Жанр:

«Дева гор»

733

Описание

«„Та кама амаки…“ Что это значит, мама не объяснила, а Эйки часто повторяла про себя непонятные слова: пока она помнит их, мамины птицы будут прилетать к ней…» Эйки — дочь горного углежога и загадочной пришлой рыбачки, чужая среди чужих и в родном селе, и в городе, и в монастыре. Она живет в скупом на радости, суровом и грозном мире, где с нежностью соседствует горе, а за любовью ходит беда, и никак не отделить одно от другого. Подходит читателям 13 лет.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Дева гор (fb2) - Дева гор 263K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Майя Тобоева

Майя Тобоева Дева гор

1

Три страны, лежащие между Доргойским морем и вершинами Дагнаба, от века почитали Отца-Небо, Мать-Землю, Бога Солнца и Белую Деву.

В Доргое поклонялись Отцу Небесному и его священной птице — орлу. От гор до моря славились доргойские кинжалы, способные с легкостью рассечь и волос, и молодое деревце.

В Гинкаране почитали Бога Солнца и его златогривых коней. Правители далеких и близких стран не скупились на золото, дабы заполучить скакуна из гинкаранских конюшен, но не было среди них белых — лошадьми белой масти гинкаранцы не торговали: их посвящали богу, отпуская в степь навстречу вольному ветру.

В Анламе же чтили Белую Деву, а сердцем веры в Белоликую были Дагнабские горы, где за неприступными кручами, бездонными пропастями и бурными реками в окружении нулуровой рощи высилась Скала слез, Скала Плачущей Девы, как называли ее в окрестных селениях.

Весной, когда в честь сошествия Златокудрого к Белоликой отмечали праздник Йалнан, добирались до гор первые паломники. Не всякий мог дойти до святого места, но преодолевший долгий и трудный путь очищался от девяноста девяти грехов. А сами горцы считали, что только в Дагнабе человеку стоит родиться и умереть, не ища счастья на чужбине, где слова и улыбки людей так же лживы, как их души. И невест себе мужчины испокон веков высматривали в родном краю.

Единственный сын углежога из Дэкира был первым, кто нарушил неписаный закон. Долгожданный день возвращения ушедшего на заработки сына стал для отца с матерью черным днем. Они уже и невесту своему парню присмотрели, а Мэкчир пришел не один: за ним легко, словно и не касаясь земли, ступала девушка, каких в здешних краях сроду не видели, — лицо молочно-белое, глаза цвета застывшей смолы, длинные медно-рыжие волосы… Все говорило о том, что она с побережья, из рыбацкого селения, а рыбаков горцы не жаловали. Ну что это за люди: не пашут, не сеют, — мотаются в утлых лодчонках по бурному морю, пока странный бог, именуемый Отцом Штормов, не упокоит их в бездонной пучине… А женщины? Даже замужние не покрывают голов, да что там голова — ходят чуть не нагишом: грудь нараспашку, юбки едва ли ниже колена, разве что срам на всеобщее обозрение не выставляют! И есть среди них ведьмы, которые, обернувшись птицами, летают над морем и могут полонить вольный ветер. А если им власть над ветрами дана, что им стоит окрутить парня?

«Хоть бы космы прикрыла, бесстыжая», — прошелестел шепоток среди сбившихся в кучу женщин. Мужчины молча сопели, глядя на чужачку. Отец Мэкчира даже не вышел из дома взглянуть на невестку, но сын и после этого не одумался: на отшибе, подальше от людских глаз, нашел место для дома и принялся таскать туда камни. Никто из родичей молодым не помогал. Да этим двоим никто и не был нужен. Изредка ветер доносил смех чужеземки, а селяне бурчали: «Ишь, заливается, рыбацкое отродье!» — и не могли взять в толк, как Мэкчир осмелился привести с собой эту девку? Добро бы просто потешился с ней: когда парень уходит на заработки в дальние края, там всякое бывает, но другим почему-то хватало ума вовремя остановиться! Знать, искусно расставила сети рыжая рыбачка…

А Имэн никаких сетей Мэкчиру не расставляла. Многие ее однолетки, выйдя замуж, уже нянчили первенцев, но у нее не было надежды когда-нибудь покинуть отчий дом, и причиной тому была родная бабка — дэхтэ, «та, что заговаривает ветер». Люди не осмеливались произносить вслух ее имя: дар говорить с ветром дает дэхтэ сам Отец Штормов. Но ревнив владыка пучины — одно дает, другое отнимает… Не быть дэхтэ женой земного мужчины, не простит Отец Штормов измены.

Бабка Имэн, сказывали, была в юности огонь-девка — статная, гибкая, рыжие волосы полыхали, как пламя. И не устоял какой-то бедолага: у той, чье имя запретно, родилась дочь. Кто был отцом, наверняка так никогда и не узнали, но вскоре не вернулся с лова рыбак из соседнего селения. Не простил Отец Штормов… А та, чье имя запретно, ушла от людей, оставив дитя своей тетке.

Тихая пугливая девочка ничем не напоминала мать. Выросла молчаливой, спорой в работе, глаз ни на кого не поднимала. «Эту Отец Штормов не тронул», — радовалась тетка, однако вздохнула спокойно, лишь выдав ее замуж. Племяннице в ту пору едва минуло четырнадцать, жених был вдвое старше — вдовец с тремя сыновьями. Жизнь с ним, понятно, не сахар, но ясно, что никто из холостых парней к дочери дэхтэ не посватается. Бабкин дар — проклятье внучек: та, что заговаривает ветер, не может уйти к Отцу Штормов, не передав дар по наследству. Во время свадебного обряда все желали молодым сыновей. Родилась Имэн.

Выросла она ясноглазая, белолицая, волосы отливали на солнце золотом. Люди, встречая ее, невольно засматривались, потом украдкой сплевывали себе под ноги: мало ли что сулит встреча с ведьминым отродьем! Когда отец единственный раз свозил дочь в город, Имэн удивило, что никто при виде нее не плевался. Торговля у них шла бойко: мужчины валили валом. Особенно старались приезжие гинкаранцы, — не слезая с седел, накупили уйму не нужной им вяленой рыбы, и без устали щелкали языками: «Ай, красавица! Золотая, как дочь Небесных лугов!»

Имэн шепнула отцу:

— Дочь Небесных лугов — это кто?

Отец, взвешивая рыбу очередному покупателю, стоящему с разинутым от восторга ртом, усмехнулся:

— Кобыл они так называют.

— Кобыл?!

— Для них краше лошади на всем белом свете не сыскать, — и больше дочь с собой не брал, хоть и выручил в тот день столько, сколько ни разу доселе не получал.

Парни в родном селении тоже жадно пожирали ее глазами — на большее не хватало духу. Имэн знала: и не хватит. Да она и не ждала от них ничего: в одиночку ведя хозяйство, обихаживала постоянно хворавшую мать, отца и троих братьев. Если бы кто-то из них привел в дом жену, стало бы полегче, но старшие об этом не помышляли, а младшему задумываться о женитьбе было еще рано, и в один прекрасный день отец привел в дом невысокого смуглого парня с диковатыми черными глазами, сказав, что он будет помогать ей.

Имэн сразу приглянулся молчаливый и поначалу неловкий парень, не похожий на веселых и задиристых рыбаков, живущих по немудреному правилу: пей, гуляй, люби женщин сегодня, потому что один Отец Штормов ведает, что будет с тобой завтра. Под навесом, где они вместе солили рыбу, Имэн учила его языку, смеясь над тем, как смешно он выговаривает слова. Парень никогда не обижался, чем нравился ей еще больше.

Старшие братья — бойкие, острые на язык — изводили ее насмешками. Младший — спокойный, рассудительный — неизменно брал Имэн под защиту.

…Любила ли она Мэкчира? Она не знала. Но жизнь сама все за нее решила, когда Отец Штормов наслал бурю, разом похоронившую в морской пучине отца и братьев. Несколько дней и ночей просидела Имэн на берегу, пока рыбаки из соседнего селения не привезли с Дальних островов обломок отцовской лодки, опущенный потом в могилу — одну на всех — с одеждой погибших.

Вскоре умерла мать, и Имэн боялась, что Мэкчир уйдет, оставив ее одну в осиротевшем доме, а он остался: каждое утро разводил огонь в очаге, готовил похлебку, делал всю работу по дому.

Так они и жили какое-то время, но однажды на пороге черной тенью возникла старуха. Имэн, ни разу в глаза не видавшая свою бабку, сразу узнала ее, — это могла быть только она. Та, что заговаривает ветер. Та, чье имя запретно.

Пожаловала, наконец… А ведь даже на похороны дочери не явилась. Чужими, непослушными губами Имэн спросила:

— Зачем пришла?

Старуха пронзила ее взглядом:

— Ты знаешь, зачем.

И была права. Имэн знала.

— Мне не нужен твой дар. Я не возьму. Не приму. Не хочу.

Взгляд дэхтэ — буравящий, неотступный — глядел в душу:

— Не кричи. Так надо.

— Нет.

— Не спорь с судьбой, глупая девка…

— Уходи.

Не сказав больше ни слова, дэхтэ вышла. Хлопнула дверь — Имэн не сдвинулась с места. Такой — безмолвной, неподвижной — увидел ее вернувшийся Мэкчир. Оробело протянул руку, разжал кулак:

— Она дала мне это. Для тебя…

Серебряная птица с раскинутыми крыльями лежала на его ладони. Накатила черная волна. Нечем стало дышать.

— Зачем ты это взял, зачем…

В тот же день на побережье обрушилась буря. Страшен был гнев Отца Штормов, а в погребе Имэн, крепко прижавшись к Мэкчиру, прислушивалась к вою и грохоту над головой и вдруг почувствовала, как ворохнулось под сердцем дитя…

Когда все утихло, взметнулись к небу костры: Отец Штормов, мы выдержали ниспосланное тобой испытание, будь милостив к нам!

Мэкчир, выведя Имэн из погреба, тоже развел небольшой костерок: жертв морскому владыке он приносить не собирался, но веселые язычки пламени радовали глаз, грели душу. Имэн посмотрела на него и впервые за много дней улыбнулась: море забрало у нее отца и братьев, но теперь у нее был муж, и она носила его ребенка.

Мэкчир, узнав об этом, потерял дар речи — как хлебал уху, так и застыл с открытым ртом и поднесенной к нему ложкой, что немало позабавило Имэн, с недавних пор снова поверившую в возможность счастья.

Когда он предложил ей уйти с ним, Имэн спросила совета у тетки, чьего мужа и сына Отец Штормов забрал семь лет назад, и та задумчиво покачала головой: «А как тебя примут там? В горах народ дикий…»

Курились поодаль дымки коптилен, колыхались на ветру сети, море — тихое, спокойное — баюкало на груди лодки, а бегущая от берега дорога была пустынной — ни повозки, ни пешего путника.

— Эх, дитятко, неужто и впрямь пойдешь незнамо куда, — вздохнула тетка.

А Имэн было все равно — куда, лишь бы подальше от этих несчастных селений, от кладбищ, где половина могил была пустой. Уйти далеко-далеко, чтобы не слышать рокота моря, в котором ей всегда будут мерещиться голоса отца и братьев…

До первых холодов женщины не переставая судачили о Мэкчире и его рыбачке, а с наступлением зимы поневоле пришлось придержать языки: сына углежога в селении изредка видели, его жену — нет.

Сноха старосты, Харанач-языкастая, чьи глаза глядели в разные стороны будто бы нарочно для того, чтобы все подмечать, а правое ухо (на левое она была глуховата) высовывалось из платка в ожидании сплетен, — Харанач-то по весне первой и узрела чужачку: в накинутом на плечи мужнином тулупе сидела та возле своего домишка, держа в руках маленький сверток. Харанач не надо было объяснять, что это за сверток — как-никак, сама шестерых на ноги подняла. Ахнув, бросилась она с новостью к соседям, больше всего боясь, как бы ее не опередили.

Вскоре у колодца гомонило целое собрание:

— Повитуху-то он не звал! Должно быть, эти рыбачки рожают, как кошки…

Два вопроса не давали покоя: кто родился — парень или девка, и на кого похоже дитя? Промаявшись полдня, Харанач заявила товаркам: она не она будет, а на ребенка сходит и посмотрит. А что? Не укусят же ее там!

Вернулась Языкастая быстрей, чем ее ждали. Вид у нее был не так чтобы очень довольный.

— Ну! Не томи душу!

— Мэкчир сказал — девка.

— А она что?

— Что, что. Столбом стояла и глазищами хлопала.

— Значит, с ней ты не поговорила? — спросила Харанач ее соседка Нэкэ.

— А о чем мне с ней разговаривать? — вскинулась Харанач. — Она, небось, и говорить-то по-человечески не умеет.

— Может, помочь чем надо…

К вящему удивлению кумушек, Нэкэ и на самом деле сходила к чужачке.

Мэкчира дома не было, а хозяйка сидела перед очагом, глядя в огонь. Тут же на старой овечьей шкуре, безмятежно пуская беззубым ртом слюнки, лежала малютка. Нэкэ всмотрелась в ее личико: какая хорошенькая! И главное — девочка! А у нее одни сыновья…

Оглядела жилище: голые стены, топчан, стол да лавка. Ни покрывала, ни коврика… И одежка-то изрядно обносилась: в чем пришла прошлым летом, в том и ходит. Какое-то время женщины молча смотрели друг на друга. Первой нарушила молчание Нэкэ, не вполне, впрочем, уверенная, что хозяйка сможет ответить на ее приветствие. Но чужеземка, паче чаяния, ответила, непривычно растягивая слова, будто песню пела:

— Мэкчир ушел… — наморщила лоб, вспоминая слово. — В лес… В лес ушел.

Худенькая девчонка с печальными запавшими глазами походила на отбившуюся от стаи пичужку, и у Нэкэ защемило сердце: когда-то и ей пришлось здесь несладко, а ведь она была всего-навсего из соседнего селения…

— Я — Нэкэ. А ты?

— Имэн.

— А дочку как зовут?

— Эйки.

Знакомство состоялось, и с тех пор Нэкэ частенько захаживала в дом на отшибе: то занесет козьего молока малышке, то пяток яиц. Имэн быстро научилась сносно изъясняться на чужом языке, и Нэкэ как-то спросила, что значит имя девочки. Та ответила:

— Птица… По-вашему — «йалнур».

— Какое хорошее имя! Белоликая будет оберегать ее…

Имэн странно посмотрела на нее и ничего не сказала. Она редко брала на руки ребенка, а однажды, придя их проведать, Нэкэ застыла на пороге, увидев, что ползающая по полу девочка привязана веревкой к ножке стола.

Имэн нехотя объяснила:

— Это чтобы она к очагу не подобралась.

Нэкэ не сразу нашлась, что сказать. В Дагнабе матери носили детей за спиной, а подросших передавали на попечение ребят постарше. Иных способов не ведали.

— Не делают у нас так. И ты бы не делала. Еще увидит кто…

Имэн отвернулась:

— Увидят, не увидят… Все одно. Здесь она всегда будет чужой.

При ее словах в очаге полыхнуло, напуганная кроха залилась плачем, и Нэкэ суеверно подумала: она поняла горький смысл сказанного матерью. Подхватив девочку на руки, прижала к себе, укоризненно глядя на Имэн:

— Что ты… разве можно так… Беду на дитя накличешь!

Та усмехнулась:

— Беду… Беда в один час с ней родилась. И со мной…

Когда Эйки пошел пятый год, пошли слухи, что женой Мэкчира овладели лесные духи. Целыми днями бродила она где-то, совсем забросив хозяйство, и Нэкэ, штопая ее изорванную о коряги и ветви одежду, ломала голову: может, отвести Имэн к отшельникам?

Весной жрицы Белоликой и жрецы Златокудрого с пением проходили мимо селения — босые, с окровавленными ногами, непрестанно бия поклоны, а потом укрывались до осени в пещерах близ Скалы слез. Женщины носили туда еду, но святые отшельники показывались редко, однако в случае крайней нужды можно было обратиться к ним с просьбой помолиться за страждущего.

Нэкэ осторожно завела разговор о них, — Имэн промолчала. А злые языки не умолкали — придя однажды к колодцу, Нэкэ услышала свистящий шепот Харанач:

— Эта ведьма в чащобе с нечистыми забавляется… Старший мой увидал ее там и чуть ума не решился — думал, лесная дева по его душу пришла…

Нэкэ ни словом не обмолвилась о том ни Мэкчиру, ни его жене, хотя сердце болело за маленькую Эйки, но когда в селении заговорили о том, что безумная рыбачка таскает на гульбища к духам свое отродье, не выдержала:

— Ты бы хоть дочку в лес не брала… Люди всякое болтают…

— Болтают… Знаю я, что они болтают. Всю жизнь шепоток за спиной: «Дэхтэ…» По-вашему — ведьма, у которой даже имени нет. И в жены ее никто не возьмет. Бабка моя — дэхтэ. Родила мою мать и ушла. Ни разу ее потом не проведала. А как мы с Мэкчиром уходить собрались, вдруг появилась. Дар передать хотела. Но не хочу я такого дара, не хочу… Так ей и сказала. А она: «Не спорь с судьбой, глупая девка…» Теперь ночами мне снится… Каждую ночь приходит. Зовет. Это знак. Дар сам находит того, кто ему нужен. Откажешься — помрешь или спятишь. Я уйти должна.

Она сидела, неподвижно глядя в огонь: глаза — как бездонная пучина, что своего не отдаст — не убежишь от нее, не спрячешься…

Это был их последний разговор. Вскоре Имэн ушла — тихо и незаметно. Сгинула, будто ее не было вовсе.

Прослышав об исчезновении чужачки, соседки сбежались к Нэкэ, как козы на водопой: не терпелось узнать, что да как, но она, не сказав ни слова, заторопилась к Мэкчиру и Эйки.

…Хмельной дух ударил в нос с порога. Она в нерешительности остановилась: разве с хозяином дома сейчас поговоришь? Может статься, бедняга ее спьяну-то и не узнает.

Сидевший на топчане Мэкчир, услышав скрип отворившейся двери, поднял голову, и, уставившись на гостью мутным взглядом, прохрипел, раскачиваясь из стороны в сторону: «Я знал. Знал, что она уйдет».

Хоть соображает. Но он что тут — один?

— Дочка где?

В темном углу зашуршало, и Нэкэ увидела сжавшуюся в комок малышку: щечки, недавно пухлые и румяные, ввалились, в глазах застыл страх. Дав ей принесенную с собой лепешку, Нэкэ развела огонь, чтобы сварить похлебку:

— Эйки, у мамы… у вас есть соль?

Та, успев расправиться с половиной лепешки, шустро взобралась на лавку и, встав на цыпочки, ловко стянула с полки завязанную в узелок тряпицу. В отблеске пламени блеснул на ветхой рубашонке амулет — птица с серебряными крыльями.

— Это тебе мама дала?

Девочка молчала.

Годы спустя, пытаясь вызвать в памяти образ матери, Эйки всякий раз с горечью убеждалась, что не может вспомнить ее лица: смутно виделась светлая улыбка, озарявшая забытые черты, и волосы, пламеневшие на солнце. Порой казалось, что у нее и не было никакой мамы, а они с отцом всегда жили одни в своем домишке на отшибе. Лишь этот амулет говорил об обратном — и лесные птицы, слетавшиеся со всех сторон, стоило ей выйти за околицу. Раньше эти птицы прилетали к маме. Эйки помнила ее слова:

— Скажи им: «Та кама амаки», и они подлетят к тебе.

«Та кама амаки…» Что это значит, мама не объяснила, а Эйки часто повторяла про себя непонятные слова: пока она помнит их, мамины птицы будут прилетать к ней…

Пересуды после исчезновения чужачки не стихали долго: «Даже волчица волчонка своего не бросит! Хотя… что с них возьмешь, с морских бродяг!» Еще большее негодование вызвала попытка Мэкчира найти жену: «Совсем про гордость забыл! Пускаться вдогонку за этой распутной бабой, чтобы снова нас всех опозорить!» И Нэкэ была против его затеи, но он, презрев всеобщее осуждение, ушел с караваном купцов и паломников, прихватив с собой дочь.

Купцов, выгодно сбывших в Дэкире и соседних с ним селениях свой товар, а обратно везших шерсть и изделия искусных дагнабских ткачих, сопровождала охрана. У главного через все лицо шел шрам, и Эйки в первый день, позабыв обо всем, уставилась на него, но он метнул такой мрачный взгляд из-под насупленных бровей, что она потом долго боялась на него смотреть. Зато бездетная пара, отправившаяся на богомолье, чтобы вымолить у Белоликой дитя, души в ней не чаяла: жена — маленькая, хлопотливая, проворная — причесывала ее, заплетала косички, угощала чем-нибудь, а муж, чем-то неуловимо похожий на жену, подарил собственноручно вырезанную из дерева птичку. Эйки нарекла ее «Амаки», а когда они с остальными путниками на привалах принимались за еду, обмазывала крошечный клюв молоком и «кормила» с ладони крошками.

Еще был мул по кличке «Прорва» — он, как голодный пес, вечно вынюхивал, чем бы поживиться, и, по уверениям хозяина, сожрал однажды его кушак, после чего и получил это имя взамен первоначального. Прорва и правда норовил стянуть все, что плохо лежит, и во время одного из привалов оставил своего владельца без обеда, опустошив оставленный ненадолго котелок с похлебкой. Погонщик набросился на него с бранью, и, спасая воришку от хозяйского гнева, Эйки кинулась к нему с криком: «Не бей его, я тебе свою птичку отдам!» И тут словно из-под земли вырос человек со шрамом — вырвал у хозяина Прорвы кнут, отшвырнул в сторону, и, не говоря ни слова, вернулся к прерванной трапезе. После один из охранников принес Мэкчиру с дочкой кусок поджаренного на углях мяса. С того дня лепешки свои Эйки всегда отдавала Прорве, потому что они с отцом пользовались покровительством охраны до самого прибытия в Белый город.

Там они попали на празднование Йалнана. Эйки запомнились высокие башни под пронзительно-синим небом, разноязыкий людской гомон на вымощенных камнем улицах, еще более многолюдных, чем обычно: вихрем проносились мимо кавалькады всадников в алых плащах, ниспадающих на гладкие крупы коней, чьи золотистые гривы летели по ветру, и теснящиеся вдоль стен зеваки радостно приветствовали их.

Отца с дочерью совсем затолкали в толпе. Девочка, никогда не видевшая столько людей, взирала на все с открытым ртом. А Мэкчир вглядывался в чужие лица в безумной надежде найти среди них любимое, родное, потерянное навеки…

Целый день по городу с ликующими возгласами носили статуи Белой Девы и Бога Солнца, а на закате перед храмами раздались печальные завывания труб, сопровождаемые скорбными песнопениями и рыданиями плакальщиц, простиравших руки к солнцу, закатные лучи которого казались кровавыми. Едва угас последний луч, крики и стоны возросли многократно. Пламя бесчисленных факелов освещало печальную процессию: статую Златокудрого несли на носилках по запруженным народом улицам, — он лежал, устремив к небу бледное лицо с полуприкрытыми глазами, тело его утопало в алых цветах, и люди, падая перед ним на колени, с горестными криками раздирали на себе одежду. Из храма Белоликой навстречу ему вынесли статую Девы под вдовьей накидкой, и понесся к небу плач:

«Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Склонившись над тобой, взываю к тебе я… Склонившись над тобой, взываю к тебе я! Но очи твои погасли, очи твои не видят меня… Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Вся земля по тебе стоном стонет, Погрузившись во мрак, небо плачет, Все вокруг скорбит по тебе, А ты, солнцеликий, не слышишь… А ты, солнцеликий, не встанешь! Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Камнем стало сердце мое… Камнем стало тело мое! А ты, солнцеликий, не видишь… А ты, солнцеликий, не встанешь!»

Рядом со жрицами шли дочери правителя, единственный раз в году покидавшие дворец, — лица их закрывали накидки, но все взгляды были устремлены на них, Эйки же видела только запрокинутое лицо юного бога и отчаяние в глазах отца, устремленных на статую божественной Девы.

Но вот небо на востоке заалело, и плач храмовых труб сменила ликующая песнь звонких струн нумара. С первым лучом огромная площадь перед храмом огласилась радостными криками. Златокудрый воскрес! Гибкие жрицы в стремительном танце сменили вдовью накидку Девы на золотое покрывало новобрачной. Молодые жрецы, чьи обильно умащенные благоуханными маслами тела тоже отливали золотом, окружили помост двойным кольцом, воздев руки к небу. Когда живой лес рук опустился, небесный жених стоял рядом с земной невестой. Сомкнутые уста Белоликой и полуприкрытый взгляд воскресшего бога хранили непостижимую для смертных тайну… Их украсили венками из цветов, руки соединили шарфом-улбуном, и под пение гимнов взмыли ввысь сотни белокрылых птиц. Разлука не вечна. Вечна любовь.

Поднимался к небу дым ладана, сыновья правителя несли шесты, украшенные лентами всех цветов радуги, — как напоминание о сияющем мосте, соединившем Небо и Землю. Обильно лились на алтари молоко, масло и мед, а люди с пожеланиями сладкой жизни одаривали друг друга пряничными птицами и леденцами, в изобилии продававшимися на каждом шагу.

И среди радостных лиц неуместной казалась скорбь на потерянном лице бедно одетого горца. Разряженные в пух и прах горожане смотрели на него с плохо скрытым презрением: вот деревенщина, выбрался в кои-то веки из своего захолустья, так хоть приоделся бы, не портил убогим видом картину всеобщего благолепия. У Эйки сердце разрывалось от обиды за отца. Прижавшись к нему, она сурово смотрела на окружающих, а те удивленно цокали языками: до чего же хорошенькая! И какая беленькая… Неужели дочь этого дикаря? Зачем только Белоликая одарила ее такой красотой, ведь подрастет и достанется какому-нибудь неотесанному мужлану вроде своего папаши!

Жалея бедняжку, доброхоты совали девочке сладости, которые она не успевала съедать, и очень скоро ее единственный карман оказался так туго набит пряничными птичками и леденцами, что их уже некуда было складывать. Объевшись сладким, Эйки изнывала от жажды и, завидев фонтан, бросилась к нему. Тугие струи били из разинутой пасти диковинного зверя, стекая в круглую каменную чашу. Не замечая удивленных взглядов, она легла животом на нагретый солнцем бортик и принялась пить. Хоть вода была теплой и невкусной, Эйки долго не могла оторваться, а когда, наконец, напилась, оглянулась и не увидела рядом отца. Поняв, что потерялась, отчаянно заревела, и возле напуганной девочки мгновенно собралась шумная толпа. Высокий, плечистый мужчина, чьи волосы золотило солнце, внимательно вглядывался в амулет Эйки, даже пытался о чем-то расспрашивать, но она не понимала ни слова. В конце концов, он взял ее за руку и подвел к людям в странных островерхих шапках, одинаковых туго подпоясанных халатах и высоких сапогах. Те быстро нашли Мэкчира, который успел обегать все вокруг и уже не знал, куда идти и что делать.

На прощанье один из них крикнул ему:

— Гляди за дочкой в оба, папаша! Вон она какая у тебя хорошенькая: подрастет — хлопот не оберешься, а ты сейчас уследить за ней не можешь!

Остальные тут же расхохотались — ослепительно-белые зубы так и сверкали на загорелых лицах. Отец, крепко стиснув Эйки в объятиях, растерянно кланялся им, пятясь назад.

— Кто это такие? — спросила она, провожая их взглядом.

— Стражники.

— Странные у них шапки…

— Это шлемы, а не шапки.

Шлемы… Надо запомнить, чтобы рассказать Нэкэ.

В тот же день они покинули город и долго-долго шли по степи. Мэкчир нес дочь в коробе за спиной, и девочка хорошо запомнила тревожно-горький запах неведомых трав, пересвист невидимых чутких зверьков и рассыпающиеся в ночной тьме искры костра, а потом, уткнувшись лицом в отцовскую грудь, с наслаждением вбирала запах его пропахшей дымом одежды и, прижавшись к нему, засыпала, успокоенная: отец с ней, рядом, скоро найдется мама, и они вместе вернутся домой. Домой…

Но вот степь кончилась, и они увидели опрокинутое на землю небо, но беспокойное, дышащее, живое — это было море. Как завороженная, смотрела на него Эйки, и ей казалось, что оно говорит с ней на языке, который она когда-то знала, но забыла, и пока она пыталась вспомнить, показалось селение, окруженное шестами с трепещущими на ветру полосками выгоревшей добела ткани. Вопросительно подергав отца за рукав, Эйки получила краткий ответ:

— На них молитвы. Для защиты.

Хотелось подойти к ним поближе и потрогать, но он не позволил. А еще хотелось спросить: «Куда мы идем?», однако его лицо было таким хмурым, что Эйки не осмелилась и, вертя головой по сторонам, молча думала: до чего странно здесь все! Вместо домов из камня — крытые соломой лачужки, готовые разлететься от дуновения ветра. А при виде женщин с голыми руками и ногами Эйки и вовсе рот раскрыла: в Дагнабе если юбка — то до пят, если рубаха — так рукава до середины ладони, и платок до самых бровей. Тут же никто и не думал ни от кого закрываться, на них с отцом смотрели, не стесняясь, да еще смеялись и что-то друг другу говорили. Стояли эти женщины под длинными навесами, разделывая рыбу, и пахло оттуда так, что хотелось зажать нос. Впрочем, здесь так пахло везде…

Войдя с отцом во двор какой-то лачужки, где важно расхаживала курица с цыплятами, Эйки, к величайшему негодованию пернатой мамаши, тут же ухватила одного, а Мэкчир постучал в дверь, но хозяйка — высокая худая старуха — явилась немного погодя с заднего двора. В выцветших глазах при виде гостя появилось изумление, усилившееся после того, как он заговорил, — Эйки не поняла ничего, разве что явственно расслышала два имени — мамино и свое. Бабка, встрепенувшись, переспросила: «Эйки?», потом, пригласив в дом и собирая на стол, она все время украдкой поглядывала на нее.

Еда Эйки не понравилась: ни сыра, ни лепешек — одна рыба. Отец, кажется, был такого же мнения, — к угощению едва притронулся. Старуха смотрела на них и молчала. Лишь пойдя их провожать, у околицы вдруг прижала девочку к себе, пробормотав непонятные слова, в которых послышалось что-то похожее на «амаки».

Дорога домой была грустной. Эйки надеялась, что они снова примкнут к каравану, встретившись с Прорвой и добрыми попутчиками, но надежда не оправдалась, зато Эйки увидела мамину птицу, но когда она радостно прокричала заветные слова: «Та кама амаки!», Мэкчир, дернувшись, как от удара, сорвал короб с плеч и вытряхнул из него дочь. Больно не было — было страшно видеть его перекошенное лицо, когда он кричал белой птице в небе: «Верни мне ее! Верни!», — а потом упал ничком на землю и долго лежал неподвижно, уткнувшись лицом в траву. Эйки, всхлипывая, прижалась к нему, и они долго плакали над своим горем — одним на двоих, а мамина птица кружила над ними и не улетала.

После этого девочка сидела в коробе молча. Она поняла: при нем не надо звать птиц. Особенно маминых.

2

Когда они, наконец, вернулись домой, Нэкэ, взглянув на Эйки, всплеснула руками:

— Силы небесные, на кого ты похожа-то!

Одежка — покрытая пятнами, прожженная у костра — ни на что уже не годилась. Девочка потупилась, стараясь прикрыть самую безобразную дырку, а Нэкэ, подойдя к сундуку, откинула крышку и достала платье, штанишки, передник — все было новое, а не перешитое из старого. Эйки не верила глазам: это ей? Нэкэ рассмеялась: «Что ж ты стоишь-то?» — и помогла облачиться в обновки.

В переднике был даже карман, где как раз хватило места для Амаки.

— Откуда это у тебя? — удивилась Нэкэ, и Эйки, торопливо рассказав, как у нее появилась вторая птичка и как она чуть не лишилась ее из-за Прорвы, выбежала во двор, чтобы посмотреться в чан с водой. Старший сын Нэкэ — Ничил, прилаживавший в тени нулура новую рукоять к колуну, коротко сказал:

— Гляди, не свались туда.

Его брат Килис, крутившийся рядом, с готовностью подхватил:

— Там дахпи прячется. Сейчас вылезет и сожрет тебя.

Эйки знала, что огромные мохнатые дахпи с железными клювами обитают в горных пещерах и к человеческому жилью близко не подходят, но поди знай, вдруг Килис говорит правду? Хотя он выдумщик еще тот…

Килис ухмыльнулся:

— Что, испугалась?

Эйки помотала головой:

— Дахпи большой. Он в чан не влезет.

— А ты почем знаешь! Он, если захочет, до облаков вырастет, а захочет — сделается с ячменное зернышко!

Эйки вытаращила глаза: о такой способности красноглазых дахпи она раньше не слышала.

С надеждой посмотрела на Ничила, который и сам никогда не врал, и Килису не позволял, но тот, с головой уйдя в работу, не обращал на них внимания, и ей ничего не оставалось, как укрыться в самом безопасном месте — кухоньке Нэкэ. Эйки даже казалось, что не свет очага освещает ее, а сама хозяйка…

Нэкэ месила в дежке тесто, и девочка, пристроившись возле нее, мгновенно позабыла о своих страхах и принялась рассказывать об их с отцом странствиях. Когда Эйки упомянула о старухе, у которой была курица с цыплятами, она обронила:

— Это, должно быть, тетка твоей мамы…

При этом руки ее споро сновали, раскатывая тесто, делая лепешки и выдавливая на них узор, похожий на тот, что украшал чаши жриц. Это были особые лепешки — женщины селения носили их в рощу, окружавшую Скалу слез, где ветви нулуров были увешаны соронами, сплетенными из красной и белой нитей в обителях Белоликой — маданах.

Как завороженная, следила Эйки за ловкими движениями рук Нэкэ, а та вдруг придвинула ей лепешку со словами:

— На-ка, попробуй сама… Вот подрастешь, пташка моя, сорвет для тебя суженый в горах йалнур, подарит в Йалнанову ночь, и будете вы жить-поживать, детишек народите, и станешь ты с дочками так же лепешки печь да в рощу носить, Белоликую радовать…

— Тетя Нэкэ, а тебе йалнур дарили?

— Его не всем дарят. И не все. А тебе подарят.

Эйки стало страшно: а вдруг, подарив йалнур, неведомый суженый увезет ее от отца и Нэкэ? Вскочив с лавки, она уткнулась лицом в ее юбку:

— Я больше отсюда не уйду никуда. Я очень по тебе соскучилась!

Нэкэ рассмеялась:

— Ты по дому соскучилась. Не зря ведь говорят: «Дым родного очага слаще ладана»!

Да. Так и есть. Отчий дом не заменят ни шумные улицы большого города, ни бескрайняя степь с клонящимся по ветру ковылем, ни далекое, похожее на опрокинутое небо, море…

По пути к священной роще Нэкэ учила:

— С дороги не сходи, чтобы на проклятые ягоды ненароком не наступить.

— Проклятые ягоды?

— Они из крови Златокудрого выросли, перемазаться ими — не к добру. А их тут полно, с прошлой осени остались, перезимовали под снегом и хоть бы что… Поняла?

— Поняла.

— А как придем к роще, прижмешь сорон ко лбу и попросишь: «Будь к нам милостива, Белоликая!» Привяжешь к ветке и помолишься, чтобы Она отвела от тебя беды, несчастья и дыханье белого змея…

Эйки притихла: о белом змее, обрушивающем с гор льды и камни, вслух старались не упоминать.

— И еще запомни, пташка моя: в лесу шуметь нельзя. В святом месте — тем более. Негоже тревожить покой тех, кто видел Белоликую и Златокудрого…

Всю дорогу Эйки молчала, обдумывая ее слова, а перед глазами стояло запрокинутое лицо юного бога с устремленными в черное небо глазами. Она не рассказала Нэкэ о нем. О нем и своих слезах, что порой наворачивались снова, стоило вспомнить распростертое у ног богини неподвижное тело…

В роще было тихо, только листва шепталась о чем-то с ветром, и сведущим людям дано было слышать в ее шепоте воспоминания о давно прошедшем и пророчества о будущем. В Дагнабе свято верили в это.

Нэкэ разложила вокруг могучего древа лепешки, шепча что-то. Так же тихо и Эйки прошептала:

— Будь милостива к нам, Белоликая! Убереги от болезней, бед и дыханья белого змея…

Потом они пошли к пещерам отшельников. Вид черных провалов, где запросто могли спрятаться чудища, пугал и завораживал.

— Нэкэ, а отшельники не боятся, что их дахпи съедят?

— Нет там никаких дахпи.

— А где они?

— Далеко.

— Далеко-далеко?

— Да.

— Они сюда не придут?

— Нет.

И все равно было жутковато. Эйки думала: отшельники смелые, если не боятся жить там все лето. Вот бы увидеть хотя бы одного! Но они никогда не показывались. Зато прилетали мамины птицы, и к обиталищам святых старцев и стариц они всегда приходили в окружении крылатых спутниц.

— Нэкэ, отшельники нас видят? — спрашивала Эйки всякий раз, подходя к пещерам.

— До нас ли им, глупенькая!

Но однажды высокий худой мужчина с ястребиным носом встретил их там, и Нэкэ торопливо пригнула ей голову, а когда отшельник, не говоря ни слова, удалился, подалась назад, испуганно бормоча: «Неспроста это. Ох, неспроста…»

В селении она никому о случившемся не сказала и в следующий раз пошла к пещерам одна, а вернулась запыхавшаяся, со сбившимся платком: святой старец снова встретил ее у пещеры и даже заговорил, наказав без девочки не приходить. Ослушаться Нэкэ не посмела, однако, явившись с Эйки в условленное время, увидела не его, а отшельницу — костлявую, с бритой головой и до того бледным лицом, что оно казалось прозрачным. От взгляда ее Эйки стало зябко, а от слов: «Сними с нее одежду, женщина, и отойди» — страшно. Раздевая девочку, Нэкэ случайно коснулась амулета, и отшельница воздела руку в предостерегающем жесте:

— Это не трогай. Оставь.

Оглядев голенькое тельце со всех сторон, ощупала голову, велела открыть рот. Закончив осмотр, обернулась к Нэкэ:

— Ты ее мать?

— Нет, досточтимая… Ее мать… ушла…

— Ушла?

— Ушла этой весной и никто не знает, куда…

— Как это возможно?

— Досточтимая, она нездешняя… С побережья…

— А отец?

— Он углежог. Эйки у него одна.

— Эйки?

— Так ее назвала мать, досточтимая…

— Передай отцу, чтобы хорошенько присматривал за ней.

Нэкэ прошептала:

— Да, досточтимая…

По пути домой Эйки донимала Нэкэ расспросами:

— А почему она лысая? На празднике в городе я лысых жриц не видела…

— У них были… эти… слово позабыла, уж больно мудреное, сейчас и не вспомню. Жрицы свои волосы бреют, а надевают чужие.

— Как это?

— Как шапку.

— А с кого они эти волосы снимают?

Нэкэ засмеялась, но смех был невеселый, а после Эйки застала ее рассыпающей перед курицей зерна на белой холстине. Так делали, если хотели узнать ответ на какой-нибудь вопрос: склюет курица зерна — задуманное исполнится, не склюет — значит, нет. Девочка не знала, какой вопрос задала Нэкэ. Видела только, что ответ опечалил ее.

Осенью, когда пещеры пустели одна за другой — отшельники возвращались в храмы, — к дому Мэкчира пришли три жрицы с худыми бледными лицами. Но Мэкчир стал еще бледнее, услышав, зачем они явились. За кем…

— Твоя дочь отмечена милостью Белоликой.

Жрицы не просили его отпустить дочь. Они пришли забрать то, что принадлежало им. Мэкчир не вымолвил ни слова, лишь мял в руках шапку, а рядом, прижав ко рту уголок платка, беззвучно плакала Нэкэ. Эйки вцепилась в ее юбку:

— Я не пойду. Не хочу.

Та судорожно прижала ее к себе, бормоча: «Пойдешь с ними, пташка моя, — не оборачивайся… На что обернешься — то потеряешь…»

Высокая жрица, подойдя к девочке, коснулась ее лба. Огромные глаза на изможденном лице затягивали в себя, точно омуты. В ушах послышался шум, похожий на шорох прибоя, тело стало словно бы чужим, и, как во сне, побрела она за ними. Как во сне…

3

Жрицы шли гуськом, высоко неся бритые головы. Эйки семенила следом. Встречные крестьяне почтительно кланялись и возобновляли путь лишь тогда, когда три высокие фигуры и одна маленькая удалялись от них. Эйки запомнила высохшего старика в ветхой шубейке, который подслеповато вглядывался в них слезящимися глазами, а поняв, кто перед ним, торопливо согнулся в поклоне и вытащил из-за пазухи лепешку. Старшая жрица не сразу протянула ему чашу для подаяния, но он терпеливо ждал.

Позже, сев передохнуть, жрицы отдали эту лепешку Эйки. Отойдя, она разломила ее пополам и положила половину на землю, как делала Нэкэ в священной роще: «Будь милостива к нему, Белоликая! Он отдал свою еду нам, а сам остался голодный… Сделай так, чтобы там, куда он придет, его накормили досыта… И сегодня, и завтра, и всегда…» Слуха коснулся шум крыльев, — прилетела одна из маминых птиц. Эйки стала бросать крылатой гостье крошки. Птица села на землю и начала клевать. За спиной раздался шорох: жрицы стояли, глядя на нее.

В пути они часто останавливались у священных камней, а особенно долгие моления устраивали ночью: «Великая Всеблагая наша Мать! Ты — свет! Ты — жизнь! Не отвращай лица своего от детей своих, благослови нас на служение Тебе… Великая Всеблагая наша Мать! Уповаем на милость Твою, Вседержительница!»

Отмолясь, укладывались спать вокруг Эйки, а она, прислушиваясь к их мерному дыханию, глядела на созвездие Йалнур и шептала: «Та кама амаки! Та кама амаки!» Раскинутые над миром крылья были похожи на мамин амулет, и казалось, что звезды слышат ее. И мама слышит…

Просыпались рано и сразу пускались в путь. Солнце уже не палило жарко, но светило по-прежнему щедро. Все вокруг дышало покоем, но не было покоя в душе Эйки: мамины птицы больше не показывались, а судя по заметно возросшему нетерпению жриц, путешествие близилось к концу. Дорога стала многолюднее, и пыль, поднятая ногами путников и их животных, постоянно висела над ней. Поначалу Эйки старательно всматривалась во встречных в надежде увидеть знакомых по каравану; больше всего хотелось увидеть Прорву, но очень скоро она поняла бесполезность этого занятия — мулов стало слишком много.

А потом показалась обитель, подобная ослепительно-белому цветку, расцветшему посреди залитой солнцем долины на возвышенности, окруженной рукотворным рвом, наполненным водой, отведенной из реки, которую образовывали слившиеся воедино ручьи и речушки, сбегавшие с гор. Через ров был перекинут мост — поодиночке или группами шли и ползли по нему на коленях миряне, но самым отрадным для обитательниц мадана звуком был топот копыт мулов и ослов, нагруженных дарами. Широкие каменные ступени, ведущие в обитель, рассчитаны были именно на них, а на входе привратницы вешали им на шеи веревочки, завязанные узлом счастья, что служило защитой от бед в течение года. Затем, как считалось, действие оберега ослабевало, и его следовало обновить. То же относилось и к амулетам, предназначенным для людей, а посему сутолока у внешних ворот всегда царила неимоверная, лишь возвышающийся над суетной толпой белоснежный храм хранил невозмутимое величие.

Но за внутренними воротами, куда мирянам хода не было, соблюдался другой порядок. «Вернувшиеся извне», как называли и жриц, проведших лето в пещерах Дагнаба, и взятых в ученицы девочек, сразу отправлялись в купальню — смыть с себя мирскую грязь.

Тут-то Эйки и показала себя: едва женщины в просторных белых балахонах стянули с нее одежду, она разразилась неистовым плачем, ставшим еще отчаяннее и горше при виде того, как ее платье швырнули крюком в огонь, а следом полетели штанишки и передник — она даже не успела вытащить из кармана свою Амаки…

— У тебя будет одежда лучше этой! — наперебой уверяли ее, но Эйки была безутешна, а как только чужие руки потянулись к маминому амулету, купальня огласилась таким криком, что в дверь просунулись любопытствующие лица, и пожилые прислужницы забегали вокруг с резвостью юных дев:

— Это останется у тебя, мы просто заменим ремешок!

Однако Эйки не давала к себе прикоснуться.

— Что ж она так плачет, может, в выборе ошиблись?

— Придержи язык! Птицы склевали все зерна…

Эйки подтащили к круглому углублению в каменном полу, наполненному водой, и кто-то проворчал:

— Визгу сейчас будет!

Вопреки опасениям, раздался лишь тихий плеск, но, ступив в темную воду, где плавали белые лепестки, девочка краем глаза настороженно следила за происходящим, поэтому, снова оказавшись на гладком прохладном полу, напряглась при виде осторожно подбирающихся к ней прислужниц: первая с хитрой улыбкой протягивала ей леденец, другая что-то прятала за спиной.

Женщины зашептались:

— Да она, небось, леденца в глаза не видела… Ох, опять крику не оберешься…

И на этот раз оказались правы, — Эйки превзошла саму себя. Вдруг широко распахнулась дверь, и на пороге возникла жрица. Прислужницы торопливо расступились, вжав головы в плечи. Раздалось негромкое:

— Обнажите головы.

Все послушно выполнили приказ. У Эйки от удивления слезы на глазах высохли: столько лысых женщин она никогда не видела.

Жрица ровным голосом произнесла:

— Начинайте.

Та, что прятала бритву, шагнула вперед, и Эйки опомниться не успела, а невесть откуда взявшийся ветерок уже холодил оставшуюся без волос голову. Жрица, не вымолвив больше ни слова, вышла так же стремительно, как появилась. Прислужницы загомонили, натягивая обратно «свои» волосы, облекли Эйки в широченное белое одеяние, туго затянув пояс: «Ну вот, совсем другое дело!», затем одна из них сказала: «Пошли…»

Все еще всхлипывая, девочка последовала за ней. Миновав ряд построек, они вышли к невысокому каменному зданию, и сердце Эйки радостно забилось: со всех сторон его окружали нулуры — высокие серебристо-серые стволы тянулись к небу, и нежно звенели подвешенные к их ветвям колокольчики. Однако радость была недолгой: ее завели внутрь, и глухие, без окон, стены скрыли от глаз стройные деревца, лишь голубело в круглом проеме небо. Но вот закрылась дверь, брякнул задвинутый снаружи засов, хотя она чувствовала — внимательные глаза следят за каждым ее движением. Огляделась: почти все пространство занимал огромный стол, освещаемый солнечным светом, щедро лившимся из отверстия в потолке. На столе лежали моток пряжи, пучок трав, кучка зерна, решето, дежка для теста, валек для стирки, тщательно выструганные палочки, баранья лопатка, горсть камней… Руки сами потянулись к пучку трав, пахнущих горными лугами. Зарывшись в них лицом, девочка бросилась ничком на лежанку у стены, даже не взглянув на стоящую у изголовья миску с едой. Свернулась калачиком и услышала над головой голоса, скрип, лязг. Небо исчезло.

Оказавшись в кромешной тьме, Эйки немного поплакала и не заметила, как уснула. А ночью услышала шум моря: обернувшись белой птицей, летала она над чужим берегом, где волны бились об угрюмые скалы, и у края одного из утесов стоял воин. Стоял и смотрел вдаль. Густые его волосы трепал ветер, шлем он держал в руке. Солнце сияло на нем…

Свет из распахнувшейся настежь двери ослепил ее, когда наутро к ней вошла жрица, вместо приветствия спросившая: «Что тебе снилось?» Не дождавшись ответа, подошла, положила руки на плечи и, глядя в глаза, повторила: «Скажи мне, что ты видела во сне». Эйки услышала свой непривычно тихий голос:

— Море.

— Хорошо. Море. Что еще?

— Скалы.

— Скалы…

— Воин.

— Воин?

Жрица с сомнением смотрела на нее:

— Ты раньше видела воинов?

— Видела. В Белом городе. Но он не такой, как они.

— Не такой?

— Другой. И солнце на шлеме…

Услышав это, жрица больше ничего не сказала. Убрала руки с плеч Эйки и вышла, а следом появилась прислужница — покачала головой, глядя на миску с нетронутой едой, и буркнула, показав на пучок трав, который девочка со вчерашнего дня так и не выпустила из рук:

— Оставь здесь.

Эйки лишь крепче его сжала.

Они вышли на свет, и мир снова заиграл красками, звуками: плыли по небу облака, серебрились стволы нулуров, звенели колокольчики в их ветвях, из храма доносилось стройное пение, а на почтительном расстоянии Эйки заметила стайку девочек, глядящих на нее во все глаза.

Вожатая усмехнулась:

— Ишь, неймется им! И знают ведь, что после трапезной я тебя к ним отведу.

Эйки тихонько вздохнула: лучше бы ее отвели домой…

Все здесь было чужим, а потому — страшным. Трапезная была не из белого камня, а из темного, и распахнутая настежь дверь вела, казалось, в пещеру чудища. Стоявшая возле нее костлявая женщина с внушительной связкой ключей на поясе визгливо бранила девочку, торопливо собиравшую в подол черепки разбитого кувшина.

— Чего встала, — дернула ее за руку спутница и, понизив голос, проговорила: — Наслушаешься еще…

Прошмыгнув мимо тощей крикухи, Эйки оказалась в внутри. Темные стены уходили высоко вверх, к вырубленным под крышей узким окошкам, пропускавшим очень мало света, столы и лавки стояли впритык друг к другу, образуя два ряда, тянущихся от двери до возвышения у противоположной стены, на котором тоже был установлен стол. Вдоль стен громоздились жаровни, использовавшиеся, очевидно, только зимой, а из открытой боковой двери, где, судя по аромату свежевыпеченных лепешек, находилась кухня, доносились голоса. Сказав: «Постой тут», — провожатая направилась туда и вернулась с толстой румяной прислужницей, от которой вкусно пахло. Та принесла миску с водой, и Эйки, у которой со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было, поспешно схватила ее и успела порядочно отхлебнуть, прежде чем ее остановили:

— Ой, горе мое! Это ж тебе ручки сполоснуть. Питье-то вот, — и женщина протянула ей чашу.

А какие вкусные тут были лепешки! Эйки в один присест умяла целых три, могла бы и больше, но тут вожатая выразительно посмотрела на нее:

— Пора в хапан.

И, заметив непонимание, пояснила:

— Туда, где ты жить будешь. К ученицам. Вон, смотри: здесь дома гадальщиц… но ты их так не называй, они этого не любят. Надо говорить «предсказательницы». Ну, а дальше травницы живут, — слово «травницы» спутница произнесла, многозначительно покосившись на пучок трав в руке Эйки. — А там у них кладовые. Оттуда до хапана — два шага. Видишь крышу? Это теперь твой дом.

Нет. Дом у нее один, и он далеко отсюда. В глазах защипало. Сердце рвалось назад, к отцу — прижаться бы к нему сейчас, вобрать родной запах, смешанный с запахом дыма…

— Эй, ты что, на ходу уснула? Мы пришли.

Хапан, как и трапезная, был сложен из темного камня. Женщина толкнула тяжелую дверь, та будто нехотя отворилась, явив взору множество девочек в белых одеждах. Головы у них были бритые, а лица круглые, и на первый взгляд они казались одинаковыми. Разница заключалась лишь в том, что кто-то разглядывал ее, разинув рот, кто-то кривил губы, кто-то перешептывался с соседками. Когда за прислужницей закрылась дверь, одна из обитательниц хапана — высокая, крепко сбитая — подошла к ней:

— Как тебя зовут?

— Эйки.

— Эйки? Разве такие имена бывают?

Она не нашлась, что ответить. Ее же назвали — значит, бывают, но в присутствии стольких незнакомых девочек слова не шли с языка.

— Ты что, оглохла?

— Нет.

— Глядите, она, оказывается, разговаривает! А мы думали, она только реветь умеет!

Вокруг захихикали, а высокая продолжала:

— Все вчера слышали, как ты ревела. Как дурная ослица, которую хозяин высек.

От дружного хохота стены заходили ходуном:

— Да, да, она ревет, как ослица. И кто сказал, что она красивая? Она ничуточки не красивая!

Что она им сделала, почему над ней смеются? А девчонки не унимались:

— Она такая же красивая, как куча навоза! И зачем-то свою траву сюда притащила! Хорошо еще, что не решето и не корыто!

При этих словах у некоторых девочек вытянулись лица. Внезапно распахнулась дверь и на пороге выросла жрица. Смех и веселье угасли мгновенно. Обведя уставившихся в пол девочек пристальным взглядом, вошедшая обратилась к Эйки:

— Уже познакомилась?

— Да, досточтимая.

— Хорошо. Но для тебя я «матушка». Досточтимые мы для прихожан. Следуй за мной.

Она привела Эйки к дому из белого камня, который был значительно выше остальных строений за исключением разве что храма, а за ним виднелась нулуровая рощица. Поднявшись по лестнице и миновав длинный коридор, за отсутствием окон освещаемый светильниками на высоких, в человеческий рост, подставках в виде священных деревьев, они оказались перед дверью. Сидевшая возле прислужница открыла их, и Эйки ослепил свет, лившийся, казалось, отовсюду. В то же мгновение жрица нагнула ей голову, и девочка, только что вышедшая из полутьмы в это сияние, оробела окончательно: после суеты и гомона хапана царившая здесь тишина оглушала; тихо курились благовония, и та, что сидела на высоком помосте, устланном белоснежным покрывалом, была окутана дымом, как легким облачком, — при виде нее голова Эйки снова склонилась сама собой. Раздался негромкий голос — нежный, словно звон колеблемого ветерком колокольчика:

— Посмотри на меня.

Эйки подняла глаза и замерла: с бледного прозрачного лица сияли неземной красоты очи, похожие одновременно и на небо, и на море. Но непроницаемое выражение лица роднило ее с остальными жрицами.

— Мне рассказали о тебе. Скоро ты пройдешь обряд. Ступай.

Оказавшись за дверью, Эйки призадумалась: про какой обряд ей только что сказали? Может, хотят снова что-нибудь отобрать и сжечь? Так у нее ничего своего больше нет. Даже волос.

В хапан она боялась возвращаться и остановилась на полпути, но откуда ни возьмись перед ней выросла фигурка в белом. Девочка была меньше ее, похоже, чуть младше, но намного бойчее. Говорила она быстро, при этом коротковатая верхняя губа забавно приподнималась:

— Слушай, новенькая, ты не подумай чего про девчонок, они всех так встречают. Мне вот говорили, что у меня зубы, как у зайца. Ну и что… Было бы хуже, если бы их совсем не было, правда? А ты молодец, не заплакала. Многие ведь плачут…

И вздохнула:

— Я-то плакала… Это плохо. Здесь уважают тех, кто не плачет.

Эйки покачала головой:

— Я тоже плакала. Вчера. Ты же слышала, что они говорили.

— А, это… Это не считается. Там все плачут. Согурун — она у нас тут главная… ну, которая первая с тобой разговаривала… знаешь, что она сделала, когда ее выкупать хотели? — И, понизив голос, сказала: — Покусала прислужницу. Правда-правда, покусала!

Вдали раздался странный пронзительный звук, и из хапана высыпали девчонки. Новая знакомая схватила Эйки за руку:

— Бежим!

— Куда?

— К ним!

Запыхавшись от бега, пристроились к товаркам, и лишь тогда новообретенная подруга спохватилась:

— Я же тебе не сказала, как меня зовут! Я Дилиссин, можно Дили. Так меня мама звала. Я тоже травницей буду, как ты.

Она оказалась на удивление словоохотливой и по дороге много чего успела рассказать:

— Видишь белый домик? В нем сейчас никто не живет. Нынешние жрицы-невесты жили там, когда учились.

— А кто такие жрицы-невесты?

— Которые в храме поют и обряды проводят. В столичном храме, говорят, среди жриц-невест есть настоящая принцесса. Я слышала, принцесса или принц могут исцелить умирающего. Прикоснутся к нему, и он сразу оживает… Вот бы и у нас когда-нибудь своя принцесса появилась!

— А зачем тебе?

— Как зачем? Хорошо же, когда рядом та, в ком кровь Белоликой! Но вообще-то жрицы-невесты все из знатных семей. Если они из мадана выходят, перед ними дорожку стелют, чтобы им по земле не ступать, потом от этих дорожек отрезают по лоскуту и паломникам продают. А когда состарятся, им замену найдут.

Эйки стиснула руку Дили:

— Как?

Та, поморщившись, высвободила ладонь:

— Знак должен быть. Жрицы знают, какой. Их всех находили по особому знаку, и нас тоже. Вот я, например, когда говорить начала, сказала сначала не «мама», а «мадан». Никто не верил. Думали, мама нарочно выдумывает, чтобы сюда меня отдать, нас ведь у нее семеро, и все девочки… Но пришла жрица, поговорила с ней, и вот я здесь. А на тебя, я слышала, птицы указали, — Дили покосилась на амулет, и Эйки, испугавшись, что она начнет спрашивать про него, а значит, про маму, торопливо задала мучивший ее вопрос:

— А когда жрицам находят замену, они… домой возвращаются?

Дили фыркнула:

— Никуда они не возвращаются. Тут на всю жизнь остаются.

На всю жизнь?! Какое-то время Эйки шагала молча, слишком удрученная, чтобы разговаривать, потом все же спросила:

— А мы… мы тоже на всю жизнь тут останемся?

— Мы? Нет, что ты. Мы можем уйти. Если обетов не примем.

Точно тяжелый камень свалился с души, но чтобы не показать ликования, Эйки как можно спокойнее спросила:

— А что за обряд надо пройти?

— Обряд посвящения. Ох, тяжело это. Целый день сиднем сидишь под нулурами за домом настоятельницы, не ешь, не пьешь, ни с кем не разговариваешь. Да еще колокольчики звенят — с ума сойти можно, а как стемнеет, жрицы тебя в купальню отведут, но после омовения одевать не будут…

— Голой оставят, что ли?

— Сначала накидку набросят, но как только жрицы петь начнут, ее снимут и дадут тебе две нити, белую и красную, ты их должна сплести и на нулур повесить…

Так, за разговорами, дошли они до длинного приземистого здания, где девочкам раздали тряпки, щетки, скребки и развели по разным комнатам. Едва открылась дверь, Эйки остолбенела на пороге: кругом были головы. Головы без тел и лиц…

Дили рассмеялась:

— Да это же парики! Хочешь примерить? Тогда давай быстрей, пока никто не видит!

Эйки помотала головой: надеть неизвестно чьи волосы! Нэкэ на это сказала бы: «Поди знай, кто их до тебя носил. Может, полоумная какая…»

— Ну, не хочешь — как хочешь. Нам еще долго нельзя будет их надевать, — и добавила шепотом: — А я уже надевала, он большой, сразу мне на глаза съехал.

Скобля щеткой стену, Дили без умолку болтала:

— Перед твоим приходом нам сказали, что ты красивая, что в колодце ты выбрала траву…

Эйки в замешательстве посмотрела на нее:

— В каком колодце?

— Там, где ты вчера ночевала! Мы его колодцем зовем. Он же правда на колодец похож. Смотри, не попади туда снова!

— А почему я должна снова туда попасть?

— Там запирают, когда наказывают. Новеньких — на одну ночь, а тех, кого наказали, могут и два дня продержать, и три… Меня так не наказывали, но если вдруг…

Охнув, она зажала себе руками рот и, перебегая с места на место, забормотала:

— Не я это сказала, не я…

Эйки удивленно следила за ее перемещениями, и, видимо, не она одна, — из-за париков на них прикрикнули:

— Эй, вы, не бездельничайте там!

Дили остановилась, бормотнув в последний раз:

— Не я это сказала, не я, — и принялась с удвоенным усердием тереть стену, но через какое-то время Эйки услышала ее шепот:

— Я очень боюсь в этот колодец попасть…

— А ты не бойся. Не будешь бояться — не попадешь.

Дили с уважением посмотрела на Эйки:

— Ты смелая.

Эйки вовсе не считала себя смелой, но приятно было, что кто-то думает иначе.

— Дили, а зачем ты рот рукой закрывала и говорила, что это не ты сказала?

— А вдруг они подумают, будто я хвалюсь, что ни разу в колодце не побывала?

— Кто — они?

— Они… Духи… Потому и надо говорить: «Не я это говорю, не я». Можно еще вокруг себя три раза покрутиться. А ты что, никогда так не делаешь?

— Нет.

— Да ты что, в репе родилась?

— В репе?

Эйки не знала, что такое репа, но в этом явно таилась насмешка. Дили фыркнула:

— Репа — это репа. Ты никогда не видела репы? Она большая, круглая, в земле растет.

— У нас не растет.

— А, да, нам же говорили, что ты с гор.

— И почему я в репе родилась?

— Так говорят про тех, кто ничего не знает.

Эйки надулась, а Дили, как ни в чем ни бывало, продолжала:

— Но тебя скоро всему научат. Мы с тобой поступим в ученье к травницам. Кто выбрал решето — пойдет в птичницы, кто моток шерсти — будет ткать покрывала и одежду, кто дежку — лепешки печь, кто валек — стирать.

— Там еще камни были, палочки, баранья лопатка…

— Это для гадальщиц. То есть предсказательниц. Они не любят, когда их гадальщицами называют.

Прислужница, приведшая ее в хапан, говорила то же самое.

— А если кто-нибудь там, в колодце, начнет хватать все подряд?

— Ну… Что первым под руку попадет, то и будет главным…

Дили вдруг замолчала.

— Ты чего?

— Показалось.

— Что показалось?

— Что она за дверью.

— Кто?

— Наставница…

На следующий день Эйки познакомилась и с наставницей, и с ее розгой. Случилось это перед хранилищем, где они очищали зерно. Дили показала, как замотать передником рот, но спастись от пыли было невозможно: одни нещадно чихали и терли слезящиеся глаза, другие бранились под нос, третьи вздыхали, а работы не убавлялось. Наконец, Согурун решительно сдернула передник с лица:

— Так, новенькая, расскажи нам что-нибудь.

Все обрадовано подняли головы:

— И правда, расскажи!

Отовсюду устремились выжидающие взгляды. У Эйки никогда раньше не было столько желающих послушать, и она не заставила себя долго упрашивать — прочистила горло и начала:

— Далеко-далеко, высоко-высоко в горах живут дахпи…

— Кто-кто?

— Чудища, что обитают в самых глубоких пещерах. Они с ног до головы покрыты шерстью, у них железные когти и клювы… Бегают дахпи так быстро, что оленя догонят. Человека поймать им и вовсе ничего не стоит. Мужчин они сразу съедают, а женщин утаскивают в пещеры, где тьма тьмущая…

— А если костер развести?

— Какой костер! В пещерах дахпи нет огня, они его боятся, и даже пленниц своих кормят сырым мясом диких зверей.

— Фу! Я бы ни за что не стала есть сырое мясо!

— Куда б ты делась? Пришлось бы.

— Все равно не стала бы, лучше бы с голоду умерла.

— А я бы не стала с голоду умирать. Я бы сбежать попыталась.

— Как, они же оленя догонят?

— Их усыпить можно. Для этого надо выдернуть у дахпи золотой волос на затылке, и пока он спит, бежать без оглядки, а то чудище, проснувшись, начнет лютовать — вырывать с корнями деревья и крушить все, что на глаза попадется…

Сгрудившиеся вокруг девочки внимали, затаив дыхание:

— И много народу они в вашей деревне съели?

Эйки поперхнулась:

— В нашей? Никого.

— А в других?

Боятся, а ждут с надеждой — вдруг и правда съели кого-нибудь? И тут откуда ни возьмись появилась наставница, резко вытянула обомлевшей рассказчице руки, свистнула розга, и пальцы обожгла такая боль, какой Эйки раньше не знала, но не успела она дернуться, как наставница хлестнула ее во второй раз.

— Это потому, что ты не сразу руки протянула, — пояснила Дили, осторожно дуя на ее покрасневшую кожу после того, как наставница ушла.

— Вот теперь ты по-настоящему наша, — одобрительно протянула Согурун. — Может, еще что-нибудь расскажешь? Или боишься, что опять попадет?

— Ничего я не боюсь, — соврала Эйки, видя вокруг множество глаз, горящих нетерпеливым ожиданием новых историй, и, подумав немного, заговорила о чудесах, увиденных в Белом городе.

Слушательниц особенно впечатлило то, что Эйки видела в Ночь плача дочерей правителя:

— Они на колеснице ехали или их слуги несли?

— Нет, они пешком шли.

— Пешком?!

— Это же Ночь плача была.

— А какие они? Красивые?

— Наверное, да.

— Слушай, не воображай. Думаешь, ты одна красивая?

— Я их не разглядела…

— А что ж тогда говоришь, что видела! Может, врешь?

— Зачем мне врать?!

— Тогда как же ты их не разглядела?

— Они лица накидками закрывали.

Девочки с жаром кинулись обсуждать эти подробности:

— Может, они страшные, поэтому закрываются?

— Скажешь тоже! Дочки правителя — и страшные!

— Так они, наверное, от дурного глаза закрываются?

— От дурного глаза ты закрываться будешь, а их сама Белоликая оберегает…

— Она и нас оберегает…

— Если грешить не будешь, кочерга ты закоптелая! А они, что бы ни сделали, все равно под ее защитой. Ну, до тех пор, пока Белоликая за что-нибудь на них не прогневается. Но это должен быть самый страшный грех…

— А что это — самый страшный грех?

— Болтать без толку! — усмехнулась Согурун, и все разом прикусили языки. — Раскричались, как ослицы. Хотела бы она соврать — расписала бы, какие принцессы раскрасавицы. Вы-то сами жриц-невест часто видите? То-то и оно. А хотите, чтобы вам дочек правителя, как есть, показали. Ага, ждите.

И обернулась к Эйки:

— А ты молодец, что не врешь.

4

Каждое утро, вскочив с лежанок, сонные девочки читали утреннюю молитву, а в трапезной наскоро проглатывали лепешки, запивая обжигающе горячим питьем из трав. Тем временем со скрипом отворялись ворота, а несколько прихожан обычно уже усердно отбивали поклоны на мосту, затем из внутреннего двора травницы и гадальщицы выходили во внешний, где их ждали люди, жаждущие излечиться от хворей или узнать, как расположена к ним Белоликая. В храме слышалось пение жриц, славящих возлюбленного Белой Девы.

К полудню народу прибавлялось. В храме воспевали великую и вечную любовь, соединившую Небо и Землю, но возле кладовых, где принимали и разбирали дары, пения порой не было слышно из-за невообразимого гвалта, топота и рева.

Вечером внешние ворота закрывались, и перед тем, как закрыть внутренние, старшие воспитанницы с пучками трав окуривали обитель, обходя ее по ходу солнца, а храмовый гимн звучал в честь Той, что светит в ночи…

В день посвящения Эйки отвели в рощу задолго до рассвета. Когда край неба заалел, в шелесте листвы и звоне колокольчиков услышала она шум моря, а в купальне, погрузившись в воду, почувствовала странный жар, усилившийся после того, как ее снова привели в священную рощу, и двойной круг из учениц и прислужниц сомкнулся под пение:

— Принимаем в нашу обитель, благословенную Небом и Землей, тебя, Эйки…

Держа в руках курильницы с ладаном, стоявшие под нулурами жрицы нараспев произносили:

— Великая Всеблагая наша Мать! Ты — свет! Ты — жизнь! Не отвращай лица своего от детей своих, благослови нас на служение Тебе…

Хор голосов вторил им, возносясь к небесам, и сияли во тьме крылья Йалнур — раскинутые над миром крылья любви. Звенели в кронах дерев колокольчики, густой аромат от курильницы щекотал ноздри, кружил голову.

— Великая Всеблагая наша Мать! Уповаем на милость Твою, Вседержительница!

В левую руку ей вложили белую нить, в правую — красную, а остальные, стоя на месте и раскачиваясь из стороны в сторону, как заснеженные деревья во вьюжную ночь, затянули:

«Белая нить сплетается с алой… Алая нить сплетается с белой…»

Белая — Божественная Дева. Алая — Ее возлюбленный.

Он и она.

День и ночь.

Встреча и разлука.

Жизнь и смерть.

Неразрывно связаны они, и вечен их круговорот.

«Алая — к белой, Белая — к алой…»

На мгновение перед глазами вспыхнул яркий свет, превращаясь в пламя костра, и Эйки увидела девушку, чья нагота сияла подобно серебрившимся в ночи нулурам, и юного воина, на чьи доспехи ложились отблески пламени. Он шагнул к деве, — и видение исчезло, как искра в ночи…

В канун зимнего солнцестояния в обитель пришли богатые дары. Девочки бегали радостные, возбужденные, хвалясь друг перед другом:

— Я же говорила, что в наших краях мед самый душистый!

— Нет, наш душистее!

— Зато нашего больше прислали, не поскупились!

А в кухне кипела работа: леденцы, пряники, пастила в виде раскинувших крылья птиц изготавливались в огромных количествах. Поработать там на подхвате считалось величайшим счастьем: сластей наешься на год вперед, хотя живот потом будет долго болеть.

Вечером перед службой в храме старшие поучали младших:

— Как начнут жрицы петь, надо заплакать.

— А если я не смогу? — пискнул кто-то.

— Ты уж постарайся! Или наставница постарается… розгой.

После такого предупреждения Дили куда-то исчезла, а вернулась запыхавшаяся, но довольная:

— Вот, держи, — и сунула в руку Эйки луковицу. — Спрячь в рукав. В храме вынешь незаметно и понюхаешь. Слезы сразу пойдут, средство верное!

— Я не сумею незаметно.

— Выходит, я зря старалась? Думаешь, легко было их стащить? Но раз ты такая недотепа, придется слюну по щекам размазывать… А луковицы все равно захватим. Мало ли что…

В полночь все собрались в храме, и Эйки впервые увидела жриц-невест близко: под белыми накидками стояли они у алтаря, держа в руках чаши со священным знаком в виде раскинутых крыльев. От густого аромата курений кружилась голова, а когда под плач и пение из-за чужих спин появилось бледное лицо юного бога с угасшим взором, вспомнилось лицо отца, с немой мольбой глядящего на статую Белоликой.

«Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Склонившись над тобой, взываю к тебе я… Склонившись над тобой, взываю к тебе я! Но очи твои погасли, очи твои не видят меня… Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Вся земля по тебе стоном стонет, Погрузившись во мрак, небо плачет, Все вокруг скорбит по тебе, А ты, солнцеликий, не слышишь… А ты, солнцеликий, не встанешь! Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Камнем стало сердце мое… Камнем стало тело мое! А ты, солнцеликий, не видишь… А ты, солнцеликий, не встанешь!»

Грудь теснили рыдания, больно было дышать, в причитаниях жриц слышался шум моря — и горестный птичий крик…

Вернувшись в хапан, Эйки с Дили выбрались на кровлю, завернувшись каждая в свое одеяло, но все равно было холодно, и они прижались друг к другу, как два озябших птенца в гнезде. Звезды мерцали над головой, казалось — протяни руку и дотронешься до любой. Но ярче всех сияло созвездие Крылатой Вестницы Любви, напоминая о доме, Нэкэ и сказанных ею давным-давно словах.

— Дили, у нас растет цветок, который тоже зовется «йалнур», и самые смелые парни перед Йалнановой ночью идут его искать, чтобы подарить той, кого хотят взять в жены…

Дили нахохлилась:

— А нас никто замуж не возьмет, даже если домой вернемся. Мы приносим мужчинам несчастье.

— Почему?

Зажав руками рот и пробормотав по своему обычаю: «Не я это сказала, не я!», — Дили жарко зашептала на ухо подруге:

— Златокудрый спустился к Белоликой и умер! А не спускался б, так и не умер бы!

— Он же воскрес.

Дили убрала ладонь с лица:

— Так он же бог! А человек не воскреснет. Вот мужчины нас и боятся. Так что не видать нам никаких йалнуров. И скоро за нас травница-наставница возьмется. Не вздумай ей про парней брякнуть…

«Травница-наставница» — матушка Ниргисин — была до такой степени пропитана духом трав и целебных зелий, что этот запах заранее возвещал о ее прибытии, оставаясь в помещении и после того, как она его покидала. Травами наставница интересовалась гораздо больше, чем людьми, но при этом ни одно прегрешение учениц не ускользало от ее зоркого глаза. Бесчисленные ступки и пестики, горшочки и ситечки стояли на полках и столах дома травниц в строго определенном порядке, и горе тем нерадивым, что по использовании не вернули их на место! Даже священнодействуя у очага, она все замечала, — Эйки с Дили стали первыми, кто в этом убедился, когда на первом занятии травница приступила к делу со словами:

— Прежде всего, поклонитесь огню и, совершив жертвенное возлияние, попросите помочь, да послушайте внимательно: не затрещит ли? Ежели затрещит — надо остановиться, омыть руки, лицо и начать все сызнова. Ну, а как затрещит опять — лучше и не продолжать вовсе, толку не будет…

Дили зашептала на ухо Эйки:

— Мне рассказывали, у гинкаранцев похожий обычай есть, правда, они не огонь, а лошадь слушают: фыркнет или нет. Если фыркнет — значит, то, что задумано, делать нельзя!

Матушка Ниргисин, прервав свою речь, молча смотрела на них. В отличие от остальных наставниц, чуть что хлеставших учениц по рукам, она и розог-то с собой не носила, но взглядом пробуравила насквозь, и наказание последовало незамедлительно:

— Вы, обе! Останетесь котлы мыть.

В котлах, как оказалось, топили жир для мазей, и с ними пришлось намучиться, а не успели они закончить, как старшие ученицы подкинули им десяток горшков из-под зелий:

— Мойте хорошенько, чтобы запаха не осталось!

Дили приуныла:

— Эдак мы и до ночи не управимся…

— Интересно, кто и с чем к нам еще пожалует, — проворчала Эйки. — Наверное, жрицы-невесты со своими чашами…

— Ты что! — ужаснулась Дили. — Это же священные чаши! К ним никто не должен прикасаться, кроме жриц-невест. На них заклятия!

— Ну… я ведь не знала…

— Вот и не молола бы языком понапрасну!

— Кто бы говорил!

Дили открыла рот, но, подумав, закрыла, а через какое-то время спросила шепотом:

— На твоем амулете… тоже заклятия?

— Нет. Наверное… Я не знаю. Его мне мама дала. Перед тем, как… уйти.

Еще никогда и ни с кем не говорила она о матери. Дили удивленно смотрела на нее:

— Уйти? Куда?

— Не знаю.

Дили округлила глаза:

— Она ушла… Бросила тебя?

— Не бросила. Просто ушла.

— Так вот почему они кормили птиц… Сюда берут только тех, у кого есть отец и мать. А когда решали насчет тебя, священным птицам зерен насыпали и смотрели: будут клевать или нет. Они все склевали, до последнего зернышка.

— Лучше бы не клевали. Тогда бы меня сюда не взяли, и я вернулась бы к отцу.

Дили посмотрела на нее долгим взглядом:

— Ты плакала в храме. А это значит, что жрицы не ошиблись, выбрав тебя.

— Но ты тоже плакала!

— Я… я тогда просто представила, что меня оставили одну в колодце. И вспомнила, как дразнили: «Зубы, как у зайца, зубы, как у зайца…» А ты плакала по-настоящему. Я видела…

Изо дня в день, стоя за длинным столом, на котором были разложены высушенные растения, девочки повторяли нараспев:

— Трава килин отпугивает нечисть. Хатис изгоняет лихорадку и унимает ломоту в костях, нуттук выводит лишаи, улуга исцеляет раны и ожоги…

А матушка Ниргисин, прохаживаясь взад-вперед, наставляла:

— У всех, имеющих корни, — свое предназначение. Красивые созданы радовать взгляд, вся их сила в красоту уходит, в нашем деле они без пользы. Те же, что с виду невзрачны, таят в себе силу великую, только нужно уметь их распознать, а для этого надо видеть руками, слышать сердцем…

— Потому она нас по рукам и не бьет, — шепнула Дили, которую даже угроза отмывать котлы не могла заставить замолчать.

Матушка Ниргисин неплохо справлялась и без розог — устремив на болтушек взгляд, предвещавший мытье не одного котла, она ровным голосом продолжила:

— Бывают травы от одной хвори, бывают — от семи, а бывают — от сорока. Иную траву можно срезать только серпом, другую — собирать в рукавицах, а бывают и такие, что лишь сам недужный должен принести по вашей указке…

Будто утята за уткой, ходили они за матушкой Ниргисин в дом на внешнем дворе, где травницы принимали хворых: обмакивая в целебный отвар чистую холстину, прикладывали ее к ране или язве, а иногда жгли кору, а золой присыпали больное место. В нулуровой роще смотрели, как наставница проводит обряд испрашивания у земли, неба и священных деревьев помощи перед тем, как с молитвой сорвать несколько листьев, взять немного коры, собрать земли у корней.

— Унимая кровь, помните: нужна кора, снятая сверху вниз. Снятая снизу вверх окажет обратное действие…

— Как это все можно запомнить? — вздыхала Дили.

А по весне началась настоящая учеба: они вышли в поле.

В тот день их подняли раньше обычного, и после обряда омовения, одевшись в чистое, вышли они за внутренние ворота, а впереди медленно распахивались внешние…

Спускаясь по ступеням, Эйки замедлила шаг, вспоминая тот день, когда впервые поднялась вслед за жрицами по этой лестнице — и тогда, и сейчас ее сердце выстукивало: «Домой… Домой…» На волю. К отцу…

— Что ты там шепчешь? — шепнула Дили.

— Заговор повторяю.

Отойдя от мадана, по сигналу матушки Ниргисин девочки легли ничком на землю, бормоча: «Небо-отец, Земля-мать, напитали вы травы живительной силой… Окажите нам милость великую, поделитесь дарами своими…» Запах влажной, очнувшейся от долгого зимнего сна земли бил в ноздри, первая весенняя трава, не согретая еще лучами рассветного солнца, холодила губы, щекотала их. Рядом сдавленно чихнула Дили, а матушка Ниргисин, обходя все еще лежащих на земле учениц, останавливалась перед каждой, произнося одно-единственное слово: «Хатис…», «Улуга…»

Получив свои задания, они разбежались в разные стороны, памятуя о том, что при сборе трав рядом никого быть не должно.

Впервые с той памятной ночи в колодце оказавшись в одиночестве, Эйки долго смотрела на уходящую в горы дорогу: здесь не надо было ни от кого таиться, — она наконец-то была наедине со своими думами.

…Мама когда-то придумала для нее забаву: перебросив веревку через толстую нижнюю ветку росшего возле их дома нулура, концы привязала к ручкам большой корзины, куда сажала ее, и раскачивала взад-вперед, а когда отец выхватывал ее из «гнездышка» и подбрасывал высоко-высоко, мама смотрела на них и смеялась…

После ее исчезновения Эйки целыми днями просиживала в той старой корзине. Почему-то казалось: когда она снова взлетит в ней вверх, все вернется — мамин смех, искорки света в ее глазах и ощущение безграничного, никогда не кончающегося счастья. Как-то раз Эйки даже попросила отца: «Покачай меня», а он на нее накричал, ушел, хлопнув дверью, и вернулся ночью пьяный…

Траву килин («собою мала и темна, растет при полях кустиками, корень бел и мелок»), которую она должна была принести, Эйки не искала, но когда пошла назад, та сама бросилась в глаза. И все же к матушке Ниргисин она пришла последней — наставница уже обходила вернувшихся учениц:

— Не то… Нет… Не то… Это теперь негоже — зачем сильно в руке сжимала… Не то… Не то…

Ей она лишь молча кивнула и дала всем новое задание, которое девочки выполнили не лучше первого. И следующее за ним. И еще одно… Под конец Эйки под хмурыми взглядами товарок нарочно принесла вместо травы хатис («растет при мокрой земле, листочки, что язычки, корень бел и мелок») траву нуттук («растет при дорогах, листочки, что копытца, корня два — мужеский и женский»), но матушка Ниргисин насмешливо посмотрела на нее, ничего не сказав, и стало понятно, что провести ее не удалось.

В мадан возвращались понурые, таща никому не нужные травы, которые матушка выбросить не позволила:

— У матери-земли впустую брать ничего нельзя. Взятое должно пойти на пользу.

Войдя во внешние ворота, кивнула в сторону кладовых:

— Ослам скормите, — и быстрым шагом пошла прочь.

Девочки побрели туда:

— Вставали ни свет ни заря, чтобы ослов покормить…

— Ага. А завтра опять. То-то ослам радости будет!

И так изо дня в день. Вечерами Дили плакала, пока Эйки осторожно дула на ее израненные ладони:

— Зачем нас туда-сюда гонять? Она же всем, что мы находим, недовольна…

Но Эйки полюбила эти вылазки из обители, где томилась за высокой белой оградой ее душа: с каждым разом они уходили теперь все дальше. Больше всего ей нравилось в лесу, где деревья тихо покачивали ветвями, и солнце сияло сквозь кроны сосен, по которым, вереща, шустро сновали быстроглазые белки…

У Дили же все было наоборот:

— В поле я нужную траву найду, а в лесу не могу. Не любят меня лесные духи, глаза отводят…

Но на грядках возле дома травниц ей равных не было: никто лучше Дили не рыхлил и не унавоживал землю, не пропалывал сорняки. А Эйки чаще бывала на внешнем дворе, где под присмотром наставницы вместе с ученицами постарше жгла в жаровне сушеные листья и кору, давая болящим дышать целительным дымом; толкла семена и ягоды, из которых делали снадобья, смешивая то с порошком угля, то с желтками, то с вином.

Перекинуться словечком с Дили удавалось разве что в тени под навесом, где сушились собранные травы.

— Эйки, знаешь, что о тебе говорят? Что к тебе сама Мать-земля благоволит… Все находишь, никогда не ошибаешься. И как у тебя получается? Мне вот сначала подумать надо: то это или не то.

— А я не думаю. Руки сами находят, что нужно…

Во время очередного сбора трав Эйки наткнулась на расщепленное молнией дерево: обожженное небесным огнем, вроде бы мертвое, на самом деле оно было живым и пело, притягивало к себе, звало… Взяла с собой ту часть, что смогла поднять, и Дили, увидев ее находку, удивилась:

— Ты зачем эту корягу подобрала?

Добыча Эйки вызвала переполох и в доме травниц. Матушка Ниргисин тут же послала за старшей жрицей. Та, явившись, положила узкую бледную ладонь на «корягу» и замерла, прикрыв веки. Все вокруг стояли не шелохнувшись. Жрица тихо проговорила:

— Живое древо. Поющее…

Едва она открыла глаза, наставница без промедления передала ей поднос. Жрица благоговейно уложила на него то, что назвала «поющим древом», и, легко подняв свою ношу, вышла. Ниргисин последовала за ней.

— Ну, теперь наша сказочница нос задерет, — раздались голоса. — А нас заставят еще и бревна на своем горбу из лесу притаскивать…

Но вскоре неожиданно для всех Эйки опозорилась, впервые в жизни не выполнив задания, когда им поручили набрать ягод отолук.

Дили от досады готова была волосы на себе рвать:

— У меня этих ягод полно было, запросто могла тебе отсыпать, но мне и в голову не пришло, что ты их не нашла! Ты же ничего не сказала…

— Я нашла их.

— Что ж тогда не принесла! Тебя не поймешь…

— У нас говорят — ягоды эти выросли из крови Златокудрого. Даже вымазаться ими — не к добру…

— А девчонки сказали, если их сок незаметно подмешать в питье мужчине, он за тобой будет ходить, как привязанный…

— Ты бы хотела, чтобы мужчина в твое питье этих ягод подбросил?

— У мужчин на это ума не хватит! Где им…

— Ты-то откуда знаешь?

— Мама говорила. А если ты никому на свете не веришь, можешь сама убедиться. Уйдешь из мадана и проверишь, так это или не так. Хотя… Теперь-то ты, наверное, передумала насчет обета?

— Нет.

…Годы шли, но тоска не проходила, затаившись на самом донышке души. В хранилище, беря пучки горных трав, Эйки глотала слезы, вдыхая пряный запах, а ночью, свернувшись калачиком под одеялом, думала об отце: вот он приходит из леса, и никто не встречает его. Один сидит он в пустом доме, сгорбившись у очага, и мерещатся ему в пламени вспыхивающие золотом волосы…

Отец, я вернусь к тебе! Я вернусь! Это была ее молитва. Ее обет.

На девятый год пребывания в мадане у Эйки с товарками появилась новая обязанность: ежевечерне, едва внешние ворота закрывались, шли они с пучками травы килин окуривать обитель. Впереди шествовали факельщицы, но запаливали траву от особого огня, который несли следом в жаровне. Переносная жаровня была довольно тяжелой, и охотниц таскать ее по всему мадану не находилось, однако Эйки с Дили, приноровившись к этому занятию, полюбили его: идешь далеко позади всех, никто не подслушивает твои разговоры, а если девчонки прибегут запалить новый пучок, всегда успеешь или замолчать, или переменить тему.

Мирное течение обходов было нарушено только раз — после того, как одна из младших учениц, запертая за неповиновение в колодец, всполошила всю обитель. Провинившиеся обычно вели себя тихо, чтобы не продлить время своего заточения, но она, как рассказывали, визжала, бросалась на дверь, а прибежавшим на шум прислужницам кричала, что видит храм, объятый пламенем. Много дней подряд мадан гудел, как растревоженный улей, а виновница всеобщего переполоха отлеживалась в доме травниц, поивших ее успокаивающими отварами. Никого из учениц к ней близко не подпускали, и слухов с каждым днем становилось все больше. Вместо килина обитель теперь окуривали травой тэмэх, которая, как считалось, была более действенной. Дили от нее чихала, страдальчески морща нос:

— Ох, Белоликая, когда это кончится… Как ты думаешь, она и вправду что-то видела?

— Не знаю.

— Вот всегда ты так! О чем тебя ни спроси, все «не знаю» да «не знаю». А кто знает? Говорили, что одной из гадальщиц приснилось, что наша обитель парит в небе.

— Это которой?

— Да она умерла давно.

— А-а…

— А что: «А-а»? Думаешь, раз человек умер, так уже и снам его верить нельзя?

— Да, может, и не было никакого сна. У нее ведь теперь не спросишь.

— Нет, это совершенно точно. Мне рассказывали… Приснилось ей в колодце, что она сидит среди ветвей…

— Гадальщица?

— И нечего смеяться! Ясно, что не сама гадальщица, а ее душа…

— Ну, понятно, раз она умерла…

— Так ведь это ей при жизни снилось! Но если ты будешь смеяться, я рассказывать не буду… — Дили обиженно насупилась, и Эйки примирительно сказала:

— Хорошо, хорошо… Что дальше-то было?

— Дальше… Вот, значит, сидит она, сидит, и ничего вокруг не узнает. То есть место знакомое, а обители нашей нет. На земле нет, а в небе есть. Вот и что такой сон может означать?

— А как она сама его толковала?

— Кто?

— Та гадальщица.

Дили пожала плечами.

— Ну и не надо голову ломать.

— Эйки, а как понять, вещий сон или пустой? Нам говорили: те сны, что снятся в колодце, всегда сбываются. Но мне там совсем ничего не приснилось, а тебе чушь какая-то…

Тут раздался треск, уголек, отскочив, обжег Дили руку, она, вскрикнув, шарахнулась в сторону, и Эйки стоило немалых усилий удержать в одиночку неудобную ношу.

На Дили лица не было:

— Это ведь дурной знак!

— Нельзя же во всем подряд знаки видеть.

— Как это во всем подряд! — Дили задохнулась от возмущения, а к ним уже бежали испуганные девчонки:

— Что тут у вас?

Дили трясла рукой, дуя на ожог.

— Уголек отскочил.

Подбежавшие превратились в немые изваяния. Кто-то прошептал:

— Ну вот, началось. Ждите теперь…

И сразу загалдели все разом:

— Она видела, что храм горит! А теперь вот это… Надо жрицам сказать…

Иные горячие головы готовы были тут же сорваться с места, но Эйки проявила здравомыслие:

— Закончим обряд. Пусть кто-нибудь один сбегает…

В одиночку никто идти не хотел, после долгих препирательств выбрали двух вестниц, а остальные двинулись дальше, с утроенным усердием размахивая дымящимися пучками. Лишь обойдя мадан полностью, они остановились, чтобы перевести дух.

У внутренних ворот белели во тьме одеяния старших жриц — взглянув на руку Дили, они сдержанно пожелали им впредь при совершении очистительных обрядов о посторонних вещах не разговаривать и удалились.

Дили смотрела на Эйки с ужасом:

— А вдруг они меня в колодец упрячут?

— Не упрячут. Когда и кого перед принятием обета наказывали?

Дили молча посмотрела на нее и больше за весь вечер не произнесла ни слова.

После Йалнана Эйки — единственную из всех — вызвала настоятельница. Очутившись во второй раз в ее покоях, она снова почувствовала себя напуганной девочкой: тут ничего не изменилось, словно время за этими стенами текло по-другому. Глаза настоятельницы, своей глубиной и синевой напоминавшие и небо, и море, были все так же прекрасны, и проникающий в самую душу голос звучал так же завораживающе:

— С тобой мы не ошиблись в выборе. Наставница хорошо о тебе отзывается. Лучше, чем о других.

У Эйки пересохло в горле:

— Матушка… Моя душа зовет меня обратно… — И, склонившись перед настоятельницей в поклоне, услышала:

— Подойди…

Не поднимая головы, подошла, почувствовав легкое прикосновение прохладной ладони, затем раздалось негромкое:

— Ступай…

Эйки еще раз поклонилась и выскользнула за дверь. Сердце колотилось где-то в горле, чтобы унять его, она остановилась, и тут, как много лет назад, перед ней возникла фигурка в белом. Дили…

Прощаться они пошли к «колодцу», нагонявшему на учениц такой ужас, а на прислужниц — столь мрачные воспоминания, что по доброй воле к нему никто и близко не подходил. Тихо звенели колокольчики в ветвях нулуров и так же тихо всхлипывала Дили.

Эйки обняла ее:

— Теперь тебе не надо ничего придумывать в Ночь плача. Представишь меня, припорошенную пылью, с дорожным посохом в руках.

Дили зарыдала в голос:

— Мы никогда, никогда не увидимся больше!

Эйки погладила ее по плечу:

— Я приду проведать тебя.

— Как же, придешь ты.

— А кто мне запретит совершить паломничество?

— Тьфу! Паломничество! Будешь тут у ворот поклоны бить… Весь мадан сбежится поглядеть…

— Ну и пусть.

— Не заговаривай мне зубы. Не придешь ты.

— Почему?

— Почему-почему. Тебя муж не отпустит.

— Какой муж?

— Такой!

— Сама же говорила, что нас замуж никто не возьмет.

— Тебя-то? Тебя возьмут.

— И даже смерти не убоятся?

Дили перестала плакать:

— Тот, кто полюбит тебя, смерти не испугается.

5

Эйки покидала обитель с вереницей возов, доставивших праздничные дары. Из вещей у нее был небольшой узелок, где лежали подарки — рубашка для отца, платок для Нэкэ, несколько шарфов-улбунов да лепешки в дорогу. Взгляды правивших возами мужчин то и дело будто невзначай задерживались на ней, и она, выросшая за стенами мадана, не знала, куда деваться от смущения. Хорошо, возница ее оказался человеком немногословным, лишь в начале пути спросил:

— Откуда будешь?

— Из Дэкира, батюшка.

Он с сомнением оглядел ее:

— Не похожа ты на дагнабцев…

И, помолчав, добавил:

— Дом-то свой, поди, позабыла…

— Не забыла.

— К кому едешь?

— К отцу.

Больше они не разговаривали, но Эйки была благодарна ему за это молчание и за то, что он, не произнося ни слова, осаживал на привалах даже самых шумных погонщиков, явно неспроста оказывавшихся возле нее.

Прощаясь, Эйки протянула ему один из улбунов. Темные натруженные руки бережно приняли дар: прижав священный шарф ко лбу, возница свернул его и спрятал за пазуху:

— Милость Белоликой с тобой…

Как только обоз скрылся из виду, Эйки развязала узелок, вынула одну из лепешек и положила на землю, а сама бросилась следом, раскинув руки и вбирая ноздрями запах молодой травы — живой, а не высушенной и истолченной в пыль. Вдруг пальцы почувствовали влагу. Глянув, Эйки обомлела, увидев прошлогодние ягоды. Перезимовавшие под снегом, они лопнули от ее прикосновения, — ягоды, выросшие из крови Златокудрого. Не к добру… Замерла, замолкла только что певшая душа, а губы зашептали почему-то не охранное заклинание, а то, что ни разу не произнесла она в мадане: «Та кама амаки!», и почти сразу же в ясном небе появилась птица — мамина птица… Твердя эти слова, как молитву, пошла Эйку в обход селения, чтобы первым увидеть отца. Девять лет ждала она встречи с ним. Девять долгих лет…

Сложенные предками в незапамятные времена, дома лепились друг к другу: за дедом — сын, за сыном — внук; дымок от очагов поднимался к небу, в отдалении слышался лай собак и доносившийся из кузницы звон молота по наковальне. Когда же показался отцовский дом — маленький, будто вросший в землю — и старый нулур над ним, глаза затуманили слезы, и она не сразу заметила лежащего в тени дерева большого одноглазого пса — такого большого, что он вполне мог бы стеречь пленников у пещеры дахпи. При приближении чужачки пес поднял голову, не издав ни звука, но так вперил в нее единственный глаз, что Эйки остановилась, словно вкопанная. Неизвестно, сколько бы ей пришлось простоять, если бы из дома не вышел отец. Постаревший, поседевший и еще больше сгорбившийся, он стоял и подслеповато вглядывался в нее, не узнавая.

— Здравствуй, отец…

Из его горла вырвался сдавленный хрип, и Эйки, позабыв о собаке, бросилась к нему, обняла. Худой какой… Кожа да кости. И обносился совсем…

Пес, поняв, что его хозяину ничто не угрожает, снова улегся.

— Как его зовут, отец?

— А?

От человеческого голоса отвык… Или туговат на ухо стал? Но, опровергая ее опасения, Бахи ответил:

— Я его Одноглазым зову…

Дым родного очага слаще ладана…

Переступив порог, Эйки поклонилась родным стенам, положила в очаг лепешку из мадановой пекарни и захлопотала, собирая на стол и удивляясь тому, какой он, оказывается, маленький, — привыкла к просторным столам дома травниц и трапезной. Но что вспоминать о прошедшем, — сердце ее пело: я дома! Дома…

Отец, медленно отщипывая кусочки от лепешки, рассказывал про своего пса:

— Его раньше Резвым звали. Лучшим охотником был, а как без глаза остался, хозяин его прогнал. Вот, живет теперь со мной. Я-то поначалу тоже его Резвым звал, да он не откликался. Ну, совсем-то без имени ему нельзя. Я и назвал его Одноглазым…

— Отец, а как Нэкэ?

— Нэкэ? Присылает мне иногда с детишками того, сего. А ежели потяжелее чего, то старший приносит, Ничил. Помнишь его?

— Помню.

— Да… Я-то только углем отдариться могу… Нэкэ все отнекивается, мол, не надо ничего, но разве ж можно…

— Отец, я бы к ней сходила.

— А?

— Я хочу к Нэкэ сходить.

— Сходи, дочка, сходи…

Выйдя за порог (на этот раз пес и головы не поднял), Эйки подумала: кто ей повстречается первым?

Первой оказалась Харанач-языкастая. Надо же, и тут всех опередила! Сдерживая улыбку, поклонилась ей:

— Здравствуй, тетя Харанач!

Та уставилась на нее, как на лесную деву, и, наскоро поинтересовавшись, прогнали ее из мадана или же она сама оттуда сбежала, заковыляла к колодцу. Раньше резвей козочки была, да годы уж не те…

Эйки пошла дальше и увидела странную фигуру в обносках, шествовавшую посередине улицы, напевая песню без слов. Почувствовав взгляд, незнакомец обернулся, широко улыбаясь щербатым ртом. Чумазое лицо, приветливые глазки-щелочки, по годам едва ли старше нее, но она его совсем не помнила. Явно заинтересовавшись, он потопал следом. Прибавив шагу, попробовала оторваться, — какое там! — непрошеный провожатый не отставал. Так вместе и дошли до дома Нэкэ, где Эйки, столкнувшись в воротах со здоровенным детиной, сразу узнала в нем Ничила. Молча поклонилась, — несмотря на девятилетнее пребывание в мадане, обычаи она помнила: женщина не должна первой заговаривать с мужчиной. Но молчание затянулось, прерываемое невнятным бормотанием незнакомого оборвыша. С Ничилом всегда было так: пока от него словечка дождешься, котел мяса свариться успеет. Нэкэ, помнится, рассказывала, что поначалу даже опасалась: уж не немым ли уродился ее первенец? С годами он словоохотливей не стал…

Вдруг незнакомец в обносках пронзительно взвизгнул, и из дома выглянула Нэкэ с ребенком на руках.

В отличие от отца, она мало изменилась с тех пор, как проводила ее в мадан. Слезы на глазах — будто не высохли за девять лет:

— Пташка моя, как же ты выросла, какая красавица стала! Дай-ка на тебя поглядеть… А я-то в толк взять не могла, с чего младшенький мой все поклоны бьет да меж коленочек назад смотрит! Думаю, кто бы это мог издалека пожаловать? Вроде бы некому, но дитя ведь чует…

Оборвыш тем временем заковылял прочь.

Эйки спросила:

— Кто это?

Нэкэ скорбно поджала губы:

— Йару. Сирота он. С головой у него плохо. Сосед наш Соппур — помнишь его? — овдовел в тот год, когда тебя в мадан взяли. А детишек мал мала меньше, как без матери-то. Жену из долины взял, вдову с дитем… Йару — сынок ее. Соппуровы дети его не приняли: дурной, мол… А он и мухи не обидит. Мать умерла в прошлую зиму, так что Йару один остался, бедняжка.

Ребенок у нее на руках беспрестанно крутился и дергал мать за платок. Эйки потянуло прижать к губам эти ладошки, перецеловать проворные пухлые пальчики…

— Нэкэ, а можно мне его подержать?

— Да почему ж нельзя, пташка моя…

От детского тельца по рукам, знавшим лишь тяжесть мадановых корзин, разлилось неведомое доселе тепло:

— Мальчик?

Нэкэ закивала:

— Мальчик, мальчик…

— А как зовут?

— Бэтэн.

— Бэтэн… Бэттэ, пойдешь ко мне?

Передав ей сынишку, Нэкэ вздохнула:

— Я так дочку хотела, когда тебя забрали… Думала, вот будет у меня девчушечка, назову ее твоим именем, может, легче станет. Но так и не дала мне Белоликая дочки…

Расшалившийся ребенок сдернул с Эйки платок, и Нэкэ охнула, глядя на ее бритую голову.

Эйки стало смешно:

— Помнишь, ты рассказывала мне, что жрицы чужие волосы надевают, как шапку?

Нэкэ до боли знакомым движением поднесла ко рту уголок платка:

— А я ведь не чаяла тебя больше увидеть. Бывало, как подумаю об этом… — И сморгнула набежавшие на глаза слезы.

— Тетя Нэкэ, да что об этом горевать, я же вернулась.

— И то правда, вот теперь заживем… Да что ж мы во дворе-то стоим! Пойдем в дом…

В дверях мелькнули незнакомые мордашки с полными любопытства глазами. «Так и не дала мне Белоликая дочки». Зато на сыновей была щедра!

В кухоньке Эйки снова почувствовала себя под защитой родных стен. Всем своим существом вбирала она в себя аромат свежевыпеченных лепешек, козьего молока, овечьего сыра и сладкий запах мягких, как пух, волосенок резвившегося у нее на руках малыша.

Нэкэ, собирая на стол, рассказывала об отце:

— Почитай, месяцами из леса не выходит. Хорошо, хоть пес этот у него появился… На прежнего-то своего хозяина и не смотрит. Дом его стороной обходит. Обиделся. Гордый… Он же волк наполовину.

Эйки не удивилась. У отца не могло быть иной собаки. Два одиноких волка, две одинокие души, нашедшие друг друга…

В тот день она долго сидела у Нэкэ, которая все никак не могла отпустить ее и в то же время сама себя осаживала:

— Отец, небось, заждался, а я тебя тут держу…

Проводив до ворот, сунула ей узелок: «Возьми вот…»

— Зачем, тетя Нэкэ?

— Затем… Ты что ж, по лепешечкам моим не скучала?

— Скучала! Конечно, скучала…

Пошла, прижав теплый узелок к груди, и чувствовала, что Нэкэ глядит ей вслед…

У околицы Эйки увидела Йару: он крутился возле мальчишек, играющих в бабки, и так им надоел, что один из игроков, распаленный азартом, дал ему затрещину. Йару замер — щербатый рот остался растянутым в улыбке, а глаза налились слезами. Заскулив тоненько, как щенок, он побрел прочь, а обидчики и не заметили этого.

Догнав его, Эйки протянула ему лепешку, и он, сразу перестав всхлипывать, озадаченно смотрел то на нее, то на нежданный дар.

— Возьми, это тебе. Тебе, Йару…

Услышав свое имя, он заулыбался, закивал головой, стуча в грудь:

— Йа! Йа!

— Да, да, я знаю… Ты Йару. А я Эйки.

Йару недоуменно хрюкнул. Она повторила:

— Эйки. Эйки…

— Аки… Аки! — И засеменил рядом, впившись зубами в лепешку, а съев все до крошки, начал напевать свою бесконечную песенку.

Дойдя до дома, они увидели Одноглазого, по-прежнему лежавшего под нулуром. Йару, тыча в него пальцем, остановился:

— У-у-у!

Эйки позвала его в дом, но он не осмеливался войти, мотал головой.

Услышав их препирательства, на порог вышел отец:

— Не тронет, не бойся.

В честь ее возвращения он разжился у бортника медом, так что Йару угостили на славу; гость оказался таким сладкоежкой, что Эйки дала ему с собой лепешки, щедро намазанные медом, а после его ухода долго стояла во дворе, с наслаждением вдыхая прохладный вечерний воздух. Дым родного очага слаще ладана…

Их дружба с Йару сразу вызвала кривотолки в селении: как отец со своим полупсом-полуволком, так и дочь с этим полоумным. К Эйки люди после ее возвращения относились настороженно: «Лицо белое, как у матери, а сердце наверняка такое же черное…»

Только в одном доме ей всегда были рады: Нэкэ к тому времени снова понесла, но носила тяжело, то и дело прихварывала, и Эйки что ни день забегала помочь, а вскоре заметила, что Ничил украдкой поглядывает на нее. Хоть он и молчал, все было ясно без слов.

Ближе к осени и Нэкэ заговорила об этом:

— Пташка моя… Лучшей жены, чем ты, я ему не желаю… А у него сердце верное. Он не разлюбит.

Эйки, понурившись, глядела в землю:

— Я не принесу ему счастья…

Разговор этот занозой засел в сердце, а потом случилось то, что невозможно было ни изменить, ни исправить.

Вестником горя стал Ничил — красный, запыхавшийся — видно, бежал из селения всю дорогу:

— Скорей… Мать за тобой послала…

Еще издали она услышала неистовый рев маленького Бэттэ, рвавшегося из рук соседки. Мальчишки постарше шмыгали носами, глядя на поникшего отца. Толкнув тяжелую дверь, Эйки поразилась тишине: дом замер в предчувствии беды…

У постели Нэкэ хлопотала повитуха, сердито прошипевшая:

— Чего тебе здесь надо, бесстыжая?

Эйки, бросившись к лежащей в забытьи Нэкэ, прижалась лбом к холодной руке, лежавшей поверх одеяла. Серое лицо, заострившиеся черты, из которых ушла жизнь…

За спиной раздался негодующий шепот:

— Девке тут делать нечего!

— Почему ты не позвала меня… Я бы принесла травы… Они бы уняли кровь…

— Травы… Не помогут тут твои травы…

Эйки и сама видела это. В доме травниц их учили: можешь помочь — помоги, не можешь помочь — отпусти. Но снова и снова сжимала она безжизненную руку, будто могла удержать, отвести неотвратимое. Холод объял Эйки — как в детстве, когда у нее на глазах швырнули в огонь сшитую Нэкэ одежку. Как она плакала тогда! Теперь у нее на глазах догорала свеча жизни той, что заменила ей мать, а слез не было — лишь безмолвный крик, рвущийся из потаенных глубин души: «Не уходи, не оставляй меня! Не бросай…»

Дрогнули сомкнутые веки, Нэкэ с трудом открыла глаза, и Эйки увидела в них свет, всю жизнь согревавший ее — свет материнской любви.

— Мама…

Слезы на миг затуманили угасающий взор:

— Пташка… Не слушай, что люди говорят о твоей матери… Она никому не желала зла. И она любила тебя… Я знаю…

Перед тем, как отнести в Пещеры предков, тело по обычаю омыли в трех водах: соленой (много горечи приходится изведать человеку на пути от колыбели до могилы, много слез он проливает), сладкой (как ни тернист его путь, а бывают и минуты радости), и под конец — чистой проточной. Покачивая беспокойно спящего у нее на руках Бэттэ, Эйки слышала за стеной бормотание старух: «Смываю с тебя все земные заботы и беды… Смываю с тебя память о прошлом…»

Воспоминания наплывали, сменяя друг друга: вот Нэкэ вынимает из сундука сшитое для «пташки» платьице, вот ведет, держа за руку, к священной роще, а вот с пронзительной тоской глядит на маленькую девочку, семенящую за жрицами в белых одеждах… Тогда она уходила от Нэкэ. Сейчас Нэкэ ушла от нее. Ушла навсегда.

Выждав положенный срок, вдовец привел в дом новую жену. Было это в канун Йалнана. Тогда же Эйки впервые за все это время увидела Ничила.

Она ждала отца, который, как всегда, пропадал в лесу: будь его воля — вовсе бы покинул селение, и, наверное, вдали от людей ему было бы лучше — ни придирок, ни насмешек, ни косых взглядов…

Вдали замерцал свет факела. Со стороны селения… Не иначе, какие-нибудь дружки с перепою отправились на ночные подвиги. Этого только не хватало! А свет все ближе… Эйки собралась уже зайти в дом и закрыть дверь на засов, однако вовремя узнала Йару. Кто еще стал бы прыгать вокруг своего спутника, как неуклюжий проказливый щенок! А второй? Да это же Ничил!

Выскочила навстречу и, еле дождавшись приветствия, выпалила:

— Что стряслось?

— Ничего.

— О, о-о! — радостно подтвердил Йару.

Ничил скривился, как от зубной боли, и вдруг, насупившись, протянул руку: пламя факела озарило лежащий на ладони цветок…

Рослый, широкоплечий Ничил со спокойным красивым лицом нравился девушкам, особенно Харбасан, внучке старосты, верховодившей всеми девчонками селения. Ей, поди, и праздник без него не в радость, и наверняка не ей одной. Что же сказать ему…

Молчание нарушил Йару. Возопив: «Эк! Эк!», он бросился к лесу, услышав в ночной тишине шаги возвращавшегося домой Мэкчира.

— Отец идет… Надо похлебку разогреть.

Не этих слов ждал он от нее.

— Ничил… Ты… Ты хороший. Ты лучше всех. Но я не могу…

Как же он похож на свою мать! Ну почему он так на нее похож…

— Прости меня…

Ничил замер на миг, потом развернулся и побежал прочь. Цветок остался лежать на земле.

6

Осенью, в сезон свадеб, староста выдал свою внучку Харбасан за Ничила, и Эйки старалась без крайней надобности не ходить в селение, а однажды, выйдя за порог, почувствовала: Ничил здесь, неподалеку. Он ничем не выдал своего присутствия, но Эйки знала — он здесь, а после того, как выпал первый снег, и отец узнал — по следам. Позже время от времени они находили у себя во дворе то заячьи тушки, то куропаток. Нетрудно было догадаться, чьи это дары, хотя на глаза хозяевам дома Ничил не показывался. Так продолжалось до весны.

А весной к побережью Доргоя волны стали прибивать лодки с мертвецами. По городам и весям разнеслось пророчество: боги разгневаны, и кара за грехи будет страшной. В храмах трех стран люди молили об одном — смилуйтесь над нами, отведите беду, но мольбы их не были услышаны: за десять дней до Йалнана на доргойский берег обрушились чужие корабли, с носов которых щерились волчьи морды. Дороги заполонили беженцы, говорившие на разных языках, — речь иных могли понять только мужчины, уходившие на заработки в далекие края, — они рассказывали о рослых воинах, шедших в бой, подражая голосу волка, и так же, как волки, не ведавших ни жалости, ни пощады. Первым под ударами свирепых пришельцев пал Доргой, вслед за ним — Гинкаран. Затем настал черед Анлама…

Войско правителя, выступив навстречу захватчикам, терпело поражение за поражением, и будто мало было этой беды: на иссушенной небывалым зноем земле заполыхали пожары — черный дым стелился над страной, в раскаленном воздухе стоял неистребимый запах гари, небо заволокла густая пелена дыма, а багровое солнце, едва проглядывавшее сквозь нее, казалось налитым кровью…

Приказ о сборе ополчения привез в Дэкир молодой, но уже седой воин с серым от усталости лицом. Остановившись у колодца, он тяжело сполз с седла. Кто-то из женщин протянул ему кувшин с водой, однако гонец утолил жажду после того, как напоил коня. Пока он пил, никто из сгрудившихся поодаль людей не проронил ни слова. Все молча следили за судорожными движениями его кадыка и струйками воды, льющимися на когда-то нарядный, а теперь грязный и изорванный плащ. Обведя взглядом толпу, он хрипло спросил:

— Сколько у вас мужчин?

Вперед выступил староста:

— Со мной — шестьдесят четыре.

Губы гонца скривились в горькой усмешке:

— Оружие есть?

У селян были ножи, мотыги и охотничьи луки. Кузнец сказал, что может приделать к мотыгам железные наконечники.

Воин кивнул:

— Давай. Сколько успеешь. В полдень выступаем.

Первой забилась в рыданиях молодая мачеха Ничила: живая проклинала свою участь, завидуя мертвой, вовремя успевшей покинуть этот мир. Следом завыли и остальные, цепляясь за мужей и причитая по ним, как по покойникам. Зазвучавший вскоре звон кузнечного молота по наковальне поплыл над селением, как погребальная песнь…

Одному Йару все было нипочем: узрев гонца, он из кожи вон лез, чтобы подобраться поближе, и Эйки стоило немалых трудов увести его к своему дому. Плач и крики женщин не долетали сюда, и он, постепенно успокоившись, всецело отдался ловле кузнечиков. Наказав ему никуда не уходить, Эйки принялась собирать отца в дорогу. За хлопотами не сразу заметила, как Мэкчир вернулся со схода и под радостные крики Йару принялся рубить дрова. Тюк-тюк, тюк-тюк. Привычные с детства звуки. Завтра утром она проснется и не услышит их. Тюк-тюк, тюк-тюк. Но не поленья надвое раскалывалась, а сама жизнь…

Издалека донесся высокий резкий звук, в ответ тоненько завизжал Йару, и Эйки поняла: гонец трубит в рог. Тревожный звук летел ввысь, растворяясь в ясном и чистом небе. Пора…

Какое-то время отец сидел на крыльце, молча поглаживая Одноглазого. Потом набросил ему на шею веревку, чего раньше никогда не делал, привязал к стволу нулура, негромко сказав: «Охраняй…» — и, будто не замечая щемящей тоски в ответном взгляде пса, пошел в дом. Обвел взглядом сложенные некогда собственными руками стены, поклонился очагу. Эйки несмело подошла к нему, хотела обнять, но он отстранил ее и вскинул на плечо котомку. Щуплый, сгорбленный, рано постаревший, он казался самым маленьким среди уходящих на защиту Белого города мужчин. Мотыги с железным наконечником ему не досталось, охотничьего лука он отродясь не имел, и единственным его оружием был висевший на поясе нож в потертых кожаных ножнах. Сухими глазами смотрела ему вслед Эйки, а сердце разрывалось от боли: до последнего мгновения она надеялась, что отец все же обнимет ее на прощанье. Нет, не обнял… Как тогда, в детстве, когда за ней пришли жрицы.

Гонец вскочил в седло, отчаянно закричали женщины, строй неуклюже колыхнулся, над дорогой столбом взметнулась пыль… Крепко держа за руку Йару, рвавшегося к всаднику, Эйки шла, стараясь не терять из виду отцовскую спину, и вдруг увидела лицо Ничила. Рыдающая Харбасан с ребенком на руках не могла идти быстро и отстала, но он смотрел не на жену — полный отчаяния взгляд был устремлен на Эйки. Зачем он обернулся, зачем! Сколько им твердили в детстве: уходя, не оборачивайся, не гляди на тех, кого оставляешь, а то никогда к ним не вернешься…

В первую ночь после ухода отца Эйки не сомкнула глаз, прижимая к груди его рубаху, хранящую родной запах. Дом без хозяина сразу стал пустым и холодным, словно душа его покинула…

Кое-как дождавшись утра и даже не разведя огонь в очаге, она вышла во двор и, как ни напрягала слух, не услышала ни звука со стороны селения. Обычно в это время там уже бурлила жизнь — пастух гнал стадо за околицу, перекрикивались женщины, собаки затевали шумные ссоры. Сейчас было тихо… Но немного погодя ветерок донес заунывное пение. Йару!

Обрадованная, она выбежала ему навстречу:

— Йару, как хорошо, что ты пришел! Сейчас я нам поесть приготовлю!

Пламя весело загудело, и Йару счастливыми глазами смотрел, как Эйки наливала в котел воду, сыпала туда муку. И на мгновение ей показалось, что отец с ними… Где-то он теперь?

Об ушедших не было ни слуху ни духу. Бесконечные душные дни тянулись медленно. Зной стоял невыносимый. Растрескавшаяся земля жаждала дождя, а его все не было. В ночь, когда, наконец, разразилась гроза, Эйки, уставшая от бессонных бдений, спала, как убитая, но едва темное небо раскололи молнии, она вскочила в ужасе: сердце рвалось из груди, однако не раскаты грома были тому виной, а увиденная во сне голая выжженная степь, где жухлая трава побурела от крови, и на этой истерзанной земле, насколько хватало глаз, лежали груды тел, на которых пировали стервятники.

Душа испуганной птицей метнулась прочь от страшного места и внезапно замерла, зашлась в безмолвном крике, увидев под хищными когтями падальщика обращенное к небу лицо с выклеванными глазами. Неловко вывернута рука, под ногтями засохли кровь и грязь. На этой ладони белел когда-то сорванный для нее йалнур. Этой рукой он гладил темноволосую головку первенца…

Широко раскрытыми глазами смотрела Эйки в кромешную тьму ночи, пронзаемую вспышками молний: чем ослепительнее вспышка, тем чернее наступающий вслед за ней мрак. А со двора доносился рвущий душу вой Одноглазого…

Вскоре пришла весть о гибели Белого города. Когда правитель пал в бою, враг ворвался в столицу, предав ее огню: долго бесновалось пламя, унося в небытие башни и храмы, дворцы и дома. Не смогли Белоликая и Златокудрый защитить своих детей… Тех, кто не успел уйти, вырезали или увели в полон, а последняя дочь правителя, еще не выданная замуж, бросилась вниз с дворцовой стены, дабы избежать поругания. Однако не о них скорбели в селении: все помыслы были об ушедших на войну мужчинах, — теперь оставшиеся в живых ополченцы могли вернуться домой.

Не вернулся никто.

Эйки перестала появляться в селении. С утра уходила на Сторожевой утес, откуда вся округа была видна, как на ладони. Йару же ничто не могло заставить просиживать целыми днями на семи ветрах, он всегда тянулся к людям, даже если они гнали его от себя и обижали, а Эйки лишь здесь могла на время забыться: подходила к самому краю, сорвав с головы угрюмый темный платок, и отросшие волосы бились за спиной, как крылья вольной птицы, летящей ввысь, к солнцу…

С этого-то утеса и увидела Эйки — внизу по дороге полз черный поток — медленно, неотвратимо. Они идут! Волки идут…

Низко пригнувшись, будто кто-то мог ее увидеть, бросилась она к затаившемуся в ожидании селению.

Неподалеку от Сторожевого утеса паслись козы с овцами, а пастуха не было видно.

— Чагалга!

Хриплым срывающимся голосом она напугала мальчишку: за кустами мелькнула на мгновение его шапчонка и сразу пропала.

— Не бойся! Это я, Эйки!

Узнал, высунулся из своего убежища. В руках — обкусанная до половины лепешка.

— Чагалга, ОНИ идут.

Глаза мальчика, и без того круглые, округлились еще больше. Выронил лепешку, подобрал, но уже в следующее мгновение бросился собирать скот, а Эйки побежала к селению.

У колодца, как всегда, толпились женщины. И тетка Харанач здесь — где ж ей быть:

— Ты откуда такая растрепанная? Отца Штормов повстречала?

Дался ей этот Отец Штормов! Однако язвительная улыбка сошла с лица Харанач, едва Эйки сказала о том, что увидела со Сторожевого утеса. В мгновение ока все пришло в движение, матери заполошными голосами звали детей. ОНИ идут! Смерть идет…

Мачеха Ничила, Дараппан, в сбившемся набок платке металась взад-вперед, прижав к груди отчаянно ревущего сына:

— Бэттэ пропал! Его нигде нет!

Увидев Эйки, умоляюще вцепилась в ее платье:

— Ты его отыщешь?

Эйки уже не слушала, рванувшись к дому Нэкэ. Дараппан крикнула вслед:

— Нет его там, я уже все обыскала!

Двор был пуст, дверь распахнута. Потемневшая от времени ручка из дубленой кожи помнила тепло рук Нэкэ. Но все ушло безвозвратно. Прежней жизни не вернуть. И ушедших тоже… Пока она стояла так, из чана для воды высунулась взъерошенная головенка. Бэттэ! Вытащив его оттуда, Эйки прижала мальчонку к себе. Как же он похож на своего старшего брата! Брата, которого никогда не увидит. А подрастет — вспомнит ли? Нет, слишком мал. Не вспомнит он ни Нэкэ, ни Ничила.

Однако предаваться раздумьям было некогда. Эйки припустила бегом, взвалив дитя на закорки. Но долог путь к убежищу, тяжело карабкаться с ношей по узким каменистым тропкам, перебираться через холодные ручьи. Мокрый подол тяжело лип к ногам, лицо заливал пот. Обессилев, валилась Эйки на землю, а малыш, обхватив ее за шею, молча сопел, не плакал. Отдышавшись, она заставляла себя вставать и идти дальше, но ноги уже не держали ее, когда заросли кустов впереди раздвинулись, и оттуда выскочила Дараппан:

— Хвала Белоликой, ты его нашла! А где Йару?

Она остановилась, задохнувшись. Йару! Йару остался там один…

Кто-то подбежал, подхватил малыша:

— Эйки, не стой, пошли!

Сил хватило на то, чтобы помотать головой. Она должна вернуться назад. Должна найти Йару.

Сколько времени прошло, Эйки не знала. Замерев, прислушивалась к доносившимся из покинутого селения звукам, но слышала лишь стук своего сердца, пойманной птицей бившегося в горле.

То, что она так отчаянно хотела и боялась услышать — крик Йару — донесся со стороны колодца. Рванулась туда и увидела их: полуголые, бегали они, обливая друг друга водой, как проказливые мальчишки. Один внимательно изучал колодезную кладку, водя по ней пальцем. Трое вразвалку шли со двора Харанач, таща задушенных кур. Остальные валялись поодаль на земле, подставив солнцу сильные загорелые тела. Доспехи и оружие лежали в стороне. Они никого и ничего тут не боялись. Да и кого им было бояться…

Чуть левее колодца четверо воинов окружили Йару: он пытался вырваться, но весело гогочущие чужаки стояли стеной. Йару попробовал боднуть одного лбом, — тот, рассмеявшись еще громче, отшвырнул его от себя. Йару упал. Не помня себя, Эйки ринулась к нему. От собственного крика звенело в ушах…

Беготня у колодца прекратилась. Лежащие приподняли головы. Грубые обветренные лица — молодые и не очень. Глаза, шарящие по ее телу. Внутри все сжалось от страха. Сейчас они кинутся на нее, как волки на отбившуюся от стада овцу…

И тут с негодующим воплем: «Зя!» — вскочил на ноги возившийся в пыли Йару. Волосы всклокочены, одежда изорвана, нос запачкан чем-то темным… Кровь! Метнулся к оружию, схватил тяжелое копье и, неловко держа его, двинулся на чужаков. Алчущий крови наконечник, выкованный за морем, тускло блеснул на солнце. Словно сверкнули клыки ощеренной волчьей пасти…

— Йару! Брось его, брось!

Кто-то схватил ее сзади, — горячее дыхание мужчины, лица которого она не видела, обожгло шею, а Йару, упрямо нагнув встрепанную голову, шел на врага, и впервые не было улыбки на его лице.

Не успел замереть ее крик, как один из волков молниеносным движением вырвал у неуклюжего Йару копье. То, что произошло в следующее мгновение, она не увидела, а услышала — чавканье металла, пронзающего живую плоть…

Во взгляде Йару не было ни боли, ни ужаса, только удивление. Точно так же он смотрел, получая от мальчишек тычки, — и молча упал, едва волк выдернул копье из его груди. Удерживавшие ее руки разжались, и она бросилась к беспомощно распростертому телу. Бросилась и напоролась на удар, — рослый воин бил вполсилы: зачем убивать девчонку, когда с ней можно вдоволь натешиться, а то где найдешь в этом диком краю баб? Распаленный взор, хриплое от вожделения дыхание — вот-вот шагнет к ней, сорвет платье…

Внезапно он замер. Все замерли.

— Гэрг! — вырвалось одновременно из множества глоток. — Гэрг…

Огромными прыжками к ним мчался Одноглазый, а волки заворожено смотрели на него и не трогались с места.

Молча, стремительно бросился он на убийцу Йару, и, сцепившись в смертельном объятии, рухнули оба на землю. Хрип из оскаленного рта и хрип из оскаленной пасти… Пес, в чьих жилах текла волчья кровь, метил в горло, в ходящий ходуном кадык, но противник выставил вперед защищенное наручами предплечье. Челюсти Одноглазого сжались, однако вдавленный им в землю двуногий зверь изловчился выдернуть из ножен на поясе кинжал. В мертвой тишине снова раздался чавкающий звук входящего в живую плоть железа, и могучий пес в агонии заскреб лапами по залитой кровью земле…

Вдруг лик солнца заслонили тучи, небо почернело, и яростная вспышка молнии разорвала его в клочья, сопровождаемая гневным раскатом грома. Больно ударил в уши крик — пронзительный крик невесть откуда взявшейся белой птицы. Чужаки сбились в кучу, а когда очередная вспышка молнии вновь вспорола мрак, и гром грянул с удвоенной силой, они, как поджавшие хвосты переярки, попятились и побежали прочь.

Держа голову Йару на коленях, сидела Эйки на земле. Ливень смыл с мертвого лица кровь и грязь, но оно по-прежнему хранило удивленное выражение. Разбитые губы будто спрашивали: за что?

За что? Нэкэ, отец, Йару… Никого у нее не осталось. Одна на белом свете. Но сейчас рядом кто-то был: она спиной ощутила это и, похолодев, обернулась… Волк! Что он делает здесь? Почему не убежал со всеми? Эйки впилась взглядом в недвижную фигуру. И сжалось, перестало биться сердце. Это лицо… Она уже видела его. В первую ночь в мадане. В ту самую ночь, когда, обернувшись птицей, летала над чужим берегом, где у края утеса стоял юный воин и смотрел вдаль. Сейчас его взгляд был устремлен на нее. Взгляд бездонный, как море…

Волк шагнул к ней, протянул руку — на широкой ладони блеснули раскинутые крылья морской птицы.

Молча взяла Эйки свой амулет. Этих крыльев коснулся чужак. Память о матери осквернена… Пусть не его клинок нанес Йару гибельный удар, но он тоже пришел из-за моря на парусах смерти. Опустила глаза, не желая глядеть на него, а он не уходил. Сказал что-то — будто камешки во рту перекатывал — и показал рукой в сторону, где скрылись его соплеменники, потом — на доспехи с оружием. Ну, конечно… Они вернутся за ними.

Надо было уходить. Но Йару тяжелый, одна она его не утащит. К тому же убитого не примут Пещеры предков — тело его должно быть предано матери-земле, и лишь мужчина может отверзнуть ее лоно. А в Дэкире сделать это некому, остались старики да мальчишки… В голове мелькнула мысль, от которой она в первое мгновение пришла в ужас: позволить отродью племени убийц дотронуться до несчастного Йару? Душа, не успевшая отлететь далеко, может испугаться…

Но выбора не было. Волк чужак, но он мужчина. Мужчина, могущий отверзнуть земное лоно. И все же решиться было трудно, пока он не подошел к распростертому на земле мертвому псу — поднял голову к небу, и Эйки услышала леденящий сердце вой — так выл Одноглазый, почуяв гибель хозяина. Теперь этот вой провожал его самого. Волк распознал волчью кровь. Затем наломал в придорожных кустах веток и забросал его. Укрыл мертвого от живых…

Сомнений не осталось. Как только он обернулся, показала на Йару: «Помоги». Волк взвалил тяжелое тело на плечи, и Эйки скользнула вперед, показывая ему путь.

В выморочной тишине шли они по покинутому селению. Пустые дома смотрели слепыми глазницами окон, настежь распахнутые в спешке двери — как безвольно открытые рты покойников… При виде отцовского дома и старого нулура над ним вспыхнуло воспоминание о взлетающей в небо корзине, и Эйки явственно услышала давно забытый смех — смех матери и увидела счастливые глаза отца… Дрова, что он нарубил перед уходом, так и лежали горкой у стены. Бросилась в глаза привязанная к нулуру веревка Одноглазого…

Двигаясь, как лунатик, переступила она через порог. Тьма и мрак. В потухшем очаге — мертвая зола, и душа ее — как этот погасший очаг. Стук крышки сундука о стену в гнетущей тишине был слишком громким. Достав старую, латаную-перелатаную рубаху отца, Эйки уткнулась в нее лицом. Все, что осталось от него. Где, в каких краях скитается его бесприютная, расставшаяся с непогребенным телом, а потому обреченная на долгие муки душа?

В памяти всплыли слова заупокойной молитвы, что читали старухи над Нэкэ: «Смываю с тебя все земные заботы и беды… Смываю с тебя память о прошлом…» Для последнего обряда нужны бурдюки — набрать по дороге воды; горшок с широким горлом, в котором надо будет растворить сначала соль, потом растолченный сладкий корень. И заступ, чтобы вырыть могилу. Из хлебного ларя она выгребла все лепешки. Есть не хотелось, но ведь был еще Волк — наверняка он проголодается, пока выроет яму…

Мешок получился довольно тяжелым. Тем лучше. Тяжелых мыслей будет меньше.

Пройти им пришлось порядочно: близко от деревни хоронить нельзя — мертвым не следует быть рядом с живыми, но и далеко с такой ношей не уйдешь… А солнце после грозы припекало вовсю. Едва Эйки остановилась, Волк, весь взмокший, с видимым облегчением опустил свою ношу на землю. Переведя дыхание, отошел на несколько шагов, снял ремень с висевшим на нем в ножнах коротким мечом и пристегнутым с другой стороны шлемом, но освободиться от доспехов было не так-то просто. Он нерешительно посмотрел на нее. Эйки взялась руками за застежку, мгновенно почувствовав жар молодого разгоряченного тела. Словно боясь обжечься, расстегнула ремешок… второй… третий… Он стоял, затаив дыхание, лишь ноздри его чутко подрагивали.

Все время, что Эйки искала место для могилы, Волк, лежа в траве, следил за каждым ее движением. Взгляд — как у коршуна, что высматривает добычу, паря в поднебесье. Вернее, уже высмотрел и сейчас прянет камнем вниз, выпустив острые когти… Резко обернувшись, пронзила его ответным взглядом и ощутила свирепую радость, когда Волк отвернулся — впрочем, ненадолго: через какое-то время он опять смотрел на нее. А в Дэкире люди всегда старались отвести взгляд от ведьминого отродья. И волки кинулись прочь, побросав оружие. Но в этих глазах не было страха…

Найдя место, Эйки показала: тут. Волк подошел, и ее вновь обдало жаром. Отвернувшись, сунула ему заступ, а он, отмерив три шага, наметил место будущей ямы, затем поднял голову к небу и, что-то беззвучно прошептав, ступил за очерченную им самим границу мира живых и мира мертвых, Эйки же, взяв бурдюки, направилась к роднику, который журчал, укрытый за гибкими стволами молодых деревьев, не ведая о людских напастях и бедах.

Забыться бы здесь сном… Заснуть и не проснуться. Но она отогнала от себя эти мысли. Надо набрать воды, чтобы провести обряд. И напоить Волка.

Вернувшись, Эйки увидела, что он успел углубиться в землю, хотя ему приходилось нелегко: пот заливал багровое от натуги лицо, маслянисто блестел на широкой груди. Она поспешила к нему. Подожди немного, Йару. Живому вода нужнее…

Придерживая бурдюк, кивнула: пей отсюда, и он жадно припал к нему, как ягненок к материнскому вымени. Мокрые завитки на затылке — как ягнячья шерстка… Утолив жажду, показал рукой, чтобы она вылила на него остатки. Струйки прозрачной родниковой воды побежали по загорелому телу, и он, отфыркиваясь, тряхнул головой, улыбнулся благодарно, но, не дождавшись ответной улыбки, нахмурился и вернулся к работе, вонзив заступ в неподатливую каменистую почву, а она вернулась к Йару.

Разрезая старым отцовским ножом ветхую рубаху, Эйки поежилась от пробежавшего по спине холодка и с содроганием увидела рану, через которую душа покинула тело…

Мир был неласков к тебе, Йару. Но твоя исстрадавшаяся в земной юдоли душа уже на пути к Небесным лугам, где ждет тебя мать, и при вашей встрече она не огорчится тому, что ее дитя не проводили из этого мира, как подобает. Я омою твои раны, расчешу спутанные волосы, и ты забудешь земные беды, возродившись для вечной жизни…

Волк опустил тело в яму, положил рядом торбочку с сокровищами Йару — обломком материнского гребня, ложкой, что вырезал для него Бахи, палочками от леденцов, — и земля с тихим шорохом навсегда укрыла его от глаз.

Обряд прощания был закончен, но за ним следовало провести другой. Поймет ли Волк ее намерения? Отойдя от могилы, он надевал рубаху. Эйки подождала: может, у пришельцев из-за моря есть свой обряд очищения? Но он, похоже, никаких обрядов проводить не собирался, и она начала собирать хворост, чтобы развести костер. Волк, с азартом бросившись помогать, поднял охапку сухих веток над головой, приглашая к состязанию. Вдруг наклонился, подобрал что-то. Интересно, что? Хотя какое ей дело…

Когда они набрали достаточно хвороста, Эйки, взяв в руки кремень и огниво, принялась за дело: искры брызнули, сухие ветки задымились, и разгорающееся пламя костра отразилось в устремленных на нее глазах Волка. Обошла вокруг огня три раза, прислушиваясь: не затрещит ли? Пламя было ровное, спокойное. Жестом показала: «Сними одежду». Глядя на нее, он скинул рубаху. За рубахой последовали штаны, под которыми обнаружились подштанники красного цвета, похожие на те, что у них в селении надевали на не отлученных от груди сосунков. Волк заметил усмешку, насупился. На лоб упала прядь волос, он недовольно отбросил ее назад и, сняв злополучные подштанники, отшвырнул их в сторону, а потом выпрямился, совершенно нагой. На мускулистой груди — старый шрам. Не от раны — от ожога. Но как же он был прекрасен! Юный бог, сошедший на грешную землю…

С трудом оторвав от него взгляд, Эйки взяла тлеющую ветвь и, обернув лицо к солнцу, троекратно взмахнула ею над головой Волка со словами: «Огонь, прогоняющий тьму, за помощью к тебе обращаюсь я…» Обошла вокруг него — раз, другой, третий. Легкий дымок уносился к небу. Волк, скосив глаза, наблюдал за ней. Эйки бросила ветку в костер. Теперь следовало очиститься и самой, но не при нем же это делать…

Он стоял, не шелохнувшись. В глазах — разочарование и одновременно ожидание. Так же на нее смотрел Йару, съев отмеренную ему порцию сладостей: что, разве ничего больше не будет? Эйки показала ему на одежду, стараясь не смотреть в сторону красневших в траве подштанников.

Волк, нехотя натянув на себя штаны и рубаху, поглядывал на нее все с тем же разочарованно-выжидающим выражением. Надо бы дать ему поесть. Хотя одними лепешками он сыт не будет — вон какой высокий и здоровый, быка ударом свалит… Достав из мешка завернутые в тряпицу лепешки, кивнула Волку: «Пойдем».

Легко ступая, шла она по знакомой с детства тропинке. Он — за ней, след в след, совершенно беззвучно. Точно хищник, выслеживающий добычу. Вот уж действительно волк! Дыхания и то не слышно. И ведь еще вчера она не знала его. Хотя нет. Знала. С той первой ночи в мадане. Или раньше? У Эйки возникло странное ощущение, что он всегда был с ней. Всегда.

У родника Волк, сгорая от жажды, подставил лицо под прохладные струи, ловя их ртом, и в памяти возникли увиденные в давнем сне скалы, осыпаемые прозрачными брызгами. Он тогда показался ей таким же каменно-твердым, как эти утесы. Но нет, не каменный он, совсем не каменный. Горячая кровь струится по его жилам, под прокаленной солнцем кожей упруго перекатываются крепкие мускулы. Однако не здесь и не сейчас любоваться бы им. Не здесь и не сейчас…

Когда Волк напился, Эйки протянула ему лепешку. Он взял, разломил пополам — половину себе, половину ей. Она показала: вон их сколько. Обрадовался. Голодный же… Очень скоро он съел свою часть, оставшиеся Эйки завернула в тряпицу и, всучив ему, махнула рукой: «Иди». Волк смотрел непонимающе. Махнула опять: «Здесь расходятся наши дороги». На этот раз он ее понял. Постояв немного, поднял вверх сжатую в кулак руку, коснулся ею лба, повернулся и исчез — бесшумно и быстро, как зверь…

7

Как только Волк скрылся из виду, навалилась усталость. Усталость и пустота. Еле передвигая ноги, побрела Эйки к потухшему костру. Шлема и доспехов не было. Ушел… Но разве не сама она заставила его уйти, чтобы больше никогда не увидеть?

Остатки хвороста лежали грудой у кострища. Развела огонь и, сбросив одежду, прошептала:

— За помощью к тебе обращаюсь я…

Жар коснулся обнаженного тела, по которому быстро разлилось блаженное тепло. Протянула свой амулет к весело пляшущим язычкам пламени, и отблеск их лег на серебряные крылья, лежавшие недавно на другой ладони. Его ладони…

Эйки закрыла глаза, а когда открыла, увидела Волка. Он шел к ней.

Над вершинами гор рокотал гром. Златокудрый спускался к Белоликой.

Быстротечное время остановило бег, едва он обнял ее, огонь побежал по жилам — неудержимо, будто сметающий все бурный поток, и она приняла его, как высохшая, растрескавшаяся от зноя земля жадно поглощает льющуюся с небес благодатную влагу. Не могли они наглядеться друг на друга, не могли разомкнуть объятий, и распростерла над ними свои белые крылья любовь…

А потом неведомый доселе покой снизошел в ее душу. Волк спал, уткнувшись щекой в ее плечо. Хотелось прильнуть губами к крепко сомкнутым ресницам, ощутить тепло нежной кожи век. А вдруг он проснется? Нет, пусть поспит. Пусть забудет про битвы, забудет лязг жаждущих крови клинков и крики стервятников над полем брани. Пусть перенесется на залитый солнечным светом берег своего не столь уж далекого детства, услышит вечный птичий гомон над водой…

Спи, мальчик. Спи, воин. Чужеземец, пришедший из-за моря на парусах смерти. Я должна ненавидеть и проклинать тебя. За отца и Ничила, за несчастного Йару. Я должна ненавидеть тебя, Волк! Ненавидеть и проклинать… Но разве я могу? После того, как душу мою, одинокой бесприютной птицей метавшуюся во тьме, озарил свет, и свет этот — ты. Юный бог, сошедший с небесной выси на грешную землю, превративший безводную пустыню в цветущий сад…

Дрогнули его ресницы, а в следующее мгновение он открыл глаза. Рывком сел, тряхнул головой, отбрасывая упавшую на лоб прядь — как козленок, отгоняющий слепней… Потянулся к одежде, достал что-то — это был найденный во время сбора хвороста древесный корень. Осторожно дотронулась до его находки. «Поющее древо». Оно лежало между их ладонями и пело. Значит, Волк тоже слышит неведомую для многих песнь. Волк… Враг рода моего и мой враг. Возлюбленный, обретенный на радость и горе…

Он тем временем достал завернутые в тряпицу лепешки — те, что она дала ему в дорогу. У родника поели, и лепешки показались слаще праздничных пряников. После он принялся что-то выстругивать из него, поглядывая на Эйки. Журчал родник, щебетали птицы, — будто не было под небом разоренных войной селений, обращенных в прах и пепел городов, потухших навеки очагов и погасших глаз, будто не бежала впереди чужих полчищ свирепая волчица с обагренной кровью мордой, вой двуногих отпрысков которой вселял ужас в людские души…

Но сквозь черное облако смерти пробился к ней ясный свет его взгляда: на ладони Волка лежала птица, вырезанная им из поющего древа. Он протянул ее Эйки, а когда она взяла, стукнул себя кулаком в грудь:

— Гэрг!

Гэрг. Волк. Так кричали его соплеменники, увидев Одноглазого. Значит, надо назвать ему свое имя…

— Эйки, — и показала на птицу.

Волк смотрел, не понимая, и Эйки прутиком нарисовала на земле раскинутые крылья и повторила свое имя. Глаза его радостно блеснули.

Потом она легонько коснулась пальцами зажившего шрама у него на груди, и пришел черед Волка рисовать то, что он не мог поведать словами: костер и фигурки вокруг, в руках одной из них — тлеющая головня. Затем, оторвавшись от рисунка, ткнул рукой в одну сторону, в другую. Схватился за грудь и вопросительно посмотрел на нее: ну как, поняла?

Чего ж было не понять. Стало быть, такие у них испытания — вроде тех, что устраивали им в мадане, только они искали коренья и травы, а он должен был увернуться от головни. Потянулась губами к следу от ожога, поцеловала, и в это мгновение рядом раздался шум крыльев. Эйки подняла голову и, увидев мамину птицу, вскочила с криком: «Та кама амаки!» Птица, подлетев, закружила над их головами, вслед за первой появилась вторая, и Волк улыбался, радуясь тому, что они не улетают.

Но не может земное блаженство длиться вечно… Качнулись вдали кусты, и показались полные ужаса глаза глядящего на них Чагалги. Он все видел! Он приведет с собой людей! А Волк один. Они убьют его. Забьют камнями, а если камней поблизости не окажется — будут рвать ненавистного чужака руками, зубами…

Накатила черная волна, и нечем стало дышать: кромешная тьма кругом, и даже крик о помощи не вырвется, замрет на губах, потому что некому помочь, никто не спасет. Из мрака наплывали распяленные в крике рты обезумевших женщин, камни в их руках…

Придя в себя, Эйки увидела, что лежит на земле. Волк крепко обнимал ее, полные тревоги глаза ничего не замечали вокруг. А если бы пришли его убивать? Цепляясь за Волка, она встала и показала на доспехи: надень. Он не двинулся с места. Эйки сама подняла их, пальцами ощутив глубокую вмятину на одной из пластин. Как страшен удар, оставляющий такой след… А сколько их было и сколько будет еще! Не выпуская доспехов из рук, уткнулась головой в его плечо. Он обнял ее, но холодное железо разделило их. Молча надела на него доспехи, затянула ремешки, застегнула пояс, — и он стоит перед ней, готовый к новым походам. Война — вот невеста его и жена.

Силясь подавить рвущееся из груди рыдание, прижала руки к серебряным крыльям. Память о матери. Ее талисман. Мгновение — и мамина птица лежит на раскрытой ладони. Еще мгновение, — и она парит на его закованной в броню груди. Да хранит тебя дыхание моря. Да хранит тебя вечное небо. Да хранит тебя Белоликая. И любовь моя…

«Иди».

ИДИ ЖЕ. ИДИ.

Волк уходил, озаренный светом закатного солнца. И вдруг остановился. Сердце Эйки замерло: не оборачивайся! Только не оборачивайся…

Он надел шлем. Солнце блеснуло на нем. И в тот же миг Волк обернулся. Долгим взглядом окинул ее, словно хотел навсегда запомнить такой: темные волосы — точно крылья испуганной птицы, тоска и отчаяние во взгляде. Что ты наделал, Волк! Зачем оглянулся…

Он постоял немного. Поднял вверх руку, сжал в кулак, коснулся лба. Прощальный взгляд, прощальный отблеск солнца на шлеме… И погасло все. Тьма упала на мир.

Почему я не могу застыть, обратиться в скалу, на веки вечные замерев в ожидании того, кто не придет никогда? Никогда… Удушливый запах храмовых курений бил в ноздри, слух терзал плач жриц по мертвому богу:

«Камнем стало сердце мое…

Камнем стало тело мое!»

Не разбирая дороги, Эйки брела, покуда не услышала негромкое журчание. Холодок пробежал по телу, от ужаса высохли слезы, и она увидела: тускло светилась во мраке белая скала, и струились по ней два потока, дробясь о камни. Белоликая…

Сжавшись в комок, ничком упала она на землю. И когда лежала без сил, без движения, явилось ей страшное видение: грязные глыбы льда и снега громоздились на том месте, где недавно стояло родное селение. Холодный ветер бесновался и выл над ледяной пустыней…

В чувство ее привел свет утренней зари, но чем ярче разгорался день, тем сильнее становился объявший душу ужас: давно, в прошлой жизни, женщина по имени Нэкэ учила ее молиться божественной Деве, прося уберечь от дыхания белого змея. Сейчас Эйки чувствовала его в зябко дрожащем воздухе. Надо предупредить своих. Предупредить, пока не поздно. А тело горит, как в огне. Перед глазами — багровые сполохи, будто неведомая сила разбила плавающий в сизом дыму пожарищ солнечный диск на мелкие осколки. Дым стелется над землей. Языки пламени лижут высохшие от жары стволы деревьев. Трещат сухие сучья, вскипает вода в озерах. Небо пылает, и мечется в огне ослепшая птица с опаленными крыльями. Где ты, любимый! Спаси…

Голос… Чей это голос? Отец восстал из мертвых, собрав выбеленные дождями и ветрами кости, и пришел темными ночными дорогами к родному порогу? Но почему один, где Ничил? Или Йару прибежал поиграть? Подожди, Йару. Я сейчас. Камни впиваются в босые ступни… Надо дойти до родника… Холодная вода остудит иссушающий жар… Холодная? Она горячая…. Горячая, как хлещущая из раны кровь…

Из тьмы возникли и надвинулись на нее лица женщин с мертвыми глазами. Почему у них мертвые глаза? Сквозь крики и стоны пробиваются слова черного проклятья: «Бездна пусть поглотит тебя, отродье чужеземной шлюхи! Пусть выжжет тебя изнутри поганое волчье семя! Пусть падальщики склюют твое грязное тело!»

Плевков в лицо Эйки не почувствовала. Дикий вой мертвых женщин оглушил ее. От полетевших следом камней она не уворачивалась. Больно не было. Дали бы сказать… А из пересохшего горла вырывался лишь хрип, распухшие губы еле шевелились:

— Уходите… Уходите отсюда. Дыханье белого змея близко. Уходите. Здесь нельзя оставаться…

Харбасан. Жена Ничила. С ненавистью глядит на нее, прижимая к груди ребенка. Эйки качнулась к ней, — она отшатнулась, заслонив собой дитя.

— Уходи… Спаси его… и себя…

Протянула руку: не убедили слова — может, убедит прикосновение. Она отшатнулась снова, и у нее были мертвые глаза.

Метались вокруг в безумной пляске оскаленные ненавистью рты. Вот-вот защелкают клыками, разорвут. Разорвут? Пусть. Тогда уйдет эта боль, погаснет жгучий огонь…

«Шлюха! Отродье шлюхи! Убогого она спасать побежала! Перед волками расстилаться… Что, ублажили они тебя? Так мы добавим!»

Это не они. У них мертвые глаза…

«Все, хватит! Не троньте ее! Убьете, — кто будет хоронить эту падаль! Пусть убирается прочь и подохнет в лесу. Там ей место, в волчьей яме!»

…С трудом разлепила она веки. Рядом не было никого, а над головой сияли звезды. Звезды днем? Значит, уже ночь…

Тело немилосердно ломило. Приподнявшись, огляделась. Она на Белой скале? Какая неведомая сила забросила ее сюда? Эйки подползла к краю и в ужасе зажмурилась. Белый змей… Он побывал здесь. Сошедшие со склонов гор ледяные исполины, ведомые его холодной яростью, обрушились на каменных великанов, пробудив их от векового сна, смяли, разворотили и разметали по всей округе, но и сами оказались сокрушены, размолоты, раздавлены, похоронив под собой все живое. Явью стало видение… Ветер трепал ее волосы и стонал над погибшим селением.

Хриплый волчий вой вырвался из груди и понесся к ночному небу.

8

К жизни Эйки вернуло тепло. Кто-то поил ее теплым козьим молоком. Не открывая глаз, услышала шепот Дараппан:

— Очнулась… Хвала Белоликой, очнулась…

И снова навалилось блаженное забытье. Может, Эйки и соскользнула бы тихо во мрак, но в один прекрасный день Дараппан посадила рядом с ней малыша Бэттэ: цепкими пальчиками он открыл ее глаза, которые уже не хотели смотреть на мир, и отчетливо сказал: «Аки, Аки!» Прижав к себе теплое тельце, она вдохнула забытый запах и затряслась от рыданий.

С того дня силы медленно стали возвращаться к Эйки. Дараппан рассказала, что из жителей селения уцелели те, кто поверил ей — их было немного, и все они жили сейчас в наспех сооруженной хижине, денно и нощно трудясь над возведением более надежного жилища.

Эйки пока не могла присоединиться к ним. Дни тянулись, неотличимо похожие один на другой, ей и сны перестали сниться: зарывшись в жесткое ложе, она проваливалась в пустоту, во тьму, где не было ни тоски, ни боли, но однажды почувствовала неодолимое желание вновь оказаться у Белой скалы…

Солнце слепило глаза. Златокудрый гнал горячих коней по Небесным лугам. Стоя на самой вершине, она тянулась к нему, и полуденный жар объял тело, сомкнулись веки, а запертая в бренной оболочке душа обрела свободу. Взмыв в небо белой птицей, Эйки испытала давно забытое чувство восторга — далеко внизу расстилались долины, реки бежали к морю, сливаясь в конце пути в единый поток, а сильные крылья несли ее дальше, пока она не увидела то, что искала — внизу, извиваясь гигантской змеей, двигалась колонна. Пыль висела над дорогой, не оседая, тускло поблескивали в ее клубах шлемы, и вдруг сквозь тяжелый топот ног и мерное звяканье доспехов прорвались удивленные возгласы, сотни глаз устремились ввысь, где парила над степью морская птица. Душа Эйки под белым оперением замерла: Волк тоже смотрел на нее. Море плескалось в его глазах.

Вернувшись назад, в хижину, мыслями она по-прежнему была там, где клубилась над степью поднятая войском пыль, где солнце сияло на шлеме закатным огнем…

Окрепнув, Эйки каждый день с утра уходила за травами, которые старательно разбирала, раскладывала по пучкам, сушила, не замечая ворчания: «И притулиться негде, везде эта трава проклятая, тьфу, что за напасть…»

Ворчание прекратилось после того, что случилось с Чагалгой.

В тот день, услышав с опушки крики, она поспешила к хижине. Толпившиеся вокруг люди расступились, и она увидела распростертое на земле тело. Дыхание перехватило при виде оголенных ребер, среди окровавленных ошметков белели кости, жилы — узнать маленького пастуха было нельзя, но его обезумевшая мать, цепляясь за подол Эйки, выла: «Спаси!» А ведь боялась ее до одури. Чагалга тоже ее боялся — вечно прятался за чужими спинами. И вот он лежит перед ней, кровь сочится из ран. Но разве можно ему помочь? Разве она в силах? И с удивлением услышала свой голос:

— Внесите его в дом. Вскипятите воды. И уведите мать…

Со всей осторожностью, на какую была способна, разрезала его одежду, — Чагалга при ее прикосновениях лишь хрипел. Подумала отстраненно о том, что предстоит промыть раны, перевязать. Выдержит ли? Но аккуратно перевязанные пучки трав сушились повсюду, и руки сами находили то, что нужно…

Всю ночь Эйки просидела у изголовья тяжко стонущего мальчика, и на рассвете забылась сном, а когда открыла глаза, в очаге уже потрескивало пламя, тяжело, с хрипом дышал раненый, в углу тихо причитала Дараппан:

— Ох, Белоликая, не протянет он долго… — и осеклась под ее взглядом.

В ночь нарождающейся луны Чагалга открыл глаза.

Так началась ее новая жизнь — за помощью стали приходить со всего Дагнаба, позже проторили дорогу, и многие начали селиться по соседству, уверовав, что сила тех, кого унесло студеное дыхание белого змея, перешла к целительнице, а значит, надо держаться поближе к ней.

Эйки же со временем перебралась подальше от людей, в лесную хижину. В одиночку легче было нести свою ношу. А еще была Скала слез. По одной ей ведомым приметам она узнавала, что настал долгожданный миг, когда можно унестись в далекий, распахнутый всем ветрам и грозам мир. Его мир…

Глаза без труда отыскивали Волка везде: в гуще сражений, где он орудовал мечом, собирая страшную жатву, а по темному лицу струился пот, смешиваясь с каплями крови — чужой и своей — и после боев, когда лежал он, скинув рубаху, и пальцы, лаская, касались серебряных крыльев. Рядом с давним шрамом от ожога, что помнили ее губы, появились другие: этот — от стрелы, тот — от копья.

И нещадно ныла истомившаяся в разлуке душа. Волк… Возлюбленный, обретенный на радость и горе… Исходило кровью тело твое, а сердце мое плакало кровавыми слезами. Заслонить бы тебя от всех бед и напастей, но нет у людей власти над своей судьбой. Ни над своей, ни над чужой…

В канун Йалнана единственный раз увидела она его ночью. Сияли над притихшей степью вечные звезды. Отблеском их на земле — костры, воины пировали вкруг них: сытые пьяные взгляды, лоснящиеся от жира подбородки. Пламя трещало, рассыпая искры, ветер уносил вдаль дружный хохот и обрывки разговоров. Волк, полулежа, обнимал сонную девушку: тяжелая рука на молочно-белом плече, а в другой — чаша, из которой, сладко зевнув, она пригубила. Волк последовал ее примеру, струйка вина потекла по подбородку — темная, густая, как кровь… И накатила черная волна, нечем стало дышать. Эта чаша. Он не должен был прикасаться к ней. Тем более — пить из нее. Ни он, никто другой из смертных. Ее отлили для возлияний богам и наложили заклятье. Волк! Что ты наделал, Волк…

Возвращаясь от Белой скалы, она повстречала охотников, несущих матерого волка. Зверь и после смерти скалил клыки, как живой. Он убивал, чтобы жить. Теперь пришел его черед.

9

И настал этот день: раскололся надвое вырезанный Волком амулет, распались раскинутые крылья из поющего древа.

Стоя на вершине Скалы слез, она тянулась к небу, а каменная тяжесть сковала тело. Нестерпимый жар солнца, казалось, прожжет веки, но душа все же обрела свободу, и белые крылья понесли ее навстречу беде. Дым стелился над выжженной землей, кружащие в небе стервятники в предвкушении поживы спускались все ниже и ниже. Она стрелой пролетела мимо них. Глаза искали одного-единственного. И нашли…

Волк лежал навзничь на истоптанной траве рядом с разрубленными доспехами. Солнце робко выглянуло из-за туч, но не на солнце смотрел он, а на белую птицу, тихо опустившуюся на его бессильно вытянутую вдоль тела руку. Он узнал ее. Душой узнал. Взглядом попросил: «Не уходи…»

Я не уйду. Я не уходила от тебя никогда. Всегда была с тобой — в походах и битвах. Любовь моя хранила тебя от беды. Но беда оказалась сильнее.

В угасающих глазах плескалось море — море, бьющееся о могучие скалы. Чайки кричали над волнами, шумел ветер в кронах могучих сосен. Застывшая на стволе смола — как струйка запекшейся крови. Дым пожарищ, тризны над телами погибших… Она видела это его глазами. И вдруг узнала себя: взметенные ветром волосы, полный тоски и отчаяния взгляд — такой он видел ее в последний раз. И такой увидел, прежде чем отлетело его дыхание.

Предавая павших земле, волки плотным кольцом, плечом к плечу, встали вокруг разверстой могилы, и кто-то из воинов, подняв голову, увидел в небе морскую птицу. Его изумленный возглас заставил поднять головы и остальных. Не отрывая глаз от дочери моря, затянули они погребальную песнь, и вторил ей с небес протяжный горестный крик. Затем каждый бросил горсть чужой земли на тела погибших собратьев. В последний раз блеснули серебряные крылья на неподвижной груди мертвого Волка.

Шум далекого моря коснулся слуха. Шум моря, в котором слышались стенания жриц в темную, беззвездную Ночь плача:

«Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Склонившись над тобой, взываю к тебе я… Склонившись над тобой, взываю к тебе я! Но очи твои погасли, очи твои не видят меня… Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Вся земля по тебе стоном стонет, Погрузившись во мрак, небо плачет, Все вокруг скорбит по тебе, А ты, солнцеликий, не слышишь… А ты, солнцеликий, не встанешь! Муж мой прекрасный, возлюбленный мой! Камнем стало сердце мое… Камнем стало тело мое! А ты, солнцеликий, не видишь… А ты, солнцеликий, не встанешь!»

Жар проник сквозь веки. Пламенел на солнце шлем и глядели из-под него глаза — бездонные, как море. Далекое, не видимое отсюда, из края гор и лесов, море.

Бесследно исчезнувшую целительницу искать не отважились. Зачем искать ту, что больше не принадлежала этому миру? «Она ушла к нему», — шептались в селениях.

Белоликая ушла к Златокудрому, чтобы освещать людям путь во мраке. Разлука не вечна. Вечна любовь…

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Дева гор», Майя Тобоева

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства