно отсеивая всяческую дряблую шелупонь, то в нем вдруг начинает прорисовываться некий концептуальный сюжет, некий смысловой эпицентр, выстраивающий по своим силовым линиям все остальное. Это, конечно, не «озарение», как во время эпилептического припадка, и не «личное мистическое откровение», свидетельствующее о том, что бог есть, но тоже – выпархивание новых имен, ментальное головокружение, приступ ретроспективной нокталоскопии, «ночного зрения», пробуждающегося на краткий миг: сумерки прошлого, только что казавшиеся непроницаемыми, озаряются изнутри.

Примерно то же произошло и со мной. Это были, наверное, лучшие месяцы в моей жизни. Всю зиму я только и делал, что накапливал фактурный массив: листал книги, целенаправленно, как полузабытые сны, вспоминал прочитанное, делал заметки, просматривал свой довольно обширный архив, бродил по квартире, лелея в руках кружку с горячим чаем, подолгу, застаиваясь у окна, глядел на графику выстывших улиц, где свет и тени были сделаны изо льда. Я наконец жил в одном ритме со временем, и снегопады, выбеливающие асфальт, казалось, только подчеркивали этот неоспоримый факт. Ничто иное меня как-то не волновало. Дымились арабские страны, где толпы людей яростно требовали свободы, экономисты пророчили новый глобальный кризис, волны которого уже захлестывали горизонт, предрекали катастрофу Европе, которая увязла в долгах, а также – распад России, крах доллара США, локальные войны с применением ядерного оружия. Мир скрипел и шатался, вываливались из него целые монтировочные узлы, а я по-прежнему сутками плавал в необозримых сетях, качался в кресле, вдыхал пар с запахом мяты и почти без мыслей смотрел, как крутится, крутится за окном поземка и как просверкивает под ней амальгама черного льда. Все складывалось чудесно. От волшебных предчувствий у меня ныло в груди. Проступали тени из прошлого. Ирэна, несмотря на морозы, источала июльский любовный жар. На меня нисходило спокойствие. Я был уверен, что рано или поздно ступлю на берег неизвестной земли.

И действительно, в марте, когда тяжелые синеватые тучи вдруг разошлись, когда хлынуло солнце и темной корочкой отвердел снежный наст, в хаосе материалов, который уже почти засыпал меня, начало проступать что-то внятное: тени обретали вещественность, голоса становились слышней, сами собой выделялись из мрака очертания мизансцен.

Сюжет исследования постепенно смыкался.

Я впадал в творческий транс.

Ирэна ходила на цыпочках, чтобы не спугнуть зыбкое озарение.

Так мы незаметно проплыли апрель и май.

А в начале июня, когда воцарились по-настоящему летние дни, неожиданно прилетело то самое письмо от Бориса, и сразу же всё – всё, всё, всё – будто мозаика в пазле, начало сцепляться друг с другом.

Всплыло таинственное название – Осовец.

Дохну́ло в форточку первыми приступами духоты.

Пали метафизические оковы.

Лязгнуло железо, отодвигаемое незримой рукой.

Выскочила из пазов металлическая дужка замка.

Раздался древесный скрип.

Неожиданно приоткрылась дверь, которую, как я сейчас понимаю, не следовало открывать…

6. Гебурах

Ровесник века. Скрипт магнитофонной записи, сделанной в начале 1980‑х гг.

Про истоки жизни своей я распространяться не буду, интересного мало, деревня – она деревня и есть. Недавно я с сыном, который дом приобрел, в одной такой побывал. Ничего там не изменилось за семьдесят лет. Такая же грязь, унылость, сегодня то же, что и вчера. Разве что телевизоры появились, а так – пьют столько же, сколько и раньше…

В общем, бог с ней, с деревней. Скажу только, что родители мои были из столыпинских переселенцев. Когда уже совсем в России прижало, поразмыслили и решили перебираться в Сибирь. Пятеро сыновей нас было, ну а меня, как самого младшего, решили в этакую страхолюдную даль не тащить, переправили к дальней родственнице в Петербург, тетка не тетка Клавдея Серапионовна, отец слезное письмецо ей написал: Христом богом, дескать, пристрой моего огольца. Как раз одиннадцать лет мне исполнилось. Сами уехали, значит, – все, никаких больше вестей. Ну, это понятно, перепахало потом Россию: сначала одна война, затем революция, затем – другая война, концов не найти… Про тетку, Клавдею Серапионовну то есть, дурного ничего не скажу, строга, правда, была, слова за день не вымолвит, подожмет губы, ходит с утра до вечера в черном платке, ну так что – пробыл-то я у нее всего ничего, аккурат в понедельник (четыре дня только прошло) привела она меня в трактир на Мещанской, поставила перед хозяином, господином Пузановым, пальцем в спину уперлась: «Вот, будешь жить здесь…» Дала, между прочим, пятак «на счастье», сказала строго, чтобы к ней больше не приходил: «Ты уж как-нибудь сам…» С тех пор уже не видел ее.

…Ну, а трактир есть трактир: подай, убери, вытри, сбегай, выброси, принеси; носишься как угорелый, в чаду, весь день, в распаренной духоте, клиенты кричат, господин Пузанов глазами зырк-зырк, подзатыльники, разумеется, отовсюду – за дело и просто так, чтоб веселей было жить, а те копейки, гроши, что иногда мне от клиентов перепадали, Ефим, половой, отбирал, был старше меня лет на пять, смеялся еще: «Зачем тебе деньги, ты водку не пьешь…» Забьешься с тоски под лестницу, в закуток, сидишь в темноте, слез нет, думаешь: хорошо бы все это поджечь; заглянет туда Дарья, тихая этакая стрекоза, спросит: «Плохо тебе?..» – даст сладкий сухарь. Какая-то дальняя родственница господина Пузанова, тоже жила Христа ради, никто на ее внимания не обращал, было ей тогда восемь лет. И вот сидим мы под лестницей: теснота, пыль, крики из трактира доносятся, звон посуды, дикие от извозчиков голоса, шепчемся, шепчемся бог знает о чем… Дарья выставит пальцы – показывает, что умеет считать, я ей о деревне рассказываю – как там и что. В трактире, конечно, об этом деле прознали, дразнить начали: жених и невеста. Господин Пузанов тогда здорово на половых осерчал: чурбаны, дескать, не могут мальца работой занять, даром оглоеда кормлю, подзатыльников я схлопотал от Ефима – не счесть…

…А наверху жилец у них один обитал, тихий такой, неслышный, Матвей Аристархович его звали. За постой в своей комнате и за обеды он не платил, вел расчетные книги господину Пузанову. Приказчики, половые за это его ненавидели, зубами скрипели – ни копейки не украдешь у него. Вот начал Матвей Аристархович грамоте нас с Дарьей учить. Дарью-то, правда, господин Пузанов скоро от этого занятия отъединил: нечего дурью маяться, на кухне пускай дело найдет. А меня Матвей Аристархович отстоял: дескать, новое время сейчас, темнотою не проживешь, пусть малец учится, будет из него счетовод. Был он, как я позже сообразил, народник, марксист, из старых, из тех, что еще до Ленина, до Троцкого начинал, ходил крестьян просвещать, сидел в тюрьмах, отбывал ссылку в Сибири, теперь тут догорал – как закашляется, так минут десять перхает черт те чем. Легких, говорил, у него почти что и не осталось… И все равно такая непоколебимая вера была: социализм, говорил, это светлое будущее человечества, не будет, значит, нигде ни рабов, ни господ, каждый по воле своей станет заниматься чем хочет, исчезнут войны, всякое зло, воцарится на земле полная справедливость, человек, освобожденный от рабских оков, заживет весело и свободно. Часами он про социализм рассказывать мог. У него даже лицо при этом как-то светлело. Иногда только вздыхал: «Эх, кабы одним глазком посмотреть, заглянуть туда на секундочку, после не страшно и помирать…» Глаза так прикроет, обопрется на кулаки… Сейчас я думаю: хорошо, что не посмотрел… В общем, обучил он меня грамоте, арифметике всякой, а главное, за что я ему особенно благодарен был, объяснил все внутреннее устройство жизни: вот господин Пузанов, хозяин, тебя эксплуатирует, шпыняет весь день, денег не платит, за еду работаешь, за обноски, а он все себе загребает, с того, дескать, разбогател. И везде, оказывается, так: крестьянина обдирает помещик, рабочего – фабрикант, царь – и тех, и других, попы, пользуясь темнотой, вообще каждого человека. А мы хотим построить мир без угнетения, без эксплуатации, все люди – братья, собственность – это кража, позорное на человеке пятно… Теперь-то я понимаю, что он был ближе не к Марксу и Энгельсу, а к Бакунину и Прудону, но тогда не только у Матвея Аристарховича, у всех в головах невероятная каша была. А я ведь что – чистый, как оструганная досочка, лопушок, никто со мной раньше об этом не говорил. Каждое слово тут же впитывалось и прорастало. И вот когда объяснил он мне про беспощадную эксплуатацию, когда понял я, что вовек мне, сколько ни бейся, не выбраться из нищеты, такая ненависть вспыхнула у меня к господину Пузанову, аж задыхаться стал, когда видел масляную багровую рожу его, бороду его веником, пузо, выпирающее над кушаком – так бы ему горло и перегрыз. А когда Ефим однажды очередной подзатыльник мне дал, я вдруг изогнулся весь, как хорек, весь задрожал – и цап его зубами за палец, до кости, до сустава ему прокусил, он аж подпрыгнул, завизжал, как свинья… Перевернул Матвей Аристархович всю мою жизнь…

…И не мастерская это вовсе была, а тайный перевалочный пункт для революционной литературы. Приходят разные брошюры, книги из-за рубежа, ну, надо их разнести по фабрикам, по заводам, по лавкам, в казармы воинские – обязательно, ну чтобы солдаты тоже правду узнали. Или вот однажды созорничал, купил билет в синемá и в темном зале бросил вверх пачку листовок, шум был такой – потом еле ушел. Сноровка уже появилась, приоделся слегка, рубаху сатиновую приобрел, хорошие сапоги, штаны без заплат, даже картуз купил с лаковым козырьком. Ну – стал посыльный такой из богатой лавки или мелкий приказчик, кто меня заподозрит. Как-то городовой все же схватил: «А ну, покажи, парень, что у тебя в мешке?..» Вывернулся я, побежал – дворами, дворами, поленницу за собой повалил, потом в мастерской сказали: хлопец-то у нас, видать, боевой. Меня эта похвала окрылила. Сроду никто не хвалил, все больше – по сусалам, по шее да по зубам. Человеком себя почувствовал. В армию-то я, к счастью, по возрасту не попадал. Ну а когда в марте свергли царя, ну, не знаю, как объяснить – прямо вселенский праздник на всю нашу ивановскую, все – с красными ленточками, везде – ура!.. Все – обнимаются, незнакомые люди целуют, поздравляют друг друга, городовые, конечно, куда-то попрятались, сожгли тюрьму, которая на канале была, потом сожгли на Фонтанке проклятое Охранное отделение, каждый день – митинг, на каждой площади – от своей партии говорят, кто от эсдеков, кто от кадетов, кто от анархо-синдикалистов, в Таврический дворец, куда и подойти раньше было нельзя, теперь – пожалуйста, проходи, если, конечно, за демократию… Тогда услышал я и товарища Ленина, и товарища Троцкого, и господина Керенского Александра Федоровича, который потом революцию предал, и Мартова, и Коллегаева, и Спиридонову, и с товарищем Зиновьевым познакомился, и с Подвойским, и со Свердловым, и с Антоновым, который Овсеенко, мне лично руку пожал… Революция – веселое дело!.. Воздух был тогда в Петрограде такой, что только вдохни – в сердце сладко от счастья. Эх, жаль, думаю, Матвей Аристархович не дожил… И вот бегу один раз, в июне, по Кронверкскому проспекту, из дворца царской балерины Кшесинской, из штаба, значит, большевиков, я к большевикам тогда уже твердо примкнул, вдруг окликают меня: Егор Иванович!.. – смотрю: пигалица такая, ростом мне по плечо, косицы торчат, почти барышня, в платьице таком с белым воротничком. Дарья, говорю, это ты? Я, говорит, Егор Иванович, я это, я… Ну – встреча! Пять лет ее не видал! Оказывается, из трактира она давно ушла, сейчас в пошивочном ателье мадам Аделии Кондуковой. Где это, спрашиваю? А тут, на Малой Мещанской, третий дом от угла, вывеска есть… И вся сияет, как начищенный самовар, смотрит на меня восторженными глазами. Так ведь и есть на что посмотреть: кожанка на мне почти новая, опять-таки кожаные галифе, поясом перетянут, на нем – вот такой маузер, в кобуре, сам матрос Железняк подарил, фуражечка ладная – одним словом, боец революции… Ладно, говорю, Дарья, понятно с тобой, на днях проведать зайду. А сейчас – извини, бегу, таков текущий революционный момент… Она только глазами моргает. Я понимаю, говорит, Егор Иванович, только вы обязательно загляните. Помните, как мы под лестницей с вами сидели, как я вам сухарь обсыпанный принесла?.. Ну, побежал я дальше по революционным делам, на углу обернулся – стоит Дарья, смотрит мне вслед. Рукой так несмело махнула… Тоже ей помахал, крикнул: Дарья, жди, мол, меня…

…Вызывает однажды к себе товарищ Дзержинский. Ну, думаю, значит, опять какой-нибудь секретный пакет – в Петроград. Нет, вижу, сажает меня прямо в автомобиль, привозит в Кремль, ведет какими-то затруханными коридорами, путается, между прочим, два раза, и то, где ж запомнить: всего три месяца, как правительство перебралось в Москву. Наконец приводит меня в большой кабинет, с люстрой хрустальной, с разрисованным потолком, а там товарищ Ленин собственной персоной сидит, и сбоку, с краешку так, примостился – товарищ Сталин. И вот смотрят они на меня, товарищ Дзержинский тоже садится, сразу закуривает, пальцами по столу этак неприятно – тук-тук… Ну, думаю, тут – не курьером лететь, осторожненько надо, тут дело серьезное. А товарищ Ленин прищуривается, будто дым ему глаза ест, и начинает политические подходы: дескать, знаем мы вас, товарищ Соломин, как верного и последовательного большевика, с тринадцатого года в подполье, проявили себя, выросли на наших глазах, еще Матвей Малкунов вас лично рекомендовал. А посему, говорит, хотим доверить вам архиважное поручение… Ну, я отвечаю, как полагается: есть!.. Всегда, мол, готов умереть за пролетарскую революцию!.. В общем, дает он мне все-таки секретный пакет – товарищу Троцкому, который сейчас находится в Муроме, народному комиссару по военным делам. Вручить только лично, об исполнении доложить… Но дело, как выясняется, отнюдь не в пакете, хоть запечатан он в трех местах крутым сургучом, а главное для меня, будучи в Муроме, посмотреть зорким глазом, что там и как. Конечно, товарищ Троцкий – один из вождей социалистической революции, сражался на баррикадах еще в 1905 году, но большевиком стал при этом недавно, намерения его неясны, ситуация вообще смутная, кругом – заговоры, измена, мировая буржуазия плетет, есть, дескать, у нас подозрения, что склонен товарищ Троцкий к бонапартизму. Спрашивает с хитрецой: знаете, кто такой Бонапарт? Отвечаю ему: так точно, Владимир Ильич! Наполеон Бонапарт есть душитель французской коммуны, променял свободу трудящихся на императорский трон! Товарищ Ленин, вижу, страшно обрадовался: смотрите, товарищи, восклицает, какая у нас образованная молодежь!.. Так вот, хотелось бы, батенька, знать о его намерениях. Это он мне «батенька» говорит, в мои восемнадцать лет!.. То есть, говорит, чтобы я присмотрелся на месте, аккуратно прикинул бы, что происходит вокруг председателя РВС, и если окажется вдруг, что товарищ Троцкий действительно имеет преступные замыслы, то мне следует поступить, как подсказывает революционный долг. Да-да, батенька, слабости не проявлять! Революция в опасности, будущие поколения колебаний нам не простят!.. И, между прочим, товарищ Ленин выглядел совершенно не так, как изображали его потом в фильмах и на портретах. Низенький, хитроватый, улыбочка, подергивается чуть-чуть, волосы по бокам – как пакля, приклеенная к голове. А тут вдруг, только он это сказал, кожа у него как бы присохла к костям, глаза провалились, губы, как пленочки, растянулись вдоль желтых зубов. И дыхание по-звериному, нутряное – как храп. Товарищ Дзержинский, предостерегая, даже привстал: Владимир Ильич!.. И все тут же прошло. Опять щурится на меня лысенький, себе на уме, мужичок… Как, товарищ Соломин, справитесь? Говорю: справлюсь! Свой долг исполню, Владимир Ильич!.. Понравилось им, как бойко я отвечал. Только надо бы псевдоним, объясняют, вам какой-нибудь взять. Это чтобы никто вас не расшифровал. Ну, псевдоним, отвечаю, пусть так у меня и будет – Зоркий, Марат… Посмеялись они чего-то, переглянулись. Товарищ Сталин тоже так мелко поперхал себе в усы: кхе-кхе… До этого в мою сторону и не смотрел, слова не вымолвил, будто его не касается, сидел, трубку в пальцах сжимал… Ну, выписали мне тут же грозный мандат: дескать, всем организациям советской власти оказывать немедленное содействие, могу реквизировать любые средства передвижения, подчинять себе воинские отряды, судить революционным судом. Подписали товарищ Ленин и товарищ Дзержинский. Там уже подписи были товарищей Каменева, Зиновьева и Свердлова. С таким мандатом разве что на небеса посылать. А с другой стороны, мандат – он и есть мандат, простая бумажка, цена ему – плюнуть и растереть. Это через год где-то мандаты стали громадной силой, а тогда, в восемнадцатом, в неразберихе, в чертовой кутерьме, чихать все хотели на все. Тогда и товарища Ленина никто толком не знал, но уж лучше такая бумажка, чем ничего…

…Скажу откровенно: не то чтобы я совсем без памяти был, а только до сих пор у меня картина перед глазами всплывает. Ночью проснусь иногда – вижу, как эти матросы, кронштадтцы, отчаянные ребята, будто свечи, плавятся и горят: дымятся, истекают синим огнем, и ведь никто, поверишь, никто, хоть не привязаны, с места своего не сойдет, стоят вокруг него как столбы, головы запрокинуты, руки, значит, подняты к небу, и от них, с концов черных пальцев, обугленных, искры летят… А те, которые в круглых меховых шапках, по-прежнему пляшут – вскидывают локти по-птичьи, бьют каблуками, как в бубен, земля дрожит… Главное – визг такой, словно сам воздух кричит, словно режут свинью, но не сразу, а медленно так – заживо распарывают ее…

…В общем, шепчу ему: ты кто такой и откуда взялся? Отвечай, говорю, сей момент, или буду беспощадно стрелять!.. Как до сих пор не пальнул, понять не могу: рука с маузером так и ерзает, в горле сухо, пальцы судорогой свело… А он бормочет что-то на своем языке. Смотрю – совсем еще пацаненок. Поначалу-то в паутине, в лопухах этих, проклятых, я и не разглядел…

– Звать как? – спрашиваю.

– Елисей…

– Ну-ну, пусть Елисей будет. Откуда бежишь?

– Оттуда…

И тут как раз вываливается на нас товарищ Артем Башковитов – с двумя бойцами, командир, значит, нашего заградительного отряда, рожа – во, с будку собачью, невменяемый, наган свой наставил на нас, губы прыгают, глаза как у бешеного кота, кричит: «Где наркомвоенмор?..» Ничего слушать не хочет… Кроет в три этажа… Объясняю ему, что товарищ наркомвоенмор завершает боевой революционный совет… А это еще с тобой кто?.. Опять объясняю: угнетенный еврейский трудящийся, Елисей, я его от эксплуатации освободил… Ну ладно, появляется, к счастью, товарищ Троцкий. С ним – пять матросов, а ведь взял-то он туда, с собой, в Осовец, целый отряд. Остальные пятнадцать, значит, сгорели. Башковитов как командир сунулся было обстановку ему докладать, это, значит, насчет мертвецов, которые полезли из-под земли. Товарищ Троцкий от него отмахнулся: потом, потом… Погрузились, сей же момент, обратно в машины. Двое матросов – в «сюизу», товарища Троцкого охранять, остальные трое – с нами в грузовике. Влезли как раз напротив меня, вдруг вижу, мать моя женщина, как истуканы сидят: морды твердые, неподвижные, будто из серого чугуна, уши поперек головы, глаза без зрачков, стынет в них болотная муть… Жуть прохватывает, вроде как бы уже и не люди они… Бойцам нашим тоже, чувствую, не по себе. Товарищ Артем Башковитов как наган свой достал, так и держит его, крепко прижимает к бедру. Не дай бог, думаю, будет стрелять. Бледный весь, будто кровь вытекла из него… Светает уже, ночь словно за одну минуту прошла. Багровый жар этот сумасшедший вроде померк. Вокруг – туман, деревья выныривают из него, как из белой воды… За всю дорогу слова никто не вымолвил. Не знаю, как там другие, а я зубы стиснул, кулаки сжал, чтоб не дрожать… И только когда на разъезде, средь сосен, наш бронепоезд из сырого тумана возник, товарищ Троцкий, уже на подножке вагона, вдруг обернулся, глазами меня нашел, ладонью заслонился, вгляделся, однако ничего не сказал, полез себе внутрь, но в тот же момент я понял, что – все, привет, не жилец, не довезут меня до Москвы, ни к чему товарищу наркомвоенмору, чтобы товарищи Ленин, Сталин, Дзержинский знали про Осовец. Тудыть, думаю, мать моя, как же быть? Опять зубы стискиваю, чтобы, как с похмела, не дрожать. И Елисей, вижу, тоже странно так поглядывает на меня. Как будто что-то хочет сказать, но не пролазят у него в горло слова… Ну ладно, едем, в купе нас семь человек, молчим, словно умерли, поезд на стыках трык-трык, через какое-то время мне будто того, приспичило – встаю, натурально покряхтываю, выхожу на площадку, там этот матрос с рожей чугунной стоит, ну я, дурного слова не говоря, бац ему в лоб, – и сам подскочил, чуть было в голос не заорал – боль в костяшках, как будто действительно врезал по чугуну. А матрос, тоже ни слова не говоря, руки свои на плечи мне наложил и гнет, гнет вниз, придавливает к земле, не вывернуться мне никак, чувствую, сломает хребет… И тут выскакивает на площадку этот мой Елисей, пальцы растопырил, шевелит ими, словно выщипывает что-то из воздуха, сам присел, ощерился, слово какое-то просвистел – ушами не разобрать, только, вероятно, нужное это было слово – матрос, как на меня навалился, так и застыл, выскользнул я из-под него, дух едва перевел, а он вдруг дернулся весь и, как глина, пошел мелкими трещинами. Тряхнуло поезд на стыке – он и рассыпался… Мать моя, думаю, это что ж за дурда?.. Елисей – сразу к поручням, прыгать, значит, спешит. Я – за локти его: стой, говорю, браток еврейский, не торопись… За нами-то платформа с пулеметчиками идет… Ну, отцепил я гранату, сдернул с нее кольцо, бросил по ходу, направо, через секунду рвануло. Тогда уж и мы в аккурат с Елисеем попрыгали. И ведь правильно, правильно я рассчитал, пулеметчики-то на взрыв как ошпаренные повскакали, зырят туда, никто в нашу сторону не посмотрел…

Дунули мы тогда сразу верст на двенадцать. Елисей, хоть прихрамывал, ногу, когда по откосу катился, зашиб, однако не жаловался, ничего – бодро шагал. Потом сели на каком-то проселке, в порядок себя привели, думаем – дальше-то как? Елисей намерение высказывает – в Москву; дескать, город большой, как-нибудь затеряемся. Опять же на родню какую-то тамошнюю свою рассчитывает. А я, хоть и плохо после всей этой катавасии соображал, но понимаю, что появляться в Москве мне совсем ни к чему. В Москве товарищ Троцкий меня сразу найдет. Найдет и прихлопнет, никакой Феликс Эдмундович не защитит… В общем, говорю, хороший ты, Елисей, хлопец, сознательный, боевой, но дороги у нас теперь будут разные, тебе, значит, туда, мне – сюда. Вырвал из тетради листок, написал краткий рапорт товарищу Ленину. Вот, говорю, будешь в Москве, пошлешь в Кремль письмом. Сам, говорю, упаси бог, не суйся туда, ни-ни… А так что же, иди: в Москву решил – так в Москву. Сейчас, после революции, трудовому человеку, как ты, везде путь открыт. Главное, говорю, не жмурься, держи хвост бодрей… Обнялись мы с ним на прощание и расстались… Две недели я потом прямиком к солнцу шел, на восток, значит, подальше от товарища Троцкого, спал в лесу, подкармливался по деревням – мужиков-то к тому времени уже почти не осталось. А через две недели вышел на тамошних партизан, отряд красных бойцов имени Клары Цеткин. Много тогда бродило таких отрядов: возникали откуда-то, распадались, сами часто не знали, кто против кого. Привели меня к комиссару, я ему говорю: так и так, потомственный пролетарий, красногвардеец Егор Сохов, хочу сражаться до победы мировой революции. Фамилию я в дороге еще решил поменять. Комиссар, товарищ Имре Цеглед, конечно, спрашивает меня: ты товарища Карла Маркса нашего уважаешь? – Уважаю, говорю, как товарища Маркса не уважать. – А товарища Энгельса чтишь? – Говорю: товарища Энгельса еще больше чту!.. А какая наша главная цель, знаешь? – Ну как, отвечаю, истребить проклятых буржуев, построить счастье для трудящихся всей земли… Правильное, говорит, мировоззрение, наш человек. Ну, раз так, говорит, иди тогда в третью роту. Сражайся за революцию, говорит. Тем более что винтовка, товарищ Сохов, у тебя уже есть…

Это был действительно странный день. Солнце медленно остывало, переходя от яростного расплава к оттенкам старинной бронзы. Яснел пыльный воздух. Наливались сказочной синевой тени, протянувшиеся от домов. Мы бродили по петербургским улицам, быстро зарастающим тишиной, и – говорили, говорили, говорили друг с другом, почти ни на секунду не прерываясь. Со стороны мы, вероятно, казались слегка помешанными. Впрочем, в Петербурге, с его картинными декорациями, с его фантастическим ракурсом бытия, на сумасшествие, на тихую городскую шизофрению уже давно не обращают внимания.

В очередном кафе, где Старковский опять взял кофе с пирожным, я предложил:

– Давайте слегка суммируем материал. Вы полагаете, что евреи первыми из древних народов создали универсальную методику взаимодействия с богом. Превратили магию в деятельностную религию, операционализировали ее – от заклинания множества духов, к которым обращался первобытный племенной человек, перешли к прямой и непосредственной коммуникации с этим самым вселенским нечто. Однако вы верно заметили, что бог древних евреев – это все-таки этнический бог, на нем лежит та же печать родоплеменной ограниченности: пусть всем будет плохо, только нам хорошо, и потому остальные народы воспринимали этого бога как воплощенное зло. Он был угрозой для них и потому представал в виде дьявола. Христианство, кстати выросшее из иудаизма, трансформировало эту методику: оно как бы поставило фильтр, пропускающий лишь «светлую сторону» того, что есть бог. Причем, что важно, это был «бог для всех», абсолютно для всех, а не только для тех, кто его первоначально «открыл». Говоря иными словами, христианство – это защита человека от бога, превращение силы вселенской, неопределенной, стихийной, слепой, в силу разумную, гуманную, созидающую. Как следствие изменилось само сознание человечества. До прихода Христа в мире царило зло, и это зло было нормой – таким был социальный канон. После Христа зло стало восприниматься как патология и человечество начало его вытеснять – очень медленно, постепенно, далеко не всегда умея отличить его от добра.

Я предостерегающе вскинул ладони:

– Нет-нет, пожалуйста, дайте мне досказать! Здесь есть очень любопытный момент. Если провести грубую аналогию, то, на мой взгляд, дело выглядит так: евреи открыли некое «божественное электричество», а христиане превратили его во благо для всех. Евреи научились расщеплять атом, а христиане – превращать ядерную энергию в безопасное бытовое тепло. Конкуренция обеих религий, о которой вы говорили, существует именно потому, что евреи за две тысячи лет так и не сумели преодолеть этнический эгоизм. Они по-прежнему полагают, что бог принадлежит только им, и всеми силами пытаются вернуть себе монополию на данный метафизический трафик. Причем основания для сего, по-видимому, имеются. По идее, Устная Тора, которую Моисей вместе с Письменной Торой получил на горе Синай, существенно дополняет вторую и раскрывает ее глубинный, умонепостигаемый смысл. Более того, в течение многих веков Устная Тора передавалась лишь в виде предания, от учителя к ученику, из поколения в поколение, из уст в уста, и даже когда она была наконец записана в виде Мишны – мы говорили о ней, – все равно остался строжайший запрет на изучение Торы вне еврейской среды. То есть главные тайны трафика евреи действительно пытаются сохранить. А кроме того, существует серьезно аргументированное представление, что изучать Тору, как, впрочем, и разъяснения к ней, по-настоящему можно только в оригинале, только в самом источнике, на древнееврейском языке, поскольку при любом переводе тайный смысл ее искажается. Вы же помните, вероятно, что когда фараон Птолемей Второй приказал перевести Тору на греческий – это так называемая Септуагинта, «толкование семидесяти мудрецов», середина третьего века до нашей эры, – то евреи восприняли это действие как трагедию: их священные тайны станут известны всем. День окончания работы над переводом – восьмое тевета – был объявлен всеобщим постом. До сих пор в этот день читается особенная молитва, где перечисляется ряд бедствий, обрушившихся из-за этого на еврейский народ. Рабби Иегуда еще в Вавилонском Талмуде писал: «Тот, кто делает иносказательный перевод – кощунствует, кто переводит дословно – тот лжет». Считается, что уже изначально семьдесят два раввина, которые выполнили греческий перевод, внесли сознательные изменения в текст, чтобы избежать его использования язычниками… Но это так – к слову… Собственно, я хотел сказать следующее: антисемитизм, испытываемый христианством уже почти две тысячи лет и неизжитый, кстати говоря, до сих пор, может быть объяснен подсознательным ощущением именно этой угрозы. Трансцендентальный провайдер возьмет и отключит трафик, проложенный к небесам, компьютер, миллионы компьютеров, точнее сотни миллионов, миллиарды людей, окажутся «вне сети». Страх, панический страх, что евреи сумеют вновь приватизировать бога…

Старковский все-таки меня перебил:

– Да-да, очень хорошо, что здесь мы согласны. Однако давайте затронем другой, гораздо более важный аспект. Смотрите, к моменту вочеловечивания Христа античный мир, то есть мир римско-греческий, полностью деградировал: кровавые оргии Калигулы и Нерона, безумные вакханалии, изощренные казни, убийства, дворцовые перевороты, всевластие преторианцев, тогдашних спецвойск, уроды в императорских мантиях, восстания, войны… Нерон – тот вообще поджег Рим и с возвышения, с безопасного места любовался пожаром… Боги, кстати, были ничуть не лучше людей. Медея, зарезавшая своих детей. Геката, которая отравила родного отца. А как Гера, законная супруга Зевса, расправлялась с его любовницами! Насылала на них ядовитых змей, превращала в зверей, в чудовищ, сводила с ума!.. Вы скажете – мифы, легенды, в том числе и Нерон, но эти мифы были тогда сильнее реальности. Они задавали мораль – поведенческий стереотип… Христиане, по-видимому, очистив трафик от мусора, снова обращаются к богу. Они пытаются спасти не только себя, но весь мир, по уши увязший в грехе. Но их мало, ничтожно мало, разрозненные общины, не могущие ни на что повлиять. Тогдашний христианский фильтр слаб: бог является миру во всей своей онтологической полноте, «вечная» империя рушится, волны варваров, точно беспощадная саранча, захлестывают Европу, грабежи, голод, мор, воюют все против всех… А теперь вспомним времена Реформации. В шестнадцатом веке безнадежно распадается «католический фильтр»: церковь полностью дискредитирована, на престолах – в Авиньоне, в Риме, где-то еще – сразу несколько пап, взаимные обличения, торговля индульгенциями, оргиастические спазмы в монастырях. И сразу же – прорыв «дьявола» в мир: религиозные войны бушуют от границ Московии до Атлантики, от Скандинавии до Средиземного моря. С обеих сторон воюют наемники. Германия настолько опустошена, что в некоторых ее регионах официально разрешено многоженство, иначе паства вымрет совсем… Правда, уже возникает мощная «протестантская засека», да и Римская церковь, опомнившись, выстраивает новую метафизическую защиту… То же самое – в начале двадцатого века: Первая мировая война, кровавый хаос, перемалывающий миллионы людей, христианство национализировано: у каждого народа свой собственный бог, он опять стал языческим, племенным, все три конфессии до предела истощены, фильтр распадается – нечто во всей своей инфернальности вновь является в мир… И обратите внимание на Россию. Жечь православные храмы начали еще до большевистского Октября. Об этом во многих воспоминаниях есть. А когда Временное правительство отменило обязательное причастие в армии, количество причащающихся солдат сразу упало с девяноста шести процентов до десяти… Церкви еще стояли, но вера из них ушла. Это были брошенные заставы на границе света и тьмы… Не будем сейчас обсуждать, почему это произошло, лично я полагаю – из-за огосударствления РПЦ, которая перестала быть собственно церковью и превратилась в унылый бюрократический аппарат…

– Вы забыли о Французской революции, – сказал я. – Конвент упразднил религию и ввел по настоянию Робеспьера культ некоего Верховного существа. А через несколько лет появился Наполеон…

– И Петр Первый поснимал в свое время церковные колокола, запретил службы, дескать, «я сам за всех помолюсь». Один его Всешутейский и Всепьянейший собор чего стоил: князь-папа Никита Зотов вместо креста держит в руках обглоданную свиную кость… Видимо, к темной стороне бога обращался каждый тиран… Но это – частности…. Большевики пошли дальше всех, они полностью демонтировали рубеж трансцендентной защиты: закрывали церкви, физически разрушали их, вскрывали мощи – помните эту кампанию двадцатых годов? – в массовом порядке расстреливали священников. Заодно уничтожили и толстовцев, которые пытались сформировать нечто вроде новых христианских общин, а сергиан, то есть церковников, согласных принять советскую власть, вытеснили на периферию. Заметьте, синагоги при этом не разрушали. И кто стал носителем пассионарности в революции и в гражданской войне? Без кого большевики, вероятно, не сумели бы победить?..

– Ну, знаете… – я демонстративно пожал плечами. – Вы же историк и понимаете, что все это можно интерпретировать совершенно иначе. В девятнадцатом веке у евреев началась Хаскалá, еврейское Просвещение, являвшееся, по-видимому, прямым продолжением европейского. Как следствие произошел распад раввината, всей кагальной системы, сковывавшей прежнюю жизнь – массы еврейской молодежи хлынули в университеты. Знаете, сколько их там было?

– В провинциальных университетах – более половины, – мгновенно ответил Старковский. – Из-за этого и квоты ввели: десять процентов в черте оседлости, пять процентов – за ее пределами, три процента – в столицах. Александр Третий испугался за русский народ…

– Если перевести данную ситуацию на современный язык, то можно сказать, что началось стремительное плавление идентичностей, освобождение социальной энергии, выражавшееся в пассионарной волне. Это был проснувшийся этнос, преобразующийся народ, нация, вдруг увидевшая сияющий горизонт. Два пути открылись тогда перед евреями. Во-первых, политический сионизм – путь Теодора Герцля, эмиграция в Палестину, образование собственного государства, о чем евреи мечтали тысячи лет. Ослепительная идея – воссоздать на земле предков Израиль, может быть, даже восстановить древний Храм, тогда бог вновь обратит к ним свое милостивое лицо. И во-вторых, путь Льва Троцкого – в социалистическую революцию, выпрямиться сразу, встать во весь рост, стать, хотя бы отчасти, привилегированной нацией, получить то, что бог когда-то им обещал: господство над другими народами… Так вот, Троцкий был для многих евреев чем-то вроде мессии, а социализм и перманентная революция, которые он предвещал – чем-то вроде мессианского откровения. Ведь евреи страстно ждали мессию. Сколько можно страдать? Сколько можно существовать в положении отверженного народа? Когда за сто лет до этого возник Шабтай Цви, то практически все еврейские поселения пришли в необычайное возбуждение. Евреи целыми толпами следовали за пророком: еще бы, устами его вещает сам Яхве!

– Шабтай Цви?..

– Это саббатианство, – пояснил я.

Вот когда мне пригодились письма Оси Зенковского.

– Однако саббатианство тогда захлебнулось, потому, вероятно, что не сумело предложить внятный социальный концепт. Потом почти сразу же был мощный всплеск хасидизма, который, если оценивать его в гражданских координатах, тоже не вылился ни во что. И вот – пришел третий пророк. Пришла третья Тора, озарившая собою весь мир. Она произвела ошеломляющее впечатление. Социализм, представьте себе, был популярен даже у американских евреев, казалось бы, полностью и давно погруженных в финансовый прагматизм. Причем оба пути, Герцля и Троцкого, были типологически схожи. В первом случае возрождался Израиль реальный, государство евреев, принадлежащее исключительно им, во втором – Израиль духовный, еврейское царство божие на земле. Одно нисколько не мешало другому. Помните, например, такого Петра Рутенберга? Начинал как социалист, потом был близким другом Гапона, во время событий девятого января спас ему жизнь, затем казнил того же Гапона за сотрудничество с охранкой, а кончил убежденным сторонником сионизма – уехал в Палестину строить государство Израиль. «Еврейские позументы» Октябрьской революции можно объяснить через элементарный национализм – разумеется, окрашенный иудейской спецификой.

– Подождите, подождите, – нетерпеливо сказал Старковский. – Я ведь совсем не это имею в виду. Я не хуже вас понимаю, что такое конспирология, и, конечно, согласен, что в истории с помощью теории заговора можно объяснить все вообще. Однако давайте оценим косвенные свидетельства. Как умирал Ленин, я вам уже говорил. Добавлю только, что незадолго до смерти у него прорезались дикие глоссолалии – стенографистки были не в состоянии их записать, фиксировали отрывочными кусками, записи потом забрал Сталин. Бажанов, его помощник, в набросках, которые в изданные воспоминания не вошли (потому, вероятно, Бажанов и остался в живых), писал, что весной тысяча девятьсот двадцать четвертого года такие же глоссолалии доносились из кабинета генерального секретаря – ни двери, ни стены не помогали, у двух сотрудников Сталина почти одновременно случился инфаркт, потрескалась краска на потолке, в углах приемной наросла плотная многослойная паутина, перекосились петли дверей, пришлось срочно делать ремонт…

– Ну и что? – спросил я.

– А как умер Сталин, вы знаете? Нет, не та официальная версия, о которой говорит, например, Аллилуева… Кстати, существуют свидетельства, что за день до смерти Иосиф Виссарионович что-то сжег: велел сложить перед домом костер, почти два часа бросал туда какие-то документы, никого близко не подпускал… Так вот, когда утром первого марта в его спальне, на ближней даче, по распоряжению Берии вышибли дверь, то обе комнаты были полны тараканов, они покрывали пол, стены и потолок, черные, сантиметра четыре длиной, с длинными усиками, выяснилось потом, что это какой-то экзотический африканский вид, чуть ли не ископаемые, из мезозоя, энтомологи, с которыми консультировались, буквально сходили с ума. А у Сталина было выражение ужаса на лице, в народе про таких говорят «душу дьявол унес», врачи, готовившие тело к прощанию, с трудом сумели придать ему хоть сколько-нибудь пристойный вид. Берия, между прочим, сразу же велел комнаты опечатать, в книге Аллилуевой, вы, наверное, помните, этот эпизод тоже есть: на другой день вывезли из них всю мебель, сожгли дотла, дачу продезинфицировали, закрыли, прислугу, охранников, которые могли что-то видеть, тут же уволили, рассеяли особыми назначениями по всей стране. Хорошо еще, кажется, не расстреляли… А когда ночью тридцать первого октября тысяча девятьсот шестьдесят первого года тело Сталина по решению Политбюро выносили из мавзолея, Ленин пошевелился…

– Георгий Ямполич об этом писал…

– Да, кремлевский прозектор… А тело Троцкого на следующий день после смерти нашли на скамейке, в больничном саду. Сидел, как бы откинувшись, отдыхал. Кто его вынес из морга? Кто мог так «пошутить»? Или он выбрался сам?.. А когда в мае тысяча девятьсот сорок пятого года – советские войска уже штурмовали Берлин – в воронке из-под снаряда, неподалеку от бункера имперской канцелярии, сжигали тела Гитлера и Евы Браун, то фюрер, по рассказам одного из охранников, встал в огне, открыл вытекшие глаза, протянул руки – пытался что-то сказать. Останки его потом были вывезены в Россию, исследовались в особой медицинской лаборатории НКВД. Что там с ними делали? Какие изыскания вели много лет? Возможно, пытались отрабатывать технику воскрешения? Позже, согласно некоторым документам, останки все же сожгли, пепел ссыпали в реку, причем в черте города. Понятно теперь, почему в Москве всегда такой кавардак…

Я ядовито сказал:

– По этому материалу можно было бы сделать увлекательный сериал…

Старковский кивнул.

– Мне тоже было очень непросто прийти к заключению, которое каждый серьезный исследователь обязан был бы сразу же отмести как явную чушь. Однако в данном случае у меня – сугубо научный подход. Я рассматриваю любую религию как метафизическую технологию. Не более, но и не менее, в рамках – таких границ. И если для того, чтобы, обращаясь к ней – я технологию имею в виду, – получить соответствующий результат, я должен буду каждый раз перед началом эксперимента зажигать свечу, воскуривать ладан, произносить молитву, бессмысленную на первый взгляд, то я буду именно – зажигать, воскуривать, произносить. Однако для меня это не будет доказательством божия бытия. Для меня это будет лишь свидетельством, атрибутом того, что некий набор специфических ингредиентов – молитва, ладан, свеча – необходим для получения определенного результата. И я начну изучать эти ингредиенты, попытаюсь определить, как они порождают данный эффект, в чем состоит внутренняя механика их действия.

– Да, это логично, – в свою очередь кивнул я.

– Посмотрите, как ваш Лев Давидович изменился после инфернальной инициации. Буквально все отмечают, что в облике его появилось что-то дьявольское. Кто сравнивал Троцкого с Мефистофелем?

– Джон Рид «Десять дней, которые потрясли мир»… Также – Фокке, военный эксперт на переговорах в Бресте… М-м-м… одну минуту… сейчас… «Троцкий встает, нервно подергивая свою мефистофельскую бородку. Глаза его горят злым и самоудовлетворенным огнем. Горбатый нос и выступающий вперед острый подбородок сливаются в одно обращенное к противной стороне оскаленное острие. Троцкий читает звонким, металлическим голосом, чеканит каждое слово»… Примерно вот так…

– Гм… Прекрасная у вас память, завидую… Мне почему-то казалось, что это у Бунина. Хотя нет, разумеется, Иван Алексеевич в «Окаянных днях» написал, что, когда Троцкий приехал в Одессу, его встречали там как царя, и далее добавлял, что есть в большевиках какая-то сатанинская сила, умение перешагнуть все пределы, все границы дозволенного, что-то дьявольское, нечеловеческое, как-то так… Ладно, неважно… Лучше вспомним фантастические выступления Троцкого – на революционных митингах, на фронтах. Говорит с больным горлом, а голос раздается вокруг чуть ли не на километр. Каждое слово звучит. Слушатели приходят в экстаз. Между прочим, чрезвычайно опасный дар. Еще Гесиод когда-то предупреждал, что более всего следует бояться ораторов. Хороший оратор убедит толпу в чем угодно… Какое-то необычайное, мистическое воздействие на людей. Вот он поговорил с Яковом Блюмкиным после убийства тем графа Мирбаха, и готово – с тех пор Блюмкин, эсер, фанатично ему служил. Даже в эмиграции его навещал, на Принцевых островах, за что Блюмкина, собственно, и расстреляли… Вы опять скажете, что это косвенные свидетельства, но их столько, что интегрирующая концепция выстраивается сама собой. Факты можно перечислять наугад. Взять хотя бы известное «проклятие Троцкого» – в момент высылки его из Норвегии в тридцать шестом году. Он тогда предрек норвежским властям: «Вас ждет та же участь». И об этом проклятии позже, когда в страну вторгнутся немцы, вспомнит норвежский король. А откуда у большевиков вдруг взялась пентаграмма в виде красной звезды, этот каббалистический знак, эмблема египетского Анубиса? Или вот, например, смерть генерала Корнилова. Случайный снаряд, случайно залетевший в окно, убил в комнате одного-единственного человека. Никто больше не пострадал. И все, нет лидера, популярного в народе и армии, поражение, белые откатываются от Екатеринодара. Весь ход гражданской войны мог быть другим… Как будто кто-то, могущественный, незримый, расчищал ему путь…

Старковский, помнится, залпом допил свой кофе, посмотрел, как недавно Борис, на дно чашечки, словно пытаясь различить в черной гуще судьбу, и, понизив голос, хотя мы и так разговаривали негромко, сказал:

– По-настоящему меня беспокоит только один вопрос. Вы, наверное, догадываетесь – какой. Кто наш заказчик? Кому вдруг понадобился этот материал? И почему он понадобился именно в данный момент?

Я даже вздрогнул. Правда, не потому, что меня этот вопрос тоже интересовал, а потому, что бармен за стойкой прибавил звук в телевизоре. Диктор, слегка захлебываясь, говорил: «Пострадали, по предварительным данным, одиннадцать человек. Здание банка горит, полиция оцепила весь этот квартал, происходит эвакуация служащих, пока никаких версий о причинах произошедшего нет»… На экране, чуть наклоненном в зал, ползли клубы дыма, застилающие мечущихся людей. Доносились крики, просверкивали огни полицейских машин. Непонятно было, это у нас или где-то за рубежом?

– И еще один любопытный момент, – сказал Старковский. – Когда мы оформляли документы на грант – с тем самым ФИСИСом, который и вам ныне знаком, – то расписаться меня попросили красными чернилами. Красными, представляете? Дали специальную авторучку, объяснили, что подпись такого цвета труднее подделать. Я еще пошутил: дескать, известно, на каком договоре требуется для подписи кровь. А теперь выясняется, что вовсе не пошутил: кровь не кровь, но что-то запредельное во всем этом есть…

Звякнула ложечка, брошенная на стол. Я снова вздрогнул: об этой мелочи я совершенно забыл. Однако и свой договор на грант, около года назад, я тоже подписал чернилами красного цвета. И мотивировка, которую мне предложила тогда Ирэна, была та же самая.

Вот так мы со Старковским поговорили.

В дополнение, чтобы охарактеризовать наш тогдашний настрой, могу сказать, что перед началом беседы Старковский потребовал, чтобы я не просто отключил свой сотовый телефон, а еще и вынул из него карту.

– Не хочу, чтобы нас прослушивали, – сказал он.

По-моему, полный бред, но возражать я не стал. Мне и самому начинало понемногу казаться, что в нашем разговоре проскакивают искры безумия. Действительно – бродят по городу двое взрослых мужчин, степенные, образованные, историки, доктора наук, и на полном серьезе обсуждают пришествие в мир дьявола.

С ума можно сойти.

Однако Старковский, видимо, так не считал. Уже на вокзале, когда мы вышли к перрону, он, на секунду остановившись, задумчиво произнес:

– Знаете, что мне это напоминает? Как ищут трюфели с помощью натренированных для этого дела свиней. Свинья что-то унюхивает, начинает копать – ее отдергивают за поводок. Правда, не всегда получается. Иногда свинья успевает трюфель сожрать…

Он мне кивнул и шагнул в электрическую желтизну накопителя. Я еще постоял, ощущая, как затухает во мне погребальный звон его слов.

Поднял руку, помахал ему вслед.

Ни одной мысли у меня не было.

Поезд тронулся и пошел в ту сторону, где небо было темнее…

Диссертацию он перерабатывал восемь раз. А что прикажете делать, если каждые полгода картинка, как в безумном компьютере, полностью перезагружается? Еще недавно и помыслить было нельзя, чтобы ссылаться на Каменева или Зиновьева, в крайнем случае – мельком, обязательно подчеркивая их зловредные, предательские ошибки. Теперь – пожалуйста, даже приветствуется. Фамилии по радио, по телевидению открыто звучат. Льва Давидовича вообще невозможно было упоминать, приходилось использовать эвфемизмы, понятные только специалистам. Теперь опять-таки – хоть кричи, хоть огненными буквами начертай, никто внимания не обратит.

Троцкому, впрочем, и в период гласности не повезло. О Бухарине, например, говорили исключительно с придыханием, произносились речи, писались восторженные статьи, выступала вдова, фантастической тенью выскользнувшая в наши дни, огласила его секретное завещание (выучила наизусть, повторяла в тюрьмах и лагерях): «Грязные тучи нависли над партией… органы НКВД – это переродившаяся организация безыдейных, разложившихся, хорошо обеспеченных чиновников, пользуясь былым авторитетом ЧК, в угоду болезненной подозрительности Сталина… творят свои гнусные дела… Я уверен, что фильтр истории сотрет грязь с моей головы»… А в сентябре 1936 года писал: «Каменев – циник-убийца, омерзительнейший из людей, падаль человеческая. Что расстреляли собак, страшно рад». Правда, это – письмо Ворошилову, в оправдание, вероятно с потаенным желанием, чтобы тот Сталину передал: только что родился сын, надеялся спасти хотя бы его.

Вспоминали Рыкова, Антонова-Овсеенко, Пятакова, вспоминали Сокольского, Раскольникова, Крестинского, Томского, из военных всплыли Тухачевский, Блюхер, Гамарник, Якир, из экономистов ссылались на Кондратьева и Чаянова. Мелькали Лацис, Ягода, Берия, Деканозов, Ежов. Даже Вышинского Андрея Януарьевича и то за ухо вытащили на свет. А вот легендарный председатель Петросовета, наркоминдел, наркомвоенмор, председатель Реввоенсовета республики маячил где-то в тени. Оставался как бы второстепенным историческим персонажем.

Почему такая несправедливость?

С чем это связано?

По какой причине вождь Октябрьской революции и гражданской войны, создатель Красной армии, организатор грандиозных побед даже при всей нынешней гласности вытеснен на периферию?

Некому было ответить на этот вопрос. Эпоха с оглушительным треском разламывалась, взметывая из недр зазубренные обломки. Гремели ораторы на съездах народных депутатов СССР. Протуберанцы критики опрокидывали ветхие советские декорации. Телевидение все чаще показывало растерянность на лице Горбачева. Прошлое, до сего времени имевшее строгий регистр, отфильтрованное и аккуратно рассортированное по ящичкам с этикетками, неожиданно вывернулось наружу неопрятной, дурно пахнущей грудой. Не было, оказывается, у нас побед – одни поражения. Не было истории – одни роковые ошибки. Не было даже народа – на громадной территории, от океана до океана, обитало племя рабов. Приходилось вычеркивать из диссертации целые главы: цитаты из Брежнева, из программы КПСС, обязательные многословные ссылки на Владимира Ильича. Легко, точно карточный домик, развалился первоначальный концепт, а новый, который хоть как-нибудь поддерживал бы материал, не так-то просто было собрать. Временами мальчик впадал в отчаяние. Ему не выплыть. Его затягивает в смертельный круговорот. Вздымаются вокруг такие валы, что захлестывает с головой. Элементарно не хватало воздуха в легких. Борис Гароницкий, который защитился лет пять назад, утешая, сказал: «Тебе еще повезло. Я свою диссертацию могу просто выбросить…» Нинель (уже вновь возникла Нинель) придерживалась иного мнения. «Зачем тебе этот мартышкин труд? – спрашивала она. – Кого интересует, как там было на самом деле? Быстренько смонтируй что-нибудь проходное, защитись, получи корочки и – забудь…»

Была в этом определенная правота. Действительно, до истины можно докапываться всю жизнь. Но в то же время прав был и Милль, который считал, что в эпоху тектонических сдвигов, когда рушатся горы, меняются очертания материков, писать труды по современной истории просто недопустимо. Нет внятных ориентиров. Нет опорных констант. Безнадежно расфокусирована вся мировоззренческая оптика. И что же? Ему так и оставаться без степени? Но ведь это – как будто вместо ботинок ходить в смазных сапогах. Так, между прочим, ходил их институтский парторг: пиджак, галстук, брюки и до середины икр – лаковые сапоги. Как бы символ устойчивой советской идеологии. Товарищ Сталин тоже до конца жизни ходил в сапогах.

Евгений Францевич (был еще жив) в ответ на это лишь пожимал плечами:

– Я вам сочувствую, разумеется, но никакие обобщения сейчас, по-моему, невозможны. Единственное, что следует делать, – накапливать текущий материал… – И неожиданно, будто в мольбе, заламывал руки: – Боже мой! Как вам повезло!.. Жить в эпоху исторических перемен!.. Быть профессиональным свидетелем масштабных социальных преобразований!.. Я думал, что не увижу этого никогда!.. Теперь, надеюсь, вы понимаете, что происходило в марте семнадцатого?.. Или нет?.. Аналогии считываете?..

Мысль об аналогиях была потрясающая. Через несколько лет мальчика вдруг как прошибло: ведь перестройка – это та же Февральская революция. Те же романтические надежды, тот же феноменальный подъем, тот же порыв к свободе, к новому необыкновенному миру. Горбачев – это тот же Керенский. Та же быстрая эволюция от всеобщего восхищения и любви ко всеобщей ненависти и презрению. Даже политический инструментарий точно такой же. Как писал об Александре Федоровиче Сомерсет Моэм, это который «Бремя страстей человеческих», тогда – агент «Сомервиль» (работал на секретные службы Великобритании, находился в Петрограде, в семнадцатом, с августа по ноябрь): «Положение России ухудшалось с каждым днём, а он произносил речи. Возникла угроза немецкого нападения на Петроград. Керенский произносил речи. Нехватка продовольствия становилась все серьезнее, приближалась зима, топлива не было. Керенский произносил речи. За кулисами активно действовали большевики, Ленин скрывался в Петрограде. Керенский произносил речи»… Августовский путч 1991 года – это аналог корниловского мятежа. И, обратите внимание, та же самая подозрительная смысловая невнятность. Отдавал ли Керенский распоряжение двинуть войска к Петрограду? Договаривался ли о чем-то с путчистами Горбачев, отбывая в Форос?.. Вряд ли когда-нибудь удастся установить. Однако – то же бессилие, те же прогоревшие угли, та же политическая пустота: ни за тем, ни за другим не оказалось реальных сил. Ну и, разумеется, приходит «октябрь». С той же легкостью, с какой большевики сметают Временное правительство, Ельцин росчерком пера на трибуне последнего съезда сметает КПСС. Беспомощное восклицание Горбачева: «Борис Николаевич, не делайте этого!..» Но уже все, занавес, незачем оглядываться назад: Советский Союз, как некогда Российская империя, разваливается на части. Ельцин – это аналог Ленина. Правда, без его образования, без его социальных идей, без его немыслимой энергетики. Совпадает даже в деталях: тот влез на броневик – этот взгромоздился на танк. У обоих – маниакальная жажда власти. И, кстати, оба сразу же после победы физически исчерпывают себя. Ленин – в Горках, утратил внятную речь, размягчение мозга, беспомощен, отрезан ото всего, Ельцин – все чаще ни для кого недоступен, где-то на даче, якобы работает с документами, в период выборов девяносто шестого вообще, по слухам, чуть ли не в параличе… Не было, скажете, гражданской войны? Нет, была, но, к нашему счастью, лишь как цепь локальных конфликтов. Полыхало то в Сумгаите, то в Карабахе, вспыхивало то в Приднестровье, то на границах азиатских республик. Гамсахурдиа двинул войска на Абхазию. Тот же Ельцин попытался взять штурмом столицу мятежной Чечни. А обстрел Белого дома, где засел Верховный Совет? Танки вышли на московскую набережную и били прямой наводкой… Нам еще исключительно повезло, что все это не слилось в ревущий огненный ураган… Лебедь – это несостоявшийся Наполеон. Собчак, возможно – Троцкий, не успевший, правда, взлететь. Так же – выдавлен из страны, в эмиграции, наверное под колпаком у спецслужб, потом все же вернулся, выборы проиграл, и – загадочная внезапная смерть в гостинице Светлогорска. Якобы сердечная недостаточность. Так же исчезли с арены все пламенные борцы. Где сейчас Хасбулатов, поднявший на дыбы Верховный Совет? Где полковник Руцкой, куда делся всесильный Бурбулис? Где знаменитые следователи Иванов и Гдлян, начавшие было дела о многомиллионных взятках? А ведь был еще некий Станкевич, который в ответ на замечание Горбачева гордо сказал: «Не затыкайте мне рот! За мной десятки тысяч людей!..» Тоже вроде бы завели уголовное дело, эмигрировал в Польшу, потом, кажется, все же вернулся, больше уже не всплывал…

В общем, гениальная была мысль. Странно, что тогда, в перестройку, это никому в голову не пришло. Можно было бы сделать довольно точный прогноз. Правда, что такое гениальная мысль? Это именно – очевидность, которую никто почему-то не замечает.

Здесь буквально напрашивалась идея о типологии революционных сюжетов. Подобрать бы материал, провести бы внятные параллели с прошлыми социальными трансформациями. Сами собой возникали любопытные обобщения. Ведь если эта типология универсальная, значит и сейчас должна появиться фигура наподобие Иосифа Виссарионовича. Кто бы это мог быть? В ближайшем окружении Ельцина ничего схожего вроде бы не просматривалось.

А диссертацию он защитил в январе девяносто второго. Последовал совету Нинель: собрал грамотную, средненькую работу чисто описательного характера. И абсолютно правильно сделал. Уже начались гайдаровские реформы, все, как и предсказывал Милль, стремительно поползло. Причем тут «Особенности легальной социалистический прессы в межреволюционный период»? Гораздо важнее было – как дальше жить? Ученый совет института едва-едва дотянул до кворума. Никаких вопросов, быстренько проголосовали и разошлись. «Ну, и стоило мучиться?» – сказала потом Нинель.

Да вовсе не в этом состояло мучение! Время сгорало и оставляло после себя вселенскую пустоту. Проступали из нее лишь грохот, хаос и мрак. Действительно – как жить в доме, где рушатся целые этажи? Как существовать в мире, где идет каменный дождь? Вывернуло помойкой не только картотеку истории – пучилась и взрывалась земля, извергая из недр всякую перепревшую дрянь. Вылуплялись оттуда какие-то хтонические существа: в малиновых пиджаках, с золотыми пуговицами, в браслетах, в нагрудных цепях, с бычьими шеями, расширенными ядром головы. Или – с бритыми сизыми бошками, мордовороты, в трениках китайского производства, гогочущие у фанерных ларьков. Вот втиснулись грудой в раздолбанные «жигули», помчались на «стрелку». Откуда только взялись? А откуда взялись заплечных дел мастера в подвалах НКВД? Оттуда же, вероятно, из тех же народных глубин. Если идет глубокая вспашка, если взрезается и переворачивается ухоженный социальный дерн, то вся мерзость, естественно, оказывается на поверхности. Жуки-навозники, ползающие в дерьме. Хитиновые могильщики, пожирающие мертвую плоть. На улицах, как музыка, звучала стрельба. Происходило, выражаясь языком экономики, первичное накопление капитала. Опять сама собой напрашивалась аналогия. Ведь индустриализация, грандиозное сталинское преобразование 1930‑х годов, осуществлялась за счет массового ограбления крестьянских хозяйств. Предложил, кажется, еще Троцкий. Интеллигент Бухарин его поддержал. Впрочем, индустриализация Англии шла тем же путем. Ныне же – ограбление происходит через гиперинфляцию: вклады, накопленные в советский период, стали трухой. Ну и конечно, бандитский передел собственности, опирающийся на принцип «хватай, что плохо лежит». Между прочим, опять явная аналогия: во время гражданской войны возникали разнообразные «народные атаманы», всякие батьки, паханы, маруси, со своими ясачными территориями, со своими «столицами», грабившие всех подряд (выражаясь тем же экономическим языком – взимавшие свободную ренту), сейчас – солнцевские, тамбовские, ореховские группировки, каждая имеющая свой рентный удел.

Негде было скрыться от этого. Институт умирал: денег не было даже на то, чтобы вкрутить лампочки в коридоре. В кабинеты приходилось пробираться на ощупь. Мальчик однажды здорово саданулся плечом о какую-то выступающую трубу. Так было не только у них. В том же девяносто втором, только уже в декабре, прихотливыми бюрократическими течениями его занесло в Смольный: точно такой же сумрачный, грязноватый, каменный коридор, всего три лампочки – в начале, в середине, в самом конце. Где же знаменитый штаб революции? Сотрудница комитета по связям с общественностью, которая сопровождала его, кивнула: «А вот кабинет товарища Троцкого. Хотите взглянуть?» Подергала дверь – закрыто. Так и не посмотрел. Выбрался оттуда как будто из-под земли. Словно выпустили из подвала, где держат приговоренных к расстрелу. Через пару дней знаменитый поэт, выступая по телевидению, тоже сказал, что Смольный производит на него тяжелое впечатление. Там везде – кровь… Хотя в самом Смольном, кажется, не расстреливали. Правда, убили Кирова, где-то на втором этаже. Но ведь сорок лет подписывали расстрельные списки. Страх въелся в камень – миазмы, невозможно дышать.

Как быть беспристрастным «свидетелем перемен»? Директором института стал крепкий хозяйственник, выбранный подавляющим большинством голосов. Раньше был скромным заместителем по АХЧ. А до этого, как говорили (шепотом, правда), заведовал обувной мастерской. За него проголосовал даже Юра Штымарь. А что, вот такой человек нам и нужен! Порядок наконец наведет!.. Решение было вполне в духе времени. Только что Верховный Совет отправил в отставку Гайдара, «разрушившего страну», пришел вместо него Черномырдин, охарактеризованный как «опытный производственник и специалист». Прославился, правда, не столько делами, сколько народным юмором, тут же растиражированным по весям: «в харизме надо родиться», «правительство – это не тот орган, где – языком». А крепкий хозяйственник в институте сразу же сдал лицевой первый этаж под кафе. Объяснил на собрании: зарплаты надо из чего-то платить? Сделали быстрый ремонт, повесили вывеску «Бар Лаванда», двери из коридора в бывшие кабинеты наглухо заложили. Все равно просачивался оттуда разудалый шансон. Контингент посетителей заведения был весьма специфический. Раздавались женские визги, дважды вспыхивала стрельба. В институт попадали отныне лишь через двор со стороны переулка: пройти мимо помойки, открыть обитую ржавым железом дверь. Среди сотрудников приобрела популярность песня о горной лаванде. Зарплаты все равно не платили, никто не мог понять, почему. Деньги якобы уходили на коммунальные нужды. Продолжалось это год или полтора – под все усиливающийся ропот общественности. Наконец начали вывозить архивы из институтского флигеля – сваливали просто по коридорам, горами рыхлых бумаг. Разразился дикий скандал. Полетели возмущенные протесты наверх. Крепкий хозяйственник куда-то исчез: ни по адресу, где прописан, ни по телефону было его не найти. Неожиданно выяснилось, что флигель, где хранились архивы, продан – за доллары, не за рубли – все той же фирме «Лаванда». Как это так? А вот так, мы строим капитализм! Не зря кудрявый пионер перестройки с энтузиазмом провозгласил: «Обогащайтесь!..» Приходила в институт четверка бритых ребят, пыталась, зыркая исподлобья, выяснить, кто здесь конкретный хозяин. Никто на хозяина не соглашался. Наконец, после слезных уговоров и просьб Петр Андреевич взял этот груз на себя. Хорошо еще здание не сожгли. А крепкого хозяйственника они года через четыре узрели по телевизору: выступал на форуме православных предпринимателей, вещал что-то о духовной ответственности за судьбу великой страны.

Мальчику в этот период необыкновенно везет. Жизнь, капризная и непредсказуемая, выбрасывает ему счастливую карту. Продолжается сумбурное мировоззренческие извержение. Еще на съезде народных депутатов в Москве писатель Распутин (который наваял довольно-таки занудливую «Матеру») предложил подсчитать процент русской крови – не где-нибудь, а именно в Союзе писателей СССР. Дескать, всю русскую литературу заполонили известно кто. И он же, тоже на Съезде, обидевшись на высказывания то ли эстонцев, то ли грузин, предложил отделить Россию от национальных республик. В подтексте, который немедленно стал текстом, звучало: хватит их всех кормить. И вот мечта патриота осуществилась. Советский Союз распался – Россия стала суверенным независимым государством.

Правда, реакцию это вызвало парадоксальную.

– Куда они побежали?.. Что они без нас могут?.. Да мы их пи́сать стоя научили!.. – кричал Еремей.

В таком бешенстве он еще никогда не был.

Кстати, месяца два назад напечатал очень показательную статью о том, как возникал в шестнадцатом веке «черный миф о России». Только что, напрягая все силы, Европа сумела отбить нашествие турок, ведь уже до Вены дошел султан Сулейман, чуть было не поверг ее в прах, и вдруг Россия, о которой за времена монгольского ига почти позабыли, как половодье, хлынула через свои западные границы. Разгромлен мощный Ливонский орден, взяты Дерпт, Нарва, Полоцк, Мариенбург… В европейских столицах – паника. Как эти жуткие орды остановить? И вот вся мощь пропагандистской машины, заточенная прежде на турок, была двинута против нового опаснейшего врага. Некогда было переделывать даже гравюрные доски: на листовках, которые во множестве выпускались в европейских печатных дворах, Иван Грозный и бояре его изображались в тюрбанах и азиатских халатах, в туфлях, загнутых по-турецки носками вверх. Изображались дикие нравы русских: когда царь проезжает по улицам своей грязной Москвы, все женщины должны останавливаться и в знак покорности задирать подолы. Писали, что русские – это варвары, дикари, убивают стариков, женщин, детей, разрывают на части, вспарывают животы, сжигают живьем. Христианский мир обязан этому варварству противостоять… Миф стал архетипическим элементом европейского мировоззрения, под его влиянием складывались все позднейшие политические доктрины.

Очень любопытная была публикация. В академическом тоне, опирающаяся на громадный верифицируемый материал. Юра Штымарь тем не менее закипел:

– Конечно, кругом враги! Запад спит и видит – как бы нас покорить. Психология осажденной крепости: русским все завидуют и потому – ненавидят. У нас – духовность, высокие идеалы, у них – меркантильная суета… Слышать не могу этого болботания!.. Лучше бы вместо нее налаживали нормальную жизнь – без раболепства, без партийных чиновников, без пресмыкания, без взяточничества, безо лжи… Давайте построим хотя бы элементарную демократию, а уж потом, если захочется, будем о духовности болботать…

Еремей в ответ брызгал обжигающим кипятком:

– Не могу понять этого сладострастного самооплевывания, этого уничижительного отношения к самим себе! Дескать, мы убогие, грязные, тупые, необразованные, ничего сами не можем, по исторической природе – рабы. Придите и просветите нас… А кто Наполеона и Гитлера победил? Кто великую державу построил? Кто вышел в космос? Кто, наконец, атомную бомбу создал?.. – Добавлял тоном ниже: – Штымарь ведь по национальности украинец? Ну – поскреби любого хохла, и будет еврей…

Что-то между ними обрушилось. Была, по слухам, какая-то безобразная ссора – с оскорблениями, с криками, чуть ли не с битьем в лоб и в глаз. Теперь, как прежде, втроем на набережной не посидишь…

Поляризация происходила стремительно. Вспыхивали такие концептуальные фейерверки, что меркло в глазах. Один из журналов патриотического направления напечатал эссе Шафаревича о русофобии. Шафаревич – талантливый математик, профессор, академик АН. Основная идея эссе: существует некий «малый народ», который уже давно паразитирует на «народе большом» – тайно руководит им, благоденствует за его счет. Собственно это было развитие мысли Кошена, который, исследуя Французскую революцию, сделал вывод, что подготовил и осуществил ее именно «малый народ». Правда, под «малым народом» Кошен понимал сообщества интеллектуальных элит: дискуссионные объединения, масонские ложи, якобинские клубы и т.д и т. п. А Шафаревич прямо сказал, что это евреи. Более того, с той же математической прямотой утверждал, что расстрел царской семьи в Екатеринбурге был ритуальным убийством. Его организовали евреи, ненавидящие Россию.

Это, конечно, была полная чушь. Юровский, предположим, еврей, и Яков Свердлов, вместе с Лениным (хотя не доказано) отдавший соответствующий приказ, тоже по происхождению не Иванов. Ну а Белобородов, председатель Уралоблсовета, подписавший постановление о расстреле? А Никулин, Ермаков, Авдеев, оба Медведева, Сухоруков, Кабанов и Хохряков, члены расстрельной команды – они откуда взялись? И какой, собственно, ритуал? Палили как кто горазд. Юровский добил цесаревича Алексея двумя выстрелами в затылок, княжон и горничную тоже добивали из пистолетов, докалывали штыками. Действия осатаневших людей.

Мальчик искренне возмущен. Нельзя же притягивать за уши то, чего нет. Сама собой складывается статья, как это было на самом деле. Ничего нового – в основном материалы, уже изложенные в мемуарах следователя Н. А. Соколова. Тот, после взятия белыми Екатеринбурга, вел по поручению Колчака дело об убийстве царской семьи. Статья выходит в толстом петербургском журнале. Через две недели мальчику звонит директор издательства «Аванпост»: не хотите ли написать на данную тему книгу? Листов на десять-двенадцать? А что? Можно и написать, настроение еще не остыло. Книга выскакивает весной девяносто третьего и вызывает, к его изумлению, некоторый ажиотаж. Мгновенно раскуплен первый тираж, издательство лихорадочно выпускает второй. Гонорар ему выплачивают такой, что страшно с ним на улицу выходить. Никаких электронных карточек, разумеется, еще нет. Пачки денег в банковской упаковке он заворачивает просто в газету, пихает ее в авоську, заваливает помидорами, купленными в ближайшем ларьке. Вот это еще как-то так. Достал человек по случаю помидоров, везет домой.

За год книгу печатают в нескольких бывших социалистических странах. Правда, гонорар за нее он получает только из пока еще единой Чехословакии. Зато его начинают интенсивно приглашать на радио и телевидение. Все жаждут видеть его. Все рвутся задать ему множество идиотских вопросов. Была ли неизбежна в октябре семнадцатого года победа большевиков? Почему пришел к власти Сталин, а не кто-нибудь из более умеренных большевистских вождей? Связаны ли социализм и террор? Коммунизм – это трагическая ошибка или историческая закономерность?

Хотя не такие уж идиотские, если подумать. Но как ответить на них за краткие минуты эфирного времени?

– Так вот и отвечать, – советовала Нинель. – Да, неизбежна – никто другой взять власть в то время не мог. Да, Сталин, потому что он понял, чего хочет народ. Да, связаны, без репрессий коммунизм не построить. Да, трагическая ошибка, которую следует исправить как можно быстрее.

– Тут же никакой логики нет…

– От тебя не логики ждут, а – четкого и уверенного ответа…

Нинель опять-таки была совершенно права. В эти же дни и, вероятно, на том же эмоциональном подъеме мальчику приходит в голову ослепительная идея: написать подлинную историю революции и гражданской войны. Точно так же, как Эдвард Гиббон написал свою «Историю упадка и разрушения Римской империи». (Вот почему он вздрагивает, как мышь, когда через много лет о том же самом упоминает учитель). Ведь никто, никто не сделал этого до сих пор! Западные публикации сосредоточились в основном на фигурах Ленина, Троцкого, Сталина, на репрессиях ГПУ и НКВД. Авторханов «Технология власти», Конквест «Большой террор»… Про наших, советских историков нечего и говорить: если уж фамилию наркомвоенмора упоминать было нельзя… Идея буквально завораживает его. Две последующие недели он проводит точно в бреду – систематизируя материалы, расчерчивая схемы будущих глав, лихорадочно, как под диктовку свыше, набрасывая черновики. У него плавится от напряжения мозг. У него слезятся глаза – от мелкой скорописи, которую позже не разобрать. Он одновременно вдыхает воздух разных эпох и потому, вероятно, его преследуют галлюцинации. Он словно воочию видит два этих солидных тома – с твердыми корешками, с красивыми академическими обложками. Как он получит их из издательства, как станет, расплываясь от счастья, листать, как вдохнет запах страниц, как поставит рядом вон на ту полку, как будет со скромными надписями дарить приятелям и коллегам… Вот чем следует заниматься! Вот ради чего стоит жить!

Нинель горячо поддерживает его.

От нее тоже – начинает исходить призрачный жар.

– Только не торопись, – предупреждает она. – Наскоком такой труд не возьмешь…

Да, все так. В его жизни уже существует Нинель. Сталкиваются они на одной из пресс-конференций, которые собираются в это время чуть ли не каждый день. Нинель присутствует там в качестве журналиста. Ты где?.. Я в Институте истории. А где ты?.. Я – так, скребу лапками в одном хилом журнальчике… Исчезла прежняя отчужденность. Исчезла холодность. Да и была ли она? Опять, с того же самого места, начинается кружение по Петербургу: канал Грибоедова, петляющий будто сквозь все времена, Коломна, Калинкин мост, настоянная на солнце прекрасная летняя тишина, дворец Юсупова, кирпичные стены Новой Голландии, шорох пустых дворов, стук сердца, наплывами заглушающий разговор. Все это как непрерывное сновидение, как гипнотический хоровод, где время и пространство сливаются воедино, как овеществление юношеских мечтаний, как колдовское преображение, как превращение жизни в судьбу… Более-менее он приходит в себя, только когда они оказываются в квартире на Васильевском острове: две крохотных комнаты, тесный чуланчик кухни, три низких окна, открывающиеся на шелуху ржавых крыш. Откуда эта квартира взялась? А ниоткуда, тоже – материализовалась из снов. Нинель на его вопросы махала рукой: оставь, не забивай голову, все равно не поймешь… Какой-то там был сложный внутрисемейный обмен, что-то с доплатами, с переоформлениями, с мучительными фиктивными выписками и прописками. Всегда боялся этого как огня. Ладно, в конце концов, какое это имеет значение? Главное, что от близости неба, от пеночек облаков присутствовал в этой квартире некий перламутровый свет – будто в раковине, озаренной зарождающейся жемчужиной. С потолка, со стен сходило чуть видимое сияние. И от того им обоим казалось, что душным летом в квартире прохладнее, а промозглой зимой и осенью – чуть теплей. Вообще – сердце билось не так. Или только казалось? Опять-таки, не имеет значения. Ночью мальчик иногда просыпался и как зачарованный впитывал льющуюся снаружи изумительную лунную светотень, ощущал рядом с собой обжигающее человеческое тепло, слышал легкое, будто в детстве, дыхание спящей Нинель. Не было кроме этого ничего: зеленела бледная высь, осветлялась в каналах вода, испарялись все страхи, жизнь начиналась заново. В переулке – отсюда три минуты ходьбы – тлела за стеклами эркера тихая дремотная пустота…

Мы с Ирэной пытаемся осмыслить наработанный материал. То есть осмыслить его пытаюсь, разумеется, я, а Ирэна по обыкновению вздымает яростную штормовую волну.

– Ты мне изменил, – гневно провозглашает она, едва я, вернувшись из Осовца, переступаю порог.

– Только мысленно, – отвечаю я, пробуя перевести все это в шутку.

– Нет, ты мне изменил!

Она стоит, уперев руки в бока, ноздри у нее раздуваются, глаза полыхают травяным ярким огнем, и в сочетании с пламенно-рыжими волосами, в коих она пребывает сейчас, это производит сильное впечатление.

Стервозная символика современности.

Боевая раскраска свихнувшихся телевизионных девиц.

– А тебе идет этот цвет, – примирительно говорю я. – Он естественный? У тебя случайно нет кельтских корней? Или, может быть, среди твоих предков были ирландцы?

Ирэна сметает мои слова, точно сор.

– Хочешь, расскажу, как это было? – мрачно возвещает она. – Вероятно, это было что-то вроде тургеневской девушки… Вероятно, такая вся тонкая, интеллигентная – ах!.. Разговаривали, вероятно, исключительно о возвышенном… Гуляли, вероятно, по городу, держались за руки, поглядывали друг на друга… Вероятно, вздыхали… Ты ей стихи не читал?..

– Ей двадцать семь лет, – говорю я.

– Что ж, для мужчины – самое то.

– Много ты о мужчинах знаешь…

– Все, что нужно, я о них знаю, – высокомерно отвечает Ирэна.

– А мне – сорок шесть. Зачем я ей нужен?

– Затем!.. Много ты знаешь о женщинах!..

– Все, что нужно, я о них знаю…

Ирэна, как беговая лошадь, встряхивает головой.

– Кое-чего ты все же не знаешь, – объявляет она. И многозначительно предрекает. – Ладно, узнаешь сейчас…

Далее у нас происходит очередной термояд. Мир сотрясается, раскалывается на части, проворачивается размазанными фрагментами как карусель. Вспыхивают в толще его созвездия искр. Восходит оттуда огонь, который сжигает, но не сожжет. Последствия ядерного разлива, впрочем, не слишком существенны. Разве что мы, обо что-то споткнувшись, опрокидываем на кресло торшер. Да еще температура в комнате, как обычно, подскакивает градуса на четыре.

И это, кстати, не художественная гипербола.

Насчет тепловой аномалии, которой сопровождается наш эротический термояд.

Температура действительно поднимается.

Я проверял.

В общем, становится жарко.

Зато Ирэна торжественно объявляет, что прощает меня.

– Добавь: так уж и быть…

– Так уж и быть, – выгнув бровь, говорит Ирэна. – Но это в первый и – хорошенько запомни – в последний раз. Запомнил?

– На всю жизнь!

– Поклянись!

Клятву я приношу с легким сердцем. Я благодарен Ирэне уже хотя бы за то, что она возвратила меня в реальность из муторного царства теней. Еще год назад я почему-то жил так, словно из меня вынули батарейку: еле-еле, чуть-чуть, на остаточном электричестве, которого уже почти нет. Это, конечно, не означало, что я опустил руки, – все, что требовалось от меня, я добросовестно выполнял. Однако в том, что я делал, в том, как двигался и дышал, не было настоящего внутреннего напряжения. Я как бы не жил, а отбывал мучительную обязанность жить. Не строил свою судьбу, а тупо, как кролик, реагировал на изменения внешней среды. Увидел рядом морковку – сожрал, почуял опасность – шарахнулся в сторону. В это время один из моих приятелей, посылая поздравление с Новым годом, пожелал мне полного благополуя. Пропустил, видимо торопясь, в слове «благополучие» слог «чи». Так вот, у меня был полный благополуй. Такой полный, такой вязкий и окончательный, такой безнадежный и одновременно такой благодушно-тупой, что я просто не знал, как выбраться из него. Ни Лариса в этом смысле не помогла, ни безымянная филологиня, с которой я познакомился в Таганроге, ни предыдущие пять-шесть приятельниц, растворившихся в памяти без следа. Лекарство от любви, которое я принимал в лошадиных дозах, не действовало. А тут всего ничего, год прошел, и вот, пожалуйста – опять живой человек.

Короче:

– Клянусь!

Наконец эротический ураган стихает, мы может спокойно поговорить, и Ирэна докладывает, что о пожаре на даче учителя она ничего существенного выяснить не смогла. Пожар как пожар, деталей, внушающих подозрения, нет. Согласно заключению экспертизы, которое она посмотрела, явившись к следователю как журналист, в момент возгорания учитель был уже мертв. Скорее всего, включил плиту, что-то поставил, прилег, все – больше не встал. Разрыв сердца. Вряд ли отсюда удастся что-то извлечь…

– Значит, обыкновенный несчастный случай?

– Ну… видимо, так…

В ответ я рассказываю ей о Старковском, о парадоксальной гипотезе, которую тот пытается обосновать. Ирэне эта история определенно не нравится, и она вновь категорически заверяет меня, что ни о каком параллельном исследовании слыхом не слыхивала, до сего момента была уверена, что никто, кроме нас, гранта от ФИСИСа не получал. Для убедительности она округляет глаза. Я ей верю. Мне вообще кажется, что женщины никогда не лгут. Если женщина говорит «люблю», она говорит чистую правду. И если она же всего через полчаса говорит «ненавижу», то опять-таки говорит чистую правду. Просто правда для нее – это то, что сейчас. А то, что было секунду назад – сгинуло навсегда.

Аналогично с Ирэной.

– Это решает центральный офис – не я.

– Прямо хоть лети в Эквадор.

– Ну что, прилетишь – сидит там какая-нибудь негритянка, вот такой толщины, без лифчика, без… в общем, без ничего… листает комикс, по-английски не говорит и, разумеется, ни о каком фонде представления не имеет. Служит как передаточное звено…

– Негритянки, говорят, темпераментные…

Ирэна поднимается на локтях и грозно предупреждает:

– Ты у меня – смотри…

А вот сам концепт, который предлагает Старковский, приводит ее в восторг.

– По-моему, это все объясняет, – радостно говорит она.

У нас вспыхивает очередная дискуссия. Несколько раздраженно я заявляю Ирэне, что концепция, которая объясняет все, как правило, неверна. Она представляет собой не концепцию, а откровение, своего рода религию – об этом еще Карл Поппер писал. Он, правда, исследовал марксизм и фрейдизм, доказывая тем самым их принципиальную ненаучность, но эти его рассуждения значимы и для нас. История, наверное, уже в сотый раз повторяю я, содержит такое количество противоречивой фактуры, такую массу деталей, несовместимых между собой, что аргументы, вроде бы убедительные, можно подобрать под любой, самый невероятный концепт. На чем, например, основана известная версия, чуть ли не каждый год всплывающая на страницах газет, что смерть Ленина не последовала обычным путем – его отравил Сталин, уже тогда, в двадцать четвертом году, начавший яростную борьбу за власть? На свидетельстве Крупской, что «доктора смерти не ждали» и даже «не верили, когда уже началась агония». На свидетельстве Троцкого, обнародованном, кстати сказать, лишь через пятнадцать лет, что Ленин, опасаясь полной беспомощности, просил дать ему яд (вспомнил, вероятно, Лафаргов, которые тоже, боясь к старости впасть в маразм, одновременно совершили самоубийство) – это же подтвердила, правда уже в шестидесятых годах, и одна из ленинских секретарш (странно, что она до этого времени дожила); на невразумительных моментах обследования: вскрытие тела Ленина началось с громадной задержкой – только в шестнадцать часов; под бюллетенем о смерти отказался поставить подпись один из присутствовавших врачей; среди участников вскрытия не было ни одного патологоанатома; легкие, сердце, другие важные органы оказались во вполне удовлетворительном состоянии, тогда как стенки желудка почернели и расползлись; химический анализ содержимого кишечного тракта не был произведен. А отсюда и вывод, что Ленин был отравлен во время обеда – в суп ему добавили сушеного паутинника, есть такой ядовитый гриб…

Ирэна пожимает плечами:

– Что ж, вполне достоверно звучит…

– Видишь… А Иосифа Виссарионовича потом Берия отравил. А Петра Первого – Меншиков, когда всплыло опасное дело об очередном его воровстве. А убийство президента Линкольна организовал его собственный государственный секретарь. А убийство императора Павла – операция английских спецслужб… И каждый раз – множество косвенных доказательств. Каждый раз наличествуют свидетельства, которыми можно это предположение подкрепить. Что же тогда говорить о более общих вещах? Любую, подчеркиваю – любую, странность истории можно объяснить вмешательством мистических сил. Верующие так, кстати, и поступают; что бы ни случилось, дается стандартный ответ: такова воля божья, и все, никакие другие объяснения уже не нужны!.. Почему, например, большевики победили в гражданской войне? Ведь даже после захвата власти в столице их было всего ничего. В Государственной Думе, которую прикрыл матрос Железняк – помнишь его знаменитую фразу «караул устал»? – они даже вместе с фракцией левых эсеров составляли менее сорока процентов, парламентское меньшинство. К тому же опирались они, согласно марксистской теории, на пролетариат, а какой мог быть пролетариат в сугубо крестьянской стране? Против них восстает весь мир, все силы, какие только в России есть, и все же над Кремлем развевается красный флаг. Ну ясно – им дьявол помог. Тем более что и Троцкий где-то зимой восемнадцатого года сказал, что если для победы социалистической революции нужно заключить сделку с чертом, с дьяволом, с Сатаной, значит мы ее немедленно заключим, потому что ничего важней революции сейчас у человечества нет. Это в интервью английскому журналисту. Вот: армия развалилась, населения большевиков ненавидит, наступают немцы, в стране – экономический крах, государственный аппарат, старый, чиновничий, сопротивляется на каждом шагу. Почему они все-таки победили?

– Действительно. Я тоже всегда думала – почему?

– Знаешь, – говорю я, – одно время я был экспертом в журнале «Вопросы истории». И если мне приходила статья, например, о глобальном еврейском заговоре, направленном против России, то я отвечал автору так. Ничего против глобального заговора сионистов (а также масонов и пришельцев из космоса, заключивших с ними союз) я в принципе не имею. Пожалуйста, я готов рассматривать эту идею как научный дискурс. Однако – дайте мне конкретные факты, дайте мне цифры, компаративный анализ, ссылки на источники, заслуживающие доверия. Вы утверждаете, что евреи контролируют Голливуд? Хорошо, приведите таблицу, отражающую национальную принадлежность тамошних ключевых фигур, определите, какими они распоряжаются капиталами, в какие фильмы их вкладывают, какие заказывают сценарии, каким режиссерам позволяют снимать, выделите в сюжетах собственно «сионистский контент», наконец, хотя бы в самых общих чертах, обозначьте механику его индоктринирующего воздействия. То есть проведите социологический и культурософский анализ, тем более что в открытой американской печати многие из этих данных легко найти. Вот примерно так я отвечал. И знаешь, каков был результат? Автор мне более не писал.

Наверное, я слегка горячусь. Я всегда горячусь, когда не понимают, казалось бы, элементарных вещей. Я знаю этот свой недостаток и потому останавливаюсь на мгновение, делаю глубокий медленный вдох, отпиваю из чашки чай, который заварила Ирэна, а потом уже спокойным голосом говорю, что, конечно, человек жаждет ясных и простых истин. Мир слишком сложен, слишком изменчив, слишком недоступен, слишком велик, мы не способны его воспринять во всей онтологической полноте, в конце концов она нас просто пугает, требуется когнитивное упрощение, картинка, которая складывалась бы, как детские кубики, на «раз-два-три». И вот тогда как некий мировоззренческий транквилизатор появляется бог, объемлющий своим присутствием все, или появляется дьявол, или зловещий всемирный заговор, тайные нити которого тянутся из-за кулис… Можно, разумеется, объяснить трагическую судьбу России в двадцатом веке явлением дьявола. Тем более что такая гипотеза действительно объясняет собою все, в том числе и фантасмагорию «московских процессов», где несгибаемые железные большевики, бойцы революции, бесспорно доказавшие свое мужество в огне гражданской войны, вдруг, точно дети, соглашаются с самыми чудовищными обвинениями. Казалось бы, столько раз смотрели смерти в лицо! Ничем их не запугать! Но – плачут, раскаиваются, лепечут черт знает что, бьют себя в грудь, покорно идут на казнь. А вот почему – их рассудком, сознанием их завладел «отец лжи». Это он говорит их устами. Они – куклы на пальцах того, чьего имени не принято произносить… Понятно? Понятно!.. Теперь на всякий вопрос есть ответ… И чем это лучше гипотезы одного музыканта, может быть, помнишь, еще в перестроечные времена, о том, что Ленин – это на самом деле гриб… Нет, лучше давай следовать принципу Оккама: не порождать лишних сущностей там, где они не нужны.

– А если они все-таки есть?

– Кто «они»?

– Эти сущности, – говорит Ирэна.

Она медленно закрывает и открывает глаза. Зеленый свет их так ярок, что я чуть было не сверзаюсь с тахты.

– Ты что, веришь в инфернальную механику бытия?

Ирэна снова пожимает плечами.

– Я просто спрашиваю: а что если эти сущности все-таки есть?

Честное слово, я в эту минуту готов взорваться. У меня просто не остается в запасе приличных слов. Вот так всегда – объясняешь, объясняешь, приводишь убедительные аргументы, разжевываешь до жиденькой каши, сам наконец поймешь, а потом она что-то спросит, и вдруг – бац! – видишь, что все объяснения, все аргументы просвистели мимо, как пули, пущенные в молоко.

Что с этим делать?

Женщины логических аргументов не воспринимают. Женщины воспринимают только эмоции, расцвеченные тонами ненависти или любви. Все остальное для них – пузырение дождя на воде.

В общем, я могу только вздохнуть.

Тем более что Ирэна меня уже и не слушает. Она чуть-чуть прогибается, будто кошка, потягивается, облизывает губы быстрым остреньким язычком.

Глаза у нее так и горят.

В голосе чувствуется накал еще не остывшего термояда:

– Не понимаю, о чем мы спорим, – шепчет она.

Дискуссия тем не менее продолжается до самого вечера. И завершается, что естественно, еще одним пароксизмом любви. Однако если вывести эмоциональные игры за скобки, то соглашаемся мы на том, что результаты, которые нами получены, все же весьма и весьма скромны. В итоге мы установили лишь один-единственный факт: в начале огненного июля тысяча девятьсот восемнадцатого года товарищ Троцкий, председатель Реввоенсовета Республики, наркомвоенмор, зачем-то побывал в провинциальном городе Осовце и там, возможно – повторяю, только возможно, – совершил некий таинственный иудейский обряд. Штрих, разумеется, сам по себе любопытный – он подтверждает мнение многих авторов, высказывавшееся уже не раз, что, несмотря на весь свой демонстративный интернационализм, Лев Давидович в глубине души все же оставался евреем, – но все-таки слишком мелкий, чтобы это могло кого-нибудь заинтересовать. Мало ли было странностей в катаклизме гражданской войны, во время землетрясения, переворачивающего громадные напластования бытия? Ни о каком «явлении дьявола» здесь даже заикаться нельзя – поднимут на смех, будут с показным сожалением говорить, что у меня шарики за ролики заскочили. Тем более что весомой аргументации у нас пока нет. А ведь весь масштабный концепт Старковского опирается только на этот момент – выдерни из него мистический компонент, и он тут же рассыпется. Останется лишь горстка недостоверных легенд, сплетен, слухов, которые ничем нельзя подтвердить. Что за обряд был в Осовце совершен? Какая религиозная секта или община его провела? Какая при этом ставилась цель? И главное – какие реальные следствия были у этого ритуального действа?

До Ирэны сомнительность наших выводов в конце концов тоже доходит, поскольку она, поворочавшись на тахте и уютно уткнувшись мне носом в плечо, сонным голосом вопрошает, а можно ли вообще рассматривать копию дневника, которую я раздобыл в Осовце, как достоверное историческое свидетельство? Все же копия – это копия, и, конечно, сразу же возникает вопрос – а где же оригинал? Быть может, это дурацкая мистификация? Помнишь, ты мне рассказывал, невнятно бормочет она, как Макферсон издал песни легендарного кельтского сказителя Оссиана, все только ахнули, какой внезапно открылся талант, а потом оказалось, что Макферсон их сам же и написал? Или как Мериме тоже, не покидая Франции, издал песни славян, якобы собранные им на Балканах? Пушкин Александр Сергеевич, наше все, обрадовался как ребенок, перевел их на русский язык?

– Ну да… – нехотя откликаюсь я. – Оригинала «Слова о полку Игореве» у нас тоже нет. Есть только копия, якобы сделанная с него Мусиным-Пушкиным… «Растекаясь мыслью по древу»… До сих пор никто не может вразумительно объяснить, что значат эти слова.

– Ну так как?..

У меня нет ответа на этот вопрос. Я еще полон чудодейственным воздухом Осовца, его солнцем, его пыльно-искристой жарой, тишиной архива, пересвистыванием загадочных птиц за окном, разговорами с Юлией, звоном пробужденного колокольчика. От этого меня охватывает томление, какое, наверное, бывает у моряков, когда в сумерках, на чужом берегу открывается перед ними озаренный волшебным сиянием город: причудливые арки, дворцы, фонтаны, взметывающие плески праздничного хрусталя. Кажется – это то, чего хотелось всю жизнь. Здесь исполнится все, что ранее представало лишь в облачении грез. Но корабль идет дальше, у него свой маршрут, город тает, поглощает его пустынная океанская тьма. И понятно, что это уже навсегда. Если даже удастся когда-нибудь вернуться сюда, то уже ничего не увидишь, ничего не найдешь, на этот берег уже никогда не ступить…

В общем, я одеваюсь и перехожу в помещение офиса. Тут шелестят компьютеры, поставленные на спящий режим, белеют на обоих столах страницы нерассортированных распечаток, торчат хвостами закладки из стопок подготовленных для чтения книг.

Солнце еще не зашло, и во дворе, вдоль аккуратно пригнанных плиток, начищенной медью простерлась его тусклая краснота.

Бесшумно подходит Ирэна и приникает ко мне со спины.

– Так что? – вторично спрашивает она.

Ответа у меня по-прежнему нет. Я только чувствую, что там, в забытом давнем июле, в провинциальном городе, затерянном среди лесов и болот, в дремучих зарослях времени что-то произошло. И пусть у нас нет заслуживающих доверия документов, пусть свидетельства, всплывающие, кстати, сами собой, можно отнести к разряду тех же слухов, сплетен, легенд, пусть истек после этого уже целый век, но что-то все же произошло – чутье историка мне подсказывает, что эхо тех странных событий звучит и сейчас. Оно шумит в мозгу будто кровь, нагнетаемая болезнью, накатывается волна за волной, неся в себе неразборчивые голоса. Поздно возвращаться назад – надо плыть дальше, надо грести на звезды, проглядывающие сквозь рваные облака.

Правда, Ирэне я этого не успеваю сказать.

Из темной щели между забором и кирпичным задником гаража выходит в пространство двора здоровенный черный котище, неторопливо усаживается на плитки, поднимает голову к нам, и в глазах его, как в отражателях на дороге, вспыхивает зелено-желтый, ядовитый фосфорический блеск.

Я невольно делаю шаг от окна.

Вот еще одно косвенное свидетельство, эхом дотянувшееся до нас.

– Задерни штору, – нервно просит Ирэна.

Задергивай не задергивай, а никуда от этого не уйти.

Звякают на карнизах кольца, смыкается матерчатыми краями плотная ткань. Щелкает выключатель, загорается в помещении свет. Мы оказываемся как бы в башне, отгороженной от внешнего мира. Только эта башня – мираж. Призрачны ее стены, и ни от чего не могут они защитить.

7. Хесед

Дьявол – это порождение христианства. В иудаизме дьявола нет. «Сатана» здесь является именем нарицательным, и относится это имя почти исключительно к людям, человеческим существам, обозначая всех тех, кто «препятствует и мешает». В качестве самостоятельного персонажа Сатана появляется лишь в книге пророка Захарии, где выступает обвинителем на небесном суде. Он подвергает сомнению праведность Иова и предлагает богу его испытать. Правда, в книге самого Иова сказано, что Сатана может предводительствовать народами, обрушивать на землю огонь, ввергать человека в отчаяние, насылать болезни и т. д. и т. п. Однако и здесь Сатана, несомненно, является ангелом, одним из слуг божьих, не имеет свободы воли и не может действовать без божьего соизволения.

Появление дьявола было вызвано политическими причинами. Когда в четвертом веке нашей эры, после воцарения Константина Великого, в Римской империи начался тотальный христианский террор – разрушение языческих храмов, насильственное крещение и убийство язычников – возникла необходимость в мировоззренческой дискредитации оппонентов. Боги Древней Греции и Древнего Рима, а также боги множества «диких» племен превратились в демонов и злых духов, предводительствуемых Сатаной, – борьба против них получила идеологическое обоснование. Было объявлено грехом и безумием любое обращение к ним. «Отречение от Сатаны» вошло как в православный, так и в католический чин крещения.

Огромную роль, вероятно, сыграла и острая конкуренция христианства с учениями манихеев и гностиков, приобретших в то время необычайную популярность. Их онтологический дуализм – четкое противопоставление добра и зла, выраженное, например, извечной борьбой света и тьмы, было более понятно верующим, чем туманные рассуждения христиан о преимуществах добродетели.

Дьявол стал христианским ответом на этот мировоззренческий вызов.

Правда, создав дьявола, то есть персонифицировав зло, христианские теософы не рискнули сделать следующий шаг – они не признали дьявола равным богу, обладающим таким же могуществом, как и он. В результате возникло фундаментальное противоречие: если бог всеблаг и всемилостив, то откуда же тогда в мире берется зло? Почему человек невыносимо страдает, если бог, как утверждает христианская церковь, любит его? В гностицизме этот вопрос решался просто: зло является одним из базовых источников бытия. То есть зло, согласно гностическим представлениям, закономерно, и для его присутствия в мире не требуется никаких оправданий. Христианство же эту проблему не смогло решить до сих пор. Ответ Августина Блаженного – «зло создается не богом, а человеком» – последовал почти сразу же, и все равно мало что прояснил. Он не снимал другую сторону этого же противоречия: если бог всемогущ и ничто не может происходить помимо воли его, значит действия дьявола им, богом, безусловно, санкционированы. Дьявол – это кукла, надетая на пальцы бога, и борьба против дьявола есть борьба против божественного волеизъявления. Впрочем, подобных противоречий в христианстве немало, и разбор их в нашу задачу не входит.

Любопытно также происхождение дьявола. Согласно ортодоксальной трактовке, первоначально он был сотворен ангелом в статусе херувима, причем, как указывают священные книги, отмечен был «печатью совершенства, полнотой мудрости и венцом красоты», а обитал в Эдеме среди «огнистых камней». То есть бог ни любви, ни сил для этого своего создания не пожалел. Однако через некоторое время создание возгордилось, пожелало быть равным богу, воссесть на один с ним престол, за что и было низвергнуто на грешную землю и стало после падения Князем тьмы, отцом лжи, предводителем вечного мятежа против небесного своего творца. Правда, странно, что сам бог, которому, согласно определению, внятен «исход всех времен», то есть не только прошлое, но и будущее, почему-то данной ситуации не предвидел. Отнесем это к разряду тех же неразрешимых противоречий, которым в любой религии несть числа. В нашем же случае интересно то, что настоящее имя дьявола, если верить пророку Исайе, переводится как «утренняя звезда», в латинском написании Люцифер, «светоносный» – странное наречение для «врага рода человеческого».

Сначала это был сугубо фантастический Зверь. Иоанн Богослов в «Апокалипсисе» описывает его так: «вот, большой красный дракон с семью головами и десятью рогами, и на головах его семь диадем». Хвост дракона совлекает с неба третью часть звезд, а сам дракон стоит пред женой, облаченной в солнце, готовой родить, и намеревается пожрать ее будущего младенца. Позже Иоанн пишет о другом звере, вышедшем из пучины морской: тот был подобен барсу, ноги – как у медведя, пасть – как у льва. «И дано ему было вести войну со святыми и победить их; и дана ему была власть над всяким коленом, и народом, и языком… И поклонятся ему все живущие на земле»… И дано ему было действовать так, «чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу зверя»…

Заметим, что Иоанн Богослов – единственный из апостолов, кроме Иуды Искариота, который не был казнен. Согласно преданию, его сначала пытались отравить чашей яда, затем – сварить в котле с кипящим маслом, но бог его спас. Дожил он, согласно тому же преданию, до ста лет, причем долгие годы провел в ссылке на острове Патмос, где и написал «Апокалипсис». Пророчества его настолько туманны, что толковать их можно в каком угодно ключе. Впрочем, это свойство всех известных пророчеств.

А мифический зверь, увиденный Иоанном, начал быстро приобретать вполне земные черты. Лелуайе, автор книги о демонах, изданной в XVII веке, пишет, что «нет такого четвероногого зверя, вида которого не принимал бы дьявол». Так, например, святому Августину, который жил в Фиваидской пустыне, демоны являлись в виде волков, львов и быков. Святому Илариону во время молитвы опять-таки беспрестанно являлись то лающая лисица, то громадных размеров собака, то жутко воющий волк. Иногда демон представал перед изумленным отшельником даже в облике чудовищного Левиафана, один вид которого мог свести человека с ума… Не довольствуясь этим, дьявол являлся людям в виде птиц, оводов, мух, жуков, а также в виде вполне заурядных явлений природы. Иоганн Вир, другой демонолог, рассказывает, что в один из немецких католических монастырей дьявол врывался в виде дуновения ветра и наигрывал на лютнях такие увлекательные мотивы, что монахини против воли пускались в пляс. Правда, в самый разгар этого адского бала, который мог продолжаться с вечера до утра, появлялся откуда-то огромный пес черного цвета и кидался на тех на монахинь, которые имели особенно зазорные прегрешения. В другом католическом монастыре, тоже женском, близ Кельна, дьяволы принимали вид собачонок, которые старались забраться к монахиням под одежду. В третьем монастыре черти осуществляли ту же проделку, но уже под видом ласково мурлыкающих котов.

Однако на исходе Средних веков сложилась устойчивая традиция: дьявол представал перед теми, кем он хотел овладеть, в виде отвратительного козла. Неизвестно, почему именно это животное было выбрано как типичное воплощение дьявола, но с тех пор козел, особенно черный, стал считаться в христианской демонологии истинным обликом Сатаны.

Тогда же сложился и традиционный обряд поклонения дьяволу. Первыми о ведьмовских шабашах рассказали некие Анн-Мари де Жоржель и Катрин Делор, две пожилые ведьмы из французской Тулузы, которые предстали перед церковным судом в 1335 году. Они признались в том, что почти двадцать лет принадлежали к поклонницам Сатаны, предаваясь ему всем телом и всей душой. Анн-Мари де Жоржель рассказала, что однажды за городом она встретила «мужчину огромного роста, который приближался к ней по воде… Он был темнокож, глаза его горели огнем, одежда его была сшита из звериных шкур. Этот мужчина предложил Анн-Мари отдаться ему, и она безропотно согласилась». Тогда он дунул ей в рот, и она оказалась на шабаше. Предводительствовал им огромный козел, и она тут же ему отдалась, «дабы доставить дьяволу наслаждение». Козел научил ее различным заклинаниям, чарам, открыл ей тайны ядовитых растений, волшебных камней. Он велел ей почтить дьявола и оскорбить бога, приняв святотатственное причастие… Катрин Делор в свою очередь тоже переносилась на шабаш, где тоже святотатственно поклонялась козлу и предавалась с ним омерзительным плотским грехам. Затем, по словам Катрин, участники шабаша пировали, но все напитки и вся еда имели отвратительный вкус. Кроме того, участники шабаша пожирали новорожденных младенцев, которых похищали у матерей с помощью колдовства. В том же признался и Пьер Валлен из Ла-Тур дю Пен: около 1375 года он душой и телом предался дьяволу и принес ему в качестве жертвы свою маленькую сестру. На сатанинские сборища он, по его словам, ездил верхом на палке, которой для этого требовалось вычертить на земле перевернутый крест. Участники шабашей также пожирали детей, а сам Валлен вступал в половые сношения с дьяволом, принимавшим облик невинной девочки двенадцати лет. Правда, по свидетельству Иоганна Нидера, выпустившего в 1435 году книгу с детальным описанием ведьмовских ритуалов, дьявол предпочитал являться на шабаш все-таки в виде козла и привлекать в свою свиту скорее женщин, а не мужчин. Нидер приводит ужасающие подробности этого действа: ведьмы выкапывают тела некрещеных младенцев и затем со всякими мерзкими снадобьями варят их в громадном котле; из мяса младенцев они готовят сатанинскую мазь, а отвар дают пить тем, кто вступает в их секту; новую ведьму принимают обязательно в церкви, в воскресный день – она должна отречься от христианской веры и недвусмысленно ее проклясть. На шабаш ведьмы летают верхом на палках, впрочем, некоторые используют для этого собак или свиней. Подробное описание шабаша есть также в анонимном трактате «Errores Gazariorum», выпущенном в Савойе примерно в 1450 году. «Новую ведьму приводит на шабаш ее поручитель. Он представляет ее дьяволу, который имеет облик животного, «несовершенного человека» или мерзкого существа. Ведьма приносит клятву верности Сатане: обещает послушно являться на любой его зов, приводить ему новых поклонников и поклонниц, никогда и нигде не раскрывать ведьмовских ритуалов и тайн… Кроме того она обещает убивать детей в возрасте до трех лет и с помощью колдовства препятствовать заключению браков. Затем она воздает почести дьяволу и целует его в зад. Дьявол же вручает ей ведьмовской посох и шкатулку с магическими порошками и мазями. Далее начинается сатанинский пир, причем в качестве основного блюда на стол подаются опять-таки вареные и жареные младенцы. После пира следуют танцы: гасятся все огни, дьявол восклицает: «Местлер, местлет!», происходит буйная оргия: все совокупляются с кем попало, без разбора пола и родственных связей».

Церемония непрерывно обогащалась деталями. Так савойская ведьма Антуана Роз, представшая перед инквизицией в 1477 году, рассказала, что дьявол вручил ей палку длиной в восемнадцать дюймов и кувшин с колдовской мазью, светящейся желтым огнем. Желая попасть на шабаш, она смазывала палку этой мазью, садилась верхом и кричала: «Именем дьявола! Лети и ступай!» – палка тут же переносила ее к месту сборища. Там ведьмы опять-таки танцевали и целовали дьявола в зад, а потом совокуплялись с мужчинами «по-собачьи». Кроме того они топтали ногами просфору и клялись ни в коем случае не глотать хлеб причастия. А согласно трактату «Compendium Maleficarum», ведьмы разводили костер, а дьявол восседал перед ними на троне в облике козла или пса. И они приближались к нему и воздавали ему сатанинские почести: падали пред ним на колени, похотливо поворачивались спиной, «вскидывали ноги так высоко, что подбородки у них задирались к небу… И много еще делали они всяких вещей на манер, совершенно чуждый обычаям прочих людей». Затем они подходили к дьяволу со свечами и совершали сзади соответствующий поцелуй. Далее, как положено, следовал пир, и затем – бесовские танцы, переходящие во всеобщую оргию. Иногда после этого совершался особый обряд – извращенная месса, пародирующая христианский канон. «Молот ведьм», трактат, созданный в XV веке двумя доминиканскими инквизиторами, утверждает, что отречение от веры в Христа было главным требованием, предъявлявшимся Сатаной. «Кроме того ведьмы должны были навеки предаться злу, приносить дьяволу некрещеных детей и свободно удовлетворять свою похоть»…

Таких свидетельств были десятки и сотни тысяч. Не следует удивляться поразительной схожести их описаний. Инквизиция, которая в то время пыталась противостоять «воинству Сатаны», довольно быстро выработала четкую бюрократическую процедуру «опознания еретика». Следствие предъявляло обвиняемому перечень однотипных вопросов и добивалось, главным образом с помощью пыток, таких же однотипных ответов. Само подобие показаний различных людей свидетельствовало о связи их с дьяволом.

Удивительно здесь другое. Вера в дьявола, в могущественные силы зла распространялась по Европе со скоростью лесного пожара. Ею были охвачены Франция, Италия и Германия, ею были покорены Голландия, Испания, Португалия, множество поклонников дьявола обнаружены были в Англии и Скандинавских странах, костры горели и на равнинах Польши, и в горных деревушках Балкан. Даже в далекой Америке, твердыне пуританизма, началась под причитания проповедей истерическая охота на ведьм. Европу накрывал густой инфернальный мрак. На исходе Средних веков почти не оставалось людей, которые бы не верили в реальность дьявола.

Разумеется, для этого были свои причины. В период XIV–XVII веков на Европу обрушились три страшных удара, потрясших ее буквально до основания. Сначала разразилась эпидемия бубонной чумы, остановить которую тогдашняя медицина была не в силах. Запустевали целые города, вымирали провинции, неубранные трупы валялись на улицах придавленных ужасом деревень. Спасения не было ни для кого. В адском чумном огне сгорела почти половина европейского населения. Затем пришла колоссальная эпидемия сифилиса. Занесли ее, видимо, матросы Колумба, заразившиеся в свою очередь от аборигенов Гаити. Гигиена как представление об образе жизни в Европе тогда отсутствовала, и считается, что бóльшая часть смертей в тот период последовала от этой неизлечимой болезни. А далее, как будто сифилиса и чумы было мало, в Европе началось Великое похолодание – быстрое падение среднегодовых температур. Некоторые климатологи даже называют его малым ледниковым периодом. Последовала вереница резко неурожайных лет, разразился голод, множество крестьян, как, впрочем, и мгновенно обнищавших дворян, бродили по дорогам, сбиваясь в шайки разбойников.

Естественно, возникал вопрос – за что нам эти немыслимые страдания? За что эти муки, которым не видно конца? Если бог, христианский бог, действительно милосерд, если он всемогущ и всеблаг, как возвещают о том тексты священных книг, то почему он подвергает возлюбленных чад своих таким испытаниям? Ответ церкви – «за наши грехи» – мало кого обнадеживал. Тем более что и сама церковь обнаруживала в то время удручающее бессилие. Рассеять наступающий мрак она не могла. Чем гуще вздымался к европейскому небу дым от костров инквизиции, тем более крепла вера, что на земле царствует дьявол. К тому же у него было очевидное преимущество перед богом. Если бог обещал спасение только на небесах, исключительно после смерти, да и то не всем, а лишь тем, кто соблюдает строгий христианский закон, то дьявол предлагал свои блага «здесь и сейчас», еще при жизни земной и, как многим казалось, за весьма скромную плату.

Было, правда, еще одно специфическое обстоятельство. Если верить документам и протоколам тех лет, то подавляющее большинство обращавшихся к дьяволу составляли женщины. На костры инквизиция отправляла в основном колдуний и ведьм, а процессы против колдунов, то есть мужчин, были эпизодической редкостью. Не будем сейчас обсуждать причины этой удивительной аномалии. Возможно, проистекает она из повышенной эмоциональности женщин. Однако любопытен здесь следующий факт: многие ведьмы даже без пыток показывали, что при телесной близости с дьяволом они испытывали острое, ни с чем не сравнимое наслаждение. Правда, некоторые отмечали, что сексуальные отношения с дьяволом были чрезвычайно болезненными и напоминали по своим ощущениям муки деторождения: половой член дьявола был чешуйчатым и причинял при контакте с ним сильную боль; фаллос дьявола описывали как огромный, твердый, холодный, ледяным было и семя, которое он извергал. Вместе с тем женщины, отважившиеся на греховную связь, испытывали фантастический накал ощущений. Павел Грилландус, ведший процессы ведьм в XVI веке, особо подчеркивал, что дьявол внушает ведьмам «предельное сладострастие». Одна из французских ведьм откровенно сказала: «Я не стану иной, чем я есть; мне слишком нравится то, что со мной происходит». Об этом же поведала своим обвинителям и шотландская ведьма Изабель Гауди: «дьявол тяжел, как бурдюк; у него огромное естество, холодное, будто лед», – однако добавила: «он так страстен и неутомим, что с ним не сравнится никто из мужчин». Страсть, которую дьявол внушал, была так сильна, что многие ведьмы оставались ему верны вплоть до смерти. Молоденькая ведьма из Лотарингии, Жанна Дибассон, например, на суде заявила, что шабаш, в котором она участвовала, – это и есть «настоящий рай, и блаженства в нем было куда больше, чем можно передать на словах». Мари де ла Ральд, по свидетельствам очевидцев, чрезвычайно красивая 28-летняя женщина, подтвердила, что и шабаши, и плотская связь с дьяволом доставляли ей необычайное удовольствие, ничего другого она уже и желать не могла. Английские ведьмы Ребекка Уэст и Роуз Хэллибред, согласно документам суда, «приняли смерть в великом упорствовании и непокорности, без малейшего раскаяния и стыда за свои омерзительные грехи». Ведьмы Элинор Шоу и Мэри Филлипс, ведомые стражниками к костру, на призыв помолиться лишь громко расхохотались, «и как при жизни были они верными служанками дьявола, так и умерли с решимостью остаться с ним навсегда»…

Видимо, дьявол действительно даровал женщинам то, чего ни один земной мужчина даровать не мог. Гендерный фактор оказывался решающим в установлении инфернальных коммуникаций.

Однако главную роль в рекламном продвижении дьявола, вне всяких сомнений, сыграла христианская церковь. Уже само головокружительное количество – миллионы и миллионы людей, захваченных в кошмарную сеть инквизиции – свидетельствовало о распространенности и могуществе потустороннего зла. Чем больше принималось законов против ведьм и еретиков, чем строже карался любой заподозренный в связи с нечистой силой, чем громче звучали с амвона проклятия пособникам Сатаны, тем крепче становились позиции дьявола в обыденной жизни. Булла папы Иоанна XXII, направленная против магии и колдовства, дала противоположный эффект. Из нее неопровержимо следовало, что сам папа, сам римский первосвященник, верит в запретное магическое искусство, признает, например, что демонов с помощью особого заговóра можно заточить в металлическое кольцо, которое способно потом творить чудеса. Ремесло колдунов сразу же сделалось чрезвычайно выгодным, поскольку помимо платы за мастерство взималась еще и плата за риск. И по спискам, составленным инквизицией, можно заметить, что во Франции, например, до 1320 года, то есть до издания папской буллы, вовсе не было случаев осуждения за колдовство, а в последующие годы этих дел разбиралось великое множество. Точно такой же противоположный эффект имела и булла «Summis desiderantis», изданная папой Иннокентием VIII в декабре 1484 года. Мало того, что в ней констатировалось широчайшее распространение ведьмовства, но оно еще и описывалось во всех подробностях: шабаши, поклонение дьяволу, напуск ведьмами мора, засух и бурь. Каждому становилось понятным, что наместник Христов нисколько не сомневается в реальности дьявольских ухищрений.

То, во что верят миллионы людей, непременно овеществляется. Три столетия на рубеже Нового времени протекали под знаком непрерывного наступления дьявола. Дьявол обрел в этот период такую силу, что захватывал уже незыблемые твердыни католицизма – целые монастыри. Так в 1632 году он захватил монастырь урсулинок в Лудене. Монахини этого монастыря, не просыпаясь, вскакивали по ночам, бродили, как лунатики, по кельям, по коридорам, взбирались на скаты крыш. Одновременно им являлись туманные привидения и, склоняясь, нашептывали невыносимые эротические скабрезности. Во время процедуры экзорцизма, то есть изгнания бесов, которую взялся осуществить патер Барре, они корчились в судорогах, издавали мерзкое хрюканье и сопенье, изрыгали хулы на святыни и площадную брань. Из монастыря одержимость распространилась на весь город. Король Людовик XIII, коему об этом немедленно донесли, вынужден был послать в Луден специального следователя. Жан Лебретон в свою очередь пишет о монахинях монастыря в Лувье, которые тоже впадали в состояние одержимости: по многу раз в день ими овладевали припадки страшного бешенства, тела их сгибались в дугу, опираясь только на пятки и лоб, иных брала судорога, прокатывавшаяся от горла до пальцев ног, а одна из монахинь, девушка анемичного телосложения, неожиданно подняла большую чашу из мрамора, которую не могли бы сдвинуть несколько здоровых мужчин, и с легкостью перевернула ее. Подвергся настоящей осаде монастырь в Огзоне, где демоны били стекла, ломились в дверь, забрасывали монахинь камнями.

К стопам дьявола повергались не только монастыри. Сатанисты, скрывавшиеся под различными масками, обнаружились даже при папском дворе. Во всяком случае, папа Иоанн XXII проводил расследование по поводу чародеев, проникших в его окружение и имевших связь с дьяволицей, которую именовали Диана. А в XVII веке разразился скандал уже при французском дворе. Выяснилось, что прекрасная маркиза де Монтеспан, в это время фаворитка Людовика XIV, пользовалась услугами ведьмы для приготовления зелья, которое поддерживало бы любовную страсть короля.

В общем, христианство само породило дьявола (или невольно, не сознавая, что делает, призвало его) и само же начало сражение с ним не на жизнь, а на смерть. Прав был Элифас Леви, сказавший, что всякий, кто провозглашает бытие Сатаны, тем самым его и творит.

Остановить тотальное наступление тьмы удалось, по-видимому, только к XVIII столетию, когда мощными стенами воздвигнуты были целых три линии обороны. Во-первых, протестантизм, обновленное христианство, которое перехватило у дьявола главное его преимущество – прижизненные земные блага, наличие коих протестантизм объявил признаком благоволения божия. Во-вторых, обновленный католицизм, вполне светский, терпимый, напитанный гуманистическими идеями Просвещения. И в-третьих, наука, переросшая к тому времени примитивную магию и ставшая силой, формирующей новое общество.

На последнюю возлагалось особенно много надежд.

Представлялось, что дьявол отступил навсегда.

Суеверия, омрачавшие сознание человечества, рассеялись в ярком свете познания.

Впереди – эпоха свершений и бескровных побед.

Спокойствие, впрочем, оказалось обманчивым.

В конце XIX – начале XX века все три линии обороны вновь были прорваны…

…Как-то даже неудобно вам об этом писать. Потратила целый месяц, а результаты ничтожные. Сумела выяснить только, что священник Иван Костиков через некоторое время, возможно даже что через год, объявился в деревне Серавино, это в тридцати километрах от Осовца, и жил там довольно долго, служа в местной церкви. Церковь с гражданской войны стояла заброшенная, он ее сам открыл и частично восстановил. Где-то в середине двадцатых годов его вроде бы арестовали, и о дальнейшей его судьбе ничего неизвестно.

Зацепиться, к сожалению, не за что. Съездила я в эту деревню (через нее раз в три дня проходит автобус): десяток изб, поставленных, вероятно, еще в домонгольские времена, пять дряхлых старух, нетвердо помнящих, какой сейчас век, и существо неопределенного вида, которое откликается на имя Марконя. Старухи говорят: Марконя нас выручает. И действительно, этот Марконя целыми днями чем-то тюкает то в одном дворе, то в другом, что-то подвязывает, досочки какие-то прибивает, тащит хворост, доглядывает за козой, которую они держат на шестерых. Говорить, правда, совсем не может, только мычит, оба глаза наполовину затянуты молочными пленками. Тяжелое у меня впечатление от этой деревни. По средам на «газике» привозят туда из района хлеб, плавленые сырки, докторскую колбасу, тянучки (конфеты такие) и анальгин. Кроме этого растут в огородиках лук, картошка и огурцы. Правда, картошка мелкая, как грецкий орех, а огурцы похожи на скрюченные ревматизмом пальцы. Вот эти старухи, помогая друг другу, и вспомнили, что вроде бы да, был здесь когда-то такой священник, в церкви служил. Но больше – ни имени, ни подробностей, ничего. Вещей от него – книг, тетрадей – тоже никаких не осталось, Извините, что ничем не смогла вам помочь. Если священника действительно арестовало НКВД, то должны быть какие-нибудь документы в соответствующих архивах. Однако мне это уже не по силам. Даже не представляю, куда здесь следует обращаться, кому слать запрос.

И произошло еще такое событие. Внезапно, как снег на голову, свалилась на нас делегация ни много ни мало как из Израиля. Двое профессоров какого-то тамошнего института истории и двое раввинов – во всяком случае, все обращались к ним с почтительным «ребе». При этом раввины такие древние, что непонятно, как их сюда вообще довезли, обоим, наверное, лет по сто, седые, прямо скрипят, но оба, вы только подумайте, неплохо знают русский язык. Акцент, правда, чудовищный – словно квохчут, и тем не менее обоих можно понять… Картинка, надо сказать, была – боже ты мой! Причем если профессора выглядели еще ничего: в джинсах, в цветных рубашках, по случаю жаркой погоды без пиджаков, то раввины как будто вышли из средневекового гетто – в черных костюмах с полами ниже колен, в черных рубашках, в черных высоких шляпах, похожих на котелки. Ну, и соответственно – витые пейсы до плеч. Когда они шли по улице, народ столбенел… Так вот оказалось, что синагога, осовецкая, наша, представляет для них большую религиозную и культурную ценность. Вроде бы здесь почти двести лет был один из духовных центров российского иудаизма, и сейчас этой общиной многие в Израиле интересуются. К тому же здание, по их словам, являет собой редкий образец еврейской религиозной архитектуры XVIII–XIX веков и вполне может быть включено в международный реестр памятников, которые следует охранять. В общем, предложили отреставрировать синагогу за их счет, а потом открыть здесь как бы филиал этого израильского института. Будут собирать материалы по истории российских евреев.

В городе, конечно, необыкновенный фурор. Администрация наша просто подпрыгивает и стоит на бровях. Еще бы – такой предполагается приток денежных средств! Туристы, наверное, начнут ездить, историки, верующие, студенты; вообще, как выразился, выступая по телевидению, наш мэр господин Бубенко, начнется «интенсивный культурный обмен». Уже образована Комиссия по историческому наследию г. Осовца. Возглавила ее, разумеется, знакомая вам Елизавета Ануфриевна Могияр. Она даже на раввинов произвела сильное впечатление, во всяком случае, один из них, увидев ее, вытаращил глаза, цокнул языком и сказал: ого!.. А второй ничего не сказал – зато открыл рот, говорят, и стоял так секунд двадцать, оцепенев, пока его не дернули за рукав.

Мне в связи с этим дано несколько ответственных поручений. Во-первых, купить Талмуд и объяснить нашему мэру, то есть господину Бубенко, про что это там. Талмуд он хочет поставить к себе в кабинет. Во-вторых, составить для того же господина Бубенко справку о государстве Израиль: какие у нас с ним международные отношения и правда ли, что в Израиле, как гласит известная песня, «на четверть бывший наш народ». И наконец, самое главное, о чем даже заикаться нельзя: следует изъять из подшивки местных газет экземпляры с предвыборными речами господина Бубенко и ни в коем случае никому их не выдавать. Господин Бубенко у нас шел на выборы под лозунгом «Россия для русских» и насчет мирового сионизма наговорил массу интересных вещей. Кроме того, обсуждается в кулуарах очень важный вопрос. По мнению господина Бубенко, в Осовце должен быть хотя бы один еврей. Иначе, как он считает, неудобно перед нашими израильскими контрагентами. На это место сейчас претендуют пять человек – все люди достойные, истинно русские, члены «Единой России», готовые исполнить свой патриотический долг. Пройдет, скорее всего, племянник господина Бубенко, которому полгода назад в драке сломали нос, так что отдаленное внешнее сходство имеется.

В общем, работа у нас кипит. Все бегают как угорелые, племянник мэра, господина Бубенко, срочно учит иврит. А вот мне, верьте не верьте, почему-то немного не по себе. Ничем не могу этого объяснить, но как будто облизывает иногда сердце ледяной язычок. Ведь до сих пор на синагогу никто внимания не обращал. И расположена она в центре города, и территория там вроде бы тихая, удобная для застройки, и не охраняет это место никто, и все равно – ни разу не дернулись, как будто ее не было вообще. Будто смотрят на карту, а этот участок у всех из зрения выпадает. Будто слепое пятно. Будто заколдованная она. И тем более насторожил меня случай, который произошел только вчера. Когда отправились всей делегацией посмотреть, что там и как (меня тоже взяли; Елена Ануфриевна велела, чтобы я потом оформила протокол), то есть когда уже практически подошли к зданию синагоги, тот раввин, тот самый, который воскликнул «ого!..», вдруг раскинул руки по сторонам и закричал, что дальше нельзя. Второй тоже раскинул руки, правда, в отличие от первого, оборотился лицом: губы прыгают, борода седая трясется, русский сразу забыл, кричит по-еврейски что-то, ничего не понять. Профессор Голлерштейн (может быть, вы слышали о таком?), который с ними приехал, как-то неразборчиво объяснил, что согласно иудейской традиции в заброшенную синагогу входить просто так категорически запрещено. Ее сначала требуется освятить. Но это по-нашему «освятить», а он употребил какое-то заковыристое, незнакомое слово. Причем заметно было, что он тоже испуган, тоже нервничает, хотя виду старается не подавать. Ну что ж, нельзя – так нельзя. Елизавета Ануфриевна, по-моему, не очень-то и хотела. Место там, честно говоря, неуютное: бугристый пустырь, заросли крапивы, здоровенные лопухи, тишина – слышно, как зудят комары, и сама синагога – изъязвленная вся такая, облезлая, потемневшая, будто в ней (только не иронизируйте надо мной) скрывается некое зло. Бр-р-р… Страшно к ней подойти… Как вы рискнули, не понимаю, сунуться туда в одиночку… А завершилась наша экскурсия тем, что из выбитого лицевого окна, куда свет почему-то не проникал, честное слово, внутри ничего было не различить, вдруг выплыл какой-то кошмарный изжелта-серый рой – то ли лошадиных слепней, то ли ос – и, жужжа, повис неподалеку от нас. Знаете, ой-ей-ей! Елена Ануфриевна аж вся побледнела. Никто, разумеется, двигаться дальше не захотел. В общем, вернувшись в мэрию, договорились, что сначала раввины произведут полагающийся по канону обряд, попрыскают там святой водой или чем, а потом уже будет составлена смета на реставрацию.

Вот такие у нас события. Сообщаю на всякий случай. Не знаю, интересно это вам или нет.

А еще хочу вам сказать, что очень благодарна за наши с вами беседы. Они произвели на меня громадное, в самом деле, не смейтесь, громадное впечатление. Я даже, кажется, начала слегка понимать, что такое история. Раньше она для меня была просто набором фактов, экспонатами в залах музея, тем, что отодвинулось в прошлое и сгинуло навсегда, а теперь я вижу, что это живая субстанция, «энтелехия», вещество, из которого мы, нынешние, сотворены. Я последние дни непрерывно об этом думаю. И вот что странно: до сих пор я как будто и не жила, так, дремала, присутствовала при том, как происходит собственно жизнь, ничто меня по-настоящему не волновало, а сейчас точно проснулась – все трепещет и все имеет значение: каждая мелочь, каждый мой вздох, каждая прочитанная страница. Совсем иной человек. Я теперь даже слегка завидую тем, кто родился на сто лет раньше нас – жил во времена революции. Конечно, это были ужасные годы: нищета, голод, разруха, всеобщая ненависть, жестокости гражданской войны, одни застенки ЧК чего стоят, но не только ведь это, я знаю, было тогда, было и искреннее самопожертвование, была страстная вера людей в то, что они построят светлый и справедливый мир, была вдохновляющая идея, ради которой стоило жить. А сейчас ничего этого, по-моему, нет. Так – потуги и копошение ради мелких материальных благ. Будто у жуков-короедов, в сырости, в темноте протачивающих свои узенькие ходы. Они ведь даже не подозревают, что где-то есть свет. Утрачен (только не смейтесь, пожалуйста) смысл нашей жизни. Утрачено огромное «мы», осталось только мелкое, эгоистичное «я». Суррогат православия, который в нас чуть ли не насильно запихивают, не может этого заменить. В свое время КПСС, плодя партийных чиновников, дискредитировала коммунизм. Нынешняя РПЦ, плодя чиновников церкви, дискредитирует христианство. Мы движемся неизвестно куда, непонятно зачем. Так на картине Брейгеля слепые ведут слепых.

Вам, наверное, будут скучны мои наивные рассуждения. Вы, наверное, скажете, что в истории все это было уже бесчисленное количество раз – и великие иллюзии и трагические разочарования, и сияющие надежды и катастрофы, сопровождаемые множеством жертв. Ничего нового в этом нет. Это юность, она быстро пройдет. И, наверное, вы будете правы. Однако это та правота, которая ближе не к жизни, а к смерти – правота пепелища, правота опустошенной земли. Ведь сквозь пепел все равно прорастет трава – пускай не сразу, пускай через бесплодие муторных лет. Тем не менее – прорастет. И потому, видимо, чудится мне – все, что было тогда, было все-таки не напрасно. Тот «ясный огонь», невидимый, слабенький, тайный, горит до сих пор. Погасить его уже не удастся. И, быть может, когда-нибудь кто-нибудь, презрев эгоистическую суету, вновь зажжет от него дремлющую свечу, она ярко вспыхнет – придет в мир свет, который увидят все.

Простите за сумбурность этого моего письма. Наверное, тут в самом деле прорвались смутные девичьи грезы. Пылкие и бессодержательные мечтания – из деревни в столицу, лепет восторженной провинциалки. Я вовсе не собираюсь загружать вас своими возрастными томлениями. Просто у нас жара, все выжжено, все придавлено, все умирает, все обратилось в сухость и пыль. Небо как жестяное. Кажется, что так будет всегда. И сегодня, возвращаясь домой, я вдруг ни с того ни с сего свернула, помните, к тому самому колокольчику, взялась за веревку и тихонечко позвонила. Давно что-то никто в него не звонил. Знаете, какое я загадала желание? Чтобы то, что было, то, что неумолимо прошло, было все-таки – не напрасно…

Мне трудно сказать что-нибудь внятное о следующих двух месяцах. И не только лишь потому, что никаких принципиальных событий в этот период не произошло: жизнь текла ровно и не стукала меня ни с какой стороны, но еще и по той вполне объяснимой причине, что я сам тогда пребывал в состоянии концептуальной неопределенности. Что-то, разумеется, вызревало в недрах мыслительной темноты, что-то напитывалось ментальными гуморами и образовывало зерно, что-то, несомненно, проклевывалось сквозь пленчатую шелуху, однако так глубоко, так пока слабо и неуверенно, что ощущалось лишь в виде зыбких теней, плавающих в подсознании. Призрачные паутинки догадок было не уловить.

Ныне я понимаю, что это была просто интеллектуальная робость. Ну, все равно как в эпоху «стационарной Вселенной» взять и публично признать относительность пространства и времени. Могут же просто-напросто осмеять. А у меня ситуация была еще хуже. Во-первых, я не физик, не математик, проще говоря – не Эйнштейн, и потому не могу свести прорисовывающийся ортогональный концепт к простой и, главное, экспериментально проверяемой формуле. Невозможность однозначной верификации – проклятие (но также – достоинство) всех гуманитарных наук. А во-вторых, сам концепт, всплывающий из когнитивных глубин, был для меня настолько эмоционально отталкивающим, вызывал такую отчетливую психологическую неприязнь, что я просто боялся его принять даже в качестве черновой гипотезы. Наверное, так обозначала себя власть инстинктов, сохранившаяся еще с первобытных времен, боязнь метафизической темноты – тех страхолюдных чудовищ, которые скрываются в ней.

В общем, я барахтался в вязкой тине сомнений, плохо спал, почти ничего не ел, иногда, как больной, вдруг пошатывался на ровном месте, что-то опрокидывал, ронял, разбивал и, боясь жутковатых лакун, сквозящих черт знает чем, заваливал и себя, и Ирэну тысячей дел, чтобы нам обоим было не продохнуть.

Бóльшую часть этого времени я – в основном по реперам, по этапам, как мог – прорабатывал обширный концепт Старковского. И, нисколько не лукавя, скажу, что чем больше я соотносил с ним имеющуюся фактуру, чем ярче, как переводная картинка, проступал в моем сознании этот событийный ландшафт, тем меньше оставалось в нем мистической, провиденциальной начинки. Октябрьская революция действительно была необыкновенным феноменом. Она как бы трансцендентным огнем прожгла миру путь из настоящего в будущее. Это было короткое замыкание, электронный пробой на рубеже двух великих эпох. И евреи действительно сыграли в ней колоссальную роль. Любой, кто занимается Октябрем, не может обойти стороной эту тему. Правда, разные авторы относятся к ней по-разному. Одни воспринимают это просто как факт и не делают из данного факта никаких мировоззренческих выводов. Другие этот взрывоопасный факт игнорируют – для них еврейской специфики Октября просто нет. Третьи рассматривают это как осуществление давней сионистской мечты и прямо пишут о тогдашнем «завоевании России евреями». Есть, кстати, и более осторожная разновидность исследователей – о «сионистской экспансии» в революцию они предпочитают не упоминать, но в скобках после псевдонимов вождей Октября обязательно приводят их подлинные имена: Зиновьев (Гирш Аронович Радомысльский), Каменев (Розенфельд), Свердлов (Янкель Мираимович), Ярославский (Минеìй Израилевич Губельман), а также вроде бы и нейтрально, но очень тщательно подсчитывают количество евреев в большевистском политбюро, в ЦК, в руководящем составе армии, наркоматов и ГПУ. Повторяю: все это действительно так. «Еврейский окрас» Октябрьской революции сомнению не подлежит. И философия классического иудаизма, предполагающая избранничество евреев, их власть над другими народами, бесспорно, сыграла здесь очень большую роль. Однако при чем тут собственно Иегова? Где непосредственное вмешательство бога в этот титанический катаклизм? К тому же аналогичный процесс происходил и в чисто русской среде: тоже истощение выработанной имперской традиции, плавление идентичностей, освобождение громадных внутренних сил. Фантастическая энергетика Октября, которую я вовсе не думаю отрицать, как раз и была, на мой взгляд, обусловлена резонансом двух этих пассионарных волн, еврейской и русской, их скрещиванием, гетерозисом их метафизических компонент. Это и породило огненный «социальный пробой». А то, что евреи в значительной мере возглавили данный процесс, объясняется их более высоким, чем в среднем у русских, образовательным цензом. Кем было заполнять структуру нового государственного аппарата, если чиновничество и дворянство были отторгнуты большевиками как классовые враги? Кто должен был персонифицировать власть, если навыков управления не было ни у русских рабочих, ни у русских крестьян? Евреи в самом деле тогда завоевали Россию, но цена этой эфемерной победы была катастрофически велика. Антисемитизм, который до этого тлел лишь в крайних юго-западных областях, в тех украинских землях, которые после раздела Польши стали российскими, теперь прочно укоренился в русском сознании. И удивляться здесь нечему. Кого видел крестьянин во главе продотряда, который отбирал у него хлеб? Комиссара-еврея. С кем сталкивались граждане новой России, придя в любое советское учреждение? С евреем, занимающим начальственный кабинет. Кто допрашивал и расстреливал арестованных сначала в ЧК, а потом в ГПУ и НКВД? Если даже то был эстонец, венгр или латыш, то для русского человека он все равно представал как еврей. Сталин, несомненно, использовал данный фактор в борьбе против Троцкого, апеллируя, разумеется скрытно, к антисемитской стихии партийных съездов. Впрочем, русские точно так же и за Октябрьскую революцию, и за последующий сталинизм до сих пор расплачиваются русофобией, вспыхнувшей в бывших советских республиках сразу же после распада СССР.

В этом важном моменте я со Старковским согласиться не мог. Я бы даже добавил, если иметь в виду взаимный этнический резонанс, что и пассионарный порыв обоих народов начал выдыхаться одновременно. Вероятно, это произошло где-то в семидесятых годах. В Советском Союзе тогда уже утвердился застой, отягощенный к тому же безнадежной афганской войной, а Израиль, тоже в семидесятых – четкая хронологическая параллель – чуть было не проиграл арабам «Войну судного дня». Тогда на юге страны египетские войска форсировали Суэцкий канал, а сирийские части с севера атаковали Голаны, едва не вырвавшись на оперативный простор. Израиль устоял просто чудом. Катастрофу предотвратил лишь отчаянный, как в безумной горячке, удар танковой армии на Дамаск. Однако время библейских чудес истекло. Блистательные победы Давида над Голиафом остались в мире легенд. Следующие крупные операции «Литой свинец» и «Вторая война в Ливане» фактически провалились: и отряды Хезболлы не удалось по-настоящему разгромить, и израильский капрал, удерживаемый в плену в секторе Газа, не был освобожден, через несколько лет его пришлось обменять более чем на тысячу палестинцев из израильских тюрем.

Переписка же, которую мы в это время интенсивно вели, приобретала чем дальше, тем больше отчетливо тревожный оттенок. Мало того, что Старковский потребовал ее шифровать, даже прислал мне какой-то особый ключ, который якобы невозможно было взломать, – от этой глупости я категорически отказался, – но мне в целом не нравилось направление его мыслей. На мой взгляд, он в своих изысканиях чересчур смещался к спекулятивным мистическим практикам, вырывая их из контекста и оттесняя все остальное на периферию. Так, в частности, он мне писал, что главным активирующим моментом в установлении коммуникации «бог – человек» (или «человек – дьявол», что в его представлении было одно и то же), несомненно, является жертва. Конкретная методология, вероятно, не имеет значения, важен именно этот символический акт, пробуждающий скрытый потенциал вселенского нечто. Не случайно он зародился еще в древние времена – читайте исследование Леви-Брюля о магическом сознании первобытных людей. Причем масштаб жертвы должен соответствовать масштабам цели. «Я не берусь судить о «физическом обосновании» данного действа, писал мне Старковский, то есть я даже не обсуждаю вопрос, почему жертва привлекает внимание божества, я просто исхожу из того, что это именно так. Трансформация Ленина-человека в Ленина-демиурга, вероятно, была обусловлена жертвами Первой мировой войны. Трансформация Троцкого – жертвами революции и гражданской войны. Трансформация Сталина – колоссальными жертвами коллективизации и террором тридцатых годов. А вот Нечаев Сергей Геннадиевич принес в жертву лишь одного человека (помните: «Народная расправа», студент Иванов, хотел «кровью связать»?), ну и кончил жизнь на цепи, в равелине Петропавловской крепости. Правда, кое-какие личные качества все-таки приобрел: бешеную энергию, например – мог по много суток не спать, гипнотическое воздействие на окружающих – тюремные надзиратели чуть ли не организовывали ему побег»… Однако, как полагал Старковский, для провешивания реальной коммуникации помимо «общих жертв», которые, несомненно, важны, необходимы еще и «жертвы личные» – то, что сам человек принес и добровольно возложил на алтарь. Титанические гекатомбы типа репрессий и войн, вероятно, способны активизировать лишь такое же «общее» внимание Иеговы, а жертва личная, сугубо конкретная, локализует индивидуальный «адрес в сети». У Троцкого, как вы, вероятно, помните, погибли все ближайшие родственники: были расстреляны, отравлены, бесследно исчезли (вместе со своими детьми). У Сталина погиб сын, Яков Джугашвили (которого, впрочем, он не любил), первая жена умерла, вторая жена, Надежда Аллилуева, покончила жизнь самоубийством (есть, правда, версия, что он сам ее застрелил), также Сталин уничтожил всех своих прежних друзей. Ленин принес в жертву Инессу Арманд: отправил ее на Кавказ, откуда она уже не вернулась. И, между прочим, обратите внимание: детей не имел. Жертва, конечно эвентуальная, тем не менее ее необходимо учесть. А теперь вспомним Гитлера – сначала погибла Гели Раубаль, его племянница и любовница, считается, что выбросилась из окна, однако тоже есть версия: убил ее сам; затем он расстрелял Рэма и Штрассера, ближайших своих соратников и друзей, и наконец – Ева Браун, которой он лично дал яд, хотя эта последняя жертва в мае сорок пятого года уже не имела смысла… Весьма содержательный выстраивается ряд. Христианство, видимо, не случайно возвело личное страдание в принцип: если хочешь обратить на себя внимание бога, пожертвуй тем, что тебе наиболее дорого, иначе – никак. Это нечто вроде подъема по «лестнице сефирот»: чтобы обрести демиургические способности, надо при каждом шаге отказываться от каких-то чисто человеческих черт. И еще обратите внимание на такой интересный факт: мать Ленина – урожденная Бланк, по одной из версий в нем наличествует еврейская кровь, насчет вашего Льва Давидовича я вообще молчу, а фамилия Джугашвили на русский язык переводится так: «джуга» – «еврей», «швили» – «сын», иными словами – «сын еврея». О Гитлере у меня пока данных нет, но то, что у него не арийская внешность, видно невооруженным взглядом. Достаточно на фотографии посмотреть. И мелкая, но многозначительная деталь: Петр Первый по матери был из рода Нарышкиных, а Нарышко, выходец из татарского Крыма, был в свою очередь караим. Еще Карамзин об этом упоминал. Жаль, что я не биолог, нужна квалифицированная консультация, но ведь может так быть, что здесь обнаруживает себя некая генетическая предрасположенность. Опять же личная жертва Петра – пытал и казнил собственного сына…

Вот примерно в таком духе он мне писал. Кстати, тут у меня мелькнула любопытная мысль, обдумывание которой я перенес на потом. А Старковскому я вежливо отвечал, что в его построениях, к сожалению, слишком много очевидных натяжек. Оба сына Льва Троцкого, а также первая его жена и его сестра погибли уже тогда, когда он потерпел поражение. Это были не «личные жертвы», принесенные «темному божеству», а месть Сталина, руководствовавшегося, вероятно, традицией племенной войны: уничтожить не только врага, но и всех его кровных родственников, чтобы никто не мог отомстить. Кстати, так же он поступал и с другими своими политическими противниками. Фамилия Джугашвили, скорее всего, осетинского происхождения («дзуг» – «стадо, отара» овец), которой была придана грузинская форма, графема «дз» произносится здесь как «дж». Что же касается «генетической предрасположенности», на которую вы ссылаетесь, то хотя я в популяционной генетике ни в зуб ногой, но, разумеется, можно предположить, что в этнически изолированных сообществах, каковым были евреи в течение многих веков, происходит отбор мелких физиологических доминант – ну, например, как у индийцев, по крайней мере у большинства, нет в организме фермента, расщепляющего молоко, отсюда – культ священных коров, однако мне кажется, это все писано вилами по воде. Вообще кого можно считать евреем? Ортодоксальная традиция полагает, что лишь того, кто еврей этнически, а также исповедует иудаизм. Новая традиция относит к евреям всякого, у кого евреем является хотя бы один из предков, а насчет наличия веры скромно молчит. Новейшая традиция опирается преимущественно на самоосознание: если человек считает, что он еврей, – значит еврей. Мне представляется, что здесь важна не только генетика, но и культура, которая еще в древности образует некий специфический конформат и затем воспроизводит его из поколения в поколение. Это создает определенную конфигурацию психики – как национальной, так и психики отдельного человека.

Вот так примерно я Старковскому отвечал. Кроме того я напомнил ему о жертвоприношении Авраама (странно, что сам он этот элементарный пример не привел) – первый исторически задокументированный факт, когда человек сумел обратить на себя внимание бога; послал ему множество своих материалов о церковной политике большевиков в начальные годы советской власти – о «Шуйском деле», после которого начались репрессии против служителей церкви, о событиях вокруг Александро-Невской лавры в Санкт-Петербурге, где наломала дров госпожа Коллонтай, о кампании по вскрытию святых мощей, об изъятии церковных ценностей, о движении «обновленцев», о «церковном возрождении» в 1943 году. А в качестве демонстрации своей непредвзятости, свидетельствующей о том, что я готов принять любой культурософский концепт, лишь бы он был достаточно обоснован, перегнал ему курьезный факт, который случайно обнаружил в воспоминаниях Бьеркелунда: летом 1918 года в Петрограде, в районе, называемом «На Песках» (ныне это район Советских, бывших Рождественских, улиц) якобы родился ребенок с копытцами вместо ступней, весь волосатый, в козлиной шерсти и – заметьте! – с лицом товарища Троцкого. Пусть добавит к своим «косвенным доказательствам».

Одновременно я прорабатывал громадный литературный обзор, который подготовила для меня Ирэна. Касался он истории дьявола и, надо признать, сделан был очень качественно – со множеством точных ссылок, цитат, с синопсисами монографий, с конспектным изложением наиболее интересных идей. Полуфабрикат, разумеется, но – весьма продвинутый полуфабрикат, требующий в дальнейшем лишь легкой интеллектуальной обжарки. Из такого полуфабриката вполне можно было извлечь две-три серьезных статьи. Я только вздыхал. Мне бы такого помощника лет двадцать назад, был бы я уже и членкор, и чего-нибудь лауреат, и список публикаций у меня был бы длиной с километр. Забот бы не знал.

Однако выводы из этого обзора я сделал самые неутешительные. Любые знания о дьяволе (а, следовательно, и о боге), как бы их ни оценивать, сколь бы трудолюбиво ни ворошить, находятся в зоне принципиальной неопределенности, – критерия для их верификации нет. Можно ли в самом деле верить в странствия ведьм на шабаш, которыми полны рукописи прошлых веков, пусть даже они приводятся по независимым друг от друга источникам и совпадают в смысловой гравировке до мельчайших штрихов? Или можно ли верить в то, что табличка с тайным именем бога, брошенная в огонь, способна этот огонь погасить? Хотя, например, в Саксонии в 1742 году был издан специальный указ, чтобы такие таблички хранились в доме всегда – на случай, если вспыхнет пожар. Единственное «физическое» допущение, которое я еще мог как-то принять, что бог (или дьявол) представляет собой своего рода эгрегор – самостоятельную информационную сущность, влияющую на людей, концентрат общественного бессознательного, коллективный устойчивый «мем», если пользоваться терминологией Докинза. Здесь воспроизводилась ситуация мифа: существует то, во что верят все. А в более общем смысле к этой проблеме, видимо, применима была известная теорема Гёделя: бог по отношению к человечеству есть тот дискурс, который невозможно ни опровергнуть, ни доказать. Мы можем ввести его только в качестве аксиомы: сказать – бог есть, и получить одну модель мироздания, сказать – бога нет, и получить другую модель. Причем в физических, то есть материальных аспектах, обе модели будут практически совпадать. Отличием их, формальным «сдвигом по вере», можно запросто пренебречь. Вообще что это за бог такой, если он подчиняется математической теореме? Скорее не бог, а то самое нечто, как предложил называть данный феномен Старковский. Здесь сразу же возникало множество неразрешимых противоречий. Стоило тронуть концепт, и они просто бросались в глаза. Хвосты начинали торчать отовсюду, а я даже не мог, как некогда Тертуллиан, воскликнуть: «Верую, потому что нелепо!» – как раз веры, нерассуждающей, вдохновенной, слепой, у меня не было ни на гран. Тяжкий груз накладывает на человека интеллектуализм. Апофатические туманности я привык разрешать в поле рациональных координат, где не работают спасительные рецепты типа «неисповедимы пути господни».

Ирэна придерживалась иной точки зрения.

– Не понимаю, – говорила она, – почему ты так упорно отталкиваешь «концепцию дьявола»? Никто же не заставляет тебя верить в него. Мы можем принять это просто как условное допущение, как гипотезу, как предположительный источник событий, которые когда-то произошли…

От подобной аргументации я только морщился.

– Ну конечно… В новгородских лесах обнаружили снежного человека. Он двухметрового роста, руки у него до земли, весь в шерсти, глаза горят красным огнем, и нападает он исключительно на блондинок…

– Послушай…

– Нет, лучше ты послушай меня!.. – я щелкал по первой же ссылке, которая маячила в новостях. – «Начались наши несчастья зимой. Из квартиры стали исчезать крупные суммы денег. Мы сначала решили, что виноваты кошки – находят, играют и рвут, но потом убедились, что кошки тут ни при чем… Затем духи перешли к более активным действиям. Первый удар нанесли по иконам – все они были расцарапаны и сброшены на пол. Далее духи начали бить посуду, выворачивать лампочки, лить в карманы и обувь какую-то липкую грязь. Почему-то особенно им не полюбились подушки – по всей квартире регулярно летали перья и пух. Через неделю они добрались и до украшений хозяйки – ее цепочки и ожерелья были разорваны… Наконец мы не выдержали и напрямую спросили своих незваных гостей: «Кто вы такие и чего хотите от нас?..»

– Я же говорю не об этом! Снежный человек в действительности может не существовать. Да ради бога! На это мне начихать!.. Но – собираются экспедиции по поимке его, выделяются деньги, ведутся исследования, заняты десятки и сотни людей… То есть метафизическая реальность, локальный миф, то, чего как бы нет, влияет на реальность физическую, на то, что есть. Ты мне сам эту механику объяснял…

Ирэна распахивала глаза и обдавала меня феерической зеленой волной. Температура в офисе сразу же поднималась. Я точно попадал под горячий душ, пронизывающий меня ливнем бесплотных элементарных частиц. Заканчивалась такая дискуссия, как правило, термоядом. И будучи человеком, склонным к рациональной рефлексии, я скоро стал замечать, что термояд у нас происходит все чаще и чаще. Теперь он вспыхивал чуть ли не каждый день. А иногда даже – дважды за вечер с весьма непродолжительным перерывом. Причем если раньше инициатива была почти исключительно за Ирэной, то этой осенью эмоциональным драйвером данного действа почему-то стал я. Со мной что-то произошло. Мальчик, все еще живший во мне, вдруг стал мужчиной. Я ощутил вкус гендерной власти и без зазрения совести пользовался ее преимуществами. Ирэна, впрочем, не возражала: интенсивность любовных переживаний возрастала у нас до экспоненциальных высот. Такая бывает, наверное, лишь в недрах звезд, где пылают и распадаются сами основы материи. Мы, вероятно, тоже пылали и распадались, создавая в момент любви нечто большее, чем просто любовь. Это неистовство меня немного пугало. Я как бы превращался в сгусток энергии, вырвавшийся за пределы земли. Был риск, что обратно я уже не вернусь. И вместе с тем именно в эти дни я очень остро чувствовал, что – живу. Ничего подобного я ранее опять-таки не испытывал – ни с Ларисой, ни даже с Нинель, ни в тех случайных эротических ситуациях, которые иногда, как бы сами собой, выскакивали из непрерывно перемешивающихся человеческих карт. На земле, по-моему, не бывает таких страстей. Мы читаем о них у Шекспира или в «Песне песней», созданной три тысячи лет назад. Однако в реальной жизни наличествует лишь слабое подобие их, мы слышим лишь отзвук, растертый временем и пространством. Скорее всего, к любви это вообще отношения не имеет. Знаменитые маги Средневековья, жаждавшие познания во всей его полноте, утверждали, что поскольку бог вмещает собою все, то слияние двух противоположных начал есть единственный путь приближения к совершенству. Иными словами, ни мужчина, ни женщина по отдельности не есть собственно человек – человеком они становятся лишь в момент эротического соединения, в этот миг они превосходят сами себя, преодолевают различия и уподобляются богу. Наверное, и у нас с Ирэной это была уже не «любовь», а магический ритуал, способствующий преображению, прикладное эротическое трансцендирование, теургическое служение неведомому и грозному божеству. Каждый раз после погружения в любовный расплав у меня чуть-чуть покалывало при вдохе в легких, точно я действительно дышал бледным огнем, а Ирэна обязательно прикрывала глаза и не то чтобы засыпала, но как бы не желала выныривать обратно в обыденность.

Я ее спрашивал:

– Ну как, ты – жива?

– Еще нет… – еле слышно отвечала она.

Я вообще начал замечать в себе некие странные изменения. В частности, будто листая невидимые страницы, я вдруг стал понимать, что чувствуют люди, окружающие меня. Не всегда это по-настоящему получалось, такие внутренние нахлывы нельзя было предугадать, они накатывались как бы сами собой, но уж если накатывались, если всплывали во мне, то были настолько сильны, что никаких сомнений в их подлинности не возникало. Так, например, заглянув однажды по какой-то мелкой проблеме к Петру Андреевичу в кабинет, я вдруг почувствовал, как он опасается перевыборов, которые были назначены в институте на конец ноября. Ужасное было, угнетающее ощущение. Как будто чуть-чуть приоткрылась дверь, ведущая в морг, и оттуда, прямо во взбудораженный мозг, дохну́ло спертой формалиновой безнадежностью: прокатят… ненавижу их всех… что они о себе думают… лучше смерть… А через пятнадцать минут, ожидая в приемной, пока Лариса оформит мне согласованный документ, я ощутил, что приоткрылась уже другая дверь – не в морг, скорее в пропыленный чулан – и оттуда повеяло каким-то привычным тусклым отчаянием: стекают дни… ускользают меж пальцев месяцы… сморщиваются и вянут годы… бесследно испаряется жизнь… Еле смог дождаться, чтобы уйти… И даже перекинувшись в коридоре парой фраз с Борисом Гароницким, который по обыкновению куда-то спешил, я почувствовал дверь не дверь, но узкую щель, где, как мертвый воздух, скопилась усталость от порхания по зарубежам: надоело… кружится голова… становлюсь покемоном… что делать, если иначе никак?..

Меня это тоже немного пугало. Я вовсе не хотел знать того, что человеку по природе его знать не дано. Зачем мне чужой негатив? Зачем мне какофония чужого несчастья, назойливо ворочающаяся в мозгу?

Однако еще больше меня тревожило то, что я сам становился каким-то совершенно иным. Словно во мне, будто в тигле, плавилось прежнее человеческое вещество и, постепенно сгущаясь, формировало некую новую сущность. Она, эта сущность, расправляла жесткие туловищные сегменты, пробовала трепетание крылышек, сделанных из упругой слюды, ощеривала жвалы и коготки, выпучивала фасеточные глаза и с интересом, точно готовясь к прыжку, оглядывалась по сторонам. Я не сказал бы, что эта сущность была так уж мне неприятна, но она была чуждой, грозящей поглотить меня целиком, и я не без оснований опасался ее.

Позже, анализируя данную ситуацию, я понял, что совершил тогда катастрофическую ошибку. Уже в тот момент, когда я, пусть подсознательно, начал догадываться о том, что происходит со мной, когда в привычную повседневность стали просачиваться уродливые тени инобытия, мне следовало оставить этот проклятый грант: написать формальный отчет, закрыть тему, прекратить дальнейшие поиски. В крайнем случае, чтобы не рисковать, можно было имитировать бурную и непрерывную деятельность, «пляску многорукого Шивы», как это у нас называлось, бег на месте, не приводящий ни к каким результатам. В истории это легче, чем в других областях наук. Можно было элементарно засыпать заказчика ворохом как бы многозначительных фактов, тоннами документов, грудой увлекательных построений, которые в действительности никуда не ведут. Выглядело бы это чрезвычайно солидно: что-что, а уж гнать туфту историки умеют лучше других. Однако кто ж может предвидеть будущее? Кто может предугадать, к чему приведут вроде бы самые обыденные шаги? А кроме того, мне не позволяла так поступать элементарная научная добросовестность: дурить заказчику голову, извините, «не такое у меня воспитание». Вообще, если уж взялся за дело, будь любезен, доведи его до конца. Дорога в ад усыпана трупиками незавершенных работ.

Я просто не позволял себе замечать того, что было прямо перед глазами, таращился изо всех сил и за раскидистыми деревьями не видел мрачных чащоб. У меня вдруг возникло как бы аналитическое косоглазие, и потому, вопреки очевидности, я тупо и методично, как полагается исследователю, продвигался вперед, не желая осознавать, что все больше и больше плутаю в недрах топкого бурелома. Уже зловеще хлюпало под ногами, уже поцарапывали лицо бороды древнего мха, уже пару раз я рискованно оскальзывался на черной трухе, и все равно, как безумец, надеялся, что вот-вот забрезжит впереди спасительная прогалина, глухая чаща расступится, вынырнет откуда-нибудь хвойная утоптанная тропа, по которой будет легко и просто идти.

Такова была ситуация в конце сентября, когда мне позвонил некто, представившийся Дмитрием Поливановым, и попросил о встрече, поскольку, как он сразу же подчеркнул, у него имеются материалы, которые, вероятно, могли бы меня заинтересовать.

Я очень хорошо помню этот момент. Был поздний вечер, что-то около одиннадцати часов. Накрапывал дождь, подрагивали во дворе черные лужи. Из галереи, где, вероятно, проходил очередной вернисаж, доносилась размытая перекрытиями неопределенная музыка.

Мне она не мешала.

Я пожал плечами и положил трубку.

Сделал пометку в настольном календаре.

А потом включил радио, чтобы послушать сводку сегодняшних новостей.

Никаких особых предчувствий у меня не было.

…И что в итоге, мон шер? Ты, конечно, будешь смеяться, но я до сих пор раздумываю о твоей проблеме. Вот что значит поставить правильный и актуальный вопрос: не успокоишься, пока не найдешь более-менее приемлемого объяснения. В общем, я постепенно собираю материал, осваиваю его, отсеиваю явную шелуху, пытаюсь осмыслить остаток, как только появится что-то стоящее – сразу же тебе сообщу.

А насчет актуальности могу сказать следующее. Я уже больше месяца пребываю на исторической родине, и, если честно, мне чрезвычайно не нравится здешняя взвинченная атмосфера. Отсутствовал-то всего ничего, а вот поди ж ты – вернулся будто в другую страну. Недавно в Иерусалиме был совершен очередной террористический акт: очередной шахид подорвал себя на очередной автобусной остановке. В очередной раз погибли несколько человек, еще сколько-то там людей получили ранения. Ты, вероятно, слышал об этом. А возможно, и нет, поскольку нынешняя Россия в определенном смысле действительно стала Америкой: вас интересуют теперь только местные новости, все остальное – точно на другой стороне Луны. Прошло то время, когда практически любой уважающий себя человек мог запросто рассказать о политической ситуации, например, в Бангладеш. Теперь он, вероятно, даже не знает, что существует такая страна. Россияне утрачивают масштабность, теряют мировоззренческий кругозор, а это значит, что управлять ими становится легче.

Однако дело, естественно, не только в этом. К терактам мы за последние десятилетия как-то привыкли. Привыкли даже к «кассамам»[2], которые время от времени сыпятся на нас из сектора Газа. Ведь что такое «кассам»? Хлопушка, детская пиротехника, собранная из подручных средств. При попадании пыхнет дымом, и все. «Кассам» опасен, лишь если шмякнется тебе непосредственно на башку. По-моему, гораздо хуже другое: все только и занимаются тем, что подсчитывают наши шансы в случае военного конфликта с Турцией. Возможно, ты знаешь, началось это еще в прошлом году: какие-то активисты Стамбульского фонда по правам человека (того самого, между прочим, который выплачивает пенсии семьям арабских смертников) направили якобы гуманитарные грузы в сектор Газа. Конвой в данном случае состоял из шести судов. Израильская морская охрана решила его досмотреть, что, вообще говоря, является законным правом любой страны. Экипаж первого же корабля схватился за оружие. Наши пограничники, разумеется, тоже стали стрелять. Результат – 9 человек убиты, около 30 ранены. Премьер-министр Турции господин Реджеп Эрдоган в категорической форме потребовал извинений. Израиль принести извинения отказался, в конце концов никаких международных законов он не нарушал. Их нарушил конвой, войдя в чужие территориальные воды. Тогда Эрдоган заявил, что следующую «гуманитарную флотилию» будут сопровождать турецкие военные корабли. Столкновение в этом случае представляется неизбежным – Израиль не может допустить, чтобы так грубо и нагло был попран его государственный суверенитет. С другой стороны, Эрдоган, хоть и позиционируется в политическом плане как «цивилизованный исламист», но пребывает у власти почти исключительно за счет поддержки со стороны радикалов. Отступить он не может – потеряет лицо, если исламисты его оставят, от власти придется уйти. В общем, сейчас во всех разговорах обсуждают возможный сценарий. Турецкий флот, разумеется, мощнее израильского: 17 фрегатов, 7 корветов, ракетные и патрульные катера – сила, которой трудно противостоять, зато у Израиля явное превосходство в воздухе – и по боевым самолетам, и по ракетным войскам, и по соединениям ПВО, кои мы, к счастью, недавно модернизировали. Никто не хочет новой войны, и тем не менее только о ней нынче и говорят.

Также ходят упорные слухи о какой-то секретной игре, якобы совместно с нашим генштабом проведенной военными стратегами НАТО. Моделировались все стороны будущего конфликта, в том числе и весьма возможная ситуация, при которой главный удар нанесет не Турция, а Иран. Президент Ахмадинежад не раз заявлял, что Израиль должен быть уничтожен. Уже даже ООП, по крайней мере формально, от этого отказалась, а фанатик «священной борьбы» по-прежнему бьет в барабан. Так вот, согласно результатам этой игры, шансов на самостоятельное выживание у Израиля практически нет. Вопрос стоит так: будет ли ему оказана массированная военная помощь со стороны Запада (хотя бы со стороны США) или ему придется все-таки воевать в одиночку? В случае последней версии, вероятность которой достаточно велика, оснований для оптимизма не просматривается вообще.

И еще у нас обсуждается некое совещание арабских военно-аналитических групп, которое вроде бы две недели назад состоялось в Бейруте. По слухам, присутствовали на нем и российские военные специалисты, а в центре внимания был вопрос о смене арабской стратегии в борьбе против Израиля. К сожалению, было высказано, на мой взгляд, весьма здравое мнение, что поскольку прежние методы – и государственного противостояния, и террора – ощутимых результатов не принесли (в дорожно-транспортных происшествиях людей гибнет больше, чем от террористических акций), то необходимо принципиально их изменить. Преимущество исламского мира – в его колоссальных людских ресурсах, в готовности сотен тысяч и миллионов бойцов безоговорочно отдать жизнь ради победы. Как эти преимущества реализовать? Оказывается, по мнению аналитиков, очень просто. Следует вооружить весь народ и весь его сразу, одномоментно двинуть против Израиля. Не надо никаких командных структур, которые было бы можно уничтожить точечными ударами. Не надо никакой особой координации, кроме внятно намеченных целей. Пусть израильтяне сражаются не с армиями, а с толпой, пусть в сражении примут участие грандиозные массы фанатиков, не ставящих свою жизнь ни во что. Можно победить армию, но народ победить нельзя. Можно остановить танки, но нельзя остановить бушующий ураган. И если даже наши потери окажутся сто к одному, это не страшно – Израиль все равно будет сброшен в море. А в честь погибших, в честь воинов, вознесшихся в рай, мы возведем Стену Мучеников из грозного черного камня, и стоять она будет там, где сейчас стоит Стена Плача.

Лично мне именно эта опасность кажется наиболее действенной. В конце концов, Турцию могут попридержать ее партнеры по НАТО. Зачем им лишние сложности? На них и так висят Ливия, Сирия, Косово, Ирак и Афганистан, у них тяжелые, все нарастающие проблемы с тем же Ираном, у них трудности с экономикой: не та ситуация, чтобы ввязываться в очередной острый конфликт. Вообще Турция – это структурное государство, там существуют правительство, премьер-министр и парламент, существуют партии, общественные организации – есть на кого надавить. А вот выплеску «народного хаоса» противостоять будет действительно тяжело. Не забудь: у Израиля – крохотные географические размеры. От границ Палестинской автономии до побережья всего от 20 до 30 километров. Раньше у нас хотя бы был демпфер и в виде территорий Синая, в виде южной части Ливана, которую контролировали израильские войска. Теперь, после Кэмп-Дэвидских соглашений, этого демпфера нет. Легионы фанатиков могут хлынуть прямо в сердце страны. Кстати, первая проба сил уже была произведена. Недавно семьдесят палестинцев, вроде бы безоружных, презрев все запреты, попытались прорваться в Израиль со стороны Ливана и Сирии. Кричали: отдайте нам нашу землю!.. Остановить их удалось с некоторым трудом. А если их будет не семьдесят, а семьдесят тысяч? А если они будут по-настоящему вооружены? А если их будет полмиллиона?.. Помнишь цунами, лет семь назад накрывшее Индонезию и Таиланд? Волна обрушилась на побережье, сметая все на своем пути. Вот, на мой взгляд, здесь может произойти то же самое…

Тяжелое у меня впечатление от нынешнего Израиля. С одной стороны, явного отчаяния вроде бы не выказывает никто, настроение – бывали у нас ситуации и похуже, переживем. А с другой стороны, все разговаривают такими преувеличенно бодрыми голосами, с такой еврейской иронией и с таким нервным смешком, как будто в присутствии человека, про которого точно известно, что он скоро умрет. Сам, правда, об этом не подозревает. И даже намекать ему о близкой смерти нельзя. Приходится изо всех сил демонстрировать оптимизм. А общий вывод, если его интегрировать по сумме мнений, таков: Израиль может спасти только бог. Как мне сказал вчера один давний приятель, кстати бывший москвич, которого в религиозных пристрастиях не заподозришь: я сейчас молюсь три раза в день, прошу, чтобы бог вспомнил о нас. И буду молиться десять раз в день, двадцать раз в день, пятьдесят – никакой надежды, кроме как на внезапное чудо, у нас уже нет… А мне самому представляется иногда, что, возможно, были правы те наши полусумасшедшие идеологи, которые еще в начале прошлого века предупреждали, что евреям не следует создавать светское государство: мы – этнические эпифиты, нам «земля» не нужна; Израиль, наша национальная общность, есть явление не столько материальное, сколько духовное. Евреям предназначено жить в диаспоре. Создав собственное государство, мы станем такими же, как и все. Растворимся в громокипящем потоке истории. Утратим нашу провиденциальную суть. И тогда на нас обрушатся удары беспощадной судьбы.

Знаешь, я человек тоже не религиозный, но что-то в этих завиральных рассуждениях есть. Быть может, мы действительно еще сто лет назад очертя голову ринулись не по тому пути. Возможно, вместо общности территориальной, которая всегда преходяща и существует в тесноте официальных границ, нам следовало бы развивать общность культурную, бытующую в пространстве, недосягаемом ни для танков, ни для артиллерии, ни для ракет. Совершена была фатальная, она же роковая ошибка – теперь нам приходится дорого расплачиваться за нее. И вместе с тем для меня лично будет трагедией, если нынешний Израиль исчезнет. Столько вложено было в него времени, сколько жизней и сил! Сколько восторженной молодежи, героической, самоотверженной, все отринув, презрев уже имевшиеся блага, возрождало эти бесплодные земли! Ведь когда они впервые сюда пришли, здесь не было ничего, кроме песка и камней. Нынешний Израиль вырос из жизни и смерти евреев. Он претворил в мощь государства их непреклонный фанатический дух. И вот когда расцвел чудный сад, когда он прижился, окреп и начал плодоносить, вдруг – бросить его на гибель и запустение. Смириться с этим я не могу. Впрочем, с Советским Союзом была та же самая ситуация.

А напоследок очень любопытная новость. По слухам, которые здесь упорно распространяются, хотя никакими прямыми свидетельствами они, разумеется, не подтверждены, в главной синагоге Иерусалима неожиданно воспламенилась менора. Причем сама, никто ее, как уверяют, не возжигал. И горит она уже больше недели, хотя запас масла, налитого в светильники, по идее, должен был исчерпаться уже давно. Никто не понимает, что это значит. Толкования самые разные, вплоть до обвинений в намеренной фальсификации чуда. Большинство, однако, склонно рассматривать это как некий пророческий знак, как мистическое долгожданное обращение бога к избранному народу. Правда, интерпретации «чуда» диаметрально противоположные: одни считают это знамением предстоящих побед, после которых возродится «вечная слава Израиля», другие – предупреждением о надвигающейся катастрофе. В религиозных верхах – большое волнение. Уже прилетели в Иерусалим раввины из Европы и США. Официальных сообщений по этому поводу нет, власти тоже встревожены – боятся вспышки религиозного фанатизма. Правительство тогда точно слетит, придут крайне правые, а это означает – войну. Вход в синагогу пока закрыт: дескать, ведутся срочные технические работы. Однако возбуждение общества явно растет, чем это кончится, никому не известно. Думаю, нас ждут трудные времена…

Повторяю, никаких особых предчувствий у меня не было. Дмитрий Поливанов, точнее Дмитрий Алексеевич Поливанов, поскольку был он моим ровесником, буквально год в год, оказался человеком сдержанным, организованным, по-современному деловым, утомительными подробностями своей жизни загружать меня, к счастью, не стал, коротко сообщил, что хотел бы передать в надежные руки воспоминания деда, который участвовал в революции, в гражданской войне, был лично знаком с Лениным, Троцким, Дзержинским, Сталиным. Может быть, кому-нибудь из историков этот материал пригодится. Тем более что, как он выразился, это очень нетривиальный материал. Он, Дмитрий Алексеевич, до сих пор испытывает сомнения, надо ли было данное повествование вообще извлекать на свет. Однако ладно, пусть решает специалист.

Он также коротко объяснил, что запись, к сожалению, сохранилась только фрагментами. Сделана она была еще в начале восьмидесятых годов, на той древней технике – помните, вероятно, ленточный магнитофон? – пролежала на антресолях почти двадцать пять лет, пленка местами совершенно слиплась, спеклась, пришлось ее резать, склеивать, теряя довольно большие куски, возился он с этим месяца три, кстати, достать сейчас ленточный магнитофон тоже оказалось проблемой. В общем, сделал, как получилось, перезапись на диск, а затем, раз за разом прослушивая, перевел ее в письменный текст. Вот и то и другое – он положил передо мною аккуратный пакет. Оставшееся, то есть слипшиеся куски, вряд ли удастся восстановить.

Наша первая встреча продолжалась не более десяти минут. Договорились в итоге, что текст я, разумеется, посмотрю, запись прослушаю, попробую ее оценить, потом с ним свяжусь. В любом случае сделаю копию и передам в наш архив. На этом, в общем, и разошлись. И только при второй встрече, где-то, по-моему, через неделю, когда я уже понял, какой неожиданный целакант всплыл из затемненных глубин, удалось выяснить некоторые детали.

Их, впрочем, было немного. Дед, по словам Дмитрия Алексеевича, был человеком с некоторыми очевидными странностями. Не то чтоб, как говорится, тяжелый, а – очень непростой был человек. Начать с того, например, что прежняя его фамилия была не Поливанов, а Сохов, и свой брак с Поливановой Анастасией он официально оформил лишь на исходе пятидесятых годов, хотя вместе жили они уже около пятнадцати лет, был ребенок, то есть отец Дмитрия Алексеевича. А при регистрации брака, что почему-то было произведено не в Ленинграде, а в отдаленном Череповце, дед взял фамилию жены, так и стал Поливановым – случай, как вы понимаете, нетипичный. Правда, фамилия Сохов, что видно из записей, тоже не была настоящей, но это мелочи, не буду вас на них отвлекать. А вот подлинно интересный случай произошел в середине семидесятых годов, когда они всей семьей собирались лететь отдыхать в Кисловодск. Почему запомнил – мне тогда было четырнадцать лет. Уже отпуска у матери и отца были оформлены (между прочим, не так просто было их к одному времени подогнать), собраны вещи, пора ехать в аэропорт, и вдруг дед ни с того ни с сего встал, как глыба, в дверях:

– Не пущу!.. Меняйте на следующий рейс!..

– Ты, дед, что?..

– Ничто! Предчувствие у меня!..

Грандиозный, по словам Дмитрия Алексеевича, был скандал – с криками, с выглядываниями соседей, с обвинениями в старческом слабоумии, целый спектакль… Дед все-таки настоял на своем, хотя дело в тот день закончилось вызовом скорой помощи. А через неделю узнали, что рейс, которым они собирались лететь, в Кисловодск не прибыл, разбился где-то на середине пути… Что это было – мистическое предвидение? Озарение? Дед обладал способностью чувствовать то, что произойдет? И еще такой мне запомнился случай. Когда генеральным секретарем ЦК КПСС был избран Михаил Горбачев, дед, увидев его по телевизору, громко сказал:

– Ага!..

– Что «ага»?

– Видишь это пятно, метку на лбу? Ну вот, всё, конец нашему Сесеэру…

И ведь, черт, оказался прав, хотя в восемьдесят пятом году это звучало, прямо скажем, неслабо.

По словам Дмитрия Алексеевича, с дедом он общался нечасто. Тот предпочитал и зимой, и летом обитать в Парголове, на даче. В город приезжал хорошо если раз в два месяца, чего-нибудь прикупить. О себе практически не рассказывал (заметим, тоже нетипично для стариков), хотя бабушка, Анастасия Ефремовна, как-то со вздохом призналась, что судьба у него была – можно роман написать. Впрочем, он, то есть Дмитрий Алексеевич, тогда и не очень интересовался. Что вы хотите: жизнерадостный семнадцатилетний оболтус, у которого множество своих важных проблем. Что ему Ленин, Троцкий, Дзержинский?.. А с самими воспоминаниями, с материалами этими было так. Когда ему, то есть опять-таки Дмитрию Алексеевичу, подарили на день рождения магнитофон (вот ведь радость была, запомнилось на всю жизнь), дед, прослушав обязательных Высоцкого и «Битлов», вдруг спросил:

– И меня на эту штуку записать можешь?

– И тебя, дед, могу.

– А сколько храниться будет?

– А сколько хочешь, тысячу лет!

– Ну, тогда, – попросил, – запиши…

Вот попал так попал (Дмитрий Алексеевич усмехнулся). Пришлось ездить в Парголово, несколько выходных там провести. Дед ведь четыре с половиной бобины наговорил. Я еще тогда спросил у него: а что с записью делать будем, кому отдать? А он помолчал так, будто прислушивался к чему-то, посмотрел в окно, потом на меня, сказал:

– Кому отдать – сам поймешь. Придет время – поймешь…

Через год умер… Я, честно признаюсь, про запись совершенно забыл, начисто вылетело, звонкий ветер тогда был в голове. Засунул на антресоли и все. Обнаружил только когда стали переезжать. А тут как раз прочел вашу книгу о царской семье, посмотрел в интернете – историк, доктор наук. Ну вот, думаю, это то, о чем дед говорил…

К тому времени с текстом и записями я уже ознакомился и уже понимал, что всплыли они, вероятно, не просто так. Я и в прежние годы несколько раз замечал, что когда серьезно и долго работаешь с перспективной тематикой, то она, как магнит, вдруг начинает притягивать нужный материал. Причем напряженность магнитного поля может достигать таких величин, что уже и сам словно бы намагничиваешься от него. И уже не столько ты исследуешь тему, сколько она использует тебя как исследовательский инструмент. Подчиняешься воле, которая лежит вне тебя. Как загипнотизированный, шагаешь туда, куда указывает невидимый перст.

Именно это, наверное, произошло и со мной. Мы расстались с Дмитрием Алексеевичем на углу Невского и Литейного. Он пошел к Владимирской площади, где возвышался собор, я – по проспекту вдоль Аничкого дворца, к другой ветке метро. День был довольно пасмурный и прохладный, неуютный был день – пространство между домами затягивала отсыревшая муть. Вечерний поток прохожих уже начинал редеть. Я шел и думал, что совершен, по-видимому, некий принципиальный прорыв. Я словно поднялся в жизни на следующий этаж, пересек ту черту, за которой открылся взору совсем иной бытийный ландшафт. Причем вернуться к прежнему состоянию, по-видимому, уже невозможно. Нельзя, вдруг прозрев, снова зажмуриться и, считая, что спрятался, пребывать в искусственной слепоте. Память все равно выведет осознанное на экран. Не спрячешься от этого, не сбежишь. Точка возврата пройдена. Мне, вероятно, уже некуда отступать…

8. Бинах

Ровесник века. Скрипт магнитофонной записи, сделанной в начале 1980‑х гг.

…Паника тогда была страшная. Пепеляев, знаменитый колчаковский генерал, еще зимой, в декабре, значит, взял Пермь. Потом, в морозы, наступление, конечно, остановилось, но весной, как только лед стаял, переправился он через реку в районе Балезино, укрепился, резервы, наверное, подтянул и в июне, в самом начале, внезапным ударом захватил город Глазов. Мы как раз там полком и стояли… Ну – бардак, боже ты мой, ни патронов, ни винтовок у нас, ничего… Кричат: «Предали!.. Обошли!..» Что делать, никто не знает… Командиры наши куда-то попрятались… Комиссар-то, товарищ Цеглед, к тому времени уже был убит… Ну – бегу по улице хрен знает куда, в башке – шум, шинелишку свою потерял, и за мной – тук-тук-тук – прокатывается пулеметная очередь… Сворачиваю опять хрен знает куда, сады, огороды, на грядках – морковка, значит, укроп, а там – девка, в проулке, дура соломенная, стоит, глаза вот такие, схватилась руками за щеки. Я ей кричу: «Чего, дура, стоишь, прыгай через забор!..» Подскочила, дернула, как бешеная коза… Вот в тот же день и прибыл к нам на фронт лично товарищ Троцкий. Самого-то его мне увидеть не довелось, но по войскам, значит, сразу же об этом оповестили. И приказ революционный его был тут же объявлен: в тех частях, что самовольно с позиций отступят, командиру и комиссару – безусловный расстрел… Строг был наркомвоенмор… А через пару дней мы перешли в наступление. В ночь на пятое или на шестое приказали нам раздвинуться в обе стороны от моста, этак на полверсты, проход, значит, во фронте открыть, я как раз в крайней цепи лежал, и вот слышу, примерно в полночь, знакомое пение позади, тоже – как будто мяучат бешеные коты, и зарево такое расплывчатое, багровое, мутное, как пожар, но не пожар, чувствуется, дыма-то нет… Эх, не умею я тебе объяснить… И вот в проход, который мы, значит, освободили, идут, я смотрю – опять-таки боже ты мой: у одного кости из сгнившей одежды торчат, у другого так прямо отваливается комками земля, третий вообще без башки, а все равно, как слепой – выставил костяные пальцы вперед… Ну – ужас невозможный и страх… Шумейка, сосед мой в цепи, смотрю, крестится, белый весь, винтовку бросил, галошами обмотанными своими по глине скребет… Ну, думаю, вот оно как… Не зря, значит, товарищ Троцкий приезжал в Осовец… В общем, чуть ли не два полка из земли поднялись… Покойников-то у нас в любом месте – тысячи тысяч лежат… Страшное дело… Им только нужное слово сказать… А когда до белых цепей вплотную дошли, уже там крик начался. Такой заполошный, смертный, не дай бог его когда-нибудь услыхать… Отбросили тогда Пепеляева обратно за Пермь…

…Служил в основном в Средней Азии. Пески, конечно, жара, воды, бывает, по три дня нет, с ума сойдешь, только что – во фляжке с собой, а все равно, все равно – подальше от товарища Троцкого. Гонялся за эмиром бухарским, воевал, еще раньше, в двадцатом году, против Черного Абдуллы. Смешной случай там был: гарем у него отбили, девки – одна лучше другой, лиц только своих показывать не хотят, смех и грех, неделю их таскали с собой… А то человека раз откопал, иду однажды из Педжикента в Чимчек, глядь – голая голова средь песка торчит, басмачи его, значит, зарыли; казнь такая – чтоб от жары, от солнца рехнулся совсем. Ну – взял лопатку, отрыл. Саид его звали, потом против Черного Абдуллы мне сильно помог… Неплохо, видимо, воевал, два раза благодарности получал от имени командующего Туркестанским фронтом, орденом Боевого Красного Знамени наградили, лично товарищ Белов приехал, перед строем вручил, его потом объявили врагом народа, расстреляли, кажется, в тридцать восьмом… Подумывал даже остаться там навсегда: дом построить, жениться, сад с павлинами завести. Видел я такой у бывшего одного, царского еще таможенника, красота, тоже – помог нам сильно против Черного Абдуллы, Павел Артемьевич его звали, жаль, что погиб… Примеривался я, так сказать… А что, чем не жизнь?.. Но только чем дальше, тем больше по Дарье начал я тосковать – как она на проспекте, на Кронверкском, в Петрограде, мне навстречу попалась, такая вся пигалица, с белым воротничком, косички торчат, как она мне рукой на прощание помахала. И никак от наваждения этого не избавиться, будто дури какой надышался, опиума тамошнего, гашиша: закрою глаза – стоит… Дошло до того, что письма ей стал мысленно сочинять: дескать, шлю вам привет, любезная Дарья Евсеевна, почему-то по имени-отчеству в тех письмах ее называл, ну и затем – о жизни пустынной своей, о приключениях разных среди порабощенных народов Востока…

Да, а случай, я прежде сказал, был смешной, потому что лет через сорок возник у меня разговор в компании с одним человеком, то ли Первое мая там праздновали, то ли что, и человек попался такой приятный, можно сказать душевный, расспрашивал до подробностей, до самых незначительных мелочей, времени не жалел: и как я Саида, значит, в песках откопал, и сколько жен было в гареме у Черного Абдуллы, и про Петруху, красноармейца нашего, которого тогда Абдулла убил… Такому и рассказывать интересно… Проговорили с ним, под водочку легкую, до утра. А потом, еще лет через десять, вдруг вижу по телевизору фильм, смотрю, ё моё, так это же про меня, про красноармейца Егора Сохова. Даже те письма мои, которые я Дарье тогда сочинял, тоже зачитывают как будто один к одному. Имя и фамилию он, правда, мне чуть-чуть изменил, Дарью Евсеевну назвал зачем-то Катериной Матвеевной, вообще много чего лишнего накрутил, а вот Саида и Павла Артемьевича, таможенника, оставил как есть. Я на него не в обиде, хороший фильм получился. Не знаю, видел ли его где Саид, жив ли он вообще, столько лет утекло…

…На польском фронте повоевать мне, к счастью, не довелось. Повезло, можно сказать, хотя поначалу я так вовсе не думал. Хотелось все-таки посмотреть, что там за Европа, но как покатилась армия товарища Тухачевского взад от Варшавы, то порубали тогда поляки наших красноармейцев в крупу. В плен, говорят, попало – ужас несметный, не счесть, мало кто, правда, вернулся – голодом их уморили паны́… И вот в двадцать третьем году посылают меня на курсы красных командиров в Москву; говорят, надо, товарищ Сохов, пополнить ваше военное образование. Время, объясняют, товарищ Сохов, такое, что одной пылкой храбростью, которую вы в боях проявили, теперь особо не проживешь, только на храбрости, говорят, Европу к социализму не повернуть, знания специальные, подготовку надо иметь. Ну, думаю, а чего ж? Пять лет прошло, товарищ Троцкий, думаю, обо мне и помнить забыл. Махнул на это дело рукой. Кто я и кто он – прославленный полководец гражданской войны, вождь революции, на место товарища Ленина прочат его. Выпросил себе семь дней отпуска, рванул в Петроград. Тут как раз новая экономическая политика началась, и вот, смотрю, прямо на Невском один поросенка живого торгует, другой пригнал откуда-то десяток гусей, гогочут они, шеи вытягивают, шипят, третий штуку красного ситца прямо на мостовой разложил, крики, шум, толкотня, ворье шмыгает, открыто самогон наливают, а в Гостином Дворе, где раньше баре ходили, стекла выбиты, в трещинах на полу – трава. Ну, я на эту новую жизнь только глазом поглядел, сам – через мост, через другой – и на Мещанскую улицу. Ее тогда еще не переименовали. А сердце у меня так – бух! бух! бух! – как в артиллерийский обстрел… Смотрю, действительно – вывеска «Мадам Кондукова. Парижское ателье». Внутри сидят двадцать девок, что-то на машинках строчат; из окон темно, запах какой-то масляный, жирный, и в воздухе – пух не пух, нитки не нитки, черт знает что… Одним словом – эксплуатация… Где ж тут, думаю, моя Дарья? Кто тут, думаю, в преисподней этой помнит ее?.. Застыл, значит, в дверях… И вдруг одна из девок медленно так встает. Руки к горлу прижала, обмерла вся, дрожит. Зажмурилась крепко-крепко, потом распахнула глаза. И у меня сердце снова, как фугасный снаряд в груди – бух!.. Говорю: вот и встретились, Дарья, значит, судьба, собирайся, говорю, быстро, идем со мной… А она то ли платок какой-то держала в руках, то ли что, выскользнул он у нее, порхнул на пол, она даже не посмотрела. Отвечает: как скажете, Егор Иванович… Тихо так, еле расслышал ее…

…Выступали у нас и товарищ Триандафиллов, и товарищ Егоров, и Тухачевский, и Блюхер, и Фрунзе, и Климент Ефремович Ворошилов, который затем маршалом стал. Даже белый генерал Яша Слащев, что у Врангеля отчаянно Крым защищал… Кого из них потом расстреляли, кто сам, как Триандафиллов, погиб, кто взлетел на недосягаемую высоту… Насчет Сталина и большевиков я уже многое начал соображать, и с Елисеем, который был меня старше на курс, мы об этом толковали не раз. Разъяснил он мне, что всякая революция обязательно заканчивается диктатурой и что если я в такое костоломное время выжить хочу, то лучше не высовываться никуда, тихо сидеть. Ну, это я уже и сам понимал. А договорились мы тогда так, что поскольку и за ним, и за мной опасный след тянется, то не надо нам знакомство свое демонстрировать, ни к чему, тем более что и у него фамилия нынче была другая, и у меня. Так что про нашу прежнюю дружбу мы никому ни гу-гу, встретишь его на курсах, бодро откозыряешь, кивнешь – как товарищу, как бойцу, – дальше идешь. К тому же месяцев через пять, когда все более-менее устаканилось, Елисей мне по большому секрету признался, что собирается, как только курсы закончит, махнуть в Палестину. Палестина в то время под английским мандатом была. Вот, значит, посылает туда ГПУ группу товарищей строить социализм. И действительно – через полгода исчез; ни слуху ни духу о нем – как камень в пруду. А на прощание он мне сказал одну важную вещь. Дескать, все, кого тогда этот багровый свет в Осовце озарил, стали как бы немного другими людьми. Вот ты Егор, чувствуешь, с какой стороны тебе опасность грозит? Чувствую, говорю, еще как, аж копчик свербит, сколько раз, говорю, мне жизнь это спасало… Вот и у него, говорит Елисей, оказывается, то же самое. Как засвербит, только оглядываться успевай – откуда удар. Назвал он это каким-то мудреным словом, которое я сразу забыл, вроде бы по-латыни, не выговорить: язык узлом заплетешь. Но посоветовал Елисей доверять этому чувству. Живем, строго сказал, в такое сумасшедшее время, что доверять, Егор, можно только себе. Думали, построим в России светлое будущее, коммунизм, а получается инквизиция, хуже, чем в мрачное Средневековье. Усач, так он товарища Сталина называл, устроит нам вскоре кровавую жатву. Соберет, значит, человеческий урожай. И не один он такой. Те будут сжаты, как колоски, кто не поклонится образу зверя… Ну, это из Библии – на Библию Елисей в те годы здорово налегал… Еще мне сказал: прощай, мол, Егор, вряд ли свидимся, спасибо тебе, что тогда меня спас…

…Бегу себе на обед, ни о чем таком даже не думаю, замечаю лишь краем глаза, что курсанты и преподаватели впереди вытягиваются, как хвощи. Ну, думаю, начальство какое-то прибыло. И вдруг, ё моё, сам товарищ Троцкий мне навстречу идет. В шинели, как полагается, нараспашку, в пенсне своем знаменитом, в хромовых сапогах, свита за ним – человек пять или шесть. Ну, я тоже вытянулся в струну, успел, правда, шагнуть кому-то за спину. Козырнул нам товарищ Троцкий, кивнул, скользнул глазами, дальше прошествовал. Ну, думаю, слава тебе, пронесло. И вот, как дурак деревянный, уже в конце коридора не выдержал, обернулся, гляжу – стоит товарищ Троцкий, нахмурившись, лоб себе трет, припоминает, где он мог мою физиономию лицезреть. Не надо мне было тогда оборачиваться. Ну, я – за угол, за угол, все быстрее, быстрее, пригнулся чуть-чуть, бегу на тараканьих ногах. На улицу выскочил, думаю: что ж мне теперь делать? Ведь даже если товарищ Троцкий не припомнит сейчас, то через день, через два обязательно выдернет узелок. И все, конец красному командиру Егору Сохову. Как будто кипятком меня ошпарило изнутри. Прибегаю домой, рассказываю Дарье – как есть. Говорю: ты только Дарья, Дарья Евсеевна, ради бога, не паникуй, надо, говорю, нам расстаться, а то и тебя с собой потащу. А ты уезжай, говорю, хоть в Петроград, хоть куда, развод оформи, будут спрашивать если, скажи – знать ничего не знаю: исчез, дескать, как тать в ночи… Продавил сквозь горло: и замуж потом выходи, если получится… Фамилию тебе тоже надо бы поменять… Самому горько, будто полынь жую. А Дарья моя, никогда мне слова поперек не сказав, тут вдруг голову поднимает и отвечает прямо в глаза: воля ваша, конечно, Егор Иванович, а только я за вас замужем, и больше мне не нужен никто… Тут первый раз вышел я из себя, закричал на нее, дурой назвал. Потом взял себя в руки и говорю: не о тебе сейчас речь, Дарья, тем более – не обо мне. Мы с тобой как-нибудь проживем. О сыне нашем, о Васеньке, чтобы он мог жить, не пропал. Вот о чем думай сейчас. Вижу, тут до нее вроде дошло. Задохнулась, руки у груди стиснула, отвечает: что ж, надо так надо, все сделаю, Егор Иванович… А только знай, как перед богом скажу: без тебя, Егорушка, мне жизни нет… У меня самого голос дрожит, говорю: и без тебя, Дарья, мне тоже жизни не будет. Не сомневайся, как устроюсь на новом месте, сразу же вас обоих найду. Писать только не буду, не обессудь… Васеньку, спал он, погладил по голове, хотел тоже что-то сказать, но что скажешь – всего два года ему… В макушку поцеловал. Ладно, говорю, Дарья, ты – жди!.. Не думал я тогда, что расстаемся считай на всю жизнь…

…Так понимаю, что исключительно повезло. Ведь как в воду глядел – на другой день явились к Дарье какие-то трое военных, долго расспрашивали обо мне, фотографии забрали, бумаги. Но не из ГПУ, это точно, не из Главного политического управления, которым тогда еще Дзержинский руководил. От тех сколопендр Дарья моя так просто бы не отделалась. К счастью, на этом все и заглохло. Через три месяца грянуло: освобожден Лев Давидович Троцкий от должности председателя РВС. Товарищ Фрунзе на его место пришел. А товарищ Троцкий, вдохновенный вождь революции, назначается руководить в Главконцесском. Вот, значит, и все. Последующих событий я, разумеется, предвидеть не мог, но почувствовал сразу – абздык пришел нашему Льву Давидовичу, победил его товарищ Сталин на всех фронтах. Только мне-то от этого, если подумать, не легче. Вспомнил я, как товарищ Сталин тогда, в Кремле, сбоку сидел, как посматривал на меня, как своей трубочкой этак – пых-пых… Нет, думаю, этот рукой не махнет, выкопает, достанет из-под земли, хоть не дыши, хоть заройся на три аршина, как крот… И ведь дальше-то что: выслали товарища Троцкого из Москвы – сначала в Алма-Ату, хрен знает куда, потом за границу, на остров какой-то в Турции, потом убили совсем. Прав был Елисей: революция пожирает собственных сыновей. Вот и товарищу Робеспьеру во Франции тоже голову отрубили. И товарищу Дантону с товарищем Демуленом, и товарищу Эберу, и еще бог знает кому. А уж как взял топор наш дровосек, так только треск пошел по стране…

…Было это аккурат в двадцать девятом году. Я тогда в Сарапуле проживал, не высовывался, работал в ремонтно-механической мастерской. И вот однажды возвращаюсь после смены домой, черт те что, ноги как ватные, совсем не идут, испарина вдруг прошибла, сердчишко туда-сюда, как дырявый насос. Все, думаю, заболел. Грипп у нас какой-то заморский тогда свирепствовал. Главное, ничего другого в голову не пришло. Расслабился, значит, я, врос в спокойную жизнь… И вот поднимаюсь к себе по лестнице, осторожно, за перила держусь, думаю, врежу сейчас водочки грамм сто пятьдесят, чайку с малиной потом, через пот все и пройдет, вдруг вижу – вот тебе, Муся, ежовый хрен! На площадке третьего этажа, где, значит, комнату я снимал, стоит не кто иной, как командир тогдашнего нашего заградительного отряда товарищ Башковитов Артем. Замечательно, что узнал я его сей же момент, морда, правда, разъехалась – во, вся в пятнах, изрытая, как вареный буряк, петлицы на гимнастерке малиновые, фуражечка, бог ты мой, с синей тульей, служит, значит, в ОГПУ, улыбочка какая-то скошенная на скулу – потом уже выяснилось, что у него левая-то половина лица после ранения парализована, – а все равно узнал, как не узнать. Привет, говорит, Егор, рад тебя видеть, агент Зоркий Глаз, боевой мой товарищ по революционной борьбе… Привет, говорю, командир, а ты, я гляжу, «шпалу» себе уже заимел, складывается, значит, жизнь, в гору пошел?.. Ну, не без этого, отвечает, – и перекашивает улыбкой скулу, – а за тебя, боец Сохов, мне вторую шпалу дадут… Что ж, говорю, поздравляю. Здоровье как, спрашиваю, ничего не болит?.. Да че ж, отвечает, на здоровье пока жалоб нет. В таком месте работаю, где за здоровьем нашим следят… А как, спрашиваю, меня нашли, интересно… А вот так, говорит, и опять лыбится весь, вот так тебя и нашли. Как в нашей советской песне поется: кто ищет – тот, значит, найдет… И вот беседуем мы со смешочком, как два приятеля, приветливо так, не торопясь, я даже прикидываю, как можно было бы его тихо убрать, и тут чувствую, ё моё, что еще двое, по крайней мере, на верхней площадке стоят, и еще человека четыре, не меньше, с улицы подошли: уже в парадной, заныкались, караулят внизу. Не может быть, чтобы не подстраховались. Я, во всяком случае, так бы и поступил. Поставил бы двоих сверху, четверых – за спиной. Ну а товарищ Артем Башковитов, думаю, не глупее меня. Был бы глупее – давно бы уж гнил в земле. В общем, думаю, прилип агент Зоркий Глаз. Не грипп это, а чума, сейчас меня вместе с ней на девять граммов и завернут. Пожил ты, значит, Егор, подышал воздухом революции, был никем, а стал всем, теперь, значит – слезай… И одна только мысль крутится в голове: хорошо, что с Дарьей моей успели расстаться, может быть, повезет, проскочит она сквозь бредень, не зацепят ее…

…Много чего странного я там повидал. Вот, например, товарищ Дзержинский, который скончался от сердечного приступа еще в двадцать шестом году. Похоронили его у кремлевской стены. Ну, похоронили и ладно. Честь, значит, и слава революционным вождям!.. А тут смотрю – как огурчик. Кожа только высохла, потемнела, отслаивается на костях; нос, как обмылок желтый, вперед торчит; зубы тоже – вперед, ну после смерти, конечно, красивей не станешь. И еще почему-то поворачивать он не умел. Идет, значит, по коридору, упрется в стену грудью, руками, лбом, елозит, елозит всем телом по ней, пока кто-нибудь не заметит, за плечи не повернет. Или, скажем, отдел постклинической морфологии. Удалось туда как-то одним глазком заглянуть: стоит длинный стол, стеклом сверху закрыт, трубки, трубки какие-то снизу присоединены, по бокам – капельницы, капает в них раствор, а на столе, мать моя женщина, две натуральных человеческих головы. И не то чтоб макеты или там заспиртованные, как в Ленинграде, в Кунсткамере, публике напоказ, а – живые, обе ко мне глаза повернули, чего-то быстро моргают, разевают в панике рты… Прочел я позже роман «Голова профессора Доуэля». Ну, думаю, писатель Беляев тоже что-то об этом знал…

…Кое-что доктор Кадмони мне объяснил. Дескать, ежели в чистенький, светлый дом, построенный по последнему слову науки и техники, поселить нынешних наших людей, тех же рабочих, тех же крестьян, которые чуть ли не в землянках живут, то через год они превратят его в грязный барак, потому что даже не представляют, что можно жить как-то иначе. Нельзя, дескать, возвести хрустальный дворец, пока нет рецепта этого самого хрусталя. Нельзя обустроить на земле светлое будущее, коммунизм, пока не удастся создать нового человека, способного этот мир поддерживать и развивать. А чтобы его, то есть нового человека, создать, чтобы очистить биологический материал от мерзких, животных инстинктов, надо пробудить в нем неслыханные способности: пересечь ту черту, которая отделяет человека от божественного творца… «Остров доктора Моро» советовал мне почитать, а еще – рассуждения о сверхчеловеке какого-то безумного немца… Одержимый он был, доктор Кадмони: глаза сверкают, слова неразборчивые в горле кипят, по коридору как угорелый несется – только посторонись, спал, говорили, в сутки всего четыре часа: два часа ночью, два часа днем…

…Ну, оглядываюсь, конечно, по сторонам. В мавзолее-то я, хоть в Москве сколько-то жил, никогда прежде не был. Полумрак, значит, горят два пятиугольных зеленоватых светильника, и от этого света, как от растертой травы, лицо у товарища Сталина – будто умер он дня четыре назад. И так-то он был весь рябой, кожа дряблая, нездоровая, словно черти на ней молотили горох. А тут – просто плесень с разводами, слабо белесая по краям. Доктор Кадмони в кресло его усадил, руки – на подлокотники, на лоб обруч с красной пентаграммой надел. А на площадке, которая от остального пространства отделена чем-то вроде бетонного рва, лежит, как в стеклянном аквариуме, товарищ Ленин: руки вытянуты вдоль тела, глаза закрыты, такой маленький, как ребенок, еще даже, кажется, меньше, чем в жизни был. Освещен уже не зелеными лампами, а ослепительно-белыми, и от того представляется, что не столько он мертвый, сколько не до конца живой. Те двое, в балахонах расшитых, что вместе с нами пришли, воздели руки, зазвенели у них бубенчики на рукавах, и оба жалобно так замяукали, точно котята, которых не кормили с утра… И свет зеленый, в рефлекторах, тут же начал мигать: туда-сюда, как будто замыкает у них электрическое реле… Ага, думаю, что-то мне это напоминает… Только поют они как-то не так, визжат, конечно, стараются, тоненько подвывают, однако потусторонний озноб, как тогда, в Осовце, от этого не берет. Лишь покалывает меня по всему телу, лишь щекочет, будто кровяными ворсинками изнутри. Тем не менее товарищ Ленин вдруг открывает глаза, сгибает руки в локтях, так что пальцы у него теперь направлены вверх, подергивает ногами и начинает что-то вещать, не поворачивая головы. А голос – утробный, низкий, глухой, как будто выходит из-под воды. Или как будто пластинку пустили на замедленные обороты. Сплошное мрр-мрр… гнм-гнм… бдлы-бдлы… Ни одного слова в этой какофонии не разобрать. Зря доктор Кадмони понадеялся на меня. Сам, вижу, откинулся в кресле, обмяк, как мешок, глаза закатились, пальцы, будто у припадочного, подрагивают. Товарищ Сталин, между прочим, точно такой же. Разве что волосы дыбом, словно наэлектризованные: искорки мелкие, красноватые проскакивают по ним. Ну, а про тех, что с маузерами за ним стоят, и говорить не приходится – окостенели оба, как соляные столбы. Ага, снова, думаю, настала моя минута. Поднимаюсь со стула, оглядываюсь – никто ни гу-гу, прохожу между ними – ни глазом, ни ухом не шевелят… Коридорчик там крохотный… ступеньки какие-то вверх… дверь на засове… но я этот засов – напрягся, вбок оттянул… Смотрю: ё моё, оказывается – Красная площадь… булыжник… ночь… пустота… нигде ни единого человека… Часовые, что в карауле стоят, чувствую, зыркнули по-лошадиному на меня, но по уставу – молчат, не их это дело… Подскакивает откуда-то крепкий милиционер. Докладывает: Сержант Корольков! За время дежурства никаких происшествий не наблюдал… Видно, что перепуган до смерти: глаза навыкате, пятна нездоровые на щеках… Молодец, говорю, сержант Корольков, правильно бдишь… Отвечает под козырек: служу трудовому народу!.. И зубами стучит, как будто не лето вокруг, а непроглядный мороз… Ну, я кивнул ему по-начальственному, вроде как отпуская, плечи расправил, вздохнул, поправил под ремнем гимнастерку, фуражку, взятую у охранника, поглубже надел, и спокойненько так, как с работы, не торопясь, пошел себе и пошел к дальним домам…

Еще несколько слов о тогдашнем моем состоянии. Возможно, я излишне подробно останавливаюсь на нем, но это единственный способ хоть как-то, в косвенных признаках объяснить некоторые мои намерения и поступки. А также – в иных ситуациях – вопиющее отсутствие таковых. Мою заторможенность, мое очевидное скудоумие, вероятно, бросающееся в глаза, мою непростительную бестолковость в понимании самых элементарных вещей. Никакого другого способа объяснений у меня для этого нет.

Так вот, мое тогдашнее состояние можно охарактеризовать кратким словом – раздрай. Причем раздрай одновременно и чувственный, и ментальный. И хаос мыслей, рассыпающихся при первом же прикосновении, и хаос эмоций, вскипающий пеной мгновенно лопающихся пузырей. Я уже ранее, кажется, говорил, что как всякий здравомыслящий человек, человек достаточно образованный, думающий и вроде бы даже слегка понимающий, что к чему, с отвращением отношусь ко всякого рода мистической белиберде. Все эти голоса из астрала, вещающие о судьбах вселенной, призраки иномирья, выныривающие из ночной темноты, ворожба, очищение чакры и прочее переселение душ, короче вся эта смысловая труха, натужная экстрасенсорика, захлестывающая нынешний мир, на мой взгляд, может увлечь только домохозяек с кроличьими мозгами. Тех, кто, изнывая от скуки, перелистывает часами глянцево-журнальную дребедень. То же самое можно сказать и о традиционных религиях. Внутри каждой из них – удручающая пустота. Нет ничего за гранью физического бытия. Нет никого, кто бы с ненавистью или с любовью вглядывался бы в нашу жизнь. Спасение души – это только метафора. Возноситься некуда – всех нас, грешных и праведных, ждет всепоглощающее ничто. Просто традиционные верования, как правило, упакованы в такой многослойный теософский и обрядовый целлофан, раскрашены стараниями культуры в такие привлекательные маркетинговые цвета, что различить их сердцевинный абсурд доступно только просвещенному человеку. Это было мое давнее и очень твердое убеждение. Мой modus vivendi[3], складывавшийся много лет, мой modus operandi[4], который меня еще ни разу не подводил.

И вдруг дом, где я безмятежно существовал, был потрясен буквально до самых основ. Лопнула твердь земли. Сдвинулись звезды, еще вчера представлявшиеся незыблемыми. Оказалось, что дьявол – это отнюдь не метафора, нужная для персонификации зла, не условное обозначение одной из сторон ценностной антиномии, а некая сила, вполне по своей природе вещественная и непосредственно, по трансцендентным каналам вторгающаяся в реальность.

Для меня это было как гром среди ясного неба.

Я бессмысленно озирался вокруг и не верил своим глазам.

Однако есть одно качество у человека с аналитическим складом ума. В отличие от человека верующего, втиснутого в неизменный формат, считающего ересью любые отклонения от него, человека мыслящего, «научного», можно убедить в чем угодно – надо лишь представить ему серьезные факты, неопровержимые по крайней мере в данный момент, и он будет вынужден их принять, даже если они противоречат всему, что он знал до сих пор.

После того, как я ознакомился с записями, сделанными Дмитрием Алексеевичем, я уже не мог, как прежде, отмахнуться от метафизической компоненты истории, объясняя ее, компоненту то есть, малограмотной и наивной конспирологической болтовней. Скажу откровенно, неизгладимое впечатление произвел на меня тот крохотный эпизод, когда Сохов (или Соломин, если называть его настоящей фамилией), крикнул местной девчонке, в Глазове, где тогда шли бои, чтобы она укрылась от пулеметных очередей. Это было какое-то эхо рассказов той самой Капы, Капитолины Аркадьевны, старухи из стеклянного фонаря, к которой лет тридцать назад водил меня дед Кефирыч. Каким странным образом оно сюда донеслось! И хотя, разумеется, это могло быть простым совпадением – мало ли подобных историй было во время гражданской войны, – для меня оно послужило как бы пробой на достоверность, меленьким, почти неразличимым клеймом, свидетельствующим тем не менее о подлинности металла.

И вот тут начинались настоящие трудности. Признав подлинность дневника священника Ивана Костикова – а сомнений в этом больше быть не могло – и признав подлинность воспоминаний товарища Сохова – в чем, по-моему, тоже сомневаться было нельзя, я был вынужден также признать, как бы внутренне этому ни противился, и бесспорно следующий из данных источников факт: в июле тысяча девятьсот восемнадцатого года, в дыму, в пожарах, в разгаре самоубийственной гражданской войны, в провинциальном городе Осовце был совершен некий загадочный религиозный обряд, результатом которого стало появление дьявола. Да, вот так, из серных паров, из багрового дыхания преисподней явился Князь тьмы – даровал власть и могущество тем, кто поклонился ему.

Повторяю: лично я признавать этого не хотел, лично мне это по-прежнему представлялось тягучим шизофреническим бредом. Какой на фиг дьявол? Какой, к чертовой матери, Князь тьмы? И вместе с тем неумолимая логика фактов заставляла меня воспринимать это всерьез.

Более того, как ученый я не мог остановиться на половине пути. Сделав первый шаг, самый трудный, то есть признав существование нечто (не имело значения, кто в Осовце воплотился – дьявол или сумрачный бог), я просто обязан был совершить и следующую итерацию: посмотреть, не проступает ли это нечто сейчас. Ведь концепт должен обладать не только ретроспективной, но и прогностической силой, быть способным помимо прошлого удовлетворительно объяснять и текущий, формирующийся пейзаж. Это и была та самая мысль, которая у меня мелькнула во время чтения писем Старковского. И вот тут меня по-прежнему одолевали сомнения. Можно было, конечно, вслед за Старковским считать, что за последние двадцать лет все необходимые жертвы уже были принесены: одна этническая резня в Руанде унесла жизни более миллиона людей, три тысячи человек погибли во время обрушения башен-близнецов на Манхэттене, сюда же можно добавить мучительный, в летальных конвульсиях, распад СССР и огненную топку Балкан, пылавшую целое десятилетие… А еще – глобальный экономический кризис, тоже собирающий обильную жатву смертей… А еще – эпидемии, летящие на темных крыльях чумы: СПИД, свиной грипп, птичий грипп, лихорадка Эбола, губчатый энцефалит… А еще – природные катаклизмы, сотрясающие один регион за другим: то гигантское цунами в Юго-Восточной Азии, то катастрофические снегопады в Европе, отрезающие от жизни людей во множестве городов, то внезапная череда землетрясений в Японии, то тайфуны и засухи, обрушивающиеся на Соединенные Штаты… Природа тоже как будто сошла с ума. В древности, да и в Средних веках сказали бы, что это гнев божий, возмездие, кара за людские грехи. Что, между прочим, опять-таки согласуется с концептом Старковского. Однако лично меня это все-таки не убеждало. Нарастающую динамику катастроф можно было бы объяснить и транзитным, неопределенным состоянием мира: происходит смена исторических фаз, старые структуры разваливаются, новые еще не успели образоваться, начинаются социальные осцилляции, в образовавшиеся разрывы реальности врывается хтонический хаос… Причем тут дьявол? Дьявол тут, разумеется, ни при чем. Дьявол – это лишь красочная теософская метафора происходящего…

Старковский был со мной категорически не согласен. Он по-прежнему совершенно искренне полагал, что нарастание хаоса есть прямое свидетельство о вторжении в мир этого самого нечто. Ситуация, по его мнению, складывалась уникальная. Бог, если пользоваться данной метафорой, не так уж часто обращает внимание на суетные земные дела. В истории человечества это происходило всего лишь несколько раз, и каждый раз инициирующим «флажком» являлась социальная гекатомба. Видимо, и в нынешнюю эпоху жертвы, которые, сознательно или спонтанно, были принесены, запустили некий спусковой механизм, вызвавший лавину последствий; коммуникативный барьер был, по крайней мере частично, пробит, нечто теперь присутствует в нашей реальности как самореализующаяся потенция. Конкретных социальных параметров она еще не имеет, все очень размыто, находится, здесь вы правы, в состоянии неопределенности, но если выявить и активировать пусть самый элементарный уровень управления, если подключиться к нему, так сказать, с «земной стороны», то можно очень быстро получить совершенно фантастические результаты. Нельзя пренебрегать этим шансом. Нельзя отворачиваться от чуда, которое происходит – раз в тысячу лет. Тем более что не только мы с вами догадываемся об этом. Борьба за внимание бога (или, если хотите, за благоволение дьявола) уже началась. Само наличие грантов, с которыми мы работаем, показывает, что существует группа или группы людей, пытающихся организовать этот метафизический диалог – перевести пробужденную трансценденцию в некие политические технологии, нащупать «точки контроля», воздействующие на данный процесс. Причем лично у него, у Старковского, нет сомнений, что эта группа (секта, организация, государство) уже освоила достаточно обширный материал, который мы своими исследованиями должны лишь немного актуализировать. Вот что тревожило его больше всего. Очень многое указывает на то, что в ближайшее время, видимо, будет заключен очередной договор, провиденциальный вектор, обращенный «к земле», замкнется на определенного человека, произойдет системная персонификация, все другие пути доступа к нечто будут блокированы. Времени у нас уже практически не осталось. Стрелки на циферблате судьбы неумолимо приближаются к «часу икс».

Этой своей тревогой он заражал и меня. Мне тоже начинало казаться, что я слышу отчетливое постукивание секундной стрелки. Правда, должен заметить, что на меня действовали не столько общетеоретические рассуждения, которые в конце концов трактовать можно было и совершенно в ином ключе, сколько конкретные изменения, происходившие лично со мной. О сенсорном сканировании, которое вдруг во мне обнаружилось, я уже говорил. О неистовстве эротического термояда в партнерстве с Ирэной – тем более. Однако по-настоящему меня пугало другое: именно в эти месяцы, как безумие, порожденное сбоем нейрохимических тормозов, начала нарастать во мне какая-то неестественная энергетика. За сентябрь и октябрь я действительно пробуровил невообразимый материал, но это только лишь потому, что теперь я работал фактически непрерывно. Вскакивал я, как правило, в пять утра, очумелый, подброшенный, точно в мозгу начинал колотиться сумасшедший будильник, наскоро умывался, забрасывал в шкаф постель, включал компьютер и, будто в трясину, проваливался в мир ссылок, фотографий и текстов. Не прерывался я даже чтобы поесть – быстренько жевал бутерброд, по-прежнему впиваясь напряженным взглядом в экран. Я даже чай или кофе себе почти не заваривал – просто наливал из-под крана большую кружку воды. Каждая секунда, потраченная впустую, казалась мне преступлением. Каждый отрезок времени, проведенный вне письменного стола, – прожитым напрасно. Светлели за окном сумерки, стекая на край земли, всплывало откуда-то солнце и начинало прогревать дремлющий небосвод, потом, через какое-то время, оно переползало на другую сторону дома – тускнело там, остывало, проваливалось за выступы крыш, небо снова темнело, растягивались по нему фиолетовые облака, сгущались краски, вспыхивал электрический свет, а я все сидел и сидел, впитывая в себя страницы, абзацы, примечания, сноски, делая тут же пометки то в файлах, то на бумаге – россыпь мелких листочков, как снег, усыпала мой стол. Иногда вдруг начинал звонить телефон – я сипел что-то невразумительное в теплую трубку. Иногда под веки словно набивался песок – я откидывался на спинку стула и минут десять бессмысленно таращился в потолок. Два-три раза в неделю я был вынужден перебираться в офис Ирэны, но и здесь почти сразу же, будто маньяк, утыкался, весь скрючившись, в тот же экран. Спать я ложился не ранее двух часов ночи, да и то был это не сон, так – коротенькое механическое выключение. Сознание у меня все равно продолжало работать: часто я вскакивал, точно выныривая из воды, тряс башкой, задыхался, бежал босиком к письменному столу и чудовищными каракулями набрасывал внезапно возникающие соображения. А случалось, не мог после этого удержаться, включал вновь компьютер, и тогда рабочий день превращался у меня в рабочую ночь.

Это было какое-то тихое помешательство. Даже когда я, охваченный жарким порывом, радостный и смятенный, забывающий моментами обо всем, писал свою книгу о судьбе царской семьи, температура творческого горения была у меня явно ниже. Я, помнится, тогда и гулял, и сидел на институтских собраниях, и пил кофе с Борисом, и ругался с Юрочкой Штымарем, затягивавшим меня во вспыхнувшую в институте войну, и выслушивал нудноватые инвективы Ерика Лоскутова, и почти ежедневно встречался с Нинель, которая – что удивительно – откликалась почти на каждый мой зов. Теперь же работа вытеснила у меня все. Я буквально рычал, если мне приходилось хоть ненадолго ее оставлять. Я впадал в бешенство, если ее прерывал какой-нибудь бытовой затор. В известном смысле это было неплохо. Гений – это количество, когда-то обмолвился Бодрийяр. Не тот восходит к вершинам, кто пишет талантливую статью, а тот, кто, не успокаиваясь на достигнутом, пишет сорок таких статей. С другой стороны, присутствовало в этом нечто патологическое: я жил, думал, действовал как бы не сам, а – повинуясь чему-то, неслышно прорастающему изнутри. Меня будто подхватил энергетический шквал и потащил по воздуху, не позволяя более коснуться земли.

Стоит, вероятно, сказать, что ни к каким принципиальным прозрениям это не привело. Я, например, без особых усилий установил, что действительно в середине семидесятых годов потерпел аварию самолет, вылетевший из Пулково (Ленинград) рейсом на Кисловодск. Погибли все пассажиры, весь экипаж. Ну и что мне это дало? Решительно ничего. Я очень внимательно изучил рапорт Дрейцера, где впервые в достоверном контексте упоминается Осовец, и не сумел извлечь из него ни грамма сверх тех скудных сведений, что были уже известны. Точно так же я тщательно изучил загадочное «письмо Зиновьева» – то, где Ленин, впав в коматозное состояние, начал якобы прорицать, – и точно так же не смог ничего прибавить к соображениям, ранее высказанным Старковским. Единственное, о чем я не без вежливого злорадства ему сообщил, что версия с «пеплом Гитлера», высыпанным в Москве, скорее всего, действительности не соответствует. Согласно вполне убедительным документам, кстати из открытых источников, так что проверить легко, останки Гитлера были закопаны около Магдебурга в Восточной Германии, на территории одного из подразделений НКВД; в 1970 г. по предложению Ю. В. Андропова, утвержденному политбюро, они были эксгумированы, сожжены, сброшены в Эльбу, правда, фрагменты черепа и челюстей хранятся в архиве ФСБ до сих пор… Извините, уважаемый Георгий Вадимович, за эти мелочные придирки… Что же касается концептуального позитива, если, конечно, это таким термином можно определить, то я предложил Старковскому обратить внимание, во-первых, на внезапный кульбит, который совершил Троцкий в июле семнадцатого, вступив в партию большевиков, а во-вторых, на другой весьма странный факт, который уже внес в свой архив. Во время дискуссий о Брестском мире, когда Ленин, требовавший его подписания, оказался в удручающем меньшинстве и уже собирался, как известно, выйти из правительства и ЦК, товарищ Троцкий, до этого яростно отстаивавший войну, вдруг свою позицию коренным образом изменил. При решающем голосовании он воздержался, прошла резолюция Ленина, «похабный мир» с немцами был заключен, поезд советской истории двинулся по известному нам пути… Видимо, между ними было достигнуто какое-то тайное соглашение. Сразу же после этого Троцкий занял пост комиссара по военным и морским делам. Однако возможно, что этим сделка не ограничилась – Троцкий получил в обмен на свой голос что-то еще, о чем можно только догадываться в свете нынешних координат… И еще один, тоже очень любопытный сюжет. Генерал Слащев, который защищал у Врангеля Крым, «талантливый психопат», как его охарактеризовал некий эмигрантский историк, прославился в тот период массовыми казнями мирного населения (Булгаков отразил это в своей пьесе «Бег»), причем виселицы по его личным приказам располагались в виде необычных геометрических знаков, начертаниями похожих на символы каббалы. Так вот, после взятия Крыма и кратковременной эмиграции Слащев вернулся в Россию, но не был расстрелян, как того следовало ожидать (вспомните и сравните с судьбой казненного Колчака), а был почему-то помилован, по особому распоряжению Фрунзе переведен на службу в Москву, некоторое время преподавал на курсах высшего комсостава, далее при подозрительных обстоятельствах был убит у себя на квартире. Зато Фрунзе в 1925 году стал вместо Троцкого председателем РВС, армию распустил, начал создавать ее заново, видимо «под себя», однако в том же 1925 году внезапно умер при операции по поводу язвы желудка. На операции настоял Сталин, смотрите на данную тему «Повесть непогашенной луны» Б. Пильняка. Сменил Фрунзе на посту председателя РВС Климент Ворошилов. Врачи, проводившие операцию, кажется, были расстреляны, а в 1938 году был расстрелян и сам Пильняк… Здесь, видимо, тоже есть что копать…

Не стану утверждать, что мне самому эти фантастические построения нравились. Встретив такое в литературе, я, наверное, фыркнул бы и, не разбираясь, отбросил бы это как явную чушь. Но тут был случай совершенно иного рода: масса накопленного материала приближалась, по-видимому, к некой критической величине, начиналась реакция спонтанного смыслового синтеза, и протекала она в значительной мере уже как бы независимо от меня.

Однако если говорить уж совсем откровенно, то наиболее убедительным воплощением нечто, вторгшегося в мою жизнь, был черный кот, внезапно явившийся посреди офисного двора. По улице он тогда за мной не бежал, из маршрутки, пока я ехал домой, его тоже не было видно, но где-то уже через пятнадцать минут раздалось за дверями требовательное, настойчивое мяуканье и, осторожно высунувшись на площадку, я узрел знакомое по визиту к учителю, фосфорическое, ярко-зеленое сияние глаз. Не пустить его в квартиру было нельзя. На этот душераздирающий мяв уже начали выглядывать встревоженные соседи. А проникнув ко мне, точнее даже – величественно прошествовав внутрь, кот повел себя так, словно жил здесь всегда. Сразу вычислил самое уютное место у батареи, не торопясь обнюхал его, внимательно осмотрел и затем улегся, как сфинкс, настороженно приподняв голову. Впечатление он производил жутковатое: размерами со среднего пса, с громадной башкой, с широкими когтистыми лапами, как у льва, усы у него торчали сантиметров на десять, а когда он зевал, то показывал такие ослепительные клыки, что я первое время вздрагивал и отшатывался. Нарек я его – Вольдемар. Просто не поворачивался язык окликать это чудище Васькой или Пушком. Да он бы, наверное, и не отозвался. Чувствовалось, что он ревностно, до последней черты соблюдает свои права. Ужились мы тем не менее мирно. Вопреки опасением, Вольдемар, как это было с учителем, тенью за мной не ходил, сопровождать в институт, например, или в офис к Ирэне даже не думал, целой хвостатой компании, к счастью, за собой не привел, ничего от меня не ждал и ничего особенного не требовал. Он просто присутствовал в моей жизни, и все. Обладал, правда, необыкновенным чувством собственного достоинства. Если я, скажем, опаздывал его покормить, то он не мяукал, не скреб меня лапой, как это сделал бы любой другой представитель кошачьего племени, а лишь поворачивал голову и, не мигая, минуту-другую пристально смотрел на меня, от чего сразу же возникало острое чувство вины. В голову не могло прийти – сдвинуть его ногой. Если он загораживал мне дорогу, разлегшись где-нибудь в коридоре, следовало интеллигентно произнести: «Вольдемар, разрешите пройти…» – и громадное тело, прокатывая мышцы под шерстью, неторопливо смещалось к стене. Обращался я к нему только на «вы» – панибратские формы общения Вольдемар попросту игнорировал. Как это ни смешно, но данный факт и являлся для меня решающим доказательством. Все остальное, пусть даже самое убедительное, находилось в разряде словесных фиоритур. А Вольдемар во всей своей звериной красе наглядно и неизменно наличествовал перед глазами.

И все-таки даже этого было мне недостаточно. Сейчас, вспоминая свое тогдашнее смятенное состояние, реконструируя заново главные его семантические узлы, я понимаю, что у меня в эти дни был элементарный психологический ступор. Две тысячи лет культура, как европейская, так и российская, изображала тот мир в столь омерзительном, нечеловеческом облике, сумела придать ему такие гипертрофированные, до дрожи пробирающие черты, такими жуткими и нелепыми красками расписывала его антураж, что подсознательный страх, вживленный мне с детства, блокировал любой шаг в том направлении. Проще всего понять это по аналогии. Лет десять назад нам с приятельницей, которую я опрометчиво вызвался проводить, потребовалось пройти по мосту через Обводный канал. Только мост этот, даже скорее мостик, был не вполне обычный, а из разряда чисто технических, служебных устройств; шел он вдоль эстакады железнодорожных путей, располагался, соответственно, на головокружительной высоте: хлипкие решетчатые ограждения по бокам, вместо асфальта – настил серых досок, сшитых скрепóй. В общем, времянка, проход исключительно для своих (каковой, замечу, моя приятельница и была). И вот, бодренько сделав два шага вперед и увидев сквозь щели в распиловочных горбылях непривычно далекий, какой-то неправдоподобный канал, я вдруг остановился, словно парализованный, будто в обмороке, будто шторка упала, ни шагу больше ступить не мог, приятельнице пришлось взять меня за руку, свести по ступенькам вниз. До этого я даже не подозревал, что боюсь высоты. В тот же день я, конечно уже один, вернулся на это самое место и, зажмурившись, оставив между веками лишь узкую щель, цепляясь, как паралитик, за ограждение, кое-как все-таки прошел по мосту. А на следующий день снова приехал туда и прошел, уже гораздо быстрее, целых пять раз. А потом приезжал опять и опять – просто как на работу, сделав это рутинным занятием. Через неделю я ходил по мосту, небрежно посвистывая, а через две – даже задерживался на середине, чтобы обозреть открывающийся пейзаж. Запомнил я его навсегда: конфетно-кукольные дома на другой стороне, крохотные модельки машин, как жуки, поочередно переползающие по набережной, игрушечные узкие улицы, тянущиеся на Загородный проспект.

Здесь, вероятно, было нечто подобное. Такой же психический паралич, не позволяющий шевельнуть ни рукой, ни ногой. Плохо было и то, что я не мог ни с кем об этом поговорить, снизить эмоциональный накал, растворить его в обыденности подробного академического обсуждения. Было совершенно понятно, как отнесется к моему рассказу, например, Борис Гароницкий – пожмет плечами, решит про себя, что у меня «лопнул крепеж». Аналогично отнесутся к этому бреду и Ерик Лоскутов, и Юра Штымарь.

Я был обречен на гносеологическое одиночество. Старковский не в счет – его иллюзии были еще ярче моих. Раздрай был полный, я прогорал внутри себя самого: меня одновременно и тянуло вперед, и отталкивало назад, одновременно и завораживало, и отпугивало, одновременно и приводило в восторг, и бросало в холодную дрожь.

Мне требовался внешний чувственный сдвиг. Требовалась искра – как на мосту, когда мне вдруг стало невыносимо стыдно перед своей приятельницей.

Требовался толчок, который бы продвинул меня.

И такой толчок, разумеется, произошел.

…Нет, старик, здесь, по-моему, копать надо глубже. Каббала, как считается, была преподнесена Аврааму самим богом и, по определению, является «хокмах нистарах», то есть «тайной мудростью», известной лишь посвященным. Вместе с тем некоторые умозаключения, поднатужившись, сделать все-таки можно. Тем более что теософским аналогом каббалы является гностицизм, тоже альтернативный концепт, возникший примерно в ту же эпоху. Объединяет их отношение к знанию. Оба течения утверждают, что обладают так называемым «гнозисом», подлинным знанием бога, которое невозможно приобрести рациональным путем – только через инсайт, через божественное прозрение. Более того, это знание трансформирует человека, делает его самого частью верховного мистического существа: «знать бога» – означает «быть богом». И потому избранные – это не те, кто ведет добропорядочную «моральную» жизнь, а лишь те, кто постиг тайну божественного. Грехом, отделяющим человека от бога, является не какая-либо форма нравственного падения, а только невежество.

Очень любопытный концепт, ты не находишь? Из него, как мне кажется, как из скрытого в почве зерна, выросло все европейское Просвещение.

Не подпрыгивай до потолка, старик! Каббала – это вовсе не то, что себе воображает о ней великий русский народ. Каббала – это не средство для производства хитрых и коварных еврейских кунштюков, это теософская космогония, претендующая, что естественно, на предельный универсализм. Причем имей в виду, после того как Ицхак Лурия, проживавший в XVI веке в Цфате, куда бежала часть еврейских мистиков из Испании, преобразовал древнюю каббалу, наибольшее распространение, в том числе и в Европе, получило именно его, то есть лурианское, толкование.

Что же касается онтологической механики каббалы, то в упрощенном виде она выглядит так. Вначале существовали бог и ничто. (Хотя замечу, что это «ничто» как что-то, существующее вне бога, уже есть артефакт). Затем бог, по мотивам, которые нам неизвестны, послал в ничто свою эманацию, обычно определяемую как «свет», а она в свою очередь разложилась на целую «лестницу состояний». Было их ровно десять (божественное число), и каждая последующая содержала в себе несколько меньшее «количество бога». Эти эманации, или ступени, получили название «сефироты». Располагаются они как шкурки на луковице, и первоначально, в том числе в христианстве, считалось, что душа, получаемая человеком от бога, проходит сквозь них до земли, где оказывается заключенной в темницу бренного тела. Душа, естественно, жаждет воссоединения с богом, но достигнуть этого может, лишь взойдя по лестнице сефирот. Однако каждую сефироту строжайшим образом охраняют ангелы, а пространство меж сефиротами заполнено легионами демонов тьмы. Только посвященные знают «пароли», которые открывают эти врата.

Располагаются они следующим образом. Сефирота Кетер – первая божественная эманация, символическим воплощением которой являются Юпитер и Зевс. Их знаки – венец, указывающий на царский титул, и скипетр, символизирующий единицу. Душа, достигшая этой сферы, обретает единство с богом. Сефирота Хокмах (мужская) – активный принцип, сила созидания, таящаяся во всем. Хокмах соответствует духу бога, а также – логосу, упоминаемому в евангелиях, при помощи которого бог создал мир. Символы Хокмаха – фаллос, башня, прямая линия, которая одновременно является и символом числа 2, поскольку соединяет собою две точки. Противоположная женская сефирота – Бинах, напротив, пассивный принцип, называемый также Великой Матерью. «Хокмах действует, а Бинах поддается действию, Хокмах ударяет, а Бинах откликается». Хокмах – активная мудрость бога, Бинах – пассивное его понимание. Хокмах – живительный дух, Бинах – воды хаоса, лишенные жизни. Однако, будучи оплодотворены, они порождают все сущее. Символы Бинаха – чаша, круг, овал, ромб. Его божество – Геката, покровительствующая ведьмам и колдунам. Замечу также, что хотя Бинах – это мать всей жизни, но вместе с тем она является сферой Сатурна, «звездой смерти», которая олицетворяет собою жестокий рок. В магии сила Бинах используется для убийств. Алистер Кроули, о котором ты, вероятно, слышал, описывает Бинах как «женщину, облаченную в Солнце», как воплощение плодовитости и красоты, но он же говорит о ней как о воплощении «Вавилона», Кровавой Ведьме, Великой Блуднице, матери всех шлюх, всех мерзостей на Земле. Правда, и сам Хокмах, согласно тому же Кроули, может представать как Великий Зверь, Дракон, Сатана… Далее сефироты ориентированы именно по этим координатам. Сефирота Хесед символизирует благосклонный и милостивый авторитет отца, который защищает ребенка и направляет его на верный путь. Ее знаки – скипетр, посох и жезл. Ей противостоит сефирота Гебурах – строгая и непререкаемая власть матери, которая воспитывает и наказывает дитя. Гебурах скрывается за любой деструктивной энергией – ненавистью, жестокостью, местью, разрушением и войной. Ее божество – василиск, один облик которого приводит человека в оцепенение. Примиряет обе крайности Тиферет – сфера Солнца, основной источник жизненной силы. Христианские каббалисты ассоциируют эту силу с Иисусом Христом, который принес людям обещание вечной жизни. В психологическом плане – это просветленное и очистившееся сознание, то предельное состояние, коего человеческий разум может достичь. Символы Тиферета – крест Голгофы и куб, который выражает собою число шесть, так как шесть есть число гармонии и баланса. Затем следуют сефирота Нетсах (опять мужская), символизирующая силы природы, и сефирота Ход (женская), символизирующая силы воображения и мечты. Обе сефироты уравновешиваются в Йесоде, представляющем собою серебряную сферу Луны. Йесод – это потенциальная магия личности, вырастающая из единства высших интеллектуальных способностей человека с животными порывами его существа. Луна издавна считается покровительницей магических сил. И, наконец, сефирота Малькут – сфера Земли, символом ее является сфинкс, воплощающий собою единство всего: женские голова и грудь, тело быка, львиные лапы, птичьи крылья, драконий хвост. Одновременно сфинкс – это символ загадки, а Вселенная – это и есть загадка, которую маги и мистики пытаются разгадать.

Здесь, старик, я хочу подчеркнуть следующее. Основная каббалистическая идея, вот уже почти две тысячи лет как магнитом притягивающая к себе людей, заключается в том, что смерть не является обязательным условием слияния души с богом, как это предполагается, например, в христианстве. Душа может взойти по лестнице сефирот, продолжая пребывание в теле, а человек может стать богом и на земле. Десять сефирот – мощные силы Вселенной, импульсы, заставляющие человека двигаться вверх. Поднимаясь сквозь сферы, маг познает, усваивает и подчиняет себе силу каждой из сефирот.

Конечно, это очень непросто. Для восхождения в иерархии сефирот человек должен очиститься от всей накипи повседневности. Нельзя пускаться в духовное странствие, не отрешившись от «низких», конкретных, чисто физических чувств. Аскеза и медитация, как ты знаешь, свойственны всем мистическим практикам, и каббалисты здесь просто следовали общим путем, создавая методики созерцания и концентрации – все эти длительные пребывания в неестественных позах, задержки дыхания, которые, несомненно, влияют на мозг, предельное сосредоточение на воображаемых сущностях и т. д. Ну, разумеется, если целый месяц поститься, твердить «иисусову молитву», как, например, исихасты, по тысяче раз в день, то узришь и Богородицу, и ангелов, «сладко поющих», и самого Иисуса Христа. Напомню, что шаманы, которые вызывали духов, пили настойку из мухоморов, били в бубен, кричали, плясали до изнеможения у костра. Старик, я не пытаюсь тебя ни в чем убедить, я просто хочу сказать, что методы мистического трансцендирования универсальны. Неважно, шаман это или каббалист, суфий или христианский монах – переход в измененное состояние совершается примерно одним и тем же путем.

Вообще в чем дело, старик? Честное слово, я искренне за тебя беспокоюсь. Ты что, перенапрягшись от научных трудов, съехал на каббале? Изучаешь ночами книги «Зогар», «Писания Ари», «Сефер Йецирах», пытаешься разгадать таинственный код мироздания, который в них заключен? Или тебя, быть может, стали интересовать так называемые прикладные каббалистические аспекты? Ты, уже совсем охренев, намерен совершить восхождение по этой самой лестнице сефирот, достичь сферы «Кетер», в которой раскрываются истинные качества бога? Брось, старик, не трать времени понапрасну. Этого пытались добиться люди, гораздо более умные и образованные, чем ты или я. Правда, существуют легенды, что Ицхаку Лурии, когда он еще проживал в Каире, не раз являлся на берегу Нила пророк Элияху (в русской версии, как ты догадываешься, наверное, это пророк Илья), кроме этого он мог беседовать с тенями умерших, вопрошать их о том о сем, извлекать из этого трансцендентного диалога внятный контент и таким образом обнаружил местонахождение многих могил еврейских праведников в Галилее. А Бааль Шем Тов, если ты еще помнишь, кто это такой, в юности убил волка-оборотня, нападавшего на детей, получил от венского каббалиста Адама Баал Шема некие загадочные письмена и, желая проверить их силу, вызвал ангела (или демона), повелевающего огнем, в результате чего едва не спалил тамошнюю синагогу. Не страшился он вызывать и самого Сатану – чтобы узнать от него тайну подлинного имени бога, а перед смертью, представь себе, возвестил, что выходит сейчас через одну дверь, но входит в другую… В общем, все как положено для религиозных легенд, у ваших христианских святых их было не меньше.

Однако наличествуют в каббале и свои собственные методы постижения истины. Во-первых, это гематрия – перевод букв и слов в их числовые эквиваленты. В книге «Бытия», например, говорится о пребывании Авраама в долине Мамре: «и вот три мужа стоят против него». Сумма еврейских букв в выражении «и вот три мужа» равна 701. Следующие слова «это были Михаил, Гавриил, Рафаил» – также дает в сумме 701. На основе равенства каббалисты делают вывод, что Аврааму явились именно эти архангелы. Или, например, заключение, что беременность женщины должна в норме длиться 271 день, подтверждается тем, что слово «хирайон», означающее беременность, образует в гематрической сумме именно это число. А утверждение, что виденная Иаковом лестница, протянувшаяся от земли до небес, есть Синай, в свою очередь, основывается на том, что и «сулам» (лестница) и «Синай» дают одну и ту же сумму – 130. Христиане, между прочим, тоже использовали гематрию. Иисус изображался, например, в виде голубя в основном потому, что «альфа» и «омега», греческие слова («Я есмь Альфа и Омега, говорит Господь»), образуют в сумме 801, точно так же как греческое слово «перистера», голубь.

Самым известным примером гематрических построений является «число зверя», которое приводит Иоанн Богослов. «Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его – шестьсот шестьдесят шесть». К кому только его позже не применяли – и к Калигуле, и к Нерону, и к папам Римским, и к Лютеру, и к Сталину, и к Гитлеру, боже ты мой!.. Помнишь, как Пьер Безухов вычислял сумму имени «Наполеон» и получил-таки искомую величину, правда нарушив некоторые правила написания. Или более актуальный пример. У вас, я слышал, надвигаются очередные выборы. Так вот, если взять слоган «Партия Единая Россия», то в первом слове будет именно шесть букв, это одна шестерка, во втором слове тоже шесть букв, вторая шестерка, в третьем слове опять шесть букв, третья шестерка. И что мы в итоге имеем, если поставим их в ряд? Я бы на месте россиян призадумался. Обрати, кстати, внимание на начальную часть приведенной выше цитаты: «Кто имеет ум, тот сочти»… Иоанн из Патмоса апеллировал в основном к интеллекту.

Другой же метод, издавна разрабатываемый каббалой, – это поиск «тайного имени власти». В ассирийской надписи VII века до н. э., отражающей, вероятно, события совсем темных времен, повествуется, как бог Эа был призван на помощь, чтобы справиться с семью ужасными демонами, называемыми «маским». Эа сообщает, что он – единственное существо, которому известно высшее магическое заклинание. «Когда оно изрекается, все в небесах, все на земле и все в инфернальных владениях склоняется перед ним… При звуках его содрогаются демоны, изменяют свой ход Солнце, Луна, сотрясается мрачный Аид, замерзают реки, озера, моря, рассыпаются великие горы».

В традиции каббалы тайным именем власти является имя ветхозаветного бога. Книга «Сефер Йетцирах» (которую ты, вероятно, штудируешь по ночам) утверждает, что акт творения, в результате которого возникла Вселенная, есть просто «запечатление богом имени своего…», а книга «Зогар» (которую ты, видимо, тоже тщательно изучаешь) добавляет, что десять ступеней «лестницы сефирот» в совокупности также «составляют священное имя бога» – ведь господь создал мир путем распространения своей сути. Поиск этого имени – главная цель каббалы. Причем считается, что личное имя бога есть так называемый тетраграмматон, то есть слово, состоящее из четырех букв – YHVH (йод, хе, вау, хе, написанные на иврите, как полагается, справа налево). Это соответствует имени Иегова во многих версиях Библии. Оно является формой глагола «быть» (хе вау хе) и означает «он есть» или «он существует». А форма первого лица – «я есмь» – была открыта Моисею в горящих кущах. «Ихие Ашер Ихие» – «Я есмь то, что я есмь». Тетраграмматон вызывает у евреев трепетное отношение. Еще в древности иудеи предпочитали не озвучивать это имя вообще – как из страха перед всемогуществом бога, так и из опасений, что оно станет известно многочисленным их врагам. К началу нашей эры тетраграмматон провозглашался только раз в год – первосвященником, когда он входил в День Искупления в Святая Святых. В результате к Средним векам уже никто не мог с уверенностью сказать, как это имя следует произносить. Именование «Иегова» является латинизированной католической формой и почти наверняка не совпадает с произношением этого имени на иврите.

Каббалисты ищут истинное имя бога уже две тысячи лет. Знаки тетраграмматона неоднократно переставлялись, образуя самые невероятные сочетания, к согласным добавлялись различные гласные, образующие, например, Yaha-vaha или Yeheveh. В первые века христианской эры были открыты имена бога, состоящие из 12 и 42 букв, позднее – имена, состоящие из 8, 10, 16 и 60. Правда, наиболее перспективным считалось имя, состоящее из 22 буквенных номинатив, так как число 22 означает собою «всё». Впервые оно появилось в книге «Сефер Разиль» в виде ANQTMPST-MPSPSYMDYVNSYM и, вероятно, представляет собой анаграмму некоего священного благословения. Точное его произношение, однако, опять же утеряно.

А самое длинное и, как считается, самое могущественное имя бога состоит из 72 слогов. Его называют Шемхамфораш, или «имя, превосходящее остальные». Писать его следует бустрофедоном, то есть сначала справа налево, а потом слева направо. Иоганн Рейхлин, немецкий каббалист, посвятивший ему множество лет, предполагал, что оно является математическим производным от тетраграмматона. Согласно преданию, именно это имя произнес Моисей у Красного моря, «и обладало оно такой силой, что воды в сей же момент расступились и дали израильтянам проход».

А теперь – к чему я всю эту бодягу развел. Извини, старик, у меня тут сразу четыре соображения, и я надеюсь, что у тебя хватит терпения, чтобы их, все четыре, прочесть до конца.

Прежде всего о значении каббалы. Я, по-моему, тебе уже как-то писал, что хасидизм, возникший в Восточной Европе, сыграл в жизнеустройстве евреев колоссальную роль. Он, по крайней мере отчасти, преодолел то отчаяние, в которое они впали после неожиданного краха саббатианства. Это была громадная этнокультурная терапия, и она спасла не только еврейский народ, но, пожалуй, и весь восточноевропейский иудаизм. Однако при всех своих очевидных достоинствах, хасидизм имел существенные ограничения. Он предлагал спасение личное, а не национальное, спасение отдельного человека (или хасидской общины), но не всего народа Израиля. Принципиально отказываясь от мессианства, хасидизм не высвечивал онтологической перспективы. Хасид радовался тому, что есть, но не задумывался о том, что грядет. Он растворялся в быте, придавая ему значение бытия. Примирение с миром реализовывало исключительно стратегию выживания, ничего более – это был экзистенциальный тупик. Другое дело – метафизика каббалы. Она прекрасно вписалась во взбудораженное сознание европейских евреев. Главное, она предлагала рецепт: вырваться из «юдоли скорбей» можно с помощью магических практик. Кроме того, каббала неутомимо напоминала евреям, что они – народ, избранный богом, имеющий великую цель, что в их книгах, сохраненных с древних времен, содержится таинственнейшая из тайн и что это и есть то мистическое оружие, которое сокрушит любого врага.

Осовецкие хасиды, коими ты меня зацепил, избрали, судя по всему, именно этот путь. Повторю, хотя и об этом я тебе вроде бы тоже писал, что родоначальника хасидизма, у которого учился Адмор, звали Исраэль Бааль Шем Тов, что в переводе означает «человек, знающий тайное имя бога». По-моему, знаменательный факт. А одна из моих аспиранток, которую я попросил слегка поворошить материал, обнаружила следующую подробность: в середине двадцатых годов на базе Института экспериментальной медицины в Москве была создана «научная лаборатория» НКВД и руководил данным подразделением некий Иммануил Августович Кадмони. Так вот, в другом написании эту фамилию можно прочитать как «Адмор» – не находишь, старик, что очень интересное совпадение? Вряд ли это тот самый осовецкий Адмор, по времени не подходит, ему тогда было бы уже около ста лет, однако в хасидских общинах власть, как в монархиях, передавалась исключительно по наследству, встречалась также практика наследования имен, так что возможно, нить тянется оттуда сюда. А помнишь число посвященных, которого придерживался Адмор: 49, в гематрической сумме это 13, число дьявола у христиан. И еще один примечательный факт. Жених моей аспирантки – тот самый Арон, который пытался меня раскрутить месяца два назад. Я как-то видел их вместе. Причем аспирантка не удержалась, похвасталась, что он – действительно сотрудник «Моссад», один из самых талантливых, перспективных, профессионал высокого класса, гениальный имперсонификатор: может прикинуться хоть раввином, хоть бизнесменом, хоть последним бомжом. Видишь, как складывается, старик. Это означает, что наш «Моссад» интересуется данной темой всерьез. История, которую ты раскопал, обретает черты реальности.

Далее – немного о концепте Старковского. Кстати, я его вроде бы помню: тот энергичный деятель, который непрерывно торчит на ТВ. Замечу, однако, что концепт интересен лишь в рамках абстрактного интеллектуализма. В качестве культурософской гипотезы это, пожалуй, еще ничего: она связывает воедино большой цивилизационный материал, но как реальное знание представляет собой полный ноль: сразу же ощущается привкус бессодержательного теософского болботания. К тому же данный концепт слишком уж явно бьет на внешний эффект. Гейзенберг, разумеется, не зря утверждал, что любая выдвигаемая теория должна быть слегка безумной, это служит доказательством ее правоты, но и у безумия, как мне кажется, есть свой предел. Тем не менее ты натолкнул меня на интересную мысль. Помнишь гипотезу Эверетта о множественности вселенных? Дескать, мир расщепляется при каждом квантовом переходе? Она гремела, по-моему, в шестидесятых годах. Однако Хинтикка через какое-то время сумел показать, что расщепляется отнюдь не Вселенная, расщепляется микромир, то есть свел множественность миров к множественности квантовых ситуаций. Такую же смысловую редукцию следовало бы осуществить и здесь. Здравое зерно концепта – это идея инициации: персональной, этнической, государственной, может быть, тут применим даже цивилизационный масштаб. Помнишь, как мальчик превращался в мужчину у первобытных племен? Ночью, под устрашающие завывания колдунов, через болевой порог, средь хоровода кошмарных звериных масок. Считается, что личность, резко выдернутая из обыденности, претерпевает психологическую трансформацию, целенаправленный метаморфоз, ориентированный по вертикали: прежний человек как бы переплавляется, вместо него возникает совершенно иной. Посредственность становится гением, грешник – святым, поручик командует армиями, мученик идет на костер. Не исключен, правда, и негативный метаморфоз, когда в фокус выводится темная сторона души. Думаю, что с твоим фигурантом могло произойти нечто подобное. Троцкий и до того был чрезвычайно талантливый человек, об этом свидетельствуют практически все, кто его знал, а после инициирующего обряда, который, вероятно, и был произведен в Осовце, после «хтонической трансформации», видимо пробившей его насквозь, в нем вспыхнул огонь, достигший неистовых температур. Для него уже не было невозможного. Он мог замыслить и выполнить то, на что не был способен никто. Правда, тот же огонь сжег его изнутри буквально за несколько лет.

В качестве расширения этой гипотезы могу добавить, что и ортодоксальный иудаизм, и хасиды, и тем более затóченная именно на подобную трансформацию каббала, вероятно, обладают несколько бóльшим инициирующим потенциалом, нежели иные религии, претендующие на звание мировых, а потому уровень талантливости (выживаемости) у евреев несколько выше, чем у других этнокультурных или национальных групп. Извини ради бога за этот этнический нарциссизм. Я, разумеется, помню, что родина слонов – это Россия, но просто вот так, по ходу дела, пришло на ум.

А вообще, старик, ты ж меня знаешь, я человек трезвый, слегка разумный и всякую мистику, как и ты, на дух не переношу. Мне кажется, что не стоит преувеличивать. Не стоит объяснять непознанное через непостижимое. Если мир рушится, в чем я с тобою согласен (скорбя при этом в душе), то это вовсе не означает, что за кулисами хаоса стоит некий злонамеренный персонаж, с копытами и рогами, и радостно ухмыляется, глядя на то, как мы мечемся и кричим. Все это объясняется проще – глупостью и невежественностью политиков, явным тупоумием тех, кто призван решать и вершить. Кое с кем из них я лично знаком или, скажу скромнее, приходилось немного общаться, и откровенно признаюсь – увиденное и услышанное повергает меня в тоску. Не понимаю, как люди такого типа попадают во власть. Я бы им не доверил даже унитаз починить. Впрочем, это мы сами их выбираем, а потому нечего удивляться, что оказываемся затем по уши в тягучем дерьме.

Все, заканчиваю письмо, и так затянул. Странное дело, ни с кем я не бываю таким разговорчивым, как с тобой. Обычно я чрезвычайно сдержан и краток. Студенты, коим я читаю спецкурс, прозвали меня Сухостой. А тут стоит только начать, стоит лишь прикоснуться к клавиатуре, и будто прорывается неудержимый поток. Не знаю, чем объяснить эту патологическую болтливость – может быть, признаки старости, может быть, подступающий интеллектуальный маразм, а может быть, что вероятнее, – запоздалые приступы ностальгии. Жаль, что не сумел я приехать, не смог вырваться, как обещал. Вот пишу тебе ныне про средневековую каббалу, про хасидов, про всяческую религиозную хренотень и почему-то думаю, поглядывая на экран, что несмотря на дурную советскую власть, несмотря на застой, безнадегу, отчаяние, бытовую шизофрению, несмотря на все наши раздоры и завихрения, вообще несмотря ни на что, в те давние времена, когда мы, не имея еще ни толстых книг, ни званий, ни степеней, ни денег, ни каких-либо перспектив, ни любви, бродили по фантастическим набережным Ленинграда, когда мы пили на ступеньках дешевый портвейн, когда дико спорили и ругались, мы все-таки были, признайся, немного счастливее, чем сейчас…

Толчок настигает меня где-то через неделю. Он обрушивается на меня как раз в тот момент, когда я заканчиваю статью о перспективах социализма для одного популярного еженедельника. Еженедельник глянцевый, высказывается, естественно, обо всем на свете, но претендует, по стратегическому замыслу редакции, на интеллектуализм, и потому помимо рекламы машин, коллекций одежды и загородных домов он иногда публикует эссе весьма приличного уровня. Вряд ли покупатели еженедельника их читают, но им, по-видимому, льстит причастность к сферам высокого духа. Дескать, мы тут не просто пьем шампанское и закусываем икрой, а еще и осмысливаем актуальные проблемы постсовременности.

Ничего существенного за эту неделю не происходит. Разве что у нас с Ирэной вспыхивает очередной грандиозный конфликт. Ирэна требует, чтобы я немедленно написал отчет по гранту, дескать, уже пора, срок договора (тринадцать месяцев, между прочим) уже истек, деньги выплачены, следует оформлять результаты. Я же со своей стороны отвечаю, что, к сожалению, еще не готов: материал жутко сырой, его надо продумывать, прорабатывать вглубь по каждой смысловой итерации, согласовывать надо, выстраивать единый сюжет, иначе будет маловразумительное непрофессиональное месиво. И потом, собственно, что я должен писать? Что товарищ Троцкий по дороге в Москву заехал почему-то в некий уездный городок Осовец? Что он произнес там страстную речь о мировой революции? Что расстрелял кого-то, что в синагогу тамошнюю завернул? Маловато, знаешь ли, для целого года работы. Не расписывать же таинственный обряд хавайот (кстати, не встречающийся более ни в одном источнике), в результате которого он якобы принял «крещение Сатаны»?

– Почему?

– Да потому что это смешно.

– У тебя два неоспоримых свидетельства есть! – в бешенстве заявляет Ирэна.

– Ну и что?

– Достаточно, чтобы писать!

Она готова испепелить меня взглядом. Месяцы эротического безумия вымотали нас до предела, и поэтому я с таким же бешенством отвечаю, что свидетельствам этим, вообще говоря, грош цена. Ты хоть понимаешь, что представляет собой подлинное историческое свидетельство? Вспомни, моя дорогая, расстрел царской семьи. В ночь с 16 на 17 июля в Екатеринбурге были убиты одиннадцать человек. При раскопках 1991 года в Коптяковском лесу были обнаружены останки лишь девяти. Комендант Ипатьевского дома Юровский свидетельствует, что два тела, цесаревича Алексея и фрейлины Демидовой, были им сожжены. Так, вроде бы совпадает. Однако комиссар Ермаков, тоже принимавший участие в акции, в своих записках свидетельствует, что сожжены были все одиннадцать тел. К таким же выводам приходит и следственная комиссия, назначенная Колчаком. Никаких «царских захоронений» поэтому в принципе быть не может… Одни эксперты дают заключение, что обнаруженные останки идентичны по генетическим характеристикам дому семьи Романовых, другие утверждают, что на черепе, якобы принадлежащем Николаю II, нет следов раны, которую нанес ему саблей японский жандарм (была в свое время такая удивительная история). Брешко-Брешковский свидетельствует, что в июле 1918 года Юровский и Ермаков предоставили Президиуму ВЦИКа головы казненной царской семьи. Пастор Руфенбургер со слов очевидца свидетельствует, что головы эти были сожжены тогда же в Кремле в присутствии всего руководства большевиков. Иеромонах Илиодор, бывший приятель Распутина, впоследствии сбежавший в Румынию и написавший разоблачительную книгу о нем, свидетельствует, что видел в Кремле заспиртованную голову Николая II еще в 1919 году. А Валериан Куйбышев в сильном подпитии рассказывал соратникам и друзьям, что когда после смерти Ленина в 1924 году вскрыли его личный сейф, то обнаружили там стеклянный сосуд с заспиртованной головой царя. Голову потом замуровали где-то в кремлевской стене… Так кого же в июле 1998 года торжественно, дабы «восстановить историческую справедливость», похоронили в соборе Петропавловской крепости?..

Я энергично взмахиваю рукой.

– Кого, скажи мне, кого?!

– Не кричи на меня!.. – кричит Ирэна.

– Я на тебя не кричу!.. Это ты на меня кричишь!..

В общем, я покидаю офис совершенно взбешенный, с твердым намерением не возвращаться сюда по крайней мере несколько дней. И надо сказать, что это состояние бешенства мне помогает – наутро смысловые координаты статьи возникают у меня буквально за полчаса. Для начала я сообщаю читателям, что не следует считать социализм неким патологическим разрастанием: дескать, существует здоровый социальный побег, либеральная демократия, и на ней – уродливый, как древесный гриб, схоластический, нежизнеспособный социализм. Это абсолютно не так. Социализм представляет собой естественное продолжение эпохи европейского Просвещения. С момента появления ясных и однозначных законов Ньютона, блистательно подтвержденных расчетами по движению звезд и планет, в западном европейском сознании безраздельно утвердился рационализм. Образованному европейцу XVII–XIX веков мир представлялся сложным, но в принципе доступным постижению механизмом. Нечто вроде внутренности часов: множество колесиков, зубчиков, пружинок, штифтов, передач; все это на первый взгляд кажется невообразимо запутанным, но в действительности жестко сцеплено между собой, работает по определенным законам. Познав эти законы, выведя формулы вращения «шестеренок» и «передач», можно не только постичь внутреннее устройство мира, но и, подчинив их себе, управлять всей природой. Это был величайший интеллектуальный прорыв. Подводя итоги его, Лаплас торжественно провозгласил, что Вселенная исчислима. Точно зная какое-либо исходное ее состояние, можно так же точно вычислить и все последующие реперы ее онтологического пути.

В такой картине мира не было места ни для случайности, ни для чуда, ни для божественного провидения, ни для стихии природных сил. И потому, представляя свою космогонию Наполеону, на вопрос: «А где в вашей теории бог?» – тот же Лаплас имел все основания гордо сказать, что он в этой гипотезе не нуждается.

Рационализм сыграл в европейской цивилизации колоссальную роль. Из него выросло заманчивое, но опасное представление о проектности мира, философским выражением которого стал марксизм. Ведь что, собственно, предлагает марксизм? Он предлагает, основываясь на разуме, а не на инстинкте, основываясь на науке, а не на горстке религиозных догм, построить мир, гораздо лучший, чем есть, – мир без жестокости и насилия, мир без эксплуатации и нищеты, мир без войн, без удручающих социальных контрастов, мир, где все люди будут, как предписано им природой, равны и где человек человеку будет не волк, как сейчас, а товарищ и брат. Это была идея ослепительной красоты: вот он, рай, говорил марксизм, он действительно существует, он достижим… Заметим, что классический капитализм к концу XIX столетия полностью себя исчерпал. Его алчность, его лицемерие, его грубость, его безжалостность просто бросались в глаза. Мало того, что он порабощал миллионы людей, высасывая из них жизнь, чтобы превратить ее в прибыль для ничтожного меньшинства, но он еще и швырял человечество в огонь бессмысленных войн. Как только поднялись над полями сражений облака удушающего иприта, как только солдаты обеих сторон начали выкашливать в агонии куски сожженных трахей, так сразу стало понятно, что прежнее мироздание умерло, что романтические мечтания о прогрессе превратились в гнойную плоть. Социализм представлялся тогда единственной альтернативой, царством божьим, могущим быть построенным на земле.

Только не надо путать социализм с утвердившимся после Октябрьской революции сталинизмом, пишу я дальше. Сталинизм – это восточная деспотия, тиранический мрачный реликт, вынырнувший при распаде мира из темных веков. Так при отливе обнажается дно, покрытое гниющими водорослями. Так открывается при эксгумации куча перепревших мерзких костей. Преступлениям сталинизма нет оправданий. Однако это не значит, что исчерпан сам социалистический идеал. Вспомним, что христианство, светским воплощением которого являлся социализм, прежде чем предстать в виде просвещенного европейского гуманизма, тоже прошло период подростковой жестокости, период идеологического террора, период крестовых походов, период инквизиции, которая в относительных цифрах, вероятно, уничтожила больше людей, чем сталинские репрессии. Каждая большая идея должна созреть. Каждая мировоззренческая доктрина, если, конечно, имеется в ней некий реальный смысл, пройдя пассионарную фазу насилия, в конце концов обращается к методам убеждения. Вероятно, и время социализма еще придет. Он еще возродится – только в более мягкой, гуманной, современной, окультуренной форме.

Это одна сторона вопроса, пишу я. Другая же заключается в том, что социализм выражает собой давнее и неустанное стремление человечества к справедливости. Не к равенству, я это специально подчеркиваю, а именно к справедливости, когда «дано каждому по мере его». Далее я коротко поясняю, что представление о справедливости – это чисто христианская инновация. В древнем мире о справедливости никто даже не помышлял. Здесь должное и сущее совпадали: мир мог быть трагическим, но он не мог быть никаким иным, собственное положение могло казаться человеку ужасным, но воспринималось оно не как нарушение справедливости, а как несчастье, обрушившееся с небес. Все было естественно и закономерно: раб – это раб, а царь – это царь. Так этот мир был устроен. Такова была наличная данность, формируемая волей богов. Даже Аристотель, сделавший в этом отношении шаг вперед, рассматривал справедливость в значительной мере как воздаяние, то есть как награду человеку за подвиги или труд, а вовсе не как метафизический принцип, обусловленный самим фактом человеческого бытия.

Ситуация принципиально изменилась с появлением христианства. Провозгласив равенство всех людей перед богом, объявив, что для спасения души не имеют значения ни национальность, ни происхождение, ни накопленные богатства, как бы ни были они велики, христианство породило тем самым сначала идею социального равенства, а затем представление о «врожденных правах», которыми обладает любой человек – просто в силу своего статуса человека. Должное и сущее были таким образом разведены, и несовпадение их стало восприниматься как несправедливость. Вся последующая история европейской цивилизации, весь ее весьма непоследовательный социогенез есть фактически «распаковка» этого метафизического канона, продвижение к справедливости, медленное и противоречивое сближение сущего с должным. Полное их совмещение, разумеется, невозможно. Абсолютная справедливость – такая же абстракция, как абсолютное зло. Однако и расхождение не должно быть слишком большим, иначе мир потеряет психологическую устойчивость.

Сейчас, утверждаю я, расхождение между сущим и должным достигло, вероятно, критической величины. Это можно диагностировать по тем зарницам, которые тревожно вспыхивают над землей. Прежде всего это исламское сопротивление, которое можно охарактеризовать как битву «варваров» против «империи». На первом этапе, заметим, всегда побеждает «империя», но в итоге «варвары», как показывает история, всегда входят в «Рим». Затем это «левый марш» в Латинской Америке, внезапный и, следует подчеркнуть, демократический приход к власти там левых сил, что свидетельствует: социалистическая идея жива. Далее – движение антиглобалистов, охватывающее миллионы самых разных людей: пацифистов, студентов, «зеленых», представителей религиозных меньшинств. И наконец, это такое специфическое явление, как спонтанный гражданский протест – полыхание «цветных революций», захват Уолл-стрита, хакерские атаки на сайты банковских и правительственных структур. Причем, отмечаю я, у нынешних вспышек протеста есть очевидное сходство с молодежными революциями конца 1960‑х – начала 1970‑х годов. Тогдашние молодежные бунты тоже казались абсолютно немотивированными, не имели руководящих центров и не предлагали позитивных социальных программ. Они довольствовались возвышенно-романтическими идеологемами вроде «вся власть воображению» или «запрещается запрещать». Это был действительно стихийный протест – против мира, казавшегося несправедливым. Протест, который остался незавершенным. Трансформация мировоззренческих догм только еще началась. Нынешнее «спонтанное сопротивление» вполне можно считать эхом тех давних лет. Его также можно считать третьим поколением революций, начавшихся еще в XVII веке и продолжающихся до наших дней. В свое время Великая французская революция 1789 года сформулировала канон, по которому должен жить человек: «Свобода. Равенство. Братство». И если первое поколение революций отстаивало свободу (человек не может быть вещью, «говорящим орудием», то есть рабом), если второе поколение революций отстаивало лозунги равенства (все люди, независимо от происхождения, имеют одинаковые гражданские и политические права), то третье поколение революций устремлено именно к братству, представляющему собой естественное воплощение справедливости на земле. Потому что без братства людей, без ясных представлений о том, что мера всего есть человек, невозможны ни настоящее равенство, ни подлинная свобода.

Или можно предложить другую метафору.

Зарницы социализма – это восстание будущего против несправедливого настоящего, оно представляет собой то, что грядет. Исламский джихад – это восстание прошлого против того же несправедливого настоящего, оно представляет собой то, что ушло. Спонтанное сопротивление, вспыхивающее то здесь, то там, – это восстание настоящего против самого себя, оно сокрушает то, чего не должно быть.

Огнем одеты все три цвета времени.

А мир, против которого восстает само время, не устоит…

В таком духе я наворачиваю примерно пятнадцать страниц. Конечно, получается публицистика, хуже того – местами откровенно сползающая в популизм. Однако меня это не слишком волнует. От меня ведь и требуется популизм, лишь приправленный для солидности культурософской терминологической трескотней, – пережевывание банальностей, имитирующее интеллектуальную глубину. Ни к чему другому я в данном случае не стремлюсь.

Помогает мне в написании Вольдемар. Время от времени я поворачиваюсь к нему и зачитываю вслух очередной сюжетный пассаж. Вольдемар слушает меня очень внимательно, и если вдруг начинает подергивать ухом, словно от назойливых мух, значит в ритмическом построении фразы что-то не то.

Тогда я притормаживаю и переписываю абзац. Вкусу Вольдемара, мне кажется, следует доверять.

Иногда у нас происходит небольшая дискуссия.

Я спрашиваю, например:

– Вы, Вольдемар, вероятно, считаете, что в выводах моего «социалистического эссе» есть некоторые преувеличения? Ну хотя бы в той части, где я говорю, что мир перед грядущими потрясениями не устоит? Уверяю вас – это не так. Я не преувеличиваю, скорее преуменьшаю. Подумайте сами, и вы, я надеюсь, согласитесь со мной…

Вольдемар в ответ дико зевает, опускает башку на лапы и закрывает глаза.

У него возражений нет.

Ну, на «нет» и суда тоже нет.

Начинаю я статью в пять утра, заканчиваю в пять вечера и сразу же валюсь на тахту. Сил у меня никаких – крутится под веками текст, выхватывающий то один абзац, то другой. Мне надо поспать хотя бы пять-шесть часов.

Вот тут и настигает меня финальный толчок.

Мир вздрагивает и через секунду становится совершенно иным.

Около восьми вечера неожиданно раздается телефонный звонок, и его прерывистый, астматический, как у чайника, свист выдирает меня из спасительного забытья.

9. Хокмах

Он производит неприятное впечатление: низкий рост – всего 162 сантиметра, небольшая сужающаяся голова с приплюснутым лбом, лицо землистого цвета, буроватые щербины от оспы, сутулость, гнилые зубы, поскольку он отказывается обращаться к зубным врачам. Его, разумеется, одухотворяют. Придворные живописцы снимают оспины и увеличивают дегенеративный лоб. Они рисуют ему молодые блестящие волосы и ласковые морщинки у глаз. Глаза ему делают вообще – неземной мудрости и доброты. Никто не знает, что у него сухая рука. Никто не знает, что у него срослись пальцы на левой ноге. Рост его теперь не имеет значения. Фильмы и даже хронику монтируют так, что он всегда оказывается выше всех. Он и есть выше всех. Потому что он может убить миллион человек. А выше всех тот, кто может больше убить. Живопись и история, таким образом, совпадают. Они отражают не то, что есть, а то, чему, по его мнению, следует быть. Потом это станет принципом социалистического реализма. Вождь награждает передовиков производства. Вождь обозревает величественную стройку века, символ наших побед. Кругом – радостные, вдохновенные лица. Это лица политических заключенных, «врагов народа», которые после смены вернутся в барак. Вождь в окружении маршалов и генералов. Вождь со спортсменами. Вождь с девочкой на руках. Это товарный знак коммунизма. Идеологический лейбл, растиражированный на весь мир. Паровоз «Иосиф Сталин» – самый мощный на тот момент пассажирский локомотив Европы. Комбайн «Сталинец» – получивший на Всемирной промышленной выставке в Париже диплом «Гран при». Танк тоже – «Иосиф Сталин», созданный в 1943 году. Чем этот танк прославился в период войны? Танк «Т-34» – да, его помнят все. А танк «Иосиф Сталин»? В каких боях? Неважно. Названо его именем – значит лучший советский танк.

У него аномальная психика. В 1927 году академик Бехтерев, психиатр, внезапно вызванный в Кремль, ставит ему диагноз – «паранойя». На другой день академик Бехтерев умирает. Тело мгновенно кремируют, выяснять причины смерти запрещено. Тем не менее параноидальные признаки налицо: комплекс «сверхценных идей», деформирующий поведение, гипертрофированное представление о собственной значимости, патологический эгоизм, неспособность критически оценивать свои поступки, крайнее самомнение, не оставляющее места для приязни к другим, подозрительность, обидчивость, агрессивность – всякий несогласный тут же превращается во врага. Даже дочь Сталина, явно симпатизирующая отцу, отмечает резкую анизотропность его психики: друг мог запросто стать врагом, но обратный процесс был закрыт. Враг – это уже враг навсегда. А врагов необходимо уничтожать. Он беспощаден даже к кругу самых близких ему людей. Уничтожает почти всех Сванидзе – родственников своей первой жены. Приказывает арестовать приятеля своей дочери, с которым у той бурный роман. Надежда Аллилуева, его вторая жена, кончает жизнь самоубийством. Он никогда ничего не прощает. Может ждать много лет, чтобы потом отомстить. Он отправляет в концлагеря жен Молотова и Калинина, расстреливает жену Поскребышева, своего личного секретаря, доводит до самоубийства брата Кагановича, Михаила, зато именем самого Кагановича, словно в насмешку, называет московский метрополитен. Он необыкновенно жесток. Во время «дела врачей», узнав, что арестованные не дают требуемых показаний, в бешенстве кричит: «Бить их, бить!..» Издает указ о применении смертной казни к подросткам. Теперь можно казнить даже детей, начиная с двенадцати лет. Санкционирует пытки, ничем не отличающиеся от истязаний Средневековья. Его паранойя заразна, она пронизывает собою всю жизнь. В Советском Союзе нет больше случайностей, недостатков, ошибок, любое негативное происшествие объясняется происками врагов. Вредителями оказываются сотни тысяч людей. После ужасов мировой войны, после катаклизма войны гражданской он развязывает долгую «внутреннюю войну», где одна часть народа беспощадно уничтожает другую. Гигантское кровопускание непрерывно ослабляет страну.

Он очень плохой оратор. Речь его косноязычна, голос невыразителен, слаб и тускл. У него бедный словарный запас. До конца жизни он не может выдавить из себя грузинский акцент, который особенно проступает в минуты волнения. Он не умеет зажечь словом сердца. Не может всколыхнуть, наэлектризовать, повести за собой массы людей. Отсюда его ненависть к «говорунам», особенно к Троцкому, – они способны на то, что ему не дано.

Неизвестны примеры его личной храбрости. Тот же Троцкий, по крайней мере в начале гражданской войны, сам водил в атаку бойцов. Сталин, участник трех войн, ни разу не был на передовой. Единственный случай, который можно рассматривать как проявление мужества, – в октябре 1941 года остался в Москве, когда падение ее представлялось практически неизбежным. Правда, держал под парами поезд, готовый в любую минуту вырвать его из огня.

У него не было никаких военных талантов. Во время гражданской войны он провалил оборону Царицына, важного стратегического узла, за что был изгнан оттуда Троцким. Во время Польской войны, вопреки приказам командования, упорно, вместе с Егоровым и Буденным, двигал Юго-Западный фронт на Львов, открывая фланг армии Тухачевского. Тухачевский после поражения не скрывал, что виновником «катастрофы на Висле» считает именно Сталина. Сталин этого Тухачевскому не простил.

Перед Второй мировой войной он фактически разгромил советскую армию. Из пяти маршалов СССР были расстреляны трое, командармы (следующая воинская ступень) репрессированы были все, флагманы флота (по-нынешнему адмиралы) – практически все, командующие корпусами – практически все, командующие дивизиями и бригадами – более половины. Армия лишилась самых опытных командиров. После первых же ударов вермахта она развалилась.

Допустил грубый просчет с нападением Германии на СССР. Не принял элементарных мер по приведению войск в боевую готовность. Потерял из-за этого авиацию, артиллерию, танки, позволил немцам ценой не слишком больших потерь прорваться почти на тысячу километров вглубь страны.

Безграмотно командовал в начале войны. Мыслил категориями сражений двадцати-тридцатилетней давности. Требовал оборонять любую позицию до конца, из-за чего сотни тысяч солдат попадали в «котлы», затем – в плен. Позже их всех он объявил предателями. За его бездарность советский народ опять-таки заплатил миллионами жизней.

Был весьма посредственным стратегом в международной политике. В середине 1920‑х годов отверг союз коммунистов с европейскими социал-демократами – левый фронт был расколот, это расчистило путь к власти Гитлеру.

Не имел особых административных способностей. Превратил коллективизацию сельского хозяйства страны в национальную катастрофу. Голод, который разразился в результате разгрома крестьянства, унес жизни семи миллионов людей. Цена индустриализации СССР оказалась запредельно большой. Все его административные действия вообще отличала низкая эффективность. Результат достигался, но за счет чрезмерных затрат сил и средств. Разница опять-таки оплачивалась жизнями тысяч и тысяч людей.

Его нельзя было назвать интеллектуалом. Еще Ленин, обсуждая на политбюро какое-то назначение, с усмешкой сказал: «Ну, умного там не надо, направим Сталина». Книг, вопреки легендам, он читать не любил, предпочитал им кино. Иногда смотрел в специально оборудованном кинозале два-три фильма подряд. Образованным мог казаться только на фоне своих соратников. Буденный – унтер-офицер, Ворошилов – три года сельской школы, пастух, Каганович – грузчик, сапожник, Микоян – духовная семинария, Молотов – два курса Политехнического института, Берия – строительное училище, Калинин – начальная земская школа, токарь, лакей, ну и так далее. По-настоящему образованных людей в своем окружении не терпел – вообще относился к ним с подозрением. Плохо знал историю, практически не знал философии; математика, физика, биология представляли для него темный лес. Свел весь марксизм к нескольким догмам, которые, правда, вызубрил наизусть. Теоретические работы его банальны. Тезис о построении социализма «в одной, отдельно взятой стране» он позаимствовал у Бухарина. Программу коллективизации и ускоренной индустриализации – у Троцкого. Тезис об «обострении классовой борьбы» – вообще идеологический артефакт. Социализм он представлял себе как казарму, где вымуштрованный, одетый в униформу народ беспрекословно, с восторгом исполняет любую прихоть вождя.

Литературного вкуса практически не имел. Не мог оценить талантов ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни Платонова, ни Мандельштама. Большинство сталинских лауреатов по литературе невозможно читать. Любил рассматривать похабные рисунки одного немецкого графика, которые ему специально доставлялись из Германии агентами ГПУ. Не обладал чувством юмора. В лучшем случае мог сказать что-нибудь вроде «баня – маня». Шуток в свой собственный адрес не переносил. Дачу в Кунцево украшал вырезками из «Огонька».

Как же он побеждал? Почему «вождь уездного масштаба», как назвал его Каменев, смог стать вождем великой страны? Что позволило ему одолеть грозных соперников, каждый из которых был явно талантливее его?

Бажанов, секретарь Сталина в 1920‑х годах, приводит такой эпизод. Начав работать со Сталиным, он быстро понял, что никакими текущими делами Сталин не интересуется, никаких бумаг, даже из политбюро, не читает, во всем полагается на мнение секретарей. Зато однажды, войдя без предупреждения к нему в кабинет, он застает Сталина разговаривающим по телефону. Точнее, Сталин слушает, но ни слова не говорит. При этом, как замечает Бажанов, трубки всех четырех имеющихся телефонов на аппаратах лежат. Сталин слушает пятую трубку, провода от которой идут в ящик письменного стола. Бажанову требуется всего пара секунд, чтобы сообразить: там смонтировано устройство, с помощью которого Сталин может подслушать любой правительственный разговор. Прослушку поставил коммунист из Чехословакии, инженер, который после этого был расстрелян как чехословацкий шпион. В борьбе за власть это оружие колоссальной мощи, оно дает Сталину возможность знать о намерениях остальных членов политбюро. Сталин – единственный зрячий среди слепых. Никто из его противников об этом не подозревает.

Вот в чем заключалась подлинная сила Сталина. В борьбе за власть он не признавал никаких ограничений и норм. Для этого годились любые средства, любые методы, ничто не смущало его, если нужно было расправиться с политическим конкурентом.

Конечно, и другие вожди Октября, выражаясь корректно, не олицетворяли собой нравственный идеал. Ленин в накале гражданской войны требовал беспощадно расстреливать, брать заложников, заключать всех подозрительных в концлагеря. Дзержинский и Троцкий неутомимо реализовывали это требование на практике. Зиновьев, согласно мнению близко знавших его людей, был по своим повадкам откровенный бандит. Даже Бухарин, считавшийся «партийным интеллигентом», не смущаясь писал, что «с точки зрения большого по своей величине исторического масштаба, пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как парадоксально это ни звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи». И все же были границы, которые они переступить не могли. Ставить на прослушку своих соратников ни Ленину, ни Бухарину в голову бы не пришло, Троцкий побрезговал бы, Дзержинский, Каменев и Зиновьев просто бы побоялись. И только Сталин считал, что это вполне естественный шаг.

У него будет много таких шагов: уничтожение старых большевиков, знавших о его весьма скромной роли в революции и гражданской войне, беспардонное переписывание истории, где ложь громоздилась на ложь, создание системы концлагерей в «самой свободной стране», союз с Гитлером, окончательно развязавший фашизму путь к мировой войне.

И вместе с тем это только одна грань характера. Другим преимуществом Сталина являлось его фантастическое умение выжидать. Сунь Цзы, китайский теоретик войны, еще в VI веке до нашей эры писал, что важнейшим залогом победы является внешнее преуменьшение своих сил. Если противник недооценивает тебя, значит он потерпит сокрушительное поражение. Сталин, скорее всего, трактат Сунь Цзы не читал, но, видимо, звериным чутьем чувствовал то же самое. В то время как другие коммунистические вожди рвутся на крыльях славы вперед, главенствуют и гремят, пытаясь представить себя звездами первой величины, он скромно довольствуется ролью второго плана. На массовых митингах он практически не выступает, в президиумах партийных мероприятий обычно сидит где-нибудь в заднем ряду, на заседаниях политбюро вовсе не рвется в бой – сначала ждет, чтобы определилось общее мнение, а потом присоединяется к большинству. Это гениальная для той эпохи стратегия – всегда быть вторым. Быть незаметным, казаться политическим середнячком. У ослепленных своим величием большевистских вождей и мысли нет, что Сталин после смерти Ленина может претендовать на первую роль. Кто он такой? Кто его знает? Что он сделал для победы великого Октября? Поэтому они охотно идут с ним на союз. Лидерам молодого советского государства кажется, что это они используют Сталина в напряженной борьбе за власть, а в действительности это он использует их. В союзе с Каменевым и Зиновьевым он сокрушает Троцкого, главного своего политического конкурента, в союзе с Бухариным, Томским и Рыковым сокрушает Каменева и Зиновьева, которые только теперь с ужасом начинают догадываться, что к чему, а затем, опираясь на послушный ему аппарат, сокрушает и этих, уже ненужных ему бойцов. Шаг за шагом расчищает он себе путь наверх, и вдруг оказывается, что ему никто не в силах противостоять.

Более того, неожиданно выясняется, что у Сталина есть мощный ресурс, боеспособные стратегические войска, которыми не обладают его политические противники.

Имя им – партийная бюрократия.

Здесь надо иметь в виду специфику тогдашнего СССР. В результате конвульсий Октябрьской революции и гражданской войны в стране возникает диктатура партии большевиков. Всякие демократические механизмы отсутствуют, всякая оппозиция, любая критика исключена – она сгорела в огне беспощадной революционной борьбы. Гражданское население СССР абсолютно бесправно, оно находится под тотальным наблюдением ГПУ. У советских людей просто нет способов повлиять на власть – разве что через восстания или забастовки, которые немедленно подавляются. Некоторая демократия, возможность открыто высказать свое мнение, сохраняется только в партийных кругах, но это – если иметь в виду главный управляющий орган, партийный съезд, – счетное количество вполне определенных людей. Завоевав их, можно завоевать все. Можно сформировать послушный ЦК, послушный президиум, послушное политбюро, сконцентрировать власть в своих руках. Сталин понимает это намного раньше других. Заняв в начале 1920‑х годов должность генерального секретаря, первоначально чисто техническую, она и писалась тогда с маленькой буквы, получив доступ к назначению кадров, особенно на местах, он начинает выстраивать собственный аппарат. Ему даже не надо для этого привлекать всех рядовых коммунистов, достаточно тех, кто будет определять выбор делегатов на съезд. Так постепенно, снизу, метастазами, изнутри монтируется система властвования, которая приносит Сталину устойчивое большинство. Причем в данном случае возникает не рационализированная бюрократия, которую в свое время описал Макс Вебер, исследовавший капитализм, – та встроена в государство и, плохо ли хорошо ли, однако работает на него. Это совершенно иной феномен – партийная номенклатура, подчинившая государство себе и снимающая с него постоянную ренту. Никаких «коммунистических идеалов» у номенклатуры нет, никакого «светлого будущего» она не видит в упор, у нее наличествуют только правила аппаратного бытия, ритуал, который следует строжайшим образом соблюдать. Сталин – провозвестник этой партийной номенклатуры, он ее создатель, ее духовный отец. Тем же звериным чутьем она чувствует в нем своего и, однажды возникнув и укрепившись, начинает перемалывать всех, кто хоть на сколько-нибудь отклоняется от ее незыблемых догм.

Аппарат становится базой сталинского могущества. Пирамида власти, выросшая в стране, получает прочный и обширный фундамент. Однако это еще далеко не все. История знает примеры, когда «жрецы», договорившись между собой, отстраняли «Сына Неба» от трона. Для «жрецов» тоже нужен аркан. Для аппарата, пусть внешне послушного, тоже требуется узда. И такой уздой в государстве «победившего социализма» становится страх.

Сталин опять-таки лучше других понимает биологическую сущность власти. Власть – это когда любого в любой момент можно расплющить как муравья. Власть – это когда ничто не может служить защитой от гнева небес. Маршала, увешанного орденами, можно бить и увечить, превратив в трепещущий полутруп. Музыканту, известному композитору, можно проколоть барабанные перепонки гвоздем. Для власти даже в принципе никаких правил нет. Правила – это ограничения, а настоящая власть никаких ограничений не признает. Вот что Сталину ясно как божий день. Он создает в своем царстве атмосферу тотального страха. Атмосферу вочеловеченного божества, помыслы которого не может постигнуть никто. Только он знает отныне, кого миловать, а кого карать. Только он волен определять судьбу человека, судьбу народа, судьбу страны. Он отовсюду взирает на советских людей. От него не спрятаться, не укрыться ни за какой стеной. Большой брат, как назвал его Орвел, всегда слышит вас. Большой брат всегда вас видит, прозревает каждую вашу мысль. Только в данном случае это не Брат, а Отец. Если уж отвергли отца небесного, пытавшегося через сына своего, посланного на смерть, искупить человеческие грехи, если уж сняли его «портреты», закрыли его «дома», то пусть будет отец земной, во всем равный ему. А быть может, и превосходящий его – по крайней мере, в тесных земных пределах. Нужно, чтоб человеку было кому молиться. Бог жив и властен, пока он вдыхает жертвенный дым. Власть – это страх, но страх – это тоже власть. И это узда, которая направляет животное бешенство масс в нужную сторону. Если народ жаждет «врагов», то «враги», коварные и жестокие, будут обнаруживаться на каждом шагу. Если народ требует «казнить кровавых собак», то никакой судья, никакая «особая тройка» не сможет этому противостоять. Данную сталинскую идеологему хорошо усвоил Мао Цзэдун, когда, почувствовав после катастрофических провалов в политике и экономике, что аппаратная власть его начинает слабеть, поднял «народ» (хунвейбинов и цзаофаней), чтобы «открыть огонь по штабам».

Двадцатый век – это век посредственностей. Ортега-и-Гассет определил данный феномен как «восстание масс». Движущей силой истории стала толпа, и она начала создавать кумиров по образу и подобию своему. Троцкий не зря назвал Сталина «самой выдающейся посредственностью нашей партии». Сталин являлся таким, каким хотело видеть его тварное подсознание масс. Правда, тот же Троцкий, когда кто-то раздраженно добавил, что Сталин – это ничтожество, сразу же, почуяв ошибку, сказал, что это не так. «Посредственность – да, ничтожество – нет». Поскольку посредственность тоже может достигнуть умопомрачительной величины.

И все равно существует «загадка Сталина». Мы оцениваем фантасмагорический взлет его исключительно в ретроспективном ключе: раз это произошло, значит иначе произойти не могло. Однако, если более объективно исследовать данный сюжет, становится видно, каким количеством разнообразных случайностей он порожден: очень своевременная смерть Ленина, уже требовавшего, чтобы Сталина убрали с поста генерального секретаря; фатальные ошибки Троцкого, которые тот вдруг начал совершать одну за другой; безумное ослепление почти всех советских вождей, не видевших и не чуявших, как за спинами их вырастает огнедышащий монстр; опять-таки очень своевременное убийство Кирова, позволившее резко расширить и узаконить террор; ситуация в предвоенной Европе, когда казалось, что альтернативой социализму является только фашизм, и много, много иных. Как будто некая потусторонняя сила сцепила их в единую нить, чтоб провести сквозь политический лабиринт того, кто был ей необходим.

В конце жизни страх сожрал его самого. Абсолютная власть всегда порождает абсолютное одиночество. Находясь на вершине, верить нельзя никому, потому что в глазах даже самых близких соратников начинаешь читать смертельно опасный вопрос: почему он, а не я?

Он уже был готов объявить английским шпионом преданного ему Ворошилова, приказал подготовить материалы на маршала Жукова, которому безоговорочно верил в течение всей войны, иногда, во время доклада, вдруг устремлял загадочный взгляд на Берию, и того прошибало испариной, так что запотевало пенсне.

В Кунцево, у себя на даче, он подолгу выбирал место для сна, бродил по комнатам, задумывался, кряхтел, наконец показывал охраннику: здесь, а когда тот стелил и бесшумно выскальзывал, брал плед, подушку и перетаскивал их на другой диван. В Ликанском дворце, в Боржоми, последняя его поездка на юг, он целыми днями, сопровождаемый лишь начальником личной охраны, прогуливался по аллеям. Вокруг него была пустота. Молчание становилось его уделом. Он уничтожил всех, с кем можно было бы просто поговорить, а тех, кто остался, превратил в трясущихся полулюдей.

Иногда, во время долгих застолий (обедать в одиночестве он не любил), слушая все те же шутки, анекдоты, истории, проверенные временем и потому безопасные, он обводил гостей взглядом: кто? Кто подсыплет яд, кто выстрелит из-за угла, кто вонзит нож в спину? Он чувствовал, что его смерти ждут все. Страна томилась. В ней трудно было дышать. Никто не говорил этого вслух, однако напряжение ощущалось во всем. Эпоха заканчивалась: народ устал от своего бога.

Напоследок вспыхнуло безумное «дело врачей». Арестованы были те, кто десятки лет наблюдал за его драгоценным здоровьем. Сопровождалось это борьбой с «космополитизмом», и непонятно было, почему удар обрушился именно на евреев. Просвечивала в этом какая-то мистическая подоплека: что-то средневековое – страх перед изощренным «иудейским коварством».

Или, быть может, то был тайный план Берии: смена лекарств, к которым привык старческий организм, оказалась смертельной.

Впрочем, новым врачам он тоже не доверял. Лечился сам: пил воду с йодом, пользовал чуть ли не колесную мазь. Всплывали в памяти фельдшерские рецепты времен гражданской войны. Внезапно бросил курить, и дефицит никотина теперь постоянно мучил его.

Никто не знает, о чем он думал в последние свои дни.

Мать, которую он навещал крайне редко, как-то сказала ему: «Лучше бы ты стал священником».

Черчилль считал, что он принял страну с сохой, а оставил с атомной бомбой.

Нет, он оставил ее с той же нищей сохой.

Когда 1 марта 1953 года, встревожившись, что Хозяин не откликается на звонки, взломали на Кунцевской даче дверь и увидели старика, в беспамятстве лежащего на полу, Берия, якобы торжествуя, воскликнул:

– Тиран пал!

Правда, это только легенда…

Звонит мне, оказывается, Мафусаил (на всякий случай: директор художественной галереи, расположенной непосредственно подо мной) и энергично напоминает, что сегодня в его галерее состоится очередная сногсшибательная презентация, «это что-то особенного», собственно, она уже началась и что я еще неделю назад обещал на этой презентации быть.

– Ну, и почему тебя нет? Немедленно вниз! Честное слово, не пожалеешь, – обещает Мафусаил.

Я издаю мысленный стон. Меньше всего мне сейчас хочется куда-то идти. Ничего не имею против художественных галерей, но это та сфера жизни, которая меня нисколько не интересует. Однако противостоять Мафусаилу – выше человеческих сил. Никакие возражения не принимаются. Никакое мое нытье, что дел по горло, не в состоянии сдержать это напор. Уже секунд через тридцать я безоговорочно капитулирую и, лишь бросив трубку на базу, произношу такие слова, что Вольдемар, дремлющий у батареи, вздрагивает, поворачивает башку и смотрит в мою сторону с укоризной. Ему за меня стыдно – ведь интеллигентный вроде бы человек.

Мне тоже становится за себя стыдно, и я развожу руками:

– Ну извини…

В общем, через двадцать минут я оказываюсь в галерее. Позже я не раз думал – а что было бы, если б я не забыл, как первоначально намеревался, ложась спать, выключить телефон? Или – что было бы, если бы я проявил тогда твердость и никуда не пошел? Жизнь ведь складывается именно из таких мелочей. Не знаю, ответа у меня нет. И полагаю, что нет его ни у кого. Знаю только одно: с этого мгновения начала закручиваться неумолимая логическая воронка, событийный водоворот, затягивающий меня в темную глубь. Случайности начали выстраиваться в закономерность, один шаг стал влечь за собою другой, меня потащило, как щепку, придвинулся вдруг к самым глазам необратимый и неизбежный финал.

Однако это уже ретроспекции. А пока Мафусаил, выскочивший на вход, радостно цепляет меня, буксирует в зал, наполненный довольно плотной толпой, и, протискиваясь по периферии его, выводит аж в первый ряд. Презентация уже началась. Зрители стоят полукругом, обступая невысокий, сантиметров на пять, паркетный помост, на котором присутствует девушка в синем платье до пят. Выделяется оно насыщенностью цветов. Девушка весьма симпатичная, волосы у нее распущены по обнаженным плечам, и она очень мило жестикулирует, объясняя, с какими трудностями столкнулась в своей работе. К сожалению, речь ее напичкана терминологией, по обалделым лицам присутствующих заметно, что они уже отчаялись хоть что-то понять, но постепенно все-таки становится ясным, что ей потребовался для съемок какой-то специфический объектив, а собирать его пришлось по меньшей мере из четырех; конструкция уникальная, нигде в мире, клянется девушка, такой пока нет, она вылавливает не только видимый, оптический спектр, но и контекстный субстрат, который человеческим глазом, как правило, не воспринимается – вылавливает и через цифровую фильтрацию выводит в визуальный формат. То есть четыре одновременных снимка как бы накладываются один на другой, а хитроумная утилита, инкорпорированная в японский чип, создает из них целостное изображение. Девушка особо подчеркивает, что это ни в коем случае не рисунок, не макраме в фотошопе, не художественный монтаж, а реальный целостный образ во всей своей полноте. Просто в нем проступают черты, которых мы обычно не видим.

Она очень волнуется. Наверное, это первая ее презентация. И волнение ей идет, поскольку придает интонациям трогательную искренность. Из буклета, который мне тут же вручает Мафусаил, я узнаю́, что зовут девушку Елена Матсан, что она – выпускница Колледжа изящных искусств, что фотографией занимается со школьного возраста, а сама экспозиция называется «О том, чего нет». Также в буклете напечатана краткая аннотация, которая объясняет, что, по мнению многих философов, каждый человек имеет как бы два разных лица: внешнее, «статусное», предъявляемое в повседневных контактах, и внутреннее, истинное, тщательно скрываемое в себе. Мы воспринимаем, как правило, лишь внешнее, «заштукатуренное» лицо, а о внутреннем можем только догадываться по некоторым косвенным признакам. Между тем внутренний облик обладает своей собственной аурой, и она при помощи особых методов съемки может быть выявлена и запечатлена. Такие методы, технические и художественные, разрабатывает сейчас Елена Матсан и с их помощью получает просто фантастические результаты. Человек на ее фотографиях обнажает свое истинное лицо, и никакая маска, никакие ухищрения внешности не могут его заслонить…

Тут же приведены образцы нескольких фотографий. Представительная, очень симпатичная дама офисного типажа, ухоженная, холеная, энергичная, уверенная в себе, и рядом снимок, где в том же облике проступают явные овечьи черты. Ничего существенного вроде бы не изменено, та же дама, ее нетрудно узнать, но сразу видны ограниченность, тупость, упрямство, свойственные этому виду парнокопытных. Или мужчина, тоже очень представительной внешности, явный администратор, занимающий, вероятно, немаленький пост, и рядом – его звериный, кровожадный оскал, весь в клыках, как если бы ощерился волк. Причем это не карикатура, не шарж, где специально, сатирическим образом искажены черты тела или лица. Нет, сразу чувствуется, что так оно на самом деле и есть. Снимки убеждают меня гораздо больше, чем поддерживающая их философская эквилибристика.

Тем временем слушатели начинают проявлять интерес. Кто-то спрашивает, насколько часто встречаются расхождения «оригинала» и «прототипа»? Формулируя проще: каждый ли человек в действительности является «не таким»? И Елена Матсан, порывисто дыша, отвечает, что, конечно, серьезные расхождения встречаются далеко не у каждого персонажа. Я бы сказала, чрезвычайно редко встречаются, поясняет она. Если точнее, то, по моим личным подсчетам, одно на несколько тысяч… Большинство людей, к сожалению, именно такие, как есть: внутреннее и внешнее у них практически всегда совпадает, зазор отсутствует, нет «метафизического бэкграунда», который можно было бы с помощью техники засветить. В этом главная трудность работы и состоит. Приходится делать невероятное количество фотографий, чтобы получить хотя бы одну, где внутренний облик зримо противоречит внешнему… Ну что, я беру камеру, выхожу на улицу, снимаю на перекрестках, в магазинах, в театрах, в кафе – ищу неделю, две, три, сколько потребуется, пока наконец не найду… Кто-то другой нерешительно замечает, что на некоторых портретах явственно проступают инфернальные, то есть дьявольские черты… Вот, извините, как с этим быть?..

Елена Матсан нервно сплетает пальцы.

– Не знаю, что вам сказать, – после паузы отвечает она. – Такие отпечатки у меня действительно есть… От них как будто… исходит… потустороннее зло… Я даже сомневалась сначала – показывать их здесь или нет… Потом решила все-таки показать… Ведь такие люди, как выясняется, существуют… Они живут среди нас… Быть может, влияют на нашу жизнь… Но это и все… Объяснить данный феномен я не могу…

Далее на подмостки вылезает Мафусаил, который провозглашает, что он безумно, безумно рад видеть всех, кто пришел. Эта презентация действительно уникальная, восклицает он. Возможно, она положит начало новому художественному направлению. Мы присутствуем при событии, которое может стать знаковым в мире искусства и о котором мы будем потом не раз вспоминать…

В заключение он выбрасывает руки вперед:

– В общем, смотрите!.. Думайте!.. Обсуждайте!.. Спасибо вам всем!..

Начинается медленная сумятица. Зрители, старясь не слишком толкаться, перераспределяются в помещении. Большинство концентрируется у стола, где выставлены бутерброды и бутылки с вином, а часть, привлеченная собственно презентацией, движется жиденькой каруселью вдоль стен. Народа сегодня на удивление много. Человек пятьдесят, вероятно, и для Мафусаила это очевидный успех. Насколько я помню, у него еще не бывало одновременно более тридцати, а потому чувствуется в атмосфере некоторое возбуждение.

Да и работы, надо сказать, впечатление производят. Не знаю, как там насчет нового художественного направления, это ладно, это все еще вилами по воде, но Елена Матсан действительно обнаружила очень эффектный прием. Жутковато смотреть, как сквозь обычные человеческие черты, в облике тех людей, с которыми мы сталкиваемся ежедневно, проступают то свиная удивленная тупость, застывшая навсегда, то хищная крысиная мордочка с розовыми ноздрями, то тараканий хитин, окаймленный усиками, то рыбьи вытаращенные глаза, очерченные слизистым ободком. Есть несколько ведьм, демонстрирующих изогнутые клыки, есть пара козлиных, в шерсти, физиономий, как будто явившихся с шабаша на Лысой горе. Они образуют непрерывный бесовской хоровод, и постепенно начинает казаться, что именно так все и есть. Прокатывает по спине холодок. В каком странном мире мы существуем! Среди каких невообразимых созданий живем! Что есть человек? Является ли он по-прежнему центром вселенной, мерой вещей, критерием подлинного бытия, или он давно уже перестал быть собой – распался на сонмы полиморфных существ, которые собственно к человеку отношения не имеют? Примерно такое мнение я высказываю Мафусаилу, который проталкивается ко мне вместе в Еленой Матсан. Мафусаил чрезвычайно доволен. Так ты напиши об этом, энергично требует он. Сразу же извлекает откуда-то другой яркий буклет, и выясняется, что тот монолог, который я произнес в галерее еще весной, уже представлен здесь в виде философии «спонтанного актуализма». Не помню, правда, чтобы я употреблял такие слова.

– Вообще – как тебе?

– А вы не боитесь, что на вас в суд подадут? – интересуюсь я. – Все-таки люди, которые вами в подобном виде запечатлены, могут решить, что это есть их намеренное и неприкрытое оскорбление. Чести и достоинства, как это формулируется сейчас. Не опасаетесь, что придется большие штрафы платить?

Мафусаил и Елена Матсан отвечают одновременно.

– В суд?.. Хорошо бы, конечно… – с надеждой произносит Мафусаил.

– Только ведь не оскорбятся, не подадут, – с сожалением заключает Елена Матсан.

– Откуда они об этом узнают?

– Это ж надо по телевизору… в новостной блок попасть…

Я на секунду задумываюсь, а потом предлагаю выложить экспозицию в социальных сетях.

– Только не как рекламу, конечно, на это никто ухом не поведет, а – обратитесь за помощью к пользователям, попросите их этих людей найти. Объявите какие-нибудь награды. Киньте страстный призыв. Знаете, сколько в сетях оголтелых энтузиастов? Вам через неделю, ну – через две, выдадут имена. А потом пригласите их всех на особую «презентацию прототипов», такой хэппенинг организуйте, назовите его, например, «Ваше истинное лицо». Дескать, вот человек в жизни, вот он перед вами стоит, а вот его сущность, выявленная… э-э-э… техникой Елены Матсан. Уверен, что половина из них будет возмущена, а по крайней мере десяток выразит свое возмущение в действиях и словах. Хорошо бы это еще на видео снять. А затем в виде ролика выложить в тех же сетях…

Наступает неожиданная тишина. Слышно шарканье ног и голоса проходящих мимо людей. А потом Мафусаил медленно поднимает кулак, выставляет указательный палец и тычет мне в грудь.

– Ты – гений, – жарким голосом сообщает он. – Елена, скажи ему, что он – гений!..

– Вы – гений, – тут же подтверждает Елена Матсан.

Она щурится, видимо привыкая к моему новому качеству.

– Только смотрите, чтобы вас после этого не подожгли…

– Ладно, ладно… – Мафусаил небрежно машет рукой. – Это мы как-нибудь отрегулируем…

– Не забудь – я живу наверху.

– Успокойся, огнетушитель я тебе подарю…

Чувствуется, что Мафусаил уже улетел. Он уже видит бушующую толпу, которая запруживает галерею, и двор, общее возмущение, выкрики, попытки протестов, выяснение отношений, может быть, колоссальную драку, журналистов, милицию, яростные дискуссии в блогах, иски в суд, интервью, высказывания о свободе слова и творчества, свою речь, которую перепечатает зарубежная пресса, выставки в Москве, вояжи по другим городам…

Для общения он потерян.

Я из вежливости поворачиваюсь к Елене Матсан.

– А вы не пробовали так же снимать себя? В зеркале, например, или попросить кого-нибудь из подруг… Ведь, наверное, интересно – какова ваша собственная скрытая суть?..

– Не интересно, – отвечает Елена Матсан. – Не хочу ничего знать о себе. Пусть лучше остается загадкой. А то вдруг обнаружится что-нибудь неприятное…

– Муха, мокрица…

– Крыса, лягушка, змея…

Она вроде бы говорит что-то еще. Губы ее шевелятся, пальцы легко касаются лацканов моего пиджака. Однако я уже перестаю что-либо воспринимать – нас слегка подталкивают, смещают, заставляют немного переступить, и в проходе, который ведет в следующий крохотный зал, я внезапно замечаю портрет Ирэны.

Никакой ошибки здесь быть не может. По размытым теням домов удается даже понять, что сфотографирована она где-то на улице. Об этом свидетельствует и взгляд, направленный несколько в сторону, и лицо человека, не подозревающего о том, что на нем сфокусирован объектив. Но это вне всяких сомнений Ирэна: рыжие волосы, зеленые, как у кошки, глаза, яркие губы – я не могу ее не узнать. И рядом – совершенно иной портрет, те же черты, но в трансформированной хроматической гамме: волосы не рыжие, а как будто из ржавой проволоки, губы – кромешно-черные, причем нижнюю прихватывают остренькие изогнутые клыки, в глазах – бледный гной, щеки – плоские, полупрозрачные, как подсвеченный лед.

Никогда не видел ее такой.

– Эта фотография… Откуда она?..

Елена Матсан неохотно отпускает меня, достает блокнот размером с половину ладони, листает его, всматривается, сверяет с номером отпечатка, а затем, разобрав мелкие цифирьки, называет место и день. Добавляет, что, по ее мнению, это – одна из самых удачных работ.

– Вы тоже заметили? Нигде так отчетливо не выступает инфернальный подтекст…

– Простите, – бормочу я.

Улица именно та, где находится офис.

– Ты куда? – возмущенно восклицает Мафусаил.

Он пытается меня задержать, однако я уже устремился к выходу.

Хлопает дверь.

Врывается в легкие свежесть раннего октября.

Я вдыхаю ее, будто не дышал целую вечность.

Только спокойно.

Вот так…

Еще раз, еще…

Сердце все равно бьется как сумасшедшее.

Его не утихомирить.

Пускай…

Зато теперь я догадываюсь, что мне следует делать.

…Даже не знаю, как вам об писать. Такое тяжелое, совершенно внезапное, ужасное, трагическое происшествие. Мне кажется почему-то, что есть в нем и доля моей вины. С другой стороны, что я могла сделать в той ситуации? Ведь он свалился нам как снег на голову, о приезде заранее не предупредил, сразу же потребовал показать ему те самые дневники, которые я вам дала, а когда узнал, что имеется только копия, идентичная, впрочем, тексту, полученному от вас, то вообще, по-моему, потерял над собой контроль: ходил в мэрию, ходил к директору молокозавода, кричал там, скандалил, предъявлял какие-то документы, грозил комиссией из Москвы, чуть ли не раскопки пытался организовать. Ничего, разумеется, не добился. Кто ему будет вскрывать асфальт, отключать теплотрассу? Завод закрывать? Кто вообще будет за все это платить? В результате он насел на меня, и вот не знаю, как уж так получилось, но я рассказала ему, что вы ходили осматривать синагогу. Наверное, не следовало этого говорить, но вы поймите, в какой ситуации я оказалась: профессор все-таки, доктор наук, по телевизору выступает, пишет в газетах статьи, а главное, утверждает, клянется, что все это имеет громадное историческое значение… В общем, пометила я ему синагогу на карте, с ваших слов объяснила, как туда можно пройти – он сразу же сорвался и побежал. Было это примерно в четыре часа. А утром – только я на работу явилась – выяснилось, что там его и нашли. Профессор Голлерштейн его обнаружил, как раз повел туда реставраторов, чтобы обсудить план работ. Сама я тела, к счастью, не видела, но наша Елизавета Ануфриевна, которая, разумеется, объявилась там раньше всех, милиция со скорой и то позже приехали, рассказывала потом, что это был «невыносимый кошмар». Старковский ведь довольно крупный мужчина, солидный, даже громоздкий, выше меня на полголовы, а тут – изможденный, маленький старичок, сморщенный, скрюченный весь, твердый, как засушенный гриб. Руки не разогнуть, ноги поджаты, губы как бы спеклись – оскал во весь рот. В больнице нашей, куда его отвезли, тоже ничего понять не могли, отметили только, по словам той же Елизаветы Ануфриевны, что перед смертью, по-видимому от судороги, он сжался, «как эмбрион»… В общем, шум был изрядный. Следователь, приехавший из Твери, опрашивал всех. Позавчера он и меня вызывал. Ну, я рассказала ему все как есть: профессор, историк-исследователь из Москвы, не в первый раз, приехал изучать местный архив. Интересовался временем революции. Зачем пошел к синагоге, сказать не могу. Все чистая правда, что мне скрывать? Про вас следователь не спрашивал, а я, естественно, не упоминала. К чему, думаю, впутывать человека, который здесь ни при чем? Если вдруг захотите, можете с ним сами связаться. Сообщаю вам его телефон.

К сожалению, это еще не все. Не знаю, имеет ли это отношение к первому происшествию или нет, но на другой день к нам прибыла целая колонна военных машин. Солдаты сначала оцепили территорию синагоги, а теперь подогнали кран и ставят вокруг нее сплошное бетонное ограждение. Причем с колючей проволокой наверху. Повесили в переулке «кирпич», громадное объявление врыли: «Запретная зона. Проход запрещен». В нашей администрации – паника. Оказывается, по каким-то там документам, которые якобы были оформлены еще лет двадцать назад, данный участок находится в ведении Министерства обороны РФ. Предполагается возвести здесь некий режимный объект. Почему двадцать лет об этом никто не знал, слыхом не слыхивал, совершенно неясно… То есть ситуация складывается неприятная. Целыми днями в нашей администрации идут совещания, консультации, напряженные переговоры. Господин Бубенко, наш мэр, как выражаются в блогах, «с лица сбледнул». Елизавета Ануфриевна – и то, на что уж боец – начала слегка заикаться. Даже со мною вчера советовалась: не поможет ли здесь чем-нибудь ваш институт? Вроде бы собирается директору написать. Не удивляйтесь, если и вам вдруг позвонит… Меня, разумеется, далеко не во все посвящают, но по некоторым обмолвкам, кои иногда шелестят по углам, можно понять, что с разрешения на реставрацию синагоги, которое дала наша мэрия, был снят вполне приличный навар. Договорились по-тихому. Все «шло путем». А тут вдруг – солдаты, министерство обороны откуда-то, против него не пойдешь. И что теперь делать? Отдавать деньги назад никто, конечно, не хочет. С другой стороны, израильские эксперты, ссылаясь на подписанный договор, угрожают скандалом, причем даже – в международном масштабе. Профессор Голлерштейн вчера уже заявил, что, во-первых, они обратятся в Европейский экономический арбитраж (наши, по-моему, и не слышали о таком), а во-вторых, он лично поставит этот вопрос на сессии ЮНЕСКО по сохранению культурного и исторического наследия. Да, тут начнешь заикаться. В общем, город бурлит, и временами эмоции перехлестывают через край. Одни говорят, что режимный объект (по слухам, танковое училище на четыреста человек) – это то, что нам надо. Будет, по крайней мере, куда ребятам после школы идти. Другие, напротив, кричат, что раз военные, раз четыреста деревенских парней, то начнутся пьянки и драки, наркотики тут же появятся, всякая подобная дурнота. Лучше бы открыли какой-нибудь техникум или институт. А ведь еще местные выборы на носу, назначены на декабрь, сейчас каждое лыко в строку пойдет.

И, вероятно, чтобы окончательно нас добить, в городе вдруг начали бешено разрастаться крапива и лопухи. Совершенно невероятных размеров, и никто опять-таки не понимает – с чего? Правда, последние две недели у нас было очень тепло, будто в июле, циклон что ли какой-то пришел? Однако вряд ли только циклон. Что нам циклоны? Одним циклоном, по-моему, данный феномен не объяснить. Видимо, стронулось что-то внутри нашего мира, трещинки какие-то появились – просачивается сквозь них что-то не то. Зрелище, надо сказать, как из фильма ужасов. Крапива – выше меня, на цыпочках вытянешься – не достать, а листья у некоторых лопухов, честное слово, размером с письменный стол. Я один такой поднатужилась, отломила – потек из него, как сироп, малиновый сок. Народ от этого совсем обалдел. Говорят, что если в сок этот добавить щепотку дрожжей, получится бормотуха покрепче, чем любой самогон. Так что лопухам, вероятно, долго не жить. А я в сегодняшних новостях посмотрела сами знаете на кого, вдруг вижу – лицо серое, как из пемзы, глаза – тырк-тырк-тырк, проскакивает в них нечеловеческий блеск, а за словами, которые он изрекает, какой-то странный, до головной боли, мучительный смысл. Что-то мне стало нехорошо. И я подумала – вот мы все время чего-то подспудно ждем: что-то изменится в мире, придет кто-то другой. А оно уже изменилось, этот другой, вполне вероятно, уже пришел, и никто, понимаете, ни один человек не обратил на это внимания. Нам ведь без разницы, кто там, наверху. Большинство россиян, я думаю, подмены вообще не заметило. В конце концов, не все ли равно? И если тот, чьего имени не принято называть, будет проводить, как сейчас говорят, эффективную экономическую политику, если он обеспечит стране более-менее благополучную жизнь, то мы, вероятно, примем его с большей радостью, чем того, кто безо всякой экономики и политики явился в мир две тысячи лет назад…

Извините, какое-то такое у меня настроение. Ничего не хочется делать, компьютер и то лень было включить. Потому, наверное, что сегодня у нас необыкновенно яркий закат: красный, в две трети неба, пылающий, неподвижный, бьющий в сердце, с желтыми проплешинами огня. Кажется, что гореть он будет всю ночь. Никогда не погаснет, затмит собою и следующий день… И еще, наверное, потому, что улица за окном сейчас страшновато пуста. Город как будто умер, погрузился в летаргический сон. Идет по середине проезжей части лишь один человек. И как-то странно идет – словно его не держит земля. Остаются за ним на асфальте вдавленные следы. И я поглядываю на него и сразу же отвожу глаза, и чувствую вокруг лишь один красный воздух, оцепенение, морок, загробную тишину. И дрожь какая-то поднимается изнутри, и я почему-то боюсь, что вот сейчас он остановится, медленно обернется, станет прямо к закату, отбросит поперечную тень, и я, как в тяжелом бреду, откуда уже не вырваться, увижу его коричневое, потустороннее, грозное, нечеловеческое лицо…

Осенью он едет на конференцию в Таганрог. Конференция ему не по профилю – это Чеховский фестиваль, куда приглашают обычно филологов, артистов, писателей, композиторов. Антон Павлович, оказывается, в Таганроге родился. Зачем им историк? Да еще занимающийся Октябрьской революцией? Вот об этом вы и можете рассказать, предлагает в ответном письме секретарь оргкомитета. Герои Чехова верили в лучшее будущее, стремились жить во имя него, а вы объясните на наглядных примерах, что из этого получилось.

Ему самому хочется куда-нибудь вырваться. Лето выдается тяжелое: раскаленной мутью жаровни накрывает Петербург духота. Ни прохлады, ни дуновения. Свет и тьма пропитаны духом асфальтовых испарений. Больше месяца длится этот бессонная маята: небо будто из жести, к воздуху примешивается вкус едкой гари. Невозможно существовать в эти дни. Трижды звонит Нинель и жалуется, что в Москве еще хуже: улицы заволокло дымом, она кашляет, слезятся глаза, не заснуть, ломит голову, дышит через платок. В ее голосе ощутим сухой хруст отчаяния. Он не понимает – зачем она так упорно ему звонит? Что, некому пожаловаться в Москве?

Ничего он о Таганроге не знает. Разве что трагедия летом тысяча девятьсот сорок первого года, когда немцы внезапным ударом отрезали город от отступающих советских войск, а на станции, в товарных вагонах, остались заключенные, подготовленные к эвакуации. Куда их девать? Не освобождать же врагов народа? Ну – облили вагоны нефтью и подожгли. Солженицын об этом в «Архипелаге» писал. Хотя какая трагедия – рядовой для того времени случай. А сегодня товарищ Сталин – опять всенародный кумир…

И еще он припоминает, что в Таганроге умер император Александр I. Какая-то загадочная история, которую толком не сумели объяснить до сих пор. Зачем вообще понадобилось императору закапываться в провинциальную глушь? Хотя в последние годы овладела Александром Павловичем некая мистическая тоска (являлся что ли призрак убиенного им отца?) – ни места себе, ни покоя не находил – посещал, кажется, скальные монастыри в Крыму, простудился, предписания врачей выполнять категорически отказался. Завернули в оказавшийся поблизости Таганрог. И вот, пожалуйста, двести лет живет миф о превращении российского самодержца в таинственного старца Федора Кузьмича…

Поездка же оказывается на редкость удачной. Выясняется, что за четыре дня пребывания в Таганроге он должен прочесть всего одну лекцию для студентов педагогического института, ну и для мебели, вероятно, поприсутствовать на общем мероприятии, где будет фильм о Чехове, мастер-класс и спектакль. Остальное время можно гулять, прохлаждаться, расслабиться, купаться в море, загорать на пляже, буде возникнет такое желание. Правда, слушатели, перед которыми он выступает в первый же день, производят на него довольно странное впечатление. Лекция рассчитана по программе на два часа, и весь первый час он говорит о загадках и закономерностях революций. Не следует думать, сразу же поясняет он, что революции, эти громадные всесокрушающие катаклизмы, возникают, будто огнедышащие драконы, из ничего, – они рождаются в тот момент, когда всем становится ясно, что дальше так жить нельзя, когда в стране накапливается социальная духота, когда опаздывают реформы, когда власть дискредитирована настолько, что ей больше не верит никто. Неожиданностью революция оказывается только для самой власти. Это своего рода умственная катаракта, фатальный «властный астигматизм», искажающий подлинную реальность. И, судя по всему, он абсолютно неизлечим. Вспомните, когда Николай II возвращался в конце февраля в Петербург – ехал из Могилева, где находилась Ставка Верховного Главнокомандования, – то, прогуливаясь по платформам промежуточных станций, он видел – что? Он видел, как в струнку тянутся при его появлении офицеры, как собираются в отдалении толпы ликующих горожан, слышал восторженные приветствия, крики, был убежден, что армия и народ боготворят своего царя. Какая там революция? Какой может быть государственный переворот? И вдруг во Пскове, как гром: страна, государь, требует вашего отречения!.. Гучков, кажется, эти слова произнес. Ненавидел Николая за то, что тот когда-то назвал его подлецом… А далее, всего через восемь месяцев, точно так же, внезапно, явились большевики. Будто лопнул купол небес. Никто не был способен предугадать… И потому я бы сказал, что революцию порождают не Кромвели, Дантоны и Робеспьеры, не товарищ Ленин с товарищем Троцким, как бы они ни стремились к сему, революцию порождают такие правители, как Карл I, английский король, Людовик XVI, французский король, Николай II, император всероссийский. Ответственность за социальные катастрофы, за торможение давно назревших реформ, за идиотическую «властную слепоту» лежит на них. В советское время, знаете, был даже такой анекдот. Политбюро ЦК КПСС решило наградить Николая II орденом Октябрьской революции. Догадываетесь – за что? За создание в России революционной ситуации…

Может быть, есть вопросы? В аудитории – обморочное молчание. Ползут за окнами облака, и теневая черта их медленно продвигается по рядам. Никто из студентов даже не шелохнется… Ладно, тогда поставим самый очевидный вопрос: при чем тут Антон Павлович Чехов? (Он вообще-то надеялся, что именно этот вопрос ему зададут). Ответ очень простой: по литературе, по классической литературе, можно достаточно точно диагностировать состояние общества. Изучая классику того или иного периода, практически всегда можно сказать, куда в тот момент общество было устремлено, что для него было главным, а что – второстепенным, какая социальная инноватика взламывала традиционный пейзаж. Наиболее известный пример – Тургенев, «Отцы и дети» – нигилисты как революционный класс, предвещающий приход нового мира. Достоевский затем с чрезвычайной силой развил эту мысль, предъявив «людей из подполья», подлинных «бесов», готовых переступить через все. Вот Петр Верховенский говорит Ставрогину: «Мы сделаем смуту… Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ… Мы провозгласим разрушение… Эта идея так обаятельна… Надо, надо косточки поразмять»… А вот он же говорит о будущем социальном строе: «Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Каждый принадлежит всем, а все каждому… Все рабы и в рабстве равны… Цицерону отрезают язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспира побивают каменьями… Рабы должны быть равны»… Потом это будет реализовано в гигантских масштабах. Но ведь замечено как социальный феномен, как предвестие кошмарного будущего – еще тогда. Если же обратиться к любимому нами Антону Павловичу, то посмотрите, о чем он пишет в своих лучших вещах. Он тоже пишет о том, что дальше так жить нельзя. И это не только знаменитая «Палата № 6», которую обычно приводят в пример, возьмите такой внешне благополучный рассказ, как «Учитель словесности». У главного героя все хорошо: он женат по любви, состоятелен, уважаемый в городе человек, жизнь складывается на редкость удачно, и вот что при этом он записывает в своем дневнике: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость… Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе сойду с ума!..» То же самое «Три сестры»: «Бежать отсюда, бежать! В Москву, в Москву! Так жить нельзя!..» Почему нельзя – это уже другой вопрос. Но само по себе «нельзя» есть отчетливая социальная диагностика. К сожалению, никто тогда считать ее не сумел…

Вот в таком духе, примерно еще сорок минут, только, конечно, аргументированнее, подробнее, жестикулируя, подчеркивая основные моменты… Вопросы есть?.. Опять – обморочное молчание. На него безучастно, как стая рыб, смотрят из аудитории две сотни глаз.

В чем дело? Не так уж плохо он говорил. Или этим обозначает себя пресловутое расхождение поколений? У нас были вопросы, но не было ответов на них, у них есть ответы, но, судя по всему, нет вопросов. Раньше хотелось что-то узнать, но было негде. Теперь – сколько угодно книг, но никто лихорадочно не листает исполненных буквенного соблазна страниц.

Только запретный плод сладок?

Ладно, воспримем это как артефакт. Мальчика данное обстоятельство не слишком волнует. Хотя какой это ныне мальчик, это уже давно зрелый муж, сорока шести лет, профессор, доктор наук, автор книги, которую все забыли, автор ряда статей, известных в узкоспециализированных кругах. Здесь все понятно. Непонятно только – зачем? Зачем он профессор, зачем он доктор наук, зачем он написал книгу, которая тихо соскользнула в небытие? Вообще – зачем это все? Ответа тоже не знает никто. Да и не нужен ему ответ. По утрам он просто гуляет по городу: взирает на провинциальную пышность садов, на пропыленные тротуары, на спрятанные в листве игрушечные панельки дворцов, сделанных, кажется, не из камня, а из цветного папье-маше. Почему-то ощущается в них эхо петербургской стилистики. Только все – кукольное какое-то, для игры, понарошку, как бы не достигшее взрослого состояния. И такое же странное эхо в радиально-лучевой планировке улиц: тоже, правда, размытое, угадывающееся лишь верхним чутьем. Что это за иллюзия узнавания? Нет, не иллюзия – в тот же вечер экскурсовод городского музея рассказывает, что был, оказывается, такой «Южный проект» Петра. Одно время император намеревался поставить новую столицу России здесь, на Азовском море, двинуться не в Европу, где и без того места нет, а на юг, в сторону Турции. Гроб господень, что ли, его поманил? Потом «Северный проект» все-таки победил. Однако тень романтического порыва до сих пор проступает. Очень интересное соображение: Петербурга могло не быть. Вся история России могла быть развернута в другом направлении. И еще одно очень любопытное эхо. В Доме-музее Чехова, куда была экскурсия на следующий день, он обращает внимание, что все комнаты – проходные. То есть даже в конце девятнадцатого столетия в России еще не было представления о приватности, все на виду, никаких личных тайн, ты принадлежишь обществу, а не себе. Именно то, что провозглашал в своем горячечном монологе Петр Верховенский. Отсюда, вероятно, товарищеские суды советского времени, когда по косточкам, сладострастно разбирали отношения между женой и мужем. Возможно, это следствие задержавшейся крестьянской общины, возможно, следствие «жития миром», из чего вырос потом советский коллективизм. Между прочим, не самое плохое из человеческих качеств. Вообще разница социальных технологий на Западе и в России, вероятно, выглядит так: либерализм акцентирует «я» и подавляет «мы», социализм акцентирует «мы» и подавляет «я». И то и другое – крайности, необходим баланс. Без «мы» начинается война всех против всех, без «я» человек утрачивает индивидуальность, превращается в стадное существо…

На одной из улиц он обнаруживает кафе, где столики выставлены на улицу и окружены бордюрами цветников. Красные и синие лепестки горят, как в раю. Место необычайно уютное, хочется провести здесь всю жизнь. Есть, есть привкус блаженства в провинциальной тиши! Улица чуть-чуть взбирается вверх, поворачивает, и потому представляется, что в перспективе она заканчивается где-то на небесах. На другой ее стороне находится какое-то учебное заведение. Уже с девяти утра туда устремляются группы оживленных студентов. В основном, разумеется, девушки: приветливые и пугливые одновременно. Будто стайки мальков, реющих над мелководным песком. Кажется, можно легко зачерпнуть их рукой. Но нет, только кажется – стремительное движение вбок, ладонь промахивается, в ней – пустая вода.

Он думает, что девушки могут служить показателем аксиологической конфигурации. На что эти мальки клюют, то и является сейчас «базисной пищей». И вот тут сразу же обнаруживается разница двух эпох. Раньше девушки интересовались – сколько книг ты прочел, теперь – какая у тебя марка машины. Раньше – что ты можешь сказать, теперь – что ты можешь ей предложить. Не что ты собой представляешь, а сколько ты зарабатываешь. Не ты сам как личность, а лишь твой экономический эквивалент. Как однажды в раздражении выразился Юра Штымарь, если девушка, пусть даже мельком, глянула на тебя, можешь быть уверен – она тебя оценила с точностью до десяти центов. Вот так однажды Нинель мельком глянула на меня и поняла, что даже десяти центов тут нет. Причем жизнерадостные мальки, конечно, не виноваты. И, конечно, ни в чем, будем откровенны с собой, ни в чем не виновата Нинель. Это древний инстинкт, вырабатывавшийся миллионами лет. Женщина всегда учитывает, что мужчина может ей предложить: связку бананов, олений бок, медную фибулу, платье от какого-нибудь кутюр. Сейчас – в первую очередь банковский счет. Не так грубо, конечно, но это доминирующий социальный контекст. Изменилась ценностная ориентация. Эпоха героев вытеснена эпохой менеджеров. Эпоха свершений – эпохой канцелярских бумаг. Возможно, это опять термидор, о котором когда-то писал Лев Давидович. История повторяется, но не как фарс, вопреки известному мнению Маркса, а как удушающая безнадежность.

Он также думает, что из этого можно сделать вполне приличный материал. Начать, например, с того, что плодами реформ всегда пользуются не те, кто их реально осуществлял. Реформы – это принципиальная смена координат: целые сегменты людей оказываются выброшенными из жизни. Они не в состоянии к ней приспособиться. Должно пройти время, пока появятся те, кто освоил правила новой игры. В российских условиях это примерно десятилетие. Реформаторы к тому времени уже вытеснены на периферию, к ним, поскольку трансформация неизбежно начинается с хаоса, приклеиваются уничижительные ярлыки: «разрушители», «мальчики в коротких штанах». Кто виноват в том, что развалилась величественная держава? А вот все эти либералы-монетаристы, не помнящие родства… Наконец возникают механизмы нового социального бытия, прорастает поколение, умеющее этими механизмами пользоваться. Начинается отдача реформ, которая стабилизирует жизнь, и тот персонаж – условно назовем его ВВП, – кто в данный момент оказывается наверху, предстает в глазах масс как спаситель Отечества. Ну как же – при Гайдаре и Ельцине все было разгромлено, а пришел ВВП и Россия начала подниматься с колен. И вот демократический президент превращается в харизматического вождя. И вот оказывается, что уже воздвигнут для него пьедестал. Более того, он сам начинает верить в свое высокое предназначение.

А вообще, если исходить из типологии революционного цикла, которую когда-то им преподнес Евгений Францевич Милль, то сейчас мы явно находимся в периоде реставрации. Повторяются в своих основных чертах особенности брежневского правления эпохи застойного социализма: та же имитационная демократия, те же ограничения на свободу слова и гражданский протест, те же избирательные репрессии в отношении оппозиции. Или вот еще очень демонстративный аналог: Франция эпохи правления Наполеона III. Опять-таки – реставрация. Опять-таки – разрешенный в узких правительственных пределах либерализм. Опять-таки – напыщенная имперскость, поддерживаемая полицейским давлением. Опять-таки – жажда безудержного обогащения, сотрясающая страну. Очень удачное первое десятилетие: победа в Крымской войне, присоединение Савойи и Ниццы, грандиозная перестройка Парижа (на широких Елисейских полях баррикады не возвести), звон литавр, блеск непрерывного торжества, а затем – авантюра в Мексике, откуда пришлось в спешке вытаскивать ноги, и чудовищное, как наркотический бред, поражение под Седаном.

Он чувствует, что тут выстраивается интересный сюжет. Конечно, его еще требуется прорабатывать, наращивать концептуальные соответствия, фактуру надо накапливать, иллюстративный материал, но это уже дело техники, можно преодолеть. И вот еще достаточно перспективная мысль: следовало бы, наверное, посмотреть историческую динамику самоубийств. В эпоху Наполеона Третьего, кажется, регистрировался отчетливый суицидальный подъем. И в Советском Союзе, по-моему, в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов. Это такой латентный показатель застоя: все вроде бы благополучно, спокойно, а люди жить не хотят. Вот тут, кстати, и пригодятся нынешние рассуждения про Антона Павловича… Пригодятся, конечно… А как с этим сейчас?.. Он смутно припоминает, что где-то читал о волне подростковых самоубийств в России. Школьницы взялись за руки и прыгнули с десятого этажа. Да-да, что-то такое мелькало, надо бы посмотреть данные Роскомстата за последние десять лет…

Он щурится от солнца, немного переместившегося вперед. Время уже к полудню, становится ощутимо жарче. Испаряются тени. Сладковатый дурманящий аромат распространяется от цветника. Кажется, что всплывает он из детских снов. Мальчик думает, что существует такое понятие, как обратная перспектива. Европейская живопись на исходе Средних веков открыла перспективу прямую: чем дальше предмет от нас, тем в меньших размерах его следует изображать, таким образом создается иллюзия пространственной глубины. А вот в русских иконах перспектива обратная: чем предмет от нас дальше, тем он крупнее – возникает иллюзия не сужающегося пространства, а непрерывно расширяющегося бытия. Европейская перспектива в пределе сводится в точку. Русская перспектива в пределе охватывает собою весь мир. И вот тут обнаруживается инверсия бытийных координат: чем дальше от нас наше прошлое, тем сильней заполняет оно нашу жизнь. Оно безудержно расширяется вширь и вглубь, поглощает собой настоящее и внезапно становится будущим. Капитализм при советской власти казался анахронизмом. Это было что-то такое реликтовое, полуистлевшее, сгнившее до желтых костей. Прах, который уже никогда не обретет теплую плоть. Но вдруг, превратившись в будущее, он стал российской реальностью. И, напротив, в обломки сохлых костей превратился социализм. Сейчас представляется далеким прошлым Октябрьская революция. Не станет ли она близким будущим уже через несколько лет? Ведь не случайно российский воздух снова сгустился до немоты, и не случайно мы все в нем застыли, как мошки, в серой смоле безвременья. Революционный процесс в России не завершен. А это значит, что нам предстоит по крайней мере еще один бытийный спектакль. История отнюдь не закончилась, что бы там ни утверждал Фукуяма. Абсолютная тишина воцаряется как раз перед землетрясением. Вот когда неподвижен воздух, замирает природа, глохнут человеческие голоса. Кажется, что так будет всегда. А через мгновение – раскалывается земля…

Это вовсе не футурологическое прозрение, это что-то иное. В театральных декорациях юга мальчик чувствует себя вне времени и пространства. Вечером, на фуршете после основного мероприятия, он знакомится с филологиней, приехавшей на фестиваль из Москвы. У нее водянистые, в бледной дымке глаза, у нее льдистый голос, обдающий собеседника вежливой неприязнью, держится она отчужденно, как во враждебной стране, и отчетливо чувствуется барьер, которым она аккуратно огораживает себя. Тем не менее многолюдье притискивает их друг к другу. Мальчик что-то ей говорит. Филологиня что-то ему отвечает, почти не поворачивая головы. В ее облике есть нечто от революционных богинь: вот сейчас извлечет из сумочки сверток с гремучей ртутью и метнет его прямо в сердцевину колышущейся толпы. Узкий бокал с вином она сжимает будто кинжал. Ничего особенного не сказано, но все каким-то образом уже решено. Минут через двадцать они, не сговариваясь, покидают фуршет и, пройдя по прохладе, по узорчатым теням тополей, повернув на проспект, оказываются в гостинице. У него в номере филологиня сразу же направляется в душ. Мальчик тем временем соображает, что даже имени ее не спросил. Впрочем, она его именем тоже не поинтересовалась. Ну и ладно, по крайней мере в этом мы будем равны. В любви она энергична, инициативу берет на себя, ничего не стесняется, бьется жаркой плотью о плоть. И вместе с тем чувствуется, что думает о чем-то другом. Движения у нее механические. Она вроде бы здесь, но одновременно ее как бы и нет. Только вспыхивают, как у ведьмы, глаза, в которые попадает свет ближнего фонаря. В номере душновато. Окно поэтому распахнуло настежь. Перекликаются через улицу слабые девичьи голоса. Когда они отдыхают, еще ощущая взаимную человеческую теплоту, филологиня, подняв руки к лицу, неожиданно всхлипывает. «Что с тобой?» – «Ничего…» Ясно, что у нее какие-то там свои, московские, тяжеловесные заморочки. Не хочется в них вдаваться. Мальчику на мгновение кажется, что это подрагивает Нинель: нынешняя ее инкарнация – тоже, по-видимому, обратная перспектива. Надо бы, наверное, что-то сказать. Он молчит. Минут через десять филологиня твердым голосом объявляет, что ей пора: вставать в шесть утра, в восемь у нее самолет. Телефона она не дает, да мальчик и не спрашивает его. Зачем ему телефон? Прикоснулись на миг и поплыли – каждый в свое никуда. Он еще около часа сидит, бездумно глядя в окно. Проскакивают вспышки рекламы, доносится наколдованный темнотой шорох листвы, двенадцать ночи, мальчик слышит собственное дыхание, это, вероятно, и есть краткое счастье, которое по-другому называется – жизнь…

А теперь я приступаю к самой важной части своего рассказа. Постараюсь быть здесь максимально точным, хотя точность, разумеется, понятие относительное. Какая, к черту, может быть точность, если, покрываясь бесшумными трещинами, обваливается весь мир, если внезапно оказываешься в стране, где обитают люди с песьими головами, если весь прежний опыт существования улетучивается как дым и жить нужно по правилам, возникающим буквально из ничего.

Вместе с тем человек с научным складом ума, коим я считаю себя, пусть даже эта характеристика и покажется кому-то нескромной, тем и выделяется из окружающей его нерефлективной среды, что даже в момент грандиозного катаклизма, грозящего, между прочим, гибелью ему самому, не тонет, потеряв голову, в клокочущем событийном потоке, не захлебывается в нем, не пытается судорожно вздохнуть, а какой-то независимой частью сознания, холодно и бесстрастно фиксирует факты, последовательности, аналогии. Для него это не просто внезапные ужас и смерть, среди которых он очутился, а еще и удивительные закономерности смерти и ужаса. В них есть своя интеллектуальная красота, и он прозревает ее вопреки хаосу и отчаянию.

Так вот, если сухо констатировать факты, если очертить ими тогдашний мой эмоциональный регистр, то следовало бы признаться, что по дороге от моего дома до офиса я совершенно не думаю о том, что мне предстоит. Это странным образом меркнет, вытесняется на периферию, отодвигается в тусклое будущее, которого еще нет. Я думаю о каких-то абсолютно посторонних вещах, и эта ментальная заторможенность, возможно, оказывается для меня спасительной.

Я думаю, например, о том, что ночной Петербург разительно отличается от дневного. Днем это скучноватый копошащийся мегаполис, неустанно, как механический бог, превращающий жизнь людей в серый пар, именуемый экономикой. Он безжалостен к тем, кто не является его рабочим сырьем. Он, как мусор, отсеивает эти конкреции бесчисленными технологическими решетками. Ничто собственно человеческое его не интересует. Ему требуются не люди, а функции, носителями которых они являются.

А ночной Петербург выглядит совершенно иначе. Это уже не механический бог, однообразно перемещающий поршни и рычаги, скорей – демиург, вдохновляющий, очаровывающий и творящий, и живет он не функциями и прагматическими расчетами, а – вдыхая и впитывая эманацию человеческих душ. Вот зажглось окно в башенке, венчающей дом, и поплыло сквозь сумрак бессонницей мечтательного звездочета, вот открылись таинственные переходы дворов – лабиринт их выводит, как чудится, в некие иные миры, вот зашуршала сухая листва в саду – кто-то, оставаясь невидимым, бродит по пустыням аллей. Для Шекспира весь мир был театр. Для петербуржца театр – это ночной Петербург. Правда, это театр без зрителей, без автора пьесы, без режиссера, театр из одних актеров, включенных во множество загадочных мизансцен. И разыгрываются здесь не скетчи и водевили, как, например, в Москве, которая и представляет собой один громоздкий и неуклюжий скетч, а некая вселенская фантасмагория, некое действо, вбирающее в себя все жанры всех постановок и всех времен: великая драма Октябрьской революции, трагедия тридцатых годов – ночных обысков, грохота в дверь, опечатанных мертвых квартир, мерзлая катастрофа блокады, трагикомический абсурдистский фарс брежневского застоя. На подмостках петербургского мироздания играет судьба: ни одна из ее пьес не заканчивается, все имеют продолжение в настоящем. Звучит музыка, которой не слышит никто, колеблются тени, меняется гипнотизирующее освещение. Как зачарованные, движутся те, кто попадает в этот магический хоровод.

А еще мне думается о том, что сегодня я из этого хоровода выпал. Волшебная паутина развеялась, муха вырвалась на свободу. Не могу сказать, что в галерее, перед портретом Ирэны, меня ударило молнией, но все же что-то такое, пугающее, несомненно, произошло – что-то щелкнуло в подсознании, что-то внезапно замкнулось, из рассыпанных, как бы случайных мазков сложилась целостная картинка. Сместился фокус. Обратная перспектива вдруг стала прямой. Зажглись звезды, разметив пространство реальных координат. Вероятно, я мог бы уже никуда и не ездить. Зачем? Все обозначилось. Все было абсолютно ясно и так. И если я все-таки сломя голову ринулся в опасную тьму, то исключительно из естественного человеческого желания увидеть все собственными глазами. Говорят, «любопытство кошку сгубило». Наверное, в самом деле есть в мире вещи, о которых лучше не знать. Однако избыточное любопытство – наша родовая черта. Без нее человек, вероятно, не вырвался бы из царства зверей. Меня мое любопытство не погубило. И пусть знание, обретенное мной в этот день, жжет меня до сих пор, пусть оно меня мучает, будто яд, растворенный в крови, я тем не менее рад, что прикоснулся к нему и хоть на миг, но узрел причудливые контуры зазеркалья.

В действительности все оказывается даже проще, чем можно было предполагать. Вопреки транспортной эсхатологии, то и дело захлестывающей Петербург, я практически сразу вылавливаю нужную мне маршрутку и добираюсь до офиса всего за двадцать минут. Со стороны все выглядит как обычно. Окна в квартире Ирэны, которые выходят на улицу, вроде темны, но если присмотреться внимательно, можно заметить за шторами слабенькое фиолетовое свечение. Оно помаргивает, как от включенного телевизора, и свидетельствует о том, что внутри кто-то есть. Странно, однако, что верхние лампы или торшер при этом не зажжены.

Что же, тем лучше, сегодня Ирэна меня не ждет.

Я прикладываю ладонь к кодовому замку на воротах, делаю ее горбиком, сосредоточиваюсь, а потом как бы немного толкаю вперед. Раздается щелчок, чугунная дверца отходит. Меня этому никто не учил, я просто знаю теперь, как данную операцию произвести. Еще одно доказательство моего внутреннего преображения. И точно так же, просто прикладывая ладонь, я отпираю дверь парадной со стороны двора. А вот с дверью, ведущей в офис, приходится обращаться иначе. Я не сразу догадываюсь, что здесь надо сложить пальцы щепотью, установить их на некотором расстоянии от замка, а затем с силой продвинуть, как будто вставляешь ригельный ключ. Тем не менее и это препятствие преодолено. Единственное, чего я по-настоящему опасаюсь, что Ирэна встретит меня с другой стороны. Она ведь должна была слышать сигнал, когда я отпирал двери внизу. Офис однако пуст. Сумерки цвета разведенных чернил придают ему призрачно-потусторонний вид: поблескивает чернотой экран моего компьютера, поблескивают ореховой гладью столы, придвинутые друг к другу, поблескивает стеклянными створками книжный стеллаж, поблескивает линолеум, похожий на серое соляное озеро. А на пустынной стене, противоположной окну, как чудовищный негатив, отпечатанный светом, проникающим со двора, выделяется теневой крест от рамы. Мне почему-то кажется, что возник он только при моем появлении. Это, конечно, фантазии, но такие фантазии слегка настораживают меня. И еще меня настораживает и даже немного пугает то, что в царстве неживой тишины, которое представляет собой сейчас помещение офиса, отдаленно, но явственно присутствует звук, по нервической взрывчатости своей похожий на всхлип – будто бьется в судороге человек, глотает ртом воздух, не может вздохнуть. Доносится он из жилой части квартиры, и пока я, осторожно ступая, продвигаюсь по сумрачному, неприятному коридору, пока озираю кухню, наполненную тенями таких же разведенных чернил, пока приближаюсь к Ирэниной комнате, то есть к последним дверям, он как бы насыщается обертонами, набухает – становится все сильней и сильней. Это уже скорее не всхлип, а стон, рыдания, почти крик, вырывающийся из человека в беспамятстве невыносимых мучений. Слышать его ужасно. Больше всего мне хочется шарахнуться назад и сбежать – в том же беспамятстве, которое этот стон исторгает. И все же нечто, более значительное, чем испуг, заставляет меня взяться за ручку и потянуть дверь на себя.

Картина, которая передо мной предстает, впечатывается в память надолго. Даже сейчас, по прошествии полугода, я могу без особых усилий ее воссоздать. Света в комнате действительно нет, однако темнота здесь весьма относительная. Причем это именно темнота, а не тьма, скорей даже – сумерки, позволяющие различить очертания, поверхности и углы. И первое, что бросается мне в глаза, – это то, что прямо напротив меня, вместо простенка между могучим кожаным креслом и широкой тахтой, зияет как бы черный провал от пола до потолка – угольный бездонный мешок, где со змеиной упругостью сплетаются спирали тусклых огней. Они коричневого, какого-то застойного цвета, точно нарывы, готовые лопнуть в любой момент, причем их припухлости то вспыхивают, то медленно угасают, то сжимаются, то, распускаясь, демонстрируют бородавчатую кайму – эта омерзительно-завораживающая игра буквально парализует сознание. Словно ворочается в темноте спрут громадных размеров, пульсирует, напрягается, прокатывает волну за волной, пытаясь кожистой массой своей протиснуться оттуда сюда. Главный свет исходит, впрочем, не от него. Фиолетовое сияние источает Ирэна, раскинувшаяся по креслу. Она, как я вижу, полностью обнажена, волосы ее разметаны по меховой, теплой накидке, в которой шевелится ворс, а все тело будто вылеплено из глубоководного льда – пылает донным огнем, люминесцирует реликтовой мерзлотой. Ее обхватывают два щупальца, выходящих из мрака: одно под грудью, оплетая все тело плотным серым кольцом, а другое стекает по бедрам и втыкается между ног. Оба щупальца также – то вздуваются, то опадают, то сжимаются в кожистую гармошку, то распрямляются ребрами дуг, и сама Ирэна, подчиняясь этому сложному ритму, то выгибается, то откидывается, то скукоживается как эмбрион, то вся радостно раскрывается. Стон, который она издает, – это стон мучительного наслаждения. Веки ее поднимаются, зрачки расплывчаты от блаженных слез.

– А… это ты… – ломким голосом говорит она. – Подожди… подожди… сейчас… Я… скоро… освобожусь…

Она гладит ладонями щупальце, теребящее грудь, прижимает его к себе, наклоняясь, страстно целует, и одновременно в провале стены, края которой как бы немного дымятся, в антрацитовой бездне, уходящей неизвестно куда, приоткрывается круглый янтарный глаз размером с чайное блюдце. Это именно глаз – перечеркивает его вертикальная полоска зрачка, видна мутная пленка, свисающая по окружности бахромой, и смотрит он на меня с каким-то презрительным равнодушием – точно на студень медузы, погружающейся в водную глушь.

Интересна моя реакция на этот гиньоль. Она выглядит парадоксальной, хотя позже я прихожу к выводу, что все было вполне естественно. Так вот, я не вскрикиваю, не отшатываюсь, не пытаюсь заслониться от Ирэны рукой, не впадаю в беспамятство, не стукаюсь лбом о косяк, я просто как воспитанный человек, узревший неприличную сцену, негромко говорю: «Извините», – и осторожно, почти бесшумно вновь затворяю дверь. Действую я как-то автоматически. Не знаю, откуда взялась такая уверенность, но я отчетливо понимаю, что мне ничего не грозит. Я не пугаюсь даже мягких шлепков, раздающихся позади, когда щупальце, вырвавшееся из комнаты, устремляется за мной в коридор. Я в это время уже нахожусь в помещении офиса и, чуть задержавшись в прихожей, с болезненным любопытством смотрю, как оно, брякнув ручкой дверей, выпадает сквозь образовавшуюся щель на линолеум. Я даже успеваю заметить, что испод у него не серый, а желтовато-коричневый, и что язвы огней, продолжающих слабо мерцать, расположены на кольчатых мелких сегментах.

Впрочем, меня это не особенно занимает.

Я и так увидел все, что хотел.

На улице я оборачиваюсь и бросаю прощальный взгляд на окно. Шторы в квартире задернуты, но фиолетовый отблеск за ними по-прежнему ощутим.

Только теперь я чувствую некоторое волнение.

Видимо, потому, что знаю – я сюда уже никогда не вернусь…

10. Кетер

Ровесник века. Скрипт магнитофонной записи, сделанной в начале 1980‑х гг.

…А за углом, за дощатым забором, Марья Степановна, мать наша спасительница, стоит. И чувствуется, что давно тут стоит: трава, которая у забора, взад и вперед истоптана вся. И вот бросается она мне навстречу, глаза в пол-лица, платок съехал, губы прыгают, ботики у ней все в грязи, сообщает, что Григория Соломоновича ночью арестовали, обыск в квартире был, под утро, в пять часов, его увели. А сейчас, говорит, идет обыск у него в кабинете: открыли сейф, просматривают бумаги, лекарства, которые он по инструкции там хранил, все переписывают, оформляют на протокол… Ну, она как это увидела – сразу ко мне. Домой идти не решилась, тут, в Никоньевском переулке, ждала… Спрашивает: «Что ж будет теперь, Егор Иванович?..» А я думаю: ну, не зря у меня сегодня ноги на работу не шли. Правда, лёгонько так, будто бы прихворнул. И только подумал про это, вдруг – бац! – прошибает меня цыганский пот, коленки будто резиновые, ступней не чувствую, вокруг все качается, чуть не упал. Похуже, чем в двадцать девятом году, когда товарищ Артем Башковитов явился собственной персоной за мной… Вот, думаю, оно что… Вот, значит, как оно складывается теперь… К счастью, на этот случай давно уже у меня было все решено. Говорю Марье – ты, дескать, Марья, давай вертайся назад, спохватятся, искать тебя будут, тоже нехорошо, а если про меня спросят, скажешь, что позавчера еще, дескать, уехал по приказу в командировку, в Главсанупр заявки на оборудование повез, ничего больше не знаешь, не ведаешь, дурочку из себя строй… Марья лишь кивала после каждого слова, побежала, крикнула, обернувшись: «Егор Иванович, спаси тебя бог!..» Ну, а я, значит, обратно – паспорт, командировочное удостоверение прихватить, еще зимой, как чувствовал, выписал его сам себе: печать, подпись, число только какое нужно поставь, ну и конечно, чтобы Настасью предупредить. Слава богу, без слез – тоже давно ей все объяснил…

И вот еду в тесной плацкарте, куда проводник меня подсадил, думаю: что же это, бог мой, опять, значит, где-то скрываться?.. Про дело врачей-отравителей я тогда уже знал, писали во всех газетах, как извели они по злобе своей товарища Горького, товарища Куйбышева, к самому товарищу Сталину, как аспиды, подбирались. По всей нашей больнице эти события обсуждали – и на собраниях, громко, и между собой, неслышимым шепотком. Однако не думал я, дурак дураком, что до Григория Соломоновича дело дойдет. Мы ведь с ним с сорок четвертого года знакомы, еще когда я по глупости в госпиталь его фронтовой попал. Дурацкая тогда история получилась. Предчувствие у меня, естественно, было, крикнул ребятам из взвода: «Ложись, наша летит!..» Все тут же попадали, знали уже меня. А дурошлеп один, вчера только из пополнения привели, башкой по сторонам крутит, не понимает – где да чего. Ну, я пока прыгнул к нему, пока пригнул до земли, пока сам повалился – рвануло рядом и будто дернуло меня за бедро. Рана-то, к счастью, пустяковая оказалась. И вот как только я заново на ноги встал, с костылем еще, сам еле хожу, начал тихонечко по госпиталю помогать: такой уж, значит, характер, не могу без дела лежать. То поднесу что-нибудь, то уберу, то, значит, поправлю, то в палатах что-нибудь починю. Григорий Соломонович заметил меня тогда, на фронт возвращать не стал, оставил при хозяйственной части. А потом, уже в сорок седьмом году, мне письмо написал: приезжай, дескать, не сомневайся, Егор Иванович, такому хозяйственнику, как ты, с руками, с правильной головой, работу всегда найдем. Комнату мне в общежитии сделал, дорос за четыре года я у него до начальника АХЧ. Душа в душу, можно сказать, притерлись. Мне ведь что главное? Главное – ты на меня постом своим не дави, не дергай понапрасну меня, пакости всякие делать не заставляй, а что требуется по работе, я в лучшем виде изображу… И вот, значит, Григорию Соломоновичу черед пришел… Ну, думаю, – это уже на полке, в поезде, – Усач наш совсем с глузду слетел. Совсем опупел, значит, старый козел. Потянуло его куда-то на старости лет. И ведь чувствую, что не просто так вся эта с врачами, с космополитами безродными кутерьма. Не просто так, нет-нет, проглядывает здесь тревожный подтекст. Знакомым душком повеяло, как тогда, в Осовце. Затеял, значит, Усач новое дело…

…По Красной площади с трудящимися погулял, вспомнил, как в том же двадцать девятом году бежал отсюда случайным везением, чудом из мавзолея. Это когда сеанс некробиотической инвольтации проводили. Один только я тогда сознание не потерял. Прав был Елисей: переродились мы, вероятно, внутри от этого багрового зарева. А товарищ Сталин потом, по слухам, долго болел, чуть ли не при смерти находился, операцию тяжелую перенес. Что-то, однако, тогда у них все же сцепилось, не зря в коллективизацию зáраз скосили столько людей. Как там, думаю, наш энергичный доктор Кадмони, вряд ли жив, знал слишком много, наверное, расстреляли давно… Вспомнил также, как летом тысяча девятьсот восемнадцатого привез меня в Кремль, на машине, бедный Феликс Эдмундович, Владимира Ильича вспомнил, оскал страшноватый его, и опять-таки – как Усач, железный наш Дровосек, то есть товарищ Сталин, сбоку сидя, задумавшись, трубкой своей – пых-пых-пых… Вот когда это все началось… А еще вспомнил я Матвея Аристарховича моего. Как он кашлял, сгибаясь, как платок ко рту прижимал, как мне книги давал, как рассказывал целыми вечерами про светлое будущее человечества – социализм. Н-да, думаю, с социализмом у нас как-то не так получилось. Сама-то идея, если прикинуть, вроде бы была ничего, да вот заморочили ее всю, выпачкали в кровавой грязи…

…Дарью, честно скажу, я не сразу узнал. Идет какая-то женщина сгорбившись, шаркает, сумку брезентовую несет. Ну, я стою как дурак. А она повернулась ко мне, ахнула так чуть слышно, тоже – стоит… Дарья, говорю, это ты?.. Отвечает: «Что, старая стала, Егор Иванович? Так ведь считайте сами, двадцать восемь годков прошло. Мне каждый год – как зарубка больная на сердце…» У меня враз горло перехватило, хочу вздохнуть – не могу, воздух в грудь не идет, думаю, брякнусь сейчас башкой на асфальт. Наконец говорю: «Нет, Дашенька, мне все равно – двадцать лет тебе или сто, и сколько годов прошло, и сколько еще пройдет, ничего, говорю, не изменится, ты для меня какая была, такая и есть…» Она зажмурилась, отвечает: «Чудесно вы это сказали, Егор Иванович. Я тоже, как вспомню ту встречу нашу – на Кронверкском, на проспекте, – так обмираю до пят. Вот вы спешите куда-то, революцию делать, весь в кожанке и в фуражке, с маузером, с кобурой на боку, а я думаю: жизнь это моя идет. Как вы сказали тогда: Дарья, жди!.. С тех самых пор, значит, и жду…» А Васеньку нашего, говорит, как на фронт в августе сорок первого взяли, так в сентябре, в последние дни, уже извещение на него пришло… Открыла глаза: «Пал смертью храбрых…» Хочу я ей объяснить, что ну никак не мог объявиться тогда – и ей смерть была бы, и мне тоже – верная смерть. А может быть, что-нибудь и похуже смерти: вон как товарищ Дзержинский по коридорам лабораторным ходил… И чувствую опять – не могу. Опять что-то в горле, опять комок твердый стоит… В общем, смотрю я на ее морщинки у глаз, на платок ее выцветший, синий, с обтрепанной бахромой, на пятно какое-то кожистое на шее, на пальцы, ломкие, сухонькие, которыми она за щеку взялась, и такая тоска меня всего вдруг берет. Никогда у меня такой тоски не было. Даже когда потрепали нас сильно под Пенджикентом, и вот мы втроем, все, что от отряда осталось, шли целый день по пескам неизвестно куда… жара, раскаленный ад… Вечером вышли к колодцу, что на старом караванном пути, а он, здрасьте, весь завален телами… И вот – воды нет, помощи нет, жить нам осталось от силы два дня… А сейчас, чувствую, даже хуже еще. Ну почему, почему, думаю, это все должно было быть именно так? Почему товарищи Ленин, Троцкий, Дзержинский раздули этот пожар? Почему весь мир нужно было с ног на голову перевернуть? Почему жизнь моя сгорела дотла? Почему Усач этот рябой, товарищ Сталин, творец всех наших побед, до сих пор косит нас, как траву? Почему Григория Соломоновича арестовали… За что нам это, думаю, боже ты мой, за что это, за что?.. А Дарья глядит на меня как будто издалека, и чувствую я, что до капельки, до последнего вздоха все во мне понимает. И говорит: «Спасибо вам, Егор Иванович, что свиделись. Уже не чаяла, что получится, а вот, значит, так было нам суждено. А теперь, – говорит, – идите, идите – чего сердце рвать. Вы идите себе, идите, а я буду отсюда на вас смотреть. Как тогда, в Петрограде, на Кронверкском, когда вы бежали революцию делать. Только не оглядывайтесь, – говорит, – ради бога, не оглядывайтесь, прошу вас, не оглядывайтесь, как тогда. Не оглядывайтесь, Егор Иванович, а то я сразу умру…» И вот пошел я вдоль каких-то домов. Не вижу нисколько, все расплывается, как в тифозном бреду. Понять не могу – земля подо мной или что? Жив я или мертв? Откуда я, почему и зачем? На первом же углу повернул – так, значит, на нее и не оглянулся…

…Вдруг начал соображать, что мне следует делать. Как будто вдруг я стал не я, а совершенно другой человек. Как будто мне кто-то мозг железной щеткой протер. Осветилось вдруг все, приблизилось, как в кино. Ладно, думаю, пусть, значит, так. Если предначертана мне такая судьба, исполню всю ее до конца. Тут и трамвай нужный мне подошел, проехал я на нем остановок пять-шесть, торкнуло меня в сердце, на Сретенке соскочил. Гляжу, как чувствовалось, в самом деле – аптека. Зашел – сидит за стеклянным окошечком старик в белом халате: шнобель – во, длинный, кривой, пенсне поблескивает слепотой, как у товарища Берии. А из остатков волос лысина полированная торчит. И не просто лысина, а как корка у дыни – вся в темных бороздах, в крапинках, в тверди старческих лет… Чем, говорит, могу служить, молодой человек?.. Да вот, отвечаю, нужны мне некоторые… значит… лекарства… Только рецепта у меня нет, зато денег могу вам заплатить… Ну, говорит, молодой человек, деньги – это для нас не главное. Не для денег живем, давайте, говорит, диктуйте, что вам там требуется… Начинаю ему перечислять одно за другим: «желтый меркурий» мне нужен, «лигурийский нефритовый блеск», «годус ливаникус», каломель, перетертая с мелким «сернистым цветом»… Самому непонятно, откуда такие слова берутся. Никогда вроде не слышал, а вот – свободно, без запинки произношу… У аптекаря этого аж пенсне на нос съехало, брови, наоборот, поднялись, уши по бокам головы торчат, как хрящеватые лопухи. Вдруг говорит: «А еще вам нужна свеча из жира черной собаки и три грана ладана, выращенного и обработанного в Экель-Доффаре…» Киваю: «Правильно, откуда вы знаете?..» Эх, говорит, молодой человек, давно никто ко мне с этой рецептурой не приходил. Лет, наверное, сто пятьдесят… Вздохнул, поправил свое пенсне: «Ладно, идемте…» Встает, и вдруг оказывается, что ростом он чуть ли не до самого потолка. Я – метр семьдесят пять, бог не обидел, а он, вижу, длиннее меня еще сантиметров на шесть. Ничего себе, думаю, хорош старичок! Главное, тощий как жердь, локти острые оттопырены, будто у паука. Того гляди заграбастает. Ну, мне уже все равно. Прошли к нему в кабинет, что в задней, то есть служебной, части аптеки, достал он из медицинского шкафчика все эти, по-научному выражаясь, ингредиенты, отвесил, ссыпал их в медную плошечку, мелкую, начищенную до блеска, а внутри у нее рисунок, заметьте – что-то вроде перевернутой пятиконечной звезды, провел так любовно пальцами по краям – вот, говорит, с края света, из Киренаики привезено, из местечка Ирасу, вы, молодой человек, наверное, о таком и не слышали… Отвечаю ему: «Меньше слов, товарищ аптекарь, времени у меня нет…» А он морщится: «Вы не понимаете, молодой человек, чего-чего, а времени у нас всегда достает…» В общем, ссыпал он эти ингредиенты в плошечку, палочкой стеклянной, отполированной аккуратно перемешал, на треножник пузатенький, тоже вроде из меди, эту плошечку водрузил, спиртовку поставил под ней, тут же, слева откуда-то, придвинул свечу – длинную, серую, перевитую, тоненькую как спичка, – потом снял зеркало с противоположной стены и пристроил его напротив, чтобы удобно было смотреть… Ну вот, говорит, все готово. А вы все же еще раз подумайте, молодой человек, стоит ли оно, не знаю, что вы там замышляете, стоит ли того, чтобы вмешиваться в судьбу. Я вот давно живу, говорит, и твердо понял одно: что бы ни делал, а ничего изменить нельзя… Ладно, отвечаю ему, не жмурьтесь, товарищ аптекарь, я уже все решил. Судьба не судьба, пусть будет так… Ну что ж, кивает, тогда успеха вам, молодой человек… Снимает халат свой, вешает его на крючок, вздыхает так скорбно, окидывает все вокруг как бы прощальным взглядом. Когда закончите, говорит, то входную дверь просто прикройте. Я-то, говорит, сюда уже не вернусь. Все, говорит, финита ля комедия: завершился мой срок… Выходит из кабинета, щелкает за ним язычок замка. Странный такой старичок, полностью дореволюционный. Табличка у него над столом висит: «Заведующий аптекой номер такой-то, старший провизор Арон Гасанович Фер»… Ну, думаю, сейчас главное – не останавливаться. Зажег свечу, она этак бодренько затрещала, искры от нее полетели – длинные, голубоватые, к потолку, выключил в кабинете свет, придвинул стул. Вижу лицо свое в зеркале – бледное, точно из сырого картофеля; ладно, думаю, двум смертям не бывать, держись боец Сохов, не в такие дела попадал, да и что, собственно, я могу здесь потерять?.. Зажег спиртовку под плошкой, секунды через четыре начал подниматься над ней бурый пахучий дымок. В горле у меня сразу запершило, в глазах тоже – слабая, как от бессонницы, резь. И вот что странно: плошечка сама махонькая, три чайных ложки, порошку туда аптекарь всыпал щепотку, всего ничего, а дым от нее мгновенно всю комнату заполонил – шкафов, стен не видно, будто торфяник горит. Зато зеркало на столе отчетливо проступило – засветилось, подернулось как бы тоненьким серебряным льдом, тут же, правда, растаяло, образовалось что-то вроде окна, за ним – комната, погруженая точно в загородную тишину, а в полуночной глубине ее: диван черной кожи, матерчатый абажур, на стене – картинки пришпилены, вырезанные из журнала. И вот отворяется дверь, входит туда человек, невысокий, сутулый, в чем-то серо-зеленом, типа полувоенном френче, под мышкой у него шерстяной клетчатый плед. Топчется он, медленно оборачивается, и вдруг вижу я, бог ты мой, это ж Усач рябой – товарищ Сталин, собственной, значит, персоной, я его очень хорошо различаю: постарел, кожа обвисла, что-то жабье в лице, глазки близко посаженные, мутные, будто с похмелья, и он в ту же секунду замечает меня – вдруг отшатывается, вскрикивает беззвучно, машет руками, роняет на пол свой клетчатый плед, тут же сам, вроде бы захрипев, как тряпичный куль, всем телом валится на него, свеча тут же вспыхивает напоследок и гаснет, и вслед за ней так же вспыхивает и гаснет под пузатым треножником прозрачный спиртовой огонек…

Вот, думаю, это все. Выбрался я осторожненько из аптеки, прикрыл за собою дверь, как Арон Гасанович попросил. А на улице, оказывается, уже утро: только что рассвело, солнце яркое, новорожденное, как на сковородке, горячее, брызжет в глаза. Асфальт – в черных ручьях. Начало марта, весна. Москва, будто очнувшись, выползает из снега. И запах свежести, чистоты – от талой воды… Вот, думаю опять, зачем жил? Зачем пятьдесят с лишним лет ходил по земле? Зачем нес меня огненный вихрь? Зачем жизнь свою, всю как есть, стер в труху?.. А вот затем, думаю, чтобы зажечь эту свечу. Затем, чтобы конец этому положить. Чтобы увидеть в туманное зеркало, как вскрикнет и упадет проклятый Усач. Вот для чего. Для этого, выходит, и жил… И так мне почему-то легко становится на душе. И все меня почему-то радует и бодрит. И все как будто начинается заново. И во всем том, что происходит со мной, есть, оказывается, тайный и удивительный смысл… И вот иду я себе неизвестно куда – народу все больше, машины уже начинают суматошно гудеть, звенят трамваи, галки, как полоумные, мечутся над крышами и кричат. Кажется, что весь мир пробуждается. И почему-то чувствую я, что вот сверну сейчас за ближайшим углом, и время расступится предо мною, как кисея, а что-то иное, скрытое им, напротив, радостно и счастливо сомкнется, и выйду я прямо на Кронверкский проспект в Петрограде, и вскрикнет ветер, и будет снова революционный семнадцатый год, и счастье преображения, и светлые горизонты надежд, и сладкий воздух, и предчувствие чего-то неслыханного, и жизнь, провернувшись по кругу, пойдет совсем по другой колее, и сам я буду уже совершенно другой, и Дарья, встрепенувшаяся, сияющая, тоже совершенно другая, но при этом точно такая же, в платьице необыкновенном своем, как из теплого сна, шагнет мне навстречу…

Не так много остается сказать. Я постараюсь быть кратким, чтобы избыток деталей не заслонял собой содержание. Осень в этом году какая-то никакая. То есть дни, естественно, убывают, становится холоднее, брызжет дождь, теряет яркость солнечный свет, желтеют листья, темнеет в каналах вода, но все это проходит мимо сознания, не задерживается – как полустертые рисунки карандашом. Под стать у меня и настроение в это время. Оно тоже какое-то никакое – вялое, заторможенное, цвета бесконечных дождей. Я снова движусь и разговариваю через силу. Жизнь похожа на затянувшуюся бессонницу.

Это, разумеется, не означает, что я вообще раскис. Дисциплина, выработанная за годы исследовательских трудов, держит меня на плаву. Нет лучшего лекарства от жизни, чем ежедневное и монотонное следование избранному пути. Я пишу несколько рецензий, которые уже давно обещал, заканчиваю статью о ситуации в современной России, обдуманную еще в Таганроге, читаю краткий спецкурс в заведении со странным названием «Институт свободных наук» и, наконец преодолев неясные внутренние сомнения, подключаюсь к большому проекту, который начинает осуществлять Борис Гароницкий.

Идея его, как все гениальное, чрезвычайно проста. Надвигается столетняя годовщина Первой мировой войны 1914–1918 гг. Эта война послужила поворотным пунктом в истории человечества: многое из того, что составляет нашу современную жизнь, заложено и предначертано было тогда. Между тем данный материал по-настоящему еще не освоен. Беспристрастному его изучению, академическому осмысливанию в кабинетной тиши помешала следующая война, названная Второй мировой. А потому, считает Борис, следует организовать цикл международных симпозиумов или конференций, каждая из которых была бы посвящена определенному году этого великого катаклизма. Начать прямо с Сараевского покушения, с предвоенной обстановки в Европе, которая, к сожалению, известна нам лишь в самых общих чертах, и далее продвигаться методично, последовательно, за шагом шаг, анализируя и сопоставляя разные точки зрения. Ведь там каждый год – как эпоха. План Шлиффена и наступление немецких войск на Париж, успешная Львовская операция и гибель армии генерала Самсонова в Восточной Пруссии, грандиозная битва на Сомме, сражение за Верден, «окопно-заградительная стратегия», ставшая неожиданностью для обеих сторон, появление первых танков и самолетов, прорыв Брусилова, геометрия «военных морей»… А надрывно-патриотическая культура того времени!.. А громадная мировоззренческая трансформация, породившая в результате коммунизм и фашизм!.. Хорошо бы свести все это в единый историософский концепт. Борис еще летом проконсультировался кое с кем из своих друзей в Европе и США – все в восторге, обещают эту идею всячески поддерживать и продвигать. Только между нами, пожалуйста, пока не говори никому, но уже – тьфу, тьфу, тьфу! – оформляются первые зарубежные гранты… Более того, предполагает Борис, если удастся продемонстрировать приемлемый результат, это можно будет продолжить таким же циклом об Октябрьской революции. Ну так с тысяча девятьсот шестнадцатого по тысяча девятьсот двадцать первый год. Этот цикл, кстати, ты вполне мог бы взять на себя…

Идея действительно феноменальная. Она обеспечит мероприятиями наш научный мирок лет на десять вперед. Причем поскольку это все значимые, содержательные, бесспорно юбилейные даты, то и подсветка в прессе, скорее всего, тоже будет на высоте. К тому же, хотя об этом Борис предпочитает скромно молчать, но та научная группа, которая данное мероприятие поведет, окажется в самом центре международного исторического сообщества. Войдет, если можно так выразиться, в иерархический топ.

В общем, институт наш сильно перевозбужден. Никто, по-моему, не работает, все лихорадочно размышляют – как бы побыстрее и поудобнее усесться в этот блестящий экспресс. Забыты прежние разногласия. Опасные мечи и кинжалы зачехлены. Я собственными глазами вижу, как Еремей Лоскутов прогуливается чуть ли не под руку с Юрочкой Штымарем – склоняется к нему, убеждает в чем-то, и Юра, видимо соглашаясь, кивает. Дым идеологических битв рассеивается, очевидные выгоды ситуации сводят в союз даже непримиримых врагов. На этом фоне как-то удивительно мирно проходит у нас давно ожидаемый общеинститутский хурал: Петра Андреевича единогласно избирают на следующий четырехлетний срок. Все понимают, что сейчас не до местечковых разборок: впереди громадный пирог со вкусной начинкой, и надо бы нарезáть его аккуратно, без панической толчеи. Наш Петр Андреевич подходит для этого лучше всего.

Нельзя сказать, что эти перспективы оставляют меня равнодушным. Такой шанс выпадает историку действительно – раз в сто лет. Пропустишь его – всю жизнь будешь сидеть в пыльном углу. Однако меня, точно демоны, поселившиеся в душе, мучают воспоминания о странных событиях последних месяцев. Что здесь истинно, а что фантомы воображения? Что здесь реальность, а что конспирологические миражи? Это ноет во мне, как глубоко скрытый абсцесс, лишает сна и не позволяет сосредоточиться ни на чем другом. В конце октября (знаменательный для России период) я все-таки не выдерживаю, нарушаю все клятвы, которые сам себе дал, и заглядываю на улицу, где располагался ФИСИС. Как и следовало ожидать, окна в квартире Ирэны безнадежно темны, на них – надпись, сделанная известковым раствором: «rent», то есть «сдается». Очевидно, что здесь никто не живет. Ворота по-прежнему заперты на замок. Двор, просматривающийся за ними, тоже не подает признаков одушевленного бытия: светлеют на плиточном покрытии лужи, топорщится, как увядшие дни, коричневая прожильчатая листва. Подниматься в сам офис у меня желания нет. Я и без того абсолютно уверен, что там – сумеречная пустота.

Все это время в сознании у меня как бы клубится туман. Самое трудное при работе с историей – это достоверные выводы, которые можно было бы предъявить. Гуманитарное знание, как я, по-моему, уже говорил, тем и отличается от естественного, что здесь невозможно с точностью воспроизвести результат. Нельзя поставить эксперимент, нельзя осуществить «пробу крестом», которая однозначно свидетельствовала бы о подлинности событий. Мы по большей части имеем дело с человеческими документами – их фактурная и смысловая неопределенность, как правило, бывает столь высока, что любое заключение, основывающееся на них, представляет собой лишь более или менее вероятностную интерпретацию. Историки зачастую как бы ощупывают слона в темноте: один говорит – это тумба, другой – это веревка, третий – это толстый червяк. Некому зажечь свет, чтобы озарить исследуемый объект целиком. Нет приборов, способных очертить хотя бы примерный контур его. Отсюда такое количество исторических мифов. И такое множество разнообразных вопросов, ответы на которые никакими усилиями не получить.

Существуют, однако, метафизические критерии. Один из греческих православных теософов, коего я недавно читал, например, полагает, что если мы признаём факт подлинности Иисуса Христа, факт подлинности его сошествия в мир, то мы тем самым признаём и подлинность всего, что последовало за этим, никакие иные доказательства уже не нужны. Истина верифицируется через веру, через «первичную сцену», как бы назвал ее доктор Фрейд. Это напоминает мне легенду о царе Мидасе: все, до чего бы он ни дотрагивался, превращалось в драгоценный металл. Правда, Мидас в результате чуть не умер от голода и потому слезно молил богов взять обратно сей двусмысленный дар, а христианство, если продолжать аналогию, живет и здравствует до сих пор. Вместе с тем нет уверенности, что, выраженное иерархией церкви, оно сохранило свой первоначальный божественный потенциал.

Я довольно много размышляю об этом. Для меня критерием подлинности, конечно, является безумная сцена в офисе: Ирэна в кресле, конвульсии огромного спрута, его ледяной круглый глаз, открывшийся в бездне бездн. Это мое пришествие, мое личное откровение, моя «проба крестом», мой инквизиторский «божий суд». Если истинна эта персонификация тьмы, значит истинно и все то, что доселе представлялось абсолютно неправдоподобным. И таинственный обряд хавайот, совершенный сто лет назад в агонизирующем Осовце, и могущественное инферно, десятилетиями пропитывавшее советскую власть, и гигантская монструозная тень его, постепенно овеществляющаяся сейчас. Это и есть тот свет, который озаряет «слона». Тот бледный локатор, который, как в судороге, очерчивает гнилушечные контуры небытия. И, пожалуй, даже понятно, кто этот свет внезапно включил. Откровение потому и называется откровением, что для сомнений в нем места нет.

Вот что невероятно выматывает меня. Вот что не дает мне покоя ни днем, ни ночью. Я езжу в маршрутках, снующих как тараканы в щелях, теснюсь в автобусах, спускаюсь в духоту переполненного метро, спешу по улицам города, застывшим в транспортном параличе, сижу на совещаниях, лекциях, обсуждениях, семинарах, топчусь в громадных универмагах, включаю по вечерам интернет – и от бессмысленности всей этой человеческой толчеи меня прохватывает озноб. Я будто нахожусь в царстве эфемерид: все призрачно, все не имеет никакого значения. Зачем куда-то спешить? Зачем протискиваться, задыхаясь, сквозь хаос бытовой суеты? Зачем жадно вдыхать иллюзию успеха, счастья, любви? Ведь ничего этого не удержать. Уже начертаны на стене магические письмена, уже исчислены сроки и взвешено бесплотное вещество нашей жизни. Уже облетает потрескавшаяся шелуха пустоты. Спасения нет. Стрелки часов смыкаются на времени «полночь». Мы как дети, которые увлеченно строят домики на песке, а в это время, рожденная колебаниями океанского дна, с неправдоподобной бесшумностью вздымается из моря волна, достигающая небес. Мы не видим ее, мы слишком поглощены своей детской игрой.

Так прокручивается осень этого года. Она мелькает как рекламная вставка и не оставляет в сознании практически ничего. Зима, впрочем, оказывается нисколько не лучше. Весь ее слякотный, невыразительный антураж заслоняется событиями, вспыхивающими после выборов в Думу, произошедшими в декабре.

О митинге на Болотной площади я уже говорил. И о своем скептическом отношении к лидерам нынешней политической оппозиции – тоже. Однако поражают реальные масштабы протеста: десятки, сотни тысяч человек в одной только Москве. Это, конечно, уже не случайные завихрения, сглаживающиеся сами собой, не стандартные социальные осцилляции, сопровождающие почти всякий политический цикл. Здесь дело в другом. И потому по дороге из Москвы в Санкт-Петербург я думаю, помимо всего, что данную ситуацию, безусловно, следовало бы расценивать как предреволюционную. Перефразируя знаменитый тезис Владимира Ильича, это можно сформулировать так: верхи еще что-то могут, но низы уже категорически не хотят. В протестных митингах, вероятно, как раз и проявляет себя «энергия отложенных изменений», о чем когда-то обмолвился Евгений Францевич Милль. Сколько, однако, он всего предсказал! Ведь никакая власть, не только российская, никакая власть вообще, ни при каких условиях, никогда не хочет реформ. Любая власть в интуитивной тревоге чувствует, что реформы для нее – это хуже чем смерть, это ситуация высокой неопределенности, это новые правила социальной игры, это новые люди, это риск взойти на реальный или метафорический эшафот, и потому оттягивает, оттягивает преобразования – сколько хватает сил. Всеми средствами сопротивляется попыткам что-либо изменить. В результате социальное недовольство постепенно накапливается, начинает разогреваться, бурлить, неудержимо, в пене пузырей, закипать и наконец расплескивается спонтанными протуберанцами по улицам и площадям. Так было во Франции при несчастном Людовике XVI. Так было в Российской империи при несчастливом Николае II. Если же говорить о современном положении дел, то социальным аналогом здесь будет действительно не 1917, а 1905 год. Не революция, а скорее стихийные бунты, не осмысленный и целенаправленный вектор политических перемен, а пылкий, порожденный романтикой бури, громокипящий молодежный майдан: без сформированных партий, без позитивных программ, без политических лидеров, имеющих опыт революционной борьбы – хотя Троцкий, замечу, еще тогда, в девятьсот пятом году, был членом Петросовета. И тем не менее второй, более удачной попытки пришлось ждать долгих двенадцать лет. Пауза была почти безнадежная. Правда, с момента тех революций прошел целый век. Сейчас время истории течет гораздо быстрее.

Впрочем, закономерности революций меня не слишком интересуют. Гораздо больше интересует меня человек, который скоро, уже через несколько месяцев, вторично, после четырехлетнего перерыва, взойдет на президентский престол. Его часто показывают по телевизору, его лицо все время мелькает на страницах газет, и, напряженно вглядываясь в экран или в крикливый цветной разворот, я пытаюсь понять, что ожидает нас в близком будущем. Будет ли заключен договор? Грядет ли тьма, откуда будет на нас взирать гипнотизирующий янтарный глаз? Какой будет жертва, которую понадобится принести? Будет ли это лишь часть страны или тот, чьего имени стараются не называть, потребует на заклание весь народ? Иосиф Виссарионович в такой ситуации, помнится, не колебался. Отважится ли его нынешний дубликат сделать подобный шаг? Или, быть может, все вообще не так? Быть может, договор, тот самый, что я имею в виду, был заключен еще в преддверии нулевых годов, а жертвой, необходимой для его потусторонней ратификации, явились убийственные мучения постперестроечных лет?

Я не могу ответить на этот вопрос. У человека, претендующего на трон, вполне обыденная, заурядная внешность – таких девятьсот на тысячу, они и составляют толпу. За что, вероятно, его и любит народ. Однако у него явно недобрый взгляд, который он тщетно стремится сделать непроницаемым, у него нехорошая нервность, время от времени прорывающаяся брызгами вульгарного языка, а иногда, если свет в репортаже ложится под определенным углом, лицо у него становится цвета сырого гипса – возникает неприятное чувство, что он взирает на нас уже с той стороны. Правда, так бывает нечасто. Видимо, операторы строго за этим следят.

За ним вообще очень строго следят. Я вижу его то в церкви, сжимающего свечу, то на поклонении неким святым мощам, то благоговейно целующего чудодейственную икону, то осеняющего себя подчеркнуто смиренным крестом. Вокруг него – церковные иерархи. Курится ладан, поют, как в раю, ангельские голоса. Молитва из сердца взлетает непосредственно к небесам. Кроткий, умилительный антураж. Однако мне кажется почему-то, что если сфотографировать это все в технике Елены Матсан, то сквозь благостное выражение лиц проступят совершенно иные, непредставимо отвратительные личины. Я ведь не страдаю «православием головного мозга», которое, как эпидемия, бушует сейчас в стране, и потому не верю, что современная церковь способна чему-либо противостоять. Это чисто бюрократическая структура, ей, видимо, уже все равно, от чьего имени представительствовать на земле. Метафизическая защита распалась. Тихо и неотвратимо просачивается в наш мир темное воплощение бога.

В общем, я не способен прийти к какому-либо определенному выводу. Слишком много противоречий и слишком мало материала, которому можно было бы доверять. Правомерней будет сказать, что я прикоснулся лишь к краешку колоссальной тайны, чуть приподнял завесу, сотканную из нитей небытия, увидел лишь несколько случайных фрагментов подлинной механики мироздания, скрытой от наших глаз. Ведь не случайно истина рядом философов квалифицируется как «объект мерцающий». Она никогда не предстает перед нами во всей своей полноте. Какие-то ее измерения всегда остаются вне наших мыслей и чувств. Мы можем только догадываться о них. Так, вероятно, и здесь. Интуиция мне подсказывает, что договор, скорее всего, уже заключен, но привести достаточные свидетельства этого я, разумеется, не могу.

Честно говоря, это безнадежная ситуация. Я нахожусь в положении человека, который знает, что скоро произойдет катастрофическое землетрясение, или что пронесется по всей стране смертельный тайфун, или что упадет на землю гигантский метеорит – содрогнутся от удара материки. И при этом ничем не может подтвердить своих слов. Все, что в его распоряжении есть, – это слухи, сплетни, догадки, исторические фантазии, легковесные утверждения, сомнительные документы, оспорить которые не составит труда. Кто будет слушать его? Кто воспримет его лепет всерьез? Интернет перегружен подобными бредовыми домыслами. Меня вовсе не прельщает участь Кассандры, пусть даже упреки в безумии мне не грозят. Ничего удивительного, что настроение у меня гораздо ниже нуля. Не знаю, в какой перспективе, обратной или прямой, я пребываю сейчас, но только мир, казавшийся до сего незыблемым, вдруг превратился в фантом, готовый исчезнуть от первого же дуновения. Я точно странник, который после долгого блуждания по пустыне увидел на горизонте купы обетованной земли, но когда он, еле живой, этого горизонта достиг, то оказалось, что дальше – тот же серый песок…

Вот примерно такое у меня состояние осенью и в начале зимы.

Ну а в конце декабря я неожиданно встречаю Ирэну.

В заключение еще несколько слов. Свидетель покушения на Льва Троцкого вспоминал: «Сквозь грохочущий город, сквозь его напрасную суету, сквозь веселье вечерних огней мчалась карета скорой помощи, преодолевая уличное движение и обгоняя автомашины. Непрерывно завывали сирены, включил пронзительные сигналы на мотоциклах полицейский эскорт. С бесконечным горем в наших сердцах, в тревоге, возраставшей с каждым мгновением, везли мы раненого. Большую часть пути он был в сознании. Правой рукой он описывал в воздухе странные ищущие круги, как будто не мог найти места, куда ее положить. Наконец дотронулся до жены. Она склонившись, спросила, как он себя чувствует. «Теперь лучше», – ответил Троцкий. А через некоторое время добавил: «Скажите нашим друзьям: я убежден в победе… Вперед!..»

22 августа похоронный кортеж с телом Троцкого двинулся по улицам Мехико. В рабочих предместьях, на окраинах, в кварталах трущоб рваные, босоногие, молчаливые толпы заполнили тротуары. Американские троцкисты намеревались перевезти прах в Соединенные Штаты, однако государственный департамент даже мертвому революционеру запретил въезд в страну. В течение пяти дней тело было выставлено для прощания. Мимо гроба непрерывным потоком прошли триста тысяч плачущих и скорбящих людей, на улицах звучала песня «Большая коррида Льва Троцкого» – народная баллада, сочиненная неизвестным поэтом.

В Советском Союзе за хранение сочинений Л. Д. Троцкого грозило тюремное заключение, а во времена Сталина – смерть. Французский посол в Третьем рейхе Робер Кулондр рассказывал о своей беседе с Гитлером в канун Второй мировой войны. В ответ на хвастливую речь фюрера, где тот живописал картину своих будущих военных триумфов, посол спросил: «Вы мните себя победителем. А вы не думаете, что победителем можете оказаться вовсе не вы? Им может оказаться Лев Троцкий?» Посол вспоминал, что Гитлер в этот момент вскочил, «как будто его ударили в солнечное сплетение», и завопил, что угроза победы Троцкого – это и есть та причина, по которой Англия и Франция ни в коем случае не должны воевать против Третьего рейха.

Один из исследователей жизни и деятельности Льва Троцкого писал так. «Если считать, что большевики стремились только к социализму, а социализм оказался не чем иным, как очередным миражом, тогда революция всего-навсего заменила одну форму эксплуатации и угнетения другой и не могла сделать иначе. В этом случае Троцкий предстает как верховный жрец, глашатай того, чему не суждено было сбыться, как служитель утопии, фатально запутавшийся в иллюзиях и мечтах. Но даже в этом случае он заслуживает дань уважения и симпатии, которую отдают великим провидцам, а он был величайшим средь них. И если бы даже человеку было действительно суждено, спотыкаясь, мучаясь, в крови, идти от поражения к поражению, сбрасывать одно иго только лишь для того, чтобы покорно надеть другое ярмо, – даже тогда стремление его к совершенно иной судьбе все же рассеивало бы, подобно факелу, тьму и мрак бесконечной пустыни, через которую он бредет… И ни один человек в нашу эпоху не выразил это стремление столь ярко и жертвенно, как Лев Троцкий…» И дальше: «Жизнь и деятельность Льва Троцкого – важнейший элемент русской Октябрьской революции, более того, всей современной цивилизации – факт, который оспорить нельзя. Уникальность его судьбы, высочайшие моральные и эстетические качества его работы говорят за себя и свидетельствуют о ее непреходящем значении. Они образуют материал, из которого созидаются самые возвышенные и вдохновляющие легенды, – с той лишь разницей, что легенда о Троцком целиком состоит из зафиксированных фактов и установленных истин. Здесь нет мифа, выросшего из реальности. Напротив, сама реальность поднимается здесь до высот мифа»…

Напомним, что в России до сих пор существует множество памятников и бюстов Ленина, а фотографии и портреты Сталина россияне вздымают на демонстрациях вместе с плеском красных знамен. Ни одного памятника Льву Троцкому в России нет. Он пришел из тьмы и возвратился во тьму. За кулисами истории – прах. Однако горячее дыхание этого праха, по-видимому, еще способно родить неукротимый огонь…

В квартире меня охватывает безрадостная пустота. За время, истекшее с момента моего возвращения из Осовца, я уже как-то привык, что едва ступаю в прихожую, едва успеваю закрыть за собою дверь, как из комнаты, точно хищник из джунглей, появляется Вольдемар – для начала потягивается, так что хрустят кости в хребте, зевает, показывая чудовищные клыки, а затем вздергивает башку, пружинистый хвост и издает хриплый звериный мявк, могущий ввергнуть в дрожь неподготовленного человека. Такой мявк-рык, вероятно, выскакивает у льва, когда он бросается на добычу. У Вольдемара, впрочем, он означает лишь то, что я опять задержался и что его уже давно пора накормить.

Однако Вольдемар покинул меня еще в ноябре. Однажды, когда точно так же, достаточно поздно, совсем очумелый от долгого заседания кафедры, изжеванный и совершенно без сил я возвратился домой, то с тупым удивлением обнаружил, что его нет и следа. Никто не встретил меня диким мявком в прихожей, никто световыми хищными фарами не обжег мне глаза, в квартире гулял сквозняк – форточка в ближней комнате была распахнула настежь. Как Вольдемар ухитрился ее открыть, осталось загадкой. И также осталось загадкой, как он сумел потом спуститься во двор. Наверное, осторожненько сполз по водосточной трубе. Или, быть может, просто-напросто спрыгнул – второй этаж, остатки газона внизу, пустяки. Для меня это означало большее, чем потеря постоянного собеседника. Исчезновение Вольдемара свидетельствовало о том, что исполнено мое таинственное предназначение. Знать бы еще, конечно, в чем оно заключалось. Быть может, именно в том, чтобы вычислить наконец синагогу, заброшенную сто лет назад – провесить к ней трек, отчетливо высветить локус метафизического подключения. Правда, это чисто спекулятивное предположение. Вопрос опять-таки относится к тем, ответы на которые можно не получить никогда.

Аналогичных вопросов у меня неисчислимое множество. Я, например, до сих пор не могу решить, зачем Старковский вновь, после нашей беседы, ринулся в Осовец? Чего он там намеревался достичь – остановить договор или перевести его на себя, захлопнуть приоткрытую дверь или «сожрать трюфель», пока тот не достался другим? Хотелось бы думать, что первое, так благороднее, но и второго я, к сожалению, тоже исключить не могу.

Правда, сейчас меня это не слишком волнует. В действительное смятение приводит меня лишь наша нынешняя встреча с Ирэной. Понятно, почему она снова возникла передо мной – Ирэна, видимо, хочет поддерживать себя в вочеловеченном состоянии. А для того суккубам, голодным демонам тьмы, являющимся в нашем мире в женском обличье, необходим периодический любовный контакт. Им требуется телесный огонь, теплом и страстью которого можно насытится. Пропасть между человеком и богом была в свое время преодолена актом творения: человек стал подобием божества, а значит обрел какую-то часть его сил. Любовная близость тоже есть акт творения, и потому собственно человеческое, имеющее право существовать, здесь тоже может транслироваться в инобытийный фантом – как бы укореняя его в реальности, даруя ему настоящую жизнь и настоящую плоть. Ирэна не зря так откровенно жаждала непрерывной любви. Однако меня эти теургические процедуры не привлекают. Я не намерен в свою очередь превращаться в инкуба, обменивая человеческое в себе на потусторонние магические способности. Искушение, разумеется, велико, но и плата за подобную трансформацию такова, что вносить ее может лишь полностью обезумевший человек.

Мне же мой разум дороже.

Нет, нет – это не для меня.

Тем не менее я ощутимо нервничаю. И потому, вероятно, делаю то, что обычно себе категорически запрещаю. Включаю газовую плиту, но спичкой не чиркаю, а вместо этого простираю над конфоркой растопыренную ладонь, шевелю пальцами, напрягаюсь – с третьей попытки вспыхивает под ними венчик голубого огня. Я тут же искренне раскаиваюсь в содеянном, и все же я рад: инобытийная примесь во мне явно слабеет. Будем надеяться, что скоро она исчезнет совсем.

Далее я просматриваю новостной интернет. Примерно месяц назад я сделал закладки по лентам основных медийных агентств и теперь перелистываю их два раза в день, пытаясь выделить из трескотни собственно событийный контент. На меня сразу обрушивается безумный калейдоскопический шквал: падают самолеты, сталкиваются, как сумасшедшие, поезда, повстанцы берут города, их в свою очередь бомбят и обстреливают правительственные войска, взрываются смертники, предъявляются сексуальные обвинения, вопят звезды эстрады, пылают, точно бумажные, больницы, гостиницы и дома, рушатся только что возведенные здания, с грохотом проваливаются мосты, срываются в пропасть автобусы, вспучиваются эпидемиологические очаги. С особой силой эта музыка смерти звучит в России: стреляют из травматических пистолетов, бросаются на рельсы в метро, «чучмеки» нападают на русских, русские – на всех тех, которые «понаехали тут», пьяный на иномарке сбивает пять человек, в южной станице полностью, с женщинами и детьми, вырезают семью, разбивается самолет с футбольной командой, на Волге опрокидывается громадный туристический пароход, в полицейском участке до смерти избивают подростка, некая «боевая группа» сжигает в отместку восемь полицейских машин, бурлят какие-то митинги, какие-то демонстрации, кого-то за руки за ноги волокут неизвестно куда, президент говорит о величии Российской державы, какие-то растрепанные девицы в знак протеста обнажаются перед телекамерами, проходит очередной «народный собор», банды непонятных «чистильщиков» зверски истребляют бомжей…

Через час мне, как обычно, начинает казаться, что все кончено. Вывод ясен: анамнез и диагноз совпадают до мелочей. Если бог – это любовь, то вполне очевидно, кому принадлежит этот мир. Во всяком случае, не тому, кто воскрес во плоти на третий день после смерти.

У меня опухают веки.

Голова как будто набита дробленым камнем, деревом и стеклом.

Ладно, пусть так.

Я ни о чем не хочу думать сейчас.

У меня уже давно все решено.

Что делать человеку, когда горит Рим? Что делать ему в те страшные дни, когда пылает и гибнет Константинополь? Брать меч и сражаться?

Зачем?

Против кого?

И может ли меч создать то, чего нельзя было бы уничтожить другим мечом?

Я не участник, я только очевидец событий.

Я вижу зарево, но не скликаю воинов на защиту разрушаемых стен.

Я не стремлюсь спасти мир.

У меня нет меча.

Я лишь, по возможности беспристрастно, свидетельствую о том, что вижу вокруг себя.

О том, что было и есть.

О том, что прошло, и о том, что еще только грядет.

Это и называется – обратная перспектива.

Единственное, что я в этом мире могу.

Ибо в начале все-таки было слово, и слово было у бога, и слово само было – бог. И все через него начало быть, и без него ничто не начало быть, что начало быть.

Вот зачем я живу.

А если окажется вдруг, что и слово уже утратило силу.

Если окажется, что оно больше не бог.

Если исчезнет разница между быть и не быть.

Тогда – что же?

Тогда в самом деле – пусть придет тьма…

Сноски

1

Стихи Светланы Кековой.

(обратно)

2

«Кассамы» – самодельные ракеты, которыми «Хезболла» регулярно обстреливает Израиль.

(обратно)

3

Modus vivendi (лат.) – образ жизни.

(обратно)

4

Modus operandi (лат.) – образ действий.

(обратно)

Оглавление

  • Несколько слов
  • 1. Малькут
  • 2. Йесод
  • 3. Ход
  • 4. Нетсах
  • 5. Тиферет
  • 6. Гебурах
  • 7. Хесед
  • 8. Бинах
  • 9. Хокмах
  • 10. Кетер Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Обратная перспектива», Андрей Михайлович Столяров

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!