«Медбрат Коростоянов (библия материалиста)»

377

Описание

Вот он, герой нашего времени. Не морпех, не «брат 1» и не «брат 2», не каратист-опер, не ушлый спецагент. Не вечно в претензии на судьбу, ноющий псевдоинтеллигент, у которого все кругом виноваты, оттого, что вовремя не подстелили под ножки ковровую дорожку. Не самоедствующий женоненавистник, не бунтующий бездельник-всезнайка. Простой человек, честный, звезд с неба не хватающий, но имеющий свою правду. И автор выполнил его желание – поставил на пути героя всякую потустороннюю нечисть, и вложил ему совесть в сердце, а в руки автомат. О нет, не для того, чтобы – у кого оружие, тот и прав! Да и автомат был не главное. А что главное? Прочитайте и узнаете. Может даже, многое про себя, и про своего соседа по огороду, или по лестничной клетке, или вообще про всех таких обычных, на первый взгляд, окружающих вас людей. Почему роман имеет еще один подзаголовок – библия материалиста? Потому что именно это она и есть. Не в смысле нравоучения или философского рассуждения, но в описательном повествовании. Житие медбрата Коростянова, от рождения его и до смерти, это кратко, а в основном – о нескольких...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Медбрат Коростоянов (библия материалиста) (fb2) - Медбрат Коростоянов (библия материалиста) (Герои Нового времени - 2) 1873K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Алла Дымовская

Алла Дымовская Медбрат Коростоянов (библия материалиста)

Скажи, – где начала и где основанья

Несуществованья и существованья?

(Бхагавадгита)

От автора

Зачастую от писателей, в канун выхода их новой книги из типографии, требуется краткое изложение – о чем, собственно, это произведение (роман, повесть, эпопея)? Чтобы потенциальный читатель и, особенно! продавец смог облегчить себе жизнь, решив заранее дилемму: потратить или не потратить нешуточным трудом достающиеся деньги на довольно дорогостоящий по нынешним временам товар. Все верно, и все правильно. Кроме одного. Самой постановки вопроса – о чем? На мой взгляд, нужно спросить по-другому и о другом. Зачем? Зачем писатель вообще втравился в эту затею – написание нового произведения, и почему затея эта не повесилась в самом начале, но прошла через многие испытания, получив завершение в виде напечатанной книги?

Итак, зачем? С какой целью? Для чего? Каков был побудительный мотив написания романа «Медбрат Коростоянов»? И был ли он? Был, был! И далеко не один. Но перечислять все не имеет смысла. О главном…

Однажды, немного лет назад, после довольно рутинного радиоэфира к автору подошел человек – упоминание его имени вышло бы бестактным, потому что он был и есть поныне не слишком удачливый ведущий, но действительно, без подделки неплохой парень, а такое определение мало к кому можно с уверенностью приложить. Так вот. Он с явной печалью и даже некоторой обреченностью спросил: почему? Почему вы, писатели, всегда выбираете в герои либо экстраординарных личностей, каких и в природе не существует, а ныне и вовсе фантастических суперменов, ясновидцев и магов-пришельцев, либо совсем уж отъявленных злодеев, чем гаже, тем смачнее подробности их деяний. Несправедливо. К примеру, обычные люди – тут он указал на себя, – неужели настолько серы и неинтересны, а ведь тоже их жизнь порой немалый подвиг. Обычная, повседневная жизнь, полная противостояний обычному повседневному злу. Он сам всегда старался усовершенствовать себя, хоть немного, до уровня примерного человека и гражданина, не гения, конечно, но и ни в коем случае ни капли от подонка, – в советское время был пионером, потом комсомольцем, учился «на отлично», не хулиганил, любил Родину и партию, верил свято и старательно делал, что мог. Потом поступил в вуз, окончил его тоже с отличием, вуз был инженерным и в девяностые годы обладатель красного диплома по специальности «металлорежущие станки и приборы» стал совершенно никому не нужен, а торговать он не умел. Вот результат – пришлось сменить профессию. И здесь он старается как может, – не очень удачно, зато честно, зато не заедает ничью жизнь, зато не обижает слабых, может оттого он и не самый лучший ведущий, что не хочет задевать и оскорблять людей. Вдруг бы и он сгодился в герои, пусть посредственные, пусть! Но если бы ему тоже когда-нибудь повстречалась на пути настоящая чертовщина или страшные для человека испытания, он бы, наверное, не дрогнул и показал бы себя.

И тогда автор решил – а почему бы и нет? Вот он, герой нашего времени. Не морпех, не «брат 1» и не «брат 2», не каратист-опер, не ушлый спецагент. Не вечно в претензии на судьбу, ноющий псевдоинтеллигент, у которого все кругом виноваты, оттого, что вовремя не подстелили под ножки ковровую дорожку. Не самоедствующий женоненавистник, не бунтующий бездельник-всезнайка. Простой человек, честный, звезд с неба не хватающий, но имеющий свою правду. И автор выполнил его желание – поставил на пути героя всякую потустороннюю нечисть, и вложил ему совесть в сердце, а в руки автомат. О нет, не для того, чтобы – у кого оружие, тот и прав! Да и автомат был не главное. А что главное? Прочитайте и узнаете. Может даже, многое про себя, и про своего соседа по огороду, или по лестничной клетке, или вообще про всех таких обычных, на первый взгляд, окружающих вас людей.

Почему роман имеет еще один подзаголовок – библия атеиста? Потому что именно это она и есть. Не в смысле нравоучения или философского рассуждения, но в описательном повествовании. Житие медбрата Коростянова, от рождения его и до смерти, это кратко, а в основном – о нескольких неделях, изменивших мир вокруг. Житие человека, а не сына божьего, из крови и плоти, но житие, возможно достойное подражания, и не требующее никакой канонизации, по законам вовсе не церкви и религии, но вполне земным, как ни обозначай их – законам духовным или разумным, это лишь два варианта названия одной и той же реальности. И еще – это спор и отпор одновременно тем, кто желает своекорыстно запереть разум или дух человека в тесной и душной клетушке отжившего мракобесия, нагло обманом «впаривая» современному, порой несколько растерявшемуся в многообразии открывшегося выбора «человеку российскому» свой древний, порченный, залежалый товар.

И еще одно. Последнее. Зачем все же был написан роман? А ни зачем. И не просто так. Здесь можно сказать лишь одно и слова эти не автора. Они принадлежат астронавту Нилу Армстронгу, обыкновенному человеку в необыкновенных обстоятельствах пережившему и сотворившему чудо, их стоило бы писать единственно радужным фейерверком в звездном небе, слова эти: «Почему мы полетели? Луна была там, а мы здесь. Только поэтому». Вот и все. Хотите, верьте, хотите, нет.

К романам «Невероятная история Вилима Мошкина», «Медбрат Коростоянов», «Абсолютная реальность»

Этот литературный триптих создавался на протяжении без малого двенадцати лет, с перерывами и заблуждениями, пока не сложилось то, что есть теперь. В одно делимое целое. Три образа, три стороны человеческой натуры, персонажи, их я называю – Герои Нового времени. Из нынешней интеллигенции, которая не погибла, не испарилась под чудовищным давлением хаоса и бескультурия, уцелела и возродилась, и в будущем, я надеюсь, задаст еще правильный вектор нашего развития. Три героя и три пространства – бесконечной личности, бесконечной Вселенной, бесконечной вариативности событий.

Вилим Мошкин – мальчик, юноша, мужчина, обыкновенный человек, обладающий, к несчастью, нечеловеческими внутренними способностями. С которыми он не в состоянии совладать. Ибо основа их любовь и вера в чистоту идеи, ради которой стоит жить. А потому носителя такой идеи ничего не стоит обмануть корыстному подлецу. Однако, именно через трудности и падения кристализуется подлинная личность, чем более испытывает она гнет, чем страшнее обстоятельства, которые вынуждена преодолеть, тем вернее будет результат. Результат становления героя из ничем не выдающегося человека. Потому что божественные свойства еще не делают человека богом, они не делают его даже человеком в буквальном смысле слова.

Медбрат Коростянов проходит свою проверку на прочность. Убежденность в своем выборе и незамутненный разум, которым он умеет пользоваться во благо, в отличие от многих прочих людей, способность мыслить в философском измерении все равно не умаляют в нем бойца. Того самого солдата, который должен защищать слабых и сирых. Ради этого он берет в руки автомат, ради этого исполняет долг, который сам себе назначил, потому что бежать дальше уже некуда, и бегство никого не спасет, а значит, надо драться. Но когда твоя война заканчивается, автомат лучше положить. И делать дело. Какое? Такое, чтобы любое оружие брать в руки как можно реже.

Леонтий Гусицин – он сам за себя говорит. «Может, я слабый человек, может, я предам завтра. Но по крайней мере, я знаю это о себе». Так-то. Он ни с чем не борется. Он вообще не умеет это делать. Даже в чрезвычайных обстоятельствах, в которые и поверить-то невозможно, хотя бы являясь их непосредственным участником. Но иногда бороться не обязательно. Иногда достаточно быть. Тем, что ты есть. Честным журналистом, любящим отцом, хорошим сыном, верным другом. Порой для звания героя хватит и этого. Если ко всем своим поступкам единственным мерилом прилагается та самая, неубиваемая интеллигентная «малахольность», ее вот уж ничем не прошибешь – есть вещи, которые нельзя, потому что нельзя, не взирая ни на какие «особые причины». Поступать, следуя этому императиву, чрезвычайно больно и сложно, порой опасно для жизни, но ничего не поделать. Потому, да. Он тоже герой. Не хуже любого, кто достоин этого имени.

Все три романа фантастические, но! Сказка ложь, да в ней намек. Намек на то, а ты бы как поступил, случись тебе? Знаешь ли ты себя? И есть ли у тебя ответ?

Часть первая. Раб лампы

… рыскали звери, что жрали живое,

И гибель была в их рычанье и вое.

(Махабхарата)

Вряд ли бы на свете нашлась более заштатная дыра, чем наш Бурьяновск. Разве что смежный с ним райцентр Ипатьево-Холопьевск, или в просторечье «Клопы». Но не суть важно. А важно как раз то, что дыра-то она, может, и дыра, смотря, на чей трезвый взгляд. И на нетрезвый тоже. Для меня, как для кого. То есть, вполне ничего, если при всем богатстве выбора, как говорится, куда ни кинь, однозначно песец – это маленький пушистый зверек. А я был кто? Я тогда был медбрат. Медбрат Коростоянов. Звучит, как ругательство. Однако погодите, то ли еще ждет впереди! Хотя «медсестра Коростоянов» звучит куда похабней. А если перевести на уличный русский язык, то я попросту был санитар. Где, вы думаете? Само собой, в здешнем дурдоме!

Впрочем, дурдом дурдому рознь. Бурьяновский вообще был ни на что не похож. Но об этом чуть позже. Но обязательно. Даже обязательно-непременно. Но потом. Иначе не выйдет повести. Ни той, которая печальней всех на свете, ни моего собственного бредового рассказа о сумбурной череде событий, именно приключившейся в Бурьяновском бедламе под названием «Психоневрологическая лечебница-стационар № 3,14… в периоде». Шутка, конечно. Номер у нас был рядовой, хотя и секретный, какой – не скажу. Не в нем дело. Все же имейте в виду, в каждой шутке есть только доля шутки. Как в каждом нормальном подонке строго определенная доля заблудшего благородства. Остальное – то ли вымысел, то ли реальность. То ли и вправду любой сотрудник «психушки» равномерно и прямолинейно согласно законам физики движется в сторону того, чтобы сбрендить самому. И не просто движется, а с неукоснительной неизбежностью.

Однако «начнем с Начала», как говаривал Фома Аквинский, затевая многотомный труд о мытарствах Господа Бога по поводу создания нашего корявого мирка с неудачной первой попытки.

Достопамятное, растреклятое, летнее утро, когда я встретил Лидку, вроде наступило обычным образом. Вышел на крыльцо. Вовсе не в белом служебном халате, а в натуральном своем виде – в тренировочных обвислых штанах на голое тело, а более ничего на мне не было. Потому крыльцо это считалось как бы мое лично-персональное. Конура-пристройка, с отдельным входом и выходом соответственно, в домике вдовой сироты-торговки Ульянихи. Ну и крылечко на загляденье – четыре гнилые доски и одна провалившаяся ступенька. (Не удивительно, дерево в здешних местах гниет быстро: тепло и сыро, но все равно строят с тупым упорством, мол, солидней, чем саманные, обмазанные глиной, с трухой внутри, лес еще есть, а кирпич нынче дорог, раньше вообще не достать.) Перед крылечком – огород. Обгоревшие на солнцепеке стебли укропа, меж ними наглые луковые стрелы, и уж за ними одинокая помидорная шпалера без единой томатной завязи. Шиш да кумыш, если коротко. Но ходить лучше осторожно, чтобы не получить от Ульянихи нагоняй.

В общем, вышел я на крыльцо. Нет, вовсе не затем, о чем вы подумали. Ничего у меня не чесалось, ни в причинном месте, ни в каком-нибудь ином. Вышел, как проснулся. Нечесаный и неумытый. У нас тут не Голливуд, чтобы ни-ни на люди с нечищеными зубами и не облагороженным дыханием. Последнее поправимо. При помощи жевания лука обыкновенного, прямо с грядки свежачка, облагородиться можно так, что мама не горюй! Хотя, что я говорю? Видела бы меня тогда мама!

Стою, зеваю. Точнее: стоял я, зевал, – дело было в прошлом времени. Для развлечения считал дреколья в скособоченном заборе, заодно удостоверился – за минувшие сутки их число ничуть не изменилось. Между сквозными зазорами сновали туда и обратно две пегие курицы, не Ульянихи – вдовая сирота живность не держала, но с соседской фазенды. Мне, что? Пусть себе ходят. Огород все одно не мой.

Только собрался закурить – гляжу, ба! Незнакомое вовсе лицо. Иначе, фигура. Такая, что дай бог каждому. Или каждой, если в женском роде. Не то, чтобы худосочная подиумная верста, но ладных соразмерных очертаний, от щиколоток до попы и от попы до затылка как раз золотое сечение. По правде, фигура несколько миниатюрная, мне где-то в районе могучего плеча, но я высоких не люблю. В постели впечатление такое, будто спишь с удавом, а к пресмыкающимся я с детства испытывал некоторое стойкое отвращение.

Бурьяновскими кавалерами при виде залетной, таинственной незнакомки практиковались две проверенные опытом формы поведения. Первая в данных обстоятельствах предписывала громкий до истошности крик: «Эй, ты, в зеленом (желтом, лиловом, красном) платье (сарафане, кофте, юбке), как там тебя? Ты чья будешь? (в смысле к кому или зачем приехала). Иди сюды!». Дальше смотря по реакции – от короткого напутствия матерком, до миролюбивого «ну, ладно в другой раз, так в другой раз!». Вторая форма, предполагавшая большую степень заинтересованности, содержала в себе короткую пробежку до забора, суетливую жестикуляцию – представьте, что вас одолел осиный улей, и следующее текстовое сообщение: «Эй, да-да, ты! Новая училка (врачиха, кассирша, завклубом, смотря по открытой вакантной должности), что ли? Ежели, подсобить чего, так я тута! Спроси Леху (Серегу, Петюлю и т. д.)». Далее либо грустное короткое восклицание «Эх-ма!», либо чуть более долгое и радостное «сама дура!». Последнее расценивалось как предложение долгосрочного ухаживания.

Из вышеозначенных форм мне заведомо не подходили ни та, ни другая. Почему? Ну, хотя бы потому, что к полноправным бурьяновцам я не принадлежал, и как пришлому персонажу, вдобавок хлебнувшему столичной жизни, мне необходимо было немедленно изобрести нечто третье. Обычные клише здесь не годились. Сами посудите – в замызганных растянутых «трениках», при голом пузе, не станешь разыгрывать куртуазную сцену знакомства на скамейке Гоголевского бульвара. Да еще посреди хамского огорода с курами!

Придумать, кстати, я ничего не успел. По прозаической причине. К миниатюрной фигурке в коротком разбеге присоединилась внезапно иная, совсем уже микроскопическая, вершка в полтора, издававшая многое проясняющие, односложные вопли:

– Мам! Мам! Мам! – будто сеанс закодированной радиосвязи.

Связь и в самом деле обнаружилась. «Золотое сечение» обернулось, раздраженно-ласково произнесло – да-да, именно раздраженно-ласково, так одни только матери, души не чающие в своих детках и могут:

– Глафира, я как тебе велела – иди впереди, чтоб мама тебя видела! – И через короткую паузу и долгий проверочный взгляд: – Чума, а не ребенок! Уже успела извазюкаться! Глафира, излуплю!

Дитя превесело захихикало. Я так и понял: заключительная угроза вовсе не была сообщением о намерениях, а скорее риторической заклинательной формулой. Которую следовало перевести примерно следующим образом: «Глафира! Мама тобой недовольна, и ты должна об этом знать! Хотя тебе и наплевать с высокой колокольни!». Дитя и наплевало, тут же полезло через неглубокую и сильно замусоренную канаву за подорожником вульгарным.

А я полез за словом в карман. Потому как, женщина с ребенком дело святое. Заодно стало понятно, отчего за незнакомкой до сих пор не прицепился хвостиком кто-нибудь из туземных ловеласов. Хлопотно, да и вообще, оно надо? Простая логика – если есть мать и детеныш, где-то неподалеку может нарисоваться семейственный отец. Кто его знает, вдруг косая сажень в плечах или восточный единоборец? Было бы из-за чего связываться! Своих девок навалом!

Но это логика для местных коренных. Не то, чтобы я не одобрял ее принципиально, но и согласиться не мог. Особенно, когда «золотое сечение» обернулось. Не ко мне, естественно. Однако рассмотреть успел. Думаете, сразу схватился за диафрагму и заохал, точно оперный запевала: «О-о! Неземная красота!». И тому подобное. Ничуть не бывало. Совсем даже не красота и тем более до небес далеко. А гораздо лучше. Интересное лицо. Так-то. Случаются подобные лица. Редко. И это хорошо. Иначе нам, ценителям, вышло бы вовсе пропасть. В кино ходили? Ходили. Оно даже в Тибете есть. Вечно нестареющую Мерил Стрип видали? Видали. Даже если по ошибке забрели не на свой сеанс. Теперь убавьте рост и число лет, приплюсуйте вздорное выражение тонкому носишке, и дело сделано. От ветерка прямые колючие волосы все время лезли ей в рот, потому у нее получалось не «Глафира», а как-то так – «Глап-тьфу-фира!». И еще она была чересчур сильно накрашена. Не в смысле безвкусно, а только в поселке городского типа, каким официально является наш Бурьяновск, дамы таково не ходят, особенно с утра пораньше. Уже от себя я присочинил ей французский парфюмерный аромат и жесткое кружевное белье, которое натирает во всех укромных складках. Хотя, какое на ней даже было верхнее платье, и было ли это именно платье, по сей день не скажу и под угрозой расстрела. Однако ноги были точно голые. Бритые голые, загорелые ноги. Больше мое либидо ничем не успело себя потешить, и настоящего позора я избежал. Потому – незнакомка, наконец, меня заметила. И мне стало стыдно.

Мы оба пошли потихоньку к забору. Я со своей огородной стороны, она со своей, уличной. Дочурка ее по уши прочно засела в канаве, от души наслаждаясь тамошней грязюкой, так что нашему прямому общению вроде бы ничего не мешало. Поздоровались. Она сказала, ее зовут Лидия Владимировна, потом поправилась – просто Лида, и то, для отчества она была излишне молода. У меня хватило ума представиться Феликсом, а не Фелей, как меня звали все кому ни лень, даже наш главный, вообще-то интеллигентный мужик. Но его можно понять, имя «Феликс» не вполне прилично для рядового медбрата из психушки.

А дальше прозвучало вдруг с места в карьер:

– Вы не присмотрите за моей Глафирой? Всего на пару часиков?

Вот-те на! Первому встречному доверить любимое чадо. Я сказал ей об этом напрямик. Но Лидка не обиделась. Как выяснилось впоследствии, обижалась она вообще редко и на странные вещи. Мне же было задушевно поведано, что у меня, мол, приличный вид (!), и ей очень-очень нужно. Оба заявления показались мне весьма спорными. На самом деле я бы охотно выполнил ее пустяшную просьбу. Именно, что пустяшную. Надо думать, на своем трудовом посту приходилось мне порой присматривать за такими типами, куда там слегка озорному дитяти! И Лидке я намерен был понравиться. Но я и вправду не мог. И об этом тоже сказал напрямик:

– Да я бы с радостью! Проблема в том, что мой рабочий день начнется приблизительно через полчаса. Считая дорогу. Жаль, конечно, – последнее я произнес насколько мог убедительно искренне.

– А вы не могли бы взять Глафиру с собой? Я обязательно ее заберу к обеду… У нас режим, – последнее она досказала более для моего спокойствия, чем из желания похвалиться строгостью воспитания. Дескать, не опасайтесь, дальше разумного предела вас обременять не станем.

– Здесь могут быть сложности, – я на ходу подыскивал корректно приемлемый ответ: знала бы она, какова моя работа! Но ничего, кроме святой правды мне на ум не пришло, да и чего врать? У нас, в Бурьяновске, все на виду и все про всех всё знают. – Я, понимаете ли, по должности, медбрат в психиатрическом стационаре. Хотя буйных к нам обычно не направляют. Все-таки, для ребенка неподходящая площадка для игр.

Она не то, чтобы разочаровалась, но посмотрела на меня… Как же она тогда посмотрела? Загадочно? Нет. Пренебрежительно-изумленно? Нет-нет, ни в коем случае. Это был совсем непонятный мне взгляд. На тот момент, непонятный. Будто бы вы шли по дороге и благодаря чрезвычайному везению наткнулись на затерянный кем-то в пыли потертый кошелек. Открыли его и обнаружили, что бумажных денег в нем нет, только на слух бренчат медяки в кармашке для мелочи, да и сам кошелек не представляет ценности. Все же, на всякий пожарный, заглянули в монетное отделение. А там не медяки, но золотые царские червонцы. И вы стоите и не верите сами себе, будто червонцы именно золотые, а не дешевая подделка хохмы ради. Как проверить вы не знаете, разве на зуб, но что это даст? Потому решение вы откладываете на потом, когда можно будет установить истину, а кошелек, разумеется, забираете с собой, хотя до конца и не определяете, как отнестись к находке. Как к удаче или как к очередной разочаровавшей вас надежде.

Она словно бы сомневалась во мне. Будто я обманщик-оборотень, претендовавший на чужое звание. Эка невидаль, медбрат! Неподходящее занятие для самозванца. Вот если бы я представился ей директором здешней фабричной артели, исправно выпекавшей фаянсовые подделки под русскую горшечную старину, тогда еще может быть. Но и то, бабушка бы надвое сказала. Фабричка наша была из захудалых, едва-едва на плаву, так что и директором ее являлся не плутоватый олигарх-здоровячок, а заморенный налогами и долгами диабетик предпенсионного возраста Илья Спиридонович Бубенец. Я его хорошо знал, еще бы! Частенько захаживал на уколы – страшно боялся одного вида иглы, за столько лет не привык, а у меня, мол, рука легкая. Рука как рука, но, если страждущему в утешение, я не против. К тому же, какая-никакая подработка. Хотя с Ильи Спиридоновича деньгами брать было мне всегда неловко. Но с другой стороны, не горшками же! А так, никто никому ничего не должен.

Впрочем, Лидкин интерес я оправдал за счет экзотики. Для заезжего человека могло быть и непривычным запросто встретить на огороде служителя психбольницы. Это у нас, в Бурьяновске, давно обыкновенное дело, а для кого иного любопытное обстоятельство. Порой и оскорбительное. Будто бы санитары в свободное от службы время не люди! Но должны ходить по улице со смирительной рубашкой наперевес. Однако Лидка обижать вашего покорного слугу не имела в виду. Напротив, пожалела по поводу меня и Глафиры, еще раз посетовала на неудобство:

– Понимаете, срочно надо. Так некстати, – она все никак не отходила от забора, будто на дрекольях узоры были писаны. Не из-за меня же! – Я здесь совсем никого пока не знаю. А то бы я нашла няню на полдня. Ну, ладно. Нет, так нет. Вы извините.

Она постояла еще некоторое время, будто ждала – уж не приглашу ли я ее на свидание? А потом ушла. А я остался стоять. Как пень. Слишком много было информации за один раз, и слишком много неожиданной. Меня поразило абсолютно все в ее прощальных словах. Что значит «никого здесь не знаю»? У нас не курорт и не музейное Михайловское, к нам праздношатающиеся не забредают, потому как, незачем. Не горшечное же производство осматривать для обмена опытом! Да и горшки все более цветочные, само собой не «Кусково» и не «Гжель». И какая может быть няня? Это барышня чего-то напутала. Вдруг ей в Баден-Баден, а попала в Бурьяновск? В нашем поселке с подобной услугой все обстояло крайне просто: зайди к многодетной соседке, да и попроси по-хорошему. Разве выставь корзинку яблок или тарелку пирожков. И потом. Куда это ей срочно надо? Вот что особенно не давало мне покоя после ее ухода. Некуда в Бурьяновске торопиться. Здесь даже в табельные дни не бегали по случаю выдачи зарплаты. И зачем бегать? Если уж привезли, так все равно выдадут, куда денутся? А если шиш на постном масле, что случалось значительно чаще, то бегай не бегай, кошелек толще не станет.

Лидке надо было срочно. На почту, что ли? Примыслил я единственное место, куда возможно отправиться в спешке. Но тут же отверг и это предположение. На почту-то как раз с ребенком милое дело. Там рядом две общественные качели и будка с мороженным, а в будке мороженщица тетя Поля. Ее и просить не надо, сама приглядит – вечно вокруг полно орущей детворы. Однако Лидка еще могла всех здешних особенностей не знать. Потому я решил, она пошла на почту. Или, в крайнем случае, в фабричную контору. Воображение мое дало себе волю. Например, Бубенец выписал из большого города дипломированного дизайнера для своих горшков, в предвидении светлого будущего артели и всего Бурьяновска в целом. Вот Лидка как раз тот самый дизайнер и есть.

Кстати, духи у нее в действительности оказались французские. Я их случайно узнал. «Маже нуар», полтинник флакон, если на советские старые деньги. У моей матери были однажды такие. Очень давно, но я запомнил их разнузданно победный запах. Откуда только взялись?! Я-то думал, их давно не выпускают, даже и в Париже.

Няня на полдня, это надо же!

Впрочем, мечтать о Лидке мне было некогда, хотя и хотелось. И вообще. Мне мерещилось нечто знаковое в случайной головокружительной встрече, но умысла судьбы, доброго или злого, я этим утром разгадать все равно бы не смог. Тем более, я решительно опаздывал не просто на работу, но на внеочередное дежурство – заступал на полтора суток, катастрофическая нехватка персонала есть зауряднейшее дело, что вы хотите! Смена предстояла не то, чтобы тяжелая, скорее морально обременительная, потому что с напарником на сей раз мне не свезло. Если расписание не претерпело изменений, – а с чего ему меняться, у нас не футбольная команда, запасных вариантов не бывает, – то на мою долю выпадало долгое и нервно-нудное общение с Ивашкой Ешечкиным. Которого я про себя называл шутейно Иоганн Лабудур. Иначе дурак, несущий обычно непроходимую лабуду, при этом ярый почитатель всего того сора, намытого к нам из-за границы родины любимой, за которой, кстати сказать Ивашка ни разу не бывал. И вряд ли когда будет. Нервно-нудным общение с ним выходило по двум причинам. Нервное, потому что я насилу удерживал себя в руках, чтобы не позволить высказаться вслух. Нудное оттого, что Лабудур страдал недержанием речи, нуждаясь более в слушателе, чем в собеседнике. А слушать его было тяжко. Ивашка мог часами с прокурорской обстоятельностью пересказывать телевизионную рекламу, под наркотическим впечатлением коей он находился двадцать четыре часа в сутки, даже и во сне в виде навязчивого бреда – я сам однажды сделался тому свидетелем. Ладно бы еще это была реклама горячительно-утешительных напитков или травящих душу сигарет. Так нет же! Очень мне нужно знать, что универсальный порошок «Ариэль», наверняка, превосходит мыло хозяйственное обыкновенное, или, по крайней мере, ни в чем оному не уступает. При всем притом, что Ивашка видал этот «Ариэль» исключительно на картинке, а я – исключительно в гробу. Или что средство для постирочных и помоечных домашних машин «Калгон» куда лучше его отечественных аналогов. Как выглядят в действительности сами эти машины, Лабудур имел такое же представление, каким обладал папуас о крупорушке во времена Миклухо-Маклая. В его собственном домишке – крытой тесом избенке с прогнившими верхними венцами, – оба процесса осуществлялись всегда и только в корыте, благо еще оцинкованном, не деревянном. Куда проще вышло бы мне дежурить в одиночестве, но того не полагалось согласно внутренней инструкции, архаичному пережитку аж бериевских времен.

Однако пусть будет Лабудур, неожиданно решил я для себя. Согласно теории вероятности, одно удручающее событие непременно должно компенсировать собой событие приятное. Под последним я разумел свою встречу с Лидкой. Беспокоило меня лишь весьма возможное предположение, что по возвращению с традиционно внеочередного дежурства никакой Лидки в нашем Бурьяновске я уже не застану. Да и что ей, надушенной «Маже нуаром» и с голыми бритыми ногами, здесь делать? То есть, делать, может, и есть чего, раз уж приехала, а вот задерживаться – это из области обманчивых мечтаний.

Знал бы тогда наперед! Ни секунды не лукавя, могу сказать, как на духу. Самолично взял бы ее под руку, а микроскопическую Глафиру – на руки, и отконвоировал бы обеих к железнодорожному полустанку. Запихал бы насильно в ближайший проходящий, или на худой конец, в электричку… и в шею, в шею, подальше отсюда! Пусть невежливо, зато вдруг бы некоторые события в нашем городе повернулись в иную сторону. Не в отношении меня или нашего стационара в целом, это было бы невозможно, как я теперь понимаю, но хотя бы в отношении Лидки и ее дочери Глафиры. Говорят, все что бог ни делает, все к лучшему. Может оно и так, если бы бог действительно существовал. Однако утверждать, что наша с ней ситуация разрешилась в конечном итоге ко всеобщему благу, значит, назвать белое черным, твердое жидким, ворону лисицей, а упыря гордым соколом.

Но тем прошедшим утром я размеренно шествовал в гору, навевая ореол вкруг своей головы ароматными дымами переломленной в зубах «беломорины», на ходу размышляя только об одном. Встречу или не встречу ее когда-нибудь. Хотелось первого, но разум усиленно намекал мне на второе, и я дышал протяжнее, чем требовали мои пешеходные усилия. А говоря попросту, вздыхал филином.

Шел в гору – это было сильно сказано. Скорее на горушку, или на пологий холм. Где на открытом всем ветрам юру, – зато превосходный обзор в случае, если психи самовольно разбегутся, – воздвигся во всю свою разлапистую ширь наш лечебный стационар. Выстроенный, лопуху на загляденье: и монументальная колоннада-портал, рассчитанная на циклопов, не на людей, и фронтон с дояркой и пастухом, и ядреные решетки в бойницах-окнах, и даже раскидистая лестница, обтекаемая с двух сторон помпезной балюстрадой. Все вместе в морщинах побелки веселенького цвета синюшного разведенного молока. Не подумайте, что то были останки богатого некогда дворянского гнезда. Никто для добровольного жития, уж поверьте, не стал бы строить подобное страшилище. Тем паче утонченное сословие со вкусом. Это был новодел. Точнее, старый новый дел. Кошмарище конца сороковых годов, как будто после военной разрухи не было нужды в возведении чего-либо более подходящего и насущного. Но строили по приказу самого. Не Самого, но самого. Именно с маленькой буквы, потому как до большой Лаврентий Павлович так и не дорос, до этого времени вбили его в землю без суда и следствия. А здание осталось. Обветшало, обтерлось, обтерхалось и обветрилось. Как и всё вокруг него, кроме высоченной чугунной ограды, которую единственно мы, средний медицинский персонал, коллективным бригадным подрядом за премиальные красили в черный цвет каждую весну. Полагалось бы по рангу заведения иметь глухой каменный забор с колючкой и охраной, но не было того. Никогда не было. Будто возводили имперский бордель с актрисками, а не душевно-вразумительное учреждение. Почему? Отчего? Ходила полулегенда, что испытывали сверхсовременные передовые методы, для тогдашнего давнего времени, естественно. Самодрессирующиеся овчарки и космический индукционный ток в ограде. Это сколько же надо вольт и ампер, чтобы пробить полуторадюймовый чугун? Или психи служили прикрытием для подземной ядерной установки. Это тоже некогда витало в распаленных атомными успехами несведущих умах. Дескать, смотрите сами, господа шпионы, насквозь видно, вот по травке гуляют больные люди, вот их заботливые врачи, а более нет ничего. Все это хрень, понятное дело. Но ограда была. У приличных «дурок» забор, а у нас решетчатая ограда, такая, что и Летний сад бы позавидовал. Облезлая слегка.

А ведь изначально здравоохранительный объект № 3,14… затевали якобы как тюремный стационар, хотя и не для вполне психических больных. Скорее, для тех, с кем до конца не знали, что делать. Или кто зачем-то нужен был стойкому мингрельскому дзержинцу, не тотчас, но позднее. Вполне адекватные носители способностей, не нашедших применения, ясновидящие пророки, то ли блаженные, то ли симулирующие виртуозно, слепые, ходящие без глаз, глухие, слышащие без звуков, их и поселили здесь временно под умеренной штатской охраной.

Впоследствии, в эпоху расцвета института Сербского, сюда, как в негласный побочный филиал – числились мы совсем за другим ведомством, – стали направлять украдкой экстраординарных сумасшедших. Это так они значились в секретных учетных карточках. На деле же были непонятные и полунормальные люди, с которыми опять же официальные власти не знали, как поступить. Залечивать их было бы пустой тратой галоперидола, так как угрозы они не представляли, а диагноз являл собой надуманную бумажную муть. Заявлений, опасных для верхов, никто из них не произносил, и не имел в планах на будущее, равно как эмиграцию. Но от одного присутствия их в счастливом социалистическом обществе становилось несколько неуютно. Решение, как всегда в таких случаях, оказалось предельно просто – выслать и изолировать, а после благополучно позабыть. Для этих целей и служил наш не вполне обычный стационар за №… ну вы дальше знаете. Психи наши жили себе и жили, – никого не трогали, их никто не трогал, – а в последние годы даже привольно, пускай и немного голодно. Зато с тех пор, как наступили архаровские псевдодемократические времена, никого более на излечение не присылали. Будто бы мы есть, но будто бы нас нет. Минздрав порыпался, порыпался, получил по шапке, и отстал. Известное дело, подведомственная структура – лоб расшибешь, а прибыль сомнительна. Это притом, что обычные психушки были переполнены и перепиханы, и вообще занюханы до последней возможности. Так что у нас в сравнении житуха складывалась неплохо. Оно и ладно. Если бы не мое личное безумное подозрение – в неплохой житухе каким-то неизъяснимым словами образом были виновны отдельные наши подопечные постояльцы. Точнее один из них. Самый непредсказуемый и самый странный. Мотя.

Отчасти я считал его своим другом, хотя мы не были равны, и мне никак не полагалось заводить дружбу с пациентом из подчиненных мне палат. О нем и будет первый в этой истории именной рассказ.

ПОЛЯРНЫЙ ЗАЯЦ

Его звали вовсе не Мотя. В сопроводительном предписании, равно и в истории болезни, значилось какое-то рядовое имя. Слишком рядовое, чтобы быть настоящим. То ли Петр Сидорович Иванов, то ли Сидор Иванович Петров. С больными, страдающими амнезией, подобное происходит в порядке вещей. Вписывают, чего попроще, на выдумку нет времени и охоты. Вспомнит, хорошо. Не вспомнит, так сойдет. А прозвище его по непроверенным слухам появилось оттого, что наш неопознанный Иванов-Петров при поступлении повторял одну-единственную присказку на все возможные тональные лады: тетя-Мотя-тетя-Мотя. К нему и прилепилось.

Дальнее прошлое Моти было покрыто непроницаемым туманом. Откуда он взялся, никто из нынешних работников стационара уже не помнил. Даже наш главврач Марксэн Аверьянович Олсуфьев (сокращено Мао, или просто главный), хотя привезли Мотю аккурат после вступления доктора Олсуфьева в должность. В личном его деле царили полный сумбур и некорректность формулировок. Арестован при добровольной явке в шестое отделение милиции города Москвы – между прочим, курировавшее главное здание общежитий университета, я-то знаю, – что Мотя там делал, по сей день секрет Урфина Джуса и деревянных солдат. Перенаправлен для освидетельствования в первую градскую. (???) Спрашивается, для освидетельствования чего? Затем пробел, незаполненный даже намеками. Следующая дата спустя аж восемнадцать месяцев. Сопроводительное письмо, подписанное отнюдь не врачебной рукой, но таинственным уполномоченным капитаном Акиндиновым, без указания учреждения и места отправления, от ноября семьдесят девятого года. Где Мотя охарактеризован как возможный объект нежелательной антипропаганды. Что сие означает?

Оно понятно, в семьдесят девятом все с ума посходили на незримой государственной службе. Афганистан, заявление Сахарова, руки прочь от феодального Кабула, уже не за горами маячила полька-бабочка в исполнении Ярузельского. Но не до такой же степени! Возможный объект нежелательной антипропаганды. Конечно, бумага все стерпит. Если антипропаганда нежелательная, то можно предположить, на тот момент существовала антипропаганда иная, в смысле желательная? И как это понимать, возможный объект? Само собой, у нас не в диковинку сослать человека за одно только намерение. Все-таки, согласитесь, возможный объект – это и для сусловских Торквемад чересчур. И почему сразу к нам? Без выяснения личности, без медицинского заключения, ведь амнезия не диагноз для ведомственного стационара. Реабилитация при неврологическом центре куда ни шло, но чтобы в глухое бессрочное забвение! Что же он натворил-то? Некоторое время мне этот вопрос не давал покоя.

А ведь глядя на Мотю, по внешнему виду его ни за что нельзя было подумать, будто он способен пусть на единственный, но самостоятельный поступок, тем более, опрометчивый. Наверное, я не первый инстинктивно проникся подозрением – натворить Мотя вполне мог будьте-нате! Я провидел это задолго до того, как Мотя по-настоящему со мной заговорил. Нет, он не был немым, напротив, вполне болтливым подопечным, из тех, которые охотно идут на контакт с любым желающим общения. Вопрос здесь не в количестве, а в сути произнесенных слов.

В нашем стационаре Мотя прижился. И, кажется, чувствовал себя не просто прилично, но в какой-то степени счастливо. Не оттого, что примирился с бессрочным своим существованием в качестве клиента психбольницы. Но потому, что для Моти само понятие свободы имело иной, весьма далекий от общепринятого, смысл. Мне казалось порой, будто бы он вовсе не сознавал свое подневольное положение. Будто бы в его полной власти покинуть наше застойное учреждение в любой момент, когда только ему заблагорассудится. Не сбежать, не получить выписку прочь за хорошее разумное поведение. Именно уйти по своему хотению, очевидным образом на глазах у персонала. И ни я, ни любой другой медбрат, ни даже наш Мао не в силах ему воспрепятствовать. Почему? Кто его знает! Я бы точно не встал на его пути. И за других с уверенностью мог сказать то же самое. Особенно теперь, когда многое прошлое осталось позади.

Но, чур, уговор не забегать вперед! Рассказ мой и впредь станет следовать естественному временному порядку, как если бы я не только памятью, но и самим физическим телом моим вернулся вспять и проживаю те далекие дни заново, не ведая собственного будущего. Итак, о Моте.

Вообще-то Мотя оказался страшный сачок. Во всем, что касалось лечебной трудотерапии. Понятное дело, у нас, как везде. Да и как иначе при тотальной здравоохранительной бескормице. Кто-то должен мыть полы – на роскошь в лице нянечек-санитарок капиталов не хватало, их ставки давно были расписаны по совместительству: порой в медицинские братья и сестры принимали, кого бог пошлет, лишь бы имелся близкий по смыслу диплом о полном среднем. Кто-то – следить за чахлым садом-огородом: пойди, протяни зиму без подсобного хозяйства, пускай самого крошечного. И, наконец, надо выполнять подряды по сверхсложной сборке-склейке серых канцелярских папок – дешевейший картонный товар, но Мао с превеликим трудом раздобыл заказ, чуть ли в кровь не расшиб свой высокий лоб с залысинами. Эти самые папки в основном нас и кормили, скудных ведомственных средств едва хватало на латание насущных дыр, про неведомственные общие минздравовские харчи я и не говорю, я не Жванецкий, чтобы смешить людей чужой бедой.

Мотя никогда не саботировал открыто. Не вставал в позу, не провозглашал деклараций «пустьмедведьработаетаявамнелошадь», и тому подобное. Хотя вполне мог вставать и провозглашать, в карцер у нас не сажали, холодной водой не обливали, в стационаре было тихое мирное житье, почти домашнее. Да и скука, оттого многие трудились весьма охотно, чтобы скоротать время. На любую просьбу-поручение или прямое указание Мотя отвечал обычным односложным «да» и приветливо сопровождал свое согласие кивком, а то и двумя. Этим дело и ограничивалось. Мотя отправлялся на неспешную прогулку вдоль чугунной ограды, а требователь или проситель своей дорогой. Если Моте намекали вторично, то он вновь произносил свое сакраментальное «да» и послушно кивал головой, будто потревоженный китайский болванчик, и продолжал мерить шажками внутренний больничный периметр. Кричать на него было бессмысленно и как-то неловко, оттого выход представлялся один – отстать от человека. Порой наш главный, в общей столовой на публике, объявлял Моте нестрогий выговор за несоблюдение режима, но это для проформы, чтобы было видно – начальство бдит на посту. Мао и в буйном эротическом сне бы не привиделось действительно применять к Моте какой-либо, даже самый безобидный вид насилия. Словно бы главный опасался последствий. Не со стороны людей, но вроде бы он отдавал за Мотю отчет каким-то неведомым вышним силам, как если бы посылал рапорт наверх, за облака, сигнализируя: «С вашим подопечным все в порядке».

Хотя, скорее всего, просто не имел желания связываться. Один тихий бездельник – обстоятельство вполне терпимое. Это я так поначалу думал. И думал неверно.

А Мотя гулял. Как выразился бы другой мой напарник «Кудря» Вешкин, прохлаждался. Зимой и летом, в любую погоду, скользила кругами, слегка подпрыгивая, точно поплавок на пруду, его коротенькая, колобкообразная фигурка, в вечной вязаной шапчонке из лиловой с прозеленью ангоры. Явно дамского фасона, но Моте, как и всем прочим постояльцам нашего дурдома, приходилось носить, что придется из благотворительных пожертвований, тут уж не до жиру. Впрочем, единственно к этой самой шапчонке Мотя был по непонятной причине привязан трогательно, и всякий раз входя в помещение, он бережно свертывал свою ангору и убирал в задний карман просторных матросских штанов, чтобы непременно торчал наружу уголок. Такая была у него причуда.

Другая его странность, если это подходящее здесь слово, приводила меня в полное недоумение. А при первом близком знакомстве и шокировала. Мотя не умел читать, то есть, совершенно. Писать, впрочем, тоже. Он вовсе не страдал дислексией, ни даже в малейшей степени dementia praecox, или слабоумием. Но вот не умел, и все тут. На любые, самые доброжелательные попытки – я лично их предпринимал не раз, – пополнить его образование, Мотя отвечал решительным отказом. Нет-нет-нет-нет, словно из пулемета очередь. И отворачивался. При этом не было на свете такой вещи, которой, казалось бы, он не знал. Это тоже выяснилось случайным образом. Главный однажды сказал, так бывает. У человека развивается сверхнормальная автоматическая память, он повторяет все, что слышал когда-нибудь, разумеется, бездумно.

Если бы! Я-то вскоре догадался, что это далеко не так. Мотя прекрасно знал, что говорит, и логикой мышления обладал, куда там на пару Расселу-Уайтхеду, вот только окружающие его люди не всегда понимали смысл сказанного. Но это была уже не его проблема.

Маленький, странненький, страшненький – на пухлом личике острый горбатый нос, тонкие бескровные губы и совершенно круглые разноцветные глаза, зеленый и голубой. В общем, сова совой. Мне отчего-то представлялось, что он не спит по ночам. Всякий раз, когда согласно долгу службы я заходил в четвертую палату, – по три койки в два ряда, Мотина крайняя справа у окна, – совиные глаза его были плотно закрыты, дыхание размерено и глубоко. Но я все равно сомневался. Чересчур уж плотно стиснуты веки, сосредоточенно сжаты кулачки поверх одеяла, и все тело в целом напружинено так, будто в одно мгновение готово сорваться на старт, отвечая команде «Подъем!», и сделать все, что полагается на армейской побудке за сорок пять секунд.

Порой Мотя совершал неуместные поступки. Или как говорил наш главный, «невместные». Не от безграмотности говорил, но чтобы тем самым определить высшую степень этой неуместности. К примеру, однажды в день приезда инспекции – и такое бывало, как же иначе, – мелкой сошки из ведомства, старающейся галочки ради, Мотя забрался на седую от старости, корявую ель у ворот. И, главное, как забрался? Нижние ветки, согласно все той же незапамятных времен инструкции, обрубали начисто. И вот с этой-то ели стал метко разбрасывать перед чиновной личностью отборнейшие комья садовых удобрений, или попросту грязь, перемешанную с навозом. Будто бы стелил под ноги своеобразную ковровую дорожку. Конечно, с психа что возьмешь? Проверяющий так и понял, даже улыбнулся сочувственно Мао. Даже пообещал некое мифическое денежное вспомоществование. Даже толику разбавленного дистиллятом медицинского спирта принял с удовольствием, для него, видать, это сделалось незабываемым приключением во всамделишнем дурдоме. Но главному было не до смеха, кто его знает, как все могло обернуться? Потому наш Мао на следующий день потребовал от Моти объяснений. Потребовал решительно-начальственно. И Мотя их дал. Если угодно, я здесь же приведу. Не дословно, но близко по смыслу. Суть их была такова.

В мире вещей ищи соответствия. А найдя, проводи параллели. Потому что жизнь идет мимо нас, не обращая на нас внимания. И чтобы привлечь это ее внимание, нужно встраивать найденные соответствия в настоящее бытие, даже если действие сие чревато последствиями.

Мао психанул не на шутку. Впервые на моей памяти заговорил на повышенных тонах, да еще прилюдно – объяснений наш главный по привычке потребовал в столовой во время общего ужина, в воспитательных целях, и просчитался. Голос его гремел, что твое ведро, сверзившееся вниз по бетонной лестнице. Склонял Мотю на все лады. И неблагодарный он, и хулиган-зазнайка (загадочный симбиоз!), и равнодушный член социального общества. Когда же главный отгремел положенное, Мотя, ничтоже сумняшеся, примирительно сказал (и век мне того не забыть!):

– Вот хорошо, если бы на свете было бесконечное мыло. Не правда ли, Марксэн Аверьянович? Это вполне может стать превалирующей идеей современной научной мысли. Представьте только, что единственным куском вы бы перемыли всех нас за один раз, потом за другой, и так до скончания действительных времен. И никаких дополнительных расходов. Надо было ревизору вашему намекнуть, пусть бы похлопотал.

Если Мао не хватил тогда удар, то благодарить за это надо его жену, Ольгу Лазаревну, штатного психотерапевта, первого и последнего в нашем стационаре. Она скорее прочих к нему подскочила:

– Мася, Мася, ой, не надо! – позабыла с перепуга, что дело происходит не в их семейном флигеле, а при всем честном народе. Но увела, хотя наш главный упирался и на ходу искал распаленным взглядом окрест тяжелые предметы. Не нашел, мы тоже, не будь дураки, всей дежурной сменой встали на стреме.

На следующий день Мао было стыдно за свою ослепительную вспышку, а нам за то, что мы сделались невольно свидетелями начальственной потери лица. Только с одного Моти минувшие события стекли как с наглого гуся вода.

Или вот еще, другой пример. Тут уже блажь нашла на блажь. Как-то главному взбрело на ум повеселить по наступившей весне вверенный ему контингент. Мао вообще неплохой был мужик, и классный профильный спец, когда, конечно, ему не попадала под хвост конгениальная вожжа. Которую он отчего-то называл неформальным новаторством.

Если коротко, случилось все на берегах нашей грешащей глубокими омутами речки Вражьей – не удивляйтесь, это настоящее ее название, кто-то когда-то разбил здесь монголов, а может татар, а может, я путаю, и не мы их, а они нас, но не суть. Еще короче – киностудия «Новый Межрабпомфильм» (совсем не то, что вы припомнили из ранней истории синематографа, а «Межрасовые аболиционисты помпезных фильмов») снимала там кино. Километрах в пятнадцати вверх по течению, считая от нашего Бурьяновска, около Заболоченной Гати, должной по сценарию изображать переправу через Сиваш. Так вот, эти пришлые деятели «кина и орала», (в смысле «орать» от слова «матюкальник») выписали себе полэскадрона кремлевских конных курсантов, потому что снимали по поручению и при поддержке Сами Знаете Кого.

И Мао пришла в голову благотворительная мысль. Все равно летучие курсанты целыми днями бездельничали, потому как для сцены атаки ждали дождь, а стояло вёдро. Так не соблаговолят ли господа военные порадовать катанием верхом обиженных богом и нормальной психикой, но, в общем, вполне миролюбивых сограждан? С этим и отправился на поклон. Согласие он получил на удивление быстро – курсанты маялись в безвылазной тоске, лошади зазря нагуливали лишний жир, но самое важное, кавалеристский капитан почуял тренированным нюхом запах дарового спирта.

С этим капитаном и вышла история. Точнее сказать, с его любимой лошадью. Уж как звали его росинанта, я не припомню, кажется, это была гнедая кобыла по кличке то ли «Снежинка», то ли «Дождинка», в общем, нечто связанное с погодой. Капитан кобылой очень гордился. Особенно ее необыкновенной понятливостью и хитрой сообразительностью. Пока пациенты наши катались в свое удовольствие под чутким курсантским присмотром – кто шагом, а кто поотважней и мелкой рысью, – капитан все выхвалял перед Мао свою лошадь… Мотя стоял поодаль. Кататься верхом он даже не собирался, а вроде бы сочувственно смотрел со стороны на забаву. Его приглашали, не особо настойчиво – как-никак официально псих, Мотя только отмахивался и нарочно дурацки улыбался. Я знал, что нарочно, обыкновенная его улыбка всегда носила несколько скептический оттенок аттического сомнения. Но потихоньку Мотя подбирался все ближе к беседующим чинно начальственным персонам. Какое-то время он слушал смирно, и на него не очень-то обращали внимание.

А капитан разливался на всю округу соловьем. Уж кобыла его такая-разэтакая. Умница-разумница. Понимает все с полуслова, куда иным прочим – приказы исполняет еще до получения оных. И воспитанная она, и чуть ли не грамоте разумеет, хоть сейчас с королевой английской за стол. Видно было, капитан души не чаял во вверенном ему непарнокопытном животном. Мотя слушал, слушал, но вдруг возьми и скажи, ни с того ни с сего, довольно громко перебив хвалебную речь. Так, что на поляне не осталось ни единого человека, по крайней мере, из официально вменяемых, до кого бы он не донес свою неожиданную мысль. Короткая пара фраз, но каких!

– Конь умным быть не может. Конь – это всего-навсего быстрая корова.

Презрительно так сказал. Будто бы строгий учитель выговаривает двоечнику за плохо усвоенный урок. И пошел прочь, как если бы всему происходящему цена копейка. Что было дальше! О-о-о! Сине-багровая физиономия, встопорщенные буденовские усища, стрелять надо таких гадов, и за что проливали кровь наши деды! Капитан, дыша гневной злобой, будто дракон огнищем, увел в спешном порядке всех своих кобыл и жеребцов, и курсантов тоже забрал. Даже от спирта отказался, выразившись в том смысле, что какой там спирт, в один сугроб какать не сядет рядом и под угрозой комиссования. Благотворительная прогулка накрылась. Но самое удивительное было то, что наш главный не выказал ни удивленного негодования, ни интеллигентно-униженного разочарования. Лишь напутствовал отступающий полуэскадрон грустными словами:

– В общем-то, он прав, – и я подумал еще, что слова эти скорее всего относились к Моте, а не к бравому капитану, любителю благовоспитанных кобыл.

Проделки Моти были вопиющими, но в целом безобидными. Если исключить непременную иерархию нашей жизни, то выходили и смешными. Однако все дело как раз и заключалось в том, что ступенчатость отношений не существовала исключительно для одного Моти, мы же, и особенно наш главный, не были готовы к подобному отказу от общепринятой формы повседневного существования. То, что казалось нормальным для нас, ему словно бы виделось неправильным, незаконченным и лишним. Суть его была бездной, незримой для окружавших его. Наверное, поэтому Мотя и оказался в стационаре за № 3, 14… в периоде. А я, после того случая с капитаном и кобылой, все чаще задумывался про себя: «Но, может, он прав?».

* * *

По счастью, несмотря на думу о Лидке, на дежурство я не опоздал. Не то, чтобы в противном случае я получил нагоняй. Нахмуренные сизые брови Мао и внушительно-воспитательная укоризна: «Вы, Феля, решительно манкируете обязанностями!». Тем бы процесс взысканий и ограничился. Да и что бы наш главный смог поделать? Будто вольнонаемные санитары стоят к нему в очереди и ждут, не дождутся, когда их зачислят в штат! Днем с огнем не сыскать, хотя бы на временную замену. Но все равно, дисциплину мы соблюдали, блюдем ныне, и будет стоять на страже впредь. Аминь… Даже занудный Ивашка Лабудур. То ли незримая сия одиннадцатая заповедь таилась всегда в самой атмосфере нашего лечебного учреждения, как я уже упоминал, несколько семейного характера. То ли все работники, без исключения сознавали, если не умом, но на уровне охранительного инстинкта. Психушка, она и есть психушка, относительно какого бы ранга, ведомства и благосостояния она ни числилась. А значит залог ее мирного существования – достаточно строгая дисциплина со стороны обслуживающего ее персонала. Это как иметь дело с дрессированными хищниками. Сегодня они прыгают в горящий обруч и выполняют трюки на тумбах, а завтра, стоит только расслабить внимание, их укротителя «скорая помощь» транспортирует в разобранном состоянии до ближайшей реанимации.

Вообще в нашей работе, я так считаю, главное – ритм. Не дорогостоящие затеи с водными и электропроцедурами, не последнего поколения шаманские снадобья от швейцарских производителей, не ультрамодные нейролептики, «атипики» и «пролонги», и уж конечно не шарлатанские выкрутасы с гипнозом и сомнительным психоанализом. Но размеренное житие изо дня в день, согласно непоколебимому распорядку. Оттого полная ясность, что будет через пять минут, через час, через месяц, через год. Побудка, еда, прогулка, трудовые усилия, библиотечка, незатейливые развлечения, отбой. И никаких скоропалительных экспериментов. Пациентов обыденность успокаивает. Потому что в большинстве своем наши постояльцы – беглецы. Не столько даже от внешнего мира, напротив, его они с охотой готовы постигать извне. Но от присущего ему хаоса событий, которого нельзя избежать, если принимать в нем активное соучастие. Оттого излечить окончательно и сделать наших подопечных пригодными для гражданской жизни можно, только при условии изменения самой этой жизни, насильственного подчинения ее строгому закону без случайностей. Что, понятно, никоим образом нам не по силам. Отсюда, повседневный заданный ритм – как защита и обещание спокойного и безопасного будущего. Потому особенно ужасны новая метла и тотальная смена персонала. Чего у нас, насколько я в курсе, не случалось по счастью последние лет двадцать.

Конечно, кое-кто с наилучшими намерениями в корыстных целях, стал бы благовестить петухом. Дескать, надо менять не жизнь, но саму личность пациента, пусть, мол, он приспосабливается, а уж мы возмездно подкинем методик. В разрезе нашего стационара – это такое же невозможное предприятие. Потому что, все хваленые методики разбиваются о простое человеческое «не хочу». Наши клиенты уже были снаружи, все там видели, все слышали, все дерьмо понюхали, и ни за что не желали возвращаться обратно. Их, так сказать, и чурчхелой не выманить. За долгие годы – ни единой выписки на волю. Даже тех, кого давно можно. Но Мао в этом вопросе – скала с отрицательным уклоном, попробуй, одолей. Ни у одной комиссии не вышло ни черта. По его собственному утверждению: проще нормального изобразить психом, чем привести доказательства его полноценной вменяемости. И уж такие узоры способен расписать! Отчего проверяющие, как правило, в страхе «делали ноги», довольные, что задешево ушли. Да и кто те проверяющие? Давно не стоят как эксперты и практикующие врачи ни шиша, лишь бы бумажки сошлись в начале и в конце, а там и взятки гладки. Тем более, стационар наш был в ведении некой организации, которой всегда присуща излишняя осмотрительность, а закрытость в самой ее крови. Известно, за вход рупь, а за выход – карманы наизнанку и то, не хватит денежных знаков.

В стационаре нашем в то, ставшее мемориально-достопамятным, утро царило некое подобие аварийного переполоха. Я это учуял, едва переступил порог. Фигурально выражаясь. То есть, не успел ваш покорный слуга добраться миром до раздевалки средне ответственного персонала, как заподозрил признаки необычной суматохи. У нас не принято передвигаться бегом, окликать друг друга на расстоянии, по крайней мере, громко, и уж никак не в обыкновении раскидывать, где попало, медицинские принадлежности.

Но, вот же, прямо в холле, на списанном обкомовском диване с подклеенной аккуратно там и тут кожаной обивкой, валялся – именно, что валялся, – забытый или заброшенный синий терапевтический фонендоскоп. Мне не потребовалось даже присматриваться к опознавательным инициалам на кусочке ленточного пластыря, прикрепленного к одной из дужек. Фонендоскоп я узнал сразу. И буквы там могли располагаться лишь в единственном сочетании. М. В. Д. Что значило – Мухарев Вячеслав Демьянович. Или в нашем внутреннем обиходе – дядя Слава, фельдшер со стажем, носатый старичок, только что разменявший восьмой десяток. Дядя Слава, древнейший здешний служитель, который год как занимал врачебную должность, за катастрофическим отсутствием настоящих, дипломированных специалистов, и справлялся, дай бог каждому. Гора опыта, приобретенного в «боевых» условиях, плюс авторитет, порой не уступавший влиянию главного. А уж чутьем на неприятности М.В.Д. намного превосходил его.

Чтобы дядя Слава вот так, запросто, покинул в небрежении знак своего докторского достоинства? Да это все равно, как если бы гвардейский полк в учебном походе обменял на чекушку орденоносное знамя! Фельдшер Мухарев ничем на свете так не гордился, как этим самым синим фонендоскопом, который заменял дяде Славе и диплом, и аттестацию, и все почетные грамоты взятые вместе. Фонендоскоп зачастую фельдшеру Мухареву был ни зачем не нужен, или крайне редко использовался для любознательного подслушивания – ничего не попишешь, старая школа. Роль его выходила чисто орнаментальная, как погоны у отставного генерала. Чтоб каждый увидел и прочувствовал – до чего дослужился исключительно в силу природной справедливости без всяких там просиживаний штанов в учебных аудиториях. Все мы без зазрения совести подыгрывали старику. Хотя бы потому, что на своем месте дядя Слава и вправду был пока незаменимой и неприкосновенной персоной.

Брошенный фонендоскоп меня смутил. А тут еще на меня налетела Верочка – медсестричка из женского отделения. Тихая, душевная клуша, по жизни шествовавшая в розовых очках, – ей самой впору записаться в пациенты, – обычно вечно неторопливая и ласково неповоротливая. И надо же, в галопе чуть ли не сбила меня с ног. Застыдилась, конечно, сильно. Ни для кого не было секретом и давно, что Верочка ко мне неравнодушна, но из-за врожденной приниженности серой мышки позволяла себе одни лишь вороватые взгляды и мелкие, украдкие, ненужные услуги.

Даже в романтической растерянности, обычно красящей всякую женщину, у Верочки оставался придурковатый вид. Странным мне показался не только ее тяжеловесный бег по служебному коридору, но и обращенные ко мне слова (всегда на «вы» и никогда по имени):

– Вам чистый халат от Нины Геннадьевны! Приготовлен! Возле шкафчика на распялочке! – и Верочка поскакала дальше, покинув меня в состоянии легкой ошарашенности.

Зачем мне чистый халат? Машинально подумал я. Третьего дня менял, и та же Нина Геннадьевна, наша экономка-кастелянша, ворчала, что, мол, не напасешься. Девчонки сами стирают на дому, вот у мужиков руки-крюки, прачечная не резиновая, пока прокипятишь, всего-то две старые центрифуги, совсем убитые, где новые взять, пачкать каждый может, а как помочь пожилой женщине, так нет никого, повышенное давление и кости ломит к дождю. И все в таком же духе. С чего бы вдруг чистый халат без всякой о том просьбе с моей стороны?

Однако халат меня ждал. У шкафчика на распялочке. Накрахмаленный до дубовости, выглаженный ровно, что называется, с иголочки франтом. Красота. Но слишком уж подозрительная. Не будь дурак, я скоренько переоделся.

По дороге на утреннюю планерку – пять минут напутственной трепотни и передача смены, – меня перехватил Лабудур. Тогда и прозвучало из его уст, выброшенное на ходу новомодное словечко: «Спонсор!» К нам едет спонсор! Куда более лихо, чем сакраментальное: «К нам едет ревизор!». Хотя кого в нашем стационаре удивишь ревизором? А вот спонсор, иначе доброхотный безвозмездный жертвователь, это дело! Хорошо бы деньгами, и совсем замечательно, если зелеными – после недавнего дефолта отечественные деревянные даже в Бурьяновске не вызывали никаких других чувств, кроме злобного сарказма. Совсем не то – гуманитарная помощь лежалыми продуктами или выбракованными санитарной инспекцией шприцами, еще хлеще – двуцветной лентой для пишущих машинок, и такое было однажды. Впрочем, ради завалящего товара не стал бы Мао поднимать шум на весь птичий двор. Значит, благотворитель из серьезных, сделал я многозначительный вывод. Ну и мы не ударим в грязь лицом, в смысле – как следует, поторгует оным.

Спонсор прибыл к обеду. За это время как-то успели навести поверхностный лоск. Непривычному, развращенному хай-кутюрами посетителю внутреннее содержимое нашего стационара могло показаться сильно неприглядным, а чрезмерно прибедняться главному не хотелось. Бедному подадут копейку – здраво рассуждал наш Мао, – а приличному и нуждающемуся не чересчур, всегда отвалят сытую пайку. Хотя бы потому, что оборотистый не похерит бестолково чужое кровное, но надежно вложит в хозяйство. А нищему давай, не давай, богаче он все равно не станет. Дедукция верная не только в отношении нашего дурдома.

К входным, необозримой высоты дверям подтащили пирамидальную кадку с могучим фикусом. Зеркальная Ксюша, пациентка из второй женской, битый час обтирала с нежностью каждый листочек – дотошно, дабы не просмотреть, где осталась пылинка! Возникли ковровая самолетная дорожка и оцинкованная легковесная плевательница. В столовой спешно настелили бумажные полотенца, призванные изображать скатерти – самый неприкосновенный запас. В мужской общий туалет вернули пластиковые сиденья, из тех, с которых съезжаешь попой. Дамскую уборную во избежание закрыли вообще – на всех стульчаков не хватило. И то верно, если гостю приспичит осмотреться или оправиться, вопрос, куда он пойдет? Только позже мне пришло на ум, а вдруг спонсор – женщина? Но Мао успокоил: точно, мужик, он нынче утром разговаривал с благотворителем лично по телефону.

Надо ли упоминать, что Мотя все это время гулял с полнейшим равнодушием вдоль больничного забора? Однако к обеду и к прибытию спонсора с чинным видом заявился в столовую.

Спонсорский визит происходил с некоторой помпой, к нам обычно таково не ездят. В широко распахнутые ворота черными левиафанами вползли на брюхе два джипа «Юкон» и припарковались по линеечке, будто степенные монстры, сговаривающиеся об охоте. Из первого вообще никто не вышел, ни ноги поразмять, ни за естественной надобностью. Сквозь непроницаемые ночные стекла нельзя было определить, притаились ли там человеческие существа. Наверное, кто-то определенно сидел хотя бы за рулем, ведь механическое чудовище двигалось и пыхтело не само по себе.

Из второго вывалились двое парней неопределенной принадлежности. Не в смысле сексуальной. Набычившиеся здоровяки, уже не бритые наголо и не в клюквенного цвета пиджаках лифтеров дорогих гостиниц. Однако тщетно прикидывавшиеся утомленными жизнью аристократами-гастролерами. Этакая помесь люмпенствующих бандитов с нахватавшимися начатков культуры парвеню.

Один из них распахнул заднюю дверцу, второй заозирался наскоро, многозначительно положив правую руку на бедро. Дешевый шик и показуха, рассчитанная неизвестно на кого. Ну и «шпрехензидойч» с ними, люди тоже деньги отрабатывают, всякий по-своему. Вот хозяин их, тот был интересная штучка.

Сначала на посыпанный щебнем двор опустились две стиснутые блестящими туфлями ноги – именно опустились, а не ступили. Вернее даже сказать, снизошли. Будто бы ощупали под собой землю – достойна ли держать? Потом появилась бурая с сединой макушка – посреди едва заметная лысина размером примерно в пятак. Отчего-то эту намечавшуюся лысину я запомнил и отметил более всего. Собственно, стоял я совсем неподалеку – вместе с Мао вышел встречать «дорогих гостей». Почему именно я? Так всегда бывало, когда требовалось придать нашему больничному посольству приличный статус. И в силу внушительности фигуры, и в силу приобретенного в столице образования. В общем, со временем поймете.

Мы даже не знали его имени и звания. Визит случился скоропалительный, с уведомлением за несколько часов, в стационаре никого не ждали, и немного подрастерялись. А когда спонсор выгрузил на белый свет остальную часть своей особы, наш главный спасовал совсем.

У вышедшего из автомобиля человека был такой вид, словно он понятия не имел, куда его занесло и вообще какова официальная цель его приезда. (Забегая самую малость вперед, скажу – именно подобным образом все и обстояло в действительности). Он был далеко не стар. Но все же. Изможденное чучело тигра с тревожными желтыми глазами, вот единственно подходящее описание всей его фигуры. Глубокая сеть морщин на худом лице – будто пресловутые каналы на Марсе, брезгливо поджатые жухлые губы, вздувающиеся тяжелой одышкой щеки – все, точно сухой шуршащий осенний лист. Пергаментная кожа рук, попытка держаться по-военному прямо и противоречащая ей расхлябанность шага. Видно было: его раздражало само это место, необходимость приезда сюда, непонятная нам, а в придачу жара, ветер, небо и даже пейзаж, открывавшийся с горы. Довольно приятный, надо признать.

Главный представился, чучело ответило ему тем же. Без намека на приветственное рукопожатие, без показного оттенка доброжелательности. Николай Иванович, и точка. Ни фамилии, ни рода деятельности, вообще никаких больше подробностей мы от него не услышали. Спросил только:

– Вы из бывших дворян? – (спросил естественно Мао, не меня).

– С чего вы взяли? – перепугался наш главный.

– Олсуфьевы – старинный дворянский род, – кисло пояснил пришелец. Скажи, пожалуйста, какая просвещенность! Но, почему бы нет? Искать во всем и везде благородные корни теперь в моде даже у отпетых уголовников.

– Ах, да! – наш Мао чуть ли ни обрадовался. – Мои предки некогда крепостные… из крестьян… после обретения вольности было принято записывать на фамилию барина.

– На фамилию барина, – повторил за ним мумифицированный Николай Иванович. – Это правильно.

И дальше замолчал. Так что Мао пришлось взять инициативу на себя. Гостя и двух его подручных «бычков», как и положено, повели по наиболее приглядному маршруту для осмотра заведения. Трудовая, игровая затем лечебно-процедурная, палаты на втором этаже, снова вниз – пока не добрались по кругу до общей столовой, визитер только и делал, что мрачно кивал и косился по сторонам. Мне отчего-то стало казаться, будто бы этот загадочный Николай Иванович искал кого-то или что-то, причем искал не просто так – уцепиться взглядом для душевного равновесия или из опаски, но искал со смыслом. Хотя, что можно у нас искать, и, тем более что можно у нас найти? Не сокровищница Лувра и не запасники Эрмитажа. Но я подумал, мне показалось.

В столовой он задержался – остановился и долго смотрел, как обедают наши подопечные. На него тоже поглядывали с интересом, но мыслей вслух не выражали, пациенты наши были заняты более содержимым своих мисок – по случаю спонсорского приезда пришлось обогатить меню, главный в надежде на пожертвования даже залез в семейный карман. Затем Николай Иванович попросил, и попросил неожиданно:

– Расскажите поподробней о ваших пс… – тут он осекся, поправился с некоторым нарочитым пренебрежением, будто его из-под палки заставили соблюсти приличия. – О ваших наблюдаемых, – голос его и без того неприятный и визгливо-скрипучий резко вдруг упал в басовый, сатанинский регистр.

Делать нечего, Мао стал перечислять всех по очереди. Николай Иванович слушал бесстрастно. Но я уловил со стороны, как на двух именах и прилагаемых к ним коротких историях тигриные его глаза вспыхнули. Не любопытством, нет. Я искал подходящее сравнение, но вместо него нашел вдруг аналогию. Точно так же загорелись глаза совсем недавно, прошедшим утром у новой моей знакомой – у Лидки, когда она узнала от меня о роде моих занятий. То же самое выражение, будто на дороге вдруг найден кошелек с сомнительными червонцами. А я был сущий олух. Что бы мне припомнить любимую Мотину присказку! В мире вещей ищи соответствия. А найдя, проводи параллели. Но нет, я только разлопушил уши.

Короче, заинтересовали Николая Ивановича поначалу двое. Зеркальная Ксюша и Конец Света. Биографии остальных пациентов, житейские и лечебно-диагностические, как мне показалось, оставили его не то, чтобы равнодушным. Но слово бы он потратил впустую часть драгоценного своего времени на выслушивание ненужных подробностей. Ну, Зеркальная Ксюша, еще, куда ни шло. Хотя, на мой взгляд – легкая форма паранойи совсем не повод для повышенного любознайства. С другой стороны, случай забавный. Однако не более того. А вот какой интерес мог представлять для кого-нибудь Сергий Самуэльевич Палавичевский – он так и просил всегда называть его именно Сергий, ни в коем случае не Сергей, – загадка, да и только. Прозвище его было Конец Света, отчего – в данный момент придется опустить. Но, несмотря на зловещий псевдоним, Сергий Самуэльевич слыл приличным пожилым мужчиной, да что, там слыл, таковым и являлся. Давно морально и психически готовый к выписке – предмет очередной служебной жалости нашего Мао. Некоторые его особенности мало, а то и вообще никак, не служили помехой для полноценной жизни среди не ограниченных психиатрическим приговором нормальных обывателей. Но Палавичевский не желал на волю и баста. А желал оставаться в стационаре № 3, 14… в периоде до самого конца света или до своей собственной кончины, что казалось весьма более вероятным.

Заметьте, любопытных персонажей в нашем безопасно-угодном заведении имелось, хоть отбавляй. К примеру, неразлучные братцы-близнецы Федор и Константин Рябовы. Русоволосые и безвозрастные – Гридни, их так и называли обоих вместе, по внешнему виду, будто румяные юные молодцы из сказочной царской дружины. Зимой и летом в простых хлопчатых рубахах, сами же и вышивали по вороту крестиком малорусский узор.

Или «путешественники». Иначе, пришельцы. Таковых тоже было двое. Правда не родственники, и даже из разных отделений, мужского и женского. «Путешественники» оттого, что якобы побывали в легендарных краях, не существующих на карте мира. Тоже дело частое, но в отдельном исполнении – заслушаешься, настолько связно. А для меня еще и познавательно, с профессиональной точки зрения, такие порой излагались теософские теории, любой академик бы диву дался, если бы отважился отнестись всерьез. Да мало ли кто! У нас товара было от щедрот горой, на любой спонсорский вкус.

Мотю, конечно, оставили без внимания. Так, упомянули вскользь. Но я только в тот момент сообразил одну знаменательную деталь. А ведь верно. Про Мотю ничего особенного не скажешь. Про самого нашего удивительного и загадочного излагать нечего. Ни в занимательной форме, ни в обыденной. Ну, амнезия, ну, неграмотен, время от времени эксцентричен – тоже мне новость, для дурдома. И что? И все. Ни фобий, ни навязчивых идей, ни параноидальных бредней и видений, ни травматических, буйных выходок. Пустое место для проверяющих и посещающих. Николай Иванович в сторону Моти даже взглядом не стрельнул. И досадливо поморщиться не успел, так коротко было повествование о нем. Имя, провал в памяти, вспомнит, так выйдет, но пусть себе живет пока. Вообще Мао словно бы отрезал его, словно бы изображал скорый поезд, несущийся мимо грязной мусорной кучи, чтобы путевая инспекция не успела засечь беспорядок. Еще бы, ну как вылезет Мотя с ненужным словесным замечанием оскорбительного характера, и прости-прощай спонсорские денежки. Но Мотя молчал. Смотрел исключительно в эмалированную миску, созерцал аляповатую ромашку на ободке, потом гонял по днищу одинокий зазевавшийся хладный пельмень, поймал – обрадовался, тем дело и ограничилось.

– Это – все? – сухо спросила мумия тролля, как про себя стал я вдруг называть присносущного бесфамильного Николая Ивановича. Будто от него прятали кого! Что он – инспекция Минздрава, что ли?

– А? Да, все. В том плане, кто может присутствовать по здоровью, – с услужливой готовностью отозвался наш главный.

– А кто не может? – с допросным нажимом осведомился Николай Иванович. Как если бы мумия тролля и в действительности имела над нами некое начальство.

– Кто не может, получит обед в палату. По рекомендации лечащего врача, – Мао кивнул в сторону дяди Славы Мухарева. Тот величественно и согласно кивнул в ответ. Визитер дяде Славе явно пришелся не по душе. – Таковых вообще-то один человек. Недомогание его временное, – здесь Мао налгал, но я его очень хорошо понимал. Я бы тоже поступил соответственно.

– Нужно осмотреть, – приговорил судейским тоном мумифицированный.

Вот это да! Вот это нахальство! Да кто он, в самом деле, такой, чтобы… Спонсор. Ответствовал я себе. Человек, облеченный присвоенной властью дать или не дать. В нашем случае – почти быть или не быть. Купить или не купить. Приличные матрасы и набитые пером подушки, рубероид для починки вечно текущей крыши, а вдруг хватит переоборудовать душевую, которая кошмар, давно пора оштукатурить левое крыло – сыпется труха со стен, будто перхотная короста с бомжа. Перечислять можно здесь без конца. На все, понятно, не дадут, но хоть на что-нибудь. Потому надо терпеть любые выкрутасы. Потребуется, споем и спляшем, и ты в том числе – укорил я собственную гордость. Назвался народовольцем, полезай в петлю!

Делать было нечего. Строем пошли опять во второй этаж, к Феномену. Впереди наш главный с мумией тролля. За ними я и дядя Слава. Замыкающей семенила Ольга Лазаревна, тщетно надеясь на благотворное женское влияние. Такого Николая Ивановича проймешь, как же! Хоть взвод монашек пригласи псалмы петь.

– Ну и выблядок! – одними губами, но довольно понятно сказал мне в шаг Мухарев. И словно подтвердил мои прежние мысли: – Терпи, Феля, ничего не поделаешь. Не сорок третий… – и дядя Слава мрачно замолчал, стал нарочито громко топотать, что в войлочных тапках было весьма непросто.

Характеристика вышла не в бровь, а в самую зеницу ока. Я бы сам так сказал, если бы не дал себе однажды зарок никогда и ни при каких обстоятельствах не употреблять на службе матерных выражений. Да и для дяди Славы это было не в порядке вещей, видно, мумия тролля сразу и без поблажек вызвала в нем отвращение. К тому же, упоминание о сорок третьем. Я знал, что произошло в том военном году. Фельдшер Мухарев рассказывал мне и всем желающим послушать, не раз. Как в штрафной роте зеленым совсем мальчишкой участвовал в тайной самодеятельной казни мародера из заградотряда. Поймали за руку среди смердящих трупов – и сам добытчик мертвечины смердел, что твой трупоед, – и замордовали, задавили, тишком, но по полной мере выдали – война все спишет. Она и списала, никто сунуться не посмел выяснять, что да как приключилось.

Дошли наконец, будто гуси клином, до изолятора. По нужде переделанном в одноместную жилую палату. Здесь и обитал Феномен. Помещать его с другими пациентами представлялось никак не возможным, не столько из-за характера его болезни, сколько в силу тотального нежелания облегчения – излечить Феномена было вовсе нельзя, даже если бы он сам захотел, а Мао имел в своем распоряжении свободные средства.

– Так ему и надо, – зловещим шепотом хохотнул мне в спину Мухарев.

А я без лишних комментариев понял, что старик имел в виду. Феномен, он же Лаврищев Гений Власьевич, являл собой зрелище не для слабонервных. И не он один, но среда его обитания в целом. В смысле палата-изолятор, которую Феномен «украсил» по собственному вкусу.

Представьте, что вы попали в обиталище маньяка, страстно увлекающегося «расчлененкой». С наглядными пособиями на листах серого бэушного ватмана по стенам. Части тел в разрезе, в перспективе, нарисованные четкой и твердой рукой преимущественно в цвете. Некоторые с аномальными добавками и мутационными изменениями жутковатого инопланетного характера. Очень живые и веселящие картинки. На полу во множестве – проволочные гнутые макеты, словно формы для гипсовой лепки, изображающие невесть кого, или что: вроде гигантских многоножек, страдающих от разрывных пуль, мистических глубоководных кальмаров-чудовищ, гложущих друг друга, и прочее, прочее. Узкая, солдатская кровать посреди сего кромешного мрака, а на ней стонущее, корчащееся по строго выработанной схеме тело. Это Феномен заставлял «работать боль». Или заклинал свои страхи перед неминуемым. В безвыходной ситуации пришлось Мао выкладывать все начистоту.

– Костная саркома, очаг – поясничный отдел, четвертая стадия. Многочисленные метастазы. Не операбелен, – строго, как на врачебном консилиуме, проговорил главный, когда Николай Иванович очухался немного и смог вернуть себе осмысленный желто-тигриный взгляд. Равнодушие мумии тролля, показное или действительное, как рукой сняло.

– Вы сказали, он болен временно? – отчеканил так, будто готов сей момент растерзать нагрешившего Мао.

– Я сказал, недомогание его временное, – кое-как нашелся с оправданиями главный. – Обычно наш Гений Власьевич ходячий. Пока еще. Но вот как раз сегодня. Очень сильные боли, сами понимаете, диагноз. Вы не беспокойтесь, это не заразно. Хотя и тяжело. Я имею в виду, смотреть, – доктор Олсуфьев еще лопотал что-то необязательное, в надежде, что мумия тролля уберется из этой покойницкой палаты.

Однако Николай Иванович не поспешил выйти вон. Напротив, стоял и смотрел. На противоестественные корчи, на макеты скелетообразных страшилищ, и будто бы… Не могло того быть, но будто бы он радовался. Так, словно нашел сокровище, те самые пресловутые червонцы, жаль, не уверен в подлинности до конца, надо делать пробу, а это время. Но ничего, пусть время, главное – Сезам открылся ему навстречу.

Я тогда еще ничего не понял. И никто бы не понял. Да и откуда нам было знать. А и узнали бы, разве на слово уверовали? Но и сама мумия тролля, засушенный «выблядок» Николай Иванович, тоже не знала ничего. Она только думала, что знала. И это тогда спасло нас всех. Ну, или почти всех.

Наконец, самозваный спонсор хмыкнул довольно и вышел. Мы поспешили за ним. Уже на нижнем этаже он остановился посреди своей и нашей свиты – вспомнил, что забыл. Забыл об антураже. Об официальной причине, якобы сострадательно направившей его к нам. Что-то нужно было сделать, но он не знал что. Мао ему помог.

– Сами видите, уважаемый Николай Иванович. Тянемся изо всех сил. Нам любое лыко в строку, – главный поперхнулся и быстро исправил двусмысленность. – Используем резервы по максимуму, осваиваем средства до рублика. Вот только рубликов тех маловато.

Здесь он обрадовался уже неприкрыто. Мне показалось, чуть было спасибо не сказал Мао за подсказку. Губы его заплясали, пергаментная рука властно рванулась во внутренний карман.

– Заботьтесь, как следует. Ваша миссия благородна, – сказал, и на свет явился золотой зажим, стискивающий в редкозубой пасти зеленую шуршащую пачку толщиной пальца в четыре. Из него в просящую ладонь главного отвалилось много больше половины.

– Вы нас премного выручили. Мы со своей стороны… – жалкий, бедный наш Мао от подступивших слез даже не договорил.

Его и не слушали. Николай Иванович прощаться не стал, вообще не глядя ни на кого больше, прошествовал к выходу. Только бросил коротко своему двуглавому церберу:

– За мной!

Телохранители поспешили распахнуть перед ним монументальную дверь.

– Что это было? – произнес я сакраментальную, расхожую фразу, едва затих рвущий тишину рев моторов.

– Если бы я знал! – вздохнул Мао, но голос его расцветился победными нотками.

– Не к добру оно, – только и сказал дядя Слава. И слова его отгремели, точно высшее пророчество.

Дальше день покатился как обычно. Разве что из полуоткрытого кабинетика главного врача Олсуфьева то и дело вырывались на простор победные вопли предводителя команчей:

– По полтора рубля за квадрат! Скидка на опт! Минус работа! Остаток!.. Алло! Алло! Фановые трубы! Сколько нужно? А сколько есть? Куда там испанские! Наши давайте! Пластиковые, говорите?.. Сюда три рублика, если за погонный метр! Это сколько же выйдет? Ага, и на второй этаж хватит, – считал он, конечно, ни на какие не на рубли. Но слово «доллар» мнилось Мао не эстетичным, особенно в нашем заведении. Да и не привык он ничего считать на эти самые доллары.

Я еще подумал, что стоит зайти к нему, если выдастся свободная минутка. Как бы не обсчитали при случае! Главный, понятно, за долгие годы начальствования, нахватался поневоле изрядного хозяйственного опыта, но то был опыт извечного затыкания прорыва плотины неприличным пальцем. С такой кучей денег, да еще «зеленых», Мао, – честно открою секрет, – дела до той поры не имел.

Дежурство мое в целом шло ничего себе. Лабудур мне не слишком досаждал, все переживал приезд спонсора. О свежих рекламных впечатлениях даже не заикнулся. Его можно было понять: реклама что? Ее каждый день по телеку крутят. А тут живой «новый русский», коих Ивашка наблюдал разве в густо сваренном сериальном «мыле». И оттого представлял себе жутковатого Николая Ивановича кем-то, вроде отечественной выделки Робина Гуда. Я не стал разочаровывать его. Зачем? Дурень думкой богатеет. Ко всему прочему, к Лабудуру я был не вполне справедлив. Дурень-то, конечно, он дурень. Но. Целый день хлопотали мы друг подле друга в общей смене, и ни разу, ни единого разу Ивашка не проявил корыстный интерес. Нет, он знал, разумеется, что спонсор оказался щедрый и отвалил многозначную кучку в валюте, тот еще золотарь! Ивашка знал и мечтал. Что! Вот бы хорошо было, если бы устроить во дворе бассейн, непременно отчего-то с русалкой-фонтаном и выложенный черным мрамором, где он сей чуши набрался – тайна двух океанов. Или, к примеру, наладить в лечебнице собственный кинотеатр – на чердаке полно места, он мог бы выучиться на механика и прибирался бы по совместительству. Или прикупить парочку игральных автоматов, лучше про космические войны, пусть «болезные» радуются, (Ивашка всегда говорил «болезные» и никогда «больные», иначе «пациенты»). Он и сам бы не отказался, хотя и не любит пустодельничать, пробовал однажды подстрелить из электрического ружья кораблик на жетон, дело в большом городе было, в гостиничном вестибюле, но не удалось до конца – швейцар его попер в шею. И ни словечка о премиальных или наградных, или, что неплохо бы хоть малую часть зажать и поделить, это притом, что у Лабудура всегда на уме то же, что на языке, будто у хронически пьяного. Мечты его были от начала до конца пустые и неисполнимые, но в целом какие-то наивно светлые, и оттого я сдерживал невольное раздражение. Чего греха таить, у меня и то промелькнула мысль – может чего перепадет за усердную и скверно вознаграждаемую службу. У меня мелькнула. А у Ивашки – нет.

К ночи, задолбавшись от трудов праведных, я расположился в процедурной, раскладывал среди мутно поблескивающих тушек автоклавов пасьянс «косынку». Самое прохладное место, не считая морозильной камеры, а жаркая духота к ночи добрала пыточной силы. Я давно скинул прочь халат, стянул пропотевшую майку, долой – мягкие, открытые полукеды, затолкал в них и натруженные носки, чтоб не воняли. Сидел с голым торсом и пятками, страдал над «косынкой». Лабудур, наевшись впечатлений и миражей, похрапывал в кулак на скользкой, укрытой желтой клеенкой кушетке. Ему что жара, что хлад, что рай, что ад: будто деревянный, и оттого спокойный – дрых безмятежно. А у меня вдобавок не сходилось, как назло. На что бы ни загадал, пусто-пусто. Загадывал я вещи значимые, и потому мне было обидно, порой и тревожно. Как истовый материалист, не верил я во всякую мистическую чепуху, но почитал без меры теорию вероятностей. Согласно которой, несложный пасьянс давным-давно должен был сойтись. Однако никак не выходило. Мне даже стало интересно, и я немного вошел в азарт. Отклонения от нормы, описанной математически, меня вдруг стали забавлять. Не помню сейчас, сколько я так промаялся дурью, час или два, но от «косынки» меня отвлек неположенный звук у приоткрытой двери. Словно кто-то звал меня шепотом по имени. Кому бы развлекаться в столь позднее время? Верочка, и та ушла домой. Да и не стала бы она окликать, скорее провалилась бы в чулан со стыда.

Я обернулся, что было естественно в тех обстоятельствах, и увидел того, кого увидать совсем никак не ожидал. Круглые, совиные глаза в черном проеме двери, один зеленый, другой голубой. Мотя. Он-то что здесь делал? Пациенты наши были воспитаны в строгости, и по ночам не шастали, хотя никто их насильно не запирал. Однако все равно почитали режим, да и персоналу выказывали уважение. Тем более Мотя. Он вообще не любил ночь и темноту, оттого-то всегда спал у окна, где жестяной навесной фонарь, и даже не позволял до конца задергивать многослойную марлевую штору. Я смёл безнадежные карты в горсть и откинул колоду на угол стола. Потом потихоньку встал и сделал Моте знак – мол, сейчас иду.

Он прильнул к полотну двери, словно укрывшись за ней, держался за ручку-ушко и, как мне показалось, мелкой сыпью дрожал.

– Что вы, Мотя? Не надо бояться, – я попытался успокоить его, – страшные сны случаются от духоты, а сегодня парит. Я дам вам успокоительное. – Сам прикидывал в уме, что лучше? Таблетка феназепама или обойтись настойкой валерианового корня? – Потом провожу вас в палату.

– Не надо успокоительное, – Мотя ответил так брюзгливо и резко, как никогда и ни с кем не говорил до этого. По крайней мере, на моей памяти. – Я пришел спросить.

Здорово! А главное, неожиданно. И то, признаться, когда это Мотю требовалось успокаивать? Кое-кого после общения с ним – это да. Но чтобы самого Мотю! Наверное, даже Ганди не бывал настолько спокоен, как Мотя в своем обычном душевном состоянии.

– Хорошо, спрашивайте, – я понял в ту самую минуту, что пришел Мотя именно ко мне. И не просто пришел. Но, не побоявшись крайне неприятной ему ночной коридорной темноты. Значит, имел к тому вескую причину. – Спрашивайте, – повторил я, будто приглашал к интимной откровенности.

– Тот мертвый человек, кто он такой?

Мотя не уточнил, но я и сам догадался, о ком идет речь. Все же, для верности переспросил:

– Николай Иванович? – надо же, «мертвый человек»! Однако, в яблочко. Не хуже мумии тролля, выдуманной мной.

– Ну, может быть. Тот, что смотрел в столовой. Николай Иванович? – словно бы засомневался Мотя.

– Да, его зовут Николай Иванович. Я больше ничего о нем не знаю, – честно признался я. Недоумевая, какое Моте до всего этого дело?

– Так вы узнайте, – он не попросил, он словно бы приказал мне. Словно бы имел на это непреложное и безусловное право.

– Почему я? – пришлось ответить донельзя снисходительно-миролюбиво, и я отчетливо понял, что впервые обратился к Моте, как в действительности к умалишенному.

– Потому что я не могу, – был мне весь сказ.

Затем он повернулся и пошел. Дергаясь на ходу, как будто шарик перекатывался в мешковатой, фланелевой пижаме. Держал короткие ручки вытянутыми в стороны, точно он чурался сходящихся в длинной коридорной перспективе стен, могущих вдруг его придавить.

– Да постойте же, Мотя! – я сам не знал, зачем окликнул его. Ведь это был бред. Полный бред. О котором я завтра же собирался доложить с утра пораньше главному, пусть обратит внимание и, если надо, примет надлежащие меры. – Зачем узнавать? Вы не ответили мне?

Он обернулся, голос его, обычно напоминавший воробьиное чириканье, отразился эхом и оттого сделался потусторонним:

– Вы не спрашивали: зачем? Вы спросили: почему Я?

– Так, зачем? – я произнес это шепотом, духу не хватило иначе.

– Затем, что быть беде, – он сказал это так просто. А я припомнил тут же пророчество дяди Вали, в иных выражениях, но схожее по смыслу. – И Гения вашего приберите в укромное место. На него может быть охота.

– Что? Что?! Какая охота? В каком смысле, охота? – я зашлепал босыми подошвами по щербатому линолеуму, меня будто несло навстречу Моте, будто я был белый кролик, спешащий в пасть к удаву.

– Охота в переносном значении слова, – ответил недовольно Мотя, как если бы сетовал на мою тупость. – Когда одно человеческое существо пытается добыть другое, преследуя личную цель и не считаясь с личной целью того, кого оно добывает.

– Замысловато, – признался я, уже подобравшись к Моте вплотную. И зашептал, не ради конспирации, кому было нас слушать? Но скорее от накатившей жути. – Подумайте сами, Мотя, для чего мертвому Николаю Ивановичу добывать Феномена, то бишь, тяжело больного пациента Гения Власьевича Лаврищева? На кой он ему сдался? Для опытов, что ли?

– Я не знаю, – сказал Мотя, и сказал честно, я почувствовал это. Общепринятые понятия «правда» и «ложь» были свойственны ему, как сороке понятие о собственности, и лежали где-то вне его сознательной сферы. – Чтобы узнать, надо выяснить, кто такой сам мертвый человек. Я объяснял вам. Иначе никак. Иначе быть беде.

Он повторил настойчиво и с нажимом именно на последнем слове. Как если Мотя хотел подчеркнуть – быть непременно беде и ничему иному, и чтобы я ни в коем случае не обольщался.

– Почему вы обратились ко мне? Почему не к доктору Олсуфьеву? – я спрашивал не для порядка. Придется сознаться и мне, как на духу. Я вдруг испугался. Вдруг поверил Моте и так же вдруг не пожелал иметь с происходящим никакой связи. Пусть мухи и варенье будут далеки друг от друга. Под вареньем я разумел себя.

– Потому что вы из понимающих целое, – это Мотя произнес с куда большим энтузиазмом. Мне показалось, ему приятно было говорить на подобную тему, хотя он явно не собирался договаривать до конца.

– Из понимающих целое, – отозвался я отголоском. А что еще тут было сказать?

– Да. Так. Вы углублялись в то, что здесь называют философической наукой, – подтвердил Мотя.

А мне в тот момент помстилось, что я разговариваю то ли с инопланетянином, то ли с пришельцем из чужого мира. Но было кое-что еще. Определенно, на время нашего разговора Мотя впервые отбросил свою привычную манеру «вундеркинда-недоумка» – я понял внезапно, что давалось ему это прежде с трудом, что приходилось притворяться и не позволять себе свободы, отказывать своему естеству в проявлении. И Мотя больше этого делать не захотел. По крайней мере, со мной. Странно все стало, и чем дальше, тем больше мне делалось не по себе.

Я проводил его заботливо до самой палаты – четвертый номер, и до кровати – у окна, за распахнутой настежь рамой жестяной фонарь. Подождал, пока он улегся – на бочок, стиснул кулачки, но еще не зажмурил крепко совиные глазища. Потому что Мотя опять спросил и не без настойчивости:

– Вы узнаете?

– Да. Я не могу обещать, но постараюсь, – я совсем не хотел, догадываясь уже, что деваться мне абсолютно некуда.

– Не надо обещать, надо просто узнать, – голубой и следом зеленый глаз закрылись.

Надо! Легко сказать! Пока я шлепал обратно до процедурной, определил ясно одну вещь. И не определил даже, но точно увидел без прикрас. Мотя прав и прав во всем. Узнать надо, и это не к добру. Проклятые «зеленые» всем здесь застили, замылили трезвость взора. Трюк злонамеренного и очень прозорливого фокусника из тех, кто создают иллюзии. Ап! В одной руке шляпа. Ап! И пока вы, разинув рты, наблюдаете рой вылетающих бабочек, у вас тащат часы и кошелек. Воровской приемчик, давний, избитый и всегда действенный.

Надо понять про нас еще одно обстоятельство, хорошо видное со стороны, но про которое мы как-то сообща в тот день забыли. Никогда прежде никакие щедрые жертвователи не жаловали к нам в Бурьяновск и конкретно в стационар № 3,14… в периоде. В стационар особенно. Потому, с какой стати? Заведение мы ведомственное, чуть ли не секретное, открытого адреса и расчетного счета не имеем, даже не из самых бедствующих. Не детский приют и не дом престарелых. По-хорошему, нас давно прикрыть бы пора, но видно руки не дошли поначалу, а теперь уж все переменилось. Головной службе мы не в тягость, опять же, вдруг и пригодится с расчетом на будущее. Пригодится, пригодится, как же не пригодится! Подсказывал мне здравый смысл. Психушка для неугомонных всегда пригодится. Такова наша специфика, а отнюдь не загадочный русский дух, который, по сути, не более, как персонаж мифологии.

То-то и оно. А тут тепленький спонсор. Садко – богатый гость. Которого никто не звал. Мне ли не представлять себе усилий, которые нужны, дабы заманить хоть плохонького благотворителя. В нашу-то беспросветную глухомань! Тут пока набегаешься! Никаких ноженек не хватит! Сколько бедолага главный выбивал перевязочные вату и бинты, заметьте, положенные нам бесплатно? Обычные йод и зеленку вымаливал просроченные с соседнего склада воинской части. Да если бы не Мао, нам бы и мыла обыкновенного, хозяйственного не видать! А у нас, пожалуйста, – приличное земляничное, еще из советских запасов. Где Марксэн Аверьянович его раздобыл? Места знать надо! Конечно, не «камей-натюрель», будь оно неладно, но тоже кое-что.

Так, спрашивается, за каким чертом в нашу пыльную глубинку приперся этот гусь? Что ему, слава какая от его доброхотства? У нас не жертвы репрессий сидят. А действительно люди с некоторыми психическими аномалиями находятся на карантине в изоляции. Сами себя изолировали от таких, как мертвая мумия тролля.

Потом, пожертвование его было чересчур щедрое. Персонажам сорта Николая Ивановича подать старушке на хлебную буханку – уже отпущение грехов на год вперед, как они считают про себя. Да еще им пристало любоваться с изощренным нарциссизмом: вот я какой, сусально-сахарный, спас бабушку от голодной смерти. А завтра пусть другой спасает, мое дело не ждет – пока зеваешь, кто иной из-под носа чужое стащит. У той же бабульки на хлеб. Поэтому не жертвуют мумии тролля пригоршнями долларов. Не бывает таково. И никогда не будет. Чтоб в первый приезд, по первому требованию! Не забивать баки пустыми обещаниями, не отбояриваться заманчивыми надеждами, а в итоге – три копеечки, да еще за них накланяешься. Нет, мертвый человек, мумифицированный Николай Иванович, дал сразу. Не дал даже, отвалил… Ба! Что же я такое несу! Осадил я в тот же миг себя. Не отвалил он, но заплатил. А поскольку подобные ему нипочем не переплачивают даже за редкостный товар – отсюда следует: то, что оно искал, стоило много больше. Настолько, что деньги для мумии не имели уже никакого значения. Он и не осознавал до конца, сколько отсыпал! Я вспомнил, с каким выражением мертвого лица жертвовал Николай Иванович, и сразу уверился, что мыслил в верном направлении. Так ищут на грош пятаков. И видимо, свои пятаки или червонцы он нашел. У нас нашел. В кои-то веки! Мощнейшая на одной шестой части суши каверзная корпорация не нашла, а он нашел! Вопрос, что?

Как велел Мотя? (Уже и велел. Но что делать, если аномальные на сей раз оказались прозорливей нормальных?) «Гения-то вашего приберите!» Мол, подальше положишь, поближе возьмешь. На этой мысли я вообще перестал понимать что-либо, теперь-то, по прошествии, можно сознаться. Со всем своим краснодипломным университетским, перестал понимать. Хоть режьте меня! Так я кричал про себя. Я скорее готов был поверить, что некто с тараканьим пастбищем в голове мог заинтересоваться на худой конец юродствующим Ивашкой Лабудуром, чем особой Феномена. Нет и не может быть в нем никакого интереса. А если может, то значит, законы материального мира писаны неправильно, и мы все здесь невежественные кретины до последнего, а правы бабки-знахарки и эзотерики-колдуны. Или не правы и законы, и бабки, все же хватило меня, чтобы сообразить, но происходит нечто, разумом пока необъяснимое или объяснимое не до логического конца. Однако чтобы понять, о чем я веду сей час речь, придется мне, насколько уж смогу, рассказать историю вторую. Персональную. О Лаврищеве Гении Власьевиче, по прозвищу Феномен. Назову ее так.

ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО ДУХА

Началось все тривиальнейшим образом. Двадцать лет назад. Или около того. Короче, задолго до моего появления в Бурьяновске. Он служил прежде доцентом в химико-технологическом, занимался какими-то полимерами, вроде бы жидкокристаллическими. В общем, чем-то для того времени обалденно передовым. Он не был гением, в буквальном значении, просто такое имя. Данное, то ли претенциозными родителями, то ли безграмотными, позарившимися на красивое словцо. А может, неумными шутниками. Гений Власьевич, да еще Лаврищев. С точки зрения аллитераций звучит, может и неплохо, но если вдуматься, то ребенка еще в детстве запрограммировали неудачником-параноиком. Представьте себе, что вас самих выкликают по фамилии Лаврищев где-нибудь в средней школе. Учитель или тренер в спортивной секции, или инспектор по делам несовершеннолетних (тоже может быть, ничего удивительного). Он вам – Лаврищев. А за спиной хулиганствующий приятель – Дрищев! И пошло-поехало. Плюс неадекватное имечко, получилось бы что-то вроде: Геня Дрищев! Шикарно. Особенно для раннего подросткового суицида. Про девушек и танцы сразу можно позабыть. С таким танцевать не пойдут. Но если еще очки и шаркающая походочка, то мальчик для битья в полный рост перед вами.

Потом вообразите, поступили вы в ВУЗ – еще бы не поступили, за одно ваше прошлое полагалось в виде премии протирать штаны в «ботаническом» питомнике. Желательно по теоретической части. И вот вас уже при всех, при дошлых студентах и хихикающих студенточках, именуют Гений Власьевич. Кондрашка хватает, да и только. То ли от сохи, то ли от «швондеров»: из интеллигентствующей публики с таким похабным имечком не выходят. А если вы ко всему прочему не гений? Звучит и вовсе как издевательство, особенно в ученой среде. Разве закрепиться в профсоюзных деятелях, но и оно сомнительно, при тогдашней конкуренции вокруг скудных благ мирских.

Любой бы спятил. И я его очень хорошо понимаю. Однако наш Геня Дрищев не спятил, совсем наоборот. Он как бы зациклился. Семьи у него не было и не предвиделось в обозримой перспективе, зато светила докторская, а за ней, чем черт не шутит, к пенсии и член-корреспондентское избрание. Потолок не из самых низких. Тем более для не-гения. Хотя доцент Лаврищев оказался не без талантов. Да и куда ему было деваться, бедняге? Он умел выворачивать проблемы и задачи наизнанку. Насколько я понял из краткого экскурса в историю Феномена, услышанную однажды из уст нашего главного. То есть, он не умел их ставить, совершенно, не умел зреть в корень, обобщать в теорию и пророчить генеральную линию развития. И уж конечно, не парил среди светил. Но он обладал редкостным даром взять уже сформулированную проблему и добавить к ней такое решение, которое не только не имело ни малейшего отношения к сути, но и перекраивало постановку вопроса совершенно на иной лад. Скоро вы поймете из собственного примера жизни Феномена, что я имею в виду.

Его стали чураться. Коллеги и младшие преподаватели. Им не нравился его мир наизнанку. С которым непонятно, что делать. Сначала пустили слух, потом с леденцовой улыбкой потребовали справку. Потом было освидетельствование, и что-то там такое он им сказал, в своей манере сальто-мортале и с ног на голову, то ли о научном коммунизме, то ли о социалистическом обществе. Ну и тесты, само собой. Как я уяснил себе, тесты еще сошли бы ему с рук, но вот социалистическое общество пожелало остаться в неприкосновенности. Даже для гениев. Он был беспартийный и вообще какой-то совершенно безбилетный, поэтому с ним поступили мягко. Сослали в наш стационар. С концами.

Мао нравилось слушать его речи. Мне они казались околесицей, но только казались. Не стану оправдываться, многого я не знал, как не знаю и сейчас. Органическая химия не моя стезя. Как, впрочем, и любая другая. А Гений Власьевич именно ей и занялся. Насколько это можно было делать в стационаре для душевнобольных. Примитивные реактивы, наивные до детсадовости опыты на себе, да и какие опыты – главный ничего страшнее английской соли Феномену в руки не давал. Зато и новое его прозвище прижилось. От любимой его присказки – все в реальности есть феномен духа и его превращение. Вот превращениями он как раз и увлекался.

Пока не заболел. Саркомой Юинга, очаг – поясничный отдел позвоночника. Несколько поздновато по возрасту, но известно много исключений. Мао тогда сразу же принялся хлопотать о больнице. Он был привязан к Феномену, от души желал его спасти. Но Гений Власьевич наотрез отказался. Никуда он не поедет и точка. Потому что, никакое лечение ему не нужно. Он вообще не болен, а то, что с ним происходит – это его же собственных усилий плод. После такого заявления даже сердобольная Верочка, видевшая во всяком безумце святого, перестала сомневаться в ненормальности Феномена. Еще бы, покажите мне хоть одного здраво мыслящего человека, который добровольно бы захотел поболеть некоторое время костной саркомой. Это даже не сюжет для фильма ужасов, потому что в подобное никто не поверит ни на единую секунду, а только смеяться станет неловкой выдумке продюсера.

Мао не знал до конца, как идентифицировать его психическое отклонение. На шизофрению не похоже, паранойя – этого и близко не было, Феномен ничего не страшился, наоборот, был мужествен, как Гагарин. Навязчивая идея – ну, разве так. Может, защитный механизм, психика – она не железная. Сначала имечко, потом пропащая жизнь, а в конце жирная черная точка – костная саркома. Мао решил, хочет Феномен умереть в своей постели – а как иначе, стационар наш ему уже стал как дом родной, – пожалуйста. Он противиться не будет. Из персонала никто тоже не возражал, язык не повернулся. Разве один Кудря, мой давний напарник, сказал, что ему, мол, не по себе. А кому по себе? По себе – это в коммерческой пластической хирургии, и то не всегда.

Но это оказалось только начало. Заявление Феномена – он, дескать, болен по собственному хотению. Дальше – больше. Гений Власьевич стал осуществлять какие-то странные манипуляции. Саркома его неизбежно и довольно быстро переходила из стадии в стадию, щедро давала метастазы, он следовал за ней. Спокойный, будто индеец ирокез у пыточного столба. Перво-наперво Феномен наотрез отказался от обезболивающих. Не то, чтобы в нашем богоспасаемом заведении имелся щедрый выбор, но уж морфин ему полагался, и был бы выдан по первому требованию. Однако Феномен терпел. И не просто терпел, но классифицировал эту боль, отмечал каждый взятый ею рубеж, и вроде бы радовался. Рисовал свои отвратительные картинки, чертил загадочные схемы. Мы ему в этом потакали – ничего не поделаешь, здесь уже явное психическое отклонение. Хотя порой смотреть на его судороги и корчи было ужасно. Как и на то, сколь мужественно Феномен переносил страдание. Все это время он следовал диете. Не менее бредовой, чем его упражнения для «направления болевого потока энергии». Он почти не пил жидкости, даже от сердечно любимого чая с хвойным настоем отказался. Что-то мутное производил в своих пробирках, Мао не слишком беспокоился – какое там беспокойство: третья, затем четвертая стадия! Тут, чем скорее, тем лучше. Для всех. К тому же ядам у нас неоткуда было взяться, мы психушка при соответствующей организации, а не ее секретная лаборатория. Феномен принимал невероятное количество кальция, столько, что у нормального человека давно бы выросли рога без всякой неудачной женитьбы. Еще соль и много картофеля, непременно сырого. К пытке болью Феномен словно бы добавлял другую. Пытку едой. Как будто ему первой было мало!

Не подумайте, что его не пытались увещевать. Еще как пытались. Но надо понимать одну вещь. Навязчивая идея его была надежно продумана, не подкопаться. В нашем стационаре такое вообще не редкость, однако, никто ведь не проверял подобные невозможные фантазии на практике. А вот Феномен именно это и затеял.

«Бывают крылья у художников, портных и железнодорожников». Бывают, с поэтом не поспоришь. Но могут ли они быть у явных сумасшедших с костной саркомой? Я не верил Гению Власьевичу, я вообще никогда не смешивал науку и веру. Но какие-то, невидимые крылья у него точно проросли. Версия Феномена о себе самом была следующей.

Рак на самом деле не болезнь. Но лишь мутационная форма перехода. Причем мутация здесь не генетическая – феноменальная. Человек – существо незаконченное и несовершенное. И ему дана возможность преобразиться. Для чего необходимы знания, воля и изрядная доля терпеливого мужества. Все это у Гения Власьевича было. Главное, не перечить природе, но сотрудничать с ней. Это безумно больно, кропотливо старательно и требует напряжения именно духа. Который, по его представлению, очень даже вещественен. Тут Феномен всегда делал замечание-оговорку: вещественен – не значит грубо материален. Дух существует и представляет собой субстанцию, распространенную во времени. В обычном состоянии он как бы скован, отравлен снами и воображаемыми фантомами, и не готов к преобразованию и полету. В общем, не видит мир, как лестницу. Именно лестницу, по которой он должен подняться к совершенству. Но для этого он вынужден вернуться в мир, только путем создания себе новой оболочки, более подходящей в смысле перемещений и превращений. Тогда дух не будет больше заперт в одном, временном, измерении, но окажется сразу в их бесчисленном пространственном множестве, и станет подлинным господином любого физического тела, а не его пленником. И затем его ждет свобода и счастье. С последним утверждением он не был чересчур категоричен, ибо Гений Власьевич, по его собственному признанию, не слишком представлял себе определение счастья. Что же касается свободы, то ее он понимал риторически, как расширение вселенского кругозора личности.

В общем и целом, его болезнь, его костная саркома, и была способом как раз такого мутационного перехода. Где воля и намерение играли главенствующую роль. Переход этот был страшен, но не пугал Феномена – любое рождение есть страдание и ужас нового бытия. Так он считал. Он словно бы казался самому себе первопроходцем, ступившем на непаханую целину, этаким Луи Пастером, наобум ставящем рискованный эксперимент над собственной плотью ради… Ради, собственно, чего? Вряд ли Гений Власьевич имел в виду заботу о человечестве. Он его попросту игнорировал, как и человечество его. Тут было иное. Возвращение заблудившегося духа на его истинную, прямую дорогу, которую он сочинил себе. Потому что это была дорога на одного.

Я порой слушал его и задавал вопросы, но без специального образования понимал с пятое на десятое, да и спрашивал больше от праздного любопытства: смешно и антинаучно, бредни, бредни! Бредни сумасшедшего. Хотя и забавные отчасти. Если человек с костной саркомой вообще может быть забавен. Он ждал преображения, как Иисус на горе Фавор. Он должен был стать в результате своих страданий кем-то другим, иным существом, кем – он не представлял сам. Но как он ждал! Это видеть надо было. Ни тени страха, он не то, чтобы верил, он вроде как знал – финалом всему выйдет отнюдь не смерть, не летальный исход и скромные похороны. Он говорил тем, кто хотел его слушать. Патологические, раковые клетки в действительности несут другую жизнь, причем сколько разнообразных видов этих клеток, столько и форм самой новой жизни – в зависимости от того, какой именно орган затронут первоначально процессом, в качестве отправной точки приложения мутационных сил. Надо только набраться мужества и отдаться их потоку, без сопротивления, но не бездумно, а создать порядок из хаоса – он очень уважал Пригожина. Тут надо понимать, с чем имеешь дело. Иначе погибнешь в два счета. Словно управляешь сверхсложной машиной-трансформером, которая меняется по ходу движения. То есть выехал ты на «горбатом запоре», а прибыл в пункт назначения на тюнингованном «хаммере». Только сборку ту как бы сам осуществляешь по дороге из подручных средств, и не дай тебе бог ошибиться! Потому что исправить будет уже нельзя. Но если сделать все, как нужно, разрушительная стихия явит себя во всей упорядоченной красе, ибо нет на свете ничего лишнего, односторонне гиблого, и то, что кажется несоразмерным в начале, оказывается стройным и оформленным в конце. «Формозус» – было любимое латинское выражение Феномена. Что означало как раз: прекрасно-изящный, в смысле его совершенной формы.

Вот такой человек, Феномен, заинтересовал мертвого, бесфамильного Николая Ивановича. Неужто, болен сам? И порыв его к нам – всплеск последней надежды? А мы спровадили еще одного безнадежно больного, да притом радовались, подлецы? Нет, не подходит. Я видел безнадежно больных, не часто, но приходилось. Один из них, близкий мне человек, упокоился от мучений на моих руках. В этом заключалась другая причина, почему я не доверял Феномену. Потому что, рак – это не смешно. Мой дед, отец моей матери, у него не было саркомы, но злокачественная опухоль пищевода – пропан бутана не пользительней. Ужасно оказалось даже не то, что обожаемый мной, кроткий старик умер практически голодной смертью, и без того полвека не ел досыта, это что же, вознаграждение по заслугам от сил небесных? Ужасным оказалось совсем, совсем не это. Я, шестнадцатилетний мальчишка, из школы домой, и все сидел подле него, а дед держал меня за руку. Нет, не так. Он держался за мою руку. Как погибающий в космосе за последний глоток кислорода. А однажды он попросил. Истово и жалобно: «Спаси меня! Спаси!». Он знал, что я ребенок и ничего не могу, но просить ему было больше некого. Вот где притаился настоящий ужас и настиг меня. Мать слышала все это, дед погибал, она не могла позволить, чтобы я погиб вместе с ним. Меня услали в дальнюю станицу, Выселки, к двоюродной тетке. Со скандалом услали. И мне всю мою жизнь было стыдно, что я уехал, хотя, что я бы поделал против материнских слез? Кто знает, тот знает, что это такое.

Но я сочувствовал и попыткам Феномена. Потому что, в станице свалял почти такого же дурака. Я думал, неужели никто живой на этом свете не может помочь деду? На церковный ладан я уже тогда не рассчитывал, и не оттого, что носил комсомольский значок и вообще числился в активистах. Глупо это – получить всё, лишь стоя на коленях и твердя слова, которых не понимает до конца никто, потому что писаны они вовсе не для понятия, но для затемнения разума. Однако я был юноша начитанный, и я сообразил. Надо попросить инопланетян. Вдруг они и в самом деле есть, а я упускаю шанс, не свой, деда. Я даже точно представлял себе, как именно мне поступить. По общепринятой в те времена версии фантастических романов, ждать контакта требовалось непременно в местах уединенных. В лесу, например, или на болоте. Поскольку, никакого леса в нашей степи не было и не предвиделось, равно как и болота – вы сами понимаете, – я нашел подходящую замену. Забрел на подсолнуховое поле, так далеко, как это оказалось вообще возможно. Под высоковольтную линию передач – видимо, подсолнухам было нипочем. Что делать дальше, я не имел представления. Сначала я позвал тихонько. Потом закричал в голос. Потом догадался, все это ерунда, а надо думать со старанием и полным напряжением мысли. Думал я минут двадцать: что согласен на любые условия, пусть забирают меня на опыты, я не против, что, если вылечат деда, я никогда не попрошу за себя, сдохну от легочной чумы или водянки во цвете лет, но не попрошу. Еще с пионерским накалом поминал гуманное сострадание и завоевания добра. Ясное дело, никто ко мне не прилетел, кроме пары пчелиных трутней на волнах ароматного дуновения с местной свинофермы. И я опять остался со стыдом, на долгое время, считал себя виноватым, что дед все же умер, а я не дозвался этих самых инопланетян, ни одной тарелки не дозвался под гудящими равнодушными тысячами вольт. Значит, плохо звал, и плохо любил. Очень нескоро я понял: любовь – это слишком мало, чтобы обмануть смерть, и слишком много, чтобы жить после счастливо. И еще. Боги не принимают предложенной им жертвы, потому что никаких богов нет. Как, впрочем, и добреньких самаритян-инопланетян. Что было на тот момент для меня одно и то же.

Я сбежал от тетки и деревенского покоя, который не дался мне. Вернулся как раз к концу. Дабы узнать: настоящая смерть не имеет ничего общего с книжным ее вариантом. Никто не произносит последних слов, никто не завещает жизненное напутствие, никто не покидает свет с миром в душе. После всего, что я увидел, я хорошо усвоил: только так и может быть, затем, что противоположное – сказки для идиотов. Это – адское мучение до последнего вздоха борющегося за себя бытия, потому что в тот момент не за что ему больше бороться. Нет ничего, что имело бы равное последнему вздоху значение. Это – тоска и безнадежность, и плевать умирающему на рай или ад, даже если во здравии он думал иначе. Это и есть конец. В тот самый день я сделался убежденным и пламенным атеистом-материалистом, убежденным не словесно, но на собственном опыте, который суть единственно подлинное подтверждение. И потому в тот же день я несказанно полюбил жизнь, ибо истинно любить и ценить ее может только законченный материалист. Которому не на что кроме нее рассчитывать.

Николай Иванович не был умирающим. Именно потому, что полностью располагался в настоящем, и хотел чего-то другого, но точно не продления этого настоящего, которое и без того было его собственность. В нем отсутствовала обреченность, если хотите. Больные смертельно таково не ходят. В их лицах отражается спешащая опрометью жизнь, а не мертвенный покой. Но, тем не менее, несытый покой. Который желал бы стать еще избыточней и спокойней. Умирающие, те не копят ничего и задаром. Только смотрят щенячьими глазами, и сильные мира сего, и пропащие бродяжки: не поможет ли кто? Хоть чем-нибудь. Среди них нет миллионеров и власть имущих, все они суть испуганные дети, которых покинули безжалостные взрослые на произвол судьбы.

Все-таки, чего же он хотел, окаянный спонсор и мумия тролля? И почему Феномена надо было спасать от него? И как это я так вдруг взял да и поверил Моте? Я, медбрат, поверил подопечному пациенту с одного слова, и неужели, вправду, отправлюсь выяснять, откуда взялся этот Николай Иванович? И куда я отправлюсь? Где меня ждут и кому я нужен? Охота. Мотя сказал: охота. Когда один человек хочет добыть другого. Но зачем добывать? Феномен наш – Неуловимый Джо, за которым никто не гонится. Кстати, и не гнался никогда. Вот он, бери его тепленьким. Феномена можно уговорить на переезд, если наобещать неприкосновенность его опытам, выкрасть, наконец, только для чего это надо? Он не жилец, с первого взгляда видно. Не мог же, в самом деле, прожженный деляга Николай Иванович уверовать в «науку» Феномена? Да и как бы он узнал? Будто наш главный кричал о своем рехнувшемся пациенте на каждом углу или выпустил сенсационную публикацию. Гений Власьевич даже на учете у онколога не состоял. Потому как, в Бурьяновске таковых не имелось. Единственный рентгеновский снимок и тот был сделан на стареньком аппарате времен юности профессора Боткина в амбулатории при горшечной фабричке. Там нечего было гадать или просить о консультации, с первой секунды все нашему Мао стало ясно. Плюс назойливая лихорадка и мощная потеря живого веса. Написал заключение, чтобы после не случилось придирок со стороны участкового лейтенанта Пешеходникова. Кому какая забота, от чего помер псих не первой свежести? Лишь бы документ подходящий подшить в нужное место. Всем спокойней.

* * *

Лидку я потом не встречал суток примерно трое. Точнее, до вечера понедельника. А понедельник, как известно, день тяжелый. Я вышел в свою обычную смену согласно графику, а и без графика бы вышел тоже. Во-первых, идти в Бурьяновске мне все равно было особенно некуда, ни семьи, ни близких друзей, стационар, по сути, являлся мне домом. А во-вторых, это считался последний понедельник месяца, что означало – «поповское нашествие». Что сие такое и с чем его едят? Ба! Дешевый балаган вкупе с корыстным занудством.

Конечно, в Бурьяновске стояла своя церковка. Ее построили давно, еще до того, как небогатое сельцо преобразилось в поселок городского типа. Просто стояла и все. Корявая, маленькая, грошовая. Ее нельзя было занять ни под склад, ни под клуб, она бы просто не выдержала, развалилась на части. Никакой художественной ценности тоже не имела, квадратная коробка дешевого красного кирпича, таких полным-полно в Новороссии. Может и владела когда парой приблудных икон, но о них давно ни слуху ни духу.

В начале Мутного Времени, когда стали возобновляться заброшенные приходы, вспомнили и о Бурьяновской инвалидке. Подлатали, подкрасили, подперли, подчистили. И в ней воцарился на хлебах попик. Душный клоп и закаленный алкаш, с целым выводком селедочных, золотушных детишек. Вороватых, хитрых и прилипчивых. Попа звали отец Паисий, был он в чине какого-то там дьякона, не велика птица, но вреда от него хватало, поболее, чем от флорентийского Савонаролы. Ходячая чума и враль, склочная зараза, по самую макушку напичканный дремучим невежественным благочестием. Еще и набитый дурак, к тому же. Нечесаные полуседые патлы, не разберешь, где грива, где борода, дошлые, слащавые подгнившие глазки – нет, нет, да и проскользнет завистливое злорадство, вечно мокрые губы в пузырящейся слюне, и противный кислый запах, будто носил он не рясу – хлопок на полиэстере, но плохо выделанную овчинную шкуру. Ходил он мелкой, семенящей походкой, одновременно загребая левой ногой, однако головы не склонял ни в смирении, ни по обыкновению, но держал так, будто он тут, в Бурьяновске, первый после бога. Многие по той же дурости верили в это. И не только старики.

Отец Паисий, словно червь в лежалый сыр, ввинтился в здешнюю жизнь. Где пролез, кому польстил, кого запугал, опутал и оплел. Я не то чтобы ненавидел его, ненавидят равного, и вообще, ненависть – это чистое чувство. Но и спуску не давал. А главное не открывал ему возможности выставлять себя праведным страдальцем за народ, по крайней мере, в пределах нашего стационара. Именно поэтому отец Паисий сел мне, что называется, на хвост.

По правде сказать, на его убогие проповеди поддавались разве что Верочка и Дарья Семеновна, тоже сестра из женского отделения, ну, иногда повариха Тоня Маркова, вечно вздыхающая и худеющая толстуха. Остальные по большей части вежливо слушали, такое время, что без поповщины никуда. Мао, пожалуй, и опасался. Но вот, к примеру, Ивашка Лабудур отца Паисия на дух не переносил, однако, поделать ничего не мог, в отличие от меня. Потому что, к церковному обычаю склонялся, в общем, положительно, и лишь к персонально к отцу Паисию – отрицательно. Ивашка словно бы не мог взять в толк: каким образом святое дело духовного народного просвещения доверили этакой образине. Я пытался донести до него простую мысль – духовное просвещение в последнюю очередь задача нынешнего священства, все это такой же дикий бизнес-план, что и остальное прочее в нашей «свободной» жизни, и как раз отец Паисий, вымогатель и стервец, явление вполне нормальное. Но Лабудур верил в спасительную миссию церкви также истово, как и в пресловутую рекламу. Хорошо еще, что не верил отцу Паисию. Все же у Ивашки было верное внутреннее чутье на обычное человеческое добро и его противоположность. Если бы он ко всему прочему умел бы с таким редким врожденным качеством разумно обращаться!

Напарник мой Кудря Вешкин по сему поводу неизменно твердил мне примерно следующее: «Растудыть его, попа, так и эдак, через коромысло! Не тронь и вонять не будет». И сам не трогал. Вовсе не из боязни, но скорее от брезгливости. Покорно слушал гнусавый треп, дожидаясь подходящего случая, чтобы сбежать подальше, хотя бы и в огород, там всегда находилось срочное дело.

А вот Ольга Лазаревна попа привечала, отчего не раз случались у нее с Мао семейные, корректно-интеллигентные разногласия. Привечала оттого, что жалела. Не отца Паисия, конечно, но его детишек, которые ведь не виноваты. Чем отец Паисий пользовался нагло и отчаянно. А что до детишек, его же собственная старшая дочка Аришка, сопливая пятнадцатилетняя второгодница, обзывала дорогого родителя не иначе, как «штопанным гондоном», и это, заметьте, прилюдно. Отец Паисий нисколько не обижался, а как бы наоборот, рассказывал о том с удовольствием первому встречному, дескать, какую ношу он страстотерпно несет в смирении, и не сетует. И наживал дополнительный капиталец.

Наш стационар, в отличие от большей части исконно поселкового населения, таким образом, оказался вроде как осажденной крепостью. Последним форпостом, который отцу Паисию не удавалось безоговорочно взять. Ни прямым штурмом, ни при помощи лазутчиков. Меня же он считал за главного вредителя, не потому, что так обстояло на самом деле, а просто я был на виду. И, словно одинокое дерево, привлекал к себе грозу.

В последнее время отец Паисий надумал себе новую стратегию, далеко не безобидную для всего здешнего устоявшегося порядка. Действовать через «больных», которых он именовал не иначе как «нищие духом», и пророчил им царствие небесное. При условии, естественно, что в это царствие отец Паисий поведет их самолично. А нашему главному не хватило как раз духа, который у него-то был во здравии, чтобы отогнать попа прочь – пациенты не шахматные фигуры в чужой игре. Может, рассчитывал на меня, не желая ввязываться и умалять свое положение неминуемой базарной склокой. Может, и это отнюдь не праздное предположение, полагался на подопечных «нищих духом», у большинства которых хватало здравомыслия не принимать фигуру отца Паисия всерьез. Признаться, единственно, кого получилось ему обольстить, и то отчасти, были братья-близнецы Гридни – им нравилось, в силу загадочной прихоти, как он заунывно выпевал молитвенные слова и махал кадилом, особенно же запах ладана. Отцу Паисию было вовсе невдомек, что братья никак не имели в виду его скудномысленные проповеди, а то, что они синхронно крестились и кланялись на импровизированных молебнах, им самим служило не более, как развлечением. Но попу они симпатизировали, как детишки дрессированной обезьяне, однако ничего иного сверх. Отец Паисий, напротив, полагал в Гриднях чуть ли не опору своему вторжению в отделенный мирок нашего стационара, как я уже упоминал, Бурьяновский приходской священник был круглым дураком. И потому особенно опасным и предприимчивым.

Но и у меня имелась отлично подготовленная оппозиция, тоже из числа наиболее адекватно воспринимающих реальность пациентов. Я никого не уговаривал и уж конечно не занимался науськиваньем, наоборот, следил, чтобы в действиях своих они не заходили далеко. Для того только, чтобы дать понять – у нас не идиоты обретаются, в отличие от некоторых, и оставьте в покое.

На доске объявлений – имелась у нас и такая, довольно нарядная, между прочим, – с самого утра красовалось парочка исполненных цветными карандашами «дацзыбао». Как я называл их в шутку. Что-то вроде отдельных кусков стенгазеты с графическими шаржами и псевдо-хвалебными текстами. Для ясности приведу один отрывок-пример.

«Во здравие и за упокой! Только сегодня по цене двойного обеда! Спешите! Спешите! По два раза обедню не служат! Выступает архисхоластик и архипонтифик отец Паисий! Светило красноречия и драгоценный перл в короне Диспутатов! Разгон облаков, тьмы и невежества включены в стоимость! Не проходите мимо! Сбор пожертвований в трапезной помойной лохани! Опусти, кто сколько может! И да снизойдет на тебя благодать под луковым соусом!». Поверху крепилось отдельной кнопкой сатирическое изображение той самой лохани и над ней алчущего отца Паисия со свинячим пяточком вместо носа.

Витиевато слегка, но что вы хотите? У нас психоневрологическая лечебница, а не богадельня спичрайтеров. Хотя, на мой взгляд, было неплохо. А местами написано даже мастерски.

Рядом с доской гордо прохаживался автор сего «безобразия», в смысле текстовой его части, Орест Бельведеров, или как его называли все у нас по собственной его же просьбе – N-ский карлик. Потому что, карлик он и был. Желчный, щедрый на изощренные ругательства, бывший звездный герой-любовник шоу лилипутов. Годов этак конца семидесятых. Я обязательно расскажу его историю, но в другом месте.

– А-а, Фил! Приветствую вас! – он произносил нарочно с иностранным акцентом, на раскат «пр-р-рр-ывет-ствую!». И всегда делал паузу, словно дожидался смеха и аплодисментов из шумного зала. По сути, я обеспечивал в своем лице и то и другое.

– Вы сегодня восхитительно выглядите, гражданин N! – это тоже было частью нашего взаимного общения, так как я знал: обращение «гражданин» Бельведерову приятно, как искреннему почитателю завоеваний первой французской революции. Он объявлял себя открыто и в глаза любой комиссии прямым потомком Марата, и наперед открою секрет – именно из-за своего пристрастия к вышеупомянутому, кровавому периоду истории он к нам некогда и угодил.

N-ский карлик и впрямь выглядел замечательно, и не только пресловутым понедельничным утром. Он словно бы напрочь игнорировал тот очевидный факт, что давно уже не состоит в театральной труппе, а пребывает в несколько иного рода заведении, и потому одевался соответственно. Портной и костюмный умелец он был превосходный. Кроил, красил, перешивал, перелицовывал, резал кружева и блестки N-ский карлик исключительно собственноручно, причем из подсобных предметов, на первый взгляд, совсем неподходящих. Испанский воротник из гофрированной бумаги, отнюдь не покупной: отпаривал старую кальку на крахмале, но вид был – тотчас из Брабанта доставлена контрабандная партия товара. Байковые панталоны по колено, будто от кутюрье, обшивавшего Людовика Четырнадцатого, как влитые, а на поверку тряпка тряпкой, зато как сработано! Не хватало лишь шпаги на боку, но она выглядела бы излишне гротескно, даже настоящая, случись вдруг под рукой. N-ский карлик это понимал, при его росте вышло бы смешно, а он желал принять надменный вид. Одно дело коротышка в испанском воротнике, маленькое чудовище из серии «Капричос» Франсиско Гойи, другое – шут гороховый, пыжащийся картонной шпажонкой, это уже было бы не страшно, но безоружный карлик, пугающий единственно чужеродным безобразием совсем иной коленкор.

– Робеспьера на них, поганцев, нет! – многозначительно произнес Бельведеров, имея в виду стенгазету-дацзыбао. – Было же времечко! По пушке на рясу, по монаху на дуло! Привязать задами к жерлу, и та-ра-рах, дать залп! Чтоб в куски, – мечтательно продолжил он, глядя на меня снизу-вверх. – Но ничего, и у нас свой Фуше непременно сыщется, дайте срок! – дальше он добавил раскладистое и раскатистое непечатное выражение, касательно девы Марии.

– Все же вы постарайтесь не очень. Мы не баррикады строим. А в вашей гражданской, революционной сознательности никто не сомневается, – постарался я успокоить Бельведерова. Гнев его был несколько срежиссированным заранее, и предназначался скорее для меня, чем для отца Паисия, который о французской революции имел такое же представление, как первоклассник о гонорее. Это было нарочное заявление по типу «держите меня трое, двое не удержат», а мне полагалось изображать вдохновенное попечение и не пущать за пределы дозволенного. – Листовки ваши, первый сорт, – похвалил я и тексты, и рисунки.

– Что мое, то мое. На чужое не претендую. Свинячье рыло малевал Гуси-Лебеди, – внушительно напомнил мне N-ский карлик, густой голос его звучал снизу, словно бы он кричал в трубу, испанский воротник его озорно шуршал.

– Да уж. Денис Юрьевич талант! Не хуже, чем Кукрыниксы, хотя и в единственном числе, – похвалил я отдельно и живописную работу.

Денис Юрьевич Гумусов, один из самых поздних зачисленных к нам пациентов, и впрямь имел недюжинные способности художника карикатуриста. Прозвище свое «Гуси-Лебеди» получил от навязчивой привычки допрашивать каждого свежего, попавшегося ему под руку человека, чем существенным гуси отличаются от лебедей и почему в знаменитой сказке они летают вместе, хотя в природе таково не бывает. Вообще замечательный дядька и довольно искусный софист, он упорно трудился на досуге, ваяя монументальный аналитический труд, который, тем не менее, называл скромно «Несколько замечаний к истинной природе чуда», и в силу этих самых замечаний Гуси-Лебеди находился в состоянии вечной контрапозиции к общепринятой христианской доктрине. Я уважал его крайне деистическое мировоззрение, хотя оно и грешило изрядной долей казуистики.

– А знамя уже вывесили! – сообщил мне N-ский карлик и многозначительно указал коротким, детским пальчиком куда-то под потолок.

Я последовал взглядом за его направляющим жестом и воочию увидел подвешенный в высях на кусках бечевы, самодельный, выведенный синей эмалевой краской по старому линялому первомайскому транспаранту, плакат-призыв! Он гордо растянулся в том самом месте, где при батюшках-вождях полагалось пребывать нравоучениям о роли партийного руководства, без коего даже психи не могли обойтись, и воззваниям об ударном труде на благо всего прочего адекватного населения. Сколько я спорил с Мао по поводу этой малой крохи публичного протеста, сколько вынес сдержанных упреков от Ольги Лазаревны, ставившей мне на вид, что время нынче не то. Как будто бы исторические времена бывают поголовно для всех подходящими! Никакой особой крамолы наше коллективное детище не содержало, и мне, как автору его содержания не за что было краснеть. Короткая надпись гласила всего-навсего:

УВАЖАЙТЕ ЧУВСТВА НЕВЕРУЮЩИХ!

В общем-то, невинно. Посудите сами, если кто-то где-то, а в последние годы повсеместно, призывает уважать чувства верующих, отчего же не провозглашать обратное? Атеизм такая же точка зрения, как и иная прочая, не хуже и не лучше. Да и кто когда-либо слышал, чтобы абсолютные атеисты-скептики устраивали в буквальном смысле охоты на ведьм, костры инквизиции или судилища над вертящейся против их желания землей? Это рукотворные дела как раз истово верующих, все равно во что: в направляющую и заклинательную силу отцов народа, в чудотворную и спасительную нетленных мощей из Мавзолея, в Нового Коммуниста или в Старого Обрядца. Атеистам подобной ерундой заниматься ведь недосуг, их стезя – науки точные, контролируемые и проверяемые, или могущие стать таковыми гуманитарные, из философских же систем – только имеющие прикладное в эпистемологии значение, а пустая болтовня – это все мимо. Тот, кто хочет знать и жить сам, тому мордовать других некогда. Независимый, отважный поиск таинства бытия занятие беспокойное.

При надвигавшемся на нас смрадном потоке мракобесия, на много порядков хуже средневекового, ни за что не мог я заставить себя пребывать в показном равнодушии. И никакой умиротворяющей и благодатной божественной миссии в нынешней церкви, как и в церкви вообще, я не видел. Потому, все это от убогости мысли и душевной лени. Человек так уж устроен, он поверит во что угодно, лишь бы не думать самому. Разве совсем немногие в состоянии преодолеть этот барьер. И вдобавок страх. Что несправедливость так и останется ненаказанной, что смерть есть безусловный конец, как будто кто-то заглядывал за грань и точно разведал, каково там. Что соседу досталось больше чем тебе, и это поправить нельзя. Что в страданиях нет очевидной пользы и смысла. Что нужно смотреть в лицо той правде, которую сознавать нет сил. Что случайность неодолима, а будущее сокрыто мраком. Что за любой ответ нужно очень дорого платить. Что жизнь одна. Что время безжалостно. Что. Что. Одно сплошное «что», которое не оставляет места поискам «потому что».

Спасовать перед смехотворной фигурой отца Паисия означало лично для меня: предательство, почище отступничества Иуды. Потому как корыстный фигляр из Кариот продал всего-навсего человека, который и сам того хотел. Volenti non fit injuria. С кем поступили согласно его желанию, тому не причинили зла. Я же, поступи иначе, как будто бы соглашался с праведностью аутодафе на Кампо дель Фьоре, испепелившем Джордано Бруно, одобрял издевательства над стариком Галилеем, одиночество Спинозы, арест Дидро, позорную и двурушническую казнь Вавилова, и прочее, прочее. Откажись я от моей скромной борьбы, пускай в затерханом и замызганном Бурьяновске, я принял бы личностную смерть, надругался бы над собственной природой, а значит, разрушил бы некую цепь в ее эволюционном созидании. Я существовал бы впустую. А ведь я именно потому и приехал в Бурьяновск, чтобы не допустить этого ни в коем случае.

На утренней планерке факт воздвижения плаката главный замолчал, словно оного и не висело вовсе. С одной стороны, тонкий политический ход, Мао не был мастер на скандалы, да и отец Паисий порядком проел ему плешь. С другой – не обошлось и без благодушного попустительства, давало себя знать животворящая недавняя милостыня, поданная нам мертвым Николаем Ивановичем. Наверняка, Мао уже отделил толику приношения, хорошо еще, если не десятину, чтобы задобрить власть духовную. На его месте я бы фигу казал святому отцу, потому воришке даже веревка не идет впрок, и сколь волка ни корми, он все одно слопает и правого, и виноватого. Ну как втолковать простую истину? Я жил в поселке, и я знал. Из того, что попало в загребущие лапы отца Паисия наружу ничего не выйдет. Паства его и гроша ломанного не узрит, скорее уж царствие небесное. Отец Паисий в этом отношении славился недюжинными талантами.

Век мне не забыть, как заставил он глубокой дождливой осенью, исключительно пользуясь своей высокомерной гнусавостью, горбатиться «во спасение души» поселковых лихих молодчиков-палаточников, представлявших в сиром Бурьяновске одновременно торговлю и ее крышу. В общем даже бизнесмены-рэкетиры попались на его удочку. Вскладчину под надзором батюшки местные «бычки» отлили чугунный крест пудов в десять, может больше, затем отец Паисий громогласно указал день. Шествие было почище крестного хода. Принять участие мог каждый желающий за довольно нескромную плату, внесенную в благочестии. На своих могучих плечах в непролазную слякотную топь, согнувшись в три погибели и в две смены, Бурьяновские капиталисты-дурачки волочили крест добрых восемь верст за речку Вражью, дабы батюшка отпустил им грехи. Потом долго вбивали чугун в расползающуюся землю – якобы в месте расстрела невинно убиенных соратников атамана Краснова, который, кстати сказать, в здешних краях никогда не был. Отец Паисий помыкал искавшими спасения «бычками» как хотел, только, разве кнутом не стегал, дескать, дорога в рай не пряниками вымощена. Затем, что естественно, простил прегрешения, и палаточники вернулись обратно к своим грязным делишкам с чистой душой, теперь уже без зазрения совести обманывать, обсчитывать и закабалять в долги. А самый крест довольно скоро кто-то с речки утащил, еще бы! Даровой металл и без хозяина. Отец Паисий успокоил, однако, на этот счет свою коммерческую паству, мол, галочка поставлена у бдящих ангелов в памятке и зачтена будет на Страшном Суде. После чего я и подумал: уж не приложил ли сам батюшка свою благословляющую руку к исчезновению креста. С него бы сталось.

После завтрака – я как раз надзирал за порядком в столовой, – меня задержала Верочка. Робкая и стыдливая, настоящая сестра милосердия, в час, когда мне, как ей казалось, грозили неприятности, Верочка становилась довольно решительной.

– Может быть, не нужно? – она потянулась было тронуть меня за рукав, но словно бы испугалась обжечься.

– Что – не нужно, Вера Федоровна? – я никогда не говорил ей «Верочка», не желая создавать излишней близости и подавать несбыточную надежду. Просто «Вера» я не говорил ей тоже, потому, она никак не могла быть моей верой.

– Вывеску вашу не нужно, – она не смотрела мне в глаза, но и отступать не собиралась. – Отец Паисий обозлится.

– Ну и пусть обозлится. Я тоже злюсь, когда меня одолевают проповедями против моего хотения. Почему он должен быть в лучшем положении? Заметьте, я честно зарабатываю свой хлеб, а он ест его даром. Так отчего его злость значит больше против моей злости? К тому же, священнику злоба не к лицу.

Я сказал через меру много слов, но мне досадно было, что именно Верочка, а не кто-нибудь другой выговаривала мне собственные мои же опасения.

– Вы, кстати, прочли те книжки, которые я вам рекомендовал? В районной библиотеке они есть, а вы ездили в город, я знаю.

Верочка зарделась. Не из-за книг, полезных, хотя и незамысловатых на первый взгляд, но оттого, что мне были интересны ее передвижения.

– Я взяла. Как вы указали. Но отец Паисий читать не велел. Говорит, ересь – прилипнет, потом не отдерешь. Лучше вообще не трогать, а перекрестить и отдать обратно от греха. Чтобы душу зазря не смущать.

Вот оно! То самое, за что готов я был прибить отца Паисия, невзирая на все его дьяконские ранги! Вот с чего начинаются желтые колпаки «санбенито», тридцатилетние войны и молоты ведьм. Упаси тебя боже открыть свободное печатное слово! Упаси тебя боже поразмыслить о сущем самому! Упаси тебя боже отступить от повиновения жесткой длани духовного диктатора! Уравняй пусть спасения и путь невежества, и увидит бесовская церковная рать, что это хорошо. А главное прибыльно.

Двадцать первый век вот-вот на дворе. Для многих звучит, будто своего рода заклятие. А для меня проклятием. Можно подумать, если двадцать первый век, то сама эта цифра страхует от религиозной лютости. Мол, дорожка пройдена, и волноваться нечего. Двадцать первый век уже почти сегодня. Эпоха на переломе. Корабли на Марс, медицина в наноизмерение, технологии – вширь необозримые перспективы. Все пущено. И все запущено. Потому что, отец Паисий. Был, есть и пребудет во веки веков. Сей малый клоп, – попусти в благодушии руки и дай ему волю, – способен истребить и микромир, и необъятную вселенную, и самый интеллект, не искусственный, настоящий. Своего рода вирус, и он мутирует. Очень успешно, надо признать… И я завелся:

– Вера Федоровна, вы все же медицинский работник. Значит, по крайней мере, училище окончили. И, по-вашему, теория эволюции Дарвина – это греховная ересь? – я не хотел быть к ней строгим, но не сдержался, уж очень достало. – «Сущность христианства» Людвига Фейербаха ересь тоже? Выходит, он нарочно сдох в полном забвении и нищете, только чтобы досадить отцу Паисию? А вовсе не для того, чтобы вы хоть на секунду задумались своими куриными мозгами? – Верочка уже и плакала, но меня несло. – Не желаете признавать атеистическую мысль, дело ваше. Но научитесь хотя бы спорить по существу, а для этого надо знать предмет. Вы как старая бабка на паперти, которой святая вода дана в утешение конца ее никчемной жизни. Однако вы же молоды и трусливы! Вы боитесь сами себя, а кончите тем, что положите в огонь вязанку хвороста, как некогда ваша предшественница в Констанце. Вы даже не знаете, что именно там сожгли реформатора Яна Гуса? И само имя вам ничего не говорит! Черт вас побери, элементарный школьный учебник истории – в нем что, сидит дьявол? Дура, дура и есть!

Я убил ее, и я это понял. Она хотела убежать, действительно хотела. Но так бывает в отчаянные минуты, хочешь сделать одно, а случается совсем другое. Будто затмение находит на человека. Жалел ли я Верочку? Слабых людей бывает жаль какое-то время, и я не исключение, но тут происходило иное. Противно признаваться, однако я ощущал в себе совсем противоположные, во многом корыстные чувства. Слабый человек, он слабый до поры. Пока не поймет, как ему подточить сильного. Я не желал совсем, чтобы Верочка об этом догадалась. Жалость пришлось прогнать, хотя стоя столбом против беспомощно всхлипывающей девушки, пусть и весьма дородной в плане фигуры, я представлял, наверное, тип законченного бездушного мерзавца. Но думал о другом. На войне как на войне. Если дал промашку, поздно жалеть врага. А Верочка могла стать для меня именно, что врагом. Надо было срочно отыгрывать обратно. Я по опыту прекрасно знал: нет ничего страшнее, чем унизить безответно влюбленную в тебя дурнушку или простушку. Потому что, на этом обычно всякая любовь прекращает свое действие, и на сцену выступает ее скрытая спутница – расчетливая, ревнивая месть. Простушка перестает быть простушкой, а дурнушка обращается в медузу Горгону. И горе тому Персею, у которого не окажется спасительных крыльев или, на худой конец, надежного щита. Крыльев у меня не было. Зато щит я намерен был сковать, пока горячо.

– Вера Федоровна, ну что вы! – я тут же сообразил, что этого обращения недостаточно. Эх, была не была! Опять же, не под венец. – Верочка! – я даже опустил руку на ее мощное «кобылье» плечо. Ощутил дрожь. Неплохо, и так держать! – Вы позволите вас так называть? Фамильярно, конечно, я понимаю.

Как раз настала решительная пауза. Или пан или пропал. Или презрительное молчание или оплеуха, второе лучше. К тому же, отчасти заслужил. Не последовало ни того, ни другого. Верочка всего лишь кивнула.

– Верочка! – я повторил еще раз: – Верочка! Ну, посмотрите сами на себя со стороны. Разве вы не дурочка?

Она подняла на меня красные, как у кролика, глаза. Бог мой, почему у бесцветных блондинок: чуть что – на мокром месте, и взгляд становится неприятно пунцовым, будто у киношных вампиров? Я постарался скорчить улыбку. Рубаха-парень. В тутошнем дурдоме первый на деревне, и многое простится. Верочка ждала продолжения. Ох, если уж играть подонка, то не выходить из роли.

– Вы простите меня, Верочка, но всякий на моем месте бы сорвался. Сколько я ради вас положил трудов, чтобы вы, так сказать, вышли на светлую дорогу! Разве ж мне не обидно? – вот врал, так врал. Под большое декольте. У Верочки и впрямь большое, из нее вышла бы шикарная опереточная кормилица. Но в том-то и дело, что самое великое счастье для женщины принимать желаемое за действительное.

– Я не знала, что вам до меня не все равно, – и опять она попыталась заплакать.

Пришлось пресечь попытку в корне. Да и мне надоело до чертиков, не в своей тарелке долго не усидишь. Будь оно все неладно. И без того с этой Верочкой впредь не расхлебаться.

– Вот-вот, дурочка и есть! Коли угодно вам слушать вашего попа, что же, препятствовать не могу, – я придал себе нарочно оскорбленный вид. – Набиваться в наставники тем паче не стану. Будто мне больше других нужно? – и даже повернулся, чтобы уйти.

– Ох, нет, погодите! Я хочу! – с таким жаром она сказала, что мне сделалось лихо. – Только ведь и отец Паисий! Вы бы послушали! И про писание, и про тот свет!

– Мне бы с этим разобраться, – неосторожно обмолвился, но слово, как пуля – вылетит, во что-нибудь, да попадет.

– Я вам помогу! Честное-пречестное слово! Я книжки ваши прочту. Только и вы тоже…, – Верочка запнулась, однако смысл ее пожелания мне и без того был вполне ясен.

Чего же проще. Барышня желала видеть себя в роли спасительницы моей бессмертной души. Благое начинание, хотя и абсолютно бесперспективное, по крайней мере, нейтрализует ядовитые ростки, которые я сам же и насадил неосторожным буйством. Ну, и пусть ее! Я согласно развел руками, мол, ничего не поделаешь, мели Емеля. И оставил Верочку в состоянии, может, только раз в жизни выпадающего человеку счастья. Она опять плакала. Надо думать, от экстаза.

А я был зол, как сто тысяч арабских террористов. Или как дюжина недокормленных пограничных овчарок. Или как алкаш, с похмелья стучащийся в закрытый пивной ларек. Представлял себе Верочкины наставления, которые хоть раз, да придется выслушать, и бесился зверски, даже парусиновую «чешку» потерял с ноги. Пускай бы и отец Паисий, со всем Святейшим Синодом, а только у меня появилась неодолимая тяга как можно скорее навестить дядю Славу в терапевтическом кабинетике. Вовсе не ради атеистической поддержки, дядя Слава, несмотря на боевое прошлое, любил церковные праздники, не вникая, однако, в их суть. Но у дяди Славы имелся в запасе хорошо и толково разбавленный шиповниковым настоем спирт, спиртяга четыре к одному, первый сорт, а мне до зарезу необходимо было принять на грудь грамм сто. Дядя Слава нипочем бы не отказал, потому как знал, уж если я прошу, то значит, самый, что ни на есть, настал край.

Спасение души, тот свет, этот. Бездна и преисподняя. Ругался я беззвучно сквозь зубы и с матерными периодами. Вот посудите сами, если не совсем еще спали с ума от моей болтовни. Какие на хрен могут быть адские муки, и вообще, на кой ляд он нужен, этот ад, равно как и спасение от него? Телесная боль, даже если допустить, что в аду у вас есть тело, ничто сама по себе. Она лишь указатель на неблагополучие здоровья, и опять же, вызванный инстинктом страх самоуничтожения. Сугубая относительность, боль – это плохо, если за ней просматривается конец земному бытию. Чтоб мы знали, где и как у нас неладно, и попытались по возможности устранить сбой. Потому что иначе – конец программы, выражаясь понятным языком. А о чем может сигнализировать боль при условии бесконечного существования, пускай даже и в пресловутом аду? Поменяй в сознании минус на плюс и получай удовольствие, хотя бы оттого, что эта боль свидетельствует – ты уж помер, и второй раз в гроб тебе не надо. Бесплодное занятие мучить покойника. Точно выжигать огнем пустыню Гоби, в которой и так ничего нет. Но если муки душевные, то тут все еще проще. Потому как, зависят от тебя одного, раскаялся – они и кончились, наступило светлое воскресенье. А если не раскаялся, стало быть, мыслишь, что поступил правильно, так чему здесь болеть? Если все в порядке. Однако запугать человека всегда легче, куда сложнее открыть ему доступ к причинам собственных страхов. Потому что, бояться многим нравится. Намного проще, когда мораль приходит извне, и кто-то посторонний за нее в ответе, чем когда извлекать добро нужно исключительно изнутри, да еще с владельца конечный спрос. А так, не нами заведено, с нас и взятки гладки, и последствия сиреневы. Отцу Паисию тоже, якобы он не от себя говорит, но святым духом вещает. Раб божий, где сядешь, там и слезешь.

Если задуматься, любое божество в мистическом плане индивидуального общения с ним, будь то Аллах, Христос, Гаутама или даже неопалимая купина – всего-навсего пилюля от одиночества. Всякий человек замкнут сам на себя, и это изменить нельзя. Зато можно измыслить друга, лучше могущественного руководителя и заступника. Как в детстве ребенок, по преимуществу заброшенный и болезненный, частенько воображает товарища по играм, белого кролика, деревянного щелкунчика, несуществующего братика или сестренку, зубную фею и Оле Лукойе, чтобы нестрашно было по ночам. Заметьте, для видений необходимо отшельничество, потому что среди людей ты менее одинок, и фантомные приятели тебе ни к чему, их можно вполне заменить живыми разумными существами. Не станет в сердце людском трусости, не пребудет в нем и божественных глупостей, любому по силам блюсти мужество и честь, но не любому хочется утруждаться. Вот здесь и кроется тайная сущность поповского бизнеса. Только зачем же навязываться всем вповалку? Неужто от корысти вовсе повредились в уме? Похоже на то. А может, и всегда так было. Но лично я против. И предпочитаю уважать себя, справляясь собственными силами.

Любовь к богу, которой кичатся как мирские, так и посвященные, тоже не более, как фикция разума. Если бог любим как конкретный персонаж, то это одинаково с любовью фанатов к своему кумиру, экранному, эстрадному, спортивному, все едино. И таково же ждут чудес. Когда возмездно, а когда без – последние штаны отдам, только взгляни или призри на меня разок. Знаете песенку? «Я его слепила из того, что было, а потом что было, то и полюбила». Идеал всегда легче обожать, чем отдельно взятого несовершенного человека, так что особой заслуги здесь нет и в помине. Но если божество не определено, абстракцию и вовсе любить немыслимо, это как поклоняться равнобедренному треугольнику. Пустота. Потому, если кричат о любви к богу, и одновременно признаются в том, что понятия не имеют, что же он такое, это и есть главный обман и лицемерие. В таком случае присутствует лишь неуемная похвальба самим собой и козыряние перед прочими, не столь находчивыми и зачастую наивными людьми. В корыстных целях, разумеется. А когда и свирепые гонения, на тех, кто мудро рискнет усомниться в подлинности и достоверности чувства. Тут как раз до изуверского костра недалеко.

Однако будет. Дядя Слава налил мне полстакана. Не укорял, а вроде бы с ехидцей. Плакат Мухарев естественно видел, хотя не сказал мне об том ни полслова. Смотрел, ухмыляясь, на мои потуги справиться без закуси с «огненной водой». В праведной борьбе с отцом Паисием дядя Слава выступал ни на чьей стороне, не то, чтобы нашим и вашим – для него это был даровой спектакль и только. Он прошел бойню, а человек, прошедший бойню, точно знает, что бога нет. Но не прочь и повеселиться на чужой счет. Отец Паисий, похоже, казался ему как раз пресловутым командиром заградотряда, который еще не начал раздевать трупы, и от него пока есть сомнительная польза. А случись такая оказия, шпана расстреляет на месте, и дело с концом. Потому отец Паисий относился к дяде Славе заискивающе-умилительно.

Я ждал бурю. Если не бурю, то изрядное трепание нервов, благочестивые визги, завуалированные угрозы предания вечной геенне огненной, и тому подобное. К моему сногсшибательному изумлению, вообще ничего подобного не произошло. В лесу сдохла не иначе, как баба Яга вместе со своей избушкой. Отец Паисий вел себя кротко, аки агнец. Украдкой лишь кинул кривой взгляд на транспарант, и озабоченно просеменил мимо. Чудеса! Я решил про себя, держит камень за пазухой. Мол, глядите православные, на поругание мое! Но в том-то и загвоздка, что даже во время импровизированных молебных упражнений с кадилом в игровой зале, по сему случаю превращенному в некое подобие часовни, ничегошеньки он не припомнил из нанесенной ему обиды. Не было такого раньше. Чтоб отец Паисий упустил момент? Ха, да это все равно, как если бы матерый гаишник без мзды попустил нагруженной фуре следовать беспрепятственно с липовой накладной. А в фуре – новехонькая оргтехника вперемежку с банками черной белужьей икры. Я до конца ждал подвоха. Но не было его.

Гридни оба истово кланялись. Зеркальная Ксюша механически крестилась, думая о своем. Бельведеров строил нарочно бесовские рожки. Прочие наши постояльцы забавлялись, кто во что горазд. Но не нарушая распорядка. Все же отец Паисий представлялся им каким-никаким, разнообразием в обыденной больничной жизни. Три дешевые иконы, деисусный чин: дева Мария, Христос и Креститель; вышитый крестиком рушник, должный изображать алтарный покров, коим служил шаткий столик для игры в шахматы-шашки, вот и весь нехитрый набор «обеденной» утвари. Молитвенник, то бишь псалтирь, также милые его сердцу кадило и кропило отец Паисий приносил с собой. Кажется, настоящий церковный устав он знал весьма слабо, или вовсе с пятое на десятое. Но у нас вполне сходило с рук.

Понятное дело, среди зрителей отсутствовали Мотя, Феномен и Гуси-Лебеди, последний по идейным причинам. И присутствовал весь наличный персонал без исключения, это для дисциплинарного примера. Верочка поглядывала на меня томно, Ольга Лазаревна с укоризной, она уже уловила запашок дяди Славиной «святой водицы». Несмотря на то, что я как следует, прополоскал горло и рот «ежихой» – ударной смесью табачной крошки и перца, в дистиллированном растворе. Одна беломорина на восьмушку чайной ложки. Но у Ольги Лазаревны на меня особый нюх. Было время, когда… Впрочем, об этом после.

Я ничего совершенно не понимал. Мысли мне лезли в голову самые что ни на есть, фантастические. Верочка уговорила духовного отца о прощении, обещая неминуемое мое обращение в истинную веру. Черт побери, даже она не могла быть настолько дурой! Бельведеров поймал в темном углу Паисия и пригрозил ему шпагой. Ага, а шпага-то откуда? Мао сделал небывалой щедрости подношение. Ба, будто Бурьяновского батюшку это могло вразумить, скорее наоборот. Я гадал напрасно.

Чудеса исправно наблюдались и далее. В трапезной, в смысле, в нашей столовой, куда полагалось следовать после трудов праведных для приятия благословенной пищи, корыстный отец Паисий не сделал ни малейшей попытки к «выносу». Хотя Нина Геннадьевна, милейшая сестра-хозяйка, не столь уж бдительно надзирала за батюшкой. Обычно святой отец норовил прихватить и притырить под рясу то чашку, то плошку, то вилку, то ложку, то пластмассовую салфетницу с содержимым. Как бы Нина Геннадьевна ни почитала внешне церковную власть, однако не могла допустить расхищения казенного имущества. Зачем отец Паисий тащил это все, бог его знает. Может, в силу привычки, чтобы не растратить полезные навыки. Может, от внутренней порчи. Может, от глумления над неусидчивой паствой. А может, и в действительности имел с того копеечную выгоду. Но вот же, ничего он не попер. Именно, когда ему почти ничто к тому не препятствовало. Нина Геннадьевна не одобряла плакат-воззвание, это было видно по подчеркнуто громовым метаниям ее взгляда в мою греховную сторону. А к отцу Паисию чуть ли целоваться не полезла – тоже демонстрация, к пылко верующим нашу экономку-кастеляншу сложно было отнести. Богом ей служил дисциплинарный порядок. То же можно сказать и о любом человеке с практической жилкой. Но это ладно, пожившая и видавшая виды несвежая женщина имеет свои права. Нина Геннадьевна хорошо чувствовала пограничные межи, далее которых нельзя, потому и батюшке не давала избаловаться.

Я одним из последних покидал столовую, будто бы дожидался – не произойдет ли чего. Оно и произошло, только совсем не то, на что я втайне рассчитывал. На целебную свару, на нее, на нее родную. На столкновение в лоб и хоть какое-то разрешение противоречий. Случилось иное. Я услышал уже на пороге, как отец Паисий сказал нарочно, видно, удержанному им главному:

– Нехорошо, Маврикий Аверьянович, нехорошо. Страждущий позабыт в беспомощности!

Я приостановился в открытых дверях, делая вид, словно извлекаю из памяти что-то важное. Неужели, речь обо мне?

– Какой страждущий? – Мао явно ничего не понимал. – Я вам довольно… Я вам дал…, – главный смешался, ожидая нового бесцеремонного вымогательства.

– Все-то вы о мирском, господи прости! – отец Паисий скорбно вздохнул и перекрестился. – А я вам о душе. Так как же, Маврикий Аверьянович? – Маврикий, ха! Однако батюшка всегда игнорировал имя Марксэн, дескать, нет такого в святцах. А Мао терпел. О душе, туда же! Неужто, отец Паисий сам преобразился? Держи карман шире, как говорится, из змеиного яичка, не вылупится дрозд или синичка. И я оказался прав.

– Что – как? – продолжал «тормозить» Мао. Да и я, впрочем, за компанию.

– Неходящему али скверно болящему несть отпущения за немощью его, – вот тарабарщина. Но отец Паисий талдычил свое, здоровенный оловянный крест потешно дергался в такт на его худосочной груди: – Затворник-от ваш без слова помощи остается! Так я о дозволении навестить?

Оп-па! Да ведь это он о Феномене. Вчера еще батюшке было три раза плюнуть и столько же растереть на муки Гения Власьевича. Потому что, какой же с него доход? Как говорится, ни морального, ни материального прибытку. Тем более, отец Паисий сторонился ученых людей, обходил их, что твоя бешеная корова за семь верст, при условии, конечно, если и они в свою очередь его не замечали. Гению Власьевичу в его убийственных потугах поповское утешение было нужно как глухому уроки музыки. А тут вдруг, ни с того ни с сего, о дозволении навестить?

Если бы я озарился в тот момент поучением Моти! Если бы! Время, возможно, не было бы упущено. Но не случилось того. В мире вещей ищи соответствия. А найдя, проводи параллели. Не нашел и не провел. Хотя все же меня кольнуло. Не в отношении юродствующего батюшки. Подумаешь, мнилось мне, за приличный куш решил поиграть в благолепие. Дескать, вы ко мне с богатым подношением, так не думайте, будто зазря. Вот, стремлюсь всей душой отработать черным трудом.

Батюшку я упустил. Но зато Мотин строгий наказ как раз вспомнил. Честно – в этот третий день только. А что поделаешь? Такова натура, не моя отдельно, но и любого живущего, как сказал бы отец Паисий, в суете пребывающего. Однако дело заключалось не в одной лишь суете. С каждым похожее приключалось. Сообщают вам, к примеру, новость из разряда необыкновенных, вы в первую минуту ох! и ах! а во вторую, да полно ли? Так ли это? И новость от долгого размусоливания сходит на нет, после и вовсе отброшена как несущественная. Если, само собой, вас краем этой новости по собственной башке не шандарахнет. И все равно, даже осада Белого Дома на тот же третий день выглядела представлением обыденным. А теперь вообразите, что от вас в придачу потребовали немедленных действий. Притом требование это вы выслушали глубокой ночью, при неадекватных обстоятельствах. Развернули в уме картинку? Значит, догадываетесь, что будет потом. Потом вы проснетесь поутру, и все случившееся в тенетах тьмы и оттого казавшееся вам непременно очевидным и бесспорным, умалится. Утро вечера мудренее. Если бы! Утро вечера тупее, так правильно. Я переспал с Мотиным пророчеством или с просьбой-приказом, а на следующий день, жаркий, ленивый и солнечный, махнул на все это рукой. Не в смысле, ну и хер с ним! А в том значении, что спешить некуда. Да и Мотя, все же, сами понимаете, постоялец известного заведения. Но хоть бы и нет, мало ли мы пропускаем мимо случаев из-за неумения вовремя прозреть истину? Да почти что всегда. Так вышло и со мной.

Я должен был пойти к Мао и все рассказать. Но с одной стороны, смог бы я убедить его в том, во что сам перестал верить поутру? С другой, – я подумал это украдкой, – не выпало бы и Моте ограничений? Ну-ка, если бы Мао приказал запирать нашего шатуна на ночь? И мне маята. Открой – закрой. А вдруг кому в четвертой мужской надо в туалет? Караулить мне было совсем неохота. И прочие дежурные сменщики помянули меня бы недобрым словом. Кудря или Лабудур, может, и нет. А вот Семеныч уж точно. Ему любая работа в маяту. Лишь до пенсии дотянуть, а там трава не расти.

И все равно я раздумывал, сказать – не сказать. Вообще-то, я был обязан это сделать. ЧП, конечно, не произошло, но главный должен находиться в курсе больничных дел. Особенно, когда происходит нечто не укладывающееся в обычные отмеренные рамки. Мотя прежде не бродил по ночам, и тем паче, не делал никаких предостережений. По его словам, Феномен находился в прямой опасности, но это только по его словам. И слова те исходили от…, вы сами понимаете, разве принял бы их Мао на веру? Я спросил себя, и себе же ответил. Может и принял бы. Надо все же знать Мао. И Моте он всегда симпатизировал, если не сказать больше. Не выражал открыто, любимчиков здесь иметь не положено, но что-то такое подспудное было. Я тогда же внезапно выразил это подспудное, оно несло на себе пусть неявную, но ощутимую шестым, интуитивным чувством печать страха. Чего мог бояться Мао в отношении Моти? Кроме его выкрутасов с залетными посетителями. Последние были лишь досадным обстоятельством, легко пресекаемым, кстати говоря, если бы Мао захотел принять превентивные меры. Но нет, попахивало страхом совсем иного рода. Здесь присутствовало то самое, что иначе выражается емкой поговоркой: «обезьяна с гранатой», а ты от нее в лучшем случае метрах в двух и бежать некуда. Рванет – не рванет. Рванет что? В Мотином случае граната та была незримая и вопросительная. Мао, скорее всего, сам не знал, но этим страхом умудрился заразить и меня. Я постановил для себя: рассказать непременно надо. Может, позже, когда отец Паисий уберется восвояси. Коли охота ему, пусть тащит свое напутственное слово в берлогу Феномена, ему же хуже, так я думал. Гению Власьевичу вреда не будет. А с главным я еще успею поговорить.

И, что естественно, скоро о своем намерении вновь забыл. Тут и Верочка, и Ольга Лазаревна, все сыграло свою плачевную роль. Верочка мучила мои «верхние мысли». Те, которые принято называть текущими проблемами. Я не сомневался, что смогу их разрешить, но это были лишние заботы, от которых всегда хочется подальше. Ольга Лазаревна представляла собой не то, чтобы проблему, скорее ее не канувший в прошлое отголосок. «Святую водицу» мне припомнили.

У нее тоже имелся свой кабинетик. Напротив мужнего. Льняные с самовязным кружевом салфеточки, горшочки с капризно щетинящейся бегонией и полудохлыми от солнечного зноя фиалками, даже лоскутный коврик на полу. Не хватало лишь плюшевых игрушек и отделанного атласом альбома стихотворных этюдов от поклонников. А так, ни дать ни взять, девичья светлица. И вот в этой самой светлице! Заманили, как мальчишку.

– Феля, у меня нет слов! – и ладошку к области сердца. – Я совершенно отказываюсь понимать! А вы меня не понимали никогда!

Что за тон! Этого еще не хватало. Не довольно ли мне было за один день и душевных драм, и стрессовых умопомрачений? Чтобы воскрешать то, чего и не cлучилось толком. Я чувствовал себя, будто гробокопатель-некрофил, у которого в объятиях ожила мумия.

– Ольга Лазаревна, как вы можете! Я всегда относился к вам с глубоким пониманием, – а что еще было сказать?

– Как ВЫ можете! А когда-то вы называли меня просто Ольга! – в том было великое счастье, что она перешла на заговорщицкий шепот. Услышь подобное Мао, вот тогда-то произошли бы громы с молниями. А может, не произошло бы ничего.

Просто Ольга! Как же, ищите дураков, прекрасная мадам. Все давно быльем поросло, и расчищать прежнее свято место я не собирался.

– Ольга Лазаревна, мы не вполне одни, – я красноречиво указал в сторону противоположного кабинета.

– Ах, оставьте! Будто вы школьник, – она сморщилась, и совсем сделалась похожей на пожухлую фотографию девочки-старушки из дореволюционного журнала, все же сильно за сорок, а это срок. – Вы пьете, и пьете не из-за меня. Так отчего же? Мухарев украдкой снабжает вас спиртом, старый интриган – я так вне себя на него! И ваш транспарант. Что и кому вы хотите доказать, Феля?

– Ольга Лазаревна! – это был с моей стороны почти что крик отчаяния.

– Вы страшный человек, Феля! Да-да! Если бы я это знала тогда, ни за что с вами б не…, – она в притворном бессилии упала в шаткое креслице.

Мне полагалось предложить ей воды, и я предложил. В чисто протертом графине плескалась тепловатая, противная на вид, синеватая водичка. Я налил полстакана. Лишь бы все скорее закончилось! Я бы ей чего угодно налил. Ни за что бы с вами не… А что «не»?

Можно подумать, я крутил гусарский роман. Если бы! Когда бежишь не от чего-то, а к чему-то, как в моем случае, на кривой дорожке нет-нет, да и встречаются казусы. Потому что, то и дело мерещится, будто ты уже добежал. Не до конца, а так, до очередного межевого столба. Вот Ольга Лазаревна и оказалась одним из подобных встреченных столбов-указателей. «До Шмаковки еще десять верст». Шишек кровяных я не набил, не такая она женщина. Но представьте, вы в незнакомой местности, на ответственной работе, ни больше ни меньше как санитар в отчасти привилегированной «психушке». По табели вас величают штатный медбрат Коростоянов. Дома у вас сарай для жилья и в хозяйках горластая торговка Ульяниха. Местные парни пока что смотрят волками, да и девки не спешат виться вокруг. Хоть ты и вышел умом и телом, но жених не первый сорт. Потому, ум у тебя не тот. Не подходящий. Одиночество, вот что это было такое. Еще до Верочки. Иначе, кто его знает, вдруг бы и позарился на нее, но не успела и не поспела вовремя. А тут интеллигентная врачиха, даже дама. Дамочка. И порой скучает. В нашей дыре и святой Антоний бы заскучал, сюда не то, что бесовские рати, одинокие чертенята в целях совращения не забредают. С другой стороны, свободный молодой человек, до тридцати – имеется в виду, был тогда, – из столиц и с высшим образованием, которое само по себе никому не нужно. Философский факультет, диплом на тему диалектической логики Ильенкова, аналитическая заумь, реального применения не видно ни зги. Хотя я как раз держался противоположного мнения. Просто не ко времени. Не ко времени Дейла Карнеги со товарищи – как нажить миллион и при этом превратить обворованных тобой если не в друзей, то хотя бы в холуев.

Заведение у нас было маленькое. Четыре мужские палаты и четыре, неполные, женские. Все. Камерно в обоих смысловых подтекстах. Разгуляться особо молодцу негде. А хочется. То ли тепла, то ли рядовых приключений на свое седалище. Не с Тоней же Марковой крутить? Слезливая повариха, два раза по шестьдесят в обхвате, банально, аж жуть. Да и законный спутник у нее – местный кузнец-молотобоец в ремонтных мастерских. Себе дороже. Оставалась одна Ольга Лазаревна. Главного я, конечно, уважал. Не без меры, но достаточно, чтобы не наглеть. Но и не настолько, дабы откинуть заманчивую мысль напроказничать, наставив беззлобно прямому начальству рога. Стыдно, однако, охота пуще неволи. Только никаких настоящих рогов не вышло. Ольга Лазаревна лучше всего умела вздыхать при луне, морочить кавалеру голову лирикой Цветаевой, из коей знала наизусть ровно два коротких отрывка, да еще делать загадочные намеки на пустом месте. В ее представлении это было чуть ли не романтическим падением. Правда, падение тоже случилось. Вот уж действительно и смех и грех в одном флаконе. Если, само собой, мне взбрело на ум называть падением короткий перепихон на чердаке – леший ее понес наблюдать грозу, – а вам не тошно слушать мое беззастенчивое вранье. Грозы, Ольга Лазаревна, как водится, перепугалась. Очень чувствительная натура. А я не будь дурак. Хотя дурак и есть. На болоте в гамаке, стоя на одной ноге. Как-то так все и произошло. Будто мы на поезд опаздывали, который в жизни последний. Она, правда, сама назначила мне свидание. Не то, поперся бы я среди ночного дежурства на захламленный чердак, я все же санитар, а не пациент. Тоненькая-то она, тоненькая, но держать ее на весу было сущим мучением, обмякла вдруг, как Александр Матросов, уже закрывший грудью амбразуру, и все время испуганно хныкала, бедная, она ведь раньше никогда, приличная чужая жена. Еще и щеку мне расцарапала, словно защищалась в беспамятстве, как если бы я пытался утопить свою жертву в омуте с целью неокончательного убийства. Поделом. Но пошлости не было, то ли оттого, что вокруг гремело, рыскало и рыкало, то ли оттого, что спасала меня от меня самого.

Потом Ольга Лазаревна загордилась. Наверное, почувствовала себя настоящей роковой женщиной-вамп, соблазнительницей отроков. С нее было и короткого приключения довольно. Дальше пошли какие-то идиотские разговоры о непоправимо ущербной чести и супружеском долге на вынос. Я в виде покаяния терпел унылую словесную хрень сколько было нужно для будущего «мира в семье» и представлял о себе достаточно гнусно. Чтоб он сгорел, этот чердак! Ну, мелкий служебный романчик, а суматохи, словно я изнасиловал японскую принцессу на выданье. Визгу много, а шерсти мало – сказал черт, обстригая кошку. Со временем все успокоилось, хотя я шкурой чуял – в каком-то неявном отношении Ольга Лазаревна считает меня своей законной добычей, и ревность ее может дать о себе знать. Впрочем, в нашей богадельне ревновать было не к кому. Не к Зеркальной же Ксюше?

Но вот, Ольгу Лазаревну посетила лишняя мысль в кои-то веки устроить мне воспитательную сцену. Из-за чего? Из-за плаката и ста грамм? Только причем здесь, «когда-то вы называли меня просто Ольга!». Ну, называл, и что? Я, разумеется, не светский ловелас, и позавидовал бы при случае на султанский гарем, все же мало ли кого я называл просто? То, что для нее навеки сохранилось под розовыми венками, как чарующе-зловещее событие ее жизни, для меня даже не было частным эпизодом. А так, недоразумением в крапиве.

– Вы кокетничали с Верой! Я видела! – и строго посмотрела, пополам материнским и жеманно оскорбленным взглядом, который отчего-то придал приличнейшей Ольге Лазаревне откровенно блядский вид.

Ну, так я и знал! Ревность и к кому! К Верочке! Все равно, что приревновать зоотехника к дойной корове. Конечно, бывает всякое, но я вполне нормальной ориентации. Тем более, когда на туманном горизонте всплыла из пенных волн разящая стрела-бригантина. То есть, Лидка. Пусть бригантина не моя, но ведь всплыла же! Я снова вспомнил голые бритые ноги.

– Помилуйте, Ольга! – как пошло с утра, так я и продолжал угождать самым разным женщинам. – Какая еще Вера? Для меня Вера Федоровна не более чем коллега.

– Я видела, как она на вас смотрела! – аж с креслица вскочила, затрясся бедный хлам!

Она видела. Будто я нет!

– Так это она смотрела, не я. Дело вот в чем…, – я решил не мутить и без того темные воды, оттого выложил всю истинную подоплеку произошедшего.

– В одном Вера права, – поведала мне Ольга Лазаревна, для порядку рассеяв вокруг несколько вздохов. – Вашим нравственным воспитанием давно пора кому-то заняться. Вот вы уже у Мухарева клянчить начали.

Этого мне не доставало. Одна баба с катехизисом вместо ореола святости – как плохо переносимое рвотное, а две – слуга покорный, тут уж топиться впору. Но я вел себя подчинительно скромно, и ничего против не сказал. Авось, забудет. Но тревога-то не делась никуда. Кто был хоть раз на моем месте, сочувственно поймет. Отчего в тот день мне и без Мотиных заморочек хватало.

А вечером случилась Лидка. Именно, случилась. Я не оговорился нисколько. Понятно, я думал о ней. Не все время, но урывками. Как голодный студент о колбасе. Не в колбасе счастье, а и без нее тоскливо. Я даже прикидывал, не пойти ли мне поискать. Вопрос, куда? Слоняться наобум по поселку предприятие дохлое. Это все же не деревня в одну улицу. Скажем, от фабрички до полустанка путь не ближний, из конца в конец изрядно, а если брать за точку отсчета наш стационар № 3,14… в периоде, и за пункт прибытия излучину речки Вражьей, то верных сорок минут пешим скорым ходом. Приставать к встречным-поперечным с праздным интересом: «Вы не видели часом полуголую приезжую по имени Лида?», возможно и не было безуспешным предприятием, но отчего-то мне не хотелось светиться. Хотя я вряд ли нарвался бы даже на элементарное зубоскальство, сам пришлый, в придачу ищет кого-то со стороны, вдруг и родственники-знакомые, мне бы помогли, даже с охотой.

Лидка нашла меня первой. Все на том же крылечке. Я сидел и дул молоко из пакета, порошковый суррогат, в Бурьяновске все одомашненные коровы еще при историческом материализме перевелись, а диких там отродясь не водилось. Дул я, в общем, молоко, и заедал его тоже покупным пирожком с ливером, готовкой я не утруждался. Оттого, что по месту работы мне полагался пансион, и оттого, что кулинарить мне попросту было негде. Ни электроплитки, ни даже кастрюли и сковородника обыкновенных я не имел, а в свою кухню Ульяниха меня не допускала. По правде признаться, особых неудобств я не испытывал, потому что окажись у меня во флигельке все выше обозначенное поварское оборудование, вряд ли бы я притронулся к оному. Привычка в вечной общажно-столовской житухе давала о себе знать.

Она окликнула меня неожиданно. Я чуть не подавился – как раз запрокинул голову, чтобы добрать молочные остатки со дна. Заперхал, заозирался, уже сумеречная пелена притушила дневной свет, и я сидел словно бы в надвигающейся обманчивой туманной дымке. Откуда, с какого края она появилась, я не заметил. Я вообще ее не заметил. Она, наверное, забыла мое имя, потому что окликнула меня:

– Эй! Да, да, вы! Там! – через косорылый забор. И ни с того, ни с сего сообщила: – А няню я все-таки нашла! – будто на олимпиаде стометровку выиграла. В чем-то похоже, пойди найди взаправдашнюю няню в Бурьяновске-то! Но, может, она для красоты словца так сказала, что няню.

– Поздравляю! То есть, рад за вас, – я торопливо упрятал пустую картонку в дыру между подгнившими досками, хорошо еще, что успел прожевать резиновые остатки пирожка. А на мне, вот блин горелый, снова вытянутые треники и поверх одно голое брюхо. Я резво поднялся и козлом поскакал через луковичные грядки к забору. – И кого же нашли, если не секрет?

– Ну, да, секрет! – ей отчего-то сделалось смешно. Будто в нашем поселке никаких тайн быть не может! Сколько угодно, особенно таких, которые никому не нужны. – У вашего дьяка старшая дочка Ира. Я плачу ей по часам. Все равно ведь каникулы.

Я сперва не врубился, хоть убей. Какой дьяк, какая Ира? Насилу сообразил. Не дьяк, дьякон, для нынешнего невежественного поколения что дьяк, что дьякон все едино, главное звучит похоже. А ведь это совершенно разные вещи, дьяк вообще не церковный человек, а служилый царского приказа в допетровские времена. Гражданское лицо, так сказать. Но Лидке объяснять не стал, видел уже, что это в данном случае лишние усилия. Хоть бы и дьяк, пес с ним, с такими ногами и волосами, и особенным лицом она имела полное право называть отца Паисия как угодно, пусть бы и главным опричником хоральной синагоги. Дочка Ира, лихо записавшаяся к ней в няньки, по всей очевидности была та самая сопливая Аришка, обкладывавшая своего почтенного батюшку прилюдно «гондоном». Прямо подарочек, если она не разворует у Лидки половину имущества, то это выйдут реально чудеса в решете.

– А вы отдыхаете? – задала она праздный вопрос.

Землю рою на предмет клада! Но какая разница, о чем говорить? Лишь бы не уходила подольше.

– Отдыхаю. От трудов праведных, – согласно ответил я. И подернул повыше сползающие треники.

– А я гуляю. Смотрю как тут чего.

– И как тут чего? – будто в Бурьяновске много можно высмотреть. Хотя на вкус и цвет…

– Скромно, – сообщила мне Лидка, и я словно бы уловил ее скрытые мысли – она хотела произнести словечко покрепче, но сдержалась, и на том спасибо.

– Скромно слабо сказано, – я произнес за нее. Дальше мне полагалось поинтересоваться, что такой ангелочек делает в наших краях и откуда ее к нам занесло на шальном облаке. Но Лидка и тут упредила меня.

– А я из Москвы, – будто похвасталась.

– И я из Москвы, – и почти не соврал. – Я одно время там жил, правда, родился совсем в другом месте.

– И что? Не сложилось? – она уловимо сочувственно спросила.

Оттого я ответил ей честно, как есть:

– Не сложилось, – но в подробности вдаваться не стал. Пусть пока думает, что хочет. Все равно, мне-то хвастать было нечем.

– А я держусь. Тут главное попасть в струю, – несколько свысока поделилась со мной житейской мудростью Лидка. Я так понял, что она-то свою струю нашла. Как и то, что она тоже отнюдь не была коренной москвичкой. Но и не лимита в старом понимании этого слова. Лимита по комсомольской путевке как раз был я.

– Надолго к нам? – я перевел стрелки. Вдаваться в рассуждения о струе я не собирался. И без того известно наперед, какую конкретно нудьгу в наши времена можно развести на эту тему.

– Не знаю, – она передернула плечиком. Что именно на ней было надето, и на сей раз я не разглядел, как следует, если вообще что-то можно разглядеть в сгущающихся сумерках через волнообразные жерди забора. Над дрекольями торчала лишь ее голова, светлые волосы на безветрии поникли, будто корабельные вымпелы в мертвый штиль. Зато мне открылись ее глаза. Шоколадно-карие, словно дорогие конфеты в золотистых гнездах праздничной коробки. Которые очень хочется съесть. Лучше вместе с хозяйкой.

– По делу или так? – с надеждой спросил я. До конца не решив, на что, собственно хочу надеяться. Если по делу, то вдруг надолго. А если не по делу, то зачем?

– Вот еще! – хмыкнула Лидка. – Мне Глафиру надо подлечить. Она кашляла всю зиму и весну тоже.

– То есть, цель поездки – оздоровительная? – не поверил я. – Но здесь же нет ничего. Даже врачей путевых.

– Да ну их, врачей. Одни расходы. Мне бабка сказала, мол, вези в деревню.

– Ваша бабушка? – не въехал я поначалу, простодушный человек.

– Почему, моя? Бабка Степанида, она у могилы Матронушки гадает, – Лидка сказала с таким чувством, будто та была ей родная. Ох, двадцать первый век! – И потом, у вас же, наверное, докторов полно?

Я в недоумении обернулся на свою избушку. Тупить, так уж в полный рост. Лидка захохотала.

– У вас, в лечебнице! – она тыкала пальцем то в мою сторону, то по направлению к холмам, после покрутила значительно у виска. – У вас здесь все такие?

– Не знаю, – я тоже улыбнулся. – Только в стационаре настоящих врачей нет, тем более детских.

– А кто есть? – тут уж смутилась она.

– Психиатры, психотерапевты. Вам же это не нужно?

– Еще чего! – по-моему, она обиделась немного. Совсем чуть-чуть. – Зато природа и воздух.

Я спорить не стал. Воздух как воздух, категорически не Домбай. А природа? Пограничная полоса. Между Древней Русью и Великой Степью. Мелкое редколесье и еще не вполне черноземное поле. Одним словом, Бурьяновск.

– Я и квартиру сняла. Думала с удобствами, оказалось – так себе.

Это, смотря что подразумевать под удобствами, сказал я в уме, остерегаясь произнести вслух. Вдруг еще больше разобидится. Но Лидку я вычислил. Коли упомянула квартиру, то снять оную можно было только в гуляй-поле. Так местные называли небольшую окраинную площадку, застроенную по периметру казенными двухэтажными блочными домиками. Во времена, когда Бурьяновск еще претендовал перерасти из поселка в действительный городишко. Жить там сперва было престижно, потом скучно, а ныне для местных зазорно. Потому что удельной земли не полагалось никакой, а ведь земля кормит. На голом бетоне ни картошку, ни петрушку не посеешь. Уж подавно кур не разведешь. Квартирки на гуляй-поле были маломерные, гостиничного типа – коридорной системы. Кухня-чулан в два квадрата, комнаты-пеналы – все равно, что обитать в дренажной трубе. Разве в преимуществах сортир, втиснутый в каморке, вместе с душевым краном над дырой в полу. Вот и все удобства, при условии, когда есть вода. Не просто горячая, а вообще есть. Соседи тоже не подарок, насельные ларечники и сезонные торговцы с Кавказа, один корпус негласно сдавался под общежитие для дальнобойщиков. Правда, где-то там обитал разведенный старлей Кривошапка, не больше не меньше, как игумен-надзиратель здешнего опорного пункта милиции, кроме него числившего в своих рядах ровно двух человек, верховное начальство нашему участковому Пешеходникову. Да и старлей тот праведным образом жизни не отличался. По слухам, с пьяных глаз каждую выходную ночь буйствовал – вылезал на плоскую крышу и на всю округу орал песни, после чего матерно поносил бывшую жену и тещу. Вряд ли подходящая акустика для ребенка.

– Вам нужно было нанять дом, – как бы сочувственно прогудел я.

– Да, нет. Нормально, – она словно бы отмахнулась от моих слов, точно от доставучих мух. Сразу было видно – не из тех, кто любит поучения от посторонних. Я и не навязывался.

Мы поговорили еще о чем-то несущественном. Меня так и подмывало пригласить ее прогуляться вместе, но не в полуголом же состоянии. Вернуться в свою сараюшку и приодеться – эту мысль я откинул сразу. Отчаянно опасаясь, ну как она не дождется и сбежит? А так, хоть еще парой слов перекинуться. Впрочем, Лидка дала мне на будущее повод сама.

– А можно я к вам зайду? В вашу лечебницу? На всякий случай? – она чуть ли не стала оправдываться. – Чтоб знать. Это все равно, что у вас врачи не настоящие.

– Конечно, можно. С Глафирой вместе заходите-е! – я чуть не захлебнулся пенящейся надеждой счастья, будто подыхающий с голодухи кот над миской бесхозной сметаны. Откинув на потом соображение, как я объясню ее визит Мао и той же Ольге Лазаревне. Ведь наше учреждение в некотором роде было и режимным. А-а, после что-нибудь придумается, беспечно подставился я.

– Лучше без Глафиры, она может испугаться, – озабоченно покачала головой Лидка. – А вы когда работаете?

– Я завтра дежурю в ночь, – сказал, и сам до конца не осознал, что именно произнес.

– Подходящее время. Так я зайду?

Я не мог поверить, и я точно решил, что ослышался. Она что же? Назначала мне свидание? Я посмотрел ввысь – растущее в черноту небо было на месте. Я посмотрел вниз – нагретая, сочная земля уверенной опорой ложилась под ноги. Ничто не перевернулось вверх дном. Значит, это происходило на самом деле?

– Да-да, когда вам удобно. Я выхожу с восьми, после ужина. И до утра. Точнее до следующего вечера, – зачем я это-то сказал?

– Ну, я Глафиру уложу и приду. Она у меня соня, из пушки не поднять, – призналась Лидка. Что же, старлея Кривошапку вполне можно было приравнять и к пушке. – А как я вас найду?

– Я вас сам найду. В одиннадцать у ворот, – шарики и ролики бешено крутились в моем очумелом мозгу. Так. Кудря свой человек. Если надо, прикроет. В игровой есть диван – жесткий колченогий монстр времен мещанского домостроя, однако сойдет. На столько я не рассчитывал, но не вести же ее в процедурную! Опять придется кланяться Мухареву насчет «святой воды» или это мимо? Пьют ли барышни спирт? Сие всецело зависит от их темного прошлого. У Тони Марковой разжиться насчет огурцов и печенья. Ох, только бы Ольга не прознала! Ну и белуга с ней! Ради Лидки я был готов и на публичный скандал.

– В одиннадцать у ворот, – она повторила за мной, без всякой «нарочной» интонации, словно речь шла о свидании налогового инспектора с кассовым аппаратом рядовой шашлычной. И ускользнула вдоль забора, так же незаметно, как и появилась.

А я остался в обалдении чесать голое пузо.

Не стоит так уж преувеличивать мою наивность. Или житейскую неопытность. Со всяким может приключиться внезапная дурь. Или любовная лихорадка. Или незапланированный взрыв на гормональной фабрике. Я много чего знал, и много чего повидал. Для своих лет, конечно. Врать не стану, дворец Амина не брал, на чеченских высотах не загорал, на больших дорогах не грабил. Но и себя в обиду не давал. По крайней мере, старался. Наверное, настала очередь рассказать кое-какие начальные «повести временных лет» из следующей персональной истории. На сей раз из моей собственной. Слушайте, если есть охота.

БРОНЕТЁМКИН ПОНОСЕЦ

Южным людям вообще на севере плохо. Не из-за погоды, хотя, конечно, и она тоже. Под южными людьми я разумею отнюдь не лиц кавказских или среднеазиатских национальностей. А просто людей, по воле случая родившихся или с малолетства проживавших в южных областях, по новомодному выражению, губернаторствах советской империи. Русским в этом смысле приходится особенно хреново. Потому что, как правило, в северные пределы они отправляются в единственном числе, отнюдь не сплоченными родственными кланами. На учебу, на работу, или в поисках лучшей доли. Им кажется, нет у северных людей привычной душевной открытости и теплоты, будто мелочные скопидомы: скудные столы, негостеприимные углы, пришел и ладно, ушел – никто удерживать не станет, пропадешь пропадом, не заметят даже соседи. Иной быт определяет иное сознание. Южанину скорбно от неуюта до морозных мурашек. Но все равно едут. Это отчасти миф, будто природный русак исключительно общинно-колхозный человек. Я бы сказал – коллективный одиночка, так вернее. По моим личным наблюдениям и некоторым непрямым историческим изысканиям скорее бунтарь-бродяга, вынужденный в силу необходимости плотно кооперироваться с соседом. Иначе не прожить. Но все равно лучше сбежать на простор при первой удобной возможности. Мужик умен, да мир дурак – это про нас. В толпе мы попросту теряем личность, а не сливаемся в единое целое, в противоположность как западному, так и восточному складу. Делаем, что прикажут, и шествуем, куда поведут. Точнее плывем, куда вынесет, будто щепки на стремительной воде. Но оказавшись наедине с собой, всякий раз задаемся мудрым вопросом – а нафига вообще оно было надо? По преимуществу, когда думать уже относительно поздно.

Теперь посмотрите, какими стройными рядами наступают и выступают наши заграничные, давно и кругом цивилизованные порицатели. «Все культурненько, все пристойненько», что ни селение, то цитадель, для анархистов неподатливая. Что ни средне классный многоквартирный дом, то строго расписанный с умом порядок: кто, когда и где, и никаких шагов вправо, влево, на месте без провокаций. Сколько положено на семью детей, авто и собак, столько и заведено, и нет возражений. Чья очередь мести дорожку, тому и метла в руки без освобождения, да это и не приходит в голову. Чуть кто на подозрении в неблагопристойности, ба, откройте, полиция! А затем по-прежнему мир, дружба, жвачка. Потому что, обижаться не принято, закон, этикет и устои – святое семейство! У нас, заметьте, наоборот, совместное обитание – весело проведенное время. В судах, распрях, мелких подлянках и в купеческих заскоках «ндраву моему не препятствуй». В общем, радужная воронья слободка. Русского человека сели хоть как. Хоть в коммуналках «на тридцать восемь комнаток всего одна уборная», хоть в элитных барвихах и жуковках, с тремя золотыми унитазами на каждом этаже. Все равно в итоге одна несытая, нескончаемая подковерная грызня, порой переходящая в открытую драку, но главное – в удовольствие. Сегодняшние недруги, вволю налаявшись меж собой «чей дверной половичок на валюту стоит круче» – а ну, гони, сука, назад, это мой с полоской впоперек, у твоего уголок гнутый, – завтра кооперируются совместно, дабы притопить третьего – ему, ишь ты! Мешает дрессировка слона в три часа ночи! А тот в отместку на началах взаимопомощи привлекает вчерашнего врага, клятвенно обещая, что послезавтра, непременно! поможет оттягать кус соседской канавы – для разведения головастиков на продажу, да, да, какой шут сказал нельзя? Еще как можно! И карусель разбегается на следующий круг.

А почему? Потому что быть одинаковыми нам скучно. В отличие от любого нормального иноземного сапиенса, которому неодинаковым быть страшно. При крайней степени индивидуализма крайняя же степень жесткой социальной зависимости. Каждый должен быть встроен на свое место, как транзистор в схему, и каждый должен обитать в своей ячейке, как примерная пчелка-хлопотунья. И никого не надо насильно загонять кайлом в светлое будущее. Будто патроны в пулеметной ленте, четко друг за дружкой, но у всякого своя смерть. Напротив, излюбленный русский национальный вопрос-подвох: «Если все с крыши прыгать начнут, ты тоже станешь?». И любимый ответ: «Еще чего!». В смысле, я сам по себе, отдельно от других, живу своим умом, и никто мне не указ, кроме разве идейных абстракций, которые издревле обожали брать к руководству на Руси. Чем чуднее, тем уважительней, вплоть до откровенного кликушества – с партийных трибун или с церковных папертей, разницы нет. Тем более со спонтанной юродивостью борись не борись, прорастет, как сорная трава, иначе откуда бы наш мирный блаженный стационар № 3,14… в периоде. У западных и сильно восточных «культурных» народов не то. С вопросами там туго, зато есть оглядка. «Чой-то я сегодня не в форме. Не вполне с общепринятым. Надо срочно бежать за помощью к психологу (к далай-ламе, к папе римскому, к лицензированному гуру, на массаж, на тренинг, на гильотину, лишь бы деньги-товар)!». Чтоб подсказал, как правильно завести семью, друзей, начальство, любовницу и чирей на заднице. Потому что, чирей тоже «должон быть как у всех». Гвардейский швейцарец должен быть швейцарцем, а не бабником, монахом, святым или пьяницей. Бомж должен быть бомжом, а не диссидентом Бродским. Если ты мужик, паши землю, а не лукавь на манер Гришки Распутина перед самодержцами. Если вор, сиди в тюрьме, а не в Государственной Думе. Так-то.

Иначе говоря, у нас человек с человеком действием вместе, а сознанием врозь. Коллективизация тел, и только потом, через силу, – индивидуальных умов, так, чтобы хребет об колено, и всегда неудачно. Оттого присуща русаку внезапная созерцательная задумчивость, особенно при разверзающемся звездном небе, – нахлынет, будто оползень сносит задремавшую деревню. И как следствие, тяга к перемене мест, отдельному странствию, именно, что хождение за чудом. Подумаешь, за три моря, а слабо на дно «окияна» с гуслями от зеленой тоски? За три моря тоже, не Марко Поло ходил с четкой деловитостью, где, сколько и почем? Но сладкоголосых птиц повидать, а коммерция вроде как уважительная причина. Соседи же наши напротив, думают по трафарету, только живут врозь. И все равно гладко-похоже, хоть бы и в раздельном быту.

Витает еще кухонно-кулуарное мнение, будто Россия вечная прослойка между востоком и западом. Как забористая начинка между двумя половинами слоеного пирога. И не прослойка, и не начинка. Но только природа не терпит пустоты. Это ее закон, а против закона, – природного, разумеется, – не попрешь. И не обманешь. Если есть народ-домосед, народ-кочевник, народ-воитель, народ-труженик, народ-дармоед, народ-расист, народ-бестолочь, народ-избранник, то почему же не быть народу-бродяге? Необходимо даже. Я порой в шутку придумывал, что и крепостное право задержалось на Руси столь долгим гостем вовсе не из-за державной отсталости. А попросту иначе разбежались бы все, кто куда. От земли, от сохи, от жены – за вольным ветром, за синей птицей, за моровой язвой и холерой. Ладно бы и впрямь, уподобились американским рейнджерам ради отвоевания новых халявных пространств и хозяйственного усердного роста. Куда там! Освоение Сибири! Ермак Тимофеевич! Ерофей Хабаров! Кончено, было и освоение. Признаться, на мой взгляд, попутное. И столь удачное, что по сю пору добрая часть той Сибири стоит необжитая и нехоженая. А сам народ шляется туда-сюда. С запада на восток трамбовать БАМ, смущать плотиной Саяны, окучивать тихоокеанского краба, кто поумнее, непременно посреди тайги заселять академгородок. Как будто в своей родной земле прямого дела не хватает. С востока на запад, с севера на юг и обратно, та же история. Учиться в Москву – обучать на Ледовитый океан, хоть бы и тюленя. За флотскими погонами в Питер – служить на Кушку, плевать, что моря нет и в помине. А после трудов тяжких на тюменской буровой – непременно особнячок с клубничной грядкой под Туапсе, пропади он пропадом все равно тоска, и снова на сургутские месторождения – вербовка по вахтовому методу. Нет, чтобы все как у людей в граждански-сознательных палестинах. Мир посмотрел, себя показал, лишнего ума набрался, и айда домой. Для всемерного благоустройства оного.

Потому что дома никакого нет. Где ты сейчас, там дом. Который легко махануть, не глядя, на любой другой. Ради престижа, ради пожалования с царского плеча, ради переменчивой удачи, ради голого любопытства. Вот и пошла молва, будто российский человек, он неприкаянный, а это всего лишь естественный отечественный образ бытия и связанного с ним самосознания. Ни плохо, ни хорошо, но так есть.

Я тоже был из своего рода шатунов. Вольных или невольных, не мне о том судить. Как раз домик наш, именно что с клубничной грядкой, стоял у самого синего моря. Точнее, у Черного. Земля обетованная, курортный Синеморск, Геленджикский район, лафа и пляжный уют. В хвойно-лиственном парке по ночам противно кричат павлины. Пансионаты полны круглый год, это вам не нынешнее Мутное время, это старорежимное партийно-барское. Отпуск по графику, отгулы по расписанию. Кто не попал в лето, до уссачки рад профсоюзной путевке и зимой, а ранняя осень вообще бархатный сезон. Не искупаться, так поглядеть на воду и на акацию, и даже залезть можно на последнюю, если не видит никто. Не загоришь под лютым солнышком, но и не замерзнешь, опять же, нос не облезет. Потому советского народу, привыкшего во всем искать положительную сторону, всегда хватало в избытке.

Мама моя, Любовь Пантелеевна, в нашем курортном раю считалась, как принято говорить нынче, в авторитете. Служила не за страх, а за совесть санитарным инспектором, в подчинении два дома отдыха, полдюжины общественных столовых и еще отчего-то за ней был закреплен магазин спорттоваров. Брала, конечно, не без этого. Но борзыми щенками, наличными никогда. А что делать? Зарплата сто десять рэ. Я малолеток и дедуля на копеечной пенсии, пойди, покрутись. Ребенка подними, старика-отца достойно обиходь. Краснела, но брала. За то и уважали, что краснела. Люди всегда чуют, когда не от наглости, а по нужде. И то, закрывала глаза на упущения мелкие, из устаревшего регламента, но случись серьезная промашка, тут уж спуску не давала. «Я вам не позволю каменный век разводить!», любимая ее была присказка. И все знали, если так сказала, с концами! Сливай свет и туши воду!

Отец у меня тоже существовал где-то. Вот уж кто из бродяг бродяга, да простится ему все, если помер, и да припомнится на этом свете, если жив. Мне годика четыре было от роду, когда подался он в Мурманские края на добычу никеля, дескать, за «блинным» рублем, это он хохмил так. Какой там длинный рубль, длинный язык у него точно имелся при короткой мозге, это вернее. Устроился учетчиком, а куда еще! Здоровенный мужик, но пусторукий, что твой полтергейст. Короче, Емеля, только без щуки. Мать рассказывала, не то, что гвоздь забить, стакан налить не мог, не разбив. И профессия какая-то дурацкая: специалист по городскому озеленению. Самое востребованное ремесло на цветущих берегах Баренцева моря. На что мать позарилась, она и сама не знала. То ли на телесную стать, то ли на умение развешивать ушную лапшу – на это батя был мастак. Но всегда говорила об отце следующее: «обманка, не человек, как тот котел, в котором все кипит и ничего не варится».

Первые несколько лет отец присылал нам некоторые деньги. Не щедро, но и не по-нищенски скудно. Видно, отдавал большую долю из того, что имел сам. А имел немного, хотя бы и на северной жиле, которая настоящих-то работяг от пуза кормила. Это тоже проясняло для понимания его человеческую сущность, никакой иной характеристики не надо. Потом что-то произошло. То ли покрыл чужой грех, приписал где, не следовало, – под бутылку и «ты меня уважаешь» вполне мог. То ли наоборот недоучел и обидел сильного недоброжелателя, а вдруг и подставили его. Отец мой, судя по всему, был, что называется, лучистый лох, – его только ленивый бы не облапошил, – из тех «сладких» бедолаг, что в наперстки продуваются до трусов и после ставят на кон золотой зуб, а назавтра еще плетутся с казенной деньгой отыгрываться, и ничему их горе не учит. В общем, завели на батю уголовное дело. О том и сообщало его последнее письмо. А дальше – сгинул неизвестно куда. Народного суда дожидаться не стал, усвистел в неизвестном направлении. И правильно сделал, с его «сиротским» везением непременно закатали бы на полный срок. Милиция приходила, спрашивала мать, больше для проформы. А что ответить-то? Не был, не знаю, вестей не получали. Пытали натихушку и у меня, мол, не приходил ли какой дядя? Думали, по возрасту я не мог хорошо запомнить отцово лицо. Я и ляпнул, что приходил. За матерью как раз увивался здешний ответственный секретарь горсовета, женатый бодрячок, но не противный. Он и заглянул накануне под вечер с визитом, принес арбуз размером с батискаф и банку дефицитного балыка. Мать, что делать, подтвердила. Служители щита и меча на слово не поверили, что закономерно, но проверить, проверили. Шуму вышло! Нептун, наверное, пробудился с криками ужаса в своей пучине. Короче, государственным людям по шапке, визитера-бодрячка сослали в окрестности Темрюка руководить сельсоветом, а матери ничего не было. Оставили в покое. А что до отца, в нашей жизни он далее никак не присутствовал. Взял, что называется, самоотвод.

Я с детства рос не то, чтобы независимым, но самостоятельным, отнюдь все же не как сорная трава. Это была особенность моего характера, тогда уже проявившаяся, хотя еще не осознаваемая разумно. Я вечно считал себя в долгу. А уж перед кем или чем, всегда сыскивалось. Матери и на ум не приходило попрекать меня, не дай бог, куском хлеба, поломанным велосипедом, испорченной одёжкой, а ведь на пацанах все горит. Я как-то сам. Себя попрекал. Охает хворый дедушка, а рядом мама считает и прикидывает, на то, на се. Совестно. Инициативы особой я не проявлял, я и сейчас больше отзываюсь на события, чем вызываю их – словно крепкая ходовая часть машины, но без двигателя. Все порученное выполнял с усердием. В школе без двоек, на улицах без драк, да и некогда было куролесить. На мне сезонной барщиной лежали мелкие домашние работы и огород. На юге огород знаете что такое? Ни черта вы не знаете, если сами не впрягались. Это вам не среднерусские дачки с картофельной делянкой и грядкой петрушки. Это настоящий подсобный доход на шести сотках, и ни единая пядь земли не расходуется напрасно. Рассады клубничная, помидорная, огуречная, а там кабачки, баклажаны, болгарский перец, всё в свою очередь. Груша, яблоня, неуемное абрикосовое дерево, едва лето на излете – под ним оранжевый ковер из падалицы, не зевай, подбирай на варенье. Еще вдоль забора колючая, с прелым душком малина, едучий хрен в полсажени, свекольные корнеплоды, которые в наших краях прозывают буряками, кислятина-щавель и лоза несортовой «изабеллы». Все это надо полоть, окучивать, прореживать, обрезать, удобрять, поливать, собирать и перерабатывать на зиму. Одних ведер воды перетаскал несчитано. Из шланга, говорите? Так то не лимузины мыть. Своя мера под каждый кусток отдельно назначена. Если на клубничную, нежную посадку хлестать струей, знаете, что будет? Каша из ботвы, а не ягодный урожай. На свиноферму, с мешками и тележкой на колесиках тоже я. Зачем? А за тем самым, за навозом, то бишь. На руку перчатку, нос попервой взажимку, и пошел сеятель доброго и вечного, с мудростью здесь не определено пока. Нитраты пусть в совхозах сыплют, у них богато.

В школе я тоже попадал из огня да в полымя. По общественной нагрузке. Подобных мне вообще зело любили завучи по воспитательной работе и ответственные «комсюки». Я и сам к году выпуска стал таким «комсюком». И карьеру свою начал прямо с самого верха, не классным старостой, туда призывали первые несколько лет одних девчонок, но был назначен «станционным смотрителем» за всеми октябрятскими звездочками 1 «В». Лихо горланил по красным дням календаря свою стихотворную часть монтажа об обоих Ильичах, и их присных, примерно отбывал дежурства и даже ходил в кружок выжигания по дереву. Понятно, к пионерскому возрасту меня без меня женили – околачивать груши в совет дружины имени пионера-героя Вити Черевичкина, может, слыхали? «Жил в Ростове Витя Черевичкин, в школе он отлично успевал…», или как-то так. Поскольку груши я околачивал исправно – доклады о Малой Земле, сам после ездил туда почтенным председателем совета уже другим неофитам повязывать красный галстук на фоне мемориала Цемесской бухты, – в комсомол вступил одним из первых. Замечу, жизнь в качестве школьного активиста мне вовсе не казалось омерзительной. А как бы сама собой разумеющейся. Здесь можно было сполна раздавать долги, какие еще остались. Особенно после смерти деда и моей неудачи с инопланетянами. Я ни в коей мере не считал, будто бы усердные труды на ниве общественно-идеологической пользы должны быть хотя бы отчасти приятны. Напротив, чем муторней, тем лучше, ибо…, ибо… Ибо так я искупал если не грех, то собственное пребывание в мире, в котором подле меня никто не существовал легко. Значит, и я не имел такого права.

Я вышел покладистым комсоргом, потом секретарем школьной первички, по совместительству членом учкома. Меня избирали безоговорочно, оттого что больше некого было, и оттого, что весьма всех устраивал. Делал, что велели. А что не велели, не делал. Сказано, провести субботник – будет исполнено. Сказано, осудить и исключить – хоть вчерашним днем! Я думаю, что, если бы в ту пору мне отдали приказ расстрелять, я бы не ответил возмущенной отповедью, а стал проводить добротную организацию казни врагов народа с последующей агитацией. Солдат не виноват, служба такая.

Знал ли я, что творил? Еще как, не обольщайтесь. И мне это казалось нормальным. Потому что норма – всегда то, что общепринято, общеодобрено и общеутверждено. Неважно хорошо или плохо. У любых норм, правовых, гражданских, политических, совсем иные критерии оценки. Даже не полезно-вредно. Подобные категории тут вообще не применимы. Потому что, их не к чему применять. Если большая часть общества договорилась – будет так, а не иначе, то смешно словесно оспаривать договор. Тут возможны лишь две линии поведения, или-или. Или подчинение, или война не на живот, на смерть. Что бы мы ни сказали, это будет всего только слово, а когда начинается «борьба за правое дело», начинается кровь. Единственное, чего реально боится сытое меньшинство. Однако коммунистическая идея была хороша. Я так полагал, если исполнение поначалу из рук вон, то не бросать же на полдороге? На ошибках учатся. Особенно на тех, за которые плачено невинно загубленными судьбами. Иначе, неуважение как раз к этим самым загубленным, и в итоге всегда крах.

Еще я стремился дружить с девушками. Со многими и разными. Но безобразий не допускал. Да и не прошло бы даром в нашем солнечном Синеморске, где всё у всех на виду, даже тайный стыд. Это тоже одна из особенностей южной жизни. Смотреть смотри, но трогать не смей. Кумушки у каждой калитки, строгие матери – чуть что, сразу за косу и за скалку. А если уж потрогал, женись непременно. Молодежь собиралась стайками больше по территориальной принадлежности, галдела, сплетничала, мальчишки покуривали, девчонки старались, «чтоб на них не тянуло», пропахнет хлопчатая ткань, не выветришь, и дома непременно заругают. Иногда украдкой давились рублевым, якобы грузинским, винишком, хвала абхазским сопредельным территориям, что не портвейном «три топора». Прекрасно помню, как хлебнул впервые в двенадцать лет – старшая сестра тогдашней подружки, года два разницы, вместе с кавалером-восьмиклассником угощали. Блевали всей компанией, но мне казалось, что я претерпел больше остальных, оттого еще, что зачем-то запивал «сухарь» хлебным квасом. Отшибло надолго, но, конечно, не навсегда. Навсегда можно позабыть только первородную трезвость, но не краткосрочное веселье, испробованное на вкус.

Влюблялся в подружек я через раз на третий. То есть, в каждую мало-мальски симпатичную мордашку и с благоговением. Но везло в ответ мне редко. Вроде и светлый чубчик кучерявый, и фигура, и крепкое плечо – опирайся, сколько влезет, и даже романтически ухаживать умел, никогда не забывал тиснуть с чужого надела пук георгин или пионов, смотря по сезону, или пару-тройку ватрушек из школьной столовки. Считалось, что подобное внимание девчонкам приятно. Уверен в этом по сей день, хотя у меня нечасто срабатывало. Но вовсе не потому, что ухаживать красиво – выброшенное на ветер время, а потому, что я был, как бы это выразиться поточнее? Я был слишком хорошим, что ли? Учком, комячейка, выглаженная бумажная речь, примерное поведение. Все это при влюбленности противопоказано, как сахароза диабетику. Со мной, наверное, находиться было скучно. А скука убивает даже те ростки взаимности, которые еще не проросли. Мне вежливо отвечали сначала колебанием, потом решительным отказом. И женский юный пол устремлялся дальше по предустановленному гармонией течению, которое и прибивало его непоседливых представительниц к тем пацанам, кто похулиганистей меня. Обидно, но ничего не поделаешь. В глаз я, понятно, легко мог засветить кому угодно, комплекция позволяла, но это если разногласия по принципиальному вопросу, не ради ухарского выпендрежа. Тем паче, не станет правоверный комсорг из-за загорелых пухлых коленок и укороченных тишком юбок публично сквернословить, бузить на уроках или на спор малевать вождям пролетариата усы. О-о, голые загорелые коленки! Уже тогда были моей страстью. Правда, временно бесплодной.

Зато из-за чрезмерной влюбчивости я сильно никогда не страдал разочарованием, да и вообще сильно не переживал. Когда-нибудь, когда-нибудь! Найдется та единственная, которая поймет и оценит. Она будет пылкая комсомолка, круглая отличница и белокурая красавица. Качества, между собой органически не совместимые. Но я, жаждавший идеала подросток, не знал об этом, и любимая кинолента уверяла в обратном. За тем исключением, что блистательная Наталья Варлей была подчеркнутой брюнеткой, а не крашенной платиновой блондинкой.

Вы, наверное, в глубинах неосознанных, ожидали детального рассказа о первом падении и непотребстве на задворках в тиши сонных улочек. Должен вас разочаровать, до армии я остался таким же нетронутым девственником, как Христос на своем последнем кресте. Да если бы даже и не остался. Терпеть не могу. Терпеть не могу грязных, пространных повестей-помоев со смачными масляными подробностями. Ни в литературе, ни в жизни. И ни капельки не уважаю ни тех, кто их пишет, ни тех, кто говорит. Потому что, это похвальба собственной пустотой, и глумление над тем, кто слабее. Над женщиной, девушкой, ребенком. И взаимообразно рикошетом над собой. Тем более, ради копеечного успеха. О романе или случайном перепихоне все равно не получится умолчать в сочувственно дружеской или даже в приблудной компании, никто не святой. Но должна быть мера. Пограничные столбы которой – отвечай за себя, и не вали на другого. То есть, на другую. Не под пистолетом ведь! Не понравилось или потом стало тошно, так и скажи, ошибся в своих желаниях, это нормальная вещь, биологически оправданный отбор. Но зачем же грязнить? Что и каково устроено пониже пояса, и кто чего кричал, и как у нее все противно. Будто у тебя самого райские яблоки вместо яиц. Как мы дышим, так и слышим. И также пишем. Перефразировал, но все равно, спасибо, Булат Шалвович. Вот кто бы ни единой, смрадной строчкой не осквернил земной воздух – неземной человек. И я не стану. Эстетика последняя заповедь, доставшаяся нам от древних, и единственно истинная. Все на белом свете прекрасно, даже то, что безобразно совсем.

Худо, однако, лишь, что куда ни плюнь, попадешь в писчебумажное или подвякивающее в такт звуковое непотребство. Не лицо, морда. Крашенная стерва, без штукатурки просто дрянь. Не тело, кладбище жира, целлюлит, обвисшее желе. Скелет, напичканный силиконом. В голове куриный помет, достала, тварь. Умничает много, лучше бы шла на кухню. Вместо сердца корыстная жаба. Такая дура, последнее отдаст, лишь бы заманить, тьфу! Это мы о них. Не все, но многие, прирабатывающие пером, обиженные на недостачу в жизни. А я воздержусь, кто хочет похабщины, пусть читает надписи в туалетах. Мне порой было интересно, если бы наши дамы также решились на искренность, без вечной жалости к нам, малоумным дохлякам? Чтобы написали? Пивное пузо, отрыжка и пердеж, вонючие бесконечные носки, волосатые, никогда неухоженные ноги, пробивающаяся лысина в липкой перхоти, грошовая жадность, жестокость без повода и до одурения бахвальство, нежелание слышать никого, кроме себя? Трусость второе имя? Что угодно, лишь бы поменьше работать? Мама делала не так? Нюхать пеленки, ну нет, это без меня, я разве просил? (Вырастет, так и быть поиграем немного, раз в году проверить дневник). Да кучу еще всего, не хватит места. Хорошо, что молчат.

У меня, однако, была мечта. Из тех, что парят в воздухе. И не разражается особенной трагедии в случае ее неосуществления. Я хотел во флот. Не то, чтобы связать судьбу. Вырос у моря, плавал как дельфин, правда, самоучкой, всю жизнь видеть перед собой воду мне вовсе не представлялось счастьем. Но мне до зарезу нужно было скорее в армию. Чтобы потом прямиком в Кубанский университет на юридический. Без этого только немыслимый для нашей семьи блат, иначе не возьмут, хоть с какой рекомендацией, подумаешь, рядовой «комсюк», никто! Именно оттуда, с правоведческого, мне мыслились пути в справедливость. Пусть и с компромиссом. Я тогда еще привычно озарялся надеждой, что компромисс возможен всегда, моя активистская юность будто бы шла в зачет этого заблуждения. Целый год, остававшийся мне до армии, я вкалывал разнорабочим в филиале дорожно-строительного управления, наловчился с нарочито зверским выражением лица остервенело раскидывать лопатой жгучую асфальтную массу, аккурат перед прущей по евклидовой, кратчайшей прямой гладкой тушей катка. И как премиальный довесок – виртуозно материться, не в видах оскорбить кого-нибудь, но для облегчения сугубо пролетарского, потогонного труда. Пищал, конечно, потихоньку, не без этого, особенно на первых порах. От кровавых волдырей на разбитых ладонях, от поясничной ломоты – процесс окисления в мышцах шел с чудовищной скоростью, от лающего кашля – чад и копоть, сплошная черная месса вокруг кипящего котла. Но перемогся, ничего. Мог бы. Мог бы – пионервожатым в родную школу, даже старшим, и зазывали сильно. Или в курортное бюро, носить бумажки по кабинетам. Но, шалишь! Девчоночья работа, мне казалось зазорно. Будто бы опасался косых взглядов, и хотелось представить, как это я и вдруг щедрый кормилец семьи. Отлично помню и гордую душевную радость, когда с первой получки, довольно сытной для новичка – на половинной ставке, больше не имели права по КЗОТу до достижения полного совершеннолетия, – купил с рук у местной спекулянтки Зары, и по ее совету, кстати, густо-синюю французскую тушь в нарядной коробке (не бог весть что по иным меркам) и вручил матери. Без слов. Но мама отчего-то заплакала, а я решил, будто совершил несусветно глупый проступок – надо было все, до копейки отдать в дом, а не самовольничать, – и оттого расстроился. А мама долго и виновато суетилась потом вокруг, и мне было стыдно собственной тупости.

Призыва я не страшился. Я воображал себе. Свежевыстиранная тельняшка, закатаны до упора рукава, с ухарским присвистом летает швабра над палубой, даже разящий тычок от боцмана в удовлетворение, какой моряк без тяжелой школы жизни? А потом наградной берег, и мы идем увольнительной толпой, и девчата штабелями, и никогда не стыдно за прожитую юность. Даже если не приключится особой романтики, кому, как не флотскому, легче всего присказать о себе. Я надеялся, с моим-то послужным комсомольским списком, военком снизойдет лично, и зачислят на Тихоокеанский, на Балтийский, возле дома служить не принято, хоть в Североморск, лишь бы черная форма, лишь бы не унылый сизо-зеленый цвет с неистребимым грязевым оттенком. Сгодится и берет морпеха, все равно близко, я здоровый долдон, почему бы нет? И я, вечный дурак такой, попросил. Не военкома, конечно, кто бы меня пустил, а какого-то третьего помощника заместителя. О своей мечте: просоленная бескозырка и ленточка в зубы, пулеметное причастие туго на груди крест-накрест, хлопающие клеши и вечная память, как положено по Сергею Эйзенштейну с расстрелом и коляской на потемкинской лестнице. Расхлябанный сморчок посмотрел на меня, из рассеянно-ненавидящего его взгляд стал служебно-собачьим, он внимательно прочитал характеристику райкома комсомола – все, чем могли и захотели помочь, – потом опять взглянул на меня. Я еще не понял тогда, что мечте труба. Я попал.

Сначала под Ашхабад в занюханную группу политпропаганды для погранвойск. Много ходили строем, на завтрак брошюра «Учетная работа с рядовым составом». На обед кошерный талмуд-методичка «О повышении уровня сознательности советского бойца». Полсотни предполагаемых дебильных вопросов, типа, «почему служба на государственной границе наиболее почетна?», и не менее убогих ответов о мирном сне колхозников и работниц, образец утвержден чуть ли не наркомом Менжинским. Но это ладно, это сойдет, армия не Гарвард, лишь бы прописано было четко. Но вот вместо желанной флотской учебки – в бурсу для ротных дьячков! Ломкая, колючая жара, воды только-только в блюдце, на вид и на вкус отдает мочой, оторопь от вечного солнца, чужая марсианская земля, будто мы тут пришельцы-завоеватели, лютое мучение – сапоги, трескающаяся кирза. Однако это оказалось еще полбеды. Очень скоро мной, как примерным слушателем, заткнули внезапную дыру на фельдшерских курсах (кто-то по пьянке угодил в штрафники, чуть ли не на второй день, удалец) – я еще не знал тогда, что пригодится, и упирался, как мог – приобретение навыка втыкать клизмы в солдатские зады, слуга покорный. А мне пеняли, да ты что, такая халява, не бей лежачего. Одно только и случилось хорошее – медсестра Ираида Ивановна, учила меня ставить капельницу в вену, на подушке нарисовала и учила, а я вставил, да еще как! Сам не ожидал, прямо прорвало, вспотел, как свинья. На улице сорок и во мне вспыхнуло сорок, не меньше. Думал, все, прибьет, и под трибунал. Оказалось, прелестная женщина, пухленькие коленки, мама! Только посетовала, зачем так грубо? Пришлось сознаваться, что в первый раз. Делать нечего, горе мое, заодно уж и этому научу. И научила, спасибо ей, на добром слове. А в виде бесплатного приложения, как правильно дуть неразбавленный спирт, и чтоб не стукануло сердчишко в здешнем сковородном пекле. Водкой нужно вдогон запивать, а прежде кусок сливочного масла, на него уж принять, здесь вся хитрость. Важно соблюдать пропорцию и знать меру. Но на боевом посту ни-ни! Для виду была шибко строгая. Все равно клистирная служба стояла поперек горла. Казалось, как-то мелко, не по росту, а хотелось ввысь. Или вширь. Вырвался еле-еле через год, опять по комсомольской линии – по совместительству с больничными горшками оформлял любительски стенгазету, и удачно, выиграл конкурс «Красной звезды», потому – никому больше очень надо не было. Угодил в листок на «Боевом посту!», город Фергана, сосватали, выменяли, выкрали, как крепостного, бумагомарание вместо настоящего дела, там и доковылял до дембеля. Десяток агиток «Не дремлет враг, и ты, боец, не спи!», отзывы на солдатские беспокойные письма, что, если враг все же попрет, сам сочинял и за праведных вояк, и за хлопотливых ответственных деятелей, однажды шестеркой организовывал банкет в честь прибытия Поэта, лучшего недруга атомной бомбы. Даже автограф выпросил, вклеил в дембельский альбом, у меня умопомрачительный был, и все вранье: и со знаменем – выезжали по заданию в часть, там и прихватил; и с автоматом – ненастоящий муляж, у внештатного фотографа, кто бы мне в редакции взаправдашний дал? Зато красиво.

Главный сюрприз ожидал меня под конец. Немыслимый, как для завшивевшего полярника баня, воспарившая миражом на месте опостылевшего одинокого вездехода «пингвин». За шкирку к главному редактору, думал, натворил чего: свирепый глаз, подполковничий погон, «еще» с четырьмя ошибками, но дело он знал. Ошарашил, конечно. Получена разнарядка. Так и так. Приказ есть приказ. Слава богу, в армии, не то вышло бы мороки. Своих жалко, да и не хочет никто. А с вышестоящими не поспоришь. Для усиления морального облика и наглядного примера, что за ерундистика? Оказалось, одно место по направлению, отобрать из зарекомендовавших себя. Философский факультет МГУ, подполкан произнес с отвращением, будто его самого приглашали на гомосексуальную оргию. Но ничего, ты парень крепкий. Радуйся, что не в имени Патриса Лумумбы, оттуда тоже в позапрошлом году разнарядка была, ну, да ты по пятой графе все равно подкачал. Вот если бы таджик или тунгус, другое дело.

Так я оказался в Москве. Лимита по комсомольской путевке. Южный одинокий человек на севере. Но это уже немного другая история. Куда печальней первой. В другой раз доскажу на своем месте.

* * *

Весь вечер я маялся. Темнело заведомо поздно, календарный счет только-только перевалил за Ивана-Купалу, восемь часов, половина, девять, и все нескончаемый день. Назойливое солнце, словно нарочно, торчало над горизонтом, как если бы ухмылялось дразнительно – жди, жди, авось, дождешься! Обещанного три года ждут. И оттого, что долго было светло, мне казалось обманкой само ожидание. Так бывает, к примеру, при посещении древних, значимых в истории руин, о которых с детства мечтал. Вдруг на тебе! На развалинах Карфагена оптовый овощной рынок, или аляповатый супермаркет, вроде бы и руины тут как тут, а все не то. И непонятно в чем больше притворства, в прошлом или в настоящем, одно убивает другое. Со мной случилось похожее. Какие воздыхательные надежды при свете дня? Особенно если при этом воображал благодарную ночную тьму.

В игровой, по совместительству воспитательно-организационной, смотрели телевизор. Маленький, кабинетный экран, Мао приносил каждый раз к новостной программе «Время» и также аккуратно после забирал. Не из режимной жадности, а больше никто ничего не смотрел. Сериалы среди наших пациентов не пользовались уважением, а различные токи-шоки были им попросту скучны. Одни лишь новости казались кривозеркальным окном в не менее кривозеркальный и страшливый мир. В эти полчаса мы не докучали настоящим обитателям нашего скорбного дома, надзирали краем глаза до прихода главного, отдать болтливую коробку и всех делов. Мне тем более не хотелось крутиться на виду, опять я вспомнил, что запамятовал. А если бы Мотя спросил? Лгать ему было противно, сказать правду, будто ударить в грязь лицом. И я, что называется, косвенным образом «отправился в бега», расположился в коридоре у открытого настежь окошка, навалившись спиной на заградительную решетку, небось, выдержит. Дымил папиросой, разгоняя, усердия ради, никотиновые облачка ладонью. Рядом со мной стоял Кудря, будто наливная статуэтка Оскара. Бесчувственно сложив руки на крутой груди, он созерцал уплывающий к закату пейзаж – дохлый луг, на котором Бурьяновские старухи по теплому времени пасли непоседливых, капризных коз, давно уж не дававших молока – так просто, ради компании, не сдавать же Христа ради на живодерню? Я даже знал наперед, какую именно словесную реплику подаст мне Кудря, насозерцавшись вволю. Ее он и произнес, отринув задумчивость, словно дежурный постовой совесть:

– О, поле, поле! Кто тебя усерил? – и с удовольствием вздохнул, Петросян доморощенный.

– Известно кто, – привычно отозвался я. Чего ж не порадеть родному человечку? Все-таки напарник. – Трагос доместикус. Козел одомашенный, – перевел я безбожную мешанину с языков латинского и греческого. Но Кудря важно закивал, дескать, шутка удалась. Одна и та же всегда.

– А в ФДК танцы, – с укоризной неведомо в чей адрес вздохнул Кудря. (ФДК – ненужная пышность. Фабричный Дом Культуры, бетонная коробка невообразимой казенной убогости).

– Да ну их, по такой жаре! – утешил я солидарно страдальца.

Дескать, не много и пропустил. Топтаться в душной толкотне без очевидной надежды подцепить девчонку: которые посимпатичнее давно «приносят с собой», в смысле приходят с заранее приобретенными кавалерами. Которые изнутри много лучше, чем снаружи, вроде как не требовались самому Кудре. Да у него своя зазноба имелась. Марина. В районных «Клопах» изучала бухучет в переделанном из профтехнической бурсы платном колледже. Недалеко, но все-таки. Кудря ощущал некоторое несправедливое одиночество. Отсюда и возникли танцы. А также озвученная невозможность их немедленного посещения как обида на коварную действительность. Впрочем, будь у Кудри свободное расписание, фига с два он бы отправился в ФДК, ну его к лешему, даже если бы я позвал. Чего там не видел? Подрабатывал бы все равно для своей Маришки, пока есть досуг, Кудря был мастер «золотые руки» не поверите в каком ремесле! Шил лоскутные одеяла и коврики. Смешно? Не до смеха. Если бы вы увидали своими глазами его работу. Петров-Водкин и Диего Ривера взятые вместе отдыхают. В плане экспрессии и цветовой гаммы. Бурьяновские хозяйки к Кудре чуть ли не в очереди стояли. Каждой хотелось иметь. Полет над гнездом кукушки, или Пиковую даму. Такая была у Кудри Вешкина придурь, извиняюсь за выражение. Мировые литературные сокровища он вовсе не постигал, читать ему было не с руки. Но вот голые названия брались Кудрей на вооружение. Чем заковыристей, тем лучше. Фантазия вырывалась на простор. Над фиолетовым птичьим гнездом у него порхала фигура, напоминающая Бэтмена в черном плаще, а пиковая красавица скакала верхом с серебряной алебардой наперевес. И все это, заметьте, из эрзац-атласных, плюшевых, шерстяных бросовых обрезков. Взимал за художественные труды он для здешних жаждущих недешево, а для столиц сущие копейки, зато возился на совесть, если двуспальное одеяло, то и пару месяцев. Занятие свое обозначал не слишком подходящим понятием «хобби», потому что стыдился «бабского» рукоделья. Почетной табельной работой для Кудри оставался наш стационар, а доходной и как бы второстепенной статьей – его подлинный талант, – парадокс, да и только. Впрочем, это вопрос «мужицкой» чести, а не здравого практического ума. Оттого Кудря не рассматривал и в отдалении ужасной мысли покинуть свой санитарный пост ради крепкого, но в своем роде позорного швейного заработка.

Я намекнул ему на Лидку. Осторожненько и с обходной хитрецой. Упомянутые танцы пришлись кстати. Кудря, конечно, поворчал немного. Не от досадливой зависти, чему завидовать, я по его меркам был безнадежный бобыль в плане открытия семейных горизонтов, тут скорее сочувствовать надо. Но оттого, как бы чего не вышло. Вдруг ненароком прознает Мао, а что не одобрит, это и без вавилонских мудрецов предсказать можно. Никто сроду в здешние пенаты баб не водил, не существовало прецедента, и оттого Кудря не знал, как следует поступить. Конечно, не водил! Какой кретин, даже самый очумелый, приведет на свидание девушку в режимный «дурдом»? Покажите, дам рупь. Да хоть сто баксов, риска все одно ноль. Я попытался доступно ему объяснить, что это не вполне свидание. Что она сама напросилась. Не на романтическую речку, не на разухабистые танцульки, не в корыстную «Серенаду», по местным понятиям эксклюзивный коммерческий ресторан на полдюжину столиков, не в «Травы луговые» – днем фабричная столовка-общепит, по вечерам полуприличная, умеренных цен кафешка. Но именно в психиатрическую лечебницу № 3,14… в периоде. Поверить было мудрено. Только, что я мог поделать? За что покупал сам, за то и продавал Кудре.

Сговорились – единственно на мой личный страх и риск. Ничего не видел, ничего не знаю, и знать не желаю, спи глазок, спи другой, а третий бди – Кудря взаправду дорожил своей двусмысленной должностью, будто она создавала вокруг него манящий мистический нимб, вдруг так и было для его Марины? Кто в силах предсказать наперед, отчего занимается любовным пламенем изменчивая женская сущность? Санитарный халат и чугунная ограда, посторонним строго вход запрещен. Не на это ли прельстилась и попавшая успешно в столичную струю Лидка? Очень может быть, не на мою же захудалую в смысле материальных возможностей персону.

Спирту я не добыл, к вящему моему разочарованию. Дядя Слава, будто назло, совместно с просто Ольгой, как в сердцах я назвал докучливую Ольгу Лазаревну, допоздна «ревизовали» истории болезней, какой-то дурацкий учет наверх, обычная бюрократическая повинность, но я остался без возбуждающего нектара. Канючить в присутствии просто Ольги было немыслимо. Жалость какая. Из напитков мне перепал лимонад «Буратино» в пластиковой двухлитровой посуде, наполовину уже уничтоженный предшественником Семенычем; хорошо еще, что не была прежде смена «Сапога», равнодушного кадавра – отставного надзирателя колонии для несовершеннолетних, подрабатывавшего у нас к пенсионному аттестату, – не то видал бы я и «Буратино». На крайний случай выпросил у спешащей к своему кузнецу поварихи Марковой какао-порошок. На крайний без преувеличения, в июньской жаровне сами мысли о пылающем суррогате казались тошнотворными. С другой стороны, всегда возможно сослаться на то, что мол, градус не положено, инструкция о распитии запрещает категорически. В самом деле, не экскурсия на останкинское «Седьмое небо», а очень приземленное посещение больных и страждущих с познавательной целью. Уже в том счастье, что на женской половине второго этажа в дежурные назначалась расписанием Карина Арутюновна, дородная, степенная армянка-беженка, ей единственной дозволялось нести вахту в одиночестве, настолько монументально непререкаем был ее верховный авторитет среди шатких психикой пациенток. Карину Арутюновну мы с Кудрей не интересовали вдоль и поперек, вдобавок она обладала счастливым умением засыпать по заказу за сестринским пультом-столом, от которого электричество было отведено еще задолго до моего появления в поселке, и так же просыпаться в положенные ей самой часы для планового обхода. Беда, если бы на ее месте оказалась Верочка. Мне чудилось, что отныне куда бы я ни пошел в пределах стационара и его ограды, я обречен натыкаться на ее неуклюжую сострадательную тень. Она и Лидка были несовместимы не то, что в одном моем сознании, но даже в одном помещении, будто бы от природы дышали разным воздухом, и каждая родилась изначально убийственно заразной для соперницы. Но и соперницами они присутствовали лишь в моем будоражащем воображении.

Задолго до одиннадцатого часа ночи я застрял у раскрытого наполовину окна лестничной площадки, между пролетами – вид сверху лучше. Вцепился в поперечный распор решетки, до одеревенения заморозил взгляд, пытаясь в неярком фонарном свете углядеть робкий силуэт вдалеке у ворот. Впрочем, отчего же робкий? Лидка вполне могла подойти уверенным, смелым шагом и встать напротив «руки в боки», вот я, встречайте! Или как опытный канатоходец парить над землей в нетерпеливых пируэтах туда-сюда. Я знал, что еще рано. Как знал и то, что девушкам привычнее опаздывать, чем следовать вежливости королей. Но я знал также, что минуты надежды вполне могут оказаться моей единственной радостью. И не собирался отказываться от удовольствия, возможно последнего завершающего день. Потому что Лидка могла вообще не прийти. Это я знал тоже. И оттого загодя трепетно и счастливо занял своим ожиданием оконный проем.

Сначала я высмотрел темное, дергающееся пятно. Не помню, было ли уже одиннадцать, часов я не наблюдал. Не только по причине влюбленности. Говоря по правде, их у меня вообще не было. Обходился. Во флигельке точное время мне сообщало дряхлое радио, настроенное на волну «Маяка», не поверите, живучая «Спидола» советских эпох. А на служебном месте имелись настенные монстры с пудовыми стрелками, Мао содержал их громоздкие величества в неизменном порядке, справедливо полагая, что выгоднее уберечь старое, чем тратиться после на новое. Но идти к ним на поклон мне казалось далеко, от лестничной клетки на первый этаж, я же ни в какую не хотел покидать свой пост, будто Аннушка на башне, в ожидании Синей Бороды.

Я даже не догадался сперва, что это в самом деле Лидка. Ну, пятно, и что? Не знаю, чего я ждал. Кареты Золушки или сияющего льдом экипажа Снежной Королевы. Пропало зря несколько минут. Все же я сообразил. Будто уловленная черепаха на лысину Эсхила, ринулся камнем вниз, зачем-то считая шаги через один, в холле только одумался. А ключи? Палаты, оно конечно. Мы не запираем. Для удобства и для поощрения доверия. Однако, только их. Все прочее подлежит замыканию, словно меч-кладенец. Тем более главная, входная дверь. Там не просто замок, а в три ряда засовы, разве что стулом не подперто. И чтоб наши не шастали, и чтоб к нашим снаружи не просочились, мало ли кто? Лихие люди есть везде, в глубинке их, может, в процентном соотношении меньше, потому как добыча невелика, однако бывали случаи в Бурьяновске, и мы не исключение. Правда, ломиться в стационар выходило предприятием безнадежно гиблым, двери динамитом не возьмешь, и напалмом не сожжешь, а решетки отпугивали одним своим видом, кто знает, что за ними, вдруг палата отчаянно буйных? Но ломились и не однажды, бывало и с требованием немедленной выпивки. Как лезли через малоприступную ограду, загадка, видно и впрямь, пьяный и жаждущий продолжения геенну огненную вброд перейдет.

Смотался наверх, поймал взгляд Кудри, семафорящий немой укоризной, виновато пожал плечами. Тоже мне, философ-резонер, или скорее резонерствующий философ! Связка подхвачена с лету, ого-го! с полкило, не меньше. Точно то были ключи от осажденного города. Но, в общем похоже. Пока отпирал, пока козлом доскакал до ворот. Думал, убьет, если не физически, то уничижительно словесно. Дескать, пригласили даму, так будьте любезны, соответствуйте. Это ладно, лишь бы дождалась.

Лидка и дождалась. Мало того, дождалась чуть ли не со смирением. Все те минуты, что я отпирал прорезанную сбоку от ворот служебную калитку – заброшенная вахтовая сторожка уставилась на меня осуждающе слепым, черным глазом-оконцем, – Лидка, о-о-о счастье! кивала мне сочувственно. Вот это да! А может, ей попросту до чертиков скучно. И любое развлечение в строку. Все же я молод, статен, язык подвешен неплохо, хотя чаще всего мелет чушь, девушкам не любопытную. Однако на безрыбье и крот гордый сокол.

На ней поверх короткого платья была накинута тонкая, с хвостиками, шаль, она и скрадывала силуэт, отчего возникало в отдалении размытое пятно. Не от холода защищалась, какое там! Лето уже приближалось к своему разгару. Но очевидно в видах конспирации, излишне, хотя и мило, что позаботилась о моей трудовой репутации.

Я не сказал ей ни «здравствуйте», ни «доброй ночи», рассыпался в бестолковых извинениях, и совсем сбился на смущение. Она, напротив, глядела на меня весело. Я был ей забавен, и сердце мое зашлось от этого невозможного предположения. Вызвать ответный интерес у девушки первый шаг к успеху, даже если интерес сей с отрицательным знаком. Убивает досада и равнодушие, здесь никогда нет шансов. Но если замерцает огоньком любопытство и ожидание: а что будет дальше? – считайте, один раунд выигран.

Мы крались обратно, будто обожженные тени индейцев во враждебный лагерь бледнолицых. Или как оголодавшие лисы, готовящие атаку на частный курятник. Во всем этом не было абсолютно никакой нужды – комнаты Мао и Ольги выходили во двор, и вообще с отдельным ходом в правом дальнем крыле. Главный ни за что не желал покидать казенное жилье, будто не только душой, но и стареющим своим телом сросся с подчиненным ему учреждением, словно бы дозволив последнему поглотить себя целиком. Опасности семейство врачей Олсуфьевых не представляло для моего предприятия – поди, спали давно, Карину Арутюновну в расчет я не принимал, за рамки своих прямых обязанностей эта славная женщина не выходила никогда. И рамки эти отнюдь не включали в себя ночной дозор за двумя медбратьями-обалдуями.

Мы крались и шептались. Ни о чем существенном. Тсс! Тише! Тише! Осторожно, ступенька! Хи-хи-хи! Друг за дружкой, это было прекрасно. Редкий момент безоблачного счастья, вообще выпадающий человеку. Само собой, надежда и ее осуществление, внезапная удача и улыбка судьбы, победа и заслуженная награда, все это тоже счастье. Но не такое чистое, ибо в какой-то своей доле всегда корыстное, оттого не безусловное. Новый автомобиль, на который копил, и вот стоит у подъезда, взамен дневные страхи и ночные кошмары – авария и угон, – и, как следствие, дыра в бюджете, а у Витальки еще лучше, стервец и поганец, зависть, зависть. Завоевал девушку своей мечты, твоя навек, но завтра – вдруг и жениться, а там дети, бесконечные хлопоты, и мысли, мысли, уже не о ней, но ведь теперь кормить семью. Добежал, выиграл, молодец, чемпион, а сколько пахал? И завтра опять пахать, на следующую медальку. А послезавтра придет другой, молодой и ранний, ты уже старый хрен, пора уходить, и все твои медальки не стоят того металла под золото, на который только и не поскупился оргкомитет, гложет, гложет, не тоска, но сердечная безнадежность. Но безоблачное счастье совсем другое. Его не описать словесно, потому что это даже не чувство, а первозданное состояние бытия, вот оно есть, вот его нет, пришло задаром в начале творения, и скоро ушло не попрощавшись. И оттого самое ценное, и это здорово! И гении природы смеются вместе с тобой. Потому что подлинное счастье всегда безудержно весело. Хмель жизни, после которого не бывает похмелья. Просто бывает жизнь. Катарсис, делающий самого пропащего негодяя на земле на краткое время святым.

Заговорить мы осмелились, только переступив порог игровой. Лидка, оказывается, имела с собой. Предусмотрительно принесла под полой, вот почему на ней была эфирная, но предвзято-непрозрачная шаль. К черту какао-порошок, и лимонад к черту тоже. Целая бутылка «Джек Дэниелс», не здесь добытая, это точно. Я достал припрятанные от ужина припасы – тарелку с рассыпчатыми вафельными квадратиками и карамель «Кофейную», от летнего тепла достигшую разгрызаемого состояния. Вместо благородных стаканов для аперитива выставил на столик у монструозного дивана две сомнительно приличные чайные чашки синюшного фарфора, будто их высекали из тоски человеческой, зато, по крайней мере, без отбитых ручек.

Не подумайте, ваш покорный рассказчик, медбрат Коростоянов, не принадлежал (Впрочем, почему не принадлежал? И сейчас не принадлежу) к жадноватой мужской части общества. Представителей которой в просторечье называют куркулями, или в южных пределах еще уничижительней, с оттенком мещанской захолустности – кугутами. Я всегда старался быть щедрым во всем, что имел. Но в том-то и состоял ключевой момент, что на описываемый период моей жизни, имел я смехотворно мало. Лучше не подкреплять цифрами, не то чувствительные сердца придется испытывать на милосердную прочность. Я словно бы обосновался на грани выживаемости. И ничуть того не стыдился. Потому, что был далеко не единственный нуждающийся бедолага. В Бурьяновске куда ни плюнь, через одного. Та же самая картина. Может, лезли из кожи вон поболее. Дети, внуки, рождения, похороны. Мне выбиваться из сил было не для кого. Да и некоторая природная беззаботность, все же, видно, унаследованная от отца. Будет день, будет пища. Обычно это правило моей жизни оказывалось действенным. Для Лидки я бы не пожалел ничего, я бы для просто Ольги не пожалел ничего, даже для лишней мне Верочки. Но у меня ничего и не было. Ни денег, ни распорядительной власти, ни дома. Зарплаты мне едва хватало на хлеб без масла, тут и таблица умножения не помогла бы, все равно, как множить ноль на ноль. По рангу социального положения ниже меня стояли разве подопечные пациенты, и то вряд ли. А дом, что дом? В Бурьяновске погибало несколько брошенных, пустых. Повсеместное явление для несытых российских закоулков. Тот же Бубенец порадел бы мне в немедленном получении площади. Все же я предпочитал снимать угол у торговки Ульянихи. Не за деньги, откуда у меня. Но покинутая за ненадобностью родными детками сирота Ульяниха, шустрая бабенка сильно пенсионного возраста, нуждалась порой по хозяйству в мужской силе. Меня она не баловала – не тот характер, а я не лез к ней в душу и не набивался в наследники, – зато и не обижала. Мы сосуществовали с ней как две самостоятельные кривые, иногда пересекавшиеся к обоюдной выгоде. Когда я бывал свободен от дежурств, возил для нее ручную тележку к полустанку или дальше, до шоссе, километра три всех делов, где Ульяниха разворачивала свою торговую точку. Все те же Бурьяновские горшки и дешевая фаянсовая посуда, блекло коричневая в ситуативный цветочек, белый, желтый, голубой.

Я получался как бы сам по себе, и в то же время не одинок. Как вольное судно – последний бочонок прогорклой солонины, истрепанная команда, – зашедшее в открытый, чужой ему порт. Где береговое начальство сострадательно выделило заброшенный клочок причала для швартовки, немного питьевой воды и средство для истребления вшей, и вообще проявило предписанную инструкцией заботу. Свой дом, на кой он мне сдался? Разве, для Лидки. Но это были заранее неосуществимые мечты.

Лидка, кажется, ничего от меня не ждала. Даже на карамель посмотрела без отвращения. Хотя могла и приобидеться немного. От своих, да и не от вполне своих мужчин, родные русские женщины трепетно предвкушают, что вот пусть бы на последние, зато ради меня, плевать на завтрашний день. Мне ничуть не жаль было последних. Но и последних у меня не имелось вовсе. Мао так увлекся реставрационными работами по нашему заведению, что позабыл о повседневной малости – выписать квартальную, крохотную премию. Не то, чтобы поощрить из спонсорских, я и не заикался. Он вспомнил бы, конечно, в самом недалеком будущем, очень щепетильный в этом отношении, однако на конец месяца июня я был пустой, как пространственная дыра между параллельными мирами. Хорошо еще, что на рабочем месте мне полагалась нехитрая, но довольно сытная кормежка.

Я разлил на два пальца, нарочно степенно, без фамильярности, чтобы у нее не возникло ощущения – заманили райскую птичку в клетку. Думал сказать банальный тост, за знакомство, например, или как счастлив ее визиту. Но меня вдруг пришибло. Во всем виновата была тишина. Через открытые настежь окна, и через захлопнутую неплотно тощую дверь все равно не проникало ни единого звука. Или перестали они проникать. Я всегда ловил подобные состояния природы и настроения, не в смысле, что дорожил ими. Но мучился внутренне. Мне начинало казаться, особенно безлунной ночью, будто я утонул вместе со всем земным мирозданием. Канул на илистое дно забвения огромного воздушного, не разрешающего себя познать океана, ни шороха, ни света. Только тени погребенных на дне и плывущих в никуда деревьев и трав, и крошечный огонек потайной пещеры, где я прячусь от смертоносных щупалец достигающего меня космоса.

Кажется, она что-то спросила, и я вроде что-то ответил, заученно-необязательное, если мое сознание не отметило никаким шевелением этого ответа. Я машинально выпил вслед за Лидкой, даже не закусил, да и что закусывать – наперсток, не более, неприятный на вкус, я совсем отвык от хорошего алкогольного напитка, «Джек Дэниелс», кто бы он ни был, совершенно здесь не виноват. Я был уверен, мы еще разговоримся. Начал, что казалось мне естественным, с Глафиры. О ком, наверное, с очевидным удовольствием станет говорить молодая мать, если не о своем драгоценном чаде? И я не ошибся. Выслушал умеренно подробную историю болезней и летопись умилительных детских шалостей. Отчего-то запомнил, что Глафира на заре словесного самовыражения забавно требовала немедленного удовлетворения своих капризов «сиюнду секунду» и долгое время не желала говорить правильно. Мы выпили по второй. Я потянулся за вафельным квадратиком, она тоже – я коснулся ее руки. И Лидка мне улыбнулась. Не зря слушал. Хоть бы опять про Глафиру. Шаль, давно приспущенная с плеч, лежала у нее на коленях, но это было хорошо и кстати. Голые ноги превратили бы меня в блаженного.

Интересно, что бы вышло, отважься я форсировать события? Я и сейчас не в состоянии достоверно ответить на столь интимный вопрос. Может, меня осадили бы словом, может, схлопотал бы по физиономии, по крайней мере, слегка, может, она была бы не против, уже тогда. Но дело в том, что я ничегошеньки не успел. Прямо над моей головой раздался гром.

Будто двигали с размаху железно-скребущую мебель. Будто дрались в привокзальном кабаке с применением запрещенных табуретных приемов, но без воплей и нецензурщины. Будто роняли в беспорядке пудовые гири не меньше полудюжины атлетов. Потом раздался пронзительно-одинокий визг, незнакомый мужской голос, так, наверное, кричат застигнутые на месте преступления герои-любовники, получая заслуженные травмы ниже пояса. А следом оглушительный рев:

– Мотаем отсюда! – дальше шли как раз матюки в три этажа.

Но это достигло моих ушей уже на бегу. Я пушечным ядром вылетел в коридор, едва успел предупредить Лидку: ни ногой из комнаты, сидеть тихой улитой под листом! Помчался наверх. Что? Откуда? Над игровой у нас…?? Над игровой у нас бельевая гардеробная, кому понадобилось штопанное тряпье? Еще… соображай быстрей, – я уже взлетал реактивным истребителем по лестнице. Над игровой у нас изолятор. Да. Временная палата Феномена. Ох, батюшки мои!

Когда я донес свой внезапный ужас до изолятора, в ослепительно желтом дверном проеме толклась куча народа. Мне так издали показалось сперва. Я сунулся, было, внутрь, но получилось, что едва заглянул. Кудря и Карина Арутюновна, растерянные, бессонные, только-только начали хлопотать. Над распростертым пластом телом – прямо на полу, раскинув руки крестом, лежал и глухо стонал лицом вверх Гений Власьевич Лаврищев, ноги его были стянуты веревочной петлей, захватнически тугой, будто его пытались волочить на аркане, но бросили тотчас вспугнутые разбойники. Первым моим побуждением было спешить на помощь – Чип и Дейл, не дрейфить, Вжик уже в пути! Второй и задней мыслью возникло послать гонца в комнаты Олсуфьевых, без Мао не обойтись. И все же я обернулся. На тех, кто еще стоял не в самых дверях, но около, страшно и молча. Я обернулся, и знал уже: мне этого не забыть.

Впереди всех кругленькая фигурка Моти, ничуть не забавная. Так мог стоять только монумент Наполеону, одним своим видом отразивший атаку эскадрона британской кавалерии. За ним, словно шахматный клин белых пешек – Сергий Самуэльевич Палавичевский, он же Конец Света, дальше наискосок, перекрывая пространство коридора «путешественник» Витя Алданов, по прозвищу «Кэмел», рядом братья Гридни уверено крепко держались за руки. Но то, что поразило меня больше всего! Зеркальная Ксюша за правым плечом Моти, с перекошенным от дремуче первобытного страха и в то же самое время торжествующим лицом. Будто она совершила нечто омерзительно чудовищное, но и единственно полезное в своей сути. Мимо Карины Арутюновны, вечно бдящей, каким образом она прошла? Ведь невозможно же! И уж, во всяком случае, не с дозволения суровой дежурной она здесь. Еще я услышал, как Мотя отцедил ей всего лишь пару слов сквозь сжатые в гузку, точечные губы, ничуть не поворотив круглой, совиной головы:

– Верни на место. Немедленно, – это прозвучало, как настоящий приказ. О чем? И что вернуть? Выяснять было недосуг и неважно. Мне показалось, женский силуэт за его правым плечом без возражений растворился в больничном, скудном полумраке.

Я так и не пришел на помощь своим коллегам по несчастному дежурству, потому что Мотя вдруг осадил на месте, пригвоздил меня взглядом, точно выстрелом в упор. Не взбешенным, нет. Уничижительно раздраженным, или скорее презрительно начальственным:

– Ну, что!? – бросил он мне, словно последней собаке.

Я развернулся прочь. Лучше я сам. За Мао и Ольгой Лазаревной. Так лучше. Лучше. Я считал шаги на ходу. Умывался стыдом и сожалением от собственной недоверчивой дурости, от окаянной безалаберной забывчивости, и шагал. Ведь не кто иной, как Мотя меня предостерегал! И ношу возложил тоже на меня! Я на время думать забыл про Лидку. Вспомнил, когда уже скорым поездом проносился мимо игровой. Вернулся, чтобы еще раз предупредить – кончится передряга, выведу. Игровая была пуста.

Я подумал тогда, это хорошо. Хоть что-то разрешилось в мою пользу. Бедная моя, покинутая гостья, она оказалась сообразительней хозяина, даже бутылку унесла. Я опять ничегошеньки не понял. Моте надо было треснуть меня, наверное, целой кроватью по башке, чтобы я, наконец, уразумел.

Дурдом наш следующие полчаса стоял, что называется, на ушах. Мао хлопотал у постели Феномена, зачем-то обложил ему голову льдом, мерил пульс и давление, кажется, Гений Власьевич хотел его отогнать, но не было лишних сил. Просто Ольга и за ней Карина Арутюновна, с делано миротворческими выражениями на испуганных, осунувшихся вдруг лицах, скользили от одной палаты к другой, успокоить и не допустить паники. Но паники среди пациентов не было и в помине, на их старания улыбались вежливо, и затем послушно укладывались на убогие койки, чтобы тотчас с любопытством подняться опять. Будто играли в однообразную игру. Ванька-встанька, лечь, встать, лечь, встать. Я и Кудря тем временем спустились украдкой на первый этаж, оттуда – на помпезные ступени крыльца. Закурили одновременно, как автоматы-близнецы, хотя Кудря баловался табачной отравой крайне редко, поэтому его нервные затяжки уже сами по себе указывали на чрезвычайность положения. И только потом мы оба сообразили, Кудря, по правде говоря, меня опередил.

– Ты двери-то запер? Обратно? – ах, напарник мой, Вешкин, попал под дых! Как вышли на крыльцо, обе створки были настежь. – Так запер или…? Эх, ядрить!

Если бы! Только в тот момент я вспомнил. Не запер, прикрыл. Олух такой, не хотел возиться, да и Лидка не дала. Она словно русалка, защекотала и коварной песней утянула в придонный морок, едва мы успели войти, приглашая будто бы в шутливую погоню за собой. Я и погнался, думал еще, успею вернуться, подумаешь, замок-другой. Не должно случиться никакой преднамеренной гадости именно в такую счастливую ночь, не может у жизни быть слишком жестоких подвохов, изредка ей свойственны и дары. Сладкое заблуждение, вышедшее мне боком. Ключи – гремящее стальное кольцо, – оттягивали и сейчас дырявый местами карман моего служебного халата, да что толку? Я не запер дверь. Своими руками впустил неизвестно кого. Но даже тогда я не отнес на ее счет ни единой плохой мысли. Не посмел. Да и кто виноват? Разве это Лидка имела за собой непреложные рабочие обязанности? Или все-таки я, медбрат Коростоянов, раззява и допустивший роковую оплошность служитель? Мое проклятое свойство никогда не винить других, если можно терзать себя, подвело меня бесповоротно вновь.

– Что делать-то? – тревожно напомнил мне Кудря.

Он не собирался меня подставлять, оттого, что тем самым обрекал на опалу себя. А я тем более не смел подставлять его, обмолвиться хоть словом, что Кудря знал, но как было бы ему не знать? Оставалось врать во спасение. Нас обоих. Подонисто, но ничего не поделаешь.

– Значит, для протокола. Медбрат Вешкин исправно и неусыпно нес вахту наверху. Медбрат Коростоянов отошел по нужде. Когда все случилось. Так держать! Согласен?

– Согласен, – не без поспешной лукавости подтвердил за мной Кудря. – Задрых, как сурок в норе. Что ты будешь делать, ёкарный бабай!? Как отрубило. Думал, раз ты там со своей, чтоб о Маришке не скучалось, сосну чуток. Кто ж знал?

– Никто не знал, – утешил я Кудрю. – Ну, уговор? – я протянул ему заметно дрогнувшую руку ладонью вверх. Мокрая была ладонь.

– Уговор, – он дал мне свою, тоже потную. Не от жары, от нервов. – А чего они от Феномена хотели?

– Кто они? – не понял я.

– Там были двое. Бритые наголо, здоровые. В черном. Я их вспугнул, наверное. Драпали по коридору и орали. Со спины не разглядел, что за рыла такие. Забоялся еще – наши и вдруг откуда ни возьмись в проходе, вышли на шум, а тут беспредел. Мотя маленький совсем, соплей перешибешь, могли ударить или затолкать, – он говорил сумбурно и будто плевался словами. Но переживал всерьез, за того же Мотю, это было без нарочной рисовки. Да и зачем передо мной?

– Обошлось все, и ладно. Кто чего хотел, без нас разберут, – утешил я Кудрю.

– Как думаешь, Мао теперь в ментовку звонит? Наверное, в самый район? – опять обеспокоился Вешкин.

– Делать ему среди ночи нечего! – уж натуру главного я успел узнать хорошо. – В лучшем случае завтра навестит Пешеходникова и подаст заявление о хулиганстве. Ущерба-то нет. Феномен жив, здоров, ну, разве веревка, а вернее всего, заявление не примут. Оно надо? Лишний головняк! Скажут, небось, смотрите за своими психами лучше, сами друг дружку и связали, а тебе, медбрат Вешкин померещилось. Отмажутся, как в воду!

– Дай-то бог! – вздохнул с заметным облегчением Кудря.

Я не посмел его винить. Хотя бы потому, что самая честная-пречестная милицейская фигура – пожелай тот же Пешеходников в святости немедленной канонизации, – все равно бы поделать ничего не смогла. Нечего ей было делать. Максимум непреднамеренное хулиганство, спишут на пьянку, фигуранты – лови ветра в поле, ну плюс халатность на рабочем месте, вообще не в компетенции участковой службы. Ни взлома, ни покражи, разве моральный ущерб. Да и кому возмещать? Полудохлому психу? Он и жаловаться не имеет права, как лицо недееспособное.

И тут я отчетливо понял, что не поможет никто. Это наше частное дело, и постоять за себя придется самим. Если вообще возможно постоять. Если прав Мотя. Если бойцов послал «мертвый» человек Николай Иванович. Верить или не верить? Сомнение было, было! Прежде, чем раскрывать глаза нашему главному, я должен был убедиться самолично. Прежде, чем хоть что-то предпринять. Вам, может быть, удивительна моя тогдашняя нерешительность? Со стороны легко судить. Но все же. Определенный стереотип мышления ограничительно присутствовал во мне. Пациент и надзирающий за ним, приятели только наполовину в идеальном случае, на ту, где гусь свинье товарищ. Но мимо очевидных и начинающих попахивать гробом совпадений пройти я тоже не посмел. Мотя втравил меня в катавасию. Могущую перерасти в катастрофу, пусть он и отвечает. По крайней мере, на мои вопросы. Идти к нему отчего-то было жутко. Не идти – глупо.

Пока кудахтали над Феноменом, пока не опомнился Мао и не приступил к допросу с пристрастием, пока хозяйское око просто Ольги не следило за мной. Я поспешил в четвертую. Мотина койка у окна, через одну пустовавшую, коротенькое тельце, делает вид, что крепко спит? Вот уж в это я не верил точно. Я присел рядом на свободное место, крупная сетка в отсутствие матраца ехидно скрипнула, но кому это могло помешать? Остальные тоже делают вид, да и не очень скрывают. Бельведеров демонстративно натянул тощее летнее одеяльце на макушку, дескать, не обращайте внимания, и смело вычитайте мою особу, свершайте то, «за ради чего» пришли. Я должен был спросить. Но как? И главное, о чем? Некогда я прочитал в лаконично тревожном фантастическом рассказе: чтобы правильно задать вопрос, нужно знать большую часть ответа. Поэтому я решил начать с утверждений.

– Вы были правы. А я повел себя, как последний кретин, – слишком сильно было сказано, но Мотя и ухом не дрогнул, привычно сопел и сжимал кулачки. Я продолжил наобум: – Большое везение, что первая попытка похитителям не удалась, – я нарочно предположил, будто это было именно похищение, какого черта могло быть еще? «Гения-то вашего приберите!»

Мотя уставился на меня. В одно мгновение. Круглые его глазища словно распахнулись мне навстречу, и встреча та оказалась суровой. Он заговорил так, будто отрезал слова, скудно и не больше необходимого.

– Не похищение. Называется – провокация. Исполнители обстоятельств не знали. Старались и провалили дело. Очень грубо.

Мне ничего другого не оставалось, как только подхватить чужую мысль:

– Вы думаете, провокация состоялась? – как и для чего, я понятия не имел, но пусть бы малейшая информация. Он презирал меня, наверное, или это лишь мерещилось моему виноватому воображению?

– Более чем, – вот и все, что Мотя ответил мне.

И я начал умолять. Каяться и умолять. Не хочу приводить здесь. Не из-за испытанного унижения, его не ощущалось вовсе, а просто это были обычные слова. Каждый знает, какие. Каждому доводилось хоть раз в жизни.

– …пожалуйста. Малейший намек, что произошло…, – я увял и совсем иссяк. Однако все же пробил стену.

Он заговорил, не подробно и не вполне ясно, но и на том спасибо.

– Вмешались третьи силы. Иначе исполнители потом бы убили гения, – мне отчего-то показалось, что Мотя произнес имя Феномена с маленькой буквы, как человеческое определение. – Они бы ошиблись. Проверить могли только одним способом – заставить проявить себя. Теперь сомнений будет еще больше.

– Это вы пришли на помощь? – белиберда какая-то, Мотя и помощь, о чем я говорю?

Он ответил уклончиво, и самим этим фактом изумил меня до печенок, потому что не стал отрицать, но словно желал избежать прямого признания:

– Гения можно было спасти. Его смерть ничего бы не изменила. «Мертвый» человек пошел бы дальше. Он и пойдет. Но, не зная куда. Это возможность.

– Возможность для чего? – я брел за Мотей следом, точно начинающий слепой за поводырем.

– Возможность выиграть время, – он резко отвернулся к окошку, я, видно, надоел ему.

– Мотя, что происходит в этом дурдоме? – я впервые за последние несколько лет употребил слово «дурдом» в идиоматическом смысле. Безответно. – Что мне-то делать? – я чуть ли не всхлипнул, вот был бы хорош!

– Что угодно, – произнес Мотя после некоторой томительной паузы. Зато и не посмотрел на меня. – Важно перестать делать так, чтобы ничего не делать, – он замолчал и спустя несколько упорхнувших без надежды мгновений демонстративно всхрапнул.

С этого момента я перестал быть его медбратом, а Мотя – моим подопечным пациентом. Словно хлебнув колдовского зелья, мы обернулись в отношении друг к другу двумя равноправными персонажами драматической, сюжетной повести с неизвестным концом, которые и счастливы бы на скорую руку разделаться с утомительной, связавшей их бодягой, дабы идти каждому своим путем, но шалишь! Хитрый манипулятор так выстроил задуманное действие, что разойтись до финальных реплик совершенно невозможно, хотя бы и хотелось превыше всего на свете. Не то, чтобы мы оказались вынуждены «через не могу» терпеть свою обоюдную зависимость, однако существование порознь нам обоим пришлось бы больше по душе. Для этого надо было провести и доиграть до опущения занавеса полученные неволей роли, по возможности сохранив и головы вместе с волосами. Поэтому я прекратил, не без насилия над естественным потоком мысли, думать о себе и своем новом положении относительно Моти, а начал думать о том, что же он пытался мне сообщить? Или не пытался, а нарочно темнил? Зачем?

Заставить проявить себя. Чем же особенным Феномен мог себя проявить? Тем, что справился бы с парочкой каменно трупных амбалов-молотобойцев? Так ведь он не справился. Но кто-то рассчитывал, что произойдет иначе? Это предположение уводило меня на давно отвергнутую логическую дорожку о справедливости лечебных стараний Феномена. Значит, в них был смысл? И кто-то ожидал явления сверхчеловеческих способностей? Тут и коммерческая выгода налицо. Если может один, значит, сможет другой. Панацея от египетской казни двадцатого века. Главное, монополия на технологию, или эксклюзив на методику, или какая еще юридическая хрень. Но красть-то с какой целью? Проще договориться. Да ведь Гению-то Власьевичу достаточно было вскользь брошенного намека, будто его усилия кому-то интересны! Он бы себя в анатомическом театре выставлять на людях согласился. Если бы кто поверил ему или в него… Нет, не красть, не красть. Мотя сказал, провокация. Которая удалась. Но сам Феномен на экзамене провалился. Или не провалился? Или провалился кто-то другой? Ради кого и затевалась подленькая проверочка. «Теперь сомнений будет еще больше». Ага! Значит и атака братков-клонов не случится последней. Я решил о себе, что схожу с ума. Ребята просто искали выпить, агрессивные от градусного «недогона». Заблудились и растерялись. И поэтому схомутали беспомощного пациента в изоляторе, чтобы тащить его за собой с целью обменять на бутылку, так что ли выходит? И кто кричал? Зверски истошно, будто революционер Лазо из паровозной топки? Я готов был дать на отсечение любую сокровенную часть тела – исходящие ужасом вопли имели своим производителем не Гения Лаврищева.

А моя-то роль? Несчастная случайность, или роковая неизбежность? Скорее случайность. Если за мощными фигурами братков стоял «мертвый» Николай Иванович, то я не более, как подвернувшийся вовремя вариант. Что им стоило сделать какой угодно набор ключей? У нас не Алмазный Фонд и даже не хранилище скромного уездного банка. А тут влюбленный дурень забыл запереть дверь. Проследили и не замешкались. Все шито-крыто. Ну, да. Только маленькая неувязочка. Два замка из трех не имеют внешнего доступа. Это, собственно, скорее засовы, чем замки. Чтобы подобраться к ним одних ключей маловато. Я запутался. Тьфу ты, какая разница, которым способом они собирались войти, если бы я не облажался единственный, первый и последний раз? Будто я взломщик и это у меня должна голова болеть! Вот что делать с Мао, вопрос вопросов. Пойти тотчас или подождать утра? Лучше не медлить, уж довольно, изжил из себя толику дури на горьком опыте – завтра все равно, что никогда. Маньяна, завтра – любимое словечко радушных бездельников, отважных трусов и оседлых побродяжек, очарованный странник Джек Керуак понял бы меня. Опять же, как предстать пред начальственные очи? С повинной или с ловко состряпанной сказкой? Это уж как сложится. В процессе.

Я ничего не изобретал наперед, даже не выстраивал мало-мальски связно своего повествования, разговор с Мао произошел сумбурно в ободранной мужской умывальной – в бане возле крана, иными словами, я просто отозвал в сторону, где было удобно общаться вдали от чужих, в особенности женских ушей. Главный ни разу меня не перебил. Тема ночи открытых дверей вообще не всплыла, и правильно, не до нее. Я выложил начистоту. И предупреждения Моти, и просьбу-приказ разузнать о мумии тролля, и свои видения в коридоре о клине белых пешек, и последний диалог, из которого мало что уразумел. Мао слушал и молчал, как обреченный подсудимый – приговор, который обжалованию не подлежит.

«Палачнезнаетроздыхуночтониговориработатонавоздухеработатослюдьми» метрономом отстучал стихотворный, любимый со студенческих лет бравый мотивчик из милого моему сердцу поэта Вишневского, я и впрямь погано чувствовал себя палачом. По отношению к главному, во всяком случае. Потому что вдруг показалось: все, вышеизложенное мной, Мао предпочел бы не знать. Потому что уже тогда понимал куда больше, чем я мог до него донести.

– Что же, раз так – действуйте, – вздохнул после финальных аккордов Мао, и так вздохнул, что содрогнулась вселенская скорбь. – Пожалуйста, я не возражаю.

Как это, действуйте? И за каким лысым чертом я распинался возле ржавого умывальника добрую четверть часа? Пожар в бардаке во время наводнения. Вот что это такое. Я искренне собирался спихнуть на другого, хотя бы потому, что он выше рангом и званием. Вообще-то, не моя забота. То есть, я готов. Выполнять распоряжения и сообщать о результате. «Пожалуйста, я не возражаю». Это не верховный приказ, это полная свобода, это собственные страх и риск, которые я так не терпел. Что мне с ними делать? Я осатанел. Не то, чтобы до буйства. Но до нескольких резких слов, о коих обычно терпеливые люди жалеют впоследствии.

– Вы спятили? Вы слышали, как я вам тут битый час…!? Вы, в конце концов! Главврач или лишенец?! Одно говно, я что, крайний?! – и еще пара фраз предельной грубости.

– Да, да. Да., – Мао, кажется, и не вникал в сущностное содержание моего гневного бесстыдства. – Я помогу, конечно, чем смогу. Да, да.

– Чем же вы мне поможете? – я все еще пребывал на неуважительно устроенной стороне своей личности.

– Вам? – главный вдруг неподдельно удивился. – Почему, вам? Я имел в виду Мотю. А вам я ничем помочь не могу. Тут уж вы сами.

Если бы меня треснули целой колокольней Ивана Великого по голове, я и то утратил бы меньше здравого смысла. Что за петрушка?!

– Вы вообще соображаете? Кто я и, кто он? Николай Иванович ваш! Да меня, как вшу, одним пальцем! И ради чего? Уберите Феномена с глаз долой подальше, все дело тем и кончится, – последние слова я произносил уже в остывшем состоянии духа, потому я выдал беспомощной, упавшей заключительной нотой свою неуверенность.

– Нет, Феля, не кончится, – Мао выговорил это с такой безнадегой, будто нам обоим предстояла долгая и страстотерпная пересылка по тюремному этапу. – Как вы посоветуете, может, Олю отослать на время к моей сестре в Вятку?

Мне стало страшно. Вот так сразу. Как будто рубануло межзвездным холодом прямо по горлу. Отослать Олю. Наверное, похожие мысли одолевали обреченных смерти пограничников июньским летом сорок первого: спасти ли близких от грядущего или не поддаваться панике? И тоже был месяц июнь, его томящий излет, но ведь не война же, в самом деле? А стационар за номером 3,14… в периоде заведомо не Брестская крепость. Однако на всякий пожарный я сказал:

– Не знаю. Ольга Лазаревна ваша жена, – в том смысле, что не моя, и подчеркнул последнее.

Мао по-собачьи посмотрел на меня, будто ответил: «А ваша любовница! Неужели, молодой человек, настолько вам все равно?». Показалось, наверное. Или нет? Но я уже не мог, как прежде.

– Я бы отослал, – пришлось начистоту. – Только Ольга… Лазаревна не согласится.

Что это было? Объявление войны? Мы с Мао открывали военные действия в ответ на провокацию мумии тролля? Гражданским здесь не место? Не зазвучала бравурная музыка, ни снаружи, ни изнутри. Кто сказал, что война начинается с торжественного парада и сопутствующей ему победной жажды? Чушь, не верьте, теперь я знаю по себе. Она начинается, любая, захватническая или справедливая, всегда животным страхом утопающего, и всегда, слышите, всегда! хочется взять непоправимые слова и решения обратно. «Война есть ожидание конца» по выражению обожаемого мной Александра Зиновьева, из стихотворных набросков Крикуна. Я думаю, даже у Гитлера и Наполеона было так. Потому что, они не всеведущие божества, чтобы ни воображали о своей особе. А это значит, никто не предвидит наперед исхода, и никто не миновал мороза, продирающего по коже, от созерцания пропасти, в которую опрометью собираешься ринуться вниз. И что, вероятней всего, сломать себе шею.

До утра мы все вместе, включая семейство врачей Олсуфьевых, патрулировали родной, чуть было не разоренный улей. Махали после драки кулаками. А может, репетировали то самое, военное начало. Кудря все волновался о злополучных ключах и перспективе каверзного расследования, но Мао вяло огрызнулся в ответ на его робкие намеки-оправдания. Ключи, ну что, ключи? Один комплект, от черного хода на чердаке, он сам отдал строительному бригадиру – надо же и крышу починить когда-нибудь? Кто-то сделал дубликат, или попросту спер у подрядчика под пьяный балдеж. Правда, неторный путь через слуховое окошко, если только на крышу тебя раньше не доставил услужливый Карлсон, под силу разве акробату-циркачу или воздушному гимнасту, но Кудря мудро предпочел об этом не заморачиваться, а поверить Мао на слово. Тем более слово это было, что целебный водопад на его конфузливую мельницу.

Я тоже хотел задать свой вопрос, последний, не дававший мне покоя. И адресован он был бы Карине Арутюновне. Как могло случиться, чтобы Зеркальная Ксюша, неловкое и послушное существо, словно бы незримой ночной татью прошмыгнула мимо сестринского пульта – опоры и надежды дежурного достоинства? Возле изолятора она оказалась раньше своего медицинского стража, в этом я был уверен, этим я был изумлен, поставить на вид и расследовать? Но мне представился Мотя и бледная женская фигура, возвышавшаяся за его правым плечом, и тогда я отказался лезть не в свое дело. Зато вспомнил: Зеркальная Ксюша тоже была в числе тех немногих, кто заинтересовал «мертвого» Николая Ивановича. Чем? Я расскажу немного ее историю. А обо всем прочем судите сами. Если найдете что интересное.

ДУРОЧКА

Она в действительности была дурочка. Не в плане умственного развития, здесь все обстояло гораздо сложнее. Она была дурочка в старинном смысле этого вроде бы оскорбляющего слова. Дурочка – значит сиротка-простолюдинка, не слишком нужная даже ближайшей родне, лишний рот и кусок хлеба. Хотя в случае Ксюши – Ксении Марковны Бережковой, если сверятся по метрике – паспорта у нее отродясь не имелось, родня ее казалась далекой от бедности. И кое в чем влиятельной.

Родной ее дядя, – об имени, отчестве и фамилии данного героя история, которая болезни, скромно умалчивает, – служил, согласно официальной информации, в одиозном для советских времен учреждении. Кажется, второе управление комитета безопасности, занимался чем-то жутко секретным или выдаваемым за таковое. Показательно шел по карьерным ступеням наверх. Племянницу, осиротевшую лет этак десяти от роду, он вроде бы принял на свое попечение, находясь на служебной лестнице между под– и полковничьим чином. Все бы ничего. Его под-полковничиха не протестовала. Напротив, поначалу обрадовалась, своих детей у государственной четы не имелось. Сытый пайковый достаток, двухкомнатная квартира у метро в Сокольниках, не бог весть какая благодать, но в перспективе маячил выгодный кооператив. А что? Щит и меч тоже держат в руках люди из плоти и крови, им тоже надо где-то жить, и лучше в приличных условиях. Вряд ли они были рвачами, не тот уровень и не та структура, но и от бытовых перегибов счастливого социализма старались держаться в стороне. Положение им позволяло. Усредненное счастье на благо родины, наверное, было их девизом. И счастье то вышло бы более полным, если бы не ребенок-приемыш.

Поначалу положение не выглядело катастрофичным, наоборот, с надеждой поправимым. Тяжелый нервный стресс, утешительно сообщили дяде и тете без притворства желавшие как лучше невропатологи. Девочка пережила смерть обоих родителей – чудовищная нелепость, умерли именно в один райский летний день, в рейсовый троллейбус врезалась цистерна с бензином, живой факел, и мало кому удалось спастись. Уж конечно, в их числе не оказалось семейной пары рядовых скромных конструкторов: что-то связанное с автоматическими регистрирующими системами докомпьютерной эры. Ехали на «птичку», на остатки отпускных грошей приобрести своей дочурке выбракованного щенка спаниеля. Уже тогда маленькая Ксюша отличалась повышенной психологической неустойчивостью, и вот посоветовали для обретения душевного равновесия… Приехали.

Она даже очень многое помнила из своего позднего детства. Как шили школьную форму у хорошей портнихи, как тетя ходила к учителям с подарками, потом ожидание врачебного приема в закрытой ведомственной поликлинике, одно, другое, превратившееся в бесконечную цепь, незлые врачи, цокающие в растерянности языками. Еще поездки на море, но чаще в санаторно-курортные лечебницы. Ее брали с собой и тогда, когда приемные родители отправлялись в дома отдыха для «взрослых». Для достаточно среднего и умеренно высшего командного состава. Особенно отложились в ее довольно избирательной памяти тетушкины инструкции, доброжелательные и в то же время категорично строгие. С детьми отдыхать было не вполне законно, но обычно закрывали глаза, как правило, какая-нибудь медсестра содержала нечто, вроде пансиона, брала на проживание нескольких ребятишек, с которыми погононосные родители не желали расставаться. Днем – пожалуйста, на территории, но питание и ночлег на стороне, не положено, это слово ТАМ, как нигде, понимали без оговорок.

Вежливо поздоровайся, если к тебе обращаются. Ни с кем не заговаривай первой. Спросят имя или фамилию, скажи. Но больше, БОЛЬШЕ о себе ничего! В крайнем случае «плохо помню» или узнаю у мамы. И непременно мне сообщи, кто из взрослых интересовался и чем. Степенные важные люди в штатском, глухие подкустовные разговоры, побаловаться насчет спиртного специально выезжали на природу с «экскурсией», в санаторных пределах ни-ни. Ее тоже взяли единственный раз, ничего неприличного, выпили и громко пели привычные застольные песни, дядя и тетя по праздникам затягивали под пару рюмок такие же. Однажды кто-то выдал двусмысленное или на грани дозволенного, дядя только покачала головой, и все. Как отрезало. Спортивные импортные костюмы и подтянутые фигуры, редко-редко у кого выпирал живот. А вот заведующий подчеркнуто был под крахмальным белым халатом при погонах, три крупные тусклые звезды, она уже знала – полковник. Шустрый, скорый на шутки, он как-то протянул Ксюше конфету, обыкновенная тянучка, но родные восприняли соответственно, как разрешение. На следующий день Ксюшу допустили «из-под полы» на процедуры: брать ванны и кислородные коктейли. Здесь все было со значением, и ничего просто так.

Она хорошо запомнила происшествие, показавшееся ей забавным. Ей было лет двенадцать, и дело было в Ессентуках. Закрытый санаторий, с собственным парком и символичной в здешних местах каменной птицей-орлом, хищно выбросившей параллельно земле два острых крыла, будто грузовой лайнер, с усилием готовящий посадку. Грозная кавказская птица нравилась Ксюше больше всего, но в память запала все-таки не она.

В санатории КГБ «Ессентуки», так он и назывался, скромно и призрачно, как и сам город, имелся, в придачу к прочим разнообразным удобствам, оборудованный по последнему слову техники зал-кинотеатр. Именно, потому, что по последнему слову техники, не требовавшей около постоянного присутствия штатного киномеханика. Демонстрировавшиеся ежевечерние ленты – все больше черно-белые копии лимитированных к показу или попросту ввезенных контрабандой зарубежных фильмов, некоторые без перевода с субтитрами. Отчего-то ей запомнились два: «Швед, пропавший без вести», средней руки нарядный западный боевик, и оскароносная, без сокращений версия «Тутси». Последняя, не потому, что комедия, а оттого, что как раз тогда и случилось это показательное в своем роде происшествие. Механик напрочь позабыл выключить свет. Позабыл и ушел. И полный зал державу хранящего народа также стойко три часа хранил абсолютное молчание. Ни шепотка недовольства, ни ерзания задов по обитым плюшем креслам, ни естественной попытки покинуть кинотеатр и разобраться с непорядком – будто ряды манекенов в празднично освещенной витрине. Ксюша сидела рядом с теткой, молча и примерно, как все. Смотрела на экран, едва разбирая сюжетное движение – видно было плохо, а под конец и вовсе заснула. Затем пошли финальные титры, дрессированные зрители стали расходится, также равнодушно и без комментариев, как до этого присутствовали на испорченном киносеансе.

Уже после, когда провожали Ксюшу на дом к старшей медицинской сестре из физиотерапии, в тот приезд исполнявшей роль хозяйки детского пансиона, тетя вполголоса спросила:

– И что ты думаешь?

Дядя так же вполголоса ответил:

– Какая-нибудь проверка, – и отстранено пожал плечами. Дескать, обычная вещь.

На следующий день механика уволили. За пьянство. Кто-то кому-то сказал в столовой, коротко и между прочим. Дядя лапидарно бесчувственной фразой подтвердил:

– Сам дурак. Бывает, – на этом инцидент оказался исчерпан. Но Ксюша хорошо запомнила случившееся.

Настоящие проблемы начались через год, когда у самой Ксюши начался подростковый, переходный период. Она стала часто плакать и вскакивать по ночам, днем ее тоже мучили кошмары, содержание которых толком она не могла пересказать, успеваемость в школе упала настолько, что остро встал вопрос о переводе в специальное заведение для отсталых. Но отсталой Ксюша не была, она просто не имела времени учиться, и пыталась о том сказать, но не находила никакого понимания. Ей приходилось дни и ночи напролет бороться с призраками. Пока, наконец, новомодный и не совсем еще равнодушный психолог-аналитик – не без труда пробились на прием и за деньги, – не догадался расспросить как можно подробнее самого ребенка, прежде чем назначать никчемные анализы и пичкать девочку успокоительным. Оказалась, Ксюша до полусмерти боялась зеркал, и вообще любого собственного живого отражения в любой гладкой поверхности. Фотографии в счет не шли, к ним она относилась спокойно, даже перебирая карточки погибших родителей. Значит, дело было далеко не в перенесенной психологической травме. От описаний деталей своих страхов Ксюша отказалась наотрез, здесь новомодному лекарю не удалось сыскать к ней подхода. Но всякий раз, когда он нарочно подстраивал ей неожиданную встречу с зеркальным отображением, Ксюша жмурилась изо всех сил, словно пыталась запечатать веки апокалипсическими семью печатями. Аналитик ею заинтересовался не в шутку, бился с упрямицей около года, но и он, в конце концов, признал неудачу, итогом стал неутешительный и страшный диагноз – подростковая шизофрения. Прогноз тоже представлял мало хорошего: бред преследования с возможностью агрессии, навязчивые галлюцинации – в частности слуховые, хотя Ксюша никогда не слышала никаких голосов, повелевающих ей делать то или это, – затем перемежающиеся состояния эмоциональной отрешенности от реальности, апатико-абулический синдром. Ничего похожего вовсе с ней не происходило, диагноз являл собой лишь врачебную роспись в полной беспомощности, но поставленное клеймо отныне определило всю ее дальнейшую жизнь.

Из школы Ксюшу забрали. Предпочли учение на дому. Тетя не была против и этого, она ушла с работы и сидела с племянницей, такой оборот событий устраивал и не казался в тягость. С одной стороны, душевная болезнь и неполноценность, зато с другой – можно нянчиться, сколько угодно. Девочка ведь спокойная, если только не… Если коротко, все отражающие поверхности в приемном доме отныне завешивались, будто бы при покойнике, а вскоре исчезли, кроме небольшого зеркальца в ванной комнате, без которого было не обойтись – тетя могла воспользоваться при нужде карманным, но вот дядя. Небритым в служебные часы лучше не показываться, да и не в служебные тоже. Его и так однажды спросил генеральственный шеф: чего это мол, с щетиной местами, хиппует или заночевал у любовницы?

А спустя еще пару лет в пределах под или полковничьей квартиры расхаживал уже настоящий призрак. Ксюша, чтобы стать еще менее доступной для одолевавших ее зеркальных кошмаров, поверх будничной одежды наряжалась во все белое с головы до пят – тетка сшила ей длинную батистовую хламиду на лето и такую же из фланели на зиму. На голову нечто, вроде фаты невесты, все это выглядело со стороны навязчивым монашеским бредом, но приемным ее родителям не мешало, секретные служители отечества привыкли мириться со многими ненормальностями бытия – куда там не вполне вменяемой, но доброй и ласковой девочке! Ксюше накупали привозных экзотических фруктов и шоколадных конфет, чем еще порадовать одинокого ребенка? Она любила собирать конструкторы и головоломки, дядя не без труда доставал для нее через сослуживцев заграничные паззлы с пейзажами и диснеевскими сюжетами, из сотен фрагментов, Ксюша возилась часами. Но более прочего ее радовало, когда дарили книжки. Читала она запоем, все подряд, словно искала в них ответ, почему бывают люди не похожие на других? Она и вправду искала. Но не могла найти, потому что книги в основном были не те. По понятным причинам. Дядя вполне мог позволить себе принести домой и самиздат, ознакомление с подобной литературой в его отделе даже приветствовалось. Но ему бы и в голову не пришло осквернить свое жилище «фрейдистской похабщиной» или «наркоманским бредом» погранично-передовых западных фантастов. Хотя, попадись ей в те годы, к примеру, блистательный «Валлис» Толстяка Лошадника, позднее признанным знаменем визионеров, возможно, многие Ксюшины проблемы получили бы облегчение в своем решении еще до прибытия в стационар № 3,14… в периоде.

Сколько бы продолжались игры в семейную идиллию, неизвестно, если бы не вмешалась проруха-судьба. Дядя под– или полковник внезапно и стремительно покатился в гору, словно подброшенный удачливой ногой футболиста упругий победный мяч. Направление его полета звучало в те ушедшие советские годы как ведьмовское заклинание потусторонних сил благоденствия. Загранкомандировка. Долгосрочная, в страну, насквозь гнилую от прагматического беспредела капитализма, где согласно проверенным внутриведомственным слухам пару некондиционных джинсовых штанов «левайс» реально было приобрести за три доллара. В одночасье кривобокая тыква превратилась в роскошную карету, а запечная крыса в кучера, чей лакейский камзол расшит галунами. Но вот что было делать с милой Золушкой, на которую в этот раз волшебство не распространялось?

Тетя вздыхала, и дядя вздыхал тоже. Долг перед сироткой значил для супругов многое, однако, долг перед отечеством значил куда больше. И ведь нельзя, ни в коем случае нельзя взять с собой Ксюшу. Открытый дом при посольстве, советник атташе по культуре, приемы и светские обязанности, и рядом призрак в белом покрывале. Да ее не выпустят, ни в коем случае, бедняжке не положен загранпаспорт, она недееспособна, о разрешении на выезд вместе с приемными родителями и говорить не приходилось. Другие родственники, да где их взять? Глухая бабка в деревеньке под Переславлем-Залесским, и племяш – надирающийся до видений колхозный плотник, вот и вся теткина родня, а у дяди-полуполковника единственная сестра, Ксюшина мама, давно на Востряковском кладбище.

В управлении им подсказали, поезжайте себе спокойненько и не тревожьтесь, есть куда устроить, место неплохое. В обычную больницу упаси боже, вам ли не знать, что там творится. А вот для особых случаев! Дядя навел справки подробнее. Приличное заведение, и чем черт не шутит, вдруг Ксюше помогут. Главврач вполне компетентный, примерно-семейный человек, условия на уровне, контингент не буйный, и вообще принимают только по спецсопровождению, не кого попало с улицы. В любое время, когда пожелаете, можно забрать обратно. Повздыхали еще и согласились, как будто у них был выбор! Так считали и свято в это верили. Подневольные духом, отлично отлаженные инструменты, они, наверное, и слова этого не понимали, в его естественном значении.

Тетка привезла едва шестнадцатилетнюю Ксюшу сама, не по правилам, но разрешили. В подарок Ольге Лазаревне французские духи и щедрый отрез японского шифона. Временно, временно, ты, деточка, не скучай, это для твоей же пользы. Тетка всплакнула, искренне, все же успела привязаться накрепко – даже и к животным бывает, а тут человек. Оформили бумаги, спасибо вам и до свидания. С той поры больше никого из Ксюшиных родственников в стационаре не видели, да и не слыхали о них более – ни ответа, ни привета. Или сгинули на полях идеологических сражений, или передумали возвращаться, мало ли как бывает? А может, вернулись, в другой стране и в другое время Ксюша стала им уже не нужна.

В стационаре Ксюша в самом деле почувствовала себя лучше. Приступы панического ужаса постепенно сошли на нет, она по-прежнему не переносила зеркальных отражений, но как-то осмысленно относясь к своему психическому повреждению. Не шарахалась, не кричала, но обходила стороной, скорее как страдающий избыточным весом, решительно воздерживающийся от мучного, чем приговоренный, бегущий от виселицы. В стационаре ее любили. Послушная, угловато-неловкая, ей нравилось помогать с уборкой, будто бы место ее насильственного содержания за семнадцать долгих лет и впрямь сделалось родным домом. Черноволосая, черноглазая – глубокие тени и длинные, печальные ресницы, – похожая на пленную турчанку, она была бы весьма хороша собой, если бы не легкая асимметрия лица. Отсутствие гармонии в чертах не делало Зеркальную Ксюшу безобразной, но и привлекательного оставалось мало. Зато ласковой услужливости во взгляде, точно в противовес природному изъяну, было не занимать. Ольга Лазаревна в ней души не чаяла, в самые первые годы даже балахоны шила, но Ксюша по неизвестной причине скоро отказалась от своего привычного наряда. Словно не видела больше нужды в маскировке, или призраки оставили ее в покое.

Но был один момент. Я вспомнил с большим опозданием, и вспомнил его исключительно из-за той, в чем-то роковой и поворотной ночи, когда пришли за Феноменом. Однажды к слову, без заднего умысла, а так, будто бы в порыве усталой откровенности Мао сказал мне. Сказал один на один, я просто случайно оказался рядом по несущественному вопросу, главный просматривал и подписывал в очередной раз истории болезней, рутинная скучная работа, он закрыл и отложил в сторону папку Ксюши Бережковой. Отложил и сказал:

– Чтобы я с ней делал, если бы не Мотя! – сказал так, будто бы иначе свет сошелся клином.

Потом он сильно смутился, а я удивился и не поверил, наверное, решил – он пошутил или оговорился. Конечно, Мотя общительный пациент, но никакой особенной дружбы между ним и Зеркальной Ксюшей вроде бы не было. Да и ни с кем не было, среди наших подопечных он выделялся преимущественным положением, с ним почтительно держался даже Бельведеров, а ведь N-ский карлик к самому Мао не проявлял должного уважения.

И вот. Маленький смешной пророк в фиолетовой шапчонке из ангоры, а за его правым плечом бледная женская фигура, уже показавшаяся мне задним числом и зловещей. Я не знал, что подумать. И вообще тогда многого не знал. Не догадывался. А вы? Как я сказал, судите сами. Если у вас хватит воображения, конечно.

* * *

Объявление войны внешне прошло обыденно малозаметно. Усилили бдительность и только. Но вот внутри! Внутри лично медбрата Коростоянова произошел… поворот, перелом, перегиб, – этого не выразить одним словом. Тем не менее, состояние, испытываемое мной, пожалуй, знакомо многим. Первое чувство было растерянность. Не потому, что я не представлял дальнейшие свои действия, тут нужна лишь голова на плечах, глядишь и придумается, чистая прерогатива разума, но речь шла именно о чувстве. Я растерялся от ощущения падения, выбитой из-под ноги привычной повседневной почвы, от сумрака неизвестности, который обещал сгуститься во тьму. И малодушно на мгновение пожалел, что залетные черти не побрали с собой Феномена. Вдруг бы все стало на свои места? Я внезапно оказался одинок среди людей, сам за себя, но этого было мало, чтоб уцелеть. Надо еще и за другого, но за другого не хотелось, да и за себя не хотелось нисколько. А сколько? Сколько потребуется. Тут торгуйся, не торгуйся! Зато я узнал – самое страшное это не внезапный конец мира и покоя, и не катастрофа в момент ее стихийного торжества. Самое страшное, это после. Когда ясно и отчетливо осознаешь: то, что было «до», уже не будет, и вопрос, сможешь ли ты выжить в сложившихся обстоятельствах? На войне, на пепелище, на голой земле. Потом настигает злость. Хочется возопить: какого, блин, ё-моё и в три этажа! Вопишь, как последний, и кулаком в стену. Но реальных путей всего два. Сбежать или отважиться. Что, в общем-то, одно и то же, к прежней жизни все равно вернуться нельзя. Дальше омерзение. Тошнота от бытия, умный поминает Сартра, который предупреждал, дурак – бога, который угрожал, а кара для обоих одинакова. Держи в себе, не сблюй на людях, им и без тебя плохо. Следующий шаг натуральное отупение. А пошло все…, адрес насколько хватит фантазии. И ничего никуда не уходит. Наконец, заключительный аккорд: что, так и буду сидеть? Пока меня, пока нас…, в зависимости от ситуации… не прибьют, не притопят, не придавят к ногтю.

Все стадии я преодолел девятибалльным штормовым накатом, будто выплеснул наружу цунами из помоев. Почувствовал себя чище и на другой планете, но лучше не стало. Наоборот, стало хуже, потому что нашло затмение обреченности. Раз уж так, раз никуда не денешься, зачем помышлять о будущем, если настоящее – точка прибытия и отталкивания одновременно. Необходимо было изобрести положительный предел, награду для храбреца или утешение для труса, или морковку для осла. Лидка. Если смогу вернуться с войны, то Лидка. Я, наверное, буду уже другой человек, давший отпор ворогам-завоевателям, и сам сделаюсь завоевателем. Женских сердец, точнее, единственного, нужного мне.

Мао, вероятно, уловил флюиды, исходившие от подчиненного медбрата и заражавшие пространство, определенное оградой стационару, велел отдохнуть денек, на службе ни-ни, не появляться. А как же…? Как-нибудь выкрутимся. В крайнем случае, я или Оля заступим на дежурство, не переломимся, да и М.В.Д. не останется в стороне, со стариком еще выйдут проблемы, горячий старик, как бы ни натворил «штрафных» глупостей. Возьмется за свою берданку, старое охотничье ружьишко, еще пристрелит кого-нибудь, тем более из-за Феномена. Вполне! Вспомнит боевое прошлое в настоящие волчьи времена. Вы, Феля, его не науськивайте. С чего вы взяли, Марксэн Аверьянович? И впрямь, с чего? На Мао переложить хомут еще туда-сюда, но на дядю Славу… Я в своем уме. Даже тогда был.

Мне оставалось одно. Вернуться в свою конуру, лечь на продавленную койку, и думать, думать. Ну, разве хлебнуть пивка для рывка мысли, и успокоения сердечного. Мао поутру выдал мне квартальную: чтобы ему днем раньше, не пришлось бы позориться с «Буратино», и было бы чем ответить заморскому фату Джеку Дэниелсу. Правда, я прозревал – премия уделена мне вне очереди, что опять же не добавило настроения, но внушило тревогу – Мао ждет от меня. Чего? Кота в мешке. Повезет, если породистого.

Узнать о мумии тролля, о «мертвом» Николае Ивановиче. Легко сказать! А чего проще? Видно, пиво наставило меня на правильную стезю. Мне же не подробности биографии нужны. Где, когда и с кем, и в какой позиции. Все остальное выдаст тот же старлей Кривошапка. За бутылку, и вовсе без Джека Дэниелса обойдемся. Одной «пшеничной» местного разлива. Перспектива распития с буйным «игуменом» мне отнюдь не доставила удовольствия, а кто обещал, что будет малиново-сладко? Толченного стекла в глотку!

Тем же вечером я потащился на гуляй-поле. Часов этак около восьми. Чтоб Кривошапка уже успел вернуться, но еще не успел набраться. И был бы особенно рад подношению. Обставить свой визит великих трудов не потребовало. Слухи, вездесущие, точно акции МММ, скорее всего, уже добрались до любознательного правового хранителя, ну а я, в частном порядке: вам же проще, товарищ старший лейтенант, без лишней бумажной возни, приглядите одним глазком, ну, форменное безобразие, открыто внаглую, алкаши проклятые. И сразу буль-буль-буль, сто грамм. Как-то так и случилось.

– А-а-а, Фелька! – это он говорил мне спустя каких-то два часа, – Бляди, бляди все! И жена, и мать ее, сука!

Кривошапка заплакал. Я заплакал тоже. Почему нет? За компанию и жид удавился. Мне захотелось, взял и пустил слезу, кому мешает? Вдобавок я был пьян изрядно. Если бы не фельдшерская практика в ашхабадском госпитале, то и в драбадан. Но опыт не подвел. Тем более, после водки пили разбавленный спирт. А, ну ее! Старлей расщедрился, достал народный оброк, на треть пустая бутыль «рояля», как обзывали в Бурьяновске заграничный девяностошестипроцентный. Воды в кране было навалом, в тот день не отключали, чтоб не бегать туда-сюда, Кривошапка сразу набрал в раковине полное пластиковое ведерко, по моему подозрению – бывшее мусорное. Оттуда черпали пол-литровой походной кружкой, два к одному, смешать, но не взбалтывать, для осадка заедая по ходу дела китайской тушенкой. Мне, как гостю, полагалась алюминиевая гнутая вилка, старлей вкушал консервированный продукт прямо с ножа – настоящей, отобранной у кого-то по случаю «финки». Порезал язык, и заплакал еще горше. А я сообразил, пришло время спросить о своем интересе.

Ответ вышел для меня неожиданным.

– От этого хмыря держись подальше, – Кривошапка даже частично протрезвел. – Пидор залетный, из Москвы. Благотворитель! А сам под Пензой срок мотал на строгом.

– Вор в законе? – подбавил я огоньку, очень уж сочеталось с мумией тролля. Как я раньше не сообразил? Точно в чернушном кино, и пробы проходить не надо. Тюрягой за версту.

– Кой там, в законе! – бедняга «игумен» чистосердечно изумился. – Ворюга, бля! Тырил миллионами стройматериалы, еще под Гришиным, шестерка, молодой, да ранний, загремел на полную катушку. Откуда знаю? Все знают – спросил, где надо. Чего он у нас забыл? Фу-ты-ну-ты, сучок, напылил своими телегами, говнюк такой. Нужно было ему пальнуть по колесам, кто тут власть? Я власть! Говорят, Ельцин его выпустил, как жертву репрессий, – с обидой констатировал старлей и непонятно к чему добавил с пьяной злостью: – Ельцин – мандула! Вот получу «кресты» на погоны, всех у…бу на хер!

Пока Кривошапка забористо и наивно вслух мечтал о будущем капитанском чине, я пытался собрать расползающиеся мысли. Николай Иванович Ваворок, бывший зек, хищения в особо крупных, у деляг Мутного Времени в чести, а сам-то кто? Коммерсант, урка или еще чего похуже? Спрашивать у старлея выходило бесполезным, я это понял. О текущих делах мумии тролля он явно осведомлен не был, хотя и любопытствовал, но не сверх меры – чего он у нас забыл? Чего забыл, я не стал говорить тоже. Потому, нельзя было предугадать наперед, правую или доходную сторону займет Кривошапка, случись ему выбирать. Распитая совместно бутылка ничего не значила, назавтра буйный «игумен» вполне мог вообще меня не узнать и безучастно пройти мимо. А тут взаправдашний капиталист, подобных ему в Бурьяновске отродясь не видывали. Деньги страшная сила, никакой красоте за ними не угнаться, тем более моральному облику рядового милицейского офицеришки против не устоять. У Кривошапки свой интерес, глядишь, пидор и говнюк превратится в многоуважаемого Николая Ивановича. Еще по шапке даст, если кто назовет иначе – такой вот каламбур.

Но в мутной моей голове утвердилось очевидное предзнание. Ответ необходимо искать в Москве. По наводке прибыл, значит, и наводку кто-то дал. Информация о том, кто такой Николай Иванович Ваворок, оказалась бесполезной, зря Мотя о ней просил. Дело не в звании и статусе, дело в преследуемой цели. Отсюда, из Бурьяновска, не угадать и не увидать. Но какие концы я мог свести с концами в Москве? Опять на выручку пришел хмель. Кому-то лучше думается на трезвую голову, а кому-то в угаре пития, особенно если идет речь о событиях сюрреалистических. Я вспомнил о человеке, сосватавшем меня в стационар № 3,14… в периоде, имевшем прямое отношение к… в общем, к тому учреждению, которое осуществляло надзор. Пусть в отставке, но бывших службистов-«спец» не бывает.

– Еще и попа сманил, – вдруг сказал Кривошапка, клюнул носом в кружку, ага, пустая. – Зачерпни чуток.

Я машинально опустил порожнюю посудину в ведро.

– Какого попа? – и сердце погнало отравленную «роялем» кровь быстрее.

– Нашего попа. Наобещал ему с три короба, в Москву! В Москву! Башлей дал, – прищелкнул языком старлей, будто и с завистью.

– За что? – упавшим голосом спросил я.

– За спасение души. Хороший поп. Жалко если уедет. Эх-хо, рыба ищет…, – чего ищет рыба буйный «игумен» не успел досказать, его прервала икота.

Кривошапка не кривил душой, еще один каламбур. Он и впрямь считал отца Паисия святым человеком. За то, что «хороший поп» усердно старался примирить его с проказницей женой и проказой тещей. Старлею это было на руку, он мечтал вернуться в законную семью, и еще мечтал, чтоб сдохла «Танькина мамаша, курва», а обе женщины мечтали, чтобы муж и зять бросил пить горькую. Первое было достижимо, второе достижимо со временем, третье недостижимо совсем. Надо было только убедить в этом заинтересованных лиц. За что и взялся отец Паисий с завидной энергией и не без выгоды для себя. Мирить никого в конечном итоге он не собирался, батюшке приносил прибыль лишь сам процесс, а не его исход. Питаемый надеждой Кривошапка о том не подозревал, хотя подозрительность-то как раз и была его хлеб. Однако старлей свято веровал в отца Паисия, как он его себе воображал, потому что, каждому свойственно верить в лучшее и обманываться, иначе нет никакого смысла жить.

Зато, с подачи буйного «игумена», я отчетливо представил себе, откуда возникло такое рвение: посещение страждущего и скверно болящего Феномена. Агент-соглядатай, задешево купленный, вот почему плевать он хотел на мой призывный плакат. Не до плакатов было батюшке, ему светила столица и богатый покровитель в ней.

Обложили. Краткий, как словарь, неутешительный вывод. Обложили со всех сторон. Клоны-братки, прикормленный отец Паисий, не сегодня-завтра купят и Кривошапку. Зачем? Мать моя, зачем? Еще секунду назад все вроде бы прояснилось, приоткрылось краешком, и вновь кануло в безответную бездну. Обычный заговор плетут, если предмет желаний заговорщиков стоит потраченных усилий. Стало быть, стоит. Что делать? Что? Делать? Первым побуждением моим, с пылу с пьяну, было нагрянуть внепланово в наш дурдом, да и вытрясти из скрытника Моти всю душу. Вторым, идти домой и проспаться. Ничего не скажет мне Мотя, кроме того, что уже сказал. Значит, неважно, что именно знает он, важно, насколько информирован «мертвый» Николай Иванович. Все равно получалось, в Москву!

Насилу отвязавшись от забуревшего Кривошапки, я побрел по гуляй-полю в обратную сторону той, откуда пришел. Спирт разбирал меня, нагонял тоску и жалость к самому себе, будто в целом мире кроме меня и людей-то не осталось. Остались, как нет! Где-то тут заветные окна Лидкиной квартиры. Я огляделся и стал гадать. В глазах у меня плыло. Я не видел ее только два дня, а заскучал, будто прошла не одна неделя. Что если, наше неудавшееся свидание свело на нет мою привлекательность, как случайного развлечения? Вдруг Лидка обиделась, сам пригласил, и сам втравил в нелицеприятную историю, хотя чем я был виноват? Я бы извинился, сколько угодно раз, но как это сделать? Завтра найду, даже если придется стучаться в чужие двери подряд. Все равно, беготни предстояло, только держись на ногах.

Я как в воду глядел. Мою затею с поездкой Мао одобрил, хотя и засмущался. Командировочные платить ему было нечем, доброхотные пожертвования мумии тролля давно разошлись, в бедном хозяйстве всегда так, сколько не дай, все мало, оттого, что дыр куда больше, чем заплаток.

– Ну что я могу, Феля? Разве из своего кармана, – главный и вправду полез в кошелек: обтрепанный коричневатый лоскут свиной кожи жалобно морщился под его спешащими пальцами. – Сто тысяч. И вот еще.

– Оставьте, Марксэн Аверьянович, все равно не спасет, – остановил я Мао, чего зря вгонять в краску начальство? – Я у Бубенца займу, – сказал с такой уверенностью, будто запанибрата приятельствовал с фабричным директором. Но и выбора не было.

– Потом ведь отдавать, – наставительно напомнил мне Мао. Нашел время читать мораль. – Если не дай бог что? Денежный долг ответственное дело.

– Марксэн Аверьянович, вы извините, но вы понимаете, зачем и к кому я еду? – конечно, я грешил против субординации, но главный должен был осознать. – Если не дай бог что, по вашему выражению, то и хоронить будет нечего. Кенотафия с эпитафией в крайнем случае. А если обойдется, я здоровый мужик, на той же фабрике грузчиком отработаю, по совместительству.

Главный, как мне показалось, осознал, потому что растерялся.

– Я вам после отпускные выпишу. По частям, за два года. Так что, рассчитаемся со временем, вместе, непременно вместе, нельзя наперед предполагать несчастливый исход. Я себе не прощу, – тут он спохватился, нет, чтобы раньше! – Вы уверены, что Илья Спиридонович пойдет навстречу? Материально он не в лучшей форме, жаловался на днях. У него какая-то фура застряла. Или затерялась. И он должен штраф.

– Ничего, разберемся. Вы, Марксэн Аверьянович об этом не думайте. Вам теперь надо о другом, – напомнил я Мао его прямые обязанности.

– Я уже велел перевести Гения Власьевича в «карцерную», нужно только устроить там все, как следует, – Мао будто бы уговаривал сам себя. Не меня же, я был всего-навсего медбрат, хотя и верный помощник, но, как ни крути, лицо мало ответственное.

– И что, согласился на «карцерную»? – я даже удивился слегка.

«Карцерная» была темная, сырая подсобка в полуподвале, без окон и с плохой вентиляцией, вовсе ее не использовали никогда согласно названию, там полагалось держать архив, но чертова вездесущая плесень разъедала и сам воздух, потому бумаги пришлось поднять наверх. Зато бронебойная дверь, способная выдержать атаку взвода гранатометчиков. Но жить за ней, б-р-р-р!

– Согласился? Обрадовался! Говорит, настал момент решающего преобразования, и чтоб никто не вздумал мешать. Он даже не захотел узнать, отчего на него произошло нападение. Полоумный бедняга, но что поделаешь? С другой стороны, хотя бы в относительной безопасности.

Это да. А Мотя сразу, между прочим, велел – Гения-то вашего приберите. Отчего было вовремя не послушаться? И кого винить, кроме себя? Я представил Феномена в «карцерной». Полутьма и влажная вонь, сколько ни старайся, подвал он подвал и есть. Ждать в таком месте неотвратимого конца, безнадега жуткая. Но ведь Феномен не ждал конца. Я запутался в своих ощущениях и сочувственных переживаниях, потому нарочно постарался до срока отпустить и забыть.

Хорошо, что не позабыл предупредить. Отца Паисия не пускать на порог. И объяснил почему.

– Н-да, но двери просто так перед носом не захлопнешь. И потом, Феля, слишком откровенный демарш может показаться подозрительным, – засомневался Мао. Не в моих разоблачениях, а в предложенном образе действий. – Знаете ли, друзей держи близко, а врагов еще ближе. Пусть лучше будет у меня на глазах.

– Чем это лучше, Марксэн Аверьянович? Шнырять и вынюхивать, что еще не вынюхал?

– Вы забываете, Феля, я много лет на своем месте, и до этого отработал в местах, не избалованных благодатью. Заморочить и пыль пустить как-нибудь сумею, – осадил меня Мао.

И правильно осадил, не забывайся, медбрат, с кем имеешь дело. Интеллигентный-то наш главный, интеллигентный, но и дерьмеца нахлебался до полного к нему иммунитета, если не давал себе воли прежде, то вовсе не от бессилия – когда нужно, мог… короче, случись я в роли отца Паисия, крепко бы поостерегся. Однако мне пора было в коммерческие бега – Мао уже одним широким росчерком подмахнул командировочное предписание. Чтоб в перспективе не одолевали правозаградительные органы, насчет цели пребывания и регистрации. Оставалось изыскать лишь средства на билет и сопутствующие расходы. Официально следовал ваш покорный слуга для ознакомления с передовыми бальнеологическими методиками в институт им. Сербского. То-то они бы удивились, вздумай я и в самом деле зайти. Но я не собирался открыто светиться. Ни там, ни вообще нигде.

За мной, однако, имелся еще один должок. Точнее, добровольно взятая обязанность. Мотю я отыскал у ограды, в дальнем ее конце, где чугунная решетка начинала обратный полукруг. Пошел рядом с ним в ногу.

– Ваворок, Николай Иванович. Московский бизнесмен. Из бывших. Махинаторов и уголовников. Семь лет строгого режима, а дали пятнадцать, – говорил я в такт шагам. Мотя слушал внимательно, потому что на каждой моей фразе загибал по пальцу, будто считал: во-первых, во-вторых. Может, так оно и было. – Купил отца Паисия. Это пока все. Я еду в Москву. Что нужно, не знаю.

– Что нужно, уже понятно. Большое спасибо, – перебил меня Мотя. – Но ехать никуда не надо.

– Вам не надо. А мне и Марксэну Аверьяновичу надо, – еще не хватало, чтобы пациенты и дальше мной помыкали. То, что хотел Мотя, я выведал, остальное не его дело.

Тут он посмотрел на меня выпученными совиными глазами. Один зеленый, другой голубой. И меня обуяла жуть. Не страх, но именно жуть. Как перед бурей в пустыне. Между природой и вечностью. В глубинах морских и в девятых небесах. Я мог описать свое состояние только в таких, аллегорических выражениях, не соразмерных человеку. От этого и произошла жуть.

– Ладно, – согласно сказал он, отвернулся, и жуть исчезла. – Мы сможем обойтись.

– Что значит, обойтись? И кто это вы? – я ни черта уже не понимал, и не желал понимать. Спросил так просто, для проформы.

– Оно вам надо? – нарочито по-гопницки, в не свойственной ему манере, пренебрег мной Мотя.

Действительно, оно мне надо? Повезет, если со своим управлюсь. И все же Мотя ехать не велел. Наверное, оттого, что слишком опасно. Вот дурачок, да разве это может остановить? Вдруг я ждал всю жизнь? Что буду необходим я сам и жизнь моя, так что не жалко. Я развернулся прочь по своим делам.

Но и это мое служебное свидание оказалось не последним – у ворот ждала Верочка. Меня, кого же еще? В руках ее был пакет, а в глазах слезы.

– Вы вернетесь? – без сюсюканья и предисловий спросила она. Тоже деталей не знала, и про институт, и про Москву, я для нее уезжал неведомо куда.

– Само собой, вернусь, – успокоил я девушку. – А плачете вы зря. Верочка, Верочка.

Услыхав свое имя, повторенное дважды, она зарыдала еще горше. Пришлось подойти и приобнять, ненадолго. Верочка очнулась от слез, посмотрела с подозрением: уж не в издевку ли, а может, от снисхождения. Ничего не нашла, кроме моего замешательства, еще бы, неловкость такая, будто бы я обнимал дерево, и сам при этом знал, сколь глупо и странно выгляжу.

– Возьмите. Вам. – Она протянула пакет. Полиэтиленовый с базарными, цыганскими розами.

Я понял, что должен заглянуть внутрь, она ждала. В прозрачной жесткой обертке белая, как девичья совесть, рубашка, возможно хорошего импортного производства. Милая моя нескладеха, я простил Верочке даже отца Паисия. Чтоб не хуже других, чтобы, в случае чего, отнеслись с уважением, чтоб нарядно и просто.

– Спасибо, вот действительно пригодится! – я не лукавил, Верочка была счастлива. – Я вернусь, ваша рубашка останется на мне и в Бурьяновске.

Я не стал повторять расхожие ублюдочные сожаления «зачем вы тратились?», или «напрасно обеспокоили себя», принял дар с достоинством и благодарностью к дарителю. Я и так знал, что у Верочки лишней копейки не было: двое младших братьев – школьников, мать – конторщица в поселковом совете, отец – загнулся от пьянства в минувшем году. Она дарила на последние, и тут уж все равнозначно, уродка или красавица: есть вещи, которые нельзя. Нельзя обижать сирот, нельзя пренебрегать жертвой бедняка, нельзя плевать в чистую душу. Я аккуратно опустил пакет на землю, и в обнимку простился с ней без слов, Верочка вот-вот готова была зарыдать опять, а я не возражал, обо мне плакали так редко, почти никогда, и я подумал еще, что именно эти проводы возьму с собой. Проводы глупенькой, добросердечной дурнушки, оплакивавшей меня у больничных ворот.

Но надо было бежать. Для начала во временный приют-пристанище, переодеться, побриться наскоро, закинуть вещички – пакет и командировочное удостоверение. И дальше, дальше. На люди, и по людям.

К вечеру я еле доплелся до своей пристройки. Бубенец денег дал. И не спросил зачем. Ему и вправду было не до расспросов – неприятности по коммерческой части директора ожидали нешуточные. Беда в том, что Илья Спиридонович дал немного. На кота широко, на собаку узко. У него у самого оставалось в обрез. Пришлось продолжать поиски. А пойти я мог еще в одно только место. К Галочке Шахворостовой. Это и заняло остальную часть драгоценного дня.

Чтоб вы понимали, до явления Лидки я отнюдь не прозябал в Бурьяновске совершеннейшим монахом. Ольга Лазаревна не в счет, да и считать особенно было мне нечего. А вот Галочка! Это явление исключительного порядка, хотя и повсеместно нередкое. Она служила на почте – посылки, бандероли, заказные письма, выдать-принять. Ей очень нравилось на людях. Галочка относилась к тому человеческому типу, которому противопоказано одиночество, она бы и на необитаемом острове нашла себе компанию, и компанию веселую, хотя бы у пиратов южных морей. Еще у Галочки был муж. По ее собственным словам, где-то там. Строитель-шабашник, неплохой каменщик, супруг кочевал по области, в летнее время – так и без захода в семейный порт, добывал средства на пропитание и с реальной надеждой приобрести в собственность новый УАЗик-внедорожник. Хвала ему! А Галочка скучала соломенной вдовой. Маленький сынишка и бодрая маменька, готовая покрыть все дочерние грехи, явно не могли удержать ее в рамках общепринятой нравственности. И Галочка принимала гостей. Дальнобойщиков помоложе, кавказских купцов посолиднее, залетных студентиков повеселее. У нее было лишь одно железное правило: никого из своих, местных, все равно, холостых или женатых. Галочка объясняла это с неожиданной логикой. Чтоб не мозолили глаза, очень надо ее мужу раскланиваться с соседскими хахалями каждый божий день и гадать, было ли чего, а так транзитные сегодня здесь, завтра там. Вроде и спрос другой. Муженьку ее свистели в уши, но обходилось без мордобоя и последствий, видимо, и сам шабашник Шахворостов имел за собой грешки, которые благоразумно выходило не поминать.

Как бы в демонстрацию того факта, что я существо в Бурьяновске непостоянное, Галочка привечала и меня. Абсолютно бескорыстно. Даже наоборот. Старалось прикормить на случай. На какой? Да мало ли. Что говорить, зашел я на почту в обед, а вышел с черного хода Галочкиного домика, когда все порядочные люди садились за ужин. Отпросилась с работы попрощаться, хоть я сказал, мол, уезжаю ненадолго, от силы недели на две. Про Москву ни ползвука, дескать, навестить старушку мать. Брехня в чистом виде, какая там старушка! Мама моя, Любовь Пантелеевна, давно вышла замуж за своего опального и сильно ответственного секретаря, жила с ним в счастье и в согласии – в период государственного полураспада бодрячка вернули с колхозных полей, как несправедливо пострадавшего. За развод и аморалку уже не ссылали, весь городок кричал им «горько!», ну и я громче всех. Навестить бы их, конечно. Не помешало бы, но похвастать мне было нечем, огорчать жалко, пусть думают, что небрежение мое от беспросветной занятости, – и обижаются. Чем – от добровольно избранной нужды, – и расстраиваются.

Галочка, скорее всего, мне не поверила. В ее прошлом уже случались матери-старушки, и сыновья, отправлявшиеся их навещать, никогда не возвращались назад. Я не стал ее разубеждать, то и дело припоминал мумию тролля и седалищем чувствовал – имею реальный шанс не вернуться, не то, что в Бурьяновск, но и к обывательской жизни вообще. Загашник она открыла со вздохом, не от жадного томления, вольный каменщик содержал свою семью в достатке, но будто укоряла меня в корысти, в то же время, считая эту корысть справедливой. Я нередко скрашивал пустые ее часы, когда иных подходящих любителей не оказывалось под рукой. Разве смущение вдруг одолело меня. Подвернись только альтернативное решение! Но не было его. Сроду не брал денег у женщин, а тут выходило, чуть ли ни за постельные услуги. Накормить, напоить, еще туда-сюда, совесть уступала… ах, ты ж, так-перетак, за наличный расчет! Однако ж взял.

Усталый и пристыженный, словно начинающий альфонс, я взошел на крылечко, для равновесия по-матросски раскачивающейся походкой – в ритуал прощания входило и распитие поддельного сухаря «Лыхны», лимонная кислота и виноградный спирт с красителем, – меня развозило от жары, внутренней и внешней, и последствий напутственных Галочкиных ласк. Я не успел толкнуть хлипкую дверь: незатейливая филенка на раме и щеколда без замка, было бы что запирать. Как меня окликнули со спины:

– А вот и сам пожаловал. Жилец-от мой. Худого не скажу, тихий. Завсегда поможет, ежели чего. Отказу не было, – звучал сочными переливами голос сироты Ульянихи, – и пьющий не то, чтобы очень. На карачках не видывала. Санита-ар, – последнее прозвучало с явным оттенком похвальбы, дескать, не из последних.

Мне стало интересно, перед кем так старалась в мою пользу Ульяниха, и я обернулся, для устойчивости ухватившись за дверной косяк. Рядом с расплывчато-рыхлой фигурной кляксой Ульянихи тонким очертанием выступал самый желанный для меня силуэт. Лидка, и не одна, издалека, с оборотной стороны хозяйского дома, от загончика с курами и петухом, донесся восторженный детский писк. Значит, пришла с Глафирой. Значит, постеснялась сама. Значит, это что-то значит. На более длинную цепь умозаключений меня не хватило.

Сирота Ульяниха многозначительно удалилась. Показать Глафире, как кормят цыпляток, свои внуки за семью морями, хоть какое утешение. Наши разговоры ее не волновали слишком. Чего надо, доскажет от себя соседкам, полет фантазии над серой повседневностью. А мы с Лидкой присели на крыльцо, она была в чем-то, вроде джинсового комбинезона с открытой спиной, потому без всякой брезгливости расположилась на верхней ступеньке, будто наждачной бумагой, покрытой слоем крупной уличной пыли. Я не успел даже предложить ей затертый огрызок фанеры, как раз для таких случаев. Сел рядом, стараясь дышать по преимуществу в сторону. Хорошо хоть духами от меня не несло, Галочка и дезодорантами пользовалась редко, разве брила подмышки и посыпала отчего-то детским тальком, по ее мнению, так выходило и дешевле, и гигиеничней. А вот Лидка! Опять окаянные «Маже нуар», сводившие меня с ума, и аккуратные стопы в открытых шлепанцах, красный лак на крохотных, гладких пальчиках. Никакие жаркие прощания здесь не могли облегчить мое страдальческое положение. И еще деньги. Нечистые деньги в заднем кармане летних, по-армейски зеленоватых брюк. Вторых приличных, понимай – аллюзия на Марка Твена: по сходству фразеологии можно было судить о богатстве моего гардероба. Расшибусь, но верну. Иначе, без такого обещания, не было у меня сил взглянуть на Лидку. А она говорила все это время. Жаль, что нехорошо вышло, она, наверное, подвела, оттого, не пришла сразу, не зная наперед, захотят ли ее видеть.

– Ну что вы, Лидочка, это меня извините. Я должен был сразу перед вами…, кхм, но не знал адреса. И неловко без приглашения. Тоже ведь боялся, захотите ли видеть, – все еще сбивчиво в сторону поплелся я по словесным ухабам. – А неприятностей никаких. У нас случается. Пьяницы, наркоманы. Думают, в дурдоме аптечный склад или филиал винзавода. Наплюйте и забудьте. Только угостить вас нечем.

В каморке у меня и впрямь было шаром покати. За отсутствием холодильника портящиеся продукты я не держал, а непортящиеся в преддверии скорого отъезда не приобрел впрок. Но Лидке, кажется, не требовалось.

– Спасибо, мы кушали, – успокоила она меня. – Мы гуляли и по дороге зашли. Хотите, завтра погуляем все вместе? Глафира обрадуется, со мной ей скучно, а с местными детьми я не разрешаю. Ее мальчишки на площади побили из-за трещотки. Наверное, хотели отобрать.

Завтра гулять! Да я и не мечтал. И правильно. Завтра, в это время я буду далеко. Честно признался:

– Я не смогу, – ох, как мне хотелось все отменить. И деньги в кармане. Пусть чужие. Я был готов на любую подлость, но готов только в мыслях. На деле знал, все равно ничего не выйдет.

– Вы дежурите в ночь? Или как это называется? – легко и без обиды спросила она.

– Так и называется. Но я не дежурю, я уезжаю. Ненадолго, – хоть бы поверила!

Лидка поверила сразу. И как-то так не нарочно вышло, что я все ей рассказал. Ну, официальную версию. Просто пугать не хотел. О бальнеологической методике и посещении института Сербского.

– А где вы будете жить в Москве?

– В общежитии, наверное, – я действительно собирался. У знакомого вечного студента в ДАСе на Шверника, впрочем, кажется, уже аспиранта второго года.

– Вот еще, глупость какая! Я вам дам ключи от квартиры, – заявила Лидка решительно. Я и позабыл, что она постоянно прописана в Москве. – И не пререкайтесь. Мне тем более помощь нужна.

– Какая? – я подавился собственным дыханием. Пререкаться мне не хотелось, наоборот. Но от неловкости слабо верилось.

– Мужская. Душевая кабина барахлит, три раза был сантехник, сволочь, каких мало. Совсем сломал, – в ее голосе была искренняя досада и беспомощность. – Мне необязательно, чтоб вы сами чинили, там возни. Но если бы дали ему по шее и заставили переделать…

– Я могу. В смысле и то и другое. Лучше другое. Я рукастый, – более-менее, но хотелось подать себя.

– Да? – Лидка оценивающе уточнила. – Наверное. Только если…

– Если – дам по шее и заставлю переделать, – успокоил я потенциального работодателя-хозяйку.

Мы еще немного посидели, Лидка вкратце рассказала мне, как лучше доехать от вокзала на Красноказарменную – главное потом не перепутать трамвайные маршруты. Глафире пора было спать, Ульяниха привела ее: абсолютно счастливого ребенка, в волосенках куриное перо. Я стал прощаться.

– А ключи? Вы же обещали, – чуть надув губы, напомнила мне Лидка.

– Сейчас? – ноги слабо держали меня.

– А когда же? – удивилась она.

Я поплелся, радостный и усталый, провожать мать и дитя на гуляй-поле.

Часть вторая. Воин дорог

Так сказано в древнем преданье известном:

Есть разные твари на своде небесном,

Там есть полудемоны, есть полубоги,

Проходят порой по земле их дороги.

(Махабхарата, «Сожжение змей»)

В пустой квартире все равно было мне уютно. Потому что, квартира принадлежала Лидке. И потому, что у меня дьявольски болело горло. Точнее сказать, полыхало огнем, я так и чувствовал: вот дыхну на зажженную спичку, и взовьется фонтан рыжего пламени. А все отчего? От дорожной глупости. Ехал я в продуваемом насквозь, едко пахнувшем хлоркой, плацкартном вагоне, на ходу еще терпимо, зато на многочисленных остановках атмосфера уныло волочившегося «почтаря» сразу же сковывалась вязкой духотой. Ну, ни туда, ни сюда, ни вдохнуть, ни выдохнуть. Народу было битком. Пресловутых анекдотичных дембелей хотя и не наблюдалось в наличии, не сезон, однако гвалт стоял на пределе переносимости в децибелах. Грудные дети, хлопотливые тетки, подвыпившие забубенные мужички, моя полка оказалась по счастью верхней, и с высоты я имел драгоценную возможность созерцать броуновское буйное движение природной человеческой массы, которая подлинно жива единственно в бедняцких низах, ведь чем дальше по лестнице благополучия вверх, тем меньше остается в ней жизнедеятельных соков, будто бы происходит разрежение и похолодание, как в стратосфере, и затем искусственное обызвествление вплоть до полного окаменения.

В видах экономии, казавшейся мне разумной, я всю дорогу питался исключительно мороженным, непременно в съедобных вафельных стаканчиках, вдвойне питательно и никакой заботы об утилизации отходов. Ел, ел, в удовольствие и в охотку, и как закономерный результат, доелся. Крепким здоровьем людям, в особенности легкомысленным, одиноким особям мужского пола, всегда мнится, будто такой пустяк, как простуда, тем более в томный разгар летних дней, – это не про них. Подумаешь! Пока не влипнешь. И не превратишься в пыхтящую доменную печь, в груди жгучие угли, в горле застрял коварный ершик для мытья бутылок, не протолкнуть. Ладно, зимой, когда за окном вьюга, а в кружке до черноты заваренный чай, по выбору с малиновым домашним вареньем или липовым медком, на шее согревающее шерстяное кашне, приятно щекочет под подбородком. Бюллетень и покой, байковая фуфайка и двойные носки с начесом. Болей, не хочу. То ли дело в июльские декады, безжалостные к респираторно-вирусным страдальцам. На дворе – натуральное проклятие, будни бедуина, раскаленная пыль столбом, издевательски переливающаяся маревом, миражи пустыни, разбавленные будто в насмешку нарядными киосками с прохладительным и освежающим, но не про твою честь. Какой там чай! Пот в три ручья, и развозит от хвори без всякого аспирина. Ненавистное состояние. Потому Лидкина квартира показалась мне незаслуженной небесной благодатью.

Двушка в шестиэтажном доме без лифта, но вполне приличном, хотя и довоенной эпохи, толстые, почти крепостные стены держат и не пущают: остуду изнутри, напор городской душегубки снаружи. У Лидки, правда, имелся кондиционер, мощный современный «самсунг», но у меня на сей раз хватило здравого ума не включать. Вообще, у нее много чего имелось. Квартирка, пусть и невеликая полезной площадью, оборудована была – высший сорт. Я впервые в жизни оказался в окружении того, что в условиях Мутного времени именовали евроремонтом. Отутюженные потолки и стены, выверенные до чертежной точности углы, подвесные карнизы, декоративные ниши, паркетная с фиолетовым отливом доска, о которой я только слышал. Странные цвета, наложенные, словно пятнами вразброс, но в очевидной гармонии с целым. Серые, синие, бежевые. И вдруг яркое сиреневое вторжение, от которого кружиться голова. На это было приятно и заманчиво смотреть, однако постоянно жить в такой обстановке я бы не захотел. Да никто и не предлагал. Так что, зелен виноград.

И все же, здесь был ее дом. Ее и Глафиры. Фотографии в рамках, ага! Только вдвоем, никакого трио. Я, впрочем, о чем-то подобном догадывался. Отец, конечно, был, и сплыл, возможно, раньше, чем его чадо явилось на свет. Я ни за что не имел в виду проведение любознательной инспекции по закоулкам, семейным альбомам и потайным ящикам, воспитание не позволяло. Но то, что присутствовало вокруг меня, я не мог не отмечать. Не слепой и не дурной. Кухня – закуток, едва для готовки на скорую руку, Лидка точно не мастерица кулинарить, одна кастрюля, одна сковородка и маленький ковшик, наверное, для утренней детской каши. Зато массивная барная стойка, и целый склад модного «бухла». Тот же вездесущий «Джек Дэниелс», следом в строю темный кубинский ром, джин-можжевеловка, таинственная текила с утопшей синей гусеницей на донышке, все очень крепкое и очень дорого стоящее, по крайней мере, для моего дырявого кармана.

Детская меня умилила, маленький рай для пухлых амурчиков. Если все остальное пространство квартиры несло на себе отпечаток несколько безжизненной нарочитости, глянцевой пустоты, то здесь была именно обитель крошечного домашнего божка, лара или пената. В этой отдельной комнате никого не заботил дизайн и декор – пошлость, так пошлость, розовая, пушистая, лишь бы любовно и тепло. Невероятное море барби-кукол, я даже не представлял себе, что их столько разных может быть, с домиками, бассейнами, автомобилями и совсем непонятными мне приспособлениями. Телевизор с японской игрушкой «нинтендо», в своем детстве я прозаложил бы все молочные зубы за нечто отдаленно похожее. Вырви-глаз пестрые пуфики и кроватка с кружевным балдахином, изумрудный ковер – по щиколотку в щекочущих колечках шерсти, на потолке фосфоресцирующие наклейки – солнечная планетная система, для косвенного образовательного просвещения.

В этой пряничной комнатке я понял о Лидке главное. Желаешь понравиться матери, докажи свою честную родительскую любовь ее ребенку. Потому что, яснее ясного мне стало – Глафира, вот главное сокровище здешних обитаемых мест. Бутылки и барные стойки, только чтобы мать могла как-то пережить одиночество, пережить для нее, и постараться дальше бороться и выжить в серпентарии под названием Москва – тоже для нее. Я решил, что влюбился в достойную женщину, и оттого много чего сгоряча наобещал самому себе. Если исполнится хоть половина, будет подвиг Мересьева.

Мне давно пришло время жениться, я это понимал. И не то, чтобы противился душевно, как раз наоборот. Душой я был «за» на все сто. Но знал за собой к тому немало препятствий. Навроде противотанковых ежей. Я совсем не требовал для себя воображаемый идеал спутницы жизни – скептик-оптимист по нравственному складу и образованию, прекрасно отдавал отчет в том, что идеалы недостижимы. И кстати, в практическом осуществлении вредны. Тем более не бил кулаками в грудь: или все, или ничего, или королева, или сдохну назло всем купидонам холостяком. Я верил в любовь, которая плодотворно преодолевает и тернии, и обманчивый блеск далеких звезд. Но принять безоговорочно вдруг возникшие в перевернутом с ног на голову обществе условия семейной игры я не мог, даже если бы меня ждал расстрел. Потому что, человек перестал быть нужным другому человеку сам по себе. Уже зачастую не виделось нравственной разницы между трусом и храбрецом, между подонком и праведником как таковыми. Если разница эта не касалась их кошелька и назначенного жене содержания. Любовь и семья стали банальным товаром, как и многое иное в Мутное время. У тебя будет то, за что ты сможешь уплатить.

А я не понимал. Почему человек семейный больше не обладает правом выбора жизненного пути. Почему он превращается всего лишь в средство для приумножения добычи. Профессора покидали кафедры и уходили в лавки, художники обращались в торговых челноков, инженеры занимали места чиновных клерков. Не оттого, что это было им интересно и не оттого, что обрели желанную политическую или гражданскую свободу. Наоборот, шел процесс наивысшего закабаления. И многие женщины, стремившиеся замуж, выступали в нем, как самые действенные катализаторы. Чтобы тебя не обменяли, точно бракованную покупку, или попросту не сдали на барахолку, нужно было трепыхаться изо всех сил. Прекрасный пол больше не волновало твое внутреннее богатство и достойная его форма, но лишь то, что строго значилось на ценнике. О-о-о! мне довелось слышать немало реплик, и я представлял, о чем говорю. Словесные угрозы и физический шантаж еще полбеды, настоящая заключалось в том, что бежать решительно некуда, разве к таким, как Верочка. Но что делать, если ты полюбил другую? Откажись, откажись от себя, навсегда, навсегда, навсегда! Попади в струю! Иного пути не было. Я не требовал ни от кого жертвы, но и сам не хотел идти на бессмысленное заклание. Да и какой смысл поэту сидеть в банке, а знатоку античной истории в страховом агентстве? От них выйдет мало проку, даже если ломать об колено. На помойку, помойку! Как никудышнее семейное приспособление.

Сам слышал своими ушами. За что купил, за то и вам продаю.

– Какое мне дело, чего он там себе думает? Главное, деньги бы давал.

– Мне все равно, что у него любовница. Но чтоб на нее ни копейки! Не то со свету сживу!

– Говорит, замотался по командировкам. Ну и что? Чем больше работает, тем больше дохода!

– Я его люблю, конечно. Но если не поправит бизнес, с нищим бедолагой я жить не буду!

– Кто, кто? Школьный учитель? А ты? Послала? И правильно. А на вид был, как умный.

Короче: деньги-равно-талант-равно-ум-равно-любовь-равно-семья. Впрочем, промежуточные три элемента можно выкинуть без ущерба, и посмотреть, что получится. Получилось? То-то же. А вы, говорите, жениться. И перестать быть медбратом Коростояновым. Но в нынешнем мире я пока никем иным быть не мог. И в будущем выбор мне предстоял не многим лучше.

Лидка не пойдет за меня, каков я есть. Но почему именно я должен изменяться? Ради любви. Если любишь меня, то… Я ведь тоже имею все права, так сказать. И я жаждал доказать. Что даже в социально приниженном моем состоянии я куда более достоин женского внимания, чем, к примеру, «мертвый» Николай Иванович. Потому что мне не нужны два джипа «Юкон» и полувзвод клонированных мордоворотов, чтобы чувствовать себя человеком. Слава пророку Довлатову и его речению: «Можно быть нищим с миллионом, и миллионером без единой копейки в кармане»! Безнадежно? Но в прошлой моей жизни почти все предприятия начинались именно с этого магического клейма, а заканчивались не так уж плохо. Честно признаюсь, большие надежды я возлагал на Глафиру. Моей любви, как я ощущал ее, достало бы и на дюжину Лидкиных детишек. Вы спросите, почему же ее не хватило бы на простейшее действие, потребное для перемены моего скромного трудового состояния на более щедро оплачиваемое? Потому что, это совсем иное дело. Потому что жизнь у каждого одна, и нельзя заедать чужую для собственной выгоды. Равенство в браке – это уважение свободы другого и сочувствие к нему. Потому что, по сути, любой брак – это борьба за жалость, и она должна происходить по рыцарским правилам. Я чувствую твою боль, а ты – мою. Потому что, любовь – это только в молодости крылья, а в старости костыль, без которого никому не обойтись. Вот так. Ну и будет об этом.

Я отыскал в загашниках распечатанную пачку обыкновенной «соды столовой», набодяжил насыщенный раствор. И, мысленно помянув пионера-героя Витю Черевичкина, принялся полоскать предательское горло. Вокал, ну, чисто тенор перед премьерным выступлением. Нельзя сказать, чтобы мне хоть сколько-нибудь полегчало телесно. Зато морально я вообразил себя значительно лучше. От ощущения исполненного долга. Готов к труду и обороне. Время шло к полудню, так что я еще вполне успевал. Куда? Пока не знал и сам. Надо было позвонить. Я взял переносную трубку и принялся для успокоения расхаживать по кухне: два шага на полтора. Было нервно. И было страшно. Не оттого, что с другого конца меня могли послать. Мало ли меня посылали! Да я и сам мог в ответ не хуже. Но будто бы я готовился совершить необратимый поступок. До сего момента все еще возможно было повернуть вспять. Отпраздновать смело труса, взять и поехать для очистки совести в ГНЦ им. Сербского, дать понять Мао и тем, кто вдруг захочет прийти за мной, что я больше не играю. Но после звонка я останусь беззащитный на юру. И хорошо, если не под артобстрелом.

Звонил я человеку, которого хорошо знал прежде, и при этом не знал вообще. Так бывает, если встречаться каждый день по рабочей необходимости, когда ладить, а когда и спорить, но стараться не доводить до открытого конфликта. Наилучшая форма параллельных отношений, человек человеку автобусный кондуктор. И тебе известна вся внешняя официальная сторона твоего визави: какую бумагу лучше вперед, а какой не позволять попадаться на глаза, о чем просить можно, а о чем даже не заикаться. Но вот сторону иную, внутреннюю подноготную, о чувствах и сокровенных мыслях, тебе не раскрыть, да и нет в том необходимости. Служба службой, а дружба дружбой. Спицын Виталий Петрович именно с внешней стороны был дядька неплохой. Я действительно знал его сто тысяч лет, хотя близко знакомы мы были в общей сложности не больше семи, но здесь время мерялось не обыкновенными годами. А студенческими. Кому ведома разница, тот поймет с полуслова.

Он был наш начкурса, а я соответственно староста. Начкурса, начальник курса, название обиходное, однако не выражало истинной сути его обязанностей. Потому что, строго говоря, Виталий Петрович ведал сразу всеми курсами нашего крохотного факультета. Мы были не «физфак», и не «химфак», где только на одном лекционном потоке сидело минимум по двести пятьдесят человек, и каждому отдельному курсу полагался по штату свой собственный начальник. Зато тоже относились, – простите за выражение, но из песни строчку не выкинешь, – к ё…ым факультетам. То есть к таким, которые в повседневном устном сокращении заканчивались на «фак». Химфак, филфак, журфак, геофак, экономфак и так далее. В число счастливчиков не входили гордые красавицы с вычислительной математики и кибернетики – просто говорили: «вон с ВМК идет». Еще немногочисленные «почвоведы» с факультета «почвоЕдения», туманный «геогрАф», разночинный филологический, ему случайно повезло, чтобы не путали с философами – мы все-таки оставались на «фак». И загадочно-заманчивый «мех-мат», краткому содержательному названию которого я всегда завидовал. Механико-математический, кого хочет, того сам посылает на… Его студенческую братию даже именовали отдельно и особенно – «мех-матяне». Не физики, не лирики, не филолухи и не биолухи, но «мех-матяне». Словно инопланетяне. Они ими и были. Обитали в главной башне МГУ, точно средневековые маги, род их занятий казался совершенно запредельным моему пониманию. Однажды мне довелось подслушать горячечный спор двух юнцов-первокурсников этого фантастического факультета. Абра-кадабра! Плюс выражали все время патетическое неодобрение какому-то «ослу». Мне тогда стало любопытно, кого это склоняют столь необычным способом. Неужто и ругаются «мех-матяне»-инопланетяне на математическом, формальном языке? Я подошел, и я спросил. Получил свысока небрежное объяснение: ОСЛУ – общие системы линейных уравнений. В общем, из-за этой самой «ослы» выглядел дурак дураком, однако после потихоньку заинтересовался их зубодробительной наукой. Многого не достиг, все же некоторое представление имею. Но я неумышленно отвлекся и ударился в ненужные сейчас воспоминания. Свою историю я непременно доскажу в ином месте, пока же вернусь к особе Спицына Виталия Петровича. На первый взгляд, ничем непримечательной.

Обычный, средних лет мужичок, таким он образно представился мне, когда я, на правах новоиспеченного старосты, явился в учебную часть. И таким оставался, пока я пребывал в университетских стенах. Невысокого росточка, плотный и коротконогий, неговорливый, но будто бы и не чрезмерно строгий. Ему и не надо было. Как некоторые прочие начальники курсов, он числился то ли в отставке, то ли на внештатной, хрен там разберешь. Выходец ОТТУДА, сами знаете откуда, в чине где-то около капитана, я так думаю. А подобным людям не требуется горячиться, чтобы поставить на своем. Или уступить с наваром, если вопрос не принципиальный. Но их главная черта – не проходить и не пропускать мимо. Никогда и ничего. Словно бы с получением погон, на плечи их возлагалась также вечная обязанность вмешательства, воспитательного, карательного, вспомогательного, увещевательного, пресекательного. От них можно было схлопотать кучу всякого добра, вплоть до «поезд летит под откос», но иногда и попросить о действительной помощи, особенно, если больше просить абсолютно некого.

По правде говоря, я и не просил. Я искал себе места в новой жизни, желательно там, где еще много оставалось от старой, и плохо представлял себе, что именно я ищу. Спицын тогда помог мне. На простой вопрос, есть ли у меня другие таланты, помимо гуманитарного бесполезного диплома, я чистосердечно сознался в фельдшерской квалификации. И скоро по рекомендации Виталия Петровича оказался в стационаре № 3,14… в периоде. Значит, розыски мои следовало начинать с бывшего начкурса. Я посылал Спицыну короткие новогодние открытки-поздравления, и был осведомлен из ответных, что Виталий Петрович вышел на пенсию, но не сидел без дела. Что-то такое с театральными билетами, кажется, брал на реализацию, и весьма успешно, в общем, старик не голодал. Да и какой старик, по моим подсчетам Спицыну выходило лет около шестидесяти, еще вполне ходок и боец. Я набрал его домашний номер. Разумно полагая, что по такой гибельной жаре вряд ли он окажется где-то в городе. И не просчитался. Виталий Петрович обрадовался мне, вроде бы искренне – а почему нет? это я был обязан ему, не наоборот, – и назначил встречу. В шесть часов вечера, – перед войной, шутка с долей шутки, – у второго гуманитарного корпуса МГУ. Я с ответной радостью согласился. На старые места тянуло нас обоих, будто ветеранов Ледового побоища на Чудское озеро.

Седенький, подтянутый, Спицын не утратил оптимизма, я узнал его сразу, по уверенно плавной походке: словно торпедный катер, рассекающий воды ловким маневром. Мы устроились на лавочке в сгущающемся теньке. Вокруг еще кишмя кишела зеленая «абитура», но к нам никто не подсел, хотя притягательно покойной длины скамьи хватило бы на добрый пяток растерянно зубрящих ботаников. Видно, не решались. Двое взрослых дяденек, ведут серьезный разговор, не дай бог, из приемной комиссии: запомнят злопамятно и влетит в копеечку. Так что, у нас со Спицыным была полная свобода слова. Мы обменялись верительными грамотами. О здоровье и успехах на трудовом фронте. А дальше… Дальше я не знал, с чего начать. Мне не приходилось прежде вести подобные следственные беседы, это Виталий Петрович слыл докой по части обнаружения штрафной дисциплинарной истины допросным путем. Он понял мое замешательство, всегда был умницей, и охотно взял штурвал в свои руки.

– У тебя, Феля, стряслось что-то сильно поганое? – вот так коротко выразил всю суть.

– Не знаю. Наверное, да, – оценивать поганость событий я не отважился, хотя предполагал и предвидел худшее. – Я расскажу вам, что сам знаю. Так сказать, показания очевидца, – попробовал я улыбнуться. Не вышло.

Я не пропустил ни одной подробности. Даже о Моте. Я крепко помнил правило. С ЭТИМИ людьми или полная откровенность, или ничего. Никакой самостоятельной игры. Все равно переиграют, и тогда о помощи можно забыть.

– М-да, – таковы были первые его слова. Он повторил еще раз. И «м-дакал» потом минуты две.

Я не мешал, догадываясь, что подобным образом Виталий Петрович думает, а вовсе не обращается к собеседнику. Не послал и не ушел сразу, уже было счастье. Наконец, Спицын заговорил внятно.

– Я так понимаю, Феля, что тебя не Ваворок интересует. Хотя о нем-то я мог бы ого-го. Мощное было дело в свое время. А в остальном практически мало чем я тут помогу. Я ведь не имел прямого отношения.

– Да-да, – подхватил я на всякий случай. – Но тот, через кого вы меня пристроили, вдруг он.

– Он? Он может. Если захочет. Адресок я тебе, конечно, дам. Но мой совет. Брал бы ты руки в ноги, – вот это было неожиданно. Спицын нехорошо помрачнел.

Если Виталий Петрович давал ТАКОЙ совет, он, который обожал наоборот толкать на амбразуры! Наверное, самое благоразумное и впрямь было этому совету последовать.

– Не могу, – сознался я. – понимаете…

– Да все я понимаю. Стали как родные, пассия-шмассия, зависимые беспомощные люди. А может, и не беспомощные. Туда, по слухам, ссылали много всякого…, – он не сказал «сброда», задергал порывисто рукой, подыскивая подходящее слово, – … контингента. Я кое-чего повидал паранормального, как теперь принято говорить, хотя закоренелый атеист, как и ты, – Спицын посмотрел на меня словно бы с затаенным восторгом. – Не уйдешь и не отступишься?

– Не уйду и не отступлю, – хотел бы, так уж давно. И не сидел бы с ним рядом.

– Тогда запоминай. Не вздумай записать, – и Спицын продиктовал, медленно и чеканно, координаты.

Того человека, который был нужен мне. И хрен сразу же стал не слаще редьки. Предстояла поездка в Орел. Бывший спецобъект МВД, психушка, где содержались приговоренные маниакальные убийцы и насильники, и вообще вся 97 статья, принудительное лечение по суду. А денег оставалось в обрез. Не у Спицына же просить? Хотя? Это казалось мне куда менее позорным, чем постельное вымогательство у Галочки Шахворостовой. Ну, там видно будет.

– Докторскую пишет. На их материале. В академики метит. Не то, что мы грешные. Все ему не рассказывай. Спугнешь. Мол, в стационаре среди пациентов происходят странные движения, – опять Спицын дал мне бесценный и бесплатный совет. – Ты где остановился? – наверное, это был намек, что встреча подошла к концу.

– На Красноказарменной, у той самой Лиды. Я вам про нее говорил, – и поговорил бы еще. Часа два. С Виталием Петровичем было можно. В бытность мою на факультете ни одна любовная драма не протекала без его явного или тайного вмешательства.

– Ты что? Обалдел? – Спицын даже привстал со скамьи. Двое спешащих мимо девчушек в очочках нервно дернулись на его окрик. – Феля, ты меня поражаешь! – любимая его фраза, после которой обычно следовали настоящие неприятности. – Это как дважды два. Тебе подсовывают девчонку. Или смазливую бабу с ребенком. А ты суешь голову в самое логово?

– Виталий Петрович??? – у меня не хватило слов. Только выкаченные безумные глаза.

– Скоро шестьдесят лет, как я Виталий Петрович. Филолух ты, филолух! Уже втюриться успел? Быстро обработали. И в клинике, и ключи эти. Дверь сама по себе открытой осталась? Бутылочка, бабочка, юбочка. Ох, Феля, Феля! Им нужен был свой человек внутри. И чтоб не догадался. Это старо как руины Стоунхенджа.

– Она не могла. Она… вы не видели ее, – захлебнулся я в приступе бессилия.

– Могла, не могла. Не можешь, заставим. Помнишь это? У нее ребенок, тем более. Не всегда выбор за самим человеком, – Спицын сочувственно ко мне вздохнул. – Ты вот что. На квартире твои вещи остались?

– Остались, – кивнул я, повторив за ним на автомате. Вот я и попал под первый артобстрел там, где не ожидал. И точно наведенный снаряд разнес мое сердце в клочья. И все равно я любил ее.

– Тогда дуй на Красноказарменную. Хватай мешок, чемодан, что там у тебя? И немедленно вон, чтоб духу твоего…! Чтоб не пахло! И номер мой из повторного набора сотри. Или аппарат разбей на крайний. Что я говорю? На телефонном узле раз плюнуть. Ну, ничего, я-то отобьюсь.

Спицын еще продолжал давать какие-то незначительные инструкции. А я думал, что вот ни за что, ни про что, подставил хорошего человека, идиот! Если только тронут Виталия Петровича, я этому Вавороку! А что я ему? Что я могу? Все, что мог, уже сделал, мудак такой! Как же я с Лидкой не догадался. Опять в моей памяти возник Мотя. В мире вещей ищи соответствия, а найдя, проводи параллели. Но сердцу приказать нельзя, видно, мумия тролля об этом знала.

– Деньги есть? – Спицын спросил вдруг в лоб.

По моему виду нельзя было угадать. Верочкина чистая рубашка, вторые хорошие брюки, башмаки, пусть и простенькие, я начистил. То ли нарочитая скромность, то ли прикрытая бедность. Но я замешкался с ответом. Виталию Петровичу этого оказалось достаточно.

– На, возьми, – протянул он зеленую стодолларовую купюру.

Целое состояние. По крайней мере, для меня. Никогда не держал в руках, разве видел издалека. Я отдам, непременно отдам. Для Спицына это тоже большие деньги. Если только…

– Отдашь, отдашь, я знаю. Из трусов выпрыгнешь, отдашь. Если только…, – тут он замолчал, будто удержал неосторожную фразу.

Значит, Виталий Петрович тоже ощущал. Значит, не я один. Смертельная опасность, штука заразная. И зараза от нее носится в воздухе. Не почуять нельзя. Во что я влез? А в сильно поганое предприятие. Спицын это только что косвенно подтвердил. Но отступать, дуля с маком! Я взял сотенную.

На квартиру я поехал сразу. А вот покинуть ее задержался. Слабость одолела меня. Будто сделался я вдруг резиновый и беспозвоночный, так что ни встать, ни сесть, пришлось прилечь на короткий диванчик. Не из-за простуженного горла, не подумайте. Не из-за болячки я так размяк. Это был словно похмельный отходняк.

Я вовсе не думал в высокопарных выражениях, что вот, Лидка предала меня. И нисколько не осуждал. Потому что, неплохо познал на своей шкуре, какова подлинная, реальная жизнь. Которая даже честнейшего человека порой заставляет вытворять такое! У Малюты Скуратова волосы бы встали дыбом. Попади он в современные «гуманные» переделки, горделиво именуемые эпохальными событиями. Ему бы и на ум не встало, что возможно запросто торговать не то, что народом, но собственным богом, царем и отечеством. А Лидка ничего похожего и не делала. Выживала, как могла. Не ее вина, что в поисках сладкой доли заехала в лес к соловью-разбойнику. Это происходило, да и происходит повсеместно. Как закономерный результат. Потому что, отпустив советских крепостных людей на волю – не кормить же за свой счет! – воровская хунта, усевшаяся на вершине горы из нахапанного добра, явила им красивую заграничную обманку-образец. Но не выдала ни единого орудия для справедливого осуществления вековечных мечтаний. Только разбойничий лом. Как хочешь, так и крутись. Между прочим, что бы там ни толковали широко и масштабно мыслящие политолухи об историческом конце социалистического тоталитарного режима – как эти два понятия могут сочетаться, загадка, но сам слышал, – у меня имелась своя теория на сей счет.

Все произошло в точном согласии со здравым смыслом. Не стоит винить ни Горбачева, ни тем более его предшественников. Ведь что собой представляло на момент переворота советское государство? Плевать на идеологию, политику, перестройку и тому подобную мутотень. А представляло оно собой ничейные груды сокровищ. Вы только вообразите себе на минуточку «картину маслом». Золото, нефть, сталь, лес, фабрики и заводы, колхозы и животноводческие хозяйства, без предела, без дна. И все это именно НИЧЬЕ. Нигде в мире такого не существовало в столь гигантских размерах. Наоборот, концерны, фонды, банки, акционерные общества: поделено на многих частным образом. Кому-то больше, кому-то меньше, но поделено. В закромах государства – собственности на медный пшик, ну, конечно, налоги. И все это правильно. А у нас? Куча до небес обобществленной благодати, ее и удержать можно было лишь драконовским надзором. Звериный рык и расстрельная струя огня. Все равно тащили в разные стороны. Ну, не бывает так! Не бывает, хоть режьте! Чтобы богатство лежало, и при этом никому, подчеркиваю, НИКОМУ, абсолютно не принадлежало! Это и была истинная причина переворота. Буйное воображение – пять секунд, и ты архимиллиардер, не созидая с нуля, шаг за шагом, не ломая головы над изобретением велосипеда. На смену пламенному ленинцу-сталинцу-брежневцу всегда, рано или поздно, чуть ослабнут крепления, придет отчаянный бандюган-налетчик. И всегда уверенно скажет – по справедливости МОЁ! Тёлки, ёлки, лодки, водки, молодки. Пойди, докажи. Все прочее наносная шелуха, чтоб дали спереть под шумок. Вот и сперли, и подкинули тишком прочему народу, который не захотел или постеснялся мараться, единственный воровской закон. Хочешь, живи по нему. Не хочешь, иди в медбратья, в дурдом или вообще, к чертям собачьим. Только денежки оставь.

Меня свалило с ног иное. Я действительно отчаянно влюбился. С концами. Не случалось прежде такого. Раз я говорю, значит, знаю. Опыт был у меня большой, и потому я мог отличить. Тут не вздохи на скамейке, я жениться на ней хотел. Всерьез. Может, даже вышел бы на большую дорогу. Чтоб было ей и Глафире. Если не сладкая жизнь, то хотя бы приличная. Для меня это выглядело весьма серьезным намерением и обещанием. Поворотным. Кардинальным. Я собирался отказаться от себя. Ради другого. Точнее, других. И мать, и дитя в моих глазах, пускай только в моих, этого стоили. И не перестали стоить после того, как Спицын мне эти глаза открыл. Но я-то, наивный раздолбай, полагал, что мои намерения нужны. Что не просто так приходила она к забору, и не просто так дала вот эти самые ключи. И не ключи то были для меня, но надежда. Которой не стало больше. Я не собирался предписывать себе позу: вернись, я все прощу. Прощать выходило нечего. Потому что, получалось, я не представлял для Лидки прямого интереса. Я сам служил случайно подвернувшимся орудием. Что мне оставалось? Спасти принцессу? От мумии тролля? Но хотела ли она спасения? Если нет, мне казалось, тогда и впрямь настал бы полный «гитлер-капут». По усам текло, ни капли не попало, и предстояло лишь одиноко сдохнуть от жажды.

Мне надо было опрометью бежать, а я лежал в позе бесхребетной морской звезды. И, как следовало ожидать, долежался.

Они не позвонили открыто в дверь. Зачем? И не старались соблюдать тишину. Вошли, как к себе домой. Видимо, полагая, что с моей невзрачной особой можно не миндальничать. Или не ждали застать, а так, упредительная засада-ловушка. К чему тратиться на слежку, если кабан, попавший в яму с заточенными кольями, и без того выложит все о своих кабаньих приключениях. Тоже братки-клоны, но не охранники «мертвого» Николая Ивановича, тех я запомнил. Наверное, поэтому за мной пришли другие. Я увидел их отражения в зеркальной двери платяного встроенного шкафа, освещенной в упор заходящим за линию соседнего дома солнцем. Услышал подзаборный гогот и ленивый топот ног. Спицын будто бы предвидел весь сценарий наперед. Впрочем, так оно и было. Не предвидел только мою дурь.

Но и они не учли одного. Моего больного горла. Поэтому я не включил кондиционер. Поэтому балконная пластиковая дверь с непробиваемым двойным окном была нараспашку. Второй этаж, да я мальчишкой прыгал на лежалый штабель макулатуры со школьной крыши. И ни разу не ушибся. А там было значительно выше, и сам я был значительно меньше и ниже. От дивана два шага, нога через хорошо укрепленные перила, благо, что Лидка не удосужилась застеклить верх. Они, наверное, увидели меня из комнаты. Они, наверное, оторопели на миг. Потому что уже вдогонку мне, летящему стремительно, донеслась озлобленная и беспомощная матерная брань, и хлопнул вслед одинокий пистолетный выстрел, стой, гад. Ага, щас!

Конечно, без последствий не обошлось. Я расшиб колено, изрядно измарал бежевые штаны до хаки-оттенка, все это было поправимо, и даже позабавило бы меня в иных обстоятельствах. Но я убегал. Окажись тогда поблизости досужий тренер с секундомером, меня взяли бы спринтером в сборную по легкой атлетике. Ответственно вам говорю.

На город наползали сумерки, один человеческий силуэт уже сложно было отличить от другого. Все же я продолжал свой безумный, заячий бег. Не бравый, не бравый Аника-воин! Но испуганный зверек, вот кто мчался наугад через незнакомые, душно пыльные дворы. Меня никто не ловил, это было уже невозможно. Они не успели бы засечь, даже если снаружи имели наблюдателей. Мой бег служил мне успокоением, чем больше расстояние между жертвой и преследователями, тем вернее – животный инстинкт и ничего кроме. Я остановился, лишь когда запыхался совсем. Дышал так, будто кто-то внутри меня накачивал огромную грузовую автопокрышку пневматическим насосом. Где я? Леший его знает. Впереди маячила закопченная промзона, понизу в овраге стелились рельсы железнодорожных путей. Я побрел наугад. Станция «Электрозаводская». Нырнул в метро, и через пару остановок выскочил на Курском вокзале. Человеческое море, в котором легко затеряться, хотя бы на время. На то время, что нужно мне для обдумывания последующих действий.

Тут только я сообразил, устало присев на краешек пластикового стула в одной из бесчисленных вокзальных кафешек. И сообразил-то, когда раздраженная до состояния атакующей кобры, костлявая, остроносая официанточка сунула мне в руки липкую карту напитков и сварливо спросила:

– Ну? – не слишком любезно, зато отрезвляюще.

Я в растерянности заказал пиво, и уже вслед молящим сиплым голосом попросил нехолодное.

– А холодного нет! – изумленно резко и нежданно по-человечески оглянулась она на меня. Взметнулись растрепанные, короткие кудряшки, будто отгоняя видение.

А до меня внезапно дошло, что я гол, как сокол. Кошелек с наличными, сумка с вещами, все осталось безвозвратно в Лидкиной квартире. Я не взял с собой всех денег, справедливо опасаясь уличных карманников. Чтоб я делал, если бы пропала с таким трудом добытая в долг сумма? А что я сделаю теперь? И без карманников обошлось. Хорошо, хоть паспорт был с собой, лежал мирно в заднем кармане брюк: я как пришел, так и свалился, не раздеваясь, вот везение! И паспорт, и командировка, мелочь на метро и копеечные расходы, лишь бы хватило на это дурацкое пиво. Порылся во всех складских местах, даже в нагрудном рубашки: пара жетонов, и… ох ты ж, счастливый случай, зеленая сотенная! Пожертвованное состояние оказалось при мне, а я начисто успел уже позабыть. Как в анекдоте – корка хлеба, бычок под кроватью, жизнь-то налаживается. Но сразу меня охватила скопидомная жалость.

Так уж устроен живой человек. Едва спасся от нешуточной беды, как давай переживать о волосах, снявши голову. Какому-нибудь бостонскому миллионеру может и нипочем пропажа пусть бы и дюжины чемоданов с барахлом, и то не поверю, все равно жалко. Для нормального бедняка, коим безусловно являлся я, потеря даже пресловутой зубной щетки казалась накладной, тем более утрата ровно половины всего существующего в наличии гардероба. Да еще библиотечная книжка, взятая от скуки в дорогу, «Греко-римская эстетика» Лосева, выпросил едва, вперед своей очереди. Теперь в десятикратном размере возмещать. Ага, вернуться бы сперва. Но тем не менее, душила жаба. И ведь ухнула нейлоновая куртка-дождевик – если испортится погода, а у меня больное горло. О том, чтобы потратить хотя бы часть Спицынских денег на экипировку первой необходимости я и не помышлял. Деньги даны на дело, и вообще сам виноват, Виталий Петрович предупредил вовремя.

Горгулья-официанточка принесла мне теплющее-претеплющее пиво, так что пенная шапка казалась произошедшей не от перелива, но от достигнутой точки кипения, и – неожиданно бутерброд с колбасой.

– За счет заведения, – буркнула хмуро, будто стеснялась, что подала милостыню убогому незнакомцу.

Я и впрямь имел убогий вид. Лицо и шея в грязевых, потных потеках, запачканная серой землей одежда, я сильно ссадил ладони, когда приземлился, и вот только заметил это.

– Турист? – спросила она с некоторым презрением, давая понять – сразу догадалась, что не москвич.

– В командировку, – уныло сознался я. Какой был смысл лгать?

– Обокрали? – отчего-то с радостным энтузиазмом продолжила она расспросы, хотя и без меня у горгоны было дел по горло.

– Не то, чтобы, – замялся я в ответ.

– С ментами сцепился, – она не спрашивала, а утверждала, как второй возможный факт.

– Так, повздорил, – я уклончиво подтвердил. Мне показалось, что это почти правда или близко около нее.

Горгулья ушла. Но может, и не горгулья. Горгулья бы не подала. Умученная жизнью девчоночка – была бы красавица, нашла бы мужа, или на худой конец «спонсора». А так. Круть-верть целыми сутками среди отъезжающих и провожающих, толкотища и смердящая духота, мат-перемат, белый свет возненавидишь, не то, что род людской.

Я благодарно съел колбасу. В один присест. Потом не спеша принялся за пиво. Теплое выдохшееся пиво, какая гастрономическая пакость поспорит с ним в омерзительности? Разве замороженная соленая вобла. Но пиво расслабило меня. До стадии спокойного соображения. Вернуло способность разлагать на составляющие сложившуюся ситуацию.

Вообще-то мне повезло. Все могло быть значительно хуже. Потому что, ведь не знаешь наперед, как поведешь себя в критическую минуту. Потому что, все эти минуты разные. Не доверься я инстинкту, вдруг бы смалодушничал и решился на переговоры, кто пришел и зачем, и за мной ли? На переговоры с механическими существами, запрограммированными отнюдь не на человеческую речь, а на звериное действие. И не было бы мне спасения. Скорее всего. Потому что, прозвучал выстрел вслед. Главное же мое везение – что случился вовремя Виталий Петрович, что я знал свое вероятное будущее заранее, и потому не растерялся. Не то, еще бы вообразил – вот, к Лидке зашли старые друзья, а хозяйки-то нет дома. Если у меня ключи, то почему бы и другим не иметь? И попался бы, попался. Сырой, свежий лопух.

Чудо, стечение обстоятельств, называйте, как хотите. Но в тот вечер я впервые прожил не свою жизнь. Хотя произошедшее со мной не казалось мне странным. Напротив, странно было то, что, существуя в лавинообразном беспорядке девяностых годов, от первого до последнего, я умудрился до сих пор никуда не вляпаться, не ввязаться ни во что криминальное, а ведь сплошь и рядом! Должно было когда-нибудь достаться и на мою голову. И досталось под занавес. По самое «не могу». И все равно кто-нибудь назвал бы мое спасение чудесным, а человек наивный приплел бы наверняка ангела-хранителя. Но никакого ангела не было. Только естественный набор вероятностей, который, кстати сказать, не столь уж велик.

Мысли мои потекли в сторону. Но это была важная сторона. Иначе я не стал бы рассказывать, опустил, как несущественную деталь. Но именно эти воспоминания и мысли определили мои дальнейшие поступки и побуждения. И я сделал вскоре нужный следующий шаг для понимания истинной сути событий, которые завертелись, будто огненное колесо, вокруг стационара № 3,14… в периоде. А вспомнил я Гумусова Дениса Юрьевича, нашего пациента, которого все называли Гуси-Лебеди. Не столько из-за его истории, сколько из-за того фундаментального труда, над которым он корпел все свободные часы напролет, очень интересного и объемного труда, из которого я читал несколько ключевых мест. Но я расскажу все по порядку, как это виделось тогда мне.

ДА, БОГА НЕТ!

Кем именно был Денис Юрьевич в прежней своей жизни, я не выяснил точно. Хотя дело представлялось плевым. При самом пустяковом интересе, казалось, загляни в историю болезни или в «сопроводиловку», Сезам и откроется. В общем, не бином Ньютона. И Гуси-Лебеди был отнюдь не Мотя. То есть, пациент с вполне внятной биографией. Но в том-то и заключалась настоящая каверза, что биография его, записанная казенно-уныло, по сути, оказалась антибиографией. Полным ее личностным отсутствием.

Закончил он какой-то невразумительный институт. Мясомолочной промышленности, кажется. Из тех запасных аэродромов, куда устремляются провинциалы, провалившиеся в перворазрядные столичные вузы. Закончил, получил распределение в Новодвинск, городишко Архангельской области. В столице остаться ему не было никакой возможности, но Гумусов вроде бы и не стремился. Сидел в рядовой заготконторе, ему шел стаж и северная надбавка. Женился, потом развелся, квартиру оставил жене, детей у него не народилось. Здесь и заканчивалась его скучная, обывательская судьба. Стандартная, как агитационный стенд ОСВОДа. А дальше, спустя добрый десяток лет на излете восьмидесятых, словно бы произошел перелом. Словно бы далее уже писалась история совсем иного человека. Ничуть не похожего на служащего не пойми кем, заштатного, второстепенного учреждения. Невесть каким ветром, но Денис Юрьевич вдруг объявил себя в Вильнюсе, во время известных событий, националистических или освободительно-патриотических, с какого угла взглянуть. По словам самого Гумусова, ему было прозрение. Какого рода, об этом он умалчивал, дескать, не имеет отношения к делу. А дела его вышли скорбными. Потому что в Вильнюс Денис Юрьевич приехал не просто, как созерцатель событий, никаким краем его непосредственно не касавшихся. Хотя в те годы вихрь перемен подхватывал и всасывал в свою роковую воронку очень разных и очень уравновешенных людей. Будто кто-то отпустил невидимый стопор, и понесло.

Только вот Дениса Юрьевича Гумусова понесло совсем не туда. Он не имел политической или сочувствующей программы, даже не выступал за или против. Когда его сцапали у телецентра, скорее превентивным образом, чем за реальные проступки, то в первые часы не разобрались. Что за птица такая? То ли агитатор, то ли самодельный проповедник, то ли засланный наблюдатель. Пусть посидит пока. Лишь на следующий день дознаватель пришел к неутешительному выводу, что имеет дело скорее с ума сшедшим или съехавшим, хотя и не ясно до конца, на какой почве.

Ибо Гумусов нес какую-то белиберду. Связную, занятную, но не от мира сего. В частности, он заявил, вполне добровольно и с охотой помогая следствию, ужасающую по содержанию вещь. Свободная совесть выйдет вам боком, если не возьмете дело в свои руки. Иначе будет поздно и в dies irae, в день гнева, пойдет прахом вся держава. То есть, попросту советовал работникам органов возглавить бунт. Еще ни о какой свободной совести и не помышляли, так, едва приоткрылся «заманухой» западный волчий капкан. Речь его всем заинтересованным и ответственным лицам показалась сущим бредом. Он толковал им о законах цепной реакции и выборочных совпадениях, о степенях социальной энтропии и об иерархии вынужденно усиленного порядка, языком недоступным и непонятным. Будто бы в истории всегда были, есть и будут события-переключатели. До них еще можно свернуть направо или налево, но после них – только назад и в ноль. Вильнюсским выступлениям он определял именно подобную ключевую роль. А если таких ключей сразу два или три? Понимают они, как важно, чтобы хоть один сработал верно? Они не понимали. И это было немудрено.

Потому что Денис Юрьевич забыл или не знал золотое правило. Инверсия хороша, как прием в литературе. «Лето было жарким». С перестановкой «Жарким было лето». Главное подчеркнуто, значимая цель достигнута. Все довольны, особенно автор. Но в жизни инверсия бесполезна и даже опасна. Нельзя пускать с крутой горы вагоны впереди паровоза. Нельзя доказывать последствия завтрашнего дня, не разъяснив ошибок сегодняшнего. Гумусов начал с будущего, тогда еще далекого, как бы считая других не глупей себя. Очередная, пропавшая даром ошибка.

Недолго решалось, что с ним делать дальше. Не до него. Поскольку он не был местным, и был в некотором роде бунтовщиком, да притом с очевидным психическим расстройством, мудрое начальство сбагрило его с глаз долой в центр, в Москву. Там выслушали, уже более внимательно, и внутренне, пожалуй, дрогнули. Как всегда бывает, если слышишь пророчество, слишком похожее на правду или слишком легко могущее ею стать. Тогда еще карали. Еще хватались за соломинку. Еще могли. Гумусов Денис Юрьевич стал последним направленным к нам клиентом, как всегда без очевидного диагноза, без судебного предписания. На всякий случай, пусть побудет, и кто его ведает, вдруг пригодится. Последний узник замка Иф, с сопроводительным заключением. Последний «паранормальный», с которым не знали, как поступить. Правда, побоялись. Мотивировочка – для собственной безопасности пациента, с бессрочной изоляцией. И, как водится, забыли. Или рассеялись. Или хизнули в той самой цепной реакции, о которой предупреждал их Гумусов. Сам же Денис Юрьевич с некоторым даже удовольствием осел у нас и навеки преобразился в солидного постояльца дурдома, по прозвищу Гуси-Лебеди.

Его видение настоящих сплетений и связей мироздания и обобщение этого увиденного в целостную систему было потрясающим. Он представлялся мне, будто транслятор-переводчик природной реальности в доступную совокупность знаков. Его кредо звучало так: «Нет в мире физическом или духовном ничего кроме законов, не может быть ничего, кроме законов, и по степени познания их сложности классифицируется уровень развития общества». Иными словами, нет под луной и солнцем ничего, что нельзя было бы свести воедино и после предсказать пути его вероятного движения. Все познаваемо, даже то, что кажется сверх человеческой меры запутанным и оттого чудесным и беспорядочным.

Я читал некоторые выдержки из его трактата. Удивительной штуки, из которой порой я, Я – отличник и выпускник философского факультета МГУ, понимал далеко не каждый выверт и взлет его хитрой мысли. Хитрой – в значении: недоступной простому смертному.

Для меня это был как поворот в сознании, хотя, признаться честно, до знакомства с Гумусовым, я не задумывался о подобных вопросах. Как я уже упоминал, труд его, скорее всего, нескончаемый, назывался так. «Несколько замечаний к истинной природе чуда». Этих замечаний набралось уже страниц на пятьсот.

Я открою вам лишь те моменты, которые усвоил сам. Гуси-Лебеди полагал, что никакая аномалия не может выходить за рамки физического процесса, ибо в них и происходит. Иначе человек не видел бы, не слышал бы, и не постигал «чуда» прочими органами чувств, к коим справедливо относил и опосредованный разум. Вообще все значимые чудеса на свете он считал умным, талантливым шарлатанством. Почему? Потому что, чудо должно быть необъяснимым и абсолютным, а не просто достоверным. Если его может повторить иллюзионист, если его может прояснить гипнотизер, нарколог или манипулятор, работающий с многочисленной группой, если существует хоть малейшая вероятность того, что это подстроено для доверчивой толпы – а по-другому и не случалось, то чуда нет. Что угодно: от раздачи пяти хлебов, до воскрешения Лазаря. Незнание техники процесса не означает чудесной истинности процесса, это был его «модус операнди». Вся загвоздка в авторитете. Одно дело – сказано в Евангелии, Торе или Коране. И совсем другое, когда то же самое у вас на глазах совершает, к примеру, гениальный шоумэн Дэвид Копперфилд, и еще многое прочее, что и не снилось библейским мудрецам. Потому что, при желании он может раскрыть секрет КАК. Но мертвые фокусники также намертво хранят свои затейливые тайны. Остальное доскажет или додумает молва. Аберрация дальности, вот что это такое. Искажение под слоем времен.

Но главную последовательность реальности не смог и не сумел ни нарушить, ни сымитировать никто. Это не приписывалось даже богам. Это прерогатива научных фантастов, а они, как известно, люди сплошь серьезные. Чудесами не занимаются. Потому что такое чудо на практике и помыслить невозможно. Но только оно и оказалось бы истинным. Это – запуск реальности задом наперед. Нарушение причинно-следственной связи в обратном порядке. Главнейший закон термодинамики о необратимости процессов. Как если бы вас заставили жить из завтра в сегодня. Тотально, безусловно и неповторимо. Само бытие тогда бы утратило смысл.

Пророчества и откровения Гуси-Лебеди вообще не брал в расчет. Потому что, это не чудеса, это как раз наука. И на многих рукописных листах убедительно сие доказывал. Все имеет свои законы развития. И гусеница, и семя травы, и общественная формация и даже религиозное течение. Поэтому доступных степеней свободы и способов осуществления не такое уж большое число, чем сложнее и согласованней система, тем меньше остается шансов на случайные благополучные колебания. Мириады видов бактерий, миллионы – насекомых, сотни – приматов, десяток человекообразных, не говоря о единственном пока «гомо сапиенсе». Поэтому выходит, что предсказание – всего лишь осознанное или интуитивное представление как раз о путях этой самой вероятности. Если в городе полно греха, если богатые совсем укатали бедных, если разврат и пьянство, не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы провидеть. Очень скоро его завоюет более сознательный и порядочный сосед, кто первый успеет. Иеремия ведь не говорил, кто именно придет, египетский фараон или ассирийский царь, он просто предрекал – Иерусалим и храм его будут разрушены. Да наплевать кем, главное – люди, одумайтесь, – а после оплакивал руины, потому, что все именно таково и вышло. Это предсказание никакое не озарение свыше, но элементарная человеческая дальновидность. К тому же Ветхий Завет, предположительно, отредактирован был Ездрой вослед уже произошедшим событиям, и потому вставить в соответствующих местах чудеса ясновидения не составляло труда. То же и о пророке Исайе, сулившем приход мессии Эммануила. Так что потомкам и стараться не надо было шесть веков спустя, при выборе достойного имени для вымышленного сына божия. Все уже было сказано до них. Черпай ведром. Только с какого бока здесь пророческое чудо?

Между прочим, в преемники к пророкам Гуси-Лебеди записал как раз литературных визионеров и фантастов всех мастей. Он полагал здесь главную точку предсказательного будущего. Только не на чудесных основаниях, но на вполне объяснимых его вероятностной наукой. Брэдбери, Стругацкие, Азимов, и все идущие с ними, займут места Иезекиля, Исайи, Магомета, Будды. Потому что, это место не может пустовать. И через тысячу лет тоже найдется идиот, который станет на них молиться, хотя время их уже безнадежно ушло.

В общем, если резюмировать коротко, доктрина, которую исповедовал Гуси-Лебеди, звучала так. Человек в своем сознании может охватить лишь малую часть грандиозного вселенского Закона. И то, лишь в доступных ему понятиях и числах. Все время толкаясь от единицы. По-иному не дано, всегда, начиная с себя самого, любая мера вещей завязана на число «1». Хоть 12, 4658939 и т. д. Во всяком разряде сотых, тысячных, миллионных долей прибавлять можно только единицу, потому что никакое другое цифровое основание нам неведомо, даже и ноль всего-навсего промежуточная единичная точка отсчета. И так во всех устроениях разумного сознания человеческого. Вроде внешнего предела и внутреннего ограничения. Напротив, сам Закон изнутри иррационален в людском понимании. И самое яркое тому доказательство – неисчислимость его фундаментальных констант в рациональных десятичных знаках. Число «пи», постоянная Планка, математическое значение «е»-экспоненты, все они для человека не имеют строго определенного значения, но только приблизительное и уходящее в бесконечность трансцендентное. Никакой бог здесь вовсе не причем, это совсем даже не нарочное творение, дабы унизить сотворенное, это форма самого Закона, который лишь таким единственным образом и может существовать. Как бы человек ни пытался вогнать мироздание в примитивные рамки собственных мыслей, все равно он сам – лишь частный случай вселенной, и нечем ему гордится. Он не вершина, он даже не вешка, он крохотная конечность, нужная Закону для будущих целей. Или НЕ нужная. А так, вариация на тему в допустимых пограничных установлениях. Потому, знание – сила. Без оного вообще человек есть бессмысленная трата времени и пространства.

Ключевой вопрос, который задавал себе Гуси-Лебеди, и сам же на него отвечал, формулировался следующим образом: откуда вообще в человеке столь великая тяга к любого рода чудесам? А оттуда. От жажды действенного контроля над событиями и процессами, как опасными, так и нейтральными, однако не повинующимися прямо или вообще никак не повинующимися воле и желаниям мыслящего о них существа. Над тем, что не дано от природы. Над водной и воздушной стихией, над чумным поветрием и молниями с небес, над вулканическими извержениями и сотрясениями земли. Возможность чуда словно бы открывает короткую и быструю дорогу к счастью и беззаботному настоящему. Левитация, исцеление прикосновением руки, изменение порядка дня и ночи, хождение по водам и обращение свинца в золото – все эти мечты суть одного поля ягоды. Но парадокс состоит именно в том, что оные «чудеса» абсолютно доступны. Надо лишь затратить известные умственные и физические усилия, и не бежать впереди времени, то есть, не требовать чудесных свершений моментально «вынь да положь». И все сбудется. И сверхзвуковые самолеты, и надежные антибиотики, и глиссеры-водометы, и даже свинец в золото – да, пожалуйста, ежели кому придет в голову такая дорогостоящая блажь, а в будущем, вдруг и копеечная. Самим человеком и разумом его сотворенное. Без всякого потустороннего вмешательства. Кому от того веселее – хоть бы и с молитвой, но думать и вкалывать все равно придется, на одной молитве далеко не уедешь. А чудеса для тех, кому лениво ждать и муторно делать самому: вот бы кто пришел и свершил бы сию секунду все задарма, я бы уж ему поклонился, пусть бы и как господу богу – может быть, если бы очень просили. Так что, чудеса – это качество на риске покупателя. Природа за дурость людскую ответственности не несет. У нее своих дел по горло.

Дальше излагать суть сего трактата я не буду. Потому что, прочее совсем не имеет отношения к текущему моменту. Но вот эти воспоминания прочитанного как раз и подтолкнули меня к нужному образу мыслей и действий. Не до конца и не в единый миг, но отсчет уже пошел.

* * *

С вокзала я отправился на станцию Выхино, бывшую Ждановскую. Отправился не один, в компании с горгульей, сменившей наскоро где-то в подсобных кладовых свой линялый синий сарафан и несвежий форменный передник на вполне пристойные джинсовые шорты и обтягивающую белую маечку-боксерку. А что было сказать о ней самой? Косая русая челка, искусственные кудряшки на макушке, буратинистый с перегибом носик. Росточком – мне по плечо, не симпатяшка, но и не страхолюдина, потому что какой-то отчаянный мальчишеский вызов в ней определенно был, как у цветущего сорняка, затесавшегося на ухоженную грядку. Сорняк не виноват, он есть растение другого, не полезного сорта, такая его природа, и оттого он хорош. Я не напрашивался, я даже не надеялся втайне, она позвала своей волей. Через два часа смена, хотите – ждите, хотите – валите, куда хотите. Ясно и коротко. В переводе на куртуазный язык: не соблаговолите ли составить компанию одинокой, не слишком красивой девушке, хотя бы на один вечер? Я соблаговолил, и несколько расчувствовался даже, от охватившего меня благодарственного порыва. Я, конечно, не прощелыга и не воришка на доверии, по моему виду всегда можно было сказать с большой долей очевидности, но она не обязана понимать и знать. К тому же, куда бы я подался? Грязный, как чушка, с разбитой ногой, прыгать в проходящий скорый? Да меня замели бы еще на перроне. Как чрезвычайно подозрительную мужскую особь. И плакали бы тогда мои сто баксов, если не пришлось бы плакать самому. Кто мог бы наперед предугадать, сколь далеко простерлась рука дающего и берущего «мертвого» Николая Ивановича, тюремного бизнесмена и гробокопателя?

Ее звали Катя. И никакая она оказалась не горгулья. Но довольно милое, пусть и дурно воспитанное существо. Впрочем, мне ли судить? Тоже ведь не царских кровей, и разве в силу природной предрасположенности усвоил себе некоторые интеллигентные привычки. Мы получались одного поля ягоды, и, если брать за образец, то до Лидкиных высот нам обоим было, как до вершины Килиманджаро. Не алкали злата, и не пытались мытьем либо катаньем любой ценой «попасть в струю». Скажете, явление по нынешним временам достойное Красной книги, вздумай кто заносить в нее вымирающих представителей человеческой расы. Ничего подобного. Были, есть и будем. В гораздо большем числе, чем на первый взгляд кажется. И я прекрасно осознавал, где-то и по опыту, что представляли собой такие девушки, как вокзальная официантка Катя. Вокзальная, здесь вовсе не в оскорбительном смысле. Только в ее кафешке платили неплохо – во-первых, оборот, а во-вторых, работа постоянная, где это видано, чтобы станционные буфетные заведения закрывались или приходили в упадок из-за отсутствия наплыва посетителей. Непросто было ей определиться – требовали московскую прописку, хотя бы в виде более-менее возобновляемой регистрации, и расчет на элементарную честность, иначе попробуй, проконтролируй, потому хозяева присматривались и проверяли долго, мотая нервы. Ей тоже не приходилось особенно выбирать. Из подмосковного Воскресенска, родители – заурядные работяги на заводе химудобрений, пьющие, но в меру. В меру того, чтобы не пропивать последнее, но отнюдь не задающиеся целью поднять свое потомство на иные социальные высоты. Элементарный, клеточный образ жизни, скорее даже образ выживания: терпи свое и радуйся, если достался тебе лишний спокойный день, и уж конечно, в согласии с бедняцкой мудростью «нашел – молчи, потерял – молчи». Не то, хуже будет.

Пока мы добирались на метро, она успела коротко, но связными отрывками, пересказать мне свою жизнь, всего-то чуть более двух десятков лет, как успел вычислить я, сложив воедино разные участки ее повествования. Не могу признать, чтобы Катя жаловалась мне, ей это и в голову не приходило, а так. Может, больше некому было ее слушать, а может, не всякий бы захотел. Я вот, захотел, потому что вообще люблю слушать людей. Нормальных, затюканных обычных людей, которые только и могут поведать вам правду, впрочем, я ведал ее и сам, рубцами на собственной шкуре, и оттого отлично понимал, о чем речь.

Однокомнатная квартирка на первом этаже, окна в решетках, хлопающая подъездная дверь, ведущая в не слишком обоссанный «предбанник» лестничной площадки. Стандартно сляпанная двенадцатиэтажка, в щели между бетонными плитами запросто просунет руку любой из братьев Кличко, а если к примеру Костя Цзю – то и всю голову. В общем, строение, которое после планового капремонта немедленно требует сверхпланового капремонта. В кухне и прихожей, примерно одинаковых по размерным масштабам, вас охватывает непередаваемое ощущение, что лифт, которому полагается вроде бы существовать где-то за стеной, то и дело с зубовным скрежетом въезжает к вам в квартиру. А собственно вытянутая в трубу комната-карцер кажется временно отгороженным пространством посреди очень шумного вещевого рынка. Под окнами, выходящими на угол проезжей улицы, вечно галдящие матерком алкаши у пиво-водочного, неиссякаемого зимой и летом ларечного крана, пожарные сирены-мамаши, пытающиеся унять визжащих ребятишек – «Чупа-чупс! Чупа-чупс! Холера, проститутка, двенадцать тыщ, сволочи, где денег взять? Где, я тебя спрашиваю? А по жопе?». Чахлое деревце, дающее тень, напитанную пылью, и все равно занавески лучше всего держать задернутыми наглухо. Нормальное съемное жилье, на двоих, а в Катином случае, на троих. Как пресловутые пол-литра.

Квартирка-карцер оказалась пустой. И ничего удивительного, объяснила мне Катя. Соседки тоже девушки занятые, и тоже на потогонной работе. Ночная уборщица в супермаркете «Рамстор» и дежурная горничная Измайловского гостиничного комплекса. Последнюю вряд ли стоить ждать – как раз ее азербайджанский друг, по-современному «бойфренд», распродал товар и гуляет, вообще-то парень неплохой, хотя какой там парень, уже под полтинник, дети и чуть ли не внуки, зато обещал забрать из этой дыры и снять квартиру отдельную и получше, но это вилами на воде. Я огляделся. Судя по небрежно приколотой к обоям фотографии случайных подружек, тоже одной на троих, Катя была еще не самой страшненькой, поэтому неплохой парень, оптовый купчина из Азербайджана, пусть и под полтинник, и впрямь был достоин внимания вместе с детьми и внуками. Что до остальной полезной обстановки: диван-кровать, в разобранном, не застеленном виде, и кровать-а-ля-диван, поверх покрывала чего только не валялось! От перевернутых пустых чашек – небьющееся стекло весом в пуд и переводные картинки с видами альпийских гор, – до раскрытых и выпотрошенных коробок с тампонами, а в завершении всей хламной пирамиды – придавленная грязной пепельницей записка. «Катька скажи Ляльке чтоб гнала пятихатку за квартиру хозяйка придет уроет». Без единого знака препинания. Впрочем, не в видах литературной премии писано. И потом, какое мое постороннее дело? Спасибо, что вообще пустили переночевать.

Мне были выданы ультимативно матрас и ужин. Вернее, в обратном порядке. Вареные сардельки с быстрорастворимым картофельным пюре плюс сто граммов сомнительной водки – не из бутылки с наклейкой, но из литровой банки, в какие обычно закатывают варенье, что заставило меня предположить – добыча из остатков, однако нищие не выбирают. Водку я не просил, Катя хмуро-размашисто сама поставила стакан:

– Ладно уж, лечи свое горло, или что там у тебя? – а когда я заверил ее, что именно горло, ангина, она выдохнула со скептическим удовлетворением: – Хорошо, не триппер!

Откуда я сделал преждевременный вывод об истинной цели своего привода. Я не то, чтобы был против, я только не был за. Все-таки наркомовские сто граммов это далеко не достаточно. Не подумайте, вовсе не для умышленного превращения болотной лягушки в сказочную принцессу, но как-то не было настроения. Погоня и выстрел, и главное, сердечное разочарование. Многие меня не поймут. Как раз наоборот, скажут они. Стресс и все такое, переживания и возбуждение от пережитого, оно способствует. Способствует, да. Когда уляжется в голове. Когда принято, как факт, осмысленно и разложено по местам. Но наутро мне предстояла работа умственная, и делать ее нужно было так быстро, как то позволяли мятущиеся шарики моего серого вещества. Потому, получив на руки тощий поролоновый матрас, вытащенный откуда-то из-за платяного шкафа, я тут же и опрокинулся спать, рассыпаясь в благодарностях – Катя собиралась стирать мою единственную, уцелевшую белую рубаху и уж заодно, в канаве что ли валялся? (почти, почти что), привести в товарный вид вторые хорошие бежевые брюки. (Хотя, почему вторые, наверное, уже первые). Сунула мне под подушку – белья лишнего не имеем, хочешь, подстели полотенце, нет? как хочешь, – паспорт и последние мои, драгоценные сто баксов, – тебе спокойней, и вообще. Что вообще я уточнять не стал. И так ясно – не вообрази, что я какая-нибудь, мне ничего не надо, поговорили и спасибо, за приключение и просто за компанию. М-да, есть еще женщины в русских селеньях. Мне повезло, когда и не чаял. Но, чур! Ведь только что зарекся я говорить о везении, на везении далеко не уедешь. Как там Гумусов трактовал об условиях вероятности? Нет ничего чудесного и случайного, но во всем присутствует закономерность. Стало быть, и здесь тоже. Что же удивительного в том, что, опрометчиво нарвавшись на злодеев, ты вскорости счастливо встретишь человека, составляющего им противоположность? Я и встретил. Скажете, плохих людей больше, чем порядочных? Спорить не буду. Но это смотря, где искать. И как. А лучше, если они сами тебя найдут. Потому что меньше их, и значит, хорошим людям более одиноко. Так отчего же не держаться вместе? Наверное, только предположенное обстоятельство на самом деле связало в тот вечер меня и официантку Катю. Бескорыстно с материальной, и по очень великой нужде с чисто человеческой стороны. Я успокоился на этом и попытался заснуть. Однако не удалось. В голову лезло.

Ах ты ж, Гумусов, Денис Юрьевич, громогласный вруша, летописец-келейник! Черт тебя раздери! Вероятность! Закономерность! Какая же тут закономерность? Если я, и вдруг влюбился в такую, как Лидка. Противоположности сходятся? Фиг вам! Противоположности друг друга аннигилируют. Вот что они делают. Меня самого чуть было того-этого, едва не подвергли аннигиляции, то бишь, уничтожению. А Лидке хоть бы хны! И дальше будет в струе, в потоке, в бурном мутном течении. Но я-то какого е…го егеря вообще вылез из своего бурьяновского медвежьего угла? Раскопал чужой топор войны не на своей тропе? Не на своей, не на своей, только тогда и понял, распластавшись на утлом матрасе в случайной берлоге, больной от водки и вирусной хвори, когда было уже поздно. Ведь все ради нее. Тут как угодно, вкривь и вкось, греши против истины и себя самого, захотелось порисоваться, спасатель хренов, и не для Моти, и не для казематника Феномена, бывшего Гения Власьевича, ради нее. Зачем, зачем? Чтобы ткнули носом в наложенное другими дерьмо, а ты, розовый кретин, думал, тебе подставят богоспасаемую кучу восточных благовоний? Да и бога-то нет. Вместо него царь природы отец Паисий. Что же делать, что же делать? Я все равно ее любил. Видел толком четыре раза в жизни и любил. Даже не зная до конца, она это или не она. Если сим выражается вселенский закон, то самый блядский на свете.

Что делать? А ехать в Орел, выпала тебе, милок, дальняя дорога. Специализированная психиатрическая больница интенсивного наблюдения, там и зарыт камень Алатырь, под спудом хранящий секреты – ждет не дождется. Ага! Решение было принято, но не успокоило, напротив, я заворочался сильнее. С правого бока на левый, и так далее, волчком. Я настолько увяз в себе и отключился от внешнего мира, что не заметил. Катя пришла ко мне. Скорее из жалости, чем из естественной нужды одинокой девушки. Несортовой товарец, я был десятой свежести, на одну ночь и то вряд ли сойдет, в состоянии телесной и душевной разоренности. Но я был живой, и мне было до самосожжения скверно, наверное, это и решило дело. Я ее обнял и попытался отдать взамен, что мог. Признаюсь честно, смог не слишком много, но видно, хватило, потому что Катя, уже покидая меня в одиночестве на моем матрасе, голого и потного, как хвощ, пожелала с явным благодарным сочувствием:

– Ладно уж, спи. Горе залетное!

Она не сказала «мое», потому что был я ничей, действительно до следующего утра залетный гость, но может быть, именно в ту ночь нам выпало бы пропасть друг без друга, и не пропали мы оба именно потому, что нашлись. По закону вероятности, или по закону сдавшейся без борьбы подлости, но нашлись. А дальше каждому суждено было идти своим путем. По параллельным кривым, которые непременно однажды еще раз пересекутся и пресекутся в темной бесконечности.

Утро прошло наспех. В семь сорок будет поезд. Точнее в семь пятьдесят пять. Катя в силу слуховой наблюдательности неплохо усвоила вокзальное расписание. Только билета не было. А это могло составить проблему. Лето, отпускная адова круговерть, дешевых мест не достать – дефолт посшибал человечков с верхов, уплотнил и без того переполненный низ, очереди и ругань, а я не мог ждать.

– И не надо, – заявила мне спасительная Катя, – знакомая кассирша с черного хода вынесет. И баксы я тебе разменяю. По курсу, – сказала так, будто подразумевала «копейки сверху не прибавлю». И зачем-то оправдательно пояснила, с грубой, но свойской откровенностью: – Хозяйке за койку платить. Рублями не берет, сука.

Чего оправдываться? Ее копеечная выгода это с меня-то? Приблудного и никчемного транзитного пассажира? А завтрак, ужин, стиранная рубаха, водка, матрас и бесценная милостыня в виде собственного тела? Катя и не думала принимать в расчет. Я вдруг подумал, что должен жениться на ней. Сию секунду и бесповоротно. Зачем мне в Орел? Зачем мне в пасть к «мертвой» мумии тролля? Любовь? А причем тут любовь? Тут жизнь. Уедем вместе в Бурьяновск. Я отчего-то ни на мгновение не усомнился – Катя поехала бы со мной. Да что там, в Бурьяновск! На Колыму, на Огненную Землю, на Северный полюс к белым медведям. Но в том-то и была поганка, что в Бурьяновск получалось нельзя. Нельзя с пустыми руками. И опять передо мной встал призрак Лидки. За ним – Моти, и Зеркальной Ксюши, и даже Мао, с укоризненно склоненной на бок головой. Сколько их еще будет, этих призраков? Хорошо, если только призраков, а если, – не в дорогу сказано, – упаси боже, трупов? Я протянул Кате зеленную сотенную, и не позвал никуда. И даже деньги взял по курсу. По-жлобски. Но каждая копейка по-прежнему оставалась на счету. Кажется, она догадалась. Обо мне, и о чем-то за мной. Потому что проводила до самого вагона, как покойника в последний путь.

– Если что, знаешь, где найти, – угрюмо сказала вместо «до свидания». – С ментами не дерись. Дурак такой.

Это было почти духовное напутствие. И сразу ушла. Не дожидаясь отправления. А я остался курить на платформе. В моем распоряжении было еще целых семь минут. Если, конечно, тронемся вовремя. Тик-так, тик-так, тик-так!

Скрипящая змеевидная колымага, призванная изображать скорый поезд, уже подъезжала к городу-герою Орлу. В очумелой моей голове всплывали отрывочные и бесполезные в насущный момент краеведческие сведения. Дом-музей писателя Лескова, особняк Лизы Калитиной, «тургеневская» беседка, старинный мост через речку Орлик, чем примечательный я запамятовал совершенно, еще острог, в коем коротал предгрозовые дни Феликс Эдмундович Дзержинский, и знаменитый монумент ему же перед модерновыми хоромами современного областного ФСБ. Надо бы сходить посмотреть, если не снесли. Хотя вряд ли, Орел – степенный провинциальный центр, меряющий покоем прошедшее и вечное, а не босяцкий новорусский Вавилон в судный стервятников день.

Да что я, с ума спятил? Какие там монументы! Пришлось срочно выставить расслабляющую дурь на простор, из мыслей вон. Хворь отпустила меня, и оттого вниманием моим завладела всякая блажь. А ну, повторяй, под размеренный стук колес, чтобы не забыть, иначе все, хана и катастрофа. Набор шестизначных служебных цифр, домашнего телефона Спицын мне не дал, потому что не знал. И главное имя. Александр Васильевич. К такому звонкому именованию полагалась бы фамилия Суворов, или как минимум, Масляков. Но фамилия была не парадная, напротив, несколько даже занятная, чтобы не сказать, комичная. Благоуханный. Или БлагоУханный. Александр Васильевич Благоуханный. Уж фамилию-то я накрепко помнил без повторения, такую забудешь разве!

В город я прибыл в самый разгар послеполуденной жары и трудового летнего дня. Первым делом, не покидая контрастно прохладного здания вокзала, я отыскал телефон-автомат. Только тут сообразив отупелой своей башкой, что звонить-то надо было из Москвы. Где гарантия, что искомый мной Благоуханный сидит в своих родных палатах интенсивного наблюдения, а не загорает под солнцем южным на анапских песках или ялтинской гальке? Я бы на его месте именно так и поступил. Но делать было нечего. Я набрал номер.

Ждать пришлось долго. И это как раз было счастье. Потому что Благоуханного, внемля моей слезной просьбе, пошли искать. И пожалуйста! И на здоровье! Главное в полученной предварительной информации – ура, Александр Васильевич пребывал где-то на территории. Не в турциях и египтах, не на Канарах и Мальорках, но «где-то на территории»! Благословенна будь специализированная больница и прилегающая к ней земельная собственность! Ждал я минут десять. После чего меня попросили перезвонить через полчаса. Будет, обязательно будет – а как же, сообщили, что из Москвы. Я прогулялся по площади, съел пирожок с картошкой и яйцом, выпил полбутылки квасу – горло ничего, миролюбиво приняло прохладный освежающий продукт. Жизнь и впрямь налаживалась.

Через полчаса, я позвонил, минута в минуту, Благоуханный подошел к телефону. Я, коротко и не вдаваясь преждевременно в подробности, изложил, как в том наставлял меня Спицын, цель своего внезапного приезда. Так и так, мол, от Виталия Петровича, помните такого? Еще бы не помнил. Медбрат Коростоянов, вы помогли мне однажды с устройством на работу, помните тоже? Вот это неожиданно. Да нет, работа не нужна. Я все там же и занят все тем же. Нужен совет. Высококлассного специалиста. Официально? Ну, скажем, полуофициально. Да, мое собственное начальство в курсе. И командировка имеется. Правда, в институт им. Сербского, но там мало поспособствовали. Виталий Петрович, по старой памяти, подкинул ваш номерок. Все равно, лучше вас, Александр Васильевич, никого нет. В чем проблема? Ну, это совсем не по телефону. Во-первых, долго и не обстоятельно. Во-вторых, все же у вас передовые методики, хоть бы краешком глаза увидать. Бедный родственник к богатому соседу, уж не обессудьте. Завтра? Прямо с утра? Спасибочки.

Да уж, спасибочки за все. А до завтра куда мне деваться? Впрочем, Благоуханный был в том не виноват. Он ничего не знал о моем положении, а я по понятным причинам, не имел в виду его просвещать. К тому же рабочий день близился неуклонно к закату, пока я доберусь на окраину города, пока то, да се, разговор мог бы не получиться. В моем положении это было бы хуже некуда. Некуда хуже оборванного, скомканного разговора, решающего жребий на жизнь и смерть.

Я мог бы, конечно, потратиться на дешевую гостиницу, ведь и собака порой нуждается в конуре. Но в том-то и беда, на любом самом захудалом постоялом дворе, пусть это даже провинциальный Дом Колхозника, требовался паспорт гражданина и дееспособного лица. А это значило – засветиться тут же на месте, как метеору, вошедшему в плотный слой атмосферы, или как американскому шпиону, в советскую эпоху заговорившему на родном сленге в центре Арзамаса-16. Я не знал наперед возможностей Николая Ивановича Ваворока, но представлял себе, что они весьма велики. И еще представлял безоглядную продажность нашей родной неподкупной милиции. Один звоночек туда, другой сюда, обещанное вознаграждение. Кто первый найдет, того и тапки. Ты, Зиночка, сообщи, если появится, и сменщице передай. И так, по городам и весям. От Владивостока до Калининграда, были бы соответствующие связи, а у «мертвой» мумии тролля они были, к болгарской труженице Ванге не ходи. Потому что Ваворок искал со смыслом, не абы что, но нечто нужное ему до зарезу, до лихорадочной рвоты, до синюшного окоченения. Все средства выходили ему хороши. И если я не найду свое первым! То вторым не найдут уже меня. Но было еще одно соображение. В своих потугах, похоже, мумия тролля хотя и представляла приблизительно, что она ищет, однако куда менее представляла где? Или у кого? Поэтому наводить на след Благоуханного ни в коем случае было нельзя. Что мне оставалось? Ночь на вокзале? Исключено. Орел не Москва, и даже не Сочи. Тут по ночам не шастают. Предъявлять свой документ в отделении милиции, слуга покорный! Лучше сразу сдаться Вавороку. Я прикинул еще парочку безнадежных вариантов. От повторного издания выхинской Кати – абсурд по той же теории вероятностей, – до подкупа какого-нибудь не слишком одиозного дворника на предмет временного пристанища – но талантов Остапа Бендера я, к сожалению, за собой не замечал. Не придя ни к какому благоразумному решению, я пошел пока что наугад бродить по городу и размышлять. На тему. А тема была не одна.

Внутренним чутьем или животным инстинктом, называйте, как хотите, я предугадывал некоторым образом настоящее положение наших общих скорбных дел по отношению к мумии тролля. Но именно это предугадывание и выводило меня более всего из равновесия. Я уже говорил вам, что не верю в чудеса, и вообще для меня само слово «вера» – это признак «ignava ratio», иначе ленивого разума. Когда в вопросах познания бытия слишком много черных дыр и белых пятен, когда вопросы эти требуют непрестанного внимания и каторжного труда для обнаружения хотя бы частички ответа, тогда и возникает вера. Она латает эти дыры и маскирует пятна, одним единственным «верю», и более от человека не нужно никаких усилий. Живи и радуйся, а главное, ни о чем не думай. Потому как, зачем? Вера объясняет все. Но если желаешь своего собственного, достоверного ответа, приближающего тебя к истине, тогда, мил друг, будь любезен сам. Слазь с церковных, теософских или сайентологических костылей и давай, топай, ножками, ножками, куда подскажет и направит то, что ты сваришь самостоятельно на сей предмет в своей голове. Поэтому предугадывание, открывшееся мне, я был волен принять или не принять, но отрицать его логическую значимость я не мог никак.

Итак, изложу по возможности кратко. Плоды моих раздумий, кои были горьки. Нашу больницу обложили. Со всех сторон. Профессионально и недешево. Но сразу не тронули. Напротив, сунули отвлекающую подачку. Потом случилась провокация с Феноменом. Тут Мотя был прав на все сто. Провокация и ничего больше. Что стоило «мертвому» Николаю Ивановичу выкрасть его в ту же ночь? Но не выкрал. А стал ходить кругами. Спрашивается, зачем? Так поступают даже самые распоследние тати, которым чужая кровь вода, если они не знают чего-то важного или боятся. Второго я тоже не исключал, наоборот, очень даже принимал во внимание, дальше поясню. Вряд ли мумия тролля искала что-то, она почти наверняка искала кого-то. Но на предмет чего? Выведать древний компромат или тайну золота партии? Даже мне было смешно. Значит, дело было не в информации от наших пациентов, это решалось бы легко – заходи и бери. Дело было в самих пациентах, в одном или в нескольких, пока оставалось неясно. И если не взяли внаглую, без заигрываний и бесовских выпендрежей, значит, это было непросто сделать. Значит, была опаска. И не было уверенности. Тогда у меня оставался только один, безумный способ объяснения. Кто-то из наших «болезных» постояльцев сказал о себе правду. Вернее, говорил ее всегда, но мы не слушали и не слышали. Какая-то из невероятных историй, годных разве для записи в карту, в подраздел клинического бреда, была настоящей? Получалось, что так. Представьте теперь мое состояние, когда я должен был принять свои рассуждения, как очевидный факт. Очевидное – невероятное. Это не телепрограмма, это происходило в моей жизни, это я сам накликал на свою голову. Но какая именно из историй? И чей рассказ заключал в себе иглу Кащея? Я намеревался узнать у Благоуханного, за этим я и приехал, так получалось? Так. Зато отныне я догадывался. В каком направлении нужно вести поиски. Паранормального, метафизического или параллельного бытия. А может, еще чего похуже.

Чтобы не предаваться голословным утверждениям, мне видится необходимым изложить в некоторых местах моего повествования самые значимые из выше упомянутых историй пациентов, подобных описанию жизни и деяний Феномена, которые предположительно могли вызвать интерес у Николая Ивановича Ваворока, «мертвого человека».

Но прежде еще одно небольшое отступление. Не в сторону, а тоже по делу. Это скорее относится к принципу отбора из массы бредовых россказней тех, что сыграли впоследствии определенную роль, и даже не столько сами фантастические повести, сколько люди, из числа наших постоянных питомцев, приписывавшие их себе в больном воображении. Как, не без доли изрядного скепсиса, думал я о них тогда, и как уже давно не думаю сейчас, когда настал черед мне вести мой собственный рассказ.

Общеизвестный факт, что в грубо утилитарной форме принято считать – человечеством в животном его проявлении движут лишь три основополагающих стремления. Жажда любви, жажда власти и жажда материальных капиталов, иначе денег. Я бы прибавил еще тройку. Не менее сильны, на мой взгляд, такие страсти, как ненависть, месть и неуемное тщеславие. Согласно этому я и сделал прикидку относительно Николая Ивановича Ваворока. За каким хреном, из только что перечисленного, повадился он по воду в наш неприметный дурдом. Любовь и ненависть я откинул сразу, почему, даже пояснять не буду. Сообразить не трудно. Уж наш стационар за № 3,14…в периоде совсем не то место, где можно искать любви, равно как и удовлетворения ее противоположности. Деньги? Что же, деньги всегда были возможной подоплекой. Но уж очень выходило бы беспокойно. Хотя бы и для кладоискателя. Есть ли тот клад, нет ли его, на информацию, добытую от психа полагаться нельзя. Да и был Ваворок, судя по всему, в здравом, даже слишком, уме, чтобы предаваться иллюзиям. Ему бы долю в нефтяной трубе, или на худой конец в алмазно-кимберлитовой, это получилось бы скорее и куда весомей в плане гарантии. Нет, не ищут по психушкам кладов. Сомнительное это занятие, а если ищут, то так, походя, отнюдь не употребляя далеко не шуточные усилия. Потому как, усилия эти надобны в иных пространствах, чиновно-государственных, там кусок достается и проще, и надежней, и вернее, особенно учитывая персону могущественной мумии тролля. То же касательно удовлетворенного тщеславия, за коим надо отправляться состоятельным ходоком в телевизионно-радиоактивные просторы, но никак не в затрапезный Бурьяновск.

По методу исключения оставались только два возможных варианта. Апокалипсический граф Монте-Кристо или серый кардинал брат Жозеф. Иначе, кровная месть или закулисная власть. Вещи темные и предсказуемые слабо, к тому же, как правило, не ограниченные в добровольных затратах. Такие уж это страсти, не христовы, но вполне человеческие, из самых свирепых. Очевидно, кто-то из наших мирных больничных нахлебников должен был выступать совсем не в роли предмета, на кои направлены эти желания, но исключительно как орудие их осуществления. Так месть или власть? Я наперед сказать не мог. Потому что, тогда еще слишком мало знал. То же и о подлинной сущности некоторых наших постояльцев, которых с недавних пор язык не поворачивается называть пациентами. Не стану, однако, безоглядно утверждать, будто многое знаю теперь, разве мне позволили ухватиться за самый краешек, дабы иметь достоверное представление о собственном неведении. Подобно тому, что говорится у философического поэта Александра Попа, друга и поклонника Исаака Ньютона:

Великим хаосом наброшена завеса, И в вечной тьме не видно ни бельмеса.

Таков уж круг человеческого знания, чем он шире, тем более мы понимаем, что ничего не понимаем. Но довольно, вокруг, да около. Я обещал рассказ. Итак, приступаю… м-м-да…

ШЕЛ ОДИН ВЕРБЛЮД

Он был из «путешественников». Одним из двух. Звали его Виктор Данилович Алданов, если он, конечно, не наврал сам о себе. Пожилой, легкий человечек, немного чересчур шебутной. Без определенного места жительства, без паспорта, без семейного положения, то есть, на белом свете одинок как перст. (Сравнение, которое всегда казалось мне забавным. Во-первых, потому что перстов у homo salvus, у человека полноценного, вовсе не один, но ровным счетом двадцать, если брать общее количество, а во-вторых, потому что при упоминании об одиноком персте мной сразу же принимался в соображение некий неприличный жест).

Прозвище он имел на первый взгляд неподходящее – «Кэмел», что на английском языке означает «верблюд». Совсем не из-за пристрастия к известной марке сигарет, Витя Алданов вообще не курил, хотя у нас напрямую не возбранялось. Внешний его вид тоже никак не соответствовал величавому образу корабля пустыни, ни одногорбому дромадеру, ни двугорбому бактриану. Никакого горба, равно как и степенного облика, у Вити в помине не присутствовало. Напротив, он был прям и сух, как обструганная палка, егозлив и суетен, вездесущ и вертляв, будто отбившееся от рук веретено. Но все эти качества, вроде бы свидетельствующие о безответственности характера, приносили стационару немалую пользу. Ибо Витя был на редкость трудолюбив. Он умел, казалось, делать сразу все. Если и не одновременно, то с высокой скоростью переключения с одного занятия на другое. По плотницкой части, по слесарной, по огородной и, бог весть, по какой еще, таланты его не были до конца испытаны. Поправить сарай, починить замок, наладить поливную систему в тепличке с огурцами-помидорами, подкрасить, подлатать, подогнать и прикрутить. Что угодно и куда угодно, только с электротехникой он был на «вы», как Витя утверждал сам, он не постигал «нутряную суть» электричества. Пара-тройка таких постояльцев, как Витя, и нашему Мао не было бы нужды нанимать для ремонта шабашников со стороны. Жизнелюбивый, словно ранняя беззаботная пташка, чуждый постоянства в привязанностях и пристрастиях, болтливый, как сорока, и пусто-звонкий, что твой дятел, обезумевший от усердий в весеннем лесу. Ему бы подошло любое птичье сравнение, но никак не дородное звание лучшего друга аравийского шейха.

Несмотря на некоторую анекдотичность его фигуры, я все же вынужден был признать, что «Кэмел» попал к нам отнюдь не из чистого недоразумения. Хотя, честно говоря, попадание в наш стационар само по себе недоразумение и жестокость прошедшего безвозвратно времени, но я имел в виду иное. Кое-что в нем не допускало сомнений, равно как и разумных объяснений. Дело в том, что Витя имел способности. Точнее одну, известную нам наверняка, полезную или нет, утверждать было трудно, но что выходящую за рамки обыденных возможностей, это бесспорно. Скорее, пользы от нее случилось бы чуть, иначе ТАМ ее давно бы оприходовали и заприходовали, и сидел бы Витя Алданов в каком-нибудь ящикообразном НИИ, или секретной лаборатории, но уж точно не в стационаре № 3,14… в периоде. И звали бы его вовсе не «Кэмел», но по имени-отчеству Виктор Данилович.

А суть в том, что Витя мог наводить миражи. Вероятно, отсюда по ассоциации и возникло его прозвище, мираж-пустыня-верблюд, – теперь сказать затруднительно. Ибо Витя-«Кэмел» определился в стационар задолго до меня самого, примерно в одно время Феноменом, то есть очень и очень давно. Иногда, устав от бесконечной суетливой возни с каким-нибудь не желающим выздоравливать по-хорошему водопроводным краном, Витя вдруг замирал, словно в гипнотическом погружении, и устремлял свой взгляд в пространство. И тогда над подсобным нашим картофельным полем повисало марево, сначала в виде простых воздушных колебательных волн, искажавших привычный пейзаж. Потом марево уплотнялось, и в зависимости от времени года и настроения своего творца приобретало окраску. Перламутрово-опаловую, лазорево-зеленую, или пурпурно-сизую. И являлся мираж. Индийская перевернутая пагода-ступа, будто плывущая по морю из сверкающей ртути. Белый трехголовый слон, шествующий по марсианским пескам. Марганцовой окраски джунгли, плюющиеся сгустками пара и огня, – да мало ли какие фантомные наваждения, не имеющего вообще ничего общего с земной реальностью. Потом Витя отводил взгляд, возвращался к прерванной работе, и мираж тотчас сам собой рассеивался, не позволяя себе задерживаться без хозяйской опеки ни единой лишней секунды.

На вопросы, как это ему удается, Витя-«Кэмел» только воровато щурился, заговорщицки подмигивая всегда правым глазом, но ничего толком не отвечал. Врачебное мнение было таково, что он и сам не знал, но для солидности делал вид. Экспериментировать с его способностью не имело смысла, потому что миражи не являлись по заказу. Тут потребно особенное настроение, утверждал Витя, когда оно придет и что для этого надо, наперед неизвестно, и вообще всякий раз надо иное.

Однако вряд ли непосредственно ремесло иллюзиониста привлекло внимание Николая Ивановича, если только тот не намеревался открыть собственное цирковое шоу – вдруг с детских лет ему не давали мирно спать заслуженные лавры Игоря и Эмиля Кио? Потому, миражи пока оставим по боку, так, разве пригодились попутно для характерного описания самого Виктора Даниловича Алданова.

Важным мне представлялись его прежние передвижения, или путешествия. Точнее, рассказы о них. Которые доселе никого не волновали. За исключением, пожалуй, Мао. Да и то потому, что это входило в его прямые служебные обязанности – врачевание шизофренического навязчивого бреда и подробное изложение оного на отчетной бумаге истории болезни. Ведь у нас как? При неясности диагноза пациента шизофрения – воистину магическая палочка-выручалочка. Пиши, не ошибешься. Оттого, что сама по себе шизофрения есть дело темное. С телесной патологией вроде бы не связана, в то время как природа ее…? Лукавый ее знает!

Правда, в случае «Кэмела» никакого явного бреда, тем более навязчивого, в помине не было. Он охотно травил свои байки всем желающим внимать ему на досуге, но сам не приставал никогда. Если ему не верили, что для персонала нашего стационара в общем-то было объяснимо-нормально, «Кэмел» нисколько не обижался, даже наоборот. Усмехался с подначкой, придерживаясь святого правила всякого завзятого застольного сказочника: «не хочешь, не слушай, а врать не мешай».

Но прежде чем приступить к укороченному изложению похождений Виктора Даниловича, надо потратить некоторое количество слов на разъяснение самого определения «путешественник», принятого условно в нашем одомашненном лечебном обиходе.

Это были люди, преимущественно тихие, в силу либо обстоятельств, либо собственной своей неприспособленности, оказавшиеся на окраине социальной жизни. В нашем стационаре их обитало ровно двое. Помимо Вити Алданова еще в женском отделении Шурочка Синельникова, в пятьдесят с небольшим хвостиком лет уже настоящая старушка-богомолка, хотя за молитвой ее никто ни разу не видал. Тоже бывшая беспаспортная бродяжка, в отличие от Вити-«Кэмела» молчаливо бесстрастная особа, рот на замке и тайна за семью печатями. Хотя, как можно было узнать о том из истории ее болезни, содержание одолевавшего Шурочку шизофренического заблуждения сильно походило на то, что нам доводилось не раз и не два слыхивать от ее товарища по несчастью. Однако между собой они не общались близко. Строго говоря, вообще никак. Наверное, не имели острой нужды в обмене впечатлениями.

«Путешественников», насколько мне известно, хватает в любых иных психиатрических лечебницах, не только в нашем закрытом наглухо от ушей и глаз Минздрава стационаре. Как правило, опасности для общества они не представляют никакой, разве для самих себя. Некоторые якобы посещали Атлантиду, вдруг всплывшую посреди Онежского озера. Другие летали на альфу Центавра через пространственный портал, открывшийся им в Триумфальной арке на Кутузовском проспекте столицы. Или спускались к центру земли в Новоафонской пещере исключительно посредством кабалистических заклинаний. Да мало ли что еще. Список тут разнообразен. Рассказ по обыкновению путается в существенных деталях, и потому, уловленные в противоречиях, «путешественники» зачастую его меняют на еще более несвязный и нелепый. Патология явная и легкая в обнаружении. Многие поддаются лечению, и даже порой возвращаются в ряды здравомыслящих граждан, хотя и не до конца полноценными.

Загвоздка состояла как раз в том, что наши «путешественники» отчасти были настоящими. То есть, скитались по мирам и весям не в своем воображении, но немало верст отмеряли ногами на матушке-земле. И не пересказать, где носила нелегкая Витю-«Кэмела», бесприютного перекати-поле! На Камчатке и на Алтае, в предгорьях хребта Гиндукуш и в прикаспийских степях на границе с Ираном, везде довелось ему побывать и побродяжничать, то был отнюдь не вымысел, как раз не один милицейский рапорт свидетельствовал о хаотичных миграциях одинокого бича. То сам ввяжется в драку, по поводу или за компанию, то его побьют ради смеха – второе случалось чаще.

Но обычные, земные его странствия представляли интерес разве для приключенческих романов, ничего сверхъестественного, у любого старателя золотых колымских приисков найдется куча похожих историек. Порой драматических, порой комических, порой и с трагическим исходом. Иное дело сюрреалистические походы в загадочные области, которых не существовало на карте. Тут, к немалому удивлению, «Кэмел» выказывал не только способность без сучка и задоринки излагать обстоятельства своих путешествий, но и проявлял немалую историческую и лингвистическую осведомленность в вещах, которые не всякому интеллигенту средней руки были известны. Притом, что Алданов Виктор Данилович не имел даже законченного среднего образования, не говоря уж о начатках высшего. Хотя, справедливости ради надо отметить, сказания свои он излагал все же простонародным, бытовым языком, но сути это не меняло.

Кто из нас не слыхал, каждый в свое время, о секретных, упрятанных от глаз людских, пространствах и городах, куда дорога доступна лишь избранным? О Китеж-граде и Шамбале, о стране Беловодии и Опоньском царстве? Даже достойный всяческого доверия древний китайский историк Сыма Цянь повествует о далеком острове Пэньлай и об открытии его моряком Синь Фу, ставшим в конце концов его правителем. Согласно описанию, на острове живут бессмертные мудрецы «сянь», умеющие летать по небу и обладающие даром оборотничества: то молодец, то старец, то урод, то красавец. Да и помимо отважного мифического мореплавателя, кто только не отправлялся на поиски, когда духовные, когда действительно пешеходные! Искали многие, в разные эпохи и в разных местах земли. Одержимое семейство Рерихов и одиозная госпожа Блаватская, безумец князь Хованский-«Пустомеля» и легендарный царевич Михаил, старообрядец, брат Петра Великого, рожденный от княгини Милославской. И это только перечисление из ряда самых известных. А сколько было не оставивших после себя никакой памяти? И мало ли на Руси блаженных? Но отличие от них от всех Вити Алданова, по прозвищу «Кэмел», было в том, что он уже ничего не искал, и более не собирался.

По его словам выходило, что нашел. Он говорил об этом без пафоса, без бития себя в грудь, без обиды «как, вы мне, очевидцу, не верите?». Честно признаться, он вообще даже как-то равнодушно об этом говорил. Если отдельно просили, потому что рассказывал он витиевато-красочно, а мне всегда безупречной представлялась та сторона его потусторонних повествований, где «Кэмел» рисовал внемлющим ему не описательный, но смысловой результат своих поисков. Звучало это примерно так.

«Вы, накося, эт-то, думаете, будто одни в тутошнем мире и есть. Луна вон, и разные звезды. Оно, ясно-понятно, есть, что да, то да. Однако, не все. Кто о страданиях плачется, а кто наизнанку – хорошо ему, аж помирать неохота. И у обоих правда. Потому что живем мы себе, поживаем в самой серединке или, пожалуй, около нее. Будто дрова в поленнице, одни понизу, те поплоше. Другие поверху, те сухие и крепкие, а внутри прочие ни то, ни се. А все же один на всех штабель дров. И вот лежит на свете такое соленое озеро Цайдам – ядовитое, значит, от него один переход, кто, стало быть, хочет наверх взобраться. А у Чангата, что у подножья Трансгималаев, горы это стало быть такие, переход другой, тот уж обратно вниз».

Далее излагать дословно не буду. Если сделать перевод на околонаучный, человеческий язык, выходило в итоге следующее. Бытие представляет собой многоступенчатую сущность. Не в том смысле, что есть параллельные миры или инопланетные сверхчеловеки. Хотя, может, и они есть, Вите Алданову сие было неведомо, да и наплевать. Но реальность, всякая, даже нынешняя земная, делится по степеням совершенства. Ой, ли? Засомневаетесь вы. А если припомнить сколько раз буквально каждый из нас жаловался именно на несовершенство мирового устроения? И в плане справедливости, и в плане красоты, и в желании ухватить мечту за хвост, а главное, в постоянном поиске непреходящего счастья. Кому доставалось больше, кому меньше, кому совсем ничего – и такое бывает. Но все почему? Потому что мы, в настоящем своем бытии, как раз в середине поленницы. Однако в одном и том же месте и в одном и том же времени, но словно бы на ином уровне порядка, существует все то же самое, только куда более прекрасное или наоборот, много безобразней нашего. Точек соприкосновения не сказать, чтобы мало, беда или удача в том, что практически переход недоступен никому. Кроме, выходит, егозливого мужичка Вити Алданова, и чем черт не шутит, задумчивой Шурочки Синельниковой. В эти-то смежные области странник «Кэмел» и совершал самые значительные свои путешествия. И вынес о том впечатления.

Вот одно из них. О путешествии вниз. Где-то между Аргунью и Иртышом в месте, которое он сам называл трудно перевариваемым словом Аггарта. Вниз, не в смысле, что спускался под землю. Это было понятием относительным. Относительно нашего восприятия земного блага и земного же зла.

Обитель низшего порядка Вите решительно не понравилась. Хотя встретили его там, как существо воистину необыкновенное и даже ожидали от него избавления себе от скорбей и юдоли слез мирских. Представьте, что в нашем с вами земном существовании неустойчивость реальности усилилась бы на добрый десяток порядков. Хворей людских, смертельных и просто мучительных, сделалось бы во сто раз больше, но и бестолково плодиться и размножаться мы бы принялись соответственно интенсивно. Заодно понятие совесть даже в зачаточном виде стало бы выражением законспирировано виртуальным – вроде должно быть, но что это такое, никто не знает. Не обнаружимо в человеческом индивиде, как нейтрино в бочонке с тяжелой водой. Война, грабеж и резня получили бы определения отнюдь не ругательные, а так сказать, повседневные, на манер – солнце всходит и заходит, а кто-то кого-то подвергает поруганию или лишению жизни, которая не дар бесценный, а не пойми что. При всем при этом, природная красота, коей надлежит спасать всякий, пусть и самый пропащий из миров, по несовершенству своему вывела бы Квазимодо в записные донжуаны, а уж с какой-нибудь косой Ришки срисовали бы икону пресвятой богородицы. Правда, как утверждал о том «Кэмел», никаких икон, равно как и толковых живописных изображений, он в заколдованном «мире-внизу» видывать не видывал, кроме разве деревянных идолищ поганых. Зато сам-от Витя был заподозрен в неслыханном факте своего происхождения из сфер иных – ликом был прекрасен, в речах божественно милосерден и добр. Короче говоря, его сочли, если на привычный нам земной манер, спасителем небесным Иисусом Христом, хорошо еще не распяли. Хотя распятие в «мире-внизу» было не в чести, а поступали там гораздо назидательней и увлекательней. Сначала долго и обстоятельно сдирали заживо кожу с мученика-жертвы, а потом уже, в полном сознании от чудовищной боли визжащую, жгли на медленном огне по частям. С некоторыми его бестолковыми последователями, которым он неудачно запудрил мозги в безуспешной попытке сострадания, именно таково и поступили, что не могло не вразумить самого Витю-«Кэмела», и он благополучно вознесся, то есть убрался восвояси через только ему одному известный тайный ход. Аналогии есть? Если есть, то примите мои искренние поздравления. Если нет, выходит я зря трепался.

Случалось ему путешествовать и в «мир-наверху». Даже неоднократно, так на первых порах понравилось. Шамбала не Шамбала, но наподобие рая земного. Чистенько, прибрано, душевно. Только непоправимо скучно. Хотя мудро, справедливо и сытно-радужно. Как в настоящей сказке. Все кругом прекрасны и все кругом любят друг дружку без разбора. К Вите там отнеслись с доброхотным пониманием, но вскоре совсем задолбали сострадательным соучастием и попытками облагородить до своего уровня при помощи ангельской кротости и чутких увещеваний. Однако даже от привычки сморкаться в кулак отвадить не смогли. И Витя вновь вернулся туда, откуда пришел. Как после утверждал о том он сам:

«Коли где родился, там и уморился. Неча шляться по суседским палестинам, растудыть их богу в душу, вперекрест, один, эт-та… апломб получается. Уж если место тебе назначено в середке, там и сиди тишайше, потому как никакого другого положения тела для тебя нет. Повидать, повидал, добра поднабрался, теперича чо хошь, то с ним и делай». Вот такое умозаключение.

И я подумал. Малость свихнувшись сам. А что если? Если Витя-«Кэмел» и впрямь? Язык не поворачивается, дабы произнести. В общем, и впрямь в этих пределах низа и верха побывал? По его словам выходило, делать там настоящему земному человеку нечего. Но это выходило справедливо для Виктора Даниловича Алданова, который в значительной своей части был не от мира сего, святым не святым, конечно, но личностью, не вписывающейся в привычные рамки и во многом именно прекрасной душевно. А что мог бы вынести с собой «мертвый» Николай Иванович? Подумать о том страшно. Но думать надо. Хотя… Наверху ему бы шиш с маслом дали, и то, с маслом это еще хорошо. А внизу? Нет там ничего такого, чем бы мумия тролля и без того не владела в избытке. Не складывается? Не складывается. Но кто до конца знает? Сбрасывать со счетов фантазийные выкрутасы «Кэмела» ни в коем случае было нельзя.

* * *

Слонялся я до позднего вечера. Уже и фонари зажглись, редкие и сиротские, на три разбитых один рабочий, но зажглись – для провинции это по летнему времени все равно, что сигнал полковой трубы к отбою. Однако именно фонари и навели меня на спасительную мысль, настолько очевидную, что я только диву дался, как такое простое решение не пришло мне прежде на ум. Где преклонить голову одинокому скитальцу с высшим образованием, компанейским нравом и несущественными требованиями к личному комфорту? Известно где. В студенческом общежитии, причем в любом. Там с фонарями самая жизнь и начинается. Гитары, гулянки, творческие и романтические «разборки», круговращение разгильдяйства в природе. Особенно если учесть, что в своих блужданиях я дважды прошел мимо внушительного фасада медицинского института. Да это почти коллеги! Узнать адрес было делом одной минуты у скучающего дежурного сторожа. Который почему-то принял меня за бедного приезжего аспиранта (старичок попался с претензией на всезнающее покровительство, но в первых двух пунктах, однако, угадал), и даже посетовал, что вот, мол, припозднился, теперь не поселят, придется мне до утра кантоваться по чужим койкам. Его бы устами! На койку я не претендовал, мне сгодился бы любой угол – в свое студенческое время я леживал на хлипких «дачках», на подоконниках, на столах и под столами, не всегда и с элементарной подушкой, было бы одеяло, а лучше два.

Студенческое общежитие – пристань, как известно мне из собственного опыта, гостеприимная. Никому нет интереса до того, кто ты на самом деле такой и откуда явился. Лишь бы человек веселый, а еще лучше с бутылкой. Второе было вообще не проблема. Сколько раз в комнату ко мне самому в Доме Студента Вернадского забредали личности колоритные и совершенно неопределенной социальной принадлежности! Которых я видел, между прочим, первый раз в жизни, и, зачастую, в последний. Помню одного маргинального типа с чиненной-перечиненной гитарой за плечами – на размалеванной деке места живого не было. Звался он Лука, без фамилии и без отчества, а прибыл на могилу Владимира Семеновича Высоцкого, чтобы почтить память и заодно поучаствовать в самодеятельном концерте. Откуда прибыл? А кто его знает. Предыдущий населенный пункт, имевший неслыханную честь принимать у себя Луку, по его собственным словам, был город Новотроицк, но что было до него – тут даже сам Лука путался в показаниях. И не мудрено, потому что сей народный бард почитал даже вынужденную трезвость величайшим грехопадением человечества. Жил он у меня и моего соседа Вани Лепешинского два дня, пропил и проел, все, с чем только возможно было совершить подобную операцию, не нарушая уголовного кодекса, каждую ночь давал оглушительные представления на лестничной клетке, действительно мастерски подражая хриплому баритону великого артиста. А потом сгинул в неизвестном направлении, не считая нужным попрощаться. Впрочем, мы с Ваней Лепешинским тоже не видели в этом нужды. Ну, пришел, ну, ушел. Еще кто-нибудь придет и также уйдет по-английски, экая беда!

Перекантовался я, как и рассчитывал. Пристал к компании матерых пятикурсников-практикантов – короткие переговоры через открытое окно первого этажа, (праздновали второй четверг месяца, событие, которое никак нельзя пропустить мимо), в пакете многозначительно-звонко стукались друг о дружку «перцовка» и поддельный крымский портвейн, – так чего же ты стоишь, чудак, залезай! Ага, вахтер! Надо ему больно! Известное дело – летние вступительные экзамены, общага забита «абитурой», не разберешь, свой-чужой.

Скверно только, что пришлось пить. Хоть и половинил, и через раз, но… С утра побрел под холодный душ, горячей воды кстати и не было. Дальше – случайное полотенце, кто-то дал зубную пасту, кто-то тупую одноразовую бритву, кто-то полпачки «риглис сперминт», все одно перегар от злоедучей «перцовки» до конца не удалось усмирить. Да ты заходи еще, клевый чувак, можно и без водяры! Что же, если прижмет, зайду, спасибо на добром слове.

Вместо опохмелки купил себе бутыль фруктового кефира, выдул залпом, стал как огурец. Можно было отправляться на встречу с Благоуханным. Автобусом добрался до нужной остановки, потом немало протопал пешедралом – «нужная остановка» оказалась адресом неточным. Надо думать, Благоуханный все больше на машине, статус, небось, обязывает, откуда ему знать наверняка общественные транспортные маршруты?

Прибыл, наконец. Огляделся. Казенное строение контрольно-пропускного пункта, серая штукатурка, разбитые ступени бетонного крыльца, в обе стороны кирпичная суровая ограда, спираль Бруно вдоль всей обозримой полосы отчуждения, и как положено – охрана, вышка, часовой. Пыльно, захолустно, мрачно. Но так и должно быть. Не оздоровительное учреждение, и не богадельня – специализированная больница интенсивного наблюдения. Сидят по приговору серийные маньяки-убийцы, педофилы, рецидивисты-психопаты, и прочая, и прочая. Именно, что сидят, я не оговорился. Хотя больница официально не тюрьма. Потому что без определенного срока заключения, но на усмотрение здешней лечебной власти.

Переговоры на КПП заняли добрых полчаса. Звонили самому Благоуханному, подтверждали допуск, потом нудно вписывали мои скромные данные в поражающий своими размерами регистрационный гроссбух, затем последовал короткий допрос. Нет, не о цели визита, им до лампочки было: и дежурному сержанту, и лениво ошивавшемуся поблизости милицейскому лейтенанту – раз прибыл, значит, надо. Небось, не Третьяковка, чтобы удовольствия ради. Вопросы, в общем-то, прозвучали праздные: имеются ли колюще-режущие орудия, пейджеры, переносные телефоны? (Откуда последние-то? По моему виду не понятно, что ли?) Паспорт пришлось оставить «согласно порядку» – на выходе получишь обратно в обмен на пропуск, потому смотри в оба, не потеряй, и про отметку не забудь, иначе не выпустим – сержант предупредил озабоченно-честно. Видимо, прецеденты не раз случались. Эх, засветился, конечно. Но риску было чуть, сердце не трепыхнулось. Отчего-то я был уверен: какую бы хитрую и мелкую сеть ни раскинул на меня «мертвый» Николай Иванович, пенитенциарных заведений она не затронула. И не потому, что мумия тролля не имела над ними косвенной власти, как раз наоборот, потому что заведения эти, в частности пензенская колония строгого режима, в свое время имели реальную власть над ним. Нечто вроде атавистической памяти – кто не был, побудет, кто был, не забудет. Святое место для паломничества, из коего гражданин Ваворок вернулся «конкретно крутым». Да чтобы всякая фраерская собака! Ему бы и в голову не пришло искать меня там. Рылом я не вышел.

Двойная, свежеокрашенная стальная решетка выплюнула меня внутрь больничной территории, раздраженной дребезжащей трелью выругавшись вслед. Мол, ходют тут! А я подумал, что натурально попал в библейские кущи. Относительно, конечно, нашего собственного бурьяновского убожества. Вот что дает республиканское гособеспечение вкупе с мудрым хозяйственным руководством! Плоды спелые и сочные приносят они на своем благодарном древе! Куда там нашему стационару № 3,14… в периоде. Разве помечтать. Это я думал, пока шел в административный корпус обширным больничным двором. Идиллия, да и только. Одних прохладой урчащих бахчисарайских фонтанов мне повстречалось три штуки. И все – тутошних искусных мастеров творения, стиль позднего ренессанса, пышная резьба по камню, многоступенчатые чаши и обвивающие их морские чудовища, разевающие несытые рты. Аллеи с ухоженными декоративными «самшитами и бамбуками», я не ботаник, но по виду не березы и клены, а нечто экзотическое. Клумбы, беседки, скульптурные изображения, деревянные и гранитные: птицы-фламинго, русалки на ветвях, монументально-рогатые лоси. И мозаика, кругом все выложено прямо-таки восхитительным цветовым подбором, не уступят и римской Санта-Мария-Маджоре – сам не бывал, но многократно рассматривал в художественном альбоме. Сюжеты преобладали религиозные, что, впрочем, казалось мне объяснимым и естественным, по большей части карательно-назидательного содержания. Вроде возвращения блудного сына – длинноволосый мальчик-педераст двусмысленно на коленях перед здоровенным паханом. Еще изгнание голого Адама из рая с подробным изложением всех определяющих его мужскую стать деталей, и даже свержение козлоподобного, стоящего на карачках Люцифера в преисподнюю, очевидно, архангелом Михаилом, существом неопределенного пола, смахивающим на извращенца-гермафродита. А что я хотел, надо учитывать здешнюю специфику и сообразно с ней патологические мечтания подчиненного контингента.

Сам контингент, исключительно в чистеньких, отутюженных синих робах, присутствовал повсюду, с удовольствием предаваясь обязательной трудотерапии по интересам – сажали цветочки, рыхлили грядочки, малевали пейзажики в прогулочных двориках. Все либо здоровенные амбалы, которым впору изображать биндюжников в кинокартинах из дореволюционного одесского быта. Либо тщедушные дергунчики, с тревожно рыскающими взглядами, их скорее можно было представить с опасной бритвой в горячечной руке, чем с пластиковыми совочками для рытья садовых ямок. И пусть роют, подумал я тогда. Садовые ямки куда лучше, чем скоропостижные человеческие могилы. Подумал, уже поднимаясь по ступеням здания администрации – лестница, выложенная гранитом, и, вы не поверите, – дежурные мраморные самодельные львы зеркально с правой и левой стороны сторожили вход, тоже, безусловно, произведения местных умельцев. Затем во второй этаж налево, кабинет двадцать четыре, согласно табличке – заместитель главного врача по научной работе.

Александр Васильевич Благоуханный оказался существом премилым. Этакое воркующее дитя, которое никак не желает ведать, что творит. Хотя, по сути, не творит ничего плохого. Среднего роста крепыш, седой аккуратный «ежик», будто стриженная лужайка, украшает собой поистине классических очертаний череп, светлые серые глазки, взирающие на мир с неподдельным наивным интересом. Я отчего-то сразу ощутил к нему симпатию. И еще подумал – Спицын преувеличил в смысле осторожности, или я не так понял. Осторожность не в плане трусости или полицейской предвзятости без пяти минут профессора Благоуханного. Вовсе нет. Скорее имела место здоровая опаска ребенка перед отравленной конфетой, которую не стоит брать из незнакомых рук. Мне было противно его обманывать, но и правду сказать я не решался, чтобы не стращать зря. Хотя чего мог испугаться Александр Васильевич, чьи каждодневные обязанности включали в себя надзор за личностями поистине кошмарными? Я нисколько не преувеличиваю, потому что, прежде чем обратиться к делу, Благоуханный устроил для меня небольшую экскурсию, в ознакомительном, так сказать, порядке – по моему собственному утверждению я ведь в некотором роде прибыл и для обмена передовым опытом.

В сравнении со здешними реалиями наш стационар показался мне игрушечной и несерьезной пародией на действительно психиатрическое лечебное учреждение. Особенно неприятное, гнетущее впечатление оставило посещение карантинных изоляторов для вновь прибывших и особо буйных. Мне продемонстрировали, – через крохотное окошко, естественно, – некоего Феденьку, жутковатое, мертвенно-бледное, наголо бритое создание, сильно напоминавшее гориллу-альбиноса, который безвылазно сидел в одиночке последние тридцать лет. И просидит еще столько же, если доживет, поделился со мной откровенно Благоуханный. На сильнейших нейролептиках, что твоя вода, столько же толку, санитары только по двое, а в наиболее острые периоды и четверо за раз. Я отшатнулся от окошка. А Благоуханный напротив, приблизился вплотную, что тоже было небезопасно – однажды Феденька разбил кулаком стекло и сломал нос медбрату, да-да, вы удивитесь, но да. Приблизился и ласково так сказал:

– Что, Феденька, долго еще будешь безобразничать? Нехорошо!

– Нехорошо, – повторил за ним Феденька. И с дикой надеждой уставился со своей стороны на Благоуханного, будто нищий калека на богатенького, загулявшего рэкетира. – А когда хорошо, выпустите?

– Само собой. Если начнешь себя, как следует, вести, – ответственно заявил ему Александр Васильевич.

– Начну, – согласился Феденька, и обижено засопел, видимо понимая всю тщетность своего обещания.

На чем мирные переговоры и закончились, а у меня возникло подозрение, что это не свежего зрителя ради, а просто такой диалог со своим подопечным Благоуханный ведет изо дня в день. И почему-то мне показалось это трогательным. Ведь было понятно – никогда Феденька не сдержит своего обещания, он конченное больное существо, и никогда Александр Васильевич или любой другой лечащий врач не откроет перед ним двери изолятора. Но все же. Благоуханный мог запросто пройти мимо, или показать мне Феденьку как бессловесное животное в клетке. И в вообще, зачем разговоры с безнадежным пациентом? Однако, этот крепыш с детскими глазами даже в недееспособном, страшном Феденьке уважал человека, пусть неполноценного, пусть смертельно опасного для окружающих его людей, и не только уважал. А дарил ему несбыточную мечту, что вот может измениться, поправится какая-то часть в Феденькиной голове, и он выйдет на вольный воздух и белый свет. Но главное, давал понять, что и от Феденьки зависит многое, если даже в реальности не зависит ничего. Потому что, тогда в своей вечно закрытой наглухо больничной камере этот несчастный становился где-то, в чем-то обладателем той самой драгоценной свободной воли, и значит, в слабой мере еще оставался человеческой личностью, которая без этой свободы немыслима совершенно.

– Что поделать! – протяжно вздохнул Благоуханный, как бы продолжая мою мысль. – С десяти лет по подворотням, а там дешевый самогон, окурки, чифирь. В школу три года ходил всего, и то – ходил, одно название. Ни читать, ни писать. В четырнадцать лет первое убийство с отягчающими. Колония, дальше больше. Уже к совершеннолетию попал к нам. Абсолютно разрушенная психика. А ведь был вполне здоровый мальчик, ни тебе наследственного алкоголизма, ни физической патологии.

– Как же так? – изумился я. Известное дело, с генетикой шутки плохи. Но чтобы нормальный от природы ребенок превратился в такое? – Куда же родители смотрели?

– Кто? Родители? – переспросил меня Благоуханный, будто не расслышал. – А умерли. Феденька пятьдесят второго года. Отец инвалид войны, первая группа, пошел осколок, скончался на операции под ножом, и мать после недолго протянула, видно, любила сильно. Федю в детдом, да куда там! Тут же дал деру. Возвращали, конечно. Пока не пристал к блатным. Ну и пошло, поехало. У меня схожих биографий – восемьдесят процентов из общего количества в тысячу семьдесят шесть больных. Статистика. Хоть плачь. И каждый год принимаем по двести человек. Выписываем, разумеется, тоже. А выписывать их нельзя, потому что некуда. Кому они нужны? Ну, кроме симулянтов-рецидивистов – и такие есть, – держим, терпим. Деньги клинике все время требуются. Думаете, одним республиканским бюджетом бываем сыты? Или, как это теперь модно говорить, сбором добровольных пожертвований?

– Простите, не понял? А разве нет? – изумился я. Нам бы такие варианты, небо в алмазах!

Александр Васильевич приостановился, заговорщицки поманил пальцем, нагнулся к самому моему уху. И сообщил не то, чтобы шепотом, но все же нарочно тихо:

– Вы когда-нибудь уголовное слово «общак» слыхали? Слыхали, не иначе! ОНИ своих не бросают. Но и не своим перепадает кое-что. А вы думали? Официально спонсорская помощь через подставные фирмы. Жить-то надо. Впрочем, лично я от решения подобных вопросов далек. Не по моей части. Только я попрошу… Между нами. Да что я говорю! Вы и так из наших. Тем более от Спицына, Виталия Петровича. Это, знаете ли, марка, вроде знака качества… Да, такие вот дела.

– И как же со всем этим быть? – задал я идиотский вопрос, заранее предвидя ответ.

– Как быть? С каждым годом ситуация только ухудшается. – (Тут мне показалось, что Благоуханный приготовился оседлать излюбленного конька, и я не ошибся). – Мы словно индикаторы неустроенности общества. Чем она сильнее, тем соответственно скорее количество койко-мест растет. – Александр Васильевич продолжал набирать резвый темп менторского, трибунно-ораторского галопа. – Бездомные дети, криминал, тюрьмы под завязку. И главное, ну никаких общественных программ реабилитации. Ведь самое страшное – это что? Многим нашим пациентам абсолютно некуда отсюда пойти. Абсолютно! На развитом западе, к примеру, как? Выписался из психиатрической, и сразу тебя под белы рученьки. Пособие, не которое по безработице, а как инвалиду, значительно больше. Врачебный надзор, трудоустройство – у них не чураются, даже охотно берут, вроде исполняют гражданский долг. Глядишь, нормальным человек стал. Допустим: был я однажды с деловым визитом во Франции, клиника Сальпетриер, ох-хо-хо! Да что рассказывать, мечта идиота, в полном смысле слова, в одной обычной палате один пациент, максимум двое, не то здесь, как сельди в бочке, – грустно постановил Благоуханный и тем самым словно одумался, закрыл предыдущую тему. – У вас, насколько я понимаю, коллега, ко мне есть вопросы, э-э-э, касательно ваших собственных внутренних проблем?

Ну, слава богу, приехали! Ознакомительной экскурсии, стало быть, конец. Да и на что еще глядеть? Узорные деревянные панели в столовых видел? Видел. В «качалке» был? Был. Местную «часовню» осмотрел? Осмотрел. Пора и честь знать. Не то, чтобы я пожалел о потраченном времени, но все это казалось мне лишней прелюдией. Однако не мог же я сказать о том прямо? Александр Васильевич бы обиделся. В ограниченном больничном пространстве заключалась вся квинтэссенция его жизни, как драгоценный нектар в скудельном сосуде. А пренебрегать квинтэссенцией жизни, любой, даже чуждой тебе, распоследнее дело.

Мы прошли в кабинет. Благоуханный, озираясь со странной, вороватой опаской, собственноручно запер дверь на ключ. Предложил сесть. Повисло неловкое молчание в ожидании. Пока я не угадал – нужный мне разговор мне и следует начинать. И как назло, я растерялся.

Застящая разум тьма вопросов, словно стая вспугнутых летучих мышей, закружилась и пронеслась в моей ошалевшей голове. Ошалевшей – оттого, что много накопилось их, какой самый важный, какой на потом, какой вообще задавать не стоило я вдруг перестал соображать. Белый шум. Сознание мое внезапно потеряло свой строгий и четкий ритм, сделалось бесформенным сочетанием порывов и желаний: вот сейчас, немедленно взять и разрешить все мучавшие меня загадки. И страх – может ответов, их нет вовсе? Короче, я смутился и смешался. Благоуханный ждал. Нисколько не пытаясь мне помочь. И правильно, собраться с мыслями я должен был сам.

Я путано начал. Для затравки отчего-то о Феномене. По несколько рассеянному виду Александра Васильевича я довольно быстро предположил, что к этому персонажу он не имеет отношения. А ведь именно Благоуханный, когда еще носил негласные полковничьи погоны, именно он вершил судьбу многих, угодивших под колпак. И распределял. Кого в ведение Минздрава в лице института им. Сербского, кого на простор за ненадобностью – иди и больше не греши, кого и к нам, насколько я понял из осторожных намеков Спицына. Каким образом все это сочеталось в одном милом человеке? Утешение страждущих и наказание неугодных. Воистину, чудеса. Но может, просто-напросто, у Благоуханного была своя вера. Во что-то главное, высокое и светлое. Как у Робеспьера. Мне отчего-то вспомнились слова, которые приписывались Кровавому Максимилиану: «Кто подлинно любит людей, тот навлекает на себя их ненависть, ибо ему приходится совершать поступки, оправдываемые только этой любовью; без нее они были бы немыслимыми преступлениями». Однако вряд ли Благоуханный действительно совершал хоть сколько-нибудь немыслимые преступления, скорее всего, старательно сглаживал их неумолимые последствия.

Потерпев неудачу с Феноменом я, к мимолетному удивлению своему, отнюдь не пал духом, наоборот. Сконцентрировался внутренне, и тот утраченный на время строй мыслей, без которого дальнейшее общение вышло бы невозможным, как-то по своей воле явился мне. Будто бы рассеянность моя дошла до крайней своей отметки, дабы вмиг обернуться собственной противоположностью. Словно бы лютый холод, что, достигнув определенного падения температуры, уже не замораживает, но обжигает живую плоть. Я начал заново. Теперь уже с обобщенной точки зрения. В самом деле, к чему конкретные примеры, если они не иллюстрируют основной тезис. А тезис мой был таков.

В стационаре за номером – ну, вы знаете, каким, – возникли «движения». Контингент, что называется, зашевелился. И внутри него выделилась группа. Активистов, не активистов, но пациентов, пытающихся самовольно влиять на текущий уклад повседневной жизни лечебницы. Не сказать, чтобы явно, и не сказать, чтобы хоть сколько-нибудь агрессивным способом, но все же, довольно необычно. Главврач Олсуфьев, впрочем, далек от настоящего беспокойства, тем не менее, справки навести поручил.

В этом месте Благоуханный меня перебил. Или, в более вежливой форме, – скорее прервал:

– Кого конкретно вы имеете в виду?

Я поспешил уточнить:

– Братья Рябовы, Алданов Виктор Данилович, Бережкова Ксения Маркова, Палавичевский Сергий Самуэльевич, еще… пожалуй, – я запнулся не потому, что смутился произнести Мотины законные Ф.И.О., но вдруг позабыл начисто, как же его официально зовут. То ли Сидоров, то ли Петров, а, ладно! – Еще один, который по нежелательной антипропаганде. – Благоуханный на миг задумался, потом уверенно кивнул, дескать, знаю, можно не прояснять. – Ну и примыкающие к ним Гумусов и Бельведеров.

Я все же перечислял с замедленной расстановкой, оттого, что более привык к прозвищам, чем к табельным именам. Но кое-как добрел. Вопросительно посмотрел на Александра Васильевича, будто начинающий прокурор на убеленного сединами почтенного судью – все ли верно изложено.

Изложено, судя по всему, было верно. Но и подозрительно – Благоуханный ничуть не удивился. Ни пространному перечислению, ни самому тезису, относительно «движений». Возможно, он понимал в происходящем куда больше моего. А как же иначе! Осадил я себя. Затем и ехал. Если учесть, что я не понимал ровным счетом ничего, то любой частично осведомленный человек имел передо мной преимущество.

– В первую очередь, молодой человек, я хочу, чтобы вы уяснили себе. – Благоуханный заговорил категорично и с начальственными интонациями. Но так получалось даже лучше, ибо означало: речь у нас пошла о значительных вещах. – Я был, по сути своей, стрелочником. Разводящим. Рыжие направо, лысые налево. Хотя по мере сил старался, чтобы рыжие и лысые отправлялись туда, откуда пришли. Не всегда возможно это было. И не всегда нужно. Вы убедитесь со временем, что ваши так называемые пациенты попали благодаря мне, куда им самим требовалось.

– Почему, так называемые? – только это выражение из всего выше сказанного и заинтересовало меня. Самооправдания Благоуханного, если он в них нуждался, направлены были не по адресу. Не до того.

– Вы уловили суть. Или подозреваете о чем-то? – Благоуханный как-то «по полковничьи» пронзил меня детскими своими, небесно-серыми очами. А я подумал – «сколько волка ни корми». Впрочем, я был несправедлив, потому что как раз сам выступал в роли темнилы-обманщика. – Ну, ну, не бойтесь, это не допрос. Да я и не имею права. Но чтобы вы там ни навоображали себе, вы не представляете, с чем и с кем имеете дело.

– Как раз хотелось бы представить, – осторожно напомнил я Александру Васильевичу о цели своего визита.

– Уверены? – ах, как спокойно он спросил, и как это не понравилось мне!

– Уверен. Да. – Неужто он серьезно допускал возможность, будто я скажу «нет»?

– На свете есть такое, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам! – изрек со вздохом Благоуханный.

Цитаты из Шекспира мне только не хватало! Тем более из мистического «Гамлета». Я почувствовал вдруг, как мягкий и удобный стул, на котором я сидел против Александра Васильевича, уплывает из-под меня прочь, будто заставляя повиснуть мое согнутое тело в неопределенном и пустом пространстве. Дабы я ощутил… Ощутил что? А вот что. Забудь. Забудь! Все, чему тебя учили прежде. Все, в чем ты был уверен прежде. Все, в чем ты существовал прежде. А после? Иди и зри. Я оказался не готов. Я захотел это сказать. Я был уже не уверен. Но не произнес ни слова. Потому что язык мой грешный словно бы примерз к пересохшему небу. Я запаниковал и потому попытался отрешиться, отрезать себя от всего внешнего, но против моего желания в трепещущее сознание проникли осмысленные сочетания звуков. Достаточно было и отрывков.

– … в действительности есть те, кто они есть… хотя, не до конца… послушайте сами… если захотят, с вами станут говорить… нет в мире такой власти… и, слава богу, над нами у них ее тоже нет… потому что, им не нужно… «движения» скорее всего не относятся к вам непосредственно…

– Простите, я запутался, – пришлось сознаться, потому что уже невыносимо было.

– А сказали, что уверены! – сокрушенно покачал головой Благоуханный. – Ну, ничего, ничего. Вы крепкий молодой человек, справитесь. Со мной еще хуже было. Поначалу.

– Правда? – я уцепился за Александра Васильевича вопрошающим опоры взглядом, точно повисший над ледяной пропастью альпинист за страховочный трос.

– Ну, зачем бы я стал вам лгать? – Благоуханный нагнулся с кряхтением, закопался со связкой ключей, затем отпер самый нижний, правый ящик своего начальственного стола. И выбросил передо мной скромную стопку перетянутых бечевкой листов, исписанных, надо же, от руки! – Ознакомьтесь в качестве пролога вот с этим. Ничего другого предложить не могу. Сами понимаете, совершенно секретные дела есть субстанция неприкосновенная. Только это. Оттого что, освидетельствование проходило, кхм-м-м… в частном порядке. В виде одолжения. Услуга за услугу… Признаться, обычно я подобного рода авантюрами не занимался. Я уже объяснял. Но если бы наперед знал, с чем имею дело, послал бы к черту. Потому оставил у себя. Читайте здесь, я пока на обед схожу. Дверь я запру, так что вы не обижайтесь, это не от сомнения в вас. Но мало ли вокруг любопытных?

– Да, да. Конечно, – поспешно согласился я. С чего Александр Васильевич взял, будто я осмелюсь иметь претензии? Мне бы впору низко кланяться, но уж никак не привередничать.

– Кстати, хотите? Могу принести рыбные котлеты с гречневой кашей. Весьма неплохие. Суточные щи, увольте, не донесу, расплескаю – каюсь, неловок. Зато у меня преотличный лимонад в холодильнике есть. Холодненький, – посулил мне неожиданно Благоуханный.

– Большое спасибо. Заранее благодарен, – смущено залепетал я. Вот тебе и волк! Невероятный человек какой-то. Ну что ему забота о моем пропитании? – Если удобно. Если не затруднительно.

– И удобно и не затруднительно. Вы вникайте пока. Лучше не торопясь, – это он пожелал мне уже в дверях.

Щелкнул замок. Едва уловимое эхо отлетело следом. И значит – один на один.

Я взял переплетенные, пожелтевшие от пыли листки. Немного их было. Чернила казенные, черные, которыми вносили прежде пометки в паспорта или иные строго подотчетные документы. Выходит, писано в служебной обстановке. Выходит, нешуточный документ. Как и почему он достался в собственность Благоуханному? Я прочитал заглавие и вопрос отпал сам собой. Потому что это действительно была не совсем официальная история. Вы тоже все поймете. Потому что данные протоколы – да-да, именно протоколы, не следственные, но вроде допросно-медицинских, не знаю, как выразиться точнее, это было вообще ни на что не похоже, – я хочу привести здесь полностью. Хотя и нарушу тем самым размеренный строй своего повествования. Ибо об одном и том же пациенте речь пойдет дважды. А сие несправедливо по отношению к другим, кто вполне по очереди заслуживал развернутого рассказа, но теперь должен обождать. Однако человек предполагает, а реальность располагает. И зачастую, как сама того хочет, не слишком считаясь с нашими намерениями привести ее к единому знаменателю. Засим, предлагается к вашему вниманию:

ДЕЛО № 4472/1222-64

БЕРЕЖКОВА К.М.

СОБЕСЕДОВАНИЕ ОТ 7 СЕНТЯБРЯ 1984 ГОДА. СЕКРЕТНО. КОЛИЧЕСТВО ЭКЗЕМПЛЯРОВ ОДИН.

А. В. – Итак, Ксюша. Можно называть тебя Ксюша?

К.М. – Да, можно.

А. В. – Вот и славно. Бояться не надо. Мы немного поговорим, и потом ты поедешь в одно замечательное место, где тебе будет хорошо и привольно. Обещаю.

К.М. – ???

А. В. – Там живут люди, подобные тебе. Очень милые, приятные люди.

К. М. – Подобные мне? Разве такие есть?

А. В. – Это нам с тобой как раз предстоит выяснить. Ты мне поможешь?

К. М. – Я попробую. Только меня не так обычно просили.

А. В. – А как тебя просили обычно?

К. М. – Меня обычно просили помочь себе. Всегда говорили: «Ты должна в первую очередь сама помочь себе». Если бы я могла, я бы это давно сделала.

А. В. – Действительно. Не очень умно со стороны тех, кто так говорил, а?

К. М. – Не знаю. Но думаю, да.

А. В. – Ксюша, ты понимаешь, в каком учреждении сейчас находишься?

К. М. – Понимаю. Мне мама сказала, и папа тоже.

А. В. – Ксюша, кажется, твои родители умерли?

К. М. – Настоящие умерли. У меня теперь другие мама и папа.

А. В. – А-а, вот в чем дело. Очень мило, что ты их тоже называешь «мама» и «папа». И что тебе сказали?

К. М. – Вы вместе работаете. И вам можно верить.

А. В. – Правильно сказали. Вообще у нас умеют хранить любые секреты. Это собственно наша профессия. Поэтому здесь ты можешь говорить свободно обо всем.

К. М. – Маме и папе не нравилось, когда я об этом говорю.

А. В. – Ты имеешь в виду, когда говоришь о необычных вещах, которые с тобой происходят?

К. М. (длинная пауза, оценка) – Да, о необычных вещах.

А. В. – Это естественно. Они тебя слишком сильно любят и боятся за тебя. Ты понимаешь разницу между «боятся за тебя» и «боятся тебя»?

К. М. – Я понимаю. Мне их очень жалко.

А. В. – Ты хорошая девочка. Добрая. Но меня жалеть не надо. Я не мама и не папа. Я сейчас вроде живого дневника, куда записывают тайные мысли. Дневник всегда можно отложить в сторону и даже про него забыть. Ты когда-нибудь вела такой дневник?

К. М. – Нет.

А. В. – Давай попробуем. Я стану писать вместо тебя. Согласна?

К. М. – Наверное. (смущается)

А. В. – Ксюша, посмотри, пожалуйста, по сторонам.

К. М. (оглядывается) – Так?

А. В. – Так. Ты видишь кого-нибудь здесь, кроме нас с тобой?

К. М. – Никого нет.

А. В. – Правильно. Только ты и твой живой дневник. Все, что ты скажешь, останется между нами. Никто больше не прочтет и не узнает. Это будет наш с тобой секрет. Ну, как? По рукам?

К. М. – И больше никто не узнает?

А. В. – Конечно, никто. Иначе, какой же это будет секрет?

К. М. – А вы не станете…?

А. В. – Не стану, что? Смеяться? Пугаться? Кричать? Ничего подобного я делать не собираюсь. Даже больше. Я поверю каждому твоему слову. Договорились?

К. М. (думает) – Договорились. Вы мой дневник.

А. В. – Вот и чудесно. Начнем.

К. М. – А с чего мы начнем?

А. В. – Давай начну я. Ты же не умеешь вести меня, то есть, дневник. Хорошо?

К. М. – Хорошо.

А. В. – Итак. Со мной часто происходят странные вещи – я правильно пишу?

К. М. – Нет. Со мной иногда происходили странные вещи. И могут произойти еще. Если я не буду внимательно следить.

А. В. – Если я не буду внимательно следить. Записал. Следить за чем, Ксюша? Или за кем?

К. М. – Надо, чтобы не было гладких поверхностей.

А. В. – Ты имеешь в виду, зеркальных?

К. М. – Их особенно. Простых гладких тоже. В которых все отражается. Знаете, такие бывают. Они должны быть ровные и непрозрачные насквозь.

А. В. – Я понял. Я дневник, и я пишу за тебя – я боюсь гладких поверхностей. И почему я их боюсь?

К. М. – Потому что, из-за них выходит наружу создание.

А. В. – Чье создание, Ксюша?

К. М. – Мое создание.

А. В. – Мое создание. Так. И что я создаю? Или кого я создаю? Я знаю ответ на этот вопрос?

К. М. – Теперь знаю. Раньше не знала. Но я догадалась постепенно.

А. В. – Превосходно. Итак, я создаю… ты можешь продолжать дальше.

К.М. – Я создаю свою тень. Не руками. Если я стану смотреть на себя в отражении, она появится за моей спиной.

А. В. – Не внутри зеркала?

К. М. (с легким превосходством) – Конечно нет. Внутри зеркала ничего нет. Одно стекло, амальгама и деревянная доска сзади. Я нарочно проверяла и еще читала, как делают зеркала.

А. В. – Ты умная девочка. Намного умнее своего дневника… Я записал.

К. М. – Я не только это знаю. Я еще могу рассказать, что всякому человеку вредно смотреть на свое отражение. У любого есть такая тень. Просто у других она неживая и потому ее нельзя увидеть.

А. В. – Как ты думаешь, Ксюша, почему именно у тебя получается живая тень?

К. М. – Я не уверена. Но я много думала об этом. Потому что я сильная. Когда я смотрю, я создаю ей тело.

А. В. – И это тело может двигаться? Я имею в виду, независимо от тебя?

К. М. – Да, независимо. Не только отражаясь в зеркале, а где угодно. Поэтому я очень боюсь. Но если тень отпустить и нарочно больше не смотреть, она скоро исчезает. Если ее не кормить.

А. В. – А чем кормят тень?

К. М. – Видениями. И мыслями. Надо перестать держать ее в голове и в зеркале, тогда она пропадет.

А. В. – Почему ты боишься свою тень? Ведь ты ее создатель и хозяйка?

К. М. – Я вовсе не ее хозяйка. Тень сама по себе, и она опасна. Очень-очень.

А. В. – Почему она опасна очень-очень?

К. М. – Потому что, страшно злая. Она может убить. Она убила моих настоящих маму и папу.

А. В. – Откуда ты знаешь? Ведь тебя не было в тот момент рядом с ними?

К. М. – Меня не было. Но тень была. Она сбежала, потому что я долго смотрела в зеркало. Я хотела ее победить, чтобы стать, как все. И я смотрела долго-долго, и тень набрала силу. Большую силу. Я испугалась, что тень меня заберет. Я хотела ее заставить вернуться. Но не смогла. А потом она прилепилась к папе с мамой и с ними ушла. А еще потом произошла авария. Это из-за нее.

А. В. – Ты совсем не умеешь ею управлять?

К. М. – Управлять? Вы не видели, а говорите. Если бы видели хоть раз, вы бы сами поняли. От нее бежать надо. И кричать, чтобы другие бежали тоже.

А. В. – Да, да, теперь многое ясно. Скажи, Ксюша, – мне, как твоему дневнику, можно посмотреть на эту тень?

К. М. – ???!!!

А. В. – На одну секундочку! Иначе, дневник получится понарошку. Мы не позволим ей набрать силу. И тебе не будет страшно. Ведь мы вдвоем. И оба знаем тайну.

К. М. – Вдвоем?

А. В. – Конечно, вдвоем. Это совсем другое дело, не правда ли? Ты никогда прежде не вызывала тень вместе с кем-то, кто тебе верит и не даст в обиду?

К. М. – Тень не вызывают. Но только как же вы не дадите меня в обиду? Разве вы с ней справитесь?

А. В. – С ней справишься ты. А я лишь помогу чуть-чуть. Но, может, твой дневник ошибается и тень увидеть нельзя? Твои папа и мама ее не видели.

К. М. – Они не видели, потому что сначала стояли к ней спиной. А после она спряталась. Она залезла папе под рубашку. Мама еще сказала перед уходом, что синтетика и с отбеливателем плохо отстиралась, какая-то серая. Она не знала. А я не сказала. Думала, папа унесет тень из дому и потеряет. Или она рассосется со временем. А они оба умерли. (плачет)

А. В. – Да, ужасно. Но ты не виновата. Ты же не знала, и ты была маленькая девочка. Что ты могла сделать? Ну, ну, дневник тоже сейчас заплачет. Если плачешь ты, заплачет и он. (пауза)

К. М. (успокаивается) – Я не буду больше. И вам не надо. Представляете, после той аварии тень ушла от меня, и не появлялась. Наверное, целый год, или даже два. Не мучила меня. Потому что, сильнее нельзя было. Я думала, у меня сердце разорвалось, и никогда его не собрать по частям. Теперь мне уже не так больно… ну, только, когда вспоминаю.

А. В. – Мы потом вспомним вместе. Хорошо? Обязательно вспомним. А сейчас дневник должен увидеть твою тень. Я медленно достану зеркало. Совсем небольшое. (пауза) Вот. Пока я его накрою платком. Та-ак. А ты сосредоточься.

К. М. – Мне этого не надо. Я просто посмотрю и все. А вы взаправду хотите?

А. В. – Взаправду. Или я не добросовестный дневник.

К. М. (с радостным удивлением) – И не боитесь ни капельки?

А. В. – Ни капельки. Ведь мы с тобой вместе. А вместе мы ничего не боимся. Это так, Ксюша?

К. М. – Да. Вместе не слишком страшно. Вы встаньте сюда.

А. В. – Куда? Сюда. Сейчас. Я запишу и сразу встану.

К. М. – Надо совсем близко ко мне. И тоже смотрите в зеркало. Затем обернитесь, когда появится, очень быстро, но ни за что к ней не прикасайтесь. Я долго ее держать не буду, чтобы не случилось плохого… Можно снять платок. Записали? Теперь становитесь.

Это было все. Ни слова больше. Ни комментариев, ни заключения, вообще ничего. Никак не описано, что именно произошло дальше. И было ли это «дальше». Мне оставалось только дождаться Благоуханного, и уж его пытать о развязке. Что я хотел услышать? «Да» или «нет»? Правда это или вымысел больного ребенка? Оба ответа казались мне равнозначно ужасными. Первый – по понятным причинам, потусторонние тени в реальном мире, б-р-р-р! Второй – а жалко стало Ксюшу. Нашу милую Зеркальную Ксюшу, белого тихого ангела за Мотиным плечом.

И еще мне стало вдруг беспокойно. Беспокойно о себе самом. Почему? Да потому. Всякому здравомыслящему человеку доступно это беспокойство, когда вот-вот в его жизни произойдут необратимые перемены. Или могут произойти. Что в данном случае получалось одно и то же. Жених перед свадьбой, солдат накануне первого боя, ученый за миг до озарения. Я не был женихом, не был солдатом, тем более не являлся никаким ученым. Но чувства мои были сродни.

Благоуханный принес мне кашу с котлетами. И то и другое оказалось действительно приличным на вкус. Не хуже, чем в моем родном стационаре. Но там от силы наберется полсотни человек, а тут! Число нахлебников перевалило за тысячу, ничего не скажешь столовый конвейер поставлен у них отменно. Ел я в молчании, а Благоуханный словно бы позабыл о моем существовании на это время – копался в бумагах, что-то подписывал, что-то с деланно недовольным выражением лица исправлял. Будто доводил до моего сведения – созреешь, так вот он я, весь к твоим услугам. Ему, наверное, не меньше моего хотелось заговорить. Слишком долго вынужден был он молчать. И дальше бы молчал по долгу службы, если бы не ваш покорный слуга со своими «движениями».

Управился я быстро, подмел все до крошки, сами понимаете, одним кефиром сыт не будешь, а когда доведется пообедать, о том Пушкин ведает. Аккуратно отложил тарелку и вилку подальше в сторону, хотя обыденный вид использованной грязной посуды расхолаживал, словно бы низводил до необязательного, посиделочного уровня все грядущие вопросы и ответы. Но, может, это было к лучшему. Излишний официоз только бы навредил.

– Что было дальше? – выпалил я с места в карьер. И удивился про себя – да что же это? Хотел ведь постепенно, так сказать, разводя круги по воде.

Впрочем, Благоуханный воспринял мою внезапную атаку как должное. И ответ оказался под стать вопросу:

– А вы КАК думаете? – отнюдь не в риторической форме, Александр Васильевич именно хотел узнать, КАК и ЧТО я думаю о деле Зеркальной Ксюши.

– Тут или-или. Или тень есть, или вы спровоцировали девушку в медицинских интересах. Дабы развенчать… Дабы показать реальность ее заблуждений… Дабы…

– Довольно. Мне все ясно, – прекратил мои интеллектуальные терзания Благоуханный. – Ни то, ни другое. Я полагаю. И тогда предполагал.

– Не понял? – несколько опешил я. – Так вы видели или не видели? В смысле тень эту проклятую.

– Видел. Еще как видел, – Александр Васильевич поморщился и заерзал на своем командном стуле, словно у него вдруг обострился геморрой, и от колик ему невыносимо стало сидеть на одном месте. – Меня чуть кондрашка не хватила, как выражались в мое время. А ведь я был мужчина крепкий, видавший многие виды. До сих пор иногда закрываю глаза и… представляю, каково было этому ребенку, ведь она с детства, вместе сосуществовать с подобной гадостью. Я бы на ее месте еще раньше в дурдом попал.

– Тогда почему вы утверждаете, что тени не было? Или было нечто другое? – мало сказать, что я недоумевал: Благоуханный противоречил сам себе.

– Конечно, другое. Я, знаете ли, по убеждениям крайний атеист…

– Поздравляю, я тоже, – влез некстати и грубовато, но уж очень редко встретишь родственную душу.

– Взаимно, – Благоуханный, кажется, не обратил внимания на мою невольную бестактность. – Я атеист, и коммунист. И тогда был, и сейчас являюсь. Билет не сдал, не на таковского напали, думают, будто старый, штопаный носок переменить на новый, и очень ошибаются. Принципы есть принципы.

Ну что за поразительный человек такой! Чем дальше, тем больше удивлялся я Александру Васильевичу. Но к делу это пока что не имело отношения. Я стал слушать дальше.

– О чем бишь я? Ага! Любые события, на первый взгляд кажущиеся сверхъестественными и мистическими, я привык объяснять не божьими чудесами, но исходя из возможного научного основания, даже если это основание пока чисто гипотетическое.

– Я согласен с вами, – подал я реплику, потому что Благоуханный сделал многозначительную паузу, словно бы ища подтверждения и поощрения своим мировоззренческим выкладкам.

– Вероятнее всего в случае Ксюши Бережковой я имел дело с гипнозом и самогипнозом чрезвычайной силы. Это не голословное утверждение. Тогда велись определенного рода работы, по изучению возможностей человеческой психики, очень засекреченные работы, даже я не знал до конца промежуточных результатов. Но они были. Были. И я решил – этот как раз тот случай.

– Послушайте! Но почему вы не заявили? Почему отправили бедную девушку в лечебницу? Не лучше ли было бы…, – я взял довольно нервный тон, но меня задело.

– Не лучше. Вы не видели того, что видел я. Кошмар. Неописуемый никакими словами. Приснится, заикой останетесь. И вы хотели, чтобы я заставил ее с этим жить? Чтобы вызывать из раза в раз? Для опытов? Ведь живая душа, как вы можете? Да, пожалел. Что я, не человек? По-вашему, если в погонах, значит обязательно монстр и людоед? Тихая, замученная, умненькая такая. Я подумал, лучше пусть забудет о своей способности, лучше в дурдоме без зеркал, чем у наших мозгоправов под лабораторным стеклом. И вообще, вопрос? Вышла бы от ее способности хоть малейшая польза? Запугивать у нас и без гипноза умели. Почище еще.

– Она попала туда, куда ей самой было нужно, – повторил я неожиданно пришедшие на ум слова Благоуханного, сказанные мне час назад в этом самом кабинете.

– Именно. Рад, что вы отважились понять, – Благоуханный с облегчением откинулся на спинку стула, будто бы ему сей миг было даровано вечное отпущение грехов.

– Но что, если вы ошиблись? – О-о, у меня уже имелись многозначительные поводы думать так. Просто я не счел нужным говорить о том вслух. Надо было разъяснить до конца.

– Ошибся? Вряд ли, – Благоуханный пожал плечами, «ёжик» на его классической голове воинственно вздыбился, но, может, мне это лишь показалось. – Вы что же, полагаете, будто мы столкнулись с потусторонними силами? А утверждали, что атеист!

– Одно другому не мешает, – возразил я: раз так, пожалуйста! – К вашим услугам альтернативная точка зрения. Кстати не менее научная, чем вышеизложенная. Возможно, вы имели дело с биологической энергией неясного происхождения. Что если Ксюша обладала, то есть, обладает и по сей день, способностью концентрации этой энергии при помощи отражательной поверхности зеркал. Как если бы собирает лучи в фокус? Природа загадочна, но это до поры. Вероятно, новый виток эволюции. Вероятно, патогенное отклонение от нормы. Не думали об этом?

– Честно говоря, нет. Из всех доступных объяснений ищи самое простейшее, оно и будет самым верным. Принцип бритвы Оккама. Вам знакомо? – без всякого нарочного превосходства поинтересовался у меня Благоуханный. Мы вели беседу на равных, уж он-то не мог не понимать.

– Еще бы. Философский факультет за плечами. Плюс аспирантура, – я не хвастал, я доводил до сведения. – Но этот принцип не всегда работает. Если бы не было исключений из правил, зачем тогда сами правила? Что различать? То, что однородно и не поддается этому различению? Ну, а если я прав?

– Тогда Ксюше Бережковой тем более самое место в вашем заведении, вы согласны? – примирительно спросил меня Благоуханный, но я видел – ему сделалось тревожно.

– Вопрос не в том, где ей место. Вопрос в том, как быть с «движениями»? Я ведь за этим к вам обратился.

– Не знаю. Честно признаюсь, не знаю. Извините уж, батенька, что морочил вам зазря голову, – Благоуханный слегка и виновато развел руками. – Я ведь стрелочник, я говорил, а вы совсем не услышали меня.

– Как приемщик пустой стеклопосуды? – я был разочарован, и я съязвил. – По сортам.

– Вроде того. А вы возвращайтесь в Москву, – Благоуханный стал вдруг печален – я не сразу понял почему.

– Что мне там делать? Раз уж вы ничем не помогли, – еще не хватало назад в могучую и кипучую столицу Родины, довольно, нахлебался. А куда? Обратно в Бурьяновск? Чтобы меня замели и после прихлопнули за ненадобностью в мгновение ока?

– Сколько веревочке ни виться, – Александр Васильевич посмотрел на меня какими-то безнадежно стеклянными глазами. Будто бы он представил себя у пресловутой стенки, а меня в виде расстрельной команды. – Поезжайте в Москву. Я скажу, к кому.

Вот в чем, оказывается, вся штука. Благоуханный решился. На что-то, мне пока неясное. Но это что-то потребовало от него немалой отваги. Отсюда и стеклянные глаза осмелившегося труса или струсившего смельчака.

– Вы серьезно? – это, в свою очередь, был не риторический вопрос.

– А вы подумали, я решил позабавить себя розыгрышем? – Благоуханный нетерпеливо дернулся всем телом, будто бы его как марионетку потянули за ниточки сверху. – Многого не обещаю, не от меня зависит. Но вся загвоздка в том, что над стрелочником всякий раз полагается диспетчер. Который велит и указует. Вот к нему.

– Сослаться на вас? Можно? – на всякий случай попытался я заручиться хоть какой поддержкой.

– Естественно. Иначе и говорить не будет. Но мое поручительство не гарантия. Это очень большой человек. Даже в нынешнее время, – Благоуханный дернулся опять и словно бы засомневался. – Впрочем… впрочем…

– Чего ради вам стараться и возможно рисковать для незнакомого человека? – я попытался ему помочь. Все равно безнадега, так зачем зря мучить?

– Нет-нет, это не для вас. Это для меня. Это мне нужно, – зачастил скороговоркой Александр Васильевич, будто бы заговаривал демона или заклинал ядовитую змею внутри себя. – Иногда, если ничего не делать, это самое пропащее дело и есть. Поймите правильно.

– Да, конечно. Давайте вашего человека. Адрес, координаты, или что еще? – ух, чем дальше в лес, тем свирепей леший! Но я и без того ходил по краю.

– Нет, пожалуй, так не годится, – Благоуханный замолчал, брови его поползли к переносице, как два белесых уставших червяка, благодетель мой о чем-то размышлял и размышлял напряжено. – Знаете, что? Давайте поступим следующим образом. Послезавтра в указанном вами месте. Вы успеете добраться?

Я кивнул. Нищему пожар не страшен, а голому пояс не нужен.

– Отлично. Я предварительно позвоню. Скажем, назначу встречу на десять вечера. Лучше, чтобы уже стемнело, он не любит быть на виду. Захочет, придет. Не захочет, не обессудьте.

– Как я узнаю вашего человека? – спросил я по существу, отбросив ненужные экивоки.

– Никак. Он узнает вас. Поверьте. Это все, что я в силах для вас сделать. И для себя, – Благоуханный понуро опустил седую голову, уставился на неписанные узоры столешницы. – Не подумайте, будто я верю в грехи и в их искупление. Но я знаю также, что есть вещи, которые нельзя пускать на самотек. Вы многое скрыли от меня. Не возражайте, это не имеет значения. Я не хотел вникать тогда, не хочу этого и сейчас.

– Почему? – я, конечно, нашел, что спросить, но вот же, зараза! Ничего другого родить не смог.

Благоуханный оторвался взглядом от своего отражения в лакированной поверхности стола. Усмехнулся или его перекосило от внутренней судороги – не скажу точно:

– Вы все-таки не задали мне один вопрос, на ваш взгляд, видимо, второстепенный. Что было еще дальше, после того, как я увидел тень? Вам показалось это неинтересным. В самом деле, зачем? Вам главное было узнать, правда или вымысел. Но иногда первостепенные детали не так важны, как именно второстепенные.

– Хорошо, – согласился я. И впрямь, с моей стороны это вышло некоторым эгоистическим упущением. – Что было еще дальше, после того, как вы увидели тень?

– То-то и оно. Я плохо помню. Меня словно бы тайфун вынес из кабинета. Говорили, я летел по служебному коридору и вопил в голос. Еле откачали валерьянкой. И не вернулся, пока Ксюшу не увели родители. Больше я никогда с ней не встречался. Х…вый вышел из меня дневник! – неожиданно благовоспитанный Александр Васильевич употребил непечатное выражение. И еще многое добавил. Приводить дословно, однако, не стану. Сами знаете, что люди извергают из себя в сердцах.

Я постарался перевести разговор. Тоже выступил как своего рода стрелочник:

– А почему приемные родители, в конце концов, не забрали Ксюшу назад? Если они так самозабвенно ее любили? Не столь сильно как Родину, но все же? Ведь потом стало можно. Или стало ненужно?

– Зря вы изгаляетесь, молодой человек, – попрекнул меня Благоуханный, но как-то вяло. Видно было, ему не совсем хотелось об этом говорить, да вот, пришлось. – Не забрали, потому что не смогли. Потому что, их убили. Недалеко от здания советского посольства, в декабре девяносто первого. Официальная версия: ограбление. Но ходили такие слухи, будто Ксюшин отец отказался участвовать в махинациях новой власти. Касательно резервных средств бывшего КГБ, валютных фондов, которые он то ли переправлял, то ли опекал, но, в общем, не захотел за здорово живешь отдать этим сраным демократам. Да его бы все равно убрали, рано или поздно. Кремень был мужик, со шпаной никогда не знался… Вы довольны?

– Не пересказать как. Извините, – я поднялся со своего стула. Сколько можно трепать последние нервы занятому человеку? И стыдно мне было. За то, что я думал прежде о Ксюшиных приемных родителях. За то, что судил огульно. За то, что ничего по-настоящему путного не сделал в жизни, а как страус головой в песок. Кто ничего значительного не совершил, тот ни в чем и не ошибся, это было про меня. Благоуханный имел все основания наплевать мне в морду, мое счастье, если воспитание и выдержка ему не позволили. – Я, пожалуй, пойду. И я, наверное, дурак набитый. Если не сказать еще хлеще.

– Ничего, ничего, – заботливо поддержал меня Благоуханный. – Но одну минуточку. Мы не договорились о месте встречи. Так что передать?

Мне ничего другого не оставалось. И я назначил рандеву все у того же памятника Ломоносову перед главным зданием московского университета. Это было единственное, что пришло мне наспех в голову.

Я не стал ждать. Ни вечера, ни утра. Укатил с первой же подвернувшейся электричкой, бежавшей в сторону Москвы. Не в диковинку добираться «на собаках», богатый опыт со студенческих лет, и всего дешевле. Пара-тройка пересадок, а там, глядишь, опять Курский вокзал. Венечка Ерофеев позавидовал бы из гроба.

Тень была со мной. Ехала рядом и многозначительно молчала. В моей голове. А я думал. О ней и о Зеркальной Ксюше. Неспроста. Ох, все это неспроста. Получалось, я теперь понимал и представлял о ней больше Благоуханного. Почему? Потому что, я вспомнил. Нетрудно это было, потому что я не хотел забыть. Напротив, маялся про себя не один день, не находя разрешения загадки, или задачки, в ответе. Та роковая, поворотная ночь: провокация и затем изгнание с позором самих громил-провокаторов, – ночь моей не воплотившейся любви. И еще. «Верни на место. Немедленно». Так Мотя повелел хранителю-ангелу за его правым плечом. И ведь бритоголовые клоны именно что неслись по служебному коридору и вопили, что есть мочи. Дежавю? Вряд ли. И вряд ли Благоуханный мог читать мои сокровенные мысли или ясновидеть на расстоянии. Он психиатр, а не «дипломированный колдун с гарантией сто процентов».

Что если, это был никакой не гипноз? Что если, прав оказался все же я? Что если, со временем Зеркальная Ксюша поборола свой страх и научилась властвовать над стихийной природой собственного творения? И ведь Мао о чем-то подобном подозревал. «Что бы я с ней делал, если бы не Мотя?». Его слова. Маленький разноглазый филин, стало быть, представлял собой повелителя тихого ангела и ее тени? Вот сволота! Выругался я безотносительно к Моте, а всего лишь на путающую прямые дороги хитрюгу-жизнь. Какого вообще бешенного мерина, которому семь верст не крюк, поперся я в город-Орел-герой? Алеша Противу-попович, да еще с картонным мечом. Тот же Мотя предупреждал – не надо вам никуда ехать. Но, с другой стороны, тот же Мотя не пожелал мне ничего разъяснять. Не твое, мол, дело. Вот только, нужны ли мне были эти самые разъяснения? И дорого обошлась попытка их заполучить. Я кривил душой. Нужны. Еще как нужны были. Слишком долго прожил, просуществовал я страусом. А хотел стать орлом, и город для этого перерождения выбрал соответствующий. Поеду, решился я. Поеду в самую Москву, тень там или не тень, братки не братки, встречусь, чем черт не шутит. Может, и с самим чертом. Или с его доверенным на побегушках.

В Москве мне опять предстояло провести ночь. Где? По этому поводу раздумий не возникло. Ноги сами привели в знакомую кафешку. Я присел, поискал глазами. Меж хлипких, взыскующих к долгожданному покою на свалке, разномастных столиков, сновала другая официанточка. Не Катя, но уж, наверняка, горгулья. Такая бутерброда не подаст, такой самой прорва чаевых угождений нужна только на пергидроль. Да и синий туман с ней. Адрес был известен, метро – вот оно, под боком, нырнул и нет меня. Станция Выхино, закрываемся, добро пожаловать на выход! Я отчего-то ощущал уверенность – Катя обрадуется мне. Два дня прошло, не могла же она успеть за столь короткий срок выкинуть своего залетного бродягу-гостя из сердца вон. Ну, хорошо. Пусть не из сердца, пусть из мыслей, но уж очень скоро. Я мало на что годился, в плане развернутых бытовых перспектив, но, кажется, ее вполне устраивала единственно моя компания. Я честно пообещал себе непременно вместе выпить и закусить, даже потратиться на фирменную водочную бутылку, – она и больше заслужила, но больше не было, – и все прочие утехи посулил тоже, хоть вдоль и поперек по Камасутре. Потому что, дружественный к тебе приют – великое везение во всякие времена, и никак этим нельзя пробросаться. И еще – мелькнула предательская мысль, – вдруг, и напоследок? Тьфу, тьфу, чур меня!

Дома никого не было. В полпервого ночи. А трезвонил я в дверь куда как настойчиво. Может, ушла с подружками. Может, еще где-то прирабатывает в вечернюю смену. За компанию с товаркой, к примеру, уборщицей в «Рамсторе». Я решил обождать, и, предусмотрев всякий случай, за неимением гербовой, намалевал мизинцем на обороте командировочной бумаженции-бланка короткую записку, растерев в порошок пепел от «беломорины». Вышло коряво, но разборчиво. «Я на лавке во дворе твой Ф». И сел ожидать у воняющей собачьей мочой, разоренной песочницы. Думал, с полчаса поошиваюсь, если нет, то как-нибудь освоюсь с ночлегом бомжа, поблизости приглядел детский домик-горку, авось, не попрут. А там, или Катя вернется, – вернется же она когда-нибудь, – или с утра найду другое временное пристанище, на том же вокзале умою рожу, и до условленного срока Х продержусь худо-бедно. Не зима и не всемирный потоп, перекантуюсь, будто привыкать!

Не прошло, однако, и целой четверти часа, как меня окликнули. Резко, звеняще, испугано.

– Эй! ФЭ – это ты, что ли?

– Я! – обернулся. В неплотной темноте разглядел фигуру. Распущенные волосы, халат и шлепанцы. Фигура была женская.

Подошел поближе. Кажется, жиличка-соседка Лялька, которая должна была пятихатку за квартиру. На общей фотографии посередине.

– Извините, не знал, что вы дома, – из вежливости сказал, хуже не будет. Если сидела без света, вдруг с хахалем, а тут чужой мужик, да еще записки пишет не пойми кому. Твой Ф.

Лялька заплакала. Для меня это вышло неожиданно совершенно. Неужто, я всерьез расстроил свидание? Вот незадача! Но вместо поношений и матюков, к которым я виновато приготовился внутренне, растрепа в халате вдруг уткнулась мне с размаху в грудь. И зарыдала еще горше, однако, как-то не по-девичьи сдавленно и беззвучно, так впору истерить разве мнительному о себе мужчине, который боится и стыдится своих слез.

– Ну что вы! Что вы! – иногда самые банальные утешения самые действенные. Потому что, обычные. – Не надо! Все будет хорошо!

– Не будет! Не будет! – твердила и хлюпала в мое плечо, я ощущал влагу через тонкую рубашечную ткань. – Я бою-ю-юсь! – это было уже ближе к теме, по крайней мере, я заподозрил, что дело отнюдь не в хахале.

– Может, вернемся в квартиру? – предложил я, как бы тем самым намеренно включая себя в число приглашенных обитателей. – Вернемся и поговорим. Чего же на улице? Не обстоятельно. Тем более, если боитесь.

Она пошла за мной. Будто это я уверено вел к себе домой, а не напросился татарином в гости. Я все еще продолжал благодушествовать в заблуждении. Мало ли чего? Обидело хулиганье, разлаялась с хозяйкой, а та – в милицию, и пошло-поехало: прописка, регистрация. Или застращали на работе, придрался, по ерундовой причине, начальник-козел, женщины к словесным обидам чувствительны. Помочь я смог бы мало чем, но слушать и сострадать вполне был готов. Даже и за бутылкой сбегать в ночной, дежурный ларек.

В крошечной девичье-коммунальной слободке царил апокалипсический разор: первое, что бросилось мне в глаза даже при скудном освещении, всего-то сорокаваттка в коридорчике, больше Лялька запретила включать. А я-то был по природе безалаберный холостяк, дырявые носки вперемешку с окурками, грязные тарелки под раскладушкой. Если уж несусветный кавардак произвел впечатление на меня, что тут сказать? А сказать много было чего. Полицейский обыск, или даже энкавэдэшный налёт, семикратно усугубленный с экрана киношниками. Но те хоть потрошили и выбивали нужное им, однако не крушили и не ломали без разбора. А тут. Не просто перевернули все вверх дном, нет: словно бы после еще сплясали на костях. Разбитая трехрожковая люстра щетинилась осколками, опрокинутый набок кресло-диван – поролоновое мочало свисало из распоротого брюха; содранным карнизом, будто масайским копьем – занавеска вместо ритуального пучка травы, – рассадили прессовано-опилочную дверцу платяного шкафа. И липкие пятна на полу, повторяющие рисунок чьих-то кроссовочных следов. Неужто, кровь?

– Кровь, кровь! – подтвердила мое чудовищное предположение Лялька и снова зарыдала, уже в голос. – Ленке башку проломили, в больнице со вчера. Говорят, очухается пятьдесят на пятьдесят. Кому оно надо, за так лечить? Менты позырить приходили, ухмылялись. Дело поджопное, неохота вязаться. Сами, бляди, виноваты, так сказали, грозились выпереть из Москвы.

– Когда это случилось? – спросил я. Как после шоковой терапии спросил. Или будто меня самого оглоушили стоеросовой дубиной по темечку.

– Вче-ер-а-а! Дне-ем! Ха-ах! – закашлялась то ли от плача, то ли жуть встала поперек горла. Бедная Лялька. – После ночной отсыпалась.

– Кто? Кто это был? – я схватил ее за плечи, будто жидкий студень колыхнулся под нажимом пальцев, и сразу отпустил. Не трясти же, в самом деле? Ее и так трясло.

– Х… его знает! Ленка в отрубе, а я… я..! На рынок ходила. Мы вскладчину. Вернулась и вот… – Лялька опять заперхала, будто подавилась собственными звуками. – Я боюсь!

– Катя где? – наконец-то сообразил я спросить о наиболее насущном.

– Пропала твоя Катя, – обреченно так сказала, будто подразумевала: я следующая. Но вдруг ощерилась злобно: – Не из-за тебя? ФЭ гребаный!

– Из-за меня, – чего мне было темнить и разводить турусы на колесах? Все одно, толком я соображать не мог. – Скорее всего, – уточнил. А чего было уточнять? И так ясно.

– Сука ты! – опять заплакала, но уже смиренно и тихо, будто не ожидала больше ничего спасительного, да и откуда ей было ждать?

– Водка есть? – в иных обстоятельствах кошмарный вопрос бесчувственного ублюдка, но Лялька поняла правильно. Это, чтобы с ума не сойти.

– Есть. В холодильнике. Не тронули отчего-то. Небось, для них дрянь, – она потянула меня за собой на кухню. – Свет погаси и не шуми.

Две табуретки на ощупь были целы, будто оставленные специально для нас, и водка оказалась на месте. То есть не водка, конечно, пол-литра вполне приличной «бурачихи», домашней выделки – да-да, один хохол отвалил в презент, она ведь коридорная в «измайловской» гостишке, просил брюки погладить, то да се. Воды налей. Запить. Стра-ашно!

Выпили в молчании. Потом еще. По полстакана натощак – полегчало. Я закурил, Лялька тоже взяла «беломорину», не кочевряжилась, хотя папиросой явно не умела затягиваться, у нее то и дело гасло. Всякий раз, чиркая зажигалкой, я видел ее замерзшее лицо ископаемого из ледникового периода. Что же, лютый ужас и не такое творит с мирскими обывателями, особенно беспомощными перед безвременьем. «Terror», по-латыни терзающий душу осмысленный страх, куда мощнее животного «pavor», именно потому, что наглядно представляешь, чего ждать. Проломленной головы или жертвенного похищения от совершенно реальных чудовищ, пусть и в человеческом облике.

Быстро они нашли. Оперативно, если на профессиональном жаргоне. Но опоздали. Или НЕ опоздали? Выжали, вытрясли правду-матку обо мне и орловском походе? А с чего бы девушке Кате молчать? Выбор ее был ограничен: или прибьют сразу или через долгие застеночные мытарства. Имей я возможность докричаться до нее на расстоянии, сам бы и умолил говорить все, что знает. Но в том-то и заключалась главная подлая гадость, что Катя не знала ровным счетом ничего. Уехал в Орел – это выведать легко было и у кассирши из вокзальных касс, путем непрямых угроз и копеечного подкупа. Если пропала, значит, гнобить решили всерьез, вдруг еще что всплывет. А всплывать-то было нечему. Орел это вам не подмосковный Гусь-Хрустальный, это областной, иначе губернский центр, мало ли куда? Или к кому? Без подсказки скоро не отыскать. Конечно, со временем выйдут и на Благоуханного, но тут, чу! В крайнем случае, отсидится за спиралью Бруно и часовыми вышками. За Александра Васильевича, ведающего практическое значение блатного слова «общак», я был как раз спокоен. Но Катя! Чем я мог помочь ей? И было ли еще кому помогать? Слишком хорошо я себе представлял реалии, хотя и понаслышке, а это, как известно, наиболее верная информация. Если кто пропадает, так уж с концами, особенно, когда замешан криминал. Чего-чего, но криминала было по самые уши, натурально «фадеевский» разгром являлся тому прямым свидетельством.

Искать никто не станет. С заявлением или без оного. Убийства губернаторов, шитые белыми нитками, и те сходят с рук. Так, скажите на милость, кому нужна залетная, нищая провинциалочка? Я пожалел, что не родился на свет хотя бы в лихое правление Ивана Четвертого, прозванного Грозным. Тоже мне! И церковный Стоглавый собор, и наиважнейшие гражданские Земские, сословные: все же требовал свихнувшийся на молитвах царь пускай и крошечную толику народной легитимации своим безобразиям. Куда-то вел, к чему-то звал, за что-то воевал, взятие Казани и возведение храма Покрова Богородицы мало ли стоят? Блаженного и того не тронул, хотя мог как куренка. Хлебнули, человечишки, конечно. Но помяните мое слово, нынешние девяностые еще не так отзовутся. Еще за ними разгребать, не разгребут и во сто лет, скорее сами разгребатели скурвятся от беспомощности, какого бы блага они ни желали изначально. Потому что, разбойнику власть единожды дай. И все. Развратит и раскурочит, оглянуться не успеешь. На пять минут или на пять лет, разница невелика. Добрые нравы созидаются веками, а гробятся одномоментно, на малую секундочку отпусти, дескать «все можно» – без идеи, без погибели «за дело революционных масс», да хоть бы и во имя царя-самозванца, но нет, – просто «ВСЕ МОЖНО». Во имя исключительно живота своего, свобода, урки, бля! После нас хоть потоп! Вот тут сказочке конец. Замученные вдовы, сироты, интеллигентишки вшивые, работяги чмошные – мусор, чего на них глядеть. Пища для волков. Резать, резать, пока не выйдут все, а там алкать иное стадо. Не важно, братва или милиция, это прежде была милиция, народная или высокородная, но была. Очень скоро волки примерят все погоны до последнего, уж больно сытно, потому что природные овчарки-охранители для них те же овцы, в отсутствие пастуха. Поменяют название и личину, а суть, суть! Суть останется разбойничья. Они уже вхожи, они уже перелицовывают мундиры. А завтра начнут перелицовывать дома и улицы. Меня вдруг озарило. До гомерического хохота! Пожалуй, в государстве нашем осталась одна неявная, но что-то могущая сила. Проклинаемая на все лады, поносимая ругательно по проспектам и закоулкам, стыдная, окстись-некрёстная, рядом стоять и то, зазорно. Но чем богаты. Если собрать совместно всех Александров Васильевичей, благоуханных и дурно пахнущих, всех подпольщиков-узурпаторов, тайных канцеляристов «в штатском», капитанов, полковников и даже генералов, всех, кто был, есть ныне и пришел после них, то можно постепенно, далеко не враз и не в два, сложить круг. Который полетит над водами, подхватит, не потонет и выплывет. Ибо, как ни крути, силовые структуры безопасности входят в само определение государства, без них оно блатной притон, «малина» или «хаза». Хочешь, не хочешь, но работу чистильщиков и выметальщиков сора из углов должны осуществлять те, кто это умеет делать и вдобавок обладает возможностью. Нравиться, не нравиться, в данном случае вопрос посторонний. Иначе никак, иначе кранты. После – на здоровье, каркать можно сколько угодно: примут хоть ушат дерьма и отойдут привычно в тень, где их самая сила, лишь бы задача была исполнена. Потому что, как известно, против лома нет приема, кроме иного подобного инструмента «из тово же матерьялу». Потому что демократия – это хорошо, когда есть демократы. Но первые и самые разумные из них без вести ухнули в начальном беспределе, а те, которые следом именоваться стали так – хоть горшком назови, только «тырить слам» не мешай. Хуже этого вообще ничего не может произойти, оттого и средство тут одно единственное. Кардинальная прочистка кишок ведерной клизмой тоже ведь не сахар, по правде говоря, но помогает. При запорах совести. Однако про светлое будущее определенно на долгое время предстоит забыть. Повторюсь: помяните мое слово. (Кстати, когда, спустя годы, писались нынешние строки моих воспоминаний, мне пришло в голову: некоторые надежды из тогдашних моих умственных упражнений воплотились в реальность. Хотя и не в том виде, как я полагал. Но даже малая малость лучше, чем вообще ничего).

Так размышлял я не к месту, сидя на мрачной, убогой кухне, будто у погасшего погребального костра, со стаканом «бурачихи» в ослабевшей руке. И даже плакальщица была, Лялька опять начала всхлипывать. А что еще остается, если ничего поделать нельзя?

Кажется, я заснул. Привалился к липкой, затянутой клеенчатыми обоями стене, и отрубился начисто. Уже на рассвете меня растолкала Лялька.

– Ты бы шел. Отсюдова, – недружелюбно проворчала она, и загремела чайником у плиты. – Увидят, что ты опять здесь терся, не оберешься после говна.

– И без меня не оберешься, – напрямую сказал, не хватало еще, чтобы в придачу ко всем бедам эта несчастная Лялька пострадала без вины. – Бежать тебе надо. Сегодня же. Есть куда? Или к кому?

– Не особо, – без малейшего намека на истерику сообщила, будто в раздумьях на эту тему находилась давно. Но, может, так оно и было. – Да и бабла негусто.

Она не просила, она меня не видела в упор, но словно бы разговаривала сама с собой о наиболее насущной нужде. А я подумал: бедные наши девчонки, как быстро они отучились ждать от нас помощи, до такой степени, что им в голову не приходит. Рыцари, – эка куда хватил, рыцари! разве рядовые дружинники, – которые могли бы защитить, и которые защищали прежде, по Бурьяновскам попрятались. Отсидеться, отложиться, отодвинуть себя от неприглядной реальности. Кушайте на здоровье, пока вообще не останется таких вот, надежных убежищ, потому что подруг наших перебьют или в подстилки зачислят насильно. Стыд-то какой! Я, будто слепой, утративший вдобавок и чувство осязания, зашарил по карманам брюк, не попадая, не угадывая, не поспевая за собственным бесповоротным решением.

– Вот возьми. Все, что есть. Честно, – будто она собиралась проверять! Какое там, не ожидала! Лишь бы не подумала, что откупаюсь. – А хочешь, с собой заберу. Правда, не безопасно это. Но вдруг тебе легче?

У меня оставалось от размена где-то баксов восемьдесят, при скромным моих расходах и того было астрономически много, я уже говорил, Спицын пожертвовал мне целое состояние. Вот, пригодилось. А я что? Странствия мои, похоже, близились к завершению, лучше и не каркать вороном, к какому – повезет, если успею на последнюю, назначенную вслепую встречу. Но если и повезет, от экономии денежных знаков впредь случится мне мало проку, да и неважно это больше, перебьюсь как-нибудь. Вопрос в другом – лишь бы она взяла.

– Ладно. Спасибо. Чудной ты, – однако, опасливо взяла, будто я мог передумать или ударить даже. – Мелочь забери на метро. Сам-то выкарабкаешься? Я с тобой ни-ни, уж извини. Жить охота.

– Наверное, ты права, – еще бы не права? Я на ее месте ни за что бы не согласился. Но если бы сказала «да», я костьми лег, лишь бы для нее все обошлось.

– Завтраком покормлю, – Лялька не предложила, а словно велела: теперь моя очередь отблагодарить, терпи.

– Это кстати, – надо думать, со времени «благоуханных» котлет ничего, почитай, толком не ел, если конечно, не принимать во внимание «бурачиху», как гастрономическое блюдо.

Накормила она щедро. Хотя и наскоро. Потому что лишнего времени у меня в запасе не было. Бутерброды размером с лопату, с мокрой колбасой под горчицей и майонезом, половина подсохшего слоенного торта бумажного пустого вкуса, но сытная, три чашки чая из одного пакета, зато сахара вволю. Напоследок сунула мне в рубашечный карман пачку сигарет «Бонд», я такие не курил, но, как говорится, нищие не выбирают. К тому же название было глумливое, мало подходившее к моему «бегственному» положению. Какой из меня Бонд, тем более Джеймс? Так разве, подручный незадачливого отщепенца Паниковского, сына лейтенанта Шмидта.

Надо было продержаться до вечера. А что после? А что-нибудь. Всегда что-то случается после чего-то. Загадывать, какой в том прок? Может, секретный и капризный знакомец Александра Васильевича вообще не сочтет для себя возможным прийти? К тому же, мысли о пропавшей Кате не оставляли меня. Не из-за чувства вины, тут взгляд мой был трезв. Я в слабой степени, к счастью или к несчастью, обладал способностью нести на себе чужие грехи. Не интеллигентен я был в этом отношении. То есть, правого или виноватого различал по непосредственным делам его. Не я похитил и, что скорее всего, уморил Катю, не я затеял охоту на человека, не я травил ближнего своего, как зверя, борзой сворой, – точно также никто не заставлял «мертвого» Николая Ивановича переквалифицироваться в выродки и вурдалаки. А уж мумия тролля, случись мне спуститься в его шакалье логово для встречи, наверняка, объявила бы виновным во всем медбрата Коростоянова, окаянца тугомыслительного. Это они любят, новые хозяева крепостных жизней. Дескать, сам виноват, тебя предупреждали. Зачем стал поганому идолищу поперек большой дороги? Будто если бы не встал, идолище само по себе, по достоинству своему, перестало бы вдруг гнать, рвать, заглатывать любую подвернувшуюся ему под мохнатую лапу добычу? Обманная обманка – не сопротивляйся, тебе же лучше будет. Не будет. Не будет! Я об этом понимал уже, когда самого меня загнали в угол. Но и просто так сдаваться, дудки! И самогудки заодно! Хотя бы в память о той же Кате. Иначе, зачем вообще я? И, правда, зачем?

Я пришел к университету задолго до обозначенного мной самим часа. Засветло. Бродил, смотрел, вспоминал. В брюхе урчало, но терпимо. Остаточных денег, помимо проездных, хватило на увесистую тушку шоколадного «сникерса», ничего, аппетит отбило слегка. Податься в гости по знакомству я даже не помышлял. Ни о приятеле аспиранте из ДАСа, ни тем более о вторичном звонке Спицыну. Хватит. Хватит одной Кати. Я был меченый, как радиоактивный атом, ни к чему заражать кругом себя. Вавилонский башенный шпиль главного здания возвышался над моей головой, куда бы я ни направлялся – к первому гуманитарному корпусу или ко второму, к спортивному манежу или к зданию астрономического института. Устав скитаться полузабытыми студенческими тропами, я присел на ступени возле памятника Лебедеву, шпиль оказался аккурат за моей спиной, и уже не удручал своей необозримой укоряющей монументальностью – мол, эх, ты, предал меня и мою просвещающую сень, а ведь я тебя из недорослей, да на ломоносовский, рыбный тракт. Предал, хорошо еще, что не продал, как бы отвечал я, затылком чувствуя его нависающую надо мной, золоченную громаду. Хотя вопрос моего предательства, в сей ожидательный момент надуманный, был куда как спорным. Я обещал еще прежде рассказа о последующей моей, студенческой московской судьбе, и вот, именно в этом месте повествования, пока возникла подходящая пауза, и тело мое оставлено самим рассказчиком отдыхать в закатной тени великого российского физика, я думаю, настало время. Суда или следствия. Или попросту поиска причины. Моего нынешнего и прошедшего бытия.

МИРМИЛОНЫ И РЕТИАРИИ

А начиналось все хорошо. Даже радужно все начиналось. Общага не казарма, еще и стипендию платили, шестьдесят стартовых рублей, дальше больше. Врать не буду, на радостях, узнав о моем устройстве в столице, мать посылала кое-что. Хотела и щедрой рукой, да я запретил. Как же, дембель, по ощущениям взрослый мужик, бывалый, а тут маменькино варенье и вспомоществование по студенческой бедности. Я долго не мог привыкнуть к этому определению. Студент. Не идентифицировал себя. Будто после школьной скамьи снова угодил в детсад. Да еще в младшую группу. Блатные, не блатные, всякие были среди нас, тоже и после армейской лямки и с настоящими комсомольскими направлениями за агитационные услуги. Надо ли напоминать, что я сразу же приземлился в старосты курса? Не надо. И правильно, такая судьба. Выборы в подобной ситуации у первокурсников, даже отдаленно не знающих друг друга, происходили предельно просто. По рекомендации согласно послужному списку. У меня, как водится, открылся самый богатый, и характеристика – старательный исполнитель, без претензий на исправление верховной линии, вдобавок может оказать и первую помощь при недомоганиях на отчетном собрании. Хотя занятия, обозначенные в моей компетенции, лежали по большей части в хозяйственной плоскости. Раздача слонов и стипендий, расписание и общий учет явки согласно этому расписанию, талоны обеденные и проездные, подотчетные финансы и подноготные привилегии, разногласия подчиненных рангом пожиже и примирение после разногласий. Мало ли у добросовестного старосты курса хлопот? Кто был, тот знает. Возня. Зато на глупости времени оставалось с гулькин нос. Да и охоты не было. Потому что, мне понравилось.

Я никогда не представлял себе прежде. Что такое академическая атмосфера. Разумеется, философский факультет у иных, несведущих, вызывал пренебрежительные ухмылки. Дескать, научный коммунизм с последующим его совершенствованием в веках, плюс твердолобая упертость будущих комиссаров и пастырей душ. Ничего подобного, предупреждаю сразу. Конечно, штудировали и научный коммунизм, куда ж без него родимого в восемьдесят шестом году и вплотную следующих за ним лет? Но было и многое другое. Философия Просвещения и страдания романтиков, утопии Прудона и Оуэна, реализм позитивистов и в противовес экзистенциальный индивидуализм Кьеркегора, практичные умы Вебер и Дьюи, Адорно и Маркузе, пока я не был окончательно очарован. Московской логической школой. Тогда еще нельзя было достать Зиновьева, да и ухватили бы за причинное место влет, особенно при раннем Горбачеве. Но фундаментальные сочинения Ильенкова и Мамардашвили оказались доступны. Затем у меня сложилась своя мечта. Молодая и ранняя. Социализм с человеческим лицом. Скажете, невозможно? Совет: взгляните на скандинавские страны. Конечно, не идеальное вышло лицо, однако все же лучше, чем полная, упитанная, капиталистическая жопа вместо оного. «Чу! Восклицанья послышались грозные! Топот и скрежет зубов!». Погодите с тенью на стекла морозные. Погодите. Они еще вполне, они не толпа мертвецов, но живее иных живых, если помянут когда наш ушедший советский век, то западные философы-интеллектуалы вспомнят только их. Грушин, Левада, Щедровицкие (отец и сын), а как же! Запомните и вы.

Конечно, многое определял будущий карьерный рост. Больше в надеждах, потому что уже тогда опасались: пригодится ли? Хотя еще ничего радикального не произошло. Еще предрекали – вот уйдут ветхие старцы и на засиженные ими стулья в спешном порядке водрузятся молодые реформаторы, даже горбачевская говорильня не пугала. Все понимали, по мановению волшебной палочки привычный верховный уклад не переделать, то бишь, не перестроить. И пусть себе болтает, эка важность, главное, начали вдруг приотворятся двери, прежде стоявшие запечатанными наглухо. Потихоньку, полегоньку, а скоро и не надо, не ловля блох! По-прежнему с некоторой завистью, в частности я, смотрели на, казалось, вечно востребованных математиков и физиков. Вот где обитал академизм в чистом, беспримесном виде. Важные, патлатые, нарочито оборванные, им галстучки-костюмчики были ни к чему. Все равно разведут по ящикам, академгородкам, засекреченным проектам. Ядерщиков запишут, блюдя секретность, в рядовые теплотехники с зарплатой замминистра – в сравнении с затратами на термоядерный синтез сущие копейки. Мат-механикам навесят погоны, кому не за горами и золотые, само не полетит, не надейтесь, так уж не поскупитесь, чтоб летало хорошо и падало, куда нужно. Наиболее везучие будут представлять отечественный научный прогресс на заграничных симпозиумах. Туда кого попало тоже не пошлешь, ради одного только статуса борца за мир, надо хотя бы знать, чем отличается уравнение Шредингера от уравниловки колхозного домостроя.

Но за себя я как-то был спокоен. О заоблачных должностных высях не помышлял, пролетарским происхождением не кичился. Просто жил. Как подобает философу и студенту. Тянул лямку, грыз книжный гранит, ездил со стройотрядами на заработки, неловко ухаживал за девушками. О будущем представлял разумно. Потребуются мои ученые приобретения народу и Родине, всегда готов! Если без надобности, что же, вперед, на рабочий трудовой фронт. Софист Протагор, провозгласивший человека, как меру всех вещей, был дровоносом, а стоик Клеанф, стихотворным размером изложивший доктрину Портика, – чем-то вроде поденного сельхозработника, и ничего, на пользу пошло. И им и человечеству в целом. Хотя так далеко я не заносился, какое там человечество! Объем моего собственного человечества был пока весьма и весьма ограничен. Университет на Ленинских горах стал для меня как бы вторым, приветливым домом. Мне иногда даже плакать хотелось, жалко, что неловко бы вышло – великовозрастный детина рыдает за здорово живешь. А плакать хотелось потому, что я умел ценить полученное авансом благо. Не плевать в лицо дающему, не блевать в колодец, что тебя вспоил, не смотреть в зубы даренному коню, пусть это даже ледащий мерин, потому что ведь не с неба падает, но приходит к тебе от других людей, система они там или не система, однако верили и старались. Для тебя тоже. Эх, хорошо в стране советской жить! Может и хреново, спорить не буду, нечестно, ибо не был ни в каких странах иных. Но!.. Я, парень из приморской периферийной станицы, в натяжку именуемой город-курорт, не племянник маршала, не сын подпольного миллионера, и пожалуйста, в столичный университет по разнарядке. В какой республике овеществленной гражданской свободы это возможно? Задарма, чуть ли не уговорами, да еще приплатили, лишь бы учился. На философа. Конечно, иные скажут. Комсюк вонючий, продал святую свободу за чечевичную похлебку. Скажут, и типун им на липучий язык. Ничего я не продавал. Все это изначально и так было мое, и чечевица и похлебка из нее. Я родился уже внутри сформировавшегося общественного уклада, отнюдь не снаружи. Не сестры Вертинские и не граф Алексей Толстой. Я и был от рождения советский человек. И гордился этим, так меня учили, я не видел нужды от того учения отступать. Мне внушали, что хорошее может преобразоваться из плохого только путем неустанных трудов и борьбы, просто так ничего никакие ангелы и добрые дяденьки из-за океана не принесут, на блюдечке с голубой каемочкой не выложат. Не нравится реальность, что же! Вольному воля: вместо того, чтобы бестолку брызгать слюной и диссидентствовать, кажа кукиш из-под куста, возьми и сделай, что в твоих силах, пострадай и выстрадай, на Руси не такое терпели, и за идею, и за ближнего своего. Видишь ли, великий ленинский эксперимент не вполне удался – надо думать, развернуть против ветра этакую махину! И какой вывод? Все похерить и все похоронить в грязи? Потому и не удался, что были мы первые. Так посмотри по сторонам на тех, кто шли за нами вторыми, возьми полезное и верное. У шведов, у китайцев, у датчан, у тех же монголов, по крохе, по капельке, авось, сгодится дома. А все сломать, после охаяв, и дурак сможет. Зачем мне свобода в диком поле? Если выйдешь посрать, так чтоб далеко видать было и тебя и твое говно?

Но в университете я радовался жизни. Именно, что в «упадочные» восьмидесятые радовался. Да, жрал в столовке, спал на общежитской койке, курил «беломор» и радовался. (Кстати сказать, и в новой русской реальности для меня ничего кардинально не изменилось. Значит, воистину не в проплаченных свободах счастье?) Я пробовал на свой собственный вкус все, что попадалось мне случайно и не случайно, в основной колее и на ее обочине. Помню, на втором курсе даже заделался «байдарочником», в пику очередной подружке, сменявшей меня на загорелого альпиниста из университетской спортивной секции. Податься тоже в альпинисты мне показалось неоригинальным, что я, обезьяна, что ли? А тут, проходил мимо покурить, соседи с нижнего этажа на общей лестничной клетке паковали весла и какие-то запутанные мотки веревки в брезент. Вот так, с бухты-барахты, не раздумывая долго, а что, ребята, возьмете с собой? Ну, для начала смерили взглядом с ног до головы. Фигурой я был уже тогда, как похудевший на овсяной диете (присутствовала такая в моде) Илья Муромец, решили, пригожусь. Ни о каких взносах-проносах-поносах в те времена и речи не шло. Хватит средств на личный прокорм, и ладно. Не хватит, тоже ладно, и спрашивать-то было зазорно. Попросту сказали: пшена купи, сможешь? А то! Целое лето ишачил под Оренбургом, на строительстве силосной башни. И пшена, и другой крупы, если нужно. Не нужно, не нужно, все есть, нам бы здоровых парней побольше, а то берем на весла девчонок, не подумай, их все равно бы взяли, но лучше парней побольше. Главное, от водки отказались – тогда еще без талонов купить возможно было, – у них сухой закон. Безопасность на воде, оно понятно, серьезная штука. Хотя, понятно, я загрустил, но коли назвался груздем, полезай-ка на сковородку. Сам поход я запомнил неотчетливо. Было очень мокро, очень грязно и очень голодно. Все это, конечно, пустяки. Что я, кисейная тургеневская барышня, что ли? Беда в том, что было очень скучно. Не азартно и не душевно. Видно, байдарочная стезя оказалась не моей совершенно. К тому же, затаенный интерес насчет приватного знакомства с девушками вышел пустым. Усталые, угрюмые, суровые как медведицы, да и свои парни имелись, а мне хотелось легкости и романтики, после хоть и несильной, но все же душевной травмы. Зато вынес из всего путешествия по горной кавказской речке (и под пыткой в застенке не вспомню ее названия) занятную застольную байку, отчасти подтвержденную на личном опыте. Пользовалась впоследствии успехом:

Стало быть, собирается матерый «байдарочник» на сплав. Берет бумажку и пишет список необходимых в пути-дороге вещей. «Пункт первый. Водка. (брехня, по крайней мере, сам не видел). Пункт второй. Карты. (не видел тоже) Пункт третий. Девушка. (это верно, вот только сомнительное удовольствие) Пункт четвертый. Гитара. (вот этого не то что, не видел, но и не слыхивал о намерении). Пункт пятый. Байдарка. (без чего, действительно не обойдешься)». А по соседству с ним собирается новичок и тоже пишет пресловутый список. Когда в его шариковой ручке кончаются чернила, он обнаруживает с искренним удивлением, что в последней записи значится: «Пункт шестьсот двадцать восьмой. Таз железный, эмалированный»! (И это чистая правда. Сам сбирался в речные дали похожим образом. Таз, конечно, не брал и список не ваял от лени, но, скажите на милость, за каким …ем я потащил с собой ведерный дуршлаг для промывки макарон? Причем свято был уверен: оное изделие обязательно пригодится на привале).

О чем это, бишь, я? И куда занесло мой рассказ? Извините, человек не машина, у него не программа, а непредсказуемые эмоции. Однако вернемся в главное русло.

Итак, я жил-поживал. Преодолевал препятствия, брал высоты, созерцал, а порой и шалопайствовал. Травмы душевные, это так, к слову пришлось. По-настоящему, не было их. Более-менее постоянные интимные отношения, не слишком, правда, долгосрочные, вышли у меня с одной медичкой-студенткой из «пироговки». Будто уже тогда приколдован был к белым врачебным халатам. Веня Лепешинский привел, где-то на отхожем промысле, то есть, на чужой студенческой дискотеке, свел знакомство. Летучий был парень, чего только не тащил в дом в этом смысле. Из штукатурно-малярного ПТУ, из троллейбусного парка на проспекте Буденного, из мосфильмовского массовочного питомника – а кто в МГУ не подрабатывал на ближних стройках киноиндустрии? Между прочим, три рубля за полный съемочный день! Самому довелось изображать усидчивого монашка в «Борисе Годунове» Сергея Бондарчука. Ходил в рясе, мял четки, даже выставлен был в первый ряд за фактурный внешний вид. Этакий недоедающий Ослябя.

Короче, из «пироговки» Лепешинский привел двоих. Одна скоро испарилась в неизвестном направлении, и правильно сделала – Веня хлебнул лишку и принялся упорно искать пятый угол преимущественно на карачках. Вторая осталась – я-то был относительно трезв, а по отношению к соседу-добытчику, и вовсе прозрачен как стекло. Татарочка с кукольным личиком и престранным именем. Аман-Биби. Настоящим ли, выдуманным, но ничего более я о ней не знал, и не узнал впоследствии. Хороводились мы весь четвертый, перевалочный курс, не то, чтобы всерьез, но и не понарошку. Любились, стелились, без откровенного разврата, но и без смущений, медичка все-таки. А потом Аман-Биби взяла, да и вышла замуж. За своего, за татарина из Уфы. А я напился от огорчения. И пил с утра пятницы до вечера понедельника. Без продыху. Добывал из-под полы у местных бутлегеров, в основном доблестных представителей пожарной команды, и пил. Самогонку мешал с плодово-ягодным, все втридорога – в рамках уже набравшей ход горбачевской антиалкогольной кампании. Хотя испрашивал сам себя: с чего было слетать с катушек? Ни обязательств, ни клятвенных уверений. Мы, кажется, даже ни разу не заговорили о любви. Но расстройство мое вышло подлинным. Будто я, лопух, упустил что-то значительное в жизни, чего-то не совершил, чего-то не доглядел или не разглядел вовремя. Расстраивался я недолго, во-первых, потому что Спицын на правах отеческой опеки всыпал мне «за бытовое разложение» по краснокалендарное число. И, во-вторых, потому что вскоре появилась Лампасова. «Передо мной явилась ты». И так далее.

Имени ее вам я открывать не буду. Пусть останется просто Лампасовой. Фамилия ей вполне соответствовала. Генеральски-галифешная. И знаковая. Потому что меня впервые подобрали. Не я набивался сам, но меня вдруг попытались взять нахрапистым неумелым штурмом, как Нарвскую крепость. Только в отличие от этой твердыни, меня завоевали с первого приступа. Хотя завоеватель был еще в битвах неопытен. Зато настырен. Кавалерист-девица Лампасова, москвичка и умница, видимо, искала загодя подходящего жениха. Признаюсь честно, своей цитатой «передо мной явилась ты» я сильно погрешил против истины, в плане продолжения относительно гения чистой красоты. Уродиной Лампасова, правда, не была. Тощая, упрямая, вертлявая, белобрысая, зато активистка и записная отличница, с отделения структурной лингвистики, у них там, на филологическом, ощущался вечный дефицит женихов. Лампасова носила долгую косу, стянутую переплетением разноцветных резинок для волос и смешно подпрыгивавшую вверх при каждом стремительном и нервном шаге владелицы. Выпуклые ее глаза, косвенно наводившие на раздумья относительно молодой Крупской, настырно разглядывали белый свет из-за диоптрических стекол модных, крупных очков – итальянская выделка, сто двадцать рэ, советских разумеется, на черном межфакультетском рынке (был такой, торговали по объявлению с досок информации, желающим товара предлагалось записать внизу текста с предложением свои координаты, чтобы сам ухарь-купец не светился без нужды).

Лампасова оказалась девицей строгих правил. Ходили под ручку в Большой Зал Консерватории, обоим были положены льготные (читай, бесплатные) абонементы, как оправдавшим доверие «неосвобожденным» функционерам. Ходили и в театры, по тому же принципу – излишек билетов, оставшийся после очередного студенческого «лома», поступал, в том числе, и в пользу факультетских заслуженных старост. Слыхом не слыхали, что такое ночной театральный «лом»? Тогда вы ничего не знаете о студенческой жизни «восьмидесятой» Москвы. Нас было несколько группировок. Не в теперешнем смысле, не в уголовно-похабном. Но так назывались объединения нескольких вузов, или собранные в пределах одного большого, вроде нашего университета, которые «держали» театры. Кто опекал нераздельный тогда МХАТ, кто Таганку, кто Ленком. Мы специализировались в основном по «Современнику» и «ГАБТу». С вечера перед соответствующими рангу той или иной группировки билетными кассами, где наутро открывалась единоактная продажа на будущий календарный месяц, выстраивалась очередь. Из крупных телом и ростом парней, преимущественно в колхозных ватниках, какие не жалко. Грелись по очереди в ближайших подъездах, балагурили, курили, вообще вели себя прилично, без распития и сквернословия, потому как, дело полузаконное, а родная милиция не дремала. Смотрела сквозь пальцы, все же за рядовыми часовыми на театральных постах «стояли» влиятельные в профсоюзной среде люди, но, если какое безобразие, была строга к нарушителям спокойствия. Собственно «лом» начинался незадолго перед открытием кассового окошка. Тут надо было смотреть в оба. Могли позариться на очередь конкурирующие объединения – диверсии-недоразумения возникали часто. Никто не дрался между собой. Прием был прост: из очереди выталкивали. Тут уж, кто сильнее, того и верх. Университетских выпихнуть было делом гиблым, и многочисленны, и превосходно организованны, но попытки от того реже не случались. Противостояния происходили скоротечные, с предсказуемым финалом, но здесь, как говорится, довольно лишь раз дать слабину. Потому к «лому» подходили серьезно. В одни руки полагалось четыре пары билетов. И все, до единой, сдавались старшему смотрящему. Зажилишь – стало быть, ходил в последний раз, более с собой не возьмут, хоть репку пой. Зато потом, по выбору можно получить два билета за каждый раз «сидения на Шипке», вернее стояния. И не только в «Современник» или в «Большой». Существовал внутренний бартерный фонд, группировки менялись между собой. Потому, заказывай и получай. В чистом прибытке оставались, само собой, устроители действа, податные три пары билетов «с носа» оседали в неведомо чьих карманах, и порой доставались в поощрение приближенным. И мне, как старосте курса, в том числе. Хотя первые года два и я хаживал регулярно на «лом», столичные театры, мечта! Потом уже статус не позволял. И член бюро комсомола, и в университетском студенческом совете заседать приходилось, не дай бог, заметут, позору не оберешься. Свои прямо сказали, мол, не обидим, и ты не обижайся, ухарство тебе больше не к лицу. Да я и не обижался. Считал, что награда за мои общественные труды справедлива. И по сей день так считаю.

Со временем, на мой взгляд, даже слишком скоро, Лампасова предъявила меня ближайшим родственникам. Коих оказалось ровным счетом три с половиной. Папа с мамой, надменная бабушка и младший брат-оголец, едва вошедший в пионерский возраст. Кстати, братишка отнесся ко мне дружелюбней прочих, несмотря на то, что не имел в моей особе конкретной заинтересованности, один из всех. Не сказать, чтобы я чувствовал себя хоть в слабой степени уютно – комиссарская квартира на второй Фрунзенской набережной, советский средненоменклатурный пафос, штампованный хрусталь и люстры под бронзу на цепях, обстановка, мало мне знакомая и мало приятная. Прием вообще вышел так себе. Хотя, наверное, отношение мое было предвзятым. Московские семейные дома доводилось мне посещать нечасто, и то, в контексте – «забежал на минутку». Поэтому поразила скудость этого самого приема. Я ведь мерил меркой южного человека: разносолы, борщи, мясные и рыбные ухищрения в три этажа, так, чтобы сесть за стол с утра, и встать тоже с утра, но уже на другой день. А в доме Лампасовых пред голодным моим взором предстала скромная жаренная кура и селедка с картошкой, на всех и про все. Притом, что семья почитала себя небедной, и даже основательно зажиточной, перебоев с продовольствием, как я понял из отдельных хвастливых замечаний, не допускала даже те в скудные, последние горбачевские дни. Стало быть, или моя одинокая личность показалась сомнительной и не стоящей затрат, или я имел случай понаблюдать обычное московское гостеприимство. Впрочем, не мне было судить, в каждой избушке, как известно, свои погремушки, как и заначки на «черный день» в бельевом шкафу.

В целом же знакомство с потенциальными родственниками прошло вполне на уровне. Чувствовалось – мое приглашение далеко не экспромт, но тщательно обдумано заранее. Папа и мама Лампасовы сначала посмотрели свысока, но и дали понять, что в принципе одобряют, однако, между провинциальными соискателями и обладателями московской прописки есть, была и будет значительная разница. Потому, дочь их надо заслужить. Особенно усердствовала в намеках мама-Лампасова, что было легко объяснимо, сама происходила из города Петрозаводска, в Москву ее вывез невестой командировочный папа-Лампасов, «умоляя чуть ли не на коленях» будто папский легат, склонявший Екатерину Медичи удостоить брачным церемониалом замок Лувр. Бабушка-Лампасова на этом месте изложения семейной летописи морщилась кисло, и высокомерно поджимала губы. Ко мне она вообще адресовалась лишь холодным кивком в начале и в конце визита, мол, вы как хотите, но не довольно ли в родословном древе и одной привитой с неблагородного дичка ветви? Сама Лампасова держалась гордо, словно намедни оторвала в Елисеевском гастрономе батон наидефицитнейшей по тем временам финской колбасы-салями. И теперь в упор не понимала дражайших родственников, как смеют воротить носы. А мне было серо-буро-сиренево, даже до сплошного фиолетового. Потому что, жениться на Лампасовой я не собирался. Да и повода не было.

Я уже говорил, Лампасова оказалась девицей правильной, в смысле недотрогой. Не сказать, чтобы я так уж горел до нее дотрагиваться, но все же гуляли вместе, под одобрительные замечания общественно-полезных вышестоящих лиц, тот же Спицын не раз твердил мне приватно в курилке:

– Смотри, Коростоянов, не сваляй дурака. Что один хомут, что другой, все равно надевать. Общественно активным, конечно, у нас везде дорога, но с московской «жировкой» она прямее, – «жировкой» в переносном значении именовался паспортный штамп о прописке.

Я и сам понимал умом. Но и только. Потому что ум этот представлялся мне задним и неизбежно лишним. Не я из кожи вон лез перед Лампасовой, это она заявила авторские права на меня таким образом, словно мое согласие было необязательной формальностью. Я же будто бы щепкой плыл по течению степной неспешной реки, никак не форсируя события, хотя мне намекали со всех сторон. Лампасова не желала выдавать вперед постельных авансов? Оно и к лучшему, так рассуждал я. Иначе мне не осталось бы иного выхода, как причалить вместе с ней к семейной благонадежной пристани. Многие бы удивились тогдашнему моему поведению – все же отличный шанс для провинциала законно осесть в столице, не фиктивным браком с алкоголичкой, а заиметь образованную жену, готовую поддержать в карьерных устремлениях. Но вот же, воротило меня с торного пути. Мне хотелось чего-то, чего-то… Чего-то такого, что, может, и не бывает на свете. Синей птицы, что ли? Или журавля в небе? Или испытания верности самому себе? Но кто был я? Вот на этот вопрос я и жаждал ответа. Который нельзя было найти в устроенном быте с Лампасовой. Не хотел я служить ни ей, ни ее благородному семейству в три с половиной персоны. Не хотел заслуживать то, что один нормальный человек должен задаром отдавать другому. Не понимал и не принимал расчета и надежд на «стерпится-слюбится», лишь бы на взаимовыгодной основе. И еще – тогда я все время держал в памяти смерть своего деда, и как ходил в чисто поле просить о милости инопланетных мудрецов. Детское воспоминание это было одновременно уроком и наставлением. Суть его сформировала меня теперешнего, философствующего, и не кратко выражалась для меня в следующем:

Мироздание сообразно единственно со своим собственным порядком, а не с твоими желаниями и насильственными представлениями о нем. И мироздание это есть противоречие в себе. А значит, и в человеке, как в естественной его части. Потому бессмысленно искать спасения, отпущения грехов, облегчения участи, а также устойчивости в мирной заводи, потому что вселенная никому не выдает гарантий. Ни за примерное поведение, ни за истовую веру в ее конечное милосердие. Потому что, вселенной все равно.

Не то, что бы я собирался жить одним днем, вовсе нет. Но я намеревался этот каждый день ценить, причем оценку устанавливать по своему соображению. Я был трезвым материалистом, и потому я видел. Тщетность обретения опоры в вещах, мыслительно ограниченных. Уже тогда началась мода, даже среди официальных столпов и столпиков атеистического марксистско-ленинского учения, на подпольное признание религии. Не только христианской, попадались мне маловразумительные буддисты, иудействующие начетчики, и вкривь и вкось трактующие Коран магометане. Но все сходились в одном: заблудшую душу человеческую необходимо надежно пристроить под крылышко сверхъестественного, внешне постороннего Творца-прародителя, так, чтобы в будущем ей вышло блаженное состояние и полная нирвана. Короче, как по перевранному Марксу: товар-деньги-товар. А мир реальный, да ну его! Перевалочная база, сортировочная камера, пыточный каземат, разделяющий правых и виноватых. Блеф, мираж, обман чувств. Забывая: все вышеперечисленное, не что иное, как произведения отступившего и предавшего самого себя разума, который тоже есть свойство материальной вселенной.

Я не принимал таких понятий, как мир земной и мир небесный, вина пред ликом Господа и первородный грех, божественная душа и вечная жизнь. Именно потому, что это были никакие не понятия, но тоже лишь противоречия в них. Вопреки разумной логике, которая не просто так дана, но как исходное условие всякого размышления. Потому что, к примеру, вина пред ликом Господа есть химера: любое чувство вины происходит из отношения человека к человеку, от обиды и несправедливости, от жестокости и насилия. Но к Господу эти отношения не применимы, они надуманы, если представлять бога, как живое существо, страдающее от негативных поступков. Однако, согласно своему определению, ни от чего подобного он страдать не может, потому и быть виновным по отношению к нему нельзя. Иначе, выходит, что человек, уже в силу своего несовершенства, виноват пред ним изначально, потому что лишь имеет такую природу. То есть, виноват оттого, что он есть то, что он есть. А если бы не был тем, кто есть, не был бы и виноват. Тогда и камень виновен, оттого, что камень, и море, и горы, и весь мир в целом. Рушится сия конструкция одним единственным императивом: НЕ ХОЧУ! Не хочу иметь такое представление. И не буду. Потому что могу. Потому что, в моей власти не иметь и не хотеть. И все. Нет вины неизвестно пред кем. Но есть ценность и познание жизни, через ее собственное устроение. Или взять первородный грех. Понятие греха включает в себя предварительное осознание этого греха, для чего необходимо многократное историческое повторение некоего действия, которое в итоге плохо, либо не слишком хорошо. Изначальным грех оттого быть не может, потому что, еще не существует. Это все равно, как если бы пятилетнего ребенка, уронившего случайно прохожему на голову кирпич, упекли бы в колонию общего режима. А не того олуха-родителя, который позволил ребенку с этим кирпичом играть в опасном месте. То же, вечная жизнь. Если это жизнь отдельного человека, то вечное не может прилагаться к понятию жизни. По определению этого понятия. Ибо всякая жизнь есть последовательное развитие динамически устойчивой организации, то бишь, конкретного организма, согласно стадиям формирования, созревания, воспроизводства и отмирания. И что здесь должно быть вечным? Созревание? Отмирание? Воспроизводство? А если брать человеческий род в общей разумной совокупности, то тут вечное его существование возможно (подчеркиваю, возможно, но не необходимо) и без божьей милости. Почему?

Я представлял об этом так. Материя, несущая имманентно законы своего развития, включает в себя человека только как уровень определенного плана бытия. Как попытку преобразования себя в новом масштабе совершенства. Посмотрите сами, человеку разумному доступно то, что все же не может осуществить лишенная самосознания природа, хотя бы обладающая грандиозными неподвластными нам силами, которые мы по глупости именуем стихийными. Не в мощи тут дело, но в ступени организации материи. Мы как бы задаем материи иные рамки и более высокую точность этой самой организации. Делаем то, что без разума материя не может делать далее. Для этого она и произвела из себя человека. Знающего, что совершенство достижимо – а как же материи не знать это о самой себе? Но пока не сознающего, что это совершенство из себя представляет. Потому что на данном этапе развития это не нужно. Мы исполняем свою часть плана, иные существа, вероятно, уже с коллективным, а не индивидуальным сознанием, переведут процесс на следующий виток, по естественным законам непрерывной эволюции своей материальной структуры. Пока, в конченом итоге самосознание и власть материи над самой собой не выйдет абсолютно полной – это и есть настоящее бессмертие. Мы, как составное материи, замираем от ужаса, что оно, бессмертие, вдруг не существует, этот ужас гонит нас вперед, являясь по существу, не более, как инструментом действия, противовесом застоя и энтропии. Полное сознание живой материи, динамически равновесное, реализованное во времени и это время отменившее, оно и есть разрешенное противоречие, нечто неизвестное, потому что, это уже вовсе нечеловеческая категория. В иных понятиях и величинах, если вообще будут приемлемы и к ней применимы понятия и величины.

Теперь обратимся к душе. Соответствий ищи всегда в природе, а не в бегстве от нее. (Теперь я думаю: ой, не Мотины ли слова я прозревал?) Ее, то есть душу, вишь ли, нельзя ощутить в материальном воплощении – потрогать в пространстве и плюнуть внутрь в буквальном смысле. Но того, чего нельзя ощутить в материи, того и не существует по определению. Ибо все категории существования материальны. Именно, потому, что ощутимы, телесно или мыслительным путем, безразлично. Точно так же и душа человека, которого мы видим, слышим, постигаем как личность, терпим от него и заставляем его терпеть от нас. Выходит, душа – это неизвестный пока род поля. Подобно электромагнитному, гравитационному, или ядерных взаимодействий. Потому что и душа проявляется лишь во взаимодействии кого-то с чем-то, или кого-то с кем-то. Умер человек, выключилось поле. Не исчезло, именно, выключилось. На время и до поры, потому что материя не прилагает к своим частям понятия «навсегда». Навсегда только она сама, а вместе с ней и мы, в том или ином состоянии своего развития. В котором жизнь и смерть лишь полюсы, равновеликие плюс и минус, составные части единообразного циклического процесса. Поставьте знак равенства между словесными смыслами «духа» и «энергии», и вот вам ответ. Беда в том, что испокон веков лукаво мудрствующее человечество привыкло разделять себя на тело и разумную душу, полагая последнюю сильно отличной от первого. И если материя есть основа телесного существования, то, следовательно, у сознательной души должно быть иное, сверхфизическое начало. Забывая о том, что разум – всего лишь инструмент, способ получения необходимого материи результата. Как закон тяготения, своевременно примененный для формирования галактик и звездных систем. Без нарушения принципа сохранения: из пустого ничего не может произойти нечто. Потому что, духовная разумность вовсе не самостоятельная сущность, но всего-навсего структурный рычаг на очередном этапе материального видообразования. И никакого оскорбления «псевдо» духовному человеку тут нет, как раз наоборот. Будучи материальны, мы сами сможем стать в итоге Единым Богом, для себя и в себе, с любыми возможными атрибутами по нашему желанию, сможем творить, воплощать и созидать новые правила бытия, а не поклоняться страшащим нас силам. Которые как это ни смешно, тоже есть мы, как род войск природы. Может, еще пока не маршальский, но уже и не рядовой, чтобы держаться за сотворенных кумиров и идолов. Далее.

Законы, данные якобы от бога: не грабить, не убивать, не лжесвидетельствовать, – вовсе не от бога, но от начального разума, который узрел и упорядочил самого себя. Потому что, осуществление законов, определенных, как моральные, ведет к новой, более совершенной и деятельной организации нас с вами в виде материи, а значит, и конечная цель человечества – в их практической реализации. Другой уровень разума будет ставить другие цели. Опять для нового, более совершенного уровня самоорганизации. Но загадывать столь далеко нам не дано. Дано лишь рано или поздно до этого уровня дойти. Потому что, такова природа материальных вещей. Следовательно, из выше изложенных рассуждений, – и всего сущего. Которое разделять на земное и небесное может только невежественная путаница в голове.

Вы, конечно, спросите. Причем здесь Лампасова? В том-то и дело, что она была не причем. Настолько, что я совсем не принимал ее намерений в расчет. Может, когда-нибудь. Когда она захочет увидеть во мне меня, а не случайного подходящего кандидата в зависимые мужья. Когда я увижу сам себя, не в отражениях и рефлексиях, но в реальном пространстве действий и свершений, которые я хотел бы именно осуществить, или хотя бы попытаться. Найти свое место в мире – это не пустые слова. Пусть и затертые до канцелярского унылого лоска, будто рукава у младшего присутственного писаря. Потому что человек, он еще и тело объемно-физическое, оттого затворничество в «монастыре собственного духа» отнюдь не решение проблемы предела существования. Хотя, безусловно, и запасной, удобный выход для слабых как раз-таки духом. И выход этот не ведет никуда. Ибо человек есть тварь изначально коллективная, и совсем уж неверно распределение, когда одни трудятся для грядущего совершенства, а другие молятся за них, или, что еще хуже, за одних лишь себя. Молятся – в смысле пестуют спекулятивные абстракции или, вовсе уж крайний случай, личные внутренние переживания, оправданные мистическими прозрениями «высшего бытия», иначе попросту периодами острого психоза.

Я рассказал вам, какой я был тогда. И здесь поставлю на время точку. В чем я изменился, и в чем остался прежним, и где пролегли мои дальнейшие пути-дороги, в следующий раз. Об обещанных причинах и следствиях – судите сами. Любимое мое напутственное выражение.

* * *

Время близилось к заветным десяти-ноль-ноль. Я определил это, попросту задрав голову кверху, к башенным часам главного здания университета. В сгущающихся сумерках циферблат видно было плохо, но уж на что – на что, а на зрение я никогда не жаловался. Настала пора, и я тихим странником поплелся к памятнику российского гения, так и не пожелавшего, согласно широко известной песенке, открыть на проспекте своего имени пивную. Расплывающийся его силуэт, как сгусток черной материи, словно бы грозил мне издалека: ишь ты, пивка ему захотелось, а палкой, да по загривку? Вот дойдешь, и будет тебе. Если не от меня, то от моего неизвестного заместителя, которому ты неосмотрительно назначил встречу. Мысли эти возникли спонтанно оттого, что я вдруг испугался. Своей собственной затеи. Прежде опасался, ну как не придет? Тревожное опасение это сменилось еще худшим. А ну, как придет заведомый враг мой? Или недруг? И того достаточно. Что я знал об ожидаемом мной «большом человеке»? И что, собственно, знал о нем Александр Васильевич Благоуханный, пославший меня за чудом, как Иванушку, пусть не дурачка, но опрометчивого «нахаленка»?

Я почти уперся носом в гладкую поверхность постамента, видимо, ноги мои поняли задачу слишком буквально и доставили меня прямо по назначению. Потому, я невежливо обратился к фигуре основателя спиной, будто выбрал боевую позицию – чтоб не напали сзади, и стал ждать. То ли вчерашний день, то ли грядущие неприятности. Окружившие меня ночные тени, потерявшие последние отличительные краски, своими будто бы угрожающими трепетаниями не позволили мне настроиться на оптимистический лад. Эх, пропадать так с музыкой. Я ни с того, ни с сего, по-босяцки сунул обе руки в карманы, да еще засвистел в придачу. «Крутится, верится, шар голубой». Точно Борис Чирков в роли еще не облагороженного революционным пылом Максима, беспутно повесничающего где-то на Выборгской стороне. Глупое ребячество, однако, оказалось правильным маневром. Не успел я досвистеться до коварного намерения похищения барышни, как ощутил легкий толчок в плечо, скорее даже похлопыванье. И сиплый, нарочно приглушенный голос раздраженно повелел:

– За мной. Не привлекать внимание. – Потом уже более просительно: – Заткнись, ты, бога ради! – и справедливо: по инерции я продолжал выводить разухабистые, кабацкие трели. Уж очень неожиданно вышло.

А чего было удивляться? Разве Благоуханный заранее не предупредил? Мол, узнает сам, если захочет. Стало быть, захотел. Я шел след в след за массивной, но и проворно спешащей фигурой. Ростом ОН был выше меня, не говоря о том, что превосходил габаритами в ширину, оттого получалось, будто я невольно прятался за ЕГО спину. Я теперь и впредь буду именовать вызванного на свидание пришельца ОН, потому что никакого имени своего, ни подлинного, ни вымышленного, знакомец Благоуханного мне так и не объявил. Для чего большими буквами? Для того, чтобы и вы вместе со мной ощутили масштаб и значение ЕГО личности. Которые я почувствовал сразу, возможно, подсказал инстинкт, возможно, по ассоциации с определенными персонажами советской эпохи – мне все же немало довелось повидать высоких начальников той незабвенной поры. А что ОН был из «вершителей», пусть бывших, тут уж одна приказная, требующая безусловного подчинения, манера себя держать, выдавала ЕГО с головой.

Я думал, разговор состоится неподалеку от места встречи: выберем скамеечку поудобней и потолкуем о делах наших скорбных. Не тут-то было. Шли мы довольно долго. Все в том же порядке. ОН впереди, я – покорным замыкающим, без приглашения вровень не решился. Щука и плотвичка, которую до времени пощадили есть. И так до проспекта Мичурина, где под сенью почившего в бозе кинотеатра «Литва» (незабвенное место моего первого ознакомления с шедевром «Сталкер» в восемьдесят седьмом году), нас ожидала конечная цель совместных стремительных перемещений. Мне был явлен так называемый рояль в кустах: белая «восьмерка»-точило с тонированными стеклами, крашенными «в цвет» бамперами и двумя метровыми антеннами, вальяжно колыхавшимися над крышей. В общем, «хачик хочет в Тамбов». Мечта рыночного смотрителя за товарооборотом. Я изумился режущему глаз несоответствию – «большого человека» и базарных дешевых понтов. На нового русского парвеню ОН был никак не похож. А что бы я пожелал ЕМУ в качестве передвижного средства? Черный «шестисотый» или «боевую машину воров»? Замечу лишь – после недавнего дефолта, многие и вовсе пересели с заграничных джипов на отечественные эскалаторы метрополитена. Наверное, и старое с «доводкой» точило было не так уж плохо. Наскоро прикинул я. Пока меня не пригласили в сие одиозное авто. Точнее:

– Внутрь. Быстро, – это прозвучало в действительности.

Я рыбкой нырнул на пассажирское сидение. И все недоумения, вопросы и предположения отпали сами собой. Потому что, белое точило оказалось никакой не машиной. Но законспирированным разведштабом на колесах – согласно моему мало осведомленному в тонкостях впечатлению: надо думать, подобного ранее мне видеть не доводилось, да и где бы я мог? Скажу одно. И Том Круз бы не отказался от съемок продолжения культовой ленты «Топ-ган» именно в кабине ЕГО «восьмерки». Столько было повсюду неведомого назначения тумблеров, верньеров, мигающих дисплеев, указующих стрелок. Однако самым красноречивым и доходчиво-убийственным стало для меня самое первое ЕГО действие – пальцы фокусника, ловко скользнувшие в свободное пространство под рулевой обод, в них щелкнуло стальное колечко, на мгновение блеснувшее грозно и уховерткой исчезнувшее в невидимом гнезде. Но я служил, и я знал. Что это было такое. Ручная осколочная граната, глупо надеяться, будто учебная. А все, что снаружи – маскарад. Умело наведенная иллюзия. И в голову не придет, что не разводной браток низшего ранга, но серьезный служебный человек в надежном самоходном убежище. Вот вам и «астон-мартин», вместе с «бентли» и навороченным «ягуаром» – на чем там полагается ездить агентам с двумя нулями и правом на убийство? Запамятовал. Все выглядело много проще и обыденней, и оттого ужасней.

– По возможности, обойдемся без предисловий, – я, наконец, услышал от НЕГО слова, похожие на человеческие.

Я вновь запаниковал. Опыт схожего общения я имел с гулькин нос, и то, если брать в зачет мои шатания и терзания в кабинете Благоуханного. Не доводилось, может, к счастью, пересекаться с подлинными и по-настоящему тайными деятелями «круга». Но и на мою долю выпало спасение в виде единственной, не вдруг возникшей, скорее, неотступно преследовавшей меня мысли. Мысли о безвинно сгинувшей Кате. Неужто ОН страшнее Николая Ивановича, мертвой мумии тролля? Чтобы ОН ни сделал, и как бы со мной по своему произволу ни поступил, это просто не могло быть хуже. Потому что, ведь человек. Пусть до самозабвения государственный и уперто-идейный, жестокий из святой необходимости и верующий свято в необходимую жестокость, пусть. Но ведь человек. Отпустило сразу, как по волшебству.

– Без предисловий не обойдемся. Хватит. Набегался, – хамство вышло чудовищное, и не хамство даже – отчаяние пропащего отщепенца, которому деваться некуда и потому плевать слюной. Хоть сову об пенек, хоть тем же пеньком сову, все равно пернатому зверю не жить.

ОН понял это. Еще бы не понять. Перед НИМ был затравленный паскудной собачьей сворой бурьяновский медведь, не страшившийся уже ни ружья, ни рогатины. Тут – или шарахнуть заветной гранатой, или сделать то, ради чего притащился бог весть куда и бог весть откуда со всей своей пижонской, густо секретной шпионской музыкой. «Большой человек» хохотнул. Не злорадно, мол, счас тебе покажу, как зимуют раком. Как раз наоборот, будто я ЕМУ понравился. По крайней мере, стена между нами стала более прозрачной.

– Ну и..? – с подначкой спросил ОН.

– Позвольте для начала представиться, – вежливость, на мой взгляд, показавшаяся мне не лишней в новых обстоятельствах. – Коростоянов, Феликс Ильич.

– Как, как? Феликс Ильич? – не хохотнул, рассмеялся, будто резануло громом. Крупный мужик, басистый. – Феликсов Эдмундовичей встречал, Ильичей разных тоже, и Леонидов, и Владимиров, на пятак ведро. Но чтоб Феликс, да еще Ильич! Гибрид на все времена! Тебе случайно таксидермисты на будущее гонорар не предлагали? Ради посмертного использования? Шучу, не обижайся. Биографию оставь при себе, я наизусть знаю. Когда родился, где учился. Потому и сказал, что без предисловий. Ну?

– Баранки гну. Простите. Тоже шутка, – я обозлился опять, в особенности задели таксидермисты: однако, подколочки там у них. Или у НЕГО. Ладно. – Я узнать пришел.

– Понятно, что не ради моих красивых глаз, – согласился ОН, оставив вне комментариев заявление о баранках. – Пришел, так узнавай, – а глаза у НЕГО в самом деле были красивые, темные, большие, о таких еще говорят «оленьи», девушке в пору, и вообще во внешности присутствовало нечто цыганское, баронское.

– Скажите, пожалуйста. Что вы знаете о пациентах нашего стационара такого, чего не знаю я? То есть, до сих пор, – спросил неловко. Иначе говоря, ни о чем. Оставалось только ожидать насмешливой или, того хуже, гневной отповеди. А после велит катиться ко всем рогатым в омут.

– Что называется, расписной поварешкой, да по лбу! Прыткий какой. Может, тебе еще секретные планы Плесецкого космодрома начертить? Или я мысли читаю на расстоянии? – ОН глумился, но прогонять вроде пока не собирался.

– А вы хотели, чтобы я дергал по одному перья из павлиньего хвоста? Раз уж Благоуханный вам звонил, то не за тем, дабы поведать, как солнце встало. Значит, детально пересказал нашу с ним беседу. Вот я и спросил, как вы сами предпочли, чтобы без лишних предисловий.

– Соображаешь. Даром, что философ, – ОН посмотрел на меня, будто на подлежащую препарированию, полудохлую лягушку. Даже и в полутьме салона я уловил, как напряглось, подобралось все его крупное тело. Саблезубый тигр, взбивающий земляную пыль перед прыжком, ястреб, камнем ринувшийся вниз на беспомощную черепаху. Но тут же ОН отвернулся. Видно, не показалась ему съедобной дичь. – Так и быть. Слушай. Но и только. Потом никаких вопросов, все равно ничего больше не скажу.

За все время, пока ОН вел относительно краткое свое повествование, «большой человек» ни разу на меня взглянул. Будто бы адресовался исключительно к мерцающей синеватым светом штуковине сбоку на рулевой панели, очень напоминавшей окошко осциллографа, с бегущими непрерывной чередой многоразрядными числами, обозначавшими невесть какую хрень. Впечатление – словно бы говорил сам с собой, а уж если кто подслушал, так это его, слушателя, собственные страх и риск.

Это случилось несколько месяцев назад. На православную пасху. В одной весьма и весьма солидной компании. Настолько избранной, что у рядового медбрата воображения не хватит, будь он трижды философ. ОН пришел не один, а с подручным подхалимом, старым пнем и старым псом, которого держал возле не за прошлые услуги и заслуги, но в силу укоренившейся привычки. Любому большому человеку нужен на подхвате маленький человечек. Этакий дрессированный хорек: тяпнуть, кого укажут, навонять, где прикажут, пролезть куда скажут и куда без мыла не протиснуться – и затем нырнуть обратно в хозяйский карман. Знал хорек много, но без глубинного разумения, слухов имел в запасе, хватило бы на целый «спецхран», но без системного учета, был в курсе всего происходящего и еще не произошедшего, что твоя «курилка» ТАСС, однако с трудом мог сложить два и два. Полезное существо, впрочем, самостоятельно, без верховного надзора, ни на что не годное. Один грех, в последние сход-развалочные годы стал регулярно закладывать за хорьковый воротник и крепко. Но ОН этому значения не придавал, пить – не колоться, дело обыкновенное, опять же – для снятия повседневного стресса, не всякий молодой и здоровый осилит дорогу сквозь будни демократического реализма. А тут старый хромой черт, никак не могущий взять в толк, что же такое происходит на торжище молодых бесов? ОН своего служебного хорька жалел, и потому частенько брал с собой. Пусть проветрится, на коротком поводке, авось, и пригодится. Но в тот раз не доглядел.

Гуляли вразнос. ОН не любитель застольных мальчишников для великовозрастных «державоукрепителей», потом неизбежно перетекающих в оргии с гетерами. Но нужно быть в курсе всего, да и мало ли что кому не по вкусу! Вот когда однажды в Намибии с местными вождями угощался печенными на углях, тьфу-ты, пропасть! тараканами, в кулак, или то были другие какие жукообразные… Доводилось, доводилось, много где – проехали! На чем ОН там…? Ага! Предлагалось к угощению все, что положено в таких случаях. Икра, понятно, не кабачковая, коньяк – ровесник его дедушки, шампанское – брют для разгону, дорожащиеся перворазрядные шлюхи, отличающиеся от дешевых классной упаковкой, но отнюдь не содержанием. ОН, как всегда, говорил мало, больше слушал: когда заискивающие слезные просьбы – не безвозмездно спасти и сохранить, – обычно имеющие в задних видах лютую подставу; когда и заманчивые прибыльные предложения, в коих о главной и последней награде – пуле в лоб, – из скромности не упоминают вслух. Знание, оно ведь сила, а знание тайное во все времена особенно ходкая валюта, вовсе не доллары и немецкие марки, как думают многие несведущие. Что же: качал головой, усмехался, отбояривался обозначающим пустое множество обещанием «подумать». Ловил рыбку большую и малую. Потому что, ЕМУ всегда доставало одного короткого косого взгляда, одного случайно вырвавшегося междометия, одного непроизвольного судорожного движения, чтобы досконально понять, какая поганка скрывается под вершиной айсберга ниже ватерлинии. ОН был страшно занят, решалось некое дело, сулившее надежный сговор в пользу пикантного государственного изменения, могущего стать судьбоносным. Да, иногда так бывает, не в кабинетах, но под «ты меня уважаешь», и потому ОН не доследил.

Крутился там один противный хмырь. Опасный, зловредный, и как всякое зло, неутомимый, однажды ему уж надавали по шапке, лучше бы прибили совсем. ОН эту породу знает, как облупленное пасхальное яйцо. Хмырь был из гребцов. Это которые только все к себе и под себя, без разбору, вплоть до таблеток от жадности, лишь бы побольше, и, в конце концов, пожирают собственные внутренности и собственную же блевотину. Термиты, смертоносные для любого государственного древа. Что? Да. Некий Ваворок. ОН попросил бы впредь не перебивать!

Хмырь этот знал – к НЕМУ напрямую не подступиться. Да и на кривой козе не объехать. Но, надежда, она, сука такая, всегда умирает последней. Поэтому хмырь прицепился к подхалиму-хорьку. А старый козел уже успел нализаться вусмерть. Отчего сделался тошнотно падок на лесть. В его дряхлых глазенках, конечно, хмырь залетный был дрянь и шваль, но уж очень хотелось показаться персоной значительной. Опять же, девки кругом, возводят размалеванные очи горе и раздвигают соблазнительно ноги, приманка, пусть и примитивная, виданная и пользованная, но хорек был уже не тот. Возжелалось ему райских яблок напоследок. Скорее всего, хмырь никаких конкретных намерений не имел, старый подлипала при самом лучшем раскладе мог послужить лишь начальной ступенькой к «большому человеку», но, как ОН уже сказал, гребец на то и гребец, дабы зариться на что попало. А вдруг пригодится? Тем паче, хмырь зван был разве для ровного счета, в компанию избранных на равных правах не входил, подумаешь, «коммерс»! Только свистни, пол-Москвы ему подобных сбежится, и разве из одной Москвы? Из Магадана чартерным рейсом на грузовом самолете, лишь бы позвали. Потому как, это запьянцовское застолье и следующее за ним банное утешение самые темные кулуары власти и есть. Власть еще сама того не ведает, что вызревает в ее далеких от телевизионного официоза недрах, тут словечко, там словечко, кто-то вздохнул, кто-то подхватил, и пошло-поехало. Конечно, в тех единственных случаях, когда речь идет о важных людях, рычаги этой власти страхующих или сторожащих для полного устрашения.

А маленького карманного зверька понесло. О действительных статских секретах он ни-ни! Разумеется, ни намеком не обмолвился. Валялся после в ногах и клялся-божился, богоматерью и собственной, родной. Только не его, хорькового, ума было право и дело – судить, какой секрет государственный, а какой так себе, серединка на половинку. Но речь не об этом. Но о том, что именно выболтало хмельное ботало. Заботы давно минувших дней, отставленные до поры, до какой – неизвестно, а многими за сиюминутными надобностями похеренные. Однако прихвастнуть вполне можно. Дескать, в забытом всеми небесными и нечистыми силами Бурьяновске стоит дуб, на дубе том ларец, в ларце селезень, а в селезне утка… Не затруднит ли ЕГО изъясняться прямо, без метафор и аллегорий? Как угодно! Вот в ЕГО время эзопов язык был в чести. Кстати, ОН просил не перебивать! Ну и молодежь пошла, никакого уважения к старшим.

Суть в следующем. Хорек раскрыл информацию, которая вообще никакому разглашению не подлежала. Гражданин Коростоянов выразил желание узнать то, чего он до сих пор не знает? Так ведь не только он. Но, к примеру, и главврач Олсуфьев, и полковник в отставке Благоуханный в том числе. Не много ли молодой человек на себя берет? Не в смысле наглости, но в смысле ответственности и дальнейших последствий? Терять нечего? Терять всегда есть чего. Тут речь как раз о сомнительных приобретениях, о чемоданах сокровищ и все без ручки, о шиле в мешке, о лепреконе в дупле, о часовом механизме с двойным дном и ложным взрывателем. В общем, дойдешь до края радуги, найдешь горшочек с золотом. Хорошенько подумал, говоришь? Да уж, всякому апостолу свой крест. Итак. Было сказано слово. О некоем персонаже, давно и официально признанном опасным элементом и душевнобольным, а на поверку умеющим вносить отдельные, малоприятные материальные изменения в наличествующую реальность вокруг себя, отчасти управлять ею, и вроде бы выходить за ее естественные пределы. Куда? До конца никто так и не понял, да и понимальщиков было раз-два, обчелся, не консилиум же собирать, там гриф особой важности и нерушимой строгой секретности. Подчеркнуть обязательно – преобразования именно материальные, здесь и сейчас, с непредсказуемым финалом, вовсе не провидческая трепотня, и не фокусы с внушением. Отнюдь не по своей прихоти и не одномоментно, но сила в его руках столь страшная, что сам персонаж без надобности к ней не прибегает. А вот какая его надобность, поди узнай. Полный псих. Однако, мирный, вреда от него ноль, но и обратить его способность к натуральной прибыли для державы не удалось. Потому что ведь, рисковать – крайних лопухов нет. И потому что, психа принудить насильно нельзя, бесполезно и чревато, разве захочет самолично. Заметка – по сей день не захотел. Уговаривать идейно дохлый номер, он умнее нас с вами. Порешили, пусть себе живет, затем и сослали в Бурьяновск, псих, кстати, не возражал. Наоборот, был, что называется, обеими руками «за». В одном хорек тогда устоял, ни за какие посулы и ни при каких обманных маневрах даже во хмелю имени того психа дошлому гребцу не открыл. Как тот ни наседал. Потому хорек жестоко не поплатился. ОН его упрятал до времени штатным дворником на государственную дачу, совестливо охраняемую, – это чтобы из самого хорька душу не вытрясли. Ведь если хмырь узнал про «А», то непременно пожелает разведать и «Б». Оттого что, хмырь этот, Ваворок, оказался как раз тем самым дураком, которых до него днем с огнем не сыскивалось на подобное дело. Это все равно, как слетать на Луну верхом на пушечном ядре. Но дурак оттого и дурак, что этого не понимает. Тщеславный, жадный холерный вибрион.

Чтобы не возникло лишних, оставленных без ответа вопросов, ОН доходчиво разъяснит пару моментов, могущих казаться щекотливыми. Почему широко известное и по сю пору могущественное ведомство не остановило преступные разыскания хмыря? Потому: в этом нет никакой нужды. Бывший «зэка» Ваворок и приблизительно не догадался, во что он влез. И хер вылезет. Одно удовольствие будет понаблюдать, как свернет себе шею. Кстати, без всякой спецслужебной помощи. Пострадали невинные люди? Так они завсегда страдают. Где вы видели, чтоб было иначе? Но это не имеет никакого отношения к текущей государственной безопасности. Пусть доблестная милиция разбирается. Все. Сказочке конец.

ОН посмотрел на меня. С сомнением посмотрел. Или мне показалось в густом полумраке душного салона. Во всяком случае, без прежней насмешливости высокого чина по отношению к мелкой случайной сошке. Словно бы я перестал вдруг быть досадным камешком под ногами, некстати зачерпнутым носком сандалии, но меня подняли, рассмотрели и узрели во мне неведомую ценность.

– Спасибо. Наверное, я пойду. Извините, что отнял у ВАС время, – а что еще мог я сказать? Строго было указано: никаких вопросов и любопытства сверх регламента. Я отлично представлял себе, с КЕМ говорил. Тут, как в аптеке, каждый лишний миллиграмм в рецептуре лекарственного средства уже яд.

– Ишь, ты! Однако, молодец. И куда пойдешь? – ОН не глумился, ОН и вправду интересовался. Зачем, я не сообразил сразу, лишь после минутного размышления: ОН решился дать мне совет.

Я думал, мне не мешали. Приговор, не приговор, но от моего ответа зависело многое. Я чувствовал это, именно потому, что ОН ждал. Чувствовал, но не надумал ничего. Пуста была моя голова. И сказал последнее, что мне еще оставалось. Правду.

– Не знаю. Куда-нибудь.

– Ты, парень, не дури. Действительно, хватит уже. Набегался и будет. Возвращайся назад в свой Жгучекрапивинск, или как там его?

– В Бурьяновск, – машинально поправил я.

– Я это и имел в виду. С юмором туго? Впрочем, тебе сейчас не до смеха, – ОН опять полез под рулевую колонку, неужто за детонатором? Я похолодел. Но нет – оказалось, обычная скромная барсетка, без шика и претензии, кожзаменитель и серо-стальной замок. Достал и положил на колени. – Короче, катись, откуда прибыл.

– ВЫ с ума сошли? – это вышел вовсе не вопрос с моей стороны, но риторическое возмущение. – Я же объяснил! Ведь за мной же! Натуральная охота! И ВЫ хотите, чтобы я привел хвост к…

– К кому? – ОН недовольно поморщился, словно бы устыдился моей внезапной непонятливости. – Все равно все дороги ведут в единственное место их схождения. Вот в этом заветном месте ты будешь в безопасности. Дурашка! Только обитатели стационара смогут тебя защитить. А ты думал – ты их? Ну, даешь! – ОН изумился искренне. – Твоя помощь нужна им, что британской королеве метеопрогноз в Звенигороде. А вот их – тебе, еще как! Дуй, давай! – ОН указал коротким кивком на дверь и сам распахнул дверцу со своей стороны. И опять его пальцы совершили вороватое движение вниз, и опять холодно блеснуло в них знакомое колечко.

Мы оба выбрались наружу. Ощущение мое было такое, словно бы я одесский партизан, уцелевший чудом и покинувший катакомбы в последний день войны. И не знающий, не ведающий, какова она будет, грядущая новая жизнь. Я должен был откланяться, после чего идти далее своей дорогой.

– Постой. Просьбы есть? – остановил ОН меня властно и резко, будто стреножил необъезженного, дикого мустанга, слова его полетели ко мне через крышу белого одиозного авто, радиолокационные антенны, точно две часовые стрелки, синхронным дрожанием отбивали последние секунды нашей с НИМ встречи.

– Просьбы? – я уже привычно «тормознул». Очень внезапный ОН человек. Внезапный и неразгаданный. – Разве… У ВАС закурить не найдется? – мой никотиновый запас был, да к вечеру весь вышел, «Бонд» марка дамская, слабенькая, тем более, я давно приучил себя к «Беломору». Стрельнуть сигарету не зазорно, лишь бы не последнюю. Вот только, вряд ли ОН курит.

– Держи. – Ко мне была отправлена по воздуху почти полная пачка ментолового «Мальборо». ОН курил. – Еще? – пробасил ОН раздраженно, словно хотел сказать: мое время дорого. Наверное, так оно и было.

– Больше ничего, – у меня живот подвело от жаркого, голодного нетерпения, но я сдержался.

Мог бы попросить взаймы. ОН бы дал. Как Спицын. Но нет. Только не у НЕГО. И тут до меня дошло. ОН предлагал вовсе не походное вспомоществование, как сентиментальный трактирщик заезжему нищему рыцарю узелок с «чем бог подаст» у коновязи. ОН предлагал мне будущее. ОН был моя золотая рыбка у разбитого корыта. А в корыте – столбовое дворянство, резной теремок и сытая царская служба. ПОПРОСИ.

– Больше ничего, – решительно повторил я. Уж лучше пойду вагоны разгружать. Что угодно, только не из милости. Да и не заслужил я. А за так – гори огнем.

– Как знаешь, – ОН не торопился уходить, будто давал мне последнюю возможность одуматься.

– А вы разве… разве… Нельзя же здесь оставлять, – я указал на капот шпионской машины-перевертыша. – Если вдруг полезет кто.

– Кто надо, не полезет, а кто не надо – туда ему и земля в глотку, и хрен пухом, – открестился ОН злобно от навязанной заботы. – Ты не переживай, сейчас ребята мои подтянутся, отгонят эту барахляндию на базу. А я, друг мой ситный, теперь в метро. Ножками, ножками. Для здоровья полезно. И для правильного мироощущения. Бывай. – Вот тут ОН на самом деле отвернулся от меня и пошел. В сторону проспекта Вернадского. Быстро, бесшумно, не оглянувшись ни разу.

А я вдруг представил себе. Как ОН выходит из черного, крокодилообразного «мерседеса», и два халдея по бокам, для понта и для защиты, и как ЕМУ подобострастно кланяется швейцар какого-нибудь «звезданутого» отеля или хранимого драконовским фейс-контролем «бубнового» ресторана. А что? Вполне! Потом этот же «мерседес» ныряет под своды Боровицкой башни древнего Кремля, где вечно глухие к внешнему миру ворота уже стоят открытыми настежь заранее в ожидании. Тоже вполне. И еще я представил. Безногий бодрячок-инвалид – подайте бывшему исполнителю интернационального долга в республике Афганистан! – щуря красивые цыганские глаза, проворно снует между стиснутых светофорной пробкой разнокалиберных машин, протягивает немытую руку, отпускает сальные шуточки, прячет вырученную милостыню в кармашек на широкой груди. Потрепанный десантный мундир защитного цвета, голубой берет с начищенной кокардой, скрипучее облезлое кресло на колесиках – и это ОН, Алан Квотермейн, коварный охотник на слонов в африканской саване. Если родина скажет «надо!», прикинется хоть бы и бомжом у водокачки, прянет оземь и оборотится, в кого угодно и когда угодно. Я не сильно удивился, если бы когда-либо впоследствии мне довелось встретить ЕГО в первом или втором обличии.

Но дело было в том, что ОН ушел, а я остался. Голодный, до лютого обморока, с пачкой ментоловых сигарет, зажатой в мелко дрожащей руке. Белая нестиранная рубашка давно стала грязно-серой в потеках и пахнувшей несколько дурно, измятые пропотевшие брюки, кабанья щетина на неумытой физиономии, хорошо хоть, ночь на дворе, и жалкий мой вид не бросался явно в глаза. Я нашел поблизости свободную деревянную скамейку, едва доплелся, будто разговор с «большим человеком» напрочь лишил меня жизненных сил: так оно и было, перетрухал я страшно, а что услышал своими ушами – враз не переварить. Закурил, затянулся ментолом чуть не в засос, зачмокал от удовольствия, хорошая сигарета лучший заменитель вкусной и полезной пищи за отсутствием последней в наличии. Что делать дальше? Об этом я уже нисколько не думал. Сказано в Бурьяновск, значит, туда медбрату и дорога. По месту служебного назначения. Вопрос, как скорее добраться? Насущный, но отнюдь не тупиковый. Впрочем, можно и вагоны. В смысле разгрузочно-погрузочного действия. В обратном, неблизком пути, хоть автостопом, хоть на тех же «собаках», жрать что-то надо. Доехать реально было и бесплатно, но вот кормить меня никто же не обязан. Да и зазорно задарма здоровому мужику. Я курил и представлял: «сейчас посижу чуток, и айда на ближайший вокзал, только, чур, ни в коем случае не на Курский – здравый ум подсказывает не светиться без нужды». Уж кто-кто, а старательные грузчики в нашей стране всегда нарасхват. Вид у меня был подходящий, к тому же я не просился на постоянную работу, а так, подсобить на раз. Я был уверен: какая-нибудь бригада, наверное, примет к себе: один проспал, другой запил, но за кус хлеба надо пахать коллективно. И потом, самые бедные люди всегда отзывчивы к чужой беде, именно поэтому они бедные. Не были бы отзывчивы, владели бы этими вагонами, а не разгружали их на своем хребте. Потому что, «свои вагоны» синоним хождения по трупам. В буквальном, не переносном значении. Чем хуже, тем лучше – такая вот парадигма в современном, устроившемся, российском классе «благополучных». Если все будут сыты, какая в том прибыль? Трудовая, естественно. А нахрена она, такая, нужна? Проще отнять, чем заработать самому. И чтоб пикнуть не смели. Хозяин-барин. Да и не хозяин, какой он хозяин? Выжига и самодур. Потому что, спрашивать с него некому, кроме господа бога, то есть, некому совсем. О загубленных людских душах. Загубленных, причем, просто так. Не ради индустриализации и коллективизации, не ради мира во всем мире. А так. Чтоб было вволю на девок и казино, на дорогое шмотье и «тюнингованную» тачку, чтоб они на коленях, а мы плевали бы им на головы – нормальная психология вчерашней шпаны, прошедшей университеты в «качалках» и «малинах».

Я воображал себе иногда. В свете реалий последнего времени. Вот если бы собрались вместе все бедные люди. Не для революционного переворота, не для протестного бунта. Но собрались, чтобы отдать. Все, что еще осталось. Все, до последней копеечки, до жалких метров в коммуналке-крысоловке, до собственного имени и звания, до черствой корки в детской ручонке. И собранное сложили бы к ногам богатых. Берите! А сами бы ушли. Вот так взяли бы и ушли. Подыхать в поле, под заборами, в канавах. Всем скопом, никого из себя не щадя. Ни старых, ни малых. И очень быстро померли бы. Чтоб не обременять, не дай то бог, заботами хозяев-бар. И вот богатые сожрали бы все это, в великой и неумной радости, дескать, молодцы, овцы, остриглись сами, поняли, наконец, о чем базар-вокзал, терпилы, фраера не битые. Сожрали бы и остались одни. И тоже скоро бы пожрали друг друга, подавились, и как следствие, перемерли все, до одного. И кончился бы Человеческий Век. Туда ему и дорога. А как иначе? Иначе вовсе не будет конца. Вот это и называется, поправить дело кротостью и смирением. Непротивлением злу насилием.

Разгружать вагоны, однако, мне не пришлось. Не то, чтобы свезло. Но сработала неумолимая логика обстоятельств. Это лишь на первый взгляд кажется, что наша жизнь по большей части набор случайных совпадений, а вот по Гумусову Денису Юрьевичу выходит, что это суждение далеко от истины. Доказательство от противного было явлено мне опытным путем. Хотя и заключение от причины к следствию присутствовало. Я, как бывший студент московского университета, назначил эпохальное свое свидание вблизи родных пенатов. И лавочку выбрал, может подсознательно, а может, сработал условный рефлекс, не где-нибудь, наобум. Но у третьего корпуса ФДС, то бишь филиала Дома Студента того же университета, а дело, как уже упоминалось, происходило летом. Третий корпус ФДС – сплошь жаждущие, отнюдь не благ, какие там блага! познаний на физическом факультете МГУ. Пропасть молодого, заумного народца, ведавшего такие слова и речения, иначе, уравнения и формальные заклинания, что я хоть наизнанку вывернись, до самых трусов, не понял бы из них ни черта, хоть шарики зайди за ролики и потом выйди обратно, с тем бы по старости и лег в гроб. Только была одна загвоздка. Считать они умели здорово, задачки, видимо, пронзали насквозь с первого взгляда от стартового условия до конечного ответа. Луна и звезды были для них суть простейшие математические объекты, а уж логарифмы – фикус за пеньку не шел в зачет. Вот только беда. Писать многие из них не умели совсем. В смысле, пространно составленных, хрестоматийно утвержденных вступительных сочинений. Не водилось подобного таланта в приложении. Как раз на соседней лавке маялись в думах и словесных скорбях трое таких разнесчастных умников. Им уж мерещились необъятные оксфордские гранты, стажировки в НАСА, собственные синхрофазотроны и внеочередные Нобелевские премии. И вот, на тебе! Камень преткновения в виде какой-нибудь ни на что им не годной «бедной Лизы», давным-давно утопшей в пруду. Забавные, наивные идеалисты, ни бельмеса не смыслящие в изящной словесности. Вечный двигатель, это, пожалуйста! Но отчего Анна невзлюбила своего Каренина, внятно и членораздельно изложить не могли, хотя, конечно, читали, и даже понравилось.

А я был чистейшей воды гуманитарий. Философическая натура, с «красным» полновесным дипломом. В нагрузку практическую, изнаночную сторону знал неплохо, сколько раз доводилось по долгу добровольной службы просвещать и оберегать от опрометчивого самомнения вчерашних школьников, с гордостью сдающих в приемную комиссию положительные характеристики и отличные аттестаты. Я предложил звездочетам, знающим о путях зверей лесных и рыб морских, свои услуги. Небрежно и свысока. Мой внешний вид не только не отвратил растерянную перед лицом грядущего испытания троицу, но напротив, внушил им полное доверие ко мне. Изъяснялся я виртуозно-интеллигентно, с апломбом бывалого студиозуса, цену запрашивал с носа почти смехотворную. Я бы и задаром помог, обмолвлюсь, но заела крайняя нужда.

Спустя минут пять я уже расположился за единственным столом в просторной комнате на четыре койки, передо мной были поставлены две щербатые, «взятые взаймы» тарелки – явно из ближайшей столовой, а на них криво нарезанные бутерброды с плавленым сыром и отчего-то россыпью зефир, зернистый и твердый, как гранит науки. Но по мне и такой был хорош. Один из мучеников естественных наук, долговязый, очкастый парень с «китайской» косицей, подобострастно варил для меня кофе, попросту сунув заслуженный советский кипятильник-спираль в трехлитровую банку с полуистертой синюшной этикеткой «Клей БФ». А я был гуру. И я вещал.

Пишите, пишите. Шпаргалку надежней складывать вот так. И на экзамене не садитесь с краю, лучше в середине и в первых рядах. Почему? Да потому, ребятки, что в больших, многоярусных аудиториях проверяющие ходят по верхам, там самая ловля на живца, к тому же собственная ваша спина прикроет безобразие. Проверено, мин нет, возьмите на вооружение. Не знаете заранее темы? Так ведь никто не знает. Узнавать себе дороже выйдет. Есть более дешевый способ. Вот им мы и займемся. Как, как? Каком кверху! Вся область литературы, годная для сочинений, делится ровно на две части. Которая «до», и которая «после». После чего? Мать вашу, после впадения в нирвану Рабиндраната Тагора! После семнадцатого года, надо думать. Согласно этому критерию сортируются темы, и сообразно будут представлены. Одна – из сокровищ русской литературы, другая – из советской. А третья тема? Третья нам не нужна, хитрый и смертельный трюк под куполом цирка. Свободно пущенная провокация, типа «что есть целое ведро счастья в вашем представлении ложки дегтя?». Никто и приблизительно не знает, каким оно должно быть, это счастье, даже само судилище проверяющих, оттого и оценка соответствует неосмотрительности ввязавшегося в гиблую затею абитуриента. Далее. Пишите, пишите.

Рассматривать будем только темы из серии «до». К ним цитаты запомнить много проще, притом устоялись давно в обиходе. Навроде: «вмоигоданедолжносметьсвоесуждениеиметь» или «ятебяпородилятебяиубью». Дошло? Поехали. Основные схемы. Для Гоголя. «Образы помещиков в поэме «Мертвые души». Если про Чичикова? Тоже сгодится. Знаете, как? Если бы у рыб была шерсть, в ней бы водились блохи. Схожий принцип. «Печорин и горцы», под это вообще все, что угодно о герое и его времени, общую картинку сейчас нарисуем. И не растекайтесь лапшой по литературному древу, вы не в Литинститут сдаете, лишь бы связно и более-менее по течению, желательно без грамматических ляпов «седел Ваня на крильцэ». Не всегда как слышится, так и пишется. При малейшем сомнении подбирайте синоним, о коем вам досконально известно – пишется так, а не иначе. Теперь накатаем образец. К примеру, «Емельян Пугачев, как прообраз русского народного революционера».

Тра-ля-ля. Тра-ля-ля. Отсюда любое ответвление можно сделать самостоятельно, каким бы ни случилось задание. Хоть о подковерном интригане Швабрине, хоть о несправедливо пострадавшей Маше Мироновой. Все равно, станции под названием «Русскийбунтбессмысленныйибеспощадный» вам никак не миновать. Кстати, и цитатка на слуху. Поняли теперь, отчего так, и больше никак? Дальше выкручивайте все, что возможно и все, что захотите. Главное, помните. Времена нынче новые, да вот преподаватели старые, многие – пережитки еще мирно упокоившейся брежневской эпохи. Потому не стоит ваять собственное мнение, необоснованно утверждая, будто донской казак Емелька и его подручный башкир Салават Юлаев (Знаете такой хоккейный клуб? Ах вы, умницы мои!) числились соловьями-разбойниками с большой дороги, а государыня-императрица, напротив, народной благодетельницей. К тому же, какой именно приличествует моральный профиль сочинениям согласно до сих пор не утвержденному демократическому канону капитализма, все равно никто еще не предугадал. Так что, по старинке, по старинке, целее будете. И проверяющий, древний сохатый лось с пастбищ соцреализма, украдкой утрет слезу над выведенной дрожащей рукой пятеркой. Или четверкой, в крайнем случае. И опять. Тра-ля-ля. Тра-ля-ля. До глубокой ночи, которая в студенческой среде начинается примерно часа в четыре утра. Но перед смертью не надышишься, так что на рассвете меня – нет, не казнили, с чего это вам взбрело в голову, – всего лишь отпустили поспать. В любой из наличных коек на вольный выбор, а сами мои гостеприимные хозяева отправились по соседям делиться впечатлениями. Это уж как завсегда водится. Нет нашей интеллигенции, бывалой и начинающей, житья, если не растрезвонят по всему белу свету о грошовом везении. Чтоб вернее сглазить удачу и заодно привлечь колеблющихся недругов бесповоротно на сторону врагов. Кусок ослятины присутствует во всякой сущности, даже в самой благородной по натуре.

Проснулся я лишь около полудня. Как отрубило меня обухом топора. Ведь, строго говоря, вторую ночь без полноценного сна, опасливый приход «кемарчука» на разгромленной Катиной кухне не в счет. Работодателей моих не было уже в помине, наверное, терпели крестные мучения в экзаменационной аудитории, корпя глубокомысленно над заданным «лучом в темном царстве» или тароватой «тварью, право имеющей», или еще какой орошенной абитуриентскими горчайшими слезами расхожей банальщиной. Но, к чести их, да будет помянуто! Расчет со мной произвели аккуратнейший. Граненым, вагонным стаканом прижатые три тщедушные стотысячные бумаженции, и к ним записка. Не шедевр, но за душу взяло. «Вам спасибо. Побежали. Кушайте на здоровье, что хотите, и будьте, как дома. Привет».

Я, без капли застенчивого смущения, воспользовался приглашением. Первым делом и черным вороном полетел в общую душевую. Чтобы вылететь на простор уже белой, отмытой вороной. С куском туалетного мыла заодно простирнул увидавшую за минувшие дни те еще виды несчастную рубаху и напрочь потерявшие достойную форму и запах носки. Белье нижнее, в просторечье именуемое трусами семейными, освежать не стал – голым задом, да в мокром, хоть бы и летом, и двусмысленно, и мерзко. А без трусов – пока в ожидании кондиции постирушка моя выпаривалась под щедрым солнышком на подоконнике, – слуга покорный, в здешнем ФДСе девчонки на одном этаже с парнями, еще выйдет внезапный визит и за ним следом конфуз. Не подумайте, только: мол, вот бедолага, скреб-скреб он этим мылом, чего там настирал, да еще мужик? Ошибаетесь, справился распрекрасным образом. Сказалось армейское прошлое и канувшие в радужные воспоминания бесшабашные студенческие будни. К тому же мое настоящее, как холостого нищенствующего брата психиатрического медицинского ордена, почти тамплиерского, мало отличалось по существу. То же мыло, разве хозяйственное, тот же пластмассовый таз, и что гораздо хлопотнее – обычная студеная водица из колодца, сам натаскай, сам и согрей, коли не лень, но и холодной довольствоваться приходилось. Так что, жалеть меня не надо, наоборот, вдруг для какой солидной женщины я показался бы завидным приобретением в домоводстве. Хотя последнее вряд ли. Теперь другая шкала личностной ценности. Не важно, что ты умеешь или можешь собственноручно, важно – скольких тебе подвластно заставить вкалывать на прислужнической работенке вместо себя.

Рубаха моя сохла, сам я сидел подле у холодной по летнему времени батареи, пил немного подкисшее молоко с сушками, и думал. Что вот, сижу. Перед тем, как отправиться в последний путь. В белом и чистом, словно русский воин-богатырь в ночь перед сражением при Бородино. Как оно выйдет? Хорошего я не ждал, но и плохого – не слишком, после вразумительного совета сведущего в сюрреалистических подоплеках многих тайн «большого человека». Дорога больше не пугала меня, оттого, что стала определенной; указующий направления камень сам заговорил со странником, исполнив миссию выбора за него: направо, али налево – нет, велел ступать прямо и не сворачивать никуда, коли жизнь тому еще мила.

Ну, допустим, я вернусь. То есть, как это, «допустим»? Вот, допью слабительное молоко, сгрызу пару-другую баранок, и все, снова в поход. Картина аквамариновой аква-же релью, спасение утопающих по теории вероятности пятьдесят % (прОцентов) на пятьдесят % (процЕнтов): либо доброхотно вытащат, либо повезет и справишься сам, неспасительный вариант с трагичным финалом рассматривать ни к чему. Я предвидел даже, что меня и впрямь спасут. От неминуемой гибели, или от вполне предотвратимой неосмотрительности. Но это-то все было как раз неважно. Почему? Да потому! Мой «большой человек» вполне мог бы не вдаваться в откровенность. Но лишь намекнуть: ступай туда-то и туда-то, затем-то и затем-то, без пространных объяснений. И за намек впору было бы благодарственные поклоны класть на все четыре стороны света. Но нет. Зачем-то ОН мне все-таки поведал одиозную повестушку о приключениях служебного хорька. Выводы вроде как оставались за вашим покорным слугой. От меня ожидали некоего действия, или напротив, бездействия, или того и другого по обстоятельствам? Однако чтобы действовать, и тем более бездействовать, надо было хоть примерно знать. Какого цвета должно висеть на стене рожно, чтобы Пахомовы ахнули? (старый анекдот, не слышали, так после расскажу, или спросите у первого встречного, или в крайности у второго).

Поэтому я попивал молоко, негигиенично из пакета, и шевелил извилинами ума, то и дело заходившего за разум. Для начала отталкиваться приходилось от самой истории. Как от точки опоры, дабы вернуть опрокинутый мир в первобытное состояние равновесия. Что, собственно, открыл мне «большой человек» о предполагаемом объекте псовой охоты, психически неадекватном постояльце нашего дурдома? Могущий преобразовывать текущую материальную реальность вокруг себя. Ключевая фраза, отмыкающая врата Сезам. Кто же это? Я тщательно перебрал всю наличную, рабочую картотеку своей должностной памяти. Феномен? Божья роса. Сказано: не в себе, а вокруг себя. Гений же Власьевич интересовался, насколько мне это было известно, и известно достоверно, лишь внутренним совершенством, процессы, происходившие вовне, не волновали его абсолютно, как голубя мира собачьи блохи. Плюс ко всему, он отработанный материал, годный разве на провокации. Витя-«Кэмел»? И вовсе не смешно. Виктор Данилович Алданов ничего не менял, никогда о подобных способностях не заявлял, напротив, утверждал, что ему это не по силам. Вообще, путешественники – это другое. К тому же миражи его вовсе не были материальны, возникали мороком над картофельной грядкой и рассеивались бесследно, не внося в окружающие время и пространство вреда. А выгоды, ощутимой, от них совсем не было никакой. Но «большой человек» поведал – мощь в его, психа, руках, столь велика, что прибегать к ней не то, что без нужды, даже в пиковых обстоятельствах опасно. Так неужто стал бы Витя Алданов баловаться стихиями страшными, что называется «от балды», для праздного развлечения? Не такой он был человек. И любили его все в стационаре, и он любил всех, потому не позволил бы себе подвергать душевно близких ему людей риску из пустой забавы. Значит, забава и была. И «Кэмел» здесь не причем.

Тогда кто же остается? Зеркальная Ксюша? Ее история была близка по сути. По сути, но не по существу. Именно потому, что я слишком хорошо узнал эту самую историю и мог судить. Не совпадало. Ксюша сама боялась своей потусторонней, зеркальной способности. Значит, до конца не управляла ей. Напротив, способность вызывать Тень подавляла бедную Ксюшу много лет, пока, по какой-то причине, не пришло избавление. Насколько же я понял из ЕГО слов, не завуалированных, не жалующих обиняков, псих-то как раз держал скрытую свою мощь под полным контролем. То есть, по своему усмотрению либо прибегал к ней, либо нет. Опять же, сказано было – отнюдь не по сиюминутной прихоти. Иначе – для того должна быть проделана соответствующая, предварительная работа в благоприятных условиях, что значит: для явления силы необходимо время. У Ксюши все выходило наоборот. Контроль как раз и был ее слабой стороной, а вот явления Тени случались произвольными и мгновенными: в окрестностях любой отражающей свет поверхности. К тому же всплыл внеочередной, насущный вопрос: нахрена пищевые дрожжи сапожнику? Зачем Вавороку ее Тень? С крестовыми, «казенными» хлопотами? Когда сколько угодно подручных клонов-братков или прочих бессовестных наймитов, за рубль в поле готовых гонять воробья и считать саранчу. Ну как Тень прицепится к самой мертвой мумии тролля? Зеркальная Ксюша ей, если не укажет, то посоветует. Вообще, глупости это все. Даже коли Ваворок успел за время моего отсутствия разузнать досконально тайную подноготную нашей Зеркальной Ксюши и составить относительно нее корыстное мнение. Даже если в планах мумии тролля значилась номером первым вовсе не власть, но страшная, кровная месть. Убрать ненужного человечка возможно и более простым, надежным способом. Пистолет с вороненым глушителем, бомба для председателя или сильно, быстро действующий яд. А тут: сначала доставь жертвенного агнца (черного козла) к самой Ксюше, или ее к нему, а если агнец (козел) тот высоко сидит? Так прямо и скажет: заходите, разлюбезная Ксения Марковна, не стесняйтесь, гость в дом, бог в дом! Как же! Держи рот шире, когда махнешь сто грамм! Фигня.

Кто же? Кто? Я перебирал в уме истории болезней и не находил нужной. Уже давно остались позади и ФДС и сама Москва, я трясся в плетущейся мелким дребезжащим ходом пригородной электричке – четвертая пересадка, но с необходимой суммой на прокорм вполне терпимо, – трясся и терзался размышлениями. Не складывался ехидный паззл-головоломка. Зараза! Только-только подходил один раскрашенный кусочек к намеченному целому, как тут же следующая затейливо вырезанная картонка портила весь предыдущий расклад. Кстати, попутно, – а я как раз и был, согласно текущему повествованию, в дальней дороге, – назрела необходимость следующего именного рассказа. Не слишком отвечавшего заданной поисковой теме, но лежавшего где-то в ее окрестностях. На сей раз о Сергии Самуэльевиче Палавичевском, по прозвищу Конец Света, которое, то бишь прозвище, в намеренной панической отстраненности – и слушать не хочу, ох, отстаньте вы с вашими ужастями, – дано было ему в предупреждение нашей кухаркой Тоней Марковой. Дано экспромтным порывом, но прижилось и приклеилось столь серьезно, что не отодрать. Итак. Вновь судите сами.

КУРСКАЯ МАГНИТНАЯ АНОМАЛИЯ – КАК ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ ОБРАЗ МЕЖДОМЕТИЯ «УПС!»

Господин-товарищ Палавичевский испокон своего сознательного века был пассивным диссидентом. Нет, плохо. Звучит, будто был пассивным «гомосеком», а Сергий Самуэльевич, по всем статьям, получался личностью исключительно положительных качеств. Даже согласно той статье, по которой его осудили за тунеядство, не придумав иного выхода и способа, дабы упечь его в места не столь отдаленные хоть малую малость на законном основании.

Но и тунеядцем господин-товарищ Палавичевский отнюдь не был. Во-первых, потому что, как пчелка-хлопотунья, трудился и попутно учился всю совершеннолетнюю жизнь, во-вторых, если общественно-полезные усилия эти и носили порой характер непостоянно-временный или договорной, то никак не по вине самого Сергия Самуэльевича.

Обрывки биографии его, имевшиеся в распоряжении лечащего врача, – в последние годы им номинально числился дядя Слава Мухарев, – не давали всей полноты картины его творческих усердий и перемены занятий. Как раз оттого, что лишь малая их часть нашла свое отражение в трудовой книжке, в то время как большая была выведена из устного пересказа Сергия Самуэльевича, что значит, не находила достоверного подтверждения. Ну а в сопроводительном приложении относительно его тюремных специальностей царило истинное многообразие приобретенных по случаю профессий. Тут тебе и квалификация сучкоруба, и дневального, и даже заведующего художественной самодеятельностью. Одним словом, карьерный рост «на зоне» господину-товарищу Палавичевскому удался куда более, нежели в свободной советской среде обитания. Но, по порядку.

Уроженец города Йошкар-Ола – настойчиво именуемого Сергием Самуэльевичем упраздненным названием Царевококшайск, – очень быстро был он перемещен великодушной волей судьбы, еще в его дошкольные, несознательные годы, сначала в хабаровские приграничные края, а затем уж, в виду особой благосклонности, в столицу тогда сильно «залежной» Украины, богатый Киев. Из чего можно бы сделать логичный вывод, что отец Сергия Самуэльевича был кадровым военным, и даже, согласно географии назначений, успешным в звездно-погонном росте. Но вывод бы этот оказался от начала до конца неверным мыслительным штампом, потому что Палавичевский-старший с роду никаких погон не нашивал и вообще имел «белый» билет по причине крайней близорукости: минус семь диоптрий, ограничение физических нагрузок, опасность прогрессирования заболевания до полной слепоты. И еще потому, что Самуэль Борисович (по паспорту Борухович) был стопроцентный, ярко выраженный семит (иначе еврей), выходец из областей той консервативной местечковой оседлой черты, в пределах которой издавна не жаловали государеву военную службу, в виду абсолютной ее недоступности по дискриминационно-идеологическим соображениям. Тем более, если учесть, что основное, спорное по содержанию богатство Палавичевского-старшего составляли как раз несчетные отщепенцы-родственники, выехавшие на постоянное место жительства в сионистский Израиль. (Фирочка, непременно упакуй, как следует, сверху, дедушкин портняжный утюг! Нет? Ой, как же ты будешь в Хайфе, и без утюга?)

Так какая же насмешка в лице неисповедимости путей господних заставила Палавичевского-старшего вместе с прочими членами своего обширного семейства скитаться по, мягко говоря, противоположным частям великой и могучей Родины? Имя ей – областная филармония. Да, да. Не знаете, так не скальте понапрасну зубы. Лучше послушайте. Палавичевский-старший вовсе не был и в малой степени музыкантом, хотя для еврея это странно. Он вообще не играл ни на одном музыкальном инструменте, за исключением разве шаманского бубна, и то Самуэль Борисович предполагал только, что для придания нужного эффекта камланиям в бубен сей надо стучать, чем громче, тем лучше.

Палавичевский-старший служил администратором, из породы суетливых втируш, довольно удачливым и пробивным, по преимуществу, когда дело касалось организации левых «шефских» концертов, в коем ему мало нашлось бы равных по догадливой изворотливости и предприимчивости. И это в те далекие, суровые проверочные времена, когда продюсеров-шоуменов еще не отстреливали пачками, а новоиспеченная ОБХСС зорко и строго надзирала за нетрудовыми доходами. Зато специфика тогда была иной. Народ требовал хлеба и зрелищ, но первое и второе он получал официально в жестко регламентированном виде. А вот неофициально! Тут начинался другой коленкор. Артистов всех мастей и даже званий в те канувшие переходно-социалистические времена было – хоть с кашей ешь, и то, каши на всех не хватит, оные же артисты неизменно останутся в избытке. (Впрочем, и сейчас разве положение изменилось?) Потому как, веселить гражданское советское население куда заманчивее, чем, уподобившись ломовой лошади, засевать кукурузой целину или в качестве расходного материала обогащать собой безвинно обедневший уран на подземных, секретных заводах.

Но артист, какой бы он ни был, вот так, с бухты-барахты, или по щучьему веленью не мог тогда взять, да и выступить с внеплановым бенефисом, спектаклем-антрепризой или даже с разъездным цирком-шапито. И вообще в обязанности его входило быть приписанным к драматическому, оперному, на худой конец, к легкомысленно-опереточного жанра театру или к филармонии, все равно городского или областного значения. Однако приписка еще не обеспечивала щедрые сборы в сытных местах. Тут как раз на задворках сцены и появлялся Палавичевский-старший, как рука дающая, организующая и направляющая, не безвозмездно, конечно. Со звездами первой величины он, понятно, не имел близких контактов. Светила второго ранга, случалось, что забредали в поле его рыскающего, хотя и слабого от природы, зрения и оборотных, денежных интересов. По большей части в его распоряжении оказывалась сборная солянка, никуда не пробившиеся неудачники, порой не без талантов, вечный на все согласный Герасим: и на поселковый клуб, и на дальний военный гарнизон. Зато чистая прибыль, в знаковом выражении ее львиной доли, аккуратно и безропотно шла в карман распорядителя.

Поскитавшись довольно по городам и весям, нажив кругленький наличный капиталец – восемь сберкнижек на предъявителя, предусмотрительно в восьми же различных сберегательных кассах, – Самуэль Борисович, поддавшись на уговоры последних оставшихся, политически сознательных родственников и не без их помощи, купил домик на окраине Киева, ныне в обывательском злословье именуемой «зажопье». (Это если рассматривать данный район относительно его расположения к статуе Матери Городов Русских, в отношении к тыльной стороне монумента). Райончик был так себе, зато близок Днепр и мост через него, а главное, никто не лез с расспросами и подглядываниями сквозь высокий забор: откуда взялись и на какие шиши влачат существование, опять же детишкам благодать. Которых у плодовитого администратора к тому времени народилось ровным счетом пять штук. Из четверых вышли вполне заурядные труженики на потомственной, интеллектуально-художественной ниве: заслуженный, хотя и второразрядный театральный декоратор, средних способностей фоторепортер (точнее репортерша) «Советской Украины», музыкальный редактор (опять уточнение – редакторша) на радио, и даже солист-бандурист из народного ансамбля «Млын». Все благоустроенные граждане, без существенных проблем смотрящие бодро в светлое будущее, – за исключением самого старшего из братьев и сестер. Впрочем, именно перворожденных младенцев и следовало приносить в жертву Молоху или Ваалу, или иному жестокосердному ближневосточному божеству. И далеко не всегда с небес спускался сочувствующий посланник, дабы обменять очередного Исаака на бессловесного агнца.

Палавичевский Сергий Самуэльевич, надо признать, получил весьма недурное образование в Харьковском университете, именно что, на широко прославленном факультете, где не брезговал преподавать сам Лев Ландау, до того, естественно, времени, как стал академиком и нобелевским лауреатом. Но здесь фундаментальные научные потуги Сергия Самуэльевича кончились. Не из-за отсутствия способностей. Отнюдь. А в силу некоторой неуравновешенности, до поры скрываемой тщательно, в собственной его голове. Мелок показался мир вокруг, и Сергий Самуэльевич захотел узнать его, в смысле, мир, получше и с разнообразных сторон. И сделать основополагающие выводы. Для осуществления великой Цели господин-товарищ Палавичевский предпринял соответствующие шаги, вряд ли могущие показаться разумными среднестатистическому советскому человеку. Последовали слезы матери, отеческие метания с заламываньем рук, просьбы не доводить до могилы, братско-сестринские упреки в клановой и семейной несознательности. Но ни крах карьеры, еще и не думавшей начинаться, ни скоропостижная гибель незапятнанной репутации, ни карающие реалии социалистического стандарта – если ты, конечно, не создатель водородной бомбы, и то, до поры лишь помилуют, – не могли остановить Сергия Самуэльевича в намерении. Познать, – нет, не самого себя, на себя-то как раз было ему наплевать, – самые общие принципы развития бытия, посю– и потустороннего, которые имеют в виду человеческий род, как целое, так и как часть биологической и божественной жизни вселенной. Все в одной куче, вали кулем, потом разберем. Для начала вчерашний студент Палавичевский решил поступить в духовную семинарию Загорска, (обратно переименованного Сергиева Посада еще и в помине не существовало). Но не вышло. Потому что, Сергия Самуэльевича туда не взяли. И бог весть почему. То ли не приглянулось его иудейское происхождение, то ли исчерпан был лимит, а скорее всего – от уже тогдашних его взглядов запросто могли хлопнуться в глубокий обморок даже все прощающие святые старцы. Палавичевскому ничего другого не оставалось, как вступить на тернистый путь духовного прозрения самостоятельно.

Дорожка его оказалась крута. В первую очередь оттого, что умственные медитации требовали свободного времени, а значит, Сергий Самуэльевич не имел возможности занимать себя трудовой деятельностью на полную рабочую ставку. Социалистическое общественное построение во все его отдельно взятые эпохи вообще не было подходящим для одиночек-мыслителей. Как говорится, здесь вам не Америка. Где вполне по силам сыскать меценатствующего покровителя, к примеру, успешного биржевого маклера или владельца скотобоен, желающего увековечить имя свое и потомков в качестве: «на средства такого-то совершено величайшее благодеяние человечеству»; и далее посвящение золотыми буквами на мемориальной доске. А то и урвать от дальновидного учебного учреждения, хотя бы и Гарвардского университета, жирный грант, ничего, не обеднеют, на крайний случай, получат дивиденды в публично произнесенном похвальном слове. И сидеть себе где-нибудь в лесной избушке в дебрях штата Орегон, корпеть над книжицей и коптить небушко, пока не осенит прозрением свыше. Общество «желтого дьявола» порой снисходительно к безумцам, при известной назойливости и настойчивости последних. То ли дело Страна Советов – не положено, чтобы без приписки трудовой и прописки жилищно-коммунальной. Потому Сергию Самуэльевичу приходилось изыскивать варианты. Кем только не довелось ему послужить! В обеих столицах, политической и культурной, в больших городах, понятно, гораздо легче притаиться деклассированному элементу, что твоей сосновой шишке в хвойном бору. Состоял он одно время сторожем в ленинградском музее Арктики и Антарктики, недолго – внештатным рецензентом издания «Наука и жизнь», потом рассыльным-курьером в газете «Известия». Даже заделался литературным переводчиком с языка хинди, который Сергий Самуэльевич освоил по самоучителю и с большими пробелами, оттого из переводчиков скоро его поперли со скандалом, через суд заставили отработать взятый вперед аванс. Углы, конурки, комнаты у случайных приятелей, фанерный чемоданишко, просящие каши ботинки и умоляющий о тарелке супа урчащий желудок – таковой на поверку оказалась реальность его собственного бытия, развивавшегося логично и неуклонно в направлении полного гражданского падения. Он и пал: от сумы и от тюрьмы… Ну, вы знаете. Однако, даже выписавшись на волю, досрочно согласно амнистии и благонравному поведению, Сергий Самуэльевич поиска своего не оставил, продолжил в том же духе. Пока однажды миру не был явлен результат его упорного, местами без параллелей каторжного труда. Труд сей, пудовый и многозначительно озаглавленный, как вы уже догадались (да, да, именно, именно!) «Конец света», господин-товарищ Палавический отнес не куда-нибудь, там, в редакцию ежемесячника «Знание – сила» или в издательство «Политпросвет». Он отнес его прямо по назначению. В известное ведомство на Лубянской площади, (тогда имени Дзержинского), чтобы уж сотрудникам безопасного комитета ни в коем случае не пришлось бегать за новоапостольным Иоанном Богословом по своей должностной инициативе, напрасно теряя драгоценное рабочее время. Опус его был прочтен и учтен с оперативной скоростью, (в литературных редакциях авторы о такой могут только помечтать), а сам Сергий Самуэльевич определен к нам, в поселок Бурьяновск, на полное казенное содержание. Впрочем, вполне мирно определен, даже с некоторым сочувственным сопровождением. Но это я представил вам лишь внешнюю сторону его тогдашней жизни, разрозненно трагичной и комичной в отдельных своих частях на первый, несведущий взгляд. А вот если взглянуть более пристально… Это сугубо отдельный разговор.

Сергий Самуэльевич, оказавшись высшей волей в бурьяновском стационаре за № 3,14… в периоде, более никаких фундаментальных опусов писать не стал, хотя ему не запрещали. А зачем? Все уже сказано, и даже сверх того, находится в надежных руках на сохранении. (Где ж еще сыскать сопоставимо надежное место? На отдельно взятых делах – «хранить вечно», так-то!). В общем, нашему Гумусову Денису Юрьевичу он был никак не конкурент. Чудесных миражей или отвратительных теневых видений Палавичевский тоже ни разу не явил, тем более способностей к тому не имел. Почему же я остановил свое внимание на его истории? А все из-за содержания того самого труда. Того самого «Конца света», надолго, если не навсегда сгинувшего в секретных архивах сторожащей службы. Читать-то я, разумеется, не читал, но слышал довольно много, само собой, лично от Сергия Самуэльевича, чтобы составить развернутое представление даже о частностях и второстепенных деталях. Все я, конечно, пересказывать не стану. За неимением охоты и по причине уважительной экономии скромного читательского времени. Остановлюсь лишь на основных моментах. Из которых складывалась нарисованная господином-товарищем Палавичевским неприятная для человеческого самолюбия и самоутверждения картинка.

Сергий Самуэльевич ни в какой степени не был атеистом, и к оппозиционному блоку, ощетинившемуся против ядовитого отца Паисия, никоим образом не принадлежал. (Что, однако, проныру-попа утешало мало, скорее, вводило в искушение, далее станет ясно, почему). Тем не менее, религиозная ниша, которую Палавичевский сам предначертал для себя в выборе, и создал собственными изысканиями, отстояла на неизмеримые версты в стороне от официально принятой христианской доктрины любой из существующих на земле конфессий. Проблема заключалась даже не в полуочевидном факте, будто Сергий Самуэльевич вообразил за собой права пророка и крестовоздвиженца, нового толкователя евангельских заветов, и захотел стать творцом апокрифического откровения о конце света. Проблема была в том, как именно он это делал. Не глас божий, и не видения, ниспосланные из горних сфер, но построения путем анализа и синтеза на строго спекулятивной основе рассуждения. А, насколько известно, как раз-таки построения разума и непоколебимые начала разнообразных верований очень часто не являются коррелятами друг друга.

Взять хотя бы искренние его убеждения, в корне противоречащее христианскому символу веры, в том, что никакого общения святых, равно как их покровительства крещенному человечеству, вовсе не существует. Потому что, на небесах никаких святых еще нет. Сергий Самуэльевич нарочно подчеркивал это «еще». Почему? не раз спрашивал я, хотя интерес мой был не практического, но чисто теоретического свойства. Потому, отвечал мне Палавичевский. Точно и логически связно отвечал. Корень заблуждения в том, что неправильно выведены свойства времени и вечности. Первое, как известно, течет, вторая всегда пребывает неизменной, то есть, в одной точке, ибо в бесконечности точка и вечность совпадают, так как не обладают критериями своей соразмерности: бесконечно большое и бесконечно малое суть одно и то же – и ссылался на кардинала Николая Кузанского. Так вот. Стало быть, когда бы христианская душа ни дала дуба, (предстала перед судом божьим, сыграла в ящик, откинула коньки, отлетела в рай, в чистилище или в иное какое место) все равно она окажется в этой самой вечности, то бишь, точке, одновременно со всеми прочими душами, святыми и грешными, независимо от того, в какой момент они прежде покинули свое бренное тело. Без разницы, в царствование императора Веспасиана, или при диктатуре пролетариата. Оттого, что расстояние от всякого места, произвольно взятого на окружности, до ее центра есть величина постоянная. Ибо в смерти текущее время перестает существовать, потому что оно, время, лишь свойство материально, разумно организованного вещества и его атрибут. В вечности же никакой текучести нет и быть не может. Выходит, как ни старайся, молись-не-молись, все одно, в мире ином окажешься сразу вместе с прочими бесчисленными, развоплощенными человеческими субстанциями, святые они там, или не слишком.

Поясню на примере. Какой-нибудь гонимый за срамоту скоморох, околевший с голоду под княжьим забором, и живший лет примерно через триста после него блаженный Серафим из Саровской обители, хотя бы между их независимой, позорной и соответственно славной, кончиной прошли долгие века и годы, окажутся на том свете, каким бы он ни был, синхронно и одномоментно. Потому что с их смертью время перестало существовать, и потому что нельзя сказать, кто добрался до распределения божьего на правых и виноватых раньше, а кто, собственно, позже. Или иначе господу богу придется пойти против своих же установлений и законов, то есть придать вечности временной континуум, чего у нее, у вечности, согласно ее же определению, вовсе не может быть. Значит, или вечности в нашем понимании не существует, либо никаких святых на небесах нет и в помине, потому что еще негде им быть. Текущее время-то все не вышло, пока жив последний, земной человек.

Примерно то же самое, с незначительными отклонениями, Сергий Самуэльевич попытался, насколько я понял, озвучить на благочестивом собеседовании для претендентов в семинарии города Загорска. Надо ли удивляться, что подобные теории не пошли ему на пользу? Но все это были еще семечки. Подсолнухи из них произросли пышным цветом много позже. Потому что «конец света» прочно засел у Сергия Самуэльевича в упрямой голове.

Однако сказание свое он начинал не сразу с этого печального, грядущего происшествия. Но с обстоятельного пролога к нему. Эпиграфом к апокалипсису Сергий Самуэльевич полагал расхожую фразу: «Если хочешь насмешить Бога – расскажи ему о своих планах!». Вот только фраза эта приобретала у господина-товарища Палавичевского совсем даже не юмористический оттенок звучания, но трагично-роковой. Потому что, согласно Сергию Самуэльевичу, самому Господу Богу было далеко не смешно. Ибо он, Бог, абсолютно совершенный, всемогущий и бесконечный, однажды, в какой-то вневременной миг, пожелал испытать – именно испытать, а не узнать, – на самом себе, каково это: сделаться не вполне совершенным, ограниченным, и не всевластным безраздельно. Для осуществления, или овеществления сей прихоти, Он вывел, создал, сотворил из себя материю-вещество-космос-жизнь. Собственно целью его была именно последняя, то есть жизнь, как бессознательная, так и разумная. А все прочее лишь потому, что жизни этой требовалось пребывать где-то и в чем-то, иначе во времени и пространстве, потому как Бог-то обитал единственно в себе самом, что не годилось для его благих намерений. Вот Он и воплотился частью своей во вселенной, от протовируса до человека, сомнительного венца сомнительного же экспериментального пожелания воли высшей и небесной. Как-то так, если я не напутал чего в изложении. Оплошность приключилась по причине, (да-да, именно оплошность – перестав быть всесовершеннейшим богом, Он утратил право своей безусловной власти), что сотворенная материя не захотела или не смогла держать самостоятельно, заданную Им форму. И стала меняться, распадаться, соединяться по собственному произволу. Тогда-то идеальные божественные планы оказались сильно покореженными и сбившимися с первоначального пути – так возникла разница между миром реальным и миром блаженным. Потому-то существуют отдельно божественные начертания и предопределения свыше, однако они никогда не сбываются до конца – и возникает понятие рока, земного несовершенства и несоответствия, безобразия упрямой, косной материи и привязанного к ней конечного духа, наперекор, в пику провидению. Оттого люди умирают раньше их разумного срока, по случаю, глупости и лиходейству, заболевают тяжко или уродуются еще в материнской утробе.

Вот так Бог испытал, что называется, на собственной шее, какова она, смертная юдоль. Уничтожить все под корень или дать подопечному миру извести себя по-быстрому, показалось ему несправедливым, хотя бы по отношению к жалким человечкам, кои в этом предприятии вовсе были сторона. Но и оставить на произвол судьбы – тоже получалось неподходящим. И Он сошел. С небес на землю. Одновременно в плотском и божественном величии. Думая поправить ситуацию. Согласный на распятие, и на повторное воскрешение – оно Ему надо! – лишь бы был толк. Куда там! Несовершенное устроение оттого и несовершенное, что ему хоть кол на голове теши, все равно станет гнуть свое. Тупая, глупая, приземленная форма, восприняв благую евангельскую весть, тут же исказила ее суть до неузнаваемости. Потому Он решил закрыть глаза на неудачный эксперимент, пусть идет, как идет. И результат, как говорится, на лицо – имеем то, что ныне имеем. А конец света настанет обязательно. Форма достигнет своего бестолкового апогея и саморазрушится, завтра ли, послезавтра ли, в общем, со временем. Потому что Он, Господь, плюнул на все это дело, да и растер.

Земной конец света представлялся Сергию Самуэльевичу следующим образом. Мертвая, пустынная планета, никому ни на что более не годная, летит себе потихоньку в безмолвном холодном пространстве среди таких же бесполезных сгустков материи, и даже Ему лень тратить толику могущества, чтобы ликвидировать сие безобразие и низвести до небытия. Наоборот, пусть уж остается, как напоминание даже для Господа Бога в случае очередной неосмотрительности: бойтесь ваших желаний, особенно, если вы всемогущи, – они непременно осуществятся, и вам придется солоно. Почему рассматривалась только одна, заселенная жизнью, планета? А потому, что господин-товарищ Палавичевский отвергал как соображения гедониста-атомиста Эпикура, так и христианствующего пантеиста, расстриженного монаха Джордано Бруно, о необходимой множественности обитаемых миров. На кой она нужна, эта множественность? Единственного наглядного примера не достало? А что касается бесконечности материальной вселенной, что Ему, Богу, жалко, что ли? Он, чай, крохи не считает, широта размаха ого-го! И как итог сей безудержной широты – полный пшик!

Небесный конец человека, отдельно взятого как индивидуум, Сергий Самуэльевич видел все же иначе. Потому что милосердие абсолюта тоже ведь должно быть абсолютно безграничным.

Несчастья человеческие велики, и слезы его горьки – этого Палавичевский не отрицал. И в том случае, когда сам человек тому причиной, роли это не играет, потому что, в конечном итоге, человек все же не причина себя самого. Слаб он и жалок, оттого жесток и преступен. И не на что ему опереться, ибо Господь никакая не опора, как бы ни хотел того. Именно потому, что не властен до конца над земной формой согласно своему желанию и произволу. Именно потому, что мир сотворенный часть Его и собственно Он и есть, ограниченный, тленный и далекий от идеала. Нельзя отказаться от полноты власти лишь наполовину, дабы ощутить несовершенство, нельзя умереть понарошку, дабы узнать, что такое смерть. По условию своему это был необратимый эксперимент и невозвратное к началу действие. Иначе вышло бы голое шутовство.

Но как же быть с человеческими душами, страждущими, взывающими, не могущими найти себе места? Разуверившимися в истине и справедливости, в самом существовании их? Рай, ад, чистилище – детские сказки, придуманные от беспомощности. Единственное, что Он смог бы сделать, это осуществить их мечту. Каждому свою и отдельно от прочих. В той ирреальной иллюзии, где все мы будем короли и принцы, любимые и любящие, чистые сердцем и в белых одеждах. Каждый для себя и каждый за себя. Потому что, единственное, что мешает человеку быть счастливым, это многие другие люди.

Прекрасный навеянный сон. Неужто никто из вас, читатель, не представлял, как вот он, герой, и на белом коне, или на троне, или в объятиях восхитительной женщины, мудро царствует, умно правит, решает по воле своей, казнит и милует, целует и обнимает, и необъятный мир у его ног. Все это сбудется. Утверждал убежденно Сергий Самуэльевич. Но так, чтобы не причинить зла другому человеку. То бишь, в правдоподобном совершенном сне, наведенной божественной галлюцинации, согласно земным мольбам и тайным желаниям, которые возможно отличить от реальности только по сопоставлению – реальность много хуже. Это и есть награда за терпение. И даже отношение справедливости в ней присутствует. Ибо богатый на земле, в чудесных сновидениях своих окажется менее состоятельным, чем человек бедный: с воображением у первого выйдет туго, именно в силу тугого кошелька и отсутствия насущной нужды. Вот все, что Он сможет для нас сделать. Много это или мало? Сергий Самуэльевич считал, что за глаза. Для существа случайного и неудачного в сотворении. Однако это было его личное мнение, и Палавичевский вовсе не навязывался никому. Хотя делился со всяким, желавшим это мнение послушать.

Но одно. Сергий Самуэльевич как-то раз высказал мысль, что привычное состояние нашего сна и есть обещание грядущего блаженства, каким оно будет в конечном итоге. Оттого сны – это важно чрезвычайно. Оттого – они в силах отождествлять с собой реальность и сливаться с ней. Возможное взаимное влияние и проникновение. Жаль только, сам он не знает способа. Собственно, здесь завершалась его духовно-розыскная эпопея, и здесь же завершится мой именной рассказ. О полоумном чудаке, превратившем свою жизнь в сон и сказку, пускай витиеватую и страшноватую местами.

* * *

Отождествлять реальность и сливаться с ней. Вот что зацепило меня. Вот что показалось мне на миг слабенькой ниточкой. Протянувшейся неведомо из какой дали. И потом. Сергий Самуэльевич Палавичевский тоже стоял тогда в ночном коридоре, в белом шахматном ряду, когда драпали с воплями черные бритоголовые пешки. Стоял. И в группу «выделившихся» тоже входил. Его уважал Мотя… Мотя.

В мире вещей ищи соответствия. А найдя, проводи параллели. Нашел. И провел. Оставалось только закричать архимедовское: «Эврика!». Колеса расхлябанной электрички стучали, радостные фанфары гремели в моей голове. В запасниках больничных историй не оказалось ни одной подходящей? Все просто. Значит, спровоцировавший меня рассказ «большого человека» относился именно к тому персонажу и пациенту, кто вовсе никакой истории не имел. К поручику Киже, к Железной Маске, к халифу Гарун-аль-Рашиду, скрывавшемуся под чужой личиной. И было таковых ровно один человек. С пустой биографической картой и короткой «сопроводиловкой». Классифицировавшей его, как объект нежелательной антипропаганды. Ура!

Я тогда еще не думал вовсе, а что будет завтра? Я с ума сходил от тихого торжества, ведь я сам вычислил и сам обнаружил заветное. Без посторонней подсказки. (В действительности-то их было миллион, позже я лишь поражался собственному скудоумию). Но в тот момент! Я даже забыл о предательстве Лидки, о мертвой и на все способной мумии тролля. Я замер в преддверии необыкновенного.

Сойдя с поезда, полудохлый от тревоги и усталости, я направился, по открытым желтому зною холмам и лугам, прямиком в родной стационар за номером… и так далее. У меня хватило соображения и чувства самосохранения, притупившегося несколько вследствие всей предшествующей безумной гонки, явиться сразу в места обетованные и безопасные, под защиту Железного Гарун-аль-Рашида ибн Киже, маленького человечка с совиными глазками – один зеленый, другой голубой.

Вскоре в поле моего зрения показался помпезный белый особняк, обнесенный чугунной, свежевыкрашенной оградой, через пару шагов вынырнула из марева приткнувшаяся сбоку, заброшенная пропускная сторожка, а рядом старая ель, тянувшая ревматические лапы к солнышку, и полуоткрытые ворота – видимо, кто-то недавно въезжал или выезжал по хозяйственной надобности.

У ворот стояла Верочка. Надо ли объяснять, что стояла она давно. И надо ли объяснять, что она ждала меня.

Часть третья. Князь Китеж-града

В тревоге великой взирая с небесного свода,

И боги и демоны чаяли битвы исхода.

(Рамаяна)

Я спал. На свободной кушетке в процедурном кабинете – прохладная клеенчатая чешуя вместо простыни, под головой сдувшаяся грелка вместо подушки. Едва добрел, сразу и залег, что твой перетруженный, загнанный боевой конь, которого покинул хозяин. Никто меня не тронул, не указал на нарушение в режиме, наоборот. В накатившей моментально полудреме я еще расслышал глухие совещательные голоса: дверь бы поплотнее прикрыть и не ходить около, вы уж передайте дальше, Нина Геннадьевна меняет сегодня белье, ведь будто слон топает и гудит, точно на водопое. После наступило полное умирание живых звуков. Разве отдаленный стук колес от проходящих вдалеке железнодорожных составов. Или это еще играли отголоски свершившегося путешествия в моей голове? Но скоро все ушло. Хотя и осталось на месте. Иссохшая ель, капризно требовавшая своей доли тепла, как сварливая старуха лучшего табурета у очага – наказание деткам и внучатам за грехи. Буйная картофельная ботва, взращенная заботливо и мечтающая – вот бы еще увидать парочку миражей, прежде чем… ну, прежде чем в мешок, а потом в пюре-суп. Смеющиеся ромашки у забора, им нечего желать и нечего бояться, они сами родственницы солнцу, завянут, и души их тут же отлетят на огненной колеснице. Круговращение вещества в природе. Ни на галактический миг, ни на атомный час не останавливалось в неизменном течении вокруг меня.

А я спал. Спал и видел сны. Точнее, один только сон. Но запомнился он надолго. Потому что весьма напоминал смертный бред кончающегося земного существования, нелогичный, утомительный, навязчивый и в то же время благотворный. Будто гомеопатическое лекарство.

Словно бы я вышел из тела. Вышел и пошел. По раскатанной от нашего холма к дальнему соседу-холму печенной травяной лепешке луга, и вот уже задиристые кузнечики во множестве прыгают вокруг меня и сквозь меня, прыгают высоко, скаля зеленые острые зубки: не укусить и задаром не прокатиться, ведь тела-то никакого нет. А я иду себе, иду.

И тут навстречу мне – отец Паисий. Откуда ни возьмись. В золотой парчовой рясе и в парчовом же клобуке на бритой под Котовского голове. Б-р-р-р! Останавливается степенно, куда только вся егозливость подевалась? и воздевает волосатую руку к небесам. А в руке его…, нет, не кадило, и не часослов какой-нибудь, и уж тем более не мученический крест, но… Ни за что не угадаете. Лучше сам скажу. В руке отца Паисия боевая осколочная граната, стальное колечко блестит, пока еще на своем месте, не вырвано, и то, слава богу.

– Доколе, – говорит мне грозно обритый наголо батюшка, – доколе ты, патриций Фелиций, неправедными путями будешь ходить и Господа нашего, Иисуса Христа, хулить словесно?

– Я не Фелиций, – отвечаю ему, – я Феликс Ильич, и уж тем более вовсе я не патриций, я смиренный плебейский сын смотрителя за городским озеленением. У меня и тоги-то римской нету.

– Как это, нету? А что в таком случае на тебе надето? – хихикает батюшка, однако гранатку-то не убирает. А кузнечики все прыгают и прыгают, уже возле его золотящейся фигуры. Один, самый проворный – цап за краешек рясы, и вцепился. Висит. Тоже на меня подозрительно щерится в омерзительной гримасе. Огромный такой, зеленый.

Гляжу на себя сверху вниз: а ведь и вправду, я в тоге. От шеи до пят. Да не в простой, в сенаторской претексте, белой с пурпурной каймой, будто я какой Марк Фурий Камилл, – оп-ля, тела-то нет, а тога, выходит, есть. На чем, спрашивается, держится?

– Так как же будет насчет Господа нашего, Иисуса Христа, коего ты изволил поносить публично? – вновь подступает ко мне отец Паисий, граната в его руке сотрясается многозначительно.

А я уж понимаю. Никакой я не Марк Фурий Камилл, победитель галла Бренна и покоритель этрусского города Вейи. Потому что на моей тоге ясно написано поперек груди, через фигурно уложенные синусы: «дурак ты, а еще царь называется!»

– Какой же я царь?! – кричу. – Царям сенаторская тога не положена по званию!

– Какой, какой! – передразнивает меня батюшка и ухмыляется недобро. – Известно, какой. Царь Ирод и есть. А тога тебе положена в награду за предательство твое и злодейство.

– Кого ж я предал? – совсем ошалел, стою, припоминаю библейскую историю.

– Меня ты предал, – отвечает отец Паисий, и гранатку мне свою сует под нос, точно кукиш кажет. – Предал и убил, вместе с прочими младенцами.

– Так кто ж ты такой?! – натурально возопляю во весь голос, и тога моя римская, тоже обрела дар речи, орет мне наперекор: дурак, ты, дурак конченный!

– Кто, кто? – смеется батюшка. – А то сам не знаешь? Я есмь Вездесущий Бес! Ха-ха-ха! Х-гм! – тут он закашливается, гранату едва ли не роняет мне на тогу (я чуть было не обосрался со страху, даром, что во сне).

– Ежели ты есть бес, – говорю, – то, какое тебе дело до Иисуса Христа и его словесного поругания? – а сам приглядываюсь к батюшке: не выросли часом, свиное рыло, рога и копыта? Нет, ничего такого не явилось.

– Эх, ты, философ! – упрекает меня отец Паисий. – Не философ, а опоссум американский. Коли не станет на земле веры в Христа, так кому я тогда нужен и соплеменники мои тоже? Посуди сам? Кого пугать, кого совращать, кого завлекать на круги адовы? Брата твоего, ителли-хента, что ли? Одна дорога остается: обратно в душу человеческую лезть, черт ее подери! А мы уже на воле жить привыкли, в сытости и достатке. Потому ты – царь Ирод и самый опасный человек. Нету тебе моего благословления! – а сам стоит весь, кузнечиками зелеными теперь обсыпанный, что твоя елка, никакой золотой рясы под их тельцами елозящими не видно, лишь голова голая блестит из-под клобука, и глазища сверкают грозообразно на пронырливой его морде.

– Пощади! – прошу, а сам чувствую, что горько плачу. – Пощади! Слова более худого не скажу. Не то, что об Иисусе Христе, но даже о тебе и родичах твоих, хоть весь небесный рай на запчасти разберите!

– Нету! – говорит отец Паисий, и хитро так говорит, будто каверзу какую затевает. А кузнечики, которые крылатые стали, возле его башки парчовой роятся. – Нету и все тут! Ни благословения, ни пощады! Не жить тебе с твоей потаскухой Лидкой, ни с прошмандовкой Галкой, ни даже с просто Ольгой Лазаревной, развратной бабенкой! Проклинаю тебя во веки веков! У-у-у!

Тут отец Паисий как взвоет, как дернет за чеку, и в меня гранаткой! Здесь я проснулся. В поту и в полном ужасе. Никакого отца Паисия рядом не было, ни бритого, ни патлатого, ни в золотой сутане, ни в белой, ни в черной. И то, слава богу. Перетрусил я совсем. Экая напасть. Зато ощутил, что выспался и приободрился, душевно и заодно телесно. Будто бы удавленного покойника донес до кладбищенского погоста и скинул с натертых плеч долой – теперь гробовщиков забота.

Но один я все же не был. Подле кушетки моей, на металлическом стуле-вертушке, облупленном до черных, язвенных пятен, сидел человек. Лабудур! Надо же! Он-то какого идиоматического выражения здесь делал? Впрочем, разъяснение его присутствия я получил тотчас.

– Верка, знать, манатки твои собрала. Вот значит. Собрала и принесла сюдою, – как есть, Лабудур, зрение меня не обмануло коварным фантомом. «Сюдою» и «тудою» любимые были Ивашкины словечки в обиходе, когда требовалось указать противоположные абстрактные направления. – Чтоб ты, значит, тудою не ходил. В поселке теперь анафема не приведи какая происходит. Ищут-ищут, торют-торют, дорожки-то! Оборотни, партбилет тебе прозакладаю!

– Одежда, это хорошо, – одобрил я заботу. – Только, где ж она? – вопрос был насущный, ибо вид мой, внешний, конечно, изменился мало – как лег, так и проспал в чудовищно затасканных рубахе и штанах. Раздевать этакого сонного долдона – двумя санитарами и то, не обойдешься.

– Здеся, – неопределенно взмахом указал в сторону двери Лабудур.

– Иоганн, милый, ты не мог бы изъясниться конкретнее, – попросил я Ивашку, нарочито вычурно, ему отчего-то симпатично было подобное к себе обращение, будто бы он сам оказывался в такие «тонкие» моменты не в мире реальном, но в вымышленной стране, хотя бы и с телевизионной картинки.

– А то! – обрадовался Лабудур. – Принесла и покидала в старой кладовой. И раскладуху тебе поставила. Главный разрешил, даже сам велел. А как же!

Старая кладовая. Неплохо-неплохо. Подумал мимоходом я. Старая кладовая – так называли довольно светлую и просторную комнатушку с квадратным, забеленным оконцем под потолком, в ней прежде хранились бытовые и медицинские химические средства, а также предметы, необходимые для поддержания и наведения гигиенической чистоты, то бишь, метлы обыкновенные и дворовые, швабры деревянные, тряпки утилизированные. Да вот напасть, очередной пожарный инспектор, мелкая районная дрянь, пожаловавшая к нам в минувшем году, держать все это в старой кладовой запретил. Огнеопасно и баста! Ну и пионерлагерь с ним! Решил тогда Мао: чем давать взятку, которую брать не из чего, лучше уж mutatis mutandis, или, переиначив, переместить то, что требует перемещения куда-нибудь, к аллаху на агору. А кладовая осталась пустовать – не было у нашего стационара столько лишнего благосостояния, чтобы затевать еще одно материально ответственное хранилище, пришедшему же в ветхость имуществу самое место на помойке. Тем более, Мао справедливо полагал всегда: бедняцкая рухлядь, негодная к употреблению, в процессе своего накопления только умножает нищету.

– … такая, значит, штука. Сама тебе моет и учищает, и пыль и мелочь всякую, – тем временем продолжал стрекотать без перерыва Ивашка, на сей раз опять о гнетущей вечно его душу рекламной земной параллели (насколько я понял, отвлекшись от собственных мыслей). – «Електра-люкса», фирма! Пылесос, а в брюхе у него вода. И не коротит, и не искрит, а ведь все двести двадцать! Вещь!

– Иоганн! Я тебе сейчас в глаз дам! – шутил, ясное дело, но Ивашка на мгновение запнулся. Не от обиды, и не из защитного рефлекса, он понял правильно – как условный знак, что пора заткнуть рекламный свой фонтан.

– Ага! – глубокомысленно произнес Лабудур. И задумался. – Ага! – задумался снова (я уже хотел посоветовать ему рожать быстрее), но тут его понесло далее: – Ага! Ко мне, по душу, тоже ведь приходили. Двое таких, здоровенных. Ко мне, разве, к одному? Я уж говорил нашему Аверьянычу, мол, надо знак подать.

– Какой знак? – из малосвязных речений Лабудура я тоже мало что понимал.

– А такой! Надо всем народом в поле «хелпу» написать. Или из кирпичей выложить. Буквищами, чтоб в сто аршин. Так-то! – гордо сообщил мне Ивашка.

– Что еще за «хелпа»? – мне даже сделалось интересно: а не начался ли у самого Лабудура навязчивый бред?

– «Хелпа». О помощи. Как в кино. Напишем, они и прилетят, – уверенно сообщил мне Ивашка.

Тут только я сообразил. Ну, чудак! Это надо же придумать!

– Никакая не «хелпа», а «help», это значит по-английски – «помогите». Только у меня к тебе вопрос. Иоганн, милый, кто, по-твоему, должен внять нашей «хелпе» и прилететь?

– Мало ли кто? – несколько растерялся Лабудур, варианты развития дальнейших действий, ему, видимо, обдумать и в голову не пришло. – Вертолет, со спасателями! Вот кто!

– Слава богу, что не инопланетяне. Не то, надеялись бы до греческих календ. Впрочем, спасатели тоже, молочных рек скорее дождемся, – усмехнулся я. – Ты мне, Иоганн, лучше вот что скажи. Чем у тебя дело кончилось, с теми двумя, здоровенными?

– Ну, чем, чем? – засмущался вдруг Ивашка. – Взял, я, значит, топор. У пристенка, значит. Мне ж, ты понимаешь, надо было яблоньку, которая семиренка, эт-та, ок-культурить, во! Ну и…

– Ну и что? – мне ни с того, ни сего, стало вдруг весело. Я представил себе Лабудура с топором под яблонькой и недоуменные хари быков-розыскников.

– И ничо. Всем жить охота, – недовольно, в пол проворчал Ивашка, дескать, отвяжись ты, с идиотскими вопросами. Будто бы застеснялся своей отваги. Хотя ему-то с чего? Ивашка все сделал верно.

– Вот видишь, Иоганн. Топор-то надежней твоей «хелпы» оказался, – утешил я его. – А чего от тебя хотели?

– Да, так. Я спросить-то не успел. Они, значит, тоже, не сказали. А то вошли, как к себе, в калитку! С гоготом! Ага! Ну и я им! Один фигакнулся, сходу, носом! У меня ж порожек! Подумали, н-дыть, раз из дурдома, то и сам болезный псих!

– Что они подумали, их головная боль, – я попытался перевести наш бестолковый разговор в более перспективное русло. – Мао у себя? Или отдыхает на квартире? Впрочем, все равно. Мне его увидеть надо.

– У себя, – обрадовано подтвердил первую версию Лабудур. Видно, событийное повествование о топоре и владельце его Иване, оказалось ему самому в тягость, и не прочь он был прекратить. – Ты иди, значит, если нужда. Только рожу ополосни. Антибактериальным мылом «севагард».

– Непременно, исключительно им. Когда сыщу, – заверил я Лабудура. Умыться, как же! Целые сутки по электричкам, как казенная савраска! Мне надо было отскрести себя, начиная с пропыленной шевелюры и до стертых, в кровавых, лопающихся волдырях, пят, но ведь это время, время! С другой стороны, главный тоже никуда не убежит, а по мне – определенно казалось, – еще чуть-чуть и резво забегают разноплеменные вши. Едва представил мысленно, как тотчас и зачесалось везде.

Я отважился шикануть по-барски. Напротив кладовой как раз располагалась небольшая ванная комната для принятия лечебных процедур, которых никогда не происходило: наши постояльцы как женщины, так и мужчины, предпочитали душевые отделения, а ванны не жаловали ни целебные, ни просто для расслабления духа – видно, сильно отдавало насильственным больничным омовением. Мао не настаивал. В большой, идеально белой, чугунной посудине плескалась порой разве Ольга Лазаревна, да и то, больше для положительного примера. Но вот мне как раз захотелось именно в ванну. Пусть и с мылом обыкновенным, земляничным – всяческих душистых, пенящихся парфюмов, равно как ароматических солей, у нас в стационаре сроду не водилось. Можно было добавить брому, из непрозрачно синей литровой банки – еще оставалось на дне, чудом, наверное, с андроповских времен. Но запах мне показался отвратительным и удушливо-резким. Нет уж, я напустил, полной струей из обоих кранов, обычной чистой воды. И в этом была особенная роскошь, потому что нашему заведению, едва ли не единственному, кроме, быть может, общественных пунктов питания, полагалось горячее и холодное водоснабжение без перебоев.

Однако ванна отнюдь не расслабила меня, напротив, я ощутил прилив мысленного сосредоточения. Вокруг предмета, могущего показаться легковесным, если учесть все обстоятельства моего прибытия и собственно обстоятельства, сложившиеся вокруг нашего стационара. Но, что поделать? Человек слаб, хотя противостоит порой в чистосердечном желании своему бессилию, только, надолго ли хватает его? Природа берет свое. Вот и меня взяла за горло. Я плавал в зеленоватой, остывающей жидкости, и даже в некоторые моменты не верил, что тело мое окружено обыкновенной водой. Она казалась мне почти твердой, почти застывшей инородной массой, и я подумал внезапно, что это случайность – вода, как источник жизни. Нашей жизни. А для жизни принципиально другого химического основания: выпить, глоток за глотком, животворную, спасительную влагу – аромат и счастье бытия, – все равно, как наглотаться расплавленного стекла. Подавиться и умереть. Ради примера относительности. И мне померещилось – вода, будто враг мой. Будто чуждое существо, злобно желающее меня всосать и разложить на мельчайшие частицы, меньшие даже, чем теоретический атом Резерфорда-Бора. Но обманное впечатление это быстро прошло. Как я уже сказал, из-за накатившего мысленного сосредоточения. Центром коего стала Лидка. Вернее, мое никак не определившееся отношение к ней.

Сначала и внезапно, острым ледяным лезвием по не желавшему остудиться сердцу, меня полоснул вопрос. Что делать? Если я случайно встречусь с ней? Что сказать? И надо ли говорить вообще? Ведь не могла же она не знать? Не могла не знать, куда и зачем посылала меня, вверяя ключи от своей московской квартиры. И это точно не были ключи от рая святого Петра. Потому – поджидали меня в преддверии вовсе не ангелы. Выходит, посылала на верную смерть? Или нет? Или по наивности своей была введена в заблуждение сама? Ой-ли, какая там наивность? Вопросов было много больше, чем ответов. Словно игра «угадай мелодию», но по одной лишь первой ноте, дальше не звучало ничего. Я представлял себе продолжение столь ложно и ясно, будто все происходило, однако, взаправду и наяву. Вот я иду мимо поселковой почты, ранним утром, когда еще луговая трава под росой и туманное земное покрывало неохотно и лениво тает в наглом рассветном наступлении. И никого кругом, только я и она мне навстречу. Голые загорелые ноги – ну, ладно, пусть не голые, пусть джинсовые штаны или леггинсы в обтяжку, главное – она мне навстречу. Виновато смотрит в землю, хочет свернуть с пути и не может, мы идем, идем, и равняемся в нашем встречном движении друг с другом. Но я не знаю, как и о чем заговорить с ней. Хорошо – язык не поворачивается, плохо – не поворачивается тоже. И тогда она первая произносит слова. Только, какие? В моей фантазии вышла заминка. Какие слова хотел бы я услышать от нее? Все не так, как то мне показалось на взгляд первый, а в действительности? В действительности видимость – неправда, и я зря подумал на нее. Она ничего не знала, всего-навсего дала ключи, по душевной своей доброте и расположению, искреннему и сострадательному, к моей скромной особе. И вообще, она не причем, нельзя утверждать, чтобы совсем, но ее попросили, она не отказалась, последить, понаблюдать, жить-то надо, да и что серьезного высмотреть можно в убогом дурдоме? Не база американских ВВС. И не лаборатория термоядерного синтеза. (Впрочем, сравнения исключительно были мои, она бы, наверное, употребила иные. Не шифр от сейфа Онассиса. Или номера секретных счетов Бориса Березовского). И вот, если бы только знала! Никогда ни за что! Она вообще теперь жалеет, что связалась. Потом Лидка замолкает, потом – берет меня несмело за руку. И ведет. За собой. Куда? Куда-нибудь, домой, где она и Глафира, и, если позволят остаться, то ваш, точнее ее, покорный слуга, решительно бывший медбрат Коростоянов.

Но встреча, подобная этой, невозможна, я заранее предугадывал. Если произойдет вдруг, то, скорее всего, она, отвернувшись с испугом и явным неудовольствием, поспешит пройти мимо. А я не остановлю ее. Или еще хуже. Лидка не отвернется и не поспешит, но посмотрит на меня и сквозь меня, как ни в чем не бывало, в полном сознании своей безнаказанности, или безнаказанности того «мертвого» человека, который стоит за ней. Мелкая сошка, думаешь, я смущена и раскаялась? Ничего подобного, накося-выкуси! У каждого свой интерес и своя струя. Неужели она такая? Я должен был узнать наверняка. Зачем? Чтобы жить дальше, иначе, без прилагающегося знания, разве есть у этого «дальше» смысл?

Тут только я сообразил. Какая там встреча! Мне из стационара, наверное, ни ногой, нельзя! Сидеть, подобно кукуху-подкидышу в сорочьем гнезде и не высовываться. Чтобы башку не отвертели. А Лидка сама ко мне не придет, тем более, сюда. И сердце мое упало. Что же, выходит, я больше ее не увижу? Никогда? Если я не заплакал, то не в силу собственной воли, а лишь потому, что вокруг меня была вода-не-вода, противная и тягучая, как стекло, уже остывшая и грязная порядком, она отколдовала меня от немужского чувственного проступка. Это было бы все равно, как зарыдать в рюмочной или в пивной, среди матерящейся шпаны и завсегдатаев-алкашей – атмосфера не благоприятствует; с точки зрения материалиста, ничего удивительного, бытие прямым образом влияет на косное сознание и следующие из него, не всегда осмысленные действия. Событийная случайная связь. Но мне на случай рассчитывать не приходилось. Я должен был найти способ увидеться с ней. Пусть даже по второму сценарию – гордо мимо кассы, а что случилось-то, ведь обошлось? Или даже по третьему, прихлопнут меня и дело с концом. Все равно, пусть.

Но прежде осуществления своих личных чаяний, я отправился повидаться с Мао. Чистый и гладко выбритый, переодетый в повседневную рабочую униформу медбрата. Ничего мне в тот момент не хотелось так сильно, как ощутить себя на полноценной действительной службе, иначе штатной персоной, принадлежавшей к отдельному медицинскому братству – состояние бойцовского одиночества, ставшее привычным в последние дни, порядком меня достало. Чувства товарищеского локтя, хоть бы и хлипкого, не хватало, что ли? Наверное, дело обстояло именно так.

Мне надо было в противоположное крыло, еще подняться во второй этаж – вернуть дежурному Лабудуру ключ от ванной лечебницы, не то, чтобы в этом виделся изрядный пешеходный конец, какие там расстояния в нашей больничке? Но для попутного сбора впечатлений оказалось достаточно. Нельзя сказать, что внутреннее содержание стационара № 3,14… в периоде существенно изменилось за время, довольно краткосрочное, моего отсутствия. Нет, конечно, совсем не так, как если бы, к примеру, в Смольный институт самоуправно въехал Ильич со всем своим революционным, партийным штабом. Все же атмосфера, наверное, стала иная, я уловил перемены из воздуха и пространства, или из новой, сложившейся гармонии звуков. Чего-то не хватало, что-то, наоборот, появилось в избытке, или вовсе явилось, чего ранее не существовало. То же, да не то же. Все равно, как будто бы давно выросшие взрослые продолжали жить в прежних своих детских комнатах, люди, не изменившиеся по именам, но давно преобразившееся по внутренней сущности. И продолжали они свое житие вовсе не в силу ностальгии или привычки, для подобного неудобного пребывания у них имелись очень весомые причины.

Я пока не мог сказать себе определенно, не мог анализировать в точности, не мог перевести на язык конкретных представлений. В чем, собственно, состояли перемены? В игровой рокотал телевизор, сообщал последние вечерние новости, голос диктора широко разносился, из распахнутой двустворчатой двери по коридорам – словно звук усиливался сквозь акустический рупор, ни души кругом, все смотрели, согласно ритуалу, на лоскуток голубого окошка в нереальный мир. Будто бы ничего не происходило необычного. Но все же. Все же. Что-то еще раньше, походя, резануло меня по глазам, когда я, довольно поспешно, миновал просторный вестибюль первого этажа. Что-то на доске объявлений. Но я не задержался, не остановился, по инерции, как бывает часто, когда ты знаешь вполне, что в твоей власти всегда вернуться и рассмотреть, а пока некогда, некогда! Но что-то же было! И вот. Пациенты наши смотрели передачу тихо. Без обычных, вполголоса, пересудов, иначе глядеть-то не интересно. Только у меня вдруг сложилось впечатление, словно бы я миновал камеру подпольных заговорщиков, которые нарочно молчат, выполняя какой-то загадочный обряд отвлечения и прикрытия. Заглянул мимоходом, ни на миг не прекращая целеустремленного движения, точно чинуша-начальничек – много ли народу в приемной? и шмыгнул себе далее. Однако, что надо я углядел. И поразился. Вот это-то смутило меня более всего. В первом ряду на низенькой табуреточке сидел Мотя. В лиловой, дамской шапчонке из ангоры, это в такую-то жару! Сидел и смотрел на экран. Не просто вместе со всеми – хотя и подобный-то факт был неслыханным, легче уж представить арктического тюленя в турецкой бане, чем Мотю у телевизора, – нет, он словно сидел во главе всех. И отчего-то у меня мелькнула невольная, несвязная мысль: неужели, уже? Что именно «уже», я понятия не имел, но второе, бессознательное эго внутри меня, скорее всего, этим понятием обладало. Значит, уже. Отмахнулось мое эго от меня, и ничего мне не оставалось, как идти туда, куда я следовал. По направлению к кабинету Мао.

Марксэн Аверьянович был на месте. Игровая по соседству, еще и переносной аппарат забрать полагалось вместе с древней, эбонитовой антенной обратно, обязательный маневр, так где же еще Мао дожидаться? Я все рассчитал верно. Впечатление у меня вдруг возникло такое, будто бы мы расстались не далее, как вчера. Столь обыденным вышло приветствие меня главным. Пробурчал что-то вроде: «А-а-а, Феля, заходите! Как отдохнули?». И все. Я изумился. Неужели ему больше спросить не о чем? Или – незачем? Я был заранее готов к какому угодно повороту событий. Но все же не к тому, что услыхал от Мао всего каких-нибудь пару минут спустя. После взаимного обмена ничего не значащими вежливостями.

– Как изволили видеть, власть у нас переменилась, – сказал обыденным тоном Мао, будто сообщил: «в нынешнем годе брюква уродилась неплохо».

– Не изволил. Не видел. Не успел, – залопотал дробно я, еще зевнул «а-а-а-аха!» от растерянности. – Как, переменилась? Ваворок? – ой, только бы не это! Я готов был, не сходя с места, признать свою душу божественно-бессмертной и тут же ее прозаложить, лишь бы не это!

– У нас во главе теперь Совет, – веско и вроде бы гордо ответил мне главный. Или уже НЕглавный?

– Какой, в горелый пень, Совет?! – едва я не выругался куда крепче, но как-то не подвернулось на язык. – Крестьянских и Рабочих Депутатов, что ли?

– Зачем, депутатов? – святые и угодники! Мао, вот это да! молодцевато мне подмигнул. Он что же, был доволен, что верховная, безусловно законная власть ушла, уплыла из его рук неведомо к какому Совету? Похоже, именно таковой получалась ситуация. – Просто Совет, и все. Имя они себе не придумали, не захотели. Лишнее это.

– Кто, они? – я и сам уже догадался, но пожелал услышать нарочно от Мао. Чтобы точно знать – я не рехнулся, и есть тому свидетели.

– Ну, кто? Оба Гридня. Конец Света… Всего шесть человек. Еще с ними Боря (так главный перекраивал на свой лад претенциозное имя Орест) Бельведеров – помимо Совета называет себя военным трибуном. И ладно. Петр Иванович Сидоров у них, то есть у нас, теперь, конечно, за старшего. В общем, в стратегических вопросах он один только решает. Остальные больше для тактической разработки плана.

– Петр Иванович Сидоров?.. – затем я повторил, раз, другой, третий. Пока не дошло: вот это как раз было официальное Мотино имя. И ни с того, ни с сего я психанул: – Марксэн Аверьянович, дорогой! Вы в своем уме?!! Позвольте спросить?! Какого… какого… убогого старца здесь происходит???… А-а-а?!!.. – застучал кулачищами по собственным щекам, больно – но мне хотелось, чтоб еще больней, чтоб до крови, чтоб прийти в себя.

– Успокойтесь, успокойтесь. Феля, ну что вы? Разве можно так? – Мао тем временем вскочил со своего казенного кресла, ударился ляжкой об угол массивного рабочего стола, заойкал. И уже спустя минуту совал мне под нос пластмассовый стаканчик с неразбавленными каплями валерьянки на дне.

– Да уберите вы! – довольно нервно оттолкнул я от своего лица стакан. – Что я, кот, что ли? Валерьянкой!

– Так ведь нету ничего больше! – словно бы оправдывался передо мной Мао. – Под рукой нету! Вы глотните, легче будет. Запить бы? Ах, да, у меня тут компот. Яблочный. Не хотите?

– Подите вы с вашим компотом!

Тем не менее, я выпил. И валериановые капли, и соответственно, компот. С отвращением утер ладонью рот, чувственно плюнуть на пол мне показалось бестактным. Все же больница, не кабак.

– Что за план? – спросил я в лоб, без рассусоливаний. Успокоился я как-то сразу, впрочем, «псих» накатил на меня в единое мгновение, я будто бы крутился в калейдоскопе бессознательных переживаний, с надеждой разумно остановиться в подходящем душевном равновесии, если будет возможно.

– В смысле? – не понял меня Мао, он, озабоченный моим состоянием, думал о другом, все еще машинально сжимал в пальцах пустой стаканчик, гибкий пластик деформировался и прогнулся, будто под давлением усилия его рассудочных стараний.

– Вы, Марксэн Аверьянович, упомянули о тактической разработке некоего плана. Так вот, хотелось бы узнать. Что это за план такой?

– Да я, голубчик вы мой, никаким образом не в курсе! – ахнул удивленно Мао, и зашвырнул, наконец, использованную разовую посуду в мусорную корзину, рьяно и лихо, будто бы Шакил О’Нил в его воображении сделал решающий трехочковый бросок. – Меня нипочем не посвящали! Упаси бог! Петр Иванович не велел. Ни меня, ни кого бы то ни было из персонала. Ради нашей же безопасности. Да-да. Между прочим, лично я Петру Ивановичу всеполнейше доверяю. Ни на что, заметьте, не претендую, не мое это дело. И потом, я кто? Главный врач психиатрического стационара. Так ведь по существу нету его больше, стационара нашего! Стало быть, я теперь никто. За бытовым порядком слежу, конечно. Когда же Петру Ивановичу-то самому? А Совет – он по другой части. По оперативно-плановой. Но что уж там они планируют, и знать не хочу!

– Вы сказали много, и ничего совсем не сказали мне, – подвел я неутешительный итог. – Галиматья какая-то. Вы, извиняюсь заранее, это серьезно? Или в вашей мудрой голове произошло затемнение? Вы что же, отдали нашу лечебницу психически больным людям в самоуправление? Вам же первому шею намылят под веревку, если вообще не упекут под суд! Я доходчиво говорю? – вообще-то говорил я больше для себя самого. По выражению лица Мао было видно, что он-то давно все решил и все осознал, хотя? Вот это да! Иных-прочих слов у меня не нашлось.

– Феля, какой там суд!? Живыми бы выйти из воды. То есть сухими из полымя… Запутался я с вами совсем. Нам всем уцелеть надо, уж как придется. Но об этом «как придется» один Петр Иванович ведает.

– Вы даже не догадываетесь, в чьи руки вы передали бразды правления, образно выражаясь. А я знаю кое-что. Недаром ездил, недаром дерьмо хлебнул полной ложкой. Про вашего Петра Ивановича, то бишь, вечного пациента Мотю, нашептали мне, будьте-нате! И про силу в его руках, то ли страшную, то ли дьявольскую, по определению близко. Ну, как выйдет нам всем полный Холокост? Конца света хотите, местного масштабного значения? – я спросил уже нарочно издевательски зло. Всегда ненавидел, когда малодушно встречают врага спиной, и мне казалось, будто Мао как раз проделал именно такой маневр.

– Страшна не сила сама по себе, страшен лишь способ ее использования и намерения владельца. Так вот, как я уже сказал, Петру Ивановичу я вполне доверяю. Чтобы вы там ни узнали в ваших странствиях, это всего лишь внешняя причина его сути и его личности, я же за многие долгие годы удостоился коснуться причины сугубо внутренней. Потому, повторюсь, Петру Ивановичу я верю всецело, как… как существу, допустим, высшему. Если брать в сравнение нас с вами. Вы, Феля, конечно, воинствующий атеист-прагматик, а я, конечно, маловерующий агностик-утопист, но между нами не столь большая разница, как вам кажется. Если приходится тушить лютующий пожар, нет-нет, да и потопнет кто-нибудь по случайности в потоках воды или пены. Так что же, поэтому, пускай горит? Хотя Петр Иванович, я думаю, и случайности учел. Предупредил только не лезть, именно чтобы не создавать те самые неучтенные случайности по дурости собственной свободной воли.

– Все так плохо? – опять спросил я прямо. Единственный вывод, который напрашивался, был об этом.

– Плохо, – Марксэн Аверьянович словно сжался в комок, заозирался, будто бы замерзшая лесная белка в поисках гостеприимного дупла, нашел взглядом родное рабочее креслице, видавшее виды и притершееся к телесным нуждам хозяина. – И будет только хуже, – он уселся, наконец, точно камень-самоцвет вставили в подходящую оправу. – Кое-кто сразу же сбежал. После вашего отъезда. Но осуждать нельзя. Карина Арутюновна, к примеру, там семья и внуки, все они без того бесправные беженцы. «Сапог», простите, то есть, медбрат Павленко, вообще уехал к дочери в Воронеж, по крайней мере, так сказал. Остальные держатся пока. В некоторых я даже уверен. Более всех в Ванечке (о Лабудуре главный всегда так ласково – Ванечка), еще ваш напарник медбрат Вешкин, ну и Вера Федоровна, само собой: удивительно – она сильно переменилась в последние дни, помогает мне с отцом Паисием. С Мухаревым только беда. Старик рвется в бой, как бы не дорвался и не нарвался. Рябовы, оба брата, за ним присматривают. Они за всеми вообще-то присматривают. Вот и вам, Феля, если доведется по необходимости выйти в поселок, так вы уж к ним, согласно очереди и записи.

Тут-то я осознал, что именно резануло мне глаз на доске объявлений. Список, сделанный толстым красным карандашом, каким подчеркивали сельские учителя ошибки в школьных тетрадках. Перечень – корявые, спешные буквы в куриную лапу, – имел заглавную шапку «очередь на выход» и первым стояла там фамилия самозваного военного трибуна Бельведерова. Потому и резануло, что N-скому карлику, как и прочим нашим постояльцам, никуда выходить по определению не было положено. Кроме разве районной больницы или, тьфу-тьфу-тьфу три раза через левое плечо, районного же морга.

– Вы, Феля, если отдохнули… – Мао замешкался, словно от неловкости. – Вы бы не согласились заступить в ночную смену? Не то, чтобы у нас по-прежнему режим, но видимость успокаивает, между прочим, Петр Иванович рекомендовал – соблюдать эту самую видимость. То ли в целях конспирации, то ли? Ведь кроме Совета есть еще прочие пациенты, не все из них уравновешены. Хотя Петра Ивановича слушаются беспрекословно, но все же. Не вполне здоровые люди. А я умаялся немного, знаете ли, третью ночь не сплю. Ванечка постоянно в вестибюле дежурит, я говорил ему, что напрасно, да он заупрямился, дескать, нужен часовой – это он насмотрелся в кино. Но если еще на втором этаже будет пост, а?

– Марксэн Аверьянович, разумеется и вне сомнений. Это моя работа и я намерен ее исполнять. Совет там, или Учредительное Собрание, мне без разницы, – я был лишь наполовину искренен, к тому же имел намерение в тишине и в спокойствии ночи хоть немного разобраться в недавно услышанном и в своем настоящем отношении к нему.

– Вот спасибочки. Поужинать не забудьте. Тонечка теперь оставляет кухню незапертой на ночь. И вообще, оставляет. Бутербродики, какао с молоком в чайнике. Ее муж провожает всякий раз туда и обратно. Не то чтобы ей непосредственно угрожают, однако, когда рядом здоровенный молотобоец – каждый задумается о жизни, прежде чем сунуться.

На кухню-то я и отправился. Почувствовал зверский голод, будто вышедший из спячки плотоядный динозавр (Не впадали, говорите? Если бы впадали, то я бы с ними в ту ночь поспорил за добычу). Нашел на видном месте пресловутые бутербродики, спасибо Тоне Марковой, добрая душа и добрые полбуханки хлеба, разрезанные поперек: плавленый сыр слоем в палец, зеленый лук и помидоры, сыты будем, не помрем. Вот только какао пить не стал, от одной мысли тошнило и слабило в животе, на редкость отвратительный напиток, удивительно вообще, что многим нашим постояльцам нравилось. Может, именно потому Тоня и варила сие лошадиное пойло. (Почему лошадиное? Так это старая студенческая походная песенка, о том, как лошадь подлая какаву выпила и опрокинула ведро в костер. Кто пел, тот знает). Одним словом, налил себе простой воды. Кипяченной. Поноса еще не хватало в моем служебном положении.

Жевал я и думал. Думал и жевал. Не о Лидке, нет. Жалко было себя, или силы вышли все, только не мог я о ней больше вспоминать. Может, какое-то время. Особенно, после того, ЧТО я услышал давеча от Мао! Я только одного не мог понять, а спросить – забылся, проехал мимо. Знает или не знает? Мертвый человек о подлинном имени и статусе личности, поисков ради которой затеял он множественное душегубство? Короче, знает ли он, что искал все это время нашего Мотю, самозваного Петра Ивановича, который в придачу Сидоров? И знает ли об этом Мао? Или, что же сложилось в результирующей совокупности? Даже если знают и тот, и другой. Мотя получался, будто красный комиссар при всех регалиях в военнопленной группе, доставленной в белогвардейский штаб. Впереди, только без лихого коня, без подруги-шашки и без верного маузера. Хотя у Моти-то! Наверняка должно сыскаться чего похлеще, в плане наличного вооружения. Но все же, во главе этого их, пресловутого Совета. Лучше бы сразу ударный транспарант вывесили, дескать, господин Ваворок, драгоценный вы наш, вот тот, кого вы искали средь бела дня с фонарем. А может, и вывесили, с умыслом? Не хватало мне разъяснительной информационной милостыни, не подал пока никто, стало быть, судить выходило рановато. Надо было обождать.

И потому я начал думать о другом, без перехода, но близком. Направленно о двух странноватых братьях. Рябовы – Федор и Константин, они же гаранты безопасности, в данных обстоятельствах, ох-хо-хо!? Близнецы неразлучные, почти сиамские, только наши добровольно. Одинаковые настолько, что впору анекдоты травить. Но анекдоты опустим пока. Однако историю Гридней все же расскажу, отчасти с их собственных слов. Отчасти, с некоторыми околонаучными домыслами на их счет со стороны Конца Света, господина-товарища Палавичевского, проникшего в свое время в самую суть физико-математической науки. Хотя и мне и ему в понимании загадки братьев Рябовых это мало помогло. Да и была ли она, эта загадка? Или соприкосновение с Мотей, и вхождение братьев в новоявленный Совет словно бы напитали жизненными энергиями размытые тени, тем самым придав им реальное и действительное бытие? Кто знает? Только не я. Итак. Повторюсь уже в который раз: судите сами.

ПАЦИЕНТ СКОРЕЕ ЖИВ, ЧЕМ МЕРТВ… ИЛИ НАОБОРОТ

Гридни, добры молодцы, опора всякой царской дружины, кровь с молоком, как то положено им по рангу, богатырская стать, косая сажень в плечах, булатные кулачища, русые кудри, по-детски чистые голубые глаза, прямота и смелость, в сочетании с безоглядной преданностью и с истовым суеверием, хотя бы и в черную кошку.

Портрет братьев Рябовых несильно отличался от нарисованного выше. Кроме разве открытости суевериям. Иначе, событиям, как ныне принято говорить, паранормальным. И это было вполне естественно. Потому что Гридни сами принадлежали непосредственно к этому разряду феноменов. Именно свойственно всякому необычному или даже в чем-то сверхъестественному существу начисто отрицать как раз эти свои выдающиеся качества. Ибо любое прочее колдовство или ведовство, если оно считает себя подлинным, в то же время, нисколько не видит свою незаурядную сущность явлением паранормального ряда. Напротив, самоощущает ее, будто нечто повседневно встречающееся, что и понятно с точки зрения личности-носителя. Взять, разумеется, к примеру, соревновательные успехи фантастического Сергея Бубки. Кто угодно скажет: ну, это случай редчайший, может, единственный случай, может, он вообще не человек, а гибрид какой-нибудь, последнего уцелевшего марсианина со снежным человеком Йети. Потому как, на шесть с гаком метров гомо сапиенсу в высоту сигать не дано, даже за ради рекорда в книге Гиннеса, (не путать с сортом пива!). А для самого …кратного мирового и олимпийского героя? Скорее всего, великий спортсмен о том не заморачивался. Пахал на тренировках, соблюдал режим, закалял характер, оттачивал бойцовские навыки (интересно, зачем они Гулливеру среди лилипутов? но все равно). И полагал о себе – подумаешь, талант! На одном таланте выше головы не прыгнешь. Небось и мечтал, что вот оно, большое будущее большого спорта. Грядет, гудет, ого-го! Ничего необычного. Пройдет пять, ну, может, десять лет. Ну, хорошо, путь даже пятнадцать. И все станут прыгать таково же, а то еще похлеще. Глядишь, там и семиметровая планка не за горами. Главное, все нормально и все как у всех, он лишь чуточку раньше. Это взгляд с его, особенной, или «эксклюзивной» (звучит, будто французское ругательство) колокольни, или даже Эйфелевой башни. Только одна загвоздочка: ни через пять, ни через пятнадцать, ни через двадцать лет – нет как нет, и пока не предвидится, да пусть бы все опорные шесты целиком на разработку в секретные космические лаборатории! А с чем прыгал он, ну-ка, попробуй! Современнику нашему с такой древней шестиной до его-то метров! Лепешка коровья на фиговом листе. Куда уж там выше. Вот и выходит, один только Сергей Бубка и есть. Хоть тресни, хоть выкуси. Это уж со стороны нашей, стандартных дарований.

Гридни тем паче ничего о себе не воображали. Оно и смешно бы было, учитывая место их пребывания. Мания величия отродясь в общем «братском» диагнозе не прописывалась. Ни под Наполеонов, ни под святых угодников, даже под мирных сказочников братьев Гримм они не косили. В карте у них значилось…, заметьте, одна на двоих, вообще неслыханное дело, не положено, но видел своими глазами, так что, продаю по номиналу. Так вот, в карте у них значилось… Погодите-ка. Этак история моя пойдет не с начала. Не стоит ее повествовать сразу с маловразумительного диагноза, который в нашем стационаре под № 3,14… в периоде вообще никогошеньки не интересовал, включая самого Мао. Так вот…

Родились они, естественно, в один день. Зато рождение их изначально выглядело странно. Не в том дело, что пришлось через кесарево сечение, с двойней и в те времена врачи не брали на себя рисковать понапрасну. Странность открылась в другом. В самом наличии внутриутробных близнецов. Конечно, в шестидесятые-то годы аппараты УЗИ разве в кремлевских клиниках, да и то, аппарат аппаратом, но к нему еще и диагност нужен, чтобы расшифровать, чего это там колеблется такое на экране. Но не суть. Все равно опытному гинекологу не составит труда, на девятом-то месяце, отличить: единственное прибавление семейства вас ожидает вскорости, или расходы возрастут вдвое, на колясочки, ползуночки и детское питанье с молочной кухни. Но не отличили, хотя врачи были, что называется, собак съевшие без соли целую свору. До последнего думали, что ребеночек один. Только когда везли на скорой, уже полумертвую от кровотечения мать, с удивлением обнаружили, как рядом бьются два детских сердца.

Кстати, несколько слов о биологических родителях братьев Рябовых. Это тоже может оказаться важным. Они были рядовыми сотрудниками, без званий и степеней – очень молоды, вот и не успели приобрести уважаемых заслуг, – зато в некотором секретном государстве в государстве, под городом Томском, и под номером, который прилагался к их ни на какой карте не указанному поселению. Все, как положено, режимный объект, колючая проволока заграждения, повышенные кормовые и квартирные, а заодно и радиоактивные пайки. Начинающие карьеру физико-технические инженеры, специалисты по распределению, он из Калуги, она из Перми, поступили в Ленинграде, учились, женились, но во второй столице закрепиться не удалось, да и желания стойкого к тому не имели. Ради светлого будущего передовой науки и военной техники многие тогда клали не то, чтобы здоровье, но и головы. (Не жалеть их, завидовать надо. Лучше, чем в подворотне от шальной пули разгулявшихся хозяев новой жизни). Правда, насчет жертвоприношения супругов Рябовых и возник основной вопрос. Чем занимались они, ни в каком виде, ни гу-гу; в лечебной карте их сыновей-близнецов ни полсловечка не было. Это уж сродни тайнам ремесла магов, корпорация ни богу, ни черту, вообще никому, хоть три сиротских приюта передохни на корню. Но что-то из ряда вон было. Было. Иначе, как утверждал Конец Света, ничего бы и не было. В смысле, обоих, подчеркиваю, ОБОИХ близнецов Рябовых.

А дальше (перефразируя) все пошло, как в чернушном, не импортном, кино. После смерти жены, с двумя мальцами на руках, папаша Рябов быстро скурвился, а потом и спился. На первом этапе, то ли со зла на младенцев-сыновей, то ли от безвыходного горя, сдал он обоих близнецов в Дом Малютки, впрочем, обещаясь навещать. Но зарекался он напрасно. Потому что, утратив единственный якорь, который еще удерживал его давший течь шлюп вблизи хоть какого устойчивого причала, вынесен был безутешный отец на бурные и бескрайние просторы хронического алкогольного забвения. На тех просторах вскорости он пропал. Сгинул неизвестно где. Для рассказа моего эта подробность лишняя. Как длинные голливудские титры в конце плохого художественного фильма.

Детишки Рябовы из Дома Малютки сообразно возрасту, а равно политике партии и правительства перебрались поступательно в детский дом. Не из последних, если вообще подобное можно сказать о детдомах. То ли сострадательные опекуны пожалели интеллигентных сироток. То ли, скорее всего, кто-то из сослуживцев отца похлопотал. Выбил направление в образцово-показательный. Разумеется, для обоих ребят сразу. Потому что разлучить их даже и на минутку уже тогда было невозможно абсолютно. Не с психологической, а именно с физической точки зрения. Понятное дело, часто случается, что привыкшие еще с зачаточного состояния друг к дружке две идентичные человеческие особи вполне могут закатить истерику в слезах, если нерадивые няньки разведут их по разным группам и комнатам. В виде ли наказания, или просто так, по глупости. Конфликт, обычно этим и ограничивается. Поревут, поревут, утихнут, а там, глядишь, найдут способ втихомолку, как подольститься к придурку-воспитателю, чтобы затем воссоединиться вновь. И далее жить душа в душу, известно, близнецы! Но братья Рябовы, как Федя, так и Костик, не рыдали. И не просили. Им оказалось без нужды. Потому что, разделить их действительно было нельзя. Иначе начиналась реакция. Умопомрачение до бешенства у обоих, причем одновременно, они, словно два рыцаря-джедая, обретали некую космическую силищу, однажды (сам прочитал о том) снесли, да что там! проломили напрочь, разделявшую их стену, не кирпичную правда, фанерную, но это в пятилетнем-то возрасте! Их стали бояться.

По счастью, директор заведения, некая товарищ Пфенефельд, (не выговоришь) из пунктуальнейших немок, сообразила правильно. Велела не трогать мальчишек. И то, надо признать, нрава близнецы были самого кроткого, покладистого, вообще застенчивые малыши, добавки не просят, о маме не канючат, делают все, что взрослые велят, образцовая гордость для любого детского дома. Только нужно содержать их вместе. Чего же проще? Но отметка в личных делах все же сделана была. Как и врачебный осмотр. Который никакой патологии отнюдь не выявил. Да и был сообразен тому времени. Пришел педиатр, пощупал, постучал, послушал, посмотрел на язык, сказал: и не такое видали. Вон, его сестры семилетний племянник, за то, что сосед-домоуправ надрал ему уши – газеты, оголец, поджигал в почтовом ящике, – взял и затопил в отместку подвал. Как умудрился заржавленный, с доброе тележное колесо, распределительный кран-то отвернуть, стервец!? Не то даже удивительно, что отвернул, хотя и мужику здоровому едва под силу, а то, как сообразил, который кран нужно вертеть. А вы жалуетесь, что стену! Разве ж это дети? Как говорят в Одессе, это сплошные сволочи! Ваши еще ничего себе.

Неувязочка открылась, когда близнецам Гридням пришла пора идти в первый раз в первый класс. Сирот, пусть даже по несчастным жизненным обстоятельствам, понятно, в рядовых школах не жалуют. И подготовочка, и установочка – свое, значит, общественное, впрочем, как и чужое, – не те, не домашние. Скидку, конечно, делали. Робких порой и жалели, учителя натягивали отметочку. Только Феде и Костику это ничуть не помогло. Как оказалось, способность к обучению любого рода, гуманитарному ли, естественному или художественному, отсутствовала в братьях почти совершенно. (В настоящем они изменились мало, разве что вышивали свои украинские рубахи крестиком, и то, больше по желанию Мао, хотя до конца не ясно, отчего наш главный определил им именно малорусский стереотип поведения? Ну, может, по ассоциации с их прозвищем). Тяжелый физический труд – это всегда пожалуйста, мести, нести, везти, скрести, улыбались друг дружке, довольные, но вечно же так продолжаться не могло. Кое-как дотянули до восьмого класса. Опять спасибо товарищу Пфенефельд. В заведение для умственно отсталых не допустила сослать. Да и за что, собственно? Ну, худо с письмом и счетом, так ведь не в космонавты осваивать Луну, слава богу. Смогут держать в руках стамеску или плотницкий топор, оно и ладно. Верный кусок хлеба, потом – малограмотные не значит, что олигофрены какие-нибудь, и не буйные психопаты, просто не идет у людей учение, что же им теперь, стреляться, что ли? В общем, товарищ Пфенефельд с неплохой рекомендацией отдала обоих будущих Гридней в профтехучилище имени (э-э-э, хоть убей, не помню, ну пусть будет, имени Клары Цеткин, там тоже что-то с немецкими революционными корнями). Для настойчивого овладения полезной профессией столяра-краснодеревщика. Не знаю, насколько это принесло обоим братьям пользы – в нашем стационаре никакого красного, черного, эбенового или иного сортового дерева и в намерениях не водилось, чтобы блеснуть умением, зато, правда, табуретки и шкафы Гридни чинили исправно, но то даже я при частной оказии мог, не велика премудрость. Ну, в общем, что-то такое они делали, неразлучные вечно, будто Хрущев и кукуруза.

Засада случилась, когда близнецам пришли повестки. Известно куда. В военкомат, для последующего несения службы на благо Родины и советского народа, который натурально братьев вскормил, вспоил, и затем потребовал законной отдачи воинского, защитного долга. Федя и Костя совсем даже не были против. Скорее были они за. По их словам получалось, будто о службе они чуть ли не мечтали с детства, почему-то желая поступить в не самые престижные войска химзащиты – возможно, им понравилось словосочетание, «войска химзащиты», загадочно и довольно абстрактно, чтобы вообразить себе невесть какие романтические предприятия. Нельзя сказать, чтобы комиссия военкомата пропустила их пожелание мимо ушей, все же круглые сироты, но и вольности большой в решениях не имела. В тот год положено было по разнарядке основную живую массу призывников раздать в мотострелковые подразделения, причем Федя угодил в в/ч под Кишиневом, а Костя соответственно в противоположный ему Южно-Сахалинск. Стоит ли говорить, что ни в какой Кишинев или Южно-Сахалинск братья Рябовы со сборного пункта не уехали. А старослужащие военкомата, ежели таковые еще остались, наверное, по сю пору поминают приключившееся светопреставление, как невозможный, путанный и страшный сон. Как я уже говорил и повторюсь опять, Гридней нельзя было разделять, ни в коем случае. Но кто же тогда поверил бы на слово? Однако, близнецы Рябовы, в невменяемом состоянии, после учинения вопиющего дебоша и разгрома, – вроде бы даже треснул фундамент здания, если не приврали умышленно, – отбыли в совсем ином, третьем направлении. В город Москву. Под неусыпным конвоем и в теплой компании со строжайше запечатанным сургучом сопроводительным документом.

Достоверно не выяснено, что происходило с ними в последующие за теми событиями пять лет. Из обрывочных слов самих Гридней (для вразумительной передачи им не хватало языковой образности и образованности) можно было сделать вывод, что братья подверглись ряду то ли психофизических, то ли химико-медицинских научных тестов и экспериментов. Видимо, без достижения запланированной цели. То бишь, без ощутимой пользы для государственной обороноспособности и безопасности. Любопытный феномен, и не более того. Ежели бы не так, с какой стати тогда обоих братьев Рябовых сдалось определять в наш стационар! На пожизненное поселение и забвение. С диагнозом…? Ха! «Возможный двойственный(?) аутизм неизвестной этимологии(!)». Кто такое сочинил, тому все члены тела оборвать надо и провести тотальную резекцию мозга. Нет в психиатрии вышеприведенных сочетаний терминов, и диагнозов тоже нет. То ли коновал писал, то ли самодеятельный следственный надзиратель.

Марксэн Аверьянович, мудрый наш Мао, уж конечно, не думал вовсе проверять на практике, а что будет, коли в самом деле близнецов взять, да и разделить на расстояние, ну… пускай более пяти метров? (Вообще-то обычно Гридни держались друг дружки, чтобы всегда иметь возможность ухватиться за руки). Главный был именно что главный, но не безумный, потому даже интереса ради не пытался, и прочим иным сотрудникам экспериментов не позволял. Хотя, охотников без того не находилось, надо понимать. С личными отношениями тоже все сложилось гладко – Гридни были парни тихие, дисциплинированные, несмотря на то, что оба могучие здоровяки, однако, беспорядку от них ни на грош не выходило. По-прежнему им приходился по нраву тяжелый физический труд, куда уж лучше для хозяйственного оздоровления стационара, еще любили они нехитрые развлечения. Как то: культовые служения отца Паисия, вечерний просмотр теленовостей, и даже визиты верховного начальства – словно в день праздничный надевали самые нарядные свои рубахи. Вот вроде бы все. За исключением одной, в прошлом незначительной мелочи. Порой с ними о чем-то подолгу беседовал Мотя, не по секрету, а так просто, в сторонке. Никто не обращал специально обостренного внимания: это как раз хорошо, если пациенты взаимно приятны и общаются друг с другом. Наверное, лишь я единственный однажды спросил у несколько смущенных братьев: а чем они так приглянулись Моте? Да, так, ничем особенным, и словно бы замялись. Я подумал еще, что, видно, поставил их в некоторый умственный тупик своим ненужным вопросом. Будто бы они не знали сами, чего хотел от них Мотя. А хотеть он мог, Хулио Иглесиас его ведает, чего. Тут не угадать. Я бы пропустил свое секундное любопытство на их счет напрочь мимо сознания, если бы не влез тогда Конец Света со своими поучениями. Точнее, с научно обоснованными (это он так полагал, не я) выводами о сокровенной сущности наших Гридней.

Начну несколько издалека, дабы задать нужную точку отталкивания. Слыхали вы когда-нибудь о хитрой, выморочной штуке, под названием «парадокс Шредингера»? Вот и я прежде не слыхал. Несмотря на то, что еще в университете делал попытки, некоторые не без успеха, проникнуть в суть физико-математических дисциплин. Минуя, разумеется, стройные частоколы зубодробительных формул, ибо если естественнонаучную доктрину нельзя переложить или пересказать языком философским, то есть в лингвистических понятиях, грош цена такой доктрине, какой бы передовой она ни была. Но вот до «парадокса Шредингера», который на грешную землю заслал не иначе как сам дьявол всевозможным батюшкам в утешение, я, по ряду временных причин, не добрался. И впервые противоречивый смысл сей издевательской задачки я уяснил для себя со слов Сергия Самуэльевича. За просветительский труд, в общем-то ему спасибо, вот только выводы, кои он делал! Однако, стоп. Об этом – несколько погодя. А пока что попробую и я рассказать в доступном русском изложении – тем, кто нуждается в познавательной подмоге, иначе – о парадоксе сем узнал только что исключительно от меня. Остальные, осведомленные, могут погулять в перерыве.

Итак. Представьте себе, что перед вами здоровенный ящик для переноски домашних любимцев котов, все равно, породистых или дворовых. Ящик абсолютно непроницаем хозяйским взорам, иначе говоря, заглянуть внутрь него можно лишь открыв надежно замкнутую крышку. Ну и, ясное дело, внутри сидит оно, обожаемое до сюсюканья пушистое животное (но вдруг не пушистое, если породы «сфинкс», однако характер, как его ни крути, отвратительно капризный, как у всякого избалованного квартирного питомца). Короче, кот этот сидит себе и сидит. Дует в ус, или просто-напросто дрыхнет лениво. И не подозревает, бедняга, что с ним происходят чудеса в решете. Потому что, вместе с хвостатым засранцем в коробке еще где-то находится радиоактивный элемент, который то ли распадется в момент открытия ящика, то ли нет – бабушка в аккурат надвое сказал, то есть, вероятность пятьдесят процентов. И если элемент распадется – тогда… э-э-э-э-э… кажется, котяра наш окочурится, а если останется, как был – то вредная бестия само собой, выживет, и замяукает истошно «жрать давай!», или наоборот: если элемент не распадется… короче, главное в итоге: кот должен оказаться либо давшим дуба, либо в добром здравии. Загвоздка же состоит в том, что пока коробка с сюрпризом стоит закрытой, испытуемый «барсик» жив и мертв одновременно, как, впрочем, и радиоактивная дрянь – сразу в двух состояниях. Но только лишь, оп-ля! Крышка расхлопнется настежь – как сразу надо выбирать одно из двух зол, или тульский пряник, или холеру в Одессе Ничего себе! Но таков парадокс. Однако ж, вы персонально, как наблюдатель, открывая ящик собственной рукой, заставляете кота выбрать, и не кота даже, а сам радиоактивный элемент – распадаться ему к такой-то матери или погодить.

Я не стану углубляться в специальную терминологию, щеголять всяческими коллапсами волновых функций, или определениями корпускулярно-волновых свойств элементарных частиц. Главное (как открыл мне Конец Света) вот в чем: разрешений данного противоречия тоже пока придумано два. Первое, «копенгагенское», к нам отношения не имеет, ибо касается исключительно правомочности наблюдателя, и вопроса, можно ли проецировать явления микромира на мир, соразмерный человеку. А вот разрешение второе… Оно состоит в остроумном предположении, что для забалдевшего кота действительны оба варианта. Иначе говоря, в миг открытия заманчивого ящика Пандоры, кисеныш будет тоже сразу и жив, и мертв. Но только… Только в разных параллельных мирах, которые в этот самый момент разделятся в направлениях. И вообще вся наша вселенная ежесекундно, ежемоментно делится и делится, как пресловутое ядро урана, не выбирая всякий раз лишь одну вероятность, но осуществляя их все без разбора и подряд. К примеру, шли вы зимой по темной нечищеной дворником дорожке, как вдруг, бац! Знамо дело, поскользнулись. Так вот. В одном параллельном существовании вы скажете «черт побери!» или «чтоб ты сдох!», если лично знакомы с подметальщиком, и, поймав утерянное равновесие, сердито пойдете себе дальше, однако целый и невредимый. Зато в другом – сломаете ногу, или того хуже, шею. А в третьем – плюхнетесь на задницу и разобьете, допустим, банку консервированных груш. Понятно теперь? Ну и хорошо.

Что же до обоих братьев Гридней, то Сергий Самуэльевич сделал относительно них следующий вывод (повторюсь, сделал он, не я, поскольку никаких выводов позволить себе не был в состоянии, из-за недостаточной компетентности: как утверждали древние – там, где ты ничего не можешь, ты не должен ничего хотеть). Будто бы непосредственно перед своим рождением, один-единственный ребеночек Костя, или может быть Федя, под каким углом посмотреть, как раз и вступил без всякого повода в условия, близкие к описанному умственному эксперименту Шредингера. Может, вследствие радиоактивных воздействий, коим подверглась на рабочем месте его мать – как известно, в советские времена беременные женщины, тем более передовые ученые, оставались на трудовом посту до последнего, познавательный подвиг превыше всего. Может, вследствие спонтанного искажения той самой вероятностной системы разделения миров, которая нарушена была вообще по всему засекреченному комплексу. Может, …, впрочем, шестой лесничий его знает, почему. Сергий Самуэльевич утверждал: то неважно. Мысль премиум его была вот какая. Миры-то, согласно блудливому и глумливому парадоксу, тихохонько бы себе распараллелились, если бы личность Кости или Феди тоже претерпела бы удвоение. Но этого на беду не произошло, и близнецы – по сути один и тот же человек, – оба оказались в мгновение ока в первоначальной материнской утробе, вовсе не приспособленной к подобному казусу.

Самая же каверза заключалась в том, что у братьев получилось общее «Я», единственное на двоих, то есть одно совместное самосознание. Тут как раз ваш покорный слуга, медбрат Коростоянов согласился с Сергием Самуэльевичем, ибо его гипотеза подтверждала косвенным образом мое собственное предположение. О том, что человеческая душа есть особый, биологический род поля – материя претерпела удвоение, а связующее поле нет, и вынуждено удерживать вблизи себя двойную структуру. Это могло бы объяснить и неуспехи братьев Рябовых в умственных занятиях и художественных трудах. Попробуй, проконтролируй два телесных предмета сразу, притом, что оба движутся, живут, видят и слышат, и вообще являются по факту очень сложными организмами. Федя-Костя Рябов(ы) был(и) явно не Юлий Цезарь, чтобы делать два дела одновременно, да и разве два – три, четыре, или того больше. Потому ничего иного несчастной обобществленной личности не оставалось, как синхронизировать жизненные циклы параллельных и не разделившихся правильно материальных сущностей.

Я, кстати, давно обращал внимание, задолго до пояснений Конца Света, что – то же и вы заметьте! Федя-Костя никогда не говорят оба сразу, если же говорят по очереди, то один всегда продолжает речь другого. Что перемещаются, питаются, укладываются спать, молятся, чистятся, работают и моются они всегда настолько одинаково, насколько единообразно могут идти лишь атомные часы. Что они никогда, НИКОГДА! не ведут бесед между собой. Только разве улыбаются радостно друг дружке. Надо думать – если Федя и Костя один и тот же человек, то кто самый близкий тебе товарищ и брат? Ты сам. Это разумеющийся ответ. Ни ссор, ни драк, ни внешних противоречий. Все складно, и все настолько неправдоподобно, что вешаться впору. Не то, чтобы я не допускал подобной возможности раздвоения братьев. Или даже так. Версия Конца Света нисколько не подмывала моей убежденности в материальном принципе формирования вселенной – материя тоже по-своему бесконечна в вариантах, правило бритвы Оккама годится не всегда и не везде, помните? Как, впрочем, нисколько не порочила эта версия и модель божественного сотворения самого Сергия Самуэльевича – жалко что ли Господу наплодить какое угодно количество вероятностей и соответствующих им дублеров-душ, вдруг хоть одна, да выйдет путная? Растерянность моя проистекала по причине более глубокой в плане ее содержания.

Такое уж человеческое свойство – заданная ограниченность, за исключением разве людей великих, или иначе – наделенных некоторого рода гением. Гением, в том смысле, что люди эти не чужды своеобразному внутреннему чувству бесконечности, потому их не страшит новое и беспредельное, напротив, в стихиях бескрайних они ощущают себя как дома, и даже получают от того удовольствие, безразлично в реализации открытий научных или произведений искусства. У них разве что дыхание перехватывает от близкого к наркотической эйфории подсознательного восторга, как от полета в бездонную пропасть или парения в свободном космическом пространстве – состояния, которые трудно без ужаса вообразить человеку обычному. А я был именно обычный человек. Я лишь старался следовать по проложенному ими пути, но каждый шаг пугал меня своей головокружительной неопределенностью, и я должен был преодолевать без конца собственную же природную инертность. Потому что, одного желания мало, надо еще иметь способность. Но я – что мог, усердно воспитывал в себе. И все равно, мне сделалось страшно, едва я представил: если Конец Света прав, миры и вселенные гораздо более разнообразны и многочисленны, чем принято считать, и значит… значит… придется перестраивать полностью укоренившееся во мне восприятие наличного мироздания. Это одинаково с тем, как если бы упертому средневековому последователю геоцентрической системы Птолемея непреложно и наглядно доказали, что прав был католический каноник, астроном и врачеватель Коперник, и солнце, никак не земля, центр планетарного обращения. Если бы тут же он не сошел со здравого ума, то воспринял бы сию истину не скоро, потому что закоснелому сознанию пришлось бы с усилием адаптироваться к ней. Это равноценно тому, что вот вы ходите по одному и тому же тротуару от домашнего подъезда к продуктовому магазину ежедневно за молоком, скажем, последние десять лет. Да, еще дополнительное условие: вы – слепой. То есть, совершенно. Не обязательно от рождения, но слепой. На данный момент. И вот однажды – тротуар ваш перекопан, и нужно идти в обход по ответвляющейся боковой улице, о которой вы не знаете ровно ничего. Ни где там яма, ни где канава, ни где поворот, ни тем более, в какой стороне ваш продуктовый магазин. И прохожих назло нет поблизости никого. Альтернатива – или искать проход самому, с некоторым риском, не то, чтобы для жизни, но для здоровья конечностей, или попросту с риском надолго заблудиться. Или возвращаться назад, к подъезду и там ждать доброхотного соседа, который просветит вас, что к чему, и может быть, даже проводит. Представили? Неуютно, правда? И страшновато. Так вот, полное изменение воззрений на окружающий вас внешний мир, оно еще страшней. Но и деваться от него тоже некуда. Единственный способ его избежать – это твердить, как пиратскому попугаю, «пиастры, пиастры!», когда в кармане ни гроша: я верю, что все осталось, как было, а доказательства обратного, они от лукавого. Ни фига земля не вертится, хоть сто раз со спутника снимай, я верю, что она центр солнечной системы, иных же прочих звездных обитаемых миров на небе вовсе не существует – потому как все эти звезды прибиты Господом Богом к сплошной небесной тверди, а сверху он сам сидит на золотом троне и подле него поют псалмы ангелы.

Но все перемены во мне, как и все неписанные трактаты на тему двойственной природы братьев в изложении Сергия Самуэльевича, нисколько не объясняли: а почему, собственно, Федю и Костю Рябовых нельзя без последствий разделить? Без последствий именно фатальных физически, а не психически, относительно самого равновесия их единственной личности? Значит, в данном конкретном случае речь идет о некоторых неконтролируемых (внешне, разумеется, но может, и самими Гриднями тоже) энергетических потоках, которые могут вызвать и разрушения? Об этом Конец Света не знал ничего, более того, утверждал, что ТАМ, там тоже не имеют понятия. Иначе… иначе уж давно. Что давно, Сергий Самуэльевич не уточнял, но возводил печальные карие очи горе, как бы давая понять: уж там бы нашли применение, а впрочем, стоит ли овчинка затрат на выделку? Вон, в свое время, водородную бомбу тоже многомудро придумали, и даже собрали как агрегат, и даже собранный агрегат испытали, по слухам, где-то под Семипалатинском. И что? А ничего. Как сказал бы Лабудур: куды ею пулять? Решать с ее помощью проблемы войны и мира, все равно, как кишечный запор врачевать расстрелом. Неэффективно. Точнее, эффективно слишком.

И вот. Гридни, оказывается, несут охранную службу – думал я, хотя на уровне инстинкта ожидал нечто подобное, потому как не через меру удивился. И, насколько я понял, несут ее удачливо, бесхлопотно и результативно против зомбированных бойцов мертвого Николая Ивановича. Всего-то двое, но… стало быть достаточно их, чтобы осадить мумию тролля в далеко идущих разбойных намерениях. Я подумал еще, что сам имею надобность прибегнуть к их телохранительным услугам, зачем, будет ясно позже. А пока. Пока же у меня все о Гриднях, в истории которых осталось и попутно возникло много больше неизбежных вопросов, чем воображаемых ответов, именно из-за гипотетического конструирования последних. Закон расширения познавательного круга, ничего не попишешь – умножение информации о неизвестном приводит к умножению самого неизвестного.

* * *

Я догрызал зеленоватую, привядшую луковую стрелу, горьковатую, но хлеб весь вышел – я умял бутерброды, будто Робин-Бобин-Барабек, не сорок штук, однако пару вполне приличных – по полбуханки каждый. И вот – жевал уныло вульгарное огородное растение, и даже думать мне уже было лень. Не то, чтобы я устал, хотя морально, пожалуй, до чертиков, тем не менее, какой-то неизбежный, постепенный спад жизнестойкости протекал во мне. Больше некуда, да и не надо было бежать, искать и копать останки, стараясь придать им знакомую схожесть с предметами. Я прибыл отныне в конечный пункт, который оказался одновременно станцией отправления, ну и что же? Движение имело цену само по себе, потому что в его продолжении изменилась или проявилась внутренняя суть вещей – разве наш стационар № 3.14… в периоде по моему возвращению во всем походил на прежний, определивший меня в путь-дорогу? Если только чуть-чуть: стоял все на том же холме, все тот же несообразный со своим назначением особняк, и даже картофельные грядки тянулись позади ухоженными рядами, обещая великолепный урожай, – ну да, по ночному времени горели подряд все фонари, по периметру дома. А ведь прежде Мао довольствовался вполне двумя электрическими стражами, которые освещали по бокам имперские лестничные волны, запертые балюстрадой, что застыли в разбеге от центрального колонного входа прямо на пыльный, кое-как укатанный щебенкой двор. Но главный потратился, отважился на дополнительный расход, дырообразующий, если не убийственный для смехотворного нашего бюджета, наверное, деньги и разумная экономия перестали иметь для него значение, или Мао, от бессилия, на все несущественное махнул безразлично рукой. Если, конечно, фонари были во множестве зажжены именно по его приказу, а не по велению кое-кого другого. Что вероятней.

Я набросился на луковые остатки еще яростней, будто овчарка, терзающая зубами ватный защитный костюм своего дрессировщика – думать о Моте мне нарочно не хотелось. Нужно бы, но не хотелось. Оттого я злился. И все, как всегда, произошло некстати. В столовую вошла Верочка. Как-то неслышно вошла, хотя обычно ее тяжелую походку я ощущал уже на расстоянии доброй половины больничного коридора: в явлениях вязкого сотрясения воздуха совместного с мерным колыханием сейсмических раскатов – гхум-гхум-гхум, словно сизифов камень перекатывался навстречу по мшистым, мягким кочкам.

Вот о ком я забыл. Начисто. А ведь она встречала меня у ворот. Не далее, как прошедшим утром – здравствуйте (опять застеснялась по имени), я думала вы… – и не досказала, что же она думала: приятное или плохое, потому что я упредил – все хорошо, вы не беспокойтесь, Вера Федоровна. Она тогда улыбнулась, будто бы ей с верхом было достаточно этого «хорошо», будто бы она не смела ждать большего. Радостная умчалась куда-то. Впрочем, отчего же, куда-то? К Ульянихе, собрать мои же пожитки, потом устроила мне обитель в старой кладовой. Рубаху, ею же даренную, и всю прочую мою грязь, снесла тайком постирать – кому ж еще? и кому я настолько нужен? – пока сам я отмокал в зеленой тоске не по ней, по Лидке. Целый ушедший день я окружен был ее заботой, которую даже не узнавал, и потому не осознавал, будто бы это нечто, разумеющееся само, во всякое иное время я бы встал на дыбы, отверг бы ненужное и навязанное мне – не калека и не инфантильный домашний любимец, – но нет, напротив, я позволил ей заботу и даже хуже, не обратил внимания, значит, дал понять, что все идет так, как оно должно. Глупость какая. Но разве это имело хоть самое малое значение? Все переменилось. Ах, как же все, ВСЕ переменилось, и я тоже был и снова стал, как это ВСЕ – его естественной частью.

– Вера Федоровна, что же вы здесь? – у меня получилось «фто ше фы сдефь» из-за окаянного лука, тараканьим, опереточным усом свисавшим из моего жующего рта. Однако более умным и уместным от подобного искажения вопрос мой не стал.

– Так я на дежурстве. Мне по очереди положено, – будто бы начала оправдываться Верочка, и врала, врала, оттого краснела, ежилась, и первое и второе неуклюже: как столь простые человеческие действия можно проделать без внутренней гармоничной естественности – седьмая печать и загадка сфинкса.

Да и какое там положено, после того, о чем откровенно поведал мне Мао! Осталась ради медбрата Коростоянова, надеясь на… на продолжение? Продолжение чего? Во мне вдруг вспыхнула, будто короткий пороховой пожар, раздражительная гнойная злоба. Я чуть было не выразился. Но быстро прикусил язык. С чего ты взял, наследный осел Ходжи Насреддина, что исключительно из-за тебя? Может, из-за Мао и Ольги Лазаревны, для компании и рассеяния душевной тоски – ожидание в окопной полосе самое тягучее. Может, пожалела кого из пациентов, не за всеми же в состоянии присмотреть персонально Петр Иванович со своим штабом – то бишь Мотя с окружающими его ближними психами. Я неспроста наладился про себя именовать всю гоп-компанию «выделившихся» неуважительно и в пренебрежительном ключе относительно их официального врачебного недуга. Обидно мне было, или сделалось внезапно, когда я, наконец, осознал – меня отодвинули. Меня, медбрата, отодвинули на второй план обыкновенные – ну хоть бы и необыкновенные, – однако все ж таки психи. Вы меня поймете, если представите. Для пояснения: вы сержант разведроты, в тылу врага, так сказать, добыли ценного «языка», капитана вермахта, или танковых частей СС, короче, сладкий пирожок, и тащите с пылу с жару через фронтовой рубеж к родному особисту. Один только вы, потому как за «языка» товарищей своих положили в неравном бою – такая вот патетика жизни. Сами тоже, третьи сутки без сна, зато добыча из разряда редких удач. И вы геройски доставляете ее в батальонный командный пункт, уже награда представляется храбрецу и баня и сто грамм и… ну, мало ли что еще. Но тут выясняется, что комбату вы ни на что не нужны, равно как и особисту – не до тебя, Паша (Витя, Федя, Вася), – и не до «языка» твоего, хотя, конечно, спасибо, так ты, это, того… посторожи пока, что ли. Почему? Ха, потому! Случайно сбили самолет, ихний, ихний! Штабной полковник и при нем портфель с бумагами, вот повезло, так повезло, твой капитанишка теперь без особой надобности, ну иди, иди, некогда здесь! Так-то. Вот и мне было досадно до слез. Правда, Мотя предупреждал: без нужды по колхозным яблоням не лазь, получишь дробину в зад. Правда и то, что я не послушал. Но… Стрелять в меня, стреляли? Удирать я, удирал? Секрет добыть, добыл? А меня… а я… психи, христопердежники эти, в грош не ставят! И Мао на мои подвиги плевать. Обида моя была пролетной, как шальная пуля, но все же была. Как у любого маленького человека, который на секунду вырос в великана, а потом снова вернулся в прежний свой, стандартный размер штанов. Ну и ладно, Верочка в моих душевных растравлениях вообще сбоку припека, решил я.

– А вы сами, давно здесь? – она, видно, уловила перемену в моем настроении, словно бы старалась закрепить обращение в лучшую сторону, чтобы не прогнали. И что она имела в виду под «здесь»? Кухню, наверное. Бестолковая, смущенная. Ай, как нехорошо!

– Не страшно вам? – ответил я вопросом на вопрос, разом и с трудом усмирив в себе козла и свинью.

– Нет, что вы. Я тут совсем не боюсь, – Верочка неумышленно подчеркнула обстоятельство места «тут», словно было еще и «там», на которое ее бесстрашие не распространялось.

О чем было говорить дальше, я не представлял себе. Ведь для любой мало-мальски приятной беседы необходимо наличие хотя бы одной взаимно (я подчеркиваю!), взаимно интересующей темы. У нас с Верочкой, судя по всему, в темах чувствовалась явная недостача. О своих похождениях с ней я бы стал говорить уж в последнюю очередь, о новом больничном распорядке тем более, не распространяться же о погоде и собственном пищеварении! Разве только… но нет. Ни за что. То ли из продолжавшего во мне булькать последними кипящими пузырями злобного упрямства, то ли из некстати обнаружившейся гордыни и сопутствующим ей страхам опасающегося аркана старого холостяка – я не пожелал. Не пожелал и намекнуть на изъявления благодарности, вполне уместные в данном случае – и за поход к Ульянихе, и за бытовое мое устройство, и за постирушку. Тут стоит начать, потом не отвяжешься, свобода дороже – малодушно подумал я, а впрочем, лукавил, кабы то была Лидка, сам бы не отвязался нипочем, что твой сачок от редкостной окраски бабочки. И почему оно так, – еще успел вздохнуть я про себя, – почему оно так случается: то, что у человека есть завсегда под рукой, ему не нужно, хоть бы гора злата, а если не дотянуться, как до звезды, будь то не звезда вовсе, а манящая фосфором гнилушка, напротив – сей же час подай, иначе жизнь не в жизнь, и сласть не в сласть. Но вывод сделать я не успел. Верочка и без моего участия сыскала вдруг тему для разговора. Несколько неожиданную для меня.

– Книжки ваши я читаю. Не отдала от греха, – она не укоряла и не издевалась, а только повторяла на иной лад отвергнутые ею прошлые указания отца Паисия. – И Фербаха и ту, другую, что о семье и государстве.

– Фейербаха, – машинально поправил я Верочку, однако полное название работы Энгельса «О происхождении семьи, частной собственности и государства» произносить не стал, и так сойдет.

– Ну да, – покорно согласилась Верочка. – Трудно, – пожаловалась она мне. Кротко, без намека на неблагодарное и напрасное усердие, как если бы имела в виду трудность повседневную и разрешимую.

– Трудно, конечно. Но с чего-то надо начинать, – я опять словно бы отмахнулся равнодушно. Ведь тут же был скрыт шитый серенькими, в рядок, нитками нарочный обман: не с этого следовало начинать, уж во всяком случае не с Энгельса, с чего попроще и подоступней, ведь не читают в школе алгебру вперед арифметики. Но я-то не надеялся всерьез, что она будет читать! Вот и сознался себе, а то распелся: книжки! Рекомендую в библиотеке! Если бы на самом деле, я бы указал ей на мифы Древней Греции, и уж оттуда, полегоньку, помаленьку.

– Зато я поняла, – робко позвала меня Верочка, видимо, опасаясь, будто я намерен здесь и закруглиться.

– Это хорошо. И что же вы поняли? – мне даже стало слегка интересно. Но, впрочем, не совсем же тупая она, хотя бы некоторые абзацы были доступны для восприятия. – Да вы не стесняйтесь, – подбодрил я Верочку.

– Я поняла, – она повторилась, не то, чтобы в ней заела пластинка, напротив, она говорила уверенно, будто бы диктор гостелерадио перед ответственным сообщением «ТАСС уполномочен заявить». – Одну штуку. Нечестную. Это как в наперсток играть. Знаете, в городе? Вешкин «Кудря» продулся в позапрошлом году?

– Знаю, да. Только причем здесь сей давний инцидент? – я ни фига не понимал из того, что Верочка пыталась мне сказать, все же, мне было забавно. Будто бы вел диалог с обретшей дар речи гарнитурной мебелью, и теперь шифоньерка излагала мне свои взгляды на присутствие в ее недрах незаконных поселений моли платяной.

– Так ведь в наперсток играть просто, – Верочка объясняла мне с боязливой торопливостью первоклашки: вот училка сейчас прервет и посадит на место с двойкой. – Каждый думает, что выиграет. Ничего не надо ему больше. И работать не надо. И стараться. Пришел, повезло, и выиграл. А когда не повезло – все равно думает, в другой раз повезет. И опять не делает ничего. После глянет – он уж голый, объегорили его. Так и с книжками. Отец Паисий говорит, мол, грех это. Потому что понимать трудно. А не понимать легко. Молись себе тихонько и ничего не надо, как в наперстках. Только, что потом?

– Потом – беда, – единственно смог выдавить из себя. Будто меня Жан-Клод Ван-Дамм звезданул в лоб с ноги. Или я ослышался? Никакая шифоньерка не могла подобных фраз и слов произнести. А вот самостоятельный человек мог. Думающий, самостоятельный человек. Пусть и недавно думающий. Или я ошибался в Верочке. Надо же, какое верное сравнение. Отец Паисий и аферист-наперсточник. У обоих товар фальшивый, поддельный, гиблый. Разум в обмен на мишуру, на несуществующий мираж. Фейербаха, может, она и не поняла. Но вот так легко до главного и я в свое время не додумался, мне для этого понадобился университет и красный диплом.

Все равно, это ничего не меняло. Она стояла напротив меня, колодообразная, нескладная, большие руки, и большая, (прошу у дам прощения) задница, иной бы сказал – ядреная девка, здоровая и добрая, на все согласная, не баба, а сокровище, хочешь, паши на ней, хочешь, верхом на шее езди, ножки свесив. Да еще, как оказалось, не полная дура, и даже совсем не дура, если подтолкнуть в нужном направлении, крепкая народная порода, сам-то не графских кровей, бобыль бобылем, а еще строит из себя. Ишь, ты! Столичную штучку ему подавай! Правильно, конечно. И кто сказал бы так, тоже вышел бы правым на все сто процентов, с перевыполнением плана. Только… сие, как говорится, не от нас зависит. Человеческое сознание контролирует лишь малую часть собственной телесной сущности, и то, когда речь идет о вещах нейтральных или требующих неудобных усилий. Поздороваться со встречным знакомым, заполнить процедурную карту, или заставить себя делать пятьдесят приседаний по утрам. Когда же силу над нами забирают желания, тогда уж простым велением разума не отделаться. Вещественная природа берет свое. И вот эта-та природа, без всякой целеобразующей миссии, нелепым образом толкала меня к Лидке, которой я, в свою очередь, совсем желанен не был. Ну, или так, по случаю и не всерьез.

Вы, наверное, подумаете, что все дело в голых коленках и стройной фигуре, или в своего рода столичном шике. И в нем тоже. И в нем, и в коленках. Потому, человек создан из плоти. Он стремится к прекрасному в этой самой плоти, и прекрасное у каждого свое. По моему разумению, христианствующие старцы все врут, жениться ради исключительно продолжения рода глупо. Этак-то можно с кем угодно. На манер собачьей свадьбы. Но в разумном существе эстетическое стремление заложено на уровне инстинкта, так думалось мне. Желание рассмотреть, извлечь на свет скрытое до поры, обещанное совершенство, непременно материальное, осязаемое и наблюдаемое, в миллионах ликов, однако и выбрать, который из этих ликов твой. Мы парные существа, но ищем мы не столько недостающее нам, сколько то, что выше наших сил, что даже при условии полного обладания не можем выдержать и унести. Мы будто цепная реакция круга, каждый жаждет впереди стоящего, и редко, почти никогда не оглядывается назад. Идеал, как проблеск в живом человеке, цепляется за следующий идеал, любой ценой, старик с мешком денег покупает красотку: зачем она ему, и на что он ей? Какую недостачу может покрыть юная фея для существа уже отжившего, не горшки же за ним носить? А вот и нет! Она есть богатство само по себе, будто редкостная картина на стене и выполняет ту же функцию, и получает за то свою долю богатства, и в конечном итоге тратит тоже на красоту, чужую, женскую, мужскую или ребенка, нет разницы, и красота эта тоже не ее, не принадлежит ей нисколько, но можно удержать ее рядом хоть на какое-то время.

Не нужна была мне Верочка. В смысле отдаленного оттиска моего идеального индивида – не нужна. Может, когда-нибудь. Когда сменится сам идеал, или когда попросту покинет меня в пустоте. Поэтому я сказал:

– Вы молодец, Верочка. Вы теперь настоящий товарищ в бою, – я не шутил нисколько, но, кажется, она уловила что-то саркастическое, что-то, чего на самом деле не было, и чего я не имел в виду.

– Правда? – возникло недоверчивое следствие из ее сомнения. Будто спросила: а не издеваетесь ли вы?

– Правда, – твердо ответил я. – Вам только нужно держаться прямой дороги, раз уж вы ступили на нее.

– Да, я…, – она замялась, господи, до чего же неловко! – А вы…, если я куда не туда…

– Да, разумеется. Я всегда начеку и не дам вам свернуть не туда. Обещаю, – я мог обещать чего угодно и смело, меня вдруг захватило щекочущее ощущение смертника, в ночь перед казнью ожидающего помилования: бесшабашность. Помилование-то вряд ли дадут, девяносто на десять, но может и дадут. Не все безнадежно, зазвонит телефон и в нем сам президент – мол, ходатайство удовлетворено. Вот эти-то десять из ста и не дают метаться в отчаянии, а прочие девяносто гудят: последний шанс, последний поезд отходит. Поделите, сложите, умножьте то на это, и вы поймете мое состояние на ночной кухне и с электрическим стулом в виде Верочки, маячившим передо мной. Так начался мой собственный Серебряный Век.

– Я пойду? – спросила у меня, и зачем?

– Вы идите, – разрешил я и улыбнулся, будто добрый язычник жертвенной корове.

Никакое понимание не открылось мне этой ночью, впрочем, и прозрение не явилось тоже. И отлично. Потому что, день завтрашний все равно бы свел все мои откровения на «нет». Завтрашний день. Я даже предположить не мог, какие перемены он принесет мне. Ведь это только пока было сказано словесно: в нашем стационаре многое изменилось. Наяву-то я, напротив, видел совсем немногое. Допустим: фонари, незапертая кухня, смущающая ум «очередь на выход», даже паясничающий Мотя у телевизора – все это были лишь фрагменты мозаики, которые я по неведению принял за целое. С реальностью же наличных вещей я и близко еще не вошел в непосредственное соприкосновение. Потому завтрашний день казался мне ясным более-менее, оставаясь при этом туманным совершенно. А так, утро своим чередом: пробуждение, завтрак, и зачем-то я направился в процедурную. Хотя мне было указано свыше Мао – старый порядок оставлен для видимости. Но я все же заступил на пост. То есть, мерить температуру и давление по предписанию, и совершать некие иные действия, в виде раздачи скромных успокоительных и лекарственных средств (совсем не то, что вы подумали, речь тут о валериановых каплях для сердечника Палавичевского, пережившем срок годности седуксене, если случались жалобы на бессонницу, также таблетках дешевого аспирина от головной боли, коли у кого нужда, иногда и о касторовом масле, сами знаете зачем). Но в то мое первое новое утро в процедурную по врачебному назначению не пришел никто. Ощущение было такое, словно меня оставили в мертвецкой одного, хотя вот недавно, за завтраком, я наблюдал кучу народа – и пациенты, (пациенты ли?), и дядя Слава Мухарев, и Лабудур с самодельной бейсбольной битой, напоминавшей плохо скопированным своим видом разбухшее от водянки полено. Все они куда-то исчезли. Будто бы вовсе не существовало их. Я даже растерялся поначалу. Но после мне пришло на ум «выручалочка» решение – для моего здравого ума «выручалочка», а не для всей ситуации, казавшейся неразрешимо противоречивой. Ведь у медбрата есть еще одна непреложная обязанность, и как это я позабыл? Ведь Феномен же, Гений-то Власьевич! Как же он один? Насколько я помнил, добровольного страдальца перед самым моим отъездом перевели в «карцерную», стало быть, надо отнести его долю от завтрака и бесконечные таблетки кальция именно туда, и вообще проведать, посмотреть, может, вынести пользованную во всех отношениях посуду. Никто меня не уполномочивал, никто не просил – этого вовсе не надо было, просто часть повседневной работы, сказал я себе. И пошел. Сначала в кухню, к Марковой Тоне за диетической порцией, потом в подвал. Руки мои были заняты.

Как раз и повстречался мне по пути М.В.Д., спешащий куда-то с вечным фонендоскопом на бойцовской петушьей шее. Дядя Слава при виде моей озабоченно крадущейся особы притормозил, будто сомневался – живой медбрат перед ним или наколдованное привидение, однако признал за человеческое существо. Странно это было, мы виделись давеча в столовой, и Мухарев даже сказал мне: эх, вовремя ты, самое главное, успел!

– Дядя Слава! – окликнул я его, как будто М.В.Д. мог меня опять упустить из виду или притвориться, что по оплошности не заметил. – Я в «карцерную», вот собрался, – зачем-то нарочито протянул вперед укрытые вафельным полотенцем тарелки, будто в доказательство намерений.

– А-аа! К Власьичу! – Мухарев словно бы облегченно выдохнул подозрительный воздух. Но и взглянул. Как-то не так взглянул. Под «не так» я разумел взгляд, отягощенный знанием, которым неохотно и небезопасно делиться до поры. – Ты у него, поди, не был, у Феномена-то, в его подвале?

– Не был, – подтвердил я. – Гения Власьевича перед моим отъездом перевели.

– Ну, тогда так. Ты поосторожней там, смотри. То есть, смотри поосторожней.

Я догадался, что дядя Слава говорил в буквальном смысле. Поосторожней смотри. Смотри на что? Но это и предстояло мне вскорости узнать, шагов этак, через …дцать. Я уже подходил к двери «карцерной».

Конечно, на ней не было никакого замка. Ни даже простой задвижки. Феномен запирал себя изнутри. То ли безопасности ради – хватило одного случая с провокацией и попыткой похищения, то ли в целях ограждения любопытствующих – чтоб не шастали без приглашения. Наверное, кто-то, может и сам Мао, носил ему еду – скудные потребности Феномена вряд ли за прошедшее время стали богаче, – прибирался, если позволяли, а в общем я не думал, что вокруг берлоги Феномена наблюдалось активное движение.

Я постучал. В железную, гудящую набатом дверь. Мог бы не стучать. Мог бы поставить на не слишком чистый пол у порога завернутые для тепла тарелки – все равно петли вращались внутрь, разбить бы не получилось, если и распахнуть настежь. Разве прокричал бы: Гений Власьевич, ваш завтрак! Ну и дальше не мое дело. Однако постучал. Из-за Мухарева, что ли? К чему было это его сакраментальное: смотри поосторожней! Не «внимательней» или там «скромнее», но «поосторожней». Как будто в логово василиска меня посылал. Вдруг бы глянул в драконьи свирепые очи, как тотчас навек обратился в лежачий камень.

Вместо ответа, любого – сейчас-сейчас, пошел ты на…, или: тише не в пивной, или сакраментального: кто там, – за дверью нечто щелкнуло. Резко, с инерцией противохода, всякое действие равно противодействию, как будто отдача после ружейного выстрела. Тонкая полоска света послужила мне пропуском внутрь. Откуда у Феномена свет? Ведь нет же в «карцерной» никаких окон? Брякнул про себя сдуру. Не в темноте же он там сидит! На это первым делом посмотрел, как если бы у меня не было ни других дел, ни интересов. Обычная лампочка на крученом шнуре, без абажура, без всего вообще, хоть бы газетный конвертик свернули для приличия – еще подумал я, все же больной человек, что он у вас как собака, и свет сортирный, в аккурат для депрессивных самоубийц, очень стимулирующий. Заботы у меня не имелось больше, как цепляться к пустякам, но вот свет этот, убогий и какой-то очень казенный, задел за живое. И запах. Не тяжкий или по больничному застойный, когда пахнет пролежнями, не вынесенной уткой и дезинфекцией – душный букет миазмов. Запах был производственный, химический: угольно-пыльный, мазутный, заводской, будто бы воздух забивался мелкой крошкой мне в нос и в горло, и никак не желал прочищаться обратно, но оседал в легких, делая проблематичным следующий кислородный глоток. Чихать хотелось в прямом значении слова.

Удивительнее всего мне показалось, что Феномен меня не встретил – обернулся лицом к двери, резонно считая: он там стоит, – за спиной у меня оказалось пусто. На железном листе обивки и поверх притолоки шло остроумное устройство. Вроде как дерни за веревочку, Сезам и откроется. Это чтобы с кровати не вставать, догадался я. А дверь тем временем автоматически захлопнулась за мной, будто переходной шлюз между астронавтом и открытым космосом. Тарелки мои звякнули одна о другую, боязливо так, словно порывом их могло разнести вдребезги. Толстенные тарелки, надежные, общепитовские, я некстати подумал, что забыл прихватить утренний какао с молоком, а потом припомнил – жидкости Феномен давно почти никакой не пьет, чуть ли ни по чайной ложке в день, преобразует, якобы, обмен веществ. Так что, какао никакое не нужно.

Сам Гений Власьевич лежал на опрятно застеленной койке, отчего-то спроецировавшей из подсознательной тени киношные тюремные нары – натуральных я, само собой, не видел, а в казармах были совсем иные, – хотя в реальности оказалась очень даже обычная кровать, из тех, что завезли к нам однажды благотворительно несколько штук. Не панцирные перестарки, но смахивающие на детсадовские с деревянными спинками, только без переводных картинок с вишенками и ёжиками, их отдали в женское отделение, наверное, одну пожертвовали для Феномена – вряд ли он способен оценить, грустно констатировал я про себя. Укрытый с головой шерстяным колючим одеялом, какого-то полуармейского образца, в «чернушную» клетку, это в июльскую-то жару, он представлялся бурым медведем в спячке, также сипел и вздыхал, будто большое мощное животное. И беспорядочная груда его плоти под этим одеялом отчего-то не казалась уже человеческим телом, то ли из-за складок грубой ткани, то ли из-за неверного обманного света, но Феномен словно бы стал крупнее в местах, где напротив телесным членам положено истончаться – толстое покрывало не спускалось ломкими ступенями к его ногам, но как раз наоборот, вздыбливалось от бедер и до ступней, странно это было, но я не придал сперва значения. Я подошел поближе. Не то, чтобы инстинктивно – медбрату хотя бы положено убедиться, что подопечный его жив и вполне ощущает чужое присутствие, в данном случае излишняя озабоченность, ведь Феномен открыл мне дверь, но я все же подошел.

– Гений Власьевич, как вы? – форма вопроса была чисто риторическая, и оттого наиболее уместная.

Ответа я, конечно, не получил. А может, не удостоился. Я был всего лишь медбрат, но из прочего наличного персонала Феномен, кроме, разумеется, Мао, выделял разве одного только дядю Славу Мухарева, и не просто выделял, а будто бы даже поддерживал душевную связь. Наверное, М.В.Д. за ним отдельно ухаживает: свежее бельишко, то да се, из дружеского сочувствия? Догадался я. Дядя Слава особенно и вспылил, что залетные амбалы покусились именно на Феномена; синдром кореша-однополчанина, хотя с Феноменом они не то, что не могли служить прежде, но вовсе происходили из разный социальных времен и слоев. С другой стороны, нелепое, фантазийное мужество Гения Власьевича перед неуклонно одолевавшей его саркомой Юинга могло потрясти любое воображение, и может даже напоминало Мухареву его собственное боевое, штрафбатовское прошлое.

– Гений Власьевич, тут я завтрак принес. И кальций. На тумбочку поставлю, – сказал я, словно себе в утешение, потому что Феномен вообще никоим образом не отреагировал на мои словесные потуги. – Ну, тогда я пойду. Вы лежите, а я еще вечером загляну, – пообещал, будто бы без меня здесь пропадали, и ждать не дождаться могли, коли где задержусь.

И тут зачем-то. Зачем-то я коснулся его руки. Скрытой под все тем же солдатским одеялом. Наверное, хотел завершить благопристойно ритуал прощания, дескать, мужайтесь, если не все будет хорошо, то, по крайней мере, кончится очень скоро. Я опустил ладонь на область предполагаемого предплечья, и еще успел стиснуть пальцы, прежде чем смущенное мое сознание предупредило меня этого ни в коем случае не делать. Не потому совсем, что Феномен мог оттолкнуть меня или ударить, или я в свою очередь мог ему что-то повредить – хрупкие, пораженные болезнью кости сломать было бы легко, но и я соображал: довольно слабое успокоительное пожатие, а нисколько не намерение проверить на прочность. Тем более, что Феномен не охнул, никак не показал своего неудовольствия, вообще не сделал ничего. Лежал себе, как прежде, лежал, лежал.

Но то, что я почувствовал в этом столь мимолетном, коротком касании, трудно было передать понятным языком. Я мог сказать, или объяснить достаточно путано, что это ни в какой мере и действительно не оказалось человеческое тело. Будто бы утыканное шипами ползучее желе, точнее я ни с чем не смог бы сравнить. Я не знал, что это было. Я уже не хотел знать – я понял это тоже. Я хотел лишь уйти отсюда и побыстрее. А лучше всего, вообще больше никогда не спускаться в «карцерную», пусть Лабудур или кто еще другой, с меня хватит, всех событий, скитаний, мучений. С меня хватит.

Я повторял, бубнил, как считалку, себе под нос, всю обратную дорогу наверх. С меня хватит, с меня хватит. Точно буддийскую мантру для обретения душевного покоя. «Ом-м-м мани падме хум-м-м». Хотя, кой там покой! Я, наверное, в тот миг только по-настоящему и прозрел. Потому что, слишком уж постепенно все происходило. Это на первый взгляд кажется, что быстро, если смотреть снаружи, но совсем не так изнутри. Будто для невезучей лягушки, что плавает в медленно закипающей воде, и не чувствует ползучего подъема температуры. Точно также я не замечал, как все россказни и вычурные, неправдоподобные диагнозы становились вокруг меня явью. Помаленьку, полегоньку. Визит мертвого Николая Ивановича послужил лишь первым, начальным толчком, поводом, но отнюдь не причиной. Причины же во множественном числе давно разгуливали вокруг меня в относительной, полу-ограничительной свободе нашего стационара, а я делал вид, будто совершенно не признаю их настоящую суть. Подумаешь, миражи над цветущей картошкой! Или странности Моти – не так уж они велики. К тому же, за годы работы я привык, и более того, все в принципе выходило научно объяснимо: я имею в виду, объяснимо в рамках той науки, которая была мне доступна в понимании. Нисколько я не собирался придавать значение провидению божьему или чудесам, я лишь обозначал наличный горизонт, до которого простирались мое знание и видение существующих вещей, – для ньютонианца-механика он свой, для поклонника теории относительности совсем другой. И вот, горизонт этот явно отодвигался куда в даль, все более и более, как заманчивая морковка от бегущего ослика, который уже устал воспринимать ее, как некий действительный предмет и оттого впал в иллюзию сытости. Пока, наконец, не пал от голода.

Если мумия тролля была для меня в некотором роде началом, то сегодняшний инцидент у постели Феномена – последней каплей в чаше с сильнодействующим ядом. Отрава эта словно бы отменила меня прежнего и заставила возникнуть меня настоящего. По-своему яд оказался целебным напитком, хотя таковым его признать смог бы разве воинствующий диалектик. Я оказался в совсем ином мире, законов которого не знал и даже абсолютно не представлял. Если, конечно, все это не очередной мираж. Попытался успокоительно сказать я себе. Не слишком ли много миражей? Для одной скромной психиатрической клиники. Или мне пора уже самому? Я не мог ответить, и от этого-то мне делалось особенно страшно. Впрочем, страшное сегодня – обыденное завтра, снова утешал я себя. Привыкнем. Как-нибудь. Привыкнем и разберемся. «Ом-м-м мани падме хум-м-м»! Да низыйдет на меня нирвана! Ну, или любая иная полезная хрень, я парень усидчивый, въедливый и местами занудный. Разберемся. (И все равно, наверное, я был серый лапоть, посредственность, мой изначальный потолок – поспешать на коротеньких ножках за титанами, не мне, не мне все это должно было открыться, но с другой стороны… с другой стороны, раз уж открылось, значит, по силам снести и стерпеть, иначе я бы сбежал и вообще не увидал ничего. Везет тому, нелениво кому, как говорится. Или, ты видишь ровно столько, насколько зорки твои глаза. Стало быть, открытие не для одних гениев, пусть они трижды феномены, но и мне по плечу воспринять).

Может, то вовсе была не смерть. А именно долгожданное преображение. Вовсе ни на какой не на горе Фавор, но в затхлой «карцерной» дурдома, и вовсе не по воле высшей силы, но исключительно старанием самой материи, которая искала для себя, и вот, нащупала другую, наилучшую форму. Методом тыка, проб и ошибок. Как он говорил? Гений Власьевич Лаврищев? Рак не болезнь, но возможность этого поиска, поиска оптимального решения, и осуществить его может лишь сам реальный человек, который распознал способ и нашел в себе мужество проверить на практике. Феномен, скорее всего, умрет. Тем более замечательной была уже сама попытка, невероятная, неслыханная, однако всегда кто-то идет первым, вокруг земного шара, на южный полюс, или в лунную пыль. Маленький шаг для одного человека – огромный шаг для всего человечества. Я порой любил повторять это послание Нила Армстронга, человека, который ни за что не должен был вернуться никогда и никуда, но вот же, на честном слове вернулся. Смерть вообще не страшна. Не потому, что герой. Она не страшна и слабому. Не по церковному завету и не по духовному учению. Потому что – посмотрите сами, – вы уже есть. Как сознающий себя индивид – из ничего. Потому что, ничего подобного человеку не было прежде, ни бога, ни разума, ни образа, все с чистого листа, с нуля, с самосотворения. (Если и было, то не в проверяемой реальности, но в нездоровой фантазии). И вот, из кромешного противостояния различных природных элементов, возникло! Если материальному миру по силам такое, значит, возможности его поистине безграничны, да и кто бы смог положить им предел? Пока мы сознаем себя на время, пока мы только на этой ступени, пока мы исчезаем на срок и говорим о себе «мы смертны», но завтра, завтра. Без исключения вечность, потому что все мы уже есть в грядущем. Она сможет, она сдюжит, она найдет себя, эта породившая нас субстанция. И мы вернемся. Все вместе, и без разбора. Бедные и богатые, плохие и хорошие, потому что уже дали этому начало в науке, в разуме, в искусстве. Потому, надо очень любить жизнь. Здесь и теперь. Ибо она не бессмысленное прозябание, пережидание и пребывание, но наш шанс приблизить заветный час, только не сидеть в равнодушном безделье. Нет, если все так, то Феномен вовсе не стремился к скорой смерти, и не шел путем самообмана, напротив, он делал все, чтобы совсем лишить смерть господства, чтобы раньше, на день или на миг, возникнуть заново самому. И не в одиночестве.

Меня одолел пафос. Нарочитый, малоумный, предвзятый, но я ничего не мог с этим поделать. Наверх я не поднимался – маршировал, будто дефилировал на параде. Будто забыл, что стационар наш чуть ли не в осаде, что неизвестно какое будущее нас конкретно ожидает, в частном случае и меня самого, что я, медбрат Коростоянов, вовсе может уже не медбрат, а неизвестно кто. И главное: Лидка предала меня, а я взял, да и простил. Не видя ее, не выслушав объяснений, которых вдруг бы не случилось, а так. Взял да и простил. Знаете почему? Это я тоже понял окончательно. Потому, что не имел никакого права ее винить. Потому что, прощать было нечего. Потому что, я был пустое место, пешка, она не обещалась мне, не приносила клятв, не говорила даже, что я ей хоть как-то небезразличен. Вспомогательное средство, отмычка, потом и невольная помеха, сующая нос, куда не надо. Воспользоваться, допросить, устранить. Это я влюбился в нее, не наоборот. И к тому же Глафира. Ради ребенка, наверное, на что угодно. У меня-то никаких детей не было, и не мог я судить. Вообще, любому человеку свойственен определенный перенос. Своих желаний, намерений, мечтаний на другого, или другую. А этот другой ни сном, ни духом, ему вообще до лампочки Ильича, и до Чернобыльской АЭС, что ты сам себе напридумывал. Я готов был для Лидки отказаться от своего внутреннего равновесия, чуть ли ни выйти на большую дорогу, по крайней мере, начать делать любое дело, отвратительное мне, но полезное ей и Глафире (кроме матерой уголовщины, конечно). А Лидке, возможно, мои хлопоты или лично я был в жизни нужен, как уличный дворняга в ее модной московской квартире. Так за что же получалось прощать? За то, что я с пылом комсомольца-энтузиаста толкал самоотверженные речи в возбужденном уме, вместо того, чтобы изложить свои намерения ей напрямую и тогда уже узнать, почем нынче измена? При условии, разумеется, что Лидка бы мои дары приняла: давай выпутываться вместе, или – ты мужчина, ты и решай. А не послала бы по заборному расписанию. Тогда да. Тогда я бы имел некоторое право упрекать в предательстве и кощунственном обмане. Увидеть бы ее только? Я не смел и надеяться.

День мой в дальнейшем прошел сумбурно. Задавшись целью выбраться в поселок – чтобы не подставиться и гарантированно вернуться, – я записался на доске объявлений. Зачем? Да уж не за тем, чтобы отдать долги Бубенцу или Галочке Шахворостовой. Нечем мне было пока отдавать, не разжился. И не приветы передавать Ульянихе или старлею Кривошапке я рвался. Но вдруг? Вдруг я встречу ее, Лидку? Или решусь попросить застенчивых Гридней помочь мне отыскать, гуляй-поле не так уж велико. Хотя можно и к запойному Кривошапке, он-то не мог не знать по должности, жалко ему, что ли, сказать, вернее, проинформировать, за «спасибо»? Или за вполне реальное обещание «с меня причитается». Увидеть бы только. Здесь она, здесь! Не столько кричало мое сердце, сколько подсказывал рассуждающий разум. Не было повода уезжать. Я не шел в счет, тоже еще фигура! Я думал об этом, а больничная жизнь крутилась возле меня – не вокруг, конечно, я не был ее эпицентром, даже после всех моих приключений, никто не поинтересовался, в том числе и Верочка, где я был и что делал. Я и сам подозревал, что предпринял напрасный мартышкин труд.

Запомнил я все как-то отрывками, перевалочный тот день. Записывался на доске – повстречал N-ского карлика, Орест наш, кажется, обзавелся спутником Пиладом, следом за Бельведеровым с неразлучным выражением преданного лица следовал Гуси-Лебеди, видимо, на время отрекшийся от бесконечного изложения комментариев к природе того, чего нет. N-ский карлик окликнул меня, по обычаю, фамильярно, впрочем, естественно для существа, столь малого физическими размерами:

– Фил! А мы тебя чуть ли ни списали! Будто бы пришили тебя насмерть в Москве! Ага! Сорока на хвосте принесла!

– Какая сорока? – я не конкретно любопытствовал, а только растерялся слегка. Однако ответ получил вполне определенный, на который не рассчитывал.

– Известно какая. Паисий, толоконный лоб! Кабы не Марксэн Аверьянович, мы бы давно ему показали божью мать! Жалко, старик расстроится, если мы этому кадильщику всыплем! Ты Петра Ивановича уже видал? – поинтересовался он без перехода, строго глядя на меня снизу-вверх.

– Нет еще, – я еле-еле удержался, чтобы не поморщиться. Вчера только был Мотя, ну, не вчера, все равно, недавно, и для Бельведерова тоже, а стал Петр Иванович. «Это оттого, что ты по-прежнему Фил, и для Ореста, и для его Пилада, в лучшем случае медбрат Феля. Вот тебе и завидно». Отчасти – правда, отчасти – я ощущал сложнее.

– А он, между прочим, вчера спрашивал о тебе, – важно заявил N-ский карлик, будто обо мне тревожился по меньшей мере Билл Клинтон в овальном своем кабинете. И опять мысль его, точно блоха, перепрыгнула на иное без всякого логичного перехода: – Я теперь военный трибун! Видишь, вот, – он указал на жестяную, консервную бляху, приколотую у левого плеча, с латинскими WТ, очевидно от английского «war» (хотя правильнее было бы tribunus militum, ТМ, если следовать римскому оригиналу). Сопровождавший его Гуси-Лебеди, довольный, будто Генрих Шлиман на развалинах обнаруженной Трои, кивал на каждом отдельном слове приятеля, словно бы удостоверял их аутентичную суть. – Да и все прочее, – сделал Бельведеров широкий нервный жест, как если бы обводил собственную фигуру в контур, причем «пренебрежно» обводил.

N-ский карлик, или военный трибун, как ему было угодно, и впрямь внешний вид имел в то утро не вполне привычный. Если он вообще когда-либо позволял себе мало эпатажные одеяния. Но отличие и заметное, заключалось в том, что одет он был вызывающе-безвкусно – потому я запомнил. Никогда Орест Бельведеров, хотя и выросший в балагане лилипутов, не позволял себе такого конфуза или опрометчивого легкомыслия. Верхнее платье, по которому, согласно пословице, встречают, было для этого маленького человечка дело святое. А тут: кусок тюлевой занавески, крашенной очевидно марганцовкой – а-ля туника, перепоясанная широким бархатным кушаком какого-то дрянного бутылочного оттенка. Не иначе выцыганил у Нины Геннадьевны из девичьего сундука. Детские резиновые сапожки, красного пылающего цвета, что твои гусиные лапы, и везде значки, значки – за отличную пожарную службу, заслуженному работнику здравоохранения, десять лет ДОСААФу, нупогодишный заяц, рекламный кружок с надписью «Ария», и прочее, и прочее. Усыпан самозваный военный трибун был ими буквально с пят (на сапоге красовалась половина горы с призывом «В Приэльбрусье!») до головы (на картонном обруче сплошь антиалкогольная и донорская символика) – прямо на зависть начинающему фалеристу. Зрелище в целом сгодится вместо надежного электрошокера.

Бельведеров между тем многозначительным кивком указал на доску:

– Вернешься, рапорт подашь. Вот ему, – он ткнул коротким, гномьим пальцем в приосанившегося Гуси-Лебеди. – Если обидит кто, тоже сразу ко мне, – и ушел, гордо в сопровождении. Он был первый в списке, и братья Гридни уже поджидали его у парадного входа.

А у меня отвисла челюсть. Ворона могла бы залететь. Еще и поэтому – от впечатления, произведенного на меня Бельведеровым, – случился у меня изрядный провал в самосознании. До самого обеда. Передвигался я, с позволения сказать, на офонаревшем автомате. Пока не очухался, медитируя над рыбной котлетой с гарниром-перловкой. Оп-па! А что я, собственно, хотел? Не в отношении перловки, еда как еда, но по поводу новоявленного военного трибуна Бельведерова. Это в дурдоме-то, где власть взяли прежде деклассированные элементы. Все логично и все закономерно. Вот он, полный дурдом и есть, подумал я. То ли еще будет!

Второй эпизод, прочно запавший мне в память, был связан с Ольгой Лазаревной, или просто Ольгой, я уже понятия не имел, как ее называть, или вернее, как бы ей хотелось зваться. Впрочем, меня едва ли не за шкирку затащили в кабинетик с тюлями и геранями. Я только что откушал, и честно говоря, вернувшись в реальность, совершенно не знал, куда девать себя. Одно я представлял наверняка: в украшенный рюшами «будуар кисейной барышни» я не стремился ни за какие коврижки, ни за пол-литра, как бы сказал о наводящей кошмар ситуации М.В.Д. В придачу, у меня возникло некоторое естественное желание, и соотнесено оно было напрямую с перловой кашей, съеденной от рассеянности в изрядном количестве – кажется, я брал добавку дважды. (Кстати, не смешно, если кто подумал в правильном ключе и развеселился. Давление на кишечник вообще тягостное ощущение, и если его нельзя снять немедленно в нужном месте, то оно переходит в болезненное состояние. К тому же, не всегда удобно поведать напрямую о своей природной надобности. А многие люди, в основном интеллигентно-утонченные, которые занимают ваше время, на сей счет недогадливы.)

– Феля, вы целый день бродите по коридорам, но ко мне! Ко мне ни разу не зашли! – вот это была претензия. И беспочвенная.

Во-первых, не бродил я ни по каким коридорам (может быть?). Во-вторых, у меня и в мыслях не было докладываться Ольге Лазаревне. Хотя бы потому, что она получалась в наличный момент лицом чисто обозным и гражданским – не сам ли Мао перед моим отъездом советовался: а не отправить ли ему подальше с передовой любимую супругу? Было еще и в-третьих, что меньше всего понравилось мне. А не пришло ли часом в голову просто Ольге возобновить наши общие романтические заблуждения, тяга к которым опять пробудилась на почве ее завуалированной ревности? И как далеко она могла зайти в намерениях? Я совсем никаких отношений с ней не хотел, и вовсе не потому, что возникла у меня мужская солидарность с Мао – лицемерная чушь, особенно после трагикомичного грозового совокупления на чердаке (вспомнил – вздрогнул, надо же!). И не потому, что Лидка. И не потому что, Верочка. А напротив, все сразу, не в отдельности. Моя чувствующая чересчур остро, раздрызганная вхлам натура, которой особенно солоно пришлось в последние несколько часов, уже, по правде сказать, не выдерживала. Тут тебе и военный трибун Бельведеров с каким-то кретинским рапортом, который по его приказу отчего-то следовало подавать в руки Гуси-Лебеди, – только не получился бы из меня штатный легионер. Тут и посещение «карцерной», которая отныне ассоциировалась у меня исключительно с обителью Кащея, – только злато его я не собирался считать. И самое Мотя, присутствовавший во всем и повсюду, что твой снизошедший Святой Дух, даже когда его физически не было рядом, – только я-то вот не ощущал себя апостолом. Если вдобавок Ольга! Подумал я, еще когда меня поволокли, принудительно одним лишь взглядом, будто металлическую соринку, уловленную мощным магнитным полем. Тем более, перловая каша то и дело многозначительным беспокойством напоминала внутри о себе. И вот, похоже сейчас разведет мерлихлюндию! Ни разу не зашел! Мне бы выйти, желательно в том же виде, в каком меня втащили. Но надо было что-то отвечать. И лучше всего правду, или хотя бы близко к ней.

– Ольга, я не могу. Если честно, мне плохо, – пожаловался на всякий случай. В женщине главное пробудить сочувствие, все равно, по какому поводу. Тогда ее карта заранее бита, а вы, напротив, окажетесь в прибытке. Это – как блеф в покерной игре, самый рьяный симулянт всегда забирает банк.

– Я знаю, – с раздражением отбросила назад Ольга Лазаревна мою тонкую подачу. К великому моему удивлению, без намека на тот самый романтизм, и даже без истеричного надлома. Неужто мне повезло, и я ошибся? Так в чем же дело?

– Так в чем же дело? – повторил я вслед своим мыслям.

– В поездке вашей. Наверное…

– В моей поездке? Ну, если вы сочли, будто бы я должен отчитаться… тогда конечно, – я передернул плечами, живот в отместку предательски заурчал. – Все прошло – не знаю, как сказать? Самым цензурным приближением будет «паршиво». Вы это хотели услышать, Ольга? Или подробности? – ох, скорей бы уже выйти, и в сортир, одновременно мечтал и надеялся я.

– Вы, наверное, узнали о Моте, – Ольга Лазаревна не спросила, она за меня словно бы ответила утвердительно.

– Узнал, – безразлично признался я. Все, небось, уже знали, что именно за ним охотилась мумия тролля. – Это, что называется, теперь секрет Полишинеля.

– В каком смысле? – Ольга Лазаревна даже привстала с вышитых гладью подушек крошечного диванчика, на котором ей полагалось проводить сеансы психотерапевтического анализа. (Я, кстати сказать, сидел перед ней на жестком медицинском табурете – Ольга бы удавилась от разочарования, если бы я выбрал для удобства нечто немужественное). – Ах, вы об обращении Моти в Петра Ивановича?

– Вы так говорите, будто имеете в виду другое? Или, имеете? – я, честно говоря, растерялся. Не могла же Ольга знать о моем разговоре с НИМ в окрестностях университета? И об оплошности хорька тоже. Или Мао уже доложил? Да, нет. Он, кажется, даже не обратил внимания на мои разоблачения по поводу страшной силы в руках некоего нашего пациента. А если бы и обратил? Уж точно не стал бы докладываться жене – не такой его характер, тем более, в условиях военного положения.

Ольга молчала. Не оттого, что вдруг позабыла о моем вопросе, или, напротив, нарочно не желала отвечать. Она словно бы раздумывала и взвешивала все «за» и «против». Словно, согласно Блаженному Августину, не знала: причислить ли меня к избранным Града Божия, или бесповоротно определить в ведомство сатаны. И выбрала она все же в мою пользу. Может, из соображений старой симпатии, а может, я и в самом деле соответствовал некоторым образом ее представлению о рыцаре без страха и упрека, этаком бурьяновском Байярде или Галахаде, опять же совершил паломничество за Святым Граалем. Как-то так. Одним словом, средневековый эпос. Но начала она слегка издалека:

– Вам все же следовало прийти ко мне. Добрую половину дня потеряли, – это последнее она бросила (в досаде?) несколько в сторону.

– Простите, Ольга. Каюсь, поступил нехорошо, – я решил, что прямое извинение сильно упростит дело.

– Половину дня потеряли. Да. С вашими блужданиями. И не возражайте!

– Я и не думал! – вот наказание, неужели все упрется в нравоучения? Живот мой прихватило, и я едва удержался, чтобы откровенно не сбежать.

– У меня здесь дневник. То есть, теперь здесь, в столе. А раньше… Не беспокойтесь, не личный и не о вас, – удержала она меня, и правильно сделала: я уже дернулся на старт. Ольга Лазаревна тем временем выдвинула верхний, узкий ящик. – Вы возьмите, вам пригодится. Мужу я не хотела… Вернее, не могла, прятала. Потому что он запретил.

– Что запретил? – спросил я с абсолютно дауновским выражением лица. Гримасничал я по нужде, но непонимание мое было искренним.

– Запретил работать с Мотей. И очень строго. Но я не послушалась.

– А я и не знал, что вы еще работаете с кем-то, в смысле психоанализа. Вроде, у нас подобное ни к чему?

– Ну, это было еще до вашего прихода в стационар. И потом, я вовсе не занималась с Мотей психоанализом. Я занималась с ним сеансами гипноза. В самом начале девяностых. Он вдруг проявил несвойственное ему беспокойство. Все время что-то тревожно бормотал, выспрашивал у Масюши политические новости, телевизора было мало ему. И однажды сказал мне, что, дескать, все. Ему надо уходить отсюда, потому что скоро станет катастрофа. Он так и сказал, «станет катастрофа». Я успокоила его: не такое видали – это был девяносто первый год, и, кажется, события обернулись лучше, чем он предполагал. Но страхи мучили его все равно. И тогда я предложила Моте сеансы гипноза. Он согласился. Даже радостно согласился, хотя вообще не доверял, как врачам, ни мне, ни Масюше.

– И вы провели эти сеансы? Ольга Лазаревна, это может быть очень важно! Что у вас получилось? – я уже плевать хотел на живот, хотя бы даже пришлось опросто-поноситься. Так внезапно пробудился во мне азарт, но, к сожалению, только он.

– В том-то и дело, что ничего. Ерунда какая-то. Мистика. Нет, в состояние транса я ввела Мотю очень легко, он не сопротивлялся, наоборот, помогал. Всем своим отношением помогал. Я пробовала три раза. И все три раза с отрицательным результатом. Полное искажение реальности, вплоть до бреда. Все же страхи его прошли, и он остался доволен, хотя не поблагодарил меня, Мотя этого никогда не умел, я тогда подарила ему почти новую свою ангорковую шапку – у него очень мерзла голова, даже летом. Мотя с ней не расставался, не расстается и теперь, скорее всего, вместо спасибо.

– И вы сделали записи?

– И я сделала записи. В этом самом дневнике. Видите: с чебурашкой на обложке – забавный, будто нарочно для конспирации, – она протянула мне не дневник даже, квадратный перекидной блокнот. – Вы возьмите и разберитесь. Если там, конечно, есть в чем разбираться. Но дайте слово чести: моему Масе вы не скажете ничего.

– Даю, безусловно, – прямо пообещал я.

– Там все изложено последовательно. Как Мотя сам говорил. Но на первый взгляд вам покажется, будто бы части перемешаны без порядка. Это бывает, когда пациент перескакивает внезапно с одного воспоминания на другое, однако, все взаимосвязано.

– Спасибо. Жаль, я не могу подарить вам шапку из ангоры. И ничего не могу, – я виновато улыбнулся.

– Ну идите, идите, – Ольга стала вдруг выпроваживать меня. – Я знать не хочу, что вы со всем этим сделаете. И вообще, вся эта история… – она замахала на меня руками, будто прогоняла назойливый тополиный пух, – Идите же!

Я вышел вон. В недоумении и с блокнотом. Про кишечные свои потребности я напрочь забыл.

Почему я не прочитал еще тогда? Отданное в мои руки сокровище. Не открыл, не пробежал хотя бы беглым, скорым взглядом, каким не надышавшийся перед смертью первокурсник впивается за час до экзамена в разверзший свои бездны учебник. Ничего я не сделал, сунул в прохудившийся карман медицинского халата, и все. Но в оправдание лишь могу заметить: намерения были, были! Да сплыли! По причине, оправданий уже не имеющей. Я, знаете ли, не верю, что на свете существуют смертные грехи, за которые вечные муки. Разве что есть проступки вопиющие, если придираться к терминологии. И зависть из их числа. Не обыденная, легко преодолимая повседневная чесотка, порой и чудотворная, благодаря которой мы все же не во всякое время сидим, скрестив на пивном брюхе праздные руки, но движемся куда-то, ради того, «шоб усе було как у людын». Или, по крайней мере, не хуже, чем у ближайшего соседа. Нет, со мной приключился приступ зависти жгучей, ядовито-зеленой, низменной, когда до преступления, пусть и не уголовного, но против совести, один шаг. Я не то, чтобы совершил этот шаг, я скорее, в ослеплении своем расправлялся с вещью, о которой не имел до конца понятия. Забвение дневника, отторжение его от Мотиной сущности, казалось мне актом справедливой мести этому выскочке, вчерашнему пациенту, без всяких на то прав перекрестившемуся в Петра Ивановича. Чтобы понять мою глупую, детскую обиду, не обиду даже – обидку, – нужно было стать тогда на мое место.

Что же получалось в таком случае? Ведь сам Мао возложил на меня. Поезжайте, Феля, поезжайте! (Звучит, будто ода Паниковского: пилите, Шура, пилите!) С богом. С чертом. С запасом скипидара. Хоть бы и с марксовской полемикой против левогегельянцев, если от этого на душе легче. Будто бы столпа мира уговаривали держать небесный свод, иначе бы рухнул. Или, поскромнее: марафонца добежать дистанцию за честь страны. В общем, я поехал. Как вам уже известно. И что было дальше, известно тоже. Впрочем, как и в конце. А тут еще Ольга! Не ради меня самого – хотя и нужна-то не была, – позвала в свой старосветский уголок. Опять ради самозванца Моти. Дневник. Я повертел его во все стороны, понюхал даже – пахло самую малость корицей, – вздохнул. Но когда недоумение и ослепление отпустили меня, сунул в карман. Пыл мой прежний, энтузиазм «а ну-ка, ну-ка, покажите!» канул в омут. Все же я медбрат, не хрен собачий, никуда не денется, будет досуг – прочту. Злорадно подумал я. Мальчишеская выходка из серии «Так тебе!». Которая вышла потом мне боком. И правильно сделала. Не нарушай упорядоченного движения материальной природы! Подавляй злые разрушительные чувства, этому движению мешающие! Но что толку забегать вперед? Лучше взять очередную повествовательную паузу перед… решительным и последним боем, что ли? Ну, или перед предпоследним. И досказать, наконец, о себе. Финал своей истории я назову коротко, просто и знакомо (по телевизионной инсценировке Дж. Джерома). Даже в несколько усеченном виде. А именно…

В САД!

На чем, бишь, мы тогда остановились? То есть, я остановился? Ага, на Лампасовой! Вот, с нее и начнем. Вернее, с того момента, когда я официально был записан в женихи: меня без меня женили. И ничего удивительного. Существует род таких «добровольных», не обязательно в кавычках, благодеяний, которые не приходит в голову отклонить. Практически никому. Как не приходит в голову дающему, что его могут послать на… (дальше в силу индивидуального пожелания, от извращенных загибов через плечо и в сапоги, до самоедского «был бы рад, но недостоин принять», что тоже редко, но бывает). Случается, конечно, что кто-то – дело было все же в советские, хоть и поздние времена, – возвращает найденный выигрышный билет на автомобиль ГАЗ-31, и без сожалений возвращает. Его хвалят, чествуют и крутят пальцем у виска. Но всерьез не рассматривают, как норму морального поведения. Скорее, как никому не нужный идеал. (Вообще-то за такое самоотречение и морду дома набить могут, особенно если самоотреченец женат). Но в моем варианте ни о каком полном бескорыстии речи не шло. Впрочем, как и о непосредственном, грубом отказе. Я попросту начал тянуть время. Я даже покорно ходил в гости на 2-ую Фрунзенскую набережную, исправно ходил, во-первых, время было голодное, и жареная кура казалась если не манной небесной, то, во всяком случае, праздничным блюдом. А во-вторых, во мне взыграли гены отца-динамщика, который на моей маме, Любови Пантелеевне, женился только вследствие решительных и скандальных, с ее стороны, боевых действий, не то, хороводился бы вокруг да около по сей день, пока у внуков борода бы не выросла. Мне и вовсе спешить было некуда. Иными словами, перефразируя восточную мудрость об ишаке и эмире: либо затею конфискуют чужие руки, либо затея сама возьмет, да и повесится.

Тем более, лично Лампасову все устраивало. Мне иногда казалось даже, что понятие семьи, обязательное в ее кругу, Лампасовой совершенно чуждо. Как чужд говорящему попугаю тот язык, на котором он выкрикивает заученные ругательства. То есть, она хотела по возможности оттянуть момент, когда ей придется жить с каким-то подходящим, но совершенно посторонним мужиком, пусть и с приличными перспективами, стоять у плиты, стиральной машины или раковины с грязной посудой, или, совсем уж конец света, родить абсолютно не нужного ей ребенка. И при этом, без всякой компенсации в виде безбрежной взаимной любви, плавно перетекающей во всеобъемлющую, восхитительную ненависть. А только лишь в силу надлежащего, предписанного ей поведенческого стереотипа, которым, наверное, папа и мама Лампасовы, иже с ними интеллигентная бабушка, ей всю косу выели, выгрызли, выдрали, что твои вши. Я уже видал на своем веку такие жертвы. Иного слова не подберешь. Хотя на первую прикидку – какие они жертвы? Как сыр в масле, или как Садко в гуслях. Но все сложней. Социальный бунт, он на загнивающем западе тогда был хорош. Против разъедающих и разлагающих мелкобуржуазных ценностей (против крупнобуржуазных обычно никто не бунтовал). Можно было податься к «детям марихуаны», (в смысле, цветов), или к недавно вылупившимся «зеленым» охранять амазонские леса от индейцев, или к радикалам из ИРА, если происхождение позволяло. Это у них. А у нас куда деваться требующему свободы столичному человеку ИХС (кто не понял: Из Хорошей Семьи, такая вот аббревиатура), особенно молодому? В общежитие профтехучилища, восемь метров на шесть коек? Так это вам не «Дом восходящего солнца», там если от солнца что и есть, то только пустые бутылки «солнцедара», в лучшем случае. И жить, спрашивается, на какие шиши, в частности, если ты девушка и порядочная? Сибирь же, в подражание «гринпесцам» не то, чтобы охранять, к ней и подойти страшно, судя по рассказам хотя бы о царской каторге! А из радикалов – разве адепты секций каратэ, да и те, после загадочной смерти Талгата Нигматулина, сразу обросшей слухами, будто сыр рокфор плесенью, спешно позакрывали, к фене и к едрене. Остается: короткие вылазки с водкой и гитарами на гульбища КСП, непродолжительные конфликты «дети-родители» с результатом в утешительном денежном эквиваленте (А свободу? Свободу, фиг! Пока мы тебя кормим и поим), ну еще украдкой самиздатовская литература, как правило, в виде искаженного пересказа (предки найдут, оторвут башку, у меня папа, знаешь кто?).

Вот и Лампасова собиралась за меня замуж, потому что, так было положено. Не век же ей в девках! Отговорки, принятые в таких случаях, подходили к концу. Не за горами диплом, с распределением уже похлопотали, бытовых проблем нет (пока), к чему тянуть? Неприлично. Год максимум, и пора, пора. Хочется, не хочется, не ей было решать. И без того факультет невест, куда потом денется? С таким трудом добились направления от министерства культуры (структурировать тамошнюю лингвистику), но и у них одни бабы, не кабинеты – сплошные будуары. То, что поначалу в Лампасовой казалось родителям добродетелью – неспособность загулять, закрутить лихой роман, к середине университетского пятилетия обернулось явным пороком – чист был горизонт, а кораблю уже срочно нужен надежный порт. Потому, мне предложили. Благодеяние, не благодеяние, с чьей стороны посмотреть.

Я и смотрел. Было на что. Мысленно примерял на себя чужую, чуждую, какую-то тряпичную жизнь, и понимал: в том виде, в каком есть, лучше удавиться. И это не просто метафора. Нет, повешения за шею я подсознательно отчего-то боялся более всего. Знаете, у многих всплывает против воли даже, особенно в ситуациях, приближенных к экстренно-чрезвычайным, а после не отпускает уже никогда. Из всех видов насильственной смерти, какую бы ты выбрал? Колесование, утопление, газовую камеру или расстрел? Оказалось, я бы в случае надобности – жизнь за царя, грудью ребенка от пули, или с верой на плаху, – устрашился бы мало чего. А вот в петлю – чудовищное брало неприятие, не страх вовсе, но как бы непереносимая невозможность: так, узнав однажды из исторических романов, что приговоренных к сожжению (лютая казнь, вы не находите?) милостивый палач, за небольшую мзду от сочувствующих родственников, предварительно и украдкой душил – я тут же прикинул на себя. Не-ет уж, лучше вместе с дровами, как живое орущее полено, только не это! Во как проняло! И почему? Торпедоносец его знает! То ли в детстве насмотрелся кино про Космодемьянскую и партизан. То ли прочитал бог весть в какой грешащей детальными описаниями книжице (чуть ли не у Петрушевской). И ужаснулся собственному представлению: глаза из орбит, лиловый язык наружу, физия перекорежена, а под тобой лужа из дерьма и мочи. Любой средневековый костер покажется очистительным! Будто уходишь непорочным. А о всяком прочем и говорить нечего – подумаешь, яд или дно морское. Расстрел вообще красота, можно на прощание ввернуть что-то вроде «прощайте, товарищи!» и умилиться. Так что, если жизнь в доме Лампасовой совместно с папой, мамой и интеллигентной бабушкой я рассматривал как вариант худший в сравнении с удавлением, то… Ну, вы понимаете.

А ближе к концу того самого, пресловутого пограничного пятого курса, меня вообще настигло одно приятное известие. Точнее, предложение. Не пойти ли вам, батенька, и впредь по стопам и дорогам ученых людей, не стать ли на плечи гигантов, дабы зрить далее всех, не посвятить ли себя служению? То бишь, мне нежданно-негаданно (вот уж правда) пообещали путевку в аспирантуру. Вот-те на! И не блатной, и не москвич, отличник, конечно, и комсомольский активист, но кто тогда весной девяносто первого года на это смотрел? Комсомолец – звучало уже похлеще, чем профурсетка. Но не для меня. Для меня, напротив, все ценности остались как бы замороженными. Не подумайте, я прекрасно видел и понимал, что творилось вокруг. И о нежелании низов, и о неспособности верхов, однако агонию я отчего-то принял за реформацию. Я, наивный человек, в то время думал о состоянии общественного самосознания непозволительно лучше, чем оно было на самом деле. По-моему, это беда всякого индивида, получившего образование много выше среднего. Потому что, происходит сверхзвуковой отрыв – и все, пипец, в мгновение ока вы уже страшно далеки от народа. Именно, по причине того, что вам совершенно ясно происходящее, как и способы его приведения к разумному обновлению. И вы простодушно предполагаете, что таково же ясно всем. Опять же, печальный опыт предыдущих лет, который всеобязательно должен был научить и вразумить – ну и что, что прежде не учил никого? – апеллируете вы. То когда было? То было до полного и окончательного торжества научно-исторических, социологических и прочих обоснованных концепций. Еще до реформированного диалектического материализма было, вот когда! А теперь! Теперь все будет иначе. Горбачев, перестройка, ускорение, это все херня, гороховый звонкий выпердыш. Зато малое частное предпринимательство и кооперация, НЭП в ослабленной форме, это кое-что. Это своего рода саморегуляция снизу, заметно могущая облегчить насильственную регуляцию сверху. Авось, выкарабкаемся! Вечное благодушие интеллигента, и вновь вечное авось, несмотря ни на какие строго доказанные догмы и теории, якобы прогнозирующие все. А за спиной уже пыхтели они. ОНИ, те самые государственные и обычные «воры в законе», которые никуда выкарабкиваться не собирались, и у которых уже горели глаза. Горели глаза на ничейное добро. ОНИ, которые тишком вооружали казанских и люберецких гопников, мобилизовывали помаленьку неприкаянных отставных «афганцев». Не подумайте, будто это был какой-то заранее созревший заговор, на манер масонского, я ведь не страшилку для юдофобствующих паникеров имею в виду. И так обошлись. Потому, уркам, с волчьим или партбилетом без разницы, предварительного сговора не надо, они нюхом чуют, и как волки, немедленно сбиваются в стаю, когда вдруг исчезают пограничные красные флажки, и со всех сторон бросаются терзать добычу, для маскировки накинув на плечи овчинный тулупчик. Но я (далеко не единственный в своей среде) ни о чем таком не подозревал, и даже надеялся на светлое настоящее. Подумаешь, Карабах! Плохо, конечно, – когда это межнациональная рознь была хороша? Зато теперь мы знаем и видим наши язвы воочию, и можем излечить, а не без конца затушевывать зеленкой. Что это была вовсе не язва, а начало трупного разложения, я и мысли не имел. Не потому, что ума не хватало. А потому, что уму-то я как раз велел сидеть и не чирикать. Почему? Элементарно. Слишком много тогда кричали на всех общественных фронтах о свободе и справедливости. Дескать, грядет долгожданная. Вот уже выступления в защиту Гдляна и Иванова – долой хлопковое царство! И Андрей Первозванный, благословенный академик Сахаров на трибуне в прямом эфире. И Демократический Союз чуть ли ни легальная организация. А уж в печати чего только не было! Вот именно, проще перечислить, чего пока не было. Речей Геббельса о роли вождя нации и протоколов сионских мудрецов. Остальное все вроде предлагалось, вплоть до маркиза де Сада.

И я думал, эти-то вывезут, пусть бы и по кривой! Ого-го, какие головы! Гайдар, Попов, Чубайс – дайте дорогу и молодым тоже! (Кто ж мог предположить тогда, что один продастся, второй сопьется, а третий вовсе ссучится). Ходили слухи, едва ли не сам Солженицын готов способствовать и научать, и может даже уже в пути. К последнему я относился всегда сочувственно, хотя подобного вроде бы совсем не полагалось официальному «комсюку». Но в Александре Исаевиче я, разумно осмотревшись, отнюдь не увидел вражескую силу. По глубинной сути своей был он утопист православного толка, русский Сен-Симон (Кстати, занятное это словечко, «утопия», на древнегреческом «место, которого нет». Я же всегда выводил его смысл, отнюдь не в шутку, из хохмаческого «все утопло», то бишь накрылось известным местом). Еще об Александре Исаевиче: я думаю, он куда больше ценил и уважал именно коммунистические принципы общежития – не путать с имперско-тоталитарными, – в противовес приютившему его капитализму. Ему, дедушке всемирной христианской ортодоксии – в позитивном воззрении «все праведные люди – братья», – только лишь глубоко противны были способы осуществления этих принципов в практическом действии. Не так, не так надо! А как? Приедет, вот и спросим. Но не успели.

На предложение я, что естественно, согласился. И спасибо сказал, как же иначе? Хотя выбор, который пал на мою рядовую персону, объяснялся, по-видимому, простейшей чередой причин и следствий. Народ не шел. Не шел в копеечную аспирантуру, которая уже, ясно и понятно, не давала в грядущем блестящих перспектив. Люди умнели на глазах, за исключением вашего покорного слуги, который таким конкретным образом умнеть не желал. Народ, однако, шел. В совместные, едва проклюнувшиеся предприятия. Любой ценой, на экономическое поприще, или прямиком в вольные предприниматели или челночные бригады, только-только начавшие курсировать между Пекином и Варшавой. Там были деньги, там было ближайшее будущее. А с философией, официальной или запрещенной, кто знает, что будет? И есть ли вообще у нее хоть какое завтра? В смысле материального и карьерного обеспечения. Поэтому меня коснулся не прямой выбор, а косвенный недобор. Не закрывать же кафедру? Не сокращать количество аспирантских мест, и иже с ними финансирование? Хотя предложили мне самый бросовый тогда, завалящий товар: отделение научного коммунизма, кафедра истории социалистических учений – товарищ Суслов и его роль в советском экзорцизме. Но успокоили: на деле занимайся, чем хочешь, разве слишком отсебятиной не греши, то есть, в завуалированной форме – богу свечка, черту весь остальной воск. Ильенковым, так Ильенковым, диалектическая логика – это вообще где-то рядом, не проблема. На том и ударили по рукам. С осени мне полагалось приступать. Лампасовы прыгали до потолка. Даже интеллигентная бабушка – не прогадали, не прогадали! Они еще не знали ничего. И я тоже еще ничего не знал. А потом наступило девятнадцатое августа. Но что гораздо хуже – двадцать второе.

Вы, наверное, решили. Будто бы я, как лист перед травой, встал перед выбором. Или сделал этот выбор как бы заранее: на баррикады к Белому Дому или добровольцем писать здравицы Геннадию Янаеву. Ни того, ни другого, ни даже третьего – любопытства, чья возьмет, – не было. Я словно бы упал. Шел, шел и вдруг упал. В яму, в канаву, в глубокий овраг, и в недоумении сидел на его дне, не в силах выбраться. Потому что, любое развитие событий – поступательное или переворотное, – я рассматривал как внезапный конец, абзац, песец, капец и полный японский городовой.

Я был уже в списках аспирантов первого года – большую часть лета отпахал подручным в приемной комиссии. Красный диплом, не велик Эверест, конечно, но по заслугам и согласно познавательному усердию. Бумажка соответствовала содержанию в моей голове. Поэтому философско-исторические реалии я умел распознавать и разлагать на составляющие довольно свободно и хорошо. Поэтому – я знал одно. Так власть не берут, так ее уничтожают. То, что происходило, был не внутренний верховный переворот, и ни в малейшей степени не революция, даже не империалистический заговор с целью свержения и захвата. О, нет! Ни единого признака. Это был несчастный случай. Который с каждым может случиться, и случается непременно, если кто-то и где-то коварно ждет его исподтишка. И преступно-халатное благодушие самой власти. Забывшей, отвыкшей, слишком положившейся на правила игры – все равно, как если бы проводившей чемпионат ватерполистов согласно регламенту состязаний по регби. Болтать с трибун, изображать наступление очередной оттепели, и главное не забывать о внеочередном пленуме ЦК. Уж он-то, любимец Маргарет Тэтчер и окорочков Буша, никакого пленума не допустит. Не лыком шиты. Не шестьдесят четвертый год.

Год, действительно, был не шестьдесят четвертый. Поэтому и пленума никакого не понадобилось. Потому, разговоры кончились. Начались танки. Я с ужасом смотрел в те дни на экранчик черно-белого, переносного «Горизонта», и думал – не может же такого быть. У него, наверное, есть резервный план. Ведь существует присяга, и чемоданчик с кнопкой, как орудие торговли, и правда на его стороне – ведь незаконно, нелегитимно, или как там еще? Преданные друзья и сторонники, западное вмешательство, наконец. Но я надеялся зря – его просто забыли в Форосе. В суматохе, как ненужную, отработанную вещь, как старый хлам, который и надо бы перевезти, но после, после, если дойдут руки. И это был президент страны. Вы поймите, читающие меня или хотя бы слышащие. Президентов страны, да еще такой страны, – все равно, выборные они или самопереименованные, – абы где не забывают! Это может значить только одно – что страны уже нет. Что угодно есть: бедлам, содом, кабак, но страны нет. Не расстрел царской семьи, не казнь короля на эшафоте, даже не изгнание тирана. Румынам повезло – они пустили в расход своего Чаушеску. И Чили повезло – они судили своего Пиночета. И даже испанцам повезло – их Франко сдох на боевом посту. Это для сравнения. Уразумели разницу? А тем временем шла грызня собак за кость. Мелкий хапуга и лавочник, алкаш с крохотными мозгами и непомерным самолюбием, краснорожий целовальник, без зазрения совести волокущий в заклад последнюю рубаху бурлака, соборно визжал в матюкальник о свободе и справедливости. (Я до сих пор поражаюсь – ведь были же, были же на тех баррикадах умные люди, и орудий пролетариата, булыжников обыкновенных, было сколько угодно под ногами. И никто не одумался, не сообразил, как эти орудия надо сочетать с бравурной красной мордой).

Но самый чудовищный его жест, самый окончательный был – вовсе не беловежские соглашения, бог с ними, – указ о роспуске. О роспуске Коммунистической Партии Советского Союза. Вот это – уже без экивоков и эвфемизмов, прямым текстом, – полный пиздец! Даже с большой буквы Пиздец! Даже со всех больших букв ПИЗДЕЦ! Троекратный и публичный, как поцелуй Иуды. До вас за все это время еще не дошло, почему? Наверное, дошло, уж очень на собственной шкуре довелось многим …, что и говорить. Но для некоторых – нет, не тупых, настолько тупых не бывает, скорее, стесняющихся сознаться, – я поясню.

Потому что это была сила. Единственная, руководящая и направляющая. Что-то реально могущая против. Хотя и не так могущая, как многим бы хотелось. Но вообразите себе для наглядности. Вы сидите на суку над крутым обрывом. Непосредственно под вами пропасть, а с другой стороны под деревом – злобный и страшно голодный дикий зверь, все равно какой, волк, кабан или хотя бы уссурийский тигр. Но вы, вместо того, чтобы молиться на этот спасительный сук, сидите и ворчите, дескать, и кривой он, и грязный, и растет не так, и попе жестко, и писать хочется, и голодно, и холодно. И ерзаете, и скачете, и чешетесь, и сопите, пока под вами не подкосится, не подломится, не отвалится, не рассыплется. И вы не сверзитесь с высоты вниз. Вот все короткое время, пока вы будете лететь в этот низ, вас накроет как раз некоторое ощущение свободы. Не берусь предрекать, возможно, что восхитительное ощущение, если вы совсем слепы и не видите, куда летите. В общем, помощь вам потом вряд ли пригодится. Скорее услуги похоронного бюро.

Смена власти в определенных ситуациях бывает хороша, когда это действительно смена – то есть, перемена одного порядка на другой. Когда на лицо альтернатива старому управлению, а не вовсе отсутствие такового. Польская «Солидарность» тому пример, или новое объединение Германии, хорошо бы последнее. И то, проблем хватит на лебедя, рака и щуку, не увезти. Это при благоприятном раскладе, заметьте. А что вышло у нас?

Представьте себе семнадцатый год, двадцать пятое октября по старому стилю. Или, вернее, уже где-то середину ноября. Иначе говоря, Зимний взят, «Аврора» стрельнула, исторический залп узаконил в Смольном комитеты балтийской матросни и революционных братков. Вот только… Никакого пролетарского сознания, и вообще, идейной платформы: большевички пошумели, пошумели, да и забыли, ради чего изначально собрались. Ленин запил горькую, Троцкий впал в кокаиновую эйфорию, Свердлов отъехал на Канары, – простите, здесь анахронизм – на аристократические курорты Биаррица. Даже сам «железный Феликс», недолго думая, стибрил золотой запас (поднял свою пробу металла) и драпанул в Америку. Остались одни морячки-краснофлотцы, но и тем скоро надоело. И они приступили к осуществлению последнего, зацепившегося за их затуманенные мозги призыва: «Грабь награбленное!». А там видно будет.

Как-то так. Хотя, по сравнению с описанной панорамой, в августе девяносто первого все вышло грязно, пошло и подло. Мелко вышло, только крупно досталось на орехи, как всегда тем, кто больше всего надеялся и терпел. Однако некоторые параллели все же можно провести. Особенно, что касается повального отстранения подлинно образованной интеллигенции вообще прочь от всякого протестного вмешательства в беспардонный и хаотичный дележ. Их словно бы вынесли нарочно за рамки, поставили в условия абсолютной невозможности полноценного существования. Или дуй отсюда в страны развитой демократии, шибко умных нам не надо, или ступай в судомойки и ларечники, там твое знание древней славянской культуры и мертвых языков куда как пригодится. А почему? Вы когда-нибудь, хоть раз, задумались почему? Все просто настолько, что даже смешно. Потому что уголовная шушера – чем ниже разбор, тем сильнее, – особенно боится этой самой интеллигенции. Вы спросите, а чего ей бояться? Перья, пики, стволы, и даже гранато– и минометы, на потеху душе разве не хватало атомной бомбы, и то, не оттого, что дорого, а оттого, что перебор, можно и самому попасть под раздачу. Но боялись, еще как. Еще с первых лагерных времен, когда были уголовнички друзьями народа, отправленными на перековку. Еще, наверное, с дореволюционной каторги боялись, если приходилось сталкиваться когда. Потому что, любой интеллигент блатному отребью первый враг. Как всему прочему народу, не знаю, но ему уж точно. Потому что, разумен, потому что, ведает много наук, потому что, не обманешь, фуфло не впаришь, иначе говоря. И легковерному мужичку доходчиво донесет при случае, что весь блатной выпендреж и закос под прокурорскую злую волю и несчастную судьбу – брехня от первого до последнего слова, звон, лапша на уши фраеру. Он в силах сломать уголовный миф, который предназначен для посторонних, вскрыть и вытащить наружу подлинные гниль и мерзость подпольного мира ушкуйников, разоблачить до адамова состояния самопальных Стенек Разиных и Кудеяров. И значит, подорвать их самодержавие над задавленной добычей. Интеллигента ведь задешево на туфту не купишь, его можно только запугать до полусмертного состояния, или, коли не вразумится и не устрашится, без жалости уничтожить. Вспомните сами, некоторые из вас, кто был свидетелем. Бабушек-старушек и дюжих слесарей, подростковую дворовую детвору и полуголодную пэтэушную молодежь. Кто лучший на свете друг? А справедливый браток, который хоть и грабит почем зря, но только богатых воротил, однако своих не выдаст. Кто первый враг на свете? А несправедливый закон, то бишь законная власть, которая криво судит и вообще продажна до мозга костей. Не понимая, что справедливый браток и несправедливая власть – одно и то же! Те же яйца, только в фас! Что грабить сильных нет дураков, что грабить можно только слабого. Что богатенькие воротилы – предприимчивые фермеры, пекари, кустари и челночники, – и есть как раз те самые люди, которые единственно могли выволочь, выкупить, вымолить всех нас за волосы из болота. Те, кто что-то пытались делать, а не осуществлять кооперацию бандитизма с легализовавшейся, всех поимевшей верхушкой – на деле претворять в жизнь совокупление нахального уголовного арсенала с банковским непорочным капиталом. Поэтому честное слово стало врагом, и не просто народа, который ни фига не желал понимать, очаровывая себя пустыми обещаниями волчьей стаи по отношению к кроличьему садку. Оно стало врагом новых хозяев – хищных филинов и сов, заселивших новообразовавшиеся руины. Причем, вряд ли, надолго. Похватают, кто во что горазд и что плохо и с краю лежит. И адью! В теплые края. А вы, как хотите. Не надо было зевать. Сами виноваты. Это вам действительно не семнадцатый год, военного коммунизма нет, и не предвидится. Пусть прочие иные дураки выгребают и за нами разгребают. Они-то как раз и будут опять интеллигенты, случайно зацепившиеся за краешек жизни и уцелевшие.

А для думающего и образованного большинства начался натурально Исход. Почти что евреев из Египта. В Палестину, не в Палестину, но естественнонаучные таланты и даже средние способности утекли, усвистели, умотали на дальний Запад и в центральную Европу, и считали еще, что легко отделались. Кто-то все же подался в родственный Израиль, где ловить особо оказалось нечего, однако это было прочное государственное устройство, в тесных рамках которого закон означал не только слово, но всегда следующее из него дело. Не пропали и гуманитарии, пригодились в чужой земле, закрепились на факультетах славистики, от Принстона до, пожалуй, Токийского университета – едва ли ни даровые носители мировых культурных ценностей, не нашлось таких недальновидных олухов в цивилизованных пространствах, чтобы отказаться. Торонто, Лондон, даже немыслимо запредельный Веллингтон – вот неполный список, куда в довольно короткий срок занесло прошлых моих однокурсников. А я остался.

Честно говоря, и мысли не было. Не потому, что где родился, там и сгодился. И не потому, что мама и могилка деда. Не из лукавого, продажного патриотизма опасливых вчерашних мещан. Не от страха перед неизвестным. И уж конечно не из-за Лампасовой. Но потому, с какой стати? С какой стати всякая сорная мерзость будет вдруг вымаривать меня, как таракана, из моей родной страны? Из моего языка, из моего ощущения себя, из моего прошлого, настоящего и будущего, как я представлял его в недавнем времени. Да ни с какой, консалтинговый консенсус всех их задери!

Два аспирантских года я мыкался (уже на отделении социально-политических наук, нас переименовали, чтобы своим «измом» не портили окружающей среды). На святом духе, что называется. Жизнь для поддержания штанов – многим, слишком многим стало известно это выражение, прочувствованное на собственной отощавшей шкуре. Стипендия моя не вызывала даже смеха, да что там, даже сострадания, потому что, его уже вообще ничего не вызывало. Люди тогда дичали на глазах. Могли бы растащить на кусочки саму землю под ногами – растащили бы. Я все же как-то перебивался, каюсь, иногда и с маминой помощью – ее партийный бодрячок сумел уцелеть и выжить, пристроиться к не самой сытной, но все же питательной государственной кормушке: выдавать по талонам гуманитарную, макаронно-тушеночную помощь малоимущим. Лампасова меня бросила в первые же полгода. Без всякого скандала, она в один прекрасный день пропала из моего поля зрения. По совету благоразумных папы, мамы и интеллигентной бабушки. Они-то уж соображали, какое поле подо что пахать, и раскусили меня, не поморщившись. В непечатном (словесно), набиравшем силу бытии я получался вовсе не к месту. У меня не предвиделось перспектив в их резко сменившем окраску понимании. За меня не дрались Оксфорд и Сорбонна, я не стремился ни в правые, ни в левые активисты, я вообще не стремился никуда, даже в разносчики-коробейники, я сидел в своей аспирантуре, продолжая заниматься тем, чем сам хотел, и напоминал древний паровоз, неуклонно пыхтящий по рельсам в сторону, где эти самые рельсы давно разобрали. Страдал ли я из-за предательства? Все же официально невеста. Бросила-не-бросила, однако, неформально как бы отказала. Конечно, осадок остался, как в пресловутом еврейском анекдоте о серебряных ложках. Но и только. Потому что, сам был далеко не без греха. Тьфу, ты! Противное клише. Причем тут грех? Скажем так, не без человеческих слабостей, которые, может, самое истинное в человеке и есть. Лампасова не стремилась к близким отношениям, попросту говоря, не спешила со мной спать, будь я хоть три раза по семь жених. Ну и я не скучал, общага известное дело: там налили, тут уложили, без обид и без претензий, жажды жизни ради: людям от восемнадцати до двадцати пяти, чего вы хотите, чтоб монастырь? И так получилось, вроде не было ее, Лампасовой. А вдруг, и впрямь не было? Порой думал я.

Но однажды кончилась и аспирантура, по датам очень близко к моменту падения Белого Дома, я ненароком усмехался: уж не связано ли одно с другим в неких высших законах материи? Будто бы я удерживал, увязывал своим никчемным трудом какие-то остатки, какие-то тесемки и завязки, еще соединявшие форму и содержание, смысл и понятие происходящего. На кафедре работы для меня не нашлось. Хотите – защищайте вашу диссертацию, но и в этом случае – руководитель мой качала головой. Милая пожилая дама, игравшая порой в суровость, но как-то внезапно и окончательно растерявшаяся в новой сюрреалистической драме, в которой она уже не знала, что нужно представлять. Распределения к тому моменту и в помине не существовало, так что мой образовательный долг отдавать было некому: шел бы ты отсюда своей дорогой – примерно так было сказано, – и поскорее.

Я, наверное, пошел бы, с дорогой душой, Москва вовсе не казалась мне самоцелью, домой, в Синеморск, вернулся бы с радостью, я вообще изначально готовился пойти служить туда, куда пошлют. Беда только, что меня посылали не те и не туда. Все началось с того, что я получил предложение. От Вени Лепешинского, моего бывшего соседа. Как в плохом романе о неверных любовниках, он внезапно возник на моем пороге, точнее в дверях моей аспирантской комнатушки-пенала, полной дружелюбных тараканов и неприветливых порожних бутылок, которые еще не приспело время сдавать (если скопить достаточно, то получается разово вполне достойная сумма). Улыбающийся и какой-то непривычный. Нездешний. Не похожий ни в чем на прежнего Веню Лепешинского, серьезного, смурного, но и способного очаровывать с первого взгляда девичьи сердца. На прежнего Веню, обожавшего чуть ли ни провинциальную немецкую педантичность и злоупотреблявшего занудной аккуратностью – он даже заношенные носки сушил на ржавой батарее, тщательно разгладив и подстелив газетку, и придав им строго параллельное направление. И вдруг! Ну то, что он осклабился, будто террорист Абу-Нидаль (был такой во дни моей юности и страшно кровожадный) при виде бесхозной ядерной, ракетной установки, – это ладно. Мало ли, радость у человека! А может, и мне был рад, почему нет? Все же четыре года мы жили соседями. Хотя очень близко не сдружились, и не в силу разницы характеров, нет. Не хватало наличного времени: я в бегах по неизменной, общественной линии, Веня тоже занят был по самую систему ухо-горла-носа, выкручивал, что мог, из своей способности фантастически проворно печатать на машинке, древней, как старуха Изергиль, кряхтящей «Оптиме», – я, кажется, привык даже засыпать под пулеметную череду перестуков, и когда мы с Веней разъехались, будто бы заскучал, будто бы бессонница одолевала меня, не хватало этих долбящих по мозгам туки-туки-туков.

Я тогда же немного и засомневался: Веня или не Веня? Вид у него был… Разухабистый был у него вид. Кошмарный пиджак мешком, зловещего перезрело-помидорного цвета, сверкающие ботинки с пряжками, будто у придворного канцеляриста (?), но мне на ум пришло именно такое сравнение. Бросилось в глаза, словно в меня кто прямо ткнул этим самым пиджаком – и пуговицы блестящие, железные, вычурные. Это Веня-то! Он говорил со мной нарочно свысока, как если бы делал мне снисхождение и своим визитом, и своим предложением. Как я понял с его слов, Вене нужен был – до зарезу, тут уж ни к чему скрывать, – надежный человек. Честный, проверенный и не избалованный. Потому что, у Вени теперь собственный валютно-обменный пункт, от банка «Черезбуквухернячтозначит», или как-то так. И вот, доверять в этом самом пункте он, ну абсолютно никому не может! А потому срочно требуется надсмотрщик, за порядком и в фискальных целях. Зарплата триста бэ… не блядей, понятно, но баксов. Так что, завтра в семь утра, Армянский переулок, ну там найти легко, одна его вывеска и есть бельмом. Оборот растет, потому определенная перспектива будет. Я послал его. Беззлобно и смешливо, даже не на три буквы, а в какое-то неожиданное ведро изюма. Почему? Да развеселился, много поводов что ли надо, если хочешь кого-то куда-то послать. Валюта, обмен, контора, крыша – лишние это были для меня реалии, я не желал их признавать и подчиняться их варварской власти.

– Ты что, псих? – Лепешинский меня не понял. Он удивился настолько сильно и серьезно, что мне показалось, будто даже железные пуговицы осыпались с его лоточно-овощного пиджака. Постучал литой печаткой по рабочему моему столу: туки-тук, все ли дома? (наверное, туки-тук остался любимым его звуком, визитной карточкой прошлого, а может, совпадение). – Завтра, в семь утра, – уже несколько растеряно повторил он.

– Хоть в восемь, – хохотнул я. – Только зря прождешь. Чаю хочешь? Или чего покрепче? Водяра есть, не первый сорт, конечно. Но сорт не главное. Главное градус.

Тут уже Лепешинский послал меня, и с водярой, и с чаем, и с градусом. От души. И вроде назад вернулся тот самый Веня, который по утрам вечно отнимал у меня грохочущий будильник, дабы я «чуточку дал изможденному человеку поспать, свинья ты скотская!», и уговаривал в очередную сессию есть пудами рыбу-хек, потому что фосфор полезен для мозгов, а «за компанию и жид удавился».

– Ты чего выеживаешься? – спросил он, наконец, нормальным голосом, без уничижительных гримас. – Или тебе «сладкой жизни» не надо? Лови моменты! Пока дают. Или ты из себя строишь Че Гевару?

– Почему, Че Гевару? – удивился я.

– Потому что, воевал с ветряными мельницами, как Дон Кихот.

– Ни с кем я не воюю, и даже не собираюсь. А тебе напомню из Лиона Фейхтвангера: «лучше быть Дон Кихотом, чем мельницей, которую принимают за великана». Усек?

– Я-то усек. А ты? Чего делать будешь? Ждать, когда твой диалектический материализм понадобится? Не понадобится, не надейся. Не на этом свете, – Веня вдруг резко втянул носом воздух и хрюкнул. Натурально хрюкнул, словно обиженный хряк перед пустым корытом.

– Ждать не получится. Меня уже гонят взашей. И с кафедры, и из общаги. Сроки вышли. Поеду домой, к маме, может, там пригожусь, – притворно равнодушно, словно речь шла о постороннем мне человеке, ответил я. А тема была больная, как и место, которое она затрагивала.

– Ха, пригодишься! В конце концов, пойдешь ишачить в такой же пункт, только рангом ниже, и за вшивые копейки, к грузинам или чеченцам, и будут иметь тебя, как захотят. Или в школьные учителишки, там даже не копейки, там за воздух, и за плевки, между прочим. Потому, чему ты можешь научить? Идеализму и материализму? Да на хер оно надо! Вот если бы маркетингу проституции, или менеджменту левых «авизо», тогда да! Но ты в этом ни жопой, ни рылом! Матери твоей подарочек! Хорош, нечего сказать, сынок-кормилец. Позорняк! А ведь гордилась тобой, небось – ученый, как же, то-се, пятое-десятое. Не ученый ты, отброс. Понимаешь, Феля, что теперь ты отброс? А если нет, тебе же и стрематься. Проиграешь все, и себя проиграешь. По жизни. Короче, завтра в семь, Армянский переулок. А мне некогда тут с тобой.

– Да-да, – несознательно ответил я, не понимая даже, подтверждал ли я последние его слова, о напрасно потерянном в моем обществе времени, или соглашался на Армянский переулок.

Потому что, чем дольше Лепешинский говорил, чем яростней стучал своей печаткой злобного золота по нищенски-щербатому моему столу, тем больше я постигал, что Веня прав. В своей собственной, прагматичной и логичной правоте – прав совершенно и даже как-то идеально. Все именно так и есть. Все именно так и будет. Это были вилы, и раньше я их не замечал, не желал замечать, а желал врать себе. Но только в Венины игры состязаться я не имел намерения. Тошнило и… И… Ну не мог я, и все. Вплоть до смерти через повешение. Я бы лучше в смотрители морга подался. Или куда еще? Вопрос, куда? Куда? Кому я нужен? Хоть где-то же я нужен? Может, все дело именно в поиске. Может, я не нашел еще внутри себя того единственного призвания, ради воплощения которого все лихое нипочем. Я, понятно, не считал себя непризнанным и нераскрытым гением: тем подсказки без нужды, как и всем одержимым, бесами ли, силами ли природы, но бесповоротно и безоглядно. Но я ощущал в себе некие прозрения и колебания, я чувствовал, что философия – это мое, призвание не призвание, но мое ощущение мира. И, стало быть, возможно, это ощущение сложится со временем в некую систему, – на масштабы Гегеля или Спинозы я не притязал, – но все же это будет внятная и полезная мировоззренческая система, маленький шаг вперед одного человека. А может, и нет. Это было так, что, если бы я верил в существование бога или хотя бы многих небольших божков, я бы сказал следующее: «мне выдали наверху талант, но вот позабыли спустить инструкцию по его применению». Наверное, то же самое могли бы сказать и прочие разные люди. Я вряд ли был исключением. Мне требовалась тихая гавань, временный причал, но где его найти? Чтобы сочетать не сочетаемое: полезность меня самого и мое искание меня самого?

На следующий день я не пошел в Армянский переулок. Я пошел с обходным листом забирать документы. И я наскочил, нежданно-негаданно, в спешке, в спешке! на Виталия Петровича Спицына. У нас вышел случайный и очень короткий разговор. Если бы не вчерашняя «встреча на Эльбе», встреча будущего господина и нерадиво уклонившегося раба, я бы промолчал. Однако, на приветливый, мимоходный вопрос «ну, как, боец, дела?», меня, что называется, прорвало. Выразительно и по-спартански лаконично. Спицын выслушал, хмыкнул, бросил уже на лету сакраментальное: пару-то дней погоди, потяни, не уезжай. И сгинул. Без лишних излияний. А на третий день мне передал вахтер: мол, звонили, зайди. Я зашел в учебную часть. Он только спросил, правильно ли он запомнил: я в армии отирался какое-то время на фельдшерских курсах? Я ответил, что правильно, памяти Виталия Петровича позавидует и жирафа. Вот и чудненько, а не поехать ли тебе, к примеру, в Бурьяновск? Знаешь, туда тоже не каждого возьмут. А что в Бурьяновске? Поинтересовался я. Ну, как тебе сказать? А как есть, так и сказать, мне уже было, что топь, что болото. Одно интересное заведение. Как ты хотел. Чтоб с пользой – пусть не всему человечеству, но больным и убогим, они сейчас, сам понимаешь, наименее защищенная группа населения. И времени свободного вагон – хоть «Войну и мир» пиши, хоть составляй толковый словарь Даля – это начкурса Спицын таким образом шутил. Ну так, как-как? Как, как! Я подумал: а если я останусь? Откажусь, найду Лепешинского? Подумал, чтобы все познать в сравнении. Сравнение вышло следующим: если я останусь, завтра будет, знаете что? Ничего! И я уехал. Все дальнейшее вы уже представляете. Что толку повторяться!

* * *

Моя очередь подошла только на третий день. Не могу сказать, что ожидание мое прошло в горячечном нетерпении. Напротив, полные эти, прожитые мною два дня, которые оставались до третьего, будто бы проскользнули, прошмыгнули мимо меня незаметно. Потому что, были не бездеятельны. Я по-прежнему неуклонно нес свою службу – в виду того, что отныне безвылазно обитал в стационаре, так и в двусменную очередность, – и даже ко мне потянулись некоторые из наших постояльцев, словно птицы, отбившиеся и отставшие от перелетной, передовой стаи. Не за лекарствами, нет, было такое мое впечатление, будто бы Мао, что называется, забил крепко на свои профессиональные обязанности, и вообще позабыл само слово «назначение», в медицинском, конечно, аспекте. Указаний мне главный тоже никаких не дал, и, видно, не собирался, ну это-то, как говорится, баба с возу, или танкер, покидающий акваторию, улучшает экологию.

На меня приходили посмотреть. Будто бы от нечего делать. Садились на ветхий стульчик, протягивали левую руку для измерения артериального давления и смотрели. Доброжелательно и доверчиво. Спрашивали, как доехал? И никогда: где был? Ответ, собственно, вроде бы никого не интересовал. Но спрашивали, как я понял, больше из вежливости. Будто бы это была моя награда за усердие. Не за принесенную пользу. Никакой полезности я не вынес из своих странствий, для них и для больницы. Но все равно, где-то скитался, где-то пропадал. Не ради себя, редчайший случай, что ради них – это старались донести и показать, выразить присутствием и учтивым визитом значение моего поступка. Зря ли я старался или не зря, однако, само мое старание, кажется, они оценили. А мне было и приятно, и грустно. Приятно, потому что я не ожидал. Я привык давно уже считать мерилом результат, вовсе не действие, ему предшествовавшее, и тем более, не намерение – мало ли по какой причине ты делаешь то или это (хотя тоже важно, но во-вторых), главное – сделал ли, и сделал ли так, как нужно, или ограничился краснобайством, бросил на полдороге, а не то наворотил горьких гор, что не поправить. Выходит, нужен был и мотив, и попытка, и самый риск, на который я пошел ради сомнительной помощи. Но риск-то оказался настоящий. Вот это-то и было для них ценнейшим сверх меры.

Я все упоминаю тут «они», «им», «для них», и неспроста. Потому что, приходили-то ко мне пациенты не значимые. Не значимые, то бишь, никак не входившие в правящий конклав, не приближенные к Моте, из тех, кто попроще, понезаметнее. Лилечка Санникова, тихая пожилая женщина, без всяких паранормальных способностей, и даже без рассудочного бреда об оных – вроде бы нежелательная свидетельница, которую пожалели убивать, и вот, сослали, доведя запугиванием до почти невменяемого состояния: будто бы чья-то ответственная домработница. Такие тоже у нас встречались. Или Курицын Анатолий Яковлевич, слегка свихнувшийся на расшифровке трудов Писемского. Почему именно Писемского и почему именно в его миролюбивых сочинениях (особо выделен был роман «Тысяча душ»), он обнаружил скрытый заговор против всеславянства – преемственные члены его действуют до сих пор, утверждал Курицын, хотя к Писемскому и иного рода литературе Мао его и на стайерскую дистанцию не подпускал, – обосновать было затруднительно. Зато выявление членов этого заговора на воле – боюсь предположить, – к чему-то реальному привело, и слухи витали упорные, что не обошлось без внутриведомственного скандала. Иначе, зачем бы Анатолия Яковлевича к нам? Примерно такие вот персонажи заходили по мою заблудшую от несправедливого забвения душу. Но из власть имущих «окруженцев» не заглянул никто. Ни разу. Не говоря уже о самом «александрийском столпе», о Моте.

А я не напрашивался. Даже с Бельведровым здоровался подчеркнуто равнодушно – оттого еще, что претило мне его нежданное напускное высокомерие, и неоднократные напоминания: по возвращении подать рапорт Гуси-Лебеди. Я не огрызался. Не потому, что больной, дескать, что с него взять. Не так уж N-ский карлик был болен, по мне: скорее в его «анамнезе» фиглярства присутствовало больше, чем подлинных отклонений от нормы. Однако, его дело. Охота дурака валять, ваньку строить или корчить петрушку – на здоровье, как говорят евреи – лэ хаим! Я понимал, у человека должна быть радость в жизни. Если Бельведерову так лучше, изображать из себя «потешного» трибуна, пусть! Вреда-то никакого. Я бы и рапорт написал, жалко, что ли? (по независящим от меня обстоятельствам, не пришлось). Разве ж я не понимал: в кои-то веки, ущербному, обделенному природой разумному существу выпал, может, единственный и неповторимый шанс подняться над собой и показать свою значимость, хоть какую-то малую власть над теми, кто годами безраздельно довлел над его телом и душой. Без злобы показать, но чтобы поняли. Или, совсем уж в идеале, прочувствовали.

Но вот те, другие. Я мысленно все больше и дальше дистанцировал себя от «окруженцев». А ведь некоторые из них были едва ли ни мои друзья. Сильно, конечно, сказано. Какая дружба между надсмотрщиком и заключенным, пускай даже для блага последнего. Все же Конец Света или тот же Гуси-Лебеди могли бы и совесть поиметь. Так мне казалось. И от обиды казалось. От банальной, тягучей, повседневной, едкой и серенькой обиды. Которая все никак не желала отпускать, репейниково-цепкая и липкая, точно грязь. А у меня словно бы изошли все силы, чтобы ей противостоять. Это походило на то, как если бы я стал крепостью без защитников: нерушимые монолитные стены остались, а честные воины все сгинули в сражении – заходи и бери. И не заходят оккупанты свободно только потому, что еще не уверены и сомневаются, действительно ли осажденным конец?

В день второй у меня случился конфликт. Неумный, маловразумительный и только растративший попусту мое время и нервы. С преподобным отцом Паисием, естественно. С кем же еще? Хотя, ради справедливости замечу, первым тогда начал не я.

Святоша-отец подошел, точнее, прицепился ко мне по собственной инициативе. Не поверите, зачем! Для покаяния. Проняло? Ага! Подумали, небось: не может быть! И правильно подумали. Чистое шапито. Номер а-ля неудавшаяся попытка чтения мыслей на расстоянии. Гаденький, хитренький, весь какой-то нарочито бескостный, хорошо еще, что без гранатки, едва заявившись в наш стационар, он тут же приклеился ко мне. И поволокся по пятам. Срочных дел у меня не было, а жаль, пришлось терпеть. Я успокоил себя, ну ходит следом, и пусть ходит, что-то бубнит невразумительное, мол, все его не понимают, или принимают не за того, или клевещут. Я даже в сердцах отбрыкнулся: никто о вас, товарищ Паисий, вовсе не вспоминает, когда вас нет, да и когда есть, тоже, ровно мимо пустого места. Святой отче и товарища моего проглотил, невозмутимо и покорно, и умаление его личностной значимости в глотке нимало не застряло. Покорность и полное смирение. А затем он понес несусветную, как мне показалось на первый взгляд, непотребную ахинею. Отец Паисий стал рассказывать мне о том, как его попутал бес, хотя никто его об этом откровении не просил. Он ныл, перхал, ловил меня за накрахмаленный рукав форменного халата, гундосил без устали свое, до тех пор, пока я не начал различать самые слова и скрытый за ними семантический фон.

– …иногда и липнет к рукам, во искушение, Господи прости. Неукротимый бес. Курочка по зернышку, и мнится, что в том малый грех. Ан-нет. То бес заманчивый, глядь, а на тебе уж ярмо яремное. Опять же, детишки, попадья, когда – выпить надо чарочку, жи-и-и-сть нелегкая, – он так и сказал малограмотно «жисть», хотя обычно изъяснялся на правильном русском языке. – …вот, вы думаете, что бога совсем нет. Выходит, и дьявола нет, в супротивную порядку. А кто же тогда мутит душу? Так и тщится замарать, поганый. А я что, я человече. Простите и вы меня…

– Да вам-то что в моем прощении? – я зацепился за последнюю фразу, слушал вполуха, но подозревал: просто так бурьяновский поп от меня не отвяжется.

– Как же-с? Как же-с? – ну, вот, и дохлые словоерсы реанимировал, фигляр Паисий все продолжал гнуть свое. – Как же-с можно без прощения?

– Слушайте, я ведь не патриархия, и не епископальная консистория. Не мое это дело, в ваших безобразиях разбираться. Впрочем, если угодно, то прощаю. Дальше что? – ох, лишь бы отстал, подумал я, и напрасно.

– Спасибо вам за милость вашу, – совсем угодливо и будто бы даже с удовольствием ответил отец Паисий. – А теперь вам надобно.

– Что мне надобно? – я ни лысого мерина уже не соображал, что он там несет, решил: совсем свихнулся батюшка, под влиянием обстановки, наверное.

– Теперь вам покаяться надобно. И прощения попросить, – и столь выжидающе на меня посмотрел, что я не усомнился – это он всерьез. Это не розыгрыш, и не в издевку. Отец Паисий действительно ждал, что вот сей же момент я стану перед ним изливать душевную пену, исходить сердечной отрыжкой, да еще слезливо лобызаться с присюсюкиванием: и ты меня прости, прости… а после? После давай грешить вместе. Так что ли?

– С какого перепуга? – сухо спросил я. И, не дожидаясь казуистичного ответа, выложил отцу напрямую: – Ваши грехи суть ваша забота. Только вы ошибаетесь, то никакой не бес. То вы сами себя губите. Покаянием вашим. Не было бы его, и беса бы вашего не было. В помине. Потому, каждый ответственен за свои поступки. Не бес, не ведьма в ступе, не черт с кочергой. Вы сами – поймите, пропащий вы человек! Не прощение вам надобно – здоровая головомойка. А каяться перед вами? Если бы я пустился когда в такое предприятие, так только перед равным. Когда бы знал, что для слушающего меня честь не пустое слово. Вы же… вы же… вы сами первейший безбожник и есть. Потому – богом и людьми беззазорно торгуете. А торговать можно только вещью бросовой, значения и святости не имеющей. Стало быть, по-вашему, выходит, вы сами бес.

Тут-то отец Паисий взвился. Уж он плевался и крестился, истово, я обеспокоился ненароком, не одержимый ли он в действительности. А может, похмельный синдром. На вопли батюшки, что понятно, сбежался народ. Стоял, смотрел. Нина Геннадьевна отчего-то покрутила пальцем у виска, украдкой, чтобы я заметил, и как-то очень наиграно приняла суровый вид. Будто бы я был виновником скандала. Ольга Лазаревна хлопотала и суетилась, по большей части бестолково, пыталась поймать преподобного отца за рясу, чтобы остановить его кружения и визжания вокруг моей особы. Пациенты, не из приближенных «окруженцев», цокали резко языками, таращились, и кажется, наслаждались вовсю редким для них зрелищем. Так все и продолжалось: плевки в мою сторону, угрозы муками адовыми, сочные анафемы и проклятия, – пока не вышел к нам (именно, что вышел!) Сергий Самуэльевич, пан Палавичевский. Недовольный, торопливый, будто некстати возникшим «кипишем» оторвали его от наиважнейшего занятия. Он едва только подошел к обезумевшему в гневе отцу Паисию, как батюшка незамедлительно стих, и будто бы приготовился слушать, что скажет ему судья третейский, не иначе – пусть и из иудеев. А Конец Света только и произнес:

– Довольно на сегодня. И вообще, довольно, – тем инцидент себя исчерпал.

Отец Паисий, неугомонно ворча, потащился за Ольгой Лазаревной «утешить душу», то есть, хлебнуть разбавленного спирту и закусить за счет заведения, чем бог пошлет. А Палавичевский подошел ко мне и с изумившей меня командной строгостью спросил:

– Что вы ему наболтали?

– Что он тля и выползень, – ответил я раздраженно-вызывающе. – И готов повторить.

– Да не об этом, – отмахнулся Сергий Самуэльевич от моих бравурных филиппик. – Что вы ему рассказали о себе? В свете последних событий.

– Ровным счетом ничего. Не имею обыкновения исповедоваться перед кем попало, – угрюмо буркнул я.

– Это хорошо. Потому что, Паисий – соглядатай. И не просто так он к вам подлаживался. Вы понимаете?

– Понимаю, не дурак, – на самом деле, ни ветвистого кактуса я не понимал. Пока Конец Света меня только что не просветил. Вот зачем обхаживал меня подхалим-батюшка! – С покаянием грубый прием.

– Грубый, не грубый. Какой есть. Вернее сказать, как умел, так и смел. Но и сработать мог. Что-то будет, – со вздохом поведал самому себе Палавичевский и пошел прочь. Прямо-таки на восток от Эдема, не меньше. Будто у него была вселенская скорбь, а я, разумеется – совершено безразличен.

– И вам всего лучшего, – крикнул я вслед. Зря. Все равно Палавичевский не обернулся.

Я засомневался еще: если очевидно для всех, что Паисий шпион, (и я ведь предупреждал в свое время), то указали бы ему от ворот поворот, в стационар попасть уже было непросто, а может даже, невозможно лицу постороннему – Витя Алданов и в помощь ему дядя Слава за тем бдели неусыпно. К чему приваживать? Спросил и сам ответил, обостренное чувство опасности подучило. За тем, чтобы не провоцировать. Чтобы не давать повода и сигнала. Мол, в Багдаде все спокойно, убедитесь воочию, и тем самым выигрывалось время. Для чего? Вот об этом я как раз и домыслов не имел.

Что же касается отца Паисия – не подумайте, будто бы в лице этого корыстного пьянчужки я ополчился крестным ходом на всю православную церковь, или вообще на церковь всякую. Если у кого, как говорится, есть неудовлетворенная потребность, в утешении ли, в нравственной опоре, в тихом советчике – то, что тут поделаешь. Не все могут набраться храбрости жить самостоятельно, не каждому и под силу. А сказка о доброте и благе, без заслуг даденном, несет в себе наилучший умиротворяющий момент. Что есть на свете батюшки, в отношении своего созерцательного уклада отличные в корне от «худого» собрата своего, отца Паисия, я не сомневался. Как я себе представлял об этом: истинный священник, уважающий в себе именно свое священство, не станет претендовать на вселенскую роль, осознавая место свое и дело свое. И если овца его стада перерастет это стадо, не воспрепятствует ей идти дальше собственной дорогой познания, но напротив, благословит. Такой святой отец не предаст инквизиции Галилея, но скажет лишь: что же, я более не нужен тебе, значит, ступай по открывшемуся пути на своих ногах, и чем многочисленнее будут следующие за тобой, тем для мира сего лучше. И где-то ведь живут подобные служители уже не культа, но существующего на земле человека. Жаль только, что мне все больше попадались особи как раз противоположного духа и свойства – словно бы засилье плевелов на гибнущем поле. А говорить или описывать то, чему я не был свидетелем, я не стану. Но вот о том, чему довелось мне быть очевидцем, расскажу. Не забыть мне, ох, не забыть, одного эпизода, свидетелем которого я сделался невольно в …ХХХХ… храме, в районе Пятницкой улицы. Забрел-то случайно, тогда, когда оголодавший и озлобленный, скитался по истаявшему на жаре городу в ожидании назначенной встречи с НИМ. После исчезновения Кати и лихорадочно-бредовой ночи на разоренной кухне ее квартиры. Тогда не упомянул я, потому – всему свое предназначение и время.

Случилось же вот что. Я сидел в тени деревьев у довольно ободранной церкви, на прохладном каменном парапете, никто меня не гнал, никто не обращал внимания – да и нищих, к слову, там никаких не было, я никому не мешал. Дело было около пяти часов вечера. У дверей постепенно стала собираться скромная стайка богомольцев – смиренной внешности, не евшие давно досыта старушки в черных платочках, пришибленного вида мастеровые мужички, интеллигенты с затравленным взглядом, молодые девушки в шелковых косынках, до жалости невзрачные. Все они ждали, и все они были обособлены друг от друга, будто нерушимой перегородкой отделенные один от другого своими тяготами и несчастьями. Настолько, что мне даже в какой-то момент захотелось подойти к ним и нарочно указать: не ждите здесь понапрасну царствия небесного, посмотрите, как много вас, одиноких, заблудших, не нашедших себе места. Так какого же мракобесия ради! Объединитесь и помогите каждый ближнему, чем сможете, и вам тоже помогут. Холостые мужчины – женитесь на девушках, а бездомных старушек возьмите в бабушки и няньки, откройте молочную лавку, сапожную мастерскую, трудовую школу, ремесленную коммуну, те, кто образованные, они расскажут и покажут, как. Только делайте это непременно все вместе, непременно – вместе, и никто вас не победит, никто не сломит, ни рэкетиры, ни мародерствующая шпана, ни жизнь, ни смерть, ни божья напасть, ни чертова карусель. Но я сплоховал, не подошел. Не сказал свою речь. Слабость охватила меня – Катю и ту, не уберег, куда уж мне в поучающие пророки – пусть творят, что хотят, вяло уговорил я себя. А потом уже стало поздно. Потому как к храму божьему подъехала машина – черный лимузин, кажется марки «форд». И вот из этого «форда» вышел поп. Именно что поп. Толстый, сытый, с необъятной пузякой и золоченным крестищем до пупа. Чинный, степенный, и в сопровождении некоторой свиты – двух угодливых и прилизанный молодых людей: оба в штатском костюме. И этот самый поп прошествовал к своей пастве и церкви.

Богомольцы, едва завидев духовного отца-благодетеля, не слишком по-христиански толкаясь, буквально принялись ломиться в церковные двери. И лишь один мужичонка остался снаружи. Самый плюгавый, самый затерханный, самый серый и истощенный, он ждал. Ждал с таким видом, будто нечего вообще уже ждать ему на этой земле. И вот когда приблизился, переваливаясь по-утиному, святой настоятель, он взял, да и бухнулся перед ним на колени, что-то несвязное забормотал – о такой своей нестерпимой нужде, что лишь бы перехватить батюшку поскорее и все ему высказать, потому ведь сил больше нет никаких. Не знаю, слышал ли его важно семенящий поп – а хоть бы и не разобрал его лопотанья, разве оно имеет значение? Для состраданья человеческого. Но эта жирная тварь в рясе даже не взяла на себя труд остановиться. Небрежно сунула холеную волосатую ручищу коленопреклоненному мужичонке для поцелуя, надменно кивнула, сотрясая двумя подбородками, и пошла себе дальше. Мужичонка жалко всхлипнул, и видимо, по причине расстройства так и остался в униженном своем положении на церковной паперти, потом он заплакал, очень горько. Я от души пожалел его, и пожалел, что в сей миг ничем не могу помочь, что мне нужно помочь совсем другим людям, как я думал – вовсе беспомощным. И еще я пожалел – может, впервые в своей жизни пожалел! Что в руках у меня нет автомата. Догадайтесь, зачем. А вы говорите, духовное возрождение. Ну и будет об этом! Вот о чем я вспомнил в день второй.

А потом наступил день третий. И мне было объявлено военным трибуном Орестом Бельведеровым, что моя «очередь на выход», наконец, подошла. Можно воспользоваться, если не передумал, что, впрочем, простительно.

Я вышел на волю в сопровождении обоих Гридней. Они ничего не указывали мне, не пытались изложить никаких правил поведения, но всего-навсего следовали позади, сердечно и дружно держась за руки. Будто Шерочка с Машерочкой, парочка в детском саду на прогулке, а не охранные стражи, предпринимающие рискованный вояж на зараженную вражеским элементом территорию. Уже миновав больничные ворота – дядя Слава пропустил нас, сначала отцепив, а потом, водрузив назад на ушки-петли здоровенный амбарный замок, – я все же остановился. Остановился, чтобы спросить. Во избежание недоразумений:

– Сколько я могу оставаться в поселке?

– Сколько хотите… – ответил мне Федя (на его малорусской рубахе была вышита у ворота малиновая буковка Ф).

– …столько и можете, – досказал Костя (с буковкой К соответственно, а как иначе различить во всем идентичных людей?).

– Хорошо. А куда я могу пойти? – настойчиво продолжил я расспросы, хотя уже провидел ответы.

– Куда хотите… – сказал Костя.

– … туда и можете, – продолжил Федя.

– А что я должен делать, в случае внезапного нападения? – настырность в данном вопросе не была пороком.

– Ничего не должны, – успокоил меня Федя.

– Мы все сделаем сами, – подтвердил за ним Костя.

И мы пошли в поселок. В прежнем порядке: я впереди, Костя и Федя, опять взявшись за руки, весело шагали позади меня, указывали друг дружке то на цветок ромашки, то на порхающую бабочку-капустницу, то на кротовую норку, и, в общем-то, получали от прогулки удовольствие куда больше моего.

В каком направлении идти, я все еще не решил. Разумно и целесообразно было бы напрямую двинуться в сторону гуляй-поля, расспросить о Лидке, хотя бы первого встречного. Или отправиться в участок, в надежде застать там если не самого Кривошапку, то при крайней необходимости лейтенанта Пешеходникова, мужика совсем незлого, разве только от природы ленивого и малоразговорчивого. Это было бы разумно и целесообразно. Но кто и когда, в поисках любимой женщины, действовал разумно или тем более целесообразно? Я никоим образом не являлся исключением. Только представив себе на мгновение, как, ладно еще первому встречному, но должностному лицу в погонах стану я высказывать, кого именно я ищу, и произносить ее имя всуе, да еще, пожалуй, сносить насмешки и непременное лишнее любопытство, тут же я и спасовал. Пойду к Ульянихе. Принял я паллиативное решение. Заодно проведаю мою старую хозяйку, было бы неблагодарно, все же ничего плохого от нее, никогда, иначе по-свински… Отрывочно рассуждал я, себе в оправдание. Гридни покорно держались за мной след в след.

Но главное, Ульяниха любила сплетни. Может, меньше иных своих соседок, но все же любила. В Бурьяновске без этого нельзя. Не так поймут, особенно если ты пожилая одинокая женщина. Вот и я подумал, вдруг она знает. Или хотя бы что-то от кого-то слышала. Единственный минус – меня могли там ждать, потому, где же еще? Глупо было совать голову в доменную печь, с намерением проверить ее рабочую исправность, с другой стороны – Гридни сами сказали, мол, можешь идти, куда хочешь, им это все равно. Значит, говорили не без уверенности в своей силе, а в моей безопасности. Братья Рябовы вообще не умели врать, и вдобавок отличались скромным о себе мнением.

Иногда так бывает. Вы часом не замечали? Если вам доводилось, конечно. Порой самое кривое и грешащее против здравого смысла предприятие приводит вас к желаемому результату куда надежней и быстрее кратчайшего прямого пути, явно опровергая аксиомы Евклидовой геометрии. Только одно. Вы рискуете получить не совсем то, о чем мечтали втайне. Но так случается даже и тогда, когда вы действуете согласно логике и сопутствующему ей благоразумию. Я же приближался к некоей поворотной точке, и даже не подозревал об этом. Какая там, к ласковому маю, интуиция! Или чутье! Ничто похожее во мне не колыхнулось, не шевельнулось, не дало о себе знать. Никакой внутренний голос не прошептал мне из бессознательной глубины: Иванушка, не пей из реки, козленочком станешь. Впрочем, возможность стать козленочком, даже не будучи Иванушкой и без любящей сестрицы, знай я все наперед, показалось бы мне тогда наименьшей из бед.

Ульяниху я застал в огороде. Она стояла, упершись ладонями в плотные бока, будто бы взглядом гипнотизировала помидорные грядки – давала установку расти скорей для засола. А может, стояла просто так. Она не видела меня. Пришлось окликнуть, хотя подошел я уже совсем близко, но сквозь забор, – одни сплошные гнутые колья, будто палочки трудодней из колхозного табеля пьяного учетчика, – моя фигура казалась неотчетливой. Или Ульянихе по причине сосредоточенности не было никакого дела: а кто это там пылит в ее сторону по дороге?

– Ульяна Киприяновна, это я! День добрый! – нескладно позвал, но женщина вздрогнула, охнула, нервно закрутила головой так, что даже белый в горошек платочек сбился на ухо.

– Феля!.. – и немного погодя Ульяниха повторила опять: – Феля! В дом, в дом иди скорей!

Я подумал: она испугалась моего прихода, вдруг и угрожали моей бывшей хозяйке? Пожилая, одинокая, заступиться некому. Гридни что? Близнецы только мне защита, не ей.

Она будто бы подталкивала меня в спину, и какую-то ерунду шептала, точно ведьмин наговор: на ловца зверь, на товар купец, на блаженного удача. Братья Рябовы остались снаружи, в дом их не то, чтобы не пустили, но Ульяниха не позвала, даже покосилась с опаской, вот они и отстали. Сели в огороде прямо на ботву, по-прежнему неуклонно держась за руки. Я еще усомнился: а не нарочный ли это прием?

Из темных сеней я попал сразу в ярко освещенную комнату, на секунду зрение мое забастовало от столь бесцеремонного обращения – резкие перепады ослепили меня. Но я и без того знал: посередине квадратный стол – не наткнуться бы, а направо можно – там раскладной диван с поломанной спинкой, Ульяниха не позволила чинить, ей было так удобней. Однако до дивана я не дошел, потому лишь, что сделать следующий шаг у меня не получилось. Кто-то схватил меня за ноги, обвил вязким и сильным прикосновением мои колени, я, наверное, едва не упал, чудом поймал равновесие.

– Тебя она искала. Я-то не чаяла, как помочь, оставила прореветься, не на улицу же ей с такой рожей. Думала, кого послать? Верка уже ушла, а другого чужого к вам не впустят, – шумно объяснялась откуда-то сзади Ульяниха, я слышал ее, но еще не видел, и потому не понимал, о чем речь.

Посмотрел вниз, когда несколько пришел в себя. На коленях передо мной стояла Лидка. И рыдала так громко и страшно, что я обманулся на миг: отчего-то показалось мне, будто она хохочет. Будто это розыгрыш, или неумелое глумление, настолько я не ожидал. Но когда понял, кинулся поднимать. С мучительным ощущением очередной разразившейся, невесть какой беды.

– Фе-еля! Пожаа-алуй-стаа-а! А-аа-а! – она заходилась от истеричных метаний, я держал ее крепко, но было не удержать, пришлось усадить на диван, тщетно – Лидка снова бросилась на пол к самым моим ногам.

– Глафира! Глафира! – она выкрикнула дважды и снова зашлась: – А-аа-а! Феля-я-я! – она звала меня по уменьшительному имени, которым я не представлялся ей, значит, про себя произносила так. (Значит, я не безразличен? О чем это я? Тоже, нашел время!).

– Ребенка у ней взяли. Нехристи, которые в черной коже. Шлындают тута, хоть бы им провалиться! – сочувственно пояснила Ульяниха, без наигранности, чужое несчастье, хуже которого и представить трудно, задевало ее за живое. – Убить грозятся.

Тут уж и меня подкосило, я плюхнулся неловко на диван, Лидка поползла за мной, уткнулась в мои руки, протянутые к ней, и рыдала, рыдала.

– Глафиру похитили? Ваворок? – я сам не знал: спрашиваю я или утверждаю факт. – Чего от тебя хотят? Лида, милая, я все сделаю! Поверь, все-все! Хочешь? Ну, хочешь, прямо сейчас пойду и сдамся? – я был готов, кажется, и на смерть. Я все забыл. Все, что случилось прежде. Я даже называл ее милой и на «ты», словно она была давно моей. Я вроде бы обрадовался своей жертве: спасти Глафиру, сгинуть самому, зато она запомнит меня, навсегда запомнит, и, может, станет любить до конца дней своих. Пусть я этого и не увижу. – Ты только скажи, куда идти?

– Нет! Не-ет! Не ты! Не ты-ы-ы! – она уже заходилась в плаче, словно у нее надорвалось что-то внутри. – Если… если ты заставишь… уговоришь… прийти… они отдадут, – она задыхалась через спазмы, отрывочно вылетали пока недоступные моему осознанию слова.

– Кого я должен уговорить? Что сделать, милая моя? – я осмелел и погладил ее по растрепанным, рыжим от солнца волосам. – Ты только скажи!

– П-петра Ивановича… этого… вашего… иначе они… убью-ют! – последнее слово опять сорвало ее в протяжную бездну крика.

– Уговорить Петра Ивановича прийти? К Вавороку? – до меня, наконец, дошло. Как до верблюда. Добровольно! Сдаваться! Да кому я сам сдался! Вот же сволочи! Бедная моя, Лидочка, бедная! Сатанинская хитрость и сатанинская же злоба. Мертвый, мертвый человек! Тролль, крыса, мерзавец! Но к чему слова?

– Да, да, да-а! Ваворок обещал… просто поговорить… если не придет…

– Я понял, понял. Он придет. В смысле, Петр Иванович. Обязательно придет. Иначе… Я сам… – что я сам, воображения у меня не хватило решить, уже понимал, что Мотя и медбрат Коростоянов – фигуры не равнозначные. Но ведь тут невинный ребенок, кто угодно на что угодно, у меня не было сомнения – даже если Мотя и не пойдет на встречу, все равно, он сделает так, чтобы Глафира была спасена. – Успокойся. Успокойся. Ульяна Киприяновна, нет ли у вас капелек? Любых.

Ульяниха побежала за склянками. А я продолжал шептать, уговаривать и обещать все царства небесные.

– Я сейчас же назад. И ты со мной. В стационаре не тронут. Это будто в крепости, – увещевал я Лиду. Капли уже были выпиты, судя по запаху – сердечные, «Зеленина». – Пойдем, пойдем. Со мной, – это «со мной» я повторял без конца.

Но заартачились Гридни. Неслыханное, невообразимое дело. Эти две здоровенные, почти бессловесные оглобли решительно сказали мне «нет»! Сколько человек вышло из ворот, столько же и войдет, таково распоряжение Моти. Тогда я сам! Да катитесь вы в банное заведение! Плевать хотел, Лида, пойдем! Еще что-то я кричал, больше от изумления, никогда бы не подумал, что могу однажды получить отпор от марионеточных Феди-Кости. И в самом деле, я посчитал, в первые мгновения моего крика, будто позволено мне обойти их стороной, поступить по собственному произволу, ничего, и без охраны как-нибудь добежим, доберемся. Но наступили мгновенья вторые, вот тут я, наконец, уловил. Это было такое выражение лица, вернее, двух одинаковых лиц, что оторопь взяла меня. Никуда мы с Лидкой не пройдем. И никакой свободной воли в поступках у меня более нет. Если надо… Гридни поступят как надо. И это «надо» не представляло ничего хорошего. Сколько человек вышло, столько же назад войдет. Им было указано, и ничто и никто не смог бы переменить заданную программу, кроме одного существа на свете. Я отступил. Все равно, мне нужно было к нему. Все равно я собирался опрометью кинуться прямо к Моте, согласен был и на Петра Ивановича, засунув гордыню в карман, когда такое творится! «Энейбылпарубокмоторныйихлопецхотькудакозак!». Но с Лидой-то, с Лидой что делать? Оставить в доме Ульянихи? Тоже мне, непроходимый рубеж! Вернее было бы у Бабы-Яги. Только где взять дружественную Бабу-Ягу? Галка Шахворостова? Так у нее тоже ребенок. Куда, куда? Соображай скорее. Кривошапка? Ненадежно. Милиция сейчас ненадежно – летели камнепадом мысли в моей голове. Вера, Лабудур, дядя Слава, все были за недостижимой чугунной оградой. «Кудря» Вешкин? Хлипковат телесно, уж извините. Молотобоец Марков! Вот оно! Вот оно! Любимый муж поварихи Тонечки. Только, где его сыскать? А в ремонтных мастерских, у карьера, где добывают для Бубенца глину. Подсказал мне здравый разум.

– Пошли! – я потянул Лиду за собой, в отчаянном порыве, который не знает и не видит преград. Гридни, что поделаешь! заспешили следом.

Молотобойцу Маркову я обсказал ситуацию буквально в двух словах. Третье понадобилось уже в других целях – монументальных размеров хмурый кузнец, подхватив какую-то железную штуку, размерами напоминавшую тракторную ось, собрался без лишних рассуждений идти громить похитителей. Едва мне удалось втолковать, что наобум не стоит. Во-первых, мы не знаем, куда. А во-вторых, если бы знали, Глафире это мало поможет, но вот навредить – в полный рост. Порешили: Лида покуда побудет в мастерской, в обед, если я не вернусь к тому времени, кузнец отведет ее к себе домой, и тоже останется там, до моего прихода и до принятия какого-либо плана действий, глаз с нее не спустит, и пусть попробует любая тварь сунуться. Решали мы вдвоем, бедная моя Лида была на все согласна, она уже и рыдать не могла, только твердила: спасите, спасите! Медлить, действительно, было нельзя. Все устроится, непременно, устроится – и я бросился бежать, через поле на пологий открытый холм, сколько тут может быть, километра два, не больше? За моей спиной размеренно ухало: бух-бух, бух-бух, это не отставали Гридни, ощущение – будто два голема по пятам за грешником, мне отмщение и аз воздам! Только мне-то за что? Страшное это было уханье, как если бы я убегал от стихийного бедствия, хотя братья-то были призваны меня охранять – я более уже не сомневался в их скрытой силе, пусть даже не видел ее до сих пор в явлении. И не хотел бы увидеть. Отчего? Ответ лежал где-то на уровне отторгающего инстинкта.

Прохладный холл, скользкая, недавно промытая плитка, хлопнула дверь далеко позади меня. Направо? Налево? Где теперь помещается Мотя? Вот вопрос. Четвертая палата. Заперто. С каких это невозможных времен заперто? Да еще изнутри. Я стал ломиться в закрытую дверь. Барабанил долго, так, что если бы дело было в обычный мирный день, то до медвежьей болезни переполошил бы весь стационар, включая и служилый контингент. Откройте, откройте, уверен, что вы там! Вы еще не знаете! Случилось, случилось, ох, и случилось же! Откройте, я вам говорю!

Нехотя звякнула щеколда. Очередная новость. Ладно, главное, открыли. Я ворвался внутрь. Совещание тайного общества, не иначе. Масонская ложа, черная месса, военная хунта дает клятву крови, заговор колумбийских наркобаронов, правые эсеры готовят теракт. Запах, какой бывает после кварцевания, с легкой, но уловимой примесью горелой серной спички. Мотя, бледный, как всадник смерти, привалился боком к прохладной батарее, потные, нечесаные космы прилипли ко лбу, в пальцах судорожно мнет вечную свою шапку, дыхание со свистом, будто бы он только что укладывал шпалы и на минуту присел передохнуть. (Я в первое мгновение подумал, что свихнулся, или заработал временное зрительное расстройство. Мотина рука, та самая, которая мяла шапку. Будто бы и не было ее – сплошное, жутковатое мельтешение мушиных черных точек, рябь пустого телеэкрана. Одновременная прозрачность. Но, тут же все уплотнилось, прошло. Наверное, померещилось?) Зеркальная Ксюша полулежит на единственной кровати (остальные вынесены? так-так), кажется – ей тяжко и плохо. На очищенном от мебели полу нарисованы мелом загадочные разметки, словно бы кто-то взялся снимать кино, и обозначил заранее точки и положения, в которых надлежит пребывать актерам. Палавичевский и Витя Алданов, раскорячившись на трехногих табуретках – круглые сидения оббиты желтым дерматином, – задумчиво и не моргая, смотрят вниз, на расчерченный линолеум, друг напротив друга, склонив головы, точно для телепатического обмена. В углу Гуси-Лебеди, сосредоточенно корпит над здоровенной кипой мелко исписанных с двух сторон бумаг – исписанных сплошными цифрами, не словами, на удивление! Гумусов, однако, первый из всех обратился ко мне:

– Я извиняюсь, Феликс Ильич, вы Ореста случайно не видели? Я пообещал, что скоро освобожусь, к сожалению, не вышло. Он может обидеться, – Гуси-Лебеди уронил несколько листков, но не стал нагибаться за ними, только прихлопнул с неудовольствием ногой, чтобы не разлетелись на сквозняке.

Вот это да! Там Лида, Глафира, малеванный черт знает что происходит! А тут? Не видел ли я Ореста, этого клятого дуремара! Который вдруг и обидится. Мне самому внезапно и до жжения в носу захотелось разрыдаться.

– Что у вас в руках? – я спросил грубо, нагло, с резкой ноткой надзирающего медбрата, чтобы нарочно нарваться, напроситься, на ответную ли грубость, все одно – только бы не пассивное малодушие. Не за тем я пришел, примчался в галопе, как взмыленный конь.

– Это? – Гумусов нисколько не возмутился. – Это план эвакуации, – будто бы говорил о само собой разумеющейся вещи. – Если хотите, можете посмотреть. Но прошу вас аккуратнее, он уже закончен совсем.

Я взял у него листы. Зачем? Взял и уставился, словно дрессированный барсук в букварь. Перевернул, почему-то решив: наверное, я держу пресловутый план вверх ногами. Но понятней не стало. Эвакуация? При пожаре, что ли? Или на случай отступления? Или тривиального бегства через картофельные огороды? Длинные червяки-загогулины. Я знал, как называются такие значки, и действия, непосредственно связанные с ними: интегральные расчеты. Вот как. Гуси-Лебеди строил планы эвакуации при помощи интегральных расчетов. И что же он считал? Запасные лестничные выходы и число огнетушителей? Или количество багров и лопат на чердаке?

– Возьмите, – протянул я назад.

– Но вы же ничего не поняли, – будто бы и упрекнул меня Гуси-Лебеди. (Замечу, что все прочие присутствующие при этом нашем диалоге персонажи наглухо молчали).

Я очень хотел ему кратко и доступно объяснить, чего я не понял и куда самому пациенту Гумусову пойти, но вместо этого. Вместо этого меня словесно вывернуло. Наверное, оттого, что хлынуло уже через край. Я выложил все, без предисловий – потому что до меня вдруг дошло: они же ни топота-копыт не знают! Ни про мою Лиду, ни про Глафиру. Я размахивал руками, помогая себе жестами глухонемого, приседал и вертелся на месте, изображал нелепые па, чуть ли не представляя в лицах всех, включая Ульяниху и молотобойца Маркова. Даже и Гридней. Потом выдохся, затих. И вот тут! Тут они должны были, просто обязаны были заохать, заволноваться, загалдеть, начать предлагать наперебой пути спасения. И вскочить, и помчаться, и мне бы пришлось увещевать и возвращать на место здравый смысл. Но ничего подобного не произошло. Никто не двинулся, не шевельнулся, а Мотя вообще имел такой вид, словно не слушал и не слышал меня. Только Палавичевский сказал:

– Да. Очень жаль, – и обратно уставился в разметку. Будто бы инцидент исчерпан. Будто бы – мы потратили на тебя время, теперь сделай одолжение, проваливай поскорее.

Это что же, все? Я чего угодно ждал. Поверьте, чего угодно ждал. Что меня заставят признать главенство Моти, даже принести извинения, даже, мирный атом с ним! отстранят от операции спасения – дескать, спасибо, но мы сами справимся, без дилетантов. Согласен был и на дилетанта, не в геройстве дело.

И тогда я рухнул. Я не лгу – рухнул на колени, признаюсь без малейшего стыда. Сказал: буду так стоять, пока не… Что же еще было делать? Морды бить или взывать к совести? Тоже варианты, но, что называется, «не прокатило бы», я это спинным хребтом прочувствовал. Буду стоять, до тех пор, пока… Если и это не поможет!

– Да поймите вы, чудак человек, – утешительным, но и беспрекословным тоном произнес Конец Света, наверное, такое было его полномочие, вести беседу со мной, прочие ни гу-гу. – Петр Иванович не может пойти. Невозможно. Н-Е-В-О-З-М-О-Ж-Н-О, – по буквам отчетливо, словно кирпичи ронял, – что бы ни случилось, невозможно. Девочку, конечно, жаль. Но кто с мечом придет… дальше вы сами знаете.

– Ее убьют. Убьют ребенка, – по-прежнему, на коленях, возразил я, и не собирался вставать. Действует, а как же, действует. Вот уже и говорят со мной. Главное, втянуть их в рассуждение, переубедить, да-да, единственный шанс. Я повторял, как заведенный, подчеркивая ключевые слова: – Убьют маленького ребенка. Красивую, белокурую малютку. Может, с гнусными издевательствами. Убьют ребенка.

– Убьют. Но не мы, – напомнил мне пан Палавичевский. (как он был мне отвратителен в ту минуту, но я бы расцеловался с ним, если бы потребовалось).

– Значит, это и есть ваше оправдание? – зло бросил я в его лицо, будто пленный партизан «смерть немецким оккупантам» полицаю у виселицы.

Палавичевский, прежде чем парировать, посмотрел на меня пристально, словно лазером дырку сверлил:

– Не ваши ли слова: нельзя переносить вину палача на его несогласную жертву? Вспомните, не вы ли некогда утверждали, что преступно идти в поводу у бандитов? Сейчас дело коснулось вас самого, и вы, естественно, переменили мнение.

– Это нечестно, – но я знал, что Палавичевский кругом прав. – Это ниже пояса. Запрещенный прием.

– Вы не в курсе всех обстоятельств, Феликс Ильич, – вмешался Гумусов, смущенно и нервно теребя свои загадочные бумаги. – Если бы знали, вы бы поняли, что такой обмен обернется катастрофой. Причем для многих людей. А ребенка все равно не вернут. Это ясно каждому из присутствующих, кроме вас одного. И, встаньте, пожалуйста. Мы и так будет говорить с вами.

Я поднялся. Витя Алданов довольно проворно и заботливо уступил мне свою табуретку – ноги меня не держали, он увидел это. Я сел.

– Дело идет не об обмене. Дело идет только о переговорах.

Тут они засмеялись. Все разом. Даже безучастная, полуживая Ксюша. Даже Петр Иванович криво улыбнулся. В костромском лесу, как пить дать, издохло польское воинство!

– Вы наивны, Феликс Ильич. И потом. Поймите правильно. Это не наша проблема. И не наша забота. Во-первых, ее мать предполагала, на что шла. Во-вторых, есть еще другая чаша весов. И на ней лежит много больше одной единственной жизни, – Гумусов оторвался от своих бумаг, тоже посмотрел на меня. Будто прокурор-обвинитель.

– Кто может измерить, что больше? Одна человеческая жизнь или несколько, ради которых ею надо пожертвовать. Особенно, жизнь ребенка.

– Никто не может. Вы сами только что ответили на ваш вопрос. Вы – по-своему, мы – по-своему. Я готов лишь повторить, – тут Палавичевский снова стал мне крайне неприятен, – нам всем жаль девочку. Искренне жаль. Но ничего нельзя сделать.

Проклятие! Содом и Гоморра! ГУЛАГ и его Архипелаг! Давид и его арфа! Молот Ведьм! Ничего нельзя сделать. Не бывает так. Они просто не хотят. Не желают. Он не желает.

– Но, вы же можете. Петр Иванович, – впервые я обратился по отчеству к Моте, хоть бы оценил! – Я кое-что слышал о вас. Ваша сила, например…

Меня перебили. И отнюдь не Мотя. Тот все еще молчал, все еще бледный, как поганка и потный, как филин. Болен он, что ли? Подумал я.

– Феликс Ильич. Это так не работает. Так, как вы думаете. Это невообразимо сложное и опасное предприятие. Или вы полагаете, что Петр Иванович явится на встречу и всех победит мановением руки или усилием воли? Если бы было возможно, сами прикиньте, разве бы мы все сидели здесь? И разве было бы нам жалко помочь? Ради ребенка, – Гумусов участливо вздохнул. Но как-то не по правде.

А вот Мотя! Что-то сочувственное мелькнуло в его круглых, совиных глазах. Один зеленый, другой голубой. Что-то мелькнуло. Но тут же он тряхнул тяжелой своей головой, отогнал. Но я заметил. Успел.

Меня выпроводили. А я не сопротивлялся. Время еще было, по крайней мере, до вечера. Значит, я должен, я обязан спешить. Больше никаких групповых переговоров, только с Мотей, один на один. Только с ним. Но вот вопрос, с КЕМ именно? И о чем говорить? Для этого мне требовалось, пусть вокруг да около, понимать, с КЕМ я собираюсь иметь дело. Что знал я о Моте и его силе? Ровным счетом ничего. К Мао, надо к Мао, что-то же он понял, что-то высмотрел, о чем-то догадался, а вдруг и секретный формуляр с наставлениями «оттуда» таится в закромах? К Мао. Нет, не надо мне к Мао, в один миг озарился я. Пока уговорю, и уговорю ли? Если он вовсе и ведать не ведает ничего? Дневник Ольги, вот что мне сейчас необходимо. Бегом, к себе, в старую кладовую. Под подушкой, чистый детский сад, с чебурашкой, но вряд ли кто покусился. Верочка ни за что бы…, и прочие тоже. Ага, вот он! Куда бы делся, спрашивается? Я распахнул обложку и начал читать, с первой страницы на ходу, обегая крошечную кладовку кругами по часовой стрелке, на месте мне не сиделось – будто лихорадка, бывает, когда колотит от нетерпения, когда над тобой дамоклов меч или «русская рулетка» у виска. И страшно, и обидно, что твоя очередь, и хочется, чтобы кончилось поскорее. Хоть как.

Я сейчас не стану пересказывать, что довелось мне прочесть и узнать. Не ко времени. Потерпите немного, и я все открою, обязательно. Я не я буду, если не доведу повесть свою до конца. Потому – это было что-то! Катехизис в вопросах и ответах. Если, конечно, было правдой. Однако. Не достало у меня сил, чему бы то ни было удивляться. Ольга бы не поняла записанный ею самой текст, для понимания требовалось иначе мыслить, и не просто мыслить, но обнимая целое в разрозненных частях. Я был философ, философ-материалист, и я привык. И еще я хранил в памяти заветное: в мире вещей ищи соответствия, а, найдя, проводи параллели. Я уже примерно представлял себе, о чем поведу речь. И, кажется, догадывался, отчего Мотя не смог бы мне помочь. Это действительно было бы… нельзя сказать, чтобы невозможно. Но и невозможно тоже, потому что – я признаюсь вам скрепя сердце, – не мог же он устроить натуральную Хиросиму даже ради ребенка. И я в свою очередь не мог просить о том. Как же тогда другие дети, здесь, в Бурьяновске? И к Вавороку не мог пойти. Мумия тролля назад бы не выпустила, но пользуясь Глафирой, допустим, принудила, по законам жанра, то бишь, примитивного и жесткого шантажа. Сотворить для нее ту же ядерную ночь, или что бы там пришло в ее оголтелую, беспредельную башку.

Петра Ивановича я застал в привычном для него месте – он гулял вдоль бесконечной окружности чугунной ограды: до последнего времени регулярно несколько часов в день, потом перестал, видимо, как раз времени-то ему уже не хватало. Но вот опять он шел вдоль забора понурый, не шел даже, скорее ковылял, будто смертельно усталая кляча. А ведь так оно и было. Зачем же он? Я внезапно сообразил: хотел повидаться со мной, вот и вышел на прогулку, которая в его состоянии была нужна ему примерно так же, как дружинный патруль грабителю. Сколько кругов он успел пройти? Пока я ковырялся с дневником Ольги. Я поспешил навстречу. Петр Иванович нимало не приостановился, надо сказать, шагал он медленно, но все-таки. Зато скосил оба круглых глаза, один-зеленый-другой-голубой, в мою сторону. Вроде, как разрешил. И мы тотчас заговорили. Надолго. Не только я с ним, но и он со мной. Это было настоящее Откровение. Не библейское, нет. Вполне живое, свидетельское показание очевидца бытия, о котором я, философ, не имел понятия, и даже измыслить ничего похожего не мог. Воображательной способности бы не достало. Впрочем, об этом после. О таких вещах не говорят между делом и наспех. Для всякого откровения нужно, чтобы все предшествующее ему свершилось. Я же приступил к главному для меня.

– Петр Иванович, если вы не станете вмешиваться сами, да я бы теперь не допустил нечто подобное, то позвольте хотя бы мне и другим? – Я просил и был жалок при этом, но не стеснялся нимало. Перед ним не стеснялся. – Я возьму… вот братьев Гридней возьму, с разрешения, конечно. Может, кто еще не откажется пойти.

– Пойти на что? – Петр Иванович задал очень точный вопрос. Не куда, и не для чего. Но «пойти на что?»

– На разведку боем. На спасательную операцию. Вроде того. (Не мог же я сказать «пойти на верную смерть»?) Если можно, а? – я даже обе ладони стиснул, сложил молитвенно у груди. – Мы заберем ребенка и сразу вернемся назад.

Петр Иванович остановился, очень резко, ухватился за черное «копье» ограды, но не оттого, что плохо стало ему, а вроде бы я разочаровал его опять каким-то недопониманием. Я умоляюще смотрел. И он согласился объяснить. То, чего я в волнении своем пока разуметь был не в силах.

– Вы не сможете вернуться. С ребенком. Только сами, если решитесь обратно. После вашей операции, без вероятностей, начнется штурм. Вот поэтому. Мертвый человек не захочет больше ждать. Он захочет… карты на стол. Или кто кого.

– Но вы же заранее предполагали этот штурм. И ваши планы эвакуации. Петр Иванович, вы же сами только что мне открыли: у вас почти все готово! И потом, вы же не сбежали, а ведь запросто давно могли. Потому что, без вас «терминаторы» Ваворока все здесь распотрошат, а когда не найдут, кого искали, – угробят из злости… Вы ведь остались. И у вас почти все готово.

– Почти – это совсем не все. Почти – это не хватает. Мне тогда придется держать проход, до конца.

Я ужаснулся. Потому что, уже знал, о чем именно его слова:

– Но вдруг и не до конца. Вдруг хватит. И Ксения Марковна рядом. Витя их поведет, а двойники станут принимать беглецов на выходе. У вас же все расписано наперед. Недаром вы учили вашу группу столько лет. Пусть не для этого. Пусть ради них самих, чтоб понимали о себе. Но теперь они многое могут.

– Да, но проход еще не готов. Если вы сегодня вечером решитесь, у меня останутся сутки – идеально хорошо. На деле – много меньше. Я не успею. Придется держать самому, – Петр Иванович не жаловался, он только перечислял последствия. – Тогда, как я сказал вам прежде, здешняя временная петля выбросит меня назад. Очень сильно назад. Я не хочу.

– Я знаю. Я тоже этого не хочу, – сердце мое горело сочувствием, но это все, что я мог позволить себе по отношению к Петру Ивановичу.

– Тогда берите двойников. И трибуна берите. Он все равно увяжется, – Петр Иванович отвернулся, отпустил чугунное «копье», и поплелся, едва живой, огородами к особняку.

– Петр Иванович, я провожу! – и поддержал его под руку, весьма кстати, то, чем он занимался в последние две недели, совершенно истощило его физическое тело. Еще меня озарила одна хитроумная мысль: – Догадываюсь, что неслыханная наглость, но… не могли бы вы одолжить мне на вечер вашу ангору. Я надену ее на Бельведерова. Вдруг удастся обмануть? Хоть мгновение, да выиграем.

Он вовсе не ответил мне. Стащил с головы лиловую свою шапку, протянул. На! Больше ничего? Таблеток от жадности? Больше ничего. Спасибо. Ах, нет! Вот еще что. Как вы думаете, где прячут Глафиру? Где? Петр Иванович повторил за мной, будто эхо, и снова посмотрел на меня, как на недоумка. Вы и сами давно догадались, где. Зачем лишнее спрашивать? Ведь это вы любите ее мать, не я…

Я догадался. Действительно, догадался. Только я и мог догадаться, потому что по-настоящему любил, ее и Глафиру. Я сообразил, наверное, еще когда мы с Лидой бежали через пыльный, страшно открытый пустырь к ремонтным мастерским – со всех сторон мне мерещились враждебно караулящие глаза. Она же всхлипывала и причитала жалостливо, что вот, не постыдились: Глафира ушла гулять с Аришкой, своей почасовой нянькой-поповной, тогда и напали на обеих девочек, наверное, Аришку отпустили потом, она даже не узнала, не спросила о той, другой, она чуть с ума не сошла – ей самой сказали посланные от Николая Ивановича, держали за руки, пока она билась. Билась и умоляла. Все эти обстоятельства всплыли в моей голове – Петр Иванович верно указал, необходимое предзнание уже было у меня. Глафиру надо искать в доме отца Паисия. Добротная такая, финская избушка при церкви. Больше негде ее держать. Чтоб возни поменьше и чтоб поблизости, если потребуется представить для доказательства живого ребенка, и в то же время совершенно прочь отвести подозрения – к священнослужителю не посмеют сунуться, не подумает на батюшку и его семейство никто.

Но я подумал, именно, что на батюшку. Хотя справедливости ради должен признать. Вряд ли отец Паисий замазался в это предприятие по своей воле. Он, конечно, корыстен был чрезвычайно, и вдобавок дурак большой. Сексотом или филером еще туда-сюда. Но чтобы красть чужих детей! Нет, Паисий был падший и порченный человек, но отнюдь не конченный. По той элементарной причине, что батюшка ни в какой мере не относился к уголовному дну, напротив, внешне представлял противоположную ему сторону. Он просто исказил себя, стал скверный, плохой мужичонка, в чем-то оступившийся и опустившийся, но плохой вовсе не значит – синоним преступника. Я был непреклонно уверен: отец Паисий попался на удочку собственной глупости. Захотелось легких жертвенных денег, прельстительной Московской синекуры, а может, не синекуры – отец Паисий нисколько не походил на лентяя или бездельника, вот только бурная деятельность его направление имела отнюдь не благочестивое и духовному лицу не подобающее. Его заманили и втравили, мне вдруг стало и жалко батюшку. Попадья, детей семеро по лавкам, огородик, курятник, даже пара индюшат – индюшат тоже почему-то стало жаль. Все живые души. А как втравили? Известно как. Примитивная блатная забава. Небитого фраера ушастого опустить и подловить. Наобещали-то ему с три короба, посулили манну небесную, святой отец и поверил. Потому что, бестолочь этакая, никогда с блатными – настоящими блатными дела не имел, а представлять о них правду, как всякий нормальный и небезголовый гражданин – котелок его не варил настолько хорошо. Думал небось, что он, хитроумный отец Паисий, первая лиса на деревне и есть. В случае чего, кадилом помашет, грехи отпустит. Думал так, пока не нарвался на стаю шакалов. Сказал «а», что же, скажет и «б», немудреная злодейская присказка, иначе на ножи. Экая мямля – на «гнилушку» не подписывался? Стало быть, подпишешься теперь – здесь без вариантов. Уверен, мумия тролля и впрямь могла спокойно обойтись без содействия и соучастия отца Паисия в киднеппинге, но насколько я представлял себе ее суть, именно это нарочное опущение батюшки и доставило ей наибольшее удовольствие – уподобить себе, унизить, измарать без остатка чистоты – нет ничего радостней и слаще для уголовного подонка. Зато я знал, где искать. Знал, наверное, оттого, что никогда от правды не бегал – увидел и понял – где искать! – потому что: имя человека еще не сам человек. И святой отец еще не означает – истинно святой.

Мне следовало очень торопиться. Я разболтался с Петром Ивановичем – если бы не Глафира, я мог бы день и ночь напролет проговорить с ним, – но солнце близилось к закату, время к вечеру, ультиматум к истечению назначенного срока. Конечно, военный трибун, бедовый Орест, замечательный, милый мой N-ский карлик увязался непременно, и не следом, а во главе и в первом ряду. Я не препятствовал: вдруг оказалось, что как тактическому организатору нашему военному трибуну цены нет. Братья Гридни, вверенные в мое распоряжение, только переминались синхронно с ноги на ногу, ждали точных указаний – что и как делать, от них требовалась не столько оборона, сколько нападение, они могли, конечно, и это, но под чутким направляющим руководством. Вот Бельведеров его и осуществлял. Я тоже слушал его, словно меломан курского соловья, – план был великолепный, на месте высосанный из пальца, но гениальный и совершенный, как мне казалось. Если всех нас, само собой, не укокошат, кроме Гридней, разумеется, – как мне разъяснили, пока они вот так братски-дружно держатся за руки, их и базука не возьмет, и «калаш» отскочит, что твои семечки: Петр Иванович давно научил их управляться с собственной необыкновенной сущностью. Еще захотел пойти Лабудур, у меня язык сперва не повернулся так его назвать, вспомнил, что он Ваня Ешечкин – пока Иоганн не понес очередную рекламную лабуду. Дескать, нужно всем запастись по карманам конфетами сникерс, чтобы с голодухи не тормозить. Орест его язвительно осадил, а мое доброе намерение пропало даром. Зато Лабудур взял с собой на вынос свою знаменитую самодельную биту. Святой человек. Хотя и младенец.

Тоня Маркова поспешила еще до раздачи ужина к себе домой (Нина Геннадьевна, вы уж присмотрите? Иди, иди, деточка, сделаю, как надо, не заботься), предупредить мужа-молотобойца и Лиду, чтоб были начеку и ко всему готовы. Детишки Марковы, слава богу, оба отправлены на лето в Тамань, к сестре. Мальчик и девочка. Так что, родителям на войну – не страшно. Верочка добровольно вызвалась сбегать в поселок и в форме просьбы-приказа передать смененному с дежурства «Кудре»: хорошо бы ему вернуться на пост – угроза внезапного нападения на стационар была реальна и близка. Что Вешкин вернется, я сомневался мало, на «Кудрю» в некоторых вещах положился бы всецело и параноик с манией преследования, видящий за каждым кустом врага. К тому же «Кудря» имел за плечами армейский опыт поболее моего, оттрубил призыв в конвойной охране, сопровождавшей в места строгого режима особо опасных рецидивистов, которых только и спасал от расстрельной пули мораторий на смертную казнь. Дядя Слава уже извлек на свет божий свою знаменитую берданку, оказавшейся таковой лишь по прозванию – никакая на самом деле это была не берданка, то бишь, винтовка Баранова-Бердана с откидным затвором. Самозарядная Дегтярева – серьезное изделие, хотя и выпуска тридцатых годов, (принцип перезарядки отдача при коротком ходе ствола). И где только взял? Или добыл? Шальной дед, война давно кончилась, а вот же, припас в схроне. Пригодилось, надо признать. Дальновидный и жутко подумать чего повидавший на своем веку М.В.Д. как в воду глядел на нынешнее поколение. С нами он не просился. Молодые, пусть побегают, покажут себя. А у него тут Власьич, опять же огневые точки заранее выбрать надо, и за Марксэном Аверьяновичем присмотреть – главный путался под ногами, предлагал свою персону в помощь лишь бы кому, и всем мешал, тем более Ольга Лазаревна семенила царевной-несмеяной следом за мужем: Мася, ой, Мася, не надо, я не переживу, если что с тобой, тогда пусть и со мной! И тихо плакала. Дурдом! Я был рад выбраться отсюда хоть бы на боевую операцию.

К финскому сборному домику отца Паисия мы подошли, вернее даже подползли, кружным, скрытным путем, вокруг церкви – хорошо, что массивностью своей заслонила от вражеского ока, – когда небо над поселком уже помаленьку начинало темнеть. Не скажу, чтобы без слабости в коленках (это я о себе, разумеется), да еще какой! Мне, (не стоит притворяться и лукавить!), было страшно – ничто человеческое ведь не чуждо, и страх тоже. Могли и пристрелить, могли, могли! Могли и чего похуже. Вдвоем с Бельведеровым нам предстояло под самые танки. План золотого моего N-ского карлика был без оговорок гениален и безошибочен. Именно потому, что исключал для нас, обычных людей, (близнецов я не принимал в этом смысле в расчет) всякого рода личную безопасность. Да-да, вы не ослышались. Именно тем и отличаются все без исключения гениальные планы. Проваливаются они, как правило, тогда, когда в их стройное, строго размеченное тело включено слишком много пунктов, относительно спасения собственной шкуры. А также надежного прикрытия, резерва и подстраховки. Потому «идущие на смерть» чересчур полагаются на то, что их непременно минует чаша сия, и вследствие этого, когда случается промашка – а промашка случается почти всегда, согласно законам вероятности, – происходит полная растерянность и панические настроения. План идет наперекосяк и соответственно, к логичному провалу. У нас все акценты расставлялись с точностью до наоборот.

N-ский карлик в качестве приманки, и я, как сопровождающий. Нашей задачей было создание иллюзии отвлечения – карточный фокус с тузом пик. Остальные заходят с тыла, читай, с черного, хозяйственного хода, мимо пустых кадушек, мимо ароматного ориентира летней уборной прямиком в дверь, ведущую к погребному помещению и на веранду-кухню. А там, как случится. Если повезет, действовать всем вместе. Если нет, Лабудур и Гридни разделятся на два поисковых отряда. У нас не было вовсе никакого огнестрельного оружия, впрочем, как и режуще-колющего. Зато налицо имелась чудная, ручной работы, бейсбольная бита – в замкнутом пространстве из-за угла предмет куда более эффективный, за исключением разве газовой шашки, если вы не намерены кого-то поражать сразу всерьез и насмерть. О братьях Феде-Косте совсем беспокоиться не стоило – они сами по себе уже были оружием, хотя и неизвестного доселе типа.

Что было дальше? Ничего особенного, чего бы мы не предполагали наперед. Орест, по случаю военной экспедиции в партикулярном платье – обыкновенные штаны и рубаха без намека на эпатаж, загодя нахлобучил на непропорционально объемную свою голову лиловую ангору, преобразившуюся к этому времени одновременно в подлинный герб и флаг нашего стационара. Натянул едва ли не до самого кончика носа, оттого видел он плохо. Я вел его за руку – со стороны, чисто папаша с сыном-дошкольником на вечерней прогулке. Но сторожа, караулившие краденое, не знали. Как же нам повезло – мы и рассчитывать вполне не смели, – оттого, что не смели, оттого, наверное, повезло. Они не знали Петра Ивановича в лицо. И вообще не видели никогда. Слыхали только, что тот, за кем ведется охота, маленького роста, ну и про шапку тоже. В их кабаньих, недоё…ых мозгах не существовало разницы между «чмо-дохляк» и «недомерок-лилипут». Однако они никак не ожидали. Петр Иванович должен был явиться для переговоров отнюдь не к отцу Паисию. Ему полагалось отправиться для проведения рокового рандеву на квартиру к Лиде, что в гуляй-поле. Его, скорее всего, там и ждали уже. Напрасно.

Мордоворот, похабный, будто дешевое порно, открыл перед нами дверь – парадную, не парадную, все же дверь добротную, со стороны фасада густо-синего, окрашенного старательно-ровно, домика, словно и пряничного, с широким, нарядным крыльцом и разбегающимися от него цветами гладиолусами по бокам выложенной битым кирпичом дорожки. Открыл с недоумением, но и без мысли, что можно не открывать. Он, (я подумал так), увидал нас заранее из распахнутого настежь окна – серебристая богатая занавеска трепыхалась, хотя на просторах Бурьяновска царил мертвый воздушный штиль, – наблюдал, не иначе, за улицей – чего ему еще делать, не книжки же читать? Забекал, замекал, несчастный, убогий умственно придурок (башка – что твоя горошина на самоваре), он не представлял себе, как ему обращаться ко мне, но особенно к Бельведерову, которого безоговорочно принимал за Петра Ивановича. Уважительно, или, как привык? Что-то принялся талдычить косноязычно, дескать, не ждали, не сюда, какой козел перебздел, я ему, падле, кадык вырву! Теперь нужно связаться с боссом – мобила, бля, в тутошней дыре не ловит, – он пошлет кого-нибудь из соплестунов. Наверное, имелся в виду один из отпрысков многострадального и многодетного отца Паисия. Батюшка, к слову сказать, за домиком и огородом следил куда тщательнее и заботливее, чем за собственными детьми, в реальности поголовно сопливыми и едва одетыми, во что бог, не глядя, послал, – в списанное рванье, а может, в этом состоял великий воспитательный момент и продуманный поведенческий план.

Мордоворот все продолжал гундеть. Вы, короче, ага-а… мнэ-э-э… обождите, и еще, извините, на всякий случай. Затем ввел нас в дом. Точнее, в гостиную залу – чистенькую и скромненько убранную комнатку, всю сплошь в образах и в чадящих свечечках, мне показалось на миг, будто бы вокруг меня заплясали в полутьме лесные светляки. В красном углу, под массивной иконой, кажется, изображавшей сошествие Христа в ад, сидел и сам отец Паисий. Даже в полумраке меня поразил его внешний вид. Куда только девалась вчерашняя гневливая самонадеянность, и наносная, в то же время, горделивая, угодливость! Передо мной был сгорбленный, запуганный человечишка, с дрожащими губами, с мелко бегающими пальцами, переминавшими оловянный нательный крест, и вместе с тем с такой несусветной бедой в водянистых, потухших глазах, что внутренне я содрогнулся – мне редко доводилось видеть сломленных в одночасье людей, сломленных большим горем, но чтобы под самый корень, такого я до сих пор не видывал вообще. И вот, ноша была велика. Мордоворот велел ему по-барски свысока – увесистый тычок в бок для придания скорости, – пошли из своих, кого пошустрее, пусть скажут, мол, так и так. Еще Степанычу (напарнику? хорошо бы их только двое?) передай – пусть глядит в оба. Паисий слезно закивал – били его здесь, что ли? И поспешил из гостиной комнатки прочь. Напоследок взглянул на меня, как, наверное, до него ни единый священнослужитель не взирал доселе на закоренелого атеиста. Взглянул с последней надеждой.

Все дальнейшее происходило картинно и резко, в темпе фигурного вальса, на счет раз-два-три. Раз. По соседству, за стеной, взорвался шум. И вопль. За ним детский плач. И женский крик, вовсе не перешедший в поминальный вой, напротив, с облечением освобождения. Возня, треск, глухой удар, один, другой, нечленораздельные междометия. Два. Мордоворот рванулся к нам, отрезая от входной двери. С матерной, зверской руганью. В лапище здоровеннейший пистолетище, пушка, волына, дура. Я бросился на него (Куда весь страх девался? Одно только Лидино лицо, словно звезда, вспыхнуло-погасло), главное, успеть бы стулом, да по горбу, по роже, куда придется, лишь бы вырубить. Закричал Оресту: ло-о-жи-и-сь-ь-ь-ь! Полыхнул огонь, короткий, как плевок, отчего-то мимо, хотя неумолимо-неподвижное дуло я видел ясно у себя перед глазами. Опять крик. Захлебнулся. Ну, суки, держитесь! Дуло вернулось на свое место. Я промахнулся стулом. Упал. Конец. Три. За спиной мордоворота выросли два тополя. Стройные и красивые. Я брежу, и мне снится. Братья Гридни. В дымке, в мареве, нечеткое, волнообразное изображение. Они развели руки, и стали расцепляться, окружать мою живую, целящую в меня смерть, и мордоворот почуял, обернулся. Огонь, огонь, вся обойма влет! И в пропасть. Между близнецами росла обнимающая пустота. Зияющая пустота. Абсолютная пустота. Совершенная пустота. Таким черным не бывает, наверное, и открытый космос. Мордоворот канул в водоворот. Каламбур. Затянуло, унесло, пыли не осталось. Далеко??? В параллельную вселенную, в складку между пространствами, в Лету, в Ничто, в Судный День. Я не знаю. И никогда так и не узнал до конца.

Ошеломление. Я встал и огляделся в неровном свете дрожащих свечек. «Орест!» Я позвал тихо-тихо, словно боялся спугнуть нашу удачу. Неужто, вышло? А где Глафира? Внизу, прямо у меня в ногах, раздалось булькающее квохтанье. Что такое? Эй, эй! Ты чего? Брат мой? N-ский карлик лежал на боку, и словно бы тщился перевернуться на спину, подобно майскому жуку, которому не хватает до земли длины его лапок. Бельведеров царапался, цеплялся за гладкие, лаковые доски пола, и все не мог уцепиться. К тому же он перепачкался в густой темной луже, растекавшейся медленно вокруг его тела. Варенье он перевернул, что ли? Запах был сладковатый. Я нагнулся к нему.

Это было никакое не варенье. Вы и сами сообразили, чего говорить? Я не понял сразу, потому что ничего такого понимать не желал. Мне хотелось очень думать, что, пускай варенье. Ведь бывает же: споткнулся, упал, а там банка, почему бы ей не стоять? Кто-то забыл, а храбрый военный трибун наткнулся. Не обращать же ему в ответственный момент внимание на подобные мелочи? «Орест! Эй! Ты не пугай нас так! Слышишь, Орест?». Лиловая маскировочная шапка сползла ему на лицо, поэтому и дышать трудно? Конечно, поэтому! Я аккуратно, едва касаясь, убрал ангору прочь. И тут же узнал, увидал в его потухающих, теряющих осмысленный блеск зеркалах-зрачках: с вареньем можно обманываться сколько угодно. Но N-ский карлик, военный трибун Орест Бельведеров, умирает. И вот-вот умрет навек. Пуля в груди – застряла в крошечной его грудке, дыханье со свистом, судороги, гримаса искаженного болью лица, и сквозь боль – торжество. Победа за нами!

– Его надо перенести! – я протянул и быстро одернул обе руки, боязно стало браться. Хотя я знал, как по медицинским предписаниям следует поднимать тяжелораненых. Но он был точно ребенок. И я не смог.

Гридни уже сделали первый шаг, они, наверное, могли. Все же отец Паисий опередил их.

– Я сейчас. Я сейчас, – он повторял, и уже нес, и видом своим напоминал сошедшего с ума местечкового еврея после погрома. – Я сейчас, сейчас, – положил на стол; под голову свернутую, расписную, шаль, все очень дерганными, робкими движениями, но ласковым и заботливыми, потому Орест даже не застонал.

А из других, смежных комнат, шаркающей поступью входил Лабудур – фингал здоровенный и разбита губа, тоже досталось, будь здоров, – на одном плече у него приютилась в обнимку Глафира, как встрепанная, напуганная птичка. Подмышкой у Иоганна торчала заветная бита, уже побывавшая в сражении, и видимо, довольно ожесточенном: отколотый изрядный кусок дерева, и зубчатые края. Издалека бейсбольное изделие напоминало кость некрупного динозавра, которым позавтракал собрат помощнее.

Я словно бы раздвоился на миг – словно бы уподобившись Феде-Косте. Одна часть меня поспешила возрадоваться: девочка спасена, ура! Другая укоряла: чего ты веселишься, дурень? Твой военный трибун умирает. Да и девочка все еще в опасности, как и вы все. Затем у меня настало просветление в мозгах. Первая часть плана завершена. Успешно? Да. Успешно. Потери? Пока один человек. Большой человек. Но мы знали наперед степень риска. Правда, я полагал, что скорее это буду я. Лежать на столе и плевать на все чуткие хлопоты вокруг: потому что я бесповоротно отчаливаю, отдаю концы. Но случилось иначе. Я разгадал, как именно. Когда я завопил: «Орест, ло-ожи-и-сь-ь-ь!» – военный трибун Бельведеров и не подумал слушаться. Он бросился на мордоворота, повис, укусил, разорвал, отвел его лапищу и жадное, жаркое пистолетное дуло от моего лица. Пулю он получил в грудь, потому что курок был уже спущен.

– Убери ребенка! – скорее приказал, чем попросил я Лабудура. – Побудь там с ней! – крикнул я вслед. Все равно Иоганн ничем не смог бы помочь. И дабы не сморозил очередную чепуху: я бы не вынес, пристукнул, а Лабудур не заслужил.

Гридни стали по обеим сторонам стола, я подумал невольно: почетная стража у вечного огня, в ногах – отец Паисий, крестился украдкой, будто опасался меня. Это зря. Я наклонился к N-скому карлику, вернее, склонился перед ним.

– Орест! Ты молодец, Орест! Ты лучший военный трибун на свете! – он вряд ли уже слышал меня.

Но вдруг он заговорил, бессознательно, на пороге, в последнем бреду, когда: жизнеутверждающее усилие перед самым концом. «Вив ля Франс!». И дальше все по-французски, отрывочные, угасающие выкрики – павший знаменосец на поле боя. Я немного знал язык, и оттого у меня получилось уловить прощальные его слова, хотя и адресованные явно не ко мне. Я дам лишь усеченный перевод этого потрясающего воображение текста. «Да здравствует Франция! Да здравствует республика! Да здравствует народ! Короля на плаху! Да здравствует Жан-Жак! Да здравствует Комитет Общественного Спасения! Ко мне, моя подруга!» Мажорная нота трагического финала. Я закрыл ему глаза.

– Пусть здесь полежит пока, – я упокоил военного трибуна Бельведерова с головой той самой расписной шалью, – пойдемте теперь, посмотрим, как там наши, – я звал за собой не только лишь одних Гридней, но и батюшку. Как-то так вышло, что он и все его семейство тоже стали для меня «наши». Не наши были уже, черт знает где – именно, черт знает, мордоворот буквально, что провалился в преисподнюю, а второй, который Степаныч, был оприходован битой в неравном бою, затем, насколько я понял из сбивчивого отчета братьев, «взят туда же». Хотя его и не черти побрали.

– Да что это с вами? – я подивился и окликнул, даже грозно, отца Паисия. Он не пожелал вдруг уйти: можно я побуду тут, с покойным? – Никто вас ни в чем не винит. Ни по закону, ни тем более я лично. Вы же не знали, что так случится. И вы этого не хотели, – я же еще должен утешать остолопа!

Несчастный Паисий задрожал, ряса его колыхалась, худые плечи ходили ходуном, он словно осунулся, истек, изошел, растворился в этой дрожи. И заплакал. Безотрадно и безутешно.

– Я и виноват. Перед детушками. Перед матушкой. Куда меня такого теперь? Зачем? – борода его тряслась, как у старого козла, сердце разрывалось на него смотреть.

– Простит вас ваша матушка. И детушки простят. Идемте, Оресту ни вы, ни я больше не нужны.

– Не-е-ет! Не пойду я. Не могу-у-у! – Паисий завыл, да так жутко, что я натурально за него испугался.

– Ну, хорошо, хорошо. Побудьте тут, если хотите, – я подвел его к одному из жестких стульев, усадил.

Затем поспешил в соседнюю комнату, поскорее убедиться, что с Глафирой все в порядке. С Глафирой-то, по счастью, было все в порядке. А вот с прочими жителями приходского дома! Недаром у отца Паисия на постое целый божий день пребывал сатана, которому он по глупости своей открыл ворота. Попадья Аглая Михайловна и старшая дочка Ирина, та самая пятнадцатилетняя Аришка, что обзывала святого своего батюшку непотребно «гондоном». Измордованные, почти совсем голые, безумные, в обрывках каких-то простыней. Их насиловали, и насиловали люто. Для забавы и времяпровождения – скучающее «бычье», на глазах других детей-заложников, которых пока просто шпыняли и били, отец Паисий, если не видел, то слышал все это. Неизвестно, чья бы очередь затем подошла: десятилетней Светки, или семилетней Марии. Тихий ужас явился отцу Паисию в дом. И было не изгнать его.

Мне пришлось вернуться в гостиную комнату, ничего не поделаешь, стонущий батюшка оставался единственным лицом в этой разоренной семье, еще способным на осмысленные действия. Я поднял его за острые, колючие локти, встряхнул на весу, не слишком почтенно, но лишь бы очнулся – времени не было.

– Нужно уходить вам всем и срочно, – я говорил дробно и просто, чтобы слова мои доходили напрямую, никуда не уклоняясь от сути дела. Отец Паисий глядел на меня, не мигая, что делало его похожим на отупевшую от дневного света сову. – Нужно вам уходить. Соберите детей, еду какую-нибудь и воду. Я вам помогу. Мы поможем.

Уходить. Советовал я батюшке. Но, гром и молнии всей земли, куда??? Куда уходить? Взять их с собой я не решался. Тащить полубезумное семейство через весь поселок: значит, никому не дойти ни в какое безопасное место. Все равно, что оповещать Ваворока при посредстве общественного громкоговорителя… Куда? Куда девать святого отца и присных его? По-хорошему, пострадавших мать и дочь следовало отправить в больницу, да и самому батюшке медицинский надзор бы не помешал. Но об этом можно было только помечтать. Затем Орест. Нельзя его оставлять. Что же делать?.. Что делать! Тут и думать нечего. И мудрить многоумно тоже.

– Вот что: вам нужно спрятаться в церкви. В алтаре или еще где, поукромней. В храме не станут искать, поверьте, я представляю примерно, как соображает эта публика, – разъяснял я обстоятельно, невольно воспрянув надеждой. Отец Паисий вдруг со вниманием стал слушать меня, видимо, услыхав знакомые и родные ему слова. – Сами бы они так и сделали, потому считают себя умнее и грешнее всех. А прочим в этом греховном уме отказывают, понимаете? Не то, чтобы вы ничем не лучше их, я другое имею в виду, успокойтесь, успокойтесь… – Паисий начал всхлипывать носом, только бы не завел пластинку по новой! – Но вам сейчас не до жиру, детушек и матушку спасать надобно! Собирайтесь, и поскорее. После вашу церковь святой водой отмоете, или архиерея какого-нибудь призовете. После, после! А теперь…

Пять драгоценных минут я потратил, дабы втолковать то и дело норовящему разрыдаться и пасть окончательно духом батюшке, что, собственно, от него требуется сделать. Одна беда! А все потому, что несчастный этот поп в жизни своей, в его представлении худой ли, праведной ли, не мне судить, не имел вовсе никакой настоящей опоры. Вера на сию роль нисколько не годится. К сожалению. И не только вера в Христа, в магометанский рай, в книгу мертвых или в заветы Заратустры, но и вообще в любую, даже атеистическую, идею. Не на идее стоит человек, потому что, не может он стоять на себе самом, рухнет и не замешкается. Но стоять он может, обретя основание свое только в других людях, которым поддержкой станет сам, в свою очередь. Отсюда и разумные заповеди, все, одинаковые для буддистов и мусульман, для адвентистов седьмого дня и почитателей Кришны. Найди опору в брате своем. Опору и равновесие. И для этого – не сотвори ему зла. С Паисием же и вовсе приключилась катастрофа: братьев он не обрел, а Бога потерял. Да и как же было не потерять то, чего не имеешь? Ведь что же был в его понимании этот самый бог? Обменная лавочка, торговое предприятие, непрогораемое и надежное, с пожизненной гарантией, обеспечением и знаком проверенного качества, такому богу одно удовольствие с утра до ночи молиться, и творить его именем все, что захочешь, будто у золотой рыбки просить столбовое дворянство. А кому было молиться впредь? И за что? Не знал батюшка горя, какое оно есть в неподдельном своем виде. На своей шее – не знал. Но узнавши, не смог вынести. И возопил в душе: обманули! Обманули! Фальшивое, сусальное Бытие его пошло прахом.

Кое-как мы снарядили семейство отца Паисия, истерзанная более дочери Аглая Михайловна все-таки смогла несколько прийти в себя – ей предстояло спасать детей, а вот Иришка была совсем нехороша. Будто тронулась: несла околесицу не на человеческом языке, еще чуть-чуть, казалось, кликушествовать стала бы звериными голосами. Но не растерялся Лабудур. Нашел у батюшки в запечке полную бутылку местной самопальной водки – еще посетовал, лучше мол, «Белый Орел», однако рекламным своим сожалением разрядил здешнюю сумасшедшую, самовзводную и готовую взорваться обстановку. И водку, эту самую, влил категоричным образом, все же опытный санитар, Иришке в искусанный, окровавленный рот. Влил много. Зато получил желаемый эффект. Девочка разом затихла, поплыла, однако дала матери себя увести и переодеть.

– Я возьму его? Вашего человека? – всхлипнул у меня где-то за спиной Паисий: я уже держал на руках Глафиру, пытаясь одновременно всучить ей леденец и указать Феде-Косте, что нести простреленное тельце военного трибуна придется именно им, и пусть найдут белую, чистую простыню. – Я сам возьму? – чуть ли не заискивающе попросил он.

– Вы? – ну что же, если он хочет… если ему это нужно. Больше, чем нам. Я обернулся: – Возьмите. Да.

– Уж я тогда и похороню? Когда закончится…, – что и как закончится, отец Паисий предположить не решился. Но пожелание его, высказанное жалким, просительным молением, обратило к себе мое внимание.

– Похороните, конечно. Спасибо вам, – ответил я, все еще пребывая в легком удивлении. Почему бы и не ему? Ведь бесстрашный военный трибун Бельведеров погиб и за семейство отца Паисия в том числе.

– Я сам похороню. Как умею? Здесь, при церкви. У нас хорошо присмотренное кладбище.

Ах, вот в чем дело! Я бы улыбнулся, если бы на душе кошки не скребли. Не кошки даже, пантеры Багиры.

– Хороните, как умеете. Это не имеет значения.

– Да, да. Раз уж все равно, – отец Паисий посмотрел на меня так, как будто бы он понял. А может, в самом деле, понял. Первый раз в жизни. Понял: что и как мыслит другой, во всем отличный от него человек.

Он хотел хоронить N-ского карлика по православному обряду – никакого иного Паисий не знал. И вот, опасался, что буду я против, или отвергну гневной отповедью. Все-таки закоренелый, неисправимый атеист, наверное, при помощи всемогущего аутодафе неисправимый. Военный трибун Бельведеров был таким же.

Но Паисий опасался напрасно. И понял как раз это. Настоящий атеист оттого и атеист, что не борется с богом. Потому что, не видит смысла сражаться против того, кого нет. Не спорит с пустым местом. С отсутствующим в лексиконе понятием. Не доказывает, не проклинает, будто в общении с реальной высшей личностью, не грозит ей кулаком, но идет своей дорогой, и другим указывает путь, разумным обладанием правоты отбивает овец из божьего стада, чтобы, наконец, сделались они людьми. На ухабистой дороге просвещения и действительного совершенствования. Ибо противостоит он не вымышленным богам, но мракобесию. Настоящий атеист не станет жечь храмы и подменять одну веру другой, настоящий атеист не будет возражать мифическому существу и тем более расстреливать его служителей. Настоящий атеист пройдет мимо церкви, потому что она только часть мира, и эта часть ему больше уже не нужна. Какая разница, прочтут над могилой Ореста «отче наш» или еврейский поминальный «каддиш»? Мертвому не услышать ни того, ни другого. А живые? Ритуалы не имеют подлинного смысла, если их не принимают всерьез.

Однако именно здесь и теперь, кстати или некстати, я хочу рассказать вам еще одну историю. Историю комического героя-любовника, звезды эстрадного шоу, военного трибуна Ореста Бельведерова. Историю N-ского карлика. Историю моего друга. В его память и в его честь спеть последнюю погребальную песню, нению.

В ЧУЖОМ ПИРУ ПОХМЕЛЬЕ

Конечно, никакой он был не Бельведеров, в графе «имя-фамилия» от самого его рождения значилось Дурново Алексей Олегович, место появления на свет – город Череповец. Нормальная семья: папа, мама, старшая сестра. Все очень далекие от искусств и наук люди, самых прозаических профессий. Дурново Олег Валерьевич, отец, всю жизнь прослужил участковым милиционером, не то, что звезд, осколков метеоритов с небес не хватал, вышел на заслуженный отдых в чине старшего лейтенанта. Мать, Таисья Филипповна, соответственно, до пенсии – регистратором в паспортном столе. Сестра Валентина забралась по социальной лестнице немного повыше, хотя иные скажут: тоже мне, высота, заведующая захолустного, ни в каком виде не привилегированного детского садика. А не скажите! На деле ведь должность трепетная, особенно в девяностые. Если с полсотни детишек накормила и призрела, уже спасибо. Спросите, откуда сии обстоятельства вообще известны? Забегу немного вперед: N-скому карлику, единственному из всех пациентов, была дозволена переписка с ближайшими родственниками, почему, поймете скоро сами. Продолжим, однако.

Младший сын Алеша для здоровой советской семьи Дурново оказался клеймом. Вроде бы ничего позорного, подумаешь, карлик и карлик. Не горбун, не страхолюд, вроде Квазимодо или Гуинплена, даже на редкость милый ребенок, пухленький, голубоглазый, светловолосый, только не растет. А во всем прочем: и умненький, и послушный, и бойкий когда надо, сообразительный чертенок. Он особенно и не болел, хотя известно – карликовость все же опасная патология, сопутствующие отклонения бывают тяжелыми, – наблюдали его, но ничего угрожающего жизни не нашли. Ни даже признаков глухоты, ни склонности к инфекционным заболеваниям. Диагноз его, синдром Марото-Лами, был не из самых худших, хотя и никак неизлечимым, дисплазия неустранима, лишь поддается временному облегчению. Карлики этой группы сравнительно высоки, вот и Леше Дурново с годами удалось вырасти аж до ста тридцати сантиметров. Однако принципиально отношения к его физическому недостатку данное обстоятельство не изменило. Не родные его были тут виной, Алешеньку, единственного сыночка, кровиночку, жалели и обожали, конечно, более всех мать, но сыграли свою роль устоявшиеся реалии и представления советского, сверх разумной меры политизированного быта – никуда не денешься и из песни слова не выкинешь.

Сработало некое атавистическое начало, что при тогдашнем культурном уровне нарочно не желали замечать, маскируя и вуалируя прореху так называемым образом нового социалистического человека. Я отнюдь не пытаюсь сказать, дескать, советская культура была не на приличествующем цивилизованному обществу уровне – по сравнению с нынешними условиями все равно, что поставить рядом упадочный западно-римский, имперский стиль и безобразия Аттилы. Но многие вопиющие дыры в сознании и воспитании, которые нельзя было компенсировать за счет благоприобретенной интеллигентности, как бы выносились за рамки существования. Вроде бы совершенный коммунистический тип уже появился и проявился, если не присматриваться, не разглядывать пристально, то отдельных представителей его можно бы и принять за людей «грядущего века». Спортсмены, космонавты, летчики-испытатели, Харламовы, Роднины, Терешковы, Гагарины, герои своего времени. Оно и правильно, герои должны быть. Не слушайте того, кто шипит из-под замшелой колоды: мол, горе той стране, которой эти герои нужны. Потому, герои нужны не стране, – страна, в понимании разнородной народной гущи, и без них обойдется превосходно, как обходилась не раз. Герои нужны совсем для другого дела: они как бы обязательная закваска, без которой не взойти никакому тесту, ни на хлеб, ни на сладкие пироги. А будет лишь противная расползающаяся масса из безвкусной муки и воды, с голодухи не помрешь, но и есть такое блюдо тоскливо.

Отсюда, некоторая власть стереотипных клише о красивом, высоком, здоровом человеке, уже не будущего, но желательно, чтобы настоящего, так сказать, бодрый бег во главе паровоза, который вперед летит. Советское общество не любило ущербных и инвалидов, потому что не готово было решать милосердные проблемы в корне, и оттого предпочитало не замечать. Делать вид, что их как будто бы нет вовсе. Не от умышленного жестокосердия, но из-за не состыковок в массовом сознании. В понимании страуса – если засунуть голову в песок, то можно, при наличии воображения, надежно спрятаться от погони. А там… вдруг повезет, и все ущербные инвалиды, ежели ими не заниматься никак, в одночасье канут в небытие сами собой, и более никогда не отважатся появляться на свет, знаменуя своим отсутствием полную победу…э-э-э, да вот хотя бы… социализма в отдельно взятом государстве.

Как следствие, семья Дурново подверглась частичному остракизму. Не то, чтобы… Но, все-таки. Шепотки, слушки, косые переглядывания, перемигивания. Оба родителя пристойного среднего роста, старшая дочка вообще акселератка, как-то положено нынешним скороспелым деткам. Спрашивается, откуда? Или еще ехиднее, от кого? А если все же от законного мужа, то нет ли у одного из супругов тайного порока? Скрытого алкоголизма, например? На людях-то пьют в меру, по праздникам и в получку, как все. Но в каждой избушке свои погремушки, что происходит за дверями квартиры, когда те закрыты? От любопытных соседей отбою не было. Сочувственно слушали и кивали, деланным сопереживанием вызывая простодушную Таисью Филипповну на откровенность, правда, без сенсационных разоблачений – в основном жалобы на судьбу-злодейку, на какой-то якобы цыганский сглаз (ходила с животом и на беду не подала цыганенку-нищему), на недоучек-врачей (неужто, нет лекарства? а еще передовая медицина называется, других-то лечат, каким-то гормоном роста, не иначе, по блату). Маленький Алеша поневоле был центром всей этой непрекращающейся возни и шумихи. Не мудрено, чем еще развлекаться провинциальному рабочему человеку? Что ему, передовицы «Правды» обсуждать, что ли, в кругу друзей и семьи? Кроме местного заводского клуба и местных же сплетен, всегда однообразных, вращающихся по однажды и навсегда заданному кругу, ничего и нет. В смысле необходимой духовной пищи. А хочется. Алеша Дурново был потому темой бесконечной, никогда не надоедавшей, всегда осязаемо пребывавшей в наличии, чуть ли не гордостью квартала – а вот у нас что есть! – редкостной белой вороной у всех на виду.

На первый взгляд, это не могло не ударить рикошетом по детской психике. Как ни крути, ребенок отсталый в развитии, пусть только физическом, с умственным, по счастью, – дай бог каждому. В детском саду еще, куда ни шло, а школьные годы начались с тягостных насмешек и даже побоев украдкой со стороны первоклашек-однокашников. Убежать от них у Алеши даже в самые критические моменты не получалось, да и не могло получиться: короткие толстые ножки, смешная косолапость, далеко не уйти. Зато весьма скоро он научился драться, и основательно. К чести его, уже тогда безупречной, должно признать – Алеша Дурново никогда не бил врага ниже пояса, хотя естественно бы для его роста было целить именно в этот район. Кулаками и ногами остервенело лупил в живот, по коленкам и под коленки, метко и болезненно, он сатанел в драке, потому его довольно быстро зауважали и оставили в относительном покое. Насмешки, пожалуйста, он готов был сносить, но рукоприкладство – шалишь. Правда, и насмешки он догадливо вскоре обратил в свою пользу, Алеша, как многие дети-инвалиды с полноценным интеллектом, обладал изрядной сообразительностью и повышенным инстинктивным чутьем. Он вскоре понял, что самая слабая его сторона может обратиться в самую сильную, если правильно взяться за дело. Алеша взялся правильно. Он добровольно сотворил из себя шута. Острого на язык, язвительного на сравнения, обличительно-праведного, бесстрашно-непочтительного. А главное, шутки его действительно были ураганно смешны. Настолько, что прощали ему даже учителя, и притом без скидки на его очевидное уродство.

Но десятилетку закончить ему не позволили. Была в то время такая практика. Отчасти и вынужденная: советская школа – учреждение бесплатное, тем не менее, средства у государства не безразмерные. К тому же, острая нехватка рабочего класса, а чиновной, кое-как дипломированной интеллигенции, напротив, избыток. Потому поступали стыдливо и напрямик, особенно с едва успевающими троечниками, которые самонадеянно желали остаться на полный образовательный курс: отказать в дальнейшем обучении никому не имели права, но вызывали родителей к директору и там объявляли. Нам вы здесь не нужны. Или переводитесь в иное место, или – вот вам документы на руки, отличная характеристика, если решите – порекомендуем хорошее ПТУ. Бывало папы-мамы шли в отказ, что случалось сравнительно редко, тогда открытым текстом оглашали приговор: в нашей школе жизни все равно не будет, не дадим, так стоит ли мыкаться еще два года, ради чего? С «неудами» в приличный техникум или институт все одно не возьмут, а так к восемнадцати годам уже специальность и верный кусок хлеба. Многие даже благодарили за добрый совет. Он и в действительности зачастую был добрым. Хотя и не в случае Алеши Дурново. Жаль, очень жаль, толковый парнишка. Толстая директриса чуть-чуть платочком промокнула виртуозно накрашенный, черненный глаз. Вздохнула. Только и вы нас поймите. С нас же спросят. Дальше пошла набившая и наевшая оскомину присказка про белого бычка: впустую потраченные два года – а как же, сыночка вашего даже в пресловутое ПТУ не возьмут. Даже с отличным аттестатом, нам не жалко, но что толку? Даже учеником на завод, чтобы поступить в ШРМ (вечерняя школа рабочей молодежи, если кто не знает). Не мы это придумали, ничего не поделаешь. С другой стороны, вам же не в армию. А куда? Ну, я не знаю. Куда-нибудь. Восьмиклассное свидетельство об окончании, две четверочки всего, желаю удачи. Адью!

Для Алеши это не явилось нежданным, коварным ударом, в отличие от расстроенных родителей он давно уже собрал нужные сведения и слухи, потому прекрасно представлял, что ждет его впереди. Ничего хорошего. Про себя и в идеале он мечтал сделаться знаменитым историком, знаменитым писателем – толкователем прошлого, знаменитым исследователем и знатоком музейных архивов, мечта, весьма странная для подростка. Заметьте, подростка из обычной, ничем не примечательной семьи, где с серьезной книгой не дружил никто; из периодических изданий, так разве, журнал «Здоровье» или «Советский экран», и то, взаймы у соседки-библиотекарши, самим дефицитную подписку было не достать. Эта-то соседка, Нина Фоминична, и привечала мальчика. В доме и даже в целом квартале ее в некотором смысле почитали за юродивую. Одинокая, несуразно одетая, городская сумасшедшая – вечные длинные в пол юбки, самопально пошитые из разноцветных ромбов и квадратов, на неприлично коротко остриженной голове подобие индийской чалмы – накрученный криво-косо невероятно древний, штопанный павловопосадский платок. К тому же, как раз Нина Фоминична была женщина тихо и регулярно пьющая, без закуски и без компании. Скромный ее бюджет абсолютно не позволял излишеств. Как они с Алешей нашли друг друга? Ничего удивительного. У Нины Фоминичны была потребность в общении хоть с кем-нибудь, лишь бы живое существо. У мальчика-карлика – непреодолимая страсть к чтению, без разбора, годилось любое печатное слово, и потому нуждался он в руководителе. Пьянчужка-библиотекарша давала ему на дом книги под честное слово без всякого абонемента, и надо признать, ни одну из них Алеша не зажал и не потерял, сколь бы привлекательны и любимы они не были. И все же, почему история? Почему не путешествия, не приключения, не фантастические мироописания? Алеша не знал и сам. К тому же, не все подряд исторические периоды были ему интересны. Его занимала особенно литература восемнадцатого века, а уж от изложения событий французской революции он вообще никак не мог оторваться – Манфред и Тьер стали его богами. Выпросив у Нины Фоминичны под клятвенную присягу самоучитель французского языка, на полный табельный год (в школе талдычили скучный английский, его Алеша постиг уже к концу пятого класса, чем изумил немало учительницу), мальчик засел за грамматику и произношение. И вот тут уж, к своему собственному изумлению, прошерстил пособие от корки до корки за считанные недели, никакой год ему не понадобился. Потому что, ему казалось, он и так все это знал. Может, слышал и видел во сне. Может, у него сверхспособности к обучению языкам. Вот и английский дался легко, хотя и не так, но это ведь был первый иностранный диалект, дальше больше. Однако дальше и больше дело не пошло. На испанском и немецком, которые вроде бы априори тоже узнавал, Алеша завяз, приуныл и заленился. Видно, сверхспособности на том кончились. Зато по-французски он готов был лопотать в любое время дня и ночи, охотнее, чем на родном русском, ему временами становилось и досадно, что приходится коверкать речь, переходя на общепринятое, центрально-российское произношение. Впрочем, его французские успехи оставались занятным казусом, и только. Родители сочувствовали ему, мама плакала, плакала сестра, сокрушенно оглаживал лихие кавалеристские усы отец. Что они могли поделать? Одно единственное – изо всех сердечных сил любить своего сыночка, недоростка, недомерка, умничку, лапочку, золотко, и сетовать, как несправедлива к нему жизнь.

Алеше пришлось устраиваться дальше по собственному разумению. В его случае, выбор был невелик. Точнее сказать, такового вообще не было. Театр лилипутов «Магеллан», – причем выходил здесь кругосветный мореплаватель, оставалось загадкой квадратуры круга, – все же приличное, хотя и маловразумительное название, скрывавшее за своей вывеской полухамское, натурально эксплуататорское отношение хапуг-администраторов, счетоводов-чинуш, надзирающих худсоветов и различных культкомиссий. Скучно рассказывать. Разве отдельные детали, характеризующие исключительно самого юного Алексея Олеговича Дурново. Во-первых, он взял себе новое, сценическое имя-псевдоним, отныне и навек превратившее его в Ореста Бельведерова, по молочной молодости лет – героя-любовника на первых ролях. У него оказался несравненный талант к лицедейству. И к постановочно-драматургическому творчеству: наиболее удачные фарсы и скетчи принадлежали именно его перу, я сам удостоился прочесть один, сохранившийся одноактный водевиль «Вагоновожатый Мясоедов», прелестная вещица, знаете ли, о том, как…, прошу прощения, я уклонился в сторону несущественного. Итак, свои пьесы Орест Бельведеров писал, режиссировал, костюмировал, дирижировал собственноручно. Для театра он обернулся редкой находкой. Душа любой честной компании, чуждый естественной актерской зависти – завидовали в основном ему и не только собратья-лилипуты, вдобавок ко всему неудержимый дамский угодник. Весь без исключений «Магеллан» по сей день, наверное, помнит его ослепительную дуэль на тренировочных рапирах со вторым трагиком Казимиром Успенским, едва не стоившую последнему отрезанного уха. И ладно, если бы Орест спорил только из-за женщин своего круга! Он готов был добиваться расположения всякой понравившейся ему дамы или девицы, невзирая на препятствия в росте и возрасте. Насколько успешно, его устные мемуарные воспоминания скромно умалчивали, но надо полагать, что не всегда старания героя-любовника Бельведерова заканчивались неудачей. Возможно, более откровенны на сей счет оказались бы мемуары письменные: Орест, как бы ни был он занят, каждую неделю сочинял пространные послания близким, причем отдельно отцу, матери и даже сестре Валентине. И получал с такой же регулярностью в ответ ахи, охи, когда восхищенные, когда сочувственные – родные старательно копили на антресолях связки афиш с новым именем сына, выведенным гигантскими цветными буквами, гордились им неимоверно, хотя и не совали заслуженные лавры Алеши под нос злопыхателям, дабы не сглазить везение завистливым карканьем.

В пришедшейся ему весьма по сердцу калейдоскопной, кочевой театральной атмосфере, возможно, Орест Бельведеров и задержался бы до конца дней своих, завел бы семью, детишек, наладил бы перелетный, гастрольный быт. Возможно, вполне. Что так бы оно и вышло. Если бы не одно обстоятельство. Точнее, один жанровый портрет. Не сам даже портрет – оригинал его висел, как и положено, в Королевском музее Брюсселя, – но весьма подробная, масштабная и качественная репродукция оного. «Смерть Марата», Жак-Луи Давид. Как до сей поры довольно распространенный этот агитационный штамп, входивший в излюбленный традиционный набор разнообразных уездных музеев истории и революции, не попался Оресту на глаза, трудно было объяснить. Но, верите ли, всяко разно случается. Я лично знавал одного достойного, очень занятого человека, с партбилетом между прочим, который понятия не имел, как выглядел, пусть и приблизительно, Карл Маркс. Вот так получилось: телевизионное кино о первом материалисте-коммунисте он не смотрел, а мимо памятников и монументальных барельефов проносило его как-то равнодушно, безмысленно, безассоциативно. И почему-то, как следствие, он полагал, будто бы автор «Капитала» внешностью своей очень сильно походил на актера Марка Бернеса в роли командарма Котовского (которого, надо заметить, одесский любимец никогда ни в одной киноленте не играл). Бред? Бред. Не поверил бы, если бы сам не был знаком. Потому, человеческое внимание произвольно-избирательно, если само не подозревает, что именно оно ищет.

Орест Бельведеров как раз не подозревал, что именно он искал. Свою страсть к определенному историческому периоду и французскому языку он вообще никак не объяснял. Подумаешь! Кого-то тянет собирать спичечные коробки, кого-то – пустые сигаретные пачки, кто-то жить не может без старообрядческих антикварных икон, кто-то – без груды радиотехнических деталей, которые при помощи верной паяльной лампы превращает в новаторское изобретение. К тому же, Орест был несколько безразличен к изобразительному классическому искусству, напротив, обожал абстракционистов, дадаистов, и вообще неформалов крайнего толка, пристрастие ему сходило с рук, ну что взять с неполноценного, да еще из театра лилипутов?

Но вот, на очередных гастролях в приличном городе Новосибирске он увидал! прямо в кабинете главного бухгалтера филармонии, куда явился утрясти кое-какие дополнительные расходы. Ему зачастую поручали и это – Орест при случае мог разнуздано поскандалить, или, напротив, умильно подлизаться, состроив глазки, если бухгалтерша была женского пола, впрочем, чаще всего именно так и получалось. Герой-любовник на первых ролях, восходящая звезда и надежда театра «Магеллан», искрометный Орест Бельведеров посмотрел на репродукцию знаменитого полотна Давида, и забыл, зачем пришел. Зато сразу вспомнил. Он пересказывал мне не раз этот самый миг, поворотный и безвозвратный. Все произошло словно в единую секунду. Он вспомнил свою, чужую жизнь. От сознательного детства в Нёвшателе до жестокой, насильственной смерти в Париже, в серной, уже начавшей остывать лечебной ванне. До смерти, которую принесла ему красивая женщина со строгим, лживым лицом, и которую он, даже умирая, не смог возненавидеть. Шарлота Корде. Он вспомнил лестное прозвище «Друг народа», он вспомнил бегство в Лондон, газету, которую издавал, друзей, которым был предан, велеречивого Дантона, жестокосердого Максимилиана, юного Сен-Жюста, прикованного к креслу-каталке безупречного Кутона, он вспомнил проскрипционные списки, и как голосовал за казнь короля, и снова проскрипционные списки, теперь уже против Жиронды, и многое, многое другое. Он вспомнил последние свои слова «Ко мне, моя подруга!», как и ту, к которой были они обращены. И еще он точно узнал, что это все же не он. То есть, это все было в нем, но это воспоминание не был он сам. С ним будто бы заговорил изнутри другой человек, на французском, несколько устаревшем языке, о событиях, произошедших давным-давно. Сначала Орест не на шутку испугался, потом прислушался и как-то интуитивно угадал: с ним заговорил его собственный далекий предок. По какой причине и почему именно с ним? Это было малозначительно, главное, Орест расценил случившееся, как великую для себя честь. А честью он всегда умел дорожить.

Орест Бельведеров не покинул театр, его актерская деятельность нимало не мешала, ставшему основным, смыслу его преобразившейся жизни. Он принялся забрасывать подробными, описательными, детальными письмами ведущих ученых-историков, пристально изучавших нужный ему биографический вопрос. Он вносил поправки, исправлял неточности и ошибки, указывал на мотивы поступков, малопонятных непосвященным, ему было это легко – ведь он считал того, второго, говорившего изнутри, их очевидцем и непосредственным соучастником. Зачем? То ли оттого, что не смог благоразумно промолчать, то ли некий долг обязывал и связывал его. Долг перед тем, кто не мог уже рассказать сам о себе, и потому постоять сам за себя и доброе свое имя.

Сначала послания его вызвали в ученом мире пренебрежительные насмешки, какой-то начинающий мальчишка дилетант вздумал поучать, и кого? Маститую профессуру, заслуженных академиков, его потуги на всезнайство расценили как анекдотический прецедент, разве годный в кулуарах для развлечения, мол, сыскался на нашу голову фантаст-самоучка. У Бельведерова все же хватило здравого ума не сообщать, откуда у него взялись адресованные ученому обществу сведения. Пока один из молодых да ранних кандидатов-учеников – провинциал, страстно желавший закрепиться в столице, – однажды, на шару, а вдруг повезет! не взял, да и не проверил. Кое-какие фактики, из детства и отрочества. Пришлось запросить, с нудной волокитой, швейцарских и французских коллег, там были немало удивлены, откуда наводка, но покопались тщательно и нашли, юношеский тайничок с полуистлевшей тетрадочкой, затем подтвердили, затаив нехорошее подозрение. Прямо-таки шпионский третий кирпич под седьмой осиной! Каким образом советский историк узнал с дотошной точностью, не только где, но и что искать? Жан-Поль Марат, личность, казалось бы, изученная вдоль и поперек. Но вот, надо же! Оставалось лишь доказать, что остатки дневничка действительно принадлежали неукротимому «Другу народа». Чего сделать, однако, за малой сохранностью раритета, швейцарским, а равно французским коллегам не удалось.

Заграничная, полуофициальная переписка и открытие, связанное с ней, вовсе не попали на суд академиков и даже ретивому провинциалу не слишком пошли на пользу. Что естественно для позднебрежневской эпохи, – только-только с Олимпиадой отбоярились от мирового сообщества, – бумаги легли на стол, к кому следует. Подробностей не знаю, да и Орест их не знал, тех, кому следует, было на площади Дзержинского аж целых два особняка. Из «Магеллана», что ожидаемо, Ореста забрали. С неясной для самих забиральцев целью. Чего нужно спрашивать, никто толком не понимал. В чем обвинять, и обвинять ли вообще, тем более. Выяснили одно, после кропотливой и въедливой агентурно-разыскательной работы, даже зарубежную резидентуру припахали. Да, действительно, Дурново Алексей Олегович прямой, хоть и внебрачный потомок от матери-англичанки, великого Марата. Генетической экспертизы тогда не было, да и чем бы она помогла? Тело легендарного революционера еще во времена Директории было вышвырнуто золотой молодежью из Пантеона на помойку. Но следы, цеплявшиеся в веренице минувших веков стройным порядком один за другой, привели-таки к последнему русскому наследнику. Через английскую гувернантку в богатой чиновной, петербургской семье Дурново, через неравный брак, через расстрельный вихрь семнадцатого года, через обнищание и упадок до самого люмпенского дна последнего из служилых дворян, через забвение имени и славного рода – к старшему лейтенанту в отставке, нимало не подозревавшему о своих настоящих фамильных корнях, и уж от него обратно к самому Жану-Полю, обратившемуся в его карликового сына. Что это было? Мистическое прозрение, реинкарнация и переселение душ? Ничуть. По утверждению самого носителя чужой личности. Это была память, доскональная память о предке. Генетическая, психофизиологическая, метафизическая или еще какого научно объяснимого рода, неизвестно. Возможно, что столь гигантская личность, в момент своей насильственной, предательской гибели, неизвестным доселе способом смогла записаться, закрепиться, задержаться в биологическом коде ближайшего живого своего потомка, словно бы грозовой разряд ударил в одинокий громоотвод. Если душа есть разновидность поля, а некоторые поля, как известно, распространяются со скоростью света, то расстояние не преграда, размышлял я про себя, главное – это соответствие плюса и минуса, тождества материи, или родственный отбор. Вот и энергетическая субстанция Марата, редчайший, маловозможный по вероятности случай, не отлетела, не переродилась, но затаилась и укрепилась в самом надежном месте, в недрах молекулярного естества его сына, и вырвалась, наконец, спустя несколько столетий, наружу. Марат воскрес, восстал, возопил в праправнуке седьмого своего колена Алексее Олеговиче Дурново, «прима-бис» театра лилипутов, по-настоящему большом человеке.

После ряда разнообразных, одно неправдоподобней другого, предположений, не приведших ни к чему, решавшие его дальнейшую участь люди закономерно задались вопросом? Что делать дальше? В смысле, с Орестом Бельведеровым, а не с его прапрадедом, другом французского народа. С последним делать ничего не надо было, потому что, юридически его уже не существовало на свете. А фактически? Это не принималось во внимание. Однако нельзя же было допустить, чтобы среди ученых и просто интересующихся людей праздно шатался человек, утверждающий, – мало того, точно воспроизводящий, – себя в качестве второго, воскресшего через двести лет, Жана-Поля Марата. К «достоевским бесам» историческую ценность и научную экспериментальную перспективу! Не положено такое, и все. Героя-любовника Бельведерова сослали… догадайтесь, куда? Ну, да. В стационар № 3,14… в периоде. В нашу многотерпеливую богадельню. Орест Бельведеров не слишком протестовал, ощущая себя как бы новоиспеченным «секретным королевским арестантом» конца двадцатого века, упрямым кавалером де Лозеном или опальным сюринтендантом Фуке, романтической персоной нон-грата, которую надлежит заключить с почетной стражей в замок Пиньероль. Он лишь попросил о послаблении и одолжении. Каждую неделю продолжать посылать письма к родным, хотя бы и через московское цензурное ведомство. И с позволения последнего сообщать о себе, что выполняет важное государственное задание, о чем будет в подтверждение печать того самого тайноканцелярского заведения, кое призвало его это задание на деле осуществлять. Высшие вершители его печальной судьбы нехотя согласились, в целях поощрения, так сказать. Собственно, не было поводов в просьбе отказать. После чего препроводили, довольно категорично, в Бурьяновск. С диагнозом «раздвоение личности на почве травматического психоза» (опять и еще раз —???), с пометкой «содержать лояльно», на случай, если в Бельведерове и впрямь возникнет экстренная научно-познавательная необходимость.

Мао сразу же отнесся к нему с участием. Невооруженным глазом было видно, что совершенно нормальный психически человек, разве карликового размера. Главный немедленно поверил и в его историю, вовсе не показавшуюся ему фантастической, он даже утверждал: подобные случаи раньше бывали и есть описания в клинике, что же умники не удосужились проверить? Правда, случаи те не столь яркие и очевидные, а уж чтобы знание иностранных языков! Но тем любопытнее могло бы получиться исследование. Отчего же не захотели? Игнорамусы и сапоги, что тут скажешь?

А то и скажешь. Внешний, человеческий мир стал беднее на одного потрясающего комедианта и уникума, а мы… мы, можно сказать, что обогатились. Для нашего стационара это было счастливое приобретение, если вообще уместно здесь подобное выражение. С другой стороны, почему бы и не уместно? Где живут любящие сердца, там живет счастье, как небо и луна, одинаково принадлежащее всем. Орест Бельведеров, принявший в заточении имя N-ского карлика, маленькое солнце нашего скорбного дома, которое отныне и навсегда угасло на моих глазах, и предок твой, несгибаемый «Друг народа» Марат, с которым вы одно, да будет вам обоим кладбищенская, бурьяновская земля пухом! Не самое плохое место для упокоения, и я надеюсь, не самые плохие у нас, в Бурьяновске, люди, чтобы хранить о вас память. На этом я и закончу свою нению в вашу честь.

* * *

Проводив до церковных врат отца Паисия с семейством – сам батюшка, сгорбленный, неуверенно семенящий, нес на вытянутых руках обернутое все той же зеленой шалью тело, нес, словно бы реликвию, которая должна была спасти, – в общем, исполнив эту заботу, мы выступили в поход. Глафиру полагалось доставить к матери, и там, на месте решить, что следует делать дальше.

В доме Марковых – добротная постройка в два кирпича, счастливо сохранявшаяся хозяевами еще с советского времени, – мы застали, ни много, ни мало, целое сборище. Супруги Марковы, моя Лида, не пойми откуда взявшаяся Ульяниха (и ведь прознала!), также посланная с донесением Верочка, и вместе с ней – увязавшийся следом «Кудря». Я вручил ребенка. Не без некоторого внутреннего трепета. Ну, что вам описать? Примерьте на себя, и представите картину целиком без моей помощи. И те, кто уже обзавелся собственными детьми, и те, кто пока нет, все равно, каждому есть, кого терять. Гридни и вовсе заалели в смущении от объятий и похвалы, жались теснее друг к дружке: да мы-то что, мы так, помогли, спасибо, конечно, только ничего вы нам не должны. Лабудур демонстрировал изувеченную, но непобежденную биту, его рекламную трепотню впервые в жизни слушали с уважением – я не стал скрывать, напротив, объявил торжественно: Глафиру отбил у отморозков именно санитар Ешечкин. Меня самого расцеловали много-много раз, Лида расцеловала, может, уже как свою собственность? Я не смел надеяться. Плакали тоже много, особенно Верочка и Тоня Маркова, когда узнали, что военный трибун Бельведеров погиб. С честью и при исполнении долга, как сказать-то еще? Сиреневая ангора перешла ко мне, думается, по праву, я обольщался: мне обязательно следует надеть ее на голову, но было страшно жарко, и я посчитал – ничего, пока в доме, можно заткнуть за пояс, как личное оружие командира.

Затем состоялось короткое совещание. В доме Марковых с грехом пополам все же оборону держать было можно. С двух сторон соседские огороды и забор, позади некрутой овражек – Лабудур сразу же предложил забросать вероятного противника, если сунется с тылу, массировано бутылками с зажигательной смесью, наша же высота! На этот раз никто не рассмеялся. Молотобоец Марков разве уточнил внушительно, никакой-такой смеси у него нет и в помине, но пара канистр с бензином имеется, еще есть технический спирт, так что «зажигалок» наделать вполне хватит, жаль пустых бутылок маловато – кузнец был к несчастью мужчиной основательным и малопьющим. Пока судили-рядили, за окном явственно послышалось тарахтение мотора, с приближением все более звонкое. Лида, как-то мгновенно сделавшись серого цвета, охнула, прижала к себе и без того хныкавшую Глафиру – запуганная девочка только-только стала обращать внимание на окружающих, и как следствие, требовала внимания самым верным детским способом: жалобным плачем. Я улыбнулся, насколько мог успокаивающе: не страшно, это свои. Или, по крайней мере, не чужие. За сто верст бы узнал этот фыркающий, ухающий звук, ни с чем бы не спутал скоростные пыхтящие потуги заслуженного старейшины «отечественного автопрома», как модно говорить, пропыленного армейского «козла», принадлежавшего фабричному директору Бубенцу. А спустя минуты две и сам Илья Спиридонович уже входил в дверь. Да не один. Вместе с ним на пороге дома Марковых возникла удрученная фигура лейтенанта Пешеходникова. Он-то и начал первым речь:

– Не высидеть вам здесь. Нипочем, – и печально вздохнул, что называется, во всю ширь, участковый Пешеходников был не по летам тучен, будто бы его нарочно с детства откармливали на убой. – Обзор плохой, и простору маловато. А ну, как разом попрут?

– И что вы предлагаете? – спросил я больше у Бубенца, чем у представителя милицейской власти. Спросил именно я, по праву обладателя командной ангоры, мое первенство в боевой стратегии не оспорил никто из присутствующих. Но ответил мне опять Пешеходников.

– Вот, Илья Спиридонович зовет к нему. Там дом в два этажа, кругом пустошь, место открытое. Отстреливаться в самый раз.

– И чем же мы будет отстреливаться, товарищ участковый? Вы не подскажете? Может, помидорами или картошкой? Ну, да, последнюю еще не выкопали, – зачем-то съязвил я.

– Так я с вами, – скромно ответил тучный лейтенант. – У меня есть в кобуре. Еще АКСУ в машине. Продержаться можно.

– Продержаться до чего? – искренне не понял я. До десанта спецназа «Витязь» что ли?

– До рассвета продержаться, – простодушно сообщил мне Пешеходников.

– Околесица какая-то. До рассвета, положим, продержимся, а потом что? – хотя ерепенился я зря, у Марковых в доме шансов было еще меньше, просторный особняк Бубенца подходил на роль Брестской крепости не в пример лучше. Опять же, стальные роль-ставни на окнах, полезное новшество, и бронированная входная дверь, пускай, кустарного производства, однако, от грабителей дважды выручала, ведь Бубенец заводскую кассу хранил для верности не где-нибудь, но в собственном чулане.

– Потом, что бог даст. Будет утро, будет пища, – это сказал уже Илья Спиридонович. Он перехватил мой недоуменный взгляд: недоуменный в его персональный адрес. – Если затеяли гонять чертей, так давайте вместе. Я тоже Бурьяновец, – произнес он раздельно и отчетливо-горделиво. – Всех не перевешают! – продекларировал с пафосом Бубенец неизвестно к чему. И добавил спешно, будто застеснявшись, что справедливо уличат его в излишнем оптимизме: – Меня жена к вам послала, а ей Ульяниха донесла.

Я быстро стал считать в уме: один автомат в машине, один ТТ в кобуре, «зажигалок» понаделать десятка два, главное, перейти в рукопашную, а там уже кто кого одолеет, на нашей стороне сверхоружие ближнего боя – братья Гридни, да и молотобоец Марков не подкачает. Только бы защитить Глафиру, защитить Лиду, защитить Верочку, Тоню, Ульяниху, всех женщин, всех детей… стоп, стоп, стоп. Каких женщин? Каких детей? Ополоумел я, что ли? Или в пылу победного отступления позабыл? Кому теперь нужна Глафира, и тем более ее мать? Про остальных я не говорю. Пошлют, может, пару громил, взять нахрапом, а не выйдет, озимый севооборот с ними! Для отражения вероятного противника вполне достанет Бубенца и нескольких мужчин в помощь. Основные военные действия развернутся не здесь. Ох, не здесь! И развернутся они с минуты на минуту, подсказывало мне скверное и всегда пророческое предчувствие беды. Размечтался я о Гриднях, как же! Федю-Костю давно следовало вернуть в стационар, ведь невозможно же без них. Открыть тоннельную переправу на выходе невозможно! Я чуть было не подвел Петра Ивановича, а ведь дал слово. Дал слово, что близнецы возвратятся вовремя, и время это – до начала штурма, считанное хорошо, если на часы. Пришлось изложить вслух все, что я передумал про себя, пока Бубенец пытался разделить присутствующих на два отряда: первому предлагалось погрузиться в его армейский «козел», второй должен был следовать позади пешим ходом. Я надел сиреневую ангору, будто то была офицерская фуражка, после чего отменил отправку и погрузку. Объяснил. Отдал распоряжение.

«Кудря» Вешкин, оба брата и вместе с ними я, должны были уйти. На войну, не на войну, скажем, на задание. Лабудуру велено было остаться и присмотреть, язык вдруг не повернулся послать санитара Ешечкина под пули, хотя я видел, как сильно он приуныл. Но приказ сиреневой ангоры был неоспоримый приказ. Остальные как хотят, им я не командир. Все же Бубенцу и молотобойцу Маркову в стационаре делать нечего, оба женатые люди, пусть защищают гражданских и дом. А вот Пешеходников…

– Я не смогу, – вроде бы с неподдельным сожалением скривил толстые губы участковый. – Меня и без того Кривошапка без ложки с говном съест. Купили его самого с потрохами. Одно дело с дитем, но в «дурку» я не полезу. Уж ты извини.

Я извинил. Я всё и всех понимал, я быстро учился. Но мне надо было идти. Лида смотрела на меня, умоляюще и повелительно одновременно. Она повелевала и умоляла о единственной вещи: останься! Со мной останься! И с Глафирой. Ты же этого хотел? Но я не мог. Это пришел мой момент истины. На все ли готов? Проверка. На вшивость. Оказалось, то были лишь обманчивые слова: ради вас, на что угодно, кроме криминала. Когда же настал действительный мой черед выбирать, я выбрал не их. Я выбрал войну. Те, кого я любил, больше жизни любил и доказал это, были в относительной безопасности. Значит, мое место было в ту ночь не с ними. Но лучше знать о себе правду, чем… Чем, что? Если бы я остался с ней и с Глафирой, я стал бы уже не я. Ведь невозможно же! Верочка тоже смотрела на меня. Но иначе. Возьми меня с собой! Я пригожусь, вдруг в тебя полетит свинец! Нет, не надо. Ты нужна мне здесь, также безмолвно приказал я. Только тебе я могу доверить самое мое дорогое. Ты поняла? Я поняла. Ответила мне Верочка. Тогда я отвернулся. Я сделал шаг в противоположную сторону.

– Эй, Ильич, постой! – окрикнул меня Пешеходников. Засуетился позади. – Вот, возьми. Все, чем могу. Ты уж, Ильич, не обессудь. Раз такое дело, мать его…

Товарищ лейтенант протянул мне свой АКСУ. В другой руке – два запасных рожка.

– Спасибо. А как же ты? Кривошапка тебя за это уе…т, – напомнил я, но автомат взял.

– Уе…т, не уе…т, отбрешусь. Скажу, вот они стащили, – Пешеходников указал на Федю-Костю, – с малахольных какой спрос? Выжить бы.

– Мы стащили! – в один голос с готовностью подтвердили братья Рябовы, словно обрадовались еще одному случаю принести другим последнюю, малую пользу.

Здесь я должен рассказать, что было дальше. И я не знаю как. До этого знал. А теперь вдруг перехватило горло. Напишу уж, как выйдет. И что выйдет.

Это был штурм. Нет, осада. Нет, не так. Это был маленький, местный Армагеддон. Они подошли около полуночи, мы едва-едва успели вернуться. Петр Иванович сильно нервничал, – я успел заметить: он совсем обессилел, – выглянул едва на минутку, чтобы удостовериться, и сразу скрылся в «четвертой», он собирался до последнего укреплять переходной тоннель. Свой автомат я передал Вешкину, ведь «Кудря» лучше меня умел. Но и я не остался с пустыми руками. Марксэн Аверьянович, наш главный, которому строго-настрого велено было готовить бывших своих пациентов к переправе, самовольно подошел ко мне. Вот, Феля, возьмите. Мне было положено, табельный. Я номинально тоже офицер, вы не знали? Хотя и без соответствующей выучки. Хороший «Макаров», не пользованный, недавно только вычистил, и вот коробка, целая коробка патронов. Ах, вы милый мой, Марксэн Аверьянович, спасибо! Да за что же «спасибо», я вам не премию даю. Потом мы все наскоро попрощались. Помню, Витя Алданов держал под руку Ксению Марковну, он давно уже ухаживал за ней, может там, куда они идут, у них все сложится и будет хорошо. Палавичевский поклонился мне. Гумусов Денис Юрьевич кусал губы и глотал слезы, он, видимо, хотел расспросить меня подробно о гибели своего лучшего друга, но не хватало времени. Я не простился только с Петром Ивановичем, он не вышел к нам, и мне внезапно как-то стало беспокойно за него: только бы все получилось! Сиреневую ангору я хотел передать законному владельцу с Гриднями, но братья когерентно-отрицательно замотали одинаковыми головами. Нет, Петру Ивановичу теперь ни к чему, благодарствуем, но оставьте себе, оно вам нужнее. Я снова надел ангору, с чувством, будто бы крест на себя возложил.

Что люди мумии тролля уже очень близко мы поняли по тому, как с хлопками стали взрываться один за другим надворные фонари вокруг больницы. И дядя Слава закричал: «По местам! С глушителями, гады!». А Петр Иванович откуда-то из глубины коридора позвал: «Пора!».

Я держал огневую точку на лестничной клетке посередине между первым и вторым этажами. На пролет выше меня засел с автоматом «Кудря» – охранять подступы сзади. Дядя Слава оборонял центральный вход. Нам крупно повезло, что стационар № 3,14… в периоде строился на совесть, то есть в те времена, когда советские прорабы еще имели оную. Может, за то Лаврентию Павловичу отдельная благодарность, хоть изрядная дрянь был человек, но заслужил. Непроходимые решетки, капитальные стены, тут гранатой не обойдешься, да и главная дверь, в два человеческих роста, мореный дуб, не прошибешь. Сразу, по крайней мере. А долго нам не надо. Нам надо только, чтобы Петр Иванович успел.

Расстрелянные фонари погасли, но это уже не имело значения. Потому что из четвертой палаты вырвался белоснежный сноп света, широкий, будто полнолунная дорога на море. Зазвенели разбитые стекла, вздрогнуло пространство. Это открылся переходной тоннель – догадался я. Но предаться его созерцанию мне не пришлось. Пошла атака.

Все выглядело совсем не так, как в кино. И все шло не так, как на военных учениях. И даже не так, как полагалось по нашему скороспелому плану. «Кудря» был ранен в первые несколько секунд боя. Ранен тяжело, но Нина Геннадьевна прибежала сказать – не смертельно. Да, да, наша старая экономка-кастелянша тоже осталась: куда я пойду, все мое хозяйство и все на мне! Она и Ольга оттащили раненного от окна. Мао прислал мне с Ниной Геннадьевной «спонсорский» АКСУ: а вы соблаговолите обратно его «Макаров», с автоматом он не знает как. Никогда не обращался и не держал.

Проигрывать сражение мы стали сразу. И растерялись тоже сразу. Может, кроме Мухарева, не знаю. Потому что, предполагалось – мы задержим на время «быков», пока хватит патронов, заставим подручных мумии тролля залечь в оборону. Не тут-то было. Они все оказались в серьезных «спецназовских» бронежилетах, такое мы отчего-то не догадались заранее предусмотреть, и было их намного больше, чем нас, может с десяток, откуда только мертвый Николай Иванович набрал столько. С другой стороны, ничего удивительного: что ни дерьмо, все прибивалось к его берегу. Оружие тоже, куда нашим жалким трем стволам? Разве АКСУ участкового лейтенанта мог составить весомую конкуренцию, но у меня боеприпасы были наперечет, а враг потраченных зарядов не считал – огневые наши точки подавлял ураганным огнем. Я старался в коротких паузах, когда получалось хотя бы поднять автоматное дуло, стрелять веерообразно по ногам бегущих штурмовиков, – в головы целить выходило много труднее, – и с варварским, первобытным удовлетворением отметил, что одного мне обездвижить удалось. Еще одного, точно дикого кабана, завалил прямым выстрелом в переносицу дядя Слава. Но это нам мало помогло.

Мао опять прислал Нину Геннадьевну передать: он увидел сверху, что к боковым окнам подгоняют бронированный джип. Вот и все. Подумал я. Сейчас они зацепят решетку и станут тащить, и тогда конец. Ворвутся на первый этаж, сколько Мухарев сможет продержаться? Правильный ответ – нисколько. Я соображал со скоростью света: что делать? Надо послать обратно Нину Геннадьевну сказать, чтобы Мухарев поднимался ко мне, станем держать подходы к «четвертой» сколько это будет возможно. Оглянулся – пожилая женщина лежала у самой лестницы, тело ее неловко и очень медленно сползало вниз, словно бы уплывало по все прибывавшей реке густой, нефтяно-черной крови. Послать мне теперь некого – только это и успел подумать я. Затем увидел, как из бокового коридора появилась Ксения Марковна, за ней двое других пациентов тащили потрескавшееся напольное зеркало из умывальной. Я не понял сначала, некогда было. К входной двери полезли опять, но дядя Слава там уже не стоял насмерть, по звукам не утихавшей, яростной перестрелки я догадался, что Мухарев отошел на позицию у окна справа, пытаясь достать атакующий джип. Да что толку: бронированной его туше смертельно угрожать он никак не мог. Зато ее высочество Зеркальная Ксюша!

В ту ночь мне много на что довелось насмотреться. Однако большего ужаса я не испытал, и не видал, не только в бесконечные минуты сражения за стационар, но и вообще в жизни. Зачем я стал смотреть? Мне что, делать было тогда нечего? Последний рожок давно вставлен в автомат, дальше – тишина, а я? Глаз отвести не смог. В общем, я увидел эту тварь. Которая отделилась от Ксении Марковны. Если вот с ней маленькая Зеркальная Ксюша проводила всю свою детскую жизнь! Как только выдержала? Я бы, наверное, головой вниз с десятого этажа. Тошнотворная, проворная Гадина, словно жадная клякса, скользнула по потолку. Ксения Марковна ладонями накрепко закрыла себе уши, ей надо было сосредоточиться, чтобы послать команду. Она давно уже умела и не боялась больше нисколько. Но… Мне ведь тоже Петр Иванович объяснил давеча, что ЭТО такое. Думаете, помогло? А шиш! Я, совершенно задохшись от ужаса, едва не сбежал к атакующим браткам. Удержался лишь потому, что Гадина направлялась именно к ним, а я хотел по возможности быть подальше от этого сгустка непроницаемой жути. Ксения Марковна, послав свою тень, сразу удалилась – ближайшая подручная Петра Ивановича, она не могла отлучиться надолго.

Но страшная Ксюшина тень спасла нас. Джип был брошен на половине дела, ошалевшее бычье бегало, бессвязно и бесприцельно стреляя, по всему открытому двору – дяде Славе удалось подкосить еще двоих. Все же и с нашей стороны случились потери – несколько пациентов угодили под шальные пули. Присматривать за ними было совсем некому – Мао держал огневую позицию на верхнем этаже. В «четвертую» впускали строго по одному, прочие дожидались очереди, где придется, кое-кто сунулся помочь, кто-то испугался – среди эвакуируемого контингента были на самом деле больные психически люди. Потеряли из них шесть человек, как выяснилось в самом конце.

Скоро осаждающие разобрались, что к чему: – тень лишь пугала, не причиняя видимого вреда, и ее перестали замечать. Началась вторая фаза штурма. Но Витя Алданов пробрался ко мне: несколько минут только, не больше, переправляют уже последних людей. Потерпите, пожалуйста, а я вниз, нужно предупредить Мухарева: уходим, пусть берет Феномена и быстро-быстро, если он твердо решил. Что решил? Крикнул я, пытаясь перекричать ураганную канонаду. Идти с нами. Ответил мне Витя. Я даже не удивился. Столько всего – что уже не удивился. У меня на все про все оставался последний рожок, вернее, где-то меньше половины. Зато у Мао есть еще патроны. Отчего-то это меня успокоило. Возьму его «Макаров» и буду прикрывать отход. А он пусть… пусть берет раненного и Ольгу, пусть запрется на женской половине, там есть решетка. Может, повезет. Я отполз к лестнице и прокричал ему это. Услышал ли, понял ли? Я тогда не мог знать.

– Давай-давай, Власьич! Шевели помидорами, или что там теперь заместо имеется?! Без тебя не уйду, не надейся, бисов сын! – услышал я громкую ругань позади себя. Оглянулся.

Фонтаном штукатурка, столбом известковая пыль, чихать не перечихать! и сквозь пелену – Витя Алданов пластуном, ползком по лестнице, за ним дядя Слава с винтовкой на спине. А за дядей Славой. Наверное, это и был обожаемый им Власьич, без которого Мухарев нипочем не желал уходить. И ради которого уходил. Феномен, Гений Дрищев, нечеловек. А кто? Он был страшен на вид, и в то же время не страшен совсем. Четыре паучьи ноги и между ними словно на тонких канатах подвешена грандиозных размеров раскачивающаяся голова, или не голова, но нечто смотрящее на тебя пронзительно серафимьим количеством кристальных глаз, которые будто бы облепляли со всех сторон эту фантастическую, совершенной, обтекаемой формы главу. Существо ярко пурпурного цвета, словно без кожи, но видно было – переливчатый его, все время подвижный панцирь не прошибить. Оно скользило за дядей Славой, но как-то бессильно, наверное, Феномен еще не добрал необходимую мощь, только-только завершив трансформацию. А может, и, не завершив. Мухарев обернулся, увидел, что друг его отстал. Без малейшей брезгливости подхватил гигантского паука под пунцовые лапки:

– Власьич, держись! Прорвемся! Да я за тебя, кому хошь…!!! – так кричал. Витя Алданов помогал ему тащить.

Мне ничего не оставалось, кроме как прикрыть отступление. Последний рожок сразу же вышел до пустого щелчка. Канонада наверху стихла тоже. Наверное, Мао внял моему приказу. Хоть бы так и было, подумал я с надеждой. «Макаров» остался у главного, но оно и к лучшему, защищать раненного будет чем. А я? Обойдусь как-нибудь!

– Не тушуйся! Двум смертям не бывать! А то, дуй с нами, и верхних заберем! – закричал мне на тяжелом ходу дядя Слава.

Какие там верхние, «Кудрю» не то чтобы, куда-то забирать, по-хорошему вообще нельзя было переносить и даже трогать. Ольга не оставит его, а Мао не оставит Ольгу, или наоборот. Я тоже никуда не собирался. Лида и Глафира – вот была моя цепь.

– Вы уходите. Не беспокойтесь ни о чем. Пожалуйста, – попросил я Мухарева.

Дядя Слава согнулся, на миг отпустив на плечи Алданова свою ослабевшую уже совсем ношу, с трудом потянул с себя винтовочный ремень. Я командно-резко остановил старика.

– Не стоит. Мало ли что случится! – я не добавил «там, куда вы теперь идете». Наверное, не плохо, если с беженцами будет, хоть бы один вооруженный человек. Даже если они собрались в рай. И в Эдемских садах пригодится, отбиваться от змея. А не пригодится, тем лучше. Но, мало ли что…

Дядя Слава не стал спорить. Подхватил покрепче Феномена и поспешил следом за Витей в «четвертую». А я подумал: здорово, что он ушел. Одинокий человек, жену схоронил давно, ему повезло, что вместе с другом. В это время уже ломали дверь. В остальном наступила тишина. И очень скоро за тем ночь. Потому что, свет переходного тоннеля померк. Я только успел заметить, как в его угасающий луч, словно в отходящий последний троллейбус, вскочила, штопором пронзив воздушную преграду, Гадина-тень, и коридор в неведомое с коротким взрывом разрушился навсегда за ней. Все было кончено. Мы справились. Товарищ генерал, поставленная тактическая задача выполнена! Потери – «количество плюс», пленные – «количество минус».

АКСУ мой сослужил свою службу, и безжизненно лежал в моих руках, точно выжатый до дна изобильный рог Фортуны. По звукам я определил, что бандиты уже ворвались внутрь. Зычные, матерящиеся голоса раздавались в парадном холле и гулко разносились по пустынным лестницам и коридорам. Я направился в «четвертую». Чтобы удостовериться и заодно отвлечь на себя. Патронов у меня не было, но сам по себе автомат представлял довольно внушительное оружие – если не пристрелят сразу, прикладом можно врезать от души. Скольких достану – все мои. Я открыл дверь в четвертую палату. Тихо открыл. Чего я боялся? Наверное, того, что увидал на полу.

В общем, сам Мотя не успел. Тело его лежало на грязном, затоптанном линолеуме, лицом вниз, раскинутые руки и ноги повторяли рисунок Витрувиева Человека. Обыкновенное мертвое тело, уже без своего хозяина. Где он был сейчас? Я стал размышлять об этом, чтобы хоть на чем-то сосредоточиться. Иначе бы я точно сошел с ума. Взгляд у меня, я думаю, был очень безумный. Потому что, когда они вошли, то они испугались. Ваворок был с ними: едва все кончилось, очевидно, захотел самолично, не доверяя никому. Представляю себе зрелище, тот еще видок! Только теперь представляю. Когда прошло уже столько лет.

Озверелый мужик в дамской, окровавленной вязанной шапке с цветами из люрекса, разорванная майка сплошь в бурых потеках – я и не заметил тогда, в пылу боя, что мне изрезало осколками стекла сплошь обе щеки, шею и лоб. Так что кровищи было! Хорошо, уцелели глаза. И эти глаза говорили – только сунься, падла, порву! Тем более, в руках у меня был автомат. Заряжен или нет, про то одна Тамара Глоба ведает. Выяснять желающих не нашлось.

– Заберите его! – повелел Николай Иванович, и указал на пустое, обожженное во многих местах тело Моти. Меня он словно бы старался не замечать. Но все же глянул украдкой, с глумливой опаской: вмешаюсь или проглочу? Я был для него поганый, вообразивший о себе лох с «калашом».

Я рассмеялся. Если бы они знали! Да пусть забирают на здоровье. А там бальзамируют, молятся, распыляют на молекулы. Дураки! Бездарные пещерные дураки! Я засмеялся громче. Но это не была истерика. Это было безразличие превосходства, хотя тогда я еще не понимал. Я не боялся смерти, я не боялся Ваворока, и уж тем более его клонированных братков. Я смотрел на них и глупую их суету, и видел, как уходит вчерашний день. А я пойду в день завтрашний, даже убитый пойду. Ваворок, не сдержался, испуганно уставился на меня. На меня!

– Да не стану я стрелять! Не бойтесь! – все еще сквозь прорывавшийся хохот успокоил я.

– А где все? – вдруг нелепо и даже растеряно спросил он.

– Ушли! Все ушли! Не найти и не достать! – я давился смехом. – И вы проваливайте!

Ваворок вдруг послушался. Я уже знал – он не станет меня убивать, потому, зачем убивать того, кому это все равно? Какое в том удовольствие? А прочим его подчиненным уголовничкам я тем более не был интересен. Зачем? Дело сделано, дальше не их забота. Лично ко мне они не испытывали вражды. Разве поиздеваться просто так – но лошара-то с автоматом, ищи чудаков! И тут… Уже в дверях мертвый Николай Иванович обернулся и спросил. Вы не поверите, но выпотрошенная мумия тролля задала мне точно такой же вопрос, какой совсем недавно задавал мне ОН возле заряженной смертью «восьмерки». По сути тот же самый вопрос, только отлитый в другую, единственно доступную мумии форму.

– Не хотите поработать на меня? Я хорошо плачу за преданность.

– Не-е-е-т! – если бы можно было подавиться и подохнуть от смеха, это бы непременно случилось в ту минуту со мной. Но я с неимоверным усилием заставил себя. И ответил более-менее серьезно: – Вы не можете заплатить мне тем, что нужно мне. Я же не никогда не научусь делать то, что нужно вам.

Ваворок вышел молча вон, словно бы обиженный. А я подумал: дался я им всем! Ладно, еще спецслужебный бог, но этот-то кадавр на что рассчитывал? Если я уж отказал ТОМУ! – я засмеялся опять, на сей раз это натурально была истерика. Мне едва достало сил, чтобы принудить себя остановится. И мы с вами тоже сделаем сейчас небольшую остановку. Чтобы я, наконец, смог поведать вам то, для чего пришло ныне время. Последнюю, исключительную историю загадочной особы; кого я не мог титуловать иначе, как только:

ЦАРЬ ГОРЫ

Потому что, это настоящая история Моти. Или Петра Ивановича Сидорова, как вам будет удобно и угодно.

Изначально в своем мире и месте он был «кахёкон», это приблизительное, хотя и несмысловое сочетание звуков, если перевести на тональный, доступный нам язык – перевести через тысячи рубежей, отделявших вселенную Моти от нашего пространства и времени. «Кахёкон» – нечто, вроде тайного советника, первого министра, главы администрации президента или, может быть, шамана племени. При вожде, не при вожде, но при персоне, обладавшей сознательной личностью и руководящим статусом над группой тоже личностей, однако, подчиненных ей. Можно сказать, что Мотя-«кахёкон» министерствовал с пользой и достоинством над вверенным ему фронтом работ, в общем, был особой уважаемой и обладавшей общественно-политическим значением. Но обладавшей этим значением где? Вот вопрос. Это «где» и станет решающим откровением в его истории.

Я перескажу, как только смогу подробно и связно, что довелось мне прочитать в Ольгином дневничке, а затем услышать и воспринять во время нашей с Мотей, сентиментально-прощальной прогулки у больничной ограды. Как и то, почему услышанное сделалось настоящим откровением для меня. Откровением о бытии. Или о сущем. Потому что, ни то, ни другое определение не годилось уже, но ничего иного мой мир предложить к услугам Моти не смог. Пришлось нам с ним тогда объясняться и обходиться тем, что есть.

В его системе бытия не существовало временного деления, в нашем с вами понятии. А то, что ему соответствовало, было локально обратимым, словно петля Мебиуса. Ибо «терморяне» – назовем для краткости так одушевленных существ из его мироздания, – вообще передвигались по большей служебной и приватной части отнюдь не в привычном для нас четырехмерном пространстве-времени. Шкала их повседневной жизни была температурной, хотя это очень поверхностно сказано – ибо абсолютным нолем по Кельвину они ничуть себя не ограничивали. Как сие может быть? Спросите вы. Погодите, и получите ответы. В общем, способ их существования не особенно важен. Но важно то обстоятельство, что сознательная часть их существа находилась уже на столь необозримо высоком уровне развития, насколько мы вообще можем вообразить, а воображаемое умножить примерно на возраст нашей вселенной. Срок их жизни – именно жизни, как организованных сложных созданий, – отнюдь не имел конкретного предела, самое удивительное, ходил как бы по замкнутому спиральному циклу, словно у птицы-феникса (не отсюда ли ассоциативные народные сказания, ведь в бытии все взаимосвязано). Однако срок этот исчерпывался сам собой, когда исчерпывалась соответственно сознательная личность. Потому что, не могла преодолеть свою монадную единичную суть. И как любое существо, однажды уставало пребывать в замкнутом на себя одиночестве. «Терморяне» обладали огромной и даже чрезмерной способностью к эмпатии, легко перенимали и переживали боли и страдания соседа, все же, каждый оставался сам по себе и внутри себя – от проклятой «1» было никуда не деться. Поэтому «терморяне» в конце концов, все же пресыщались процессом непрерывного бытия, то есть, в нашем понимании, умирали. Иначе говоря, прекращали как раз свое единичное существование. Старело не то, что у них называлось телом, к несчастью, ослабевал их сознательный дух. И с этим ничего уже поделать было нельзя.

Великий «кахёкон» своего народа и племени, выдающийся далеко из рядовых «терморян», вращался в жизненной петле Мебиуса не считанное количество периодов. У него хватало дел и проблем. Когда отвечаешь один за многих, помирать, выходит, совсем некогда. Поскольку персоной он был чрезвычайно активной, то как-то упустил все сроки усталости, работая ради общего блага, что называется, на износ. А когда хватился – понял, что давным-давно исчерпал все мыслимые резервы желания жить. И тогда великий «кахёкон десяти вождей» – так соотносительно его стали титуловать, очевидно, по причине, что ему довелось пережить, пересидеть, «перетерморить» именно стольких прямых наследственных правителей, – принял решение покончить счеты с осточертевшим бытием. Что же, великого «кахёкона» можно понять, даже Макаренко бы надоело, занимайся он этак с тысячу лет одним и тем же, пусть и любимым, делом. В общем, великий «кахёкон» отпустил свой термальный режим на волю, то бишь, испустил добровольно дух. В его системе любой заштатный обыватель уже давным-давно знал то, что для меня было лишь едва смутно прозреваемым предположением: всякий душевный процесс есть род поля. (Правда, как оказалось, пока для нас недоступной в понимании природы, и род этот, к тому же, заключал в себе изрядное множество полярных видов). Коему полю в момент смерти тела надлежит непреложно выключиться. С облегчением. Великий «кахёкон» тоже думал так и того же ждал. Однако не дождался. Тело его безупречно разложилось на терморальные составляющие, а чертов дух остался – вообразите, будто бы электрический разряд сконцентрировался зримо и осязаемо в шаровую молнию, все равно никакой другой параллели предложить для ясности не могу. Что-то в процессе, естественном и заурядном, внезапно пошло не туда. Представьте теперь весь ужас сознательного живого существа, которое поневоле оказалось в подобной ситуации-ловушке. И забудьте забавные истории о привидениях. Ничего забавного в положении детерморизованного, иными словами мертвого, «кахёкона» в помине не было. А был кромешный ад и беспросветный мрак, потому что, это вышло чудовищное развоплощенное бытие. Зато к его услугам вдруг оказался весь монадный мир, в мириадах его измерений и представлений, тот самый, который меряют на единицу. Какой-то срок своего существования, скажем, в виде голого душевного поля, усопший и, тем не менее, живой, великий «кахёкон» мыкался. От одной вселенной к другой, от микрокосма к макрогигантским измерениям, и нигде не мог сыскать приют. Пока не сообразил, как следует ему управлять неисчерпаемой природой своего поля, и как, – это было главным, – преобразовывать себя в вещественные, организованные сущности. Ибо, если материальному высокоразвитому телу под силу генерировать из себя сознательные поля, то почему бы однажды не случиться процессу обратному? Иначе – заблудшей душе синтезировать для своих нужд плотскую обитель.

Однако на деле все вышло вовсе не столь просто, сколь я сейчас вам живописал на словах. Причиной тому было: передвижения Моти, разумно управляемые и направляемые, имели существенные ограничения – это и есть особенность всякого реального бытия: иметь непременно граничные условия самого себя. В доступном нам сравнении условия эти выглядели примерно следующим образом. Скажем, нужно вам из Биробиджана проехать, допустим, э-э-э…, ну, хотя бы в город Баку. Далеко? Уж не близко. Вариантов «как добраться?», конечно, хватает в избытке. Самолетом, поездом, автомобилем. Но! Если вы не фанат странствий с посохом через таежные чащи – исключительно по определенным маршрутам. По воздушным авиационным коридорам, по железнодорожным путям сообщений, по автострадам и менее значимым дорогам. Для наглядности: где нет шпал и рельс, там, как известно тепловозам и электровозам делать нечего. К тому же – последние два варианта суть долго и неудобно. А уж на личном автотранспорте особенно не комфортно. У нас, напомню к случаю, не Америка, мотелей и кемпингов для дикарей-туристов по десятку на каждую дорожную милю нет, и не предвидится. Оттого в действительности-то, выбор невелик. Вдобавок, воздушный путь вы изберете кратчайший, а не «от балды», чтобы сначала вахтенным рейсом на Ямал, оттуда в гостеприимную республику Коми, и уж потом, через Калининград, отправитесь, нахлебавшись вдоволь взлетов и посадок, в каспийский нефтяной порт Баку. Это ж безумным надо быть, чтоб добровольно отважится на такой нелепый маршрут, вдобавок финансово убыточный. Вот и великий мертвый «кахёкон» Мотя не мог передвигаться, как ему вздумается. Но только лишь по правилам. Из каждой совокупности измерений или отдельного структурного бытия существовало весьма ограниченное число возможностей и способов дальнейшего перемещения. Ну, если взять для иллюстрации индуистскую или буддистскую доктрину переселения душ, то, перефразируя Высоцкого: из дуба ты можешь стать по своей воле баобабом, или, по менее предпочтительной альтернативе, разве только кактусом-агавой. Никаких тебе дворников или министров, до них еще шлепать и шлепать своим ходом рождений и смертей. Мотя-«кахёкон» в приближении (очень и очень условном приближении) как-то так и путешествовал.

Он, точно вечный жид, меняя облик и принцип существования, бродил взад-вперед-вниз-вверх по системам и мирам, наверное, множество лет, подсчитать досконально было ему сложно, к тому же, множество лет – примитивно для его лексикона. Сначала он даже получал удовольствие. Познавательное и эстетическое. Пока не… прошу прощения, но уж очень подходит сюда выражение: – … пока не задолбался окончательно. Бродить. Взад-вперед-вниз-вверх.

Вот тут надо сделать небольшое отступление и пояснить: Мотя очень хорошо понимал и принимал самые примитивные формы самосознания, включая амебообразного меня (если в сравнении с ним), равно и мою собственную теорию формирования материального космоса. Хотя и указал мне на ошибки – как очевидец указал. В моем изложении: вселенная создавала сама себя, непрерывно стремясь к уровню наибольшей организации – то есть, подальше от хаоса, и еще дальше, дальше, к полному самосознанию. Случайно-выборным образом, согласно нобелевскому лауреату Пригожину, или заранее для себя спланированным – не суть актуально, хотя лично я склонялся более к первому варианту. В такой системе существовало только настоящее, упорно летящее вперед. Ан нет! Объяснял мне Петр Иванович. Так, да не так. Хотя в вашем, здешнем представлении – представлении, крошечного, бесконечно малого уголка бытия, конечно, ничего иного изобрести не дано. Но на самом деле…

На самом деле – бытие едино, неподвижно, целокупно, по Зенону Элейскому. И в одно и то же время – неповторимо, уникально, вечно изменчиво, по Гераклиту Эфесскому, или, если угодно, поставьте Спинозу рядом с его антагонистом Лейбницем. Это никакая не диалектика, это способ его существования, в смысле – бытия, или мироздания в общем, нет в нашем языке еще соответствующего уровня терминов. А почему все так? А потому. Отвечал Мотя. Что ваше прошлое и настоящее, как и всякое будущее – оно есть. Просто есть. Никуда не девается, не уничтожается, не пожирается никакими коварными лангольерами, не призрачно за пеленой грядущих лет, и заполняет собой всё и вся – природа не терпит пустоты, это неопровержимый факт. Хотя, как будущее, так и прошлое, безусловно, возникло, и не без титанических усилий, человечества в том числе. Вы не можете бродить по своей системе свободно вперед или назад во времени? Но дорогие мои, таков закон уровня вашего существования, существования муравьев-работяг, упорно собирающих еловые иголки на муравейник, или колонии полезных бактерий, производящих спасительную сыворотку из натурального молока. Будь вы иные существа, тогда да. Но вы есть то, что вы есть. Это тоже своего рода закон. Хотя с законами у вас! Одни замкнутые допущения, без размаха и синергетического воображения. А знаете ли вы, к примеру, что ваш пресловутый краеугольный, неоспоримый принцип сохранения – вещества или энергии, Джоуля-Гельмгольца-Ломоносова-Лавуазье, действительный лишь в частном случае вашей вселенной в единицу времени, равно не соблюдается в глобальном отношении? Как это? А так это! Каждую квантово-определенную долю секунды мир ваш множится на самого себя, и в будущем и в прошлом, дробится бесконечно в параллельном, как вы это называете, вероятностном протяжении. Множится вещество, множится энергия, однако не «от деревянного весла», но кратно математической постоянной и согласно неизменному распорядку. То же, что вы называете в обиходе материей, в системах иных вообще не существует, а существует …, в общем, существует нечто, и всё тут, запутаетесь только. Да и не надо вам пока. Помните разве: наличное бытие настолько безразмерно многообразно и могуче, что не стоит придавать ему свой образ и подобие. Оттого и смешны были Петру Ивановичу мои споры и ссоры с отцом Паисием, напоминавшие драку двух жуков-скарабеев у обочины за навозный шар. А мимо них идет своей дорогой гигант – фараонов надсмотрщик над рабами, или придворный фискальный писец, идет, и не замечает, чего там копошится у его ног. Вот для Моти распри наши по поводу Бога-отца и сына его, Христа, как и все прочие человеческие усобицы на схожую тему были нимало не занимательны, хоть бы в виде короткого дорожного приключения.

Но каким же образом слонялся меж мирами великий «кахёкон»? Он последовательно собирал себя в одном из вариантов бытия, затем отмирал, самоубивался или телесно разоблачался и переходил в другой, взад-вперед во времени, следуя цепочке преображений, или вверх-вниз, скажем, от кварковой реальности к гигантским организмам, могущим обозревать галактики и вселенные. А иногда сразу волнообразно вверх-вниз-взад-вперед, если позволяла векторная суммарная направляющая. Он мог бы, например, при желании попасть в любое наше прошлое, скажем, в правление первого Рюрика или последнего из двенадцати Цезарей, но для этого надо было прежде всего развоплотиться в нынешнем времени, и затем, следуя длинным кружным путем – если он, замечу, возможен, – через переходные материи, системы, измерения и уровни бытия, добраться до нужной точки. Вероятно, потратив на дорогу не одну тысячу веков в нашем ощущении и пересчете. Но он мог бы, а мы нет.

Я тогда спросил его? Как же пресловутый «эффект бабочки», согласно гениальному предположению Рея Брэдбери, ведь сам же Мотя сказал: бытие едино, неподвижно. Но вот своими путешествиями он вторгается… Ну и вторгается, отмахнулся Мотя, как от несущественного замечания. Инерция и пороговая саморегуляция мироздания столь велика, что даже если целая вселенная, к примеру, наша, снимется вдруг с насиженного места и в одночасье начнет странствовать, где и как ей вздумается, никакого катаклизма не случится. То ли дело одинокий заблудший «кахёкон», он не в силах создать и крошечного локального возмущения временной или термальной, или суперсимметричной последовательности, одна ласточка вовсе не делает весны. И вообще, вокруг вас столько всякого незримого, вполне предметного и бесхозного добра! Та же антиматерия, как вы ее называете, ежесекундно производит мощнейшие колебания в каждой точке пространства вокруг, и ничегошеньки не происходит. Даже когда системы и вселенные проникают одна в другую. А проникают они постоянно, потому как, все проницаемо, текуче и перемешано между собой. Вот взять хоть бы Ксению Марковну – она и есть результат подобного смешения, ее собственное поле-душа при определенных условиях концентрации (самонаблюдения в зеркале, для наглядности) способно порождать из своего неоднородного в измерениях тела и управлять нестабильными структурами, кои ваши ученые от беспомощности именуют темным веществом. Конечно, от ее первичного неумения случались и жертвы, но в целом это нисколько не сказалось на реалиях земного бытия. Или Виктор Алданов-«Кэмел», тоже из группы гиперчувствительных «смещенцев», да таких полным-полно, в той или иной степени, никакие это не паранормальные, то бишь, физически и научно не объяснимые явления, и тем более не чудеса, но обычное дело в более высокой фазе разумного развития. В их «терморальной» вселенной любое начальное существо может так – по вашему: и малому ребенку по зубам.

Но как же Ваворок? Ваворок же хотел… а? Спросил я тогда у Петра Ивановича. Мало ли чего он хотел! На фигу пятаков, кажется, так? На грош, – вежливо поправил я. Да, конечно, но человек этот очень глуп. Очень низкий уровень саморазвития. Но вы же могли? Я не понимаю тогда. И понимать нечего. Вы послушайте сперва, зачем я здесь. И зачем?

Суть вопроса заключалась в том, как выше я уже говорил: Мотя задолбался. Несмотря на бесконечные свои возможности странствия и познания. Ибо странствия и познания в чем-то главном, в чем-то самом существенном, оказались – одни и те же. Исчерпали себя. Свелись к общему знаменателю: все в доступном ему односторонне-бесконечном бытии индивидуально, намертво завязано на непреодолимую, неделимую единицу, и развязаться с ней нельзя никак. Ни в мире гигантов, ни в мире карликов, ни в мире термальных спиралей, ни в относительном мире Эйнштейна. Сие недоступно ни темной материи, ни световой, ни состояниям, вообще далеким от всякой четырехмерной материальности.

Познав это основное и, как следует, испытав себя и на себе, Мотя натурально впал в безысходность. Он ощущал свои неприкаянные скитания в масштабах, ну скажем, крохотной кильки, отбившейся от мигрировавшего косяка и затерявшейся в бескрайнем океане, или случайной заблудшей частицы, летящей неведомо куда в облаке равнодушной космической пыли, летящей без цели и без предназначения. Он был отчаянно одинок. И он боялся более всего, что так и пребудет вовек. Его единственная мечта – избавиться от окаянной единицы «Я», – никак не могла найти способа наличного осуществления. Проклятое поле не желало выключаться, хоть ты напополам тресни! Пока на своем пути однажды, в месте, недоступном описанию в человеческих символах, он не повстречал унылую парочку таких же. Таких же блуждающих бессмертных исключений, как и сам он. Именно исключений, потому что, все произошедшее с великим «кахёконом» вовсе не было наказанием по заслугам, чудесным приговором, потусторонним экспериментом. Нет. Банальная редчайшая флуктуация процесса, чья вероятность хоть и страшно мала, но все же, отлична от невозможного ноля. Так же, как вероятность выживания после казни на электрическом стуле, недаром требуется всегда судмедэкспертиза: случаи-то были! Вот эти-то встречные бедолаги ему и подсказали. Скитались они уже столь давно, что готовы были выть на первую попавшуюся луну от безнадеги, пока не сообразили: где же отсюда выход? «Кахёкон» изумился: какой еще выход? Ему бы тихо и спокойненько помереть, а никакого выхода ему даром не надо. Бедолаги объяснили – помереть, значит избавиться от сознательной единичности. Вот и надо, э-э-э… если современно нам выражаясь: – переродится на следующий уровень бытийной сложности, «апгрейдиться» иначе говоря, туда, где все вместе есть уже суть единая сознательная общность – общность всех живых разумных существ, когда-либо существовавших и даже не существовавших, но возможных в мирах, вселенных и структурных измерениях. Вот это счастье! Одна досада – им самим еще пилить и пилить своим ходом до того пункта, где природная ошибка в них поправима, это ж величайшая пытка из всех: знать, что мучения твои окончатся, да вот только до желанного окончания придется хлебнуть немало лиха. Великому «кахёкону», тому повезло, судя по его аномалии, дело обстоит не так уж скверно: какая-то парочка преобразований элементарных микрокосмов – в человеческом пространстве-времени выйдет тысячелетия три-четыре, – и он на свободе. То есть, там, где все будет хорошо. Или просто как-то иначе. Там, где бытие изменится кардинально и рационально, разовьется в новую силу и примет новое значение себя. (Кстати, то, что я лично вынес из Мотиного объяснения. Не делайте зла ближним – вы с ними непременно еще встретитесь, и более того, станете с ними одно целое. Но вот доля от целого каждому будет по поступкам его, в крайнем случае, по отсутствию таковых, если кто вообще не жил или помер слишком рано. Зато деструктивное злодейство всегда зачтется в минус, и наоборот, стабилизирующая добродетель всегда в плюс. Ничего не напоминает?)

Мотя отправился по указанному пути. К коллективному разуму и долгожданному освобождению. К несчастью, короткий путь туда лежал лишь один, и вообще это был единственный путь, ибо проходил через ключевую поворотную точку, а точка эта, к величайшему Мотиному невезению, приходилась на Николая Ивановича Ваворока. Точка – условно сказано, скорее окно, размером примерно в сотню лет, но в измерениях бесконечности, да, всего-то точка. Мотя не мог попасть в нашу вселенную без огрехов в необходимое ему время, лишь с колебаниями около, и в нашем стационаре № 3, 14… в периоде он дожидался открытия следующей возможности последнего воплощения уже в совершенно ином измерении. Открыться возможность должна была лет этак еще через сорок-пятьдесят приблизительно, ему предстояло ждать и ждать, и вот, сорвалось. Потому что при его досрочной кончине и непереходе в нужный момент здешняя временная петля отбрасывала Мотю неумолимо на миллионы лет и физических состояний назад в нашем исчислении, и все пришлось бы начинать заново катастрофически издалека. Для него это был безоговорочно конец света. Фактически держать свое спасение в руках, почти достичь страстно желаемого завершения своих скитаний и страданий, и вернуться чуть ли не к началу мучительного путешествия. Притом, что наш с вами мирок ему не нравился совершенно, ибо мало пригоден был для типа его душевного поля: синтезированное создание мужского пола вышло у Моти на редкость неказистым и неудобным для обитания, слишком примитивным и неповоротливым, как все на земле. Но великий «кахёкон» терпел. Выходит, зря? По ночам он отправлял свое сознание вдоль нашей временной прямой странствовать в микрокосм – такое было для него возможно, и хоть немного помогало отдохнуть от забот, – спать великий «кахёкон» не умел, да и не нуждался, вот почему я видел частенько Мотю с закрытыми глазами, но уверен был – это лишь притворство. Что он созерцал тогда? Эх, кабы одним глазком взглянуть! На свою собственную природу изнутри. Мотя сказал лишь – вот это по-настоящему, даже по-сказочному красиво.

Мотя и вправду не умел читать и писать, как это принято у людей. Ни к чему было загружать себя лишней и достаточно бестолковой информацией, так никакого модуля памяти не хватит, живая речь еще куда ни шло, для минимума общения. А материальную реальность он менять действительно мог. Ваворок в том не ошибся. Предметную реальность. Создать вулкан посреди чистого поля, собрать оружие неведомой конструкции, и уж конечно, самое простое – груды золота из сахарного песка, или философский камень из булыжника бордюрного. Мог. Но не просто так. Ибо любое нарушение реальности вышеуказанным способом причиняло равноценные хаотические разрушения вокруг себя. Сто килограммов того же золота «из ничего», то бишь из первого подвернувшегося под руку материала, стерли бы с лица земли и надолго весь Бурьяновск. Понятно, Вавороку подобное неудобство было бы, что называется, «по барабану». Пусть бы все сгинут, лишь бы мне в прибыль. Может, и мировое диктаторство витало идеей в его дикарских, сведенных жлобской судорогой мозгах. Но ничего не вышло. Это хорошо. Плохо, что у великого «кахёкона» не вышло тоже. Не совсем все, разумеется. Наших постояльцев он сберег. Вывел в так называемый «карман отклонений» – частичное искажение нашей с вами реальности, небольшой замкнутый на себя участочек бытия, капля с квадратный километр, или чуть более того. Их полно вокруг, надо лишь знать, как добраться. Выбрал, какой подходящий, Гумусов и Палавичевский сделали все расчеты, чтоб с природой и без хищных конкурентов. И помощники нашлись. Потому, сам Мотя ни одно живое существо, кроме себя, через временные пространства и структуры не водил, ни к чему было. А тут пришлось. В одиночку он бы ни за что не справился. Слишком много народу и слишком мало сил. Их-то как раз и не хватило. Он умер от энергетического телесного истощения, когда переправлял последнего из своих здешних друзей. Наверное, это была Зеркальная Ксюша, до конца помогавшая ему держать проход.

Многое я, наверное, не понял так, как нужно. Многое, наверное, вообще не уловил. И не узнал самого важного. Отчего он помогал им. Сирым пациентам дурдома, выброшенным из полноценной жизни, которые были ему никто и ничто. Которых в любом случае ждала бы счастливая вечность избавления от одиночества. В отличии от него. Что он умножал таким образом в нашем мире и в других мирах? Порядок? Совершенство? Добро? Или, как бы напыщенно-тривиально это ни звучало: великий «кахёкон десяти вождей» в силу своих собственных достоинств не мог поступить иначе? Я не знаю. Да и плевать. Однако я запомнил некоторые случайные слова, давеча сказанные мне Петром Ивановичем Сидоровым, когда я провожал его, усталого смертельно, до порога его здешнего дома – до парадного, с балюстрадой, входа в наш стационар № 3,14… в периоде. Я приведу их по памяти, во всяком случае, не искажая смысл.

Нечего терять только тому, кто ничего не стремится приобрести.

* * *

До рассвета мы прохлопотали над «Кудрей». Вспомнили, кто что смог, из раздела по сквозным огнестрельным ранениям, – тело санитара Вешкина было прошито автоматной очередью в пяти местах, по счастью или по неслыханному везению от предплечья правой руки до подключичной артерии, едва-едва не задело, иначе потеря крови вышла бы летально-катастрофическая. Но все равно «Кудря» был очень слаб, перевязки, шины, жгуты, десяток швов, обезболивающие уколы новокаина, а ничего другого у нас не было, бодрости ему отнюдь не добавили. Помощи нам ждать не приходилось. По крайней мере, до утра, беспредельщики Ваворока при штурме первым делом обрубили телефонный провод, так что дозвониться в районную больницу было нам нереально, все равно впустую, кто бы поперся в Бурьяновск среди ночи, да еще на огнестрел? В самом поселке тоже стряслось неладное, я видел красноречивое пожарное зарево с восточной стороны, и оно вовсе не походило на ранний, летний восход солнечного диска. Но выяснять было некогда, наш воистину героический «Кудря» требовал нешуточной заботы, и если мы с Мао и Ольгой не хотели потерять лучшего больничного санитара, то все постороннее пришлось отставить прочь от нашего внимания.

Под утро, когда мой боевой товарищ Вешкин забылся, наконец, наркотическим, тревожным сном, я решился отпроситься у главного. Да, да, все вернулось на свои места, лиловая ангора больше не значила ничего, хотя сама шапка по праву досталась мне в мемориальное владение. Идите, Феля, конечно, только умоляю вас, осторожнее. Автомат возьмите, мало ли что? Да уж возьму, непременно. Надо возвратить Пешеходникову, чтобы шито-крыто, пусть потом докажут! Ведь мы одержали победу, вы понимаете, Марксэн Аверьянович, что мы одержали победу? Нечистая сила смылась, стерла себя с лица земли нашего Бурьяновска, с концами, с концами! Дай-то бог, Феля, я фигурально выражаюсь, не кипятитесь вы насчет бога. Ах, все это ерунда, Марксэн Аверьянович! Я пошел, я скоро вернусь, может быть, на всю жизнь не один. Дай-то бог, Феля, дай-то бог! А мы пока… Нину Геннадьевну и всех безвинно погубленных пациентов… надо перенести их, накрыть, чтоб по-человечески. Хорошо, если бы всех здесь похоронить, да разве позволят? Пусть только попробуют, я им покажу, кто здесь мальчики для битья. Нет, нет, Феля, не надо, у вас взгляд стал какой-то недобрый, еще наломаете дров, я сам, попробую уговорить. Не беспокойтесь, Марксэн Аверьянович, я автомат сейчас сдам, и снова буду, какой был, может, разве не такой тюфяк, как раньше, потому как знаю про себя то, чего вовсе не знал прежде. Ну, идите тогда, идите скорей, вас там ждут, наверное, очень ждут.

Я пошел. По отвоеванному рубежу. На парадной лестнице и во дворе мне попадались трупы. Чужие трупы, в черной, блестящей лаком коже, и под ней просвечивала, словно тело нищего из-под лохмотьев, синюшная бронированная сталь, через прорехи от пуль, моих или дяди Славы Мухарева. Никто не собирался их подбирать, Мао даже не заикнулся об этом, а я бы засветил прикладом всякому, кто бы мне такое предложил. Пусть лежат. И пусть все видят, как именно они лежат. Это вовсе не была нарочная жестокость победителя, тем более, что победителю всегда свойственна снисходительность к поверженному достойно врагу. Но в том-то и загвоздка, что враг наш не был достойным, и вообще был он отребьем, хуже нацистских оккупантов, потому – те, хотя бы не на своей земле, и не со своим народом, а эти… эти-то… как и назвать не знаю. Матом – много чести, пристойным языком – так нет в нем подходящих слов. Нет ни одного. Потому, пусть валяются, и сами говорят за себя. Красноречиво говорят. Может, иным прочим подонкам в назидание.

К дому Бубенца я попал довольно скоро, не удержался, чем дальше удалялся я от стационара, тем быстрее становился мой походный солдатский шаг, потом и вовсе перешел на размеренный, армейский бег по пересеченной местности. В такт «вихривраждебныевеютнаднами». И в считанные минуты добежал. Разбитые, разломанные доски от фигурной деревянной ограды валялись на дороге, резные, лакированные ворота стояли перекошенные – сердце у меня екнуло, все же окна вроде бы были целы, в предрассветном сумраке, однако, не разобрать. А во дворе я застал утешительную картину. Я даже не ожидал, не смел надеяться, не позволял себе мечтать. Ваня Ешечкин, прелестный мой Лабудур довольно громогласно спорил с Ульянихой – он на нижней ступени крылечка, задрав голову, она снисходительно отвечала с верхней, – накрывать им стол под яблоней или все-таки лучше на веранде. Ульяниха настаивала, дескать, надо узнать у самой хозяйки, у Елены Палны, где это видано без спросу распоряжаться в чужом доме, потому накрывать нужно прямо в садике – как последнее утверждение следовало из предыдущего, оставалось в сиреневом тумане. Лабудур, жестикулируя отчаянно, словно объяснялся с глухонемой, зациклился на верандном варианте: мол, оно в телевизоре так положено, чтобы завтракали чинно-благородно, видимо на сей раз он имел в виду не раскукареканные рекламные ролики, но какие-то действительные эпизоды из экранного дореволюционного быта. Потом они увидели меня. С автоматом и в шапке. Правда, я успел смыть с себя кровь – нельзя же было нестерильно и к раненному «Кудре». Потом они ахнули. Потом засуетились. Вокруг.

– Что вы, что вы, Ульяна Киприяновна! Все позади, все худшее. Ваня, мне бы оружие передать. Где участковый? – постарался я перевести «охи» и «ахи» на реальную почву восприятия. Сразу спросить о Лиде я не решился. Оробел, и как-то вдруг заскребли по моей груди невидимыми когтями цепкие чудовища-предчувствия.

– Спит твой участковый. Дрыхнет без задних ног. Вповалку он и Тонькин Маркоша, прям на траве за сараей, еле-еле одеялы дали подостлать. Как супостаты ушли, так они и нализались, ладно, твой-то, он, небось, власть, ему положено со стаканом в обнимку-то. А Маркоша наш сроду непьющий, да вот на радостях, хлебнул, Тонька аж всплакнула, то-то муж у нее, как муж, не хуже прочих, – Ульяниха затараторила без остановки, словно бы пыталась накинуть на меня словесную сеть и тем самым удержать от чего-то, пока непонятного.

– Ваня, ты возьми, подержи сколько-то у себя, с оружием зайти не могу, претит. Он пустой, все расстрелял, до последнего патрона. А я в дом. С Бубенцом поздороваться надо и переговорить теперь же, не откладывая. Как и что нам врать всем вместе складно. Заодно повидаю… Лиду, – я с усилием сглотнул слюну. – Лида сейчас где? А Глафира? Спит, наверное. Умаялся ребенок, – я затараторил в подражание, желая скинуть с себя связующие путы, сплетенные Ульянихой, оттого обращался я исключительно к Лабудуру.

Но вместо Ешечкина опять забубнила, запричитала Ульяниха:

– Ох, милый, что тут было! Что было! Трое их, никак не меньше. И все с пукалками, паразиты. Мужики наши полночи с ними бранились через окошки, стрельнули даже пару-то раз, для острастки все больше. Ну те, покрутились, покрутились, разломали назло палисад, да и ушли. Анчутки окаянные! А потом уже прибежали от батюшки, соседи, что недалеко, Хлебниковы фамилия, сказали, мол, святого отца пожгли. Не его самого, только дом спалили, начисто. Отец Паисий, кажись, ничего, жив. В церкви прятался. Хлебниковы евойных родных покамест забрали к себе. – Затем Ульяниха перевела дух и речь в жалостливо-ласковый регистр: – Ты, сынок, в дом-то иди, наверх иди. Ждали тебя, опять же и Верушка. Наверх, наверх, там найдешь, мимо не миновать. А все, что есть или сделалось, оно к лучшему.

Смысл ее последних фраз был темен, но мне не понравился сам тон, каким были произнесены слова, с чего бы Ульянихе меня жалеть? Я победил, и я остался живой. В отличие от многих других. По холодной, выложенной скользкой плиткой, лестнице я поднялся во второй, хозяйский спальный этаж – тишина стояла какая-то усталая, не то, чтобы после боя, но как бывает после тяжкого испытания, которое на пределе сил. Нужную мне комнату я нашел сразу, дверь была открыта, видимо, из-за ночной духоты. На кровати, взрослой и широкой, спала маленькая Глафира, в одних трусиках, подложив загорелую ручку под щеку, одеяло во сне она отпихивала ножкой, а другая, сторонняя рука, все пыталась ее укрыть. Женская, полная рука, той, что сидела рядом у кровати, той, что ждала без сна. И это была не моя Лида. Когда я вошел, она вскрикнула и сразу же плотно зажала себе рот ладонью.

– Верочка, а где Лида? – спросил я шепотом, но разборчиво, – где Лида? – повторил я настойчиво, потому что Верочка не спешила отвечать.

– Сейчас, – тихо сказала, наконец, она. – Сейчас, – вышла на лестницу, потянув меня за собой. – Вот возьмите. Вы извините, пожалуйста.

Верочка протягивала мне что-то белое, мятое, влажное. Лист бумаги, наспех вырванный, потом, наверное, скомканный, потом кое-как сложенный напополам. Я развернул его. Чиркнул зажигалкой, чтобы прочитать.

– За что же извинить? – машинально уточнил я у Верочки.

– За вот это самое. Что я передала. Вы меня теперь возненавидите на всю жизнь?

– Что за глупости вы болтаете? Напротив, я вам благодарен буду на всю жизнь, – я уже начал читать, разбирать строчки мне было довольно трудно, и я отвлекся от Верочки. К тому же захныкала, верно, от приснившегося кошмара, Глафира, и ей пришлось оставить меня для плачущего ребенка.

Вот что я, в конце концов, сложил вместе и прочитал:

«Дорогой мой Феликс, если сможешь, меня прости. Поступить иначе я не могу. Поступить так, как сейчас, невыносимо (я даже растерялся в этом месте – что за тривиальщина и чертовщина, слащавая мелодраматическая хрень?). Пока жив Ваворок, он будет меня искать, ну и пусть, лишь бы не тронул Глафиру. Потому я уезжаю, тайно и далеко, и больше ты не увидишь меня. Если только эта засушенная свинья не сдохнет раньше или ее не пристрелят свои же. Но на подарок судьбы рассчитывать нельзя, такие как Ваворок, они живучие. Глафиру оставляю тебе. Я знаю, ты позаботишься о ней, как о своей дочери. Ты и представь теперь, что она твоя дочь. Вера мне обещала, что позаботится о ней, как о родной, тоже. Я очень влюбилась в тебя, наверное, и мне теперь тяжело и не хочется уезжать. Прощай навсегда, твоя Лида».

Это было предсказуемо. Этого или чего-то в подобном роде я ждал. Надо признаться себе. Я не заслужил ее уже в ту минуту, когда отказался остаться, и выбрал абстрактный долг, а не ее земную любовь. Мать приносила жертву ради дочери, не рассчитывая, что явится ей избавитель. Так мне и надо! Только я все равно бы не выбрал иначе, даже знай я исход наперед. Но особенной боли я не испытывал. Почему? Спросите вы. Я мало любил или мало ждал и терпел? Нет, не поэтому. А просто оттого, что человеку не свойственно скорбеть о журавле в небе, которого все равно не достать. Так чего же страдать зря. Это было как неслыханная лотерейная удача, которая закономерно оставила меня с носом, потому что ни в какую лотерею выиграть свою жизнь и судьбу нельзя. А надо делать ее из того, что есть. Вот я и буду делать – решил для себя так.

Я уже знал свой путь. Отсюда – в областной центр, в медицинский институт, Мао предлагал давно, обещал добыть целевое направление на бюджет, чтобы было потом кому передать дело и стационар, а я все изображал австралийского страуса, точнее среднерусского мудака, но отныне все. Кончено. Мой философский труд, великий рукописный опус о бытии и человеке, завершился, так и не начавшись. Мои поиски более не были нужны, я получил ответы даром, причем даже на те вопросы, которые не задавал. А присваивать себе первенство открытия я не имел никакого права. Да и Петр Иванович не давал на то позволения. Оставалось одно – труд, каждодневный труд сознательной материи, на пользу и благо ее целого, в том месте, где случилось мне оказаться и где, как выяснилось, я был вполне пригоден.

Не знаю, сколько я просидел на лестнице. Но когда позвали меня, было уже совсем светло. Стол накрыли в саду, под зрелой, набравшей соков, раскидистой яблоней, как хотела Ульяниха. И собрались они все. Мои близкие и родные люди, защищавшие этот дом, а мысленно со мной присутствовали и те, кого уже не было среди живых, и те, кто остались до времени в доме другом, который выпало оборонять от тьмы и мне в том числе. Бубенец, однако, сказал, чтобы я не волновался, он уже отправил машину, раненного отвезут в район, если потребуется, то и в саму область. Пешеходников, протрезвевший слегка и надувшийся до обморока квасу, добродушно и на удивление беззлобно шутил: как же выкрутится теперь Кривошапка, натурально в поселке ледовое побоище, а залетные виновники уже смотались обратно в Москву, им здесь больше интереса нет. Кривошапке за ними дерьмо разгребать, волей-неволей, да еще за спасибо, самый главный вурдалак, небось, забыл, как беднягу старлея зовут. А не позорь звезду мундира! Провозгласил толстяк-участковый и солидно, во все горло, икнул.

Последней, когда уже все расселись, к столу вышла Верочка. На руках у нее была сонная, брыкающаяся Глафира – капризно просила на завтрак курочку. Верочка что-то утешительно шептала ей в ушко, Глафира скоро перестала капризничать, слушала. Потом закивала, мелко-мелко тряслись ее белокурые кудряшки.

– Вот, деточка. Это твой папа, – Вера улыбнулась смущенно, протянула мне, поверх с доброжелательным любопытством задранных голов, мою дочь.

Р.S. (Постскриптум. ПослеСловие. Последнее Слово. Последняязапись Сделаннаяотруки).

Отец мой умер восемь лет тому назад, скоропостижно, от обширного инфаркта. Мама моя, Вера Федоровна, разбирая его многочисленные бумаги, наткнулась случайно на этот роман? эпопею? мемуары? отпечатанные на древнем, лазерном принтере. Толстая пачка пожелтевших целлюлозных листов, переплетенных каким-то несуразным способом – при помощи дырокола и ботиночных шнурков. Самодельная книга была помещена в простую коричневую коробку из винила, наверное, чтобы избежать сырости. Мама ее лишь приоткрыла и дальше не стала смотреть, она, я думаю, и так знала, ЧТО там лежит. Отдала нам. Но тогда я не стал читать. Не стала и моя сестра, Глафира Феликсовна Коростоянова-Погодина. Я – потому что не хотел наспех, сестра – потому что себя не помнила от слез. Она двое суток добиралась с восточного фронта на перекладных, еле-еле успела только на кладбище и погребение. Я воевал на южном направлении, совсем недалеко от дома, и мне было проще, как офицеру ВДП (воздушно-десантного пилотирования). Наш полковой комиссар, чудный мужик, выбил мне место в автоматическом грузовом стратолете: из закавказского Келасури каких-то двадцать минут, и я уже на штабном аэродроме в трех километрах от Ипатьева-Холопьевска.

Хоронили отца торжественно, хотя и наспех, время было военное, Бурьяновский эвакогоспиталь, конечно, не мог остановить работу даже ради того, чтобы проводить в последний путь своего главного врача. Он умер, можно сказать, на боевом посту, неделю, без перебоя принимал тяжелораненых на долечивание, а тут один с активным вирусом скоротечного энцефалита – было такое биологическое оружие, в казармах его называли еще Тихая Смерть, в первую очередь поражал речевой центр. Как недосмотрели? Кто недосмотрел? Началась тотальная дезинфекция, но все равно заразилось больше десятка человек. Отец подал рапорт командующему управлением, но и сам дознался о виновном, оказалось: бытовуха и халатность в приемном областном распределительном пункте. Оттуда сразу приперся лощенный хлыщ, посмотреть, нельзя ли все свалить на кого-нибудь еще. Отец, что для него было естественно в таких случаях, сильно психанул. Говорят, едва не пристрелил этого умника. Психанул и не дожил до утра. Сердце его подвело, в шестьдесят четыре года совсем было изношено, а тут чрезмерный стресс, привитый эко– кардиостимулятор и тот не выдюжил, встал. Тяжелая неделя практически без сна тоже сыграла свою роль. Как пережила его смерть бедная мама, я не знаю. Я должен был безотлагательно вернуться в полк, сестра – обратно в бригадный госпиталь. Я думаю теперь: она выдержала только ради нас.

Но почему я восемь лет спустя открыл старую виниловую коробку? И почему решил написать послесловие? Чтобы ответить, придется вернуться немного к началу уже моей истории. Зовут меня Томас Феликсович Коростоянов, полковник в отставке, а ныне выборный мэр города Бурьяновска – наш поселок пять лет назад получил все-таки городской статус, в некотором роде благодаря моему вмешательству. Имя мое может показаться вам странным, так оно и есть, учитывая обстоятельства его приобретения. Томасом назвал меня закадычный папин друг, фельдшер дядя Ваня Ешечкин, по совместительству мой крестный. И назвал он меня в честь марки пылесоса, уж очень ему понравилась реклама «дас ист Томас». Священник, тихий и смирный отец Паисий – старик умер два года спустя, после моего отца, – безропотно дал мне это христианское, хотя и не православное имя, даже не переделав его на русский лад. Отец Паисий вообще никогда не спорил с окружающими его людьми, ласковый и какой-то забитый, он соглашался на любые самодурства своих прихожан. К тому же крестному дяде Ване совсем никак отказать не мог: тот недавно женился на старшей дочери батюшки, Ирине, очень скоро также помешавшейся на рекламе, как и ее чудачествующий муж. Вот я и стал Томас Феликсович. Куда при этом смотрели мои родители? А вышло так.

После того, как отец уехал учиться в область, мама с Ларой – так всегда называли в семье мою сестру, ни на какую Глашу или Фиру она решительно не желала отзываться, – переехали к нему. Скоро мама и папа официально поженились, а через год с небольшим родился я. Мне думается, это было очень трудное, очень бедное время, правда, я был крайне мал, и плохо помню, но сужу по отрывочным рассказам. Папа мой посещал вечернее отделение, днем работал, ночами часто корпел над книгами. Работа его была из тяжелых, на строительстве химического завода, который возводил у нас какой-то германский концерн. Отец вкалывал на бетономешалке, там платили сносно, но хватало едва-едва на двоих-то детей. Мама тоже не сидела сложа руки, беременная мной, она устроилась медсестрой в детский сад, чтобы получать хоть небольшие деньги и заодно смотреть за Ларой. Жили они в чудовищных условиях, снимали полуразвалившийся домик в пригороде, почти задаром, зато и протопить эту хибару зимой было немыслимо, сплошные щели, латай не латай. Потому мама уехала рожать меня в Бурьяновск, захватив и Лару, в поселке за ней было кому присмотреть, два маминых брата-школьника, бабушка, еще другая бабушка Ульяна, в общем, народу хватало. И все бы хорошо. Если бы дядя Ваня не унес меня тайком от матери на следующий же день после моего рождения и не наградил меня нерусским именем Томас. Родители не слишком разозлись, оставили все как есть, чтобы не обижать крестного.

Нас часто маленькими отправляли в Бурьяновске к бабушкам и дядьям, родители скучали без нас, наверное, жутко, то и дело забирали назад к себе. Но мы постоянно болели, и с присмотром было худо. К тому же, мама тоже подала документы в педагогический институт, закончила, кстати, одной из первых, с красным дипломом, она была очень старательная студентка, да и папа все время ей внушал: или учиться, как следует, на красный, или вообще не стоит время терять. Обучалась она на дневном, чтобы поскорее пройти курс экстерном, а по ночам дежурила диспетчером на скорой помощи, ей там платили немного сверхурочных, потому что никто не хотел идти в ночную смену. Жили родители очень тяжело, но мне кажется, очень радостно, по крайней мере, ни я, ни Лара почти никогда не видели, чтобы они ссорились между собой. За исключением тех случаев, когда мама слишком большую долю повседневных трудностей добровольно брала на себя, не спросив отца. Но со временем отец смирился, лишь изредка подшучивал незло, говорил, что мама хочет сделать из него третьего своего ребенка. Он понимал, что это от слишком большой любви к нему.

Несколько лет спустя он вернулся в Бурьяновск, а еще спустя, может, лет пять-шесть, сделался главным врачом районной наркологической лечебницы, которая возникла на месте бывшей психиатрической больницы. После известных трагических событий, о которых по сю пору плетет несусветные небылицы весь Бурьяновск без исключений, стационар передали в ведомство Минздрава, и тот определил лечить там больных от алкогольной зависимости. Лечебница тут же оказалась переполненной, что называется, битком, ведь брали туда без денег или по принудительным направлениям, однако как главврач Олсуфьев, так позже мой отец наотрез отказались открыть платное отделение. Помогали всем, кому только могли. Хотя, конечно, значительное число пациентов регулярно возвращалось в клинику чуть ли не каждый год – с предсказуемым результатом. Но отец принимал даже неизлечимых хроников, утверждая, что всякое бывает на свете. Мы по-прежнему были очень бедны, хотя ни я, ни сестра никогда не замечали этого всерьез. Я, несмотря на то, что был на пять лет младше Лары, очень быстро привык: всегда все лучшее и самое вкусное достается ей – ведь она девочка, для меня достаточный аргумент. Дом наш стоял вечно нараспашку: такое количество народа бывает только на вокзале, шутила довольная бабушка Ульяна. В ее доме и поселились всей семьей, потихоньку сами перестроили и расширили его, бабушку Ульяну, однако, все беспрекословно слушались по хозяйственной и воспитательной части, даже мама. А ведь мама уже работала в школе учительницей химии и биологии – она и теперь там работает, высохшая и седенькая, давным-давно не простым учителем, но завучем старших классов. В общем, не дом у нас был, проходной двор. Бесчисленные друзья отца, многочисленные родственники, порой отец оставлял пожить выписавшихся бездомных пациентов, я тогда понял – когда много хороших людей вокруг, это счастливо и весело. В первую войну к нам переехала из Синеморска овдовевшая бабушка Люба, папина мать, когда дошло до крайности, и все побережье разбомбили, живого места не осталось, ей самой еле удалось уйти с беженцами. Отец сердился несусветно: он давно звал мать к себе, и вот, в последний момент, а если бы не успела? Подумать страшно. Для бабушки Любы пристроили еще одно крыло с комнатой и прихожей, но и там стали скоро сплошные посиделки, со всего поселка приходили женщины послушать ее страшные рассказы: как это все было на самом деле, не по инетвизору.

А в последнюю войну отец сам предложил переквалифицировать больницу в эвакогоспиталь: зона военных действий была близко, но по счастью не доходила до Бурьяновска, так что положение удобное – настаивал мой отец, и очень скоро настоял на своем. Чем все это кончилось, вы уже знаете. Но что было дальше, нет.

Совсем недавно, с разницей в несколько недель, я удостоился двух визитов, совершенно незнакомых мне людей. Последнее посещение случилось три дня назад. Первое – соответственно не слишком задолго до него. Тридцатого апреля. Я тогда, как угорелый носился по городку, на носу майские торжества, свой глазок смотрок, а мэр должен зреть в сто глаз одновременно, аки Аргус. Световые гирлянды, панорамные экраны, разноразмерные флаги, палатки для гулянья, смотр самодеятельности, не завезли вовремя одноразовую посуду, где-то скандалил, где-то уговаривал, где-то даже обещал по-военному оторвать башку. За мной по пятам скитался отец Дифирамбий – младший сын покойного Паисия, единственный, который пошел по церковной стезе, унаследовав согласно синодальным порядкам наш приход. Отец Дифирамбий вообще был напасть и геморрой на мою бедную голову и задницу соответственно. Потому что как раз церковными делами ветрогон-батюшка занимался пременьше всего: и скучно и чересчур обыкновенно. Давно уж наша старая церковка превратилась в некое подобие клуба по интересам. Курсы авиадизайнеров-модельеров, сверхчастотного кулинарного искусства, старинного токарного мастерства и, в придачу, общество коллективного чтения вслух современного латиноамериканского романа. Изредка посещая из чувства долга праздничные службы, я всякий раз поражался, с какой скоростью умудрялся отец Дифирамбий отчитать обедню или заутреню. И всякий раз я замирал в предвкушении того, как разделавшись наспех с молебном, батюшка провозгласит куда более умилительно и торжественно, что вот сегодня вечером состоится собрание кружка «Искателей Атлантиды».

В тот день проклятым словом стало для меня «Дранка!». Оно преследовало меня неустанно в лице отца Дифирамбия, висело на ушах, свербило в мозгу. Дранка, дранка, дранка! Пластогенная, двойная! А где я ее возьму? Причем на реальные городские нужды, а не на покрытие бредового, скособоченного сарая, который батюшка пышно именовал ангаром, и в котором намеревался разместить отделение Бурьяновской секции парапланеристов – я даже не знал, что у нас такая есть.

Эта женщина подошла ко мне прямо на центральной (и единственной) площади нашего города. Коротко спросила, я ли я на самом деле? Да, с кем имею честь. Она представилась. Лидия Владимировна…, фамилию я уже не расслышал. Меня словно пришибло снежной лавиной, и на минуту я совсем оглох. Я сразу понял, кто она и зачем. В нашей семье не афишировали факта, что Глафира мне не родная сестра, мы вообще не говорили об этом, но Лара все равно знала, ведь не столица Москва, крошечный южнорусский поселок, волей-неволей, кто-то обмолвится, кто-то нарочно подденет. Нам с сестрой это было безразлично, мы как-то не придавали значения, и кажется, не понимали точного смысла слова «родня». Родная была бабушка Ульяна, хотя и была не настоящая родственница, родным был крестный дядя Ваня и жена его, тетя Ирина, и много, много кто еще. Так какая разница, чья у кого кровь? Но появление этой женщины… Очень дряхлой на вид, хотя ей было едва ли больше шестидесяти пяти, сильно потрепанной, чтобы не сказать, потасканной, если это понятие применимо к старухе. Претенциозная, серая шляпа с огромными, гнутыми набок полями, шерстяная сумочка-сак с закрашенными тщательно пятнами. Все на ней было какое-то ветхое, старательно залатанное, и будто бы с чужого плеча. Хитрый, птичий взгляд, и в то же время заячий, когда никто не смотрел на нее в упор. Она совсем ничего не спросила о моих родителях, ни о папе, ни о маме, тут уж бог ей судья. Лидия Владимировна хотела повидать Глафиру: если можно, поймите меня, я же мать, я столько лет, когда тот человек умер, я уже собралась, к вам, но тут война, я же из переселенцев, из обмененных пленных гражданских, мне бы не дали право на проезд. Я не стал ей говорить, что война уже пять лет, как кончилась. Я вообще не хотел говорить с ней. Не потому, что возненавидел вдруг. Я всего-то вспомнил одно наставление своего отца, которое он произносил для меня очень часто, и очень верно. Он повторял в сомнительных ситуациях, когда я не знал, какое самостоятельное принять решение: «Сынок, не бойся совершить ошибку. Бойся потом свалить ответственность за нее на другого». Вот и мне показалось тогда, что эта женщина прибыла именно следом за своим желанием. Свалить ответственность за свою неудавшуюся судьбу на меня или Глафиру, или на моего покойного отца. Но нет. Я ошибся. Именно тогда я понял, когда старуха нежданно для меня заплакала. Мне стало ее жаль. Но чем я мог помочь? Я сказал ей об этом прямо. Глафира Феликсовна, военврач первого ранга, находится в данный момент в российской восточной оккупационной зоне, вместе со своим мужем, бригадным генералом Погодиным, женой которого она является последние …цать лет. Потому проехать к ней никак невозможно, даже мне не под силу достать пропуск, но пусть она напишет, электронный адрес я дам. Лидия Владимировна опять заплакала, но уже не тихо и жалобно, а навзрыд. Я успокоил ее, как мог. Хотел отвести к себе в дом, в наш старый дом, как всегда полный народу, или в гостиницу или в свой кабинет мэра, куда она сама захочет. Лидия Владимировна отказалась, только адрес, больше ничего не надо, ей слишком тошно и стыдно оставаться здесь. Так завершилась первая из встреч. Уже тогда у меня мелькнула мысль, что надо бы достать откровения отца и посмотреть. Однако за текущими делами было никак. Пока не случился второй из визитов, на сей раз официальный.

Они приехали как союзники, для доставки помощи по лизингу, двое индусов, одна вьетнамская коммунистка, и высоченный, неуклюжий рыжий ирландец, корявый вариант коломенской версты, все время закатывавший один глаз за веко, будто бы у него был неуправляемый тик. Смешной, с огненными волосами, хоть прикуривай, звали его Патрик О.Лири. Вполне заурядное ирландское имя, что-то вроде Ивана Петровича Сидорова, если на наш лад. Помощь они передали, как положено, а этот самый Патрик прицепился ко мне. По-русски он говорил вполне сносно – очень правильно, но с изрядным акцентом. И вот он желал посетить местное кладбище. Я повел его – как мэр, и как полноправный исторический житель городка. И там, на кладбище! Он спросил меня – я едва не матюкнулся от неожиданности, это перед иностранцем-то:

– Где могила вашего отца? – так спросил он.

– Разве вы его знали? – вопросом на вопрос невежливо ответил я. Да и как он мог знать! Если мне стукнуло сорок! А этому парню на вид лет двадцать пять, двадцать семь, не больше. Ерунда получается.

– Так, где могила вашего отца? Могу я видеть? – Патрик словно бы не заметил моего глупого вопроса.

В конце концов, может, в городе ему наболтали, отец все же был здешней легендой, чуть ли не святым покровителем Бурьяновска, в его день рождения случись хоть самый шикарный банкет самого богатого владельца продуктового маркета, с икрой и шампанским, банкет прошел бы пустой. Все, от мала до велика собрались бы за скудным, но для всех открытым столом перед нашим домом. И приходило человек по сто, накрывали прямо на улице, иначе не разместить, картошка, хлеб, соленая рыба, самогон, от поздравителей отбою не было.

– Могила его прямо здесь, на первой линии, кладбище хоть и церковное, но у него без креста. Отец был атеистом. Может, не возражал бы, да батюшка Паисий упросил из уважения, пусть будет, как бы он сам хотел. Вот и поставили не крест, простой гранитный цоколь, старенький отец Паисий, несмотря на то, что ходил уже плохо, каждое воскресенье молился возле, когда был жив, – я рассказывал обстоятельно, все же мой отец. – Вы пройдите вперед, там, на надгробье написано.

– Я не умею читать, – сообщил мне Патрик, будто признавался в бог весть каком своем достоинстве.

– Там и латинскими буквами повторяется, – объяснил я, чтобы иностранный союзник не сомневался.

– Я вообще не умею читать. И писать тоже, – чуть ли не с гордостью сообщил мне этот полоумный Патрик, глаз его все время закатывался за веко, и оттого создавалось впечатление, будто он нарочно глумится над собеседником.

– Как так? – удивился я. – Это же невозможно в наше время. Как же вы обходитесь? – честно говоря, я ему не поверил, решил отчего-то, что он издевается.

– Никак не обхожусь. Я завтра же отбываю. Да-да! Отбываю! Мне больше не надо учиться читать и писать. По-всякому! Нет, не надо! – и он зашелся абсолютно счастливым смехом.

Куда он отбывает? Делегация определила себе двухнедельное пребывание, а прошло всего-то два дня. Хотя кто его знает, этого Патрика? Может, у него отдельная, своя миссия.

Могилу отца мы посетили, я отошел в сторону из деликатности, а Патрик заговорил с гранитным цоколем на своем, англо-ирландском наречии. О чем? Какая разница. Мне все же было приятно, что вот он выбрал моего отца, словно какую невиданную достопримечательность.

А на следующий день рыжий ирландец, Патрик О.Лири действительно отбыл. В мир иной. Взял да и умер. Просто так. Даже ни от какой болезни. В гостиничном номере нашли его мертвое тело, и больше ничего. К нам от союзников тоже не было претензий, оказывается, Патрик предупреждал их: у него наследственное, неустранимое апноэ, и в любую минуту во сне возможна остановка дыхания, потому он почти никогда не спит или очень некрепко, но, если что, – пусть не пугаются и никого не винят. Тело Патрика отвезли в областной морг, чтобы оттуда в запаянном гробу в его родной Лимерик. А я целый день маялся, терзал дырявую свою память, откуда-то знакомы мне были его слова: «Я вообще не умею читать, и писать тоже». Пока не вспомнил, внезапно, уже и думать перестал, как вдруг из глубин всплыло. Я слышал их однажды, от моего отца, когда вместе с мамой они украдкой вспоминали потусторонние события, осенившие много лет назад наш мирный Бурьяновск. Отец всю свою жизнь, которую я помню, ждал какого-то человека. Безнадежно ждал. Встреча с этим человеком, которого он знал прежде, до моего рождения, почему-то была ему важна. И еще я знаю, что отец не дождался этого свидания. Хотя втайне очень о том мечтал.

Я же вернулся домой и достал с антресолей виниловую коробку. Открыл. И стал читать. А потом написал вот это послесловие. Потому что любая быль или сказка непременно должна иметь свое завершение. Иначе, какая же от нее польза, или какой в ней смысл?

Еще я подумал, наверное, теперь они встретились. Мой отец и тот человек. В мире, о котором мы привыкли говорить, что однажды и непременно будем там все. Все до одного. Никого не минет чаша сия. И это, я полагаю, хорошо весьма.

КОНЕЦ

Оглавление

  • От автора
  •   К романам «Невероятная история Вилима Мошкина», «Медбрат Коростоянов», «Абсолютная реальность»
  • Часть первая. Раб лампы
  • Часть вторая. Воин дорог
  • Часть третья. Князь Китеж-града Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Медбрат Коростоянов (библия материалиста)», Алла Дымовская

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!