«Эмма и Cфинкс»

1938

Описание

Актриса детского театра пытается разгадать загадку Сфинкса, который встретился ей на пути. Девочки играют в мячик, верша судьбы мира. Дух сцены вступает в странное противоборство с мятежным режиссером. Черные лошади бродят по опустевшим улицам странного города, где парикмахерская, офис, цветочный магазин скрывают неожиданную изнанку. Под тонкой пленкой повседневности таится хаос… Возможно ли противостоять ему?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пролог

В лесополосе пахло осенью. До наступления вечности оставалось не более получаса.

Мальчик вытащил из кармана перочинный ножик, взял на изготовку длинную удобную палку и принялся разворачивать траву и прелые листья в наиболее подозрительных местах. Он любил искать грибы. Это было похоже на рыбалку, почти так же интересно. Здесь водятся маслята и подосиновики, а трухлявые сыроежки — ну их на фиг…

Прошло полчаса, а может час, а может и все два; солнце висело еще высоко, у мальчика заболела шея — все время смотреть вниз. Он выпрямился — и увидел впереди, в нескольких шагах, поваленное дерево. Он не помнил, чтобы здесь росли такие деревья. Не замечал раньше. Оно было старше лесополосы, старше дороги, старше, наверное, всего их поселка. Оно было огромное. И теперь лежало на боку, наставив на мальчика круглый и светлый срез. Мальчик подошел. Пень был размером со столик. Срез лежащего ствола доходил мальчику до пояса. Древесина оказалась совсем сырой, дерево спилили недавно и очень аккуратно. Будто масло ножиком, подумал мальчик. И на пне, и на срезанном стволе четко видны были годичные кольца. Мальчику сразу же захотелось узнать, сколько их; он начал считать — и сбился, начал снова — и сбился опять. Колец было не меньше ста, а может, и больше.

Мальчик опустился на край огромного пня и подумал: целый год с каникулами, зимними и весенними, с Дедом Морозом, с долгим летом помещается в одном кольце. Отсчитать десять колец — и получится вся его жизнь. Странно. Он провел ладонью, чуть касаясь пня. От середины, где кольца почти сливались, к краю. Дерево жило сто лет, подумал мальчик. А теперь я вижу, как оно жило. Каждую его минуту. А кто его срезал?

Солнце скрылось за облачком. Мальчику вдруг показалось, будто все вокруг изменилось. Сделалось очень тихо; секунду назад шелестели ветки и перекликались птицы, а сейчас — как в пустом доме, как на контрольной. Он вовсе не был трусом. Но страх пришел, воткнулся в кожу сотнями иголочек, приподнял коротко стриженые волосы на макушке. Следовало оглянуться. Убедиться, что никто не смотрит в затылок. Что никто не прячется за поваленным стволом. Он знал, что надо оглянуться, — и не мог. Не поворачивалась шея. И чем дольше он сидел, обмерев, на широком пне, тем яснее ему становилось, что за спиной у него кто-то (что-то?) есть. Почему, ведь он всегда верил, что все плохое в жизни случится не с ним?! Почему же это случается? Уже почти случилось?

Никогда прежде на него не наваливалась такая мутная, такая непонятная паника. Остатками разума он понимал, что причины нет, что в лесу он один… Наверное.

Все, что он успел сделать — заорать и сорваться, опрокидывая корзинку, с места. И кинуться сквозь лес с истошным воплем «Мама!».

Часть первая Эмма

Второго ноября Эмме Петровне исполнилось тридцать пять лет.

Отмечали в театре. Эмма принесла большую сумку с бутербродами, купила в соседнем магазине положенное количество вина, водки и одноразовых стаканчиков. После дневного спектакля («Лесные приключения», сказка для дошкольников) в большой гримерке накрыли стол. Все было в высшей степени пристойно и даже очень мило. Пока Эмма переодевалась, пока смывала заячий нос, губу и тонкие усики, завтруппой уже успела разложить бутерброды и нарезать торт. Потом пришли гости — все, кто был занят сегодня днем, а с ними старенькая костюмерша и помреж. Говорили тосты, желали здоровья, называли человеком верным, добросовестным, честным, добрым и вообще хорошим. Подарили фарфоровую вазу. Принесли букет ноябрьских — мелких, но очень душистых — астр. Всё сказали, съели и выпили примерно за час с четвертью, а потом девочки, соседки по гримерке, помогли Эмме собрать посуду и пустые бутылки обратно в сумку.

Быстро смеркалось. В пять часов за окном было почти совсем темно; те, кто был занят в вечернем спектакле, еще не пришли, прочие разошлись по домам. Эмма осталась в гримерке одна.

Это была давняя привычка. Она всегда уходила позже всех. В школе. В институте. В театре. Медленно собираясь, повторяя роль, еще раз проигрывая про себя, верша своеобразный ритуал, жертвуя Любимому Делу дополнительный час, или полтора часа, или хоть тридцать минут. И сегодня она задержалась скорее по привычке, нежели из надобности. Аккуратно сложила в стол коробку с гримом, пачку лигнина, мыльницу, полотенце и крем. Застегнула пальто, повязала шарф, взяла сумку и вышла в полутьму коридора. Попрощалась с дежурной на входе.

Воздух был холоднее, чем утром. С неба валились последние листья — самые стойкие, самые желтые. Налипали на мокрый асфальт. В черных лужах отражались редкие яркие звезды и тусклые ноябрьские фонари. Неподалеку от служебного входа рос большой каштан. На одной из его голых веток сохранилось засохшее соцветие — майская «свечка». Почему-то этим цветам не дано было стать плодами, обрасти колючими шариками каштанов и упасть в сентябре на асфальт. Для белой пирамидки по сей день продолжался май; правда, цветы засохли и сморщились, однако даже скелет соцветия выглядел вызывающе, оставшись один на голой-голой ветке. Эмма отвела взгляд от припозднившейся «свечки». Выгрузила в урну пластиковый пакет с мусором. Поправила шарф.

Сегодня ей исполнилось тридцать пять. И она в тридцать пятый раз сыграла Матушку-Зайчиху. Ей всегда казалось почетным, едва ли не священным делом работать для детей. Она переиграла в полусотне разных спектаклей — белок и лисиц, зайчих, зайчат, девочек, мальчиков, курочек, лягушек, деревянных солдатиков, стражников, шахматных фигурок, бабочек и даже коров. Ее всегда ставили в пример, когда речь заходила о серьезном отношении к профессии. Она жила, будто под развернутым крылом. Она знала — со школьных лет, — что ее упорство и верность обязательно будут вознаграждены.

Нет, она старалась не ради награды, однако где-то внутри нее всегда жила вера в чудо, которое скоро случится. Возвращаясь домой позже всех, усталая, углубленная в себя, она несла мимо вечерних витрин свою тайну — тайну Золушки, которая знает, чем кончится сказка. Ей доставляло удовольствие в мельчайших деталях продумывать крохотную, ничего не значащую роль. Пусть даже в плохом спектакле. Была в этом какая-то сладость; Эмма выдумывала биографию лисичке, которая появлялась на пять минут в толпе других зверей. Или ежику, у которого за весь спектакль было три слова. Но зато как она проживала зоны молчания! Приходила не за сорок минут до начала — за полтора часа, гримировалась, волновалась, ждала. И знала: настоящая любовь не бывает безответной. Все у нее будет — и роли, и режиссеры, и признание… Разве у судьбы нет глаз?

Сегодня ей исполнилось тридцать пять. Сегодня она в который раз видела, как пятидесятилетняя Ирина Антоновна скачет по сцене, трясет двойным подбородком, изображая хомячка. Детям, наверное, нравится? Что может быть благороднее, чем играть для детей?

Сегодня Эмма в первый раз поняла, что спустя полтора десятка лет она будет на этой же сцене играть того же хомячка. Или — в лучшем случае — чью-нибудь бабушку. Дети в зале будут меняться, Эмма на сцене будет стареть. И когда-нибудь в антракте ее хватит инфаркт, и ее увезут в больницу, не успев смыть со старушечьих щек нарисованные гримом заячьи усики…

Над мокрым асфальтом плыли черные силуэты прохожих. Сумка с дареной вазой сделалась вдруг тяжелой, как цемент. Что чувствовала бы Золушка, доведись ей состариться в доме мачехи, в окружении чужих детей и внуков?

Вокруг стоял ноябрь — прекрасное время для тех, кто любит себя жалеть.

В понедельник в театре был выходной. Эмма потратила короткий день на стирку, веник и блуждания по продуктовым магазинам; темнота застала ее на кухне, в одиночестве, за ранним ужином. Яичница таращила желтые подсоленные глаза. Маленький телевизор бесшумно перебирал кадры какой-то, по-видимому, мелодрамы, и Эмма глядела на экран завороженно и безучастно, как смотрят в огонь камина. И в это время грянул телефонный звонок.

— Алло?

— Эммочка, с днем рождения! Желаю всего-всего! И здоровья особенно! Как делишки, как празднуем?

Иришка, старая Эммина приятельница еще по институту, всегда отличалась великолепной небрежностью во всем. Она вечно опаздывала на репетиции, теряла деньги, вещи и документы, забывала текст роли, путала не только чужие дни рождения — даже свой однажды забыла и на поздравительную телеграмму от матери долго глядела, выпучив глаза.

При всем при этом Иришка благополучно работала в академическом театре, получила «заслуженную» в двадцать пять лет и скоро, через месяц-другой, должна была сделаться «народной».

— Спасибо, Ирочка, — сказала Эмма, невольно улыбаясь. — Вчера отпраздновала.

— А-а-ай! — длинно вскрикнула Иришка.

— Вот башка моя, вечно забуду, ты прости дуру, лучше ведь позже, чем никогда… Слушай, тем лучше. Раз гостей у тебя сегодня нет, может, выберешься к нам? У нас с Ванькой почти юбилей, пятнадцать лет и одиннадцать месяцев как женаты… Винишко есть хорошее, тортик там, спектакля нет в кои-то веки, давай, а?

— Нет, спасибо, — сказала Эмма почти испуганно. — Ване привет, конечно, но у меня сегодня… Вот если бы заранее… Нет, нет, спасибо, но сегодня не получится никак.

Иришка с мужем жили в получасе езды на маршрутке. В ответ на звонок за дверью послышалось сперва утробное «Гав! Гав!», потом решительное «Фу!» Ивана, потом смех Иришки, потом лай удалился и стих так внезапно, будто пес провалился в преисподнюю.

На мгновение потемнел светлый глазок на двери; щелкнул замок, и Иришка, высокая, полногрудая, в восточном шелковом халате до пят, раскрыла Эмме объятья.

— Поздравляю, — сказала Эмма, тыча ей в руки букет осенних астр. — Все-таки пятнадцать лет и одиннадцать месяцев…

— Это мы тебя должны!.. — громко обрадовалась Иришка. — У нас и подарок!.. Боже, ну ты так редко заходишь, я понимаю, жизнь эта долбаная, закрученная, но надо же себе делать праздники, если сам себя не порадуешь, то кто?.. Давай-ка за стол, за стол, мы тут с Ванькой уже бутылочку — это, а тортик ждет, не надрезали, тебя ждали…

Иван, Иришкин муж, когда-то учился с Эммой на одном курсе, но в театре не работал ни дня — у него обнаружились стихийные способности к предпринимательству, и за несколько лет он успел пройти путь от челночника с клеенчатыми сумками до главы крупной и уважаемой фирмы.

— Привет, Ваня, — Эмма улыбнулась.

Иван галантно ткнулся губами в ее руку; у него были жесткие щекотные усы.

— Сейчас Офелию выпущу, — сказала Иришка. — Эммочка, ты, главное, резких движений не делай. Пусть она понюхает, освоится…

Офелия рождена была для роли Собаки Баскервилей. Эмма никогда не боялась ее — может быть, потому, что не представляла до конца, на что собачка способна. А супруги представляли — и потому первое явление Офелии гостям всегда сопровождалось тысячей предосторожностей.

Эмма дала себя обнюхать. Потом Офелия, шумно сопя и топая, проследовала в дальнюю комнату и там, судя по грохоту, улеглась.

Стол был накрыт прямо на кухне — благо кухня у супругов была размером с небольшой стадион. В центре стола помещался какой-то многоэтажный, перспективного вида тортик килограммов на пять.

— Какую ты хочешь музыку? — хлопотала Иришка.

— А… больше никого не будет? — растерянно спросила Эмма. Она знала, что вечеринки в этой квартире устраивались обычно многолюдные.

— Да понимаешь ли, все экспромтом, под настроение… Мигаевы еще собирались, но у них Санька заболела, наверное, грипп. — Иришка перебирала диски под настенной лампой, блики от маленьких круглых зеркал метались по потолку.

— Вот, это новенькое… Ставить?

— Давай, — согласилась Эмма. И сделалась музыка.

Иван резал торт. На широкий светлый нож налипали шоколадные кусочки крема. Иришка говорила и говорила, речь ее сочеталась с музыкой, две звуковые дорожки — инструменталка и болтовня — переплетались, не мешая друг другу.

— А как Игорешка? — спросила Эмма, когда в Иришкином монологе случилась небольшая пауза.

— Отлично, — отозвался Иван. — Поступаем вот… Серьезно поступаем.

— В этом году? — изумилась Эмма. — Уже?

— Уже. — Иришка заняла свое место за столом. — А еще вчера, кажется, под ногами крутился…

— Ну, давай за Эмкин день рождения.

И, прежде чем Эмма успела согласиться или возразить, бокалы сдвинулись, и тост был реализован.

— Будь здорова, Эммочка! — провозгласила Иришка, облизывая напомаженные губы. — Сама знаешь, как мы с Ванькой тебя любим… Ну, расскажи, чего нового?

— Ничего, — сказала Эмма. — Сказку вот на Новый год репетируем. Честно говоря, фигня редкостная. Лучше бы «Двенадцать месяцев» взяли.

Иришка покивала:

— Да-да… Знаешь, Лопатова замуж вышла?

— Да ты что?!

Некоторое время они ели торт, обсуждая жизненные перипетии старых друзей и врагов, и ближних и дальних знакомых, их детей, племянников и зятьев.

— Ерунда! — Иришка энергично подпрыгнула на стуле. — Игорешка и думать не думал, какой там театральный, ты что… Он же серьезный мужик у нас… Он фундаментальный мужик, хорошо знает, чего хочет, уже сейчас программы пишет недетские… Математику любит, — Иришка почему-то понизила голос:

— По математике у него — один очень интересный мужик. Берет он, конечно, бабок немерено… Но — гарантирует. С гарантией работает. Причем поступают не то чтобы пошло, по блату — нет. Все, за кого он брался, все по математике имеют пять, куда ни ткнись… Вот и сейчас сидят, занимаются. Три раза в неделю — понедельник, среда, пятница…

— У меня по математике трояк был, — признался Иван. — Когда смотрю, какие Игореха задачи берет — кайф испытываю, ей-богу.

— А наш Росс и в самом деле интересный мужик, — продолжала Иришка вполголоса. — Ростислав Викторович. Не от мира сего, знаешь, как в книжках. Сумасшедший ученый, вроде того. Пишет книги какие-то, говорят, в них академики ни черта не понимают, но если понимают — волосы рвут. От счастья. Вроде гениальный он. Признают — Нобеля дадут…

— Нобеля математикам не дают, — сказала Эмма.

— Да? — Иришка удивилась. — Ну так другое что-нибудь дадут… А если и не дадут — у него и так бабок полно, на «болванчиках» зарабатывает. Так что интересный мужик, интересный… ну что, за что теперь пьем?

Эмма ощущала легкую эйфорию. В такие минуты ей легко было думать о летящих и танцующих людях, о крылатых, не касающихся земли, смеющихся, поющих, добрых…

— Давайте за Игорешку, — предложила она. — Чтобы он был здоров и поступил.

— За Игорешку! — в один голос согласились супруги.

Не успела Эмма поставить на скатерть наполовину опустевший бокал, как в коридоре послышались голоса и в отдалении радостно взвизгнула Офелия. Секунду спустя в кухню заглянул Игорь — лохматый губастый подросток, очень похожий на мать.

— Здрасьте, тетя Эмма…

— Привет! А мы тут за тебя пьем! — обрадовалась Эмма, пожалуй, слишком шумно.

Иришка поднялась:

— Игореха, ты Ростика Викторовича не сильно уморил?

— Ну-ка…

Иван снова наполнил доверху Эммин бокал.

— Ростислав Викторович! — донесся Иришкин голос уже из прихожей. — Можно вас пригласить на рюмочку чая? Ваня торт купил, очень вкусный. Может быть, кофе?

И что-то ответил мужской голос.

— На двадцать минут! — решительно продолжала Иришка. — Игорь подождет. Через двадцать минут выйдете вместе… Что? И Офелия подождет. На улице холод, замерзнете, надо теплого перед дорогой…

Офелия разочарованно заскулила. В двери кухни возникла сперва Иришка, а за ней — человек лет сорока, темноволосый. Лицо у него было треугольное, узкое, с острым подбородком. Глазам и бровям, казалось, было тесно на этом лице без щек, поэтому брови топорщились, а глаза, светло-серые, смотрели отрешенно и странно.

— Добрый день, — сказал человек, останавливаясь в дверях.

В готических романах, которые Эмма любила подростком, в таких случаях сообщалось: «Его пронзило предчувствие». Прежде Эмма думала, что «пронзило» — книжный оборот, а «предчувствие» — всего лишь смутная догадка; теперь ей показалось, что ее не сильно, но вполне ощутимо ткнули иголкой под ребро.

— Это Ростислав Викторович, — Иришка почему-то улыбнулась Эмме. — А это Эмма Петровна, наша с Ваней близкая подруга еще со студенческих лет… Замечательный человек, прекрасная актриса. Работает в детском театре. Да вы присаживайтесь, Росс!

Репетитор уселся на предложенный стул. Внимательно посмотрел на новую знакомую; прозрачные глаза его переменили выражение. Странные глаза, подумала Эмма. Как будто обладатель их знает нечто важное, доступное только ему. И, разумеется, никому не скажет ни за какие коврижки.

Будто в ответ на эту Эммину мысль — она как раз улыбалась репетитору немножко, впрочем, натянуто — странные глаза вдруг потеплели, и Эмме на секунду показалось, что она давно знакома с этим человеком, что она знает его много лет. Сидящий напротив отвел взгляд, будто смутившись.

— В кои-то веки удастся вот так посидеть! — Иришка снова запустила свою легкую «звуковую дорожку».

— Мы — артисты, вечно варимся в своем соку… Знаете что? Давайте выпьем за любимую работу! Вот Эммочка наша прямо-таки живет в театре, это не всякий человек может понять, но мы — артисты, мы особенные люди… Росс, вы думаете, это портвейн? Это чудо, а не портвейн, это коллекционное вино! Ваня, не спи, мы уже пьем!

Эмма снова поймала на себе взгляд больших прозрачных глаз. На этот раз репетитор смотрел будто издалека, будто сквозь бинокль; первой потупилась Эмма.

Тем временем Иван подобрался с бутылкой к бокалу гостя. Эмма почему-то подумала, что математик откажется от вина, тем самым соответствуя образу «гениального ученого не от мира сего». Но репетитор взял бокал за тонкую ребристую ножку, поднял, и Эмма подняла свой. Медовые блики портвейна метнулись, маленькая волна лизнула хрустальные стенки, оставляя на них оплывающий след; Эмма улыбнулась. Вкус вина поднялся в ноздри, заставив их счастливо вздрогнуть.

Иришка пребывала в ударе. Ее таланту рассказчика позавидовал бы любой эстрадный монстр; бесконечные театральные истории сменяли одна другую, и почти всегда оказывалось, что все это случилось либо с Иришкой, либо на Иришкиных глазах, либо на глазах ее партнеров, которые врать не станут.

— …А в финале ее выносили на сцену уже «мертвую», в мешке. Ну и, разумеется, народную артистку просто так в мешок не засунешь, ну и совали в этот мешок девочку-гримершу, и Павел наш, пока рыдал над телом в мешковине, успевал эту девочку ласково так щипнуть. И погладить. Несколько раз. Она, помню, жаловалась, но не очень. Все-таки Павел был о-го-го мужчина, да еще артистище матерый, бабы за ним в очередь становились… А однажды на гастролях эта девочка заболела. Что делать? Засунули в мешок парня-монтировщика, он щуплый был и роста небольшого. Вот. А Паша не знал… Короче говоря, финал, героиню выносят в мешке, все рыдают… Паша рыдает, в зале женщины в платочки всхлипывают, катарсис… Вдруг труп вскакивает, да как матом заревет, таким матом! Пашино лицо… Ну, вы представляете себе, да? Помреж три минуты занавес не мог дать — ржал за кулисами… Ему, кстати, выговор потом объявили. А за что?

Математик хохотал, смахивая с глаз навернувшиеся слезы. Эмма подумала, что он хороший зритель. Есть такие папы, которые, приведя детей в театр, смеются громче всего зрительного зала… И работать для них куда приятнее, чем для тех, других, благополучно засыпающих в первом ряду…

И Эмме тоже захотелось что-нибудь рассказать — благо историй и баек она знала немало. Иришка великодушно поделилась с ней ролью рассказчицы. Случилась своего рода дуэль на байках: пока одна рассказывала, другая подпрыгивала на стуле от нетерпения, дожидаясь своей очереди.

— …что, мол, без полетов в гробу работать не будет. Вбухали в этот гроб половину всего бюджета! Премьеру сыграли — резонанс. Зал полон. Шестой спектакль, седьмой, десятый… Аншлаги! А на одиннадцатом наши умельцы, монтировщики, Восьмое марта отмечали. Это же надо было додуматься — поставить «Вий» на Восьмое марта! Короче говоря, Ленка Дроздова, которая в первом составе Панночку играла, взлетает в своем гробу…

Игорешка раз и другой заглянул на кухню. Потом Эмма слышала, как он вышел из квартиры вместе с Офелией, — видно, понял, что репетитора не скоро дождется. Иван вышел покурить на балкон. Хозяйка и гостья, будто не заметив этого, азартно состязались за внимание Ростислава Викторовича.

— …А вот это было совсем не смешно… На двенадцать фей чуть ли не весь женский состав собрали. А тринадцатую — ведьму — играл Александр Иванович Манько, характерный такой, народный артист… Всю первую сцену король-отец сидел на троне. А когда вошла ведьма — длинная пауза, все замерли, Александр Иванович зловеще так входит… Тут, согласно мизансцене, король встает с трона и идет ведьме навстречу. Делает три шага… И сверху падает падуга! И на трон! И трон — в щепки! Счастье, что никто в это время рядом не стоял… Короче, тишина такая — в зале, на сцене, за кулисами… И в этой тишине Александр Иванович своим скрипучим голосом говорит: «В другой раз, Ваше Величество, испугом не отделаешься». Король смотрит на трон, где только что сидел, и падает в обморок без единого слова. И — занавес. Самый короткий спектакль за всю историю театра…

Иван вернулся, принеся с собой запах свежего ветра, ноябрьского вечера и хороших сигарет. Иришка, не морочась, закурила прямо на кухне, и Эмма тоже закурила; она бралась за сигарету только в крайних случаях. Теперь ей хотелось курить впервые за несколько месяцев — наверное, она была здорово возбуждена, да и вино ее внутренне растормошило.

— …В финале все замерли в патетических позах, кто с лопатой, кто с чертежом, в строительных касках, смотрят в зал… Музыка такая соответствующая, это же двадцать лет назад было… И пошла падуга вниз, а на ней должен быть задник — эта самая плотина, которую они весь спектакль строили, под алыми стягами. А рабочий падуги перепутал… Короче говоря, все замерли в позах, и опускается за их спинами статуя Свободы с факелом в руке. Из спектакля о Чаплине…

Диск с музыкой давно закончился, Иван выудил из стопки первый попавшийся CD, скормил музыкальному комбайну; грянула невообразимо низкая, душераздирающая гитара. Репетитор вздрогнул. Иришка махнула рукой:

— Ванька! Выброси эти Игорешкины цацки, поставь то, что было, только сначала! А вот еще, слушайте! — Эмма подняла руку, ловя взгляд репетитора. — Слушайте… Расстреливают однажды Овода. Солдаты стреляют — мимо, как водится… А в зале — дети, родители, школьники с учителями… Кульминация! — Эмма перевела дыхание. — Офицер на солдат орет, трибуналом грозится, сам выхватывает пистолет и… — Она выдержала короткую наполненную паузу и развела руками, чуть не смахнув на пол свой бокал. — Нет выстрела! У помрежа порох рассыпался. Нет выстрела! Солдаты стоят, зритель сидит… Овод стоит… Надо сцену продолжать, а нет выстрела! Представляете?

Эмма выдержала длинную паузу. Ей нравилось, как репетитор зачарованно на нее смотрит.

— Ну, офицер, чтобы хоть как-то паузу заполнить, решил в дуло немножечко подуть… Вот так, — Эмма изобразила указательным пальцем дуло пистолета. — А в этот момент, как он только дуло к губам поднес… выстрел!

Репетитор смеялся. Эмма — неведомо как — знала, что ему доставляет удовольствие слушать ее. Что он искренне заинтересован в рассказе. Какой странный, думала Эмма, безусловно странный, но какой приятный человек!

В этот самый момент со стола упало снесенное чьим-то локтем блюдце. Звон показался Эмме резким, преувеличенно громким; Иван побежал за веником, Иришка, нимало не печалясь, завела очередную историю о неудачном выстреле, а Эмма вдруг поймала на себе взгляд репетитора — в нем не было ни искры смеха.

Народный артист позавидовал бы такому переходу: только что человек утирал веселые слезы, и вдруг смотрит серьезно, чуть ли не печально, а прошло мгновение — и он опять же искренне смущен, оказывается, разбитое блюдце — его работа…

Как ни разогрета вином, как ни весела была Эмма, но в этот момент у нее по спине пробежали мурашки. Нюх — а нюх у нее всегда был отменный, куда там слюнявой Офелии, — подсказал ей, что в поведении сидящего напротив имеется ничтожная, незаметная глазу неправильность. Впрочем, через секунду когда осколки блюдца были аккуратно сметены в пластиковый совок, Эмма уже забыла о мгновенном своем дискомфорте.

— …и он должен был выйти на сцену — у него единственная реплика была: «Иван Иванович застрелился». А с выстрелом — накладка… Ну, он решил проявить находчивость, и спектакль-то заканчивать надо… Мы на сцене сидим, маемся, какие-то слова выдумываем… Он выходит и говорит: «Иван Иванович утопился в пруду!» В это время бах — выстрел. Он растерялся и говорит: «…и застрелился».

Игорь с Офелией давно вернулись. Чайник остыл, его закипятили снова.

— А вот у нас было!..

— Да погоди, вот я еще расскажу…

Был уже одиннадцатый час, когда они вспомнили о времени. Ростислав Викторович пошел провожать Эмму. Стоял туман, такой густой, что страшно было дышать. Горели фонари — через один; радостное возбуждение покидало Эмму, таяло, как облачко пара изо рта. Светлая кухня с журчащей музыкой, вино в бокале, смех и шоколадный торт — все это отодвигалось с каждым шагом; зритель хорош, когда он сидит в зале и ловит каждое слово. Спектакль закончен, всем надо отдохнуть, зритель идет своей дорогой, артист — своей…

Перестав быть зрителем, репетитор сделался чужим для Эммы. Его присутствие становилось все более и более ненужным, реплики, которыми они обменивались — все более и более натянутыми.

— …Нет, я не преподаю в школе. Так сложилось…

Эмма с удовольствием обошлась бы без провожатого. Но Иришка, как всегда, устроила все по-своему. Прощаясь, она десять раз повторила, что Ростислав обязательно проводит Эмму, что время позднее, а с Россом Эмме не будет страшно. И как-то по-особенному заглянула Эмме в глаза…

— …Нет, я и в вузе не преподаю. Когда-то пытался… наверное, это не мое…

Нет ничего темнее ноябрьской ночи. Нет ничего длиннее извилистого пути от подъезда до автобусной остановки, лысого пути, кое-как прикрытого паричком фальшивого разговора.

— …Да, я люблю работать для детей. Надо видеть их горящие глаза…

Проклятое вино. Иногда так хочется пожить другой жизнью, сделаться свободнее, легче, ярче, нежели ты есть на самом деле… Вот и Эмма — попалась.

С одним и тем же текстом можно сыграть и суд, и брачную ночь, и свадьбу, и похороны. Все дело в режиссере… А действующие лица не всегда догадываются даже, что происходит. Вот как она, Эмма, только сейчас, задним числом, понимает вдруг, что именно случилось и зачем. Но неужели все, кроме нее, все, включая этого Ростислава, знали, с какой целью Иришка устроила вечеринку-экспромт? Нет горше врагов, чем лучшие друзья.

Вспоминая веселое застолье, Эмма все убеждалась: да. Она только что побывала в гостях у свахи, устроившей непринужденные смотрины… Предварительный рассказ об «интересном человеке». Интересно, а что Иришка рассказала Россу об Эмме? Кроме «замечательный друг, прекрасная актриса»?

Эмма мельком посмотрела на Росса — и встретила ответный взгляд, прозрачный, странный. Близорукий он, что ли? Нет, у близоруких другие глаза. У Эммы на курсе была одна очень близорукая девочка, принципиально не носившая очки…

Интересно, и что же Росс о ней думает? Наверное, он уверен, что она тоже посвящена во все подробности. Что она дала согласие на смотрины. Что сейчас она, возможно, плавно переведет разговор на обстоятельства личной жизни… А может быть, пригласит в гости. Не сегодня, разумеется. Потом. В перспективе. Перспективный жених…

Вероятно, с Иришкиной точки зрения, он именно тот, кто нужен Эмме. «Не от мира сего».

Наша Эммочка сама немножко «не от мира»… Но глубокая, очень глубокая личность, не хухры-мухры.

Математик оценит — кто, если не математик?!

Эмме сделалось грустно и смешно. Злость на Иришку исчезла без следа. Ну, вот такая она щедрая, что своего счастья ей мало. Не довольствуется ролью созерцателя. Не ждет милостей от мира, берет все, до чего может дотянуться, и другим раздает. Эх, Иришка…

Ее спутник кашлянул, и Эмма обнаружила, что на целых три минуты совершенно о нем забыла. Шла рядом, погруженная в размышления. А теперь они стояли на остановке, где, кроме них, никого не было, зато в недалекой перспективе маячила фарами, приближаясь, маршрутка.

— Спасибо, Ростислав Викторович, — сказала Эмма, улыбаясь прямо в прозрачные глаза на треугольном лице. — Рада была познакомиться. Всего хорошего.

Если он удивился, если он ждал от нее других слов, если рассчитывал проводить ее до дверей квартиры — виду не подал ни на секунду.

— И я рад был познакомиться, Эмма Петровна, — сказал он, вежливо наклоняя голову. — До свидания.

И, захлопнув за собой неудобную дверцу маршрутки и пережив толчок почти космического ускорения, когда маршрутка резко тронулась с места, Эмма поняла, что приключение окончилось, не начавшись.

* * *

Новогоднюю сказку срепетировали за полтора месяца. Причем автор — молодой, до крайности амбициозный драматург — не пропустил ни одной репетиции, и это было ужасно. Драматург помнил свой текст наизусть, для подстраховки всюду таскал с собой распечатанный экземпляр пьесы и любые, даже микроскопические изменения бессмертного текста встречал в штыки. Его прозвали за кулисами «наш маленький Чехов».

Постановщик сказки, пятикурсник института, не умел с «Чеховым» справиться — тем более что тот был в прекрасных отношениях с главрежем, и все прекрасно понимали, чем закончится для пятикурсника попытка бунта.

— Почему вот вы, Кащей, говорите «Вот попляшу на твоих косточках», когда тут ясно написано «Вот потанцую на твоих косточках»? Вы что, не понимаете разницы?

Кащей понимал. Над «Чеховым» смеялись почти в открытую, но он не замечал насмешек. Эмма поначалу пыталась в чем-то его убедить, но в конце концов смирилась, рассчитывая на то, что уж спектакли-то инспектировать — трижды в день —. автор никак не сможет и канцелярский текст сказки можно будет приблизить к понятной детям речи.

Она была права. Уже на третий день — к девятому спектаклю — от авторского текста не осталось и следа. Дети шли потоком. Учителя едва успевали вывести предыдущих, а в фойе уже собирались следующие; три спектакля — в десять, в час и в четыре. И еще один вечерний, для старшеклассников, в семь. И так — двенадцать дней без передышки.

Эмма приходила за час. Переодевалась стражником (обшитый парчой шлем и такая же кираса) и встречала зрителей в фойе. Водила массовку — танцы вокруг елки, конкурсы и так далее. За четверть часа до спектакля открывали зал, дети начинали рассаживаться, а Эмма спешила в гримерку, одевалась Черепашкой, гримировалась и шла на сцену. Ее героиня была занята почти без перерывов все первое действие — сорок пять минут. Во втором действии у нее были еще и танцы — три штуки.

Перед вторым спектаклем, в час дня, массовки водила Снегурочка, а Эмма обедала бутербродами и чаем из термоса. Поролоновый панцирь Черепашки скоро пропах потом, его приходилось сбрызгивать духами. Девочки-соседки по гримерке звали Эмму не иначе как Ниндзя. Перед третьим спектаклем она опять надевала кирасу и шлем: «Здравствуйте, дети! Вы хотите пройти в сказочное королевство? Я — стражник у ворот!» Отыграв в третий раз, она долго лежала на диване, не переодеваясь, а только отстегнув панцирь. Иногда — через два дня на третий — у нее бывал и вечерний спектакль. Правда, в нем она была занята совсем мало. В спектакле для старших школьников «Шли солдаты» она играла девушку, которую убили в самом начале войны, в начале первого действия. Тем не менее — согласно изощренной задумке постановщика — все убитые по ходу действия герои не уходили со сцены, а помещались на первом плане, на «скамейке мертвых», и там сидели, глядя в зал, воплощая таким образом некую режиссерскую идею.

Эмма сидела. Час, потом антракт, когда можно выпить чаю и согреть ноги, а потом второе действие — сорок минут. Никогда прежде — а она играла эту маленькую роль уже два года — время на «скамейке мертвых» не было для нее тягостным или потерянным. Она слушала «живых» партнеров, проживала свою — убитой девушки — судьбу, печально смотрела поверх голов, не замечая ни сквозняков, ни боли в спине, ни «дырок» в спектакле. Теперь — может быть, виновата усталость? — минуты безропотного сидения лицом к залу превратились в часы. Эмма не могла думать о роли. Не могла сосредоточиться. В ушах звенела «Плясовая» из дневной сказки; тесная гимнастерка мокла под руками, а ноги в больших кирзачах мерзли, и ледяной сквозняк, завсегдатай сцены, лизал разгоряченную спину, обещая в будущем боль и болезнь.

— Зачем я здесь, — думала Эмма.

Ее товарищи по несчастью, партнеры, убитые позже, думали примерно то же самое. Впрочем, они, в отличие от Эммы, бунтовали против «некроромантической» режиссерской находки с самого начала репетиций.

Чтобы отвлечься, Эмма принималась вспоминать стихи — серьезные, патетические, чтобы сохранить нужное выражение на лице. Вместо этого вспоминались театральные байки, и не раз и не два улыбка, глупая и смешная, пыталась развести ее губы к ушам, и чем сильнее Эмма напрягала мышцы, пытаясь сдержать ее, тем нахальнее из груди лезло хихиканье, и даже «мертвые» партнеры косились на нее с удивлением.

Тогда она начинала думать о другом… о печальном, чтобы прогнать улыбку. Думала о своей маленькой квартирке, об одиночестве. О том, что ей тридцать пять, она играет мертвецов и черепашек и больше ничего никогда не сыграет…

Тогда ее лицо делалось серьезным и печальным, сообразно моменту. Вместо веселости приходила тоска, от которой хотелось все бросить, дождаться затемнения и уползти за кулисы…

Однажды в антракте «Солдат» Эмма не выдержала и подошла к помрежу:

— Не могу сидеть второе действие. Простыла. Умираю. Можно домой пойду?

Помреж знал Эмму десять лет. Глаза его слегка округлились:

— То есть? В первом действии сидела убитая Анна, во втором — смоталась?

— У меня елка, — сказала Эмма. — Я в одном составе, потому что Катька на гастролях. Если я возьму больничный, кто будет играть?

— Как — больничный? — растерянно спросил помреж. — Какой-такой больничный? Кто будет елки играть? Ну, Эмма, не ожидал от тебя такой подляны…

Глядя в его возмущенные глаза, Эмма поняла, что следует почувствовать себя малодушной предательницей. Но, наверное от усталости, не почувствовала ничего.

Новый год прошел как не бывало. Эмма едва досидела перед телевизором до двенадцати, глотнула шампанского и тут же упала спать на диване; будильник заведен был на восемь утра — назавтра, как обычно, был назначен десятичасовой спектакль…

На Рождество позвонила Иришка. Эмма обрадовалась. В разговоре, время от времени всплывало воспоминание о «классном вечере»; о Ростиславе Викторовиче Иришка тактично молчала. Такая тактичность была не в Иришкиных правилах, и Эмма ждала подвоха. Дождалась.

— Кстати, — сказала Иришка небрежно, когда разговор о том, как прошли зимние праздники, исчерпал себя. — Ростислав Викторович просил передать тебе — со всеми прошедшими и наступающими… Кстати, триста тринадцать ноль три ноль пять, можешь позвонить и в ответ поздравить.

Эмма не нашлась что сказать, кроме вялого «Спасибо».

Мальчика она заметила дня за три до окончания елок. Мальчик ходил на каждый спектакль — в десять, в час и в четыре; когда отыграли последнюю, «зеленую» сказку, полную экспромтов, взаимных розыгрышей и подначек (бедный драматург! Какое счастье, что он этого не видел!), когда выпили положенное количество водки и Эмма, едва держась на ногах, вышла на вечернюю улицу, синюю от снега, неба и фонарей — мальчик обнаружился возле главного входа, одинокий, понурый, катающийся взад-вперед по одной замерзшей длинной луже, туда-сюда, как маятник.

— Ты кого-то ждешь? — спросила Эмма.

— Бабушку, — сказал мальчик. — Она в этом театре гардеробщица.

— А я в этом театре актриса, — зачем-то сказала Эмма.

Мальчик посмотрел на нее внимательнее, но не узнал. Десять раз смотрел спектакль — и не узнал Эмму без панциря, без кирасы, без грима Черепашки!

— А я тебя видела, — сказала Эмма, чтобы сгладить неловкость. — Ты несколько раз на спектакль ходил. Что, так понравилось?

Мальчик мрачно покачал головой:

— Нет…

— А зачем же ты смотрел так часто? — удивилась Эмма.

— Я все думал, что Кащей победит, — нехотя признался мальчик. — Что они его побеждают-побеждают… А потом он возьмет и победит. Хоть один раз.

— Зачем? — спросила Эмма после долгой паузы.

Мальчик посмотрел исподлобья:

— А он мне нравится.

Елки кончились. Эмма получила премию и отгулы. Первый день отдыха был сладок, второй — скучен; на третий день Эмма поняла, что неотвратимо сползает в депрессию. Так бывает, когда, напрягая все силы, стремишься к цели. Мечтаешь об отдыхе, но когда цель исчезает, когда на ее место приходит пустота, тогда только ты понимаешь, как счастлив осел с грузом на спине и охапкой сена перед носом.

Борясь с депрессией, Эмма убирала в квартирке. Гуляла в парке, делала гимнастику, звонила приятелям; несколько раз подолгу болтала с Иришкой. О Ростиславе Викторовиче не было сказано ни слова.

Снова наступили будни. Снег то выпадал, то таял, оставляя на улицах глубокую грязь. На свалках, возле мусорных баков, валялись трупы елок. Эмма ждала весны.

* * *

— Алло!

— Да?

— Это Ростислав Викторович?

— Да, это я.

— Здравствуйте. Меня зовут Саша. Мне ваш телефон дал один мальчик из сто первой школы… Я вот по какому вопросу… можно?

— Да, я слушаю.

— Я хочу, в общем, я… Я хотел бы… Короче говоря, ну… Я знаю, что вы даете уроки математики. Мне надо математику… подтянуть. У меня сейчас нет денег, но я заработаю. Скоро. Можно я вам буду иногда звонить и спрашивать… ну… если с ответом не сходится?

— Погоди… Сколько тебе лет?

— Двенадцать. В шестом классе.

— А сколько у тебя по математике?

— Ну, когда как. Когда три, когда четыре… Я математику люблю. Только мне надо подтянуться.

— Гм, понимаешь, Саша… Я вообще-то с ребятами постарше занимаюсь. Перед поступлением в институт. Вот если бы ты был в одиннадцатом классе или хотя бы в десятом…

Молчание. Сопение в трубке.

— Саша?

— Значит… мне нельзя?

— Погоди-погоди… Расскажи о себе вообще-то. Вот ты сказал, что денег заработаешь…

— Да. Я машины мою.

— А как твоя мама на это смотрит?

— А она не работает. У нее инвалидность.

— Понятно… А отец?

— Нету.

— Так… А зачем ты хочешь заниматься математикой? Почему не чем-нибудь другим?

— Ну… Мне нравится. И, говорят, в политехнический надо математику сдавать, а я технику люблю. И там конкурс маленький.

— А ты хочешь обязательно в институт?

— Ну, на вечерний. Нельзя, что ли?

— Можно… Хорошо. Так. Давай по порядку. Чем ты хочешь — конкретно, — чтобы я тебе помог?

— Объяснить… У нас математичка непонятно объясняет.

— Да? Гм… Может быть, это ты не очень внимательно слушаешь?

— Нет. У нас на уроках почти никто не понимает. Уже потом — кто как. Вот у моего соседа есть отец, который в математике сечет, так он объясняет… И я у него списываю… Иногда…

Молчание.

— Ну, Саша, ладно… Давай попробуем. Только я ведь не всегда свободен, ты уж извини, у меня не так много времени…

— Да, я знаю. Я не буду приставать. И я заработаю, честное слово. Я же не попрошайка, чтобы мне дотации делать.

— Что-что делать?

— Дотации…

— Гм… Ну ладно. Когда в следующий раз чего-то не поймешь — звони…

— Спасибо, Ростислав Викторович! За мной не заржавеет!

— Ладно, пока…

— До свидания!

Короткие гудки. Мягкие, далекие, будто вспыхивающий и гаснущий огонь.

* * *

В воскресенье после дневного спектакля Эмма отправилась на книжный развал и среди цыганского беспорядка собирающих свой товар лоточников успела-таки разыскать потрепанный учебник по математике для шестого класса. И потратила на него большую часть своего выходного — понедельника. С желтых страниц на нее пахнуло детской скукой, первыми утренними уроками, когда сонная голова клонится к парте, а белый свет «дневных» ламп режет глаза. Тем не менее она поборола минутное отвращение, и взялась читать, и даже решать задачи; некоторые дались легко. Некоторые обескуражили. На другой день она взяла учебник с собой на работу. Читала в метро; стоявший за спиной мужчина чуть подтолкнул ее:

— Пацан! Ты бы с дороги ушел, если не выходишь?

Эмма обернулась. Мужчина был лет пятидесяти, коренастый и плотный, с пышными рыжеватыми усами:

— Э-э-э…

Эмма видела, как округляются глаза. Как усы вроде бы обвисают, а рот приоткрывается:

— Это… а…

И как, наконец, мужик берет себя в руки:

— Гм… Извините.

Эмма шагнула в сторону, пропуская его к двери.

В пятницу Эмма отправилась на выездной спектакль в детском санатории.

Санаторий был ничего себе, из приличных; вокруг пустых спортивных площадок стоял заснеженный лес, кое-где пронизанный лыжнями. В административном корпусе были ковры и вазы, икебаны и картины на стенах, в спальных корпусах, проходя по двору, Эмма подняла голову — виднелись несиротские занавески на окнах; короче говоря, это был богатый, «козырный» санаторий, за каждую путевку в который родители либо насмерть бьются с профсоюзом, либо выкладывают недоступную многим сумму денег. Отвоевывают или покупают своим детям месяц казенной тоски…

Полтора часа потратили на то, чтобы освоить сцену санаторного клуба, выставить свет, подготовить костюмы и загримироваться. Потом воспитатели завели в зал тихих, каких-то квелых детей. Играли «Сережкину перемену», «школьную» драму, в которой Эмма играла собственно Сережку, эдакого неформального лидера, защитника слабых. По ходу дела ее герою приходилось спасать щенка, сражаться с хулиганами (великовозрастных играли Саша и Витя, вчерашние студенты, угодившие в театр на рабских условиях «договора» и считающие себя счастливцами), попадать в детскую комнату милиции (в «стационарных» спектаклях стервозную даму-капитана играла народная артистка Стальникова, однако на выезде запугивать Эмму-Сережку тюрьмой приходилось совсем молодой Светочке, Эмминой соседке по грим-уборной).

Дети всегда воспринимали «Перемену» хорошо, а здесь, в санатории, и подавно сидели как мыши.

Спектакль заканчивался. Вместо того чтобы отправить Сережку с колонию для несовершеннолетних, его наградили медалью за помощь милиции. Эмма стояла на авансцене (освещение плохое, полно темных дыр, как в сыре, и луч прожектора приходилось буквально ловить лицом), прижимая к груди только что подаренный Майором кожаный мяч, за спиной у нее выстроились прочие участники спектакля. Майор (заслуженный артист Раковский) мягким мужественным голосом выводил спектакль к финалу:

— …Ты в первый раз встретил несправедливость — и ты победил ее, но будет время, и ты снова столкнешься с ней, и поймешь, что до конца ее одолеть невозможно, но пусть это не пугает тебя. Помни — не надо бояться темноты, не надо бояться своего страха…

Эмма знала монолог Майора наизусть. Дальше шли слова: «Но бойся собственной трусости, она…»

— Но тру… — сказал Раковский и замолчал.

На мгновение сделалось тихо.

— Но трусся бой… — снова начал Майор и замолчал снова.

Эмма-Сережка ткнулась лицом в подаренный мяч, будто готовясь зарыдать.

— Бойственной собости, — неуверенно закончил Майор.

— Она…

Друзья и враги за ее спиной крепко обнялись, пытаясь спрятать лица.

К счастью, дети ничего не заметили. Или почти ничего.

Аплодировали долго. В глазах у некоторых девочек Эмма успела разглядеть несомненный влажный блеск. Заслуженный артист Раковский матерился в мужской гримерке так, что слышно было даже в дальнем конце коридора.

Эмма сняла мальчуковую школьную форму. Натянула плотные зимние джинсы, ботинки, свитер. Стерла салфеткой грим. Хлебнула чая из термоса.

— Дай мне тоже, — попросила Светочка, ловко набрасывая на «плечики» серый капитанский мундир.

— А у меня рогалики есть.

Ирина Антоновна, игравшая Сережину бабушку, развернула кулек с бутербродами… Перекусили; из соседней гримерки доносился возмущенный голос Раковского и дружный смех «хулиганов» Саши и Вити. Помреж (костюмерши на выезде не было) отнесла костюмы в автобус. Смеркалось. За окнами зажглись фонари.

— Прогуляться бы, — сказала Эмма.

— Холодно, — Светочка пожала плечами.

— Пойди прогуляйся, пока они грузятся, — посоветовала Ирина Антоновна.

И Эмма вышла во двор. Оба монтировщика, осветитель, водитель и радист стояли кружком, курили — красные огоньки светились в полутьме — и болтали о футболе.

— Когда едем? — спросила Эмма.

— Вот докурим — и поедем, — степенно отвечал водитель.

Эмма отошла подальше. Курить в лесу для нее было то же самое, что приходить в оперный театр со включенным плейером. Снег чуть поскрипывал под подошвами. Снег был оранжевый и синий — по цвету фонарей. От каждого ствола падала оранжевая и синяя тень, а чуть подальше, за забором, лес стоял темный, привлекательный и зловещий, и Эмма подумала, что, будь она по воле злой судьбы ребенком в этом санатории, единственным удовольствием для нее было бы стоять вечером у забора и смотреть на лес, бояться его — и воображать себя там, в темноте…

Ее тронули за рукав. Она обернулась.

— Сережка?

Рядом с ней стоял мальчик лет восьми. В серой курточке со светоотражателями (на рукавах и груди его вспыхивали и гасли, преломляя свет фонарей, молнии, квадраты и латинские буквы). В спортивной шапке, надвинутой до бровей.

— Сережка? — снова спросил мальчик, на этот раз увереннее и радостней. — А меня Данилой зовут…

— Привет, Данил, — сказала Эмма, потому что надо было что-то сказать.

Мальчик переступил с ноги на ногу:

— А я уже в третьем классе.

— Молодец, — сказал Эмма.

Мальчик смущенно улыбнулся:

— Как ты их… Здорово.

— Тебе понравилось? — спросила Эмма.

— Да, — сказал Данил. — Мне очень… У нас тоже есть такие дураки, как те. И ничего им не сделаешь…

— Сделаешь, — неуверенно сказала Эмма. — Если с друзьями…

— Только у нас в классе никто ни с кем не дружит, — сказал Данил.

— Это бывает в санаториях, — возразила Эмма. — Не успели еще познакомиться…

Данил махнул рукой:

— У нас в том, старом классе тоже никто ни с кем не дружит… Только девчонки. И еще подножки подставляют, говорят всякое… Слушай, а ты правда в футбол хорошо играешь? А в хоккей? У нас тут есть каток… И я тебе могу дать свою клюшку. У меня хорошая клюшка. И еще настоящая шайба. Хочешь, покажу?

Эмма почувствовала, что надо удирать, пока не поздно. Парень смотрел на нее, как раньше — за несколько лет до Эмминого рождения — люди смотрели на космонавта Гагарина.

— А еще у меня есть трансформеры. Хочешь, дам? Хоть навсегда? Подарю?

— Мне?!

— Ну да… И еще у меня дома есть компьютер. Ты можешь прийти ко мне домой и поиграть во что хочешь, хоть до ночи.

— Да? Спасибо…

— И у меня есть настольный футбол. И железная дорога. Немецкая.

— Очень хорошо…

— А у моего соседа по парте в той, старой школе, у него тоже есть клюшка, и щитки, и коньки с ботинками, и маска для вратаря… И еще у него есть старший брат. И у него своя кодла. И как они однажды набили этого Зербицкого! Слушай, а ты…

За Эмминой спиной коротко просигналил автобус.

— Мне пора, — сказала Эмма с облегчением. — Ну, пока.

— Ты еще приедешь? — тихо спросил Данил.

— Я… — Эмма открыла рот. — Мне надо идти.

— А можно я скажу пацанам, что ты еще приедешь в хоккей погулять? А…

— Знаешь что, — сказала Эмма быстро: — Приходи с родителями в детский театр. Там и увидимся.

Видимо, Данил ждал чего-то другого. Глаза его, прежде глядевшие на Эмму страстно и требовательно, теперь заморгали беспомощно и жалко:

— А можно… я скажу пацанам, что если они меня еще тронут, то ты их набьешь?

Автобус просигналил снова. Эмма сделала шаг назад;, свет упал на ее лицо. Данил шагнул за ней, всматриваясь.

— Пока, — быстро сказала Эмма. — До встречи.

Взгляд Данила вдруг изменился. Распахнулись ресницы, сам собой разинулся рот. Секунда — и пацан нахмурился, плотно сжал губы, будто не веря своим глазам.

— Я… пошел, — зачем-то сказала Эмма.

— Так ты, что ли… тетя? — едва слышно спросил Данил.

Эмма махнула ему рукой и побежала к автобусу. И, уже упав на сиденье рядом со Светочкой, обернулась.

Данил стоял под фонарем, очень маленький и очень одинокий. У ног его лежали две тени — оранжевая и синяя.

* * *

— Алло! Ростислав Викторович?

— Саша! Привет… Я уже думал, что ты не позвонишь.

— Здравствуйте.

— Я очень рад, что ты объявился. Честно.

— Да?

— Правда-правда. Ну, рассказывай, как дела? Как успехи?

— Ну, в общем… А у вас как дела? Как здоровье?

— Да ничего вроде, здоров… Работаю вот. Книгу пишу.

— Книгу? А про кого?

— Про жизнь, Саш. Про мир, про математику… Во всяком случае, мне так кажется.

— Я не знал, что вы писатель.

— Да я не писатель. Я просто пишу книгу. Это мое любимое дело такое, хобби.

— А когда закончите?

— Не знаю… Я вообще не хотел бы ее заканчивать. Это книга без конца, чтобы каждый, кто захочет, мог дописать что-то свое. Вот ты, например, когда хорошенько выучишь математику…

Осторожный смешок:

— Да я пишу-то с ошибками… У меня по русскому три.

— Это жаль… Это тебе читать надо больше. Чтобы глаза к правильному написанию привыкали.

— А… я и читаю.

— А какая книжка у тебя самая любимая?

— У меня много любимых… Я ужастики читаю… А ваша книжка толстая?

— Не очень.

— А кто ее будет читать? Ее напечатают потом?

— Гм… Скорее всего, нет.

— Как?! Зачем вы ее пишете тогда?

— Для удовольствия, Саша. Для удовольствия. То, что происходит в голове у человека, когда он понимает связь между фрагментом и целым… Когда он прослеживает закономерности… когда он понимает что-то такое в мироустройстве, о чем почти все догадываются, но никто не может сформулировать… Дух захватывает, как на американских горках. Это лучше, чем конфеты, уж поверь.

Молчание.

— Что молчишь, Саша?

— Ничего… Я бы…

— Ладно. Давай, что там у тебя.

— У меня… да мне теперь неудобно. К вам со своей задачей приставать…

— Не стесняйся. Зачем-то ты мне позвонил…

Вздох.

— Ну, в общем, так. Из пункта А вышел поезд со скоростью вэ-один, а через три часа ему вдогонку вышел второй поезд со скоростью вэ-два, когда второй поезд догонит первый, если известно, что…

* * *

Асфальт подернулся ледяной корочкой. Светофор не работал. Эмма потопталась на краю тротуара, покрутила головой, то и дело упираясь носом в опушку мехового капюшона, и рысцой двинулась через дорогу.

«БМВ» вылетел из-за припаркованного грузовика. Вернее, не очень-то вылетел — просто явился Эмминому боковому зрению, и что-либо менять было уже поздно. Водитель ударил по тормозам — большая черная машина заскользила, пошла «юзом», толкнула Эмму в бок. Эмма шлепнулась на очень холодный и очень твердый асфальт, а машина продолжала двигаться. У Эммы перед глазами имелся кусочек мостовой с примерзшим к ней сухим березовым листочком. Эмма успела мрачно подумать: ну, все.

Машина остановилась. Эмма прекрасно понимала, что колени ободраны и что колготки, надетые сейчас под джинсами, придется выбросить. И снова подумала, еще более мрачно: ну, все. Ее схватили под мышки. Кто-то что-то бормотал, причитал и даже как бы жалобно подвывал; обернутая лицом к небу, она увидела над собой большого и очень огорченного человека. Человек был в пиджаке и при галстуке, причем галстук — ярко переливающийся в свете фонарей — выбился наружу и мотался на ветру, почти касаясь Эмминой щеки.

— Как ты? Что ты?!

Эмма скосила глаза. Нижняя ее половина пребывала под машиной — зрелище не для слабонервных. Человек со свободным галстуком перехватил Эмму поудобнее — и выдернул из-под машины. Эмма впервые почувствовала боль — вытаскивая, он прищемил ей нежную кожу под мышкой.

— Отпустите, — сказала она и встала на ноги.

Ноги тряслись, подгибались, но держали. Он уставился на нее, как… За всю Эммину жизнь еще не было случая, чтобы на нее так смотрели. Это была адская смесь ужаса, мольбы, раскаяния и надежды. И еще — в этих глазах было что-то, напомнившее Эмме санаторного мальчика Данила. «Так ты… тетя?!»

— Скорость нечего превышать, — сказала Эмма сердито.

— Я не превышаль, — тихо возразил человек со свободным галстуком.

Он был высокий — Эммины глаза были на уровне его нагрудного кармашка.

— Да все со мной в порядке, — сказала Эмма уже не так сердито.

Высвободилась из его рук (в облачке хорошего одеколона) и, хромая, побрела к тротуару. У обочины собрались зеваки. На мостовой за «БМВ» выстроились машины — сигналили, требуя дать дорогу. Тот, кто сбил Эмму, потрусил к своей машине. Вскочил за руль, дал газ; вот мерзавец, подумала она отстраненно. «Я не превышаль..»

Теперь, спустя несколько минут после инцидента, пришел страх. Потемнело в глазах; Эмма стояла, вцепившись в ствол чахлой липы, пережидая головокружение. Ничего… Сейчас темнота разойдется, и она пойдет домой… Ничего… Куртка с меховым капюшоном смягчила удар головой… А колени — ерунда, заживут…

Ее крепко взяли под локоть. У стоящего рядом были широко распахнутые, наивные, очень голубые глаза. Сквозь темноту, сгустившуюся вокруг, Эмма ничего, кроме глаз, не видела, оттого ей казалось, что незнакомец напялил маску Зорро.

Его звали Михель, и он был сотрудник австрийского посольства, не очень высокопоставленный, хотя и не из последних. Он был так потрясен и убит случившимся, что в конце концов Эмме пришлось его утешать. Когда она в третий раз повторила, что не собирается жаловаться в посольство, обращаться в милицию, вообще давать делу ход — он воззрился на нее удивленно и обиженно:

— Я… не о том вольнуюсь. Я мог человека убить! Я тебя пораниль…

Эмма замолчала, озадаченная, а Михель добавил тихо:

— Я бы с ума сошель.

— Ну ничего, — сказала Эмма, лихорадочно пытаясь подобрать простые и в то же время не очень глупые слова.

— Ничего же не случилось… страшного.

— Ты так летела, — сказал Михель с суеверным ужасом.

— Я же легкая, — возразила Эмма. — Я летела не потому, что ты меня сильно ударил.

В машине у Михеля работала печка. Полчаса они сидели, успокаивая друг друга, а Михель пытался унять трясущиеся руки; наконец, машина двинулась — со скоростью раненой черепахи. Михель отвез Эмму домой. В квартиру она его не пустила. Застеснялась. Михель записал ее телефон и дал ей свою визитку. Михель попытался было дать ей денег «на лечение» — но она сделала вид, что не поняла, и он, сконфузившись, в свою очередь сделал вид, что просто протирает купюрой вспотевший лоб. Она совершенно простила его. Уж очень он был забавный.

* * *

— Представь себе стеклянную банку в виде цилиндра… Представил?

— Ага.

— Теперь представь, что в этом цилиндре помещен шар… тоже стеклянный. Представил?

— Ага.

— А еще в этот цилиндр вписан конус… Что такое конус, знаешь?

— Да. Вроде колпака.

— Так вот — объемы этих красивых фигур соотносятся как три к двум к одному. Понял?

— М-м-м… Да.

— А теперь представь, как обрадовался человек, впервые совершивший это открытие. Как впервые радуется всякий, кто это постигает… Это гармония. Мир гармоничен, он гармонично устроен. Возможно, мир сотворен математиком, а может быть, мир сотворен с помощью песни… Понимаешь? Математика так прочно связана с музыкой, что даже песню «В лесу родилась елочка» можно описать с помощью формулы… Понимаешь?

— А вы верите в Бога?

— А ты?

— А я — не знаю…

Молчание.

— Кстати, Саша… Твои коленки уже зажили? Как ты себя чувствуешь?

— Коленки? Ну да, уже корочкой покрылись и не болят… Ой.

— Что?

— А… откуда вы знаете про мои коленки?

Новое молчание. Мгновенное.

— Ты же мне говорил, что упал, когда был гололед.

— Точно говорил?

— А откуда тогда я знаю?

Пауза.

— Я не знаю, откуда вы знаете. Потому что я вам все-таки не говорил.

Смешок в трубке:

— Ну ладно… Будем считать, что мне это приснилось.

* * *

На другой день позвонил Михель. Эмма почти не сомневалась, что он позвонит, и даже обрадовалась, услышав в трубке его чуть подернутое акцентом приветствие. Она снова успокоила его — все в порядке, она себя чувствует хорошо, никакого сотрясения у нее нет и не было, ссадины заживают. Он помолчал — и предложил ей пойти в субботу в ресторан «Кортес».

Она отказалась автоматически. Она почти испугалась, потому что вежливость вежливостью, и человеческое внимание делает Михелю честь, но вот ресторан «Кортес» в рамки сочувствия никак не вписывается. А потом ей стало обидно, что ей тридцать пять, а в ресторане «Кортес» она не была и, наверное, уже никогда не будет… К счастью, Михель повторил свое приглашение снова.

* * *

— …Вот вы говорите «красота, гармония»… А польза какая-то от этого есть?

— Конечно. Или тебе интересно, какая от красоты в этом мире польза?

— Нет… Вот, например… Вы говорите, что математика чуть ли не все на свете может… А вот что-нибудь такое, что всем людям полезно… Например, будущее предсказывать?

— А ты думаешь, что это всем людям полезно?

— Не знаю… Но математика может или нет?

— А что бы ты хотел узнать? Из будущего?

— Например, с каким счетом завтра наши с Германией сыграют.

— Продуют наши. Четыре-один.

— Да вы что! Не может быть!

— Ничего не поделаешь. Немцы сильнее. Чудес не бывает.

— Но с таким счетом — не может быть!

— Ну что ж, не может — так не может…

* * *

— Ростислав Викторович!

— Привет, Саша.

— Признайтесь — вы просто угадали счет?

— Ну конечно. Просто угадал.

— А… как?

— Повезло мне, вот и угадал.

Молчание.

— Ростислав Викторович, а может, вы меня сейчас обманываете?

— Господи, да в чем же?

— Может, вы не угадали вовсе, а математически предсказали?

— Может, и предсказал.

— Нет, я так не играю… Так угадали или предсказали?

— Много будешь знать…

— Ростислав Викторович! А в лотерею можете? Числа угадать?

— В лотерею не буду. Азартные игры… Знаешь, сколько народу погорело, лотерейные билеты по науке заполняя?

— Я ничего не буду заполнять! Тут розыгрыш будет через полчаса, я уже ничего не успею… Ради научного эксперимента — скажите, какие числа выпадут, а?

* * *

На другой день она позвонила Иришке. Та, как обычно, бурно обрадовалась, хотя поводов для веселья было не очень-то много: Игорешка лежал с тяжелым гриппом, а Офелию буквально позавчера дернул черт выяснять отношения с двумя ротвейлерами, в результате чего обе стороны изрядно пострадали.

— Послушай, — сказала Эмма, когда подробно обсуждены были и методы лечения Игорешки, и цены у разных ветеринаров, и наглость не в меру расплодившихся ротвейлеров. — А ваш репетитор… Игорек еще с ним занимается?

— Ну да, — сказала Иришка. — Только пропустили уже три занятия. Негоже занятого человека гриппом травить.

— Да, — сказала Эмма, внутренне решаясь. — А… как он вообще?

— Да все по-прежнему, — отозвалась удивленная Иришка. — А что?

— Ты никогда… — Эмма замялась, — не замечала за ним… ну, чего-нибудь такого?

Она хотела спросить: «Ты не замечала, что он будущее предсказывает?», но в последний момент придержала язык.

— Да он весь… такой. — Иришка, наверное, пожала плечами, потому что трубка, которую она удерживала обычно без помощи рук (была у нее такая привычка — мыть посуду, стирать или перекладывать вещи во время разговора по телефону) вырвалась и упала, так что Эмма услышала грохот, вскрик, ругательство и отдаленный голос Ивана.

— Хорошо хоть не в тазик, — сказала Иришка секундой спустя. — Так что я говорила?

— Игорешкин репетитор…

— А? Да, он такой, сумасшедший ученый, я же тебе… Что? Ой, Эммочка, извини, тут надо чего-то Игорешке, он лежит…

Распрощались. Эмма долго сидела перед немым телевизором, смотрела на экран, как смотрят в огонь камина, а рядом на столе лежал клочок бумаги — оторванный угол старой газеты, на котором в строчку записаны были шесть цифр, и каждое обведено красным фломастером.

Эмма не верила в невероятное. То есть она четко разграничивала «ту» и «эту» сторону воображаемого экрана. «По ту» сторону невероятное существует легально и потому приносит радость; если в невероятное «за дверью» Эмма верила, и с воодушевлением, то гадалки, штатные астрологи и экстрасенсы вызывали у нее раздражение и даже гадливость. Теперь — Ростислав. Росс. Предсказать результат матча — пусть даже скандальный, никем не ожидаемый результат — можно. Но сразу вслед за этим угадать шесть цифр лотереи?!

Эмма четырежды бралась за телефонную трубку — и четырежды клала ее обратно. Сквозь прозрачные голые деревья виднелась улица. Текли навстречу друг другу два потока — белых фар и красных огней. Из приоткрытой форточки пахло мокрой землей. По городу бродил призрак весны.

Тем временем в театре бушевали бури, проносились смерчи над лысинами и париками, и если Эмма не принимала в «революциях» участия, это еще не значило, что «революционеры» о ней забудут. В пятницу Эмму вызвал главреж. Это было тем более удивительно, что последнее десятилетие они общались очень скупо: «Здравствуйте», «До свидания», «Здесь вы выходите, Эмма Петровна, оцениваете партнера, всплескиваете руками и уходите в правую кулису».

Главреж предложил ей кофе и сигарету. Кофе Эмма взяла, от сигареты отказалась. Ей не хотелось курить.

— Эмма Петровна, — сказал главреж, затягиваясь. — Сколько вам нужно времени, чтобы ввестись в «Матушку»?

Эмма некоторое время хмурилась, пытаясь сообразить. Главреж комплексовал, что театр его существует «для горшечников», и лез из кожи вон, чтобы к титулу «детский» добавить еще и «юношеский». Искал ходы, готовил спектакли не то чтобы подростковые — совершенно взрослые; «Матушка» была его любимым проектом, шумным, перспективным, дорогостоящим. Репетиции длились уже полгода; через месяц была назначена премьера. Главную роль репетировала народная артистка Стальникова. Эмма не была занята в «Матушке». Кто-то ведь должен был тянуть на себе ежедневный детский репертуар — всех этих ежиков и белочек.

— На какую роль? — спросила Эмма после паузы.

— На главную, — сказал главреж и затянулся снова.

— Не понял, — сказала Эмма.

— А нечего понимать. — Главреж почесал сигаретой дно бронзовой пепельницы. — Стальникова уходит, она нашла себе работу поинтереснее, — и он страшно, желчно усмехнулся. — Она решила, что без нее спектакль не состоится… Тем не менее он состоится, Эмма Петровна. Понимаете?

— Нет, — сказала Эмма. — Это… это не моя роль.

— Это ваша роль, — мягко сказал главный. — Чего греха таить… Вы не до конца реализованы как артистка, да что там, совсем не реализованы… А между тем я прекрасно знаю ваш потенциал. Глубину вашей личности. Ваш темперамент… Вашу, в конце концов, дьявольскую работоспособность и абсолютную преданность театру. Собственно, именно поэтому я обратился к вам… потому что до спектакля месяц, и нужен не просто талант — нужна рабская работа, полная самоотдача… Кто, кроме вас? Кто еще есть из артисток среднего поколения — вашего плана? Еще Березовская, она одаренный человек, но это вечные больничные по уходу за ребенком, вы же понимаете… Короче говоря, Эмма Петровна, вы согласны?

Эмма молчала. Что чувствовала бы Золушка, если фея вломилась бы к ней, ногой распахнула двери, схватила за локоть и куда-то поволокла? А может быть, на театре феи только так и появляются?

— Подумайте, эта роль изменит вашу судьбу, — сказал главреж. — Это ваш шанс… Он приходит ко всем, но только избранные оказываются готовыми! Вы — готовы, Эмма Петровна?

— А если я откажусь? — тихо спросила Эмма.

Главный пожал плечами:

— Но вы же в штате. Вы штатный работник. Вы можете отказаться, но в этом случае администрация вправе решить, что вы не справляетесь. Может понизить тарифную ставку, например… Заметьте, я ничего не говорю об увольнении…

— Дайте, пожалуйста, сигарету, — попросила Эмма.

* * *

— Саша? Привет. Что-то ты давно не звонил, я уже тревожиться начал…

— Ничего, Ростислав Викторович… Просто много дел.

— А каких, если не секрет?

— Да так… Машины вот мою.

— Будь осторожней.

— Ага… Ростислав Викторович, а вы не можете сказать, будет мне удача в моем деле или не будет?

Короткая пауза.

— Не могу сказать… Но некоторые лестницы всегда ведут вниз, как ни старайся по ним подняться. И если видишь далекий огонь — это не обязательно маяк. Может быть и одноглазая собака Баскервилей…

— Ха-ха…

— Вот тебе и ха-ха. Звони, хорошо?

— Ага…

— Что-то у тебя голос хриплый.

— Это я устал… Ну, спокойной ночи, Ростислав Викторович.

— Спокойной ночи.

* * *

Она работала ночью, днем, по дороге в театр, возвращаясь домой, жуя бутерброды, наспех стирая белье. За ее спиной шептались. На репетиции ходили целыми делегациями — сравнивали со Стальниковой, считали промахи, хмыкали, перемигивались, встретив Эмму в коридоре, льстиво улыбались:

— Замечательно, Эммочка, очень интересно, очень…

Весь колоссальный текст она знала через два дня — полностью и без запинки. Танцы, песни, уже утвержденные мизансцены — все это она выучила, зазубрила, «прошла пешком», потом снова прошла, но дело было не в них; Эмме предстояло прожить чужую жизнь, прожить за человека сильного, упрямого и свободного, за женщину, сражающуюся со Смертью и постепенно теряющую в этом сражении всех, кого она любит.

Эмма перестала быть Эммой. Режиссер страшно орал на репетициях — хотел, чтобы плод в ее утробе созрел не за девять месяцев, а за несколько дней, сегодня, сейчас. В перерывах она запиралась в пустой репетиционной и проигрывала — сама с собой — ту часть Матушкиной жизни, которая не попала в пьесу. Танцевала на своей свадьбе. Рожала. Хоронила мужа. Привычная одежда болталась на ней мешком. Она просто не могла есть — переполненная чужой жизнью, распиравшей ее изнутри. Вечером, добравшись до дома, она падала на диван и часами лежала, глядя в потолок, наслаждаясь безмыслием.

В один из таких вечеров позвонила Иришка:

— Эммочка? Ты что, Матушку репетируешь?

— А ты откуда знаешь? — вяло удивилась Эмма.

— Да тут такая буря… — Иришка как-то странно, многозначительно замолчала. — Была тут у нас ваша Стальникова…

— Она сама ушла, — сказала Эмма.

— Я бы на месте вашего красавца просто так со Стальниковой не цапалась, — хмыкнула Иришка.

— Мне-то что, — пробормотала Эмма. — Я ее не трогала. Пусть между собой решают… И вообще мне было сказано, что либо я репетирую, либо до свидания.

— Ох, — сказала Иришка. — Ну ладно… Удачи там тебе.

До премьеры оставалось десять дней. Маленькое зернышко, брошенное в Эмму, проросло и стало человеком. Это и в самом деле походило на беременность. Сквозь каторгу репетиций проступала, как золото из-под мокрой глины, радость. Наконец, устроили прогон. Эмма плакала в финале — в кульминационной, самой трагичной сцене. Рыдала — пребывая почти в нирване. В абсолютном спокойном счастье человека, хорошо сделавшего тяжелую и сложную работу. Слезы текли с подбородка на тонкую блузку, блузка намокала и прилипала к груди, Эмма знала, что это эффектно, знала, что хороша сейчас, что точна, что наполнена, что правдива, что вызывает высокое сопереживание, а не пошлую жалость… И одновременно знала, что дети ее погибли один за другим, и она виновата в их смерти. Это двойственное знание было как наркотик.

Опустошенная, слепая и слабая, она побрела в гримерку. Перед ней расступались. У служебного входа ее ждал «БМВ».

— Михель… — она даже смогла чуть-чуть обрадоваться. — Добрый вечер.

— Здравствуй, Эмма… Что с тобой? Ты заболела?

— Нет. Я просто устала.

— Можно я подвезу тебя?

— Спасибо, Михель, очень кстати…

И она погрузилась в богатый мягкий полумрак и успела заметить — в зеркале — лица куривших у дверей служебного входа коллег.

— Я совершенно счастлива, Михель, — сказала она, глядя, как уносятся назад столбы, стволы, дома и перекрестки.

— Я рад, — лаконично заметил Михель. — А я сегодня улетаю в командировку.

Эмма спросила себя: это грустно? И сама себе ответила: не очень.

— Надолго? — спросила она из вежливости.

— Месяца на два. Или больше.

— Удачи, — искренне посоветовала Эмма.

Он остановил машину перед светофором. Шумно, как кузнечный мех, вздохнул; повернулся к ней, уставился круглыми, наивными, очень голубыми глазами. Эмма думала, что он что-то скажет, но он только вздохнул снова, сморщил подбородок, дотянувшись нижней губой почти до носа, и пробормотал еле слышно:

— Спасибо…

На другой день Эмма пришла в театр, как обычно, за час до начала репетиции. Ключи от ее гримерки все еще висели внизу на вахте. Эмма привычно протянула руку:

— Антонина Васильевна, тридцать вторую, пожалуйста…

Дежурная посмотрела на нее мельком и странно.

— Антонина Васильевна… — Эмма даже удивиться не успела.

— Есть распоряжение вам сегодня ключи не давать, — сказала дежурная, за грубостью пряча неловкость.

— То есть?

— У вас сегодня нет репетиции, — сказала дежурная, отводя глаза.

— У меня есть репетиция, — терпеливо возразила Эмма.

— Обратитесь к завтруппой, — сказала дежурная, отворачиваясь к маленькому телевизору.

Эмма постояла, переминаясь с ноги на ногу, потом поднялась на второй этаж и постучала в кабинет завтруппой. Кабинет был заперт и пуст. Эмма нервно посмотрела на часы. В этот момент внизу, на лестнице, послышались шаги; навстречу Эмме поднимался главреж, рядом с ним шагала народная артистка Стальникова. Будто не замечая Эммы, они прошли мимо по коридору, главреж отпер свой кабинет, пропустил Стальникову внутрь и только тогда кивнул небрежно:

— На сегодня репетиции отменяются… И зайдите днем к завтруппой, а лучше позвоните.

И дверь кабинета, в котором Эмму шестнадцать дней назад угощали кофе и сигаретой, закрылась.

Телефон помолчал немного и заныл опять. Эмма подумала, что это Иришка, что надо взять трубку и поговорить, что растущее желание оборвать телефонный шнур есть проявление малодушия и преддверие истерики и что впадать в истерику унизительно.

Она поднялась с дивана. Протянула руку. Подняла трубку. Сказала неожиданно низким и хриплым голосом, голосом Матушки:

— Алло!

— Добрый день, — сказали на той стороне провода, и Эмма вздрогнула. — Можно Сашу?

У него автоопределитель, подумала Эмма. Всего лишь автоопределитель. Машина. Робот. Всего лишь.

— Сашу?

Как некстати. В любое другое время она продолжила бы игру — но не сегодня.

— Его нет, — сказала она.

— А когда он будет? — после паузы спросил Ростислав.

Эмма молчала.

— Простите, пожалуйста… Я не вовремя?

— Он уехал, — сказала Эмма. — Его уже не будет.

— Никогда?

Прошло несколько минут, прежде чем до нее дошел смысл вопроса.

— Я хотел спросить — Саши больше никогда не будет?

Она молчала. Но трубку не вешала.

— Надеюсь, он не умер, — после длинной паузы сказал Ростислав. — Думаю, он просто уехал на поезде… Из пункта А в пункт Б.

Эмма молчала. Будто кукольник за упавшей ширмой, будто Дед Мороз, у которого отклеился ус. Стыдно ли Деду Морозу? Стоит ли делать вид, что ничего не произошло?

Эмма оторвала трубку от уха. Наушник испещрен был черными дырочками, будто внимательными глазами. Какое замечательное изобретение — телефон.

Ростислав заговорил снова. Эмма испуганно прижала трубку к щеке.

— …Некоторое время назад я сказал ему: некоторые лестницы всегда ведут вниз, как ни старайся по ним подняться… Легко быть взрослым, поучающим малыша. Но я не мог ему вот так прямо сказать: впереди предательство. Я не прав?

Не выпуская из рук трубки, Эмма опустилась на диван. Прислонилась затылком к холодной твердой стене. Никто не может знать наперед. Правда?

В трубке чуть потрескивало. Эмма снова поднялась — и снова села. Ладонь, сжимающая трубку, согрелась и намокла.

— Кто вы такой?

— Можем мы встретиться прямо сейчас?

Эмма посмотрела на часы. Половина одиннадцатого… или двенадцатого?

— Да.

Часть вторая Сфинкс

В половине десятого утра за окнами было сумрачно и серо. Эмма пила чай из тонкого стакана в подстаканнике. В купе поезда их было трое — Эмма, Ростислав и усатый дядька, спящий на верхней полке.

Впервые в жизни Эмма уехала из дома, не спланировав поездку заранее, не прихватив с собой почти ничего из вещей, впрыгнув в уходящий поезд буквально на ходу. Вчерашний день из «вчера» превратился в «сто лет назад». Эмма жевала бутерброды с колбасой. Чай был сладкий, какой-то особенно густой, Эмма пила, закрывая от удовольствия глаза, горячая ложечка тыкалась ей в щеку.

Спустя полчаса они с Ростиславом вышли — вернее, выпрыгнули, потому что дело было не на станции, а на полустанке, где поезд стоял две минуты, причем минуту и сорок секунд проводница потратила на то, чтобы отпереть дверь вагона. Оказалось, что перрона нет и не предвидится, и что нижняя ступенька висит в метре над заснеженной землей — Эмма давно уже не видела такого высокого снега, особенно в марте. Ростислав выбросил из вагона свой рюкзак, выпрыгнул сам, и тут поезд тронулся. Эмма испугалась, оттолкнулась от подножки — и приземлилась, как кошка, на все четыре. Поезд шел мимо, набирая ход, уносил спящих и дремлющих людей, стаканы в подстаканниках и копченых куриц в полиэтиленовых сумках. Эмма зажмурилась от сырого ветра. Поезд ушел.

Эмма огляделась и увидела, что на полустанке нет ничего, кроме полузанесенного снегом кирпичного сортира. Рядом — руку протяни — стояли сосны, белые хлопья срывались с их крон и падали, оставляя на снежной глади следы, будто от прикосновения одинокой лапы.

— Пойдем, — сказал Росс.

И они пошли.

Дорога была — занесенная снегом, но все-таки дорога, твердая тропа. Шли сначала вдоль насыпи, а потом свернули в лес. Елки высились справа и слева, патетичные, будто гранитные памятники — торжественные, чудовищных размеров елки; время от времени снег с них валился каскадом, и тогда обязательно оказывалось, что на ветке сидит ворона, а то и белка. И те и другие были молчаливы — только шорох снега выдавал их присутствие. Впереди покачивался оранжевый рюкзак Росса, и вилось, как вымпел, облачко его дыхания. Они шли полчаса, час; Эмма начала уставать. Снова пошел снег — рюкзак Росса украсился легкой белой шапкой. Наконец, Росс остановился и обернулся. Без улыбки отступил в сторону, давая Эмме возможность разглядеть что-то впереди; Эмма подошла к нему вплотную и увидела колоссальное белое небо, уходящее за зеленую гору напротив, увидела долину внизу и селение в долине — две линии дымных столбов по обе стороны бесконечной узкой реки.

— О господи! — сказала Эмма.

Росс вытащил из кармана пару наушников и напялил Эмме на голову вместо упавшей на снег шапочки. И после секундной паузы Эмма услышала, как, понимая все на свете, все понимая и тем не менее не отчаиваясь, грянул симфонический оркестр.

В домике давно никто не жил, его пришлось долго протапливать и проветривать. Под боком у печки было жарко, в двух шагах — не таял лед на оконном стекле. Хозяин — «ленд-лорд», как называл его Росс, — принес обед, горячую уху и перловую кашу. Эмма ела жадно. Говорили мало — только по необходимости. Пообедав, вышли во двор; все дома на единственной улице обращены были фасадами к реке. Кое-где с берега на берег перекинуты были доски без перил, а кое-где соседям приходилось переправляться по выступающим над водой камням. У берегов намерз лед — будто вылитый в воду парафин. В стремнинах вода не желала замерзать: бежала, перекатываясь через камни, и смотреть на нее было холодно:

— Речка — это очень хорошая вещь, — почему-то сказал Росс. — Помогает многое понять. Мне, во всяком случае.

Эмма промолчала, потому что не хотела показаться глупой. Через речку, будто танцуя по камням, переправлялась кошка — небольшое черно-белое животное с плоскими боками и сосредоточенной мордой дикого зверя, добытчика, несущего ответственность за себя и потомство.

Они шли в тишине. Сосны тянулись к небу. Елки хозяйничали на земле. Проехал, нарезая снег чудовищными колесами, исполинский вонючий грузовик. Эмма и Росс уступили ему дорогу и, сделав шаг с обочины, провалились выше колена. Потом дорога свернула, а Эмма и Росс пошли прямо — по тропке. Там, где тропка встретилась с рекой, был обледеневший мостик и маленький водопад. Эмма села на поваленный ствол. Росс развязал охапку заранее собранных дров и развел костер на снегу. Дрова шипели. Эмма шипела тоже, потому что чай в алюминиевой крышке термоса обжигал пальцы. Водопад шелестел. Рев и грохот падающей воды, все то, что в исполнении настоящих водопадов навевает восторженный ужас — оборачивается уютным бульканьем, если в тебе всего полметра высоты…

Эмма сгорбилась. Ребенок, выросший в ней за несколько недель, проснулся и поднял голову. И толкнулся наружу — но нет, ему не суждено родиться, он этого еще не понимает, он будет рваться сквозь решетку ребер, и тогда Эмма станет запираться в ванной и читать монологи Матушки, глядя в забрызганное пастой зеркало. Все реже и реже; пройдет время, ребенок умрет, и Эмма станет носить его в себе — мертвого. Долго? Очень долго. Может быть, всю жизнь… И косые взгляды, и случайные встречи в коридоре, и ремешки, и сочувствие, и заявление на столе главрежа — все это не так уж важно в сравнении с ним. С другим человеком, который возник у нее внутри — но ему не дадут родиться…

Через неделю — ровно через неделю! — премьера.

Эмма поняла, что ей холодно. Втянула ладони поглубже в рукава.

— Эмма?

Росс смотрел на нее. У него были очень странные — Эмма заметила еще в поезде — глаза. Впрочем, нет, она обратила внимание и раньше, в их первую встречу; он смотрел будто издалека, будто складывая и умножая в уме шестизначные числа. Будто мир оставался неподвижным, а глаза — те, что смотрели сейчас на Эмму — менялись. Взгляд его тек, будто вода.

Она снова опустила голову. Уронила.

— Ты можешь представить себе… ну хоть электрон? — спросил Росс.

Она не отвечала, придавленная вернувшейся тоской.

— Отвлекись, — сказал Росс. — Электрон — это что такое?

Эмма высвободила правую кисть, стянула варежку и показала ему крохотное пространство между большим и указательным пальцем. Так показывают, когда говорят: вот такой маленький, меньше горошины.

— В том-то и дело, — сказал Росс. — Он не просто маленький… И не просто вертится вокруг ядра, как Земля вокруг Солнца. Он будто размазан по своей орбите — он как бы есть везде, и одновременно его нет… Вероятность, что он находится в любой точке, примерно одинакова… Понимаешь?

— Ну и что? — спросила Эмма.

— Хорошее занятие, — сказал Росс. — Вообразить себя чем-то, что есть — и чего нет. Что движется — и что неподвижно. Что бесконечно — и одновременно конечно… Вот этот ручей. Ты можешь представить, что ты — это он? Что тело этого ручья — твое тело? Каждая капелька, от истока и до устья… А там, в устье, очень интересное ощущение: ты заканчиваешься, но не сразу. Ты постепенно переходишь в другой поток, в реку… Это еще ты — но уже она. Ты одновременно — там, в устье, мягко умираешь, и здесь, у водопада, живешь, и там, у истока, только рождаешься… Одновременно. Ты — весь ручей. Вот если бы ты была лодочка — ты плыла бы постепенно, ручей разворачивался бы перед тобой поворот за поворотом, а потом закончился бы, началось бы что-то другое…

Эмма хлопнула ресницами. Веки отяжелели: неужели на ресницах — иней?

— Эта роль была важна для тебя? — без перехода спросил Росс.

Эмма молчала.

— До того разговора, что случился почти месяц назад, эта роль для тебя не существовала. Ты и думать не мечтала о ней. И была по этому поводу совершенно спокойна…

— Откуда ты знаешь, когда это было? — перебила Эмма. — Тебе Иришка сказала? Ну и ну, может быть, ты знаешь, в котором часу?

— Не имеет значения, — Росс усмехнулся. — Я хочу только сказать, что…

И вдруг запнулся. Свел брови, будто пытаясь сформулировать тождество. Глаза его сделались совсем уж странными — будто обернутыми внутрь, будто там, внутри Росса, разворачивалось действо куда более интересное чем снаружи.

— Прости, я, кажется, тебя сбила, — тихо сказала Эмма.

— Нет, — сказал Росс. — Нет… Знаешь что? Расскажи мне этот спектакль. Прямо здесь. Прямо сейчас.

Эмма лежала на печи. Никогда в жизни — кроме разве что вчерашней ночи — ей не приходилось спать на таком экзотическом месте, как горячая печка. Было душно. Маленькая комната освещалась только красной щелью заслонки, отблески огня ложились на затянутые узорами окна. Это март, напомнила себе Эмма. Это март…

Внизу, на лавке, лежал, завернувшись в стеганое одеяло, полузнакомый человек с узким лицом и странными глазами. Что Эмма знает о нем? Что успела узнать за два десятка телефонных разговоров выдуманного мальчика Саши с учителем математики? Что он пишет книгу о сущности мира? Что он, может быть, знает будущее? Что он увозит женщин на край земли, укладывает их спать на теплой печке, а сам засыпает на лавке, не выказав ни грамма сверх обычной заботы учителя об ученице, брата о сестре?

Эмме не везло с мужчинами. Никогда. Наверное, она сама виновата. Росс не может быть ее любовником… Росс — нечто большее, чем любовник. Росс — единственный зритель ee спектакля, ее премьеры…

Пустота внутри. Опустошение — хорошо, покойника вынесли, живем дальше… Она опустила голову на подушку, вздрогнула — уколола ухо. В полутьме выдернула из подушки перо — рябое, крупное, носительницу его давно съели, а перо — вот оно… Провела пером по щеке. Еще раз.

— Росс… ты спишь?

Тишина. Потрескивают, прогорая, дрова.

* * *

Снег валил, соединяя землю и небо. Они стояли на вершине горы, и Эмма заранее прикидывала, как придется спускаться, и не сломает ли кто-нибудь шею, и не утонет ли в снегу. Ветра не было. Снег падал вертикально, и чем дольше они стояли и смотрели, тем тише становилась Эммина тревога.

Шло время, отсчитывалось падением снежинок. Эмма не замерзла, но успокоилась. Не равнодушие, спокойствие; снег валил, и ничего красивее Эмма не видела в жизни.

Росс молчал. Водил веточкой по снежной целине, выстраивая не то узоры, не то графики. Беззвучно шевелил губами. Сперва Эмме нравилось смотреть, как он рисует, но потом захотелось вернуть его внимание к собственно Эмминой персоне.

— Они похожи на отпечатки пальцев, — медленно сказал Росс, отвечая не то на собственные мысли, не то на некое Эммино побуждение. — На белые отпечатки… Нет, вода лучше. Или ветер. Или… Знаешь, есть предание. Мальчики уходят в лес — и в некоторых из них вселяются души упавших деревьев.

— Да? — спросила Эмма после паузы.

Вопрос получился какой-то скептический.

— Ну да, — сказал Росс. — Дерево — то, что движется и то, что неподвижно…

— И что происходит с этими мальчиками?

— Ничего особенного… Представь, что ты дерево. А все вокруг движется… и остается неизменным… капля дождя становится событием. А впереди сто лет…

— Так что же происходит с этими мальчиками?

— Да не бывает таких мальчиков, это всего лишь легенда. Если понимаешь, что такое мгновение… И таких мгновений — бесконечное множество… Может быть, это скучно.

Снежинки летели гроздьями. Семьями.

— Расскажи о своей книге, — попросила Эмма.

Росс внимательно на нее посмотрел. Перевел взгляд на каракули на снегу; они бледнели на глазах, исчезали, будто и не было.

— Слишком холодно, — сказал наконец. — Надо идти… Как-нибудь потом…

* * *

Когда они скатились с горы, когда, пошатываясь и посмеиваясь, поднялись на ноги, когда Росс взялся сбивать с Эмминой куртки налипший снег, когда она ощутила его тяжелую руку на своем боку, когда он стал сдувать снежинки с ее волос — она вдруг подумала с обидой, что, может быть, он просто не видит в ней женщину? Может быть, она навсегда останется для него Сашей, тощим пареньком с короткой стрижкой, учеником, ребенком?

— Боюсь, у меня не получится вообразить себя ни деревом, ни ручьем, — сказала она, отстраняясь.

Прошла секунда, прежде чем он оторвал ее от земли. Приподнял. Привлек к себе:

— Ты не ручей. Ты река…

Снег перестал. Когда они уже подходили к крайнему дому единственной сельской улицы, тучи — вернее, одна большая, на вce небо, туча — стянулась к востоку, будто навстречу огромному пылесосу, а западный край ее загорелся и пропустил солнце.

Эмма распечатывала пачку чая. Сперва осторожно разорвала прозрачную пленку, и пленка зашуршала, обнажая картонную коробочку с поверхностью и тисненой, и гладкой, похожей на старинный переплет. Эмма надорвала блестящий клапан, и коробка открылась, а внутри, как сокровище в сундуке, лежала еще одна упаковка — из зеленовато-желтой фольги, и когда Эмма разрушила ее целостность, ей в лицо пахнуло чаем, солнцем и еще чем-то из детства, хотя в Эммином детстве упаковки чая были совсем другие…

Росс снял с печки кипящий чайник и по очереди наполнил две большие алюминиевые кружки. В кипятке вертелись, распрямляясь, черные листья чая. Они сидели перед печкой, почти соприкасаясь головами. Над кружками поднимался пар; потом Эмма открыла чугунную дверцу и осторожно, кончиками пальцев берясь за каждое поленышко, добавила топлива в маленький деревенский ад. Несколько хвоинок попало в огонь по ошибке. И каждая тут же свернулась красным кольцом. Эмма оторвала взгляд от огня и покосилась на сидящего рядом. Росс выводил цепочку знаков на обрывке бумаги; заметив Эммино внимание, отвлекся и поднял голову. То ли потому, что в глазах у нее отпечаталось пламя, то ли потому, что в комнате было почти темно, но Росс смотрел так не по-человечески и так глубоко, что у Эммы закружилась голова, будто от высоты, и она быстро потупилась.

— Что случилось? — спросил Росс.

— Ой, — сказала Эмма. — Извини.

— Тебя что-то напугало?

— Нет, — сказала Эмма. — Просто закружилась голова.

Она избегала смотреть на него.

— Надо бы нам сходить к роднику, — сказал Росс после паузы. — Завтра уже не пройдем, тропинку развезет.

— Откуда ты знаешь? — почти выкрикнула Эмма.

— Что — откуда?

— Откуда ты знаешь, что тропинку развезет?

— Чего тут знать, — сказал Росс, глядя на исписанный листок. — Завтра по прогнозу плюс пять.

Эмма молчала. Ей сделалось неловко. И, чтобы загладить эту неловкость, она сказала:

— Тогда пойдем к источнику.

Росс шел впереди, светил фонариком; справа и слева от тропинки громоздились сугробы, но снег не скрипел уже — мялся беззвучно, и в воздухе был запах не мороза, а воды. А какое сегодня число, вдруг подумала Эмма. Какой день недели? В этот момент тучи на небе разошлись, освобождая луну, и Росс выключил фонарик. И Эмма заново увидела все вокруг — темное небо в светлых перьях облаков, далекие огни, острые, как иголочки, черно-белые горы в снегу и в хвое, тропинку и человека, идущего впереди. И забыла, о чем только что волновалась.

Источник был просто ямой в земле и в снегу, и, когда Росс посветил вниз фонариком, Эмма увидела, что вода в нем будто закипает. Лопались на черной поверхности пузырьки; Росс спустил в источник кружку на веревочке, и, коснувшись воды губами, Эмма убедилась, что пузырьки колючие.

Странно — вода вовсе не была ледяной. Она казалась чуть ли не теплой.

— Какое сегодня число? — вспомнила Эмма, передавая кружку Россу.

Росс странно на нее посмотрел. Заминка была секундная; Эмма не знала, как ее объяснить. Добро бы он просто вспоминал число — но нет, взгляд его снова обратился куда-то внутрь, как будто Эмма спросила про важное и болезненное. Как будто Эмма была роботом-андроидом и не знала об этом, и вот спросила Росса, где ее родители…

— Я не помню, — сказал Росс. — Надо посмотреть календарик.

И они пошли обратно, но теперь Эмме было почему-то тревожно. Она принялась отсчитывать день за днем — в обратном порядке — и скоро поняла, что они больше недели живут в домике с печкой, и что именно сегодня день премьеры, и что сейчас, в эти самые минуты, начинается второе действие, и народная артистка Стальникова появляется в глубине сцены, впряженная в тележку. Эмма поняла, что это ни капельки ее не волнует. Открытие так удивило ее, что она остановилась. Десять дней назад… Кажется, что прошло десять лет. Что такое десять лет для дерева, которое стоит на берегу ручья? Осенью мимо проплывут листья, по числу дней в году. Триста шестьдесят пять фигурных оттисков проплывут один за другим, все похожие — и ни пары одинаковых… Эмме показалось, что внутри у нее растет лес. Трогает верхушками небо.

* * *

В городе не было снега. Слякоть уже подсыхала. В квартире пахло непроветренным жильем. Открыв повсюду форточки, Эмма влезла под душ и провела полчаса в блаженной истоме. Уже вылезая, уже завернувшись в большое розовое полотенце, обратила внимание на календарик, наклеенный на дверь ванной изнутри; календарь был прошлогодний, с логотипом какого-то женского журнала. Эмма, нимало не задумываясь, взялась отдирать его. Наклейка поддавалась плохо — сходила, оставляя после себя уродливое пятно старого клея, а слой краски растрескался, осыпался и остался у Эммы на ладонях. Крохотные числа прилипли к ее пальцам — черные и красные, выходные и будничные, маленькие дни ушедшего года, и она смотрела на них завороженно, и вдруг — на секунду — ощутила всей своей мокрой теплой шкурой все то, о чем говорил у водопада Росс.

* * *

Она явилась в театр, и вахтерша уставилась на нее, как на привидение. Девочки в гримерке щебетали неестественно громко, суетились, рылись в тумбочках, пряча глаза; весть о появлении Эммы распространилась, вероятно, как пожар степи, потому что уже через пять минут в дверь заглянула завтруппой:

— Добрый день, Эмма Петровна, можно вас на минутку?

И уже в кабинете, тесном, пропахшем бумажной пылью:

— Вы знаете, что вам вынесен выговор? Вы были выписаны на два дневных спектакля, и вы не явились!

— У меня не планировалось спектаклей на прошлой неделе, — сказала Эмма. — Должна была работать Березовская.

— Это сначала не планировалось! А потом вы были выписаны на «Чудо в лесу» и на «Веселых зайцев»!

— Очень жаль, — сказала Эмма. — Это все?

Завтруппой смотрела на нее, как школьник на чучело мамонта.

— Тогда я пойду, — сказала Эмма. — Кажется, у меня репетиция через пятнадцать минут.

Весеннее солнце заливало лестницы и коридоры. Эмма шла и улыбалась, еле слышно напевала, и одна недопетая мелодия сменяла другую. Иногда она останавливалась, подняв глаза к белому потолку, вспоминая что-то, потом снова улыбалась и шла дальше. У самых дверей гримерной ей встретилась народная артистка Стальникова; возможно, она просто шла мимо.

— Э-эммочка! Здравствуй, родная!

Эмма улыбнулась:

— Привет, Дашенция…

Сосны стояли, касаясь неба, не шевелясь, не суетясь, как стояли уже сто лет, а может и больше. В глазах народной артистки что-то промелькнуло. Эмма не стала догадываться, что это было, а просто открыла дверь своей гримерки и, по-прежнему чуть улыбаясь, закрыла ее за собой.

* * *

Вечером позвонила Иришка.

— Эмма! Слава Богу! Мы так волновались! Господи, ты пропала, как провалилась… Мы так нервничали!

— Ну зачем же вы волновались, — сказала Эмма, чувствуя себя виноватой. — Подумаешь, человек уехал на недельку.

— Да мне же сказали… — начала Иришка и запнулась. — Да я же предупреждала… насчет этого всего!

Эмма пожала свободным от трубки плечом:

— Ты думала, я брошусь с моста из-за того, что Стальникова будет играть премьеру? Я что, похожа на психопатку?

Иришка молчала, не зная, что сказать.

— А как прошла премьера? — спросила Эмма.

— Да так, — сказала Иришка. — Прошла и прошла. Кому-то, говорят, понравилось…

— Понятно, — сказала Эмма.

— Ну, — сказала Иришка тише, — позвонить-то перед отъездом ты могла? И где ты была, вообще-то?

Эмма смутилась:

— Ты прости… Я поехала отдохнуть в… Короче, мы с Россом прекрасно провели время. В горах.

Иришка на том конце трубки издала звук крайнего изумления.

— С Россом?!

— Ира, — Эмма улыбнулась. — Все так быстро случилось… Росс буквально, ну… Мы сорвались, как… короче говоря, некогда было и позвонить. Ты прости.

— Вот это да, — сказала Иришка после короткого молчания. — Нет, ну ты подумай… Я знала, что Росс… Но почему ты… Росс ведь заранее предупредил нас, что три занятия с Игорехой выпадут из-за его командировки. Он нас за две недели предупредил, между прочим, он всегда так делает, он аккуратный…

— Как это он предупредил? — тихо спросила Эмма.

* * *

— Росс?

— Привет. Прости, пожалуйста, у меня сейчас ученики. Да. Извини…

Гудки в трубке. Эмма села на диване по-турецки, положа подбородок на сплетенные пальцы, и задумалась. Экран телевизора темнел под слоем пыли. После живого огня его немые движущиеся картинки уже не представляли для Эммы интереса.

У него ученики. Не век же ему заниматься одной только Эммой. Не ей же посвящать каждую минуту своей жизни, как это было там…

Она ревновала. Она скучала. Она отвыкла быть одна. Она подумала, что сейчас оденется и поедет к Россу, — и тут вспомнила, что не знает даже, где он живет. Ей стало грустно. Мог ли Росс планировать свой отпуск загодя, а потом — в последнюю минуту — пристегнуть к нему разочарованную в жизни Эмму? Ерунда. Росс заранее знал, что Эмму припечатают физиономией об стол — вернее, об алтарь так называемого искусства. Еще когда говорил с ней, как с мальчиком Сашей.

И Эмма вспомнила: когда они прибежали на вокзал, у Росса уже были билеты в кармане. И рюкзак был собран спокойно, без спешки. А чего еще можно ждать от человека с такими глазами? Господи, когда он закончит со своими учениками? Когда ему можно будет позвонить? Она поднялась с дивана, со вздохом выдвинула ящик стола и выудила оттуда потрепанную книжку — учебник математики для шестого класса.

* * *

Главреж возненавидел ее. Сама она ничего не заметила — ей донесли девочки-соседки по гримерной; Эмма кивала и улыбалась в ответ. Девочки переглядывались недоуменно.

— Он ждал, что ты уволишься!

— Да?

— Все думали, что ты уволишься!

— Да-да, очень интересно…

Эмме действительно устроили выговор и вычли из зарплаты; это приключение развлекло ее не меньше и не больше, чем прогноз погоды на позавчера. Народная артистка Стальникова зачем-то распустила слух, что Эмма беременна. Прошедшая премьера имела прессу, но какую-то вялую и снисходительную; кто-то из крупных критиков намекнул в одной из крупных газет, что детский театр напрасно обратился к столь «взрослому» репертуару — нет на то творческих оснований. Главреж запил; кое-кто злорадствовал, Эмма — нет. Народная артистка Стальникова распустила слух, что Эмма посещает какого-то экзотического знахаря.

— Эммочка, — в ужасе спрашивала Иришка, — это правда? Насчет этих тайских таблеток?

Эмма дивилась своей популярности.

В апреле выпустили новую сказку — «Собакин дом», Эмма играла младшего щенка и получала от своей роли истинное удовольствие. Детям тоже нравилось. Они буквально визжали от смеха; Эмме казалось, что никогда прежде — во всяком случае, уже много лет — в этот театр не являлась столь благодарная, столь легкая и восприимчивая публика. Михель прислал уже третью открытку — очень красивую, с изображением собора Святого Стефана. Народная артистка распустила еще какой-то слух, но Эмма уже не стала вникать в подробности.

Шло десятое представление «Собакиного дома». Какой-то мальчик вытащил своего папу прямо из зала (младшего щенка в тот день играла Березовская) и тут же, в фойе, устроил истерику. «Это другой щенок! — кричал мальчик. — Я не хочу этого! Я хочу того, что был тогда! Когда мы ходили с классом!» Эмма не присутствовала при этом. Ей донесли на следующий день. И в тот же день — вот что значат слухи! — об этом косвенном подтверждении Эмминого триумфа уже знала Иришка. Эмма посмеивалась. Иришка считала себя (не без оснований) главным организатором Эмминого счастья; Иришка то и дело заговаривала с ней о детях, спрашивала с округлившимися глазами (круглых глаз телефонная трубка видеть не позволяла, зато Эммина фантазия дорисовывала их очень выразительно): «Слушай, а какой у тебя срок? Что? Вранье? Ну, мне уже могла бы признаться… А? Ну ладно, как хочешь. Слушай, а Росс — он как? Ну, как мужик? Он темпераментный, да? По-моему, он должен быть чертовски темпераментный…» Эмма не раздражалась. Любопытство в сочетании с очаровательной бестактностью были неотъемлемым Иришкиным атрибутом. Тактичная Иришка — все равно что Фемида без весов и повязки. Другое дело, что ни единая подробность их с Россом отношений так никогда и не достигла Иришкиных ушей.

* * *

Каждое утро, просыпаясь, она видела край занавески и приоткрытую форточку. Занавеска была экраном, на который вместе с квадратом раннего солнца проецировался наступающий день. Если день был дождливый, Эмма просыпалась тише и мягче, утро было ленивое и плюшевое. Каждое утро, проснувшись, Эмма улыбалась. И внутри у нее, где-то в районе диафрагмы, будто стартовала вверх, к горлу, крошечная космическая ракета — как на том плакате, который вывешивали когда-то в школе на День космонавтики. Тревога о будущем, ощущение «завтра» как серой пелены, за которой обязательно таятся неприятности, — страх неопределенности, мучивший ее последние годы, ушел, как пепси-кола в песок.

Она прекрасно понимала, кому обязана своим новым мироощущением. Много раз назначала себе дату решительного разговора; выдумывала себе монологи и молча произносила их, путешествуя в метро, и случившиеся рядом пассажиры пугались отчаянного и решительного выражения ее глаз; тем не менее всякий раз назначенная дата проходила, как и все предыдущие даты, и Эмма говорила себе, что от добра добра не ищут — пусть их отношения с Россом напоминают затянувшуюся игру в прятки, но, возможно, это и есть то самое счастье, за которым всю жизнь принято гоняться, об утрате которого следует сожалеть, о непостоянстве которого так сладко сетовать? Вагон метро покачивался, за окном неслись черные и коричневые полосы, а Эмма беззвучно бормотала, глядя в глаза собственному отражению в стекле: «Росс! Мне впервые в жизни хочется ребенка. Своего, а не чужого, в зале. Я не слишком прямолинейна, а, Росс?»

За ее плечом имелся старичок. Он щурился и хмурился, будто пытаясь прочесть слова с ее движущихся губ, и брови его ползли все выше, выше, на лысину… Да, Эмма тренировалась, как олимпиец — но смущалась всегда, когда Россовы глаза встречались с ее взглядом. Она никогда в жизни не видела сфинксов — но ей казалось, что сфинксы смотрят именно так.

Его дом был под стать хозяину. Большая старая квартира с высокими потолками, с зеркалами, давно не знавшими тряпки, и поверх слоя пыли — орнаменты, похожие на графики, или графики, похожие на орнаменты, карандашные формулы на обоях, вечно загруженный расчетами, углубленный в себя компьютер, школьная доска с поленницей цветных мелков, желтые развороты старых книг, дохлая бабочка на буфете — очень яркая, без признаков насильственной смерти.

— Росс…

— Да?

— Мне очень хорошо. У меня странное настроение с тех пор, как мы вернулись… оттуда. Ты не знаешь, почему?

Росс улыбнулся. Накрыл своей ладонью ее руку на столе. Ее ударило, будто током. От этого прикосновения дружеского — скакнула молния от ладони к ключицам, вверх — в щеки и вниз — в живот. Она едва удержалась, чтобы не вздрогнуть.

— И это замечательно, — негромко сказал Росс. — Скоро твоя жизнь снова изменится… и снова к лучшему.

— А твоя жизнь? — спросила она, слушая, как затухают внутри горячие колебания, вызванные его прикосновением. — Твоя жизнь изменится?

Внутри его глаз будто сместился на секунду фокус. И снова вернулся на прежнее место.

— Моя — да… В какой-то степени. Знаешь, в мoeй книге наметился любопытный поворот. Я сказал бы — сюжетный поворот. Если тут есть смысл говорить о сюжете.

Эмме стало стыдно. Она никогда не говорит о важном для него — о книге. Может быть, потому, что не понимает в этой его математике, ну ни-че-гошеньки… Как шестиклассник Саша… И еще ей стало обидно. Так обидно, что опустились плечи. Так обидно, что захотелось уйти.

— Мне пора? — она поднялась из-за стола. — Поздно…

— Погоди, — сказал Росс.

И она сразу же села. Он улыбнулся — не ей, а какой-то своей мысли. Какому-то событию в своем внутреннем, недоступном Эмме мире. Она почувствовала себя одинокой.

— Погоди… — он улыбнулся еще раз, но теперь уже точно ей, прицельно, в глаза.

И стало тихо. Она смотрела на него со страхом и надеждой. Двадцать минут прошло в молчании. Эмма смотрела на человека, сидящего напротив, в его глазах отражался огонь давно погасшей печки, и Эмме казалось, что она смотрит кино.

— Кто ты? — сказала Эмма, когда молчание стало угнетать ее. — Кто ты?

— Да так… Репетитор.

Эмма поняла, что ответа не дождется. Росс мягко удерживал расстояние между собой и собеседницей, как если бы она преследовала в пустыне прекрасного зверя — единорога или барса — и он вел бы ее, указывая путь, но в ответ на попытку приблизиться уходил бы дальше, растворялся в сумерках, давая тем самым понять, что барсы — не кошки, не следует касаться их руками…

— Скажи, — проговорила она через силу, — когда мы говорили с тобой… Тогда… когда еще был… был Саша — ты сказал, что не все лестницы ведут вверх… И еще что-тo насчет одноглазой собаки Баскервилей.

— Да.

— Ты знал, что это я, а никакой не Саша.

— Разумеется.

— Но ты знал, что меня отстранят от роли. Знал?

Под окном чирикал ошалевший от весны воробей.

— Да.

Она перевела дыхание.

— Видишь, я же не спрашиваю, откуда ты знал… Но почему ты не предупредил меня?

— Что тебя отстранят? Как я мог тебя предупредить?

— Открытым текстом, черт возьми!

— Если выбросить всю эту историю — всю — из твоей жизни, ты стала бы богаче?

Эмма перевела дыхание.

— Послушай… Когда мы с тобой встретились в первый раз… На Иришкиных смотринах… Ты знал, что я позвоню тебе, как Саша?

Росс улыбнулся. Эмма поняла, что напоминают сейчас его глаза — ночное августовское море с искорками в глубине. Море, которое светится. В толще его проплывают огни, похожие на огни самолетов в темном небе.

— Росс?! Ты знаешь, что будет с нами через месяц? Через год? Ты действительно знаешь? Ты смотришь в будущее? Это возможно, это правда?

Он рассмеялся:

— Ты похожа сейчас на одну из моих учениц. Она вот так же раскрывает глаза, когда ей удается решить задачу: «Это правда?!»

Эмма замолчала. Барс, которого она полагала уже своей кошкой, уходил далеко в пустыню. Конечно, oн еще вернется, вернется — но близко не подпустит…

— Кто ты? — повторила она беспомощно.

Он поднялся из-за стола — она сразу же поднялась тоже. Он положил руки ей на плечи, привлек к себе:

— Я твой друг. Что бы ни случилось.

Взгляд его плыл, направленный куда-то внутрь. Эмма мигнула. Наверное, так улыбаются сфинксы.

Эпилог

Прошло полгода, прежде чем она вышла замуж за Михеля. Вскоре после этого Михель получил новое назначение, они уехали в страну небезопасную и жаркую, с лихорадкой, москитами и ночной стрельбой на улицах, жить приходилось за запертыми дверями, без театра, почти без книжек, но зато с Михелем, который был отважен и заботлив, как капитан большого корабля в неспокойном тропическом море. Еще через год у них родился сын. Назвали Ростиком.

Малыш уже ходил и даже бегал, когда Михеля отозвали наконец домой, и некоторое время они жили в Вене, спокойно и счастливо, и каждое воскресенье Эмма звонила Иришке. Игорешка учился на третьем курсе чрезвычайно престижного вуза. О Россе говорилось, что он жив-здоров — и только. Эмма много раз звонила и ему, но никто не брал трубку…

Снова наступила весна. Уже в начале апреля Эмма начала беспокоиться — ей казалось, что приближается что-то важное, приближается неотвратимо. Наверное, дело было в тех прощальных словах Росса, в его записке.

Провожая ее в аэропорту (она не хотела, чтобы он приходил, но, уже увидев, не решилась прогнать), он сказал, глядя на нее своим странным, неподвижным и одновременно будто «плывущим» взглядом:

— Тринадцатого апреля, ровно через два года, не забудь, пошли телеграмму… Со своим обратным адресом.

И сунул ей в ладонь свернутый листок бумаги. Уже в самолете Эмма развернула его — там был незнакомый адрес, больше ничего. И вот теперь, спустя два года, Эмма вспомнила о дате, которая наступит через несколько дней. Вернее, она никогда о ней не забывала. Ей становилось тепло и не по себе, когда она думала о Россе. О том, что он знает о ее будущем. Вдруг в эти апрельские дни ее — или Ростика, или Михеля — ждет беда?!

Она послала телеграмму рано утром тринадцатого. Восемнадцатого по почте пришел пакет. Руки у Эммы тряслись, когда она вскрывала его. В пакете было большое письмо, написанное на плотной бумаге от руки.

«Добрый день, Эмма. Прости, что расстраиваю тебя, но вчера, семнадцатого апреля, я умираю. Там, где ты сейчас, меня уже нет, поэтому я не могу точно сказать тебе, как дальше сложится твоя жизнь. Мне кажется — ведь я теперь могу только догадываться! — что все будет…»

Эмма выронила письмо и бросилась к телефону.

…У Иришки был напряженный, какой-то жалкий голос:

— Да… Откуда ты… да, это так ужасно, совсем молодой еще мужчина, инфаркт… Я не хотела тебе звонить… Но кто тебе сказал?!

— Он сказал, — отозвалась Эмма тихо.

— Что?!

— Прости… Я завтра перезвоню.

«…Мне кажется — ведь я теперь могу только догадываться! — что все будет хорошо и с тобой, и с Михелем, с Ростиком. Эмма, теперь я могу объяснить тебе, кто я и что со мной происходит, я постараюсь объяснить тебе, только ты читай внимательно. Твоя жизнь — и жизнь любого человека — отрезок, заключенный между точками рождения и смерти, а сознание движется по линии — по течению времени — как острие карандаша, эту линию ведущего. А я заполняю своим присутствием каждую секунду каждого своего дня. Вся моя жизнь — мгновение. Я не могу описать тебе… Это как аккорд. Это не механическая сумма, это…

В чем-то я, наверное, не вполне человек. Вероятно, то, что ощущаю, выходит за рамки человеческого. Я возвращаюсь домой — я ведь родился в деревне… В тот день, почти тридцать лет назад, я иду за грибами в лесополосу. И вот я возвращаюсь, на пороге стоит мать, я смотрю на нее — и одновременно прощаюсь, уходя в армию, и одновременно танцую с ней на свадьбе сестры, и одновременно хороню, и вижу, как гости напиваются на поминках… А она смотрит на меня — сейчас — и видит десятилетнего ребенка, который ушел в лес — и вот наконец вернулся.

А что случилось со мной в лесу? Это вне моей жизни. Этого я не проживаю. Оно осталось в том, старом времени. Итак, в эту секунду я сижу с тобой у водопада — и умираю. Потому что последняя точка на моем отрезке — момент моей смерти, и он тоже — часть меня, полноправная часть моего замечательного мгновения. Умираю я, в общем-то, легко. А кроме того, я привык.

Эмма! В мою секунду я пишу одновременно все фрагменты каждой буквы этого моего письма. Впрочем, как все фрагменты всех букв, когда-либо мной написанных. Моя жизнь моментальна. Эмма, моя жизнь наполнена смыслом. Извини, но я вижу тебя не такой, какой ты привыкла видеть себя в зеркале. Ты для меня — сумма всех твоих лиц, слов и поступков, которым я стал свидетелем и о которых ты мне рассказывала. Сумма взглядов, которые мне от тебя достались…

Когда видишь человека всего сразу… Ты понимаешь, о чем я?

Эмма, я хотел бы, чтобы тебя в моей жизни было больше, объемнее… изменить что-то, но я не успеваю. Это все равно что нестись как свет сквозь пространство — и одновременно зависнуть в полной неподвижности, замереть… Такая коротенькая вечность. Наверное, я единственный человек на земле (если я, конечно, все еще человек), который по-настоящему понимает.

Муравей ползет по равнине — он может эту равнину худо-бедно описать… Но я — сумма муравьев, заполонивших каждую песчинку, значит, я в какой-то степени и есть равнина, по которой ползают муравьи. Понимаешь?

Знаю ли я будущее… Я не знаю. Оно часть меня — в ту самую минуту, когда ты задаешь вопрос. Я возвращаюсь домой — мне десять лет, я промочил ноги… Я умираю. Я стою с тобой на вершине горы. И объясняю по телефону, как решать задачу про поезд. Эта бумага, это письмо — из того дня, когда мы с тобой пили чай на кухне. Хотя писать его я начал раньше. Я его, наверное, всю жизнь пишу. Для этого письма ты ушла полчаса назад. Для меня — ты не уходила. Мы с тобой смотрим на бегущую воду, на елки, на снег. Сейчас я пишу „Прощай“ и одновременно сижу напротив за столом у Ирины, слушаю, как ты рассказываешь байку о том, как расстреливают на сцене Овода. Даже самые печальные вещи бывают смешными до слез.

Вот и все.

Прощай».

Оглавление

  • Пролог
  • Часть первая . Эмма
  • Часть вторая . Сфинкс
  • Эпилог

    Комментарии к книге «Эмма и Cфинкс», Марина и Сергей Дяченко

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства