Лина Кирилловых ИДУЩИЕ
Пролог
Там, где серость гравия, топкая грязь раскисающей в непогоду околицы, параллельные ленты рельс, чахлые, жалкие, какие-то словно бы изначально мёртвые кусты и деревья без листьев и почек, неработающий слепой семафор и низкая, запаршивевшая от времени и дождей платформа, вьётся в лес тропка, протоптанная собачниками, грибниками и местными маргиналами, которые жгут костры, жарят хлеб, пьют дешёвый портвейн и пугают дворняг и кошек своими хриплыми заунывными песнями. Через лес тропа выводит к разбитому объездному шоссе; то, в свою очередь, порождает кривые дорожные щупальца, дальше превращающиеся в улицы, что уходят к центру города. Дома, все, как один, старые и перекошенные, по мере продвижения от окраин к сердцевине обрастают этажами и неприглядностью. Окна некоторых, деревянных и уже нежилых, почти полностью лишены стёкол: фанеры, картонки, крест-накрест прибитые доски и брусья скрывают сырость и запустение. По давно некрашеным фасадам бегут трещины — кое-где они так велики, что в них можно просунуть ладонь. Из открытых дверей подъездов тянет затхлостью, щами и общественным туалетом. Голоса телевизионных коробок прерываются ссорами и пьяной руганью. Над крышами, щетинящимися копьями антенн, густо дымят трубы завода. Воздух отдаёт кислятиной.
Он живёт тут уже долгое время. Сначала, как и все местные, он здесь родился. Грузный человек ткнул его пальцем в живот и сказал: «Пацан — хорошо!». Это были первые и последние слова одобрения, на которые отец по отношению к нему сподобился, и последнее, в общем-то, пристально-отцовское внимание собственно, потому как потом, в течение долгого времени, пока тянулось детство раннее, детство среднее, детство предподростковое, он слышал только, как хлопала по утрам входная дверь квартиры, когда отец уходил на смену, и как скидывал тот с грохотом свои тяжёлые ботинки на пол вечером, когда возвращался. Отец шумно ел ужин; лезть на колени к нему было нельзя, потому что там уже сидела кошка. Кошка была хитрой и залезала ради того, чтобы выпросить кусок колбасы, а он сам был только бескорыстно любящий и наивный, как все маленькие дети с пока ещё непораненным сердцем, и хитрость и изворотливость легко обставляли его, а также кошкин невеликий вес и её простое желание: урвать немного еды. А не его — интересоваться и расспрашивать, и потому мать недовольно отпихивала: «Что ты тут крутишься, иди в свою комнату», а отец жевал и читал газету. Мать, сухую высокую женщину, он побаивался. Сначала смутно — из-за тона комендантши общежития, в котором звучали нотки почти расстрельные, и её полного неумения улыбаться, затем явно: в пять лет, после случайно разбитой вазы, мать познакомила его со старым отцовским ремнем. Он учился существовать, не вызывая ничьего раздражения: не путаться под ногами, быстро и непривередливо есть, поддерживать будничные разговоры, оказываться полезным по дому настолько, чтобы к нему не было претензий из-за лени, и быть достаточно ненавязчивым, чтобы никто не понял, сколь многое он умеет, и не загрузил работой, как прислугу. В школе он откровенно скучал. Коридоры воняли разваренной кислой капустой, которую подавали в столовой, помещения — мелом и нечистыми носками, одноклассники были тупы, учителя измучены и заторможены, поэтому здесь он тоже учился сам: в библиотеке. А читал он много: жадно, хищно, почти с остервенением, сажая в душу — ростки сомнений и открытий, и зрение — что было ожидаемым. Изучая большой мир, который никогда не видел, и миры, которые увидеть бы не смог, потому как они были выдуманные, он однажды подслушал разговор библиотекарей: петиция руководству области о возвращении пригородных электричек снова провалилась.
Куда-то далеко, понял он, ходили поезда, у которых раньше здесь была остановка. И заболел желанием.
Оно жило в нём, когда он делал уроки и писал контрольные, когда подтягивался на перекладине — никогда не мог сделать этого больше трех раз, и его клеймили слабаком и нюней — и кипятил колбы над спиртовкой, когда гулял, сунув руки в карманы, и черпал лужи своими рваными кедами, потому что не видел, куда бредёт, да ещё снимал при этом очки — для пущего эффекта отсутствия. А особенно — когда стоял у свежей могилы совершенно чужого ему человека, когда-то ткнувшего его в живот пальцем, потому что крыши над заводскими цехами, может, и рушатся порой на головы, убивая и калеча, но мечты — ни разу. По крайней мере, пока они не стали материальны.
И, конечно же, ранним утром оно жило ярче всего — когда заявлял о себе вестник.
Утренний пятичасовой проносится сквозь застой местного безвременья, как видение. Золотое, алое, свист и грохот, знаменующие стремительную жизнь, летящую всегда вперед и дальше, взмётывают палую листву. Протяжный гудок, разрезающий сумерки, служит верным будильником для заводских. От стука колёс позвякивают подвески у люстры. Подросток в комнате приоткрывает глаза. У него есть мечта: сесть на поезд.
В городе, стоящем посередине пустыни, длится вечнозелёное лето. Оно накатывает жаркими волнами в полдень и отступает к вечеру, чтобы за ночь поднакопить сил, и пахнет многими ароматами: эвкалиптом и мятой, чистой водой и жасмином, фрезией, тюльпанами, спелой налитой клубникой и соком медовых груш. Всё это было бы для пустыни странным, не именуйся город Оазисом. Он весь — клумбы и цветы, гул пчёл и птичья трескотня, коты на крышах, бабочки и то самое водяное журчание: фонтан и озерце, ручейки и родник. В город ведёт одна-единственная дорога. Где-то у самых его границ она пропадает в траве, и так получается, что из города не ведёт ни одной.
Маленький двухэтажный коттедж — дом для мужчины и женщины. Между деревьями в саду растянуты веревки, на которых сушится бельё — простыни, наволочки, носки и рубашки, газовые платья и чулки. За развевающимися флагами тканей прячутся качели, простые и самодельные, и иногда женщина садится на них, а мужчина её раскачивает, и оба смеются, как дети, хотя уже весьма немолоды.
Женщина работает в школе — учительницей, и подопечные её обожают. Мужчина мог бы зваться историком-хронистом, если бы хоть один из его трудов покинул когда-нибудь ящик стола.
— Ты ведь понимаешь, что мне всё равно никто не поверит, — оправдывается он перед женой.
— А ты бы хотел, чтобы тебе верили или чтобы тебя читали?
— И то, и то.
— Так редко бывает, дорогой мой.
— Знаю.
— Тогда стань просто писателем. Им прощаются любые выдумки, даже если на самом деле это правда.
— Но я-то учёный. Ай, забыли…
Устав от работы, мужчина садится в кресло-качалку, стоящее на крыльце. Женщина приносит ему чай и печенье с корицей. Они рассматривают шелестящие кроны и небо, словно выкрашенное лазурной эмалью, воробьёв и стрижей, ватный пух облаков. Тишина и тепло их зрелой любви помещаются в переплетённых ладонях.
— Ты не скучаешь по дому?
— Он здесь. Чего мне скучать…
— Старый ворчун. Всё побросал и вернулся.
— Справятся без меня. Уже не маленькие…
Женщина заправляет за ухо соломенную прядку волос.
— А мне вот не хватает наших девочек. Видела их всех… раз, два… три раза, а младшую так вообще никогда — и не хватает.
Мужчина молча прижимает её руку к своему лбу: прости меня.
— Перестань, — она гладит его по голове.
Они очень похожи на пожилую пару, которую позабыли дети и внуки, тихо-мирно доживающую свой человеческий век среди георгинов и роз. Возможно, мужчина винит в том себя, потому что когда-то с теми рассорился. Совершенно очевидно, что женщина так не думает.
— Когда-нибудь они придут. Дотянуть бы только. Но ты, если что вдруг, отдай им тетрадь. Там всё, что им нужно, все ответы.
— Сам и отдашь. Я уверена.
По вечерам они зажигают маленькие фонари, развешанные на деревьях. В недрах каждого скрывается свечка, оживающая с помощью длинной зажигалки для газовой плиты. Свечи всегда одинаково белые, пламя — рыжее, в саду пляшут тени и шныряют соседские кошки, а калитка никогда не закрывается. К её ручке приделан колокольчик-шар, чтобы тех, кто вошёл, было слышно сразу.
Пока что это лишь друзья и молочник.
Короли — грустят ли?
При всех королевских регалиях, золотом троне и мантии, при поклонах, почтении и каменном замке, из которого на много миль вокруг видно собственное королевство — частокол лесов, блюдечки озёр, светлые луга, выпачканные в солнечно-жёлтом, птичьи росчерки в небе, глубоком непорочной чистотой, и деревушки со спиралевидными дымками, и далёкая изломанность гор, на которую нанизывается, будто половина баранки, весёлый рогатый месяц… при неотложных обязательствах: этого — казнить, этого — повесить, эти земли захватить, этот городок спалить, написать законы, принять в рыцари, жениться на принцессе — королю печалиться некогда: всё сжирает призвание. Да и вообще, король — это не какой-то там сгусток странной грусти, тоскливо-унылое создание, а совсем иные особенности и черты.
Как-то, примера ради:
Зычный голос, внушительность, прекрасный аппетит. Вместительное брюхо. Звучная отрыжка — как следствие.
Залихватски закрученные усы или борода до пояса — короли дремучих времен подобную растительность уважали и берегли.
Толпа незаконнорожденных детишек и обесчещенные крестьянские девушки.
Дурные приказы. Охотное, подобострастное их исполнение. Чем исполнение охотней, тем последующие приказы дурнее — весело же!
Войны с соседскими князьками, пирушки с вассалами, выезды на охоту, различные интриги и перевороты. У монархов тоже должен быть досуг.
Сифилис, подагра, камни в почках, подлый кинжал в спину, яд в кубке с вином или, если несказанно повезёт, смерть в бою. К последнему щедрым бонусом прилагаются прославляющие королевскую храбрость баллады.
Так вот, ничего подобного в данном государстве не существовало. Тут наблюдался какой-то совсем уж неправильный правитель.
Аксель Первый.
Аксель Первый и был таким печальным королем, хотя являл собой вообще-то тот самый жизнерадостный тип человека, который способен найти общий язык с кем угодно и всем подарить немного радости. Он умел шутить тоже не по-королевски и казался — как шептались придворные — слишком странно человечен и прост, но что угодно, даже такое плебейство, ему легко прощалось: король спас свой мир от чумы. Его почитали вслух как правителя и шёпотом — как колдуна, этого не старого ещё человека с печальными жёлто-зелёными глазами. Аксель Первый, как это нередко случается в среде правителей, был чужестранцем. Он правил уже двадцать лет, и за всё прошедшее время так и не обзавелся семьёй. Хотя носил единый маленький портрет нескольких людей, изумительную в чёткости картину, цветисто и глянцево выведенную на плотном бумажном прямоугольнике, за подкладкой скромно-серого камзола — никому не показывая, вообще-то, но кто-то всё же разок углядел мельком и разболтал.
Он дал этому миру вакцину от чумы, водопровод и масляные фонари, автоматические арбалеты, городские бани, деревенские школы, ирригационные каналы, мощёные булыжником дороги, порты и верфи, театры, суды, золотую валюту, голубиную почту и собак-поводырей. Высокие, кристально чистые белые воротнички, прямые брюки, женские туфли-лодочки, чернильницы-непроливайки, грифельные карандаши и Праздник Выпускного, любовь к чтению, лён, картофель и рис, мороженое и спаржу. Он развил и укрепил селекцию, астрономию, медицину и искусство. Он построил столицу. Он научил людей играть в футбол и теннис, в «ты мне доверяешь?» и даже в «двадцать одно». Средневековая жизнь оказалась не ахти какой сложной, — только нужно было вовремя подавить в себе брезгливость — а вносить в неё новаторства оказалось весьма увлекательным. Дворянские семьи мечтали выдать за него замуж своих дочерей, феодалы-соседи клялись в вечной дружбе, придворные франты копировали его грусть, сделавшуюся новым веянием моды, простоту в одежде, мягкий, тихо рокочущий голос, смелость не скрывать под париком свои седеющие, коротко подстриженные светлые волосы и привычку бриться. Людям он нравился. Потихоньку они готовили для него памятники и страницы в будущих книгах истории.
На самом деле Акселя Первого звали, конечно, иначе. Но этот мир запомнил его лишь под таким именем, тогда как в другом, родном, его начали потихоньку забывать.
Много времени прошло. Сочли погибшим.
Поэтому он вполне имел право на то, чтобы грустить. Он-то не забыл ничего и был жив.
Она никогда не спрашивала, откуда он взялся — просто однажды обнаружила сидящим на пороге. Была поздняя зима, он казался замёрзшим, и она пригласила его внутрь, чтобы накормить чашкой горячего супа.
— Раз пришёл, то живи. Только помогай по дому.
И он поселился на чердаке и помогал — мыл посуду и пол, ремонтировал и паял, таскал тяжёлые сумки, белил, штукатурил и красил. У него были золотые руки. Они могли починить всё, что угодно, начиная от потёкшего крана на кухне и заканчивая мотором её старой «Каденции», которой шли уже восемнадцатый год и совершенно немыслимая сумма пробега. Соседям он тоже чинил: тостеры, часы, велосипеды, плиты и холодильники, ёлочные гирлянды и детские радиоуправляемые игрушки. Денег он не брал категорически, но соседи наловчились прятать их ему в карман, когда благодарно обнимали и похлопывали по спине.
Всё, найденное в карманах, он отдавал ей.
— Это твоё, чудак. Ты сам заработал! — она хохотала и пыталась вернуть.
Он прятал руки.
— Так дело не пойдёт. Завтра поедем по магазинам и что-нибудь тебе выберем. Что ты хочешь? Одежду, книги, стереосистему, свой автомобиль?
Он говорил, что, если что-то на эти деньги и купит, то лишь для дома — продукты и необходимое в хозяйстве. В конце концов согласился на старый добрый пленочный фотоаппарат. И первым же снимком запечатлел её, весёлую и черноволосую. А потом попросил развести в миске шампунь и пристрастился фотографировать мыльные пузыри со всем, что в них отражалось. Там был целый мир, не больше и не меньше, и она проявляла пленки, а наиболее удачные кадры распечатывала и вешала на стену.
Когда шёл дождь, он выбегал на улицу и ловил языком падающие капли. Пускал по лужам пустые спичечные коробки, а сами спички пересчитывал и копил.
— Зачем тебе? Собираешься устроить поджог?
Она шутила, но он принимал слова за подозрения и горячо открещивался. Когда спичек набралось достаточно, он выпросил у неё клей, лак, старые газеты на стол, чтобы не капало, маленькую лампу и немного свободного времени. И стал создавать чудеса.
Первым чудом был клипер «Надежда». Трехмачтовый, с парусами из папиросной бумаги, бежево-блестящий и совсем настоящий, клипер положил начало целому ряду фрегатов, джонок и галер. Они громоздились на полках — маленькие «Принцип» и «Гордость», большие «Вера», «Верность», «Победа» и «Честь» и совсем огромная «Благодарность».
— Ну ничего себе. Если её спустить на воду, то она и меня выдержит, наверное…
— Может, он, конечно, и беглый каторжник с болот, — сказала ей как-то соседка. — Но ты носом-то не крути, ежели что. Такой подарок судьба тебе, сироте, подбросила. Хватайся, девка!
Склеив очередной кораблик, который был назван «Любовью» и торжественно отдан ей в руки, он встал перед ней на одно колено и спросил, выйдет ли она за него замуж. Она согласилась. Не потому, что соседка имела над ней какой-то там непререкаемый авторитет — так повелось, что у сирот их, авторитетов, почти не бывает. Зато есть сердце, готовое стать для корабликов, пусть и из спичек склеенных, дружелюбной и приветливой гаванью, и есть дом, в котором двоим лучше, чем одному, а троим или четверым совсем замечательно, если последние — дети, и есть давняя мечта, приснившийся образ, который тут, в реальности, ждал её на крыльце под февральским снегопадом — ждал-ждал и дождался, да ещё с такими добрыми глазами.
— Само собой. Зря я тебя, что ли, столько терпела…
От счастья она разревелась, и он кинулся её утешать.
— … а этот будет тебе теперь братом, — Ма подтолкнула к ней мальчишку с весёлыми льдинками глаз. — Знакомьтесь. Рик, это Огонёк, твоя новая сестрёнка. Огонёк, это Рик. Дружите, дети.
— Рик? Ульрик Храбрый! Был когда-то такой правитель… Можете звать меня так же, юная леди.
— Воображала, — дёрнула его за ухо Ма. — Довыпендриваешься — огребёшь!
Ульрик Храбрый мгновенно и навсегда стал для Огонька Воображалой, как бы он потом не возмущался и не вопил.
— Да я… да ты… беспредел!
Для беспредела, невнятно посмеивались девочки и Ма, вы все ещё слишком юны.
Такой же непонятный для их детских умов «беспредел» происходил за розовыми занавесками дома Свиданий. Девочки приводили туда мужчин — молодых и старых, толстых и худых, горожан и иностранцев, торговцев и чиновников. Хлопали пробки, звенели бокалы, велись неспешные разговоры и звучал приглушённый смех, а потом было ещё что-то, нечёткое и загадочное. Названые брат и сестра подкрадывались послушать.
— Вот я вас, сопляки! — гоняла их Ма. — Идите-ка на улицу. Кыш!
Цветастое шелковое кимоно с трудом сходилось на её необъятной груди. Да и на всех остальных частях тела тоже — Ма была огромной, как кит, но куда более расторопной и ловкой. Свои пышно взбитые синие волосы она носила с гордостью, как когда-то знатные дамы носили многоступенчатые прически, вела бухгалтерию, отвечала на телефонные звонки, поила чаем приходящего для медосмотров доктора и умела улыбаться одинаково радушно и доброжелательно — что посетителям, что уборщицам, что офицеру полиции, наведывающемуся за ежемесячной мздой.
Офицер очень любил шоколадные конфеты с начинкой-помадкой, трюфели и ореховую нугу.
— Ещё по одной? — предлагала Ма так, будто угощала коньяком.
— Лучше по две. Или по четыре, — предлагал тот в свою очередь и втихаря скармливал конфетки Воображале и Огоньку.
— Славные ребятишки. Только не в то время живут, и не в том месте.
— Где довелось, там и живут, — мягко отвечала Ма. — Судьба, фатум. Могли бы вообще умереть на улице.
Офицер не спорил. Город после гражданской был той ещё клоакой.
Клоака бурлила и трепетала, а они бежали сквозь неё, и серая слизь не приставала к бокам, потому что были они хоть и детьми, но очень шустрыми и быстроногими. У них имелись свои тайные ходы в лабиринтах трущобного гетто, свои незапертые винтовые лестницы, свободные подоконники, картонные шалаши под гремящими эстакадами, качели из автомобильных покрышек, дыры в прутьях ограды, окружающей зоопарк, добрый приятель-кондитер, держащий лавку сладостей, и неукротимое желание жить. И жилось им совсем неплохо. Да ещё и возраст был такой — ещё ребяческий, но уже с соображениями, и пока не подростковый, когда на смену желаниям виснуть вниз головой на старом дубе и стрелять из рогатки приходит совсем иное.
Все уличные знали: эти двое — из дома Ма. Трогать их нельзя. А вот дружить — милое дело. И они дружили: девицы с пёстрыми лицами заплетали ржавые волосы Огонька в хитроумные косы, молодые люди в чёрной коже учили Воображалу замысловатым ругательствам и плевкам на дальние расстояния, отёчные тетки, торгующие цветами и пирожками в гораздо меньшей степени, чем спрятанными под прилавком курительными смесями и странным порошком, звали их «сынком» и «дочкой». На развалинах мёртвой Империи прорастали новые государства, а их, городское-трущобное, было, пожалуй, самым семейным. Пусть его и чистили периодически, пытаясь навести порядок.
— Порядок, порядок, — ворчала Ма. — Почему нельзя дать мирным людям жить, как им хочется?
«Мирные люди» огрызались на полицейские водомёты и уползали глубже в тёмные, пропахшие сыростью норы. Они наотрез отказывались цивилизовываться. Район гетто уплотнялся и не исчезал. Огонёк с Воображалой считали звёзды на крыше.
— Почему они не оставят нас в покое?
— Потому что мы — сила, — твердо отвечал мальчик. — И они нас боятся.
Он был прав, как никто другой, но только в отношении их обоих.
Все остальные были простым смертным сбродом.
Его пешки были дики, грязны и необразованны. При этом он не мог назвать их глупыми — но ум их тоже был каким-то диким, почти звериным, в принятии решений руководствующимся чувством неприязни, голода, приземлённых бытовых выгод или страха. В отличие от противников, которые смотрелись на их фоне интеллигентами чистейшей воды: уже одно то, что они мыли перед едой руки и общались без матюгов, заставляло подозревать издевательство.
Тот, кто их всех создал, обладал, должно быть, премерзким чувством юмора.
Игрек утешал:
— Так даже интереснее, что всё наоборот.
Наоборот? А может, как раз правильно? С чего они вообще когда-то взяли, что цвет предполагает характер?
У них были только пешки и ни одного офицера, не говоря уже о ком-то покрупней, и прекрасное поле боя, вечно в дыму и огне, хотя специально никто ничего не поджигал, вечно в грохоте мин и снарядов, дробящих дома и улицы, хотя никто их не запускал, в мертвенной белизне — разлитый молочный кисель — осветительных ракет ночью (абсолютно так же взлетали сами по себе) и занудливом гуле авиации днем. Самолеты? Какие самолеты? Ни одного они не видели, ни вдали, ни вблизи, ни обломками. У их пешек была красная кровь, которая красиво пятнала брусчатку, и трогательные мечты и желания — банальные вариации одного и того же: дом, путешествия, супруг или супруга, дети, деньги, кошки, автомобили и яхты, мемуары, творческое признание, мирная жизнь. А ещё — воспоминания. Каждое — уникальное, чтобы при вечерних разговорах у костра ничто ни у кого не вызвало подозрений. Мелкие биологические изъяны и особенности — шрамы, рубцы от ожогов, заикание, дальтонизм, витилиго — и индивидуальные, иногда очень забавные черты: просыпающийся от выпивки талант балетного танцора, смех, напоминающий гусиное «га-га-га», тяга к связыванию шнурками ботинок спящего товарища, вегетарианство.
Что ещё?
Их пешки разбивали свой лагерь среди руин и щебня, под звёздами, яркими, как стержни неоновых трубок, и масляно-сырной головкой луны, вокруг которой — и не оставили же в покое несчастную — клубился чёрный рой далёких космомодулей, занятых не то исследованием, не то добычей какой-то лунной дряни. Играли на губных гармошках, скрипках и аккордеонах, а однажды в развалинах кто-то нашёл пианино, сохранившееся удивительным образом, и на один, два, три вечера развалины превратились в филармонию, пока шальная бомба не сунула туда свой любопытный нос. Пели, и трезвые, и пьяные, и пили всё, что булькало и горело, хотя приверженцы здорового образа жизни тоже имелись и предпочитали просто кипячёную воду. Признавались друг другу в любви. Даже умудрялись жениться. Это небольшое последнее дополнение, включённое, как следовало из инструкции, забавы ради, и умиляло, и раздражало, и порой даже пугало. А лучше всего они сражались — совсем как люди, с верой и проклятиями, идеологическими выкриками и рваными тряпками флагов, край которых полагалось целовать, преклонив колени. Вот только после смерти у них не были ни рая, ни Вальгаллы — одна глухая темнота, ложащаяся на любой экран, когда нажата кнопки «выкл».
Среди себе подобных у пешек не было предусмотрено ни королей, ни королев. Только ведущие их в бой полководцы — те, в кого верили и кого проклинали, на самом деле просто двое игроков, скрашивающих досуг по вечерам. Оттого, когда внезапно появилась непредусмотренная сила, — и с той, и с другой стороны — появился и повод схватиться за голову. Потому что игра вдруг пошла по совсем другим правилам, а играющие, в конце концов, когда-то выложили за неё немаленькую сумму, чтобы позволять теперь чужое вторжение.
Автомобиль падал беззвучно, и это его падение — стремительно катящийся сгусток света, металла и людей, более не повинующийся механизм, в котором что-то отказало или умерло, и потом уже не катящийся, летящий, как запущенный снаряд, казалось странным из-за своей лишённой звуков тишины-торжественности. Он должен был загрохотать, как старая жестянка, потому как и состоял весь из гремучего железа, винтиков и гаек, болтов, хрупких подкрылок, тонкой стали бампера, спаек на брюхе, ломкого стекла, но летел тихо до самого столкновения с дном северного ущелья. Женщина внутри автомобиля вцепилась в руль. Алые губы побелели и стянулись в ниточку — не страх, жестокое разочарование: «Разве так должно быть?» Две её дочери прижались друг к другу и замерли. Хорошо быть ребёнком: несёшься навстречу смерти, а глаза закрыты великой милостью наивной веры в то, что если не видишь ужасного, то оно и не существует, и умирать совсем не больно, и в руке другая рука, и один там, после удара и взрыва, не останешься точно — только вместе.
На носу у женщины — веснушки, похожие на россыпь крошек от печенья. Ей нет и тридцати. Она молода и очень красива, а ещё думает сейчас почему-то о том, что забыла взять зонт, когда они с дочерьми в спешке покидали дом — идёт дождь.
Косой, слабый и траурный. Опущенный занавес их жизней.
Одна из девочек вдруг открывает глаза и громко произносит: «Нет!»
Это единственное, что она успевает сказать до того, как округлый автомобильный нос врезается в землю. А её сестра всё так же не смотрит. Поступает куда как более мудро. Потому и не видно, что они-то, конечно, близнецы, но различаются цветом радужек, что зелёная желтизна под сейчас закрытыми веками — само спокойствие, а пробудившаяся жемчужная серость взывает искряще и яростно: «Я не умру!»
Грохот, вспышка, взрыв, пламя. Наутро тел не найдут. На асфальте останется смерть, едко пахнущая бензиновой лужей, — но тёплый дождь скоро подчистит и её.
Часть первая. Неслучившаяся сенсация журналиста Рёмина
База данных сотрудников Организации
Код доступа: зелёный.
Подтвердить.
Раздел: «Локальные»
Подраздел: «Основа»
Ввод.
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: не женат
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 57
Возраст (биологический): 57
Звено: серое
Ранг: персонал
Статус: локальный
Должность: уборщик
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: вдовец
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 62
Возраст (биологический): 62
Звено: серое
Ранг: персонал
Статус: локальный
Должность: повар
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: женский
Семейное положение: не замужем
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 29
Возраст (биологический): 29
Звено: синее
Ранг: служащие
Статус: локальный
Должность: секретарь
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: женский
Семейное положение: замужем
Дети: 2
Возраст (формальный): 34
Возраст (биологический): 34
Звено: синее
Ранг: медики
Статус: локальный
Должность: терапевт
1. Маркиза Дрю
Он следил за ней, но она поняла это не сразу. Он, тот побитый осенней мокрядью печальный человек в тёплом не по сезону шерстяном чёрном пальто, который сидел за столиком в кафе Джереми — сидел прямо за её спиной, цедил что-то из маленькой чашечки и, как оказалось, подслушивал. А чуть позже, на холодных промозглых улицах, среди смазанного дробной моросью мельтешения плеч, спин и шапок, среди ворчащей реки разговоров, кашля, автомобильного рокота и шелестящих по мокрому асфальту шагов, шёл следом, как полицейская ищейка, хотя на самом деле не имел никакого отношения к полиции, а просто был очень потерянным, неприкаянным и несчастным.
Несчастным. Это она тоже поняла не сразу, но позже, в лесу, когда они разговаривали по пути к Горе. Что-то было такое в его смехе, улыбке — что-то такое, как умение дрессированного медведя крутить педали детского велосипеда или разодетой, словно принцесса, крошечной пушистой собачки — ходить на задних лапах и танцевать. Приобретённое умение, заученное, а вовсе не свободное и лёгкое, не предполагающееся природой, даже ей противное. Наверное, тогда и возникла эта первая мысль: помочь. Как?
«Это всё реальное? Или сказка? — изумлялся он. — Или, может, я сплю?»
«И то, и другое, и третье. Как вам такой вариант?»
«Нравится».
Перед дверью он прятался неуклюже — чуть не своротил хлипкую гору из досок, уложенных сбоку от мусорного контейнера. Со смачным «чавк» поскользнулся на банановой кожуре, даже, кажется, ругнулся вполголоса, не удержавшись, — а, может, втайне желая, чтобы его заметили, спросили, что он тут делает, накричали в испуге и ярости, ударили или приложили электрошоком. Чтобы уберегли, спасли от того, к чему всё шло — но этого не случилось. Напротив, она открыла дверь так, чтобы он видел: на гладком и удобном пространстве стены, широкую, приглашающую. И только один раз оглянулась. Но не его, скрывающегося, проверила — а прочих любопытных, которые могли бы смотреть из окон.
И уж куда как проще было догадаться, что после подобных демонстраций он шагнёт, не мешакая, за ней, но она не сделала попытки воспрепятствовать. Лишь постаралась оставлять потом, на болоте и мхе, почётче и поярче следы. Соблюдая неписаный кодекс всех, кто ходит через двери, подчиняясь силе, которой не было названия, дальше она безмолвно перепоручила человека в чёрном пальто его собственной судьбе — року всех попавших, определявшему с первых же мгновений, выберется ли подопечный живым или погибнет. Если выживет, они обязательно встретятся. И тогда, дверь возьми, она спросит его, почему он, незнакомец, кого-то так сильно ей напоминает.
Но не спросила, забыла, и это тоже был рок — рок всех Идущих, очень по-свойски распоряжающийся человеческой памятью. Впрочем, одно главное сейчас сохранилось — чужая грустная улыбка, как запечатлённый фотокадр. Грустная улыбка и желание, с ней связанное — помощь, и ожидание переливчатой трели звонка, нерешительного робкого стука или просто шороха мнущихся на коврике ног, и ещё одна дверь, которую она отопрёт, широко распахнув, несмотря на то, что это будет почти преступлением.
I
Красить нос мраморной статуе он закончил как раз тогда, когда услышал шаги за спиной. Шаги запнулись, стали изумлёнными, что оправдывалось увиденным зрелищем, а потом изумление зазвучало, как сдержанное бешенство, и стало ясно, кто это там идёт, но было уже слишком поздно притворяться декоративным элементом меблировки. Курт уставился на покрашенный нос и вздохнул, привычно коря себя за беспечность. Непростительная ошибка, которая за одной из дверей вполне может стоить здоровья и жизни, — так не расслышать чужое присутствие в гулком пустом вестибюле. Впрочем, чутьё — в безопасности расслабленного дома — всегда подводило не только его.
— Пикассо ты недоделанный, — вкрадчиво произнёс Прайм. — Доморощенный маляр. Я видел всякие проявления идиотизма, но это…
Курт с улыбкой помахал ему выпачканной в краске кисточкой. Статуя тоже улыбалась — широко, по-клоунски, с аляповатым румянцем на белых щеках.
— На кой чёрт? — спросил Прайм.
При нижестоящих он никогда не ругался на двери. Возможно, это было одним из тех редких суеверий, которых несуеверный Прайм всё же придерживался, а, возможно, просто воспитанностью. Курт так и не понял за всё это время, почему свойственное Идущим уважение к своей природе проявляется так причудливо — в ругани. Или отсутствии её.
— А я мог бы спросить, почему вы, господин заместитель, бродите тут по ночам воскресенья. Но не спрашиваю. Уважаю, как видите, право на личную жизнь и досуг…
— Кому ночь, кому утро. Вымыл, слез, убрался с глаз моих. Живо.
— Точно, вы же ранняя пташка. И трудоголик. А ещё любите кофе, а ведь это очень вредно — кофеин. Давайте с одного раза угадаю, отчего у вас бессонница, а?
Ричард Прайм не ответил, только бережно отложил папки, которые держал в руках, на постамент. Курт обнял статую за шею и повис, когда стремянку метко и безжалостно выдернули у него из-под ног. С привычной обидой тут же прикинул, сколько на этот раз продержится его высокохудожественная мазня. Скорее всего, не более получаса.
— Нарушение прав о свободе творчества, — жалобно заметил он, но шепотом, чтобы не огрести ещё больше.
За ноги его потянули с такой неумолимой жестокостью, что стало ясно: Гроза и Ужас не проникся.
Дверь была из тех, которых называют «снулые». Неактивная, отключенная, но на кое-что всё ещё годная, потому что, когда Лучик провела рукой по облупившимся лохмотьям синей краски, тихо и бесцветно запульсировала. При желании тут легко закрепился бы новый порог — а вот определить, куда дверь раньше вела, можно было теперь, только обратившись к базе.
— Закрыта прачечная-то, — охотно поделилась старушка в ярко-фиолетовом шарфе и с тачкой на колесиках. — Месяц уже как. Съехали в соседний квартал.
— Спасибо, — поблагодарила Лучик.
Но эманации остались — обманчиво мягкие на кончиках пальцев, влажные, земляные, зелёные. Что-то от дождливых и тёплых лесов, где растительность стремится, закрывая свет, к небу. Где много грязи, лягушек и змей, а ещё лиан и разноцветных попугаев. Что-то очень похожее на место, где она сама, пачкая лицо и волосы об облепленные чёрным корни, которые норовили обвиться вокруг шеи и задушить, лезла в темноту, откуда навстречу ей сверкали два злых апельсиновых глаза и пахло кровью, мокрой шерстью и бешенством. Дверь, скорее всего, была резервной, а потом её убрали за ненадобностью. Но почему прачечная? Что они таскали в лес в бельевых корзинах? Или из леса. Фрукты?
Ещё одну дверь она почувствовала наверху железной противопожарной лестницы — этаже так на шестом или седьмом, снизу точно не определить. Лучик остановилась и задрала голову, рассматривая лестничные пролёты, уходящие вверх по коричневой кирпичной стене. Стена была щедро разукрашена граффити почти до самой крыши. Когда есть лестница, такое несложно сделать. Другое дело, что стена от этого не особо выиграла. Но в ней билась и стучала энергия, словно большое сердце, — эта дверь использовалась, и часто. Она звучала, как локальная, и такой, скорее всего, и была.
Потом был дорожный люк и вход в подвал, и ещё один люк, открытый, в котором копались люди в оранжевых жилетах коммунальной службы. Копались прямо в двери, не видя её и не ощущая, переругивались, тянули какие-то шланги. На Лучик они не обратили никакого внимания, а она задержалась рядом с оградительной лентой и втянула в себя зимний воздух, разбавленный духотой белого пара, который вырывался из-под земли. Лежащая за дверью область — тип «Аид» — заставила её отпрянуть.
И вы возитесь здесь так просто, подумала она, торопливо обходя люк-дверь. Ворчите на нерасторопного коллегу, откачиваете воду, чтобы залатать разошедшийся шов старой трубы, курите, сняв брезентовые рукавицы, а в сумке у вас лежат бутерброды на обед и горячий термос. Вы ничего не знаете о других людях в непохожей на вашу одежде, которые спускаются здесь… или выходят отсюда, и в сумках у них — вовсе не бутерброды. Вам и не надо ничего этого знать — просто почините трубу.
Один из ремонтников — женщина — поднял вслед Лучик глаза. И бездумно стряхнул серый пепел в развёрстое жерло люка.
Предплечье правой руки, в которой Лучик несла пакет с покупками, скоро ненавязчиво заныло. После последнего рейда миновало уже вполне достаточно времени, чтобы растяжение прошло, но то ли апельсинов она набрала слишком много, пожадничала, то ли так ей теперь просто полагалось: невидимая стрелка сместилась за то деление возраста, где старые травмы периодически любят напоминать о себе. И не было ведь резкого скачка, был переход, организованный и плавный — даже не тряхнуло. Как там Капитан говаривает: потихоньку, по щепотке утекает в бесконечность… в никуда. Как монетки оплаты, как разменянная на них крупная купюра бытия. Платёж в рассрочку. Или просто надо было разложить апельсины в два пакета.
На широкой улице впереди заговорил автомобильный шум. И заворочалась толпа — проворная, рассеянная, тёплые и разновозрастные эманации торопливых человеческих существ. Они вообще-то были и в зданиях вокруг, но приглушённые плотностью стен. Толпа всегда звучала ярче. Лучик вдруг издалека выцепила в мельтешении тепла характерную светлую искру. Не прислушивалась, не искала — всё вышло само, как определение того, что начинается дождь, по удару капель о лицо и макушку. Инстинктивно ускорила шаг. Опомнилась, успокоилась и рассмеялась. Это же не джунгли, а город, дом — ни к чему тут спешить к соратнику, чтобы сбиться в группу.
…Тварь прыгнула сбоку из-за серой скалы, подмяла под себя, и Лучик заткнула ей пасть, держа винтовку на вытянутых руках. Заткнула железом, как палкой, и тварь взвизгивала и хрипела, а в глаза капала едкая пенистая слюна, и пахло почему-то палёными проводами и кислотой, как из автомобильного аккумулятора. Капитан, шедший предпоследним и оказавшийся позади твари, пробил бугристую чёрную голову ударом ножа. И оторопело смотрел, пока Лучик не скинула с себя обмякшее тело, не встала и не отряхнулась. Тогда она ещё не поняла, что потянула руку, а только обиделась на командира, который не дал ей вытащить свой нож и самостоятельно защитить свою жизнь, как полагается прошляпившему оборону бойцу, а оставил обязанной. Несерьезной была это тварь, хоть и очень быстрой, и почему-то пристрастной: пропустила троих из четверки и кинулась на замыкающего. Но Капитан сказал «Смотри-ка» и доверительно указал пальцем на нанесённую твари смертельную рану, и Лучик передумала обижаться. Обычно он обращался к Курту или рыжей, как к следующим за ним по старшинству, но Четвёртая сейчас — оружие на изготовку, взгляд цепкий и сосредоточенный — замерла впереди их цепочки, а Курт, как обычно, на правах самозваного старшего братца уже обнимал за плечи и заботливо ощупывал на предмет отгрызенных кусков. Лучик посмотрела и увидела, что под пробитым черепом, поверх розовато-нежной, как зефир на вид, субстанции того, что должно было считаться мозгом, сплошь тянутся вместо сосудов и вен тонкие проводки и поблескивают какие-то кристаллические соединения. Тварь они распотрошили тут же, на тропинке среди спекшихся песков и камней, хоть рыжая и ворчала, что уже темнеет, сложили образцы пронизанных проводами тканей в контейнеры, а Курт хотел забрать ещё все зубы, чтобы сделать брелки, но Капитан ему не разрешил.
Тварь была искусственным и, честно сказать, весьма уродливым созданием: паукообразное тело с головой хищной лошади, воняющее соляной кислотой. Мёртвым в биологическом смысле, но отчего-то вполне шустрым и злобным — во всяком случае, до тех пор, пока Капитан не познакомил её со своим рейдовым ножом. В лаборатории такой находке обрадовались — так, что приняли решение разбить в считающемся до того необитаемом Неназванном-14 лагерь. Исследовательский, как в мире с разумными, не автономку. Понадеялись если не обнаружить ядро, так хотя бы понаблюдать за тем, что здесь бегает. Лучик бы тоже не отказалась принять в этом участие, но не все активные годились в наблюдатели, и она это знала.
Светлая искра растворилась в толпе — удалилась уже где-то на километр. Ровный, спокойный ток зрелого Идущего. Наверное, кто-то ходит по магазинам, выбирая подарки, или, быть может, даже в этом городе живёт, а не просто имеет в нём что-то вроде арендуемого клуба по интересам, где весело проводит время с друзьями. Многие действительные любят жить в мегаполисах. А почему? Надо бы спросить у Четвёртой, она ведь тоже…
Лучик купила в передвижном киоске горячий клюквенный морс. Витрины горели гирляндами, напоминая, что до праздников осталось меньше недели. Хорошо бы только, чтобы к ним успел ещё выпасть снег. Лучик всмотрелась в своё отражение посреди ярких огней и подмигнула ему, смаргивая заодно и поволоку ночных глаз. Хватит развлечений на сегодня, а то не только рука заболит. Выискивать двери, конечно, полезно и весело, но надо знать меру. И поторопиться, наконец, к обеду, а то сожрут же всё, троглодиты…
— Так Прайм поймал? — спросил Капитан, устраиваясь в кресле поудобнее. Вареник вспрыгнул ему на колени и свернулся в обманчиво сонный клубок. Настороженные, острые уши с кисточками на концах вслушивались в потрескивающее на сковороде оливковое масло.
— Ага.
— Уши начистил? — Капитан дёрнул кота за пушистую кисточку. Тот недовольно накрыл голову лапой. Впрочем, тут же высунул, когда знакомый хлопок дверцы холодильника оповестил о том, что человек сейчас будет готовить.
— Не уши. Всего-то заставил в наказание вымыть, что нарисовал. И ещё два сортира…
— Бедняга.
— Кто? Прайм — да, ни двери у человека нет чувства прекрасного, как он вообще живет, не понимаю… Я там такое изобразил! Ярко, модно, концептуально, а он… ретроград замшелый…
— Белая морда и красная пасть до висков — знаю я, как ты калечишь ни в чём не повинные статуи…
— Нет, и ты туда же. Ты кому друг — ему или мне?
— Работай, кухарка. Работай и помалкивай. Столовая, как знаешь, в воскресенье закрыта, а есть хочется вне зависимости от того, воскресенье там или четверг… Хотя, конечно, можно было просто сходить к Джерри…
— К Джерри. А я, значит, ни на что не гожусь. Хам!
Полосатый кот принюхался и фыркнул: глупый человек резал на разделочной доске несъедобные невкусные овощи. Круглые и зеленоватые под шуршащей шелухой, пахнущие едко и резко, маленькие, продолговатые, мягкие и красные, а ещё оранжевые и твердые, похожие на палки. Потом всё это зашипело на сковороде, бурча и покрываясь золотистой корочкой. Люди — странные создания, которые жрут всякую гадость. Но иногда и правильно питаются — мясом.
— Мы его раскормили, — сказал Капитан. — И так был немаленький, а ведь поди ж ты… Такое чувство, что меня придавила пятнадцатикилограммовая гиря.
— Так скинь.
— Боюсь, пробьёт пол.
Со стороны подоконника раздался короткий смешок и повеяло сигаретным дымом. Курт плеснул в овощи соевый соус, накрыл сковороду крышкой и снова отошёл к холодильнику, чтобы достать вырезку. «Сиди, сиди», — сказал Капитан коту, предупреждающе удерживая его на коленях. Тот неохотно послушался.
Она нашла эту бело-голубую треугольную пачку рядом с широко раскрывшим глаза человеком, который лежал на спине в снегу. Снег замёл его, но было видно, что человек одет в сетчатую футболку с косым воротом и шорты. В роковой для Неназванного-38 день он, очевидно, гулял по побережью. Четвёртая села на корточки и попыталась закрыть человеку глаза, потом, поняв, что это уже невозможно, просто слепила из снега два плоских блинчика и положила их на заиндевевшие ресницы. За многими дверями подобный этому ритуал всегда предшествовал погребению — использовались ли там монетки или камешки. Если это была одна и та же корневая ветвь, конечно. Про этот Неназванный у Четвёртой не было никакой информации. Но она всё равно постаралась следовать тому, что знала про похороны: надев перчатки на озябшие руки, Четвёртая засыпала человека снегом, сделав что-то вроде кургана. Не стала, как поступили бы исследователи на её месте, прежде срезать лоскут одежды, шарить по карманам, брать образцы когда-то живых тканей. Не потревожила.
Она и не была здесь исследователем. Она просто снова использовала контрафакт.
Фотография на Горе запомнилась ей — стеклянный лед вздыбленных волн, вмёрзший в воду рыболовецкий траулер. Неназванному-38 суждено было навеки остаться Неназванным, потому что там больше не было ни жителей, ни ядра. Четвёртая пришла посмотреть на корабль, но дверь открылась немного в другом месте, и вместо этого она нашла человека. И его, должно быть, сигареты. Прежде, чем попытаться раскурить одну из найденной полупустой пачки, Четвёртая попросила у человека прощения.
Три первые сигареты сломались в руках, как хрупкий тростник, а со следующей, которую Четвёртая долго оттаивала зажигалкой, внезапно улыбнулась удача. Дым ощутился густым, шоколадным, с горечью. Сигареты, снег, лёд и низкие плотные тучи были безвредными. Давнишняя трагедия ничем больше не угрожала. Пройдя немного вперед вдоль побережья, Четвёртая увидела вдруг следы на плотном насте у линии прибоя бывшего моря — крупные ребристые подошвы стандартных рейдовых ботинок Идущего. Ей не следовало бы встречаться с кем-то из действительных групп, но следы вели туда, где за пирсом, вдающимся в лед, за пляжем с белыми зонтиками, за застекленевшими стволами и листьями мёртвого частокола из эндемичных, похожих на пальмы деревьев виднелись заметённые, круглые, напоминающие купола обсерваторий крыши. Бывшее человеческое поселение. Четвёртой захотелось найти там для Капитана какую-нибудь книгу.
С этим типом в зимней форме действительной группы Четвёртая не была знакома. Судя по всему, он не владел ночными глазами, потому что не понял, что на длинном и широком дворе, мозаика плит которого проглядывала там, где ветер смёл снег, среди скамеек, перекатов бассейнов, цветов, торчащих на клумбах, как жёсткие щетки, и застывших памятниками самим себе лохматых пальм он был не один. Вернее, их было больше, чем двое, потому что к типу, выбравшись из-под полукруглой арки невысокого, в три этажа здания, подошла женщина. Они принялись что-то обсуждать, возбуждённо жестикулируя, а Четвёртая, рассматривая собратьев-Идущих из окон летнего ресторанчика, где за покрытыми скатертью столами, вокруг тарелок, полных застывшей до состояния камня еды, с наброшенными на спинки стульев полотенцами и платками тоже сидели широко раскрывшие глаза безучастные люди, подумала, что это не поселение, а просто бывший курортный отель. Никаких книг ей тут не светило, максимум, брошюрки для туристов — правда, можно было бы заглянуть к кому-нибудь в сумку или в номер. Но это будет мародёрство. Книги полагается брать из библиотеки. Или, на худой конец, магазина. Но что, если в комнате отдыха или холле отеля…
Идущие направились в её сторону. Желтоволосая девушка, сероволосый мужчина. Совсем молодые, по ощущениям — неофиты вчерашние. Нет, она их раньше не встречала, хотя последнее поколение действительных было немногочисленным. Они шагали к ресторану, и Четвёртой пришла в голову безумная мысль: сесть за стол в тени, спиной к Идущим, и притвориться одной из молчаливых холодных фигур. Не все неофиты ещё умеют слушать — возможно, её не заметят, и можно будет рассмотреть их внимательней, а потом продолжить свои книжные поиски. Капитан обрадуется, если она подарит ему ещё незнакомую книгу задверья. Но вместо этого Четвёртая развернулась и тихо вышла из дверей противоположной стороны зала. Она не была суеверна и не боялась мертвецов, но могла попасться, и пришлось бы объяснять, что она тут делает.
Они и правда ещё не очень управлялись со своим новым слухом — прошли по дорожке довольно далеко от пристройки, где в сумраке между сложенными тентами и зонтами терпеливо ждала Четвёртая, только девушка, казалось, на мгновение замедлила шаг, но мужчина тут же поторопил её. В зале ресторана они находились долго, минут пятнадцать. Смотрели? Ужасались? Четвёртая подумала было, не оставила ли она следов на дорожке, хотя старалась ступать только там, где ветер обнажил мозаичные плиты, а потом подумала про гораздо более явственные следы на берегу. Но пара Идущих зашагала по пляжу в противоположном направлении, спустившись к занесённым снегом лежакам гораздо дальше от того места, где поднималась Четвёртая, сама шедшая по следам мужчины. А откуда пришла девушка? Где у них дверь? Почему, наконец, эти юнцы ходят в Неназванном? Демонстрация? А инструктора не видно — ленится…
Волосы девушки были заплетены в длинную золотистую косу. Коса чуть покачивалась в такт упругим шагам. Четвёртая, подкравшись к барьеру из ракушечника, проводила неофитов долгим взглядом. Нет, она их не знала. Но, должно быть, всё-таки когда-то мельком видела.
Она любила белый цвет — декорацию одновременно конца и начала. Так, что живя в довольно сером из-за вечных дождей городе, — в своей статичной норе, как безыскусно и насмешливо все они именовали утилитарный человеческий дом за пределами Организации — тоже выкрасила свою маленькую квартирку в белый. Пол, потолок, обои, мебель. На последнем этаже самого высокого здания города длилась вечная зима. Капитан каждый раз не уставал ехидно замечать, что её дом слишком напоминает операционную. Но ей было среди белого цвета очень уютно и тихо. Однако Неназванный-38 не был уютным: он оказался весь пропитан тоской и ощущением замершего времени. Четвёртая всё-таки обнаружила в холле несколько книг в мягких обложках, твёрдых теперь, как кирпичи, и взяла с собой, даже не вчитываясь в названия. Только отметила, какой многообразный алфавит — разные, должно быть, языки, потому что в любом курортном отеле всегда отдыхает много иностранцев. Если здесь слоняются неофиты, то кто-то из них, может, книги уже приносил. Но Капитан всё равно обрадуется.
И это, здешнее белое, она тоже заметила раньше других, сидя на подоконнике и вдыхая дым Неназванного-38: раньше спешащей с улицы Лучик, раньше двух треплющихся о всякой чуши бездельников, раньше людей, которые, шагая сейчас внизу по проспектам и улицам, ещё не ощутили лёгкое, но полное цикличного смысла прикосновение всё набирающих силу снежных хлопьев, падающих с неба. Они были прекрасно видны в окна семьдесят третьего этажа, где не останавливается лифт, где заперты все пожарные лестницы, где в пустых помещениях собирается пыль, потому что этаж — та же дверь, и для не умеющих ходить закрыт и вечно на ремонте. В родном задверье тоже пошёл снег. И в мире живых он, конечно, смотрелся лучше.
По коридору прогрохотали торопливые и радостные шаги. Стягивая на ходу голубые, с вышитыми снежинками варежки, в пахнущий сейчас, как ресторанный зал, кабинет номер четыреста восемь ввалилась Лучик. Руки шлепнули пакет с покупками на журнальный стол. Кот, завидев хозяйку, приветственно мяукнул.
— Это мне? — восхитился Курт и сунул нос в пакет.
— Наивный, — сказала с подоконника Четвёртая.
— Ладно, согласен на половину. Чёрт, макароны!
Пока он ловил их, убегающих из кастрюли, пока помешивал, снимал, чтобы слить воду, Лучик успела восторженно поделится — снег! Четвёртая кивнула на окно и чуть приподняла штору, чтобы и Капитан увидел.
Снег падал и падал, кружась в потоках воздуха, который чем ближе к земле, тем теплей. Он исчезал далеко внизу, где лежат проспекты и улицы, и мягко царапал стёкла, привлекая внимание офисных трутней, что прекращали терзать телефонные трубки, оставляли сигареты и сплетни и прилипали к окнам — толстые, самоуверенные руководители отделов, и робкие юные стажеры, и броско накрашенные девицы в коротких юбках, и до сей поры скучавшие у кофейного автомата мужчины в галстуках, и педанты, и трудяги, и лентяи, и болтуны. Что-то загадочное и полузабытое, родом из детства и всех когда-то услышанных сказок — снег, мазки заколдованной краски, облекающие серые дома в сливочный крем и глазурь, превращая каждый из них одновременно в торт и дворец. Снег прикасался к асфальту и земле обессиленным и полурастаявшим, но тучи обещали своей тяжестью, что снега будет много, и он уже начинал забивать свежим запахом затхлую вонь закоулков и мешать его с выхлопными газами. Наряженный в ожидании праздников, огромный город наконец-то удостоился самого последнего штриха — самого главного украшения, которое при всех своих умениях человек был ему дать не способен. Самого прекрасного, оттого что здесь оно было рождено доброй к человеку стихией.
К овощам и мясу добавились базилик с сушеным чесноком. Курт повернул ручку маленькой электроплиты, уменьшая накал конфорки, и опустил крышку обратно.
— Ещё минут десять, и можно лопать. Добавлю только макароны. Вы так осаждаете окна, как будто там парад. Снега не видели, дикари…
С подоконника свесилась нога Четвёртой, одетая в ярко-розовый тапок с болтающимся на шнурке пушистым помпоном. Кот, хищно глядя на этот в высшей мере привлекательный в плане охоты манок, настороженно подобрался, мигом забыв про гладящие его руки, спрыгнул с коленей Капитана и начал подкрадываться. Нога с тапком качнулась туда-сюда и замерла.
— Откусит, — громким шепотом предупредила Луч.
— Ничего, — сказал Капитан. — У человека, как правило, две ноги. Природа предусмотрела на подобный случай.
Вареник совершил победный рывок и, довольный, вцепился в сдёрнутую со ступни добычу. Четвёртая и Луч рассмеялись.
— Глупый кот, — сказал Курт. — Мясо же вкуснее. Или уже не хочешь?
Капитан поднялся с кресла, чтобы помочь накрыть на стол.
Курт готовил не хуже Джера, бывшего тогда шеф-поваром в столовой для сотрудников, — это обнаружилось в один из первых же, ещё с инструктором, рейдов за локальную дверь. Курт пошуршал в кустах под соснами, а потом выбрался, весь в осыпавшейся рыжей хвое, и понёс что-то в охапке к костру, у которого Террье ждал проходившую по вехам от открывшейся за десять километров отсюда двери группу Капитана. Инструктор теперь достал из рюкзака три железных банки с рагу и приготовился вскрыть их, чтобы разогреть в котелке над огнём, но Курт крикнул ему, чтобы он подождал, и кивнул на то, что держал в руках. Капитан подумал, что Террье сейчас отругает предприимчивого неофита, но инструктор только проверил биоблоком, безопасна ли принесённая Куртом еда, и, подвинувшись на бревне, где сидел, уступил Курту место у котелка. Может, причина была в том, что дверь была локальная, а, может, и в том, что Террье тоже обращался с правилами несколько вольно, но инструктор даже помог промыть водой из фляг найденные Куртом белые грибы и собрать голубику и бруснику с пучка сорванных веточек. Курт порезал грибы и потушил их с ягодами, добавив в котёл немного воды, а потом вывалил к ним консервированное, мясное с картошкой рагу. Стандартный паёк Идущих обрёл вдруг вкус совсем ресторанного блюда. Впятером они смели его вмиг и опомнились только тогда, когда их ложки застучали по дну пустого уже котелка. Террье похлопал Курта по плечу и сказал, что Капитан должен беречь такого подчинённого. Но Капитан и раньше это знал. А вот новость о кулинарном таланте оказалась внезапной.
Макароны с мясом тоже вышли отличными. Кот, заполучив-таки припасённый для него Куртом сырой кусок вырезки, удалился с ней под ёлку. Дикая память, подумал Капитан — о тех временах, когда жил в лесу и безопаснее всего ощущал себя, скрытый ветвями или корнями. «А некоторые садятся за стол и зарываются в книжки», — припомнил однажды сказанное ему и усмехнулся. Рыжая как раз раздобыла для него где-то четыре новых в коллекцию. Страницы ещё хранили мёрзлое ощущение далекой суровой зимы. Их шорох был неуклюжим, как будто книги очень давно не открывали — как будто бумага, сцепленная воедино в твёрдый блок, очень долго спала. За какой контрафактной дверью эти книги лежали, Капитан не спросил. На рыжую уже было бесполезно ругаться — правонарушитель со стажем, к тому же, Капитан был ей очень благодарен.
Он поправил большой зеркальный шар, висящий на еловой ветке, и посмотрел на своё выгнутое отражение: седоволосое, изукрашенное разноразмерными шрамами и нахмуренное. Потому что этот золотой шар, как ни разглядывал Капитан ель, внезапно оказался единственным — а должно было быть их два. Капитан это прекрасно помнил, потому как сам развешивал, не далее, чем три дня назад достав со шкафа запылившиеся за год ожидания коробки с игрушками и мишурой. У них был целый набор этих шариков — по паре золотого, серебряного, красного, синего, зелёного и тёмно-сиреневого оттенков, практически точно дублирующих, по абсолютно случайному совпадению, цвета-коды Организации. «Патриотичные шарики», окрестил их Курт. Но кто теперь стащил один золотой, а то и разбил, не признался?
— Ну что, девочки и мальчики, не забудьте поставить под ёлку свои башмаки. И надейтесь, что обнаружите там не уголь.
— А вот скажи: зависит ли объём полученного подарка от вместительности обувки, заготовленной для этого самого дела?
— Не в курсе. А что?
Вместо ответа Курт извлек откуда-то из подушечных, набросанных на ковёр недр гигантский кроссовок, больше похожий на таз, и с плохо скрываемой гордостью продемонстрировал.
— Пятьдесят шестой размер, — пояснил он.
— Вижу, что не тридцать пятый. Ты купил его или украл?
— Просто позаимствовал. Верну.
— Ну, гляди мне.
На ёлке мигнули огни включённой Капитаном гирлянды. Под ними среди сдёрнутой с нижних ветвей мишуры возился кот — то ли играя, то ли устраивая очередное гнездо. Лучик сгрузила пустые тарелки в раковину у плиты и вернулась к столу, где Четвёртая налила им всем чай.
— Главное, чтобы не жрал, — сказал Курт. — А то потом опять к ветеринару.
— Он отучился, — возразила Лучик.
— В прошлом году, помнится, доктор уже хихикал, не сдерживаясь, и был готов выписать скидочную карту. Ещё бы — постоянные клиенты… Выписал или нет, не помнишь?
— Выписал. Десятипроцентную. Но я не взяла.
Курт подавился чаем от возмущения.
— Почему? Женщина, я не для того получаю зарплату, чтобы тратить большую её часть на пилюли и докторов, на уколы и докторов, на всякие-разные манипуляции, которые непристойно ржущие доктора совершают с некоторыми полосатыми идиотами, которые жрут всё, что низко висит и блестит, а то, что висит высоко, сдёргивают и тоже жрут…
— Он отучился, — упрямо повторила Луч. — И не обзывай того, кто не может ответить тебе тем же. Это недостойно.
— Ну, знаешь ли…
— Арахис или печенье? — спросил у них Капитан. Пожал плечами и высыпал всё в одну вазочку. За окном падал снег.
— А в лесу сейчас, наверное, красиво, — заметила Четвёртая. — Лучше даже, чем в городе.
Курт кивнул.
— На моей Горе, — ответил он.
Вареник смешно, как умеют только кошки, чихнул под ёлкой.
— Будь здоров, — сказала ему Лучик и хихикнула. — А что за Гора?
— Неужели мы тебе не рассказывали? — Курт удивился.
Младшая покачала головой.
— Это из истории про одного попавшего, — Капитан помешал ложечкой свой чай. — В Неназванный-16. Вернее, то задверье уже под официальным номером. Так вот, Гора… Хотя что это я — Гора ведь Курта. Пусть он тебя и просвещает.
— Лучше рыжая, — ответил Курт. — Она там больше видела. Рыжая, расскажи мелкой…
— А надо? — спросила Четвёртая. — Ничего интересного же. Попавший как попавший. Гора как Гора. Правда, у Курта там была классная одежка… Соответственно занимаемой должности. Он притворялся местным служителем культа. Здорово, да? Какие перспективы…
— Издержки работы исследователей, — скромно сказал Курт.
Лучик восторженно уставилась на него.
— Ну всё, — хохотнул Капитан. — Теперь без рассказа, рыжая, ты отсюда не выйдешь.
Вареник снова вспрыгнул к нему на колени, потоптался с независимым видом и лёг. Из кошачьей пасти свесились длинные разноцветные нити блестящего дождя — будто ещё одни, уныло обвисшие к полу усы. Капитан неверяще моргнул.
— Я же не вешал на елку дождик! Где ты его откопал?
— Нет, ну это… — Курт не закончил фразы.
Четвёртая отставила чашку на журнальный столик, чтобы подняться и найти что-то в своём наброшенном на кресло пальто.
— Луч не взяла, зато я взяла, — она показала карточку, которую достала из кошелька. — Так что, может, на этот раз обойдется.
— Переварится, в смысле? — вздохнул Курт. — Или этот идиот выплюнет, осознав, что совершил большую ошибку? Чушь. Дай-ка карточку, там должен быть телефон, а то я дел куда-то свою записную книжку…
— В смысле, обойдется меньшими затратами. Скидка же.
— Ты меня подвёл, — грустно сказала Луч коту. Тот довольно зажмурился.
II
Ночью прошёл дождь, смыв следы аварии. Следы смыл, а запах оставил — он прокрался в ноздри и с готовностью отрапортовал, что ещё не так давно здесь красовалось немалых размеров пятно… кхм. Да и коммунальщики постарались, но, как видно, недостаточно. Роман потоптался у яркой заградительной ленты. Двое полицейских, заметив перекинутый через плечо бокс для фотоаппарата, поспешили к нему.
— Вы репортёр? Снимать нельзя.
Старший из полицейских, пузатый и низкорослый, напоминающий собой пивную бочку, задрал гневно встопорщенные усы к улыбающемуся лицу Романа.
— Нельзя, вам сказано! Настырные щелкопёры…
«Было бы что снимать, — подумал Роман. — Вы охраняете пустой кусок асфальта и покорёженный столб». Но, вместо того чтобы озвучить свою мысль, лишь успокаивающе поднял руки ладонями вверх.
— И не собирался. Мой журнал не заинтересован столкновением ассенизаторской цистерны с машиной нетрезвого министерского зятя. Лично я — тоже. Я заинтересован в том, чтобы пройти. На работу надо, понимаете…
— Верно, считаешь себя остроумным, парень, — полицейский недружелюбно перешёл на «ты» и значительно, как ему, должно быть, казалось, подтянул пояс своей бело-красной формы. — Надо — так обойди.
— Но здесь короче, — мирно сказал Роман. — По этому переулку, который вы перегородили. И зачем вы его перегородили? Людям же неудобно. И почему его так плохо помыли? Воняет…
— Ты знаешь, что такое следствие, парень?
«Знаю, — так же мирно подумал Роман. — Это когда выясняется, что не министерский родственник был виноват, хотя вел автомобиль, будучи нетрезвым настолько, что я в его состоянии обычно даже не могу просто принять вертикальное положение, а шофер цистерны, у которого — вот повезло — ещё и эмигрантский вид на жительство. Или даже этот покосившийся столб — прыгающие под колеса столбы, знаете ли, вынуждают порой делать маневры. Или даже асфальт — землетрясения, знаете ли, принуждают к тому же, или неблагоприятный для министерского зятя день по гороскопу, или парад планет…»
— Я пошутил. Я заинтересован. Может быть, интервью? — и он извлёк из кармана пальто свой любимый синий блокнот с серебристым тиснением.
— Ну, парень!
Вежливо улыбающийся Роман запротоколировал реплику, пририсовав к ней грозного вида усы. Второй полицейский наблюдал за ходом беседы с деланным равнодушием.
— Нынче утром, за чашкой чая и завтраком, я имел удовольствие прочесть в одной популярной социальной сети слова некоего гражданина, что поделился с другими людьми своими соображениями насчёт этой ночной аварии. Вышеназванный гражданин охарактеризовал событие и конкретно… э-э, пролитие содержимого злополучной цистерны на столкнувшийся с ней автомобиль — а частично «в», потому что разбилось лобовое стекло, как «подобное притягивает подобное». Прокомментируете?
Спасаться пришлось бегством.
Он рассказывал об этом Наташке, пока на полке возле микроволновки бурчал и шипел их почтенного возраста маленький офисный кофейник-старик. Выслушав, Наташка обозвала его дураком.
— Проблем захотел?
— Я бегаю быстро, — возразил ей Роман.
Он хохотал на бегу, прижимая к себе фотоаппаратный бокс, где уютно устроился тёплый пластиковый контейнер с обедом. За Романом, впрочем, никто не гнался — так, погрозили кулаком и отстали, но разбуженное буйное веселье остро желало выхода. Серость осенней столицы, нашедшая отражение в бесчисленных лужах, разлеталась из-под ботинок брызгами. Кто-то глухо («Э-э-э, ты…») обматерил его из подворотни, ругнулась одна из вездесущих, угрюмых, оккупирующих в ранние часы весь доступный общественный транспорт закутанных в платок щетинистых старух с кривобокой тележкой, курящие одну сигарету на троих школьники проводили подозрительным взглядом. На проспекте за спиной низко гудели автомобили. Столица мутная, утренняя, мокрая, ворочающаяся в сырости и смоге, вялая, но не сонная, не спавшая, потому что никогда не спит, в равнодушном покрывале отстранённости, но не потому, что сезон и хандра — всё вроде было как всегда, но отчего-то чуть-чуть по-другому. Живей. День, верно, выдастся хорошим. Роман перепрыгнул через особо широкую лужу и запетлял узкими, позапрошлого века постройки ещё дворами, где на месте припаркованных сейчас широкомордых внедорожников когда-то громоздились дровяные поленницы. Вкрадчиво мигнула аптечная вывеска, прячущаяся в уголке, как вход в подпольное казино. К асфальту льнули рваные листья с отпечатками шин и подошв. В переполненной помойке возились коты. Было в этих замусоренных дворах какое-то упадническое очарование, говаривал Колобок, оправдывая такими словами своё нежелание раскошеливаться на аренду офиса в каком-нибудь месте почище, но меж тем некоторые с ним соглашались. Наташка в том числе — ей было ещё и удобно, она жила в соседнем квартале. Она вообще со многим соглашалась, главным образом потому, что обладала мягкостью и повышенным дружелюбием, но вот сейчас почему-то не одобрила.
— Дурак! Не имеющий, к тому же, никакого представления о тактичности. Много, можно подумать, радости для полицейских позировать всяким острякам, которые потом размещают их фотографии с подписью «фекалохранители».
— Где такое? — Роман тут же заинтересованно вскинулся.
Наташка вздохнула.
— Ну, вот… и вот… — она пощёлкала клавишей.
— Ха… Гениально! Теперь ясно, отчего они не в настроении. Видели, наверное.
— Наверное. А ты — как дикарь.
— Мне пойти и попросить прощения? Главное — за что?
— Сиди уж, штатный писака…
Она окучивала одну пожилую библиотекаршу, носившую на бородавчатом носу толстые очки и утверждавшую о явлении небезызвестного поэта, что еженощно шарился у них в хранилище и протяжно, на всё здание, вздыхал. О звоне призрачных цепей, как в прошлом наташкином случае, имевшем место в каком-то плесневелом винном погребе, и таинственном опорожнении бутылок речи не шло — поэт вел себя пристойно. Поэта, говорила библиотечная дама, сильно расстраивает его последнее переиздание — там, где свежевыпеченные в институтской печи корректоры-троечники наделали ошибок в «жи-ши». Романа, невинно встрявшего с предложением утилизировать предмет печали, Наташка зашикала: книга, как-никак, кощунство. Он сделал вид, что обиделся, и отхлебнул из кружки. Библиотекарша вещала насморочным голосом с монитора, дрожала и шла помехами, на почте сыпали письмами контактёры, шеф за стенкой раскладывал пасьянс и чихал: простудился. Сонные сотрудники, позевывая, ковырялись в носу. На остатках сливаемого в горшок кофе ненормально ярко зеленела арека. Роман подумал об аварии и тут же сочинил историю, которая как раз сгодилась бы в следующий номер: призрачный грузовик, выехавший из утреннего тумана на встречную полосу и ставший причиной автокатастрофы. Руки уже сами набирали заглавие: «Таинственное происшествие в горах». За окном потянулся дым сигареты охранника.
Колобок наконец выкатился из своего кабинета — в сортир, должно быть. Нос у него был красным и распухшим. Прогундосив что-то вроде «дрянь погодка», он протопал в коридор, где принялся громко сморкаться. Наташка поморщилась на трубные звуки. Простуда, похоже, в обмен на красный нос забрала у Колобка добрую половину его всегдашней свирепости: с утра он ещё ни разу ни на кого не нарычал. Возможно, он просто понял, что любое рычание с таком состоянии вышло бы смешным, а не пугающим.
Наташка, закончив с библиотекаршей, довольно потянулась. Раздел «Городские легенды», который она с недавнего времени единолично вела, пополнился на ещё одну историю.
— Не кисло и не сладко, так, посередине, — сказала Наташка. — Но на фоне откровенной кислятины о самодвижущихся мусорных бачках вполне годный материал. А ты там как, писатель? Сочиняешь про рыб?
— Про рыб пока на стадии рисунка. Дальше застряло.
— Покажешь? Может, придумаем вместе. Токсическое загрязнение, к примеру…
— Было уже. Сначала щуки, потом сомы и гигантские скалярии в канализации. Ну, те, которых милый мальчик смыл из аквариума в унитаз. Надо что поновее… или постарее. Благополучно забытое. Чтобы казалось новым. Ну вот, смотри…
Вместо нужной статьи он пока только нарисовал в блокноте рыбу — выныривающую из воды пятнистую форель в разных ракурсах. Форель вышла, Роман знал без ложной скромности, вполне себе неплохая: обросшая водорослями, громадная и зубастая. В одном варианте у неё в желудке находили чьи-то пальцы, в другом — прабабушкин клад.
— Здорово, — оценила Наташка.
— Но что с ней теперь делать, вот вопрос. Снова пускать в озеро, на берегу которого воняет химзавод?
— Или вернуться к благополучно забытому, — сказала Наташка. — Архаичный вид… а?
Роман посмотрел на неё, на блокнот, на ручку, почесал затылок, вдруг улыбнулся и принялся рисовать.
— Кистепёрая форель, — сказал он, возвращая исправленный рисунок. — Поймана в реке такой-то. Чудом сохранившееся древнее звено эволюции. Перебегает на плавниках из речки в речку, если предыдущая слишком загажена купающимися столичными туристами и их привычкой жрать водку прямо в воде. А рыба — не дура, чего ей плавать там, где вместо воды спирт, вдобавок палёный…
— Сделай свою рыбу ещё и бионическим роботом, запущенным в наши реки любознательными пришельцами — и вперед, на четыре страницы. Я прикинусь выловившей эту рыбу местной жительницей, а ты сможешь прикинуться крупным профессором и меня расспросить. Только для большей аутентичности мне, наверное, следует сочно ругаться матом и дымить какой-нибудь самокруткой.
— Ага — запущенными на предмет изучения, то есть, изумления тем, сколько в наших реках всякого мусора плавает, включая тех самых туристов… Не надо дымить и ругаться! Ты слишком милая. Лучше я сам изображу неотёсанного деревенского рыболова. Я умею: «Э-э-э, ты…», перегар и звяканье бутылки в кармане штанов…
— Веселимся, — гнусаво произнес над ухом Колобок. — Гм…
Он придирчиво изучил рисунки своими маленькими заплывшими глазками. От шефа несло эвкалиптовыми каплями и чесноком.
— Кистепёрая форель, — объяснил Роман. — Неизвестный науке сохранившийся с древности вид. Хищник. Жрёт приманку, поплавки, удочки, ступни и пальцы. Внучка приехала к бабушке в деревню. Лето, солнце, пастораль, ласковые воды речки. Кто-то не вернется в целом виде.
— Не зря штаны просиживаешь, — благостно сказал Колобок и отчалил.
Наташка широко улыбнулась, показав большой палец. Роман подмигнул и написал в блокноте «Спасибо».
Извозчика сегодня не наблюдалось. Обычно он парковал свою чёрную громадину под липой и ждал, сидя внутри, когда выйдет Наташка. Потом они укатывали куда-то на обед — куда, Роман не знал. Но он давно мечтал проколоть как-нибудь чёрной громадине шины и нацарапать гвоздём на боках и капоте что-нибудь ругательное — или так хитроумно подпилить ствол старой липы, чтобы она грохнулась аккурат на крышу.
До того, как в машину сядет Наташка, конечно.
Он разогревал в микроволновке плов, купленный по пути на работу в столовой, и смотрел, как с липы опадают листья. Кто-то на время обеда включил телевизор — никаких новостей об аварии там ожидаемо не было. Вместо этого передавали про любительский шахматный турнир. Не то, чтобы Роман особо интересовался подобными вещами, но он подошел к маленькому экрану поближе и изучающе уставился на фигурки на клетчатой доске. Они были выполнены не в виде привычных шахмат, но изображали две крошечные человеческие армии. Миниатюрные лица, одежда и оружие оказались выписаны с удивительной точностью. «Вот же умельцы делали», — подумал Роман, смотря уже рекламу, на которую прервалась передача: та самая мирная деревня с речкой, куда Роман, уже почти закончив статью, поселил своих архаичных рыб, и бегущие по полю, взявшись за руки, дети, мальчик и девочка. За лесом на горизонте виднелись высотные здания города — сплошь зеркальные башни-небоскребы. «Сохранение традиций вместе со стремлением в будущее», — вещал какой-то банк, предлагающий мега-выгодный кредит. Уж лучше бы сделали вместо кредитов рекламу молока или сметаны — на таком-то пасторальном фоне.
— Я в детстве летом тоже отдыхал у бабушки в деревне, — поделился Роман с Наташкой.
Та, доедающая свой фруктовый салат, отреагировала с внезапной грустью.
— А я не знаю, что это такое. У меня не было деревенских родственников. Как здорово, должно быть, купаться в речке днями напролет и собирать с деревьев яблоки. И звёзды там видны во все небо. Правда?
— Правда, — сказал Роман. — И, не к столу будет сказано, со всех сторон душисто пахнет навозом.
Наташка уронила подцепленный ложкой кружок банана и расхохоталась.
— Вот так вот, — довольно ухмыльнулся Роман. — Тебе не к лицу грустить, подружка. Ну, деревня и деревня — парки тоже хороши. Кстати…
Он снова хотел пригласить её, и снова ему этого не дали. Где-то злорадно захихикал извозчик в чёрном авто.
— Рёмин, — вдруг, приоткрыв дверь своего кабинета, пробасил Колобок. — Зайди-ка.
У шефа, конечно, был сволочной характер, но от законного обеда он никого ещё и никогда не отрывал. Более того, он сам ещё ел жутко жирный по виду бульон в керамической чашке, когда Роман зашёл в кабинет и, следуя кивку, от которого обширные щеки шефа качнулись, как желе, сел в кресло для посетителей. Бульон тоже вонял чесноком.
— Статью за сегодня закончу, — на всякий случай сказал Роман.
Шеф отмахнулся и хрюкнул.
— Я не об этом, писатель.
На рабочем столе Колобка, таком же массивном и грубо слепленном, как его хозяин, лежала стопка офисной корреспонденции. Письма вездесущих контактёров — тех из них, кто не особо ладил с нынешним компьютерным веком в силу возраста или эксцентричности — вперемешку со счетами за воду и свет. Насколько Роман помнил, никто из сотрудников, включая самого шефа, ни разу не получал в офис личных писем. Оттого он очень удивился, когда шеф извлёк из неряшливой груды потёртого вида желтоватый конверт и вручил Роману.
— Да, я тоже удивлен, писатель. А ещё больше удивлен той шифровкой, которую вы тут с твоей дамой надумали. Любовные послания, конечно, вещь неотъемлемая в брачных ритуалах хомо сапиенс, но зачем ты дал ей свой рабочий адрес, который она, к тому же, так перековеркала?
— Чего? — Роман тупо смотрел на конверт.
— Чего-чего… Не знаю, как почтальон ещё не отнёс в другое место по ошибке. Разве что твоя дама сердца сама ему это письмишко в руки всунула и объяснила. Дурошлёпы! — шеф сердито завозился, ища салфетки, чтобы промокнуть вечно потеющее лицо. — Романтики недоделанные! Сами такие же кистепёрые, как твоя рыба. Про электронную переписку вы ничего не слышали, да?
И, пока Роман всё так же недоуменно таращился, коротко бросил:
— Чтобы подобного больше не повторялось. В следующий раз я его просто порву. Уяснил, писатель? Свободен.
Испортив всё грозное впечатление, Колобок вдруг сморщился и чихнул. Роман сказал сначала «Ага», потом — «Будьте здоровы», встал и, забыв от ошеломления поблагодарить, вышел из кабинета. Рука, зажавшая письмо, казалась ему чужеродным механизмом, протезом. Какая ещё дама сердца? Какие ещё послания?
Наташка уже пила чай и сплетничала с сотрудницами. Сюжет про шахматы закончился — теперь в чаще леса там шныряли серые дикие кошки. Большая, на весь экран строгая желтоглазая морда смотрела прямо на Романа. А он опять посмотрел на письмо. Ему внезапно захотелось прочитать странное послание там, где никто не увидит.
Роман сделал вид, что ищет на своём столе бумагу для печати. Пожав плечами, он пробормотал: «Закончилась» и направился мимо сгрудившихся у микроволновки и телевизора коллег в коридор. Там он, оглянувшись на охранника у турникета и силуэты курящих на улице людей, — на голове капюшоны, вид нахохлившийся — проскользнул в подсобку и закрыл за собой дверь на щеколду. Зачем щеколда в подсобке, Роман особо никогда не вдумывался, но сейчас возможность запереться от чужих любопытных глаз пришлась как нельзя кстати.
Из-за стены, соседствующей с мужской уборной, донесся шум спущенной по трубам воды. В подсобке, слабо освещённой дохлой пыльной лампочкой, было тепло от боковой батареи и тихо. Роман присел на нераспечатанную ещё коробку с блоками листов А4 и наконец поднёс конверт к глазам, чтобы рассмотреть, кто это прислал ему письмо и что там за, как выразился шеф, «шифровка».
На жёлто-серой, твердой и толстой на ощупь бумаге расплывались буроватые пятна и нечеткие следы грязных, захватавших уголки пальцев. Один из углов конверта был черным, будто обугленным. Интересная текстура, подумал Роман, — прямо под письмо с какой-нибудь войны. Он потёр уголок, предполагающийся обгоревшим, и изумлённо посмотрел на окрасившуюся подушечку пальца. Потом поднёс конверт к лицу и понюхал. Бумага слабо пахла гарью. Но самым странным оказались строки: пришедшее на офисный адрес письмо вовсе не предназначалось Роману. Оно было написано им самим и самим же, судя по всему, отправлено, только на грязной бумаге конверта стоял, алея, как кровавый оттиск, почтовый штамп «Вернуть адресанту».
Письмо было без марок. Зато с очень знакомым почерком, — своим собственным. Роман покрутил письмо так и сяк, в ещё большем недоумении пытаясь понять, что это за ерунду подсунул ему скотина Колобок. Сегодня же не День дурака, в самом деле. Да и подозревать в розыгрышах того, в ком чувства юмора меньше, чем в чайнике, как-то очень нелепо. Но вот же он, свой собственный почерк письма, которое Роман не писал — он вообще не писал бумажных писем уже лет тринадцать, как раз с того возраста, когда был ребенком и скучал зимой по живущей в деревне бабушке. Она, знал Роман, все его письма, состоящие скорее из рисунков, чем из букв, бережно хранила в деревянной шкатулке вместе со своими бусами. Но он никогда не отправлял ни ей, ни кому-либо другому послания в таком странном конверте даже в то время детства.
Да — ни кому-либо другому, особенно с именем Милена. Никаких Милен среди знакомых Романа в жизни не водилось.
Роман снова бегло перечитал адрес пункта, из которого письмо якобы было отправлено: «… восьмой пехотной… им. Дж. Странника… шестнадцатая дивизия… Южный фронт, до востребования». Бедняга почтальон. По-хорошему он должен был плюнуть на этот бред и просто выкинуть письмо в помойку. Но ведь… Роман уставился на серую от пыли лампочку и прищурился, разглядывая нить накала. «Странник» — это же его журнал, восьмой — номер дома, в котором располагается офис, переулок — Пехотный, а прилегающая улица — правильно, улица Шестнадцатой дивизии, что-то такое из революционного прошлого, когда вместо автомашин были кони, а вместо танков — тачанки. Из первой революции, или же из второй, а может, и из третьей — поди разбери, прошлое у страны было бурным. Из эпохи сначала серо-жёлтых, а потом белых и красных полотнищ. И Южный вовсе не фронт, а район столицы. Южное трамвайное кольцо, Южное метро, совсем не южная осенняя слякоть. Фу-ты ну-ты!
А это «воен. кор.» чего стоило — форменное издевательство. Роман фыркнул и с досады пнул валяющуюся на полу пустую пластиковую бутылку. Словно попытка приукрасить действительность. Спрятать нечто стыдное. Ну какой он военный корреспондент? Он…
На адрес незнакомой Милены будто что-то пролили. Что-то бурое и выцветшее, похожее на краску. Или на горячий шоколад. Или на кровь. Роман коснулся и тут же одёрнул указательный палец. Чернильные строки размыло, но ещё можно было различить сплетения некоторых букв и, возможно, слова: «сель», «круг», «он», «ом». И цифры — Роман рассмотрел четверку и двойку. А вот штамп был ярким — пылающе-красный, бескомпромиссный и злой. «Вернуть адресанту». Когда письмо возвращают отправившему его?
Когда принимающей стороны не найти. Когда её, возможно, больше не существует.
Или когда написан неправильный адрес. Когда он вот так чем-то заляпан. Роман снова фыркнул и усмехнулся. Да к черту эти загадки! Он ловко и аккуратно — сказалась память рук, когда-то так же открывавших многочисленные письма от бабушки — надорвал плотный конверт, чтобы достать письмо.
Но в конверте ничего не оказалось.
Роман засунул в него пальцы и пошарил, потом поднёс к лампочке и посмотрел на просвет, всё ещё не веря, что оказался в положении жертвы мошенника. Лихорадочно осмотрел надорванный конверт на предмет предыдущих вскрытий и заклеивания, но ничего такого не обнаружил. Толстая потёртая бумага выдала бы следы клея и посторонних сгибов. Идиотский розыгрыш! Роман разозлился. Он поднялся с коробки и, рывком отодвинув щеколду, вышел в коридор, намереваясь спросить у шефа, кто ещё трогал его письмо и не выцарапал ли тот сам вложенный в конверт лист каким-то хитроумным способом, чтобы посмеяться над подчиненным и его «любовной перепиской». Роман уже думал о письме — «своё».
— Прочитал? — сказал Колобок, направляясь с платком в руке мимо Романа в уборную — сморкаться. — Ромео отмороженный. Что за язык вы сочинили для шифровки? Как третьеклассники, ей-богу.
Придумали язык? Роман остановился, не успев даже раскрыть рта, чтобы задать шефу вопрос о пропавшем из конверта письме. Но там же все слова нормальные… Он скосил глаза на конверт и обмер.
Чернильные строчки собственного почерка слиплись в совершенно нечитаемую кашу. Только имена оставались понятными, хотя и… по-другому написанными. А в остальном язык, как нелепая пародия на свой, родной, привычный, был чужероден, неуклюж и незнаком.
Что это такое — «урлхыг»?!
— Обед, кстати, кончился, Рёмин, — прогнусавил Колобок за спиной.
Роман кивнул в пространство. И пошёл.
— Я видел! — взывал пожилой контактёр.
Как он прорвался мимо охранника, оставалось загадкой. Но стоял теперь на пороге их офисного помещения, мокрый от дождливой мороси, взъерошенный и обалделый, как кот, которому дали куснуть целую куриную тушку, а потом отобрали. Этот контактёр был «приличным» — нормально одет и не вонял. Лучезарно улыбающаяся Наташка устремилась к нему с диктофоном наизготовку. Может, сразу выключит, привычно подумал Роман, — зависит от того, какую ахинею понесёт этот взволнованный почтенный джентльмен.
Охранник возник за спиной контактёра, не меньше обалделый от того, что кто-то чужой проскочил в здание, а он и не заметил. Снова. В правой руке охранника, на сбитых костяшках пальцев которой было наколото «ЗЛОЙ», чернел прямоугольник шокера. Ему ещё ни разу не приходилось пускать шокер в ход. Роман понадеялся, что не придётся и в этот.
— Я видел!
Колобок предусмотрительно закрылся в своём кабинете. Роман мысленно похвалил этого простудного труса и устремился следом за Наташкой, чтобы в случае чего оттолкнуть её в сторону. Вытаращенные водянистые глаза контактёра блуждали по лицам опешивших сотрудников.
— Видели что? — Наташка облизнула губы и нажала на кнопку записи.
Контактёр шумно сглотнул.
— Видел, как в воздухе исчез человек!
Выдав эту громкую тираду, контактёр сразу сдулся и сник. Кто-то принёс ему стул, на который контактёр тяжело опустился и мигом стал обычным стариком вроде тех, которые носят кепи с козырьком, потёртые брюки и вставные блестящие зубы. Старик благодарно отпил воды из стакана, поданного Романом, перевёл дух и добавил:
— Просто растворился. Шаг — и нету.
Наташка поддела ногой кресло на колесиках, выволокла его из-за стола и села напротив контактёра.
— Расскажите, пожалуйста, всё по порядку. Как вас зовут?
Старик представился Иваном Власьевичем и принялся рассказывать. Охранник убрал чёрный шокер, сходил, по-видимому, закрыть входную дверь и вернулся. Сотрудники столпились вокруг плотным полукругом. Шеф тоже высунул из кабинета свой толстый лоснящийся нос. «Пророк и апостолы», — подумал Роман и чуть не рассмеялся. Он сразу забыл про конверт, который походя опустил в карман висящего на вешалке пальто.
Сюжет оказался простым: старик благопорядочно выгуливал пса в рощице чахлых полуоблетевших берёзок, находящейся тут же, в соседнем с офисом «Странника» тихом дворе. Чтобы ни у кого не возникло сомнений в том, что всё действительно было благопорядочно и не нарушало городского закона о выгуле домашних питомцев, Иван Власьевич продемонстрировал лежащий у него в заплечной сумке завернутый в целлофан совок и не использованный ещё по назначению бумажный пакет с улыбающейся собачьей мордой и широкой надписью «ЗА ЧИСТОТУ СТОЛИЦЫ». Но у Дружка, добавил старик, как будто извиняясь, не всегда всё бывает ладно с пищеварением, потому что и он уже далеко не молод и не особо здоров. Вот и сегодня они уже по десятому разу обходили рощицу вокруг, дожидаясь, пока старческий организм пса проснётся и заработает, когда Иван Власьевич заметил того человека.
— Он просто шёл между деревьями по тропинке, где срезают дорогу через двор все прохожие. Просто шагал — совершенно обычный мужчина.
Старик с Дружком как раз отошли в сторону за кустами ивняка — пес обнюхивал трухлявый пень, на котором были метки собратьев, хозяин достал из кармана очки, чтобы надеть их и посмотреть, сколько времени. Мужчина шёл чуть поодаль мимо них. Он шёл и вдруг исчез — прямо перед глазами.
— Это случилось, когда он был на середине тропы. На небольшой луже поперёк неё, когда я подбежал, ещё расходились круги от вступившего в лужу ботинка. В воздухе пахло одеколоном, но человек испарился. И, вот ещё что…
Контактёр понизил голос и чуть наклонился вперёд.
— Земля вся раскисла от слякоти. На тропинке было много следов. Но мы с Дружком, когда были моложе, каждые выходные на даче ходили в лес на охоту. Я ещё умею различать старые и новые следы, приглядываться. Я сразу увидел самый свежий след, ведущий как раз до лужи, — крупные ребристые подошвы. После лужи этих отпечатков не было. На земле вокруг — тоже.
Потом старик достал из сумки такой знакомый Роману по яркой обложке и витому шрифту последний номер их журнала и потряс им в воздухе.
— Я читаю вас уже пять лет. Внучка смеётся — говорит, что я полоумный… А я всегда знал! Скажите, что это было сегодня? Что это такое?!
Наташка остановила запись и потёрла правую щёку. Колобок произнёс что-то вроде «Гм». Контактёр обвёл всех глазами.
— Не верите? Я могу показать вам следы, пока их не затоптали! А фамилию мою напишете?
— А где Дружок? — спросил Роман.
Иван Власьевич открыл было рот и замер.
— Ой, — огорчённо сказала Наташка. — Он что, тоже исчез?
Старик сорвался с места и, толкнув охранника, кинулся к выходу, где принялся тщетно крутить ручку запертой двери.
— Да нет, — ответил за контактёра Роман. — Дружка просто забыли. Там же, в рощице. От нахлынувших эмоций.
Охранник поспешил помочь старику открыть дверь, и Иван Власьевич тяжело зашлёпал по опавшим листьям. Журнал он по-прежнему сжимал в руке. Сотрудники смотрели ему вслед из окошка.
— Думаю, Дружку вполне хватило времени, чтобы… гм, — сказал Роман. — Пригодится пакетик. А этот ещё вернётся.
Колобок, отставив приличия в сторону из-за форс-мажорного происшествия, громко высморкался в платок.
— Я надеюсь, что он вернётся, Рёмин! Потому что никто из вас, дармоеды, не догадался взять у него номер телефона.
— Он ведь живёт в соседнем дворе, — сказала Наташка. — Найдём, если что. Итак… человек шёл и исчез. В который раз. Ваши предложения, коллеги?
Все завозились и разом заговорили.
Роман насчитал пять привычных идей о дырах в пространстве, две — о похищении чем-то чужеродным и опасным, и ещё две — о призраках. Следы и лужу в последнем случае предлагалось проигнорировать. Но это была неплохая, ничуть не кислая история, несмотря на частый сюжет — последняя статья о таинственном исчезновении была в позапрошлом выпуске, однако такие истории, вне зависимости от их количества и повторяемости, были универсальной приправой и всегда принимались благосклонно. Наташке повезло — ещё ей в «Городские легенды». Вот старику померещилось сослепу. Оставшийся запах, следы — как же, знаем, проходили… Стандартный набор свидетельств. Роман потоптался у темнеющего окна, высматривая контактёра и собаку. Но вместо этого вдруг увидел другое — своего давнего незнакомого недруга.
Чёрный автомобиль мелькнул за окном широкой блестящей крышей и аккуратно припарковался под липой. Мерзкий, отвратительный пижон. Тебе бы так исчезнуть…
— Весёлый выдался денек. И быстрый. Смотри-ка — уже почти пять вечера, — сказала Наташка. Она тоже заметила автомобиль и сразу как-то по-особенному заулыбалась.
III
Своих снов он не запоминал.
Никогда, ни разу.
Выходил из них, как из реки, и отряхивался — с первой же нотой будильника, без будильника, по привычке, но всегда в шесть утра ровно. Это воскресенье не было исключением — он открыл глаза и тут же поймал взглядом острую, чуть подсвеченную люминесцентным короткую стрелку часов, указывающую на изогнутый хвостик шестёрки, глубоко втянул в себя тёплый тёмный устоявшийся воздух комнаты и сразу ощутил в ней постороннее: прохладу. Наводящая на мысли о влаге, но сухая и колкая, она шла с улицы и ясно говорила об одном — ночью выпал снег.
Ян потёр ладонью щёку и повернул голову к затемнённому шторой окну. Вечно горящий за ним рыжий фонарь над подъездом пересекался теперь неспешно текущей штриховкой — смутными тенями снега, похожими на падающие из выпотрошенной подушки крупные и лохматые перья. Рука потянулась к мельтешащим теням — в не ушедшей ещё скованности полудремы её обладателю показалось, что до снега можно дотронуться, не вставая, — и случайно задела стоящую на тумбочке фотографию. Этого хватило, чтобы ощутить реальность полностью и проснуться. Этого хватало всегда.
«Доброе утро», — подумал Ян и погладил стекло на том месте, где под ним должны были прятаться лица. Некоторое время понаблюдал за таинственным, тихим, почти бесплотным порханием по ту сторону задёрнутых штор, послушал воздух, который дрожал от идущей с улицы свежести, поскрипывание обоев, мерно капающий на кухне кран. Домашние, мирные звуки, только теперь ставшие глуше из-за снега. Зима наконец наступила — сжиратель голосов, безмолвие, но не по календарю, а тогда, когда высыпалась с неба на землю.
Колено, такое чувствительное к смене погоды, сегодня отчего-то помалкивало. Поэтому Ян рискнул: выпростал ногу из-под одеяла и пошарил на холодном полу, разыскивая тапки, и, может быть, вылезшее наконец чудовище — не с нулевого этажа, но безобидное, из детства, которое подкармливал когда-то речными ракушками и разведённой в молоке гуашью. Потом поднялся и подошёл к окну, волоча за собой одеяло, как шлейф. Штора тяжело качнулась под рукой Яна, и он вдруг вспомнил, что не смотрел в окно месяца три. На кончиках пальцев осталось мягкое и невесомое крошево — пыль.
Город с ничего не значащим названием чернел сквозь снег — много-много типовых многоэтажек, унылых, безликих, как необтёсанные, брошенные тотемные столбы, слепых и грязных. Двор весь покрылся белым, словно поседел. На крышах и капотах автомобилей осели небольшие холмики. Железную горку кто-то снова успел развалить, паскуда, и растоптать весь штакетник у клумбы, а потом в глаза бросилось то, что приподъездная урна валяется на боку, вывалив свое содержимое, а на скамейке заледенела в пролитом пиве бутылка. Вид привычной заоконной мерзости принёс спокойствие: мир за шторами был стабилен.
Что заставило его когда-то выбрать местом для жизни — местом, куда через дверь приходишь поспать, где ни разу не видел соседей и откуда даже не выходишь на улицу — этот унылый замусоренный сгусток каменных сот, заброшенный волей строителей прошлого века в край лихорадки, болот, разбитых дорог, комаров и повального алкоголизма, Ян не знал — подозревал только смутно, что так говорит память детства. И врождённая неприхотливость, даже равнодушие — ведь впервые за три месяца он сегодня выглянул в окно. Привлекли эти танцующие тени, а то бы так и забыл, какое в этом, настоящем для него задверье, нынче время года. Впрочем, широта с главным зданием всё равно почти одинаковая — только вот ни там, ни здесь снег пока ещё не шёл. Какая-то слишком тёплая, поздняя выдалась эта зима — затаившаяся, загостившаяся осень, пригревшаяся у батарей, спящая на дне широких луж, в кучах бурых листьев, в голой гуще кустарника… Но теперь, наконец, всё в порядке, кажется?
Потягиваясь, он отошёл от окна и заправил кровать, делая это, как всегда, с офицерской педантичностью: ни вмятин, ни складок, ни топорщащегося покрывала. Этажи над ним ещё крепко спали — оправляя плотную ткань, Ян, привычно обострив слух, ощущал спокойный звук дыхания множества людей, поскрипывание, когда кто-то переворачивался с боку на бок, более неровный и тонкий сон домашних питомцев. Фазы сна ранним утром, медленные и глубокие, не несли видений и кошмаров, поэтому именно в эти часы дом был мирным, как никогда. Ещё один повод встать пораньше — послушать многозвучие тишины. Если бы среди Идущих вдруг обнаружился композитор, он бы непременно переложил её однажды на музыку.
В ванной комнате Ян, как ему иногда случалось, застыл минут на пять перед зеркалом, вдумчиво рассматривая светлый шрам на носу. Экая невидаль — шрамы, Капитан вон ими разукрашен, словно жертва пыток, и не жалуется, да и собственные руки, точнее, пальцы… а тут на лице всего один, ровный, совсем ювелирный — и такое болезненное, возникающее всякий раз при взгляде на него чувство неприятия. Пора бы уже забыть тот день, когда он был получен, но попробуй-ка, если каждое утро видишь напоминание. Ян поморщился, отражение его спародировало, бритва вкрадчиво прихватила кожу на подбородке. В батарее булькнула вода.
На кухне он сделал себе крепкий чай и бутерброд, трехэтажный и донельзя вредный: сыр, лук, горчица, консервированные помидоры, холодный кусок поджаренной вчера вечером грудинки и гора майонеза, всё то, за что на него так ругается Рик, когда ему случается увидеть краем глаза, чем Ян завтракает. Мигнув, ожил телевизор, но Ян сразу же недовольно щёлкнул кнопкой пульта — смотреть новостные ленты он не любил. А вот передача о спасении бездомных собак была гораздо лучше. Ян слушал, смотрел, ел и кивал — собаки ему нравились, те, кто их выхаживает, тоже. Открытые человеческие лица, славные пёсьи морды. Фотографию Ян поставил рядом, по правую руку, обычной утренней традицией деля с изображёнными на ней людьми свой завтрак. В углу экрана, где был логотип телеканала, крутилась маленькая, осыпаемая серебряным пиксельным конфетти ёлочка. Неделя осталась до праздников, снова кивнул Ян жизнерадостным собакам. В подтверждение его кивка пришла реклама — деревянные резные сани, катящие по снегу со звоном и шорохом, в которых сидел улыбающийся тип в красном, с белой оторочкой костюме и солнечных очках, пьющий из банки какую-то газированную ерунду неонового цвета. Курт это ярко-розовое, перенасыщенное сахаром и разъедающее желудок безобразие наверняка бы одобрил, приобрёл и употребил — а вот мы будем травиться бутербродами, подумал Ян и решительно стал делать ещё один.
Своё жилище он пока не украсил, если не считать одинокой кедровой ветки, поставленной в стеклянную вазу. Смиренно опущенная к столешнице, кедровая тёмно-зелёная лапа протягивала висящий на ней золотистый крупный шар. И шар, и ветку, и вазу Ян обнаружил позапрошлым утром у себя в кабинете. Кто принёс, осталось невыясненным. Но кедр пах сочно и взбадривающе, а яркие блики от круглых зеркальных боков напоминали о тепле и солнце — не самая зимняя ассоциация, зато весьма приятная. Ян оставил в обмен на вазу и её содержимое записку с благодарностью. Записка исчезла — значит, дошла до адресата, кем бы он ни был. Или она. Скорее всего, всё-таки второй вариант.
Забытый им с вечера на кухонном столе коммуникатор издал короткую тихую трель: автоматическое отслеживание обновлений в базе. Кто-то что-то туда добавил, отредактировал или удалил. Кому из управляющего эшелона ещё не спится рано утром в воскресенье?
Понятное дело, кому. Даже не было нужды заходить в базу, чтобы проверить.
Ян доел бутерброд, допил чай и вымыл кружку, нож и маленькую разделочную доску. Выключил телевизор, где уже закончилась так понравившаяся ему добрая передача и замелькали хищные акульи пасти, забрал коммуникатор и вернулся в комнату, чтобы переодеться. Пока он завтракал, в доме напротив зажглось одно окно — в мутноватой, лишённой занавесок желтизне, перекрещенной сыплющим снегом, тёмный силуэт человека занимался зарядкой.
— Молодец, — сказал ему Ян, натягивая пиджак.
Электронные цифры часов коммуникатора мигнули, показывая без двадцати семь — бело-синие символы на широкой прозрачной плоскости. Бесстрастные цветом, как то, что живёт на нулевом этаже. Мерзко затянуло под ложечкой, как всегда, когда хотелось уйти от ответственности. Сегодня днём или завтра утром, но новая неделя начинается, и туда, вниз, надо спуститься, чтобы проверить… навестить… опять увидеть. Мог ли профессор предположить, что ему оставляет?
— Чушь. И не на такое смотрели.
Силуэт из окна в соседнем доме прекратил вращательные движения туловищем, неловко качнулся вбок и исчез — будто услышал слова и принял их на свой счёт, застеснялся.
Ян собрал лежащую на прикроватной тумбочке стопку листов бумаги. Открыл дипломат, убрал туда документы, положив заодно и фотографию. Днём она тоже была рядом с ним — в одном из ящиков стола. На стол, у всех на виду, Ян её не ставил: всё-таки слишком личное. Посмотрев в гардеробное зеркало, он аккуратно поправил галстук. Облачённое в костюм отражение выглядело строгим и представительным — но в глазах вдруг мелькнуло какое-то просительное выражение и исчезло.
— На отпуск не рассчитывай.
Он забрал дипломат и, прежде чем коснуться выключателя, ещё раз окинул взглядом комнату. Скупая, спартанская обстановка её, выдержанная в серых тонах, уже казалась нежилой. Как и всегда, когда он уходил, оставляя свой дом спать, застыв в сухом оцепенении. Только вот кран этот капает, и ещё — штора…
Сделав несколько шагов, Ян задёрнул ткань, скрывая белое мелькание, оранжевый рассеянный свет фонаря и одинокое жёлтое окно. Снежные перья вновь превратились в театр теней. Так было гораздо лучше.
Статичная дверь в его прихожей вполне могла бы сойти за кладовку, где у иного хранятся лыжи и инструменты, а у кого-то — коробки с ненужным старьём, но содержала в себе кое-что куда как более объёмное, нежели комнатка метр на полтора. Из-под двери мягко тёк неяркий свет. Ян достал связку ключей, выбрал нужный, провернул в замке и нажал на ручку. Тонко щёлкнуло, снова пиликнул коммуникатор, уже свернувшийся вокруг запястья, — база проверила код вызывающего, подтвердила, выпустила через пробудившийся от дрёмы порог. Ян вышел в коридор и притворил дверь за спиной — дверь с продольной золотой полосой, услышал, как встал на место замок, и вдохнул прохладный воздух, разгоняемый кондиционерами. Неяркость дежурных ламп сменилась отреагировавшим на движение флуоресцентным светом. Он обнажил находящиеся по обе коридорные стороны и уходящие влево и вправо ряды таких же тёмных дверей. На них тоже красовались полосы — зелёные, красные, синие, фиолетовые и серые. Двери были затворены и тихи. Зато по коридору, приближаясь, шла издалека навстречу долговязая фигура.
Ян улыбнулся, хотя с такого расстояния улыбку было бы не разглядеть, и помахал своим дипломатом. Фигура ответила. Она использовала для этого кипу папок, отчего приветственный взмах получился гораздо более элегантным.
— Привет, шеф!
— Рик, люди же спят, не вопи, — укоризненно сказал директор.
Заместитель ухмыльнулся.
— Я сомневаюсь, что все они спят на пороге. Кофе будешь?
Прикоснувшись, он в очередной раз поразился тому, как просто ощущается только что созданная заготовка под дверь — загустевший воздух. Ничего противного или дискомфортного, вроде электрического покалывания, холода или жара. Кончики пальцев ушли в плотное бесцветие, которое чуть подёрнулось от этого рябью.
— Затянет, — серьёзно предупредил Рик.
— Ну, а ты здесь на что? Вытащишь меня обратно.
— Вытащу, — так же серьёзно согласился зам. — А потом кто-то получит леща.
— А кто-то — приказ о своём увольнении. Но сначала я отберу у тебя кофеварку.
— Это называется — должностной произвол.
Ян скорбно развёл руками.
— Всё так, господин Прайм. А теперь нам лучше отойти и не мешать.
Подошедший техник принёс порог — маленькую белую коробочку — и, насвистывая, принялся закреплять координаты. Мобильный порог, переносной — отправится потом на очередную базу, а дверь, уже привязанная к своему аналоговому вместилищу, займёт место в одном из коридоров правого специального крыла. Может, даже в отдельном блоке, где спецзащита — смотря какой мир по ту сторону. Абсолютно рутинное действие, которое ничуть не завораживало в силу своей скучной и простой технологичности, не привлекло внимания и сейчас. В отличие от самой, ещё не оформленной по правилам всех «закреплённых» двери. Дверь мягко пульсировала.
— Так и будешь на неё любоваться? — спросил заместитель.
— А что? Мне нравится. Есть какие-то другие предложения?
— Пойдём-ка, прогуляемся лучше. Там такой снегопад — красота.
— Видел уже, видел… Ладно.
Заснеженный стадион был тих и пуст. Сосновые лапы, сгибающиеся под белой тяжестью, нависали над беговыми дорожками, по центру крайней из которых петляли редкие следы. Сегодня, в выходной воскресный день, расчистки, как и тренировок, не предполагалось. Не предполагалось, впрочем, и такого погодного буйства — снег сыпал с ночи и уже слегка подустал, замедлился, сменив рьяность трудолюбивого и щедрого циклона на неспешное ленивое падение.
Он падал большими хлопьями, похожими на рваные кружева. Они тут же осели на чёрном шарфе Рика, крепко вцепившись в вязаную шерсть, и на русых волосах Яна, высветлив их ещё больше. Директор поискал по карманам перчатки. Заместитель вздохнул и вручил ему свои.
— Держи, забывчивый.
Ян, у которого всегда мёрзли руки, обрадовался.
— Что бы я без тебя делал…
— Вот-вот, — сказал зам. — Зато я теперь знаю, что подарить тебе к праздникам.
— Купон на курс лечения от склероза?
— Перчатки. Не меньше дюжины. И ещё каждую пару скрепить длинной резинкой и пропустить её через рукава — чтобы всегда болтались под рукой и не терялись.
— Это несолидно, — не согласился директор. — Меня же вся Организация засмеёт.
— С каких пор ты обращаешь такое внимание на мнение окружающих?
Ян зачерпнул полную пригоршню снега и принялся лепить снежок. Рик понял, что за этим последует и, поспешно отскочив на несколько шагов, последовал примеру друга. Снег был прохладным, податливым и почти не обжигал кожу.
Следующие двадцать минут они потратили на совсем мальчишескую баталию, наорались до охрипшего горла и с ног до головы вывалялись в липучих, остро пахнущих облаками и морозом сугробах. Глядя на то, с каким увлечением двое начальников, серьёзных вообще-то людей, возят друг друга по снегу, приговаривая что-то вроде «закопаю», или «урою», или совсем уж кровожадное «кушай, не обляпайся», кто-нибудь из низших чинов непременно покрутил бы пальцем у виска. Вот это, мол, несолидно, а не какие-то перчатки на резиночке. Но никого поблизости не было. Уже началось предпраздничное время отпусков и каникул.
В холле, рядом с четырьмя одноликими статуями, льющими воду из амфор в небольшой круглый бассейн, уже неделю как поставили ель — изумрудную, высокую, просящую своей статью и пышностью по меньшей мере золотые украшения. Но сначала Матиас, как и во все предыдущие года, развесил на ветвях конфеты — самый любимый всеми сотрудниками ритуал. Каждый мог взять, пробегая, конфетку-другую, заодно получив вместе в ней праздничное пожелание или предсказание — Матиас прятал под обёртки тонкий, аккуратно тронутый старательно вырисованными буквами прямоугольник листа.
«Много солнца». «Улыбающиеся тебе люди». «Целый торт, который съешь, и никто не будет за это ругать». Пожелания Матиаса всегда были такими же, как он сам — детскими, искренними и простыми, и от этого лишь сильней любимыми. Доброту необязательно облекать в громоздкие и вычурные фразы. По мере исчезновения с ёлки конфеты появлялись вновь — у Матиаса в его комнатке уборщика на верхней полке шкафа, по соседству с чистыми полотенцами, стояла вместительная картонная коробка. Матиас брал из неё конфеты, а они всё не убывали. Он считал это волшебством или, быть может, какой-то особенной дверью. Ян мог бы показать ему запасной ключ, который лежал в директорском сейфе, а Рик — рассказать, как привычно каждый год стоять на страже у двери, пока Ян заполняет коробку разноцветным и шуршащим содержимым, но это тоже был многолетний ритуал, и он тоже не должен был нарушаться.
Ян вспомнил сейчас доставшееся ему пожелание — короткое, всего из одного слова, и улыбнулся в падающие ему на лицо с неба кружева.
— Ну что ты скалишься, болезный, — сказал заместитель. — Отморозил голову?
Ян подгрёб снег себе под затылок, чтобы мягче было лежать, и не ответил.
— Так ты точно себе мозги заморозишь. Если там ещё осталось что-то. Если вообще было. Дверь тебя возьми, вставай, болван…
На зимнем воздухе у знаменитого Грозы и Ужаса всегда краснел кончик носа, что мигом стирало его обычную хмурость и холодность, делая чуть ли не милым. Он хорошо знал за своим организмом подобное предательство, отчего носил зимой длинный и широкий шарф — замотал на пол-лица, и ничего никому не рассмотреть. Не любил, когда в нём видели то, чему можно было улыбнуться. Но сейчас из-за этой школьной возни в снегу шарф сполз.
— Нос, — сказал Ян. — Да ты чудесен, господин заместитель.
— Ну, Ян…
— И почему от тебя все шарахаются? Гроза, мол, и Ужас, злобный начальник… Разок покажись им таким — сразу полюбят.
— Я тебя сейчас пошлю в непечатную дверь. С приданным пинком ускорением.
— Хватит заматываться, как обитательница гарема, — потянулся было Ян, но ему дали по рукам и велели не лапать чужие шарфы. — Ну, хотя бы здесь! От кого тут прятаться — от спортивных снарядов и ёлок?
— От тебя, — глухо произнёс заместитель в шарф. — И твоей мерзкой ухмылки.
— Смотри, я уже принял серьёзный вид.
— И всё равно не прокатит, Ян.
Ян сел и отряхнулся от снега.
— Прячешь в себе человека, — с осуждением сказал он.
— А в шарфе я кто — чудовище? — иронично спросил заместитель.
— В шарфе ты угрюмый и замкнутый тип.
— Приятно, когда хвалит начальство.
Ян фыркнул. Угрюмый и замкнутый тип протянул руку и помог ему встать.
С противоположной стороны стадиона уходила под кроны деревьев аллея, ведущая в старый парк. Отсюда было видно, что и она пуста — одни фонари и скамейки, да ещё чуть подальше, за поворотом и соснами, угадывался слабый блеск стеклянной арки над информационным терминалом. Ян подумал, что озеро должно быть, скоро промёрзнет достаточно, чтобы сделать из него каток. На снегу беговой дорожки, помимо человеческих следов, виднелись и кошачьи — аккуратные маленькие лапки.
— Кошек развелось, — сказал Ян. — Всюду кошки. В столовой живут, в больничном корпусе живут, в вестибюле по ногам бегают… Главное, откуда столько?
— Они тоже ходят через двери, Ян.
— Шутник ты.
— Правда. Люди и кошки, а больше никто и не может. Сколько дверей у нас сейчас открыто и куда только ни открыто, а хоть бы один зверь высунулся. Ну, хотя бы мышка. Хотя бы комар или мотылёк. Глухо. Да и с нашей стороны… Помнишь старого сеттера Джерри, Уголька? Он эти двери огибал по огромной дуге, чуть ли не обползал, хотя любопытным был — страсть.
Ян рассеянно кивнул.
— Ничего не боялся, со всеми хотел общаться — что с человеком, что с пылесосом, что с корректором прочности сцепки, особенно когда он перезагружался и начинал дребезжать, как шаманский бубен. В аквариуме нос полоскал, грелся у открытого камина. А при виде любой активной двери жался, будто она собирается его отлупить.
— Ну да, верно, Рик… Только к чему ты о нём говоришь?
— К тому, что ни один из породы кошачьих, которые тут бегают, следят на снегу и под ногами путаются, ни разу не шарахался от дверей. Они даже на пороге спят! Да ты ведь видел… И этот, полосатый, душа компании твоей племянницы… он же с ними как-то пришёл из-за двери.
— Положим, не сам пришёл, а его подобрали. Нашли, принесли. Он же дикий был совсем, лесной, хищник…
— И как же его, дикого и лесного, притащили? В охапке?
— Я слышал, что кот был сильно подраненный в драке, прятался между корней какого-то дерева, шипел и огрызался, истекал кровью, и младшая их, Луч, вдруг скинула с себя рюкзак и туда, к коту полезла. Она же его и вытащила, и перевязала, и как раз-таки в охапке, можно сказать, вынесла за дверь…
— Эта хрупкая девчушка — и на себе такую тушу?
— Ну, значит, мужчины ей помогли.
— Вот как. Но, Ян, послушай: много ли ты назовёшь других примеров, когда зверь, выведенный из-за дверей, приживался тут, у нас?
— Ни одного. Здесь ты прав. Это ведь запрет ещё профессорских времен, когда такого рода исследования заканчивались для представителей эндемичной фауны либо необъяснимой смертью на пустом вроде месте, либо они отказывались от еды и чахли, пока их не возвращали обратно… А кот поправился. Поэтому я не настаивал, чтобы они его вернули. А настаивал бы, получил бы гневную отповедь в четыре глотки… в пять — ещё же сам кот… Но я не вижу здесь чего-то связанного именно с кошачьим племенем. Просто повезло.
— Не «просто». Это всё ещё раз подтверждает мою теорию. А профессор что — ни разу кошек не вытаскивал?
— Наверное, нет, иначе — ну, если эта твоя теория верна — запрет был бы неполным.
Кошачьи следы, попетляв среди человеческих, все как один уходили в лес. Быть может, кошки шли охотиться на птиц и белок. Или же у них в лесу были двери, свои собственные, тайные…
— Интересно, как реагируют коты на бродячих, — сказал Рик.
— На бродячих сородичей? Гонят их прочь.
— На бродячие двери. Ни разу не замечал.
— Может, это потому, что твои хвалёные кошки тоже их боятся, — произнёс Ян.
— А ты не боишься?
— Боюсь, — честно признался директор. — Боюсь, потому что не понимаю. Когда мы сумеем разгадать механизм их образования, даже не управлять ими ещё, а всего лишь разгадать, вот тогда перестану.
— Похвальная прямота, — сказал Рик. — Однако я думаю, что никаких разгадок нам не светит.
— Отчего?
— Оттого, что это вне нашего человеческого понимания. Не дозрели ещё. А, может, и никогда…
— Выговор вам, господин заместитель, за такой упаднический настрой.
Рик усмехнулся.
— Выговор надо твоей племяннице, ты знаешь, за что… Выговор, который ты, доброта ходячая, не сделал, только ласково так пожурил — да-да, я осведомлён.
— Ну, вспомнил тоже, — сказал Ян, — событие почти трехмесячной давности.
— Так ведь нет гарантий, что она снова это не сделает.
— Вот как за руку поймаем, там и посмотрим.
— Опять накормишь конфетами и по головке погладишь. Дядюшка…
— Не завидуй.
В сетке футбольных ворот среди белизны просигналило ярко-оранжевое — оставленный кем-то ещё с пятницы мяч, убедился Ян, когда, взрывая снег, подошёл поближе. Да, нескоро теперь неофитам играть здесь на свежем воздухе… Надо бы открыть им помимо имеющихся ещё пару локальных площадок. И вернуть мяч в инвентарную спортзала.
— Погоняем? — предложил Рик.
— Это будет выглядеть, как борьба в грязи.
— Ну и что. Скажи проще, что тебе лень.
— Мне лень. Но он всё-таки пригодится.
Совсем скоро мяч был поднят, очищен от налипшего снега и превращён в снеговиковую голову, за неимением пишуще-чертящего оставленную без глаз и рта. Снеговик остался и без рук — лезть в сосновые посадки за ветками по таким холмообразным сугробам никому не хотелось.
— Снеговик-инвалид, — подвёл итог Ян. — С головой-протезом. Вот жизнь счастливая: стой под снегом и ни о чём не думай.
— Ты опять за старое, Ян. Не хочется тебе, ну и не возись с этим контрольным графиком. Можешь оставить мне.
— Чтобы меня потом совесть заела? Нет.
— Сегодня у тебя была отличная возможность заодно отморозить и её. Почему не воспользовался?
Ян похлопал друга по плечу.
— Ты пытался развеселить меня, спасибо, но тут не в графиках дело, — Ян вспомнил о цвете цифр на часах. — Мне нужно кое-что проверить. Во второй половине дня активность дверей возрастает, и идти тогда вниз… нет, не хочу.
— Нулевой? — сочувственно спросил Рик. — А я собрался было предложить тебе добрести до озера.
— Да, — ответил Ян. — Поэтому отложим прочие гулянки до вечера.
Заместитель посмотрел на него — пристально, вдумчиво.
— Нет, — поспешил сказать Ян. — Нет, со мной нельзя. Ты же знаешь.
— Я и не рассчитывал. Просто у тебя теперь тоже кончик носа… только не красный — белый. И скулы. Как всегда при упоминании нулевого. Но за всё это время я так и не понял, злость ли у тебя так проявляется или страх.
— Если бы я ещё сам понимал, — вздохнул директор.
— Я тебя не обидел? — зам вдруг встревожился.
— Брось… Ну, я пойду.
* * *
Когда профессор создавал её, он совершенно не озаботился тем, чтобы придумать говорящее название. Ну, Организация и Организация, общность людей, которых связало странное, необъяснимое и чертовски интересное, и этих людей, и себя в том числе, он легко окрестил Идущими, а вот централизованное их объединение в плане должного наименования будто бы сознательно проигнорировал. Ян несколько раз спрашивал у него, почему. Профессор пожимал плечами.
— А не всё ли равно?
Нет, упорствовал Ян, ни разу. Он был молод и не понимал, как такое могущество может обойтись без звучности, которая обозначала бы вес, положение, силу.
— Это всё человеческие тщеславные штучки — если именование, так чтобы погромче, если смерть, то геройская. Скромней надо быть, юноша.
— Но почему тогда вы придумали название нам?
— А я ничего не придумывал, — с удовольствием отвечал профессор, глядя на недоумевающее лицо. — Потому что это не название, а свойство.
Люди-свойства имели, как все прочие, две руки, две ноги и одну любопытную голову, иногда теряли что-нибудь из этого и умирали, ели, пили, спали, пакостили, дружили и дрались. Умели ходить через двери и не знали лингвистических барьеров. Мы, говорил профессор, могли бы быть для общества чрезвычайно полезными, если бы занимались чем-нибудь другим.
— А так что — занимаемся ерундой? — возмущался Ян. — К чему тогда всё это?
— Не ерундой, а рассматриванием. Мы — зрители, если угодно, и предрасположены именно к этому, а вовсе не к действиям и не к изменению. Хотя у кое-кого, несомненно, и возникают подобные мысли, но всё это путь тупиковый, и в конце концов это поймут…
— Странные зрители — со всеми этими исследованиями, изучением…
— Изучение — не изменение.
— Это я понимаю. Но оно ведь не просто так, от скуки, оно для чего-то… Как оно может быть бесполезным?
— Суть в том, что в нашем случае зритель — тот, кто работает лишь на себя. Зритель — потребитель. Погоди, я не договорил. Потребитель специфического вида продукции, о самом существовании которой никто, кроме нас, не подозревает и, соответственно, получить её не в состоянии. Вот так.
— Но им же тоже можно показать. Двери… и то, что за ними…
— И что они с этим будут делать? Это вне их вкусовых предпочтений.
— Э…
— Ну, садись ты, чего маячишь. Попытаться объяснить, что ли…
Профессор утверждал своё вращающееся кресло в относительно неподвижном покое и скрещивал под подбородком худые нервные руки. Он не улыбался, хмурился, потому что вообще улыбался очень редко, и оттого разговор превращался почти что в лекцию. Возможно, он видел в Яне немного туповатого студента, но, как всегда, был очень терпелив.
— Тогда объясните мне ещё, пожалуйста, — просил его Ян, — когда и как всё это началось. Когда начались Идущие. Это ведь вы их — нас — открыли?
— Не совсем так. Просто однажды открыли меня.
Не совсем так началось, и не совсем здесь, потому как профессор сказал ему, уже весьма к тому моменту разговора запутавшемуся (а разговор всё длился), что появилась эта самая продукция и сразу появились те, кто её ест — всё едино, что завезли в магазин новый экзотический фрукт. Большая часть людей сморщилась, — фу, невкусно — а кто-то кинулся сметать с прилавков тоннами. Только в данном случае кинулись те, кто увидел, для остальных-то это просто несуществующее, пустота.
— Завезли извне. Где-то раньше уже было. И кто-то здесь словно бы распробовал, признал. Эти признавшие — мы. Да, я, должно быть, первый, а потом и прочих нашёл…
— Хорошо. А кто тогда завёз?
— Без понятия, правда.
Возможно, профессор лукавил — уж очень честными были тогда его стально-серые глаза.
— И вот что по поводу тех, кому, как ты предлагаешь, можно было бы показать то, на что смотрим мы. Я им не доверяю.
— Но почему? Они ведь тоже люди.
— С такими же недостатками и достоинствами, да, я знаю. Если на то уж пошло, кое-кто в Организации тоже заслуживает самого пристального наблюдения, потому как темны уголки человеческих душ, и не каждый туда пустит с фонариком… Никто не пустит, будь он в здравом уме. А там живут черти и иногда выглядывают из человеческих же зрачков, как солдат из амбразуры дота.
Ян устало тёр лоб.
— Тяжко? — сочувственно говорил профессор. — Но ты не грусти, подожди, я же опять не договорил. Это оттого, что хочу кое-что спросить у тебя. Чтобы и ты сам подумал. Ты умный, как и твой брат… однако это именно ты пришёл ко мне с такими вопросами, и о чем же это мне говорит? О многом говорит… Так вот, Ян, скажи: в чём причина моего недоверия?
Ян осторожно подбирал слова.
— Полагаете общество незрелым… неумным… Не хотите, чтобы наше тихое зрительство… потребление, как вы говорите, хотя это очень обидное слово… становилось общечеловечески-громким — чтобы они, кому покажем, не разорили то, что увидят. В конце концов, жалко так просто делиться тем, что было выстрадано трудной работой. Профессор?
— Близко, — кивал тот. — Хотя я предпочитаю объяснять тем же словом «черти».
— А?
— Я не доверяю тем, кому надо всё подносить на блюдечке. Потому что черти накидываются на поднесённое блюдце и то, что там находится, сжирают в один миг. Это даже не потребление, это истребление, потому что не имеющие должных способностей не имеют и понятий о границах, которые сдерживают нас, проросли в нас, стали нашей частью, да что там — мы с ними появились на свет. Ходить, смотреть, руками не трогать. Могут ли те, кто не представляет последствий?
— А мы — можем?
— Я надеюсь, — серьёзно отвечал собеседник. — Но это время покажет, а не добрые предположения.
Смотреть тоже надо уметь, объяснял потом он — смотреть, не касаясь, и не пытаться влезть в действие, потому что в обратном случае получается достаточно неумелое культивирование того самого заморского плода, выращенного самого по себе в идеальных для него условиях. Кто знает, как оно отнеслось бы к неизвестным удобрениям.
— Беда в том, что человек жаден. Ему всегда мало того, что есть. А возможно ли изменить? Доработать? Усовершенствовать? Сделать вкуснее? Или мы просто всё загубим, неумехи этакие…
— Так что — лучше и не пробовать? — спрашивал Ян.
— А тебе хочется?
Профессор строго смотрел на него из-под поседелых бровей. Ян ёжился — в такие моменты он чувствовал, что для профессора вполне мог быть тем, кто «тоже заслуживает самого пристального наблюдения».
— Это страшно, на самом деле. Я не знаю, — он старался отвечать честно.
Профессор вдруг благостно кивал.
— Страшно, потому что в тебе — границы.
Они не позволяют нам вообразить себя творцами, объяснял он. Богами. А вот наблюдателями — да. Которые рассматривают и фиксируют, разрешая себе лишь одно сверх того — считаться ещё и учёными… Ян, говорил профессор, как ты полагаешь, мы учёные?
— Да, — твёрдо отвечал ему Ян.
Тогда профессор тоже разрешал себе кое-что сверх своего обыкновения — он кратко, в кулак, улыбался.
А однажды Ян подумал, что так вот, безлико и почти безымянно — Организация, они прозываются для того, чтобы кто-то их не нашёл, не понял. Что это всё — прятки, а не скромность или равнодушие. Но о том, от кого в теории скрываются те, кто умеет делать двери, Ян спросить уже не успел. Да и, скорее всего, помимо улыбки он только бы вызвал у профессора смех.
Но Организация была не просто человеческой общностью, а миром, действующим и живым, и это было уже не научно — волшебно, потому что центр всех Идущих, средоточие их сил и знаний, их университет и дом рос, цвёл, имел свой характер, капризничал и помогал. Когда-то профессор и его подручные смогли сплавить в одном месте множество дверей — предполагая его поначалу как некий полигон, лабораторию для исследований, и получив в итоге обитаемый перекресток десятков и сотен задверий. Спустя много лет Ян стал его директором. Но и сегодня он не знал всех его тайн, потому что двери тоже были тем, что не создано человеком, а лишь найдено им и рассмотрено. Двери можно было обнаружить, распахнуть, закрепить за определённым порогом, но полностью подчинить себе их глубинный механизм возникновения — нет. Двери…
Двери были тайные и явные, открытые и запертые, статичные и внезапно возникающие — таких называли бродячими и не случайно остерегались. Двери вели в густые чащобы, пески пустынь, арктическое безмолвие, двери отрывались в города и веси, на вымокшие под дождем дороги и залитые жарким солнцем площади, выстеленные стёртой брусчаткой, в проулки, закоулки, тупики, подвалы и улочки. У каждой, подвластной человеку, были номер и наименование, а ещё — цель: двери открывались для исследований, удобства перемещения в границах одного или нескольких пространств, обучающих тренировок и изучения самого механизма их возникновения. Бродячие двери открывались сами. Иногда их заряд был настолько силён, что захватывал коридоры, приходящие на определенное время в негодность. Бродячие иногда селились и в лифтах, но их оттуда быстро изгоняли. Бродячие двери вели себя, словно живые. Может, такими они и являлись, только и это ещё тоже было секретом и тайной.
Так что же такое Организация?
Сотни разбросанных по этажам кабинетов и помещений. Определяющие доступ к ним цветовые коды — их шесть. Должностная, как в любой компании, иерархия. Активные исследовательские группы. Техники и координаторы, следящие за дверями. Учительский и ученический состав. Своя больница. Своя столовая, своя локальная компьютерная сеть, свой рабочий жаргон, свои шутки, приметы и суеверия, вражда и дружба, и родственные связи, и главное, всем в голову вбиваемое правило о непереходимых границах, которые кое-кто однажды всё же перешёл, и случилась война.
Есть тут и нулевой этаж. Вход туда ограничен полномочиями золотого кода, который ещё иначе именуется «жёлтым», «королевским» и «директорским». На нулевом живёт оно. Так Яну называть его проще, к тому же, это тоже в некотором роде свойство — обозначающее полную, явственную и неоспоримую чуждость любому человеческому существу, хотя профессор, сам старый профессор, так равнодушный к громким названиям, когда-то дал живущему на нулевом этаже человеческое имя. Женское, хорошо знакомое Яну, очень странное для того, что можно было бы считать запертой в тюрьму живой энергией.
Он спустился по ступенькам длинной белой лестницы, на которую его пропустил тяжёлый гермозатвор ворот. Излишняя предосторожность, считал он до сих пор, запечатывать нулевой герметично, потому как ничего оттуда всё равно не выйдет и ни в какой форме, но и это было тем, что сделал профессор, а раз он сделал, значит, имело смысл. Здесь всё было белым-белым, Четвёртой, должно быть, понравилось бы: пол, стены, ступени и потолок, мертвенная чистота, хрустальная, не нуждающаяся ни в уборщиках, ни в уборке, потому что оно заботилось о своём доме самостоятельно — грязь с подошв, ворсинки одежды, пыль, невидимые глазом отмершие клетки эпидермиса, словом, всё то, что приходило с навещающим нулевой этаж человеком, исчезало, едва осев. За те двадцать лет, что Ян был директором, ни одну из флуоресцентных ламп поменять не пришлось — толстые, широкие, старого образца, такие и не выпускают сейчас, они наверняка вообще горели не двадцать лет, а вдвое больше. Воздух был сух и будто простерилизован. Лестница спускалась к ещё одним воротам, стеклянным, и их надо было заставить разъехаться в стороны, дотронувшись рукой до мутного стекла — дав о себе знать. За ними лежал коридор — такой же белый, совсем больничный, с пустыми холодными стенами, ровно шестьдесят восемь шагов по идеально пригнанным плитам из мрамора, и Ян всякий раз ощущал, шагая, что его рассматривают. Это ощущение никогда не порождало у него липкого страха перед сверхъестественным, но вызывало неловкость, неудобство, потому как он был лишён возможности парировать чужой взгляд, посмотрев в лицо. Рик не был прав, говоря о злости или страхе, но Ян и сам не знал, как назвать то чувство, когда он наконец доходил до конца — открытого порога в полукруглую комнату, и то, что живёт на нулевом этаже, приветствовало его, приникнув с обратной стороны полупрозрачного матового экрана. Может — горечь?
Оно ждало его, узнало, кажется, даже обрадовалось, потому что сразу метнулось навстречу.
— Привет. Как ты тут поживаешь?
Нарочито бодрый тон Ян отбросил уже давно. Он понимал, что без бодрости у него получается очень устало, но рядиться имело бы смысл лишь перед человеком. А это…
— Фрукт заморский. Скучаешь тут, поди. Хотя что это я — у тебя ведь столько забот…
Оно существовало здесь не просто так — держало двери. Тоже выполняло свою функцию. Еще оно выдёргивало. Но вторая его функция по сравнению с теми же дверями была настолько необъяснимой и космической, что понять её никто так и не смог — ни основатель Организации, ни, после него, Ян. Хотя поначалу разглядывал, пытался даже вывести какие-то закономерности, принципы, правила, но быстро бросил это занятие, потому что правила не выводились, закономерностей не было, а был управляемый тем, что живёт на нулевом этаже, дикий для человека хаос… Ещё оно чувствовало и понимало, но при всём том не имело ничего человеческого, кроме имени, данного профессором, и формы, также предложенной им. Оно приучилось — согласилось, пошло на уступку, снисхождение — принимать осмысляемую глазами Яна форму и в его присутствии. Всегда, когда он уходил, ещё только делая шаг обратно к порогу комнаты, оно уже расплывалось, словно бело-синяя, капнутая на бумагу клякса.
Перед сплошной стеной из экранируемого стекла, делящей полукруглую светлую комнатку напополам, стояло одинокое белое кресло. Иногда Ян в него садился, чаще стоял, до стекла дотрагивался редко, но сегодня вот что-то захотелось — он прижал ладонь к прохладной гладкости, а оно отобразило его жест. До чего маленькая ладошка…
— Я тут подумал: какая экономия, что ты ничего не ешь и не просишь зарплату. Тебе ведь надо было бы платить раз в десять больше, чем, например, Рику. Я, наверное, жадина. Да?
Ян шутил. Оно молчало.
— Там у нас праздники скоро. Рождество, Новый Год, ёлки и подарки. Принести тебе гирлянду, может, украсить твое белое гнездо, а то и ёлочку поставить… Тебе что подарить? Если есть пожелания, скажи прямо, у меня всегда было туго с соображением на этот счет. Не хочешь, да? Я вот тоже. Просто потому, что мне ничего не надо.
Оно молчало, и молчание теперь звучало… солидарным, что ли, понимающим. Отклик, возможно, напрочь выдуманный, но, ощутив его, или вообразив, что ощутил, Ян уже мог сменить бесполое оно на она.
— Когда придёт время, сюда спустится Рик, и вот тогда-то он увидит, что я не один такой бука, который не любит отмечать праздники. Ты ведь знаешь, кто такой Рик, да? Ты помнишь. Ты и его когда-то выдернула.
Сделала мне подарок на век праздников вперёд, не докончил Ян. Лучшего друга. А я тебе ничего подарить не могу, более того, бесцеремонно тобой пользуюсь… Ничего, кроме свободы. Ты хотела бы свободу? А свобода что такое — знаешь?
Но он не спросил, остерёгся — вместо этого отошёл и сел в кресло. В прошлый свой приход забыл здесь носовой платок — вспомнил, увидев его на подлокотнике, взял, убрал в нагрудный карман. Забытые вещи почему-то не принимались за грязь, не исчезали. А вот стоило как-то пройтись по коридору ботинками, выпачканными в осенней грязи, — и на обратном пути не было уже ни единого отпечатка.
— Мне правда очень жаль, что ты не можешь мне ответить.
Ян сидел и смотрел, как оно… она колышется с той стороны — не пятном, не кляксой, а будто развевается платье. Всегда волнующийся перед спуском на нулевой этаж, на нём самом Ян постепенно погружался в странное спокойствие.
Здесь он мог говорить — и всегда говорил свободно, говорил обо всякой ерунде, просто, чтобы выговорится, говорил кому-то, совсем не похожему на человека, Идущего, и потому это не было стыдным признанием во временами накатывающем ощущении того, что однажды взял себе ношу немного не по силам. Здесь жил самый удобный и внемлющий собеседник, который никогда не перебивал и не насмехался. Но к нему было очень непросто прийти, потому что он был не человеческой природы, и древний, языческий ещё инстинкт, то ли опаска, то ли благоговение, внутренне морозил, тормозил. Профессору, должно быть, было легче — он ведь учил, как справляться с инстинктами, оттого, несомненно, прекрасно умел сам. За эти двадцать лет то, что живёт на нулевом этаже, никак не показало, что скучает по самому первому своему знакомому в этом мире, хотя профессор был и пленителем. Он создал нулевой и стеклянную клетку. Ян же просто пользовался.
— А забавно было бы, если бы ты вдруг выучилась. Каким было бы твоё первое слово: ругань, проклятие, плач, благодарность? Забавно… Или же нет. Не знаю. Но я бы сразу спросил тебя о прорехе.
Ян поделился тем, какая нынче погода, доставшимся ему конфетным предсказанием, общим праздничным настроем, витающим в коридорах и кабинетах, похвалился меткостью, с какой залепил Рику нынче снежком в затылок, пожаловался на лучшего повара, которого он когда-либо знал и который ушёл на вольные хлеба, унеся с собой свои восхитительные рецепты: мясной пирог с травами, абсолютно неземную выпечку (всё тот же пирог) и умение делать сытные блюда лёгкими (опять он же). Минут пять просто посидел расслабленно, потом вздохнул и встал. Свыше получаса здесь находиться не следовало — из-за стерильного, выхолощенного, почти лишённого влаги воздуха стягивало горло, начинал точить кашель. Оно — она — поняло, что собеседник уходит. Шатнулось туда, сюда, остановилось, притихло.
— Не горюй, — попытался успокоить Ян. — Я же ещё приду.
На прощание он погладил стекло, но с той стороны не отреагировали — облик уже начал расплываться в кляксу. Да разве кто-то здесь горюет — кто-то здесь рад, что его оставляют в покое и не вынуждают своим присутствием видоизменяться, подстраиваться… «Пока», — сказал Ян. Фрукт заморский, чудо, чудовище…
Он ушёл, не оглядываясь. Имя, данное профессором, он никогда не называл даже в мыслях.
IV
— Ребёнок, — сказал Курт. — Оставь животину в покое. От того, что ты так его тискаешь, сожранный дождик наружу не вылезет.
— Я его успокаиваю. Ты его скоро понесёшь к ветеринару, а он всё понимает и волнуется, только молчит.
— Это потому, что кот — бессловесная тварь.
— Не-а. Может мяукать.
— Сейчас он явно ничего не может, потому что раздавлен тяжестью осознания собственного идиотизма. Или просто объелся… Но как же быстро стал спокойным и тихим, глядите-ка. Отпусти его, изверг. Хватит формировать из пациента лепешку.
— Между прочим, он — мой! Я его нашла!
— Найти нашла, а обращаться не умеешь. Жрёт он у тебя, что ни попадя. Горе-мамаша.
Лучик обиженно отвернулась. Рыжая перехватила взгляд Курта и пожала плечами, а Капитан вообще никак не отреагировал — привык. Младшенькая их порой действительно вела себя по-детски — и странно, что совсем другой, не по годам взрослой, она пришла в Организацию. Пять лет и пять месяцев назад, вспомнил Курт. В его с ней вторую в жизни встречу.
Да, тогда они встретились во второй раз, а познакомились, можно считать, в первый, и в глазах напротив — фиолетовых, фиалковых, колокольчиковых, что сразу же рождали мысли о тёплых цветочных лесистых пригорках и находились примерно на уровне солнечного сплетения Курта, не мелькнуло ни искры узнавания. Ему пришлось не просто склонить голову, а вообще почти переломиться в вынужденном, тянущем мышцы поклоне, и тогда он опять ощутил, снова почувствовал это — свой рост, своё сильное и послушное тело, напряжение мускулов, стучащее сердце, и это стало первым после двух недель полузабытья шагом к принятию себя и согласию с тем, что после всего случившегося он продолжает думать, жить, дышать. «Какой высокий, — сказала тогда эта девочка. Кольца тёмных синяков на её запястьях, не прикрытых рукавами белого больничного халата, ещё не сошли, только чуть поблекли, пожелтели. — Можно вас попросить, пожалуйста — там, видите, яблоня, а на ней… Всё, что можно, уже стрясли, а эти крепко держатся. Мы с девчонками весь день пытались снять, даже стремянку выпросили, но не достали — ни мы, ни медбрат, который решил нам помочь, ни тот смешной парень, который метёт здесь дорожки. Поможете? Там яблок на всех хватит». Яблоня была очень старой, царапала небо верхушкой, и даже с его ростом Курт не смог дотянуться до самых нижних из увенчанных плодами веток с земли и потому полез на дерево. Там, в густой листве, где можно было скрыть лицо и скрыться целиком, он немного поплакал — слёзы были горькие, скупые, но хорошо, что хоть такие, потому что слёзы стали шагом номер два, а потом был третий — он ободрал локоть о шероховатую кору и ощутил слабую боль и жжение. Это была рана не солдатская, а родом из детства, где тоже росли яблони, и воспоминание пришло в тонах лета, открылось мимоходом в тёплых сладостных тонах и красках и вдруг принесло успокоение, мир. И был четвёртый — восхитительный аромат яблок, которые Курт рвал и складывал в карманы своего халата, и пятый — заноза в ладони, когда он спускался, и шестой — встретившая его улыбка радости. «Дайте-ка руку, у вас кровь, посмотрю… вам не больно?» Он отнекивался, но девушка всё равно принесла откуда-то зелёнку и, закатав рукава своего и чужого халата, намазала Курту поцарапанный локоть и ладонь. «Сестричка-медичка, внештатный работник», — поддразнил её какой-то проходящий мимо молодой доктор. «Как вас зовут?» — спросил Курт, потому что и правда не знал. Она пожала плечами: «Придумают». И он придумал тут же — «Лучик», и играющие в её светлых, прямых, как стрела, волосах блики задорно ему подмигнули, подтвердив, что прозвание — в точку. Оставалось лишь его озвучить, но он тогда постеснялся.
— … лохмы, — сказала Четвёртая. Курт вздрогнул и прислушался к разговору.
Когда Лучик расчёсывается, солнце тускнеет. Оно и так было сегодня неярким, блеклым, чуть прорывающимся через млечные снежные тучи, но в ответ на платиновый блеск, струящийся сквозь зубья гребешка, совсем истаяло и потеряло цвет. Но Четвёртая, судя по всему, сейчас говорила не о солнце, потому что размахивала откуда-то появившейся в её руках линейкой, а Капитан исподтишка посмеивался и мешал ложечкой чай.
— Восемьдесят сантиметров, Луч! Это же новая плазма на стену.
— Думаю, за рыжие волосы больше дадут. На две плазмы хватит. И на конфетки…
— Это сколько же мне их растить — лет шесть, семь? Невыгодно.
— Ой, рыжая, скажи просто, что тебе лень.
— Распутывать и расчёсывать — да. Никаких нервов не хватит.
— А тебе бы подошли длинные, — сказал Капитан. — Было бы очень красиво.
— Да двери зажуй эту чёртову паклю… Одно неудобство. Как только вы двое носите подобное бремя? От длинных волос же шея болит.
— Не надо никаких дверей, — Курт нашел повод пошутить и влез в обсуждение. — Давай их пожуёт кто-нибудь родной и близкий.
— Вареник, по-моему, уже нажевался.
— Я не его имел в виду.
— Себя, что ли?
— Хотя нет — они у тебя все провоняли табаком. Ты очень много куришь, рыжая. Рак лёгких, слышала о подобном?
— Человеческие болезни меня не пугают.
— А какие пугают — нечеловеческие?
— Да. Например, давно подхваченный тобой вирус чудовищной болтовни.
А эта подошла к ним, тогда сидящим на скамейке и хрустящим яблоками, и Лучик — ещё не Лучик, а одна из многих безымянных — сказала ему: «Угрюмая рыжая, которая здесь всегда читает книгу. Сейчас будет нас гнать». Но рыжая буркнула только: «Подвиньтесь», села с краю и действительно раскрыла книгу, углубившись в текст, и на яблоко, которое Курт предложил ей, никак не отреагировала. Книжка была потрёпанная, толстая и на вид очень старая, старинная, гораздо старше шелестящей листьями у них над головой кряжистой большой яблони и их всех троих, вместе взятых, рыжеволосая была на вид очень замкнутая и колючая, лицо у неё было острое, треугольное, пальцы, которыми она сжимала вытертую, выполненную, похоже, из кожи обложку, были бледные и изящные, а халат был ей велик. На соседей по скамейке она не смотрела, читала. «Всё читает и читает, по-моему, несколько раз уже перечитывает, — поделилась с Куртом Лучик. — Рыжая, почему она тебе так нравится?» «Отвали, сопля», — ответствовала та. Курт заметил, что это невежливо. Рыжая фыркнула и сказала, что мнением всяких посторонних жердей не интересуется, при этом словно бы опровержением своей невежливости обращаясь к нему на «вы», что звучало как явная издёвка. Курт не хотел ссориться и потому стал искать, на что бы перевести разговор, но на глаза ему попадалась одна только книга, и он мельком заглянул в неё, и тут же удивился: книга была на незнакомом ему языке.
«Вот же, какие закорючки и палочки, — с уважением произнёс он. — И вы всё это понимаете?»
«Естественно, — мрачно откликнулась рыжая. — Но я не вижу здесь причин для удивления, потому что понимать должны и вы».
«Почему это?»
«По кочану, — огрызнулась рыжая. — Раз здесь сидите, значит, один из нас».
Курт снова решил проигнорировать грубость.
«А кто вы?»
Вместо ответа рыжая сунула книгу ему под нос, не выпуская, впрочем, при этом из рук. «Читайте», — холодно сказала она.
Некоторое время Курт глядел, часто помаргивая, как человек, уставший от ношения очков, мял в пальцах яблочный огрызок и, несмотря на то, что якобы был должен понять, не понимал ничего. Чернильные — рукописные, он увидел — загогулины казались ему такой же терра инкогнита, как какие-нибудь глиняные таблички. Ему вдруг захотелось шутить.
«Не умею я такое читать, — сказал он. — Для этого, наверное, надо иметь другой цвет волос».
«В смысле?» — подозрительно спросила рыжая.
«Ну, как у вас, такого цвета… В средние века ведь бытовало мнение, что рыжеволосые все — колдуны».
«Чушь собачья», — решительно ответила рыжая, и тут же с открытой страницей, на которую Курт всё так же прилежно пялился, внезапно начало что-то происходить. Нет, буквы не менялись и не переползали с места на место и даже не мутировали в родной для Курта язык — просто будто бы сбрасывали некий покров, вылезали из панциря, как вскрываемая ножом солдатская консервная банка без этикетки, этакий неизвестный, пока не откроешь, сюрприз, — мясо там или фасоль прячется, так-то чёрт его разберёшь, потому что то ли на заводе так криво этикетку приклеили, что она, пока консервы везли, оторвалась, то ли кто-то зачем-то содрал — и обнажали понятное и знакомое нутро. Курт ошеломлённо покачал головой.
«Прочитай, — попросила Лучик, — то, на что упал глаз. Есть такое гадание на строчках книг, знаешь?»
Курт не знал, но послушно прочёл первое, за что зацепился взглядом.
«В город ведёт одна-единственная дорога. Где-то у самых его границ она пропадает в траве, и так получается, что из города не ведёт ни одной».
Рыжеволосая заложила страницу закладкой.
«Прямо как про нашу прореху, — непонятно сказала она. — Другое дело, что внутри никто не был и не знает, есть ли там какие-нибудь дороги. Погадали? Молодцы. Всё, хватит глаза таращить».
«Что за прореха? — тупо произнёс Курт. — И как это я…?»
«Магия, — без улыбки ответила рыжая. — Вы, видимо, тоже рыжеволосый, только крашеный. Но на самом деле — просто способность. Вы теперь все существующие языки понимаете. И говорите на них. Как сейчас».
«Мне казалось, что я говорю на своём языке, — осторожно заметил Курт. — Казалось, что это вы…»
Он запнулся и обмер. Лучик ведь никак не могла знать его родной язык. Он это видел — тогда. Но отчего-то он сходу понял всё, что она говорила ему про яблоню и дальше.
«Ключевое слово здесь — „казалось“, — рыжая закрыла книгу. — Мне тоже поначалу много что казалось. А вот ты, мелкая, по-твоему, на каком языке разговариваешь?»
Но Лучик не успела ей ответить, потому что Курта вдруг понесло — будто прорвался кран. Он, две недели молчавший, еле-еле способный на то, что вытащить из себя «да», «нет», «не знаю» и «не помню», уже не просто шагнул, помчался — гримасничая, жестикулируя, хлопая себя по коленкам, чуть ли не подскакивая.
«Да вы хоть представляете, какие тут открываются перспективы? Это же поле непаханое, земля благодатная, это и книги переводить можно, и наживую переводчиком работать, и в университете выучиться, а то и в нескольких, и потом преподавать, и по миру путешествовать, и самому книги писать, и жить безбедно, и… и… Окно открывшихся возможностей, даже не окно — окнище, даже не окнище — ворота, огромный пролом в стене, потому что, уж не знаю, как он, этот фокус, работает, но вот только это всё равно, что эволюционный скачок. Прорыв в науке! Тут непременно кто-то должен этим вплотную заниматься, не одна же тут только больница, и яблони, и скамейки, и книжки, мне тот человек, как его — Прайм, говорил, что это вроде большого института, учёные здесь всякие, исследователи, и, мол, ещё какие-то двери, так что должны быть специалисты и по такому вот феномену… И, значит, мы на разных языках сейчас болтаем и не ощущаем этого, так, что ли, вот это чудеса…»
Рыжая смотрела на него долго и потрясённо. Она даже забыла про издевательскую вежливость.
«Ты — феноменальное трепло. Что ты тут делаешь? Иди в политику. Или в актёры».
Она угадала одну давнишнюю, детскую ещё его мечту о театре и подмостках, и его снова кинуло туда, откуда он был выдернут, поэтому он потемнел лицом, нахохлился и затих. «А ты будто пещерное чудище, — огорчённо сказала Лучик. — Что ни слово, то рык. Ты ведь девушка, как можно…» Она защищала его, значит, действительно ничего не помнила. Рыжеволосая, опасно сузив серые глаза, собралась ответить, — что-то наверняка опять грубое — но, повернув лицо, только скривилась.
«Ещё один», — сказала она.
Курт посмотрел туда, куда смотрела рыжая, и увидел подходящего к ним человека.
Капитан наконец вернулся из коридора — трель наручного коммуникатора, прервавшая их болтовню, и последовавший за ней разговор надолго его не задержали, но настроение, похоже, подпортили порядочно. Лицо, покрытое штрихами шрамов, стало замкнутым и хмурым. Знакомая ситуация — только после общения с одним человеком в Организации Капитан так мрачнеет и злится. Это если во время общения тот человек — наделённый должностным авторитетом — Капитана отчитывает. И как только остается после такого в живых?
— Прайм ругался, — сказал Курт. — Но на тебя-то за что?
— Он не ругался, Курт, он просто надоел, — Капитан сел на пол и сгрёб в охапку подушку побольше. — Параноик дёрганый.
— А что случилось?
Капитан смял подушку в неровный ком. Возможно, представляя при этом на её месте чью-то шею.
— Помнишь, мы с тобой спорили о возможной теории сцепки? Ну, то, что наш пузырь совсем не корневой, а только один из тех, что в цепочках, а сам центр где-то совсем в другом месте — старая теория, ещё профессор о ней писал… Вот, я с Праймом ещё осенью затеял разговор о том, чтобы почитать материалы. Искал я их, искал, а они вдруг в базе под зелёным кодом, хотя никакие не секретные. Ну, я и попросил доступ, даже не через личный код, через праймовский, чтобы он сам увидел, что я не лезу, куда нельзя, а он отреагировал так, будто я взломщик. И вот.
— И что?
— И то. Отказал, конечно. И нет бы как я — плюнуть и забыть, так он теперь параноит периодически и устраивает мне допрос с пристрастием: а не шарюсь ли я, где не надо, и не помогает ли мне в том кое-кто, одолжив свой зелёный код. Сейчас опять бурчал — мол, следы мутной «зелени» в разделе архива. Я сказал ему, чтобы взял наконец-то отпуск и прополоскал свою недалёкую голову в море. Мы поссорились.
— Правильно ведь сказал, солёная водичка полезна, — заметила Четвёртая. — А чью «зелень» он на тебя решил повесить?
— Яна, — Капитан внимательно посмотрел на неё. — Ты не знаешь, отчего?
— Оттого, что дядя пользуется «золотом», а не «зеленью». Зелёный код у него так, резерв.
— Для чего, интересно, нашему директору с его абсолютными полномочиями «королевского» нужна жалкая, с ограничителями зелёнка…
— Ничего себе жалкая! — сказал Курт. — Ты, минуточку, это жалкую так добивался, что Прайм рассвирепел…
— Или она нужна для кого-то? — продолжил Капитан, не слыша его. — Такое может ведь быть, рыжая?
Четвёртая некоторое время смотрела мимо него в стенку, потом пожала плечами и, кажется, утратила к теме интерес.
— Без понятия. Дядя мне не говорил. Да и не всё ли равно? Чай пейте, остынет.
Капитан подождал, что она скажет ещё что-нибудь, вздохнул и снова смял подушку. Но уже без прежней злости — запала и ярости в бытовых ссорах у него надолго никогда не хватало.
— Просто он, наверное, и правда заработался, — Лучик вдруг вступилась за заместителя. — Он ведь даже по воскресеньям… Бедный. Мне его жалко. Зря ты сказал про отпуск в таком уничижающем контексте.
— А меня тебе не жалко? — проворчал Капитан. — Все эти необоснованные претензии, вот что уничижающее, да ещё какой-то странный код, я так понял, этот код давно Прайму не дает покоя. У Яна бы спросил, в самом деле — может, это он так развлекается. Начальнички…
— Вот и предложил бы спросить у Яна, а то и сам сходил бы, спросил, вместо того, чтобы говорить человеку неприятные вещи. Он же тебя очень ценит.
— Ха!
— Ценит и уважает, и вообще, по-моему, хочет, чтобы ты когда-нибудь занял его место…
— Вот в этом-то и беда. Я же тоже стану тогда таким же нервным. И сейчас-то уже дёрганый, а что будет…
— Будет у тебя зелёный код, — резонно ответила Луч. — И читай тогда, что хочешь.
— Утешила.
Капитан прекратил издеваться над подушкой и, склонив голову, утопил в ней подбородок. Он уже не выглядел хмурым, просто усталым. С запорошенной снегом, находящейся далеко внизу улицы слабо, прерывисто долетел низкий вой сирены.
— Давайте лучше рассказ, — примирительно сказала рыжая. — Мне продолжать?
Курт кивнул и посмотрел на Капитана. Тот сидел, прикрыв глаза.
…Молодой мужчина — лет тридцать с небольшим — остановился перед скамейкой, с доброжелательным любопытством глядя на сидящих. Он выглядел весьма эксцентрично — полностью седые волосы и множество шрамов на загорелом лице, и держался очень прямо, отчего казался выше ростом, чем есть. На нём не было больничного халата, только клетчатая рубашка, бриджи и кроссовки, а ещё, по всей видимости, рыжая была с ним знакома. Она проворчала: «Привет» и покосилась на своих соседей. Ссориться и грубить при седоволосом она явно не хотела.
А Курт хмурился и недоумевал, потому что вновь пришедший напоминал ему что-то, напоминал о чём-то, и это было сродни тому, как начинается зубная боль. Что-то общее в нём — и вовсе не в шрамах, потому что такие травмы можно получить и от несчастного случая, и не в цвете волос, потому что есть люди, которые начинают седеть, ещё не достигнув совершеннолетия — вдруг чуть было не вздёрнуло Курта на ноги. Выправка этого человека, осанка, стать, конечно! С колоссальным и страшным усилием, с самым большим, наверное, трудом в своей жизни Курт подавил в себе солдатский рефлекс вытянуться перед вышестоящим во фрунт.
«Он — командир высокого чина», — подумалось отчаянно, чуть ли не с испугом.
Высокочинный командир мирно опустился прямо на брусчатку и подогнул под себя ноги. Короткие седые волосы его взъерошил порыв ветра.
«Сегодня на обед — сырные шницели в сухарях, запечённый картофель и грибной суп-пюре, — поделился он. — И свежие овощи. Всё, как ты любишь, рыжая».
«Суп я не люблю», — буркнула та.
«Можешь отдать мне, — предложил человек. — Или кому-нибудь из твоих приятелей, с кем ты так замечательно тут беседуешь. Шел и любовался на тебя — красота. Наконец-то очеловечиваешься».
«Они мне не приятели, — возразила рыжая. — Просто заняли мою скамейку».
«Скамейки общие», — миролюбиво сказал человек. И, не дожидаясь гневного ответа, представился для двух других: «Капитан. Так меня здесь прозвали, поэтому зовите и вы. Вам тоже потом подберут прозвища, да вы, должно быть, в курсе. Меня поставили вас курировать. Вас всех троих вместе. Видишь, рыжик, я всё правильно сказал про приятелей, у тебя теперь просто нет причин с ними не дружить…»
Рыжая молча подняла книгу, которую сжимала обеими руками. Она держала её так, будто хотела ударить седоволосого Капитана, даже сделала движение-замах, но остановилась, передумала.
«Книгу жалко, — пробормотала будто бы сама себе. — Да и всё равно ты меня не заставишь».
«Конечно, — согласился Капитан. — Я и не думал заставлять. Время придёт, всё само образуется. Сегодня такая погода чудесная, правда?»
Он запрокинул руки за голову и потянулся, улыбнувшись текущему сквозь ветви свету и теплу. Курт тоже улыбнулся, глядя на него. Может, и командир, но точно не тот, что гонит солдат под шквальный огонь пулемётов.
«Эй, долговязый, — Капитан заметил улыбку. — Ты, я вижу, лазил на эту несчастную яблоню — уж больно ободранный вид. Яблоки-то стоили того?»
«Очень вкусные, — кивнул Курт. — Будешь?»
«Штучку, чтобы не портить предобеденный настрой. Вот спасибо…»
Капитан полюбовался спелым тёмно-красным яблоком, прежде чем откусить кусочек.
«А я знаю, почему ты туда полез, — прожевав, с ехидцей сказал он. — Попросила прекрасная дама. Верно?»
«Может, мне самому захотелось, — в тон ему ответил Курт. — А вообще-то верно. Прекрасная дама. Да вот же она».
Он указал своим заляпанным зелёнкой локтем на покрасневшую Лучик. Потом поспешно добавил: «Рыжая тоже ничего, только грубит». Та издала горлом странный звук — как будто задавила смех. Курт подумал, что книгой лупить его, наверное, не будут.
«Значит, ты у нас рыцарь, — одобрительно сказал Капитан. — Длинный, в хозяйстве полезный… И его прекрасная дама. Очень юная и очень прекрасная дама. Позволите ли — леди, госпожа, сударыня, мадемуазель, фройляйн…»
Капитан изобразил шутливый поклон. Лучик хихикнула.
«Слишком много титулов для такой маленькой меня, — сказала она. — Для такой маленькой и безымянной».
«Безымянной тебе быть недолго», — вновь пообещал Капитан.
«А кто так назвал тебя — „Капитан“? — спросила Лучик. — И почему — ты военный?»
«Прайм назвал. Ну, как военный… бывший».
«Что-то меня он такой милостью не одарил, — заметила между делом рыжеволосая. — Хотя, можно подумать, мне от него это надо».
«А у этого Прайма есть прозвище?» — полюбопытствовал Курт. Он только что получил подтверждение своих мыслей, но это его не напугало, даже не поселило в нем скованность — должно быть, потому, что Капитан был ему симпатичен.
«Без понятия, — пожал плечами Капитан. — Я пока не слышал, чтобы к нему кто-то обращался иначе. Ну, разве что сотрудники говорят ещё „господин заместитель“, потому что он действительно заместитель директора, а сам директор говорит „Рик“, потому что Прайм ещё и директорский друг. Директора — вы с ним попозже познакомитесь — зовут Ян Орлов. Потом я вам о них расскажу подробнее. Да, рыжая, не буравь меня взглядом — с этим повременим. Что и тебе советую учесть».
«Это значит — не трепись? — сварливо поинтересовалась рыжая. — Не того предупреждаешь. Вот этот — трепло, а я — только по существу».
«Это значит, что не надо так сразу проводить черту между собой и другими», — туманно сказал Капитан, но рыжая, похоже, его вполне поняла.
«Но рассказывать-то в общем можно?» — уже безо всякой сварливости спросила она.
«Нужно».
Капитан дожевал яблоко и щелчком отправил огрызок в стоящую сбоку от скамейки урну с чугунными ножками-лапами. Курт, спохватившись, что уже смял свой огрызок в кашу, стряхнул его следом и вытер руку о полу халата.
«С вами, конечно, очень тепло и уютно сидеть, что неудивительно, когда здесь живое солнышко, — Капитан подмигнул Лучику. — Но у меня много дел. Я только хотел сказать, что займу нам в столовой столик. Как раз он у окна, на четверых. Обед через час, не опаздывайте».
Седоволосый поднялся и ушёл, а Курт и Лучик смотрели ему вслед. Потом переглянулись. Рыжая в обмене взглядами не участвовала. Она хмурилась.
«Чёрт знает что он о себе возомнил. Куратор, посмотрите-ка…»
«Мне он понравился. Хороший», — не согласилась Луч.
«Мне тоже. Ещё и так аппетитно расписал обед, и предупредил, чтобы не опоздали, — сказал Курт. — Приятно, когда о тебе заботятся».
Рыжая опять вздохнула.
«А ещё он прекрасно умеет поучать и воспитывать, вот увидите. Раз уж взялся официально курировать, а не просто от нечего делать… кто же это его назначил, зараза Прайм, что ли? Ладно. „Приятели“… Ну, приятели так приятели. Ничего не попишешь».
Курт и Лучик уставились на неё. Рыжая смотрела если не доброжелательно, то, по крайней мере, спокойно.
«Чур, я сижу у прохода, — сказала она. — Потому что ем быстро и раньше всех ухожу».
Никто ей не возразил.
«А книгу дашь почитать?» — спросила Лучик.
«Если не будешь загибать уголки», — предупредила рыжеволосая.
Лучик заверила, что не будет. Курт тут же занял за ней читательскую очередь. Не то, чтобы ему очень сильно хотелось что-либо читать вообще, но общение надо было налаживать. И оно, по-видимому, налаживаться уже началось, хотя о собеседниках Курт всё ещё совсем ничего не знал. Только понял, что Капитан — командир, а у рыжей дурной характер. Хотя с Лучиком, в отличие от остальных двоих, он уже…
Лучик взяла его под руку. Он вздрогнул.
«Знобит? Вы простужены?» — обеспокоенно спросила она.
«Нет, всё в порядке. А вы… А вы давайте не на „вы“, а на „ты“. Знаете, я ведь вам придумал… ну, это, прозвание, прозвище, о котором говорил Капитан. Я назвал вас — Лучик, Луч. Потому что вы солнечная и очень красивая».
Лучик смутилась и опять покраснела.
«Сойдёт, — одобрила рыжеволосая. — Но ты всё равно мелкая, солнце живое… Сколько тебе лет — пятнадцать?»
«Семнадцать», — не обиделась та. И тихо добавила: «Мне тоже очень по душе».
«Рыжая, — спросил Курт. — Ты, по-видимому, здесь подольше, чем мы. Расскажешь потом немного, что это вообще за место, откуда здесь столько народа, который, как мы, в больничных халатах и почти ничего о себе не знает, что это за двери такие, о которых мельком обмолвился Прайм, и почему он — зараза… Кстати, тебя как зовут?»
«Так и зовут, как сегодня все звали, но я думаю, что это временная кличка. Расскажу, так и быть, тем более, что этот… господин куратор не против. А тебя?»
«Я только имя помню — Курт», — сказал он, постыдно радуясь, что это не Лучик спросила.
«А прозвище?»
«Его пока нет. Может, тоже придумают».
«Красивое у тебя имя, — сказала Лучик. — Мягкое и стройное. Я бы не меняла».
«Спасибо», — искренне поблагодарил Курт. Он опустил взгляд на руки Лучика, но теперь она сидела, натянув белые рукава почти до самых костяшек пальцев.
Коммуникатор на запястье Капитана, тускло подсвеченный неактивным оранжевым, тихо пиликнул и налился желтизной. Эта была не предыдущая громкая трель, а приглушённый, почти робкий, осторожный звук. Сообщение, не вызов.
— Что там? — Курт попытался заглянуть через плечо и был отпихнут локтем. Впрочем, в отпихивании тоже уже не было хмурости. — Снова Прайм истерит? Надо подарить ему пузырек валерьянки.
Капитан поскрёб пальцами перекрестье шрамов на щеке. И что это такое у него теперь на лице возникло — смущение, что ли?
— Нет. Он извиняется. Ладно, ребята, я ещё отойду, позвоню… Рассказывай, рыжая, рассказывай, я ведь это всё уже знаю.
— И про картину? — спросила Четвёртая.
— Какую?
— Вот, то-то же, — назидательно сказала она. — Я её потом, после всего, даже нашла, посмотрела, сходив в тот музей… И тебя свожу, если вдруг не поверишь. Поэтому мы тебя ждём.
— Я тоже сходил, — сказал Курт.
— И как? — поинтересовалась рыжая.
— Феноменально.
— Капитан, — жалобно попросила Лучик. Капризное нетерпение мигом сделало её младше лет на десять. — Ты, пожалуйста, быстрее с этим разговором. Хочу знать, о чём эти заговорщики так перемигиваются, и в музей хочу, к этой какой-то картине, только без тебя они же не расскажут…
— Бегу-бегу, — согласился Капитан и встал на ноги.
— Терпи, ребёнок, — Курт добродушно погладил младшенькую по макушке. — А ты, патлатый, иди, иди, мирись. Нечего тут…
V
Первое, что он понимает при взгляде на этот портрет — она ему не нравится.
Не нравится, и всё тут. Бессознательное и неоспоримое. Он даже не замечает за собой того, что смотрит и морщится, как если бы в одиночку съел целый лимон. Или как если бы у него болели зубы, о чём Наташка, дёргая его за рукав, и спрашивает — с внезапной тревогой в голосе.
— Роман-Романчик, дорогой мой мальчик… Давно к стоматологу ходил?
Слова выбивают его из вязкого плотного тумана неоформившихся образов и мыслей.
— А? Чего?
«У меня что, изо рта воняет?»
Теперь накатывает другое — острый человеческий стыд, щедро сдобренный стыдом незадачливого ухажёра, севшего на глазах девушки в лужу. Забыв о портрете, Роман нервно зажимает рот ладонью, пытаясь одновременно почуять, чем пахнет его дыхание, и судорожно что-то придумать. Вроде валялись в кармане пастилки с мятой, в кармане пальто… или куртки, но куртка ведь — дома, а пальто сдано в гардероб…
— Зубы, спрашиваю, у тебя болят, что ли?
— Ммм, — недоумённо произносит он в ладонь. — Мм?
Стоматолог, зубы… Зубы! Просто зубы, он, видимо, стоял тут и гримасничал. Зубы, не вонь, какое счастье…
— Руку-то убери, чудак. Ничего не понятно!
Наташка смеётся. Роман тянет на лицо улыбку, которая выходит жалкой и конфузливой, трёт ладонь, мокрую от слюны, о рубашку, премерзко краснеет и начинает ненавидеть сегодняшний вечер, который только что начался, а она — та — глядит на него с портрета и тоже улыбается — гордо, надменно, в высшей степени отвратительно.
— Не болят, не болят, всё нормально…
— Тогда чего ты кривился?
Рыжеволосая женщина с серыми, похожими на жемчуг при плохом освещении прищуренными глазами тоже спрашивает у него это, глядя сверху вниз с картины. «Я так тебя раздражаю, бедняга?» Издёвка блестит в масляных росчерках на радужке. Высокий загорелый мужчина в кричаще-кислотного цвета желтом свитере случайно заезжает Роману в бок локтем — доставал из бокса тяжелую махину профессионального фотоаппарата. Весело извиняется на певучем средиземноморском языке и, громко щёлкая, начинает снимать портрет. «Не бегать!» — грозно взрыкивает дама в очках на кучку развеселившихся школьников. По паркету топчутся, цокают, шоркают и грохочут.
Картинная галерея — не лучшее место для свиданий. Многолюдно, шумно, слишком много света. Но выбирала Наташка. Для неё-то это не свидание вовсе, а просто дружеский поход с целью полезно и интересно провести выходной.
— Вот и ты приобщился бы, — предложила она вчера днём. — Сходим вместе?
Роман был так рад вопросу, что совершенно прослушал, что в планах — не гулять, не в кафе, а просто смотреть на картины.
И долго-долго крутил на пальце выданный ему в гардеробе номерок, наступал кому-то на ноги, проталкивался через сбившиеся в кучку экскурсионные группы и группки, пару раз чихнул на слишком едкий и сильный запах женских духов, усилием воли держа на лице маску воодушевлённой заинтересованности. В тесных гулких залах ему быстро стало жарко, душно и уныло. Он не годился на роль созерцающего, потому что не умел этого делать — смотреть — в такой плавающей туда-обратно многоликой и многоголосой толпе. Он чувствовал себя неуютно. Чего не сказал бы о спутнице — Наташке здесь нравилось. Периодически она хватала его под локоть и показывала особо впечатлившее: замок из тёмного камня в лесах, залитую солнцем южную деревню с кипарисами, сосновые холмы, где росли земляника и вереск. Она явно была очень довольна своей идеей — сходить в картинную галерею. Она, как оказалось, вообще очень любила музеи. А он и не знал… Роман честно пытался соответствовать её весёлой стремительности и тоже влиться в ритм, но потом скользнул рассеянным взглядом по возникшему перед ним портрету и застопорился, как застыл.
Что-то с ним было не так. С ними обоими — портретом и замершим у него человеком.
То ли узкий не по Средневековью наряд, то ли слишком худая фигура, то ли ломкость лица, высокомерного и не особо красивого, то ли тень, так странно лёгшая на шею, будто там был рубец или шрам — но за зеленым бархатным платьем, за бледной в синеву кожей и острым изгибом ключиц громко кричала неправильность. И это было странно — портрет как портрет, их в галерее десятки, но Роман стоял, вперившись взглядом в нарисованное масляными красками лицо, и ощущал глубокое недоумение. Главным образом потому, что картина была совершенно непримечательная — какая-то рыжая маркиза, и только, но она приманила его, приковала и заставила заинтересоваться собой.
Может, именно так и полагается ощущать себя в музее?
— «Маркиза Дрю». Семнадцатый век. Художник, как видишь, неизвестен… Красивая, правда? — Наташка, уже забыв о разговоре про зубную боль, восторженно разглядывает лицо маркизы.
Красивая? Эта колючая и тощая мегера?
— По-моему, слишком анорексична.
— Тогда тебе — к Рубенсу.
Собеседник, полный профан в живописи, грустно вздыхает. В художественной галерее он, кажется, был в последний раз классе в шестом и запомнил совсем не восторг от прекрасного, а скандальную тётку-смотрительницу, на чей стул в уголке он так опрометчиво сел, чтобы втихаря зажевать бутерброд. Хотя нет же, ещё ходил позже, студентом… Только куда? С кем? Все эти мельтешащие людские спины, везде одинаковые, ряд не остающихся в памяти полотен, шарканье ног, сухой воздух…
Мимо медленно проплывает семья оживленно галдящих туристов, все как один похожие на небольшие дирижабли. Наташка тихо хихикает.
— Вон рубенсовские модели пошли — хоть сейчас на холст…
— Мне больше по душе золотая середина.
Роман произносит слово «середина» с многозначительным, как ему кажется, ударением. По бокам от Наташки — портрет и говорливое семейство. Но она его уже не слышит: надев наушник, девушка внимает голосу аудиогида, который рассказывает о висящей перед ней картине. Маркиза Дрю глядит на Романа с насмешкой. Не кавалер ты, ничтожество… Надо законодательно запрещать женщинам подобные взгляды, пусть даже и нарисованным.
— О! Ты представляешь, эту картину нашли при раскопках развалин какого-то замка. Даже особо не пришлось реставрировать — она лежала в сундуке, в слоях промасленной ткани, и хорошо сохранилась. Долгое время была в частной коллекции, а потом внук коллекционера подарил её музею. Должно быть, очень знатная дама, раз «маркиза». А за титулом — целая история: рода, семьи, замужества, всяких дворцовых интриг… Так интересно. Маленький мир.
— Угу.
— Ну что ты угукаешь. Давай, попытайся представить…
— Что? — с тоской спрашивает Роман.
— Её жизнь.
«Зачем?» — думает он и опять вздыхает.
Женская рука в тесной перчатке царственно ложится в другую, мужскую, помогающую выйти из кареты навстречу свету отворённых парадных дверей. Шляпки с плюмажем, или напудренные парики, или многоступенчатые прически, перьевые или кружевные веера, серьги, колье и мушки. Оркестр, играющий вальс. Тысячи свечей в люстрах. Балы, праздники, охота. Преследуемая гончими лиса бежит по стально-снежной голубизне. Визгливый лай, пар от дыхания, льдинки инея на сбруе, резкие в морозном воздухе оклики. Островерхие пики башен и крыш. Чистота нетронутого фабричными дымами неба. Но и антисанитария, и грязь на улицах, и сонмы вшей и крыс, и болезни, и сгнившие чёрные зубы… Улыбнитесь пошире, маркиза. Что, не хотите? Правильно. Любой стоматолог упадет в обморок от того, что увидит. Да и не только он — Роман, все же представив возможное зрелище, морщится снова. И ширит глаза с внезапно прорвавшимся осознанием.
Позвольте, но…
— Не отказалась бы я так, как она, — мечтательно тянет Наташка, не обращая внимания на вдруг охнувшего собеседника. — Пожить в ту же эпоху…
А он склоняется к портрету, насколько позволяет ограждение, разглядывая то, что заметил только сейчас.
Колкая усмешка маркизы Дрю свободно приоткрывает ряд её передних зубов. Белых-белых.
Недаром они сначала заговорили о зубах. Вот она, неправильность.
— Картину, ты сказала, реставрировали?
— Носить такие же платья… что? А, ну да. Немного.
— Хорошо так отреставрировали. Со вкусом. Просто глянь: у неё зубы…
— У всех зубы, чудак.
— Но у неё здоровые зубы.
— А что тут удивительного?
— Вот ты говоришь: пожить… Всё-таки это средневековое время, и понятия о гигиене сама знаешь, какие там были. Вернее, их фактически не было… А тут — зубы. Даже не желтоватые, а белые! И ровные, аккуратные. Прямо улыбка киноактрисы. Реставратор, видно, подкрасил.
— Хорошие зубы — это ещё и наследственность. Не будь занудой.
— Если за ними не ухаживать, никакая наследственность не поможет. Чистили ли зубы в средние века?
Наташка пожимает плечами.
— Не знаю, — говорит она. — Но платье и правда роскошное.
Рыжеволосая улыбается из позолоченной рамы.
Что ж, маркиза…
Характер у неё, конечно, был дерзкий и неуживчивый, и деспотичные капризы наверняка имели место быть рядом с истериками: худоба нередко друг невроза. У нее были любовники, которых прошляпил — или с чем смирился — пожилой благообразный рогоносец-муж, и вряд ли были дети. Или же — пара каких-нибудь бледных и малохольных, вряд ли прижитых от супруга и точно спихнутых на кормилицу. Хорошая мать из маркизы Дрю не вышла бы. Своих служанок она, разумеется, гоняла почём свет стоит. Волосами, должно быть, гордилась. Страдала какими-нибудь благородными недугами вроде мигрени, и умела картинно падать в обмороки, и самым лучшим развлечением видела сплетни, и благочестиво ходила в церковь, и ненавидела красивых крестьянок… А потом кто-то взял её и нарисовал — может, всё тот же любовник, увлекавшийся по совместительству живописью. Спрятал в сундук, запер на замок — хотя бы портрет, потому что не смог женщину. Таких колючих попробуй поймай…
Но, честное слово, внешность-то — сильно на любителя.
— Ты так её разглядываешь — смотри, не потеряй голову…
— Не в моём вкусе, — говорит Роман обиженно. — Такие тощие кости.
Спутница смеётся и толкает его локтем в бок.
— Между прочим, ты тоже тощий. Ладно, пойдём. У нас ещё пять залов впереди…
Пастилок в кармане пальто не нашлось — зато там лежал пустой конверт из-под письма, который Роман не-получил несколько дней назад. Роман и забыл, что положил конверт в карман. Он потрогал плотную бумагу, ощутил шероховатость того места, где был испачканный чем-то адрес некой Милены, вздрогнул и одёрнул руку. Начал накрапывать дождь, но у входа, внизу отлакированных многими ногами ступенек лестницы из серого гранита, так кстати обнаружилась дежурящая стайка оранжевых с белым такси.
— А ты что, пешком? На метро?
Пока ещё мелкий, моросящий, почти нечувствительный и прерывистый — словно подготовка к затяжным осенним ливням, дождь покалывал кожу на лице и руках. Но здесь, на улице, оказалось гораздо приятней — никакой болтовни, беготни, школьников, фотоаппаратов и насмешливых мёртвых образов. Духота, неприятно окутавшая, постепенно исчезла.
— Дальше будет ещё хуже, так что это — почти курорт. А вообще — гулять для здоровья полезно.
Наташка снова рассмеялась и спрятала лицо в отвороте плаща.
— Оптимист! Мне нравится твоё настроение.
— Мне тоже оно нравится. Нетипичное какое-то…
— Спасибо, что составил компанию.
Столичная хмарь, большой мрачный клубок мокрой серости, вдруг показалась радостно-яркой.
— Было бы за что, — сказал Роман.
Большей благодарности, чем слова, он не ждал и потому смутился, когда Наташка крепко обняла его. Тёплое, краткое, отчасти сдержанное, но искреннее и душевное объятие — чем не награда за все музейные мытарства? Щёлкнула, раскрываясь, дверь ближайшего такси. Водитель, грызущий семечки, быстро сплюнул шелуху в пластмассовый стакан и убрал его в бардачок.
— С понедельника наш холодильник на ремонте, помнишь? Так что не приноси на работу портящееся.
— Помню, помню… Но кто-нибудь из наших точно притащит.
— Тогда поможем ему по-дружески. Всё слопаем, чтобы не пропало. Пока! Курортник… Смотри, чтобы нос не сгорел.
Он помахал ей рукой в усеянное каплями стекло, когда автомобиль с горящими на крыше шашечками развернулся и выполз на проспект. Крутящиеся двери вестибюля за спиной выплеснули ещё одну группку говорливых и весёлых людей. Вечер, в общем-то, оказался вполне неплохим — только в следующий раз, пожалуй, следует всё-таки пригласить Наташку в кафе.
И оно встретилось ему на пути совершенно случайно — может, откликом на эти мысли, а может, оттого, что от долгих брождений по многочисленным залам всё навязчивей и громче начал заявлять о себе голод. Или ноги сами привели. Судьба.
Роман заметил вывеску, когда проходил под желтеющими ещё клёнами бульвара. Один листок, отяжелевший от мороси, оторвался вдруг от своей ветки и мягко планируя, стал опускаться в грязь, и Роман бездумно вытянул руку, чтобы поймать эту яркую звёздочку. Повертел, разглядывая, силясь вспомнить какое-то детское, связанное с клёном гадание. Что-то о прожилках, кажется… Они у листа были яркие, красные и ветвистые, как кровеносные сосуды. Похожие на человеческие. Что это значит: будешь долго жить или, наоборот, мало? Улыбнувшись, он поднял голову и упёрся внезапно глазами в точно такой же листок — только выкованный из железа, а потом уже увидел рассеянный свет широких окон-витрин. Уютный, приглашающий. Деревья, тронутые слабым ветром, чуть заколебались. Роман прочёл, подойдя поближе, сплетающиеся слова над тёмной дверью входа: «Под клёнами». Кафе? За окнами висели тяжёлые на вид гардины и виднелись краешки круглых, застеленных бордовым столов. Зайти, что ли… Он потоптался на коврике и толкнул наконец дверь рукой. Тонко звякнул колокольчик. Роман шагнул в тепло и сразу ощутил пряный жаркий запах, тянущийся с кухни, — запах расположил к себе и заставил живот забурчать.
Совсем юная официантка с такой широкой и жизнерадостной улыбкой, словно Роман был её потерявшимся и наконец найденным братом, восторженно приветствовала его появление. Роман немного неловко ответил ей, огляделся, заметив несколько других посетителей, и сел за ближайший к кухне и барной стойке стол. Ему не хотелось смотреть на улицу, где мельтешили под дождём люди. Зато хотелось есть.
— Два кофе по цене одного, — доверительно сообщила официантка. — А такому милому, вымокшему под дождем человеку, как вы, да ещё пришедшему к нам с нашим, так сказать, талисманом, я к тому же принесу пирожное. Бесплатно.
Она кивнула на по-прежнему зажатый в пальцах Романа поникший листок и хихикнула.
— Это я случайно, — смущенно сказал милый и вымокший.
— Случайностей не бывает, — назидательно отозвалась девушка и положила меню на стол.
Неровно подстриженные волосы, ярко-белые, как будто обесцвеченные, царапнули уголки её улыбки, когда официантка отвернулась и потрусила к барной стойке — только взметнулась пола длинного, до пола, украшенного вытканными золотистой нитью кленовыми листьями коричневого передника. На носу у неё, обратил внимание Роман, красовались очки с фиолетовым напылением. А на ногах — вытертые рваные джинсы и малиновые кеды. Управляющий кафе, должно быть, здесь очень любим коллективом, раз так лояльно относится к тому, в чём ходят его сотрудники.
— Американо! — внезапно заорала приветливая официантка бармену, просачиваясь мимо стойки и ряда высоких пустых табуретов по направлению к кухне — за пирожным, наверное. Роман вздрогнул и уронил кленовый лист на открытую страницу меню. Бармен — уткнувшийся в газету седой благообразный старик — кивнул и оторвался от чтения. «Слуховые аппараты, вроде бы, стоят недорого», — подумал Роман и тут же устыдился.
Бармен с достоинством оправил клетчатый галстук-бабочку и запустил кофемашину, косясь одним глазом в газету. С кухни послышался скрежет, приглушённые голоса и смех. Роман устроился поудобнее, вытягивая под столиком ноги, и стал рассматривать зал. Оформление ему очень понравилось. Кленовые листья здесь были повсюду: в незаметных на первый взгляд тонких контурах на бежевых гардинах, мелким узором на скатерти, рисунком на абажурах оранжевых напольных ламп. А над барной стойкой, свиваясь, тянулись по деревянным панелям стен выкованные, как и вывеска снаружи, из чёрного металла удивительно достоверные ветви, уходящие к стволу вниз за полками с разноразмерными бутылками и пузырьками. Ветви тоже оканчивались листочками. Бармен, увидев, куда смотрит Роман, вдруг подмигнул ему и дотронулся до чего-то под стойкой. Железные листья вспыхнули и налились ярко-рыжим.
Роман улыбнулся, признавая оригинальность задумки. Огоньки мягко перетекли в тёпло-красный, потом посветлели и стали жёлтыми. Из кухни вышла ещё одна официантка с подносом в руках и направилась убирать освободившийся стол. Свет листьев мазнул по её тёмным, собранным в узел на затылке густым волосам. Эта официантка тоже носила очки с напылением, только чёрные. Нынешняя молодежная мода? Девушка повернулась в профиль, и Роман увидел, что она старше своей белобрысой коллеги. В округлости черт лица угадывалось что-то восточное. Официантка убрала на поднос полотняные белые салфетки и пепельницу, чтобы поменять их на чистые, аккуратно разгладила сбитую скатерть, стряхнула тряпочкой крошки. Руки у неё были очень маленькие и изящные, а ногти — короткие и поблескивающие от прозрачного лака. Роман засмотрелся на то, как изящно она касается предметов, а потом — как изящно уходит, почти церемонно меряя небольшими шажками расстояние от стола до кухни. У двойных дверей с круглыми окошками-иллюминаторами черноволосая посторонилась, пропуская юную официантку в малиновых кедах, которая несла на ещё одном подносе пирожное, что-то сказала ей и исчезла среди пряных запахов. Белобрысая подошла к стойке, где бармен уже выставил чашку с кофе, забрала её и, по-детски высоко задрав голову, тоже полюбовалась на огоньки.
— По-моему, вы чем-то понравились Джеру. Смотрите, что он вам нарисовал.
По белой шапке пены раскинулось пышное и ветвистое дерево — миниатюрное изображение того, что красовалось на стенах над стойкой. Узловатые сучья, кряжистые изгибы коры. Даже видны были прожилки в крохотных листочках. Этот кофе просто жалко пить, подумал Роман и сказал об этом девушке. Она рассмеялась.
— Лучший комплимент. Ты слышал, Джер?
В кафе царила совсем семейная атмосфера — так часто свойственная частным небольшим заведениям, здесь она была вообще прямо-таки домашней. Наташке несомненно придётся по душе. А вот меню, которое Роман уже три раза просмотрел и так ничего и не выбрал, потому что попросту разбежались глаза, годилось для шикарного ресторана. Четыре страницы одних только блюд из рыбы! Официантка достала из кармана передника маленький блокнот на пружинке и выжидающее замерла. Роман беспомощно посмотрел на неё.
— А… понимаю, — она широко улыбнулась. — Тогда позвольте мне посоветовать вам кое-что. Вот тут, на второй странице — цыпленок с карамелью… Очень вкусно. Карамель, апельсины, кунжут и соевый соус. Это если вы ничего не имеете против сладкого мяса. Я знаю, некоторые на дух не переносят.
Роман заверил, что не относится к последним, и торопливо согласился, на что получил радостный кивок. Официантка шустро застрочила в блокноте. Роман всё-таки решился, положил в кофе сахар и размешал, превращая дерево в спираль. Официантка спросила, будет ли он что ещё, и он поднял на неё глаза, но вдруг подавился словами.
Фиолетовые очки чуть сползли, открывая узкую переносицу и пушистые стрелки ресниц — белых, как волосы. А под ресницами на Романа внимательно смотрели глаза — розовые, прищуренные и туманные. Розовые с серыми разводами, как плавленое в печи стекло! Роман никогда ещё не видел такого оттенка радужек, но сразу, сопоставив их с цветом волос, ресниц и бровей, понял, что девушка — альбинос.
Она тоже поняла, что именно он увидел, и, должно быть, привычная к такой реакции, необидчиво фыркнула.
— Вот такая я у мамы с папой, что да, то да… И в цирк не сдали! Вторую чашечку вам как, сразу?
Смущённый, Роман кивнул.
— Американо!
Громовой возглас сотряс помещение. Парнишка за столом в конце зала от неожиданности пролил на себя виноградный сок. Чёрноволосая, высунувшись из-за кухонных дверей, неодобрительно повернула голову в сторону младшей официантки, но бармен нагнулся к ней через стойку, и старшая, пожав плечами, вернулась обратно на кухню. Белобрысая с крайне довольным видом направилась туда же, помахивая зажатым в руке блокнотом. Снаружи — Роман услышал — зачастил дождь.
Роман разделался с пирожным и кофе, слушая тихий рокот дождя, пробивающийся через льющийся из скрытых где-то под потолком колонок звук флейты — без слов, одна мелодия, под которую так хорошо представляется шумящий резными листьями над водой восточный клён. Понаблюдал за барменом, за его ловко снующими, немолодыми уже и морщинистыми руками. Всклокоченные серые волосы придавали ему сходство с безумным профессором. Бармен снова посмотрел на Романа и улыбнулся, теперь став похожим на учителя-чудака. Только почему он здесь, а не у классной доски? Белобрысая официантка принесла вторую чашку кофе и, чуть погодя, исходящую паром тарелку. Цыпленок в густом соусе пах так одуряющее, что, казалось, в кафе одновременно открылся филиал кондитерской фабрики и пророс апельсиновый сад. Роман подцепил вилкой кусочек, отправил в рот и зажмурился — как раз тогда, когда над дверью звякнул колокольчик, пропуская с улицы, из сырой прохлады, которая повеяла вдруг стылым шлейфом в пряной теплоте, очередного посетителя.
И старик с собакой, и библиотекарша, и даже выдуманные рыбы разом сплелись в яркий, слепящий до боли глаза пылающий клуб раскалённого света, поправший весь привычный наружный скептицизм. И все мысли о том, что совпадения — просто случайности, что пойманный в рассеянной задумчивости кленовый листок — просто лист, бездумно сжатый в руке, а кафе — всего лишь кафе, попавшееся по дороге первым из многочисленных и на него похожих. Свет вызолотил тайное, что было спрятано глубоко за оболочкой обывателя — болезненное ожидание пришедшего вдруг в этот момент ответа на всегда присутствовавший, но незадаваемый себе вопрос: «а такую ли чушь я пишу».
Или, попросту — «нет ли в действительности места для чуда».
Она стряхнула тёмные капли дождя с кожи своей приталенной бежевой куртки и прошла прямо к длинной стойке бара. Официантки, было подобравшиеся, вернулись к своим делам: постоянный клиент, но не их, а бармена. Тот привстал и радушно протянул руки.
— Дорогая моя!
Маркиза Дрю, рыжеволосая и живая, села на центральный табурет — вполоборота перед оторопевшим Романом.
— Привет, Джер, — сказала она. — Мне как обычно.
VI
— Ну, я и сказала ему, что дядя хочет переманить его обратно к нам.
— Так и бросит Джер своё кафе, конечно, — хмыкнул Капитан. — А что — Ян и правда хочет?
Четвёртая хихикнула.
— Ну да. Дяде слишком нравился тот мясной пирог. Он уже всем, кажется, нажаловался, что больше никто такой пирог не делает, а ходить каждый день в кафе у него попросту не хватит времени… По мне — пирог как пирог, вкусный, конечно, но не та вещь, чтобы из-за него так страдать. Я больше люблю шницели. Те, которые в ржаных сухарях и с сыром.
Шницели они ели в тот обед, припомнил Курт, и он сам ещё дважды сбегал за добавкой. Раскалённый, как металл в домне, сыр обжёг ему верхнюю губу и язык — так, что потекли слёзы, и он смеялся с себя с набитым ртом, а Лучик по-матерински заботливо вытирала ему щёки салфеткой. Рыжая, вопреки своим заявлениям о нелюбви к супу, делиться им ни с кем не стала. Капитан смотрел на неё с доброй усмешкой. Жутковатая вообще-то получалась у него усмешка из-за этих шрамов — и кто же его так изувечил, господи боже, как он сам не пугается, глядя на себя в зеркало, и Капитан, похоже, понял, почему Курт на него так глядит сквозь свой неуместно к пристальному взгляду беззаботный смех, и произнёс:
«То ли с моим лицом ещё случится, когда я рассмеюсь, как ты. Некоторые делают в штанишки — не к столу будет сказано…»
«Извини», — стушевался Курт.
«Я привык, — откликнулся Капитан. — Так что всё нормально».
Он сидел, откинувшись на спинку стула, и пил чай — из разнообразия заварочных пакетов для чайника все единодушно выбрали простой чёрный. Белая больничная чашка почти полностью пряталась в широкой загорелой ладони. Поверх чашки Капитан рассеянно обозревал зал. Он единственный здесь не выглядел пациентом, хотя, наверное, всё же им был.
«Нас много, — сказал он, будто подтверждая, и непонятно добавил: — Это было синхронное извлечение».
Рубашки из мягкого хлопка и брюки без поясов, с завязочками, похожие на пижамные — под длинными халатами, в отличие от накрахмаленных докторских не белого, а светло-голубого цвета, все люди в столовой выглядели почти одинаково. Одежда тоже была светло-голубой, только у девушек иногда попадались песочные или пепельные рубашки. У рыжеволосой, например, была серая, совсем как её глаза — светлый жемчуг при плохом освещении. То, как она периодически щурила их, могло предполагать близорукость. Многие люди в столовой сидели группами по двое, трое и четверо, совсем как они, но Курт увидел и компанию из пяти человек, и несколько одиночек. Некоторые из последних вели себя пугливо: озирались по сторонам, пригибая головы, и вздрагивали, когда рядом с ними кто-то заговаривал. Их успокаивали дежурившие в столовой медсёстры. Но Курт подумал, что самых пугливых здесь всё-таки не было. Таким приносили еду в палаты. Таким, как он. Таким, как он был. Ещё сегодня утром был… а теперь что? Вылез из угла, где сидел, забившись, осмотрелся и полез на яблоню. Поцарапал руки. Ожил.
«Синхронное — чего?» — переспросил он у Капитана. Рядом с ним Лучик сосредоточенно мазала хлеб апельсиновым джемом.
«Извлечение, — сказал Капитан. — Правда, надо признать, не в моём случае».
«А что значит — не в твоём случае?»
Капитан ухмыльнулся.
«Как бы сказать… некоторых приводят за ручку, а не выдёргивают».
О выдёргивании рыжая уже успела им немного рассказать — пока сидели на скамейке в ожидании обеда. Звучало это, прямо говоря, фантастически, но Курт решил поверить. Один чёрт, делать ему ничего больше не оставалось, а он, вновь оживший, жить теперь очень хотел. Для новой жизни же нужна была отправная точка — понимание причин её начала. Принял Курт и то, что это понимание должно приходить постепенно.
«Об этом ты тоже расскажешь потом, да?» — спросил он.
Капитан согласно кивнул.
«Информации должно быть в меру. Иначе она может сделать плохо».
Они разговаривали мало, только ели за одним столом, но это уже соединило их — звяканье ложек и вилок, передаваемые друг другу солонка, перечница и хлеб, чай из общего чайника. Если в обязанности Капитана, как их куратора, входило связать их в одну компанию посредством обеда, то он прекрасно справился. Первое совместное принятие пищи с до того незнакомыми (пусть и не всеми незнакомыми) людьми обладает странным объединяющим свойством: за тарелкой супа быстро привыкаешь к определённому соседству. Дело здесь, подумал Курт, в естественной неловкости, сопутствующей обеду в обществе незнакомцев. Единожды с ней справившись, не хочешь испытывать снова, садясь уже к другим людям.
После обеда они разбрелись кто куда — их куратор вовсе не стремился к контролю. Он предложил лишь снова сесть за этот столик на ужине, распрощался и ушёл. Капитан направился не в один из корпусов, где у него могла бы быть своя палата, а дальше по центральной аллее, которая выводила за пределы больницы и по которой Курт ни разу не ходил. Мелькнула в тенях лип и клёнов клетчатая рубашка и исчезла. Курт вдруг понял, что до ужина успеет соскучиться. Рыжая за его спиной сказала что-то про библиотеку и тишину, в которой никто не помешает читать, и тоже испарилась. Зато осталась Лучик.
«Мы могли бы поиграть в бильярд. Или во что-нибудь другое: в общем холле есть и шашки, и шахматы, и маджонг, и ещё куча всего. Только мне надо пойти к себе и принять таблетки».
«Мне тоже, — вспомнил Курт. — Как раз после обеда доктор мне их приносит. Бильярд — это здорово. Надо же, я откуда-то знаю, как в него играть… А отчего тебе таблетки дают, не говорили? Меня вот пичкают-пичкают, а я даже ни разу не спросил, зачем, только вреда от этого точно нет, наоборот, польза: сплю крепко и ничего не болит…»
«И у меня не болит, — сказала Лучик. Правой рукой она коснулась запястья левой, накрывая синяки. — Не-а, не говорили. Впрочем, они доктора, им видней… Значит, встречаемся в холле? Когда — через полчаса?»
«Отлично», — согласился Курт.
Позади них выползали из дверей столовой пациенты — сытые, неторопливые, переговаривающиеся и смеющиеся, так же договаривались насчет послеобеденного досуга и уходили кто вправо, кто влево, группками и поодиночке. К центральной аллее больше никто не направился. На ухоженных зелёных островках газона, на солнце и в тени, стали появляться светло-голубые пятна — кто-то из больных прилёг отдохнуть прямо в траве. Это, увидел Курт, не возбранялось.
«Тут ещё есть автоматы с напитками, — сказала Лучик. — И с едой вроде печенья и вафель. На случай, если кто проголодается до ужина. Бесплатные, конечно. Да и чем бы мы платили…»
«Отработаем», — пошутил Курт.
Ни техническое оснащение своей собственной больничной палаты, ни то, что в переходах и коридорах, в кабинетах терапии и даже на улице на каждом шагу попадались странные, а порой совершенно фантастические агрегаты и аппараты, не вызывало у Курта вопросов. Сначала в своём оцепенении он не был в том заинтересован. Теперь принял, как часть новой жизни. И сейчас он подумал только о том, есть ли в автомате с напитками апельсиновая газировка — страсть как её обожал.
«Пойду лечиться, — с улыбкой произнесла Лучик и погладила его по руке. — И ты иди. И не опаздывай — я буду ждать».
Он смотрел, как она уходит, проходя через увитую плющом красную кирпичную арку к боковым дверям своего корпуса, донельзя красивая и особенная даже в этом обезличивающем длинном халате, и ему было легко. Он всё помнил, но ему было легко, потому что сегодня он был не один, а вокруг была доброта и лето, и в кармане лежало яблоко. Последнее оставшееся там. Он знал, кому его отдаст.
В своей палате Курт достал яблоко, протёр рукавом и положил на тумбочку. Потом подошёл к окну и решительным рывком отдёрнул штору. Она, бесцветная и глухая, была закрыта две недели — а за ней, оказывается, был мир. Золотистый свет обрисовывал двор — а та самая их скамейка и простёршая ветви над ней старая яблоня располагались как раз напротив окна, частично загороженные растущими под ним ровными, стройными, как по линеечке посаженными клёнами. По дорожке прошёл человек — свет выжелтил его покатые плечи. Скамейка пустовала, но Курт с неожиданной яркостью вдруг увидел себя: нескладная тощая жердь с запачканными зелёнкой руками, жующая яблоко, светловолосая голова у одного плеча, рыжая — у другого, а напротив, прямо на брусчатке, сидит Капитан. Курт и его друзья, так, что ли? Деликатно постучав, прежде чем войти, в палате появилась Эльза, его лечащий врач. Хотя доктора было как-то невежливо называть просто по имени (но иного обращения к себе Эльза и не признавала, он это запомнил из её бесед с прочим персоналом), Курт радостно позвал её — показать, куда он сегодня забрался, а заодно и угостить яблоком. Судя по грохоту, с которым Эльза уронила поднос с послеобеденным лекарством, она никак не ожидала, что Курт заговорил.
«Наверное, вам это больше не нужно, — уже оправившись от потрясения, сказала она, когда Курт помогал ей собирать укатившиеся под кровать и стол таблетки. — Вы ведь в столовой сегодня обедали?»
«Да. Теперь у меня есть друзья и куратор».
«Это очень хорошо, — сказала Эльза, — если человек ест в обществе себе подобных. Если называет их друзьями — это ещё лучше. Вы выздоравливаете».
«А чем я болел, Эльза?»
«Одиночеством извлечённого. Есть у нас, здешних врачей, такое наименование одной болезни, которая болезнь не в физическом смысле, а скорее в психологическом… душевном…»
«Но зачем тогда лекарства?»
Эльза добродушно улыбнулась.
«Не подумайте, что мы на вас тут ставим опыты. Всё это ощущение изоляции, невозможность принять себя — принять, к примеру, что жив и существуешь, потому что извлечение, оно же выдёргивание… — Эльза замялась. Она была совсем ещё молодой женщиной, поэтому старалась смягчить углы сострадательней, чем поступил бы на её месте мужчина-врач. — Оно происходит при определённых факторах, которые сами по себе являются сильным стрессом, не говоря уже о совершенно не ожидаемых последствиях, отчего естественным образом проявляется шок. Всё новое, чужое, память стерильна… у большинства, иногда присутствуют различные травмы. Нет ни одного знакомого лица. Что делать — неизвестно. Словно выпавший за борт… или выброшенная на берег рыба… или заплутавший в лесу… Одиночество. Страх обстановки. Страх себя, потому сам для себя тоже неизвестность. Оторопь. Замкнутость. Такое состояние, очень похожее на глубокую депрессию, должно, как та же депрессия, лечиться, а не запиваться или заедаться».
«А у вас такое было?» — спросил Курт.
«Как доктору, мне болеть нельзя», — рассмеялась Эльза.
«Раз болеть нельзя, значит, есть можно», — и он презентовал ей яблоко.
Несмотря на дружественный жест, она всё-таки поругала Курта за то, что он лазил на дерево и так ободрался. Посмотрела на лежащие на подносе таблетки и решительно смела их в сторону. Курт спросил, можно ли ему пить апельсиновую газировку.
«Вы помните свой любимый напиток?» — обрадовалась Эльза.
«Да. И ещё свое имя. Немного, правда?»
«Уже хорошо. Пейте, конечно. В автомате вы её, может, не найдёте, но попросите в столовой за ужином — вам кто-нибудь принесёт из основной».
«Здесь много столовых? — Курт удивился. — Я думал, только эта».
«Есть ещё основная, в главном здании. Там едят сотрудники».
«Доктора?»
«Доктора едят в больничной, — сказала Эльза. Она взяла поднос, готовясь уходить. — А там — сотрудники. Вы сказали, у вас теперь появился куратор. Он вам всё расскажет и покажет».
«Соблюдаете секретность», — улыбнулся Курт.
«Постепенно вы всё узнаете», — почти как Капитан ответила Эльза.
Он слушал, как по коридору стучат её низкие каблуки, и размышлял о том, лечили ли от похожей на глубокую депрессию болезни, которую здесь называют одиночеством извлечённых, Лучика, рыжую и Капитана. Особенно Капитана. По нему не было похоже, что он может сидеть, оцепенев, в уголке.
— А вот и нет, — сказал Капитан. — Пирог и правда божественный.
— Тогда тебе надо объединиться в коалицию с дядей. Будете пикетировать кафе и лично Джерри.
— Ну, я вовсе не имею в виду такие радикальные методы… Завтра, может, зайдём к нему?
— Вечером? Давайте, — рыжей идея понравилась. — Давно у него не собирались всей компанией. Он будет очень рад.
Лучик кивнула и погладила дремлющего на подушке кота.
— Курт, ты достал переноску?
— Сейчас, сейчас…
Он рылся в шкафу, пытаясь одновременно не обрушить горы накопившегося там полезного и не очень хлама и найти требуемое. Но под руку попадались, как обычно, совсем посторонние вещи: велосипедный насос, коробка с салфетками, полотенца, утюг, батарейки, сложивший крылья сломанный ярко-зелёный воздушный змей. И много других, относящихся к понятию «посторонние» ещё больше — духовые трубки из полых костей птицы ои, низкорослый деревянный тотем, чёрная вода, запечатанная в пробирку, мутный кусок янтаря с разъеденным ржавчиной циферблатом часов внутри него, рыцарская перчатка-протез, странные, будто созданные из залитой эпоксидным клеем паутины или изморози серьги — откуда это? — в лакированной коробочке, засушенные зубастые цветы, так и не взошедшие здесь собранные им самим семена крюкохвата. И ещё одна окаменелость — крупный, лежащий на самом дне шкафа булыжник с выступающим, но намертво въевшимся в поверхность зеркалом с ручкой. Стекла в нём не сохранилось, только ставший по своему составу почти неотличимым от камня когда-то железный остов. Курт всегда хотел расколотить этот камень и посмотреть на обратную сторону вмурованного в него зеркала.
— Долго ещё?
— Сейчас… Тут не шкаф, а какой-то запасник музея!
— Сам заполнял, — невинно сказал Капитан. — Особенно всяким барахлом из задверья.
Что правда, то правда, и Курт только фыркнул, зарывшись лицом в висящий на вешалке тёмно-красный меховой плащ. Это был его плащ, он пах травами и смолой и совсем уже не пах зверем, потому что Курту разрешили забрать плащ только после обработки специальным, убирающим животный запах составом. Чтобы вернуть пострадавшие от этого ароматы леса, Курт две недели хранил переложенный травой и кусочками коры плащ завёрнутым в плотную бумагу. И трава, и кора теперь лежали в кожаном мешочке у пояса. Там же были и бусы, и амулеты, и пара корешков, самых не вонючих из принесённых тогда шаману. А на капюшоне осталась с ещё большим трудом отвоёванная череп-маска. Светодиоды из глазниц Курт убрал.
— Я заберу всё своё домой, — глухо пообещал он, уткнувшись в мягкий мех.
— Когда? — спросил Капитан. — А то я имею виды на свободное место.
— Когда найду, куда это пристроить дома.
— Всё ясно. Губу закатываю.
Переноску Курт обнаружил на самой верхней полке, за сумкой с собранной палаткой и свёрнутым рулоном плавательного матраса. Вжикнул, проверяя, молнией. Спящий кот дёрнул ухом на знакомый звук.
— Да, — нежно сказал ему Курт. — Ты не ошибся, усатый. Грядет то, что ты так не любишь.
— Тебе через тридцать минут выходить, — Лучик сверилась с часами. — И, знаешь, пойду-ка я тоже.
— Думаешь, что я не справлюсь с задачей отнести этого идиота в ветеринарку?
— Он не идиот! Он будет бояться, а ты же не умеешь утешать, ты только насмешничать горазд и издеваться…
Лучик с решительным видом натянула свои голубые, с вышитыми снежинками варежки. Потом, подумав, что сидеть в них всё-таки будет жарко, сняла.
— И ещё на обратном пути надо зайти в магазин. Я кое-что забыла.
— Курт — тягловая сила, — ухмыльнулся Капитан.
— А когда это было иначе? — беззлобно проворчал тот.
— Давай, рыжая, — вернулся Капитан к прерванной истории. — Рассказывай, и как раз их отпустим. В полчаса уложишься?
— Уложусь раньше. Курт, садись, садись и оставь в покое молнию, кот нервничает…
Курт отставил переноску на пол и закрыл дверцу шкафа, в последний раз вдохнув лесной запах. Сосны, туман, светлячки, старая священная Гора. Запах той самой истории.
— Только вот, рыжая… — вспомнившая что-то Луч поспешно вклинилась перед началом продолжения. — Пока не ушли далеко от темы музея. Кто нарисовал тот портрет? Кто нарисовал тебя? И когда?
Четвёртая пожала плечами.
— Честно говоря, я не знаю.
В шкафу с грохотом что-то обрушилось.
VII
Ян занимался тем, что бросал монетки в воду. На дне аккуратного небольшого бассейна, находящегося в вестибюле, в тенях от статуй и нависших над мраморными бортами широких ветвей праздничной ели поблескивали, как чешуя, россыпи брошенных ранее — белых, жёлтых, красноватых, серых, однотонных и в цветной эмали, цельнометаллических и дырчатых. Треугольных и круглых, тонких и длинных, как счётные палочки, в виде игральных костей. Ещё один особый ритуал тех, кто ходит через двери, так похожий на туристическую традицию бросать монетки в водоёмы близ достопримечательностей, чтобы к ним когда-нибудь вернуться. Только у Идущих было всё же по-другому: чтобы просто вернуться, вернуться живыми, потому что двери, помимо открывающейся в них иномирской красоты и приносимой ими деятельной радости познания, таили в себе — каждая — опасность. Биоблок защищал от заболеваний, оружие — от недружественных зверей и разумных существ, но помимо этого существовала природа: вулканы, отвесные скалы, отравленные шипы незнакомых цветов, топи, плотоядные деревья. И были ещё человеческие ошибки: растерянность, страх, неуверенность, слабость, свои и чужие эмоции. Последние губили гораздо больше людей, чем ягуары и грязевые оползни, и мало кто понимал это, обращал на это внимание, хотя в своде правил Организации на данный счёт существовал выделенный красным цветом параграф. Даже Ян в своё время, а ему-то очень повезло, он не погиб… Существовал параграф — такой стыдный, если вдуматься, чуть ли не унижающий, а двери порождали в открывающих их и ходящих сквозь них самоуверенность и ощущение силы. Монетки, когда их набиралось слишком много, — так, что они начинали ржаветь, пуская по воде рыжие спиральки разрушающегося металла — выгребали уборщики, но ходящие бросали и бросали, и не всё брошенное справлялось с отводимой ему ролью: обещающий возврат талисман…
Ян не собирался никуда идти, ни в какую дверь — просто сунул, поднимаясь с нулевого, случайно руку в боковой карман пиджака и обнаружил там тонкие пластинки «клевера». Вспомнил: сгрёб, не глядя, утром из среднего ящика стола, когда искал степлер, сгрёб и положил в карман, просто потому, что было очень приятно, один раз коснувшись, дальше ощущать в руке эти маленькие прохладные узорчатые пластины. Несмотря на то, что монетки были очень тонкими, тонули они хорошо, а в ящике стола их ещё оставалось порядочно — если быть точным, то сто с лишним штук, когда-то вручённых Яну в грубо сшитом из кожи мешочке. «Клевером» он называл их из-за формы, хотя они были — «ли». Они не пахли металлом, зато немного фонили, но это было не то заражение, чтобы оно могло повлиять на Идущего. За мешочек таких маленьких ли за одной давно закрывшейся дверью можно было купить деревеньку с её населением. Ян вспомнил ещё, как выла сирена тревоги, потому что с той стороны что-то случилось — что-то глобальное, страшное, и как он, поспевший на пульт первым, радовался, что там нет никого из Идущих, и как оно закрыло дверь, превратив её в обычный кусок дерева, за которым осталась только обнажённая штукатурка стены. Оно не дало разобраться в произошедшем, не разрешило — спасло. Оно действовало не по команде, само. Датчики успели зафиксировать только гигантский скачок температуры. Восемь лет прошло, кажется, или даже девять… А мешочек остался — на память.
Ян бросал в воду крытые соломой хижины на высоких сваях, безмолвие затопленных полей, на которых рос фиолетовый рис, худых длиннорогих коров, черноглазых крестьянок и их ребятишек, зелёный закат, два месяца в небе, рощи бамбука, гниющие и ржавеющие в них старинные остовы мёртвых танков. Ему нужно было сейчас какое-нибудь размеренное, сродни медитации действие, чтобы отойти от всего и спокойно подумать об одной важной вещи.
Голос в телефонной трубке плавал и дрожал. «Гнусное преступление… Мерзавцы!» Гнев был бы вполне оправдан, и гневное подозрение тоже, устало думал Ян, чуть отведя телефон от уха, чтобы поток бурных слов не смыл его совсем, — да, был бы, потому что вот он, заграничный коллекционер, вот картина, которую он хочет купить уже второй месяц, вот неуступчивый вредный старик-галерист, а вот — картину вдруг украли. Так легко заподозрить, почти естественно, кто мог это сделать, потеряв в конце концов терпение и просто наняв нужных людей! Но голос дрожал не поэтому — в голосе были расстройство и шок. Ян вслушался в звенящие эмоции. Владелец галереи, запнувшись на каком-то слове, полузадушено икнул и судорожно попытался отдышаться. Если его речь звучала шокировано, то эта пауза — страхом. Старик смертельно боялся, что Ян заподозрит в краже картины его, не желающего продавать её, самого.
Как плохо всё получилось. Как любопытно.
Трубка плакалась Яну на ухо, а он слушал, поднимаясь по лестнице, ведущей от гермозатвора к лифтам. Слушал молча, и молчание это, которому он постарался придать грозную ноту в огранке сдержанной вежливости, было стариком услышано. Даром что тот не был Идущим. Тот рассыпался в жалобных и неуклюжих извинениях и стал заверять, что полиция уже работает. Ян вздохнул и спросил прямо, есть ли запись с камер наблюдения. Старик-галерист издал отчаянный стон. Этого Яну хватило, чтобы больше ни о чём не расспрашивать.
Сначала он проклял себя за то, что сам не додумался сделать так, как тот неизвестный вор. Попросту взять и стащить, открыв ночью дверь, — кто поймает-то и догадается? Да, стащить, даже не заводя разговора, стащить сразу же, а не нести ахинею, изображая из себя богача-иностранца… Рик, наверное, так бы и сделал, но Рику Ян ничего не сказал. Сейчас он сожалел об этом. Однако на место сожалению и чертыханиям быстро и странно пришло другое: взбадривающий интерес.
Кто это мог быть?
Вариант с попавшим Ян отмёл сразу — его уже здесь не было. И уж конечно это не мог быть никто посторонний — обычный вор, вор-человек, непонятной эксцентричностью своей нацелившийся почему-то на не слишком примечательную картину неизвестного художника. А было, должно быть, окошко, которое кто-то сделал в стене и преспокойно снял с неё картину. Не попав на камеру ни рукавом, ни даже фалангой пальца. Картину стащил Идущий. Ян мысленно записал в подозреваемые пять знавших о ней человек: компанию своей племянницы с ней самой во главе и Рика. Вздохнул и поставил в конце воображаемого списка многоточие.
Рик подошёл со спины и сел рядом на бортик, опустив одну руку в воду. Он мог бы, нагнувшись, дотянуться до ближайшей россыпи монет, но не стал этого делать.
— С твоей «зеленью» снова проблемы, дружище, — негромко сказал он.
«Проблема у меня с картиной», — подумал Ян, но вслух спросил: «Что случилось?».
— Кто-то, взяв её, рылся в архиве.
— Рик, ты интересуешься живописью? — спросил вдруг Ян.
— Нет, — ворчливо сказал заместитель. — И не уходи от разговора. Опять твоя племянница, опять пошло-поехало…
— Рик, сегодня ночью из музея стащили ту картину. Помнишь, «Маркиза Дрю». Я пытался её выкупить, почти сговорился, а тут… Это не ты украл, часом?
— Нет, — снова сказал заместитель. Тон его голоса стал мягче. — Но, если бы ты предупредил меня, что картина тебе нужна, я бы это сделал. Придумал тоже — выкупать… Деньги тратить некуда?
— Рик, воровать бесчестно.
— Мы каждый день воруем друг у друга — слова, время, эмоции. Что теперь — повеситься?
— Но я тебе про материальную вещь. Нанесли галерее убыток… владелец её в трансе и ужасе. Жалко его. И обидно.
— А ты сам не думал, чтобы стащить? — бесцеремонно прервал заместитель.
— Думал, — честно ответил Ян. — Только что, после того, как мне позвонили. Опоздал, как видишь, даже в соображениях. Дурак…
— Ваше псевдоблагородство, — ехидно сказал Прайм.
Ян осторожно потрогал воду — прохладная.
— Надо бы запустить сюда рыбок.
— Зачем? — полюбопытствовал Рик. — С удочкой сидеть или для красоты?
— Золотые рыбки приносят удачу. Ну, так говорят. Будут вместо монет…
— Теперь каждый уходящий будет бросать рыбу, что ли?
Ян покачал головой и прицельно заехал узорчатым ли по перебирающим воду чужим длинным пальцам.
Как и стадион с парком, в воскресенье вестибюль пустовал. Мраморные чёрные плиты, по которым Матиас прошёлся утром, ведя перед собой полотёр, казались чистыми и блестящими, словно зеркало: так за весь день никто толком и не потоптался. Сквозь подёрнутые изморозью стёкла входных дверей, вниз от которых спускалась широкая лестница, были видны забелённая снегом, с уже блёкло зажегшимися фонарями округлая ухоженная площадь и три расходящиеся от нее дорожки, мощёные камнем: к больничным корпусам, к стадиону и парку, в город. Городские огни тоже были видны отсюда: здание Организации стояло на холмах.
— Твой код, — начал было Рик снова, но Ян перебил его:
— Посмотри, какой город красивый. Праздничный. Для тебя он тоже должен быть…
Заместитель поморщился, как будто услышал непристойность.
— Что мне до него за дело?
— Не можешь попасть, так просто взгляни. Не отказывайся. Это — дар прорехи, не проклятие.
— Я и не хочу никуда попадать. Мне хорошо тут.
— Рик. Мы обязательно найдём способ.
— Способ — чего? Зачем? Ян, перестань. Я не какой-нибудь неофит, пускающий сопли на вершине холма…
Ян вежливо замолк. Город мирно светился в наступающих сумерках — разноцветные огни, много-много крыш…
— Как ты видишь его? — от последнего директор всё-таки не удержался. — Какой он для тебя, Рик?
— Непонятный и ненужный, — равнодушно ответил друг. — Декорация. Ну, прореха, ну и что…
Он вяло баламутил воду, будто всё никак не мог смыть что-то с пальцев. Размышлял о своём. Перебирание воды было того же рода отстранённым действием, как бросание в неё монет.
— Что случилось? — спросил директор.
— Код, — сказал Рик. — Я из-за него наорал на Капитана.
— Поссорились, — сочувственно отметил Ян.
— Ну, вроде того. Хотя уже помирились. Я извинился.
— Тогда чего киснешь?
— Всё тот же код, представь себе, о чём я и хочу тебе рассказать. Его ведь не Капитан брал.
Ян глубоко вздохнул и зажал в кулаке оставшиеся монетки — стоящие на бамбуковых сваях дома за дверью, которая давно закрылась. Что бы он делал с этой деревней — рис в ней выращивал на продажу, стал местным купцом? Там же вся земля радиоактивная, и вода, и коровы…
— Хорошо. И кто его брал?
— А то ты не знаешь, — ответил заместитель.
— Я поговорю с ней, — терпеливо произнёс Ян. — Только скажи, что она там искала.
— Ничего нового. Читала про Креймера.
— Тогда я не понимаю твоей укоризны.
— Читала про Креймера. Теперь ей это стало интересно. Вот так, вдруг, внезапно… Ян, — заместитель поднял на него глаза, — с чем может быть связан такой интерес?
Директор постарался отреагировать мирно:
— Просто интересуется своими корнями. Семьёй. Она ведь, наверное, даже помнит его…
— Да? — Рик иронично вскинул брови. — Что это за интерес к семье такой, если называется — «спонтанный переброс?» Или это интерес к смерти?
Ян разжал пальцы и высыпал ли в воду — все, до одной, неслучившиеся плантации на заражённой земле. Потом повернулся.
— Извини, — сказал Рик.
— Рассказывай.
Пока снег мёл в наружной загустевающей тьме, Рик рассказывал. Он рассказал всё, что увидел сегодня в базе, но добавил, чтобы успокоить: «Оно не допустит». Ян невесело рассмеялся.
— Не допустит очередной переброс? — сказал он. — Отчего бы?
— Хотя бы оттого, что для спуска на нулевой этаж необходимо «золото». В оба предыдущих раза переброс запускали Идущие, уполномоченные на владение «королевским».
— Может случиться так, что в третий раз «золото» не понадобится. Отключение системы, крупный форс-мажор… Я не вечен, в конце концов.
— Не вечен и слишком добр, да, но как раз на подобный случай у тебя есть заместитель.
— Ты тоже не вечен. Не обижайся.
Рик улыбнулся.
— На это мне нечего тебе возразить. Что тогда — может, ко всем дверям зальём нулевой этаж бетоном?
— Ага, погоди, только я туда перееду, и заливай.
— Оно так без тебя не может? — серьёзно спросил Рик.
— Именно. Без цикличного взаимодействия с человеком потеряет и себя, свою форму… Исчезнет контакт. И никаких больше дверей и нас.
Рик сказал тихо, но так, чтобы Ян услышал:
— Зато ты знаешь, как при случае со всем покончить.
Ян долго смотрел на фонари округлой площади и дальше, на городские огни. Он знал.
— Я не могу ей это запретить, понимаешь? — наконец произнёс Ян. — Не могу сказать: «не ищи себя». Целых четырнадцать лет, которые куда-то пропали.
— Методы у неё противоправные, — заметил собеседник.
— А других и быть не может. Как ещё узнать?
— Вспомнить. Со временем.
— Ну, вот ты же не вспомнил. Хотя для тебя прошло уже почти двадцать.
— Дело в том, что я не хочу вспоминать, — сказал Рик. — Совсем не хочу. Мне понравилось родиться сразу совершеннолетним.
— А я бы искал своё детство, — ответил Ян. — Но это я. Ты не настолько подвержен сантиментам.
— Это хорошо или плохо?
— Главное, что это не мешает тебе жить. Не мешает же?
— Ничуть.
Ян лукаво сощурился, глядя на друга.
— А, может, на самом деле ты всё помнишь, только не признаешься? Рик?
— Может, — смиренно согласился тот. — Ни себе не признаюсь, ни тебе… Разум — странная штука. Запечатывает во много коробок. Дай мне тоже монетку. Или ты что — все их высыпал?
— Все, которые с собой брал, но в ящике стола есть ещё. Рик, вот насколько я помню, ты монеток сюда никогда не кидал. Даже когда был командиром действительной группы и ходил через двери. Почему?
— Просто я не суеверен, — Рик всё же склонился и зачерпнул горсть монет вместе с водой, побежавшей по пальцам. — Да и жалко. Красивые ведь, заржавеют…
Один из брошенных Яном ли лежал как раз поверх блестящей горки.
— Мне везёт, — довольно отметил Рик. — А ещё, Ян… Рядом с тобой, на ёлке, конфетка в красной обёртке. Не эта, карамель… Вот, да. Можно мне её? Интересно, какое предсказание на этот раз попадётся…
VIII
Иногда ему случается заметить их в толпе. Части привычного, памятного в лицах и облике незнакомых людей, эхо-воспоминание, похожее на внезапный укол или яркий проблеск в тумане — то, что можно назвать отзвуком прошлого, его приветом, улыбкой, подмигиванием. Водопад светлых волнистых волос, катящийся по спине женщины, стоящей впереди на эскалаторе, её ладони в карманах брюк — так, подавшись к окну, стояла лет десять назад безымянная уже одноклассница, глазея на первый снег, а Роман был влюблён в неё, невзаимно. Выходящий из автобуса очень высокий мужчина в светло-сером пальто — прямоугольная, будто искусственно деланная узость его плеч, сутулость и ещё то, как он чуть набок и вниз наклоняет свою большую голову, пробуждают картины о давно брошенной секции биатлона и приятеле под два метра ростом. Мелькнувшие во встречном потоке толпы острый небритый профиль и клетчатость шарфа — точь-в-точь учитель рисования. Сигаретно-гаражный, мастеровой, ремесленный дух, где табак смешивается с машинным маслом и канифолью, тянущийся за каким-то усталым работягой… тянувшийся когда-то за отцом, как метка рук, умеющих чинить и создавать, научивших и сына. Сдавленный, краткий, словно силком загоняемый обратно кашель, отрывисто рванувший воздух внутри вагона метро. Когда мать болела, она не любила, чтобы её слышали, и делала так же. Они реют повсюду в звуках и красках, в случайно учуянных запахах, в манере походки или движении женской руки, что машинально поправляет выбившуюся из-за уха прядь — они, моменты прошлого, бывают неожиданны, бывают радостны или даже смешны. Но этот не забавен ни капли. Худые скулы, надменная холодность, некрасивая бледность лица. И волосы — ржаво-рыжие. Да что за ерунда здесь творится?
Этот облик не из ряда частей и частиц, потому как идентичный полностью и цельный. Но чувство всё то же — здравствуй, дружище. Сто лет не виделись. Роман замирает и обращается в слух. Ободок чашки приникает к губам, но раскрыть их и сделать глоток — невозможно. Ему кажется, что он видит сон: острые черты-штрихи, белая с синевой кожа, усмешка. Или же они здесь добавляют в кофе опиаты.
— Неделю тебя не было. Дела?
— Дела.
— Как твои поживают?
— Неплохо. Луч просила передать благодарность за кексы. Сладкоежка мелкая…
— Хе… Очень рад. Спеку ещё.
— Спасибо, Джерри.
— Не за что, искорка, не за что. А дядя?
— Всё мечтает заманить тебя обратно на нашу столовскую кухню. Только тшш… я ничего не говорила, не то ему будет неловко.
— Хе-хе… ладно, ладно, сохраню это в тайне. Но пусть тоже как-нибудь заглянет. Он же знает, что я всегда рад его видеть. Мёд?
— Да, ложечку. Джереми… модный галстук.
— Дать поносить?
— Только в комплекте со штанами.
Двое смеются. Рыжеволосая перекрещивает ноги в аккуратных темно-жёлтых ботинках, заводя ступни за одну из перекладин табурета. Роман тупо отмечает: подошвы ребристые. Бармен извлекает откуда-то из-под стойки блюдце с нарезанным лимоном. Поискав, достаёт к нему шпажки и втыкает пару в яркие полумесяцы. Маркиза Дрю пьёт чай. От той, нарисованной, она совсем не отличается — разве что одежда и прическа другие. Натурщица трехсотлетней с лишком давности. Что она здесь делает?
— Просто шла мимо, — отвечает она на незаданный вопрос.
Роман, всё-таки заставивший себя выглядеть чуть более естественно, чем застывший от изумления истукан, цедит кофе маленькими глотками.
— Почаще так ходи, искорка, — добродушно улыбается бармен. — А вообще гулять в дождь — это на любителя, конечно. У меня вот начинают ныть все кости.
Маркиза ставит чашку и накрывает руки бармена своими — старик и девушка, слишком молодая для того, чтобы казаться его дочерью, и слишком взрослая для внучки. Она понижает тон, говоря тише.
— Джерри.
Голос у маркизы Дрю мягкий и ровный. Не так разговаривают маркизы — в речи тех должно быть больше жеманства и властной ленивой капризности. Она — не портрет, хотя с ним на одно лицо, и всё это всего лишь удивительное совпадение, над которым покачать бы головой и забыть, да только следующие фразы заставляют вздрогнуть и насторожиться ещё сильнее:
— Я сейчас иду в Неназванный-16.
— Один из новооткрытых?
— Два года как. Только внимание к нему было самое мизерное. Мир первобытный, дикий… Там Курт дежурит. Соскучилась.
В выцветших глазах бармена бегает хитринка.
— Нелегально пойдёшь, не так ли?
— Ага. Контрафакт.
— Дядя будет ругаться.
— Но я ему не скажу.
— Рыжая ты, бесстыжая…
Маркиза Дрю хохочет. Белобрысая официантка, помогающая своей подруге убирать со столов, мимоходом показывает стойке одобряющий большой палец.
— Чем я люблю все задверья, так это тем, что мне не нужны ключи к замкам. Ну, почти все.
— Есть те, которые тебе не нравятся?
— Парадокс в том, что мне нравятся любые, даже мёртвые. Нет, я имею в виду, что контрафакт не во всех проходит.
— Ну, я в этом деле не специалист… Отчего так?
— Я не знаю.
— Владеешь таким умением, искорка, а не знаешь. Надо где-нибудь поинтересоваться. У кого-нибудь.
— У кого — у дяди? Но ему, как и всем прочим, контрафакт неподвластен. Вот если бы найти ещё одного такого же умеющего… Хотя нет, пожалуй. Я буду ревновать.
— Хе-хе…
— И, между прочим, Джер! Вот ты намекаешь, что мне стыдно не знать, но ведь и Лучик не всё понимает про свои глаза, и редкие обладатели чуйки не могут сказать, почему для того, чтобы услышать след двери, надо обязательно коснуться человека.
— Может, помогла бы база?
— У меня фиолетовый.
— А дядя что же?
Маркиза отвечает, но таким тихим шепотом, что ничего не слышно.
— А, — бармен опять улыбается, сгоняя морщинки к вискам.
Он наливает чай и себе. От стойки плывет тонкий специфический запах зелёного. Роман никогда не любил зелёный чай — уж слишком он, на его вкус, отдаёт рыбой и горечью. Проливший виноградный сок парнишка возвращается из уборной, где, судя по не до конца сошедшему пятну на синей ткани джемпера, сначала его застирывал, а потом держал под сушилкой для рук. Черноволосая официантка утешительно ему улыбается. Парень веселеет и заказывает что-то из алкогольной карты.
— А потом попросит у неё телефон, — делится бармен с рыжеволосой, чуть кивнув в сторону пострадавшего от сока. — А она, как обычно, даст номер бюро судмедэкспертов. Отбривает всех кавалеров. Гордая…
— Брось, Джер. Имеет право.
— Ну, раз так, передам — пусть порадуется…
Парнишка заказывает виски. Бармен, отвлёкшись от разговора, отворачивается за бутылкой и стаканом. С улицы заходит небольшая компания озябших подростков, которые оккупируют стол в глубине и с гомоном принимаются обсуждать один из бесчисленных популярных сериалов.
— Так вот, — говорит маркиза, возвращаясь к первоначальной теме. — Неназванный-16. Тебе оттуда принести что-нибудь интересное?
Бармен хихикает.
— Себя, живую и здоровую. И какой-нибудь цветок, только не ядовитый и без зубов. Засушу под стеклом и повешу над стойкой.
— Договорились.
Они болтают ещё минут пять — о незначительном и простом: погоде, сезонной простуде, ближайшей кинопремьере. Чашки пустеют (их уносит белобрысая), и маркиза начинает собираться. В случае человека, не обременённого сумкой, рюкзаком или надеванием верхней одежды, это просто поворот на бок.
— Всего тебе хорошего, искорка.
— Пока, Джерри.
— И всем привет. И ещё заходи.
— Обязательно.
Маркиза перегибается через полированную поверхность стойки, чтобы поцеловать старика в щёку. У неё при этом немного игривый вид. А у бармена — довольный. Наверное, в молодости был тем ещё сердцеедом. Рыжеволосая слезает с табурета и идет к выходу. За чай, замечает Роман, она не заплатила. Маркиза проходит мимо него, и он ощущает запах её парфюма — странный, неженственный, отдающий древесной стружкой, кофе и кожей, хотя в последнем случае это может быть и запах мокрой куртки. На сидящего за столиком маркиза не смотрит. Блёклый, усталый, угрюмый — он явно не магнит для женских взглядов. Было бы немного обидно, когда бы не было сейчас нужды как раз в подобном, и Роман даже рад: рыжеволосая не поняла, что он подслушивал. А бармен?
Тот, прищурясь, отстранённо протирает безупречное дерево стойки и так же отстранённо глядит вслед своей гостье. Блюдечко с последней оставшейся долькой лимона печально белеет у его правого локтя. Закончив протирать, бармен убирает блюдце, чтобы снова вернуться к газете. Шурх. Словно включён режим: «ничего не было». Белобрысая официантка, держа в руках блокнот, подходит к Роману.
— Что-нибудь ещё желаете?
Роман торопливо просит счёт и зачем-то, будто оправдываясь перед ней и её радушием, добавляет, что засиделся и теперь опаздывает. На двери опять звякает колокольчик — теперь прощально. Маркиза проходит мимо витрины-окна. «Что-то будет», — лихорадочно бьётся в мозгу, а поверх этого звучит слово: «Сенсация». Пальцы дрожат, когда Роман раскрывает бумажник. Раз, два, три, четыре, пять — отсчитывает он навскидку, пока не принесли чек. Кое-кому теперь придётся жить экономно, но хорошо, что лишь до конца недели, а там зарплата, и в общем-то нет смысла переживать, а ещё ведь это, это — что оно обещает, чем грозит, будет ли оценено эквивалентом не только эмоционально-зрительским, но и…
Зарождающийся восторг от неведомого теснит неродившиеся фантомы падающих с неба банкнот. Не деньги ему на деле нужны — живущая бок о бок с реальностью сказка.
Он платит по счёту и выскакивает на улицу. Быть может, слишком поспешно, привлекая к себе внимание, но у него нет времени одёргивать себя и оглядываться. Поток бурчащих автомобилей медленно ползёт по проспекту. Роман ищет рыжеволосую в разреженной массе толпы. Впереди мелькает приглушённый всполох шевелюры — и левое плечо, обтянутое блестящей кремовой кожей куртки, на несколько секунд показывается среди серых и чёрных одеяний горожан. Этой осенью отчего-то в моде унылость. Любопытно только, в одной столице или повсюду. Очередной студент сует в руки листовки — рекламу суши-бара. Снова начинает накрапывать. Дожди ещё не обрели осенней силы, когда за серой пеленой деревья, лица и дома одинаково обесцвечиваются, и не секут — касаются, но уже достаточно холодные, чтобы сбить первоначальную горячность. Гудки сливаются в один противный визг. Если быть честным, городские голоса иногда звучат почти омерзительно. Кто-то из прохожих сплёвывает под ноги. Город не любит патетиков и слабаков; Роман хочет думать, что он причисляется к первым. В витринах поверх норковых шуб и дубленых пальто, сапог, часов, цветов, браслетов, цельных фигурок из шоколада видно торопящееся отражение: бледный, худой, невысокий, непримечательный горожанин. Никто не поверил бы, что он ловит сказку. Да и он сам…
Он многократно мечтал. Что в старой блочной пятиэтажке и правда живет колдунья, управляющая грозой и ветрами, что среди людей ходят иномирцы, что на кладбище воют вовсе не псы, а сны бывают не только вещими, но и приветом из прошлой жизни. Что груда тряпок на чердаке вполне способна обрести объём и плотность и воспарить к гниющим балкам. Он даже готов был допустить, как итогом, намокшие штаны и седину, а то и микроинсульт, лишь бы только получить подтверждение, что мир глубже, чем квартальный отчет и алкоголь по пятницам. Даже готов был принять то, что, возможно, не вышел бы из этой встречи живым. В конце концов, он был пока ещё всего лишь плывущим на спине. Он ещё не обрёл ничего, что заставило бы зубами держаться за существование. Ничего, кроме идеи — увидеть, к чему так тесно вдруг приблизился сейчас. Он гонит себя вперед через лужи и недружественные спешащие спины, сквозь поток бледных лиц, плечи, ударяющие по его плечу, загазованный воздух и окрики, зазывающие посетить экскурсию или магазин, купить путевку, страховку, билеты в цирк и театр, арендовать квартиру на сутки или сауну на ночь, принять участие в лотерее и розыгрыше, гонит вслед за мелькающим эхом волос — рыжая уже далеко. Но Роман успевает понять, что она свернула с проспекта. Он бежит, расталкивая людей и едва ли слыша ругательства, чтобы как раз у того места, где мигает светофор и вправо уходит скользкий асфальт проулка, поймать взглядом ржавь, исчезающую в провале двора метрах в трехстах от себя, и кинутся туда, затормозив, чуть-чуть не добегая, — от одышки и осторожности. Прокрасться, как вор, через подворотню, минуя исписанные граффити стены. Затаиться. Выглянуть. Увидеть.
Зловоние мусорных баков врезается в ноздри. Банки, бутылки, пакеты, сочащиеся какой-то коричневой жидкостью, огрызки и очистки, что-то прошуршавшее — может быть, крысиный хвост. Аммиачная вонь. Сыплющаяся со стен штукатурка. Сто лет не ремонтировали эти дома, а ведь почти в центре города… Куда же ты лезешь, Роман. Он вовремя прячется за краем контейнера: маркиза, стоящая у глухой стены из кирпича, оглядывается по сторонам. Вечер окутывает её плечи, выделяя яркими пятнами светлую куртку и волосы. Из какого-то окна над головой у Романа раскатывается громкая трель заставки круглосуточного новостного телеканала. Рыжая смотрит не на контейнеры — на окна, выходящие во двор, и, очевидно успокоенная, отворачивается обратно. Что именно она делает, не разглядеть — загораживает собой. Звуки, если они есть, глушит громкий голос диктора. И всё случается в одно мгновение, настолько быстрое, что оно совпадает с морганием глаза: маркиза шагает вперед и пропадает. Лишь остается потерявший свою опору сумрак, падающий вниз, как ткань, на место у стены, где только что стоял человек. И романово обидчивое изумление — ну зачем сразу так-то, и куда, и что теперь ему, одному, с этим делать.
Он подходит, всё ещё не веря, ступая, должно быть, точь-в-точь по её невеликим следам. Под ногами они, влажные отпечатки, уже совсем сравнялись цветом с намокшим асфальтом. Роман втягивает в себя сырую полутьму, вонь кучи мусора, металла и штукатурки. Кирпичная стена идет крупной рябью — словно слабые волны на море. Но рябь медленно угасает. Так рассеивается в воздухе запах, вклинивая свои молекулы в привычным пахнущее окружение, растворяясь в нём, чтобы было уже не учуять и не разобрать. Роман боязливо трогает стену рукой — и пальцы проваливаются во что-то упругое и податливое. Словно бы тугой воздух, или не оставляющая на пальцах капли вода, или желеобразное… пространство? Но через это что-то ушла маркиза. В Неназванный-16, о котором она сказала — мир. Сидела за стойкой бара, пила зелёный чай, секретничала с барменом, а потом сделала со стеной замусоренного двора нечто странное и исчезла. О том не зная, показала это всё постороннему — женщина с портрета в галерее. Как дальше быть?
Все контактёры и снежные люди, все призраки, духи и ясновидящие, всё, над чем можно было смеяться вслух, а втайне, не признаваясь себе, верить, привело сюда и оставило. И уже заносило огромную бесплотную руку, чтобы ткнуть в спину и направить вперёд. Чтобы заставить мнущегося перед стеной человека увидеть что-то, показать себя кому-то, возможно, принести куда-то вот эти, его родные и привычные визгливые автомобили, серые дома-высотки, холодность вечно занятых людей… или забрать что-то и откуда-то себе. Или просто сгинуть. Трусливое благоразумие обитателя офисных клеток зовёт его обратно — к такой простой и ясной жизни пятидневной рабочей недели, обжитому углу, размеренной предсказуемости. Когда-то искусственно взращенное, но оттого не менее сильное чутьё охотника за необычным обещает Роману сенсацию. И что-то ещё говорит: решайся, иначе один маленький мальчик, который когда-то читал книжки под одеялом, навсегда… исчезнет? умрёт?
Он успевает шагнуть до того, как стена становится неподвижной.
Он, наверное, делает большую ошибку.
IX
— Болван набитый, — сказала Лучик. — Впрочем, как и все ему подобные. Других проблем нет, что ли? Не ходящий, ничего не знающий, а туда же — нос в прореху…
— Не дурак он — человек, — возразил Курт и отхлебнул ещё чаю.
— И что? — Лучик поморщилась. — «Человек» — оправдание?
— «Человек» — любопытство. Это врождённое, инстинктивное. Он просто слушал, что скажет кровь.
— И кровь сказала ему пойти в неизвестность.
— Да. Так когда-то были открыты части света, атом и пенициллин.
— Ха! Но он-то — нарушитель! Какие тут и для кого полезные открытия?
— Когда-то ты придерживалась несколько иных взглядов на правила.
— Что-то я не помню.
— Зря, зря…
Капитан выразительно кашлянул — не шумите, дети — и поднялся, чтобы задёрнуть шторы. Кабинет номер четыреста восемь, единственный обитаемый на семьдесят третьем заброшенном этаже, погрузился в песчаный полумрак. Но одно окно Капитан оставил свободным — льющий синеватый от наступающих сумерек свет прямоугольник. Снег косо скрёб по нему, как бесплотная лапа.
— Ты знала, что он идёт за тобой? — спросил Капитан.
— Да, — спокойно сказала Четвёртая.
— И не остановила.
— Именно.
— Ты имела на него какие-то виды? Ну, к примеру, приманка для зверей за дверью, чтобы проскользнуть самой, пока его будут грызть…
— Нет. Как ты добр. Просто предоставила своей судьбе.
— Судьбе быть сожранным. Понятно. По-моему, в доброте ты меня крупно обставила…
— Но его не сожрали, — резонно ответила рыжая. — К тому же, он действительно оказался полезен. Правда, Курт?
— Правда. Отвлёк меня от дел, заставил понервничать, сам перепугался, но зато косвенно поспособствовал тому, что мы нашли ядро в том квадрате, так что спасибо ему…
— Спасибо, — согласилась Четвёртая. — И он не только нам пользу принёс, но и себе.
— Не верю! — Луч помахала голубой варежкой в воздухе. — Что за польза может быть от страха? Элегантная седина? Кэп, не в твою сторону…
Тот рассмеялся и присел на подлокотник кресла.
— У меня не элегантная, а разбойничья, знаю… Объясни наконец ребёнку, рыжая, что ты имеешь в виду.
— Всё просто, Луч: тот человек нашёл сказку.
— Дурак, — повторила Лучик. — Какие сказки за дверями, в Неназванном?
— Специфические, да, — сказал Капитан. — Но наша рыжая не признает иного термина. Только «сказка». Здорово ведь? Рыжая?
— А ты всё так же иронизируешь.
— Молчу, молчу… Называй, как хочешь. Хотя, как по мне, твоё практически неприкрытое одобрение попавшего и его безрассудства — просто поощрение инфантилизма.
— Ты как-то говорил, что тебе нравится полёт духа и вера в необыкновенное. И называл это стремлением к волшебству, а не незрелостью или легкомыслием.
— Разум тоже никто не отменял. И обычный природный инстинкт сохранения собственной шкуры, который — я хочу заметить это, Курт — должен быть гораздо сильней всяческого там любопытства.
— Ты скучный, — Курт демонстративно зевнул и вытянул ноги. — А вот меня давно научили, что любопытство — двигатель жизни…
Но они тогда не стали играть ни в бильярд, ни в шашки — Лучик снова взяла его под руку и заговорщицким шёпотом (для этого ей пришлось потеребить Курта за рукав, чтобы он нагнулся) предложила показать одно интересное место.
«Но нам придётся подняться наверх».
«На крышу?»
«На холм, — сказала Лучик. — Позади центрального корпуса. С крыши видно плохо».
«Разве нам можно выходить за пределы больницы?» — Курт опасливо огляделся — нет ли здесь, в общем холле, чутких на слух докторов. Однако три дежурившие медсестры в данный момент были увлечены пинболом, а негромкий, но ровный гул, производимый голосами собравшихся пациентов, делал любой шепот неразличимым.
«Нельзя. Но неужели тебе не интересно?»
«Мне боязно, что нас поймают».
«Даже если поймают, что сделают-то? Прочтут лекцию? Выругают? Оставят без сладкого? Брось».
«Ты — авантюристка».
Лучик рассмеялась, встряхивая чудными волосами.
«Есть немного. Ну, так что — пойдёшь со мной?»
«А высоко в гору лезть?»
«На холм. Нет, не очень. Там довольно пологий склон, идти не трудно. Хотя, если ты неважно себя чувствуешь для прогулки, отложим на другой раз — вон, столик освободился, я сяду, займу… О, они оставили коробку с „Монополией“. Сыграем?»
Она, не стремясь к тому, конечно, чувствительно уколола его самолюбие.
«Я настолько выгляжу дряхлой развалиной? — ворчливо спросил Курт. — Тогда где мои ходунки? И зубы вставные… Подождет „Монополия“. К слову, о том, что это такое, я не имею понятия. Веди. Авантюристка…»
Лучик смотрела него очень лукаво.
«Тогда снимай халат».
«Чего?»
«Халат, говорю, снимай, — и тут же деятельно освободилась от своего, встряхнула и скатала в мягкий светло-голубой валик. — Иначе будешь цепляться полой за ветки. Да и, если споткнёшься о корень и свалишься, вымажешься в земле, потом придётся объяснять. А так, даже испачкавшись, можно будет скрыть следы преступления, надев халат обратно. У подножия холма, как только начинается подъём, есть старая сосна с большим дуплом. Я свой халат обычно оставляю там».
Больничный халат, бывший до этого момента для Курта своеобразным панцирем, защищающим, обещающим заботу и уход, определяющим в отдельную, правда, всё ещё не очень понятную касту, оказался обычной одеждой. Его можно было снять, не потеряв при этом статуса пациента — только без халата он сразу почувствовал себя голым и мёрзнущим. Вручил свой свёрток Лучику и пошёл следом за ней, неловко ощущая тяжесть рук, которые нельзя было пристроить в карманы. Но в нём уже начал говорить интерес. Что это за тайное место, подготовка к посещению которого требует такой конспирации?
«Там, должно быть, друидский алтарь, и ты меня на нём прирежешь».
«Но у меня нет ножа», — с улыбкой ответила Лучик.
«Тогда там ждёт кто-то с ножом».
«Мне жаль тебя разочаровывать, но нет».
«Тогда ты просто перегрызёшь мне горло».
«Я не достану. Ты слишком высокий».
«Сплошные препоны! — Курт со смехом всплеснул руками. — И божество Горы останется некормленым».
«Это холм, Курт».
«Но „Гора“ звучит солидней. Не отказался бы зваться Живущим На Горе. Мне поклонялись бы и приносили подарки. Апельсиновый лимонад ящиками…»
«Для этого тебе не нужно селиться абы где: вот он, твой лимонад, — Лучик показала на автомат с напитками, стоящий в нише коридора. — Только не напивайся сильно: как я тебя, такого булькающего, наверх одна потащу…»
Но Курт её уже не слышал.
Чуть позже, действительно слегка побулькивающий, с картонным стаканчиком, полным шипучки, в правой руке, — на дорожку — и чувством доброго умиротворения, Курт послушно шагал след в след за своей провожатой вверх по усыпанному хвоёй и поросшему невысокими соснами склону холма. Под ногами упруго стлался черничник. Ягод, несмотря на сезон, на нём почти не было. «Собрали уже», — сказала Лучик, подразумевая то, что на холм ходит не одна она. Здания больницы тускло краснели сквозь частокол сосновых стволов. С этой, оборотной стороны, Курт ещё не бывал. Оказывается, позади больницы рос лес.
«А почему тут нет заборов?» — спросил он.
«Заборы для тех, кто делает двери — напрасны, — ответила Лучик, будто цитируя. — Это мне рыжая как-то сказала, только не объяснила, что она имеет в виду. Но я тоже заметила, когда здесь гуляла. Ни заборов, ни оград, ничего, что ограничивало бы. Мне кажется, так потому, что здешние люди руководствуются каким-то другими границами, не рукотворными».
«Или здешнее начальство поощряет любопытных, — пробормотал Курт. — Прайм и тот… директор…»
«Не знаю насчет поощрения, — произнесла Лучик. — Но лучше, думаю, не попадаться».
Курт отхлебнул лимонада. Он был не очень похож на привычный ему, тот, что из прошлой жизни — более… острый, что ли, и вкус насыщенней, гуще. Курт задумался, пытаясь подобрать сравнение, и, споткнувшись обо что-то, чуть не пропахал носом землю.
«Аккуратно, тут всюду корни. В темноте их можно принять за змей».
«Ты ходила сюда в темноте?»
«Спускалась. Потому что сидела там долго. Там, наверху. Завораживает…»
«Тогда нам следовало взять с собой фонарик».
«Ну, мы же не будем до сумерек. Покажу тебе город, и только».
«Город за холме?» — Курт не очень понял.
«Под холмом, внизу. Вернее, под холмами. Больница тоже стоит на возвышенности».
Значит, где-то рядом с ними спал, дышал и переговаривался тёплый человеческий улей — автомобильный рокот, звон трамваев, светящиеся жёлтым окна, детский смех. Чего и следовало ожидать, конечно, — какая больница не связана с городскими службами? А за городом она расположена просто из терапевтических соображений: тишина, чистый воздух, природа. Но что здесь такого таинственного — какой-то город внизу… Курт спросил об этом.
«Он — не какой-то. Он — необычный».
Они уже преодолели большую часть дороги — к вершине холм становился песчаным, лысел. Сосны росли реже, черничник почти исчез, зато вдоволь было поваленных брёвен, пней и вереска. Вереск цвел фиолетовым и отчего-то пах яблоками. Над ним роились жадные до нектара шмели.
«А в чём его необычность, увидишь, — продолжила Лучик. — И мне очень хочется знать, как именно ты это увидишь».
«Глазами, — великодушно поделился Курт. — По-другому не умею».
«Я имею в виду — что увидишь, какую картину. Предполагаю, что для тебя она будет особенной».
«Ну, если жители этого твоего городка пустят в мою честь фейерверк, то да».
«Болтушка».
Лучик весело глянула на него через плечо, и Курт подумал ещё: не только лес с растущими у его напитанных влагой корней колокольчиками и фиалками, но и золотистое, жаркое от солнца вересковое взгорье. Цветущие цветочные глаза. Озорство и улыбка, в отличие от смертного ужаса, который он в этих глазах однажды видел, казались влитыми в них природой. Тот ужас вызвал человек.
«Только не говори мне, что это станет моим прозвищем», — жалобно сказал Курт.
«Тогда веди себя хорошо».
Он клятвенно пообещал, что постарается, допил свой лимонад, споткнулся ещё раз, полюбовался мимоходом на деловитую колонию крупных чёрных муравьев, обосновавшихся в старом пне, и заприметил несколько кустиков земляники. Узорные листья её выгорели от июльского зноя — пошли жёлтыми и рыжими пятнами. Кое-где ещё темнели небольшие спелые ягоды. Курт, не замедляя шага, стал собирать землянику в пригоршню, чтобы угостить свою спутницу, увлёкся и не заметил, как они выбрались на вершину — Лучик просто сказала «Пришли» и остановилась.
Тут вообще уже деревьев не было — один высохший валежник и вереск, да ещё солнце, въедливо ощупывающее землю. На ровной песчаной проплешине у одного пологого края лежало побелевшее от времени бревно. Лучик подошла к нему и села, закинув ногу на ногу.
«Иди сюда, Курт», — позвала она.
Он прошёл по валежнику, хрустя ветками, сел рядом и протянул Лучику горсть собранных ягод.
«Любое зрелище лучше, когда есть еда».
Она взяла и поблагодарила.
«С тобой не пропадёшь. Добытчик…»
Он улыбнулся — польщённо и смущённо.
«Спасибо на добром слове… Ну, где он, твой волшебный город?»
«Прямо под нами», — и Лучик указала рукой.
Город вставал из зелени, чисто вымытый, яркий и близкий, со всеми его острыми крышами и похожей на устремлённый в небо палец ратушей, и Курт, вдруг узнав его, вздрогнул и выронил землянику в песок. Курт никогда не видел его так, вживую сверху, но видел снятые с аэроплана подарочные открытки-фотографии: в книжной лавке по соседству с его домом был целый прилавок с подобными. «Любимый наш город». Его родной город. Пока он тут две недели хандрил…
Где-то там должна быть мама.
Он вскочил было на ноги, но тут же снова рухнул в песок, давя коленями рассыпанные ягоды. Попался, сдал себя. Придурок! Сейчас она поймёт, что кто-то здесь не совсем непомнящий. Впрочем, она же сама не помнит, ничего не помнит, никого, и его — но, может, так же, как и он, притворяется? Маленькая рука легла ему на плечо.
«Ты чего?» — испуганно спросила Лучик, опускаясь рядом.
«Это мой город, — не в силах сдержаться, забормотал он. — Ты представляешь, это мой родной город… — и сделал жалкую последнюю попытку как-то исправить беду. — Я, наверное, спятил. Почему я так его назвал?»
В окрестностях его родного города спокон веков не было ни одного холма.
«Потому что он необычный, — Лучик обняла его за плечи, а он дико смотрел ей в глаза. — Подстраивающийся. Оборачивается для каждого определённой стороной. Теперь мне это ясно. Я ведь тоже увидела… кое-что родное. Я хотела привести сюда другого, незнающего человека, чтобы понять, что мне сказала по поводу города рыжая: „Под этими холмами — самая большая дверь из существующих“. Чтобы сравнить то, что вижу я, и то, что видит другой. Прости, мне кажется, я сделала тебе больно…»
«Карточка, — продолжал мямлить Курт в пустоту. — С таким же видом. Фотографическая карточка, открытка. Стояла на столе. Наверное, мне надо сказать об этом доктору. И пусть наругает, что лазил на холм, за яблоню-то уже отругала… Дверь? Что за дверь?»
Позади них затрещал и захрумкал валежник.
«Капитан, — сказал голос рыжей. — Ну, как я и думала».
Ветки заскрипели опять. Курт скосил глаза — мелькнуло клетчатое.
«Дверь, — произнёс Капитан, подходя ближе. — Это такое пространственное искажение. Хотя правильнее называть его пространственно-временным. Бывает рукотворным, а бывает самопроизвольным. Существует для того, чтобы через него ходить или просто смотреть. В последнем случае именуется ещё окошком, а обобщённо они все — прорехи. Да, видимо, придется выдавать информацию более крупными дозами… Дети вы любопытные».
Куратор поднял обоих на ноги и отряхнул от песка. Рыжая держала в охапке их халаты.
«Назад мы пойдём другим путём», — объяснила она.
«Курт, у тебя из-за меня теперь на коленках пятна от земляники», — огорчённо сказала Лучик.
«Ерунда! — отмахнулся он. Оторопь, громоздкий страх и изумление ушли, оставив место жгучему желанию получить объяснения. Исключительно полные и толковые. Курт нетерпеливо дёрнул плечом, высвобождаясь от ненавязчивой хватки Капитана, пошатнулся и снова сел на бревно — теперь лицом к стоящим. — Но я отсюда никуда не уйду, пока мне не расскажут про то, что я только что видел».
Капитан вздохнул.
«Подвинься, — произнёс он. — И развернись лицом к городу. Ты узнал его?»
«Да», — сквозь зубы сказал Курт.
Капитан смотрел на него пристально, вдумчиво, и Курт подумал — Капитан всё понял. Но ему вдруг стало безразлично. За их спинами рыжая помогала Лучику выпутать из волос сухую колкую хвою.
«Ой, Луч, да у тебя ещё все брюки в песке. Давай-ка отойдём, чтобы он не летел на эту парочку, и я тебя почищу…»
«И как ты видишь его?» — спросил Капитан, когда девушки удалились.
«Он — город, в котором я родился и вырос, — сказал Курт с горьким вызовом. — А потом я…»
«Не моё дело», — прервал Капитан.
Он смотрел всё так же пристально — шрамы, проходящие через уголки глаз, добавляли пристальности глубокий оттенок всезнания. Но это просто шрамы. Курт засомневался.
«Капитан…»
«Не моё дело, что было потом. Что вообще с тобой было. Или не было. И вообще ничьё дело. Никого здесь это не касается. Запомнил?»
«Но ты же куратор, — растерянно произнёс Курт. — Я думал…»
«Не знаю, что ты там думал, и знать не хочу, и мысли, слава дверям, читать не умею. Да, куратор — вас, какие образовались здесь после выдёргивания. На кой мне ваше прошлое, которого у большинства здесь вообще нет?»
«Но…»
«Но если ты мне хочешь покаяться, то выбрал неудачное место и не того человека. Смотри сюда, — Капитан ткнул себя пальцем в лицо. — По-твоему, я похож на священника?»
Он разговаривал нарочито жёстко, так не похожий на себя самого, когда они знакомились, и Курт обиделся и примолк.
«А по-другому с этим нельзя, — уже мягче сказал Капитан и потрепал Курта по плечу. — В среде нам подобных прошлое — не всеми приветствуемая тема для разговоров. Часто вызывает негативный отклик. Я полагаю, это не очень приятно».
«Именно», — буркнул Курт.
«Поэтому делай выводы. Ну, всё, не дуйся. Извини меня. И послушай про город».
Лучик вернулась и тоже села рядом, присоединилась к ним и рыжая, и Капитан рассказал — про самую большую прореху из известных. Она образовалась здесь тогда, когда построили здание Организации («Я имею в виду не только главное здание, которое вы ещё не видели, но и больничные корпуса, и — вы их тоже не видели — лаборатории, стадион, парк, в общем, всё») — как сопутствующий побочный эффект, радуга после дождя, таракан, набежавший на хлебные крошки. «Луч, что ты хихикаешь, это не я, между прочим, придумал», — но Капитан улыбался, и можно было подумать, что он специально так сказал, чтобы повеселить. Прореху притащило с собой то, что обитает на нулевом этаже. «И что же там обитает? Тараканы?» — спросил Курт, а Капитан коротко ответил: «Оно» и углубляться в эту тему не стал — добавил лишь, что благодаря этому «оно» здесь всё и держится. Прореха, продолжил Капитан, чаще всего изображает из себя город, для каждого, кто смотрит на неё, свой — а иногда, чередуясь, даже несколько. Извлекает образы из глубин сознания смотрящего. При этом сам человек вовсе необязательно должен живо и ярко их помнить — некоторым картина под холмами кажется знакомой лишь смутно, а то и вообще непонятной, чужой.
«Почему мы это видим?» — спросила Лучик.
«Потому, что мы все — Идущие, — ответил Капитан. — И ходить сквозь прорехи, создавать их, заставлять их показывать нам то, что хотим, для нас так же естественно, как есть, пить, дышать, спать и думать. Прореха-город подчиняется нашим непроизнесённым командам — бессознательному желанию увидеть родные места. Ключевые места нашей жизни. Существует теория, что некоторые из них с нами ещё не случились».
«Ты, наверное, не поверишь, но для меня их сразу три», — с восторгом поделилась Лучик.
«Верю, отчего же, — с улыбкой сказал Капитан. — Какие они?»
«Город, ещё один город и маленькое поселение с белёными домиками, над которыми из труб вьётся дым».
«У тебя отличное зрение, — похвалила до этой минуты молчавшая рыжая. — Чтобы ещё и трубы рассмотреть на крышах».
«А у тебя, Капитан?» — Лучик заглянула ему в лицо, и Курт с удивлением заметил, каким умиротворённым и светлым оно, покрытое загаром и испещрённое шрамами, стало. Может, и не священник, но — проклятие! — что-то есть от святого…
«Два города, оба большие, столицы. Я их отлично знаю, потому что в них жил».
«А ты, Курт, всё так же один видишь?» — Лучик не унималась.
«Увы, у меня всё скромно. Только один… но он меня так взбудоражил, что я, наверное, сегодня не усну».
«Просто попроси у доктора снотворное, — сказала ему рыжая. — Луч, а что ты меня не спросила?»
«Оставила на десерт, — хихикнула та. — Потому что мне кажется, что у такой таинственной особы, как ты, этих городов по меньшей мере десяток».
Рыжая расхохоталась.
«Если бы, — отсмеявшись, сказала она. — Я — как Курт, и город у меня единственный. Очень красивый. Только ни двери его не помню…»
«„Ни двери“ — значит „ни черта“, — пояснил Капитан. — Рыжая уже понахваталась сленга».
Некоторое время они молча посидели бок о бок, греясь на солнце и слушая, как внизу, в сосновом лесу, вопят какие-то пичуги.
«Туда, в город, можно спуститься?» — спросила Лучик.
«Нам — нет, — сказал Капитан. — И даже не пытайтесь: оно вас не пустит. Словно наткнётесь на прозрачную стену. Я пробовал — глухо. И не только я».
«А кому можно?»
«Не знаю. Но, раз его называют дверью, кто-то всё же туда ходил или ходит».
«А обычные люди туда могут случайно попасть? Какие-нибудь заблудившиеся грибники или туристы…»
«Нет. Они эту прореху даже не увидят. Она, в отличие от всех прочих дверей, словно бы разумна… своевольна… чувствует, прячется… глупо, конечно, считать дыру в пространстве-времени обладающей антропоморфным разумом, но, может, у неё есть какой-то другой».
«Но город этот… города, они же настоящие? Или просто картина… странная память…»
«А вот тут, — Капитан обвёл взглядом спутников. — Огромный вопрос без ответа. Потому что этого не узнать точно, пока не потрогаешь руками. Проще говоря, пока не окажешься там».
«Но ты сказал — нам никак», — заметил Курт.
«Верно. Но, может быть, никак — это не навсегда».
«Ты сказал ещё, что кто-то туда ходит. Найти бы этого кого-то и расспросить…»
«Так тебе и расскажут, — усмехнулась рыжая. — Эта прореха у местных — какое-то подобие высшего просветления. Мекка. Поиск святого Грааля. Все к ней тайно или явно стремятся, пытаются в неё попасть, только никто не признается. Потому что это ещё и очень интимная тема. Мы после такого обширного обсуждения вообще должны теперь именоваться семьёй. Кэп — папаша…»
«А ты будешь мамочкой?» — съязвил Капитан.
«Нет. Мамочка — тоже ты. Един в двух лицах».
«Что-то это всё напомнило мне какую-то религию. Не люблю религии».
«Тогда пусть будет наука. Гермафродитизм».
«Иди-ка в дверь, чего придумала…»
Рыжая и Капитан беззлобно ругались, Лучик щурилась на солнце, Курт смотрел. Разглядывал свой город, который, возможно, и не был городом, а был какой-то хамелеонистой ложью. А, может, это и правда он — раскрытая дверь в недавнее прошлое, где в родном доме его очень ждали. Домой он хотел. Да что за издевка — только согласился с тем, что начал новую жизнь, как старая выскочила наперерез и, недосягаемая, поманила…
«Рыжая, хватит! Хватит, сказал, заткни свой поток сквернословия и дурацких идей… нет, это уже не лечится. Пойдёмте-ка отсюда: такое пекло, схватим ещё все удар… Очередная лекция, так и быть, после ужина. Расскажу вам про двери подробней».
Все завозились и зашаркали ногами по плотному слежавшемуся песку. Курт помедлил — что-то попало в глаз. Зажмурился, потёр костяшками пальцев, пытаясь выковырять, извлёк наконец соринку, поднял голову и моргнул: город начал меняться. Очертания, ширина, даже тени — словно клякса пожирала бумагу. Город вздулся, распух и опал, снова проявился будто бы из пепельного облака, и было непонятно, что делать: вопить или молча смотреть. Пока Курт недоумевал, его город стал другим. Но этот, гораздо больше размером и протяжённей, не был знаком ни капли: причудливые, наползающие друг на друга кварталы, поблескивающие на одних окраинах блюдца прудов (озёр?), заводский чад на других… И словно бы окольцовывающая город стена, превращающая его то ли в крепость, то ли в миниатюрное государство. Что за чёрт! Пользуясь местным сленгом — что за дверь….
«Пошли, — вставший на ноги Капитан шутливо взъерошил ему волосы. — Мыслитель. Будешь сидеть здесь до ночи — околеешь от голода. Если раньше солнце не поджарит».
Двигатель смерти, сказал Капитан, это твое любопытство, и тут же стал перечислять известные любому неофиту примеры, когда судьба оказывалась не слишком благосклонной ко всяким глупцам попавшим — и Идущим в том числе. Курт презрительно помахал рукой, позаимствовав для пущей убедительности жеста вторую варежку Лучика: судьба на то и судьба, что срок у каждого свой. Капитан вдруг согласился: именно.
— Попавший мог умереть, — с нажимом произнёс он. — Умереть раньше, чем ему на роду написано, в чужом мире, ужасе и муках. Что же это за сказка такая? Сказка-людоед… Кошмар ночной получается.
— Для такого, как он, и кошмары — праздник, — ответила Четвёртая.
Капитан покачал головой.
— Ты с ним близко знакома, что утверждаешь подобное?
— С ним — нет. С похожим типом людей — вполне.
— И?
— Здесь рождённые, но всё равно нездешние. Такие, как он, до конца жизни ищут свой дом. В книгах, фильмах, стихах, виртуальности. Не находят и уходят — кто с таблетками, кто с крыши. Вот подумай, как это: быть неприкаянным. Что может быть хуже, чем одиночество в переполненном мире…
— Я не знаю, — сказал Капитан. — Я всегда боялся другого. А ты?
— А я боюсь, что не успею рассказать — время-то уже… Надо вам, ребята, выходить пораньше — там же пробки с этим снегопадом будут. Ну, слушайте. Послушайте сказку. И я не виновата, что она вот такая, дикарская, — нашла в ком-то отклик, и ладно…
X
— С Новым Годом и Рождеством, — сказал Ян, глядя на бесстрастные строки в базе, означающие собой попавшего. — С праздниками, где бы ты сейчас ни был. Интересно, празднуют ли там Новый Год и поёт ли рождественский хор? Интересно, жив ли ты? Счастлив?
Рик тоже смотрел на строчки в своём кабинете.
— Сволочь ты, — он злобно потушил сигарету в пепельнице. — Почему ты — там, а мы с Кано — не можем?
Город подмигивал ему из окна — праздничный и живой. Недоступный. Любимый. Изломанный жёсткий клубок проспектов и улиц помельче. Оранжевый во тьме трезубец фабрики, где в юности трудилась Ма. Серебряные пятнышки озер, в которых сам король Аксель когда-то начал разводить форелей. И пожелания под красной бумажной обёрткой не оказалось — просто пустой, голый, тоскливый листок с еле видным чернильным следом от пальца. Перепутал Матиас, положил неподписанное. Всё чаще с ним такое происходит. Старость? Или…
База данных сотрудников Организации.
Код доступа: зелёный
Подтвердить.
Раздел: «Условные»
Подраздел: «Основа»
Ввод.
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: не женат
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 28
Возраст (биологический): 30
Звено: красное
Ранг: техники
Статус: условный
Должность: дежурный пульта
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: женат
Дети: 3
Возраст (формальный): 37
Возраст (биологический): 42
Звено: красное
Ранг: техники
Статус: условный
Должность: координатор
2. Кот на дереве
Сначала его встретило болото. Влажное и побулькивающее, похожее на закипающий кисель, оно обдало человека миазмами отсыревшего подвала, где недавно прорвало канализацию. Вздувшийся под ногами жирный, маслянисто-коричневый блестящий пузырь лопнул со звуком выдавленного гнойника. Блёклый белесоватый куст потянулся к лодыжке любопытными гибкими усиками. Куст вел себя, как живой. Человек отшатнулся, не сдержав возгласа отвращения, когда рассмотрел, что это не побеги, а черви. Ноги тут же увязли почти по колено. Человек заметался, охваченный паникой, потому что почувствовал, что его засасывает. Ухватился за какую-то ветку — она с треском сломалась в руках. Рухнул на мох и попытался ползти — вода, тёплая и вонючая, мигом промочила пальто и рубашку. Но он всё же смог высвободиться и, не вставая, отполз ещё немного, пока не забрался на круглую плотную кочку, поросшую жестковатой травой. Сел, подогнул грязные ноги, отдышался и огляделся.
Всюду, покуда хватало глаз, тянулось болотистое однообразие: рытвины, кочки, пни, впадины между ними, — заполненные киселеподобной жижей лужицы и бочаги — чахлые, одиноко стоящие кривые деревца без листвы, кусты-карлики. Дурно пахнущие испарения поднимались к небу, сплошь затянутому низким серым покровом, сливались с ним и превращались в плотный туман. Гулко урчали жабы. Можно было бы подумать, что это всё — сон с несуразными декорациями, если бы не колола так неприятно трава и так омерзительно не липла к телу пропитанная грязью одежда. И не стоял бы в ноздрях, ещё не до конца забитый тёплой вонью, привычный запах загазованной, чуть сладковатой осенней столичной прохлады.
Небольшие аккуратные следы, примявшие растительность на кочках, вели, петляя, прочь, точно от того места, где сидел ошеломлённый человек. В упругом мхе, ещё не успевшем распрямиться, чётко темнели отпечатки ребристых подошв.
— Эй, — хрипло позвал человек. — Маркиза!
Его голос, отдававший страхом и брошенностью, утонул в дрожащем мареве. Но ему всё-таки ответили — метрах в тридцати справа, за туманной завесой, заворочалось что-то большое, грузное и посапывающее, придвинулось ближе, зачавкало. Человек тихо охнул и медленно, словно задеревенели все мышцы, поднялся, не отрывая взгляд от смутно виднеющегося сквозь туман силуэта. Сделал шаг, другой и поспешил, снова чуть не упав, вперед, по оставленным рыжеволосой следам, смотря теперь только на них, словно они, эти опечатки, могли скрыть его от того, что топталось там по жиже и жевало. Он даже не старался попадать точно по ним, чтобы уберечь себя от очередной трясины — лишь бы вывели прочь, как огонь маяка, к своей обладательнице, повинной в том, что он сейчас испытывал. Он побежал. Где-то в рассудке стучалась мысль, что бегать по болоту опасно, но человек был слишком напуган. Не столько тем, что обитало на этом болоте, сколько вдруг пришедшим осознанием, что он один. Человек никогда ещё не оставался так жестоко и оголённо один, потому что жил, ел, спал всегда в окружении себе подобных, пусть они и были скрыты от него стенами из бетона. Здесь же он не ощущал людей. Вообще. Даже оставившую свои издевательски ясные следы маркизу Дрю. Он был слишком напуган и оттого ещё не понял, что винить в этой ситуации нужно одного лишь себя, поэтому бежал, спотыкался, всё-таки упал ещё несколько раз, с ног до головы измазавшись в гнилостной тёплой слизи, обо что-то оцарапался, ушиб ногу, содрал кожу с ладони и занозил большой палец. Он бежал и звал, повторял со страхом: маркиза, маркиза, где ты. Ему отзывались глумливым кваканьем, стрёкотом и бурчанием. Ни один из звуков не принадлежал существу человеческой расы. Однако даже перепуганного разума, к счастью, хватало, чтобы не терять из вида следов — и они в конце концов вывели на лесную опушку, где благополучно исчезли в хвое.
Лес был крепок и стар. И очень, очень высок: вершины сосен и елей, дымчато-серых, словно бы полинявших, лишь с небольшой прозеленью привычного цвета и странно длинными иглами, терялись в светлом тумане. Или это уже облака? Человек, в изнеможении приникший к шершавому багряному стволу, откашлялся и сплюнул на землю тягучей слюной. Он, насквозь вымокший, закоченел бы, не будь здесь так тепло.
Земля у подножия леса тоже парила. В хвое, траве, палой чёрной листве что-то шуршало, скребло и попискивало. Качались остролистные, облепленные паутиной кустарники. В отличие от болота, лес обладал твёрдостью, но трудно было сказать, что это синоним к слову «надёжность». Лес тоже был чужим. Он, замерев, прислушивался к гостю, который нерешительно топтался на его пороге, а позади слабо клокотало болото, удивительно равнодушное теперь к тому, кого играючи чуть не утопило. Лес кутался в покрывало тумана и долго раздумывал, показывать ли свою тайную изнанку пришельцу, а потом всё-таки чуть приподнял краешек, демонстрируя, с чем встретится человек, если пройдёт вглубь.
Вздыбленные корни, похожие на танцующих кобр. Вывороченные не то ураганом, не то временем стволы — влажные, мшистые, или сухие, трухлявые, лежащие вповалку, уцепившиеся друг за друга, подпёршие, как треугольным сводом, плавающий белый дым, переплётшиеся гнилыми ветвями и соединившиеся макушками. Неровные, будто обгрызенные пни. Какие-то паразитические поросли, напоминающие снятую карнавальную бороду или же новогодний дождик, уютно устроившиеся на ветвях и свисающие почти до земли. Длинные, слегка изогнутые сосновые иглы. Одну из них — на ветке, протянувшейся перед лицом — человек осторожно потрогал. Отдёрнул пальцы, как ужаленный — чёрт возьми, да оно ведь жжётся!
Сплошной бурелом, чем дальше, чем гуще, без единого намека на тропу. Лес поглотил маркизу, съел её следы и был вполне не прочь закусить незваным гостем.
Человек увидел ещё: ободранная кора. На высоте в полтора его роста, на стоящей по соседству бесстыдно распялившей ветви мощной сизой ёлке. Ободранная кора, свежие, сочно пахнущие капли жёлтой смолы и пять глубоких широких царапин. Человек зажмурился, ожидая, что вот-вот совсем рядом с ним оглушающе завоет злобная лесная тварь. Но вместо этого ему на нос упала рыжая сосновая чешуйка.
Поняв, что человек вдоволь налюбовался, лес опустил туманную полу, бережно пряча себя, но ничуть не стыдясь показанного. Лес деликатно ткнул человека в плечо заколебавшейся от ветра колючей ладонью: ну, ты идёшь? Лес даже позволил себе дружелюбно указать ветвями верное направление. Насколько верное, знал только он сам. Но человек пошёл.
Запахи леса не были ни смердящими, ни одурманивающими. Прелость, сырость, грибы и смола — ничего необычного. Но для человека, городского жителя, и они казались странными и волнующими. Он попытался вспомнить, когда в последний раз бродил по лесу, и не смог. На ум приходили одни лишь причёсанные парки — ручной, одомашненный вид дикой и вольной природы. Человек продолжал выкрикивать имя женщины, которую искал здесь; имя, что — вот ирония — разумеется, не было её настоящим. С чего ей отзываться, даже если услышит, на какое-то портретное наименование? Человек продолжал кричать, но делал это всё реже — через десять, двадцать, сорок шагов, то тише, то громче, порой вздрагивая, останавливаясь, вслушиваясь в лесные голоса, стараясь забирать влево или вправо, потому как ещё три раза встретил ободранную кору и сочащиеся с неё совсем недавно выступившие, не загустелые ещё капли. То, что паслось на болоте, наверняка жевало побеги — червей? — и мох. То, что имеет такие острые когти, вряд ли травоядное. И как он не утоп, тот тяжёлый зверь, как его не затянула трясина, вот ведь интересный вопрос, и человек некоторое время думал над ним, продираясь сквозь молодой нахальный ельник, норовивший куснуть и царапнуть, думал просто потому, что иначе прорвалась бы гаденькая мысль: заблудился. Хотя можно ли считать заблудившимся того, кто изначально не знал, куда направляется? Это тоже было весьма интересным вопросом, но человек не хотел его рассматривать. Он старался не сбавлять темп, несмотря на то, что был неуклюж и часто спотыкался; несмотря на то, что уже очень устал и начал отчаиваться. Была ведь и ещё одна смутная мысль, связанная с расцарапанной корой: «Меня здесь сожрут». Но и её человек пытался затолкать обратно. Единственное, о чем он позволял себе беспокоиться, оформляя это беспокойство в образ — как бы не напороться глазом на вездесущие ветки. Человек ревностно берёг свои глаза, всё время прикрывая их ладонью. Должно быть, потому и просмотрел большой овраг — точнее, воронку.
Высвободившись от не в меру тесных объятий очередных колюче-жгучих кустов, весь залепленный паутиной, вспотевший, грязный, человек не сразу понял, что внезапно потерял опору под ногами. Когда осознал, неловко замахал руками, чтобы удержать равновесие, но было поздно: край бездонного, казалось, провала надвинулся на него, потянул на себя, вышиб дух. Листья и хвоя взметнулись за падающим, словно шлейф. Торчащие изгибы корней принялись пересчитывать ребра. Человек покатился вниз, в жалких попытках сгруппироваться только больнее встречая телом все попадающиеся на пути препятствия: кочки, сучки, камни. Земля забилась в рот, нос, уши и за шиворот. Что-то несколько раз ощутимо и громко хрустнуло — сухие ветки, собственные кости? Наконец надвинулось дно — как набежало навстречу. Человек рухнул на твёрдую почву, вскрикнул, несколько раз перекатился по инерции и застыл. Он долго лежал так, не в силах поверить, что жив, не в силах пошевелиться, и даже не решался ощупать себя, потому что боялся, что ни одной целой кости в теле больше не осталось. Но отчего-то ему повезло. Когда немного выровнялось дыхание, а сердце, так неистово колотившееся, успокоилось и замедлило бег, человек перевернулся с бока на спину, полежал ещё немного и очень осторожно сел. Руки дрожали, но слушались. Если что и было сломано, то осознание наверняка придёт позже. Сейчас человеком всё ещё владели шок и оторопь.
— Маркиза, — сипло произнёс человек, уже давно поняв, что она ему не ответит. Рыжеволосая ушла.
Но он увидел её совсем скоро.
Он находился внизу большой воронки, даже на беглый взгляд слишком правильной для того, чтобы быть созданным природой оврагом. Отвесные стены её, проступающие сквозь клубы светлого тумана, поросли мхом и кустами, а также теми из деревьев, кто не видел для себя ничего в том зазорного и неприличного, чтобы расти не в небо, а вбок, под углом. Земля мокро чавкала — всё та же вездесущая влага. Под коленом давил острый камешек. Ватная, густая тишина глухо ложилась на уши. В отличие от леса, тянущегося теперь наверху, по округлому краю воронки, не было слышно ни голосов птиц, ни возни мелких зверюшек. Здесь, на дне, туман лежал плотней. Он поглощал любой посторонний звук — даже шелест дыхания. Даже кровь в ушах не шумела. Зато вдруг снова гулко застучало сердце — встревоженно, толчками, липко и тонко затянуло в груди: внутреннему, инстинктивному, на дне воронки не нравилось.
Туман почему-то пах гарью.
Воронка напоминала старый кратер. Или след от взрыва. Или… Додумать человек не успел, потому что тишина, окружающая его, начала истончатся. Сначала просто показалось: туман рассеивается. Но это что-то из него придвинулось. Тут же пришло звучание, похожее на гул стереоколонок, скрытых под слоями ткани. Назойливое, нарастающее. Человек ощутил, как его тело отреагировало на звук — побежали крупные мурашки. А потом и затряслось, как в припадке, потому что в звуке человеку померещились лязг металла, голоса, стоны, крики.
Он сказал себе: повредил при падении барабанные перепонки, и зажал уши ободранными руками, но глаза не зажмурил, чуть-чуть опоздал — и перед ним, в белёсой мгле, скользнули в быстром беге тёмные фигуры. Прямоходящие, людские. Наверное… Настолько же обрадованный, насколько дрожащий от страха, человек отнял руки и робко протянул их вперед. Он снова позвал, шёпотом. В тумане вспыхнули искры.
Скосившийся набок, грязный, с грубо приклёпанными к корпусу рыжими от ржавчины листами стали, размалёванный пятнами чёрно-зелёной краски, неумело имитирующими камуфляж, с застрявшими между дырявым полотном гусениц ветками, смердящий густым выхлопом танк надвигался прямо на него. Он был приземист и как-то неуклюж, даже смешон при рассмотрении, — развалина — но человек заорал, забыв об осипшем горле, и тщетно принялся разгребать жухлые листья, пытаясь отползти. Тело вело себя, как полупарализованное. Прорвав завесу испарений, слева и справа вдруг выросли стены — не привычные, каменные, а сложенные из необтёсанных брёвен. Позади раздался громкий глухой рык. Человек обернулся — окованная выгнутой бронёй радиаторная решётка грузовика с колёсами карьерного самосвала нависла над ним, как козырёк. Когда дёрнул головой обратно, бревенчатые стены пылали. Жар опалил ему лицо. Прятаться было негде. Поэтому человек просто сжался в жалкий комок, ожидая, что его вот-вот раздавит, и («Сидел бы дома, зачем пошёл за ней, придурок!») впервые с того момента, как вдохнул запах болот, сам вынес определение своему ничем больше не оправдываемому глупому поступку.
И танк, и грузовик, и огонь сомкнулись над его головой и исчезли.
Девочка-подросток с жёлтыми волосами, заплетёнными в длинную косу, посмотрела на человека сверху вниз. Он не понял, когда она подошла и откуда взялась. Он уже вообще ничего не понимал.
— В следующий раз, — сказала она ему.
Голос был мелодичен и полон печали. Из уголков лазуритовых глаз сочились бесцветные ручейки слёз. За спиной девочки, в отдалении, словно поднялась из какой-то канавы рыжая маркиза Дрю. Что-то крикнула — но слова зажевал вновь возвращающийся туман. Одетая вовсе не в бежевое, а в чёрную с фиолетовым, почти военного покроя форму, маркиза подняла массивного вида оружие с длинным стволом и прицелилась человеку аккурат между глаз.
Он забылся. Ему казалось, что он в ночном кошмаре.
I
К. — Центру:
День двадцать третий. Утро.
Пасмурно, без осадков. Температура 19о С. Давление 754 мм/рт. ст. Ветер юго-западный, 1 м/с. Влажность 64 процента. Фон в норме. Самочувствие в норме.
Данных о «Светоче» нет
Активность стандартная.
Нет, ну не знаю, что тут докладывать. Проснулись, погудели, пожрали, рассредоточились, один выполз на охоту, снова младший — дедовщина в действии. То же, что вчера, то же, что на прошлой неделе, разве что нынче вожак ещё не таскал свою самку за хвост. Характеризую задание как «скука смертная». Комары — звери, дикари — дебилы. Прошу выслать ещё репелленты, зелёнку, лапшу, цветные маркеры, ветчину и газировку, лучше всего апельсиновую.
Центр — К.: Доброго времени суток!
Сведения приняты к обработке. Напоминаем, что до окончания дежурства остаётся восемь календарных дней, после чего вас сменит следующий смотрящий. Заказ зафиксирован и прибудет к пяти — барахлит протока. Просим прощения за задержку.
К. — Центру
Барахлит протока? Я домой вообще попаду?!
Центр — К.:
Нет. Это месть за чьи-то кривые руки.
К. — Центру
Патлатый. Прости. Я куплю тебе новый геймпад. Только отдай пульт обратно координаторам.
Центр — К.:
Мы подумали и решили, что от молока будет больше пользы. Погрузили тебе шесть литров. Пей на здоровье.
К. — Центру
Обидчивый, как девчонка.
«И если есть съедобные коренья, то есть и несъедобные — те, что вызывают зуд, рвоту и кровохаркание, от которых идут чёрными пятнами и нередко слепнут. Если вы не знаете, что перед вами, то приносите мне, но сами не ешьте, или не берите совсем. И не носите шаману, чтобы спросить. Почему?»
«Почему?» — снова думает Нга-Аи, прикрыв глаз, чтобы не мешать охотникам своими женскими мыслями о хозяйстве. Корешок, выкопанный вчера, спрятан за её лежанкой. Он длинный и белый, как косточка, суховатый и ничем не пахнет. Под острой кромкой ножа, взрезавшего его поперёк, он сразу начал крошиться пылью, так что Нга-Аи завернула его в лист и отложила отдельно от собранных сладких, чтобы по возвращению рассмотреть ещё раз, и рассмотрела, хотя ничего не поняла. Она нашла такой впервые, а отдать ей его теперь некому, но привычная печаль, в которую она уже готова закутаться, как в шкуру, прерывается шагами вожака.
Нга-Лор оглядывает их и возвещает:
— В наше становище идет чужой.
— Светоч! — отвечают ему нестройно. — Что надо чужому нга? Это мена?
Нга-Лор думает.
— Нет. Не мена.
Он садится на землю, подобрав под себя ноги. Нга-Эу просится сказать. Нга-Лор запрещает.
— Брат, — обращается он к Нга-Логу. — Травы ещё росные, леси не вышли на пастбища. Возьми копьё и иди, пока день не стёр звуки.
— Он пришёл за женщиной? — спрашивает Нга-Лог, сразу становясь настороженным.
— Не знаю. Я спросил, он молчит. Плохо, мне не нравится. Молча идут со злом.
— Я тоже могу взять копьё, — вызывается Нга-Тет и дёргает плечом. — Светоч!
Он раздражённо ворчит, пока выкусывает блох. Нга-Лог смотрит на его хромую ногу.
— Ты будешь полезнее здесь.
— Я не женщина, чтобы копать корни, — запальчиво начинает Нга-Тет. — Нет!
Нга-Лор прикрикивает на него. Нга-Тет поджимает уши.
«Почему? Я скажу вам, если Нга-Лот снова не устроит ссору».
«Был бы это мылистый, можно было бы сделать из корня отвар, и Нга-Тет не чесался бы, а был бы сладкий, можно было бы отдать ему, чтобы грыз и не брюзжал. Но это наверняка просто вырождение, — вздыхает Нга-Аи. — Бесполезное. Надо его выбросить».
Нга-Аи стукает камнем о камень. Все поднимают чаши, чтобы она разлила им похлёбку, и неспешно едят, выуживая из мучнистой жижи зёрна и стручки.
— Хороший сбор, — одобряет Нга-Лор. — И хороши руки, которые сделали из него пищу.
Нга-Аи улыбается в стручок, который грызёт. Нга-Лог встряхивается, чтобы звякнули кости на груди, и она поднимает глаза от чаши. Нга-Лог ставит уши торчком, изображая ужас — эта дурашливость у него осталась ещё с той поры, когда они оба были маленькими, и, такая несерьёзная для воина, очень её смешит. Он доедает первым. Нга-Аи видит это и, отложив еду, приносит ему копьё. Нга-Лор смотрит, как младший брат правит наконечник.
— Быстрой охоты, тихой, — желает он. Насчёт ушей не одёргивает, хотя, конечно, заметил.
Младший благодарит, склонив голову. Нга-Лор указывает ему на хранилище.
— Как давно у нас были сытые дни? У лесей гон, дичатся… Но сегодня добыча идёт к нам сама. Сделаешь?
— Сделаю.
Если Нга-Аи и угодно есть одни корешки, то остальные нга всегда предпочтут траве мясо. Нга-Лор прикусывает кончик языка, представляя жир, капающий с вертела на угли. Нга-Тет ворчит, копаясь пальцами в гуще, и это мешает Нга-Логу думать. Бор шумит.
— Я видел шамана, — решает поделиться он, пока все слушают. — Ночью, когда вставал по нужде. Он сидел у очага и ворошил угли. Я упал на землю, и он разрешил мне дотронуться до края его шкур.
Нга-Аи просится сказать. Нга-Лор кивает.
— Ты спросил у него, когда нам сеять? — Нга-Аи блестит глазами. — Это важно!
— Я начертал знаки, и он показал в ответ: «Через полцикла». Он обещал тогда дождь. Я лежал, а он пел на Громкой речи, но тихо, чтобы никто, кроме нас, не слышал. Он был добрым и не кричал, и коснулся меня, чтобы осенить оберегающим знаком, и я снова заснул, а когда проснулся, его уже не было.
— Светоч благоволит, — довольно отмечает Нга-Лор. — Нужно будет отнести шаману коренья.
«Нга-Лота нет? Тогда вот вам „почему“: шаман сам не знает, правда не знает, хоть и сидит на своей Горе и великий, как вы его все называете. Я принёс ему непонятный корень, а он начертил мне: „это червяк с ногами, много-много циклов назад затвердевший в грязи и ставший, как камень“. Каково, а? Он не знает и ещё смеётся!»
Нга-Аи просится сказать. Нга-Лор разрешает.
— Нга-Анг говорил, что у него глаза зелёные, как светли.
— Потому и умер не в свой цикл. Нельзя смотреть в лицо шаману, — бурчит Нга-Тет.
Печаль теперь церемонна, потому что имя было упомянуто вслух, и Нга-Тет бурчит ещё, что в его молодости тоска по родителю занимала ровно цикл, а не три, и это было правильнее, потому что жизнь дана не для слёз, но ветер шлёпает ему в лицо паутину с колючника, и он ругается.
— Он умер, потому что его укусил гад, — поспешно вмешивается Нга-Лог. — Умер от яда, не от ворожбы. Шаман не убивает своих нга, а защищает.
Нга-Тет хмыкает. Нга-Лог вспоминает отсветы на стенах хижины и делится с Нга-Аи, отвечая на её слова:
— Он сидел спиной, и я видел, как на шкурах горит зелёное. Думал, светли. Но, значит, Светоч его глаз. Так красиво…
— Шаман велик, — подтверждает Нга-Лор. — И всевидящ. Его глаза должны гореть, а мы всё-таки не должны в них смотреться. Но не из страха, а из уважения.
Нга-Эу просится сказать. Нга-Лор встает, отряхиваясь.
— Брат?
Нга-Лог поднимается и закидывает копьё на плечо.
— Не ходи через Яму, — отдает последние наставления старший. — Нга последней мены говорили, что там опять плачут духи. Будешь плохо спать.
Женщины вздрагивают. Нга-Лог знает, о чем они сейчас думают, хоть и прикрыли глаза, чтобы не показывать мужчинам свой страх: видение горящих хижин, страшные чудовища, топчущие лапами многих кричащих нга, палки, плюющиеся огнем, межплеменная битва. Неупокоенные души в Яме повторяют то, как они умерли, пугая охотников и идущих на мену. Если не посвящение, не нужно смотреть.
— Я обойду её вокруг, — успокаивает он Нга-Лора.
Тот кивает. Нга-Тет, к которому духи когда-то не вышли, чавкает с деланным равнодушием. Ему никто не поверит, поэтому он не рассказывает, но везение, которым он всегда считал то, что тогда ничего не увидел, сейчас оборачивается обидой. Сходил бы ещё раз, чтобы накормить интерес, но с такой ногой не спускаться, а падать.
— Я хочу его правую лопатку. Нга-Лог?
Нга-Лор суёт ему корзину.
— Мясо только в обмен на корни.
Нга-Тет морщится.
К. — Центру
Эй, поговори со мной. Мне скучно.
Центр — К.:
Иди поболтай со своими подопечными.
К. — Центру
Они болваны. При виде меня роют мордой землю и дрожат. С трудом удерживаюсь от искушения дёрнуть кого-нибудь за ухо. Или за хвост…
Центр — К.:
Тебе напомнить, что нельзя применять силу?
К. — Центру
Да знаю я, не утруждайся. Вчера ночью спустился через локальную дверь, чтобы изучить их припасы: в яме, камнями задвинуто, всё, как у умных, чтобы звери не сожрали. Бобы, зерно, корнеплоды — барахло с раннего урожая, кое-где уже размякло и прорастает. Подумал, как они определяют, когда засеивать свои делянки, и почему тянут на этот раз. Не такие болваны, выходит, что-то соображают насчет влажности и погоды… Поднялся обратно, взял планшет с данными, блокнот и ручку, снова спустился, присел к догоревшему костру, чтобы не мёрзнуть, стал вычислять. Ну, знаешь, показания барометра, да с учетом сезона, да шкала температурных колебаний… Тут один хвостатый проснулся, наружу было полез, меня заметил и в пол рожей. Вижу, просится мантию лобызнуть, как католик — папский перстень. Почувствуй себя владыкой — разреши. Холоп к одёжке припал и рисует в песке, спрашивая насчет посева: правильно ли они временят, не торопятся. Ага, значит, это у них на уровне интуиции, а обоснования всё-таки нет… Я уже понял, что дождей две недели не будет, и доходчиво ему объяснил. Потрепал за ушком, спел колыбельную. Кот свернулся и засопел. Это тот, который молодой, ещё без пары, хотя пускает там слюни на одну девицу, и вечно гоняем вожаком по разным поручениям. Даже жалко его. Забрать, что ли, домой?
Центр — К.:
Выгуливать, дрессировать, готовить ему еду будешь сам.
К. — Центру
Легко.
Центр — К.:
И переклеивать изодранные обои. И слушать мартовский ор. К тому же, у него наверняка блохи, куча болячек и привычка метить дальше, чем видит. Оно надо?
К. — Центру
Воспитаем, намордник наденем, вымоем, вылечим, сводим к ветеринару на предмет того самого. А?
Центр — К.:
Ты — изувер.
Нга-Аи выбросила корень в помойный овраг.
— Отдала бы мне, — брюзгливый Нга-Тет высунулся из-за плеча. — Не пришлось бы копаться.
— Он несъедобный.
— Ну и что. Я бы принёс его Нга-Лору, он дал бы мне мяса, а потом был бы волен сам выкинуть, а теперь мне надо рыться в земле, как женщине, и слушать твои насмешки.
— Сегодня я не буду смеяться и поделюсь с тобой тем, что найду. Только скажи: что решил Нга-Лор?
— Половину, да?
— Половину половины.
— Тогда спроси у него сама.
— Тогда и ты сам копай.
Нга-Тет разразился тирадой про непочтительность. Он приплясывал на месте и хлестал себя хвостом по бокам, как разозлённый старший, но был всего лишь желчным стариком, к тому же хромым, поэтому Нга-Аи пожала плечами и пошла вперёд по тропинке.
— Он разрешил ей ещё цикл. Подожди, не так скоро, — Нга-Тет заковылял за ней. — Ещё цикл для наследника. Ты знаешь, что случится, если он не появится, — добавил он злорадно.
Нга-Аи сорвала с куста крюкохвата цветок и пристроила его за ухом. Она улыбнулась теплу и небу, гомону птиц, верхушкам колючника, собрала пальцами росные капли. Вдохнула их аромат — запах чистейшей воды. Остановившись, подождала Нга-Тета. Глубоко в бору стучальщик добывал личинок из-под коры.
— Да, я знаю.
— И веселишься, и радуешься, и поёшь.
— Грустью я почитаю родителя. Она слишком важна, чтобы тратить её на что-то другое.
Нга-Тет фыркнул и раздавил хромой ногой цветочный кустик.
— Нечего сказать, — поддразнила его Нга-Аи. — Старый-старый Нга-Тет. Такой старый, что уже позабыл, как чувствуют и думают молодые нга. Пойдём к ореховнику. Под ним растут самые вкусные.
Нга-Эу в становище плела накидку из лозы. У неё уже было три таких готовых, и она задумала сделать пять, выкрасить их цветочным соком и отложить для мены. Плетение получалось плотным и красивым — лоза была хорошо высушена и скручена, отчего узор шёл ровным, петля к петле, и Нга-Эу без глупой скромности знала, что сможет выменять накидки и на шкуры, и на ножи. Но это всё — как решит Нга-Лор.
Он подошёл к ней и понаблюдал за ловко снующими пальцами. Она хотела спросить, нравится ли ему, но он опередил:
— Медленно.
Она пристыженно прижала уши.
— Очень медленно, жена. Если с меной придут сегодня, что ты им предложишь?
Она попросилась сказать, он разрешил.
— Есть три накидки.
— Ты их покрасила?
Снова уши — «нет».
— Неразумно. Супруге старшего следует быть предусмотрительной. К твоему стыду, в нашем племени есть женщина мудрее.
Они оба посмотрели на стену хижины, где под крышей уже висели четыре сплетённые Нга-Аи корзинки.
— Она копает корни, собирает плоды, готовит еду, убирается и делает корзины, — нравоучительно произнёс Нга-Лор. — Она — пример для тебя, хотя должно быть наоборот.
Нга-Эу попросилась ответить, он разрешил.
— Плести корзины проще и быстрей.
— Значит, теперь ты будешь это делать.
Она вернулась к работе, расстроенная, и дважды уколола себе палец.
Нга-Тет отколупал кусочек смолы от ствола и разжевал, причмокивая.
— Клыки слипнутся, — пошутила Нга-Аи.
Она нашла продолговатый сладкий и несколько мучнистых, которые хороши для похлёбки, воткнула мотыгу в землю и легла на траву — отдохнуть. Всего на несколько вдохов и выдохов, чтобы не превращать отдых в лень и дать мускулам в руках восстановить силы. Старик примостился сбоку и стал рассматривать небесный дым.
— Всё плывет и плывет, как скользень в ручье, — пробормотал он. — А куда? Зачем?
— Чтобы склубиться и стать дождём для посевов — наших и других нга. Так говорил Нга-Анг. Интересно, шаман сказал бы так же?
— Сходи к нему и спроси.
— Нельзя, не отпустят. Только если самой убежать. Нга-Тет, побежали вместе?
— Э-э?
— Родитель рассказывал мне легенду о двух молодых нга из враждующих племён, против воли вожаков пожелавших стать супругами. Они могли бы уйти, чтобы создать своё племя, и не было бы никаких бед, но сглупили и погибли, утащив за собой многих. Нга-Анг всегда говорил красиво. У него даже битвы получались, как сказка, и то, что убивают друзей и братьев, и то, что кто-то травится отваром из несъедобных корней, а кто-то закалывается ножом. Глупые-маленькие. Не умерли бы раньше цикла, умей соображать.
— Ты не убежишь. Ты нахальна, но всё-таки чтишь законы.
— Мужчины нарушают их из-за женщин, я знаю из легенды. А почему нельзя наоборот? Старый-старый Нга-Тет, давай сбежим на север, и ты станешь моим мужем! Ты хромаешь величественней, чем ходит Большой, а твой храп и отрыжка…
— Срамница!
Обиженный старик отвернулся.
— Ну, полно, Нга-Тет… Не дуйся на правду. Тем более, что она лестная.
Развеселившаяся Нга-Аи поднялась и взяла мотыгу, напевая себе под нос. Небесный дым, как всегда светлый и красивый, и такие тёмные клубы в её сердце соседствовали этим днем, совсем не пересекаясь.
Человек бесцельно брёл через заросли. Его одежда, изодранная крюкохватом, висела неопрятными клочьями, царапины кровоточили, лицо выражало растерянность и страх. Пот привлекал тучи гнуса. Человек спотыкался от усталости и тяжело дышал. Пальто он где-то потерял и не заметил этого, а натёртые ноги ужасно болели. Дважды он, опустившись на колени, напился воды: первый раз — из ручья, второй — собрав дождевую, скопившуюся в углублении похожего на рапан листа. Отшатнулся и испуганно присел за деревом, пока впереди, пофыркивая, семейство лесей переходило балку. Животные его не заметили — ветер дул от них, но человек ругался, долго и витиевато, как если бы только что избежал смертельной опасности. Короткохвостый свистун, пролетая, нагадил ему на плечо. Продолжая браниться, человек смахнул помёт пучком мха и поднялся. Не зная того, он шёл в направлении становища. Не знал он и то, что его ожидают.
Человек был чужим нга, и Нга-Лог выследил незваного гостя у границ сухостоя. Его третий глаз был закрыт и ничего не вещал. Нга-Лог сделал это специально. Он не хотел, чтобы Нга-Аи, плачущая даже над попавшим в паутину мотыльком, видела, как он убивает существо с тёплой кровью.
Нга-Лор успел сказать ему: «Не бей в сердце, чтобы его не испортить. Бей в глотку». Нга-Лог всегда слушался старшего брата и согласился, хотя понимал, что сердцем, обычной едой для нга-воина, с ним вряд ли поделятся. Сердце съест Нга-Эу, потому что должна родить брату наследника. Нга-Лог очень любил сердца, но знал: теперь они отдаются ей. Если Нга-Эу останется пустой ещё цикл, то брат возьмёт себе Нга-Аи. А это будет значить, что Нга-Лог умер.
Неуклюжий чужак чуть не сверзился в зелёное болотце. Кривоногий, слабый, как новорождённый лесь. Бесхвостый — наверное, потерял в драке. Нга-Лог проткнёт ему горло, когда тот выйдет на поляну. Легкая охота.
Нга-Лог щёлкнул, как полагается при убийстве разумного. Человек обернулся, чтобы принять смерть лицом. Нга-Лог вздрогнул: где его третий глаз? Где уши? Чужак — вырожденец! Человек закричал, закрываясь руками. Копьё Нга-Лога зависло в воздухе. Он изумлённо качался на пятках. Человек звучал наружу — как шаман. Что будет, если простой нга убьет вещающего на Громкой речи? Светоч, Светоч!
Но Нга-Лог не был доверчивым глупцом. Он знал, что в глубинах бора водится оборот. Оборот мог прикинуться и Громким, и шаманом, и даже Нга-Аи. Поэтому Нга-Лог оскалился и ткнул человека в бок, но без желания ранить. Тот тупо заморгал из-под скрещённых рук, не понимая. Нга-Лог открыл третий глаз и заговорил с братом.
— Веди его в становище, — приказал Нга-Лор. — Если он и правда Громкий, пойдём к шаману. Если оборот — сердце можно вырезать и здесь.
— Если оборот, то может выпить мою кровь. Запомни его запах, брат. Потом отомстишь.
Старший рассмеялся.
— Ты — храбрый воин. А он дрожит, потому что трус. Нга-Аи ждёт тебя и печёт коренья. Возвращайся.
Нга-Лог увидел, как ладони Нга-Аи держат дымящуюся чашу-лист. Чужак трясся. Преисполнившись превосходства, Нга-Лог снова ткнул его в бок и дёрнул головой вперёд и вправо. Чужак наконец кивнул. Какой он мерзкий, этот двуглазый…
— Родитель говорил: двуглазых нга рождают женщины от оборотов, — сказал Нга-Лор. — Просто не надо пускать их одних в бор.
Нга-Аи попросилась ответить. Нга-Лор отказал ей, но мягко. Нга-Эу вздохнула — отказывая ей, Нга-Лор всегда раздраженно рычал. Чужак шёл впереди, дёргаясь от тычков в спину. Нга-Лог сорвал и разжевал стебель кисляка. Он был рад, что не видит чужого лица, что чужак не пытается драться. Нга-Лог был, конечно, его сильнее, но уродство противника вызвало бы в ударяющей руке отвращение, и раны получились бы грязными, в живот и пах, а так убивать не годится.
Нга-Лор хмурился.
— С кого он снял эти шкуры?
Младший не знал, что ответить.
II
К. — Центру:
День двадцать третий. Полдень
Пасмурно, без осадков. Температура 22о С. Давление 758 мм/рт. ст. Ветер юго-западный, 2 м/с. Влажность 62 процента. Фон в норме. Самочувствие в норме.
Данных о «Светоче» нет.
И у нас тут какая-то ерунда: младший вернулся с охоты, но вместо лосиной туши приволок постороннего персонажа. То есть привёл. Насильно, копьём подталкивая. Теперь они все вокруг него прыгают, как идиоты. Щупают, нюхают, тыкают, съесть не пытаются, но это временно. А самое интересное в том, как он выглядит. Сейчас покажу. Хотите? Это будет фурор.
Центр — К.:
Желательно
И доклад по форме, пожалуйста.
К. — Центру
Бюрократы…
Запрашиваю корреляцию на основе пункта четырнадцать статьи девятой подраздела «Непреднамеренное прохождение. Гражданские». Меня несколько напрягло, что их добыча одета в рубашку и джинсы.
Запись прилагается.
Центр — К.:
Двери побери
Сведения приняты к обработке. Проводим корреляцию, готовность — 23 процента. Что с ним сейчас?
К. — Центру
Бросили в тюремную яму, накидали бобов и спустили плошку с водой. Сервис… Предполагаю контакт с целью выяснения дальнейших действий в его отношении. Возможно, уже сегодня.
Центр — К.:
Проводим корреляцию, готовность — 45 процентов. Не вступайте в контакт без встречного обращения. Повторяю, не вступайте.
К. — Центру
Не буду, уговорили.
Центр — К.:
Корреляция завершена. Высылаем данные.
К. — Центру:
О как.
Проанализировал. Жду указаний.
Центр — К.:
Первичное запрещение контактов без встречного обращения; стандартный сбор анализов, наблюдение. Ознакомление с основными указаниями произойдёт после совещания контактной группы.
К. — Центру
Вас понял. По-моему, это называется: «напросился».
Нга-Эу видит, как они появляются на тропе. Из-под косой тёмной челки её глаза ощупывают худощавый силуэт чужака, перебегая на лицо Нга-Лога.
— Двуглазый, — Нга-Лор возвышается над её плечом. — Что-то будет. Иди, почисти тюремную яму.
Нга-Эу отправляется выполнять поручение. Пятнистые вертихвосты, блестя панцирем, разбегаются от света, когда она снимает с ямы плетёную крышку. Нга-Эу спускается вниз по лестнице из лозы и выгребает из земляных углов кости, ветки и нечистоты, чтобы ссыпать во взятую с собой корзину и отнести в мусорный овраг. Это — обычная работа Нга-Аи, младшей, но обида глушится смирением. В тоне мужа не было нажима, только спокойствие, и за сегодняшний день он второй раз дал понять, что смирения ей вскоре понадобится гораздо больше, чем сейчас. Нга-Эу думает об этом, пока наполняет корзину. Ей очень тоскливо и страшно.
Наверху руки Нга-Аи забирают у неё корзину и относят к оврагу. Нга-Лор молчит, пока младшая не возвращается, а после ласково дёргает её за ухо.
Нга-Эу закрывает третий глаз и воет внутри.
Нга-Лог подталкивает чужака под лопатки. Тот кривится и озирается по сторонам. Шкуры, цветом как ягоды чернеца, плотно облегают его плечи, торс и ноги. Вместо нормальных ушей по бокам головы у него два круглых розовых нароста, похожих на древесные грибы, лоб чистый, безглазый, пустой и ужасающий. Чужак перепуган и что-то бормочет.
Громкая речь.
— Он отвратителен. Я лучше буду есть листья, — брюзжит подковылявший Нга-Тет.
— Ешь. Нам больше достанется, — фыркает Нга-Лог.
Нга-Лор обходит чужака, принюхиваясь, трёт пальцами края его шкур.
— Дурные запахи. Странное племя. Он — не оборот. Нет, есть нельзя… пока что. Нужно узнать, откуда он, и живут ли там такие же нга.
— Он не понимает. Глухой, как старый лесь. Только вопит на Громкой речи.
Братья смотрят в сторону Горы.
— Отправить вестника? — спрашивает Нга-Лог.
— Да. Пойдёшь ты и начертишь знаки.
— Что делать, если шаман откажется?
— Ползай и проси.
Нга-Лог тоже видел, как брат тронул Нга-Аи за ухо. Неужели Нга-Лор уже не хочет ждать цикл, отведённый Нга-Эу?
— Шаман великий, но суровый, — осторожно начинает младший. — Злится, когда часто ходят. Я был совсем недавно, спрашивал, отчего в ручье мрёт скользень… Беспокоить его из-за вырождения? А Нга-Эу нужно сердце. Ты говорил сам.
Нга-Эу робко просится сказать. Старший рычит на них обоих.
— Я решил так! Поэтому иди и делай. Сердце не пропадёт. Мы запрём чужака в тюремной яме и дадим ему стручки.
Нга-Аи просится сказать. Получает кивок и встревоженно спрашивает:
— Он может быть шаманом, раз Громкий. Правильно ли опускать его в яму?
— Был бы шаманом, превратился бы в дым или дерево, и Нга-Лог бы его не нашёл.
Нга-Лог уныло чистит копьё. Ему не хочется идти к Горе, не хочется оставлять Нга-Аи. Видение пальцев, гладящих её ухо, колет глаза, как брошенный ветром песок.
— Нга-Тет умеет чертить знаки, — пытается он напоследок.
— Пока он дохромает к Горе, пройдёт цикл. Возьми коренья, возвращайся к вечеру. Больше не говори, запрещаю.
Нга-Лог послушно умолкает. Нга-Аи спешит к хранилищу, чтобы выбрать самые свежие корни и увязать их в мешочек. Нга-Тет толкает чужака к открытой тюремной яме. Тот не сопротивляется, только оборачивается, вертит головой во все стороны, пытаясь то ли понять, где находится, то ли собраться с силами и предпринять отчаянную попытку сбежать.
— Не крутись, вертихвост! — бурчит Нга-Тет. — Вертихвост без хвоста. Ууу…
Нга-Аи завязывает коренья и протягивает их подошедшему Нга-Логу. Он хочет тронуть её за ухо, но Нга-Аи изворачивается.
— Нельзя. Ты видел. Ты понимаешь?
— Да.
— Отдашь корни шаману. Тут все его любимые.
Нга-Лог благодарит, склонив голову. Устраивает мешочек на поясе, закидывает копьё на плечо. Нга-Лор смотрит вслед брату.
— Хорошо, что есть Тот, Кто Живёт На Горе. Пусть он решает, чем двуглазый станет для нга: нашим рабом, нашей едой или удобрением под наши посевы.
Нга-Лор умеет говорить точно и складно. Все соглашаются. Он снова дёргает Нга-Аи за ухо, не обращая внимания на то, что Нга-Эу опускается на корточки, закрывая лицо ладонями, как полагает оставленной женщине, и начинает вызывать третьим глазом видение погребального костра.
К. — Центру
Обновляю сведения: один из наблюдаемых направляется к Горе. Ориентировочное время прибытия — четыре часа. Полагаю, что вопросы связаны с появлением в становище чужого. Запрашиваю инструкции.
Центр — К.:
Сведения приняты к обработке. Ожидайте ответа после совещания контактной группы. Ориентировочное время получения — тридцать минут.
К. — Центру
Вас понял. Про заказ-то не забыли?
Центр — К.:
Шесть литров молока и прочее по мелочи. Напьёшься, не буянь.
К. — Центру
Кэп, опять ты. Ты что, сменил сферу деятельности?
Центр — К.:
Нет, мне интересно, чем всё кончится, поэтому я сижу у координаторов, а они меня не гонят. Добрейшей души люди… У нас тут пуэр, партия в вист и твоё «В мире животных». Будь другом, включи прямую трансляцию, а то все записи уже по десять раз прокрутили.
К. — Центру
Ты циничен и невозможен. Как, впрочем, и весь координаторский отдел. Там человек откуда-то влетел в прореху и сейчас, наверное, собирает по кусочкам свой треснувший шаблон, сидя в вонючей дикарской яме, а вы смотрите и глумитесь. Не стыдно?
Включаю трансляцию. Проверьте, пожалуйста, качество сигнала.
Центр — К.:
Почти поверил, что ты возмущён.
Сигнал прекрасный. Спасибо.
К. — Центру
Наслаждайтесь, бессовестные.
До него здесь уже были. Кривые царапины на стенах, будто кто-то хватался пальцами (когтями?), пытаясь взобраться вверх по скользкой глинистой земле, утоптанный бесцельным брождением пол, стойкий запах страха, грязи и мочи — тюремная яма как она есть, мрачная, сырая, промозглая, с тёмной густотой теней и вяжущей атмосферой отчаяния. Кого эти остроухие мариновали тут — врагов, будущих рабов? Или всё-таки еду… Но такой, как он, в яме вряд ли сидел раньше. Чем не повод для гордости. Только, наверное, всё-таки не своей — их.
Человек нашёл под ногами ветку и выскреб на стене инициалы: «Р.Р.»
«Это всё, что останется от меня, если…»
Хорошенькое наследство!
Рыжая хмарь плясала перед глазами. Чёртово наваждение. Что с ним теперь станет?
Подперев подбородок рукой, Капитан смотрел на еловые лапы, простёртые над тёмным прямоугольником вырытого в земле углубления ямы-тюрьмы. Уютно заворчал вновь поставленный электрический чайник. На всю дежурку тонко, приятно и ненавязчиво пахло имбирным вареньем и терпкой густотой чёрного чая. Один из координаторов спросил Капитана, что он об этом думает.
— Отличное чаепитие, — произнёс Капитан. — И варенье вкусное. Надо мне почаще заходить.
Координатор коротко хохотнул и кивнул на экран — я, мол, про дурика в яме.
— Ну, что тут можно сказать. Кому-то немного не повезло.
— Да он вообще счастливчик! Через такой лес прошёл, и ни один местный хищник даже за пятку не цапнул. Даже не учуял. Зато теперь сожрут хвостатые. Но это не так обидно — стать ужином почти себе подобному.
— Почти подобному, — иронично повторил Капитан. — Вот именно — почти. И почему не обидно? Не вижу в подобном варианте съедения ни малейших плюсов.
— Потому что эти дикари, имеющие, впрочем, вполне благородные души, ни за что не заставят себе подобного мучиться, растаскивая по кусочкам наживую. Они сперва его оглушат, а потом аккуратно перережут горло. И миску подставят, чтобы никого не забрызгало.
— Обычаи у них такие. Правила, — вставил второй координатор. — А из крови, натёкшей с горла, они варят похлёбку.
— Молодцы, — сказал Капитан.
— Не испугался, смотри-ка, — огорченно произнёс первый координатор. — И даже бровью не дёрнул. Ты и правда такой закалённый, как все говорят… или тебе просто до лампочки, а, Капитан?
— Я просто знаю, что до кровавого супа дело здесь не дойдёт. Там ведь на Горе наш шаман.
Они, все трое, уставились на нависшие над ямой ветви.
За ямой был лес, а за лесом, его буреломом, наполненными жижей оврагами и звериными тропами, за гнездовищами странных тварей, полянами с ловящими птиц цветами-хищниками и почти сравнявшимися с землей развалинами лежала, точней, возвышалась Гора — сухой, заросший соснами холм. На Горе Курт ждал команды контактной группы, которая как раз сейчас проводила экстренное совещание.
— Бедняга попавший, — сказал Капитан. — Такие нервы.
Первый координатор пожал плечами.
— Он держался вполне достойно. Правильно. Вел себя спокойно и никого не провоцируя. Но это, наверное, поначалу — скоро познает все прелести постшокового синдрома, и вот тогда будут нервы, да ещё какие… Если пустится в анализ, — если вообще сможет рассуждать, потому что для этого дела нужен холодный разум, а не истерия и паника — то додумается до правительственного эксперимента или чего похуже. В девяти из десяти случаев такие бросаются на спасательную службу с кулаками и вопят о гражданских свободах.
— А в одном оставшемся? — полюбопытствовал Капитан.
— Благодарят, валяясь в ногах.
Координатор умолчал о тех, к кому не успели, но Капитан понял.
— Пусть уж лучше с кулаками, чем в виде закоченевшем и неподвижном. А то и обглоданном…
— На самом деле он самый везучий из всех его коллег-неудачников.
— Да. Только Курту с ним приключение…
Строка телетайпа замигала зелёным. Но это был не Курт — автоматическая проверка связи.
— Что с ним сделают, когда выловят? — спросил Капитан.
— По ситуации, — уклончиво ответил координатор. Его приятель поднёс палец к виску, имитируя пистолетное дуло, и нажал на воображаемый курок.
— Пуф!
— Чушь, — проворчал Капитан. — Смысл спасать тогда.
— Ну, в какой-то мере пистолет верен, — возразил первый. — Если принять за ликвидацию один старый добрый укол. Да ты знаешь ведь.
Капитан ничего не ответил. Он знал. И только подумал в очередной раз о том, откуда берётся тот самый амнезий. Он ни разу не слышал и не видел в базе, чтобы амнезий производила относящаяся к Организации фармакологическая лаборатория. Либо такая секретность, что спрятана под кодом рангом выше, либо препарат поступает извне. Из обычного мира или из-за какой-то двери.
— Ну, если он вдруг сам доктор, — продолжил первый координатор, — то, конечно… кхм.
И об этом Капитан тоже подумал. Большинство врачей Организации не были Идущими.
— Могут оставить. И его, и его память, — сказал Капитан.
— Могут предложить остаться, а дальше уж как решит. Но вряд ли этот тип хирург или анестезиолог. Даже просто студент медицинского. Какой-то он хлипкий… тощий… блёклый… офисный планктон, не иначе.
— Студенты тоже бывают тощими, потому что вечно голодные, — сказал второй координатор. — По себе помню — ветром сдувало.
Его друг рассмеялся.
Нга-Лог дышал запахами бора и шёл торопливо, быстро, даже не сбивая острием копья цветочные головки, как всегда делал по дороге к Горе, чтобы не скучать. Перелез под вздыбленными корнями, обошел два болотистых омута, где орали квакши, поплевал через согнутый локоть, прежде чем переходить протоку, — чтобы дух-водянник не уволок на дно — заприметил на тропе кучку свежего лесиного помета и сделал дугу сквозь колючник. В колючнике вляпался в паутину, полную мошкары и каких-то драных мотыльков, и долго брезгливо чистился. Поцарапался о затаившийся куст крюкохвата, зализал ранку, чавкнул ногой в грязи. Снова поторопился.
Внутри он был чист, как восходящий на погребальный костер. Ему не положено, он мужчина — так сделает Нга-Эу, а остальные нга будут сидеть вокруг и смотреть. Пока её третий глаз не закроется навсегда, огонь будет омывать их сознания. Через общую боль нга приблизятся к Светочу.
«Настоящий Светоч — на небе, но он спрятан дымом, несущим дожди, — говаривал родитель родителя. — Наш Светоч — лишь его глаз. Иногда дым рвётся. Тогда Светоч отражается в своём глазу, и тот сияет. Но когда-нибудь настоящий, высший Светоч увидят целиком. Я, конечно, не доживу, не доживёшь и ты, и твой брат, и его и твои маленькие, но это будет праздник, большой праздник, потому что на все племена снизойдет великое благо, которое принесёт спокойствие, мир, сытость и процветание».
Родитель родителя давно умер, умер родитель, Нга-Лот, рассказавший это двум братьям, а настоящий Светоч всё не появлялся в небесном дыму, но нга хранили веру в него и ждали. Может, что-то им всем надо сделать, чтобы высший Светоч прогнал небесный дым. Только что, непонятно. Молиться?
В подлеске завозился Большой, высунулся, глянул умными глазами. Нга-Лог поклонился предку, пожелав удачной охоты. Большой дёрнул ушами, прищурился и обвил лапы хвостом: и тебе того же, сын-нга. Нга-Лог почтительно подождал, пока он не исчезнет в зарослях. Немного повеселел: увидеть Большого — к добру. Может, всё обойдётся? И шаман поворожит и скажет: чужой — плод женщины и оборота, негоже ему жить и плодится… И Нга-Лор прикажет убить двуглазого, чтобы достать сердце. И Нга-Эу съест сердце и наконец понесёт. А Нга-Аи…
Взметнулось видение: жёлтая, как Светоч, коса, трудолюбивые руки. Глаза — редкий цветок крюкохвата. Острые ушки, улыбка. В груди застучало, будто от страха, но сладко. Нга-Лог зажмурился.
Свистун поприветствовал его короткой трелью. Земля пошла вверх — подножие. На увалах буйно разросся чернец. Нга-Лог насобирал пригоршню и съел, вытер потемневший рот, повозил языком между зубами, выскребая зёрнышки. Чернец — вкусный, конечно, но мясо лучше.
Здесь была тропа шамана — плотная, утоптанная, каждым своим отворотом помнящая его твёрдую поступь. Он спускался с Горы и собирал в бору травы и ягоды, мох и лесиную шерсть, беседовал с духами и Большим. Шаман всё всегда знает о дожде и посевах, потому что ворожит в своей хижине. Может, он даже знает, как навсегда прогнать небесный дым, чтобы Светоч был не на земле, а над головами. Нга-Лог никогда не спрашивал, не хватало смелости, да и Нга-Лор не велел, а как было бы хорошо, если бы шаман им в этом деле помог…
На кряжистом гриб-дереве висел звон, а рядом, у ствола в траве, лежала большая дубинка. Нга-Лог поднял её, размахнулся и ударил. Гул заставил стаи птиц взвиться над бором и отозвался болью в ушах.
Хоть бы шаман был милостив. Вспомнит ли он, что ночью погладил Нга-Лога по голове, или разгневается и прогонит?
К. — Центру
Кэп, зацени.
Центр — К.:
Ты зачем в зелёнке вымазался?
К. — Центру
Ну как — чтобы соответствовать. Теперь я тоже полосатый. Сейчас ещё надену побрякушки и шкуру… В глазницах, кстати, светодиоды.
Центр — К.:
Дверь побери. Ты ужасен. То есть, я хотел сказать — прекрасен. Мил и красив. Тебе очень идёт. А чей это череп?
К. — Центру:
Спасибо, начальник
Да водится в лесу один зверь, местные его кличут Большим — или Внушительным, не до конца расшифровано — и чтят, как предка. Что логично: этот Внушительный не более, чем втрое укрупнённый кот. Только вон, с какими клыками, и шкура у него почти красная… Тёплая шкура, мне нравится. Хочу куртку из такой же.
Центр — К.:
Хотеть не вредно. Истребление эндемиков под запретом
А то, что шаман таскает на плечах шкуру предка, это нормально?
К. — Центру
Конечно. Шаман здесь по стандартной схеме есть не кто иной, как посредник между миром духов и хвостатыми, потому и сам частично Внушительный. Так что нормально. Никто, по крайней мере, не жаловался.
Центр — К.:
Ну, не знаю. Меня бы возмутило до печёнок
Привет гостю.
К. — Центру
Правильный ты наш. То, что обезьянки в цирке выступают на унижающих звание предка клоунских ролях — это тебя ведь не волнует, так?
Ага, поглажу.
Центр — К.:
А я произошёл не от них.
К. — Центру
От кого тогда?
Центр — К.:
Звёздная пыль. Просто звёздная пыль.
Распластавшись в порыжелой хвое, Нга-Лог ждёт. Дальше ему идти нельзя: у гриб-дерева граница Горы, граница становища шамана. Там, наверху, куда уходят затканные низким дымом земля и деревья, по поверью, стоит большая хижина. Перед ней горит очаг, и огонь в нём негасим даже в самый лютый ливень. К очагу выходят звери: раненый в драке хорь, Большой с колючками в лапе, укушенный гадом лесь. Шаман лечит всех, ничего не прося взамен. Нга тоже могли бы прийти, но они разумные, и им стыдно: все свои раны они стараются исцелить сами, чтобы шаман не посчитал их слабыми и недостойными своего покровительства.
Так и сказал когда-то Нга-Анг:
— Большой рогатый лесь дрожит и плачет, если сломал ногу, а я, который меньше него, стисну клыки и стерплю. Разум дан не для жалоб, а для знания.
Он пришёл в одну мену и остался, и привёл с собой Нга-Аи, и стал их знахарем и травником, и воспитателем, учащим маленьких, и не чтил шамана, как другие.
— Я поднимусь в Гору и посмотрю ему в лицо. Он такой же, как мы. Пусть спускается вниз и охотится, и сеет, и приносит пользу.
Нга-Лот раздувал ноздри и рычал. Нга-Анг и он часто ссорились.
— Нечестивый! Иди, если хочешь. Твои кости порастут мхом у подножия.
Нга-Анг ходил дважды и остался цел.
— Шаман прячет глаза под ликом Большого и отходит, не давая всмотреться. Я ему не верю.
В ореховнике его ужалил гад. Мучаясь болями, Нга-Анг запретил нести себя в Гору. Нга-Лог бежал быстро и, лёжа на земле, умолял шамана спасти соплеменника. Шаман пришёл с ним в становище, но было поздно. Многие тогда уверились, что Светоч покарал нечестивца.
Нга-Лог замирает, услышав шаги. Поджимает хвост и уши в знак покорности, закрывает третий глаз, как велят правила, хотя тут, у Горы, его и так не услышит ни один нга. Шаман усаживается рядом с ним — шуршит хвоя — и гладит его по макушке. Бряцают кости-браслеты, амулеты и обереги, постукивают, рядами нанизанные на лозу. Разговор начинается.
«Сын Светоча и Большого, брат нга, Тот, Кто Живёт На Горе, великий шаман, приветствую тебя», — чертит Нга-Лог в песке.
«И тебе привет, братец. Ты хочешь спросить про чужого?»
Шаман уже знает, зачем к нему пришёл вестник. Нга-Лог крепче прижимается к земле, читая символы единственным приоткрытым глазом.
«Да, великий. Что нам с ним делать?»
Шаман молчит, не чертит — спрашивает у духов и Светоча. Он всегда с ними советуется, когда происходит что-то серьёзное: гниют посевы, болеют маленькие, леси начинают беспричинно бросаться на нга. Когда шаман молчит, встревать не нужно — а то помешаешь. Но Нга-Лог понимает, что недорассказал ему важное.
«Мы не сделали чужаку ничего плохого, — поспешно добавляет Нга-Лог. — Он в яме-тюрьме, но сыт и спрятан от голодных зверей. Даже не ранен. Я сам его вёл».
Шаман чуть сжимает кисть его руки — это знак одобрения. Крепкая у шамана ладонь, сильная, тёплая. Касание наполняет доверчивой радостью: шаман дружелюбен, поможет.
«Забрали ли вы что-то, что было при нём?»
«Нет, великий. Только обнюхали».
«Хорошо. Он Громкий?»
«Громкий».
«Стерегите всю ночь, к утру приводите сюда. Я буду говорить с ним».
«Да, великий, — Нга-Лог кивает, трётся щекой о землю. — Он не опасен для нас?»
«Он не опасен. Он не принесёт вам ни мор, ни проклятья. Не пугайте его, не тычьте копьями, не рычите. Он — тоже брат, тоже нга».
«Да, великий. Но его двуглазость отвращает. Прости нас за это».
Шаман тихонько смеётся.
«Всё непривычное странно. Но что бы ты сказал, узнав, что двуглазый и я?»
«Шаман велик, — растерянно отвечает Нга-Лог. — Значит, то захотел Светоч».
Шаман долго молчит. В верхушке гриб-дерева начинает возиться откуда-то налетевший ветер.
«Посмотри на меня», — наконец чертит собеседник.
Он снимает лик Большого с шорохом и стуком. Костяным стуком, холодным, властным и уверенным. Нга-Лог слышит и обмирает — всё равно, как если бы шаман вытащил своё сердце живьём!
«Нет! — Нга-Лог сжимается в клубочек посреди колючей хвои. — Нга-Анг тоже смотрел и умер!»
Он может говорить Нга-Аи, что это не так, но сам верит. Глупый-маленький…
«Не бойся, братец. Посмотри».
Шаман гладит его по спине. Вздыхает, опускает руку на волосы. Стыдно, должно быть, шаману, что один из тех, о ком он заботится, такой трус… А стыдно должно быть Нга-Логу. Но тот лишь крепче зарывается лицом в хвою, царапаясь об неё и о землю, потому что не хочет видеть, потому что правда боится, ёжится и вздрагивает, а шаман вдруг начинает петь — как сегодня ночью в хижине. Знакомые звуки Громкой речи, мягкие и успокаивающие, наконец вызывают стыд и недовольство собой. И как можно носить копьё, когда тебя баюкают, будто родитель — маленького? Нга-Лог ворочается, утыкается в гладящую его ладонь. Пальцы осторожно тянут его за волосы, прося приподнять голову. Нга-Лог уже не жмурится. Но шаман закрывает ладонью лоб, и без того закрытый третий глаз, не желая делить то, что сейчас покажет Нга-Логу, с другими. Нга-Лог кивает, понимая. И глядит — совсем без удивления, но с восхищением, смущаясь: так красиво! Красивые у шамана глаза, зелёные-зелёные, одновременно словно светли и трава, колючник и поросшие мхом камни… Их два, как у сегодняшнего чужака, и смотрят они добродушно, улыбчиво. Тяжёлый комок в груди куда-то откатывается. Два глаза, оказывается, могут быть совсем не уродливыми!
«Доверяю тебе тайну. Двуглазый — родом из моего племени. Он не оборот, не зверь. Потому приведите его невредимым. Я должен вернуть его домой, в наше становище».
Нга-Лог кивает, почтительно тычась лбом в хвою. От смущения красный, как, помнится, Нга-Эу, когда брат сказал ей, что берёт её в жёны. Рад, что шаман не обиделся. Не обиделся ведь?
«Стал ли я тебе неприятен, братец?»
Нга-Лог честно слушает себя изнутри. Там всё трепещет, но нехорошего нет.
«Нет, великий».
«Что увидел — никому не говори».
«Не скажу».
«Ступай, если больше нет вопросов».
Забыл про корни! Нга-Лог складывает ладони, прося прощения. Шаман улыбается ему.
«Дар от нга. Коренья».
«Спасибо, братец. У меня тоже для тебя кое-что есть».
Шаман вкладывает в ладонь Нга-Лога маленький острозубый череп на плетёной лозе, пропущенной между пустыми глазницами. Снял незаметно у себя с шеи — лоза ещё хранит тепло.
«Куница, зверь ловкий и гибкий. Амулет поможет тебе уберечься от смерти».
«Скоро битва?» — испуганно вопрошает Нга-Лог.
Шаман снова смеётся, весело.
«Просто так».
Центр — К.:
Для чего ты снял маску, дубина?
К. — Центру
Это — борьба с ксенофобией и расизмом. Пусть обучаются терпимому отношению к инаковыглядящим.
Центр — К.:
Курт, они — дремучее племя. Им до терпимого отношения — тысячелетия. А если бы он психанул и продырявил тебя копьём?
К. — Центру
Этот не стал бы.
Центр — К.:
Почему ты так уверен?
К. — Центру
Я ему симпатичен. И он мне тоже.
Центр — К.:
Нет, Курт, сюда ты его не возьмёшь.
К. — Центру
Я и не хотел, только шутил. Один кот у нас уже есть, хватит.
К тому же, это стопроцентно удержит хвостатых от причинения вреда чужаку. Авторитет шамана слишком большой. То, что шаман и чужак — одного племени, всё равно что табу на убийство. Наш парнишка в случае чего сможет остановить чересчур рьяного соплеменника.
Центр — К.:
Тебе ведь не давали таких инструкций.
К. — Центру:
Но и не запрещали.
Чужака я вообще забрал бы, не откладывая в долгий ящик, но локалка схлопнулась на подзарядку, а ночью прямо по лесной тропе — увольте. Опасно и для меня, и для них, если они его сейчас поведут. Идти в одну сторону и там сторожить до утра не вариант — в шесть нужно поймать и закрепить дверь, мы просто не успеем обернуться. По темноте опять же нельзя. Так что жду завтра и её, и нашего джинсового неудачника. Всё будет хорошо.
С самого первого дня он наблюдал за ними с нескрываемым интересом. Они, хвостатые, первобытные, скалящие угрозой клыки и носящие грубые шкуры, были так похожи на обычных людей, что порой не верилось. Дарили своим подругам цветы и нарядные бусы. Высказывали, пусть и мимикой, чувства радости, довольства, грусти, смущения, благодарности. Умели танцевать, смешить, утешать друг друга. Мастерили из дерева детские игрушки — примитивные, кособокие, но трогательные оттого, что главной целью имели желание вызвать улыбку и радость. Заботились о своих стариках — лечили их, если те заболевали, берегли от непогоды, одевая в самое тёплое, сытно кормили вне зависимости от того, могли ли те ещё добывать коренья или уже были слишком слабы даже для этого. Трудолюбиво сеяли и собирали свой немудрёный урожай: бобы, плоды, злаки. Пользовались плетёной и деревянной посудой. Хранили припасы в специально вырытых холодных ямах-ледниках. Их хижины с внутренними очагами, аккуратно выложенными круглыми, добытыми у воды камнями, лежанками из еловых лап, на которые были наброшены меховые покрывала, утоптанными полами и прорезью-дымоотводом говорили о том, что дикари знают и уют, и порядок. Пучки ароматных трав, низки орехов, грибов и ягод висели на стенах, являя собой стремление не только сохранить припасы, но и украсить свой дом. Еда готовилась сразу на целое племя-семью. Проблемы и беспокойства всегда обсуждались на общем собрании. Присутствовало у них, конечно, и кое-что жестокое, сопутствующее ступени развития, на которой они находились: дикари много сражались и убивали. Также они употребляли в пищу себе подобных. Но отчего-то этот факт не отвращал — он воспринимался как неизбежность, потому что постоянный туман их мира, обманчивая поволока, рисующая грёзы, фантомы, видения, заманивающая в гиблые болота и топи, таящая вечно голодные чужие когти и клыки, требовала сил и крепости, чтобы выжить в ней и продолжить свой род. В тумане-мгле обитали враги; в туман следовало спуститься, чтобы испытать там что-то волнующее и выйти обратно воином; туман прятал их неведомого бога. Дикари были порождением странной среды и соответствовали ей. Но некоторые из них по непонятной прихоти судьбы годились в мир на несколько порядков выше.
Шаману очень нравились его подопечные. Он находил их женщин красивыми — и не отказывал им в уме, даже мудрости, несмотря на те жёсткие правила, которым они подчинялись по отношению к вожаку и мужчинам. Эндемичные полоски на их коже, бледной, матовой, не знающей из-за вечной облачности ни солнечного загара, ни веснушек, сначала показались ему штрихами боевого раскраса. Но он не сильно ошибся: сражаться эти женщины тоже умели. Их не учили брать в руки копьё, бегать и охотиться, но в межплеменной битве они не раз и не два выхватывали оружие из рук своих павших братьев, отцов и мужей, чтобы заступить на их место и обратить мстящую ярость в победу — или погибнуть с честью.
Их женщины умели и любить. Детей, которых они не делили на своих и чужих, сестёр и братьев, друзей, супругов. Диковатые инстинкты, жесты, касания, свойственные скорее зверям, сменялись чистой человеческой нежностью и добротой. Мужчины были грубей и не так щедры на чувства — шаман глядел и посмеивался, потому что видел в этом такие же человеческие, пронзительно знакомые черты. Но мужчины защищали своё племя, обеспечивали его пропитанием, строили хижины, отгоняли волков, чтили память предков и хранили данные ими законы. О моральных аспектах некоторых, да и просто — о справедливости, в цивилизованном мире учитывающей равенство полов как перед законом, так и перед друг другом, можно было бы поспорить, однако уровень развития здешнего мира если не оправдывал, то объяснял.
Одно лишь до сих пор шло вразрез с их разумностью и изобретательностью: неприручённая фауна. Она оставалась дикой, враждебной. В лесу выли волки, шныряли разноразмерные грызуны и с топотом бродили остророгие лоси, и никто из них пока не был серьёзно приручён и одомашнен. Хотя некоторые прецеденты имелись — но это были случаи частные, исключения, ещё недостаточные для того, чтобы двигать эпохи вперёд.
Шаман восхищался их храбростью и самодостаточной силой, наивной непосредственностью, свойственной детям, почти поэтическим умением любоваться природой и внезапно проявляющейся глубиной рассуждений и выводов. Фантастическим даром, каким был их способ общения, и горячей, верной привязанностью к тем, кто дорог сердцу. И всё равно очень многого о них ещё не знал. Например, что в своём размеренно вроде текущем прогрессе они уже незаметно вскарабкались на другую ступень — туда, где располагается бесстрастный расчёт, ложь, алчность и предательство.
Первый координатор рассмеялся снова. Булькнул угрожающе накренившейся над столешницей чашкой, поймал взгляд Капитана и объяснил:
— Как умилительно он его гладил. Смотри, заберёт ведь зверюшку домой. И вы разоритесь на одном только корме, я уже молчу про наполнитель для лотка… ха-ха.
— Ян не позволит, — уверенно сказал Капитан. — Я тоже. Так что никаких лотков.
— Курт просто выдрессирует хвостатого изображать из себя чучело и по-тихому пропихнет в компании коробок с пробами.
— Тогда есть Вареник, который заревнует и выцарапает глаза. Другого кота на своей территории он не потерпит. Лучший аргумент, по-моему.
В сделанном с трансляции отрезке записи темнели серо-зелёные ели. Под грибообразным шишковатым старым дубом, на нижней ветви которого висел ржавый рельс, сидели две фигуры. Плащ из красной шкуры стекал с плеч шамана, как кровавый поток. Посланник, прижавшийся к земле щекой, что-то чертил среди хвои и песка. Пульсирующее пепельное небо над их головами тщетно обещало дожди, до которых, как Курт сказал, было ещё две недели. Мелькнула, тут же исчезнув, короткохвостая птица.
— Ложась на землю перед кем-то, они признают его превосходство. Такой громкий, явный жест. Это всё при том, что скрытой гордости у них немеряно, — координатор заметил лужицу пролитого чая и стёр её рукавом. — Даже у женщин, которые вроде бы беспрекословно слушаются мужчин и вожака. А почему? Потому что — разумные.
— То есть гордость — спутник разума? Обязательный? — усомнился второй. — Нет, я понимаю: мораль, способность анализировать, зёрна от плевел, но гордость…
— Они пока ещё слишком юный вид. Дозрели только до сознания своей исключительности перед волками и лосями. Мораль и зёрна будут потом. Потом, когда начнется столкновение религий и расовая неприязнь.
— Дурацкая мораль, — поморщился второй. — Стандартно дурацкая. Если найду за какой-нибудь дверью мир без подобного, перееду туда жить.
— Да брось, — сказал его приятель. — Что ты там делать-то будешь — в безжизненной пустыне без разумных?
Курт на экране потрепал посланника по голове. Капитан вздохнул.
— Котолюб пришибленный. Даже если они трехглазые и скорее гуманоиды, чем коты, всё равно тянет руки. Не был бы шаманом, давно бы прирезали.
— Только у них же блохи, — сказал первый координатор. — Как не брезгует?
— Двери с блохами, — Капитан посмотрел на часы. В правом нижнем углу монитора они показывали местное время. — Почему ему нужно ждать до утра?
— Так решила контактная группа, — ответил второй.
— Паршиво решила. Чужак совсем не в безопасности. Отправили бы в помощь хоть кого-нибудь. Чтобы, если не вывел, то хотя бы покараулил…
— А потом — ещё месяц ждать дверь. Тут слабая сцепка.
— Что? А… ясно.
— Курт не дурак, справится. Только бы сам попавший вел себя разумно и никого не задирал. Иначе будет плохо.
Запись кончилась, и Капитан переключил на камеры прямой трансляции. Теперь у подножия большого дуба никого не наблюдалось.
— Ушёл кот. Но зачем Курт отдал ему тот череп?
— Ты бы лучше спросил, зачем Курту приносят коренья. Вернее, их отдельный пахучий сорт. Они ему ни к чему совершенно, а посланники всё носят. Не знаю, отчего они считают лучшим даром что-то, воняющее тухлятиной, но ритуал есть ритуал, и выбрасывать приходится позже, чтобы не оскорбить, — поведал второй координатор. — А пока несёшь в помойку, обонять ароматы и зеленеть от тошноты. Мяу!
Первый принялся тасовать колоду карт. Собеседники пододвинули кресла и устроились поудобнее.
— Возвращаясь к теме хвостатых и мяукающих, я бы добавил, — первый доверительно наклонился. — Что наш попавший как ещё один кот, как кот, который залез на дерево и не может спуститься. Сердобольные бабушки вызвали автомобиль пожарной службы — и бравый пожарный с лицом, опалённым огнём, и рубцами на запястьях от ожогов лезет снимать его, вопящего и грязного, кляня про себя их всех за то, что занимается ерундой… Понимаете, ребята? Но кот вполне способен слезть — когда проголодается. А этот, в яме? Куда слезет он? Или вылезет. Вот поэтому… Ну что — партейку?
В приближающейся темноте дым склубился, спустился ещё ниже, согнав с ветвей недовольных свистунов и стучальщиков. Темнота несла ночь, ночь несла холод, Нга-Лог ёжился и часто дышал. Он дошёл до болот, откуда уже можно было видеть нга, и держал третий глаз наготове, чтобы окликнуть и рассказать, как только тех почувствует. Не о том, что шаман — двуглазый. Это теперь тайна Нга-Лога, а у него ещё никогда не было тайн, и он крутил её так и эдак, пробовал на вкус, словно спелый чернец, ужасался и восхищался. Великий шаман, Тот, Кто Живёт На Горе, доверился простому нга: разве может он его предать? Нет. Нга-Лог должен предупредить своих — шаман ждёт чужака к утру. Пожалуй, Нга-Лог его привести и попросится.
Откуда они, двуглазые? Нга-Лог дёрнул хвостом. Если чужак и сейчас представлялся уродливым, то шаман — ничуть. Вызвал видение: зелёные светли глаз, улыбка, клыки короткие, будто сточённые, тёмные волосы, как у Нга-Эу, уши не рассмотрел, потому что очень боялся. Высокий, даже выше брата. Захотел, чтобы шаман снова его погладил — так гладил родитель много циклов назад. Застыдился опять, фыркнул: ведь не маленький уже, воин. Принюхался. Пахло влагой, протока близко.
Зашуршало, затрещало, кто-то заворчал и затопал. Выпуклые глаза леся блеснули кроваво-красным. Нга-Лог обмер: в зверя вселился злой дух болот. Сжал копьё. Даст Светоч — пройдёт мимо.
Не прошёл — заметил, заворчал глуше, заскрёб костистыми ногами и склонил голову. Леси не благодарят и не подчиняются: так они готовятся броситься в бой. Нга-Лог прижал уши. Одержимая тварь! Лесь взревел и кинулся; Нга-Лог отпрыгнул, скривившись от дурного дыхания, ткнул под лопатку, в сердце. Копьё скользнуло по корке грязи — лесь вброд переходил протоку, и грязь застыла, став панцирем, как у вертихвоста. Зверь с размаху боднул рогами — Нга-Лог успел загородиться копьём. Древко треснуло, будто гнилой ствол, расщепилось, от удара не удержался на ногах, споткнулся, зацепился о корень, рухнул в заросли, скрывавшие овраг, покатился, шипя от страха, вниз по склону, зажмурился в отчаянном стремлении уберечь глаза. Дно кинулось в лицо, оцарапав, стукнуло что-то, хрустнуло. Нга-Лог втянул воздух и застыл, лежа на спине. Лесь наверху громко топнул. Ударил, отшвырнул, решил, что убил, и удалился. Куний амулет, спасибо шаману… Нога кричала — сломана. Нга-Лог коснулся её и чуть не заплакал.
Как он теперь, в глухие сумерки, когда на охоту выходят обороты?
Брат, брат Нга-Лор…
Отчего-то все нга закрыли от него третьи глаза. Никто не слышал.
III
К. — Центру:
День двадцать третий. Вечер.
Пасмурно, без осадков. Температура 20о С. Давление 757 мм/рт. ст. Ветер западный, 2 м/с. Влажность 68 процентов. Фон в норме. Самочувствие в норме.
Данных о «Светоче» нет.
Договорённость достигнута: чужака приведут утром. Жду подтверждения — возвращения вестника в становище и его последующего разговора с вожаком. Примерное время прибытия — один час. Продолжаю мониторинг.
Центр — К.:
Сведения приняты к обработке. Ожидайте дверь завтра в шесть двадцать пять.
К. — Центру:
Вас понял.
Если Кэп вернулся, дайте его на пульт, пожалуйста.
Центр — К.:
Я здесь. Получил посылку?
К. — Центру:
Да, и как раз хотел тебе кое-что сказать
Кэп.
Я уже не спрашиваю про молоко, но… Зачем мне пустырник, валидол и водка?
Центр — К.:
Это не тебе, а твоему завтрашнему гостю. Ему надо будет немного подлечить нервишки. Вот, в зависимости от того, как он предпочтет это сделать, я и собрал…
К. — Центру
Положил бы ещё пупырчатые пакеты. Знаешь, те, которые лопаются… Идеальный антистресс. А так да — заботливый ты, человечище. Спасибо.
— Не отставай, — говорит ей Нга-Анг. — Не отставай, Нга-Аи, и не оглядывайся, потому что там, позади — кровь, боль, смерть.
Так они уходят из родного становища. Красный жар, дикий кусачий зверь, глодает бор далеко за их спинами, дробя ветви и стволы дымно-чёрной челюстью.
«Что случилось?» — не помнит Нга-Аи. Воздух тяжело давит на грудь. Саднящая кожа рук обожжена, но Нга-Аи не может сказать, отчего так вышло. Лицо родителя холодно и напряжено. Он чувствует её тревогу и успокаивающе поглаживает пальцы, которые сжимает в горсти своей большой ладони.
— Тебе всегда нравились меняльщики, правда? — внезапно спрашивает он.
Нга-Аи кивает. Ещё бы! Бусы, амулеты, шкуры, вкусные плоды…
— Давай теперь тоже станем ими. Если ты не против.
Она не против, конечно, не против, потому что уже видит про себя то богатство, которое с помощью умений Нга-Анга они могут получить, выменяв, но не видит того, что так явно говорят ей сейчас родительские глаза: выбора у нас всё равно нет, Нга-Аи. Она очень рада. А он ей ничего не объясняет.
Глупая маленькая Нга-Аи.
Ночи становятся гуще и темней — скоро листья начнут желтеть и усеивать собой зелёные хребты колючника. Сменит цвет гриб-дерево у шаманской Горы — значит, пришёл последний цикл Нга-Эу. Нга-Аи испытывает к ней горькую жалость. Когда-то именно та, старшая, обучила её всем женским премудростям: плести, сшивать, убирать и готовить, а теперь должна уступить ей место рядом с Нга-Лором, сделав несчастной себя и её.
«И Нга-Лога, — думает Нга-Аи, жалея его наравне с подругой. — Но он хотя бы останется жить».
Ритуалы, традиции, правила. Правила, запрещающие женщинам заговаривать с вожаком без его разрешения, или распределяющие мужские и женские обязанности, или обозначающие неприкосновенность того, кто идет с меной, или позволяющие есть плоть врага, или указывающие оставленной супруге, что делать — нерушимые, чёткие, заученные. Не станет правил, рухнет мир. Но нга — разумные и никогда не станут жить, как звери, в беззаконии и драках за каждый кусок, что добыл состайник в бору.
Нга-Аи склоняется, чтобы ещё раз посмотреть на двуглазого. Из ямы на неё тянет нездешним запахом, терпким и сладковатым. Чужак поднимает голову, заметив её, и что-то говорит на Громкой речи — должно быть, приветствуя, а, может, волнуясь. Она пытается успокоить его доброй улыбкой.
Тебе ведь тоже хочется домой, да?
«Нет, — решает Нга-Лор, стирая стоящий перед третьим глазом облик младшего брата. — Вожак должен уметь выбирать. И я уже выбрал. Хватит».
Он выходит из хижины и натыкается на сидящего у порога Нга-Тета. Вздёргивает верхнюю губу, демонстрируя недовольство, но старик только осуждающе смотрит на него снизу вверх:
— Ты задумал неправильное.
Нга-Лор фыркает.
— С каких пор хромой копальщик поучает вожака?
— Этот хромой копальщик не так давно показывал тебе, как ходить, а не ползать, и вытирал твои слёзы, когда ты падал и разбивал коленку, и катал тебя на плечах, и прятал для тебя самые лучшие плоды и ягоды. Сядь и послушай.
— Вздор!
Нга-Тет тянет его за руку, но Нга-Лор не хочет садиться, поэтому старик поднимается сам.
— Многие и многие циклы до того, как родитель родителя нашего с Нга-Лотом родителя впервые открыл глаза, появившись из женской утробы навстречу Светочу, бору и небу, правила уже были и уже соблюдались. Вожаками умнее, вожаками глупее, сильнее и слабее, больших племён и маленьких. Кто ты, чтобы их изменять?
Нга-Лор не знает слово «новатор», но знает слово «хочется». Он несильно толкает собеседника в плечо.
— Ты говоришь складно, старик, — роняет он, проходя мимо. — Как я.
— Потому что я научил тебя и этому.
— Знаю. И запрещаю тебе подобные речи.
Нга-Лор направляется к яме. Показывает собой, как гибко можно обойти вокруг правил. Нга-Тет думает, что за последствия он сам и в ответе. Нга-Тет не обижается. Он — доволен.
Центр — К.:
Я рад, что тебе понравилось.
К. — Центру
А газировку — не?
Центр — К.:
Вредно.
К. — Центру
Впрочем, сгодится чай. Тем более, что тут уже вечер, и очень уютный. Самое время устроиться перед тёплым камином, пусть у меня вместо него только масляные радиаторы и печка для бумажных отходов. Но — немного воображения…
Как они там завыли, Кэп. Ночные твари кого-то гонят по лесу. Включить микрофон? Предупреждаю: просто мороз по коже.
Центр — К.:
Давай. Я не боюсь.
К. — Центру
Да и я не боюсь — тут забор в три метра высотой. Однако порой передёргивает. Это дикий вой не встречавшихся с ружьём и капканами, голос тех, кто свободен. Ни намёка на то, что они знают кого-то сильнее себя. Такого у нас не услышишь.
Город лежал за обмелевшим руслом бывшей реки. Маленький ручеёк, журчавший среди мшистых камней, был эхом её когда-то внушительной поступи, о чем свидетельствовали и берега — высокие крутые откосы, нынче сплошь поросшие колючником и превратившиеся в склоны тенистых холмов, паутинных, глухих и сырых, где таились гады и росли грибы, бледные и ядовитые. Нга-Лор этого, конечно, не знал. Для него холмы всегда были холмами, а ручей — ручьём, и привычно было в цикл, когда меж камней шёл скользень, чтобы нереститься много ниже по течению, где ручей раздавался и терялся в заболоченной равнине, простаивать на этих камнях, сжав в руке острогу. Скользень бился, насаженный на острие. Женщины в становище запекали его на углях — не снимая кожу, только выпотрошив, жирно смазав глиной и поместив в опустевшее брюхо пахучие травы и корешки. С противоположной стороны ручья поднимался вверх чужой бор. Нга из становища Нга-Лора было запрещено ходить туда, потому что в чужом бору жило больше всего оборотов. В нём прятался и город, который из-за запрета никто так и не увидел. Но, возможно, это к лучшему. Город был таким же жутким призраком, как Яма.
Между красных стволов и топорщащихся колких ветвей бесшумно сновали поблёскивающие стеклами коробки автомобилей. Заключая в себя деревья, как воду — аквариум, поднимались здания, киоски и кафе. Разделительная линия четырехполосного проспекта проходила через бурелом и болота. Струился поток человеческих тел. Где-то они спускались под землю, чтобы сесть в невидимые поезда, где-то сворачивали в проулки и улочки. В перспективе дымили трубы и вздымались многоэтажки. Обороты к этому давно привыкли. Старый вожак, поседевший, поджарый, брёл по зарослям чернеца навстречу несущейся на него автомобильной лавине, иногда останавливаясь, чтобы выгрызти с лапы блоху. Оранжевый мусоровоз подмял его под себя и миновал. Оборот даже не повёл ухом. Для него город был нагромождением полупрозрачных образов, ничем не пахнущих и бестелесных, и воспринимался частью рассеянного воздухом света — как редкие лучи или тень. Намного более реальным был треугольный зубчик стены, опушённый мхом, как камни у ручья, на который вожак помочился, соблюдая ежедневный ритуал подтверждения за собой возглавляемой им территории. Остатки стены как раз приходились углом одному из домов, возле которого тощая фигура-фантом разговаривала по мобильному телефону.
— Чёрт возьми, — беззвучно для мира старого оборота охнул призрак, с изумлением от внезапно пролившегося на штанину тепла обозревая свой кроссовок, запруженный неизвестно кем исторгнутой влагой. — Что это за штучки-дрючки?!
Он заозирался, ища собаку или какого-нибудь чокнутого шутника.
Оборот фыркнул и последовал дальше.
Город дрожал и видоизменялся. Он наращивал на себя небоскребы и этажи, эстакадные кольца дорог, футуристические стеклянные башни. Он таял и жался к земле, вытягиваясь на север и юг скучными блочными зданиями. Раскидывал через каналы тяжелые мосты и хвастался старинными дворцами. Тянул к небу кресты, полумесяцы, треугольники и звёзды молельных домов. Кутал в снег черепичные крыши и заметал песком пустынь белые округлые жилища. Расцветал броской зеленью — порой в апреле, а иногда в октябре. Страдал от наводнений и цунами. В нём что-то горело, рвалось, его бомбили и утюжили танками. В нём мирно играли дети. В нём стройная женщина с уже заметной сединой развешивала во дворе своего дома только что выстиранное бельё, а высокий мужчина, одетый в старинного вида чёрный камзол, наблюдал за ней сквозь ограду забора и всё не решался приблизиться. В ярко-рыжих волосах мужчины тоже пролегли белые полосы, он был уже немолодым человеком, но испытывал робость, как шестнадцатилетний. Город подмигивал вечерними огнями находящемуся на возвышенности над ним длинному красному зданию — а ещё людям в больничных халатах, которые, явно или таясь, рассматривали город с вершины холма. На руинах города обитали только обороты.
Они были хищниками, взращенными из пёсьего племени, которых нга боялись и ненавидели, хотя в крови у оборотов ещё жили воспоминания о том, как собаки служили людям. Но к крови их густо примешалось волчье: охотится и убивать. Обороты выслеживали двуногих, таких неповоротливых в ночи, чтобы вонзить клыки в тёплую шею. Вопреки неизменному мнению, которого придерживались нга, обороты не были кровопийцами. Просто жертва умирала быстрее, если оказывалась повреждена артерия. Как все стайные звери, обороты знали заботу и помощь: как кормить детей, обучать молодёжь, греть друг друга, сбившись кучкой в норе в дождливые и холодные дни, гнать прочь чужаков-отщепенцев и защищать самок от не в меру рьяных соседей. Нга приписывали своим злейшим врагам полумистическую силу притворства — но то была лишь стойка на задних лапах, когда-то свойственная одной из собачьих пород. Так обороты делали, издалека завидев одинокую добычу. Но предки дали им и кое-что поважней: инстинкт того, что выживать лучше сообща. Как и заниматься промыслом.
Старый оборот созвал своих состайников. Они покинули бор, чтобы спуститься вниз с откоса к ручью и перейти его, потому что с приближением ночи заговорил и голод. За темнеющим покровом облаков поднималась жёлтая луна. О её существовании здесь никто не знал — плотный покров не расходился и ночью, но неясное томление заставляло оборотов задирать морды к небу и выть. Это тоже был голос крови — тех времен, когда и волки, и собаки видели на небе одинаковое. Нга-Лор услышал их вой раньше, чем остальные. Он как раз решал, что скажет Нга-Аи, и вой помог ему определиться.
К. — Центру
Ну?
Центр — К.:
Мощно. Но и всё на этом. Впрочем, понимаю, что, был бы я тем, кого они там загнали, думал бы по-другому. Они у тебя каждый вечер так голосят?
К. — Центру
Нет. Поэтому вот чем дальше слушаю, тем больше меня это раздражает. Отправлю вертушку, наверное, и посмотрю, что и как.
Центр — К.:
Что за вертушка? Никак снабдили новыми?
К. — Центру
«Пионер-4», все та же рухлядь для аэросъёмки. Инфравизор вручную монтировали — да ты знаешь, наверное, какая убогая у старых следопытов комплектация. И смех, и грех, и слёзы. Экономят на нашей базе, как могут. Чую, скоро вообще махнут рукой: сколько сидим, и ни единой подвижки к ядру. Хоть черника растет, можно пособирать. Вкусная…
Запустил. Сейчас посмотрим. Неужели там такой ажиотаж из-за лося?
Центр — К.:
Я думал, лоси ночью спят.
К. — Центру
Спят, спят… Ночью лес для хищников. Но мог же какой-нибудь больной отбиться от стада? Завязнуть в трясине… ногу сломать…
Центр — К.:
А посланник твой вернулся в становище?
К. — Центру
Нет ещё. Полчаса назад должен был пересечь границу, где камеры, но ни одна его не зафиксировала. Возможно, пошёл другим путем. Возможно…
Центр — К.:
Уж не думаешь ли ты, что они — на него?
К. — Центру:
Нет. Там лось
Нет! Проклятье…
Центр — К.:
Эй?
Курт!
К. — Центру
Дрянь!
Капитан, ты ведь был прав — это наш хвостатый. Что делать?
Центр — К.:
Курт, только сам не ходи. Пожалуйста. Я сейчас подниму контактную группу. Подожди, две минуты…
К. — Центру
Они же его задерут. Он уже на грани. Слушай, локальная дверь подпиталась на двадцать процентов — как раз хватит на проход к протоке. В одну сторону, не до конца, метров триста придётся бежать, а обратно вообще на своих двоих, проклятье…
Центр — К.:
Нет-нет-нет, не вздумай. Я очень тебя прошу, как друг прошу, да что там — я выше тебя по званию, в конце концов, и я запрещаю!
К. — Центру
На данный момент ты не уполномочен. Извини, дружище. Я взял нож и винтовку. Пойду выручать.
IV
Когда он рассказывает им про оборотов, то всегда рассказывает и то, как много циклов назад он убил одного из них. Слова на его лице всплывают тёмными шрамами и ухмылкой. Корявой, злой и торжествующей меткой победителя, которая и восхищает, и пугает. Нга-Лот хмурится на эту ухмылку, потому что она очень подходит старшему и вожаку, но Нга-Анг никогда не изъявлял желания стать кем-то большим, чем травник и знахарь, хотя мог бы руководить так же хорошо, как и воспитывать, и лечить. Ни старшим, ни вожаком он не был и в своём старом племени. Зато был воином.
— Поймал на копьё, отсёк ножом голову. Когда пилил глотку, он был ещё жив. Клянусь Светочем, даже тогда, когда я держал его голову, он был ещё жив, потому что голова скалила клыки и моргала!
Нга-Аи говорит, что это не хвастовство, а боль. Тот оборот загрыз её родительницу, собиравшую чернец и не успевшую до темноты вернуться в становище, а Нга-Анг мстил. В схватке он потерял три пальца на правой руке и ещё сильней искалечил левую, — сломал в трех местах, она плохо срослась и почти перестала сгибаться, — но принёс голову врага, чтобы прибить её над входом в хижину, и зубы, чтобы сделать бусы. И с тех пор взял за правило рассказывать всем, кто желал это слушать, — а желали все, во всех племенах, потому что опасней, чем оборот, противника не было — как победить ночную тварь, ведомую вечным голодом. Или как избежать с ней встреч, если ты собирательница или нга, в темноте отлучившийся из становища по нужде или за хворостом.
— Днём они прячутся в гуще бора. Даже днём женщине нельзя ходить вглубь одной. Оборот притворится ходящим на двух ногах, как нга, и станет, как меняльщик в длинной шкуре, заманит в логово и съест. Зато ночью им нет причин скрывать, что звери. Ночь — их время. Видели метки на деревьях, где чесался молодой лесь-самец? Взрослый оборот достаёт до этих меток холкой. Шкура плотная — трудно пробить. Клыки, как у Большого, острые и крупные. Могут перекусить и копьё, и шею. Запомните: ночью не покидать становище дальше, чем на бросок камня. Обороты боятся огня и его запаха. Если же столкнулись в бору, бежать и лезть на дерево бесполезно: легко догонит и залезет следом. Столкнулись — сражайтесь, не позволяйте заходить сбоку, цельтесь копьём в глотку или грудь, бросайтесь из стороны в сторону, чтобы запутать. Победили — режьте голову. Проиграли — знаете… Но все советы никуда не годятся, если вы не будете сами, как оборот — очень, очень злы и голодны до крови. Если вы будете один против стаи, а не один на один, тоже дело гиблое. Но тогда я был один, и он был один, и я был злее, поэтому победил.
Нга-Анг говорит, и его слушают с почтением. Даже Нга-Лот, стоящий поодаль. За знания он уважает Нга-Анга, ровно как враждует с ним из-за упрямства. Нга-Лог и Нга-Аи сидят рядом на раздумном бревне. У Нга-Аи за ухом цветок крюкохвата: нашла где-то по своему обыкновению утром и из такого же, как у родителя, упрямства отказалась на время воспитательской беседы снять. Он белый, как чистая кость, и пахнет плодовой сладостью, поэтому Нга-Лог нет-нет, да и косит глаза, за что наконец получает по макушке лапой колючника, которой Нга-Анг отгоняет гнус.
— Не вертись, вертихвост, — прикрикивает воспитатель. — Или мне ещё учить тебя держать голову прямо?
Младший извиняется, прижав уши.
Сегодня особенный день, и главная хижина изнутри и снаружи убрана лепестками. Нга-Лор берёт в жены Нга-Эу — он стал воином, впервые спустившись в проклятое становище неупокоенных нга, в Яму.
— Брат, ты видел духов? — спрашивает Нга-Лог, дрожа от восторга и ужаса.
— Видел, — брат смотрит на Нга-Лота, спрашивая, продолжать ли, и тот качает головой. — Ты тоже увидишь. В своё время.
Нга-Лог ждёт тот день, когда сам пойдёт к Яме. Тогда он увидит то, чего брат не рассказал. Тогда Нга-Аи…
Через два цикла Нга-Анг умирает из-за гада, и Нга-Аи надевает печаль. Ждать теперь, когда время пройдёт, иначе — не по правилам. В назначенный час Нга-Лог тоже спускается. Не боясь, глядит, широко распахнув глаза, на давным-давно минувшую битву. Духи мечутся вокруг, пылают хижины, чудища ревут и грохочут, но они все — только отблеск, отпечаток, тень. Может ли такое напугать?
Ночью ему снится, что он сгорает живьём — лицо, волосы, руки пылают, как на погребальном костре. Он просыпается от собственного крика, перебудив остальных. Нга-Лор трясёт его за плечо.
— Не твоя смерть. Не твоя!
Младший скулит, словно маленький, которого родитель отлупил за шалость. Нга-Аи поит его травяным настоем. Стыд красит лицо. Но сон — не гибель, Нга-Лор прав.
А сейчас?
Рычание жадных до крови доносится с кромки оврага, и дрёма прошлого уходит в прошлое же, сворачиваясь дымным клубком. Нга-Лог встряхивается, сбрасывая с себя больные сновидения. Он спал и видел Нга-Аи, цветок у неё в волосах. А наяву — его встречает смерть.
В бору уже совсем черно и сыро. Ни трескотни стучальщиков, ни урчания квакш, только мёртвенные, голодные звуки: хруст сучьев под мощными лапами, стон приминаемых листьев, хриплое тяжелое дыхание. И вонь. Обороты смердят, как падаль. Нга-Лог, прикрыв глаза, считает, опираясь на слух и обоняние: целая стая, не меньше шести. Шесть голодных чудовищ. В темноте над головой вспыхивают и тут же гаснут глаза. Верно ли, что, как утверждал Нга-Анг, у оборотов их тоже когда-то было три — на заре времён, когда и нга бегали на четвереньках? Было три, но Светоч лишил оборотов возможности смотреть внутрь, потому что создания эти и их грязные повадки показались ему омерзительными. И с тех пор обороты, как низшие твари, только рычат и воют. Переговариваются сейчас, должно быть, обсуждая, как лучше выцарапать добычу из оврага. Нга-Лог садится прямо, морщится на боль в ноге. На шее яростно — я не добыча! — бьётся жилка. Дым плавает над деревьями, уже не небесный, лесной, тот, что приходит с болот и воняет ряской и гнильём, стирает силуэты, оставляя мрак и тени. Пальцы путаются в сплетённой лозе амулета. Оберег от смерти — защитил раз, защитит ли второй? Другой рукой Нга-Лог нащупывает камень. Сгодится пробить череп тому, кто прыгнет первым, а уж дальше — как даст Светоч…
Оборот-вожак точит когти о поваленный ствол. Свешивает голову в овраг, скалится и ворчит. С клыков у него капает слюна, липкая и вонючая. Вожак пробует лапой крутизну склона, оскальзывается на глинистой земле, недовольно топорщит жёсткую шерсть на загривке. Спустится за добычей, а вылезти — трудно. Состайники почтительно ждут. Светли заводят вокруг них свою колдовскую пляску — в зелёных бликах кажется, что глаза у оборотов мёртвые, пустые. Твари без разума. Не хочется становиться их едой, противно.
Нга-Лог зовёт на помощь. Мышеед, вечный оранжевоглазый насмешник, ухает с ветки колючника. Ничего у тебя не получится, глупый-маленький, далеко твои, не слышат… или не желают. Кричи, я посмеюсь. А после доглодаю кости. Но горлом Нга-Лог не издаст ни звука. Молчание — гордость. Даже когда в его тело вопьются клыки, когда хлынет кровь, живая, горячая, он просто будет думать про Нга-Аи. Про цветок у неё в волосах. И обрушит камень на головы, лапы и спины. Если сегодня умрёт, то как воин. В сиянии высшего Светоча его встретят родитель и Нга-Анг.
Вожак щерит пасть, готовясь прыгнуть вниз. Делает скользящий длинный шаг, но не прыгает — падает, утыкаясь оскаленной мордой в хвою, потому что что-то коротко взвизгивает, вспыхивает искрой, а потом раздается треск, влажный и ломкий, как всегда бывает, когда в плоть вонзается острое. Визг повторяется, нарастает, грохочет. Тени вокруг скулят и льнут к земле, запах пролитой крови докатывается до ноздрей — быстро, быстрей, чем Нга-Лог ловит разумом, но одно он понимает сразу же: нужно вжаться в землю. И вжимается, зарывается в бурые листья, обоняя их горечь и влагу, закрывает голову руками, роняя камень. Никакой камень не поможет против быстрых искр. Нга-Лог видел, он помнит: духи в Яме воевали точно так же. Неужели они по ночам выходят из неё?
Скулеж сменяется хрипом и затихает совсем. Кто-то говорит на Громкой речи. Шорох, треск, шаги, шуршание потревоженных листьев. В овраг спускается нга. Ладонь касается макушки, успокаивая. Крепкая ладонь, сильная, тёплая. Так дотрагивается друг.
«Испугался, братец?» — чертит нга в опавшей хвое.
Нга-Лог хорошо видит знаки — светли окружают плечи шамана зелёными искрами, и от этого ярко и тепло. Глаза под ликом Большого горят так же.
«Да, — честно отвечает. — Но теперь страх ушёл, потому что здесь — великий».
Благодарно прижимается щекой к ступне. И он, и шаман знают: раз спас — получил власть над чужой жизнью.
«У тебя ничего не болит?»
«Нога».
Нга-Лог терпит, пока шаман её ощупывает. Пальцы осторожные: если и больно, то чуть-чуть. К зверям, наверное, он так же добр. Приходят ли к нему за помощью обороты?
«Сломал. Но я тебя вылечу. Залезай на спину. Будем подниматься и уходить».
«Нет, нет, — мотает головой Нга-Лог. — Великому будет тяжело, а мне стыдно. Пойду сам. Я смогу».
«Не сможешь. Плохая рана. Мне придется тебя нести. Если кто-то ещё нападет, разожму руки, возьму своё копьё и убью. А ты не разжимай, что бы ни случилось, и держись за меня крепко».
Шаман делает жест — строгий приказ. Нга-Лог подчиняется. Шаман цепляется за корни, за землю, траву. Он сильный и легко вытаскивает их обоих наверх, к колючнику. Дыхание у него спокойное и ровное, а ещё, кажется, на лице, под ликом Большого, улыбка. Нга-Лог стыдится: на спине его, маленького, носил только родитель, а теперь он уже слишком крупный, чтобы не причинять неудобств. Но для шамана он, кажется, совсем ничего не весит — тот только похлопывает его по плечу, ободряя и призывая не волноваться. Нга-Лог не может сказать ему сейчас знаками, как сильно благодарен и смущён, поэтому просто старается слушаться и не ёрзать. Вокруг них с шаманом снова начинают кружиться светли. Они показывают дорогу, летя впереди — приручённые, значит, не дикие… Шаман поворачивает голову, скашивая глаза под ликом, глядит вопросительно: ну что, пойдём? Нга-Лог кивает. Он устал, но рад. Только нога болит.
Где-то выше, за спустившимся на землю дымом, стоит Гора и ждёт, когда шаман вернется. Сохнут под потолком шаманской хижины травы-лекарства, в ступках из камня ссыпаны горькие порошки из зубов, сушеных корней и цветов. Как шаман лечит? Гадает ли на костях перед очагом, или призывает, читая заклинание, духов, или забирает всю боль себе, потому что сам бессмертен и неуязвим… Жжение в ноге то нарастает, то гаснет. Нга-Лог вспоминает, как учил их бороться с болью Нга-Анг: закрой все глаза и пой песню. Можно ли при шамане?
Тот слышит звуки и что-то добродушно бормочет. Если бы только Нга-Лог мог понимать Громкую речь… Знал бы, о чём ему говорят: успокаивают или смеются над тем, что он, воин, такой неудачливый.
— Ты чего — мурлычешь, хвостатый?
Центр — К.:
Идиота кусок. Глупый, больной, безответственный. Курт, если бы я был директором, то выгнал бы тебя взашей и не спросил оправданий.
К. — Центру
Я знаю, что ты меня любишь. Зато кот в порядке — только повредил лапу. Наложил ему шину, вколол обезболивающее и регенеранты. Через сутки будет бегать. Но вот теперь вопрос: как донести до дикарей то, что мы решили, ведь тут уже глубокая ночь, до двери — четыре часа, локалка сдохла, а вестник заснул, потому что накачан лекарствами по самый подбородок.
Да, что интересно — подбородок у них есть, а борода не растёт. Ничего не растёт, ни бороды, ни просто редкой щетины, ни усов, хотя вроде бы, раз коты, должны ходить с усами… Ладно. Давай координаторов. Расскажу, повинюсь, получу по ушам. Мне не впервой.
Он сидел тихо, не двигаясь, и тёмные тени, ложащиеся от прутьев плетёной решётки, становились тем гуще, чем ближе приближалась ночь. К нему приходили трижды: молодая женщина принесла воду и стручки, колченогий старик, ворча, потыкал палкой, мужчина рассматривал сквозь прутья, долго-долго, и явственно хмурился. Но никто не причинил ему вреда, и он в конце концов лег на земляной пол, свернулся и постарался заснуть, потому как понял, что бежать некуда. Лес где-то над головой и сбоку зашумел звериными голосами. Ночь здесь принадлежала ещё более чужим и опасным, чем те, кто взял его в плен, и запертый в яме мысленно поблагодарил своих тюремщиков. И сами не убили, и уберегли от смерти. Он уже успокоился: первоначальный шок сменился острым любопытством. Это чувство было обывательским лишь на треть. Другие две выдавали принадлежность к городскому жителю, внезапно выбравшемуся в сафари-парк, и охочему до сенсации следопыту — журналистской ищейке.
— Хвост, уши, копья, шкуры, скверный нрав, три глаза, — подвёл он итог. — Первобытное племя, не земное, хоть и имеют черты гуманоидов. Меня занесло куда-то очень далеко от дома.
Он достал из-за пазухи синий блокнот и ручку-брелок, чтобы зарисовать то, что видел: сосны, ели, клочкообразный туман, копьё воина, полукруглые хижины. Воображаемых лохматых и зубастых созданий, так голодно и хрипло воющих в лесу. Миндалевидные глаза и милое лицо девушки с жёлтой косой. Расколупал один из брошенных ему стручков, вылущил бобы, твёрдые и синеватые, попробовал на язык. Какое-то насекомое с панцирем, по форме напоминающим щит, и длинным сегментированным хвостом пробежало перед ним по полу и ушуршало в тень.
— У моей бабушки в деревне, — поделился человек с новоприобретенным соседом. — Росли и повкуснее. Будешь?
Брошенный боб был проигнорирован, и человек допустил гадкую мысль, что жрут такие насекомые не зёрна, а мясо.
— Я ещё живой, — предостерег он. — Раздавлю.
Темноты стало больше. Человек не сразу понял, что к решётке кто-то приник и смотрит. А когда увидел, то совсем не удивился.
— Привет, — обратился он к женщине. Это была вторая, желтоволосая, которую он только что нарисовал.
Та улыбнулась — оскалилась?
— Сразу скажу: я сюда не хотел. И к вам, и в яму. Я просто пошёл за рыжей. Ты знаешь кого-нибудь с рыжими волосами?
Конечно же, она его не понимала.
— А куда отправился тот, кто меня привёл? Вы меня завтра сожрёте?
Кончик золотистой косы свесился между прутьями. Почти сработал мальчишеский рефлекс: дёрнуть, но человек вовремя себя урезонил.
— Ты красивая, — признался ей он. — Несмотря на то, что у тебя на лбу. И хвост.
Молчаливая собеседница фыркнула — не по-кошачьи, по-человечески, как если бы была не очень довольна услышанным. В глазах, тёмно-голубых во мраке, тоже ощущался интерес.
— Я, кстати, не женат. А?
Склонившийся над плечом женщины мужчина-вожак тронул её за ухо. Улыбка-оскал исчезла. Человек втянул воздух, пахнущий шерстью и потом.
— Ты ей не пара, вонючка.
Вожак зарычал.
Нга-Лор всегда знал ответственность. Для него она определялась тем, чтобы сохранить своё племя, потому что мир, в котором они жили, был очень дик и очень жесток. Сохранить — значило ходить на охоту, сеять, собирать, жечь очаг, защищаться от хищников, нести веру в Светоч, следовать правилам и плодиться. Когда что-то из перечисленного шло не так, Нга-Лор чувствовал, как в спрятанной под его лежанкой светочной корзине просится наружу её обитатель — рвётся в другие руки, способные обеспечить существование племени лучше, чем нынешний старший. Таким, способным, был Нга-Лог, дорогой младший брат. До сегодняшнего дня он ни разу не выказал неподчинения, но Нга-Лор знал, что причиной однажды станет Нга-Аи, и не ошибся.
— Обороты, — сказал он, прислушавшись. — А ты слышишь, Нга-Аи?
Её губы задрожали. Срок прошёл, младший не вернулся, небесный дым пах кровью. Нга-Лор, велевший всем закрыть третий глаз и сделавший то же самое, оплакал брата и порадовался гибели соперника.
Нга-Аи попросилась сказать, он разрешил.
— Ты не должен был отправлять его к шаману сегодня.
Она всегда дерзила, эта нга с мены, но ей прощалось, пока был жив Нга-Анг, знахарь, травник и воспитатель, а после пришла печаль, и Нга-Лор соблюдал правила: не поучать скорбящего. Однако время кончилось.
— Я старший и сам решаю, когда и как.
За ухо он потянул её к откинутому пологу, сплетённому из трав, — входу в хижину. Когда отпустил его, Нга-Аи забилась в угол. Но Нга-Лор вытащил её оттуда.
Хромоногая фигура доковыляла до хижины и прислушалась. Там, за шкурами, натянутыми на связанные прутья, молчаливо боролись двое. Нга-Тет не стал им мешать, хоть и не одобрял. При живой-то жене, да разве по правилам… Впрочем, то, что он собирался сделать сейчас, тоже отстояло от правил — многих, ныне существующих, но он честно пытался отговорить вожака, чтобы тот своим примером не дал волю ему и другим.
Попытался отговорить, зная, что не получится, чтобы позже бросить в лицо ядовитое оправдание, снимающее с него самого всякую тяжесть вины.
Умный старый Нга-Тет.
Нга-Эу посадила светлей в плетёную корзинку и задвинула крышкой. Они горели там, как маленький ручной огонь, мирный и тёплый. Заколола волосы косточкой, чтобы не мешали смотреть. Подсвечивая тропу, пошла собирать хворост — завтра ей надо будет сложить для себя погребальный костер, и хвороста потребуется много, очень много, чтобы пламя смогло съесть всё, что на него возложат. Втайне понадеялась: сейчас из-за кустов, что в темноте сами напоминают зверей, выскочит оборот и положит конец её жизни раньше, чем завтрашний огонь. Меньше боли, меньше страха… Но тут же застыдилась — нехорошо так думать, неподходяще разумному. Разум дан не для трусости, а для силы принять неизбежное.
Нга-Тет помнил циклы, когда бегал и бросал копьё лучше, чем кто-либо другой. Помнил и то, как на охоте его подмял под себя старый лесь, уже умерщвлённый его же, Нга-Тета, точным ударом, как плохо срослась искалеченная нога, как младший брат покачал головой: хромой вожак — не годится. Как, стиснув клыки, последовал правилам, уступив ему место старшего, а потом наблюдал, как растут Нга-Лор и Нга-Лог, понимая, что следующим вожаком станет кто-то из них, сыновей брата, а вовсе не он, настоящий старший, и злился, и обижался, и дурнел характером, и носил в себе гнев, горький, как залежалый корень. И помнил ещё и старые поверья, за долгие циклы не имевшие возможности сбыться, а теперь зовущие: белый мозг двуглазого, быстро убитого и не успевшего испугаться, излечивает от любых увечий.
Обороты выли у дальних болот, выли так, будто загнали добычу. Вестник задержался слишком однозначно.
— Ты не вернёшься, Нга-Лог, — пробормотал Нга-Тет. — Тебя уже съели.
— Не надо, — попросила Нга-Аи.
Нга-Лор ударил её за то, что она обратилась к нему без разрешения.
V
К. — Центру
Ну чего «что сказали на самоуправство»? Поворчали и всё. Просто я всегда любил кошек, Кэп. Милые они, добрые, ласковые, не то, что люди…
Центр — К.:
Даже не знаю, что тебе на это ответить
Решили?
К. — Центру
Да. Слушай…
Их больше никто не трогает. Только один раз Нга-Лог замечает, как справа в колючнике вспыхивают чьи-то глаза. Но пахнет знакомо: это Большой, и он осторожно крадётся следом. Наверное, услышал во сне зов шамана и пробудился, чтобы покинуть свое гнездо между корней и проводить путников до Горы. Мерные шаги и мягкость шкуры под щекой убаюкивают, как отвар из сон-цветка. Нга-Лог то дремлет, то думает.
Первое его копьё, которое он, прошедший посвящение, сделал, любовно вытесав древко из ветви молодого гриб-дерева, забирает Нга-Лор, потому что накануне сломал своё, когда учил Нга-Эу послушанию.
— Да, бил. Но ей не нужно было так смотреть на того нга с мены. Это непочтительно.
Нга-Аи тоже смотрела, потому что чужак, менявшийся костяными ножами и бусами из орехов, был и вправду из таких нга, на которых женщины всегда глядят, затаив дыхание. Крепкий и сильный, с пепельной гривой волос, он был ростом с брата, а в плечах — ещё шире. Копьё у него было длинным и сплошь изукрашенным, шкуры — красиво подпоясанными искусно плетёным шнуром, и даже был ручной лесь, который смирно стоял рядом с хозяином, навьюченный свертками и корзинами, держа на склонённых рогах связки бус. Нга-Аи ещё и осмелилась с восторгом погладить леся и сказать чужому нга, что ему следовало бы быть великим вожаком. Нга-Лор, услышав, нахмурился и отошёл, а потом с Нга-Эу случилось то, что случилось. Но Нга-Лог знал, что никогда не ударит Нга-Аи. Он лучше пойдёт в бор, чтобы добыть красивые шкуры, и так же приручит леся, а то и несколько — лучше сам станет приятней для глаз, чем будет кому-то завидовать.
Нга-Лор ворчит в ответ на упрёк младшего брата.
— Женщины жадны, как голодные обороты. Ты ещё это узнаешь… Если жён не учить, они начинают дерзить, а дерзкая женщина — большой позор для мужа. И знак, что он слаб. Что не годится быть охотником и воином. Вожаком тем более. Понятно?
Старшему виднее, но Нга-Лог кладёт руку на гладкое древко копья:
— Мое копьё хорошо для охоты. Не бей им жену. Я старался, когда его делал.
Нга-Лор ухмыляется: той вполне хватило. Нга-Эу не встаёт третий день.
«Старшая сестра» — зовёт её Нга-Лог, а Нга-Аи называет младшей, потому что она пока не жена ему, а просто друг. Для своих сестёр он часто приносит из бора ягоды и плоды, сорванные мимоходом после охоты или прогулки и оттого не выглядящие в глазах строгого до правил вожака как выполнение женской работы; и оттого не запрещённые. Веточки чернецовых кустов, горсть болотного кисляка, огненную, сладкую, как мёд, морошь. Нга-Логу нравится, как женщины радуются его подаркам. Его сердце всякий раз радуется в ответ.
— Если хочешь, тоже поймаю тебе леся, — предлагает он как-то Нга-Аи. — Приручишь и будешь возить на нём воду и хворост.
В этом предложении нет ничего от свадебного, когда мужчина приносит женщине шкуры. Скорее, так спрашивают у маленького, какую игрушку ему вытачить и из какого дерева. Нга-Аи смеётся.
— Поймай себя, чтобы вернуться пораньше. Я буду ждать.
Это — их тайное, никогда не переступающее за полунамеки и оттого не запрещённое тоже. Пока Нга-Лором не разгаданное. Это и улыбка, и короткий взгляд из-под ресниц, и движение ушей, и смех. Это — обещание. Вот только пройдет печаль Нга-Аи по родителю и не надо будет Нга-Логу так часто пропадать в бору, добывая еду. Вот только…
Нга-Лор ходит на охоту редко — он теперь хранитель Светоча. Поэтому Нга-Лог старается за него и себя, терпеливо ждёт, когда наполнится припасами яма-хранилище. Ждёт, когда можно будет пойти в бор за мягкими шкурами, не за мясом. Ждёт, когда подарит их при всех Нга-Аи.
А Нга-Лор караулит небесный огонь. С того цикла, как старший брат стал вожаком, огонь капал лишь единожды. По правилам, рассказанным родителем, его полагается ловить через сточённую макушку хижины, чтобы небесный огонь касался огня в очаге. Так-то можно было бы выйти наружу — к делянкам, в бор, к балке, потому что на открытом пространстве небесный огонь поймать проще. Можно было бы, но строго запрещается. Это знали ещё до Нга-Лота, и он сам повторял не единожды:
— Небесный огонь грязнится, проходя через небесный дым. Его нужно чистить пламенем очага. Горе, если вынесете Светоч на простор. Он станет замутнён и осквернён. Держать можно только вожаку. В другие руки не давать. Никогда.
Горит, горит Светоч в тёмных руках Нга-Лора. Узкий поток небесного огня сочится в круглую дыру в макушке хижины. Горят и глаза нга — благоговением, восторгом от великой снизошедшей тайны. После бдения и молитв снаружи, на усеянном потоками небесного огня просторе перед хижиной, Нга-Аи ловит тёплые его ручьи в ладони.
«Иди сюда, Нга-Лог. Иди, встань рядом со мной и вытяни руку. Чувствуешь — там, за небесным дымом, высшая благодать…»
Светоч! Нга-Лог вздрагивает. Шаман несёт его на спине, поднимаясь в Гору. Большой, дойдя до границы, остаётся. Сможет ли Нга-Лог набраться смелости и спросить?
— Потерпи, хвостатый. Мы почти пришли.
Шаман снова что-то говорит на Громкой речи. Нга-Лог на всякий случай кивает, зарываясь носом в шерсть шкуры.
— Ну, вот и славно.
Тропа закутана небесным дымом. Нга-Лог смотрит, как из него проступают деревья, и ощущает то же, что чувствовал перед спуском в Яму: тревогу, волнение, предвкушение. Он никогда ещё не был так высоко и не видел становища на Горе.
— Ты, к слову, совсем ничего не весишь. Легкий, как пушинка. Охотник… Ветром тебя, что ли, сдуло в тот овраг? Не удивлюсь, если так. Тебе надо бы что-нибудь сделать со своим рационом. Больше кушать, проще говоря.
Нга-Лог дёргает ухом.
— Но руки у тебя сильные. Думаю, в схватке с одним волком даже без копья у тебя был бы шанс победить. А для нас, наблюдателей, была бы огромная польза: посмотрели бы, как поменялась или не поменялась бы иерархия в вашем племени, если бы ты приволок тушу убитого волка и бросил её к ногам вожака. Или к ногам прекрасной дамы? О, она сразу бы, наплевав на приличия, повисла бы у тебя на шее, поверь. А ваш занудный и неприятный вожак от зависти пошёл бы и утопился в болоте. Ха-ха…
Шаман смеётся, но не над Нга-Логом, а над чем-то сторонним. Внезапно — они, должно быть, переходят ещё одну границу — по бокам тропы вспыхивают круглые жёлтые огни. Они венчают собой длинные, похожие на воткнутые в землю копья палки. Колдовство шамана, понимает Нга-Лог. И ещё думает, что это очень красиво.
— Я был бы рад, но не могу, — говорит шаман, шагая по опавшей хвое. Под ногами у него колеблется их сдвоенная тень: причудливое существо с горбом. — Показать тебе то, что за дверью. За дверью отсюда туда, то есть к нам. Как бы отреагировал обитатель дикого леса на наши каменные дома, автомобили, дороги? Я полагаю, что недружелюбно. И вот в чём вся соль: это ведь ваше, хвостатые, прошлое. Или некое подобие его. Но что должно было здесь когда-то случиться, чтобы вы теперь вот так, в мохнатых шкурах и с копьями наперевес, крались в сыром лесу, охотились, дрались и умирали… Я только не знаю, потеряли ли вы или приобрели. А ты?
Нга-Лог кивает. Шаман снова треплет его по плечу.
— Вежливый.
Среди деревьев впереди теперь светлеет что-то, похожее на небесный дым, только более плотный и чёткий. Или на стену огромной хижины? Нга-Лог всматривается, недоумевая, с кого сняли такую странную шкуру и на какой толщины прутья — стволы — её натянули. Шаман, должно быть, ощущает его удивление.
— Таких высоких странных стен ты ведь ещё не видел, верно? Это мобильные бетонные блоки. Ограда, забор. Защита. А то бегают по лесу твари наподобие тех, от кого я тебя отбил — поневоле нужна крепость.
Тропа ведёт прямо к тому, что Нга-Лог назвал бы пологом, скрывающим вход в хижину. Более тёмный по цвету, он расходится сам по себе, словно бы отползая вбок, когда шаман проводит рукой перед маленьким углублением в серой стене. Нга-Лог благоговейно смотрит.
— Ворота. Автоматические, каждый новый смотрящий настраивает компьютер на считывание рисунка своей ладони… вернее, обеих ладоней: вдруг, хе-хе, одну руку кто-нибудь отгрызёт. А ещё можно дополнительно настроить на сетчатку глаз — вернее, нужно, но мне было лень. Никому не говори, ладно? А наверху, по углам от ворот — камеры. Если хочешь, помаши лапой. Там — бездельники из Центра, они будут рады.
Шаман проходит внутрь, и полог опускается, отсекая бор и его обитателей. Здесь пахнет уже по-другому: теплом, едой, безопасностью, чем-то незнакомым, шаманским — словно бы горелым колючником, тонкой сладостью, мокрым камнем. На палках всюду так же горят жёлтые огни. Под навесами — нга делают похожие, когда приходят дожди, чтобы те не заливали припасы — лежат груды смутного и бесформенного. Утоптанная тропинка ведет дальше, к хижине. Нга-Лог оглядывается. Это серое, непонятное оказалось чем-то вроде изгороди.
— Милости прошу к моему шалашу. Скромное жилище, знаю…
У хижины, которая как хижина и вовсе не выглядит — что-то низкое, твердо очерченное, длинное, со многими прорезями в стенах и не из шкур (Нга-Лог принюхался — из дерева), нет никакого негасимого очага. Полог при входе поднимается и опускается так же. Вспыхивает пламя — наверху, над головой, оно прячется в округлых гнёздах. Много света, много запахов, больше, чем снаружи, они наваливаются со всех сторон и почти оглушают, отчего Нга-Лог жмурится и цепляется за шкуры шамана. Неизвестно откуда взявшийся ветер, сначала жаркий, потом холодный, обдаёт с головы до ног.
— Небольшая дезинфекция. Не трусь. Сейчас в санблок — и лечиться.
Нга-Лог жмурится всю дорогу. Слишком ярко, непривычно, слишком жарко после прохлады ночи. Шаман снова проводит рукой, и свет притухает наполовину. Они вдвоём проходят мимо нескольких пологов: за одним из них что-то пищит и побрякивает, в другом гудит, как рой медоносов, из третьего вкусно пахнет.
— Дома не кормят? Эй…
Шаман смеётся, когда Нга-Лог тянется носом за запахом.
Он заносит Нга-Лога куда-то, где шкуры на стенах белым-белы, и усаживает на узкую лежанку. Показывает жестом — сиди смирно. Нга-Лог кивает и осторожно щупает ногу. Шаман отворачивается и шуршит в очередном углублении в стене. В его руках появляются палочки, длинные полосы, похожие на плетёные из лозы шнуры, такие же белые, как стены, куски шкур, прозрачные, словно вода, мешочки и камешки. Много звякающего, странного, терпко пахнущего, несомненно имеющего отношение к колдовской тайне. Шаман раскладывает всё это на невысоком сером плоском камне и тихо бормочет что-то себе под нос. Нга-Лог мнёт лежанку рукой: мягко. Примолкшая было нога вновь начинает гореть.
Последним в стенном углублении шаман находит светлый, словно бы высушенный лист неизвестного растения и тонкую щепку, которая вдруг громко щёлкает. Такой звук издают воины, отталкиваясь языком от нёба, когда сходятся в схватке с себе подобными, потому что это предупреждение о том, что битва будет насмерть, и Нга-Лог напрягается, но тут же успокаивается и выдыхает. Шаман добродушно глядит на него. Щепка выпускает тонкий прямой коготь.
Когтем шаман чертит на листе знаки.
«Мне нужно будет уколоть тебя, чтобы целебные травы попали внутрь. В кровь. Это неприятно, как жало медоноса, но ты потерпи».
Вручает коготь Нга-Логу, тот вертит его в пальцах, тоже чиркает, пробуя. Выходит коряво, но понятно.
«Да, великий. Все, что угодно».
«Нужно будет уколоть два раза. Первый — чтобы не болело, второй — чтобы зажило. Потом я привяжу к ноге эти палочки, чтобы сломанная кость не двигалась. Потом тебе захочется спать, и ты спи».
«Да».
«Нога заживёт к следующей ночи. Ты снова сможешь бегать и охотиться».
Чуть выше места, где болит, шаман протирает кожу куском мокрой белой шкуры — пахнет резко, от этого слезятся глаза. Достает ещё одну щепку, прозрачную, тоже с когтём, но длиннее и тоньше. Коготь выпивает воду, блестящую в одном из камешков, и остро впивается в ногу. Затем колет другой коготь — вода в нём похожа цветом на глаза Нга-Аи.
«Хорошо. Ты сильный, даже не вздрогнул».
Нга-Лог чувствует одобрение в звуках Громкой речи. Неприятно было, но он перетерпел, а боль начала гаснуть.
«Что мне сделать за спасение и помощь, великий?» — чертит Нга-Лог, пока шаман закрепляет на ноге палочки. Они обхватывают ногу до середины бедра, крепко, как руки в объятии, и держат.
«Лечь и поспать. Поговорим завтра».
Под шкурами лежанки — не лапник. Что же тогда? Нга-Лог нюхает, пытаясь понять, но ему думается сложно, неповоротливо — сон приходит. Наверное, травы призвали, на которых настоялась вода. А когда медонос кусает, нога распухает и чешется…
Ещё одна шкура, плотная, опускается на него сверху. Руки подтыкают края.
— Видимо, кормить тебя я тоже буду завтра. Спи, хвостатый.
Шаман снимает лик Большого, только Нга-Лог этого уже не видит.
К. — Центру
…таким образом, я закрепляю дверь и иду в становище сам. Хвостатому дам понять, чтобы сидел тихо и смирно. Он послушается. Судя по камерам, там всё нормально: дикари пошли дрыхнуть, джинсовый в яме. Старый хрыч только что-то бродит — не удивлюсь, если возрастная бессонница — и старшая самка таскает хворост. К дождям, похоже, готовятся, запасаются топливом… Отсутствие младшего их не волнует. Безответственный народ, я бы весь перенервничал.
Центр — К.:
И кто тут говорит о безответственности? Помчался в лес, спасатель чёртов, и наплевать тебе и на устав, и на друзей… А ещё спрашивают, почему у меня седые волосы. С вами поседеешь.
К. — Центру
Кэп, ты был седым уже тогда, когда мы познакомились. Не прибедняйся.
И всё бы ничего, только за мной опять ходил Внушительный. Нет, мне не страшно, мне непонятно. Когда Мак сдавал мне смену, то предупредил, конечно, что из кустов может выползти это создание и бродить за смотрящим, как верный пёс, потому что чует запах шкуры и принимает за своего, но всё равно непонятно: неужели за столько времени никто не придумал, как его отвадить (какая-нибудь отдушка, убирающая запах, или вроде того), а то велик риск однажды случайно залепить ему пулю в третий глаз, приняв шуршание в кустах за волчье.
Ну ладно, не убирающая запах — приглушающая. Шаману как бы полагается пахнуть Внушительным. Но не вонять же!
Так что куртку — только после обработки.
Да, о волках. Подстрелил штук пять или шесть, в темноте не понял. С таких монстряк только оборотней писать, честное слово. Впрочем, видел и похуже.
Центр — К.:
Курт — кошкина любовь.
К. — Центру
Угу. Еще волчья — в качестве потенциальной закуски. И светлячковая. Но светлячки меня любят не из-за мяса, а из-за светодиодов в глазницах маски-черепа. В прямом смысле приманиваются на любовь: светодиоды вспыхивают в той же тональности, как и брюшко у самок, чтобы шаман, окружённый роем, выглядел представительно и грозно. Это мне нравится. В отличие от всяких там по кустам шебуршащих, ага.
Центр — К.:
Бегай быстро, чтобы не догнали и не попытались… кхм, спариться. Просто добрый дружеский совет.
К. — Центру
Иди-ка в дверь.
Нга-Тет знал, что шаман вездесущ. Но он знал ещё, что этому есть причина: шаман спрятал в становище свои тайные глаза. Это произошло давно, в цикл, когда нынешних нга ещё не было, и не было ещё Нга-Лота, а сам Нга-Тет только-только научился ковылять вокруг хижины, не хватаясь за родительскую руку. Все нга тогда разбрелись собирать чернец, а Нга-Тет, оставшийся в хижине со смотрящей за ним старухой Нга-Ое, воспользовался тем, что её сморил сон, и пополз в колючник играть. Он был увлечён поиском вертихвостов и оттого не сразу заметил сквозь зелёные колкие лапы, как шаман, невесть откуда взявшийся, крепит круглые глаза на ветвях и коре. Нга-Тет испугался и сжался, но шаман прошёл мимо — ушёл, не поняв, что за ним наблюдают. Не увидел ни глазами, ни своим колдовством. Шаман — не увидел! Нга-Тет сохранил это в памяти. И, когда подрос немного, изучил воспоминание со всех сторон, обнюхав, словно спелый плод, и с кощунственным удовольствием уверился: шаман, хоть и великий, а кое о чём не знает, потому как не Большой и не Светоч, а тоже нга, только к тем приближенный. За всё прошедшее время духи не сказали шаману, что Нга-Тет проник в тайну. Быть может, тоже не видели?
Нга-Тет был уже стар, но прекрасно помнил: колючник за хижиной, колючник у ямы-тюрьмы, дупло сухого гриб-дерева, ограда делянки, брошенное гнездо свистунов. Наковырял смолу с веток, которые принесла Нга-Эу, сунув мимоходом кусочек в рот и жуя. Осторожно, пригибаясь и заходя сзади, залепил все глаза шамана — дважды ему пришлось забираться вверх по стволам, и больная нога мешала, но уверенность гнала вперед, не давая поскользнуться и упасть. Позже, когда дело будет сделано, он убёрет смолу. Ночь тёмная. Потом Нга-Тет подхромал к яме. Чужак спал и не почувствовал, что Нга-Тет снял крышку и спустил вниз лестницу из лозы.
Нга-Аи думала о родителе. О том, как они пришли сюда, в бор, с меной. Нга-Анг принёс сушеные травы — они благоухали в мешочках, каждая говоря своим запахом, что лечит и от чего помогает: от жара, от гнили клыков, от гноя, которым набухали ранки, когда в них попадала грязь, от цикличной боли в животе у женщин, ломоты в костях у стариков и бессонницы у маленьких. Показал, как правильно настаивать и пить. Вожак был доволен.
— Мы можем дать тебе еду, корзины и наконечники для копья. Из лесиных рогов, я сам делаю. А лучше — оставайся здесь и живи.
Нга-Аи, цепляющуюся за родительские шкуры, Нга-Лот сперва не заметил.
— Ты один? А… Здравствуй, маленькая нга. У меня два сына. Когда вырастешь, кто-нибудь из них сможет взять тебя в жёны. Ну что, меняльщик?
Нга-Анга это убедило.
— Я буду собирать травы и делать настой. И воспитывать маленьких, я умею. Меня зовут Нга-Анг, а её — Нга-Аи. Мы останемся.
Нга-Лот принял его, как равного. Споры начались, когда Нга-Анг отказался чтить шамана.
— Я могу то же, что может он. Лечить, выправлять, исцелять. Я тоже кровь от крови Большого, как и ты, как все нга. Почести просто так. Почему он не в становище, а на Горе? Почему мы носим ему плоды и корни?
Нга-Лот рычал:
— Шаман вездесущ! Услышит — будешь проклят. Не думаешь о себе, подумай хотя бы о маленькой. Ей-то как жить в немилости?
Но Нга-Анг всегда защищал Нга-Аи — и в миру, и в ссору, и никто не смел причинить ей вред: проклясть, накричать, взять против воли за ухо или ударить. А теперь он ушёл к Светочу. Теперь многое изменилось. Нга-Лор прижал Нга-Аи к шкурам, набросанным поверх лапника. Он дышал тяжело и часто. В тюремной яме Нга-Тет занёс над задремавшим человеком камень. Нга-Эу, устроив за спиной последнюю вязанку хвороста, отодвинула ветви колючника, чтобы вернуться на тропу. Навстречу ей шагнул чужой. Зелёный огонь светлей выхватил лицо из мрака. Двуглазый! Только не он, а…
— Подожди-ка, милая, — рыжеволосая женщина взяла её за руку. — Есть разговор.
Как и другие, Нга-Эу не понимала Громкую речь, но что-то в тоне заставило её замереть.
VI
Центр — К.:
Ты там спать собираешься?
К. — Центру
С такими нервами не спать, а жрать. Чем я сейчас и займусь.
Центр — К.:
Приятного аппетита.
К. — Центру
Спасибо. Очередной мой одинокий поздний перекус… И вот так сидишь, сидишь, и никто ни солонку не передаст, ни по спине не похлопает, если поперхнёшься. Хоть посиней весь и задохнись. А если приступ аппендицита? Или острое отравление? Что медики — через протоку, как хлеб и молоко, полезут? Чертовы базы в дремучих дебрях слабой сцепки! Ладно, ладно, знаю, что сам подписался, но вечерами всё-таки немного тоскливо и жутко хочется домой.
Центр — К.:
Не грусти. Бутерброд в помощь. Сытый желудок немного примиряет с работой — знаю, что говорю…
К. — Центру
Сделаю шесть. Тут и расстройство, и ужин пропущенный… Две-е-ери. Что за ерунда там с камерами? Только что всё работало, ну дурацкий день же… Кэп, я отойду в техотсек. Похоже, транслятор глюкнул.
Нга-Логу снится Яма. «В следующий раз, — утешает его чужая двуглазая Нга-Аи, смотря прямо и насквозь. — В следующий раз…». В следующий раз — чего? Нга-Аи говорит на Громкой речи. Нга-Лог понимает это, лишь проснувшись, с быстро колотящимся сердцем, весь взмокший и настороже. Во сне он был Громким. Как это?
За белыми шкурами стен тихо шелестят шаги. Шаман. Где-то дальше он поднимает один из пологов, который скрипит, как сухое дерево, и куда-то заходит. Нга-Лог — в тайной хижине.
Сломанная нога не болит, но в глотке сухо и горько. Нга-Лог тянется в листку и когтю, чтобы начертать знак просьбы: пить. Он поспал мало. От трав кружится голова, но несильно, терпимо. Сможет ли встать на повреждённую ногу и дохромать до своего спасителя, чтобы попросить воды…
Он теперь совсем как Нга-Тет. Тот тоже, наверное, чувствовал это — беспомощность. Сильный охотник, по неудачной случайности ставший стариком преждевременно, озлобившийся, дряхлый, бесполезный. Нга-Лог вздрагивает. Нет, он так не хочет. Но шаман обещал, что нога заживёт. Шаману Нга-Лог верит.
Встает он без боли. Признак уже начавшегося исцеления или всё ещё действие трав? Палки и лоза крепко, но деликатно стягивают ногу, как если бы вдруг на ней вырос панцирь. Только в колене её не согнуть и не разогнуть. Приходится хромать, держась за стены. Они гладкие и холодные, и Нга-Лог думает, что не знает ни одного животного, которое носило бы такие шкуры. Некоторые поверхности блестят, как вода или Светоч, странно выступают вперед, имеют наросты и выпуклости. Серый плоский камень пуст: шаман убрал всё то, чем он лечил Нга-Лога. Наверху, над самой головой, что-то мерно гудит, тлеют огни в прозрачных коконах, тянутся, извиваясь, белые ветви, уходящие в норки в стенах. Нга-Лог ищет взглядом выход.
Вот он — твёрдый полог, почти неотличимый от стен. Сбоку у него выпуклость, куда очень удобно помещаются пальцы. Нга-Лог цепляет её свободной рукой — второй держит коготь и свёрнутый лист со знаками. Что-то снова щёлкает, поддается, полог откидывается, но не сминаясь, а отходя вбок. Такой полог, плотный, намного лучше, чем тонкий и сплетённый из трав: через него не задувает ветер, не проберутся насекомые. В хижине становища он бы пригодился… Снова стены, снова пространство, длинное, светлое, а на стенах — другие пологи, и воздух тоже сухой, как скребущее ощущение в горле. Где искать шамана? Нга-Лог решает идти на звуки.
За первым же пологом, полуоткрытым, что-то шумит и бряцает, но никого нет — только острый, едкий сладковатый запах, несколько крупных, по пояс Нга-Логу, белых камней, и в одном из них, с прозрачным глазом посередине, вертятся и летают, омываемые мутной водой, всполохи разноцветного. Тесная тёмная маленькая хижина внутри хижины большей — Нга-Лог заглядывает, морщит нос на запахи и возвращается. Он явно подсмотрел какой-то ритуал, но ничего в нём не понял. За вторым пологом стоит гул, нудный и громкий. По стенам бегут разноцветные лозы и тянутся к непонятному нагромождению, в котором вспыхивают, как светли или глаза, многие огоньки. Следующие несколько пологов не убираются — сцеплены со стеной, закрыты, и Нга-Лог напрасно ковыряет выпуклости, ожидая, когда щёлкнет. Откуда-то пахнет едой. Пустой живот урчит — голодно, но без разрешения шамана лезть в его припасы не годится. Мягкий свет падает на стены впереди. Он огнистый, словно пламя очага, но не такой густой и не жаркий. Там ещё один полог, он убран, и Нга-Лог, заглянув, видит лежанку, застеленную песочного цвета шкурами, широкую шкуру на полу и множество причудливых вещей — висящих, стоящих и лежащих, плетёных из веток, сделанных из дерева, слепленных из листьев и коры и украшенных неизвестными знаками. Прозрачных, словно бы из застывшей воды, и тех, которым Нга-Лог не может подобрать определений и сходств. Огонь тепло горит в большой чашечке цветка. Сбоку от него ровно держится лист, а с листа на Нга-Лога смотрят лица.
Он пугается. Это духи, и они расскажут шаману, что тот, кому он дал кров и помог с раненой ногой, забрёл, куда не следовало, опорочил доверие. Складывает ладони, кланяется — не надо! Лица неподвижны. Глядят, но не видят. Похожи на отражения в ручье, если смотреться туда всем становищем сразу, или в Светоче. Нга-Лог решается подойти поближе. Босые ступни его тонут в мягкой шерсти большой шкуры. На листе он узнает шамана. Здесь он без лика Большого, скалится добродушно, показывая сточённые клыки, и отчего-то его кожа совсем светлая, без полосок, а глаза не пышут, как ночью — просто зелёные, какими он видел их у Горы. Рядом стоит мужчина: его волосы белы, словно кость, взгляд строг, а лицо пересекают шрамы, как у храброго воина, и выглядит он несомненным старшим и вожаком. Двух женщин Нга-Лог рассматривает отдельно, внимательнее. Светловолосая такая же красивая, как Нга-Аи, и такая же улыбчивая. Голову второй будто окутывает огонь. Она кажется очень сильной и очень жестокой. Все — двуглазые, одного роду-племени, какого-то дальнего, неизвестного, наверняка шаманского. Нга-Лог не удивился бы, узнав, что ворожить и дружить с духами они умеют одинаково. Но он не заметил ничего такого в пришлом чужаке. Тот, даже если их родич, всё равно вырожденец. Толку-то его спасать?
Лица похожи на тотемы старых. Ещё родитель показывал найденный им у самой Ямы кусок тёмной коры: женщина и её маленький в длинных поблекших шкурах. Позже он сжёг тотем, чтобы чужие души нашли успокоение. Нга-Лот полагал, что старые племена делали такие тотемы с целью обитать в них после своей смерти, не зная, что отдать душу Светочу правильнее. Старые, глупые, дикие — что с них взять…
Может быть, шаманское племя хранит свои жизни так же. Но их дар важен — гадать и предсказывать. Значит, и жизни важны, чтобы не пропало за многими циклами тайное умение, значит, понятно, отчего шаман живёт на Горе так долго. Нга-Лот говорил, что его собственный родитель был ещё маленьким, когда шаман пришёл. Кто знает.
Громкая речь слышна впереди и сбоку, чуть приглушённая стенами. Шаман разговаривает с кем-то. С духами? Тон у него недовольный. Нга-Лог поджимает уши. Шаман узнал, что он шарился там, где не было разрешено — скорее всего, в тёмной норе, где внутри белого камня вершилось-кружилось таинство. Накричит, накажет. Велел ведь спать… Нга-Лог хромает на звук голоса, не забыв притворить за собой полог. Лучше сам сейчас пойдёт и повинится. Он же разумный, ему любопытно, а тут столько нового и незнакомого…
Шаман возится в окружении разновеликих лоз и камней и разговаривает сам с собой, ворча под нос. Камни трещат и стрекочут. Слышит шаги, оборачивается. Он без привычных свободных шкур, и вид у него напряженный, собранный, выдающий то, что шаман занят сейчас каким-то сложным делом.
— А, кот. Что такое? Не спится? У меня тут с сигналом беда — не вижу изображение… Стой!
Нга-Лог спотыкается о толстую лозу, ползущую по полу, словно гад, и неловко выставляет руки, чтобы не упасть. Опирается о широкий камень с наростами и огоньками. Одна ладонь нажимает на круглый, крупный, цвета крови — нарост вдавливается внутрь, и за стенами, снаружи хижины, что-то ревёт и трубит, как десяток лесей, вместе взятых.
Центр — К.:
Курт. Курт! Это бутерброды у тебя так сопротивляются, что на пульте — тревога?
Человек, вырванный рёвом из сна, открыл глаза и среагировал инстинктивно — поймал запястье руки, уже проделавшей половину дороги к его голове. Нга-Тет зашипел от разочарования.
— Развлекается он, — тоже услышала звук рыжеволосая. — Гоняет волков. Или — беда? Милая, ты-то чего…
Нга-Эу, бросив корзинку, распласталась на земле. Светли просочились сквозь щель сдвинутой крышки и рассеялись по колючнику.
В его глазах она всегда была болезненной и слабой. Оставалась позади в играх и беге, не умела прыгать через ручейки, не могла залезть на дерево. Насмешки, тычки, обидные прозвища. Никто не возьмёт тебя в жёны, нга. Умрёшь дряхлой безобразной старухой. Старший сын вожака, Нга-Лор, кривлялся и показывал пальцем:
— Что в нашем племени делает это?!
Светоч не дал ей дерзости, как пришедшей позже Нга-Аи, но дал мудрость и терпение. На обвиняющий палец она смотрела с равнодушием, как на высохший сучок, а слова и вовсе не слушала. Только училась тому, что полагается взрослой — готовить, убирать, плести корзины и бусы, потому что знала: наступит цикл, когда Нга-Лор заговорит по-другому.
Да, она всегда знала, что это будет Нга-Лор. Поняла ли это с первым тычком, которым он её наградил, когда маленькие играли в подлеске, воображая себя охотниками, или с первой подножкой, которую он ей поставил, когда они, наевшись чернеца, носились наперегонки вокруг хижины, или с первым обзывательством, когда сухая ветвь гриб-дерева треснула под её ногой, и она, лезшая вслед за Нга-Лором, свалилась, больно ударившись о землю, и с тех пор обходила стороной все деревья, но знание оказалось правдой: спустя дни и дни он указал Нга-Лоту на неё, уже выросшую, с гривой тёмных пушистых волос, окутывающих плечи, как драгоценный мех, тонкую и гибкую, умелую мастерицу, и сказал:
— Вот моя жена.
Вожак одобрительно кивнул.
— Тогда ступай к Яме.
Первой бедой было то, что для Нга-Лора «жена» значило «вещь». Нга-Эу узнала это на своей шкуре — по ссадинам и синякам. Но он улыбался широко и ярко, и высвистывал для неё на косточке веселые и печальные песни, и в приливе грубоватой нежности сгребал на руки, и был дорог ей, и она хотела маленького — от него и для него. Но вторая беда, остаток проклятия Ямы, не давала ей сделать Нга-Лора счастливым.
— Тебе — ещё два цикла, — сказал он ей, когда беда стала очевидной для всех. — Жизнь коротка. Я не могу оставить племя без наследника.
Нга-Лор смотрел на брата, который чистил для Нга-Аи спелый плод. Они сидели рядом, на раздумном бревне, когда-то предназначавшемся для бесед с воспитателем, а позже прочно занятом уковылявшим сейчас куда-то Нга-Тетом. Бревно было ладное и высокое, хоть и рыхлое, чуть подгнившее, и с него хорошо просматривалась тропа в бор, чтобы приветствовать возвращающихся охотников и собирательниц и ворчать, что старик тут зачах от скуки и голода, а молодые с едой не торопятся. Сидели, не касаясь друг друга локтями и плечами, но так хорошо и правильно, как будто уже были супругами. Нга-Лог закончил чистить, церемонно, соблюдая приличия, вручил плод, капающий светлым соком, и отстранился, но не смог скрыть радости, когда Нга-Аи с явным удовольствием вонзила в мякоть клыки. Она единственная из нга не ела мясо. Нга-Анг когда-то пытался искоренить эту причуду, но безуспешно.
— Ты не лесь, чтобы жевать ветки. Покажи мне свои клыки. А теперь потрогай их. Чувствуешь? Такими надо обгладывать не кору, а кости!
— Не хочу.
— Твоя неправильность грозит твоим маленьким. Родятся больные.
— Нет. Родятся такие же, как я.
— В этом нет ничего хорошего.
— Когда-нибудь из них выйдет племя, дружащее со всеми зверями и нга, а не убивающее их для еды. Не убивающее вообще. Им не нужны будут ни камни, ни копья. Когда-нибудь, обязательно.
Нга-Лот, услышавший разговор, рассмеялся.
— Невозможно! Мир жесток. В нём выживает тот, кто сражается. Он волен съесть врага; волен бросить его в овраг гнить и обрастать мхом. Или первое, или второе, потому что иначе — смерть. Обнимать можно только родителя или маленьких. Захочешь обнять мир, и он тебя сожрёт.
— Я не верю, — отвечала Нга-Аи, предварительно попросив разрешения у вожака на слова.
Теперь, много циклов спустя, она просила разрешения у него, Нга-Лора. И одно из них, дерзко звучащее как уже решённое дело, раздражало нового вожака, словно колющий глаза песок:
— Когда печаль пройдет, я стану женой Нга-Лога. Когда появится наследник, я тоже рожу маленьких. Когда маленькие подрастут, мы с ними уйдем за Гору, чтобы жить в племени моего родителя, как я хотела раньше. Да?
— Может быть, — бормотал Нга-Лор. — Может. Ещё два цикла.
Но больше всего его раздражало, что Нга-Лог предлагал ему отвести Нга-Эу к шаману.
— Возможно, тебе тоже надо сходить.
Старший вспыхивал и сердился.
— Это — проблема женщины, а не мужчин! Спрашивать у шамана — непристойно. Мы будем отдавать Нга-Эу все сердца, которые добудем на охоте, потому что сердце — единственное, что дозволяют правила.
Нга-Эу думала, что наследника племени смогут дать Нга-Лог и Нга-Аи. Но, смотря на мужа, уверилась: он не допустит.
— Вожаком должен быть старший. Это правила, — Нга-Лор исподлобья смотрел на Нга-Тета. — Если, конечно, он не увечен. А у старшего должен быть маленький. Наследник. И это — правила тоже. Я здоров и силён, а потому не собираюсь уступать своё место. Два цикла, Нга-Эу. Ещё два цикла.
Цикл остался один, а терпение у Нга-Лора вышло.
Нга-Аи тоже услышала рёв. Яростный, пронзительный крик кого-то неведомого и могущественного вернул ей воспоминание о днях, когда они с родителем жили в своем племени. Все было дальше, гуще в бор на полцикла ходу, где воздух стлался холодом, небесный дым сыпался сверху, укладываясь на ветви и руки колючими белыми хлопьями, дыхание выходило видимым, как пар над чашей с похлебкой, а нга кутались в шкуры с головы до ног. В тамошнем бору, в зарослях колючника, стояли идолы давно сгинувшего рода — коричневые, громадные, опустившие голову в землю, как пьющий из лужи свистун, и точно так же задравшие хвост. Болота здесь пахли едким и выплёвывали черную жижу. Однажды Нга-Анг поднёс к листу, которым зачерпнул жидкость, щепу с огоньком на кончике. Чёрная влага вспыхнула, как будто была хворостом.
— Смотри, Нга-Аи. Горючая вода.
Горючая вода в плошках, факелах и очагах обогревала становище. Нга-Аи была изумлена, поняв, что племя Нга-Лота о ней не знает. Но не на горючей воде сейчас остановилась её память. Рядом с идолами ютились остовы бывших хижин. В одну из них по сделанной из дерева лестнице каждый вечер поднимался вожак, пробираясь через узкий ход. Там, внутри, было тайное место — как Гора здесь. Там обитал древний дух, кричащий так же, как кричал со стороны Горы неведомый. Вожак просил его издавать крик в час, когда приближались сумерки, чтобы все нга, занятые в этот момент собирательством и охотой, услышали зов и поспешили домой.
Поспешили домой.
Так дух и вожак берегли их жизни.
Нга-Аи укусила Нга-Лора в шею. Он ничего не успел — даже не содрал с неё шкуры. Он взвыл от боли и ярости, и Нга-Аи вывернулась из-под него, чтобы схватить стоящую у лежанки плошку-камень для пахучих трав. Она ударила. Она ударила трижды, и только тогда он затих.
Рыжеволосая подняла Нга-Эу и придержала за плечи.
— Не бойся. Подожди здесь.
Жестом она указала на пятачок земли, где они обе стояли, и начертила в воздухе знак: стой. Нга-Эу повиновалась.
— Скотина, — сказал человек в яме-тюрьме и двинул Нга-Тета в грудь.
Противник был старым, хромым, но рассвирепевшим до жути, и камень он так и не выпустил.
Нга-Тет видел перед собой леся. Того самого, что стал когда-то причиной его увечья — огромного, горбящего спину зверюгу с горящими злобой глазами, уродливым кустом рогов на голове и слюнявой распахнутой пастью. От леся тянуло грязной шерстью и кислой вонью болот, он рыл землю передней ногой и глухо, рычаще всхрапывал. Лесь не был хищником, но умел убивать, и Нга-Тет умел, поэтому перекинул копье поудобней и пригнулся. Каждый ждал, когда другой сделает неверный шаг: лесь — когда охотник потеряет терпение и бросится, чтобы быть встреченным рогами, нга — когда зверь, подавшись навстречу, откроет грудь или горло. Видение дикого зверя поблекло, сменившись вдруг спящим двуглазым. Нга-Тет моргнул. Проклятое вырождение! Он крепче сжал камень и замахнулся, но тут же вздрогнул, потому что ночь пронзил рёв. Рёв несся со стороны священной Горы, как гневный крик, и разбуженный рёвом двуглазый неожиданно прытко выбросил вперед руку, ловя Нга-Тета за запястье.
Двуглазый громко выкрикнул что-то и с нескрываемой ненавистью сильно толкнул Нга-Тета свободной рукой. Тот пошатнулся, но устоял. Он тоже почувствовал ненависть из-за того, что его затея рухнула. Нга-Тет рванулся, чтобы высвободить запястье, но вместо этого вздёрнул двуглазого на ноги, и тогда выбросил вперед свою вторую руку, вцепившись врагу в горло. Двуглазый захрипел и принялся отдирать от горла скрюченные пальцы, не отпуская при этом руку с камнем. Противники неуклюже топтались по земляному полу, кружа, почти обнявшись — сойдясь в тесном танце, так похожем на Призыв урожая, но полном ярости и стремления убить. Чувствуя, что двуглазый сильнее его, Нга-Тет открыл третий глаз и стал звать Нга-Лора. Его пылающий злостью воспаленный разум уже успел выстроить оправдание: побег двуглазого, который старый Нга-Тет услышал и пресёк. Но то, как оправдать сплетённую из лозы лестницу, опущенную в яму-тюрьму, и убранную крышку, Нга-Тет придумать не мог — впрочем, он отчаянно надеялся, что в пылу схватки Нга-Лор не заметит. Однако вожак не отзывался. Двуглазый, наконец отодрав пытающиеся задушить его пальцы, схватил второе запястье Нга-Тета и, устремившись всем телом вперед, тяжело вдавил старика в стену. Падаль! Нга-Тет в гневе плюнул в уродливое лицо недожёванной смолой. Чужак вдруг сморщился, скривился, заморгал, — слюна обожгла глаза — предательски ослабил хватку, и Нга-Тет, вырвав руки, с торжествующим рычанием нанёс первый удар. Удар пришёлся не в голову, в плечо, потому что чужак отшатнулся, но всё-таки сбил его на пол, а потом Нга-Тет ударил врага ногой в бок, и вскрик на Громкой речи теперь прозвучал вскриком боли — звуком, приятнее, чем самая искусная песня, извлечённая из полой дырчатой косточки. В попытке защитить живот двуглазый свернулся клубком — как будто это могло спасти его от камня, нацеленного в голову! Смерть чужака уже не принесёт пользы, подумал Нга-Тет и поднял камень, но и жить ему незачем: он, вырожденец, посмел напасть на нга. А вожаку Нга-Тет расскажет про побег. Нга-Лор вряд ли будет сильно ругаться: этой ночью ведь он сам получил, что хотел…
Описав дугу, камень рассёк воздух, но не тот камень, что держал Нга-Тет: этот, белый голыш, круглый и обкатанный давно истаявшей в ручеёк полноводной рекой, был выдолблен в виде чаши и уже запачкан красной кровью. Его сжимала женская рука. На этот раз Нга-Аи потребовался всего один удар.
Человек на полу пошевелился и боязливо приоткрыл глаза — они по-прежнему болели и слезились. Напавший на него хромоногий старик лежал неподвижно. Желтоволосая женщина с длинной косой презрительно пошевелила Нга-Тета ступнёй босой ноги. Ступня, насколько позволял рассмотреть рассеянный зеленоватыми вспышками мрак, была маленькая, тёмная и загрубевшая, и человек рассеянно подумал, что, подари он желтоволосой женщине туфельки, она бы его не поняла.
— Спасибо, — хрипло сказал он. — Ты меня спасла.
Та добродушно оскалилась. А потом протянула руку — вставай.
Нга-Эу ощутила запах крови. Тяжёлый и густой, он плыл от становища, и кровь пахла знакомо, ситуация пахла знакомо: бор, темнота, острый аромат колючника, в котором сжалась в комок маленькая нга — она. Она убежала из хижины, чтобы не слышать, не видеть, как родитель поучает родительницу. Наказывает за проступок. За скисшую похлебку, взгляд на чужого нга с мены, дерзкое слово? Так много раз это было, так много… и всего один, когда родительница взяла в руки нож. Нга-Эу, как и все, почувствовала запах крови, но было поздно: нож забрал двоих. Нож в руках родительницы, которая преступила закон и сама взяла с себя за то плату.
Такой запах крови среди ночи и колючника означал: не муж наказывает жену. Это значило, что жена взяла нож, потому что женой быть не пожелала. Нга-Эу робко позвала Нга-Лора. Он не ответил — сплошь чёрная пустота. На то, чтобы позвать Нга-Аи, сил уже не хватило. Нга-Эу пошатнулась, ослеплённая страшной мыслью: из-за неё нарушен закон. И, презрев данное вышедшей из бора женщине с двумя глазами обещание, кинулась вперед по тропе, позабыв и корзину, и хворост.
Желтоволосая помогла человеку выбраться из тюремной ямы. Одна из зелёных вспышек коснулась его лица и тотчас отлетела — большой светлячок, подобные которому неторопливо вытекали сейчас из леса со стороны уходящей в него тропинки. Оттуда приближался ещё кто-то. Зелёный свет очерчивал тонкий силуэт фигуры, и казалось, что она плывет. Желтоволосая угрожающим жестом приподняла руку с окровавленной каменной плошкой. Из хижины, расположенной справа, не доносилось ни звука.
Человек тоже сжал в руке подобранный на полу камень Нга-Тета. Человек даже шагнул чуть вперед, чтобы встать вровень со своей спутницей. И через долю секунды шагнул ещё раз, чтобы встать впереди, загородить её.
— Не стоит, рыцарь, — сказал ему знакомый голос. — А то обижусь.
Человек охнул и выронил своё оружие. Силуэт приблизился настолько, что обрёл плоть. Нга-Аи, смотревшая на него с недоверием, теперь изумлённо вскинула жёлтые брови.
— Маркиза Дрю, — тихо выдохнул человек. Он потянул Нга-Аи за руку, прося убрать камень, и она послушалась.
И тогда оборот прыгнул.
Он прятался с подветренной стороны колючника у начала тропы и ждал — старый поджарый вожак, слишком умный для того, чтобы, будучи раненым в плечо из жуткой огненной палки, не притвориться мёртвым. Он потерял много крови и потерял свою стаю, и был ослаблен, одинок, но зол, одурманен звериной яростью и упрям. Он запомнил запах того двуногого, кто выбросил из палки огонь и убил его состайников — о, он хорошо запомнил! Но, когда, собравшись с силами, встал в испятнанной кровью опавшей листве у оврага, чтобы показать убийце, что бой ещё не окончен, чтобы настигнуть его со спины, кинуться и растерзать, тонкая ниточка запаха, ведущего в логово на холме, куда оборот не разрешал ходить своей стае, потому что там было опасное (железо, это называется железо, пронесённая сквозь века память нутра о чужой всепоглощающей власти и затягивающих шею ошейниках… и огне, таком же жалящем огне кусачих пуль, и ружьях, и капканах), мощно и шумно перебилась, словно бурным потоком, другим. Это был такой же запах, как у обладателя огненной палки, только намного ближе. И более нежный, чуть млечный — так пахла самка. Самка из стаи убийцы-двуногого, глупая самка, вышедшая ночью в тёмный бор. Зачем? Оборот не знал. Он просто пошёл следом. Ночь длинная. Это кровная месть, подумал бы старый оборот, умей он думать, как разумный. Среди убитых у оврага был его детеныш.
Оборот направлялся за ней, хромая и борясь со жгучей болью, потому что в плече засели искры злобного и твёрдого огня. Он дважды останавливался, когда боль совсем уж слепила, и зализывал рану, отчего на языке теперь ощущалось солёное. Самка шла странно — через недружественную темноту к обиталищу двуногих в бору. Тем лучше: старый оборот убьёт их всех, а потом, подкреплённый чужой плотью и кровью, поднимется на холм и выцарапает оттуда убийцу с огненной палкой. Нет, немного выждет. Выждет, сколько потребуется. Если эта самка — убийцы, то он пойдёт за ней, а старый оборот позаботится, чтобы он нашёл её не совсем в целом виде. Кровная месть, вот как это называется у разумных — да и просто само по себе приятно: мясо у самок гораздо вкуснее, чем волокнистые, жёсткие мышцы самцов.
На тропе впереди оборот почуял ещё одну двуногую. Она была занята тем, что собирала хворост, и не услышала оборота, который, даже подраненный, всё ещё мог передвигаться бесшумно. Оборот не стал её трогать, потому что предсмертный испуг добычи мог вспугнуть главную цель, а также прочих обитателей логова двуногих на поляне, и тогда полетели бы копья, и обороту пришлось бы несладко. Он обогнул вторую самку и прокрался к граничащим с поляной кустам. Там он тоже ощутил пролившуюся кровь. Самцов на поляне не наблюдалось — кроме одного, чужого, которого здесь раньше не было, но который пах, как самка из племени убийцы с огненной палкой, и как сам убийца. В своём тёмном зверином мозгу оборот почувствовал смутное багровое удовлетворение: ему сопутствовала удача. Чужой самец ощущался слабым и потрёпанным, самки были безоружны и заняты общением друг с другом. Оборот подождал, пока главная цель не встала к нему спиной, и кинулся, метя в шею. Но, прежде чем успел подмять под себя самку, она обернулась и — глухой щелчок — загнала ему в брюхо острое и холодное.
Испуг, вспыхнувший ярким и громким среди двух оставшихся на поляне двуногих, взлохматил траву, как порыв ветра, и сменился яростью. Чужак кинулся вперед третьей самки и взмахнул рукой — по хребту между лопаток оборота чиркнул большой камень. Ещё один, брошенный третьей самкой, угодил в ухо. Боль от них совсем не почувствовалась: жгучая пульсация в животе и плече застилала глаза оборота мутной и кровавой пеленой, но он тянулся к горлу, к запрокинутому горлу главной цели, которая, даже придавленная, ухитрилась, упираясь рукой в горло самого оборота, удерживать его клацающую пасть, не давать ему укусить себя. Острое и холодное провернулось в животе — оборот взвыл. Опрокинутая самка обнажила белые зубы в торжествующей и хищной гримасе. Страхом от неё и не пахло — только повеяло удивлением, когда оборот был ещё в прыжке, а теперь всё заглушила ледяная, как воды ручья, и насмешливая, злая уверенность. С мокрым и горячим «чавк» самка высвободила холодный клык, загнанный в живот оборота. И, отведя руку дугой, с размаху ударила им прямо под нижнюю челюсть — на мгновение раньше или позже того, что ещё одной болью вонзилось в левый глаз оборота, потому что он уже был не в состоянии осознать ни время, ни себя. Всё для старого хищника перебило в тот момент достигшее ноздрей опасное (железо, это называется железо, железный нож, закалённая сталь) — та причина, по которой он запрещал своей стае приближаться к логову на холме. Но ни его, ни стаи больше не было.
Нга-Эу, дрожа, поднялась, а оборот, которому никогда уже было не подняться, лежал тёмной грудой неопрятного меха, и острая косточка — женская заколка для волос — торчала у него из глаза, словно странный нарост. Рыжеволосая выбралась из-под мёртвого оборота и вытерла свой нож о смятую траву. Трава окрасилась чёрным, маслянисто поблескивающим. Нужна ли была двуглазой вообще помощь? Но она взглянула на Нга-Эу через спутавшиеся рыжие волосы с прямой одобряющей благодарностью.
— Ловко ты его. Отличный удар.
Нга-Эу не понимала Громкую речь, но то, что это — слова, какими обращается воин к воину, догадаться было несложно.
Нга-Эу, покорная и тихая жена, убила оборота.
— Он живой? — спросила Нга-Эу у младшей.
Та поняла, про кого она, и кивнула, всё ещё в благоговейном страхе глядя на неподвижную тушу:
— Но крепко получил по голове. Я не далась.
— Ты всё сделала правильно.
Нга-Аи перевела взгляд на заляпанные багровым руки Нга-Эу. Восхищение и восторг, исходящие от младшей, заставили Нга-Эу смутиться. Оторопело застывший рядом с Нга-Аи человек неуклюже помялся и кашлянул. Рыжеволосая улыбнулась ему.
— Это самый невозможный сон, куда меня когда-либо заносило, — произнёс человек. — Вы в порядке?
— Только куртку испачкала. Но кровь отстирывается.
Она стояла перед ним в зелёных отблесках от взбудоражено носящихся по поляне светлячков — женщина с портрета. Нож снова щёлкнул в её руке, когда она сложила его и убрала в карман куртки. Небольшой и аккуратный ножик с перламутровой рукоятью. Человек хотел спросить так много, но смог сейчас задать лишь один вопрос.
— Вы пришли за мной?
— Да. И за ними тоже, — ответила рыжеволосая. Человек увидел потёки чужой крови на светлой коже предплечья, на коричневом в полумраке задравшемся рукаве куртки. Маркиза стояла очень прямо и расслабленно. Человек был уверен, что она даже не поцарапалась. — Пойдёмте, хвостатые и бесхвостые… Нас ждут на Горе. Только прежде мне надо с ними связаться.
VII
К. — Центру
Нет, это ревун-сирена, хвостатый случайно нажал на кнопку. Я аж от неожиданности чуть не порвал провода, в которых копался, а он так вообще — упал на пол, свернулся, спрятал голову, я его тыкаю и тормошу, но без толку. Кается, дурачок. Ревун я уже отключил, но наверняка перебудил весь лес в радиусе десяти километров. Радикальное шаманское средство против неповиновения. На случай, знаешь ли, штурма ворот, хех… Ерунда.
А транслятор работает. Помех нет, сигнал четкий, только на мониторе отчего-то тьма и пустота. Предполагаю, что повреждены камеры. Умышленно.
Центр — К.:
Милые, значит, и добрые.
К. — Центру: Не глумись
О, ну надо же, одна заработала… Хех, Кэп… Ни за что не угадаешь, кто тут ещё к нам пришёл и какие вести принёс. Координаторов нет? Тогда включаю трансляцию. Эти паскудники залепили объектив какой-то дрянью, хорошо хоть, не разбили…
Центр — К.:
Опять. Это — правонарушение!
К. — Центру
Подашь рапорт? Окстись, она просто принесла мне газировку. Которой я, по твоей милости, кстати, оказался лишён. На кого тут рапорт подавать, а? Кто поспособствовал?
Центр — К.:
Она снова использует контрафактные двери. Это неэтично.
К. — Центру
Зато практично. Рыжая сказала мне, что знает, как здесь появился чужак. Он пришёл вслед за ней, Кэп. Утром. Целенаправленно.
Центр — К.:
Так, минуту. Значит, она у тебя уже была. Почему я узнаю последним?
К. — Центру
Да. Мы поболтали. А что? Соскучился я по вам всем, вот и рад был, что меня навестили. Не ревнуй. Пришёл бы сам, я бы тоже был бы рад. Но ты же у нас правильный до боли, контрафакт не признаёшь…
Центр — К.:
Много чести ревновать вас, нарушители.
Целенаправленно. Выходит, он за ней следил. Или не только за ней. Вот теперь возник вопрос серьёзней, чем случайное проникновение гражданского в прореху: как далеко он зашёл в своих наблюдениях и связан ли с такими же… любопытными. Мне кажется, здесь пахнет проблемой безопасности. Это угроза высшего уровня, Курт. Ян точно доволен не будет.
К. — Центру
Да, да, да. Но не надо пока Яна. С чужаком мы сперва сами поговорим.
— Не огорчайся. Я сам такой же — вечно обо всё спотыкаюсь. Ноги длинные, неуклюжие, ещё и плоскостопие — инвалид-неликвид…
Нга-Лог стыдливо прячет взгляд в чаше с водой. Шаман чертит на листе знак «Всё в порядке» и изображает рядом с ним улыбчивую мордочку. Морда круглая и ни на кого не похожая, но Нга-Аи тоже любит изображать на земле всяких зверюшек: бегущих лесей, свистунов и Большого, чтобы повеселить Нга-Лога, который вынужден чесать затылок и отгадывать, кто где есть, потому что и леси, и свистуны, и Большой в изображении Нга-Аи одинаковы, как существа единой породы. Так что мордочка может быть и Нга-Логом, и самим шаманом. Нга-Логу нравится её улыбка, пусть это и просто короткий росчерк.
«Сюда, на Гору, идут ещё нга. Ждем их».
«Чужие? Когда они придут?»
«Скоро. Можешь открыть свой глаз и попробовать с ними поговорить. Они — твои, из становища».
Нга-Лог удивлённо смотрит на шамана.
«Но как они пойдут по лесу ночью?»
«Их ведёт мой друг. Тоже шаман. Он может ходить, где захочет».
Нга-Лог кивает. Ему хочется спросить только, есть ли среди тех Нга-Аи, но тут же возникает мысль: зачем ей идти ночью к Горе. Зачем вообще идти кому-то.
«Зачем они идут?»
«Приведут двуглазого. Заберут тебя. В вашем племени не всё хорошо, братец. Возможно, тебе и той, кто тебе дорога, придется искать другое».
Покинуть дом? Но он не меняльщик. И это значит — пойти против воли старшего. Так нельзя. Нга-Лог тянется к листу, но шаман опережает.
«Ты и сам это знаешь. Ты будешь терпеть?»
Пальцы Нга-Лора гладят ухо женщины, которую Нга-Лог видит своей женой.
«У нас есть правила».
«А я думал, у тебя есть разум».
Шаман глядит на него, плотно сжав рот. Глядит серьёзно и укоряюще, словно родитель. Нга-Лог теряется.
— Трещит шаблончик, — бормочет шаман, наблюдая, как Нга-Лог с отчаянием запускает пальцы в волосы. — Думай, думай, размышляй. Так и цивилизовываются.
«Нельзя, великий».
«Можно и нужно. А если я прикажу?»
— Кэп, конечно, заругается. Но только — если узнает, а мы ему не скажем, совсем не скажем, никогда… Вот что, кот.
«Вот что, братец. Ты, как любой нга, разумный, и потому мое слово всё-таки не приказ, а совет. Два совета. Первый: слепо следовать ничему не надо, ни верованиям, ни правилам, иначе выходит, что собственного разума нет. И второй: лучше рискнуть и сделать, а потом покаяться, чем оставить всё, как есть, и жалеть о бездействии. Можешь эти два совета совместить и подумать, выбрать сам, что будешь делать. А я подожду».
Шаман оставляет его и возвращается обратно к своей ворожбе. Он разрешил Нга-Логу зайти туда, откуда следит за нга и бором, и тот притулился в углу, придавленный открывшимся могуществом. Во многих Светочах, укреплённых на стене, колышутся ветви, плавает дым, темнеют тропы, ручей и становище. И идут нга, четыре фигуры. Они уже близко — ручные огни вдоль тропы, ведущей в Гору, освещают их лица и плечи. Нга-Аи, Нга-Эу, чужак и женщина с листа. Та, которая с пламенем вместо волос. Тоже шаман, как Нга-Лог и думал.
— Боюсь, ей достанется за контрафакт. Но разве она виновата, что этот джинсовый сунулся в дверь вслед за ней? Или в том, что просто умеет создавать контрафактные двери? Отличная способность, кстати. Вытрясти бы ещё, кто её научил, и разжалобить на пару-тройку уроков…
Шаман поводит рукой, и полог в высокой стене отходит в сторону. Это Нга-Лог тоже видит в одном из Светочей.
«Пойдем их встречать, — чертит шаман на листе. — Возможно, решение будет проще, если ты спросишь об этом и её».
К. — Центру
Лимонад. Четыре двухлитровые бутылки! А молоко твоё — кошкам, только на это оно и годится.
Центр — К.:
Курт уходит в запой. Я понял.
Через плечо у неё была перекинута сумка, в которой что-то побулькивало. Мерно, в такт шагам. А шагала она первой, показывая дорогу, и так широко, уверенно и быстро, будто ходила здесь не раз и не два — по чёрному недружелюбному лесу, где каждый куст, казалось, таил за собой волка наподобие того страшилища, которые выпрыгнуло на поляну становища. Человек шутливо поинтересовался, не несёт ли рыжеволосая в сумке горючий коктейль из бензина, чтобы пугать им голодных зверей. О том, что она делала в затянутой туманом яме, танке, горящих домах, грузовике и девочке он спрашивать не стал. Уже уверил себя, что всё это ему померещилось, когда он лежал без сознания.
— Просто газировка, — ответила маркиза Дрю. — Для Того, Кто Живёт На Горе.
По сторонам она не смотрела — только на одну неясную, чуть освещённую зелёным сиянием светлячков, вьющуюся вверх по склону тропу. Человек так не мог: он время от времени озирался на шорохи, и эта его опаска отразилась в голосе — шутка про коктейли вышла чуть натужной. Дальнейшие вопросы тоже. Хорошо хоть, голос не дрожал.
— И кто же там живёт?
— Друг.
— Он тоже с копьём и трехглазый?
— Нет, увы. Самый обычный, неинтересный. Такой же, как мы с вами.
Человек припомнил, как его, обычного и неинтересного, щупали и тыкали, а после посадили под замок, имея, скорее всего, планы гастрономические, и немного обиделся.
— Почему он на Горе, а не в тюремной яме?
— Потому что полагается по статусу. Вот вы — чем занимаетесь в жизни?
— Я журналист.
— О, — сказала рыжая и замолчала.
Человек подумал, что напрасно не представился кем-нибудь другим. «О» звучало как «очень плохо». Маркиза Дрю поддела ногой большую конусовидную шишку, и человек, проследив взглядом, увидел, какими грязными стали её жёлтые рубчатые ботинки. Увидел он в свете зелёных светлячковых огней и то, чего не заметил раньше, в кафе и на поляне: гибкого вида широкий и гладкий браслет, охватывающий правое запястье. Он тоже чуть светился — оранжевыми цифрами, и казался отлитым из прозрачного пластика. Экстравагантное украшение, часы… или, быть может, что-то вроде средства связи. Маркиза Дрю, почувствовав внимание к своей персоне, чуть обернулась и приподняла бровь в знак вопроса. Тогда, в кафе, у неё под воротником куртки темнел аккуратный треугольник зелёного шарфа. Сейчас он сбился набок — не поправила после стычки с волком. Никакого рубца или шрама на её шее не было.
— Это плохо, что я журналист? — спросил человек.
Маркиза пожала плечами.
— С чего бы? Нормальная профессия.
«А кем работаете вы?» — хотел спросить человек, но позади громко хрустнула ветвь, и он подпрыгнул от испуга.
Это были, конечно, две женщины: желтоволосая с длинной косой и её подруга, которая убила чудовище из леса, просто засадив ему в глаз заколку из кости. Безобидную, кокетливую женскую финтифлюшку, чем, несомненно, даже в этом диком мире считались заколки для волос. Если у неё есть приятель или ухажёр, подумал человек, — например, кто-то из давешних молодчиков, один из которых набросился на него в лесу, а второй с угрюмой постной рожей рассматривал в тюремной яме — то с такой воинственной дамой ему следует быть очень осторожным и тактичным. И ни в коем случае не обижать.
Кстати, куда же подевались те дикари с копьями? На поляне, во время и после нападения волка, их видно не было.
— Напугали, — с облегчением сказал человек.
Желтоволосая улыбнулась ему добродушным оскалом. Клыки у неё были ничуть не хуже, чем у приснопамятного хищника. Ее спутница посмотрела на человека ровным взглядом глубоких дымчатых глаз. Всех трёх.
От силы, увиденной в них, человек поёжился.
— Мёрзнете? — по-своему истолковала маркиза. — Да, здесь ночью зябко. Понижается температура, да ещё этот вездесущий мокрый туман… На юге, у океана, погода лучше. Зато растительность жуткая. Лианы-кровопийцы и плюющиеся кислотой цветы. Капнет на железо — и разъест насквозь.
— Вы видели? — человек ухватился за нейтральную тему. Он был журналистом, и это было плохо, и он понял это, что бы там маркиза ни говорила. Но почему плохо? Кажется, человек тоже догадывался.
— Не я, наши люди. Прежде они хотели развернуть базу на юге, потому что там открылась ещё одна дверь. Но тамошняя флора оказалась очень недружелюбной. Куда хуже фауны, к слову. Поэтому выбрали второе — среднюю полосу.
— Расскажите мне ещё про этот мир, — попросил человек. — Что он вообще такое?
— Ваш сон, — ответила рыжая. — А что, не похоже?
— Нет, — упрямо сказал человек. — Я не идиот.
— Но здесь как-то оказались, верно? — насмешливо блеснула глазами маркиза.
Это бы первый укор, первый завуалированный упрёк и непроизнесённые слова порицания, поэтому человек ощутил стыд, горечь и тоску. Он хотел сказать, что не имел дурных намерений, а просто искал сказку, но мир с первого же мгновения показал клыки и когти, в тюремной яме воняло, а кровь на одежде рыжеволосой маркизы была густой, подсохшей и всамделишной. И хромой старик с камнем в руке собирался убить его.
— Простите меня, — тихо произнёс человек. — Как вас зовут?
— Четвёртая.
— Но это же не имя.
— На мой взгляд, вполне годится. Какой-то вы придирчивый, Роман.
Человек подскочил ещё раз. Не от испуга, от неожиданности.
— А вы-то откуда…
Возникло видение: длинные коридоры и двери в высокие кабинеты, много-много одетых в строгую форму людей. Всезнающие и всевидящие, как тайные организации в фильмах. Стало по-настоящему холодно. И неуютно.
— Ваш амулет, — безмятежно сказала маркиза. — Выбился поверх рубашки. А вы и не заметили, наверное. Там ваше имя выгравировано. Или это имя возлюбленного?
Роман раскрыл рот, покраснел и поперхнулся от возмущения. Пока он, остановившись, откашливался, маркиза заботливо стучала ему по спине. Трёхглазые тоже замерли — смотрели, должно быть, на странный ритуал чужаков. Светлячки клубились в корзинке.
— Где-то я видела такой же нос, как у вас, — задумчиво произнесла Четвёртая, когда Роман откашлялся. — Впрочем, во всех мирах полно людей с острыми носами. Или не совсем людей. Не обижайтесь, Роман, я же пошутила насчет возлюбленного. И это ещё совсем мирные шутки, а вот Курт как ляпнет — там хоть выноси…
— Вперед ногами, я понял. Курт — это кто?
— Тот, Кто Живёт На Горе. Местный шаман. Мы к нему и идём.
И, словно в подтверждение слов, вдоль тропы, по которой они вчетвером шли, вдруг вспыхнули жёлтые фонари.
Цветы, подумала Нга-Аи. Но не те, что нарастают среди шипов крюкохвата, и не те, что под деревьями в бору, на мхе — а большие яркие цветы с лепестками, как Светоч, и тёмным зернистым нутром. Как они называются? Она не могла вспомнить, хотя ей казалось, что когда-то она рвала их и собирала в охапку. Огни вдоль шаманской тропы напомнили ей об этих позабытых цветах. Нга-Аи спросила у подруги, знает ли та, что они такое. Может, они вдвоём собирали такие цветы, когда были маленькими? Но Нга-Эу ответила, что нет.
— Мне иногда снится, как всё горит, — сказала Нга-Аи. Ей вдруг стало очень грустно.
— Воинам тоже. Вспомни Нга-Лога. Но ты не ходила в Яму.
— Это другой огонь.
— Тоже плохой?
— Да. Очень…
«И я тоже в нём виновата», — но Нга-Аи уже закрыла третий глаз, потому что не хотела, чтобы подруга слышала.
Двуглазые о чём-то разговаривали. Двуглазые… До того, как Нга-Лог привёл чужака в становище, Нга-Аи и не знала, что они существуют взаправду. Думала: ещё одна легенда. Нга-Лот говорил, что встречался с ними в бору, и называл вырождением. Нга-Лот, не Нга-Анг, потому что на севере о двуглазых не знали.
Но Нга-Лог рассказал ей ещё как-то, что двуглазые — это и духи в Яме. Что они за загадочное племя?
Огни на палках цвели вдоль тропы. Где-то выше на Горе были Нга-Лог и шаман.
— Он приказал вестнику, отправленному из становища, чтобы вас не трогали и привели к утру, но на обратном пути парнишка свалился в овраг и сломал ногу. Вдобавок его чуть не съели — шаман еле успел на помощь. Тогда он сам решил пойти, как только рассветёт, но я внесла в его план некоторые коррективы. Не говоря ему, вообще-то, хотела сделать сюрприз… Ну, то есть забрать вас и привести. А вы вон какой — сами выбрались.
— Это не я, — признался Роман. — Это она.
Маркиза обернулась и посмотрела на тех, то шёл сзади.
— Значит, вы обрели здесь друга.
Молодая женщина с золотистой косой рассматривала горящие фонари. Её спутница несла корзинку, внутри которой искрились светлячки. По ним обеим не было заметно, что на них хоть как-то повлиял тот переход, который сделала рыжая: от становища — сразу к Горе, как будто шаг в открытую невидимую дверь. Романа после него немного пошатывало и мутило.
— А вы мне друг? — спросил он у рыжеволосой.
— Я желаю вам только хорошего, — спокойно ответила та.
Роман вздохнул и решился.
— Тогда скажите мне, что со мной теперь будет.
Четвёртая посмотрела на него искоса.
— Скорее всего, подточат резьбу.
— Какую резьбу?
— Память. Это не больно, не бойтесь.
Роман фыркнул.
— Утешили.
Всё это звучало сюрреалистически смешно. И страшно. Маркиза заметила отголоски чувств на лице собеседника.
— Вы сами виноваты, любопытный, — мягко, но с тем же лёгким насмешливым упрёком произнесла она. Как урезонивала ребёнка. Как урезонивал ребёнка бы тот, кто не особо любит детей, вот что вернее, подумал Роман. — И вам ещё очень повезло, что вас нашли. Что вы выжили.
— Да разве я спорю! Но кого обрадует, что у него в голове будут копаться? Это неприятно… жутко…
Роман чуть пошатнулся. Он очень устал.
Рука Четвёртой сжала его предплечье.
— Я не умею утешать, — сказала она. — Но, может, вам этого и не надо. Просто я никак не пойму, чего в вас больше — испуга или восхищения.
— А? — спросил Роман.
Четвёртая смотрела на него с неясным выражением лица. Потом произнесла странное:
— Вы — не обыватель.
— Ты теперь воин, — сказала Нга-Аи. — Что ты будешь делать?
— Я иду к шаману, чтобы он меня вылечил.
Нга-Эу переложила корзинку в другую руку. В свете шаманских огней её лицо было строгим, спокойным и сдержанным, но слова лучились радостью. Словно она вышла из хижины в самый холодный и дождливый день, а дождь внезапно прекратился, и, прорвав густой небесный дым, сверху хлынул Светоч. Словно с ямы-тюрьмы сняли крышку, и узник выбрался на волю. Словно теперь не надо было спрашивать ни у кого разрешения.
Возможно, так всё и было.
— Если он не сможет, я найду другого шамана. Я пойду по всем становищам, как меняльщик, и буду искать травников и знахарей.
— А потом? Когда найдёшь?
— А потом я вернусь домой.
«Почему?» — подумала Нга-Аи.
В ночном тёмном дыму придвинулось что-то плотное.
— Потому что маленькой я играла в колючнике, и сеяла вместе с родительницей зёрна на делянке, и училась распознавать, как поют свистуны, и считать циклы. Потому что на поляне перед хижиной я выучилась ходить, а у очага внутри — готовить. Потому что не хочу, чтобы то, что было со мной, заросло травой и исчезло.
— Нга-Лор тебя обижал.
— А кто так сильно обидел тебя и Нга-Анга, что вы ушли из дома навсегда?
«Там был огонь», — хотела и не смогла сказать Нга-Аи. Потому что Нга-Эу спросила бы у неё, почему он там был, и пришлось бы рассказать… признаться.
— Смотрите, Роман: черника.
Придерживая сумку, маркиза наклонилась к топорщащемуся кусту. Оборвала тяжёлую ветвь и протянула её собеседнику. И в самом деле черника, с удивлением отметил Роман — тёмно-синяя, налитая, выглядящая почти привычно.
— Какая крупная, — поразился он. — Словно фундук. Съедобная?
— И очень вкусная. Попробуйте. Да не волнуйтесь, хвост у вас не вырастет…
Роман кивнул и попробовал, разжевал сладкие ягоды, а потом наклонился ещё раз, чтобы потрогать серебристое, похожее на вереск растение. Оно шероховато скользнуло по пальцам.
— Это красивый мир, — проследила за его рукой маркиза. — Хоть и жестокий. Все миры красивы. Наверное, потому, что каждый чуть похож на наш.
— А?
— В каждом чувствуется что-то родное, даже если он населён одними бактериями, — продолжила Четвёртая. — Цвет, звуки, ароматы. Солнце.
Роман втянул воздух, густо пахнущий хвоёй.
— Наверное, вы правы. Этот, например, на запах как мой освежитель для уборной.
Смеялась Четвёртая заразительно, звонко, как совершенно обычный подросток. Роман не мог определить точно, сколько ей лет, но смех явно делал её ещё моложе. Совсем юной — и смягчал черты лица. В худощавой скуластой надменности, так врезавшейся в память после того, как он увидел портрет, во всём её жёстком облике, который нельзя было назвать особо симпатичным, проступала вдруг тихая красота.
— А ещё здесь, прямо как у нас, есть коты, — воодушевлённый этим смехом и почти позабыв про «резьбу», продолжил Роман. — Котолюди. И волки. И какие-то крупные травоядные звери — я одного смутно видел на болоте. И всё, способствующее зарождению цивилизации: вон, у хвостатых этих и грядки с посевами, и дома, и оружие…
— Здесь когда-то уже была цивилизация — правда, так давно, что от неё осталось только эхо, — ответила маркиза. — Недалеко стоял большой город — это выявили с помощью «щупа», есть у нас один такой прибор… Остались только фундаменты, и то, чтобы увидеть, надо приглядываться. Заросло всё, сравнялось с землей. Курт считает, что в веренице миров обязательно должно быть прошлое этого. Или что-то, частично похожее. А ещё он считает, что эту кошачью расу кто-то вырастил искусственно. Но тут уже просто домыслы. Вот, мы пришли…
Впереди, среди тёмных, окутанных туманом сосен, показалась серая стена — плотно пристыкованные друг к другу плиты из бетона. Тропа подводила к вделанным в стену высоким железным воротам и исчезала под ними.
— Шаманский дом с заборчиком, — пояснила рыжая, но всё было и так понятно. — Сейчас в калитку постучим — и откроет.
Две их спутницы подошли и встали рядом с маркизой. Темноволосая повела плечами от ночной прохлады, та, что с косой, заинтересованно протянула руку и потрогала синеватый металл. «Искусственная раса?» — Роман посмотрел на них. Скорее уж, искусственными здесь казались он, маркиза и этот забор.
— Как думаете, — немного помявшись, спросил Роман. — Бутерброд-другой у него найдётся? А то эти бобы… еда птичья. Не то, чтобы я имею право лезть в чужой холодильник, но…
— Конечно. И бутерброд, и чай. А ещё — водка. Успокоить нервы.
— Обойдусь, — мужественно ответил Роман. — Я, может, и поседел от страха, но теперь хочу только есть.
К. — Центру
Он журналист. Что ты на это скажешь?
Центр — К.:
То, что никогда этих ублюдков не любил.
К. — Центру
Кэп, полегче. Кто-то из пишущей братии когда-то спёр твой велосипед?
Центр — К.:
Нет. Велосипеда у меня не было. Зато было другое, и да — его украли, предварительно опорочив, очернив и убив. Ненавижу тех, чья профессия — лгать по указке. Одинаковые во всех мирах. Гори они в аду.
К. — Центру
Ну ладно, ладно, этого-то мы уже спасли, возвращать обратно было бы нехорошо… Не кипятись. Извини. Я пойду.
VIII
Нга-Аи тянет к нему руки. На ней нет запаха Нга-Лора — она своё уже выбрала.
— Ля мур, — шаман добродушно ворчит в сторонке. — Коты мартовские…
Огненноволосая толкает его в бок. Чужак улыбается. Нга-Лог гладит Нга-Аи по ушам. Нга-Эу начинает напевать им песню-свадьбу.
— Чай! — срывается шаман на свист из кухни. — Чёрный, зелёный, белый, красный — какой вам, Роман? У меня на Горе ещё не было такой большой компании. Ей-двери, как же я счастлив.
Ночь здесь, за стеной и воротами, очень уютная — совсем по-дачному, по-загородному, пронизана светом окошек и нарастающим бурчаньем чайника, шлёп-шлёпаньем тапок («ваш размер, Роман — синие») и ожиданием того, что на веранде вот-вот накроют. Но устраиваются люди внутри, потому что снаружи хозяйничают москиты («у них хоботок, как карандаш, да вы, наверное, видели»). К тому же это всё-таки не дача, а крохотный островок безопасности в чужом, не очень дружелюбном месте, которое напоминает о себе далеким лесным ворчанием.
— Так кто же вы — исследователь?
После четвёртого по счёту бутерброда, гигантского, как многоэтажная столичная парковка, голод полностью исчез, уступив наконец место любопытству. Теперь можно расспрашивать. Теперь, когда в чашку так успокаивающе по-домашнему льётся чай, который заваривает рыжеволосая, взявшая на себя роль хозяйки, когда ровно и тепло светят лампы под потолком, когда пахнет кухонными, человеческими запахами — хлебом, яблоками, высушенной мятой. Шаман шумно отхлёбывает апельсиновую шипучку из стакана и, смакуя, расплывается в довольной ухмылке — он похож на дорвавшегося алкоголика и сам, похоже, это осознаёт, но не стыдится, а смеётся.
— Простите. Одним молоком счастлив не будешь, а тут — амброзия! Спасибо, рыжая. Без тебя я бы зачах. Без тебя и возлюбленной своей, газировки…
Та делает жест рукой — ерунда, мол. Шаман устраивает на столешнице локти и подмигивает Роману:
— Настоящая дружба всегда бескорыстна, видите?
— Вижу, — улыбается Роман.
— … хоть иногда дружбе бывает и лень. Тогда кто-то на Горе просто пьёт водичку.
Плечи Четвёртой вздрагивают от сдержанного смеха.
— Исследователь… — шаман задумывается. — Да, вы верно сказали — так и называются те, кто изучает задверья. Но я предпочёл бы именовать себя просто наблюдателем. Как и всех, кто был здесь до меня. Потому что основное, чем мы занимаемся — смотрим.
— А сколько вас было?
— Считая со мной, двадцать один человек.
— Это… много, наверное. Вы тут давно? В этом лесу?
Шаман вдруг хихикает.
— Если вы сейчас подумали, что шаманская клика сидит здесь несколько десятилетий, меняясь по мере дряхлости её представителей, то, к счастью, нет. Наше руководство не настолько радикально. Каждый из моих предшественников отбыл ровно месяц. Наш, календарный месяц, который для них «цикл» и полгода обращения планеты вокруг своей оси. Время здесь идёт иначе.
— «Цикл»…
— Ну да. Кое-что и мы именуем циклом, но в этом слове для таких людей, как мы с рыжей, кроется совсем другое значение… Не суть.
— Мне показалось, что и сутки здесь очень короткие. Правда?
— Да. Короткие, быстрые… Это всё вращение планеты и подвластные ему биологические ритмы. Мир торопится жить, словно его что-то подстёгивает. Торопится развиваться… и стариться, и умирать… не знаю, что вернее. Среди наших бытует мнение, которого я и сам придерживаюсь — что этот мир эксперимент.
— Чей?
Шаман вздыхает.
— Да были у нас… экспериментаторы. Вот, их наследие. Но это лишь теория. Мы изучаем мир, не ставя перед собой первостепенной целью выяснить, искусственный он или обычный. Просто изучаем.
— Вы изучаете жизнь? Местные традиции, законы? Мне уже немножко рассказали…
— Да, — кивает Курт. — И ищем ядро.
— Что за ядро?
— Хех… Это самое-самое главное, вокруг чего вертится и жизнь, и обычаи, и законы, самое главное и любопытное, сколь бы всякие скептики не хмыкали и не кривились… А вы — журналист, да? Каюсь, я подслушал разговор: на тропе микрофоны… Но и без того понял бы. У вас так горят глаза, будто вы готовы вытащить блокнот и немедля застрочить.
— Только не бейте!
— Пф! Не волнуйтесь, я мирный.
— Глядя на вас, трудно поверить.
Увешанный ожерельями из костей и орехов, высокий, крепкий, в накидке из красно-бурого меха, капюшоном которой служит оскаленная клыкастая морда-череп, и полосах дикарского раскраса («это зелёнка, бриллиантовая зелень, чтобы имитировать эндемичный узор на коже. Стабильно ощущаю себя болеющим ветрянкой») Тот, Кто Живёт На Горе хлопает себя по коленке и опять смеётся.
— Сценический образ. Мне он нравится. Наверное, это говорит пещерная кровь. Наши с вами предки ведь тоже носили шкуры и бусы из косточек…
Кухня у шамана самая обычная — несколько белых тумб, в которые встроены посудомоечная машинка и выдвижной куб ящика для мусора («Мусор утрамбовывается, и я его сжигаю — на заднем дворе есть специальная печь. Поэтому все продукты поступают сюда в органически безвредных упаковках — картон или бумага, а пластиковые бутылки из-под лимонада я потом рыжей отдам, отнесёшь ведь обратно, рыжая?»), холодильник, отдельно — морозильная камера размером с него же, раковина, кофеварка, небольшой блендер, плита. На таких же белых стенах висят фотографии в застеклённых рамках. Сколько бы Роман ни приглядывался, он не увидел ни одного хоть отдалённо знакомого пейзажа: сплошь красные странные горы под фиолетовым небом без звёзд, деревья, похожие на растущие из жёлтой земли кувшины и вазы, какие-то величественные полупрозрачные развалины. Одна фотография ему особенно понравилась — гигантские валы замёрзшего во время шторма моря.
Шаман, заметивший интерес, говорит:
— Там ещё корабль. Корабль в этих волнах. Именно «в», а не «на», потому что он вмёрз одним боком. Присмотритесь.
— А экипаж? — Роман глуповато разглядывает только сейчас замеченный сквозь зеленоватую ледяную толщу волны абсолютно обычный силуэт кораблика, выглядящего, как рыболовецкий траулер.
— Наверное, там же. Понимаете, в том мире случилась катастрофа, вызвавшая мгновенное понижение температуры, колоссальное понижение, а этот кораблик, видимо, ещё и в шторм попал, черпнул воду кормой… и вот. На всей планете больше ничего живого. Заледеневшие деревья, хрупкие, словно подверглись действию жидкого азота — по такому щёлкни пальцем, оно и рассыплется. Остановившиеся на полпути поезда и автомобили на трассах. Мёртвые города. И кораблик в волнах. Наша дверь… прореха… проход в этот мир открылась как раз на побережье. Понятия не имею, кому пришло в голову бродить по замёрзшему морю. Но кто-то из наших бродил и нашёл такой кадр…
— Посмотри, что ты сделал с нашим гостем, — неодобрительно произносит маркиза. — Он же весь белый, как эти обои! Я люблю белый цвет, но… не на человеческих лицах. Роман…
Она звенит чем-то, приоткрыв полку над одной из кухонных тумб, и достаёт бутылку с темно-красной жидкостью внутри.
— Это лучше водки, — говорит рыжеволосая. — Хотя бы потому, что сочетается с чаем. Курт, а ты уже половину выцедил, смотри-ка…
— Да я для готовки! — забавно вскидывается шаман. — Я делал ромовый торт!
— Ну-ну, — насмешливо тянет маркиза. — Кулинар ты наш… Но ведь и вправду кулинар. Роман, знаете, он очень любит готовить. А в чай я вам всё же добавлю.
Роман больше не решается рассматривать стены — он пьёт чай, ставший от рома пряным и чуть горчащим, и постепенно успокаивается, слушая, как весело, громко и нервно, должно быть, специально переигрывая, чтобы отвлечь гостя от тяжелых мыслей, отнекивается шаман, обвинённый маркизой в скрытом алкоголизме. Рыжеволосая наконец вздыхает, делая вид, что сдалась, ищет сигареты в кармане, извиняется и выходит во двор. Где-то там сидят и хвостатые, беседующие о чём-то своём, — им комары, похоже, не страшны. Мужчины смотрят ей вслед. Роман делает глоток и откашливается.
— Да? — шаман поворачивается к нему. — О, вы уже не такой бледный…
— Я узнал то, что знать не должен был, — говорит Роман. — Проще говоря, сунул нос в секрет, тайну. Что со мной сделают, когда я вернусь? Ну, те, кто отправил вас сюда, ваше начальство? Сотрут память, как сказала Четвёртая?
Шаман осторожно касается его плеча.
— Сначала допросят на предмет того, как вы сюда попали. А потом — не знаю. Мне не хочется пугать вас неизвестностью, но я и правда не знаю.
— Попал просто: пошёл за ней… Я и понятия не имел, где окажусь и что здесь увижу. Я вообще об этом не думал. Знаете, как будто что-то стукнуло…
Курт пододвигает к нему ещё один бутерброд — с сёмгой.
— Это наша, земная рыбка. В здешних ручьях водятся уроды, больше похожие на крокодилов, и я на них даже глядеть боюсь, не то, что пробовать на зуб — в отличие от черники, к примеру, она тут ягода как ягода. Вы ешьте, ешьте… Рыжая приходила меня навестить. А то я тут сижу один, как сыч, даже поболтать не с кем — так, чтобы по-человечески, по-дружески. Центр наш на болтовню скуп — разговоры только по делу и кратко. Мы допили последнюю бутылку лимонада, а потом центр отказался присылать ещё, сподобившись по жестокости своей лишь на молоко, которое я не переношу, а она узнала и посигналила, что принесёт… Друг. Дверь — ну, тот проход — была контрафактная. Открытая без согласования, значит. Кого бы другого, узнав, выгнали бы со скандалом прочь, но у рыжей дядя — наш самый главный босс, он её любит и всё с рук спускает… А вы, значит, прокрались вслед. Зачем?
Роман откусывает кусочек и жуёт, хоть уже сыт — монотонность и привычность действия тоже успокаивают.
— Я увидел рыжеволосую женщину на портрете в галерее искусств. «Маркиза Дрю». Полотно неизвестного художника, семнадцатый век. Увидел — и забыл бы, если бы тем же вечером не встретил живую маркизу в кафе «Под клёнами». Думал, галлюцинация. Она разговаривала с барменом, и я подслушал… не сознательно, случайно! Просто она сидела очень близко… И после решил проследить. И вот… Я, как вы уже знаете, журналист. А журналист не мог упустить сенсацию.
Шаман необидно хмыкает.
— Из вас чуть не сделали жаркое на вертеле, Роман.
— Увы, — тот качает головой. — Наша профессия имеет определенные риски. Пусть я и… гм… просто работаю в одном дурацком журнале. А они, эти дикари… правда едят людей?
— Ага. Особенно любят сердце и печень. И мозг.
— Ну, как и думал. Кошмарное местечко…
— Я тоже считаю, что вкусы у них специфичны, — дипломатично отвечает шаман. — Но, во-первых, среди них есть вегетарианцы, — наша золотоволосая гостья, к примеру — а, во-вторых, едят не всех подряд, а врагов. Равных по силе. При этом врага надо обязательно победить самому. Получается… как бы сказать… несмотря на ужасающий нас, как знающих об основах цивилизованного общественного устройства и аспектах морали, объективный каннибализм… справедливо, что ли. Честно. Или он тебя, или ты его. Это не бойня. Да не буду я сам бит за такие высказывания…
— Они — суровый народ.
— Эпоха обязывает. Нга — ещё первобытное общество.
— Это их название, «нга»?
— Самоназвание. Ну, насколько мы расшифровали. Одним словом они обозначают и племя, — единый организм из многих звеньев, связанных телепатически, — и отдельного его представителя. Вот, о телепатии. Третий глаз у них на лбу видели?
— Видел. Жутко.
— Он глядит не наружу — внутрь. Это не столько глаз в прямом смысле слова, сколько область телепатического восприятия. Особый участок лобной доли мозга, у человека отсутствующий. Некоего рода канал. Так, через него дикари общаются, а вовсе не звуками, хотя прекрасно понимают, когда я на них ору. Понимают и трусят, жмутся. Арр-рра-рра-ра-а-а! Я хорошо умею играть злого служителя культа, поверьте…
— А я-то подумал — немые.
— В какой-то мере да. Речевой аппарат у них полностью атрофирован. Или, возможно, ещё попросту не развит. Только мурлыкать и могут, когда чем-то довольны или пытаются залечить боль — ну, коты как коты… А как было бы легко, если бы они говорили — легко общаться и понимать, ведь такие, как мы с рыжей, как все те, кто сделал эти вот фотографии… в общем, для нас нет языковых барьеров и непонятных наречий. Поэтому с шаманом, со мной, они разговаривают знаками и рисунками, которые чертят на песке под Горой. По легенде, обосновывающей появление шамана и его телепатическую «немоту», он держит третий глаз закрытым до сошествия Светоча. Вы спрашивали про ядро, кажется.
— Да.
— Ядро — это бог. Если полней и точнее — или один бог, или пантеон богов, или основные верования, или же коллективная объединяющая идея не обязательно религиозного свойства. Фундамент, на которой стоит мир племени — а в миниатюре, вся здешняя недоцивилизация. Так мы классифицируем миры — находя обозначенный самими мирами их смысл существования. Моральный центр. Нашли этот и, чтобы окончательно закрепить его в реестре как обитаемый и развивающийся, ищем теперь местного бога. Так как мир дикий, начально-разумной, как у нас говорится, стадии, достаточно пока локального ядра. Уже знаем, что его именуют «Светоч» — расшифровали знаки, которые они нам рисовали, но вот ни разу не видели ни тотемов, ни идолов, ни собственно его самого, если это предмет. В плане нахождения ядра этот мир оказался не очень простым. В первобытном обществе ведь как, Роман, — что вижу, тому и молюсь. Вспомните древнюю историю нашего с вами дома. А видит каждое первобытное создание в первую очередь землю и небо — и небо выше, ярче, недоступней и загадочней, там звезды, солнце и спутники, там разные грозные вещи наподобие молний и дождя, а, значит, и разные мифологические существа. Главные из них, во всяком случае, потому как небо со всём в нём происходящим — самая благодатная почва для фантазий дикого и не очень ума… Здесь же по-другому. Я утром покажу вам здешнее небо. Вы, конечно, и сами видели, но я покажу и объясню.
— Я видел, что оно было в какой-то дымке… мареве… сплошь в облаках.
— Да. Именно. Но я вам сначала дорасскажу про наших хвостатых. Хвостатых-полосатых, но совсем не усатых… вы заметили, кстати, что у них нет усов?
Роман улыбается.
— А девушкам и не надо усов. Прочих я не разглядывал.
— Хе-хе…
Шаман оставляет опустевший стакан и устраивает подбородок на скрещённых пальцах. Глаза у него мягкие, зелёные, очень дружелюбные и весёлые.
— Так вот. Обитают наши коты небольшими нга-сообществами, периодически, как типичные первобытные племена, дерутся с соседями и уводят в плен рабов. Практикуют слабое подобие торговли, вернее, даже бартера — мену. Живут недолго. Примерно через двадцать циклов у них уже старость. Из-за того, что время их мира течёт быстрее, чем у нас, ни один Живущий На Горе не задерживается больше месяца. Мы, конечно, привычны ко многому, но жизнь в таком стремительном мире — сильный стресс. Для физиологии, для психики… Метаболизм начинает меняться, подстраиваться к здешним циклам, а это просто-напросто опасно.
— Неужели они не замечают, что шаман — не один и тот же?
Курт отнимает одну руку и трёт пальцами красный мех, касается клыка отброшенной на плечи маски-черепа. Поглаживание кажется почти любовным, несмотря на следующие слова.
— Под этой мордой лица не видно. Да и никто не рассматривает — сразу падают ниц и утыкаются в землю. Будущий проводник Светоча — фигура уважаемая и вызывающая почтительный страх. Нечего на неё пялиться. Я вот тут как-то думал — что насчет запаха, он же у каждого человека различен… Однако это, — шаман одёргивает воротник своей «мантии» и кривит лицо в притворной гримасе. — В общем-то всё объясняет. Шкура воняет — дай боже, даже родственники зверя, которым она была, сбегаются и ходят, наступая на пятки. Пропитываешься, словно хлеб водой, и тоже воняешь, пардон… Как и все твои предшественники, что несколько примиряет. Признайтесь, Роман, вы ведь тоже почувствовали…
Автоматическая входная дверь шипяще движется в пазах. Рыжая тщательно, судя по звукам, вытирает ноги о придверный коврик.
— Я объяснял нашему гостю, почему я ношу эту вонючую шкуру, — оборачивается шаман. — Видишь, не только тебе это было интересно.
— Скунс, — с любовью говорит вернувшаяся маркиза Дрю. Курт смотрит на неё очень по-доброму. Роман с любопытством думает, есть ли между ними что-то, помимо явно видной дружбы, но туда его уже не пускают: Курт снова поворачивается к нему, а рыжая уходит мыть блюдца и чашки.
— Ну, и комплекция, телосложение. Все наблюдатели в этом похожи. Специально стараются подобрать. А ещё шаман бессмертен. Такое у местных обоснование того, что он столько циклов живёт на Горе. Даже приятно, что записывают в полубоги.
— Был бы я дикарём, как они, тоже бы записал. А что с молоком-то?
— С каким? А. Пока ничего, в холодильник поставил. Я вот думаю — раз они кошки, то оно должно им понравиться. Налить, что ли, в миску и угостить…
Нга-Лог чистит подаренные шаманом плоды: жёлтые, круглые, брызжущие сладким соком, крупнее и вкуснее привычных, которых женщины обычно собирают в распадках за балкой. Шаман и его соплеменники остались внутри, в хижине. Рокот Громкой речи долетает наружу через открытый полог, и Нга-Лог в очередной раз жалеет, что не понимает её.
— Как твоя нога? — тихо спрашивает Нга-Аи.
— Всё хорошо, заживает. Шаман сказал, что завтра можно убрать эти палочки. Я не буду хромать. Я по-прежнему смогу охотиться и бегать… смогу быть сильным. Для тебя.
Она кладёт голову ему на плечо и жмурится, когда он гладит её ухо. Они сидят на бревне, которое Нга-Лог обнаружил под одним из навесов и прикатил к стене хижины. Нга-Эу выпустила светлей из корзинки, и они летают вокруг неё, садясь то на волосы, то на руки. Она пытается их приручить, как шаман. Пахнет смолой и утром.
— Почему ты решила так, как решила?
— Потому что я хочу домой. С тобой вместе. Домой, в племя родителя. Да?
«Это значит — на север», — говорит сам себе Нга-Лог.
Он очень мало знает о севере, лишь то, что словно бы нехотя рассказал ему однажды Нга-Анг: показал третьим глазом боры, укутанные в белое и морозное, горючую воду, руины каменных хижин давно мёртвого неизвестного племени. Север предстал перед Нга-Логом суровым и совершенно чужим. Но он — родной дом Нга-Аи. Она играла на его полянах, поросших дикими чужеземными травами, и собирала кислые красные ягоды, и любила этот падающий хлопьями небесный дым. Неужели же и он не сможет полюбить всё то, что так дорого ей и не позабыто даже после стольких миновавших циклов?
Огненноволосая выходит из-под полога. В уголке рта у неё тонкая ветка, которую она поджигает, высекая пламя пальцами. Плывет терпкий запах. Очередной ритуал, думает Нга-Лог. Шаманка видит их и кивает. Они, все трое, кланяются.
— Шаман сказал мне то же самое. Что нам с тобой надо уйти. Ты мудра, как он, и я тоже буду мудрым. Я отвечу «да». Но как Нга-Лор отпустил тебя?
— Она показала ему, что не вещь, а разумная, — встревает Нга-Эу, говоря с одобрением. Одобрение вдруг превращается в печаль. — Ты храбрая, сестра. Ты — воин с рождения. Ты показала и мне, но мне надо обратно…
— Нет! — Нга-Аи вскакивает и хватает её за руки. Светли взмывают в небо. — Пойдём с нами.
Нга-Эу качает головой.
— Тогда племя умрёт. А я ещё могу ему помочь.
Шаманка заканчивает свой ритуал, гася остаток веточки о землю, и подходит ближе. Нга-Эу поворачивается к ней. Они смотрят друг на друга так, будто о чём-то договорились, но недолго — шаманка возвращается в хижину.
— Мне надо было прийти сюда раньше. Тогда бы многого плохого не случилось. Но, значит, то воля Светоча: чтобы вы шли своей дорогой. Чтобы Нга-Лог в другом племени стал вожаком. Так почему ты и родитель покинули его, Нга-Аи?
Об этом Нга-Анг никогда никому не рассказывал — злился, хмурился, почти шипел. Нга-Аи опускает голову.
— Горючая вода. В один день загорелись болота. Кто-то бросил уголёк или щепу. Нга-Анг спас меня из огня, и мы убежали. А племя погибло… Нга-Анг не говорил этого, но мне кажется, что бросила я, потому что до того он показывал мне, как горит, и мне нравилось. Я была маленькой, я не помню. Надо искупить вину и вернуть туда жизнь. Многие циклы я хотела этого. И, знаю, родитель тоже.
Нга-Лог трогает её за руку, успокаивая. Нга-Эу берёт за другую. Им близко и тепло, как будто они маленькие, заснувшие под одной шкурой. Крадётся рассвет, ступая мягкими шагами Большого. Бор просыпается. Рыжеволосая слушает, закрыв кран над раковиной: позади деревянного дома что-то пузырится и трещит, будто рвут фольгу. Роман спрашивает глазами: «Что это?»
— Дверь, — говорит шаман на звуки. — И утро. Пора прощаться.
Центр — К.:
Синхронизация произведена. Просьба убрать спайку порога после прохождения гражданского.
К. — Центру
Вас понял. Его встретят?
Центр — К.:
Да. Встретит и проводит контактная группа. Уполномоченные лица будут ждать в комнате дознания. Можете предупредить.
К. — Центру
Да ну, зачем человеку портить настроение. Мы так душевно посидели, что мне стыдно его запугивать всякими лицами, тем более уполномоченными — жуть же чистой воды. Передайте, чтобы его не обижали. Мировой чел.
— Ну вот, Роман. Вот и то, что создало нам некоторые трудности. В плане предполагаемого ядра, да и просто… поначалу было очень непривычно, давяще. Смотрите.
Серое марево лениво клубилось над головой. Тёмное поначалу, как жемчуг при плохом освещении, оно блекло и светлело, потому что где-то за ним сейчас вставало неведомое солнце. Под Горой лежал лес — мрачная зелень, сдобренная сединой. Она по-прежнему была окутана туманом.
— Мы пробовали запускать летающего разведчика, — сказал Курт, — особую «вертушку», берущую большие высоты. Этот молочный кисель распространяется почти до стратосферы. Он достаточно разрежен для того, чтобы через него проникал свет, но сам оттенок неба, солнце и тем более знакомые нам искры звёзд… никогда. Двадцать один наблюдатель, двадцать один цикл, десять с половиной здешних лет — ни разу. Только вот, иногда… сейчас будет… небольшое утешение…
Человек задрал голову к небу, послушно ожидая того, что со странным нетерпением ждал сейчас стоящий рядом с ним шаман. Подумал было мимоходом — так кошмар это всё или приключение? Пальцы руки, которую он опустил в передний карман джинсов, вдруг наткнулись на что-то твёрдое, маленькое и округлое. Тот синий боб. Надо будет попробовать посадить его дома в цветочном горшке. Может, и не вырастет то же, что росло у дикарей на делянке, потому что там, дома, будет и другой воздух, и другой свет, и вода из-под крана, ужасно хлорированная, будет не хвойный лес, пахнущий — нет, совсем не освежителем для уборной — тайнами и свободой, а будет город, километры и километры выточенных из камня клетей, вонючих дорог, гомона, шума и ругани, но что-нибудь, хоть немного похожее, обязательно должно получиться…
— Это изначальная атмосфера такая? — спросил Роман. — Или последствие чего-то… тоже катастрофы…
— Неизвестно, — ответил Курт. — О, вот оно.
Косой луч упал через прореху в мареве, за которым, невидимый, поднимался тёплый жёлтый шарик солнца. Под напором светлого луча начала серебриться роса. Сиреневатые лесные цветы распустили свои венчики, запели птицы, кто-то зашуршал и зацокал. Три фигуры уходили вниз по склону.
— Как красиво, — восхищённо сказал Роман.
— Красиво, хоть и скупо, — улыбнулся Курт. — Не их ли Светоч эти редкие лучи… В такие моменты, когда вижу кусочек солнца, скучаю по дому чуть меньше.
— А они что — всё? — Роман кивнул на фигуры.
— Ну да. У них своя дорога.
— Он так и пойдёт? — Роман посмотрел на центральную.
— Похромает до вечера, потом снимет — я ему объяснил, как надо. Вообще кость под регенерантом срастается за четыре часа, но сами мышцы деревенеют и немеют. Так что лишним не будет. А мне что — у меня ещё фиксаторы есть…
Молодой мужчина, чуть припадающий на правую ногу, схваченную ремешками пластикового фиксатора, обернулся. И вскинул руку — ладонью от себя.
— Быстро выучился, — одобрительно сказал шаман. — Теперь этот мир обогащён нашими жестами приветствия и прощания. А потом, позже, будут и волки прирученные, и плуг, и колесо, и дороги. И лоси, которых впрягают в карету, и что-нибудь этакое, знаете, с модой связанное — ну, относительно чехлов на хвосты или трехстекольчатых разноцветных очков. Придумают, много чего придумают… Всё станет так, как у людей. Только с эндемическими вариациями.
— С чего ты взял, что эти жесты — наши? — спросила подошедшая маркиза Дрю. Она курила в отдалении, чтобы не раздражать дымом Романа. — Может, к нам тоже их когда-то принёс кто-то извне.
— Может, — согласился шаман. — Но, пока обратное не доказано, я буду думать так.
Фигуры замерли. Похоже, они тоже прощались. На поясе у мужчины висел большой нож, который подарил ему Курт, а обе женщины несли яблоки: темноволосая — в корзинке, та, что с косой — в узелке из выданного Куртом холста. Женщины обнялись. Мужчина поклонился темноволосой, и та пошла обратно в становище, а двое молодых — на север.
— Возвращается к своему тирану, — проворчал шаман.
— Не думаю, что там всё будет по-прежнему, — сказала рыжая. — Мы ведь с тобой решили.
— Решили-то решили. Но у них — несколько другая физиология, лекарство может не помочь, а навредить…
— А на кой тогда ты взял у неё анализы и сам дал добро на помощь?
— Потому что жалостливый. И дурак.
— Тебе надо было стать доктором, Курт. У тебя — большое сердце.
— Матушка меня отправляла учиться на доктора, — добродушные морщинки собрались в уголках глаз, зелёных, как светляки. — Да-да, очень хотела… я не рассказывал? Сам-то я в юности жуть как крови боялся, а у неё прямо навязчивая идея была: сын в белом халате. Потом-то некоторые обстоятельства наградили меня иной профессией, и крови я с тех пор не пугаюсь… кхм. Да ты это знаешь. А вообще я актёром всегда мечтал стать, вот!
— Лекарь-шаман из тебя тоже прекрасный. Починил хвостатому ногу… Так что не горюй. Роман…
Тот вздрогнул.
— Время?
— Время, — шаман посмотрел на него. — Вас ждут на той стороне. Ничего из вещей не забыли? Нет? Вот и хорошо.
Человек кивнул, потом спохватился:
— Я же потерял пальто, когда шёл через лес от болота. Это плохо?
— Я его найду, — пообещала рыжеволосая. — И верну вам.
— Оно всё грязное и рваное… Может, уничтожить как-нибудь? Ну, сжечь… Просто я читал, что оставленные в чужом мире или времени предметы могут вызвать трагедию.
Шаман и маркиза расхохотались.
— А на Земле знаете, сколько всего находили? — сказала рыжая. — И винтики, и гайки, и гвозди в окаменелых докембрийских слоях, и часы, и даже ботинки. И ещё — крыло от истребителя. На древней Земле творились удивительные вещи… Может, там тоже были двери, через которые кто-то ходил. Может, однажды откроются нам, и мы с Куртом увидим вулканы и лаву, из которых по частям создаются наши будущие материки. Так что ваше пальто…
— Погоды не сделает, — закончил шаман. — Тем более ткань. Рассыплется и станет частью почвы. Всё уходит в землю, Роман, — и пальто, и дворцы, и динозавры. Я же спросил про вещи не оттого, что они, потерянные, могут как-то повлиять на мир. Мироздание такая хитрая штука, что все инородные вкрапления, как те же окаменелые часы… или зеркало, например, уже вписаны в его историю. Вселенная пластична. Она готовит места под всё заранее.
— Тогда пусть себе тихо-мирно гниёт, — решил Роман. — В карманах, вроде бы, не было ни винтиков, ни гвоздей… Только бумажный конверт.
Так Роман и не разгадал его тайну.
— Только второе крыло, — хихикнул шаман. — И женские туфельки, чтобы ботинкам одним каменеть было не скучно.
Маркиза, улыбаясь ничуть не надменно, а очень ярко и светло, поднялась на носках и взъерошила волосы Курта.
— Как был треплом, так и остался.
— Помилуйте! — всплеснул тот руками.
— Спасибо, — сказал Роман шаману и рыжеволосой. — Четвёртая, Курт… И извините меня. Я причинил вам беспокойство.
— Бросьте, — ответил шаман. — Для меня это тоже было приключением.
— А я просто проходила мимо, — добавила рыжая. — Рада знакомству. Может, ещё и увидимся.
— Если, как вы сказали, меня подрихтуют, я вас не узнаю.
— Зато узнаю я. А с меня станется обнять вас и убежать, пока вы будете изумлённо хлопать глазами, а после шарить по карманам, проверяя, цел ли ваш кошелёк.
Дверь колыхалась в сантиметрах десяти над землей. Бесформенная, как смятая прозрачная медуза. Роман шагнул в неё, сжимая пальцами в кармане маленький неровный овал.
Посадит боб. Если вспомнит, откуда он взялся.
IX
К. — Центру:
День двадцать четвёртый. Утро
Пасмурно, без осадков. Температура 17о С. Давление 760 мм/рт. ст. Ветер западный, 1 м/с. Влажность 62 процента. Фон в норме. Самочувствие в норме.
Данных о «Светоче» нет.
Спайка убрана, дверь закрыта. Продолжаю наблюдение.
Центр — К.: Доброго времени суток!
Сведения приняты к обработке. Удачного вам дежурства.
— А, может, забрать тебя? — мужчина в каске пожарного смотрит в желтоватые кошачьи глаза. — Ты же вроде как бездомный. Нет, к себе не могу, у меня и так зверинец — две собаки и хомяки дочкины… Передерётесь. Но вот что. Есть тут одна знакомая…
Кот пригревается под робой, куда его спрятали мозолистые руки, и тихо мурлычет. Ему видится блюдечко с молоком и удобное гнездо из платков и шалей, а ещё эфемерное «дом», которое пахнет теплом и спокойствием. Красная машина трогает с места.
— Человек, — с гордостью говорит одна старушка другой.
— Это я ему позвонила, — отвечает вторая.
У них всех есть свой срок и его причина.
Воин часто гибнет в бою, принимая грудью копьё или нож. Плоть и кровь его насыщают врага — или сквозь кости, соединившиеся с землей, прорастает крюкохват и колючник. Охотник сходится в схватке с лесем. Он или приносит в племя рога, шкуру и мясо, или остается в бору, растоптанный, глядя остановившимися глазами в серый небесный дым. Припозднившуюся собирательницу утаскивает в своё логово оборот; гад, живущий в зарослях, жалит заигравшихся маленьких и неосторожно ступающих взрослых. Женщины рожают и выкармливают, и теряют красоту и свежесть, и неумолимо старятся, проживая каждый цикл, как четыре. Стариков уносят хворь и дряхлость.
Нга-Лор совсем не помнит женщину, которая его родила, но помнит женский голос, который пел ему песню. Слов в ней нет — только исцеление боли, помощь от дурных снов, призыв к силе, разуму и терпению, просьба о прощении. Он часто напевает её про себя, когда жизнь вонзает в него когти и клыки. Начинает петь и сейчас — просыпаясь.
Сначала ему кажется, что его срок пришёл сегодня. Темнота, пустота, кровь. Потом появляются руки и тормошат его. Кто-то подносит к лицу едко пахнущий кусочек смолы. Стоит вдохнуть, и глаза начинают слезиться. Он открывает их и часто моргает.
— Не нужно было, — говорит Нга-Лор Нга-Эу. — Оставила бы меня непроснувшимся. Тебе же меньше забот и свобода.
Та просит разрешения сказать и, получив, спрашивает, может ли он подняться.
Нга-Лор встаёт с трудом — голова гудит, как гнездо медоносов. Он тяжело опускается у очага, где уже кипит один из отваров Нга-Анга. Нга-Эу смачивает в нём кусочки шкур и выкладывает их на плоский камень, чтобы чуть остыли. Снаружи трещит и стрекочет полдень. Мимо хижины хромает Нга-Тет, ворча и гремя посудинами для воды.
Нга-Эу садится напротив и просится сказать. Нга-Лор разрешает.
— Наклонись, чтобы я промыла твою рану.
Она промокает его разбитый затылок каждым кусочком по очереди. Когда Нга-Лор роняет голову, пряча лицо на её коленях, Нга-Эу понимает, что он плачет.
Она просится сказать, с нежностью гладя мужа по волосам. Он бессильно машет рукой — больше никогда не спрашивай меня об этом. Говори, что хочешь, и в любое время. И она говорит.
— Шаман посмотрел меня. Он сказал, что принесёт особые травы. Что вылечит. Беда пройдёт, и у нас будет маленький.
— Ты ходила на Гору?
— Да, — она сжимается, ожидая наказания за своеволие. Но он молчит, и она продолжает. — Огненноволосая шаманка, нга из племени Того, Кто Живёт На Горе, отвела туда меня, чужака и Нга-Аи. На Горе был Нга-Лог, живой. Шаман и шаманка забрали чужого. Нга-Лог и Нга-Аи ушли в племя её родителя. Я вернулась домой. Побей меня, если хочешь.
— Но я не хочу.
Он прижимается щекой к её ладони и тихо поёт песню. Нга-Эу улыбается. Она слышит, что теперь он поёт ей.
— За то, что шаман обещал тебе, я отдам ему Светоч.
— Нга-Лот не велел, — робко напоминает Нга-Эу.
Нга-Лор вздыхает.
— Он много чего не велел. Нам надо учиться думать по-новому. Нет… Мне надо учиться.
X
К. — Центру:
День двадцать четвёртый. Вечер
Пасмурно, без осадков. Температура 20о С. Давление 762 мм/рт. ст. Ветер северо-западный, 2 м/с. Влажность 64 процента. Фон в норме. Самочувствие в норме.
Докладываю о завершении миссии. Локальное ядро найдено.
Центр — К.: Сведения приняты к обработке
Постойте… что?
К. — Центру
Это зеркало. Светоч — зеркало. Женское зеркало, с ручкой, чтобы держать. Мне его вожак принёс и всё рассказал. Следующий смотрящий не понадобится, ребята. В этом квадрате — точно. Мы обнаружили их бога. Можно запускать автономку и заносить мир в реестр.
Шаман повертел зеркальце в руках.
— Здесь рисунок, — перевернул он его тыльной стороной, показывая монитору. — Смотри, Капитан.
Стилизованное изображение солнца, внутри которого расходятся створки ворот. Седоволосый мужчина нахмурился.
— Почему на этом старом зеркале символ нашей Организации?
Курт не знал, что ответить.
База данных сотрудников Организации.
Код доступа: зелёный
Подтвердить.
Раздел: «Универсал»
Подраздел: «Основа»
Ввод.
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: женский
Семейное положение: разведена
Дети: 1
Возраст (формальный): 36
Возраст (биологический): 49
Звено: зелёное
Ранг: руководство
Статус: универсал
Должность: начальник отдела
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: не женат
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 38
Возраст (биологический): 61
Звено: зелёное
Ранг: руководство
Статус: универсал
Должность: заместитель директора
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: не женат
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 46
Возраст (биологический): 84
Звено: золотое
Ранг: руководство
Статус: универсал
Должность: директор
3. Дом
— А потом? — спросила Лучик. За её спиной Курт уговаривал пятящегося в угол дивана кота не дурить.
— Ну что тебе, заржавеет, что ли? Проедешь с комфортом, как дама в портшезе, а там и доктор знакомый, и валерьянки накапает, и мышку даст плюшевую, хех…
— А потом его след затерялся в этом огромном мире, — сказал Капитан. — Или где-то ещё. Как всегда и бывает. Да, рыжая?
Седоволосый смотрел на Четвёртую, а она, прикрыв глаза, дула в которую уже по счёту кружку чая — умиротворённо-утомлённый вид человека, выполнившего свой долг, и ни грамма желания объяснять что-то дальше.
— Сказка-кошмар со счастливым концом, — подвела итог Луч.
— С приемлемым, — поправил её Капитан.
Прижимающий уши и недобро сверкающий яркими глазами кот был наконец загнан в угол, взят на руки, поглажен и заперт в так ненавистной ему переноске, где тотчас же принялся мстительно ковырять когтями сетчатое окошко. «А не жрал бы дождик, не страдал», — поучающе сказал ему Курт. Луч, вернувшая себе вторую варежку, надела обе и глухо поаплодировала.
— Рыжая, спасибо. И тебе, Живущий На Горе. Знаешь, Курт, я из-за этой Горы вспомнила наш давний поход на холм за больницей. И какие мы тогда были.
— Блаженные беспомощные дурачки? — улыбнулся Курт. — Похожие на беднягу попавшего…
— Ну, нет, не настолько же. Мы, хоть и ничего не знали, по прорехам из интереса не лазили.
— А лазили по холмам, — сказал Капитан. — С прорехами внизу. В которые, вернее, которую, впрочем, всё равно не попасть, как бы это кому ни хотелось. Кто сколько раз пытался? Мой рекорд пока — сорок шесть.
— Тридцать три, — сказал Курт.
— Восемнадцать, — отметилась Лучик.
— Четыре. Люблю эту цифру, а потом мне просто всё надоело.
— Да врёшь ты, — не поверил Курт. — У тебя там не четыре, наверное, а все четыреста.
— Зачем столько? — рыжая искренне удивилась. — Мне уже после первого раза стало понятно, что вход, если он есть, лежит не у всех на виду. И не дверь она никакая, и даже не окошко — глазок.
— Глазки — выдумка, — возразил Капитан. — Спроси у Яна.
— Дядя тоже не может знать всё, несмотря на то, что он тут директор.
— Если стало понятно после первого раза, зачем ещё-то три ходила? — спросила Луч.
— Дорога меня заинтересовала, — сказала рыжая. — Сама дорога. Существует ведь, сделана — зря, что ли… Если не в город, то куда-то в другое место. Иначе зачем нужна дорога, которая никуда не ведёт?
— Может, она не для людей, — сказала Лучик.
— И кто по ней ходит? Призраки?
— Духи Идущих, — сказал Курт. — И попавших. Это у них всех — как путь в рай. И город никакой не город, а этакая Вальгалла для тех, кто прикоснулся к тайне дверей. Как тебе идея, рыжая?
— Пойдёт. Но оттого оно интересней вдвойне.
Лучик поднялась и пересела на диван, чтобы взять на колени переноску. Недовольный Вареник сразу перестал возиться внутри и притих, свернулся клубком на подложенном клетчатом пледе, успокоенно замурлыкал. Держит хозяйка — не страшно.
— А попавший ваш, значит, тоже потом в эту Вальгаллу, хоть и трусишка… Тогда мы с тобой, рыжая, сойдём за валькирий. Только волосы отрасти! У дев-воительниц были длинные косы… Нестыковка получается.
— Я подумаю, — пообещала Четвёртая. — И чего ты говоришь — трусишка… Это естественная реакция. Мир попавшему вообще-то понравился, хоть он и напугался. Но жить бы он там, правда, не стал. Ни за что.
— Не мир ему понравился, а сама идея, — Курт, застёгивающий своё пальто, обернулся. — Идея того, что есть и другие, кроме нашего. А почему он бы не стал там жить, рыжая?
— Симпатичная ему девушка ушла с другим. Что за вопрос…
I
Памятник был установлен в больничном дворе. Ветер царапал его мраморную поверхность, дожди вылизывали, покрывая глянцевитым блеском, снег ударялся и сползал к подножию, а солнце обжигало выбитые в камне строки, складывающиеся в имена, фамилии и даты. Памятник был острым и высоким, как устремлённый в небо белый клык. Он нёс на себе отпечаток события, которое должен был увековечивать в памяти — войну, и оттого таил в своей форме скрытую агрессивность. Наверное, нельзя придавать памятникам заострённые формы — слишком они похожи своими углами на оружие. Взывают не о мире, о борьбе. Хотя, может быть, здесь так было и задумано.
Вокруг памятника стояли скамейки. Простые деревянные скамейки на чугунных ножках-лапах, изрезанные и запятнанные различного рода надписями, как похожие скамейки в городских парках и скверах. Выздоравливающие пациенты часто сидели здесь, болтая или играя в шахматы, и только один из десятка — как правило, недавно вступивший в Организацию — обращал внимание на выбитые в белом камне памятника золочёные буквы и цифры. Прочие больше интересовались надписями на деревянных планках, которые складывались в не очень пристойные стишки, любовные признания, обзывательско-переделанные клички и прозвища, понятные лишь посвященным пароли от тайных дверей и обязательные «здесь был такой-то». Для окружающих памятник выглядел такой же обыденной вещью, как клумбы (настурции) или деревья (берёзы и клёны), пусть и служил памятью о двадцать лет как отгремевшей войне. Другое дело, что о самой войне нынешнее поколение знало немного. Рик всегда думал, что плохого здесь меньше, чем хорошего, не озвучивая мысли вслух, чтобы не натолкнуться на недовольство директора. Мертвецы — мертвецам; вот только Ян так не считал. Двадцать лет — большой срок. Мало кто мог сейчас вспомнить, какого цвета глаза были у Лоры Р. или как звучал голос техника Ковальского, и ещё меньше знали, кем вообще приходились эти люди, однако один несомненный хранитель был, и у него даже существовал блокнот: «Серо-голубые, носила очки, потому что была близорука» и «Тенор. Ему бы петь арии». Рик склонился над постаментом, чтобы подобрать упавшую розу и вернуть её к растрёпанному букету. На блестящей мраморной поверхности отразился его нечеткий долговязый силуэт. А за ним — ещё один. Рик всмотрелся: кто-то шёл к нему по дорожке, ведущей от главного больничного корпуса. Он знал, что это не Ян, с которым была намечена встреча в вестибюле. Присутствие того бы он сразу почувствовал.
— Странно тебя здесь видеть, — сказал Капитан и встал рядом. Волосы у него были убраны в хвост — ни дать ни взять эксцентричный байкер. Только не хватало куртки из кожи.
— Отчего же?
— Эти мёртвые — не твои.
— Но своих-то ты тоже не навещаешь, верно?
Капитан беззлобно хмыкнул.
— Мои при мне. Вот тут, — и постучал себя пальцем по лбу.
Октябрь выдался тёплым и мягким. Раннее, безлюдное ещё тихое утро, с лучами, сеющимися сквозь золотую листву, располагало к благодушию.
— Общежитие, — пошутил заместитель.
— Или один большой барак. Но ни ссор, ни визгов. Они у меня — воспитанные…
С трех сторон замкнутый невысокими стенами корпусов из красного кирпича, больничный двор с четвёртой свой стороны, открытой, вызывал мысли скорей не о лечебнице — об университете или административном здании. Подстриженные газоны, аккуратные клумбы, светлые жалюзи и гардины за стеклами, ровные дорожки, строгая, торжественная даже тишина. Лишь люди в белых халатах, шагающие быстро и целеустремленно, переступившие уже тот возраст, чтобы быть опаздывающими студентами какого-нибудь медицинского колледжа, и другие люди, прохаживающиеся, напротив, слишком неспешно или слишком удобно расположившиеся на скамейках, чтобы быть теми же студентами, ловящими краткий миг отдыха, — а то и прогуливающими — подсказывали, что здесь больница. А ещё запах лекарств. Он веял ненавязчиво, как правильно подобранные духи, но никогда не пропадал. Пахло и едой — в главном корпусе была больничная столовая.
— Обожрутся, — сказал сам себе заместитель. На него как раз потянуло сладковатым жарким духом какой-то выпечки, готовящейся к завтраку.
— Это шарлотка, — определил Капитан, тоже почуяв. — С мёдом и орехами.
— Чтобы меня так кормили… Обожрутся, разжиреют, в дверь не пролезут господа выздоравливающие. Придется выпиливать.
— Почему ты такой недобрый?
— Я просто завидую. Разве не видно?
Капитан покачал головой.
— В нашей столовой плохая еда?
— Нет, что ты. Но здесь я солидарен с Яном: лучше Джера никто не готовит. А он ушёл на вольные хлеба.
— Тогда чего вздыхаешь?
— Вкусный запах. Ну не идти же клянчить кусок, в самом деле…
— Могу помочь и сделать твоё пребывание в больничной столовой легальным. К примеру, сломать тебе ногу, — серьёзно предложил Капитан. — А лучше обе, чтобы подольше не выписывали. Шарлотка из ушей полезет, возненавидишь ещё…
Рик усмехнулся.
— Спасибо, но нет. Чересчур радикальный способ. Хотя я ценю твоё дружелюбие и неизменное желание протянуть руку помощи, Капитан…
— Обращайся, если что.
Красивая звёздочка кленового листа, ровная, без пятен и изъянов, спланировала им под ноги. Синее небо, золотые деревья, мёд и яблоки в воздухе. И чуть-чуть карболка. Рик глубоко вздохнул, но уже отстранившись от запахов: он прислушивался к только что отзвучавшим словам их разговора. Оставшееся эхо мирной болтовни было напряжённым и тонким — как острота начинки под ровной и хрустящей коркой пирога. Капитан принёс с собой что-то, что хотел бы обсудить с собеседником. Надо было раньше догадаться. С чего бы тому бродить по утрам, а не заниматься более нормальными человеческими делами — спать, например? Да ещё и бродить в больничном дворе. Должно быть, сначала Капитан заглянул в кабинет и поинтересовался у Эрны, куда мог деться её начальник.
— Что случилось? — спросил Рик. — Кто-то тебя обидел, что ты так загорелся идеей ломать людям конечности?
Капитан был ниже его на полголовы, но крепче и шире в плечах, да и вообще — сильнее, поэтому представить его жалующимся на мифических обидчиков удавалось с трудом. Гораздо живей представлялось, как он выдёргивает тем самым обидчикам ноги. Не просто ломает, а выдирает, будто растущие на грядках овощи. Многие знали, что шутки с Капитаном могут плохо кончиться, но только Рик знал, насколько плохо. Однажды видел.
Капитан хмыкнул и не ответил. Он похлопал себя по карманам тёмно-синего пальто и достал сигареты. По тому, как резко он ковырнул ногтем крышку, стало ясно, что насчёт напряженности Прайм не ошибся. Разговор обещался быть непростым.
— Сядем? — предложил Капитан. Чуть тряхнул пачкой, предлагая Рику взять одну, а потом кивком указал на ближайшую скамейку. — Пока не выползли шарлоточники и всё не позанимали.
— Только у меня встреча с Яном. Поэтому побыстрее.
— Конечно, — согласился Капитан. Стрельнул глазами и всё же не сдержался, спросил: — Попавший?
— Да, — коротко ответил Рик.
Он перешагнул через широкую лужу, почти полностью обмелевшую за неделю солнечной погоды, сел на скамейку, скрестив ноги, и приготовился слушать. Капитан опустился рядом.
— «Часовщик починил», — прочёл он одну из старых надписей на подлокотнике. — Часы, надо полагать, починил. Для кого? Сколько стоили? Антикварные? Электронные?
— Если ты передвинешь своё правое колено, — сказал ему Рик. — То под ним будет не так давно выцарапанное «Часовщик, они опять сломались!». Так что он халтурщик. Не связывайся.
— Не буду. Тем более, что не знаю я никаких часовщиков… Это что — пароль какой-то?
Рик пожал плечами.
В ближайшем из больничных корпусов зашевелились — зазвучали голоса, зазвенели раскрываемые окна, что-то забулькало и затрещало. Помимо шарлотки, теперь запахло овсянкой и подогретым молоком. Одну из дорожек на противоположной стороне двора торопливо перебежал первый в это утро белый докторский халат.
— Я прошу тебя сделать мне допуск в зелёную зону, — сказал Капитан.
Рик щёлкнул зажигалкой и, прикурив, глубоко затянулся. Сигарета в это утро тоже была первая — крепкий, хороший табак здешнего задверья. Он совсем не почувствовал удивления, как будто был готов к такому повороту разговора.
— Я не могу. Извини.
Капитан не отступил.
— Тогда дай мне свой.
— Как ты себе это представляешь?
— Просто, — сказал Капитан без улыбки. — Активируй его и пусти меня вместо себя.
— Нет, Капитан. Так не годится.
— Тогда — любого из начальников отдела. Попользуюсь и верну.
— Нет. И ты сядешь, если решишься на взлом.
— Сяду куда? В лужу? Да, знаю.
Рик посмотрел на припылённую кляксу воды.
— Сядешь в тюрьму. Ян подберёт… потемней и поглуше.
— И ты допустишь?
— Естественно. Я тебе не добрая монахиня.
— Скорее, не Аксель Первый.
Маршрут первого халата повторил второй, а за ним и третий — поменьше и постройней. Женщина. В одной руке у неё был округлый чемоданчик из тех, в которых носят лабораторные пробы. Капитан глядел прямо на Рика. В глубоких, тёмных раскосых глазах застыло стоическое упрямство человека, поставившего перед собой очень трудную цель. Но пока ещё не гнев — так, отголоски. Вообще это грубая дерзость: злиться на вышестоящего из-за того, что тот просто соблюдает правила. А уж требовать у него что-то, эти правила нарушающее, — беспардонная наглость.
Подчинённого следовало бы поставить на место, но он очень некстати — или наоборот — упомянул короля. Там, где речь шла об Акселе Первом, не было Организации и её иерархии. Там была их, Капитана с Риком, первая встреча. Имя Акселя опять уравняло их.
— Да здравствует король, — Рик, сидя, отсалютовал согнутой в локте рукой.
— Не стоит тебе так ёрничать, — неодобрительно заметил Капитан.
— Да разве я насмехаюсь? Я помню все благотворительные обеды, которые давала церковь в каждый день Схождения. Я помню, как благодаря им один оборванный обитатель улиц не подох от голода. Хлеба можно было брать, сколько сможешь унести в карманах. У того парнишки были огромные карманы, похожие на вшитые в подкладку куртки мешки. Он кормился этим хлебом неделю, как раз до следующего церковного обеда. А спать… ему было безразлично, где спать. В королевских парках было полно скамеек.
Выцарапанная на дощатой планке пучеглазая рожа улыбалась в пространство. Поверх кто-то радостно приписал: «Мари!»
— Но я не люблю, когда меня провоцируют, — закончил Рик.
Капитан досадливо поморщился.
— Я ничего такого не имел в виду. Я только напомнил.
«Что нам не следует ссориться, — мысленно продолжил фразу заместитель, — потому что нас здесь таких только двое. А следует договариваться. Помогать друг другу. Идти навстречу. Так ты хотел бы сказать, Капитан? Но ведь твоя задверная ипостась — не друг оборванному мальчишке. Ты принёс в его город войну».
Рик облокотился о свои колени и уставился в лужу.
— Что ты там нашёл? Клад? — покосился Капитан.
— Нет. Смотрю, так ли я похож на старого маразматика, чтобы нуждаться в напоминаниях. И что-то не вижу схожести. А?
Капитан примиряюще поднял руки — проехали. Он понял, что не стоит продолжать. В золотящейся от солнца, чуть замутнённой водной поверхности, где плавал всякий сор, отразились только рукава и кисти. Рик проследил глазами: широкие у Капитана ладони, а жест вышел лёгкий, изящный. Лица собеседника видно не было, но на нём наверняка сейчас блеснула усмешка — не очень приятное выражение, потому что, когда Капитан усмехался, все его шрамы приходили в движение. А шрамов у него имелось немало, и лицо тогда, казалось, собиралось, как мозаика, — собирало эмоцию, оставляя видными границы стыков. Оттого все его чувства выглядели маской, даже если по правде ей не были.
— Значит, так, — Рик выпрямился. — Помочь тебе я сейчас не могу. Но ты сможешь сам, когда…
— Когда займу твоё место. Но я ведь пока ещё не давал согласия.
— Всё равно согласишься. На это у тебя полно причин, помимо зелёного кода.
Капитан выпустил дым из ноздрей. Шрам над левой бровью, самый яркий, чуть дрогнул в знак недовольства.
— Я прекрасно помню, что я тебе пообещал, — сдержанно произнёс он. — И всё сделал. И делать продолжаю. Но я не обещал в перспективе стать заместителем.
— Это приложилось само.
— Как здорово у тебя получается, — проворчал Капитан сквозь дым. Он начинал злиться. — Здорово получается решать за других. Тут и до приказа недалеко, верно?
— Кое-кто из наших с тобой общих знакомых именно так и делал. И его, заметь, не одёргивали.
— Да! — вскинулся собеседник. — И куда это в итоге его привело?
— Куда? — полюбопытствовал Рик.
— Хватит издеваться.
Запал злости в Капитане погас — он сполз по спинке скамейки и спрятал подбородок в ворот своего пальто.
— Надоело, — всё-таки пожаловался он. — Ты надоел со своим вечным переводом стрелок. Часовщик… Или ты тот, кто на железной дороге? Поезда под откос пускаешь?
— Поэтому хотел меня покалечить?
— Когда-нибудь так и сделаю. А потом буду переживать. Передачи тебе носить…
Капитан улыбался, пряча в воротник и улыбку. Он не умел сердиться долго.
— Рожа твоя шрамированная… Ну почему у нас снова не разговоры, а споры?
— Шарлотка, — невпопад ответил Капитан. — Вот почему.
— То есть?
— Ну, ты завтракал сегодня?
— Нет ещё…
— И я нет. Голодно, не соображается…
Рик усмехнулся. Тут же посерьёзнел:
— Ты так сильно хочешь домой?
Солнце высветило усталость на лице Капитана.
— Давай не будем.
Определённо, не стоило заводить разговор на пустой желудок. Вышла какая-то чушь.
— Послушай, Капитан, — Рик вздохнул и заговорил медленно и терпеливо. — Ты вот спрашиваешь меня. Про код и то, что под ним подразумевается. Спрашиваешь, потому что боишься… ладно, нервничаешь… а нервничаешь, потому что торопишься. Всё кажется тебе, что промедлишь, и будет поздно. А спроси лучше того самого нашего знакомца. Спроси Кано, у которого с логикой получше, чем у тебя или меня, применимо ли в данном случае понятие «спешка»… а также «время», «опаздывать» и…
— Кано мёртв, — сухо сказал Капитан. Его глаза заледенели, черты лица обострились. В одно мгновение он стал опасным и чужим. Скрипнула давняя дверь.
— Тогда почему же я его время от времени вижу? — спросил Рик. — Например, сейчас? Это шизофрения? Или он мёртв недостаточно?
— Значит, я добью его, — пообещал Капитан.
— Не сможешь, — горько ответил зам. — Иначе умрёт и второй. Как ты тогда вернёшься? Кем?
Капитан промолчал. Рик тоже не знал бы, что в этом случае ответить.
— Теперь я пойду. Ян ждёт. А ты… не делай глупостей. Всему своё время.
Собеседник не отреагировал и не попрощался. Он не обиделся — задумался. Рик сжал его плечо и встал со скамейки, затушив окурок о металлический край вычурной урны с такими же, как у скамеек, ножками-лапами. На ножках урны ничего нацарапано не было — брезговали, должно быть. Налетевший откуда-то ветер перебрал высвободившиеся из хвоста Капитана белые пряди.
«Это было жестоко, — подумал Рик. — Но действенно».
Возможно, Капитан думал так же.
— Кстати, я полагаю, одной твоей знакомой влетит за контрафакт. Неиллюзорно. Ян тоже уже знает, но я ему ещё повторю… А ты почему сразу не доложил? А, Капитан? Хотя возмущался, говорят, больше всех…
Тот курил, глядя в небо. Ветер намёл ему под ноги хлопья кленовых листьев. Они шуршали у его ботинок, словно стыдливые попрошайки, и безропотно принимали падающий на свои спины серый пепельный прах. На третьем этаже кто-то с грохотом распахнул очередную фрамугу — занавески взметнулись, как белые крылья, и тут же опали. Капитан не обратил на это никакого внимания.
Начиная новую жизнь, люди гораздо чаще состригают волосы, чем отращивают. Но у этого, нездешнего, всё было наоборот, и Рик его понимал, потому что сам происходил оттуда же. Другая ментальность: не сбросить старый покров, а скрыть его за свеженарощенным. Потому неудивительно было и то, что прежнее иногда прорывалось. Много прежнего, разного, иногда противоречивого — в зависимости от количества наросших слоёв… Рука заместителя непроизвольно легла на нагрудный карман пиджака. Проверила, в порядке ли собственные.
— Пока, упрямец.
Капитан наконец снизошёл до кивка.
И снова они столкнулись, не сдержав появившееся на лицах выражение почти одинакового недовольства — двое удивительно беспричинно не выносящих друг друга людей. Раздражённый рывок брови, сухо поджатые губы, вертикальные, прорезавшие лоб секундные морщинки. Их обычное «привет», так похожее на «опять эта сволочь».
— Доброе утро, — вежливо сказал ей Ричард Прайм, придерживая тяжёлую дверь вестибюля. — Заходишь или выходишь? Может, пропустишь меня?
Четвёртая взглянула на него снизу вверх ничего не выражающими серыми глазами.
— Я искала Капитана. Координаторы сказали, что он вышел прогуляться. Вы не видели его?
Рик качнул головой в сторону больничных корпусов.
— Сидел у памятника и курил.
— Спасибо.
Она казалась только-только вышедшей из дремучего холодного леса: мокрые по колено брюки, листья и хвоя на одежде, острый, грибной запах прелости и мха. Перекатила из одного уголка рта в другой длинную бесцветную травинку. Рик почувствовал привычный холодок затылком — чужой запах, чужие растения, отзвук не этого мира.
— Жевать эндемики опасно для здоровья.
Четвёртая подняла ладони, заляпанные чем-то фиолетовым.
— Я их ещё и ела, — без улыбки сказала она.
Они по-прежнему стояли на пороге — он, поддерживающий плечом дверь, и она, с преувеличенной серьёзностью разглядывающая пуговицы его пиджака. Если Капитан был ниже его на полголовы, то Четвёртая — почти на две. Но она ничуть не производила впечатления ребёнка. Жаль. Тогда, обманувшись, можно было бы относится к ней подобрее.
«Не удивляюсь, что ела. Тебя ничего не берёт. Когда-то проглотила „забвение“, а ведь поди ж ты — живая».
— Дядя пока не спустился, — сообщила Четвёртая. Откуда-то она знала, что у Рика с тем встреча, или просто догадывалась.
Рик смотрел на неё — на призрака, на досадливое напоминание, на странную страшную схожесть, смотрел, искал и всё-таки не находил, и это было хорошо и плохо. Опять исключало возможность обмана. У него вдруг заныли все зубы.
— Контрафакт, — сказал заместитель.
— Ага, — согласилась Четвёртая.
— Подводишь Яна.
— Простите.
Рик смотрел на неё и видел ещё и битву — битву последнюю, потому что после город пал, и это была не битва в том смысле, что мечи, щиты, бомбы и пистолеты, а полукруглая, уютно-янтарная зала дома Собраний, нежный рассеянный свет, стаканы с прозрачной водой, нераспечатанные индивидуальные блистеры. Скрип-скрип кресел, приглушённый кашель, кашель надсадный, рвущийся, кашель, напоминающий хрип, кашель, звучащий, как ругань. И скрип-скрип кресел снова, когда она зашла — гордая улыбка победителя сквозь треснувшую корку крови на иссушённых болезнью губах проигравшего жизнь человека, скрип кресел, потому что все поднимались, как того велел этикет, и становились, выпрямив спины: единовременный гулкий щелчок каблуков, правая рука на сердце, левая согнута в локте и поднята вверх, а кулак плотно сжат. Самое последнее Собрание. Он там не был, но всё хорошо представлял. И пол, мраморный, отполированный, восьмиугольные огромные плиты в прожилках, похожие на топографические карты с нанесёнными венами рек, но другого цвета — орехового с карамелью, так искусно сделанные, что на вид почти съедобные, впитавшие звонкий перестук туфель и голоса. И стол, работа лучших резчиков по дереву, сплошь филигранные узоры, завитки, волны, звериные головы, а на самой столешнице оттенка благородного багрянца — эпохальное полотно: сцена сражения королевского войска с варварами, где и сам король Аксель на коне и с воздетым клинком, и реющий за его спиной плащ, и в коротких волосах — корона, что было не совсем исторически верно, потому как корону Аксель Первый носить не любил. Стол, аккуратно прибранный, без кип документов, без микрофонов, папок и бумаг — лишь стаканы с водой и «забвение», да ещё перед её местом, в атласной ярко-алой обложке с инкрустацией из золотых пластин, черных ониксов и прозрачных, будто слеза, хризолитов, последний указ на подпись: смерть, не капитуляция. И кресла, бархатные, удобные, глубокие, и высокие спинки, и гладкие их подлокотники; и плывущие по стенам серебристо-бежевые лилии, скрывающиеся под полотнами, на которых изображены все правители Аксельбурга от начала времён — и теперь до конца. Ни одной женщины. Её лицо было бы здесь первым.
Но что-то он отвлёкся.
А что видела при взгляде на него она — штабы из картонок, трущобы, спящих в канавах бездомных, вьющийся над лотками с дрянной выпечкой пар, ряды автомобильных шин-качелей, неведомым образом переняв не свою, её память…
Да нет же, всё проще — пуговицы.
— До свидания, — попрощалась, протискиваясь мимо, Четвёртая, мазнув прядью рыжих волос чуть пониже плеча. Рик посторонился.
— А руки в чём? В чернике?
— Крупная, как фундук. И вкусная. Надо было собрать, угостила бы…
— Не доверяю еде из Неназванных, — сказал Рик. — Но спасибо.
II
Он шёл по коридору, держа в руке тонкую папку с листами. Ровно на шаг позади прямой спины Яна, так, как всегда привык ходить, не отдавая себе отчёта, что подобные повадки свойственны скорей не заместителю, а телохранителю. Серебрящиеся всполохи в светлых волосах друга почему-то вызвали мысль об инее на неубранной пшенице. И ещё: «Ян стареет».
Внешний человеческий возраст у Идущих никогда не успевал догнать внутренний. Прайм это знал. Они все старились изнутри быстрее, чем на лице появлялись морщины, а в волосах — седина. С каждой новой дверью, переходом через порог, вынужденным, рвущим ткань стенок прыжком. В каких-то заметках профессора заместителю однажды случилось прочесть предположение о том, что ускоренное старение — признак того, что человеческое тело не приспособлено к хождению сквозь двери. Что люди не приспособлены к этому вообще. Что умение это — не для них.
Но зачем оно тогда здесь? Зачем они все этим занимаются?
— Ты какой-то сегодня совсем задумчивый. Снова решил переклеить в своём кабинете обои и не можешь выбрать оттенок? — Ян добродушно глянул на него через плечо. — Спроси Эрну. И хватит наступать мне на пятки. Места тут достаточно для четверых.
В тёплую, сухую солнечную погоду его хромота была совсем незаметна. Зато в дождливую… Где и как он повредил колено, Ян не рассказывал. Но вряд ли это было неудачное приседание со штангой. Как и испещрившие его пальцы белые рубцы и шрамы, колено апеллировало к тому времени, когда Ян был активным Идущим. Рик ещё успел застать те дни, но о многих переделках, в которых сумел побывать его шеф, знал лишь на уровне слухов. В раздирание пастей мифическим тварям, спасение смазливых девиц, избавление городов от мора (совсем как Аксель Первый) и прочую былинную чушь заместитель не верил — зато предполагал, что Яну приходилось убивать. Их доброму, приятному, не любящему склок директору, заботливому и миролюбивому. Его лучшему другу.
— Господин заместитель, — сказал заботливый и миролюбивый. — Так вы человек или хвост?
Рик усмехнулся, но послушался и выровнял шаг.
— Да я не об обоях, а об этом… попавшем.
Ян не впечатлился.
— Не первый, не последний. Чего о нём думать…
— Будет ли он нам полезен. Как считаешь?
Координатор, не так давно разговаривавший с Капитаном за закрытыми дверьми дежурки, сказал: «Иногда они остаются». Особые столбцы в недрах базы данных хранили то, сколько будет «иногда» в числах, именах и процентах. Рик порой их перечитывал. И пересчитывал. Не то, чтобы он не доверял автоматике, да и занимались контролем другие, но там, в «оставшихся», было немало особенных имён — лично для него, по крайней мере (хотя многим годилось бы проходить под графой «приведённые»), над которыми было интересно поразмышлять о случае и судьбе.
— Посмотрим сначала, кто он такой, — ответил директор.
Рик снова вспомнил, каким увидел попавшего на мониторах наблюдения. Невысокий, блёклый, тощий темноволосый парень с перепуганным грязным лицом и тонкой, почти девчачьей шеей. Сутуловатые плечи, дурацкая стрижка, выпачканная в земле одежда. Раздражение от бритья на щеках. Прыщи на подбородке. Разбитая бровь. Какой-то псевдоэтнический амулет, висящий на потёртом шнуре. Потерявшееся в лесу дитя большого города, глупое и беспомощное, которое, к тому же, чуть не съели.
— Кожа да кости, есть там нечего, — упрекнул он не слышащих его дикарей.
Ян понял по-своему.
— Двери с тобой, чудовище! У нас и не было подобных планов…
Рик пожал плечами — мол, переживу — и поддел носком ботинка валяющийся посреди коридора смятый бумажный комок. В мешанине изломанных граней угадывались крылья, нос и багряные, похожие то ли на круг, то ли странный зубчатый цветок эмблемы. Чуть поодаль белели ещё три таких же.
— Самолет. Очевидно, претерпевший крушение. Кто пускает бумажные самолеты в коридорах, Ян?
— Кто угодно.
— Нет, не кто. Я вот, например, даже не умею их складывать. Поставим вопрос по-другому: кто ловит эти самолеты и калечит их, как разъяренная горилла?
— Мусорит, — Ян тоже поставил вопрос по-другому. — Кто мусорит в коридорах? Паразиты. У уборщиков и без того полно дел…
Рик поднял один комок и развернул. Эмблемы при ближайшем рассмотрении оказались шестерёнками.
— Часовщик, — пробормотал он и спрятал мятый лист в карман.
— А? — спросил Ян.
— Да нет, просто подумалось. Чушь…
Дальше на линолеуме с рисунком под паркет что-то расплывалось и поблескивало. Что-то, очень напоминающее лужу. С одного её края плавал — на этот раз целый, но не самолет — бумажный изящный кораблик. По бокам его стройных бортов темнели всё те же эмблемы-шестерни.
— Безобразие, — сказал Ян и перешагнул лужицу.
— Распоясались, — согласился Рик. — Дети. Шли бы играть на улицу.
— Ты думаешь, это неофиты?
Словно в подтверждение слов заместителя, прямо под ними, на первом этаже, прокатилось эхо бегущих ног и смех.
— В столовую, — определил Ян.
Рик припомнил разговор с Капитаном и вздохнул.
— Пойдём быстрей, — попросил он.
Ровный и прямой коридор второго этажа до галереи был строг, тих и сонен. Аккуратные квадраты притушённых ламп, кофейного цвета стены, ни окон, ни стульев, ни стендов — только плотно запертые тёмные двери с цифровой пометкой на каждой. Здесь, в зоне резервных аппаратных, если кто и ходил, то лишь проверяющие техники. И любители бумажных баталий, как оказалось. Ещё и воду разлили.
— Безобразие, — повторил Ян. — Ну, а как кто поскользнется и упадёт?
Попавший в воображении Рика укоризненно ткнул себя в разбитую бровь и поморщился.
— Встанет, — сказал заместитель. — Вытрет кровь с морды и поковыляет дальше — наших людей лужами не проймёшь… Ты вот что — готов, уговаривальщик?
Ян улыбнулся.
— Скорее всего, не понадоблюсь…
Солнечная тонкая игла выскочила из-за поворота и ткнулась в носок его ботинка, перебежав затем на брюки. Коридор аппаратных заканчивался. Рик подумал о том, скольких людей директор уже «уговорил», а также о том, как это происходило — «уговаривание», и почему он сам никогда на нём не присутствовал. Скрытой обиды не было, лишь любопытство, а ещё совсем спокойное полуосознание, нуждающееся, однако, в подтверждении: если Ян со своим мягким голосом и располагающей внешностью как нельзя лучше годился в «уговаривальщики», то его заместитель — только в запугиватели, да и то при самом оптимистичном варианте.
Так?
— А меня тогда выставишь из кабинета, — сказал Рик без вопроса. — Если вдруг повезёт с попавшим.
— Да. Но можешь подслушивать. Я разрешаю.
Рик тоже улыбнулся.
— А если он не годится?
— Значит, по стандарту…
Ян замедлил шаг, когда они подошли к порогу крытой галереи. Датчики стеклянных дверей почувствовали движение и послушно раздвинули створки. Солнце длинными полосами лежало на матовых плитках пола — справа налево и слева направо, внахлест, словно рисуя лучами углы. Совершенно против природных законов — не может же на небе одновременно быть два солнца, движущихся навстречу друг другу. Совершенно естественно.
— Что тебе больше нравится: лес или море? — остановившись у левой панорамной стены, Ян положил руку на тёплое, нагретое солнцем стекло.
— Ян, я же тебе говорил — городские трущобы. Гетто.
— Человеческие муравейники? Тьфу на тебя!
— Тьфу так тьфу.
Слева за стёклами резко уходил вниз обрыв. Песчаный, чуть поросший сероватой травой, с той стороны наверняка испещрённый ласточкиными гнездами, потому что в небе, рядом с жёлтым солнечным мячом, вспыхивали и гасли стремительные чёрные росчерки птичьего полета. Ласточки летали высоко, обещая хорошую погоду. Внизу синело море — мирно спящее животное. Оно было северным, судя по густой темноте волн, но спокойным, дружелюбным. Запах, сочащийся в стыки в рамах за неимением открытой фрамуги, отдавал теплотой, солью и влагой. Стекла покрывали чуть заметные жемчужные разводы той же соли и кое-где — птичий помёт.
— Дом на обрыве, — сказал Рик. — Чревато оползнем.
— Да и двери с ним. Перераскроется в другом месте. Но красиво, правда?
Директор переступил с ноги на ногу и прислонился к стеклу лбом. Он вглядывался в безоблачный покой и щурил глаза — слепило солнце, но явно не прочь был бы сейчас оказаться там, по ту сторону окон и рам: спуститься вниз и потрогать море, а то и зашвырнуть в него, дурачась, один-другой плоский камень-блинчик.
— У моря хорошо почти всегда, но не зимой, когда оно замерзает. Даже если покрывается льдом только у берега, всё равно превращается из моря в белую пустыню.
— Не любишь пустыни?
— Не люблю белый. Белый — тоскливый цвет, если его очень много и он тянется плоскостью.
— Есть ещё южные моря, Ян. Они не замерзают. Купи себе там домик.
— Вот выйду на покой — обязательно.
А справа стоял лес. Хвойный, ажурный, величественный. Он протягивал к людям за окнами галереи тёмно-зелёные ветви и с любопытством скрёб ими по стеклу. Лес тоже пах, густо и крепко — смолой. Заколыхались папоротники — Рик всмотрелся — и снова успокоились. Прошмыгнул, видно, какой-то маленький зверь.
Тот лес, из которого пришла Четвёртая, должен был быть глуше, старше и мрачней. И звери там бродили на привычных, наверное, мало похожие: больше и острее клыки, нрав дурнее, прожорливей брюхо, а ещё больше лап, ушей, глаз и двери знает чего вдобавок. Как у неё только хватает безрассудства… глупости… наглости… Чёртова девчонка! Неужели она не понимает, сколько причиняет Яну беспокойства и страха…
Ян ласково погладил сосны через стекло. К лесу он тоже ощущал тягу.
— Ты никогда не думал о том, чтобы стать натуралистом?
— И альпинистом, и археологом, и полететь на Марс. Да. А вместо этого просиживаю дни в унылом кабинете, пока мои подчинённые занимаются странным, и мы все вместе верим, что странное — значит нужное и полезное. Или не все, какая разница.
— Ну, Ян. Не начинай снова.
— Не буду.
Рик не рассказал другу, что с утра уже успел повидать его племянницу — тому всё равно предстоял с ней потом отдельный и неприятный разговор о контрафакте. Ян пошёл дальше, к концу галереи, где раздвижная дверь скрывала за собой уже не сонный, а деловой технический коридор. Он засунул руки в карманы брюк и принялся высвистывать какой-то весёлый мотив — это говорило о хорошем настроении, которое позже будет непременно подпорчено. Все эти дураки попавшие и своевольные дети… Смятый бумажный ком хрустнул в кармане, когда Рик сделал широкий шаг, торопясь нагнать директора, потому что замешкался у правого окна, — статичные окна, тем более природные, пожалуй, самое лучшее украшение, и не надо никаких там картин — рассматривая уходящие вглубь чащи дрожащие, мшистые, малахитовые с золотистым оттенком тайные лесные недра, и напомнил кое о чём.
Стройный корабль на широкой блестящей глади. Целый, неповреждённый. Не беря в расчёт рисунки на боках, просто ассоциацией. И кое-какие сомнения, живущие так глубоко, что, будь это в лесу, не пробился бы туда ни единый луч.
— Ян, слушай.
— А?
— Все эти искусственные. Сколько их мы обнаружим ещё?
Директор пожал плечами.
— Я не знаю. Армада относилась к своим экспериментам очень неряшливо. Во всяком случае, мы не нашли ни картотек, ни списков. Может быть и так, что Армада успела их уничтожить, конечно… Искусственных было немало. Думаю, нам с ними ещё сталкиваться и сталкиваться.
— А ты не допускаешь мысли, что они возникают и сейчас?
— Из-за чего?
— Потому что Армада жива.
Армада, Армада… Складка скользнула на лоб Яна и притаилась там, но он не хмурился — думал, прикидывая для начала, с какой целью был задан вопрос и не несёт ли он за собой каких-нибудь неприятных открытий. Однако Рик развёл руками — слова без подоплёки, просто интерес, если чем и приправленный, то не серьёзными опасениями, а беспокойством по не настолько значительному поводу. Бумага ещё раз хрустнула в его кармане.
Ян вздохнул. Тихий оттенок горечи, но только на пару секунд — старые, но не стёртые воспоминания. О ком он подумал сейчас — о друзьях и коллегах, с которыми когда-то трудился бок и бок и которые оказались чудовищами, о добитых и побеждённых, но прощённых, прятавших при случайной встрече глаза, об отсидевших свой срок и о мёртвых, покоящихся под именными, а чаще безымянными камнями… За оставшимися в живых наблюдали. Они были так слабы, что вызывали жалость. Армада не могла существовать. Разве живо срубленное дерево?
— Армады нет. Война кончилась, Рик. И хорошо, что ты её не увидел.
Зам помолчал некоторое время.
— Сам-то ты в это веришь?
Светло-карие глаза ощупали его лицо.
— Ясно. Опять возился с архивами.
— Не только. Кое-кто перечитывает вечерами старые письма и плохо спит. И если ты полагаешь, что я не заметил, то ты ошибаешься. Ян…
Тот покачал головой.
— Скоро двадцатая годовщина, — просто сказал он. — Это не тревога, Рик. Это память.
— Которую ты себе растравляешь, используя вместо ножа исписанные листы. Я их всех к чёрту сожгу.
— Нет.
Ян дёрнул плечом, чуть отстраняясь. Нехорошая тема, табу. Собеседник поспешил загладить неловкость:
— Ты извини. Конечно, я так не сделаю. Но я беспокоюсь, и ещё…
И ещё он хотел сказать давно просящиеся наружу слова: оставь наконец мёртвых там, где им место, не извлекай их каждый год на свет, скрытых в шуршащих листах, в паутине чернил, в размытиях и отпечатках, дай им покоя — им и себе, но директор словно почувствовал и опередил:
— Тот бедолага, похоже, заждался. Шире шаг, господин заместитель! Чем быстрее мы с ним разберёмся, тем лучше. Завтрак, знаешь ли… жрать я хочу, вот что, и боюсь, что в столовой уже всё разметут.
III
С ним разговаривают двое мужчин. Меньше всего похожих на следователей и обвинителей, но роющихся в пластах романо-рёминской жизни с пронзительной простотой, которой позавидовал бы не один детектив. Пласты составляет тонкая стопка бумаг, лежащих здесь же, и содержит такие данные, как «родился тогда-то», «учился в», «живёт по адресу», представляя собственно жизнь, вышеупомянутую, из не пойми каких источников собранную и уместившуюся ровно в три листочка. «Поленились», — думает Роман. «Это я так неинтересен», — поправляется. У того, кто выше и моложе, льдистые колючие глаза. В хищной костистости лица и напряжённом выжидании есть что-то от цепного зверя. Такому не хочется врать. Старший выглядит начальником: красный галстук, строгость, седина и прямая осанка. Оба кажутся спокойными, чуть ли не скучающими, потому что всё про своего гостя уже знают и наверняка решили, как с ним поступить, но Роман всё равно рассказывает — имя, дом, место работы, как увидел портрет, как бежал по лесу, как на занесённом копье, на древке сбоку, темнела гуашевой размазнёй застарелая кровь, как сидел в яме, дрался, шагал через вереск и пил чёрный чай с человеком, лицо которого скрывалось под маской-черепом. Он говорит спасибо, что его не оставили. Он, в общем-то, на всё готов и со всем согласен.
— Твоя племянница, — начинает было высокий, обращаясь к товарищу, и старший морщится, как от зубной боли, а Роман понимает: «Дядюшка-босс». Он всматривается в лицо мужчины, ища сходство с рыжей, но не находит. Светлые волосы, квадратный подбородок, даже разрез глаз другой. — Не отвечает за чужое любопытство, конечно, но, Ян…
— Да, да, знаю.
— И контрафакт — не дело.
— Знаю.
— И если твои родственные чувства…
— Оставь их в покое. У нас немного другая проблема.
— Но выговор…
— Сделаю.
— Ой ли.
— Достаточно!
Короткий смешок, вырвавшийся у Романа, в ту же секунду кажется ему неуместным. Оба мужчины теперь снова смотрят на него, возвращаясь от незначительной перепалки к серьёзному.
— Ночные прогулки, контрафактные двери… а теперь у нас тут… журналист.
В том, как высокий произносит наименование его профессии, Роман слышит гадливость. Хорошо спрятанную, но всё-таки прорывающуюся. Он вспоминает реакцию рыжеволосой — негативную, почти идентичную. Он, наверное, в крайне незавидном положении.
— Я вам не угроза, — поспешно встревает Роман. Брови высокого иронично приподнимаются.
— Большим самомнением с вашей стороны было бы думать, что Организация боится желтостраничных писак. Тем более, в единичном и очень ободранном экземпляре, — слова недружественны, но Роман не возмущается. Слишком уж холодный взгляд. — Однако мне не нравятся такие совпадения. Наши исследования — и запротоколировавший их незваный элемент со специфической профессией. А совпадение ли это? А, Роман?
Высокий, не отрывая глаз, принимается листать забранный у Романа блокнот. Медленно, чуть ли не с удовольствием, чуть ли не смакуя пальцами каждый тонкий квадратный листок. Чернильные волки, сосны, дикари и туман испуганно прыскают из-под них прочь.
— Это было для себя. Чтобы занять себя чем-нибудь в яме, куда меня засадили. Чтобы, знаете, поменьше думать… не свихнуться…
— Логично, — соглашается высокий. — Я вполне допускаю, что так оно и было. Более того, я не сомневаюсь. И себя занять на время, и позже, так сказать, в дело пустить… мемуары какие-нибудь… или статья в журнале. Да?
— Нет! Ну никто же не поверит, в самом деле… У меня и в мыслях не было!
Высокий вздыхает и останавливает его нетерпеливым жестом.
— Вы нарушитель, оказавшийся свидетелем исследовательскому процессу, — голос звучит монотонно, словно зачитывая приговор. — Сохранили данные о нём на потенциально готовом для печати или передачи в другие руки носителе, поспособствовали событиям, из-за которых жизнь нашего сотрудника оказалась в опасности, нарушили привычный уклад наблюдаемых нами аборигенов. Что можете обо всём этом сказать?
— Я не хотел. Простите.
Высокий насмешливо фыркает.
— Вот мы и подошли к самому главному, Роман. Вы очень даже хотели. Следили за ещё одним нашим сотрудником, воспользовались созданной им дверью. То есть, дверью, созданной ей… Зачем?
— Это получилось случайно. Из-за портрета, понимаете…
— Да неужели? А не было ли там ещё какой причины?
Старший, до сих пор не принимавший участия в разговоре, кладёт руку товарищу на плечо.
— Рик, полегче. Ты же его совсем запугаешь… Позови-ка Эрну, пусть ещё ему кофе нальёт. И добавит туда коньяк. Роман… как насчёт?
Старший улыбается ему очень по-доброму. Высокий что-то неслышно ворчит. И накатывает вдруг усталость пополам с тупым и тянущим безразличием — а потом вдруг становится смешно почти до истерики, потому что здесь, в этом светлом и чужом кабинете неизвестной и таинственной Организации, с ним, понимает Роман, просто играют сейчас в «злой-хороший». А судьбу, конечно, уже давно решили.
Сразу, должно быть, как только обнаружили сам факт его проникновения за дверь.
— Спасибо вам. Я только «за».
Смешком, ухмылкой, тайным издевательством расплывается в гуще на дне чашки отражение лампочки круглой люстры над головой. «Не волнуйтесь», — участливо говорит старший. Высокий закуривает. Дым почему-то пахнет гарью. Рука Романа вздрагивает, и натёртую до блеска поверхность стола пятнают коричневатые брызги.
Серые стены, серый пол, стул посередине, наручники, за спиной застёгнутые, поигрывающий дубинкой мордоворот и безликие личности в пиджаках и галстуках, скрывающиеся за зеркальным стеклом, — киношный, недружелюбный, обещающий яркий свет в глаза, тычки, пинки и оплеухи, а то и натуральные побои образ не сбылся. Вместо этого были просто мягкие кресла, маленький отполированный ореховый стол, кофе, светлые гардины и окно, за которым лежала лужайка — вся в золотых листьях. А ещё снаружи находился, по всей видимости, стадион: характерные звуки весёлой возни играющих в футбол людей звенели и расплескивались брызгами. Мирно и тяжело шумели старые деревья. Роман видел их нижние ветви и уходящие в землю стволы — кряжистые, ещё не до конца облетевшие клёны. Заметил он и ярко-рыжую кошку, обнюхивающую холмик опавшей листвы. За окнами неизвестной Организации тоже шуршала осень, только не дождливая — солнечная. Но где именно он находился? Как далеко от дома?
Он подумал об этом ещё тогда, когда его только сюда привели — приглашающим жестом указали на дверь кабинета и тут же удалились куда-то по своим делам. Спокойные люди в однотонной одежде, похожие на технический персонал. Роман не видел никакой охраны, только пустой коридор впереди и позади себя, однако возникшее было желание не заходить внутрь кабинета и сбежать тут же погасло. Он был слишком полон впечатлениями и слишком устал, к тому же не знал, где находится, и одноликий этот коридор — ряды тёмных дверей, неяркие лампы под потолком — казался в обе стороны бесконечно длинным, свивался куда-то, скрываясь в тенях, и походил скорее на лабиринт, чем на путь к свободе. Его беззвучная пустота не манила — вдруг испугала. А дверь так послушно и мягко качнулась под протянутой рукой, и так доброжелательно хлынул сквозь неё свет, что захотелось войти — спрятаться от пустоты. Роман перешагнул через порог, осмотрелся и сел в кресло, вытянув гудящие ноги. Практически тут же за дверью раздался звук шагов. Откуда, коридор ведь только что был совсем пустынным? Роман нервно одёрнул рубашку и снова вскочил, но вошли не дознаватели, а молодая женщина с подносом, на котором стояла чашка с кофе.
На женщине был синий костюм и бифокальные, круглые, совсем не подходящие её узкому и длинному лицу очки. Тугой пучок бесцветных волос на затылке качнулся в такт наклону её головы и улыбке.
— Кофе, — не то предложила, не то объяснила она.
Должно быть, здешняя служащая или секретарь, решил Роман. Видел он таких, услужливых и компетентных: юбка, блузка, выдрессированная улыбка, меткий взгляд из-под острых ресниц, цок-цок-цок по блестящим плитам, шур-шур-шур по дорогому ковру, «да, Директор Директорович», папки, бумаги, факсы, звонки, глобальная база сплетен и перетолков. Но эта была не по-секретарски проста и совсем не красива — у здешних начальников, видимо, торжествовали другие критерии. А вот кофе варила что надо — горелыми зёрнами и близко не пахло. Он поблагодарил, взял протянутую белую чашку, отхлебнул и зажмурился — давно не пробовал настолько вкусного. Словно ударило в голову коричневое жгучее тропическое солнце. Приоткрыв глаза, он увидел, что женщина прочла выражение на его лице, и это её обрадовало.
— Это вам спасибо, — сказала она.
«Ты тоже ходишь через двери?» — подумал Роман. Он скользнул глазами по фигуре женщины, ища нечто, быть может, связывающее её с рыжеволосой маркизой и шаманом с лесной Горы: нечто в осанке, в манере стоять, в движениях плеч и кистей бледных рук, в невидимой ауре, окутывающей тело, как призрачный кокон. Женщина что-то почувствовала — в ней ощутилась неловкость человека, осознавшего, что его пристально рассматривают. Она переступила с ноги на ногу. Отчего-то она не прощалась и не спешила уйти.
— Если вы боитесь, то не надо. Вам не сделают ничего плохого.
— Я своё уже отбоялся, — ответил ей Роман. — Когда сидел в яме и ждал, что вот-вот стану ужином. Таким хрустящим, знаете, поджаристым.
Женщина повернула голову и посмотрела на дверь. Потом вдруг обошла стол и села напротив Романа.
— Меня зовут Эрна, — сказала она. — По секрету говоря, меня тоже как-то чуть не запихнули в печку.
Роман в изумлении вытаращился на неё и не нашёл, что ответить. И тогда женщина рассмеялась.
Смех стирал неровность её облика и делал вытянутое лицо округлым и туманным. Смех превращал её почти в красавицу. Роман впервые за время разговора с ней заметил, что под слоем пудры у неё на щеках словно бы отпечатки оспин. Впрочем, когда Эрна смеялась, оспины казались веснушками. Роман вспомнил, как смех изменил и жёсткое лицо рыжеволосой маркизы. А как выглядит он сам, когда смеётся? Эрна подняла на него увеличенные линзами очков чёрные глаза.
— А потом я тоже сидела здесь. На вашем месте. Так что бояться вам не следует — видите, я ведь живая.
— Вижу, — ответил Роман.
Да, если только она не придумала это, чтобы утешить его, она была здесь, живая и реальная, и даже с памятью о том, что где-то и когда-то, за какой-то неведомой дверью, пережила не самые приятные моменты, похожие чем-то на те, что на себе испытал Роман. С памятью, которой она поделилась с ним, — а, значит, её не рихтовали. Этой женщине предложили остаться. И разносить кофе?
— Вы помните. И работаете с ними вместе. Так это вы — дознаватель?
— Я просто секретарь, — сказала ему Эрна.
— Тогда как…
Значит, у него тоже есть шанс.
Но они уже шли к нему по коридору — не незаметно из ниоткуда, как Эрна, а твёрдо и парно печатая шаги. Мужские, сильные. Эрна поднялась, одёрнув юбку, и взяла поднос, отходя к двери. Она действительно была секретарём — те же повадки, что у всех остроресничных обитательниц приёмных: принести гостю напиток и не мешать его разговору с начальником. Не вмешиваться. Но она продолжала успокаивать Романа глазами, пока один из вошедших, отпуская её, не кивнул, и она не ушла.
— Вам, наверное, уже сказали, что делают с теми, кто увидел лишнее? — возвращается к разговору старший. Тон его голоса деликатный, чуть ли не сожалеющий. Или же он сам по себе добродушный и мягкий человек, а вовсе не играет и не изображает…
— Да. Я уж не знаю, как именно вы будете это проводить, но, если будет больно, можно мне как-нибудь… наркоз, то ли, или хотя бы выпить… Просто я…
«Я трус и не переношу боль», — не договаривает Роман. Он и так уже испытал достаточно унижения. Ему явно не хотели предложить остаться. Он — потрёпанный желтостраничный писака — был им не нужен.
Старший перебирает лежащие перед ним листочки, снова и снова оглаживая края осторожными пальцами. Когда руки живут словно бы отдельно от тела, заметно — таким даром часто обладают художники и музыканты. Но вот часто ли у людей, принадлежащих к этим творческим слоям, бывают на пальцах такие рубцы, как у светловолосого, — вопрос. Он будто когда-то запутался в колючей проволоке. Высокий наконец закрывает блокнот.
— Страшно? — интересуется он.
— Рик, — укоризненно произносит старший.
Роман сгребает с блюдца оставшийся рафинад и бездумно грызёт. Ему горько и обидно, а ещё он ощущает бессилие, которое вновь возвращает его к первоначальной покорности, только не благодарной, а отстранённой. Чёрт с ними, пусть делают, что хотят. Он слишком устал.
— Не страшно. Тоскливо. Будто теряю что-то очень важное… Ну ладно. Давайте больше не будем переливать из пустого в порожнее. Приступайте, что там — укол, трепанация…
— Да не волнуйтесь так, — пытается утешить его старший.
Кто-то осторожно стучит в дверь. Высокий, видно, как-то связался с Эрной, и она возникает на пороге с ещё одной чашкой кофе. Взгляд, который Роман ощущает на себе, очень добрый и тёплый, а кофе — снова божественный. Коньяка в нём не чувствуется, зато всё так же бьёт в голову южное солнце. Не поэтому ли её оставили, эту женщину с оспинами на впалых щеках…
Роман ведь даже не умеет готовить.
Высокий качает головой в такт каким-то своим мыслям и кивает на блокнот.
— Красиво рисуете. Стали бы лучше художником…
Он опять открывает его на середине. Там та, желтоволосая девушка с косой, пусть и изображённая синими чернилами. Она глядит на высокого мужчину улыбчивыми миндалевидными глазами — дикая, нездешняя, прекрасная. Дым, пахнущий горелым, оборачивается острым ароматом тумана и смолы. Эрна, перед тем как затворить за собой дверь, бросает на Романа последний взгляд и — он этого не видит — удивлённо вздрагивает.
«А что, если я это не захочу никому отдавать?»
Возможный вопрос уже имеет свой ответ, застывший, казалось, навечно в холодных глазах высокого: ослепительно синее — но не радостное, тяжёлое, тяжкое, словно замороженный груз, глыба льда — «Заставим». Но теперь хочется сражаться. За самое яркое и живое, что было в скучной желтостраничной жизни неудачника-писаки. За данное ему внезапно знание.
Он подумал о сенсации, которая никогда не случится, и к нему вернулась — нет, не тошнота — жгучая, почти детская обида, послевкусие чувства несправедливости.
Их мир всё-таки умел мечтать. Он ставил мечты на полку, надевая на них книжные обложки, рисовал на бумаге и склеивал воедино бегущими по экрану кадрами, он пел о них и наряжался в них, а иногда даже играл на сцене. Повеселив и на время отвлеча от проблем и обыденной серости, мечты отправлялись обратно — закрывались, выключались, падал занавес. Развлечения — не вера, что за каменными стенами цветёт волшебный сад. А он рос там в полнеба. Потеснив городских колдунов, привидений и кладбищенских вампиров, трехглазые дикари из не отсюда заняли бы место на тонких страницах, угнездились в среде таких же явных невозможностей, которым в рационалистическом монохромном мирке было место только здесь — в журнале, который читают только, чтобы скрасить время между станционными перегонами. В историю про яму и лес кто-то потом завернул бы бутерброды с колбасой, собираясь на воскресный пикник. Ей бы вытерли грязную обувь и её раскрошили бы, чтобы присыпать пол хомячьей клетки, и уж точно никто бы не поверил в неё и не пошёл бы по дворам искать двери. Разве что, некий скучающий пенсионер и его старый пёс. Но какой радостью было бы поместить правду среди небылиц. Знать, что сады растут. Цветут. Однако эти люди не позволят.
— Пойдёмте, Роман, — высокий встаёт.
Роман послушно поднимается. До него слабо долетают уличные звуки: весёлый смех людей, которые завершили игру и теперь прощаются до завтра. Высокий ловит взгляд Романа, направленный к окну, и поясняет:
— Наши неофиты.
Но он слышит не «новобранцы», «ученики», а — «дети». Те, кто легче всего бежит к неизведанному. Дети и разве что ещё безумцы, сумасшедшие, счастливые в своём отсутствии границ и предрассудков. Один из них — ребёнок, усыплённый так надолго затхлым зельем взрослости, отчётов и зарплат — тогда на миг проснулся и в нём. Проснулся — и не испугался; боялся взрослый. Роман припомнил: ребёнок ощутил себя свободным.
И не потому ли, что где-то в пространстве времён, за завесой дождя, которая лупит по стеклу неряшливой квартиры, сидит сейчас и навсегда ребёнок, читающий под одеялом с фонариком, но руки сами тянутся вперёд и тянут же за спинку кресло. Чтобы, развернув, загородиться им от высокого, а потом поправить одежду, стряхнув грязь и пыль, и уступить место голосу, который, ничуть не хриплый и не испуганный, достаточно твёрдо извещает двоих дознавателей, что, пожалуй, Роман передумал.
Высокий смеётся в ответ на слова.
— Кто бы знал, как я этого не люблю, — печально произносит старший.
Он делает короткий знак изрисованными шрамами пальцами — последнее, судя по всему, указание. Роман тоже смеётся, когда дверь вдруг оказывается запертой. Добрая Эрна, это ведь ты сделала, так? Он смеётся, а на плечо ему ложится рука. Она сдавливает, как кузнечные клещи, и становится совсем не до веселья, но смех льётся вопреки происходящему — уже почти истерика.
— Я первый такой упрямый у вас, да?
— Это не упрямство — просто паника. Но всё пройдёт, Роман.
— Почему мне нельзя забрать свою память с собой?
Старший смотрит на Романа светло-карими глазами. В них тихая доброта, а ещё сетчатый, как прутья решетки, налёт: многие ночи без сна, приказы, команды и назначения, удачи и ошибки, двери, своя и чужая кровь на пальцах, может быть, даже война. Умение вести к чему-то и от чего-то оберегать. Ответственность и усталость. Безмолвная просьба понять.
— Потому что я отвечаю за общность, которую возглавляю, и за её безопасность. Если вы, несмотря на все заверения, всё-таки с кем-то поделитесь…
— Но вы же прочли, увидели…
— Что?
— У меня никого нет.
А ведь хотелось ему сказать совсем другое. Отчаянное, последнее. «Я же пишу в журнале о паранормальном, моя стихия — байки, и никто, совсем никто никогда не примет меня всерьёз с рассказом о чужом лесе и тех, кто в нём обитает», — но слова, Романа ли, или кто-то метафизический, в кого он не верил и о ком не задумывался, успел первым и вложил ему в уста другую фразу, прокатываются, словно набат, и замирают в тишине.
Сейчас высокий снова посмеётся.
Но тот не делает ожидаемого, лишь шумно втягивает воздух и усиливает хватку своей жёсткой и крепкой руки. Роман чуть кривится от боли.
— Ну, Ян… — тон у высокого почти угрожающий.
Старший молчит, сплетя пальцы под подбородком.
IV
Она сидела на подоконнике у кабинета, уже поджидая его, сложив на коленях руки, словно примерная школьница, и сидела с видом до боли знакомым, — непогрешимость во плоти — которым, бывало, щеголял старший братец, особенно когда ему случалось напортачить по-крупному. Но тому удавалась всё-таки лучше — у него были добрые глаза. Сам брат говорил, что у Яна такие же. Семейное. Однако Четвёртая не могла этим похвастаться. Ян остановился рядом с ней и привычно протянул правую руку, чтобы погладить по жёсткой макушке. Племянница привычно увернулась.
— Хулиганка, — произнёс директор и отпер дверь. — Заходи давай. Сейчас буду ругаться.
Испачканные в земле подошвы тяжелых ботинок она вытерла о придверный коврик, чтобы не наследить на чисто вымытом полу. В волосах у неё запуталась хвоя и паутина. Подушечки пальцев темнели синими пятнами, будто бы от чернил, и Ян подумал, что она, наверное, ела лесные ягоды.
— А меня с собой не пригласила. Я, может, тоже хочу в лес.
Он развеял начавшуюся было собираться неловкость, как и намеревался, — словно тучи разогнал. Четвёртая чуть улыбнулась.
— Вы сильно сердитесь, дядя?
— Сильно, но меньше, чем был бы должен, учитывая все нарушенные тобой правила. Вот ничего я не могу с собой поделать: ты мне, как-никак, родная кровь. Рик вечно говорит, что я слишком предвзят.
— Ваш заместитель, дядя, как всегда прав.
Ян посмотрел на призрак улыбки, оставшийся на спокойных губах, и вздохнул.
— А чья кровь была у тебя на куртке?
Племянница не опустила глаз, и Ян ещё раз вздохнул. Он обошёл Четвёртую и свой письменный стол, чтобы сесть в кресло.
У него начинала болеть нога. Та самая, в которой кое-кто когда-то выбил коленный сустав. Не особенно серьёзная травма, но периодически о себе напоминающая — чаще всего в холодные дождливые дни. Однако нога любила поболеть и просто так, как сегодня — может, из вредности, если допускать бредовую мысль об обособленной разумности отдельных частей тела. Хотя боль могла быть и реакцией на испытанную от всего произошедшего досаду. Ян бережно, словно стараясь умилостивить, примостил ноющую ногу поудобней и тщетно потряс заварочный чайник: пустой.
Ничего удивительного.
Кабинет Яна был кабинетом только Яна, и за всем он, ревнитель своего уютного, пусть чуть и затхловатого покоя, следил сам: никаких секретарей, предупредительных рук и напоминаний. Нечем перекусить — принесёт или поголодает. Потерял какие-то бумаги — найдёт или махнёт рукой. Цветы завяли — сам виноват (а цветов в кабинете и не было). Только Матиас, конечно, ходил прибираться, но на то он и уборщик. Разделять свой рабочий процесс же Ян ни с кем не хотел. Посетители — одно дело, назойливые помощники — другое, какими бы благими их намерения ни были. Даже с учётом того, что они просто отрабатывают свою зарплату.
— Сделать вам чай? — спросила Четвёртая.
А ещё Ян ощущал неловкость, когда ему пытались помочь в обычных бытовых делах — оголённую, острую, почти обидчивую неловкость, потому как ему казалось, что это намёк на его внутренний, проступающий на лице возраст и общую потрёпанность ветерана-Идущего. Ну не инвалид же он, в самом деле… Просто последний из первого поколения.
— Не нужно, — отказался он и отставил заварник в сторону.
Четвёртая убрала руки за спину. Она часто так стояла, обхватив запястье одной руки другой, и это был привычный, автоматический уже жест — вовсе не то, что опять остро почудилось Яну: ироничное «не трогаю я, не трогаю, успокойся». Он снова перевёл взгляд на мокрые пятна на бежевой куртке, которые, должно быть, появились, когда племянница стирала мыльной тряпкой кровь, прежде чем прийти сюда. А ведь она могла бы просто снять куртку, чтобы не было лишних расспросов, но словно бы предпочла отчего-то проверить дядюшкину наблюдательность.
— Всего лишь волк, — сказала Четвёртая. — Хромой и старый.
Яну всегда было с ней очень трудно. Но он постарался не вслушиваться в произнесённые племянницей слова, иначе додумался бы ко всему прочему до того, что он — снова — её раздражает, ей — опять — неприятен, и как было бы хорошо, если бы он прекратил наконец свои жалкие попытки разговора по душам и отстал.
Иногда ему ещё и казалось, что за эти пять лет она так и не приняла факт их родства.
— Он тебя не поранил?
— Нет, дядя.
— Ты его убила?
— Да.
— Чем, если не секрет?
Четвёртая достала из кармана брюк складной нож.
— Я его здесь всегда с собой ношу. У него есть пилочка, что хорошо, если ноготь сломаешь. Рейдовый нож, конечно, лучше, но он в карман не поместится.
Небольшой, даже маленький ножик… Такой аккуратный, компактный. Несоизмеримый с крупным хищным словом «волк». Четвёртая раскрыла лезвие и полюбовалась на блики.
— Лучше бы у тебя был вообще не нож, а что-нибудь посерьёзней. Ходить в Неназванном с одним ножом — верх безрассудства и глупости. Знала же, куда идёшь. Что мешало тебе взять огнестрельное? У тебя же есть лицензия на повседневное ношение.
— Мне ножа вполне хватает, дядя.
Ян покачал головой. Хватит с него родительских увещеваний.
— Ладно, девочка.
Она насторожилась и убрала свой нож обратно. Услышала в голосе не дядю — директора.
— Несмотря на то, что всё закончилось благополучно, я не могу оставить твой поступок без взыскания. Обойтись одним выговором — тоже. Сядь, пожалуйста.
Четвёртая опустилась в кресло напротив него. На лицо, из-за своей бледнокожести хранящее, казалось, вечное выражение замкнутого холода, прокралась сероватая тень. Ян понимал, что племяннице очень не хочется, чтобы её отстраняли, пусть даже и только на время, но наказать по-другому не мог.
— Что будем с тобой делать? — всё же спросил он у неё.
— Можно мне конфетку? — Четвёртая посмотрела на хрустальную вазочку, венчающую собой кипу неряшливо сложенных листов и распечаток.
— Конечно, — согласился директор.
Он понаблюдал, как она грызёт выуженный из леденцовой горы грильяж в шоколаде, и позавидовал: какие прекрасные зубы. Сам-то Ян давно уже привык к регулярным визитам к дантисту, ровно как и к бессчётному количеству пломб, и находил это не только проблемой возраста, но и наследственности. Он попытался вспомнить, существовали ли проблемы подобного рода у брата, и всплыла было мысль-картинка: старший широко улыбается, показывая два верхних резца с щербинками (он любил — то ли всё проистекало от лени — откусывать зубами нитки, леску, тонкую медную проволоку, уголки пакетиков с молоком и приправами, разрывать обёртки из плотной фольги и прочее в том духе, вместе с вездесущим обгладыванием пишущих ручек, карандашей и, конечно, ногтей), но тут же оказалась сметена приливом тёмного горклого ужаса. Ян не помнил. Он совершенно позабыл такую вроде незначительную деталь их совместного семейного существования, — пусть и не очень долгого — как то, жаловался ли брат на зубную боль, носил ли брекеты, отказывался ли править так нравящиеся ему псевдовампирские неровные клыки, терял ли зуб-другой в уличной мальчишеской драке или, напротив, ревностно берёг, храня на полке в ванной целую плеяду паст и полосканий. И пригрезившаяся улыбка уже казалась весьма сомнительной в плане своей принадлежности определённому человеку. Точно ли были щербинки? А нитки, пакеты и обгрызенные карандаши?
Знакомое прошлое уходило по мелочам, а настоящее, сидящее сейчас напротив, служило лишь слабым отзвуком. Слишком многие черты там сплавились. Мать, отец, дедушки и бабушки с обеих сторон. В том числе совершенно неизвестная с материнской. Может, как раз из-за неё в племяннице так много непонятного. Иномирского.
— Но прежде, чем я решу, как мне поступить, ответь-ка на ещё один вопрос.
Четвёртая выжидающе молчала. Директор опустил подбородок на пальцы.
— Кто научил тебя открывать контрафактные двери?
Племянница зашуршала фантиком, сминая его, чтобы выбросить в корзину для бумаги. Сжала губы в прямую линию. Сначала показалось — нервничает, но Ян тут же с удивлением поправился: сдерживает смешок.
— Так ведь никто, дядя! — голос прозвучал весело. — Этому же нельзя научиться. Врождённое.
— Откуда такие сведения?
— Я читала, — спокойно призналась она. — В базе.
Ян скрипнул креслом, откинувшись на спину. Читала, значит… Он сморгнул недоумение с глаз, чтобы не выглядеть совсем уж попавшим впросак. Читала защищённое «зеленью». Прекрасная новость!
— Знаешь, чем дальше, тем интереснее, — доверительно произнёс он. — Теперь оказывается, что твой код вдруг решил сменить цвет. Как это произошло, хотелось бы мне понять?
— Я взяла ваш, дядя. Только зелёный, не золотой. Золотой вообще не трогала, да и не получилось бы…
— Но на зелёном был биометрический контроль.
— Он пустил меня, хоть и не сразу. Мы ведь родственники. Через тридцатипятипроцентную погрешность пустил. Я предполагала наличие чего-то такого. Вы сделали её для меня?
— А ещё там был пароль, — Ян не ответил. — Зелёный защищён паролем.
— Да. Я подобрала. Почти сразу, дядя. Просто… он очевиден.
Ян потёр ладонью рот и щёку, загоняя внутрь слово: «Назови».
Какой неприятностью всё обернулось.
— Замечательно, — горько сказал он. — Теперь используешь это в лучших традициях твое…
И снова зажал рот. Двери, что он брякнул. Четвёртая поняла недосказанное. Сникла — так непривычно, почти по-детски. Ян почувствовал стыд.
— Извини, рыжик.
Осеннее солнце прощупало занавески.
В далеком детстве эта девочка любила, когда Ян носил её на плечах. Он тогда был много моложе и сильнее, но ещё и много наивней — думал, обманувшись своим долготерпением и выдержкой, что никогда не причинит боль родным. О, у него были все поводы считать себя чуть ли не мучеником, и не сказать, что это не доставляло ему странноватого удовольствия. В молодости он вообще считался странным типом. И ему это тоже нравилось.
В её далеком детстве он носил племянницу на плечах, а она восторженно изображала впередсмотрящего на мачте и наездника, и, забывшись порой, колошматила его ногами и тянула за вожжи-уши, вскрикивала, гикала и улюлюкала, потому что то на горизонте возникал вражеский корабль (папа), то мелькал хвост лисы, на которую велась охота (мама). И корабль, и лисица радостно подыгрывали — ну, а Ян терпел. Терпеть, как уже говорилось, он умел почти виртуозно. Маячило во мгле минувших лет ещё что-то: сидящие в рваном ажуре теней высокий, как Рик, человек и ребёнок у него на коленях. Кто это, и почему они не играли вместе с ними?
Горький прилив вернулся. Солнце сквозь ветви, цветастые башмаки… И глаза — жёлто-зелёные, яблочные. Ян ошибся — не эта, другая. Четвёртая никогда, даже ребёнком, не позволяла ему обнять себя.
Он погладил её по руке. Она не отстранилась, но уже выправилась и потихоньку начала ощетиниваться. Рука дрогнула как раз тогда, когда Ян убрал свою, и собралась в сухой кулак.
— Я рассказала вам всё, как было. Себе в ущерб. Вы поняли это?
— Понял, — смиренно сказал он, уже не ощущая себя пострадавшим после того, как сам обидел её. — Но хочу понять ещё кое-что. Во-первых, зачем ты рассказала. Во-вторых, про пароль…
— Никому я его не разболтаю, дядя. А вы — лучше смените.
— Нет.
Она удивлённо взглянула на него своими жемчужными глазами. Он ждал, пока теперь поймёт она, но, если Четвёртая и поняла, то явно что-то не то, потому что Ян ощутил исходящую от нее волну тёплой жалости. И рассердился.
— Не надо. Здесь другие причины. Так зачем ты…
Пожалев, наверное, что выбросила обёртку от конфеты, племянница скомкала найденную на столе салфетку. Точно пыталась расправиться с недовольством и обидой, вернув себе прежнее спокойствие.
— Я вовсе не то показать хотела — что знаю про вас, хотя вы по праву сейчас так думаете. Я бы тоже думала, будь я на вашем месте. Я хотела показать, что я с вами, дядя. Может, так вы мне поверите. Будете доверять… Хотя трудно верить тому, в ком течёт кровь предателя, а не только родная, да?
Голос у неё был не злым — печальным. Она поднялась и направилась к выходу, держа в руке смятую салфетку. Ян было кинулся за ней, но замер на полпути. Глупая девочка, да разве он про неё! Разве он когда-то дал повод, посмотрел не так, случайно оговорился, отправил не на то задание, поставил не в тот список… а она подумала, что это — от недоверия, от подозрений, из-за того, что она слишком напоминает ему другого, хорошо знакомого человека. Давно мёртвого.
— Рыжик!
У раскрытой двери она обернулась — пахнущая хвойным лесом и растрёпанная. Такая взрослая. Только двери знают, сколько она повидала за свои невеликие двадцать шесть лет, оставшись при этом в глазах Яна той же маленькой девочкой. Ну хорошо, не той, другой, спрятавшейся у ног неулыбчивого строгого деда, так уважающей сладости, конфеты и шоколад… и, когда Ян угощал её, она наконец смотрела на него не как на злодея и чужака.
«Я люблю тебя, дорогое мое существо», — Ян посмотрел на руку, мнущую бумажный клочок, и произнёс, как всегда, другое:
— Только моя племянница может взывать о доверии, воруя при этом чужой код. Когда тебе было пять, ты точно так же по утрам воровала конфеты из банки и съедала их все за один присест, чтобы избавить себя от искушения портить ими аппетит перед обедом и ужином… перед многими последующими обедами и ужинами, потому что твои родители считали такое поведение непомерной жадностью и наглостью и лишали тебя сладкого на последующие две-три недели. Они при этом совсем не видели, что одно объёмное обжорство — необходимость, без которой не расстраивать мать недоеденным у тебя бы никак не вышло… а я понимал. Кажется, я и теперь понял. Рыжик, я понял. Спасибо.
Но это, другое, было ничуть не хуже. Четвёртая выбросила салфетку в мусорную корзину и светло улыбнулась ему. Про наказание за контрафакт Ян ей не напомнил. В общем-то, просто забыл.
Зелёные гардины стекали до пола, добавляя помещению мшистости и тишины. Грот и растения: декоративные папоротники перемежались плющом, кутая светлые стены в прохладное. Рик прикрыл глаза: слушал, как снаружи шуршит осень. Здесь она была летучей и сухой — словно горсть восточных пряностей.
— Он ушёл в дождь, — сказала Эрна, опережая вопрос. — До последнего казался неверящим. Всё оглядывался на меня, а на самом пороге споткнулся и чуть не упал. Там была большая лужа, в которой он промочил ноги, но, по-моему, сам этого не заметил. И побрёл вперёд. Не раскрывая зонта, по лужам, из проулка в свой привычный смог и копоть. Обернулся в последний раз, но дверь уже закрывалась, и я не совсем поняла, что у него на лице. Потому что почудилось — огорчение. Как будто не рад был вернуться домой, но так же не может быть, правда?
Вместо ответа Рик тоже попросил у неё кофе.
— Сгодится мне вместо завтрака.
Она принесла его с мягкими вафлями, аккуратно уместив между стопок бумаг. Запах выпечки и молотых зёрен чуть потеснил вездесущую полироль и коричное дыхание тёплых деньков, до весны наверняка последних. В этих северных широтах точно.
— А вы что о нём думаете?
Замдиректора положил себе тростникового сахара и рассеянно размешал.
Рик в конце концов узнал этого человека. Не из-за внешности — там не было особой схожести, хотя, конечно, и узость подбородка, и форма глаз, и заострённый нос могли бы навести на определённые мысли. Рик узнал его по почерку, когда просматривал простой неразлинованный блокнот. Замдиректора умел держать лицо — Ян ни о чем не догадался. Это потом уже не надо было сдерживаться — когда через тактильный контакт ощутился отпечаток двери. Не бывшей — будущей. Когда тихое и мерное течение привычной чуйки вдруг вспенилось и забурлило, и Ян увидел это на его лице, и замолчал, потому что должен был осмыслить, а дурак попавший, подрастеряв от неосознанно, как всегда бывает при проснувшейся чуйке, усилившейся хватки руки Рика на своём плече всякую браваду и упрямство, затих и присмирел. Наверное, ему было немного больно. Наверное, синяки останутся. Извини, парень…
Глупое дитя большого города, которое чуть не слопали дикари. И, как профессор давным-давно окрестил таких, с отпечатками — «проводник».
И теперь, в своём кабинете, Рик отчего-то ощущал слабость в ногах — последствия потрясения, так тщательно сдержанного. Он сидел, вдыхая тепло кофе, чувствовал всем телом мягкость кресла, сидел и желал не думать, но призрак букв и строк, наклонный и размашистый, танцующая сущность слов с летящими над «ё» косыми точками, петлистыми хвостами и овалами горели на сетчатке, будто слепящие пятна от солнца, и безмолвно кричали, толкаясь в виски, как зарождающийся визг головной боли. В том давнем письме был другой алфавит и другая фамилия, но замдиректора не сомневался, что этот нескладный, растерянный попавший — тот самый невидимый проводник, ярчайшей красной нитью однажды протянувший ему дорогу через отстоящий на много стен и дверей отсюда мёртвый печальный город к встрече, истине, узнаванию.
Но как попавший оказался там? Как он окажется?
Сидящий на скамейке Капитан глядит тяжело, вызывающе. Он просил сегодня «зелень» для двери, которая уже где-то в ткани пузырей-оболочек истончается и поджидает не его. Которая уже, быть может, существует или сделана. Кем? Не важно.
Только город там ещё жив.
Силуэт, усталый, сгорбленный, качнулся в осень и исчез. Рик подумал, что никогда больше его не увидит. Зная наперёд чужую судьбу, он мог бы остановить попавшего, но не стал. Иначе это было бы тождественно тому, что делала с мирами Армада.
— Просто любопытный дурак. Неинтересный и бесполезный, — Рик убрал дело о попавшем в стол — позже отнесёт его в застенки архива — и, щёлкнув клавишей, открыл базу, чтобы подтвердить под его цифровым близнецом (Ян уже внёс, не поленился, спасибо ему) себя как дознавателя. — Пишет в дешёвом журнале всякую чушь про русалок и оборотней.
Ему стало нестерпимо жаль Романа Рёмина. А потом он напомнил себе ещё раз: дом, семья, дочка, самый родной и важный сердцу край, принявший пришлого чужака и отвергнувших тех, кто когда-то в нём родился. И ощутил злобную зависть.
— Может, и не совсем дурак, раз есть фантазия, — сказала Эрна.
— Скажите ещё — талант писателя. Но нам он ни к чему.
Эрна вздохнула.
— Я не жестокий, — возразил Рик. — Я справедливый. Даже хороший — не отвёл его к фрезеровщикам. Ну, ладно — так решил Ян…
Этажом выше тот ругал племянницу. Вряд ли это у него, доброго дядюшки, выходило результативно. Результативно у него получилось другое: мгновенно принять решение. Нет, Ян не зря был директором.
— Если хотите, схожу вам за лимонным пирогом, — предложила Эрна, глядя на уменьшившуюся горку мягких вафель.
Рик улыбнулся ей, покачав головой.
— Эрна, знаете… Иногда мне кажется, что у вас вот тут…
Замдиректора шутливо очертил над своей головой круг, изображая ангельский нимб. Эрна потрогала пучок на затылке. Подумала, что выбилась прядь, и начальник говорит про неё.
— Красивая вы, красивая, — сказал Рик. — И с причёской всё в порядке. Я имел в виду — святость…
Скулы секретарши покраснели. Она знала, что всё сказанное неправда (и про причёску тоже — почувствовала же, что топорщатся волосы, надо переделать), но краснеть было очень приятно, хоть и непрофессионально. День только начинался — ещё исправится.
— Если я вам пока не нужна, то пойду. Хотела навести порядок в отчётности техников по резерву дверей.
— Да-да, Эрна. Спасибо.
Ковер заглушал каблучный цокот, превращая его в глухое осторожное буханье, хотя Эрна и без того ступала тихо, по крайней мере у него в кабинете. Рик уважал тишину, а Эрна уважала его и была вполне готова надеть не то, что туфли на низкой подошве — домашние тапки с помпонами, если бы не дресс-код, обязательный для служащих и руководства.
«А то разбалуются, — Ян, сам практически круглосуточно носящий костюм, требовал от подчинённых того же. — У нас Организация, а не клуб какой-нибудь».
Заместитель оттянул свой галстук и невесело скривился. Жуть как не любил эти удавки.
Сохраняя дело с внесёнными в него отметками-идентификацией, Рик заметил, что в базе кто-то недавно был, и это сразу выбило из его головы все мысли о Рёмине. В самой глубине, там, где, уютно свернувшись, покоились те из профессорских исследований-работ, которые тот ещё при жизни окрестил как «не для всех», блистал, пылал, взывал о нарушении след, подозрительный своими цветом и яркостью. Рик пощёлкал — отпечаток Яна. Только отчего он зелёный? Директор всегда пользовался золотым, который по умолчанию включал в себя полномочия «зелени», а золотой к тому же не маркировал свой путь, не пачкал. Неужели Капитан? Но как — биометрия ведь, помимо паролей…
Четвёртая.
— Здесь нужен ремень. Или наоборот — похвалить. Не знаю.
И если Капитан искал дверь, то Четвёртая искала себя — те свои четырнадцать лет жизни, о которых ничего не помнила. Плохо, должно быть, ощущать в голове такой обширный и страшный провал. Настолько плохо, что можно сделать пакость. Например, украсть дядюшкин код. Заместитель ощутил досаду.
— Почему ты такая проблемная, девочка?
Но след вился в странном направлении — к работам, посвящённым принципам наследования и тем хитроумным кирпичикам в генах Идущих, которые влияют на то, каким будет последующее, кровно связанное (в отличие от просто выдернутых) с предыдущим поколение. И что оно приобретёт. Чуйку. Ночные глаза. Завесу. Контрафакт.
Или неуёмную жажду совать свой нос туда, куда не следует.
Контрафактные двери умел делать старый профессор. А что ещё он умел? Он, создатель, великий, почти всемогущий учёный, поймавший однажды время за хвост и завязавший узлом… Замдиректора никогда не верил в общепринятое мнение, говорившее о смерти основателя Организации из-за неудачного эксперимента: Фридрих Креймер был не прост и ничуть не рассеян, а в биографии его белели подозрительные пятна, очень похожие на те, которые вырезаются на карте жизни специальными ножницами. Рик не успел лично познакомиться с ним, но почерпнул достаточно из базы и старых архивов. Например, портрет профессора в молодости.
Контрафактные двери — прекрасное умение, передающееся по наследству.
Интересно лишь, в каждом ли поколении кровных наследников оно проявляется.
— А, рыжая?
Зелёные следы издевательски светились между цифровыми стеллажами. Она, конечно же, и не попыталась их спрятать. Должно быть, специально — не для дяди, нет. Подразнить цепного пса: плохо сторожишь, мол, острозубый. Но осознание не принесло обиды, только широкую довольную усмешку. Не на то она рассчитывала, конечно. Совсем не на то…
— Понял, — сказал Рик следам. — И тебе ещё раз привет. Но этому я не сторож. То, что за мной, так просто не откроется. Потому что — ха — на хранении совсем в другом месте: ни в документах, ни в базе, нигде его нет, и тебе придётся делать то, что ты так не любишь — разговаривать, а разговоры вовсе не сильная твоя сторона, рыжая…
Но когда-то были. Подостывший кофе царапнул язык. Да ещё как! Заслушаешься — такая там сила и ярость. Только давно уже не… А жаль. Извлечение не только память забирает, но и некоторые частички былой личности.
— Ты заслуживаешь уважения, рыжая. Честно скажу — я не желал бы такого врага, но, если решишь продолжать в том же духе, обещать ничего не смогу. Из вырытых ям порой выбираются черти. Черти, не псы, понимаешь?
Эрна просигналила через интерком: в приёмную пожаловал Ян.
— К тебе можно, мыслитель? — директор заглянул в деликатно приотворённую дверь. — О. Еда.
Он выглядел немного помятым — сказался, видно, не слишком приятный родственный разговор. Рик посочувствовал:
— Заходи. Буду отпаивать. Только у меня не коньяк и даже не кофе с коньяком, а просто кофе…
Ян улыбнулся и взъерошил свои светлые волосы — ох уж этот неосознанный жест, подумал зам, какой же все-таки хулиганский, взглядо- и сердцеманительный вид он вам придаёт, господин директор, не говоря уже о том, что молодит лет на десять-пятнадцать, и уж совсем не упоминая, как само собой разумеющееся, про свёрнутые вслед вам шеи определённого контингента, как незамужнего, так и замужнего… Улыбка у директора оказалась радостной и ничем не отягощённой. О чем бы трудном и тяжёлом Ян с племянницей ни разговаривали, всё, похоже, благополучно разрешилось.
— Твой код стащили, — сообщил ему Рик.
Друг, присевший к столу, забрал с тарелки последнюю вафлю и невозмутимо принялся есть.
— Уже знаю.
— Что будешь делать?
— Да ничего. Сам виноват, дурак.
Ян видел, что от него ждут объяснений, но прежде совершил набег на полупустой кофейник.
— Хотел оставить ей лазейку, если со мной вдруг что случится. Лазейку-погрешность. Но она использовала её раньше срока. А, может, я и это хотел, только сам себе не признавался. Вкусные вафли…
— А ты неумён. Это же база!
Директор пожал плечами.
— Все мы ей когда-нибудь станем.
Рик не стал спорить. Он спросил:
— Для чего лазейка?
— Ты же знаешь, какой я трус насчет сложных тем.
— Так ты не сказал ей про Креймера?
— Тогда нет. Теперь она точно знает.
— А реакция?
— Ноль. Она вообще про него не говорила.
— Да? Не очень-то удивлён.
— Я тоже. Может, ей и неинтересно. Зря, выходит, придавал такое значение, прятал и волновался…
Ян развязал галстук — как всегда, тёмно-красный. Этот цвет ему совсем не шёл, но шёл его директорской должности, как и проблески седины вместе с угнездившимися на лбу морщинами, и чуть заметная хромота. Небрежность, с которой он стянул галстук и шлёпнул его о стол, заставила зама радостно насторожиться.
— Будто повешенный, честное слово. Да и ты сними: вижу же, руки чешутся.
Рик скатал свой в трубочку и запихнул в ящик — обрадовался бы меньше, если бы вдруг получил тройную прибавку к зарплате.
— Наконец-то ты становишься ближе к народу, — заметил он с одобрением. — Жду теперь, когда разрешишь носить футболки.
Эрна опять постучалась. Она всё-таки принесла обещанный пирог. А ещё — доску с шахматами.
Рик сразу выбрал чёрные.
— Контрафакт, я так понял, побоку. Но если снова? — задал вопрос заместитель.
Ян погладил пальцем белого ферзя.
— Посмотрим по ситуации.
V
Кислый дождь ударил вышедшего человека по лицу. Какой-то автомобилист приложил его бранью за то, что тот замешкался на переходе. Выхлопные газы вцепились в глаза, заставив их заслезиться, и в глотку, заставив закашляться. Сор листовок прилип к ногам. Муравейники воняли бетоном и жерлами мусоропроводов. В толпе человека толкнули и не извинились.
«Дома», — подумал он. Он правда постарался стать счастливым.
VI
Как звали художника, Роман не спросил.
VII
Знание иногда набивает оскомину. Как то материальное, бытовое, что шагает с ним плечом к плечу всю жизнь, взрослую жизнь после университета, пусть жизнь эта и не далеко пока ушла от порога, который Роман переступил, сжимая под мышкой диплом. Это его стол, к примеру, — знакомый до мельчайшей щербинки и вмятины стол, саркастический реверанс в сторону всех когда-либо обжитых парт и мест в аудиториях, уже вобравший в себя крохи прожитого, уже надоевший, ложащийся грузом, как скверный поспешный брак из-за беременности партнерши или родительского давления, но от которого теперь не сбежать: прирос (привязан).
Его нынешнее знание — вещи.
Правый острый угол столешницы, боковой треугольный стык, с тёмного древесного цвета вытершийся до кофейно-белого, потому что, вставая и уходя, он всякий раз проходится по нему швом джинсов на бедре. Разновеликие царапины — от канцелярского ножа, скрепок, ребра пластиковой скидочной карточки. Их хаотичное нагромождение складывается в четыре ясных знака: анархически-кричащая «А», уродливая паукообразная лошадь, пирамида (гора?) и неровная улыбчивая рожица с по-восточному узкими горизонтальными глазами-чёрточками. Размытие замкнутых друг в друге кружков от горячих чашек с кофе или чаем. Для чашек существует подставка, но она где-то давно затерялась — может, в корзине для мусора. Чёрный степлер. Раньше на пластике был логотип компании, теперь стёрся. Постоянно меняющееся количество ручек, которые являются величиной переменной, зависящей от коллег, прибирающих их или, наоборот, подкидывающих, а потому к неизменности стола относящейся только косвенно. Горсть таких же переменных конфет. Три флешки. Запасное зарядное устройство, поджавшее под себя длинный провод-хвост. Очень драное и очень старинное денежное дерево с центами-плодами. Нефритовая богиня Бастет с отбитым левым ухом, средиземноморский рапан, Колизей-пепельница, в которой вместо пепла хранятся скрепки и кнопки — скудное перечисление всех Романовых путешествий. Клавиатура с западающим пробелом. Мышиный коврик, на котором мирно дремлет его пожилой обитатель. Большой тусклый монитор. По бокам он весь обклеен напоминаниями, которые ушли впустую, и номерами телефонов, по которым никто никогда не звонит. Деревянная рамка. Здесь полагается быть семейной фотографии, но семьи у него нет, поэтому на стекло Роман тоже клеит ярко-жёлтые стикеры: позвонить туда-то, сказать тому-то, поздравить человека, лица которого давно не помнит, не пропустить распродажу, согласно графику дежурств полить цветы. Среди прочих записей ещё есть рецепт шницелей с сыром, отчего-то написанный четыре раза. Верх кулинарного искусства Романа — пригорелый омлет, поэтому рецепт ещё более бесполезен, чем все прочие стикеры, вместе взятые. Единственное живое, миниатюрный бонсай, его любимец, прячется позади залежей папок, матовея бутылочно-тёмной листвой. Маленькое деревце упорно тянется вверх, не прибавив за пять лет ни миллиметра. Образец безнадежной настойчивости — так порой бывает и с людьми.
Долгое время он ходит по одному и тому же маршруту: сто семьдесят шесть шагов от метро до крыльца офиса через переулки и грязь. По плохой погоде, когда лужи, доходит до двухсот. Из затхлой теплоты вверх, к холодным лучам — через заляпанные двери вестибюля, руки с рекламками и предложениями, пешеходную дорожку в трещинах и слякоти, неравномерный человеческий ток целеустремленной толпы. Подошвами по грязи, что заменяет собой снег, и вымокшим бумажкам, что заменяют листья. Через три магазина, четыре конторы, аптеку, жилые подъезды, арки обтрёпанных подворотен. Сквозь близкий, но странно глухой рокот автомобильной реки. И то, что по весне под скатом крыши сочатся сосульки — мутные, кривые, как сталактиты, капающие пещерной водой, и то, что на резиновом коврике, лежащем поверх гранитной ступени-порога, ровно восемьдесят круглых выемок, и то, что охранник у турникета сперва хрипло откашливается, а потом здоровается, как будто бы круглогодично болеет, тоже в числе постоянных вещей, тоже неизменно, знакомо, застывше.
Вещи, а вовсе не люди. В кабинете, перед двумя дознавателями, Роман сказал чистую правду.
Тёплый нос у щеки, руки, обнимающие за шею, грёзы, видения, слёзы… Он просыпается на вымокшей насквозь подушке. Одиночество, горькое, как бром-микстура, щиплет язык словом «суицид».
Роман включает электрический чайник. В зудящей пустоте ночных квадратных метров, стиснутых стенами, полом и потолком в холодный бетонный короб, начинает разгораться бурчание и бульканье. Чайник прозрачный, стеклянный, с красноватой подсветкой, поэтому кажется, что там, внутри него, закипает лава. Рассвет не скоро, хотя уже почти семь. Осень мало-помалу сжирает световые часы, с каждым из которых, пропавших, гаснет что-то в сердце.
Две недели назад он видел удивительный сон. Он даже попытался оставить здесь его частичку, но боб, посаженный в горшок, не прижился и сгнил. Все двери, в которые он проходил с тех пор, оказывались просто дверьми, пропускающими из одного помещения в другое, а ручка, которой он попытался записать то, что помнил, не послушалась и протекла. Ну ладно, значит, так и надо. Значит, сны с реальностью не особо дружны, но кто бы и сомневался в этом, верно ведь? За заляпанными стёклами многоэтажки-соседи соревнуются между собой в уродливости. Стонут провода, хмарит небо. Сторона муравейника, на которой Роман обитает, всегда остаётся в тени. Раньше он никогда не считал это символичным — теперь вокруг него сплошь говорящие знаки. Достаточно закрыть глаза и увидеть снова: кофейная жижа на дне белой чашки сворачивается спиралью бесконечности, кот на устланной листьями лужайке за высоким окном смотрит через плечо, держа в зубах мышь, двое переглядываются, отправляя друг другу непонятную мысль, как шарик в пинг-понге, и отпускают его, ничего не сделав, а он сам понимает это только тогда, когда мужчины, не прощаясь, выходят, и рука женщины в синем костюме манит его из-за двери. На предплечье руки видны выглядывающие из-под задравшейся манжеты блузки выцветшие синие цифры грубой татуировки-номера. «Как кофе? — спрашивает Эрна. И, не дожидаясь ответа, продолжает. — Домой вам — вторая дверь налево. Там дождь. Вот, возьмите зонтик»… Зонт и сейчас при нём — вон, стоит в прихожей. А кофе дома похож на скрипящую пыль. Некрасивая Эрна с золотыми руками угостила его тогда лучшим кофе в мире. Найти бы ещё какую-нибудь дверь, пройти, нарушить — и напроситься к ним: возьмите меня хоть дворником. Роман встряхивает головой, чтобы оборвать тоскливые мысли. Кому он нужен, ему ведь ясно дали понять — бесполезие. Хотя это не так — он умеет чинить и паять, не только писать небылицы. Мог бы стать подсобным рабочим. Мог бы даже работать без выходных — только бы ему разрешили смотреть, как приходят и уходят из никуда в куда-то весёлые уверенные люди, имеющие лучшую на свете работу: бродить среди фантазий. Часики его мира крутятся, время идёт. Офисная шестеренка, и заржавев, всё равно часть огромного тупого механизма. Наверное, скоро её смажут, очистят. Впереди ждут ещё много лет мутных дождей — замусоренные подъезды, давка в час пик, серые угрюмые лица. Но занесённые над ручкой входной двери пальцы вдруг вместо неё сжимают телефонную трубку. А голос хрипнет сам.
— Роман-Романчик, дорогой мой мальчик, — отвечает трубка. — Ты крайне не вовремя заболел. Колобка сегодня нет — тишь и благодать. А ещё у меня такие новости… Может, успеешь вылечиться к трём? Приезжай хоть в пижаме. Мы тут в офисе будем кое-что праздновать.
— Я вас помню, — говорит ему бармен. — «Американо!» Ну, так что — чашечку?
— Меня зовут Роман. А вас, я знаю — Джер, Джереми. Это настоящее имя? Или, как и у них всех… у ваших… И у рыжей…
Бармен понимающе улыбается.
— Считайте, как хотите. Ну, Роман… Роман знающий. О чём вы хотели поговорить?
Роман садится на табурет и устало утыкает лицо в ладони.
— Я — ни о чём. Мне бы хотелось просто послушать.
Бармен тянется и сжимает его плечо.
— Только сначала выпейте рюмку. Ну, всего одну, лучше-то две или три, конечно, но вы хотя бы одну. Для начала. Иначе, знаете, слова — они как падающие в колодец монетки, а толку-то их бросать, если колодец крышкой задвинут?
По проспекту снаружи течёт незамирающая река ног, спин и зонтов.
— …и получается таким зубодробительным, что их потом или выносить, или выкатывать. Но мы просто приводим в сознание с помощью нашатырного спирта, спрашиваем, где живут, и вызываем такси. И, знаете, Роман, они всегда возвращаются.
— А такси — за чей счет?
— За наш. За мой… Не жалко. Это — моё кафе.
— …не только бармен, ещё и повар. Но уже не готовлю: возраст, тяжело стоять у плиты. Многие рецепты здесь — моя придумка.
— Цыпленок с карамелью — тоже?
— Да.
— Очень вкусно.
— Хе… приятно слышать.
— …значит, журналист. На телевидении или в газете?
— В журнале о паранормальном. Чушь, да?
— Почему. Ещё один взгляд на мир. Имеет право быть и весьма интересен.
— Вы льстите.
— Ничуть. Просто потому, что не умею…
Разговор долгий, как этот серый день, который расцвечен оранжево-бурым полумраком ламп и гардин, в голове шумит хмель, а уходить не хочется.
— Мне очень одиноко, — признается Роман.
— Я понимаю, — отвечает Джереми.
— Что делают люди в таких случаях?
— Напиваются.
— У меня какое-то важное событие вечером. Мне, наверно, нельзя.
— Можно. Чуть-чуть.
В стакан льётся лекарство от одиночества, куда менее радикальное, чем та самая, последняя страшная дверь, доступная любому за гранью крайнего отчаяния. Настоявшееся в дубовых тёмных бочках, а прежде выросшее под далеким неизвестным солнцем, оно примиряет и успокаивает. Но и развязывает, толкая на откровенности.
— Я бы хотел послушать о них.
— Но я не смогу рассказать — это тайна.
— Тогда не рассказывайте — я буду спрашивать, а вы отвечайте только «да» или «нет». Ну, хорошо, хорошо — достаточно будет кивка головой. Или покачивания-отрицания… Мне совсем не нужны никакие секреты! Я хочу знать лишь одно: они все и правда могут… ну, могут идти, куда хочется? В явь, сны и любые дома. Они, эти ваши… счастливые.
Колокольчик над дверью всё звенит и звенит.
— Возвращайтесь-ка завтра, — просто говорит бармен. — Нынче здесь слишком много ушей.
Человека, которому принадлежит чёрный автомобиль, зовут Дмитрий — Дима для Наташки. Она представляет его своим офисным друзьям как жениха. Дмитрий высок ростом, широкоплеч, бородат и забавно застенчив. Под благожелательными взглядами он тушуется и даже немного краснеет, что странно для владеющего такой профессией: врач-педиатр, а, может, и напротив, характерно, но обычно тайно, не заметно.
— Кто-то здесь и сам чуть-чуть ребёнок, — доверительно говорит Наташка Роману, как близкому другу. — Пациенты его обожают. Он для детей — свой. И, наверное, я тоже… поэтому…
Роман широко улыбается им обоим, выуживает из нижнего, запертого на ключ ящика стола неприкосновенную во все прочие дни заначку — бутылку отличного полусладкого — и объявляет тост за счастливый союз и детство, светлое и неумирающее. Верящее. Звон бокалов, счастливый визг женщин-коллег и одобрительное гудение мужчин совпадают со стрелками, сошедшимися на пяти. У него ещё есть время.
Кто там из всех дальних родичей меньше всего раздражал его? Надо бы заехать к нотариусу.
Молодое северное племя будет благоденствовать и процветать. По вечерам они станут разжигать очаг в главной хижине, рассаживаться вокруг него и рассказывать друг другу истории и легенды, пусть и пережёванные уже по сотне раз, но в каждый очередной сдабриваемые новыми дополнениями и действующими лицами, а оттого никогда не скучные; подбрасывать сухие ветви и щепу, кору и шишки. Огонь, добрый зверь, будет гладить кормящие пальцы, не пытаясь никого укусить. Да, они все здесь будут жить мирно. В хижине будет тепло от густого лапника, укутавшего её стены снаружи, и тяжёлых меховых шкур, о которые так удобно опираться спиной и на которых так мягко сидеть и лежать, истории будут плыть, свиваясь с тонкой струйкой сизого дыма, а глаза слушателей, самых маленьких и благодарных — блестеть от восторга или волнения. Нга-Лог накинет на голову шкуру, изображая Того, Кто Живёт На Далёкой Горе, и тягучим заунывным голосом затянет почти всамделишные заклинания. Раскачиваясь из стороны в сторону, он будет рассказывать о невероятных событиях: явлении небесного Светоча, знакомстве с двуглазыми нга, палках, стреляющих жалящим роем, светлой воде, похожей на обычную, из ручья, но исцеляющей от любых болезней, и возможности разговаривать с духами. Расскажет и о призраках в Яме. Дети благоговейно прижмутся к матери: так правда бывает, Нга-Аи? Она кивнёт. Она тоже расскажет им — про шаманку, у которой волосы, как огонь (и тот согласно протрещит в ответ), про великий поход через боры на север, про лесей и оборотов, про застывшие в чёрных болотах идолы мёртвых родов, похожие на пьющих птиц, про хижины из камня и найденный Нга-Логом в каком-то овраге, где паводок размыл глинистые слои почв, рыжий остов-кости странного животного: несуразная тупая голова, составляющая с телом целое, прямые торчащие рёбра, круглые тёмные лапы, сохранившиеся мутные глаза. Потом родители уложат детей спать и лягут сами. У порога хижины прикорнёт, подогнув колени, их ручной лесь и станет сторожить сон хозяев, чутко всхрапывая и ловя глазами отблески пылающих факелов с горючей водой.
Будут опадать пожелтевшие листья. Придут ветра и утренние заморозки, а вместе с ними — время для протянутых над очагом длинных ниток-бус с сушащимися кореньями, травами, поздними плодами и грибами. Нга-Лог доверху заполнит яму-хранилище вяленым мясом и душистым сеном для леся. Дети будут сгребать листья в островерхие кучи и прыгать на них с деревьев. Нга-Аи сплетёт много накидок.
Закружит вьюга — белый небесный дым, падающий на колючник и хижины. Дети станут играть снегом, лепя из него комки и забрасывая друг друга, и выроют в нём запутанный лабиринт тайных ходов и нор. Нга-Лог будет снимать иней с ресниц Нга-Аи, а она — смеяться. Из трав и плодов Нга-Аи сварит всем волшебное питьё, согревающее даже в самый лютый холод.
Отшумит весенняя гроза. Набухший от воды ручей царапнет шершавое днище бревенчатого моста и унесётся прочь. Возвращающееся лето запахнет сладостью. Нга-Лог научит детей плавать. К ним будут заходить меняльщики — со срединных земель, торгующие изделиями из кости и дерева, и узкоглазые нга с востока, носящие шкуры, выкрашенные красным и огненным, и предлагающие пряные порошки из цветов и корений, придающие особый вкус пище, и западенцы, молчаливые, суровые, владеющие странными ножами и копьями, сделанным из странного же материала — же-ле-за, и непривычные к холодам южане с тёмной кожей, вечно зябнущие, но дружелюбные и веселые, что рады за чашу похлёбки обучить южным заговорам, танцам и песням, подарить обереги и украшения. Некоторые из них останутся в племени насовсем. У них тоже появятся дети. Они будут собирать чернец в бору возле хижин, и кисляк, и морошь, и яйца из птичьих гнёзд, и плоды, и станут уступать дорогу ползущему гаду, лесям и предку-Большому, и, конечно, запомнят раз и навсегда, что чёрная жидкость, горючая вода, нефть — не игрушка. Кто-то из детей не будет есть мясо, как Нга-Аи, и все они станут звать её старшей матерью. Нга-Лог будет мудрым вожаком. Он придумает, как взрыхлять землю делянок, впрягая леся в бревно с вырезанными на нём зубьями, и как делать улья, чтобы приручать медоносов, и как использовать те знаки, которые он когда-то рисовал шаману, для сохранения легенд и сказаний. Однажды он принесёт из бора щенка оборота, который упал в яму и сломал лапу, и совершит неслыханное: одомашнит древний ужас. К этому щенку вскоре прибавятся ещё несколько. Они будут охранять становище от своих диких собратьев и восторженно носится за палками, которые кидают им дети, а все взрослые нга недоумевать: отчего они не приручили этих зверей раньше? Щенкам — домашним, нестрашным, товарищам — со временем дадут другое прозвание. Выросшие дети будут брать их с собой на охоту.
Циклы будут идти друг за другом, а племя — расти. Хижины рассеются по трём полянам, как светли. Будет сыграно много свадеб. Нга-Аи состарится, но красиво. В бору Нга-Лог заметит блеск в высокой траве. Подкрадётся, сжимая копьё, и увидит Светоч — тот самый, бог прежнего племени, чуть примявший росистые стебли, он будет лежать, ожидая Нга-Лога, а от него прочь в бор потянется цепь следов, ярко-тёмных на смятой траве, но уже исчезающих. Нга-Логу покажется, что за колючником кто-то стоит, но он туда не пойдёт. Он поднимет зеркало и бережно вытрет с него капельки влаги, а после спрячет под шкуру, за пазуху. Какая сила его послала? Зелёные глаза, сточённые клыки… Нга-Лог подумает о шамане. Где-то далеко, на Горе ли, в другом месте, шаман тоже его вспомнит. Но Светоч принёс не он.
Кто тогда?
— Зеркало, — сказал Ян. — И не просто так, а с сюрпризом.
Он держал в руках Светоч, пристально рассматривая рисунок на тыльной его стороне, и потому не заметил, как плотно сжал губы его заместитель.
— Любопытная гравировка, — продолжил директор. — Что думаешь?
— Пока ничего.
— И нет идей?
— Есть. Но надо проверить.
Ян улыбнулся.
— Это всё похоже на кем-то переданный привет.
— Или на предостережение. На угрозу.
— Смотри на мир повеселей, дружище. И отнеси это пока в ячейку ожидания. На радиоанализ у нас там небольшая очередь… Подождёт зеркальце.
. — Хорошо, — ответил зам и протянул руку.
Рукоять легла в неё, как меч. Синие глаза сощурились на отражение. Рисунок Рик не осмотрел — бегло ощупал. Казалось, его занимало совершенно другое.
— Ян. Скорее всего, шестнадцатый действительно создан искусственно.
— А говорил — «пока ничего».
— Каюсь, не сдержался. Но, Ян…
Тот покачал головой.
— А про Армаду с их культивацией ты брось. Армады больше нет. Нет нигде, понимаешь? Или, — взгляд стал серьёзным, — ты знаешь что-то, чего не знаю я?
— Я бы тогда тебе рассказал, — зам почти обиделся.
VIII
Кленовые звёзды за окном падают в лужи. Октябрьское многоцветие ждёт неприглядный исход гниения и дождей.
— Чем дальше в ноябрь, тем больше здесь потерянных лиц. Выпьете, Роман?
— С удовольствием. Я ведь тоже потерялся.
— И зелёный, как плесень. Не обижайтесь.
— Без солнца мы все хиреем и чахнем. Чем тогда отличаемся от растений?
— Разумом.
— Он слишком подвержен страстям. Не годится.
— Ещё — отсутствием корневой системы. Люди не привязаны. Вы же это хотели услышать?
— И хотел, и боялся… Всюду вижу знаки. Но мне — как? А вот вы… вы один из тех. У вас никогда не возникало желания убежать куда-нибудь?
— Бегать — с моими суставами? Побойтесь бога, Роман, я же развалюсь.
— Не так выразился. Уйти, исчезнуть. Открыть проход, дверь, или как там вы это именуете, — и поминай, как звали…
Бармен улыбается.
— Я уже слишком старый. Старый и люблю своё дело: готовить и наливать. Это делают во всех мирах одинаково — чего же бросаться?
— А эта ваша маркиза рыжая… У неё, интересно, возникали подобные мысли?
— Сомневаюсь. Она здесь при деле. К тому же, она привязана к этому миру памятью о своей семье. О родителях. У них были не последние должности в верхах той общности, с который вы наверняка имели случай мельком ознакомиться, и большая ответственность. Дочь её не отбросит даже ради возможности жить лучше.
— Значит, у цветка есть корни.
— Да. Хотя тут скорее кактус.
— Кактусы тоже цветут. Но я первый раз увидел женщину, чья яркость не вяжется с поведением. Огонь, а не горит, морозит. Неправильно.
— А вы её не судите, Роман. Вы её судьбы не знаете. Она прошла через многое — заледенеешь тут…
— Конечно же, не расскажете.
— Не расскажу. С журналистами опасно откровенничать.
— С выпившими — можно.
— Вы пока что смехотворно трезвы.
— Бармен-маркетолог. Теперь понимаю, почему дела у вас идут так хорошо…
— Налить ещё?
— Налейте. Я был дураком и чуть не погиб. Но, что хуже, я был дураком и подцепил вирус «увидеть возможности». Господи, Джер, как опасно иметь надежду! Как горько, как страшно, потому что вот он я — простой, совсем-совсем обычный, в одном мире от рождения до конца, под одним и тем же небом, с одной-единственной сомнительной профессией: сочинять чушь и писать про неё. Я полон враками от пяток до макушки — хожу и побулькиваю, ни на что больше не годен. Ваши даже не стали со мной ничего делать — покачали головой и отпустили. Жёлтые страницы, бульварщина… никто ему, бесполезному, не поверит… Вот не пойму, от чего страдаю больше: от унижения или мечты.
— Чудесный человек. Сейчас я вам напишу адрес…
— Адрес психиатрической клиники?
— Просто адрес.
— Скажите так. Я запомню. А если нет — значит, не судьба.
— Зря придаёте фатуму такое значение.
— А?
— Это как перекладывать ответственность на неосведомлённого. И потом кричать: он виноват, он, а оппонент — изначально ни сном, ни духом… Наши дороги — дело наших ног, а не указателей. Поэтому встаньте и идите.
— И могу не платить за виски?
— Ну, вот ещё выдумали. Я не настолько добр…
— Спасибо, Джереми.
— Спасибо и вам, Роман. Вы — приятный собеседник. Но, думаю, вас не оскорбит то, что я больше не рассчитываю вас здесь встретить.
— Спасибо ещё раз. Это — всё равно, что пожелание счастья.
Он всё пытается понять, что хочет спасти в себе, в чём хочет спасти себя. Что оно такое — это утекающее в водосток вечности, данное кем-то, осмысленное собой. Ежедневное ли тиканье бесцветных будней, похожих друг на друга, как две крупинки песка, или сахара, или соли, или две монетки, отчеканенные по шаблону, или счёт, ведущийся на кубометры вдыхаемого и выдыхаемого воздуха, суммированный за девяносто, семьдесят, двадцать пять лет, — за тот срок, пока бьётся сердце. Или объём сердцем же перекачанной крови, или количество сделанных шагов, километров, которые пробежал, мороженого, которое съел, кофе, которого выпил, улыбок, которыми светился, поцелуев, которых отдал и получил, детей, которых воспитал и вырастил, ссор и предательств, которых пережил, воспоминаний, которых, как бы ни хранил и ни берёг, все же порядком подрастерял и позабыл… Тире между датами, выбитыми на могильном камне — короткий вздох Вселенной. Он никогда не сможет дать вразумительного ответа. Зато может почувствовать.
Почувствовать и решить: нет, существующее, сегодняшнее, не то, не годится. Он сделает лучше — найдёт другое.
Плюясь паром и яростью, ночной скорый летит из столицы в дождливую хмарь.
— В гости или по работе? — интересуется сосед.
— Переезжаю.
Он не значился ни шизофреником, ни держателем пустопорожних надежд. Но запомнил сказанный ему адрес и тем же вечером, хлебнув для храбрости что-то спиртосодержащее, сел в поезд, вышел спустя девять часов и постучался в дверь последней квартиры последнего этажа безликого, высокого и остроугольного здания, стоящего под мокрым небом угрюмого и прекрасного, вымытого ливнями и пропахшего близким морем города, который считался родиной поэтов и дождей, а скрывал в себе, оказывается, ещё и спасение.
— Вы? — для проформы и приличий, подобающих случаю неожиданной встречи, удивилась Четвёртая. Будто ждала его — в арктической чистоте бело-сливочной комнаты, в переплетении бусин из горного хрусталя, нанизанных на длинные нити до пола, среди ароматных паров свежезаваренных трав и громоздящихся бастионами книг её ржаво-тёмная рыжесть горела, как яркий огонь маяка.
Лети сюда. Вокруг — всюду скалы.
— Я… здравствуйте… понимаете…
Он мялся и мямлил, пока его не пригласили зайти и выпить чашечку чая.
Споткнулся о свои же ноги, конфузливо улыбнулся, ощутив себя жалким, помятым и смешным.
Утонул по лодыжки в пушистом ковре — тёплом снеге, втянул пряный воздух, ощутил, что никто его не собирается гнать, и решился с концами.
— Я — неприкаянный, — признался Роман Рёмин, потерявший сенсацию журналист-горемыка. — А вы — волшебница. Хочу домой.
— Вижу.
— Тогда помогите.
Она сказала ему, что не знает, куда откроется случайная дверь. Что, конечно же, это с её стороны — преступление. Что обратно нельзя, что придётся, возможно, начинать всё сначала, променять столичную квартиру на убогую лачугу предместий, привычную профессию журналиста — на работу дворника или золотаря. Что придётся недоедать, недосыпать, вкалывать, словно проклятый, учить незнакомый язык и чужие обычаи, падать в пыль, подниматься, бить кому-то морду, сидеть в тюрьме, идти на войну.
— Возможно, вы не будете счастливы. Или ваше счастье, недолговременное, обернётся смертью и бедой. Возможно, вы обречёте на горе других. Вам это надо — такая неизвестность?
Он согласился и склонился, чтобы поцеловать ей руку. Она опечаленно покачала головой.
— Покупаете кота в мешке.
— Не самая плохая вещь.
— Или вообще умрёте, не сделав там и шагу. Откуда вы знаете, что мир будет к вам дружелюбен? Отчего полагаете, что дом — он всё равно, где?
— Потому что он не здесь.
— Вы уверены?
— Да. Я знаю.
Да…
Да, были миры, где ледники сходили, обнажая новые земли, где рыцари в стальной броне сталкивались в поединке, где на спутниках строили станции и города, где всей планетой танцевали румбу, фокстрот и танго, где сборщик облаков и заклинатель, выманивающий дудочкой дождевых червей для рыбалки, ценились больше, чем бизнесмен и банкир. И был мир, где был дом, а в доме — женщина, ждущая Романа Рёмина. Не журналиста — фотографа, увлечённо гоняющегося за мыльными пузырями, человека, занозящего себе пальцы при склейке деревянных корабликов, того, кто спит до обеда и ещё со школы умеет делать отличные оригами из бумаги, кто любит детей, кошек и собак, страдает куриной слепотой по вечерам августа и чихает так, что трясутся стёкла. Кто стал бы для неё, конечно, ниспосланным небом счастьем. Самым любимым и дорогим.
Четвёртая улыбается — смертный рыжеволосый бог, ненастоящий, но могущественный.
— Только не обижайтесь на меня потом, если что не пойдёт не так.
— Обещаю.
Дверь покачивается на невидимых петлях, пропуская через проём человека. Холодом веет из-за порога — где-то там явно зима. Махнув на прощание рукой, взывавший о помощи уходит. Он экипирован по-осеннему, без перчаток и шапки, но глаза горят так радостно, что за него не страшно — не замерзнёт. Подобных греет внутреннее пламя. Четвёртая моет чашку гостя, доедает печенье, опускает жалюзи и выискивает среди книжных залежей что-нибудь соответствующее настроению. Что-нибудь про «и жили они долго и счастливо», адаптированное из кровожадных средневековых сказаний.
Она никому никогда ничего не рассказывала. Никому, но тот единственный, кто узнал, догадался сам, пришёл за подтверждением, поворчал-поворчал и смирился. В конце концов, ему-то что за дело… В столичной квартире вскоре поселилась Романова двоюродная сестра, тётка тощая и неопрятная, вместе со своим анемичным мужем растящая таких же худосочных и бледных детишек и совсем не по-сестрински радующаяся, что сгинувший в дебрях какой-то мутной ближневосточной кампании неизвестно из-за чего забрёдший туда паранормальный брат-журналист предусмотрительно переписал свою квартиру на неё. Ян Орлов заметил, конечно же, что двери открывались, и понял, конечно же, что не случайно. Но он очень любил свою сумасбродную племянницу. И смог дипломатично закрыть на всё свои умные глаза — тем более, что от произошедшего ни одному человеку худо не стало.
Да… где-то там есть дом, старый и скрипящий, дом на окраине, вдали от городских шумов и автострад, дом, свежепокрашенный и уже облупившийся, дом, обласканный полуденными лучами и получивший от дождя все причитающиеся ему затрещины и тумаки. Дом с выгоревшими зубами черепицы, шныряющими по крыше кошками, занавесками из светлого муслина и плетёными ковриками, с запахом дерева, нагретого солнцем, воска, лака и мастики. С эхом хороших снов, дружественных приветствий, хихиканья и поцелуев. Дом, где всегда готов обед и всегда открыты двери. Где всех столько, сколько нужно, и никто никуда не торопится. Одуванчики растут вокруг его боков. На окошках видны фиалки и флоксы. В прихожей в застеклённых рамках висят фотографии — на них переливаются всеми оттенками разновеликие мыльные пузыри, отражающие то миллион рек, то тысячи озёр, то лес, то поле, то людей, многократно умноженных, чьи-то весёлые глаза, губы, подчинённые смеху, протянутые в обещании объятий ладони, развевающиеся яркие одежды. Изящные фрегаты и клиперы, собранные из склеенных спичек, украшают спинку рояля, полки и зеркальное трюмо. В доме живёт бывший журналист, который получил билет в рай, просто придя и попросив, и те, кого он, не раздумывая, предпочел бы тысяче сенсаций.
Какая уж тут столичная квартира. Зачем она ему?
— У него были тоскливые глаза. И аура одиночества. Тут сразу ясно, что надо лечить, пока не погиб.
За много лет и пространств отсюда Четвёртая вновь заваривает чай. Она ничуть не волнуется, что опять совершила правонарушение. Белая квартирка на последнем этаже высокого здания, подпирающего собой бесцветное небо, тиха, тепла и уютна. В окна скребётся серенький северный дождь.
— Открыла дверь?
— Да.
— И куда?
— Без понятия. Но оттуда хорошо пахло.
Седоволосый Капитан, сидя в кресле, хмурится и ворчит.
— Главный апостол с ключами от золотых ворот… Проводник в райские кущи! Узнают — выгонят. И память подправят. Будешь спать под мостами и просить подаяние. Брошу тебе пару монет, так и быть…
— Ты — настоящий друг. Пей и заглохни.
И он пьёт, топя в чае улыбку.
Часть вторая. Разрубивший Луну
База данных сотрудников Организации
Код доступа: зелёный.
Подтвердить.
Раздел: «Действительные»
Подраздел: «Основа»
Ввод.
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: женский
Семейное положение: не замужем
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 22
Возраст (биологический): 29
Звено: фиолетовое
Ранг: идущие
Статус: действительный
Должность: рядовой
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: не женат
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 27
Возраст (биологический): 37
Звено: фиолетовое
Ранг: идущие
Статус: действительный
Должность: рядовой
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: женский
Семейное положение: не замужем
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 26
Возраст (биологический): 39
Звено: фиолетовое
Ранг: идущие
Статус: действительный
Должность: рядовой
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: не женат
Дети: отсутствуют
Возраст (формальный): 38
Возраст (биологический): 64
Звено: фиолетовое
Ранг: идущие
Статус: действительный
Должность: командир группы
I. День первый
1. Серый
Я вообще-то добрый человек, но зверею, когда меня будят. Несвоевременная побудка — самое грубое вторжение в личную жизнь. Особенно тогда, когда делается таким варварским методом, как швыряние камней в окошко.
Ну ладно, не камней — камешков. Маленьких речных голышей, которые, однако, запущены с должной меткостью, чтобы сбить с полки над моей лежанкой стоящую там папашину оловянную кружку. Любимую папашину оловянную кружку.
Кошмар!
Я вскакиваю, запутываясь в одеяле вялыми со сна ногами, и падаю на пол, к кружке, которая подкатывается мне под бок, ластясь, как холодное цилиндрическое животное. Пока я проверяю её, ощупывая, на предмет свежих вмятин и царапин, моё сердце стучит, будто я только что пробежал до реки и обратно. Но Разрубивший милостив — за исключением старых, всё по-прежнему. Фух… А то не сносить бы мне головы.
— Глупая девчонка, — рычу я достаточно громко, чтобы меня услышал метатель камней. — Я отрежу твою косу и сожгу её на пустыре!
В ответ на мои угрозы смеются.
— Сначала поймай, задница!
Звонкий у Лады смех — как апрельская капель. Из-за такого смеха на неё невозможно сердиться, как невозможно сердиться на весну. Но я упрямо удерживаю на лице разгневанную, как мне думается, гримасу и лезу на подоконник с твёрдо выраженным желанием надавать этой настырной девке по шее.
— Задница! — приветствует Лада мою опухшую морду, показавшуюся в оконном проёме. — Ты и правда похож на задницу, Серый. Что у тебя с лицом?
Плотный, уже налитый жаром утренний воздух толкает меня в лоб. Сегодня будет отличная погода.
Я хочу сказать Ладе, что Посвящённой-младшей нельзя так ругаться, но вместо этого бурчу традиционное «доброе утро» и вываливаюсь наружу, прямо в траву, так и не выпутавшись из одеяла. Сворачиваюсь на росистых стеблях в клубок, демонстрируя своё желание вернуться в тот сонный туман, из которого меня грубо выдернули. Давлю на жалость. Дайте поспать… Девичья нога, обутая в неряшливый башмак, тычется мне под рёбра. Ворчу и изворачиваюсь, чтобы шутливо укусить Ладу за лодыжку. Она хохочет.
— Серый, же ты задница, а не собака… Ну и здоров ты спать! Знаешь, сколько сейчас времени? А помнишь, о чем мы вчера договаривались?
Помню.
— Ты могла бы разбудить меня каким-нибудь другим способом. Более цивилизованным, что ли. Постучать в дверь…
— И получить от твоего папаши?
— Он не ночевал дома. Или…
— Но я-то не знала.
— … или залезть в окно и просто потрясти меня за плечо. Лада. Ты же девочка, в конце концов!
— Нет. Я равк-оборотень. Вою в полнолуние и мочусь на поленницы, чтобы дрова в печи горели фиолетовым.
— Фиолетовый? — всё ещё лежа на траве, приподнимаю голову из своего чуть подмокшего кокона. — Это что такое?
— Как варенье из боярышника, — почуяв знакомую тему про цвета, она мигом меняет своё хулиганское настроение на терпеливое, учительское и усаживается рядом. Я слышу, как шуршит подол её юбки, когда Лада подбирает её под себя, и чувствую, как рассеянное тепло её тела принимает объём и придвигается, создавая ощущение маленькой жаровни. В карманах куртки что-то побрякивает. — Помнишь, такое сладкое-сладкое, густое, тягучее. Мы ели его в ноябре. Матери тогда тот старый пень, Костыль, принёс, чтобы она поворожила над его пчёлами о хорошей зимовке…
— Ты же его стащила!
— Да, — невозмутимо отвечает Лада. — Как обычно.
— А потом у нас дико болели животы.
— Да. Потому что можно было его, оказывается, только по ложечке в день, а не весь горшок сразу, как мы сожрали. Дальше?
— Ага.
— Ещё фиолетовый — перья на грудке у фазана. Фазан — птица — перья — длинные… ясно-ясно?
Длинные, гладкие, заострённые. Будто упругие и мягкие лезвия странных ножей. Я держал фазанов в руках, — осенью их приносят охотники — поэтому киваю.
— И зимний закат. Когда мрак съедает солнце.
Я думаю. Фиолетовый — холодный, твёрдый, острый, но не режущий, ноябрь, увядание, скрытая враждебность. Густота и светопоглощение. Недружелюбный, но спокойный, если его не дёргать. Огонь такого свойства должен не гореть, а стыть. Значит, сидеть рядом с подобной печью будет неприятно и бестолково.
— Ну, понял?
— Понял. Ужас. Лада, не мочись на дрова, хорошо? Рядом всегда найдётся кустик, если вдруг будет совсем невтерпёж…
Лада смеётся.
— Не буду. Ты умеешь уговаривать. Вернее, твоя перепуганная рожа…
Она помогает мне залезть на подоконник и забирается следом, затаскивая за собой одеяло, как добытую охотником шкуру, но в дом не заходит. Так и остается сидеть, свесив ноги и болтая ими, — слышу, как она постукивает пятками ботинок по стене. В этих звуках — нетерпение, поэтому я решаю поторопиться.
В комнате я аккуратно пристраиваю кружку обратно на полку. Для этого приходится взять табурет, но я знаю, как правильно его ставить, — не дотаскивая до лежанки на полшага. Там, в дощатом полу, есть небольшие, протёртые за много лет выемки, как раз четыре, по одной на каждую ножку. Когда табурет попадает ножками в эти углубления, он чуть заметно вздрагивает и оседает. Это значит, что можно залезать.
Полка вся в пыли, хотя я регулярно её протираю. Сейчас июль, и вокруг полно поздних цветущих растений. Через открытые окна пыльца ветром заносится в дом и гуляет вольно, как конфедераты, бродящие по нашим дорогам. Оч-чень верное сравнение, почти красивое, почти похожее на то, как пишут в ладиных книжках. Я помню, Лада мне читала. Только вот она, когда я вслух так умничаю, сочиняя что-то сам, обзывает меня занудой.
В её запасе вообще много ругательств, и по большей части все они выпадают именно мне. «Дитя выгребной ямы», «коровья лепешка», «собачий блевок». Но её коронное — «задница». В нашем общении это слово практически стало моим вторым именем. Я не обижаюсь. Звучит всё же лучше, чем отцово «бельмастый ублюдок».
Потом заправляю постель — если об это разворошенное гнездо споткнётся папаша, ничего хорошего мне не светит. Умываюсь над рукомойником, приглаживаю волосы, чищу зубы крупинками соли.
— Поесть, — сурово отмечает Лада. — Тебе десять тик.
Цок-цокает по круглому диску своего считателя, который, фасоня, носит на запястье, как взрослые, и с шорохом утекает обратно во двор — ждать меня у калитки. Я вздыхаю в пустоту. Когда твоя подруга — немного тиран, жить приходится быстро.
На кухне я уминаю оставленные с вечера сырники, уже немного подсохшие, и приговариваю стакан молока. Вслушиваюсь в утреннее стрекотание за окнами — не прервётся ли оно тяжёлыми шагами. Но нет, папаша, видно, крепко загулял. Да оно и к лучшему.
Для Белой, которая придёт позже готовить обед и прибираться, я оставляю монеты, выуженные из тайника под половицей. Для неё же кладу на стол две обструганные палочки — знак того, что ушёл гулять, и не один. Пусть не беспокоится, старушка. Добрая у неё душа, хоть и любящая всякие сплетни.
Шлепок, краткое буханье, легкий топоток — прибегает Кубышка, трётся о ноги, мурлычет.
— Зверь, не наследи на половик. Пожрать?
Наливаю ей в миску молоко и треплю по загривку, зарываясь пальцами во взъерошенный мех. Кошачье урчание — почти что песня, колыбельная. Единственный в своём роде убаюкивающий звук, который исходит от кого-то, бегающего на четырех лапах. Дождь, шелест ветра в кронах и кошки. Причем все они мурчат каждый по-особенному — кто-то ниже и басовитей, кто-то звонче и тоньше. Соседского Беса так слышно за полсотни шагов. Урчит так же громко, как храпит мой папаша, я их даже иногда путаю.
Но мне пора — половина тиков уже прошли, нутром чую. Пусть у меня и нет считателя, Лада это оправдание не примет. Во двор выхожу через окно — неохота возиться с дверью. Срываю два лопуха, потому что на пути у меня уборная. А после — бегу.
Дорога уводит вдаль, в ту неведомую мне загоризонтную дымку, откуда приходят странники и конфедераты и где никогда не был никто из наших. Она знакома мне до последнего камня, эта дорога, здесь прямая, ровная, там ведущая под уклон, обвивающая щиколотки пылью и хранящая раздробленные запахи всех, кто когда-то давил её своими подошвами или копытами. А ещё рядом со мной бегут направляющие шаги, и я слушаю их, как торопливо-упругое тик-тик-таканье считателя, вырвавшегося из-под своего стеклянного диска и перебирающего стрелкам по грязи и песку. Звук шагов не даёт мне сбиться и съехать в придорожную канаву.
— Куда мы? — выдыхаю.
— Вперёд, — Лада хватает меня за руку. — Всегда вперёд, слава Разрубившему!
У нас есть ноги, чтобы бежать, и лёгкие, чтобы дышать, а что ещё нужно в это летнее утро? Разве только, чтобы не было дождя. Возблагодарим Разрубившего за мудрость, дарующую нашим телам способность к передвижению. Вперед!
— Я нашла… такое место… уединённое… готова спорить… никто ещё… о нём… не знает…
— Где?
— За рекой… за поломанным мостом… выше по течению брод… и тоннель! Он весь зарос… папоротником и малиной… а за тоннелем…
— Что?
— Невероятное!
Вперёд!
Мимо пастбища, где И'нат-пастух сторожит ленивое стадо коров, перхает в бороду и плюется табачной жвачкой. Мимо картофельных полей, пахнущих разрытым чернозёмом, мусорного оврага — обиталища бродячих кошек и ворон (Кубышка тоже сюда наведывается, дружит с местными котами, от которых приносит приплод), берёзовой рощи, тихого кладбища с вехами, вперёд и дальше, к концу общинных земель. Мне нравится, что наш с папашей дом на самом краю деревни. Выйди за ограду — и воля.
— Теперь… направо…
Здесь мы поворачиваем в поле. Окрик предупреждает, что впереди канава, и я отправляю своё тело в широкий прыжок, послушный привычной команде подруги, а потом снова следую за ней. Рядом с ней. Солнце изливается сверху, щедро, как оно всегда делает в летние дни. По буеракам и кочкам, почти не сбавляя скорость, мы бежим наперегонки с тёплым ветром — будь я менее закалён нашими с Ладой прогулками-спешилками, непременно сломал бы себе где-нибудь ногу. А так довольно бодро несусь, не отпуская её руки, и мои лёгкие шумно глотают воздух, а нос радуется тому, сколько здесь разных запахов: цветы и травы, мелкие зверьки наподобие мышей и кротов, вода, коренья, глина, бабочки и шмели. Сейчас мы с Ладой — единое целое: я — груз, чтобы она, лёгонькая, невесомая, не оторвалась от земли и не улетела к фазанам и облакам, она — сила, влекущая меня вперёд. Поддержка и взаимовыручка. И горсть репейника мне за шиворот, если побегу слишком быстро или начну толкаться, и пинок, и щипок, и подножка… Мы с ней — лучшие друзья, и всё этим сказано.
— Серый, задница… весёлая задница… к чему эта радость? Пасть порвёшь.
— Всё из-за тебя. Ты ведь такая…
Скажу «сильная» — задерёт свой нос, скажу «друг» — обзовёт снова, поэтому я делаю вид, что не хватило дыхания.
Она хихикает. Смеяться так тонко и многозначительно умеют только девчонки — ещё одно преимущество их странной породы. Обхватывает меня за плечо и — мягкое, сухое, горячее — к щеке. Тот самый хихикающий рот.
Что же это такое и зачем, Разрубивший?
Я сбиваюсь с темпа, въезжая ногой в кроличью нору. И падаю, конечно же, падаю, точнёхонько мордой своей недоумённой прямо в землю.
Трава, чернозём, червяки. Приятного аппетита….
Пока я отплёвываюсь, Лада прикладывает подорожник к моей содранной коленке.
— Ты — неуклюжий.
— Ага. Прямо как мой папаша, когда перепьёт.
— Это значит «всегда»?
— В точку.
Теперь мы смеёмся вместе.
На щеке, кажется, цветёт огненное… Не знаю, как назвать это растение. Но для равновесия и на другую щёку поместить бы его не мешало. Только вот я слишком смущён и трушу, чтобы попросить Ладу об этом, а она сама про всё уже забыла.
Шум реки за нашими спинами похож на голодное бурчание. Но это только кажется — река сыта. Она переполнена дождями, прошедшими в конце весны, и теперь несёт свои воды величественно и широко. Даже переходя её по броду, я намочил штаны выше колен. Река — это водоросли, камни, отмели, кусачие скользкие раки и бьющиеся веретёна рыб, которые оставляют на руках запахи чужой, холоднокровной жизни, слизь, чешуйки и влагу. У реки всегда прохладно, даже в самый зверский зной. Река — друг.
Лада отодвигает заросли-царапки. Я держусь за её плечом, пытаясь на нюх — слух не годится, все шумы глушит речное ворчание, — определить, что там находится. Чую камень — но это ещё с реки; чую тьму и пустоты, гулкие, как внутренность деревенской церкви; чую ветер. Там, за царапучей малиной, дует. Там действительно ход.
— Вот он, тоннель. Нехоженый-неброженый… Наши тут малину не собирают, равка боятся. А чего его бояться, когда он сам колючек не любит и здешние места обходит стороной. Равк — неженка. Пойдём, Серый.
Пролезаю сквозь заросли. Зябко, влажно, пахнет плесенью и мхом. Каплет вода. Шарк-шаркают шаги, громко и звонко. Эхо развлекается, призрак-непоседа.
— Плитка, — Лада подносит мою ладонь к стенке тоннеля. — Вещь прежних.
Плитка — прямоугольная и маленькая, как кусок половицы. Там, где не заросла мхом и не покрошилась — гладкая, как речной камень и диск считателя. Холодная, как вода. Мне она сразу понравилась, с первого прикосновения. Она безлика, но полна достоинства — не вычурное украшение, а нужная часть. Она держит. Укрепляет. Она похожа на панцирь.
— Прежние часто использовали её в своих каменных домах. И таких тоннелях. Подземных переходах. Этот, похоже, выводил к реке — оттуда, куда мы сейчас идём. Наверное, раньше здесь была зона отдыха. Что-то вроде парка.
— Парк?
— Отдых, трава, деревья, скамейки. Они сидели посреди деревьев на скамейках или на траве, ели, пили, читали книги и разговаривали. Поэтому они мне нравятся, прежние. Они любили то же, что люблю я. Вот бы встретить хоть одного такого…
Но это всё пустые мечты. Прежние умерли.
— И что бы ты сделала, если бы познакомилась с прежним?
— Попросила бы его прокатить меня на а'томобиле.
Я фыркаю. До ужаса неприличная шутка.
— Не ляпни такое при взрослых. А то вымоют тебе язык с песком…
— А'томобиль — не телега золотаря, как вы все считаете, невежественный народ. Так они называли своих коней из железа. Сейчас, кстати…
— Сейчас что?
— Сейчас я тебе их покажу.
Тоннель идёт вверх. Тонкий ручей, прорывший себе русло в его твёрдом кусковатом полу, облизывает носы моих ботинок, и без того мокрых после перехода через реку. Спешит к большой воде. Продравшись сквозь кусты, выросшие на выходе, мы выбираемся туда, где воздух тёпел и золотист. Тоннель кончается, приходит простор — колыхающаяся под ветром трава и голоса птиц. Ветер поёт о дальних дорогах, ведущих на запад и на восток, и приглашает, зовёт так назойливо, что, дай только слабину, и ноги побегут сами. Ветер манит вперёд, в город камней, но в город нельзя, и я туда не пойду ни за какие богатства.
— Сюда.
Свет, тень, свет, тень, шорохи — идём под кронами. Стебельки обвивают лодыжки, сладко и приятно пахнет липами. Стрекочут кузнечики, прыскающие из-под ног.
— Здесь. Здесь было место, куда прежние их ставили. А после шли в парк.
Мы останавливаемся перед чем-то, имеющим плотность и вес. Я чую, что впереди — не куст и не дерево. Что-то неживое, не природное.
— Можешь потрогать.
Большое, длинное, внушительное. Шероховатое, воняющее мокрым металлом. Крошится и осыпается. Я прослеживаю рукой изгибы дуг и чёткие линии, смазать которые не смогли ни непогода, ни время. Тёплое. Даже горячее. Оно — приняло в себя лето. Оно — дружелюбно.
— Лада… На что они похожи со стороны, эти железные кони?
— Ох. На грусть. Они — печальные оттого, что больше никому не нужны. Закрыли глаза и погружаются в землю, подставляя дождям свои бока. Как спящие животные, только им уже не проснуться…
Железо трясётся и прогибается, когда Лада забирается наверх. Мелкое чешуйчатое крошево сыплется мне на лицо и руки.
— Ты куда?
— Поваляться на солнышке. Тут плоская крыша, как на амбаре. Ржавчина, конечно, будем потом все рыжие… Но я постелю свою куртку.
Я всё ещё шарю по изгибам и дугам, пытаясь вообразить, как это недвижимое и безлапое когда-то неслось и спешило, распугивая зазевавшихся кур и собак.
— Прежние ездили в них на рынок, как наши на своих повозках, это понятно, — уверенно говорю я. — Но разве лошадям не тяжело было таскать эту железную груду?
— А'томобили ездили без лошадей. Сами по себе.
— Значит, правду говорят: прежние были колдунами.
— Наверное. Только называли свою ворожбу по-другому. «Прогресс», например… Иди сюда, — говорит она, притягивая меня за руку. — Иди, забирайся и ложись. Чувствуешь — солнце…
Когда его лучи разбиваются о предметы, будь то земля или человек, они чуть слышно шипят. Как раскалённый прут, погружённый кузнецом в воду, но в бесконечность тиков мягче. Ш, шш, шшш. Предсмертная песня того, кто отдаёт своё тепло, чтобы согреть других. Только тсс, никому не слова. Слушать природу — тайна таких, как я.
Волосы Лады пахнут июлем.
— Что это такое?! А?!
Я вздрагиваю от неожиданности. Пытаюсь принять сидячее положение, но не рассчитываю и сваливаюсь с нагретой солнцем узкой крыши, как куль с безмозглой картошкой. Бух — и прямо в крапиву. Равк раздери!
— Мама! — возмущённо вскрикивает Лада.
Пересмешник, замолкший было, заводит новую трель. Деревья колышутся. Вот тебе и уединённое место…
Мать Лады — поганка. Тот самый ядовитый блёклый гриб, которым три зимы назад отравилась жена Костыля-пасечника. От неё пахнет лекарствами, затхлостью и пустотой. Очевидно, что она согбена, сморщена и уродлива. При звуках её ходьбы слышно характерное постукивание — это посох. Странно, что ей удалось подобраться так близко, а я её не услышал. Задумался, должно быть, слишком глубоко.
— Мама, — уже успокоившись, говорит Лада, но я чую, что подруга злится. — Что ты здесь делаешь?
Злость — красно-коричневая. От своей болит в груди, от чужой подташнивает.
— Разрубивший поведал мне, что ты снова расхаживаешь по кромке греха, и указал, где искать. Но и без его всеблагих слов я знаю, что должна тебя выпороть. Домой, лахудра.
— Я — гуляю.
— Ты — делаешь так, как я сказала. Живо.
Чем ближе Очищение, тем больше поганка лютует. По-моему, должно быть наоборот: Ладе, пусть я и не знаю, в чём именно оно заключается, доверили очень ответственное дело, и не шпынять её надо, а напротив, дать побольше воли и отдыха. Но я — просто мальчишка, которого поганка недолюбливает. И, тем не менее, делаю попытку вмешаться.
— Посвящённая-старшая, она не виновата…
— Закрой свой рот, армейский выкормыш. От тебя смердит мертвечиной, как от всех чёрно-зелёных. Лада. Идём.
Лада, конечно, может поносить меня на чём свет стоит, но не терпит, когда это делает кто-то другой. Пусть даже и её мать. Вот и теперь она ершится и скалится, мгновенно становясь колючим хищником.
— Закрой свой рот сама! Старая ты кочерыжка!
Поганка хлещет желчью и лупит своим посохом по ржавым стенкам повозки прежних. Обычная ситуация — ссора между матерью и дочкой. Привычная, я бы сказал. За зимы общения с Ладой я их наслушался досыта. Семейные ссоры — чёрно-бурые, дурнопахнущие. Когда при них присутствую, всегда кажется, что топчусь по грязи скотобойни. Мерзко. Правда, когда на меня орёт папаша, его вопли окрашены в душные цвета болот. Один в один напиток, который плещется в папашиной бутылке. Но это мерзко не менее, даже чуть больше, потому что уже моё и давит именно меня. И все ссоры заканчиваются одинаково — победой взрослых, тайной или явной. Они нас кормят и одевают, и это неоспоримо. Они старше, умней и опытней. Мы без них пропадём.
Лада фыркает и скатывается с крыши. Я выбираюсь из крапивы, где сидел до сих пор — хорошая защита от поганки, между прочим, но оно само собой так получилось, не специально. Запомню на будущее.
— Найдёшь обратную дорогу, Серый?
— Без проблем. Пока, Лада.
Я тянусь, чтобы сжать ей руку на прощание и хоть немного подбодрить.
— Не смей касаться моей девочки, равково племя! Она — невинная!
«Невинный» — значит «невиноватый». Лада на самом деле во многом виновата — в том, что ворует из дома еду, дразнит пасечника Костыля из-за его шляпы, грубит церковным служителям, называет свою мать «каргой» и «кочерыжкой», меня — «задницей», плюётся и дерётся, но это всё мелкие вины, несущественные. Мне кажется, мать Лады вкладывает в слово «невинный» другой смысл, но какой именно, я пока не понимаю. С тех пор, как в деревне заговорили о приближении дня Очищения, она носится с неизвестной мне ладиной «невиноватостью», как с Осенними дарами. Впрочем, как пророчице, ей виднее, хоть она и поганка.
День Очищения был предсказан много зим назад, после шестого пришествия конфедератов. Это все знают. Старики говорят, что седьмое, до которого осталось три дня, благодаря Очищению станет последним. Так повелел Разрубивший Луну, вложив свою волю в уста пророчицы. Легенды, ритуалы… Я вот всегда был озадачен другим. Как у поганки могло появиться Солнышко, я никогда не понимал и не пойму. Разве что Лада — приёмная. Тогда это всё объясняет.
Кубышка спит на пороге. Я ощущаю её — тёплый свернувшийся комочек — и осторожно перешагиваю. Однажды случайно отдавил ей хвост, так до сих пор стыдно.
Белая уже прибралась. Возится на кухне, гремя печными заслонками. В доме пахнет мылом и отчего-то вениками, совсем как в бане. Похоже, была влажная уборка. Странно — сегодня же только середница.
Белая ласково треплет меня по голове. Руки у неё узловатые, морщинистые, ходит она с палочкой и горбится, как поганка, но Белая, в отличие от пророчицы, — сама доброта. Белой её все зовут, как сказала мне Лада, оттого, что волосы у неё такого цвета, седые.
Белый — это старость. Или много испытаний, выпавших на долю и заставивших помучиться. У нашей Белой когда-то было двое детей, но один из них упал в яму, играя в лесу, и сломал себе шею, а второй умер от горловой болезни. Поэтому, наверное, мои представления о свойствах белого цвета правдивы.
Мне она совсем как мать, которую я никогда не знал, и я очень к ней привязан.
— Нагулялся? Сейчас дойдёт картошка с мясом, покормлю тебя.
— Отец не приходил?
— Нет, дружочек. Встретила Василя-сапожника, доложил мне — наш хозяин снова в кабаке под лавкой ночевал. Выводил песни носом. Пол запачкал… Губит его зелье, губит. Умный же человек, светлая голова, золотые руки, а всё туда же. Очищение скоро, а он — пьянствует. Может быть, как раз из-за этого, а, Серый? Ты не знаешь?
Папашина душа — не то, что потёмки, бак с вонючим дёгтем. Не лезу я туда, не дурак.
Пожимаю плечами. Объяснил бы мне кто-нибудь, что такое есть это ваше Очищение, может, я и смог бы ответить. А то всё недомолвки, шепотки по углам, тревожный ветер, предвкушение… Лада. Лада-то здесь при чём, хотел бы я знать? В первую очередь хотел бы знать, потому что немного завидую. Вечно ей выпадает самое лучшее: книги, которые можно безвозбранно таскать и читать, лучшие в деревне хоромы, нехоженые тропы, любопытные находки, а теперь ещё и это — участие в ритуале с загадочным названием. Очищение. Мыть она, что ли, что-то будет? Тогда неинтересно, тогда я бы не завидовал и успокоился.
— Надо оставить ему побольше мяса. Вернется всяко голодный, — решает Белая. — Но и ты ешь-ешь, я много приготовила…
И я ем. Свежий воздух — лучший ка-тализатор хорошего аппетита.
«Ка-тализатор». Или «ко», как «коты». Понахватался от Лады. Шпыняет меня за всякое умничанье, а сама… Лицемерка!
Коса у Лады толстая и длинная, всегда перетянутая кучей ленточек, расшитых бусинами и колокольчиками. Для её описания у меня есть отдельный цвет, свой собственный, привязанный от совершенно постороннего предмета. То есть, объекта, — для предмета он слишком велик и далёк, руками не пощупать. Единственный цвет, который я осознал и привязал самостоятельно. Потому что хочу воображать ладину косу именно такой, и точка.
После обеда я помогаю Белой вымыть посуду и провожаю её до дороги. Она снова гладит меня по макушке.
— Бедный ты, — жалостливо говорит она. — Сирота. При живом непутёвом отце. Помню, вот матушка твоя…
— А вот и нет, — возражаю. — Не бедный. У меня есть ты и Лада. И папаша, ладно, когда он не пьян…
Знакомая история. Сейчас мне расскажут, как моя мать, тогда ещё совсем девочка, пришла с земель армейцев. Как деревенские забрасывали её камнями, клеймя чёрно-зелёным выродком, как вступился за юную девушку отец, тогда ещё непьющий, сильный, крепкий, всеми уважаемый охотник, как сделал её своей женой и…
Всякий раз в рассказах Белой моя мать умирает по-новому. То её задерёт равк, то она утонет в проруби, то сгорит от лихорадки. Но я-то знаю, что жизнь у неё отнял я, — когда рождался.
У Белой нет проблем с памятью, хоть она и старенькая. Она просто пытается меня щадить. Наверное, думает, что выйдет лучше, если запутает выдуманными смертями. Зная правду, слушать всё это тоскливо.
— Ладно, ладно, Белая… Спасибо. Увидимся. Пока…
Мою мать Белая очень любила — как дочку, которой у неё никогда не было. И это я тоже знаю.
Сбиваю головки одуванчиков длинным прутом, найденным у обочины, и возвращаюсь в дом. Воздух дрожит и плавится. Полдень, самое время вздремнуть.
А снится мне какое-то несообразие — видно, переел. Чую я, что там: дома — каменные, мосты — железные, толпы народу и снующие повсюду а'томобили. Во снах я тоже иду на запахи и звуки. И этот, сонный мир, пахнет людьми густо-густо и весь звенит, как струны гуслей, от грохота и шумов. Среди толпы выделяются четверо — двое мужчин и две женщины. То ли молодые, то ли старые, непонятно, не определить по запаху их возраст. Но за ними всеми тянется кровавый шлейф. Знаю я, как пахнет кровь — смертью. Странный сон, почти предостережение.
2. Идущие
— Здравствуй, приятель, — тихо говорит рыжеволосая. — Долгих лет, счастливых зим. Или ты — приятельница? Кем ты был раньше?
Он носился босиком по траве и нырял с мостков причала в ещё по-весеннему холодный майский пруд, рискуя получить простуду, но не боялся этого, потому что, как все в его возрасте, верил, что неуязвим и бессмертен. Красовался синяками на коленках, носом, расквашенным в драке, цыпками на руках и обгрызенными ногтями. Неряшливая стремительность его летящей жизни пятнала одежду следами от фруктового сока, чая с сахаром, зубной пасты, зелёнки, крови. Ухо, надранное отцом за какой-то проступок, горело огнём и болело. Сквозь дырку на месте выпавшего зуба было очень удобно плеваться. Он умел свистеть в два пальца и пользоваться взрослыми ругательствами, каждое из которых, как положенная на весы гирька, прибавляло авторитет в глазах дворовых друзей, но также грозило и поркой. Он знал все переулки, сады, чердаки и развалины, десять способов, чтобы завязать шнурки, и пятьдесят, чтобы обозвать девочку. Исцарапанный кустами пустырей, загорелый, быстроногий, крикливый, он радовался жизни, пусть и получал от неё тумаки и пинки, пусть и была жизнь ему приятелем меньше, чем суровым наставником. Щербатая улыбка обращалась ко всем подряд — словно светило солнце. Он был…
Но это могла быть и она — та, кто грызла конфеты, читала романы, красила ногти в модные по сезону цвета, сплетничала с подружками, вела тайные дневники и вздыхала по ночам над фотографией известного актёра, когда-то сидевшая здесь, на этом самом месте и, быть может, в тот самый роковой момент улыбавшаяся, потому что поймала взглядом в окне классной комнаты снующую над крышей стайку стрижей. Он, она, кто-то — кто таскал ранец на плечах, а в нём, кроме учебников и тетрадок, промасленные пакеты с бутербродами, картонные коробочки сока и яблоки, жвачки, фишки, маркеры, цветные карандаши, канцелярские кнопки, чтобы подкладывать врагам на сиденье, и резинового паука, чтобы пугать девчонок. Или же сумочку — и внутри, склубившиеся в тёмной глубине, как сокровища, тайком взятые у матери помаду и пудру, блокноты с наклейками, засушенные между библиотечных книг цветы, расчёски, шоколад, леденцы, рисунки большегубых и большеглазых принцесс и девчачьи анкеты-опросники. Кто-то высокий или низкий, полный или худой, спортсмен или очкарик, первая красавица класса или серая застенчивая мышь-дурнушка. Кто-то, кто мялся у доски, напрасно вертя в выпачканных пальцах кусок мела, а после плёлся на своё место, таща дневник, разом потяжелевший от выписанной учительской рукой унизительной и ужасной отметки. Кто-то, кто щёлкала задачки, как семечки, и наизусть читала длиннющие стихи. Кто-то весёлый или печальный, беззаботный или серьёзный, с конопушками на носу или россыпью ранних прыщей. Его волосы могли быть русыми, жёлтыми, рыжими, чёрными. Её — заплетёнными в причудливые косы. И если он мечтал, прикрыв глаза и не вникая в монотонный голос, вещающий о формулах и правописании, то видел космос и нехоженые джунгли, затонувший корабль пиратов, банду расхитителей древних гробниц и себя во главе её; она же воображала себе сцену, подиум, ковровые дорожки кинопремьер, протянутые за автографом руки, хотя бывало и так, что его и её мечты различались не сильно. Она ведь тоже могла лазать по деревьям и стрелять из рогатки, читать книги о приключениях, драться. Они, он и она, даже могли дружить.
С тех пор утекло много лет. Пыль задёрнула их, как наброшенное покрывало. Мечты остались несбывшимися. Здесь уже ничем нельзя было помочь — нельзя было погладить, утешить. Но зато можно было смотреть, что и делали сейчас широко раскрытые глаза. Сначала был ужас, потом прошёл. Теперь были просто сочувствие, молчание, приглушённая тихая грусть.
— Приятель, приятельница… ох, двери… бедные.
Улыбки-вспышки, спрятанные в вечности, высохшие чернила. Топот, гомон, шум, выпаренный в тишину. Молчаливые зрители, ответно взирающие. А снаружи, за пылью, за мутными стёклами — полдень, но лета чужой и не знакомой двери.
На них не сохранилось ни клочка одежды — только ботинки, плоские и тусклые, некогда бывшие лакированными чёрные школьные ботинки с удлинёнными носами-треугольниками, дань обезличивающей моде учебных заведений. Ботинки и туфли, различавшиеся когда-то формой и высотой каблука, а теперь одинаково расползшиеся. Однако всё же узнаваемые — должно быть, обувь здесь шили на века. Отчего-то они не пугают до дрожи, хотя и должны, эти зрители. Но ошеломляют на раз — маленькие, хрупкие и детские, похожие один на другого, уронившие на рассохшиеся парты пожелтелые и гладкие головы-черепа, ухмыляющиеся, но не потому, что перед смертью хотелось, траченные временем, безымянные, бесполые, рядком сидящие в пропылённом помещении, когда-то бывшем классом.
Будь четверо живых, здесь стоящих, вдыхающих многолетнюю пыль, всё ещё отдающую запахом чернил и мела, слушающих тишину, всё ещё хранящую отзвук юных голосов и птичью трель звонка, более прожжёнными, будь они все, как гроза и ужас Организации Ричард Прайм, говорили бы они бегло, холодно и равнодушно. Лишь оценивая ситуацию, так внезапно им открывшуюся, но никак не ощущая страшной жалости, которая вместе с первичным шоком и осознанием того, что дверь открылась куда-то совсем не туда, выбила все прочие мысли. И самую главную из них, обязанную быть самой громкой: оставаться здесь может быть очень опасно. Но неровный переход двери, мигнув, уже исчез.
Был первоначальный страх на уровне диких инстинктов, зовущий прочь от места, где нашли мертвецов, а потом — горечь, и благоговение, и разговоры полушёпотом, и осторожные фразы. И короткое ласковое касание: ладонь Лучика в чёрной перчатке поверх тонких косточек лежащей на парте кисти детской руки.
— Они не страдали. Умерли быстро. Но бедные, бедные ребятишки…
Был свет сквозь окна — тусклый, неживой. И вопрос, единственный, повисший сейчас в воздухе — где они, что это за место, что здесь случилось?
— Мы шли не сюда, — говорит Капитан. Он непривычно для самого себя оглушён и растерян. — Нам нужно вернуться. Сейчас же.
Но он уже знает, что двери домой нет и что она не появится снова. В рутинном вроде переходе, который обещался к тому же локальным, из-за чего никто не обновлял биоблок, воплотился вдруг ночной кошмар всех действительных групп. Их занесло в задверье без координат.
В мёртвое.
— …Теперь слушайте. Вот координаты новой площадки. Там трасса, непроверенная ещё, ей вы как раз и займётесь. Температура, препятствия, влажность, суточный цикл на это время года, активность фауны… Ну, да и сами знаете. Маячки, камеры, микрофоны. Укрепите вдоль тропы. На следующей неделе — практика у групп первого курса. Запустим их туда и посмотрим, научились ли наши неофиты определять своё местоположение без карт и приборов, а заодно ориентироваться в не самой дружелюбной для городского человека обстановке. Клещи, комары, медведи… отсутствие туалетной бумаги, как правильно мне подсказывают… да, и в целом оборудованных сортиров как таковых… отставить тему! Кхм. Территориально — здесь. Увеличение? Спутник, трехмерка? Спутник, хорошо. Смотрим. Первичный радиус — пять километров. Вторичный — семь. Дверь, естественно, локальная, до большего мальки ещё не доросли. Возьмите репелленты. И еду на три дня. Да, три, я полагаю, вам хватит. Зверей не пугать, просто так не стрелять, — вы опять же знаете, когда можно, а когда нет — делать всё аккуратно и не спеша. «Глазки», модификация пятая. Только-только с конвейера, обращайтесь бережно, пожалуйста, не то оштрафую. Запишете прохождение, сделаем модель для симулятора. Да, и коммуникаторы проверьте, чтобы не сбоили. Нет, гитару брать нельзя. Аккордеон тоже нельзя. И контрабас. Развелось музыкантов… Ещё вопросы? Нет? Эрна, будьте любезны, кофе.
Узкий нос никелированного кофейника подобострастно поклонился чашке. В животе у Курта забурчало. Тот предпринял жалкую попытку замаскировать конфуз покашливанием.
— Кто-то тут не завтракал, — тут же подметил Прайм. — Что, однако, никак не повлияло на обычные дурные шутки. Диета?
— Проспал, — уныло сказал Курт и покосился на печенье в вазочке.
Прайм с неожиданным для него великодушием кивнул: «Ешь, мол», и пододвинул вазочку в направлении Курта. Упрашивать того не пришлось — уже с набитым ртом Курт радостно пробубнил череду невнятных благодарностей, с чего Луч за спиной Капитана беззвучно покатилась со смеху. Прайм пожал плечами — так небрежно, будто кормить голодающих было заслугой не больше, чем выключать за собой свет, уходя из комнаты. Эрна, издалека оценив степень прожорливости посетителя, скрылась в приёмной, где зашуршала какими-то своими запасами. Курт не уничтожил ещё и половины, как на столе появились бисквиты и шоколад.
— Налей ему кофе, — попросил Капитан и цапнул парочку бисквитов. — А то живот разболится. Всухомятку есть нехорошо.
— Я что тебе, благотворительный фонд? — ворчливо спросил зам. — Лучше просто водички. Больше пользы…
Но всё-таки показал Эрне глазами, чтобы принесла ещё чашку и, оглядев присутствующих, со вздохом поднял пальцы: четыре. Возражения никто не высказал. Капитан забрал ещё один бисквит и прислушался, как во дворе, на стадионе, тренер гоняет неофитов. Малявки отчего-то были сегодня особенно сонными и неповоротливыми — зычные и резкие «давай-давай» и «быстрей-поднажми» звучали гораздо чаще, чем оповещающие о смене рода занятий свистки.
— Лес, — фыркнул он. Ему можно выражать недовольство. — Трасса. Мне кажется, или меня понизили в звании?
— Точно, — серьёзно согласился Прайм. — Теперь ты просто бригадир. Если хочешь, дам лопату.
— На кой мне лопата в лесу?
— Убивать комаров.
— Спасибо, заботливый.
Не для этих ли малявок нас выпинывают в лес, подумал Капитан, и не им ли мы должны будет провесить новую трассу — полуспящим увальням, которые ковыляют по оранжевым дорожкам и ещё не ходили никуда дальше, чем с инструктором на чисто вылизанные уголки за локальными дверьми. Им, всего полгода как пережившим извлечение, трасса будет, должно быть, серьёзной проверкой. Но пройдёт ещё пара лет, и кто-то из них станет действительным Идущим. Он снова вслушался в приглушённый стенами далёкий топот ног. Вот так, если полностью обратить слух к тому, что происходит на противоположной стороне здания Организации… Человек двадцать их там бегает. И правда, похоже, что все группы первого курса. Но, кроме топота и тренерских команд, больше ничего не различить, как ни старайся: резонанс стен, воздуха и внутренности кабинетов имеет свой предел даже для слуха Идущего. Обыватель бы не услышал ничего.
— Я только хотел бы узнать — почему именно мы? Все координаторы в отпуске?
Прайм посмотрел на него поверх чашки с кофе.
— Координаторы заняты делом. Вот и вы займитесь.
Май — белый, розовый, зелёный — зашвырнул в открытое окно горсть вишнёвых лепестков. А в больничном дворе наверняка сейчас цветёт старая яблоня. Как давно его не заносило в лазарет, вдруг вспомнил Капитан, как хорошо и ладно складывались рейды всех минувших пяти месяцев — а потом получился вдруг скучный простой длительностью почти в три недели. Прайм был прав: размяться не помешает.
— Сколько уже болтаетесь с неприкаянным видом? — замдиректора озвучил мысли командира группы вслух. — Ну нет сейчас для вас серьёзных дел, нет, поэтому — вот, просто прогуляйтесь. Свежий воздух, сосновый лес… терапия, можно сказать. Для здоровья и настроения. Как оно?
Улыбка на лице замдиректора, может, насмешливой в этот раз не планировалась, но опять получилась именно такой. Курт, вечно подозревающий во всём скрытые подлости в силу собственной привычки к розыгрышам, подобрался и сверкнул глазами.
— Если там будут сюрпризы, то я имею право требовать надбавку! Ну ладно, половину скосим за печенье…
— Нет, — ответил Прайм. — Никаких сюрпризов, только задание. Разве что какой-нибудь нервный лесник примет вас за браконьеров. Тут уж не маленькие — придумаете что-нибудь сами.
Предупредительная Эрна вновь наполнила его чашку. Прайм тут же потерял к четвёрке всякий интерес, отхлебнул кофе и ушёл с головой во внутренность раскинувшейся на его широкоугольном мониторе базы. Переключился на рабочий режим. Должно быть, с инструкциями было покончено.
— В вестибюле развели грязь, — сказал ему Капитан напоследок. — Опять сугробы. Ты разберись, пожалуйста, кто так неряшливо ходит и притаскивает с собой зиму в мае.
Прайм пожал плечами.
— Часовщик, — неохотно проворчал он, не поднимая головы. — Не отвлекай уже, иди. Идите.
— Тот, который халтурщик? Объяснил бы мне уже, что это за явление.
— Просто дурацкие легенды. Кто-то из неофитов балуется. Снаряжение — в зоне досмотра.
— Пока, — попрощался с ним Капитан и первым встал. — Всё, двинули…
В вестибюле и правда был снег, уже почти подтаявший и превратившийся в лужи, а ещё там был Матиас, который прилежно возил шваброй, отжимая мутную воду в ведро. Четвёртая помахала ему рукой. Он, как всегда, очень обрадовался.
— Трудяга-работяга, — сказала рыжая.
Матиас прочел слова по её губам и улыбнулся.
— Часовщик? — переспросила Лучик у Капитана, который по привычке задрал голову, чтобы просмотреть информационное табло. Голубые и чёрные цифры задверий, шарящиеся за ними фиолетовые огоньки действительных групп и оранжевые — неофитов на демонстрации. И ничего малинового цвета. — Я один раз видела эту кличку, нацарапанную на дверном косяке.
— И я видел — в столовой на спинке стула, — сказал Курт и тоже уставился на табло. — О, а это же двадцать девятый. Там что, уже автономная база? Он больше не Неназванный?
— Со вчерашнего вечера, — ответил Капитан. — Лемех был очень рад наконец сделать оттуда ноги. Покрылся солнечными ожогами, наверное, до самых пяток. Плохо быть северянином в пустыне. И никакие крема не спасают.
— А что там за задверье? — забыв про Часовщика, заинтересовалась Лучик.
— В целом благополучное. Даже романтическое — эпоха пара, элегантные дамы, мужчины в цилиндрах… Но дверь была в пустыне — попробуй, отойди. Так что наблюдал наш Лемех за жизнью местных полудиких племен и их войной с закабалившим вольных когда-то пустынников большим и жадным королевством.
— И чем всё кончилось?
— Ядром, как водится.
— Нет, я про войну. Кто победил?
Капитан погладил младшенькую по голове.
— Я не знаю.
В зоне досмотра в правом крыле они в этот час одни — очень редкое явление. Вода гудит в трубах женской душевой. Лучик, стоя перед зеркалом, сушит феном свои светлые волосы, которые опять оставит распущенными. Вечно так ходит в рейдах, пока командир не обратит внимания и не отругает. «Нацепляешь клещей», — говорит ей Четвертая, проходя мимо. В зеркало, помутневшее от влаги, она не смотрит. Так, проплывает мимо схваченное периферийным зрением что-то, состоящее из двух пятен: рыжее — волосы, белое — полотенце, и достаточно знать, что оно принадлежит тебе, и вовсе незачем сверяться. В мужской Капитан у такого же зеркала придирчиво скребёт себя по щеке. Только утром побрился, да что такое… Курт фальшиво поёт, стараясь перекричать шум воды. Чистая, аккуратно сложенная, ещё тёплая от пара форма, только что доставленная пневмолифтами, дожидается их в примыкающих к душевым раздевалках. После выхода из раздевалок — санпост, тоже отдельно мужской и женский. Проверка давления и температуры, стандартная оценка самочувствия. Врачи сверяются с маршрут-листом, пересланным из координационного центра: ожидаемая дверь локальная, обновление блокады не требуется. На чуть шмыгающего носом Курта сразу делают охотничью стойку. «Это не простуда», — заверяет тот. «Прослежу», — добавляет Капитан и получает наконец заверенный допуск. Уже прошедшие санитарный пост девушки разбирают снаряжение в последней комнате перед выходом к порогу. Четвёртая, внимательно просмотрев меню имеющихся в наличии пайков, делает заказ на дисплее ещё одного пневмолифта, кухонного. Он с шипением приезжает через десять минут, неся с собой свертки и баночки. Запечатанные в целлофан яблоки блестят аппетитным густо-красным. Четвёртая выгружает пайки на стоящий под дверцами лифта стол и начинает паковать рюкзаки.
Курт снова шмыгает.
— На твой страх и риск, — говорит ему Капитан. — Лес, всё-таки. Ночной холод и влажность. Вот перерастёт в бронхит… Должен будешь, короче. И незачем на мне так виснуть!
— … до гроба, да и после гроба, всегда! Ты так симпатичен, когда раздражён… Спасибо.
— Вот одного «спасибо» мне бы хватило с лихвой. Душить было необязательно.
— Это называется — объятие.
— По-моему, это называется — кто-то дурак. Курт, ты бы мог воспользоваться своими соплями и отказаться от рейда. Сказал бы, что нездоровится, Прайм бы тебя освободил. Конечное решение всё равно же всегда у медиков, а им не нравится даже то, что просто чихаешь…
— И что мне тут одному делать? Снова раскладывать пасьянс и заливаться кофе, пока из ушей не потечёт, ага… Терпите теперь меня такого, простуженного, я ведь вас всех тоже терплю… то есть, люблю, конечно, люблю, а тебя особенно, и, как уже сказал, и до гроба, и после… поэтому не сердись, что я кокнул твой геймпад.
— Что?! Пятый по счету, и опять ты?
— Зато честно признался. Поэтому не сердись. Всё равно уже поздно…
— Я выбью эти слова на твоей могиле, криворукое ты чудовище!
Над широким рабочим порогом действительных групп прерывисто мигает красное. Оно становится солнечно-рыжим, как апельсин, а потом — ядовито-зелёным, говоря о том, что путь свободен. Скрежещет тяжелый титановый створ, отъезжая в стороны. Дверь готова. Капитан молча злится. Курт пытается его задобрить, начиная рассказывать анекдот про пьяного координатора и некондиционную дверь, случайно совмещённую с входом в парилку женской бани. Не прерывая рассказа, он делает шаг через порог. Однако на той стороне сразу давится словами. Давятся все. Потом начинают кашлять.
Вздыбленная пыль накрывает их мягкой волной. Они жмутся кругом, спиной к спине, чтобы исключить возможность нападения с тыла. Руки тянутся к оружию, но стрелять здесь не в кого. Здесь давно уже все мертвы, и, чтобы понять это, требуется ровно пятнадцать секунд. Из них одиннадцать отданы чиханью и проклятиям.
— Тропа? — выкашливает Курт. — Лес, река, медведи?
Его коммуникатор, потерявший связь со станцией, протестующе пищит и отключается.
* * *
Город Курта похож на другие города, им когда-то виденные. По их улицам он шагал, двери их домов выламывал, жителей вытаскивал за шиворот и… Нет. Не всегда. Иные города оказывались упрямы: они огрызались пулеметными строчками, плевались снарядами, сверкали осатанелыми глазами из-под грязных касок и держались за каждый квадратный метр своих дорог и площадей. Иные города призывали детей, чтобы шпионить, и юных девушек, чтобы закалывать ножами высокопоставленных офицеров прямо в их постелях. Иные превращали свою воду в яд, а пищу — в осколки стекла. Иные душили огнем и гарью. И ни один город из тех не проявлял к нему дружелюбия. Он был там захватчиком и врагом.
Город Лучика вспоминается ей и сейчас. Посещённый всего однажды, незнакомый, прекрасный, словно чужая планета или ожившие и задышавшие страницы сказочной книги, он ослепил, приручил, околдовал. Маленькая девочка из деревни, зачарованная, будто глотнувшая волшебства, и огромное скопище людей, весёлых, деловых, все как один куда-то спешащих, со смехом перекликающихся, выплывающих из многочисленных дверей, с рёвом проносящихся в недрах разноцветных автомобилей и автобусов. Топот тысяч ног, многоголосый гул, шляпки, перчатки, пальто и береты; высокие дома-дворцы, в каждом из которых, без всякого сомнения, жило по королю. Другая страна, находящаяся по ту сторону от привычных лесов и полей. Город подарил девочке куклу, умеющую закрывать и открывать голубые глаза, подтаявший стаканчик с пломбирным мороженым, счастливый троллейбусный билет и новое красивое платье. А взамен она вручила городу улыбки. Где-то там, в его листьях и проводах, до сих пор висит парочка. Нужно только приглядеться.
В городе Четвёртой прячется потерянная память. Память скверов и тополей, вальса, с кем-то станцованного, своей-не-своей, но очень любимой семьи, слишком ранней ответственности, слишком жестокого краха. Память живёт в венчиках редкого оттенка цветов, которые никогда не встречаются в садах и магазинах, в зеркалах, в которые Четвертая никогда не смотрится, в шелковом зелёном шарфе, который она иногда надевает, но не имеет понятия, откуда он у неё взялся вообще. Любых храмов веры, особенно если это большой кафедральный собор со стеклами-витражами, Четвёртая избегает, тоже неосознанно. За забывчивость призрак города укоризненно смотрит на неё из луж и стеклянных витрин. Но она ничего не помнит.
В своём городе (который на самом деле чужой) Капитан был кратковременно счастлив и всё погубил. А потом вернулся, чтобы начать жизнь заново. Он, преступник с изрезанным лицом, творил добро. Его очень любили.
Города у них четверых на вид такие разные, но всё-таки имеющие несомненную схожесть: они, каменные, серебряноглазые, отфыркивающиеся бензином и дождем, хранящие секреты в темноте проулков и насвистывающие их вместе с ветром печным трубам и птицам — ниточки, связывающие их историю в единое целое. Только тсс — это тоже тайна. До поры. О ней знает только прореха.
Прикоснувшись к стене, Капитан читает висящую на ней табличку с алфавитом. Гладит пожелтевший пластик и что-то тихо шепчет под нос. Похоже на молитву, но Капитан — неверующий.
— Эй.
Четвёртая испытующе смотрит на него.
— Да. Именно. Ты права.
— Тогда давай выйдем. Тут нам больше нечего делать.
Она берёт его под руку и выводит в коридор, посечённый солнечными полосами.
— Ну? — они останавливаются, печатая в пыли свои следы: одинаково ребристые подошвы стандартных высоких ботинок, только размер разный. Кроме них тут на удивление много отпечатков кошачьих лап — с характерными округлыми подушечками, местами пересекающихся, свежих и старых. Если этот город теперь принадлежит кошкам — что ж, неплохое задверье. — Неучтённый, так?
— Так. Вот и нам повезло наконец.
Испытующий взгляд сменяется недоверием.
— «Повезло», которое «не повезло», или в прямом смысле? Только не говори, что ты рад!
— Не рад, но и не расстроен. Это же уникальность — неучтённый мир, никем ещё не тронутый, без проб, внедрений, картотек, анализов… Он странно пахнет, странно звучит, он пережил какую-то катастрофу и очень интригует. Алфавит. Ты видела алфавит? Эти буквы? Летящие росчерки. Такие красивые… Живые знаки. А сам мир, похоже, не то чтобы очень, хотя и мёртвым его не назвать…
Досады на оптимистичность, проросшую среди костей и пыли, не следует: так хорошо известный Капитану их схожий интерес к чужой письменности и сейчас заставляет серые глаза Четвёртой оживленно блеснуть. Она кивает — наверняка уже зафиксировала «глазком» ту настенную табличку.
— Видела.
— Теперь бы ещё найти какие-нибудь сохранившиеся книги. Хочется увидеть алфавит в действии. Как он складывается в смысловой текст.
— А ещё хорошо было бы обнаружить живого носителя этого здешнего языка. Вот только при том, что мы тут увидели…
— Поищем, — говорит Капитан. — Хотя за результат я не ручаюсь. Да, о дверях. Что думаешь о той, через которую мы прошли?
— Ха… Кривая и не туда. Оторвать за неё бы кое-кому пальцы.
— Значит, не заметила, — удовлетворенно отмечает он. — А ведь дверь — тоже уникальность. Бродячий хроноклазм, скорее всего. Сколько наших могут похвастаться, что встретились с бродячими? Пятеро?
— Шестеро, — рассеянно отвечает Четвёртая. Она увидела обрывки сгнившего плаката, на котором, в отличие от таблички, различить уже ничего не выходит, как ни всматривайся, поэтому не сразу зацепилась за произнесённое определение. — Хроноклазм?
— Да. И если ты считаешь очкарика из исторического, то он привирает. У него не хроноклазм случился, а ошибка в координатах. С похмелья сделанная, к слову, они там накануне всем отделом отмечали чей-то день рождения… А у нас вот — стопроцентно настоящий, похоже.
— «Похоже». Просто «похоже», так что, минуточку…
— И при этом нам выпала прекрасная карта, — не слышит Капитан, но это не восторг, а осознание минувшей опасности. — Твердая, надежная земля под ногами, а не жерло вулкана и не океан. Мы остались живы, рыжая.
— Может, нас всего лишь перебросило.
Капитан прекращает осмысливать ужасы, которых, следуя ассоциациям с лавой и десятиметровыми волнами, навоображал очень быстро и много, и глядит в вопрошающе повёрнутое к нему лицо с некоторой досадой.
— Неуч ты несчастный. Переброс — искусственное явление. А у нас тут бродячий третьего порядка, самовольно развернувшийся внутри нормальной двери. Напомнить, в чем основные различия? Как тебя вообще аттестовали?
— Только не надо лекций. Меня стошнит.
Морщинка на лбу Четвёртой является хорошим предостережением, и Капитан умолкает. Он бы мог, конечно, продолжить нотацию, и обязательно продолжит, когда вернётся домой, потому что путаться в тайм-механике он если кому и позволит, то только не своей подчинённой, но некоторые вещи требуют деликатности, сейчас запоздалой, правда, поэтому учительское возмущение старшего никуда дальше не заходит. Он просто похлопывает по чужому плечу: проехали. В ответ неоднозначно молчат.
Морщинка — воспоминание. Принадлежащее к самому раннему пласту жизни Четвёртой и говорящее о человеке, который когда-то ушёл в спонтанный переброс и не вернулся. Он был её семьей, и Капитан никогда не знал его лично, но знал о его делах и заочно был ему очень многим обязан. Морщинка означает горечь и надежду. Поэтому он дает подруге время помолчать, и только тогда, когда молчание чересчур затягивается, добродушно, ничуть не менторски говорит, что неуч-то она неуч, но всё можно исправить. Его тыкают в бок. Четвёртая не сердится.
— Я другое имела в виду, зануда. То, что это может быть чьим-то перебросом. Специально сделанным для кого-то. Для кого-то, который мы.
Капитан вскидывает бровь.
— На кой чёрт? — спрашивает он. — Проще подменить координаты.
— Это тоже один из вариантов.
— Прайм, что ли?
— Хоть бы и он, — спокойно говорит Четвёртая. — Теоретически.
— И снова спрошу, на кой чёрт. Тренировки ради? Но так не делается. Запрещено, потому что даже на тренировках за локальной дверью подмена координат представляет опасность. Я полагаю, заместитель директора знает устав. Как думаешь?
— Не злись и не бурли. Не трогаю я твоего Прайма, не трогаю… За что ты, кстати, всегда его защищаешь?
Капитан вздыхает. Четвёртая прослеживает за его непроизвольно сжимаемой в кулак ладонью — друг будто прячет в ней слова. На эту тему он говорить не любит.
— Есть за что… А за что ты его так не жалуешь?
— За то, как он на меня смотрит. За снисходительное презрение. Это обидно, между прочим.
— Он так на всех смотрит. Издержки профессии…
— Ага, на всех, кроме дяди и тебя, — Четвёртая иронично хмыкает. — Что скажешь?
— Возможно.
— Не возможно, а точно.
— Ладно, ладно, пусть будет так…
Капитан улыбается.
— Улыбайся-улыбайся. То, что Прайм — человек неприятный, тебе кто угодно подтвердит и даже кровью подпишется. Взгляд, хмурость, язвительность… социопатически кривая ухмылочка. Мерзкое злое лицо. Прямо маньяк какой-то. Иногда мне кажется, что он ест на завтрак сердца нерадивых сотрудников. Или сердца тех, кого засмотрел до инфаркта.
Командир роняет короткий смешок и поднимает глаза к потолку. Потолок облезлый и заплесневелый.
— Кошмар, рыжая. Ты просто ужасна. Зачем ему это?
— Не знаю. С утра лучше хлопья, конечно, не мясо… А в детстве он наверняка привязывал к хвостам кошек пустые консервные банки. Или петарды, что хуже. Или магазины грабил. Или старушек резал. Это уже не в детстве, допустим, в более сознательном возрасте, хотя такую вещь, как детская преступность, никто не отменял… Я всё к тому, что не может у человека с таким злобным взглядом не быть тёмных грешков. Глаза — зеркало души, слыхал?
— Напридумываешь сейчас, — отмахивается Капитан. — Так, что и сама поверишь, и меня заставишь сомневаться. Ну-ка брось!
— А хорошо было бы, а то ты слишком к нему расположен.
— И не ревнуй.
Четвёртая с ухмылкой качает головой и стряхивает с плеча прицепившуюся откуда-то нитку.
— Всё-таки надеюсь, что когда-нибудь ты мне расскажешь, что вас связывает. Тебя, такого славного, хоть и ворчливого, и этого злыдня…
— Он не злыдень.
— Злыдень. И язва.
— Ладно, ладно, — командир опять примиряюще разводит руками, разгоняя пляшущие в солнечных лучах пылинки. — Может, чуть-чуть. Зато Ян у нас мягкий и добрый.
— Это дядя-то мягкий и добрый, ну-ну… Как он периодически всех гоняет, того же Прайма, кстати, вместе со всеми, а то и чаще, и я не могу сказать, что мне это не нравится, потому что нравится, и даже очень… Но меня сейчас беспокоит другое. Маячки работают?
— Нет. Ни один. Я проверил и перепроверил. Связи тоже нет. Пустота.
Пустота — отлично характеризующее слово. Пустота пыльная, старая, седая с желтизной, пустота глухая и позабытая, пустота, в которой на плитках коридора — серая пыль, скрывшая чёрные росчерки от подошв и пробуравленные каблучками выемки. Пустота без гудения ламп, шума лопастей вентиляторов, детских возгласов, смеха, шлепков мяча об пол, рассекающих воздух взмахов скакалки. Пустота внезапно случившегося, недосказанная, словно фильм, оборвавшийся на середине, и тяжелая от незахороненных тел.
— Пойдём отсюда, рыжая.
Слова выходят почти просьбой.
— Тоже душно?
— Скорее грустно. Очередной бестолковый конец. Я…
Капитан не договаривает. На языке что-то горчит: то ли окончание фразы, то ли всё та же вездесущая пыль. Он смотрит на косые лучи, упершиеся в облезлую коридорную стену, и видит совсем другое место — разноцветные витражи, затхлую тишину, ряд скамеек, неподвижно сидящих людей.
— Ты видел такое раньше. Видел, так? Глаза стеклянные…
— Да, — в подробности командир не вдается. — На этот город что-то сбросили, отчего люди умерли, где сидели. Какие-то бомбы. Неучтённый мир воевал.
— Воевал-воевал, лёг и умер… Кэп. У тебя лучшее взаимодействие с блокадой. Мы заразились?
Пульс бьется ровно, ни жара, ни озноба — прислушавшись к себе, собеседник качает головой.
— Всё случилось очень давно, так что навряд ли. Во всяком случае, сейчас мой блок молчит. Потом, может, и завопит, когда поздно будет откачивать…
Курт и Лучик сидят на крыльце. Их хорошо видно сквозь полуоткрытый вход в вестибюль — два чётких силуэта на фоне золотого воздуха. Голоса в пустоте и безлюдье звучат очень звонко и гулко, как будто выточены из хрусталя.
— Выше, — просит она.
Он складывает очередной самолетик из разлинованных листов тетради и запускает в небо. Синее-синее, будто вымытое, незапятнанное, — в нем нет ничего от земного, кроме оттенка. Это небо не знает ни фабричных дымов, ни озоновых дыр. Оно первобытно и радостно.
— Ещё раз?
— Ага.
Белая стрелка бумажной птицы рассекает синеву наискосок. Двое улыбаются. Уже не встревоженные, не ошарашенные, отошедшие и успокоившиеся, они оборачиваются на звук шагов и вопросительно смотрят. Те же дети. Отчего они кажутся такими юными, отчего… Капитан трёт затылок. Порой он чувствует себя несоизмеримо далеким от друзей, младшей из которых всего двадцать два, не потому, что старше. Он просто знает, что, сложи самолет сам, только обеспечит ему гарантированное крушение.
— Не надо рефлексий. Рапорт будем писать вместе. А то — сразу скис. Об этом же подумал? Унылая морда.
— Да. Терпеть не могу бюрократизм. Спасибо, рыжая.
— Брось, — она добродушно фыркает. — Эй, авиаторы… Приём!
Следующий самолет описывает вокруг неё круг почета и зарывается носом в пыль.
Капитан думает, откуда взялась эта чудом сохранившаяся тетрадка.
Город смотрит на них бельмами окон. Он высок, широк, грузен и распластан, заткан, будто паутиной, густым зелёным покровом, хлюпает под подошвами ступающих ног, шелестит, стрекочет и поёт. Он покинут — что очевидно, но всё ещё помнит жителей. Их руки когда-то выложили здешние дороги и вставили стёкла в рамы, облицевали дворцы мозаикой и разрисовали граффити районы трущоб. Их глаза глядели в ныне пустые витрины. Двери магазинов и кафе раскрывались, приветствуя, поезда уносили под землю, автомобили рычали на перекрестках, сыпал рождественский снег. Даже если Рождество у них называлось по-другому или же его вообще не было, если здесь переходили дорогу на красный или сиреневый свет и заводили бабочек вместо домашних животных, если ели глину, пили ртуть и при этом отлично себя чувствовали, если времена года шли наоборот и холод ощущался жарой — здесь всё-таки обитали разумные. Руки, ноги, голова, улыбки, желания и мечты, ошибки и обиды. Все, как и там, дома.
— Хорошо, что алфавит чужой. А то я было подумала, что это наша вероятность. Похоже, Капитан?
— Да, рыжая. Да, похоже. Во всяком случае, здесь есть школы, улицы, цветы и коты. Надеюсь, на этом основная схожесть себя исчерпывает. Иначе — плохо. Иначе это всё может оказаться старым экспериментом Армады.
— Армада мертва.
— Она мертва, но старые эксперименты — нет. Помнишь, в чём их особенность? В отсутствии координат. Они невидимки, а этот ещё и неучтённый. Нас будут очень долго искать. А прежде чем поймут, где, мы успеем протянуть ноги. От старости.
— Тю… напугал. Не самая плохая смерть, тем более, до неё нам ещё жить и жить. Построим свой дом, будем выращивать овощи, зверей наприручаем… Нас четверо, нам скучно не будет. Шучу. Мы же и сами можем выбраться, когда сильно прижмёт. Жаль только, контрафакт в неучтённых мирах не проходит…
— Если будем прорываться сами, очень рискуем. Дверь уже не окошко, щель… уже ничто. Придется рубить. И лично я не уверен, что это не отрежет от моего цикла всю оставшуюся мне жизнь. А ты?
3. Серый
Чердак — горы пыли и паутины. Склад досок, выстроившихся у покатой стены, в котором завели свои гнёзда жуки-точильщики. Сундуки, ящики и лари, многие с заржавелыми замками, ключ к которым давным-давно потерян. Траченные молью холсты, свёрнутые в плотные рулоны, сломанные ставни и наличники, щепки, опилки, гнутые старые гвозди. Особый, вневременной запах, где дни и зимы застыли, как хорошо взбитое масло, а звуки, словно тоже тронутые пылью, висят, не шевелясь, и не имеют эха и отзвуков. Чердак — это бусы, и нитки, и ножницы, и треснувшие ручки серпов, и дряхлые коконы тканей, крошащиеся трухой, и ложки, и веретёна, и прялки. Здесь живут куклы из глины, которым кто-то давно отбил головы, и засушенные венки из васильков, и плетёные из соломы лошадки. Моего ли детства они, отцовского? Здесь на стенах сушатся лук и чеснок, пучки мяты, зверобоя, мелиссы, здесь тыквы, выдолбленные в форме котла, ловят капли с протекающей крыши, а под ногами шуршит вылущенный овес. В дождь чердак кажется землянкой, в снег — берлогой. Я никогда не забирался ни туда, ни туда, но легко могу их представить. Благодаря теням, холодком ложащимся на мои веки; благодаря кусачему свету полуденного солнца, пробивающегося через стропила, и мягкому — луны в сумерках; благодаря теплу и морозу. Чердак — мое тайное место. Снаружи молнии хлещут в клёны и ливень бушует, как буйнопомешанный, или рычит метель, будто её век не кормили, а здесь тихий сонный покой, запахи трав и я, только я, вместе с прошлым и временем. И мои руки знают, где искать, чтобы вернуться туда, где я никогда не был тоже.
Это материна шкатулка. Я держу её сейчас и поглаживаю, будто кошку, уютно уместившуюся на сгибе моего локтя. Она полна чужих воспоминаний, давно утихших голосов, запахов земель, что лежат на западе и заселены общинами армейцев, звоном много зим как отгремевших дождей и горклостью позднего лета. Шкатулка — единственное здесь, что имеет вес и звучание. Она красит застойный мрак чердака в цвета, которые я, хоть и не могу увидеть, прекрасно ощущаю. Цвета природы, времени и человеческих эмоций. Шкатулку я обычно зарываю у подножия тканевой горы, под ворохом дерюг, мешков и пачканых полотен, хотя мог бы не прятать вообще. Папаша, скорее всего, не представляет, что я способен сюда залезть, а самому не позволяет брюхо, отрощенное на браге и шкварках, поэтому здесь, под крышей нашего дома, я — единственный и полноправный хозяин, и все вещи — мои. Даже грёзы.
Чердак — ещё и царство давно потерянных снов. Они путаются в паучьих сетях, как мухи, обвисают и засыхают. Безгласные, неподвижные, забытые. Вроде бы бесполезные. Другой человек их вообще бы не заметил, но я — чую.
При желании даже самые старые сны, сморщенные, как сухое яблоко, можно снять и обнюхать.
Вот мой, очевидно, — Лада. Улыбается и хихикает, хулиганка, наматывает на палец кончик своей чудной косы. Верный друг, воришка, сквернослов и любитель прежних. Девочка, которая поцеловала меня в щеку. Очень смущающее существо.
Реки сливок, связки колбас, жирные мыши-полёвки. Соседский Бес, перевивший лапы мощным хвостом, корноухий, лохматый, величественный, этакий битюг кошачьей породы — гроза дамских сердец, юных и не очень. Это снится Кубышке.
Девушка в летящем платье (слышу, как оно шуршит), старше Лады года на четыре, наверное, не больше. От неё пахнет родным. Гулкий, громкий, яркий папашин сон.
Это мама. Такая, какой отец её впервые увидел и какой никогда не видел я.
И сон Белой, как-то, должно быть, прикорнувшей после уборки в доме на лавке, — два мальчика. Сына. Живые. Я слышу их смех, и мне больно.
Порой грустное это дело, сны. Но всё, что исходит от сердца — благо.
В маминой шкатулке лежат серьги, сделанные из чего-то плоского и тонкого, деревянный гребень с одним отколотым зубом, еловая шишка, амулет-мешочек и зеркальце. Серьги я достаю, чтобы приложить к глазам. Они — как речные камни-блинчики, которые опускают на веки мёртвого, чтобы на той стороне он вымостил ими частичку бесконечной дороги к луне. Гребнем я ерошу себе волосы. Когда-то мама тоже им расчёсывалась. Помню, как тщетно я ощупывал зубья, ища застрявший между ними волосок из её косы, и не нашёл. Моя мама была очень аккуратной женщиной. Шишку — нюхаю. Пахнет, как обычно, хвойным лесом. Мама взяла её на память, когда покидала родные края. Наверное, её деревня стояла посреди елового бора. В полночь вековые ели шумели, переговариваясь, в чаще шныряли чёрные тени, равк точил когти о дерево, полз туман, хрипло смеялись лешие. Высокий армеец, мой неизвестный дед, усаживал девочку к себе на колени. «Не бойся их, милая. Они — наш дом»… Амулет осторожно ощупываю. В нем крошки, пепел, ягоды, большой бутон неизвестного мне цветка, что-то упругое, длинное, свёрнутое, что-то твёрдое, маленькое и округлое, с дырой посередине, и ещё что-то хрупко-хрусткое. Я знаю, что ни за что не развяжу мешочек. Тайна должна оставаться тайной. А зеркальце подношу к носу, как будто и в самом деле смотрюсь, поворачиваю так и этак, дышу на него, прижимаюсь щекой. С оборотной стороны у зеркала рисунок — солнце, такое, каким мне его на земле изображала Лада, а в солнечном круге что-то ещё, какие-то линии или штрихи. Оно холодит кожу, гладкое, как иные предметы, созданные прежними. Холодит, но потихоньку греется.
Жаль, зеркало для меня бесполезно. Не потому, что не вижу в нём себя. Я хотел бы увидеть маму и её глаза — такими, как их наверняка сохранила вечность.
Голубой — безбрежность и нескончаемость. Так Лада описывала мне небо. Без запаха, плотности и границ, широко-широко, дальше, чем летит самое храброе воображение, глубже, чем самый глубокий колодец. И отчего-то я сразу стал уверен, что глаза у мамы, той, что в зеркале, бескрайние и голубые. И у Лады тоже. Я ведь не дурак, осведомлён, что глаза у всех людей цветные. Знать бы ещё, какие у меня.
— Жёлтые они. Отстань, — сказала мне Лада, когда я однажды надоел ей расспросами.
Жёлтый, подумал я, это болезнь, тревога, птичья настороженность. Мне подходит.
— Я бы сказала, как свежие ссаки. Ф-фу, Серый.
У подруги тогда было дурное настроение. И я тут же подумал снова, мысленно исправившись, что Лада, конечно, ошиблась, и глаза у меня другие. Какие угодно, только не жёлтые. Мало приятного в том, какое сравнение к этому цвету может подобрать зрячий. Особенно ехидный.
Ещё в шкатулке есть нож. Маленький, вроде безобидный. Возможно, мама когда-то чинила им перья, или срезала грибы в лесу, или строгала лучину. Но этот нож тоже вещь прежних, вещь с секретом: на ощупь он — простой прямоугольный брусок, но при нажатии на тайный рычажок сбоку появляется лезвие. У армейцев их много, подобных вещей, на ярмарках они и не такими интересностями торгуют. Это, конечно, если армейцы вообще приезжают. Хоть и считаются дружественным родом, простой люд их не очень жалует, и ничего с этим не поделать. Жива память предков о том, как те, кто должен был защищать народ, после пришествия Разрубившего всё побросали и сбежали.
Чую, нож мне скоро понадобится, только сам не понимаю пока, для чего.
Я никогда не узнаю, почему мама ушла из дома.
Прохлада ползёт по ногам — вечереет. Я кормлю Кубышку кусочками мяса и слышу, как И'нат-пастух гонит стадо в деревню. От коровьих копыт по земле расходится мерная дрожь. А тогда, в прошлом, когда эти их стальные повозки сновали по улицам, в домах прежних, наверное, от грохота падали вещи. И разбивались горшки.
Сходить к Ладе. Просачиваюсь сквозь калитку, жду, пропуская коровье стадо, дышу парным теплом. Краем уха слышу свист и отскакиваю. И'нат, снова не попавший кнутом мне по ногам, злится и сплёвывает.
Он, старичина, терпеть не может детей, говорит, что мы все втихаря доим коров. Это справедливо только частично — так делает Лада, когда мы гуляем, а ей хочется пить.
Пастух проходит мимо, бормоча что-то бранное. Но я уже стою за плетнем, кнутом ему ноги не достать, а бить выше, в голову, он не станет, боится моего папашу. При мысли, что и от папаши есть польза — для меня, я, как обычно, приосаниваюсь. И показываю пастуху язык, чем окончательно сношу крышку с его бурлящего котелка оскорблений.
Выжидаю, грызу сухарик. Неспешно трушу по дороге, на которой уже улеглась поднятая пыль. Слышу голоса, разговоры, хлопанье калиток, звон вёдер — народ возвращается кто с поля, кто из леса. Табачный дым кусает мне ноздри — мужчины, курят. Тёплый аромат хлеба и молока — молодые женщины, переговариваются, шутят, собирают на стол. Суховатый, бумажный запах, терпкий, словно сжатый, — старики и старухи, выползли на завалинки. Чистый и тонкий — дети.
— Серый! — здороваются со мной.
Отвечаю на приветствия, киваю, машу рукой в пространство, кланяюсь направо и налево, сворачиваю позади кузнечной мастерской. Дворами, через заборы, ощупывая плетень на наличие заноз и слушая, не приблизится ли неприятный визгливый лай глупой собачонки мельника, любящей хватать меня за штанины, пробираюсь к дому Посвящённых. Опять вляпываюсь в крапиву. Да что такое…
Хоромы у поганки знатные — пророчице, гласу Разрубившего, не пристало жить в простой избе. Носом чую, какой вкусный и богатый ужин там готовится: фасоль на пару, картофель в сметане, голубцы, свиные ноги, котлеты. Выбирай — не хочу. Жаль, что Лада — привереда. Салат ей подавай, свежий, прямо с грядки, мясо она не ест… Оттого, наверное, такая худая. Оттого, наверное, к ней никто и не сватается, но этому я, к слову, очень даже рад.
Лада — и вдруг чья-то невеста. С кем я тогда буду гулять?
— Лада, — зову, приникнув к раме знакомого окошка. — Ты здесь?
Ясное дело, здесь, её я тоже чую. Как она пахнет, говорить не буду. Это тоже мой секрет, и из-за него я тоже немного смущаюсь.
Она внутри, но молчит.
— Тебе не слишком сильно влетело за то, что мы ходили на другой берег? Нас, наверное, кто-то всё же видел, вот и донёс. И'нат, драная борода, это точно был он…
Звук. Нечасто я его слышу, а, когда слышу, ощущаю сильнейшую неловкость, хотя ни в чем не виноват. Хлюпанье носом, короткие вздохи, влажное капанье. Слёзы, плач, горе.
— Лада…
На свой риск переваливаюсь через подоконник. Увидит поганка — свернёт мне шею.
— Если я тебя чем-то обидел, извини…
Она сидит, сжавшись, на полу перед маленьким молельным алтарём. Растрёпанная коса, тёплые ладошки. Где-то в доме кухарка зовёт всех к столу.
— Дурак ты, что ли, Серый, — шмыгая, бормочет Лада. — Ты-то здесь каким боком…
— Тогда в чём дело?
— Приступ вечернего хвостодрожания. Можешь ржать.
Слезы с её ясного лица стекают по моим пальцам. Пальцы грязные, загрубевшие — не такими успокаивать. Но как ещё, я не знаю.
— Мне оказали большую честь, а я боюсь. Я — плохая Посвящённая. Трусло. И плакса.
— Ты — девочка, только и всего. Девочкам не стыдно бояться. Плакать тоже.
— Расхожие предрассудки! — вдруг вскипает она, вскакивая. Я, сидящий на корточках, отшатываюсь и чуть не падаю. — И ты туда же! «Слёзы — не порок»… «поплачь — полегчает»… «девочка»… А я не хочу реветь! Не хочу!
— Эй, ну ты чего…
Я не всегда понимаю, из-за чего Лада злится. Делаюсь беспомощным и расстроенным. Сейчас — как раз такой случай.
— Если есть судьба и есть предназначение, если родилась я на свет для того, чтобы сделать то, что велено, то почему сердце дрожит, а глаза плачут? Моё тело боится, душа мечется, стрёкот стрелок, как звериный вой, вгоняет в страх, подушка душна, еда тяжела, и мне не прожевать её и не проглотить. Так должна ли я делать то, что должна, если всё во мне кричит «Нет»? Не вышло ли здесь ошибки, когда меня призвали для Очищения? Почему я сомневаюсь?
Сметённый шквалом её безответных вопросов, я жмусь в углу. Снова она разговаривает по-книжному. В такие моменты будто не Лада рядом, а кто-то чужой и незнакомый. И меня это пугает.
В Ладе чувствуется сила, только ей некуда её применить. Эта не та сила, с которой таскают брёвна и останавливают внезапно понёсшую лошадь. Это сила слова. Слова у Лады лязгающие, будто клинки. Ими можно было бы и бить, и убить, будь они не просто звуками. Но даже так, попадая под разъяренный словопад, мне, безмолвному слушателю, порой бывает больно, как от ударов плетью.
Комнатка у Лады небольшая, но просторная и по-девичьи нежная. Я ощущаю здесь обереги, сплетённые из пшеницы и льна, берестяные корзинки, полные сушёных ягод, вырезанные из ольхи счётные палочки, маковые лепестки, связки орехов и речные голыши. В глиняном горшке у стола цветёт маленькая яблонька. Где-то под полом живёт ручная мышь, Лада её подкармливает. Поэтому в доме нет кошек.
Странно, что среди этих тихих вещей вырос воин.
Некоторое время Лада молчит, успокаиваясь. Дышит тише и ровней. Нервы бывают не только у взрослых, отягощённых взрослыми же проблемами. Всем иногда надо прокричаться.
— Ну, ладно… прости меня, Серый.
— Ничего.
Кажется, она улыбается. Я тяну руку, чтобы удостовериться, и вот она, правда — улыбка. Не очень весёлая, но лучше так, чем вообще без неё.
— Хорошо, что ты есть, — тихо проговаривает улыбка. — Спасибо…
Уши мои вспыхивают, как два уголька. Жгутся.
— Это что, повод для благодарности? Мои бродящие и гремящие кости?
— И правда дурак ты, задница. О, Разрубивший…
Не дав ответить, меня выпроваживают вон.
— Проваливай-ка, пёсий блевок. Только тихо. Не нужно, чтобы ты попался матери на глаза… Завтра встретимся.
Он возвращается в час заката, когда тени так длинны, что холодят мне грудь. Возится, топает, шаркает подошвами, будто бы подволакивая ноги, отхаркивается и с руганью роняет бутылку. Пахнет от него тошнотворно. Снова пьян.
— Жрать, — роняет на лавку своё грузное тело.
Дом, в котором совсем недавно прибралась Белая, светлый широкий дом, полный чистоты и тепла, скукоживается изнутри. Зарастает грязью с отцовых ног и из отцовых лёгких. Снова становится ядовит. И мне снова хочется бежать.
Я накладываю ему разогретую картошку и мясо, и он ест, громко чавкая.
— Я проиграл Костылю в карты. Завтра пойдёшь к нему на пасеку, отработаешь.
— Но…
Бутылка хряпает своим донышком о поверхность стола. Возражения не принимаются.
— Он скажет, что тебе делать. Не ссы.
Я думаю, что, прокрадись я за реку, в поле, где спят, наполовину погрузившись в землю, остовы железных коней, я тоже смогу лечь в траву и доверить своё тело бегу времени. Ветер развеет одежду, дожди смоют плоть, коконом, как одеялом, обовьют цветы, стиснув в последнем объятии, солнце выбелит кости и отполирует их до гладкости плитки в тоннеле и диска считателя… Потом, спустя много зим, меня найдут те, кто будет называть прежними уже нас, сегодняшних. Другие мальчик и девочка. Может, чуть-чуть более счастливые.
— Отец… Что такое Очищение?
Звук, с которым давятся здоровенной картофелиной, похож на рвоту, загнанную обратно.
— Э! Зачем тебе?
— Ты ведь знаешь… Лада, дочка пророчицы…
— А-а-а, та мелкая девка с косой…
— Да, она.
— Тут всё просто. Третий день, ждём-пождём конфедератов. Девка будет Очищать.
— Очищать… чистить?
— Ну да. Чистить, стирать. Сжигать.
— Что сжигать?
— Не что — кого.
— Отец…
Папаша, которому надоели расспросы, швыряет в меня пустую бутылку и рычит, чтобы я завалил хлебало и сходил в погреб за брагой. Обрюзгший, старый, пьяный, воняющий, как козёл, этот человек мне глубоко отвратителен. Но он мой отец, и я подчиняюсь.
Я встречаю луну, сидя на крыльце, когда Кубышка приносит мне мышь. Острые усики, скрюченные лапки. Ещё тёплая. На узкой мордочке ощутим оскал — так улыбается беда.
— Молодец, — шепчу я. — Молодец…
Мне очень, очень тревожно, и я сам не знаю, отчего.
4. Идущие
«Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, не пора ли тебя расстрелять».
Когда Капитан был моложе, шутливая поговорка, так любимая отцом, раздражала, почти нервировала. Наверное, потому, что он, в ту бытность юный наследник известной фамилии, предпочитал военным мемуарам и жизнеописаниям великих маршалов и полководцев нехитрые рассказы и повести, которые еженедельно печатал толстый столичный журнал беллетристики, а сам отец не читал ничего, кроме писем и газет.
— Опять эта чушь. Сын, стыдно.
Подросток обижался, несмотря на улыбку, притаившуюся под пожелтевшими от табака отцовскими усами, и только воспитание не позволяло ему сорваться и резко ответить, что кто бы говорил, да-да.
— Эйдзи, — урезонивала мать. — Пусть мальчик делает, что ему нравится. У него впереди вся взрослая жизнь — ещё почувствует, что значит «надо».
Ирина была красавицей и вместе с тем не имела ничего общего с расфуфыренными дочерьми важных сановников и сенаторов, которые, будучи замужем за многочисленными коллегами отца, частенько наполняли дом вкупе с запахом тонких сигар, женскими сплетнями и звоном хрустальных бокалов. Все они густо подводили глаза, белили ногти, рисовали на правой щеке одну из тринадцати рун Возрождения и имплантировали драгоценные камни в два верхних передних резца. Мать Капитана же не делала ничего из вышеперечисленного. Она стояла вне моды — наверное, потому, что по профессии была библиотекарем, но роль радушной хозяйки исполняла отлично.
— Пыль, история, древние фолианты. Кто-то так туда ни разу и не зашёл, да, Эйдзи? Все говорил, что любая библиотека напоминает тебе склеп, где погребены чужие радость и слезы, а сам ты и так слишком часто расхаживаешь по краешку жизни, чтобы лишний раз напоминать себе, чем всё это заканчивается…
— Как же вы тогда познакомились? — недоумевал сын.
— На улице. Дул ветер, шёл дождь. Ветер вырвал у меня зонт, а твой отец его поймал.
Долгое время Капитан был уверен, что именно так и находятся самые лучшие жёны.
Однако время шло, зонты не прилетали, а потом господин Вандермейер, старый отцовский друг, пригласил их в гости. В Аксельбурге цвела весна — утонувший в белой апрельской кипени город казался состоящим сплошь из густых кружев. Сезон ветров и весенних дождей там уже закончился, жаркое лето шло, наступая на пятки апрелю, — но Капитан вдруг узнал, что заменой зонту вполне может послужить легкий платок из шёлка. Проворный и ловкий, он мигом поймал платок, случайно оброненный с балкона на втором этаже маленькой виллы, чтобы вручить покрасневшей владелице, которую господин Вандермейер представил, как свою дочь.
— Вам нравится Томаш Томинов? — спросила девушка.
В руках у неё была книжка, «Попытка Оазиса», тот самый, первый крупный роман литературы старой Империи, открывший новый жанр — магический реализм, когда-то зачитанная Капитаном до дыр.
— Очень, — честно ответил он. — Несмотря на вызывающий отвращение финал.
— Отчего же так?
— Я не нашел оправдания трусости и бегству.
— Невозможность принять то, что ставит привычный мир с ног на голову, вы считаете, трусость?
— Для мужчины — да.
Девушка вздохнула.
— А для человека?
— Тождественно, — Капитан рубанул воздух ладонью. — Чёрт побери! Это была не невозможность — предательство!
Потом напомнил себе, что перед ним дама, и поспешил извиниться.
Дочь Вандермейеров широко улыбнулась. У неё стояли выправляющие прикус синие зубные пластинки. Это напомнило ещё и том, что она — ребёнок. А вот глаза у неё были очень по-взрослому красивые — переливчатые, серые, большие, в полумраке и тени совсем как крупный жемчуг.
— Вы — очень славный, — сказала эта девочка-подросток. — Я думаю, что мы подружимся. А книги… что книги? На то они и существуют, чтобы все мы думали по-разному.
В небольшом переулке, сплошь заросшем диким шиповником, они наконец находят то, что так целенаправленно искал Капитан. Ржавую железную вывеску — раскрытый книжный том с закладкой-язычком. Сохранившиеся стекла мутны от многолетней грязи, а тяжёлая дверь так приросла к земле, что сначала пробует Капитан, потом — они вдвоём с Куртом, а потом, не дожидаясь, пока хихикающие девушки предложат присоединиться и изобразить пантомиму к старой сказке про гигантский корнеплод, выросший на чьём-то огороде, Капитан просто отгоняет всех подальше от витрины и высаживает стекло ударом приклада винтовки.
— Варвар, — одобрительно говорит ему Курт и лезет следом.
Пол в лавке сырой и мшистый, стены все облупленные, а под голым, растерявшим пласты штукатурки низким потолком почему-то растут бледные грибы. Сырость не пощадила и того, чем в лавке некогда торговали: на прогнивших полках вместо книг теперь какая-то размокшая каша. Но все вместе они всё-таки умудряются отыскать несколько относительно непострадавших экземпляров, которые Капитан с удовлетворением на лице бережно укладывает к себе в рюкзак.
— Для ознакомления с литературными веяниями, в данном случае — доапокалиптическими, — поясняет он скептически смотрящей на него рыжеволосой. — По ним всегда можно определить, на какую стадию моральной деградации скатился мир.
— Деградации? Развития! И не скатился, а вырос.
— Давайте будем смотреть правде в глаза. За всеми дверьми действует один и тот же литературный принцип.
Четвёртая хмыкает. Но нынешний Капитан уже достаточно мудр, чтобы признать, что в сказанном отцом всё же был смысл. Только расстрелы — вещь чересчур радикальная. А вот относительно несложное определение духа цивилизации, шепчущее с книжных страниц, просто подарок.
«Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, что такое твой мир».
Второй свой мир после второй данной ему возможности он понял так: любовь и сказки. Часто две составляющие сливались в одну — сказки о любви. Те, что в значении «несбыточное». Мир, населённый разновозрастными детьми, вечно верящими в чудо, для Капитана сразу стал симпатичен и близок. И пусть эти дети воевали и убивали друг друга, лгали, крали, пьянствовали, нюхали блаженную отраву и пускали в кровь её разномастные разновидности, пачкали подъезды и бросали мусор мимо урн, путались в сомнительных связях, смотрели идиотские ток-шоу, переедали и предавали, пусть от кое-кого из них дурно пахло, а кое-кто был ограничен и туп, — им, так удачно маскирующимся под взрослых, вовсе не хотелось надрать уши. Их было жалко. Потому что существовало ещё одно, скрытно объединяющее их — вечное одиночество, вечный поиск, вечные шишки на лбу.
— Ау, мыслитель! Ты так и будешь стоять столбом? Околеешь ведь… от голода… холода… или как там ты любишь твердить… пошли, короче.
Курт зовёт его, намекая, что все уже вышли наружу.
— Прошу прощения. Я прикидывал, есть ли здесь где-нибудь рядом не сильно разрушенный ресторанчик средней руки.
— Тебя всё равно там не обслужат. Пролетел лет на сто.
— Я хочу посмотреть на меню и узнать, что тут ели.
В доме Вандермейеров предпочитали еду здоровую: зерновые, рыбу и овощи. Капитан долго и обалдело разглядывал целиком запечённого речного сома — громадная рыбина длиной почти с обеденный стол, покоящаяся на изготовленном наверняка по заказу серебряном блюде в окружении зелени и маслин, тупо пялилась на него в ответ, чуть приоткрыв пасть, из которой торчали лимонные дольки. Обедавших было пятеро, трое из которых — мужчины, но сил у них всех хватило лишь на хвост, хоть и было дико вкусно.
— Сам поймал? — со смешком спросил отец. — Молодец! Вот уйдёшь с президентского поста — не пропадешь.
Господин Вандермейер добродушно похлопал его по плечу.
— Кормилец я своей семье или кто, а, Эйдзи?
Однако потом рассказал, что таких сомов выращивают на специальных фермах — в Аксельбурге это издавна пользовалось популярностью. А также осетров и форель. Горожане явно знали толк в рыбе.
— За это всё спасибо королю Акселю. Именно он когда-то развил рыбное хозяйство, как и, впрочем, многое другое… Он развил, а мы поддерживаем.
Портрет Акселя Первого, написанный с него ещё при жизни, висел в крытой галерее на втором этаже президентской виллы. Его Капитану, видевшему до этого дня одни репродукции, показала хозяйская дочь.
— Вот наш король. Практически в оригинале, можно сказать. Представительный и красивый, правда?
Да, Аксель таким и был — много веков назад, когда правил Империей. Человек с волевым лицом и короткими светлыми волосами. Человек, который, будучи королем, не любил носить корону. Здесь он тоже оказался изображенным без неё.
— Хотя он и ваш тоже. Мы же были тогда единой страной.
Капитан перевёл взгляд с портрета на девушку.
— В вас есть что-то родственное. Вы с ним в чём-то похожи.
— А я знаю. Ещё же его портрет с женой, королевой Анит… Он в папином кабинете. Когда придём туда, сразу сядьте, а то упадёте от изумления. Честно.
Женские династические портреты в учебниках никогда не печатали — старые религиозные соображения. И вообще не печатали нигде. Считалось, что женщина благородных кровей — образ сакральный, не для всех и каждого. Капитан, конечно, на ногах удержался, но удивленный возглас в стиле «вот это да» выдал в лучших традициях узревших почти фантастическое.
— Если бы не… с вашего позволения, но, если бы не веснушки, я бы сказал, что она — это вы!
— Ага. У королевы очень милые веснушки, между прочим. Она ведь тоже была новатором, как король Аксель — раз и навсегда изменила представление общества о том, как должна выглядеть женщина высокого сословия. До неё считалось, что веснушки — знак простолюдинов, и все благородные дамы, у кого они имелись, тщательно маскировали их пудрой и выводили лимонным соком. Да и просто — изменила представление о том, как может выглядеть любая женщина… Как выглядеть и что делать: ездить верхом, сидя в седле по-мужски, уметь фехтовать, открывать университеты и даже преподавать в них. Последнее будет ошеломительней для всех замшелых устоев, чем веснушки на щеках, правда?
— Правда, — с улыбкой согласился Капитан. — А веснушки действительно симпатичные…
— Помню, когда я была маленькой, подрисовывала себе такие же маминым карандашом для бровей. Ходила крапчатая и радовалась. Но это всё — просто совпадение. Мы никак не можем быть родственниками, даже очень дальними. А жаль.
Капитан и сам знал, что детей у королевской четы не было.
— Вы верите в переселение душ?
— А почему нет? И в другие миры. И в город-Оазис. И в то, что история про него — не выдумка. Только не говорите папе: он и так считает, что я несерьёзна.
— Не скажу, — пообещал собеседник.
А ещё девушка вызвалась показать гостю сад. Среди прочих цветов в нём в изобилии росли голубые тюльпаны.
— Больше всего такие люблю, — призналась хозяйская дочь.
На венчиках полураскрытых бутонов — там, где они находились в тени, потому что солнце уже забралось высоко — поблескивали капли росы. Оттенок был очень чистым: небесная голубизна.
— Эти рождены не землей, — словно услышав в мыслях Капитана сравнение, сказал девушка. — А тем, с чем одного цвета. Упали с неба. Шучу — их вывели селекционеры. Но всё равно они такие хрупкие, что их нельзя рвать: сразу вянут. И это очень обидно, потому что я не могу ни сплести венок, ни украсить комнату. Вам вот хотела поставить к приезду, но — как… А ещё бы хотела, чтобы на портрете меня изобразили с ними. Ну, на том самом, династическом, только мне до совершеннолетия ещё долго ждать…
Ей было четырнадцать, Капитану — двадцать три, через семь лет случилась война, и Аксельбург вместе с сомами и дворцами ушёл в то же прошлое, что и короли, и королевы. С девушки всё же успели написать последний портрет — портрет последнего лидера проигравшего, но не покорившегося города-государства. На нём она улыбалась, хоть и была уже, как и другие, смертельно больна. Ее называли «госпожа Президент», ей только исполнился двадцать один, зелёный шёлковый платок, когда-то пойманный вместо зонта, скрывал пятна крови на воротнике белой блузки, и Капитан, как водится, опоздал.
Нет, он, конечно, умел бегать быстро, но тогда этого не хватило.
На площади они почему-то застревают, обсуждая памятник. Хотя можно было бы обсудить и её — представить, какие праздники тут справлялись, были ли ярмарки, митинги и протестные акции, бродили ли по заросшей ныне брусчатке туристы и попрошайки. Но площадь уже совсем превратилась в большое зелёное поле, и оттого представляются здесь только коровы. Мирно и пасторально жующие высокую траву. А вот памятник громко и грозно взывает к прошедшим временам — почерневший, искрошенный памятник какому-то правителю, бывший когда-то белым.
— Суровый дядька. Такие морды уважают жёсткое налогообложение, — Лучик осматривает правительскую физиономию, изрядно подпорченную дождями и ветром. — Но при этом он наверняка твердил народу о величии страны и богоизбранности, иначе никакого памятника бы не дождался.
— Может, не суровый, а просто насупленный, — предполагает Четвёртая. — Может, такой вид у него был от какого-нибудь физического недомогания. Челюсть болела…
— Не челюсть, а геморрой, — безжалостно встревает Курт. — Сидят такие чинуши, кресла продавливают, жрут в три горла…
— Налоги, — не соглашается Лучик. — Обдирал людей как липку. И имел какое-нибудь мирное увлечение, типа выжигания по дереву или нумизматики. Знаем подобных правителей: на рожу — злыдни, а за душой — что-то мягкое и безобидное…
— Ага, — хохочет Курт. — Посещение борделей! И с борделей тоже — налоги… Интересно только, были ли они здесь национализированы или нет.
— Кто о чем, а ты…
— Ой, прошу прощения, нежная натура. Бордели, между прочим, прибыльнейший бизнес, и если в правительстве не дураки…
— Смотрите, — вдруг говорит Капитан.
Курт замирает на полуслове, поднимает глаза, следя за указывающей на что-то рукой командира, и жестом удивления взъерошивает волосы. Нелегкая — или наоборот, весёлая — судьба местного правителя тут же становится забытой.
Из-за деревьев на противоположной стороне площади проступают здания. Покосившиеся, кривые, местами перекрученные, как отжатое белье, они вызывают мысль о землетрясении. Даже издалека видно, какие большие трещины у них на фасадах. А стоит только пройти от памятника в их сторону метров пятьсот, как начинает чувствоваться, что пологий луг площади забирает вверх.
— Это похоже на эффект от ударной волны.
— И мы идем туда, Капитан? — недоверчиво спрашивает Курт.
— Мы идем прямо. Что означает — да, туда.
— Зачем?
— Боишься натереть мозоли?
Курт хмурится на что-то тёмное, виднеющееся в узких просветах между деревьями и домами.
— Мне кажется, что дальше совсем развалины. Что там делать? Что искать?
— Эхо войны, — говорит Капитан.
— А?
— Искать эхо войны. Бомбу. То, что сбросили на этот город.
— С чего ты так уверен, что где-то там лежит бомба? Может, город повредило землетрясение. И гораздо позже, чем он умер или его покинули выжившие.
— На сейсмоопасном участке бы не стали разворачивать площадь и тем более строить высотки. Не стали бы вообще строить такой крупный город, потому что здесь равнины, а не острова, место выбирай — сколько хочешь…
— Без знаний о тектонической подвижности и прочих процессах в планетарной коре все эти рассуждения — просто пшик.
— Хватит умничать, — обрывает их Четвёртая. — Если там последствия землетрясения — ерунда. Но, если там бомба, то там и та дрянь, которая всех убила. Надо ли нам идти смотреть на неё? Ей дышать?
Капитан мнёт ботинком траву. Они уже подошли к искалеченным домам достаточно близко, чтобы можно было почувствовать, какая здесь потрескавшаяся, неровная почва.
— Блокада молчит, — наконец отвечает он. — Фон в норме, химических загрязнений нет. Если только что-то незарегистрированное, тогда да, нехорошо получится. Но так рискуют все. Все и всегда, обычное дело.
— Чувствую, мы обязательно притащим домой какую-нибудь дрянь. Тоже неучтённую…
— Не хочу в лазарет, — вздыхает Лучик.
— Каждая группа хоть раз да притаскивала, даже из кратковременных рейдов. А мы здесь уже полдня. Вдохнули и впитали всё, что было, даже если ничего и не было. Карантин нас ждет стопроцентно, а вот интерес, будучи не утолён, потом больно ездит по совести вкупе с невыполненными обязанностями исследователя-первопроходца…
— Кэп, — удивляется Курт. — На тебя это совсем не похоже. Ты здоров?
Он тянет руку, чтобы шутливо пощупать чужой лоб. Капитан досадливо уклоняется.
— Я старею, — ворчливо бросает он. — И постепенно становлюсь легкомысленен. Маразм у каждого свой. Неужели вы этим не воспользуетесь?
Курт пожимает плечами.
— Тогда я, чур, первый.
Канцлеру он сначала не особо понравился.
— Вы, юноша, слишком себе на уме. Хмуритесь, думаете. И всё молчком. Ваш отец в вашем возрасте держался намного проще. Мы с ним были на одном потоке, хоть и факультеты разные…
Но талантам Капитана старик дал совсем другую оценку.
— Тем не менее, я не могу не признать ваши академические баллы. Такой результат на моей памяти был лишь единожды. С этого дня вы приняты в гвардию. Будущее, юноша, у вас самое что ни на есть перспективное. Если по ошибке не испортите.
Сначала молодой гвардеец, как все, учился подчинению. Но как-то решил, что планка должна быть во всём, и начистил морду одному лейтенанту, любившему прохаживаться по родословной. Отсидев шесть суток в карцере, а после — отбыв месяц на общественных работах, Капитан вернулся, но уже в другой корпус. Там его стали учить командовать.
— Один в один Эйдзи. Преемственность. Матушку тронуть не дал… А мать — что такое? Страна! Будет офицером немалых чинов. Ну кто бы сомневался, в самом-то деле…
Капитан, в те апрельские дни ещё не капитан, а сержант гвардии, спрашивал:
— Господин Вандермейер, вы были военным?
— Нет, никогда. Я юрист… А выгляжу?
— Да.
Президент разводил руками.
— Ну, разве что в прошлой жизни.
Рост у него был высоким, спина очень прямой, походка жёсткой, взгляд — твёрдым, но всякий раз смягчался, останавливаясь на жене и дочери.
— Мои дорогие девочки. Что бы я без них делал, как бы жил, а, главное, зачем…
Капитан спросил отца, какого цвета были волосы Президента в молодости.
— Тёмные. Каштановые, по-моему, но он рано начал седеть, лет в тридцать… А что? А-а… я понял, кто вызвал у тебя недоумение. Деликатная тема, сынок. Дело в том…
Капитан смущенно откашлялся, огляделся по сторонам и задал следующий закономерный вопрос.
— …конечно, она знает. Но это не мешает ей любить их и называть «мама» и «папа».
— Такие приятные люди. Хорошо, что мы с Аксельбургом союзники. Союзники же?
— А тебя, сын, как в гвардии учат?
— Так и учат. Мы друзья. Родственники даже… Связанные общей историей. Мы же были когда-то одной цельной страной.
— Хвала небесам. Родство — значит равноправие. Но, если ваши учителя однажды начнут делить всех родственников на старших, младших, больших и маленьких — тогда суши вёсла.
— Отчего?
— Младших любят шпынять. Поучать, ставить в угол, отбирать сладкое. Какой старший избежит соблазна, особенно если над ним самим нет никого взрослее? Особенно если принимает свой возраст, сиречь размеры, за право делать, что вздумается, а кулаки — за ум? Это плохо. Не по-человечески. Там уже не старший родственник — тиран и скотина. Надеюсь, я до такого не доживу.
Дома постепенно переходят в груды завалов. Внизу, под ними, наверняка остались и жители. Наверняка лежат до сих пор.
— Кладбище.
— Весь город — кладбище, рыжая. Общая могила. Но не надо циклиться на этих мыслях. Во всяком случае, археологи так не делают, а мы сейчас почти что…
— Кто-то же спасся, Капитан. Наверное…
Кто-то уходил отсюда в дыму и пожарах. Выли сирены, сыпался пепел, где-то плакали дети и кричали раненые. Но большинство горожан, даже не пострадавших от ударной волны, умерло сразу. Плакали, кричали и уходили те, у кого оказался иммунитет на дрянь, которую сюда принесло. Первые и вторые тоже умерли, конечно, многие, почти все, но позже — от кровопотери и голода. Вряд ли им кто-то особо помог. Рук бы на всех не хватило.
К «уходившим» у Капитана нет симпатии. Он прикрывает глаза и видит их очень ясно: беспорядочную толпу, нагруженную сумками и мешками, с детьми, цепляющимися за руки и штанины, с отчаянием в глазах и страхом на лице. Куда они идут? Он видит их, но не сочувствует. Есть у него один такой изъян — где-то потерявшийся кусок морали. Он знает и другое: они не виноваты, что выжили. И вообще нет вины в живучести и везении, в том, что развалило чужой дом, а не твой, или пуля свистнула в сантиметре от уха, или кирпич не упал на голову, или не засыпали горящие балки, или промахнулись осколки, и всё же не может не чувствовать… раздражения? неприятия? злости? Он много раз их встречал, «уходивших»: и торопящихся прочь без оглядки, и помогающих друг другу, и под шумок грабящих магазины и банки, и несущих, помимо вещей, своих домашних питомцев… Сохраняющих присутствие духа. Откровенно и явно спятивших. Людей, которым повезло, людей-счастливчиков, пусть оставшихся без крова и раненых, зато живых. Сорвавших в лотерее самый главный куш: своё стучащее сердце. Капитану это претило, главным образом оттого, что он сам в лотерее когда-то выиграл и выжил. Главным образом потому, что другие, хорошие, близкие и дорогие, очень важные — нет.
Когда шаги начинают даваться всё с большим усилием, а завалы всё круче уходят в гору, становится понятно, что там будет: воронка.
— Оно в воронке. Или его след. Я всё-таки пойду впереди, — Капитан поправляет рюкзак.
Они карабкаются, помогая друг другу, ступают по бетонным плитам, испещрённым разноцветными пятнами мха, оскальзываются, шипя сквозь зубы, но шипя беззлобно — зараженные энтузиазмом, сейчас напоминают школьников, которым обычно строгий экскурсовод внезапно позволил осмотреть крепость вблизи. Мертвецы не взывают из-под своих каменных надгробий. Интерес и спешка перестают быть кощунственными и неуместными. Много лет прошло, смерть стала историей. А он вдруг видит очень ясно…
…ротонды, дворцы, кафедральный собор с наглухо закрытыми дверями. Там те, кто пришёл на последнюю молитву и остался. Вирус сохранил тела нетронутыми, законсервировал. Предать земле их не решились, просто заперли вход, превратив собор в усыпальницу, склеп. Уж слишком они были там на своем месте, те люди.
— Ты осторожней, — на самом гребне насыпи Четвёртая придерживает его, задумавшегося, за локоть. — Полетишь отсюда — всё себе переломаешь.
— Да. Спасибо…
Он всё ещё думает о своём, когда наконец достигает гребня, но потом все посторонние мысли увядают, поблекнув. Курт, взобравшийся вслед за ним, вскидывает над головой винтовку и, потрясая ей, сверкает глазами.
— Приветствуйте покорителя горных вершин!
— Игорных, — хихикает Лучик. — Сколько ты там геймпадов расколотил, пять?
Мгновение спустя, когда она тоже видит, улыбка сходит с её лица. Курт опускает винтовку. Лучик берёт его под руку, и они долго и молча смотрят, слушая, как ветер гуляет в развалинах.
Это не бомба, думает Капитан, нет, совсем не бомба. Здесь никто ни с кем не сражался. Здесь жили мирно, только, наверное, слишком любили науку, а ещё полеты, космос и тяжёлое железо, которое следовало снабдить силой, побеждающей законы тяготения, и отправить в небо, потому что за каждой дверью, где живут разумные существа, цивилизация рано или поздно приходит к тому, что от земли поднимает взгляд ввысь.
Оно, должно быть, размером с три футбольных поля, такое же проржавелое, как всё железо в городе, и наполовину ушедшее в землю. Оно подмяло под себя кучу кварталов и стёрло их в труху, а что не стёрло — раскидало ударной волной. И принесло в себе невидимую смерть, которая накрыла город, как погребальный саван, вытянула из него жизнь и оставила — холодного, безгласного — зарастать травой, плющом и мхом.
— Похоже, я ошибся в суждения. Наш неучтённый мир не воевал.
Четвёртая кивает.
— Он просто умер из-за этой штуки. Но, Капитан… что это?
Если бы он только знал…
Если бы знал, возможно, попробовал бы прорубить дверь обратно домой, находясь в незавершенном ещё, длящемся процессе перехода, ещё не почуяв пыль полутемного класса, не ступив на грязный пол ногой, не увидев, как умершие дети ухмыляются.
Его минуют пули и осколки, лишь изредка царапая вскользь. Жив и жить будешь, гвардии капитан! Впрочем, он очень быстро стал майором. Моргнуть не успел, а уже — шевроны.
— Твой отец тобой бы очень гордился.
— Спасибо, господин Канцлер.
— Так и до генерала дослужишься.
— Вы меня переоцениваете. Правда.
— Скромность — хорошо, объективность — лучше. Не спорь. Я прожил больше и дальше вижу. Ты боишься смерти?
— Нет, господин Канцлер.
— А чего боишься?
— Трусости.
— Мудро.
На Эдигенских высотах его взвод успешно отбивает атаки горцев-сепаратистов. При виде Капитана берут под козырек и вытягиваются в струну. Он пишет письмо семье Вандермейер, спрашивая о здоровье и делах, но отправить не получается.
— Господин Канцлер…
— Тут такая ситуация. Я знаю, вы были дружны, ещё при жизни Эйдзи, но советую оставить «были» в прошлом. Там ему самое место, даже исходя из грамматики.
Люди в строгих костюмах шепчутся в коридорах правительственного красного дома. Вьются, шелестя, бобины звукозаписи. Поблескивает оптика биноклей. Всякое бывает, и интересы родичей не всегда идентичны, но у самой границы армия Аксельбурга проводит учения, и намёк «дорожки расходятся», который чувствуется за принятием многих их торговых решений, кое-кому очень не по нраву.
Он продолжает носить цветы в старый парк — на место, где сделал импровизированную могилу. Тела он тогда не нашёл: пустое кресло в зале Собраний, заляпанный красным платок, блистер от «забвения» — всё говорило, что, как и сидящий здесь в полном составе кабинет министров, она… Остальных он похоронил перед мемориалом в честь войны за Независимость, пристроив каждому именную табличку. Обломал все ногти и затупил три лопаты, позаимствованные из какой-то скобяной лавчонки, и раза три-четыре, кажется, заснул ненадолго, вернувшись клубком прямо на выброшенном из ям чернозёме, но едва ли понял, сон это был или бессознательное состояние, и едва ли ел что-то за всё это время и пил. Министры были достойнейшими людьми и заслуживали уважения, которое теперь могло проявиться лишь в виде неглубокой аккуратной ямы, обложенного дёрном холма и сохранённого имени, а он был слишком измотан, эмоционально и физически, чтобы думать.
Думать он стал позже, много позже того, как его подобрали и выходили.
«Жива», — написала Кора в блокноте.
Капитан погладил девочку по голове.
— Тщетны надежды. Я видел, что она заражена, что умирает… Просто кто-то тогда успел раньше меня. Кто-то похоронил её. И не дал знать, где.
Глубоко в себе он задушил мысли о том, что неведомый человек боялся: неприятель, вторгшийся в павший Аксельбург, не преминет поглумиться над мертвой.
— Неужели же мы действительно выглядели для них такими чудовищами. Хотя — да, и не только выглядели, а и правда были… Несмотря на то, что в нас всех текла родственная кровь. Прощают ли братоубийц?
— Ты о ком?
— Мысли вслух. Все та же старость, рыжая…
Город, лежащий на равнине в центре, за воронкой и железной грудой в ней съезжает вниз — улицами и домами, покосившимися столбами, деревьями, ржавыми коробочками автомашин. В этой части он стоит на холмах: сплошь лесистые кручи, в чаще которых неровно дыбятся заросшие полуразрушенные многоэтажки. Далеко внизу, у городской окраины, блестит речная лента.
— Капитан. Там дым.
За рекой в небо тянутся тонкие струйки. Вечерний воздух прозрачен и ярок, и в нем дымки — как нити, тщащиеся коснуться солнца. До них, наверное, километров пятнадцать.
— Мы здесь не одни, — говорит командир.
— Люди?
— Придётся проверить.
* * *
Распугивая фосфоресцирующих тварей, кружащих под заплесневелым потолком, четвёрка устраивается на ночлег в здании бывшего ресторана. В качестве топлива хорошо идут старые стулья, найденные в подсобке, — в самом помещении если что и осталось, так только замшелый пол, барная стойка из пошедшего пятнами мрамора, лохмотья гардин и древесная пыль. Стулья и ломать не нужно: высушенные временем, хрупкие, подточенные жучками, они поддаются простому нажатию. Курт, смешливо косясь на Лучика, изображает, каких титанических усилий и боли ему стоило разбить о голову спинку сиденья. Лучик хохочет и кивает на кирпичную кладку стены. Попробуй это, мол.
— Вот ещё!
— Тогда не выёживайся.
Капитан листает книги, которые достал из рюкзака. Одну, другую, третью, пристально и въедливо, словно что-то ищет. Он сидит прямо на полу, на мшистых плитках, как на бархатном зелёном покрывале, скрестив ноги, и пытливо разглядывает перевитые словами страницы. Всегдашняя привычка, которую он уже не замечает — сидеть на полу или на земле, даже если рядом есть скамейки и стулья.
— Странно, — Капитан берёт в руки последнюю книгу и замирает, разглядывая название.
— Что странного-то? — Курт заглядывает ему через плечо.
— Я знаю этот язык.
Курт снисходительно вздыхает. Он жуёт мятную резинку и близоруко прищуривается, хотя со зрением у него полный порядок, и дышит таким беззаботным ребячеством, что Капитан отодвигает книгу подальше и сам отстраняется — серьёзность только что сделанного открытия не позволяет терпеть смешки над ухом, которые следуют незамедлительно:
— Я его тоже знаю, Кэп, хоть вижу в первый раз. Мы все его знаем и понимаем. Мы понимаем любые языки, существующие и существовавшие. Удивил…
— А я не в первый. Я его и раньше видел. И он не наш, не земной.
— Ты когда-то был в этом мире?
— Нет. Был в другом. Он оттуда. В том-то и дело. Что за муть…
— Дай-ка мне этот графоманский опус.
— Лучше я тебе по шее надаю. Убери лапы. Кому сказал!
— Но я и правда хочу приобщиться!
— Сначала разложи костер. Должна же от тебя быть хоть какая-то польза.
Курт, ворча скорее деланно, чем от обиды, разжигает костёр из деревяшек, который сразу же поднимается и наполняет помещение по-домашнему уютным рыжим светом. Четвертая роется в своём рюкзаке и раздаёт всем паёк: галеты, яблоки, шоколад, батончики ягодных мюсли, вяленое мясо и воду. Консервы бережёт на завтра — им предстоит долгий переход, для которого нужны силы и не нужен бурчащий желудок. Безмолвно принятое решение не трогать ничего из местной еды, будь она бегающей или произрастающей, единодушно и привычно: в своде правил Идущих красной строкой выделен строгий наказ воздерживаться от приёма пищи любого мира, который только что открыт и не исследован. Лишь когда выйдут собственные припасы, но с оглядкой на то, как отреагирует на пищу биоблок. Впрочем, за годы практики до такого дело почти не доходило. Почти.
Снаружи перекликается ночная фауна. Взрыкивание, клокотание, вой, тонкие визги делящих какую-то добычу животных. Разнокалиберное зверьё, шныряющее в развалинах, поблескивает глазами на источник света и сидящих у него людей. Близко не подходит, опасается.
— Они знают, что такое огонь, — Лучик всматривается в рыщущие тени. — И приучены держаться поодаль. Те дымки, которые мы видели на горизонте… Там, очевидно, поселение. И кто-то оттуда ходит сюда, в город. Любопытные? Охотники?
— Любопытные охотники-дикари. Надеюсь, гуманоиды. Ну, хотя бы отдалённо. Учитывая, какая дрянь тут у них валяется, ожидать можно прямо противоположного. Кэп, как думаешь, местные варвары делают бусы из зубов?
— Хочешь предложить им свои?
— Свои мне самому нужны. Но я мог бы продать им брелок. Акулий клык. Обменять на, скажем, симпатичную аборигенку…
— Ты учти, что дикари зачастую не моются.
— А я не из брезгливых. Вымою сам. Хе-хе…
— Гадость. А если у неё — щупальца?
— Я сказал — симпатичную. Симпатичную, не кальмара!
— А вдруг ей не понравишься ты сам?
— Тогда пойду и поплачу в углу, — Курт наконец сгребает старый том, открывает, шурша потяжелевшими от влаги страницами, и удивленно охает. — Это же про Оазис!
— Ну да, — говорит Капитан. — На языке оригинала. Наслаждайся. То издание, которое ты читал дома, просто поздний перевод. Да, не гляди на меня такими глазами: я собираю книги задверья. У всех есть своё хобби. А ты не знал?
Костер вскидывает искры к потолку, от которого когда-то отломился пласт, обнажив кусок ночного неба. Чужие созвездия и искалеченная луна глядят на людей через пролом. Если бы не рваная трещина, отколовшая часть от светлого диска, и рассеянные вокруг обломки, луна казалась бы вполне земной и мирной. Курт пишет, иногда прерываясь, чтобы потереть уставшие глаза и размять руку, шелестит страничками своего неизменного во всех походах дневника. Его глаза не здесь. Он пробует увидеть этот мир таким, каким он был до папоротников, проросших сквозь асфальт, звериных голосов, перекликающихся в многоэтажных руинах, заплесневелых томов и булькающих недр бывшего метро, в которых плавает что-то слепое и шипастое. У всех есть своё хобби. Книга лежит рядом. Он раскрыл её, но не продвинулся дальше первой страницы. Когда хочется что-то рассказать самому, совсем не до чужих историй. Лучик спит, свернувшись под его курткой. Во сне она выглядит совсем юной, чуть ли не четырнадцатилетней, — ребёнок, невесть как забрёдший в развалины.
— Все эти дети в старой школе… Неправильно, когда дети гибнут, — хмуро говорит Капитан, ни к кому не обращаясь.
— В нашем мире они тоже умирают, друг.
— Так?
— Не то, чтобы так, но похоже. Атомные бомбардировки, холокост. Просто бомбардировки, голод… Война и болезни. Несчастные случаи.
— Этих ребятишек убили вместе с их миром. Они не возродятся в потомках тех, кто с ними одной крови. Их космос мёртв. Остались только камни — на надгробие.
— Ты слишком мрачен.
— Нет. Я видел такое же. Но там были живые. Они строили из надгробий хижины и выкладывали очаги…
— А ты им помогал?
— Я старался. Но они сами очень хотели.
— И здесь есть те, кто хочет. Обязательно должны быть. В лесах, в пещерах, одетые в шкуры, готовые снова пройти великий цикл цивилизации, пусть и пока всего лишь дерущиеся за самку и кроящие друг другу черепа дубинами… Люди живучи, Кэп. Ты ведь это знаешь.
— Как и ты. Уже построил дом из обломков своей вселенной, Курт?
Тот смотрит на спящую Лучик.
— Пять лет назад ты готов был свернуть мне шею за подобные разговоры, а теперь, поди ж ты, начинаешь их сам… Когда это табу исчезло?
— Сделай мне скидку на старость. Ну, так что?
— Почти. Но не совсем. А ты?
На гребне лицевой стены ресторана, развалившейся и оставившей после себя только кирпичный треугольный горб, курит Четвёртая. Темнота улицы дышит на неё снаружи. Вечно любит забраться куда повыше, думает про неё Капитан, а потом думает, что с высоты падать больно, и ещё — что им обоим не привыкать. Сигаретный глаз вспыхивает, как звериный. Четвертая смотрит на север — туда, где сохранились высотки, в ночи невидимые, и хмурится. Что-то вспоминает.
— А я не могу.
— Почему?
— Моя вселенная цела. Смысл?
— Врёшь. Могу сказать, кем ты был, Капитан.
— Просвети.
— Генералом. Или выше. А потом, после крушения, нашёл в себе огромную храбрость, чтобы снова зваться военной кличкой. Ты же ненавидишь военных — это и незрячий поймёт…
— Солдат тем более.
— Да. Солдат всегда узнает того, кто привык командовать легионами. Мне частенько хочется тебе козырнуть, вытянувшись по стойке «смирно». Но я не буду, ещё чего, много чести, патлатый…
— А я того и не стою. Да и не стоил никогда… Ты всё ещё хочешь рассказать мне про себя?
— Прайм тебе всё рассказал. Ты давно всё о нас знаешь. Да, господин куратор, теперь я в курсе, что существуют личные дела… Тогда как мы понятия не имеем, кто ты и откуда — лишь догадки. Одна моя сегодня подтвердилась. Ты-то не обиделся?
— Нет. Мне кажется, что это ты до сих пор обижен тем разговором на холме за больницей. Курт, в первые дни по-другому было нельзя.
— Это я тоже теперь понял. И не обижаюсь вовсе, что ты.
Всегдашний балагур опускает голову к исписанным листам. Он не настроен разговаривать дальше. А Капитан и не настаивает.
Завтра они попробуют разобраться, что за люди здесь живут. Раз уж застряли из-за этой странной двери, можно и провести время с пользой. Очередной мирок в копилку. Много он их таких насобирал, хватит не на один альбом памяти. Но этот, именно этот, отчего-то вызывает тревожные отзвуки. Он очень похож на…
Хотя нет, не похож. Этот уже слился с природой. Он чище.
Ребятки-ребятишки… Четвертая дует на пальцы. Ей холодно, но к костру она не идёт. Она пытается понять. Дома, дороги, город, смерть. Когда?
Гуща папоротников светится тёпло-голубым. Стрекочут кузнечики — наверняка многокрылые и многоглазые. Какой-то зверь размером с кошку крадётся среди чёрных изгибов травы. Полоса света от папоротников попадает на него — это и есть кот, только с четырьмя ушами. Все они синхронно дёргаются, поворачиваясь на звук разговора. Настороженно изгибается хвост-метёлка. Удостоверившись, что существа, засевшие в старом здании, сами по себе и не представляют опасности, зверёк продолжает свой путь. Четырехухий, крапчатый, с вытянутой мордой и густым воротником-жабо, он вовсе не выглядит уродливым. Он — красивый, просто другой.
Курт закрывает дневник и укладывается. Долго возится, пытаясь поудобнее устроить свои длинные ноги, зевает и что-то бормочет, уже задремывая. Капитан полирует винтовку. Как обычно, он вызвался быть дежурным и, как обычно, никого не спросил.
— Капитан, — тихо зовёт его Четвёртая. — Мир затихает. Слушает нас. Этот город, он не мёртвый…
— Мёртвый или нет, он, мне кажется, нам не опасен.
— Он что-то ждёт. Здесь скоро что-то случится.
— Интуиция?
— Запахи. Что-то горелое.
— Ложись-ка спать.
— Не хочу.
Лучик видит во сне золотые поля своей родины. И пламя, их сжирающее. Пламя звалось человеческими именами, стреляло из дышащих паром орудий и бранилось на грубом чужестранном языке — в ту эпоху, когда чужие языки действительно были чужими и непонятными. Её оно тоже обожгло. И себя самое, как ни странно. Рука рядом лежащего нашаривает её ладонь во сне и бессознательно сжимает. Это просто тепло, не огонь, не ожог. Это — хорошо, и потому она спокойна.
— Дети, — шепчет Четвёртая. Сама практически одного с ними возраста, она глядит на спящих усталыми глазами. — Друзья. Завидую. У вас всё просто.
Капитан делает вид, что не слышал.
Он мог бы сказать, что ни у кого из тех, кто бы единожды выдернут, никогда больше не будет «просто». Старое никуда не девается, даже если его позабыть, попытаться отвергнуть, уверить себя, что не помнишь, и утверждать это перед другими. Что есть болезнь излечимая — одиночество извлечённого, а есть нет: извлечённых же ложь. И этим страдает каждый Идущий, даже если он и правда сначала не помнит, что было с ним до выдёргивания. Потому что память всегда возвращается. Позже или раньше, но ко всем без исключения, и делает неприятно, даже больно. Каждый дар берёт за себя плату.
Четвёртая наконец соскальзывает со стены и пристраивается под боком. Спать ей не хочется, поэтому она берёт на себя задачу следить за костром.
— Был бы зефир, пожарили, — делится она своими предпочтениями в рейдово-походной еде. Капитан знает, кто когда-то приучил её есть жареный над костром зефир. А она сама — нет.
— Предпочитаю картофель, печёный в золе. Вкусная штука.
— Картошка и зефир. Прекрасное сочетание. Кэп, я впишу их в следующий паёк. Мешок того, мешок этого. Кто потащит?
— Курт. Только не стоит его радовать заранее. Пусть это будет сюрпризом.
— Добряк… А что за книгу ты ему дал?
— Твою любимую. Помнишь, ты ещё читала её в больничном дворе, когда мы впервые встретились…
— Про Оазис, что ли? Помню. Ты её брал с собой?
— Здесь нашёл. Да-да, я сам в удивлении…
— Откуда в этом мире книга нашего?
— Не нашего — другого. Но в наш мир я предполагаю, кто её приволок, а вот сюда… Здесь всё-таки кто-то был до нас.
— И не оставил маячков, и не занёс мир в реестр.
— Вроде того. Странное дело.
— Всё интереснее и интереснее. Неправильная дверь, знакомые книжки. Что дальше — найдём здесь знакомых людей?
— Поживём — увидим. Там у тебя ещё остались мюсли? Можно мне штучку…
— Можно. Держи. Чего ты опять улыбаешься?
— Пир на руинах мира. Со вкусом фруктов и йогурта. Сейчас мне здесь почти нравится. Сейчас, когда темно и не видно. Знаешь, я тут подумал: слепым несложно любить жизнь. Запахи и звуки куда как более милосердны, чем то, что мы видим. Грязь, пустота, разруха, серость…
— Ой ли.
— Предположение. Я не настаиваю. И, в общем-то, проверять не хочу. Мне мои глаза, хоть и показывают иногда неприятное, дороги. Вот если бы сразу родился незрячим — тогда ладно.
II. День второй
1. Серый
Каменный город стремится ввысь своими портиками и колоннами. Он зарос лесом, безмолвием и травой. В подземных переходах плещется вода, подёрнутая ряской, и голосят лягушки. Дикие коты наблюдают друг за другом с крыш. Из пустой школы выходят люди. Они выглядят чужими и потерянными.
У меня украли ботинки.
В самом деле: просыпаюсь — нет их. Что за чертовщина? Щупаю ступнями пол, вслушиваюсь в папашин храп, который доносится из недр дома, громкий и какой-то животный, словно затяжное поросячье хрюканье, и прикидываю, не толкнул ли он их кабатчику с утра пораньше, чтобы частично расплатиться с висящим над ним долгом и выпросить для себя стаканчик-другой. Ну, это вряд ли — очень дурнопахнущий получается товар, в прямом смысле. Ноги-то у меня не цветочками благоухают, увы, и таскаю я эти ботинки вот уже третью зиму, круглогодично, а до меня, кажется, ещё кто-то носил, и даже не один. Потому что купил их папаша на рыночной распродаже, и уже тогда они были страшно заношенными и потрёпанными, чуть ли не до дыр, и уже тогда воняли. Раз шесть их латал Василь-сапожник. Дико ругался, обоняя эти ароматы, но латал. Всё говорил, что проще сшить новые, чем чинить такое непотребство. Но папаша же жлоб ещё тот — в вопросах, не касающихся жрачки и зелья. Василю он, кажется, выпивкой и платил, Василь тоже пьяница — будь здоров…
На кухне — пусто, только кучка сухариков находится и сейчас же перекочёвывает в мой карман. Сегодня четвертый день недели, самая маковка, когда всё купленное уже подъели. Белая позже пойдёт к мельнику и мяснику. Шарю под лавками — может, здесь ботинки спрятались. Ничего, кроме редких клочков Кубышкиной шерсти. Линяет, зараза.
Я обеспокоен. Не отсутствие еды меня волнует, есть у меня места, где можно подкормиться, даже не выпрашивая, — мне сейчас идти на пасеку, а я без обуви.
Зажалят так, что пальцы отвалятся.
Караул!
Ладно. Пока пойдём босиком.
Утро сегодня тронуто туманом, как именинный пирог — глазурью из сахара. Такая же редкость, как тот самый пирог. В июле туманы гости нечастые, обычно они осенью бывают, приносят дожди и хандру, забирают на юг птичьи стаи. Туман — мокрость и липкость, а ещё гадость, потому что от него у меня закладывает нос. А нос — мой поводырь. Нетрудно представить, как мне плохо, когда он бездействует.
Прихватив куртку, выхожу на крыльцо, придерживая дверь, чтобы не скрипела. Закутывает туман меня, как в кусок влажной ткани, и бреду я по двору, сонный и одинокий, не готовый, на самом деле, ни к какому труду вообще.
Выпрошу у Костыля какие-нибудь сапоги, если получится, а там подумаю.
Заваливаюсь в сад — подёргать гороха. Горох и сухарики — чем не завтрак.
Шмяк. Круглое и увесистое стукает меня по макушке. Прицельно стукает, целенаправленно, с явным желанием вызвать на бой.
— Лада! — рычу.
А в ответ — тишина. И нос забился, не чует.
Шарю руками по траве, чтобы найти то, что в меня врезалось. Это яблоко. Маленькое, плотное ещё, недозрелое.
Второе чиркает по плечу. Не смешно.
— Некогда, Лада! Мне надо к Костылю, отрабатывать за папашу…
Невидимый метатель прячется. Вчера камни, сегодня яблоки… Лада, конечно, кто же ещё, только так прятаться несколько на неё не похоже, давно бы уже выскочила и обложила меня обзывательствами. Обиделась, наверное, что-то я ей не то сказал.
Шуршат ветки. Ага. Там, на яблоне, она и сидит.
— Хочешь, чтобы я залез и придушил тебя твоей же косой?
Почему бы и нет. Что я, не справлюсь?
Не придушить, в смысле, залезть…
Яблоня — узловатое многорукое чудище, хватающее меня за волосы и одежду. Кора льнёт к щеке — не в пример давешним губам холодно и шершаво. С чего бы это я вспомнил… Медленно, с ветки на ветку, ощупывая и примеряясь, чувствуя, как листья гладят по лицу, подбираюсь к затаившемуся человеку. Ноги скользят, ветви гнутся, ползу я, как улитка, потому что осторожничаю и опасаюсь свалиться, но тому, кто наверху, бежать некуда — только прыгать, поэтому я, даже такой неповоротливый, в самом выигрышном положении.
— Попалась!
С триумфом появляюсь на вершине. Ветер нудно гудит в ушах и ощутимо пошатывает. Хмурюсь. Никого здесь нет, только я. И…
Мявк. Соседский Бес обнюхивает меня, приветствуя. Щекочет усами и дружески бодает в лоб, мешок шерстяной. На холке у него, чуть пониже второй пары ушек, топорщится прилипший репей.
— Это ты, что ли, кидаешься?
Кот, не ответив, струится вниз по стволу. Караулил птиц, похоже.
— Да чтоб вас всех…
Я расстроен.
А туман досюда не дотянулся, здесь чисто и свежо, и мой нос сразу проходит. И ударяет в него, отлёгшего, с радостью готового впитать в себя всё, чем полнится надтуманный мир, волна конкретного смрада — нет, не смрада, смрадища, что меня сначала озадачивает, а потом, не поверите, радует тоже.
Ботинки. На самой верхушке они, связанные друг с другом шнурками, висят, ожидая меня, висят и пованивают, родной такой вонью, ядрёной, наверняка сделавшей охоту Беса заведомо обречённой на неудачу. Но как и откуда? И, главное, для чего?
— Шуточки у вас… — бормочу я в пространство. — Не поленились же залезть, повесить… видно, совсем без обоняния люди. И не брезгливые.
Тянусь, снимаю, глажу почти что любовно. Верные вы мои, хорошие…
В правом ботинке лежит тонкий прямоугольник, сложенный пополам. Я не ожидал его, и он до крови расцарапал мне палец.
— Костыль… гхм, извини, что отвлекаю, но… ты не мог бы сказать, что здесь написано?
Он виновато шуршит уже помятой бумагой.
— Я не умею читать. Забыл?
И правда.
— Тогда подскажи, пожалуйста, какого-нибудь чтеца. Ну, такого, которому можно было бы ещё и доверять, такого, чтобы не растрезвонил…
— Твоя подружка, конечно. Лада-стрекоза, длинная коса.
— Не годится.
— Почему?
— Ох… трудно объяснить. Мне не хочется, чтобы она видела эту записку. Понимаешь, сначала я думал, что это Лада и подложила, но…
— Но для неё это странный способ, чтобы тебе что-то сказать, да?
— Да. Для любого — это странный способ. В деревне же все знают, что я…
— Зато чужаки не знают. Как думаешь?
— Не думал, пока ты не сказал. Точно ведь! Но, Костыль…
— Чего?
— Тогда это не только странно, но и страшно.
— Брось. Такой здоровый парень, и испугался. Не верю!
— Здоровые парни тоже могут трусить. Особенно, когда они ещё дети, столкнулись с непонятным и не знают, что делать дальше.
— Серый. Тебе двенадцать.
— Белая так со мной разговаривает, будто мне восемь. И Лада иногда. Я уже сам в это почти поверил. И мне никто никогда раньше не подкидывал никаких подозрительных бумаг. Костыль, ну это же нелепо! Я — и вдруг какая-то записка. Как я её прочитаю, на нюх? Или съем?
— Если твой незнакомец действительно чужак, то он просто мог не знать, что ты у нас особенный. А Белая, кстати, вечная мать. Ей нужен ребенок, за которым она могла бы ухаживать. Грудью тебя кормит, признавайся?
— Нет! Она — старушка!
— Хах, да… Смешно было бы. Тогда, наверное, молоком с ложечки? Сначала привязав к стулу, чтобы не сбежал…
— В кружку наливает. Кошке — в миску. Папаше — на голову однажды, случайно, он тогда пьяный под лавкой заснул, а она и споткнулась, не заметив…
Костыль снова хохочет.
— Белая, точно. Спрошу у неё.
— А спроси. Только жди потом расспросов, что да откуда…
— Что-нибудь навру. И ещё, Костыль… бумага-то — редкость. Ты ведь знаешь, где её берут?
— Берут служители. В городе камней. Кроме них, никому нельзя. Ещё прислужники там ошиваются, но тем нужна только трава для старейшины. А никто иной туда по доброй воле больше и не пойдет.
— И это тоже меня пугает.
— Ладно, пуганый. Не вешай нос. Записка — не нож у горла. Ещё чаю?
— Давай. Костыль… делать-то мне что надо? Папаша прислал не чаи гонять…
— … а поесть. Тощий ты, одни мослы торчат. Возьми-ка пряник. Медовый, сам пёк…
— Костыль.
— Ешь-ешь. Рад, что тебе нравится.
И никакой он не сумасшедший.
Он — настоящий человек.
— … а я говорю: куда же тебя понесло, дурочка, ты подумай прежде, много у нас на деревне достойных мужчин… Не по нраву в нашей — так устроим тебе смотрины в соседних. Я, говорю, сама этим займусь, я всех там знаю. А она — нет, и ни в какую. Люблю, говорит. Жизнь он моя, говорит, и сердце. Или с ним, или в омут, топиться. А у него-то самого, её избранника, на голове шляпа — дырявая, сапоги какие-то остроносые, бубенцы к шляпным полям пришиты, с пчёлами своими он носится, как с детьми, нянчит их, холит, чуть ли не целует… Отец пытался её отговорить, да не смог: своевольная дочка, дикая, такая и из-под замка сбежала бы, если бы он её засадил, а он и засадил бы, кабы не мать, которая за любимую дочь всегда горой стояла. Поженились. Вся деревня со смеху ухахатывалась. Молодуха — и за старика вышла! За сумасшедшего!
— Белая. Костыль — не старик. Ему и сейчас-то только пятьдесят с небольшим.
— А, всё едино, дружочек. С головой у него не в порядке, это главное.
— Я бы так не сказал.
— Мал ты ещё, ребенок ещё… Вот вырастешь — поймёшь.
— Что?
— Что нельзя живность бессловесную любить, как человека. Неправильно это.
— Но жену-то свою он тоже любил…
— И вполовину не так сильно, как пчёл этих проклятущих. Звери они полезные, не скрою, мед от них, свечной воск… И яд для суставов полезен. Но как укусит, света белого невзвидишь, рука распухнет, будто бревно, судороги пойдут… А у кого и смерть случится — удушье. Ну, так вот. Поженились. Живут-живут, а детей всё нет. Стали наши поговаривать: порча. Стали…
— На ком?
— На Костыле, ясное дело. Проклял его однажды странник-чудодей, когда Костыль его прогнал с пасеки. Странник там под берёзкой прикорнул, подремать в теньке, а этот как увидел человека, драгоценным его пчёлкам мешающего, как разозлился… Схватил ухват — и ну его колошматить! За что, спрашивается? За какие грехи?
— Не поспать странник там хотел, а мёда. Кто же спит на пасеке, Белая…
— Даже если и правда, разве ж можно с колдуном так обращаться? Колдуны — злопамятные. Наворожат тебе грудную жабу или кровь горлом, а то и паралич…
— Вор этот чудодей. А Костыль — молодец.
— Пф!
— Белая, слушай…
— … стали старухи, кто посмелее, Нию уговаривать. Уходи, говорят, от него, молодая ещё, жить тебе и жить, детишек рожать, солнышку радоваться… Какой, говорят, он тебе муж, этот помешанный, если у вас нет ребенка. Натешится тобой и прогонит. Придёт скоро срок — надоешь, старящаяся и бездетная. А Ния им в лицо плюет, разворачивается и уходит. Тоненькая такая, тростиночка, ростом маленькая, первой красавицей слыла, средняя дочка мельника… Перестали её уговаривать. Выбрала девка себе судьбу-погибель, да и бес с ней. Сама виновата. Вот и расплатилась за свою гордыню — сгубил-таки её Костыль. Насобирал осенью грибов, принёс ей, она пожарила. Съела — и всё. Отравил муж. Специально ядовитые выбрал, краснокровники, те, которые под съедобные прячутся… а то и даже поганки.
— Случайность, не умысел! И не Костыль грибы собирал, а его жена, сама…
— Молчи, раз не знаешь. Есть у пасечников севера такой ритуал — жертва человеческая. Варвары эти северяне, дикари, людей, как скот, во славу своих богов режут… Хуже армейцев. Хорошо хоть, от нас они далеко… Так вот о чём я. Кровавое, значит, подношение, чтобы не гневались духи плодородия, скрывающиеся среди пчёл в пчелином же облике. Костыль-то с севера родом, после мора сюда пришел, вот я и думаю, не перенял ли он эти обычаи варварские, не для того ли на Ние женился…
— Ты там была, Белая?
— Нет. А что ж?
— А почему тогда так уверенно говоришь?
— И! Вся деревня знает, любой тебе расскажет. Народ — он такой, врать не станет…
Ну да, ну да.
— … стал после всего Костыль ещё нелюдимее и угрюмей. День-деньской на своей пасеке сидит, курит трубку. Как кто мимо пройдёт — грозит тому тем самым ухватом. В карты всех обыгрывает, уже никто с ним играть не хочет, чуют, что здесь неладное — такое везение. Говорят, пчёл он натравливать на прохожих выучился…
— А я у него сегодня был. Отрабатывал отцовский долг. И никаких пчёл он на меня не натравливал. Добрый он. Одежду Нии три года уже как не трогал, бусы её на шее носит, грустит по ней очень…
— Притворяется, злодей. А ты и поверил — глупая душа твоя, детская, доверчивая… Надо сказать батюшке, чтобы к ироду этому больше тебя не гонял. Лучше пусть деньгами долги отдаёт.
— Белая.
— Да и на девок молодых глазом косит. Мало ему погубленной жены, ещё надо, крови надо, душу невинную надо… Пчёлы его — звери, и сам такой же, варвар. Ты у меня спросить что-то хотел, кажется?
— Да. Да! Белая, не могла бы ты, пожалуйста… вот здесь, на бумаге, запись. Прочитаешь?
— Дай-ка… Не получится, дружочек. Глаза у меня стали совсем слабые, не вижу, закорючки одни — не буквы… Знаешь, сходи ты к Василю-сапожнику. Он тоже чтец-умелец.
— А не растреплет?
— Скажи, что это для меня. Что я просила. Он не откажет и всё сохранит в тайне.
— Если ты опять пришёл чинить свои ботинки, то я занят. Обед у меня, вот.
Обед. Судя по запаху от немытой посуды и ещё теплых углей, он только что прошёл. Просто кому-то здесь неохота лишний раз обонять мою обувь.
Понимаю, понимаю, без обид.
— Да нет. С ботинками как раз всё хорошо… Тут записка, надо прочитать. От Белой… секрет, как бы, тайна… хотя, если занят, зайду попозже.
— От Белой? Да я уже освободился, перепутал, то есть — не занят я… Куда ты пошёл, стой!
— Да, от неё. Стою.
— А что за секрет? Не о том самом, случайно, о чём я её давеча снова спрашивал?
— Ээ… вряд ли.
— Значит, ещё думает. Правильно. Рассудительность в женщине — важная вещь. Как поженимся — будет хозяйство вести, деньги считать, тут ум нужен трезвый, холодный…
— Чего?!
— А ты не думай, парень, что, раз я старик, то хочу доживать вдовцом. Белая — хозяйка что надо. Не нудит, не пилит, вкусно готовит, сковородой по голове бить не обучена, как, бывало, жена-покойница…
Ох. Вот так дела.
— И давно вы… эээ…
— Да ты ещё, парень, маленьким был, под лавкой ползал и агукал… Думает она всё, думает. Правильно. В этом деле спешка ни к чему. Так. Погоди-ка. Раз записка — значит ответ? Она наконец-то решилась? Дождался. Дождался! Где моя бутылочка, надо отметить! Серый, тебе тоже налью. Ты не твой папаша, всё не вылакаешь…
Сижу, огорошенный, и слушаю топот победного танца. Старик-старичина… Семьдесят зим стукнуло, а туда же.
— Но, Василь…
— Козу заведём. Нет, лучше — корову. И котов штуки три. Женщины любят котов. А почему, интересно? Небесполезное вроде животное, мышей ловит, но ни молока от него, ни масла, а, ежели шкурку-то снимешь, то только на шапку и хватит, и то — куцую и тонкую. И баба сразу визг подымет: пошто, скотина, котика сгубил, тебя бы так, чудовище… и скалкой по хребту, скалкой, как жена-покойница, бывало, а ведь сама просила рукавицы на зиму, лисьи, правда, просила, а где я ей лисьи возьму, когда всех лис равк повывел, одни коты дикие и остались…
— Но…
— Не то животное кот, чтобы его любить. Гордое слишком. Половики дерёт, обувь метит… Поэтому так — шесть, а не три. Шесть котов. На рукавицы, шапку и воротник. Чего побледнел-то, шучу! Лучше овчины всё равно ничего нет, так что будут Белой сапожки с овечьей шерстью. Куплю шерсть на ярмарке. Хорошие сапоги сошью, не завоняются… «Секрет», ха! Догадался я, что там у неё за секрет…
— Нет, Василь… Это не совсем то… вернее, совсем не то. Прочитай, пожалуйста!
Мрачнеет — словно в доме сгущается туча.
— Значит, отказ.
— Нет, понимаешь, это…
— Не успокаивай, не успокаивай, парень. Я человек крепкий, с судьбой умею мириться… Но она-то! Одиннадцать зим за нос водила, всё обещала, обещала… Бесстыдница!
— Василь, погоди. Ты не понял…
— Всё я понял. Иди. И передай этой бессердечной: обидела она меня. Ох, сильно обидела… Никакой ей больше бесплатной починки, раз она так! Где моя бутылочка-то… Не отметить, так горе залить. А тебе не дам — знаю я твоего папашу, чай, и ты такой же…
Неудачный день. Всё чаще они мне такие выпадают, бугристые и скомканные. Туда сунешься, об этом спросишь, это сделаешь, то — всё не так, всё криво и плохо. Ладно ещё, никто не рассерчал и не надрал уши.
Топчу пыль и песок, теребя спрятанное в кармане послание. Нетронутое, неразгаданное, непрочтённое. Тайна тайной. Пахнет оно странно: вроде бы чернила, но какие-то не наши. Жжёт запах мой нос, будто бы ядовит. Незнакомо и настораживающе. Что ж. Остается только Лада. Кажется мне, лучше бы ей эту бумажку не носить, но нечего делать, надо разобраться…
Разжал бы пальцы и отдал все тайны ветру. А потом пошёл бы домой — с совестью грязной, как вывалянной в канаве. Нет, так не могу. Кто-то ведь что-то мне доверил. Именно мне, а я…
— Ага!
Это И'нат-пастух. А я, задумавшись, снова ничего не услышал и не учуял.
Отпрыгиваю в сторону, но воздух уже разрубает протяжный мерзкий свист. Мгновение — и вокруг правой ноги обвивается кнут-язык, жалит и роняет на землю. Нечестно!
Я возмущенно ору, что ничего не сделал и ни в чем не виноват, извиваюсь, как уж, злюсь и плююсь. И'нат стоит надо мной и довольно ухает. Это у него смех такой, как у совы. Неприятный.
— Будешь знать, как воровать молоко, змеёныш… будешь знать, равково племя, рожа бесстыжая, собачьи кости, — приговаривает и охаживает меня кнутом. Явно вполсилы, но такое ощущение, будто ноги мне жгут калёным прутом. — Так тебе, так!
— Но я не воровал!
— …и подружайке твоей передай: поймаю — взгрею так, что сидеть не сможет, не посмотрю, что девочка!
Очень, очень неудачный день! Бедные, бедные ноги…
Я понимаю, что выронил записку, когда её острый угол впивается мне в щёку. Предпринимаю запоздалую попытку спрятать, но это сразу пресекается ехидным смешком пастуха:
— Что там у тебя такое, а?
— Моё! — тянусь, но поздно: бумага уже в грубых лапищах И'ната.
— Никак, любовное послание. Молокосос ещё, недомерок, а с девкой своей любови крутишь… не обрюхать раньше времени, а то знаем таких. О. Ого!
И'нат замирает. Я тоже. Я забыл, что и он чтец. Но сейчас я этому не рад. Я огорчён. Пастух — последний человек в деревне, к кому бы я пошёл за помощью, и уж точно никогда бы он мне не помог, даже по собственному почину.
— Да, паря…
— Что?
Пастух думает. Прямо чувствую, как, потрескивая, снуют мысли в его нечёсаной голове.
— Что-что, ничто. Послание-то твоё… не от девки, так?
— Так, — что уж теперь, надо говорить, как есть. — И я не знаю, от кого. Искал чтеца.
— Искал — вот, нашел. Да меня тебе, получается, сам Разрубивший послал, паря. Чудеса!
И снова ухает, противно. Но быстро прекращает. Наверное, меряет меня сейчас взглядом, решая, сказать или не сказать. Взгляд иных людей ощутим, как жар или холод.
— Хочешь, чтобы я прочитал?
— Да.
— А я бы на твоём месте подумал. Хорошенько так…
В записке — что-то дурное. Я подозревал.
— Очень прошу. Пожалуйста.
Ой, как же жалко звучит… Потом, чуть попозже, мне без сомнения станет противно и стыдно, а сейчас я могу просто ждать. Страх зарождается в груди, как комок лихорадки.
— Ишь, вежливый какой… «пожалуйста»… На здоровье, что. Не болей!
Кнутовищем он выцарапывает на земле буквы послания. Скрип, шварк, грр. Прямо у меня над ухом. Земля стонет и путается в моих волосах. Я не могу пошевелиться.
— Не знаю, зачем я это делаю, парень. Не знаю, для чего. Но я ничего не видел, не слышал и не читал, понятно? И тебя я не видел. И ты меня тоже не видел. Так?
Не удержался и съязвил. Но я молчу. Вскинусь в ответ — сотрёт все буквы, с него станется.
— Только вот. Кто бы это тебе ни оставил — никакой он не тот, кем подписался. Ясно? Тёмное дело. Злое…
Бурчит в бороду. Почему-то мне кажется, что он озадачен. Прочел не просто нехорошее, странное. Клочок бумаги суётся мне в кулак.
— Сохрани. Можешь переспросить, конечно, у кого другого, но я тебя не обманул. Эх, паря…
Ноги болят, читать мне уже не хочется, а хочется обратно в утро, где я бы ни за что не полез ни на какую яблоню. Бегал бы босиком — полезно для здоровья.
Уже уходя, И'нат останавливается.
— И выкинь, наконец, свои ботинки. От них воняет, как от нужника.
— А то не знаю.
Но это я шепчу тихо, в пыль, а потом поворачиваюсь, потирая ушибленный бок. Бороздка взрытой земли мягко касается носа. Тяну руку, чтобы почувствовать буквы. И читаю — тем единственным способом, которым умею. Лада научила. Спасибо ей…
«Очищение — смерть для той, что тебе дорога. Сегодня, в шесть вечера. Старый дуб на краю пастбища. Я помогу».
И подпись: «Друг».
2. Идущие
Он остался жив, даже когда все его люди умерли.
Он простёр длинные руки плюща-мухоеда, которые оплели стены, стёк холодными водами на станции и рельсы подземной дороги, прорастил сквозь асфальт мхи и папоротники, берёзы, шиповник, чайную розу и дрок, пропустил корни сквозь потрескавшийся фундамент и верхушки — сквозь крыши, сложившиеся, как прогнивший картон. Он затянул в почавкивающую мглу гаражи и автомобили, поселив вокруг жаб и кувшинки, ряску и рогоз. Он поменял горящие по вечерам витрины на рой зеленоватых светлячков, звонки трамваев — на птичий клёкот. Он приманил диких котов, которым предоставил во владение дневные улицы, а также существ покрупнее, которым отдал ночь, тёмную внутренность зданий, паркинги и полуподвалы. Он расцветил кирпич и камни пятнами лишайника — словно надел праздничный наряд. Он сам себе очень нравился, потому что был по-настоящему красив и не лишён души.
Он смывал брусчатку дождём и ломал провода тяжестью снега, нёс ржавчину, как золото, и беспрестанно любовался ей. Он был весь — зелень волос, рыжие руки, влажный блеск подёрнутых ряской глаз-болотц и прикорнувшие у ног животные. Он назывался городом, в котором больше нет человека. Он пребывал в гармонии. Его ошибочно именовали мёртвым, должно быть, полагая, что без двуногих жителей он нем и бездыханен, хотя он жил, дышал и говорил ничуть не хуже, чем в далёкие времена до разломанной луны.
Солнце нежило его ладонями-лучами. Сырые испарения укромных закоулков клубились, как туманная вата. На крыльце муниципалитета топорщился ельник. Ласточки и галки гнездились под карнизами. Пауки заплетали окна. Ручьи прорывали русла посередине бывших велосипедных дорожек. Лес за кривыми воротами с витой надписью «Зоопарк» шипел и клокотал. Облака плыли поверх деревьев, думая, что под ними непроходимая чаща. Дотлевали мосты, кресла в старом кинотеатре, театральная сцена и пролёты лестничных маршей. В зарослях травы гомонили сверчки. От треснувшей луны прожектором тёк свет. Пахло пыльцой и нектаром.
Он вступил в диффузию с природой, но всё равно остался городом. В нём прятались отсыревшие полотна, нарисованные человеческой рукой, потемневшие статуи, заплесневелые тома. Чертежи и столбцы цифр, зашнурованные папки. Хранящаяся за титановым корпусом громоздких агрегатов информация. Возможно, он ждал кого-то, кому всё это понадобится. Возможно, просто не успел растворить. Возможно, не ждал, а заманивал. Мертвецы в нём тоже были. Возможно, он хотел ещё.
Бесконечная вереница книжных полок, уходящая вершинами к ядру вселенной и произрастающая из него. Каждая книга — история уже отживших. Кто-то, сидящий за столом у окна, пишет ещё одну, незаконченную, — её историю, её собственную, начиная от самой первой картины: склонённые над колыбелью мать и отец, заканчивая последней, почти каждый день одинаковой: потушенная настенная лампа, красные огни под веками, чёрный кладезь всё углубляющейся тьмы. Лица не видно, только спина и затылок — неопределённого цвета одежда, красноватые волосы с проседью, усталый наклон, чирк-чирк-чирканье ручки. Стекло царапает ветка каштана. Стук в дверь: заходит женщина. Четвёртая её не знает. Но женщина очень красива, хоть и немолода, и это повод для зависти, а потом Четвёртая просыпается, унося из сна её обрывочную фразу: «Тебе сделать чай?».
Да-да, сделать, и покрепче.
И она поднимается и бредёт на кухню, чтобы заварить цейлонский. Из этого задверья, а не из того, где вместо острова — большой полуостров. С корицей чай хорош особенно, с щедрым плеском коньяка («Рыжая, у тебя дурная наследственность, что ли, чего тебя вечно тянет к бутылке, пьянь ты маленькая, желторотая, рано тебе ещё так, и нет повода… Ну ладно, молчу, молчу, не хмурься на желающего тебе добра командира. Только мне оставь») — изумителен. А если и то, и то, и ещё ложку меда, и три сигареты, выкуренные одна за другой, и раскрытая балконная дверь, городские запахи через неё, сырость неба, теплота земли, гул неспящих улиц — тогда кажется: в жизни слишком много простой прямоты, чтобы в ней же скрывались такие неясности, как кипа перевёрнутых страниц, прячущих за собой четырнадцать лет, которые делись непонятно куда.
…Смотрел бы в тот миг со стороны наблюдатель, не особенно жалостливый, зато не лишенный цинизма, а также тяги к прекрасному и, возможно, некоторой замутнённости сознания, в застывшей тишине глубокой тёплой ночи автомобильная авария показалась бы ему весьма красивым зрелищем — словно явление природы, скучно названное автокатастрофой. Совершая, как пловец, стремящийся к воде, рывок, та несчастная коробка из стекла и стали прочертила ночь желтовато-огненной дугой. Одна, совсем одна на безлюдном шоссе, вниз по склону крутого откоса, к камням на далеком дне — падучая звезда, метеорит. Время загадывать желание. Но единственный свидетель этого не сделал: он, виновник аварии, вывернувший из тумана на встречную полосу, стоял теперь, скосив громоздкие колёса, в конце извилистого чёрного, выдающего резкое торможение следа, а водительская дверца высокой кабины была плотно заперта изнутри, и водителя в ней не наблюдалось.
Но он, конечно, должен был там быть, ведь изначально угнал тяжёлый рефрижератор с заправки, что в один голос подтвердили полицейским кассир, заправщики и настоящий владелец машины. Последний божился и клялся, что, отойдя заплатить за бензин, забрал с собой ключи и закрыл дверь. Это подтвердили и камеры, но угонщик, скорее всего, просто вскрыл замок типичным приспособлением воровской гильдии: сделанной из проволоки отмычкой, а потом вырвал и замкнул провода. На записи с камер он тоже остался — невысокая фигура в капюшоне. Может, очень худой молодой человек, может, подросток, а может, и женщина. Но его не нашли, как и тел погибших — только обгорелый автомобильный каркас на дне ущелья среди камней. Да ещё сохранилась в смутной детской памяти картина: серый туман, тёмно-серого цвета огромный выруливший из него грузовик, ярко-серый, болезненный и отчаянный визг тормозов, мутно-серое ветровое стекло рефрижератора, за которым — улыбка смерти.
Ей семь, и автомобиль летит в пропасть. Ей за двадцать, и она приходит в себя на больничной койке, а мужчина с русыми волосами, тронутыми серебристой изморозью, спрашивает, как она себя чувствует, и представляется — Ян Орлов, её дядя Ян. Он говорит: она болела. Чем можно болеть четырнадцать лет? Книгу она читает в больничном дворе. Помощник дяди, высокий человек с глазами-иголками, знакомит её с будущим другом. Седоволосому мужчине тоже интересно — вон, как утыкается в заглавие.
«А вы читали?»
«Да».
«Понравилось?»
«За исключением одного — но вы ещё не добрались, это там, в конце, самый финал… Неправильный, но такой жизненный. Мы все поступаем похоже. Меня зовут Капитан. А вас?»
«Я пока не знаю. Но меня можно на „ты“».
— Чего задумалась? Рыжик…
Кто-то треплет её по волосам, возвращая из воспоминаний. Тяжёлая рука в не менее тяжёлой перчатке. Тёплая, дружеская. У них всех в форму вшиты кевларовые пластины, закрывающие самые уязвимые участки тела. Зачем кевлар в перчатках, Четвёртая не знает. Разве что, чтобы удобней и практичней было бить кому-нибудь морду.
— Вспомнила, каким галантным ты был пять лет назад. А теперь только ворчишь и строжишь.
— Старость.
— Надоел. Ты — молодой!
— Внутри — нет.
— Коньяку, старичок? — Курт булькает фляжкой.
— Там спирт, и он для медицинских целей. Положи на место.
— Там коньяк, и его уже мало, а ты — точно брюзга, поэтому я его выпью сам. Старичок-старичище, борода твоя до колен, седая, нерасчёсанная…
— Подсолнухи! — радостный лучиков крик пропарывает воздух.
Младшенькая разрезает заросли, как атомный ледокол, и вдохновлённо кромсает стебли ножом.
— Сплету венок, — отвечает она на общий неозвученный вопрос. Громадный нож с лезвием длиной в предплечье выглядит в полудетских руках вертолетной лопастью.
Четвёртая протягивает руку к поясу и щупает пустые ножны.
— Много думать вредно, — добродушно говорит ей Капитан. — Обворуют — не заметишь.
Возмущённые, неряшливого вида вороны с воплями кружат над зарослями.
— Голова не отвалится? — Курт, подошедший к подруге полюбопытствовать, скептически осматривает большие, каждое со столовую тарелку размером, цветы-солнышки.
— Нет. В ней есть груз для противовеса. Называется — мозги. Бедняга, тебе это не знакомо, правда?
Курт изображает обиду и недоверие.
— Мозги! Так хвастаться все горазды. Не поверю, пока не увижу собственными глазами.
— Сначала поможешь.
До подбородка нагруженный подсолнухами, Курт тоже становится ворчлив и брюзглив. Четвёртая убирает возвращённый ей нож и ухмыляется. Не в возрасте дело.
А умершие преждевременно? И на них должны быть свои книги: тонкие брошюрки, журнал в мягкой обложке, несколько историй разных людей, спрятанных в один том, словно сборник рассказов — или же фолиант, где чистых страниц больше, чем заполненных…
Однажды она спасла молодого самоубийцу. Прыгнула следом в канал, нашарила, нырнув, вытянула за воротник к гранитному спуску-ступенькам. Человек плюнул ей в лицо, когда пришёл в себя. Она не обиделась.
— Будем считать, ты просто зацепился мне за ногу. Как полиэтиленовый пакет. Что поделать, если у нас не каналы — помойка.
«Скорая помощь» увезла человека. Он мог быть офисным клерком, или наркоманом, или студентом, которого бросила девушка, но в мертвеца в ту ночь не превратился. Последующую за этим его бытность Четвёртая не отслеживала. Могло быть и так, что он всё же покончил с собой; или так, что женился, вырастил детей и дожил до девяноста. Выловленный ей огонёк чужой жизни сверкнул, не оставив к себе интереса. Спасителем она была довольно безразличным — даже не узнала имени.
Вниз, к тонущему, её толкнуло сиюминутное и бессознательное. Чистый, голый, болезненный зов, понимать который люди, руководствующиеся рассудком, разучились. Никакой пользы для себя она от этого не получила, о случившемся быстро забыла, лишь утопила часы, предполагающиеся, как водостойкие, и испортила новые кеды, да прицепилась простуда, навязчивая и хлюпающая, из-за которой был съеден пакет лимонов и зачиханы все носовые платки.
Тогда — зачем же?
Автомобили в канал тоже часто падали — их, наполовину затонувших, с восторгом снимали туристы и школьники. Во всяком случае, на том же мосту, с которого прыгал в далекий октябрьский вечер неудавшийся суицидник. В дождь и гололёд, по вине своей и посторонней. Нередко водители были пьяны, а балюстрады заграждения всегда не отличались ни прочностью, ни высотой. Или место притягивало, зловещая аура. Этот мост ещё с позапрошлого века в народе именовали как Мост катастроф.
Четвёртая свешивается через перила и смотрит.
Вот таким, наверное, и выглядело бы дно, если бы все самоубийцы и все пробившие заграждение автомобили никем не вытаскивались, а канал пересох. Позор коммунальным службам.
Мысль о некомпетентности коммунальщиков первым озвучивает Курт, за что и огребает, обвиненный Капитаном в цинизме. Бурчит, трёт затылок, — сгодился перчаточный кевлар, точно будет шишка — а потом замирает, удивленно расширив глаза.
— Да вы только поглядите на их форму. Целая форма, напоминает военную, и не истлела ещё… Они умерли позже, чем город!
— Не умерли. Были убиты. Их расстреляли, кого-то — в голову… Мрак.
Черепа все, как один, приветливо и радушно скалятся. Это ничего, говорят мертвецы, ничего, что кто-то однажды стреляет в тебя, а потом сбрасывает в старый канал — ничего, что ты не хотел умирать, а пришлось, потому что была казнь, или предательство, или проигранная война. Ничего неудобного или смущающего, чтобы лежать вот так, в общей куче. Ничего страшного, что тебя даже не засыпают землей, и что тебя глодают дождь, снег, вороны, звери-падальщики… Но люди, стоящие на мосту, похоже, несколько другого мнения.
— Я думаю, надо посмотреть поближе.
Лучик зябко передёргивает плечами.
— Зачем, Капитан?
Но тот уже цепляет карабин к перилам и перебрасывает через них одну ногу.
— Затем, что это может ожидать и нас.
Он не любит поясную лебёдку, потому что пребывание в подвешенном состоянии всегда наводило его на мысль о червяке на крючке. И сейчас тоже наводит, гораздо сильнее, чем было бы в иной ситуации: червяк на крючке, приманка для рыбы, приманка, сделанная кем-то, кто глядит сейчас на них из густых зарослей. Кто убил этих людей и не прочь был бы убить ещё. Если трос лопнет, — по причине ли технической или выстрела, сделанного в него, — падать будет с такой высоты очень больно. Но бетонные берега по обе стороны канала слишком круты, чтобы можно было бы спуститься по ним и подняться обратно, а проржавелые грузовики — здесь, прямо под подошвами. Если делать всё осторожно, совсем скоро можно будет нащупать ногами борт самого верхнего, который лежит на боку. Над перилами свешиваются встревоженные лица друзей — голова Лучика кажется мультяшно огромной из-за короны подсолнухов. «Наблюдение за местностью никто ещё не отменял», — с небольшим раздражением бросает тройке людей командир. Под правой ногой вдруг глухо бухает гнилой металл борта. Грузовик скрежещет, чуть оседает, ещё мгновение и, кажется, рухнет, но Капитан уже стоит на нем двумя ногами, и колебание железа прекращается. Только проходит резонанс до самого низа этой ужасной груды — там, где искореженное железо, сдутые шины, крошево ветровых стёкол и фар, скрытые под ними костяные мёртвые ухмылки.
— Я в порядке, — сообщает Капитан, задрав голову к перилам моста. И ощущает оттуда почти осязаемую волну облегчения.
Но нет, думает он, осторожно опустившись на одно колено, Курт ошибся. Это не военная форма, не хаки или маскировочные пятна — просто плотные комбинезоны, выгоревшие от долгих солнечных дней до блёклого грязно-бежевого. Скользкие на ощупь, поскрипывающие, но от сильного нажима уже распадающиеся ломкими хлопьями. Ни погон, ни знаков различия на них, похоже, нет — только выцветшие бурые кляксы когда-то пролившейся крови вокруг рваных дыр на спине и груди. Облечённые в комбинезоны кости глухо стучат друг о друга. Странно только, что их не растаскали животные — при такой-то богатой ночной фауне… Хотя кое-где ткань комбинезонов явно прогрызена. Кем?
Капитан поддевает ногой заплесневелый черный ботинок и морщится, когда оттуда прыскает полосатая крыса. Потом смотрит на высокие берега, штурмовать которые не рискнул. Значит, крупные звери тоже. Но никакая высота никогда не отпугивала крыс. Маленьких, проворных, с острыми зубами. Ничего не имеющих против подпорченного.
— Там что-то есть? — кричит ему сверху Курт.
— Живое? Уже лет десять как нет.
Да, должно быть, лет десять. Примерно десять привычных по стандартному исчислению лет дожди смывали плоть с костей, а им помогали крысы. Ни кожи, ни обрывков мышц, ни запаха не осталось, только чистые косточки — там, где не скрыты одеждой. Отполировали их и ветер, и грозы, и снег, а вот автомобилям достались гниль и ржавчина… Гниль и ржавчина, разбитые стёкла, то ли тёмная пленка, то ли трухлявый брезент, бочки и ящики, рваная обивка сидений. Свисающая с зеркала заднего вида грязная нитка бус — от прикосновения Капитана она тут же рассыпается с дробным стуком. Но одну бусину ему всё же удается поймать. Посмотрев на неё, — твердая, зеленоватая, как малахит, но наверняка подделка — он разжимает пальцы.
Автомобили. Топливо. Бензин? Что это говорит о здешней цивилизации?
То, что они убивают друг друга и бросают гнить непогребёнными, в первую очередь это.
Он уже собирается дать лебёдке обратный ход, когда краем глаза цепляется за рисунок. Неудивительно, что не увидел раньше — так рисунок поблёк от времени, почти слился с тканью нагрудного кармана. Желтый треугольник с белой вершиной, как схематическое изображение горы. А потом он обнаруживается ещё и на облезшем борту грузовика — пятнами проглядывает сквозь хлопья ржавчины. На других грузовиках он, должно быть, тоже присутствует. Что это за символ?
Символ нашей общности, говорят мертвецы, нашего племени, из-за чего нас и убили. Стали бы они стрелять в нас, если бы мы были, как они? Но ничего страшного, в самом-то деле… Нетерпимость друг к другу — так по-человечески.
Этот мир, возможно, разделён и враждует.
В руины, похоже, наведывается нечто вооруженное и недоброе.
Капитан медленно оглядывается.
У города запах воды и цветения. Полуденное небо давит сверху, обещая жар до самого заката. Белка скачет по суку нависшего над каналом дерева… да, наверное, белка, маленький пушистый грызун, которому вполне подходит это название, несмотря на две пары ушей на любознательной морде и отчего-то зеленоватую шкурку. Что-то лохматое, низкое, бело-коричневое на противоположном берегу шарится в зарослях. Звери, зверьки… Но Капитан вслушивается, пытаясь вычленить в природном зуде и шорохах шаги человека. Вчера он был бы им рад. Сегодня — не то, чтобы очень.
Курт бросает мелкий камешек, который со звоном отлетает от мутного колёсного диска. Капитан вздрагивает.
— Патлатый, давай обратно. Полюбовались на некрополь и хватит. Пойдёмте уже, а? Мне совсем не нравится, что мы торчим тут, как мишени.
Капитан всегда полагал, что нет ничего лучше бессловесного понимания.
Что-то ещё проявляется здесь, думает командир и осматривается. Что-то, выдающее присутствие разумных существ, потому что на этом широком проспекте, который уводит туда, где на горизонте они видели дым, — на заросшем и мокром, трепещущем на ветру бывшем проспекте, где гулкий и шершавый рельс вдруг отдается под ногой, шепча, что по проспекту некогда ходили трамваи — совершенно неожиданными оказываются воткнутые в траву факелы. Днем, при солнечном свете, просто палки с тряпками, слабо пахнущими едкой жидкостью. Под факелами и около них нет тропинок, говорящих бы о нахоженных путях, целеустремленно куда-то ведущих. Кто бы и когда здесь ни ходил, смятая трава всегда оказывалась сильнее. Но факелы вряд ли поставили местные коты.
— Кому-то очень нужно освещение ночью.
— Чтобы метко стрелять? — предполагает Курт.
— Чтобы не заблудиться. Или не бояться города. Я думаю, второе.
— Или ещё отпугивать хищных зверей.
— Возможно. Но это наводит на мысль, что наши неведомые факельщики слишком слабы для того, чтобы быть причастными к убийству в канале. Мы шли от моста до проспекта минут сорок, и что-то по пути я не видел никаких палок с тряпками. А ты не заметил? В том всё и дело. В ту часть города, где мёртвые и воронка, здешние двуногие обитатели, похоже, не очень суются.
— Почему ты решил, что они двуногие?
— Так проще на первое время. Ладно, следи за дорогой.
— Скажешь тоже: дорога. Капитан, это же теперь просто луг…
Зной трещит сверчками и цикадами. Те же подсолнухи — множество круглых светил — таращатся из травы, как любопытные лица. И сколько здесь монументальных зданий, рассматривает их командир, — осевших, тронутых мхом и плющом, но до сих пор красивых — сколько колонн, высоких и изящных ступеней, поеденных временем кариатид, заплесневелых чаш фонтанов, а потом замечает нечто очень странное и останавливается.
Четвёртая, заинтересованно высунувшись из-под плеча, издает короткий смешок.
— Этот милый домик выглядит так, будто его стошнило бетоном.
— Какое грубое сравнение. Но ты права насчет бетона. Только не стошнило — им просто заделали вход.
Они тщетно высматривают буквы на фронтоне или просто вывеску, пытаются заглянуть в окна — окон первого этажа нет, только ниши-обманки, а до второго метра четыре. В здании, должно быть, высокие потолки. Но им внезапно помогает ветер: словно пронзив отчего-то странный дом насквозь, он приносит сухой специфический запах. Немного едкий, как и запах от тряпок на факелах, более крепкий, но совсем другой природы. Не горючая жидкость, масло или смола — спалённая типография, съёжившиеся чернила и краски, съеденная огнем бумага. Запах кажется довольно свежим. Недавним.
Им не приходится придумывать, как проникнуть в здание, — пока Капитан и Курт выясняют, кто кому залезет на плечи и попробует дотянуться до окон, Лучик, заглянув за угол в привычке оберегать покой тех, кто занят изучением чего-то и в силу этого не может среагировать на опасность, обнаруживает в стене большую дыру. Хрустя битым камнем и штукатуркой, она приближается к дыре и рассматривает. Потом зовёт остальных. Уже вместе они вглядываются в прохладный провал, открывающий торчащую из стен арматуру и гнилые доски пола какого-то пустого помещения. Здесь бетона нет. Провал возник позже, чем кто-то заделал главный вход в здание.
Из помещения ведет открытая дверь. Сквозняк катает по запылённому коридору клочки паутины и серые мусорные комки. Коридор выглядит облезлым, пустынным и тихим, уходящим от света пробитой в толстой стене дыры в затхлый, пахнущий бумажным пеплом мрак. Капитан оттирает девушек плечом и включает фонарик прицела.
— Как выскочит оттуда какая-нибудь дрянь…
— А ты ей: «Привет!» — советует младшая.
— Да. Свинцом в морду. Пошли. Смотрите по сторонам.
— Скажешь тоже: по сторонам. Это же коридор, узкий…
Но именно Курт и обнаруживает это первым.
— Поглядите-ка — следы в пыли.
Застывшие, а кое-где смазанные, но из-за толщины грязи и пепла на мраморном полу коридора так похожие на окаменелые оттиски, следы вьются, пересекаются и сливаются. Не кошачьи уже — человеческие. Тех, кто ходит прямо и на двух ногах. У них явно довольно грубая обувь, потому что следы широки, а отпечаток подошв однообразен, но это обувь, какой бы она ни была, это — знание сапожного дела. А то, что было в канале, — знание огнестрельного оружия. Это и правда вполне могут быть знания совсем разных групп людей, думает командир. Но повод быть внимательными от того не отменяется.
Он говорит себе это и тогда, когда пронзённая светом фонариков темнота коридора выводит их в широкий вестибюль. Никого, кроме них, в нём нет, на растрескавшемся бетоне, стёкшем на пол, как оползень, растут бледные от недостатка света лопухи и чахлая трава, сонная тишина сочится с широкой лестницы, ведущей на второй этаж и помещения в нём — но Капитан снова, с холодным спокойствием думает: «Внимательно смотри на то, что ты видишь сейчас, запоминай, делай выводы», потому что поджидавшее их оказывается нехорошим, неприятным, даже пугающим.
Горы пепла, холмики, дюны — сплошь серые хлопья, нагромождённые тут и там, которые пачкают одежду и ботинки. Непрогоревшие корешки книг, углы обугленных обложек, потемневший металл тиснения. Собрано, пригнано в кучи, с чувствующимся подобострастным поклоном поднесено к ногам, как просящие о милости дары. А адресат, равнодушно наклонив безликую голову, взирает с высоты в два человеческих роста — весь скрученный из железных прутьев и листов, соединенных проволокой и прибитых гвоздями, весь ржавый и осыпающийся, но кем-то почитаемый, неизвестный для четырех чужаков, но для кого-то символ и божество. Стальная фигура посреди вестибюля бывшей библиотеки, так непохожая на каменные статуи города. Фигура с мастерски выкованным громадным мечом, указующим на трещину в мраморном полу, которая, змеясь, пропадает под пеплом.
— Вот и ещё один признак того, что в руины кто-то ходит, — тихо произносит Четвёртая. — Мёртвый город, а пользуется спросом. Гм… своеобразным. Что у них тут за жертвенник?
Капитан растирает пепел между пальцами. Железная статуя слепо глядит мимо него лицом без единой черты.
— Тот, кто это сотворил, точно знает толк в своеобразии. Но хватит нам тут бродить. Надо идти за реку. Хотя, после такого… Будьте настороже. Мне заочно не нравятся здешние люди.
* * *
Человек в сером балахоне не заметил их, пока они не подобрались вплотную.
— Здрасьте, — дружелюбно сказал Курт ему в затылок. — Не подскажете, где здесь переправа?
Последующему воплю позавидовал бы тасманский дьявол. Среди многих достоинств, которые приобретала любая активная группа в процессе хождения между дверьми, было умение передвигаться бесшумно.
Во всяком случае, для людских ушей.
— Ну что ж ты так, — укоряюще сказала Лучик.
— А вот так я.
— Понимаю, что так, но зачем?
— Надо было спросить про бордель. Всё, учту на будущее.
Четвёртая слушала их и думала про буквы. Те, которые были на заиндевевших, заплесневелых, выжженных солнцем обложках, на страницах, которые ломались, как высушенные лепестки, и пахли тиной, тлением, старостью. На табличке из мутного пластика, висящей на облупленной стене бывшего школьного класса. И о том, что с ними, такими разными, так одинаково в конце концов происходило: облеченные в речь, любые языки всех известных и неизвестных задверий становились одним-единственным, простым и понятным.
У этого феномена, в отличие от многих других, никакого говорящего названия не было. Не было и обоснования. Одно лишь постоянное, стабильное понимание с первых же звуков, мгновенная адаптация собственного центра речи и мыслительного, невозможность поймать и осознать ту эфемерную грань, через которую разум делает шаг, чтобы через полсекунды уже быть готовым к общению. Странный ли это контакт с ноосферой каждого задверья, работа ли неизвестного участка мозга — профессор в своё время так и не выяснил. А дядя этим и не занимался. С него, как он говорил, и без того достаточно различных дверных секретов. Поэтому умение разговаривать и понимать всегда воспринималось всеми как данность — и только взгляд на алфавит, на строки рождал понимание огромного и загадочного волшебства.
Поэтому-то, наверное, многие Идущие так любили читать.
Капитан наклонился и бесцеремонно тряхнул осевшего на землю серобалахонного. Вот уж кто в разговоре со всякими ошарашенными аборигенами вообще никогда не отличался особой тактичностью.
— Ты из поселения за рекой?
Человек, только что бессмысленно таращивший глаза в пустоту, пришел в себя и ойкнул — хватка у Капитана была железной. Солнце нещадно палило. Звенела вода. На прогнившую крышу ржавой прямоугольной коробки уселась какая-то птица и издала беззаботную трель. Разбросанные повсюду среди трав и цветов бывшей автомобильной парковки, эти остовы, коробочки, колёса и торчащие тут и там устремленные в небо обглоданные непогодой дворники выглядели работами скульптора-сюрреалиста. Человек с недоумением поморгал, рассматривая Капитана и его спутников.
— Ну?
— Отстаньте, — плаксиво сказал человек. — Армейцы. И никто вас с ярмарки не гнал, сами развернулись и уехали, а хотите поговорить со старейшиной, так это вам через брод и налево, только я скажу ему, конечно, что вы ходили в город, а это наш город, вы же знаете, нечего вам тут ходить, а то и со следующей ярмарки уедете, вот посмотрим…
— Что? — Капитан прищурился.
— Я здесь собираю лютики! — заорал человек. — Лютики и кермек! На брагу!
— Рад за тебя.
— Старейшина любит брагу!
— И за него рад. Но вот что скажи: что здесь случилось? Как называется город? Из-за чего он разрушился? Как вы сами себя называете? Армейцы, это кто: соседи, враги?
Человек смотрел на него, как на психа.
— Издеваетесь, — обиженно заскулил он.
Курт порылся в карманах и протянул человеку конфету.
— Барбариска, — объяснил в ответ на недоверчивый взгляд. — Вкусная.
Тот потряс барбариску за хвостик. Развернул фантик, понюхал, лизнул.
— Если у вас такое растёт, что ж на ярмарку не возите, одно железо и тряпки…
— А с таким бы приняли? Не стали бы делать так, чтобы «сами развернулись и уехали?» — полюбопытствовала Четвёртая.
— Сами на то и сами, что воля ваша, и никто там больше ни при чём… Нет, не стали бы. Сладко. Друг-армеец, дай ещё.
— Сначала ответы, — Капитан присел перед серым балахоном на корточки и выразительно покачал дулом винтовки у острого крючковатого носа. Человек уважительно дотронулся пальцем до жерла.
— Хороший стрел.
Капитан улыбнулся. Человек увидел, как смещаются шрамы, и сразу притих.
У него было вытянутое лицо с клочковатой бородкой, потемневшее от палящего солнца, грубое и обветренное, но без рытвин, оспин и язв. У него были две ноги и две руки, своеобразная наивная манера разговора и привычка замирать, делая паузы, будто бы обдумывая, но он не боялся. Первоначальный возглас был вызван только неожиданностью, и теперь, оправившись, человек общался вполне дружелюбно и спокойно. Чужаки отчего-то вписались в картину его мира и даже сходу приобрели наименование, словно он неоднократно встречал подобных им людей. Худые ноги, загорелые до черноты несмотря на длину балахона, были обуты в обмотки и грубые башмаки. Пальцев на каждой руке было пять. На ногах, наверное, тоже. На поясе висела сума из холста, в которой топорщились перевязанные бечевкой пучки трав и цветов. Глухой воротник балахона промок от пота.
— Жарко тебе, должно быть, ходить в этой хламиде, — сочувственно сказала Лучик.
— В чём-чём?
— Ну, в одежде.
— Я же прислужник, мне велено.
— Прислужник у кого?
— У старейшины.
— Он правда старый?
— Кучу-кучу зим прожил.
Лучик человеку понравилась, с ней он заговорил охотно. Она нравилась всем — обычный вполне парадокс. Незаменимый.
— А как его зовут?
— Да что ж, зачем имя! Он же старейшина.
— И как — так его и зовете?
— Ага. У вас — нет?
— У нас у всех есть имена.
— На то и армейцы. Другое племя. Я и не знал, что женщины тоже ходят со стрелом. Но я недавно прислужник, учусь. Старейшина пока разрешает только собирать цветы на брагу.
— Ученье — свет, — одобрил Курт. — Ты молодец.
Четвёртая тоже присела на корточки, потом оперлась на одно колено и принялась рисовать в пыли. Прислужник с интересом уставился на её деловито чертящий палец.
— Рисунки? — понимающе спросил он.
— Да, — подтвердила Четвёртая и изобразила: схематичный человечек с букетом.
— Это как бы ты, — объяснила рыжая. — Собрал цветочки на это своё пойло.
— Для старейшины, — поправил человек. — А чего — похож…
— Дальше ты куда идёшь?
— Назад в деревню, ясное дело.
Она нарисовала ряд квадратов с деревянными крышами.
— Деревня, — согласился человек и пририсовал паре домов по трубе.
Рядом с деревней образовались высокие прямоугольники с проёмами окон.
— Это место, откуда ты принёс цветы.
— Город камней.
— В нём кто-то живет? Люди?
— Одни животные. И духи.
— Духи кого?
— Прежних.
Прежних ознаменовало пустое место. Человек взглянул на Четвёртую.
— Как выглядели прежние? — спросила она. — Я не знаю. Ты нарисуешь?
Он ловко изобразил ещё одного человечка.
— Наши предки.
— Что с ними стало?
Человек, увлекшийся полудетской игрой в рисованную визуализацию, — метод, в миру часто используемый теми, кто изучает психику, и не менее часто Идущими, желающими установить контакт — нахмурил лоб. Сколько ему лет — двадцать, тридцать, сорок?
— Не могу показать.
— А сказать? — мягко спросила Четвёртая.
Человек молитвенно сложил ладони, всё-таки показывая, но не рисунком.
— Бог? — предположила Четвёртая.
Человек поклонился кому-то невидимому. Потом спросил:
— Почему вы не играете так на ярмарке? Это ведь интересно, я люблю, когда мне рисуют…
Четвёртая победоносно посмотрела на Капитана.
— Учись, варвар.
— Ученье — свет, — поддакнул Курт и с хрустом разгрыз ещё одну выловленную барбариску.
Четвёртая хотела спросить, как звали этого их бога, или же у него, как и у старейшины, не было имени, — просто Бог — но тут прислужник засуетился.
— Всё сидим-сидим, разговариваем, а старейшина ждёт. Хотите, вместе пойдём, только мне прежде надо в распадку — там кермек растёт.
— Распадка — далеко? — спросил Капитан.
— Нет, рядышком. Пойдёмте, прогуляемся. Не скажу, так и быть, что вы в городе нашем ходили… только помогите мне кое в чём. Поможете?
Капитан выразил желание узнать, что за помощь от них потребовалась.
— Распадка же, — многозначительно произнёс человек. — А в распадке — равк. У меня, конечно, есть одна вещица, старейшина дал, да и равка я там никогда раньше не видел, но раз другие прислужники говорят, значит, водится. Там — равк, а у вас — стрел. Как выскочит равк, так и ляжет.
— Равк, — задумчиво сказала Четвёртая.
Человек взглянул на неё, потом зачем-то быстро задрал рукав, посмотрел на свою жилистую руку, вернул рукав обратно и изобразил на песке оскаленную треугольную морду.
— У вас, говорят, их почти всех перебили. Так можете теперь и наших… на здоровье. Никакой от них пользы, только вред: скотину портят, людей пугают…
— Примем к сведению, — любезно ответил Курт.
Лучик покачалась на носках. Человек залюбовался её волосами.
— Ромашкой моешь? Или льном? Старейшина всякие отвары полезные делает, знаем…
— Шампунем, — хихикнула Лучик.
— И такое у него, наверное, есть. Ну что, вы идёте?
Прислужник поднялся и отряхнул балахон от прилипчивой пыли. Ростом он был с Четвёртую.
— Идёте? — бесхитростные голубые глаза перебежали с одного лица на другое. На ресницах тоже осела пыль, высветлив их и вызолотив.
— Идём, — кивнул Капитан. — А тебя как звать-то, прислужник? Или и ты безымянный?
— Ефим, — с достоинством ответил тот.
— А годков тебе сколько? Ну — зим…
— Так семнадцать.
Курт поперхнулся конфетой.
— Акселерация, — постучал его по спине Капитан. — Обычное дело. Может, здесь ещё и эндемичное. Теперь узнать бы, сколько они вообще живут… А отцу твоему? Или матери? У тебя ведь есть родители?
— Есть. Отец. Сорок. Он старый.
— Но не старше старейшины, верно? — спросила Четвёртая.
Прислужник согласно кивнул.
— Тот долго живёт, все пришествия видел…
— Пришествия? — переспросил Капитан.
Но прислужник уже заторопился вперед, показывая дорогу к распадке.
Они шли по краю бывшего паркового канала, полного бурой воды и кувшинок. В ряд, приминая густую траву, в которой, впрочем, и без того виднелось слабое подобие тропки — такие же собирающие, как их новый знакомец, её протоптали или какие-то звери, было неясно. Первым шагал Ефим. Прислужник нюхал воздух и благостно жмурился. Воздух пах тиной и лягушками — не самое, на взгляд Капитана, приятное сочетание. Он, шедший вторым, повторил свой вопрос в спину серого балахона.
— Какие такие пришествия?
— Всё-то вы в своих лесах сидите, — так же благостно пояснил семнадцатилетний бородатый Ефим, не оборачиваясь. — Конфедератов живых, чай, не видели. А я видел и помню, пусть и был ещё дитём…
— Скажу больше, — виновато ответил Курт. — Мы совсем дикие. Совсем не знаем, кто это такие — конфедераты. А?
Впереди, в кустах лимонного цвета шиповника, кто-то громко зарычал.
Прислужник вздрогнул и замер, как схваченный столбняком. Извлек трясущейся рукой что-то из-под ворота своего балахона и быстро сунул в зубы. Снова замер — будто заледенел. Кажется, что не дыша и не моргая.
— Ефим. Это что — они? — голос Курта звучал насмешливо, но винтовку он уже держал прямо и весь подобрался. — Твои конфедераты?
Прислужник слабо замычал.
— Курт, дурак, не видишь, у него что-то во рту, — прошептала Лучик. — И он не может тебе ответить. Но я сомневаюсь, что то, что там рычит, называется конфедератами. Скорее, это очень злая собака.
Собака затрясла колючий куст, явно намереваясь выбраться. Капитан сплюнул под ноги и дал в кусты короткую очередь. Стая птиц с гвалтом взвилась с крон и крыш. Рык сменился повизгиванием и звуками торопливого отступления — трусливо перебирающих лап, спешащих унести своего хозяина куда подальше.
— Собака, знакомая с тем, что бывает, когда в неё стреляют, — рассмеялся Курт. — Эй, прислужник… да не дрожи ты, всё в порядке. Это часом не равк был?
Проводник выплюнул изо рта то, что туда сунул.
— Равк, — благоговейно вслушался он в удаляющийся треск. — Молодой. Испугался.
Он повернулся к Капитану, очевидно, чтобы сказать спасибо, и на груди блеснула маленькая подкова на веревочке. Изрядно обслюнявленная.
Капитан выразительно посмотрел на неё, отметив следы, продавленные зубами.
— Оберег, — пояснил Ефим. — От равка. Старейшина дал. Ты, друг-армеец, конечно, хорошо сделал, что выстрелил, но равк бы и так ушёл — он страсть как подковы не любит.
— А то. Распрекрасная защита, — ответил Капитан.
Ефим иронии не уловил и согласился.
— А теперь, если кто из наших услышал твой стрел, так пойдут потом с вопросами. Эх, ладно…
— Ты же сам сказал, что можно и нужно стрелять, — напомнил Капитан.
Ефим поморгал.
— Да?
Он сделал вид, что не помнил, и Капитану это не понравилось. Холодный ствол ткнулся проводнику в грудь.
— Сказал, — подтвердила Четвёртая, отводя винтовку кончиком мизинца. — Так ведь?
Ефим заморгал и замахал руками.
— Отстаньте, ну! — жалостливо воззвал он. — Иду себе и никого не трогаю, поручение у меня, а то, что на ярмарку вас не пустили…
Рукав балахона задрался, обнажая тёмное предплечье. Чуть ниже локтя у прислужника были начерчены символы — цветок один, цветок другой. Маленькая подковка, клыкастая морда. И ещё какие-то смутные штрихи.
Идущие переглянулись.
— Не льняной отвар, а шампунь, — на всякий случай сказала Лучик. — И не грызи свою подкову, зубы испортишь. Пошли. Соберёшь кермек и отведёшь нас в деревню.
Дальше Ефим предпочёл пропустить вперед Капитана.
— Буду говорить, куда идти. А что ты там такое жуёшь? — спросил он у Курта. — Смолу?
Тот покосился с недоумением и не ответил.
— Странный тип, — шепнул Лучику. — Видел же, что конфету. И сам ел.
— Какой-то немного пришибленный, — согласилась она.
Прислужник забубнил под нос невнятную мантру. Четвёртая, теперь видевшая перед собой его спину, на всякий случай наметила место между лопатками, удар по которому сносит человека с ног и оставляет парализованным минут на пять-восемь.
— Ефим, зачем тебе рисунки на руке? — спросила она.
Он слабо дёрнул плечом.
— Старейшина велит. Сам и рисует. Мою работу рисует, чтобы я не забыл.
— А почему не словами?
— Слова у пророчицы и у её служителей. Послушников. Я не умею читать. Мне нельзя.
— Пророчица служит богу?
— Да. И послушники.
— А чем они от тебя отличаются?
— Послушники умней — они читают. Прислужники подносят брагу и хлеб. Послушники в церкви, прислужники в доме старейшины.
— Ясно. Просто мальчики на побегушках… А ваш бог, кстати, у него есть…
Ефим клацнул зубами о металл подковки. Капитан впереди притормозил.
— Движение, — пояснил он будничным голосом.
Через заросший перекресток неспешно протрусил крупный кот.
— Крыса в зубах, видели? — с восторгом сказал Курт. — Пасюк с хвостом в полметра!
— А там сова, — показала Лучик.
С покосившегося столба регулировки, замотанного сверху в подобие осиного гнезда, на них кто-то пристально и немигающее смотрел — из круглой, похожей на дупло прорези. Взгляд был оранжев, как солнце на закате.
— Совы днем спят. Это что-то другое, — сказала Четвёртая.
— Равк, — ехидно предположил Курт. — Молодой. Испугался. Испугался, влез по столбу и забился в дупло.
Ефим выплюнул подкову. «Не тирань», — хотел предупредить Курта Капитан, но было уже поздно.
— Виданое дело: равк — в гнезде! — возмутился прислужник. — Как бы он там поместился, а? У него в это дупло разве что нос и влезет, а его за этот нос оттуда — цап, и всё: помрёт от бешеной болезни…
— Сочувствуешь? — подозрительно спросил Курт. — А призывал к истреблению.
Прислужник раскрыл рот и подвис. Он явно не понимал оттенков человеческой речи.
Капитан вопросительно посмотрел на него.
— Послушай, Ефим.
Тот моргнул.
— В старом канале недалеко отсюда лежат мёртвые тела. И ржавые грузовики. Ты знаешь, кем были те люди? Что с ними сделали и почему?
— А?
— Мёртвые в канале. Кто они? Я могу тебе их показать.
— Зачем? Это город камней, тут такие везде… прежние. Не надо их трогать…
— Те, что в канале, были убиты позже.
— Чушь, — убежденно сказал прислужник. — Если бы тут кто-то кого-то убил, все в деревне давно бы про это услышали.
— Убивать — для вас обычное дело? — Капитан нехорошо улыбнулся.
— Я такого не говорил, — буркнул Ефим. — И зачем смотреть? Лежат себе и лежат, и пусть себе лежат, а что такое «рузовики», я и знать не знаю, разве что ваше армейское слово какое-то…
— Просто очень интересно, кто тут у вас настолько циничен, что обращается с мёртвыми, как с мусором. Твой мир — совсем не милое местечко, да, прислужник? И твои родичи…
— Но ты тоже здесь живёшь, армеец, — тихо ответил Ефим.
Капитан поморщился на обращение.
Они уже вышли к распадке — широкий, пологий и неглубокий овраг, возникший, видимо, там, где подземными водами когда-то размыло покрытие небольшого сквера, был каменист, залит солнцем и как будто крапчат. Осевшие здания по сторонам выглядели, как небольшие холмы. На них уже сплошь и рядом проросли трава и деревья.
— А если я скажу, что нет? — Капитану надоело, что его постоянно называют каким-то дополнительным военным определением помимо и без того не гражданского прозвища, и Курт понял это раньше всех, но только пожал плечами и не стал вмешиваться.
— Не живёшь? Ты — дух? — прислужник удивленно вылупился и неверяще и храбро потыкал его ладонью. — Да нет же, ты человек, армеец, только шутки непонятные шутишь…
Он повращал глазами, ища на лице Капитана признаки насмешливости, но не нашёл. Повернулся.
— А ты? — уставился прислужник на Курта. — Ты кто?
— Мы — не армейцы, — вздохнул Капитан. — Мы — из мира под другой луной, не такой поломанной, как эта. Хватит нас так звать, во всяком случае, меня…
— Пришли съесть все ваши припасы и увести всех ваших женщин, — встрял Курт. Если их командир не любил, когда его записывают в военные, то самому Курту претило, когда люди так беззастенчиво пялятся. — Тебя мы уведём вместе с ними — красивенький…
Проводник смотрел на него расширенными от изумления глазами — ни дать ни взять обитатель дупла. Пятясь, делал шаг, другой и внезапно кинулся прочь, пару раз забавно споткнувшись в ногах.
— Ефим! Прислужник! Ты чего? — крикнула Луч ему вслед. И разгневанно обратилась к Курту: — Это, между прочим, было грубо и неправда!
Курт хихикнул. Капитан покачал головой.
— Вот так вот. Странно только, что раньше не удрал.
— И не удрал бы вообще, если бы не вы двое!
Каменистый луг перед ними горел тёпло-красным.
— Кермек, — сказала Четвёртая. — А деревню придется самим искать. Невежливые мы с вами гости, оказывается. Но и хозяева тут какие-то…
Далеко впереди бежал человек, высоко подбрасывая стянутые балахоном ноги. Сияющая капля подковы лупила его по груди. Он не оглядывался.
— Да что искать — сказал же, через брод и налево, — ответил Капитан.
— Грубо не грубо, а действовал на нервы. Побежал вон, склерозник, — проговорил Курт. — Заметили, какая у него короткая память? И привычка пялить глаза. Абориген…
— А ещё совершенно детская манера вести разговор, — сказал Капитан. — И рисунки, без которых он может забыть, за чем его послали. Сдается мне, что-то в его котелке не очень правильно варит. Но я не удивляюсь: в мире после катастрофы физические и ментальные изъяны — обыденность…
— Бедный, — сказала Лучик. — Надеюсь, в деревне его не слишком дразнят.
— Дразнят или нет, но в прислужники взяли. Даже за цветами отправляют. Хотя странно, что отправляют безоружным — в место, где водятся какие-то равки. Если нападут, подковка во рту не поможет. Не очень-то старейшину заботит безопасность своих «принеси-подай». Разве что их у него очень много.
— Это жестоко, — ответила Лучик.
— Может быть. Но мы пока здешних законов не знаем. Как весело он рисовал с тобой, рыжая… Привык, видимо.
— Да и ради дверей, — ответила та, срывая цветок. — Забавный.
— Потратил барбариску на психа, — огорчился Курт.
Лучик принялась собирать букет.
— Старейшине, — объяснила она. — По нашей же вине Ефим сбежал. Нужно теперь помочь, а то его накажут.
3. Серый
Земля поглощает все тайны. Она стягивается, как рана, пряча под своим покровом железо и камень, людей и животных, прежних и наших. Мельник как-то копался в своём огороде и нашёл картину, окованную посеребряной рамкой. Лада сказала мне, что на картине, изрядно потускневшей от времени, угадывались женщина и младенец с круглыми ореолами вокруг их голов. Пророчица забрала картину в церковь. Она твёрдо уверена, что ореолы — это Луна, мать и сын — пророки, приближенные к престолу Разрубившего, а сама картина — явное свидетельство того, что и в дикие времена неправильной древности, стёртой из нашего мира за грехи и пороки, существовал тайный культ истинного божества.
Лада и её книги говорили другое. Бог прежних не был Разрубившим Луну. Он был, как и они, человеком, и однажды умер за них, отсрочив гибель своего народа на многие стозимья. А спасти не смог — в него перестали верить, и тогда пришёл Разрубивший, заняв освободившееся место. Зачем помогать грешникам, когда их можно просто стереть?
Не знаю, что правильнее: лечить портящееся и гниющее примочками любви и веры или сразу вырезать. Но каждому миру — тот бог, которого они заслужили. Думаю, это честно.
Мою тайну земля тоже спрячет. Прочтённое напугало меня, и я зарываю шкатулку в саду под той самой яблоней. Серьги, расчёска, шишка, зеркало и амулет — моя мама. Мёртвая уже двенадцать зим, теперь она, возможно, проживет ещё тысячи. Пачкая ладони в чернозёме и глине, я хочу не столько зарыть, сколько выкопать, — что-нибудь, что придаст мне уверенность в неисчезании вещей после смерти мира, в котором жил их хозяин, а не только после смерти человека. Это — единственный вариант бессмертия, для меня понятный. Найдя, я стану уверен, что и сам не исчезну бесследно.
Тонкая палочка, похожая на черенок ложки, тычется мне в ладонь. Я хватаю её и ощупываю — но нет, просто куриная кость.
Лада наказана. Сидит дома, готовится к Очищению. Прохожу мимо её окна, задрав нос. Вспоминаю записку и чувствую, как внутри всё скукоживается и каменеет.
Карманам я больше не доверяю, поэтому спрятал нож в правом ботинке. Сначала было очень неудобно, но я приноровился и привык. В ботинок, по крайней мере, никто не полезет искать. Побрезгуют.
В деревне бегают и суетятся. Завтра — пришествие конфедератов. Как опадёт вишнёвый цвет, значит, ровно месяц ещё, и им пора. Прошлый раз это было почти десять зим назад. Далеко им идти из-за гор, год на дорогу туда и обратно… В бумагах, которые ведёт наш старейшина, сказано, что за день до их прихода воздух начинает пахнуть горелым. Это запах их адских повозок, которые тоже движутся без лошадей.
Конфедераты, по словам стариков, самые прямые потомки прежних. Когда Разрубивший Луну пришёл, чтобы исцелить наш мир, их он не застал — конфедераты укрылись на востоке за длинной горной грядой. Потому они сохранили, помимо знаний, все прежние мерзости и пороки, потому они нам чужие. Потому Разрубивший, вновь сойдя на нашу землю, поведал пророчице, как их очистить. Потому она снаряжает свою дочь, как очищающего, а я ничего не знаю, не понимаю и боюсь.
Горы — вспученная земля. Лада рассказывала, что иные из них так высоки, что достают до солнца верхушками. Безопасно, должно быть, сидеть за ними — ни враги не придут, ни звери. Так зачем конфедератам выбираться в недружественный мир равнин и идти к нам?
Лада, что благодаря своим книжкам умнее, чем иные старичины, опять же говорит, что конфедераты идут не к нам, а мимо нас и в каменный город. Что увозят они оттуда нечто важное, нам ненужное и недоступное, но очень ценное для них. Сотворённое прежними, но не такое бытовое, как считатели или ножи. Лада им завидует. Она ещё ни разу не видела конфедерата вживую и представляет их, наследников прежних, могущественными полубогами. Я тоже их не видел (неудивительно), но помню. В этих воспоминаниях — и боль, и радость. И немножко мама.
…выстроенные в цепь, незримую для меня, всё ползут и ползут они по дороге, и пыль, вздымающаяся из-под колес, забивает мне ноздри. Я кашляю.
Адова повозка тормозит с грохотом и лязганьем.
— Эй, малыш…
Это женщина. Она спрыгивает на землю и пружинисто шагает, распространяя вокруг чужие запахи. Она пахнет, как её повозка, гарью и металлом. Но она — человек.
— Кто же выпустил тебя на дорогу, когда по ней идут грузовики…
Она подхватывает меня под мышки и, легко приподнимая, относит к обочине. У женщины сильные руки и скрипящая, скользкая одежда, не похожая ни на что, мне известное, а волосы мягкие, пушистые, щекочущие мне лицо, и улыбка добрая-добрая, льнущая к щеке, как поцелуй.
— Цел? Не бойся, лохматый… Вот, держи.
В руку мне суётся яблоко. Хрусткое, огромное, оно слаще всех, которые я ел до, и всех, которые после. Я жадно вгрызаюсь в сочную мякоть, от восторга забыв поблагодарить. Женщина треплет меня по волосам и возвращается к дороге.
— Тронулись! — командует она. — Может быть, Моне с Пикассо и ждали нас два столетия, а я больше ждать не желаю!
Повозки рычат. Отец спешит ко мне из-за плетня.
— Что дала тебе эта дрянь?! — почти орёт он. — Брось, сейчас же!
Лишь спустя много лет я пойму, что он терпел свою злость, пока женщина не отошла как можно дальше. Боялся её, очень.
— Нет…
Мой лепет — первый осознанный бунт в моей жизни.
Отцовская пощечина — тоже первая в моей жизни, но не последняя.
Яблоко катится в грязь, я реву. Мне две зимы от роду.
Маленький мальчик и яблоко, дар полубогов. Мальчик и несправедливость, а позже — мальчик, учащийся сдерживать слёзы, мальчик безропотный и послушный, живущий памятью о доброте чужака, которая должна была исходить от родного, не пришлого. Мальчик — тихая надежда. Она придёт снова, эта женщина?
Если бы я не знал, что мама умерла, сказал бы с уверенностью — вот она, та самая.
Из открытых окон до меня доносятся знаки приготовлений: запахи и шелест тканей, скрип крышек сундуков, шорохи, смешки. Женщины меряют платья, девушки плетут друг другу косы, старухи растирают травы в ступках, готовя благовония для тела и лица, дети роются в ларцах, постукивая бусинами и чётками. Странно так прихорашиваться — ведь не праздник. Хотя да, Очищение…
Иду не спеша, как бы прогуливаясь. Нюхаю воздух. В нём сеется предвкушение и те самые, еле-еле заметные, приносимые восточным ветром нотки гари. Конфедераты едут. Они, утверждает наш старейшина, придут в срок. Ему можно верить, ему уже девяносто четыре. Он видел все пришествия, начиная с самого раннего.
У дома мельника толкутся мужчины. Слышу папашин бас — он что-то втолковывает Василю-сапожнику. Подбираюсь поближе, чтобы послушать.
— А я говорю, что сначала надо испытать. Ну, а вдруг не сработает?
— Как же мы испытаем, если Божья Молния — только одна?
— То есть как это она одна? Служители ходили в город камней, должны были принести…
— Не нашли.
— Ха! Ни на что они не годны, эти служители. Чувствую, всё придётся делать самим.
— Ружья? Капканы?
— Да хоть бы и так. Надежды эти на сопливую девчонку…
— Тсс. Не шуми, Пётр. То воля Разрубившего…
— Шаманские шуточки. Я одну только волю признаю — человеческую. И всё!
Кощунственное говорит мой отец, нехорошее. Отстраняются от него мужчины, неодобрительно сплёвывая.
— Пропил все мозги, — это мельник. — Не тот ты, Пётр, кого слушать надо. Не указ!
Судя по шарканью ног, папаша уходит. Злой. Трезвый. Сейчас снова напьётся. Тревога булькает в моём животе чем-то кисло-сладким.
— Лада! Что такое Очищение? Что такое Божья Молния? Что ты будешь завтра делать? Зачем?
Она перевешивается через подоконник, чтобы поцеловать меня в лоб. Коса стукает по плечу. Хватаю её за кончик-кисточку и держу, не отпуская. Мне хочется плакать.
— Я повесила на дерево твои ботинки. Они так воняли, думала — задохнусь и свалюсь. Потрави ими тараканов, Серый, должно получиться…
— Лада…
— Прости. Захотелось вот напоследок немного глупостей… Серый, покоритель яблонь, лепешка ты коровья… дружище.
Лоб пылает. Я, похоже, заболел.
— А потом тот пришлый человек представился посланником из соседней деревни и спросил, как пройти к старейшине. Я торопилась и объяснила кое-как. Надеюсь, он не заблудился. Хотя где у нас тут блудиться: два дома, три куста… Когда я уходила, он разглядывал яблоню. Недоумевал, должно быть, что на ней вырос такой странный плод. Я попросила его не снимать, потому что это ботинки моего друга и я их так проветриваю — жутко воняют… Он согласился. С серьёзным видом. Высокий такой мужчина, безбородый. Наверное, завтра приведёт своих, — поглазеть на Очищение, если старейшина ему разрешил. Люди любят зрелища. Люди всегда любили зрелища, Серый. И еду. Только у прежних было кое-что ещё, кое-что, за чем каждые десять зим сюда идут конфедераты. Мне их жаль. В попытках сохранить они близятся к новой погибели. Прежние не умерли. Они уничтожили себя сами. А конфедераты желают стать такими же. У себя за горами они возрождают прежний мир. Прежний мир, прежние мысли, прежние ссоры. Прежний конец. Для всех, снова, а мы хотим жить.
— Ч-что?
— Гуляй, задница. Гуляй, пока гуляется. И приходи завтра, приходи вместе со всеми. Конфедераты должны навсегда забыть дорогу в город камней. Так повелел Разрубивший.
* * *
Вечер нежит мне веки. Я дышу соком трав, объеденных лошадьми и коровами, терпким запахом унавоженных троп и крепким — старого дуба. До него мне где-то двадцать шагов, но я растягиваю их в шестьдесят. Ползу, еле перебирая ногами, потому что очень боюсь. Мир вокруг, такой безмятежный, больше не воспринимается мной, как дом. В него вторглось что-то чужое.
Человек уже ожидает меня. Он высокий — слышу, как по его волосам шуршат листья. Не очень молодой, но и не старый. Твёрдый, уверенный, жёсткий. Пахнет, как кузнец, железом, и, как охотник, порохом, а ещё табаком и долгой дорогой. Похож на людей из сна, только он — настоящий.
— Почему? — спрашиваю я у него.
Не «привет», не «кто вы», а «почему». Почему он написал то, что сделало мне больно?
Человек не отвечает. Оттуда, со своей вышины, он протягивает руку и гладит меня по макушке.
— Я должен извиниться. Я не знал.
Конечно, сейчас он смотрит мне в глаза.
— Это ничего. Я не в обиде. Но вы…
— Друг. Я друг. Рассказать тебе про Очищение? То, что никто не расскажет, хотя знают почти все?
— Да.
И он рассказывает, с каждым словом вкручивая мне в сердце ржавый гвоздь.
— Я не верю! Я вам не верю, иначе она бы… она ведь хочет это сама…
Кора дуба, сбитые вдохи, и под отчаявшимися кулаками — не дерево уже, чужая грудь, когда человек пытается успокоить заходящегося от несправедливости выросшего, но самом деле такого же маленького, как почти десятизимье назад, полного страха и боли меня. Куртка на человеке скользкая и скрипящая. Когда я ощущал такое же?
— Вы — конфедерат!
— Увы и ах. Я вообще не отсюда. Ну, полно, не колошмать, дуралей… Выслушай. Это не всё.
Гарь, металл, табак, дороги. Горные тропы-ленты, заросшие стежки равнин, пути через северные чащобы. Дороги без названий. Дороги в никуда. По одной из них шагал этот вестник несчастья. Взмётывая полами одежд густо пахнущую пыль и пропуская пастушьи стада, или крадясь тайно, ночью, среди болот, закованных в камышиные кольца, или летя на крыльях, как филин или нетопырь, он шёл сюда, чтобы открыть мне ужасное: моя Лада умрет страшной смертью. И это не северяне с их жертвенными ритуалами. Это — осознанный выбор.
— Если экспедиция с востока, каждые десять зим отправляющаяся на развалины столицы, не вернётся, конфедераты навсегда прекратят свои походы. Как думаешь, почему? Ох, если бы ты мог видеть, мальчик, я бы тебе показал… ты бы хоть немного понял…
— А вы скажите.
Человек невесело смеётся.
— Ты ещё попросишь меня замолчать. Да и для твоего ли это ума… Ну, хорошо. Девять с половиной зим конфедераты готовят новую смену исследователей. За девять с половиной зим у добровольцев есть время, чтобы выйти замуж или жениться, завести детей. Полгода они идут из-за гор, полгода идут обратно. Придя, сразу же умирают. Полгода — необратимый процесс разрушения. Лес, поля, река, вы. Город из камней. Всё отравлено и токсично. Третья ступень «Разрубившего», лунного модуля, использовавшегося для бурения в каньоне Фелисити, упала за реку, в двух кварталах от главной столичной площади. Сбой в системе, модуль должен был вернуться на орбиту. Не должен был вообще бурить так глубоко. Каждые десять зим — пик наименьшего фона, когда распад уранида в двигателе ступени замедляется, прежде чем выйти на новый виток. Вы, местные, приспособились. Спустя много поколений ваши организмы мутировали, научившись перерабатывать продукты распада если не на благо, то не во вред. Но иногда рождаются такие, как ты… особенные или, прости, увечные… Кстати, почему умерла твоя мать? Армейцы, потомки военных, укрывшихся западнее, — они тоже хлебнули отравы, не так сильно, как вы, конечно: вторая ступень, гораздо менее токсичная, покоится в их лесах. Твоя мать пришла за три зимы до пика безвредности. Однако жила бы и дальше, лишь изредка мучаясь головными болями…
— Хватит!
Его рассуждения про маму режут меня без ножа. Я не просил таких ответов. Я больше ничего не хочу знать, а он продолжает.
— Экспедиция пропадёт — за горами решат, что распад больше не сдерживается. Конфедераты умны, но не знают, что такой цикл длится тысячезимья. На востоке не было центров по изучению космоса, научных институтов. И художественных галерей, и библиотек, и музеев, таких, как в столице, — только сплошь маленькие городки, горные озера, лыжные курорты… люди с горячими сердцами, желающие не забыть. Своё наследие, свою культуру. Там они строят новый мир. Пусть даже и на своих костях… А ваши дикари желают им забвения. Ваша галлюцинирующая жрица культа несуществующего бога, употребляющая отвар из спорыньи. Одна женщина несколько зим назад узнала больше, чем следовало. Была в городе и видела третью ступень. Слышала разговор об Очищении. Всё поняла и не приняла. Грозилась уйти на восток и рассказать. Её убили, отравили поганками, представив это, как дело рук её мужа…
Жена Костыля!
— Служители боятся, что конфедераты изобретут средства защиты от излучения, придут и однажды поселятся рядом. И расскажут всем, что Разрубивший Луну — не бог, а машина, созданная руками человека. И начнут отстраивать столицу заново. И вернутся к прежним, бесстрашным прежним, кому не нужны были ни боги, ни служители…
— Неправда!
Мельник выкопал картину. У прежних были боги, была вера, но сейчас он говорит о себе. Этот человек…
— Вы прежний.
Он не отрицает, соглашается, давая знать своим молчанием, что я не ошибся.
— Только другой. Не этого мира. Сложно представить, согласен. Спаси её, парень, спаси. Она не заслуживает. Спаси — и убегайте вместе. На запад.
— Играем во всевышнего?
Шорох по траве, злые шаги, голос колючий, как ржавчина. Человек рядом со мной, кладущий мне на плечо свою руку. Успокаивая. Разберусь, мол, сам.
— А я ждал тебя, Стилет. Не любишь вмешательства в свои миры? Конкуренции?
— Ты идиот. Ты им не поможешь. Заткнись и убирайся!
Стилет кричит человеку о невмешательстве — ярость звенит в словах, вдвойне громкая оттого, что исходит от женщины. Не припомню, чтобы когда-либо при мне женщина повышала голос на мужчину. У нас так не принято. Это дико. Стилет, женщина со странным именем, по ощущениям ниже моего человека головы на две, но ведёт себя так, будто это он — ниже, будто он — малозначим. Почему же мужчина просто не отвесит ей пощечину?
А он тоже злится.
— Вы, Армада, редкостные ублюдки. Насоздавали миров и побросали. Ненужные игрушки, да? Тогда с чего такой трепет?
— Мы ничего не создаем. Мы только наблюдаем. Уже долгое время я слежу…
— Всё ты врёшь.
Они орут друг на друга — гулко и грязно, поливая взаимными оскорблениями. Рука на моём плече стискивает ткань куртки. Я ощущаю себя здесь совсем лишним: две силы делят что-то, мне непонятное. Но почему у меня над головой?
— Кто ты такой, чтобы нарушать ход истории? Новый Часовщик выискался?
— А кто ты, чтобы одёргивать меня? И что я нарушаю? Спасти девочку — это нарушение? Дать людям с востока ещё несколько картин, пару статуй, стопку книжек, сохранить для них этот путь, за который всё они и без того заплатят своими жизнями, — нарушение?
— С чего они так интересуют тебя? Эти дети?
— Потому что похожи…
Их спор отсекается, ненависть гаснет. Тонкие струны, случайно задетые, отзванивают в воздухе что-то печальное. Похожи? На кого мы похожи? Вы их знали? Любили?
— Оставь, Корреспондент. Каждой двери — своё.
— Я в курсе. Слушай, мальчик…
Человек опускается передо мной на колени, по-прежнему сжимая за плечо.
— Теперь ты всё знаешь. Ты можешь забрать свою подругу и уйти. Армейцы примут вас, если ты расскажешь им о матери… У тебя ведь есть её вещи? Возьми с собой. Вы будете жить, жить долго…
— И счастливо. Сказки, Корреспондент!
— Нет. Это для них возможная жизнь. В отличие от тебя. Или меня. Ты так вскидываешься — завидуешь?
Стилет сплевывает и смеётся. Ее запах обжигает меня — ничем не сдержанный огонь.
— Романтик! Болван!
— Ни на йоту. Убил бы, честное слово…
— Так что останавливает?
Девять зим, полгода и полгода. Та женщина с мягкими волосами уже давно мертва. Был ли у неё муж? Дети? Маленький сын, похожий на меня, дочка с длинной косой, топот ног по вечерней веранде, звонкий смех, пирожки из печи, — всё оно, брошенное ради поколений будущего, стёрлось в гуле колёс адовых повозок. Путь туда — предвкушение и радость. Путь обратно — медленное угасание. Как они умирали? Кашляли кровью, как деревенские, зимой провалившиеся под лёд на реке, или сгорали от жара осенней падучей, или, подойдя к дверям родного дома, падали, словно подрубленные, потому что их сердца останавливались… Я не узнаю. Ругань взрослых, обсуждающих мой дом, как картёжники обсуждают игру, глохнет под моими скачущими мыслями, становится тише. Незаданные вопросы, множащиеся внутри меня, опадающие, как листья, уже кажутся незначительными перед всё возникающими новыми. Откуда эти двое? Почему у них такие имена? Создать мир, как это? Армада? Лунный модуль?
Лада, напоминаю я себе, Лада. Единственно важное. Ты узнал — так беги!
— Я должен идти. Я хотел бы спросить у вас многое, но уверен, что большую часть не пойму. А того, что уже понял, мне достаточно. Я уведу Ладу прочь, даже если она будет против. Я сбегу из дому. Никакого Очищения, никогда. Мы не пойдём на запад. Мы пойдём по дороге на восток, встретим конфедератов и всё им расскажем. А потом я буду умолять их забрать нас в горы.
— Смелый мальчик, — говорит Стилет. — Только глупый.
Высокий человек снова гладит меня по макушке.
— Тогда не медли. А ты… коридор сейчас?
— Именно. Я ухожу. На той стороне, друг мой, враг… заходи на чай. Скоро.
— Скоро. Стилет… здесь будут наши. Случайно. Но они всё поймут.
— Знаю. Я слышу их. Там она, вот так дела… Но это не случайность, Корреспондент.
— Значит, та дверь — твоих рук дело?
— Нет.
— Ты снова лжёшь.
— Думай, как хочешь. Это уже не имеет значения. Я пришла к тебе, чтобы сказать, что мы возвращаемся. Ты услышал меня? Ты понял?
— Вполне. Ну, беги, парнишка. Думаешь, должно быть, что здесь поспорили боги… Богов не существует. Есть только люди. Запомни.
Я бегу от них прочь — от странных слов, нездешних имён, запахов огня и металла, от ласкового, почти родительского касания и правды о мире, которая мне непонятна. Я невежественен и дик, но крупиц моих знаний хватает, чтобы сообразить твёрдо, как взрослому: нужно хватать Ладу за руку и убираться вон.
И запоздало торможу, взрывая ботинками землю. Высокий человек должен рассказать правду всем. Отцу, Костылю, сапожнику, Белой… Но, обернувшись, я больше не чую людей. Всего-то от старого дуба отбежал шагов на пятнадцать — и нате. Только ветер и пустота. И слабый запах гари с востока.
— Подожди-ка, торопыга… Стой!
Появляясь из ниоткуда, уходя в никуда — так вы перемещаетесь, нездешние прежние? Так, чтобы врезаться в вас с размаху, а потом отлететь, больно стукнувшись о камни и песок. На тропе, идущей через пастбище, меня останавливают способом незамысловатым, но довольно чувствительным. Второй раз за день я рою носом землю.
— Извини. Ты ушибся?
Он помогает мне встать — мужчина неопределённого возраста, но не первый, другой. Этот ниже ростом, и голос у него поглуше, и пахнет он, помимо металла, чем-то чернильно-бумажным. Руки у него совсем ледяные, холодные, будто только что мял снег.
— Ну просто день встреч… Всё в порядке. Можете меня не трясти.
— Хорошо. Эти двое…
— Вы с ними? Так их уже нет, ушли. Только я не знаю, куда.
— Нет. Я сам по себе. А ты теперь знаешь… тебе рассказали.
— Да. И я очень спешу. Пропустите, пожалуйста.
— Пропустить-то я пропущу… Но вот что ты будешь делать, если она откажется?
Что за чушь! Я встряхиваю головой и резко вырываю рукав из цепких и сильных пальцев, не заботясь о том, что это невежливо и опасно — пренебрегать собеседником, таким чужим и странным. Но он, кажется, не обижается, только тяжело вздыхает. За вздохом словно скрывается ещё одно страшное знание. Но с меня хватит тайн.
— Я прошу вас — мне надо идти…
— Тебе не позволят. Глупый ты рыцарь, наивный спаситель… они уже ждут тебя. Посадят в клетку, под замок… Не несись сломя голову. Выжди.
— Нет времени!
Я отталкиваю его и устремляюсь прочь. Меня? Под замок? Что за глупости! Я ничего не натворил — а когда натворю, мы с Ладой уже будем далеко отсюда. Вне досягаемости всех замков и ключей, гнева отца, проклятий старой крючконосой карги. Человек кричит мне что-то, но ветер поглощает слова и разбрасывает их во все стороны. Я бегу, не разбирая дороги, сминая цветы и траву, — в страхе, что человек догонит меня, и из-за гулко бухающего в ушах сердца не понимаю, что никто за мной не гонится. Дважды спотыкаюсь, но больше не падаю, только вспугиваю какую-то птицу, вспархивающую тяжело, как подброшенный в воздух мешок, и вылетаю наконец на дорогу. Тут уже совсем близко мой дом. Знакомый до последнего камешка двор, куда я забегаю, перемахивая через плетень, выщербленные ступени, где спотыкаюсь ещё разок, облезлая краска двери, о которую царапаю руку. Я — дурной посланник, я несу страшную весть, и те, кто не знает, наверняка будут в ужасе. Отец и Белая.
Но — не знают ли?
Белая шьёт, сидя за столом. Нить с тихим шелестом скрепляет ткань. «Шшур», «шшур», «дёрг», когда запутывается. «Дёрг» — безжалостное быстрое движение, чтобы выправить упрямый узелок-бунтарь и вернуть его в общую линию, служащую единому делу.
— Куда ты так мчишься, Серый? Чай, не пожар…
Кому она шьёт это и для чего?
Ступая грязными ботинками по подметённому полу, не обращая внимания на возмущённое «эй», подхожу к столу и ощупываю на нём лежащее.
Тонкий холст, воротник, рукава. Рубашка на подростка, слишком длинная и похожая на платье, чтобы предназначаться для меня. Рубашка без пуговиц и карманов. Саван.
— Ладе?
Белая откладывает напёрсток, который стукает по дереву, как монетка.
— Ты пойми, дружочек…
— Не хочу ничего слушать!
Скрипят ступени и крыльцо. Знакомые шаги за моей спиной тяжелы и медленны. Я в душной, кольцом сжимающейся ловушке, которая бьёт в ноздри кислой брагой, но человек позади не настолько пьян, чтобы меня упустить, хоть я уже и готов вновь сорваться с места. Он кладёт мне руку на плечо — будто приколачивает к полу. А потом больно хватает за локоть.
— Из нежелания выходят бунты. Но ты, щенок… пойдём-ка.
Свободной рукой отец грубо толкает чуть пониже лопаток. Пьяный или трезвый, спокойный или злой, он сильнее меня, как бык сильнее кошки. Но кошка может изворачиваться и вопить, что я и делаю, отчаянно и напрасно призывая на помощь.
— Цыц!
Белая, бросив шитьё, охает и умоляет отца быть поосторожнее. Я её ненавижу. Я ненавижу деревню и деревенских, которые в один миг превратились в палачей. Я ненавижу мир, свой народ, эпоху, в которую я родился, пророчицу, служителей, мельника, отца и Разрубившего. И то, что называют Божьей Молнией, хотя на самом деле это…
Отец тащит меня, скрюченного от боли в руке, вниз по лестнице.
— Старейшина сказал мне, что лучше будет сделать так. Да я и сам это знаю. Дружен ты с этой девкой, вот что плохо. Выросли бы, поженились… наплодили бельмастых детишек… Счастье, какое-никакое. Жизнь. Я спросил у неё, хочет ли она с тобой попрощаться. Она отказалась. Уже, говорит, и больше не нужно. Хозяин — барин. Нечего тебе делать завтра на площади. Посидишь здесь. И'нат тебя постережёт. И чтобы тихо!
— Но так нельзя!
— Кто сказал? — отец фыркает. — Ты?
— Лада умрёт!
— Пришлые сволочи тоже. Путь тебя это утешит.
— Конфедераты — не враги! За что их… зачем… — я давлюсь словами, как холодной кашей. И мысли, такие же холодные и комковатые, застилают мне слезящиеся от боли в локте глаза: это хуже, чем поступают армейцы, это значит, что неправильно летели камни в мою мать, а надо было каждому деревенскому тогда кинуть камень в самого себя, да только палач не любит судить, он — исполняет…
— Слова пророчицы. Слова Разрубившего. И нечего тут обсуждать.
— Лжёшь! Я всё слышал, там, у дома мельника… это для остальных — воля бога, который и не бог вовсе, а придумка… а не для тебя… Чем ты оправдаешь такое зверство, отец? Чем?!
От встряски мои зубы лязгают, и я до крови прикусываю язык. Наверное, сейчас меня просто убьют.
— Чем? — отец приближает своё лицо к моему. Сивуха, пот, грязь, гнилые зубы. Стану ли я, если доживу до его зим, таким же? Если да, то… что ж, убивай. Много лучше. — Чем. Тем, что они умнее нас. Тем, что они сильнее нас. Тем, что всегда приезжали мимо, а как-нибудь, возможно, решат, что проще истребить нас всех и основать здесь свои деревни. Мы для них — грязные дикари, угроза тому драгоценному, что они таскают из города камней. Я-то не слепой, видел… я и ещё охотники… Мы следили за конфедератами прошлого раза. Они были недовольны, что в храме книг служители сжигают неугодное культу. Мужчины называли нас варварами, обнажали оружие, призывая пойти в деревню и разобраться. Среди них была женщина. Она их отговорила. Дальше мы не смотрели, вернулись, чтобы, в случае чего, быть готовыми дать отпор. Но конфедераты уехали, не сказав нам ни слова. Только залили вход чем-то серым и твёрдым. Служителям пришлось пробивать стену. За эти годы они сожгли ещё множество книг. Там кучи пепла — до потолка. Как думаешь, конфедератам понравится? Они обратят в пепел нас, если раньше мы не сделаем этого с ними.
— Конфедераты не смогут основать здесь деревни. Они вообще не смогут здесь жить, они ведь…
— Умолкни. И шагай.
— Отец!
— Заткнись.
— Ты пьёшь потому, что всего боишься.
Удар впечатывает меня в земляную стену погреба. Тяжёлая дверь лязгает, закрываясь, и я остаюсь во тьме. Привычной для меня, потому что живу в ней с рождения, а здесь ещё и сырой и пропахшей картошкой. Тру онемевшую щеку, локоть, грудь, плечо. Но слёз больше нет. Есть злоба. На себя — за то, что такой бессильный, на предательницу Белую, на покорившуюся Ладу, на жестокого отца, на то, что не послушался прежнего. Он ведь оказался прав.
— Я должен был бежать сразу к ней, — шепчу в пустоту. — Но так ужасно сглупил.
— Получилось бы то же самое. Тебя ждали и там. Бедняга.
Шепот исходит от одной из стен. В ней низенькое, вровень с землёй окошко. Воздух тянется из него — сладковато-тоскливый дух свободы, ныне мной утраченной.
— Эй?
Окно такое маленькое, что у меня туда не пролезет и нога. Но я тянусь к невидимому человеку, просовывая ладони, скребу землю, ломая ногти.
— Помогите мне. Прошу вас!
— Не послушал и побежал. Мальчишка… Вы одинаковы за любыми дверьми.
Это тот, третий. С по-прежнему холодными руками, и голос у него грустный и добрый. На мгновение он касается моих пальцев, ободряюще сжимая их, и, несмотря на холод, мне вдруг становится тепло.
— У меня есть для тебя кое-что. Вот, возьми.
Он просовывает сквозь оконце погреба то, что достал, должно быть, из-за пазухи.
— Я не могу помочь тебе по-другому. А ты не можешь никого отговорить. Странный для людей вокруг сейчас ты. Попыткой пошатнуть их мировоззрение ты не добьешься ничего, кроме недоумения, неверия и протеста. А та, ради которой ты на это готов, желает Очищения сама. Ее такой вырастили и воспитали. Тебе пришлось бы её избить и связать, чтобы увести отсюда. Ты готов так поступить? Нет, конечно, и я тебя понимаю… Самое худшее, мальчик, это видеть, как близкий человек сознательно идет навстречу гибели. Я пережил такое, я знаю… Вот оно, тут. Очищение для всех. Откинь крышку, нажми на кнопку. Не бросай и жди. Больно не будет… Толчок, вспышка, воссоединение. Ты никогда больше не выпустишь её ладонь. Вы всегда будете вместе. Верь мне. Это не страшно.
Я беру предмет, который гладко помещается в моих ладонях. И не знаю, что сказать этому человеку.
— Кто вы такой?
Но он уходит, не попрощавшись.
4. Идущие
— Бог какой-то. Очередной.
— Не просто очередной, а уничтоживший город. Дождь из серы и огня! Наказание небесное! То, что я люблю. Мне тут нравится.
— Так бог их — железка в воронке?
— А мало мы будто видели богов-железяк, богов-деревяшек, скал, камней, огней и даже плюшевых игрушек. Того синего носорога с вылезшей из брюха набивкой никогда не забуду. Координаторы так ржали, что даже Ян из своего кабинета услышал и позвонил, чтобы поинтересоваться, не курили ли они чего запрещённого…
— А статуя в библиотеке не бог?
— Может, его доступное воплощение. Антропоморфный образ.
— Интересно, знает ли этот кучу зим проживший старейшина правду о том, что тут случилось.
— Спросим.
Лучик кивнула. Река лизнула её ботинки и сточённые до гладкости камни широкого брода.
— Рыба, — сказала она. — Здоровая такая форель, в крапинку. Только что видела.
— Форель надо запекать на углях, — поделился знанием Курт. — В фольге, с укропом, сыром и лимоном. Пальцы сгрызёшь, как вкусно.
— Она красивая. Жалко.
Собеседник пожал плечами.
День катился к вечеру — сутки здесь были явно короче привычных. Буроватого цвета река, широкая и полноводная, у самых берегов цвела огромными кувшинками. Розовые облака неспешно тащились на запад.
— Кто такие конфедераты, как думаешь? — спросила Лучик. — Звучит внушительно.
— Какое-нибудь ещё одно местное племя. Которое однажды берёт и приходит, а все на него пялятся. Отчего, интересно… Может, они странствующие артисты?
— А нас так сразу взяли и приняли за армейцев. Из-за оружия, наверное, да? Армейцы, значит, ходят с винтовками.
— И перестреляли всех равков, хотя что это за звери, я так и не понял. Тот, в кустах, уж очень резво ушуршал.
— Волки, — предположила Лучик. — Или и правда собаки, одичавшие.
Река пахла пронзительной влажностью, которая бывает у воды после очень знойного дня. Пеной, прибитой к прибрежным камням, икринками и мальками, водорослями и мокрым песком. Окаймлённая по краям белым и золотистым, с ивами, низко нависающими над перекатами и водой, с тростником, толстым, словно бамбук, река была очень красивой, почти королевской. Она просила на свои берега развалины крепостей или крепости целые, а то и огромные замки, но никак не унылые кирпичи, когда-то бывшие высотными зданиями.
— Дым, — принюхался Курт.
Две фигуры на противоположном берегу терпеливо ожидали их.
— Мне тут стало интересно, есть ли этот город в прорехе. Видел ли его кто-нибудь?
Капитан поскрёб щёку и задумчиво понаблюдал, как катится за осевшие башни многоэтажек сплющенное солнце. На середине брода Курт воодушевленно тыкал пальцем в воду, показывая Лучику какого-то речного обитателя.
— Прореха, насколько я знаю, изображает всем живые города, — сказал он. — Города или иные населённые пункты. Не развалины.
Четвёртая обернулась к нему.
— Но он когда-то был живым, не так ли? Он, может, чьё-то прошлое, и кто-то был из него некогда выдернут, и жил в нём, и гулял по улицам… Выдёргивают ли Идущих из экспериментов Армады? Предполагаются ли вообще в них потенциальные Идущие?
— Вынеси эти теологические изыскания на повестку дня для лабораторных умников. Потому как я не знаю, что тебе тут ответить.
— Вот забавно, если вдуматься, Кэп: Идущие создают себе подобных.
— Белочки тоже создают себе подобных. И кошечки. И, наверное, даже этот бородатый бедолага на подобное вполне способен. Если, конечно, найдется оригинальная дама, которая сочтёт его припадочность за особый шарм…
Четвёртая расхохоталась.
— Идите сюда наконец! — Капитан сложил рупором руки и позвал задержавшихся посередине реки приятелей. — Курт! А то я скоро отберу у тебя пальму первенства в области плоских шуток!
Тот поднял голову и помахал Капитану рукой.
Солнце, вдруг зацепившись за сохранившиеся кое-где стекла, брызнуло на верхушки города золотом.
Их вывела вверх по холму берега тропа, прячущаяся в отяжелевшей под вечер траве, и выплеснула на изрытый мелкой живностью луг, за которым пролегала дорога. Неширокие колёса телег или повозок пробили в ней характерные для деревенской местности колеи. И что-то ещё появилось очень человеческое — даже не следы, отпечатавшиеся кое-где в утоптанной пыли, и не дымное ощущение воздуха. Капитан улыбнулся и покачал головой, когда понял, что именно. С придорожной обочины на него равнодушно взирали горстки яичных скорлупок, глиняные черепки, обрывки ткани и шелуха от подсолнечника.
— После занесения в реестр этим миром интересно будет заняться исследователям, — сказал он. — Эксперимент тут или нет. Но вот этот мусор немного примиряет меня с тем, что мы увидели в библиотеке. Здешние обитатели хоть и варвары какие-то, но люди, похоже, обыкновенные.
Он с хрустом раздавил одну скорлупку и присвистнул.
— Они просто ещё не придумали урн, — предположил Курт.
— Уже забыли, — сказала Лучик.
Она переложила букет собранных в распадке красных цветов из одной руки в другую, стряхнув с него каких-то прицепившихся насекомых. Кермек почему-то совсем ничем не пах — выродился, наверное. Там, где дорога огибала лесистый взгорок с вехами — кладбище, по всей видимости — Курт трижды сплюнул через левое плечо.
— Не люблю, — пояснил он. — Когда мёртвые за спиной.
— А после города не плевался, — укоризненно заметила Лучик.
— А я сейчас и за всех сразу. И вообще, в том городе… слюней не хватило бы.
Звуки пришли вслед за запахами: лай собак, удары топора, эхо голосов и смеха. Из-за деревьев проглянули дома — в подтверждение всех скорлупок и огрызков, самая обычная деревня. Бревенчатые стены, крыши, крытые дёрном или соломой, печные низенькие трубы. На столбиках плетня висели кверху дном горшки. Какая-то женщина в светлом переднике поверх красного сарафана увидела приближающихся и приложила ладонь козырьком ко лбу.
— Да, о нашей легенде, Кэп. Придётся зваться теми, кто тебе так не понравился, — сказал Курт. — Армейцами. Иначе, попробуй мы объяснить, откуда пришли, они тоже все разбегутся. Или придумают против нас какой-нибудь крестовый поход.
— Придётся. Переживу, — вздохнул Капитан.
В яблонях — раскидистых, многолетних, — зашумел ветер.
III. День третий
1. Серый
В липовый полдень деревня пахнет мёдом.
Тени от лип протягиваются под ногами, и я ощущаю их, потому что они холодные. Как речные струи или галька, как мшистые уголки в лесу, как собачьи и кошачьи носы, тон моего отца, когда он ко мне обращается, ночь без луны и каменный город. Но тени перемежаются светом — горячими отпечатками солнца, его живыми следами. Я люблю пройтись по ним босиком, даже зная, что наверняка обожгу ступни, зарыться пальцами ног в песок и траву, вдохнуть взбаламученную, тёплую пыль и слабый запах разогретой смолы от стен, плетней и ворот. Теней и солнца на земле всегда поровну, во всяком случае, для меня, потому что я могу только чувствовать. А чувствую я всё равно что большое лоскутное одеяло, где тьма и тепло — квадратики. В моей голове они укладываются в правильную форму, и мир вокруг — летняя дорога — становится немаленькой шахматной доской.
Откуда-то я знаю, что такое шахматы.
В осенний дождь по ней бегут ручьи.
Быстрые и грязные, сносящие с улиц сор и опавшие листья, ручьи — вечная забава для детей, которые пускают под дождём сделанные из скорлупок лодки. Я с ними никогда не играл. Я слушал их говор и смех, сидя у открытого окна, зяб и поджимал под себя ноги. Иногда дождь касался меня — мокрыми холодными пальцами, оставляя на ресницах и щеках слабое подобие слёз. Папаша ворчал, что под окном натекают лужи. Дождь приминал листья, которые ещё в сухую погоду я сгрёб под яблонями в нашем саду, чтобы позже сжечь, и не успел сделать это, потому что непогода опять пришла не в срок. Размокшие кучи гнили и расползались. Телеги вязли в чавкающих колеях. Заканчивался сезон ярмарок.
Я помню другую улицу, разбитую и каменную, по которой бежал куда-то, и осенний дождь бил меня по лицу. Рукам было тяжело от стрела, голове — от мыслей, и мысли были невеселыми, а воздух, который я вдыхал, грязным, как эти замусоренные ручейки. Плыла в мыслях лодка-скорлупка — что-то очень важное, слово ли, чьё-то имя. Где-то грохотало. Я был сильным и мог быстро бегать, но была и война, и от неё я убежать не смог. А, может, я бежал как раз к ней. Не знаю.
Щемящая чистота приходит в неё вместе с зимой. Но и морозы, и вьюги, и наглухо закрытые двери, и причины потуже затянуть пояса, потому что погреба пустеют, а дичь вперёд охотников истребляют голодные равки. Воздух скрежещет, выходя из горла. Дни сокращаются. Взамен этих неудобств небо дарит нам снег — бесконечные холстяные полотна, которые можно измерить шагами, ладонями, вытоптанными путями, вмятинами, оставшимися от упавших в шутливом сражении тел, полукружьями снежных крепостей, снежными же человечками с дырявыми горшками вместо шапок и вырытыми в сугробах норами. Всё это мы делаем с Ладой. И, замерзнув, любим прибежать в дом, к Белой, чтобы выпить горячий отвар мяты и смородиновых листьев из одной большой кружки, передавая её друг другу.
Где-то и когда-то кто-то так же делил со мной тепло и глотки.
Когда снег тает, она просыпается и потягивается, чтобы выпростать из-под мёрзлого плена крылечки домов, ступени и тропинки. Прошлогоднюю жухлую траву, прибитую к земле, ветви деревьев, грядки и холмики будущих посевных. Она зовет птиц, которые сначала нерешительно скачут по веткам, а потом начинают петь. Она будит и людей — морщины на их лицах пропадают, морщины озабоченности тем, чтобы прокормить и обогреть себя и своих домашних, такие ощутимые уже в одном голосе, в разговорах о дровах и еде. Люди начинают улыбаться. Это тоже слышно по голосу. Они сбрасывают одежды, как шелуху, стремясь к солнцу заодно с растениями.
Одни из первых растений — подснежники.
Такие же цветы, подснежники, я однажды подарил кому-то, но это было не наяву, а в каком-то из снов, потому что наяву я их не рвал ни разу. Только трогал кончиком пальца, а потом нюхал, пытаясь понять, чем же пахнет весна. У меня выходило едино: растаявшим снегом. Очередная зима стекала через мои подставленные к солнцу ладони, обещая новый, гораздо более светлый и радостный год. Ничьей вины не было в том, что обещания редко сбывались.
Я, незрячий, в своих снах иногда вижу цвета: чёрно-белое поле в клетку. Кто-то играет моей судьбой, передвигая меня-фигурку то вперед, то вбок. Но в моих руках — оружие, и я могу сделать свой выбор сам. И человек, который рядом со мной, потому что я не один. Только надо, чтобы я это вспомнил. Чтобы проснулся. Может быть, чтобы проснулись мы оба. Может быть, где-нибудь в не-здесь.
«Здесь» же оборачивается для меня склизлыми стенами погреба и одиночеством. Узник, томящийся взаперти, как герой полузабытой ладиной книжки, я, брошенный и ненужный, почти отчаявшийся. Страх, бунт, вера, упрямство клубятся внутри меня, — так Костыль окуривал дымом пчелиные домики. Пчёлы становились сонными и безопасными. Можно было доставать мёд. А что можно достать из человека?
Предмет за пазухой, данный мне третьим, холодит сердце. Он лежит там уже долго, но так и не напитался теплом.
Тонкие кости, слабые мышцы, лохмы, криво подстриженные, брюки из грубой ткани, старые башмаки. Я такой жалкий, такой бессильный. У меня нет ни знаний, чтобы понять, зачем я есть, ни зрения, чтобы хотя бы себя увидеть. Всю жизнь — на ощупь, на нюх, а теперь ещё закованный в клетке, бесцельно тычущийся, беспомощный. Как я могу спасти Ладу, если сам в беде…
Ночь полна тревожных запахов. В деревне — чужаки. Их голоса шуршат во мраке. Старейшина пригласил четверых людей в дом, чтобы накормить и уложить спать, а они засиделись допоздна, и уже скоро утро… Чужаков приняли за армейцев, прибывших, чтобы засвидетельствовать Очищение, но я-то знаю, что они — другие. Пусть и вооружены, как люди с запада: тяжёлым, злобным, огнедышащим, душно бьющим в ноздри. Наши не решились их прогнать, хотя не помнят, чтобы кто-то оповещал армейские общины о грядущем событии. Я бы на месте деревенских тоже не решился. Огнестрелы прежних — это вам не дедовские ружья.
Главный у них тот, кто старше всех. Я понял его возраст только по голосу. Крепкий, спокойный, немногословный мужчина. У него длинные волосы, как раз такие, какие носят некоторые армейцы, и какие-то увечья на лице — это я понял, когда он с шелестом стягивал свои волосы в хвост на затылке и тёр щёку. Тёр несколько раз, наверняка неосознанно, с тихим скрипом царапая щетину. Отец тоже так делает — Лада как-то объяснила мне, что у него на щеке здоровенный кривоватый шрам. Второй мужчина, помладше, весельчак и шутник. С его рассказов и прибауток наш обыкновенно невозмутимый старейшина уже второй час заходится дребезжащим старческим смехом. Одна из женщин, совсем молоденькая, чем-то похожа на Ладу. Голос у неё тоже ясный и тёплый, а запах, тот, что пробивается поверх металла и крови — пшеничный, деревенский. А другая — постарше и холодная, как ледышка. Не говорит, только слушает. Жёсткая, каменная, совсем как та женщина, которую звали Стилет. Только не пламя, лёд, а так один в один.
Пришли ли эти четверо оттуда, откуда и трое давешних, знакомы ли они с ними, для чего они здесь — всё это, несмотря на мою беду, интересует меня и множится предположениями. Но одно я знаю точно: чужаки — единственные, кто может мне помочь. Они и Костыль, но где последний, я не чую. Боюсь, что с ним могли сделать то же, что и со мной, потому как не верю, что он согласился с Очищением. Не тот он человек. В нём слишком много живого и светлого.
Горечь, испытанная от предательства, сгладилась и почти исчезла. Я, наверное, повзрослел за то долгое количество тиков, которое сижу в этом погребе. Но «повзрослел» — не значит «простил». Подобное не прощают. Отдала бы Белая одного из своих сыновей, если бы они были живы, на место Лады, скажи ей об этом пророчица? А отец, вечно пьяный и злой, отдал бы меня? От размышлений на подобную тему мутит и болит под рёбрами. Отдать своего ребёнка, своё продолжение, частичку, на которую ругаются и бранятся, которой порой отвешивают подзатыльники, уча уму-разуму, и наказывают за проступки, но которую и треплют по волосам, которую таскают на закорках и в мгновение суровой нежности обнимают, пусть неловко и коротко, но родными руками, пусть объятие это — скорее шлепок по плечу, быстрое и беглое касание, вскользь, чтобы после снова наорать… отдать на заклание, как поросенка или гуся, откормленных специально для праздника. Нет, они бы на такое не пошли. Свою плоть, свою кровь. Другое дело — чужую. Но почему тогда мать Лады…
Иногда хочется просто разучиться думать.
Цикады, орущие снаружи, сначала раздражают меня, потом убаюкивают. Я сплю стоя, как лошадь, прислонившись к земляной стене, и нервно, как дозорный, поэтому встряхиваюсь сразу же, едва ощутив мерное подрагивание шагов. От дома старейшины в мою сторону направляется человек. Трава обвивает его за щиколотки, ветер говорит — это та, ледяная, и она курит. Непривычно обонять дым табака, исходящий от женщины. Но, честное слово, я отдам ей все папашины самокрутки, только пусть поможет.
— Эй, — я тяну руку и хватаюсь за остановившийся перед оконцем сапог. Странный, с высокой шнуровкой. — Подождите, пожалуйста…
Она услышала.
2. Идущие
У старейшины лицо плохо сохранившейся мумии и смех, напоминающий звон крышки, лязгающей над кастрюлей с бурлящим кипятком. Старейшина курит трубку, сплёвывая жёлтой мокротой и клочками тумана. Ему то ли семьдесят, то ли двести, у него совсем не осталось зубов и волос, а ноги, иссохшиеся и неподвижные, наводят на мысль о полиомиелите, пережитом когда-то — возможно, в раннем детстве. Он не может передвигаться сам — его носят на специальных носилках, смахивающих одновременно на паланкин и продуктовую тележку из супермаркета.
«Вот так дела, — Четвёртая присматривается. — Это же и есть тележка, самая настоящая тележка, а вон та пластмассовая блямба — логотип магазина. Мир рухнул, тележка осталась. И стала троном для местного вождя».
Потом на неё накатывает сильнейшее желание взять и заткнуть себе уши — или, по крайней мере, сделать как Лучик, которая, умудрённая долгим общением с названным старшим братишкой, всегда носит с собой маленькие «капли». Капитан же самый терпеливый из всех — даже не морщится. Но это ненадолго. Не выдержит в итоге и он — сбежит.
Что поделать, если их ненормальный Курт — любитель крайне неприличных анекдотов.
— Про красивую ведьму с болота и охотника слышали? Ну, как же нет — это о том, что зубы, по поверью, у ведьм не только во рту бывают, а выпившему охотнику сам чёрт не брат…
Дальнейшее повествование о желании охотника проверить, правду ли говорят или брешут, внезапном согласии молодой обольстительной ведьмочки и неожиданной концовке смелого эксперимента приводит старика в подобие экстаза. Он ржёт на весь дом, хрипя и булькая. Курт довольно раскланивается, сияя белозубой улыбкой и зелёными безбожными глазами. На этот вечер он нашёл себе благодарного слушателя, и ему абсолютно плевать, что его величают каким-то армейцем и обещают предоставить на завтрашнем Очищении самое лучшее зрительское место. Ему уже вообще на всё наплевать: на двери, неизвестно когда теперь откроющиеся, на воронку посреди мёртвого города, на котов, мертвецов и непрочитанную книгу. Его талант рассказчика ведь так редко ценят…
Четвертая тихо встаёт и уходит. Её никто не задерживает, напротив, сторонятся, — не то уважительно, не то с опаской, пропуская в сени и аккуратно задёргивая следом занавесь из плотной ткани. Деревенская ночь врывается внутрь через полуоткрытую дверь, оставляя позади гогот и разговоры, принося травянистые запахи, прохладу и тишину, потрескивающую голосами насекомых и зверей. Матово тлеет краешек неба. От звёзд он весь словно в дырчатых прорехах.
— Весёлые аборигены. Но ни черта не мирные.
Она рассматривает темноту, низкий частокол забора, неряшливый кустистый бурьян. Не приходит и пяти минут, как рядом с ней неслышно возникает Капитан. Он горбится, чтобы не стукнуться затылком о низкий косяк двери, приваливается к деревянному срубу и ждет.
— Завтра у местных будет какой-то праздник, — произносит Четвёртая.
— Ну да.
— А мы — любопытствующие соседи, которые захотели приобщиться и посмотреть.
— Верно. Те самые армейцы.
— Слишком гладко сошлось. Что скажешь про динамит у них в сарае?
Капитан насмешливо фыркает.
— А ты результативно в тот раз сходила покурить…
— Он пахнет. Очень сильно пахнет смертью. Я где угодно её почувствую. А на сарае, тем более, был амбарный замок из тех, которые очень легко вскрываются любой ерундой вроде гнутого гвоздя или пилочки… Я повесила замок назад, не волнуйся. Охраны не было, никто не видел. Там целая гора взрывчатки, Капитан. Можно ей увешаться с ног до макушки.
Капитан поворачивает голову, чтобы посмотреть ей в лицо. В темноте его белые шрамы особенно ярко видны, а глаза, напротив, как два чёрных провала. Поэтому, удивляется ли он в очередной раз такой гиперчувствительности на определённого рода вещи или же, напротив, сомневается, не разобрать.
— Дядя говорил, что те, кто умирали, но остались живы, становятся способны чуять смерть. В этом я ему верю.
Она не оправдывает своё страшное чутье, просто доносит информацию.
— Он для тебя всё-таки авторитет, — Капитан по-доброму улыбается.
Собеседница дёргает плечом.
— Так зачем динамит, как думаешь? — спрашивает она вместо возражений.
— Рыбу они им глушат, вот зачем.
— С чего это ты взял?
— Ну, как… Не знаю. А ты решила, что он тоже понадобится завтра?
— Для чего на празднике что-то взрывать?
— Возможно, для их местного бога. Кстати, слышала, как он называется? Разрубивший Луну.
— Что?
— Символично, правда?
— Тогда, может, и разрубят что-нибудь… то есть подорвут… во славу…
— Или кого-нибудь.
Четвёртая укоризненно качает головой.
— И кто из нас ужасен, хотела бы я знать?
Капитан тихо смеётся.
— Да рыбу же, рыбу, хотя и её жалко, и вообще, это чистой воды браконьерство… Попробую узнать у старика побольше. Курт его разговорил, молодчина, пусть и методы его… кхм.
— У меня уже на третьем анекдоте завяли уши.
— У меня — на шестом.
— Ты сильный.
— Просто до шестого не вслушивался, а думал о своём. И не подлизывайся.
— Это был комплимент, дурачок.
— Предупреждай заранее, я, как знаешь, к ним не привык… Будешь здесь?
— Надоело. Лучше прогуляюсь.
— Недалеко. И без оружия не ходи.
— Пф!
— Это приказ.
— Ещё и заботливый. Кэп-мамочка.
— Стукнуть бы тебя, нахалка…
— Ладно-ладно, не мамочка — папочка. Оба сразу, как уже однажды говорилось. Только не раздражайся. И выясни, что хотел. «Очищение»… Не вяжется это слово с динамитом.
— Отчего же. Очищают не только водой, но и огнём. Как инквизиция в средневековье за некоторыми общего типа дверьми. За нашей земной, например.
— Сжигая людей?
— Да.
— Плохо. Тогда всё это плохо. Иди. И я пойду, подумаю…
Местный выступает из тени лабаза и хрипло просит прикурить. Он стар и не представляет опасности, хотя довольно въедливо щупает глазами, невысок ростом, бородат и тощ, а тянет от него почему-то овчарней — пастух, наверное.
— Хорош табачок, — нюхает воздух. — Но у нас лучше.
— Да ну.
— Экие вы, — хмурится он. — Армейцы, что ни говори. Всё в оружие обращаете. Два слова в ответ, а уже обидно.
— Я не со зла. Я так всегда разговариваю.
— Ладно уж, не будем… Дело у меня к вам есть, серьёзное. Можно?
— А если я скажу «нет»?
— А вы не говорите.
Местный явно не из трусливых. Четвёртой становится любопытно.
— Слушаю.
Он откашливается.
— Вы, — сделав паузу, произносит этот нечёсаный диковатый старик. — Вы, армейцы. Знаете, что тут завтра будет?
— Праздник. Очищение.
— А вы знаете смысл его?
— Нет. Расскажите.
— Это не праздник. Это — гнилое дело. Смертоубийство. Видите дом с краю? Там, в погребе, парнишка. Его заперли, потому что он может помешать. Хотите, поговорите с ним. Он вам расскажет…
— Вы ему сочувствуете?
— Да.
— Так почему не поможете?
— Я тот, кто должен его охранять.
— И, чтобы не вызвать гнев на себя, обращаетесь к постороннему. Мудрая позиция, но отчего вы полагаете, что я так сразу…
— Потому что нам больше не на кого надеяться.
— Нам?
— Людям. Людям, которые тут ещё остались людьми.
Дрожащий свет масляной лампы, приколоченной к стене, падает на лицо старика. Он выглядит так, будто потерял всю семью.
— Великое действо! Великое!
Старейшина важно поднимает палец к закопчённому потолку. Курт усматривает в этом сигнал к новому анекдоту, радостно подбирается и с готовностью раскрывает рот, когда рука Капитана, предупредительно взметнувшаяся, заставляет его заткнуться — в прямом смысле слова.
— Мы счастливы присутствовать при нём, почтенный старейшина. Милость Разрубившего… Но мы ничего об этом не знаем. Нас отправили, отравив неведением. Просветите же своих гостей, прошу.
Вежливый тон и оскал, что почти что улыбка — Капитан, когда захочет, может казаться вполне приятным человеком. Курт сдавленно мычит в ладонь — а он глубоко возмущён.
— Есть ли смысл в подробностях, друг-армеец? Незнание слаще осведомлённости, когда предваряет грандиозное. Так восторга больше. Завтра вы всё увидите. Завтра на наши земли опустится мир…
Старейшина доволен. Он полагает свой ответ за услугу, оказанную дружественному племени. Оскал Капитана приобретает чуть более острый угол и наклон. Ему таких слов недостаточно.
— И что я за это получу?
Четвёртая рискует. На чувствах людей не следует играть, будь они хоть трижды бородаты и нечёсаны, но право сильного, свойственное, как она уже догадалась, армейцам, разрешает, вынуждает и обязывает.
— Что хотите, — отвечает старик.
Сигарета, догоревшая до фильтра, была последней.
— Тогда принесите мне ваше хваленое курево.
— Э?
— Табак. Тем и сочтёмся.
— Ещё браги! — требует Капитан, и трое разновозрастных парнишек, прислуживающих за столом, с готовностью бросаются к бочке. Оттирают друг друга локтями, чуть ли не бранясь. Стремятся выказать почтение.
Один из прислужников — Ефим. Он делает вид, что не знает гостей-армейцев. Или, быть может, и вправду забыл, что встретился с ними днём в каменном городе. Капитан старается поймать выражение его по-детски бесхитростных глаз, но ни один прислужник не поднимает взгляд от пола. Наверное, так принято при старейшине. Тот подставляет свою кружку, глиняную, со сколами у ободка и полуслезшей белой глазурью, шумно отхлёбывает и глотает. Курт, огорчённый было тем, что время анекдотов вышло, внезапно находит на полке над головой странноватый, похожий на доску с натянутыми на ней струнами из плотно скрученных тонких жил инструмент. Проводит пальцами, извлекая из жил хрипловатые звуки, и становится ясно, что инструмент — музыкальный. Курт подмигивает Лучику и фальшиво затягивает песню про Идущего без имени и клички, который попал через дверь в мрачное средневековье, где спас мир от чумы и стал его королём.
Капитан смотрит, как старейшина пьёт. Смотрит и щурится. Он больше не приятный и улыбчивый. Он — хищник.
Старик протягивает ей плетёный кисет. Он уже спокоен, и его ладони не трясутся.
— Меня зовут И'нат. А вас?
— Четвёртая.
— Армейцы… У вас странные имена. Мать того мальчика тоже была из ваших. Но её имя мы выговорить так и не смогли, поэтому называли её просто — Свет.
— Почему Свет?
— И взаправду — почему… Но, когда она умерла при родах, муж пошёл топить горе в кабаке. До сих пор так обитается. А сын её — слепой. Вот так.
— Тот дом?
— Да. Спасибо.
— … и б-бам! Божья М-молния, столп очищающий… Никаких конфедератов, никакой прежности. Во славу Разрубившего, свят, свят…
Лицо Капитана темнеет.
Прислужник Ефим кланяется и просит позволения отлучиться. Он незаметно отодвигает правый рукав, чтобы повторить то, что должен сейчас сказать. Этот рисунок он нарисовал себе сам, когда бежал из города: угроза, которой отец неоднократно пугал его в детские годы. «Похитят, уведут, продадут на армейской ярмарке. Будешь всю жизнь чистить чужие нужники. А если понравишься кому-нибудь, армейцы поступят с тобой так же, как поступают с пойманной в лесу девушкой, пошедшей по грибы. И будут поступать так много раз». Старейшина отлупил его и велел не выдумывать. Зато пророчица поймёт. У неё у самой — юная красивая дочь.
Четвёртая бредёт по тропинке. Над её головой чужие созвездия кружатся в хороводе и горит Луна, рассечённая неровной трещиной. Разрубивший Луну, бог-катастрофа — он вверг этот мир в эпоху длиннобородых пастухов и мёртвых городов. Отличный сюжет для фильма. Только пока что неполный. Тёмный и приземистый дом на краю деревни пахнет старостью. А звучит — отчаянием. Четвертая знает, что мальчик где-то поблизости, но всё равно вздрагивает, когда тот зовет её из маленького оконца погреба и дотрагивается рукой до лодыжки.
3. Серый
— Ну, и кто же ты, запертый? — дружелюбно произносит она.
Я говорю ей, что меня зовут Серый. И громко чихаю — должно быть, от сырости.
Она весело хмыкает и усаживается на траву, а потом укладывается, видно, подперев лицо ладонями, потому что в оконце я ощущаю тепло — человеческое тепло вместо ночной прохлады. И голос теперь звучит ближе, как раз вровень с моими осязающими вечную пустоту глазами:
— Почему Серый?
А я и не знаю, что ей ответить.
Серым меня звали всегда, правда, все по разному: Белая — ласково трепя по голове (цвет моих волос?), Лада — словно насмешливой трелью, как птица, Костыль — с ровным достоинством. Ну, а отец — выцеживая звуком отвращения, будто именовал какую-то постыдную болезнь или плюющегося слизью гада. Серый и Серый, таким окрестили, не помню только, кто и когда. Может быть, даже мама.
— А как зовут вас? — спрашиваю я.
— Не «вас», а «тебя». Я ещё не настолько старая ветошь. Четвёртая.
— А? — я не понимаю, что за четвёртую по счету ветошь эта молодая женщина имеет в виду, пока она не поясняет со смешком:
— Четвёртая. Моё имя.
— А где предыдущие трое? — ляпаю невпопад. Она хохочет.
Я торопливо соображаю, что сказал глупость, и пытаюсь извиниться, а заодно попросить так сильно не шуметь, — тут же где-то бродит И'нат — как она уже затихает и снова разъясняет, терпеливо и спокойно:
— Предыдущие трое, моя команда, сейчас глушат бесплатное пойло в доме вашего главного. Надеюсь только, что в меру, и мне не придётся тащить их за ноги… Слушай, Серый. Мне тут сказали, что тебя за что-то закрыли в погребе. Правда закрыли, или ты туда сам залез — отдохнуть, например, от суеты, помедитировать… А?
Что такое «медитировать», мне неизвестно. Спросил бы у Лады, будь она рядом, но…
— Кто сказал? — настораживаюсь я.
Значит, она не случайно пришла!
— Низкорослый бородатый пастух.
Я даже икаю от удивления.
— Серый? — тревожно спрашивает она. — Ты там что — подавился?
— Надо же, — неверяще бормочу. — Нет, ну надо же…
Женщина, которую зовут Четвёртая, протягивает руку мне навстречу. Указательный палец легонько, но точно, как будто знает, куда тянется, — а, конечно же, она ведь видит, хоть здесь и темно — нажимает мне на кончик носа. Я изумленно встряхиваюсь. А потом хихикаю — больно уж забавно вышло. И дружески — почти объятие.
— Пастух сказал мне, что ты здесь из-за Очищения. Серый. Ты можешь рассказать мне про то, что случится завтра?
— Могу, — отвечаю я. — А ты меня выпустишь?
И вдруг пугаюсь — прилив дружеской беззаботности откатывается, обнажая каменистые и холодные недоверчивость и тревогу. Если скажет «нет»? Или пообещает, а в итоге — пшик… Я ведь не знаю, что ей и её товарищам вообще нужно в нашей деревне. Я о ней ничего не знаю, кроме того, что она мне недавно так странно приснилась.
Вместо ответа Четвёртая поднимается на ноги.
— Там у тебя замок или засов?
— Засов.
— В доме ещё есть кто-нибудь?
Белая вернулась к себе. Папаша тоже убрёл — в кабак, видимо. Совесть заливать — но нет, это я про него слишком хорошо думаю… Кубышка только спит где-нибудь, но она не в счёт, наверное.
— Кошка. Одна кошка, — честно отвечаю я. — Которая любит спать на пороге. Не наступи на неё, хорошо?
— Жди, — Четвёртая уходит.
Я слышу удаляющиеся шаги и мягкий шелест травы, далекие, глухие разговоры, сонно брешущую собаку где-то на другом конце деревни, скрип деревьев и кустов, которых касается ветер, и совсем не слышу И'ната, а потом скрипит уже входная дверь, порог и половицы. Четвёртая не задерживается, чтобы, как все зрячие в тёмном помещении, запалить лучинку или свечу. Она просто спускается по ступенькам, ступая аккуратно и точно, не касаясь при этом стены — иначе слышалось бы ещё и тихое пошкрябывание. Наконец звонко лязгает засов — даром, что заржавелый. Я отступаю на шаг, чтобы впустить её. В затхлую сырость погреба, к которой я уже придышался, просачивается запах ночи и металла.
— Ну вот. Выходи, граф-затворник. Выходи и рассказывай, что, из-за чего и как. У меня тут, кстати, мюсли, батончик… а, да, ты же не знаешь… ну, всё равно держи, попробуй. Ягоды, хлопья и йогурт, а ещё куча всяческих витаминов — в общем, то, что нужно растущему организму. Будешь?
Когда я болел, Лада всегда приходила меня поддержать.
— Что, развалина? Изошёл весь на сопли? Подвинься-ка, а то разлёгся, как обожравшийся равк. Вот, возьми. Лекарство, ничуть не хуже трав…
Она приносила ягоды, собранные в лукошко: сладкую чернику и клубнику летом, осенью — рябину, морошку и клюкву с болот, зимой — варенье. Клубнику мешала со сметаной, и, хихикая, кормила меня с ложечки, объясняя тем, что я, больной, мол, слишком слаб. Мне нравилась такая дурашливая забота, пусть даже Лада частенько промахивалась ложкой и капала сметанной густотой мне на коленки и воротник. Сметану слизывала Кубышка. Она всегда была дурноватым созданием и ела ещё и клубнику, иногда прямо с грядок.
— Это же совсем не по-кошачьи! — восторженно возмущалась подруга. — Невидаль! Дикость! Серый, твоя кошка — чудовище!
— Но-но! — я сгребал Кубышку на руки.
Кошка мурлыкала и тыкалась мордой в клубнично-сметанную миску. Лада как-то предлагала мне показывать её на ярмарке — народ, всегда охочий до чудес, должен был, по мнению подруги, принять и такое, да только я сомневался, что поедание клубники тем, кто должен ловить мышей, сгодилось бы за чудо.
Чудом скорее было бы, если бы кошка заговорила или хотя бы по-человечески пошла на двух лапах.
Чудовище, не чудовище… В самом деле, с такими клыками-то есть ягоды было как-то странно. Они — острые, гладкие, я словно бы невзначай касался их пальцами, когда Кубышка, лежа на моих коленях, зевала — были предназначены для мяса.
Лада трогала мой лоб, жестом опытного лекаря определяя, есть ли у меня жар. Если он был, то мочила платок в колодезной воде и делала холодную примочку. Вообще-то за мной болеющим ухаживала и Белая — они обе иногда даже ссорились, ревниво деля меня, как кусок пирога. Мне было приятно такое внимание — в дни болезни я всегда остро ощущал себя нужным. А болел я нередко: слабое здоровье, как говорила Белая, передалось в наследство от матери. Но я был вполне готов такое наследство терпеть. Все простуды и боли в горле, прилипчивый кашель, распухший нос, кожа, зудящая, будто сплошь искусанная крапивой, и тяжёлая, как чугунный горшок, голова — подобно многому другому, они сближали меня с мамой, воссоединяли.
Ещё одним лекарством отчего-то считалась каша. Всегда простая, из отрубей и овса, в дни болезни эта пресная болтанка превращалась в настоящее лакомство, чему помогали мёд и ягоды. Я лопал такую кашу с удовольствием, тогда как в нормальном, бодром и здоровом состоянии гораздо чаще на неё кривился. Запивал горячим молоком, обжигая язык, и почти чувствовал в воздухе тёплый изгиб улыбок: одобрение и довольство моих лекарей. Каша тоже была заботой — как и грелка под боком, как и подоткнутое одеяло, как и рассказы из книг, тайком стащенных из хором пророчицы, которые Лада читала мне, пока снаружи бушевала непогода или солнце лилось на снег. Я обожал эти сказочные истории, потому что они были о прежних. И всегда хорошо заканчивались.
Воспоминание о жизни, которую я теперь полноправно и честно могу именовать счастливой — этот прямоугольный, чуть суховатый, но вкусный «батончик», подрагивающий сейчас в моей поднесённой ко рту руке. Он говорит мне обо всех тех минувших днях и о ладонях Лады, что щупали мой лоб и гладили по волосам, и вдруг становится странно солён и мокр. Но я успеваю вытереть щёки, прежде чем Четвёртая о чем-нибудь догадается.
Я рассказываю ей про Ладу и Очищение. Четвёртая слушает, не перебивая.
* * *
Она помогает мне подняться по лестнице. Ладонь, сжимающая мои пальцы, пожалуй, слишком сильная для женщины, но дружественная и не злая, хоть и торопит.
— И'нат? Так правда — пастух И'нат? Он же меня не выносит!
— Да ну.
— Ты говоришь, как армейцы.
— А я и есть армеец.
— Ты — прежняя. Только не отсюда. Уж я-то знаю, сталкивался…
Замирает, напрягается, после снова тянет меня за руку — вверх.
— Сталкивался с кем? С такими же?
— Да. Сегодня, то есть, вчера вечером… Трое. Двое мужчин и женщина. Имени одного не знаю. Второго, высокого, зовут Ко-респондент. Чудно, правда?
— Не знаю я никаких корреспондентов… вот же… а женщина?
— Молодая. Чем-то на тебя похожа… или не похожа, я теперь запутался. Стилет. Высокий её так назвал.
— Стилет… нет, это не мои. Первый раз слышу.
— Еще высокий сказал: Армада. Сказал, обращаясь к женщине, как будто называл её племя, общину. Ой! Прости, но ты так резко остановилась… Эй? Четвёртая? Ты чего?
Большую часть ругательств я не знаю, но остального вполне достаточно, чтобы задохнуться от смущения, покраснеть и уткнуться в брёвна стены. Ох уж эти прежние. Ох, мои уши…
— … дрянь! — но это она не на меня, просто, похоже, одновременно и разозлена, и очень огорошена. — О чём они говорили, все трое?
— Не совсем трое. Третий подошел позже и ко мне, не к ним. Ну, вот…
Вкратце пересказываю ей и вчерашний разговор под дубом. Но про подарок третьего отчего-то умалчиваю — запинаюсь и сворачиваю рассказ тем, как меня запер отец. Не уверен, что это правильно, однако момент уже упущен: мы выходим из дома на улицу. Разбуженная нами Кубышка мяукает и путается в ногах — не понимает, куда я так поздно собрался.
— Где живёт твоя подруга? — стоя под тёмной прохладой, Четвёртая делает странное: слушает. Слушает ночь, как слушал бы я. Но она — зрячая, я это уже понял. Забавно и внезапно по-родственному приятно оказывается осознавать, что кто-то обращается к миру вокруг так же, как ты.
— В центре деревни, там, где колодец и площадь, — торопливо отвечаю я. — Наверное, спит сейчас.
— Следуя тому, что ты мне рассказал, сама она уйти не захочет. Придется уводить насильно.
— Не надо, — вздрагиваю. — Я её уговорю.
— Не была бы так уверена. Погоди, не спеши! Стой. Нужно подумать.
— Скоро рассветёт. Деревня проснется — наши и так встают рано, а сегодня тем более, Очищение же… Нельзя нам ждать!
— Я должна поговорить со своими.
— Которые в доме старейшины?
— Да.
— Тогда пойдём к ним. Только быстро. Пожалуйста!
Она ерошит мне волосы. Ледяные тоже могут быть добрыми.
Я прячусь в кустах, уже не волнуясь о том, что могу обстрекаться крапивой. Мне холодно, но об этом я тоже не думаю — я просто жду. И слушаю, как шуршит время.
Оно утекает вместе с бегом невидимых для меня небесных светил. Раздробленная Луна ползёт высоко над моей головой, и сегодня она холодна, как сама ночь, но она — часть истории прежних. Придуманного цвета, наверняка ненастоящего окраса — и свидетель, и палач, и жертва. Пророчица оставила Луне только одну роль, хотя на самом деле их три. Мне кажется важной эта случайная мысль, но почему, я не знаю. Я хочу высказать её Четвёртой, когда та возвращается, но тут же забываю от волнения.
— Пошли.
В горнице мужчина — шелест длинных, стянутых на затылке волос, осязаемая собранность и твёрдая привычка главенствовать — крепко берёт меня за плечи. Я ощущаю, что он смотрит мне в глаза. Ещё двое за его спиной, и оттуда непонятно ударяет узнаванием. Узнаванием меня — оно словно бы вдруг запнувшийся вдох. Впрочем, это чувство так быстро проходит, что я не успеваю понять, кому из тех двоих оно принадлежало. Я решаю подумать об этом потом.
Если «потом» для нас всех будет.
— Так он не видит, — говорит мужчина, обращаясь к Четвёртой.
— Мне это и не требуется, — немного запальчиво отвечаю я. И запоздало понимаю, что не было причины злиться: в голосе мужчины не прозвучало жалости.
Его зовут Капитан, того, кто помладше — Курт, вторую женщину — Лучик. Старейшина, напившись браги, спит, чуть похрапывая. Прислужники тоже — я ощущаю их пьяный сон, такой для меня привычный, потому что от папаши пахнет похоже. Дорвались-таки до выпивки, хотя им и не полагается. Если старейшина проснется раньше, наверняка пропишет им розги.
— Кратко резюмируя: конфедераты — хорошие, служители культа — плохие, Разрубивший Луну — подарочек от не в меру амбициозных ученых древности, который повредил естественный спутник планеты, свалился на город и устроил прежним локальный армагеддон. Их праздничное Очищение — ритуально-террористический акт. У кого-то из Армады, видно, в день эксперимента было дурное настроение. Предположение подтвердилось, увы… Но мир не из старых образцов — он новый. Понимаете, что это значит? Армада вернулась. А, вот ещё кое-что. Мы, очевидно, все-таки облучились и через полгода отбросим коньки, пережив не очень приятный период угасания и агонии. Кому что, а я хочу кремацию…
— Невмешательство, — начинает было Капитан.
Он говорит, как Стилет. Мне он не нравится.
— Впрочем, здесь мы точно ничего не испортим. А девочку жаль.
Нет же. Он как Ко-респондент.
Спасибо.
В воздухе носится гарь. Кажется, я различаю, как скрипят колеса адовых повозок и ворчат двигающие их стальные сердца. Мы впятером идём по дороге. Не таясь. Оружие моих спутников, их происхождение, их уверенность наполняют меня странной силой. Сам не способный управлять огнестрелом, я чувствую себя так, будто держу палец на курке. Курок призрачен, как поток тёплого света, а называется он — помощь, посланная свыше. Не Разрубившим, фальшивым божеством, а кем-то дружелюбным и живым. Пусть непонятным, нездешним, даже пугающим, если попробовать объять его сущность, но… человеческим. Это — не у каменного алтаря и нечёткого образа вымаливать заступничество и всепрощение. Это так, как если бы я коснулся плеча друга-взрослого, такого, как Костыль, и попросил бы его, и он бы понял меня, подсобил и ничего не попросил в оплату.
— Тебе этот мальчик никого не напомнил? — слышу, как Четвёртая говорит это кому-то из своих друзей.
— Может быть, — отвечает мужчина по имени Курт.
— Ну и…
— И ничего. Бывает. Особенности одной и той же корневой ветви. Схожий генотип. Кажется, так оно объясняется, хотя в данном случае кирпичики сложились в более привычное нашему взгляду… человеческое… гм. Но, если предположить, что и бывший шестнадцатый, и это задверье — эксперименты из единой пробирки, то…
Я хочу спросить, на кого, им знакомого, похож, и при чём тут какие-то ветви и дальнейшие не очень ясные слова, и тут же сразу припоминаю, что нечто подобное говорили ещё и вчерашние двое на пастбище под дубом. Но вместо меня, задумавшегося, об этом вдруг спрашивает девушка, Лучик:
— Что за секреты? Я тоже хочу!
Четвёртая многозначительно хмыкает. Хмык предназначается тому, кто Курт, но он не реагирует. Лучик тоже не получает ответа.
— Капитан! — жалуется она. — Меня игнорируют!
Тот скрипит подошвами по пыли.
— И ты! Ну, знаете ли…
— Тихо, — говорит Капитан. — Здесь?
Это уже мне. Мы вышли на площадь.
— Да.
Дом пророчицы спит, не шевелясь, — большое тёмное животное, дышащее тихо и глубоко. Окно в комнату Лады открыто.
— Я сейчас. Не ходите за мной! Лучше обождите снаружи.
Привычным броском переваливаюсь через подоконник. Втягиваю воздух — тепло, цветы, солома, человеческое дыхание. Лада. Лежит в кровати, свернувшись клубочком, и знать не знает, что я пришёл её спасти. Улыбка наползает мне на лицо. Я — совсем как воин из старых книжек, который наконец достиг запертой в каменной башне девицы. Ему даже не пришлось сражаться с чудовищем-равком, вот как повезло…
— Лада, — я касаюсь её плеча. — Вставай. Знаешь, сколько сейчас времени? Помнишь, о чём мы вчера договаривались?
Конечно, мы не договаривались ни о чем, и слова эти я произношу, только чтобы не разреветься, а ещё надеюсь всколыхнуть в себе ощущение того, что нет впереди никакого Очищения, нет вокруг предателей и врагов, а есть безмятежные, славные дни, данные нам с ней для веселья и игр. Что опять побежим мы по полю, взявшись за руки, и за рекой она расскажет мне о прошлом, пока я буду валяться на траве, грызть травяной стебелек и не слушать, и обзовет за невнимательность собачьим блевком, и тут же рассмеётся и завалится рядом, щекой к щеке, и можно будет дёрнуть Ладу за косу и пощекотать её кончиком нос. Что всё, прежде неоцененное, вернется снова, но…
— Лада.
Но я переворачиваю её на спину и чувствую, как запах сонного дурмана врезается в ноздри и глаза. Проклятая трава-невидимка! Из-под ресниц, зажмуренных от жжения, катится солёное. И почему мне всегда так от дурмана плохо, мне единственному из всех знакомых деревенских людей — словно это отторжение было заранее, как сон наяву о сегодняшнем дне, как предупреждение, как символ, знак, метка… Я лезу дрожащей рукой под подушку. Маленький совсем, плотно сшитый мешочек… Дурман хорош при бессоннице — он ощущается только вблизи, потому и признан давно уже самым лучшим средством, не влияющим ни на кого, кроме того, кто им пользуется. Лада, насколько я знаю, бессонницей никогда не страдала. Для чего он ей?
— Зря ты, Серый. Прости.
Проклятая трава-невидимка, глушащая другие запахи! Знакомый, знакомый голос…
Сильный человек хватает меня поперёк груди. Одной рукой он прижимает подушечку к моему лицу. И я падаю вниз, в пустоту, полную дурмана, а человек, кажется, смеётся.
Да нет, он плачет — тёплые слезы капают на меня, как роса.
Не переживай, Костыль. Тебя я прощу.
4. Идущие
— Они спят крепко. Мы можем поговорить.
Он сидит на полу и держит голову мальчика у себя на коленях.
— Знаете… Мы с женой тоже хотели сына. Но я, наверное, был уже слишком стар. А потом она умерла.
— Ваш мир какой-то совсем невесёлый, — отвечает Четвёртая. Сидя напротив, она с любопытством рассматривает соломенную шляпу с нашитыми на неё маленькими колокольчиками и бубенцам, но никак её не комментирует. — Одна смерть. Простите.
— Какой есть. А ваш?
— А?
— Вы же не армейцы. И даже не конфедераты. Вы — прежние, но не отсюда. Не волнуйтесь: излучение Разрубившего Луну не причинит вам вреда. А вот кое-что другое — очень даже.
— Почему вы нас задержали?
— Сонный дурман… хорошо, что он растёт на моей пасеке. На пчёл не действует, на людей тоже — пока его не высушишь и не измельчишь. Я сшил много подушечек, на всех хватило.
— Вы не ответили.
— В моём возрасте быть глупцом так унизительно. Я совсем не знаю, как разговаривать с богами. Но я очень прошу вас не изменять путь нашей истории. Уходите обратно. Прямо сейчас.
Заря вызревает молочно-розовым. Чёрный кот, лоснящийся и огромный, спрыгивает с забора и призывно урчит. Пойдем, Кубышка, прогуляемся. Но к нему никто не выходит: в доме, что стоит на краю деревни, лицом вниз на полу лежит человек. От него тянет сивухой и потом. Рядом — осколки глиняной бутыли, мокнущие в луже мутной жидкости. Человек не пьян, что с ним часто случается. Он мёртв. Трогая человека лапой, жалобно мяукает кошка. Плохо. Всё плохо.
Капитан слушает тишину дома, погружённого в наркотический сон. Тишина звенит сотнями маленьких цимбал, а здесь, в комнате, после слов Костыля-пасечника, глохнет и леденеет. Курт с Лучиком стерегут основную дверь и чёрный ход на кухне. Снаружи, там, где сидел в подвале мальчик, зарождается крик. Кричит пожилая женщина.
Под окном комнаты Лады прячется тощая тень. Хмурится и скребёт кудлатую бороду. На крик, долетевший с другого края деревни, реагирует на удивление равнодушно — будто уже знает, что там произошло.
Командир качает головой.
— Мы не можем так просто уйти. Нам нужны двери.
— А наши обычные, деревянные вам не годятся? — с улыбкой спрашивает тот, кто представился, как Костыль.
— Увы. Нужны другие.
— И вы не можете их… открыть? Сделать?
— Нет.
— Почему?
— Потому что мы не боги.
Костыль машет рукой.
— Придираетесь к словам, — если и упрёк, то слишком добродушный. — И потом, как-то вы же к нам пришли?
— Это была случайность. Мы не хотели и не собирались. Вмешиваться — тоже.
Костыль пожимает плечами — кажется, что он не особо верит.
— Пусть так. Но теперь-то вы здесь. И уже вмешались. Правда, пока не смертельно…
— Смертельно, не смертельно, — Капитан начинает терять свое многострадальное терпение. Его глодает смутная тревога, а ещё знакомый недосыпный зуд и мерзкое ощущение во рту после этого их деревенского пойла, которое он лишь попробовал на язык, потому как нужно было соответствовать образу благодарного гостя и не настораживать старейшину. Что-то здесь, в этом мире, в этом их разговоре есть очень и очень неправильное. — Смертельно — то, что вы все тут задумали! Мало того, что смертельно, так ещё и отвратительно. Грязный, кровавый цинизм. И какой изощрённый. Надо быть больным на голову, что придумать такое. И одобрять.
Костыль пропускает его слова мимо ушей.
— Так что с дверями? — спрашивает он у Четвёртой.
— Как же вам объяснить… Мы сможем вернуться, если только нам откроют дверь с той стороны, откуда мы пришли. Или если произойдет истончение, когда мы в силах сделать дверь самостоятельно. Но истончение — слияние многих факторов, о которых говорить долго и нудно. Боюсь, вы не поймёте.
— Тогда просто не мешайте, — отвечает пасечник.
— Мне кажется, этот мальчик вам очень дорог. Вы осознаете, что, позволив Очищению свершиться, вы причините ему страшную боль?
— И мальчик, и девочка, и все, здесь живущие, даже те, кто смеётся надо мной и называет старым чудаком… — Костыль поднимает голову к потолку, но глаза его прикрыты. Будто ищет ответ на оборотной стороне своих век. Он кажется очень старым и очень уставшим. — И листья, и деревья, и цветы, и дома, и армейцы, и даже конфедераты. Люди с востока ведь не желают нам зла. Они только хотят сохранить наследие прежних. Я люблю этот мир — он подарил мне жену, любимую. Он, впрочем, её и отнял…
— В таком случае объясните ваше согласие с завтрашним кошмаром. А то мы здесь переливаем из пустого в порожнее, а время идёт…
— Бог, — Костыль улыбается в никуда.
— Бог… вера, религия? Как по мне, вы не похожи на фанатика.
— Скорее на обычного сумасшедшего, да? — Костыль встряхивает головой, чтобы колокольчики зазвенели. — Вот так, в шляпе… раньше ещё и на рукава пришивал, но они быстро оторвались… Позвольте, я расскажу.
Он гладит Серого по макушке. Капитан, не любящий религии вообще, предчувствует долгий и малопонятный ему разговор, поэтому прислоняется к стене, выглядя одновременно смирившимся и раздражённым. Четвёртая показывает взглядом: потерпи. Лада, по-прежнему лежащая в постели, тихо вздыхает во сне.
— У нашего мира есть свой создатель. Не знаю, как там у вас, но здесь — так, — начинает Костыль. Тон у него ровный, терпеливый, хорошо поставленный, как будто всю жизнь он занимался объяснениями. Как будто учил. — Не Разрубивший Луну — то пустышка… Настоящий Бог. Живой. Бог, что, между тем, одной крови с вами… Он приходил и говорил со мной. Вчера вечером. Он назвал мир — ошибкой. И у богов бывают ошибки, да? Вы, которые сами боги… Не отвечайте, мне на самом деле совсем не нужно это знать. Он сказал, что когда-то желал цивилизации прогресса, поворота в нужную сторону, а получил крушение. И что возврат к прежним временам, который так желаем на востоке, — возврат в никуда. Что лучше нам было бы пасти стада, печь хлеб в глинобитной печи и верить в домовых и леших, лучше было бы начинать всё заново, шаг за шагом поднимаясь в веках, чем стремиться сделать подобное одним гигантским прыжком — но даже такое «лучше» для нас уже невозможно, потому что наше время заканчивается. Да… Он рассказал и про это ваше истончение. Сказал, что ожидаемое нами событие поможет вам вернуться домой, раз по-другому никак, раз вас не могут найти и помочь. Он не солгал?
Капитан думает об истончении. О том, что ему способствует. О том, что пасечник и тот неведомый, одной крови с ними, правы. И Капитану всё это очень не нравится.
— Я не пойму одного. За вас, получается, решил кто-то совершенно вам незнакомый, а вы согласились.
— Пусть так, — Костыль кивает.
— Тогда вы либо слишком доверчивы, либо из тех, кто живет в доме с краю и на всё чихать хотел.
— В доме с краю живёт Серый, — серьёзно говорит Костыль. — Как раз на краю деревни. Подождите, не перебивайте, я вас понял: вы имели в виду то, что называется общественной пассивностью. Или даже трусостью. Но это не так.
— Этот пришлый угрожал? Грозил пучком молний? Запугивал? Или пообещал вам денежные горы и безбедную жизнь где-нибудь на островах, если в вашем мире есть острова… или жизнь после смерти — в раю. У вас есть такое понятие — рай?
— Рай у прежних. У нас просто — встреча. С теми, кого любил. А угроз не было, как и подкупа, так что дело в другом.
— Тогда это какое-то ненормальное стремление умереть, да ещё и коллективно, — Капитан качает головой. — Коллективное самоубийство. Всё-таки фанатизм.
— Нет, — отвечает Костыль.
Капитан разводит руками.
— Теперь ты, — обращается он к Четвёртой. — Я сдулся.
Она тянет его за брючину, предлагая тоже сесть.
— Боги… — вздыхает, пододвигаясь и освобождая место. — Вечная история. Что здесь, что ещё где-то. Но вот что я скажу вам, Костыль: никакой он не бог, ваш вчерашний. Если он с нами одной крови и знает про нас, он — человек. Только умеющий открывать двери и ходить из мира в мир. Таких называют Идущими. И все они смертны. Никаких молний, никакого могущества, да и власти ни над кем никакой… Что же вы…
Пасечник улыбается. Улыбка у него добрая и тихая, совсем-совсем детская, — он не выглядит, как психопат или помешанный. Он похож на раненого в сердце влюбленного.
— Да, всё так. Это он мне тоже сказал. Но я увидел на мгновение, — и вы представьте — как за обликом непоколебимой уверенности сильного и могущественного, не важно, принадлежащего к божественной или человеческой расе прежнего, на короткий миг, на полтика проступает тяготящийся своей судьбой вершителя и творца, ненавидящий её, презирающий и её и себя страдалец… Вы смотрите изумлённо. Не удивляйтесь. В нашей общине на севере была большая школа, а я был там учителем. Я многое знаю о прежних, даже могу говорить, как они, и, если бы не мор, заставивший уйти, был бы там учителем и посейчас… Я рыдал, когда хоронил Нию, мою жену, верите? Такой немолодой уже человек, а рыдал. И он, вчерашний, тоже. Он говорил, что оплакивает мир, которому желал только хорошего. Он любил его, своё погибшее создание, как иные любят человека. Да, погибшее — наш мир, если угодно, впал в беспробудную кому. Тихую агонию, незаметную, но присутствующую. Что-то где-то сдвинулось, сломалось — во времена прежних ли, может, после их гибели… И он, наш создатель, не в силах ничего починить. Он сказал: запустились необратимые процессы. Ничего больше не возобновится, несмотря на старания конфедератов, никакой цивилизации не будет. На Луне, сказал он, слишком много трещин. Потому-то Очищение — не торжество. Поминальная тризна. Отказать в ней покойному — нарушение всяких устоев. Наш мир, как гнилое зерно, больше не способен прорасти. Его ждёт погребение. И я с этим согласен.
Человек во дворе дома Петра-охотника ждёт ровно столько, чтобы его увидели, и ни секундой больше, чтобы дальше крика дело не зашло. Старушка с пучком белых волос и отчеканенным на лице страданием смотрит на человека из окна. Смотрит на его ладони, испачканные кровью, на зажатый в правой руке тяжёлый деревянный брус, на флегматичную ухмылку и усталость хорошо поработавшего. И кричит опять.
Человек роняет брус на землю, разворачивается и уходит.
Шаги навстречу солнцу — что может быть эффектней для убийцы-женщины.
— Чушь собачья! — не соглашается Капитан. — Чушь собачья эти пустые громкие и красивые слова… Вы — здесь, вы живёте, вы дышите этим воздухом, ваше сердце бьётся, вы любите кого-то, вы к кому-то привязаны — и вдруг вас списывают в утиль… то есть выбрасывают, как то самое зерно, а вы и рады. Вам так не нравится жить? Я бы поверил, если бы вы сами это не опровергли. Вы и жизнь любите… сумасшедший…
— Может быть, чушь. Может быть, и сумасшедший… Зато слова мои — правда, и я это вижу столь же долго, сколько живу. Наш мир не вышел, не получился. Кривобокий хромоногий уродец, изъязвленный и слепой… Пусть покоится в небытии. Взамен родится новый.
— Вызывайте санитаров. Пациента пора паковать.
— Я честен перед вами, — возражает Костыль. Если слова ему и не понятны, интонацию он различил хорошо. — Это — лишь честность.
— И попытка судить с высоты как раз божественной, — говорит ему Четвёртая. — Вот вы, нас останавливающие — не слишком ли много вы берёте на себя самого, одного человека, решая судьбу всех вокруг вас?
Идущие ждут ответа. Старый пасечник улыбается.
— Тот же вопрос я задал бы вам, не будь вы прежними. Тот, кто сильнее… ему всё можно. В этом главная беда. Но открою вам, сильным, тайну: и червяк способен кусаться. Прямо сейчас он разевает челюсти. Не пораньтесь.
У дома Петра собираются деревенские. Их полусонное, нервозное перед ожидаемым торжеством недоумение сменяется ужасом. Затем — гулким, всё нарастающим гневом. Из небольшой кучки сборище превращается в толпу — быстрота распространения экстраординарных новостей неудивительна для места, которое много зим живёт однообразно и размеренно. В хоромах пророчицы все спят, спит и старейшина, а над дорогой, поблескивая, уже плывут вилы и топоры. Несущие их руки нарядны. Деревенские не позволят испортить себе так долго ожидаемый праздник.
Рыжеволосая женщина в ответ на двусмысленную аллегорию только пожимает плечами.
— Червяки нашего мира обычно дохнут, стоит наступить на них ногой.
— Но вы-то в другом. Я не хочу вашей гибели, прежние. Спрячьтесь и переждите.
— Переждать что?
— Капитан!
Курт врывается в комнату.
— Там толпа… люди, местные. Идут сюда. Злые. Что делать?
— Познакомимся и поговорим.
— Не уверен, что они хотят разговаривать. У них оружие и вид линчевателей. Решили вздёрнуть служителей культа? Если это связано с Очищением, то я их всецело поддерживаю. И того, кто прочистил им наконец мозги…
— Связано с другим, — пасечник осторожно опускает голову мальчика на пол, подкладывая под неё свою свёрнутую куртку, и поднимается на ноги. — Они идут, чтобы убить армейцев.
— Нас, что ли? За что?
— За то, что вы, конечно же, не совершали, но доказать это вы им не сможете. Какой-то силе очень хочется вашей смерти.
— Вчерашнему богу? — иронично спрашивает Четвёртая.
— Нет, не ему. Я же сказал, он с вами одной крови…
— Откуда они знают, что мы здесь? — Курт смотрит на пасечника с подозрением.
— Чужая сила позаботилась об этом. Я без понятия, как, да это и не важно. Бегите, прячьтесь — в поле, в лес…
Капитан выразительно передёргивает затвор своей винтовки.
— Ах, да, — понимающе шепчет Костыль. — Солдаты. Неправильно говорят, что конфедераты — ближайшие потомки прежних. Они под прежних только рядятся, а вот армейцы… Истинные сыны. Тогда я, пожалуй, заткну уши. Сегодня будет слишком много смертных криков. Ещё наслушаюсь.
5. Серый
— Это она, — причитает Белая. — Убийца!
Четвёртая непонимающе смотрит на палец, указывающий в её сторону. Толпа ревёт от ненависти.
На ярмарке они всегда располагаются скученно — ряд к ряду, лоток к лотку, небольшой, но дружной и взаимопомогающей общностью. Приходить на ярмарку вооружёнными вообще-то запрещено, но у кого-нибудь из армейцев, не участвующих в торговле, а наблюдающих за порядком издалека, сидя на одной из повозок обоза, обязательно висит на плече огнестрел. Всё-таки армейцы идут через леса и болота, где обитают дикие звери, а то и что похуже: в землях армейцев есть по-настоящему ужасные и гиблые места. Поэтому в каждом обозе обязательно находятся стражники. Им единственным разрешается иметь при себе оружие — со скрипом разрешается, конечно, но совет окружных деревенских старейшин не может поступать по-иному. Слишком полезные привозимые армейцами вещи, чтобы не пускать их на ярмарку.
Хотя иногда не пускают. Но армейцы сами бывают в том виноваты. Многие их банды, ведущие полукочевой образ жизни и не желающие трудится на земле, не гнушаются грабежом, присваиванием, а то и насилием. Жертвами часто становятся захудалые деревеньки на самом краю тех земель, которые принято именовать центральными. Армейские общины каждый раз яростно открещиваются от действий своих варварских сородичей, но это помогает не всегда — и, когда недовольство совета старейшин достигает определенной силы, торговый путь для армейцев закрывается. Подобное несёт убыток всем, но грабежи и разбой на определённый срок перестают угрожать обитателям приграничья. На определённый срок, не навсегда. Так мы и сосуществуем.
Я бреду между рядов. Проталкиваясь через шумную толпу, стараясь не наступить на чужую ногу или край балахона, обоняя запахи от переносных жаровен и печей, где готовятся свежие пирожки, калачи, булки и баранки, мясо и овощи, каши и суп. Дети носятся вокруг, хохоча и взвизгивая, ныряют под прилавками и путаются в ткани шатров. Где-то бряцает металл и грохочет об наковальню молот — это кузнецы на потеху публике демонстрируют свои умения. Ржут лошади. Стайки девушек хихикают у прилавков с украшениями: бусами из ягод и орехов, плетёными из кожи браслетами, деревянными и костяными серьгами, колечками, оберегами и амулетами. Самые редкие и дорогие — изделия из ракушек и застывшей смолы. Практически недоступные — изделия, сотворённые прежними. Однажды мне довелось подержать в руках одно такое: кольцо вроде как из железа, но названное торговцем «серебряным», с крупным, гладким, многогранным камнем, холодным, как ключевая вода или лёд. Торговец, родом из армейцев, был дружелюбным и поведал мне, что за такое кольцо можно выменять стадо коров. Хотел бы я посмотреть на того чудака, который на это решится, но по вполне естественным причинам не смогу. Нет у нас настолько богатых, как у меня — зрения.
Знаю, что каждая из этих смеющихся ветрениц отдала бы полжизни, чтобы нацепить такое колечко. Этим, помнится, тогдашний армеец и воспользовался — меняя возможность примерить на поцелуй. Благовоспитанное смущение девушек очень хорошо сочеталось с согласием. Армеец был не промах. Хорошо ещё, что от меня ничего такого не требовал.
А здесь предлагают ткани — белёный холст, полотно, льняные рубашки. Некоторые рубашки выкрашены вытяжкой из трав, коры, сока, цветов и овощной шелухи, что тоже ощутимо на нюх. Щеголять в таких, цветастых, любят подростки и парни. У восточной и южной оконечности центральных земель это всеобщее повальное увлечение, до нас только-только доходит. А девушки там, говорят, не носят кос — обрезают волосы по плечи. По мне, так это неправильно, неудобно. За что их хватать и дёргать — за уши?
Расписная посуда: чашки, миски, ложки, туеса. Плетёные корзины различных размеров. Черпаки, поварёшки, лопаточки. Глиняные горшки, иные все в глазури. Горшечники особенно ревностно оберегают свой товар, шугая разыгравшихся детей и любителей потолкаться. Разобьёт кто-нибудь горшок случайно — поднимется вой до небес. Поэтому горшки я стараюсь обходить стороной: на слепого, если эту мою особенность заметят, легко свалить все шишки.
Одни из моих любимых рядов — со свистульками и свирелями. Заманивая покупателей, льется от них мелодия — то весёлая, озорная и звонкая, от которой ноги готовы пуститься в пляс, а губы сами растягиваются в улыбке, то печальная, горькая, тянущая, выбивающая из тайных и тихих сердечных глубин слёзы и тоску. Есть на лотках и губные гармошки. Они тоже умеют и плакать, и радоваться. Я могу вырезать свирель и сам — мало ли у нас растёт орешника, но эти, отполированные, разрисованные и узорчатые, маленькие и большие, притягивают тем, что, словно завёрнутый подарок, содержат в себе уже приготовленную для кого-то песню. Каждому — свою, личную, неизвестную, пока не вдохнёшь в неё жизнь своими ртом и лёгкими. Вырезая сам, уже знаешь, как зазвучит. Тут — до какого-то времени тайна.
Армейцы в основном привозят железо: то, которое блестит и украшает, то, из которого куют плуги, серпы и лопаты, то, которое отлито в виде фигурок — людей, зверей, цветов, деревьев, странных домов и древних повозок и вроде бы бесполезно, но ценится коллекционерам, а потому раскупается влёт. И, конечно, то, которым можно защищаться и убивать. Вторые мои любимые ряды — здесь. Я замираю у прилавка, что притягивает своим колющим, грубым солдатским духом. Это ножи, топоры и обоюдоострые клинки. Сохранённые, былых времен работы прежних, некоторые с вырезанными на лезвии или рукоятке непонятными буквами и символами. Такие ножи берут чаще не для охоты или повседневной носки, а для значимости. «Повыпендриваться», как сказала бы Лада. Признаком достатка является несколько подобных, висящих дома на стене. Они ведь и правда стоят немало — не как стадо коров, но, наверное, как добрая четверть.
Рядом лежат и огнестрелы — без патронов, ясное дело. Патроны продаются отдельно. Вот уж что действительно хищное, опасное, окутанное духом легендарной удачи и почти колдовской меткости, идущее в руки не каждому, будь он хоть первым богачом на деревне. Огнестрелы не для хвастовства и красоты, они для дела. Охотник, имеющий армейский стрел, всегда добывает в три раза больше. У папаши когда-то был такой же, пока он его не пропил.
— Нравится? — спрашивает у меня торговец.
— Очень, — честно отвечаю я. Огнестрелы и в самом деле на нюх и на ощупь просто бесподобны — словно трогаешь дремлющую молнию. Я говорю об этом торговцу.
— А то! — подтверждает он. — А каковы в бою… Вижу, ты понимаешь толк в оружии. Подрастёшь, накопишь деньжат, приходи. Я тебя запомню. Скину цену.
Так мне всегда говорят, да и не только мне. Обычная лесть и обещания — сбить цену хотя бы на пару монет у армейцев очень трудно, но оттого и увлекательно.
— Откуда вы их берёте? — снова спрашиваю. — Если не большой секрет, конечно…
— О-о, — в голосе армейца прорезается хитринка. — Ну, только тихонько и только тебе…
Он склоняется ко мне над прилавком, обдавая весельем и терпким пивным духом.
— Склады, — произносит довольно.
— Склады прежних? — догадываюсь я.
— Тшш… не так громко, друже. В точку. Склады, хранилища, старые базы. Что над землёй — давно с ней слилось, что под — сохранилось. Сколько там добра, ты бы видел…
Восторг на моем лице ему нравится — торговец треплет меня по плечу.
— И добра, и тварей, которые на самом этом малиннике свили себе гнездо и сидят, — шепчет он, склоняясь ещё ниже, мне на ухо.
— Тварей? — мой восторг сменяется благоговейным ужасом.
— Похуже равков будут, — торговец делает голос глуше. — С доброго быка размером. А уж отвратительные — жуть! В язвах, в гное, в коросте, с пастью, полной жёлтых клыков, смердящие, как скотомогильник… Человека напополам — для них раз плюнуть. Сам видел: хрусть — и нету. Только брызги по стенам. И — вот…
Он протягивает мне свою руку с закатанным рукавом. Я делаю вид, что смотрю, одновременно щупаю и ойкаю.
— Ну, а ты думал: в склады как на прогулку ходим? Карты прежних и оголтелая смелость, — деловито говорит торговец, — все наши инструменты. Чем и живём. Мы тоже охотники…
Но и книги, и изделия домашнего обихода, и столь ценное стекло, и таинственные, неопознаваемые предметы привозят армейцы из своих лесистых краев. И в лесах есть развалины городов из камня. Вещи, созданные умелыми руками наших предков, громоздятся тут и там, шепчут о себе, рассказывают: на мне писали письма, мной закрывались от солнца, во мне носили воду. Большинство, правда, уже не рассказывают ничего — просто потому, что никто не понимает, для чего они когда-то были нужны. Я стараюсь прикоснуться к каждому предмету, несмотря на иногда звучащие оклики не трогать. А, если что, умею бегать, петляя, — запутаются, не догонят.
Умеющие быть приветливыми и дружелюбными, ровно как и злобными, неприятными, армейцы — торговцы не меньше, чем солдаты. Звон монет они уважают так же, как лязганье скрещённой стали или точный выстрел. Вообще им ничто не мешает сочетать эти оба качества: страсть к деньгам и оружию. Что выходит из подобного союза, можно иногда наблюдать.
Лучше делать это издалека, но не всегда получается.
Пробуждение приносит тяжесть и боль.
Где я?
— Лежи, дуралей, — чья-то рука удерживает меня на месте.
Пшеница и тепло. Та, которую называли Лучик, Луч. Сено, солома, солнечные лапы сквозь стрехи, плотный запах джута и муки. Амбар? Несмотря на увещевания, всё-таки приподнимаюсь на локте и тут же падаю обратно, сражённый дурнотой. На сонную траву у меня всегда было что-то вроде аллергии. Или сильного похмелья.
— Тошнит?
— Немного. Ерунда.
— Вот вода, глотни…
Я пью воду, которую Лучик подносит мне в маленьком ковше. Её поверхность покрыта тонкой плёночкой, оставляющей на языке характерный привкус. Как и мои руки, и одежда, и лицо, здесь всё в муке — она сеется в воздухе, словно взбитая пыль, колко щекочет ноздри, мешает дышать. Загоняю чих поглубже, фыркаю, снова принюхиваюсь. Это точно мельников амбар. Тот, что рядом с его домом, в двух дворах от деревенской площади.
— Сколько я пропустил?
— По времени — немного, по событиям — и того меньше. Ты, когда спишь, сопишь смешно…
— Где Лада?
— Мои друзья с ней, не волнуйся. Они её в обиду не дадут. Тшш, погоди, резвый… Нам нужно немного переждать. Лежи. Всё в порядке.
По моим ощущениям, мы ждем тиков двадцать. Жаль, что нет считателя. Когда солнце переползает с моей щеки на висок, Лучик помогает мне подняться и отряхнуться. Приотворяет дверь, проверяя, потом тянет меня за собой. Мы крадемся через дворы, сминая лопухи и траву. Здесь пустынно, сама деревня как будто вымерла, только ветер шуршит в цветочных гирляндах, развешанных под крышами и на деревьях, да отчетливо несёт горелым. Со стороны хором пророчицы смутно слышны какая-то возня и голоса. Похоже, народ почти весь там. Внимает пророческим наставлениям перед приходом гостей с востока.
— Конфедераты, — вздрагиваю я.
— Ещё нет, но уже близко, — Лучик приостанавливается. Что-то рассматривает. Наверное, резные наличники или конёк какой-то крыши. На них, я знаю, всегда с восторгом пялятся пришлые. Наличники, коньки и ставни у нас в деревне все очень красивые. В них дышит рука мастера. Многие сделал мой отец, ещё когда не так пил. — Ух ты… здорово. Когда я была маленькой, я тоже жила в деревне. У нас тоже украшали резьбой, но не так по-королевски, надо сказать…
— Ты из деревни? — спрашиваю, хотя понял это ещё тогда, когда только почуял её, стоящую на дороге вместе со своими друзьями. — Я думал, все прежние живут в каменных городах.
Лучик смеётся.
— Вот и не все!
— Здорово, — теперь говорю уже я. И не знаю, что добавить. Расспросить о жизни, о семье? Но Лучик сама принимается рассказывать.
— У меня был старший брат. Он учил меня слушать шаги людей, которые далеко, просто прикладывая ухо к земле.
— Это как? — меня никто такому не учил. Я заинтересовываюсь.
— Просто же. Ухом в пыль — и слушала. Земля не только шаги очень хорошо передавала, но и топот копыт, и гул, когда колёса катятся… Так мы узнавали, что из-за поворота скоро появится всадник или телега. Сейчас я попробовала послушать так же — только волосы в пыли испачкала, а слышать ничего не слышно. Хотя, может, это умение пропало с возрастом. В детстве всё было лучше. Самое-самое время — жаль, что оно ушло…
— Здорово, — вот прилипчивое слово. — Вы часто так делали?
— Да. Одно из любимых развлечений. Натренировались все, хвастались друг другу, что с таким умением точно возьмут в разведчики. Потом началась война, стало не до игр, и брат ушел на неё, чтобы защищать нашу страну, — тон Лучика становится тише и острее. Она вспомнила что-то застарелое, больное, и я уже жалею, что не свернул разговор на какую-нибудь другую тему. — Перед уходом он взял с меня обещание: почаще слушать дорогу, чтобы узнать о его возвращении раньше всех остальных. Топот многих сапог, шум моторов — так будет звучать армия, вернувшаяся домой с победой. Я слушала почти каждый день. Однажды я и в самом деле услышала, как шагают по дороге множество людей и рычат машины. Но это был враг. Большое разочарование, большая боль… И страх.
Мы молчим. Я думаю о том, что это всегда страшно — когда приходят чужие. Потом думаю, что, когда пришли эти четверо прежних, я не боялся. И уже нахожусь на полпути к мысли о том, что, раз не было страха, то слово «чужие» тут не очень годится, как вдали и сбоку, над полями, что-то неясно грохочет. Я вздрагиваю, Лучик, наверное, тоже.
Неужели собирается гроза? Но ей не пахнет…
— А твой брат? — спрашиваю, потому что нужно что-то спросить, хотя это, конечно, тоже больной вопрос.
— Он погиб. И его друзья тоже. Но в войне мы победили — хотя и не так скоро, как все надеялись.
— Ты тогда стала солдатом?
Она, наверное, улыбается — на меня словно веет теплом.
— Нет, я всегда была просто девчонкой. Носила косу вот так, ниже пояса, почти до колен… Мальчишки любили за нее дёргать.
Я вспоминаю собственное поведение и тоже улыбаюсь.
— Совсем как Лада!
— Ага. Посмотрела на неё и увидела себя. Только я была старше, мне было семнадцать. Кажется, с тех пор сто лет прошло… Ну, ладно, давай руку. Будем ждать наших у пастбища. Надеюсь, они успели всё, что хотели.
Мой дом мы огибаем по дуге вокруг соседского — ну, крапива и крапива, можно перетерпеть. Не думаю, что мне хочется заходить туда, где я сидел в подвале. Этот дом для меня теперь — узилище, а отец — враг. Никакой нежности я к ним не испытываю и не думаю, что там остались какие-то вещи, которые мне дороги или нужны. Кроме маминой шкатулки, но её я уже поручил времени, забрав себе только, как и положено мужчине, — воину (армейцу?) — свое оружие: нож.
Хотя, если Лада захочет, я вернусь и принесу ей зеркальце.
— А потом мы пойдём на восток?
— Да. Навстречу конфедератам. Им уже ничто не грозит, но мы всё равно должны им рассказать, — Лучик поправляет ремень своего стрела. «Ш-шурх»… Сыромятные ремни наших охотников скрипят по-другому. Какую, любопытно, кожу используют прежние? И как они её обрабатывают, в чем вымачивают… а, может, это и не кожа вовсе? — Ох… довольны они точно не будут.
— Они разозлятся. Могут сделать деревенским плохое. У них — стрел, не хуже, чем у тебя…
— Что такое «стрел» по-вашему?
— То, из чего стреляют.
— Надо было догадаться… Разумеется, они с оружием. Но я верю в их гуманность, пусть и то, что случилось в прошлый приход, могло сильно её пошатнуть. Нет, они не станут стрелять первыми. А мы — тем более.
Отец тоже сказал мне о недовольстве конфедератов прошлого раза. Но, как мне показалось, он что-то не договорил.
— Во что ты веришь? — произнесённое Лучиком слово мне полузнакомо. — И что случилось… тогда?
— Верю в человеколюбие. Такая развитая нация не может быть варварской. Умирая ради будущих поколений, они наверняка знают цену человеческой жизни. Они не станут убивать. Они помогут, — Лучик делает паузу, пережидает какие-то мысли, говорит медленней, как если бы подбирая слова. — Да, помогут, хотя тогда случилось… нехорошее.
Я не успеваю переспросить, потому что она быстро добавляет, отсекая всякие вопросы: «Виновников уже наказали. И будет». А потом…
Грохот, рёв, стенание. Неживой, не животной, производимый не теплокровным существом шум. Приложи ухо в дороге, я бы непременно услышал их заранее. Конфедераты? Уже? Но звук, как я запоздало осознаю, доносится не с дороги. Он идёт через поле, наискосок, словно неведомых гостей гонит желание сократить путь.
— Серый, — в изумлении шепчет Лучик, резко останавливаясь. — Что за чёрт?
Но я не знаю. Чужеродный ветер глодает деревья. Горький и едкий, ветер-отрава. Монстр, выбравшийся из канавы, катится на нас с лязганьем и рыком.
— Жить надоело, вы, двое? Уйдите с дороги!
Он пахнет огнём и дымом. И грязью, болотами, перепревшей хвоей, и остро-остро — прежними, но ржавыми и залатанными, неряшливыми. Пахнет руганью и табачной жвачкой. Давить он не собирается, тормозит, и я тяну руку, чтобы ощупать металл.
— Лес. Убери этого смертника от гусениц. Мне, конечно, говорили, что централи все как один с приветом, но слышать — одно, а видеть… Тьфу!
— Да не кипятись ты, это просто пацан. Эй, пацан, что ты там колупаешь? Кусок танка на память?
Они смеются. Армейцы, племя моей матери, которое наполовину и моё. Армейцы, настоящие, невесть как забрёдшие в деревню. Армейцы, ведущие себя слишком по-хозяйски, как будто для них так ездить по не своим дорогам — не впервой, и с весьма уверенными повадками. Значит, их всё-таки сюда позвали, иначе даже с их, соседской стороны, без приглашения вторгаться в деревню — чрезмерная наглость. Но кто и зачем?
— Белянка, — произносит первый. — Беляночка, симпатичная…
Его голос, сальный и склизкий, возвращает мне исчезнувшую тошноту. Боком чувствую как напрягается Лучик, но что это, страх или собранность воина, разобрать не могу. Очень плохо быть таким, как я. Очень плохо…
— Не увлекайся, — второй, Лес, урезонивает товарища. — Видишь, какой у неё стрел.
— Вижу и хотел бы знать, где она его взяла. Ну, полно, красавица, не хмурься. Просто интерес солдата. Тоже от такого бы не отказался.
С утробным ворчанием на дорогу выползают ещё чудовища. Они полыхают жаром, слишком близко и горячо — я отшатываюсь. Лучик касается моего плеча.
— Армейцы?
Я ошалело киваю. Она приобнимает меня одной рукой, чуть встряхивает — не трусь, мол, а затем шагает вперед.
Закрывает собой.
Плохо быть незрячим, но ещё хуже видеть и при том не суметь отличить армейца от прежнего. Как же все вас спутали? Вас, таких умных и сильных, храбрых, железных, но тёплых и дружественных, хоть совсем-совсем иноземных — и лесное, подлое, горластое, невоспитанное и грязное бандитское зверьё…
Разве что из-за того, что, как всем известно, прежние умерли.
— Всё. Ждём ублюдков. А где эта старая выдра? Я прекрасно помню, что она обещала вторую половину сразу по прибытию. Эй, деревенские, сходите-ка лучше, тряхните вашу пророчицу, а не стойте и не пяльте буркалы. Впервые увидели танки? Что за дикий народ… Беляночка, может, всё-таки потом, на сеновале… а? Кривится, чудная. А вот у меня три жены. И ни одна не жалуется, так что подумай, прежде чем отказываться. Я абы кому не предлагаю. Я себя очень люблю, очень…
6. Идущие
Гневное клокотание множества глоток глохнет за дверью. Недовольство толпы, у которой отобрали жертву, вопросительно и обращено к пророчице, но она явно не собирается ничего объяснять, только коротко и властно взмахивает сухой пожелтевшей рукой, и люди уходят, пятясь и ворча, однако лишь из дома — не со двора. Там они сплачиваются в плотную массу и ожидающе, негромко переговариваются. Курт фыркает с насмешкой и разочарованием: не дали подраться. Четвертая поглаживает пальцем клиновидное лезвие своего ножа.
— Это всё потому, что ты рыжая, — доверительно сообщает ей Лучик. — Рыжие всегда крайние: то их в колдовстве обвинят, то в отсутствии души.
— А что говорится о блондинках?
— То, что они плохо водят автомобили, — отвечает Курт. — Кэп, у тебя есть права? Есть? Так вот, на меня в качестве пассажира не рассчитывай.
— Сколько тебе повторять, я просто седой.
— А каким был?
— Сине-зелёным. Умолкни.
— Фантастика!
Восхищающегося Курта и уже готовящегося сказать ему что-нибудь ядовитое командира вдруг прерывает Костыль:
— Благодарю вас, Посвящённая-старшая.
Пророчица смотрит на них всех долгим, ничего не выражающим взглядом.
— Прежние, — после продолжительного установившегося молчания произносит она. Голос хрипловат и глух. — Прежние. Накануне пришествия.
Старая женщина в чёрном балахоне не кажется ни удивленной, ни взволнованной. Капитан хочет обратиться к ней, но пророчица поворачивается к Костылю:
— А ты, пасечник с севера, конечно, не знал, что сонный дурман действует не на каждого. Благодарю и тебя. Я слышала весь ваш разговор — от начала и до конца.
Костыль пожимает плечами. На его соломенной шляпе звякают колокольчики.
— Моя дочь спит? — спрашивает пророчица. — Хорошо. Тогда пойдёмте.
Она приглашает их в зал — широкую светлую комнату с множеством высоких окон. Здесь тоже есть небольшой алтарь, как в комнате Лады — плоский и отполированный камень, на котором теснятся оплывшие толстые огарки свечей. А над ним высится знакомая фигура: пустое лицо без единой черты, меч, упёршийся в нарисованную на алтаре трещину. Только не из железа — цельный, грубо обтёсанный кусок дерева, которому неизвестный скульптор постарался придать сходство с Разрубившим в усыпанной пеплом библиотеке.
— В церкви — настоящий алтарь, — замечает взгляды пророчица. — С круглым каменным столом. Все молятся в церкви, но и дома имеют напоминание.
— И в городской библиотеке молятся, надо полагать, — не удерживается Капитан. — Там и пепел для посыпания голов, если вдруг провинился…
— У вас такие ритуалы, прежние? — пророчица кривит бледные губы. — Нет, так мы не делаем.
— Зато — сжигаете. Книги и людей. Да?
Пророчица не отвечает, молча садится на лавку. В зале они широкие, выставлены рядами — домашняя молельная комната, наверняка собирающая домочадцев и работников с кухни и сада в определённое время дня или вечера. Стены и пол голы. Пахнет травами, свечным жиром и маслом.
На ещё одну лавку Костыль укладывает Серого, подложив тому под голову свёрнутую куртку, и усаживается рядом. Капитан успевает заметить тень неудовольствия на сморщенном блеклом лице их провожатой, и думает: та почему-то не любит мальчика. Он тоже садится, как и его спутники, предупреждающе кладет винтовку на колени. Курт пытается поудобнее устроить свои длинные ноги, но проход между лавками узковат, и, когда ему наконец удается пропихнуть ступни под впереди стоящую и вытянуться, он уже не весел, а раздражён на весь свет, в частности, за то, что тот производит такую неудобную мебель.
— Зачем вы нам помогаете?
— Не вам, своему народу, — отвечает пророчица и вслушивается в тихий шум на улице. — У нас очень мало времени… Скажу, как есть. Я не хочу, чтобы вы здесь оставались. Но не хочу и того, чтобы вы умерли — вслед за вами придут ваши братья, мстить. Как конфедераты, которых мы ждём.
Костыль сидит с отстранённым видом, будто его ничто больше не касается. Он держит Серого за руку. Тот спит.
— Почему они идут мстить? — спрашивает Капитан. — Что вы им сделали?
— Десять зим назад несколько деревенских совершили проступок. Пётр-охотник и его приятели. Проступок предопределил грядущую месть. И грядущую защиту от неё…
Мертвецы в канале глядят в небо пустыми глазницами.
— Убийство, — говорит Четвёртая. — Они убили экспедицию.
— Да.
— А вы скрыли это. Верно?
Старая женщина, скрюченная, бледная, похожая на бесцветный гриб, выросший в сыром подвале, медленно поднимает высохшие веки, почти полностью лишённые ресниц.
— Мы были вынуждены. Десять зим назад и раньше к конфедератам относились, как к странникам. Пришли, ушли, не навредили. Просто прохожие. Не враги. Но несдержанность Петра обрекала нас на смерть. Несколько конфедератов выжили после устроенной охотниками бойни. Забрали один грузовик, который охотники ещё не успели сбросить в старый канал. Вернулись домой, чтобы рассказать об убийстве. Смерть пришла бы сегодня, если бы мы не придумали атаковать первыми. Если бы не решились…
— Ваша атака — Очищение, — говорит Капитан.
— Да.
— И своя собственная дочь. Вы сделали из неё оружие.
— Дочь… В том-то и дело. Лада — сирота, ребенок без роду и племени, брошенный кем-то в лесу. Нищенки, из странников, так нередко делают. Пасечник, ты удивлён. Да, мало кто знает, откуда она однажды взялась в моем доме… Приди я тогда на поляну на час-другой позже, нашла бы только кровь. Её бы съели равки, а я — спасла. И вырастила. Вы не отсюда, вы не знаете: спас — значит получил власть над чужой жизнью… Древнее вечное правило. Но, может, и у вас оно есть?
— Нет! — Капитан смотрит на пророчицу с отвращением. — Таких ненормальных понятий у нас не водится. Лучше уж пепел на головы…
Пророчица равнодушно встречает его взгляд. Лучик бросает ей:
— Это зверство — то, как вы распорядились жизнью, которую спасли!
— Это наш способ выжить. Завидя девочку-подростка, идущую навстречу с букетом цветов, конфедераты не станут стрелять. Они… как это? Не варвары. А мы — да, если угодно. Жестоки? Пусть. Но ещё и умны, и хитры.
Капитан ищет в рыбьих глазах что-нибудь, кроме спокойствия, но пророчица отворачивается, считая, видимо, что разговор закончен. Шум снаружи отдает уже закипающим нетерпением.
— Костыль, — обращается пророчица к пасечнику. — Отнеси мальчишку обратно в погреб и закрой. А вы — сидите смирно. Там, снаружи, люди, которые жаждут вашей крови. И в ваших, и в моих интересах этого не допустить. А вы ведь не будете в них стрелять, верно? Я же вижу. Прежние… вы тоже не варвары. Воины. Но не убийцы. Ефим и все, кто приняли вас за армейцев, ошиблись. Вы больше похожи на конфедератов, вернее, это они похожи на вас. Да, неудивительно, вы же их предки. Пусть и не отсюда…
— Тогда и ваши, — говорит Капитан. — Хотя нет. С такими маньяками я не хочу иметь ничего общего.
— Да, тоже мне, родственнички, — бормочет Курт. — Убивают, а сами в убийстве обвиняют… Охотника-то, наверное, грохнул кто из ваших. Вы знаете, кто его убил?
Поднявшаяся на ноги пророчица качает головой.
— Не имеет значения. Он был дурным человеком, причиной сегодняшних бед. Пьяницей, к тому же. Грубый, недружелюбный, жалкий, бесполезный для общества, стыдное бельмо на глазу… Никто его не любил, кроме давно покойной жены. А она происходила из армейцев. Понимаете? Подходили друг другу…
— Тонкости взаимоотношений местных племён нам незнакомы. Армейцы, вы, кто кому подходит… — командиру ещё есть, что спросить. — Но почему деревенских не насторожило то, что в прошлое пришествие конфедераты не вернулись из города? Неужели никто не заметил?
— Они всегда возвращались другой дорогой. Огибали город камней по дуге и уходили севернее. Наши, если кто о них и думал тогда, ничего не заподозрили. Ну же, Костыль, иди…
Пророчица кивает ему на выход, туда, где утреннее солнце и толпа. На Серого она больше не глядит — будто он пустое место. Пасечник поднимается — долговязый, широкоплечий. Серый, которого он снова берёт на руки, кажется в его объятиях совсем маленьким. Лицо у него белое и бескровное.
— Я пойду с ними, — вдруг вызывается Лучик.
Пророчица щурится на неё, не понимая причин сказанных слов, а ещё того, почему эти слова прозвучали не просьбой. Наверное, не привыкла, свои-то по-другому к ней обращаются.
— Зачем? Костыль знает дорогу.
— Я тоже думаю, что он не заблудится. Но мальчик выглядит плоховато. Да вы сами взгляните, какой он бледный. Похоже на отравление… токсическое… Это от дурмана?
— Может быть. И что? — пророчица дёргает плечом. — Меня не особо беспокоит его здоровье.
— Это заметно. Но, — Лучик решительно подходит к стоящему в ожидании Костылю, который добродушно улыбается. Тени от полей шляпы падают на лицо, делая улыбку ещё и печальной, хотя не факт, что печаль только теневая иллюзия. — У меня тут сумка с лекарствами, и я намерена применить некоторые из них по назначению. А именно, привести мальчика в сознание и помочь ему, если его будет рвать или что похуже.
— Простите за дурман, — говорит пасечник.
Курт делает вид, что аплодирует.
— Она у нас упрямая, — объясняет он с нежностью. — И добрая. Зверюшек любит… и детей…
— Все это лишнее, — ворчливо произносит пророчица.
— Просто заприте меня там же, — предлагает Лучик уже более миролюбиво.
Она протягивает Костылю свою винтовку.
— Возьмите. Лекарю ни к чему оружие.
Он ловко, не отпуская Серого, перекидывает винтовку за плечо. Пророчица колеблется.
— Худенькая и маленькая, — улыбается пасечник в ответ на её сомнения. — Что она мне сделает, эта девочка? Пусть пойдет, поможет. И мальчику будет не так грустно и одиноко. В тот самый час, когда… В тот самый час ему станет необходима поддержка. Обняться, взяться за руки, может, поплакать… А я здесь помочь не смогу. Меня он, думаю, больше никогда знать не захочет… Я бы и сам не захотел. Ну что, идём?
Небо уходит к горизонту, чем дальше, тем больше белея, и ввысь, наливаясь плотно-синей мерзлотой, которую пока ещё не может растопить слабое рассветное солнце. На остроконечной траве стынет роса. Там, где по ней потоптались ногами, серебристое стало темно-зелёным, примятым и плоским. Плоские и человеческие лица вокруг — словно сделанные под копирку. Туповатое недоумение, — куда выпустили-то? — неприязнь, болезненное любопытство. Все чувства видны, как на странице книги. Возможно, позже они тоже рассыплются пеплом. Деревенские расступаются, провожая взглядами трех людей. Лучик придерживает голову Серого, когда Костыль несёт его обратно в родной дом, и просит не шагать так широко — не успевает.
— Увы. Не дал творец роста, — поясняет она с некоторым смущением.
— Почему же «увы»? Для девушки, тем более такой молодой и красивой, невеликий рост — украшение, а не сожаление… Творец. Кто творец вашего мира?
— У нас много разных верований, поэтому — без понятия.
— А наука у вас есть? — спрашивает Костыль.
— Есть. Конечно, есть, мы ведь в некотором роде её порождение… Она тоже частично наш творец. Наш, Идущих…
— Вы не удивились, что я спросил про науку, — с интересом отмечает пасечник.
— Потому что вы говорили, что были учителем.
— Это-то да…
Он примолкает, ёжится — прохладно.
— Четвёртая ни при чём. Что эти люди накинулись… Она всегда была с нами. Да она и не стала бы… Зачем ей?
— Не знаю, в чем тут дело. Но Пётр получил по заслугам, вот что я зато знаю, — отвёрнутое лицо Костыля внезапно кажется очень злым.
— Он и правда был… таким нехорошим? — мягко спрашивает Лучик.
— Хуже! Видели вы бы, как он относился к Серому… И беспробудно пил. Но пил, это ладно, это лишь то, чем губят самого себя. А своей ненавистью он губил сына.
Серый, уткнувшийся подбородком в грудь, вовсе не выглядит, как причина для ненависти.
— Почему?
— Почему ненавидел? — Костыль от души сплёвывает. — А это надо было бы спросить у него самого, да только как теперь… Может, потому что подсчитывал деньги, которые тратил на прокорм ещё одного человека, а мог бы потратить на выпивку. Может, потому что сын не интересовался столь любимой Петром охотой. Может, потому что позволял себе спорить и возражать. Может, потому что был слепым. А, может, просто душа у Петра была с гнильцой, что для меня всего очевиднее…
Лучик дипломатично молчит, пережидая, пока всплеск злости уляжется.
— Умер и умер, — отрывисто заканчивает Костыль. — Туда Петру и дорога. И всё про него. Лучше поговорим о вас.
— О чём именно?
Пасечник вздыхает, печатает следы в пыли и собирается с мыслями.
— Мне хотелось бы, чтобы вы оказались благоразумны, — медленно произносит он. — Но, глядя на вашего главного, того, кто с седыми волосами, я начинаю сомневаться. У него вид мятежника. Подобные не смиряются.
— Капитан всегда так выглядит. Лицо такое. Суровое, немного угрюмое… Мы-то привыкли.
— Где он получил свои шрамы? В какой-то битве?
— Не знаю. Это его личное, тайное… Вообще я думаю, что да. Давным-давно он сражался с чем-то страшным.
— А вы?
— Что?
— Вы сражались?
Лучик широко улыбается.
— На эпические битвы я не гожусь. Так, если только чуть-чуть…
— Но всё-таки приходилось, — Костыль внимательно косится.
— Было как-то, — признается Лучик с всё той же обезоруживающей улыбкой. — Хотя в большинстве случаев всякие конфликты и сражения удачно проходят мимо. А ещё и мои меня берегут. Я у них самая младшая. Мы же вообще не солдаты, мы вроде как учёные. И не смотрите на оружие. Оно для защиты, не для нападения, я его и не люблю, по правде говоря: тяжёлое, плечо натирает…
— А мне — в самый раз, — Костыль шутливо кивает на винтовку за спиной.
— Подарить? — Лучик тоже шутит. Но напоминание ситуации — страж и двое заключённых, пусть один из них и добровольный — заставляет сменить тему.
— Откуда вы, прежние? — спрашивает пасечник.
— Очень издалека. А, может, и не очень, это нам ещё непонятно. Мы здесь оказались случайно. Заблудились, можно сказать.
— А дом ваш где? Какой он?
— Корневой мыльный пузырь. Говорят ли вам что-то такие слова?
Костыль думает.
— Нет. Мне самому жаль, что я так недалёк, но нет. Я знаю, что такое корни — система, питающая растение, знаю, что такое мыльный пузырь — ребятишки часто балуются, выдувая их из ладоней, опущенных в корыто с бельём, где в воде разведён мыльный же экстракт…
— Теперь сложите эти два понятия вместе.
— Представилось множество пузырей, являющих собой цепочки-корни и ведущих… куда? Не вижу.
— Ведущие откуда. Наш мир, из которого мы пришли к вам — главный корень, центр, если угодно, от которого расходятся другие миры, соприкасающиеся друг с другом стенками. Сквозь стенки мы ходим, открывая в них двери. И двери внутри дверей, если надо проскочить в более далёкий мир-пузырь. Так появились и тут. Только направлялись-то мы совсем в другое место…
— Открыли дверь не в той стене?
— Она сама открылась. Так бывает, но редко.
— Вы сказали, что вы — центр?
— Принято считать, что да. Это не из тщеславия или сознания собственной исключительности. Просто именно мы, наши учёные обнаружили цепочки пузырей, поняли, как ходить… Есть миры, развитые лучше нашего, но нет ни одного, где умели бы то же, что умеем мы. Где кто-нибудь сконцентрировался бы вокруг этого умения. Собрал подобных нам людей в одном месте… и двери тоже…
— Вы действительно боги, хоть и люди, — пасечник уважительно наклоняет голову.
— Скорее — случайно одарённые, — поправляет Лучик. — Так ходить умеют единицы. А принцип передачи умения до сих пор не раскрыт и не исследован. Тёмный лес. Стыдобища для богов-то, да?
— Улыбка у вас красивая, — отвечает пасечник.
— И щёки красные. Видите?
— Вижу. Это значит — вы хороший человек, раз краснеете. Ну вот, мы пришли.
Дом очень стар и трухляв — развалюха, приросшая фундаментом к земле. Вокруг него — диковатый запущенный сад с яблонями. Под окошками растут лопухи и крапива. Калитка приотворена, как и видная отсюда входная дверь. Костыль уверенно идёт по узкой тропинке, петляющей вокруг дровяного склада под навесом, колодца и груды какой-то неопознаваемой рухляди: то ли доски, то ли оконные рамы. Что-то шуршит в разросшихся кустах смородины.
— Кошка, — поясняет Костыль, не глядя. — У них кошка живёт.
Он останавливается у крыльца.
— Тихо здесь, — подходит Лучик.
— Тут всегда тихо, окраина. Давайте зайдём через чёрный ход, потому что на кухне…
— Я не боюсь мёртвых, — Лучик поднимается по криво сбитым ступеням и протягивает руку к ржавой дверной ручке. — Видела их много и не всегда в свежем состоянии… Извините за подробности, конечно.
— Сколько вам зим? — внезапно спрашивает Костыль. Он всё ещё не двигается с места.
Она оборачивается.
— Двадцать две.
— Я почему-то думал, что меньше. Но всё равно вы слишком молоды для того, что только что сказали. Про мёртвых.
— Жизнь у каждого своя, — мирно говорит Лучик. — И то, что мы в ней видим. А ещё у нас говорят «лет», а не «зим». Почему вы считаете года по зимам?
— Зимой начинается год. Зимой он и заканчивается…
— Вот как. У нас ведь тоже, но между тем год — это лето. Привет от предков, которые когда-то отсчитывали начало нового годового цикла по-другому…
Половицы скрипят под ногами, когда двое обходят тело, накрытое дерюгой. Костыль на него не смотрит. Лучик — мимолётно. Они спускаются по ступеням («Погреб. Нам сюда»), Лучик впереди, и внизу, где темно и сыро, она отодвигает засов, чтобы открыть ещё одну дверь — тяжелую, обитую железными листами.
— Тут были пустые мешки, давайте уложим паренька поудобнее… Вот так.
Они устраивают Серого на груде холста. Лучик откидывает ногой валяющиеся на полу картофельные клубни и вздыхает, глядя в светлый прямоугольник маленького оконца.
— Кошка, — невпопад говорит она.
Костыль поправляет ремень её винтовки у себя на плече и делает шаг к выходу. Потом поворачивается.
— Теперь я должен оставить вас, — произносит он почти виновато.
— Знаю, — тепло отвечает Лучик. — Вы должны меня оставить. Оставить нас. И отдохнуть.
— Разве отдохнешь, когда тут… — Костыль не договаривает, устало опирается на стену погреба. — Вы уж позаботьтесь о нём…
— Обязательно. А вы? О вас позаботится кто-нибудь?
— Я сам, — коротко говорит он и собирается уходить.
— Подождите.
В полутьме, которая грозит стать темнотой, кода дверь погреба закроется, Костыль смотрит на светловолосую девушку, ожидая, что она скажет ему напоследок.
— Худенькая и маленькая, говорите. Не опасна. Мне даже обидно, — Лучик склоняет голову набок, наблюдая, как недоумённо вздёргивает брови пасечник. — Многие беды проистекают из того, что люди судят по первому впечатлению.
— Не очень вас понимаю…
— Всё просто. Знали бы вы, как мне надоело всех разубеждать в собственной слабости. Особенно мужчин.
Ей жаль высокого человека в смешной шляпе. Из-за его верований, которые и не религия совсем, но так жестоко, безысходно отрицают смысл существования его родного мира, из-за его судьбы, вынудившей покинуть один дом и не принёсшей счастья в другой, из-за неудобства и боли, которые она сейчас ему причинит. Но её научили делать это аккуратно, даже бережно, без желания покалечить и тем более убить. Хотя знал бы кто, как всякий раз сердце обливается кровью, особенно когда нужно остановить того, кто симпатичен, с кем только что так мирно беседовали… Порывисто бросаясь вперёд, Лучик остро касается чужой шеи ребром вывернутой ладони. Усиль нажим, ударь чуть повыше — и смерть. Но она не убийца. Тело бессильно скользит по стене — она успевает подхватить его под мышки и опустить на мешки рядом со спящим Серым.
— Простите меня, — шепчет она потерявшему сознание человеку, на лице которого застыло всё то же недоумение. — Вы мне очень понравились, вы тоже хороший…
— Да и мне он приятен, сумасброд пчёльный. Жив?
Худенькая и маленькая девушка закидывает за плечо свою винтовку и оборачивается на голос наверху лестницы.
— Кошка, — иронично повторяет она. — Да, жив. Так это вы И'нат? Из вас самый никудышный сторож, которого я когда-либо встречала.
— Знаю, — он спускается. — Возраст, наверное, дряхлость… Да ещё и чувствительным стал. Сострадающим. Точно скоро помру. Закрывайте дверь, а я понесу мальчика. Токмо скажите, куда.
— Полезно подслушивать под окнами, так? А ещё и в смородине…
— Экие вы. Как догадались?
— По запаху. От вас пахнет овчарней. И топаете вы громко — все кусты, наверное, переломали…
— Вот оно что… А у нас на деревне совсем нет овец. Зато есть коровы, мои любимицы. Ни ссор у них, ни грызни. Знай жуют себя траву и жуют. Благодать.
7. Серый
— Вы — армейцы, — Лучик, похоже, их не боится. — Вас наняла пророчица? Чтобы закончить то, что начнёт Очищение? Или продолжить — в случае его неудачи?
— Не волнуют меня никакие чищенья, беляночка. Нам посулили звонкую монету за жаркое из конфедератов. Деньги нужны завсегда.
— И ради них вы убьёте?
— Ну да. Наши предки, прежние армейцы, так часто делали. Ремесло прародителей, традиция!
— Наёмничество. Понятно.
А? Пока я осмысливаю новое для себя выражение, первый армеец спрыгивает со своей стальной повозки и с хрустом потягивается.
— Ехали три дня, — заявляет он внезапно утомлённым голосом. — Жравши одни сухари. Красавица, будь ласка, принеси что-нибудь пожевать. Горяченького. Чтобы разогреться, так сказать, перед тем самым… А братишку своего отправь к карге. Дрыхнет она, что ли?
— У меня есть предложение. Я заплачу вам вдвое больше, чем пророчица, если вы вернетесь обратно.
Стук его изумлённо щелкнувшей челюсти слышен, наверное, на всю деревню.
— А ты кто здесь, красавица? Местный казначей, что трясёшь деньгами? Или дочь какого-нибудь богатея? И не боишься, что этим навлечёшь на себя недовольство? Нам ведь тоже проблемы не нужны. Раз договорились — сделаем. Ну, а как за невыполнение обязательств карга нашлёт на нас мор? Северные все от него повымерли. Мы — не хотим.
— Втрое. И сделаете вид, что сбились с пути.
— Что-то мне не верится, что у тебя столько монет. Сначала хочу их увидеть. Звон-звон, покажи.
— Вот, — Лучик стучит ногтём по металлу своего огнестрела. — И ещё три таких же. Там, в деревне, у моих друзей. По существу говоря, они стоят гораздо дороже. Да вы, я полагаю, это и без меня понимаете.
Армейцы — солдаты. Те, кто знает толк в оружии лучше, чем какое-либо иное племя. Человек молчит, наверняка разглядывая, размышляя и прицениваясь. Его спутники не встревают.
— Зверь на вид. Равк, хищник… Но вид — одно, сила — другое. Увижу, как стреляет, скажу, что придумал.
— Это легко. На ком показать?
— Только не на нас! Мы люди обидчивые… Вон, сколько воронья. Чем не мишень?
— Не буду. Пусть летают.
— Любишь зверушек? Слыхал, Лес! Добряки они добренькие, оказывается… Вот почему все ваши охотники горькие пьяницы. Заливают совесть свою страдающую… Хах!
— Там, на горке, сухое дерево. Смотрите.
Я поворачиваю голову в нужном направлении, судя по движениям Лучика у моего правого бока. Она прицеливается. Волна холодной деловитости касается меня, как влажный язык.
— Тик, два, три, — считает армеец. — Ого!
Скупой плевок выстрела вонзается в воздух. Где-то выше и дальше с громким деревянным треском разлетается щепа, а за ним следует сползающий грохот и удар, приглушённый травой.
— Ого, — повторяет наш собеседник. — Это лучше, чем в ворону. Там бы мясо во все стороны, как дождь.
— Разрывные. Полная обойма на тридцать. И две запасных. Но заставить вас не могу, конечно…
В голосе Лучика небрежность. Держится так, будто не особо заинтересована в сделке. На любой ярмарке выторговала бы всё, что захотела, да ещё и деньги бы остались.
— Сколько таких у вас, ты говоришь? Четыре? Но откуда?
— Прежние.
— Если бы мы жили, где живёте вы, мы бы тоже ходили в каменный город. И тоже нашли бы… Вы там нашли?
— Завидовать плохо.
— Дерзишь.
Я напрягаюсь. Армеец смеётся.
— Ладно уж. Такой красавице можно. Пусть братец притащит остальные. Да поживей, пока я не передумал…
— Притащить остальные можно только с людьми, их нынешними владельцами, и толпой любопытствующих. Много ненужного шума.
— Так что — мне идти в деревню?
— Да. С нами.
— Считай, сговорились. Только вот ещё что…
— Ну?
— Помимо стрелов. Ты мне понравилась. Поедешь со мной.
Молчание Лучика означает «нет». В этом молчании — то, как она качает головой и то, как направляет дуло своего убийственного орудия на шагнувшего к ней человека. Он останавливается. Думаю, это из-за огнестрела, который сейчас смотрит ему в живот.
— Решай. Потому что там, — армеец резко выбрасывает руку в сторону, со свистом рассекая воздух. — Уже они. Конфедераты.
На ярмарке устраивают и потешные бои — люблю послушать, как люди лупцуют друг друга. Подушками ли, которые набиты куриным пером и, разрываясь по шву, словно обдают тёплым снегом, снопами соломы или просто на кулаках. Кулачные драки бывают почти всамделишными — кое-кто после них не досчитывается зубов. Но и награда для победителя тоже серьёзна: бочонок браги, окорок, кинжал. Я всегда трусь в передних рядах, хотя зрителям там часто достается, когда разгорячённые соперники входят в раж настолько, что ничего и никого вокруг не замечают, обоняю запахи азарта и злости, заражаюсь ими сам, прыгаю и кричу. Так мне кажется, что я тоже дерусь и обязательно выхожу победителем.
Так-то я к дракам приспособлен не очень. Не вышел ростом и сложением, а ещё и лишён одной важной вещи, которая есть у всех других людей. Но зато я умею подниматься с земли, как бы обидно и тяжело ни было, потому что знаю, что лежачего, особенно такого, как я, провоцирующего своей особенностью, которая прямо кричит о том, что я не могу дать отпор, бить приятней и проще. Знанию меня научил отец. Конечно, не этого желая.
— Тупой бельмастый выродок.
Он оскорбляет этим не только меня, но и маму. Он знает об этом? Я спрашиваю, запоздало понимая, что мне в голову сейчас полетит бутылка. Я хорошо различаю свист её, запущенной с яростной силой, и вовремя подаюсь вбок: глиняные черепки брызгают, когда бутыль ударяется о стену. Один царапает меня по щеке.
— Не смей говорить о ней, ты, ничтожество! — рычит отец.
Поняв свою промашку, я стараюсь не злить пьяного ещё больше, но даже моё молчание его раздражает.
— Ошибочно появившийся на этот свет неблагодарный калека, которому лучше и справедливей было бы не существовать вовсе, — в моменты крайнего бешенства отец начинает говорить обо мне так, как будто рассказывает кому-то постороннему. — Занявший по праву принадлежащее другой место под небом и солнцем. Смеющий раскрывать свою пасть наглеца и нахлебника. Слабосильный, жалкий неумеха, бесполезный в хозяйстве, не умеющий зарабатывать деньги. Кто он таков, чтобы препираться со мной? Кто он таков, чтобы поганить своим грязным языком и мыслями память о святой женщине?
Я не выдерживаю такого унижающего шквала и говорю, что не поганю, а люблю.
Отец взрывается.
— Ты! Не можешь! Её! Любить! Потому что! Ты! Её! Убил!
Я стараюсь ещё и плакать беззвучно. Я понимаю, что отец прав, я с раннего детства понимаю это, но никогда не пойму его, не позволяющего мне права на любовь — к невидимке, к мёртвой, к никогда для меня не знакомой, но даже в роли одного краткого слова навсегда родной и близкой.
Я мог бы и не стараться: ему никогда нет дела до слёз, они даже не усугубляют презрения. Нечего там усугублять, когда ненависть дошла до края. Вонючее пятно браги на стене липнет к рукаву моей рубахи.
— Он нахален настолько, что рассказывает мне в чувствах к той, кого уничтожил. Он считает, что имеет на это право. Когда-нибудь я захлебнусь отвращением, как рвотой. Он, несомненно, почтёт это за счастье.
Отец встаёт из-за стола и, трудно ступая ногами, что водят его из стороны в сторону, подходит ко мне. Я знаю, что за этим последует. Он бьёт не глядя — в грудь, бока, живот, колени, но не так сильно, чтобы что-то сломать. Скорее тупо, бесцельно, без размаха и смысла, словно делая осточертевшую ему, но отчего-то необходимую работу. Доволен, если я падаю, нет, если я поднимаюсь. А поднимаюсь я всегда — маленькая ценная победа над отцовым желанием выбить из меня любовь к мёртвой матери. Пусть и цепляясь за стену, хватая воздух ртом, как выброшенный волной речной обитатель, пусть и кривясь и шмыгая разбитым носом, но неизменно встаю снова и лицом к лицу. Бешу его и этим. Но он никогда не доводит избиение до моих серьёзных травм, и, уж тем более, до желаемого им вроде бы конца — моей смерти, резко останавливается, будто что-то припомнив, роняет руки, отходит.
— Мерзко касаться падали.
С каждой зимой пьянство всё сильнее разрушает отца. Его разум и кулаки слабеют. А я хоть и хил, все-таки расту. Скоро, быть может, даже стану выше ростом. Чем больше зим, капелей, летних солнц, осенних ливней и отмёрших листьев, тем точней и понятней раскрывается у меня в голове способность к рассуждению и выводам. К решению. Но я никогда не мог и, думал, никогда не смогу допустить даже отголоска мысли о том, что…
Убить — убийце — несложно и ещё раз.
Ярмарка длится несколько дней. С лентами на деревьях, с праздничным гиканьем, с прыжками через разведённые на полянах костры, полуночным гаданием и угощениями, с новыми знакомствами, новыми приобретениями, похудевшими карманами и кошелями, зато полной головой впечатлений, она уносится прочь, как резвый всадник — и так до следующей даты, которая может быть и через месяц, и спустя зиму. Лотки убираются, шатры снимаются, колёса скрипят, направляясь на запад. Остаются истоптанная земля, замусолённые бычки самокруток, обглоданные куриные кости, скорлупки варёных яиц, огрызки и плевки. Смятая трава на месте кулачных боёв, обрывки соломы и перья. Я никогда не знал, что такое — в смертной битве защищать кого-то, не понарошку сражаясь, не терпя и вставая, а кидаясь вперёд, чтобы резать и колоть. Но этому я тоже готов научиться.
8. Идущие
Четвёртая смотрит на спящую девочку, которую Капитан по просьбе пророчицы перенёс в зал и уложил на деревянную лавку. Как бережно он её держал. Были ли у их командира когда-то собственные дети? Почему она никогда его об этом не спрашивала?
— А с ней что?
— Вы знаете.
— И мы против. Это никуда не годится.
Пророчица вздыхает.
— Мне казалось, прежние, мы всё с вами обсудили.
— Вот неожиданность, да?
Старая женщина хмуро молчит в ответ на её сарказм.
— Обсудить-то обсудили, — Капитан тяжело садится рядом с Ладой. — Однако согласились не со всем. Да, мы не собираемся причинять вред вашим людям. Но на участь, которую вы уготовили этому ребенку, невозможно просто так закрыть глаза. Берете власть над её жизнью и смертью? Решаете за другого человека вещи, настолько важные? Не знаю я таких законов. И не принимаю.
— Наверное, об этом вам лучше спросить не меня, — говорит пророчица.
— А кого? Её саму?
— Да. Спросите её. Спросите, что этот ребёнок думает о своей участи.
Лада шевелится, просыпаясь. И отчего-то совсем не удивляется, увидев рядом с собой чужаков.
На самом дальнем краю дороги, уходящем туда, где дымка леса, луга и болота, блестит под ранним солнцем выползающая из сырого сумрака вереница грузовиков, обтянутых тёмным брезентом. На таком расстоянии они выглядят совсем крошечными — все поместятся между двумя поднесёнными пальцами и будут понарошку ими растёрты. Лучи цепляются за диски колес и припылённые ветровые стёкла. Грузовиков на треть меньше, чем было, когда они вышли в поход, а пять человек умерло от дизентерии. Ещё двоих, неосторожно отлучившихся от ночного лагеря, задрали волки. Зато остальные, усталые, но суровые, крепко сжимают промасленными перчатками многоствольные ружья, щетинящиеся крюками, курками и штыками, выточенными из зазубренного металла. Зато остальные едут, чтобы сказать дикарям, живущим у подножия руин бывшей столицы, пару-тройку ласковых.
И заодно сделать то, что делали всегда. На этот раз конфедераты привезли с собой бур. Они хотят проложить ход в многотонном завале, скрывшем под огромными глыбами двери в подземное хранилище Центрального художественного музея. А ещё они привезли деревянные ящики-гробы. Чтобы забрать останки своих товарищей и увезти их домой, в родные земли.
Желтозубая улыбка пророчицы — словно серп луны. Появляется и висит в пронзённом теплом полумраке. Пророчица улыбается в первый раз за всё время разговора. Это выглядит неприятно и склизко.
— Лада, дочь моя.
— Да, мама.
— Эти люди хотят у тебя кое-что спросить.
— Пусть спрашивают. Но сначала ты мне скажи — Серый в безопасности?
— Да.
— Хорошо.
Она выпрямляется, садясь. В простой рубашке из белёного полотна, с волосами, не собранными в косу, и тонкими загорелыми босыми ногами она выглядит ребёнком, она ребенок и есть, и не вяжется с её обликом этот серьёзный тон, и голос, тихий и спокойный, и то, как твёрдо и уверенно она проговаривает ответ — да, знает, да, понимает, да, умрёт и да, согласна.
— Почему?! — Капитан теряет терпение и взрывается. Он видел много мёртвых людей и немало мёртвых детей, но их, тех, из его проклятого прошлого, никто не спрашивал о желании умереть, а, спросив, вряд ли получил бы утвердительный ответ.
— Одному я уже объясняла, но он, кажется, не понял. Мой друг, такой же, как и мы, сын одной и той же с нами земли. А вам, другим, понять — куда тут?
— Кажется, нас держат за идиотов, — говорит Четвёртая.
Лада смотрит на неё. Но не на лицо — на волосы.
— Я видела такой цвет, — тихо произносит она, — у другого человека. — Что-то среднее между изумлением и узнаванием мелькает тенью поверх её ярких глаз, потом уходит. — Не держат. Просто у чужих всегда другая правда.
— А какая правда у вас? — сдержанно спрашивает Четвёртая. Ей не очень понравилось исчезнувшее выражение.
— Наша, — кратко отвечает Лада.
— Феноменально, — Курт фыркает со своего места. — Какое точное пояснение!
Пророчица не вмешивается. Капитан мягко кладёт свою руку на плечо ребёнка.
— Послушай, пожалуйста. Ваше всеобщее помешательство на идее Очищения, будь оно подкреплено религиозными или материальными доводами, заставляет сомневаться в том, что у вас, прошу прощения, существует понятие здравого смысла, да и просто рассудок. Если выразился непонятно, я поправлюсь… не надо, и хорошо. Вы с восторгом выставляете себя недалекими деревенскими жителями, молящимися железному идолу, но это же не правда. У вас есть знания о прошлом. Есть книги, документация… Вы знаете, что случилось с вашими предками, которых вы называете прежними. Верно?
— Да. Они погибли в результате катастрофы.
— А вы, смотрю, не против такого толкования, верховная жрица культа, — ехидно вворачивает Курт.
— Потому как это очевидно, — отвечает пророчица.
— А ваши верования? Одно другому не мешает, а?
Она не успевает ответить, а, может, и не собирается — Капитан снова обращается к Ладе. Она так и не сделала попытки стряхнуть его руку.
— Ты ведь знаешь, что привело к катастрофе?
— Прогресс. Прежние поселили разум в железо.
— И разум дал сбой. Да, да…
Капитан о чём-то задумывается.
— А вы тоже знаете? — понимает Лада. — Знаете, что прогресс обернулся бедой, и как именно это случилось? Кто вам рассказал?
— Твой друг, — с усмешкой поясняет Курт.
— Серый? Откуда он-то… — Лада ахает.
Четвёртая касается своих волос. Её всё ещё смутно, без ассоциаций и обычно возникающих в памяти образов-картин беспокоит сказанное. А ещё она думает про схожий генотип. Какой же мир взяла Армада как-то за образец своих безумных экспериментов?
— Прогресс — это и замена лучин на масляные лампы, и окраска ткани травяными соками, и открытие, что горячий чай при больном горле помогает лучше, если класть в него малину и мёд, — говорит Капитан. — Прогресс — неизбежность, если хочется жить лучше. Мир ваших предков погубила случайность. И просчёт учёных, которые, как я понял, сделали на Луне что-то страшное с помощью своего модуля для бурения. Они не смогли остановить его, когда надо было, а потом не смогли вернуть на орбиту. Потеряли контроль. Он вошёл в атмосферу планеты и не сгорел, частично рухнул на город, а повреждённая Луна разрушилась. Но вместо смерти от железа и вызвавшего новый ледниковый период раскола спутника мог бы упасть метеорит. Или случиться война. Знаешь, что это такое — метеорит и война? Знаешь. Могло быть что угодно, и вы точно так же жили бы нынче в деревянных избушках и носили бы из реки воду! Разве это оправдание для ваших жутких планов — слово прежних, тот самый «прогресс»? А вы — вы разрешили ей читать всё это, не скрывая правды о прошлом… И чего ради?
— Чтобы был выбор, — просто отвечает пророчица. — Прежние или мы. Смерть или жизнь. Я ни к чему не принуждала свою дочь: она сравнила и выбрала.
— Конечно, только, пользуясь каким-то мутным законом о власти над жизнью, обернули всё на пользу своим планам, — неприязненно отзывается Курт. — Девочка, ну ты-то… Какая к чёрту власть! Ты — человек разумный!
— Чужие, — Лада качает головой. — Совсем чужие…
— Серый любит тебя, — вдруг говорит Четвёртая.
Танки хищно поводят дулом. В повадках огромных машин есть что-то от ос — с той лишь разницей, что они не полосатые и не железные. А так — и атакуют роем, и жалят больно, но защищают не гнездо, а деньги, им обещанные. Осы-наёмники. Нет, у насекомых больше чести. Они не желают мзду за убийство себе подобных.
Пастух, замерший на вершине холма, смотрит на грузовики, прищурившись из-под рваного картуза. Он уже собрал всех коров и отогнал на пастбище, смутно понимая, что возвращать их, возможно, будет некому. И некуда. Деревня, крошечный мирок, в котором сто с небольшим человек — всё его население, грозит стать продолжением кладбища. Всё пойдет не так, как решили власть имеющие. Всё уже идет не так. Сейчас здесь слишком много людей с оружием. Но, что намного хуже, сейчас здесь слишком много разных богов и правд. Они-то точно будут сражаться насмерть.
Худенькое лицо кривится. Лада съёживается на своей лавке и подбирает колени к подбородку — будто гаснет свеча. Пророчица вскидывается:
— Этот-то армейский выкормыш?! От такой грязи и даром любовь не нужна!
— А если я сейчас разобью вам череп — яд вытечет или как?
Капитан ловит Четвёртую за локоть, удерживая руку с винтовкой в замахе:
— Не надо.
Толпа снаружи жадно бурлит, кода пророчица отшатывается к одному из приотворённых окошек.
— Моё слово, — выцеживает она сквозь зубы. — И вас разорвут на куски.
— Нет. Мы просто забудем наш уговор и всех здесь перестреляем, — холодно отвечает Четвёртая. — Во всяком случае, я забуду. Я могу и одна. Я очень хорошо могу одна. Вам показать?
Пастушья собака выбегает на середину дороги. Она подметает землю хвостом и улыбчиво скалится, на свой лад приветствуя едущих навстречу иноземцев. Первый грузовик даёт долгий гудок. Он ещё далеко, чтобы напугать собаку, поэтому та не уходит, только прядает ушами. Зато начинает лаять.
— Я верю, — говорит пророчица. Она заметно делает над собой усилие.
— Разумеется. Верить, кажется, ваше основное занятие.
— Так и есть. Но никакие огнестрелы не изменят моего отношения к одному из чёрно-зелёных. Как и нашего решения.
— Мама, — глухо произносит Лада.
— А ты? — смотрит на неё пророчица. — Ты тоже его любишь?
— Не вовремя вы выясняете семейные отношения, — хмыкает Курт. Капитан чувствительно толкает его в бок.
— Хорошо, — пророчица тяжело садится. — Оставим это. И продолжим.
Сегодня в деревне все одеты торжественно — ленты, красивые платья, яркие рубахи, передники и платки, отполированные до блеска сапоги и ботинки, праздничные туфельки. В волосах женщин блестят слюдяные бусины и благоухают венчики вплетённых цветов. Мужчины аккуратно подстрижены. Многие вообще не ложились спать и всю ночь молились — ожидание последнего пришествия взбудоражило, но, как оказалось, ещё и лишило чутья: у них почти перед глазами произошло убийство. И плевать, что они ничего не видели. Видела одна из них — в деревне этого достаточно. В утренней прохладе люди зябнут и переговариваются. Дети, из любопытства прибежавшие вслед за родителями, начинают скучать. Они собираются отдельной кучкой, чтобы поиграть во что-нибудь и согреться. Сапожник звенит бутыльком, припасённым в кармане шаровар. С разных сторон к нему тянутся мужские руки. Кто-то, не успевший закончить свой завтрак, жуёт хлеб с маслом. Кто-то закуривает.
— И чего мы здесь стоим, — говорит мельник. — Ерунда какая-то.
— Чёртовы армейцы, — не соглашаются из толпы. — Вздёрнуть на суку, и всё.
— Хочу пить, — канючат сразу три детских голоса.
— Жалко Петра-дурака. Ну что, помянем?
Пророчица прячет ладони в широких рукавах и устало горбится. Солнце поднимается, света становится больше — теперь ясней видны все её морщины и дряхлость.
— Я знаю, зачем та молодая женщина вызвалась пойти в подвал. Только гадаю, что ей нужно сделать, чтобы Костыль не помешал. У неё есть нож?
— У неё есть руки, — обидой за подругу возражает Курт. — Этого хватит любому из нас.
— Вот как… Вы всё-таки намерены применить их, чтобы не дать Очищению свершиться?
— Именно, — говорит Капитан.
Пророчица склоняет голову, то ли отдавая уважительную дань, то ли признавая упрямую глупость тех, кто сидит перед ней. Лада кажется блеклой и отстранённой.
— Тогда будьте готовы принять ответственность за то, что вы делаете. Прежние из не отсюда… Наши прежние так не смогли, хотя замахнулись на очень большое. Ответственность раздавила их, они не удержались. А вы?
— Вот и проверим, — улыбается Капитан. Его шрамы пляшут.
— А вам, наверно, не впервой удерживаться, — странно говорит ему пророчица.
— Не впервой пытаться. Это не одно и то же. Но, как видите, пока не раздавило. Ну…
Он встаёт и смотрит на старую женщину сверху вниз.
— Попытайтесь, — неожиданно ласково отвечает пророчица. — Попытайтесь и теперь. Хотя это будет очень сложно. Видите ли, есть ещё…
Она замолкает, почти наслаждаясь тем, что скажет сейчас — и паузой, в которой звучат угроза и торжество.
— Армейцы. Знаете, кто это? — спрашивает пророчица.
— Да, — говорит Капитан. — Только в общих чертах.
— Армейский род — торговцы, алчные и жуликоватые, выродившиеся из трусливых солдат, которые много зим назад сбежали на запад, спасая свои шкуры от болезней и пожаров, вместо того, чтобы помочь несчастным, попавшим под удар Разрубившего. Но в глубине своих нечистых душ они по-прежнему остались солдатами, извращённым образом сплавив это свойство с жадностью до денег. Я предложила им убить взамен на мешок с монетами. Они согласились.
— Но я так понял, что вы не любите армейцев.
— Иногда приходится забывать о своих чувствах в угоду делу, — пророчица нехорошо смеётся. — Что скажешь, Лада?
Та молчит.
— И кого убить? Опять нас?
— Нет. Не вас, других, — говорит пророчица. — Кого мы ждали. Конфедератов. Надо ли мне дальше объяснять?
Капитан качает головой. Он тоже излучает угрозу, как отмёршая, отзвучавшая пауза, но пророчица, над которой он по-прежнему стоит, не ведёт и бровью.
— Тогда зачем вам Очищение? — удивляется Курт.
Пророчица вздыхает. Ах вы, недогадливые дети…
— Затем, что у нас есть религия. Вы, кажется, так по существу с ней и не познакомились.
— Так давайте познакомимся сейчас, — предлагает Четвёртая. — Только кратко. Ну, так и в чем её смысл?
— А в чем смысл всех религий, прежние?
— В обмане, — говорит Капитан. — Для меня.
Он впечатывает эти слова в воздух с улыбчивой жестокостью. Двое его спутников переглядываются и молчат, потому что предлагать иную точку зрения сейчас, после слов их командира, бесполезно. Капитан не верит ни в каких богов, кроме собственной головы и винтовки, и обдаёт презрением любые противоположные доводы. А пророчица внезапно соглашается с ним.
— Верно.
Карие глаза Капитана прищуриваются, ожидая подвоха. Пророчица достаёт из мешочка на поясе рясы горсть бесцветных семян.
— Это спорынья, — говорит она. — То, что помогает обманывать. Я знаю, что прежние, когда уставали что-то делать, пили напиток из горьких коричневых зёрен, который разбавляли молоком. Я, когда устаю поучать и строжить, пью отвар из спорыньи. Все пророчицы так делали. Спорынья приносит знаки и знамения, что очень уважает мой народ. Так он верит сильней, потому что представлять закон и заставлять ему следовать очень и очень сложно, если у закона есть только имя и дело, когда-то им сделанное, но совсем нет собственного голоса. Живого присутствия. Понимаете?
— Вполне, — сухо отвечает Капитан. — Галлюцинации. И с восторгом внимающие им. Лживые вы существа…
— Ложь, — соглашается пророчица, — но ложь эта во благо. Она сохраняет порядок. Наш народ слаб, суеверен и дик. Он живёт за счёт странного. Странное и колдовское оправдывает всё, что происходит вокруг людей нашего мира, а, если это доносит такой же человек, как они, его начинают уважать и бояться. Значит, слушаться. Слушаться меня. Так существует закон.
Четвёртая видит гримасу на лице Курта. Не оттуда ли, из неизвестной дымки, откуда у Капитана такая бережность к детям, а у Лучика — дурные сны про пожар, и это выражение? Выражение-презрение, выражение-стыд. Из жизни до извлечения.
— О, они верят с радостью, — довольно отмечает пророчица. — Высшая сила, за них решающая — снятие с них самих ответственности и вины за проступки. Они не только дики, но и по-детски просты и наивны. Дети всегда боятся ответственности.
Четвёртая смотрит на Ладу.
Да, пророчица права.
— Вера в Разрубившего — единственная сила, сохраняющая власть закона на руинах мира прежних. Уберем её — и всё скатится в ту же грязь, где живут дикие звери. В бесправные драки за мясо, за сухую нору, за самку. Мы ещё не доросли, чтобы заменить религию чем-то другим, как те прежние, что жили здесь двести зим назад. А без высших сил плохо. Без них мир — пугающая тьма. Нужна основа, опора. Иначе, как неподвязанные саженцы, нас просто сломает ветром.
— Ты и это знаешь, девочка, — говорит Капитан Ладе.
— Конечно, знает. Умна не по годам, — вместо неё, все так же молчащей, отвечает пророчица. — Она знает, как важен закон и его сохранение. Правда, дочь моя?
— Вы все здесь сумасшедшие, — Капитан сплёвывает на пол.
— Ваши далекие предки наверняка тоже были такими же. И ваши потомки будут, возможно. Ваш мир ещё не рухнул?
— Нет.
— Значит, всё впереди. Они все рушатся.
— Это тоже сказала вам ваша спорынья?
— До этого легко можно додуматься самому, — смеётся пророчица и вновь становится спокойной. — Поговорили, и будет. Время уже закончилось, а наш разговор, очевидно, бессмысленный. Всё всегда рушится. Иди, Лада, запусти женщин через чёрный ход. Они помогут тебе собраться.
— Чтобы вырасти? — тонким, без эмоций голосом спрашивает Лада у матери. — Всё рушится, чтобы вырасти снова?
Но отвечает ей Курт.
— Снова. Только немного другим.
Девочка смотрит на молодого мужчину своими неправдоподобно яркими голубыми глазами.
— Ты точно уверен? — от волнения, а, может, внутренней боли она говорит с ним, как с ровесником.
— Да, — говорит ей Курт. — Со мной такое тоже когда-то случилось.
Капитан делает пару шагов, чтобы загородить собой выход из залы.
— Курт, хватит. Разговоры уже не помогут.
Пророчица замечает перемещение и понимает его смысл, но подбирается от слов, не от движений. Она следит за Куртом с каким-то нехорошим любопытством. Кожа на сухом её лице плотно обтягивает костлявые скулы.
— И с ним, — указывает Курт на друга. — И с ней, наверное, только она ничего о том не помнит…
Четвёртая хмурится.
— Достаточно, — неодобрительно говорит Капитан.
— Да я же наоборот! — возмущается Курт. — Я хочу, чтобы она…
Он наклоняется и сжимает Ладу за плечи. Она глядит на него очень доверчиво.
— Да, слушай… Они рушатся и воскресают. Не как разбитая ваза… кувшин, кружка или там горшок, которые склеили из осколков, но как трава, которая проросла на пожарище. Новая жизнь. Целое. Другое. Но, знаешь, — он плотно сжимает губы, прежде чем продолжить, и они белеют, становясь бескровными, как у больного. — Откуда можно быть уверенным, что вырастет что-то лучшее, чем есть у тебя сейчас?
Лада вздрагивает. Пророчица вскидывает голову — капюшон спадает и становится видно, что волосы у неё длинные, серо-стальные, с сохранившими кое-где чёрный цвет прядями — и кричит, громко, протяжно, тяня один-единственный звук «А», обращаясь к людям во дворе, словно подавая сигнал опасности. Вседозволенности. Входная дверь трещит от ринувшейся через неё толпы — злой и заждавшейся. Лязгает железо.
— Думаю, я должна сказать вам последнее, — холодно, с долей мстительной издёвки произносит пророчица. — Там, снаружи, на краю деревни, сейчас одна из вас. И армейцы. Их много. Хотят денег, которые я им пообещала, и конфедератов, пойманных в прицел, а, пока ждут, не прочь и поразвлечься. Племя чёрное и порочное — знаете, что они делают с красивыми женщинами?
Она по-прежнему смотрит на Курта, но теперь обращается к Четвёртой:
— Так что там было про любовь?
У пророчицы тон победителя. Курт отпускает плечи девочки.
— Незадача, — бесцветно говорит он.
В сенях уже топчется разъяренная масса. Часть толпы, не вся. Но Курт не беспокоится тем, как сквозь неё протолкаться — он размахивается прикладом, чтобы выбить перекрёстную раму, и выпрыгивает из окна. Снаружи его приветствуют с предвкушением бойни: «Чёрно-зелёный!». Кричат ещё громче, когда следом за ним появляются ещё двое. Кричат от того же предвкушения, которое, впрочем, быстро сменяется на иное.
Лада тоже хочет уйти.
— Куда ты? — спрашивает её мать.
— Переодеваться.
Пророчица благосклонно кивает.
— Умна не по годам. Умнее, чем они.
— Трусливей, — шепчет дочь.
Он выпрямляется в полный рост, вызывая в памяти тот день, как много-много лет назад, когда носил действительно травянисто-болотную с черной окаемкой заострённую каску и пышущий паром сквозь клапаны тяжелый и громоздкий пулемет, стоял на краю лесного оврага и целился в тех, кто жался друг к другу на его песчаном дне. Там тоже были дети и женщины. Ему становится страшно оттого, с какой готовностью откликаются на воспоминание руки, но ещё страшнее, когда он понимает, как много среди этих, наступающих на него людей, светловолосых. А ещё он очень боится опоздать.
Он делает единственное, что сейчас может.
В гуще людей, бурлящей у дома пророчицы, появляется брешь. Выстрелы рвут, кромсают, рубят… воздух. Человек с зелёными глазами, полными безумия и страха, стреляет поверх голов. Сказанное пророчицей задело его за больное. Деревенские роняют своё оружие, пригибаются, жмутся к земле — растерявшие пыл, напуганные, потому что им, огорошенным неожиданным бешенством, звучащим в несмолкаемом крике теперь уже этого чужака, каждому кажется, что те, кто стоит впереди, падают из-за того, что убиты. После того, как одна из очередей, выпущенных этим высоким, снесла зубцы чьих-то опрометчиво вскинутых вил, желание размахивать ими начисто пропало. За человеком бегут двое других — их винтовки тоже плюются огнем. Нет, с ними связываться не хочется. Хочется, чтобы не тронули. Они похожи на разгневанных богов.
«Пётр был пьяницей», — бьётся в мозгу деревенских.
Пьяница — грешник. Боги — карают.
Они бегут, взрывая ботинками летнюю землю.
Они не успевают добежать совсем немного. Первый грузовик уже проезжает кладбище.
9. Все
Убийца его жены глядит на него широко расставленными глазами, уже поменявшими цвет с младенческого голубого на янтарный. Он голоден и просит есть: морщится, дёргает ногами и с кряхтением разевает рот. Если не накормить, начнет плакать в голос.
— Сучёныш, — беспомощно бормочет Пётр.
Он поит убийцу молоком, которое предусмотрительно подогрела Белая. В печке, в глиняном горшке, оно может хранить своё тепло долго, но никогда не застаивается — убийца прожорлив. Пётр окунает в миску завязанный узелком платок и встряхивает потяжелевшую ткань, чтобы не капало на стол и на руки. Убийца с жадным причмокиванием тянет молоко из узла. Убийца мал, беззуб и отвратителен. Пётр ненавидит убийцу так же сильно, как всегда любил его жертву.
Она пришла в деревню весной, когда на ветвях набухали почки — исхудавшая, измученная голоногая и простоволосая девчонка в обносках, юная женщина с лицом неземного создания, которое Пётр видел на одной из картин в мёртвом городе. У того, изображённого на потрескавшемся холсте, за спиной распускались лебединые крылья — а у девушки были только скрещённые руки, которыми она прикрывала черноволосую голову, как будто была не красивейшей из когда-либо виденных Петром людей, а изъязвленной горбатой уродкой, одноглазой и клыкастой, каких на ярмарке показывают за медяки. Ярмарочных уродов за дополнительную плату можно было побить камнями. Деревенские хотели сделать с девушкой то же самое, потому что она пришла с запада, а армейцев в те года не жаловали: несколько чёрно-зелёных банд разграбили зимой три деревни. Но Пётр запретил. Он увёл девушку в свой дом, и она не сопротивлялась. Наутро Пётр объявил старейшине, что женится на ней. Что она, как его жёна, теперь больше не армеец, а одна из них, центральных. Народ повозмущался, но тихо и недолго: вскоре у всех нашлись другие заботы. Только у Белой их не было, и она зачастила в дом — помогать двоим счастливым с уборкой и готовкой. В животе у черноволосого ангела начал подрастать убийца.
Она была такой маленькой, что, обнимая мужа, еле доставала макушкой до его груди. Он приносил ей из леса тёплые пушистые меха, сорванные с кустиками ягоды, охапки густо пахнущих цветов, плоды-дички. Остальные женщины завидовали и шептались. Она заткала дом половиками и ковриками, сплела гобелены из соцветий и трав, закрыв голые занозистые стены и балки, вывязала салфетки и скатерти, сшила из шкур куртки и накидки, и спала, положив ему голову на плечо, а потом умерла, а убийца остался. Ей было семнадцать. Ему — тридцать восемь. Но количество людей в доме снова приравнялось к двум, и это была тоскливая двойка, так нелепо натужная, безрадостная, в которой обе стороны были очень далеки друг от друга, чтобы сойтись в семью, а одна, к тому же, была убийцей. Откуда тут любовь? Каким образом?
Он был убийцей, но был ещё слишком мал для того, чтобы осознать тяжесть своей вины, принять месть и ощутить искупляющий ужас от казни, и была Белая, которая знала о его существовании, нянчила его, плакала над ним и говорила, что у него материны глаза, поэтому Пётр стискивал зубы, и иногда из прокушенной нижней губы текла кровь. Забота Белой о них обоих была единственной причиной, по которой убийца все-таки был ещё жив, а Пётр всё-таки ещё находил дорогу обратно из кабака. Потому что забота проистекала из знания, что в старом, вросшем в землю доме на краю деревни обитают двое совершенно бессильных существ, и что у самого маленького такие же глаза, как у худенькой пришлой черноволосой девчонки, а самый старший, похоже, немного повредился умом, и что без женской руки этот дом превратится в помойку, а обитатели попросту перемрут, и что сострадание — удел всякого живущего на свете, а равнодушие — хуже, чем летящие в голову камни. Знание это являлось таким твёрдым и уверенным, потому что в сердцевине своей содержало, пожалуй, самую главную и очень страшную мысль: больше нет человека, кто любил бы их обоих и защитил бы друг от друга; никому они, по сути, больше не нужны.
Крошечные пальцы цепко обвивают мизинец. Пётр с чертыханьем высвобождает руку и трёт её о штаны. Неприятное ощущение — будто замарался в блевотине. Убийца чмокает. Глаза у него, лежащего, странно строгие и неподвижные. Кажется, что над зрачками серебрится белёсый туман. Луч солнца проходит сквозь отворённый ставень и занавеску, чтобы коснуться маленького лица. Убийца не моргает. Белая с шарканьем заходит в сени — вернулась от мясника, сейчас будет готовить обед. «Сучёныш», — повторяет Пётр. Шёпотом. Щёки снова мокрые.
Нет ритуала важней, чем разговор с умершими, хотя никто к нему не принуждает. Нет ритуала серьёзней, хотя всякий раз он диктуется желанием беззаботно и по-домашнему пообщаться с роднёй: поболтать, посплетничать, похвастаться. Нет ритуала интимней, хотя на кладбище ходят семьями — порой, в особые родительские дни, отмеченные на церковном календаре ярко-красным, около каждой вехи и холмика кто-то топчется, стоит, сидит, курит трубку, повествует и смеётся.
Их задабривают яйцами, сваренными вкрутую, россыпью орехов, свежеиспечённым караваем. В День рождения им дарят сладости, на День смерти — незабудки. Им жгут свечи и лампадки, благовонные травы, палочки душистой полупрозрачной смолы. Для них ловят светлячков, рассаживая, словно искорки, на могильном холме. По ночам холмики горят зелёным — свет добрый, тёплый и нестрашный. Светлячки — не болотные огни. Те, сине-белые и пляшущие, прорастают только на могилах очень дурных людей. На этом кладбище таких никогда не было.
Для умерших подновляют треугольные вехи и обкладывают холмики крупной галькой с реки, сажают настурции и пионы. Им рассказывают о жизни в деревне, о свадьбах и рождениях, о ярмарках, гуляниях, зимнем снеге и осенней Жатве. К ним приводят детей — звонкий смех в кладбищенском воздухе не кажется чем-то кощунственным. Он напоминает о преемственности, о родной крови, текущей в жилах маленьких созданий и тождественной той, что когда-то заставляла биться многие сердца, скрывшиеся в земляной толще. У умерших просят благословления, вступая в брак или уходя в послушники. Юноши и девушки поверяют им любовные тайны.
А взамен мёртвые охраняют и берегут своих живых, не пропуская в сны кошмары, отваживая от домов нечисть, болезни и диких зверей, насылают дождь, когда поля трескаются от зноя, и солнце, когда непогодится, баюкают младенцев в колыбелях и усмиряют строптивых коней и кусачих собак. Касаются бесплотными пальцами обожжённых крапивой детских ног, излечивая зуд, и согбенных спин стариков и старух, убирая боль из костей, ноющих от сырости и холода. Следят за кошками и домовыми, чтобы и те, и те точно выполняли свои обязанности. Поют вместе с ветром песни и нашёптывают сказки, помогая огню в очаге. Целуют в лоб новорожденных; обнимают, принимая в свой круг, тех, кто только что закрыл глаза и больше в этом мире не откроет.
Двое мальчиков хохочут. Двое её сыновей, мальчики в одинаковых рубашках из льна, загорелые и босоногие. Белая слышит их юные голоса, сливающиеся с шорохом листьев. Снова побежали наперегонки, неугомонные. Уже отцветшие ландыши простирают свои широкие тёмно-зелёные руки — под ними и подо мхом, мягким, губчатым, прохладным, лежат дорогие кости. Кукует кукушка — природный считатель. Белая загибает пальцы, отмечая каждую десятку чёрточкой на земле. Сто четырнадцать на этот раз — не слишком ли много для мира, где дети живут только восемь и девять? Она расстилает на мхе новую чистую скатерть, раскладывая принесённые гостинцы: лесную землянику, крыжовник, малину, мёд в маленькой крынке, хлебцы с тмином, леденцы из свекольной патоки. Она усаживается поудобней, насколько это возможно в её возрасте, и устраивает руки на коленях. Должен быть знак, чтобы она начала разговор. В небе над кладбищем рваное облако наползает на солнце — узкий сгустившийся луч округло пятнает скатерку, разложенную между двумя могилами. Наверное, этого хватит.
Белая рассказывает своим детям про Очищение.
Старший сын не одобряет — он качает головой, стряхивая падающие на синие глаза пшеничные кудряшки. Младший только спрашивает, почему выбрали девочку — кажется, что он ревнует, потому как всегда не любил девчонок, которым и поблажки, и почёт, и важности, но на деле тоже недоволен. И оба не понимают, как их мать способна с таким примириться. Они ждут разъяснений.
Белая разводит руками. Я маленькая, говорит она, а судьба — больше.
Треугольные вехи на кладбище пахнут мокрым деревом и солью. Здесь плакали не меньше, чем смеялись, потому что закапывать в землю близких и родных очень больно и очень грустно, несмотря на принятое знание о том, что мёртвые не уходят бесследно и сохраняют память, чувства и улыбки — и незримо присутствуют. Кости, даты, имена, воспоминания — мост для души между двумя мирами. У Лады же не будет могилы. Она растворится в небытии.
«Это неправильно. Не по-человечески. Так умерли прежние — без имён и могил. Вы всё-таки станете, как они, хотя хотите как раз противоположного».
Дети говорят странные слова, слишком взрослые для тех, кто ушёл в восемь и девять. Или, может быть, это говорит сама себе Белая. Она просит разрешения взять один хлебец. Совсем забыла — на обратном пути, у дубовых столбов, нужно покормить птиц, которые здесь сторожа и охранители.
«Не поэтому, не так, не хотим, — возражает она. — Тут другая причина».
«Назови», — просят её, но ей известно мало.
«Это оттого, что конфедераты нападут первыми. Оттого, что они сами идут убивать нас. Только я не знаю, что их вынудило».
«Жуткий способ защиты».
«Пророчица не знает другого».
«И её бог. Жуткий бог».
«Какой есть. У прежних был хуже».
«Почему хуже?»
«Он допустил, — Белая кивает в ту сторону, где за рекой стоит каменный город. — А, может, и захотел».
«Но беды прошлого — не оправдание».
Попискивание синиц, лягушачье кваканье, мерное колыханье крон и еловых верхушек. Солнце, уходящее за облака. Уходящее отпущённое время. Белая пришла не оправдываться, а сообщить: скоро они будут вместе.
«Очищение случится для всех».
«А как же кукушка?»
«Кукушка — врушка».
Мальчишки смеются, дети всё-таки рады. В мире за могильными холмами тоже нужна мать.
«Только девочку жалко. Её одурачили, да?»
Белая улыбается. За жалость Лада оборвала бы им уши.
«Ничуть. Она умнее многих. Знает, почему это делает и для чего. А вот я здесь — просто глупая старуха».
У умерших советуются и им каются, но Белая не делает ни того, ни другого. В танцующих неровных лучах снует мошка и бабочки. Белая протягивает руки, опуская ладони на оба холма, тихо поглаживает. Она спокойна.
«А теперь я пойду навестить Свет».
«Приходи ещё, матушка».
«Уже скоро и насовсем. Тут гречишный мед… Костыль всегда собирает хороший».
Юные голоса за спиной сливаются с шорохом листьев. Двое её сыновей, мальчики в одинаковых рубашках из льна, вновь заняты бесконечной игрой.
Прозвище ему дали ни за что — никаким костылем он не пользовался, ног имел две и даже ничуть не хромал. Ну, Костыль и Костыль, спасибо, хоть не Тяпка. Хотя из-за шляпы его могли бы звать Шутом — так иногда именовала Ния. Но очень по-доброму, с любовью. Ещё ей нравилось, как звенели колокольчики. Самый большой колокольчик, жёлтый, словно бы из драгоценного золота прежних, Костыль в конце концов снял и прицепил ей к переднику. Ния бесконечно гладила и полировала его или самим передником, или косынкой. Солнце, говорила она, солнце. Пусть пылает.
Костыль знал, что такое «золото» и кем были прежние. У себя на севере он был тем, кто учит детей читать и писать. Сам он тоже умел, разумеется, и умел прекрасно, только никому не рассказывал, потому что у него были на то свои причины. Знал Костыль и то, и что такое «шахматы», и даже умел в них играть. У Нии была коробка таких, которую она забрала из отцовского дома. Стащила.
— Он не заметил. Думаю, если и знал, что они есть, считал их чем-то вроде неудачных деревянных куколок для самых маленьких.
Что ни говори, мельник всегда был недотёпой.
Костыль научил и жену, и долгими дождливыми вечерами, когда звезды порыжевших листьев липли к окнам, а улицы превращались в один сплошной грязевой ручей, они вдвоем разыгрывали партии. Костыль поддавался, но Ния так ни разу и не выиграла.
— Постарайся, — упрашивал он. — А то мне неловко.
— Не могу, — честно признавалась она. — Потому что нет причины.
Он удивленно смотрел на неё.
— Чтобы стремиться обыграть, — объясняла Ния. — Нужна или обида, или желание самоутвердиться. Я на тебя ни за что не обижена, и мне вовсе не нужно тебе показывать, на что я способна, тем более таким странным способом. Потому что ты и без того это знаешь. То есть, знаешь, что я вкусно готовлю грибы с картошкой. Чем сейчас и займусь. Будешь есть?
Так вышло, что в их маленькой семье ребёнок не появился. Большая ли разница в возрасте, скрыто действующая ли болезнь — но они оставались вдвоём. Со временем Костыль решил, что так даже лучше.
— Я уже стар, скоро умру, а ты бы одна с ним — как?
Ния и сама утешала мужа, но не поэтому.
— Нехороший у нас мир, чтобы приводить в него новые души. Как разбитый горшок, черепки которого склеили воском и по недосмотру поставили у печи. Закинут в печку дров — и всё. Рассыплется окончательно.
Дрова, впрочем, в печке уже были, к тому же облитые чем-то горючим. Оставалось только поднести зажжённую щепу. И щепой для Нии стало то, что она однажды увидела и с чем не смирилась. Щепой для её мужа — то, что с ней потом стало. Только огонь его разгорался медленно, день за днём, потому что сдерживался его природным дружелюбием и верой в людей, а затем и вовсе повернул не в ту сторону. Ау, Костыль. Почему ты заступился за убийц?
Его старая северная деревня стояла в хвойном лесу рядом с заброшенным нефтяным месторождением. Исполинские лебедки, почти двести зим назад качавшие тёмную жидкость, не сгнили и не разрушились — лишь заросли деревьями и порыжели от ржавчины. Костыль был уверен, что они простоят ещё столько же. Нефтью пахло и в воздухе. Предприимчивый люд использовал её для обогрева своих жилищ. Неостроумные языки предрекали деревне гибель в огне — однажды, по чьей-нибудь неосторожности, но её сгубил чёрный мор, и в этом уже не было никакой человеческой вины.
Мор принёс тощий и хромающий пёс, забежавший на околицу деревни и цапнувший за ногу мужика, замахнувшегося на него поленом. Пес издох к вечеру этого дня, человек — умер на вторые сутки. И болезнь уже было не остановить: люди и животные покрывались чёрными пятнами, кашляли кровью, синели и задыхались. У прежних, Костыль знал, водились лекарства от любого мора, но прежние ушли вглубь времён. Прежние умерли тоже. Деревня Костыля была большой, жителей на пятьсот. Из них осталось человек сорок. Когда рук, чтобы копать могилы, стало не хватать, на сорном пустыре разложили огромный костёр. А ещё раньше — стали уходить, уезжать, убегать. Дым ел небо за сгорбленными спинами на телегах и повозках. Ветер нёс вонь горелой плоти. Никогда больше Костыль не притронулся к жареному мясу, мутило от одного запаха, даже просто вызванного воображением, но весь испытанный ужас, весь домашний, рухнувший теперь привычный мир обернулся вдруг совсем иным — не злым, не жутким, не кошмарами.
Мор был движущей силой, толчком в спину, полученным от судьбы, заставившей уже немолодого учителя покидать свои нехитрые пожитки в маленький сундучок, залезть на предпоследнюю подводу, покидающую страшные места, и с тремя выжившими семьями отправиться, куда глаза глядят — куда идут копыта низкорослого коня-задохлика. Учитель правил сам — от перепуганных и отчаявшихся спутников не было толку — и потому направил коня не на вьющийся к юго-западу лесной торговый тракт, а на почти полностью заросшую гравийную дорогу, бывшую когда-то асфальтовым шестиполосным шоссе. Шоссе вело в столицу, куда по истечению шести недель они и добрались. Не в саму столицу, конечно, — к северной оконечности её величественных руин. Подвода боязливо обошла руины вокруг — это были больше не человеческие владения. С другой стороны, у южного подножия вздымающегося к небу каменного частокола бывших многоэтажных домов, за рекой, лесом и залитыми солнцем полями, лежала первая встреченная ими на своём пути деревенька. Тихая и мирная, в каком-то сонном, клейком летнем зное протянувшая тени от своих лип, берёз и тополей, в облачках пыли, поднятой колёсами, и приветственном мычании большого коровьего стада, она приняла их дружелюбно. Костыль в ней остался, а спутники уехали: ими двигало желание сбежать от пережитого как можно дальше. Костылю же было всё равно. Одного он не хотел больше — учить. Поэтому заделался пчеловодом.
Он всегда был очень умным, и потому его не особо любили, но всё-таки ценили то, как при помощи своих разносторонних знаний он вел холостяцкое хозяйство, торгуя мёдом, воском, лечебной мазью на пчелином яде, ягодным вареньем и настойками. Всё его любопытство было теоретическим — о городе он расспрашивал, но туда не ходил, с власть имеющими не спорил и не ссорился, даже спрашивал совет или помощь: например, поворожить на урожай, во что на самом деле не верил. Старейшина и пророчица успокоились. А потом он женился и окончательно стал здесь своим, несмотря на доносящееся с разных сторон в большинстве своём бабье ворчание, в скором времени благополучно, впрочем, заглохшее. После много воды утекло. И не меньше мыслей. Размышлений о судьбе и случае.
Костыль думал. Проклятый мор, прогнавший его из родной деревни и уничтоживший многих из тех, кто был ему дорог, подарил ему новый дом и жену. Этого события, яркого, как вспышка падающей в ночи звезды, бесконечно чистого, сладкого и счастливого, хватило для того, чтобы увериться в том, что даже в самом плохом есть свой далеко идущий смысл. Почему-то даже смерть Нии не изменила мнения. Чужак, наверное, потому его заприметил. Чужак-прежний, который пришел попросить о помощи. Мог бы этого и не делать — Костыль без всяких просьб был с ним заочно солидарен и согласен. Он не хотел мешать Очищению не потому, что это был изощренный способ покончить со всем сразу — он видел в нём такую же вперёд толкающую трагедию-силу, как чёрный мор, и такие же неисповедимые дороги судьбы, которая сама знает, что лучше, а что хуже. Признавая за событиями непререкаемое право случаться и оставляя при этом для человека одну лишь роль наблюдателя, он не считал себя трусом, ровно как и соучастником, хотя по логике вещей мог быть приписан и туда, и туда, да ещё и назван ненормальным. Но не фанатиком — таким, как поклоняющиеся Разрубившему Луну, он никогда не был. Всё-таки у него присутствовала на плечах своя голова. И возраст, когда все глобальные трагедии начинают казаться не столь существенными.
Костыль просто однажды узнал: из большого страдания выплавляется чьё-то отдельное счастье. Своё он уже встретил и пережил и был согласен умереть. И был спокоен. Грядущие ворота, те, что в огне — для кого-то другого. К Ние он сам пойдёт через другие.
Она, наверное, сильно ждёт.
Не умеющий общаться с людьми, он всегда очень хорошо ладил с животными. Пастушьи ли это собаки, с выверенной безжалостностью и холодным аккуратизмом хватающие за ноги отбивающихся от стада телят, тонко блеющие козы с витыми рогами, бестолковые куры или длинношеие гусаки — все они его слушались, никто ни разу не боднул, не укусил, не ущипнул, не клюнул. Было бы так с двуногими, порой думал он. Было бы…
Люди предъявляли к нему, а, значит, к себе подобным, слишком много претензий.
Всё начиналось с возмущения ранней побудкой, когда пастух собирал своих подопечных по сонным дворам, и заканчивалось призывами к снисхождению к детям, которые якобы только по дурости, свойственной всем в молодые года, кидаются в собак грязью и шишками и исподтишка доят общинных коров. И'нат же видел в первом признаки лености, в последнем — только нахальство и пробел в воспитании, поэтому снисходить отказывался. Помощником ему служили уверенность в своей правоте, хлыст и нечувствительность к детским слезам. Матери ядовито прохаживались насчет отсутствия у него семьи собственной и, как следствие, родительского взгляда на жизнь. И'нат не спорил. Взгляд у него был один — человеческий. Нет, он вовсе не ненавидел детей — он просто уважал порядок. Может, чуть-чуть болезненней, чем надо, но именно поэтому он воспротивился, когда люди попытались предписать ему вместе со всеми ещё и принять Очищение. Может, слишком узколобо, чтобы вовремя понять, что и порядка, и жизни его деревне осталось всего ничего, а старания, какими бы они добрыми ни были, бесполезны.
Порядку его когда-то обучил дед, старый деревенский учитель. Голос у него был особенный — твёрдый, спокойный, глубокий, облекаемый в границы правды и знания, он проникал в самое нутро, рядком укладывая истины и законы. Костыль, этот пчелиный дурак, наверняка мог разговаривать так же, но предпочёл носить глупую шляпу и жениться на девушке, которая годилась ему в дочь, заслужив этим немало порицающих взглядов. Если бы не оставил своё прежнее ремесло, сказал бы И'нату и то, что порядок бывает своим и чужим. Что любой пришлый на незнакомой ему земле поймёт происходящие там события по-своему, и, помогая ли или вредя, с равной силой перекроит ту жизнь, которую ему доверят — не по ошибке, умыслу или незнанию, а лишь потому, что видит её иначе. Но пастух не нуждался в нравоучениях. Вовремя отгонять доверенное ему стадо, вовремя его возвращать, привычно воевать с детьми и не думать о причинах мироустройства — таким был обыденный порядок. Однако Очищение в него не вписывалось.
И'нат вдруг услышал знакомый по далёкой молодости тон в разговоре пришлых чужаков. Они, незнакомцы, знали, что делать с Очищением, и И'нат попросил их о помощи. С бессловесными он ладил лучше, чем с людьми, однако в этот раз повезло.
Повезло? Правда ли?
Утреннее солнце пронзает туман, а он занимается своим обычным делом: пощёлкивая кнутом, гонит коровье стадо. В облаках пыли мелькают мерно переступающие копыта. Пятнышко, белая дворняга в подпалинах, трётся у ног, изредка убегая вперед и полаивая. Пятнышко не пустобрёх, а помощник — вот и сегодня, как всегда, следит, чтобы молодняк не разбредался, легонько прихватывает за ноги разыгравшихся юных телят. Полусонно трещат воробьи. За спиной деревня готовится к Очищению. «Не беспокойтесь, — говорит светловолосая девушка с глазами, как лесные колокольчики. — Мы всё сделаем». Колокольчики и тимьян, назревающая земляника, жёлтые головы тёплого зверобоя и колосистый, стрельчатый иван-чай — мудрые, древние названия, одно из немногого полезного, что осталось от мира прежних. Постепенно нарастающее жужжание — пчелы и шмели, эти тоже встают рано. И'нат оставляет женщину и мальчика одних и уходит, печатая след по полу амбара, солнечно-белому от муки. Правильно ли он поступил? Пастух щурится на порозовевшие верхушки леса и лезет за пазуху — свернуть самокрутку, но вспоминает, что отдал кисет рыжей. Какая малая цена за помощь. За устранение от ответственности. Зычно хэкает и снова щёлкает, направляя стадо с дороги в луга. Пятнышко несётся вперёд, потому как должен следить, чтобы никто из бестолкового молодняка не сверзился в канаву. Земля под упругой травой сплошь в ямках от кротов. Клочья тумана, как дым от кострищ, плавают у дальних полей. Воздух пахнет гарью. Конфедераты идут. Луг стелется вперед, пропадая в дымном мареве. На мягком взгорке И'нат привычно расстилает дерюгу и усаживается. Пятнышко, согнав коров в кучу, возвращается и ложится у ног, вывалив из улыбчивой пасти ярко-красный язык. И'нат рассеянно чешет пса за ухом. Ружья он не взял, хоть светловолосая ему и сказала. Ружья у И'ната нет. Он пастух, не охотник. Против кого воевать в мирной деревне? Дуб за спиной шелестит и бормочет. Прикрыв глаза, И'нат почти видит: узловатые корни дуба прямо под тем местом, где он сидит, уходят в земляной мрак. Там, внутри, они собирают влагу и минералы, чтобы питать центр, средоточие. Много-много ответвлений-корней — сильные и крепкие, или высохшие, ненужные, корни напоминают И'нату пути. Дороги, правильные и неправильные, по которым шагают, сделав свой выбор, люди. На него вдруг нисходит странное спокойствие доверившегося человека. Оружие, собранность, сила, учительские голоса. Он верит четырем не-армейцам. Подошедший бычок тычется бархатным носом под руку. И'нат треплет его по широкому лбу. Червячок сомнений, подтачивающий дуб, молчит. Пятнышко дремлет, опустив на лапы крапчатую голову, дёргает ухом на звуки. Слепой мальчик в памяти ползёт по земле, яростно стремясь спрятать послание. Лучше бы не читал. Лучше бы не писали. Доверить чужакам решать проблемы — это от собственного бессилия. Это всё равно, что просить старейшину у соседней деревни: и смех, и стыд, и позор. И'нат разглядывает ладони: загар, мозоли, рубцы как карта всей его жизни говорят о чем угодно, только не о трусости. Они ещё могут держать не только хлыст. Надо было остаться. Тишина звенит комарами и шелестом росной травы — простая, ранняя, июльская, поющая о наступающем дне, что хорош для доброго сенокоса и совсем не годится для смертоубийств. А он, бирюк, всегда несогласный, желчный, так покорно молчит сейчас: не узнает себя и не может понять, вина ли это мирного утра или тех сил, что ворочаются внутри, заставляя ощущать себя так странно. И'нат пытается сказать себе: поднимайся, пока ещё не поздно, вмешайся, помоги, спаси сам. Пахнет гарью, колёса мнут гравий. Пятнышко скулит сквозь непрочный сон. А страх — давит каменной глыбой к земле.
Свят, свят, свят.
Свят и велик Разрубивший, дарующий рождение и смерть. Его мудрость, могущество, сила и беспристрастие. Его руки, пишущие летопись судьбы. Его сытная благодать. Его карающие молнии. Возданное ему уважение он обращает в дождь в месяц засухи и в жаркое солнце, когда стоят холода — возводящих хулу же поражает болезнью и слабоумием. Иных счастливых он отмечает ещё при рождении, дотрагиваясь бесплотной рукой до головы и груди: первое — чтобы поселить непоколебимую веру, второе — чтобы поселить любовь. Так он выбирает свой глас, глашатая, пророчицу.
В Посвящённые всегда брали только женщин: считалось, что ложь у них получается лучше. Что женская лесть, мягкий инстинкт прислушиваться и запоминать, делая вид, что не слышишь, умение побороть неоспоримое капризом и улыбкой — оружие. Внешняя красота же не играла роли. А вот сила веры — да. Но и вера, и врождённое умение лгать были несущественным по сравнению с тем, что ждало Посвященных на алтарном камне. Тут уж не молитвы вступали в ход, а другое: не убьёт ли воспаление, затянется ли рана, переживёт ли тело шок. Всё-таки из него извлекали кое-что немаловажное.
Ей всегда хотелось недостижимо-возвышенного. Одна из многих детей, кто, робея от торжественности и полнозвучия песнопений, на исходе каждой недели, в дни Короткой Луны, Добрых сеяний, Жатвы и прочих праздников преклонял колени в церкви, она желала не одной лишь веры, а прикосновения. В свою одиннадцатую зиму она пошла в послушницы и оставалась там долгих пять зим, наблюдая, учась и молясь. Она была очень усердной, её заметили. И оценили по достоинству.
Отцу было всё равно, а мать возразила:
— Подумай. Ты отдаёшь им самое важное.
Она с лёгкостью забыла путь в родной дом, потому что важным для неё стало другое: уже не прикосновение к величайшему — слияние. К тому же, у родителей ещё пять дочерей. Найдут, чем утешится. Она вымылась в бане, и расплела волосы, и надела рубашку до пола из тонкого белого льна, а потом в церкви, где к вечеру в лампадах запалили комки благовоний, легла на каменный алтарь и с готовностью закрыла глаза.
Вокруг неё сгрудились люди. Послушницы пропустили к ней старую пророчицу и снова сомкнули плотный выжидающий круг. Они будут смотреть и учиться, держать костяные ножи, стирать кровь и подавлять страх и сочувствие. Скорее всего, кто-то из них самих скоро ляжет здесь же. Нужно впитывать, наблюдать, привыкать и готовиться.
Есть люди, на которых отчего-то не действует сонный дурман. Но милосердное беспамятство всё же унесло её, когда разрывающая тело боль достигла своего апогея. Выглядело ли это со стороны как смерть? Но старая пророчица продолжила, потому что дело есть дело, и урок есть урок, а молодые Посвященные смотрели, и кто-то был бледен, как полотно, а кто-то собранно и деловито стирал кровь с камня. Юные девушки, все не старше шестнадцати — и каждая знала, что внутри неё есть то же самое, что старая пророчица наконец извлекла сейчас и теперь держала в руках. Маленькое и горячее, похожее в окровавленных ладонях на гладкий красный плод — вместилище для ребёнка, который уже никогда не появится. Дар, который полагается принести, самая женская часть. Плод, ещё пульсирующий, старая пророчица опустила в резную кедровую чашу. Позже его сожгут во дворе, пересыпя сухой хвоёй с можжевельником. Костяная игла с вдетой нитью залатала место разреза, на который затем легли мазь и повязка. Четыре предыдущих извлечения уже сделали почти ожидаемым, что вскоре после них на лицо лежащей на алтаре опускалось, закрывая искажённые черты, полотно из погребальной ткани. Но старая пророчица в этот раз долго слушала слабый, всё не желающий умолкать пульс тонкой руки. Потом кивнула — может, и выживет.
Маленькие ноги не побегут по траве, разбрызгивая росу. Зато Разрубивший вновь обретёт голос. Она открывает глаза. Горячка кошмаров отпускает её лишь через месяц, и ещё месяц она остаётся в постели, слишком слабая для того, чтобы подняться без чьей-либо помощи. Пьёт горькие отвары и вытяжки из лекарственных корней. Швы наконец снимают. Послушницы меняют свои рясы с серых на чёрные, безмолвным жестом признавая её превосходство, и, заходя в маленькую светёлку, кланяются в пояс. Выжила — значит, отмечена Разрубившим. Отныне они будут служить ей до самой старости, пока не изберут новую пророчицу. После срежут волосы под корень и уйдут в леса. Она — как нынешняя, больше уже не пророчица — тоже уйдёт вместе с ними. Всё, как полагается. Кости среди бурелома покроются мхом. Старым умирать не страшно.
Следующий, через тридцать-сорок зим, ритуал извлечения, будет проводить она сама. У неё будет ещё достаточно времени, чтобы отточить движения и побороть страх и дрожь, извлекая сначала из самок мелких зверей, потом — из тел умерших крестьянок, но она всё равно знает, что немало девушек умрёт на алтарном камне, прежде чем появится новая пророчица.
Молодые послушницы, желающие стать голосом Разрубившего, будут всегда. Она привыкнет к циничной мысли о том, что о будущих человеческих ресурсах не стоит волноваться. Она уготовит эту возможную роль и Ладе, но Пётр и конфедераты внесут в решение свои поправки.
И этот железный, умершего мира бог. Возможно, его тоже строили когда-то женщины.
Сшитый в книгу ворох пожелтелых бумаг предшественница отдала ей в руки. И спорынью — крошечные зёрнышки, много. «Это голос Разрубившего. Настаивай в браге и пей. Вещай, но не рассказывай никому. Отдашь тайну той, что придёт после тебя. И правду. Последнюю истину нашего мира»… Разрубивший глядит с ломких страниц — жуткая стальная груда. Кто-то из прежних, последних выживших, рассказал своим ещё не увидевшим свет потомкам правду о страшной трагедии. Глядит Разрубивший Луну и из огромной ямы в городе. Пророчица ходила туда, один раз, ей было достаточно. И сначала — страшно до обморока, а потом она всё поняла.
Ложь, ложь, милая улыбка женщины, ложь во благо, ложь-полуправда. Для прежних — наказание за гордыню и знания, для нынешних — рука с занесённым прутом. Бить по пальцам слишком много знающих, тех, кто хочет пойти в каменный город, кто умён и презрительно горд! Кто поднял бы в небо не железо — город, и убил бы мир снова. В небо — нельзя. Любое средство сгодится. Умирание ли девочек на каменном столе из-за кровопотери и шока, призыв к смерти для иноземцев, войны прежних, войны будущих — на всё есть одна мантра, одна церковь, одни законы и правила. Не стоило только, пожалуй, привлекать армейцев… Но вокруг ещё есть деревни, куда можно прийти и где жить. Жить, верно, потому что ещё должна извлечь, и передать учение дальше, и уйти в лес. Всё, как полагается. Женщины их мира сплели красивую ложь. А иначе и быть не могло — слишком человек нуждается в грозящем ему пальце…
Призрачные детские ладони в ночи гладят её по лицу. Как хорошо, что сама не стала матерью — так ужасно состарилась и превратилась в такую уродину, что перед неродившейся дочерью, в воображении юной, красивой, полной жизни и сил, было бы до обидного стыдно. Своим собственным видом она бы обещала ей такой же неприглядный закат. А Лада… что Лада. Без роду, без племени, но хорошо, что с целью и смыслом. Главное, она сама согласна. Не выкинула бы только чего-нибудь напоследок.
Одним вечером он говорит мне, что придёт время, и мы убежим. На запад, север, юг или восток, неважно. Я говорю, что он дурак, и так оно и есть. Потом меня зовет мать, и я ухожу, а ему становится слишком грустно сидеть одному, и он уходит тоже. Был бы зверем — повыл бы на луну вместе с равком в лесу, но он просто людь, тощий и мелкий, а луны на небе нет уже шестой день: Сонные сутки. Хотя вроде виднеется хвостик — там, справа, за частоколом деревьев. Серый луну не видит, но чувствует, говорит, она мягкая, как тёплое масло. Луна ему нравится. А мне её жалко. Луна — жестокий привет от прежних. Над ней когда-то надругались так же, как над полями и лесом: выстроив на доброй земле нелепые каменные дома и дороги, изуродовав бело-золотистый лунный бок кривыми рубцами от ран, отколов куски, висящие вокруг луны, как пояс. Можно сказать, что я испытываю сострадание к ни в чём не повинному живому существу, и так оно и есть. Можно сказать, что я добра. Но это не совсем так, потому что я добра не ко всем.
Конечно, я всё про луну знаю, я читала. Некоторые детали не поняла, правда — слишком много странных слов. Но то, отчего вымерли прежние, ясно, как день: получили по голове одновременно и своим небесным буром, и камнепадом с луны. Ходила в город — там он валяется, железный огрызок. А камни, наверное, падали дальше.
После камней что-то случилось с погодой: пришли холода, исчезло солнце. Люди, нежные и ранимые, нуждающиеся в тепле и свете, в невыстуженных домах и еде, погибли. Но не все. Те, кто выжили — наши прародители. Некоторые из них оказались такими стойкими, что остались жить рядом с мёртвым городом.
А на востоке, не тронутом камнями и буром, основали Конфедерацию. Кто знает — может быть, это единственное цивилизованное государство во всём нашем нынешнем дикарском мирке. На востоке, за горами. Я рисовала горы Серому у речной отмели, на влажном песке, чтобы он мог хорошенько их прощупать. Конфедераты, говорила мне мать, каждые десять зим появляются в нашей деревне, потому что едут через неё в мёртвый город. Они увозят оттуда книги, картины, статуи, образцы сохранившейся на стенах лепнины, узор кованых решёток и даже целые колонны. Конфедераты приезжают сюда за искусством. Их желание — вновь пробудить его у себя на востоке.
Однажды экспедиция не возвращается из города.
Охотники всю ночь шумят в доме матери. Громче всех лютует она сама — и Пётр, главный виновник. Мне — одна зима и ещё кусочек, и я мирно сплю в колыбели и вроде как не могу знать ничего подобного, но знаю, потому что теперь мне одиннадцать, и я умею читать, а старейшина плохо прячет свою знаменитую летопись и любит поспать после обеда, выпив браги, кувшин или больше. Я знаю, и я готовлюсь к ритуалу Очищения, и Серый понятия не имеет, что это такое, а я, как обычно, не говорю, только по-особенному молчу, выразительно и насмешливо, что означает: «тайна». Равк его покусай, если ему не завидно до слез. Но плакать, наверное, он будет все же по иной причине.
Я не верю в Разрубившего, но готовлюсь к Очищению, потому что во мне живёт горькая жалость и боль. К искалеченной тёплой луне, неровное и грустное лицо которой смотрит на меня с молчаливой и отчаянной просьбой: не допусти подобного опять. И ни при чём здесь материна церковь и жестокий глупый Пётр. Я просто…
Когда картины кончатся, ржавый огрызок посреди мёртвого города будет измерен вдоль и поперек, нанесён на чертежи, распилен на образцы и пробы. Это ведь тоже искусство — поднимать железо в воздух и бурить дыры в небе.
Они были очень злыми детьми. Таких — сейчас — учат поркой: обижающих котят и щенков, топящих цыплят в корыте с водой и цепляющих репей на круп и хвост жеребёнка и ослика. Тогда потребовалось что-то большее, потому что обидели луну и природу. Нет, я не хотела, чтобы мягкие щёки луны и в будущем касались ножами. Но мне всё-таки жаль, то приходится загонять вырвавшееся из клетки прошлое обратно к цепям и наморднику таким страшным способом.
Идеи прошлого — дурная зараза. Похуже чёрного мора, что лютовал на севере, и бешеной болезни. Чтобы не допустить её, И'нат травит блох у своих пастушьих собак, делая кашицу из мыла и дегтя. Для более крупных существ, уже болеющих, годится только огонь.
Я боюсь того, что я делаю.
Я знаю, что умру больно и грязно, и в следующий раз хочу проснуться в мире, где будет один большой лес без городов и луны, а у меня не будет никаких обязательств. Даже если рожусь остроухой и хвостатой уродиной с третьим глазом во лбу.
Пусть только там будет и Серый. Я его очень люблю.
Убийца вырастает послушным и тихим, потому что Пётр вместе с передержанной брагой, самогоном из берёзовых щепок, пустыми бутылками, сапогом и тяжёлой рукой учит его послушанию и тишине. Кладбищенский воздух торжественен и сонен; да, кукушка солгала, никаких ста четырнадцати. Коробка с шахматами заброшена на дно сундука. Принять назад свою ответственность, кому-то отданную, страшно, стыдно и невозможно. Построить церковь в другой деревне можно вполне. Родится заново — тоже. Пётр не успевает увидеть того, кто несёт ему смерть, но, если бы увидел, узнал бы и удивился: как же так, в самом-то деле, что за фокусы? Лопаты с чавканьем впиваются в землю. Сундук перетряхивают. Ответственность перенимают, но другие. Гладко обструганное дерево стен, резные наличники и купола горят не хуже обычной кособокой избы. Всё повторяется: обучение, слова, обязательства; только не выбор. Чужие силы вступают в бой. В игру. Но на чьей стороне — непонятно. Рваная луна ухмыляется. «Смотри, — говорит мне отец. — А, да, ты же не можешь, равково племя… Тогда — слушай»…
Смотри, говорил мне отец. А, да, ты же не можешь, равково племя… Тогда — слушай.
Шкуры, которые он снимал с мелких зверей, слезали с влажным треском-хлюпаньем. Казалось, мёртвые кричат в последний раз. Мерзкое, неблагозвучное зрелище, вида которого я был лишён из-за своей слепоты, не вызывало охоты жалеть об этом, потому что уже на слух было тошнотворно и отвратительно. Убитая дичь пахла железом и солью. Иногда, перебарывая брезгливость и страх, я касался её, ещё неразделанной: оскаленных зубов, жёстких усов, закостеневших ушек лисиц и лисят, когтистых лапок горностая или куницы, пышных беличьих хвостов и треугольных мордочек. Мягкий мех гладил мне ладони. Звериные тельца под ним были холодными и неподвижными.
— Плачешь? Жалко тебе? Тьфу, баба. А есть нам что — крыс?
Шкурки отец выделывал и продавал на рынке — или, уже в те времена, выменивал в кабаке на выпивку. Мясо шло на вяление и засол, в щи и картошку. Сколько себя помню, дичь я всегда ел неохотно, несмотря на отцову ругань. Позже, когда из-за лени и пьянства он забросил походы в лес, дичь сменилась на говядину. Жилистую и старую — работа плотника с вечно трясущимися от похмелья руками приносила мало дохода. Но я, пожалуй, был этому рад. Избавленный от еженедельной необходимости обонять и осязать прежнее отцово ремесло, я мог думать, что наш мир стал чуточку светлее. Меньше крови.
Отчего-то мне совсем не приходило в голову, что привычные коровы — те же несчастные звери. Только одомашненные, приручённые, тихие. Для коров, умей они размышлять, убой на мясо был бы предательством со стороны друга-человека — тогда как ловля лис и диких грызунов оборачивалась для обитателей леса сражением с двуногим хищником. Дикари погибали благородно: на своей земле, в своём доме, уступая не гордость — тело, успевая последним усилием вгрызться охотнику в руку, прокусив до кости, пока он замахивался прикладом, чтобы добить, или тянулся к горлу ножом. Хотел бы и я так же — умереть с честью, не с тупым страданием. Хотел бы, да не могу.
Над нами висит прошлое. Не способный увидеть, я чувствую его, ощущая тишь и ветер, запахи и тень, птичьи голоса и звуки. Это город камней. Там, за кромкой леса, откуда поднимается луна, он высится к небу, ещё не поглощённый временем. Упрямая, мёртвая, тяжёлая память, молчаливый укор. Не будьте, как прежние. Не равняйтесь с богами. Будьте людьми. Просто живите.
Главу седьмой экспедиции зовут Ермолай. Ему сильно за шестьдесят, но глаз у него зоркий, как в молодости, рука крепка, а рассудок холодный. Там, на востоке, он был инженером-проектировщиком, строил дороги, соединяющие высокогорные городки и города. Нянчить бы ему внуков, сидя у тёплого очага, да рассказывать им легенды о погибшем мире, но вот только его младшая дочь, Дана, ушла в прошлую экспедицию и не вернулась.
Армеец Лес, наводчик танка, прицеливается. Он жует травинку, уныло свисающую с угла рта, и думает о том, что на вырученные от работы деньги купит у охотников соболей. Из соболей получаются отличные душегрейки — то, что нужно матери, она очень мёрзнет зимой.
Его приятель, так и не обрётший имени для двух деревенских, — светловолосых паренька и девушки, брата и сестры, по всей видимости, — понимает, что сделка накрылась, и чувствует слабое сожаление. Но, впрочем, и ладно, равк с этими огнестрелами: свой ещё вполне сгодится. Зато нет больше над головой угрозы, что старая кикимора-пророчица рассердится и напустит чёрный мор. А вот от той части плана, с которой белянка не согласилась, безымянный армеец отказываться не собирается. Он думает, как бы половчей заломить девчонке руки, чтобы сильно не навредить и не получить пулю в лоб. Он улыбается.
Человеку, бегущему по направлению к ним, очень страшно. Веером взметённая дорожная пыль отчего-то оборачивается для его глаз видением: падающий на землю белый женский головной убор, платок. Пять лет — совсем немного. Пусть были двери, за которыми выла пустыня, был ледяной смеющийся ад, где от минусовых температур смерзались губы и костенели глазные яблоки, были душные джунгли, где каждая тварь, размером ли с песчинку и сидящая на листке акации или с фургон-грузовик, внезапно выныривающая из реки и перекусывающая пополам лодку, плевалась ядом, норовила заползти под кожу или разорвать на клочки и сожрать… пусть были вязкие, звенящие малярией и гнусом болота, и смрадные клоаки, и сталкивающие носящих незнакомую форму солдат кровавые поля войны — всё то, что оставляет любому действительному из любой группы неизгладимые отметины в памяти, сильнее всего всегда ноют шрамы, полученные много раньше. Шрамы на сердце. Они из эпохи, в которой Курт слухом не слыхивал ни про каких Идущих. Когда убивал. Сейчас он готов убить снова.
Капитан держится за его правым плечом, не перегоняя и не одёргивая. Знает, что останавливать бесполезно. Знает он и то, что Лучик, их весёлая теплоглазая девочка, перевесила своей значимостью девочку ту. Капитан ненавидит выбирать, потому что слишком часто делал это раньше и не всегда правильно. Сегодня Курт сделал выбор за него, и Капитан, всегдашний командир, принял роль ведомого почти что с радостью. Наверное, потом, как похмелье, накатит вина. Но он привык.
Сунув руку в карман, Четвёртая понимает, что потеряла зажигалку — газовую, хорошую, из керамики и титана, верой-правдой отслужившую пять лет и в свою очередь найденную в каком-то безызвестном парке под скамейкой. Она расстраивается. Опять спички, каменный век. Огонёк на кончике деревянной щепы. «Стилет», — вспоминает Четвёртая. При чём здесь это прозвище?
Белая помогает Ладе влезть в сшитую ей рубашку. Длиной до лодыжек и мягкая, ниспадающая свободными волнами, ткань скрывает то, что надето под ней.
— Ты такая красивая, Лада.
— Ты тоже, хоть и старенькая.
— Ой, не ври…
— Правда. Василь-сапожник со мной согласится. Белая, ты чего — краснеешь?
Старейшина будит прислужников тычком кочерги.
— Дармоеды! Пьяницы! Проспали! Сгною!
Ефим, которому досталось по голове, начинает плакать.
Пророчица выходит на крыльцо к ожидающим её деревенским. Дружной молитвой они обращаются к Разрубившему, благодарят его, обещают ему, просят. Выдуманный бог молчаливо внимает им. Он, груда металлолома, ничего не исполнял и исполнить не может. Всё делают сами люди. Всё сделают.
И'нат-пастух жалеет, что так и не женился. Если он умрёт сегодня, то к Луне уйдёт один. А Костыля, который только-только приходит в себя в подвале, там, на верхней дороге, всяко буду ждать. Ну, что ж. Каждому своё, без обид.
— В ничто, — командует армеец-первый. — Так, чтоб кишки по воздуху. Готовность! Извини, красавица. Пока оставь свой стрел себе. Попозже я заберу вас обоих. Лес, молодец. Читаешь мысли.
Не нужно быть зрячим, чтобы понять, что дуло железного монстра глядит мне в лицо. От него слишком явно воняет погибелью.
Не будьте, как прежние, будьте лучше. Не убивайте свой мир опять.
Вместо собеседника у меня — ржавый зев, так что какое уж тут понимание.
— Ермолай, друг…
— Я вижу, как нас встречают, вижу. Централи вместе с армейцами, и всё, чтобы не пустить нас, чтобы уничтожить нас. Теперь прямо, не исподтишка, как мы и думали, к чему и готовились. Вышел срок понимания. Да был ли он вообще, чужие мы друг другу, изначально… Горько это всё. Стреляйте.
А потом случилось много всего сразу, вспоминал Капитан, когда после, несколько часов спустя, сидел в кабинете директора и составлял рапорт. Сам Ян тоже там сидел, напротив него, и деликатно, хотя в большей мере устало, смотрел на дождь, повернув голову к окну, периодически тёр глаза и один раз, извинившись, достал из кармана пузырек с аспирином, вытряхнул горсть таблеток на ладонь и проглотил, не запивая. В чаше Яна стыл кофе, как всегда чёрный, без сливок и сахара, горькая бурда, от которой кого другого и вывернуло бы, но только не директора, Прайм курил, стоя у того же окна, хмурился то на заляпанный кровью бок капитанской формы, то на стежки ливня, стряхивал сигарету в ракушку-рапан, которая была здесь вместо пепельницы, молчал и ждал, когда официальная часть изложения событий задверья кончится и можно будет уже уволочь Капитана в лазарет. А тот писал, протоколируя с терпеливой тщательностью: имена, названия, рассказ мальчишки про Армаду, сражение и то, чем все закончилось. После Капитана такие же отчёты писали остальные трое. Но вряд ли кто-нибудь из писавших — и читавших — верил, что слова и бумага досконально передали произошедшее. Не всё способно стечь чернилами на приготовленный лист, потому что однажды уже стекло к земле — многой кровью, впиталось и застыло, и пришлось бы его отковыривать, выкорчёвывать, а памятник выкорчёвывать — как? Святотатство.
Вот Лучик выталкивает мальчишку из-под танкового прицела. Он падает, ударяясь о землю, перекатывается и хватается за плечо — ушибся. Армеец-первый, презрев все планы, замахивается рукой — врезать девчонке, и этот жест истолковывается его спутниками как сигнал к бою. Крайний к конфедератам танк стреляет. А те стреляют одновременно с ним.
— Твою ж мать! — орет армеец. — А, пропади оно пропадом!
И машет снова.
В лязге и дыму, заволокшем пространство, Лучик кидается к Серому. Армеец ловит её за волосы и грубо тащит на себя, другой рукой выдирая винтовку.
— Ну, вот и всё, красотка!
Серый вспрыгивает ему на плечи и вонзает в левый глаз лезвие своего раскладного ножа. Легко, как зрячий, и без колебаний, как солдат. В конце концов, он сам наполовину армеец. Второго удара не требуется, противник мёртв — но женщина с рыжими волосами издалека всаживает в тело, безжизненно валяющееся на земле, треть обоймы.
— Ублюдки! — глухо вопит армеец Лес за листами брони.
Он отворачивает дуло своей машины от дороги, чтобы одним выстрелом разнести деревенских на куски, когда кто-то, вскочивший на башню, вздёргивает его за шиворот из открытого люка и бьёт виском об острый край, всё бьёт и бьёт, пока металл не темнеет от крови.
— Хватит. Хватит! — подоспевший Капитан тянет Курта за плечи вниз, в сторону канавы, где укрылись Серый и Лучик. — Брось. Она цела, слышишь? Цела!
Первый грузовик пылает. Фигура, объятая огнём, бежит по дороге и падает, сначала катаясь в попытках сбить пламя, потом затихая. Крайний танк с пробоиной в боку дёргается и клюёт дулом в землю. Из него никто не спасается, и он тоже начинает гореть. Из-за костра, в который превратился грузовик, раздается протяжный механический вой. Землю перед танками с грохотом расплескивает, словно тяжёлую грязную воду.
Капитан толкает Четвертую в сторону спрятавшихся.
— Мне кажется, у них минометы, — отрывисто произносит он.
Какой-то армеец, разглядевший сквозь чёрные клубы неладное, кричит и показывает на них пальцем. Чужие крик и тыканье Капитан и Четвёртая прекращают одновременно. Следующие возможные крики предупреждают разрывы и вой. Конфедераты идут в атаку.
— Прайм не одобрит. Но я не могу быть хорошим долго.
— Я вообще не могу. Так что не грусти.
Капитан улыбается. Они успевают пригнуться, когда землю буравит следующий снаряд, но шальной осколок рассекает Капитану бок, и на одежду хлещет красное.
Когда армейцы начинают пятиться в деревню, а конфедераты напирать на них, потому что оказались в большинстве, а минометы, установленные на более лёгких грузовиках, быстрее и точней, чем старые танки, я слышу пение. Должно быть, прежние рядом со мной сейчас с изумлением смотрят, как процессия празднично одетых людей, сгрудившихся у околицы, приветствует сражающихся. Я думаю, мой дом снесёт первым. Я думаю, армейцы не получат второй половины оплаты. Я много ещё чего думаю, а впереди, конечно, идет Лада, и четверо прежних кричат мне, чтобы я сидел здесь, и бросаются к ней, желая успеть раньше танков, но не успевают и теперь уже вынуждены отстреливаться, и что-то разрывается рядом со мной, громкое, горячее и злое. Оно засыпает меня песком и вдавливает в траву, на какое-то время стирая звуки мира и после возвращая их оглушающими. Кровь идет из носа, ушей и разбитой губы, смешиваясь на ладонях с кровью армейца. Я не знаю, что это называется контузией, но мне так плохо, что, кажется, сейчас я умру. Дом, конечно, сносит, сносит и людей — огненный ветер прокатывается над головой, как ураган, сдувая жизни и крики. Как-то мне удаётся вывалиться из канавы. Рывок, похоже, последнее мое достижение. Я толкаю своё онемевшее тело вперёд, но это всё равно, что толкать землю. Я рычу, вою, сыплю руганью, почти что плачу.
— Серый, — зовут меня голоса, отдаваясь пронзительным эхом. — Серый! Назад!
Лада проходит мимо, сгребая пыль босыми ногами. Она несёт большой букет подсолнухов, который благоухает, как солнце.
— В следующий раз, — шепчет она мне. — В следующий. Ты извини меня, Серый.
Позади нас пылает деревня. Девятое «бамм» на одиннадцать «бух» — рвутся снаряды армейцев, круша дома, людей, грузовики, телеги. Слитая трель выстрелов четверки прежних похожа на разъяренный камнепад. Мир провонял смертью от пяток до горизонта.
— Я пришла с добром, — кричит Лада дерущимся. — А вы? А вы?
Конфедераты и армейцы гремят железом, не слыша её. Две силы, два народа, когда-то имевшие единых предков, впервые со дня крушения сталкиваются в поединке. Это ужасно — когда умирающие с обеих сторон кричат на одном языке.
Добро Лады, Костыля и пророчицы умещается в один краткий «клик» — добро тех, кто обманулся, обманул и был обманут сам, идя к одной цели: не стать, как прежние, не сравняться с богами. Не стать умнее, крепче, тревожней, не мучиться вопросами, не исследовать, не узнавать. Жить, как жили, равномерно тлея, чтобы однажды не взметнуться в потолок столпом пламени и не обрушить крышу, погребя под обломками дом, но и увидев звёзды. Разве возможно не желать подобного, будучи человеком? Разве осуществимо? Паралич отпускает меня одновременно со взрывом — словно верёвки сняли. Люди больше не кричат. Тишина. Да нет же, нет — только теперь это я кричу, я. Вопль расцарапывает мне глотку. Легкая тряпочка, принесённая горячим шквалом, с размаху залепляет глаза. Это ленточка. Обугленная. Прижимаю её к губам. Грохот, треск, гул. Железный монстр, единственный из уцелевших, вываливается из горелого ада, надсадно хрипя. Бревна и стропила громко хрустят под его брюхом. Другое, более хрупкое и податливое, хрустит тише, мнется с влажным чавканьем, вдавливаясь в головешки и пыль. Я знаю, что это — их много, снесённых вспышкой Божьей Молнии, нелепо раскинувшихся, неживых. По крайней мере, им не больно. По крайней мере, для них всё кончилось. Смерть пахнет жарким из свинины — свинина, большая редкость, подавалась на стол в дни свадеб и похорон. Шуршат по углям полозья-гусеницы — так на речной берег накатывают волны. Одна за другой, молчаливый прилив, младшие сестры морей, у которых я никогда не был. Волны сглаживают следы, что оставляют в песке ступни человеческих ног, лапы собак и кошек, выхухолей и ондатр — втиснутые, чёткие, или полусмазанные, скрошившиеся, под моими любопытными пальцами они раскрывались одинаково щедро, рассказывая, как и всё вокруг, о том, что было недоступно невидящим глазам. Двести с лишним зим — таков возраст нашего мира, наших племён, путей, богов и молитв. До нас были прежние, но их смыло, сгладило, сравняв песок вечности уже для наших отпечатков. Мы потоптались, думается мне, в меру своих сил и способностей. Следующая волна катилась эти двести зим и наконец дошла. Нас тоже унесёт, сведя к призракам и преданиям. Когда-нибудь о нас, диких и невежественных, станут рассказывать сказки.
Эй, люди будущего. Ваши предки были глупцами. Помните.
Дорога на восток зарастает травой, книги горят, люди молятся куску железа. Тщетность нашего бега открывается впереди пропастью без дна и границ. Но сил, их остатков, достаточно, чтобы я смог подняться на ноги и достать из-за пазухи не-подарок. Лишь сейчас поняв, что он именно такой: «не». Был бы подарком — не убил, а помог, прокрутив время назад.
Но это, увы, невозможно.
IV. Конец и начало
В тот день капал дождь, и зелёное платье намокло — цвета нежных меренг, взбитых из крема с фисташками. Сравнение для сластён, но она и была любителем сладкого, сохранив при этом идеальные зубы. Впрочем, в этом следовало отдать должное наследственности. Что ни говори, вся в отца — а он, стоящий сейчас рядом с фотографом, как будто услышал её мысли и кивнул. Одетый в чёрный двубортный костюм и выглядящий несколько старомодно, хотя, со своей-то любовью к старине, хорошо, что не нарядившийся в ботфорты и камзол, отец напоминал почему-то человека, выбравшегося в театр или оперу. Расчёсанные на прямой пробор непослушные волосы лучились медно-рыжим. Кое-где яркость скрадывала седина — словно пыльные серые полосы. Отец улыбался, глядя поверх их голов — с его ростом это было несложно. Фотограф щёлкнул своим громоздким аппаратом, давая наконец команду «вольно», и закрыл объектив круглой крышечкой. Все расслабились. Женщина поправила художественно выпростанный локон, заводя его за ухо, чтобы не мешал смотреть. Молодой мужчина поцеловал жену в щёку и выпрямился.
— Нам ведь больше не надо изображать из себя неподвижность? — подозрительно спросил он у фотографа. — А то ещё пять минут, и будем выглядеть, как пловцы-ныряльщики.
Тот успокаивающе покачал головой. Дождь зачастил, и четверо людей на лужайке заторопились к крытой веранде.
Светлые туфли облепила трава, сочная и весенняя. Дождь разбил её ровное море на островки. Мужчина со смехом подхватил женщину на руки и понёс — легко, как вырезанную из бумаги фигурку. Фотограф баюкал сложенную треногу и придерживал приподнятым плечом сумку с фотокамерой. Отец невесты, высокий рыжеволосый человек с сединой, коротко засвистел сквозь зубы, изображая насмешливо-школьное восхищение, и рассмеялся тоже.
Гомон гостей за столиками давно уже стёк в ту фазу, когда торжественная неловкость, усугубленная затянутостью в лучшие парадные костюмы и платья, и приценивающиеся взгляды-знакомства размякли в вине и кое-чем покрепче, стал громким и беззаботным. Маленький оркестр пиликал что-то бодрое и быстрое — пять или шесть пар кружились в малиновом свете восточных фонариков. Появление жениха и невесты, теперь уже мужа и жены, встретили воплями и хлопками. Их тоже потащили на округлую сцену. Потом, когда оркестр разразился финальными аккордами труб и все снова зааплодировали, кто-то милостиво вручил им шампанское и проводил к столу.
В свежем и вымытом воздухе пахло жасмином и розами.
Полная пузырьков золотая глубина шампанского отдавала болотно-зелёным, накладываясь на сливовый цвет мужского пиджака. Мужчина и женщина со звоном столкнули бокалы: как и до этого, так и навсегда за нас и будущее. Высокий человек с сединой, только что разговаривавший с кем-то из приглашённых, тоже вернулся и сел к ним. Ещё одно место за столом оставалось пустующим.
— Вам нравится, дети мои? — спросил он у новобрачных.
Они радостно закивали.
— Но завтра у нас работа, не забывайте.
— Нормальным людям вообще-то полагается ещё медовый месяц, — с ласковым укором сказала ему дочь.
— А мы с вами ненормальные, и вы это знаете.
Они знали, однако странно лучились довольством и не спорили.
— Но месяц я всё-таки хочу, — сказала женщина.
— Будет, — пообещал ей мужчина. — Только чуть попозже.
Отец женщины поболтал свой бокал.
— Все потоки наконец синхронизированы. Каждые сутки — восемь-десять возможностей новых дверей! А они — о море и песочке…
— Папа, — дочь погладила его по руке. — Что наше, то от нас не убежит. А тебе и самому отдохнуть бы не мешало.
Мужчина долил в бокал высокого человека ещё золотисто-пузырчатое.
— Тост! — похлопал он его по плечу. — Тост, дорогой профессор.
Профессор откашлялся.
— За двери, — подсказал ему мужчина. — И тех, кто через них ходит.
— За Организацию, — подсказала женщина. — И её процветание.
Профессор улыбнулся в кулак.
— За вас двоих, — хрипловато сказал он. — Сегодня у меня только один тост получается, уж простите. А где младшенький? Родная, ты видела, куда он убрёл?
В месте, где кончалась лужайка и начинался аккуратный, усыпанный розоватой галькой и пустующий сейчас прогулочный ресторанный дворик с бамбуковыми зарослями и перекинутым через ручей мостком, за большим валуном импровизированного сада камней на земле сидел человек, оттягивая свой красный галстук жестом того, кому не хватает воздуха. Дождь бился о запрокинутое лицо, вымывая из глаз солёное, стыдное и неизбежное.
— Нет, — ответила женщина.
Ее муж вздохнул.
— Наверное, просто пошёл в туалет.
Лада, послушай. Послушай внимательно. Не ворчи и не возмущайся: знаю, как ты не любила слушать, болтушка. Твои слова всегда лились дождём, омывающим скаты сознания, и за его шумом терялись для тебя человеческие голоса, тщетно желающие сказать тебе что-то, упрекнуть тебя в чём-то, похвалить, отругать или признаться. Ты не терпела чужой болтовни, хотя сама трещала, как сойка. Словопад, град, гроза — а я, молчаливый, не возражал, меня восхищало, что ты такая живая, такая громкая, настоящая. Здоровый эгоистичный ребёнок, каким и положено быть в одиннадцать зим, ты любила жизнь и не любила, когда тебя ей учили. Но сейчас — прислушайся. Я кое-что расскажу. Тебе, мне, облакам, деревьям, людям-чужакам, тому, кто создал наш мир и тому, кто его погубил. Громыхающему чудищу в железной броне, мёртвым и ещё живым. Ленточке из твоей косы, что лежит у меня в кармане. Твоему замершему сердцу, стук которого я знал наизусть. И снова — ленточке…
Ты любила жизнь, а я любил тебя.
Да, я любил тебя. Любил, когда ты швыряла камешки мне в окно, и тогда, когда отбирала мои ботинки, и тогда, когда лечила мою разбитую ногу, и тогда, когда обзывалась и хихикала. В минуты наших ссор и примирений, разговоров, перерастающих в споры, и споров, переходящих к согласию, я очень сильно любил тебя. В дни, умытые осенним туманом, в июльские вечера, жаркие, как полдень, среди сугробов, подснежников, чертополоховых полей, люцерны и разросшегося борщевика, среди руин, оплетённых плющом-мухоедом, среди гниющих остовов диковинных стальных повозок, которые ты называла а'томобилями, в сухой пыли тропинок, в цветущих садах и на речных отмелях, когда над лесом вставала раздробленная луна, и дальше, и всегда… Да разве я знал бы, что когда-то луна была целой, без тебя? Разве знал бы, что она вообще такое? Что такое всё, что вокруг? За это я тоже любил тебя — за мои глаза, с тобой ставшие зрячими. За твой ливень из слов, открывший мне мир, за тепло твоих рук, силу смеха, за возможность, доверившись, плыть рядом с тобой в холодной воде, или бежать по полю бок о бок, или лезть, обдираясь, на дерево. Путеводная ниточка, в мире, где не осталось больше никаких дорог, кроме одной — к концу человечества, ты вела меня вперёд, к невозможному началу. И, знаешь, я почти дошёл. Спасибо…
Всё у нас было напополам — настроение, плохое или хорошее, полученные от родителей тумаки, кусок хлеба и черпак с колодезной водой, старые легенды. Нам, наверное, стоило родиться сестрой и братом. Нам, наверное, стоило родиться не здесь, или же вообще рождаться не нужно было. Да только кто нас спросил, правда, девочка-сойка?
Я любил твои волосы — с типичным своим недовольством ты называла их мышиными, а я воображал золотисто-млечными, как рассказанная тобой луна. Твои глаза, зоркие, прокладывающие путь для нас двоих, смотрящие за нас двоих, глубокие, как небо, — пусть я никогда не видел ни неба, ни их, я знал, что лишь в бездонной бесконечности может рождаться масса того противоречиво-прекрасного, что рождалось в небе и рождалось в тебе: мороз, солнце, снег, зной, дождь, твои упрямство и непостоянность, твои капризы, твоя лень, сменяемая нервной энергичностью, твоя помощь, преданность, уверенность и дружба. Я любил твою душу, которую однажды обнял. Твои подслушанные слезы. И то, что ты разрешила мне вытереть их, и то, что я тогда узнал: бывает плач одновременно с улыбкой, бывает, и это уже не горе, а…
Да, я очень любил тебя. И сейчас, когда ты возносишься к небу со светом и паром, я тоже тебя люблю.
Стой. Подожди, пожалуйста. Не хочу, чтобы там ты называла задницей кого-то другого. В конце концов, это только моё прозвище.
Седой мужчина со шрамами на лице видит, как взлохмаченный подросток, широко раскрыв слепые глаза, шагает навстречу танку. Видит мужчина и то, что по грязным его, измазанным кровью щекам бегут слёзы, видит и то, что он улыбается, видит и тот предмет, что сжимает исцарапанная рука. И успевает только подумать: «Откуда?». Откуда у аборигенов в остановившемся мире, руины которого заросли плющом и дроком, в мире, который считает динамит Божьей Молнией и болтается в феодально-постапокалиптическом вакууме, вот это, это… Невозможно!
Керамический корпус, гладкая форма, напоминающая разрезанный поперёк овал. Перемигивающиеся через тонкий разъём огоньки, свившиеся провода. Смертоносная начинка. Ручная атомная мина, одна из последних модификаций, кажется — хотя нет, у этой нет наружного дисплея, и пришлось бы открыть крышку корпуса, чтобы включить её… выставить таймер… если он уже не…
Нездешнее оружие, страшное, чужое. Многократно усиленный эхом взрыва голос фанатиков-южан, раскатывающийся по городам и весям безумным смехом, жаром и гарью… раскатывавшийся когда-то, во времена общества, истощённого недавно отгремевшей гражданской войной. Капитан помнит, где подобные мины использовались, хотя наблюдал их лишь в кинохронике. Очень их любили террористы-смертники, те, что из Пустынных земель: таймер, выставленный на секунду — и в радиусе полукилометра больше нет ничего живого. Чёрный рынок неплохо наживался на любителях умирать в облаках пепла от сгоревших плоти и костей, пока вторая по величине партия, которую много лет возглавлял отец Капитана, своим давлением на парламент не добилась того, чтобы из атомного в их государстве остались только станции, производящие электричество. Попавшее под запрет было утилизировано, рынки — подчищены, особо наглые барыги приговорены и повешены, генштаб бурлил, как котёл над костром, вояки плевались и орали, но новую войну, грянувшую через несколько десятилетий, уже не гражданскую, — полновесную, между двумя соседями-странами, бывшими не так давно частью единой империи, выиграли и без запрещённых снарядов и мин. Придумали новые бомбы, не менее действенные. Но про всё это сейчас — не нужно, не нужно…
Капитан сгребает своих в охапку, морщась от боли в боку. Они, все трое, не знают, что такое атомная мина. На Земле таких мин тоже нет. И он не хочет, честное слово, не хочет, чтобы их знакомство состоялось.
Дверь он открывает пинком, как пнул бы реальную дверь с заржавевшими петлями. Так, что стало бы больно ноге, но здесь не нога, а разум — и боль вкручивается в виски, не заставляя себя долго ждать. Вкручивается и грызет. Уходят части жизненного цикла, из минут и часов становясь месяцами. Всё несвоевременно, всё поздно, нельзя было оставаться, следовало уходить, как только они увидели эти развалины, оскалы мертвецов, луну… Следовало делать всё по инструкции: вернуться, пока была возможность прорубить без тяжёлых последствий, доложить и забыть. Но нет, дёрнуло же любопытство, заинтересовали руины, цветочки эти понравились… стукнула идея-фикс всех исследователей всех неоткрытых земель за дверьми: найти людей, установить контакт. А потом стало поздно, даже эхо коридора исчезло, и оставалось лишь ломать, — так же, как здешнюю жизнь поломали амбиции правителей и ученых — а ломать, пробивая проход, значило ломать и себя, в себе, значило вновь придавать своему организму возрастное ускорение. Пять, десять, двадцать лет — сколько они потеряют с этим прыжком? Рыжая макушка у щеки, солнечные зайчики на ней — носятся-скачут… Прости меня, прости ещё раз, сто тысяч раз прости. Зря поверили никудышному защитнику, зря дали второй шанс… От усилия из носа на ворот куртки капает кровь. Курт задавленно кашляет, отпихиваясь от упёршегося ему под рёбра локтя, Лучик царапается, выворачиваясь — скорей бежать, спасать мальчишку, но в прикосновении холодных рук Четвертой Капитан ощущает спокойствие. Она молча приобнимает его за плечо, доверяя тому, что он делает. Помогает шагнуть вперед.
Истончение, вызванное одним из самых действенных способов, тоже помогает им. Пространство всегда податливей, когда в нём разом проливается много крови и гибнет живое. Старый профессор говорил: оболочки, отделяющие миры друг от друга, в период войн и катастроф становятся чувствительны, как кожица плода, мякоть которого, перезрев, исходит соком. Чуть нажми — лопнет. Так и сейчас. Только это «чуть» — в пересчёте на человеческие силы — очень и очень непросто.
Открывая дверь, Капитан думает, что когда-нибудь, конечно, надорвётся. Не по возрасту ему уже таскать такие тяжести. Но рядом с ним люди, за кого он в ответе: его группа, подчинённые, друзья. Когда-то они были вручены ему со строгим наказом — охранять и беречь. Когда-то стали пропуском в новую жизнь и очень быстро оказались её главной составляющей. Просто долг, должно быть, незаметно превратился в любовь — а из-за такого и надорваться не жалко.
Взрыв их не достаёт. Он вообще не звучит, как в немом кино. Только где-то на периферии зрения вспыхивает и опадает будто бы короткая зарница. Зарница, зарница… гроза, дождь?
Привычное бесцветие обнимает со всех сторон. Укачивает, убаюкивает, гладит, почти усыпляя, перед тем, как отшвырнуть прочь. Далеко отсюда, в отделе переброса, на пульте контроля за дверьми начинает мигать малиновым светом аварийный сигнал. Через полсекунды ему вторит сирена — громко, как корабельный ревун. И самопровозглашённая дверь, выросшая из неучтённого мира, пропарывает воздух вестибюля, презрительно отвергая любой возможный рабочий порог, — только вспугивая своей громкой внезапностью маленькую чёрную кошку, которая, положив передние лапы на бортик бассейна, рассматривала своё отражение поверх блестящей горсти брошенных в воду монет.
Ветер швыряет в стёкла прозрачную водяную взвесь — в миг, когда они возвращаются, льет дождь, первый майский дождь этой длинной-длинной весны, оборачивающейся к миру летом после девяноста дней таяния, капания, обнажения и цветения. В вестибюле толпятся люди: Ян Орлов с встревоженным лицом, неизменно спокойный Ричард Прайм, главы отдела переброса и координационного центра, медики и зеваки-сотрудники. Кто-то роняет: «Двери!», — то ли брань, то ли почти молитву. Мраморные статуи, омытые тенями от потоков, вылизывающих окна, тоже кажутся живыми наблюдателями, только тихими и равнодушными. На двух из них ещё видны намалёванные Куртом кружочки шутовских мишеней.
— Ну же! — у Яна своя молитва и свои ругательства: нетерпеливое понукание, раздражение из-за опять нарушенных правил, человеческая тревога, а в случае этой группы — ещё и волнение старшего родственника. Кисловатая, тянущая смесь, которую порождает ответственность. Неприятная на вкус, тяжёлая.
Ответственность — слово, не самое им любимое. Чувство, которое, если был бы выбор, он бы предпочел не испытывать. Оно наполняет тем, что очень похоже на страх, заставляет просыпаться посередине ночи, караулить очередную припозднившуюся группу действительных, возвращающихся из опасного рейда, нести вахты в лазарете, где лежат раненые, работать до рассвета и держать в ящике стола револьвер. Иногда оно заставляет ещё и открывать маленький сейф и пользоваться тем, что внутри, но об этом мало кто знает, потому что это уже возрастная слабость, не профессионально-побочная, а оттого немного постыдная. Ответственность — как хроническая болячка, с которой он сжился и даже стерпелся. Наверное, так и надо. Он, наверное, всё же хороший директор, правильный.
Двери раскрываются подобно лепесткам гибискуса — не живого, цветущего под жарким солнцем юга, а сухого, скрюченного, который, залитый кипятком, распускается в кружке, будто воскрешённый током кадавр. У них больное тёмно-алое свечение, неровные перепады теней, красящие багровую плотность чёрными кляксами гнили, стылый запах разрытой могильной земли. Двери дефектны, это видно сразу, двери в мир, который тоже дефектен, наверняка, несомненно. И, когда капитанская группа, все в грязи, оглушённые, окровавленные, пахнущие потом, пламенем и железом, вываливаются наружу, — сперва девушки, потом мужчины — кто-то ахает, хватает их под руки, тащит аптечки, воду и полотенца, зажигает дополнительный свет, носится и топает, стуча подошвами по плитам вестибюля. Ян Орлов сжимает племянницу за плечо. Он рад и напуган, счастлив и возмущён: они, вся компания, нарушили с десяток правил, но вернулись.
— Что там было? — спрашивает, уже зная, что ничего хорошего не услышит.
Миниатюрный «глазок» с ворота её куртки опускается в его свободную ладонь. Грязные пальцы, тонкие и длинные, он ловит и не отпускает, слушая бешено скачущий пульс, жар бьющейся под кожей крови, упрямое и сильное желание жить. Как никогда раньше, она кажется ему одновременно маленькой и взрослой, воином и ребёнком: его родное, хорошее существо, его неслучившаяся рыженькая дочка.
— Всё здесь, — тихо говорит Четвёртая. — И пустите же, дядя. Больно.
Курт зелён, как покойник, волосы Лучика сбились нечистым колтуном, Капитан, шипя сквозь зубы, держится за бок, и по брючине его чёрной формы сбегают алые потёки. Переход через насильственно прорубленную дверь — всё равно, что полет в пробившем заграждение горной трассы автомобиле в пропасть. Лишь одному человеку здесь это знакомо. Они жмутся вместе, кучкой, спина к спине, как только что дрались, и Ян не может, как бы ни пытался, выдернуть Четвёртую из этого круга, поэтому отпускает, хотя хотел бы и отругать, и обнять, и погладить по голове.
— Анни… — он улыбается ей, очень неловко и нежно, выглядя сейчас, должно быть, старым и смешным. Прайм снова спасает его.
— Так, — строго говорит зам. — Девочки и мальчики. С возвращением, во-первых. Живы — молодцы. Во-вторых, поступаете в распоряжение медиков. И немедленно, немедленно, я сказал, не кривитесь. А потом расскажете всё. Лично! Пойдём, Ян.
И Ян отходит, уступая место докторам, в отличие от него точно знающим, что делать, отходит послушно, увлекаемый прочь твердой рукой своего заместителя, и взгляд его падает то на «глазок», по-прежнему зажатый в ладони, то на мельтешение белых халатов, то на усталый, ещё сильнее обострившийся профиль худенького лица рыжеволосой девушки, похожей и непохожей на его погибшего брата. Он знает, что в свой кабинет нужно принести стулья для ожидающихся посетителей, что нужно подготовить файлы будущей отчётности, принять у координаторов данные о расположении мира, куда была заброшена группа Капитана, у служащих отдела переброса — протокол о природе дверей. Что нужно, конечно, выпить кофе, потому что в глазах уже двоятся люди, пол и потолок, а скоро, как он ощущает, начнут троиться и носиться каруселью, и в благодарность за помощь угостить Рика сигаретами, и как-то постараться не уснуть, и взять оставшиеся «глазки», и запустить их, сделав заодно несколько резервных копий для архива и себя…
Ноги заплетаются, ноги спотыкаются. Эй, не падай. Почему она его не любит? Та, другая, любила. Та, другая, звала дядей безо всяких «вы». Но она тоже мертва. Как их родители, как профессор, как все старые друзья. Как всё первое поколение ходящих через двери. А он, последний оставшийся, когда умрёт? Скоро?
— Ян, — Прайм встряхивает его. — С тобой всё в порядке?
— Всё хорошо. Ведь они живы, друг мой, живы…
* * *
Лучик готовит кофе, чутко вслушиваясь в прячущиеся за бормотанием кофемашины звуки семьдесят третьего этажа и его окрестностей: скрип оконных рам, шёпот сквозняков, мягкий перестук кошачьих лапок, тап-тап-тапанье трутней, истязающих клавиатуры этажом выше, телефонные звонки и гул копиров этажом ниже, чужие споры и разговоры, писк микроволновок, слив воды в унитазных бачках — много крошечных Ниагар. Как у всех Идущих, слух у неё отменный. Её руки не дрожат, движения уверенные и точные, хотя менее, чем час назад, она снова оказалась глаза в глаза со своим самым страшным кошмаром. Маленькая, храбрая, светловолосая девочка в грубых форменных ботинках и одежде, пропахшей кровью и пылью, с нежным улыбающимся лицом, испачканным гарью и грязью, как мазками боевого раскраса. С нежным детским лицом, сейчас таким замкнутым и серьёзным, таким зрелым. Кто бы знал, как она близка к тому, чтобы уронить сахарницу, ложечку, сливки и разрыдаться — но нельзя: теперь все её силы нужны, чтобы помочь.
У кое-кого здесь тоже прошло свидание со старыми монстрами — ему гораздо больнее и хуже, потому что он сам когда-то был похожим. И думает, дурак, что остался.
Четвёртая потрошит аптечку, присев на одно из коридорных кресел. Не для себя — свои царапины не стоят ни лекарств, ни внимания. Находит то, что искала, убирает в нагрудный карман, заодно выуживая оттуда невесть как оказавшуюся там самокрутку. Последний привет от маленькой деревни, лежащей у подножия руин безымянного, преданного своим создателем, как весь их неудачливый мир, каменного города. Последнее дружеское касание людей, которые никогда не должны были существовать, но там, в вывернутом «никогда», улыбались, плакали, смеялись и пели. Жили.
«В их мире табак был крепче, — дымный след ползёт к плафонам. — И люди верили, что после смерти нет ни жизни, ни снов. Но может ли человек умереть так неудачно, что будет вынужден жить и спать ещё долгие годы, только не там, где умер? Забыть, что умер? Помнить, но скрывать? Может? Отчего? Что его заставляет? Это расплата или награда? Могут сразу два? Больше, чем два? Я их знаю? А они себя?»
По шахматным плитам пола от сомкнутых створок лифта и до подошв её ботинок тянутся следы: ребристые бордово-земляные отпечатки, кровь, глина и песок, вещественное свидетельство, — ещё одно, кроме памяти — что всё, что случилось, произошло наяву. Что были люди, люди разные, люди обманутые и обманувшиеся, оболганные и поверившие, люди с теплом в ладонях или руками, сжимающими нож и взрыватель, тянущиеся к неслучившейся жизни, которую у них отобрали даже не эксперимента ради — просто так. Сероволосый парнишка и девочка, которую он любил, и чужеземцы, спасающие из мёртвого города картины и книги, и взрыв, потрясший усталое старое небо, потому что за врага держали друга, потому что ошибались, бедные, потерянные, забрёдшие в тупик, ломаные цветные осколки, выпавшие из калейдоскопа реальности… брошенные к чужим ногам, будто они — перчатка.
Шварк. Красная лужа, белый атлас. Был бы даже элегантен он, этот жест двухвековой давности земного задверья, когда бы не был так жесток.
Их кровью, алой и живой, их судьбами, взращенными с расчётливой любовью лаборанта-научника, который пестует подопытных мышек, чтобы после вколоть им чумную бациллу, их смертью, словно вызовом, Идущих пригласили на дуэль, которая обязательно обернётся кровавой бойней хотя бы оттого, что новую Армаду ведёт месть. За своего двадцать лет как погибшего предводителя, за того, кого в среде Идущих клеймят как предателя и сепаратиста, чьё имя произносить — табу. Чьё имя Четвёртая всё равно произносит каждый раз перед сном, складывая руки в странной молитве не верящего в высшие силы и справедливость, но помнящего даже своей короткой и фрагментарной памятью пережившего извлечение, что сама никогда не видела от этого человека ничего дурного.
Ведь они были семьёй когда-то, многие годы назад, тёплым нерушимым единством ладоней и помыслов, в котором Четвёртая тоже была четвёртой, но не боялась зеркал, потому как не мертвецы в них отражались, а живые.
Она гасит окурок в горшке с щучьим хвостом, вкручивая его в суховатую землю. Давит то, что чувствует. А чувствует она — себя, маленькую девочку, себя, счастливого ребёнка, себя до того, как закатилось солнце, и это плохо.
Полосатый Вареник, Лучиков кот, крадется вдоль плинтуса, прячась в тенях. Его глаза, яркие, как перезрелые апельсины, следят за чем-то невидимым, но существующим. Опушённое рысиной кисточкой левое ухо чуть дёргается: нынче здесь много шумов, которые вернулись вместе с хозяевами, и не все они говорят о хорошем. На то, что возьмут на руки и погладят, сегодня можно не надеяться.
В мужском туалете семьдесят третьего этажа Курт, согнувшись над раковиной, опустошает желудок. Пока его рвёт, он думает о том, что вкус у прошлого — кислый, как у полупереваренной блевотины. Глаза жгут колючие слезы, плечи трясутся, хочется лечь на кафель и сдохнуть. В зеркале отражается что-то красное, взъерошенное, расплывчатое и очень несчастное.
Снаружи за дверью Лучик садится на пол, пачкая в пыли и без того грязные брюки, и ждет, терпеливо и понимающе. В руках у неё охапка бумажных полотенец, термос с кофе, пачка сигарет и пепельница.
В кабинете четыреста восемь среди разбросанных подушек спит Капитан, завернувшись в два пледа, как в кокон. Он снова совершил мальчишескую глупость, за которую позже ему, конечно же, будут обидно пенять, как какому-нибудь несмышленому неофиту: сбежал из лазарета, где его перевязали, накачали лекарствами и чуть ли не силой уложили в белую больничную койку. Но Капитан очень не любит больницы и лазареты, а ещё умеет ходить тихо, а ещё — посылать, когда надо, все правила к чёртовым дефектным дверям. Хандрить — так среди своих, потому что это очень паршиво и больно: постепенно восстанавливаться после того, как прорубил дверь. Не хочется, чтобы кто-то другой смотрел, как тело дёргают судороги. Нездоровая серость проступает на загорелом лице, ярко выделяя штрихи шрамов, отчего становится видно, какой Капитан усталый и истрёпанный. Четвёртая опускается рядом, пристраивая на капитанский лоб компресс из влажного полотенца, устраивается поудобнее и замирает. Она уже обнаружила пропажу своих сигарет, обычно лежащих на столике у окна, но, зная, кто их взял и для чего, ворчать не хочет.
Пока ждёт, разглядывает чужие шрамы, снова думая, что эти отметины — все, как один, от ножа. Будто кто-то когда-то с намеренной злобой кромсал по живому, а чего добивался — неясно. Потому что никакие рубцы и клейма такие правильные черты не испортят. И благослови, вселенная, все ворота и двери, закрытые и распахнутые, что сам Капитан этого не знает, в это не поверил бы и позволяет собой любоваться, полагая, должно быть, что пялятся на него по любой другой из сотни возможных причин, а не оттого, что красив он, такой изрезанный и суровый, до колик злобной и возмущенной зависти.
Все мужчины Идущих красивы, как грех — даже Прайм с лицом, жестоким и вечно нахмуренным, даже Ян со своей хромотой и сединами. И не знают об этом, хоть запри их в зеркальной комнате — счастливые, счастливые…
После совещания директорский кабинет воняет удушливым гербарием страхов. Поджав хвосты и притихнув, главы отделов и подотделов расползаются, оставляя Яна наедине со своим заместителем.
— Двадцать лет мира и спокойствия, — с вежливой издёвкой отмечает Прайм. — Превратили их всех в овощей. Поздравляю, господин садовник: наши с вами коллеги — аморфные безынициативные капустные кочаны. Разной толщины и… гм, пола.
— Не надо.
— Надо.
— Ричард…
— Нет. Заметил, как они прячут взгляд? А знаешь, о чем они думают? «Не я, не меня, пожалуйста». Это же очевидно!
Ян единственный, кто не успел испугаться сначала, услышав новости о воскресшем враге, а теперь уже опоздал. Прайм, как обычно, пугаться не захотел вообще.
— Всё начинается заново, Рик. Ты тогда не был с нами, ты не видел, ты пришёл после того, как мы отмыли кровь со стен и похоронили погибших. Поэтому не суди.
Зам вздыхает. Ян прав, но не во всём.
— Что же мне — брать с них пример и дрожать? Я не могу. Не обучен.
— Люди больше растеряны, чем напуганы. Да и… только плохой солдат не боится, Рик.
— Я не солдат. Я — учёный. Ты, кстати, тоже.
Частично, хочет сказать Ян, частично, и не смотри на меня так, глаза твои мёрзлые, синие, как расплёсканные по полу чернила, как заледеневший джин, как отражение неба в стылой полынье, кривозеркальное, бездонное… не смотри. Всегда замечаю, как они тебя портят. Неприятные глаза, холодные. Почти глумливые из-за того, что ты такой равнодушный. Хотя я сам учил тебя бесстрастности, но взгляд этот — твое изобретение, не моя наука. Я так не умею и рад, что не умею. Иначе все от нас давно бы посбегали: шутка ли — два удава-начальника.
— Одно другому не мешает — и учёный, и солдат, в своё время побегал с винтовкой наперевес, пострелял… стреляю я криво, кстати.
— Знаю.
— Короче говоря, садовник под стать своим грядкам…
— Не сердись.
— Я не сержусь. Мне тревожно.
Часы тикают, директор размышляет — заложив, как всегда, руки за спину и немного ссутулившись. Когда Ян глубоко задумывается, да ещё о нехорошем, то выглядит почти на свой внутренний возраст. Даром, что на деле сорок шесть. Прорезаются морщины, лицо темнеет, ярче серебрятся светлые волосы, плечи опускаются… и так невысокого роста, а кажется ещё ниже и даже каким-то похудевшим. И очень усталым.
— Ян. Группа Капитана.
— Да.
— Очередной скачок?
— Да.
— Насколько сильный?
— Намного. Намного…
— Бедные дети.
— Бедные. Не говори это при них. Впрочем… Можешь. Они знают.
Для порядка выдержав молчание, Прайм выходит и затворяет дверь, оставляя погружённого в невесёлые мысли директора бродить по вытертому ковру — чтобы не мешать ему думать, чтобы поразмыслить самому. Идёт по коридору, спокойный и высокий, на шесть метров вперед распространяя уверенность — идеальный зам, почти что красавец, если бы не кривая усмешка и взгляд, всё портящие как будто намеренно.
Внешне бесстрастен, а на душе — болото, гниющее среди зарослей осоки.
Он не боится, черта с два. Он дьявольски взбешён.
Кот, вынюхав паука, притаившегося за плинтусной щелью, бесцеремонно выковыривает его оттуда и съедает. Не потому, что голоден, а потому, что охотник. Он мог бы сказать, что у многих людей повадки такие же — умел бы кто слушать и слышать.
Рядом с дверью, ведущей в мужской туалет, клубятся дым и беззвучие. Курт растирает в пепельнице очередную сигарету и допивает остывший кофе. Лучик гладит его по спине. Оба молчат.
Ян долго-долго смотрит на стоящую у него на столе фотографию. Машинально касается носа, когда-то сломанного, потом — скулы, повторяя давнишнее движение чужой-знакомой руки. Виски у него седые, нервы ни к чёрту, артрит обостряется, камни в почках, сердце шалит… Пора бы и на покой, да, профессор?
Фридрих Креймер подмигивает ему с настенного портрета. Глаза у него, шестидесятилетнего, светлые, весёлые, совсем молодые. Этого вроде должно бы хватить, чтобы устыдиться собственной немощи, но всё же недостаточно.
…где-то там жили, обескровленные и жалкие, обломки некогда опасного противника, зарывшиеся в придонный ил — а теперь воспряли, словно склеившись заново, нависли над головой чернильно-чёрной тенью, распахнув ободранные крылья трупоеда-стервятника. И бросили вызов. И ждут.
«Кто теперь у них главный? Кто так силён, чтобы открывать двери туда, куда хочется? Кто сидит в кресле, что когда-то было твоим, кто пьёт чай из твоей чашки, кто пишет твоей любимой ручкой и чтит память о тебе? Кто придёт мстить с твоим именем на устах? Кого мне убивать? Кому убивать меня?»
Прайм тоже курит, выставив в окно острое плечо. Сыплет пеплом в пустоту, рассматривая мельтешащие в показанном ему прорехой городе автомобили-коробочки. Давняя теория о том, что курение, столь распространенная здесь дурная привычка — не позёрство, не от скуки, но подсознательное желание каждого второго Идущего поскорее закопаться на два метра в землю, в свете последних событий кажется ему всё более оправданной: вся Организация в этот вечер дымит, как крематорские трубы. Как будто гиперстарения им недостаточно. Как будто и ему его мало. Дым поднимается к синим глазам, мрачным и недобро прищуренным, которые, особенно недобрые сейчас, когда он раздражён, действительно неприятны, и он сам это знает, а не один лишь Ян, святая наивность. Курит и думает безо всякой обиды, что цвет своих глаз он не выбирал, а вот тот мерзкий налёт, что лёг на оттенок радужек — просто неизбежный осадок прошедшего. Не отражение внутреннего. Так что спрос здесь только с выпавшей ему весьма нелёгкой жизни. Потом выдыхает, выпуская дым из ноздрей, и честно признается прорехе: ну ладно, ладно, не столько с жизни, сколько с принятого для себя отношения к ней, несчастной, с моральных устоев того человека, кто для того, чтобы эмоционально реагировать на каждый писк и дрыганье, слишком многое повидал и оттого перегорел, как лампочка. Пуф!
Звонит телефон — ровно три трели, сброс, номер не определился. Телефон, а не коммуникатор на запястье. Вместе с сигаретой Прайм сплёвывает беззвучное ругательство, упоминая дверь в ад. И собирается.
Курт закручивает крышку, отставляет термос и бессильно сползает по стене. Не тело — желе. Лучик прижимает его голову к своему плечу, он же позволяет себе повиснуть на ней, как тряпка, но только на полминуты. Потому что потом он настроен выпрямиться и спросить, помнит ли она то, что помнит он, но в последний момент, как и тридцать тысяч раз до этого, трусит — позорно и жалко, и вместо вопроса выдавливает из горла натужный неестественный чих.
Как кошка помоечная.
— Будь здоров, не болей.
— Угу.
— Я, конечно, в курсе, что прорубленная дверь — неприятная вещь, но… тебя так тошнило, ты случайно не отравился чем-нибудь?
Маленькая храбрая светловолосая девочка, спасибо тебе.
— Это всё пойло той сморщенной мумии. Чёртовы цветочки…
— Как знала. Бедный… Тебе надо выпить кефира.
Капитан просыпается — будто с обрыва шагает. Ему снился город. Не тот, где они побывали, другой, но такой же искалеченный. Ему снился он сам. Виноватый, виновный. Давно Капитан не глядел на себя со стороны. Забыл уже, какое это отвратительное зрелище…
— С добрым утром, — говорит ему Четвёртая, убирая со лба нагревшуюся мокрую ткань. — Которое вечер. Соня.
Карие глаза, чуть затуманенные покровом дрёмы, вопросительно моргают: раз, другой, третий. Видят знакомое лицо и успокаиваются. Сны снами, а реальность — тут.
— Мы сегодня уже здоровались, рыжая.
— Ты невежлив. Болит?
— Чушь.
Упаковка обезболивающего, бело-красный прямоугольник, которым укомплектован любой стандартный набор-аптечка, ненавязчиво касается его руки. Четвёртая отворачивается к окну: это не она, это вообще само по себе. Капитан, приподнявшись на локте, выщёлкивает две таблетки и запивает их водой из так же ненавязчиво подсунутого стакана. Спорить неохота и лень, таблетки нужны, забота приятна. Тишина тоже приятна — никто не бесится и гогочет, как обычно бывает, когда команда здесь в полном составе. Сидят те двое отсутствующих сейчас где-нибудь на подоконнике, балаболы, дымят и сплетничают, — вечная причина гама и летящих предметов, не взрослеющий детский сад…
— Где мелкие? — сонно спрашивает Капитан спину, затянутую в чёрное. Четвёртая издаёт короткий смешок.
— Курт блюёт в сортире. Лучик его охраняет и выражает сочувствие. Сам понимаешь, какие они, лучшие друзья: поддержка в любой ситуации, блюёт там кто или ревёт…
— Рад, рад.
— Я тоже.
— Не забыть бы только напомнить Курту, чтобы он за собой прибрался… Позови их. Надо поговорить.
Четвёртая фыркает: раскомандовался, инвалид. Но субординация есть субординация, а остальное было там, где был компресс на лбу, тяжёлый чужой сон, своя ладонь, гладящая покрытую шрамами щёку, — поэтому она уходит выполнять командирский приказ. А тот провожает взглядом её, стройную и невысокую, ее легко шагающие ноги в высоких ботинках, гриву волос, прямую спину, смотрит, как девушка с прозвищем-номером — не могли придумать ей получше, в самом деле (нет, не так: не могла придумать сама, а ведь тогда, ещё недавно, как он помнит… впрочем, о чём это он, ведь её прозвище — старое, привычное, с детства, здешнего детства, задолго до…) — подходит к двери и беззвучно исчезает в коридорном полумраке, и стискивает зубы, выстраивая шрамы на правой щеке в параллельные линии. Так странно — всё ещё ощущает тепло. Здесь, здесь его касались, здесь — дорогая рука, и осторожные пальцы, и забота, так успокаивающе, так незаслуженно…
К ней у него тоже есть разговор, который Капитан носит в себе много лет. Но он боится, сам не подозревая этого, не признавая, боится так же, как боится Курт: у их страхов разные причины, но одинаковое происхождение, и после сегодняшнего дня они, так тщательно спрятанные, заплесневелые, вроде бы даже подёрнувшиеся не одним сантиметром пыли, потянулись к свету, будто грибы, поднимающиеся после дождя, расцвели багрянцем и запахли, как гнилостные раны. Бок, перетянутый бинтами, опять кровоточит. Капитан не замечает крови, пока она не начинает капать на пол, но чувствует, что сердце теперь звучит по-иному.
Он снова состарился, они все состарились, четверо. Сколько ему сейчас внутри — девяносто?
Ну, это вряд ли. Для девяноста лет у него всё ещё чересчур бодрый ум. Но сердце, ох, сердце…
Тише.
Помедленней.
Пока нужно жить.
Ян аккуратно устраивает фотографию так, чтобы она смотрела прямо на него, ставит на стол полупустую коньячную бутылку, которую достал из сейфа, и стакан.
— Твоё здоровье, — обращается он к бумажному собеседнику. — Твоя память.
Он говорит «здоровье», хотя человек, кому оно желается, давно умер, и не говорит «ваши», хотя на фотографии — двое, не один.
Прежде, чем выпить, Ян Орлов заклеивает лицо того, что справа, бледно-зелёным липким стикером, и взгляд у него при этом — тусклый, ненавидящий и злой.
По тёмному коридору бредут две фигуры. Одна из них поддерживает другую под локоть, несмотря на то, что ниже ростом, меньше и слабее. Полосатый кот с глазами-семафорами следит за ними, словно нанятый шпион.
— Вот вы где, — Четвёртая рассеяно чешет Вареника за ухом. Кот мурлычет и извивается: урвал-таки свою порцию ласки. — Кэп зовёт. И верните мне мои сигареты, если вам не трудно. Курт… Ты что — пьяный?
— Трезвый. Только дурной.
— Он просто траванулся, — радостно сообщает Лучик. — Сейчас пойду лечить.
После кофе, которое не бодрит, а только успокаивает, после разговоров, что звучат тем утомлённей, чем ближе полночь, пресных шуток про пропавшее время, которые вовсе не шутки, а констатация того, что жизнь стала ещё короче, — организм постарел, тело будет чаще болеть без причины, надвигается день, когда лимит ходок в рейды превысится, и группу навсегда исключат из активных, а там наверняка и расформировка, и скучные кабинетные должности, и огромное внезапное везение, если вдруг отрядят в тренера для подрастающего состава, в инструкторы… после общего вывода: живы, и хорошо, а остальное не главное, после напрасных уговоров, обращённых к своему упрямому командиру и призывающих его вернуться в медблок, они все укладываются спать. Не возвращаясь в свои дома — оставаясь вместе в кабинете номер четыреста восемь, как остаются часто после очень трудного дня. Выключают свет, закутываются в гигантское покрывало, приминают подушки, набросанные на полу, зевают и затихают. Будто в походе с палаткой, всякий раз думает Капитан. Холодной ночью в горах, когда, сбившись в кучу, спать теплее. Только здесь они так защищаются не от непогоды — от снов.
Всем действительным снятся кошмары. Каждый дар берёт за себя плату — часто в нескольких вариациях.
— Спите, дети, спите, — Ричард Прайм смотрит на них, стоя на пороге. — А то потом, возможно, покой будет для вас слишком большой роскошью. Ты заходишь?
Полосатый кот просачивается в дверной проём и сворачивается клубком в длинных куртовых ногах.
— Вот и молодец. Нечего морозиться.
Зам притворяет дверь и проходит мимо пустых кабинетов к лифту. Тот опускается на семьдесят третий с ворчанием: ворчание удивлённое, потому как последний раз его вызывали сюда, когда съезжал офис разорившейся стройкомпании.
— Ой! — молоденькая девушка в очках и деловом костюме, очевидный менеджер чего-то там и по чему-то, делает большие глаза. — Я-я-я… Я не знала, что на этом этаже кто-то работает! Я всегда думала, что он на ремонте!
— Строжайший секрет. Государственная тайна. Космические технологии, шпионаж, борьба с генно-модифицированным печеньем. От него рога растут, представляете? Рога! И усы! У детей и женщин!
Внизу, оставив свою попутчицу, так и не отошедшую от шока, осмысливать рассказанные ужасы, Ричард Прайм выходит во вращающуюся дверь вестибюля и ловит такси, властно выбросив вперёд правую руку. Водитель кивает, тормозит и приветственно скалится. Ушат ледяной воды из глаз, стыло-синих, выливается на него ответом, сухая фраза-адрес рубит воздух, как топор, руки скрещиваются, тлеет кривая усмешка — выданная за презрение сдержанность, старая удачная находка, отсекает все ненужные разговоры о политике и погоде, которым так любят предаваться извозчики в любых уголках мира за многими дверьми. Таксист сникает и отворачивается к дороге — отвратительный, отвратительный клиент, заносчивый бизнесмен-бонза! Прайм его не разубеждает. Город за окнами шумит в своём привычном ритме, реклама ползёт по стенам, из люков валит пар… и люди, много людей суетятся и спешат, свиваясь в толпы. Ничего не знающие и оттого счастливые.
Пребывайте такими и впредь, чистосердечно желает им Ричард Прайм. Ну, или пока можете.
На горизонте толпятся тучи, беременные дождем: здесь тоже скоро прольётся весна. Громыхает — небесная артиллерия готовится к бою. К буре. Телефон звонит снова, вызов не сбрасывают, и женский голос, высокий, насмешливый, говорит Прайму на ухо, что его давно ждут.
«Корреспондент-корреспондентишка. Шевели ногами, ну».
Раз, два, три — мигнув, вспыхивает старая лампочка. И пылает, ярко-ярко.
База данных сотрудников Организации
Код доступа: зелёный.
Подтвердить.
Раздел: «Выбывшие»
Подраздел: «Умершие, пропавшие без вести, etc.»
Код доступа: золотой.
Подтвердить.
Ввод.
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: женат
Дети: 2
Возраст (формальный): 31
Возраст (биологический): —
Звено: золотое
Ранг: руководство
Статус: выбыл
Должность: директор совета
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: женский
Семейное положение: замужем
Дети: 2
Возраст (формальный): 28
Возраст (биологический): —
Звено: золотое
Ранг: руководство
Статус: выбыла
Должность: директор совета
Имя: *шифр*
Фамилия: *шифр*
Пол: мужской
Семейное положение: не женат
Дети: 1
Возраст (формальный): 60
Возраст (биологический): —
Звено: золотое
Ранг: руководство
Статус: выбыл
Должность: главный директор
Комментарии к книге «Идущие», Лина Кирилловых
Всего 0 комментариев