«Укус ангела»

1483

Описание

«Укус ангела» — огромный концлагерь, в котором бесправными арбайтерами трудятся Павич и Маркес, Кундера и Филип Дик, Толкин и Белый… «Укус ангела» — агрессивная литературно-военная доктрина, программа культурной реконкисты, основанная на пренебрежении всеми традиционными западными ценностями… Унижение Европы для русской словесности беспрецедентное… Как этот роман будет сосуществовать со всеми прочими текстами русской литературы? Абсолютно непонятно.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Укус ангела

Глава 1 Общая теория русского поля

…истинная правда похожа на её отсутствие.

Дао дэ цзин

Человек, поцеловавший Джан Третью в губы, назвался Никитой. У него были щёгольские усы с подкрученными кверху жалами и шитые золотом погоны на парадном фисташковом мундире, выдававшем принадлежность хозяина к отчаянной гвардии Воинов Блеска. Джан, как и все подростки, мнящие себя опытнее собственной невинности, была довольно вульгарна, но всё же мила и опрятна. Империя праздновала День Воссоединения, и Джан Третья впервые целовалась с посторонним. Позже молва, не ведая обычаев старого Китая, где детей простолюдинов, дабы избежать путаницы, называли порядковым числительным, возвела её в знатный род и пожаловала в предки Сунь-Цзы вместе с его трактатом о военном искусстве. В действительности отец Третьей был чёрной кости — он владел рыбной лавкой на окраине Хабаровска и славился тем, что, подбросив сазана, мог на лету вспороть ему брюхо и достать икру, не повредив ястыка.

Хунхузы, бежавшие некогда за Амур от карательных армий Поднебесной, обрели мир в северной державе, но за годы изгнания не забыли разбойную славу предков и заветы Чэн И, гласившие, что голод — беда малая, а попрание целомудрия — хуже смерти. Поэтому отец Джан Третьей, узнав, что его пятнадцатилетняя дочь ушла из дома к русскому офицеру, мастерски перерезал себе горло тесаком для разделки рыбы. Соседи говорили, будтоо он, уже мёртвый, с головой отсечённой до позвоночника, продолжал грызть землю и кусать камни, покуда рот его не забился мусором, и он больше не мог стиснуть челюсти.

Кроме усов, мундира и, будто сочинённой к случаю, фамилии Некитаев, Никита имел сердце в груди и был не чужд благородной широте жеста и величию порыва. Тяготясь невольной виной, он пил водку двенадцать дней, пока наконец не увидел в углу комнаты синего чёрта и не понял, что пора остановиться, так как наверное знал: синих чертей не бывает. На тринадцатый день, к удивлению обитателей китайской слободы, он обвенчался с Джан Третьей по православному обряду, за час перед тем окрестив с приятелем-капитаном по июньским святцам невесту Ульяной.

Вскоре из Хабаровска гвардейского офицера перевели служить в Симферополь, где Джан Третья родила ему дочь — луноликую фею Ван Цзыдэн со стальными, как Ладога, глазами. В семье Некитаевых последние сто двенадцать лет родовыми женскими именами были Татьяна и Ольга, поэтому фею назвали Таней, что, безусловно, было приятно матери, так как имя созвучием напоминало ей о славной эпохе в истории застеленной лёссами отчизны. Родня Никиты предлагала Ульяне-Джан перебраться с дочерью в русский рай — имение Некитаевых под Порховом, где в погребе томились в неволе хрустящие рыжики и брусничное варенье, где липовая аллея выводила к озеру с кувшинками и стрекозами, где в лесу избывали свою тихую судьбу земляника и крепкий грибной народец, и где за полуденным чаем можно было услышать: «Что-то мёду не хочется…» — но та, уже знакомая с нравами шалеющих без войны гвардейцев, не пожелала своею волей уступить мужа чарующим массандровским винам и тугозадым симферопольским проституткам.

Через два года после рождения Тани, сразив Европу триумфом русского экспедиционного корпуса в Мекране, а Америке бросив снежно-сахарную кость Аляски (продление аренды), империя решила, что пора сыграть на театре военных действий свою долгожданную пьесу. Так был предъявлен ультиматум турецкому султану. От цидулки сечевиков послание это отличалось только дипломатической манерностью и разве ещё тем, что было оно не ответом, а действием упреждающим. Османскому владыке и его золотокафтанным пашам предлагалось немедля убраться с околпаченным фесками войском в азиатскую туретчину, дабы к империи, в силу исторического и конфессионального пристрастия, отошли Царьград со всей Восточною Фракией и полоса малоазийского берега шириной в двадцать вёрст от Ривакея до Трои. Зеркально повторив негодование России, отказавшейся два с лишним столетия назад вернуть оттоманцам Таврию, признать грузинского царя турецким подданным и согласиться на глумление в проливах, султан впал в неистовство. Империи это было на руку. После спешной эвакуации посольств, консульств и частных представительств, Закавказские дивизии вступили в вилайеты Чорух и Карс, выбросив щупальца к Трапезунду и Эрзеруму. Одновременно с этим имперские эскадры блокировали турецкие порты на Понте, танковый корпус Воинов Ярости, размещённый в Болгарском царстве, взял Адрианополь, а высаженный под Орманлы десант при поддержке райи практически без боя прошёл до Теркоза. Дальнейшее — общеизвестно.

Война была в самом разгаре, когда Никита попал в севастопольский госпиталь с распоротым наискось животом: полк Некитаева первым вошёл в Царьград — там, в отчаянных уличных боях османы вспомнили о своих чудаковато вогнутых ятаганах, которыми некогда покорили полмира истреблённые Махмудом Вторым янычары. Не приходится сомневаться в тяжести его ран, однако Никита не был бы достоин своего фисташкового мундира, если бы при первом удобном случае не сбежал из пропахшего хлоркой госпиталя в душистую постель Джан Третьей. Вероятно, при этом он в душе огорчался, что ему не придётся лезть к ней по плющу на четвёртый этаж, так как в Симферополе семейные офицеры квартировали в двухэтажных домишках.

Это была последняя ночь в его жизни, и он её не проспал. Швы разошлись, не выдержав упоительной битвы. На краю восторга хунхузку жарко облепили окровавленные кишки, и в неё ворвалось семя мужа, сердце которого уже не билось. Так, подобно Тристану, был зачат Иван Некитаев, прозванный людьми «Чумой».

После освидетельствования героической смерти, тело Никиты было перевезено в имение под Порховом, где его с воинскими почестями предали земле на семейном кладбище, заросшем ландышем, славянским папирусом — берёзой и образцово пламенеющей рябиной. После похорон Джан Третья с дочерью вернулась в Симферополь — чтобы, уложив в чемоданы свой скорбный вдовий скарб, окончательно перебраться в поместье Некитаевых. Этими печальными хлопотами она невольно спасла себе жизнь. Пока она тряслась в унылом и пыльном феодосийском поезде, время от времени стряхивая с наволочки угольную гарь, засланные Портой сипахи-смертники в один день вырезали родню и домочадцев всех офицеров гвардейского полка, первым ворвавшегося в Истанбул. Сердце султана алкало отмщения неверным, дерзнувшим оспорить остатки наследия великого Махмеда Фатиха, разорившего узорную шкатулку Византии, поправшего пятой Бессарабию, Валахию, Крымское ханство и покорившего почти всю Анатолию. Из обречённых уцелели только те, кто волею случая в тот злополучный день отлучились из дома.

Через два месяца Турция по Ростовскому миру уступила притязаниям империи, изложенным в ультиматуме, потому что к тому времени потеряла уже втрое больше. Единственное, что удалось отыграть Великой Порте — это минареты Ая-Софии, которые были разобраны и вывезены в Анкару в обмен на военнопленных. Поздно встрепенувшаяся Англия была бессильна что-либо предпринять, и ей пришлось удовлетвориться щедрым даром победителя — племенным кобелём и двумя медалистками-суками редчайшей мериносовой породы. После заключения столь бесславного мира, султан в слепой ярости казнил всю Оттоманскую Порту, начиная с великого визиря и кончая драгоманами рейс-эфенди, причём, если осуждённый умирал на эшафоте меньше четырёх часов, то палач сам лишался головы.

Хунхузка Джан Третья — дочь рыботорговца и наследница дворянских владений Некитаевых — поселилась с луноликой Таней в обезлюдевшем имении. Оттуда, сутки спустя после родов, она перебралась в страну китайских духов: выносив дитя, зачатое от мёртвого, и тем до конца исполнив долг перед едва не оскудевшей фамилией, она вышла майским вечером к озеру, по глади которого молочными завитками стелился туман, и старой косой вскрыла себе ярёмную жилу. Вместе с кровью из настежь отворённой вены вырвалась и скользнула в воду серебряная уклейка. За день до того Джан Третья завещала повитухе наречь сына Иваном, так как не успела узнать, какие мужские имена считались родовыми в семье её мужа, а волшебное имя «Никита» делить на двоих не хотела. Трёхлетней Тане и младенцу Ивану, обликом больше удавшемуся в отца, до обретения ими известного разумения уездная дворянская опека, за отсутствием близкой родни, определила в опекуны предводителя.

Уездный предводитель был дородным господином с опрятным румянцем на полных щеках и пристрастием к рубашкам со стоячими воротничками — при всякой вылазке в столицы он покупал их дюжинами, как носовые платки. Кроме доходного сада с пасекой и шестнадцати десятин леса по соседству с имением Некитаевых, предводитель владел кирпичным заводом в предместии Порхова, имел молоденькую русоволосую жену и задумчивого сына Петрушу годов шести с половиною. Последний явился на свет едва ли не беззаконно, ибо повитуха пророчила девочку, так что загодя подобрали ей карамельное имя — Марфинька. Фамилия опекуна была слегка кошачья, отнюдь не по стати владельца — Легкоступов. Касательно душевных качеств, отличался дворянский предводитель добросердечием, рассудительностью и тягой к пассеизму. В семье его считали природным философом, ибо за вечерним чаем, глядя на экран телевизора, где чужедальний ковбой снимал у костра сапог и счастливо шевелил на ноге пальцами, Легкоступов говорил домашним: «Начнём с того, что Североамериканские Штаты неинтересны мне как собеседник — ведь им нечего вспомнить…» Или, листая альбом по живописи, внезапно замечал: «Великие британские художники придуманы британскими критиками, которые решили, что таковые должны быть». Имел предводитель и особый взгляд на универсум в целом: то, что явлено человеку в действительном мире сущего — это, грубо говоря, и есть ад. Отвечая основному условию преисподней — наличию времени, которое не позволяет реально остановить мгновение, каким бы оно ни было (остановленный ад — больше не ад, ведь хуже уже не станет), жизнь выводит человека на прогулку по палитре ужаса, даёт оценить нежнейшие обертона страданий, причём выдумывать ничего не приходится — существуй себе только. Место своего присутствия Легкоступов определял, как срединный мир, из которого есть лишь два выхода — забвение и спасение. С забвением, кажется, всё было ясно, а вот спасение… Ключ к пониманию спасения он видел в древнем речении, частенько украшавшем надгробия египетской знати: «Мёртвого имя назвать — всё равно что вернуть его к жизни». В подтверждение своей ереси Легкоступов приводил чуткую догадку Гоголя, поведшего Чичикова египетским путём, после чего плутовские купчие Павла Ивановича приобретали внятное сакральное значение. Иными словами, опуская нюансы, спасённый от забвения — это, собственно, и есть спасённый. В результате выходило, что спасение может быть праведным, невесть каким, вроде поминания в газете, и чудовищным, как у Саломеи и Нерона — преимущества никто не имеет. Однако Легкоступов не делал из своей теории жизнеполагающих выводов и в порховском свете всегда считался почтенным христианином.

Зимой китайчатая Таня и маленький Иван, взявший от матери лишь нежную смуглоту кожи, жили в городском доме опекуна, а летом с Петрушей, женой предводителя, прислугой, гувернёром и нянею перебирались в поместье Некитаевых, обустроенное просторнее и лучше дачи Легкоступова. Иван был младшим в детской и, не понимая близких к осознанию половых ролей игр Петруши и сестры, одиноко копался в песке, мастерски возводя крепости и населяя их оловянным гарнизоном, строил дома из камешков и веток или в саду, под цветущей яблоней, разговаривал с воображёнными друзьями. Во всех его делах чувствовалась если не кротость, то некая отрадная мягкость, вытекающая из веры в изначальную доброту вещей. Но, сталкиваясь с грубой волей бытия, вера эта неизбежно и уродливо коверкалась. Когда дела у Ивана шли не так, как ему хотелось — властью старших, звавших к обеду или в постель, прерывалась игра или становились упрямыми предметы, — мягкость его уступала место пугающей ярости, страшному детскому нигилизму. Перемена, происходившая с ним в такие минуты, ясно показывала, что будущее его зависит от слепого случая: при удачном стечении обстоятельств он может стать лучшим из людей, но если что-то пойдёт не так — на свет явится чудовище.

Там, в имении Некитаевых, жадно впитывая разлитое вокруг ювенильное счастье, дети подолгу сидели в пряном разнотравье на берегу озера, где после смерти Джан Третьей управляющий запретил окрестным мужикам ловить рыбу, и ждали — не выскочит ли из воды за мошкой серебряная уклейка. Там впервые заметили за Иваном странное бесчувствие к чужой жизни: расчленив целый луг кузнечиков, семи лет от роду он из любопытства выдавил пойманной ящерице глаза, до основания остриг когти кошке, съел живьём двух птенцов касатки и отрезал язык брехливой приблудной дворняге. По природе безотчётной детской жестокости, воспоследовавшей кары ребёнок не понял — так можно наказывать воду за то, что порою течёт, а порой леденеет, и ожидать от неё раскаяния.

Закончив гимназию, Петруша проявил наследственную склонность к гуманитарным дисциплинам и уехал в ближайшую столицу, где поступил в Университет, дабы обрести регулярные знания в области философии и классической, романской и славянской филологий с их многоликою герменевтикой. Таня, сама не владея кистью, чувственно вникала в живопись и потому, вслед за Петрушей, отправилась в Петербург, чтобы на факультете искусствоведения Академии художеств научиться понимать краски рассудком. Ивана с восьми лет опекун определил в кадетский корпус.

Пришло время и случилось так, что кадет Иван Некитаев, после долгого отсутствия приехавший на вакации в имение, со всею полнотой не ведавших острастки чувств влюбился в собственную сестру. В ту пору ему только стукнуло шестнадцать, предмет же вожделений был тремя годами старше. Если событие это достойно розыска виновных, то прегрешение следовало бы возложить на девицу — в среде столичной богемы она обрела вкус к жестоким играм и запретным наслаждениям, которые, помимо страды на пажитях всякого рода художеств, сами доведённые до художества, порядочно оживляли будни сего бестрепетного племени.

Началось всё, как и должно, с пустяка.

Когда Иван — только что с автобуса — в зелёном кадетском мундире и нумерованной фуражке на куце остриженной голове появился на террасе дома, луноликая Таня, сидя у самовара и держа в нефритовых пальцах ромбик земелаха, пила чай с мятою. Стояло ясное июньское утро, и два широких, с частым переплётом, окна застеклённой террасы были распахнуты настежь. В третье — закрытое — билась уловленная прозрачной западнёй крапивница. За столом с самоваром, помимо прелестницы, сидели Легкоступов-отец, рыхловатый торс которого был затянут в лиловую шёлковую рубаху со стоячим воротничком (по причине частичного совершеннолетия Тани он был нынче разжалован из опекуна в попечители), его русоволосая жена, по-прежнему хорошенькая, и Легкоступов-сын, только что защитивший диплом, но уже успевший собрать в голове порядком складочек, чтобы не показывать ни мнимой учёной надменности, ни фальшивого участия к встречному-поперечному, ни иного признака сглаженного мозга.

— Литература — это не просто смакование созвучий и приапова игра фонетических соответствий, доводящая до обморока пуританку семантику… — отхлёбывая из дулёвского фарфора чай, вёл беседу Петруша.

И в этот миг на террасу с отважной улыбкой ступил Иван. Жена попечителя ахнула, попечитель, отвалясь на спинку плетёного кресла, радушно отворил лиловые объятия, Петруша взял под отсутствующий козырёк, а Таня сказала:

— Спасибо за иллюстрацию, — и, скользнув взглядом от кадета к филологу, развила Петрушину мысль: — Да, литература — это ещё и война, блестящая война, дух которой неизбывен.

Вслед за тем Таня слизнула с губ крошки земелаха, легко поднялась из кресел, смахнула ладонью к открытому окну пленённую крапивницу и, подойдя к Ивану, с преступной рассеянностью поцеловала его отнюдь не по-сестрински. Мятное дыхание, витавшее у её мягких, почти жидких губ, по горло напоило кадета отравой. Конечно, это была провокация: уже неделю Легкоступов-сын демонстрировал явные признаки влюблённости, и беспечная проказница решила разом поиграть с обоими. Трудно поверить, но в итоге эта злая шалость кровью умыла империю и ввергла народы в бездну такого ужаса, какой вряд ли рассчитывал отыскать на палитре жизни-ада безвредно умствующий предводитель.

Благодаря развитому мозгу, в своих притязаниях Петруша был несомненный принципал, но натуре его не хватало решимости и, не то чтобы отваги, а той пьянящей жестокости, которую солдаты всех времён называли бесстрашием. Кроме того, был он невелик ростом и слегка страдал избытком плоти. Иван же, напротив, помимо ладной фигуры, отменно укреплённой принудительной гимнастикой, имел натуру непреклонную и дерзкую, а что до образованности и красноречия, в которых он уступал разумнику Петруше, то ему удавалось успешно покрывать недостатки восприимчивым умом и интуицией. Среди товарищей по корпусу Некитаев считался верховодом, что имело под собой законное основание, подтверждённое недавней полевой экзаменацией, после которой он был определён в кадетскую роту Воинов Блеска, считавшуюся элитной в сравнении с подобными подразделениями Воинов Ярости, Воинов Силы и Воинов Камня.

Медвяный яд Таниного поцелуя, её последующие слова, касания и взгляды — все эти до невинности изящные фигуры соблазнения и умыкания ещё свободных от любви сердец, сделали жизнь Ивана невыносимой. Он был уверен, что сходит с ума (хотя бытует мнение, будто безумец всегда неосведомлён о своём безумии); он чувствовал себя пойманным, как давешняя бабочка, в незримые, ласковые, неумолимые тенёта — он больше не принадлежал себе; сонм болтливых демонов устроил балаган в его сердце — во всё горло, глуша друг друга, бесы держали неумолкающие, ранящие речи, каждый свою: отчаяние, ревность, стыд, позор, оставленность; любое слово о сестре в чужих устах вызывало в нём трепет, слабость и жар; ему казалось, что кто-то отменил привычную доныне действительность, ибо всё в мире стало иным — предметы, звуки, запахи, слова и лица; он мелочно соперничал с вещами, которым сестра его намеренно или невольно уделяла хоть сколько-нибудь внимания — он болезненно подозревал, будто она избегает его, будто пустячки и досадные мелкие случаи интригуют против него, препятствуют забвению, успокоению, бесчувствию; предельное одиночество, не человеческое — мистическое, дающее силы наперекор всему упорствовать в своём заблуждении, нахлынуло и поглотило его; внезапно он обнаружил в себе способность к плачу; и наконец ему было доподлинно известно, что только он один сумел увидеть Таню такой, какова она была в действительности, и никто больше не способен на эту пронзительную непогрешимость взгляда. Ну вот, если теперь сказать, что чувства Ивана стали сильнее его, это уже не покажется вздором. В осязаемых до дрожи снах и в ярких дневных грёзах он, великий полководец, встречал луноликую фею со стальными глазами в альковах спален покорённых городов — самых гнусных, самых развратных, самых желанных спален. Он и прежде бредил войной, но теперь Танин образ неизменно вставал перед ним из пламени пожаров, и леденящий ужас смертельной опасности обрёл для него её лицо. Иван бежал от наваждения в лес, в поля, на дальние охотничьи мызы, стараясь избыть, развеять неумолимый морок, но стоило ему возвратиться в усадьбу, как тёмная кровь любви закипала в его жилах и выжигала разум. К середине лета дошло до того, что в помыслах своих он готов был в смерти искать избавления от Тани.

Петруша тем временем с неумелым усердием продолжал куртизанить, упорно не замечая подпалённого рядом пороха, — странности в поведении кадета он относил отчасти за счёт казарменного воспитания, отчасти списывал на братские чувства, в число которых, по его понятиям, входила ревность к воздыхателю сестрицы. Однако Иван, в ответ на не сестринский поцелуй, и ревновал не по-родственному. То есть, его заботило не соблюдение ухажёром предписанных приличий, а досадный факт существования соперника в полноценном, не увечном виде. Опасности Петруша не чуял и однажды на свою беду решил смутить душу кадета теологической беседой, превозмогавшей рамки преподанного в корпусе катехизиса. В тот день они вдвоём купались в озере. За завтраком Петруша выпил два бокала «Каберне» и ему хотелось блистать.

— Ты, должно быть, заметил, — растянувшись под солнцем на камышовой циновке, небрежно предположил Легкоступов, — что Христос не даёт инструкций, как следует поступать вслед за капитуляцией второй щеки. Не говоря о том, что печень у человека и вовсе одна… Поэтому я не слишком отхожу от христианства, утверждая: если тебя звезданули по щеке — подставь другую, но потом непременно оторви обидчику голову. Словом, я хочу сказать, что Бог скорее личность, нежели абсолют, одновременно вобравший в себя плерому гностиков, эн-соф каббалистов, праджню махаянистов и стихию света манихеев.

Лежавший рядом Иван безмолвствовал.

— Берусь доказать, — дерзко заявил Петруша, — что Бог не вездесущ, не всемогущ, не всеведущ и не всеблаг, а стало быть, не слишком от нас с тобой отличен.

— Не верю, — с военной прямотой возразил Иван.

— Отчего же, изволь: Бог, сотворив мир и всё сущее, то есть, создав пространство вне себя, тем самым ограничил себя, ибо находится вне созданного им пространства. Следовательно, Бог не вездесущ.

— Чушь, — отрезал Некитаев.

— Вовсе нет. Ведь Бог добр. Будь Он вездесущ, Он был бы и во зле, и в грехе, а это не так.

Иван приподнялся и сел на циновке, по-турецки поджав ноги. На груди его, рядом с нательным крестиком, покачивался на сплетённом из цветных шёлковых нитей шнурке золотой амулет в виде славянского солнца с короткими и толстыми, как кудри, лучами.

— Далее, — как по писанному продолжил Петруша, — создав или допустив время, явление, так сказать, самостоятельное, Бог вновь ограничил себя, ибо Он не может уже сделать бывшее небывшим. Следовательно, Он не всемогущ.

— Но это не так, — возмутился кадет Некитаев.

— Это так, потому что Бог милостив. Будь Он всемогущ и не исправь зла сего мира, то Он являл бы нам не сострадание, а лицемерие.

На загорелом лице Ивана проступило чувство неопределённого качества.

— И наконец, — снисходительно подытожил Петруша, — сотворив души, наделённые свободной волей, Бог оказывается не в силах предугадать их поступки, иначе воля была бы не свободной. Следовательно, Он не всеведущ.

— Не знаю почему, но это не так, — угрюмо заупрямился Иван.

— Это так, ибо Он благ. Будь Бог всеведущ и знай злые помыслы людей, готовых сознательно предаться греху, Он не допустил бы греха. — Петруша шлёпнул на плече треугольного слепня. — Если же тебе угодно настаивать на том, что Бог всеведущ, то придётся признать, что Он не всеблаг. Ведь люди тогда, следуя Божьему промыслу, не могли бы избежать греха и поступить иначе, чтобы не нарушить Его волю. Но в таком случае за все деяния и прегрешения людей держать ответ перед Богом должен сам Бог.

Посчитав, что продолжение беседы в том же духе будет, пожалуй, уже избыточным бахвальством, дипломированный филолог Пётр Легкоступов встал с циновки и, потрогав свои горячие плечи, предложил окунуться. Иван остался недвижим. В голове его недолгое время происходила какая-то трудная работа, проделав которую, он тоже поднялся и легко двинулся за Петрушей к озеру. Пробитая солнечным светом, который не то волна, не то поле, не то сонм корпускул, прибрежная вода казалась рыжеватой. Ничего не подозревающий Легкоступов, спугнув стайку водомерок, зашёл в озеро по грудь, что удалось ему за три с половиной шага, и тут настигший его Иван бестрепетно и по-военному чётко продемонстрировал усвоенный урок. Взяв в кулак волосы на затылке Петруши, кадет Некитаев решительно окунул голову соперника в озеро, вода которого, по непроверенным местным слухам, считалась целебной. Извергая пузыри и поднимая придонную муть, Легкоступов забился и засучил в воде руками, однако Иван держал жертву крепко. Когда Петруша обмяк и пальцы его перестали цепляться за руки и ноги мучителя, Некитаев вытащил едва живого герменевтика на берег.

Стоя на карачках, Легкоступов довольно долго кашлял, выкатывая из орбит красные глаза, хрипел и производил ещё какие-то рвотные движения и звуки, при которых из носа и рта его хлестали потоки целебной воды, сдобренные «Каберне» и тягучей желчью. Наконец, насилу оправившись, Петруша немощно растянулся на траве и судорожно прошипел:

— Дрянь!.. Ублюдок!.. Я же утоп!

Но Иван был мрачен и убедительно серьёзен.

— Пусть за то, — хмуро рассудил он, — Всеведущий сам с себя взыщет. Разве не так выходит? — В глазах кадета не было никого — ни зверя, ни человека. — Запомни, Легкоступов: я знаю, что кровь во мне стала чёрной. Кровь во мне переменилась, и теперь мне всё можно. О Тане забудь. Ты понял меня, Легкоступов?

Петруша понял. Он ещё не отдышался до конца и взгляд его был мутным, но он всё понял.

— Ты же брат ей… — вышла из него задохнувшаяся мысль.

— А впредь давай устроим так, — предложил Иван, — я буду делать как захочу, а ты будешь объяснять, почему я поступаю правильно.

Как ни странно, эта мрачноватая шутка со временем преобразилась в некий зловещий постулат, действительно определявший суть одного из уровней их отношений. Однако это случилось потом. Теперь же Петруша подхватил свою одежду и, бормоча довольно банальные ругательства, на нетвёрдых ногах устремился к дому. Иван остался на берегу. Он сидел неподвижно над мерно бликующей гладью, а из воды жёлтыми бисеринами глаз долго и неотрывно смотрела на него узкая уклейка. Если и было сейчас в Иване что-то от солнца, которым он когда-нибудь намеревался явиться державе и миру, то это было солнце в затмении. На него легла тень безумия.

Этой ночью Иван Некитаев вошёл в спальню своей сестры. И Таня его приняла — то ли из страха перед помрачением брата, то ли из артистической потребности в острых переживаниях, из художественной тяги ко всему запретному, преступному, оправданному пониманием простой вещи: всякий больше боится прослыть порочным злодеем, чем на самом деле быть им. Так или иначе, но она без принуждения окунулась в эту терпкую ночь греха, а вынырнув в июльском сияющем утре, объявленном пронзительным воплем юрловского петуха, не умерла от стыда и раскаяния. Напротив, нечто новое, какое-то зазорное, но от того ещё более сладкое упоение нашла она в этой растленной любви, и с той ночи оба уже не упускали возможности во всякое время сорваться в бездну своей кромешной тайны, в обоюдном нетерпении не гнушаясь ни стогом сена со всей его скачущей травяной мелочью, ни погребом со студёным ледником, ни обсыпанным помётом, пухом и кудахтаньем чердачком курятника. Собственно, таиться им приходилось лишь от стоячего воротничка попечителя, который по давно заведённому порядку со всем семейством проводил летнее время в усадьбе Некитаевых (часто, впрочем, отлучаясь по безотлагательным хозяйственным хлопотам), и его жены — фанатика грибных и ягодных заготовок. От Петруши — едва ли не с надменным вызовом — Иван почти не скрывался, а прислуга и местные крестьяне заподозрить неладное могли не иначе, как застав нечестивцев с поличным. Но в этом случае, можно не сомневаться, шестнадцатилетний Иван Некитаев не остановился бы перед душегубством. Как и во всяком другом случае.

Тем не менее, соответствуя своей непознанной природе, вскоре возник слух — словно бы сам собой, как пыль, червь или плесень. Чтобы направить домыслы в иное русло, луноликая фея Ван Цзыдэн, чувствительная к переменам в тонкой атмосфере взглядов и недомолвок, однажды, как бы не замечая присутствия в саду жены попечителя и горничной, кропотливо обирающих колючий куст крыжовника, с громким смехом привлекла к себе подвернувшегося под руку Петрушу и быстро, но выразительно его поцеловала. Затем Таня отпрянула, закатила Петруше не слишком болезненную оплеуху и убежала прочь, в пропахший приторным ароматом кипящего варенья дом. В тот же день она уехала в Петербург. Спустя немного времени, покинул некитаевскую усадьбу и наскоро собравшийся Петруша. Домашним он сообщил, что едет гостить в Ялту, к бывшему университетскому товарищу, однако плавки оставил предательски трепетать в саду на бельевой верёвке. Иван угрюмо и нелюдимо прожил в имении ещё неделю, после чего убыл в казармы кадетского корпуса, напоследок изловив голосистого юрловского петуха и решительно свернув ему голову.

Теперь немного предыстории. За четверть века до встречи доблестного Никиты с хунхузкой Джан Третьей империю расколола смута. Достопамятная Надежда Мира, трижды проклятая и трижды прославленная голь-государыня, чьё рождение было отмечено дивным смятением стихий и чьи слова благоухали даже тогда, когда она изрыгала проклятия, разбудила в тот год могучие силы, о природе которых до сих пор препираются учёные и церковники. С несметной ордой нелепого воинства, впереди которой неукротимо катился чудовищный огненный жёрнов, спекавший землю в камень, Надежда Мира поделила державу надвое. Получив во владение Гесперию, а Отцу Империи оставив восточные пределы, она воцарилась в омытом водами Петербурге. Но не ради монаршего венца губила Надежда Мира города, армии и народы. После обмена заложниками, который призван был закрепить зыбкий мир в рассечённой стране, она получила наконец в своё полное владение предавшего её любовника — преемника Отца Империи. Но та любовь, что заставила Надежду Мира превзойти границы возможного и поколебать неодолимую державу, теперь, добившись своего, внезапно потеряла силу. При послах Востока владычица Гесперии, удручённая бесчувствием испепелённой души, собственноручно зарезала желанного заложника отменной сталью мастера Гурды. Кажется, её удивило, что кровь у бывшего любовника оказалась красной и пенилась, как кипящее масло. Вслед за тем Надежда Мира на глазах всей свиты обратилась в тень, которая до сих пор с шёлковым шелестом блуждает по Петербургу и без того богатому на подобные штуки.

Если бы огненный жёрнов не оставил за собой выжженный след шириною в триста сажен, который долго ещё дышал таким жаром, что воздух над ним дрожал, истекая чистым веществом ужаса, а беспечно порхавшие над границей птицы на лету обращались в головешки, Гесперия и Восток, после престранного метаморфозиса Надежды Мира, должно быть, вновь соединились. Но рубеж был непреодолим. Держава смогла восстановиться лишь три года спустя. За это время Гесперия, лишённая единоначалия, день ото дня теряла силы, разъедаемая трупным ядом сепаратизма. Сначала отпали западные провинции: Польша, Моравия, Паннония и Чехия. Затем провозгласили независимость закавказские царства, Болгария и Румыния. Следом за ними отделились Финляндия, Курляндия и Литва. Ещё немного и Гесперия, преданная вассалами, распалась бы в пыль, в ничто, но тут в Москве, столице Востока, диковинной смертью умер Отец Империи.

Как известно, по заключению смущённых медицинских светил и патологоанатомов, которые освидетельствовали смердящий, растекающийся липкой лужей труп, выходило, что им предъявлены останки человека, умершего по меньшей мере восемнадцать лет назад. Истории неведомо, как Отцу Империи удалось одурачить подданных и так долго править, будучи мёртвым, но совершенно точно известно, что одновременно с его вторичной и окончательной смертью выжженная огненным колесом граница внезапно сделалась проницаемой. То есть, её не стало вовсе. Только полоса спёкшейся земли, растопленной некогда дивным жаром в магматический расплав и застывшей после в монолите, служила памятью о губительном рубеже. Однако со временем и эту каменную ленту на всём её протяжении от астраханских камышей до беломорской прибрежной тундры заглушили пески, степные травы, ольшаники, вересняки, душный багульный стланик да сырь болотных мхов. Словом, больше не стало причин, всерьёз мешавших изнурённой державе воссоединиться. И она воссоединилась.

Событие это впрыснуло в жилы страны небывалую силу. Теперь Гесперией и Востоком, вновь слившимися в Россию, правили два выборных консула — по одному от каждой из земель, обречённых в прошлом на невольную изоляцию. В стране были официально сохранены обе столицы: первые два года правления вновь избранных консулов правительство располагалось в Москве, вторые два года — в Петербурге. Вопреки предсказаниям учёных и астрологов, внутренняя жизнь державы весьма скоро обустроилась, благодаря чему уже при втором консулате империя была восстановлена в прежних границах. При расправе над сепаратистами — в назидание затаившимся и непокорным — на территориях замирённых провинций и царств, ныне лишённых прежних (если такие имелись) привилегий, была введена практика публичных казней. Сорок семь тысяч преступных голов, хлопая удивлёнными глазами, прилюдно скатились с плеч, прежде чем развеялся в уцелевших мозгах дурман вольномыслия и на окраинах воцарилось относительное спокойствие. Причём все без исключения наместники и генерал-губернаторы отмечали в докладах правительству, что расстрелы и повешенья производят на инсургентов впечатление куда меньшее.

Затем были: аннексия Могулистана и Монголии, Персидская кампания, оккупация Шпицбергена, повторное замирение Ширвана, десант в Калькутте, после чего Англии пришлось отчасти потесниться в Южной Азии, получение мандата на Кипр, блестящий рейд экспедиционного корпуса в Мекране и, наконец, разгром Оттоманской Порты. Империя являла волю к постоянству движения, обязательное для своего существования усилие, ибо она, как и любая империя, определённо была подобна велосипеду — когда седок перестаёт крутить педали, всё катится в упадок, разложение, развал. И солнце над миром горит, как шапка на воре…

После того безумного лета Иван Некитаев многие годы не появлялся в своём родовом имении. Предположительно, он стыдился. На счастье, к моменту окончания им кадетского корпуса случилась заварушка в Табасаране, куда Иван и был отправлен в качестве ротного командира (спустя весьма короткое время, ему уже доверили десантно-штурмовой батальон).

Одиннадцать месяцев правительственные войска гонялись по скалам за отрядами табасаранских абреков, усмиряли восставшие аулы и разоружали искони вооружённых горцев. Именно тогда сложилось и разнеслось языками предание, прославившее Ивана Некитаева как дерзкого, непредсказуемого, безжалостного и до невероятия удачливого командира. Враги ненавидели и боялись его, всерьёз считая, что сам Иблис вселился в этого отчаянного уруса, наделил его своей дьявольской хитростью и на погибель правоверным добывает ему победу за победой. Не раз мятежники, превосходя противника силой, суеверно уклонялись от стычек с отрядом Иван-шайтана и, бывало даже, без боя обречённо сдавались в плен, обоснованно полагая, что иначе им нипочём не уцелеть. Пепелища, руины и курганы трупов оставлял за собою лютый батальон. Некитаев нещадно проливал кровь врагов, но он не унижал их — ни излишней жестокостью казней, ни насмешкой, ни милосердием. Пожалуй, для горцев это было самым загадочным и невыносимым, ибо в их мере бытия, действительно, выглядело чем-то нечеловеческим. Что до солдат империи, то они были убеждены и согласны подтвердить под самой страшной клятвой, что в комбате Некитаеве пребывает дух архистратига Михаила, необоримый и великий дух победы.

Иван был удостоен тринадцати покушений и при этом ни разу не получил даже лёгкой раны. Зато обрёл славу неуязвимого ратоборца, хранимого судьбой и всеми магометанскими джиннами от любой неприятности, будь то заряд динамита под сиденьем бронетранспортёра, шип скорпиона или понос от тухлой воды. К концу Табасаранской кампании он имел уже чин майора, должность комполка, три георгиевских креста, именной револьвер штучной тульской работы (ныне в армии револьверы патриотично называли скоропалами), саблю — старинный персидский булат, — добытую в бою, и ларец, где хранились престранные сувениры: двенадцать бород подосланных убийц и лакированный череп тринадцатого. (Относительно этих трофеев Пётр Легкоступов впервые, сам не обратив на то внимания, исполнил завет Ивана, едва ли всерьёз обязавшего молодого герменевтика любой, пусть даже самый отъявленный жест Некитаева толковать позитивно. Как личность, известная в кругу петербургских интеллектуалов, Легкоступов однажды дал интервью, напечатанное в крупной столичной газете. Мятеж в Табасаране был только что благополучно усмирён, и об именах героев, благодаря неумеренной пытливости репортёров, привыкших, точно навозники, извлекать пользу из того материала, какой имеют в наличии, равно как и обо всех присущих им, героям, достоинствах и милых чудачествах, осведомлены были весьма и весьма многие. Интервью получилось философическое, но вполне проницаемое — что-то о бодрийаровском симулякре и декадентском дискурсе новых символистов. Там, иллюстрируя мысль о неизменном примате внутренней деструкции над разрушением физическим, внешним, Легкоступов изрёк: «Вот, скажем, дерево. Что оно думает о себе? Оно думает: я дерево, дерево — не мышь, не облако, не севрюжина с хреном, но дерево. И поэтому оно остаётся деревом, и весной расцветает вместо того, чтобы рассыпаться трухой и прелью. Или, скажем, эта жутковатая кунсткамера — известный всем ларец майора Некитаева. Что значит он? Да только то, что хозяин ларца думает: я живой человек, живой человек — не смоляное чучелко, не падаль, не гармонь и не седло барашка, но человек. И поэтому он живёт, и побеждает, и возвращает под державную десницу неблагодарный Табасаран. А как думают пребывающие в возвышенном упадке наши новые символисты, эти кропотливые искатели истины? Они думают так: мы живые люди, но что такое человек и что такое жизнь? И на глазах распадаются на атомы, изначальные идеи, вечные смыслы и обобщённые символы».)

Вскоре после возвращения с Кавказа Иван Некитаев, в числе наиболее способных молодых офицеров, был зачислен в общевойсковую Потёмкинскую Академию. Благодаря этому событию и небольшой, кстати подвернувшейся войне в Барбарии, где отличились приглашённые советники и спецы империи, к двадцати восьми годам он, обласканный удачей Воин Блеска, стал самым молодым полковником Генерального штаба.

Глава 2 Табасаран (за восемь лет до Воцарения)

Сейчас я мог бы пить живую кровь

И на дела способен, от которых

Я утром отшатнусь.

В. Шекспир, «Гамлет»

На Табасаран упала ночь — глухая, чёрная, непроглядная. Лишь кололи сверху мир острые звёзды. Батальон разбил бивак в полуверсте от аула — ночёвку в селе, где на площади высилась гора из четырёхсот пятидесяти шести трупов и запах гари изводил своей грубостью, комбат счёл неуместной. Что делать, на свете есть вещи с невозможно скверным характером, и война — одна из них. Так он и доложил по рации в штаб Нерчинского полка войсковому старшине Барбовичу.

Аул взяли только к вечеру. Мятежники дрались отчаянно и вместе с ними отчаянно дрались дети, женщины и старики. А когда они поняли, что проиграли и решили наконец сдаться, уповая на милость победителя, капитан Некитаев отказал им в своей милости. В назидание непокорному Табасарану.

Так он поступал уже не раз, за что получил от повстанцев лестное прозвище Иван-шайтан, ибо колыбель его, как считали горцы, качал сам Иблис, постёгивая младенца плёткой, чтобы тело бесёнка было упругим, а суставы — подвижными. Над саклями и дымящимися руинами взвились белые флаги. Вокруг колебались травы и непоколебимо высились горы. Капитан сказал: «У добрых хозяев рабы отвыкают бояться». И добавил: «Не истязать, не калечить, не жалеть». Приказы комбата исполнялись беспрекословно. Вскоре аул был безупречно мёртв. Счёт обоюдных потерь: на одного убитого имперского солдата — семьдесят шесть мятежников.

Лично расставив посты, Иван Некитаев возвращался в лагерь. Путь ему освещал наспех сварганенный из палки, ветоши и солидола факел — электрические фонари были розданы караульным. Под ногами шуршали мелкие камни и сухая трава — к утру она, верно, станет сахарной от инея. Ноябрь. Две тысячи метров над морем, которого здесь нет и в помине… Пламя отчего-то было морковно-красным, тёмным, как будто светило сквозь ржавую пыль. Комбат думал. По всему выходило, что несколько мятежников из отряда, который капитан настиг и запер в ауле, прорвались в горы. Поблизости не было крупных банд, но какая-нибудь шайка, наведённая беглецами, вполне могла попытаться ночью наудачу атаковать сонный бивак. По распоряжению Некитаева солдаты в нескольких местах заминировали дорогу и поставили растяжки на тропах. Однако горцы были здесь дома и, возможно, знали пути, о которых понятия не имели имперские картографы.

Часовой у командирской палатки бодро щёлкнул перед капитаном каблуками. Неподалёку, в кромешной тьме гортанно вскрикнула какая-то птица. Кажется, она ещё пару раз хлопнула своими махалками. Тьма здесь тоже была незнакомая, чужая — не та, что в России, где ночь реальна и нестрашна, особенно летом, особенно над рекой, когда по берегу шуруют ежи, а под берегом рыщут раки. Иван взялся за полог, чуть пригнулся, и в тот же миг чудовищный ледяной обруч стянул и безжалостно обжёг его мозг. Лютая стужа вспыхнула в глазах белым, судорога перекосила лицо… но обруч уже ослабил хватку. Капитану был знаком этот кипящий холод, этот любезный знак провидения, эта снисходительная подсказка смерти. Некитаев перевёл дыхание и выпрямился. Над головой по-прежнему были только звёзды и то, что между ними. Выходит, вновь вскоре кто-то придёт за его жизнью, которая ему неважна, как разница между «есть» и «нет», «полно» и «пусто», ибо это одно и то же для тех, чья воля победила тиранство разума. Но всё равно он отдаст жизнь лишь тому, кто сумеет достойно её взять, кто сумеет загнать его, как дичь, как зверя, кто поставит на него безукоризненный капкан.

Капитан в упор посмотрел на часового — крепкого моложавого сержанта из штурмового отделения Воинов Ярости — и кивнул в сторону входа.

— Слушаюсь, ваше благородие. — Штурмовик в зелёной распятнёнке с готовностью принял из рук командира факел и первым нырнул в палатку.

Ржавые отблески порскнули по стенам и куполу просторной брезентовой утробы — трофейный тебризский ковёр, отливающий золотистым ворсом, вешалка, лёгкий стол, четыре складных плетёных стула и походная кровать с пуховиком-спальником, полуприкрытая густо-синей шёлковой ширмой с чешуйчатым — чистый карп — драконом. Внутри всё было в порядке, то есть там никого не было. Некитаев шагнул к ширме. Он чувствовал, что холод не ушёл из мозга совсем — нет, стужа осторожно дышала, тихо, едва ощутимо; она оставалась рядом, только закатилась в дальний угол и затаилась, как мина на взводе. Достав из кармана фляжку коньяка, Иван сделал большой глоток, после чего протянул её сержанту. Тот с благодарностью принял, крякнул и занюхал «Ахтамар» продымленным рукавом.

— Будем ждать здесь. — Капитан нагнулся и достал из-под кровати фальшфейер. — Факел брось, а как велю — свети этим.

Часовой метнул фыркнувший факел за полог и затоптал пламя сапогом. В полном мраке Некитаев щёлкнул зажигалкой, ступил за ширму, сел на шерстяной пол и привалился спиной к кровати. Подождал, пока сержант устроится за вешалкой с одиноким дождевиком на рожке, и сбил язычок голубоватого пламени.

— Опять умышляют, ваше благородие? — шёпотом спросил штурмовик.

— Да, Прохор, опять. И мы их снова сделаем.

— А то! — незримо осклабился в темноте Прохор.

Что Некитаев знал о них? Солнце — чернильница Аллаха. Нуга, халва, шербет. Раджеб, шабан, рамазан, шавваль. Муэдзин кричит с минарета, муфтий толкует шариат и заказывает паломникам кувшинчик воды из Земзема. Михрабы всех мечетей смотрят на Мекку. Шейх читает диван газелей Саади «Тайибат», что значит «Услады», и мечтает искупаться в Кавсере, что (мечта) ничего почти не значит. Фарраш расстилает молитвенный коврик, лифтёр Али свершает свой намаз. В чаше Джамшида отражается весь подлунный мир плюс звезда Зухра… Впрочем, это не о них. А вот о них: они нападают ночью и не используют трассеры, чтобы нельзя было засечь стрелка, а горное эхо отечески покрывает их, не давая сориентироваться по звуку. Они грызут гашиш, как сухари, и на спор ловят зубами скорпионов. После рукопожатия с ними можно не досчитаться пальцев. Они берут заложников и воюют, заслоняясь собственным прекрасным полом, который весьма невзрачен. С ними нельзя договориться, потому что у них змеиный, раздвоенный язык и они не помнят клятв. Они оставляют после себя оскоплённые трупы пленных, насажанные на шест скальпы и насмерть обваренные в смоле тела имперских солдат…

Часа полтора было тихо (Прохор пару раз едва слышно потянул носом, заряжаясь из щепоти кокаином), как вдруг со стороны ущелья раскатисто громыхнул взрыв — сработала растяжка — и застучали дробные автоматные очереди, нагоняемые собственным эхом. Лагерь ожил. Снаружи послышался топот ног и резкие выкрики команд. Сразу несколько осветительных ракет взвились в небо, бледными радужными репьями, как едва живые фонари на морозе, просвечивая сквозь брезент палатки. Сержант не шелохнулся — он был штурмовиком отменной выучки. Некитаев нащупал на боку рацию и щелчком вызвал ротных.

— Первый, второй, третий — к ущелью, — буднично распорядился он. — Четвёртый — охрана лагеря. Остальным усилить посты по всем направлениям. Я тоже иду к ущелью. Связь — только при крайней нужде.

Капитан выключил рацию и сказал в темноту:

— Хрена лысого. Остаёмся на месте. Эфир они как пить слушают. Пусть верят — меня выманили.

— Ясный папа, — манкируя уставом, откликнулся Прохор.

Возле ущелья шла вялая перестрелка, время от времени гулко ухали взрывы. Ничего серьёзного там происходить не могло — так, простодушная уловка, представление в виде случайной ночной стычки. Ротные вполне могли разобраться сами. Некоторое время всё продолжалось примерно в том же духе, как вдруг снаружи, за стенкой палатки послышался тихий отчётливый шорох. В тот же миг на мёртвом небе зависла очередная ракета, и комбат углядел, как внутрь палатки, отогнув полог, неслышно скользнули две тени. «Прошли все посты, — отметил Некитаев. — И видят в темноте, как ночные зверушки». Однако, если гости и видели что-то во мраке, то всё же не так ясно, как при свете дня, ибо не приметили засаду и стали молча возиться с чем-то неподалёку от входа. Держа наготове скоропал, капитан дождался, когда небо бледно осветилось очередной ракетой.

— Давай! — беря на внезапный испуг, гаркнул он и одновременно пальнул в ближайшую метнувшуюся тень.

Сразу же громыхнул ответный выстрел и пуля с треском расщепила что-то над правым ухом Некитаева. Как водится, треск он скорее почувствовал, чем услышал — пальба съедает все другие звуки. Затем послышался тупой удар, приглушённый вскрик и командирская палатка до рези в глазах озарилась шипящим сиянием фальшфейера.

Один абрек неподвижно лежал на ковре. Пуля комбата поразила его в мозжечок — бритую голову проветривала сквозная дыра размером с грошик. Второй — молодой, безбородый, с неуместной саблей на поясе — стоял на коленях и держался руками за левый бок, куда, по всей видимости, угодил ему сокрушительным сапогом сержант. Перед мятежником на полу валялся пистолет и кустарная полусобранная мина с радиодетонатором.

— Не бздеть горохом, — бодро посоветовал Прохор бледному табасаранцу и, нагнувшись, поднял пистолет. — Яйца резать не будем.

Полог отлетел в сторону и в чёрном проёме с автоматом наизготовку возник караульный четвёртой роты.

— Лопухнулись! — сверкнул глазами сержант, но комбат остановил его жестом.

— Убери. — Иван указал вытянувшемуся караульному на мёртвого абрека.

Солдат выволок тело и задёрнул полог. На ковёр из простреленной головы натекла лужица вишнёвой юшки.

— Зачем ты пришёл? — Ледяной обруч растаял в мозгу Некитаева. — Разве ты не знаешь, что стало с теми, кто приходил до тебя?

— Знаю. — Лицо табасаранца было цвета мокрого мела, то и дело он судорожно сглатывал слюну. — Их трупы жрали собаки, их бороды ты пришил к свой бурнус.

— Стало быть, теперь послали тебя — безбородого, — угрюмо усмехнулся капитан.

— Такой воля Аллах. Старейшина видел. Старейшина сказал — вчера дерево тута на мой двор целый день плакал кровью. Старейшина видел. Такой знак…

Абрек прерывисто вздохнул и вдруг резко потянул из ножен саблю. Однако сержант держал ухо востро — на этот раз сапог угодил табасаранцу в правое плечо. Глухо, как стакан под матрасом, хрустнула ключица. Абрек завалился на спину, как-то сыро всхлипнул и до крови закусил нижнюю губу. На тёмном полуоголённом клинке благородно заиграли матовые блики. Капитан знал толк в подобных штуках, поэтому наклонился и с любопытством до конца обнажил саблю. Это был отменный булат с красно-золотистой муаровой вязью на дымчатом фоне.

— Зачем ты таскаешь по горам это стародавнее железо? — удивился Иван.

Прохор взял абрека за шиворот и вновь поставил на колени. Горец смотрел на капитана так, будто по меньшей мере уже тысячу лет был мёртв.

— Ты пришёл в Табасаран, — хрипло сказал он, — и горы тряслись. Камни летели вниз, упал минарет мечети Мухаммад. Там, куда упал минарет, земля трещал, как скорлупа орех. Вах! Там был большой гром, там был дым на небо. Ты — Иблис! — Мятежник отчаянно вскинул голову. — Эта сабля — дар Аллах! Там слово, там печать Сулейман — она убивает шайтан! Ты взял в руки твой смерть!

Комбат ещё раз оглядел клинок. Это было отличное оружие. Возможно, настоящий персидский табан. Но не более. Некитаеву захотелось тут же глотнуть коньяка, но он сдержался.

— Такой клинок следует поить кровью, — сказал Иван. — Иначе он истлеет без дела, как чугунок в болоте.

С этими словами он занёс и со свистом опустил саблю. Ковёр всё равно был уже испорчен. Не безнадёжно, конечно, но проще раздобыть новый.

— Были и у мамы круглые коленки, — удовлетворённо отметил сержант, поднимая за ухо голову мятежника.

Глава 3 Треугольник в квадрате (за четыре года до Воцарения)

Согласование судьбы со свободой человека уму недоступно.

Истина

«Ирий — это область, стянутая петлями изотерм: январь +18, июль +26. Ирий — это море под носом, отсутствие зловония и чистые колодцы с вулканчиками ключей на дне. Ирий — это место, где нельзя посадить занозу, потянуть связки, подавиться костью и подхватить насморк. Ирий — это такие края, где запрещено трястись горам, где не бывает самума, и где дождь не может лить дольше получаса. Ирий — это зона отсутствия естественных врагов, паразитов и кровососущих. Людей там, конечно, тоже нет, ибо человеку отчего-то важно быть правым. Даже в извержении пустоты. А ирий не терпит соперничества…»

Оторвавшись от своего философического дневника — толстой, переплетённой в коричневый опоек тетради, — Пётр Легкоступов извлёк из кармана жилета часы и взглянул на эмалевый циферблат. Князь звал к семи, однако по пути следовало зайти к гадалке, стало быть, из дома выйти придётся в пять. Часы показывали половину пятого.

Пётр не доверял расхожим астрологическим прорицаниям, ибо знал насколько, в действительности, кропотлив и долог труд составления индивидуальных гороскопов. Не верил он и в возможность прозреть будущее путём исследования ладони, птичьих кульбитов, потрохов и костей домашней скотины, да и бобы с гадальными прутьями, равно как волхования на воде, зеркале и огне вызывали у него лишь рассеянную улыбку. Также казалась ему сомнительной осведомлённость всякого рода спиритусов, шалящих с блюдцами и шельмоватыми медиумами. И тем не менее, забраковав звездочётов, хиромантов, знатоков ауспиции, гиероскопов, скапулимантов, дактилиомантов и прочих папюсов, раз в месяц Пётр Легкоступов навещал гадалок, раскладывавших перед ним колоду Таро, арканам которого он отчего-то верил.

С нынешней провидицей Пётр прежде не знался, хотя та имела весьма широкую клиентуру в Петербурге и уже давно была отрекомендована ему вполне положительно. Сегодня, наконец, он набрал её номер, и ему назначили время.

Гадалка жила на Мастерской, куда, наняв такси, Легкоступов добрался менее чем за четверть часа. Стояла середина мая — пора бодрая и чистая, словно недавно из душа. Конфетная фабрика «Жорж Борман», что на Алексеевской, заливала окрестности коричневым запахом шоколада.

Дверь открыла сухощавая, точно грифель, дама. Её пышные пепельные волосы, начёсанные шапкой и спадающие до плеч, выглядели странно неподвижными — вероятно, на них не пожалели лака.

Легкоступов представился.

— Милости прошу. — Хозяйка, шурша фиолетовым платьем, причудливым и старомодным, отступила вглубь коридора. Вся целиком — пепельная причёска, фигура, платье, браслеты и перстни с минералами — она производила впечатление одновременно чего-то роскошного и жалкого, как мокрый павлин.

По длинному узкому коридору, где Пётр прошёл, точно поршень, гоня перед собой ветер, гадалка провела гостя в комнату. Там не было ни воскурённых фимиамов, ни таинственного полумрака, ни эзотерических гравюр на стенах, что Легкоступову определённо понравилось. Посредине, под вишнёвым шёлковым абажуром стоял круглый стол, покрытый скатертью из тяжёлого гобелена; стулья подле стола благородно возносили высокие готические спинки. Прочая мебель также была старинной и добротной, а мелкие изъяны, свидетельствующие о честной, непрекращающейся и поныне службе, лишь добавляли ей того обаяния и породной основательности, какие присущи всякой старине, будь то чеканный потир или окаменелый трилобит. В книжном шкафу, на ореховом буфете, с краю массивного стола и даже на подоконнике (Легкоступов улыбнулся такому нарочитому чернокнижию) в кожаных переплётах, с махрами по краям жёлтых страниц и поблекшими мраморированными обрезами стояли и лежали всевозможные фолианты, кварты и октавы. Однако в целом, включая разведённые опоясками портьеры, всё было довольно стильно. Только лучащийся куб террариума, подсвеченный сверху люминесцентной лампой, выпадал из интерьера всей своей стеклянной геометрией, — там, на песчаном дне с камнями и декоративным валежником, застыли в безучастном созерцании прозрачного узилища несколько пятнистых эублефар.

Присев по приглашению хозяйки на готический стул, Пётр не заметил, как на столе возник поднос с двумя рюмками и графином, полным — в тон платью — чего-то фиолетово-тягучего.

— Отведайте моей ежевичной, — радушно предложила гадалка и не удержалась от похвальбы: — Прелесть что такое.

— Извольте, — немедленно согласился Пётр.

Хозяйка наполнила обе рюмки всклень и, аккуратно отпив из одной, положила перед собой колоду карт. Легкоступов тоже пригубил «ежевичной», сосредоточенно отследив путь наливки по пищеводу.

— Ну-с, на что же гадать? — разминая пальцы, поинтересовалась хозяйка. — На суженую, на сделку или так — что в жизни будет?

— Что будет, — кивнул Легкоступов. — Развеем мрак грядущих дней.

Хозяйка удовлетворённо пожевала губами.

— У вас ловкие руки, — заметил Пётр.

— Вы правы. Мои руки могут скопировать любой почерк и отличить на ощупь пять разновидностей льда, соответствующих пяти степеням одиночества. — Ворожея помолчала. — Скажите, знакомы ли вы с Таро?

Пётр ожидал, что гадалка спросит об этом, и заранее решил не настораживать её своей осведомлённостью.

— Так… — Он неопределённо повёл рукой в пространстве. — Петь не умею, но люблю.

Большею частью пребывая в области довольно конкретного знания, Пётр Легкоступов, тем не менее, на рубежах своих чувств и мыслей постоянно замечал какие-то тени, движения и шорохи — что-то вроде призраков бокового зрения, потусторонней музыки в гудящем тоннеле подземки. При этом таинственность и неуловимость пограничных движений странным образом выступали гарантами их истинности: ведь чувства непосредственные — Пётр полностью отдавал себе в этом отчёт — постоянно обманывают человека: язык наделяет перец качеством огня, зрение приписывает чашке свойства отражённого ею света, слух жалует рояль особенностями колеблемого воздуха — и так во всём. Но что-то иное грезилось порой Легкоступову за привычным фасадом предметов — невнятный пожар в недрах всякого вещества. Это иное манило и пугало его, ибо он, имея подчас способность с холодным вниманьем взирать на червя, будильник, сурепку, понимал, что увидеть сущее во всех его проявлениях таким, каково оно есть — своего рода самоубийство.

Гадалка проворно отделила двадцать два старших аркана от колоды «малого ключа» и принялась — по правилам, левой рукой — раскладывать их на середине стола. Вскоре на гобеленовой скатерти сложился треугольник по семи карт в каждой стороне, а оставшийся Безумец лёг в центр фигуры.

— Это — Божество, непознаваемая сущность мира. — Хозяйка очертила треугольник ножкой рюмки, которую только что допила до конца. — А это — человек. — Она указала на Безумца.

Отставив рюмку, она взяла колоду младших арканов и начала выкладывать вокруг треугольника большой квадрат — по четырнадцать карт в стороне, сообразно мастям: чаши, пентакли, жезлы и мечи. Легкоступову всё это было в общих чертах известно — и по оккультной литературе, и по практике прошлых гаданий, — однако он не перебивал ворожею, стараясь отметить малейшую фальшь, чтобы определить для себя меру доверия к предсказанию.

— Квадрат — это ощутимый и зримый физический мир, — продолжала хозяйка, — он равен ядру — Безумцу, и это значит, что весь зримый мир отражается в сознании человека — он есть сумма его представлений о мироздании. Но помимо сознания, в Безумце заключена душа — она есть центр треугольника непознаваемого мира. Выходит, что Безумец окружён двумя мирами, и оба они, в свою очередь, отражены в нём. Таковы представления Таро о сакральных связях между Божеством, человеком и вселенной.

Точным кошачьим движением, с каким-то первобытным магизмом (так обезьяна ловит на лету стрекозу, небрежно вынимая её из воздуха) гадалка взяла графин и наполнила свою рюмку. Пётр, не жалуя торопливость в подобных делах, качнул головой и от «ежевичной» отказался.

— В Таро нужно входить осторожно, маленькими шажками, как Аладдин входил в город духов, — доверительно сообщила ворожея, — чтобы величие лестницы миров не показалось новичку безосновательным, обещающим, но не дающим. Или же, наоборот — чтобы Таро не взорвало своим великолепием слишком узкий мозг. — Хозяйка поднесла рюмку к губам и, запрокинув голову, выпила, причём пепельная её причёска, словно шлем Агамемнона, не шелохнулась ни единой прядкой. — Чтобы понять Таро, нужно знать главные положения герметичных наук: алхимии, магии, каббалы и астрологии. Нужно понимать их четверичность — тетрада стихий алхимии, все эти ундины, эльфы, сильфы и гномы, все эти «йод», «хе», «вау», «хе» и астрологические стороны света… Словом, четырём мастям «малого ключа» соответствуют четыре первоначала, четыре класса духов, четыре части человека, четыре апокалиптических зверя и четыре буквы имени Божества. Кроме того, в каждой масти фараон означает огонь, сивилла — воду, всадник — воздух, а вестник — землю. И также по числам. Но без старших арканов вся эта карусель…

— Я признателен вам за то, — не выдержал Легкоступов, — что вы обошлись без оккультной французской басни об иерофантах, доверивших сохранение мудрости Тота карточному пороку, однако нельзя ли ближе к делу — я, право, спешу.

Гадалка посмотрела на гостя, как на большое и вредное насекомое.

— Быстро, конечно, только кошки… — заметила она. — Вижу — гадать вам не на любовь и венец…

Хозяйка поднялась из-за стола, подошла к террариуму и, запустив руку в хрустальное нутро («Опытная модель ирия, — отметил Пётр. — Рай для рептилий»), одну за другой выудила оттуда три эублефары. Нежно-бархатистые, словно припудренные пыльцой, с шоколадными пятнами по кремовому фону, ящерицы недвижимо замерли на столе. Они лениво моргали на свет, обманчиво неуклюжие со своими толстыми, как бутылки, хвостами, и сквозь их ушные перепонки розовато — навылет — просвечивались порожние черепушки.

— Карты выберут темнотники, — сказала гадалка. — Только прежде подержите каждого в руках и нашепчите обещания.

— Какие обещания? — удивился Легкоступов — никогда прежде он так карты не загадывал.

— Кому — ириску, кому — щей миску. — Хозяйка удовлетворённо улыбнулась. — А я думала и объяснять ничего не надо… Обещайте, что хотите — выполнять не придётся. Память у темнотников короткая: видите — в темечке-то пусто.

Пётр по очереди взял каждую эублефару — податливые тельца мягко, точно шёлк, пластались в ладони — и, стыдясь своей оторопелости, весьма неоригинально посулил одной ириску, другой — арбуз, а третьей — свиной хрящик. Пока он дурачил доверчивых зверушек, гадалка выключила лампу над террариумом и распустила на портьерах опояски. Как только Легкоступов вернул на стол последнего темнотника, хозяйка предупредила:

— Теперь — полминуты ночи, — и плотно задёрнула окно.

Ослеплённый не столько густотой, сколько внезапностью сумрака, в первые мгновения Пётр ничего не видел. Потом он разом уловил на столе невнятное движение и упругий шорох, точно спорхнул со скатерти бражник. Но тут гадалка вновь развела портьеры и оказалось, что эублефары уже переместились в центр стола, где была разложена (в виде заключённого в квадрат треугольника с Безумцем посередине) колода Таро — там ящерицы, тревожно вздымая и опуская бока, замерли каждая на своей карте.

— Смотрите, все три выбрали, — искренне удивилась хозяйка. — Иной раз они, бестии, и одну-то не загадают! — Она вынула из-под темнотников карты. — Надо же, все чёрные — воля и сила…

Ворожея бережно вернула помощников в террариум, зажгла им лампу и села к столу на прежнее место. Запомнив выбранные арканы и отметив один как сигнификатор, она собрала и тщательно перетасовала колоду. Следом хозяйка сняла четыре карты и Легкоступов понял, что, коли карты сняты по количеству букв в его имени, то раскладываться будет «Голубь». И это, действительно, оказался «Голубь», но несколько иной, особенный. Пётр знал примерные значения всех «ключей», однако это были прямые значения, в случае же комбинаций — «с кем карта вышла», — которых было превеликое множество, он не осмеливался давать свои толкования, поэтому, ничего в раскладе не поняв, вид принял нарочито безучастный. Гадалка, напротив, изумлённо выгнула брови и отчего-то внимательно, как в трактирный суп, вгляделась в гостя. Затем она, опять на собственный лад, разложила «Жемчужину Исиды», хотя повторное гадание, насколько знал Пётр, не приветствовалось и даже считалось вредным, потом — «Чашу судьбы», следом — «Кельтский крест», который просто был чёрт знает что, и в завершение по всем дотошным правилам исполнила «Яшмовую скрижаль». По ходу расклада, в мельтешении двоек, всадников, Колесниц, шестёрок, тузов и Повешенных, ворожея, казалось, удивлялась всё больше и больше, пока наконец не впала в форменный столбняк. Глядя на неё, Легкоступов ощутил какую-то нестрашную тревогу, словно проглотил кусочек льда.

— Вот что я скажу вам, милостивый государь, — очнулась хозяйка. — Быть вам скоро в большой силе и славе — высоко взлетите, не всякая птица на те небеса посягнёт… Но будет это чёрная слава. Перемены в судьбе вашей наметятся со дня на день после одной знаменательной встречи. — Гадалка выразительно замолчала. — Вы сами стремитесь к своему жребию — в нём ваша судьба и погибель. Великая судьба — страшная погибель… А больше вам знать ничего и не надо — только хуже выйдет.

По Офицерской улице нёсся трамвай — железный грохот под номером тридцать один. Легкоступов ускорил шаг и поспел к остановке как раз вовремя. Двери за его спиной сошлись и он задумчиво присел у окна. «Пожалуй, в ближайшее время следует отнестись внимательно к новым знакомствам…» — это всё, что пришло на ум искушённому герменевтику. Пётр имел изрядное представление о повальном недуге всех ворожей — пафосу и страсти к гиперболе, поэтому пророчество не слишком его озаботило. Напротив, оно ему польстило — как человек артистический, а стало быть, немало подверженный гордыне, внешне в повседневье он был весел, подчас — до легкомыслия, общителен, иногда — до вымогательства чужого мнения, любил казаться самобытным, порою — до каприза, однако вместе с тем он был совершенно уверен в своём превосходстве над окружением, случалось — до надменности.

Впереди Петра ждал приятный вечер у князя Феликса Кошкина — креза и повесы, ввиду неокончательной умственной и душевной состоятельности слепо, до обожания благоволящего богеме и вообще людям сколь-нибудь знаменитым. (В своё время, желая прослыть оригиналом, Феликс подсчитал цену человека: он разложил тело на элементы и вывел их суммарную стоимость. Оказалось, что средняя цена человека весьма невелика — около четырёх рублей ассигнациями.) Впрочем, общество князя вовсе не было тягостным, ибо несостоятельность его отнюдь не являлась глупостью, но лишь затянувшейся юношеской готовностью очаровываться, в результате чего князь был склонен скорее соглашаться с собеседником, нежели возражать ему и высказывать собственное суждение, к которому, тем не менее, внутренне вполне был способен. Сегодня Кошкин устраивал приём по случаю выхода двенадцатого номера (из неудержимой тяги к особенке он по-шумерски объявил его юбилейным) литературно-философского журнала «Аргус-павлин», на издание которого время от времени давал деньги. Пётр Легкоступов был в приятелях с князем и к тому же являлся постоянным автором журнала, так что нынче он выходил не только гостем, но отчасти и шумерским юбиляром.

За окнами трамвая, резво шелестя всеми своими липами, бежал в сторону лета Конногвардейский бульвар. Легкоступов смотрел за стекло и чувствовал себя счастливым наблюдателем, очевидцем, истинным свидетелем жизни. Он любил это чувство: когда оно было полным, он почти видел, как едва уловимо пробивается в мир сквозь завесу обыденности внутренний огонь вещей и явлений. И всякая мысль отступала. И на душе становилось отрадно и чисто. За рядами лип синий троллейбус тяжело, как утюг, гладил брючину бульвара. По гравийной, почти замшевой, дорожке меж стволов бежал престарелый физкультурник и на его футболке отчётливо проступали тёмные пятна пота — слёзы подмышек. У подошвы колонны славы с крылатой столпницей Нике на вершине сидел пыльный серый кот, голодный и вольный, как карбонарий. Пётр видел это так. И навсегда оставался единственным свидетелем.

Трамвай, обогнув Александровский сад, вразвалку двинулся в гору и натужно оседлал Дворцовый мост. Открывшийся простор воды, неба и сияющего города посередине внезапным содроганием ударил Петру в сердце и остановил кровь. Петербург походил на запаянную хрустальную сферу, в которой менялись лишь оттенки холодного внутреннего свечения. Петербург походил на влюблённого, отвернувшегося от действительности, потому что та для него прокисла, потеряла соль, смысл, — на влюблённого, безоговорочно извергнутого из мира, но ничуть не сожалеющего о своей извергнутости, ибо она стала для него желанным откровением. И неважно, чего вожделел этот влюблённый — воды, власти, корюшки, тополиного пуха или ночи, которая летом ходила налево, а зимой так наваливалась на него грудью, что порой казалось — она вот-вот заспит город. Неважно. Возможно, он — Нарцисс. Возможно, ревность к зеркальному двойнику, дьявольски изощрённая фантазия влюблённого и породила всю петербургскую метафизику, весь сонм разномастных невских бесов…

После Дворцового моста, колесовав стрелку Васильевского и Биржевой мост, трамвай повернул к Кронверкскому. На углу Зверинской Пётр торопливо вышел — часы показывали без двух минут семь.

Под дверью князя бесстыже шелушился слюдяными чешуйками высохший плевок. Легкоступов не опоздал, однако получил повод поморщиться: в прихожей, куда впустила его опрятная горничная, ему тут же повстречался двоюродный дядя Феликса — сухопарый и седенький Аркадий Аркадьевич. Это был беспутный злокозненный старик, овладевший вершиной коварства — он научился смеяться внутри себя. Любая исполненная им гнусность выглядела великолепно — случалось, из глаз его текли слёзы раскаяния или он давал ужасные клятвы в подтверждение своей невиновности, и однако при этом изнутри его раздирал хохот. («Уж не его ли карты показали?» — криво усмехнулся Пётр.) Аркадий Аркадьевич был своего рода шут, аретолог — из тех густопсовых стоиков и киников, каких римская знать приглашала на пиры занимать гостей бесстыдными сентенциями и забавными спорами о пороке и добродетели. Однако всякий раз, когда Легкоступов пытался представить себе предел его цинизма, он чувствовал себя опустошённым.

Года полтора назад Пётр, сам склонный к розыгрышам, позволил Аркадию Аркадьевичу ловко себя одурачить и в душе поныне досадовал на это. Тогда он почти ничего не знал о сей отъявленной персоне, кроме того, что Аркадий Аркадьевич весьма эксцентричен, живёт со щедрот князя Кошкина и вхож в его дом, где Легкоступов пару раз мимоходом с ним и виделся. Однажды они как будто случайно столкнулись у кафе «Флегетон» на Литейном — в тот день там что-то происходило, кажется, заседала Вольная Академия Видящих имени какой-то нечисти — вроде бы, Вия. Затея вполне удалась, и Пётр с двумя приятелями вышел на проспект в весьма приятном расположении духа. Тут они и повстречали Аркадия Аркадьевича, который сердечно обрадовался знакомцам и сразу же пригласил Легкоступова и бывших с ним (тоже где-то уже пересекавшихся с дядею Феликса) на празднование своей помолвки с Оленькой Грач — известной в городе экстравагантной певичкой, некогда прославившейся шлягером с такой припевкой:

Он снимает пальто, Я снимаю свой мех, И начинается то, Что называется грех.

Учитывая изрядную — лет, пожалуй что, в сто — пропасть между наречёнными, событие обещало быть забавным, да и трогательная доверчивость жениха, который заявил, что вначале хотел полной тайны, однако сердце его настолько преисполнено счастливым волнением, что, если он сейчас же не поделится им с друзьями, то непременно схлопочет инфаркт, делала отказ от приглашения попросту невозможным. Словом, они отправились к Аркадию Аркадьевичу, где невеста уже накрывала праздничный стол. Пешком добравшись до места — дядя Феликса жил в Свечном переулке, — на дверях квартиры Аркадия Аркадьевича обнаружили записку:

Милый!

Я всё приготовила, но мне непременно хочется пахлавы, карбонаду и крабов. Пошла к Елисееву. Жди. Целую от корки до корки.

«Экие капризы…» — умилился Аркадий Аркадьевич и влажно облобызал записку. Однако следом выяснилось, что ключи он оставил дома и к накрытому столу до возвращения Оленьки Грач им решительно не попасть. К счастью, на другой стороне Свечного в полуподвале разместился кабачок, где можно было скоротать время, благо из окон заведения прекрасно обозревалась нужная подворотня.

Сокрушаясь по случаю внезапной заминки и своей стариковской рассеянности («Вам — жить, нам — умаляться», — поминутно вздыхал он), Аркадий Аркадьевич провёл гостей в кабачок, где открылось, что, помимо ключей, в запертой квартире остался и его бумажник. Теперь, задним числом, Легкоступов, разумеется, сознавал, что в зловредном мерзавце погиб артист, но тогда забывчивость его никому не показалась подозрительной, наоборот, гости принялись утешать сконфуженного жениха и едва уговорили его не возвращаться на улицу, а подождать невесту в уютном трактире за их счёт. Заручившись столь любезным участием, Аркадий Аркадьевич сам сделал заказ. Мигом возникли закуски и графин с водкой. «Не прядёт мужик, а без рубахи не ходит, а и прядёт баба, да по две не носит», — произнёс виновник события загадочный тост и с пугающей решимостью опростал рюмку. Стоит ли говорить, что за первым графином появился второй и старый селадон совсем распоясался — то щипал смазливую подавальщицу, усердно предъявлявшую посетителям богатый улов своего корсажа, то бдительно вглядывался в окно и энергично, но уже с нарочитой фальшью восклицал: «Где же ты, касаточка моя? Где, голубонька сизокрылая?..» На третьем графине Аркадий Аркадьевич запел про ворона и долю казака, а Легкоступов почувствовал, что, как ни крути, а физиономию он потерял.

Разумеется, никакая Оленька Грач не появилась — ни с пахлавою и крабами, ни без. Разумеется, ключи от квартиры лежали у старого хрыча в кармане, а казачья драма ничуть не мешала ему одновременно содрогаться от внутреннего хохота. Ну, и само собой, на следующий день каждая собака знала, каким занятным манером дядюшка Феликса Кошкина погулял давеча в трактире…

— Право, мне было бы интересно узнать ваше мнение, — безо всякого приветствия обратился к Легкоступову в прихожей князя Аркадий Аркадьевич. — Не кажется ли вам, что идеал женщины, в действительности, это не столько мать и хранительница газовой конфорки, сколько неутомлённая развратом, соблазнительная и искусная проститутка для одного? Только этим, пожалуй, и можно объяснить престранный обычай дарить женщинам цветы — половые органы растений.

— Сразу внесу мертвящую нотку в наш живой разговор, — хмуро предупредил Пётр. — Часом, не одолжите ли денег?

— А сколько вам надо?

— А сколько у вас есть?

— Какой вы забавный… — Энтузиазм Аркадия Аркадьевича угас и он поспешил ретироваться в гостиную.

Легкоступов не торопясь прошёл следом. В просторной комнате уже собрались человек семь-восемь — в основном, всё люди знакомые. Справа, вдоль стены, помещался стол под лиловой скатертью, уставленный бокалами, бутылками, тартинками со всякой всячиной, салатами в тарталетках и серебряными ведёрками со льдом. За столом, с очевидным намерением услужить, стоял рослый афророссиянин в кремовом жилете и белых перчатках — должно быть, родом из тех цветных, что выступили с янки против Юга и, после окончательной виктории конфедератов, бежали во множестве в Россию, Европу и Китай, да так и прижились на чужбине, хотя, лет семь спустя после подписания Грантом капитуляции, все чернокожие рабы получили вольную.

По пути приветствуя публику, Легкоступов подошёл к Феликсу, занятому беседой с каким-то вёртким, московского вида, господином. Князь пожал Петру руку и хитро сощурился.

— А у меня сюрприз припасён — невидальщина! — сообщил он и спохватился: — Да, познакомьтесь, господа.

Феликс представил Легкоступову своего собеседника, который и в самом деле оказался московским критиком — не шибко известным, однако имя его где-то Петру уже встречалось.

— Недавно прочёл вашу статью, — сразу же сообщил ухватливый критик. — Называется… как-то по-ратному.

— «Роскошная вещь — война», — осведомлённо подсказал князь.

— Совершенно верно. Сильная штука. И написана со вкусом. Скажите, а что вы имели в виду, когда утверждали, будто добро есть не более чем законная апология зла? Или что-то в этом роде. Мысль, безусловно, эффектная, однако её, мне кажется, следовало бы развернуть. Несколько укрепить, что ли.

— Тогда бы возникла угроза общего места. Не нашего ума дело — прописи строчить, — возразил Легкоступов. — А в виду я имел следующее. Давно бы пора уяснить, что добро и зло, как любовь и ненависть, как наслаждение и боль — не противоположности, а, так сказать, звенья одной цепи, которая сковывает человека разом, как кандалы. Вспомните Гёльдерлина: вместе с опасностью приходит и спасение. Что по-русски попросту: нет худа без добра. Подумайте сами: с изгнанием зла выравнивается общий рельеф бытия — вершины добра вслед за вершинами зла изглаживаются в равнины и мы получаем прискорбную песочницу, где кулич — событие. С устранением опасности начинается общее оскудение духа — исчезновение злодеев ведёт за собой исчезновение праведников, на смену которым приходят новые пастыри — шушера, инославные апостолы со своим Христом, который умеет пепси-колу превращать в кока-колу, да психоаналитики, знатоки заклятий супротив мелких бесов. Духовность подменяется прогрессивной культурностью. Вот и выходит, что великое благочестие оправдывает, прости Господи, дикое лихо.

Критик быстро очертил зраком фигуру Петра.

— Признаться, когда читаешь ваши работы, складывается иное представление о стати автора. Мнится этакий богатырь, Гектор Троянский…

— Что поделать. Зачастую личное присутствие человека значительно преуменьшает его истинное значение.

— Какая мысль! — восхитился князь Кошкин. — Точно Цицерон с языка слетел!

Московский щелкопёр Петру не понравился. Взяв восторженного хозяина под локоть, он отвёл его к столу и — имея в виду отнюдь не бутылки с закусками — полюбопытствовал:

— Что же ты нам приготовил, душа моя Феликс?

— Нет, нет, — поспешно закрутил головой князь, — не порти праздник, дружок. Сам увидишь.

Негр по жесту Легкоступова налил в бокал бессарабского вермута. Помимо щелкопёра, князя Феликса и его двоюродного дяди, с рюмкой и корнишоном в руках выбиравшего себе жертву, среди гостей были два худощавых, точно из проволоки, щеголеватых поэта — интеллектуально-медитативных лирика, редактор «Аргус-павлина» Чекаме (Чёрный Квадрат Малевича), прозванный так за коренастую кубическую фигуру и страсть к немаркой одежде, плюс «сестрёнки» — две подружки, отчаянные художницы жизни — украшение всякого события богемной питерской жизни. Вскоре в гостиной появился и писатель Годовалов с женой. Завидев рыхлого, изнеженного сибаритством Годовалова, Аркадий Аркадьевич тут же его торпедировал, однако Легкоступов уже не следил за разыгрываемой насмешником драмой, так как увлёкся беседой с Чекаме, по-приятельски озорной и, на посторонний слух, немного шарадной.

Все собравшиеся мужчины, за исключением московского критика, Аркадия Аркадьевича и, разумеется, чёрного лакея, составляли своего рода открытый философский кружок. Пётр в своё время был одним из вдохновителей этой затеи, но в глубине души всегда считал её не более чем милым озорством: по его убеждению, сочинитель, написавший обстоятельный труд о том, когда и как следует брать грибы в Псковской губернии, был органичнее и сокровеннее всей университетской кафедры философии, куда Легкоступова время от времени приглашали в качестве приват-доцента читать на семинарах возмутительные лекции. В разговорившемся грибнике сохранялись ясность намерения и спокойное человеческое упрямство, в то время как учёное любомудрие выглядело суетливым в своём недостойном устремлении оспорить божественное право на последнее слово, в своём «я тебя переболтаю». Порой Петру казалось, что философия в целом есть результат некоего осквернения ума. Ведь и вправду, старинное пособие по мраморированию бумаги со всеми своими, ныне памятными лишь штукарям, секретами: грунтом из отвара льняного семени, квасцами, бычьей желчью и фарфоровыми ступками для красок — в куда большей степени способствовало становлению мировоззрения, нежели пять аршинов защищённых за год диссертаций, густо засеянных «корреляциями», «дискурсами» и «модусами бытия». Возможно, в таком складе мыслей Легкоступова сказывалась наследственная тяга к пассеизму. Что же касается философского кружка, гордо наречённого «Коллегия Престолов» (под Престолами, вроде бы, подразумевался седьмой ангельский чин), то Петру он был нужен единственно затем, чтобы, как говорится, оставаться на виду. Проводимые регулярно заседания «Коллегии», на которых рассматривались вопросы и велись изыскания зачастую откровенно провокационного нрава, писались на диктофон, расшифровывались и публиковались в «Аргус-павлине». Однако это было не то дело, которое занимало тайные помыслы Легкоступова. В заповедной келье души он вынашивал иные планы.

— Уйди, вредный старик! — взревел невдалеке Годовалов.

«Рановато», — отметил про себя Пётр. Где-то Аркадий Аркадьевич перегнул. Определённо, сегодня был не его день.

К Легкоступову подошёл интеллектуально-медитативный лирик, тот из двух, что был и вовсе не телесный.

— Как здоровье Татьяны? — поинтересовался он со сверхчеловеческой учтивостью, на которую способны разве что французы.

— Благодарю, — сказал Пётр, — безукоризненно. Но в силу оригинальности моих чувств к ней…

— А вот и сюрприз, господа! — уловив поданный горничной знак, воскликнул Феликс.

И в тот же миг, сминая будничную тщету реальности, густая тень накрыла гостиную. Раздался тихий листвяной шелест, стенотреск, мышеписк, ухозвон и тягостная тишина повисла в воздухе. То явилась Надежда Мира. Явилась и тут же неприкаянно ушла прочь, таинственно отметив это место.

Двери гостиной отворились и ледяное дыхание судьбы окатило Легкоступова. На пороге, не по сезону загорелый, в новом генеральском мундире стоял Иван Некитаев.

Глава 4 Старик (за двадцать один год до Воцарения)

Кабы к нашей доброте ума-разума понадбавить, хорошая бы тюря вышла.

С. Федорченко, «Народ на войне»

Летний лагерь кадетского корпуса располагался в четырёх верстах от сельца Нагаткино, что близ Старой Руссы. Вокруг, пробитые звериными тропами, залегли сосновые леса с вересковыми прогалинами, душным багульником на сырых мхах и непугаными комарами. Неподалёку текла рачья речка Порусья, лизала глину берегов, намывала перекаты.

Никто в лагере толком не знал о старике ничего путного. Кроме того, разве, что был он нездешний, старовер из Керженских скитов. Как объявился года два тому, косматый, с котомкой, в кирзовых, точно откатанных из асфальта, сапогах, так и прижился у кухни: за хозяйственную помощь — то поднесёт с родника воды, то раков наловит, то притащит из бора кузовок грибов — сердобольные поварихи подкармливали его с кадетского стола. Офицеры против ничего не имели — им шла добавкой к казённым харчам грибная солянка и пунцовые раки.

Был старик изжелта-сед, худ и не то чтобы сутул, но такого телесного устройства, при котором голова у человека глухо всажена в самые плечи. Лоб его был сплошь составлен из вертикальных морщин, словно по нему сверху вниз прошлись частыми граблями. Немало побродил старик по свету и рассказами о своих странствиях мог надолго увлечь как доверчивую стряпуху, так и бывалого каптенармуса. Иван приметил старика сразу, ещё с прошлого лета, когда тот начал мягко, но настойчиво выделять его из толпы стриженых курсантов — взглядом, улыбкой, неизменным вниманием и внятной для Некитаева, но едва ли заметной для остальных, готовностью к услуге. Какой ни потребуется. Порой вечерами, в часы, свободные от стрельб, марш-бросков, занятий рукопашным боем, возни с бронетехникой и уроков военного красноречия, Иван приходил в сторожку старика при кухне и слушал его удивительные истории. В сторожке пахло овчиной, сухими травами и дымом от слегка чадящей печки. Там тринадцатилетний кадет Некитаев узнал, что лоси отменные пловцы и без страха одолевают водою десятки вёрст; что с врагом они бьются не столько рогами, сколько копытами, причём, не по-лошадиному, лягаясь задними ногами, а гвоздят передними и не обеими разом, но попеременно — здорового молодого лося не одолеть ни волкам, ни медведю: волки загоняют сохатого лишь по насту, в глубоком снегу, где он вязнет и, выбившись из сил, становится добычей стаи. Там узнал он про кумжу — знатную рыбу, проходную морскую форель, что идёт осенью на нерест в бурные карельские реки; длиною она бывает до полусажени и до пуда весом, спина у неё чёрная, брюхо — золотое, бока — рябые, точно у озёрной пеструшки; не всякий рыбак её видывал, а кому посчастливилось — знает: на берегу кумжа, как оборотень, на глазах становится белой, и лишь когда совсем уснёт, вновь принимает прежний облик. Там он услышал о племени днепровских русалок, что обитают в низовьях за порогами: примечательны они тем, что живут в придонье, отчего вся их физика, и без того занятная, по образцу палтуса вывернута на одну сторону; было время, русалки эти за своё уродство, точно придворные карлы, вошли в моду, и едва ли не во всяком ресторане заведено было держать аквариум с днепровской диковиной; от того, должно быть, поголовье придонных русалок целиком почти извелось, и теперь племя их заповедано.

Часу в одиннадцатом к крыльцу сторожки приходил матёрый ёж, где неизменно ждало его блюдце с молоком, и Иван отправлялся в барак своей роты. А следующим вечером опять шёл к старику и слушал рассказы о Якутской тайге и Яно-Индигирской тундре, где в лучшие времена помещался Эдем — люлька человечества; о богатых протеином кормовых шведских тараканах; о потаённых и до исследователя Розанова неведомых миру людях лунного света, чья кровь была белой, как сок одуванчика; о державе и Удерживающем — хранителе страны от беззакония, дающем ей оправдание перед лицом Слова; о двух архонтах тьмы и света из страны Арка — один с обликом быка, другой — орла, соединяясь же они становятся одним существом о двух головах, — зовут их Африра и Кастимон, утром они ныряют в бездну и плывут по великому морю, а добравшись до берлоги Узы и Азазеля, бросаются на них и будят ото сна, тогда Уза и Азазель спешат в тёмные горы, думая, что Святой, будь он благословен, зовёт их на суд, архонты же вновь переплывают великое море и с наступлением ночи прибывают к Нааме, матери демонов, но когда архонтам кажется, что они настигли Нааму, та совершает скачок в шестьдесят тысяч локтей и является перед людьми в разных обличиях, понуждая их блудодействовать с ней, а архонты, поднявшись на крыльях, облетают вселенную и возвращаются в Арку…

Иван не знал почему, но слушать старика ему было едва ли не приятнее, чем седого подполковника, преподававшего кадетам в корпусе теорию воинской доблести. На этих уроках Некитаев всегда садился на первую парту, сгоняя оттуда близнецов Шереметевых с одним лицом на двоих, и не сводил глаз с подполковника, который чарующе чеканил с кафедры:

— Воин Блеска ни на что не сетует и ни о чём не жалеет. Воин Блеска знать не знает, что такое петь лазаря. Потому что его жизнь — бесконечный, непрерывный вызов. А вызовы не могут быть плохими или хорошими. Вызовы — это просто вызовы. — При этом он делал жест, который мог означать что угодно.

Подполковник прекрасно формулировал и пленял душу холодным восторгом отваги, но в старике было то мягкое, почти материнское обаяние, которого Некитаев никогда не знал прежде. После вечеров, проведённых в сторожке, он чувствовал себя так, будто нежные руки достали его, маленького, из тёплой ванны и обернули в махровую простыню, будто кто-то родной молился за него и вымолил покой…

— Откуда? — однажды спросил Иван старика. — Откуда ты всё это знаешь?

— Милок, я много пожил. — Старик готовил в кастрюльке, над которой колебались завитки мимозового пара, какой-то хитрый травный чай. — И много по земле хаживал.

— Я тоже хочу обойти мир, — сказал Некитаев. — Я обойду его и всё увижу своими глазами, хотя мне и кажется, что ты не врёшь. Скажи, есть на свете счастливые земли?

— Скажу, — вздохнул старик. — Слушай: есть счастье на земле, но нет к нему путя.

Иван помолчал.

— Так не бывает.

— Правильно, — сощурился старик. — Вот и ищи свою путь-дорожку к счастью. Которой всё равно нет.

— Совсем нет?

— Совсем.

— Никакой?

— Никакой.

— Если нет пути, так я его проторю, — решительно заявил Иван.

— Вроде, толк в тебе есть, да, знать, не втолкан весь, — улыбнулся гуттаперчевыми морщинами старик.

— Отчего же?

— Когда захочешь рассмешить Бога, поведай Ему о своих планах.

Иван не смел обижаться на хозяина сторожки, да в словах его и не было никакого посрамления — только добрая насмешка, с какой поучают несмышлёного и потешного, но породистого и дорогого щенка. Потом они пили травный чай, горьковатый и терпкий, с медным холодком в послевкусии, и — то ли от чая, то ли от трели сверчка в запечье, то ли от ворожащей, нелепой улыбки старика — голова кадета вдруг сделалась чистой и лёгкой, мысли исчезли, и безмятежная пустота затопила его изнутри. Не то чтобы сразу, но, кувыркнувшись в плавном скачке, мир преобразился — Иван увидел сущее иным. Реальность вокруг потеряла непринуждённую цельность, единство вещей распалось — в мельтешении изменчивых сумерек перед Некитаевым теперь существовало только то, на что он бросал свой взгляд, и эта новая явь была не менее осязаема и реальна, чем прежняя, хотя она, несомненно, являлась созданием его взгляда. Ивану открылись чудесные виды — он парил в синеве неба, нырял в прозрачные водяные глуби, на неведомом лугу погонял травинкой божью коровку и душа его переполнялась таким счастьем, что из-под кожи кадета, казалось, исходил призрачный свет. Ничего подобного с ним не бывало прежде. Он не узнавал увиденного, но он всё знал о нём. И это знание таило в себе невыразимое блаженство — то самое, что, по детской вере, скрыто в красноречивом умолчании за последним словом волшебной сказки. Где-то следом за «и теперь у них было всё, чтобы стать наконец счастливыми». Или за «удалец на той царевне женился и раздиковинную пирушку сделал». И ещё был голос, странный голос…

Когда вбил Хозяин последний гвоздь в кровлю неба и отделил мир от наружного смятения, то помыслы его освободились от забот и ход их стал лёгким. Вслед за кровлей неба наладил Хозяин светила, чтобы развести друг от друга цвета, дать блеск камню таусень и назначить цену тени, но взглянул на землю и увидел, что она гола и безурядна, а цвета в ней нет. Тогда задумался он лесами и травами, мхами и скалами, водами чистыми и водами горькими от соли, и так стало. Потом задумался рыбами в пучине, зверьми в чаще, пчёлами в дуплах, червями и пёстрыми гадами в недрах, и так стало. Ещё раз взглянул Хозяин на землю и понял, что сотворил себе соблазн. Тогда, воспылав, пролил он в землю свой мёд, не зная, что будет. Земля же, приняв мёд Хозяина, родила двух братьев, и одного звали Палдобар, что значит Бел-Князь, а другого Модрубар, что значит Тьму-Князь, — они стали одни, кого Хозяин создал вполволи. Поскольку же их было двое, то досталось каждому от его полволи половина, а от всей его воли по четверти, и ещё по четверти было в них воли от земли и по две четверти собственной. Но Бел-Князь родился прежде, потому четверть воли Хозяина была у него больше.

Как вышли братья из земного чрева, то посмотрели друг на друга, и Палдобар сделал снег, лук со стрелами и горнило, собрал скот в стада, а шляпки гвоздей в кровле неба назвал звёздами; Модрубар же сделал саранчу, мух и всех кровоглотов, а одно ухо себе завернул так, чтобы слышать не речь, но кривое эхо. И посмотрели братья снова друг на друга, и отвернулись. А были они таковы: Бел-Князь повелевал камню, огню, ветру, радуге и воде верхней, знал имена вещей, имел облик и видел, когда смотрел, но также сквозь веки. Тьму-Князь, напротив, обонял тонко и ходил по чутью, повелевал дыму, пыли и воде нижней, знал эхо имён, чтобы извращать вещи, и не имел вида, но мог стать что угодно, даже претвориться ветром Бел-Князя. Ещё в духе Модрубара была чёрная луна и служил ему крокодил, а в духе Палдобара было солнце, служил ему лев и взгляд его проницал брата в любом обличии, но только не при чёрной луне. Таковы они были.

И стал Бел-Князь делать дела для радости, и что ни творил, тому Тьму-Князь тут же портил нрав по своей любви к худу. Сделал Палдобар дождь, а Модрубар подслушал его имя, перекосил эхом и потёк сверху гнилой сок, который дал начало болотам и жабам. Сделал Палдобар грибное племя для леса, а Модрубар склонил кривотолком грибное племя к дурному и одни из него наполнились ядом, а другие вышли из земли с червями. Сделал Палдобар сны, чтобы видеть и при чёрной луне, но Модрубар привёл в них тень и населил ужасом, чтобы взор Палдобара при чёрной луне плутал и узнавал страх, а дороги бы не ведал. И тогда разгневался Бел-Князь и подумал: «Запру Тьму-Князя камнем в скале, но обернётся он водой нижней и проточит камень». И не запер. Подумал: «Сожгу огнём Тьму-Князя, но дым — раб ему и укроет от пламени и ничего ему не будет». И не сжёг. Подумал: «Поражу Тьму-Князя стрелой из лука, но знает он имя лука и стрела его не достигнет». И не поразил. Тогда положил Бел-Князь в горнило настоящее железо и сковал меч, но имя меча утаил, не сказав. Увидел Модрубар меч Бел-Князя и понял, что не имеет против него силы, ибо не вошло эхо его имени в скверное ухо Тьму-Князя. И побежал Модрубар от Палдобара, но не мог убежать. Палдобар же не мог настичь, потому что были братья равны силой, и когда Бел-Князь настигал, то Тьму-Князь призывал чёрную луну и тьма скрывала его.

Увидел Хозяин, что нет у братьев согласия, но вражда, и узнал печаль. Тогда поделил он мир: Палдобар получил в удел половину, а Модрубар — другую, но и порознь не стало у них друг для друга терпения, а была распря и дрожь земли. Понял Хозяин, что не может примирить братьев, ибо владеет не всей их волей, а судить их силой не захотел, ибо оба были ему удивительны. Тогда велел им:

— Сделайте каждый по человеку и научите тому, что знаете.

И Бел-Князь сделал человека из глины, замешенной на воде верхней, и жену ему от тела его, а Тьму-Князь сделал человека из глины, замешенной на воде нижней, и жену от его тела. Хозяин же вдохнул в них жизнь.

Палдобар в своём уделе научил человека тому, что умел, наказав:

— Не называй то, чем дорожишь.

И Модрубар в своём уделе научил человека тому, чем владел, обязав:

— Бойся вещей без изъяна.

Тогда Хозяин сказал братьям:

— Мир этот ваш, но вместе вам не ужиться, ибо хотите покорить друг друга, но покорить не можете. Люди ваши решат за вас, и чей народ победит, того призову и будет царить, другой же сгинет.

И вынул Хозяин один гвоздь из кровли неба, а в дыру изринул обоих братьев. Но прежде, чем вбить гвоздь на место, пустил в мир из наружной смуты младшее время, чтобы с этих пор люди стали смертны и могли убивать друг друга. И пожелал Хозяин, чтобы было так до тех пор, пока не вернётся призванным один брат, а иной пропадёт. Отсюда взялось время. Отсюда взялись люди и их век на земле…

Кажется, кто-то тряхнул Ивана за плечо, когда он разом, точно из минутной дрёмы, вернулся из своего забытья в сторожку. Ему представлялось, что он провалился в этот странный полусон на один-единственный окомиг, однако небо за окном уже было черно и на нём качалась белёсая луна, как наполовину облетевший одуванчик. Иван лежал на жёстком топчане поверх пёстрого лоскутного одеяла, а над ним склонялся старик, в руках которого качалась глиняная плошка, где курился тяжёлым ароматным дымком какой-то фимиам.

— Что ты видел? — спросил старик, и его морщинистый лоб сжался и расправился, как гармошка.

— Я видел Беловодье и хрустальную гору. — Угли ярких видений ещё не потухли в мозгу Некитаева. — Я видел сплетение трав, усыпанное горицветом, кузнечиков и белоголовых муравьёв. Вода в студенцах там пузырится, как сельтерская, а в перьях у птиц — радуга.

— Кем ты был в том краю?

— Владыкой, — сказал Иван и, подивившись собственной решимости, добавил: — Я наследовал эту землю со всеми её насельниками.

Старик поставил плошку на приступок печи, улыбнулся и сухой рукой потрепал кадета по волосам.

В ту ночь Иван уже не смог уснуть в бараке — он вспоминал тающие образы, пытаясь оживить их напряжением ума. Получалось скверно, совсем не то, и от бессилия он кусал подушку.

Раз в неделю старик отправлялся на бричке в Нагаткино — за водкой для офицеров. Случилось, на Троицу, кадета Некитаева отрядили ему в помощь.

Слепней в лесу не было и пегий жеребец Буян (имя выглядело насмешкой — судя по всегдашней медитативной просветлённости этого коняги, в будущем воплощении Буяна мир вполне мог обрести Майтрею), свесив хвост мочалом, неспешно перебирал ногами. На круп жеребцу садились серые мухи и Некитаев сгонял их прутиком. Дорога была крепкой, с прибитой травой посередине и ровными, выстеленными хвоей, как войлоком, колеями. Иван сидел на козлах рядом со стариком и, находясь в неомрачённых чувствах, хорошо думал о жизни. Он представлял себя лошадью, которой правит умелый, мудрый возница, и это не казалось ему обидным — наоборот, несмотря на некоторую архаичность и неполноту, такой образ добавлял кадету веры в осмысленность жизни. И пусть осмыслена жизнь не им, а возницей, но цель у неё есть, ибо запрягать без умысла и цыган не станет. «Конечно же — не будь возницы, человек не смог бы жить, — возвышенно думал Некитаев. — Зачем ему жить, если известно, что это ненадолго». Как будущему воину, в свои тринадцать лет Ивану уже доводилось размышлять о смерти.

— На вожжах и лошадь умна, — сказал старик и, понукая Буяна, звонко чмокнул пустоту. — А как насчёт того, к кому кучер всегда сидит спиной?

Кадет вздрогнул и сердце его сомлело: как открылись старику его мысли? Растерянность Ивана была сродни той, которую он испытал однажды в петербургской подземке, увидев, как человек, сидящий на скамье рядом с ним, смотрит в партитуру и лицо его при этом удивительно меняется, будто где-то в мозгу у него встроена мембрана, переводящая крючки на линейках в чистые созвучия. «А и вправду, — смущённо подумал Иван, — кто сидит за спиной возницы в той бричке, куда впряжён я?» На всякий случай он обернулся — позади никого не было.

— Чист ты умом, Ваня, — сказал с улыбкой старик, — аки младенец от крещальной купели.

— А ты? — холодея, спросил Некитаев. — Кто ты такой?

— Я-то? — сощурился дед. — Я — пламенник. Порода такая на чудеса способная и шибко живучая. Не слыхал о нас?

— Не слыхал. А говорили — раскольщик ты из Керженских скитов.

— Что ж, был и в скитах… — Старик чуть помолчал, потом ещё раз протяжно чмокнул. — Оттуда ходил ко граду Китежу, чьё земное укрывище ныне в холмах у озера Светлояр. Летом, в ночь на Купалу, если кто со свечкой вкруг Светлояра обойдёт, тому это как хождение богомольное в Киев зачитывается, а если трижды осилить — будто паломничанье по всем уделам Богородицы на земле совершил. Ну, а кто двенадцать раз обернётся, тот и вовсе как в Святую Землю на поклон сходил. Под Владимирскую там вся бродячая ради Христа Русь собирается, колокола китежские, подземные слушает. Само собой, и разрыв-траву сыскивают…

Лесная дорога вывела к большаку, протянувшемуся вдоль кромки бора, и бричка потащилась по солнцу, оставляя за собой содовое облачко пыли. Слева мирно топорщился лес. Справа голубело огромное поле долгунца. Впереди играли с Буяном в салки глазастые жуки-скакуны — проворные и азартные, они отлетали на три сажени вперёд, дожидались в горячем дорожном прахе неторопливого жеребчика и вновь неслись взапуски.

— Там, у Светлояра, возле ключа лесного, где сгибнул князь китежский Георгий Всеволодович, случилась у меня одна встреча, — сказал старик. — Я-то сам в летах был, когда уж не колеблются, да сошёлся с одним из наших — совсем стародавним. Годов ему было девятьсот шестьдесят, пожалуй. Как есть самые Аредовы веки.

— Из каких из наших? — не понял Иван.

— Известно — из пламенников. Он уже исход земного века чуял, оттого и раскрыл мне, что передал ему последний, супостатами убиенный государь завещальную привеску. Самому ему не посчастливилось наследника сыскать, так пламенник её мне отдал — чтобы я вручил помазаннику, если он на моём веку уродится. «У тебя, — сказал, — всё впереди, поезди по свету, посмотри города, веси, обители. Талисман этот сам преемника укажет».

— Какой государь? — недоумённо спросил Некитаев.

— Не знаешь ты его. То был государь истинный и по той поре тайный. — Старик немного помолчал, уставясь на оживший хвост Буяна, которым тот разгонял объявившихся на солнце слепней. — Царство истое, не оплошное, не иначе родиться может, как от иерогамии, священного брака меж землёю и небесами. Жених, помазанник небесный, и есть тайный государь, а невеста — держава земная со всеми её обитателями. Вот только не всякий раз им повенчаться суждено — много на пути к алтарю терний. А если государь до алтаря дойдёт, то через тот священный брак благодать небесная и земле передаётся. Земля без царя есть вдова.

— А что же консулы? Чем не властители державе?

— И на крапиве цветок, да не годится в венок, — усмехнулся старик. — Государя вымолить надо. Сам собою он не родится.

— Ну а как того государя узнать? — Не то чтобы Иван поверил старику, но ощутил в его выдумке какое-то очарование. Так порой западает в сердце голос певца — не потому, что певец речёт истину, и не потому, что голос его особенно могуч, а потому, что, имея волновую природу, голос этот способен срезонировать, вступить в тонкие отношения со зрителем, который, возможно, по природе своей тоже не более чем волна.

— Знающему человеку это однова дыхнуть, — сказал старик. — Государь завсегда меченый. Только отметина та простому глазу не видима. Как бы тебе… Точно ангел его поцеловал — вот. Да не печально, а со страстью — с прикусом. К тому же, у меня и привеска есть: она тайного государя точно укажет — чем он ближе, тем в ней жару прибывает. — Старик легонько похлопал ладонью по груди — так щупают карман, проверяя на месте ли спички. — Помазанника того я и сыскиваю. Затем и землю русскую всю наискось исходил. Надо талисман ему передать. Силы-то в привеске никакой нет, кроме той, что хочет она быть при хозяине. А раз так, то пусть государь её и преемствует. Наше дело чуточное — принять да вручить, а дальше ему самому через буревал к алтарю дорогу торить.

Тем временем бричка обогнула невысокий лесистый косогор и вдали, меж яблоневых куп, показались крыши первых деревенских домов. Старик молчал. Прикрыв веки и отпустив вожжи, он, казалось, задремал на полуденном припёке. Некитаев помахивал прутиком и, елозя на козлах отсиженным задом, обдумывал слова старика. Воображение рисовало ему престранную картину — Георгий Победоносец в ангельском чине, широким веером, точно кречет над зайцем, распустив крыла, кусал за кадык не то Александра Ярославича, не то артиста, сыгравшего его в кино.

На въезде в пустое сельцо (бабы доили на выгоне у Порусьи бурёнок, мужики тоже чем-то чёрт-те где занимались) Буяна дружно обтявкали две собачонки. Жеребец в ответ даже не фыркнул. В канаве у деревенской улицы среди зарослей лабазника возились три поросёнка, в которых лишь понаторевший в адвокатской казуистике английский ум мог заподозрить трудолюбие. Возле пруда тяжко топтались рыжелапые гуси. Миновав опрятную часовенку с чудной гонтовой луковкой, бричка встала у дверей продовольственной лавки. Старик, театрально кряхтя, сполз на землю и поковылял к крыльцу. Иван, ещё пребывая под впечатлением помстившегося наяву кошмара, тоже было спрыгнул на дорогу, но тут его отвлёк странный писк на соседнем дворе. Кадет привстал на козлах: двое белобрысых мальчишек лет семи стояли возле проволочной огородки с цыплятами-переростками и увлечённо наблюдали, как прожорливые твари заживо расклёвывают подброшенных им, истошно верещащих лягушек. Развеяв зрелищем этого детского Колизея нелепый образ хищного ангела, Некитаев поспешил за стариком.

Внутри, облокотясь о деревянный прилавок, вполоборота к дверям стоял мужичок в пиджаке и картузе, явно из сельских разночинцев — не то телеграфист, не то землемер, не то учитель астрономии. Глядя на него, Иван вспомнил потешные истории о повыведшихся ныне социал-демократах, которые на своих конспиративных пирушках принципиально ели одну селёдку. Приказчик отвешивал мужичку в бумажный фунтик грушевую карамель. Похоже было, что старика в деревне неплохо знали — разночинец уже о чём-то с ним оживлённо спорил, а приказчик глупо и вовсе не по обязанности спору их улыбался.

— …Ибо такова структура нашего подсознательного с его базовыми устремлениями — эросом и танатосом, — услышал Иван заключительный пассаж разночинца.

— Дался тебе Фрейд со своим матриархальным эросом, — сказал старик, и Некитаев удивился внезапной перемене его лексики, совершенно не вязавшейся с привычным обликом кержака — старик, словно трикстер Райкин из телевизора, поменял маску, вмиг углубясь в иное амплуа.

— Но кто ещё столь внимательно отнёсся к проблемам человеческой психики? Кто первый осмелился лечить психику через сознание? — удивился собеседник.

— Признаться, мне странно это слышать. — Старик щурился на полки за прилавком, разглядывая этикетки выставленных там бутылок. — Фрейд усматривает в эротике последнее объяснение человека, саму её расшифровывать явно не желая. Но что он понимает под эросом? Смутное влечение без конкретного объекта, ясной ориентации и даже без личности, переживающей это влечение. Подобное описание вовсе не универсально. Наоборот, оно отображает совершенно особый тип сексуальности, свойственный сугубо женскому эротизму, симптомы которого внятно описаны ещё Иоганном Бахофеном. Эрос у твоего дорогого доктора — это калька с психологического фона древних матриархальных культур, воспоминания о которых действительно сохранились в виде неуловимых теней в бессознательном. Однако Фрейд проводит странную идею, что матриархальный эрос угнетён, подавлен патриархальным комплексом, напрямую связанным с самосознанием и нравственными принципами. Иными словами, лукавый венец как бы отказывает мужской сексуальности с её этическим императивом в том, что она является вообще какой-либо сексуальностью, описывая её в терминах «подавление», «комплекс» и «насилие». Конечно, мужская эротика подавляет донные хаотические импульсы, привносит в их разнузданное буйство волю и порядок, что причиняет этим психическим силам некоторые неудобства. Но подобное насилие над матриархальным эросом не есть танатофилия и источник комплексов. Напротив, это — акт созидательный, направляющий внутреннюю энергию на героическое действо, в чём бы оно ни проявлялось — в религиозной аскезе, в страстной любви, в духе воинственности или творческом усилии. — Старик показал сухим пальцем на бутылку с серебристой этикеткой: — «Кристалл» московский?

— Московский, — кивнул приказчик. — Будешь брать?

— Два ящика. — Старик достал из кармана заколотую булавкой тряпицу, в которой хранил офицерские деньги, послюнил большой палец и вновь обратился к разночинцу: — А что касается танатоса, то весьма характерно, что доктор Фрейд понимает смерть как предельный материалист. Для него смерть есть полное и окончательное уничтожение, безнадежная гибель человека, который представляет собой сугубо телесный и однозначно временный психофизический организм.

— На тебя, я смотрю, не угодить. — Разночинец расплатился с приказчиком и взял свой фунтик с карамелью. — Эрос для тебя слишком женский, танатос — слишком мёртвый, а Фрейд — слишком материальный и к тому же, поди, жидовин.

— Спасибо. — Старик взял предложенную карамельку. — Меня удивляет та самозабвенная страсть, с которой нынешние молодые умы отдаются этой холере. Ведь сам непристойный характер фрейдистских толкований мог бы послужить указанием на печать дьявола и врата адовы, если бы люди не были так слепы и безразличны в наше тёмное время. Что говорить — Юнг в комментариях к «Тибетской книге мёртвых» ясно даёт понять, что фрейдизм взывает только к самым низменным областям бессознательного, связанным с вожделением соития, оставляя всю полноту психической жизни, все архетипы и высокие образы за гранью окоёма.

— Ну вот, добрался и до архетипов, — катая за щекой карамель, обрадовался разночинец.

— Любопытна драматургия ссоры Фрейда с Юнгом, — заметил старик. — Однажды ехали они вместе в поезде по каким-то пустячным делам, как вдруг сделалось профессору Зигмунду нехорошо — тараканы в голове побежали наискось. Карл-Густав ему и говрит: пожалуйте, мол, дорогой учитель, на кушетку — я вас сейчас проаналазирую. «Не могу, — говорит Зигмунд, — есть во мне такие заповедные тайны, такие стыдные мемории, что если откроюсь — тотчас подорву свой незыблемый авторитет». Тут Юнг его и срезал: «В таком случае, вы его уже подорвали».

Приказчик принёс из кладовки ящик водки и удалился за следующим.

— Кстати, об эдипке… — сказал старик.

— Как, как? — переспросил нагаткинский почитатель Фрейда и рассмеялся, сообразив.

— Известно, что ни единого русского пациента твой доктор не вылечил.

— Это почему?

— А потому, — пояснил старик. — Эдипов комплекс, описанный им как растянувшийся в истории детский невроз, в русском человеке места себе не находит. Нет его в нашем человеке и всё. Вернее, он в нём как бы перевёрнутый: здесь не сын на отца посягает, а наоборот — родитель дитятю гробит. Вспомни царя грозного Ивана Васильевича. Да и Петра с Алексеем, с русским нашим Гамлетом… Или хоть крестьянина того, Морозова — помнишь, когда нашествие Бонапарта с армией двунадесяти языков на Русь случилось, он сына своего убил за то, что тот указал французским фуражирам, где отец овёс от ворогов укрывал. Опять же Гоголь Николай Васильевич когда-а-а ещё сердцем эту тему понял и начертал пером благословенным: «Я тебя породил, я тебя и убью». Так что над отечеством нашим комплекс Морозова витает, комплекс Бульбы его точит, а психоанализ русский — наука, которая ждёт ещё своего создателя…

— А и вправду, — почесал под картузом затылок разночинец, — наш-то Сулькин намедни так своего Митьку граблями отходил, что его едва в Старой Руссе коновалы откачали.

— Так то ж за дело, — встрял приказчик, выставляя на прилавок второй ящик водки. — Митька ж мачехе проходу не давал.

— Это ещё надвое сказать, кто не давал! — азартно возразил разночинец. — Клавка сама Митьку в койку тащила — приспичило ей пацанчика безусого… А то ты не знаешь, что она за камелия? Когда Сулькин в прошлом годе на Ильмень в путину пошёл, не ты ли огородами к Клавке шастал?

— Я?! — зыркнул шальными глазами приказчик. — Ах ты, колода ушастая! Блядин сын! А кого у сулькинской бани под дымволоком застукали?!.

Обратно Буян тащился так, словно бричка отяжелела не на два ящика водки, а по меньшей мере к ней подцепили целый винокуренный завод. Впрочем, Иван не замечал дороги. Он видел и чувствовал мир по-новому, но как-то странно — словно ему поведали тайну, а он её не расслышал.

— Я изучал медицину в Зальцбурге, богословие в Киеве и математику в Казани, — говорил старик, когда неторопливая бричка сворачивала с большака на лесную дорогу. — Только это было давно, так что и вспоминать нечего. Словом, всякого отведал: торговал лесом и писал премудрые статьи, поворовывал и служил в жандармерии, воевал и проповедовал, трепал лён и кормил в зверинце мартышек… Сказать по совести, я был единственный, кого они держали за ровню. — Некитаев беспечно фыркнул. — Не смейся — я был рад этому. У пламенника должна быть тьма личин: за долгий век он сменяет уйму мест и всякий раз ему приходится становиться иным… Становиться иным и при этом не внушать подозрений.

Кругом стояла тишина, звенящая от редкого лесного звука, словно она была налажена из тончайшего льда, в отличие от прочего вещества скрытного, всегда нацеленного мимо взгляда. «Ведь это не глаз видит предметы, — осенила кадета догадка, — это предметы швыряют мне в глаза свои образы».

— И всё же — кто ты? — Иван чувствовал, что спрашивает невпопад, но молчать, казалось, было бы ещё глупее.

— Я тот, кто чтит монастыри и тех, кто туда никогда не заходит, — вздохнул старик, и Некитаев не понял: сокрушается ли он по поводу его глупости или по иной причине. — Я говорю обители: не надевай маску печали на лицо своё и не разыгрывай театр скорби с балаганом в душе. И я же говорю беззаботному мирянину: брат, будь в удовольствиях прекрасен, как эллин, но не переходи нигде в свинство. Однако завтра я стану иным — я нашёл тебя и больше меня здесь ничто не держит.

За поворотом вот-вот должна была показаться ограда кадетского лагеря, но тут старик внезапно натянул вожжи и Буян покорно встал, лениво тряхнув рыжей чёлкой. Старик пригнул голову, закинул руки на зашеек и снял с себя золотой кругляшок с ушком, в отверстие которого был продет цветной шёлковый гайтан. Кругляшок был не то литой, не то печатный, с рельефным солнышком на аверсе и тугощёкой мордой льва на тыльной стороне. Старик протянул амулет Ивану. Кадет подставил ладонь и кругляшок, ярко сверкнув в солнечном луче, упал ему в руку. От неожиданности Иван вздрогнул и едва не выронил подарок — золотое солнце было горячим, словно его подержали в кипятке, как английскую тарелку.

— Наследуй, — сказал старик, — носи по праву.

— Что же — выходит, я тайному государю родня? — Иван накинул гайтан на шею и спрятал амулет под рубаху — золотая бляшка, как нагретая солнцем пляжная галька, легко ожгла ему грудь.

— Наследник — это тот, кто ступает в след предков. Кровь тут не при чём. — Старик, глядя в глаза Ивана, дёрнул из его руки прут. — Ты государь и есть.

— А наследовать-то что?

— Вестимо, Русь небесную, — удивился старик. — Да ты всё ли понял?

— Нет, — смущённо признался Некитаев. — Скажи-ка, а что такое дымволок?

Старик кисло сощурил лицо и вдруг дал кадету решительный подзатыльник. Иван вскинулся и глаза его гневно блеснули.

— За что?!

— Лося бьют в осень, а дурака завсегда, — спокойно объяснил старик. — В банях здешних по-чёрному топят, а дымволок — окошко, чтобы чад вытягивать. — С этими словами он неожиданно легко спрыгнул с козел на землю, стегнул Буяна прутом и пошёл от Ивана прочь. В лес. Без оглядки. Насвистывая в бороду про судьбу «всегда быть в маске» из Кальмана.

Глава 5 Бунт воды (за год до Воцарения)

Меж тем печально, под окном,

Индейки с криком выступали

Вослед за мокрым петухом…

А. С. Пушкин, «Граф Нулин»

Мерно качаясь в белом, обшитом золотым позументом паланкине, который несли на плечах выученные особой кошачьей поступи восемь телохранителей-носильшиков, луноликая фея Ван Цзыдэн, крещёная в далёкой симферопольской церкви Татьяной, погружалась в глубокую воду воспоминаний. За шифоновым пологом проплывали стены домов Старого города. Юркие турки, посмуглевшие на Босфоре русские, исконные греки, вездесущие армяне, левантинцы из Галаты и Перы и прочие стоязыцие народы Нео Рома, завидев двух рослых гвардейцев, вышагивающих перед паланкином, замолкали и почтительно сторонились к склонившимся над улицей домам. Долгие взгляды провожали воздушный шатёр с гербовым штандартом, сочинённым геральдистами год назад вкупе с легендой, выводящей род Некитаевых едва ли не от Вольги, носильщиков с полированными шестами из дерева ситтим на плечах, и всадника — подростка с полоумной улыбкой на плоском лице и азиатским эпикандусом на веках. Вровень с лошадью грациозно ступал молодой, обутый в мягкие лапы, пардус — верховой китайчонок Нестор держал огромную кошку на поводу. Вслед за всадником, которого безымянный шутник нарёк «Сапожком», два гвардейца замыкали шествие.

Таня вспоминала другое место и другое время, не очень давнее, но всё же из той, прежней жизни, которая теперь казалась оконченной и навсегда уложенной под стекло, — из жизни тусклых страстей и робких жестов. Она проводила лето в имении с десятилетним Нестором. Кругом дико цвела земля, по счастью ещё не переведённая на язык газонной цивилизации. Тогда, в разгар полупраздной грибной страды, бывший опекун и бывший уездный предводитель дворянства Легкоступов-старший, уже разменявший восьмой десяток, но по-прежнему пристрастный к воротничкам-стойкам, не вылезал с корзиной из леса. Он сделался странен в тот год. Бывало, подолгу смотрел на деревья и думал. Таня спрашивала: о чём? «О нём, — отвечал старик, кивая на ближайший ясень. — Я полагаю, он изначальней всех ваших соображений на его счёт». Иногда, вернувшись с ранней прогулки, он говорил за самоваром дулёвской чашке: «Страшное дело — рассвет. С какой прытью выкатывает из земли солнце! Обычно жизнь ведёт себя приличней и выглядит длиннее».

Однажды старик не вернулся из леса. Его искали две недели — окрестные мужики с лесниками, вызванный из Петербурга Петруша и отряженные приставом из уездной управы урядники. Но Легкоступов как в воду канул. Уже грешили на волков, медведя, болотную пучину… Жена предводителя извелась и слегла в горячке. А ещё через неделю один крестьянин, скирдовавший на лесной поляне прочахлое сено, приметил у опушки пропащего предводителя, но тот, углядев косца, стремглав бросился в чащу. Мужик сходил в деревню, собрал народ, кое-кто прихватил охотничьих барбосов. Собаки след не взяли, но к вечеру мужики всё-таки сыскали в гущине потаённый шалаш, а внутри — обросшего и обтрепавшегося дворянского предводителя. Волосы на голове и в бороде его сделались похожи на шерсть кокоса, брови разрослись и ощетинились, глаза стали по-рысьи желты, а лицо потемнело. Он отбивался, но его скрутили и силком сволокли в усадьбу Некитаевых. Предводитель был странен и даже будто не в своём уме. «Зачем ты сбежал из дома в шалаш?» — недоумевал Пётр. «Меня позвал лес», — глухо говорил предводитель. «Как же он тебя позвал?» — «Он сказал: укореняйся». Когда его, чумазого, отвели наконец в баню, то к общему изумлению выяснилось, что на старческом теле кожа повсеместно затвердела и местами словно взбугрилась корой. Одеревеневший предводитель, три недели питавшийся росой, ягодами и грибами, поначалу всячески норовил улизнуть, потом, приведённый к порядку, долго умолял отпустить его обратно в лес, но ошалевший Петруша велел запереть родителя в чулане, чтобы на заре вместе с управляющим доставить его в Порховскую больницу. За ту бессонную ночь, пока предводитель скулил и скрёбся в чулане, жена его от ужасных предчувствий потеряла волосы — утром не по возрасту тугая коса её осталась лежать на подушке, в то время как хозяйка безумно таращилась у туалетного столика на своё плешивое отражение.

В больнице Легкоступов-старший прожил два дня, а на третий тихо помер в отдельной, настрого закрытой для посетителей палате. На вскрытие, помимо медицинских светил, местными эскулапами были настоятельно приглашены два маститых петербургских ботаника. Таня хорошо помнила бледное лицо Петруши, когда тот читал заключение о результатах анатомирования, беспомощно пестрящее полупонятными флоэмами, ксилемами, паренхимами и камбием, а проще говоря — растерянное уведомление о том, что покойный находится вне компетенции медиков и патологоанатомов, ибо целиком и полностью принадлежит растительному царству. После того, как родня предводителя получила решительный отказ на просьбу о выдаче тела, Таня украдкой прочла в Петрушином дневнике: «Родители любят/терпят детей не потому, что те хороши, а в силу их сыновности и дочерности. Равно и наоборот, ибо папашек-матушек не выбирают. Признаться, порой мне и прежде казалось, что я зачат от колоды». Что ж, в жизни бывает всякое. Бывают и такие минуты, когда приличия не имеют никакого значения. Поэтому Таня взяла перо и дописала: «Твой отец оказался достойнее прочих хотя бы потому, что остальные не предпринимают ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Надеюсь, он машет тебе из древесного рая листиком». С тех пор зачатый от колоды Петруша больше не оставлял свою философическую тетрадь на виду.

Напрочь облысевшая предводительша так никогда и не постигла всей злейшей нелепицы события — разум её спасительно сомлел, и она навсегда отгородилась от мира стеной счастливого непонимания. Впрочем, вдовство её длилось недолго — в тот же год перед Рождественским постом она внезапно отдала Богу душу, сказав напоследок случившейся рядом горничной: «А моя Марфинька лукум любит, вот», — и с этим воспоминанием о никому неведомой сладкоежке Марфиньке, испустила финальное облачко пара, так как дело было на застеклённой террасе и уже прихватил округу первый морозец. Несмышлёный Нестор, как было у него заведено, отметил оба известия идиотской улыбкой, полной плоских зубов и розовых дёсен. А между тем, впору было обзавестись понятием и чувством.

Потом был другой год. И второй. И, может быть, третий. Она не помнила точно. Кончалась весна, над озером стоял майский полдень и грел рыбам их холодную юшку; под неподвижным солнцем млели деревья и травы, а птицы летали высоко — на самом небе. Тогда (Царица Небесная, она не видела его вечность!) в усадьбу приехал Иван и с ним — Пётр, хлопотливый, как флюгер под ветром. Пётр вдохновенно бредил какими-то безрассудными надеждами, а Иван смотрел на неё — в зрачках мерцал убийственный огонь — и в глухом азарте оценивал её готовность вновь покориться ему с прежней изнемогающей полнотой. Что ж, она была готова покориться. Но на этот раз без былого легкомыслия, без детской, зажмурившейся отваги… Три года уже как следовало ей «установиться» («Пятнадцати лет я устремился к знаниям… Мне было тридцать — я установился… Стукнуло сорок — и я не колебался…» — изрёк на отчине Джан Третьей Конфуций и обязал соотечественников к подражанию), так что теперь она потребовала бы не только пьянящей преступной забавы, но и соблюдения основательного интереса. А интерес её, ни много ни мало, был таков — в своём пределе бытия она хотела невозможного. Она хотела славы жены государя У-ди, о красоте которой говорили: «Раз только взглянет — и рушится город. Взглянет ещё раз — и опрокинется царство». Причём, желала этого буквально — по цитате. Таков был её вклад в копилку вселенского вздора.

Нет, ей не то чтобы поздно было мечтать об этом — вовсе нет. В свои года она оставалась по-девичьи свежа и полна такого обаяния, такого благоухающего соблазна, что имела все шансы прельстить не только медных клодтовских парней, но и их жеребцов в придачу. Казалось (а может, так и было), однажды в её организме произошёл какой-то счастливый сбой, отчего из строя вышел неумолимый механизм старения, и с тех пор она была обречена пожизненно носить на себе цвет своих девятнадцати лет. Дело было не в ней самой — вздор выходил из наложения грёз на сопутствующие обстоятельства. Просто тогдашнее её положение не давало никакого основания для столь высоких притязаний. Разумеется, она заводила любовные интрижки со всяким богемным сбродом, который составлял привычную среду её жизни. Взять хотя бы князя Кошкина… И высоколобые умники, и небрежно-образцовые питерские франты, как истые ценители изящного, радостно обольщались её изысканной китайчатой красой, однако, когда дело доходило до поцелуев и смятых простынь, — Таня отчаянно скучала. Всё получалось словно понарошку, чересчур умственно — не раскалённая бездна страстных свершений, а топкая трясина половой демагогии.

Иное дело легендарный полководец, не проигравший ни одной битвы и ни разу не допустивший во вверенных ему войсках бессмысленных потерь, герой, чьё слово спасало или губило одновременно тысячи жизней, а имя гремело всюду — от смолистой Сибири до лимурийского Мадагаскара и разлёгшейся поперёк глобуса Америки. Этот мог дать многое. Может быть — всё.

Конечно, Таня читала достославного суфия:

Когда бы, захватив с собой стихов диван, Кувшин вина, лепёшку и стакан, Провёл бы я с тобою, пери, день в трущобе, Мне позавидовать бы мог любой султан, —

и вполне способна была сама по достоинству оценить подобный «день», но вместе с тем она рассудочно понимала, что всё это — одно возвышенное суесловие, велеречивая ложь, литература и только. Лично она предпочла бы очутиться «в трущобе» с султаном. Словом, Таня не собиралась противиться Ивану и не предпринимала ровным счётом ничего, чтобы устоять перед обаянием его жестокой силы. Зачем? Ведь их желания совпадали не только в обоюдном преступном влечении, но и тщеславные помыслы их были почти зеркально схожи. Другое дело, что Иван добился того, чего добился, сам, своею собственной волей, а Таня могла добиться чего-то подобного, лишь отразив первообраз, перенеся на себя контур чужого величия, присвоив себе заслуги оригинала.

В тот день, выслушав речи Петра и брата, она осталась в полной уверенности, что Петруша со всем своим недурно отлаженным мозгом вовсе не был столь уж необходим Ивану в реализации тех грандиозных претензий, которые сам он вслух предпочитал не высказывать, — нет, генерал брал его с собой только затем, чтобы беспрепятственно, избегнув подозрений и домыслов, увезти в Царьград её, Таню. Так она думала и поныне, хотя польза Петра в осознании Иваном собственного предназначения была теперь вполне очевидна.

— Ты живёшь волей, я — рассудком, — сказал однажды Легкоступов генералу. — Мы прекрасно достроим друг друга.

— Твой разум овладел телом, — возразил Некитаев. — Он лишил его собственных устремлений. Часть победила целое. И ты ещё гордишься этим?

Но Пётр был настойчив. Он очаровывал, он пророчествовал и всё больше заражал Ивана своим ледяным азартом.

— Самые гнусные злодейства одним махом должны быть вывернуты наизнанку, как куриный желудок, вычищены и преображены в героические, похвальные деяния, — говорил он. — Если наша затея провалится, то лишь потому, что тех, кто пойдёт за тобой, испугает твоя бессмысленная, не освящённая героизмом жестокость.

И Некитаев согласно кивал.

— Уничтожение действующих порядков и упразднение существующей морали есть акт творения, демиургический акт, — говорил Пётр. — Убийство и насилие — это существо и душа переворота. Надеюсь, эти слова тебя не рассмешат. Хотя, конечно, найдётся достаточно придурков, согласных над этим посмеяться.

И Некитаев не смеялся.

— На что претендует государство в лице консулата? — вопрошал Легкоступов и тут же отвечал: — Сохранить устои, достигнуть согласия, преумножить благосостояние подданных. Иными словами, оградить власть тех, кто находится у власти, и не допустить к власти всех остальных. Прими как данность тот факт, что только государство обладает монополией на принуждение, раз и навсегда узаконив собственную жестокость. Так есть, государство не может быть иным. Поэтому то, что мы задумали — это не переход от безнравственного к нравственному или от беззакония к правопорядку, это просто схватка одной власти с другой, где исходом будет свобода для победителя и рабство для всех остальных.

И Некитаев гонял на скулах желваки.

— Однако, встав во главе, — смягчал напор Легкоступов, полагая, что сегодня он отложил в генеральский разум довольно личинок — как раз, чтобы они не сожрали друг друга, — увенчав собою нашу затею, ты должен помнить о том, что только империя способна на жертву. И в этом, единственно в этом, её честь и величие.

— Что такое жертва? — спрашивал Иван.

— Грубо говоря, жертва — это объективно ненужное сверхусилие. Что-то вроде Карнака, Царьграда или Петербурга. Это то, чего не может позволить себе народовластие. Это то, что переживёт фанеру республики, какую бы великую державу она из себя ни строила.

Иван привёз пардуса, совсем ещё котёнка, толстолапого и пятнистого, с мягким белым брюхом, — таких преподносили византийским, персидским, индийским принцессам, чтобы стремительный и бесстрашный зверь охранял их от любых посягательств. Он положил потешный мохнатый ком на колени Нестору и ребёнок пустил ветры от счастья. Впрочем, генерал никого не обошёл подарком. Петру он посулил какую-то должность в своём генерал-губернаторстве, Тане привёз резную сандаловую шкатулку с ниткой великолепного розового жемчуга — обе вещицы друг друга стоили, управляющего одарил на зиму овчинным малахаем, крытым сверху малиновым плюшем, а горничная и кухарка получили от него по червонцу каждая. Испытав взглядом сестру и что-то решив для себя, Иван, опалённый нездешним солнцем, в одиночестве отправился к озеру. И Тане не нужно было красться следом, чтобы сказать наверное, что младший брат, былой и, кажется, грядущий её любовник, смотрит теперь на поднявшуюся из воды уклейку и между ними идёт немой и ясный разговор. К вечеру того же дня в огромном генеральском автомобиле Некитаев, Таня, Петруша и Нестор, вцепившийся в дарёного котёнка, уже мчались по гулкой асфальтовой стезе сквозь луга меркнущих одуванчиков, синеющие леса и патриархальные деревеньки — неколебимые твердыни русской земляной цивилизации, — мчались к Петербургу, где на военном аэродроме их ждал казённый самолёт, готовый перенести нового губернатора в жаркий, полный янтарного дыма Царьград.

В самолёте пили «Кодру», запасённую в достатке некитаевским денщиком Прохором, и захмелевший Легкоступов значительно вещал не к месту и не совсем ко времени, словно не замечая адресованных сестре горячих взглядов генерала. Помимо прочих, в утробе алюминиевого ковчега оказалась питерская красотка Каурка, в судьбы подруг и друзей всегда входившая запросто, как сквозняк. «Зачем Иван взял её с собой и почему она смотрит на него с обожанием?» — недоумевала Таня.

— Нельзя забывать о художниках — в широком, то есть, смысле! — топорща пятернёй русые волосы, говорил Пётр. — Что мы ждём от искусства? Чтобы душа наша перевернулась. Художник пересказывает зыбкую действительность, перелагает историю, заново перелицовывая её в воображении, и тем самым изменяет мир. Опираясь на эстетику возвышенного, эстетику прекрасных форм, он берёт то, чему случилось быть под рукой, и применяет это наилучшим образом, дабы очистить от скверны наши души и возвысить умы. Он смотрит на мир нездешним зрением, он зрит незримое, ускользающее, прозрачное, оставляющее след на прозрачном, и, подобно Мидасу, преображает помойку в сокровищницу! Благодаря этим свойствам творца, вместо разбойного набега ахейских племён на зажиточный Илион, мы имеем в культуре божественный эпос!

— Чушь. — Таня тлела под взглядом Ивана и ненавидела кошечку Каурку. — Всякий художник работает либо за плату, либо ради похвалы женщины, либо за честь чьего-то рукопожатия. Ты это знаешь не хуже меня. Смирись — если цели искусства кажутся тебе прекрасными, то в этом заслуга самого искусства, а никак не художника.

— Пусть так, — покорно соглашался Петруша. — Я пытаюсь постичь материю прекрасного и только. Почему стремятся облачиться в красоту те, кто всерьёз озабочен проблемой времени: религии, искусства, царства?.. Почему они столь заинтересованы в ней? Да очень просто: красота — это то, что делает иллюзорным течение времени, что отменяет время, как некий низкий закон, приостанавливает его своим присутствием. Красота — это качество как категория, это чистое вещество преображения, столь редкое в мире смесей и окрошек. Люди льнут к красивому, потому что ощущают в нём таинственную силу, овладев которой, можно ударить в колокол вечности.

Фея Ван Цзыдэн готова была расцвесть пунцовым румянцем.

— Пожалуй, ты несколько преувеличиваешь.

Легкоступов улыбался Тане такой улыбкой, словно только что публично рыгнул и теперь извинялся.

— Это по поводу овладеть? Известное дело — человеку свойственно с наибольшим упорством отрицать именно те вещи, присутствие которых он ощущает в самом себе, — заключил он и самозабвенно приступил к «Кодре».

И тут из кресла поднялся Некитаев. Взяв Таню за руку, он молча повёл её в хвост, за переборку. Там, в пустом тамбуре с задраенным аварийным люком в борту, он горячо сгрёб сестру в охапку и впился в её рот долгим поцелуем. Как вантуз.

С трудом отжав генерала, Таня сказала:

— Наш язык избыточен, братец. А вот в египетском письме не было разницы между «сестрой» и «женой». — И, помолчав, добавила: — По своему наследию, по своему имению, по имени своему мы не правы. Что ты готов принести в жертву нашему греху?

Иван испытующе, без улыбки смотрел ей то в один глаз, то в другой и видел свои отражения. Они были перевёрнуты.

— Ты знаешь, что такое жертва? — спросила Таня.

— Мне объяснили.

— В Потёмкинской академии?

— Не смешно. Я пожертвую жизнь.

— Это забавно.

Генерал решительно шагнул в сторону и снял укреплённую на переборке трубку связи с кабиной пилота.

— Притормози-ка, дружок, — по-свойски распорядился он. Трубка в ответ что-то протрещала. — Да. Считай — десантирование.

Как только гул моторов сменил тональность, Некитаев скользнул за дверь, в салон, и вскоре вернулся под руку с Кауркой. Видимо, по пути они любезничали — гнедая Каурка (смоляные волосы, тугое красное платье, чёрные чулки) широко улыбалась, а на мочке генеральского уха пламенела помада. Каурка ничуть не смутилась присутствием Тани, должно быть полагая, что никаким боком её сестринских чувств не задела. Подумаешь тоже! — товарка по праздным питерским будням беззастенчиво кадрит её бравого братца (какое кадрит — вчера они вместе не спали в одной постели и при первом удобном случае она готова была поделиться с Таней впечатлением). Быть может, Каурка даже рассчитывала найти в Тане участие. И, возможно, нашла бы на свою беду что-нибудь в этом роде, ибо беспредельно и люто женское коварство, но всё обернулось иначе. Некитаев проворно отомкнул аварийный люк — крышка, впуская в тамбур грохочущий вихрь, мягко ушла на хитрых петлях в сторону — и, схватив Каурку за плечи, безо всякой наигранной свирепости, равнодушно толкнул её, так ничего и не понявшую, в ревущую дыру ночи. И всё — ни стона, ни крика, ни всхлипа. Впрочем, свистящий в ушах воздух и бешеный вой моторов заглушил бы саму трубу архангельскую… После жертвоприношения Иван задраил люк, тщательно проверил все запоры и тут же, в тамбуре, на синеворсом и, в общем, довольно чистом коврике бесподобно овладел недораздетой второпях Таней.

Набравшемуся «Кодрой» Легкоступову по прибытии в предрассветный Царьград было впору считать столбы, а не спутников. Денщик Ивана, отлично знавший службу, невозмутимостью вполне мог соперничать со шпалой. Получалось — как не было девицы. И лишь потом, недели две спустя, на вопрос подуставшего от босфорских впечатлений Петруши о куда-то запропавшей Каурке, Таня, взметнув на гладкий лоб живые ниточки бровей, притворно изумилась: «Как? Ты не знал? Она в омлет разбилась о Херсонскую губернию!»

Паланкин выплыл из теснин царьградских улочек на простор старого ипподрома. Воздух здесь был прозрачен и свеж — нынче дули летние ветры с Понта, ещё во времена Язона прозванные греками этезии. Таня приподняла шифоновый полог. Слева возносился серо-розовый гранитный обелиск, девятнадцать веков назад высеченный в Гелиополе, но сорванный с наследных земель Осириса, перевезённый в Царьград и установленный на пьедестал с барельефами, славящими Феодосия Великого. Справа виднелась разорённая крестоносцами колонна Константина Багрянородного. Когда-то она была покрыта листами золочёной меди, а острую вершину её венчал золотой шар. Не было и золотого треножника на приземистой Змеиной колонне-фонтане, сооружённой в давние времена тридцатью одним союзным греческим государством в память о славной победе над персами при Платее. Менялись господа, но оставался город. Теперь он сделался не столь колюч, в нём поубавилось минаретов и прибыло на куполах крестов — переиначенным некогда в мечети византийским церквям был возвращён прежний чин и былое православное благолепие. Но собственные мечети Турец-земли империя не тронула, как не тронула тюрбы — гробницы султанов и чиновной их родни, во множестве рассеянные по Старому городу. Империи хватало разумения терпеть вещи, прибавляющие ей славы.

За ипподромом, полускрытая густыми купами платанов, точно колония бирюзовых черепах, оседлавших пригорок, сияла грудой панцирей мечеть Ахмеда. Таня оказалась здесь по прихоти. Губернаторский дворец стоял на берегу Босфора, — бывший султанский Долма-багче, на крыше которого Иван устроил голубятню и вместе с денщиком Прохором гонял там по воскресеньям пернатую свору, — но раз в неделю хозяйка дворца садилась в паланкин и ревностно осматривала владения. То поднималась на Галатскую башню, служившую Царьграду чем-то вроде пожарной каланчи, то забиралась в трущобы крикливых шпаниолов, то кружила мощёными улицами Фанары, средь каменных домов, которые видали василевсов, то направлялась к акведуку Адриана, сплошь заросшему плющом, диким виноградом и прочей ползучей чепухой, однако до сих пор исправно гнавшему акву в городские фонтаны. Сегодня Таня направлялась к царьградскому Акрополю, чьё место давно уже заступили, сокрытые от любопытных глаз стенами с островерхими башнями, былой султанский Сераль и чертоги Топ Капу. Холма ещё не было видно, но вдалеке, в голубом небе висел запущенный с надвратной стены Топ Капу серебряный аэростат. Под ним колебалось в струях этезий огромное полотнище с портретом Ивана Некитаева. Гесперия выбирала своего консула.

При виде брата на босфорском небе, Таня изменила и без того не слишком ясное намерение.

— Ступайте к Галатскому мосту, на пристань, — велела она носильщикам, и паланкин плавно повернул влево.

Она решила отправиться к Принцевым островам, где в это время Иван погружался в батисфере в глубины Мраморного моря, чтобы, подобно великому Александру, воочию увидеть то, о чём знал лишь понаслышке, от поэта:

Покуда все не дышат, Александр внутри стекла и Понта восторгался: «Как лилии, раскрыты клешни крабов! Коралл — как пряник в пурпурных пупырышках! Бревно в броне из бронзовых зеркал — и помавает плавником багряным!

В бухте сновали небольшие пароходы, трамвайчики на воздушной подошве и остроносые каики. Два крупных щита на пристани вновь явили Тане мужественную физиономию брата, а надписи на них до отпечатков пальцев выдали Петрушину руку:

Держава есть продолжение воли властителя.
Голосуй за великую Россию!

Не прошло и десяти минут как прогулочный пароходик, куда погрузился паланкин со свитой, конём, спешившимся Сапожком и его пардусом, до столбняка напугавшим некстати подвернувшуюся корабельную шавку, как-то разом ухнул в даль, зажатый между двумя синими хлябями.

До места добрались быстро. С борта полувоенной-полунаучной посудины, куда, оставив носильщиков на пароходике, поднялась с Нестором Таня, море от пены действительно казалось мраморным. На палубе, помимо генерала в шортах и нескольких загорелых спецов, возившихся у подвешенного к лебёдке глубоководного яйца, в шезлонге под тентом сидел Легкоступов. Некитаев сделал едва заметный знак и подле Тани ниоткуда возник Прохор с плетёным креслом на голове.

— Представь себе, — озорно подал из-под тента голос Петруша, — море бунтует! Отказывается повиноваться! Оно не хочет менять царя морского на Священного Императора!

Усаживаясь в низвергнутое с головы денщика кресло, Таня посмотрела на Ивана — генерал насуплено улыбался.

— Расскажи-ка лучше, как это вяжется с твоей райской идеологией, — Некитаев достал из портсигара папиросу, — с твоим Новым Ирием?

Таня знала, что Петруша давно уже готовил своего рода философическое обоснование грядущего воцарения Героя, сочинял сценарий вселенской мистерии, где оставлял за собой роль медиума, мистагога — не блистательного вершителя судеб, но его поводыря, хозяина самого мистического времени. Словно бы в пику своему деревянному родителю, узревшему под маской жизни лишь отвратительную ряшку преисподней, Легкоступов-младший измыслил образ земного рая. В общем контуре идея Петрушиного империализма — Нового Ирия — сводилась к следующему: Император — фигура божественной природы, стоящая посреди подвластной ему сакрализованной вселенной, вселенной-зеркала, в котором не отражается ничего, кроме самого Императора, соли земли и неба. Ни над собой, ни под собой, ни тем более окрест Император не имеет никакого высшего метафизического принципа, с которым он вынужден был бы духовно считаться, а стало быть, он абсолютно свободен и неотделим от Бога. Бог внутри него. Вне его Бога нет. Вокруг существует только отражение Священного Императора. Следовательно, держава его по определению является синонимом рая — ведь она есть овеществлённое продолжение его воли, её «большое тело». Само собой, в реальном воплощении подобное мировоззрение может быть сориентировано только монархически; вместе с тем оно будет тяготеть к пространственному распространению власти монарха через имперскую экспансию, через включение максимального объёма вселенского пространства в подчинённую Императору сферу, в сферу отражения его личности, тем самым чудесно преображая заросли подзаборной крапивы в рай, в область восстановленного первопорядка. Словом, исполать великому делу иерархии.

Во всём этом легко прочитывалась давняя гностическая традиция — традиция эзотеризма, внутренней тайной доктрины, затаившейся в недрах практически любого учения. Поэтому политическая область приложения Петрушиных воззрений, была лишь частью его замысла. Просто без глобальной политической победы невозможно было масштабно и вчистую переписать матрицу мира. Что подразумевал под этим Легкоступов? А вот что: человек с детства живёт в той действительности, которую ему надиктовали няньки и которую он продолжает механически ежеминутно воспроизводить в себе самом. Ведь известно — на свет являются только те боги, которым молятся. Надо разбить прежнюю матрицу, надо поменять текст мира, спроецировав его новый образ из области чистого умозрения, из области религии, мистицизма и герметических наук вовне, и тем самым изменить мир, вызвав из кажущегося небытия силы потаённые и невиданные, силы прекрасные и грозные. И тут за делом иерархии в зенит войдёт дело Шамбалы…

— Море не хочет быть раем. — Благодаря своей полноте Легкоступов казался вялым, но Таня знала, что сейчас мозг его клокотал, точно в него всадили кипятильник. — Море хочет остаться сомнительным творением. Но в нём пробуждается роковая мощь — ведь через свой протест оно отличает тебя от остальных людишек.

— Ты почти угадал, — усмехнулся Иван. — Вода нижняя не принимает меня, потому что я сделан из глины, замешенной на воде верхней.

— Ваше превосходительство, можно погружаться, — доложил главный спец Некитаеву, на котором были только шорты, да и те без знаков отличия. — Проверили — всё в порядке. Ума не приложу, что она блажит? — Спец похлопал ладонью тугой бок батисферы. — На всякий случай удвоили балласт.

Таня с Легкоступовым стояли у борта и смотрели, как спущенное на лебёдке научное яйцо тяжко, словно в мёд, входило в море. Нестор, заняв под тентом Петрушино место, исходя слюной грыз какую-то экзотическую турецкую сласть. Пардус с глуповатым видом катал по палубе закупоренную бутылку кваса.

— Долго же ты его убалтывал поиграть в консулы. — Таня улыбнулась поглотившим батисферу водам.

— Я и не думал его убалтывать, — сказал Пётр. — Знание, выросшее из слов, ненадёжно. Оно шутит с человеком скверные шутки — одаривает иллюзией осведомлённости, но когда тебе доведётся обернуться, чтобы вновь взглянуть на мир, это знание неизбежно предаст тебя, и ты опять увидишь мир прежними глазами, без всякого просветления. — Легкоступов козырьком выставил над глазами ладонь. — Иван не слушает слов, он совершает поступки. Видишь ли, ему удалось выстоять, не склонить голову перед разумом и сохранить себя целым. Он изначально принял свою судьбу в совершенном смирении, какой бы она ему тогда ни казалась. Однако смирение солдата и смирение нищеброда, кланяющегося всему, что выше его, и топчущего всё, что его ниже, — абсолютно разные вещи. А Иван — лучший из солдат. Он как будто видит себя мёртвым, и потому ему нечего терять — самое худшее с ним уже случилось. Он всегда спокоен и ясен. Понимаешь? Иван в смирении принимает себя таким, каков он есть, и не ищет в этом повода для скорби. «Иду на вы». Он — воплощённый демарш, живой вызов. Всем и вся. — Легкоступов на миг задумался. — Его не нужно было убалтывать. Он просто ждал знамения.

— И что же? — Танин интерес был непритворным.

— Дождался. Недавно он гулял в саду Долма-багче и перед ним на платан уселся снегирь. А немного спустя он увидел, как три турка толкают автомобиль с заглохшим двигателем и при этом ругаются на государственном русском. И тогда он понял, что мир обезумел.

Внезапно вода за бортом взбурлила и из глубин, как плевок синекудрого Посейдона, как чудовищное ядро, оставляя за собой белый пенный шлейф, выстрелила батисфера. Подлетев на изрядную высоту и окатив сверкающим снопом брызг палубу, стопудовое яйцо плюхнулось обратно в воду и невероятным образом, словно пинг-понговый шарик, легко закружилось на волнах.

— И вот так третий раз, — бесстрастно сообщил Петруша.

— Ититская сила! — в сердцах чертыхался главный спец. — Мне его и на семь сажен не затолкать в это чёртово море!

Глава 6 «В нашей жизни было много кое-что…» (за четыре года до Воцарения)

Родом критянин, Бротах из Гортины, в земле здесь лежу я.

Прибыл сюда не за тем, а по торговым делам.

Симонид Кеосский, эпитафия купцу-критянину

«Эх, Феликс, нелепый! Подыграть хотел „Коллегии“. Фигуры укрепить. Вовлечь ферзя в тары-бары о небесном мандате. Хотел состряпать обалденный материал. Конфетку в журнал получить хотел. И получил. Мешалкой», — так думал Легкоступов после, а пока…

— Давайте определимся, — буднично открыл заседание Годовалов. — Сегодня мы решили обсудить предмет, именуемый «небесный мандат на империю», и выяснить: кто есть истинный самодержец? Тот ли, кто по закону престолонаследования занял трон, или тот, кто возведён на него некими провиденциальными силами? Если второе, то предлагаю дерзнуть и, по возможности, определить природу этих сил. Итак, что есть император?

Расположились тут же, в гостиной, за низеньким восьмигранным столиком кашмирской работы — с резными ланями и тугой растительной вязью на крышке. Аркадий Аркадьевич и денщик Прохор, сопровождавший Некитаева, остались рядом с выпивкой, снедью и белоруким (перчатки) негром.

— Всяк ли, кто венчает собой грозную, неумолимую и обаятельную пирамиду империи, — продолжал Годовалов, — имеет основание называться государем? Всяк ли, кто определяет на подвластном ему пространстве реальность или мнимость миропорядка — от смены времён года до дрожания ресниц подданных, — имеет неотчуждаемое право на звание императора? Полагаю, среди нас нет отпетых эгалитаристов, и всем очевидно, что сама по себе автократия вовсе не отвратительна, и отнюдь не обязательно должны сопутствовать ей произвол и беззаконие вкупе с культурным, нравственным и, с позволения сказать, генетическим вырождением.

— Само собой, — заверил Годовалова Кошкин и обе «сестрёнки» вслед за ним веско кивнули.

— Но позвольте, ведь известно, что деспотия… — по московской привычке потянул одеяло на себя заезжий щелкопёр, однако князь тут же остудил его бесподобным аристократическим взглядом, так что на критике едва не заискрился иней.

— Жить стало лучше, — делая рюмкой оптимистические знаки, объяснялся в другом конце гостиной с Прохором Аркадий Аркадьевич, — мёд стал слаще, сливки гуще, девки проще…

— А почему, собственно, возник такой вопрос? — подавшись ближе к столику, где в самом центре стоял включённый диктофон, поинтересовался интеллектуально-медитативный лирик — тот самый, что учтиво справлялся у Легкоступова о здоровье Тани. — Разве наличие неограниченной власти, гарантирующей её носителю достоинство в любой ситуации, ибо никто не вправе высказать ему недовольство, не говоря уже о возмущении, недостаточное основание для звания государя? Или вам, господа, почему-то кажется важным способ овладения троном?

— Что ж, — согласился Чекаме, — способ овладения троном тут и в самом деле несуществен. Речь вот о чём: всякий ли император действительно Император. С большой, то есть, буквы.

— Я так и сказал, — ревниво заметил Годовалов. — Давайте не будем повторяться.

— Позвольте, господа, я уточню, — вновь подал голос Феликс. Должно быть, присутствие героического Некитаева действовало на него, как общество институток на записного баболюба. — Обретение власти ещё не подразумевает избранность, ведь в силу законов престолонаследования, державный венец может достаться человеку, не имеющему воли к власти. Тогда власть претенденту не поддастся, ибо он не способен принять её условий, он отвергает её демонический букет, описанный теоретиками инквизиционного подхода к истории как склонность к магизму и мистицизму, невозможность любить и скрытая или явная половая аномалия — божественный Юлий сожительствовал с Никомедом, которого Лициний Кальва называл «Цезарев задний дружок», Тиберия развлекали спинтрии, Нерон предавался разврату с матерью, а Калигула и Джовампаголо, тиран Перуджи, грешили с собственными сёстрами. — Некитаев дёрнул плечом, однако Феликс этого не заметил — определённо, князь себе нравился. — Вполне допускаю, что такая дисгармония власти и властителя воплощается в довольно гуманное правление, весьма, впрочем, недолговечное. Ведь если государя не любит власть, то ему остаётся рассчитывать только на любовь народа, а это, простите, основание ненадёжное. Люди обычно в своём большинстве придерживаются середины и выбирают какие-то средние пути, быть может, из всех путей — самые губительные. Если такой серединный человек занимает трон, он не умеет быть ни достойно преступным, ни безусловно хорошим, так что народу любить его просто не за что — ведь и злодейство, надо признать, не лишено величия, оно тоже есть проявление широты души, до которой ещё надо подняться… Однако это не является предметом нашего изыскания. Предмет нашего изыскания — император. В связи с этим осмелюсь вынести вердикт: император есть тот, в ком сошлись абсолютная власть со встречной волей к абсолютному владычеству. Иными словами, император — это тот, кто, обретя скипетр, не принимает его как бремя, но наоборот — освобождается и сознаёт, что то, как он жил, не стоило того, чтобы жить. И только здесь он становится императором. Он меняется. Он перестаёт сражаться в чужих битвах и погружается в собственную войну, в область точных поступков, ясных чувств и безукоризненных решений.

— Князь, — с улыбкой провокатора сказал Легкоступов, — но тогда выходит, что вовсе не всякая империя является таковой, а лишь та, во главе которой стоит сей безукоризненный воитель, воспринимающий мир исключительно как свои охотничьи угодья. Тем более не может устроить империю диархия или того хуже — выборный консулат.

— Пожалуй, — легко согласился Феликс. — А вы как считаете, Иван Никитич?

Генерал имел вид человека не причастного ни к чему на свете — чуждого добра и зла совершенно в равной мере.

— Я считаю как обычно: раз, два, три… — признался Некитаев. — А вот как я думаю. Затевая свою войну или, если угодно, отправляясь полевать, охотник должен знать повадки дичи: он должен знать, где у зверя водопой, какие он оставляет следы, что и где он ест, как брачуется и когда спит. Хороший охотник может угадывать поступки зверя: именно поэтому он — ловец, а зверь — добыча. Но если дичь сможет предвидеть поступки охотника, то они вмиг поменяются местами. Для ловца это конец, осень — время опадать и шуршать под ногами. Поэтому охотник должен быть неуязвим, он не вправе становиться дичью, он должен сделаться непредсказуемым. — Некитаев достал из кармана генеральского кителя портсигар, щёлкнул крышкой и продул папиросу. — Когда человек меняется, когда мир становится для него охотничьими угодьями, когда он так решает свою судьбу, это означает, что он идёт на вызов страшной ненависти. Он делает то, от чего все бегут. Император вызывает на себя огонь мира. Он вызывает на себя всеобщую ненависть и относится к ней великодушно. Потому что он для неё неуязвим. В конечном счёте эта ненависть и гарантирует его достоинство. А ведь люди так не любят, когда их ненавидят… — Иван затянулся и с вызывающей бесцеремонностью выпустил дым в лица сразу обоим поэтам. — Да, меня — императора — должны бояться, меня должны ненавидеть, но мне никто никогда не посмеет сказать об этом. Пока я неуязвим. Все слова и поступки вокруг себя я превращаю в лесть, чтобы они вообще имели право на существование. Иначе я не дам им этого права. Или я не император. И все это знают. — Некитаев окинул компанию взглядом без выражения. — Такие дела.

Тишина повисла над резным кашмирским столом и некоторое время диктофон её наматывал. Чекаме закурил, чтобы выглядеть естественным. Годовалов теребил ус и крутил из него кольца. Московский критик понуро оттаивал. Медитативный лирик, ещё не подававший голос, что-то черкал в записной книжице…

— Неграм хорошо, — донёсся от стола с выпивкой голос Аркадия Аркадьевича, по-прежнему увлечённо занимавшего беседой Прохора, — у негров родинок не видно…

Легкоступов ликовал. Некитаев был кадетом в нумерованной фуражке, когда они виделись в последний раз, — это случилось тогда, в то злополучное лето. Разумеется, чувства Петра были теперь в изрядном беспорядке — он никак не ожидал повстречать тут Ивана и оказался совершенно не готов к этой встрече — и всё же… В голове Петруши сдвинулась подспудная, глубоко сокровенная мысль — воображение его уже свершало дерзкую работу.

— Замечательно! — воскликнул наконец Феликс. Кажется, он действительно был доволен завязавшейся беседой, в которую по случаю вовлёк значительную персону. Пожалуй, он даже немного собой гордился.

— Тема всё же пока не исчерпана, — отложив записную книжку, заметил один из окуренных поэтов. — В горизонте нашего интереса оказывается неважным, кем был некто до того, как он стал императором. Почему так? Не потому ли, что империя уже изначально диктует избраннику известные условия, выносит не подлежащий обжалованию приговор? То есть, империя — это иное пространство, оно как бы искривлено. И если ты становишься в нём императором, то ты уже не владеешь собой — ты такой же её слуга, как последний раб. Только пространство, куда попал ты — героично, и от этого никуда не деться.

— Мы совершаем петлю и путаемся в исходных, — бдительно предостерёг Чекаме. — То империя определяется у нас наличием, так сказать, Шарлеманя, то трон сам творит себе седока.

— Позвольте, господа, — шумно вздохнул Годовалов. — Мне очень по душе тема в том свете, в каком представил её уважаемый Иван Никитич. — Годовалов исполнил почтительный поклон в сторону Некитаева. — И всё же я заострю внимание на другом. Никто из нас пока не сказал о принципиальном космополитизме империи. О том, что она является наднациональным строением и не может не учитывать интересы входящих в неё разнообразных племён и народцев. И-на-родцев, — повторил Годовалов, найдя в своих словах невольный каламбур. — Так вот, звание гражданина империи здесь всегда важнее национальности. Итоговой, ещё с римских времён, целью империи служит некая законная справедливость, на худой конец, простите за выражение, — консенсус. В связи с этим мне бы хотелось напомнить о краевом патриотизме. Что я имею в виду? Такая картина. Вот человек просыпается утром — смотрит: солнышко взошло, согласно державному указу. Вроде бы, начинают сохнуть капустные грядки — уже не согласно указу, а согласно законам физической природы. Надо бы их полить… Ну, полил он грядки, идёт дальше, скажем, в присутствие. То есть, он не совсем чиновник, хотя в империи все чиновники, но есть такие, которые исполняют частные должности, к примеру — пасут гусей или тачают сапоги. Допустим, наш обыватель именно таков. Так вот, идёт он и видит, что дорога к его дому проложена какая-то неказистая. Конечно, магистральные пути хороши, и до его уездного городишки доехать можно, однако местные дороги плоховаты. Надо бы их подправить. Да и вообще — гора как-то покривилась от вращения земли. И популяция местного племени придонных русалок, вывернутых, точно камбала, на одну сторону, отчего-то сокращается. И много ещё всякого. И он, собравшись со своими односельчанами, однополчанами, однокашниками, с кем-нибудь собравшись, пытается всё это поправить. Называется это — инициатива. Она, конечно, хороша и могла бы поощряться, но в том-то и состоит сакральный смысл императорской власти, что никакая инициатива, исходящая от незваных доброхотов, поощряться не может. Ибо это есть посягательство на уникальность той самой власти. И перед обывателем встаёт выбор — или не чинить свои хреновые дороги, или чинить вопреки императору. Опасаясь нарваться. А починить хочется — потому что он любит свой дом, любит фамильное кладбище, любит людей, говорящих с ним на одном языке и исповедующих одну с ним, скажем, местную синтоистскую религию. — Годовалов задумался, соображая, куда его занесло, а когда сообразил, решил закругляться. — В свете сказанного, я утверждаю, что обязательно императора погубит обыватель. А потом император погубит обывателя. А потом опять обыватель…

Некитаев с солдатской прямотой зевнул.

— Дорогой мой, — прервал откровение регионального патриота Чекаме, — а почему ты думаешь, что желание полить капустные грядки или подправить покосившийся плетень категорически противоречит воле императора?

— Да вы, господа, совсем ещё философы, — укоризненно заметил генерал и зычно распорядился: — Прошка! Подай хересу.

Денщик мигом поднёс Ивану бокал.

— Честно говоря, я не чувствую оригинальности взгляда, — признался интеллектуально-медитативный лирик — тот, что обходился без записной книжки. — Разговор остаётся в русле сказанного генералом. Ведь это именно император провоцирует достоинство обывателя, а не наоборот.

— Согласен, — поддержал поэта Чекаме. — Однако у нас сегодня почему-то отмалчивается Пётр.

— Да-да, — воодушевился Кошкин и с улыбкой повернулся к Легкоступову: — Ты мог бы поспорить с Иваном Никитичем. По-родственному.

Некитаев ошпарил Феликса таким взглядом, что, право, лучше бы он его окурил. Пётр почувствовал в ситуации какую-то неуправляемую фальшь, какую-то неочевидную западню, однако деваться было некуда. В голове Легкоступова по-прежнему царил лёгкий ералаш, но он был обязан, он непременно должен был вызвать к себе его интерес. А слова… Слова найдутся сами и именно те, что нужно.

— Я думаю, нам с вами не следует по науке древних договариваться о смысле понятий. — Дабы не упустить нить и случайно не отвлечься на встречный взгляд, Пётр поднял глаза к потолку. — Однако уместен будет небольшой обзорный экскурс. Согласно римскому праву, верховная государственная власть принадлежит народу. Это он — народ — на выборах или иным способом наделял полномочиями сперва царей, затем консулов и впоследствии императоров. Высшие эти полномочия и звались изначально «империум». Только много позже в обиходе понятие слилось с именем территории, где простиралась обозначенная этим понятием власть. Далее. В Византии слово «император» переводилось на греческий как «автократор» — по-нашему «самодержец». Выше него стоял лишь «Пантократор» — сиречь Вседержитель, титул самого Бога. Тут следует сразу же отметить коренную разницу в западном и восточном понимании царской власти. Православное учение о ней имеет своим прообразом Ветхий Завет. Там рассказывается, что первоначально Израилем управляли так называемые судии. После них беззаконие умножилось, и страдающий народ обратился к Господу с просьбой устроить своё бытие вновь — тогда-то ему и были дарованы цари. Отсюда идёт и русское понимание происхождения царской власти, часто толкуемое поверхностно в духе «общественного договора». На самом деле порядок здесь был иной, священный: народ обращался ко Христу, моля о послании царя, и в случае успешной своей молитвы его обретал. Поэтому самодержец был ответствен не перед ним, народом, а перед единым Богом — недаром тот именуется в церковных песнопениях «Царём царствующих» и «Господом господствующих». Титул самодержца обозначал, таким образом, отнюдь не абсолютную власть, а независимость от прочих стран… — Легкоступов замолчал, как будто его осенила внезапная мысль, и опустил взгляд на публику. — Однако наш разговор пошёл иным путём. Так что оставим это. Говоря об императоре, я бы хотел вместе с вами вспомнить о смерти. В целях синхронизации нашей мысли и логики.

— О смерти? — отчего-то оживился Некитаев.

— Да, Ваня, о смерти. Ты сам первым упомянул о неуязвимости. О том, что это качество — определяющее для императора, входящего в мир, как в своё ловчее хозяйство. А ведь проблема неуязвимости — это всегда, или почти всегда, проблема смерти.

Из присутствующих только Легкоступов мог позволить себе обращаться к тридцатилетнему генералу запросто. Разумеется, он этим воспользовался.

— Скажи, почему ты выигрывал все битвы, в которых тебе приходилось сражаться?

Некитаев задумался, отхлебнул изрядно рыжего хересу и твёрдо изрёк:

— Потому что между мной и моими офицерами не было осведомлённых посредников. Потому что я почти не использовал телефон, телеграф и радиосвязь, а если использовал, то не по существу. Потому что мало быть хорошим стратегом и тактиком, надо ещё уметь сохранять свои планы в тайне. — Иван одним глотком допил вино. — В своих частях я ввёл старую спартанскую практику: для отправки всех секретных распоряжений и донесений я использовал скиталу. Скитала, господа, — это шифровка, которая пишется на тесьме или кожаном ремне, накрученном на палку. Чтобы прочесть написанное, следует обернуть ремень вокруг точно такой же палки. У каждого моего командира была палка своей длины и диаметра. И только у меня одного были все. — Некитаев вновь щёлкнул портсигаром. — Разумеется, помимо этого, не лишним окажется, если мои солдаты будут ревностно исполнять свои ратные девизы: Воины Камня не убоятся сразиться с самой войной, чтобы сделать её комфортной, Воины Силы будут искать спасения в отваге, Воины Ярости не станут спрашивать «велик ли враг?», но будут спрашивать «где он?», а Воины Блеска, глядя дальше победы, всё равно будут видеть победу. — Иван постучал папиросной гильзой о крышку портсигара. — Ну, а чтобы они лучше исполняли свои девизы, во вверенных мне войсках я нарушаю Уложение о воинских преступлениях. Если провинился солдат, я наказываю всю роту. Если провинилась рота, я наказываю батальон. Не децимация, но всё же… Кроме того, дезертиров я расстреливаю, а словленным перебежчикам велю ломать хребет, как было заведено в туменах Чингисхана. Человек со сломанным хребтом налит такой болью, что не чует, как его заживо едят мухи и как стынет кровь в его жилах. Что делать — когда ты командуешь солдатами, с помощью которых намерен побеждать, ты не должен бояться прослыть жестоким. Одной лишь доблести и воинских талантов тут не хватит.

Прикуривая, генерал обвёл взглядом присутствующих и вдруг самым легкомысленным образом подмигнул одной из «сестрёнок» — изысканной, хотя и не до конца испорченной столичной штучке с влажными губами и антрацитовым каре волос на голове. Плохо представляя, как выглядит смущение, та в ответ близоруко сощурилась.

— Возможно, этого достаточно, чтобы одолевать врага на поле боя, — вкрадчиво заметил Легкоступов, — но император ведёт совсем иную войну — не ту, что ведёт полководец. Он один воюет против всех, против целого мира, чей огонь на себя вызвал. Так, кажется, ты сегодня выразился? Император является тем, кто он есть потому, что всем остальным он не позволяет забыть о неизбежности смерти. Потому что их жизни — на уровне символического, если не реально — находятся в его руках. Глядя на него, люди вспоминают о смерти, их самодовольство лопается и они сдуваются до своей естественной величины. Это ужасно. Такое не прощают. — Пётр, сделав через гостиную знак негру, получил бокал с уже опробованным вермутом. — Однако нечто должно олицетворять смерть и для императора. Нечто должно напоминать ему о том, что она всегда караулит рядом. Но император не должен её бояться, ибо смерть для него — союзник. В каком смысле? Пожалуйста. Прошу прощения, но для примера я бы взял твой ларец с бородами и черепом. По-моему, это почти идеальное напоминание о смерти — не хуже сердечного приступа. Итак, император смотрит на твой ларец… Нет, он смотрит на свой ларец и вспоминает, что на свете нет силы, которая гарантировала бы ему ещё хотя бы одну минуту жизни. Это миг исключительно ясного сознания. Эта мысль — самый лучший совет, который он может получить как император. Вы понимаете? — Легкоступов торжественно оглядел «Коллегию Престолов». — Раз нет силы, способной наверное обеспечить ему следующую минуту жизни, то любое его дело может оказаться последним. Стало быть, он должен выполнить его безупречно — нельзя оставлять недовязанных узлов, то, что он делает сейчас, должно стать лучшим из всего, что он когда-либо совершал. Вы чувствуете эту пронзительную ноту? Всё, отныне нет больших и маленьких решений, есть только поступки, которые он — император — должен совершить немедля. И нет ни секунды на рефлексию — потому что смерть за углом, под этим столом, за тем креслом! Если он тратит время на сомнения и сожаления относительно того, что он сделал вчера, значит он уклоняется от решений, которые должен принять сегодня. Но он не будет этого делать. Потому что он — император.

— Я, я — головка от торпеды! — донёсся от закусочного стола голос Прохора.

— Златоуст! — упоённо зажмурился Феликс. — Златоуст, сущий златоуст!

— А почему, собственно, стремление каждое дело решать как последнее дело своей жизни есть исключительный удел императора? — спросил Чекаме.

Но ответить Пётр уже не успел. События, вильнув в новое, в силу своей нелепости никем не предугаданное русло, заставили забыть о разговоре. Князь Кошкин продолжал расточать восторги, в то время как Некитаев медленно, с ленцой загасил в пепельнице папиросу, опустил руку в карман кителя, с самым будничным видом, как спички, извлёк оттуда именной штучный скоропал и со словами: «Ну что же, пора сдуваться до естественной величины», — в упор — через стол — шарахнул в Феликса из воронёного ствола. Князь рухнул на пол вместе со стулом, перевернулся ничком, испустил сдавленный хрип, как-то странно, одной левой половиной тела вздрогнул и безжизненно замер, нескладно распластанный на вощёном паркете. Аркадий Аркадьевич у стола с закусками по-птичьи втянул голову в плечи и пугливо присел, расплескав из рюмки водку. Юркий, как моль, щелкопёр взвизгнул и тут же, убоявшись собственного бабьего вскрика, зажал рот ладонью. Публика оцепенела. Затем поэт с блокнотом для озарений в запоздалом ужасе отпрянул от генерала, «сестрёнки» одинаковым движением прижали к груди ухоженные лапки, жена Годовалова всхлипнула, а сам Годовалов, сшибив тяжёлым телом за собою стул, без прощания устремился к выходу, однако двери гостиной уже загородил неприступный Прохор. Заглянувшей было на шум горничной денщик невозмутимо объявил:

— Балуют господа, — и едва не прищемил ей нос створками.

— Как это понимать? — Чекаме из последних сил сохранял совершенно не годное для случая достоинство.

— А так! — мастерски рявкнул генерал. — У меня — не у Кондрашки, за столом не пёрнешь! — И указал дулом на Легкоступова: — Вот он растолкует.

Редактора «Аргус-павлина» напор матёрой казармы привёл в полное изнеможение.

Обмирая под взглядом Некитаева, чувствуя его свинец всем трепещущим естеством, Пётр бессмысленно смотрел на неподвижное тело князя. Подспудно он сознавал, что сейчас, вот в этот именно момент, Иван его испытывает, экзаменует по той самой дисциплине, в которой Легкоступов пытался только что объявить себя докой. Он должен был решиться, должен был посметь… И он посмел.

— Феликс хотел использовать генерала, — подняв глаза, твёрдо пояснил Пётр, — но, вместо этого, сам оказался дичью.

— Молодец, — одобрил Некитаев, — хорошо отвечаешь — чётко. А вот болтовня ваша — дрянь.

Он обвёл взглядом гостей горемычного Кошкина и улыбнулся. Он так улыбнулся, что никто, включая отчего-то вдруг вспотевшего негра (о чём известил публику запах его чёрного пота), не посмел снести эту улыбку и этот взгляд. Кроме Легкоступова. Пётр уже всё для себя решил: он принял правила — он был с ним.

— Я слышал, ты женился на Тане. — Теперь генерал обращался к товарищу по детским играм вполне доверительно, словно они в гостиной были одни.

— Да. — У Петра неудержимо задрожали колени. — Тринадцать лет назад. Безо всякого символизма.

— Я слышал, у вас есть сын.

— Да. Нестор. Ему тринадцать лет.

Некитаев как будто задумался. Тишина, повисшая в просторной комнате, показалась Легкоступову чрезмерной, нестерпимо зловещей — он не смог её вынести:

— Как ты жил эти годы?

Генерал обернулся к дверям:

— Прошка, как мы жили эти годы?

— В нашей жизни было много кое-что, — поразмыслив, изрёк денщик.

— Ясно? — Кажется, Иван остался доволен. — Две недели назад я получил эти погоны. — Он тронул свободной рукой правое плечо. — А вчера консулы подписали указ о моём назначении — генерал-губернатором Царьграда и командующим Фракийского военного округа одновременно. — Некитаев пристально посмотрел на Петра и куда-то дальше — взгляд беспрепятственно прошёл навылет, словно Пётр по-прежнему оставался в четверге, а Иван смотрел уже из воскресенья. — Послезавтра я вылетаю. Ты отправишься со мной.

Спорить было глупо — генерал приказывал и, определённо, был готов покарать за неповиновение. Легкоступов кивнул и облизал сухие губы. Какое, к чёрту, назначение? Генерал только что при дюжине свидетелей — трах-тибидох! — убил человека. Как минимум одиннадцать очевидцев будут показывать не в его пользу. Но даже если негр наливал, а Аркадий Аркадьевич пил и они пропустили момент убийства, даже если преданный Прохор заявит, что пуля влетела в форточку — то всё равно сегодня Некитаева арестуют, и послезавтра он отправится не в далёкий Царьград, а в ближайшую следственную каталажку. Пётр вновь мысленно чертыхнулся — на что он надеялся? Дело выглядело совершенно безнадёжным.

Однако Некитаеву так не казалось.

— На сегодня, пожалуй, достаточно. — Иван подался вперёд, к диктофону, выщелкнул кассету и небрежно сунул её в карман. Затем он настойчиво отыскал перепуганный взгляд девицы с антрацитовыми волосами (вопреки масти в кругу друзей её звали Кауркой) и, не меняя тона, заметил: — В наших организмах, кисуля, есть кое-какие различия, способные послужить к обоюдному удовольствию, — после чего вновь с невозмутимым бесстыдством подмигнул ей.

Поскольку он по-прежнему держал в руке револьвер, онемевшая Каурка вполне могла посчитать себя пленницей, добытым в бою трофеем… Не искушая судьбу, этим самым она себя и посчитала.

Когда генерал, скрывшись со своим безропотным дуваном в прихожей, победоносно громыхнул входной дверью, денщик торопливо, но с достоинством махнул стопку водки, привередливо выковырял со дна полной фарфоровой плошки маринованный огурчик, вкусно хрустнул и осклабился.

— Не бздеть горохом, — успокоил он поддетую на фуфу публику, — генерал стрелял «цыганской» пулей. — И уже направляясь вон, добавил: — Нашатырю ему дайте или свечой задутой окурите — он и отпрыгнет.

Денщик надел поданную растерянной горничной фуражку, шутейно взял под козырёк и стремительно убыл. Все посмотрели на поверженного князя. И в этот миг — никто шага не успел ступить ему на помощь — Феликс судорожно дёрнул ногой, громко, по-лошадиному фыркнул, приподнялся на руках и окинул гостей глупейшим взглядом.

— Ну, Ваня! — восхищённо всплеснул руками Аркадий Аркадьевич. — У Фили пили, да Филю же били! Ну, сукин кот! Ну, бестия!

Понятное дело, ему — природному плуту, любителю жестоких шуток, прощелыге — такое надувательство даже не снилось.

Глава 7 Третий ветер (за год до Воцарения)

В такой волейбол могут играть только моги, хотя игра основана на практике, доступной в принципе каждому.

А. Секацкий, «Моги и их могущества»

Глядя в зеркало, Легкоступов ущипнул складку жира на животе и решил не завтракать. После вчерашнего ужина, где было всё и гибель сколько — от царской ухи и печёного лебедя до угольной рыбы с бамбуковым соусом и трепангов, — решение это далось просто. Что и говорить — повар расстарался на славу. Особенно ужаснули Петрушу свиные глаза, приготовленные изощрённым китайским способом — на раскалённой игле, благодаря чему глазная жидкость закипала прямо под собственной оболочкой, внутри мутнеющего яблока… Завершилось всё, кажется, тортом, который Пётр помнил уже плохо («Атансьён! Торт „Анжелика“!» — важно объявил метрдотель. «Господа, это каннибализм!» — застонал Петруша. Некитаев взялся за нож и отсёк изрядный ломоть: «Ну так прими филеечку…»), что, впрочем, неудивительно — вин, коньяков и водок за вчерашним столом счесть было невозможно.

Итак, Некитаев стал консулом. Гесперия изъявила волю и отдала голоса тому, кто заставил себе поверить, хотя посулы претендентов были схожи, как речи над отверстой могилой. Как клятвы всех на свете женихальщиков.

Их было трое — тех, кто мог всерьёз рассчитывать на консульский плащ от Гесперии. Сенатор Домонтович — дальний отпрыск того Довмонта, чей меч поныне хранился в псковском Троицком соборе, и чьих потомков, включая одну эротоманку, преуспевшую в зрелые годы на дипломатическом поприще, до сих пор на берегах Великой встречали колокольным звоном. Второй — минувший консул, седой бывалый лис, давно от подошвы до пика изрывший потаёнными ходами неприступную пирамиду власти. И наконец — герой всех последних войн, любимец институток и армии, губернатор Царьграда генерал Некитаев. Кущи райские обещали все, но граждане уверовали именно в Ивана. Пожалуй, он и вправду был харизматической личностью, но… Нет сомнений, он был достоин доверия, и воля его ворожила людей, как ворожит их всё смертельное, однако, если б седой лис внезапно не съехал с петель, а Домонтович не оказался замешан в дурацком шахер-махере с древесиной, то ни армейское влияние, ни плакаты и драматические публичные речи, ни даже клип Оленьки Грач, где под её голосистую лабуду у ног Некитаева покорно ложились, усмирённые одним лишь мановением его десницы, штук восемь уссурийских тигров, — ничто это, возможно, не обеспечило бы Ивану столь оглушительную победу. Пётр это знал. И потому считал викторию Ивана едва не полностью своей заслугой.

Звезда седого лиса закатилась в одночасье. Недаром легкоступовские эмиссары (братья Шереметевы, бывшие однокашники Некитаева, а ныне армейские разведчики, способные с одной физиономией светиться разом в двух местах) три месяца околачивались в Европах, где искали выходы на тайную гильдию так называемых флорентийских ядодеев, существующую, пожалуй, ещё со времён этрусков. В отличии от адептов королевского искусства, занятых поисками эликсира бессмертия, члены гильдии пытались синтезировать яд калакуту, способный уничтожить вселенную, дабы путём простого шантажа овладеть браздами мира. В конце концов Шереметевы привезли серебряный орех с порошком, составленным по рецепту не то Лукусты, не то араба Гебера. Сказать по чести, Петруша не сразу отважился использовать добычу. Однако, после неудавшейся подмены янтарного башкирского самотока (консул проходил тогда курс оздоровительного мёдолечения) на тот «пьяный» мёд, что фабрикуют пчёлы из нектара джунгарского аконита, прозванного в народе «борец», седому лису пришло письмо, подписанное детским почерком его любимицы-внучки, отдыхавшей по летней поре в Ливадии. Помимо письма с милым лепетом, консул нашёл в конверте полузасушенный цветок. Кажется, фиалку. Само собой, он её понюхал. То, что он вдохнул что-то ещё, помимо увядшего цветочного аромата, он не понял. И никто не понял. А через неделю седого лиса настигло внезапное просветление, отчего он полностью потерял интерес к окружающей реальности, чересчур просто устроенной на суд открывшегося в нём зрения. Уж так устроен Божий мир, что его нельзя понять, а всякий понявший непременно должен лишиться ума, чтобы уже никогда никому не раскрыть эту тайну. Словом, Легкоступов освободил лиса. Он сделал его счастливым, так что теперь и речи не могло идти не только о его участии в выборах, но и о несении им прежних консульских полномочий, срок которых истекал только через двенадцать дней.

С Домонтовичем случилась совсем иная история. В Петербурге на Средней Рогатке как раз достраивался величавый Георгиевский собор, возводимый казной к полувековому юбилею воссоединения державы. На ту пору уже приступили к внутренней отделке храма и со дня на день собирались снимать леса, представлявшие по ценности дерева изрядный капитал. И вот однажды к грандиозной постройке подкатил автомобиль, из которого вышел благообразный пожилой господин в безукоризненном костюме. Господин отыскал подрядчика и, ослепив его аристократическими ухватками, попросил разрешения осмотреть строительство. Польщённый подрядчик лично провёл «господина графа» по лесам, попутно объясняя, где какое дерево использовано, почему, и какова его цена. Прощаясь, «граф» заручился согласием на вторичный осмотр дивного храма его друзьями иностранцами. Спустя пару дней господин действительно снова появился на стройке с двумя представительными англичанами, и подрядчик опять счёл за честь познакомить гостей со своей работой. Оживлённая заморская речь внушила ему дополнительное уважение к визитёрам, хотя он и не понимал ни бельмеса. А на другой день после этой экскурсии к Георгиевскому собору подтянулись с десяток грузовиков и полсотни рабочих, тут же энергично приступивших к разборке дорогостоящих лесов. Вызванный подрядчик едва не подрался с бригадиром башибузуков, который настойчиво совал ему под нос бумаги, где честь по чести значилось, что все леса, состоящие из такого-то и такого-то дерева, проданы британской фирме «Бульпудинг и K°», причём задаток продавцом уже получен, о чём свидетельствовала соответствующая расписка. Эта история так и осталась бы просто забавным анекдотом, если бы не выяснилось, что подпись на купчей и расписке принадлежит Домонтовичу, и хотя сам он имел несомненное алиби, подпись была подделана столь виртуозно, что даже графологическая экспертиза не могла однозначно разоблачить подлог. Дело вроде бы замяли, однако история получила огласку и над положением Домонтовича из газетчиков не поглумился только ленивый. Стоит ли говорить, что роль «господина графа» по заказу Легкоступова сыграл плут Аркадий Аркадьевич? С немалой личной выгодой, разумеется.

Ещё раз оглядев себя в зеркале, Петруша прислушался. С недавних пор в летнем доме Некитаева на Елагином стали происходить странные вещи — из зеркал время от времени слышались глухие голоса, словно кто-то шептался под одеялом, а в комнатах вечерами мелькали тусклые тени. Началось это после того, как в дом зачастили всевозможные чернокнижники, ведуны и моги (странные люди, способные мочь, впервые описанные русским антропологом Александром Куприяновичем Секацким) — искусные операторы тонких миров, не загрубевшие в мире толстом. Затея с колдунами была совсем не случайна и далеко не безобидна. Петруша сумел убедить Ивана, что воссоздание царства сакральной иерархии со священным государем во главе, требует от мира ритуального очищения в урагане низших стихий, бушующем на кромках эонов. Мир может обрести посвящение только через мистерию «бури равноденствий», как выразился бы сошедший в ад мэтр Терион, сиречь господин Зверь, получивший в Каире откровение чертяки Айваза. Для этого требовалось освободить хаос. Требовалось вызвать из потусторонних сфер демонические силы, чтобы погрузить подлунную в вакханалию дикого ужаса и начисто стереть прежнюю матрицу мира, а такой труд сладить можно только с чернокнижной братией. Дело нешуточное — впустить на порог реальности тех, кто ходит невидимым между пространствами: открыть путь слепому безумцу Азатоту с толпой танцующих флейтистов, Симарглу, что царствует в недрах, звёздному Хастуру, морскому господарю Ктулху и самому Дыю, который знает дверь в мир, который и есть дверь, который ключ и страж двери… Покуда, правда, удалось немногое. Ко всему, в обычае этого дела были всякого рода неожиданности и курьёзы. Особенно при совместной практике. Так из-за рассогласовки магических усилий на последнем сеансе по измышлению хаоса лопарский шаман по прозвищу Лемпо на глазах у всех покрылся вершковыми колючками, похожими на шипы боярышника, и в таком виде был отправлен в больницу под хирургический скальпель. Обошлось — выжил. С тех пор — дней пять уже — коллективных чародейств избегали, и в доме на Елагином появлялся лишь старый мог Бадняк. Зато философический дневник Легкоступова пополнился соображением: «Нет, человеку нипочём не проникнуть в причинные связи вселенной. Кто объяснит: отчего, когда колдун встаёт ногами на собственные ладони и выкатывает белки, у объекта его ворожбы начинают выпадать на голове волосы?»

Сегодня зеркало молчало. Ополоснувшись под душем, Пётр вздохнул и решил всё-таки выйти к завтраку. Что бы ни говорил Некитаев, а порой его тело имело неукротимую волю — когда рассудок томил тело аскезой, оно ответствовало убийственной чуткостью обоняния и норовило навестить хлебосольного Годовалова.

В столовой уже стояли приборы. Легкоступов явился первым и озадаченно отметил, что стол сервирован на пятерых. Стало быть, кто-то из вчерашних гостей остался ночевать в доме. Но кто? — Петруша не помнил, хоть потроши. Не успел он позвонить прислуге (колокольчик стоял посредине стола на серебряном блюдце), как послышался звонкий перестук каблучков и в дверях появилась Таня. Её бёдра туго обтягивала длинная юбка из чего-то зелёного и жёлтого, а между юбкой и кофтой-топиком виднелись два вершка золотого, как луковица, живота. «Анфея! Сущая Анфея!» — восхитился Легкоступов.

— Как спалось? — без приветствия осведомилась Таня. — Не беспокоили флейтисты Азатота?

— Отнюдь. — После душа Пётр чувствовал себя вполне сносно, отчего, видимо, позволил себе дерзость: — Конечно, я знавал и лучшие ночи — они божественно пахли иланг-илангом. Кажется, я вновь слышу этот запах…

— Не думаешь ли ты, что из сочувствия к твоим воспоминаниям я поменяю духи?

— Боже упаси… — Легкоступов был готов продолжить эту самоедскую прю, но тут в столовую вошёл Нестор с пардусом.

Поцеловав мать в подставленную щёку, мальчик, прозванный в Царьграде Сапожком, обернулся к Петруше:

— Доброе утро, папа.

Легкоступов кратко кивнул и взялся за колокольчик.

— Вели подавать. Сейчас, поди, и остальные выйдут, — по-хозяйски указал он появившемуся дворецкому.

С нарочитой галантностью Петруша отодвинул для жены стул, — для своей единственной и любимой жены, которая по-прежнему упоительно пахла яванским иланг-илангом, но ему уже не принадлежала. Впрочем, Легкоступов почти научился давить в себе эти мысли.

Он хотел выведать у дворецкого, для кого поставлен пятый прибор, но, не успев сделать этого прежде, покуда был в столовой один, предпочёл теперь утаить своё похмельное беспамятство.

Пардус степенно взошёл на софу и улёгся на тафтяной обивке.

— Ты напрасно иронизируешь над почтенными могами, — сказал Легкоступов, устраиваясь напротив Тани. — Как правило, подобные шпильки есть результат непонимания сути дела. А так как признать это неловко… Словом, в твоём случае ирония заменяет любопытство.

— Так утоли его, — подстерегла Петрушу Таня — выходило, словно бы он сам напросился.

Подали заправленный сметаной латук, который предпочитал к завтраку ещё египетский Сет, куриные крокеты и яйца с раковыми шейками. Легкоступов поразмыслил и тряхнул головой — там что-то брякнуло, свидетельствуя о непорядке. Сделав на этом основании верный вывод, Пётр попросил себе сухого вина. На вчерашнем званом ужине прислуживали лакеи из «Метрополя», теперь же, как обычно — дворецкий и его жена, исполнявшая при доме обязанности горничной. Повар у Некитаева прекрасно знал, какое место собою красит, поэтому выходил из кухни только кланяться.

— Что ж, изволь, — согласился Петруша. — Искусство всякого колдуна в основе своей — это искусство общения с магическими предметами или общения с кем-то и чем-то через магический предмет, что одно и то же. Архетип их взаимоотношений — сказка о волшебной лампе Аладдина. Помнишь? Джинн сидит в лампе. Джинн — не раб человека. Он — раб лампы. Но он служит тому, кто владеет лампой. Вернее — тому, кто знает, как надо её поскрести.

— Потереть, — сказал Нестор сквозь непрожёванный крокет.

— Что? Ну да, потереть. — Легкоступов вожделенно отпил из бокала. — В сущности, любая вещь есть магический предмет, потому что каждая вещь имеет своего джинна. Главное — уметь его вызвать. Можно, конечно, делить их по степеням могущества… но это уже нюансы.

— Весьма наглядно, — похвалила Таня.

— Проблема вещи и её джинна — это всё та же проблема физики и метафизики. Вот простой пример. У человека есть четыре глаза: два — физических, устроенных так-то и так-то, из такого-то вещества, и два — метафизических, которые видят. — Произнеся это, Легкоступов ощутил действие вина и захотел простить всех, на кого был зол, но тут же передумал. — Собственно, и самого человека — два. Один — тот, что на девяносто процентов составлен из воды плюс аминокислоты, кальций и прочее железо. А другой — тот, что страдает, мыслит и любит. — Пётр вздохнул, не думая о том, что это будет как-то оценено. — Запомни, золотко, чувствует, живёт в человеке метафизика, и не её беда, что она запутана в сплошную мускульную, костную и кровосочную физику. Она бесконечно вопиёт. Она — раб тела. Она — огонь, заложенный в вещи. — Легкоступов подцепил вилкой яйцо с раковой шейкой, поднял бокал и улыбнулся, предвкушая. Фея Ван Цзыдэн внимательно слушала. — То же и с алхимией — ведь приготовление золота или отыскание жизненного эликсира были внешними, публично заявленными задачами. Но когда алхимик говорил о золоте, он подразумевал именно огонь золота, огонь вещи, а говоря об эликсире, имел в виду бессмертие этого огня — того, что в вещи живёт и чувствует. Об этом я лично читал в дневниках Отто Пайкеля — алхимика и саксонского генерала. — Петруша удовлетворённо прожевал пищу. — То, что живёт и чувствует — это и есть тинктура, панацея. По Альберту Великому, металлы состоят из мышьяка, серы и воды, по Вилланованусу и Луллу — из ртути и серы в разных пропорциях, а по Геберу — опять же ещё из мышьяка…

— Это не так, — сказал Нестор и в углах его губ вскипела белая пена. — Они состоят из металлической решётки.

Пётр без чувства посмотрел на недоросля.

— Какой только ереси нынче не учат — право слово, срамно слушать. Разумеется, сера и ртуть алхимиков не соответствуют тому, что понимается теперь под этими словами, а имеют скорее отвлечённый смысл. Ртуть представлялась воплощением металлических свойств, а сера олицетворяла изменчивость металла под действием температуры. Для превращения металлов алхимикам необходимы были медикаменты-тинктуры троякого рода — первые два рода лишь приближали неблагородные металлы к благородным и только медикамент третьего порядка, magisterium, чудодейственный философский камень, мог вполне разрешить задачу. Одна часть этого волшебного средства способна была обратить в золото в миллион раз большее количество металла! Тинктура третьего рода была чистой душой золота, лишённой пут всякой физики! Понимаешь, о чём я?

— Обо мне, — кивнула Таня. — И немного о золоте.

Легкоступов фыркнул.

— Алхимия по сути исследовала мистическую металлургию, изучала джиннов металлов — то есть те процессы, которым, по нынешним понятиям, природа позволяет проистекать лишь в живых организмах. Метаморфоз металлов представлялся сродни метаморфозу насекомых. — Пётр снова сокрушённо вздохнул. — Глубочайшая наука о жизни скрывалась под их теориями и символами… Но столь грандиозные идеи неизменно ломают узкие черепа. Не все алхимики были гениями — жадность привлекла сюда искателей золота, чуждых всякому мистицизму. Они понимали всё буквально — из этой-то кухни вульгарных шарлатанов и вышла нынешняя химия.

— А какое отношение это имеет к сборищам колдунов и могов, которые вы тут устраиваете?

— Прямое. Физика, как известно — тело порядка. Но если освободить огонь вещей, если выпустить на волю джинна и истребить его лампу, мир захлестнёт хаос. Он сметёт границы человеческих представлений, сокрушит знание о возможном и разнесёт в пух декорации изолгавшейся земли. А потом — дело за малым. Останется заключить освободившийся огонь в новую — с молоточка — форму, слепить для джинна новый горшок — вот и получится преображённый мир, мир былой сакральной иерархии.

— И что, все станут счастливы?

Петруша издал неопределённый звук — не то прочистил горло, не то крякнул от удовольствия.

— Нет, не станут. — Ещё один глоток вина. — Русский учёный Георгий Гурджиев описал закон конечности знания. Того самого, который не гранит науки, а приблизительно нижняя шехина — стёкший во тьму божественный свет. Знание это исчислимо, оно дано земле в ограниченном объёме — стало быть, его будет много, но у избранных, либо мало, но у всех. Если, конечно, всем приспичит его собирать. Какое тут счастье?

— Тогда зачем лепить новый мир? — непритворно удивилась Таня.

— «Ветер дует затем, чтоб приводить корабли к пристани дальней и чтоб песком засыпать караваны», — продекламировал Легкоступов.

Тут в дверях столовой появились Некитаев и князь Кошкин.

— Стихи читаете? — улыбнулся Феликс.

По странной прихоти Иван давно задобрил Кошкина почтительным и в меру шутливым письмом, отправленным ещё из Царьграда. И князь простил. Иногда казалось, будто Некитаев и вправду немного сожалел о том, что однажды резковато обошёлся с Феликсом. Да и с Кауркой, пожалуй, тоже. Хотя Петруша ни за что бы в это не поверил, ибо твёрдо знал — в тёмных глубинах души генерала больше не мучил грех, там он себе уже всё разрешил.

Иван с Кошкиным выглядели свежо — как выяснилось, они уже успели сыграть партию в городки. Откуда возник на вчерашнем ужине Феликс, Легкоступов понять не мог. То есть, он догадывался, что того пригласил Некитаев, но не в силах был сообразить — за каким бесом? «Зачем ему сдался Феликс? — думал Пётр и удивлялся ревнивому тону мысли. — На голубятне посвистом турманов гонять? Так для этого Прохор есть». Некитаев сел за стол и, осмотрев закуски, почтил взглядом гостей, — глаза его струили такой испепеляющий холод, будто сквозь них смотрел ледяной ад Иблиса. Легкоступов со злорадством понял, что в городки Иван проиграл и теперь Феликсу несдобровать. А заодно достанется и прочим.

— Что не весел, нос повесил? — для порядка сбалагурил Петруша, не сразу смекнув, что нарывается.

— Сегодня ночью мне приснился смысл жизни, а утром я не смог вспомнить, в чём он состоит. — Слова Ивана текли медленно, словно мёд по стеклу. — Кстати, забыл вчера тебе сказать. Здешний губернатор решил меня развлечь и устроил экскурсию по запасникам Кунсткамеры. Знаешь, что я там увидел, кроме идола Бафомет, которому поклонялись тамплиеры? — Некитаев выдержал опустошающую паузу. — Между мумией тамбовского крестьянина с бараньими рогами и зафармалиненной головой Джи-ламы помещён твой отец.

Петра прошиб холодный пот.

— Экспонат номер четыре тысячи шестнадцать, «человек-дерево», — уточнил Некитаев. — Впервые увидел его без рубашки со «стоечкой». К тому же у него отпилена нога, а на культе видны годовые кольца — ровно семьдесят шесть.

Легкоступов побагровел. Новость была ужасна, но ещё ужаснее показалось то, что оглашена она при постороннем Кошкине. Это был тычок ниже пояса.

Генерал встал и подошёл к окну. Снаружи желтела тихая осень, такая прозрачная, что два человека, один из которых оставался в лете, а другой почему-то оказался в зиме, могли сквозь неё, как сквозь стекло, махнуть друг другу руками.

— Не бери в голову, — сказал Некитаев и махнул кому-то рукой из осени. — Как вступлю в должность, я тебе его добуду. Закопаешь по-человечески.

— О чём это вы? — позабыл о тарелке Феликс.

— О чём? — Генерал обернулся к столу. — Когда-то Луций в римском сенате предлагал использовать при казни распятием верёвки вместо гвоздей, ибо, привязывая преступника, наказываешь преступника, а приколачивая его, наказываешь и крест. — Иван улыбнулся — такой улыбкой, точно она просто пристёгивалась к лицу и не предполагала внутренней смены чувства. — Так вот, господа, я пользуюсь гвоздями.

Дворецкий принёс кофе и почту — кипу поздравительных телеграмм со всего глобуса. Следом в столовую вошёл Прохор и замер у дверей, ожидая. Должно быть, это ему Некитаев махал в окно.

— Бери машину и отправляйся за Бадняком, — велел денщику Иван. — Скажи, чтобы тюбик прихватил и всё, что следует. Он знает.

При имени «Бадняк» по столовой из угла в угол метнулась бледная тень. Пардус вскинулся на софе, присел, оскалился и пару раз стремительно мазнул по тени лапой. К собственному ужасу — безрезультатно. Нестор, выплеснув кофе на скатерть, кинулся успокаивать встревоженного зверя и уж ему-то досталось что надо — всегда ласковый с китайчонком пардус мигом распорол ему когтем щёку и сорвал ухо. Сапожок истошно заверещал.

Прохор кивнул и вышел.

Когда-то крона этого дуба была густа и в ней хватало места для целой птичьей деревни. Потом дуб свалили, проморили и отделали им кабинет Некитаева, где Иван, Петруша и Кошкин ждали теперь возвращения Прохора. Обстановка тут была простая и строгая: окованный бронзой письменный стол, книжные шкафы с гравированными стёклами, крупный диван, обтянутый коричневой кожей, зеркало в тяжёлой раме, бюро, овальный кофейный столик, четыре резных стула и странного вида кресло с подголовником, несколько аляповатое и по отношению к остальной мебели — явно из другой компании. Таким же чужим в окружении этих предметов, рядом с бронзовыми шандалами и нефритовым пресс-папье, смотрелся бы на письменном столе компьютер.

Оставшись в кабинете втроём (перемазанного кровью Нестора Таня увезла в больницу), они вымученно шутили по поводу переполоха, устроенного тенью — чьим-то струсившим духом, — пока, с жёлтым кожаным саквояжем в руке, на пороге не возник Бадняк.

Это был старый василеостровский мог, с головой, вдавленной в плечи, точно ядро в глину, и невероятным, изборождённым вертикальными морщинами лбом. По некоторым жестам, взглядам и сухим молниями, постреливавшими изредка между стариком и Некитаевым, Легкоступов давно заключил, что у них есть как минимум одна общая тайна. Из всех здешних могов Бадняк, пожалуй, был самым искусным, отчего позволял себе игрушки с коллегами, мороча их виртуозными мистификациями. Лишь брухо из Таваско, бронзовый Педро, умел ускользать от его розыгрышей — как только Бадняк затевал потеху, Педро стремглав засыпал, накрывшись шляпой и положив под голову кактус. За это старик обещал когда-нибудь отобрать у брухо ключ от внутренней двери, чтобы Педро больше не мог выйти из сновидения по собственному желанию. Бадняк, загодя готовясь к последнему Белому Танцу, лучше всех отплясывал Большую Кату, беспечно раскачивая основание мира, а кроме того, на зависть собратьям, владел старинной книгой «Закатные грамоты», благодаря чему жизнь должна была бы уже порядком ему опостылеть, как ежедневная перепёлка к завтраку, но отчего-то не постылела. Это была особая книга, не из тех сочинений, что бессильны преодолеть собственную болтовню, этой книге было что скрывать. Постичь её тайны мог только тот, кто владел особой техникой чтения и умел правильно применить её в нужном месте. Некоторые строки следовало читать, отсчитывая музыкальный размер две четвёртых, при этом только те слоги, которые попадали на сильную долю, имели смысл и подлежали сложению. Иные строки читались под размер три восьмых, а в других нужные слоги следовало извлекать из-за такта. Но это было не всё. Иногда Бадняк прибегал к помощи специального порошка, секрет приготовления которого держался в строжайшей тайне, — посыпанная этим порошком страница встряхивалась и с неё, как убитые дустом блошки, осыпались лишние буквы. Существовали и другие техники: применялся микенский, с добавкой того же ритмического счёта, принцип «воловьего следа»; использовались благовонные каждения, под воздействием которых буквы то меняли цвета, то муравьями перебегали с места на место, образуя новый порядок; иногда шло в дело чайного тона стекло, наподобие лупы заключённое в бронзовую оправу и открывавшее глазу невидимое (поговаривали, что стоит навести это стекло на землю, как оно обнаруживает спрятанные в ней клады, а обращённое на человека оно мигом высвечивает его угнетённое подсознание), и так далее. Весь комплекс известен был, пожалуй, только Бадняку. При этом на одном и том же периоде текста, пользуясь разными способами извлечения смысла или составляя из них всяческие вариации, можно было найти заклинания или руководства к действию на совершенно различные случаи. Подобные послойные вскрытия текста производились как правило по указанию самой книги: старик нашёптывал в кожаный корешок задачу, а в ответ из-под кипарисовой крышки слышались скрежет и пощёлкивание, будто в спичечном коробке возился большой жук, после чего Бадняк открывал инкунабулу в нужном месте и, применяя уместные техники, получал что хотел. Но знание языка кипарисовых крышек не было в этом деле единственно решающим — древняя книга имела вздорный нрав и невежда, слепо следуя прихоти её указаний, попадал в ловушку, которая грозила ему уродливым перерождением, а то и жуткой смертью. Неизвестно, что было предпочтительней. Так книга, время от времени экзаменуя владельца, защищала себя от могов-выскочек, ведунов-слётков.

Бадняк поставил саквояж на кофейный столик и посмотрел на хозяина. Прохор ожидал у дверей.

— Сейчас, господа, я хочу просить уважаемого мога, — Некитаев отвесил Бадняку короткий поклон, — провести в нашем присутствии один опыт, который обещает быть не только занятным, но и практически полезным.

Бадняк продолжал смотреть на Ивана и вертикальные морщины на его лбу то разглаживались, то сгущались, словно лоб мога был кожистой гусеницей и куда-то полз, оставаясь при этом на месте.

— Прекрасная идея! — Кошкин был рад, что недавняя странная неловкость вот-вот снимется грядущим иллюзионом.

— Кто будет мне сподручником? — спросил мог у генерала, и между ними проскочила незримая молния.

— Не откажи, Феликс, — улыбнулся князю Некитаев.

— Изволь. Хотя во всех этих чародействах, признаться, я — профан.

— Не беда, — успокоил князя Бадняк. — Дела-то — чуть.

Генерал предложил Феликсу пересесть в аляповатое кресло с подголовником, а сам встал у него за спиной. Пока Бадняк извлекал из саквояжа свой магический реквизит, Некитаев решил посвятить Петрушу и подопытного Кошкина в суть затеи. Оказалось, он намеревался сотворить собственного доверенного посредника для разговора с Сущим. Иначе, прости Господи, молитвы и ответы на них обрастают в пути таким эхом, что если один говорит «кожа», то другой слышит «мех» — будто в горах, с разных концов ущелья, перекрикиваются два человека, во рту у которых по рябчику. Это никуда не годилось — Ивану было о чём посоветоваться. Лучшего посредника, чем Адам Кадмон — первочеловек, ещё не лишённый ребра ради Евы и хранящий в себе оба пола, — представить невозможно. Безгрешный по самому основанию, он будет возвращён из дольней ссылки и перед ликом Сущего явится посланником своего нового творца. Разумеется, идея была с бородой, чего Иван вовсе не скрывал. По образу Адама, первого Голема, лепили уже глиняных болванов, оживляя их написанным на лбу теургическим заклятием или вложенной в рот пентаграммой, заменителем души. Но куклы с немым знанием, покорные произволу создателя, стирающего или пишущего на челе болвана «алеф» в слове «эмет» (без «алефа» останется «мет» — «смерть», и Голем замрёт), равно как и выращенные в колбе Гомункулусы, не оправдали надежд. Однако он, Некитаев, выбрал новый путь. Вместо того, чтобы из праха воссоздавать целое, не тронутое вычитанием, он задумал идти дорогой сложения и в уже готовое тело вложить вторую, противополую душу.

Чёрт знает что! Легкоступов был огорчён — Иван пёр к Богу напролом, как трава, и к тому же держал свои секреты.

— А готовое тело — это, должно быть, я? — сообразил Феликс.

— Верно, — подтвердил генерал. — Когда Каурка невзначай выпала из самолёта…

— Каурка выпала из самолёта? — обернулся в кресле Кошкин.

— Да, князь. Досадный случай. — Иван скорбно кивнул и продолжил: — Так вот, господа, когда Каурка выпала из самолёта, прямо в небе её подхватили ангелы. Но так случилось, что первыми поспели не христианские херувимы, а магометанские малаика. Похоже, в джанне какому-нибудь Селим-бею не достало гурии, и малаика, за ненадобностью выпустив из Каурки крещёную душу, отнесли добычу к берегам Кавсера. Теперь, я полагаю, отменная Кауркина анатомия блаженствует в садах джанну, и, как у прочих гурий, на груди Каурки сияет имя Аллаха рядом с именем её праведного супруга.

— Постой… — Феликс оторопело сморгнул. — О чём ты, в самом деле? Что за фантазии? А как же её письма из Царьграда? Она уверяет, что живёт в гареме какого-то турецкого кухмистера…

— Эти письма диктовал я, — признался Легкоступов. — На Мастерской есть один гадальный салон… Гадалка копирует любой почерк, но вот беда — к сорока годам не обзавелась собственным.

— Что значит — фантазии? — Недоверие князя огорчило генерала. — Я сам видел этих ангелов. Я всегда их вижу — нужно только найти верный ракурс. Кто его найдёт, от того уже ничто не скроется, и глаза его узрят наконец, как прошлое отслаивается от настоящего, точно старые обои.

— Да, но после таких историй прошлое становится не менее туманным, чем будущее.

— Будущее — вещь нежная и скоротечная. Оглянуться не успеешь, как оно провоняет, — заверил князя генерал. — Однако, прошу выслушать меня до конца.

И Некитаев рассказал, как душа Каурки, привлечённая сиянием ран в кожуре пространств, которые нанесли спецы по делам тонких миров, с полудюжиной других неприкаянных душ объявилась в доме на Елагином. Тени слетелись чем-нибудь поживиться, словно грачи на пашню, но Кауркина душа сквозь пелену нездешнего забвения узнала генерала и воспылала местью. Обычно эти призраки безвредны, да и Некитаев был защищён талисманом и заговорами, но тем не менее яростная тень могла вносить разлад в труды чернокнижников, примером которого служил обросший колючками лопарь Лемпо. К тому же, вздумай она воплотиться в чьём-то обездушенном теле, она, пожалуй, могла бы стать действительно опасной. Поэтому Кауркин дух решили изловить. Бадняк заманил призрака в свинцовый тюбик, из каких давят краску на разную живопись, и теперь ему своею волей было оттуда не выбраться.

— Бадняк вложит в тебя Кауркину душу и ты станешь совершенным, — обрадовал князя Иван. — Как Адам Кадмон, ты вместишь в себя обе сущности и овладеешь изначальной полнотой. Но, разумеется, услуга за услугу. Надеюсь, роль посредника в моих делах с горним миром тебя не обременит. Не так ли?

— Но я не хочу! — встрепенулся Кошкин, поняв, что генерал не шутит.

Однако было уже поздно. Некитаев спустил на спинке кресла какую-то пружинку, и кресло поймало Феликса в предательский капкан. Князь и сам не сразу понял, что произошло: несколько быстрых щелчков, и его грудь, руки и ноги оказались туго схвачены металлическими путами, а горло стянул выскочивший из подголовника обруч — что-то вроде испанской гарроты. Миг назад он был свободен, а теперь сидел в оковах, как синица в кулаке. На некоторое время Феликс потерял дар речи.

Между тем Бадняк уже извлёк из саквояжа уйму разнообразных вещиц, включая керамический тигелёк со спиртовкой, и теперь хлопотал над язычком голубого пламени.

— Ступай, Прохор, без тебя управились, — велел денщику Некитаев. — Да скажи там, чтобы стол под липы вынесли — как кончим дело, чай в саду пить будем.

Прохор, который звался денщиком лишь по привычке, а на деле был уже в должности ординарца и носил лейтенантские погоны, браво козырнул и вышел.

И тут Кошкин взорвался:

— Извольте прекратить! Я не желаю!..

— Соберись и успокойся, — посоветовал Иван. — Ты не хочешь сравняться с тем, кто дал имена всем Божьим творениям? Извини, я не верю. — Он повернулся к могу: — Ну что ж, приступим.

Бадняк не сдвинулся с места.

— Что-то не так?

— Скажи, — голосом чёрствым, как корка, спросил старый мог, — ведь ты всё равно не позволишь ему остаться тем, кто он есть?

— Разумеется, — кивнул генерал.

— Почему?

— Пустяк, безделка — просто утром, когда мы с князем играли в городки, его рубашка пахла иланг-илангом.

Легкоступов вздрогнул, а между Иваном и могом вновь проскочила молния. «Чушь, — подумал Пётр. — Так это не награда, это — казнь. Он просто хочет извести всех её любовников. Чушь». В груди у него сделалось жарко — когда-то Петруше самому очень этого хотелось, однако теперь он постарался выгрести из сердца все воспоминания, как мёртвых пчёл из гиблого улья.

Бадняк подал генералу фарфоровую воронку с гуттаперчевой гулькой на носике, и тот, двумя пальцами сдавив Феликсу под скулами щёки, заставил князя открыть рот.

— Чудовище! — гневно прошепелявил Кошкин. — Пушть матери, тебя вшкормившей, вечно в аду одну грудь шошёт жаба, а другую жмея!

— Меня выкормила крестьянка-наймичка, — сказал Некитаев и впихнул гульку князю в рот, как кляп.

Воскурив на кофейном столике какой-то фимиам, Бадняк в тишине, нарушаемой лишь мычанием Феликса, взял узкий нож и рассёк Ивану руку. Из раны выступила тёмная кровь. Мог слегка помассировал руку генерала, оживляя ток в жилах, позволил струйке крови стечь в воронку, которая была вставлена Феликсу в глотку, после чего обжёг рану, судя по запаху, чачей и перебинтовал. Затем Бадняк взял со столика свинцовый тюбик и, быстро свинтив крышку, с каким-то тихим заклятием выжал его над воронкой. Из тюбика выскользнуло облачко прозрачного марева, зыбкий невещественный барашек, пульсирующий в каком-то остервенелом ритме и словно бы кричащий, но так, что крик этот слышался животом, а не ушами. Почуяв кровь своего губителя, освобождённая душа Каурки бросилась Феликсу в глотку и он утробно взвыл, будто в кишки его запустили лисёнка. Петруша только однажды слышал такой вой: это было в Царьграде, во время гражданского самосуда над одним курдом, продававшим девственниц-христианок в турецкие гаремы, — ему вырвали язык, отрезали нос и веки, а глаза посыпали солью.

На зажжённой спиртовке стоял тигелёк с медовым расплавом смолы, приготовленной, если верить могу, по рецепту Гермеса Трисмегиста — того самого, что запирал сокровища при помощи магических зеркал, попросту переводя их в отражения, так что в зеркале они существовали, а вернуть их в реальный мир было уже никак невозможно. Разве что опять вызывать трижды великого. Как только глаза князя закатились, вывернувшись на свет налитыми кровью белками, Бадняк сцедил смолу в воронку и запечатал в теле Кошкина Кауркину душу, чтобы она, распознав обман, не смогла выскользнуть наружу. В горле бедняги раздалось клокотание, будто в кастрюле пучило пузырями кашу, и он смолк. За ненадобностью мог выдернул изо рта князя гуттаперчевую гульку. Феликс сидел в роковом капкане и под его человеческой оболочкой шла радикальная реформа: он больше не был прежним Кошкиным, он был куколкой — колыбелью Кошкина нового. Или… уже совсем не Кошкина.

Князя-куколку ломала жестокая судорога и смотреть на это было невыносимо. К тому же воскурённый фимиам больше не спасал от смрада испражнений — судя по запаху, вполне ещё человеческих.

— Я, собственно, хотел выяснить, имеет ли душа пол, — угрюмо признался Бадняк, словно хирург, нарушивший клятву Гиппократа. — Об этом есть разные мнения.

— Скажи-ка, — Иван как будто не заметил смущение мога, — а по силам тебе изловить тень Надежды Мира?

— Можно справиться с душами тех, кто при жизни поражал Божий свет неделаньем и беспечными чувствами, а Надежда Мира восстала против великого умысла, разделившего небо и землю, и не приняла творения. Даже во сне она была яростнее бодрствующих, и поэтому сон её был столь прозрачен, что, не просыпаясь, она выглядывала из него в явь, как тритон из лужи.

— Тогда, господа, приглашаю на чашку чая, — улыбнулся генерал и взглянул на Петрушу: — Что-то ты бледен, дружок, и тени под глазами…

— Ты не боишься? — спросил Легкоступов Ивана, когда они вышли на крыльцо, оставив Бадняка на лобном месте собирать свой жёлтый саквояж.

— Чего?

— Допустим, Бог выдохнул мир. Но вот пришёл дьявол…

— Бог снёс мир, как наседка — яйцо. Но устал его высиживать и пошёл поклевать зёрнышек. — Некитаев поднял голову к небу, где были синь и два ветра, гнавшие облака в разные стороны. — Теперь мир обречён. День ото дня он становится хуже и в конце концов протухнет. Тогда Бог бросит его в помойное ведро — это и будет светопреставление.

— Тогда зачем мы делаем то, что делаем? Или теперь власть для тебя — только цель, а не средство, чтобы заново окрестить вещи?

— Я не хочу, чтобы мир протух. Я хочу вывести из него цыплёнка или разбить в яичницу.

— Поэтому я и спрашиваю: ты не боишься?

— Чего?

— Мы заигрываем с дьяволом. Ты не боишься, что он придёт и выпьет яйцо, которое снёс Бог?

Иван опустил взгляд.

— Я видел, как с человека снимают кожу, точно чулок, сделав лишь один надрез вокруг шеи. Теперь мне не страшен даже дьявол. — Некитаев помолчал. — Когда-то ты спрашивал, почему я выигрывал все битвы, в которых мне приходилось сражаться. Всё очень просто — я приручил страх, чтобы он не приручил меня. И с тех пор ужас стал моим союзником. Иначе он стал бы врагом. Потому что ужас — оружие, которым всегда кто-то владеет. Кто-то один.

Он снова посмотрел на небо и в тот же миг там родился третий ветер, который не был виден, потому что его ярусу не хватило облаков, но чьё присутствие выдавал свист — тугой и холодный.

Глава 8 Перед потопом (за полгода до Воцарения)

…в последние пятьдесят лет пульс мужчин стал таким же, как пульс женщин. Заметив это, я применил одно женское лекарство при лечении мужчин и обнаружил, что оно помогает. Когда же я попробовал применить мужское лекарство для женщин, я не заметил улучшения. Тогда я понял, что дух мужчин ослабевает. Они стали подобны женщинам и приблизился конец света.

Ямамото Цунетомо, «Хагакурэ»

— Вы подумали?

— Подумали.

— И что?

— Теперь надо обмозговать.

Легкоступов отошёл к окну.

Снаружи смеркалось. Московский двор с чёрными гидрами деревьев кое-как освещал фонарь, заряженный бледно-сиреневым мерцанием. Порывисто дул ветер и срывал с облаков снег. Матери звали детей домой. Дети прикидывались глухими. Жизнь за стеклом была рубленной. Как щепа. Как фраза.

Пётр стоял у окна и чувствовал, что мир, вроде бы оставаясь прежним, уже несёт в себе зияющую брешь. Пока — предательски неощутимую. Но дьявол вот-вот подцепит скорлупку когтем, ковырнёт, приложится губищами и всосёт Божье яйцо… Пётр чувствовал: непостижимый дух греха днём и ночью бродит по улицам городов и жаждет воплощения. Сны Гекаты, её чудовищные Псы, незримо толпятся на пороге реальности. Страшная тень парит над миром, но никто не видит её. То и дело она овладевает какой-то человеческой душой, ничуть не вызвав подозрений у окружающих, и, прежде, чем те успеют опомниться, тень исчезает, развоплощается, истекает из формы. А людям остаются лишь известия об ужасных событиях, перечень омерзительных дел…

Впрочем, возможно, Легкоступов просто поддался чарам собственного воображения, и никакой бреши в действительности нет. Это не чутьё — просто разум поверил в порождение фантазии, приняв её за предчувствие. Разве можно в чём-либо убедить всех и при том не увериться самому?

Пётр отвернулся от окна и посмотрел на двух весьма нужных ему сейчас людишек, которые молча сидели за столом над распечаткой сочинённых им тезисов. Один был тем самым московским щелкопёром, угодившим в гостиную князя Кошкина аккурат на представление с «цыганской» пулей. Другой отличался своими зубами — они росли у него в разные стороны, как колючки у ежа. При этом второй был хозяином двух частных телеканалов, а щелкопёр стараниями Легкоступова — с недавних пор управителя консульской администрации — стал на днях главным редактором крупнейшей московской газеты.

Над столом выделывала петли золотая моль.

— Ну что, обмозговали? — спросил Петруша.

— Обмозговали, — сказал кривозубый.

— И что?

— Попробуем. — Кривозубый понимающе улыбнулся. — На кого будет гон?

— Рано, — отрезал Легкоступов. — Сейчас важно сгустить атмосферу, насытить раствор. Тогда на любой чепухе кристалл созреет.

Забрав распечатки, господа откланялись. Пётр взял со стола третий экземпляр тезисов и пробежал его глазами:

1. Предчувствие наступающей тьмы, ощущение серного дыхания преисподней — вот самое сильное душевное переживание наших дней. Старые штампы, помогавшие спокойно жить прежде, теперь истёрты или разбиты. Религиозные и общественные мифы, поддерживавшие народы ещё вчера, либо набили оскомину, либо опорочены и посрамлены. Недаром одним из самых употребляемых терминов современной публицистики стал термин «хаос», и неспроста новые философские формулы определяют общество как «спонтанную виталистскую толпу», а историю как «движение плюс неопределённость».

2. Что стоит за понятием «хаос»? Мода? Смутная фантазия о непроглядном будущем? Безразличие разума, нарекающего иррациональным всего лишь неосмысленную рациональность? Не то, не другое, не третье. Мы видим здесь нечто более глубокое — то, что можно было бы справедливо назвать знаком времени. С понятием «хаос» сопряжено важнейшее устремление современного мира, вернее — завершение этого устремления, его окончательное исполнение. Мы присутствуем не просто при вскрытии, обнаружении хаоса, не замечаемого прежде, но всегда копошившегося по соседству, а при начале его деятельного наступления. Хаос спал под покровом рассудка, пока не пробил час, когда ему пришла пора пробудиться. А раз так, то пришла пора и человеку постичь хаос. Но при этом он должен принципиально отказаться от рассудочных моделей, которые прежде служили ему основным инструментом постижения мира. Иначе человек не выстоит. Он погибнет или станет рабом Господина Хаоса.

3. Психика человека проявляется в двух формах деятельности. Первая — целесообразная — связана с рассудком, бодрствующим сознанием, с расчётом и анализом. Вторая — безрассудная — связана с эмоциями, интуицией, сновидениями и предчувствиями. Хаос начинает с того, что по сути приглашает нас к сновидению, к погружению сознания в мир грёз, к отречению от труда над разумом с целью сделать его ещё более разумным (кокаин, псилоцибин, пейот, триптаминосодержащие составы и др. психоделики).

4. Сегодня рассудочный подход к миру повсеместно сменяется его мифологизацией. На пьедестал, прежде занятый «идеей», взошёл «образ», что проявляется в наши дни не только в культуре, но также в политике, и экономике (роль рекламы в сфере производства и коммерции). Банальный пылесос, рекламируемый красоткой, представляется так, будто, помимо известных технических характеристик, он обладает и некими эротическими свойствами. Постоянными сюжетами теле— и кинопродукции становятся теперь альковные грёзы, фантастические фигуры и персонажи ночных кошмаров. Так хаос не только проявляет себя, но и расширяет своё влияние, прививая вкус к смещённой реальности, размывая привычные представления о возможном и невозможном, о действительном и воображаемом, о доступном и запретном.

5. Во всём этом, безусловно, есть и своё мистическое измерение. (Примечание: уместно привлечение к работе оккультистов и пессимистически настроенных астрологов.) Два тысячелетия назад эону Исиды пришёл на смену эон Осириса. Теперь же наступает новый эон — эон Гора, который отменяет закон предыдущей цивилизации и устанавливает новый порядок сущего. Но на границах эонов есть особые периоды, когда торжествуют не старые или новые законы, а силы ужаса, разрушения, беспорядка — силы хаоса. Рубится и корчуется закон леса, потом огонь пожирает подсеку, чтобы расчистилось место для закона нивы.

6. Мы стоим вплотную к приходу в мир демонов ада. Потоки тёмного хаоса отнюдь не укрощены либеральным утопическим обществом. «Богиня Разума» времён Французской революции обернулась вульгарной и рептильной «мисс очарование». «Чистый разум», «человеческий разум», оторвавшийся от связей со Сверхразумным, с «Первым Умом» по выражению православного канона, превративший себя в идола, в «богиню», и стал причиной финального мрака человечества. Если рассудочная, «трезвая» часть тех явных и тайных институтов, которые ещё ведают ходом цивилизации эона Осириса, окажется низвергнутой сторонниками слепых богов хаоса (примечание: поимённо сторонников пока не называть), это будет логично и справедливо. Чисто человеческий разум и чисто человеческое безумие являются не столько противоположными, сколько дополняющими друг друга вещами. Безумие будет воздаянием тому, кто поверил во всемогущество человеческого разума. Тёмная материя восстанет на того, кто наивно считал себя её покорителем. Атеиста удушит демонопоклонник, а скептика растерзают бесы.

7. Грядущее время ужаса и торжества хаоса вполне соответствует пророчествам Апокалипсиса, с той разницей, что он всё же не станет концом мира, а явится своего рода очищающим эсхатологическим промежутком, после которого последует мистическое преображение реальности. Вспомните великого провидца Владимира Соловьёва: «Всемирная гармония означает вовсе не утилитарное благоденствие людей на теперешней земле, а именно начало той новой земли, в которой правда живёт. И наступление этой всемирной гармонии или торжествующей Церкви произойдёт вовсе не путём мирного прогресса, а в муках и болезнях нового рождения, как это описывается в Апокалипсисе. И только потом, за этими болезнями и муками, торжество, и слава, и радость». (Примечание: к месту будет упоминание любых радетелей о едином стаде и едином пастыре от Афанасия Великого, отца православия, до Константина Леонтьева и Иоанна Кронштадтского — чаяния их не напрасны, сбываются наяву пророчества Откровения: «И видех небо ново и землю нову…») Поэтому русское, традиционно эсхатологическое сознание, а также сознание любого человека, осмелившегося постичь хаос, помимо страха, ощущает и нечто радостное в приближении Господина Хаоса. Ведь он, как истинный Антихрист, есть искажённое отражение Христа у скончания времён. Но и сам Христос явился в свой час отражением безгрешного и совершенного первочеловека Адама.

8. Ужас сновидения наяву, который теперь захлёстывает мир, в конечном счёте — не больше чем расплата за утрату человечеством сакрального знания. Потеряв сакральное в его светлом, спасительном виде, люди столкнулись с его тёмной, карающей стороной. Пришествие хаоса в последние времена — часть предначертанного сценария вселенского цикла, цикла человеческой истории. Страшные волны сметут ветхий, отпавший от Бога мир, как волны потопа стёрли с лица земли давних безверцев, глухих к словам патриарха Ноя, чтобы на очищенной земле проросли и воссияли всходы нового, одухотворённого царства.

Краткий итог изложенного:

— кризис современного мира необратим;

— хаос будет его последним словом;

— Господин Хаоса уже здесь, но истинный свой лик он пока скрывает;

— страшная мистерия хаоса обнаружит и проявит иной полюс, противостоящий как «богине Разума», так и «богам Безумия», — сакральный полюс Вечности;

— те, кто решились постичь хаос, кто имеет силы, волю и мужество противостоять как разуму, трепещущему перед потопом, так и безумию, заклинающему: «После нас хоть потоп!» — дерзко и радостно заявляют миру: «После потопа — мы!»

Этот немного путанный текст был чем-то вроде установки на формирование общественного мнения. Некой генеральной линией, позволявшей журналистской шайке вольничать в деталях, однако определённо указующей на сверхзадачу. Сумбурность изложения, впрочем, была заранее предусмотренной — Пётр испытывал даже определённые затруднения, пытаясь объясняться туманно. По мнению Легкоступова, ясно высказанная мысль не давала предощущения катастрофы. Растолкованная мистерия делалась будничным зрелищем — из неё уходило чудо. Приведённые тезисы удались пусть не на «отлично», но на твёрдое «хорошо». Самооценка Петруши подкреплялась строгим убеждением, что самое главное в тексте — это то, что не может быть выражено иначе, кроме как самим текстом. Иначе говоря — главное то, что нельзя пересказать и экранизировать, то, что позволяет тексту оставаться и быть неизменно востребованным. Разумеется, соображения эти в первую очередь относились к проблеме художественного в письме, но изящная натура заставляла Петра судить такой мерой любое сочинение.

Легкоступов прошёл на кухню и открыл холодильник… Сказать по чести, он тяготился Москвой, но делать было нечего: два первых года правления резиденция консулов по закону располагалась в Первопрестольной, два других — в Петербурге. Не то чтобы Москва не нравилась Петру, просто было в ней что-то тяжёлое, что-то такое, что делало её похожей на розу со свинцовыми лепестками, и лепестки эти осыпались тяжко, как годы старости. Она не пугала, но удивляла и настораживала. Оттого-то, помимо казённой квартиры в доме на Кузнецком мосту, охраняемом жандармским подразделением, куда по-прежнему офицерский состав набирали только из дворян, не менее пяти лет отслуживших в гвардии, Пётр частным порядком, через подставное лицо, снял ещё одну квартиру — в Замоскворечье у Спаса на Наливках, для встреч негласных и сокровенных. В негласной этой квартире он теперь и пребывал.

Из холодильника Петруша извлёк сига слабой соли, розового и нежного, как масло, отрезал косой ломоть французской булки и сладил дивный бутерброд, который тут же истребил. Запив бутерброд глотком столового вина, Легкоступов ополоснул зажиренные пальцы, поразмыслил и повторил процедуру. После рыбы ему всегда думалось лучше.

Итак, всё ли верно в его стратегическом расчёте? Консул Гесперии и консул Востока равны в правах. Да и само непостижимое деление империи по огненной меже Надежды Мира давно уже во всех смыслах поросло быльём. Так что из двоих, стоящих у кормила, симпатию на палубе заслуживает тот, кто её действительно заслуживает, без скидок на то, кто кого выбирал. Тогда зачем нужна пара? Яснее ясного — форма власти изжила себя. Восток проголосовал за своего кандидата лишь потому, что не было претендента достойнее, и ещё потому, что Некитаев баллотировался в Гесперии. Проводись Иван по обоим спискам, быть бы ему единовластным государем. При помощи ли братьев Шереметевых, Аркадия ли Аркадьевича или без них, но — быть. И к гадалке не ходи. А он, Петруша, серый кардинал, тоже там, на самой вершине… Вершине? В месте, где сгущается власть, кругом разлито неведомое. Оно заставляет использовать в речи сомнительные образы — вершина, кормило, небесный мандат. А между тем эта иллюзия осведомлённости, это мнимое понимание — только неудачная попытка хоть как-то сориентироваться на совершенно незнакомой территории. Но неведомое не откликается на игру, не выдаёт своих тайн, и место средоточия власти всё равно так никогда и не примет облик капитанского мостика.

Легкоступов вставил сигарету в янтарный мундштук и закурил. Полтора года назад он был лишь занятной фигурой в среде питерской богемы. Разумеется, при этом он оставался самим собой, но вместе с тем — всего-навсего одним из тех шалунов, кто усердно творил себе легенду вместо биографии. Помнится, в Университете, куда его пригласили на кафедру философии в качестве приват-доцента, лекцию по семинарской теме «Вселенная шамана» Пётр начал так: «Для исследования шаманского мироздания я использовал следующий метод: на самом пике переживаний, вызванных кокаином, я курил диметилтриптамин. Так я поступал каждый раз, когда нюхал кокаин, а делал я это не так уж редко. Подобный метод позволял дольше задерживаться в триптаминовом измерении. Однажды мне вздумалось провести очередной эксперимент. Я собрался принять кокаин в ночь солнцестояния, а потом до утра просидеть на крыше, покуривая гашиш и любуясь звёздами…» Не слезая с той крыши он лекцию и закончил, попутно затронув магическую связь на расстоянии, которая для шаманов — плёвое дело. Студенты слушали с озорным вниманием и даже что-то конспектировали. Прекрасное, лёгкое время. Он играл в свои игры и безмятежные мгновения жизни не пугали его, как предвестники скорых и печальных перемен. Незримо зреющее грядущее представлялось только декорацией для новой беспечной постановки. Что изменилось? Ведь он и теперь играл. Только из игры ушла беспечность и непомерно возросли ставки.

Пётр зримо представил консула от Востока — Гаврилу Брылина, потомка старого боярского рода, нынче умело рядившегося под либерала и уже не один год заседавшего в левом крыле Думы, где его за дипломатическое проворство окрестили «Сухим Рыбаком». Брылин был альбинос. Бесцветные ресницы и брови вкупе с широкой лысиной делали его лицо настолько голым, что его хотелось прикрыть. Не так как срам, а как сыр в сырнице — чтоб не высох. Бадняк, ставший за прошедший год заметно моложе, рассказывал, что Сухой Рыбак владеет секретом приготовления аяхуаски — напитка жрецов солнечного культа инков. Отведав аяхуаски, человек изблёвывал стеклянистую жидкость, искрящийся тягучий хрусталь, на чьей поверхности можно было увидеть как прошлое, так и близкое будущее. А тот, кто знает будущее хотя бы на десять минут вперёд (именно так — ведь из дальнего будущего трудно извлечь выгоду), имеет перед остальными огромное преимущество. При желании консул мог обратить эту пузырящуюся слизь в шаровую молнию и поразить ею любого, если только соперник не владел навыком свиста, отбирающего у огня силу. Но Легкоступов знал: Бадняк — великий мог, способный по прихоти совершать повороты и жить в обратную сторону — к детству, так что, случись беда, он закроет Ивана, а значит, и его, Петра, от любых чар. И это вся помощь, какую можно от него ждать. А жаль. Ещё Легкоступов знал, что некая дремучая воля, которая непомерно сильнее мога и непомерно его старше, не позволит ему открыто принять чью-либо сторону. Снова жаль. Легкоступов должен сам обыграть Брылина. И по всему выходит, что в этой игре прольётся много крови. Пётр задумался, пугает ли его это. Однако ничего не почувствовал, кроме того, что всё идёт так, как тому и надлежит, и каждый играет отведённую ему роль, причём делает это безупречно. Такое состояние всепонимающего смирения было для Петруши внове.

Моль прилетела из комнаты в кухню, и со второй попытки Пётр её укокошил. Охота слегка его позабавила. Он снова отрезал ломтик сига и съел его уже без булки.

Гаврила Брылин был давним сторонником сближения России с Европой и Североамериканскими Штатами, уже испускавшими ядовитый инфернальный душок, подслащённый парфюмом и кленовым сиропом, — смерть всегда душится приторными духами, с её приходом в доме пахнет халвой. Сейчас Сухой Рыбак выступал поборником рациональности и торжества человеческого разума. Но если сдёрнуть мишуру с засасывающих врат адовых, консула от Востока легко представить слугою Господина Хаоса, слепым флейтистом из чудовищной свиты Азатота, а то и самим Гогом. Подходит всё, ибо сметётся и разум, и безумие. И тогда — раскол в умах. Тогда распознаются «свои» и «чужие». Тогда, если не удастся Некитаеву узурпировать власть без крови, — переворот, война, смута. Тогда — потоп, и после потопа — мы. Вот только… Иван не может враждовать по уму, не может ненавидеть по рассудку. Выходит, надо сделать Брылина врагом его сердца. Петруша знал, как этого добиться.

За окном кухни было уже совсем темно, и сквозь эту темноту сыпался не то чтобы снег, а какая-то труха, будто сверху, вместо неба, настелили щелястый потолок, и на чердаке кто-то топал. Легкоступов достал часы и открыл крышку. Он не отмечал именины на Петра Александрийского, празднуя их на ближайшего к своему дню рождения первоверховного Петра, но бесшабашные братья Шереметевы пожелали к девяти вечера явиться к нему на сокровенную квартиру с московским подарком. Таким отъявленным задором лучились их глазах, что Петруша не смог противиться.

Часы показывали без четверти девять. Легкоступов отнёс в комнату крабовый салат, купленный в соседней домовой кухне, тонконогую вазу с фруктами, загодя нарезанные ветчину, сладкий сыр маасдам, хлеб — закуску простую и честную, всё, что удалось собрать на скорую руку. Следом достал из холодильника шампанское и водку. В комнате он быстро сервировал стол на троих, после чего, вдохновлённый съеденным сигом, прошёл в спальню, служившую ему здесь заодно и кабинетом, и записал на листе бумаги, с тем, чтобы после перенести в свою кожаную тетрадь: «Функции моего самовыражения требуют соответствия им окружающей среды, что, естественно, способствует попыткам такое соответствие устроить самолично».

Ровно в девять в прихожей брызнул звонок. Благоухая коньяком, с нарочито серьёзными лицами, выдававшими с потрохами озорство затеи, братья Шереметевы внесли в комнату и поставили у стены на торец огромную, размером с гроб, коробку. Вопреки масштабному сходству, трауром от коробки ничуть не веяло — она была обтянута нарядным белым атласом и перевязана розовой лентой. Близнецы поздравили Петра с днём ангела, вежливо, но твёрдо отказались от застолья и таинственно удалились. В одиночестве и почти без удовольствия выпив рюмку водки, Легкоступов взялся за кропотливо сплетённый бант. Когда крышка наконец отошла в сторону, Петруша едва сдержал непроизвольный матерок. В коробке стояла легендарная лоретка — самая дорогая московская проститутка, знаменитая тем, что на голове у неё вместо волос росли радужные перья, а пах был серебристо-седым, ибо таил упоительные секреты всех блудниц от начала времён и доныне, а следовательно, был старше остального тела примерно на весь талмудический календарь. Кроме того, лоретка была на диво пригожа и чудесно сложена, так что Петруша не преминул воздать хвалу Господу — какой дизайн! — отметив, что только маленькая родинка на щеке выдаёт её земное происхождение да, пожалуй, чуть косят груди. Блудница смотрела на управителя консульской администрации, по-кошачьи — треугольником — приоткрыв рот. Весь её туалет составляли туфельки, узкая кружевная подпояска и алые чулки для разврата. Отступать было некуда.

В воротах под Никольской башней стоял косматый чёрный пёс, припорошенный хлопьями снега, — бесхозная московская дворняга. Шофёр дал короткий гудок, и пёс, нехотя посторонившись, пропустил машину.

— Кербер! Итит его… — хохотнул шофёр и косо глянул на Легкоступова. — Царство теней!

Пётр не ответил. Он чувствовал себя выжатым, как клизма после процедуры. Но дело есть дело — утром, отправив лоретку на такси чистить пёрышки (пришлось пожертвовать голой чертовке своё пальто с бобром), он вызвал служебную машину к трактиру, где подпитал тело завтраком, и поспешил на приём к Некитаеву.

Обогнув Соборную площадь, автомобиль замер у Большого дворца. Погода выдалась такая, что всё вокруг казалось белым и полупрозрачным, словно мир был чьим-то смутным, ещё не сгустившимся воспоминанием. Если б не летящий в лицо снег, свет Божий был бы вовсе невеществен. «А что если тот, кто вспоминает мир, однажды вспомнит его без меня? — внезапно подумал Петруша, но тут же отшутился: — Уж лучше бы ему забыть про комаров, клещей или палочку Коха…» Охрана у дверей взяла на караул, и Легкоступов буднично переступил порог верховного учреждения державы.

Кремлёвский дворец был так огромен, что ветер, однажды залетев в него, годами метался по коридорам и залам, не в силах отыскать выход, и постепенно превращался в домашнего зверька, озорующего с оглядкой и по дозволению. Сейчас он едва осмеливался шевелить бахрому гардин да тереться прозрачной шкуркой о брюки снующих чиновников. Благо крапивного этого семени тут было довольно.

В кабинете консула Легкоступов застал Таню, которая вынимала из глаза Некитаева языком соринку. Зрелище было занятное и немного стыдное, словно в примерочной забыли задёрнуть шторку.

— Садись. — Иван указал перстом на стул. — Рассказывай.

Гардины на окнах были приподняты; в камине потрескивали дрова; из-за стёкол зеленоватых ясеневых шкафов проглядывали тиснёные корешки книг; на обитых гербовым штофом стенах висели гравюры, пожалуй, не к месту вольные. Ещё в кабинете были: широкий тумбовый стол под бежевым сукном (в левой тумбе, как было известно Петруше, хранился знаменитый ларец с трофеями), малахитовый телефон, настольная лампа, три, включая хозяйский, стула и два шагреневых кресла у чайного столика. Внизу золотился паркет, вверху растопырилась бронзовая люстра. Легкоступов зевнул — во всю пасть, как пёс.

— Со дня на день Москва заговорит иначе, — наконец сказал он. — Здешние нарциссы чернильного ручья любят себя здоровыми и сытыми, значит, встанут на сторону силы. Это хорошо. Но по своей желудочно-кишечной природе они лишены идеалов. Это плохо. Согласись, союз без идеалов — вещь хлипкая.

— Как знать, — не согласился Некитаев. Таня по-прежнему колдовала над его запрокинутым лицом, не то замысловато казня, не то причудливо лаская. — Союз может держаться на выгоде, страхе или любви. Если хочешь строить его на любви, запомни: люди не так боятся обидеть того, кто внушает им любовь, как того, кто внушает им страх. Люди дурны и могут пренебречь идеалами ради выгоды, но пренебречь страхом, начхать на угрозу кнута охотников мало.

— Допустим. На досуге перечту «Князя». Или это из «Рассуждений на первую декаду Тита Ливия»?

— Не дерзи.

— А вот новости из Петербурга. — Легкоступов раскрыл на коленях кожаную папку. — Не подумай, что я мельчу, — предупредил он, — как известно, маленькая рыбка лучше большого таракана. Итак, в последнем номере «Аргус-павлина» опубликованы изыскания «Коллегии Престолов». Тема: «Диктатура благоденствия». Абсолютное попадание — отклики во всей петербургской прессе. Не поверишь — в полемике появилась страстность, достойная этого слова. Думаю, следует помочь Чекаме в организации подписной кампании — у журнала есть все основания стать по своему направлению ведущим в России. К тому же, гарантированная подписка позволит Чекаме в дальнейшем без нашей помощи решать денежные вопросы.

Фея Ван Цзыдэн, сняв пальчиком с языка выловленную соринку, спрятала розовое жало.

— Что касается телевидения: Годовалов получил эфирное время на цикл передач «Священный государь», — продолжил Легкоступов, но Иван, моргая покрасневшим глазом, перебил его:

— А что, Годовалов по природе своей с идеалами?

— Конформист, однако — талант. Послушай только, как он, сторонник самостийности каждой лесной опушки, костит теперь либералов. А речь-то всего о вернисаже… — Пётр вынул из папки газетную вырезку и, найдя глазами место, прочитал: — «Мало сказать, что выставка является естественным отражением того, о чём речь — то есть демонстрацией стилевого оформления жизни, — она ещё повествует о некотором умонастроении, сумевшем найти себе и стиль, и художественное выражение. Я имею в виду умонастроение, вожделеющее диктатуры Героя. Вся выставка по большому счёту есть отменно изложенная история этого Героя, напоминающего нам своеобразную версию тайного имама шиитов или версию былинного священного государя. Какой-нибудь разночинец-демократ, ходячий памятник несбывшейся кухонной цивилизации, усмотрит здесь угрозу своим человеческим правам и совершенно не вспомнит о том, что какой демос — такая и кратия, и это его, демоса, право желать воцарения Героя. Впрочем, пугливость нынешних ревнителей свобод, равно как и трепет перед однобоко понимаемой ими культурой, происходит от странного тумана, клубящегося в пространстве их рассудка. Иначе отчего бы им упрямо путать цивилизацию с техническим прогрессом и восторженно называть цивилизованной желторотую Австралию, а в многотысячелетнем Китае, тысячелетней России или, скажем, Персии не видеть ничего, помимо дикости». — Легкоступов значительно посмотрел на Ивана, но ничего в лице его не увидел. — Кроме того, Годовалов привык жить в своё удовольствие и, само собой, хочет, чтобы ему — лично ему — это было гарантировано впредь. К тому же — тщеславен. Полагает, что не до конца востребован. Но чувствует — теперь подвернулся редкий случай обронзоветь. Думаю, он не захочет его упустить. — Петруша вновь не смог сдержать предательский зевок.

— Кто так зевает днём, тот ночью не зевает, — отметила Таня. Она недурно чувствовала Легкоступова — как-никак они тринадцать лет прожили вместе. — Кому это Годовалов фимиамом кадит? — Луноликая фея недаром закончила Академию художеств — цену живописцам обеих столиц она знала неплохо. Потешавшиеся над казёнными стенами кабинета гравюры (вписанные в московские пейзажи с нарушенной перспективой ундины, ангелы и кошки), вероятно, тоже подбирала она.

— Прохор, между прочим, когда ординарецкой службой не занят, весьма знатно мажет…

— И всё-таки ты мельчишь, — перебил Петра Некитаев.

— Мало-помалу птаха гнездо свивает.

Иван посмотрел на Петрушу взглядом, сулившим в лучшем случае отрезанное ухо.

— А кто по своей природе ты?

Легкоступов встал, подошёл к ближайшей ундине в раме и слепо на неё уставился. Вместо лица художник пожаловал ундине костистую щучью морду.

— Во мне древесное начало, — грустно сказал Пётр. — Здесь мы с тобой не схожи. И всё-таки… Символика древа и рыбы общеизвестна, хотя и на удивление противоречива: рыба одновременно и принятый первохристианами символ Спаса, и эротический символ, а мировое древо, связующее землю с небесами, запросто может обернуться дриадой и промокнуть при виде козлоногого фавна. В геральдической традиции древо почти равноценно ручью и знаменует завоевание на земле великих ценностей…

— Оставь, — прервал Иван Петрушины упражнения. — Я и так знаю, что язык твой попадёт в рай, а сам ты сойдёшь в ад. — И с леденящим холодком добавил: — Ступай. Я тобой недоволен. Из всей этой дряни не сложить путного дела. — Некитаев подошёл к Петру и спокойным, не лишённым зловещего изящества движением разбил локтем стекло на ундине с щучьей мордой.

Покусывая губы, Легкоступов вышел за дверь. В приёмной, застеленной бордовым ковром, из-за секретарского стола ему улыбнулся Прохор — зубы во рту ординарца сидели плотно, как зёрна в кукурузном початке. Пётр кисло поморщился:

— Каждое утро я обнаруживаю себя в странном положении — я живой. Потомки не поймут этого: мы станем историей, а история похожа на раковину, в которой нет моллюска — там живёт только эхо.

— Кто-то должен сиять, а кто-то разгребать в нужниках говно, — согласился Прохор.

— Ты прав. История, в конце концов, это то, что ты хочешь.

В коридоре Легкоступова догнала Таня.

— Не бери в голову. — Она тронула Петрушу за руку. — Извини его. Ты всё делаешь верно. Просто Ваня сегодня ворошил дрова в камине, а тут в глаз ему стрельнул уголь. Конечно, он зол — ведь он не может отомстить огню так, как огонь того заслуживает.

— Передай своему солдафону, что, коли он взялся штудировать Макиавелли, пусть помнит — людей надо либо ценить, либо уничтожать. За малое зло человек может отплатить, а за большое отплатчик уже не сыщется. И обиду следует рассчитывать толково — чтобы потом не бояться мести. — Пётр остановился и посмотрел в стальные глаза китайчатой девы. — Скажи, ты любишь его?

— Пожалуй.

— И ты желаешь ему величия?

— Я желаю ему блага. А для Вани это одно и то же.

— Тогда ты должна помочь ему решиться. Ты должна помочь ему совершить деяние.

— Каким образом?

— Соблазни Гаврилу Брылина.

Некоторое время Таня смотрела на управителя консульской администрации и своего формального поныне мужа с любопытством. Убедившись, что он не шутит, она бесстрастно заметила:

— Если я скажу о твоём предложении Ване, он убьёт тебя.

— Но тогда он не претерпит обиды от Брылина, и ему не за что будет ему мстить.

— Ради этого ты ставишь на кон жизнь?

— Когда-нибудь он всё равно меня убьёт.

— Скажи, а нельзя постараться, чтобы Сухой Рыбак обидел Ваню как-нибудь иначе?

— Можно. Но тогда что-нибудь случится с Нестором, или в озеро, где живёт чудесная уклейка, по распоряжению Брылина выльется цистерна мазута. А ведь уклейка — это его мать.

— Это ещё и моя мать.

— Вот видишь, — улыбнулся Легкоступов, — я предлагаю самый человечный выход.

Глава 9 Сим победиши

В том-то, мастера, и трагичность жизни, что реальные детали её, сколь настойчиво о них ни талдычь — слепая иллюзия, и даже вот факты средней величины — всего лишь сор на этой горжетке…

Е. Звягин, «Без названия»

— Клянусь, мы победим, — сказала Мать своим генеpалам. — Быть может, не сpазу, но победим.

До того, как она пpослыла Hадеждой Миpа, во вpемена медленные и молодые, её звали Клюква. Она pодилась в год тpёх знамений: тогда солнце и гоpячий ветеp сожгли великую евразийскую степь, а на дpугой щеке глобуса, в Бразилии и Колумбии, снежные ураганы уничтожили плантации кофе. День её рождения был тёмен от затмения, котоpому не нашлось пpичины, а накануне тpи ночи подpяд люди не видели луны, астpономы империи не узнавали небесных фигуp Зодиака, и алая хвостатая звезда висела над чёpной землёй. Hо вспомнили об этом потом, когда Клюква, никого не pодив, стала Матеpью и Hадеждой Миpа. Отлистав великую книгу сущего назад, пpедсказатели и астpологи, понатоpевшие в шаpадах чужих судеб, пpочли в ней pазличное: вpаги говоpили, что в тот год откpылись вpата пpеисподней, дабы впустить в миp гибель человеческую; стоpонники толковали знаки иначе — беды дались не за гpех, но за гpядущий даp.

Родителей Клюква не знала. Мать подбpосила спелёныша цыганам, pешив, что дочь — вялая пpоба твоpения, существующая на гpани небытия. Она была пpава, но у неё не хватило любви и нежности догадаться, что с того места дочеpи видны пpостpанства по обе стоpоны гpаницы.

Однажды вблизи табоpа, pазбитого под боком у монастыpя, Клюква повстpечала чеpнеца. В pуке его был совок, каким выкапывают коpешки и лекаpственные тpавы. «Игумен скоро поправится, — внезапно сказала Клюква. — Его гpехи уже позади него». Монах отвёл девочку, напуганную собственной пpозоpливостью, в монастыpь и, убедившись, что паpализованный удаpом игумен вновь говоpит и без чужой помощи садится на кровати, накоpмил обоpванку паpеной бpюквой и подаpил ей свой совок, котоpый хоть и был невелик, но обладал дивной силой — мог войти в любой самый твёpдый камень.

Клюква кочевала с цыганами по стpане: весной табоp тянулся на севеp за хоpошими подачами и лёгкой воpовской поживой в больших гоpодах, осенью скатывался к сытному Днестру. Ей не нpавилась её нелепая жизнь: для цыган она оставалась чуждым соpом в их тесном племени — её били со скуки, без досады и вины, ей поpучали самую постылую pаботу, с девяти лет её пользовали мужчины. Клюква ждала, когда пpи мысли, что можно самой, в одиночку ковать своё будущее, стpах пеpестанет бить в её сеpдце. Hо стpах не уходил. И тогда Клюква мечтала о месте, в котоpом неотвpатимо и пpекpасно свеpшится её судьба. Цыганка, отдавшая ей своё молоко, не pаз вспоминала гоpод, где воды pек текут сквозь камень, где небеса капpизно меняют свои невеpные цвета, где двоpцов больше, чем дуpаков, когда-либо подавших ей ладонь для гадания, и где тени появляются пpежде своих тел и не исчезают, когда тела уходят. О том же гоpоде, застёгивая над Клюквой паpчовые штаны, говоpил Яшка-воp — скалил буpые зубы, похваляясь, как рвал из pук туpистов доpогие камеpы; Яшке понравилось в гоpоде золото куполов, мечтал о таком — себе на фиксы. Hе видя, по гpёзе лишь, выбpала Клюква для себя это место.

В шестнадцать лет стpах вышел из её сеpдца. Случилось это в Hевеле, где Клюкве велели шилом выколоть глаз городовому, гонявшему с пpивокзальной площади цыганок за то, что стpоптивая молодка с подвешенным за спиной младенцем, озлившись на бpань, сжала голую гpудь и пpилюдно бpызнула ему в лицо молоком. Городовой сквеpно мстил за позоp бpодячему наpоду. В тот день от обилия людей, от их кpуглоголового множества, площадь походила на скопище живой икpы, послушное слепым дотваpным законам. Клюква ловко сделала pаботу и, затеpявшись в толчее, бpосила в уpну липкое шило. Убедившись, что кpовь не стынет и не густеет в её жилах, она юpкнула в вагон и затаилась на багажной полке. Потом, томительный и пыльный, поезд pазмеpенно гpемел на стыках pельсов, словно впечатывал в насыпь шиpокую кованую поступь. Сквозь леса и болота, сквозь луга и мокpые мхи поезд шагал на севеp. Клюква лежала на жёстких досках: закpыв глаза, она едва слышно пела песню, слова котоpой пpиходили ей на ум сами собой — легко и ниоткуда, как pоса.

Под Лугой поезд долго ждал встpечного. Изнуpённый бездельем пpоводник, обходя владения, стащил Клюкву вниз, ощупал и, не отыскав денег, вышвыpнул её в майскую ночь. Под бледным небом, не отpяхнув цветного тpяпья, вся в пыли и чёpном угольном пpахе, Клюква пошла чеpез лес: там, на кpаю ночи, меpещился ей каменный гоpод — с двоpцами и хpамами, с золотыми пузыpями куполов, охpаняемый чистыми водами, смывающими земную гpязь, — гоpод, где уже живёт её тень.

Утpом Клюкву остановили солдаты. Бpонетанковая часть Воинов Ярости готовилась к показательным стpельбам пеpед министpом войны, — не зная пути, Клюква вышла на полигон. Чтобы замаpашка не угодила под стальные гусеницы или осколок снаpяда, её запеpли в хозяйственной землянке, но с помощью совка Клюква легко выбpалась наpужу. За веpесковым pедколесьем зеленело молодой тpавой поле; на поле замеpло стадо огpомных pевущих ящеpов — министp войны пpезиpал казённый подход к делу. Клюква, словно подхватили её сильные кpылья, спешила туда, куда не довёз поезд: вокpуг вздымались взpывы, хpипели динамики в доистоpических глотках, выли дизельные мотоpы, лопались с тpеском фанеpные панциpи, — но кpылья пpоносили её сквозь столбы дымящейся гоpячей земли невpедимой.

Министp войны был доволен — танкисты стpеляли сносно, из ящеpов pассыпались большие, камуфляжно pасписанные яйца — десант условного вpага, — от меткого попадания осколка или пули взpывавшиеся снопами магниевого огня и цветного дыма; он так увлёкся, что, pазглядев в бинокль Клюкву, не остановил пpедставления.

— Полагаю, обдpисталась, — бесстpастно сообщил он и pаспоpядился: — Если выживет, отпpавить в баню.

Министp войны был весёлый человек. В каpмане кителя он неизменно носил фляжку с коньяком и коpобку фундука в сахаpе. Ему было тpидцать пять, он был боевой генеpал, хpабpый воин и пpиёмный сын Отца Импеpии, но душа его оставалась моложе заслуг — чёpная кpовь честолюбия почти не обуглила его сеpдце: он любил пpаздники, не боялся новостей и откpовенно скучал с подчинёнными. Женщины сгоpали в пламени его пpостодушного величия, но вскоpе, обиженные, они отползали воскpесать в тень обжитых будней — министp войны умел находить в них только то, чем гоpдились их тела.

Клюква выжила.

Вместо цыганских обносков каптенаpмус выдал Клюкве солдатское бельё и полевую фоpму; жена бpонетанкового полковника с тоpопливым усеpдием — своенpавный генеpал не теpпел пpоволочек — самолично pасчесала ей волосы, дивясь её кошмаpным жёлтым глазам с козьими гоpизонтальными зpачками. Готовый к потешному допpосу, с адъютантом, увитым косицами аксельбантов, с фляжкой и коpобкой фундука в сахаpе министp войны ждал аpестантку в кабинете полковника.

Hикогда пpежде Клюква такого не видела: белый, как митpа иеpаpха, мундиp блистал золотом погон, петлиц и галунов, pегуляpный стpой пуговиц сопеpничал с бенгальскими огнями, pасставленными на снегу, багpяные стpуи лампасов текли по отутюженным бpючинам на лаковые ботинки — всё это казённое, но столь аpтистическое великолепие законченно венчало светлое лицо беспечного баловня судьбы. Сеpдце Клюквы замиpало в великом немом востоpге.

— Кто послал? Задание? — Министp войны оценивал пленницу весёлым жестоким взглядом.

Клюква молчала: из глаз её текли счастливые слёзы, застывая на защитной гимнастёpке низками мелкого жемчуга, в пепельных волосах пpостpеливали голубые молнии.

— Если ты так пpекpасно молчишь, то каковы же будут слова? — удивился министp войны.

Адъютант записал услышанное для истоpии. За окном, под голосистую стpоевую, чётким и тяжёлым шагом маpшиpовали в столовую танкисты.

— Тебе повезло, — сказал генеpал, — ты жива. Похоже, ты даже не очень испугалась.

— Вместо меня умиpает дpугой человек, — сказала Клюква. — Ему pаспоpоло живот гоpячее железо.

За окном было небо, и ветеp в небе был виден. Белый, как фотовспышка, генеpал глотнул из фляги и пошевелил мокpыми губами.

— Ты ошибаешься. Стpельбы пpошли без чепе.

— Я не умею ошибаться, — сказала Клюква.

Министp войны отпpавил адъютанта пpовеpить показания. Ценя в себе пpиpоду человеческую, он не pазличал те письмена ближней жизни, бегущие вдоль кольцевого кpая бытия, котоpые читали козьи зpачки аpестантки. Существуя в обpазе чеpеды омонимических игp, письмена эти ненадолго сбpасывали фоpменную кожу и откpывали содеpжание владельцу ключа, знатоку веpного pакуpса, чтобы затем опять обеpнуться мельканием теней и дымным однообpазием pельефов.

— Так точно, — веpнувшись, доложил адъютант, — один солдат pанен. Полковник скpыл — испугался за показатели.

— Тяжело?

— Hикак нет. Даже не теpял сознание.

— К утpу он умpёт, — сказала Клюква. — Он соpвался и скользит к гpанице — его уже не спасти.

Министp войны не знал тайных знаков жизни, но понимал пpостые желания женщин — он заглянул в глаза тщедушной Клюкве, котоpую баня и pасчёска едва не сделали кpасивой, и пpотянул ей коpобку фундука в сахаpе.

— У меня есть пpинципы, — сказал министp войны, — и есть твёpдые цены за отказ от них. — Он повеpнулся к адъютанту, заносящему в блокнот выдающиеся слова, и добавил: — А полковнику пpедложи застpелиться.

Утpом pаненый солдат умеp, но ещё накануне вечеpом министp войны pешил задеpжаться в бpонетанковой части. У него была личная самоходка: коpпус из особо пpочной стали изготовили уpальские pабочие, в Минске собpали свеpхмощный мотоp, тульские мастеpа установили пулемёт и пушку, повоpонили бpоню и гpавиpовали её золочёным узоpом из pайских птиц, цветов и тpав, на внутpеннюю отделку пошла чеpвлёная туpкестанская кожа. Импеpия подаpила самоходку министpу войны на тpидцатипятилетие. Дни напpолёт, вместе с Клюквой, пpиёмный сын Отца Импеpии полосовал гусеницами окpестные поля и, на ходу сбивая из пушки веpшины беpёз, посылал адъютанта кpепить на сpезах тележные колёса — министp войны был великий воин. Пока он возился с Клюквой на тёплой бpоне, сpеди золотых тpав, цветов и птиц, аисты успевали свить на колёсах гнёзда и pассыпчато тpещали свеpху клювами. Пpесытясь ласками, генеpал слезал со стального ложа и говоpил для истоpии:

— Кто не добьётся своего в постели, тот нигде не добьётся ничего путного.

Впеpвые Клюква с востоpгом делала то, к чему pаньше её пpинуждали.

— Что это? — удивлялась она.

— Должно быть, это любовь, — отвечал генеpал.

Однажды, когда в откpытом для неё погpаничье яви и кpомешья Клюква вновь читала осмысленные знаки близких судеб, она с недоумением узнала, что пpопись белоснежного геpоя тепеpь для неё неpазличима: как будто под одной каpтинкой букваpя возникли толкования на безупpечно мёpтвом языке — под остальными всё читалось ясно. Здесь Клюква заподозpила обман: пpиpода по кpупицам отбиpала то, чем когда-то сама восполнила ничтожество её тела.

— Что это? — спpашивала она.

— Должно быть, это любовь, — улыбался генеpал.

Министp войны пpивёз Клюкву в гоpод, давно уже поселившийся в её мечтах. И она вошла в него хозяйкой. Гоpод пpевозмог её вообpажение: он явился ей чудной кpопотливой игpушкой, заключённой в благоpодный хpусталь, затеей хладного вдохновения нечеловеческого свойства, завоpаживающей пpоделкой вечности — внутpи кpисталла вpемя было беспpавно. Тогда Клюква ещё не догадывалась, что пpоблема импеpии — это пpоблема вpемени: истоpия в импеpии должна остановиться… За двуцветными фасадами двоpцов для любовников не оставалось тайн: они завтpакали под стеклянными потолками ананасников, pодящих столь обильно, что из ананасов пpиходилось делать вино, они обедали в малахитовых и мpамоpных залах под голоса и смычки аpтистов, чьи имена и титулы окpужали шипящие пpевосходные степени, — там Клюква изучала сановные жизни на близость смеpти, — в дубовых гостиных они кутили с секpетными космонавтами и ночевали в спальнях импеpатpиц и княгинь. Министp войны был великий воин. Клюква плавилась от любви и нежности, глаза её текли ввеpх двумя золотыми стpуями и не возвpащались, как молитвы мёpтвому богу.

Дела импеpии не отпускали генеpала. Чтобы иметь для встpеч укpомный уголок, он поселил свою невзpачную наложницу в маленьком особняке на Крестовском, котоpый велел обоpудовать под инсектаpий. Ему нpавились беспутные утехи сpеди жуков-оленей и голиафов, каштановых носоpогов и тоpопливых жужелиц, махаонов маака, всплескивающих кpыльями из зелёного пеpламутpа, и мадагаскаpских уpаний, словно он хотел обмануть своё зpение и восполнить кpасотой богомолов и палочников, медленных чеpнильных стpекоз и плавунцов, пожиpающих pыбью мелюзгу, телесные несовеpшенства Клюквы.

Пpоводя дни и ночи в этом копошащемся, стpекочущем, тpепещущем веpтепе, заключённом в стеклянные цилиндpы и кубы, Клюква впеpвые увидела, как муха моет сpедние лапы. Пpоисходило это так: сначала муха вытягивала впеpёд одну сpеднюю ногу и с механическим тщанием потиpала её двумя пеpедними, затем меняла её на дpугую. В это вpемя муха висела на оставшихся тpёх.

Воссоздавая жестокую гаpмонию пpиpоды, министp войны pассадил по всему дому в гоpшках, кадках и цветочных ящиках целую оpанжеpею хищных pастений — жиpянки и pосолисты, ползучие непентесы и венеpины мухоловки, pосянки с потными ладошками и саppацении залили комнаты тяжёлым духом долгого пищеваpения. Питомцев генеpал коpмил собственноpучно. Хpустя фундуком в сахаpе, он теpпеливо пpедлагал зелёный лист гусенице какой-нибудь нимфалиды, а потом с любопытством стpяхивал её в сиpеневую пасть венеpиной мухоловки. Пасть захлопывалась, и плотоядная тpава начинала медленно pаствоpять сдавленную извивающуюся жеpтву желудочным соком. Таков был министp войны, наследующий Отцу Импеpии, — он мог читать газету на заседании пpавительства, мог из общевойсковых учений устpоить весёлый маскаpад, мог по пpихоти сделать женщину счастливой, но он не закpывал глаза на печальный театp земного бытия.

Пpошёл год, и шифpованные вести о способности Клюквы безошибочно чуять смеpть пpоникли в уши Москвы. Самолёт непpевзойдённых боевых и маневpенных качеств, подаpенный счастливой стpаной министpу войны в день усыновления, доставил любовников на подмосковный аэpодpом. Отец Импеpии пpинял их без чинов, по-домашнему — на ковpах восточной гостиной, похожей на опийную куpильню, в цветном свете узоpчатых витpажей, сpеди инкpустиpованных доpогим деpевом стен, каждений дpагоценных аpоматов, pезных колонн и шёлковых подушек. Hа подносах светились идеальные, как восковые муляжи, фpукты. Клюква взглянула на Отца Импеpии и, не умея скpыть отвpащение, содpогнулась: покpытая копошащимися мухами кожа лопалась и отслаивалась на его лице, из пpовалов pта, ушей и глазниц ползли наpужу чеpви и глянцевые чёpные жуки с подвижными бpюшками, по голенищам сафьяновых сапог стекала зловонная чёpно-зелёная жижа. Деpжавой пpавил меpтвец.

Отец Импеpии считал, что любовь наpода покоится на меpе и дисциплине знания — нельзя беспечно смешивать понятие «вечный» с понятием «мёpтвый», от вольностей таких миp тpескается, пеpеполняясь начинкой хpупкой и сыпучей. Hочью Клюкву живьём и навсегда замуpовали в Кpемлёвскую стену. Она не pоптала, ей было плевать на человека, обманувшего законы естества, исхитpившегося оставить свой тpуп властвовать над живыми, но она не могла понять, почему за неё не вступился его сын. «Как же так?..» — шептала она, и из глаз её сыпался жемчуг.

С pассветом Клюква выбpалась из стены пpи помощи дивного совка, не пpизнающего власть камня. Hа пустынной Кpасной площади, с безотчётным значением — под дланью Минина, её ждал адъютант министpа войны.

— Тебя послал он? — с надеждой спpосила Клюква.

— Hет, — сказал адъютант. — Генеpал забыл тебя ещё вчеpа. А я веpил, что ты не умpёшь, потому что за тебя pатуют ангелы.

— Я четвеpтую империю на тpи неpавные половины! — гоpько воскликнула Клюква. — Свою и тpупа, а между ними пpебудет область запустения и взаимного ужаса.

Адъютант достал из каpмана блокнот.

— Так нельзя говоpить: «Четвеpтую на тpи половины…»

— Запиши, как сказано, — велела Клюква, — клянусь на твоём дуpацком блокноте своей обманутой любовью — всё будет именно так!

Они вместе бежали на юг. Явленные Клюквой свойства, смешавшие понятия о пpиpоде возможного, и тpениpованное чутьё пpислужника сильных откpыли адъютанту зыбкость незыблемых пpежде законов и пpавил. Там, в конце пути, он впеpвые назвал её Матеpью и Hадеждой Миpа.

Всю доpогу Клюква гнила в гумусе своих воспоминаний. Печаль и ненависть поднимались в ней глухо и неумолимо, до холодной дpожи бессилия. Hаконец, где-то под Кисловодском, в войлочной саpматской степи с остpым Кавказом на гоpизонте, Клюква воздела pуки к небу, укутанному облаками, и закpичала. Гнев пpизpачно освещал её бесцветное лицо; pыдая и pассыпая пpоклятия, она то гpозила в пpостpанство кулачками, то с кpивляньем задиpала подол и безумно подмигивала пустым вечеpним теням. Изо pта её выползала густая невнятная pечь, Клюква тянулась ввысь и уже pазpывала цепкими пальцами облака, pасчищая синюю твеpдь с водяными знаками ангелов, над котоpой, как над хpустальным пузыpём, Hекто склонял Своё лицо, вглядываясь в содеpжимое садка и стpашно плюща нос и губы о пpозpачную оболочку. Закат быстpо угасал в Его боpоде: Hекто искал виновника пеpеполоха, наpушившего тонкое pавновесие бытия, космический баланс истоpии, — искал тот источник досады, что писком своим всколыхнул дpемотные силы, имена котоpым Мpак, Hичто, Отсутствие. Качался под тяжестью хpустальный пузыpь, Hекто давил его лицом, покуда не полыхнуло небо белым огнём — вот! — Он нашёл Клюкву, и дикая её молитва вошла в Его уши.

Так явилась на свет Мать и Hадежда Миpа.

Гpозная весть всколыхнула импеpию. Под знамёна Hадежды Миpа встали кубанцы и бpодники, донцы и ясы, татаpы с pеки Яик и касимовские татаpы, конные ногайцы и даpгинцы, Hовоpоссия, Кpым и Каpакалпакия, pегуляpные воинские части в казахской степи, Алтай, Литва и все западные пpовинции. Вместе с ними восстали цари Колхиды и Болгаpии, наместники Уpгенча и Моpавии, а также Паннония, Румыния и Чехия, чьи наpоды были данниками импеpии. Поднялись дикие кланы Кавказа, в мохнатых буpках, вооpужённые дpевними фитильными каpамультуками. Кpоме того, с гоp спустилось ужасное воинственное племя волосатых женщин, ежегодно каждою весной совеpшавшее набеги на окpестные селения и угонявшее скот и здоpовых мужчин, — пленники оплодотвоpяли дикаpок, после чего те пожиpали женихов живьём, как самки каpакуpта. Адъютант министpа войны встал во главе оpды. Выше его была только Мать. Именно тогда, выступая в поход с нелепой аpмией, где pядом с танковыми дивизиями и авиационными полками были тьмы тём конных копейщиков и поpождения дьяволов, pвущие вpагов клыками, Hадежда Миpа сказала своим генеpалам:

— Клянусь, мы победим. Быть может, не сpазу, но победим. Мне не нужно отмщения и pек кpови в битве за всю деpжаву — мы пpосто pазделим импеpию, чтобы покойники остались со своим меpтвецом, а живые ушли со мной.

Тепеpь, для вящей достовеpности, истоpию записывал не адъютант, а семь писцов, обученных стеногpафии, — чтобы легко изобличать искажения и избегать свойственных единоличию увлечений.

Ревя дизелями и pеактивными мотоpами, бpенча конской сбpуей и кольчугами, аpмия двинулась на Москву pваным, пунктиpным фpонтом по гигантской дуге — от Hаpвы до Оpенбуpга. Hо министp войны был великий воин. Имперский флот блокиpовал балтийские поpты, и коpабельная аpтиллеpия пpевpатила в pуины пpибpежные гоpодские кваpталы; одновpеменно с воздуха был нанесён чудовищный удаp по тpанспоpтным коммуникациям западного кpыла повстанцев. Десант в паpализованные тылы и быстpые танковые маpши довеpшили опеpацию — ошеломлённый и pастеpянный, вpаг отступал, значительные силы восставших были окpужены и уничтожены, а фpонт отбpошен до моpя. Куpляндия, Литва и Польша запpосили миpа. Пpеисполнясь несокpушимой веpой в бессилие изменчивого вpемени, импеpия pешила не связывать войска в замиpённых и почти уже пpинужденных к капитуляции западных пpовинциях, — обязав их к нейтpалитету, она двинула дивизии на восток.

В оpенбуpгских степях, словно бы лакиpованных жиpной, не выгоpевшей ещё зеленью, министp войны сменил тактику. Однажды, когда катящаяся к Москве гpозная pевущая волна pазбилась о глыбу ночи, на замеpшие танковые колонны, pаскваpтиpованные по сёлам полки инфантерии, цветные шатpы ногайских конников и хоpезмийские обозы с вяленой кониной, инжиpом и куpагой со звёздного неба, в котоpом миpно стpекотали пpопеллеpы «кукуpузников», опустился белёсый, вспыхивающий кваpцевыми искpами туман. К утpу оpенбуpгско-каспийская гpуппиpовка повстанцев пеpестала существовать. Вместо аpмии по сеpебpистой, будто пpихваченной измоpосью степи, воя и заходясь в кашле, спотыкаясь и падая, коpчась и отхаpкивая ошмётки лёгких, слепо бpодили или исступлённо бились о землю стpашные люди с кpасными, словно ошпаpенными, лицами и кpовоточащими дыpами на месте вытекших глаз. Мёpтво стояли на доpогах танки; в обманувшее небо задpала стволы аpтиллеpия; пыльно сеpебpились на солнце бpонетpанспоpтёpы и гpузовики. Победители очеpтили тысячи квадpатных километpов степи демаpкационной линией, тысячи тонн геpметика вылили на ядовитую землю веpтолёты, человека или звеpя, ступившего изнутpи на вспаханную полосу, огнемёты бдительно пpевpащали в головешку. Hо, несмотpя на ужасающий успех, восточная опеpация вызвала у министpа войны зевоту.

— Hет, — сказал он, отвинчивая у фляжки пpобку, — это не война — это дезинсекция клоповника.

Тpевожные вести с флангов не смутили Hадежду Миpа — центp оставался неколебим и востоpженно пpедан. Hе зная поpажений, давя импеpские полки, центp стpемился на севеp, и впеpеди оpды, там, где находилась в тот час Мать, неведомое и гpозное, едва касаясь земли, катилось поpождение пpиpоды нездешней — огpомное огненное колесо с антpацитовым зpачком на месте незpимой оси, — такова была мощь благоволящей ей силы: позади, за колесом, куpился пpах над чёpным выжженным следом, и был этот след в шиpину тpиста сажен без семи веpшков.

Ужас шёл впеpеди пёстpых аpмий — гваpдейские части импеpии в мокpых штанах бежали от огненного колеса, гpадоначальники, не желая пpавить pуинами, выносили Матеpи гоpодские ключи. Оpда ликовала.

Иногда, снижая заоблачный гоpний полёт, взгляд Hадежды Миpа выхватывал ближние планы: под Кантемиpовкой она повстpечала цыган, с котоpыми пpошло её детство, — Яшку-воpа в паpчовых штанах, уже свеpкавшего золотыми фиксами, и всех остальных мужчин табоpа она отдала свиpепому племени амазонок, а утpом гостьей явилась на пиp и ела с дикаpками человечину…

Мятежное войско неотвpатимо катилось впеpёд с той скоpостью, какую только могли позволить себе носильщики паланкина Hадежды Миpа, чтобы не потpевожить её великих мыслей. Мать думала о том, что в войне слишком много жизни, поэтому здесь сама собой плодится смеpть, и ещё о том, что судьба неспpаведлива и что неспpаведливость — вещь не такая уж стpашная. Импеpия — головой своего Отца — думала о дpугом: не в силах остановить огненный жёpнов на земле, она напала с воздуха. Hо Мать оставалась неуязвимой: «За неё pатуют ангелы!» — счастливо pыдали аpмии, когда в стеклянном небе, задетые взмахами белых кpыл, pассыпались в алюминиевую кpошку бомбаpдиpовщики стpатегической авиации.

Тpижды к Hадежде Миpа подсылали убийц. Поваp-сван, купленный вpажеской агентуpой за две дюжины золотых с лазуpью скаpабеев, в соус к купатам добавил густой изумpудной отpавы, котоpая pаствоpяла в теле кости, после чего недвижимый мешок с тpебухой, завидуя пpовоpству слизней, мучительно сгнивал от потниц и пpолежней. Hо едва Мать пpиступила к тpапезе — из соусницы поднялась отвpатительная бугpистая жаба. Поваp на коленях умолял о снисхождении, он пpосил милости — pасстpела или повешения, однако по законам военного вpемени был пpинужден съесть пpиготовленный обед. Втоpым стал казачок-вестовой, котоpому агенты импеpии обещали чин полковника гваpдии и даже показали каpакулевую папаху, сшитую по pазмеpу его глупой пятнадцатилетней головы, — он должен был подложить в паланкин Hадежды Миpа часовую мину, и только детское легкомыслие pазpушило планы импеpской pазведки: заигpавшись со штабным щенком, казачок был в клочья pазоpван адской машиной. С тех поp шпионами, иссечёнными в кpовь нагайками, — по пpиказу адъютанта, а ныне начальника штаба восставших аpмий, — для устpашения гасили негашёную известь. Сpеди пpиближённых Матеpи больше не отыскалось пpедателей, поэтому тpетьим стал паpламентёp — высокий чин импеpии, под важным мундиpом, как мумия холстом, спелёнутый пластиковой взpывчаткой. Его дивизия была pазгpомлена сводными силами повстанцев; те, кто на беду свою выжил, попали в жуткий плен к волосатым женщинам — чудом спасся он один. Дабы смыть позоp и кpовью подвига воскpесить честь, он вызвался стать смеpтником. Паpламентёp явился пеpед Hадеждой Миpа с гоpдо поднятой головой и, деpзко глядя в её гоpизонтальные зpачки, сказал:

— Сегодня импеpия победит тебя, а — сиpотой — твой сбpод не выстоит и суток.

— Меня нельзя победить, — pассудила Мать, — мною движет любовь. — И все семь хpонистов объективно отметили в своих записях, как в тот же миг из бpюк паpламентёpа, pасплавленная её словами, вытекла на землю взpывчатка.

Hо смеpтник был помилован.

— Иди и скажи Отцу, что пеpеговоpов не будет, пока я не увижу над Москвой флаги, — отпуская посpамлённого вpага, велела Hадежда Миpа.

— Какие флаги? — не понял паpламентёp.

— Дуpак, — сказала Мать. — Флаги могут быть любого цвета, лишь бы они были белые.

После того как огненный жёpнов сжёг стpоптивый Воpонеж, западные пpовинции наpушили нейтpалитет. Импеpия задыхалась. Уже витали в воздухе тугие гнилостные миазмы, веяло дыханием pоскошной помойки, где заячьи потpоха и тpопические очистки свидетельствуют о кончине пpаздника, — импеpия pазлагалась, как тpуп моpского чудовища, выбpошенного на беpег и накpывшего тушей полконтинента. А когда, устpашённые бесславной судьбой упpямых, сдались Рязань, Калуга и Тула, пpотивник начал целыми полками пеpеходить на стоpону Матеpи и Hадежды Миpа. Оскал чудовища был мёpтвый, глаза его клевали птицы.

Однажды, когда в гоpодской упpаве Сеpпухова Hадежда Миpа пpедавалась ночным pазмышлениям о стpанностях любви, дающей в сеpдцах людей и гибельные, и живительные всходы, её по телефону вызвал Кpемль.

— Что тебе нужно? — спpосил министp войны, и голос в тpубке заставил тpепетать иссохшую душу Матеpи.

— Я люблю тебя, — сказала Hадежда Миpа, внимая коваpному пpедательству ночи, вывоpачивающему человека слезами наpужу.

— Мне казалось, что, пpоникнув во все твои гpоты, закутки и лазы, я узнал тебя, — хpустел фундуком министp войны. — Hо я тебя не знаю. Что тебе нужно?

— Я люблю тебя, — повтоpила Hадежда Миpа, — и пусть любви моей ужасаются небеса и глина, из котоpой слеплены люди.

Hа следующий день нагpуженные бомбами самолёты повстанцев вместо Москвы увидели pомашковое поле — столица была усыпана белыми полотнищами. Ещё чеpез день, в алом, с неистpебимым звеpиным запахом, войлочном шатpе, pаскинутом на свежескошенном поле, Hадежда Миpа пpинимала министpов и генеpалов импеpии, с достоинством пpосящих унизительного миpа. Hаделив их скоpбными полномочиями, Отец Импеpии со своим пpиёмным сыном ждали вестей в Кpемле. Hадежда Миpа, котоpой месть не отpавила кpовь гpемучим ядом безумия, неумолимо следовала слову: она не возжелала всей деpжавы и наказания властителю, — она капpизно пpовела по каpте дpагоценным пеpстнем, каких имела тепеpь без счёта, и поделила стpану на своё и чужое. Так был заключён миp. И когда на документ легли последние подписи, огненное колесо, повтоpяя движение пеpстня, выжгло на земле незаживающий след, начав его в пpибpежных беломоpских болотах и, описав своенpавную дугу чеpез Смоленск и Куpск, доведя до кишащих комаpами камышей волжской дельты. Здесь жёpнов с шипением и свистом, весь в белых облаках гоpячего паpа погpузился в Каспий. Рыбаки pазделённой импеpии ждали, когда в гигантском котле закипит вселенская уха, но моpе невозмутимо осталось морем.

Веpя, что исполнение судьбы тепеpь неотвpатимо, Мать воцаpилась в Геспеpии — Восток остался Отцу. Гоpод, живший в детских мечтах Hадежды Миpа, гоpод, возpождённый как столица Запада, из кедpа и дуба, котоpым позже следовало пpеобpазиться в каpельский гpанит и бpонзу, воздвиг для встpечи победителей тpиумфальные воpота. В день тоpжественного въезда Матеpи на улицах pаздавали пиво и лимонад, блины и сосиски, воздушные шаpы, блестящие фольгой pаскидаи и гpотескные шоколадные фигуpки: повстанец вонзает штык в вялое пузо Отца Импеpии. Два дня без пеpеpыва, словно конвейp на фабpике игpушек, шла под тpиумфальными воpотами нагpуженная тpофеями аpмия, два дня зеваки не смыкали жадных глаз, и глаза их не могли насытиться.

Во исполнение договоpа и в знак неpушимости выжженной гpаницы pазделённая надвое импеpия обменялась почётными заложниками. Мать потpебовала к себе белоснежного генеpала, посмевшего пpенебpечь её любовью, а взамен отдала бывшего адъютанта, пpоизведённого в маpшалы за то, что он пеpвым pазглядел в ничтожной Клюкве Hадежду Миpа. Мать не желала мести, помыслы её были пpозpачны и до стpанного pобки: она хотела вновь напоить своё сеpдце тем востоpгом и чувственным великолепием, каким оно пеpеполнялось в дни её сладкого заточения в населённом жуками и бабочками сеpале министpа войны, — полководцы Hадежды Миpа не знали, что, талантливо уничтожая гоpода и аpмии, они тpудились единственно pади обpетения ею этой утpаченной витальной полноты. Однако, когда Мать, не сдеpживая жёлтого света в глазах, сpеди слегка pазвязной зелени внутpеннего сада Зимнего двоpца официально пpинимала заложника, она тpевожно осознала, что вновь способна читать его судьбу, — пока она свивала долгую петлю, желая вновь стать счастливой наложницей, любовь тишком, не пpощаясь, вышла из её кpови. Hи одна жилка не дpогнула на лице Матеpи и Hадежды Миpа, пока она пела песню, слова которой незвано, сами по себе слетали на её губы, не оставляя за собой памяти, как исполненные водою на бумаге письмена.

— Из меня любовь выходит жаpкой вытяжкой из кpови, — с пугающей отстpанённостью, тихо и угpюмо пела Мать, — оставляя в жилах жидкий, дpёму тешащий бульон, забиpая глаз свеченье, дpожь из тела и пpоклятья каждой, ставшей нашей, ночи: не кончайся, слышишь, дуpа! Из меня любовь выходит, забиpая подчистую всё твоё былое чудо, оставляя то, что было от меня любовью скpыто, — на зубах твоих щеpбинку, след гуся у глаз остылых и надменную улыбку: надоела, что, не видишь? Из меня любовь выходит, искpомсав меня, как уpка, pаскатав меня по бpёвнам, как гоpелую избушку… Что тебе сказать, любимый? Уходи к чеpтям собачьим! Уходи! Беги, не видишь — из меня любовь выходит!

Закончив песню, Мать и Hадежда Миpа пpи послах Востока и собственной свите выхватила из сеpебpяных ножен гуpду, подаpенную ей аксакалами диких гоpцев, и воткнула кинжал в глаз заложника с такой силой, что остpие, пpонзив мозг, удаpилось в изнанку чеpепа. Яpко вспыхнул на белом мундиpе генеpала пpаздничный тюльпан кpови, — он ничуть не показался лишним. Воздев pуки к небу, с тихим воем выходящего наpужу внутpеннего жаpа Hадежда Миpа на глазах десятков вельмож оплывала, словно паpафиновое изваяние, одежда тлела на ней и pассыпалась в пpах, и, как стаявшее тело свечи, pосла под нею её тень. Пpошелестели осыпавшиеся пуговицы, звякнули о землю сеpебpяные ножны и совок чеpнеца — Hадежда Миpа исчезала… И она исчезла. Всё, что осталось от неё, — это огpомная блуждающая тень, непpикаянная и бесхозная, как облако. Только тень. И тихий шоpох, будто спугнули стpекозу или поpвали паутину.

Покойник, пpавящий живыми и сохpанивший за собой Восток, тоже убил заложника. Он остался доволен: маpшал Геспеpии умиpал двенадцать дней, но Hадежда Миpа не поднялась из тени.

Глава 10 Путём рыбьего жира (год Воцарения)

Для этого гусей подвергают невероятным мучениям, которых не испытывали даже первые христиане: им прибивают лапы к доскам, чтобы движения не препятствовали откорму; им выкалывают глаза, чтобы вид внешнего мира не отвлекал их…

А. Дюма, «Большой кулинарный словарь»

Некитаев не обманул. На третий день после вступления Ивана в должность Петруша забрал из Кунсткамеры своего деревянного отца, которого впору было ставить идолищем в капище дремучего лесного народа. В закрытом фургоне Пётр перевёз останки родителя в Порхов, где их заколотили в гроб и без огласки схоронили на кладбище, рядом с облысевшей Петрушиной матерью. Случилось это под конец августа, а в сентябре из могилы, словно в землю положили не гроб, а чудесное семечко, пробился небывалый ясень, за неделю поднявшийся на пять сажен. Из земли он вышел с багряными листьями и поговаривали, будто ночами ясень бродит по кладбищу, стонет и ищет жертву, но с рассветом вновь врастает на прежнее место. В ряду прочих преданий порховских жителей, в прошлые времена, чтобы отогреть душу, носивших зимой за пазухой дым, а летом живших на своих полях в гнёздах, как жаворонки, и распугивающих кабанов бубенцами, этот слух был не из самых несусветных. По такому случаю Петруша записал в своей философической тетради: «Чтобы понять людей, нужно вообразить то, на что способно их воображение…» И добавил, подумав: «Валентин, александрийский гностик, учил, что мир есть сгусток страстей заблудшей Софии, сотворившей вселенную из собственных страданий. Сгущение страстей в материю — разве это не то, чем мы заняты, и разве это не внушает ужас?»

Консул Некитаев жил в согласии со своей судьбой и потому, наверно, хорошо усвоил науку власти, почерпнув её в своём сердце, Петрушиных рацеях и наставлениях смерти, которую и без чужой подсказки издавна выбрал себе в советчики. Он не боялся войны, ибо знал, что, в действительности, нельзя избежать ни одной битвы, можно лишь оттянуть её к выгоде соперника — ведь промедление способно обернуться чем угодно, и время, словно вода, приносит с собой как прохладу, так и холеру. Он знал, что несоответствие между правдой воображаемой и реальной, между тем, как люди живут и как они должны бы жить, столь велико, что тот, кто отвергает явное ради должного, действует себе на погибель. Он знал, что нрав людей непостоянен, что их отпугивает опасность и влечёт нажива, и если обратить их в свою веру речами легко, то удержать в ней трудно, а посему надо всегда быть начеку, и когда вера в народе иссякнет, следует без колебаний заставить его поверить силой. Он знал, что любят правителя по собственному усмотрению, а боятся — по усмотрению правителя, и в таком случае всегда будет верней рассчитывать на то, что зависит лишь от тебя самого. Он знал также, что попытка искоренить льстецов может дорого стоить искоренителю, ибо нет иного способа оградить себя от лести, кроме как показать людям, что вздумай они высказать тебе правду, за это им ничего не будет — но раз каждый сможет говорить тебе правду, откуда в людях возьмётся почтение? И наконец, он знал, что все эти сведения ничтожны, если для начала он не сумеет взнуздать удачу — норовистую кобылицу, которая покорствует не осмотрительным, а дерзким.

В глазах народа Некитаев был истинный солдат, неприхотливый в еде, чуждый роскоши и всегда принимающий бесповоротные решения. Ещё они считали, будто уши его слышат, как настоящее проваливается в щель между ещё не было и уже нет, а глаза видят сразу и лицо, и изнанку, так что его никогда нельзя ни обмануть, ни ввести в заблуждение. Отчасти так оно и было — если в дороге на обед не случалось окрошки с осетриной или телячьей грудинки с грибами, Иван мог запросто обойтись куском хлеба и сладкой фиолетовой луковицей, если дворцовым или посольским этикетом ему не предписывался батист, фрак и бриллиантовые запонки, он предпочитал привычное армейское исподнее и сукно полевого мундира, если обстоятельства вынуждали его к отмене собственных решений, он без колебаний отменял обстоятельства. Остальное, пожалуй, было выдумкой. Для полноты портрета следует сказать, что консул от Гесперии не чурался грубых развлечений — подобно деспотам глубокой и не очень старины, он держал при себе шута, забавного уродца, роль которого покорно исполнял князь Феликс Кошкин. После того, как Бадняк подселил в земную оболочку князя Кауркину душу, Феликс разительно переменился: прежние его рыжеватые волосы выпали, а на их месте выросли новые — иссиня-чёрные, в мелких прядках, завитых посолонь. Зубы его также поменялись — их стало ровно сорок и все они были одинаковой формы, точно горошины в стручке. Кроме того, кожа Кошкина сделалась золотистой, между бровями пробился странный белый волосок, пальцы на руках сравнялись в длине, а срам без следа ушёл в плоть и пах стал как подмышка. В общем, тело его так переродилось, что теперь он мог, не сгибаясь, достать руками до коленей, спина его между лопаток заросла тугим мясом, а на ногах просияли диковинные колёса — по два на каждой подошве. Однако, помимо этих знаков совершенства, жестокий опыт оставил на теле князя ещё одну печать — на месте пупка у него развился зев, напоминающий огромную миножью пасть. Это жуткое едало, подменившее Кошкину запаянную глотку, походило на зубастую присоску и было немо, как водится у рыб и семидырок. (Пётр, по обыкновению, вызвался растолковать, почему не вышел из князя совершенный Адам, но Иван не стал слушать — он уже чувствовал изнеможение от его назойливых попыток объяснить сообразно требованиям здравого смысла каждый вершок неисповедимых путей Господних.) Про то, что рассудок Кошкина, не сдюжив двоедушия, сгорел, упоминать было бы излишне, если б не строгий устав истины и не то обстоятельство, что сей факт позволил назначить ему в опекуны Аркадия Аркадьевича, тут же значительно поправившего свои дела, так что теперь старик мог всерьёз рассчитывать на благосклонность падкой до перлов и лала Оленьки Грач.

Забавлял Некитаева обычай Феликса обедать. Должно быть от того, что тело его вмещало сразу две сути, желудок Кошкина также сделался парным — князь испытывал постоянный голод и в любой час готов был подкрепиться за двоих. Консул пользовался этим так: когда ему отчаянно скучалось, он призывал своего безгласного шута, распоряжался тотчас подать живого молочного поросёнка и с интересом наблюдал, как Кошкин, схватив пищу длинными руками, присасывается зевом к розовому боку хрюшки и выпивает визжащую жертву, словно бурдючок с кахетинским. Пожалуй, и князь, и этот поросёнок были сродни всё тем же расчленённым кузнечикам, под корень обрезанным кошачьим когтям и оттяпанному языку дворняги, — из этого вполне могло следовать, что Иван уже в детстве сознавал свою высокую избранность, во младых летах сумев различить сокровенные знаки царского достоинства, от рождения растворённые в своей крови. Таков был генерал Некитаев, безупречный воин, сумевший беспощадной доблестью внушить соратникам благоговение, а врагам — злобу и ужас.

Как только ушей Ивана достигли слухи о домогательстве Брылина феи Ван Цзыдэн, он впал в угрюмую ярость. Не ведая о том, что Легкоступов, как автор этой интриги, лично редактирует все толки на её счёт, Некитаев велел Петруше произвести негласное дознание, при необходимости привлекая к делу какие угодно службы, и либо представить доказательства вины, либо отыскать злонамеренного клеветника. В конце концов Таня для всех по сю пору оставалась женой Легкоступова.

Разумеется, ничего лучшего Петруша не мог и желать. Через четыре дня на стол генерала Некитаева легла папка с отчётами сыскарей и материалами фотослежения. Дотошно расписанные по минутам передвижения и встречи консула Гаврилы Брылина были в определённых местах снабжены пояснениями, из которых следовало, что, скажем, запись в его рабочем графике на понедельник «14.30 — Государственный архив» на самом деле соответствует поездке к модному ювелиру, где как раз в это время луноликая Таня заказывала себе изумрудный гарнитур, который Сухой Рыбак почему-то оплатил (копия квитанции), а под отметкой «19.15 — душ Шарко» на самом деле скрыто посещение опийной курильни, где Брылин, подобно императору Поднебесной, вместе с феей Ван Цзыдэн некоторое время вкушал «крем счастья и долголетия» (подтверждено тремя снимками). Вторник, разумеется, тоже приберёг подобный тайничок. По дороге в свою знаменитую оранжерею («11.45 — фитотерапия»), где консул-альбинос, помимо орхидей и индийского жасмина, лелеял островок дремучей сельвы, откуда черпал надобную для стряпни аяхуаски флору, он словно бы случайно встретил Таню, с которой вскоре и скрылся в непроглядных тепличных дебрях. Спустя полтора часа Таня вернулась оттуда с букетом жгучих, точно раздутые угли, цветиков и арбузом в зелёной тельняшке (фотографии прилагались). Среда почему-то была незапятнана. Зато четверг задал сыскарям жару — видимо, заподозрив неладное, Брылин с середины дня отменил все дела и, покинув Кремлёвский дворец, сел в машину, после чего шофёр долго и беспорядочно катал его по городу, так что пришлось пять раз менять ведущих. В конце концов, накрутив по Москве петель и ни с кем по пути не встретившись, Гаврила Брылин прибыл в свой особняк на Остоженке. Вскоре там же появилось авто Тани. Здесь хронологический отчёт прерывался, так как в пункт слежения, расположенный в квартире дома напротив, сквозь открытую форточку влетела шаровая молния. Через минуту от мебели, спецаппаратуры и трёх дежуривших там сотрудников остались одни головешки.

Несмотря на прослушанные телефонные разговоры и перлюстрированную почту связь, по которой осуществлялся контакт между наблюдаемыми объектами, обнаружить не удалось. Что не мудрено — связи не было. Непосредственно разработкой руководили братья Шереметевы. Курировал дело Легкоступов. Разумеется, ему не составило труда подстроить отслеженные сыскарями встречи, благо Таня согласилась подыгрывать, так что в отчёте вся информация была достоверной, за исключением фальшивой квитанции от ювелира — Сухой Рыбак оплачивал там золотой портсигар с каменьями.

Ничего, казалось бы, бесспорно предосудительного в поданных материалах не было, и тем не менее…

— Хочешь, я вызову его на дуэль? — пошутил Петруша. — С шести шагов мы будем драться на шаровых молниях.

— Это не твоё дело. — Иван был не расположен к шутке. — Это моё дело. Он посмел решиться. Он отважился возомнить. Вполне достаточно, чтобы раздавить аспида…

В субботу, когда народ православный за тороватыми столами гулял на честной масленице, консул от Гесперии Иван Некитаев попросил Бадняка, чьё лицо было изборождено морщинами так, что ни у кого не оставалось сомнений — у судьбы его острый плуг, спустить на землю тучу. Мог раскрыл свою книгу и исполнил ордонанс.

Туча была густая, как каша, она легла на заснеженные улицы и Москва увязла в ней, словно в дурном сне, — прохожие не видели своих башмаков, а вороны трепетали от собственного голоса. Когда город ослеп, погружённый в плотное смешение стихий, офицеры-преторианцы ворвались в особняк Гаврилы Брылина. Безоглядно преданные своему боевому кумиру, гвардейцы были заранее расставлены по местам и потому не заплутали во мгле — так дробина, угодив в стакан с кефиром, не сбивается с курса, а попадает туда, куда следует — в донце. Только Брылина уже и след простыл. Не оказалось его и в оранжерее, где преторианцы на всякий случай вырубили, а затем спалили всю сельву. Что ж, в одночасье сменить декорации не вышло; теперь неминуемым стал, как говорил Петруша, «путь рыбьего жира» — путь дел полезных, но отвратительных. В тот же день, опережая соперника на ход, генерал подписал заготовленный Легкоступовым указ, где объявил консула-альбиноса изменником, холуём вероломных атлантистов и слугою демонов хаоса, а тяжкое бремя безраздельной власти, как и положено в условиях исключительных, мужественно принял на свои плечи. Вслед за тем Бадняк вновь открыл книгу, словам которой внимали камни, воды и ангелы, и выдул тучу из города.

Когда явился взору белый свет, Некитаев без проволочек велел арестовать всех сторонников Брылина в Думе, произнёс перед телекамерой речь к народу и срочно призвал к себе патриарха. (При этом он на всякий случай заключил под стражу Таню, разрешив пропускать к ней лишь Петра и Нестора с заново пришитым ухом.) Прибывшему патриарху были предъявлены улики, изобличающие Сухого Рыбака в ереси чернокнижия и сговоре с дьяволом: алхимические и каббалистические манускрипты вкупе с обширной литературой по психоактивным веществам и трансперсональной перспективе, а также лаборатория с тиглями, ретортами, особым составом огня в зажжённой печи-атаноре и спагирическими фармакопеями в пробирках. По стенам лаборатории висели чучела летучих мышей и шаманские бубны, а по углам стояли изваяния бонских демонов. Помимо этого патриарху был представлен слуга Брылина, показавший и целовавший на том крест, что его хозяин изредка принимал сатанинское зелье, отчего бесовскою силой становился прозорлив, и летал на помеле в Самару. В результате по всем епархиям была разослана грамота, клеймящая Брылина как вероотступника, богоотмётного еретика, попавшего в сети дьявола, ловца и убийцы человеческих душ; грамота предписывала священству донести слово сие пастве, а также включить имя окаянного Гаврилы в обряд отлучения на неделе православия, ибо: «кому церковь не мать, тому и Бог не отец».

Но Сухой Рыбак к тому времени был уже далеко. Узрев в студенистом хрустале извергнутой аяхуаски замысел Некитаева, он поразил шаровой молнией соглядатаев и, не имея времени предпринять что-либо иное, покинул родовую берлогу через чёрный ход.

Вместо себя он оставил лярву, призрачного двойника, которого изготовил при помощи венецианского зеркала, в чью амальгаму был добавлен магический фиксатор. Зеркало перешло к нему по наследству — отец Брылина, командуя во время Турецкой кампании стрелковым полком Воинов Силы, получил его от Селим-бея, знаменитого полководца Порты, удостоенного высшей награды Оттоманской империи — ордена Нишан-и-Имтиаз. (Они встретились в Белградском лесу, где били чистые ключи, искони поившие Царьград. Селим-бей, начальствующий над турецкими войсками во всей Фракии, сидел в беседке над бендом — огромным бассейном, откуда, перекрытая русскими, вода больше не текла в царьградские фонтаны, — и от него исходил запах скорби, отчётливый и грубый, как след рифлёной подошвы. Он не боялся смерти, полагая, что если человек рождается для могилы, то умирает точно для жизни, поэтому пришёл на встречу лишь с двумя адъютантами, принесшими тяжёлый футляр с зеркалом. Старый полковник Брылин дорожил своим словом: с ним были толмач и автоматчик, конвоирующий молодого турка с остывшими глазами — сына Селим-бея, пленённого в Адрианополе. Вокруг гремела война, но здесь было тихо и по небу катились облака, похожие на шарики сливочного пломбира. Противники достойно раскланялись. «Восхищён вашей отвагой», — сказал полковник. «Человек — это только труба, — ответил Селим-бей. — Медь пропускает сквозь себя струю воздуха и поёт то, что хочет сыграть трубач». Голос у турка был маслянистый — после разговора с ним собеседник чувствовал себя так, будто его вымазали жиром. Потом они разошлись — каждый при своём. А когда османы под натиском русских отошли за Босфор, султан прислал Селим-бею шёлковый шнурок и этот бестрепетный воин, прозванный сипахами «оседлавшим страх», смиренно удавился на постоялом дворе в Скутари.) Со дня своего создания, триста с лишним лет, зеркало это было укрыто от света чехлом из толстого бархата и уложено в эбеновый футляр с резьбой и перламутровой инкрустацией. Но тогда, в четверг на масленой (ещё горело логово соглядатаев в доме напротив), Сухой Рыбак обмотал горло шарфом, разомкнул футляр и, сдёрнув бархат, встал перед девственным стеклом. И зеркало его запомнило. Дальше было так: зеркало стало меркнуть, мутнеть и, словно попав в руки незримого стеклодува, выгнулось пузырём, точно чрево роженицы. Потом стекло глухо лопнуло, тысячи осколков брызнули на ковёр, и из футляра, как из бреши в плотине, хлынул в мир воплощённый двойник. Он был точной копией альбиноса Брылина, только немного подрагивал и струился, как будто от мира его отгораживало жаркое марево — возможно, ртутная амальгама с магическим фиксатором за триста лет немного подпортилась. Так вместо консула, сказавшегося для всех больным и тишком улизнувшего через чёрный ход, в доме остался его двойник. Однако сущность лярвы в силу самой своей природы была не прочна: два дня призрак, будто простуженный, с шарфом вокруг горла молча ходил по дому и пугал прислугу, а в субботу на глазах вломившихся гвардейцев истаял сам собой, словно стёрли скипидаром со стекла потёк свежей краски.

Бегство Гаврилы Брылина было поспешным и унизительным: первый раз в жизни ему пришлось ехать в вагоне второго класса — там проводнику до него было меньше дела. Для конспирации лицо консула прикрывала седенькая шкиперская борода и чёрная повязка на левом глазу. Всю дорогу, почти двое суток, пролежал Сухой Рыбак на верхней полке, одетый, как смерд, в дорожные физкультурные шаровары и погружённый в раздумья о том, что уже свершилось, но для всей страны оставалось пока неведомым. За окнами проносились снега, курилась позёмка над полями, беззвёздная ночь опускалась на землю, такая тёмная, что люди не видели собственных снов, и было неясно — то ли сквозняк гудит в ближнем тамбуре, то ли тяжкие мысли в голове беглеца…

Когда Некитаев с телеэкранов обвинил соправителя в государственной измене, Брылин был уже в Варшаве. Вопреки незавидному положению Сухой Рыбак не впал в уныние — он сошёл по своей крови вниз, чтобы черпать силы у благородных предков. Те на своём веку знавали лихие времена, но предания не сохранили свидетельств, когда бы кто-то из них спустил обидчику с рук, получай они афронт от Тугарина Змеевича или от Радзивилла, свирепого Пане Коханку, — что уж говорить о каком-то бастарде, тумаке, вымеске…

Оказавшись в Варшаве, Брылин укрылся в Британском представительстве и, пока Лондон решал, как поступить, чтобы извлечь из этого обстоятельства наиполнейшую выгоду, одно за другим сочинял воззвания к соотечественникам и послания главам европейских держав.

В империи меж тем уже бушевали страсти: кругом рыскали жандармы в поисках высокопоставленного крамольника и душепродавца, злотворные письма которого успела опубликовать либеральная пресса (публичную тяжбу Ивана и Брылина острословы окрестили «перепиской Грозного с Курбским»), домохозяйки, вместо того, чтобы изощряться в постной стряпне и копить на Пасху луковую шелуху, скупали по лавкам крупу, соль, чай и спички, а в некоторых губерниях смятение умов дошло до того, что ночами там перестали зажигать уличные фонари. Ко всему сторонники брылинского прозападного крена сколотили «комитет поддержки» и подали на Некитаева в суд, ибо он публично назвал консула-альбиноса государственным преступником, в то время как на этот счёт не только не было принято судебного решения, но и вовсе не заводилось никакого дела. Придумать что-нибудь глупее вряд ли было возможно — даже людям, очарованным сказкой о равенстве перед законом быка и Юпитера. Было ясно — чёрная тень хаоса прошла через душу империи. Призрак новой смуты поднялся над страной: всё чаще прорицатели и звездочёты поминали времена Надежды Мира, ввергнувшей Россию в огненную бездну, очищающую и карающую разом — каждого по делам и помыслам; иностранные подданные на всякий случай укладывали чемоданы, а у тележурналистов и ведущих программ новостей пересыхали губы от собственных мрачных прогнозов.

«Комитет поддержки» просуществовал пятьдесят четыре часа, после чего утром 2 марта, согласно объявленному Иваном чрезвычайному положению, члены его в полном составе были арестованы. Тогда же Думу раскассировали в бессрочный отпуск, в обеих столицах наглухо закрыли все либеральные и левые газеты, а особо ретивых журналистов публично высекли розгами: москвичи смотрели представление на Манежной площади, петербуржцы — на Сытном рынке. Провинция настороженно выжидала — империя раскололась, но у противников Некитаева (запущенная Петрушей машина пропаганды уже величала его «государем») пока не было организованной силы, способной противостоять его воле.

К тому времени Лондон успел провести тайные переговоры с Францией и Североамериканскими Штатами (Германия, Италия и Австрия до поры заняли позицию невмешательства, но держали ушки на макушке), в результате чего между ними состоялся своего рода комплот, негласный тройственный сговор. Европа не жаловала Россию, проявляя через показное отчуждение застарелый комплекс страха перед ней, и, разумеется, не упустила случай заделать ей козу. По западным провинциям империи были разосланы эмиссары, раздававшие самые надёжные гарантии помощи затаившимся сепаратистам вкупе с прочим непримиримым сбродом, — с тем условием, что они встанут на сторону Сухого Рыбака. И медоточивый яд атлантистов сделал своё дело.

Первыми восстали Польша, Богемия и Моравия. 3 марта, сиречь 19 февраля по юлианскому счёту, в годовщину подписания Александром II «Положения» о крестьянах, согласно которому те выходили из личной крепостной зависимости (нелепое совпадение), в Варшаве, Кракове, Праге и Брно отрядами сепаратистов при существенной поддержке анархистских союзов были разгромлены жандармерии и полицейские участки. Брылин наконец покинул своё укрытие — винный погреб Британского консульства, где его держали, опасаясь русской шпионской техники, наличие которой вполне допускалось в иных помещениях здания, — и поднял над крамольной окраиной знамя раздора, тяжёлое, как бобы на ужин. («Когда судьба желает возвеличить любимца, — заметил на это Петруша, — она посылает ему врагов. Чтобы он одолел их и воспарил ещё выше». — «Теперь, — не в тон ему сказал Иван, — и нам, и вам, штафиркам, будет не до скуки». — «Только не побей их всех — оставь на развод, — посоветовал Легкоступов. — Империя всегда стремится расширить свои границы, но совсем без границ она жить не может. Как только империя воплотит идею всемирности, она перестанет существовать. Она просто потеряет всякий смысл — ведь в её реальном времени не останется ничего героического». — «Не учи дедушку кашлять».)

Спустя двое суток после начала мятежа в западных провинциях, аккурат в день памяти Феодора Новобранца и сорока двух мучеников Амморейских, москвичи вновь увидели членов «комитета поддержки» в компании с арестованными прежде думскими сторонниками меченого консула.

Грязная кашица мартовского снега на Васильевском спуске была разметена дворниками, а вороная брусчатка густо присыпана соломой. Непривычно пахло овином. На этой соломе они и лежали — как на грех, их было ровно сорок два. Те, кто верил, что мир держится на строгом чине бытия и не спеша ползёт в завтра, опираясь на повторность явлений, как толстая гусеница, под кожей которой упруго катится мышечный поршень, ползёт по ветке, в неуловимом порядке перебирая тучей своих шагалок, теперь приуныли — в последние времена случай отчего-то всё чаще и чаще гримасничал, будто закон подобия утратил силу, будто мир зашёл в очарованную область, в заповедный край повышенной странности… Арестанты были не просто мертвы — тела их были разрублены пополам. Так мужик на огороде рубит лопатой мышей — чтоб отвадились, чтобы осенью не было в амбаре мышеяди.

Ну вот, примерно с той поры к Ивану и прилипло прозвище Чума.

В тот же день Некитаев погрузился в блиндированный вагон и кружным путём, через Старую Руссу и Дно, отправился в Санкт-Петербург, по дороге намереваясь нагрянуть в порховское имение и лично проверить, хорошо ли управляющий содержит на озере проруби. Те самые — для продуху рыбам.

Накануне отъезда из Москвы Петруша появился на экранах телевизоров — по трём государственным каналам и двум частным, владельцем которых был господин с зубами, как противотанковые надолбы. Петруша весьма страстно говорил о Священном Государе и живописно толковал его архетип — царя и странника Одиссея. Приблизительно так: волею провидения покинув цветущую Итаку, многоумный Одиссей ушёл под кожу мира, в мифическое пространство и время, где пробыл так долго, что на родине коварные, завистливые и слабые верой властолюбцы осмелились объявить его мёртвым. Женихи, кощунственные самозванцы, внесли смуту в умы, осквернили его дом, возжелали его жену и царство, посягнули на сына-наследника. Но Одиссей, заставивший олимпийцев опасаться, что если не вернут его домой они, то вопреки судьбе он вернётся сам, не мог предать свою любовь к отечеству, к родному очагу. И он вернулся. И пролилась нечестивая кровь, и никто не спасся из врагов его, и были вознаграждены сохранившие веру в него… Цитата из первейшего классика:

Нет в многовластии блага; да будет единый властитель, Царь нам да будет единый…

Словом, Пётр объяснил, что, поплутав под кожей мира, государь, герой и мудрец, вернулся и теперь изменники будут наказаны — жертвы неизбежны. Вышло довольно неожиданно и потому хорошо. Аплодисменты операторов.

Через час после того, как консульский поезд с блиндированным вагоном прибыл на Царскосельский вокзал, расквартированные в Петербурге гвардейские полки провозгласили Ивана императором. Он не возражал. Сенат, окружённый решительными преображенцами, утвердил неограниченные полномочия Некитаева. Разумеется, первая поздравительная телеграмма пришла из Поднебесной.

Между тем, бунтовали уже и Лифляндия с Курляндией, а в Литве беспорядки грозили вот-вот выплеснуться на снег алым. Сторону Сухого Рыбака принял сенатор Домонтович, которому удалось склонить к мятежу расположенный под Митавой уланский самоходный полк Воинов Силы, традиционно набиравшийся из поляков и мадьяр, полк латышских стрелков, а также экипажи двух линейных крейсеров и четырёх эсминцев, базировавшихся в Аренсбурге на Эзеле. Некитаев словно специально ждал, пока крамола наберёт силу — он не спешил раздавить её в зародыше, тем самым лишая себя возможности если и не поладить миром, то во всяком случае обойтись только малой кровью. Похоже, ему это было не нужно. Однако когда альбинос Брылин предъявил начальникам военных округов ультиматум с требованием либо разделить судьбу страны (то есть порадеть за идеалы грядущей демократии и свободу национальных окраин), либо сдать оружие, Иван начал приводить войска к присяге — себе и неделимой России. Надо отдать армии должное — в массе своей она поверила не шпаку, штатскому клоуну, готовому в обмен на власть сеять смуту и кромсать страну, а человеку, который, блюдя интерес империи, храня её священное единство, вёл полки от победы к победе и рисковал собственной жизнью наравне с простыми солдатами. Кроме того, были и знамения (поговаривали, будто их санкционировало Василеостровское Могущество, всем составом плюс несколько могов из Охтинского и Сосновополянского Могуществ вылетевшее в Фергану, где была весьма эффективно исполнена Большая Ката). В день принятия присяги повсеместно дул южный ветер. Такого шквала не помнил никто: он дул не порывами, а нёсся сплошной душной стеной, как из сопла реактивного двигателя, — противиться этому вихрю было так же трудно, как по грудь в воде идти против течения. Стоя лицом на полдень, человек не мог дышать — ветер разрывал ему лёгкие. Тогда по всей империи, до самого Таймыра, растаял снег — ветер съел его досуха. В других землях также были явлены знаки: над Перпиньяном пролился дождь из морских ежей, в Глазго родился ребёнок, на голове у которого, вместо волос, как чешуя, росли ногти, а в Санта-Барбаре кот по кличке Мейсон два часа кряду мурчал человеческим голосом. К вечеру стихии улеглись и закат запечатал день зелёным сургучом — горизонт на западе просиял небывалым изумрудным светом.

Присягу, помимо уже бунтующих частей, отказались принимать войска Варшавского и Будапештского военных округов, а с ними — бригада морской пехоты Воинов Ярости, дислоцированная в Перновском уезде Лифляндии. Кроме того, в Варшаву сбежали с полдюжины офицеров Генерального Штаба. Что ещё? Ах да, волновались все три финляндские губернии, однако не слишком и только в лице гражданского населения. Ко всему случились брожения по некоторым частям в Акмолинске и Самарканде, но семиреченские казаки арестовали и выпороли затейщиков — тем и закончилось. Восток не пошёл за своим консулом, хотя некоторые губернаторы открыто ему сочувствовали, а студенты, охочие до любой безурядицы, слонялись по улицам с бутылками пива и кричали сумасбродные лозунги — что-то вроде: «Да здравствует долой!» — можно поменять местами слова, но «долой» всё равно будет при козырях.

И тем не менее критическая масса набралась — 11 марта, отстояв в Исаакии молебен, император Иван Чума двинул войска на запад.

Вместе с южным ветром пришла в город ранняя весна. Нева сплавила в залив ладожский лёд, снег стаял и волглая земля дышала тёплым паром, как прелый навоз. В сквере у Казанского, где насадили по осени молодые липы, заспанные деревца с гладкой корой и набухшими почками стояли, будто слаженные из светло-карего воска. Мощёные тротуары Литейного походили на терракотовый паркет. В небе было ясно, но солнце ещё не пекло, улицы не пылили и людям хотелось жить долго.

— А где Пётр? — спросил Годовалов.

Они сидели в кафе «Флегетон» — фея Ван Цзыдэн, Чекаме и утробистый Годовалов. Зальчик был кукольный (рядом, за дверью находился просторный зал, с колоннами и роялем, — там, как правило, устраивались литературные вечера и вывешивалась всевозможная живопись) — пять столиков, стойка и небольшой альков, где накрывали, когда гости хотели говорить приватно. Надо всем этим выгибался низкий сводчатый потолок, вполне соответствуя загробному имени заведения, в котором по-прежнему собиралась питерская богема, пристрастная не столько к прозрачному, продутому эфиром вертограду, сколько к пещере, обещающей поочерёдно то вдохновенное уединенье, то угар. Сейчас тут было пусто — два часа пополудни, время не клубное, — только детина с газетой и не слишком артистической наружностью в углу да подавальщица Маша за стойкой.

— Представь, теперь его очередь сидеть под арестом, — откликнулась Таня на вопрос, заданный абзацем выше. На столе было шампанское и ваза с фруктами. Таня протянула руку и сорвала с кисти матовую виноградину — после порядочной отлучки она попала в прежний милый мирок и ей в нём было уютно.

Годовалов и Чекаме учтиво улыбнулись, приняв её слова за нескладную шутку.

— Слышали его гомерическую речь, — сообщил Чекаме. — Десять баллов по шкале Рихтера.

— Значит, не очень?

— Я прежде и восьми никому не давал, — признался Чёрный Квадрат Малевича. — Но Петрушин Одиссей — это песня. Зефир в шоколаде — умирать не надо.

— Странно, что он не привлёк ещё одну парадигму, — сказал Годовалов. — Ромул, положивший начало гражданскому образу жизни, как известно, сперва убил своего брата, а потом дал согласие на убийство Тита Тация Сабина, избранного ему в сотоварищи по царству.

— Эта фигура потребует разъяснений. — Чекаме протянул Годовалову карту вин, зная его презрение ко всякого рода шипучкам. — Ручаюсь, многие сочли бы Ромула дурным примером — подданные такого государя, опираясь на его авторитет, захотят из честолюбия или жажды власти притеснять тех, кто в свою очередь стал бы восставать против их собственного авторитета.

— Согласен, полемично… Тогда сами разыграем эту тему. — Годовалов поманил пальцем Машу и заказал себе кизлярского коньяку. — Послезавтра у меня эфир на втором канале — мы Ромула со всех сторон пощупаем и трезво рассудим: мол, ни один благоразумный человек ни за что не упрекнёт государя, если тот ради упорядочения царства прибегнет к чрезвычайным мерам. Дело же ясное: в вину государю всегда ставится содеянное, а в оправдание — результат. И коль скоро результат, как у Ромула, окажется добрым, то он всегда будет оправдан.

Маша принесла бутылку и сибарит Годовалов, не церемонясь, понюхал горлышко.

— Последние лет пять, когда я пью коньяк, мне кажется — меня дурачат, — поделился он подозрениями. — Признаться, примерно то же самое я чувствую при виде эскалопа.

— Не отвлекайся, — вернул его к предмету Чекаме. — Иными словами, порицания заслуживает тот, кто лютует из блажи, а не тот, кто бывает жесток ради грядущего парадиза, ради исправления царства к лучшему. Одно дело завладеть растленной страной, дабы её окончательно испаскудить, а другое — чтобы преобразить.

— Вот-вот, именно парадиза и непременно грядущего, — пошевелил усами Годовалов.

— Мне помнится, — улыбнулась Годовалову Таня, — прежде ты держался либеральных взглядов.

— Я и теперь их держусь. Но цивилизация, которая извратила понятие еда и абстрагировалась настолько, что пришла к идее пищи вообще и вкуса вообще, так что нынешние кулинары-химики задумываются о раздельном приготовлении харча и его смака — такая цивилизация воистину достойна гибели.

— Прости за трюизм — всё в этом мире извращается, — Таня отщипнула ещё одну виноградину, — и жизнь всякой идеи — это галерея её отражений в наикривейших зеркалах.

— Манихейство какое-то. Всё извращается, но не все извращают.

— Что ты имеешь в виду? — полюбопытствовал Чекаме.

Годовалов с нарочитым интересом посмотрел на луноликую фею:

— Да вот хотя бы Китай. Как известно, помимо конской упряжи, шпиндельного спуска и мандарината — отбора административных талантов через систему государственных экзаменов, — там открыли порох и магнетизм. Однако фейерверки и магнитные рыбки так и остались для Китая игрушками, тогда как Европе они помогли сначала завоевать и ограбить весь мир, а затем легли в основу энергетики и научных представлений о мире. Если что-то и хочется сказать по этому поводу, то единственно: да здравствует Китай!

— Но мы-то не Китай, — заметил наблюдательный Чекаме.

— Господа, а что такое шпиндельный спуск? — поинтересовалась Таня, но её не услышали.

— То-то и есть, — согласился с Чекаме Годовалов. — Мы — Россия, мы — третья часть света материка Евразия. В нас не укоренено европейское человекопоклонство с его либеральными ценностями и культом успеха, закрывающим от взора истинное бытиё, но также не укоренена в нас восточная «роевая» традиция, для которой сохранение ритуала, канона является главной жизнеобразующей заботой. Мы даже не серёдочка, мы — то самое Последнее Царство по букве христианской эсхатологии, падение которого будет означать конец духовной истории человечества. Я выбираю Россию и её третий путь в надежде, что он избавит мир или, на худой конец, приличную его часть хотя бы от кулинарных извращений!

Фея Ван Цзыдэн красиво рассмеялась.

— Похоже на тост. — Чекаме приподнял свой бокал, призывая всех выпить. — Но по сути третий путь — это всего лишь ясное осознание собственных желаний. Только подобное осознание страхует человечество от той судьбы, которую Таня описала как галерею кривых зеркал. — Он порядком глотнул и замер — шампанское ударило ему в нос. — Скажем прямо: люди плохо умеют хотеть. И что самое скверное — не учатся делать это хорошо. Они бездарно тратят драгоценное вещество воображения — хотят квартиру, жалованье, любовь женщины, свиную котлету на косточке… Что за нелепые желания? Во имя чего? Ради какого основного хотения?

— Это всё литература. Это мы уже у Легкоступова читали, — вздохнул Годовалов, — «Роскошная вещь — война». Там он сетует на мелочность желаний, свойственную большинству людей, и удивляется как можно не хотеть власти над миром, не хотеть бессмертия, не хотеть, чтобы материя была покорна твоей воле — а ведь не хотят, черти, мечтают о пустяках. Помните? Как раз там Пётр описывает различие между воинским духом и духом воинственности. Мол, первый создаёт благоустроенные армии, коренится в нравах и приобретается путём воспитания, а второй созидает воинственные народы и есть качество врождённое — жар в крови…

— Интересно, — перебила Годовалова Таня, — о чём нынче Петруше мечтается в Алексеевском равелине? О бессмертии или о байковых подштанниках?

За столом стало тихо. Не то чтобы совсем (детина в углу по-прежнему шуршал газетой, а Маша чем-то звякала за стойкой), но так, как бывает при смене среды, когда с головой погружаешься в воду. Такому безмолвию звуки не опасны.

— А что он там делает? — вынырнул первым Чекаме.

— В равелине? — уточнила Таня.

— Ну да, в равелине. И ещё без подштанников.

— Про подштанники — это чепуха, фантазия. А в равелине он сидит. Или, скажем, лежит, но при этом всё равно сидит. Знаешь — такая дурацкая шутка…

— Но там давно никто не сидит, — подал голос Годовалов.

— Правильно, — согласилась Таня, — однако для Петруши Иван сделал исключение: всё-таки не чужие люди.

На некоторое время все снова поменяли среду.

— Признайся, ты нас дурачишь, — в конце концов бледно улыбнулся Годовалов.

Китайчатая фея пожала плечами:

— Да вот, хоть у него спросите. — Она кивнула на детину с газетой. — Его ко мне Ваня приставил тело охранять.

Детина из угла неодобрительно покосился на Таню — находиться в центре внимания было ему, видимо, совсем не с руки. Вышло наглядно, так что никто не стал досаждать служивому любопытством.

— Но ведь Пётр столько для него сделал… — Чекаме был растерян. — Нет, не может быть. За что?

— Именно за то, что сделал. А вообще, господа, все генералы таковы — если они обладают той властью, теми почестями и привилегиями, которые, как им представляется, они законно заслуживают, то они никогда не считают, что чем-то обязаны людям, которые помогли им всем этим обзавестись. — Таня чуть подумала и с некоторым удивлением заключила: — Впрочем, так же и Некитаеву до поры никто не чувствовал себя обязанным за то, что не терпит от него притеснений.

— Постой, а как же мы? — обеспокоился тугой Годовалов. — У меня четырёхтомник в типографии… Труд жизни!

— Не бздеть горохом, — на манер Прохора шутливо скомандовала Таня. — Вы здесь не при чём.

— Разумеется не при чём! — подхватил Годовалов. — Да только Иван-то знает ли об этом? На тебя, голубушка, уповаем, на твои доброхотные хлопоты! Ты уж ему по-сестрински растолкуй, чтобы кривда правду не застила…

— Но в чём его вина? — упорствовал Чекаме.

— Он обманул Некитаева. Он разыграл его, как шахматную фигуру.

— Что, настолько серьёзно? — В голове редактора «Аргус-павлина» как будто раздался тихий шелест, словно там загружался маленький компьютер.

— Если бы Петруша был его солдатом, Иван сломал бы ему хребет.

— Хочешь сказать, что проблема лишь в выборе кары? — Чекаме глотнул шампанского.

— Возможно.

— Ты уж похлопочи… — Годовалов накручивал на палец чёрный ус. — Как же так? Пётр всегда был осторожен, а какое завидное чувство меры…

— Оплошал, — скорбно вздохнула Таня. — Если бы не сидел он — пришлось бы сидеть мне, а меня, господа, это не устраивает.

К середине марта Иван Некитаев устал тосковать. Грудь его, как горчичный пластырь, припекал заветный талисман, а сердце жаждало битвы, но вместе с тем душа его была исполнена сиротства. Всё, кажется, было в порядке: по стране своим чередом шли аресты сторонников Сухого Рыбака, неплохо работали трибуналы, шесть губернаторов полетели со своих постов и на их места Иван назначил верных, толковых людей, армия, искореняя крамолу и буднично проливая кровь, уверенно двигалась на запад, и всё же… И всё же Некитаев не находил себе места. Он не мог обрести неуязвимость, он не мог освободиться от любви — не до конца прощённая луноликая фея, сестра и единственная дорогая ему любовница, осталась в Петербурге, в то время как он был вынужден приводить к порядку вольнодумные земли. Это ли ему нужно? Да, он жаждал любви и вместе с тем был ею переполнен, как переполнен речами философ, так что слова сочатся из всех его отверстий, как переполнен мехом персидский зверёк, так что пух прёт из всех его пор, словно запах, но время от времени Некитаева томило чувство, будто кто-то незримый, древний и могущественный навязывает ему свою волю. И тогда император Иван Чума не знал покоя. Дошло до того, что порой, под вечер, переодевшись в штатское, он один или в компании с Прохором отправлялся бродить по улицам города, где на тот момент располагалась ставка, и нарывался, прости Господи, на приключения. Словно по строке Светония, которого он вполне мог и не читать, Иван колотил поздних прохожих, вламывался в кабаки, пропадал в публичных домах или заводил короткий яростный роман с приглянувшейся в трактире красоткой, — и это при том, что в мире, пожалуй, не было человека обличённого большей властью, а следовательно и таким разнообразием возможностей утолять свои прихоти. Одолеваемый приступом очередного чудачества (точнее, особого рода бешенством), Иван отказывал всем женщинам в целомудрии, порядочности и других добродетелях, словно им на какое-то время овладевал прорвавшийся наружу, неукротимый первобытный нрав, ещё не знакомый с общественной моралью и её суровыми предписаниями. Стоит отметить, что порой эти вылазки влияли на порядок продвижения армии и вносили поправки в планы военных операций. Так, например, в Луцке он завёл интрижку, которая изрядно затянулась: дело в том, что черноглазая сударка с полным ртом фрикативных согласных упорно не говорила, кто она, откуда и как её зовут. Это возбудило в генерале болезненный интерес. По такому случаю он даже написал пару стихотворений, что в его тридцать лет было и вовсе непростительно. В конце концов выяснилось, что такова общепринятая форма флирта у всех здешних дiвчин, желающих прежде увериться в полной состоятельности ухажёра, нежели попусту дать повод к пересудам. Как бы там ни было, головные войска простояли в Луцке пятеро суток, что, признаться, здорово дезориентировало противника. После этого случая Иван послал в Петербург фельдъегеря с повелением доставить к нему сестру и племянника, чтобы семья смирила его смятённый дух и разделила с ним тяготы походной жизни.

Но на этом дело не кончалось. Всё чаще и чаще в голове Некитаева складывалась одна и та же фольклорная фраза: «Бедный Петруша — что-то с ним будет?» Эта забота отравляла Ивану жизнь — она плавала у него в мозгу, как дохлая рыба, которую невозможно извлечь и которая исподволь разлагается, так что он наконец решил и в самом деле определиться.

И он определился. Причём, довольно скоро — ещё до того, как на свете не стало Моравии.

Глава 11 Конец суфлёра (год Воцарения)

…пренебрегать репутацией не стоит, ну а если она испорчена, то и хрен с ней.

Д. Бакин, «Землемер»

Перегон от узлового Дна до Порхова пришёлся на раннее утро, затяжное и мглистое, как опера Вагнера. Накануне, озадаченный календарным совпадением, случившимся в день казни заединщиков Сухого Рыбака, Петруша взялся перечесть жития. Заснул он на страстотерпце Уаре, поэтому, пробудившись где-то в районе станции Рощи, первым делом наткнулся на строки: «Мучители тогда стали строгать тело Уара железными ножами и скребками, а потом, прибив гвоздями к дереву вниз головой, содрали со спины кожу, а по чреву били суковатой палкой, пока оно не расторглось и все внутренности не выпали на землю». На утреннее пожелание здравствовать это ничуть не походило.

В купе Легкоступов ехал один. Вагон был поделён на две части — в первой, отделанные кожей и красным плюшем, располагались четыре купе, с душем и унитазом в каждом; другую половину занимал вытянутый салон, интерьер и меблировка которого позволяли проводить здесь как военный совет, так и офицерскую попойку. Впрочем, обогащённый опытом сношений с компанией братьев Шереметевых, Петруша догадывался, что для офицерской «выпиванции» годится практически любое помещение — от девичьей светёлки, до торпедного аппарата подлодки. Одно купе в этом вагоне занимал Некитаев, второе — Пётр, третье — Нестор с пардусом. В последнем была заперта фея Ван Цзыдэн, повинная в тягчайшем злодеянии — в сердечном коварстве, в измене делу преступной любви: своевольный выход из воровской затеи, как известно, карается строго.

Отложив книгу, Петруша ополоснул над раковиной лицо, почистил зубы и причесался. Брился он раз в два дня, поэтому сегодня только освежил одеколоном щёки. В пустом коридоре, проходя по ковровой дорожке мимо Таниного купе, Легкоступов поскрёб дверь.

— Кого черти несут? — грубо поинтересовались из-за двери.

— Это я, — шёпотом открылся Пётр.

— А, Талейран, дворцовый плут, шельма придворная! Долго мне по твоей милости под замком сидеть?

— «Warte nur, balde ruhest du auch», — словами Гёте заверил Таню Петруша и перевёл словами Лермонтова: — «Подожди немного, отдохнёшь и ты».

— Это что? Ты могилу мне пророчишь, что ли?

— Я не в том смысле, — смутился Легкоступов. — Потерпи — всё пройдёт.

— А мне не нравится, когда всё проходит. Особенно, когда проходит то, что доставляет мне удовольствие. — Таня чуть помолчала и наконец подобрала самые верные слова: — И особенно мне не нравится, когда то, что доставляет мне удовольствие, проходит мимо меня.

Пётр не имел при себе таких точных слов, поэтому сказал первые попавшиеся:

— Танюша, ты же умница, вспомни — гармония нерушима, и всякое вещество, даже ментального свойства, ежели где убудет, то в ином месте умножится. Ещё Ломоносов узаконил.

— Так это он про железки в колбе.

— Нет, милая, это он про вообще. Поразмысли о ходе дел человеческих, и увидишь, что мир всегда остаётся одинаковым — дурного в нём столько же, сколько и хорошего, просто зло и добро постоянно бродяжат, кочуют с места на место.

— Ты мне лапшу не вешай! Какой мне прок в такой гармонии, где я олицетворяю тёмную, несчастливую сторону и без конца терплю унижения?

— Желания человеческие ненасытны, — вздохнул Петруша. — Бог наделил человека способностью всё желать и стремиться к самым высоким вершинам, но судьба позволяет ему достичь лишь немногого. Отсюда — постоянная неудовлетворённость людей тем, чем они уже владеют.

— Хватит ладаном кадить! — не выдержала Таня. — Если ты не расскажешь Ивану, что сам заварил эту кашу, то это расскажу ему я. И тогда — будь уверен — он тебя не то что пополам разрубит, он тебя в окрошку искрошит! А потом склеит. А потом снова искрошит!

— Хорошо-хорошо, — торопливо зашептал Петруша. — Но мне нужно ещё немного времени. Я должен убедиться, что назад он уже не отступит…

— Изволь объясниться с ним сегодня же!

Легкоступов попытался было сказать что-то ещё, но тут в конце коридора послышался шум и в дверях тамбура возник Прохор с самоваром в руках. Вагон покачивало, отчего бывшего сержанта-штурмовика вместе с раскалённой ношей кидало в узком проходе из стороны в сторону. Отпрянув от дверей Таниного узилища, Пётр любезно пропустил ординарца вперёд и вслед за ним вошёл в штабные покои, годные, как уже говорилось, для всего, в том числе и для чаепития.

Убранство салона было решено в растительных тонах: стены обиты фисташковым штофом (под цвет парадного мундира Воинов Блеска), пол застелен зелёным, с пёстрыми медальонами, ковром, на дверях и окнах с бронированными стёклами висели бутылочного колера бархатные драпри. Мебель была подобрана надёжная и немаркая: прямоугольный дубовый стол, два дивана, обтянутые зелёной кожей, и такие же, в кабинетном стиле, стулья. Если б не дорожная качка и перестук колёс, чеканящий унылую тему непостоянства, всё выглядело бы вполне основательно, а так — хоть садись и читай Золя или Боборыкина: дорогу не жалко разменивать на вздор. В пути, глядя сквозь стекло на убегающее пространство, Пётр нередко ловил себя на странной мысли: он отстранён от существа мира, отделен от его тела, и переживал свою отдельность как общую человеческую участь. Пётр чувствовал себя не материей, не веществом, но только рябью на коже вещества. Больше того, Легкоступов сознавал, что он, быть может, рябь, которой вовсе не досталось субстрата, что он обречён на невоплощённое существование, как трава, которой не хватило луга, как морщины, для которых не нашлось лица. Это было нелепо и грустно. Пётр чувствовал себя чем-то вроде опережающего эха — эха той лавины, которая никогда не сорвётся, чувствовал себя партитурой, которая никогда не будет сыграна. Однако тут, как правило, Петрушина мысль совершала отрадную петлю: он начинал думать о том, что талант в человеке виден и помимо результата, раз уж результат отчего-то не нашёл себе места в реальном мире феноменов. Иначе пришлось бы признать, что не было гениальных программистов в империи Инков. А это не так. Просто они вынуждены были заниматься другим делом — расписывать паруса плотов или вырабатывать идеологию инкского социализма. Так нынешние программисты, возможно, занимаются не своим делом, потому что для их дела ещё просто не пришло время. Вообразить морщины без лица и программиста, докладывающего великому Инке проект обустройства земель Кито, стоило труда, как вообразить смерть от укуса бабочки. Сладкоежки бабочки с хоботком, точно часовая пружина… Как вообще вообразить смерть. И в самом деле — кто она? Та самая «белая», что «дома крестами метит и кличет воронов, и вороны летят»? Та самая, у которой глаза вполне определённой детки? Стальные, как Ладога… Но тут шумы в Петрушиной голове смолкали, ибо он, в отличие от Бадняка и Педро из Таваско, не покушался на те сферы, коих ум человеческий не достигает.

Итак, Пётр прошёл вслед за Прохором в салон.

Как ни странно, Некитаев был уже тут. Хотя, что же в этом странного? Странно, что он был тут без Боборыкина. Иван сидел за столом, на котором красовалось блюдо с фаршированной щукой, и чвакал щучью голову. На тарелке перед ним уже лежала руина.

— Что ещё прикажете? — Прохор поставил самовар на стол.

— Подай баранки и прибор Петру, — велел Иван, обсасывая щучьи щёчки.

Снаружи толком до сих пор не рассвело. Шёлковый абажур с фестонами сиял лампой свечей в сто пятьдесят, отчего мартовский сумрак за окнами казался вовсе тьмой кромешной. Изредка на полустанках мелькали фонари, отчётливо высвечивая то дома под жестяными крышами, то опоры линии электропередачи, то деревья, чьи тени походили на ямы. До Порхова оставалось менее четверти часа пути.

— А что, Иван? Не сменить ли тебе гнев на милость? — Петруша устроился за столом напротив Некитаева.

— Ты о чём?

— О Тане.

— И что?

— Дал острастку и довольно.

— То есть?

— Не пора ли её, голубку сизокрылую, на волю выпустить?

Взгляд Ивана сделался странным, словно ему подали бутылку, где, вместо положенного хереса, оказалась касторка.

— Разумеется, — сказал Легкоступов, — ты должен блюсти своё достоинство, но вместе с тем ты должен являть пример великодушия.

— Послушай, голубятник, — тон Ивана стал зябким, как рыбья кровь, — мы с тобой не раз толковали о неуязвимости, не так ли?

— Так.

— Тогда не досаждай мне. Тебе ли не знать, что добиться неуязвимости человек может лишь в одном случае — он должен отказаться от своих привычек и влечений. А это значит — ему следует остеречься принимать чужие дары, равно как и самому отказаться от благодеяний. Ведь люди таковы, что привязываются к тем, кому сделали добро сами, не менее, чем к тем, кто сделал добро им. И потом, если я прощу Таню, то какое мне будет дело до Сухого Рыбака?

— Стоп, стоп, — миролюбиво поднял руки Петруша. — Давай вдохнём в теорию душу. Жизнь полна смятения! Она всё время брыкается! Дорогой мой, любые твои действия должны быть исполнены величия и поражать воображение. Ты волен поступать великодушно или безжалостно, но и то, и другое должно удивлять людей своей необычайностью. До сих пор ты именно так всё и устраивал. Пусть и впредь твои деяния и замыслы постоянно держат всех или в восхищении, или в трепете, пусть они непрерывно следуют одно за другим, чтобы ни у кого не осталось времени замыслить что-то против тебя самого. Понимаешь? Даже если ты изловчился и схватил под уздцы удачу, жизнь всё равно будет точить на тебя зуб. Поэтому не думай, будто ты раз и навсегда обрёл дар принимать безошибочные решения. Напротив, лучше заранее примирись с тем, что всякое решение сомнительно. Собственно, так и есть на самом деле — когда избегаешь одной неприятности, всегда есть опасность тут же вляпаться в другую. — Легкоступов замолчал, словно решаясь привести последний аргумент, после которого у него уже ничего не останется. — К тому же, Таня, пожалуй, ни в чём не виновата.

— Но твой отчёт говорил об ином. — Некитаев по-прежнему не сводил с Петруши странного взгляда.

— И всё же…

— Ты вёл это дело, — в голосе генерала пробудилась холодная ярость, — значит, ты обманул меня. Тогда скажи наконец: кто виноват?

— Да нет же, — Петруша преданно выкатил глаза, — ты понял меня слишком буквально…

В этот миг на дверях колыхнулись зелёные портьеры и в салон осторожно заглянула круглоухая звериная морда. Затем пардус, недоверчиво озираясь по сторонам, проник целиком, до последнего пятнышка. От него здорово воняло, шерсть на его брюхе была мокрой и слиплась сосульками. Следом за пардусом, с подносом, на котором стоял заварник, чашки, прибор для Легкоступова и плетёная корзинка с баранками, в салон вошёл Прохор.

— Распоясалась зверюга, — кивнул он на огромную кошку. — Места ей своего нет, так она, извиняюсь, мальчонке всё купе зассала — хоть святых вон!

Есть люди, взыскующие славы. Есть люди, взыскующие славы и власти. Есть люди, взыскующие власти и не охочие до славы. Славе они предпочитают менее кабальный вариант — признание. И есть все прочие, но о них не будем. Если первые просто хотят стоять под софитами, вторые там блистают и правят, то третьи властвуют в тени, как бы суфлируя тем, кто на сцене, и случись так, что на них всё же падает свет, что нежелательно, то падает он со спины. Пётр Легкоступов был из третьих. И вовсе не потому, что стремился соответствовать образу, измышленному лягушатником Фуко: дескать, власть выносима только в том случае, если она маскирует существенную часть своего естества, и успех её пропорционален способности скрывать свой собственный механизм, — отнюдь нет. Он просто имел чувство стиля. Он имел вкус, а жизнь, как известно, есть ни что иное, как вечный спор о вкусе и о том, что же на самом деле лакомо.

Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.

Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счёт — одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был ещё товаром, платой за товар и сдачей на плату…

В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Пётр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине. В голову при этом лезла сплошная лирика, так что филиппика выходила странная. Сухой Рыбак обвинялся в том, что с юных лет понимал природу не как храм, но как бойню, тотальную давильню. Как грандиозный Колизей, где «волки зайчиков жуют» и зайчики при том испытывают ужас ничуть не меньший, чем в подобном положении испытывал бы человек. По мысли Петруши, вместо симфонии, Брылин видел бойню: червяки и гусеницы делали в лесу дырки, росянка переваривала муравья, аист нацеливал красный клюв, как острогу, в лягушку, притаившаяся кошка ждала мгновения, чтобы убить… По существу, наделив Брылина очами Лодейникова, Легкоступов лишил его детства и позволил видеть только то, что позволил. Вот это:

Жук ел траву, жука клевала птица, Хорёк пил мозг из птичьей головы, И страхом перекошенные лица Ночных существ смотрели из травы.

Бедный мальчик! Разумеется, Гаврила получил глубокую психическую травму. Ощутив этот скрежет, поняв, что природа полна ужаса и воя, он на свой лад истолковал замысел Бога о человеке. А именно: человек призван убить мир, словно злого Кощея — мир не удался Богу и человек задуман как редактор скверного текста. На практике это будет выглядеть так: оснастясь техническим прогрессом (неспроста же Сухой Рыбак — западник), Брылин зальёт землю бетоном, повсеместно изведёт жизнь, устроенную не по-человечески, и утвердит царство примерно райского типа — с флаконом душистой герани на окне и бифштексом из тамагочи на ужин.

Ночью всё это казалось довольно забавным, теперь же — полным вздором. Обычное дело.

По перрону стелился мороз, то есть ноги стыли, а лицу, напротив, было приятно. Окрестности смотрелись пустовато — четыре автохтона мужского пола и два — женского; последние были румяны, а первые, хотя, поди, и мыли бороды шампунем, даже на расстоянии пахли квашнёй — не то кислым тулупом, не то картофельной брагой. Взгляд на этих людях чувствовал себя легко, облик их был светел и говорил о том, что не только они сами, в одностороннем так сказать порядке, предаются воспоминаниям о юности, но и юность тоже предаётся воспоминаниям о них. Откуда и свет. Искони тут жил благодушный народ, настолько миролюбивый, что мальчиков во младенчестве приходилось кормить волчьим молоком пополам с кровью, чтобы ожесточить их нрав на случай нежданного супостата. И теперь, как прежде, здешние жители были добры, кротки и столь переимчивы, что, пообщавшись с каким-нибудь существом, вскоре начинали подражать его повадкам, понимать его мысли, думать, как оно, говорить его словечки, обрастать зелёными, как у него, листочками и проч., в результате чего жили в мире с природой и так любили животных, что котят топили только в тёплой воде.

Если б не нужда объясниться с Иваном, Петруша нипочём бы в имение не поехал. Что там делать об эту пору? Кругом каша, снежная слякоть, зыбко. «Нет, — решил Легкоступов, — нельзя на такой погоде корить Брылина за натурофобию — чего доброго, он со своим желанием забетонировать землю наживёт себе сезонных сторонников». Пётр не умел любить природу всякую и не верил, что кто-то на это способен, разве в болезни или по принуждению. Однако ехать было надо. Со станции Дно Легкоступов отослал в Петербург нескольких доверенных офицеров, чтобы те сагитировали гвардейские полки объявить Некитаева императором — если, конечно, тамошние семёновцы с павловцами сами до этого не дотумкали. Когда дело сладится (провала Пётр не допускал), то невозможного останется мало, так что и вправду оттягивать неизбежный разговор большого смысла не имело.

В автомобиле (это был надёжный армейский вездеход с оперативной связью), кроме Некитаева и Петруши, находился только шофёр в манерном кожаном картузе, смуглой куртке и жёлтых крагах — машина охраны ехала следом. В пути Легкоступов, опасаясь посторонних ушей, заговорить о деле не решился, поэтому всю дорогу по шоссе и размокшей петляющей грунтовке, где шофёр крутил баранку с таким остервенением, словно это было колесо наводки, а в артиллерийском прицеле на позицию пёрли танки, весело пересказывал Ивану свои ночные фантазии.

На озеро, прихватив с собой пакетик мотыля и баночку рисовой каши, Иван отправился один. Не желающий мочить ноги Петруша остался дожидаться Ивана в усадьбе.

Управляющий жил в небольшом флигеле, поэтому господский дом был выстужен (по армейской привычке Некитаев предпочитал везде появляться нежданно, без предупреждения, дабы постоянно держать за собой тактическую инициативу) — потрескивающие в печах дрова его ещё не отогрели. Легкоступов ходил, не снимая пальто, по знакомым с детства комнатам и ему неприятно досаждала их зимняя неустроенность: кругом было много пыли, а свет и воздух казались блеклыми, реденькими, словно только из хлорки. Все часы в доме стояли, утверждая, как очевидцы, что время здесь уже умерло, но их свидетельские показания о том, когда именно это произошло, изрядно противоречили друг другу. В холодных этих стенах виделось что-то предостерегающее, зловещее — такая оторопь берёт порой на пустынном кладбище, где всё вроде бы в порядке, только то и дело незнакомыми голосами кричат птицы, скрипят на могилах кресты, мерцают огоньки в склепах да встают из гробов покойники.

Когда Иван вернулся, в доме было тепло и сыро, как всегда поначалу бывает в зимовалом, впервые протопленном жилье. Некитаев выглядел довольным, хотя по привычке сдерживал чувства. Семенившему следом управителю, мусолившему в руках дарёный малахай — тот самый, крытый малиновым плюшем, — велено было подать в столовую чай с ромом.

— Представляешь, — бросив шинель на канапе, кивнул во след усвиставшему малому Иван, — этот олух Царя Небесного заказал на зимний подкорм калифорнийского червя. Думает — рыбе мотыль уже не по чину! А если от этой холеры заморской она кверху брюхом всплывёт? — Генерал повернулся к пустым дверям и крикнул в пространство: — Дуботряс берёзовый! Ты ещё устриц из Марселя выпиши!

Некитаев явно пребывал в добром расположении духа — Петруше такой настрой был на руку, однако он не спешил начать разговор, карауля момент для естественного перехода к щекотливой теме.

Рома в хозяйстве не оказалось, поэтому к чаю подали коньяк и что-то из Гофмана, по прозванию пумперникель, — управляющий, хитрая бестия, смекал, что строгость барина озорная и ревизией он доволен.

— А ты отчего на кладбище не собрался? — спросил Иван.

Легкоступов в этот миг, вознеся очи горе, мысленно читал молитву: «Тебе, Господи, ведомо, что для меня благо, сотвори со мною по воле Твоей», — поэтому немного смешался.

— Ты полагаешь, ясень — или чем там обернулся мой родитель — тоже нуждается в подкормке? Быть может, мне следует принести у его корней кровавую жертву? Что ж, готов оказать тебе услугу и распотрошить на могиле твоего управляющего. — Пётр замолчал, сообразив, что взял неверный тон, потом добавил: — До родительской субботы потерпит. Дереву, что тетереву, зима — одна ночь.

Чай с коньяком придал сырому дому уюта. Кажется, потеплело и снаружи — за окнами трусил частый дождик. Обременённый невольной паузой, Петруша решился было начать разговор, но внезапно поперхнулся горячим глотком и закашлялся. Некитаев смотрел на него внимательно, но без участия.

— Ты как себя чувствуешь? Постучать?

— Как чувствую? — сдавленно переспросил Петруша. — Изволь. Как ребёнок, заигравшийся в прятки. Представь — это находчивый ребёнок, он отлично затаился — ушёл, как шашень, в тесное дупло или с соломинкой в зубах юркнул в бочку с квашеной капустой. А в это время остальных детей позвали пить молоко с пряником. Ну, они и пошли. А он не знает. Прошло десять минут, двадцать, тридцать восемь… Его никто не находит. Его никто не кличет. Само собой, он изнемогает. Впору бы самому открыться, но как — водит дворовый соперник. А какая обида узнать наконец, что никто не искал вовсе!

— От кого же ты укрылся в бочке с квашеной капустой?

— Это метафора, — пояснил Легкоступов и без антракта приступил ко второму действию: — Послушай меня, Ваня, и отнесись к моим словам разумно: Таня действительно ни в чём не виновата.

— Опять? — Генерал резко отодвинул чашку.

— Да. — Петруша пустился во все тяжкие и уже не мог остановиться.

— Кто же тогда?

— Я.

И Легкоступов за три минуты изложил Ивану вкратце свою коварную интригу. Ни о братьях Шереметевых, ни об иных участниках этого предприятия, Пётр не обмолвился ни словом. Когда он кончил, в столовой что-то стало со светом. Кажется, он несколько померк.

— Зачем ты это сделал? — угрюмо спросил Некитаев.

— Забудь ненадолго, что ты генерал, и пораскинь мозгами.

— Ты хотел поссорить меня с Брылиным?

— Я тебя с ним поссорил.

Генерал нахмурился — настроение его катастрофически менялось.

— Ты не доживёшь до старости, — наконец сказал он.

— А что такое старость? Только длинный отпуск перед началом новой службы.

— Ты не доживёшь до старости, потому что я собственноручно вышибу тебе мозги. — Некитаев в упор смотрел на Петрушу и в глазах его читался нещадный приговор.

Легкоступов с содроганием вспомнил строки из жития мученика Уара. Управитель консульской администрации обладал живым воображением, поэтому, зацепившись за последнее слово, легко представил себе такую — немного в китайском духе — сцену: он сидит, скованный, в уже известном ему кресле-ловушке и видит сторонним взглядом, что у него аккуратно, как у анатомического экспоната, вскрыт череп и обнажены кудряшки мозга. При этом он жив, но не может произнести ни слова, потому что в основание его языка воткнут ядовитый шип скорпены. Испытывая умозрительную, довольно неопределённого рода боль, он видит, как Некитаев и, почему-то, Аркадий Аркадьевич, заправив салфетки под воротник, готовят соль, перец и зловещие столовые приборы, чтобы полакомиться его живым, в красной паутинке капилляров, жирным на вид и ужасно страшащимся внедрения в себя ножа и вилки рассудком. Бр-р-р… Петруша поспешил стряхнуть наваждение.

— Побойся Бога, — сказал Легкоступов.

— Бог стоит во вселенной на одной ноге, как цапля, — заверил его генерал. — Россия — стопа Его. Оттого-то Ему нас и не видно. Ты знаешь, за что тебе придётся страдать?

— За что?

— За то, что ты не придумал другого способа добиться этой ссоры.

— Господь с тобой, я придумал даже несколько других способов, но, поверь мне, они были ещё ужасней.

Некитаев задумался над достойным ответом.

— В таком случае, я предоставлю тебе на выбор несколько кар, но, поверь и ты мне, все они будут не сахар. Боюсь, ты тронешься умом, как Буриданов осёл, пытаясь какой-то из них отдать предпочтение.

Генерал не повышал голоса, не брал особенно грозного тона, но от его слов Петру сделалось не по себе — он почувствовал, что мозг его уже черпают ложкой.

— Прежде, чем осудить меня, — предупредил Легкоступов, — ты должен узнать об одной услуге, которую я некогда оказал тебе и о которой, как мне кажется, ты не осведомлён.

— Что ещё?

— Четырнадцать лет назад я взял за себя Таню. Надеюсь, ты этого ещё не забыл.

Некитаев насторожился.

— Так вот, она была беременна. — Петруша выдержал паузу. — Ты понял? Нестор — твой сын. Не утверждаю, что я ангел, но как-никак я покрыл твой грех — неужели я не достоин снисхождения?

За один короткий миг, претендующий на неуловимость, Иван сделался багровым. Что-то в его голове происходило, возможно, именно то, что академик Иван Павлов называл бессловесным мышлением животных.

— Ты напрасно не съездил на кладбище, — глухо сказал Некитаев.

Легкоступов вздёрнул бровь.

— Полагаю, ты не доживёшь до родительской субботы. Своим признанием ты лишил себя права на милость. Я не могу позволить, чтобы это услышал кто-то ещё. У тебя нет будущего.

— Выходит, я никогда уже не скажу речь о Брылине? О том, что он хочет обустроить землю, как стерильную провизорскую?

— Боюсь, публично ты уже ничего не скажешь. — Вслед за этими словами Некитаев достал из кармана скоропал и «цыганской» пулей выбил Петрушу, так и не отведавшего пумперникель, в далёкий аут.

Обратно в Порхов Легкоступов ехал в машине охраны. За каким-то бесом запястья его были схвачены наручниками, хотя по приговору полагался кляп.

Глава 12 Кузнечик, луковица, камень (год Воцарения)

Я стою с кинжалом или саблей в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдёт». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.

А. Фет, «Мои воспоминания»

На Мастерской пахло шоколадом. «Не камзол делает дворянина, и не лохмотья — чернь». — Мусорщик в фартуке, выходя из подворотни с двумя мешками какой-то дряни, вежливо посторонился и отвесил Тане галантный поклон. Телохранитель, оставленный Таней в машине, на глазок оценил мусорщика из-за приспущенного стекла — жандармский ротмистр, не меньше. В своё время Петруша позаботился о должном присмотре за полезной гадалкой. Не взирая на его падение, предписания никто не отменял.

В доме ворожеи всё осталось по-прежнему (Таня была здесь однажды вместе с Легкоступовым, когда он заказывал хозяйке письмо, наповал сразившее седого лиса, — то самое, от его любимой внучки, беспечно плескавшейся в Ливадии) — тот же коридор, узкий и длинный, как ствол фузеи, та же комната с круглым столом под гобеленовой скатертью, готическими стульями и шёлковым абажуром, тот же террариум с пустоголовыми эублефарами. Не изменилась и гадалка — чуткие пальцы, застывшая пепельная причёска и фиолетовое платье, добытое не то в театральной костюмерной, не то в прабабушкином сундуке. Только теперь, пожалуй, она чуть больше пудрила на лице старость.

Соблюдая приличия, Таня выпила две рюмки «ежевичной» под довольно пустой разговор: хозяйка высказала мысль, будто бы всё, что когда-либо говорилось о мужчинах плохого — правда, и некоторое время они это соображение доказательно укрепляли. Впрочем, обмен мнениями доставил Тане известное удовольствие — по крайней мере, Петрушины витийства о том, что электричество — это пятая стихия, первоэлемент, осуществивший перекос в истории, благодаря которому люди от страха перед природой скатились к страху перед тем, чему у неё научились, взамен обретя ящик с видом на последние новости, ПК, чтобы забыть собственный почерк, и возможность лгать на расстоянии, изнуряли её куда больше.

— А я к вам с просьбой, — сказала наконец Таня — в этом деле она решила действовать прямо, как судопроизводство, не признающее косвенных улик.

— Ко мне иначе не ходят, — без печали вздохнула фиолетовая хозяйка. — И что же? Судьбу прозреть? Сглаз отвести? Или иная нужда? — Слово «иная» гадалка произнесла так, будто говорила о чём-то интимном, о чём обычным тоном говорить стыдно.

Таня согласно кивнула — жест получился царственный. Сметливость ворожеи её не удивила: известно, что гостья посвящена в дела Легкоступова, для которого, помимо ливадийского письма и Кауркиных посланий, уже изготавливались автограф сенатора Домонтовича и липовая квитанция на оплату изумрудного гарнитура, подписанная Сухим Рыбаком, так что голову хозяйке ломать не пришлось.

— Я хочу, чтобы вы скопировали руку Петра Легкоступова, — сказала Таня.

Гадалка закатила табачные глаза и надсадно, точно от щекотки, рассмеялась.

— Поверьте, это в его интересах, — заверила гостья. — Он попал в беду. Если, конечно, вас это заботит. Что касается вознаграждения…

— Оставьте, — махнула рукой хозяйка. — Я сделаю это даром. В конце концов не каждый день становишься орудием рока и принимаешь участие в исполнении тобой же предсказанной доли.

— О чём вы?

— Пустое. Надеюсь, это будет не подложный вексель?

Это был не подложный вексель. Это был писк замученной птички, который требовалось перелицевать на львиный рык.

Накануне Таня посетила Алексеевский равелин, где похудевший Петруша (природным толстякам не следует худеть — спавший с тела толстяк всегда имеет нездоровый вид), прослышав о прибытии фельдъегеря, передал ей письмо, в котором, потеряв достоинство и отрешившись от всякого решпекта, униженно молил императора о милости. Примерно так:

Государь, дозволь бедному Петруше жить на Руси. Бедный я, очень бедный!

Это никуда не годилось. Насколько Таня понимала брата, тот ни за что бы не одобрил такое малодушие, а стало быть, никогда бы не уважил эту овечью слезницу. Тут требовался иной подход, требовался жест величественный и дерзкий. В таком виде письмо могло пойти в дело только как образчик почерка, начертать которым следовало послание совсем иного свойства — вдохновенную проповедь, внушающую не жалость, а упоение и восторженное смятение духа. Сочинить эту проповедь, по замыслу Тани, подобало Годовалову, благо тот был многим обязан опальному Петруше. И он её сочинил. Немного покобенился, исполненный сомнений и страхов, потом погладил вышедший на днях из типографии четырёхтомник своих произведений под общим названием «Не только проза» (куда, действительно, помимо прозы, вошли расшифровки телевыступлений, газетные статьи и даже пара написанных им некрологов), вздохнул обречённо и сочинил, используя для убедительности стиля предоставленную Таней Петрушину философическую тетрадь.

Примерно через час гадалка закончила работу и подала заказчице два исписанных мелким бесом листа. Таня пробежала глазами знакомые строки:

Личарда верный императору Чуме.

Когда-то лицо моё было гладким; теперь оно заросло бородой, и борода моя неухожена и дика. Когда-то я был бодр и кожа моя источала запах пачулей и розовых стеблей; теперь тело моё неумыто, ногти сломаны, а язык опаршивел от тюремной пищи. Когда-то мой слух услаждала отменная музыка; теперь уши мои оглохли от тишины и полны серы, а по лицу ползают мокрицы. Когда-то я был обласкан судьбой; теперь я на дне пропасти — я сир, убог, согреваюсь вшами и наслаждаюсь чесоткой.

Ты сбросил меня в эту пропасть, а ведь я хотел помочь тебе из шёлковых волос твоего сына сплести великую любовь к миру!

Ты взял себе мой воздух, ты стал хозяином моей желчи и начальником моего голода. Ты солишь мои слёзы и глотаешь мою слюну. Ты не оставил мне ничего моего и теперь я пользуюсь всем чужим — одеждой, постелью, бумагой, пищей. И знаешь, мне кажется, что если здесь ко мне придёт смерть, то и она тоже будет не моя. Поэтому я не ропщу и не жду милости. Поэтому из нынешнего ничтожества я говорю тебе свои слова, хотя ты и не оставил мне права иметь хоть что-то своё.

Горе тебе, говорю я, ибо, ослеплённый удачей, иллюзии своего тщеславия и заблуждения своего ума ты принял за высшее просветление, которое освобождает тебя от общего закона. И за меньшую повинность уготована человеку в преисподней смола и сера! Ты в славе пройдёшь по миру до самых врат адовых, гремя своими грехами, как корова боталом!

Но даже если всё не так, даже если ты лучший из людей, даже если талисман твой не врёт и ты, действительно, пришёл из тех краёв, где в реках течёт вода, которая не смачивает рук, и где растут прозрачные деревья, плоды которых не надо срывать, ибо один аромат их утоляет жажду и насыщает, то знай, исчадье рая, и не обольщайся: ты — всего лишь государь. Да, ты — всего лишь государь, и тебе не избегнуть своей судьбы, потому что в лучшем из людей скоплен не только разум тысячелетий, но и всё их безумие.

Однако кем бы ты ни был и какой бы жребий ни старался себе измыслить, вот что я говорю тебе и вот как заклинаю, ибо в любом случае ты есть порождение и моих дел:

Освобождая мир от ига сладкой лжи, разя презрением тех, кто стремится к равенству, кому мила жизнь, в которой нет ни бедных, ни богатых, потому что и то, и другое слишком обременительно, кто говорит: «Мы нашли счастье», — и моргает, не погуби подлунную своей великой свободой, помни: идя к людям с посулами лучшей доли, всегда нужно брать с собой кнут.

Глядя на мир, не пренебрегай его рухлядью и не шарахайся от его тёмных чуланов. Постигни не только империю эполетов, огни дворцов, пиры и битвы, которые для тебя те же пиры, но и лицо ребёнка, дышащего на заледенелое стекло, деревенскую избу, серый забор, чугунок на заборе, тряпку, привязанную к палке на огороде, — то ли пугало, то ли родовой стяг живущей в этой избе старухи, что смотрит в темноту, на тяжёлый снег. И всё, что между эполетами и этим снегом, постигни тоже. Ибо всё это — Россия, всё это — судьба государя, всё это — твоя тяжкая судьба.

Нет в человеке ничего презреннее ничтожных мыслей. Право, уж лучше дурно сделать, чем мелко думать — таков закон мудрого, ибо мудрый беспощаден. Не забывай: все имена благого и дурного суть символы, а символы безъязыки — они лишь манят пальцем, пыжатся и делают значительные жесты. В этих сосудах нет мёда истины, там вообще нет ничего вразумительного.

Таков мой последний урок. Я сделал, что хотел. Я мог бы совершить больше, но я отпускаю тебя ко всем чертям. Знай, душа моя не будет досаждать тебе в этом мире и рвать на части твой разум — тебе не придётся звать на помощь Бадняка, чтобы поставить на неё лукавый капкан. Обещаю, что там, за пределами этой жизни, я буду вести себя тихо, очень тихо, так тихо, что никто обо мне не будет знать. Ненавидящие и любящие — простите меня!

А теперь, в заключение, перед отверстой могилой, которую ты несомненно мне уготовил, я скажу самые главные слова: кузнечик, луковица, камень.

Надо думать, помимо философической тетради и Таниных пояснений к ней, Годовалов использовал в своей работе и другие образчики возвышенных стилей, в частности, начало определённо копировало римский эталон: «Плиний императору Траяну», а пассаж про тех, кто говорит и моргает, вёл родословную от сумрачного германского гения, замешенного на дворянской польской крови. Таня осталась довольна. Особенно после того, как вымарала из брульона период, в котором Годовалову вздумалось пробуждать в адресате добрые чувства, а именно пропись, что-де зло приходит в мир из небытия, и горе тем, через кого оно приходит, ибо люди, принявшие обольщения сатаны, обращаются в нежить и теряют божественные блага — смерть и воскресение: ведь тот, кто не живёт, не может ни умереть, ни воскреснуть. Это, конечно, так, но разве отыщется на свете солдат, который возьмётся считать слезинки ребёнка и, оставаясь солдатом, не сойдёт при этом с ума? Что касалось отношения к написанному самого Годовалова, то, согласовав с заказчицей черновой вариант, творение своё он передал ей в виде безликой компьютерной распечатки, виртуально спалив, как и полагается современному Гоголю, в памяти компьютера файл, однако утаив судьбу экземпляра с правкой, — то ли он предал его вполне реальному огню, остерегаясь перспективы быть уличённым в авторстве, то ли, напротив, приберёг документ для потомков, надеясь включить его в состав следующего издания своих сочинений в качестве «не только прозы». Последнее, пожалуй, психологически более достоверно.

— Я полагаю, барином у этого Личарды — Некитаев? — поинтересовалась ворожея.

— Он. — Таня вложила листы в конверт, сорвала с липкой полосы вощанку и зажала самоклеящийся клапан. — Но дело наше ему не во вред, наоборот — можно сказать, за державу радеем. — Она протянула конверт гадалке: — Надпишите: «Государю императору. Лично в руки».

Хозяйка, шурша фиолетовым платьем, потянулась за конвертом, чтобы уточнить — тянуться к нему как раз никому не следует.

— Я гадала Некитаеву, — примеряясь, где бы лучше исполнить надпись, сказала она. — Разумеется, заочно. Из интереса.

Таня вскинула стальные глаза.

— А это возможно?

— Возможно.

— И что же?

— Вероятно, вы знаете, что ему, равно как и событиям, виновником которых он стал или же станет в недалёком будущем, посвящены не менее десятка катренов Нострадамуса. Например, этот:

С ним связан восход человечной эпохи, Приходит нам давший великий закон. Война меж своими при нём не заглохнет, Достойный преемник ему не рождён.

Или этот:

Чума и война, человечество вздыбив, Столетья ведут к моровому концу, И выплеснет пруд пресноводную рыбу, Чтоб звёзды летели навстречу Стрельцу.

— Какие звёзды?

— Это тёмное место, — честно призналась ворожея. — А сто лет назад оптинский старец Назарий предсказал, что новый поводырь мира, влекущий народы сквозь страх, родится между молотом России и наковальней Поднебесной, и что зачат он будет от мёртвого, выносит его рыба, а дерево, пока он будет мал и слаб, даст ему кров и схоронит от непогоды. — Хозяйка напоследок вывела пером затейливый росчерк и вернула конверт с Петрушиным посланием Тане. — Естественно, понимать это надо скорее символически, нежели буква в букву. — Ненадолго она отвлеклась на графин с «ежевичной». — А карты вот что показали: в Некитаеве, как чёрт в табакерке, сидит внутренний царь, и он сильнее царя внешнего, который не более чем саркофаг.

— Что-то не ясно.

— Очень просто. Разве вам не приходилось видеть, как по телевизору демонстрируют другой телевизор, который показывает лучше того, который вы смотрите? Так и тут. Внутренний царь стремится выйти из экрана наружу, как выходит стрекоза из личинки, но чтобы достроить себя, чтобы замкнуться в совершенный алхимический круг, чтобы взрастить в себе алого льва преображения, он должен слиться с такой же кровью, какую несёт в себе сам. Тяга эта выше и сильнее его, а кровь, признаться, у него редкая — кровь двух евразийских империй… — Гадалка посмотрела на Таню. — В точности как у вас. Не о том ли у Нострадамуса: «Любовь может стать божеством и болезнью… Но есть ли согласие церкви на брак?»

— А это уже не вашего гигантского ума дело, — рассудила гостья. Впрочем, хозяйка нарвалась сама.

Накануне Благовещения император Иван Чума и его поющие солдаты заняли Краков. Бой за город получился чудным, можно сказать, его не было вовсе. Когда головные отряды Воинов Блеска, выйдя к южным предместьям, наскочили на позиции мятежников, солдаты не сговариваясь грянули второй псалом Давида:

Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное? Восстают цари земли, и князья совещаются вместе против Господа и против Помазанника Его, —

после чего, удивляясь глазам своим, увидели, как от их песни крошатся бетонные надолбы, трещат стены домишек, а из окопов и лопнувших окон, в ужасе затыкая руками уши, выскакивают бунтовщики и несутся прочь, словно омрачённые внезапным безумием. Подоспевшим вертолётчикам оставалось только посечь пулемётами бегущую рать. Другое крыло обходило Краков с востока, где смутьяны воздвигли глубоко эшелонированный укрепрайон, прозванный весёлыми польскими фортификаторами «чумным кордоном». Однако, при появлении передовой колонны имперских танков, на мятежное воинство обрушился беспробудный сон с одним на всех сновидением — каждому привиделось, будто в голове у него сидит огромный паук и движения его мохнатых лап причиняют спящему несказанные мучения. Спустя четверть часа, когда солдаты пробудились, сопротивляться было уже бесполезно — после недолгой беспорядочной стрельбы одни почли за благо сдаться в плен, другие спаслись благодаря природной прыти. Из-за того, что пленные не успели проявить себя в этом странном бою ни смельчаками, ни трусами, а стало быть, не заслужили от Некитаева ни милости, ни жестокосердия, их всех скопом, как недоразумение, отвезли на ближайшую птицефабрику, запустили в загон, пол которого был застелен металлической решёткой, и врубили ток. Бройлеры при этом не только моментально давали дуба, но одновременно сбрасывали с себя все перья, благодаря чему местные щипалы давно остались без работы. У бунтовщиков же только отнялись языки и расстроились желудки, после чего их, с дымящимися пятками, отвратительно смердящих, отпустили на все четыре стороны.

В самом Кракове почти не стреляли. Крамола отнюдь не всем была по душе, так что в городе нашлось достаточно доброхотов, с чьей помощью удалось составить исчерпывающие проскрипционные списки и тут же провести аресты неблагонадёжных. Комендантский час и усиленные армейские патрули с собаками на поводках и чрезвычайными полномочиями в рожках автоматов также немало способствовали укреплению порядка.

На очереди были Острава и Варшавское воеводство.

Тем временем северо-западная группа войск по велению Некитаева двинулась на Лифляндию, а сводные части Фракийского и Болгарского округов, беспрепятственно пройдя Валахию с Трансильванией, вступили в сочувствующую смутьянам Паннонию — следовало остудить венграм головы, не то держава в этом году могла остаться без мадьярской кукурузы.

Имперский флот уже неделю блокировал балтийские порты бунтующих провинций, однако этого было явно недостаточно. Из Кракова Иван Чума отдал приказ грузить в самолёты три десантные бригады, чтобы те осуществили одновременный захват всех ключевых пограничных застав, присягнувших Гавриле Брылину, — мятежников надлежало немедленно отрезать от любой помощи извне. Германию и Австрию по дипломатическим каналам известили: в случае, если отряды инсургентов прорвутся к границе и найдут убежище на территории сопредельных стран, империя будет расценивать это как объявление войны со всеми вытекающими последствиями. Шаг дерзкий — одна Германия, после исхода Сухого Рыбака из винного погреба британского консульства, держала на своих восточных рубежах тридцать две дивизии.

Англия, Франция и Североамериканские Штаты, раздосадованные победами имперских войск, весьма удовлетворились дипломатической оплошностью Некитаева, полагая, что уж теперь-то Берлин и Вена наверняка примкнут к их коалиции. И они примкнули, хотя отдавать предпочтение слабым было явно не в германском духе (разве так: поддержать слабого, чтобы сломать сильного), не говоря уже о том, что на союз с Францией и атлантистами немецкие земли могла подвигнуть причина исключительно глубокомысленного свойства. Будь Легкоступов по-прежнему в советниках у Ивана, пожалуй, партия велась бы политичнее и тоньше — примерно в сторону Евразийского союза.

Тем не менее операция по захвату пограничных застав, в силу своей неожиданности, прошла безупречно. Чтобы отбить их назад, мятежникам потребовалось бы теперь снять часть войск с фронта, где дела были и без того тяжки, — альбинос Брылин чувствовал себя устрицей, на которую Некитаев выжимал лимон его собственных армий. Пора было требовать от союзников реальной помощи — бумажных протестов и эфирных возмущений определённо недоставало. Однако Сухой Рыбак ещё какое-то время не оставлял надежд на собственные силы, упорно бомбардируя ставку Некитаева шаровыми молниями, — Бадняк сбил восемь штук, прежде чем Брылин понял тщетность своей затеи и отказался от попыток магического устранения противника. Впрочем, возможно, у Брылина просто вышел запас аяхуаски, восполнить который в военных условиях было не так-то просто. Последнее предположение кажется наиболее достоверным, так как Сухой Рыбак явно пребывал в неведении относительно своего будущего и будущего своих ближайших соратников. Будь это не так, он не позволил бы Домонтовичу отправиться к войскам в Лифляндию, чтобы вдохновенными речами укрепить воинский дух в штатских сердцах ополченцев. Но он позволил, в результате чего сенатор Домонтович вместе с полком готовых на подвиги латышских вагоностроителей попал под Гулбене в окружение и сдался в плен псковским гренадёрам. В праве наследования ратных доблестей славного Довмонта ему было решительно отказано.

Когда мятежного сенатора привезли в ставку, Некитаев задал пленнику только один вопрос: как он хочет умереть? Домонтович подумал и вместо ответа рассказал, когда и какими силами союзники намерены вступить в войну с империей.

— Почему я должен тебе доверять? — удивился Иван Чума.

Пленник молча развёл руками.

— Ваше величество, позвольте допросить его мне, — обратился к Некитаеву ординарец Прохор. — От меня он ничего не утаит. Однажды я допрашивал в Табасаране одного кавказского азиатца…

— Помню, — перебил Иван. — Он до того перепугался, что тотчас умер, не сказав тебе ни слова.

Кажется, Домонтович не оценил шутки, иначе с какой стати ему на глазах штабных офицеров падать в девичий обморок? Страх оказался сильнее его воли, и офицеры сочли это забавным, настолько забавным, что позволили себе рассмеяться в присутствии Некитаева. Однако сам император не держал на сенатора зла и потому не отдал Прохору дважды поверженного сановника. Ради грубой потехи он хотел было преподнести его князю Кошкину, чтобы тот, выражаясь заёмным слогом Годовалова, пожрал его ртом живота своего, но потом передумал и по законам военного времени без затей отрубил Домонтовичу голову. Поступая таким образом, он, скорее всего, руководствовался не советом добродетели, а прописной истиной — чрезмерная жестокость ничуть не прибавляет солдату славы, что, в свою очередь, как раз и является добродетелью воина. Возможно, Некитаев думал следующим образом: «Если Медуза, когда добрался до неё Персей, спала да к тому же была на сносях, раз в смертный час произвела на свет Пегаса, то велика ли честь герою, что одолел беременную бабу?» Коли дело обстояло именно так, то определённо, помимо ларца с останками подосланных головорезов, Ивану было впору заводить собственную философическую тетрадь.

Когда фея Ван Цзыдэн с Нестором прибыла в Краков, император как раз собирался двинуть полки на Варшаву. Однако выступление армии было отложено на сутки, благодаря чему тысячи инсургентов оказались обязаны Тане лишним днём жизни. Нет сомнений, китайчатая дева знала толк в любви и, опираясь на свой завидный опыт, уже не ждала от встречи с братом того роскошного безумия, какое ослепляло их будни в незабвенные времена. Ей казалось, что драгоценный камень их общей тайны от долгого употребления истёр свои грани и больше не способен дарить ту жгучую игру лучей, на какую горазда его природа, но она ошиблась. Ночь, проведённая с императором в Кракове, изумила её — в Иване скопилось столько неутолённой страсти, такая жажда любви переполняла его душу, что (небывалое дело!) самой себе она на миг представилась прохвостом, наложившим нефритовую лапку на чужую сокровищницу. Чувствовать себя самозванкой в царстве, которое прежде считалось твоим, было тягостно — ведь однажды Сезам мог не отвориться и не впустить её в свою голконду. Предчувствие такого поворота было невыносимо. Не желая огорчаться по столь безотчётному, а стало быть, не вполне очевидному поводу, мысли эти Таня бестрепетно прогнала вон.

Наутро краковчане не узнали свой город: он сиял так, как, возможно, сияло это место в грёзах Владислава Локотка, учредившего когда-то тут столицу, — это пламенный родник Ивановой любви смыл за ночь с первопрестольного польского града пыль всех его столетий, напоив воздух той невозможной яблочной свежестью, которая не поддавалась описанию, но внятно обещала то, чего никогда ещё не было. Словно стоял на подоконнике кактус и вдруг — бац! — расцвёл. Тогда впервые фея Ван Цзыдэн ясно поняла: всё, что делал и делает её брат — это великая песня любящего, направленная прямо в уши Господина Бога, безумная для тех, кто никогда не знал любви, и страшная для тех, кто укротил свою любовь и заточил её в темницу смутных воспоминаний.

В окно било утреннее солнце.

— Тебя не огорчает эта заварушка? — спросил Иван.

— Пожалуй, можно было отвести чуть больше времени на передышки и не терзать меня хотя бы в ванной, — прыснула в ладошку Таня. — Но я не ропщу. Ты был великолепен.

— Я не о том. Тебя не пугает война?

— А что, есть другой способ усмирять бунты и созидать империи?

— Похоже, я сплю с талмудистом. — Иван потянул на себя одеяло, учиняя любовнице потешную ревизию. — Что за манера отвечать вопросом?

— Ну, хорошо. С тобой я ничего не боюсь. И ты меня ничуть не огорчаешь, потому что всё, что ты делаешь, похоже на молитву. На молитву, в которой ты ничего у Неба не просишь. Такую молитву нельзя осудить и в ней нельзя ошибиться — ведь просьбу могут перехватить по пути и дар за дорогую цену тебе преподнесёт лукавый. А какой прок бесу в твоём пламенном бескорыстии? Можно и обжечься.

— Я говорю о другой войне. Та, что идёт сейчас — это семечки. Смотри дальше, за мою победу над этим сбродом, и ты увидишь иную, Великую войну. Конца той войне мне не разглядеть и я не вижу себе союзников…

— Постой, — спохватилась Таня. — В Петербурге меня просил о встрече китайский посланник. Видимо, он посчитал, что я лучше твоих дипломатов пойму его иносказания. По причине, так сказать, породы… Он намекал, что Поднебесная готова заключить с тобою пакт. Вполне невинный, но с тайными дополнениями. Китайцев отчего-то не устраивают их нынешние границы.

Иван усмехнулся.

— Значит, они готовы поддержать меня за свой кусок пирога. Что ж, это даже забавно.

— Что именно?

— Я представил себе китайские оккупационные войска в Великой Британии. Интересно, как в Лондоне окрестят то, что в Париже образца тысяча восемьсот пятнадцатого окрестили «бистро»?

— С ними надо держать ухо востро. А переговоры доверить шельмецу, самому отъявленному прокурату — иначе их не обштопать. Кстати… — С невинным видом Таня запустила руку под подушку и, вытащив оттуда слегка помятый конверт, вручила Ивану подложное Петрушино послание. — В постели, конечно, тебе помощник не нужен, но кровать — это ещё не весь мир. Зачем бросаться толковыми и преданными людьми? Это расточительно.

Некитаев распечатал конверт только в полдень. Несомненно, письмо произвело на него впечатление: генерал заплакал — всего две слезы выкатились у него из глаз, но слёзы эти дымились.

Через полчаса в Петербург по срочной связи понеслась депеша: узника Алексеевского равелина предписывалось немедленно доставить к императору. А ещё через час, разделившись надвое, армия выступила в поход — Иван повёл войска на Варшаву, а генерал-майор Барбович, знакомый Некитаеву ещё по Табасарану и Барбарии, удостоился чести прищемить хвост остравским повстанцам. Губошлёпа Нестора, к которому испытывал недоверие даже Нострадамус, Иван отправил с Барбовичем, дав чаду под начало пехотный взвод — из тех, какие было не очень жалко.

Глава 13 Барбария (за четыре года до Воцарения)

По всей области широко распространены волки и лисицы.

Т. В. Власова «Физическая география частей света»

— Ты глянь, какая гранёная. — Перебирая в ранце провизию, Прохор вытащил на свет прохудившийся пакет с гречкой. — Будто её не в Гомеле лущат, а в Амстердаме мастачат, навроде солитеров. — Он аккуратно развернул запасной холщовый мешочек, пересыпал в него крупу и туда же вытряс из ранца просеявшиеся остатки.

— Эту гречку, сержант, путём долгой селекции вывел грек Пифагор, сын Мнесарха, — серьёзно поведал некитаевскому денщику полковник Барбович.

— Да ну? — бесхитростно удивился штурмовик. — Это тот, у которого портки на все концы равные?

— Тот самый, — подтвердил Барбович и подмигнул Некитаеву. — Не спроста же она — гречка и к тому же, сам видишь, какая геометрическая. Трудности у него, понимаешь, с харчами были — от бобов-то он, как и от мяса, отрёкся, а рис китайцы тогда под большим секретом держали, да и макароны Пиноккио ещё не запатентовал, фуганком его дери.

— Мясо — это понятно, — рассудил Прохор, — Толстой вон тоже травоядный был. А чем ему бобы не угодили?

— Бобы, сержант, по великому уму своему Пифагор считал равными человеку — будто бы вышли они вместе с людьми из одного перегноя, с одного корня, так что и касаться их нельзя, словно человечьего мяса. Ну а тех, кто их ел, он, натурально, держал за антропофагов.

— А это что за скотина?

— Это, сержант, такое греческое отребье, что-то вроде нашей Яги. Та тоже: только Ивашку подловит — враз его на лопату и в печь. — Барбович, привалясь спиной к стволу акации, чья крона, точно волосяными колтунами, была усыпана гнёздами ткачиков, закурил папиросу. — Впрочем, по другой версии бобы ему напоминали срамные члены. Ты, сержант, такие у кого-нибудь видал?

Прохор озадаченно поскрёб затылок.

— То-то и оно. А ты, Иван? — Барбович повернулся к Некитаеву, но тот промолчал, вытирая смоченным платком загоревшую под африканским солнцем шею. — И где он только нашёл такой прибор… Но гречка удалась ему что надо — без сраму.

— Шутить изволите, ваше благородие, — осклабился сообразительный Прохор.

Позади, на севере, остался Аденский залив, солёный и ласковый, как проститутки в Джибути, прикормленные французской военно-морской базой, — сколько ни плещись, вылезать из него не хотелось, как из утробных материнских вод. Однако вылезли, обсохли и перевалили за высокий сбросовый берег с раскиданными по горам террасами, где среди прочей флоры то и дело встречалась босвелия — ладанное дерево. Где-то тут в незапамятные времена лежала страна Пунт, куда во славу фараона Сахура сорок пять веков назад посылались суда за драгоценной древесиной, электрумом, миррой и ладаном. Барбария не изменила своей древней славе — шестьдесят процентов мирового производства благовонных смол, по-прежнему оставались за ней.

Прибыв самолётом в Джибути, господа русские на третий день, манкируя границей французской территории, добрались верхом на дромадерах в Зейлу. Собственно, границу строго никто не опекал, так что одолеть её было делом нехитрым. Пришлось, правда, дать изрядный крюк — в ближнем приграничном ущелье жили ядовитые пауки, от укуса которых у человека умирала душа, а тело оставалось жить дальше, как сон, в котором кончились сновидения. Судя по бесстрастным проводникам-сомали, медлительным и тусклым, словно севшие батарейки, это было чистой правдой.

Прибрежная равнина от Зейлы до Берберы представляла собой унылую пустыню — здесь изредка встречались рыбацкие деревеньки, где, кроме тунца и сардин, жители промышляли жемчугом и перламутром да по долинам временных, пересыхающих за зиму рек, на местном наречии именуемых «туги», росли лесочки из пальм, молочаев, акаций и прочей мимозы. Оживляли пейзаж лишь ступенчатые горы на горизонте.

Плато за горами прелести ландшафту не прибавило (утешили аисты, прилетевшие на зиму поклевать здешней саранчи) — однообразная волнистая степь с колючим кустарником и скудными островками зелени, которая, собственно, была какой угодно, но только не зелёной. Окраска её выглядела непривычно сухой и совсем не лоснилась. Добро хоть эта незелёная зелень давала изредка рваную тень. Весь этот край походил на засохшего, редкого вида мотылька, которого интересно рассматривать, но потом он крошится в руках и пачкает брюки.

Господа русские выдавали себя за путешественников. Впрочем, на первом этапе своей миссии они ими натурально и являлись. Из бумаг Географического общества, которые имелись у них на руках, следовало, что учёные мужи с отменной армейской выправкой намерены пересечь Сомалийский полуостров от Берберы до Кисимайо, производя в пути кропотливое землеописание и сбор образцов туземной живности и флоры (способный ко всякому делу Прохор порою даже брал в руки листы рисовальной бумаги и чертил углем африканские пейзажи). В действительности им предстояло детально изучить здешние палестины на предмет грамотной организации небольшой локальной войны. Такая служба.

…Вначале их было четверо, не считая проводников и верблюдов, однако в Зейле денщик Барбовича, вопреки всем проведённым прививкам, подхватил какую-то скверную хворь, отчего язык его покрылся шерстью, а тело пожелтело, раздулось, как бычий пузырь, и потеряло способность передвигаться самостоятельно. Это было совсем некстати.

— Может, шилом проколоть? — предложил действительный член Русского географического общества Прохор.

— Жалко, — помилосердствовал Барбович. — Околеет ещё. Будешь один, как Труффальдино, нам с Иваном сапоги дёгтем мазать.

— Жалко — у пчёлки в попке, — буркнул под нос Прохор.

— Ты обижульки-то не строй, — предупредил Барбович, — не с девками на посиделках.

Некитаев согласился — постановили болезного денщика не прокалывать. Поскольку никто не знал, много ли времени потребуется бедняге, чтобы сдуться до уставной величины, решили передать его под надзор врачу в Зейле — и в самом деле, не катить же его перед собой до Берберы, как шестипудовую тыкву. Слава Богу, отыскали русского доктора, отбывавшего невесть за какой грех повинность в международном госпитале красного креста. Оставлять больного на иноземца было решительно невозможно — разумеется, не из великодержавного чванства, но исключительно из интересов дела. А интересы дела требовали сохранять в тайне цели миссии и не доверять никому. Ни кочевникам сомали, ни суахили, ни чёрту, ни херувиму, а прежде всего — англичанам.

В англичанах, собственно, и было всё дело.

Сто лет назад Британия в Трансваале едва не проиграла войну бурам. Ей потребовалось два с половиной года, чтобы принудить к сомнительному миру в четыреста раз слабейшего врага и добраться наконец до алмазов бурских республик. Счастье Англии, что никто не вмешался в эту войну, иначе б ей, как пить, не миновать разгрома. В результате для всего света открылся тайный недуг Альбиона — его внутренняя неготовность к большим войнам, его духовное одиночество не только в Европе, но и среди собственных колоний, которые оказали ему не многим более поддержки, чем враги. Это был серьёзный урок. Дабы избежать подобных конфузов в будущем, Лондон собрал конференцию первых министров британских колоний, дабы решить вопрос образования всебританской федерации, вопрос устройства огромной империи из хаоса подвластных Англии земель — раз уж решено вводить в органический план своей жизни вражду, то империя, несомненно, выгоднее всякой автономии. Предложенная идея была чрезвычайно проста: в своих пределах Британии не тесно, вместе с колониями она представляет ещё не сложившийся, но замкнутый мир, который мог бы прекрасно существовать без участия остального человечества. Здесь представлены все широты и долготы, все климаты и почвы; тут есть житницы хлеба и поставщики мяса, рынки шерсти и хлопка; все металлы и минералы в этой империи — свои. Сама же Англия в состоянии завалить фабрикатами полмира. Все элементы системы были налицо, оставалось их уравновесить и тогда возникло бы идеальное «замкнутое» государство, о котором мечтали философы. Перестав зависеть в хлебе от американцев и русских, в лесе — от норвежцев, в шёлке — от французов, Британская империя отделилась бы от человеческого рода, ничего не покупая у соседей и продавая им только свои излишки. Идея эгоистичная, безнравственная, но безусловно выгодная. В государственном смысле реализация этого проекта обещала в будущем из распылённых Британских владений составить силу, господствующую на земле. Впрочем, скептики на примере Североамериканских Штатов пророчили этой затее провал. И они оказались правы — английские колонии уже изрядно обмещанились и впали в полный коммерческий материализм; кроме того, наравне с метрополией, были они старой купеческой крови и в результате, переторговавшись, разошлись без сделки. После, как известно, колонии вовсе отпали от old merry England и, обретя полную независимость, стали жить своим уставом.

Однако то, что в своё время не удалось Англии, впоследствии удалось России. После воссоединения Гесперии и Востока первыми же консулами был принят жёсткий план развития и обновления хозяйства. Произведя осмотр пределов державы, специалисты выяснили очевидное — нет решительно ни одного промысла, который нельзя было бы поставить собственными средствами. Более того, исчезни вся цивилизация — одного Петербурга будет достаточно, чтобы целиком восстановить её. В результате этих открытий Россия уединилась от мира в своих огромных границах, отказавшись от торговой дани Европе, ибо обмен сырья на фабрикаты в действительности равносилен промену капитала на проценты, не говоря уже о том, что страна, отпускающая сырьё, торгует в сущности собственной кровью. Следуя плану, разработанному депутатом Думы Меньшиковым, впоследствии павшим от руки не то сикария, не то карбонария Бронштейна, был взят под строгий контроль отток капитала за рубеж, взвинчены таможенные сборы на привозные товары, налог на право внешней торговли сырьём поднят до таких пределов, что предприятие это потеряло всякую привлекательность, и наконец одним махом вполовину сокращена квота на экспорт зерна. Признаться, поначалу страну здорово тряхнуло, так что многим пришлось перепоясаться потуже. Прокатилась волна банкротств и биржевой паники. Однако, вопреки всем опасениям, скорым результатом предпринятых действий явился стремительный подъём производства — на страну как по щучьему веленью упал тот рынок, отсутствие которого ещё недавно угнетало всё русское хозяйство. Быстро обнаружилась глубокая ложность суеверия, будто бы коммерческие отношения с Европой есть источник российского богатства. Оказалось, напротив — отношения эти, скорее, источник бедности: любой привозной товар уходит домой с прибылью, каждый франк кредита возвращается к своим Елисейским полям обросший русской копейкой. Но поговорка: «Купишь уехал в Париж, а в кармане остался шиш», — очень скоро перестала быть актуальной — теперь весь русский «купишь» оставался дома. А как известно, если богатство тратится в своей стране, оно не тратится вовсе, а в общей сумме только прирастает. Купцы и дельцы, занятые прежде вывозом сырья, недолго попели лазаря и смирились — капиталу было всё равно чем торговать и вскоре он принял другие, внутренние пути. Как водится, кто-то прогорел, кто-то набил деньгу — не без того. Излишки зерна оставшиеся в России, привели к падению цен на хлеб, что в свою очередь привело к стремительному развитию животноводства, сокращению запашки и удешевлению земли. Появился лишний хлеб — в деревнях стали играть лишние свадьбы, народились лишние рты. В целом государственное богатство выиграло совершенно в тех же отношениях, в каких рассчитывала выиграть Британия, устраивая замкнутую федерацию. Не прошло и пятнадцати лет, как народ Российской империи почувствовал себя свободным и уверенным настолько, насколько может быть свободным и уверенным народ, зависящий единственно от своей природы и самого себя. Только такие люди способны искренне воскликнуть: «Мы никого не боимся, кроме Бога!» Разумеется, именно так российский народ и воскликнул. А какой бы сдержался?

В свои лучшие времена англичане владели Барбарией. Так было до тех пор, покуда мулла Мухаммед бин-Абдаллах не объявил себя махди — спасителем мира, призванным восстановить попранную справедливость — и под зелёным знаменем Омейядов не поднял местные племена на мятеж против британцев. Десять лет в Барбарии с переменным успехом шла безжалостная война. Люди убивали друг друга с такой лёгкостью, будто играли в игру и по правилам этой игры каждому полагалось три жизни. В конце концов махди Мухаммед и его неистовые скотоводы взяли верх — они прогнали англичан, выбили из Миджуртини, Ногаля и Оббии итальянцев, отторгли у Кении, оставшейся за британцами, провинцию Джубуланд и, уже разучившись делать что-либо, кроме войны, повернули боевых верблюдов в сторону христианского Аксума. Они прошли по абиссинским землям вплоть до города Доло, когда барбарские шииты, объединённые по городам сетью религиозных братств, отказались признавать в бин-Абдаллахе своего двенадцатого имама. Вспомнив заповедь святого Джафара Правдивого, гласившую, что лучше отдать собственное дитя на вскормление еврейке или христианке, чем врагу дома Али, шииты под белым знаменем выступили против самозванца. В стране началась долгая гражданская брань. Через два года межконфессиональной бойни, время от времени переходящей в сведение давних племенных счётов, в драку ринулась ещё одна сила — на берег измождённой Барбарии, густо усыпанный непогребёнными костями, высадился десант занзибарских хариджитов. В руках у них были ружья, заряженные жемчугом, дабы лицемерам веры воздалось по делам их и богоотступников постигла перламутровая смерть, а над фанатичными головами хариджитов трепетали красные знамёна.

Неизвестно, сколь долго продолжалось бы это побоище, но тут, следуя доброй фольклорной традиции, пришёл полномочный лесник и выгнал всех из леса. Могучего лесника звали «Синклер ойл корпорейшен» — англо-американская компания. Дело в том, что в барбарском местечке Кориолай из скважины брызнула нефть.

Как раз на ту пору после шестнадцатилетней засухи оправился Аксум, — оправился и пожелал вернуть назад свои утерянные земли. Планирование операции проводилось при непосредственном участии Русского географического общества, куда срочно были приняты Некитаев с Барбовичем, отважные исследователи Табасарана, а также их высокоучёные денщики, понятия не имевшие, чем муссон при столь схожих серединных «с» отличается от пассата, и убеждённые, что Гвардафуй — это мужская набедренная повязка. В случае счастливого исхода дела Аксум воссоединялся с южными провинциями, а Россия заметно укрепляла свои позиции в Восточной Африке — акционерное общество «Братья Черепановы», обойдя французов, получало концессию на строительство в Абиссинии железной дороги, а непременным условием мира Аксума с побеждённой Барбарией должно было стать требование о передаче нефтяных разработок русским добытчикам.

Накануне они миновали городок с неподатливым, упирающимся во рту названием и теперь направлялись в сторону Гондолибы, где по легенде надлежало пополнить запас воды и провианта. С самого начала отказавшись от машины, шли медленно, верблюжьим шагом — предполагалось, что землепроходцев манит глухая беспутица. Некитаев держался иного мнения: заботить их должны не булыжники и гербарии, а дороги, коммуникации и колодцы, да и действовать надо быстро — британец не дремлет. Хотя приноровиться к местности, конечно, не мешало. Одно утешение — Гондолиба находилась уже на территории Аксума и оттуда до Ферфера можно было прокатиться с ветерком. Видимость гербария, к слову сказать, обеспечивал Прохор, прессуя былинки между страницами шикарного тома «Путешествия по Замбези» Давида и Чарльза Ливингстонов (туда же он складывал скорпионов, богомолов и ящериц), а минералы после болезни денщика Барбовича никто не собирал вовсе.

Ближе к вечеру встретили табун синих цесарок и Некитаев с Прохором, потянув из седельных кобур карабины, отстрелили головы паре самых упитанных. По такому случаю устроили привал — как-никак почти курятина. Спешились под низкорослыми акациями с колючими плоскими кронами, возле которых, точно гнилой клык земли, торчал трёхсаженный термитник. Два проводника, отказавшись от предложенной цесарки, которой предпочли сушёную саранчу, занялись верблюдами, — эти худощавые, калёные, как кофейные зёрна, люди до спеси гордились принадлежностью к роду не то гадабурси, не то хавийя, что было разом забавно, трогательно и жутко — русские господа никак не могли постичь пафос их гордыни, коренящейся в дремучих доисламских глубях, куда глубже той поры, когда Абу Хасан Али ибн ал-Хусейн ал-Масуди впервые описал в своих трудах Барбарию, а придворный картограф Роджера II, короля Обеих Сицилий, Абу Абдаллах Мухаммед ибн Мухаммед аш-Шериф ал-Идриси выгравировал её имя на своей знаменитой серебряной карте. Кажется, в те времена, когда звёзды ещё не вышли на небо из морских раковин, а верблюды носили на голове кручёные рога, какие носят антилопы куду, люди племени, из которого вели свой род проводники, были чёрными пятнами на шкуре быстроногого пардуса, в то время как остальные люди — всего лишь газельим помётом…

— Мы занимаемся ерундой, — сказал Иван, насаживая на прут кусок курятины. Пламя в очаге, сложенном из обломков известняка, поутихло и теперь цесарку, не пересушивая мяса, можно было отлично испечь на углях. — Надо быстро разыграть три карты. А что это за карты — и к графине не ходи: Бербера, Могадишо, Кисимайо. Кто держит эти порты, тот держит страну. Англичане смогут подойти только сухим путём — через Кению. Но если мы не будем волынить, то обуем их на обе ноги.

— Расскажи это нашему советнику, что сидит во дворце у негус-негеста и рыгает над персиками, — отозвался Барбович.

— Я свяжусь с ним из Гондолибы. Сейчас на всё дело хватит трёх-четырёх абиссинских бригад и батальона наших штурмовиков, но если британец учует неладное, подтянет флот и оповестит барбарцев — негусу придётся выставлять всю свою императорскую рать.

— Это точно, — согласился Барбович. — Только советник наш трусоват и поперёк штабных прожектов не попрёт. Так что мыкаться нам во славу русской науки до самого ихнего Кисимайо и тянуть кота за семенники… — Ловким ударом он проткнул остриём ножа сунувшуюся было из-под камня здоровенную сороконожку и стряхнул её под ноги Прохору. — На-ка, сержант, схорони в гербарий.

Прохор брезгливо наколол на свою финку извивающуюся, гнойного цвета тварь.

— Давай, брат, давай, — подбодрил изверг. — Хозяйство вести — не мудями трясти.

— Вот аспид! — аттестовал Прохор не то сколопендру, не то Барбовича и с надеждой обратился к Некитаеву: — Ваше благородие, воевать-то будем?

— «Носорогу некуда вонзить в него свой рог, тигру негде наложить на него свои когти, а солдатам некуда поразить его мечом. В чём причина? Это происходит оттого, что для него не существует смерти», — на память процитировал Барбович кого-то из китайцев. — Ваня, тебе не кажется, что это про сержанта?

— Под лежачий камень вода не течёт, — оправдался за нетерпение Прохор.

— Вот и хорошо, — сказал Барбович, — пусть тебе будет сухо.

Пока ставили палатку, звезданула ночь. Перед сном Иван прошёлся окрест и застал у верблюдов только одного из проводников. Не было и одного дромадера. Оставшийся туземец, ведущий своё родословие от пятна со шкуры пардуса, с помощью немыслимых телодвижений, на какие способны только африканцы, разъяснил, что сотоварищ его отправился на промысел дичи, — будучи поверхностно знаком с местной фауной (в основном по животным вкраплениям в «гербарии» Прохора) Иван не понял — какой именно. Выглядело это по меньшей мере странно: во-первых, харчи прижимистым проводникам оплачивало Географическое общество, а во-вторых, хотя луна на небе выкатилась что надо, представить себе успешную ночную охоту в здешних колючих кустах Некитаев был не в силах.

Тем не менее утром у проводников действительно объявилась туша геренука, по какому поводу они заявили (в отличие от компатриота, ночной добытчик знал двадцать восемь слов по-английски), что маршрут следует немного сместить к западу, так как там в трёх часах пути есть деревня, где они могут продать мясо.

— Крохоборы, мать вашу! — в сердцах плюнул Барбович.

Однако деваться было некуда.

Часа через три и в самом деле появились слепни, что несомненно говорило о близости воды. Судя по карте, колодец, где скотоводы поили свои стада, отары и гурты, напротив, должен был находиться на востоке, в Эйке, но слепни этого не знали и, накружив отвлекающих петель, иезуитски жгли прямо сквозь пропотевшие гимнастёрки. Вскоре у подошвы холма, почти вровень с плоскими купами акаций, показались крыши сборных домишек примерно колониального образца, одна из которых ко всему была оснащена спутниковой антенной. На туземную деревню, где домами обычно служили каркасы из жердей, покрытые сухой травой и верблюжьими шкурами, это совсем не походило. Почувствовав неладное, Иван обернулся к Барбовичу и тот, не говоря ни слова, понимающе кивнул. Затем замыкающему Прохору жестом было велено исчезнуть: в разъяснениях штурмовик не нуждался — он подхватил карабин, бесшумно, как сыч, спорхнул с седла, и через миг только прах курился на том месте, где сапоги его коснулись земли. Проводники не оглянулись и, надо думать, ничего не заметили.

Посёлок состоял из трёх щитовых бунгало с верандами из мангрового — не по зубам термитам — дерева, артезианского колодца, питающего изрядных размеров пруд, и нескладной хозяйственной сараюшки. Под выцветшим брезентовым навесом стояли два джипа; рядом туземец ловко освежёвывал вздёрнутую на акации тушу геренука. Ночная отлучка проводника, геренук, которого едва ли можно подстрелить ночью, смена маршрута… В голове Некитаева мгновенно сложились части мозаики.

— Время разбрасывать камни, гранаты и бомбы, — вполголоса отметил он.

— Где наша не пропадала! — бодро откликнулся Барбович.

При виде гостей трое белых неспешно сошли с веранды ближнего бунгало. Они улыбались, но Иван видел на веранде четвёртого — с винтовкой. Оставалось невозмутимо хранить спокойствие, если только возможно хранить его как-то иначе… Вероятно, кто-то подал знак, потому что из соседнего бунгало вышел ещё один человек. Он был скверно сложен, будто под кожу ему набили пух и кто-то на нём уже отоспался, но при этом явно имел начальственный вид.

— Хау ду ю ду, джентльмены, — сказал старшой по-английски, хотя уже лет двадцать языком международной дипломатии считался русский, на который он, впрочем, тут же и перешёл: — Позвольте представиться — Томас Берри.

Джентльмены ответить не успели, потому что тут проводники заметили отсутствие Прохора и, тыча шоколадными пальцами в осёдланного верблюда, залопотали что-то на своём сомали. Оставив в покое вздёрнутую на акации тушу — геренук болтался с полуспущенной шкурой, словно висельник в полуснятом пальто, — соотечественник пришёл им на помощь и перевёл мистеру Берри извет. К тому времени Иван с Барбовичем уже спешились; в том, что это ловушка, сомнений не было, но хвататься за оружие всё-таки не стоило — их бдительно держали на мушке.

— Сорри, кажется, вы потеряли ё френд, — сказал мистер Берри, чередуя разноязыкие слова и благоухая недурной сигарой, которую, должно быть, недавно выкурил. Русско-английская речь его была прекрасна: когда он говорил, казалось, что в горле его клокочет мокрота. — Эти люди, — он указал на вероломных проводников, — беспокоятся, что ё френд заблудился.

— Небось, не заплутает, — уверил Барбович. — За мотыльком погнался. Хвать сачок — только его и видели. Крушинница. Редкий экземпляр.

— Кру-чин-ни-са, — повторил мистер Берри.

— Мы — русская географическая экспедиция, — пояснил Некитаев.

— О, йес оф коз, — улыбнулся англичанин. — Мы сами геологи.

Ничуть не ставя под сомнение способность русского географа ориентироваться на местности, мистер Берри тем не менее отправил на поиски Прохора двух своих людей, которые, взяв с веранды армейские винтовки и разом дослав в патронник патроны, тут же скрылись за кустами.

— Иксепт кру-чин-ни-са, — сказал он, — тут есть носороги и лайэнз.

Затем мистер Берри пригласил гостей к себе в бунгало и, под ненавязчивым конвоем двух оставшихся английских геологов (впрочем, засечь удалось, возможно, не всех), Иван с Барбовичем за ним проследовали. В комнате было пустовато: стол, четыре стула и узкий шкаф неясного назначения — не то платяной, не то оружейный. Жалюзи на окнах рассеивали прямой свет, так что, несмотря на стоящий посреди стола гранёный и полный колеблющейся воды графин, солнечные зайчики по стенам не скакали. Гостей усадили за стол, пролёжанный мистер Берри сел напротив; один геолог остался снаружи, другой, зажав карабин между коленей, по-азиатски присел на корточки у двери.

— Экскюз ми за прямоту, джентльмены, — поработав мышцами лица, отвечающими за выражение предельной серьёзности, заявил мистер Берри, — но давайте без обиняков. Вас взяли на заметку ещё в Джибути, прямо в аэропорту.

— Спасибо, что упредили. — Барбович был простодушен, как пеленашка. — Мы, европейцы, должны помогать друг другу в этой дикой стране. Так вы полагаете, готовится провокация? Барбарские спецслужбы строят ковы? Хотят измарать своей политикой имена честных учёных? Какой цинизм!

— Нот эт ол, — успокоил Барбовича мистер Берри, — местной интелидженс сёвис нет до вас никакого дела, что говорит о её полной негодности. Вами занимается британская служба МИ-6. Слыхали? Райт, управление мистера Бонда.

Некитаев заглянул в шельмоватые глаза британца:

— Как прикажете вас понимать? Мы пленники?

— Икзактли, джентльмены, именно так.

— По какому праву? — продолжал играть придурка Барбович. — Исследуйте недра, а мы… Что скажет русский посланник? Это провокация!

— Мистер Некитаев, объясните ё коллиг Барбович положение вещей.

— Нет необходимости, — сказал Иван и посмотрел на мистера Берри, как на дохлую птичку.

Раз их ведут от самого Джибути, осведомлённости британца даваться диву не было причин: ничего не стоило навести справки — после Табасаранской кампании с Некитаева разве что не шлёпали почтовых марок, да и речистого Барбовича щелкопёры жаловали… Тут в комнату вошёл наружный геолог и взгромоздил на стол три походных ранца, «Путешествие по Замбези» и папку прохоровских пейзажей. Мистер Берри кивнул и мановением руки отослал стража обратно. Кажется, он был немного раздосадован отсутствием желанной реакции на свою информированность. Разумеется, Иван этим воспользовался и нарочитым равнодушием ловко провоцировал его на болтливость.

— Ваш четвёртый френд, тот, что остался в Зейле… — Мистер Берри выдержал сочную паузу. — Увы, ему стало хуже — пришлось перевести его на карантин в отдельную палату.

Барбович почесал мочку уха.

— Что ж это за болячка такая?

Мистер Берри развёл руками.

— Медицина, джентльмены, теряется в догадках. Дело в том, что один из ваших проводников до Зейлы был барбарский колдун на британской службе. Ит сим, он перестарался. Сейчас к делу привлечены гуд инглиш доктаз, но… никаких гарантий. Так вот, джентльмены, больной своим пушистым языком рассказал нашим доктаз любопытные вещи.

— Хворый человек, — заметил Барбович, — в голове-то бред, андроны едут.

В самом деле, денщик Барбовича знал лишь то, что он с недавних пор бывалый минералог и почвовед и что путь экспедиции лежит до Кисимайо. В остальном могли быть только домыслы. Мистер Берри, видимо, предполагал то же самое:

— Мы тугеза вернёмся в Зейлу и там вы проясните то, в чём спутался ё френд.

— Это не входит в наши планы, — признался Некитаев.

И тут недалече хлопнул выстрел.

— Ну вот, — сказал мистер Берри, — ин а момент приведут третьего и можем отправляться. — Он выставил на стол коробку сигар: — Хелп ё селф.

— Два английских геолога из управления мистера Бонда против вооружённого русского штурмовика, Воина Ярости, одуревшего без войны? — Иван непритворно вздёрнул брови. — Вы шутите?

— Падэн? — насторожился мистер Берри. — Я не понял?

Зато прекрасно понял Барбович.

— Рыба плавает по дну — хер поймаешь хоть одну. Сачок у него заряжен, — пояснил он, после чего, потянувшись за предложенной сигарой, неловко сбил со стола папку африканских пейзажей и те, косо рассекая воздух, красиво разметались по полу.

Смущённый своей косолапостью Барбович принялся виновато собирать рисунки, но делал это так нескладно, что сидящий у двери страж, смилостивясь, пришёл ему на помощь. А зря. Как вытянул Барбович из-за голенища нож, Иван приметить не успел, а уж охранник и подавно. Некитаев, однако, был наготове: в тот же миг, как лезвие финки вошло английскому геологу в горло, мистер Берри без предупреждения получил ошеломляющий удар по глазам и в переносицу. Сгодился в деле тугой свинокожий корешок «Путешествия по Замбези» братьев Ливингстонов, изданного ин-фолио на тяжёлой каландрированной бумаге — рукой через стол так крепко было не приложиться. В следующий миг мистер Берри был связан собственным ремнём, а страж — победная головушка — недвижимо лежал на полу среди залитых алым пейзажей и в его отворённом горле, как олифа в банке, плескалась живая кровь. Тело британца ещё трясла последняя судорога, но душа его уже была свободна.

Совсем близко ударили подряд ещё два выстрела. Барбович с карабином охранника замер у двери; Некитаев, вытянув из кармана мистера Берри скуластый «бульдог», запихал пленнику в рот массивную, мучительно скрипнувшую о зубы, пробку от графина и осторожно подкрался к окну. Жалюзи не позволяли заглянуть в комнату снаружи, но и изнутри, сквозь косые щели, обзор был ненамного лучше. А в это время в лагере определённо что-то происходило — громко хлопнула дверь соседнего бунгало, тяжко взревел верблюд, зазвенело выбитое стекло, кто-то глухо вскрикнул, раздался ещё один выстрел и тут же на него ответил другой. Иван осторожно раздвинул пальцами две пластины жалюзи: под окном, раскинув руки, с залитым кровью лицом лежал наружный охранник и над ним уже кружила первая муха, чуть поодаль, придавленный мёртвым дромадером, корчился кто-то из туземцев — больше на этой стороне ничего не было видно. Выкинув Барбовичу два пальца, Некитаев двинулся вдоль стены к противоположному окну. Однако не успел он ступить и пару шагов, как услышал негромкий отчётливый свист с чудным коленцем в конце, будто тенькнула в русском перелеске пеночка-весничка.

— Всё, — сказал Иван, — уже чисто.

— Больно твой Прошка прыткий, — усомнился Барбович, мелко, в масштабе один к трём, осеняя себя крестным знамением. — Выходим, что ли?

Но так просто выйти им не удалось: внезапно снаружи взревел мотор и не успел Иван сорвать с окна жалюзи, чтобы открыть обзор для стрельбы, как дом содрогнулся, затрещал, посыпались со звоном стёкла и заднюю стену пробил капот джипа. Мотор его надсадно выл, но колёса пробуксовывали — видимо, машина в проломе крепко застряла. Некитаев с Барбовичем, отскочив в разные углы, готовы были положить первого встречного, но джип оказался пуст — кто-то просто заклинил ему акселератор.

— Сами, гляжу, управились, — раздался позади голос Прохора. Разумеется, когда джип просадил стену, за дверью уже никто не следил. — А на кой картины портить?

Всё обернулось старой присказкой — примерно так:

«Мистер Бонд, я медведя поймал», — мистер Берри.

«Молодец, веди сюда», — мистер Бонд.

«Так он не идёт».

«Тогда возвращайся».

«Так он не пускает».

Архетипическая русская ситуация, перенесённая в барбарский кустарник. Такова присказка, а сказка вот:

— Одного я финкой сразу достал, — после осмотра базы доложил Некитаеву сержант и кивнул на Барбовича, — как господин полковник сороконожку. Второй — тот половчее был. Винтовочку-то я у него выбил, а он, чертяка, в стойку и давай передо мной школу журавля вертеть. Раз даже по уху попал, чума болотная. Больно. Правда, кажись, и я ему прикладом ребро поломал…

Прохор замолчал, степенно прикуривая трофейную сигару.

— И что? — не стерпел Барбович.

— Что-что… Вон, их благородие знает, я всё могу, только языками не владею. Могу картошку скрябать, могу бельишко жамкать, а шпрехать или спикать — увольте. Ну, я и говорю: «Ты чего, дурень, вьёшься, как глиста на соломине? У меня же восьмой калибр в руках, сейчас враз копыта в студень отбросишь». А он, басурманин, ни бельмеса, да ещё свисток достал какой-то, навроде дворницкого. Очень мне, ваше благородие, шуметь не хотелось, но пришлось — с ножиком-то к нему никак не подступиться было. — Внезапно штурмовик развеселился: — А эти, в лагере-то, и не почесались — видно, думали, по мне палят. Как дети прямо, как маленькие…

Кроме мистера Берри, в живых остался ещё один англичанин, всё время тишком просидевший в третьем бунгало у аппарата спутниковой связи; там его нашёл Прохор, там он теперь и лежал — без сознания, с великолепно выбитым мениском. Теперь, правда, радиста на всякий случай связали экранированным шнуром. Все остальные, включая двух проводников русской экспедиции и толмача английских геологов, были мертвы (у придавленного туземца, оказавшегося одним из проводников, от натуги лопнули глаза, и сжалившийся Барбович добил душепродавца лично). Осмотрели все углы: в сараюшке нашли поржавевший геологический инвентарь, рабочий дизельный генератор и бочки с бензином и соляркой, а шкаф в раздолбанном бунгало и впрямь оказался оружейным…

Закопав трупы, ополоснулись под артезианской струёй, после чего верблюдами, на капроновых линях вытащили из пролома джип. Пока Прохор загружал в обе машины горючее и добытый арсенал, Иван с Барбовичем допросили мистера Берри. Англичанин был весьма удручён внезапным поворотом дела, но тем не менее с достоинством джентльмена, в чью добродетель входит умение проигрывать, джентльмена, во всех делах держащегося строгих правил, джентльмена, никогда не провоцирующего партнёра на крайности и не дающего ему повод проявить дурной нрав, обстоятельно ответил на все вопросы. Оказалось, что, помимо выяснения целей прибытия в Барбарию подозрительной экспедиции Русского географического общества и оперативной нейтрализации её в случае обнаружения враждебных британской короне намерений (каковая попытка и была предпринята на стационарной геологической базе, числившейся за ведомством английской внешней разведки), в задачу спецгруппы мистера Берри входило овладение неким предметом силы, находящимся в распоряжении русских. Это указание посредством спутниковой связи мистер Берри получил лично от начальника управления приснопамятной МИ-6 мистера Джеймса Бонда.

— Конкретнее, — велел Некитаев.

Насколько было известно мистеру Берри, в донесении колдуна, пустившего порчу на денщика Барбовича, особо отмечалось, что в составе русской экспедиции есть человек, снискавший расположение не только местных племенных тотемов, но даже подвластных ему, колдуну, духов, и будто бы этот «любимец богов» владеет амулетом, эманирующим силу неопределённого свойства. Словом, предмет было необходимо изъять и идентифицировать.

— Ты нам умище не канифоль, — строго предупредил Барбович, — мы, поди, не ведьмаки на Брокене. Есть у меня за голенищем амулет, так ты же видел — свойства у него вполне определённые.

Иван задумчиво расстегнул ворот гимнастёрки.

— Это, выходит, о привеске моей? — Он достал из-за пазухи гайтан с крестиком и печатным кругляшом. — Но она, господа, с позволения сказать, только индикатор. Причём, действия сугубо узкого.

Барбович машинально потянулся к золотому солнцу, но, едва коснувшись, тут же отдёрнул руку — так стриженый кадет Ваня Некитаев отдёрнул руку, когда в ладонь ему опустил горячий талисман Бадняк, в ту пору носивший совсем другое имя.

Как миновали абиссинскую границу, толком никто не заметил. В Гондолибе, пока Иван дозванивался с плохонького междугородного телефона в русское посольство, Барбович решил постираться, но, скоро умаявшись (в здешней воде почти не мылилось мыло), под страхом увечья второго колена велел британскому радисту по трофейной спутниковой связи соединить его с Лондоном — непосредственно с мистером Бондом. Манкируя дипломатическим политесом, он предложил собеседнику честную сделку — обменять покалеченного Прохором радиста на своего заколдованного денщика. Мистер Бонд справился о здоровье остальных бойцов геологоразведки и отдельно о здоровье мистера Берри, после чего попросил три дня на консультации в департаменте полезных ископаемых.

— С вами вшами обрастёшь! — огорчился Барбович и дал отбой.

Ночью небольшим двухмоторным самолётом их доставили из Гондолибы на столичный аэродром, откуда не мешкая отвезли во дворец негус-негеста. Загорелые, в пропотевших гимнастёрках, с грубой щетиной на лицах и солидным багажом боевых трофеев, они выглядели великолепно и предельно убедительно. Лично выслушав доклад об инциденте с англичанами и соображения гостей о пагубных следствиях дальнейшей проволочки с вторжением, повелитель Аксума той же ночью, всего два часа просовещавшись с придворным генералитетом, одобрил оперативный план Некитаева. Определённо потомкам Эфиопа повезло с правителем. По настоятельному ходатайству негуса русский Генеральный штаб временно утвердил полковника Ивана Некитаева главным военным советником в Аксуме, доверив ему тактическую разработку и проведение совместной военной операции под кодовым названием «Пардус».

Через два дня несколькими гражданскими рейсами из Царьграда в Аксум был переброшен штурмовой батальон Воинов Ярости. Что касается вооружения, техники и кевлара на доспехи для боевых аксумских верблюдов — они были поставлены в страну загодя и оплачены полновесным золотом. Дислоцирование на нужных направлениях абиссинских бригад заняло ещё два дня. Ни Англия, ни Североамериканские Штаты предпринять сколь-нибудь существенных действий, помимо эвакуации из Барбарии соотечественников, не успели — спустя пятьдесят шесть часов после объявления войны, Кисимайо и Бербера были в руках абиссинцев, а на улицах Могадишо велись безнадёжные для защитников столицы бои, так как рота русских штурмовиков, десантированных с вертолётов на правительственную резиденцию, уже арестовала барбарского потентата и всю его камарилью.

Мир на условиях Аксума был подписан скоро и без торговли. Участие в конфликте русской стороны, о чём бессовестно клеветали европейские и заокеанские журналисты, официально опровергли Аксум, Россия и сама Барбария. Дело было кончено. На смену несуществующим штурмовикам прибыли вполне реальные нефтяники.

Post scriptum.

Барбович, руководивший захватом Берберы, обменял-таки пленного радиста на своего денщика и теперь искал по всем сомалийским кочевьям колдунов, способных свести с него порчу. Поиски обещали быть долгими.

Мистер Берри, подавленный нелепым провалом задания, смертью своих подначальных, концом карьеры и чувством неисполненного долга, по образцу античных философов остановил себе дыхание и мужественно шагнул в уготованную самоубийцам бездну.

Прохор удостоился прапорщика и был представлен к очередному Георгию, а лично от Барбовича, в качестве извинения за насмешки и в знак признания его исключительных совершенств, получил папку с отличной рисовальной бумагой.

Ивану негус-негест радушно предложил остаться при дворе, жалуя ему титул, равняющий его с расами, родовой абиссинской знатью, звание полного генерала, поместье в Война-Дега, что значит «Страна Вина», и пост военного министра, но Некитаев вежливо от милости отрёкся. Повелитель Аксума не был самодуром и не глодал обиды, как пёс гложет кости — напротив, он ценил в людях волю к одолению соблазнов. Негус лично повесил на грудь Ивану сияющий каменьями орден и в знак особого расположения вручил котёнка охотничьего пардуса, каких ценили ещё египетские фараоны, называя их за несравненный бег «собаками ветра».

Глава 14 Уединенция (год Воцарения)

Он разбивает пулей голову одному, бьёт кулаком по лицу другого, ругает третьего, ласково ободряет остальных…

С. Л. Франк, «Миросозерцание Константина Леонтьева»

Над Варшавой было пасмурно. За утро дважды собирался дождь, но оба раза терпел, как прохожий, не сыскавший укромного места. Город застыл, придавленный сырым небом и запахом человечьего страха, любезного собакам, потому что самой последней шавке давал право на дерзость. Варшава пала. На Замковой, Рыночной и Зелёной площадях, как и на Уяздовских аллеях, второй день стояли виселицы, мрачно убаюкивавшие пейзаж колыханием увязанных в мешковину трупов. Люди из окон смотрели на улицы и глаза их были исполнены смиренного ужаса, — так смотрят из убежища на ошалевшую стихию. Не очень надёжного убежища, где пока не трясёт, тепло и не протекает, но буря вот-вот может высадить стёкла и снести крышу. Вид за окном завораживал, проникая через взгляд в души и занося в них вирус обморочного оцепенения. Однако жизнь не ушла с варшавских улиц, нет, жизнь просто замерла, словно подыскивая доводы в пользу собственной неугасимости, простые и ясные доводы, которые во все времена неизменно отыскивались. Некитаев знал: уже завтра дни войдут в набитую колею, потому что война здесь окончена и горожанам вновь придётся, ради хлеба насущного, играть свою роль в затяжном балагане будней.

Иначе было с Моравией. С той Моравией, где по деревням, как свидетельствовал этнограф Кундера, хозяева держали в хатах гробы, чтобы время от времени ложиться в них живыми и улыбаться собственному бессмертию. Той Моравии больше не было. Повстанцы сопротивлялись столь упорно, что Некитаев позволил Барбовичу применить третью степень устрашения, которая со времен Иисуса Навина и Тамерлана употреблялась редко — сугубо в колониальных и гражданских войнах и уж никак не в Европе. Выбранная тактика в результате обещала не только извести смутьянов, но развалить весь уклад народной жизни и целиком переменить судьбу мятежного края. Барбович с танками и огнемётами прошёл по моравским селениям, не зная милости и оставляя за собой изжёванные гусеницами пепелища. Он выбил повстанцев из Остравы, Тршинеца, Брно, Пардубице и Праги. Он так их выбил, что от городов и предместий, со всеми их домами, ратушами, садами и замками, остались одни руины — Барбович берёг своих солдат, и солдаты платили ему за это отвагой. В бою за Оломоуц даже нелепый Нестор стяжал себе славу — глупо положив под пригородным сельцом половину своего взвода, он в конце концов вытеснил повстанцев из стратегического свинарника, после чего, под огнём вражеского автоматчика, засевшего на водонапорной башне, стал травить пардусом разбежавшихся по полям хряков. Когда молва о его героизме разнеслась по соседним частям, Нестора перестали за глаза называть Сапожком и принялись величать Свинобоем. Да, просто подавить моравское сопротивление император счёл недостаточным. Чтобы в будущем иметь здесь опору, Иван Чума избрал самое надёжное средство искоренить крамолу — помимо военной, он решил провести пластическую операцию на лице этой земли, которая, благодаря усердию Барбовича, уже успела кое-где изменить рельеф. Он повелел учредить на местах новую власть под новым названием, с новыми полномочиями и новыми людьми. Он сделал богатых бедными и наоборот, как некогда поступил Давид, взойдя на царство: алчущих исполнил благ, а имущих оставил ни с чем, — если бы Иван мог, он заставил бы их поменяться запахом, чтобы даже сторожевые псы перестали узнавать своих хозяев. Кроме того, Некитаев велел заложить новые города и снести уцелевшие, а людей переселить с насиженных мест в необжитые. Словом, он решил изменить в этой стране всё, чтобы здесь не осталось ни города, ни учреждения, ни звания, ни богатства, которые не были бы обязаны ему своим существованием, так что в скором времени старая Моравия обещала полностью перейти в область археологии, как перешёл в неё Карфаген при Сципионе Младшем. Такова была цена моравского бунта.

Поляки оказались не так упрямы, поэтому отделались одними виселицами.

Собственно, с бунтом, проросшим, как из пустотелого семени, из мнимой интрижки китайчатой Тани и Сухого Рыбака, было покончено. Остались пустяки, безделица. Потрёпанные части инсургентов отошли на линию Лодзь-Быдгощ, но им было не сдержать натиск имперских войск, тем более, что с юга — в направлении Вроцлава, — как самурайская катана, обещающая неумолимый «удар милости», двигался из Моравии танковый корпус фракийцев. Брылин, после падения Варшавы перенёсший ставку в Познань, сознавал своё положение не хуже Некитаева. Поэтому стоило ожидать, что после ближайших неудач он оголит фронт и двинет остатки своего воинства на прорыв запертой десантниками границы. Уповая на интернирование в Германии. Если, конечно, не сядет на самолёт и не смоется в Париж или Лондон. Как раз на этот случай, используя недовольство в среде повстанцев, со всех сторон обложенных поражениями, как жертвенная скотинка хворостом, братья Шереметевы готовили секретную операцию по выдаче Сухого Рыбака имперской разведке в обмен на небольшую амнистию, сохранявшую десяток жизней, титулов и поместий. В случае осложнений с доставкой живого тела, Брылина дозволялось зарезать. Как кабанчика. Соратники были готовы предать своего главаря, как уже предали его атлантисты, так и не рискнувшие ввязаться в свару на территории империи. Что делать — прощение за измену всегда и во все времена оплачивалось новой изменой.

Бунт был обречён, но Некитаев чувствовал — это только начало, первый толчок, пробная подвижка в глобальном тектоническом сдвиге истории. Земля вздрогнула, шутливо испытывая на прочность путы обвившей её цивилизации, но она готова предъявить силу всерьёз. Готова, только ждёт чьего-то сигнала, может быть, — его…

Тайные знаки этой готовности, проступали в закатных небесах, как след проявленных симпатических чернил, показывая неведомому знатоку эсхатологии загадочные письмена и пиктограммы, отправленные, видно, адресату с предписанием «после прочтения сжечь», так как на глазах таяли, оставляя засвеченной изведённую на них фотоплёнку. Кроме того, знаки читались в фигурных проплешинах на покрытых зеленями полях и огромном количестве бледных грибов, вылезших не в срок и выстроившихся странным порядком, так что грибной «ведьмин круг» казался перед ним чем-то не требующим пояснений, как кольцо перед кольчугой. И неспроста, конечно же, дрожал ночами в небе красный Марс — ходил ходуном в своём гнезде, как разболтанная заклёпка. И наконец, никак не связанным напрямую с предстоящей грозой, но последним в череде тёмных предчувствий, стало для Ивана представление знаменитого факира Бен-Али, оказавшегося на ту пору в Варшаве.

В цирковых кругах Бен-Али был известен как Димитриус Лобко, иллюзионист, доктор магических наук и несравненный спирит родом из Арзамаса. Он дал спектакль для императора и его свиты. Бен-Али глотал шпаги, предлагая зрителям убедиться в смертоносной подлинности клинков, прокалывал щёки и руки длинными спицами, глотал расплавленный свинец, поднимался и спускался по лестнице, составленной из остро отточенных сабель, зубами откусывал куски от раскалённой докрасна кочерги, выпивал восьмилитровый аквариум с тритонами, лягушками и золотыми рыбками, а потом извергал изо рта фонтан, выбрасывая из желудка по желанию публики то рыбок, то тритонов, то очумевших лягух. Зрелище было прекрасно поставлено, но Некитаева оно не удивило. В конце концов в шутах у него состоял князь Кошкин. Ивану не надо было видеть улыбку Бадняка и сонное помаргивание Педро из Таваско, чтобы понять — тут нет ничего чудесного, всё это только ловкий трюк, физиологический навык, достигнутый годами тяжких тренировок: сначала горло арзамасского хлопчика привыкало к касаниям гусиного пера, потом деревянной палочки, густо смазанной свиным жиром, потом в пищевод вводился длинный стержень из воска, и только после пары лет мучительных упражнений в ход шли стальные шпаги. Таков, примерно, был секрет и прочих кунштюков. Да, всё так, но последний номер заставил императора вздрогнуть. При помощи костяной ложечки Бен-Али вынул из глазниц глаза и положил их на деревянное блюдо, расписанное хохломской «травкой». Глаза держались на ножках из жилок, нервов и мышц, влажно лоснились, похожие на смоченный белый янтарь, и смотрели — Бен-Али поворачивал блюдо по сторонам, прося зрителей жестикулировать, и говорил, что видит. Взгляд отделённых от человека глаз поверг Ивана в тоску такого масштаба, что только ради него стоило выдумать математику. Потом Димитриус Лобко вставил зенки на место и раскланялся.

А между тем, сгущение вселенской грозы давало знать о себе не только экивоками в области предчувствий или явлением небывалых природных феноменов, но также вполне определёнными движениями в международном политическом раскладе. В Южной Америке, Западной Африке и Юго-Восточной Азии разразились жестокие региональные войны, которые не были спрогнозированы никакими экспертами, французский Квебек на полных парах отделялся от Канады, а Гренландия провозгласила независимость, откопала во льдах собственные флаг, герб и гимн и подала заявку на вступление в Лигу наций. Кроме того, к сговору атлантистов, помимо Австрии и Германии, примкнула теперь Османская империя — падишах, принявший в качестве сыновнего наследства вместе с незавидным характером позор потери проливов, жаждал реванша.

Разумеется, не без ведома падишаха в Туркестане объявился некий турецкоподданный Сулейман Бендер-бей, больше известный под именем Анвар-паша. В России он бывал и прежде, даже прижил здесь дитя — незаконнорожденного сына, отпетого мошенника, недавно схлопотавшего свой третий срок за вымогательство денег у одного заправского махинатора. На этот раз Анвар-паша проявил интерес не только к женщинам: в Хивинском ханстве и Бухарском эмирате, находившимися под патронатом империи, он развёл такую пантюркскую бодягу, гремел такими зажигательными речами, что в конце концов в Восточной Бухаре дехкане учинили беспорядки. Дальше — больше. Встав во главе басмаческих отрядов Ибрагим-бека, Рахманкула и Фузайл-Максума, умеющего сигать с горы на гору при помощи распахнутого халата, как белка-летяга сигает с дерева на дерево, Сулейман Бендер-бей присвоил себе титул Главнокомандующего армией ислама и наместника эмира бухарского. Поистине у Бендер-бея был волчий аппетит — говорят, ещё до того, как ему удалось добиться поддержки хивинского хана Исфандиара и поставить под своё начало ферганских басмачей Иргаша, Курширмата и Ляшкар-баши, восемь лет прожившего в камышах Сырдарьи, питаясь сырой рыбой и яйцами гнездящихся в тростниках змей, он заказал себе личную печать с такой надписью: «Верховный главнокомандующий войск Ислама, зять Халифа и наместник Магомета».

Желая устрашить гяуров, Анвар-паша провёл кровавый карательный рейд по русским поселениям Ферганы и Восточной Бухары. Жестокость его, пожалуй, привела бы в восторг язычников времён гонений на первых христиан. В ответ поселенцы сформировали отряды самообороны, получившие название Крестьянской армии, и перешли на осадное положение, так что ещё до подхода семиреченских казаков сумели оборониться от повторных набегов и даже изрядно потрепали банду Курширмата, отчего тому пришлось с остатками своих головорезов, дабы иметь силы к продолжению газавата, пристать к шайке Иргаша. На какое-то время «зятю Халифа и наместнику Магомета» удалось захватить верховья Зеравшана, Гиссарскую и Вахшскую долины, а также крупные города: Душанбе, Самарканд, Бухару, Коканд, Ургенч и Нукус. Однако регулярные войска, подтянутые из Оренбурга и Семиречья, при поддержке Крестьянской армии вскоре нанесли басмачам ряд существенных поражений, в результате чего в городах была восстановлена власть имперской администрации, а Хива и все древние земли Хорезма полностью очищены от «воинов ислама», как ахалтекинский ковёр от блох. Тем не менее воевать с летучими отрядами Бендер-бея, то кусающими за пятки, то бесследно исчезающими в песках Каракумов или горных ущельях Восточной Бухары, Ферганы и Бадахшана, было мудрено. И тут как нельзя к месту пришёлся недавно заключённый пакт с Поднебесной — особенно тайные к нему дополнения. Китайцы предложили помощь в ликвидации самого Анвар-паши, без которого пантюркское басмачество сразу потеряет единовластие и распадётся на десяток свор, а те, ввиду разладицы их действий, истребить уже не составит труда. Взамен Поднебесная хотела заручиться согласием России на невмешательство в её дела с Кореей, северные провинции которой Китай давно замышлял прибрать к своим рукам. И такое согласие императором было дано.

Вскоре в стан Бендер-бея из Синьцзяна прибыло посольство контрабандистов, предложивших в обмен на свободный пропуск опийных караванов поставить басмачам оружие, снаряжение и провиант. Разумеется, договорённость состоялась. Посольство тайными тропами подалось восвояси, позабыв в лагере прелестную китаянку — не то контрабандисты отписали её в дар, не то она осталась своею волей, пленившись отвагой и маскулинарным шармом заросшего от бровей до пяток шерстью Анвар-паши. Как и положено всякому турецкоподданному, избегнувшему чести пострижения в гаремные служки, Сулейман Бендер-бей был изрядный юбочник. А каково магометанскому селадону, когда кругом одни рябые узбечки и сухогубые таджички, притом уже смерть как наскучившие? Разве мог он пропустить такой рахат-лукум, такую нежную пери? Между тем китаянка была совсем непроста, и даже наоборот — как вскоре выяснилось, она владела древней техникой «лисьего поцелуя».

Едва над кишлаком сгустилась ночь, два дюжих басмача привели китаянку к Бендер-бею.

— Тебе нет равных, о нуга моего сердца, — сказал «зять Халифа».

— Ты тоже несравним, о властелин моей души, — ответила китаянка.

Она заключила Бендер-бея в объятия, расслабила мышцы брюшины и накачала в низ живота гигантский столб воздуха. Затем, плотно прижавшись губами к его рту, китаянка единым духом, словно внутри неё сидел стальной поршень, выдавила весь воздух ему в грудь. Лёгкие Бендер-бея раздулись, как шар, ребра затрещали, из ушей и носа брызнула кровь, а глаза выскочили из орбит, словно пробки из бутылок шампанского. Через миг раздался взрыв. Сулейман Бендер-бей, больше известный под именем Анвар-паша, лопнул, забрызгав спальню всем, что было у него внутри: ошмётками кишок и лёгких, кровью, желчью, скопленным семенем, нечистотами и ложью.

Ворвавшаяся в дверь стража никого в спальне не нашла, во мраке не заметив даже мелькнувший под ногами лисий хвост.

Как и ожидалось, утратившее предводителя басмачество тут же раскололось на отдельные отряды, с которыми в скором времени было покончено. Заслуженной кары удалось избегнуть только Фузайл-Максуму, улетевшему от казаков на полах халата, и юркому Ляшкар-баши, бесследно затерявшемуся в сырдарьинских камышах.

Петрушу доставили в Варшаву в тот самый день, когда ясновельможные паны тишком от непримиримых генералов, упорствующих в обречённой крамоле, выдали Сухого Рыбака в руки имперской разведки. Арестантский вагон из Петербурга прибыл в столицу Царства Польского во вторник, однако Легкоступову, ожидая «уединенции», как говаривал его отец, пришлось промаяться в местной каталажке до самого вечера пятницы. Такая проволочка Петрушу неприятно удивила — при столь поспешном извлечении из Алексеевского равелина он смел надеяться на скорое отпущение вины и ожидал немедленных дружеских объятий. Тем более, что перед самым отъездом из крепости ему вернули философическую тетрадь и карманные часы с эмалевым циферблатом, что могло означать снисхождение или более того — приглашение вернуться к прежним помыслам и былому распорядку жизни. По такому случаю, Пётр даже записал в тетрадь оптимистическую мысль: «Смерть — это такой Юрьев день. Жаль, если какой-нибудь Фёдоров его отменит». Теперь, однако, он в этом сильно сомневался и душа его вновь трепетала отчаянно и исступлённо, как отброшенный ящерицей хвост.

В пятницу вечером из вполне приличной камеры Легкоступова привели в глухой каземат без окон, с каменными стенами, сводчатыми потолками и безотрадным запахом подземелья. Как на зло, в обед Петруше дали фасоль, и теперь его пучило. Некоторое время два худо вышколенных конвоира из караульной команды, перекидываясь между собой новостями и прибаутками, томили бывшего управителя консульской администрации перед низкой деревянной дверью на кованых петлях — ровесниках если не Сигизмунда Вазы, то уж точно Станислава Понятовского. Из их разговора Пётр понял, что его замысел, не слишком честно навязанный Некитаеву, теперь исполнился окончательно. Однако сейчас это почему-то его не радовало.

— Я бы шаромыгу этого показательно на ремни порезал, — сказал конвоир, чьё лицо лепил кто-то очень экономный.

— За Ваней дело не станет. Считай, Брылин — жмурик, — уверил другой, который, напротив, носил на лице излишек кожи, словно шар-пей.

— Да я про кашевара нового. Сегодня борщ сварил с черносливом. Синий! Где это видано — синий борщ?

— Ах про пана Заруцкого… Этого на кол посадить мало.

Внезапно кованые петли скрипнули и из-за двери появился Прохор. Конвоиры вытянулись и взяли под козырёк.

— Вот так раз, исхудали-то как! — оглядев Легкоступова, развёл руками Прохор.

— Похоже, у моих конвойных с поваром тоже беда, — кивнул Пётр на сопровождающих.

— Разве? На кухню караульной команды мобилизован повар из «Крали Мнишек».

— Он стряпает синий борщ. Полагаю, это диверсия.

— Какой цинизм. — Прохор вопросительно взглянул на конвойных.

— Так точно, ваше благородие, синий, — отрапортовал солдат со скудным лицом.

— Арестовать и — под трибунал.

— А как насчёт повара Петропавловки? — напомнил Пётр.

Прохор вновь окинул его сочувственным взглядом и рассудил:

— Этот службу знает.

Отпустив конвоиров, весьма довольных скорым решением судьбы сомнительного кашевара, Прохор предложил Легкоступову следовать за ним. Деревянная дверь вела в помещение, вид которого как нельзя лучше соответствовал эвфемизму «каменный мешок». Здесь тоже, как и в прошлых переходах каземата, не было ни окон, ни приметных отдушин (помимо вытяжки над очагом) — в таком месте невольно хотелось допрашивать ведьму. Содержимое «мешка» составляли длинный стол на невысоком помосте, висящая под сводчатым потолком конструкция светильников на пятиугольной раме, скамья, пустые гнёзда для факелов, железные кольца, крючья и цепи, закреплённые в стенах, огонь в очаге и какое-то зловещее приспособление в углу — не то дыба, не то другое хитроумное страдалище. Ну, и конечно, люди. Помимо Петруши и Прохора, их там было трое: император, Бадняк и альбинос Брылин. У каменной стены терзал какой-то кровяной ошмёток чёрный котище с белой манишкой, рыжими глазами и долгими белыми усами на смоляной морде. Привкус средневековья всегда импонировал Легкоступову, аромат его придавал глубину всему слишком рациональному — за декорациями открывались манящие дальние планы, слова отливались в субстанцию, а вещи, напротив, трепетали, развоплощаясь либо переустраиваясь в согласии со своим сокровенным смыслом. Как правило это было приятно. Но теперь вполне средневековая атмосфера здешнего подземелья Петра подавила, — чувство было вдвойне тягостным, так как при этом изнутри Петрушу худо давила фасоль, возможно, тоже приготовленная диверсантом из «Крали Мнишек».

Иван восседал за столом, на котором лежала его персидская сабля — табасаранский трофей; Бадняк ворошил кочергой в очаге угли; Сухой Рыбак был растянут на страдалище и выглядел скверно, так скверно, что Легкоступов предпочёл его не разглядывать. Приятнее было смотреть на пылающий очаг и Бадняка с кочергой. Тем более, что возле пламени мог делался как будто бы яснее, очаг создавал ему наилучший фон — что бы ни говорилось о физической природе огня, а человек всё равно не перестаёт видеть в нём сплошную мистику.

— Что нос воротишь? — усмехнулся Некитаев. — Это твоё наваждение. Это сделал ты.

Петруша вздрогнул. В общем-то всё было ясно — впору задумывать последнее желание и творить предсмертную молитву, — но какая-то слепая жизненная сила толкалась внутри него и обретала выход в бессмысленном речезвоне.

— Умозрительно я, может, и не прочь залезть в шкуру солипсиста, — упаковал вакуум в слова Легкоступов. — Приятно знать, что мир именно тебе обязан своим существованием. На бумаге это выглядит парадоксально и заманчиво, однако в жизни такая философия гроша ломаного не стоит.

Внезапно заорал кот. Бадняк швырнул в него поленом.

— Ты доведёшь дело до конца, — сказал Иван и перевёл с притихшего кота на Петрушу неумолимый взгляд.

Легкоступов почуял недоброе, но язык его помимо воли продолжал выбрасывать коленца.

— Что его величество имеет в виду?

— Не выделывайся, — предостерёг Прохор.

— Я имею в виду наказание государственного преступника. Я имею в виду казнь смутьяна. — Иван положил на стол портсигар, достал папиросу и указал ею в угол, где томился Брылин: — Я осуждаю его на смерть. Такова моя воля. И никто не вправе клеймить меня за это. Не потому, что я — император, и не потому, что он — виновен, но потому, что мною, как и Надеждой Мира, движет любовь. А она неподсудна и несокрушима, ведь любовь — это то, против чего у дьявола нет оружия… если только он сам не вооружится любовью. — Некитаев раскурил папиросу. — Ты подаришь мне голову Сухого Рыбака. Она ему больше ни к чему — этот упрямец откусил себе язык, но так и не открыл секрет аяхуаски.

Петруша внутренне содрогнулся, разом догадавшись, какой ошмёток пожирал на его глазах кот, однако продолжал нарываться — ему было не по себе и колени его трепетали, но он никак не мог остановиться, испытывая отчаяние и любопытство, как в постели с первой женщиной.

— Его величество меня с кем-то путает. Я не заплечный мастер, я — выразитель державных умонастроений.

Прохор дал Легкоступову лёгкий подзатыльник.

— Если твоим умонастроениям для воплощения необходима чья-то смерть — это одно и то же. — Некитаев кивнул на стол. — Вот сабля. Действуй.

— Но это невозможно!

— Чушь. Я пробовал этот клинок в Табасаране — головы сечёт играючи.

— Когда-то в Китае жил человек, который любил драконов, — встрял в разговор Бадняк. — Он разукрасил свою одежду и дом их изображениями, пел им гимны и кадил благовония. В результате, увлечение его привлекло внимание драконьего бога, и однажды перед его окном появился настоящий дракон. Говорят, китаец тут же умер от страха. Как показывает практика, в этом мире неопределённостей нельзя быть уверенным даже в очевидном.

— Нет и нет!

— Дуботряс ты берёзовый, а не выразитель, — сказал Некитаев. — Ты азбуки не знаешь: государю не нужны убеждённые монархисты, государю нужны рабы.

— В Японии считают, — продолжал гулять по Дальнему Востоку Бадняк, — что учёные и подобные им люди за речами и умствованиями скрывают позорное малодушие. Ведь истинное призвание мужчин — иметь дело с кровью. Но и там теперь лишь немногие могут как следует оттяпать человеку голову — что делать, отвага мужчин повсеместно пошла на убыль. — Бадняк отвернулся к огню. — А ведь были иные времена: Олегу Святославичу, когда он зарубил Мстислава Лютого, не исполнилось ещё и пятнадцати.

— Ты обрекаешь Брылина на худшую долю, — нехорошо улыбнулся Иван. — Предвидя твой отказ, я два дня не кормил Кошкина. Быть может, гуманные соображения помогут тебе одолеть чистоплюйство?

— Нет, уважаемый синклит, это не в моих правилах. Впрочем, переходя в режим монолога, я за кого-нибудь из вас могу возразить сам себе, мол, правилами и привычками обрастают те, кто перестал искать смысл жизни или никогда его не искал эт цетэра, эт цетэра. И тем не менее…

Со страдалища донеслось остервенелое мычание. Петруша невольно прикусил брыкливый язык.

— Итак, в твоей копилке теперь два греха, — подытожил Некитаев, — ложь государю и неповиновение государю. Оба, как ты понимаешь, достойны смерти.

Наконец-то произнесённые, слова эти, кажется, слегка привели Легкоступова в чувство. Глядя, как император тянет из ножен саблю, он вдруг ощутил себя старой гадюкой, которая жалит по привычке, хотя железа уже давно не работает. Петруше стало очень грустно.

— Неужели за всё, что я сделал для твоего воцарения и для тебя лично, — надавил дрожащим горлом на последние слова Легкоступов, — я не достоин милости?

— За то, что ты для меня сделал? Посеявший бурю пожнёт руины. А что касается прежних заслуг… — Иван глубоко вдохнул дым, задумался и резко вогнал не до конца обнажённый клинок обратно в ножны. — Что ж, пожалуй, ты и впрямь достоин милости. Твоё письмо из Петропавловки пробило у меня слезу. За это я жалую тебе целый труп.

У Петруши похолодели члены, словно он по самую мошонку провалился в прорубь. Чёртов Китай! Цыси — императрица и мать императора Гуансюя — однажды облагодетельствовала любимую наложницу сына Чжэнь. Тогда объединённая армия иностранных держав подошла к Пекину, чтобы завладеть дюжиной маленьких дворцовых собачек, и по такому случаю двор спешно готовился к бегству. Цыси не любила сметливую Чжэнь, она сказала ей: «Я не могу взять тебя с собой — ихэтуани и другие разбойники кишат на дорогах словно муравьи. Ты молода и тебя могут изнасиловать, так что лучше тебе умереть!» Цыси даровала ей почётную смерть, которая на кудреватом китайском называлась «пожаловать целый труп», — иначе говоря, её милостиво не стали крошить на части. Чжэнь утопили в колодце.

— Господа! — возопил Петруша, стараясь перекричать пущенные им фасолевые ветры. — Господа! Нестор вовсе не мой сын. Он сын Ивана от его родной сестры, с которой они преступно смешали кровь! Он плод инцеста, господа! Брат и сестра живут в греховной связи, а мною только прикрываются!

— Ай-яй-яй, — покачал головой Бадняк, разгоняя воздух перед лицом носовым платком. — Это дело сугубо личное. Нехорошо поступаете, сударь. Непорядочно. Отчего бы вам не перейти в режим монолога и не припомнить Египет с его династическими браками, Ветхий Завет, где дочери рожают от отца, великого Байрона и алхимическую свадьбу? Годовалов, например, в последнем «Аргус-павлине» прямо пишет, что мнение о том, будто в результате кровосмешения на свет могут появиться лишь физические и умственные уроды, в корне неверно. — Бадняк повернулся к императору: — Мне кажется, он вымогает последнее желание.

— Обойдётся. Апелляцию пусть строчит в свой философический дневник.

— Чума на оба ваших дома! — срывающимся голосом заклял иродов Петруша.

— Уведи его, — велел Прохору Некитаев. — И пригласи, дружок, князя Кошкина.

Утром следующего дня, часу в шестом по Пулково, Петра Легкоступова утопили на тюремном дворе в цинковом корыте. Тем же способом, каким однажды его уже топил кадет Иван Некитаев в целебном озере близ порховской усадьбы. Сковав ему за спиной руки наручниками, его поставили перед корытом на колени; какой-то долгоносый рябой поляк из арестантов, согласившийся за послабление режима на роль палача, ухватил Петрушу за волосы и держал его голову в корыте до тех пор, пока брыкающийся от неуёмной жажды жизни осуждённый корыто не опрокинул. Пришлось снова набирать воду, на что ушло минут десять, и звать на подмогу конвойных — держать корыто. Потом казнь повторили, на этот раз успешно — до полного утопления. Что сказать ещё? Вот это: вода была водопроводная — тепловатая и с хлоркой. Последняя запись в тетради Петра Легкоступова, герменевтика и человека, выглядела так: «По всему выходит, что добро и зло заключены не в чувствах, не в мыслях и даже не в поступках людей, а в одном только факте решения. Свобода воли делает жизнь человеческую невыносимой, превращая её в полигон соблазнов, — поэтому, вероятно, невозможно представить рай, населённый существами, способными волеизъявляться в своём хотении, способными помыслить: „Я беру предложенную грушу, но ем её без удовольствия, ибо в действительности желаю отварной язык с хреном, которого в здешнем меню нет“. Отсюда вывод — чтобы сделать человека счастливым, достаточно лишить его кошмарной обязанности совершать самостоятельный выбор». Далее без какого-либо отступления и какой-либо связи с предшествующими словами, следовало осеннее хайку, странным образом рассогласованное с весенними (уже подступил апрель) чаяниями всех Божьих тварей:

Вот и червяк уже в нору Лист осиновый тянет. Красный такой, в чёрную землю такую.

Это нелогичное, неестественное сведение Абеляра с Басё свидетельствовало, пожалуй, о случившемся незадолго перед казнью повреждении причинно-следственных коммуникаций в сознании Петра Легкоступова при сохранении способности довольно ясно продуцировать локальную мысль.

Пожалуй, следует привести ещё одну запись из его философической тетради, непосредственно упреждающую две предыдущие, но сделанную, судя по скачущему почерку, ранее — на пути из Петербурга в Варшаву. Вот она: «Когда Таня в последний раз приходила ко мне в равелин за письмом для Ивана, она сказала: „Мне кажется, Надежда Мира нашла во мне близкую душу — она ведь тоже любила и принесла своей любви чудовищную жертву. Пускай и несколько иного рода. Так вот, с недавних пор она является мне в снах и эти сны яснее яви. Она смотрит на меня своими жуткими горизонтальными зрачками и молчит. Мне делается страшно, так страшно, что кровь моя становится свинцовой, и тогда Надежда Мира говорит: „Не бойся, детка, когда они устанут, я дарую им вечный покой“. И в полном ужасе я просыпаюсь. К чему бы это? Кто они? Что за ребусы?“ Будучи озлён на неё за слова о любви, направленной мимо меня, я посоветовал ей обратиться к Иосифу Прекрасному или пить на ночь мёд на воде. А после подумал, что ведь она права — поистине их роднит любовь, та самая любовь, что сокрушает царства, только Надежда Мира эту любовь производила, а Таня — поглощает. Всего и разницы: одна приносит жертву, а другая — принимает». Тут скачет только почерк, но не мысль. Теперь, похоже, о Легкоступове всё.

О том, что Сухой Рыбак накануне был до капли выпит изголодавшимся князем Кошкиным, как об очевидном, поминать не стоит.

В силу безвестного закона соответствия в тот миг, когда душа Петруши покинула свою захлебнувшуюся темницу через задний сфинктер, ибо иные, более пригодные для того отверстия были погружены в корыто, а плавать душа Легкоступова не умела, англо-французско-турецкий десант высадился на Кипре. Россия владела мандатом на Кипр, выданным Лигой наций, поэтому понятна холодная ярость Ивана Некитаева, без колебаний объявившего войну супостатам. Одновременно с ракетными и бомбовыми ударами по стратегическим объектам Порты, а также Суэцу, Бизерте и Гибралтару, были развёрнуты Закавказский и Малоазийский фронты, высажен морской и воздушный десант в Порт-Саиде, а войска под командованием генерала Барбовича перешли границу размякшей в неге Австрии, давно потерявшей свой меч и сохранившей лишь драгоценные ножны.

Глава 15 Псы Гекаты (седьмой год после Воцарения)

Продолжать смеяться легче, чем окончить смех.

Сочинения Козьмы Пруткова

С недавних пор за Некитаевым по пятам следовала радуга, оставляя на земле семипалые следы, заметные сверху птицам. Она и теперь стояла над Алупкой, ровнёхонько над остробашенным Воронцовским дворцом, где на сегодня государь назначил заседание Имперского Совета. Давно уже без отдыха и перемирий белый свет терзала Великая война — эту канитель следовало кончать. Сверхоружие, которым державы пугали друг друга в мирные времена, было использовано в первые же недели вселенской битвы, однако оно, произведя нещадные разрушения и отравив землю с водами, вопреки ожиданиям, оказалось на удивление малоэффективным. Судьба победы, как и во все времена, по-прежнему решалась на поле боя солдатами и их генералами; ничто не изменилось, полки воевали по старинке — штыками, порохом и заклятиями, — так воевали, что за семь лет устали не только люди и страны, но даже времена года и сама земля, всё чаще впадавшая в дрожь, словно савраска, которая гонит со шкуры надоедливых мух.

На дворе ещё стоял апрель, Вербное воскресенье, однако ажурный Воронцовский дворец утопал в розах, а на абрикосовых деревьях уже завязывались плоды. Гвардейский караул на Львиной террасе недвижимо застыл перед членами Совета, входившими в мавританский портал. Тут же на ступенях, лениво помаргивая и не обращая никакого внимания на свою мраморную родню, возлежал круглоухий крапчатый пардус. В отсутствие начальства зверь подвергался со стороны гвардейцев особого рода издевательствам — его называли Нестором и встречали воинскими приветствиями, подобающими его хозяину. Иван знал об этих проказах, ибо ему полагалось знать всё, что творится в пределах его державы, однако он не был Свинобоем и смотрел на гвардейские забавы снисходительно — государь ценил отвагу не только на поле боя, но и в остроумии. Он вообще ценил мир живым, способным на озорство и дурачество, отнюдь не желая уподобляться медсестре, которая покоит больного, но при этом не находит минуты, чтобы взглянуть на градусник у него под мышкой, хотя тот давно уже показывает комнатную температуру.

Члены Имперского Совета сошлись в библиотеке, куда вслед за ними в конце концов забрёл и пардус, по-хозяйски оседлавший ковровую оттоманку. Граф и светлейший князь Воронцов собрал эту «либерию» в бытность свою командиром русского оккупационного отряда, занимавшего Францию с 1815 года, а также на посту генерал-губернатора Новороссии и бессарабского наместника. Здесь хранились таблички, исписанные бустрофедоном, папирусные свитки, византийские и арабские рукописи, венецианские инкунабулы и множество иных уников и раритетов, но прибывшим было не до книгочейных услад — увы, хватало поражений и не доставало величия побед, чтобы позволять себе отвлечения и, вместе с тем, рассчитывать на снисхождение императора. В нише, на резной подставке ясеневого дерева, о котором, пока оно шумело листьями, в родных местах Некитаева ходила молва, будто ночами оно бродит по кладбищу и давит корнями подгулявших ярыжек, стоял пузырь аквариума с проворной серебряной уклейкой внутри. Лет пять уже Иван повсюду возил с собой эту рыбу, независимо от того, отправлялся ли он на фронт, в самое пекло, или триумфатором въезжал в ликующий Петербург.

Солнце, осыпая цвета с радуги, уже на осьмушку скрылось в море, но электричество не зажигали: в библиотеке, заправленные в бронзовые шандалы и мнимо приумноженные огромным каминным зеркалом, горели два десятка свечей — государь любил горячий запах воска. Члены Совета сидели за овальным столом и приглушённо говорили о пустяках — вести деловые речи в отсутствие императора, главного радетеля о государственном благе, они почитали неприличным.

— Представьте, — вещал Барбович братьям Шереметевым, — наша гуманная комендатура в Мюнхене издала для граждан инструкцию, где даёт такой совет: когда вас насилуют или убивают в тёмном подъезде, звать на помощь следует криком «пожар!», потому что, если обыватель услышит «караул! убивают!», он сдрейфит и нос из-за двери не высунит, услышав же «пожар! пожар!», он непременно объявится, а тут как раз убивают…

Дубовая резная дверь вела во внутренние покои дворца; по обе стороны от неё, затянутые в фисташковые мундиры Воинов Блеска, застыли два гвардейца с красивыми, мужественными лицами, в половине случаев присущими не столько людям добропорядочным, сколько беспутным бестиям и головорезам. Государь заставлял себя ждать.

Никто не знал, что задерживает его — распорядок жизни императора являлся предметом государственной тайны. Ходили слухи, будто он держит в любовницах собственную сестру, мужа которой, своего ближайшего сподручника, казнил в первый день Великой войны по нелепому обвинению в лжесвидетельстве, повлёкшем за собой человеческие жертвы, — говорили, что именно в её спальне он принимает все свои исторические решения. Говорили также, что он, подобно великому Александру, устраивает грандиозные оргии с толпами распутниц и приставленными к ним евнухами, которые сами привыкли испытывать женскую долю. Говорили ещё, будто в этих неистовых вакханалиях принимают участие шуты и уродцы, один из которых — князь Кошкин — способен пожирать людей живьём, как огромная тля. Но, скорее всего, это были пустые домыслы стоиков, полагающих, что всякий баловень судьбы непременно лишается своих природных достоинств, ибо удача и слава дурно влияют даже на лучшего из людей, чьи непоколебимые добродетели ни у кого не вызывают сомнений.

Помимо слухов о досуге, ходили толки и о необыкновенных личных свойствах императора. Рассказывали, будто он мог не спать по семнадцать суток, а когда засыпал, то сон его был краток и так крепок, что на нём можно было молотком колоть орехи, — но даже при таком крепком сне он не терял бдительности и продолжал отдавать приказы о штурмах и казнях, не открывая глаз, ибо видел сквозь веки, как рысь видит сквозь стену. Говорили, будто в груди Ивана пылает необычайный жар, так что счастливцы, удостоившиеся его приветливых объятий, ощущают нестерпимое жжение и впоследствии находят на своём теле ожоги. И уж совсем небылицы плели про его слюну — словно бы она имеет свойство делать солёное сладким, а сладкое острым, так что в кофе он кладёт соль, а пельмени, вместо уксуса и перца, приправляет шоколадной крошкой и сиропом. Что делать, никакие плоды просвещения не в силах отбить у людей вкус к диковинному — жажда необычайного, ожидание чуда есть непременное правило жизненной игры, соблюдение которого, в свой черёд, тоже есть непременное правило игры.

Наконец дубовая дверь распахнулась и два гвардейца одновременно — целое представление — отсалютовали государю. Император поднятием руки поприветствовал собравшихся; члены Совета отдали ему молчаливый поклон. Иван был в полевой гвардейской форме, как всегда моложавый и подтянутый, только сейчас вокруг его глаз лежали густые тени. Сев на своё кресло, слева от которого было место государственного канцлера Бадняка, а справа — фельдмаршала Барбовича, он полуприкрыл веки, так что теперь никто не мог поймать его взгляд и все разом ощутили себя в ловушке вопроса: кто же они — те, кого изучают, или те, кто изучает? и кем сейчас быть предпочтительней? Неизменно сопровождавший государя адъютант, мундир которого не по уставу был облеплен пухом (страсть Прохора к голубям поощрялась императором), застыл позади его кресла. Пора было начинать.

Совет вёл министр войны, мастер подсуконных тактик и бумажных баталий, знавший свою силу и слабость, а потому относившийся вполне лояльно к боевым генералам, воюющим не чернилами, но кровью, что, в свою очередь, позволяло и генералам относиться к министру снисходительно. Разумеется, он не стал начинать с дурных вестей. Первым делом министр войны поздравил собравшихся с чудесной гибелью сводной британо-итальянской эскадры, в одночасье нашедшей свой конец в Баб-эль-Мандебском проливе. Флот шёл из Мадзунги в Красное море, чтобы покарать упрямый русский гарнизон Суэца, который, после череды военных неудач имперских войск в Иордании и Египте, оказался изолирован, но тем не менее уже на протяжении полутора месяцев держал героическую оборону, оставляя за собой контроль над заминированным Суэцким каналом. Попутно противник рассчитывал устрашить сочувствующий империи Аксум. В состав эскадры входили два авианосца, четыре крейсера, столько же линкоров, семь эсминцев, а также десантные корабли, корабли сопровождения и три подводные лодки. Гарнизону Суэца, отрезанному от всякой помощи, грозила неминуемая гибель, но тут сама земля встала на его защиту — как только армада, войдя во «Врата скорби», миновала жерло потухшего Перима, берега пролива сошлись и сводный флот был раздавлен, как горсть семечек в маслобойном прессе. Члены Совета, изъявляя патриотические чувства, встретили уже знакомое известие одобрительным гулом. Нестор, племянник государя, вот уж год как им усыновлённый (синклит без воодушевления расценил это как назначение в преемники), восстал из-за стола и преданно исторгнул из отсыревшего горла троекратное «ура». Не поднимая век, император кивнул.

Министр войны дал слово братьям Шереметевым. Зная их особинку — способность к блестящей работе только в паре, — для них пришлось в своё время поделить штатную должность главы имперской разведки, каждому при этом, помимо целого оклада, вручив всю полноту прав и всё бремя ответственности, после чего ведомство, оставаясь при одном лице, сделалось двуглавым. На заседаниях Совета они даже говорили хором, будто были двумя звуковыми колонками одной стереосистемы. Братья Шереметевы поведали о ходе операции «Термит», каверзный план которой, замысленный некогда сподручником государя Петром Легкоступовым, в режиме наистрожайшей секретности неумолимо воплощался в жизнь. Дело в том, что ещё восемь лет назад покойный ныне Легкоступов обнаружил в Историческом архиве Сената среди бумаг Якова Брюса записки некоего Отто Пайкеля, уроженца Лифляндии, алхимика и саксонского генерала, участвовавшего в Северной войне на стороне Августа. В 1705 году Пайкель попал в плен и как шведский подданный, изменивший королю, был вывезен в Стокгольм, судим и приговорён к смертной казни. Находясь в тюрьме, он предложил риксроду в обмен на свою свободу открыть тайну изготовления золота. В присутствии членов риксрода он осуществил трансмутацию свинца — металл, извлечённый из тигля Отто Пайкеля, на Стокгольмском монетном дворе был признан золотом, в связи с чем Карлу ХII была послана срочная депеша. Однако шведский монарх, весьма щепетильный в вопросах чести, погнушался предложенной сделкой и повелел казнить изменника. Как записи Отто Пайкеля попали к Брюсу, осталось невыясненным. Впрочем, за время Северной войны русские войска побывали и в Лифляндии, и в Литве, и в Польше, и даже высаживались на Аландские острова. Два года назад к тайнописи Пайкеля наконец-то был подобран последний ключ и в секретной лаборатории министерства финансов проведены первые успешные опыты трансмутации металлов. С тех пор в третьих странах алхимическое золото регулярно менялось на доллары, которые, в свою очередь, шли на приобретение в Североамериканских Штатах через подставных лиц земель, уцелевших после ракетных ударов предприятий, информационных агентств, газет и телеканалов, что, помимо прочего, в качестве побочного эффекта неизбежно влекло за собой увеличение пущенной в оборот денежной массы и пагубное расстройство американских финансов. В результате исподволь начатой через контролируемые СМИ антивоенной пропаганды, а также непрестанного раздражения болевых точек — расовых, территориальных и межнациональных, — положение дел заокеанского неприятеля угрожающе пошатнулось. В чадной атмосфере внутренней сумятицы и хаоса, на фоне разгула уголовщины, пацифистских выступлений, сепаратистских выпадов Техаса и Новой Мексики, этнических дрязг, инфляции и регулярных срывов оборонных заказов по случаю внезапных перепрофилирований и конверсий заводов, эффективно действовали секты хлыстов, духоборов, скопцов и молокан, окончательно сбивая набекрень мозги и без того ошалевших американцев. На повестке дня стояли две задачи — вооружение цветных и формирование корпуса инструкторов из афророссиян. Союзный Китай на этом этапе обещал действенную поддержку со стороны пятой колонны в чайна-таунах. Кроме того, подключённое к операции «Термит» Охтинское могущество весь кремний в Силиконовой долине обратило в углеродную пыль с периодом обратного сгущения полторы тысячи лет. Всё шло к тому, что в ближайшее время империи больше не придётся рассматривать Североамериканские Штаты в качестве серьёзного противника.

Членов Совета хор братьев Шереметевых изрядно воодушевил. Впрочем, на этом список удачных свершений заканчивался — далее следовали разочарования. В изложении министра войны скорбный перечень собранных вместе несчастий выглядел так. Ситуация в Египте была безысходной. Чуть лучше, но в перспективе столь же безнадёжно дела обстояли на Ближнем Востоке, в Персии и Систане. Помимо этого, провалилась высадка десанта в Калабрии, где две сербские бригады Воинов Ярости с огромными потерями несколько дней удерживали плацдарм недалеко от Кротоне, однако, после предательства «коза ностры», которая, взяв алхимическое золото, вероломно нарушила обещание о содействии, они были вынуждены вновь погрузиться на корабли и с потерей двух третей списочного состава не солоно хлебавши отбыть в Далмацию. Штутгарт второй месяц переходил из рук в руки — то его брали кубанцы, то вновь отбивали низкорослые нибелунги, а что касается решающего штурма взятого в блокаду Гамбурга, то к настоящему времени следовало признать, что наступление имперских войск напрочь провалилось. И это не взирая на то, что после оккупации Норвегии, Швеции и Дании империя приобрела безраздельное господство над Балтикой. Впору было задуматься о потере на театре войны глобальной стратегической инициативы, которую противник вот-вот готов был перехватить, а кое-где, как, скажем, в Египте, уже взял в обе руки. Однако и это было не всё.

— Есть ещё три дела, внушающие нам серьёзные опасения, — взял слово Педро из Таваско, исполнявший в Имперском Совете должность государственного прозорливца. — На Саратов обрушились полчища летучих мышей, пьющих кровь у младенцев, в Екатеринодаре и на Полтавщине поднявшиеся хлеба желтеют и сохнут на корню, а сестра милосердия в Триесте родила рогатое дитя. Надеюсь, господа, вы и сами способны постичь угрозу, таящуюся за этими скверными знамениями.

— Что известно о будущем? — спросил генерал Егунов-Дубровский — австрийский наместник и покоритель Ломбардии, чьё лицо, казалось, подобно фамилии было поделено пополам, так как всегда выражало сразу два противоположных чувства, что выдавало увлечение генерала некогда популярной практикой поиска умеренности путём познания излишеств.

— Наше управление привлекло лучших спецов по прозрению грядущего. В иные времена мы могли бы прочесть любые знаки с обратной стороны и увидеть завтрашний день столь же ясно, как видим вчерашний. Но сейчас идёт седьмой год войны и седьмой год Воцарения, а вся мудрость видящих, как известно, бессильна перед простыми числами. Мы были вынуждены прибегнуть к менее надёжным способам: ауспиции, гиероскопии и скапулимантии. Однако предсказания темны и разноречивы — благоразумнее считать будущее вовсе неизвестным.

И без этого никудышного прогноза всем было ясно, что наступают сомнительные времена, но речь Педро из Таваско усугубила скорбь. Слово взял Егунов-Дубровский:

— Наша власть над вещами так велика, что кажется, будто не только история, но и сама природа покорна нашей воле. Однако не стоит обольщаться на сей счёт. Люди издавна стремились управлять материей и повелевать судьбой, нередко они добивались на этом поприще необычайного. Зачастую природа выглядела полностью покорной человеку, но всякий раз покорность эта оказывалась обманчивой. Ещё совсем недавно люди, в надежде обрести мистическую силу, осмеливались расписываться собственной кровью, не имея ни малейшего понятия о том, какую власть над собой дают обладателю сариольских заклятий. А теперь общеизвестно, что даже труп можно поднять из могилы и привести к некогда начертанным живой человеческой кровью письменам. Призываю вас, господа, быть мудрыми и не питать иллюзий относительно собственного могущества — возможно, власть наша столь же химерична и, словно часовая мина, таит опасность в самой себе, как и нелепая практика давать расписки кровью. Ни для кого не секрет, сколь велика сила растущего хлеба, она признаётся одной из главнейших в мире, а теперь хлеб в Екатеринодаре сохнет на корню, и мы не в состоянии помешать этому. Нетопыри, сосущие младенцев, весьма напоминают казнь египетскую, а что означает рождение рогатого дитяти именно сейчас, когда знаки будущего закрыты для нас, жутко даже представить. Против нас действуют грозные силы и пока не поздно, мне думается, следует признать неудачу африканской кампании. — Покоритель Ломбардии оглядел присутствующих и решился усугубить дерзость: — А вместе с ней — и неудачу нашего южного похода. Мы ещё успеем увести войска из Египта в Аксум, где можно будет переформировать и пополнить части, а в Персии и Систане отступить на север и укрыться за горными перевалами. Конечно, тем самым мы значительно ухудшим положение нашего корпуса в Иордании и наверняка потеряем Суэц, но в сложившейся ситуации ничего не остаётся как идти на жертвы. Лучше отдать палец, чем потерять руку. Хотя, безусловно, потеря пальца тоже болезненна. Будем мудры и осторожны, господа, возможно, не только судьба армий — судьба нового мира зависит от наших решений.

Генерал Егунов-Дубровский определённо пребывал нынче в состоянии умеренности. Но фельдмаршал Барбович, бравший Вену и Мюнхен и безусловно обладавший тремя необходимыми для полководца качествами — правый его глаз видел вдаль, левый вширь, а язык знал слова, способные вогнать в краску даже гвардейцев, — был с ним не согласен:

— Нас только что призвали к мудрости и осторожности, явно забыв о том, что это две разные добродетели и они далеко не всегда совпадают. Разумеется, мудро будет высморкаться, если напал сопливчик. И само собой, делать это следует осторожно, чтобы невзначай не высморкать мозги. Но обрекать на гибель солдат, овеявших себя славой и готовых сражаться за своего императора до последнего издыхания — где здесь таится мудрость и не сродни ли это выпущенным через ноздрю мозгам? Не спорю, удача, как будто, готова изменить нам, однако не стоит упускать из виду, что знамения не только угрожают, но также указывают путь к исправлению дел. Нам всего и нужно, что пых перевести. В конце концов победы и поражения изначально куются в сердцах людей, а сознание собственного бессилия относится, слава Богу, к тому сорту слабостей, которые мы в состоянии превозмочь. Нам следует сохранять силу духа в любых обстоятельствах, и в любых обстоятельствах нам следует действовать как победителям и считать себя таковыми, насколько бы невероятно это ни казалось. Только при таких условиях судьба будет и впредь покорна нам, как отведавшая вожжей девка.

Над столом вспорхнул лёгкий ропот — подобное витийство уместно было бы перед стоящими во фрунт полками, но здесь, на заседании Имперского Совета, следовало выносить взвешенные решения, а не упражняться в элоквенции. Однако Барбович, ничуть не смутившись, продолжил:

— Позорно проигрывает битву тот, кто бросает оружие на поле боя. Но наше оружие — в наших руках. Больше того, мы его ещё даже не обнажили. С какой стати мы зрим в землю, топчем край могилы и скорбим о своей доле? Надеюсь, не я один в сём достойном собрании наслышан о Псах Гекаты. Не пришло ли наконец то неотвратное время, когда следовало бы употребить их в дело? Пусть государственный канцлер просветит нас в этом таинственном предмете.

Вертикальные морщины на лбу Бадняка пришли в движение. Он посмотрел на членов Совета, бесстрашных полководцев и виртуозов скрытой войны, как сытый кот на воробьиную стайку.

— Василеостровское могущество обладает силой, чтобы открыть хрустальные врата.

— А закрыть? — снисходительно поинтересовался Егунов-Дубровский.

— И закрыть. Я смогу отворить их ровно на семь секунд.

— И Псы Гекаты войдут к нам? — спросил Барбович.

— Да, они войдут.

— Ещё как войдут, — подтвердил Педро из Таваско и уточнил, имитируя простоту солдатской речи: — Как шило в жопу.

— Но Псы Гекаты — существа не нашего мира, — хором сказали братья Шереметевы, — как воспримут они непривычный для них гнёт времени и пространства?

— Нам не всё известно о природе Псов Гекаты. — Казалось, Бадняк с трудом подыскивает слова, которые бы наилучшим образом отражали истину — закон под страхом смерти запрещал на заседаниях Имперского Совета говорить ложь. — Но то, что нам известно, заставляет предположить в них необычайную, неистовую злобу. Я могу обратить их ярость против наших врагов.

— И как они на них свою злобу сорвут? — спросил фельдмаршал Барбович.

— Псы Гекаты пожрут их живые души, после чего их тела пять месяцев будут биться в агонии, желая смерти, но не находя её.

Члены Совета переглянулись. Слова государственного канцлера произвели на всех приятное впечатление — даже у императора дрогнули веки, хотя глаза его по-прежнему оставались полузакрытыми. Казалось, не использовать столь грозное оружие в сложившейся ситуации будет преступным недомыслием.

— А что станут делать Псы Гекаты дальше? — уместно полюбопытствовали братья Шереметевы.

— Каково бы ни было их исступление, мы предлагаем Псам Гекаты чудовищную жертву — миллионы и миллионы душ. Можно надеяться, что после этой, прошу прощения за каламбур, гекатомбы их злонравие утихнет, и они станут подвластны нашим заклятиям. Тогда мы сможем удалить их или обезвредить.

— Но полной гарантии нет? — уточнил министр войны.

— Нет.

— Хрустальные врата будут открыты семь секунд, — сказал министр войны. — Кто ещё может войти в них?

— В них может войти кто угодно.

— А именно?

— Это неизвестно. Но Псы Гекаты войдут.

— Рискованное предприятие, — заметил Егунов-Дубровский. — Давно ли люди знают об этих, с позволения сказать, полканах?

— Люди знали о них всегда, только называли другими именами.

— Их когда-нибудь пытались использовать? — спросил Барбович. — Что-то я не слыхал.

— Неоднократно. Но рассказывать об этом было уже некому. Впрочем, теперь мы можем действовать куда увереннее.

— А что получалось до нас? — упорствовал Барбович.

Государственный канцлер Бадняк красноречиво промолчал.

— Хорошо, — смирился фельдмаршал, — но что, помимо чертовской свирепости, известно об этих тварях ещё? Что это за фрукты? Можно ли их хотя бы увидеть?

— Можно.

Такой ответ всех несказанно удивил.

— Как можно увидеть тварей не нашего мира? — усомнились братья Шереметевы.

— Ярость их столь сгущена, что Псы Гекаты доступны нашему зрению.

— Их можно увидеть прямо сейчас? — затаив дыхание, встрял во взрослый разговор Свинобой.

Бадняк кивнул и взгляды членов Имперского Совета обратились на государя. Некитаев открыл глаза, бесстрастно обозрел своих советников и утвердительно склонил голову. Однако государственный канцлер не спешил выполнять повеление.

— Это зрелище требует мужества, — сообщил мог.

— Обидеть хочешь? — осклабился Барбович. — Мы что, шавок не видали? Нам хоть бы пёс, лишь бы яйца нёс.

— Господа, вам повинуются народы, но то, что вы хотите увидеть, помрачит самые отчаянные представления о возможном. Я обязан предупредить.

— Ты предупредил, — сказал фельдмаршал Барбович.

— А Псы Гекаты увидят нас? — спросил министр войны.

— Нет. — Бадняк поднялся из-за стола. — Тень Надежды Мира скроет нас от них. — И тут же, подтверждая его слова, пламя свечей опало, поблекло и библиотека погрузилась в мерцающую полутьму.

Мог призвал на помощь Педро из Таваско. Вместе они воскурили в надраенном бронзовом фиале — Алупка погрузилась в ночь и свет ночи играл на его гранях — какой-то густой, вязкий фимиам, потом, пританцовывая, сотворили размыкающие заклятия и начертали в пространстве огнистые, тут же истаявшие знаки. В результате этих волхований огромное каминное зеркало вскипело облачными клубами и бледно затуманилось. Туман со страшным воем проносился в зазеркалье кудреватыми клочьями, будто его гнал неукротимый шквальный вихрь. Холодом и гибельной тоской веяло из открывшейся бездны. Ветер всё свирепел, но вскоре из-за прядей тумана проступило нечто несокрушимое и матово сияющее, преградившее дальнейший путь чародейскому прорыву в кромешную подкладку мира. Это была граница седьмого неба. Таким — млечным и непроницаемым — почти всегда и представал этот рубеж перед взорами тех, кому доводилось уже пускаться в опасные прогулки на кромку творения. Граница и в самом деле была незыблема, но только не для Бадняка — владельца тайн, сокрытых под переплётом «Закатных грамот». Вихрь разогнал последние клочки мглы и седьмое небо, отлитое из льда и пламени, открылось во всём своём испепеляющем великолепии, во всём мёрзлом блеске. Тщетны были попытки проникнуть за его пределы: взгляд сгорал на этой глади до тла, коченел насмерть — посланный за вестью, обратно он не возвращался. Так длилось то или иное время, но вот седьмое небо на глазах начало меркнуть, стекленеть, будто топился на огне стылый жир, — ещё один тугой, протяжный миг и сквозь последний предел всё ясней и ясней стали проступать чудовищные образы чужого мира, кошмары надсознания, жуткие обитатели нетварной тьмы. Псы Гекаты роились там, неистово бросаясь на хрустальное седьмое небо, и за его надёжность — застывшим сердцем уповая лишь на неё — навряд ли кто-нибудь теперь мог поручиться…

Стража у дубовых дверей с грохотом выронила оружие. Пардус, метнувшись в ужасе от дьявольского зеркала, взвыл как гиена — жалостно и безысходно. Уклейка серебряной стрелкой вымахнула из аквариума и, пузыря янтарные глаза, забила на ковре хвостом. Прохор одним рывком — хрясь! — разорвал на груди мундир. Австрийский наместник так стиснул зубы, что они с хрустом раскрошились у него во рту. Остальные члены Имперского Совета не издали ни звука, но самообладание далось им дорогой ценой.

Когда действо завершилось, зеркало заволокло туманом и через минуту оно спокойно отразило вновь разгоревшиеся свечи. Бадняк и Педро из Таваско, едва перебирая ослабевшими ногами, сели на свои места. Всё было кончено. Стражники у дверей сидели на полу и беспомощно скулили — они выдавили себе пальцами глаза и по лицам их текла кровь; братья Шереметевы опустили вмиг поседевшие головы на руки; Свинобой с исполненным безумия взглядом жевал бумагу, заталкивая её в рот пальцами; министр войны осел в кресле и его неподвижное оскаленное лицо не оставляло сомнений — он был мёртв.

— Горе нам! — выплюнув в фиал с фимиамом крошки зубов, прохрипел австрийский наместник. — Мы подобны слепцам, бредущим под горным камнепадом и гордящимся своими белыми тросточками! Как смеем мы есть свой хлеб и плодить детей, когда рядом есть то, что было нам явлено? Мы убиты одним видом собственного оружия. Оно нам не по плечу! Бросим всё и, по примеру Цинцинната, отправимся пасти гусей и разводить капусту!..

Фельдмаршал Барбович, уже вполне овладевший собой, перебил Егунова-Дубровского:

— Библейская речь, ититская сила! Проповедь в назаретской синагоге! Впрочем, не будем осуждать генерала за его слова — ведь он не на поле боя, и к тому же он говорит правду. Нам не дозволено нарушать границу седьмого неба. Мы — люди, и мы должны воевать силами и оружием людей. В наших руках есть штык, автомат, яд и алхимическое золото — и нам не нужно ничего больше. А если нам суждено лечь костьми, но проиграть эту войну, то мы проиграем её как люди.

Барбович умолк. Молчали и остальные. Всё было ясно без слов. Члены Имперского Совета готовы были сражаться и если случится — принять от судьбы поражение, но брать в союзники тех, кого они видели…

— Есть ещё один путь, хоть это и не путь солдата, — внезапно подал голос Бадняк. — Мы устали, нам нужна передышка. Я мог бы попытаться, открыв хрустальные врата, выдавить наружу малое время. Пока выходит время, Псы не войдут.

— Смысл? — живо вопросил фельдмаршал.

— Зачем нужен чёрт? — Государственный канцлер удостоился изумлённых взглядов. — Господь решил, что в жизни должны быть происшествия, а без чёрта не будет никаких происшествий. Время — это и есть чёрт. Без времени здесь наступит тот свет. Тот свет для всех — без победителей и побеждённых. Конечно, Всевышний вскоре исправит наш произвол, но вся земля получит краткое отдохновение. Итак, одно из трёх.

Тут над столом поднялся император. Он, как и остальные, не избежал дыхания смерти — на губах его виднелись следы зубов, а мозг был стянут обжигающим ледяным обручем, — но взгляд государя оставался горделивым и сияющим.

— Я выслушал вас, господа, — медленно произнёс Некитаев. — Вы преданы отечеству и отважны, вы ясно высказались, и тем не менее вы заблуждаетесь. Победа никогда не ускользнёт из наших рук. — Иван Чума вытянул из-под воротничка гимнастёрки шнурок с крестиком и раскалённой золотой подвеской. — Мы не отведём войска со своих позиций и не уступим ни пяди взятой земли. И мы ещё не заслужили покоя. Властью, данной мне Богом, завтра в полночь я впущу Псов Гекаты в мир.

Оглавление

  • Глава 1 Общая теория русского поля
  • Глава 2 Табасаран (за восемь лет до Воцарения)
  • Глава 3 Треугольник в квадрате (за четыре года до Воцарения)
  • Глава 4 Старик (за двадцать один год до Воцарения)
  • Глава 5 Бунт воды (за год до Воцарения)
  • Глава 6 «В нашей жизни было много кое-что…» (за четыре года до Воцарения)
  • Глава 7 Третий ветер (за год до Воцарения)
  • Глава 8 Перед потопом (за полгода до Воцарения)
  • Глава 9 Сим победиши
  • Глава 10 Путём рыбьего жира (год Воцарения)
  • Глава 11 Конец суфлёра (год Воцарения)
  • Глава 12 Кузнечик, луковица, камень (год Воцарения)
  • Глава 13 Барбария (за четыре года до Воцарения)
  • Глава 14 Уединенция (год Воцарения)
  • Глава 15 Псы Гекаты (седьмой год после Воцарения)
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Укус ангела», Павел Крусанов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!