Ольга Ларионова ГДЕ КОРОЛЕВСКАЯ ОХОТА
Генрих поднялся по ступеням веранды. Типовой сарай гостиничного плана — таких, наверное, по всей курортным планетам разбросано уже несколько тысяч. Никакой экзотики — бревен там всяких, каминов и продымленных потолков с подвешенными к балкам тушами копченых представителей местной фауны. Четыре спальни, две гостиные, внутренний бассейн. Минимум, рассчитанный на четырех любителей одиночества. Да, телетайпная. Она же и библиотека — с видеопроекциями, разумеется.
Он вошел в холл. Справа к стене был прикреплен длинный лист синтетического пергамента, на котором всеми цветами и разнообразнейшими почерками было написано послание к посетителям Поллиолы:
«НЕ ОХОТЬСЯ!»
«Сырую воду после дождя не пей».
«Бодули бодают голоногих!»
«Пожалуйста, убирайте за собой холодильную камеру».
«Проверь гелиобатареи; сели — закажи новые заблаговременно».
«НЕ ОХОТЬСЯ!!»
«Жабы балдеют от Шопена — можете проверить».
«Какой болван расфокусировал телетайп?»
«НЕ ОХОТЬСЯ!!!»
Последняя надпись была выполнена каллиграфическим готическим шрифтом. Несмываемый лиловый фломастер. В первый день после приезда этот пергамент на несколько минут привлек их внимание, но не более того. Они не впервой отправлялись по путевкам фирмы «Галакруиз» и уже были осведомлены о необходимости приводить в порядок захламленный холодильник и настороженно относиться к сырой воде. С бодулями же они вообще не собирались устанавливать контакта, тем более что еще при получении путевок их предупредили, что охота на Поллиоле запрещена.
Стараясь не глядеть в сторону послания, Генрих прошел в спальню — пусто. Тщательно оделся, зашнуровал ботинки. Что еще? Флягу с водой, медпакет, фонарь (черт его знает, еще придется лезть в какую–нибудь пещеру). Коротковолновый фон и, самое главное, рин–компас, или попросту «ринко». Все взял? А, даже если и не все, то ведь дело–то займет не больше получаса!
На всякий случай он еще прошел в аккумуляторную и, не зажигая света, отыскал на стеллаже пару универсальных энергообойм, вполне годных для небольшого десинтора. Вот теперь уже окончательно собрался. Он подошел к двери, за которой в глубокой мерцающей дали зябко подрагивали земные звезды, досадливо смел с дверного проема эту звездную, почтя невесомую пленку и, стряхивая с ладони влажные ее лоскутья, спустился на лужайку, где под свернувшейся травой еще розовели пятна крови. Надо было прежде всего настроить «ринко».
Компас был именной, нестандартный — вместо стрелки на ось была надета вырезанная из фольги головка Буратино с длиннющим носом. Нос чутко подрагивал — запахи так и били со всех сторон. Генрих положил «ринко» на розовое пятно, осторожно передвинул рычажок настройки на нуль, кинул на компас специально взятый лист чистой бумаги и стал ждать.
Нестерпимое солнце Поллиолы, до заката которого оставалось еще сто тридцать шесть земных дней, прямо на глазах превращало розовую лужицу в облачко сладковатого смрада. Сколько нужно на полную настройку? Три минуты.
Три минуты. А сколько прошло с тех пор, как прозвучал омерзительный выхлоп разряда?
Этого он сказать не мог. Что–то, видимо, произошло у него с системой отсчета времени. Раньше он гордился тем, что в любое время мог не глядеть на часы — темпоральная ориентация у него была развита с точностью до трех–пяти минут.
Здесь что–то разладилось. Виноват ли был жгучий, нескончаемый полдень Поллиолы, длящийся семь земных месяцев, спрятаться от которого можно было лишь внутри домика, где с заданной ритмичностью сменяли друг друга условное земное утро — условный земной день и так далее? Или виной было что–то внезапное, происшедшее совсем недавно?
Он силился припомнить это «что–то», но дни на Поллиоле текли без происшествий, и лишь внутренние толчки… А, вот оно что! Надо только вспомнить, когда это было. А было это вчера днем. Вчера, условным земным днем. Герда отправилась купаться, Эристави поплелся за ней… Генрих побрел в телетайпную, включил давно уже кем–то отфокусированный экранчик и обнаружил на нем свежую точку. Он развернул ее — ну так и есть, депеша с Капеллы. Опасения, причитания. С той поры как он покинул свою фирму на Капелле, на этой неустоявшейся, пузырящейся, взрывающейся планете все время что–то не ладилось. Если бы не ценнейшие концентраты тамошнего планктона, который каким–то чудом вылечивал лучевые болезни в любой стадии, всякое строительство на Капелле следовало бы прекратить. Но пока этот планктон не научились синтезировать, Генриху приходилось нянчиться с Капеллой.
Он пробежал глазами развертку депеши и вдруг с удивлением отметил, что не уловил сути сообщения. Что–то его отвлекало, настораживало. Так бывало на Капелле, когда вдруг на полуслове терялся ход мысли, и все тело — не мозг, а именно все тело становилось огромным настороженным приемником, пытающимся уловить сигнал опасности. Любопытно то, что сигнал этот так и не принимался, человек утратил древнюю способность к приему таких импульсов. На Земле ею уже давно обладали только животные — собаки, лошади. Но вот это состояние настороженности перед землетрясением — его Генрих у себя развил. Раньше его не было. И едва это состояние возникало, как рука уже сама собой нажимала кнопку портативной сирены, и люди, побросав все, прыгали на дежурные гравиплатформы и поднимались на несколько десятков метров над поверхностью, которая уже начинала пузыриться, как неперебродившее тесто, плеваться комьями вязкой зеленой глины, уходить в преисподнюю стремительными, бездонными провалами. В таких условиях строить, разумеется, можно было только на гравитационных подушках, а ведь это такое однообразное и не увлекательное занятие…
На Земле это состояние возвращалось к нему дважды: в Неаполе, перед четырехбалльным толчком, и в Чаршанге перед шестибалльным. С тех пор он во время своих недолгих отпусков забирался только на те планеты, где землетрясений вообще не могло быть. Такой вот «тектонической старухой» и была эта Поллиола, и тем не менее он ощутил привычную готовность перед неминучим подземным толчком. Что бы это значило?..
А что надо отсюда убираться, вот что.
Генрих ударил кулаком по выключателю — экран погас. Ах ты черт, опять что–нибудь расфокусируется. Но это поправимо. Непоправимо обычно то, что непредсказуемо. Он выскочил из телетайпной, скатился по ступеням веранды, побежал по горячей траве. До берега было метров сто пятьдесят, и он отчетливо видел, что на самом краю берегового утеса спокойно стоит Эри, глядя вниз, на озеро. Значит, ничего не случилось. Ничего не могло случиться. И все–таки он бежал. Он не разбирал дороги и порой выскакивал из спасительной тени прямо под отвесные лучи солнца, и тогда его обдавало жаром, словно из плавильной печи. На солнцепеке трава сворачивалась в тонкие трубочки, подставляя лучам свою серебристую жесткую изнанку. Бежать по такой траве было просто невозможно.
Эри не обернулся, когда Генрих остановился позади него, тяжело переводя дыхание. Неужели он так увлекся созерцанием Герды, что не слышал шагов? Ох уж эта восточная невозмутимость! Торчит тут уже битых полчаса в своей хламиде и белом бедуинском платке, и ведь не было случая, чтобы он полез в воду вместе с Гердой. На первых порах это вызывало у Генриха если не раздражение, то во всяком случае недоумение. Но однажды он под складками аравийского одеяния различил четкие контуры портативного десинтора среднего боя — и, надо сказать, немало удивился. Человеку на Поллиоле ничего не угрожало, иначе она не значилась бы в списках курортных планет. Моря и озера вообще были пустынны, если не считать белоснежных грудастых жаб почти человеческого роста, которые, впрочем, не удалялись от берега дальше трех–четырех метров. Но голос далеких кочевых предков не позволял Эристави доверять зыбкой, неверной воде, и каждый раз, когда Герда, оставив у его ног свое кисейное платье, бросалась с крутого берега вниз, он переставал быть художником и становился охотником–стражем.
Генрих не разделял его опасений и теперь с неприязненным раздражением представлял себе, что за нелепое зрелище они являют — два бдительных стража при одной лениво плещущейся капризнице. И что она всюду таскает за собой этого бедуина? Раз и навсегда она объяснила мужу, что Эристави — это тот друг, который отдаст ей все и никогда ничего не потребует взамен. Но ведь ничего не требовать — это тоже не бог весть какое достоинство для мужчины. Генрих посмотрел на Эри, на кисейное платье, доверчиво брошенное у его ног, потом вниз. Герда нежилась у самого берега, в тени исполинских лопухов. Дно в этом месте круто уходило вниз — метров на двадцать, не меньше, и, как это всегда бывает над глубиной, вода казалась густой и тяжелой.
Вот так это начиналось вчера после полудня — даже еще не начиналось, а просто возникало опасение, что назревает взрывоопасная ситуация. Послушайся он голоса своей безотказной интуиции — летели бы они сейчас к матушке Земле.
А теперь он сидел на корточках над вонючей розовой лужицей, и хотя «ринко» давным–давно уже должен был настроиться, все еще не мог найти в себе решимость подняться и идти выполнять свой долг, долг человека — самого гуманного существа Вселенной.
Он выпрямился, машинально достал платок и вытер руки, словно пытаясь стереть с них запах крови.
Этой крови, непривычно бледной, он разглядел под травой не так уж много, но по характеру пятен можно было догадаться, что выбрызгивается она при каждом выдохе; свертываемость, видимо, минимальная, и животное должно в ближайшие часы истечь кровью. На такой жаре — мучительная процедура. Генрих никогда не баловался охотой, но стрелять ему все–таки приходилось — не на Земле, естественно, и в безвыходных ситуациях. И поэтому ему сейчас припомнилось, что в подобных случаях бросить раненое животное медленно погибать от зноя — это всегда, во все времена и у всех народов считалось постыдным. Он задумчиво глянул на десинтор, перекинул его в правую руку. Заварили кашу, а ему расхлебывать!
Он пошел к зарослям, куда вели следы бодули. Вот один, другой: копытца раздвоены как спереди, так и сзади. Странный след. Никогда прежде не видел двустороннекопытных бодуль. Хотя — видел же он их и однорогих, и двурогих, и вообще множественнорогих. И плюшевых, и длинношерстных. И куцых, и змеехвостых. Попадались также плеченогие и винтошеие, розовогривые и лимоннозадые. Что ни особь, то новый вид. Но при всем невероятном множестве всех этих семейств и отрядов козлоподобных, павианоподобных, дикобразоподобных и прочих млекопитающих здесь не было ни рыб, ни птиц, ни насекомых. И всяких там членистоногих, земноводных и моллюсков — тем более. Полутораметровые пятнистые жабы, передвигавшиеся в основном на задних конечностях, могли бы составить исключение, если бы не молочно–белое вымя, которое четко просматривалось между передними лапами. И вообще, все животные здесь были на удивление одинаковыми по габаритам: поставь их на задние лапы — их рост составил бы от ста пятидесяти до ста восьмидесяти сантиметров.
И похоже, что здесь совершенно отсутствовали хищники.
Все эти кенгурафы и единороги, гуселапы и бодули, плешебрюхи и жабоиды, которым люди даже не потрудились дать хоть сколько–нибудь наукообразные определения, а ограничились первыми пришедшими на ум полусказочными прозвищами, между тем заслуживали самого пристального внимания уже хотя бы потому, что они умудрялись безболезненно переносить не только двухсотдневный испепеляюще жаркий день, но и столь же продолжительную ледяную ночь.
Генриху, хотя он и не был специалистом по интергалактической фауне, не раз приходила в голову еретическая мысль о том, что Поллиола начисто лишена собственного животного мира, а все это сказочное зверье привнесено сюда с какими–то целями извне, тем более что следы пребывания здесь неизвестной цивилизации налицо: Черные Надолбы, радиационные маяки на полюсах и все такое. Только вот что здесь было создано — полигон для проведения экологических экспериментов или просто охотничий вольер?
Он был уже почти уверен в первом, когда Герда доказала ему, что это не имеет ни малейшего значения.
Каприз этой маленькой соломенной куколки — что значил перед ним мир какой–то захолустной Поллиолы? Главное — беззащитное мифическое зверье этой планеты обеспечивало Герде поистине королевскую охоту.
Генрих передернул плечами, словно сбрасывал с себя всю мерзость сегодняшней ночи. Как там с ориентацией? Он положил на ладонь легкую черную коробочку — носик–указатель безошибочно ткнулся туда, где запах, заданный ему, был наиболее свеж и интенсивен. Теперь — только бы не было дождя.
Он прошел по следу до самого края лужайки, давя рифлеными подошвами тугие трубочки свернувшейся травы, — от капель крови она так же пожухла и скукожилась, как и от прямых солнечных лучей. А не ядовита ли эта кровь?.. А, пустое. Предупредили бы, в самом деле. Он дошел до «черничника» — молодая поросль этих исполинских деревьев (а может быть — кустов?) окаймляла лужайку, щетинясь черными безлистными сучками, ломкими, как угольные электроды. Да, в таких джунглях не разгуляешься. Но бодуля должна была быть где–то здесь, не могла она уползти далеко. Вот обломанные сучки — сюда она вломилась. Он заглянул в просвет между сучьями — внизу, на рыхлой и совершенно голой почве, отчетливо обозначилась ямка, где бодуля упала, и дальше — неровная борозда, уходящая в глубь зарослей. Справа от борозды монотонно розовели пятна крови. Уползла–таки. И теперь ему надо было идти по следу. А может, послать Эристави добить животное? Охотник ведь, как–никак.
Но Генрих знал, что пока он находится здесь, на Поллиоле, ни один из этих двоих больше не возьмет в руки оружие. Так что придется все закончить самому. Он бросил последний взгляд вниз, на то место, откуда уползла бодуля, и вдруг среди сбитых сучков он заметил что–то чуть поблескивающее, свернутое спиралькой… Рога. Небольшие изящные рожки. Как это Герде удалось одним выстрелом сбить оба рога и ранить бодулю в правый бок? А, не это сейчас важно. Нужно торопиться, а то она заползет невесть куда…
Он обошел стороной заросли черничного молодняка и некоторое время двигался по звериной тропе. Понемногу заросли стали реже и выше — кроны над головой сплетались, образуя сплошную темно–оливковую массу, и внизу можно было идти, даже не нагибаясь. Генрих проверил направление по «ринко» — след должен был проходить где–то совсем недалеко. Земля, несмотря на жару, мягкая, влажная, просто мечта для следопыта–новичка. Да вот и борозда — свеженькая, ну чуть ли не демонстрационная. И следы по краям… Только вот чьи следы? Не бодулины же, в самом деле. Он хорошо помнил след бодули — копытце, раздвоенное как сзади, так и спереди. А тут — когтистая четырехпалая лапа. И зеленоватая слизь.
Объяснение тут могло быть только одно — кто–то цепкий и скользкий, словно громадный ящер, полз прямо по следу несчастной бодули, не отклоняясь ни на дюйм. Зачем?
А в конце концов неужели не ясно? Желаемая развязка наступит даже раньше, чем он вмешается. И почему на Поллиоле не должно быть хищников? Достоверно известно, что животные этой планеты абсолютно не опасны для человека. Но кто им запретит лакомиться друг другом? Святое дело. И приятного аппетита.
Он уже хотел повернуть назад, но что–то его остановило. Может быть, мысль о тех, кто остался там, в коттедже, — втайне он надеялся на то, что пока он будет отсутствовать, они догадаются покинуть Поллиолу и избавят его от тягостного объяснения. Кроме того, у него все–таки был долг перед белой бодулей — долг, который он сам возложил на себя: следовало однозначно убедиться в том, что эта коза покончила счеты с жизнью тем или иным способом. Иначе до конца дней своих он будет чувствовать вину. И потом, его разбирало любопытство — ящеров они не наблюдали ни разу. Он поставил десинтор на предохранитель и двинулся дальше по жирной, влажной почве. Удивительно она плодородна на вид, и как–то странно, что нет на ней никакой мелкой травки или, на худой конец, мха. Одни литые, непоколебимые стволы совершенно одинаковых деревьев.
Между тем он чувствовал, что начинает раздражаться. Влажная атмосфера тенистых, парны́х джунглей не располагала к быстрой ходьбе. Однако каков запас сил, да и крови у здешних тварей! Или ее подгоняет страх перед преследующим ее ящером? Да и ящер ли это?..
Это был ящер, и в просветах между черными гладкими стволами Генрих наконец разглядел его странное нежно–зеленое тело. Он напоминал огромного панголина, только уж больно неуклюжего: крупная грубая чешуя тускло поблескивала, когда на нее падал редкий солнечный зайчик. Двигался панголин и вовсе несуразно, как человек, имитирующий на суше плаванье на боку. Генрих рискнул приблизиться, но панголин обернул к нему заостренную морду, зашипел — черный узкий язык свесился до земли. Черт ее знает, эту тварь, может, она ядовита… Тварь ползла не быстро, и Генрих решил покончить с этим, обогнав ящера. Он ускорил шаг и, прячась за стволами, короткими перебежками обошел своего конкурента и двинулся вперед как можно быстрее, стараясь держаться параллельного курса. Где–то здесь и должен быть след бодули. Если верить не подводившему ранее чувству ориентации в пространстве, то подранок вел его по плавной дуге, чуть склоняясь влево. Значит, след будет вон за теми стволами. Но это уже не был тенистый черничник. А, напасть — лиловые огурцы! И еще какие россыпи!
Мало того, что огуречные деревья почти не дают тени, — ходить под ними практически невозможно. Чтобы поставить ногу, надо прежде разгрести груду этих плодов. А чтобы найти под ними след, как бы не пришлось встать на четвереньки.
Эта мысль заставила его еще раз выругаться про себя и полезть в карман. Забыл про «ринко». Тоже мне охотник! Вот было бы зрелище — Кальварский на четвереньках, разыскивающий след упущенной дичи под залежами сиреневых огурцов!
Он щелкнул затвором, и блестящая игрушечная головка завертелась вокруг оси, отыскивая точку, где заданный запах имел максимальную интенсивность. Сейчас он уткнется в эти груды аметистовых плодов… Ничего подобного! Носик прибора точно указал вправо, где должен был двигаться изумрудный панголин. Генрих встряхнул «ринко», снова опустил затвор — носик неуклонно тяготел к ящеру.
Выбирать не приходилось — приборчик переориентировался и вышел из строя, следовательно, остается положиться на чутье хищника, который сам приведет его к жертве. Надо только держаться не очень близко — вдруг этот ползучий гад обладает маневренностью земного носорога, который тоже на первый взгляд кажется неповоротливым…
Но панголина что–то не было видно, хотя сейчас он должен был бы выбираться из–под высоких деревьев на эту огуречную поляну. Ох, до чего же все это противно! Изменил своему золотому правилу — никогда не заниматься не своим делом. И вот — болтайся в этой тропической бане, нюхай землю, как фокстерьер. А там, в прохладной тиши земного пространства и времени, ограниченного стенами их домика, уже потускнели призрачные заоконные звезды, и крик традиционного Шантеклера возвестил приход зари… Пастораль. Да, пастораль, черт подери, и если бы кто–нибудь догадался, насколько ему хочется туда, назад, во вчерашнее утро, когда еще ничего не случилось и ничего не обещало случиться, он предпочел бы провалиться от стыда в одну из вонючих ямищ своей проклятой Капеллы.
Вчера, когда еще ничего не случилось… Он привалился спиной к прохладному шершавому графиту древесного ствола и медленно сполз вниз, на корточки. Несколько минут отдыха в тишине и прохладе вчерашнего утра. Так что же было вчера?
Да ничего особенного. В ожидании традиционного парного молока Генрих и Эристави сидели на лужайке в легких плетеных креслах. Как всегда.
Герда вынырнула из зарослей, волоча за собой на белом пояске некрупного упирающегося единорога.
— Одного одра заарканила–таки, — констатировала она и без того очевидный факт. — Больше нет, кругом одни жабы. И все чешутся о деревья, как шелудивые. К чему бы это?
— К дождю, — отозвался Генрих.
Вероятно, он сказал это просто так, занятый собственными мыслями, но тем не менее это было похоже на истину. Дней десять назад, перед первым и единственным пока дождем, на местную фауну напала повальная почесуха: и единороги, и гуселапы, и бодули всех мастей, и кенгурафы оставляли клочья своей шерсти на прибрежных камнях, стволах исполинского черничника и даже на углах их коттеджа. Жабы, кстати, страдали меньше остальных. То, что они начали сходиться к озеру, несомненно предвещало дождь, и не просто дождь, а тропический ливень, который, еще не достигнув земли, будет скручиваться в тугие водяные жгуты, способные сбить с ног средней величины мастодонта; через десять минут после начала по размытым звериным тропам уже помчатся ревущие потоки, и полиловевшие от холода жабы будут прыгать с нижних ветвей в эту мутную стремительную воду, которая понесет их прямо в озеро…
— Сходи за хлебцем, Эри, — попросила Герда, — а то эта скотина и минуты спокойно не простоит.
Эри проворно сбегал на кухню, выгреб из духовки еще теплые хлебцы, но обратно на лужайку предусмотрительно не пошел, а высунулся из кухонного окна, подманивая единорога только что отломленной дымящейся горбушкой.
— Не давай скотине горячего, — велела Герда.
— Ты что думаешь, тут трава на солнцепеке холоднее? — Он все–таки подул на хлеб, потом обмакнул его в солонку. — Ну, иди сюда, бяша!
Единорог дрогнул ноздрями и затрусил за подачкой, проворно перебирая мягкими львиными лапами. Герда догнала его и, когда он тянулся за горбушкой, ловко подсунула под него ведерко. Зверь жевал, блаженно щурясь, и в ведерко начали капать первые редкие капли; Герда, придерживая ведерко ногой, принялась чесать пятнистый бок — единорог фыркнул, присел, и в ведро ударили две тяжелые белоснежные струи. Это животное не нужно было даже доить — оно отдавало избыток молока абсолютно добровольно, и люди вряд ли догадались бы о том, как легко получить этот бесплатный дар местной фауны, если бы в зарослях то тут, то там не попадались белые, быстро створаживающиеся лужи.
Герда выдернула ведерко, прежде чем животное переступило с ноги на ногу — как правило, такая манипуляция кончалась гибелью всего удоя. Она нацедила молоко в кружки, положила в маленькие плетеные корзиночки по хлебцу. Когда обносила мужчин, почувствовала влажную теплоту в туфле — опять эта скотина напустила ей туда молока. Каждый раз одно и то же. Она бегом пересекла затененную лужайку, скинула туфли и выставила их на солнцепек. Потом вернулась в свою качалку и забралась туда с ногами.
— А ты что постишься? — спросил Генрих.
— Как–то приелось. Да и жарко.
Она не очень–то дружелюбно следила за тем, как мужчины завтракают. Когда кружки опустели, она подождала еще немного и спросила:
— Ну и как сегодня — вкусно?
— Как всегда, — отозвался Эри. — Бесподобно.
Генрих благодарно кивнул, стряхивая крошки с бороды.
— Тогда будь добр, Эри, — попросила Герда особенно кротким тоном, — достань мне из холодильника одну сосиску. Там на нижней полке открытая жестянка.
Эри, расположившийся было на кухонном подоконнике рисовать все еще пасшегося внизу единорога, кивнул и исчез в голубоватой прохладе холодильной камеры. Было слышно, как он там перебирает жестянки. Наконец он появился снова в проеме окна, шуганул единорога и протянул Герде вилку с нанизанной на нее четырехгранной сосиской.
— Благодарю, — сказала Герда с видом великомученицы. Все последние дни она демонстративно питалась ледяными сосисками, причем накал этой демонстративности от раза к разу все возрастал. Во всяком случае, мужчины старались на нее в такие минуты не глядеть.
— Между прочим, забыла спросить, — продолжала она, и вид у нее был такой, словно она собиралась переходить в нападение. — Вчера вечером молочко от нашей коровки было не хуже, чем обычно?
Мужчины недоуменно переглянулись — вроде бы нет, не хуже.
— А это было жабье молоко, — сообщила она, помахивая вилкой. И, удовлетворись произведенным эффектом, объяснила:
— Это вам за то, что вы кормите меня всякой консервированной пакостью.
По лицу Эри было видно, что он просто онемел. Дело было не только в том, что она сказала, — главное, что она так говорила со своим мужем. До сих пор он был для нее господином и повелителем, и это никого не удивляло — еще бы, сам Кальварский, гений сейсмоархитектуры, величайший интуитивист обжитой Галактики, без которого не возводился ни один город в любой сейсмозоне! И миленькая длинноногая дикторша периферийной телекомпании «Австралаф», обслуживающей акваторию Индийского океана. Шесть лет незамутненных патриархальных отношений, и вдруг…
— Ты просто устала от безлюдья, детка, — сказал тогда Генрих. — Давай–ка собираться на Большую Землю.
— И не подумаю, — возразила детка, — я еще не взяла от Поллиолы все, что она может дать. Я еще не собрала свою каплю меда…
Если бы он тогда мог угадать, что ее капля меда окажется красного цвета!
Тогда он пил бы и сейчас свою кружку молока — от жабы ли, от единорога, не все ли равно — вкус одинаковый, а не сидел бы в этом огуречном лиловом дерьме, тупо глядя слипающимися от бессонницы глазами на только сейчас появившегося из–за деревьев нелепо ковыляющего панголина. Явился–таки, искомый гад. На этот раз придется пропустить тебя вперед. Валяй. Догонишь бодулю — не может же она удирать без остановки, — тогда можно будет выстрелить поверх тебя. Не бойся, десинтор не разрывного действия, без обеда ты не останешься. Просто надо будет опередить тебя из гуманных соображений.
Генрих отступил за огуречный ствол и подождал, пока ящер, по–прежнему двигаясь судорожными толчками, прополз мимо. Выйдя из–за ствола, Генрих с удовлетворением отметил, что панголин проделал в россыпях огурцов заметную борозду — не надо разгребать шершавые плоды, чтобы найти след с четырехпалой лапой и регулярными розоватыми пятнами справа.
Преследование ящера в этой огуречной роще отличалось такой монотонностью, что Генрих окончательно перестал следить за временем и пройденным расстоянием. Сколько он шел, осторожно ставя ногу прямо на след ящера, полчаса или полдня? Убийственное однообразие колоннады растительных монстров могло усыпить на ходу. И усыпляло.
Из этого полудремотного состояния Генриха вывело падение. Под ногой злорадно хлюпнул раздавленный огурец, смачные лиловые плевки усеяли штанину, и он почувствовал, что уже лежит на боку и в левой кисти нарастает боль, нарастает жутко, по экспоненте. Ящер обернулся, удовлетворенно прошипел что–то на прощанье и исчез как–то особенно неторопливо. «Погоди, гад ползучий, невольно пронеслось в голове, — я ж тебя догоню… Вывихнуть руку — это тебе не десинтором по боку. Я ж тебя доконаю…» Он спохватился на том, что сейчас, выходило, он гнался уже не за бодулей, а вот за этим зеленым выползком, и то суммарное чувство досады, нетерпения, собачьей тяги вперед, по следу, и есть, вероятно, атавистический охотничий инстинкт, в существование которого он до сих пор не верил.
Он положил десинтор на колени, выдернул из медпакета белую холодную ленту и наскоро перетянул кисть руки. Поднялся, поискал глазами — здесь растительной зелени не было, так что поблескивающую чешую панголина он должен был бы усмотреть издалека. Так ведь нет. И непрерывно прибывающая сиреневатая огуречная каша уже затянула след. Генрих выругался, засек направление по носику Буратино и медленно двинулся дальше, разгребая предательские огурцы. Он упал еще раза четыре, и последний раз — на больную руку, так что боль, усиленная жарой, стала несколько выше допустимой. Мелькнула мысль — а не послать ли эту затею к чертям и не вызвать ли аварийный вертолет? Но тот же новорожденный охотничий инстинкт не дал этой мысли вырасти и овладеть усталым, обмякшим телом. Он шел и шел, и когда впереди наконец тускло блеснуло слизистое тело панголина, он увидел в просвете между деревьями беспорядочно валяющиеся здоровенные ржавые грубы. Об одну из таких труб самозабвенно терся ящер.
Генрих, стараясь не упасть в шестой раз, осторожно приблизился. Ящер повернул к нему внезапно потолстевшую морду — вероятно, опухла от чесанья, встряхнулся, так что с него слетело еще несколько крупных чешуек, и с завидной легкостью юркнул в трубу. Через некоторое время он показался из дальнего ее конца, пересек чистое пространство — огурцов что–то стало меньше, — подполз к следующей трубе, почесался и влез. С третьей трубой процедура повторилась. Ящер был уже довольно далеко, и Генрих обратил внимание на то, что после прохождения через каждую из труб ящер как бы розовеет. Он подошел поближе и поднял тяжелую, с ладонь, пластинку чешуи. И вовсе это была не чешуя, а слипшаяся тугим слизким конусом шерсть. Налет, покрывавший жесткие, утончающиеся к кончику ворсинки, делал их зеленоватыми. От этого слипшегося кома шерсти сладко тянуло кровью.
Но ведь этого не могло быть. Генрих потряс головой. Такая модификация… Всего пять–шесть часов… А, что он размышляет, теоретизирует! Нашел время! Ведь он может просто–напросто догнать животное, подстеречь на выходе из очередной трубы, и все станет ясно…
Пятнистое зеленовато–розоватое тело, похожее на исполинского аксолотля, мелькнуло впереди и исчезло в коричневом жерле. Но дальше трубы шли навалом, в три–четыре наката. Трубы? Он наклонился, потрогал. Ну, естественно, никакие это не трубы — свернутые листья, причем каждый — величиной с хороший парус. Вероятно, это были листья этих огуречных деревьев — сначала опадала листва, потом прямо из ствола высыпались семечки. А почему бы и нет? Он взобрался на одну из этих гигантских сигар — ничего, выдержала. Стало хуже, когда «сигары» пошли штабелем — он поколебался немного, а потом влез в отверстие. Это была не та труба, через которую проползло животное (Генрих уже не рисковал называть преследуемое существо ни бодулей, ни панголином); преодолев это препятствие, он вынужден был снова обратиться к «ринко». Там, куда показал носик, был сплошной завал. А не пробить ли себе дорогу десинтором? Нет, поздно — сзади уже слишком много этих «сигар», если от разряда они вспыхнут, то уж надо думать — на такой жаре они полыхнут как фейерверк: и не выскочишь, и вертолета не дождешься. Вызвать все–таки вертолет? С него «ринко» не возьмет след. И он снова ввинтил свое тело в потрескивающую лубяную трубу.
Часа через два он совершенно обессилел. Он подполз к выходу из очередной трубы, но вылезать не стал, а перевернулся на спину и блаженно вытянулся. Труба была шире предыдущих, прохладная и упругая на ощупь. Если встать на такую, то она не выдержит — сплющится. И цвет у нее какой–то серовато–серебристый — впрочем, это наиболее распространенный здесь вариант. Земная мать–и–мачеха. А почему — земная? Ничего тут нет земного. Даже времени. По своей усталости и все нарастающей жажде он догадывался, что их человеческое, земное утро уже кончилось и время перевалило, вероятно, за обед. Но здесь уже не действовал привычный распорядок. Все, чем он пользовался из арсенала земных понятий, в конце концов подвело и предало его. Ах уж эта наивность, этот лепет — «бодули», «кривули», «кенгурафы»… За те десятки лет, как Поллиола стала курортным становищем, здесь сменились сотни поколений резвящихся дачников, и все они заученно повторяли эти полуземные, полусказочные названия, нимало не стараясь усмотреть за ними то, что было на самом деле. А здесь не было десятков самых разнообразных видов животных, здесь был один–единственный вид. Генрих еще не имел тому неопровержимых доказательств, но эта догадка была так ошеломительна, что он принял ее сразу и бесповоротно, как аксиому.
Он преследовал не бодулю и не ящера — он догонял поллиота. Самое необыкновенное животное, когда–либо существовавшее во Вселенной.
Он полежал еще некоторое время, закрыв глаза и собираясь с силами. Догнать это существо он должен, это просто необходимо, а вот что с ним делать дальше — это он посмотрит на месте. Ну, вставай, увалень. Иди.
Трубы здесь были уже серебряными, более метра в диаметре — преодолевать их было сущей радостью. А еще через четверть часа они кончились, и Генрих пошел по земле, устланной опавшими, но еще не начавшими сворачиваться листьями. Естественный ковер был упруг и словно помогал ходьбе. К тому же на граненых стволах стали попадаться еще не опавшие листья — они торчали так, словно были поставлены в вазы. Тень от этих листьев была прохладна и кисловата, они источали знакомый земной запах растертого в пальцах щавелевого стебелька. Воздух был заметно насыщен озоном. «Ринко» уже не рыскал, а твердо держал направление — знак того, что цель близка. Генрих прибавил шагу. Теперь он твердо знал, что будет делать: он сейчас нагонит поллиота, на всякий случай накинет на морду петлю, затем завалит на бок и свяжет лапы. А тем временем подоспеет вызванный по фону вертолет. Есть ли в медпакете что–нибудь анестезирующее и парализующее? Ах ты пропасть, он и забыл, что это «пакет–одиночка». Анестезор вкладывается только в «пакеты–двойки», то есть в снаряжение людей, идущих на парную вылазку. Действительно, зачем одинокому путешественнику анестезор? Для облегчения задачи первого же попавшегося хищника?
Ведь такого случая, как этот, никто и никогда предположить не мог…
Ну, довольно прибедняться — справимся и без помощи фармакологии. Связать покрепче…
Он остановился и, не совладав с внезапно захлестнувшим его бешенством, выругался. Связать! Горе–охотник, он даже не потрудился захватить с собой веревки. Вот что значит браться не за свое дело. Тысячи тысяч раз он радовался тому, что всегда делает только свое дело, и поэтому у него все в жизни так гладко получается. Строить — это его дело. Вытаскивать из–под каменной лавины зазевавшихся сопливых практикантов — это тоже его дело. А сдав то, что практически невозможно было построить, и там, где никто и никогда не строил, учинять вселенский сабантуй с озером сухого шампанского (самопроизвольное толкование сухого закона других планет) — и это было его дело.
И еще многое было его делом, но только сейчас он вдруг осознал, что каждый раз выполнение этого его дела обязательно охватывало еще каких–то людей. Сотрудники, практиканты, друзья, знакомые, поклонницы, собутыльники… Их всегда было много — отряды, орды, скопища. Даже с женщинами он предпочитал оставаться один на один только между делом (застолье таковым тоже считалось), да и то на весьма непродолжительное время. Один–единственный раз он позволил себе сделать исключение — ради Герды.
Впрочем, он еще раз позволил себе пойти наперекор своим привычкам и согласился провести отпуск на этой обетованной планете — обители очарованных кретинов–уединенцев. В последний момент Герда, вероятно, почувствовала какое–то неосознанное беспокойство (у женщин оно развито острее, чем у мужчин) и прихватила с собой своего придворного художника. В виде буфера, так сказать.
А он попался, и капкан одиночества захлопнулся за ним, и если бы не Эри, он давно сказал бы жене — бежим отсюда, но перед этим художником надо было сохранять позу, вот он и выламывался, играл роль великого Кальварского… И вот теперь — совсем как в той веселой песенке, сложенной давным–давно каким–то неунывающим французом про свою непостоянную Маринетту: «И я с десинтором своим был идиот, мамаша, и я с десинтором своим стоял как идиот…», — а может, и не с десинтором? Тогда, когда складывалась эта песенка, вряд ли существовало что–нибудь страшнее шестизарядных кольтов и атомных бомб ограниченного радиуса. Но сейчас эта песенка удивительно кстати: он стоит как идиот, а впереди…
Да, впереди явственно слышалось журчанье воды.
Он не стал задумываться над тем, что именно перед ним — река или озеро. Журчанье доносилось из–под листьев, сплошным покровом устилавших землю, и ему пришлось пройти еще с полчаса по этому зыбкому, хлюпающему ковру, пока листья не кончились, и тогда он сразу оказался по щиколотку в воде. Чистое галечное дно не таило в себе никакой опасности, и впереди, насколько это можно было рассмотреть, было все так же мелко. Огуречные деревья, увенчанные парусами гигантских листьев, продолжали расти прямо ив воды — вернее, около каждого ствола виднелся небольшой островок, но был он весьма невелик, не более двух метров в поперечнике. Генрих вдруг спохватился: а возьмет ли «ринко» запах по воде? Но приборчик работал безотказно, и по отсутствию дрожи металлического носика можно было предположить, что цель недалека.
Так оно и вышло: на одном из островков мелькнуло что–то пятнистое. Хотя мелькнуло — это было сильно сказано: существо сползло в воду на боку и поплыло прочь, двигаясь, как и на суше, судорожно, толчками. Но все–таки его скорость была выше той, которую мог позволить себе человек в невероятной жаре и по колено в воде. Генрих мог бы заранее предсказать, какой вид примет поллиот, да, на этот раз это была жаба, только не белоснежная, как они привыкли, а пятнистая. Может быть, страшная рана на боку, которую он сумел разглядеть, несмотря на изрядное расстояние и глухую тень, создаваемую плотно сомкнутыми вверху листьями, затрудняла процесс депигментации? Или поллиот тщетно пытался создать защитную пегую окраску?
Несколько раз жаба подпускала его совсем близко, на расстояние прицельного выстрела, а затем пятнистое, но определенно светлеющее на глазах тело тяжко плюхалось в воду, и погоня, которой не виделось конца, возобновлялась. «Да постой же ты, глупая, — уговаривал ее Генрих не то про себя, не то вполголоса, — постой! Этот бег бессмыслен и жесток. Если бы у тебя был хоть один шанс, я отпустил бы тебя. Но шанса этого нет. Я вижу, как ты теряешь последние силы и последнюю кровь. Если бы не вода, я давно уже догнал бы тебя. Так остановись же здесь, в этой пахучей, журчащей тени, где только черная колоннада граненых стволов, да мелкая звонкая галька под ногами, да неторопливо струящаяся вода, такая одинаковая на всех планетах. Не возвращайся на сушу, где солнце наполнит твои последние мгновенья нестерпимым зноем последней жажды. Послушай меня, останься здесь…»
Не отдавая себе в этом отчета, он поступал точно так же, как несколько тысячелетий тому назад делали его предки, охотники древних времен, — он уговаривал свою жертву, он доверительно нашептывал ей соблазны последнего покоя, обрывающего все страдания; и точно так же, как это было во все времена, его добыча продолжала уходить от него, истекая кровью и жизнью, но не понимая и не принимая предложенного ей покоя.
«Я не рассчитал наших сил; я ошибся, хотя и мог бы догадаться, что для того, чтобы выжить на вашей нелепой Поллиоле с пеклом ее дневного солнца и ледяным адом ночной мглы, надо гораздо больше выносливости, чем у земных существ, разумных или неразумных. И вот я, слабейший, прошу тебя: остановись. Если я не догоню тебя, брошу эту затею и оставлю тебя умирать в этом водяном лабиринте, никто об этом не узнает. Никто не будет ни о чем догадываться. Кроме меня самого. Со мной–то это останется до самой моей смерти. И уже я буду не я. Ты прикончишь Кальварского, понимаешь? Вот почему я прошу у тебя пощады. Я взялся не за свое дело, и мне не по силам довести его до конца. Хотя брался ли я? Оно просто свалялось мне на голову — как снег, как беда. Свалилось оно на меня, только вот за что? А, я уже начинаю лицемерить и перед тобой… Я знаю, за что. Видишь ли, однажды я взял живого человека… женщину… и сделал из нее украшение, безделушку. Так надевают на банкет запонки — красиво, удобно, и главное — так принято. Так, конечно, бывало не раз — мужчина берет в жены женщину, не давая ей ничего взамен, кроме места подле себя. Такое случалось сотни и тысячи лет. И почти всегда — безнаказанно. Нам прощали, прощают и будут прощать… И меня простили бы, не занеси нас нелегкая на Поллиолу. Здесь, вероятно, неподходящий климат для хранения запонок. Вот и поломалось то, что могло благополучно продержаться не такой уж короткий человеческий век. Мне просто не повезло. Из тысяч, из миллионов таких, как я, не повезло именно мне. И тебе. Я не первый и не последний дерьмовый муж, а ты — не в меру любопытная скотина, каких возле нашего домика околачивалось десятками, но в данной ситуации расплачиваться придется только нам двоим — мне и тебе. И не думай, что я плачу меньше, — убивать, знаешь, тоже не сахар, и если бы у меня была возможность предлагать тебе варианты, я выбрал бы борьбу на равных, где или ты меня, или я тебя. Но сегодня выбора нет, и давай кончать поскорее. Я все бреду и бреду по этой теплой водице, и ей конца нет, и деревья стали ниже и раскидистей — ни одного просвета вверху, и все темнее и темнее, и я опять не успеваю прицелиться, как ты уплываешь, а я уже и на ногах–го не стою, а ведь предстоит еще дожидаться вертолета и еще как–то пробиваться через эту крышу — резать десинтором, что ли…»
Смутное беспокойство заставило его поднять голову. Темно, слишком темно. Но до здешнего вечера еще много земных дней. Крыша, сотканная из гигантских листьев, всего метрах в трех–четырех над головой. Он–таки выискал просвет между этими бархатисто–серыми, словно подбитыми теплой байкой листьями, но когда он глянул в этот просвет, он даже не понял в первое мгновение, что же там такое. А когда понял, то разом позабыл и свою усталость, и раздражение, да и самого поллиота, упрямо и безнадежно удиравшего от него без малого земные сутки.
Потому что там, прямо над самой лиственной крышей, почти задевая ее своим темно–лиловым брюхом, повисла жуткая грозовая туча.
А что такое дождь на Поллиоле, Генрих уже имел представление.
Он постарался сосредоточиться и прикинуть: даже с учетом его ползанья на четвереньках в поисках следов, и с преодолением огуречных россыпей, и с нырянием внутрь лиственных труб, и со всем этим водоплаваньем он проделал за это время никак не больше двадцати пяти — тридцати километров. Допотопный вертолетик, приданный их базе отдыха, проделает этот путь по пеленгу за полчаса. Но вот пробьется ли он через грозовой фронт? Скорее всего молнии расколошматят его на первой же минуте. А другого вертолета нет. И ничего более современного здесь тоже нет, потому что существует нелепая традиция пользоваться на заповедных планетах техникой пещерной эпохи. Да, девственные леса Поллиолы были ограждены от выхлопных струй турбореактивных вездеходов, и за эту бережливость Генриху предстояло расплатиться в самом недалеком будущем…
Из этого безысходного оцепенения его вывело усилившееся журчание. Вода прибывала — видимо, где–то неподалеку дождь уже начался, и через несколько минут эта тихая заводь должна была превратиться в бешеный поток, какой они уже наблюдали десять дней тому назад. Выход один — взобраться на дерево. И поскорее. То есть так скоро, как только можно взобраться по отвесному гладкому стволу, не имея ни веревки, ни ножа.
Он выбрался на ближайший островок, вытащил десинтор и перевел регулятор на непрерывный разряд. Это все–таки эффективнее ножа, да и неизвестно еще, взяла бы сталь эту неуязвимую на вид поверхность ствола или нет… А тут она шипит, пенится… Ах ты нечистая сила, и кто бы подумал, что под разрядом десинтора поверхность дерева сразу же превращается в кисель! Ступенек или зазубрин не получалось, кипящая органика давала клейкую вмятину в стволе — и только. Нет, это не выход. Давай, великий Кальварский, шевели мозгами. Ствол отпадает. А листья? Вот один свесился совсем низко, до него метра три — рукой не достанешь. Ничего, можно пробить десинтором небольшую дырку, в медпакете осталось еще несколько метров перевязочной ткани. Только бы лист и его черенок были упругими…
На то, чтобы проделать отверстие и закинуть в него бинт с грузиком, потребовались секунды. Генрих осторожно притянул лист к себе, боясь, что сейчас он отделится от своего основания, — нет, обошлось. Он встал на конец листа ногами, чтобы лист не распрямился, провел ладонью по поверхности — да, по ней не взберешься наверх. А если разрезать? Точными, привычными движениями он рассек лист от середины до края, еще и еще. Несколько толстых лент, истекающих пахучим соком, свесились серебристой бахромой. Так. Теперь связать каждую пару двойным узлом и по этим узлам взобраться на верхушку. Уже наверху, держась за толстенный черенок, Генрих глянул вниз: замутненная вода залила весь островок, и окрестные деревья торчали прямо из воды. Если его смоет вниз… Он пополз еще немного и вздохнул с облегчением: основания всех черенков, уходя в глубину ствола, образовывали коническую чашу, на дне которой виднелись крохотные, не крупнее фасоли, огурчики. Он успел еще пожалеть о том, что не догадался отрезать кусок листа и прикрыться сверху, когда первые капли дождя застучали кругом с угрожающей частотой. Дерево, на вершине которого он укрылся, было немного ниже остальных, и поэтому сейчас вокруг него виднелись только влажные, слегка изогнутые листья, образующие многокилометровую крышу, которую с вертолета, наверное, легко принять за поверхность земли. Дождь шел уже сплошной стеной. Розовая молния вспыхнула у него прямо перед глазами — он присел и невольно зажмурился.
Молнии — прямые, неразветвленные — били под не смолкающий грохот разрядов. Где–то недалеко с шумом повалилось дерево, затем другое и третье. Гроза бушевала уже около получаса, и Генрих не смел заглянуть вниз, где вода поднялась уже, наверное, до середины ствола. От усталости и нервного напряжения его била дрожь, под сплошным потоком дождя не хватало воздуха. Если это продлится еще часа два, то он не выдержит. И никто никогда не найдет его на вершине огуречного дерева…
А ведь до сегодняшнего дня ему так не хватало именно воды! Удушливый полдень Поллиолы так и толкал его к озеру, и он не переставал радоваться тому, что хоть на что–то его соломенная куколка оказалась пригодной: как выяснилось на Поллиоле, она была неплохой пловчихой. Правда, Генриха раздражало то обстоятельство, что на берегу, как алебастровая колонна, торчал в своей белоснежной аравийской хламиде верный Эристави. Конечно, смотреть — это всегда было неотъемлемым правом художника, но уж лучше бы он плавал вместе с ними. Хотя бы по–собачьи. А Герда заплывала далеко, на самую середину озера, а один раз — даже на другую сторону. Именно там они впервые увидели огуречное дерево — громадный, высотой с Александровскую колонну, графитовый стакан. Листья с него уже опали, и прямо через край верхнего среза перекатывались пупырчатые светло–сиреневые огурчики, словно стакан варил их, как безотказный гриммовский горшок. Огуречная каша затянула бы весь берег, если бы между «стаканами» не паслось великое множество представителей местной фауны, с одинаковым хрустом и аппетитом уминавших свежевыпавшие огурцы. Они еще долго забавлялись бы этим огородным конвейером, если бы глаза Герды вдруг не расширились от ужаса.
Он глянул выше по откосу — и тоже увидел это. Они еще несколько минут стояли, читая готическую надпись, сделанную лиловым несмываемым фломастером, а затем тихо спустились к воде и как–то удивительно согласно, почти касаясь друг друга плечами, пересекли озеро. Эристави так и не сошел со своего поста и теперь смотрел, как восстает из озерных вод его несравненная, божественная Герда.
В любом другом случае Генрих попросту прошел бы мимо Эристави, стараясь только не сопеть от усталости. Но сейчас был особый случай.
— Странное дело, Эристави, — проговорил он, останавливаясь перед художником. — Там, на другом берегу, — могила. Мы ведь не оставляем своих на чужих планетах. Но там — имя человека.
Они возвращались к своему коттеджу молча, и каждый, не сговариваясь, старался ступать как можно тише, словно боясь вспугнуть густую жаркую тишину тропического полдня. Если бы на трубчатой траве Поллиолы оставались следы, они ступали бы след в след. Когда они подходили к дому, внутри него прозвучал мелодичный удар гонга, и немолодой женский голос благодушно проговорил: «Солнце село. Спать, дети мои, спать. Завтра я разбужу вас на рассвете. Приятных сновидений…» Они взбежали по ступенькам крыльца, и в тот же миг за их спинами окна и двери бесшумно затянулись непрозрачной пленкой. Сумеречная прохлада шорохами влажных листьев, гуденьем майского жука и мерцанием земных звезд наполнила дом. А там, снаружи, продолжало сверкать бешеное белое солнце, и до заката его оставалось еще больше ста земных дней…
Воспоминание о солнце вернуло его к действительности. Озеро, могильный камень с лиловой надписью… Все это приобрело четкость и правдоподобие бреда. Еще немного — и он совершенно перестанет владеть собой. Солнце, десятки раз проклятое, надоевшее до судорог, — где ты?..
Дождь прекратился, когда он уже терял сознание. Час ли прошел или три — этого он уже не ощущал. Тучи все так же ползли, чуть не задевая верхушки деревьев, и между ними и туголиственной крышей этого необычного надводного леса плотной пеленой стояло марево испарений. Генрих обернулся, пытаясь сориентироваться, и невольно вздрогнул: еще одна черная туча шла прямо на него. Хотя нет: не шла. Стояла.
Он никогда здесь не был, но сразу же узнал это место по многочисленным фотографиям и рассказам: это были Черные Надолбы. Одна из загадок Поллиолы: огромный участок горного массива, без всякой видимой цели весь изрезанный ступенями, конусами, пирамидами, где каменные породы были оплавлены и метаморфизованы совершенно недоступным людям способом. До этой чернеющей громады было совсем недалеко, метров двести, и Генрих, не задумываясь, прыгнул вниз, в мутноватую, подступающую к самой листве воду. Течение подхватило его, понесло от одного ствола к другому; он экономил силы и не особенно сопротивлялся, не боясь, если его снесет на несколько сотен метров. Два или три небольших водоворота доставили ему еще несколько неприятных минут — приходилось нырять в мутной воде. Он уже начал бояться самого страшного — что он потерял нужное направление и теперь плывет в глубь водяного лабиринта, когда перед ним вдруг черным барьером поднялась каменная стена. Если бы не дождь, поднявший уровень воды, эта стена стала бы почти непреодолимым препятствием на его пути. Сейчас же он немного проплыл вдоль нее, отыскивая место, где она шла уже почти вровень с водой, и наконец ползком выбрался на берег.
И только тут он понял, что больше не в состоянии продвинуться вперед ни на шаг. Даже так вот, на четвереньках. Он лежал лицом вниз, и перед его глазами влажно блестела полированная поверхность черного камня. Пока нет солнца, он позволит себе несколько минут сна, а за это время прилетит вертолет. Он нащупал на поясе замыкатель автопеленга. Теперь осталось прождать минут тридцать–сорок, и все кончится.
Он медленно прикрыл глаза, но темнота наступила раньше, чем он успел сомкнуть ресницы. Сон это был — или воспоминание? Наверное, сон, потому что он попеременно чувствовал себя то Генрихом Кальварским, то каким–то сторонним наблюдателем, то вдруг начинал слышать мысли собственной жены, а это ему не удавалось в течение всей их совместной жизни… Он был там, в едва наступившей вчерашней ночи, и земные звезды мерцали в еле угадываемых окнах, и Герда, как разгневанное привидение, расхаживала по их широченной, не меньше чем пять на пять, постели, и ему во сне мучительно хотелось спать, но слова Герды, холодные и звонкие, валились на него сверху из темноты, словно мелкие сосульки.
— Оставь нас в покое, — просил он, — оставь в покое и меня, и этого несчастного мальчика. Ну, меня ты не можешь заставить нарушить закон, но ведь есть еще и Эри. Твои кровожадные взоры, обращенные на местных копытных, твои фокусы с жабьим молоком, твое гадливое пожирание сырых сосисок… Или ты действительно хочешь натолкнуть его на мысль о том, что он весьма тебе угодил бы, изготовив бифштекс из свежего мяса?
— Во–первых, Эри уже не мальчик, — донеслось из темноты. — Он даже был женат, но у них что–то не сладилось. Разошлись.
— Из–за тебя, мое очарованье, — поспешил перейти в нападение Генрих.
— Никогда не мешала ему быть женатым, — отпарировала Герда. — А во–вторых, мне не нужно наводить Эристави на какую бы то ни было мысль. Мы мало что говорим друг другу, но если говорим, то напрямик. Если бы я хотела, действительно хотела — от него — и только от него — свежего бифштекса — и ничего другого, — то я бы так ему и сказала: поди подстрели бодулю и зажарь мне ее на вертеле.
— И подстрелит, и зажарит?
— И подстрелит, и зажарит.
— И на попеченье такого браконьера остается моя жена, когда я отбываю на Капеллу!
— Надо тебе заметить, что ты слишком часто это делал, царь и бог качающихся земель. Слишком часто для любого браконьера, но только не для Эри.
— И его божественной, недоступной, неприкасаемой Герды.
— И его божественной, да, недоступной, да, неприкасаемой Герды.
— Ты не находишь, что это земное эхо, которое завелось в нашей комнате, удивительно гармонирует со звездами северного полушария?
— Да, это большая удача, что мы не заказали южных звезд.
И тут он услышал не ее слова, а ее мысли. Нет, удачи не было, во всяком случае — для нее, потому что охота, которую она вела здесь, на Поллиоле, пока была для нее безрезультатной. Она загоняла его в капкан собственного каприза, он должен был сдаться, сломиться, в конце концов — просто махнуть рукой. Он должен был в первый раз в жизни подчиниться ее воле — и с той поры она не позволила бы ему забыть об этом миге подчиненности всю оставшуюся жизнь.
Но дичь ускользала от нее, и Герду охватывало бешенство:
— Хорошо! Я больше не прошу у тебя ничего — даже такой малости, как одно–единственное утро королевской охоты. Сейчас меня просто интересует, насколько в тебе всемогуще это рабское почитание законов и правил, доходящее до ханжества, это твердолобое нежелание поступиться ради меня хоть чем–то — пусть не своей Капеллой, а хотя бы полудохлым козленком, не уникальным, нет, таким, каких тут десятки тысяч. И абсолютно не влияющим на экологический баланс Поллиолы. Так почему же ты, мой муж, не можешь быть внимательным к моим капризам — да, капризам, а Эристави может, хотя, насколько я помню, я не позволяла ему даже коснуться края моего платья?!
— Потому что это значило бы нарушить закон.
— Да его все тут нарушали, ты что, не догадываешься? Все, кто приписывал на этом пергаменте «Не охоться!» И я догадываюсь, почему: при всей внешней привлекательности здешние одры, вероятно, совершенно несъедобны. Так что я не мечтаю о бифштексе, ты ошибся.
Она хотела еще сказать, о чем она действительно мечтает, но не посмела, потому что есть вещи, которые язык не поворачивается произнести вслух. Но он снова понял ее, почувствовал, как она смертельно устала, и вовсе не от нескончаемого полдня проклятой Поллиолы, а от вечного пребывания в двух ипостасях одновременно: Герды Божественной — и Герды Посконной. Ну что поделаешь, если есть люди — и по большей части женщины — которые не есть нечто само по себе, а представляют собой подобие хрустальных сосудов, которые надо наполнить любовью или презрением, поклонением или недоверием. Они неопределенны по своему назначению и легко становятся и чернильницей, и перечницей, и фужером токайского — что нальешь! Но нельзя одну и ту же емкость наполнять одновременно шампанским и скипидаром. Нужно выбирать. Трагикомический выбор Коломбины — между сплошными буднями и вечным воскресеньем. Она шесть лет назад выбрала первое. Но где–то рядом дразнились бенгальскими огнями праздники, которые обещали всегда быть с нею: Эри… и не только Эри. В том–то и дело, что не только! Он был просто самым восторженным, самым верным, самым близким. Но были же и сотни других. Тех, что ежедневно видели ее в передачах «Австралафа». Самые нежные и самые сумасшедшие письма она получала с подводных станций… Да и китопасы были хороши — если бы не стойкая флегматичность Генриха, дело давно бы уже дошло до бурных объяснений. Разве в одном Эристави было дело? Ведь каждый раз, выходя в эфир, Герда всей кожей лица и рук чувствовала ответную теплоту встречных взглядов, она без этого просто не могла работать; атмосфера восторженности была для нее уже не привычкой, а острой необходимостью. И надо ж ей было попасться на глаза Кальварскому, которого буквально боготворили все инопланетчики! И если еще на телестудии он с грехом пополам (да и то только для тех, кто не знал его в лицо) проходил как «супруг нашей маленькой Герды», то во всей остальной обитаемой части Галактики уже она была только «а–кто–это–еще–там–рядом–с–Генкой?». За шесть лет супружества роли не переменились, изменился разве что сам Кальварский — из Генки он сделался Генрихом. Эдакая подернутая жирком душа космического общества! Вот он лежит где–то внизу, у ее босых ног, и тихонько посапывает, и что бы она ни сделала — ему все будет безразлично. Она может босиком взобраться на Эверест, — а он пожмет плечами и скажет: «Ну, погуляла? А теперь слезай оттуда…»
И странность его сна, заставлявшая его дословно воспроизводить все происшедшее минувшей ночью, заставила его повторить вчерашние слова:
— Ну, погуляла босиком по Эвересту? А теперь иди–ка сюда, божественная и неприкасаемая. Ну иди, иди…
И, как вчера, — бешеный прыжок прямо с постели — через липкую звездную перепонку, затянувшую дверной проем, через ступени веранды — на свернувшуюся от зноя траву, в неистовое пекло тропического полдня.
Серебряное мерцание свернувшейся травы, исполинский черничник с розоватыми ягодами, и на фоне всей этой осточертевшей сказочной обыденщины — алое полыхание огромного холста, с которого надменно и насмешливо глядела на Герду непредставимо прекрасная женщина–саламандра, повелительница огня, нечистых сил и… и, вероятно, всего остального, что еще имеется в обозримой Вселенной. Не богиня людей — богиня богов.
И сумасшедшие глаза Эристави, ошалевшего от бессонницы, зноя и этого внезапного появления той, которую он тайком от всех писал здешними условными, земными ночами. Глаза, впервые за это лето не спрятанные в тени спасительных ресниц.
Но глаза, принадлежащие не Генриху. Не Генриху! Кому угодно — любому из тысяч тех, что обожали ее, но только не Генриху, не Генриху, не Генриху!!!
— Насколько я вижу, ты изменил своей графике с презренным маслом. — Голос ее неправдоподобно спокоен. — Хвалю. Алтарный образ просто великолепен. Багрец и золото. Полузмея, полу–Венера. Короче, Иероним Босх в томатном соусе. Ну, а теперь сооруди перед этим полотном жертвенник, застрели вон ту белоснежную бодулю, рога можешь не золотить, и сожги ее, как подобает истинному язычнику, с душистыми смолами и росным ладаном. А мы — я и вот она — мы посмотрим. Ну?
Она подходит к сырому еще полотну, и Генрих отчетливо видит, как Герда и ее изображение обмениваются короткими, удовлетворенными взглядами — так смотреть можно только на союзника, но не в зеркало и не на портрет.
— Мы ждем, — напоминает Герда, и ее свистящий шепот разносится, наверное, по всей Поллиоле. — И я не шучу!
Он знает, еще по вчерашней ночи знает, что она не шутит, и бросает свое тело вперед, через те же ступени веранды, и успевает — боевой десинтор, прицельный двенадцатимиллиметровый среднедистанционный разрядник, отлетает прямо на ступени их дома. Теперь в этом странном сне, где ему дано читать мысли других, он понимает, что́ заставило Эристави решиться на недопустимое. Хотя он и так слишком долго пользовался недопустимым — правом быть подле Герды. Эри знал, что чудовищные поступки не всегда разбрасывают, подобно взрыву, — иногда они связывают. Сопричастностью, пусть, — но связывают. И не стрельба в заповеднике — в самом деле, неужели никто до них не воспользовался полной безнаказанностью при таком изобилии абсолютно неразумных тварей? — нет, кошмаром этой несуществующей здесь земной ночи должно было стать убийство по приказу, убийство в угоду…
Он не успел дочитать мысли Эристави — прямая белая молния с жутким шипением ударила рядом, и еще, и еще, и Генрих вдруг понял, что, в отличие от вчерашней ночи, Герда стреляет не по маленькой белой бодуле, а по нему, и трава кругом уже дымится, и этот дым задушит его раньше, чем опалит огонь или нащупает разряд, посланный сквозь завесу наугад.
Он рванулся в сторону, чтобы короткими перебежками выйти из зоны обстрела, — и наконец проснулся. В узкий просвет между тучами било солнце, и пар подымался густыми клубами к черной поверхности полированного камня. Ступени циклопической лестницы уходили прямо в низко мчащиеся облака, и где–то совсем рядом, метрах в пятнадцати над собой, он увидел огромного зверя, на светло–золотистой шкуре которого едва проступали бледнеющие на глазах пятна.
Он вскочил, словно его что–то подбросило. Как он мог забыть?
Он доковылял до первой каменной ступени, оперся об нее грудью и непослушными пальцами попытался нашарить на поясе чехол десинтора. Чехол он нашел. Но вот десинтор… Неужели он вывалился во время прыжка в воду?
От бешенства и бессилия Генрих даже застонал. Каждая новая неудача казалась ему последней каплей, но проходили буквально минуты — и на его голову валилось еще что–нибудь похлеще предыдущего. Потерять десинтор!..
Великий Кальварский…
А поллиот лежал прямо над ним, лежал на боку и сучил лапами, как новорожденный младенец. Агония? Нет. Поднялся, пополз выше. Пятен на нем уже не видно, и сейчас он весьма напоминает бесхвостого кенгурафа светло–золотистой масти. А может, и не кенгурафа. Он переполз на ступеньку выше… еще выше… скорее он похож на обезьяну — естественно, ведь для карабканья по скалам это наиболее удобная форма, и он наверняка ушел бы и на этот раз, если бы не жуткий лиловый лишай на правом боку. Да, правой передней лапой он почти и не двигает. А если там, наверху, пещеры? Он же заползет черт знает куда и с его жизнеспособностью будет подыхать без питья и корма еще много, много дней…
Высотой ступенька была чуть ниже груди, и Генрих, подтянувшись, перебрался на нее не без труда. И еще на одну. И еще. Жара и духота. Бешеный стук крови в висках. Тупая боль в вывихнутой руке. Еще четверть часа, и здесь будет вертолет. Но пока — не упустить поллиота из виду. Это еще что? Ласты? Генрих глянул назад — кроны огуречных деревьев были уже ниже его. Вероятно, это как раз то место, где он увидел поллиота после дождя. Так что же это за ласты?
Давно мог догадаться. Никакие это не ласты, а кожа с лап. Животное содрало со своих конечностей шкуру, как перчатку. Вот и жабьи перепонки между пальцами. Поллиоты удивительно легко расстаются с тем, что им больше не потребуется, — с рогами, шерстью, даже шкурой… А земные змеи? Тот же вариант. Вот только наращивают поллиоты совсем не то, что было до этого, да к тому же с невероятной быстротой… А почему — невероятной? Всего в пятьдесят–сто раз быстрее, чем головастик отращивает себе хвост. Выбор формы? Здесь уже какая–то автоматика, диктуемая условиями. В сущности, все предельно просто, остаются только десятки прелюбопытнейших деталей. Вот сейчас они доберутся до конца этой лестницы — вот он и виднеется, между прочим, только низкие облака его несколько стушевывают — и одну из этих деталей в ожидании вертолета можно будет обдумать. Проблему гомеостазиса в поллиольском варианте, к примеру. Но это там, на гребне ступенчатой стены. А до него надо еще добраться.
Он полз вверх, и расстояние между ним и поллиотом медленно сокращалось. Но животное уже достигло последней ступени, и в белесой дымке густого тумана, укрывавшего гребень стены, Генрих отчетливо видел неподвижное тело. Поллиот набирался сил. Неужели там спуск? Тогда надо спешить. Перехватить на гребне. Проклятье, ветер откуда–то появился, сырой, но не приносящий прохлады. Еще шесть ступеней. Пять. Четыре…
Неподвижное тело поллиота вдруг ожило. Он приподнял голову, уже успевшую обрасти светлой гривой, и, казалось, хотел обернуться, но внезапно его не то свела судорога, не то он рванулся вперед — и исчез. Впереди не было ничего, только идеально прямой гребень стены, через которую переливались прямо на Генриха сгустки липкого тумана. Генрих закусил губы, упрямо мотнул головой и рванулся вверх. Последние ступени он одолел одним духом, выметнул тело на гребень стены — и чудом удержался: за полуметровым парапетом почти отвесно уходила вниз стена ущелья. Глубину его оценить было трудно — нагромождение черных каменных обломков только угадывалось под плотным, многослойным туманом.
Генрих сполз обратно, на предпоследнюю ступеньку, вцепился руками в небольшую трещину и потерял сознание.
Гибкие щупальца аварийных захватов отодрали его от поверхности скалы, втянули в кабилу вертолета. Он очнулся. Идеальные параллели каменных гряд уходили вниз, стушеванные туманом. Генрих потянулся и перехватил управление на себя. Вертолет завис неподвижно. Генрих вытащил «ринко» — нет, отсюда прибор направления не брал. Придется искать вслепую. Он плавно развернул машину, отыскивая лестницу. Ее–то найти было нетрудно. Взмыл на гребень, перевалил его и окунулся в ущелье. Лиловатая простокваша тумана — пришлось снова довериться автопилоту. Наконец машина села на какой–то крупный обломов скалы, и Генрих выбрался наружу.
Туман стремительно таял, и лучи появившегося–таки наконец солнца изничтожали его остатки с мстительной быстротой. Влажные глыбы четких геометрических форм были, казалось, заготовлены исподволь для какого–то дела, но вот не пригодились и были свалены за ненадобностью на дне ущелья, которое отсюда, снизу, уже не казалось бездонной пропастью. Под лучами солнца вообще все приобрело почти сказочный вид — и нежно–фиалковое небо, и огромные сверкающие капли на черной полированной поверхности, и звонкое цоканье сорвавшегося откуда–то сверху камешка…
Он машинально проследил за этим камнем — и увидел тело поллиота. Тот лежал мордой вниз, и широко раскинутые лапы его были ободраны в кровь — он все–таки не падал, а скользил вдоль почти отвесной стены, пытаясь уцепиться хоть за какую–нибудь трещину, и от этого его лапы… Только это были не лапы. Это были израненные, окровавленные человеческие руки. И тело, лежащее на черной шестигранной плите, было телом человека, вот только там, где у Генриха оно было закрыто полевым комбинезоном, кожа поллиота имела цвет и фактуру тисненой ткани. Длинные темно–русые волосы падали на шею, и ветер, подымаемый медленно вращающимися лопастями вертолета, шевелил прядки этих неподдельных человеческих волос.
Генрих медленно расстегнул молнию комбинезона, стащил с себя рубашку и осторожно, стараясь не коснуться мертвого тела, укрыл голову и плечи этого удивительного существа. Затем он вернулся к вертолету и, покопавшись в грузовом отсеке, вытащил из специального гнезда мощный многокалиберный десинтор, которым в полевых условиях обычно пробивали колодцы или прорезали завалы. Сгибаясь под его тяжестью, он пробрался между каменными кубами и пирамидами к стене ущелья, где случайно не сглаженный выступ образовывал что–то вроде козырька. Под этим навесом он выжег в камне могилу и, удивляясь тому, что у него еще находятся на это силы, перенес туда укутанное собственной рубашкой тело поллиота. Яма была неглубока, тело едва поместилось в ней, но для того, что задумал Генрих, большего было и не нужно. Он отступил шагов на десять, поднял десинтор и, вжав его в плечо, нацелил разрядник на каменный козырек, нависающий над могилой.
Непрерывный струйный разряд ударил по камню, и мелкие черные брызги посыпались вниз. И тут случилось то, чего Генрих надеялся избежать, — острый осколок полоснул по ткани, укрывавшей лицо поллиота, и рассек ее. Импровизированное покрывало распалось надвое, и там, под градом черных осколков, Генрих увидел собственное лицо.
В неглубокой каменной могиле лежал не просто человек — это был Генрих Кальварский.
Десинтор в разом оцепеневших руках продолжал биться мелкой бешеной дрожью, посылая вверх сокрушительный разряд. Под его струёй вниз сыпалась уже не щебенка — черные базальтовые глыбы со свистом рассекали воздух и внизу дробились с легкостью и звоном плавленого хрусталя. Над могилой уже вырос трехметровый холм, а Генрих все еще не мог заставить себя шевельнуться. Лицо, открывшееся ему всего на несколько секунд, было погребено — и стояло перед ним. Он даже не пытался внушить себе, что это обман зрения или плод больной фантазии, порожденный тропическим пеклом нескончаемого, проклятого дня. Он знал, что это правда, и уверенность его подкреплялась и необычной могилой на другом конце озера, и этими надписями, оставленными прежними обитателями курортного домика.
Не охоться! Говорили же тебе — не охоться! А ты все–таки сделал по–своему. Вынужденно? Тоже мне оправдание. Убийство есть убийство. Может, ты скажешь, что рана на теле поллиота — дело рук твоей жены? И что вообще в эту пропасть он сорвался без твоей помощи?
Но там, под камнями, твое лицо. Твое.
Он вдруг поймал себя на том, что разговаривает с собой как бы со стороны. С чьей стороны?
Наверное, со стороны мира Поллиолы.
Он опустил десинтор, и каменный дождь прекратился. Волоча ноги, Генрих подошел к свежему кургану, перекалибровал десинтор на узкий луч и, отыскав самый крупный обломок, выжег на его полированной поверхности:
ГЕНРИХ КАЛЬВАРСКИЙ
Больше здесь ему делать было нечего. Он доплелся до вертолета, зашвырнул в кабину десинтор и забрался сам.
Он задал автопилоту программу на возвращение и улегся прямо на полу. Прохлада и полумрак кабины так и тянули его в сон, но у него было еще одно дело, последнее дело на Поллиоле, и он не позволял себе прикрыть глаза. Иначе — он знал — ему не проснуться даже тогда, когда вертолет приземлится на поляне перед домом.
Когда он долетел, полянка, умытая недавним дождем, радостно зеленела еще не успевшей свернуться травой. Глупый доверчивый поллиот в шкуре единорога пасся там, где недавно алел подрамник со свежим холстом.
В домике никого не было. Лист пергамента, на который они давно уже перестали обращать внимание, желтел на стене. Под надписью, сделанной лиловым фломастером, вилась изящнейшая змейка почерка его жены:
ЗАКАЗЫВАЙТЕ ЗВЕЗДЫ
СЕВЕРНОГО ПОЛУШАРИЯ!
Места под этой надписью не оставалось.
Генрих упрямо вернулся к вертолету, достал десинтор и узким лучом разряда стал писать прямо на стене:
«НЕ ОХОТЬСЯ! НЕ ОХОТЬСЯ!»
И еще раз. И еще. И еще…
Комментарии к книге «Где королевская охота», Ольга Николаевна Ларионова
Всего 0 комментариев