«Герой должен быть один. Одиссей, сын Лаэрта»

3985

Описание

Миф о подвигах Геракла известен всем с малолетства. Но не все знают, что на юном Геракле пересеклись интересы Олимпийской Семьи, свергнутых в Тартар титанов, а также многих людей - в результате чего будущий герой и его брат-близнец Ификл с детства стали заложниками чужих интриг. И уж, конечно, никто не слышал о зловещих приступах безумия, которым подвержен Великий Геракл, об алтарях Одержимых Тартаром, на которых дымится кровь человеческих жертв, и о смертельно опасной тайне, которую земной отец Геракла - Амфитрион, внук Персея, - вынужден хранить до самой смерти и даже после нее, потому что "Герой должен быть один"... Опять же, читая название романа "Одиссей, сын Лаэрта", вроде бы заранее знаешь сюжет. Итак, что там говорят авторы о Сцилле с Харибдой и циклопе?.. Ан, и просчитались. Роман вовсе не об этом. "Одиссей" - книга не столько о богах и их играх с людьми, сколько о поколении мальчишек семнадцати-двадцати лет, которых во имя великих замыслов бросили в огонь. Умирать. Ложиться перегноем под чужие зерна. А мальчишки оказались упрямыми. Не захотели стать бессловесными жертвами,...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Герой должен быть один. Одиссей, сын Лаэрта (fb2) - Герой должен быть один. Одиссей, сын Лаэрта 4343K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Генри Лайон Олди

Генри Лайон Олди Ахейский цикл

Боги и люди Генри Лайона Олди

Всегда сочувствовал Цицерону. И не только потому, что умер старик скверно, зарезанный негодяем, которого сам же и спас от "высшей меры". Но в тот миг, когда клинок из скверной италийской стали перерезал консуляру горло, Марк Туллий мог надеяться, что уж потомки‑то признают… Признали. Но только как златоуста, соловья тускуланского. А вот о чем соловей сей пел — это нам, пожалуй, уже и неинтересно. "Преданья старины глубокой", да и ошибался старик Цицерон не раз и не два. Ведь что говорил? "История — свидетель времен, свет истины, жизнь памяти, учительница жизни…" Этакий наив, а еще Отец Отечества!

Не он один, конечно. Сквозь серый туман веков доносятся глухие голоса: Гесиод, Овидий, Лукреций Кар — хулители своей эпохи. Золотая античность для них — "железный век", и не более. Некий персонаж по близкому поводу предлагал: взять бы такого, да на Соловки! Увидели бы! Оценили…

Мы, граждане настоящего Железного века, пережившие Армагеддон, имеем полное и законное основание посмеяться над этими идеалистами. Мы‑то знаем: история учит только тому, что ничему и никого не учит. Зевс–Юпитер с этой древностью, которая даже сама себя не могла оценить! Что нам Гекуба?..

Когда я взял в руки свежую — новорожденную — рукопись моих коллег, с первой же строчки уверявших, что герой обязательно должен быть один (не два, не семь, не все как один), то первым делом вспомнил не Аполлодора с его "Мифологической библиотекой" и даже не Куна, любимца книгопродавцев, а полузабытого и малоизвестного даже в лучшие времена венгра Мештерхази. Того самого, что перед смертью благословил ввод "ограниченного контингента" в братский Афганистан. Был себе писатель, в юности католик, попозже — коммунист, соцреалист и автор нашумевшей в свое время книги "Загадка Прометея". Сам Прометей, сын Иапета, Зевесов кузен и эллинский Люцифер проходил у Мештерхази как‑то боком, а вот Геракл… Странно, что в конце книги отсутствовала рекомендация о посмертном приеме товарища Геракла Алкида Амфитрионовича в члены Партии. Он и мудр, и политически грамотен, и биография без сучка–задоринки. Причем написано неплохо, на крепкой основе того же Аполлодора и иже с ним.

Итак, я перелистывал страницы рукописи поначалу не без робости, осеняемый тенями, скользившими по волнам моей памяти. Книга — дом. Очень уж боялся наткнуться в новом, только что сотворенном доме на привычные штампы, слегка задрапированные в хитоны, гиматии и фаросы. И в очередной раз узнать, что человек — не более чем злая бесхвостая обезьяна, одинаковая во все эпохи. В конце концов, уважаемый читатель — чего мы с вами не видели в веке до Рождества Христова ХIII–ом?! Что тот век, что этот…

Кое–чего все‑таки не видели. Богов, например. Не Вождей, Кормчих, Корифеев, а настоящих. Которые не потому боги, что умные, добрые и справедливые (не умные они, не добрые, а уж насчет справедливости…), а просто потому что боги. Для которых мир не "Мое", а "Я". С них и спрос другой. Распоследнему фюреру мы имеем право поставить на вид: человек ведь, грешно! А каков спрос с Громовержца?! В предках у него Хаос, дед — Небо, бабушка — Земля, а папаша — вообще Время. Что ему хомо сапиенс?! "Листьям древесным подобны сыны человеков…" Так, кажется, у Гомера?

Итак, всесильные, всемогущие, бессмертные, правящие миром, который и есть — они сами. Галилейский Плотник придет не скоро, а эти не сойдут, дабы исцелять и спасать. Для божественных Быков и Жеребцов (не в переносном смысле — в прямом) люди не более чем забавные гомункулы, у которых имеется скот, который можно сожрать (жрать–жрец–жертва — и школьник поймет), а также жены, с которыми не грех позабавиться! Золотая античность не ведала понятия "совесть". Что олимпийцам Гекуба? Ее, кстати, в конце концов превратили в собаку. Не худший исход, могли бы и просто в камень. Или в эхо…

Но странное дело! Открываем книгу — и что же? "Плещут волны Флегетона, своды Тартара дрожат", а бледный Плутон, он же Аид, он же Гадес, он же Старший обсуждает с любимым племянником судьбу человеческого детеныша. Да не просто между делом, а с вниманием и даже душевным трепетом. Неужели — снизошли? С чего бы это?

Оказывается, снизошли. Вновь хочется перефразировать: боги, как и люди, кусают пальцы, когда сердятся. Только кусают не свои, а чужие — на то они и боги. Очередной "междусобойчик" у небожителей, Бывшие поднимают голос на Нынешних, обитатели Тартарлага — на номенклатурщиков Олимпа. Но соль в том, что на фронтах без перемен, стратегический пат. И Бывшие, и Нынешние увлеченно шарят по земле в поисках невостребованного булыжника. И — надо же! — нащупали одно и то же. Человек! И не вообще человек, а конкретный, который даже еще и не родился. Но — "мене, текел, фарес"! Компьютеры щелкнули (на сленге тех лет: "Громовержец повел бровями"), и вдруг выяснилось, что свет сходится клином на маленьком мальчике, который должен стать живой Молнией в руках того, кто окажется порасторопнее.

Остается оную молнию зачать, родить, воспитать нужным образом — и влепить в лоб супостату.

Большая стратегия — игры королей. Или богов. Эти игры описаны в книге свежо и подробно. Любой читатель, будь он даже знаток мифологии, получит истинное удовольствие от интерпретации титано-, гиганто- и прочих "махий". Бездны Тартара и вершины Олимпа реконструированы со всей тщательностью, недаром авторы отлично зарекомендовали себя в жанре "фэнтези$1 — в творении миров. Но книга хороша еще и тем, что в ней есть нечто более интересное, чем просто миры. В книге есть люди, и рискну заявить, что роман больше о людях, чем о богах.

И вновь над головой скользят тени. Да какие! Плавт, Ротру, Мольер, Клейст, Жироду, Фигейреду! Все они буквально обсосали историю рогоносца Амфитриона, земного отца Геракла. То‑то повод для зубоскальства! Бог им судья, классикам… А ведь история не смешная. Подлая история. И в книге эта подлость показана со всей очевидностью. Один бог (подпольная кличка — Младший) лезет на ложе к чужой жене, зная, что в любом случае останется безнаказанным — ведь если что не так, то можно и бронзовым крюком в висок засадить. Другие небожители, делая свои ходы в "игре королей", не прочь убить беременную женщину или прикончить младенца. И ведь не авторы это придумали! Сами эллины и сочинили!

Итак, снова игры. Только играют с живыми людьми. Амфитрион, сын Алкея, внук Персея, лавагет фиванский, не рожден холопом, целующим ручку небесному барину за то, что снизошел для улучшения породы. Но век ХIII до — не ХIII после, а обидчик — не барон, от которого можно уйти в Шервудский лес. Найдут. И не пощадят, даже если криво усмехнешься, даже если не вовремя промолчишь…

По–моему, именно здесь век ХХ–й и начинает выпирать сквозь античные декорации. Слишком знакомо: не смей говорить, не смей молчать… И семья в заложниках — тоже очень знакомо.

И все‑таки игра начинает идти не по правилам. Потому что детей вдруг родилось двое, и Тартар не прочь пойти на "генетические эксперименты"; но главное — человек, как выясняется, не просто злая бесхвостая обезьяна. Хомо сапиенс Амфитрион не сломался. И это, пожалуй, главное, о чем говорит роман. Человек плох и слаб, но он — человек. Он может быть жертвой, но между жертвой и палачом неизбежна страшная, воистину смертельная зависимость (и снова век ХХ–й, снова тени — Набоков, Кафка!). Амфитрион живой — опасен, мертвый — еще опаснее, а возвращенный из ада (есть все же незаменимые, даже для олимпийских штукарей!) — опаснее в десять раз. Алкид и Ификл, его сыновья, действительно становятся Молниями, и разят "неразумных гигантов", обеспечивая Олимпу очередную передышку во вселенских разборках. Но молния — это уже из арсенала самих богов, она разит не только смертных, но и бессмертных. Эксперимент Зевса Кроновича Громовержца (он же — Младший) удался, но дал некоторые побочные эффекты. В числе их самый очевидный — живые Молнии поражают богов. А если без словесных красот, то обыкновенные ребята из глухой провинции вполне могут расколоть череп любому зазнавшемуся божку, привыкшему вдыхать аромат "обильных туков". Условие одно — не бояться и не считать врага бессмертным. Но здесь‑то небожители сами загоняют себя в безысходный тупик. "Листьям древесным подобны сыны человеков$1 — им, по большому счету, и терять‑то нечего; значит, стоит кому‑то однажды распрямиться…

Конечно, отдельно взятый Громовержец сильнее отдельно взятого хомо сапиенс. Можно предательски (в лоб — уже опасно) покончить с сыновьями Амфитриона, можно устроить резню всех потенциальных Молний, залив их кровью берега Скамандра, можно топить, сжигать, стрелять из‑за угла. "Гром победы раздавайся!" Только храбрый Зевс не спешит веселиться. Вместо триумфа — карантин. Между Олимпом и Землей вырастает железный занавес, и даже вездесущий Гермий, пра–пра–пра и так далее Штирлица, пробирается на "явку" с осторожностью, достойной истинного подпольщика.

Опять родное! И Парад Победы провели, и стяги к подножию кинули, а оно вот как обернулось! Поистине век–волкодав кидается на плечи! Где уж удивляться финалу, когда все тот же подземный Аид вместе с любимым племяшем горько сетуют на неблагодарных сапиенсов, которые посмеиваются — уже не в кулак, а по–голливудски — над "богоравными". Ох, где‑то мы это уже слышали! И в средствах массовой информации уважать перестали, и в собственном хозяйстве порядку нет — границы без виз пересекают, по душам со следователем говорить не хотят…

Значит, книга все‑таки о веке ХХ–м?! Нет, она о славном и по–своему красивом предгомеровском мифе с его простодушными нравами, наивными проблемами и цитатами из еще не спетой "Иллиады". Но и о нас с вами, поскольку люди остаются людьми — и в веке ХХ–м, и в веке ХIII–м до нашей эры, и даже в "зоне" доброго дядюшки Аида. Небесные генетики могут сотворить себе бога–Геракла, над которым потешались целые поколения греческих сатириков, но молчаливые тени сыновей Амфитриона–Изгнанника по–прежнему стоят на границе Миров — ничего не забывшие и не простившие.

Интересно, а что писал о Геракле златоуст–Цицерон? Признаться, ничего особенного. Разве что упомянул в одном из писем знаменитую легенду о перекрестке, на котором как‑то довелось стоять герою. Две дороги: одна — легкая и бесполезная, другая — трудная, но ведущая к подвигам.

Наивный человек, Марк Туллий!

Шмалько Андрей Валентинович,

кандидат исторических наук.

Герой должен быть один

И вот прозвучал голос Змея:

— Смертный держит небо с богами. Что же тогда титаны?

И услышал:

— Мы не нужны. Не восстанут больше титаны никогда. Мир их кончен. На одном плече держит он небо.

— Только боги нужны? Крониды?

— Не нужны и боги. Он и богов побеждает. Неприкованный держит он небо, потому что он — Сила.

И угрюмо прохрипел Змей:

— Да, теперь я знаю Геракла…

Я. Голосовкер, «Сказание о Геракле»

Книга первая Жертвы

«При всей убежденности современного человека в том, что боги Греции являются только продуктом фантазии и что они нигде и никогда не существовали, все эти боги встают перед нами — Зевс, Гера, Афина, Афродита, и даже меньшие боги, нимфы и сатиры — облеченными в плоть и кровь и столь живо, что требуется немало мыслительной энергии, чтобы освободиться от этого сверкающего видения».

В. Али (RE XVI, 1376, s. v. Mythos)

Парод[1]

Тьма.

Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха — приторно-теплого и в то же время вызывающего озноб.

Багровые сполохи.

Кажется, что совсем рядом, рукой подать, проступают очертания то ли замшелой стены, то ли утеса… нет, это только иллюзия, тьма надежно хранит свои тайны от непосвященных…

Впрочем, от посвященных она хранит свои тайны не менее надежно, обманывая глупцов видимостью прозрения.

Гул.

Далекий подземный гул — словно дыхание спящего исполина, словно ропот гигантского сердца, словно безнадежный и бесконечный стон мириадов теней во мгле Эреба…

Ровный шелест волн. Да, это он. Это катит черные воды река, которой клянутся боги, — вечная река, незримая и неотвратимая, без конца и начала; и по берегам ее качаются бледные венчики асфодела.

Тьма.

Сполохи.

Знобящая духота.

Рокот воды.

Все.

* * *

— Мы пришли, Средний. Садись. Дальше идти необязательно — нет ушей, способных подслушать нас здесь.

Что-то заворочалось во мраке, и земля содрогнулась.

— Ну и место ты выбрал, Старший…

— Выбирал не я. Выбирал ты. Ты и Младший. Я взял то, что осталось. И, кроме того, ты знаешь более безопасное место? Я — нет.

— Ты прав, брат. Перейдем к делу — мне уже не терпится уйти отсюда.

— Многим не терпится. Но — терпят.

— Я — не многие, Старший. И я не люблю двусмысленностей. Поэтому скажи прямо, без обиняков — тебе известен последний замысел Младшего?

— А ты как думаешь?

— Ты опять прав. Иногда это раздражает… Конечно, тебе все известно. Но ты подумал, к чему это может привести?

— Мне частенько приходится думать, Средний, — обстановка располагает…

Лица говорившего (если, конечно, у него есть лицо) не видно, но тон ответа не оставляет сомнений в том, что Старший сейчас саркастически усмехается.

— Тогда ты должен понимать, как опасна эта идея, воплотись она в жизнь! Младший боится потерять власть, он всегда боится потерять власть, и судорожно придумывает себе новое… новое оружие, а мы по-прежнему помалкиваем и закрываем глаза на возможные последствия! Раньше это было допустимо — не тот размах, не та мощь, да и без нас, без Семьи…

— Вот именно, Средний, — без нас! Сами по себе Полулюди способны лишь уничтожать подобных себе, и не более… Зато с нами — о, с нами, как выяснилось, они способны на многое! Из них вышли великолепные Мусорщики! И ты, Средний, ты сам с огромным удовольствием плодил героев-ублюдков, не заботясь никакими соображениями! Не так ли, Морской Жеребец?! Ну скажи, скажи еще раз — ты прав, брат!

— Прекрати!

В голосе Среднего угрожающе рокочет море — штормовое, страшное, пенящее косматые гребни волн.

Тьма.

Сполохи.

Знобящая духота.

Все.

— Не зли меня, Старший. Я не за этим пришел сюда. И я не хочу ссориться с тобой. Мы всегда находили общий язык — все: и ты, и я, и Сестры. Все, кроме Младшего. Вот и сейчас — не слушая никого, он намерен породить Мусорщика-Одиночку! Ему мало молний — он хочет живую молнию! И если это Младшему удастся…

— Надеюсь, что удастся, — бормочет Старший, но Средний делает вид, что не слышит.

— …не придется ли нам платить слишком дорогую цену за безрассудство и властолюбие Младшего?! Вспомни одного из первых — того, кто убил Медузу, младшую из Горгон! Вспомни Персея!

Старший молчит.

Старший долго молчит.

— Ты действительно любил ее, Средний? — вдруг спрашивает он.

Средний не отвечает.

— Любил, — уверенно продолжает Старший, и сполохи подмигивают издалека, изгибаясь и пульсируя. — Только от большой любви у Медузы могли родиться такие дети, как Пегас и Хрисаор Золотой Лук. Ты любил ее, Черногривый! И поэтому возненавидел Персея со всем его потомством! Возможно, если бы Младший пошел сегодня не к женщине из рода Персеидов, а к любой другой, ты бы…

— Не говори глупостей, Старший! Я далек от личных счетов — дальше, чем ты думаешь! Хотя ничего не забываю и не прощаю обид. А вот ты, ты помнишь, каким это было потрясением для всей Семьи — узнать, что и подобных нам можно убить навсегда?! Что Мусорщик, дрянь, Получеловек способен на то, чего не может ни один из Семьи?! Это ты помнишь?!

— Помню, — глухо отвечает Старший.

— Тогда догадываешься ли ты, о чем стал задумываться тот же Мусорщик Персей к старости?

— Догадываюсь ли я? — смеется тьма, и невесел ее смех. — Я ЗНАЮ! Я сам спросил его об этом, когда он пришел ко мне. Кровь жертвенной коровы подогрела Персею память, а терять ему было уже нечего — он все потерял. «Ни о чем не жалею, — сказал он, и я вздрогнул, когда увидел его улыбку, — ни о чем, кроме одного… Не следовало мне отдавать Алалкомене[2] голову Медузы. А если уж отдавать, то пусть взглянули бы друг другу в глаза. Как-никак родня… Ответь, Владыка, — посмел бы ты тогда послать за мной Таната?[3]» И я ничего не ответил ему, Средний! Я молчал, а он улыбался…

Тишина. И только черная вода Стикса плещет о подножие Белого Утеса Забвения, невидимого во мраке, словно смывая с него горечь последних слов Владыки.

— А он улыбался, — повторяет Средний. — Улыбался. Здесь. И после этого ты не хочешь препятствовать рождению Мусорщика-Одиночки? Странно… очень странно. Стареешь, Владыка?

— Что ты предлагаешь, Средний?

— Для начала — поговорить с Младшим. Убедить его не делать этого. Мойры[4] еще не спряли нить — значит, все обратимо. Двоих Младший, может быть, и послушает…

— Тебя одного, выходит, уже не послушал. Не будь наивен, Средний, — ты не хуже меня знаешь Зевса! Если он что-то решил, его не отговоришь, хоть мир наизнанку выверни.

— Увы, Старший, — вздыхает море. — Не отговоришь. Более того, он совершает ЭТО как раз в данный момент. Ни с кем не посоветовавшись!

— Разве он когда-нибудь с кем-то советовался? Даже когда он поднял руку на отца — он сделал это сам, а Семья лишь присоединилась…

Средний гулко вздыхает еще раз.

— Младший стал опасен, — говорит он с затаенной ненавистью, и кажется, что сейчас эта ненависть разорвет сгустившийся мрак ослепительно белой вспышкой.

— Младший стал опасен. Он зарвался! Пора сместить его — и положить конец очередным безрассудствам! У меня есть достаточная поддержка Семьи…

— Но она недостаточна, чтобы ты мог открыто выступить против Младшего.

— А ты? Ты присоединишься ко мне?!

Тьма.

Сполохи.

Тьма.

— Ты редко спускаешься ко мне, Средний, — почти беззвучно отзывается тьма. — Очень редко. Иначе ты знал бы, что гекатонхейры[5] все с большим трудом сдерживают напор из Тартара. И рано или поздно Сторукие могут не выдержать. Вот тогда я буду рад любому союзнику: хоть одному из Семьи, хоть Получеловеку, хоть Мусорщику-Одиночке — лишь бы он умел убивать навсегда. Младший — тиран и самодур, но в этот день он будет первым из бойцов. А ты, Средний, не захочешь ли ты отсидеться в своих глубинах? Не обижайся, это я так… Короче, я бы не советовал тебе слишком беспокоиться о будущей судьбе Мусорщика-Одиночки. Он смертен — и этим все сказано; во всяком случае, для меня. Беспокоиться надо о тех, что копят силы там, внизу, в Тартаре. Ну а ваши претензии на власть меня не касаются. Я к власти не рвусь, мне хватает того, что я имею. И я не стану доносить Младшему о нашем разговоре.

— Спасибо хоть на этом, — недовольно бурчит Средний. — Ох, Старший, спохватишься — да только поздно будет. Смотри не раскайся после…

— Смотрю, смотрю. И ты смотри не ушибись — я-то здесь вижу, а вот ты… Эх, предупреждал же! Тут тебе Эреб, тут землю сотрясать опасно…

* * *

Когда тяжелые шаги Среднего затихли в отдалении, Старший в сердцах сплюнул и пробормотал:

— Дурак ты, братец! Прямой, как копье, — вот и летишь, не сворачивая, куда бросили! Гера крутит тобой, как хочет, а ты до сих пор считаешь, что дело обстоит наоборот… Ох, Черногривый! Ума бы тебе хоть малую толику…

Что-то прошелестело во влажной мгле, отливающей багрянцем, — впрочем, только сейчас стало ясно, что мрак после ухода Среднего заметно поредел, превратясь в сумрак.

— Ты, Лукавый?

— Я, дядя.

— Подслушивал?

— Я? Никогда.

— Ясно. И много услышал?

— Достаточно, дядя.

— Наверху был?

— Был.

— И… что там?

— Свершилось. Только что папа вернулся в Семью. И уставшая Нюкта-Ночь скоро уйдет от Фив.

Некоторое время Старший переваривал услышанное.

— Лукавый?!

— Да, дядя?

— Знаешь что, Гермий, — слетай-ка ты к Мойрам! Выясни, что они там напряли в приданое будущему новорожденному. Изменить судьбу мы не в силах, но знать… знать ее не мешало бы. Мало ли…

— Слушаюсь, Владыка! — фальшиво выкрикнул Лукавый писклявым голоском, отчего Старший скорее всего поморщился — потому что сумрак мгновенно почернел, становясь прежним мраком.

— Шутник… Сто раз говорил тебе — ерничать будешь при посторонних. Или при отце. А со мной — не надо. Не люблю. Ладно — лети, малыш.

* * *

Гермия не было довольно долго, и Старший уже начал недоумевать, куда этот плут запропастился, — когда наконец вновь раздался шелест и слегка запыхавшийся посланец шлепнулся на берег Стикса рядом со Старшим.

— Странные дела, Владыка, — Лукавый был необычайно серьезен, и Старшему на этот раз не пришло в голову перебивать племянника. — Прилетаю я, значит, к Мойрам, спрашиваю — а те только руками разводят. Ничего, мол, нет пока, нить не спрялась, жребий не вынут и уж тем более не записан. Я, понятное дело, давай допытываться — думаю, скрывают что-то старухи! — а тут глядь, у Клото нить пошла! И не просто нить, а двойная да крученая…

— Близнецы, — прошептал Старший.

— Близнецы, — тут же согласился Лукавый. — Но чтоб нить крученая — такого и сами Мойры не помнят! Короче, раскрутили мы ее кое-как…

— Вы? — буквально подскочил Владыка.

— Мы, — с достоинством подтвердил Гермий. — Я тоже помогал! Только все зря — под конец она опять скрутилась. Так что когда два жребия вытянули — не смогли выяснить, кому какой. Впрочем, чего там выяснять, черепки-то почти одинаковые были…

— А жребий, жребий-то какой?! — чуть ли не выкрикнул Старший.

И тогда Лукавый склонился к самому уху Владыки и что-то прошептал.

Сполохи озадаченно мигнули и погасли.

Эписодий первый

1

…Это случилось за два часа до рассвета, в то проклятое время, когда безраздельно властвует легкокрылый Сон-Гипнос, сын многозвездной Нюкты; и часовые семивратных Фив клюют носами, всякий раз вздрагивая и озираясь по сторонам, — а Гипнос неслышно смеется и брызжет маковым настоем из сложенных чашечкой ладоней в лицо нерадивым караульщикам.

Это случилось за два часа до рассвета.

Издалека, со стороны долины Кефиса, донесся еле слышный рокот — сбивчивый, напоминающий звук осыпи камней на склонах Киферона — и понесся, приближаясь и усиливаясь, постепенно заглушая стрекот цикад, эхом отдаваясь в вершинах кипарисов и заставляя вспугнутых птиц тревожно хлопать крыльями.

— Ишь, гонит, — проворчал Телем Гундосый, старший караульщик поста у юго-восточных ворот Фив, и плотнее закутался в шерстяную накидку.

— Кто, дяденька? — робко поинтересовался сидевший рядом с Телемом юноша, почти мальчик, моргая длинными девичьими ресницами.

— Да почем я знаю — кто? — хмуро отозвался Гундосый, и юноша поежился, вслушиваясь в надвигающийся рокот, а затем ближе придвинул к себе короткое копье с листовидным жалом.

Телем покосился на юношу, хмыкнул, почесал свою проваленную переносицу и скорчил гримасу, которую с большой натяжкой можно было бы назвать ободряющей.

— Не боись, дурашка, — в голосе Телема пробились отеческие нотки. — Всякий раз за копье хвататься станешь — прикажу гнать тебя из караульщиков. Лучше слушать учись…

— Так что ж тут слушать, дяденька? — недоуменно пожал плечами юноша. — Рокочет и рокочет… ровно чудище на сотне копыт скачет.

— Уши растопырь! — прикрикнул на глупого юнца Гундосый. — Какой я тебе дяденька?! Я тебе, обалдую, господин старший караульщик! Понял? Чудища ему мерещатся! Вот как взгрею сейчас!.. Чудо стокопытное…

— Отстань от парня, Гундосый, — лениво отозвался третий часовой — коренастый бородач в кожаном панцире с редкими бронзовыми бляхами. До того бородач сидел, привалясь к стене, и молчал, бездумно вертя в пальцах сорванный стебелек; теперь же, прискучив этим занятием, решил вступить в разговор.

— А ты, Филид, не лезь, когда не спрашивают! — отрезал Телем, в сердцах ударив кулаком по колену. — Парень второй месяц в караульщиках — пора бы и научиться чудище от колесницы отличать! Ох, разбалуешь ты его…

— Колесница? — юноша удивленно поднял брови домиком. — Так это… надо бы шум подымать, дяденька господин старший караульщик!

— Зачем?

— Как «зачем»? Раз колесница, значит, это… враги!

Бородач расхохотался и прикусил стебелек крепкими зубами, а Телем отвесил юноше несильный подзатыльник.

— Враги… Дубина ты сучковатая! Враги на одной колеснице не приезжают и не гонят так по незнакомой дороге, да еще ночью! Это кто-то свой, здешний, кто и путь знает, и поводья не впервые держит. Вот только кто? Ты как полагаешь, Филид?

— Я… — начал было бородатый Филид, но тут рокот стал совсем близким, и Филид резво вскочил на ноги, не дожидаясь приказа Гундосого, и стал по лестнице карабкаться на стену, которая в этом месте была не выше пятнадцати локтей.

Он оказался на стене как раз вовремя.

Тяжелая воинская колесница, запряженная парой взмыленных коней, вылетела из-за поворота дороги, зацепив и смяв растущий на обочине куст колючего маквиса, — и плохо различимый в предрассветных сумерках возница мощным рывком натянул поводья, сдерживая конский бег и заставляя животных остановиться у самых ворот.

— Открывай, засони! — низкий голос возницы громом раскатился по округе, и юноша испуганно покосился на Телема, а тот повел могучими плечами, словно разминаясь перед кулачным боем. — Эй, город проспите! Живо!

— До утра обождешь, — бросил со стены Филид. — Приказ басилея[6] Креонта — никого в город не пускать, пока не рассветет. Ясно?

— Ты что же, не узнал меня, Филид?

Голос новоприбывшего уже не напоминал гром — нет, скорее он был теперь похож на рычание матерого льва, пока что сытого, но в любую минуту готового проголодаться.

Филид еще только думал да вглядывался, приложив ладонь козырьком ко лбу, а Телем уже сорвался с места и принялся суетливо отпирать ворота.

— Сейчас, господин мой, — Гундосый возился с засовом, не желающим поддаваться, и юноша с удивлением следил за старшим караульщиком, поскольку никогда не видел его таким. — Я уже… уже…

Створки ворот дрогнули, заскрипели — и колесница медленно въехала в открывшийся проем. Ставший необыкновенно услужливым Телем кинулся чуть ли не под колеса и в последний момент успел перехватить брошенные ему поводья.

— С возвращением, господин мой! — Гундосый низко поклонился, прижав корявую лапищу к сердцу. — Ох, лошадок-то вы загнали… ну ничего, я их вывожу, высушу, будут как новенькие! Вы уж не беспокойтесь, господин мой…

Приехавший легко спрыгнул с колесницы, всплеснув полами широкого плаща, и дружески хлопнул Гундосого по плечу — отчего дюжий караульщик изрядно качнулся, но устоял, щерясь счастливой ухмылкой.

— Колесницу после смены к моему дому подгонишь! — приказал ночной гость. — Получишь пифос вина и одежду на всех троих. Да, вот еще что — за брата не беспокойся. Жив он, к полудню дома будет — я приказал Панопею Фокидскому на рассвете выступать к Фивам. Хорошую добычу мы на Тафосе взяли, всем хватило! А брат твой — воин добрый, таких при дележе не обходят. Ну, прощай, караульщик Телем!

И широким походным шагом двинулся прочь по улице, ведущей к центру города и Кадмее, внутренней крепости.

— Помнит, — довольно буркнул Телем, начиная выпрягать храпящих лошадей. — И меня помнит, и брата, и всякого воина в лицо… Когда мы с ним еще в первый раз на телебоев ходили — а все помнит. Одно слово — герой! Вот скажи он: пошли, Телем, вдвоем на лапифов[7] — пойду! Клянусь Зевсом Додонским, пойду! Говорит, брат к полудню вернется… ох, и напьемся же неразбавленного!

— Да кто ж это был-то, дяденька? — заикнулся было юноша, но Гундосый его не услышал, погруженный в радостные мечты о предстоящей попойке.

— Амфитрион это был, — вместо Телема ответил спустившийся со стены Филид. — Амфитрион Персеид,[8] друг басилея Креонта и гордость всей Эллады. Понял, недоросль?

— Понял, — закивал юноша. — Амфитрион Персеид, гордость Эллады. Который на родной племяннице женился, а потом своего тестя дубиной убил. Как не понять — гордость и вообще…

— Ну что возьмешь с дурака?! — Филид почесал затылок и сплюнул от огорчения. — Не буду я больше за тебя заступаться перед Телемом! Тестя убил… Он же случайно! И потом — я своего тестя давно уже убил бы! Достал до не могу, пень старый!.. А вот не убиваю же! Потому что не герой. Был бы я герой…

Юноша еще раз кивнул, не слушая Филида и глядя на улицу, по которой совсем недавно шел герой Амфитрион Персеид.

Улица была пуста, но юноше все мерещились крылья дорогого плаща и уверенная поступь ночного гостя, похожего на бога.

Веселого, бесстрашного и беспощадного.

2

Пройдя через двор, Амфитрион легко взбежал по ступенькам и вошел в дом, который покинул почти год назад, уйдя в поход на тафийцев.

«Стоили ли этого все захваченные острова?» — подумал он, приближаясь к опочивальне, и невесело улыбнулся, так и оставив этот вопрос без ответа. Спавшая на пороге девчонка-рабыня не проснулась при его появлении, свернувшись калачиком и сладко посапывая, — и пришлось сперва пнуть ее ногой, а потом зажать рот, чтобы она с перепугу не разбудила всю челядь своим визгом. Когда до глупой девчонки дошло, что никто на нее не покушается (чем она была немало огорчена), а это просто вернулся долго отсутствовавший хозяин, — она проворно убежала в глубь дома, а Амфитрион расстегнул фибулу плаща, дав ему упасть на пол, шагнул через порог и замер, как мальчишка.

У него были женщины. У него, тридцатитрехлетнего мужчины, было множество женщин — и до Алкмены, и после нее; он знал все уловки жриц Афродиты, он знал случайную страсть дочерей и сестер тех гостеприимных хозяев, в чьих домах ему приходилось останавливаться, он испытал острое наслаждение от ужаса и боли пленниц, зачастую еще не достигших женского совершеннолетия, — но никогда и никого он не любил так, как эту разметавшуюся на ложе женщину, дочь своего дяди Электриона, дочь своей родной сестры Анаксо, свою племянницу, двоюродную сестру и жену одновременно.

До беспамятства.

Неистово и самозабвенно.

Той любовью, которую боги не прощают.

Амфитрион резко выдохнул воздух, ставший вдруг болезненно-жгучим, и упал на колени подле ложа, срывая и отшвыривая в сторону льняной хитон, ткнувшись лицом в жаркую вседозволенность и не успев удивиться тому, что постель оказалась смятой и разбросанной, как если бы в ней приносились обильные жертвы Киприде Черной, владычице плотских утех, или если бы Алкмену всю ночь мучили кошмары.

Он не думал и не удивлялся.

Он был неловок и жаден и непривычно тороплив.

Он — был.

…Когда способность рассуждать вернулась к нему, он устало откинулся на подушки, разбросав мощные бугристые руки в шрамах и бездумно глядя в потолок.

Что-то мешало расслабиться.

Не так представлял он себе миг возвращения. Слишком обыденно все вышло, слишком быстро и пресно, и неудовлетворенность занозой сидела в мозгу, мешая успокоиться и сказать самому себе: «Ну, вот я и дома!»

Тяжелая ладонь Амфитриона, покрытая мозолями от копья и рукояти меча, машинально легла на грудь так и не проснувшейся окончательно жены.

Грудь была влажной и горячей.

— Хвала небу, — сонно пробормотала Алкмена, слегка выгибаясь под прикосновением. — А говорил — рана, мол, копьем сунули по-глупому… вот и не выходит, как раньше. Вышло наконец… Как раньше. Врал небось про рану? Пленницы измучили, да?

Сперва он не понял.

— Какая рана? — спросил он, приподнимая голову.

Алкмена не ответила. Она дышала ровно и глубоко, и спутанная грива ее черных волос слабо поблескивала в полумраке опочивальни.

— Какая рана-то? — раздраженно переспросил Амфитрион, холодея от странного предчувствия, что сейчас в его судьбе что-то рвется, только никто этого не знает, и изменить уже ничего нельзя.

— Твоя рана, какая еще, — не открывая глаз, ответила Алкмена с еле заметной хрипотцой в голосе, так волновавшей его раньше. — Ты ведь чуть ли не с полуночи маешься… раз пять начинал, и так и этак — а потом зубами скрежещешь и бегаешь туда-сюда! Ну, спи, спи, тебе отдыхать надо… не ходи ты никуда больше, милый, давай поживем как люди… я тебе сына рожу… двоих… и дочку…

Он дождался, пока Алкмена уснет совсем, потом поднялся и вышел во двор в одной набедренной повязке.

Небо было серым и блеклым.

Амфитрион Персеид смотрел в небо, и лишь враги, убитые им во многих сражениях, могли бы подтвердить: да, именно такими глазами он смотрел на нас, нанося последний удар. Не зря шептались люди, что у Персея-Горгоноубийцы и всего его потомства во взгляде осталось нечто от взгляда Медузы, превращавшей живое в паросский мрамор.

— Кто бы ты ни был, — глухо прорычал Амфитрион, и на шее его вздулись лиловые вены, — кто бы ты ни был — будь проклят! Слышишь? Проклят!

Потом он упал на колени, как падал перед ложем жены, и ткнулся лбом в песок двора, остывший за ночь.

Испуганная рабыня выглянула из дома, беззвучно ойкнула и спряталась обратно.

3

— Я не верю своим глазам! Клянусь копытами Силена! Ты ли это, друг мой, великий и достославный лавагет[9] Амфитрион?! Вина! Вина мне и моему другу, прамнейского красного и кувшин холодной воды! Герои пьют по-колхски, не разбавляя, а воду льют себе на голову после попойки!.. Забирайся сюда, Амфитрион, — здесь, на этом возвышении, чувствуешь себя ближе к небу, а я помню твою любовь ко всему возвышенному… Нет, это не твоя любовь, а Кефала из Торика, но твои вкусы я тоже помню, не будь я Эльпистик Трезенец! Я все помню, все…

«Помнишь, помнишь, но совершенно необязательно орать об этом на всю таверну», — с легкой досадой подумал Амфитрион, забираясь на возвышение и присаживаясь на табурет рядом со своим бывшим союзником по тафийскому походу Эльпистиком Трезенцем — дородным рыжебородым детиной в хитоне из дорогой ткани, первоначальный цвет которой уже было невозможно выяснить, до такой степени одежда была залита вином и жиром.

Возле Трезенца на столике стоял наполовину опорожненный кувшин и валялась обгрызенная бычья ляжка, словно побывавшая в пасти у льва.

— Вина! — рявкнул Эльпистик и грохнул кулачищем о край стола. Кувшин подскочил, упав на бок, и остатки его содержимого вылились на пол. Эльпистик посмотрел на образовавшуюся лужу, вздохнул и уже тише добавил:

— Ну, тогда тем более — вина…

Амфитрион прекрасно знал, что обижаться на Эльпистика, равно как и воспринимать его всерьез, глупо и бесполезно. Трезенец всегда был таким, хоть трезвый (что случалось нечасто), хоть навеселе — громогласный, непосредственный и простой, как угол стола.

Впрочем, воевать Эльпистик умел. А предавать — не умел. Большего от союзника и не требовалось. В тафийском походе Амфитрион и Эльпистик успели сдружиться, и необузданное бешенство Эльпистика отлично дополнялось в бою холодной расчетливостью Амфитриона — так что последний был даже отчасти рад этой случайной встрече, позволявшей забыться и окунуться в бездумный солдатский разгул.

Два с лишним месяца, прошедшие после возвращения, были для Амфитриона подобны пытке. Он с головой погружался в дела, лично следил за дележом добычи и выделением доли семьям павших воинов, почти до самого Копаидского озера проводил пастухов со стадом коров — ежегодной данью воинственному городу Орхомену, данью, которую сам Амфитрион считал унизительной, но опасался напрямик заявить об этом Креонту Фиванскому. Потом он заказал у оружейников новый щит и дюжину копейных наконечников; домой возвращался поздно, был ласков с женой и каждую минуту боялся сорваться и ударить ее.

Наотмашь, как бьют хозяева дешевых шлюх-порн в портах, когда те утаивают часть выручки.

Он понимал, что Алкмена ни в чем не виновата.

Просто когда он глядел на нее, когда прикасался к ее телу, слушал ее стоны и прерывистое дыхание — он не мог избавиться от мысли, что вот так, искренне и самозабвенно, она отдавала себя тому, ночному, чужому, не сумев отличить мужа от бога.

А утром он вставал и уходил из дома.

Толстопузый хозяин уже спешил к ним с кувшином в одной руке — они были очень похожи, пузатый кувшин и разъевшийся хозяин — и посеребренным кубком в другой. Такой же кубок стоял рядом с Эльпистиком. Предназначалась дорогая посуда только для дорогих гостей, то есть для тех, которые не попытаются сунуть кубок за пазуху и втихомолку удрать с ним. Легкий ветерок, прохладный и в то же время пропитанный ароматами жарящихся туш, обдувал разгоряченные лица, мясо показалось Амфитриону неожиданно вкусным, а вино — отнюдь не таким дрянным, как предполагалось вначале; он устроился поудобнее, шум таверны и повседневные заботы странным образом переплелись, смешались и отодвинулись куда-то вниз — здесь, на возвышении, в искусственном одиночестве, Амфитрион действительно почувствовал себя ближе к небу и еще подумал, что рыжий Эльпистик и впрямь выбирает лучшие места, будь то в бою или в таверне…

Только тут он заметил, что Трезенец уже давно что-то ему рассказывает, и заставил себя сосредоточиться на собеседнике.

— И вот что я тебе скажу, дружище, — Эльпистик понизил голос, как ему казалось, до шепота, только шепот этот вышел весьма и весьма громким. — Боги к нам явно благоволят! Понял?

— П-понял, — качнул тяжелой головой уже слегка захмелевший Амфитрион. — Боги к нам благоволят! А… а почему ты так решил? К прорицателю ходил, что ли?

— Да ты вспомни наш поход! Все битвы одна в одну! Хвала, конечно, Аресу, но и мы с тобой не плошали! Потом — колодцы, когда надо, попадались, и никто туда гнилого мяса не кидал; перебежчики к нам валом валили, эта, как ее… Комето, дочка басилея Птерелая, в тебя влюбилась по уши, и весь Тафос нам как на ладошке… у-у, гнездо пиратское, правильно мы его!..

— А я ее потом убил, — хмуро отозвался Амфитрион, тщетно пытаясь вспомнить лицо тафийской царевны Комето. Крик ее помнил, когда лезвие меча без привычного сопротивления погрузилось в мягкий женский живот, кровь на белом пеплосе тоже помнил, а вот лицо почему-то не вспоминалось.

Никак.

— И молодец! — обрадовался Эльпистик, увлеченно размахивая бычьей костью. — Я еще Панопею говорю: слышь, Панопейчик, а Амфитрион у нас молодец! Правильно, мол, понимает — Тафос теперь все равно наш, никуда не денется, а отцеубийцу эту, змею тафийскую, не домой же везти?! Боги твою руку направляли, друг мой, истинно боги…

— А я ее потом убил, — не слушая Эльпистика, повторил Амфитрион, наливая себе из кувшина. — Живот у нее был… мягкий. А меч я после сломал. Зря, наверное…

— Конечно, зря, — Эльпистик попытался укусить кость, на которой совершенно не осталось мяса, и укусил-таки, но потом передумал и запустил ею в хозяина, возившегося внизу у очага.

— Зря! Мечи нам еще понадобятся… Не сегодня-завтра снова в поход пойдем. Мне знак недавно был! Оттуда!

И ткнул лоснящимся пальцем в небо.

— Знак? — заинтересовался Амфитрион. — Какой знак?

Эльпистик с заметным усилием наклонился к уху друга и трагически зашептал:

— Мою Энонию — ну, ты ее знаешь! — посетил сам бог войны Арес!

— Да ну?! — притворно удивился Амфитрион, поскольку действительно знал грудастую Энонию, жену Трезенца, и знал гораздо лучше, чем предполагал сам Эльпистик. А в памяти всплывало: ночь, сонная и равнодушно-отрешенная Алкмена, неприятный холод в груди и ее слова: «Хвала небу… вышло наконец… Пленницы замучили, да?» И песок, стылый песок двора, больно царапающий лоб, и вой, поднимающийся изнутри вой, из глубин, из таких бездн души, о которых Амфитрион никогда и не подозревал.

Кто же был у нее той ночью?!

— Да точно тебе говорю! — не унимался Эльпистик. — Энония теперь дитя от него носит! Жирная стала, брюхо выше носа… хрюкать скоро начнет.

— Какой месяц? — машинально осведомился Амфитрион, уставившись в кубок.

— Третий. А живот — как на шестом.

— И у моей — третий…

— Что, тоже Арес?

— Не знаю. Я, наверное… или Арес.

— А у меня — без сомнений! Он! Арес-Эниалий![10] Энония говорила — даже во время этого дела шлема не снимал. Почтил, значит. Вот только дура моя Энония — ничего с ней поделать не могу! Что ни ночь твердит: «Вот Арес — это да! Это было божественно! Истинно — бог… копьеносец! А ты — козел драный…» А что — я? Ну не копьеносец я — хотя до сих пор бабы не жаловались! Слушай, Амфитрион, пошли в поход! А то я сдохну, ее ублажая…

— Да брось ты! — неожиданно для самого себя сквозь зубы процедил Амфитрион. — Божественно, божественно… Знаем мы, как оно — божественно! Зубами скрежещут да по опочивальне бегают — и всей любви-то!

— Чего? — вытаращил глаза Эльпистик.

— Того! Того самого! По мужской части! Мы с тобой хоть и помрем, зато помрем мужиками, и через Ахерон нас мужиками повезут, а они так и будут дальше… я сам сколько раз богом назывался, когда к чужим женам бегал! То Аресом, то Гермесом, а то вообще какого-то Пантифлея-Речного на ходу сочинил…

— Нет, ты постой! — Эльпистик уцепил Амфитриона за плечо. — Ты погоди! Ты мне на богов не наговаривай! Тоже мне Пантифлей-Речной… Моя Энония после Ареса и ложиться со мной не хочет! Я уже и шлем надеваю, и щит беру — ни в какую! А ты говоришь — по мужской части…

— Говорю, значит, знаю! — совершенно забывшись, повысил голос Амфитрион. — Знаю! Ты Энонию свою хоть копьем люби после Ареса — а я знаю! У моей Алкмены тоже один из этих побывал! Из олимпийцев!

— Ну и?!. — подался вперед Эльпистик.

— «Ну и?!» — передразнил его Амфитрион. — И ничего! Он уже и мною притворялся — глухо. Не вышло! Как возлег на ложе — так и ушел, не солоно хлебавши. Копьеносец! Копье — и то само не стоит, все падает. А тут как раз я вернулся — и за него, за олимпийца, расстарался! Еще удивлялся, дурак, что Алкмена такая… усталая, что ли? И постель вся перемятая…

— Так она ж у тебя в тягости! — непонимающе нахмурился Эльпистик. — Сам говорил!

— Говорил! В тягости — только моим ребенком! Моим! И только моим! Божественно! Ха!

— Ну а кто это был? — Эльпистик явно поверил рассказу, и теперь его в первую очередь интересовало: какое божество так позорно оскандалилось?!

— Не знаю, — Амфитрион припал к кубку и стал жадно пить, разбрызгивая вино.

— А на кого думаешь?

Ответить Амфитрион не успел. Подавившись вином, он судорожно закашлялся и, услышав треск, не сразу понял, что это сломалась ножка табурета Эльпистика. Трезенец вскрикнул, заваливаясь назад, взмахнул руками, словно собрался лететь, но удержать равновесия не смог и всей своей немалой тушей загремел с возвышения вниз.

Амфитрион ничего не мог сделать. Он сидел, кашлял и тупо смотрел, как Эльпистик валится спиной вперед, настолько неудачно, насколько это вообще было возможно, и затылком ударяется о торчащий из стены бронзовый крюк для вертелов.

Кашель как рукой сняло. Кровь резко отхлынула от лица Амфитриона, и багровый цвет его щек мгновенно сменился мертвенной бледностью, а на лбу выступили крупные капли пота.

— Эльпистик! Ты… ты жив?

На негнущихся ногах спустился Амфитрион с возвышения, где он еще недавно был ближе к небу, и склонился над распростертым на полу телом друга.

— Эльпистик…

Трезенец был мертв. Крюк заостренным концом пробил его затылок и наполовину вошел в мозг, так что Эльпистик умер сразу — наверное, даже испугаться не успел.

Впрочем, он и не умел — пугаться.

А теперь и не научится никогда.

Вокруг уже собирались люди, суетился и всхлипывал горбатенький мальчик-раб из поварят, кто-то побежал за лекарем, хотя в этом не было никакой нужды; рядом причитал хозяин, сокрушавшийся не столько по нелепо погибшему гостю, сколько по возможной потере прибылей своего заведения — ибо многие ли пойдут пить в заведение, пользующееся дурной славой?..

— Как же так? — растерянно забормотал Амфитрион, пятясь назад. — Как же так? Сколько сражений — и ни царапины! А тут…

— А вы бы меньше болтали, почтеннейший, — прошептал на ухо Амфитриону чей-то незнакомый и неприятный голос. — Меньше болтайте — дольше проживете. А станете язык распускать — и под вами что-нибудь обвалиться может! Ни с того ни с сего. Надеюсь, вы понимаете, о чем я?

Когда до Амфитриона наконец дошел смысл сказанного, он повернулся — рывком, всем телом, как поворачивался в щитовом бою, — но увидел лишь спину в грязной хламиде с капюшоном, скрывающуюся в толпе. Рванулся было следом — где там, таинственного советчика и след простыл.

…Домой Амфитрион вернулся хмурый и абсолютно трезвый. И крепко задумался.

Было о чем.

4

Несколько дней после этого прискорбного происшествия Амфитрион ходил как громом ударенный: не слышал, что ему говорят, то и дело натыкался на столы и ложа, ронял всякую домашнюю утварь; говорил мало и все больше не по делу, почти не ел, зато много пил, не пьянея; часто застывал на месте, подолгу глядя в небо (или в потолок) и беззвучно шевеля губами…

Бедная Алкмена совсем извелась, видя, что творится с мужем, и будучи не в силах ничем помочь, — но дней через десять здоровая натура Амфитриона взяла свое, и он стал понемногу приходить в себя. Вспомнил о накопившихся за это время делах, приказал для начала выпороть двоих нерадивых рабов, чем сразу же превратил их в радивых и даже очень, — короче, внук Персея и сын Алкея Микенского быстро превращался в прежнего деятельного, громогласного и властного Амфитриона; и Алкмена вздохнула с облегчением.

Хвала небесам, не забрали боги разум у мужа!

Впрочем, никто и не собирался забирать разум у Амфитриона — богам, похоже, хватало и своего, а если и не хватало, то они тем более не додумались бы позаимствовать сей ценный (или не очень) предмет у мужа прекрасной Алкмены.

Просто Амфитрион Персеид, которого раньше звали изгнанником, а потом — героем, впервые в жизни всерьез задумался над тем, чего стоит его жизнь в этом мире — да и любая жизнь вообще. Не столько сама смерть Эльпистика потрясла Амфитриона — на своем веку он повидал достаточно смертей, более нелепых, чем эта, и более страшных, и всяких, — сколько обстоятельства этой гибели. Визит к Алкмене осрамившегося в итоге божества; его, Амфитриона, глупый и неосторожный рассказ — и крюк в затылке Трезенца… и голос, неприятный голос оборванца в грязной хламиде с капюшоном, предупреждавшего о пагубных последствиях чрезмерной болтливости.

Но все равно — долго думать, особенно когда думай не думай, а толку никакого, Амфитрион не мог. А тут еще, как на грех, пришло сообщение с пастбищ в ближайшей долине Кефиса, что там-де объявились разбойники, которые воруют коз и овец.

Амфитрион немедленно вооружил часть своей челяди — выбрав людей проверенных и побывавших в бою — и выступил на юго-восток в сторону Кефиса, дабы пресечь разбой.

Правда, по приезде почти сразу выяснилось, что разбой есть, а разбойников нет; вернее, не то чтобы совсем нет и козы действительно пропадают — но только потому, что пастыри стад, сиречь пастухи, очень любят мясо. И любят его чаще, чем положено. Особенно под молодое вино, которое в тех местах чуть ли не в ручьях текло.

Мяса было много. Оно мекало, блеяло и паслось совсем рядом. Мясо было хозяйское и вкусное — в чем заключалось противоречие. Поэтому пастухи всякий раз честно боролись с искушением — и всякий раз искушение побеждало…

Выяснив это, Амфитрион вместо того, чтобы прийти в ярость, как ожидали его спутники, долго хохотал, потом велел всыпать плетей провинившимся пастухам (в основном за неумение врать) и взыскать съеденное из полагавшейся им части приплода; после чего отправился в обратный путь.

Пастухи глядели ему вслед, почесывали вспухшие спины и дивились легкому наказанию.

При виде мяса их тошнило…

А Амфитрион, вернувшись в Фивы, напрочь забыл и о пастухах, и об убытках, едва ему довелось увидеть свой дом.

Вся его восточная часть, где располагался гинекей — женские покои, носила на себе явные следы огня. О том же говорил закопченный дверной проем, покрытый слоем грязной сажи двор, растрескавшаяся и почерневшая черепица на крыше, где сейчас возилось несколько рабов, перекрывая крышу заново.

Амфитрион задохнулся, ускорил шаги, потом побежал…

Алкмена, слегка прихрамывая, вышла ему навстречу из двери мегарона — центрального зала для мужских застолий и деловых встреч, огороженного невысокой каменной балюстрадой; она спустилась по ступенькам вниз, и Амфитрион с невыразимым облегчением привлек жену к себе. Он гладил ее шелковистые волосы, кажется, что-то говорил и никак не мог остановиться, чувствуя, как бьется ее сердце, как дыхание вздымает грудь Алкмены, — он не в силах был отпустить ее, особенно сейчас, после пережитого потрясения, и лишь одна мысль билась в голове: «Хвала Зевсу — жива!.. жива… жива!..»

Почему хвала именно Зевсу, а не кому-то другому — об этом он не думал.

Рассказ о случившемся он выслушал позже, и лицо его при этом не выражало ничего.

…Крики «Пожар!» раздались среди ночи. Видимо, кто-то опрокинул масляный светильник, загорелся ковер — ну а там пошло полыхать.

Спросонья Алкмена не сразу сообразила, в чем дело, но непрекращающиеся вопли «Горим!» и дымный чад, уже просачивающийся в щели, быстро сообщили ей, что случилось. Поспешно завернувшись в пеплос,[11] Алкмена бросилась к выходу, но складка ковра словно живая скользнула ей под ноги, лодыжку пронзила острая боль… вокруг стелился дым, в горле першило, голова шла кругом… Алкмена с предельной ясностью понимала, что встать не может — и либо сгорит, либо задохнется в дыму. Она закричала из последних сил — и провалилась в бездонный дымный колодец, на быстро приближавшемся дне которого…

Ее успели вынести наружу два вольноотпущенника из прислуги, выломавшие дверь в гинекей. Почти сразу ударил ливень, сбивая и гася хищные языки пламени, вырывавшиеся из-под крыши, — и под дождем Алкмена пришла в себя. Дождь грузно топтался по умирающему огню, запах свежести быстро вытеснял из легких удушливую гарь… к счастью, никто не погиб, да и особых убытков пожар тоже не принес.

Правда, кто перевернул роковой светильник и был ли этот светильник вообще — этого выяснить так и не удалось.

5

Крышу починили довольно быстро, гинекей привели в порядок, и несколько дней Амфитрион буквально не отходил от своей жены, стараясь все время находиться рядом и не выпускать Алкмену из дома.

Однако после пожара, закончившегося в конечном счете благополучно, ничего особенного не происходило, так что Амфитрион постепенно успокоился и, когда Алкмена выразила желание с двумя служанками отправиться на базар за покупками, он возражать не стал — да и с чего бы ему возражать?

Вот они и пошли — Алкмена и две смуглые широкобедрые рабыни-финикиянки.

Базар, находившийся в нижней части города, встретил женщин шумной многоголосицей, криками зазывал, пестрым разноцветьем одежд и оттенков цвета кожи; ну и в первую очередь всевозможными ароматами — от благоухания персиков и миндаля до резкого запаха свежей рыбы.

Сперва Алкмене захотелось фруктов. Она долго выбирала приглянувшиеся ей гранаты, чей разлом блестел рубиново-красными, сочными, сладко-терпкими зернами; потом купила сушеной дыни. Оказавшись рядом с рыбными рядами, она замедлила шаг, принюхалась и раздумала брать рыбу, свернув к мясникам, — где на узловатых шестах были развешены разные копчености, к которым Алкмена в последнее время пристрастилась.

Рабыни покорно следовали за хозяйкой.

Вот тут-то к ним и привязался нищий. Невысокий, тощий, в грязной до неимоверности хламиде с капюшоном, из-за которого лицо попрошайки все время оставалось в тени.

— Подайте убогому калеке! — завывал нищий за спинами женщин, хватая рабынь за одежду (выглядел нищий при этом вполне здоровым). — Подайте ради Зевса! И ради Аполлона! И ради Афины! И Диониса! И Гермеса! И Артемиды! И… и всех остальных! Ну подайте! Ну что вам стоит?! Подайте!..

Богов было много, и оборванец мог перечислять их бесконечно, поэтому Алкмена попыталась отвязаться от попрошайки, сунув ему самый мелкий гранат — и зря. Нищий тут же понял, что здесь есть чем поживиться, и заканючил с новой силой.

Тогда Алкмена попробовала не обращать на нищего внимания — и, как ни странно, ей это удалось. Тем более когда она остановилась возле шестов с фессалийскими копченостями. Алкмена долго и придирчиво выбирала кусок получше, а чернобородый толстяк-продавец непрерывно расхваливал свой товар, косясь на завидные бедра рабынь, — и от его болтовни и запаха продымленного мяса у Алкмены закружилась голова, так что она, кажется, ткнула пальцем не в тот кусок, который уже почти выбрала, а в соседний, малость подозрительный.

Толстяк расторопно снял указанный кусок, рассыпаясь в любезностях, одна из рабынь подставила было корзину — как прямо из-за ее спины выскочил умолкший и потому всеми забытый нищий.

Он выхватил у торговца его копченую козлятину, отпрыгнул назад и, брызгая слюной, вцепился в мясо желтыми зубами, гримасничая и поглощая украденное с невероятной быстротой.

Воцарилась тишина — только нищий громко чавкал, и кадык на его немытой шее бегал туда-сюда, пропуская неразжеванные до конца куски. Впрочем, тишина длилась меньше, чем хотелось бы нищему, — изумленно охнула Алкмена, завизжали обе рабыни, а чернобородый торговец с проклятиями извлек откуда-то увесистую палку и, решительно переваливаясь на коротких ногах, двинулся к не прекращавшему жевать воришке.

И не миновать бы наглецу хорошей трепки — поделом! — но тут любитель чужой козлятины перестал работать челюстями, уронил в пыль остатки мяса и схватился обеими руками за живот.

— Отравили! У-у-у… мираю!!! — вопль нищего взвился над базаром, чуть ли не заглушив общий шум и гам.

— Притворяется, мерзавец, — хозяин украденного мяса занес палку над катающимся по земле вором, но не опустил ее, а замер в нерешительности.

Вопли быстро перешли в нечленораздельный вой; человек уже больше не катался по земле, а лишь слабо дергался, вцепившись в собственный живот; лицо несчастного покрылось бисеринками пота, на губах выступила пена, хриплое дыхание с трудом вырывалось сквозь стиснутые в судороге зубы.

Он уже не выл, не стонал, а так — слабо скулил.

До Алкмены внезапно дошло, КТО мог бы оказаться на месте нищего, не съешь он эту злополучную козлятину, — и Алкмену, несмотря на полуденную жару, пробрал холод.

А до толстого продавца дошло, ЧЬИМ мясом отравился нищий, — и толстяк поспешил исчезнуть, причем проделал это столь виртуозно, что незадачливому воришке следовало бы поучиться у него этому искусству.

— Лекаря! — словно очнувшись, крикнула Алкмена.

— Лекаря! — следом за ней заголосили рабыни.

— Лекаря! — нестройно подхватила толпа.

Вскоре к месту происшествия действительно протолкался лекарь — сухонький, седенький старичок, напоминающий осенний одуванчик, если его для смеху нарядить в длиннополый гиматий и новенькие красные сандалии, явно только что купленные здесь же, на базаре.

При виде будущего пациента лекарь брезгливо скривился, но тем не менее склонился над отравленным, пощупал тонкое запястье, приложил ухо к груди, потом — руку ко лбу; поморщившись, принюхался к запаху изо рта.

— Плохо, — глубокомысленно заключил он.

— Выживет? — вырвалось у Алкмены.

Лекарь строго посмотрел на нее.

— Может, выживет, — сообщил он, потом подумал и добавил: — А может, и не выживет. Это еще у богов на коленях…

И собрался уходить.

— Я… — Алкмена тронула лекаря за локоть. — Я заплачу за лечение.

Лекарь собрался уходить гораздо медленнее.

Одна из рабынь что-то зашептала ему на ухо, тыча пальцем в свою хозяйку.

Лекарь совсем раздумал уходить.

— Ты и ты, — он указал на двух крепких мужчин с мозолистыми руками ремесленников, стоявших среди зевак. — Берите его и несите за мной. Она вам потом заплатит.

Ремесленники и не подумали ослушаться. Толпа расступилась, пропуская лекаря; следом указанные носильщики тащили отравленного, за ними двинулась Алкмена с рабынями, ну а за женщинами увязался десяток любопытствующих бездельников, каких хватает на любом базаре.

Шатер лекаря оказался неподалеку. У входа в него на циновке были разложены всякие снадобья, и худосочный подросток в грязной набедренной повязке — должно быть, ученик — толок в деревянной ступе весьма подозрительные коренья.

— Рвотное, — коротко приказал лекарь, пнув ученика в оттопыренный зад, и подросток, оставив ступу, поспешно исчез в шатре.

Лекарь махнул носильщикам — и все, кроме женщин и зевак, последовали за учеником. Видимо, в шатре был еще один выход, потому что вскоре с другой стороны шатра послышались отвратительные звуки — желудок воришки извергал несвежую козлятину, а заодно и все остальное, что в нем находилось. Судя по продолжительности звуков, нищий не голодал последние лет десять.

…После всего лекарь снова вышел к Алкмене.

— Выживет, — однозначно ответил он на немой вопрос. — Его червями кормить можно. Проваляется день-другой, и все.

— Я тебе что-то должна? — напрямик спросила Алкмена, уже успевшая расплатиться с носильщиками.

— А как же! — покладисто согласился лекарь, разглядывая носки своей замечательной обуви. — Велите прислать мне пару амфор с вином и мешок просяной муки. А еще лучше — два мешка. Заранее благодарю, госпожа.

И, кивнув на прощание, скрылся в шатре.

Зеваки начали расходиться.

И никто не видел, как полумертвый оборванец, заботливо уложенный под навесом позади лекарского шатра, открыл глаза, быстро огляделся по сторонам, убедился, что рядом никого нет, проворно вскочил на ноги — и припустил по ближайшей улочке с такой резвостью, словно на его рваных сандалиях-крепидах вдруг выросли крылья…

6

Мужу Алкмена не сказала ничего — зато болтливость рабынь не имела предела.

В эту ночь Амфитрион был особенно ласков с женой и после спал беспокойно, все время просыпаясь и касаясь Алкмены рукой — будто боялся, что она вот-вот исчезнет неведомо куда.

А утром велел отвести двух черных коров в храм Пеана, где и принести их в жертву богу-врачевателю и сестрам-Фармакидам; и еще одну корову — в храм Зевса Крониона.

Зачем Зевсу? На всякий случай…

Уж очень не нравились Амфитриону эти проклятые случаи, преследовавшие жену с той памятной ночи.

Эх, боги, боги… что для вас жизнь человеческая? Походя возвысите, походя растопчете — и неизвестно еще, что хуже…

Эта мысль терзала Амфитриона и в тот день, когда Алкмена в сопровождении здоровенного раба-эфиопа отправилась во дворец басилея Креонта, возвышавшийся в южной части Фив. Шла она, естественно, не к самому Креонту, а к его жене Навсикае — пухлой хохотушке совершенно не царственного (хотя и очень милого) вида. Как и их мужья, Алкмена и Навсикая почти сразу сдружились, и последняя нередко звала подругу в гости, особенно когда привозили новые ткани — Алкмена безошибочно определяла, какая из тканей больше подходит легкомысленной Навсикае, успевшей нарожать своему Креонту кучу девочек.

В подобном визите не было ничего особенного, как и в том, что женщины за болтовней и примерками засиделись допоздна, но сердце у Амфитриона в последние дни было не на месте, и, когда начало смеркаться, он не выдержал. Путь от его дома ко дворцу Креонта был один (если не блуждать по грязным переулкам, на что Алкмена вряд ли бы решилась), так что Амфитрион быстро собрался и вышел в сгущающиеся сумерки, намереваясь встретить жену.

И вскоре из-за очередного поворота до него донесся грубый смех, мужские голоса — и почти сразу же гневно-испуганный голос Алкмены:

— Что вы делаете?! Вы что, не понимаете, кто я?!

Амфитрион ускорил шаг и пожалел, что не взял с собой оружия.

Их было шестеро. И назвать их можно было кем угодно, но только не почтенными гражданами. «А хоть бы и почтенные…» — зло подумал Амфитрион, чуть не споткнувшись о труп раба-эфиопа с раскроенным черепом. Шагах в двадцати от него прижалась к забору Алкмена, а мужчины окружали ее, подбадривая друг друга скабрезными шуточками. Спешить им явно было некуда.

Немного поодаль стоял еще один — не столько высокий, сколько невероятно широкоплечий, уже немолодой, с курчавой седеющей бородой. Этот кутался в длинный плащ цвета морской волны и как бы был вообще непричастен к происходящему.

Просто стоял, смотрел…

И негромко свистнул при появлении Амфитриона.

Мужчины обернулись и уставились на новоприбывшего.

— Эт-то еще кто? — пробормотал один из них.

— Я Амфитрион-Изгнанник, — Амфитрион специально назвался старым прозвищем, под которым его знали в Фивах, когда он пришел звать басилея Креонта против телебоев, не имея за плечами ничего, кроме молодой жены, тяжелого копья и страшной славы. — А это моя жена…

И во весь голос, во все его медное звучание, не раз перекрывавшее шум битвы:

— Прочь с дороги, ублюдки!

Насильники сперва шарахнулись, но после остановились, переглядываясь, и вперед вышел один — толстошеий детина с крючковатым носом и маленькими сонными близко посаженными глазками. От левого глаза вниз, теряясь в щетине, тянулся похожий на дождевого червя шрам.

Покачиваясь, вожак двинулся к Амфитриону.

За поясом детины торчал кривой фракийский нож, но он не стал его доставать, а попросту протянул вперед свою узловатую, похожую на древесный корень руку и ухватил Амфитриона за хитон на груди.

— Герой, — уныло буркнул толстошеий, и червь на его скуле лениво заизвивался. — Гля, братья, это вот герой… голова горой…

И истошно взвыл, когда жесткие, как дерево, пальцы Амфитриона ударили его по глазам: взвыл и вскинул руки к лицу, и захрипел, забулькал, оседая наземь, страшно скалясь новым ртом, прорезанным под подбородком.

Никто и не заметил, как кривой нож из-за пояса детины перекочевал в руку Амфитриона, бронзовым всплеском омыв горло прежнего хозяина и тут же метнувшись в сторону, с хрустом входя под ключицу самому расторопному, замахнувшемуся короткой дубинкой.

Остальные дрогнули, засуетились, попятились за спину широкоплечему владельцу сине-зеленого плаща — но попятились как-то странно, будто бы и не замечая его, — и быстро растворились в вечерней мгле.

Широкоплечий шагнул к Амфитриону, глядя на него с брезгливым интересом, — и Амфитрион ударил, коротко, умело, вложив в удар опыт и злую боль, заставлявшую сердце стучать сухо и неумолимо.

Земля оказалась на удивление твердой.

Вскочив на ноги, Амфитрион ударил снова, чувствуя, что ноги отказываются служить ему, что ребра кричат о пощаде и голова наполняется мутными сумерками без надежды на будущий восход.

Ударил, не понимая, что делает.

И попал, в кровь разбив кулак, как если бы бил скалу.

После чего земля снова толкнула Амфитриона в затылок.

…Широкоплечий стоял над ним, задумчиво держась за щеку, и в пронзительных глазах его презрение непонятным образом смешивалось с удивлением. Так, должно быть, смотрит волк на сумасшедшего козленка, цапнувшего своими тупыми зубами свирепого зверя за бок.

— А у твоей жены ляжки волосатые, — равнодушно сказал широкоплечий, так равнодушно, что это поначалу даже трудно было принять за оскорбление. — Как у сатира. Мокрица ты, герой… Слизь.

И тогда Амфитрион понял — все. Пришла пора умирать. Только умирать было нельзя, потому что Алкмена все еще прижималась к забору; умирать было нельзя, и он заставил себя встать на колени — стоять на коленях перед широкоплечим было унизительно, но почему-то не очень, — потом на одно колено, потом…

Потом откуда-то из темноты, из-за спины широкоплечего раздался голос. Ехидный, почти мальчишеский и очень знакомый голос — только муть в голове не давала Амфитриону понять, где же он слышал его раньше.

— Что, дядя, тоже героем решил стать? — спросил этот голос. — Так тебе вроде бы не к лицу…

— Шел бы ты отсюда, Пустышка! — пророкотал широкоплечий. — Не лезь не в свои дела, племянничек!

— Не буду, — как-то уж очень легко согласился голос. — И, пожалуй, пойду. Быстро-быстро пойду. Даже, можно сказать, полечу. К папе. А он с утра сегодня злой, как Тифон… Ну что, дядюшка, я пошел?

Широкоплечий «дядюшка» не ответил. Лицо его исказила видимая даже в темноте гримаса злобы, он с силой выдохнул воздух и, резко повернувшись, зашагал прочь. Тяжелая поступь его, казалось, сотрясала землю и долго не затихала в темноте.

Амфитриону на миг померещилась перед собой неясная фигурка в хламиде с капюшоном — и он вспомнил, вспомнил остро и болезненно, как тот же самый голос не так давно предупреждал его о необходимости держать язык за зубами…

Он застонал и поднялся на ноги.

Ему было стыдно смотреть на жену.

А Алкмена с обожанием глядела на мужа-героя, воина, своего мужчину, который всегда спасет, всегда защитит, всегда, всегда…

Она не видела широкоплечего, не слышала странного разговора, для нее все закончилось смертью толстошеего детины — и не стоял над Амфитрионом его последний противник, и не уходил он потом, непобежденный, но вдруг ссутулившийся…

Всего этого для нее не было — словно кто-то украл из ее жизни горсть минут.

Разве что мелькнула в темноте знакомая хламида с капюшоном, так живо напомнившая давешнего воришку, отравившегося украденным мясом.

…А Амфитрион избегал встречаться глазами с женой и брел на подгибающихся ногах, понурив голову. Впервые за много лет он был побежден. И сейчас они идут домой лишь благодаря неведомому покровителю, к которому Амфитрион испытывал явную неприязнь — хотя изо всех сил старался испытывать благодарность.

Горечь поражения, увы, не становилась слаще, когда он думал о числе поверженных врагов и о том, что один из них — возможно, не совсем человек.

Если бы все повторилось — Амфитрион знал, что ударил бы его снова.

— О боги, — глухо пробормотал Амфитрион, — за что?..

Вопрос был глуп и наивен; он прекрасно понимал это, но не спросить не мог.

— Надо ехать в Дельфы, — срывающимся голосом отозвалась Алкмена, незаметно поддерживая шатающегося мужа. — Надо спросить пифию в святилище Аполлона. Это последнее, что нам осталось.

Амфитрион помимо воли представил себе Аполлона в своем облике и в постели Алкмены — и понял, что не хочет ехать в Дельфы.

Абсолютно.

7

Отговорить Алкмену от поездки к оракулу не удалось — в ней проснулось наследственное упрямство Персеидов, а Амфитрион знал по собственному опыту, что в таких случаях дальнейшие уговоры бессмысленны.

Тем более что Алкмена, будучи на пятом месяце, чувствовала себя прекрасно, заметно округлившийся живот носила с величавым достоинством и вообще ничем таким не отличалась от Алкмены прежней, если не считать неожиданной любви к родосским копченостям. На фессалийские, после того случая на базаре, она даже смотреть не могла.

Амфитрион скрепя сердце согласился — хотя не мог избавиться от мысли, что совершает чудовищную ошибку, потакая прихоти жены обратиться за пророчеством к Аполлону Дельфийскому или любому другому божеству, одно из которых походя, из минутного любопытства, растоптало их семейное счастье.

Впрочем, Алкмена ничего не знала о его терзаниях и лучилась радостью, ласкаясь к мужу… а муж избегал ее, отговариваясь занятостью, боясь даже намеком дать Алкмене понять причину своей угрюмости, — и жалел Амфитрион лишь об одном.

Что за долгие годы жизни своей, жизни внука Персея, сына одного из царей микенских, воина, убийцы поневоле, изгнанника, мужа, полководца-лавагета, — что за эти годы он не научился двум вещам.

Прощать обиды и гордиться милостью с чужого плеча.

Он мрачнел, клял свою гордыню и пил по ночам.

Однажды он проговорился Креонту, что опасается поездки к оракулу. К счастью, хмель теперь плохо брал Амфитриона, и он на этот раз успел остановиться в своих неуместных откровениях — да и Креонт, басилей Фив и муж государственный, понял его по-своему. Мало ли разбойничков пошаливает в Беотии?[12] На следующий день невыспавшийся Амфитрион ужаснулся, узнав, что заботливый Креонт выделил им для сопровождения отряд воинов, вполне достаточный для захвата Дельф силой — если такая идея вообще может прийти кому-нибудь в голову.

Пришлось отказываться со всей возможной вежливостью и лично отбирать полтора десятка ветеранов прежних походов, готовых за Амфитриона кинуться на кого угодно — и, что самое главное, умеющих кидаться спокойно и рассудительно.

Ветеран — это воин, который выжил, и этим все сказано.

Креонт одобрил выбор друга, а Амфитрион умолчал, что из самых живучих отобрал самых опытных, из самых опытных — самых верных, а из самых верных — самых несуеверных, способных не вздрагивать при громе с ясного неба и любящих клясться интимными частями тел олимпийцев.

Почему-то это казалось ему очень важным.

Шестого дня месяца гекатомбеона[13] под приветственные клики толпы из северо-западных ворот Фив выехала и двинулась дальше процессия из трех колесниц, запряженных парами лошадей митаннийской породы, за которыми следовало пятнадцать солдат, вовсю горланящих соленые солдатские песни. Первой колесницей правил лично Амфитрион, а стоявшая позади него Алкмена улыбалась направо и налево, приветственно взмахивая ветвью лавра; второй колесницей правил юный Ликимний, сводный брат Алкмены (отец — Электрион, младший сын Персея — у них был общий, а матерью Ликимния была фригиянка Мидея), такой же буйно-черноволосый, как сестра; а поводья третьей колесницы держал в руках не кто иной, как Телем Гундосый, отпущенный по просьбе Амфитриона из караульщиков и сиявший, как начищенная бляха.

Сам Амфитрион, вынужденно облаченный в парадные одеяния с пурпурной вышивкой где надо и где не надо, не мог дождаться того часа, когда они отъедут подальше от города и он наконец-то сможет содрать с себя опостылевшие тряпки и переодеться в более привычную одежду, которую подобает носить мужчине в походе — даже если это всего-навсего поход в священные Дельфы. Тогда же он собирался пересадить Алкмену на колесницу Ликимния. Дело было в том, что Амфитрион по праву считался лучшим колесничим в Беотии — а может, и не только в Беотии — и, как всякий мастер, гордящийся своим умением, позволял себе при езде многие вольности, не совсем подходящие для перевозки беременных женщин.

Особенно если женщина эта — твоя жена и ты хочешь, чтобы она благополучно доносила свой срок и родила тебе наследника.

Ликимний же, несмотря на возраст, считался возницей опытным и благоразумным.

…Когда последний солдат вышел из ворот, а толпа фиванцев стала расходиться, обмениваясь впечатлениями, легкая тень упала на лица людей, скользнув в сторону все еще распахнутых створок ворот, — хотя солнце светило вовсю и на небе не было ни облачка.

— Мама, мама! — дернул мать за край пеплоса какой-то голубоглазый мальчишка лет пяти. — Смотри! Кто-то прошел мимо солнышка! Ну мама же!..

— Что? — невнимательно переспросила толстая мамаша, весьма занятая обсуждением с подругой вчерашних цен на рыбу и шерсть. — Чего тебе? Есть хочешь?

— Кто-то прошел мимо солнышка! — терпеливо повторил малыш. — И пошел во-он туда!

Он указал рукой на запад, в ту сторону, куда удалилась процессия, отправившаяся в Дельфы.

— Да? — отозвалась мать. — Ну и хорошо. Сейчас вернемся — и я тебя накормлю…

Малыш собрался было заплакать, но увидел высунувшегося из норы ужа и передумал.

8

Эту неделю пути Амфитрион запомнит до конца своих дней — которых осталось не так уж и много, примерно вдвое меньше уже прожитых, но и не так уж мало, хвала Мойрам-жребиедательницам; впрочем, любая хвала никогда еще не останавливала неумолимую Мойру Атропос, готовящуюся перерезать тонкую нить жизни человеческой.

Летний месяц гекатомбеон изначально предназначен для наслаждения земными радостями, и паломники сперва надолго задержались у Копаидского озера (которое, в общем, было и не очень-то по дороге), где седеющие ветераны плескались, как дети, а ошалевший от солнца и свободы Ликимний затеял было бороться с Гундосым, и даже боролся, но недолго, потому что вмешавшийся Амфитрион содрал притворно рычащего Телема со своего шурина — после чего ухватил обоих за загривки и отволок на глубину, невзирая на сопротивление и вопли, где и притопил под гогот солдат и визг счастливой Алкмены.

Потом, украсив себя венками из священного лавра и поклявшись Аполлону не снимать их до возвращения домой, все двинулись в направлении Фокиды и почти добрались до северных склонов Парнаса, когда Амфитрион на привале предложил сделать небольшой крюк, спустившись к Коринфскому заливу и посетив Крисы — крохотный приморский городок, служивший гаванью для Дельф.

Он сам не знал, что толкнуло его на этот шаг. Явная ли причина — необходимость получить известия о торговых галерах, подрядившихся доставить невывезенную добычу с Тафоса, и лично организовать перевозку ценностей в Фивы, предварительно обменяв часть тафосских сокровищ на медь и бесценную пурпурную краску; скрытое ли желание урвать у судьбы еще одну неделю счастья… нет, он не хотел задумываться над этим, но через пару дней колеса повозок и копыта лошадей уже грохотали по скалистому побережью Коринфского залива, а позади шлепали о камень сандалии ветеранов.

Солнце клонилось к закату, и, когда колесницы проезжали слишком близко к обрыву, за которым в сорока локтях внизу шумело чем-то недовольное море, — можно было увидеть, как вода вскипает пеной, сиреневой в лучах заходящего Гелиоса, и волны отвешивают увесистые оплеухи ни в чем не повинным скалам.

Небо было чистым, хотя мористее начинали собираться немногочисленные тучи, стоявшие на месте, подобно упрямым овцам, и не желавшие подчиняться бичу пастуха — южного ветра Нота, случайно пролетавшего мимо и решившего пошалить.

— Хаа-ай, гроза над морем, хаа-ай, Тифон стоглавый, — запел от полноты чувств ехавший первым Ликимний, и ему вторила Алкмена, с лаской глядевшая на брата, уверенно правившего их колесницей, — хаа-ай, бушует Тартар…

— Хаа-ай, гроза над морем, — нестройно подхватили ветераны, — хаа-ай, гроза над миром…

Амфитрион отстал, пропустив солдат вперед, и теперь ехал последним, с непонятной тоской вслушиваясь в давно знакомую песню. Кони мотали мордами, порываясь рвануться вперед, но он упрямо придерживал их и озирался по сторонам, словно пытаясь в тучах над морем или в кустах чертополоха, пробивающегося в россыпи камней, высмотреть причину своего состояния, понять ее и стать прежним Амфитрионом. Если бы он был философом, возможно, он сказал бы, что пришла минута, когда ты понимаешь, что вот только что все было хорошо — но лучше уже не будет.

Нет, он не был философом, он был воином-наемником, потом — лавагетом, полководцем-наемником, он всегда злился, когда люди называли его героем, и посему просто слушал песню, дышал полной грудью и не замечал, что языки волн все с большим ожесточением лижут серый камень скал, забираясь все выше и выше, а южный гуляка Нот давно удрал в свою обитель ветров, чего-то испугавшись или просто вспомнив о неотложных делах.

— Хаа-ай, гроза над морем…

Сперва Амфитрион не сообразил, что произошло, и произошло ли что-то. Просто одна из волн, самая крутая и гневная, вдруг поднялась над остальными, вдвое обогнав в росте притихших сестер, застыла в воздухе пенным постаментом — и, прежде чем эта волна обрушилась вниз, земля вздохнула и заворочалась под ногами людей, копытами лошадей и колесами жалких людских повозок.

Духота разлилась в воздухе, горькая пьянящая духота, никто не успел испугаться, в наступившей тишине насмешкой прозвучал голос Гундосого, продолжавшего тянуть припев песни; второй подземный толчок был гораздо слабее, но именно он заставил гнедую кобылу — одну из двух, запряженных в колесницу Ликимния, — взвиться на дыбы, ударив копытами перед собой, и с неистовым ржанием броситься сломя голову, не разбирая дороги и заражая безумием свою подругу по упряжке.

Строй ветеранов смешался, Телем оборвал очередное «хаа-ай», с открытым ртом глядя вслед подпрыгивающей на камнях колеснице Ликимния, сам Ликимний всем телом откинулся назад, нависнув над упавшей Алкменой и пытаясь любой ценой остановить взбесившихся лошадей, — и Амфитриону показалось, что он слышит до боли знакомый боевой клич, раскатившийся над морем и заставивший тучи на горизонте вздрогнуть и неторопливо двинуться в сторону берега.

Он не сразу понял, что кричит. Кричит сам, вскинув руки с намертво зажатыми поводьями над головой, как не раз кричал в бою перед началом стремительной колесничной атаки; кричит, не видя врага, но нутром чуя его присутствие, угрожая ветру, морю, небу, содрогающейся земле, бешеным кобылам… врагу, у которого не было имени.

А потом изо всех сил хлестнул по спинам своих коней, заставляя их сойти с ума по воле колесничего и сравняться в безумии с теми, что неслись сейчас на расстоянии копейного броска впереди него, все ближе прижимаясь к нетерпеливо облизывающейся пасти обрыва, — где внизу стояла и не падала нелепая, невозможная, чудовищная волна-постамент.

Его крик-клич спас жизнь ветеранам, многие из которых были бы иначе неминуемо растоптаны. Так же они, волей случая оказавшиеся на пути колесницы Амфитриона, мгновенно рассыпались в разные стороны — воинские навыки не раз спасали солдат в тех случаях, когда мудрая Метида-Мысль оказывалась совершенно бесполезной — а умница Гундосый вихрем слетел на землю и подхватил под уздцы лошадей своей упряжки, всем весом повиснув на них и отворачивая оскаленные морды вправо к обрыву, заставляя животных танцевать на месте и позволяя Амфитриону на полной скорости пройти впритирку к левому боку его колесницы.

Что чуть не сбросило и Телема, и его лошадей с обрыва, но это сейчас было совершенно не важно; и соленые брызги сорвались с гигантской волны, подобно невольным аплодисментам.

Грохот копыт оглушал, венок из священного лавра почти сразу свалился с головы, земля качалась в такт скачке, поводья жгли ладони, пытаясь вырваться из окостеневшей хватки, дважды колесница отрывала от хрустевшего щебня оба левых колеса, и оба раза хрипящий Амфитрион чудом удерживал равновесие, а пот стекал по лбу и невыносимо разъедал глаза, но Амфитрион все равно видел, что Ликимний до сих пор не справился с проклятыми кобылами… вот он ближе… еще ближе… заднее колесо на миг зависает над краем обрыва, но Ликимний, страшно оскалившись, рвет левый повод — и ему удается выиграть у безымянной судьбы один локоть жизни… два локтя… три… почти пять локтей жизни — и в этот промежуток между бортом колесницы Ликимния и краем обрыва, за которым начиналось пенящееся небытие, Амфитрион вбил себя, коней и свою колесницу, как в бою вбивал копье между краем щита и выставленным вперед мечом врага.

— Хаа-ай!..

Он прыгнул. Мгновение они шли совсем рядом, со скрежетом вминаясь друг в друга бортами, — и Амфитрион, не понимая, что делает, боком взлетел в воздух, обрушиваясь на закричавшего Ликимния, чуть не выбросив юного шурина на камни, и пальцами-когтями вцепился в кулаки брата Алкмены, омертвевшие на поводьях.

Еще через мгновение Амфитрион почувствовал, что спина его сейчас порвется.

А небо пахло конским потом и смертью.

Потом была боль в прокушенной насквозь губе, радостная, счастливая боль, потому что земля замедлила бег, постепенно перестала нестись навстречу, грохоча и подпрыгивая; и Амфитрион слизывал с губы кровь, наслаждаясь ее соленым вкусом, и пробовал разогнуть пальцы: сперва свои, а позже — растерянно моргавшего Ликимния.

Только тогда хлынул ливень.

9

…Амфитрион снял с себя шерстяную накидку-фарос, чудом не потерявшуюся во время скачки, набросил ее на скорчившуюся в углу жену; взгляды его и Алкмены на миг встретились, переплелись, стали единым целым, как тела любовников на ночном ложе, — и Амфитрион медленно отвернулся, сгорбившись под невидимой тяжестью.

Еле переставляя ноги, словно каждый шаг давался ему ценой года жизни, он приблизился к краю обрыва и остановился, глядя на море. Мокрые волосы кольцами облепили его лоб, хитон лопнул от подмышки до середины спины, на бедре алела широкая ссадина; он стоял под дождем и смотрел вниз, туда, где на узенькой полоске берега, на мокрой гальке, валялись обломки его колесницы, бился в агонии конь с переломленными ногами, а отпрянувшее море неуверенно облизывало труп второй лошади.

За спиной Амфитриона раздалось громкое истерическое ржание — видимо, ржала гнедая виновница всего случившегося.

Почему-то Амфитриону хотелось думать, что во всем виновата гнедая кобыла.

Он изо всех сил заставлял себя в это поверить — и не мог.

Он стоял и смотрел, как волны, подобно слепым быкам, мечутся во все стороны, то расшибаясь о скалы, то бодая друг друга, а из косматых туч, грозно нависших над заливом, вырываются пучки ослепительных молний и полосуют кипящее море… одно море… только море — и ничего больше.

И где-то глубоко внизу, под ногами, раздавался глухой рокот, будто землю пытались раскачать, но некто сильнейший держал земные корни в своих руках, как еще недавно Амфитрион — поводья колесницы, и земля вопреки всему оставалась неподвижной, хрипло ропща от боли.

Или это просто гремел гром?

Небо в ярости хлестало море бичами молний и тугими струями ливня, море неохотно огрызалось, словно взъерошенный зверь, еще рычащий и скалящий зубы, но уже готовый припасть на брюхо и отползти назад; в рокоте земли и раскатах грома звучали какие-то непонятные людям слова — а между небом и морем стоял измученный человек в порванном хитоне, и стихии боялись взглянуть ему в глаза.

— Кто бы ты ни был, — прошептал Амфитрион, — кто бы ты ни был…

И не договорил.

Вместо этого он повернулся к небу и морю спиной, оглядел свое испуганно-молчащее воинство, криво улыбнулся жене и охающему Ликимнию — и запел… нет, скорее, заорал на все побережье:

— Хаа-ай, гроза над морем, хаа-ай, Тифон стоглавый… ну, дети Ехидны! Хаа-ай…

— Хаа-ай, гроза над морем, — с обожанием в голосе подхватили ветераны, и даже изрядно помятый Ликимний присоединился к общему хору. — Хаа-ай, гроза над миром!..

— Вот так-то лучше, — буркнул Амфитрион, тронул пальцем ссадину на бедре, поморщился и зашагал прочь от обрыва.

10

К ночи они добрались до окраины Крис — добрались изрядно промокшие, но без приключений, и жрецы местного храма Аполлона-Эглета,[14] едва завидев священные лавровые венки, тут же разместили всех в примыкающих к храму помещениях, специально предназначенных для паломников.

Расторопный Телем мигом определил, кто из жрецов главный, и удалился с ним, размахивая руками и втолковывая опешившему старцу что-то о внуках Персея, любимцах богов, и тому подобных вещах. Лысина старого жреца встревоженно отражала свет звезд, Гундосый увлеченно ораторствовал — и когда Телем вернулся, то следом за ним шла вереница храмовых рабов, согнувшихся под тяжестью плетеных корзин с разнообразной снедью и винными амфорами.

Амфитрион для виду пожурил вымогателя, и, как оказалось, зря, — главной причиной любезности жреца были отнюдь не речи Гундосого, а торговые галеры в гавани Крис, нагруженные тафосской данью; так что лысый служитель Солнцебога не без оснований рассчитывал на изрядную мзду в пользу храма.

О чем не преминул заявить Амфитриону с подкупающей откровенностью.

Правда, время он выбрал для этого неудачное — утром внук Персея проснулся с дикой болью в спине и содранных чуть ли не до мяса ладонях, на все намеки жреца только хмыкал и чесал расцарапанное бедро, а потом послал в гавань Ликимния и семерых солдат, отказав жрецу в невинном желании направить с Ликимнием добрый десяток дюжих рабов в качестве сопровождающих.

Жрец заикнулся было о невидимых стрелах Аполлона, поражающих не только преступников, но и скупердяев, а также о возможных дурных пророчествах пифии в Дельфах — но Амфитрион довольно-таки невежливо повернулся к жрецу спиной и без лишних слов пошел прочь.

Близ храма располагалась небольшая тенистая роща, в которой бил источник, излечивающий, по поверью, девяносто девять различных болезней. Таким количеством недугов Амфитрион не страдал, но, добравшись до источника, с удовольствием окунул в ледяную воду многострадальные руки и долго стоял так на коленях, закрыв глаза и наслаждаясь покоем полного безмыслия.

«И одиночества», — хотел сказать он себе, но не сказал, потому что минута слабости прошла и звериное чутье, не раз выручавшее Амфитриона в его бурной жизни, подсказало ему обернуться и внимательно оглядеться по сторонам.

Шагах в десяти от него, полускрытый стволом ясеня и пышными кустами шиповника, на таком же морщинистом, как и он сам, бревне сидел старик. Жирный, обрюзгший старик с отвислой, почти женской грудью — отчего старику не стоило бы носить одежду, открывающую левое плечо и часть груди. Не стоило бы, а он носил. Может быть, потому, что не мог увидеть себя. Впалые веки его, казалось, давно срослись и провалились в глубь глазниц, туда, где когда-то были глаза, а теперь были лишь мрак и память.

— Я знаю тебя, — негромко сказал Амфитрион, уверенный, что старик прекрасно слышит его. — Ты Тиресий, знаменитый прорицатель и уроженец Фив. Креонт еще жаловался, что как раз дома, в Фивах, ты объявляешься реже всего — особенно когда нужен позарез.

Старик с полным безразличием пожал плечами. Крупная муха, жужжа, села ему на щеку и деловито засучила передними лапками, но он даже не попытался согнать ее.

«В конце концов, — отрешенно подумал Амфитрион, — если я могу сидеть на земле, а этот слепец на бревне, то почему бы мухе не сидеть на его щеке?»

— Ты — Тиресий, — повторил Амфитрион, стряхивая с рук сверкающие капли. — Прорицатель. Говорят, тебя ослепила Афина за то, что ты видел ее обнаженной, но взамен дала дар прозрения.

— Говорят, — равнодушно отозвался Тиресий.

Голос его оказался неожиданно низким и звучным.

— А еще говорят, что тебя ослепила Гера, когда в ее споре с Зевсом о том, кто больше испытывает наслаждения в любви — мужчина или женщина? — ты принял сторону Зевса и сказал, что женщина берет себе девять частей наслаждения, мужчина же — всего одну часть. Гера ослепила тебя, а Зевс наградил прозрением.

— Говорят, — тем же тоном ответил старик.

— Так где же правда?

— Не знаю.

— Ну что ж, — Амфитрион встал, отряхнул колени и приблизился к ясеню, за которым сидел Тиресий, — во всяком случае, ты не можешь пожаловаться на несправедливость богов.

— Я и не жалуюсь, — спокойно сказал старик, глядя куда-то в сторону своими провалами вместо глаз. — Боги справедливы. Я даже могу представить себе бога, который отнимет у тебя, Амфитрион Персеид, твой дом, твою жену (Амфитрион вздрогнул), твоих детей и имущество, одарит тебя сотней болезней, а потом в награду за терпение даст взамен другой дом, другую жену, другое здоровье, других детей и другое имущество… Да, такой бог тоже будет справедлив. Но скажешь ли ты, что он еще и добр, этот бог?

Амфитрион отрицательно покачал головой, забыв, что Тиресий не может его видеть.

Слепец неторопливо протянул руку, его толстые пальцы безошибочно нащупали цветок шиповника, но Тиресий не сорвал его — так, подержал и отпустил, отчего куст слегка закачался, играя солнечными пятнами.

— Вот так и ты, внук Персея, так и я, зрячий слепец, — тихо бросил старик, — как вольный цветок в руке богов: могут погладить, могут сорвать, а могут…

— А могут и палец наколоть, — закончил Амфитрион, катая каменные желваки на скулах.

— Могут, — усмехнулся Тиресий. — Я не способен увидеть тебя земными глазами, гордый внук знаменитого деда, но я чувствую исходящее от тебя дыхание Ананки-Неотвратимости. Если ты хочешь о чем-то спросить меня — спрашивай, потому что я скоро уйду. Или уходи первым и ни о чем не спрашивай.

— Когда я умру? — неожиданно для себя самого спросил Амфитрион, вглядываясь в безмятежное лицо слепца, заросшее редкими мутно-белесыми волосами, похожими на лишайник, растущий в пещерах.

— Нескоро. Хотя и неожиданно.

— Как я умру?

— В бою. Такие, как ты, редко умирают дома.

— У меня… у меня будет наследник?

— Да. Но тебе придется бороться за него с богом; и сперва победит бог, а потом — ты. Большего я тебе не скажу.

— Кто… кто побывал у меня дома той ночью?!

Почему-то Амфитрион не сомневался, что Тиресий твердо знает, о какой ночи идет речь.

Старик не ответил. Он грузно, долго разгибая хрустящие колени, поднялся с бревна и замер, опираясь на невесть откуда взявшийся посох и глядя поверх плеча Амфитриона.

— Я слышал гул голосов, — наконец разлепил бескровные губы Тиресий. — Он доносился с Олимпа. И тот голос, которым гремит гром, возвестил, что у смертной женщины из рода Персея Горгоноубийцы вскоре родится великий герой. Скажи своей жене, о благоразумный Амфитрион, что она носит сына Зевса, — и покушения на ее жизнь прекратятся.

Позади Амфитриона раздался сдавленный вскрик. Он быстро обернулся — и увидел белую как снег Алкмену, стоящую у источника и испуганно прижимавшую руки к груди. Амфитрион бросился к жене, крепко обхватил ее и привлек к себе — словно хотел втиснуть Алкмену внутрь, в свое бешено стучащее сердце.

«Ты слышала?» — спрашивало это сердце, огромно-неистовое, оглушающее, готовое разорвать грудь и огнем выплеснуться в мир, сжигая его или перестраивая заново.

«Да».

«Ты веришь его словам?»

«Да».

«Я люблю тебя…»

«Я люблю только тебя».

«Я знаю».

…Когда Амфитрион вновь посмотрел туда, где раньше находился Тиресий, там уже никого не было. Недвижимо стоял старый ясень, от источника, чья вода излечивает все болезни, кроме смерти и ненависти, в спину тянуло прохладой, расправлял свои розовые лепестки потревоженный цветок шиповника, и небо над рощей было бездонно-голубым и невинным, как взгляд новорожденного бога.

«Скажи жене, о благоразумный Амфитрион, что она носит сына Зевса, — и покушения на ее жизнь прекратятся…»

— Тиресий не сказал, — Амфитриону казалось, что он кричит, как тогда перед скачкой над обрывом, но на самом деле он лишь беззвучно шевелил губами, — он не сказал: «Твоя жена носит сына Зевса». Нет, он сказал: «Скажи жене… скажи — и покушения прекратятся!»

— Я боюсь, — еле слышно сказала Алкмена. — Я очень-очень боюсь…

— Не надо, — ответил Амфитрион. — Зевс охранит тебя от всех бед.

— А ты?

— И я.

— Той ночью, — Алкмена ткнулась лбом в плечо мужа, — той ночью… кто был у меня первым? Ты — или Он?

— Я, — отчетливо произнес Амфитрион, радуясь, что жена сейчас не видит его лица, подобного лицу воина, чью открытую рану лекарь промывает кислым вином, — я был первым. Я был первым, а Он — вторым. Ты носишь сына Зевса, женщина из рода Персея. И ты ни в чем не виновата. Так что нам незачем ехать в Дельфы.

«Я достаточно громко сказал это, Тиресий? — мысленно спросил он. — Достаточно громко, чтобы услышали все, кому надо?!»

И улыбнулся, счастливый произнесенной ложью.

11

Когда Амфитрион с Алкменой вернулись в храм — а это случилось отнюдь не скоро, — там царили волнение и суета. Бегавшие туда-сюда жрецы расступались перед Алкменой, испуганно косясь на нее, храмовые рабы почтительно отводили глаза и украдкой творили охранные жесты, а пришедшие с Амфитрионом солдаты толпились во дворе, многозначительно переглядываясь, и на лицах их были написаны восторг и гордость.

— Что случилось? — Амфитрион ухватил бледного Ликимния за плечи и слегка встряхнул (лучшего средства для развязывания языков он не знал; вернее, знал, но оно не годилось для родственников).

Ликимний отчаянно замотал головой и поспешно отскочил назад.

— Я скажу тебе, о досточтимый Амфитрион, что случилось, — лысый жрец, непонятно как оказавшийся рядом, торжественно поднял правую руку к небу, отчего сразу стал похож на высохшую оливу. — Когда ты соблаговолил отправиться к источнику, я в это время приносил утренние жертвы у алтаря. И там мне было знамение. Только сперва я ничего не понял.

— А потом понял? — поинтересовался Амфитрион, еле удерживаясь от желания придушить старого дурака.

— И потом не понял, — степенно ответствовал жрец. — Просто потом явился Тиресий Фиванский (надеюсь, тебе знакомо это имя?!) и все мне растолковал.

Жрец посмотрел на свою воздетую ввысь правую руку, подумал, пожевал узким ртом и вскинул заодно и левую.

— Радуйся, женщина, — истошно затянул он, пугая рабов и птиц в кронах деревьев, — радуйся, отмеченная Зевсом, ибо…

Что «ибо», он сказать не успел, потому что увесистая ладонь Амфитриона с маху запечатала ему рот. Как ни странно, но все присутствовавшие сочли этот поступок вполне естественным — видимо, мужу женщины, отмеченной Зевсом, позволялось многое.

— Старец, чтоб я никогда тебя впредь не видал громогласным, — Амфитрион для пущей убедительности заговорил языком бродячих певцов-аэдов, не зная, что почти дословно предугадал высказывание одного из будущих героев Эллады, которого в конце концов в ванной зарежут его собственная жена и ее любовник. — Толком давай говори и меня ты не гневай — да здрав возвратишься! Понял?

Старец поспешно закивал плешью и знаками показал: дескать, понял и впредь не буду.

— Отмеченная Зевсом… — донеслось из-под ладони.

— Это мы и сами знаем, — Амфитрион убрал ладонь и грозно обвел взглядом собравшихся. — Что еще говорил Тиресий?

— Он говорил, — запинаясь, пробормотал жрец, — он говорил… что Громовержец объявил олимпийцам, будто с этого часа никогда не прикоснется к земной женщине. Только неясно почему…

— Ну, это как раз ясно, — буркнул Амфитрион.

Жрец недоуменно воззрился на него.

— Потому что лучшей женщины Зевсу уже не найти! — Амфитрион возвысил голос, чтобы дошло до всех. — Нигде и никогда! Такой прекрасной и… такой целомудренной, что богу пришлось принимать облик ее мужа для достижения цели! Теперь ясно, тупицы?!

Он еще раз оглядел их — солдат, жрецов, рабов, подолгу задерживая взгляд на каждом лице.

Всем было ясно.

Всем было совершенно ясно.

— Есть хочу, — Амфитрион потянулся всем телом, как человек, закончивший утомительную работу. — Эй, Гундосый, расстарайся…

И покровительственно подмигнул жрецу.

Стасим[15] I

Тьма.

Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха — приторного-теплого и в то же время вызывающего озноб.

Багровые сполохи.

Гул.

Ровный шелест волн Стикса.

Дыхание глубин.

Где-то падают капли воды.

Все.

И всегда было так. Только так.

* * *

— Мы пришли, Сестра. Ты можешь говорить.

— Спасибо за разрешение, Старший, — в женском голосе сквозит явная издевка. Так иногда блестит бронза кинжала в складках воздушного пеплоса.

В ответ — молчание. Падение капель. Ровный шум Реки.

— В Семье — разлад, Старший.

— Знаю.

— И знаешь, кто виноват?

— Знаю. Каждый винит другого.

— Это суесловие, Старший. Ты не хуже меня понимаешь, что во всем виновен Младший.

— Твой Супруг, Сестра. И мой брат. Кстати, и твой тоже.

— Да, мой Супруг. Мой Супруг — но он виноват! Он и его сын от смертной, который родится сегодня!

— В чем же может быть виновен еще не рожденный ребенок?

— Во многом! В наших раздорах! Мой Супруг и раньше был не в ладах со Средним — теперь же они просто видеть друг друга не могут! А я не люблю, когда в Семье возникают серьезные ссоры… Ты знаешь, к чему это может привести?

— Знаю, Гера.

— Я пыталась примирить их…

В ответ — саркастический смешок.

— Я пыталась примирить их — и едва сама не попала в немилость!

— Неудивительно. Таков жребий миротворцев — особенно женщин.

— Не смейся, Аид! И не думай, что в случае чего тебе удастся отсидеться здесь!

— Я так не думаю.

— И правильно! Потому что это еще не все. Племянничек наш…

— Который? У нас с тобой их несчитано-немерено.

— Не притворяйся! Тот, который — что ни ночь! — у тебя обретается! Душеводитель твой!

— Лукавый, что ли? Гермий?

— Он, Майино отродье… Пустышка! Ворюга несчастный! Ухитрился разгневать не только Среднего, но и моего Арея. Сам знаешь, Арею только повод дай… я уж говорю ему: «Сынок, не связывайся ты с Пустышкой!» — а он вне себя. Поймаю Лукавого, говорит, и…

— Пусть сперва поймает.

— А если все-таки? Лукавый у тебя в любимчиках — вот и скажи ему, чтоб не совал свой длинный нос куда не надо! Арей ведь шутить не любит. Вернее, не умеет.

— Зато Лукавый умеет. Стащил у меня мой шлем — и поминай как звали.

— Какой это шлем? Тот самый, что ли? Который тебе Киклопы ковали?!

— Тот самый.

— Этого только не хватало! И так в Семье невесть что творится! Ты отмалчиваешься, Младший со Средним друг на друга рычат, Арей в драку лезет, Гермий совсем от рук отбился — и все из-за еще не рожденного ребенка! Тоже мне — Мусорщик-Одиночка, равный богам… А что будет, когда он родится?!

— А по-моему, Сестра, ты просто ревнуешь. Как обычно. Как сто раз до того. Ревнуешь к смертной женщине, которую Младший в очередной раз предпочел тебе. И — опять же, как обычно — собираешься выместить злость на ней и ее сыне. То ты бедную Ио гоняешь по всему свету, то Эгину мучишь, теперь вот Алкмена… Пора бы успокоиться, Сестра.

— Я? Я — ревную к смертной?! Пройдет лишь миг — для нас — и тело ее станет прахом, а тень попадет к тебе. Для меня она — уже прах! Как я могу ревновать к праху? Меня беспокоят в первую очередь разногласия в Семье, потом, мне не нравится сама идея Мусорщика-Одиночки… И наконец — мой Супруг собирается сына этой… этой женщины в конце его жизни возвести на Олимп, сделав равным нам! Ты представляешь, Аид?! Я ночь не спала, когда Зевс заявил об этом!

— Это невозможно, Сестра. Или он изначально равен нам — и тогда намерения Младшего не имеют смысла; или он не равен нам — и не будет равным, что бы ни думал Младший по этому поводу!

— Значит, Старший, ты с нами?

— Я? Неужели Средний не рассказал тебе о нашем с ним разговоре?

— Средний сказал, что ты с нами.

— Значит, он соврал. Я сказал, что я сам по себе. И пока не вмешиваюсь. Пока.

— Вот и не вмешивайся! Во всяком случае, царствовать над всеми Персеидами этот Мусорщик-Одиночка не будет — об этом я уже позаботилась!

Та, которую называли Сестрой, неожиданно умолкла. Когда она заговорила снова, в голосе ее уже не было ни злобы, ни ярости, ни даже властности — была усталость и просьба, почти мольба.

— Ты знаешь, Старший, мой Супруг в последнее время очень изменился. Вот уже девять месяцев он не делит ложе ни с кем. Женщины перестали интересовать его — и это пугает меня. Он стал раздражителен, порой мрачен и еще более вспыльчив, чем прежде. Я не знаю причин — и боюсь узнать их. Так что прошу тебя, Старший, — оставайся в стороне, как и обещал. И еще прошу тебя — угомони Лукавого.

— Хорошо, Сестра. Угомоню… если найду.

— Ну, мне пора…

— Да, иди. У каждого из нас — свой путь. Тебе — идти, мне — оставаться… Только смотри не оступись.

— Ой!

— Ну вот, я же предупреждал! Это так просто — оступиться, особенно если дорога плохо видна…

* * *

…Когда легкие шаги и шорох осыпающихся камешков затихли в отдалении, а багровый мрак заметно поредел, тот, кого называли Старшим, повернулся и безошибочно ткнул пальцем в одну из ниш на бугристом теле утеса.

— Лукавый?

Ответа не последовало.

— Ты что, решил от меня спрятаться? Снимай шлем и лети сюда. А то Кербера кликну, пусть погоняет тебя, дурака…

В нише что-то шевельнулось — и в сумраке слабо проступило лицо, а затем — чуть светящиеся очертания стройной фигуры Лукавого (проявившейся несколько позже лица) и некий громоздкий предмет в его правой руке.

По-видимому, это и был пресловутый шлем.

— Великоват он мне, дядя, — пожаловался Лукавый. — Все время на нос сползает.

— А ты б не хватал без спроса — глядишь, и не сползал бы. Ладно, шлем пока оставь у себя. Тебе он нужнее — попадешься Арею в лапы, он с тебя три шкуры спустит.

Лукавый презрительно хмыкнул.

— Спасибо, дядя, — чуть погодя добавил он.

— Пожалуйста. Все слышал?

— Ни единого слова. И вообще, я только что пришел.

— И что думаешь?

— Думаю? Я? Ну ты шутник, дядя…

— А чего не думаешь?

— О мачехе, что ли? Ревнует. Но и беспокоится. Только не о том, о чем надо. Я меж людей толкусь чаще вас всех — потому и замечаю то, чего вы не видите.

— Что именно?

— Человеческие жертвоприношения. Снова. Там, где их приносили раньше, — их приносят чаще. Там, где о них стали забывать, — вспомнили опять. И даже там, где их не было никогда… А ведь ты знаешь, дядя, кому они идут, даже если их приносят нам с тобой, — Лукавый ткнул пальцем себе под ноги.

— Знаю. Даже если их приносят нам с тобой, даже если их приносят Громовержцу — они идут вниз. В Тартар. И кормят Павших.

— Вот именно. Так что прикрикни на Кербера, дядя, — сторожит плохо, все блох гоняет! И Харону скажи — пусть челн лучше проверяет… проглядит тень-беглянку!

— Ты пугаешь меня, Гермий. А я не из пугливых… но из осторожных. И очень надеюсь на ребенка, который должен родиться сегодня. Если Младший не ошибся…

— Папа не слишком умен. Но при этом он редко ошибается.

— Допустим. А ты все равно приглядывай за отцом — на Афину я не очень-то рассчитываю. Сам говоришь — не слишком, мол, умен…

— Пригляжу, дядя.

— Только смотри — не попадайся.

— Я? — расхохотался Лукавый. — Чтобы я — и попался? Скорее ты умрешь, дядя!..

Мрак еще долго потом хохотал на два голоса.

Эписодий второй

1

«Тафос — и тот было легче взять», — беспомощно подумал Амфитрион, когда целая армия мамок, нянек, повивальных бабок и всяких разных женщин под предводительством раскрасневшейся Навсикаи в очередной раз изгнала его из гинекея, перехватив еще на подступах к заветной двери.

Он спустился во двор и стал ходить кругами, как лев по пещере, стараясь не обращать внимания на многоголосый шум, доносившийся из-за забора с улицы. Это оказалось трудно — едва ли не труднее, чем думать о том, что в гинекее кричит в муках рожающая Алкмена, кричит уже чуть ли не полдня, и ты ничем не можешь ей помочь, будь ты хоть трижды герой.

— Это Илифии! — послышался с улицы чей-то пронзительный визг. — Илифии-родильницы! Это все они!..

— Что — они? — пробилось сразу несколько голосов.

— А то, что родить не дают! По приказу Геры! У порога сидят и рожи корчат…

«Я т-тебе сейчас скорчу!» — зло подумал Амфитрион, выдергивая засов и рывком распахивая створки ворот.

Толпа зевак при виде его попятилась, а какая-то бойкая старушонка-карлица, похожая на ласку, проскочила под рукой Амфитриона и мигом оказалась во дворе.

Амфитрион повернулся было к ней, но старушонка вместо того, чтобы удирать, сама подбежала к Амфитриону и вцепилась ему в запястье.

— Галинтиада я! — заблажила она, плюясь и уморительно кривляясь. — Галинтиада, дочь Пройта! Гнать их надо, гнать Илифий, господин мой! Гнать! Прочь! Я Галинтиада, дочь Пройта, я умная, все знаю…

И забегала, заскакала по двору, истерически визжа:

— А-а-а-а! Сын у Алкмены родился по воле великого Зевса! Сын богоравный, могучий, герой, Истребитель Чудовищ! Кукиш Илифиям, кукиш, забыли их, жертв не приносят! Хладны стоят алтари, покарал Громовержец злосчастных! А-а-а! Правду сказала дочь Пройта, что служит Трехтелой Гекате![16] Правду! Правду! Правду!..

Амфитрион тряхнул головой, словно избавляясь от наваждения, — и шагнул к карлице с твердым намерением выставить ее на улицу. Меньше всего он хотел видеть сейчас служительницу Гекаты, пусть даже безобидную с виду и полубезумную.

Но когда он приблизился к задыхающейся Галинтиаде — дверь в гинекей отворилась и на пороге возникла сияющая Навсикая. В пухлых руках ее был небольшой сверток, заботливо прикрытый женой Креонта от сквозняка.

Сверток негромко квакал.

Амфитрион забыл про толпу, про визгливую Галинтиаду, дочь Пройта, про все на свете — он видел сейчас только этот сверток, и начнись сейчас потоп, Амфитрион бы его не заметил.

— Сын? — одними губами выдохнул он.

— А то кто же? — рассмеялась Навсикая, удобно пристраивая сверток на сгибе локтя. — Не то что я — одних девчонок рожаю… Гляди, герой, — какой мальчишка! Всем на зависть!

Амфитрион приблизился к Навсикае и робко заглянул под откинутые пеленки. На него смотрело морщинистое красное личико, пускающее пузыри из беззубого рта, — самое красивое, самое замечательное из всех лиц человеческих.

Протянув руку, Амфитрион слабо коснулся щеки младенца.

— Я назову тебя Алкидом, малыш, — неслышно прошептал он. — В честь Алкея, моего отца, а твоего деда. Алкид — значит Сильный… Хорошее имя. Чьим бы сыном они ни считали тебя, а имя тебе дам я! У тебя был хороший дед; и, надеюсь, у тебя будет хороший отец — даже если ты станешь звать отцом Громовержца… Ты будешь сильным, маленький Алкид, а пока что я побуду сильным за тебя. Договорились?

Ребенок скривился и заквакал значительно громче.

— Напугали детоньку, напугали бедную, — принялась успокаивать новорожденного Навсикая, укачивая его на руках. — А ты, герой, кончай бормотать и… и не рвись, куда не следует! Рано тебе еще на женскую половину, не до тебя там! Иди, иди, займись чем-нибудь, распорядись насчет пира, подарки раздай…

— Мальчик! — вдруг завопила Галинтиада, бегом устремляясь к незапертым воротам. — Сын! Сын у Алкмены родился, герой богоравный, герой, Истребитель Чудовищ! Сын! Кукиш Илифиям, кукиш!.. Забыли их, Гериных дщерей…

Ее щуплое тельце ужом проскользнуло в щель между створками — и спустя мгновение зеваки за воротами загалдели в десять раз сильнее, чем прежде.

— Погоди! — опомнившийся Амфитрион кинулся к воротам, выскочил на улицу, огляделся и увидел Галинтиаду, дочь Пройта, во все лопатки улепетывающую прочь от дома.

— Погоди, Галинтиада! Да стой же!..

Старушонка обернулась на бегу — и Амфитрион рванул с шеи золотой диск с изображением Гелиоса на колеснице.

Цепь, не выдержав, лопнула, два звена упали в пыль, но Амфитрион не нагнулся за ними.

— Лови, дочь Пройта! Спасибо тебе!..

Уверенным движением дискобола Амфитрион послал украшение в воздух, диск со свистом описал пологую дугу, и толпа зевак разразилась приветственными криками, когда карлица ловко извернулась и, подпрыгнув, поймала дорогой подарок на лету.

Потом старушонка вновь кинулась бежать, и если бы Амфитрион видел выражение хищной радости, исказившее ее мордочку, то он бы, возможно, крепко задумался — но он ничего не видел.

Он попросту вернулся во двор, запер за собой ворота, пятерней взлохматил свои и без того непослушные волосы — и принялся вновь бесцельно слоняться по двору, но на этот раз улыбаясь и напевая себе под нос.

…А Галинтиада, дочь никому не известного Пройта, все бежала и бежала, прижимая дареный диск к дряблой обнажившейся груди, у самой Кадмеи круто свернув на северо-запад, к окраине Фив, пока не добежала до одинокой развалюхи, чьи полусгнившие деревянные опоры были густо затянуты зеленым плющом.

Старушонка вбежала внутрь, откинув с пола циновку, с натугой приподняла обнаружившуюся под ней крышку люка — и принялась спускаться в открывшийся черный провал по приставной лестнице, которая угрожающе скрипела даже под ее легким телом.

— Свершилось? — нетерпеливо спросили снизу, из темноты.

— Да, — коротко отозвалась Галинтиада и резко, тоном приказа, так не похожим на ее предыдущую манеру речи, добавила:

— Начинайте! У нас мало времени…

Ударил кремень, полетели искры, через некоторое время в углу загорелся небольшой очаг, огонь его с трудом раздвинул мрак в стороны, высветив земляные стены, огромный камень, кое-как обтесанный в традиционной форме жертвенника, — и двух людей у этого камня.

Один из них спешно разворачивал какой-то сверток, очень похожий на тот, который держала радостная Навсикая.

— Скорее! — бросила ему спустившаяся Галинтиада.

Человек молча кивнул, и вскоре на алтаре лежал голенький ребенок — девочка, живая, но не издававшая ни звука, будто опоенная сонным настоем. Галинтиада склонилась над ней и ласково улыбнулась улыбкой матери, нагнувшейся над колыбелью. Ее сверкающие глазки не отрывались от ребенка, высохшие руки суетливо рылись в лохмотьях одежды, словно дочь Пройта страдала чесоткой, — и почти неразличимые люди позади карлицы начали слабо раскачиваться из стороны в сторону, мыча что-то невнятное, что с одинаковым успехом могло сойти и за колыбельную, и за сдавленный вой.

— Слышу! — вырвалось у одного, того, который распеленал девочку. — Слышу Тартар… слышу, отцы мои!.. Слышу…

Галинтиада даже не обернулась.

— Сын у Алкмены родился по воле великого Зевса! — забормотала она, приплясывая на месте. — Сын богоравный, могучий, какой до сих пор не рождался!.. Жертву прими, Избавитель, младенец, Герой Безымянный, — жертву прими, но уже не по воле Зевеса, а тех, кто древней Громовержца… жертвуем искренне новорожденному…

— Слышу Тартар! — подвывали сзади уже оба помощника. — Слышим, отцы наши… о-о-о… недолго уже… недолго!..

Правая рука Галинтиады резко вывернулась из лохмотьев, сжимая в кулаке кремневый нож с выщербленным лезвием; почти без замаха она вонзила нож в живот даже не вскрикнувшей девочки и косо повела лезвие вверх, со слабым хрустом вспарывая грудь. Левую руку дочь Пройта, не глядя, протянула в сторону — и один из помощников, не промедлив ни мгновения, вложил в нее дымящуюся головню из очага.

Нож снова поднялся вверх, с его лезвия сорвалась капля крови — и, зашипев, упала на подставленную головню. Противоестественная судорога выгнула тело Галинтиады, она зажмурилась и запрокинула голову, вжимая острый птичий затылок в плечи.

— Принято, — страстно простонала она. — Свершилось! Дальше…

…В это время на руках у Навсикаи истошно закричал маленький Алкид.

2

Зеваки уже давно разбежались во все стороны, гоня перед собой мутную волну слухов, сплетен и пересудов, когда Амфитриона наконец впустили в гинекей.

Он остановился у ложа, где откинулась на подушки бледная измученная Алкмена, хотел было… он так и не вспомнил, чего именно хотел, уставившись на два свертка, лежавшие рядом с женой.

Два.

Два свертка.

— Близнецы, — заулыбалась Навсикая, а следом за ней и все женщины, находившиеся в гинекее. — Близнецы у тебя, герой! Ну ты и мужик — с самим Зевсом на равных! Да не мнись — иди глянь на детей, жену поцелуй…

Амфитрион, не чуя ног под собой, послушно обошел ложе, поцеловал в щеку тихую и какую-то чужую Алкмену — и почувствовал, что губы его помимо воли расползаются в совершенно дурацкую и безумно счастливую улыбку.

Два совершенно одинаковых личика — сердитых, безбровых, еле выглядывающих из пеленок — одновременно сморщились, и двухголосое хныканье огласило гинекей.

— Алкид и… Ификл, — вслух подумал Амфитрион. — Да, так я и назову вас: Алкид и Ификл. А боги… боги пусть разбираются сами. Да, дети? Мы-то с вами разберемся, а боги пусть сами…

— Совсем ошалел на радостях, — с притворным раздражением буркнула Навсикая. — Городишь невесть что… Лучше вели кому-нибудь бежать в город и кричать, что у тебя двойня!

— Обойдутся, — отрезал Амфитрион. — Нам спешить некуда — завтра все равно узнают, так что не будем пинать судьбу. И вот что…

Он еще раз посмотрел на близнецов и наугад ткнул пальцем в того, что лежал слева от Алкмены.

— Этот похож на меня, — уверенно заявил Амфитрион. — Клянусь небом, вылитый я!

— А этот? — спросила Навсикая, указывая на второго.

— А этот — на Громовержца!

И еле удержался, чтоб не расхохотаться при виде серьезно кивающих нянек.

Сейчас Амфитрион уже напрочь забыл о странной Галинтиаде, дочери Пройта, словно ее и не существовало вовсе; ничего не знал он и о том, что на его родине в златообильных Микенах, откуда Амфитрион был изгнан родным дядей Сфенелом за убийство другого родного дяди (а заодно и тестя), ванакта[17] Электриона, что у властолюбивого Сфенела и Никиппы, дочери коварного Пелопса[18] и внучки проклятого богами Тантала, не далее как вчера вечером родился хилый и недоношенный мальчик.

Первый сын после двух дочерей.

Мальчика назовут Эврисфеем, и он, как это ни странно, выживет — что лишит Амфитриона и его потомков надежды на будущее воцарение в родных Микенах.

Нет, ничего этого Амфитрион не знал — да и узнай он о рождении Эврисфея, все равно не омрачился бы духом, ибо не был в сущности склонен к правлению городами. Рассмеялся бы, налил бы в кубок черного хиосского вина и выпил бы до дна во здравие всех детей, родившихся в эти дни.

И очень удивился бы, если бы какой-нибудь прорицатель сообщил ему, что через полвека с лишним его жене Алкмене принесут седую голову нынешнего мальчика по имени Эврисфей — и Алкмена выколет у этой страшно оскаленной головы мертвые глаза своим ткацким челноком.

Очень удивился — и не поверил бы.

А зря.

3

— Мойры!

— А я тебе говорю — Илифии!

— А я говорю — Мойры!

— Ну и дурак! Станут Мойры сидеть на пороге у какой-то Алкмены! Тоже мне…

— А вот и станут, если по приказу Геры!

— Станут-сядут… Оба вы олухи! И вовсе не Илифии, и уж тем более не Мойры (будут они Геру слушаться!) — а сестры-Фармакиды!

Третий голос… тридцать третий… триста тридцать третий голос… Шумят Фивы, ох шумят…

— Да какая вам разница, кто сидел? Главное, что роды задержали… У Никиппы в Микенах семимесячный родился — у-у, Танталово племя! — и ничего, а у Алкмены первенький едва вылез, а второй вообще через неделю…

— Ой, сестры! Ой, посмотрите на дурищу-то! И деткам своим покажите! Это ж не баба, это ж корыто глупости! Через неделю… Ты ж сама рожала, толстая, должна понимать, небось!

— Это я толстая? Это я-то толстая?! Это ты толстая!

Дерутся женщины в Фивах… дерутся, спорят, друг дружку перекрикивают. Откуда им знать, когда у Алкида брат-близнец Ификл родился, — если про первенца слушок сразу побежал, чуть ли не с первым криком младенческим, а про второго-то сплетня припоздала, на целый день, почитай, задержалась… и то — пока сказали, пока услышали, пока поверили да проверили…

Шумят Фивы, ох шумят… Спят братья-близнецы Алкид с Ификлом, знать ничего не знают, ведать не ведают, грудь сосут, пузыри пускают, не слушают голосов глупых, и того голоса визгливого не слышат, что и другими не больно-то услышан был!

— Жаль!

— Чего жаль, Галинтиада?

— Жаль, что вторую жертву принести не успели! Кто ж мог знать, что у нее двойня… Поздно узнали мы, поздно!

— Да зачем нам второй, Галинтиада? Первый — герой, Избавитель; а второй? Ификл Амфитриад — невелика слава!

— Жаль… ах жаль…

И снова тихо.

Да где там тихо — шумят Фивы, во всю глотку шумят, месяц шумят, другой, третий, полгода шумят…

Когда угомонятся?

4

…Жара взяла семивратные Фивы в осаду.

Гелиос в раскаленном добела венце — полководец умелый и беспощадный — обложил город пылающим воинством своих лучей, и тщетны были все попытки владыки ветров Эола прорваться в изнемогающие Фивы и освежить их дыханием хотя бы Зефира — потому что неистовый северный Борей-воитель умчался на косматых крыльях в Гиперборею, нимало не заботясь судьбой злосчастных Фив.

Дом Амфитриона также не был обойден вниманием раздраженного Гелиоса — что совершенно неудивительно, ибо даже великие герои страдают от жары подобно последним рабам, и это наводит на неутешительные мысли о всеобщем равенстве. Тишина царила во всех покоях, взмокшая, разомлевшая тишина; рабы, слуги и члены семейства хозяина дома искали прибежища в ненадежной тени — и лишь из западных покоев доносился веселый шум детской возни.

Один угол этих покоев был надежно огорожен четырьмя боевыми щитами Амфитриона — хотя нет, центральный щит был парадным, с искусным барельефом, изображавшим Зевса, глотающего свою первую жену Метиду; в реальном бою такое украшение скорее мешало, чем помогало, — и там, за этими щитами ползали восьмимесячные близнецы Алкид и Ификл, галдя, агукая и выясняя свои нелегкие отношения.

Дети великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.

Или, вернее, дети божественного Зевса, великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.

Повод для сплетен и пересудов по всей Элладе.

Напротив, сидя на низком ложе, клевала носом дряхлая нянька Эвритея. Впрочем, голова почтенной Эвритеи, чья иссохшая ныне грудь выкормила в свое время немало достойных фиванцев, в последние пять лет стала слишком тяжелой для тощей старушечьей шеи и тряслась практически всегда — так что лишь из-за этого не стоит упрекать Эвритею в излишней сонливости.

Тем более что трое нянек помоложе спали уже давно, развалившись на циновках у стены, и их крепкий здоровый сон не вызывал у постороннего наблюдателя никаких сомнений в его подлинности.

— Дай! — донеслось из-за щитов, и в щели мелькнула сперва розовая младенческая спина, а после и то замечательное место, по которому любят шлепать мамы не только в семивратных Фивах. — Да-а-а-ай!..

Звук оплеухи, возня, протестующие вопли… тишина.

Тишина.

Кто обвинит спящих, если в жаркий воздух летнего дня исподволь вкралось дыхание Сна-Гипноса, божества темного и неотвратимого, как и его старший брат, не знающий жалости Танат-Смерть?!

Поэтому раскачивающаяся в полудреме Эвритея была единственной, кто заметил некое движение на полу, и старуха отнюдь не сразу поняла, что оно означает.

— Да-а-а-ай! — еще раз послышалось из огороженного угла.

Тишина.

Две маслянисто-отсвечивающие ленты лениво скользили от порога к щитам, изредка задерживаясь и приподнимая узкие треугольные головки; они текли беззвучно, они были невинны и ужасны, и дряхлая нянька следила за ними сперва равнодушно, потом, когда понимание забрезжило в ее мозгу, — испуганно; а родившийся в горле крик распух и застрял, мешая дышать и лишь слабым хрипением пробиваясь наружу.

С перепугу Эвритее показалось, что змеи гораздо больше, чем они были на самом деле, что они — порождения Ахерона, реки подземного царства мертвых, что чешуя их отливает грозным огнем Бездны Вихрей; и голова старухи впервые за последние годы перестала трястись, застыв в оцепенении. «Зевс Всеблагий, — Эвритее казалось, что она кричит, но на самом деле губы ее лишь беззвучно шевелились, — матушка наша Афина-Тритогенейя… дети!.. Дети, дети, де…»

И было совершенно непонятно, молится ли старая нянька, и если молится, то кому — Зевсу, Афине или каким-то странным детям… Впрочем, все мы дети, чьи-то дети — и Зевс, сын Крона, и Афина, дочь Зевса, и нянька Эвритея, дочь вольноотпущенника Миния Лопоухого.

Возня за щитами на миг прекратилась.

Две змеи сплелись в один клубок, и две головки, растревоженно постреливая жалами, неуловимым движением просунулись в щель между парадным щитом и обычным, боевым, с изображением пылающего солнца; и тут же вынырнули обратно.

— Да-а-ай!..

Две пухлые ручки показались в щели. Они возбужденно хватали воздух растопыренными пальцами, ссорясь, отталкивая друг друга, норовя догнать убежавшую игрушку… Позднее, когда Эвритея будет в сотый раз рассказывать о случившемся ахающим рабам и слугам, она выставит перед собой руки, задумается, пожует запавшими губами, отрицательно покачает головой и левой рукой возьмет за локоть стоящую рядом рабыню. Так и будет показывать: рука Эвритеи и рука рабыни. Только никто не поймет, что же хотела этим сказать выжившая из ума старуха, никто не поймет, а зря.

Обе руки были правые.

…Дрогнул парадный щит, раскачиваемый изнутри, детские руки втянулись за ограду, следом за ними шмыгнули змеиные головы — и тут одна из подпорок не выдержала. Что-то заскрипело, треснуло, поплыл вбок барельеф, изображавший заглатывание несчастной Метиды, края двух щитов — тяжелого парадного и более легкого, боевого — резко сошлись, подобно гигантским ножницам, клубок на полу завязался немыслимыми узлами, наливаясь упругой силой…

И обмяк.

Когда центральный щит с грохотом рухнул — к счастью, наружу, — Эвритея нашла в себе силы закричать.

Пока молодые няньки-засони продирали глаза да соображали, что к чему, в покои уже ворвалась испуганная Алкмена. Не останавливаясь, она кинулась к детям, с разгона упала на колени и принялась ощупывать малышей.

Мало-помалу до нее дошло, что ничего страшного не случилось, что дети живы-здоровы и можно спокойно повернуться и отвести душу на нерадивых няньках. Она глубоко вздохнула, набрав воздуха, отчего прекрасная полная грудь Алкмены стала еще прекраснее и полнее, бросила на детей последний взгляд — и увидела, что держит в руках торжествующий Алкид.

Весь набранный воздух пропал втуне, вылетев ужасным воплем, к которому немедленно присоединились няньки. Женщины кричали, старая Эвритея силилась приподняться с ложа, юный Алкид вертел в руках двух дохлых змей, держа их за перебитые шеи и силясь засунуть одну из голов в рот, а вокруг него ползал красный от возмущения Ификл и орал не своим голосом:

— Дай! А-а-а… да-а-ай!..

Вдруг он успокоился, вытащил из-под рухнувшего щита змеиный хвост и принялся деловито обматывать им ногу брата.

Как раз к этому времени в покоях объявился всклокоченный Амфитрион, совершенно голый, зато с мечом в руке; следом за ним вбежало человек пять-шесть челяди, и не прошло и часа, как все Фивы знали о случившемся, причем у каждого фиванца было свое мнение на этот счет.

А к вечеру в дом Амфитриона прибыл самый знаменитый в Элладе прорицатель, женоподобный слепец Тиресий.

Его проводили в печально известные покои, дали потрогать змей, лежавших на полу у стены, после чего подвели к детям, сидевшим на руках у нянек.

— Змеи Геры, — глубокомысленно возвестил Тиресий, вытирая о льняной хитон палец, которым он только что трогал змеиные зубы.

— Змеи Геры! — зашептались вокруг со значением, и у слепца хватило ума не объяснять, что эти змеи всего-навсего неядовитые полозы, каких может приобрести в храме Геры любая рабыня, довольная своими хозяевами (или собственным мужем!), приобрести и пустить жить под дом, посвятив их богине домашнего очага.

Считалось, что это способствует благосостоянию и миру в доме.

— Мальчик вырастет героем! — Тиресий ткнул пальцем вверх, подумал, не сказать ли «великим героем», и решил не скупиться.

Тем более что однажды он уже пророчествовал Амфитриону примерно о том же.

— Величайшим героем Эллады! — громогласно уточнил Тиресий и почувствовал, как у него холодеет затылок. Это случалось с ним нечасто, лишь тогда, когда волна истинного предвидения накатывала на слепца, — и он не любил эти мгновения, не любил и опасался их, потому что за истину мало платили; и еще потому, что Тиресий до колик, до боли в желудке боялся открывавшегося ему будущего.

Уже у дверей Тиресия робко тронули за плечо.

— Прости, господин мой, — еле слышно прошамкала старая Эвритея, — я о мальчике… ты тут сказал — героем, мол, будет… Который мальчик-то, господин?

— Вон тот, — Тиресий указал себе за спину и, сопровождаемый рабом-поводырем, двинулся дальше.

— Тот? — переспросила старуха. — Который — тот? Ведь их двое!.. Двое ведь мальчиков, господин мой!..

Но ее уже никто не слушал.

5

Выйдя из дома Амфитриона, Тиресий неторопливо двинулся по улице, сжимая правой ладонью мускулистое плечо поводыря и легонько постукивая о дорогу концом посоха, зажатого в левой.

Он давно привык к своей слепоте, сжился с ней, даже полюбил в некоторой степени этот мрак, позволяющий спокойно рассуждать и делать выводы; он иногда чувствовал себя чистым духом, по воле случая заключенным в горе жирной плоти, — и поэтому зачастую бывал неопрятен и рассеян.

Единственное, к чему Тиресий никогда не мог привыкнуть, — это к дару прозрения.

Предсказывать людям будущее, основываясь на обычном знании людских чаяний и стремлений, на умении складывать крохи обыденного в монолит понимания, — о, это было для Тиресия несложно! Он слушал, запоминал, сопоставлял — и предсказывал, причем делал это не туманно и двусмысленно, подобно дельфийскому оракулу, а просто и однозначно, за что Тиресия любили правители… и, наверное, любили боги.

За это — любили.

Зато когда темная и ненавистная волна прозрения захлестывала его с головой, когда он тонул в будущем, захлебываясь его горькой мякотью, и потом его рвало остатками судьбы — тогда Тиресий зачастую сам не понимал смысла своих ответов, или понимал слишком поздно, что было мучительно.

Но в эти минуты он не мог молчать.

…Впрочем, сегодня он и сказать-то толком ничего не смог. Потому что уже на пороге, перед самым уходом, когда в спину что-то бормотал старушечий голосок, Тиресия оглушил рокот той преисподней, которую Тиресий звал Тартаром, и рокот этот странным образом переплетался со звенящим гулом тех высей, которые Тиресий звал Олимпом… два голоса смешивались, закручивались спиралью, превращаясь в пурпурно-золотистый кокон (Тиресий не был слепым от рождения, и память его умела видеть), и там, в двухцветной глубине, ворочалось двухтелое существо с одним детским лицом, излучая поток силы без конца и предела, дикой первозданной мощи вне добра и зла, вне разума и безумия, вне…

Тиресий остановился, крепко сжав плечо раба-поводыря и уставясь перед собой незрячими глазами.

В конце улицы, упирающейся в базар, приплясывал тощий и грязный оборванец в драной хламиде с капюшоном. В руках нищий держал двух дохлых змей, пугая ими прохожих, которые сторонились оборванца и ругались вполголоса. Наконец нищий умудрился засунуть одну змею в корзину какой-то женщины — причем сделал это настолько умело, что сама женщина ничего не заметила, — после чего угомонился и подошел к Тиресию.

— У-тю-тю! — нищий вытянул губы трубочкой и сунул голову оставшейся змеи в лицо слепому, ловко увернувшись при этом от кулака раба-поводыря. — Угощайся, старичок!

— Кого ты хочешь обмануть, Гермий? — тихо спросил Тиресий, жестом отпуская поводыря. — Меня, сына нимфы Харикло? Обманывай зрячих, Лукавый, лги закосневшим в зрячей слепоте!

— Зачем мне обманывать тебя, старичок? — рассмеялся нищий, гримасничая. — Ты и сам себя обманешь, без меня!

— А вот зачем, — Тиресий протянул руку и коснулся головы дохлой змеи. — О-о, — почти сразу добавил слепец. — У тебя хорошая игрушка, Гермий-Киллений![19] Эти змеи дают человеку вдохнуть — а выдохнуть он уже не успевает… Я не удивлюсь, если узнаю, что эти замечательные змеи стали твоей игрушкой на половине их пути в дом Амфитриона! А дальше поползли уже совсем другие…

— Если узнаешь? — изумился нищий. — А разве ты не знаешь обо всем на свете, мудрый Тиресий?

— Нет, — спокойно ответил слепец. — Я не знаю обо всем на свете. Но и ты не всеведущ, Лукавый, — и в этом мы равны. Когда я вернусь домой — я принесу тебе жертву. Прощай.

И двинулся по улице, ощупывая дорогу концом посоха. Вскоре его догнал раб, ожидавший в стороне, и привычно подставил плечо под ладонь Тиресия.

Нищий долго смотрел им вслед.

— Твою душу я отведу в Аид с особым почетом, — пробормотал он, швыряя дохлую змею в спину проходившему мимо ремесленнику. — Впрочем, не думаю, что это случится скоро…

И побежал прочь, спасаясь от разгневанного прохожего.

6

— …Мама! Иди посмотри! Ма-а-а-ма!..

Это кричит маленький Алкид трех с половиной лет от роду, воздвигающий из мокрого песка некое сооружение, столь же грандиозное, сколь и бестолковое. Он кричит звонко и чуть-чуть сердито, потому что мама все никак не подходит; курчавые волосы падают на его выпуклый лоб, все тело с головы до ног перемазано грязью, как у борца в палестре[20] после долгой схватки, и нижнюю губу он закусывает точно так же, как это делает Амфитрион, когда чем-то увлечен.

А может, это вовсе не Алкид, а его брат Ификл.

— Ку-утя! Кушай, кутя, кушай…

Это бормочет маленький Ификл трех с половиной лет от роду. Он сует палец в пасть недавно родившемуся щенку их гончей суки Прокриды, еще полуслепому и совершенно не умеющему лаять и понимать, что с ним играются. Щенок сосет палец, и Ификл заливисто смеется, а потом зачерпывает свободной рукой пригоршню грязи, обмазывает себя ею и закусывает нижнюю губу точно так же, как это делает Амфитрион, когда чем-то увлечен.

А может, это вовсе не Ификл, а его брат Алкид.

Все может быть…

Что вечно раздражает нянек и веселит челядь, выясняющих — кто есть кто? У кого болит животик — у Алкида или у Ификла? Животик в конце концов болит у обоих, и оба не желают пить горький лечебный настой, плюясь и вопя на весь дом. Кто разорвал любимый мамин пеплос, подаренный ей тетей Навсикаей, — Ификл или Алкид? Пеплос разорвали оба, и никто из нянек не понимает, как можно было успеть столь основательно изорвать прочное на вид полотно, оставшись без присмотра всего на минутку?!

Пробовали привязывать к руке Алкида витой шнурочек — но это спасало примерно до памятной истории со змеями. Потом же шнурочек неизменно слетал и терялся или вовсе перекочевывал к Ификлу, а то и оба брата гордо щеголяли одинаковыми шнурками, приводя нянек в полное недоумение.

Так что в итоге противное лекарство пили оба, и одежда шилась сразу на двоих (когда только снашивать успевают, неугомонные!), и по мягкому месту влетало поровну; и уж тем более редкая нянька могла потрепать по голове одного сорванца, чтобы тут же не взъерошить волосы второму — упаси Зевс, не того лаской обделила!

Только Алкмена безошибочно различала близнецов — так на то она и мать.

И любая нянька, любой раб или вольноотпущенник, всякий свободный человек, зашедший в дом Амфитриона, — короче, все считали само собой разумеющимся то, что чуть-чуть больше материнской любви перепадало маленькому Алкиду. Совсем капельку, кроху, мелочь…

Еще бы — оба свои, родные, но старшенький-то сын САМОГО!

Понимающе кивали няньки, переглядывались рабы, улыбались гости — и мрачнела Алкмена, ловя на себе взгляды мудрых богобоязненных фиванцев. Самой себе боялась признаться дочь микенского правителя Электриона, что обе руки свои отдаст она за сыновей, но правую руку Алкмена отдала бы за Ификла, за младшего, за сына того хмурого неразговорчивого воина, которого выбрала она однажды и навсегда, чья колесница грохотала по краю обрыва, и в грохоте этом слышалось одно имя «Алкме-ена», и «Алкме-ена» свистел кривой нож в переулке, вспарывая горло насильнику; и еще имя свое она читала в глазах Амфитриона каждую ночь.

А левую руку, не раздумывая, она отдала бы за Алкида, которого Алкмена еще ни разу вслух не назвала сыном Зевса.

Обе руки одинаковые, как близнецы, да не совсем…

Вот потому и не ошибалась никогда Алкмена, глядя на детей своих.

— …Мама! Иди! Ма-ама!..

Алкмена знает, что это кричит Алкид.

— Ку-утя! Кушай, кутя…

Алкмена знает, что это бормочет Ификл.

Она сидит на скамеечке у входа в гинекей, руки ее привычно заняты шитьем, и круглое миловидное лицо не выражает ничего, кроме покоя и удовлетворенности. Она хорошо научилась притворяться в последнее время — Алкмена, жена Амфитриона.

Еще одна лепешка грязи шлепается на произведение искусства, дело рук великого архитектора Алкида; полуслепой щенок отползает от задумавшегося Ификла (палец, которым он только что кормил щенка, Ификл теперь сосет сам и целиком поглощен этим занятием) и, смешно виляя задом, приближается к крепости из мокрого песка.

А маленький Алкид смотрит куда-то вдаль, поверх сооружения, и в глазах его исподволь разгорается черное пламя; и прислушивается к чему-то юный Ификл, словно рокот огня в глазницах брата донесся до него и заставил нахмуриться не по-детски.

Ползет щенок, виляет задом… тыкается глупой мордочкой в теплое и грязное бедро, пахнущее домом, уютом, покоем…

Они закричали почти одновременно — Алкид и Ификл, — только в вопле Алкида звучало странное торжество и гул древних глубин, крик его тек подобно лаве, вырвавшейся наружу и сжигающей все на своем пути; а в крике Ификла смешивались испуг ребенка в темной комнате и ужас взрослого, встретившего непознаваемое.

Алкид кричал как жрец над жертвой, распростертой на алтаре; Ификл — как жертва под ножом.

А потом пальцы Алкида с недетской силой вцепились в щенка, вознеся его вверх и тут же ударив спиной оземь, и еще раз, и еще…

— Отдай! Ку-утя!..

Едва ли с меньшей силой схватил Ификл брата за руки, и оба мальчика рухнули на крепость из мокрого песка, барахтаясь в грязи, подмяв под себя еле слышно скулившего щенка, — и когда подбежавшие няньки растащили детей в разные стороны, то не одной из них пришлось задуматься: какой же мощью обладает юный сын Зевса, если три взрослые женщины еле смогли удержать его, ребенка трех с половиной лет?

Рядом безутешно плакал Ификл, утирая глаза испачканными ладонями и плача еще громче от рези под веками; и стояла над ним дряхлая Эвритея, единственная, кто подумала: «Три взрослые женщины с трудом удерживали бьющегося в истерике Алкида, но, пока мы подбежали, его удерживал Ификл, вот этот… или не этот?.. Зевс-Тучегонитель, кто же из них кто?!»

У ног Эвритеи лежал мертвый щенок со сломанным хребтом; невинная жертва непонятного случая.

Завтра охотники, возвращающиеся в Фивы со стороны Кадмеи, обнаружат в роще, посвященной воинственному Аресу-Эниалию, большой камень. Камень окажется кем-то обтесанным в форме жертвенника — обтесанным поспешно, на скорую руку, — и на камне-алтаре будет хорошо видна запекшаяся кровь. Рядом с камнем охотники увидят пепелище отгоревшего костра — свежее пепелище, вчерашнее, — а в золе будут лежать почерневшие сверху кости.

Человеческие кости.

Об этом донесут басилею Креонту, он прикажет учинить розыск, но это ни к чему не приведет. Свободные граждане все окажутся живы-здоровы, а если кто-то и решил принести раба в жертву Аресу или иному божеству, то это его личное дело, и никого оно не касается.

Младший из охотников заикнется было о том, что в роще неподалеку околачивалась старая карлица Галинтиада, полубезумная служительница Трехтелой Гекаты, известная всему городу, — но его поднимут на смех, басилей Креонт недоуменно пожмет плечами, да тем дело и кончится.

7

— Послушай, Автолик, — Амфитрион вздохнул и отодвинул от себя недопитую чашу.

Он не любил белые вина, притом разбавленные столь сильно, но дело было не в этом.

Сидящий напротив Автолик лениво обгрызал жареного дрозда и ждал продолжения.

«В поисках этого человека я исколесил всю Беотию, преодолел Истмийский перешеек и поймал его только здесь, в Арголиде», — напомнил сам себе Амфитрион, заметив, что начинает тяготиться молчаливостью Автолика и его ироничной, слегка насмешливой улыбкой.

Они были похожи: Амфитрион, сын Алкея, внук Персея и правнук Зевса, и Автолик, сын Гермеса и внук Громовержца; тот, кого называли хитрейшим из эллинов.

Оба — мощные, плотно сбитые мужчины, способные поспорить друг с другом числом шрамов, полученных в прошлых битвах; оба — обманчиво-медлительные, даже слегка грузные, твердо стоящие на земле и знающие цену женщинам, дружбе и золоту; разве что взгляд Амфитриона всегда был направлен в лицо собеседнику, чего никогда не делал Автолик, выражение глаз которого даже в напряженнейшие минуты оставалось насмешливым и рассеянно-невнимательным.

Не зря горбоносого Автолика, сына лукавого и непостоянного Гермеса, честили на всех диалектах от Додоны до Родоса, обзывая клятвопреступником, похитителем стад и совратителем юных дев, — обзывая, но не имея ни единого доказательства, обвиняющего конкретно Автолика, ибо он (как и его божественный отец) никогда не попадался с поличным.

Более того — даже клясться Автолик[21] (достойный своего имени, данного ему Гермесом-Лукавым) умел так, что потом, нарушая клятву по существу, никогда не нарушал ее формально.

— Послушай, Автолик, — Амфитрион вздохнул, отодвинул чашу и решил не забивать себе голову излишними размышлениями, — я ведь к тебе в Аргос не просто погостить заехал. Всем известно, как ты искусен в борьбе…

— Можем и побороться, — Автолик усмехнулся в кудрявую бороду и повернулся к гостю, опершись на локоть так, что могучие мышцы заиграли на слегка напрягшейся руке.

— Зачем? Я и без того знаю, что ты — лучший борец, чем я…

Это было правдой. Амфитрион знал, что в борцовском состязании между ним и Автоликом победа достанется сыну Гермеса. Разве что в бою, где нет ни судьи с раздвоенным посохом, ни правил… Впрочем, если это будет бой без оружия, то победу опять одержит Автолик, потому что излишняя приверженность правилам никогда не отличала лукавого сына лукавого отца.

Не зря Гермес-Киллений считался покровителем не только атлетов, но и воров.

— Зачем? — еще раз повторил Амфитрион. — Просто мне сообщили, что ты не только искусный борец, но и умудренный учитель. Ты ведь не станешь отрицать, что у тебя есть ученики!

— Есть, — согласно кивнул Автолик, все еще не понимая (или делая вид, что не понимает), куда клонит Амфитрион. Однако умные карие глаза борца — глаза скорее искушенного стратега, нежели простого атлета — исподтишка внимательно следили за гостем. И когда Амфитрион заговорил снова, в глазах этих мелькнуло нечто, заставляющее думать, что Автолик заранее знал, о чем заговорит его гость.

— Басилей Креонт будет счастлив, если такой человек, как ты, Автолик, поселится в Фивах — пусть даже временно. А я… поверь, я не поскуплюсь. Дело в том, что у меня растут сыновья. Пока им еще нет и пяти, но дети растут быстро. Я хочу, чтоб они выросли настоящими мужчинами.

Амфитрион немного подумал.

— Воинами, — уточнил он.

Потом еще немного подумал.

— Героями, — слегка улыбнувшись, уточнил в свою очередь Автолик, когда Амфитрион уже открыл рот, чтобы сказать то же самое.

— Да, героями! — с некоторым вызовом согласился Амфитрион.

— Пожалуй, — задумчиво протянул Автолик, разглядывая на просвет ломтик вяленого мяса. — Но герой должен быть один. Как ты. Как я. А у тебя двое.

— Диоскуров тоже двое, — упрямо бросил Амфитрион. — Они — родные братья по матери. И при этом Кастор — сын Тиндарея, а Полидевк — сын Зевса. Кстати, Кастор согласился учить моих детей владению оружием. Его мне даже не пришлось уговаривать…

— А почему не искусству колесничего? — хитро спросил Автолик, продолжая изучать злополучный ломтик. — Кастор повсюду хвастается своим умением укрощать коней; многие считают его лучшим, и не только на Пелопоннесе.

— Ну… — замялся Амфитрион, не зная, как объяснить Автолику, что искусству колесничего он будет учить детей сам, считая славу Кастора несколько дутой.

— Ладно, — великодушно прервал его Автолик. — Какая разница? Да, ты прав — Диоскуров двое. Хотя ума у обоих не наберется даже для одного… И у тебя двое. А герой все-таки должен быть один. Или ты ищешь учителей только для старшего? Как его зовут — Алкид, да? Хорошее имя… сильное.

Амфитрион в раздражении отхлебнул из чаши, заливая вином хитон на груди.

— Я хотел просить тебя, Автолик, чтобы ты учил обоих. Одинаково. Учил борьбе. И не делал между Алкидом и Ификлом никаких различий. Как не делаю этого я.

«Кажется, я зря потратил время, — подумал он, — а жаль. Полидевк отказался учить мальчишек кулачному бою, теперь еще этот… Поехать в Мессению, к Идасу Афариду?»

Автолик поскреб рукой подбородок, раздвинув пряди курчавой бороды, — и вдруг уставился поверх каменного парапета террасы, оглядывая двор, как если бы увидел там что-то необычное.

Амфитрион невольно взглянул туда же.

По двору шел худощавый человек в поношенной хламиде. Лица человека не было видно из-за низко надвинутого капюшона, но шел он легкой юношеской походкой, чуть ли не пританцовывая. Человек показался Амфитриону смутно знакомым, и Амфитрион вздрогнул. Нет, ему совсем не хотелось возвращаться к событиям почти пятилетней давности, когда…

Нет.

Он не хочет об этом вспоминать.

Да и идущий человек уже пересек двор и исчез, как показалось Амфитриону, слегка кивнув на прощание.

— Я согласен, — медленно проговорил Автолик, и в глазах его вновь появилось прежнее насмешливое выражение. — Когда ты хочешь, чтобы я перебрался в Фивы?

8

Когда дробный конский топот затих, а колесницы Амфитриона и его сопровождающих скрылись за поворотом дороги, но пыль, поднятая ими, еще не успела осесть, — человек в драной хламиде с капюшоном по-хозяйски вошел в дом, поднявшись на террасу, скинул свое рванье и нахально уселся в кресло, с которого не так давно поднялся уехавший Амфитрион.

Это оказался темноволосый юноша с горбатым породистым носом, одетый в щегольской хитон, подпоясанный искусно расшитым поясом, и красно-коричневые сандалии из мягкой кожи, которые юноша поленился снять. Отхлебнув из недопитой чаши, незваный гость улыбнулся, но глаза его при этом оставались серьезными.

Не бывает у юношей таких глаз, чем-то похожих на глаза приподнявшегося в соседнем кресле Автолика.

— Радуйся,[22] отец.

Это сказал не юноша.

Это сказал Автолик.

— Привет, сынок, — беззаботно отозвался юноша. — Как жизнь, как настроение? Говорят, собираешься в Фивы?

— Я согласился, отец. Увидел тебя и — согласился.

— Ты у меня всегда был понятливым. Амфитрион, между прочим, неглуп… и он прав — готовить надо обоих. Одинаково. На всякий случай.

— Готовить — к чему?

— Ко всему. Людям нужен герой. И твоему дедушке там, на Олимпе, тоже нужен герой. Куда ни плюнь — всем нужен герой…

И юноша весьма метко запустил обглоданной птичьей ножкой в висевший на стене шлем — знаменитый кожаный шлем Автолика, усеянный кабаньими клыками.

…А колесницы Амфитриона в это время неспешно пылили по извилистой дороге прочь от Аргоса, и по обе стороны от дороги возвышались девственно-зеленые холмы. Изредка в отдалении можно было заметить пасущиеся стада, напоминавшие снежные шапки гор. Стояла ранняя осень, солнце припекало, и ничто не нарушало покой раскинувшегося вокруг мирного пейзажа.

Кони шли медленно — а куда спешить-то? — и так же неторопливо текли мысли Амфитриона, на время доверившего поводья вознице.

Впрочем, мысли его были медленными, но отнюдь не такими мирными, как окружающий пейзаж.

Автолик в конце концов согласился — и это было хорошо. Не только искусству борьбы научит он подрастающих близнецов — но и наверняка передаст им немалую долю своей знаменитой хитрости, которую Автолик унаследовал от отца своего, Гермеса-Психопомпа, то есть Проводника душ.

А борьба без хитрости — как копье без наконечника.

Кастор Диоскур тоже согласился учить братьев бою в полном вооружении — и это опять же хорошо. Биться с Кастором, хоть на копьях, хоть на мечах, Амфитрион без крайней нужды не стал бы. Силен лаконец Кастор, брат неукротимого Полидевка, силен и беспощаден. Одна беда — горд непомерно. Возомнил себя лучшим колесничим Пелопоннеса — да только ли Пелопоннеса? Ладно, пускай тешит самолюбие…

Амфитрион помимо воли самодовольно усмехнулся, огладив бороду.

Нет уж, колесничному делу он и сам сыновей обучит. Кастор, правда, может обидеться… Ну и Тартар с ним! Лишь бы приехал в Фивы, как обещал, а там уговорим, удержим. Глядишь, и брат его, Полидевк, кулачный боец, объявится — не вытерпит, сперва переучивать возьмется, после показывать новое, ну и (чем Мойры не шутят?!) застрянет в палестре на год-два…

Разные учителя понадобятся. И не только — воины. Кстати, прямо перед отъездом Амфитриона явился в Фивы Лин, брат божественного Орфея. Вроде как поселиться решил… Хвала Аполлону Мусагету,[23] ежели так — лучшего наставника-кифареда и не сыскать!

Молоды будущие учителя, молоды да горячи. Лину — тридцать один, самый зрелый, Автолику — почти тридцать, Кастору — тому вовсе двадцать пять сровнялось. Можно было и постарше сыскать — можно, да нельзя. Нашел Амфитрион именно тех, кого хотел найти. Упрям и зол Кастор, хитер и вынослив Автолик, Лин все Орфею его таланта простить не может, — сурово учить будут, многого потребуют от детей, не пожалеют по малолетству, послабления не дадут.

Вот тогда, Олимпиец, поглядим — кто рассмеется последним! Все знают, что Алкид — твой сын; и лишь мы с тобой, грозный Дий, Зевс-Отец, Бронтей-громовник, знаем правду. Знаем и оба будем молчать. Я — потому что дороги мне жизни детей и жены (да и своя небезразлична). Ты — потому что дороги тебе твоя честь и мужское достоинство. Да, я промолчу, Олимпиец, я проглочу все слова, которые хотел бы бросить тебе в лицо; Эльпистик уже заплатил за мой длинный язык крюком в собственном затылке — хватит! Я промолчу. Я не буду улыбаться исподтишка в твоих храмах.

Но мы-то с тобой будем знать правду, Олимпиец, ночной вор!

К Данае ты явился золотым дождем, к Европе — быком, к Алкмене же ты пришел мною — значит, мой облик тебе пришелся впору! По плечу, по росту, по мерке… тесно не было, Громовержец?

И ты будешь вздрагивать, видя, что земной человек, смертный, сын смертного, делает то, что должен был совершать полубог, сын великого Зевса!

Да он и будет полубогом для всех, кроме нас с тобой…

Все свершится, все произойдет так, как ты хотел… только ты, Олимпиец, тут будешь ни при чем!

Ведь так? Ну ответь, ударь молнией, громыхни с ясного неба!

Тебе нужен герой, равный богам?

Ты его получишь.

И это будет единственная месть, которую я, Амфитрион Персеид, могу себе позволить.

9

Из-за очередного поворота дороги показались несколько глинобитных хижин с тростниковыми крышами — деревня. Ничего особенного в ней не было, во время походов Амфитрион повидал великое множество таких поселений — и с ликованием встречавших победителя, и угрюмо молчавших, и черных, сгоревших, с трупами на порогах бывших домов.

И вот таких, мирных, деловитых, похожих друг на друга, как близнецы, в своих ежедневных заботах.

В другой раз Амфитрион проехал бы мимо, не задерживаясь, но сейчас его внимание привлекла толпа людей на окраине деревни, с трех сторон обступившая что-то, видимо, местный алтарь, потому что над ним поднимался в небо густой, с копотью дым.

Амфитрион тронул за плечо возницу, и тот послушно придержал коней. Тогда Амфитрион выбрался из колесницы и направился к толпе, заодно разминая затекшие ноги.

На него никто не обратил особого внимания. Ну, остановился какой-то богатый путник, захотел почтить богов вместе со всеми или просто решил поглазеть — что с того?

— …приношу эти тяжелые колосья, и плоды деревьев наших, и масло благоуханных олив — тебе, юный полубог, Безымянный Герой, Истребитель Чудовищ, сын державного Зевса и прекрасной Алкмены, твоей последней земной женщины, о Дий-Тучегонитель…

Амфитрион вздрогнул от неожиданности, но этого никто не заметил, а сам лавагет тут же привычно взял себя в руки, продолжая внимать седому высохшему жрецу, чье лицо напоминало вырезанную из дерева маску.

— …прими жертву нашу, герой-младенец, прими то, что приносим мы тебе от чистого сердца, и пусть укрепится дух твой, и удесятерятся силы…

Жрец вещал что-то еще, но Амфитрион уже не слушал его.

Эти люди знали! Здесь, в отдаленной и глухой арголидской деревушке, люди знали, что у его жены родился сын от Зевса; его, Амфитриона, позор оборачивался для них надеждой на будущего героя, Истребителя Чудовищ, и эти забитые крестьяне уже приносили ребенку жертвы, видя в нем грядущего избавителя.

Им не нужен сын Амфитриона.

Им не нужен такой же, как они.

Им нужен герой-полубог.

Забитые селяне и грозный Зевс — им нужно одно и то же.

«И они его получат, — озлобленно думал Амфитрион, садясь в колесницу и хлопая возницу по спине. — Они забывают, что полубог в то же время — получеловек… Они получат героя!..»

Жрец продолжал бубнить свое, люди беззвучно шептали молитвы — а возница уколол лошадей стрекалом, упряжка рванула с места в карьер, словно почуяв настроение хозяина, и колесница Амфитриона (а следом за ней и две другие) скрылась в облаке пыли за поворотом дороги.

— У них будет герой, — бормотал Амфитрион, сжимая тяжелые кулаки, — будет… О Зевс-соперник, неужели это и есть твой ответ?!

Небо молчало и постепенно темнело.

Когда оно окончательно нахмурилось, а колесницы успели умчаться далеко от арголидского селения, — из сумрачных теней выбрались четыре фигуры и направились к деревенскому жертвеннику, одиноко стоявшему посреди ночной тишины.

Один из пришельцев, одетый в шерстяной фарос, неспешно шел впереди; двое других, в коротких хитонах, подпоясанных простыми веревками, вели под руки последнего — совершенно обнаженного мужчину средних лет, чье тело, похоже, было натерто маслом, потому что кожа ведомого поблескивала, отражая призрачный свет восходящей луны.

Голый мужчина дышал часто и тяжело, белки его вытаращенных от ужаса глаз чуть ли не светились в окружающей темноте, но шел человек не сопротивляясь, словно в трансе переставляя негнущиеся ноги.

И лицо его было лицом раба.

Идущий первым остановился у жертвенника, неторопливо огляделся по сторонам, сгреб в кучу остатки хвороста у западной стороны алтаря, подсунул под нее клок сена и ударил несколько раз кресалом. Брызнули искры, вспыхнул робкий огонек — и костер начал разгораться.

Двое державших обнаженного мужчину, словно повинуясь неслышному приказу, глухо завыли-замычали, но в их полузверином реве отчетливо проступал внутренний ритм, засасывающий, отнимающий волю; вскоре они уже раскачивались из стороны в сторону, как одержимые, — лишь стоявший у алтаря оставался недвижим.

И его сильный глубокий голос вплелся в песнь-вой, накладываясь и перекрывая:

— Жертву прими, Избавитель, младенец, Герой Безымянный, — жертву прими не по воле отца твоего, но тех, кто древней Громовержца…

— Тартар! Слышу Тартар! — поддержали сразу два голоса. — Слышим, отцы наши!.. недолго уже… недолго ждать…

— Волею Павших приносим мы жертву ночную, безмолвную дань по обычаю пращуров наших — не тех, кто воссел на Олимпе, богами назвавшись, но тех, кто низвержен до срока…

— Тартар! Слышу Тартар!..

Жрец в накидке еще выкрикивал какие-то слова — непонятные, нечеловеческие, — а двое его помощников уже опрокинули жертву спиной на алтарь. У обнаженного мужчины от жара затрещали волосы, хребет его, казалось, сейчас переломится, но он молчал, и лишь глаза его расширились еще больше от невероятного ужаса.

— Кровь нашей жертвы, рекою пролейся, кипящей рекою, впадающей в Тартар; рекою от Павших к Герою, от устья к истоку, от прошлого к дням настоящим… о медношеие, о змееногие, о уступившие подлости ваших соперников — ваших детей…

— О-о-о… отцы наши… недолго осталось ждать!

Кремневый нож, тускло отсвечивающий бликами костра, с хрустом вошел в левый бок жертвы; тело дернулось, но ни звука не сорвалось с плотно сжатых губ. Лезвие ровно двинулось наискось вверх, взламывая ребра, потом словно наткнулось на какую-то преграду… неуловимое круговое движение — и тело жертвы обмякло, а жрец торжествующе поднял черный в свете луны, еще пульсирующий комок.

Сердце.

Кровь залила алтарь; часть ее попала в костер и негодующе зашипела, возносясь сладковатым смрадом.

— Я слышу Павших, — голос жреца резко изменился, рокоча, подобно львиному рыку. — Они довольны. Они благословляют Безымянного. И недалек тот день, когда Избавитель сам принесет Павшим обильные жертвы.

В это время в далеких Фивах маленький Алкид со звериным рычанием катался по ложу, разрывая покрывало в клочья и брызжа пеной, выступившей на губах, а рыдающая Алкмена вместе с двумя няньками все никак не могли утихомирить или хотя бы удержать его, пока в брата не вцепился горько плачущий Ификл.

— Алки-и-ид! Они плохие! Не отвечай им! Мама-а! Они плохие! Они зовут Алкида! Не отдавай его, мама-а-а!..

Но никто не вслушивался в странные слова, которые выкрикивал сквозь рыдания маленький Ификл.

Наутро мальчики никак не могли вспомнить, что случилось ночью. Наверное, обоим просто приснился плохой сон. Впрочем, ни Алкмене, ни нянькам тоже не хотелось вспоминать об этом кошмаре.

Но и забыть его они не могли.

А костер в арголидской деревушке уже угас, лишь слабо тлели угли, подергиваясь серым налетом пепла. Удалились трое, растворились в ночи, унося с собой тайну страшного жертвоприношения, — и никто не заметил, как от растущего неподалеку дикого ореха отделилась юношеская фигура в потрепанной хламиде с капюшоном.

— Вот оно, значит, как… — задумчиво произнес юноша, обращаясь исключительно к самому себе. — Кровавая река от Павших к Герою? Никто из Семьи не мог предвидеть такого — ни отец, ни дядя… ни я.

Внезапно, словно приняв какое-то решение, юноша хлопнул в ладоши, легко подпрыгнул — и исчез. Взлетел? Скрылся меж деревьями? Или его вовсе не существовало? Примерещилось? Только кому, если рядом никого не было?

Кто знает?

10

По возвращении в Фивы Амфитрион незамедлительно пошел к Креонту договариваться о выделении земли в черте города под палестру — частную гимнастическую школу. Тут его ожидала приятная неожиданность: Креонт, хитро глядя на друга, заявил, что если Амфитрион не возражает против обучения в новой палестре детей некоторых знатных фиванцев (естественно, за немалую плату), то он, басилей Креонт, завтра же прикажет начать строительство на обширном пустыре в десяти минутах ходьбы от дома Амфитриона.

Причем две трети расходов возьмет на себя.

Амфитрион не сразу понял, при чем тут его возражения и откуда взялась такая щедрость — не только же из дружеских чувств? — но потом сообразил, что палестра с известными на всю Элладу учителями сразу добавит славы Фивам и лично Креонту, а основная тяжесть расходов все равно ляжет на казну.

Они договорились, что открытие новой палестры состоится через год — как раз к этому времени собранные Амфитрионом учителя обещали разделаться с текущими заботами и прибыть в Фивы, — и расстались весьма довольные друг другом.

Вечером Амфитрион уединился с Алкменой в мегароне, слушая ее рассказ о случившемся за время его отсутствия. Между ними стоял столик на гнутых ножках в виде львиных лап, и Амфитрион время от времени тянулся к ближайшему блюду, брал свежеиспеченную лепешку, обмакивал ее в чашу с желтым тягучим медом и отправлял в рот с подчеркнутым удовольствием.

Сладкое он ел редко, но лепешки жена пекла собственноручно, а умение выбирать на базаре лучший мед было гордостью Алкмены; кроме того, она очень любила смотреть, как Амфитрион ест.

Это наполняло ее спокойствием и уверенностью.

…Амфитрион протянул свободную руку, и Алкмена, сидящая рядом на низкой скамеечке, счастливо потерлась о его ладонь щекой.

— И еще Тефия десять дней назад родила, — подумав, сказала она, имея в виду одну из своих доверенных рабынь-финикиянок. — Девочку. Здоровую и горластую. Я у Тефии спрашиваю — от кого, мол? — а она смеется и не отвечает. Только что тут отвечать, когда девочка — вылитый Филид-караульщик! Одни ресницы Тефии, длиннющие… Я еще дивлюсь, что Филид все вокруг дома нашего околачивается!

— Бедная девочка, — пробормотал Амфитрион, с трудом припомнив обросшую физиономию Филида-караульщика. — Чем она богов-то прогневала? Дать, что ли, твоей Тефии вольную? — пусть Филид ее замуж берет…

Алкмена отломила от лепешки кусочек, повертела в пальцах, но есть не стала.

— Не надо, — усмехнулась она. — Я Тефии уже говорила — хочешь вольную? Так она в крик! За что, мол, гоните, госпожа, пропаду я без вас, лучше плетей дайте, если есть вина моя… Еле успокоила. А то от плача молоко горкнет. Ну вот, кажется, и все. Ничего больше не случалось. А как у тебя дела с палестрой?

— Отлично, — Амфитрион облизал медовые усы и незаметно поморщился. — Креонт расщедрился — небось видение ему было! Две трети расходов на себя берет. Стадион, бассейн, гимнасий крытый… пусть Микены завидуют!

— Пусть завидуют, — согласилась Алкмена, зная, что видением Креонта была его собственная жена Навсикая, с которой Алкмена не раз уже успела переговорить по поводу палестры. — А когда управитесь?

— Да не раньше чем через год. В лучшем случае, к следующей осени.

Они замолчали, думая каждый о своем.

Амфитрион размышлял, стоит ли рассказывать жене о тощем оборванце, которого Амфитрион видел во дворе Автолика и который всколыхнул в нем давние тревожные воспоминания; и еще — надо ли говорить о жертвоприношении в честь их малолетнего сына (о Зевс, помню, помню — твоего, воистину твоего сына!..), или лучше не волновать Алкмену попусту.

Алкмена же думала, стоит ли рассказывать мужу о странных приступах у Алкида, которые в последние полгода вроде бы стали случаться пореже, а знахарка Галинтиада сказала, что с возрастом они и вовсе прекратятся; или не стоит волновать лишний раз мужа, и без того обремененного многими заботами.

«Нет, ни к чему», — решили оба и улыбнулись друг другу.

— К следующей осени, — повторил Амфитрион. — А еще через полгода, весной, отдам мальчиков в палестру. Как говорится, кости мои, а мясо учителей. Пусть учат…

Сперва Алкмена не поняла.

— Как весной? — спросила она. — Ведь в палестру с двенадцати лет отдают!

— Правильно, — кивнул Амфитрион. — С двенадцати.

— Так им же тогда только-только шесть исполнится!

— Да. Шесть с небольшим.

— Но…

Не о тяготах учебы подумала Алкмена в первую очередь, не о строгости учителей — нет, другая мысль пойманной птицей забилась в материнском сознании.

— Но ведь старшие мальчики будут их обижать!

Амфитрион встал и отошел к стене, возле которой располагалась стойка с его копьями.

— Будут, — тихо ответил он, глядя на бронзовые наконечники. — Обязательно будут. Я очень на это надеюсь.

И суровая тень упала на его лицо.

Стасим II

Утро.

Солнечный зайчик прыгает по траве, заигрывая с надменной фиалкой, но та не обращает на него внимания, и зайчик обиженно перебирается на куст можжевельника, где, грустный, сидит на веточке.

Под ним, прямо на земле, лежит человек в обнимку с лошадью.

Так кажется глупому солнечному зайчику.

Потом человек шевелится, и лошадь шевелится, и — даже если ты еще глупее солнечного зайчика — становится совершенно ясно, что человеческий торс без видимой границы вырастает из гнедого конского туловища; но лицо странного конечеловека не выражает ни малейшей озабоченности подобным положением вещей.

Зайчик испуганно шарахается в сторону, но любопытство побеждает, и он сперва с робостью касается левого заднего копыта, после перебегает на круп и вдоль хребта скачет вверх, от коня к человеку, пока не останавливается между лопатками, запутавшись в гриве каштановых волос, едва тронутых сединой.

Кентавр, как незадолго до того фиалка, не обращает на проделки солнечного зайчика никакого внимания. Его лицо бесстрастно, морщины не тяготят высокий лоб, и чуть раскосые глаза под густыми бровями смотрят внимательно и спокойно.

Кажется, что он прислушивается.

— Это ты, Гермий? — тихо спрашивает кентавр.

Густой и низкий, голос его подобен шуму ветра в вершинах гигантских сосен, растущих неподалеку.

Тишина.

Кентавр вслушивается в тишину.

— Ты просишь позволения войти? — немного удивленно произносит он.

Тишина.

Кентавр кивает тишине.

— Ну что ж, входи, — говорит он. — Будь моим гостем.

Из тишины и покоя, спугнув бедного солнечного зайчика, выходит стройный темноволосый юноша. Ноздри его тонкого с горбинкой носа слегка подрагивают, словно юноша волнуется и пытается скрыть это.

— Здравствуй, Хирон, — бросает юноша, вертя в руках небольшой жезл-кадуцей, перевитый двумя змеями.

— Здравствуй, Гермий, — отвечает кентавр. — Добро пожаловать на Пелион.

И кажется, что все вокруг: сосны, кусты можжевельника, пещера неподалеку, земля, трава, фиалки — вздыхает полной грудью, приветствуя гостя.

— Давненько я не бывал у тебя, Хирон…

— Шутишь, Гермий? Ты вообще бывал у меня всего один раз — в тот день, когда Семья клялась черными водами Стикса, что Пелион — мой и что без моего разрешения ни один из вас не вступит на эту гору.

— Ни один из НАС, Хирон. Из НАС. Ты ведь тоже сын Крона-Павшего, Хозяина Времени, и время не властно над тобой. Почему ты так упрямо отделяешь себя от Семьи?

— Это не моя Семья, Гермий. В свое время я промолчал, и Павшие стали Павшими, а Семья — Семьей. Возможно, это случилось, даже если бы я и не промолчал, и сейчас я находился бы в Тартаре, а ты звал бы меня Хироном-Павшим. Да, я сын Крона, я младше Аида, но старше Колебателя Земли, и все считают, что мое место — в Семье. И только я знаю, что мое место — здесь, на Пелионе.

— Возможно, ты был прав, удалившись на эту благословенную гору от дрязг Семьи… Интересно, сплетни тоже являются на Пелион лишь после Хиронова разрешения?

— Какие именно?

— Ну, к примеру, мне интересно, что знает мудрый Хирон о Мусорщике-Одиночке?

— То же, что и все, — что он родился. То, о чем все успели забыть, — что их двое. И то, о чем не задумывается никто, — Амфитрион самолюбив, и он не тот человек, которым можно пренебречь.

— Сейчас ты узнаешь еще кое-что, кентавр-отшельник. Этому ребенку уже приносят жертвы — в том числе и человеческие. Я видел это.

Неуловимым движением Хирон поднялся на все четыре ноги и слегка затанцевал на месте, почти не цокая копытами. Хвост кентавра хлестнул по лоснящемуся крупу, словно отгоняя назойливого слепня, сильные пальцы рук переплелись, прежде спокойное лицо потемнело, и между косматыми бровями залегла глубокая морщина.

Это длилось какое-то мгновение, после чего Хирон снова стал прежним.

Он слабо улыбнулся, как будто извиняясь, и опустился на траву.

— Ты удивил меня, Гермий. Я полагал, что разучился удивляться, и теперь могу признать свое заблуждение. Человеческие жертвы с самого детства?

— Да.

— И даже, может быть, с самого рождения?

— Об этом я не подумал, Хирон… Полагаю, что — да.

— И ты подозреваешь связь между ребенком и Тартаром?

— Подозреваю? Я уверен в этом! Любому из Семьи — кроме тебя, Хирон, но ты не причисляешь себя к Семье — когда-то приносили человеческие жертвы, и поэтому каждый из нас знает о своей связи с Тартаром и способен в случае чего воззвать к Павшим.

— Мальчик — его зовут Алкид? — не из Семьи. В лучшем случае — он полубог.

— Получеловек.

— Так говоришь ты, Гермий. Так говорят в Семье. Я же говорю по-другому. Может быть, потому, что для некоторых в Семье я сам, Хирон Пелионский, — полуконь.

— Тогда почему «в лучшем случае»? Алкид — мой брат по отцу, значит…

— Значит — или не значит. После Алкида у Младшего были дети?

— Нет.

— Почти за шесть лет — ни одного?!

— Ни одного. Но ведь папа поклялся не прикасаться больше к земным женщинам!

— Тогда это не я отшельник, а Младший. Что само по себе удивительно. Полубог, получеловек, просто человек — если в душу этого ребенка стучится Тартар… Скажи, Гермий, — мне давно не приносят жертв, тем паче человеческих, и я не припомню их вкуса — в подобных случаях ты способен закрыться и не ответить на зов Павших?

— Разумеется. Это не так уж сложно.

— Для тебя. Но не для младенца. Я хорошо знал своего отца, я знал его лучше других, как знают отцов только внебрачные дети, порождения сиюминутной страсти, — и уверен, что сам Крон, Хозяин Времени, никогда не додумался бы до такого. Это подсказали ему другие — чужаки, те, кто явился в наш мир неожиданно, кто вежливо улыбался, когда люди звали нас богами; те, кто называл себя Павшими еще до великой битвы, в которой они встали на сторону Крона-Временщика и были низвержены в Тартар вместе с ним. Да, Младший — великий боец, ибо только великий боец мог рискнуть призвать в союзники старших родичей, Сторуких, Бриарея, Гия и Котта… Только сила могла призвать силу.

Хирон помолчал.

— Ты не помнишь чужаков, Гермий, — ты родился после Титаномахии,[24] — а я помню. Они были прекрасны и…

— И ужасны одновременно. Я знаю, Хирон. Я видел лик Медузы на щите Афины. Это было именно так — прекрасный ужас. Наверное, мне попросту повезло, что я родился после… Но не время предаваться воспоминаниям, Хирон! Наши ли с тобой предки, чужаки ли, пришедшие ниоткуда, те и другие сразу — если в душу этого ребенка стучится Тартар, то ничего доброго это не предвещает. А у маленького Алкида случаются приступы безумия — болтливые няньки трезвонят об этом по всем Фивам!

— Ты пробовал говорить с отцом?

— Ха! О чем? Он и раньше-то не жаловал советчиков, а в последнее время и вовсе стал нетерпим к любому мнению, кроме собственного! Папа убежден, что приступы безумия — дело рук Геры, не любящей Алкида; и Супруга не раз получала за это добрую выволочку. Естественно, она впадала в благородное негодование, корчила из себя оскорбленную невинность — и делала это столь неумело, что я в конце концов ей поверил. Похоже, Гера действительно здесь ни при чем.

— Ты парадоксален, Гермий. Все, включая Младшего, убеждены в том, что именно ревнивая Гера насылает безумие на юного Алкида, — ты же утверждаешь, что это не так. Все уверены, что никакие жертвы, в том числе и человеческие, не помешают сыну Зевса и Алкмены стать Истребителем Чудовищ (или, если хочешь, Мусорщиком-Одиночкой), — ты же опасаешься Павших, стучащихся в дверь неокрепшей детской души. Послушай, Гермий, — зачем ты пришел ко мне? Чего ты хочешь?

— Выговориться. Ты — единственный, кто способен посмотреть на все это со стороны, без личного интереса.

— Уже нет. И мне хотелось бы знать, что ты предпримешь дальше. После того, как выговоришься и старый кентавр успеет тебе надоесть.

— Я познакомлюсь с близнецами поближе… Поближе с близнецами — фраза, достойная певца-аэда! Я попробую стать им другом, спутником, немного учителем, немного нянькой; я буду заглядывать им в глаза и вслушиваться в биение сердец, я вытру пену с губ безумного Алкида, я зайду в тайники его души, где по углам копится пыль Тартара, ночным сновидением я приникну к щеке спящего Ификла, я взвешу братьев на своих весах…

Гермий помолчал, как незадолго до того Хирон.

— И если я увижу, что они опасны, — жестко закончил он, — я убью их обоих. Что бы ни предпринял потом отец, как бы ни гневался Владыка и ни ликовали Посейдон с Герой — я убью их. Мне кажется, я единственный, кто не побоится сделать это открыто.

Хирон долгим взглядом смотрел на юное лицо Лукавого, очень похожее в этот миг на лицо его отца, Дия-Громовержца, Зевса Олимпийского, каким он был много веков назад, перед великой битвой.

— Не спеши, — наконец выговорил кентавр. — Я не советую тебе, я просто говорю: не спеши. Если бы я даже знал, что ребенок вырастет и убьет меня, то я не стал бы из-за этого убивать его — не стал бы убивать настоящее ради будущего. И вот что… Я разрешаю тебе приходить на Пелион без моего дозволения. Приходи просто так. Но только в одном случае — если ты придешь вместе с этими детьми. Договорились?

И Гермий молча кивнул.

Эписодий третий

1

— Душно, — с некоторым раздражением бросил Автолик, утирая лицо заранее припасенным куском ткани. — Наверное, гроза будет…

— Еще бы, — в тон ему отозвался Амфитрион, завистливо глядя на голого борца. — Гелиос, видать, взбесился… Хорошо тебе, Автолик, а мою одежду хоть выжимай! Так ведь домой голым не пойдешь…

Оба мужчины сидели на краю бордюра, окружавшего площадку для прыжков, и с вожделением косились на далекую гряду сизых туч; третий, гибкий как горный лев Кастор Диоскур, чуть поодаль возился с учебным копьем — то ли наконечник утяжелял, то ли просто так убивал время.

Из крытого гимнасия донесся сдавленный вопль.

— Поликтора поймали, — удовлетворенно сообщил Автолик, раздувая ноздри. — Эй, Кастор, слышишь — твоего любимчика лупят! Говорил же тебе вчера — отгони его от Алкида, не давай песком кормить… Вот и докормился, оболтус! Сейчас его Амфитриадики чем-нибудь похуже песочка угостят, пока Поликторова свита в умывальне плещется…

Тонкие черты лица Кастора исказила недобрая усмешка. Всякий, увидевший Диоскура впервые, рисковал недооценить белокурого красавчика, но после подобной усмешки любой предпочел бы не иметь Кастора в числе своих врагов. Вспыльчивый, гордый, постоянно пытавшийся ни в чем не уступить своему брату Полидевку — несмотря на то, что их мать, Леда-этолийка, назвала братьев «Диоскурами», то есть «юношами Громовержца», людская молва считала сыном Зевса одного Полидевка — Кастор отличался болезненным самолюбием и полным отсутствием чувства юмора.

«Поколение героев», — неожиданно вспомнил Амфитрион. Да, так не раз говаривал слепой Тиресий, когда на старика нападал очередной приступ болтливости. «Все мы, — говорил Тиресий, — поколение героев; воины, прорицатели, братоубийцы, мудрецы, безумцы, истребители чудовищ и людей — герои… Это не доблесть, не знак отличия, не привилегия — скорее это болезнь; или даже не так — это некий врожденный признак, как цвет волос или форма носа».

Герои.

Уроды?

Мост между людьми и богами?

Песнопевец Орфей, ни разу в жизни не обагривший рук чужой кровью; убийцы Пелопиды Атрей и Фиест; праведник Эак, безумец Беллерофонт, лгун Тантал, Персей-Горгоноубийца; непредсказуемый Автолик, упрямый Кастор; он сам, Амфитрион Персеид, дети его, Алкид и Ификл, воюющие сейчас с дылдой Поликтором, чья мамаша на всех перекрестках трезвонит о своем происхождении от Вакха-Диониса и в подтверждение этого увязалась бегать с менадами…

Герои?

Все?

Полубоги, боги на четверть, на треть, на одну пятую… отцы, сыновья, внуки, правнуки?

Зачем мы?

Зачем мы все?!

…За последние три года, прошедшие со дня основания новой палестры, у Амфитриона часто находилось время для размышлений. Жизнь текла размеренно и спокойно, не отягощенная происшествиями, боги забыли про семивратные Фивы, перестав баловать их своим опасным вниманием; Амфитрион был богат, знатен, прославлен и взыскан судьбой, счастлив женой и детьми, любим друзьями…

Все это было правдой.

Как правдой было еще и то, что он до сих пор не научился прощать обиды и гордиться милостью с чужого плеча, чье бы оно ни было, это плечо.

Просто Амфитрион научился жить под острием невидимого меча.

А еще он узнал о приступах безумия у Алкида — случавшихся регулярно, два-три раза в год.

Через шесть месяцев после начала занятий Алкида прихватило прямо в палестре; к счастью, это произошло почти на закате, когда, кроме задержавшихся у сломанной колесницы Амфитриона с сыновьями, вокруг никого не было. К счастью — потому что, попытавшись скрутить беснующегося Алкида, Амфитрион был отброшен в сторону, затылком ударился об угол колесничного основания и на миг потерял сознание.

Очнувшись, он увидел Ификла, склонившегося над обессиленным братом, — и не стал спрашивать, кто остановил Алкида, или того демона, что сидел в Алкиде.

С этого дня Амфитрион, подобно Алкмене, никогда не путал мальчишек, различая их мгновенно и безошибочно; и еще с этого дня он перестал приносить жертвы Гере.

«Поколение героев», — снова подумал Амфитрион.

Поколение проклятых?

2

— Душно, — зачем-то повторил Автолик, звонко хлопая себя по волосатой груди.

Амфитрион кивнул.

Гимнасий взорвался множеством голосов и шумом грандиозной потасовки.

— Дружки Поликтора из умывальни вернулись! — расхохотался Автолик. — Ну, сейчас начнется!.. Держитесь, Амфитриадики!

Амфитрион поднялся на ноги, подмигнул Автолику и Кастору, затем многозначительно приложил палец к губам и, шагнув в сторону, спрятался за углом гимнасия.

Вовремя — дверь зала внезапно распахнулась, наружу вылетели двое разгоряченных мальчишек и тут же принялись захлопывать злополучную дверь и подпирать ее увесистым поленом (видимо, припасенным заранее).

Захлопнули.

Подперли.

И завизжали от восторга, как визжат только в восемь лет.

— Так-так, — зловеще произнес Автолик, и тощие мальчишечьи спины мгновенно напряглись в ожидании неведомо чего. — Буйствуем, значит… Позорим имя отца и учителей своих. В глаза небось смотреть стыдно, вот и поворачиваемся задницами…

Мальчишки вздохнули и повернулись лицом к Автолику, безуспешно пытаясь пригладить волосы и придать себе достойный вид.

— М-да, — протянул Автолик, вглядываясь в совершенно одинаковые физиономии. — Ну что ж, признавайтесь для начала — кто есть кто?

— А чего они, — засопели оба брата, без особого смирения потупив нахальные глаза, — чего они маленьких-то обижают?..

— Оглохли?! — прикрикнул на них Автолик. — Я спрашиваю — кто есть кто?! Маленькие…

— Алкид я, — поджал губы левый мальчишка. — Сами ж видите! Чего спрашивать-то?!

Капля пота стекла у него по щеке к углу рта, и он живо слизнул ее языком.

— И я — Алкид, — обиженно заявил правый мальчишка. — Я Алкид, а ты дурак. И врун.

Капля пота стекла у него по щеке к углу рта, и он живо слизнул ее языком.

А потом показал язык брату.

Широкий такой язык, лопатой… небось врать таким языком — одно удовольствие.

Кастор взвесил копье на руке и с интересом глянул на Автолика, дергавшего себя за бороду. Автолик стоически перенес этот взгляд, с хрустом размял пальцы и потянулся за учительским раздвоенным посохом.

— Ну, я — Ификл, — поспешно сообщил левый. — Клянусь вашим папой Гермесом, учитель, Ификл я… и глаза у меня умные, и веду я себя хорошо…

— И только дурак тебе поверит, — завершил правый. — А учитель Автолик не дурак, он умный, он сразу видит, что это я — Ификл, потому что я хороший, и меня посохом бить не за что… а Поликтор — козел драный, я ему так и сказал!.. И еще скажу…

Дверь гимнасия угрожающе содрогнулась под напором изнутри.

— Полено уберите, — велел Автолик, чуть отвернувшись, чтобы скрыть предательскую улыбку. — После разберемся.

Братья переглянулись — и две босые ноги мигом вышибли полено, заставив его перекувырнуться в воздухе. Кастор оценивающе сдвинул брови, косясь на Автолика, борец хмыкнул в бороду, глядя, как мальчишки отскакивают от двери, — и из гимнасия кубарем вывалилась добрая дюжина подростков, образовав на земле кучу малу.

— Маленьких! — радостно завопили братья. — Маленьких обижают!..

И ринулись в месиво из тел, топчась по чьим-то спинам, пиная затылки и ягодицы, с упоением раздавая тумаки направо и налево. Поднялась туча пыли, Автолик от хохота свалился с бордюра и принялся кататься по песку, как возбужденный зверь, и даже на правильном лице Кастора появилось нечто напоминающее снисходительное одобрение.

— Довольно! — приказал Амфитрион, появляясь из-за угла гимнасия, и все стихло. Властный голос бывшего лавагета словно отрезвил собравшихся — опять занялся копьем Кастор, Автолик начал отряхиваться, прекратили орать подростки, а братья Амфитриады с видимым сожалением оставили поле боя и подошли к отцу.

— Алкид? — сказал Амфитрион, глядя в упор на того сына, чья шея и плечи были исцарапаны так, будто он продирался сквозь дикий шиповник.

— Да, папа, — покорно отозвался тот.

— Ификл? — это относилось ко второму, с кровоточащими ссадинами на обеих ногах.

— Да, папа…

— Десять кругов в темпе погони! И еще пять в походном темпе… Живо!

Когда близнецы умчались прочь к беговым дорожкам, а возмущенные подростки попытались было жаловаться, но были отправлены на площадку для метания диска; когда осела пыль, отсмеялся Автолик, унес копье Кастор, а Амфитрион и вовсе покинул палестру, отправившись домой, — к палестре подъехала богато украшенная колесница, запряженная вороной парой.

Автолик, даже и не подумав накинуть на себя хоть что-нибудь из одежды, угрюмо наблюдал, как колесница останавливается в двадцати шагах от него и, набросив поводья на столб, с нее спрыгивает очень высокий юноша лет семнадцати-восемнадцати; спрыгивает и танцующей походкой направляется к Автолику.

— Радуйтесь! — еще издалека начал гость. — Так это и есть знаменитая палестра Амфитриона Персеида?

— Это и есть, — без особого радушия отозвался Автолик, ставя ногу на край бордюра и сцепляя пальцы обеих рук на выпуклом колене.

Мощные плечи борца слегка подались вперед, и мирная поза Автолика стала чем-то напоминать позу атлета перед началом схватки. Ну, не любил Автолик незнакомых людей и сходился с ними плохо, тяжело — но зато уж если кого любил хитрец и клятвопреступник Автолик, сын Гермеса-Психопомпа…

Видимо, юноша что-то почувствовал, потому что остановился, существенно не дойдя до Автолика. Постороннему наблюдателю эта пара показалась бы презабавной — голый, коренастый, могучий, словно вросший в землю мужчина в самом расцвете зрелости, и длинноногий, длиннорукий юнец в ярко-голубой хламиде поверх белоснежного хитона, застенчиво моргающий и переминающийся с ноги на ногу.

Однако, не будучи посторонним наблюдателем, Автолик мигом сумел оценить скрытую силу, таившуюся в юноше, — и плечи учителя Автолика расслабились, а на бородатом лице доброжелательно блеснули черные глаза.

— Меня зовут Ифит, — торопливо представился юноша. — Ифит из Ойхаллии. Да вы знаете небось — это на острове Эвбее…

— Неблизкий путь, — кивнул Автолик. — Учиться приехал, что ли, Ифит Ойхаллийский?

— Вряд ли, — равнодушно ответил юноша. — Скорее уж учить. А откуда вы знаете, что я Ифит Ойхаллийский? Вы что, с моим отцом знакомы?

Автолик почувствовал себя неловко — а это с ним случалось крайне редко. Ифит Ойхаллийский? С отцом знаком? Учить приехал?! Ведь сам же только что заявил: я, мол, Ифит из Ойхаллии… это что, не то же самое, что Ифит Ойхаллийский?

— С каким отцом? — вырвалось у борца.

— С моим, — повторил Ифит. — С Эвритом, басилеем Ойхаллии. Знакомы, да?

— Нет уж, не сподобился, — Автолик мало-помалу приходил в себя. В конце концов, что тут особенного — закончив занятия в фиванской палестре, лицом к лицу встретиться со старшим сыном басилея Ойхаллии (кто, кроме наследника, так спокойно назовет себя Ойхаллийским?), специально приехавшим сюда с Эвбеи и собиравшимся не учиться, а учить…

Кого?

Его, что ли, Автолика?!

Тогда — чему?!

Борьбе? Нет, только не борьбе — стоит далеко… Автолик по себе знал, что опытные борцы даже при дружеском разговоре стараются держаться поближе к собеседнику, на расстоянии вытянутой руки; это въедается в плоть и кровь, становится второй натурой, привычкой, потому что дальше — неуютно, ближе — опасно, а вот так, полшага до захвата — в самый раз.

Нет, Ифит — не борец.

И не воин-щитоносец — потому что тот же Кастор всегда держится на расстоянии копейного удара, четырех-пяти локтей от собеседника, стараясь иметь запас пустого пространства (не такого, как любит его брат Полидевк, кулачный боец, а раза в полтора больше), и Автолик не раз замечал, что при разговоре с Кастором теснит последнего к ближайшей стене, машинально стараясь подойти поближе, что, в свою очередь, заставляло Кастора делать шаг назад.

А этот гость еще дальше стоит, чем Кастор, и чувствуется, что ему так удобно беседовать…

Кифаред? Так лучше Лина юнцу не бывать!

Колесничий? Повадка не та.

Просто юный нахал? Непохоже…

Раздумывая, Автолик нечаянно посмотрел переставшему моргать Ифиту прямо в глаза — и вдруг все понял, понял еще до того, как увидел, что за предмет приторочен к ограждению Ифитовой колесницы. Уж больно пронзительный прищур оказался у юноши, и морщинки не по возрасту лихо разбегались от уголков глаз; не взгляд — стрела, та стрела, которую видишь уже в себе, в первый и последний раз видишь…

Лучник.

И лук на колеснице — тяжелый, тугой, значительно больше обычного, такого, каких много перевидел Автолик за свою жизнь.

— Так ты сын Эврита-лучника… — пробормотал Автолик, задумчиво качая головой. — Нет, юноша, твоего отца я не видел, но слышал о нем не раз — правда, тогда он еще не был басилеем, когда мне о нем слышать доводилось. Что ж тебя отец одного отпустил-то, в Фивы?

— Почему одного? — искренне удивился Ифит, смешно морща по-юношески чистый лоб. — И вовсе не одного… просто отец со свитой поехал сразу в дом Амфитриона, а я сюда — учителей здешних повидать. Вы понимаете, здесь же в учителях и Кастор Диоскур, и Автолик Гермесид, и…

Ифит осекся, видимо, сообразив, кем может оказаться его собеседник.

— А вы… вы — Кастор? Или сам Амфитрион?

— Тогда почему не Автолик? — иронически поинтересовался Автолик.

— Ну да! — Ифит Ойхаллийский подмигнул борцу — мол, наших не проведешь!

— Еще чего! Автолик — он хитрец известный, ему пальца в рот не клади, а у вас… у вас лицо вон какое честное!

Так Автолик не смеялся даже тогда, когда братья Алкид и Ификл топтались по несчастному Поликтору и его дружкам.

3

…Нет, гости были сегодня Алкмене совершенно ни к чему.

С ночи у нее начались обычные женские очищения, но в последние годы (о ревнивая Гера!) они проходили настолько болезненно, что Алкмена старалась забиваться в отдаленнейший угол гинекея и хотя бы первые два дня, как зверь в берлоге, не попадаться никому на глаза, кроме двух доверенных рабынь-финикиянок, никогда не обижавшихся на раздражительную хозяйку.

Вот и сегодня Алкмена заснула только на рассвете, поднялась около полудня совершенно разбитая, обругала Тефию (сильно располневшую и ставшую от этого медлительной и добродушной) за какую-то пустячную провинность, через час подарила ей серебряную фибулу в виде листа орешника — дети были в палестре, муж находился там же, и жизнь шла своим чередом, то есть была отвратительной.

Алкмена знала, что скоро это пройдет, но легче от этого не становилось.

Ближе к вечеру вернулись дети — взмыленные, растрепанные, исцарапанные, — и Алкмене очень захотелось обнять их, пожалеть, хоть на миг спрятать от сурового мужского мира, где дерутся и наказывают, но Амфитрион строго-настрого запретил ей так поступать; и еще около часа Алкмена жалела саму себя за то, что так и не смогла родить себе девочку (о мелочная Гера!..), а потом Алкид и Ификл куда-то умчались, пришедший незадолго до сыновей Амфитрион сидел в мегароне и был занят или притворялся, что занят…

Вот тогда и объявились нежданные гости.

Чуть было не приказав челяди выгнать чрезмерно шумную ватагу, заполонившую все подворье, Алкмена в последний момент пристально оглядела гостей и поняла — это кто угодно, только не бродяги. Две дюжины вооруженных людей с хриплыми голосами солдат, десяток женщин в запыленных одеждах, одна девочка примерно девяти лет, очень высокий мужчина чуть старше Амфитриона…

Они шумели, но не буянили, прихлебывали из походных киликов[25] с откидывающейся крышкой, но особо пьяным никто из них не был; женщины пританцовывали и вызывающе громко смеялись, но не походили при этом ни на дешевых порн, ни на бешеных вакханок, девочка вела себя тихо и смотрела на Алкмену огромными синими глазами (о Гера… за что?!), а высокий мужчина стоял в самой гуще толпы, скрестив руки на груди, и словно чего-то ждал.

Один из рабов, уроженец Эвбеи, при виде этого великана вздрогнул и побежал в мегарон, откуда вскоре вышел сияющий Амфитрион, на ходу набрасывая праздничный плащ — часть тафосской добычи.

— Радуйтесь! Я счастлив приветствовать басилея Ойхаллии, прославленного Эврита, в своем доме! — широко улыбаясь, Амфитрион легко сбежал по ступенькам и направился к гостям.

— И я рад приветствовать тебя, доблестный Амфитрион, потомок великого Персея! — отозвался высокий мужчина, ленивым взмахом руки укрощая свою свиту; ни дать ни взять Колебатель Земли, Посейдон Энносигей, успокаивающий штормовое море.

«Нет, гости сегодня определенно ни к чему», — обреченно подумала Алкмена, с головой окунаясь в водоворот привычных, но оттого не более приятных домашних дел.

Когда шумные эвбейцы были размещены, а Амфитрион в это время развлекал Эврита («Басилея!» — только сейчас дошло до Алкмены, и даже поясница ее вдруг перестала напоминать о себе), сидя с ним на террасе перед мегароном, — во двор въехала колесница.

— Это мой сын Ифит, — представил нового гостя Эврит, и Амфитрион приветливо кивнул, бросив несколько похвальных слов об умении новоприбывшего управляться с лошадьми.

Ифит оказался гибким, застенчивым юношей, почти таким же высоким, как его отец, но совершенно не соответствующим развеселой компании, сопровождающей басилея; не было в нем и мрачного спокойствия Эврита, и густые брови не сходились резко к переносице, лишь намеченные мягкими штрихами, — но руки уже наливались зрелой мужской силой, а взгляд прятал в глубине своей затаенную твердость.

Юноша был открыт, и все его чувства и мысли ясно отражались на лице.

«Хороший мальчик», — мельком подумалось Алкмене.

— У тебя хороший сын, басилей, — словно подслушав ее мысли, бросил Амфитрион, глядя на зардевшегося Ифита. — Прошу всех в дом — стол для дорогих гостей уже накрыт.

Мужчины и Алкмена на правах хозяйки дома прошли в мегарон, где Алкмена присела на скамеечку у окна, отговорившись временным недомоганием и отсутствием аппетита, а остальные расположились в креслах подле уставленного яствами стола. Пусть Амфитрион и не был басилеем (а мог быть даже ванактом, если бы не изгнание из Микен), как Эврит или приютивший его в Фивах Креонт, но стол Амфитриона ни изысканностью дорогой посуды, ни разнообразием блюд ничем не уступал столу правителей.

Амфитрион мог себе это позволить. Тем более когда в доме столь именитые гости, а причина их приезда абсолютно неизвестна.

…Наконец Эврит блаженно откинулся на спинку кресла, все еще держа в руке полупустую чашу с прамнейским красным, гордостью Амфитрионовых погребов.

— Благодарю за царское угощение, — одними губами улыбнулся басилей, завороженно глядя, как блики играют в чаше, искрясь на кровавой глади.

Юный Ифит вина не пил, хотя никто ему этого не запрещал, — знал обычай.

— Рад, что смог угодить гостям, оказавшим честь моему дому, — отозвался Амфитрион, демонстративно плеснув вином в сторону порога.

Алкмена знала, что жертвы Зевсу-Гостеприимцу ее муж приносит только при посторонних — причину этой неприязни к Громовержцу она тоже прекрасно знала и старалась не заострять на этом внимания, — но ее удивило то, что Эврит Ойхаллийский вообще не предпринял ответного шага, иронично глянув на Амфитриона и столь же демонстративно осушив чашу, не пролив ни капли.

Хотя гостем-то был именно он, и ему надлежало бы…

— Пора и о деле поговорить, — как ни в чем не бывало заявил Эврит. — Думаю, что еще сегодня мы сможем засвидетельствовать свое почтение и дружбу басилею Креонту, но приехали-то мы к тебе, дорогой Амфитрион.

— Я слушаю, басилей.

— Басилей, басилей… — неожиданно тоненьким голоском пропел Эврит. — Лучше мне вина налей!

Ифит чуть заметно поморщился, явно не одобряя поведения отца, а Амфитрион поспешил выполнить просьбу гостя.

— Сын у тебя растет, — неторопливо проговорил Эврит, перестав ерничать. — Будущий герой.

— Сыновья, — мягко уточнил Амфитрион.

— Ну, я и говорю — сын, — не слушая, кивнул Эврит. — Эвбея далеко, да только наслышан я про твою палестру. И про учителей, которых ты набрал. Мудр ты, Амфитрион, метко целишь, без промаха бьешь… а вот из сына твоего стрелок никудышный выйдет.

— Это почему же? — обиделся, но не подал вида Амфитрион.

— А что, в ваших Фивах хоть один приличный лучник есть, не считая Аполлона? — хохотнул Эврит, отвечая вопросом на вопрос.

Алкмена вздрогнула. Хоть прямого оскорбления в адрес гневного Солнцебога и не прозвучало, но все-таки…

— Конечно, басилей, все мы наслышаны о твоем великом искусстве, да и сын твой, полагаю, мало в чем отцу уступит, — осторожно заговорил Амфитрион, переводя взгляд с длинных, как у музыканта, но куда более цепких пальцев Эврита на очень похожую руку юного Ифита, которой тот подпер щеку, откинувшись на ложе; да, сомнений не было — он видел руки выдающихся лучников и ошибиться не мог.

— Мало кто может тягаться с тобой, басилей Эврит, в искусстве стрельбы — но и Фивы не бедны лучниками. Нынешний учитель Алкида и Ификла Миртил…

— Не слыхал о таком, — лениво качнул головой Эврит. — Нет… не слыхал.

— …в подброшенное яблоко, — упрямо закончил Амфитрион, словно не замечая издевки, — попадает с пятидесяти шагов.

Эврит пренебрежительно усмехнулся, и даже губы его застенчивого сына тронула легкая улыбка.

Спустя мгновение Эврит взял со стола яблоко и швырнул его прямо в дверь. Почти сразу же вдогонку полетело другое яблоко, пущенное Ифитом. У самой двери яблоки столкнулись и разлетелись вдребезги, забрызгав косяк.

— С пятидесяти шагов, говоришь? — протянул басилей, взял другое яблоко, с хрустом откусил от него и принялся с видимым удовольствием жевать.

Амфитрион давно понял, к чему клонит его гость, но боялся поверить. Заполучить такого учителя, как Эврит-лучник… Правда, Амфитриона несколько смущало поведение гостя; да и не бросит же он свою Ойхаллию, чтобы обучать близнецов искусству стрельбы из лука в течение нескольких лет!

Об этом Амфитрион напрямую и заявил Эвриту.

— Так я и не собираюсь бросать Ойхаллию ради ТВОЕГО сына («Сыновей», — снова поправил Амфитрион, стараясь не замечать явно подчеркнутого «ТВОЕГО сына»; а Эврит в свою очередь не обратил внимания на «сыновей»). Оставлю в Фивах Ифита — пускай он учит. Ну а я буду наведываться время от времени…

Амфитрион вздохнул с некоторым облегчением. Ифит нравился ему гораздо больше, чем его несколько странный отец. Но, с другой стороны, что скажет учитель Миртил? — слава Эврита гремела по всей Элладе, что же касается его малоизвестного сына…

— А если твой этот — как его?! — Мунит станет упорствовать, — басилей Ойхаллии как будто читал мысли хозяина дома, — мы можем устроить состязания.

— С тобой? — вырвалось у Амфитриона.

Взгляд Эврита стал тяжелым, и его длинное тело в кресле сразу же напомнило сытую, но опасную змею.

— Мне с Мунитами делить нечего, — отрезал он.

И тихо добавил:

— Разве что с Аполлоном.

Уже провожая гостей, Алкмена решилась спросить у Эврита о маленькой девочке с синими глазами, столь неуместной в шумной свите басилея.

— Это ваша дочь? Я смотрю, она — однолетка с моими…

— Это моя жена, — безразлично отозвался Эврит.

Видя брезгливое удивление Алкмены, он развел руками и поправился:

— Будущая жена. Нынешняя мне кучу мальчишек нарожала, а про эту предсказано, что родит она мне девочку. Вот сын ваш, госпожа, подрастет, большим станет — а моя будущая жена и родит к тому времени герою его будущую жену. Породнимся, а? Я и имя дочке придумал — Иола. Хорошее имя! За такое имя и умереть не жалко…

— Имя-то хорошее, да только станут ли мои мальчишки так далеко за женами ездить? Небось и в Фивах девушек немало, — попробовала отшутиться Алкмена, но вышло почему-то невесело и даже чуть-чуть страшновато.

— Станут, — заглянул ей прямо в лицо басилей Эврит, для чего ему пришлось согнуться почти вдвое. — Я лучник, мне дальние цели различать привычнее… Станут, госпожа моя, еще как станут. Эрот — он ведь тоже лучник, госпожа моя, как я да Аполлон…

И пошел прочь, купаясь в воплях и гаме свиты, подхватив на руки молчаливую синеглазую девочку.

Ночью Алкмена попыталась отговорить мужа от идеи состязания лучников, но ничего связного сказать не могла, кроме банального: «Он мне не нравится!» — и они с Амфитрионом впервые за много лет серьезно поссорились.

4

— Он мне не нравится!

— Кто?

— Не нравится он мне!..

— Да кто же?!

— Гость этот твой! Эврит!

— И чем это он тебе не понравился?

— Всем! Не басилей, а… ни то ни се! И свита его такая же! Вином не пахнет, а ходят как пьяные… в доме всех перепугали! Идешь по коридору, а тут — они! И бесшумно, словно тени из Аида!.. Добро б еще к рабыням приставали — я б и слова не сказала, мужики — они и есть мужики, и ты, муженек, в том числе! Уж кому, как не тебе, рабынь наших знать — их за пятку ущипни, они уже на сносях! А эти… ну не пристаешь, так хоть не пугай! Каков басилей — такова и челядь!

— Да, челядь у него, конечно, не того, — задумчиво согласился Креонт Фиванский. — Ну и что? Погостят — и уедут. А сам басилей Эврит…

— Погостят?! — прямо-таки взвилась Навсикая, всплеснув пухлыми ручками. — Погостят?! Чтоб ноги их завтра в нашем доме не было! Или я, или они!

— Да ты в своем уме, дура?! — возмутился начавший уже закипать Креонт. — Что же мне — выгнать их всех, что ли?!

— Конечно, выгнать! — немедленно согласилась жена Креонта.

— Чтобы я, басилей Фив, нарушил закон гостеприимства? Чтобы я выгнал досточтимого Эврита, басилея Ойхаллии, великого лучника и ученика самого Аполлона?! Только потому, что он глупой бабе чем-то не понравился?!

— Не «чем-то», — передразнила мужа Навсикая, — а вообще всем! И ведет себя как юродивый, и девчонку эту с собой возит, бесстыжий!.. И рабы от него шарахаются, и дети в доме, как он приехал, так разорались, что насилу угомонили! Плохой он человек, не любят его боги, и я его не люблю… Накличет он беду на всех нас, помяни мои слова!

Креонт только выругался в сердцах и кубком в стену запустил.

— Прогони ты его, прогони, пока не поздно, — плаксиво запричитала Навсикая, с неожиданностью истинного полководца переходя от крика к слезам.

Обычно это помогало, но на этот раз Креонт успел разъяриться не на шутку и оставил причитания жены без внимания.

— Прогнать? — загремел он. — Прогнать?! Может, мне еще и войну Ойхаллии объявить?! Да если б этот Эврит тебя, дуру, украл — и то я бы с ним ссориться не стал! Ясно?! Только кто тебя украдет?! Кому ты нужна?! Ехидна Фиванская!

— Ах, так я тебе не нужна! — слезы Навсикаи мгновенно высохли. — Тебе нужны только твои гнусные гости! Я, значит, тебе не нужна, и дети тебе не нужны, и Фивы тебе не нужны! Тебе бы только с дружками пировать! С Эвритом этим, провались он в Тартар! Не зря сын его на отца поглядывает да кривится! Вот каких людей привечать надо! Всем хорош Ифит: и молод, и обходителен, и…

— Ах, так вот в чем дело?! Ифит глянулся?! На молоденьких потянуло?! Вот оно что! Дождался, понимаешь…

Эта безобразная сцена, которая разразилась ни с того ни с сего, продолжалась еще долго. Супруги разругались окончательно и удалились каждый в свои покои. Потом, в течение всего пребывания Эврита в Фивах, они почти не разговаривали, и лишь когда злополучный басилей наконец уехал, они как-то легко и почти мгновенно помирились, а потом еще долго недоумевали: что это на них нашло?

Впрочем, до того произошло еще немало различных событий, которым лучше было бы не происходить.

5

Отшумела перепалка Креонта и Навсикаи, улеглись спать странные спутники странного басилея Эврита, уснула челядь Креонта, на небо взошла во всей своей красе златоликая Луна-Селена, и на черном покрывале Нюкты, окутавшем Фивы, заморгали неисчислимые сияющие глаза звездного титана Аргуса Панопта. Лишь они, эти звездные глаза, да еще бессонная Селена, серебрившая своим светом весь Пелопоннес, наблюдали за тем, как среди причудливых и таинственных ночных теней возникла еще одна — высокая, очень высокая фигура, сильно смахивающая на заблудшую душу умершего, то ли чудом сбежавшую из подземного царства Владыки Аида, то ли отбившуюся от Гермеса-Путеводителя и попросту не добравшуюся до Эреба.

Впрочем, и Селена, и Аргус мало интересовались этой тенью, одной из многих, пусть даже и выскользнувшей из дома басилея Креонта. Но и ночной прохожий, пробиравшийся по спящим улицам Фив к северной окраине города, тоже не обращал особого внимания на красоты звездного неба. Луна освещала дорогу, что его вполне устраивало, остальное же было ему глубоко безразлично.

Наконец остались позади хижины окраины и — если брать левее — мощные стены Кадмеи, зародыша города, детища Кадма-Змея; теперь длинные ноги споро мерили узкую, едва заметную в призрачном лунном свете тропинку, оставляя город за спиной, забираясь все выше в холмы, поросшие цветущим тамариском.

Тропинка лукаво виляла хвостом, как расположенная к игре собака, человек в очередной раз свернул — и увидел огонь. Небольшой такой костерок, который горел в специальном углублении на вершине одного из холмов, так что увидеть его можно было лишь приблизившись вплотную.

Время от времени красноватые отблески пламени вырывали из темноты полуобвалившийся и заросший травой вход: три выщербленные каменные ступени, похожие на челюсти немыслимого чудовища, и невысокую арку из ноздреватого песчаника.

У костра кто-то сидел. Бесформенная, склонившаяся вперед груда лохмотьев, в которой было трудно признать живое существо.

— Здравствуй, Своя, — негромко и чуть хрипло произнес пришедший, останавливаясь у самого костра.

— Здравствуй, Свой, — лохмотья зашевелились, и свет костра упал на морщинистое старушечье личико, на котором хищно блеснули внимательные молодые глаза.

— Сколько же лет мы не виделись, Галинтиада, дочь Пройта?

— Двенадцать, брат мой Эврит. Тогда ты выглядел значительно моложе, — захихикала карлица.

— А ты и тогда напоминала Грайю[26] — Старуху, как и сейчас. Ты что, не стареешь?

— Да куда ж мне еще-то стареть? Я и так годам счет потеряла. Стареть не старею, молодеть не молодею, а помирать не собираюсь. И без того, почитай, два обычных человеческих века прожила — и еще поживу. Павшие умны, понимают: нельзя старой дуре Галинтиаде помирать, ждут ее в Аиде, ох ждут… Не успею с Харонова челна сойти — сразу вцепятся, как да что! А вот придет нужный день, вернутся Павшие в мир, посыплются с Олимпа возомнившие себя богами — там и я помолодею на радостях! Мудры Павшие, справедливы, не забывают слуг своих верных…

— Знаю, Своя, — глухо отозвался Эврит, сплетая длинные сильные пальцы и слегка передернувшись, когда Галинтиада вспомнила о «слугах верных». Видать, не любил басилей Ойхаллии слова «слуга».

— Знаю, что не забудут Павшие ни тебя, ни меня… и потому я здесь. И еще потому, что Павшим нужен Безымянный Герой, сын Алкмены и узурпатора.

— Я знала об этом задолго до его рождения, — Галинтиада презрительно плюнула в костер; Эвриту показалось, что плевок не долетел до крайней головешки, шлепнувшись на траву, — но при этом слюна с шипением испарилась, что, похоже, удовлетворило старую карлицу.

— Для того я и приехал в Фивы, — жестко бросил басилей Ойхаллии, по-прежнему стоя и возвышаясь над Галинтиадой как гора. — Я и мой сын Ифит. Мы приехали учить мальчишку — тому, чему надо, и тому, как надо.

— Твой сын — Свой? — быстро спросила старуха.

— Ну… будет, — чуть запнулся Эврит.

— Тогда он не сможет учить как надо.

— Как — буду учить я. Наездами. И то когда мальчишка подрастет. Не могу же я постоянно торчать в Фивах!

— Павшие не против?

— Они не против.

— Значит, так тому и быть. Жаль, что это будешь не ты…

— Ничего. Зато здесь есть ты, Галинтиада. Жертвы приносятся?

— Странный вопрос. Как и раньше, раз в полгода.

— Почему не чаще?

— Ты всегда был тороплив, Эврит…

— Это потому, что я не хочу прожить два человеческих века в ожидании!

— И все равно — ты слишком тороплив. Или тебе надо, чтобы Алкид сошел с ума до назначенного срока? Не подгоняй стрелу в полете, ученик Сребролукого Аполлона!

По телу Эврита пробежала судорога.

— Метко бьешь, Галинтиада… Ладно, оставим. Ты знаешь, что через день состоится состязание лучников за право учить Безымянного Героя?

— Знаю. Ты действительно стал старше, Свой. Прибыл совсем недавно и уже успел…

— Да, я многое успел. И мой сын Ифит — мой сын и мой ученик, только мой, а не Аполлона! — будет спорить с Миртилом, нынешним учителем Алкида.

— И это знаю, — еле заметно усмехнулась карлица.

Эврит слегка приподнял бровь.

— А знаешь ли ты, дочь Пройта, что проигравший будет принесен в жертву сыну Алкмены?! — торжествующе произнес, почти выкрикнул он.

Старуха задумчиво поковыряла клюкой в углях костра, взметнув сноп искр.

— О да, теперь я знаю и это… Только знает ли об этом учитель Миртил?

— Узнает. И согласится.

— Да уж, согласится, — закивала старуха, с некоторым уважением поглядывая на Эврита.

— Более того — я знаю, кто победит! И тогда этот Миртил САМ принесет себя в жертву! Ты понимаешь, Галинтиада?! Не просто жертва, не просто ополоумевший от страха раб — а учитель, сознательно всходящий на алтарь своего ученика! Это воистину достойно Тартара!

— О да! — глаза карлицы вспыхнули в отсветах догорающего костра. — Ты и впрямь повзрослел, мудрый Эврит! Вот только…

Она помолчала, зябко кутаясь в лохмотья.

— Скажи мне, Эврит-лучник, — наконец проговорила она странно дрожащим голосом, — зачем тебе все это? Зачем тебе нужны Павшие на Олимпе? Ведь ты не веришь в Золотой век, правда?

— Не верю, — слова давались Эвриту с некоторым трудом. — Но иначе Аполлон никогда не примет моего вызова.

— Аполлон? Тот, кто учил тебя?

Эврит не ответил.

6

Если бы Креонту кто-нибудь сообщил, что в районе северо-восточной окраины города (кстати, довольно-таки недалеко от тропинки, ведущей к уже известному нам холму) есть некий полуразвалившийся домишко, — басилей Фив, вероятно, весьма удивился бы, что ему докучают подобной ерундой.

Если бы об этом домишке сказали любому горожанину, проживавшему близ северо-восточной окраины, — горожанин бы удивился не меньше Креонта, поскольку никакого такого домишки никогда не видел.

Если бы о том же сообщили солнечному титану Гелиосу, некогда предавшему свое титаново племя и пошедшему в услужение к Олимпийцам, то Гелиос (возможно!) придержал бы на миг своих огненных коней, но не удивился бы.

Давно разучился удивляться солнечный титан Гелиос, вечный возница.

Если бы об этом сказали близнецам Алкиду и Ификлу…

А чего им говорить? Вон они бегут, сверкая подошвами сандалий, как раз в тот самый дом, где ждет их старый приятель Пустышка.

Хорошо детям: год, два, два с половиной — и случайный знакомый превращается в приятеля, а там и в старого приятеля… хорошо детям!

Поворот за корявым абрикосом с еще зелеными, ужас какими кислыми плодами, теперь надо замедлить шаг, оглядеться по сторонам — и бегом, бегом мимо гнилого шалаша к дому Пустышки, не обращая внимания на легкий холодок, возникающий где-то в животе и почти сразу же пропадающий…

Только пегий щенок, глупое, вечно голодное существо, греющееся рядом с шалашом, видит, как двое мальчишек, перемигиваясь, пробегают совсем рядом и исчезают, как не бывало, — только щенку до этого и дела нет.

Ему бы косточку… и чтоб не исчезала никуда.

У дома, который был как бы в Фивах и в то же время как бы нет, сидел темноволосый юноша, похожий на совсем молодого Автолика; восьмилетние Алкид и Ификл звали юношу Пустышкой, но он нисколько не обижался, потому что в свое время представился близнецам именно таким образом.

Этот юноша вообще очень редко обижался.

Может быть, потому, что был старше иных стариков.

Он сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к обшарпанной стене, разбросав стройные ноги в сандалиях-крепидах из отлично выделанной кожи, — и при виде его у близнецов глаза загорелись хищным огнем.

Бег их стал бесшумным (во всяком случае, с точки зрения братьев), пальцы рук скрючились, словно когти (очень страшные когти!), одинаковые лица исказила одинаковая гримаса (самая жуткая на свете), и, не добежав до юноши самую малость, они прыгнули на спящего, как зверь на добычу.

Добыча, не открывая глаз, вытянула руки и перехватила завопившего Алкида в воздухе, одновременно увернувшись от плюхнувшегося рядом Ификла; потом добыча аккуратно сгрузила одного брата на другого, поваляла образовавшуюся кучу по песку и встала рядом на четвереньки, злобно рыча и скалясь.

— Кербер-р-р! Я — адский пес Кер-р-бер-р! — добыча разошлась не на шутку. — Сожру с потр-рохами!.. рррр…

Сомнительно, что души в Аиде ведут себя при встрече с трехглавым и драконохвостым Кербером так же, как повели себя братья, — потому что просиявший Алкид мигом запрыгнул адскому псу на спину, обеими руками вцепившись в кучерявые волосы, а Ификл с победным визгом ухватил самозваного Кербера за ногу в замечательной сандалии и рванул на себя, заставив адского пса шлепнуться на брюхо и истошно завыть.

После того как все три головы Кербера оказались исправно оторваны, драконий хвост завязан самым сложным узлом из всех возможных, а героям-победителям были торжественно вручены награды — по лепешке на брата и по горсти изюма, — тогда настал черед пищи духовной.

— Сказку! — заканючили близнецы. — Пустышка, сказку! Ну, ты же обещал… Про Сизифа!

— Нет, про Тантала!

Мнение братьев, до сих пор единое, разделилось.

— Про Сизифа!

— Про Тантала!

— Уходи отсюда со своим Сизифом!

— А ты — со своим Танталом!

— А ты…

Пустышка двумя подзатыльниками прервал этот диспут.

— Про Сизифа не буду, — решительно заявил он. — Надоело. Лучше про Тантала.

— Как он был басилеем Сипила, — подхватил Ификл. — И боги приходили к нему пировать!

— И как он пировал с богами на Олимпе, — присоединился Алкид, стараясь перекричать брата. — А потом крал нектар с амброзией — и раздавал своим друзьям!

— И разглашал им тайны богов!

— И сказал Зевсу, что его жребий, жребий Тантала, прекраснее жребия Олимпийцев!

— И украл золотую собаку Зевса из святилища на Крите! Подговорил эфесца Пандарея, тот собаку увез, а Тантал спрятал!

— А потом поклялся страшной клятвой, что в глаза ее не видел!

— И сына своего Пелопса принес в жертву!

— А мясом его накормил богов!

— А Зевс его — в Аид! На вечные муки!

— Так ему и надо! Будет знать, как богов человечиной кормить! Вон Деметра плечо Пелопса слопала — и живот разболелся!

Пустышка весело наблюдал за разгорячившимися братьями.

— Конец сказки, — подытожил он. — Вы уже все рассказали.

Близнецы растерянно переглянулись.

— А бабка Эвритея говорит, — словно что-то вспомнив, зачастил Ификл, одновременно запихивая в рот остатки изюма, — что Тантал не басилеем города Сипила был, а богом горы Сипил! А я ей говорю, что она старая и ничего не понимает! Был бы Тантал богом — не попал бы в Аид! Врал бы себе дальше… безнаказанно. Вот!

Алкид с сомнением шмыгнул носом.

— Ну да! А если Тантал не был богом — чего ж Зевс его сразу молнией не треснул?! Еще когда он нектар крал или грубил Громовержцу… Зачем терпел-то? Я вот когда грублю — меня сразу… особенно — Автолик! Ты, Ификл, вечно удираешь, а я за двоих получаю, как Тантал!

— Не ссорьтесь, — перебил мальчишек Гермий-Пустышка. — Оба правы. Был Тантал богом горы Сипил, был… да сплыл. Стал просто басилеем. Один гонор остался божеский, за что и пострадал.

Теперь уже сомнение взяло обоих братьев.

— Так не бывает, — хором заявили они. — Бог — он и в Гиперборее бог! Навсегда. Врешь, Пустышка!

Гермий-Пустышка молчал, улыбаясь, — только улыбка его была не такая, к какой успели привыкнуть близнецы, два с половиной года назад познакомившиеся с Пустышкой в переулке возле базара.

— Врешь, — уже не так уверенно повторил Алкид.

Ификл и вовсе замолчал.

— Врешь, — не сдавался Алкид. — Вот Аполлон: и папа у него бог, и мама — бог… то есть богиня! И у Афины… ее вообще Зевс из головы родил. И Гермес…

— У Гермеса папа — бог, — поддержал брата Ификл. — Зевс у него папа! Как у Алкида…

И осекся, испуганно захлопнув рот.

— Мой папа — Амфитрион, — набычился Алкид. — А тебе я по шее дам! У меня свой папа, а у Гермеса — свой…

— А мама у Гермеса — нимфа, — немного грустно сказал Пустышка. — Нимфа Майя-Плеяда, дочь Атланта. А у Диониса папа — бог, а мама — обычная женщина Семела, глупая дочь Кадма, основателя вашего города! И не только у Диониса…

— А как же тогда отличить, где бог, а где не бог? — заморгал Алкид, забыв про болезненный вопрос отцовства. — Если так, то в чем разница?

— Это как раз просто, — подмигнул обоим Пустышка. — Смотрите: вот вы оба — басилеи города Сипил. А я — бог горы Сипил. И я у вас спрашиваю — чей это город?

— Наш, — не задумываясь, ответили близнецы.

— А дворец чей?

— Мой! — мгновенно выкрикнул Алкид; Ификл же только кивнул.

— А дороги в городе чьи?

— Мои, — на этот раз Ификл успел первым.

— А люди?

— Мои! — близнецы стали поглядывать друг на друга с недоверием и ревностью.

— А гора Сипил, близ которой город?

— Моя!

— Нет, моя!

— Нет, моя!

— А я тебе войну объявлю!

— А я тебе… я тебе…

— Вот и видно, что вы люди, — покачал головой Пустышка. — Только человек говорит: «Это я, а это — мое!» И готов за это убивать. А бог горы Сипил сказал бы совсем по-другому…

Тишина. Напряженная, внимательная тишина.

— Бог сказал бы: «Это — я; а эта гора — тоже я! Каждый камень на ней — я, каждый куст — я, ущелье — я, пропасть — я, ручей в расщелине — я, русло ручья — я!» Вот что сказал бы бог…

— А Зевс его молнией! — крикнул Ификл. — Да, Пустышка?

— Кого, малыш? Если есть «я» и есть «мое» — тогда можно молнией… Огонь, грохот — и «я» исчезло, а «мое» стало «ничье» и вскоре будет «чьим-то»! Но если все — «я», тогда кого бить молнией? Камни, ручей, птиц, кусты, ущелье — кого? Гору — молнией?

— Гору! — закричали оба.

— Всю гору?

— Всю! Стереть с лица земли! Трах — и нету!..

— Стереть с лица земли? Но богиня Гея говорит про землю: «Земля — это я!» А горный ручей впадает в реку Кефис, и бог реки говорит: «Река — это я!» Вода в реке, тростник по берегам, мели, перекаты, галька — я!

— И его молнией, — неуверенно пробормотали близнецы. — И Гею — молнией… всех — молнией…

Гермий молчал.

«Весь мир — молнией? — молчал Гермий. — Из-за одной горы? Молний хватит-то?..»

— Так вот почему Зевс не трогал Тантала, пока тот был богом! — вырвалось у Ификла. — Я — это гора, камни, кусты… нельзя из-за одного меня весь мир — молнией!

— А потом он украл золотую собаку, — Алкид положил руку на исцарапанную коленку брата. — И сказал про собаку: «моя»… И про жребий сказал: «мой». Мой жребий прекраснее жребия Олимпийцев! Так и стал из бога — просто басилей… Сына своего не пожалел — сын не «я», сын «мой», чего его жалеть?! В жертву его!..

Ификл с непонятным трепетом огляделся вокруг.

— Этот дом — мой? — он словно пробовал слова на вкус. — Этот дом — я? Дерево — я? Лепешка — я?

Нет. Глупо это прозвучало, глупо, по-чужому, не так…

Взгляд мальчика упал на брата, и что-то зажглось в глубине этого взгляда.

— Ты — это я, — Ификл радостно хлопнул Алкида по плечу. — Ты посмотри на себя, Алкид! Ты только посмотри на себя! Ты — это я! Понял?

— Я смотрю, — Алкид не отрывал глаз от лица Ификла, — я смотрю… на себя. Ты — это я! Правильно?

— Правильно!

— Правильно, — согласился Пустышка. — Вы даже не представляете, парни, до чего это правильно. Ну а теперь — пошли драться!

— Не по правилам? — восторгу близнецов не было предела.

— Разумеется, — подтвердил Пустышка. — А как же иначе? Здесь вам не палестра, герои…

И они пошли драться не по правилам.

7

— …Этот Эврит — действительно хороший лучник, — задумчиво пробормотал Автолик, привычно запуская пятерню в свою густую бороду. — И учитель хороший… а так, похоже, сволочь.

— При чем тут Эврит? — недоуменно пожал плечами Кастор, сидя рядом с Автоликом на западной трибуне и наблюдая за долговязым Ифитом и коренастым фиванцем Миртилом — те только что наложили по стреле на тетиву и теперь натягивали свои луки.

Отсюда все поле стадиона прекрасно просматривалось, и Кастор про себя отметил, что мишень стоит чуть косо; потом он снова перевел взгляд на лучников и подумал, что Ифитов лук под стать владельцу — раза в полтора длиннее лука Миртила.

И натягивал его Ифит не до груди, как привыкли фиванские стрелки, а по-варварски, до самого уха.

А еще Кастор, как истинный лаконец, подумал, что лук — оружие труса. Ну пусть не труса, но уж во всяком случае не настоящего мужчины.

— При том, что Ифита не Аполлон стрелять учил, а Эврит, — как ребенку, пояснил Автолик Кастору свою мысль. — Отец, как-никак…

На поле Автолик смотрел невнимательно и думал, что зря он сел рядом с Диоскуром.

— А-а-а, — понимающе кивнул Кастор.

Автолик покосился на безмятежное лицо Диоскура и больше до конца состязаний с ним не заговаривал.

Лук юного Ифита с негромким гудением распрямился — и стрела, свистнув в воздухе, с тупым стуком вонзилась в центр мишени. Хмурый и сосредоточенный Миртил еще некоторое время целился, после чего тоже спустил тетиву.

Центр мишени расцвел второй стрелой — и толпа зрителей на трибунах разразилась приветственными криками.

Болели за своего, за фиванца.

Миртил с усилием улыбнулся и вытер выступивший на лбу пот. Почему-то в тот момент, когда стрела сорвалась с тетивы, пожилому учителю припомнилось выражение лица приезжего ойхаллийца Эврита, когда они перед самым состязанием чуть не столкнулись у входа. Между ними еще тогда ужом проскочила эта старая сумасшедшая, карлица Галинтиада, — и Миртилу показалось, что басилей Эврит сухо кивнул нищей старухе, прежде чем проследовать на отведенное ему почетное место.

Ему, Миртилу, басилей кивнуть забыл — словно впервые видел…

Учитель Миртил с затаенной тоской оглядел беснующиеся трибуны и подумал о том, что бы завопили зрители, если бы узнали об условии, которое было поставлено Эвритом и принято им, Миртилом.

Ночью пришел в дом Миртила Эврит-ойхаллиец, и условие было ночное, темное, из тех, которые и принять нельзя, и не принять нельзя…

Ну что ж, учитель всегда приносит себя в жертву ученику — правда, не так, как потребовал этого басилей Эврит, человек с пальцами лучника и глазами змеи.

Мальчишку, в жертву которому должен был тайно принести себя проигравший сегодняшние состязания, Миртилу видно не было. Небось вертится в толпе вместе с братом… Герой. Будущий герой. Величайший герой Эллады с цыпками на босых ногах.

Учитель Миртил еще раз отер бугристый, с залысинами лоб и заставил себя сосредоточиться на мишени.

— …Эй, Пустышка, давай к нам! Отсюда лучше видно! Да здесь мы, здесь, у тебя под носом! Не туда смотришь! — оба брата от души веселились, приплясывая на высоченном каменном парапете, куда непонятно как забрались.

Пустышка — типичный разгильдяй-зевака с черствым коржиком в одной руке и флягой вина в другой — завертел головой, потом увидел мальчишек (или сделал вид, что только что увидел) и вскоре протолкался к братьям, легко вскочив на парапет.

Пожалуй, даже слишком легко… но кому было до этого дело?

Никому — поскольку на поле уже устанавливались новые мишени, существенно меньшие, чем предыдущие; и располагались они от черты, где стояли стрелки, не в пятидесяти шагах, а в полтора раза дальше.

Пустышка обнял просиявших близнецов за плечи, кивком указал им на стрелков и восторженно прицокнул языком — что не преминули собезьянничать Алкид с Ификлом.

И снова рослый юноша-ойхаллиец выстрелил навскидку, почти не целясь, безошибочно поразив мишень, и снова долго и тщательно целился Миртил, целился, спускал тетиву, и орали счастливые зрители — свой, земляк, фиванец, пока что ни в чем не уступал заезжей знаменитости. А что целился дольше — так это правилами не оговорено!.. Хоть неделю целься.

— Эй, Пустышка, ты за кого болеешь? — дернул приятеля за край хламиды взмокший от переживаний Ификл. — Я — за Миртила! — гордо добавил он, так и не дождавшись ответа, после чего без спросу отломил у Пустышки кусок коржика и принялся его жевать.

— А я — за Ифита! — тут же вмешался Алкид, взволнованно подпрыгивающий на месте и ежесекундно рискующий свалиться с парапета. — Миртил вон сколько целится, а этот долговязый раз — и точно в цель!

— Все равно Миртил лучше! — не выдержал Ификл. — Потому что наш! Пустышка, ну Пустышка, скажи ему — кто лучше?! Кто победит?!

— Пусть победит сильнейший, — нашелся Пустышка.

— Ясное дело, сильнейший, — надулись оба мальчишки. — Но ты-то за кого?!

— Я — за Аполлона! — улыбнулся Пустышка, но глаза его оставались серьезными и смотрели куда-то в сторону кромки поля. — Вы, ребятки, болейте на здоровье себе, а я пойду поздороваюсь — родственничка заприметил…

Вот он был — и вот его не стало. Близнецы все никак не могли привыкнуть к этой странной особенности Пустышки — умению исчезать мгновенно и совершенно бесследно.

То-то удивились бы братья (да и не они одни), узнав, что их замечательный друг находится совсем рядом, рукой подать, просто увидеть его можно, только если уметь видеть по-настоящему, — а это умеет далеко не каждый.

Например, из собравшихся зрителей это умел только один слепой Тиресий.

…Гермий невольно улыбнулся, потрепал Алкида по вихрастому затылку (тот не глядя отмахнулся — муха, что ли, докучает?) — и, незримый для людей, двинулся к кромке поля.

Туда, где ждал его один из Семьи, от чьих глаз укроешься разве что в шлеме дядюшки Аида, изделии подземных ковачей Киклопов.

Бог стоял против бога; «Я» против «Я».

«Я» путников, воров и торговцев, ораторов и душ, бредущих к Ахерону, послов, пастухов и юных атлетов, Килленец, Лукавый, Пустышка, Психопомп-Душеводитель, Пастырь Стад — легконогий Гермий, сын Майи-Плеяды, горной нимфы, дочери Атланта-Небодержателя; и «Я» поэтов и лучников, строителей и музыкантов, Стреловержец, Мститель, Водитель Муз, Оракул, Несущий чуму, Очищающий от скверны — солнечный Аполлон Пифий, сын гонимой Латоны, дочери титана Кея и Фебы.

Братья по отцу.

Впрочем, приплясывающий на парапете Алкид (или это Ификл?.. нет, пожалуй, все-таки Алкид) тоже числился в братьях у этих двоих — но боги и люди одинаково глухи к смеху Ананки-Неотвратимости.

— Какими судьбами, братец? — еще издалека поинтересовался Гермий, придавая своему лицу самое беззаботное выражение.

«Потрясающий красавец, — про себя оценил он горделиво подбоченившегося Аполлона. — Причем знающий это о себе — и поэтому уже не столь потрясающий. Интересно, он искренне простил мне то украденное стадо или просто решил не связываться?..»

— Пролетом, — чуть рисуясь, сверкнул ослепительной улыбкой Аполлон. — На состязание взглянуть и вообще… Сам знаешь, папа всей Семье запретил являться в Фивах по-божески, при полном параде — ну, я и заглянул так, потихоньку… вроде тебя, бродяги.

— Угу, — кивнул Гермий. — Это правильно. Это сближает…

Кого это сближает и каким образом — этого Гермий не сказал, а Аполлон не спросил, и некоторое время они молча наблюдали за соперниками, старавшимися поразить подброшенное яблоко. Ифит снова попал чисто, навскидку, расколов яблоко на две почти равные половинки; Миртил чуть не опоздал, спустив тетиву в последний момент, и от его яблока отлетел довольно-таки небольшой кусок — что, впрочем, тоже засчитывалось.

Когда Миртил опускал лук после выстрела, руки его слегка дрожали.

— Волнуется фиванец, — заметил Аполлон.

— Есть из-за чего, — согласился Гермий. — Ученик твоего ученика…

— Не мой ученик! — резко закончил Аполлон, мрачнея. — Мой ученичок во-он где… вырос, заматерел! Встретит — не поздоровается, жертву не принесет… да и так нечасто приносит.

И небрежно кивнул в сторону мест для почетных гостей, где переговаривались о чем-то басилеи Креонт и Эврит, рядом с которыми сидел довольный Амфитрион и еще кто-то из городской аристократии.

— Мой не мой, — не преминул уколоть Гермий. — Что ж ты, братец, прямо как смертный? А где же «Я»?

— Я не смертный, — отрезал Аполлон. — А Эврит — не я.

Гермий подметил странную тень, затмившую в этот миг солнечный лик Аполлона, — то ли легкую неприязнь, то ли интерес гиганта к мокрице, испачкавшей слизью его подошву.

— На днях поминал меня пару раз, — Аполлон явно имел в виду того же Эврита. — Думал, наверное, что я не услышу.

— Это он зря, — усмехнулся Лукавый.

— Зря, — согласился Солнцебог, похлопывая ладонью по висевшему сбоку колчану, от которого исходило приглушенное сияние. — Не люблю, когда меня всуе поминают. Надо бы проучить басилейчика — как-никак ученичок… бывший. Жаль только, Семья не поймет — папа велел, чтобы в Фивах без знамений и грозы над охульниками!

— Так мы и не будем! — с готовностью подхватил Гермий. — Зачем нам гроза? Гроза нам ни к чему, гром, ливень, молнии там всякие… да только насчет мелкой, но существенной помощи одному из соперников и насчет мелкой, но досадной помехи другому — об этом папа ничего не говорил! Папа велик, ему не до мелочей!..

— Вот и я о том же, — удивительно, до чего же неприятная ухмылка могла возникнуть на столь красивом лице, как у Аполлона. — А то слишком уж много возомнил о себе басилейчик… Фиванцу мы победу, пожалуй, отдавать не станем, не заслужил, но и ничья будет Эвриту как кость в горле. Сделаем, Лукавый?

— Сделаем, Стрелок. Только так: Ифит — мой, Миртил — твой. Пакости больше по моему ведомству… «Феб Мусагет, Аполлон сребролукий, строящий подлые козни Эвритову чаду Ифиту» — нет, не звучит! А вот: «И к Аполлону воззвал славный лучник фиванский; и Фебом услышан он был» — это же совсем другое дело!

— Болтун ты, Пустышка, — махнул рукой Аполлон. — И в кого ты такой?

— В себя, — небрежно отозвался Гермий, следя, как два голубя, громко хлопая крыльями, взмыли в безоблачное небо, — и за птицами почти одновременно метнулись две стрелы. Один голубь камнем рухнул вниз — более длинная стрела аккуратно отрезала ему голову; но и другой, судорожно трепыхаясь, упал в гущу восторженных зрителей.

Чьи-то руки швырнули птицу обратно на поле; крылья голубя еще раз проскребли по земле, и птица затихла — стрела Миртила прошила ее насквозь, но голубь попался живучий не по-голубиному.

Судьи на поле переглянулись, и один из них стал подвешивать к деревянной стойке два позолоченных кубка на длинных и прочных нитях. На этом задании обычно пасовали самые искусные лучники — кубок раскачивали, и стрелок должен был перебить нить не далее чем на локоть от кубка.

Подали стрелы с раздвоенными наконечниками.

Двое рабов одновременно качнули кубки и отскочили в разные стороны.

То ли солнечный зайчик ударил в глаза Ифиту, то ли нога не вовремя поехала по траве, только что бывшей сухой и вдруг ставшей мокрой и скользкой (с чего бы это?!); а может, просто сказалось все возрастающее напряжение сегодняшнего дня — короче, дрогнула не знавшая промаха рука, чуть качнулся лук, зазвенела возмущенно тетива… и стрела все же срезала нить — но слишком далеко от кубка, упавшего на траву.

Локоть? Больше?..

И в то же мгновение рванулась вперед стрела Миртила-фиванца — а в глазах пожилого лучника еще горели, не гасли огоньки удивления, словно не он только что натягивал лук, целился, спускал коротко вскрикнувшую тетиву…

Миртил поежился, наскоро помянул Аполлона-Стреловержца и глянул через плечо назад — увидеть кого-то ожидал, что ли?

Бушевали трибуны, глядя на упавшие в пыльную траву кубки, на рабов, поднимающих эти кубки и стремглав бегущих с ними к Креонту, на басилея Фив, придирчиво мерявшего обрывки нитей, равные по длине…

Рядом с Креонтом молчал и хмурился Эврит Ойхаллийский. Знал, чувствовал — его только что поставили на место.

Молчала у самого выхода старая карлица Галинтиада, дочь Пройта.

Звенящая тишина сменила рев толпы.

Ожидание.

— Ничья! — торжественно возгласил Креонт.

И вновь — рев многоголосого зверя по имени Толпа, чудовища, неподвластного ни богу, ни герою.

Ну разве что на время.

…Молчал Эврит.

…Молчала Галинтиада.

…Молчал юный Ифит, с робостью поглядывая на сурового отца.

И молчал Миртил-фиванец, учитель братьев Амфитриадов.

Знал лучник: сегодня он проиграл.

8

Эту ночь, ночь после дня состязаний, Гермий провел в раздумьях, далеко не всегда приятных (или, скорее, почти всегда неприятных); ну, и утро началось соответственно.

Почему-то он раз за разом возвращался мыслями к своей первой встрече с близнецами, случившейся два с лишним года тому назад.

Для Гермия было пустячным делом оказаться на пути у мальчишек, когда те бежали на базар, ужасно гордясь поручением матери купить всякой зелени и совершенно не замечая крепкого раба-фессалийца, который на всякий случай следовал за ними в отдалении. Зато Гермий сразу заметил всех: и мальчишек, и прохожего-старика, и раба-сопровождающего, причем последний его совершенно не устраивал — в результате чего раб сделался скорбен животом и, проклиная вчерашнюю рыбу «с душком», шмыгнул между домами и был таков.

А Алкид с Ификлом сперва замедлили шаг, а там и вовсе остановились, завороженно глядя на молодого бродягу, в чьих руках маленькими предзакатными солнцами порхали три… нет, четыре… нет, даже пять! — лоснящихся плодов граната.

— Ух ты! — округлились два одинаково очерченных рта.

Наконец бродяга перестал жонглировать, хитро подмигнул братьям и швырнул каждому по гранату. Поймав их, близнецы так и застыли с открытыми ртами, словно собираясь засунуть туда подарки целиком, с кожурой и косточками, — руки бродяги оказались пусты, а остальные плоды (один? два? три?) исчезли неведомо куда.

Дальнейшее было несложно — любопытство, интерес, приязнь, дружба, звенья той лживой цепочки, за которую одно живое существо подтягивает к себе другое, будь ты смертный, бог, титан или чудовище. Когда дети с головой уходили в очередную игру, предложенную неутомимым Пустышкой, Гермий исподтишка разглядывал их лица (по сути одно лицо) и жадно искал черты сходства с собой, с Аполлоном, с Дионисом, с другими сыновьями Зевса Кронида; он вглядывался в это общее лицо, способное смеяться и плакать одновременно, меняющееся с каждым прожитым днем, в отличие от лиц Семьи, неизменных и привычных… он искал, находил и тут же понимал, что ошибся.

И когда эти дети, похожие на Амфитриона, похожие на Персея, и только потом похожие на Олимпийца, впервые спросили о разнице между богом и смертным — Гермию стоило большого труда не показать близнецам, насколько он взволнован этим вопросом.

Если бы в Семье узнали, что он, Гермий-Лукавый, попытался объяснить смертным разницу между «Я» и «мое», разницу между вечным и конечным… Участь Прометея показалась бы тогда Гермию завидной! Семье нужны Мусорщики-Полулюди, способные убивать навсегда, — но как только Мусорщик начинает задумываться о сходстве Медузы и Афины, Химеры и Пана, чудовища и божества; как только он касается грани между смертным и бессмертным… О, таких мыслей, таких сравнений Семья не прощает!

И сходит с ума победитель Химеры Беллерофонт, безумным слепцом скитаясь по земле; Персей-Горгоноубийца, лучший из лучших, бронзовым диском убивает собственного деда — и до конца дней своих сиднем сидит в Тиринфе, замаливая невольную вину; в огромного змея превращается Кадм-Фивостроитель, сразивший дракона и ставший им, на себе испытавший участь сперва героя, затем — чудовища; братья Алоады громоздят Оссу на Пелион, гору на гору, держат Арея в заточении более тридцати месяцев, но лань Артемиды пробегает между ними, и убивают друг друга огромно-могучие братья Алоады…

Жив еще неистовый Идас из Мессении, год назад дерзнувший поднять руку на Аполлона из-за невесты своей, речной нимфы Марпессы; жив, хотя и изгнан еще один соперник Аполлона, юный Кореб из Аргоса; страшная кара не настигла еще Иксиона, мятежного лапифа, дерзнувшего полюбить Геру, супругу Зевса, как равный равную; многие живы, многие, осмелившиеся шагнуть навстречу, дерзнувшие полюбить, восстать, просто огрызнуться, а не только убивать по приказу.

Живы пока что — но Мойра Атропос уже взяла бронзовые ножницы.

Нельзя смертным задумываться над тем, почему боги сами не убивают чудовищ.

Нельзя смертным удивляться: почему для того, чтобы бессмертное смертным сделать, а там и мертвым, нужен Мусорщик, смертный герой, знакомый со смертью не понаслышке?

Нельзя героям задумываться — опасно это.

Для них опасно, да и не для них одних.

…Гермий вздохнул, почесал щиколотку, укушенную каким-то непочтительным насекомым, и махнул рукой — а, все равно всех мыслей не передумать! Тем более что в Семье это дело и вовсе не принято. Иначе папа давно бы извлек Алкида из Фив, упрятал бы куда-нибудь к себе под крылышко и воспитывал бы своего Мусорщика-Одиночку без помех! Странно — вроде и сын ему Алкид, и герой будущий, и надежда Олимпа, а все равно как неродной! Не любит его Зевс, что ли? Он, Гермий, — и то к мальчикам привязался…

Вот тут-то Гермия и ожгло, как плетью. Привязался? Он? К смертным?! Узнать толком ничего не узнал, приступов Алкидовых ни разу пока что не видел — хотя за этим в Фивы и явился, торчит тут, как комар на плеши, пацанов Дромосом[27] пользоваться научил — Персей год учился, и то сопровождать потом пришлось, чтоб не заблудился, а эти близняшки с третьего раза носятся туда-сюда как угорелые без провожатых! И впрямь Мусорщик-Одиночка! Интересно, двое одиночек, да еще и близнецов, — это как считать придется?!

К пифии сходить, что ли, спросить?

Тут Гермию пришли на ум туманные намеки кентавра Хирона насчет сомнительности отцовства Громовержца — и он вовсе загрустил. Вот уж угораздило родиться в Семье с умом и талантом! Шутки шутками, а мало кто из Семьи обременяет себя излишним мудрствованием. Все больше за оружие хватаются — кто за молнию, кто за трезубец, кто за лук или еще за что…

Хватались бы сперва за голову — глядишь, забот бы раза в два поменьше было.

Только такой совет никому из Семьи давать нельзя — что, скажут, Пустышка, совсем уже…

— …Пустышка! Ну Пустышка же! Ты тут сидишь и ничегошеньки не знаешь! А в городе такое! Такое! И занятия в палестре отменили! И…

На этот раз тот, кого называли Пустышкой и кто сам любил неожиданно появляться и бесследно исчезать, был вынужден признать, что честно проморгал момент появления шумных близнецов. Мальчишки выросли перед ним словно из-под земли, совершенно незаметно промчавшись по Дромосу, и тут же наперебой затараторили об одном и том же — каждый хотел обязательно первым сообщить потрясающие новости, и Пустышка, рассеянно улыбаясь, слушал обоих вполуха, не особенно вникая в смысл слов, сыплющихся как горох.

«Не зря я все-таки их учу, — думал Гермий, глядя на взлохмаченных и исцарапанных мальчишек с облупившимися от солнца носами. — И с Дромосом освоились (с закрытыми глазами пройдут!), и подобрались так, что даже я не заметил…»

Юноша встряхнул головой, как бы освобождаясь на время от владевших им мыслей, и попытался вслушаться в галдеж близнецов.

— Басилей Эврит уехал! Ночью! Никого не предупредив! — подпрыгивая от нетерпения и распиравших его новостей, вопил Алкид (или Ификл? Нет, похоже, что все-таки Алкид, хотя…).

— А сын его остался! — вторил брату, отчаянно размахивая руками и зачем-то поминутно приседая на корточки, другой мальчишка (скорее всего Ификл, впрочем…).

— А еще учитель Миртил куда-то пропал! И никто не знает куда! Даже Тиресий — и тот молчит!

— И все его ищут — и папа, и Кастор с Автоликом, и все-все…

— Поэтому и занятия в палестре отменили!

— Вот здорово!

— А мы сразу к тебе побежали…

— К тебе!

— Только лучше пусть Миртила все-таки найдут, — на два тона ниже сказал вдруг один из мальчуганов, шмыгнув носом. — Пускай уж занятия, лишь бы нашли…

И Пустышка сразу понял, что это Ификл.

— Конечно, пускай найдут, — тут же понизил голос и Алкид. — Слушай, Пустышка, ты здесь все знаешь, везде ходишь — найди Миртила, а? Представляешь — все его ищут, с ног сбились, плачут, жертвы Зевсу или там Гермесу приносят, а тут мы с тобой его приводим, и все нас хвалят, подарки дарят, а Автолик клянется, что больше никогда не станет нас посохом лупить…

И оба мальчишки с надеждой уставились на своего друга.

— Попробую, — медленно кивнул Гермий, чувствуя, что все это неспроста: его утренние раздумья о забытом или запретном, внезапный отъезд басилея Ойхаллии, скорее похожий на бегство, оставшийся в Фивах Ифит, поиски исчезнувшего Миртила, вчерашние состязания… Не нравилось это Гермию, совсем не нравилось, что-то крылось за внешне безобидными событиями — и неизвестность еще больше раздражала Лукавого.

— Попробую, — повторил юноша, в какое-то неуловимое мгновение расслабившись — весь и сразу, как дикое животное — и прикрыв глаза.

Лицо Пустышки приняло умиротворенно-отсутствующее выражение.

— А куда мы пойдем его искать? — поинтересовался ничего не понимающий Алкид.

— И когда? Прямо сейчас? — поспешно добавил Ификл, понявший ничуть не больше брата.

— Никуда мы не пойдем, — чуть слышно и невыразительно проговорил Гермий, а братья переглянулись: им показалось, что губы Пустышки при этом не шевелились.

— Сядьте рядом и ждите. Молча.

— Пустышка, ты этот… прохвост? — изумленно вытаращился Алкид и мгновенно поправился. — То есть я хотел сказать — провидец! Как Тиресий, да?

Ификл больно ткнул брата острым локтем в бок и, когда Алкид обернулся, приложил палец к губам: дескать, просили же помолчать!

Спохватившийся Алкид закивал, и оба поспешили усесться на траву и уставились на Пустышку, время от времени многозначительно переглядываясь.

9

Гермий не был ни всевидящим, ни всемогущим. Не был он и провидцем, подобно слепому Тиресию или Прометею Япетиду.

Но он был богом; и в Семье считался не из последних.

Путники частенько взывали к Лукавому, и не зря почти на всех дорогах Эллады время от времени попадались гермы — деревянные или каменные столбы с изображением Бога-Покровителя наверху. Зачастую изображение имело мало общего с оригиналом, но при установке герм ритуал их посвящения Гермесу-Киллению соблюдался неукоснительно, да и путники не ленились оставлять дары божеству в расчете на его благосклонность; так что Лукавый не раз пользовался путевыми столбами. Для него это были не просто каменные изваяния — сейчас сидевший на земле юноша находился в каждом из этих столбов, он был ими, как они были частями его; и Гермий мог видеть все, что происходит на дорогах, иногда ясно, иногда смутно, но видеть, видеть слепыми надтреснутыми глазами изображений наверху столбов-герм.

…вот тащится по Беотии торговый караван из Панакта в Иолк; мелькают лица, конские морды, тюки с товарами… нет, здесь нет того, кого ищет Гермий! Дорога в Микены. Ага, вот несколько оборванцев с дубинами обирают двоих перепуганных путников… в иное время Гермий не преминул бы пугнуть разбойничков, но сейчас не до них — простите, путники, молитесь кому-нибудь другому!.. Дальше, дальше… долина Кефиса, предгорья Киферона, взгляд скользит от гермы к герме, от столба к столбу — ох, что-то редко они здесь стоят, маловато тут МЕНЯ, не охватить всю дорогу…

И вспышкой узнавания — за последней на этой дороге гермой, после которой сама дорога постепенно сходит на нет, превращаясь в извилистую и каменистую горную тропу, мелькает наконец знакомый коренастый силуэт с луком за плечом.

Миртил шел в горы, оставив у обочины брошенную колесницу.

Зачем? На охоту, что ли? Не предупредив друзей, бросив учеников, покинув семью?!

Вопрос остался без ответа. Миртил свернул за поворот и скрылся из виду.

…Пустышка глубоко вздохнул и открыл глаза.

— Ваш учитель Миртил сейчас в предгорьях Киферона, — глухо бросил Гермий. — И он уходит все дальше от Фив.

— С ним все в порядке? — нахмурился Ификл.

— Да. Жив и здоров. Пока…

Это странное «пока» вырвалось у Гермия неожиданно для него самого, но близнецы не обратили внимания на непрошеное слово.

— Точно! — выдохнул Алкид. — Провидец! Слышишь, Ификл: наш Пустышка — провидец! Что ж ты раньше-то молчал? А еще друг называется! Мы тебе все рассказываем, а ты скрытничаешь!..

— Киферон во-он где, — тихо сказал Ификл. — Что Миртилу там делать?

— Не знаю, — честно признался Гермий.

— Не знаешь?! — искренне удивился Алкид. — Нет, Пустышка, ты все-таки прохвост! Как это не знаешь?! Должен знать!

— Во-первых, я никому ничего не должен. А во-вторых, я действительно не знаю. Вы что думаете, провидцы всеведущи? Нет…

И тут Пустышка умолк на полуслове, даже не заметив, что Алкид тоже молчит, каменея лицом и словно прислушиваясь к чему-то.

В сознании Гермия, мешая сосредоточиться, эхом звучал испуганный вскрик: «Во имя Гермеса-Проводника! Что ты хочешь делать с этим ножом, добрый человек?! Остановись!..» Гермий закрыл лицо ладонями и, отрешившись от братьев, попытался сосредоточиться на голосе, призывавшем его где-то там, в лесистых предгорьях Киферона.

— …Что ты хочешь делать с этим ножом, добрый человек?!. Остановись!

Пожилой пастух с козьей шкурой на плечах испуганно попятился от сурового мужчины в дорогом вышитом хитоне и плаще, заколотом железной[28] фибулой.

У ног мужчины лежал сломанный лук, одним концом касаясь сваленных в пирамиду камней; колчана со стрелами, положенного любому лучнику или охотнику, у человека попросту не было.

В руке же незнакомец сжимал широкий, слегка изогнутый нож.

— Не бойся, — спокойно-мертвым голосом ответил мужчина. — Этот нож не для тебя.

И укрепил оружие между камнями острием вверх.

— Видишь эти камни?

— Вижу, — пастух хотел удрать, но что-то удерживало его на месте.

Страх? Любопытство? Жажда наживы?

Глупость?!

— Это жертвенник будущего героя, сына Зевса и Алкмены. На нем я принесу себя в жертву моему ученику… моему бывшему ученику. А тебе я оставлю свою одежду и колесницу с лошадьми — она там, внизу у дороги, — если ты окажешь мне одну услугу.

— А может, лучше…

— Молчи и слушай! Я не хочу, чтоб моя неприкаянная тень скиталась по земле, не зная покоя и наводя на людей ужас. Поэтому прошу тебя: когда все будет кончено, сожги мое тело, чтобы душа моя мирно упокоилась в Аиде. Согласен?

— Но… зачем тебе умирать? Купи у меня козленка — и мы принесем его в жертву, кому ты скажешь!

— Нет. Я поклялся. И проиграл состязание. Боги помогали мне, но проиграл я, а не боги. Проиграл я, Миртил-лучник, и я исполню клятву. Так ты поможешь мне — или моя тень будет преследовать тебя до конца твоих дней?!

— Конечно, конечно, — поспешно закивал пастух, глядя, как Миртил поворачивается к нему спиной и подходит к жертвеннику, между камнями которого пробился к солнцу зловещий росток, отсвечивающий бронзой, — широкий и слегка изогнутый на конце.

— ПУСТЫШКА! ПРОСНИСЬ! У НЕГО… У АЛКИДА ОПЯТЬ Э Т О! СДЕЛАЙ ЧТО-НИБУДЬ! Я НЕ ХОЧУ…

Гермий отнял ладони от лица, и первое, что бросилось ему в глаза, — бесчувственный, странно скрючившийся Алкид и едва не плачущий Ификл, стоящий над слегка подрагивающим телом брата.

— Пустышка! ОНИ сейчас будут звать его!

«Приступ, — догадался Гермий. — Сейчас у него будет приступ…»

Непонятное волнение охватило Лукавого. Такого с ним давно не случалось. Он хотел увидеть приступ Алкида, для этого он уже больше двух лет сидел в Фивах, но теперь, когда Гермий наконец дождался желаемого, — он растерялся. Растерялся, как обычный смертный!

Что бы сейчас ни довелось увидеть Гермию, какое решение ни принял бы он после — ему было страшно принимать это решение в одиночку!

«Хирон! — озарением сверкнула мысль. — Он должен видеть это! Он вне интересов Семьи — идеальный свидетель… Кроме этого, Хирон тоже Кронид, и его слово может что-то значить для папы!»

Гермий подхватил начавшего корчиться в судорогах Алкида на руки, мельком ощутив жар этого маленького тела, в котором, казалось, закипала чудовищная волна, пенясь расплавленным мраком.

— Ификл, держись за мой пояс! Живо!

Ификл не узнал голоса Пустышки, ставшего вдруг жестким и повелительным, но послушно уцепился за пояс друга.

Гермий шагнул вперед, открывая Дромос. Очертания дома, возле которого они стояли, подернулись туманной дымкой; нетерпеливо задрожали крылышки, прорастая из задников сандалий Лукавого…

Шаг.

Другой.

Ификл спотыкается, но пальцы его лишь крепче смыкаются на поясе Пустышки.

Третий шаг они сделали уже на Пелионе.

10

— Где мы? — испуганно спросил Ификл, щурясь от солнца, бившего ему прямо в глаза. — Где это мы, Пустышка?

— На Пелионе, — коротко ответил Гермий, не вдаваясь в объяснения.

— Можжевельником пахнет, — похоже, Ификл сразу и безоговорочно поверил другу Пустышке и теперь пытался справиться с потрясением. — И еще травой… Алкид, ты слышишь? Мы на Пелионе… ты лучше кричи, Алкид, или дерись со мной, только не лежи вот так, как неживой…

— Заткнись! — оборвал мальчишку Гермий.

Ификл послушно замолчал, сглатывая противный комок, предательски застрявший в горле, и стараясь не сморгнуть повисшую на ресницах слезу — но она все-таки слетела, каплей соленой росы упав на стебелек травы, согнувшийся под этой неслыханной тяжестью.

Гермий даже не повернулся к нему, словно Амфитрионова сына больше не существовало на свете. Осторожно опустив наземь бесчувственное тело Алкида, Лукавый направился к кустам маквиса, те внезапно качнулись, расступаясь…

И навстречу Гермию вышел Хирон.

За спиной Лукавого еле слышно ахнул Ификл — что простительно мальчишке-смертному, то позорно для взрослого бога, но и Гермию захотелось отступить на шаг, когда он увидел непривычно суровое лицо кентавра. Косматые брови Хирона сошлись к переносице, как беременные грозой тучи нависают над горным хребтом, резко очерченный рот отвердел, в раскосых глазах обжигающе играли зарницы; под шелковистой кожей конского крупа и человеческого торса слегка перекатывались валуны мышц, четыре стройные ноги с тонкими бабками словно вросли в землю…

Выпрямившись во весь рост, Хирон был более чем на голову выше Лукавого — Ификлу он вообще должен был показаться гигантом, — и Гермию стоило немалого труда припомнить, что он, Гермий-Психопомп, — один из Семьи и бояться ему, в сущности, нечего.

Он попросту разучился бояться, и сейчас это ощущение поразило его своей новизной.

— Вот, — глупо пробормотал Гермий, не в силах отвести взгляд от Хиронова лица. — Вот, Хирон… это мы. Ты же говорил — если с ними, мол, то можно без разрешения…

Кентавр не ответил. Он пристально смотрел поверх Лукавого на неподвижно лежащего Алкида, и, словно в ответ этому взгляду, Алкид шевельнулся, хрипло застонав, — но стон внезапно перешел в такой же хриплый нечеловеческий смех.

Гермий дернулся, резко оборачиваясь, — в этом диком хохоте он услышал предсмертный вскрик фиванского учителя Миртила, упавшего на нож, который острием вверх был закреплен в самодельном жертвеннике. Свершилось жертвоприношение, кровь пролилась на камень, Павшие на миг вздохнули полной грудью, колебля медные стены Тартара; Гермий замешкался, вслушиваясь в гул преисподней, и пропустил то мгновение, когда Алкид кинулся на него.

От страшного удара головой в живот у Лукавого потемнело в глазах, он согнулся, хватая ртом воздух, и только руки его делали привычное дело, обхватив тело взбесившегося мальчишки и перебрасывая его… нет, совсем не так, как хотелось — через себя, по крутой дуге, чтоб только пятки мелькнули в воздухе, — а грубо, почти над самой землей, в последний момент едва удержав ставшего невероятно тяжелым мальчишку.

Алкид упал на бок, но тут же вскочил, кинувшись к растущему рядом орешнику. Молодой ствол толщиной с запястье жалобно хрустнул, когда Алкид вцепился в него обеими руками и изо всех сил ударил босой пяткой у основания; лопнула лента пятнистой коры — и, выставив перед собой палку с белым измочаленным концом, безумный ребенок двинулся на Гермия.

Не ведая, что творит, невинный и смертоносный, взбесившийся зверь, несчастный мальчишка, Безымянный Герой; дверь, в которую стучатся все — Тартар, Олимп, Зевс, Амфитрион, Гермий, Эврит, боги, люди, нелюди…

Израненная мишень многих хитроумных стрелков.

И Гермий второй раз за сегодняшний день вспомнил, что это значит — бояться.

…Лукавый никому и никогда не расскажет об этом случае. Промолчит о нем и Хирон, потому что им обоим — богу и кентавру — привиделось одно и то же: пурпурно-золотистое марево, в котором противоестественным образом смешивалось расплавленное золото и отливающий черным пурпур, а в нем, в сверкающем тумане, стояло двухтелое существо вне добра и зла, вне правды и лжи, вне Тартара и Олимпа — но равно способное быть и тем и другим.

Содрогнулся Пелион.

Не сразу понял Гермий, что происходит, а когда понял — кентавр уже второй раз взвивался на дыбы, и передние копыта его снова били оземь, заставляя гору молить о пощаде. Вечное право сыновей Крона-Временщика: воззвать к Тартару, трижды ударив свою бабку Гею-Землю, воззвать и быть услышанным.

Только Зевс-Олимпиец бил молниями, Посейдон-Энносигей — трезубцем, а кентавр Хирон — просто копытом. И Гермий понял, почему Семье было важно, чтобы Хирон Кронид в дни Титаномахии оказался в стороне, не участвуя в битве. И Пелион потом отдали кентавру, и нелюбовь к Семье простили, и Стиксом клялись не поднимать на Хирона руку…

В третий раз ударили копыта, и конское ржание вырвалось из человеческого рта кентавра, громом прокатившись над Пелионом, — так ржал, должно быть, великий Крон, в облике лазурного жеребца несясь по земным просторам вслед за кобылицей Филюрой, матерью Хирона. Вслушался в далекий Хиронов зов Тартар, Крон-Павший вслушался в ржание над Пелионом, горой недолгого своего счастья; и когда эхо трижды повторило голос кентавра — маленький Алкид выпустил из рук смешную свою палку и навзничь упал на траву.

Гермий посмотрел на него, потом на застывшего как изваяние Ификла.

И вновь на Алкида.

— Я был прав, — прошептал Лукавый, поднимая невидимый до того жезл-кадуцей, обвитый двумя змеями. — Я был прав. Герой должен быть один. Жаль, что так получилось… Я сам отведу твою душу в Аид, мальчик, — это все, что я могу для тебя сделать. Ну что, пошли?

Камень попал ему в правое плечо, чуть не заставив выронить жезл.

Гермий зашипел, схватившись за ушибленное место; Ификл, всхлипнув, торопливо метнул второй камень, промахнулся и вытер слезы ладонью, размазав грязь по лицу. Потом мальчишка закусил губу и шагнул вперед, встав между братом и богом.

— Гад ты, Пустышка! — срывающимся голосом выкрикнул Ификл. — Гад ты… обманщик! А мы, мы-то тебе верили, дураки…

Он шмыгнул носом и присел на корточки, ухватившись за валун величиной с голову, на треть вросший в землю.

— Ты не бойся, Алкид, — Ификл стиснул зубы, не замечая, что из прокушенной губы идет кровь, и качнул неподдающийся валун с такой ненавистью, словно это была голова гада Пустышки, которую он собирался оторвать. — Ты только не бойся, ладно? Сейчас мы их убьем и уйдем отсюда… уйдем домой. Ты, главное, не бойся, ты помни, что ты — это я… а я не боюсь! Это пусть они нас боятся…

Тонкие руки натянулись, каменная голова недовольно заворочалась, из-под нее во все стороны брызнули растревоженные черви и мокрицы. Ификл охнул, приподняв выскальзывающую из рук ношу до колен, едва не выронил ее, но в последний момент перехватил камень снизу и неожиданно легко вскинул его себе на плечо.

Он не видел, как позади него вставал пришедший в себя Алкид: сперва на колени, изумленно моргая и переводя взгляд с брата на Гермия, вновь поднявшего жезл; потом — во весь рост, подобрав упавшую палку, недобро сощурившись и не задавая никаких вопросов.

После приступа Алкид нетвердо держался на ногах, но это не делало его похожим на больного ребенка — скорее он был похож на кулачного бойца, упрямо встающего после пропущенного удара.

Нет, Ификл не видел этого; просто камень вдруг стал вдвое легче, а смерть превратилась в нечто далекое и совершенно невозможное, как и должно быть, если тебе восемь лет.

«Или если ты сын Амфитриона, внук Алкея, правнук Персея и лишь потом праправнук какого-то там Зевса, тайком шастающего по чужим спальням», — мелькнуло в мозгу у Гермия, и от этой чуждой, крамольной, противоестественной мысли холодный пот выступил на лбу Лукавого.

Плечом к плечу, не по-детски ссутулившись, хмуро глядя исподлобья — Гермий с ужасом узнал боевую повадку Автолика, своего сына, — пред Гермием стояла Сила. Юная, неокрепшая, хрупкая до поры, впервые осознавшая себя Сила смотрела на друга, ставшего врагом, на первое в своей жизни предательство, и в глазах Силы сквозь застилавшие их слезы ясно читалось желание убивать, убивать навсегда, без пощады и сожаления… С нелепым камнем на плече, с наивной палкой в руках, перед Гермием стоял новорожденный Мусорщик-Одиночка, Истребитель Чудовищ — и он, Гермий-Психопомп, сейчас был предателем, подлецом, чудовищем, мусором, который следовало убрать или сжечь; и обвитый змеями жезл-кадуцей был в этот миг не менее нелеп и смешон, чем грязный валун или ореховая палка, потому что близнецы больше не видели в Пустышке друга — но они не видели в нем и бога.

Не Тартар — Лукавый сам поставил себя против этих детей сегодняшним предательством, как против равных, как змея, загнавшая в угол хорька; и Ананка-Неотвратимость лишила Гермия права решать и выбирать, оставив лишь право драться с теми, кто только что сказал: «Сейчас мы их убьем и уйдем отсюда».

Убьем и уйдем.

Впервые жезл показался Гермию невыносимо тяжелым.

…Лукавый чуть не упал, когда Хирон властно отстранил его и как ни в чем не бывало направился к близнецам.

Хвост кентавра описал в воздухе замысловатую восьмерку; Хирон наклонился, сорвал желтый цветок нарцисса и засунул его себе за ухо.

— До ясеня докинешь? — спокойно спросил кентавр у Ификла, одной рукой указывая на камень на плече мальчишки, а другой махнув в сторону ясеня, растущего в двадцати шагах.

— До тебя докину, — враждебно отозвался Ификл и, подумав, добавил: — Ближе не подходи… лошадь.

— Сам ты лошадь, — засмеялся Хирон, пританцовывая на месте. — Пуп не надорви, герой! Ну-ка, дай сюда камешек…

Гермий удивленно смотрел, как Ификл безропотно отдает кентавру свое оружие, а Хирон взвешивает камень на ладони — глаза кентавра при этом странно вспыхнули — и швыряет глыбу в старый ясень.

— Здорово! — одновременно выдохнули забывшие обо всем близнецы, когда камень врезался в корявый ствол и, ободрав кору, упал к подножию пелионского великана.

— А вы думали! — в тон им отозвался Хирон, блестя зубами, которые завистник скореей всего назвал бы лошадиными. — Ну что, парни, поехали ко мне в гости?

— Поехали? — недоверчиво переспросил Алкид, запустив в ясень своей палкой и промахнувшись. — Мы тебя что, в колесницу запрягать будем?

— Нет уж! — расхохотался кентавр. — Мы с вами как-нибудь без колесницы обойдемся…

И подхватил под мышки сперва Ификла, а потом и Алкида, изогнувшись и усаживая братьев на своей конской спине.

— Держитесь! — строго приказал Хирон, но в этом не было нужды: Алкид ухватился за брата, Ификл вцепился в правый локоть кентавра, и две пары пяток дружно забарабанили по гнедым бокам Хирона Кронида.

— Эх, жаль, стрекала нет! — заикнулся было Алкид, с тоской поглядывая на брошенную им палку, но кентавр сделал вид, что не расслышал, и медленной иноходью двинулся к кустам маквиса, откуда не так давно появился.

У самых кустов он задержался и покосился на одиноко стоящего Гермия, словно впервые его заметив.

— А этого с собой возьмем? — небрежно спросил Хирон, теребя свободной рукой цветок за ухом.

— Не-а! — возмущенно заорали близнецы, а Ификл даже погрозил Пустышке кулаком, чуть не свалился на землю и поспешно уцепился за Хирона.

— Правильно! — согласился кентавр, тряхнув гривой спутанных волос. — Этого мы не возьмем! А если он сам придет, то мы его…

— Зарежем! — предложил Алкид.

— Повесим! — добавил Ификл.

— А потом утопим, — вполне серьезно подытожил Хирон. — И после всего этого заставим развести костер и сварить нам похлебку. Договорились?

И, не дожидаясь ответа, весело заржал и двинулся напролом через кусты.

Когда треск, топот и вопли значительно отдалились, покинутый в одиночестве Гермий почесал в затылке, сунул жезл за пояс и, растерянно пожав плечами, двинулся следом за Хироном, вполголоса проклиная колючие ветки, норовящие хлестнуть Пустышку по лицу.

11

Уже почти дойдя до самой пещеры — Гермий прекрасно помнил, где она, потому что именно у Хироновой пещеры Семья клялась Стиксом не нарушать границу Пелиона без дозволения кентавра, — Лукавый вдруг резко свернул в сторону и устремился между соснами туда, где еле слышно смеялся бегущий по дну оврага ручей.

Позже.

К пещере он подойдет позже, когда вернет себе прежний облик, а таким, растерянным и смятенным, он не хочет предстать перед Хироном. Негоже богу пребывать в растрепанных чувствах, да и вообще… стыдно. Стыдно, и все тут! Сколько душ в Аид отвел, и ничего, а сейчас своя душа не на месте…

Вот ведь что странно — едва Гермий признался сам себе, что ему стыдно, и не столько перед Хироном стыдно, сколько перед мальчишками, перед восьмилетними смертными шалопаями, как ему сразу стало легче. И сосны перестали укоризненно качать ветками, и кусты перестали тыкать в него сучками, и сухая хвоя под ногами зашуршала гораздо благожелательнее, и мордочка симпатичной дриады высунулась из дупла, подмигнула Гермию и, застеснявшись, исчезла с легким смехом.

«Правильно, — подлил масла в огонь Лукавый, — посмешище я и есть! Вон Аполлон с Артемидой у болтливой Ниобы не то дюжину детей перестреляли, не то вообще два десятка (кто их считал, покойников-то?!), а потом сияли, как солнце в зените, и все хвастались, что ни одной стрелы зря не потратили! Тантал или там Прокна, жена Терея, — эти не то что чужих — своих детей не пожалели, зарезали, как скотину, а после еще и еду из них сготовили… Ну нет же, нет такой богини — Совесть! Ата-Обман есть, Лисса-Безумие, Дика-Правда, наконец, — а Совести нету! Ну почему у всех ее нет, а у меня есть?! Что ж я за бог такой невезучий?! Ведь сказать кому: Лукавого совесть замучила — засмеют! Воровал — не мучила, врал — как с гуся вода, друг на дружку натравливал — и глазом не моргал… пойду к Арею, в ножки поклонюсь: научи, братец, убивать!.. Этот научит… вояка! Все хвастается, что Гера его прямо в шлеме родила! Видать, головку-то шлемом и прищемило…»

Спустившись к ручью, Гермий не сразу заметил, что от приступов самобичевания он как-то машинально перешел к мысленному бичеванию своего вечного недруга Арея; не сразу заметил он и то, что у ручья уже кто-то сидит, свесив в воду раздвоенные копыта и задумчиво почесывая кончик острого и волосатого уха.

— Привет, Лукавый! — правое копыто взбаламутило тихую до того воду. — Какими судьбами?

— Привет, — отозвался Гермий, садясь рядом.

Старый сатир Силен, наставник и вечный спутник кудрявого Диониса, покосился на расстроенного бога и неопределенно хмыкнул.

Лукавый поморщился — от Силена явственно несло перегаром.

— Вот когда я учил юного Диониса нелегкому искусству винопийства… — Не договорив, Силен замолчал; потом, не глядя, протянул руку и выволок из груды сушняка объемистый бурдюк.

Бурдюк зловеще булькнул.

— Дай сюда, — неожиданно для самого себя приказал Гермий. — Давай, давай, не жмись…

— Не жмись, козлоногий, — наставительно поправил его Силен, смешно шевеля ушами. — Когда у вас, богов, неприятности, вы должны быть грубы и неприветливы.

Бурдюка, однако, не дал — потряхивал им, вслушивался в бульканье, скалился щербатой пастью.

— Какие у богов неприятности? — пожал плечами Гермий. — А вот у тебя, козлоногий, они сейчас начнутся. Из-за жадности. И никакой Дионис тебе не поможет. Понял?

— Понял, — равнодушно кивнул сатир. — Как не понять… Пей, вымогатель! Авось, повеселеешь — на тебя такого смотреть и то противно! Подняли шум на весь Пелион — Хирон копытами топочет, этот летун кадуцеем машет, орешник трещит, камни чуть не сами собой из земли выворачиваются… Как не выпить после трудов праведных?

Гермий, успевший к тому времени отобрать у Силена бурдюк и жадно припасть к нему, подавился и закашлялся, багровея лицом.

— Водички на запивку дать? — с участием поинтересовался сатир. — А то как бы не стошнило…

— Подсматривал, да? — вырвалось у Гермия, которому только свидетелей не хватало для полного счастья.

— Нет, в горячке примерещилось! Пелион испокон веку место тихое, я сюда душой отдыхать прихожу («С похмелья!» — ядовито ввернул Гермий, но сатир пропустил это мимо мохнатых ушей), а тут чуть гору с корнем не вывернули! Глухой не услышит, слепой не увидит… а дурак не поймет — раз Хирон к Тартару взывает, значит, кому-то хвост подпалили! И уж наверное не Хирону. Дай-ка сюда бурдючок, что-то у меня в горле пересохло…

Пересохшее горло Силен смачивал долго и усердно, причмокивая и удовлетворенно сопя, а Гермий смотрел на старого сатира и ощущал, как затухает внутри головня раздражения, подергиваясь серым пеплом, как вино из Силенова бурдюка туманит голову, но это хорошо, потому что такая голова соображает гораздо лучше, а даже если это Гермию только кажется, то не важно и вообще — наплевать… и еще очень своевременно будет разуться и опустить босые ноги в холодный ручей.

— Хорошо сидим, — Силен с сожалением встряхнул заметно полегчавший бурдюк и великодушно протянул его Лукавому.

— Хорошо…

Сочетание воды, остужающей ноги, и вина, согревающего сердца, наполняло Гермия терпимостью; и даже морщинистая физиономия Силена с вывороченными губами и хитрыми, близко посаженными глазками выглядела в этот миг вполне… вполне.

Разве что напоминала о прошлом, которое Гермий не любил тревожить.

— Ты мимо Дриопы не проходил? — как бы невзначай спросил Гермий у Силена. — Как там она, все цветет?

Сатир отрицательно помотал кудлатой головой. То ли не проходил, то ли не цветет… весна прошла, с чего тут зацветешь?

…Ах, как божественно, как безбожно хороша была черноглазая Дриопа, дочь племени дриопов, лесная нимфа по матери! Как глуп был смертный муж ее Андремон, не оценивший врученного ему сокровища! Глуп и жесток был Андремон, злобно бил он несчастную Дриопу, портя синяками прекрасное лицо нимфы! Не стерпел Гермий, плененный хрупкой прелестью несчастной, — плохо кончил зверь Андремон, подвернувшись под удар невидимого жезла-кадуцея, и смеялась на похоронах мужа невинная нимфа, уже беременная от Гермия.

От него, неутомимого любовника, великого бога, лучшего в мире, единственного и неповторимого… неистощима была Дриопа как в любви, так и в славословиях!

Только увидев новорожденного сына своего, которого черноглазая Дриопа равнодушно бросила в лесу, даже не удосужившись обмыть младенца и завернуть его в покрывало, — только тогда понял Лукавый, за что покойный Андремон бил жену, как Зевс восставших титанов. Понял и спустился в Аид, нашел там тень Андремонову и щедро поил ее кровью жертвенной коровы, возвращая мертвому память, а потом долго беседовали убитый и убийца, Андремон и Гермий-Лукавый, Гермий-Простак, Гермий-Рогач…

Сын любвеобильной Дриопы от мужа Андремона, юный Амфис, удался не в мать и не в отца (странно, что это не заинтересовало Лукавого раньше!), но сын белогрудой нимфы от него, Гермия… Это уже ни в какой кувшин не лезло!

Младенец возился и хныкал, а Лукавый тупо смотрел на сына — рогатого, козлоногого, покрытого темной и густой шерстью, остроухого, смуглого…

Не год, не два прятались потом от Лукавого дикие сатиры, пока остыл да успокоился Гермий, а вместо нимфы Дриопы встало в лесу дерево, раз в год цветущее белоснежным цветом, но плодов не приносящее, — говорят, покарали дерзкую Дриопу боги за то, что обрывала она лепестки священного лотоса… вот только неизвестно, кто именно карал и вообще — при чем тут лотос?!

Ни при чем.

А младенца Гермий отнес Семье показать. И стоял как оплеванный, смех слушал, шуточки терпел, зубы сцепил, на Арея не бросился, когда тот предложил назвать новорожденного Паном, то есть (как подчеркнул сам Арей) «всехним».

— Всеобщим, — с ухмылкой поправил Аполлон, не любивший солдатских замашек Арея. — Тем, кто всем нравится… как мамочка его.

И это снес Гермий (правда, у Арея потом любимый шлем пропал, искали — не нашли, а когда нашли, то полон был шлем до краев… «шлем изобилия», как бросил Мом[29] -насмешник); промолчал Лукавый, дождался, пока Зевс-отец кивнет благосклонно — дескать, пускай живет себе внучок, Семья не возражает, — дождался и отнес Пана к Дионису на воспитание.

Так и прижился маленький Пан в свите Диониса. Освоился, вырос, бегал среди сатиров и буйно-пьяных менад; пастухам да охотникам покровительствовал, как и сам Гермий, каждый лес своим считал… козлоногий, козлорогий, лохматый весельчак и лентяй, зовущий Гермия «папой», а Вакха-Диониса — «дядей».

Одно странно: нахмурится невзначай Пан, глянет исподлобья, а то и засвистит-заулюлюкает… будь ты человек, будь ты бог или чудовище, бежать тебе прочь, слепо нестись, не разбирая дороги, не понимая, что погнало тебя, как слепни лошадь…

Паника, одним словом.

А так ничего — хороший бог вырос, правильный, разве что лицом не вышел, так с лица воды не пить; и не все нимфы переборчивы.

Некоторым что чудо, что чудовище — все едино.

…Отбросив бурдюк, к этому времени давно опустевший, Гермий резко встал и, шатаясь, побрел по дну оврага. Он помнил, что должен что-то сказать Хирону, только не помнил, что именно, и надеялся выяснить это прямо на месте.

Про Силена он уже забыл.

Старый сатир, болтая в воде копытами, долго глядел ему вслед.

— С огнем играешь, Лукавый! — еле слышно пробормотал Силен. — С тем огнем, что в тебе горит… а он пострашней Диевых молний жжет. Понамешалось в тебе земного, божественного, преисподнего; на Олимпе чужой, в Аиде не свой, на Пелионе — гость, в Фивах — соглядатай! Вот и вспыхивает внутри то одно, то другое!.. А вот детей убивать ты никогда не мог. Зевс мог, Аполлон, Афина, даже кроткая Афродита могла, один ты не научился. Значит, и не научишься никогда. Ну что ж, так Пану и передам — не зря Пан тебя отцом зовет, не зря чуть Дионису глотку не перервал, когда тот про Гермия дурное слово бросил! Правильно, Пан, таких отцов поискать…

Сатир откинулся на спину и закрыл глаза.

12

— Д-да, бог! Ну и что?! Эх, жизнь наша — полная чаша… полная чаша — налетай, папаша!..

Хирон, до того спокойно лежавший в своей пещере, приподнялся и с интересом глянул в сторону входа.

Раздался треск кустов, нечленораздельное бормотание, какие-то странные звуки, похожие на шлепки, — и в пещеру ввалился Гермий. Он передвигался на четвереньках, мотая головой, из всклокоченной шевелюры Лукавого сыпались травинки и прелая хвоя, осоловевшие глаза съехались к переносице; драная хламида с капюшоном куда-то пропала, но ее с успехом мог заменить оставшийся на Гермии хитон — некогда щегольской, а теперь такой же драный и грязный, как и утерянная хламида.

Знаменитые сандалии Лукавого летели следом за босым хозяином, возмущенно трепеща крылышками.

Пещера мгновенно наполнилась ароматом винного погреба.

— Д-да, бог! Вот т-такой! Прошу любить и ж-жаловать! Или не любить и не ж-ж-ж… и не ж-ж-ж…

Гермий неожиданно перестал жужжать и икнул.

— Тихо ты! Не видишь — дети спят! Разбудишь, — Хирон попытался было утихомирить Лукавого, но тот пропустил слова кентавра мимо ушей. К счастью, близнецы, свернувшиеся калачиками на травяном ложе в дальнем углу пещеры, и не думали просыпаться от пьяных воплей Гермия.

— Детки! — запричитал Лукавый, целеустремленно переставляя руки и ноги в направлении братьев. — Родные мои! Простите меня, подлеца! Детство у меня… беспризорным рос, в пещере!.. Папа на Олимпе, мама на небе, дедушки — один в Тартаре, второй небо держит!.. Ни ласки, ни подарков в день рожденья! Воровал я, обманывал… вот и вырос такой б… ик!.. Такой б… ик! Такой б-богом! Простите меня, мальчики! Не хотел, правда, не хотел! И сейчас не хочу-у-у!..

В этот момент целый водопад ледяной родниковой воды обрушился на покаянную голову Лукавого. Это мудрый кентавр, видя, что словами тут не поможешь, опрокинул на Гермия огромную деревянную чашу с водой, до того мирно стоявшую у входа.

Гермий взвыл раненой Химерой, с фырканьем встряхнулся, отчего во все стороны полетели брызги; затем некоторое время постоял на четвереньках — и вдруг потребовал неожиданно бодрым голосом:

— Еще!

Второй чаши у Хирона под рукой не оказалось, зато нашлась здоровенная бадья (вполне достаточная, чтобы кентавр мог в ней искупаться), которую Хирон с некоторым усилием накренил и вылил часть ее содержимого на многострадального Гермия.

Лукавый еще раз встряхнулся, одобрительно хрюкнул и довольно-таки резво подполз к стене, где и принял более подобающее богу положение, усевшись на земляной пол и привалясь спиной к прохладным замшелым камням.

Почти сразу перед его глазами возникла мощная рука Хирона с долбленой миской, до краев наполненной какой-то зеленоватой жижей.

Миска двоилась и оттого казалась вдвойне непривлекательной.

— Опять вино?! — ужаснулся Гермий, с трудом подавляя тошноту. — Вы что тут все, сговорились?!

— Не вино, не бойся! Выпей, легче станет. По себе знаю — Силен у меня частый гость…

Последние слова явно убедили Лукавого. Непослушными пальцами вцепился он в миску, едва не расплескав, поднес к губам и стал торопливо глотать терпкий травяной настой, роняя капли на свой и без того уже безнадежно испорченный хитон. Горечь заполняла рот, в голове по-прежнему шумело, но окружающие предметы приобрели резкость, и даже удалось слегка изменить позу, не треснувшись при этом о стенку затылком.

— Хороший ты лекарь, Хирон, — криво улыбнулся Гермий. — Еще немного — и я буду совсем трезв. А зря… зря. Так хорошо быть пьяным, ничего не помнить, ни о чем не знать, ничем не мучиться… Забыться. И забыть… Наверное, я плохой бог, — добавил он непонятно к чему, но кентавр лишь согласно кивнул, ложась напротив и разглядывая Лукавого — такого несчастного, в насквозь промокшем хитоне, плотно облепившем тело.

— Да, ты плохой бог. И я плохой бог. Потому что когда в Семье начали всерьез выяснять отношения, я ушел в сторону. Наверное, это был не лучший выход, но для меня он был единственным.

Хирон некоторое время молчал, слегка подергивая хвостом.

— Ты сейчас тоже на распутье, Гермий. Хотя бы потому, что понял, какую опасность представляют эти дети. Для Семьи. Для нас. Для всех. Надежда для тех и для других — это очень, очень опасно.

— Понял, — хрипло выговорил Гермий, не то спрашивая, не то утверждая.

— И ты хотел убить их. Не сейчас — раньше. Я помню, ты уже говорил мне об этом почти три года назад.

— Хотел. Но не их — его. Алкида. А Ификл… мог бы заменить брата. Герой должен быть один. Так лучше и для Семьи, и для людей, и для него самого.

Голос Гермия дрогнул, и сказанное прозвучало неубедительно.

Хирон задумчиво наматывал на палец прядь волос из своей бороды.

— Ты говоришь и не веришь, Гермий. Они действительно опасны. Особенно — Алкид. Тут я с тобой согласен. Убей его, Гермий. Убей мальчика.

— И это говоришь мне ты? — опешил Лукавый.

— Это говорю тебе я. Да, с первого раза у тебя не получилось. И я не дам совершиться этому у себя на Пелионе. Но кто мешает тебе повторить попытку? Ты же бог! Почему бы, к примеру, метательному диску СЛУЧАЙНО не угодить Алкиду в голову? Или почему бы не произойти несчастному случаю, когда братья будут упражняться с оружием? Или кони понесут. Не мне тебя учить, Лукавый. Если хочешь — посоветуйся с Герой.

— А Олимп?! — совсем растерялся Гермий. — А гиганты?! Папа, наконец… он так надеется на Мусорщика-Одиночку!

— Ну и что? — Хирон жестко глянул в глаза Лукавому, и Гермий отвел взгляд. — Ты знал об этом и сегодня. Это остановило тебя? Отвечай!

— Нет. Но… если я убью Алкида, а Ификл все-таки заменит его, став Истребителем Чудовищ, — то первым чудовищем, которое он постарается убить, стану я. А это значит, что потом придет черед других членов Семьи… и Тартар в результате получит долгожданного союзника. Это не выход, Хирон!

Хирон, как-то странно прищурившись, слушал Лукавого, время от времени косясь на спящих детей.

— Это мудро, Гермий. Ты взрослеешь — не ухмыляйся, я имею в виду не число прожитых лет. Но только ли поэтому ты не хочешь убивать Алкида… или обоих? Попробуй снова опьянеть и, трезвый, понять себя пьяного. Попробуй, Гермий! Почему ты хочешь, чтобы они жили?!

Гермий долго не отвечал, и взгляд Лукавого в эти минуты был расплывчатым и сосредоточенным одновременно, словно он и впрямь пытался всмотреться в глубины своего существа, в личный внутренний Тартар, в чьи медные стены сейчас, словно руки гекатонхейров, били слова Хирона.

— Я действительно плохой бог, — медленно проговорил наконец Гермий, глядя в лицо Хирону и на сей раз не отводя глаз. — Просто… просто я слишком привязался к этим мальчишкам! Частица меня уже вложена в них — и мне жалко эту частицу, Хирон, потому что это тоже «я». Да, я понимаю, что они все равно умрут — не сейчас, так через сорок, пятьдесят, семьдесят лет! Для них это — жизнь. Для нас — мгновение. И все равно я не могу их убить просто потому, что не могу! Семья Семьей, но (хотя по мне лучше Семья, чем Павшие!) я не стану убивать этих двоих даже ради Семьи! И пусть я плохой бог… я такой, какой я есть, и другим уже не буду.

— Вот теперь ты сказал, а я услышал правду, — удовлетворенно кивнул кентавр. — Ты и вправду стоял на распутье, Гермий: сверкающий Олимп, темные глубины Аида — и серединный мир, не знающий небесного всемогущества и подземного спокойствия, мир ежедневного, ежеминутного выбора; мир живущих в нем, таких, как я, Дионис, Пан, Амфитрион, Кастор, Алкмена, вот эти дети, старый Силен… все мы, сделавшие свой выбор, равны — как бы мы ни назывались и на скольких ногах бы мы ни ходили, на двух или четырех! Сказав: «Я привязался к ним!» — ты выбрал, Гермий, и я очень надеюсь, что ты не ошибся. Теперь ты вправе приходить ко мне на Пелион, не дожидаясь приглашения или разрешения, хоть с детьми, хоть без, просто так, как приходят в дом друга. Пелион — не место для Семейных игр, но для друзей он всегда открыт.

Гермий слушал кентавра, улыбаясь растерянно и чуть-чуть смущенно.

— И еще, — после паузы добавил Хирон. — Дети детьми, но… хорошо было бы, если бы ты поближе познакомился с их отцом.

— С которым? — Гермий кивнул на близнецов, заворочавшихся во сне. — С которым отцом-то?

Хирон не принял шутки — если, конечно, Лукавый шутил.

— С ИХ отцом, — подчеркнуто повторил он. — Я полагаю, что так ты сможешь лучше понять детей; и не только детей. Потому что прадед этих близняшек Персей стал героем не тогда, когда ты по приказу Зевса подарил ему меч и повел к Грайям-Старухам. Просто он увидел вот таких каменных мальчишек на улицах Серифа и Аргоса — и понял, что Медуза больше не должна жить.

Гермий неожиданно протянул руку и легко коснулся конского крупа Хирона.

— Скажи, Кронид, — спросил Лукавый, — ты действительно считаешь, что сегодня я что-то выбрал? Хорошо бы, если так…

Он встал, подошел к наполовину опустевшей бадье и принялся брызгать водой себе в лицо.

Сандалии Гермия, до того прятавшиеся за бадьей, выпорхнули из укрытия и опустились у ног хозяина.

13

— Брата хочу! — повизгивал Гермий, явно становясь прежним — легкомысленным обманщиком, обманчиво-легкомысленным богом, непредсказуемым, шумным выдумщиком. — Брата-близнеца! Чтоб удерживал меня от неразумных поступков! Как Ификл Алкида во время приступов!

— Почему же он сегодня не удержал брата? — спросил Хирон, явно не рассчитывая на ответ.

Но ответ прозвучал.

— Потому что гад Пустышка убить нас хотел! — раздался из дальнего угла пещеры заспанный детский голос. — Вот почему! Вот! Уходи отсюда, Пустышка! Мало тебе тогда камнем досталось?! Еще хочешь? Получай!..

И раскрасневшийся Ификл запустил в своего врага подвернувшимся под руку яблоком.

Яблоко мальчишка швырнул довольно метко, однако сочный золотистый плод по непонятной причине завис в воздухе, на локоть не долетев до головы склонившегося над бадьей Пустышки.

Гермий лениво обернулся, протянул руку, взял яблоко прямо из воздуха и с хрустом откусил чуть ли не половину.

— Как это? — озадаченно спросил Ификл, на миг позабыв про свою обиду.

— А вот так! — ухмыльнулся Лукавый и схрумал остаток яблока.

— Ну вот… сидит тут и яблоки жрет, — толкнул брата в бок тоже проснувшийся Алкид. — Вроде так и надо. Ты зачем нас убить хотел, обжора?!

— Да, зачем? — присоединился Ификл, протирая глаза.

— А зачем ты первый на меня напал? — в тон близнецам ответил Гермий, для ясности ткнув пальцем в Алкида.

— Я?! — искренне изумился Алкид. — Чего ты врешь? Ты сам — первый…

— Нет, ты вправду на него напал, — не поддержал брата честный Ификл. — Приступ у тебя был. Ты ему головой в живот как дал! Пустышку аж скрутило…

— Не помню, — угрюмо буркнул Алкид. — А жаль!

— Ну ладно, Алкид первый, — Ификл нетерпеливо махнул рукой. — Так ведь и ты его тоже здорово кинул! А убивать-то за что?! Вот меня — меня ты за что убить хотел?

— Тебя? — в свою очередь удивился Гермий, садясь на край бадьи. — Тебя я и пальцем бы не тронул! Алкида — да… ну, погорячился — уж очень больно было! Разозлился я…

— Да, ты хотел убить Алкида, — Ификл, смешной и взъерошенный, о чем-то напряженно думал, но мысль ускользала, и слова давались мальчику с трудом. — Конечно, Алкид… а потом ты начал убивать Алкида — и меня! То есть…

Он совсем запутался, замолчал — и вдруг лицо его просветлело. Видимо, Ификлу наконец удалось поймать нужную мысль и облечь ее в более или менее связные слова.

— То есть мне было все равно, кого из нас ты будешь убивать! — выпалил он. — Хоть Алкида, хоть меня — все равно МЕНЯ! И я очень захотел убить тебя первым… Ну, за двоих захотел — за себя и за Алкида!

Ификл просиял, вспомнив, как он один захотел за двоих убить негодяя Пустышку.

— А здорово я тебя тогда камнем треснул! — уже более миролюбиво закончил он.

Хирон незаметно для Гермия показал Ификлу оттопыренный большой палец — дескать, еще как здорово!

— Жалко, я не видел, — хлюпнул носом Алкид, тоже постепенно успокаиваясь.

— Зато ты такую дубину выломал! — поспешил утешить его Гермий. — Если б ты меня ею огрел, я б сразу в Аид провалился!

— Какую дубину? — живо заинтересовался Алкид.

— А вон такую примерно, — Гермий высунулся из пещеры, огляделся и, подозвав Алкида, указал ему на росший неподалеку орешник. — Видишь крайний ствол?

Алкид с сомнением посмотрел на орешник, потом на Пустышку — явно подозревая, что тот попросту врет — и снова перевел взгляд на указанный ствол.

— Сломал, — подтвердил Ификл. — Я сам видел.

— Не помню, — в очередной раз пробормотал Алкид, выбрался из пещеры и попытался сломать орех, упершись в него коленом и изо всех сил дергая ствол обеими руками.

Разумеется, дерево и не думало ломаться.

— Врете, — уверенно заявил Алкид. — Все врете: и Пустышка, и ты, Ификл, и этот… лошадядя.

Тут он с удивлением огляделся по сторонам и без всякого перехода добавил:

— Где это мы? Ой, я раньше спросить хотел… и заснул.

— У меня. На Пелионе, — подал голос молчавший до того Хирон.

— На Пелионе? — глаза мальчишки округлились. — А ты чего тогда — мудрый кентавр Хирон?! Мы ж у тебя на спине катались…

— Насчет «мудрого» не знаю, — улыбнулся кентавр, — но зовут меня Хироном.

— А… как мы сюда попали? Это же от Фив…

— Пустышка притащил, — проворчал Ификл.

— Ничего не помню! — искренне огорчился Алкид. — А как он нас сюда тащил? За шиворот, что ли? Мы что, месяц шли?!

— Какой там месяц, — вздохнул Ификл. — За пояс, говорит, держись… три шага сделали — и тут.

— Ну да! Пустышка, как это у тебя получилось? И с яблоком…

— Да вы хоть знаете, кто он такой, ваш приятель? — вмешался Хирон, напуская на себя притворную строгость.

— Знаем! — хором ответили близнецы. — Пустышка! Врун и…

— И предатель, — не удержался Ификл, но в голосе его уже не было прежней злости.

— Правильно. А еще он бог, — негромко, но так, что все разом присмирели и замолчали, бросил кентавр. — Бог Гермес, один из Семьи… э-э… из Олимпийцев. Между прочим, парни, ваш родственник. Как и я. Дальний, правда.

— У нас в роду Пустышек не было! — запальчиво выкрикнул Алкид, еще не успевший до конца осмыслить то, что сообщил Хирон.

— И лошадей тоже, — тихо добавил Ификл.

— А прадед ваш, герои, кто был?

— Персей! — гордо ответили братья в один голос.

— А отцом Персея кто был?

— Зевс-Громовержец, — тоном тише произнесли близнецы. — Кронид.

— Так ведь и я Кронид! И Зевс — мой сводный брат, а заодно отец вот этого… — Хирон указал на приосанившегося Гермия («Вот этого?!» — недоверчиво ахнул Ификл, Алкид же просто показал Пустышке язык). — Так что независимо от того, герои, кого вы считаете своим отцом…

— Наш папа — Амфитрион!

— Хорошо, Амфитрион, я же не спорю, — еле заметно усмехнулся кентавр. — Но в любом случае мы родственники. Хотите вы этого или нет.

Близнецы переглянулись.

— Ну ты — еще ладно, — милостиво разрешил Алкид Хирону считаться их родственником. — А вот этот…

— Нет у нас таких родственников, чтобы маленьких обижали! — базапелляционно закончил за брата Ификл. — Да и вообще — какой из него Гермес?! Грязнуля и прохиндей! И этот… как его? Ну, этот…

Гермий чуть не подпрыгнул, когда Ификл вспомнил наконец нужное слово — которое однажды подслушал у выпившего Автолика и потом повторил при маме, за что был нещадно порот Амфитрионом.

— Лукавый, покажи им, — еле сдержавшись, чтоб не рассмеяться, Хирон впервые назвал Гермия Лукавым.

И уставившиеся во все глаза на Пустышку близнецы увидели.

Они увидели, как сами собой исчезают грязные пятна с некогда нарядного хитона Гермия-Пустышки, как измятая ткань высыхает и разглаживается, быстро приобретая первозданный вид; а дырок теперь не нашел бы в ней и самый дотошный свидетель.

Они увидели, как неизменные, не знающие сносу Таларии[30] сами обуваются на Пустышкины ноги, трепеща призрачными крылышками, сливающимися в туманные полукружья; увидели, как их приятель-неприятель, смеясь, взлетает на локоть над полом и, вольно взмахнув руками, покидает пещеру. Снаружи Гермий проделал в воздухе несколько замысловатых фигур, и, когда он опустился, в руке Лукавого шипели две змеи, обвивающие невесть откуда взявшийся жезл-кадуцей — всем известный атрибут бога Гермеса, покровителя атлетов, путников, торговцев и воров.

Гермий рассеянно щелкнул змей по носу — и те исчезли вместе с жезлом.

— Достаточно? — осведомился Лукавый, подмигивая кентавру. — Или еще полетать?

— Ну вот, а мы еще жертвы тебе приносили, — непонятно почему обиделся Ификл.

— А он маленьких обижает! — добавил Алкид.

Тут ему в голову пришла какая-то мысль, и глаза мальчишки подозрительно заблестели.

— Вот вернемся домой — я твой жертвенник поломаю! — пообещал он опешившему Гермию. — Или лучше…

— Лучше навоза на него насыплем! — подхватил Ификл. — И подожжем… Пусть ест!

Много чего было бы обещано Гермию сейчас — но близнецов прервал неудержимый, наконец прорвавшийся наружу смех Хирона, чем-то похожий на лошадиное ржание. Кентавр хохотал от души, сотрясаясь всем своим могучим телом и схватившись руками за живот (человеческий, потому что до лошадиного руки не доставали).

Близнецы умолкли на полуслове, с недоумением глядя на хохочущего Хирона, Гермий не выдержал и тоже прыснул; не прошло и минуты, как к нему присоединились братья — и вскоре изумленные нимфы и сатиры Пелиона могли наблюдать всю четверку, буквально корчившуюся от смеха у входа в пещеру Хирона: мудрый кентавр, юноша-бог и двое смертных мальчишек — будущих героев Эллады.

14

— Ну что, мир? — осведомился Гермий, когда все устали смеяться и теперь без сил валялись на траве у входа в пещеру.

— Мир, — вяло махнул рукой Алкид.

— Мир, — согласился Ификл.

— Мир — это правильно, — поддержал Хирон. — И сейчас, когда все отсмеялись и помирились, — у меня есть к вам, герои, пара вопросов.

— Ну? — одновременно повернулись к кентавру близнецы, разом забыв про усталость.

— Не «ну», а «каких», хотели вы сказать, — как бы невзначай заметил Хирон, чем сильно смутил мальчишек. — Первый вопрос к тебе, Алкид. Извини, что приходится возвращаться к неприятному, но — надо. Ты уже почти взрослый, ты поймешь.

— Я понимаю, — солидно кивнул Алкид, хотя по его виду было ясно, что он ничего не понял. — Надо — значит, надо.

— Так вот, Алкид… ты помнишь хоть что-нибудь из того, что делаешь во время приступов?

Алкид честно попытался что-либо вспомнить, на лбу мальчика проступили упрямые складки, но в конце концов он отрицательно помотал головой.

— Не вспоминается, дядя Хирон. Помню, как с Пустыш… с Гермесом о Миртиле говорили, а потом раз — и мы уже здесь, я лежу, а Ификл с камнем против Гермеса стоит. Все.

— Ну а что ты чувствовал в это время? Не помнишь — ладно, но хоть что-то… может быть, перед тем, как потерять сознание…

Алкид вздрогнул и затравленно огляделся, словно боясь, что Пелион сейчас исчезнет и он опять останется один на один с безумием.

— Не знаю, — медленно протянул он. — Вроде я куда-то проваливаюсь, глубоко-глубоко, а вокруг темень, ничего не видно, и гудит все… кто-то меня держит, за руки хватает, сам весь скользкий и плесенью пахнет, а я вырываюсь, вырываюсь… и вырываюсь. Потом мне говорят, что я опять дрался или ломал что-то, а я ничегошеньки не помню. Слушай, Пустыш… Гермес («Да называй меня как хочешь!» — отмахнулся Гермий), раз ты бог — объясни, что это со мной? Или лучше — вылечи меня… пожалуйста. Что тебе стоит?

Столько сдержанной боли прозвучало в этой просьбе, что Лукавый не выдержал и отвернулся, еле слышно помянув Тартар такими словами, которые может произнести только бог и только сгоряча.

— Не трогайте его, — Ификл положил руку на колено брата и неприязненно посмотрел на кентавра. — Видите же, он не помнит ничего… лучше меня спрашивайте. Они — которые скользкие и плесенью пахнут — они тоже меня спрашивают. Только я им не отвечаю, кто я, а они тогда зовут Алкида и хотят, чтобы он был с ними. Чтоб тоже — скользкий… и чтоб помог им откуда-то выбраться. Тогда Алкид кричит и начинает на всех бросаться, а потом ничего не помнит.

Ификл глянул на Хирона сухими горячечными глазами.

— А я держу Алкида, — почти беззвучно прошептал мальчик. — Я его держу, а он вырывается… и те, что его зовут, — тоже вырываются… а я держу. Потому что иначе Алкид будет с ними, а я хочу, чтобы он был со мной.

— А кто эти «они»? — спросил Алкид.

— Они… — Гермий немного помолчал, раздумывая. — Они очень старые, мальчики, очень-очень, и потому… непонятные. Их действительно заперли, но не в этом дело, а в том, что они — не такие, как вы. Они даже не такие, как мы.

— Сейчас уже не такие, — двусмысленно подтвердил Хирон. — Так что, Ификл, держи брата крепче, когда они его зовут. Иначе может случиться беда.

— Знаю, — глухо отозвался Ификл.

— И последний вопрос, — Хирон повел плечами, как сильно усталый человек или очень усталый кентавр, знающий, что отдыхать ему в ближайшее время не придется. — К тебе, Ификл. Что чувствовал ты, когда кидал в Гермия камни? И потом, когда твой брат пришел в себя?

— Я тогда очень злой на Пустышку был, — насупился Ификл. — Друг, называется!.. Я ж не знал, что он бог. А хоть бы и знал! Я тогда любого мог убить — бог не бог… Ты же, Пустышка, не спрашивал, кто мы, когда собирался меня… Алкида… нас… Ну, я уже говорил! А потом я понял, что Алкид очнулся, и так обрадовался, что камень тот запросто поднял! Ну, тут Хирон вмешался… и все.

Гермий и Хирон обменялись взглядами.

Во всяком случае, близнецам показалось, что это был всего лишь короткий, почти незаметный обмен взглядами — потому что Гермий слабо прищелкнул пальцами, еле слышно зашипели невидимые змеи с жезла-кадуцея, и многое, очень многое осталось для близнецов загадкой, пройдя мимо их сознания…

15

— Хирон, я понял! — и теперь не удивляюсь, почему не понимал этого раньше. Мы все были слепы и глухи; не Тартар — любой, в кого ни ткни, виновен в происходящем… и первым из виновных стал мой отец, когда объявил Семье: «Сын Алкмены будет Мусорщиком-Одиночкой, героем, равным богам и не нуждающимся в их помощи; а в конце своей жизни он получит бессмертие и взойдет на Олимп!» Хирон, Зевс сказал, а Семья поверила! Радуясь, ссорясь, обсуждая, строя козни Амфитриону и пытаясь убить Алкмену — мы верили в слова Зевса, и значит, верили в Мусорщика-Одиночку!.. А следом за нами уверовали люди. Ни в одного из богов не верили до его рождения; герою-человеку приходилось сперва доказывать, что он — герой. И то не верили… Полидект издевался над Персеем, уже убившим Медузу; Беллерофонт сокрушил Химеру, разгромил воинственных солимов, устоял против амазонок — но Иобат-ликиец упрямо пытался отправить Беллерофонта в Аид. Здесь же…

— Говори, Гермий.

— Здесь же вся Эллада снизу доверху, от Тартара до Олимпа, знала: рождается великий герой! Всеобщая надежда! И мы получили, что хотели, — героя, равного богам! Еще бы не равного, если Крон-Павший верит в него, Зевс-Олимпиец верит, Амфитрион верит, я верю… и все мы еще во чреве Алкмены превращали младенца в героя. А герой, Мусорщик, должен уметь одно — убивать. Защищать своих и убивать чужих. Алкид еще маленький, убивать не научился, зато научился драться. Амфитрион учил, Автолик учил, Кастор учил, великовозрастные обормоты в палестре учили; я сам учил — не по правилам… Вот он и дерется. Во время человеческого жертвоприношения Павшие из Тартара прорываются в сознание этого ребенка, и разум Алкида не выдерживает — безумец, он делает то, чем всегда отвечал на обиду. Он дерется, не различая своих и чужих! А когда он вырастет — он, герой-безумец, в этот миг будет убивать всех, кто рядом, будь ты смертный, титан, бог или чудовище. Герой, равный богам, чья душа превращается в рвущийся на свободу Тартар, а разум отказывается ему служить, — такого Мусорщика никто не остановит, кроме…

— Говори, Гермий.

— Кроме его брата Ификла. Слишком многим нужен великий герой Алкид, но никому, кроме самого Алкида, не нужен Ификл. Это не два брата, Хирон, не два разных человека — это единое существо! Алкид и Ификл — особенно во время приступов — это чувства и разум, кони и возница, сила и… сила. Не зря мы вечно путаем детей, Хирон! Без Ификла Алкид будет подобен безумной упряжке, взбесившемуся зверю, вулкану, время от времени вспыхивающему и испепеляющему все вокруг. Необузданность Тартара станет хлестать из него, жажда освобождения и мести, буйство прорвавшихся стихий — разум Алкида, подобно языку пламени в ливень, с детства привык гаснуть в подобных случаях! — и лишь Ификл сможет противопоставить силе разрушения силу сдерживания, ненависти Павших — свою ненависть к ним, мучителям брата; только Ификл сможет отделить истинного Алкида от Алкида-безумца, только вдвоем братья уравновесят весы. Только Ификл способен удержать Алкида, не убивая; только «Я» может обуздать само себя.

— Говори, Гермий. Я слушаю.

— Но равновесие не нужно ни Павшим, ни Семье. Им нужен герой. Значит, никто не должен задумываться о том, что братьев двое; никто не должен сравнивать Алкида с Ификлом. Сын Зевса должен затмить сына Амфитриона — короче, герой должен быть один. Пусть Семья забудет про Ификла, а Павшие — так и не узнают. Пусть люди называют Ификла просто братом великого героя. Мальчики неотличимы друг от друга — отныне кто бы из них ни победил на состязаниях или в единоборстве и кто бы потом ни совершил подвиг, — он будет называться Алкидом. Ификл же уйдет в тень. Да, реальному Ификлу придется нелегко, но ради Алкида он обязан согласиться. Разуму привычно подавлять чувства… А Ификл — это разум. Они, эти двое, сегодня впервые осознали себя Одним, единым целым; сегодня, Хирон, на Пелионе родился великий герой, который не побоялся поднять руку на бога, которому было все равно, кто перед ним; сегодня родился герой, равный богам.

— Да, Гермий. Ты — повитуха Мусорщика-Одиночки.

— Но дети есть дети, Хирон, а жизнь продолжается! И сегодняшний приступ был у Алкида не последним — так что незачем кричать о том, что мы знаем, на весь белый свет!

— Да, Гермий. Безумие Алкида — дело рук ревнивой Геры; так считают все, и… да будет так! Пусть Павшие пребывают в уверенности, что все вершится согласно их замыслам. Люди говорят, что будущее — у богов на коленях, но я не знаю этих богов. Может быть, ты знаком с ними, Гермий?

— И я не знаю их, Хирон. Мне просто не хочется видеть будущее на коленях.

16

— …Хорошо, мы поняли, — угрюмо ответили близнецы. — Как мы кого побили — значит, Алкид побил. Как нас кто побил — значит, Ификла побили. Диск дальше кинул — Алкид…

— Мамину вазу разбил — тоже Алкид, — совершенно серьезно добавил один из братьев, и Гермий с Хироном так и не поняли который. Хирон для себя решил, что это был Алкид, а Гермий — что это Ификл.

— Ой, а дома-то нас небось ищут! — спохватились вдруг братья. — Влетит теперь… обоим. Слушай, Пустышка: кто из нас Алкид — тот, кому больше всыплют, или кому меньше?

— Всыплют поровну, — утешил Гермий, улыбаясь. — Но не сегодня! Об этом я позабочусь! Никто и не заметит, что вас не было… Бог я или не бог?!

— Значит, точно выпорют! — шепнул Алкид брату, но того в данный момент мало занимала божественность Гермия.

— Пустышка, а ты… ну, после всего этого… будешь нас учить драться не по правилам?

Алкид тоже вопросительно уставился на Лукавого — видимо, это существенно волновало обоих близнецов.

— Буду, буду, — заверил братьев Гермий.

— Похоже, и мне придется вас кое-чему поучить, — задумчиво протянул Хирон.

— Чему? — в один голос спросили братья. — У нас копыт нет; мы так, как ты, драться не сможем.

— И не надо. Драться вас и без меня научат. Я буду учить вас думать.

— Не по правилам?

— Не по правилам, — без тени усмешки ответил кентавр.

Стасим III

Строфа[31]

Тьма.

Подсвеченный сполохами багровый сумрак.

Вечный, как само время, мерный рокот реки.

Два смутных силуэта, две тени… нет, теням здесь не место — они должны быть ниже, много ниже…

— Ты расскажешь мне о Тартаре и Павших? Да, дядя? Только правду — а не то, что обычно говорят в Семье моему поколению.

— О Тартаре и Павших? — собеседник явно удивлен. — С каких пор, Лукавый, ты стал этим интересоваться?

— Я первым задал вопрос, дядя. Ты не ответил.

— Отвечу. Но с одним условием — взамен ты расскажешь мне о причине твоего интереса к Тартару.

— Хорошо. Итак, Тартар. Семья часто произносит это слово — грозя, клянясь и проклиная, — но что это на самом деле?!

— Я буду честен с тобой, Гермий. Я не знаю. И никто из Семьи не знает. Разве что…

— Разве что?..

— Разве что Первенцы. Я имею в виду Сторуких.

— Так почему бы не спросить их?

— Спросить? — странное веселье звучит в голосе Подземного Владыки. — Что ж, попробуй. И если они не ответят — не обижайся. Скорее всего они просто не заметят тебя… даже если ты будешь кричать во весь голос, топать ногами и бросать в них камни. Ты видел когда-нибудь Сторуких?

— Нет.

— Тебе повезло, Гермий. Я видел. И не хотел бы увидеть их снова. Мне не нравится чувствовать себя пылинкой, глядящей на вихрь. Гекатонхейры, Первенцы Земли-Геи и Неба-Урана — это мощь. Первозданная, беспредельная мощь, суть нашего мироздания, соль Земли… Все, что запомнилось от нашей встречи, — ощущение гигантской, невыразимой мощи, не нуждающейся ни в чем, даже в проявлении самой себя. Бриарей, Гий и Котт, Сторукие, гекатонхейры, Первенцы — что для них власть, слава, обида, гнев?..

— Что?

— Ничего. Меньше чем ничего. Ты думаешь, это Уран, а позже — Крон заточили Сторуких в Тартар? Смешно! Первенцы, три опоры мироздания, — везде у себя дома. Даже в Тартаре! Они просто позволили самонадеянному Урану, а потом и Крону, переместить себя так далеко, как те только смогли! Вот это место и назвали Тартаром. Говорят, там нет времени и пространства, воздуха и тверди, воды и пламени, тьмы и света: там нет даже изначального Хаоса — Нигде, Ничто и Никогда. Впрочем, это слухи. И сейчас в Тартаре есть нечто. Это Павшие. Я ответил на твой вопрос, Лукавый?

— Отчасти. Скажи-ка, дядя, — ведь недаром ты утверждаешь, что Сторукие неизмеримо сильнее всех и все наши войны им кажутся муравьиной возней, — тогда почему гекатонхейры вмешались в Титаномахию, приняв сторону Семьи?!

— Это уже второй вопрос, Лукавый. Скажи я — Сторукие вмешались из-за Чужаков, которые уже тогда звали себя Павшими, — ты ведь не угомонишься, да?

— Чужаки? Я слышал о них от Хирона… Но ты прав, дядя, — такой ответ меня не удовлетворит.

— Тогда начнем с самого начала. Нет, не с сотворения мира — тогда меня еще не было, — а с явления Павших. Впрочем, тогда меня тоже еще не было…

Антистрофа[32]

— Мироздание Павших, Гермий, совершенно чуждо нам. Мы даже не знаем, действительно ли оно существует. Единственное доказательство тому — сам приход Павших. Я собирал знания о них по крупицам, искал крохи уцелевших сведений — и то… Их родина — отнюдь не один из тех миров Матери-Геи, что мы создали или переделали для себя: Олимп, мой Аид, твой маленький мирок близ Фиванского Дромоса, Хиронова часть Пелиона… Оно совсем иное, мироздание Павших; иное хотя бы потому, что, если верить Чужакам (а верить им можно лишь с большой оглядкой!), в нем царит Единый Бог! Представляешь, Гермий? Бог, способный сказать: «Я есмь Все!»

— Нет, дядя. Этого я представить не могу.

— Я тоже. Вот ты, Лукавый, — это ведь не просто ты, сидящий передо мной и докучающий мне разными вопросами. Это и состязания атлетов, и торговля, и воровство, и гермы на дорогах; все это — ты. Я же не просто твой дядя — но и весь этот подземный мир, и страх людей перед смертью, и смирение перед ликом неизбежности, и многое другое… Посейдон — это не просто упрямый дурак!.. Ну, в общем, ты понимаешь.

— Понимаю, дядя. ЭТО я понимаю.

— Но никто из нас: ни твой отец, ни Крон-Временщик, ни даже Уран-Предок — никто не мог и до сих пор не может сказать о себе: «Я есмь Все! Я — весь мир, все сущее; Все — Я!»

А там, в мироздании Павших, это случилось. Возможно, потому что там никогда не возникало ни гекатонхейров, ни смертных людей — одни титаны; возможно, потому что они не совсем такие, как мы или, к примеру, Гелиос; короче, один из них сумел разрастись до тех пределов, когда он из одного стал Единым. Но как смертный не замечает до поры незримо зародившуюся в нем опухоль (о которой тоже может сказать: «Это моя смерть, но и это — Я!»), так и Единый не сразу ощутил, как в одном из включенных Им в Себя миров некто осознал себя личностью и не захотел быть частью целого, начав разрастаться, подобно опухоли, подобно Единому в дни Его молодости…

— И Единый изверг их из Себя — да, дядя? Как лекарь отсекает гнилой палец у больного, чтобы спасти руку и всего человека?

— Примерно, Гермий. Только Он был лекарем Сам Себе и «отрезал палец», уничтожив полностью миры Павших, входившие в их «Я». Единый превратил их в свет и пламя — и исторг Павших за пределы мироздания, которым Он был. Но изгнанные мятежники вобрали свет и пламя в себя, вобрали «Я» в «Я» и такими пришли на Гею. Недаром одного из них звали Эосфором, что значит «Светоносный»…

— А какие они были внешне?

— Помни, я тогда еще не родился; я увидел Павших лишь в дни Титаномахии. Разные они были, Гермий… разные. Но всех их переполняли свет и пламя, которыми стали их испепеленные твердыни в Страшный День Изгнания. Теперь же… Не знаю, во что они превратились в Тартаре. Павшие начали меняться уже тогда — миры Геи были чужими для них, как и они для Матери-Земли. Даже собственным обликом к тому времени они владели плохо и менялись, мешая воедино свет и тьму, красоту и ужас…

Чудо становилось чудовищем. Часть доныне живых чудовищ — потомки Павших… впрочем, не задирай нос, Гермий: другая часть — наше потомство.

— Не уходи в сторону, дядя, — жестко бросил Гермий. — Что было дальше?

— Дальше? — Владыка немного помолчал, словно собираясь с мыслями. — Ладно, слушай дальше.

Крон-Временщик как раз только что сверг своего отца Урана, оскопив его, и Павшие быстро поняли, на кого надо делать ставку. Они начали давать Крону мудрые советы — вроде тех, что дает Мом-Насмешник…

— Я знаю, дядя, к чему приводит следование советам Мома, правдивого ложью.

— И я знаю. И другие. Но это сейчас. А тогда Крону очень понравилась идея Павших: стать повелителем титанов, детей Геи! Отдадим должное — сами титаны особо не возражали. Как-никак великий, хоть и младший по возрасту, Крон — любимец Геи, победитель Урана…

А мудрость Павших была безгранична, она питала Крона, и то время недаром называли Золотым Веком. День шел за днем, и наконец Павшие явились к Крону со смиренной просьбой:

«Повелитель Крон, ты видишь нашу преданность, но знай — мы чахнем. Пламя, которое в нас, угасает, и нечем нам пополнить уходящие силы. Дай нам что-нибудь: лес, гору, реку — то, что сочтешь возможным, и мы станем говорить о твоем даре: „Он — это Мы!“ — и сила вернется к нам!»

Неслыханно это было и удивительно для всех. Любой титан с рождения ощущал себя горой, лесом, огнем или рекой — но сказать о чужом, пусть дареном: «Это — Я!?»

И внял Крон просьбам Павших, смеясь.

А следом за ним рассмеялись титаны — даже титаны подаренных земель. Сказали друг другу: негде жить Павшим — пусть живут у нас; пусть говорят: «Это — мое; и это тоже!»

Следом за титанами большими и малыми рассмеялись вольные титановы племена — нимфы, сатиры, лапифы и кентавры; а последними смеялись Павшие, не оставляя Крона-Временщика своими мудрыми советами, к которым тот неизменно прислушивался.

Прислушивался — и не замечал, что все меньше становилось в землях, подаренных Павшим, вольных титановых племен; да и те, что попадаются, странные какие-то — глаза пустые, лица стоячие, как омуты, сами чуть ли не насквозь светятся, и все молчат или с глаз долой уйти спешат.

Дальше — больше. Леса чахнуть начали, воды в реках и ручьях затхлыми стали, скалы выветрились, крошатся щебнем; и все чаще встречаются выжженные дотла участки земли — заговорили новорожденные вулканы.

Вот тогда-то в первый раз зашевелились в безднах Тартара Первенцы, гекатонхейры Бриарей, Гий и Котт. Зашевелились, напомнили о себе… и на время затихли…

— Разве можно — так?! — дрогнул голос Лукавого. — Это же была ИХ земля! Это же были ОНИ САМИ! Нельзя калечить, нельзя убивать себя!

— Для нас — нельзя. А они были Павшими… Чужаками. У себя они поглощали миры, как люди плоды айвы и абрикоса; они переваривали их, как пищу, превращая поглощенное в себя, — поглотить и лишь потом сказать: «Это — Я!»; неужели ты не ощущаешь разницы, Лукавый?!

Как раз тогда чужаки поведали Крону о Едином. О своей борьбе с Ним и низвержении из Него. Между Единым и Матерью-Геей существует древний Дромос — вроде тех, которыми пользуемся мы здесь. Только открывается он редко — раз в шесть столетий по смертному счету времени. И то на недолгий срок. Вот почему не может Единый проникнуть в мир Геи, как не пролазит рука в кувшин с узким горлышком; вот почему не сказал он еще: «Гея — это тоже Я!»

Но Павшие утверждали — Единый не успокоится. И рано или поздно Он найдет способ, ибо тесно Ему в Себе.

Мощь Единого безгранична, но за пределами Его есть власть и сила, способные противостоять Его натиску.

И сила эта — Крон Уранид, Хозяин Времени!

Единый и Павшие могли поглощать лишь плоть мироздания, черпая из нее жизненные соки, — но время не есть плоть! Крон был способен перебирать в горсти неосязаемое — минуты, годы, века; Крон мог засыпать открывшийся Дромос между Геей и Единым песком мгновений, мог копить силы, прячась в лабиринтах дней.

Он многое мог, младший сын Геи и Урана, оскопивший отца…

— Я не верю в Единого, — голос Гермия был тверд и звонок. — Не верю — и все. Это ложь!

Аид ответил не сразу, но Лукавый не торопил его, понимая, что дядя рассказал далеко не всю историю.

— Ты знаешь, Лукавый, — наконец раздалось из тьмы, — полагаю, что Единый тоже не верит в тебя, Гермия-Психопомпа. Также полагаю, что Павшие решили призвать в союзники Крона с титанами лишь по причине нехватки собственных сил — иначе они вряд ли стали бы церемониться с нашими предками! Как не церемонились они с нами — детьми Крона…

Я был первым сыном Звездноглазой Реи и Крона-Временщика. И Павшие раньше всех поняли, что родилась новая сущность, в чем-то сродни им самим; не титан, но бог! Древние титаны были порождениями Геи, они ощущали себя горами, лесами, стихиями, и поэтому не способны были поглощать владения друг друга. Река и гора — не соперники; каждому «Я» изначально положен предел. Мы же, поколение богов, способны распространять свое «Я» на то, что раньше в него не входило, — и этим похожи на Павших.

Но мы свои, мы внуки Геи; Павшим же Гея безразлична, ибо гордость была Павшим матерью, а самоутверждение — отцом!

Им не нужны были возможные соперники — и они сделали нас соперниками в глазах Крона. «Как ты сверг своего отца Урана, так и твои дети рано или поздно свергнут тебя. Поглоти их — мы научим тебя этому — и правь бесконечно», — говорили они.

И вот так, Гермий, они превратили титана в бога, но в бога, подобного Павшим; так Крон, Хозяин Времени, стал Кроном — Пожирателем детей!

Первым поглощенным был я. И не спрашивай меня, на что это похоже. Затем пришел черед Гестии (иные сейчас говорят, что она была первой… пусть говорят), Деметры, Посейдона, Геры… это продолжалось до тех пор, пока не родился Младший, твой отец.

По совету матери отчаявшаяся Рея укрыла Младшего на Крите, а Крону подсунули ребенка безвестного горного титана, которого он и поглотил. К счастью, в этот миг Павших не было рядом, иначе они сразу обнаружили бы подмену…

Ну, о том, ЧТО случилось дальше, ты слышал достаточно. Теперь я расскажу тебе, КАК это было.

Младшему, когда он вырос и возжаждал мести, понадобились две опоры — собственная сила и союзники. С последними дело обстояло неплохо: часть титанов поддержала Младшего, ощутив наконец угрозу со стороны Павших; что же касается силы…

У Младшего в этом мире не было ничего своего — ни клочка суши, ни волны в море, ни облачка в небе… ни искры в пламени. И тогда он обратил внимание на тех, кого не замечали титаны, кого презирал Крон и кого никогда не было в Едином, в мироздании Павших.

Младший сделал ставку на смертных.

Не так уж трудно было подсказать людям, кто сверкает молниями над головой, кто колеблет землю под ногами, кто властен над уютом и теплом домашнего очага, кто сменяет весну летом и куда уходят тени умерших…

Младший рассыпал частицы своего (и наших) «Я» в людских душах, и настал день, когда Зевс засмеялся громовым раскатом и взял в руки молнию. Думаю, что исток этой силы зародился в Младшем еще тогда, когда жрецы-куреты грохотали мечами о щиты, дабы Крон не услышал плач Зевса. Они верили в Зевса, они верили, что Крон не услышит; и Крон не услышал.

Ты свидетель, Гермий, — я никогда не выступал против Младшего, хотя поводы были. В конце концов, он спас нас всех — пусть спасая при этом себя самого, — но я все равно благодарен ему.

Когда Младший (тогда еще в одиночку) нанес Крону первый удар, он и не рассчитывал на победу. Но, великий боец и искусный стратег, он знал, что за ним — неожиданность. И действительно: впервые столкнувшись с силой, чья природа была ему неизвестна, Крон-Временщик поспешил уйти из-под удара, чтобы прийти в себя и оценить ситуацию.

Но Хозяин Времени поступил согласно своей собственной природе! Он ушел в прошлое, где молнии Младшего не могли его достать. Только прошлое это было слишком далеко — задолго до того, как я, Средний и Сестры были рождены и поглощены им! На какой-то миг он выпустил нас из своего «Я», — а смертные уже веровали в нас благодаря заботам Младшего, — и мы очнулись, став самими собой!

Вернувшийся Крон опоздал!

Никогда не недооценивай своего отца, Лукавый…

Вот так и началась Титаномахия: долгая, многолетняя война между Кроном, Павшими и верными Временщику титанами, с одной стороны, и Семьей вместе с титанами-мятежниками — с другой.

Поначалу Семья старалась уводить любое сражение по Дромосам в сторону от основного тела Геи и живущих там людей — колыбели и источника нашей силы. Но война затягивалась, и тогда Младший пошел на такой шаг, что мне до сих пор становится страшно при одном воспоминании об этом.

Младший сам напросился на решающее сражение и позволил Крону с Павшими перенести его на основное тело Геи.

Горела земля, кипели моря и реки, горы взлетали в небо, огненная лава извергалась из недр, мироздание взывало о помощи…

И вот тогда страшно дрогнула твердь Геи, и перед сражающимися возникли Сторукие. Первенцы, гекатонхейры, Бриарей, Гий и Котт; те, о ком напрочь забыли Крон с его титанами и о ком ничего не знали Павшие, чужаки, раскачавшие устои мира до того, что мир был вынужден защищаться руками Сторуких.

Гекатонхейрам было все равно, кто первым начал битву, из-за чего она началась, кто прав и кто виноват, — битва угрожала природе мира, и на одной из сторон сражались Чужие.

Этого было достаточно.

Мало кому удалось уйти от рук гекатонхейров — как вихри, оплели они Павших, Крона и его титанов; не помогла ни сила титанова, ни пламя и свет Павших, само Время предало Крона, остановившись и попятившись в страхе, когда Первенцы с добычей исчезли в глубинах Тартара.

Вот так и завершилась знаменитая Титаномахия; но никогда не говори, Гермий, что это Зевс призвал Сторуких, ибо нельзя их призвать, как нельзя отослать… и без чьего-либо приказа сторожат по сей день Бриарей, Гий и Котт выходы из Тартара.

С тех пор любая человеческая жертва, любое насильственное разрушение смертного сознания, где находятся и частицы «Я» Семьи, невольно питает Тартар и Павших (потому что теперь все, кто там, — Павшие; одни впервые, другие вторично), кормит тех, кто пытался уничтожить нас и теперь вынужден довольствоваться малым…

— Мусорщики, — хрипло пробормотал Лукавый. — Вот зачем Семье понадобились Мусорщики-Полулюди. Для истребления потомства Павших, которому зачастую приносятся человеческие жертвы…

— Ты прав. Только сами Мусорщики знают лишь то, что они истребляют чудовищ, — и этого достаточно.

— Да, дядя. Для них — достаточно. А для нас — нет. Очередь за мной, Владыка. Я расскажу тебе о юном Алкиде, сыне Зевса и Алкмены, будущем Мусорщике-Одиночке, равном богам, и о подлинной причине его безумия…

Эпод[33]

— Ты сильно повзрослел за последнее время, Гермий, — взвешивая каждое слово, произнес Аид после того, как Лукавый замолчал. — Тот выход, что избрали вы с Хироном, — не лучший, но, возможно, единственный…

Гермий вздрогнул. Те же слова (правда, по другому поводу) он слышал от Хирона.

— Хотя не думаю, что в ближайшее время нам стоит волноваться. Ты кое-что забыл, Лукавый. Те жребии-черепки, что показывали тебе Мойры… до поры до времени ничего непоправимого не случится.

— А потом? Ты ведь знаешь, дядя, — жребий можно истолковать по-всякому!

— Вот именно, — по голосу можно было предположить, что суровый Владыка Царства Теней наконец улыбнулся, впервые на протяжении этого длинного разговора. — Вот именно! И мы просто обязаны приложить некоторые усилия, чтобы справедливым оказалось то истолкование, которое нас больше устраивает!

Эписодий четвертый

1

Мальчик вбежал во внутренний двор и остановился, тяжело дыша и оглядываясь через плечо.

Запоздалое раскаяние пробуждалось в нем, и с минуту мальчик колебался, раздумывая: не стоит ли вернуться назад, в палестру, и честно принять заслуженную трепку? Он знал, что дерзить учителю нехорошо, тем более если язвительный Автолик — друг отца и лучший учитель борьбы во всей Элладе; кроме того, Автолик чрезвычайно злопамятен и потому не принадлежит к числу людей, которым можно дерзить безнаказанно.

Вернуться или нет?!

Мальчика звали Алкид. Посторонний наблюдатель с уверенностью дал бы ему лет шестнадцать, назвав скорее подростком, а то и юношей; и ошибся бы на три года с небольшим. Зато никакому наблюдателю и в голову не пришло бы сравнить Алкида со статуей молодого Аполлона или того же Гермеса-Атлета, олицетворяющих юношескую красоту и грацию. Мальчик не был красив — во всяком случае, согласно общепринятому представлению. Подростки (оправдывая само слово — подростки) быстро растут, их движения порывисты, они устремлены ввысь, к небу, словно Мать-Земля на миг отпускает своих нетерпеливых чад, прежде чем притянуть обратно…

Алкид же чуть ли не с самого рождения прочно стоял на Матери-Гее. Учитель Лин-кифаред, родной брат божественного Орфея, не раз говаривал, что чересчур прочно. И ругался, когда мальчик излишне сильно дергал струны кифары — пальцы Алкида не страдали избытком нежности, зато редко кто мог вырваться из их хватки.

Мальчик был похож на мужчину. И упрямство у него тоже было мужское. Хмурое и неотступное оно было, упрямство мальчика Алкида, которого еще никто и никогда не звал Гераклом.

Вернуться или нет?!

Просто мальчик до сих пор считал, что прав он, а не учитель Автолик, — и пускай Автолик видел смерть не одного из своих врагов, а Алкид сражался лишь в палестре с другими учениками! Ну почему, почему учитель не захотел выслушать его до конца, попытаться понять, вместо того, чтобы сразу высмеивать — зло, хлестко, обидно, как умел только Автолик! Ведь это же так просто — нырок под руку и захват шеи, но не в одно движение, как учил Автолик, а непременно после короткого удара локтем в живот, и, когда противник на миг обмякнет, вскинуть ему плечом той же руки подбородок, второй ладонью прижать затылок, и… Это ведь просто — согласись, учитель!

Мальчик даже не заметил, что руки его уже двигаются, сперва медленно, с задумчивой неторопливостью, а потом быстрее, еще быстрее, и под самый конец — стремительно, как две змеи, увлекая за собой крепко сбитое, напрягшееся тело…

— Алкид! — послышалось из дома. — Алки-и-ид!

Мальчик вздрогнул, словно очнувшись, и замер. Не двигаясь, он следил за тем, как дверь мегарона распахивается и, перемахивая через балюстраду, к нему несется взъерошенная копия его самого; несется и останавливается в десяти шагах.

Как две одинаковые статуи, вышедшие из-под резца одного мастера, стояли они во дворе; разве что первый мальчик был обнажен, если не считать легкой набедренной повязки, а второй был одет в будничную одежду с коричневой полосой по подолу, и еще он держал в руке костяной плектр от кифары.

— Автолик там? — спросил второй, швыряя плектр на землю и пальцем указывая за забор.

Алкид кивнул.

— Отлично! — во все горло завопил второй, вихрем срываясь с места, и через мгновение Алкид снова был во дворе один.

Впрочем, одиночество его оказалось коротким.

Опять хлопнула дверь, и на террасе мегарона объявился сухощавый человек лет сорока, одетый не по погоде в шерстяную накидку-фарос поверх длинного хитона. Лицо появившегося всякий счел бы утонченно-привлекательным, но сейчас оно было искажено гримасой ярости и скорее напоминало маску Горгоны.

Сухие нервные пальцы мужчины, выдававшие в нем музыканта, плотно охватывали учительский посох, раздвоенный на конце.

— Ификл! — закричал он, сбегая по ступенькам и громко стуча сандалиями. — Вот ты где, мерзавец!.. И хитон сбросил — думал, я не узнаю…

— Я не… — начал было мальчик, но посох учителя уже обрушился на его плечи, оцарапав рогулькой щеку до крови.

Еще два удара последовали один за другим. Учитель Лин-кифаред не был воином, хотя хлестал сильно и беспощадно, забывшись в раздражении, — иначе он бы заметил, занося посох для очередного удара, как глаза мальчика полыхнули безумным огнем, а из закушенной нижней губы упала на землю почти невидимая капелька крови; упала, подобно жертве на алтарь Ареса-Эниалия, кровавого сына Зевса, ненавистного отцу.

Нет, учитель Лин не был воином и поэтому опустил посох в четвертый раз, промахнувшись и сгибаясь пополам от резкого удара локтем в живот, и правая рука Алкида неумолимым кольцом охватила его шею, заставляя нелепо вскинуть гладко выбритый по микенской моде подбородок, а левая ладонь мальчика легла на затылок Лина почти ласково; Алкид крутнулся, припадая на колено, ноги учителя Лина брыкнули, отрываясь от земли, и послышался слабый хруст, какой бывает, когда ломается сухая ветка…

Автолик был не прав.

Мальчик стоял на коленях возле тела учителя Лина, и лишь одна мысль пульсировала в его мозгу, подобно воспалившейся ране: «Автолик не прав. Не прав. Не прав…»

И в сухих глазах Алкида медленно угасало темное пламя.

— Ты нарочно! — донеслось от ворот. — Ты нарочно разозлил Автолика! А наказал он меня! Ты нарочно, мы так не договаривались!

— Да, Ификл, — еле слышно прошептал Алкид. — Мы так не договаривались…

Ификл вдруг замолчал, став похожим на бегуна, с разгону налетевшего на невесть откуда взявшуюся каменную стену, и во все глаза уставился на брата и на труп Лина с неестественно вывернутой шеей.

Рядом с головой учителя валялся костяной плектр, до половины зарывшийся в пыль.

— Это я виноват, — тихо сказал Ификл, мгновенно присмирев и подходя ближе. — Я порвал струну и убежал. А он…

Алкид ничего не ответил, глядя то на свои руки, то на мертвого Лина.

— У тебя не было приступа, — утвердительно бросил Ификл. — Я точно знаю, что не было.

Алкид медленно кивнул.

— Тебя будут судить, — Ификл нахмурился, отчего лицо его сразу стало значительно старше. Если бы мать видела Ификла в этот миг, она бы вздрогнула и отвернулась — Алкмена уже видела это лицо, лицо Амфитриона, когда он случайно убил Электриона, правителя Микен и отца Алкмены.

— Тебя будут судить. Даже если я скажу, что это из-за меня, — судить будут тебя.

— Он несправедливо побил меня, — набычившись, Алкид затравленно огляделся по сторонам, словно обложенный собаками лис. — Я не виноват.

— Да. Лин несправедливо побил тебя, а Автолик несправедливо побил меня. Только Автолик жив, а Лин — нет, и все остальное не имеет значения.

— Меня будут судить, — похоже, Алкид лишь сейчас понял это.

— Да. И в лучшем случае отцу придется сослать тебя. В Фокиду или на Киферон. Надолго. Может быть, навсегда.

Алкид встал и с трудом отвел взгляд от тела Лина.

— Мы поедем вместе, — Ификл коснулся исхлестанного плеча брата, другой рукой поправляя свою разорванную одежду. — Хоть в Гиперборею, хоть в Тартар — я поеду с тобой. Еще не знаю как, но им придется сослать и меня тоже.

Близнецы посмотрели друг на друга и криво улыбнулись.

— Герой должен быть один? — невесело спросил Алкид.

— Да, — очень серьезно ответил Ификл. — Герой должен быть один. Мы же не виноваты, что нас двое… и что все от нас чего-то хотят.

Уже у входа в мегарон Ификл на мгновение придержал брата.

— Локтем? — спросил он. — Локтем в живот? И на колено после захвата?

Алкид кивнул.

— Я так и думал, — грустно сказал Ификл. — Я так и думал… только никому показать не успел. Даже Автолику — он меня сразу пнул. А они все смеялись — и дылда Поликтор, и Ликомед, и Павсаний-дискобол, и… Лучше б ты Автолика кинул — у него шея крепче!

2

«Старею», — обреченно подумал Амфитрион, сжимая голову руками, и сам поразился этой незваной обреченности, явившейся подобно гостю, которого и видеть не хочется, и выгнать нельзя.

Он бессмысленно пригладил волосы, потом посмотрел на свои ладони — широкие, мозолистые, с резко прочерченными линиями судьбы.

Поперек линии жизни лежало несколько волосков.

Один темный и три седых.

Амфитрион сдул их, и волоски закружились в воздухе, медленно, словно нехотя, опускаясь на пол.

…Полночь застала его в мегароне, где он сидел в полном одиночестве у старого любимого столика с резными ножками в виде львиных лап; за кубком вина, из которого Амфитрион так ни разу и не удосужился отхлебнуть.

Дом спал тревожным сном измотавшегося за день человека, знающего, что день грядущий не принесет ему облегчения. Спали рабы и слуги, уставшие судачить и ужасаться, забылась скорчившаяся на ложе Алкмена, чей остановившийся взгляд до сих пор преследовал Амфитриона, — он всерьез боялся, что рассудок жены не выдержит обрушившегося на нее несчастья; спала зыбким старческим сном нянька Эвритея, и никто не знал, что ей больше не суждено проснуться здесь, в этом доме, в этом суетном мире, — лишь душа тихо умершей няньки на миг очнется по пути в Аид, чтобы пройти мимо Белого Утеса и обрести вечное забвение… и еще спали в своих покоях мальчики-близнецы Алкид и Ификл, каждый из которых утверждал, что именно он — убийца Лина-кифареда, а второй врет, выгораживая брата.

Ладони Амфитриона сжались в кулаки и опустились на столик, заставив вино испуганно выплеснуться из кубка и растечься иссиня-черной лужицей.

«Вот оно, проклятие рода Персеидов», — думал Амфитрион, потому что не думать об этом было нельзя, потому что думать о теле Лина, приготовленном для завтрашнего огненного погребения, было стократ больнее; думать об убитом, об убийце, пока все не замыкалось в один пылающий круг, пока не становилось все равно, о чем думать, как иногда бывает все равно, куда воткнуть себе нож — в сердце, в горло, в живот… все равно куда, лишь бы по рукоять.

Амфитрион хорошо помнил своего деда, великого Персея, желчного, молчаливого старика, чьи руки почти всегда были сцеплены за спиной, словно Персей ненавидел их и старался не замечать эти руки, метнувшие проклятый диск, который и убил Акрисия, деда Персея, всю жизнь прятавшегося от собственного внука. Маленький Амфитрион очень боялся неласкового старика и, лишь возмужав, понял, что Персей тогда был отнюдь не стар — чуть старше сорока пяти, что для полубога-героя, в чьих жилах течет и ручеек божественного ихора, заменяющего Олимпийцам смертную кровь, является отнюдь не преклонным возрастом.

Находясь в Мидее, двадцатитрехлетний Амфитрион узнал о том, что в Тиринфе в возрасте шестидесяти четырех лет скончался Персей-Горгоноубийца, и, приехав на похороны, Амфитрион так и не смог заставить себя поверить, что вот на этом погребальном костре пылает тело победителя Медузы.

Там горел труп старика, убившего в свое время другого старика, своего деда, и не простившего себе этой невольной вины до конца дней.

Через три года Амфитрион метнул дубину в убегающую корову и промахнулся, расколов череп Электриону, своему дяде и отцу Алкмены.

И вот сейчас Амфитриону сорок пять, как когда-то Персею, на которого с испугом смотрел его пятилетний внук, еще ничего не зная о собственной судьбе, — а в доме спят мальчики, один из которых сегодня утром свернул шею своему учителю, намеренно или случайно.

Алкид или Ификл.

Каждый утверждает: это сделал я.

Кто-то врет.

Кто и почему?

Может быть, это расплата за тишину и спокойствие последних лет, прошедших со дня исчезновения Миртила-лучника?

Даже приступы у Алкида прекратились… или мальчишка научился чуять их приближение и куда-то прятаться, пережидая припадок в одиночестве.

В одиночестве с Ификлом — иного одиночества для близнецов не было.

Ну почему, почему Персеиды вечно должны прятать руки, обагренные кровью родственников или учителей?! Или безумие Алкида — вовсе не козни ревнивой Геры, а итог близкого родства Алкмены и Амфитриона?

Амфитрион взял кубок, поднес к губам и, так и не отхлебнув, поставил обратно. Легкий стук нарушил тишину, та испуганно отползла в сторону, переждала, пока угаснет еле слышное эхо, и вновь заполнила мегарон мягким пушистым беззвучием.

Еще четыре года тому назад он обнаружил, что дети научились врать. Издалека наблюдая за соревнованием дискоболов в палестре, Амфитрион смотрел, как диск Ификла падает все дальше и дальше, с заметным отрывом от дисков других учеников; Амфитрион увлекся и пропустил момент, когда Алкид отошел от черты и куда-то исчез. Позднее, ближе к вечеру, Кастор похвалил Алкида — скупо, как всегда, но с затаенным удовлетворением — за победу в соревнованиях. Амфитрион очень удивился, но не стал вмешиваться при учениках.

— Ты похвалил не того, кого надо, — сказал он Кастору, когда они остались один на один. — Это Ификл сегодня был в ударе…

Кастор рассмеялся, что с ним случалось нечасто.

— Папаша! — с удовольствием произнес Кастор. — Детей различать научись! Уж я-то знаю, кого хвалю!

Спорить Амфитрион не стал — зато начал приглядываться к детям и через полгода мог сказать самому себе со всей уверенностью: «Они врут и делают это сознательно». Были случаи, когда Амфитриону хотелось вмешаться и доказать, что вчера действительно Алкид победил Ликомеда, расквасив последнему нос совершенно идеально и в рамках правил, но сегодня первым к финишу пришел не кто иной, как Ификл, обставив длинноногого Поликтора в худшем случае на восемь подесов,[34] а в лучшем…

Он промолчал.

Он твердо усвоил урок тринадцатилетней давности — не спеши говорить! Не спеши, потому что результатом твоей болтливости, о любимец богов Амфитрион, может оказаться крюк в чьем-то затылке!

Он промолчал, и в палестре (а затем и в умах фиванцев) прочно воцарился Алкид — всегда первый, всегда недосягаемый, будущий герой, сын Зевса, рядом с которым почти что незаметно существовал его брат Ификл, сын Амфитриона, тоже будущий герой не из последних, что не удивительно при таких предках и учителях, но уже второй или третий; а это, согласитесь, далеко не так волнует зевак, богов и девушек.

Все складывалось естественно для Зевса, почетно для Алкида, безопасно для Ификла и чуть-чуть обидно для него, Амфитриона Персеида; хотя, казалось бы, на что обижаться ему, знающему всю подноготную происходящего лучше любой Мойры!

Всю ли?

…Резким движением смахнув кубок со стола, Амфитрион встал и покинул мегарон.

Спустившись с террасы во двор, он немного постоял, запрокинув голову и всматриваясь в растерянно моргающие глаза звездного титана Аргуса Панопта; потом, воровато оглядевшись, коротко и сильно разбежался, в два касания перебросив тело через забор на улицу, и остановился у ворот, по-прежнему запертых — но теперь запертых с другой стороны.

«Старею», — еще раз подумал Амфитрион, восстанавливая дыхание и потирая оцарапанное бедро.

Вокруг насмешливо стрекотали цикады.

Амфитрион глубоко вдохнул прохладный ночной воздух, задержав его в груди дольше обычного, и вразвалочку зашагал по направлению к палестре.

3

Палестра ночью разительно отличалась от палестры дневной — шумной, остро пахнущей здоровым потом, звенящей возбужденными голосами; диски, взмывающие в небо, стрелы, срывающиеся с тетив, лязгание тупых учебных мечей, строгие окрики учителей, вопли увлекшихся подростков…

Ничего этого сейчас не было.

Сонное царство, остывшая кузница героев, Асфодельские поля, где неслышно бродят тени несбывшихся мечтаний, сжимая призрачные древки не попавших в цель копий, вновь и вновь пересекая черту финиша, которую первыми пересекли не они, подбирая невесомые диски, упавшие не так и не туда… ночная палестра, томительно—бессмысленная, как покинутый дом, как надтреснутый кувшин; как тело со сломанной шеей.

Когда одна из теней поднялась с дальней скамьи западных трибун и махнула Амфитриону рукой — он сперва решил, что ему примерещилось на трезвую голову.

— Радуйся, Амфитрион! — негромко произнесла тень, излишне нажимая на «а», как принято у лаконцев.

— Вот именно, что радуйся, — глухо отозвалась скамья рядом, слегка зашевелившись. — Мудрец ты, Кастор, всегда найдешь что сказать в нужное время…

Амфитрион подошел к трибунам, поднялся по проходу наверх и сел чуть ниже Кастора, так, что голова Амфитриона оказалась на одном уровне с лежащим на скамье Автоликом.

— Радуюсь, — пробормотал он. — Вот уж радуюсь… с ума сойти можно от таких радостей.

— Это я во всем виноват, — неожиданно сообщил Автолик. — Ты понимаешь, Амфитрион, Алкид мне бросок стал показывать, но по-своему, я их так не учил… короче, гляжу — опасный бросок, для врага, не для палестры! Нельзя в тринадцать лет такое делать, даже пробовать нельзя — в голове дури полно, руки в полную силу не вошли, не удержат, как надо… о правилах я вообще не говорю! Высмеял я его, Алкида, при всех, заставил на мне показывать — здорово, подлец, показал, только это я один понял, что здорово, потому что рано еще Алкиду Автолика бросать не по правилам… Сбил я ему в конце колено, в пыли повалял, юнцы вокруг ржут, как кони, а он вырвался и удрал! Через полчаса возвращается как ни в чем не бывало, я его посохом за самовольство — а он в меня горсть щебня швырнул и опять убежал… Я ему вслед смотрю и думаю: зачем это Алкид в хитон переоделся? А потом уже Поликторова мамаша ближе к вечеру шум у палестры подняла: дескать, Амфитриады Лину-песнопевцу шею свернули, то ли вдвоем, то ли по очереди… Дура! Разоралась на весь город, стерва злоязыкая! А тебе, Амфитрион, сказал и повторю: я виноват! Забыл, что у парней самый жеребячий возраст, когда гордость хуже вина голову туманит…

Автолик грузно заворочался, с шумом втягивая ноздрями воздух, — видать, трудно дались эти слова Автолику, сыну Гермеса, которого так ни разу и не смогли признать виновным хитроумнейшие судьи Эллады.

— А может, замять это все — и дело с концом? — неуверенно предложил Кастор. — Пустим слух, что Лин…

— Сам себе шею сломал! — огрызнулся Автолик.

— Нет, ну почему же? Свидетелей убийства нет, слова мальчишек не в счет, родичей у Лина тоже нет, кроме Орфея, — так Орфей сейчас не то в Пиерии, не то в Иолке… Пока до него дойдет, пока суд да дело — что скажем, то и запомнят! А мы скажем, что возгордился Лин, сын музы Каллиопы и Ойагра, возомнил о себе невесть что — и вызвал на музыкальное состязание самого Аполлона! Ну, а тот возьми да и убей нечестивца…

— Состязание-то хоть кто выиграл? — безразлично поинтересовался Амфитрион.

— Аполлон, понятное дело… Мусагет.

— А… ну, тогда все в порядке, раз Мусагет, — хмыкнул Автолик. — Вот если б Лин-покойник выиграл, а Аполлон его за это — по шее кифарой!

Кастор обиделся и замолчал.

— Ты не злись, Кастор, — Амфитрион примирительно похлопал лаконца по колену. — Это где-нибудь в Пиерии еще, может быть, поверят, а у нас в Беотии и тем паче в Фивах — вряд ли… И потом — каждому рот не заткнешь. Небось уже не одна Поликторова мамаша вой подняла — весь город кипит…

— Об заклад бьются, — зло вставил Автолик, переворачиваясь на бок. — Сволочь болтливая!

— Об заклад?

— Ну, кто из мальчишек Лина убил: Алкид или Ификл?! Оба ж не признаются… вернее, признаются — но оба! Вспомнили фиванцы, Тартар их в душу («Душу их в Тартар!» — машинально поправил Кастор), что у Алкмены двойня! Одни за Алкида — кому ж, как не будущему герою, чужие шеи сворачивать?! Опять же Гера безумием покарала. А другие за Ификла — дескать, в роду у парня все такие, да и не сын он… ну, этого… то есть сын, но не…

— Не сын Зевса, — помог Кастор. — Я вот тоже не сын, в отличие от брата моего, Полидевка. Ты, Амфитрион, не обижайся — мне можно такое говорить. На собственной шкуре знаю.

— Я и не обижаюсь, — слабо улыбнулся Амфитрион. — Ты даже не представляешь, Кастор Диоскур, до чего я не обижаюсь…

Покрывало Нюкты-Ночи слегка полиняло, тысячеглазый Аргус стал все чаще жмуриться, и очертания внутренних построек палестры отчетливей проступили из темноты, неохотно перестающей быть темнотой. Зябкий ветерок лихо пронесся по беговым дорожкам, мимоходом зацепив крылом троих мужчин на трибунах, и умчался, обиженный таким безразличным к себе отношением.

— Кто-то идет, — вдруг сказал Кастор. — Слышите?

Из-за гимнасия показалась чья-то фигура, плохо различимая на таком расстоянии, но Амфитрион еще за миг до ее появления каким-то внутренним чутьем понял — это Алкмена. Сердце споткнулось, как подвернувший ногу атлет, потом захромало дальше, и Амфитрион безучастно смотрел, как жена его огибает гимнасий и сворачивает к западным трибунам.

Еле слышно позванивая ножными браслетами, шла Алкмена мимо трибун, и вернувшийся гуляка-ветер игриво дергал ее за край нарядного полосатого гиматия, схваченного на плечах шестью серебряными булавками.

Все это Амфитрион частью видел, а частью просто знал — потому что именно так одевалась Алкмена по большим праздникам; и шесть серебряных булавок шестью молниями полоснули его по глазам, сухим песком рассыпавшись под веками.

— Вот вы где, — невыразительно произнесла Алкмена, останавливаясь у первого ряда и не поднимая головы; а мужчины сверху глядели на нее, и любые слова застревали у них в горле, вырываясь только хриплым дыханием. — Вот вы где… а я так и думала. Все спят, и мальчики спят… я к ним зашла, а они покрывала сбросили, раскинулись, мокрые оба, и лица сердитые-сердитые… Вы не поверите — впервые не смогла их различить. Одинаковые оба… я их укрыть еще хотела…

Она была невыразимо хороша в этот миг, когда предрассветный сумрак сглаживал своей щадящей кистью все неумолимые приметы возраста, высвечивая лишь белое пятно лица с бездонными глубинами глаз; и чернокосая Лисса-Безумие кончиками пальцев коснулась Алкмены, отрицательно покачала головой и отступила на шаг от последней женщины Громовержца.

— Внука хочу, — прошептала Алкмена, привставая на цыпочки и вскидывая руки к небу. — Внука… или внучку. Только рано еще… За что караете, боги? Любовь забрали, мужа забрали, сыновей забираете… виновата я, да? Одного должна была родить? Внука хочу… Не героя. Обычного…

Она повернулась и пошла прочь легкой, скользящей походкой, что-то неслышно бормоча и по-девичьи пританцовывая на ходу.

Амфитрион не выдержал — отвернулся.

— Ты бы лучше пошел за ней, — Автолик жарко задышал Амфитриону в ухо и, видя, что тот послушно встает, добавил: — Не ровен час — заблудится, или еще что… И последнее — сперва не хотел тебе говорить, но вижу — придется. Тот бросок, за который я Алкида при всех высмеял…

— Бросок? — недоуменно обернулся Амфитрион, выбираясь в проход. — Ах да, бросок… Ну и что?

— А то, что меня в свое время этому броску отец научил. Чуть по-другому, правда, так и я тогда постарше твоих мальчишек был, и ростом повыше… а в остальном — знакомая повадка. Ты б поразмыслил об этом, хорошо?

— Да, хорошо, — кивнул Амфитрион, спускаясь с трибуны и не очень вдумываясь в слова Автолика. — Хорошо, конечно…

Уже у самого выхода из палестры, почти догнав жену, он вдруг вспомнил, кому Автолик Гермесид приходится сыном, и передернулся, чувствуя, как где-то очень глубоко внутри него прошла волна легкого озноба.

Старое, полузабытое ощущение… как перед самой первой битвой, где он чудом остался жив.

4

Проводив Алкмену до самого дома — он так и не решился догнать ее или окликнуть, — Амфитрион прикрыл за женой створки ворот, а сам остался на улице, сев прямо на землю рядом с воротами и прислонившись спиной к шершавому камню стены.

Мельком он подумал, что сейчас похож на нищего в ожидании подаяния.

Слева от Амфитриона послышался топот бегущего человека, но поворачивать голову, чтобы посмотреть на того, кто ни свет ни заря носится по улицам Фив, было выше сил. Амфитрион только отметил про себя, что бежит человек плохо — спотыкаясь, хрипя, со свистом гоня воздух через воспаленные легкие; а вот уже топот стих… а хрип остался.

— Скорее! Скорее, лавагет! Вооружай челядь! Они сейчас будут здесь! Ну скорее же!..

— Не кричи, — равнодушно попросил Амфитрион, не двигаясь с места. — Весь дом разбудишь.

— Что с тобой, лавагет?! Вставай!

— Я уже давно не лавагет. Забудь.

— Для меня — лавагет… вставай, свиная падаль!

Амфитрион и не заметил, как его подбросило на ноги. Человек выброшенной на берег рыбой затрепыхался в его руках, оскалившись странно-радостной гримасой, отчего лицо человека напомнило… напомнило… проваленная переносица, седые, жесткие, как сосновые иголки, волосы, крохотные, близко посаженные глазки, встопорщенная бородища…

— Гундосый, ты?! — Амфитрион разжал пальцы.

— Хвала Зевсу! — счастливо просипел Телем Гундосый, потирая шею, где, словно выжженное клеймо, остались красные пятна — следы Амфитрионовой хватки. — Хвала Зевсу! Я уж думал — все, был лавагет, да сплыл! Ан нет, дымит еще… ну и пальчики у вас, господин, доложу я вам, это ж не пальчики, это ж Гефестовы клещи!..

— Дело говори! — рявкнул Амфитрион, забыв, что только что сам своим бездействием толкнул Гундосого на грубость.

— Я их остановить хотел, лавагет, — да разве ж их остановишь?! Филида они просто растоптали, и меня б смяли — так я деру дал… и к вам! А они идут, лавагет, они идут, они скоро будут здесь — я не тот уже, старый я, быстро бегать не могу! В боку у меня колет…

— Кто — они?!

— Люди! Люди, лавагет! Фиванцы. Говорят — Ификла убить надо… в жертву принести! Иначе на Фивы несчастье падет, боги отвернутся!.. Галинтиада-старуха нашептала, что знамение ей было: Ификл Лина кончил, а Алкид непорочен, чист Алкид-то, герой богоравный! Я ей хотел рот заткнуть — так она вывернулась, а люди на нас с Филидом… эх, Филид, Филид, что ж ты так!.. Не уберег я тебя…

С двух сторон в улицу стала вливаться толпа. Люди шли на удивление тихо, без крика, без гомона — страшно шли, спокойно, сосредоточенно, зная, зачем идут и на что идут. Словно река в половодье, захлестывали пустое пространство, пенились отдельными возгласами, накатывались волна за волной; у многих в руках были палки и камни. Казалось, что это движение неостановимо, что вот сейчас крохотный островок у ворот дома, где замерли Амфитрион и Телем, будет тоже затянут людским водоворотом — и тогда все случится само собой, все, что должно случиться; все, что до теперешней минуты еще лежало на коленях у богов.

Впрочем, островок пока что держался — ворота, забор да клочок земли вокруг Амфитриона и озирающегося по сторонам Гундосого.

Река, в неурочное время разлившаяся посреди Фив, плеснула прорвавшимися вскриками, и первая волна тронула неуступчивую сушу, частью откатившись обратно, частью оставшись на берегу островка, на расстоянии копейного удара от двоих уже немолодых людей, загораживавших ворота.

— Что, Персеид? — буркнул приземистый широкоплечий ремесленник, почесывая голую и на удивление безволосую грудь. — Родил ублюдка? У-у, род ваш… все такие — что дед твой, что ты, что сыночек твой! Хоть чужих, хоть своих — убьют и не заметят! А ты, Гундосый, еще свое получишь, помяни мое слово…

За спиной ремесленника топталось человек семь — перешептывались, исподтишка указывали пальцами; двое поминутно трогали рукояти ножей за поясами, а крайний слева выставил перед собой копье со старым щербатым наконечником.

— Боги гневаются, — ремесленник не был горазд на речи и слова подбирал с трудом, явно удивляясь недогадливости Амфитриона. — Гневаются боги-то… зачем Ификл Лина-бедолагу убил? Выдай щенка, Персеид, — уйдем, клянусь кем хочешь, уйдем… что тебе, одного Алкида мало? Герой будущий, опять же в твоей семье растет, значит, вроде как твой… Так сам отдашь Ификла или как?

Позади Амфитриона заскрипели, открываясь, ворота.

— Я их в доме заперла, — Алкмена обращалась к мужу так, словно, кроме них двоих, никого на улице не было. — А то они сюда рвались… Я правильно сделала, да, Амфитрион?

— Правильно, — не оборачиваясь, ответил он. — Правильно. А теперь уйди. И ворота закрой. На засов.

— Никуда я не пойду, — Алкмена слегка потерлась щекой о плечо мужа, и Амфитриона это прикосновение обожгло раскаленным железом, а ремесленник, наткнувшись на его взгляд, дернулся и отступил назад. — Никуда я не пойду. Я обоих рожала — вот теперь пусть сперва меня… Рабы боятся, выжидают, а я уже ничего не боюсь. Пусть меня — в жертву. Ты извини, Амфитрион, я не подслушивала, но Телем так кричал…

— Телем, забери ее! — приказал Амфитрион. — Силой, как хочешь — только забери! Быстро!

— Пойдемте, госпожа моя, ну пойдемте… — глухо забубнил Гундосый и вдруг, подхватив Алкмену на руки, скрылся вместе с нею за воротами.

Лязгнул засов.

— Уходите, — тихо сказал Амфитрион, обращаясь к толпе, которую для него сейчас олицетворял вот этот стоящий напротив ремесленник, тупо моргающий бесцветными ресницами; человек, пришедший за его, Амфитриона, сыном.

За одним из его сыновей.

— Жертва! — пронесся над толпой знакомый визг, но времени вспоминать, кто это, не было. — В жертву Ификла, убийцу безгрешного Лина, Орфеева брата! Должно воздвигнуть Алкиду алтарь — и на нем нечестивца обречь на заклание медью двуострой, как жертву Алкиду-герою, Зевесову детищу! Жертву!..

И островок вокруг Амфитриона стал вдвое меньше.

Что-то происходило сзади, за воротами, в доме или во дворе, что-то творилось там, вынуждая обернуться, разобраться, выяснить, — но оборачиваться было нельзя, потому что любое неосторожное движение могло быть истолковано капризной судьбой как слабость, неуверенность, как возможное согласие; если что-то еще и держало толпу — так это сорокапятилетний человек у ворот, седеющий мужчина с бронзовым взглядом, которого уже мало кто помнил как Амфитриона-Изгнанника или как лавагета Амфитриона, сокрушившего тафосских пиратов. Десять с лишним лет спокойной, ничем не выдающейся жизни — вполне достаточный срок для забвения; для большинства он был просто мужем Алкмены, родившей Зевсу будущего героя.

Оборачиваться было нельзя.

Толпа скоро поймет, что убить его, Амфитриона, гораздо проще, чем колебаться или принимать решения; но каждое выигранное мгновение — это миг жизни живых.

Может быть, еще удастся дожить до рассвета.

Ремесленник потоптался на месте, потом ни с того ни с сего уставился поверх головы Амфитриона, как если бы на заборе объявился Гермес-Килленец в своих крылатых сандалиях.

Дружки ремесленника тоже подняли головы и взволнованно засопели.

— Ишь ты! — непроизвольно вырвалось у того, что с копьем. — Во дают… которого ж на алтарь-то?

«Нельзя оборачиваться, — как заклинание, твердил Амфитрион, — нельзя… нельзя!»

Босые пятки ударили в землю слева и справа от него; и какой-то увесистый предмет шлепнулся рядом, тупым и жестким краем больно зацепив лодыжку.

— Держи, отец! — в правую ладонь ткнулось нечто знакомое, и Амфитрион не сразу понял, что это — рукоять меча.

Ладонь поняла это гораздо раньше, вцепившись в оружие.

— Держись, отец! — ремень щита охватил левое предплечье, и привычная тяжесть заставила руку согнуться и выдвинуться вперед.

Ремесленник попятился, чуть не сбив с ног зазевавшегося приятеля; в глазах его появилось озадаченное выражение человека, сообразившего, что именно в его живот меч войдет первым, и не знающего, что теперь делать: бежать или нападать?

— Мать же вас заперла, оболтусы! — бросил Амфитрион, становясь так, чтобы краем щита прикрыть Алкида, норовящего сунуться вперед.

— Вот еще! — презрительно отозвались близнецы, опираясь на дротики. — Тоже мне — дверь называется! Мы потом починим…

Камень, брошенный из задних рядов толпы, пролетел мимо уха Ификла и ударился об забор. Женский вопль «Что вы делаете?! Мы ж не знаем — который…» задавленно смолк, утонул в агрессивном гуле, вспугнутой птицей взмыл над толпой тот самый знакомый визг: «Бейте! Бейте, фиванцы! Зевс различит — который…»; второй камень грозно прозвенел о бронзовую бляху щита, упав к ногам Алкида. Толпа пришла в движение: многие женщины, старики и просто трусы старались протиснуться куда-нибудь подальше от эпицентра событий, не желая из зрителей превращаться в участников возможного побоища; наиболее рьяные кричали и размахивали кто чем, но вперед пока не лезли — ждали первой крови.

— И-эх! — очнувшийся ремесленник выхватил у приятеля копье и замахнулся для броска.

Амфитрион чуть присел, повернув щит и отслеживая неумелый взмах, моля богов только о том, чтобы сыновья не двигались с места, чтобы глупая и пылкая юность не бросила их на старое щербатое копье; руку с мечом он отставил далеко вправо, пытаясь преградить дорогу Ификлу, — и шальная, нелепая мысль молнией сверкнула на самой окраине сознания, мысль о том, что за такую отставленную руку Кастор устроил бы нерадивому ученику…

Над головой жестко свистнула стрела — Амфитриону показалось, что древко стрелы чуть ли не взъерошило ему волосы — и до середины вошла в выпученный глаз ремесленника, выставив из основания черепа хищное узкое жало.

Сила удара развернула уже мертвого, но еще не упавшего человека боком, и Амфитриону была хорошо видна эта длинная стрела, наискось перечеркнувшая голову.

Вторая стрела вонзилась, дрожа оперением, под ключицу одному из семи любителей жертв, заставив того вскрикнуть и выронить нож; остальные тут же наладились бежать, и третья стрела с хрустом воткнулась в чью-то ягодицу, вызвав истошный вопль пострадавшего и бурю смеха у близнецов.

Усиливая панику, откуда-то сбоку раздался пронзительный боевой клич в сопровождении басистого рева — в отличие от Кастора, Автолик не любил, да и не умел осмысленно кричать в преддверии свалки, — и стоявшие в том конце улицы фиванцы шарахнулись прочь, не разбирая дороги…

Река-толпа отхлынула от ворот, поспешно всасываясь в дальний конец улицы.

Только тогда Амфитрион обернулся.

На крыше его дома стоял долговязый лучник и махал рукой Амфитриону с детьми.

За спиной Ифита всходило солнце.

— …Что ж ты с другого конца не зашел-то?! — упрекал потом Кастор Диоскур довольно ухмыляющегося Автолика. — Я ж тебе говорил, а ты уперся, как осел…

— Говорил, говорил, — соглашался Автолик, сгребая в охапку лаконца в полном вооружении и приподнимая его над землей. — Только куда б они тогда бежали, дурья твоя башка, если б мы с обеих сторон зашли, а Ифит на крыше с двумя колчанами обосновался? Куда, я тебя спрашиваю?!

— Вот и я говорю, что некуда им тогда было бы бежать! — мотал головой кровожадный Кастор. — Вечно ты меня не слушаешься…

А сумрачный Ифит Ойхаллийский все разглядывал сломанную стрелу и молчал.

5

К полудню дом Амфитриона был оцеплен солдатами — для безопасности и во избежание повторения, как объясняли молодые десятники, ссылаясь на приказ басилея и шепотом рассказывая друг другу невероятные байки об Амфитрионовом прошлом.

Солдаты слонялись по улице, изнывая от жары в своих широких кожаных панцирях, забредали во двор и приставали к рабыням; в целом они вели себя пристойно, но назойливо — и Амфитрион, никогда не отличавшийся терпимостью, был рад, когда в происходящее вмешался Гундосый, который так никуда и не ушел. Телем — разом помолодевший, сияющий, всюду успевающий — тут же принял на себя командование, невзирая на робкий протест десятников, и, помянув старые добрые времена, взялся за дело. Солдаты сбились в кучу неподалеку от ворот, некоторое время из самой гущи неразборчиво доносился голос Гундосого, после чего солдаты вприпрыжку разбежались по прежним местам, но с этого момента их стало не видно и не слышно, словно Телем выдал каждому по шлему-невидимке Владыки Аида.

Прохожих на улице не было, но счастливые от сброшенной ответственности десятники шепотом повторяли приказ Гундосого ни с кем в разговоры не вступать, грозно косясь на собак и дуреющих от жары птиц, явно желающих вступить в разговор, — чего допускать нельзя было ни в коем случае.

Иного занятия десятникам не оставалось.

А спустя некоторое время к Амфитриону заявился Креонт Фиванский с супругой — не как басилей, практически без сопровождения, а якобы по-семейному, чем немало встревожил и без того задерганную Алкмену.

Мужчины немедленно уединились в мегароне, а обиженные таким невниманием женщины (в основном Навсикая, потому что Алкмене было не до обид) прошли в гинекей, где Навсикая занялась выспрашиванием подробностей и пересказом свежих сплетен.

Впрочем, визит завершился довольно быстро, и Креонт с подчеркнуто непроницаемым лицом удалился, чуть не забыв свою жену, — задумался, должно быть.

Во всяком случае, так решил Гундосый, глядя на террасу перед мегароном, где, опершись о балюстраду, стояли Амфитрион и только что подошедшая Алкмена.

О чем они говорили — этого Телем слышать не хотел и благоразумно отошел подальше.

А говорили они вот о чем.

— Зачем Креонт приходил?

— Поздравлять нас приходил, — без тени усмешки ответил Амфитрион. — Со счастливым исходом.

— Знаю. Навсикая рассказывала. Боги вмешались…

— Какие боги?

— Эх, ты, глупый, седой муж… все знают — один ты спрашиваешь! Пришли нечестивцы ворота ломать — а тут у ворот Арес Эниалий с мечом в руке, по бокам сыновья его, Фобос-Страх и Деймос-Ужас, слева-справа Гермес с Афиной Алалкоменой, а на крыше Аполлон сребролукий!..

— И весь город к одному из нечестивцев под хитон лазит, дырку от Аполлоновой стрелы ниже спины щупает, — закончил Амфитрион, постукивая ребром ладони по перилам. — Пусть их щупают… лишь бы дыркой не ошиблись. А Афина — это, должно быть, Автолик.

— Скорее Кастор — он красивее… хоть и не девственник.

— Да уж, чего нет, того нет, — согласился Амфитрион.

— Что еще Креонт говорил?

— Говорил, что Лина Алкид убил.

— Откуда он знает? У Тиресия спрашивал?

— Он не знает. Просто так ДОЛЖНО БЫТЬ.

— Почему?

— Будет суд, Алкмена. Оба брата соглашаются, что Лина разозлил Ификл, порвав струну, — Алкид в это время находился в палестре… злил Автолика. Значит, если Лина убил Ификл — Ификл виновен, ибо провинившийся ученик обязан покорно принимать побои учителя. Но если убийца — Алкид, то он чист перед богами, потому что Лин ошибся, ударив невиновного; а по закону Радаманта, тот, кто ответит ударом на несправедливый удар, не подлежит наказанию. Теперь ясно?

— Мудр Креонт…

— Воистину мудр.

— Значит, убил Алкид?

— Значит, так.

— И все будет по-прежнему? Как раньше?

— Нет. Мудр Креонт, басилей Фив… После очищения Алкида я сошлю его из города. Достаточно далеко, чтобы он не мозолил глаза и умы почтенных фиванцев; но и достаточно близко, чтобы мы могли его навещать. Например, в рыбачьи поселения близ Копаидского озера… нет, лучше на Киферон, к пастухам.

— Надолго?

— Не знаю, Алкмена. Год, три, пять — как получится. Я сейчас боюсь загадывать. Я знаю только одно: ты родила мне… мне и Зевсу двоих сыновей. Спасибо, Алкмена. Это все, что я знаю.

— Нет, глупый, седой муж мой… я родила ТЕБЕ двоих сыновей. И благодарна тебе за них. Потому что не Арес сегодня закрывал собой ворота нашего дома, и не Фобос с Деймосом стояли рядом с ним. А Зевс… ну что ж, Зевс есть Зевс, и завтра я схожу принесу ему жертву.

— И я с тобой. Ладно?

— Не надо. Лучше проследи за мальчиками. И объяснись с ними.

— Объяснюсь. Убийца Лина должен быть один.

— Да, муж мой. Убийца должен быть один.

6

После разговора с Креонтом Амфитрион не слишком опасался предстоящего суда — если не случится чего-нибудь непредвиденного, судьи решат то, что подскажет им басилей. Алкид будет признан виновным и тут же оправдан согласно закону справедливейшего критянина Радаманта; потом мальчик пройдет обряд очищения и через неделю-другую отправится на Киферон, в горы, подальше от досужих сплетен и вездесущих глаз.

Лина этим, конечно, не воскресишь… впрочем, живым — живое, и разговор с близнецами лучше не оттягивать.

В доме братьев не обнаружилось. Амфитрион удивленно пожал плечами, потрогал смятые постели — покрывала еще хранили тепло, значит, близнецы сбежали только что и не успели уйти далеко.

Беззвучно сыпля проклятиями, он взобрался на крышу дома и окинул взглядом окрестности.

«Поймаю — выдеру, как Зевс козу Амалфею! — мысленно пообещал он. — Совсем, понимаешь, распустились… герои! Выпорю — и под замок, до самого отъезда!»

И почти сразу увидел две абсолютно неотличимые на таком расстоянии фигурки в одинаковых хитонах песочного цвета, быстро идущие к северо-восточной окраине Фив.

Кричать было бесполезно — близнецы или не услышат, или сделают вид, что не услышали (в этом Амфитрион ни минуты не сомневался), — так что бывший лавагет спрыгнул во двор, едва не подвернув ногу, и поспешил вслед за сыновьями.

Уже на самой окраине он снова увидел впереди две знакомые фигурки, сворачивающие к холмам, и прибавил шагу.

Еще немного — и Амфитрион непременно догнал бы близнецов. Он быстро прошел мимо кучи гниющих веток, похожей на остатки забытого шалаша, рявкнул на залаявшего было пегого пса так, что бедная собака поджала хвост и мигом исчезла, свернул в пологую ложбинку между холмами; вон они, Алкид с Ификлом, шагах в пятидесяти впереди…

Зевс Додонский!

В первое мгновение Амфитрион просто застыл на месте с разинутым ртом, а потом, опомнившись, бросился вперед и вскоре оказался на том самом месте, где только что были (сам видел!) и исчезли его сыновья.

Исчезли, скрылись, пропали… на пустом месте, где и спрятаться-то негде!

Амфитрион судорожно сглотнул горький комок, застрявший в горле, пытаясь подавить растерянность и быстро усиливающуюся тревогу, потом оглянулся на Фивы (крепостной стены на северной окраине не было, и в полете стрелы от него виднелись ближайшие строения) — и заметался между холмами, чуть ли не обнюхивая все кусты и валуны, стараясь не пропустить ничего, что могло бы послужить укрытием проклятым мальчишкам!

— Алкид! — не выдержал наконец не на шутку встревоженный Амфитрион. — Ификл!..

Тишина.

Амфитрион понял — кричи не кричи, ответа не будет.

В сотый раз обходя небольшой пятачок, на котором пропали дети, Амфитрион вдруг неожиданно для себя самого ощутил, что тревога выкипела в нем вся, без остатка, и раздражение тоже выкипело, а растерянность — та вообще ушла первой пеной, оставив на дне только злость, безликую, безудержную злость, перерастающую в жгучую, неподвластную рассудку ярость, словно вокруг кипит бой, и он, Амфитрион, уже занес копье для решающего удара, а враг куда-то исчез, и жало копья нетерпеливо дрожит, мечтая вонзиться хоть во что-нибудь, вонзиться, разрушить, разорвать; надежды не осталось, мыслей не осталось, пропали цель, смысл, польза, внутренний огонь готов был пожрать самое себя за неимением иной жертвы…

Именно тогда он увидел.

Искоса, краем глаза, не веря самому себе, он увидел, как еле заметно сдвинулись очертания холмов, как в зыбкой дымке слева от него мелькнул полуразвалившийся дом, возле которого…

Амфитрион успел только процедить сквозь зубы: «Ну, Гермес-Проводник!» — и, не дав себе задуматься, шагнул в дымку. Земля качнулась под ногами, в паху возник легкий холодок, и Амфитрион вдруг совершенно ясно разглядел этот невесть откуда взявшийся дом, у входа в который прямо на земле расположились Алкид с Ификлом, что-то с жаром втолковывавшие гибкому загорелому юноше в нарядном хитоне и красно-коричневых сандалиях.

Юноша жестом прервал близнецов, порыв ветра донес до Амфитриона его голос, и бывший лавагет вздрогнул, закусив губу, — голос юноши, даже изорванный ветром в клочья, показался неприятно знакомым. «Переулок, — тут же подсказала память. — Темный переулок, убитый раб-эфиоп, Алкмена у забора, и несокрушимый противник в плаще цвета морской волны… и голос из-за его спины! Голос, до этого уже однажды прозвучавший в таверне, где так нелепо погиб несчастный Эльпистик Трезенец!»

Это было тринадцать лет назад.

Амфитрион вгляделся повнимательнее — и узнал не только голос, но и лицо юноши. Именно его он видел восемь лет назад во дворе у Автолика, когда приходил уговаривать того взяться за обучение близнецов. Да, именно это лицо, узкое, горбоносое, с высокими скулами, чем-то напоминающее лицо самого Автолика, но без присущей Автолику массивности… причем за прошедшее время странный юноша ничуть не изменился.

«Ну что ж, вот и встретились!» — недобро усмехнулся про себя Амфитрион, замедлил шаг и, насвистывая и подчеркнуто никуда не торопясь, направился к дому.

Увлеченные разговором мальчишки и загадочный нестареющий юноша заметили Амфитриона, лишь когда он оказался совсем рядом — хотя шел бывший лавагет открыто, не таясь.

Заметили, опомнились и уставились на пришельца, как на тень, явившуюся из Аида.

— А вот и папа… — растерянно булькнул Ификл, поперхнувшись на полуслове, но Амфитрион не обратил на него и на Алкида никакого внимания. Он стоял и пристально смотрел на горбоносого юношу, который в свою очередь платил ему тем же.

— Я вижу, ты так и не оставил в покое мою семью, — наконец проговорил Амфитрион тоном, не сулящим ничего хорошего.

— Это Гермес, папа, — опасливо сообщил Алкид. — Ну, этот… который бог.

Что-то мелькнуло в глазах Амфитриона, но даже юноша, которого Алкид назвал Гермесом, не сумел уловить, что именно.

— Радуйся, Гермес, сын Зевса, — спокойно приветствовал юношу Амфитрион, произнося каждое слово с уверенным достоинством. — Я — Амфитрион, сын Алкея. Примешь гостя?

— И ты радуйся, Амфитрион, сын Алкея, — серьезно ответил Гермий. — Будь гостем, во имя моего отца, покровителя гостеприимных!

— Папа, папа, а мы тут с Пус… с Гермесом как раз говорили, — наперебой загомонили близнецы, сообразив, что ничего страшного уже не случится; но тут они как раз ошиблись, потому что Амфитрион резко оборвал обоих:

— Помолчите! Кто вас учил вмешиваться в разговор старших?! — братья испуганно притихли. — С вами я еще дома разберусь!

Гермий одобрительно кивнул.

— Это правильно, — заметил он, улыбнувшись. — А то мне все время строгости не хватает. Добрый я…

— Заметно, — Амфитрион опустился на землю напротив юноши-бога. — Ведь это благодаря твоим урокам Алкид свернул шею учителю Лину.

— Знаю, — Гермий больше не улыбался. — Они мне уже все рассказали.

— А мне — нет, — голос Амфитриона прозвучал неожиданно грустно.

— Тогда откуда ты знаешь, что убийца — Алкид, а не Ификл?

— Ты только что сам это подтвердил.

— Я?!

— Ты. Я сказал тебе, что Алкид свернул шею Лину, и ты не возразил. Более того, ты согласился, добавив при этом, что дети тебе все рассказали.

Брови Гермия поползли вверх.

— Прав был Хирон, — непонятно к чему пробормотал он и тут же добавил: — А зачем тебе нужно, чтобы убийцей оказался именно Алкид?

— Потому что тогда его оправдают по закону Радаманта. Слыхал о таком? Критянин, брат владыки Миноса… дескать, тот, кто ответит ударом на несправедливый удар, ответственности не несет.

— Хорошая мысль, — одобрил Гермий. — Креонт небось додумался?

— Он… больше некому.

— Умен басилей. Что ж, так тому и быть; тем более, что это правда. Ну а если судьи решат к оракулу обратиться — ответ будет такой, какой нужно. Уж я позабочусь!

Ификл, осмелев, тронул отца за плечо.

— Так, значит, Алкида оправдают? — не удержался он. — Да, папа?

— Оправдают, — на этот раз Амфитрион не стал одергивать сына.

— И все станет как раньше?

— Нет, — грубо отрезал Амфитрион, пытаясь скрыть, как глубоко ранил его вопрос сына; вопрос, заданный голосом Алкмены, вопрос, на который он вчера уже отвечал. — После суда я отправлю Алкида на Киферон. А ты, Ификл, останешься в Фивах.

— Не останусь, — насупился Ификл. — Пусть меня тоже судят! Ну, сочтут виновным… ведь не казнят же?!

— Не казнят. Сошлют.

— Ну вот! — почему-то обрадовался Ификл. — Пускай ссылают!

— Дурак! — взорвался Амфитрион, еле сдерживая желание отвесить упрямому сыну хорошую оплеуху. — Осел безмозглый! Алкида сошлю лично я, как его отец!.. Или хотя бы как его земной отец. Но при этом твой брат будет оправдан и очищен перед богами (Гермий подтвердил это кивком головы) и людьми! А тебя сошлют без очищения! И всякий свободный человек будет просто обязан убить тебя, при этом не только не запятнав себя, но и даже совершив поступок, угодный богам! Понял теперь?! Я прав, Гермес?

— Прав, — уныло подтвердил Гермий.

— А желающих понравиться богам найдется предостаточно, — уже спокойнее закончил Амфитрион. — В отличие от желающих очистить тебя от скверны. Вспомни богобоязненных фиванцев у наших ворот… Так что Лина убил Алкид. Все. И не будем об этом.

— Не будем, — Ификл упрямо взглянул на отца. — Но с Алкидом я все равно поеду. Не удержите.

— Да ладно тебе, Ификл, — неуверенно возразил брату Алкид. — Оставайся, чего там! Дом, палестра… мама опять же рада будет… а ко мне станешь в гости приезжать. Папа, ты ведь в гости его отпустишь?

— В гости отпущу, — слегка оттаял Амфитрион.

И зря.

— В гости не хочу, — сухим и звенящим голосом бросил Ификл. — Мы поедем вместе. Или я из дому сбегу. Или убью кого-нибудь — и придется меня тоже судить и ссылать!

Гермий вмешался как раз вовремя — сейчас только что-то совершенно невероятное, как, например, вмешательство бога, могло удержать Амфитриона от того, чтобы не задать Ификлу умопомрачительную трепку.

— Парни, — поспешно приказал Лукавый, — кыш отсюда! Быстро! Дайте взрослым поговорить.

Близнецы с облегчением подхватились на ноги и мигом умчались прочь, прошелестев босыми пятками по высокой траве — сандалии обоих так и остались стоять у порога дома.

Некоторое время бог и человек, оставшись один на один, молчали.

— Я о приступах у Алкида, — произнес наконец Гермий, слегка запинаясь. — Как они в последнее время?

— Почти прекратились, — пожал плечами Амфитрион. — А что, Гера стала добрее? Впрочем… это ничего, что я вот так, запросто? Может, жертву какую принести?

— Ничего. А Гера… не в мачехе дело. Просто приступы безумия у Алкида не прекратились и в ближайшее время вряд ли прекратятся, — честно признался Лукавый. — Суть в том, что он… что дети научились угадывать их приближение, а я научил их при этом прятаться от досужих глаз. Не спрашивай меня, Амфитрион, почему я так говорю, а попробуй просто поверить: братьев нельзя разлучать. И не волнуйся — я присмотрю за ними на Кифероне.

— А я-то думал, что мне дадут спокойно состариться и умереть в Фивах, — неожиданно заявил Амфитрион, со странной улыбкой взглянув на юношу-бога, и Лукавому вдруг показалось, что перед ним в облике смертного сидит Старший, его дядя, Владыка Аид; и то, что Гермий во много раз старше этого человека, не имеет сейчас никакого значения.

Впервые Лукавый не нашелся что сказать.

— Ты знаешь, Гермес, — очень просто добавил Амфитрион, отгоняя от своей шеи назойливого слепня, — с этого дня, пожалуй, я буду лучшего мнения о богах. Во всяком случае, о некоторых.

— Спасибо, — так же просто ответил Гермий. — Это лучшая жертва, которую ты мог принести.

— Очень уж большая, — вздохнул Амфитрион.

7

Все было почти как тринадцать лет тому назад.

…Шестого дня месяца гекатомбеона из южных ворот Фив выехала и двинулась дальше процессия из трех колесниц, запряженных парами лошадей митаннийской породы; первой колесницей правил лично Амфитрион, второй — мрачный Телем Гундосый, третьей же…

Нет, сейчас все было так, да не совсем так; или даже совсем не так.

Молчала толпа, никто не размахивал ветвями лавра, шла за последней колесницей заплаканная Алкмена, поддерживаемая своим сводным братом Ликимнием — зрелым уже мужчиной, мужем Перимеды, сестры Креонта, а вовсе не тем глазастым буйно-черноволосым юнцом, каким был он во время паломничества в Дельфы; не пели песен солдаты, да и не было никаких солдат… просто двигались колесницы, и поводья последней держал в руках Ифит Ойхаллийский, а за спиной Ифита, опершись о борта, стояли братья-близнецы Алкид и Ификл, едущие на Киферон в ссылку.

Завершился суд, отзвучал закон Радаманта, оправдывающий Алкида, все прошло согласно замыслу Креонта, басилея Фив, — впрочем, не обошлось и без досадной загвоздки. Один из судей, Иобат-фокидец, человек упрямый и дотошный, потребовал не давать веры признанию Алкида в убийстве учителя Лина и обратиться к оракулу какого-нибудь подходящего божества. Зевса-Олимпийца твердолобый Иобат подходящим не счел — дескать, отец всегда будет сына выгораживать; Гера также не устроила Иобата возможной предвзятостью, затем были отвергнуты Аполлон (слишком подвержен влиянию Зевса), Арес (поощряет убийства), Аид с Персефоной (далеко, могут не услышать), Афина и Артемида (обе — девственницы; правда, непонятно, чем это не устраивало многомудрого Иобата)…

Когда обсуждалась кандидатура Гермеса, на площадь, где вершился суд, влетел запыхавшийся гонец и сообщил, что дом Иобата обокрали, а заодно неведомые разбойники угнали у злосчастного судьи два овечьих стада; вдобавок двенадцатилетняя дочь Иобата призналась что беременна, но не призналась, от кого.

Перед тем, как потерять сознание, Иобат счел все это вполне убедительным знамением со стороны лукавого бога — и дальше суд уже шел как по маслу.

Зарезали истошно визжащего поросенка, жрец Аполлона вознес над убитым животным моление к Очистителю от Скверны, Креонт помахал поросенком над головой сумрачного Алкида — сперва удостоверившись у Амфитриона, что это именно Алкид, — поросячья кровь забрызгала лицо и руки мальчишки, на чем очищение закончилось, и жрец отобрал поросенка для возложения на жертвенник.

Очень уж любил жареную поросятину…

Неделя ушла на сборы. За это время братья дважды ходили на могилу Лина, где покоился сожженный прах убитого кифареда, а в остальное время безвылазно сидели дома и молчали; Креонта беспокоило надвигающееся закрытие палестры, что сразу лишало Фивы некоторой славы, а басилея — некоторого дохода… Ифит-лучник твердо решил ехать с братьями на Киферон, Кастор собрался проведать своего собственного брата Полидевка, и по глазам лаконца было ясно, что скорее всего он больше не вернется в Фивы; оставались Автолик с Амфитрионом, обещавшие Креонту поднатаскать бывших учеников из первого набора, кому сегодня семнадцать-восемнадцать, чтобы они через пару лет… короче, все это было трезубцем по воде писано, и басилею лишь прибавлялось головной боли.

А для Алкида и Ификла все оставалось за спиной: палестра, любопытные глаза фиванцев, мелькнувшее в толпе сморщенное личико сумасшедшей карлицы Галинтиады, спотыкающийся шаг Алкмены, учителя Автолик с Кастором, махнувшие рукой из первого ряда зевак, — вокруг лаконца и сына Гермеса образовалась некоторая пустота, и ближайшие к ним горожане робко жались друг к другу, — караульщики у ворот, сами ворота, стены города…

Прошлое оставалось за спиной, глядя вслед близнецам.

— Мне кажется, мы уже взрослые, — шепнул Алкид брату, слегка ежась. — А тебе?

Ификл только молча кивнул.

Словно чувствуя состояние братьев, Ифит-лучник незаметно придерживал коней, заставляя их идти шагом, не торопиться, не уносить настоящее от прошлого слишком быстро, — и колесницы Амфитриона и Телема сперва вырвались вперед, а там и вовсе скрылись за поворотом.

Цокают копыта.

Громыхают на камнях колеса.

Все дальше семивратные Фивы.

Вот и поворот.

Ифит-лучник смотрел вперед, на дорогу, а братья — назад, на оставляемый город, и поэтому видели они разное. Близнецы видели, как с востока из-за Фив выдвигается гроза, беременная ливнем, разворачиваясь в полнеба и словно ожидая мига, когда колесницы скроются за поворотом, и тогда гроза наконец облегченно вздохнет, колебля вершины кипарисов, и рухнет на покинутые Фивы тугими потоками, рыча и скалясь…

А Ифит, сжимая поводья, видел иное. Он видел, что колесница Амфитриона остановилась у обочины дороги, сам Амфитрион соскочил с нее и направился к камню, на котором кто-то сидел.

Ифит невольно на миг зажмурился — ему показалось, что на камне близ дороги сидит покойный Лин-кифаред.

За спиной Ифита вскрикнули обернувшиеся близнецы.

Первое потрясение прошло, и острый взгляд лучника безошибочно определил, что сидящий на камне человек существенно отличается от Лина, хотя и похож, очень похож — но моложе лет на семь-восемь, и овал лица мягче, а бороды он не бреет, лишь коротко подстригая ее на щеках и подбородке; еще человек чуть-чуть сутулился, глядя на Амфитриона снизу вверх, а Лин никогда не сутулился… при жизни.

— Кастор говорил, что ты в Пиерии, — услышал Ифит слова Амфитриона, подъезжая и останавливаясь у колесницы Телема. — Или в Иолке.

— А я не в Пиерии, — еле заметно усмехнулся человек, похожий на Лина. — И не в Иолке. Я — здесь. Но, поверь мне, совершенно случайно.

— Мне… мне очень жаль…

— Не надо. Не надо, Амфитрион. Лучше познакомь меня с детьми. Я так много слышал об Алкиде… о них, что боги не простят мне, если я пренебрегу этой встречей.

Амфитрион, не глядя, махнул рукой, и близнецы спрыгнули на землю, подбежав к отцу.

— Это Алкид и Ификл, — Амфитрион ронял слова скупо, одно за другим, словно камни в воду. — А это… это Орфей, брат Лина.

— Младший, — зачем-то уточнил Орфей, разглядывая близнецов. — Младший брат.

— Я, — Алкид неуютно переступил с ноги на ногу, сжимая и разжимая кулаки, — я… меня очистили!.. Креонт. Поросенком.

Орфей кивнул, не вставая с камня.

— Конечно, — мягко согласился он. — Конечно, ты чист, мальчик. Ведь это ты Алкид, правда? И по твоим глазам видно, что ты готов предложить мне выкуп за смерть моего брата или собственную жизнь вместо выкупа. А твой брат предложит мне свою жизнь вместо твоей… а потом это сделает ваш отец. У вас хорошие глаза, мальчики, в них легко смотреть, как в прозрачную струю горного ручья, — но изредка ручей набирается сил и превращается в реку, несущуюся вниз и яростно брызжущую пеной!.. Нет, я не возьму с вас выкупа за Лина: наша с вами встреча — достаточный выкуп. Ведь я узнал сегодня, что не одна Фемида слепа; слепы и другие боги, хотя и мнят себя прозорливыми!..

Недвижно стоял Амфитрион, завороженно молчали близнецы, каменными изваяниями возвышались лошади, запряженные в мраморные колесницы с мраморными возничими, небо медлило обрушиться грозой, забыв дышать и вслушиваясь в речь Орфея, в ее причудливый ритм, в странные созвучия гибкого, чуть глуховатого голоса, — Орфей уже давно молчал, а все казалось, что в воздухе звучат невидимые струны, перебираемые невидимыми пальцами… и лежала рядом с камнем зачехленная кифара.

— Орфей! — послышалось со стороны обочины. — Орфе-е-ей!

И все очнулись.

Через луг, поросший дикими тюльпанами, к дороге бежала девушка — длинноногая, порывистая, едва ли намного старше близнецов, похожая на спешащую куда-то лимнаду, нимфу лугов.

— Орфей! Я здесь!..

И знамя каштановых волос упруго плеснуло по ветру.

— Это моя жена, — извиняющимся тоном пояснил Орфей, и в серых глазах его замелькали веселые искорки. — Это моя жена, Эвридика. Мы с ней идем в Фивы, к Тиресию. В Пиерии, на нашей свадьбе, прорицатель Эпер заявил, что наш брак будет счастливым, если я разучусь оборачиваться… а объяснить свои слова Эпер отказался. Вот, хочу спросить Тиресия — может, он что скажет…

Спустя некоторое время колесницы продолжили свой путь к Киферону, а гроза над Фивами по-прежнему медлила, словно давая войти в город двум путникам, мужчине и женщине; Орфею, тридцати двух лет от роду, и шестнадцатилетней Эвридике.

Людям свойственно ошибаться, особенно людям, рассказывающим друг другу по вечерам у пылающего очага разные истории… ведь все считали, что Орфей, сын Ойагра и Каллиопы, и Геракл, сын Зевса и Алкмены, впервые встретились в гавани Иолка, где готовился к отплытию двадцатипятивесельный «Арго»…

8

А Киферон встретил гостей птичьим гомоном, шелестом буковых крон, безмятежным покоем летнего леса и обильными возлияниями под жаренную на углях баранину.

Вот уже третий день Амфитрион с разомлевшим Телемом порывались сосредоточиться и покинуть стоянку гостеприимных пастухов, но сосредоточиться с утра не получалось, днем было слишком жарко, а к вечеру в ручье уже остывали две-три амфоры (а иногда и четыре-пять амфор) с хмельными дарами Диониса, жалобно блеяли двое-трое (а иногда и четверо-пятеро) ягнят, влекомые под нож, и двое-трое (а чаще четверо-пятеро) юных пастушек шли к ручью, призывно подмигивая, дабы ниже по течению омыть уставшие за день члены и выяснить, что они, то есть члены, не такие уж уставшие, тем более, что гости приехали прыткие не по возрасту, в чем многие пастушки уже успели убедиться.

На следующее утро сосредоточиться опять не получалось.

Подрастающее поколение в лице Алкида с Ификлом знакомилось тем временем с молодыми пастухами, которые в первый же день вознамерились устроить близнецам «Паново посвящение» — куда входило катание на баране, окунание в ледяной источник, тесное знакомство с пастушьей палкой и множество других интересных, с точки зрения киферонской молодежи, вещей.

— Маленьких обижают! — грозно насупились близнецы, не оценившие местного юмора, и посвящение не состоялось. Вернее, состоялось, но не совсем так, как намечалось.

Истошно орал скаковой баран, затертый в самой гуще свалки, источник принимал в свои обжигающие объятия совсем не тех, кого предполагалось вначале, крепкие пастушьи палки ломались о не менее крепкие головы и спины — в результате чего установились мир и взаимопонимание, и молодые люди дружной гурьбой отправились подглядывать за купающимися пастушками.

Те и так не очень-то прятались, но подглядывать было гораздо интереснее.

…Впрочем, всему на свете положен предел — кроме бессмертных богов, да хранят они нас и не оставляют своим благоволением! — и настал тот день, когда Амфитрион и Телем с немалым сожалением покинули гостеприимный Киферон и отправились домой, в Фивы.

А Ифит Ойхаллийский мигом вспомнил не только то, что он наследник своего отца (басилей Эврит за последние пять лет четырежды наезжал в Фивы, в палестру, и всякий раз оставался доволен и Ифитом, и успехами близнецов, пряча ревнивый огонек, нет-нет да и вспыхивавший под густыми бровями), но и то, что он, Ифит-лучник, теперь единственный учитель на целых двоих учеников!

Зря, зря расслабились братья, глотнув хмельной воли! Седые пастухи только диву давались и хмыкали в кудлатые бороды, видя, как по приказу Ифита близнецы вихрем носятся вокруг стад наравне с пастушьими псами, скачут через ручей туда-сюда, взяв по увесистому камню в каждую руку, ясеневым древком от копья друг дружку молотят да кулачным боем с длинноруким Ифитом тешатся!

Ну, лук со стрелами — это вообще дело святое… Шишку на сосне видите? Какую, говорите, шишку? Вон ветка сбоку отвисла, две шишки на конце, а третья чуть левее… не видите? Ноги шире плеч, в коленях согнуть, спина прямая, в руки по камешку — стоять и смотреть, пока не увидите!

Настоящий лучник не смотрит, а видит, не видит, а чует, до мишени сердцем дотрагивается, полет стрелы нутром слышит; сам стреляет, сам летит, воздух собой режет, сам в мишени дрожит и второй стрелой из колчана выходит…

Эй, спины-то не гнуть, лентяи!

Вот тут и дрогнули заросли олеандра на дальнем конце поляны, где Ифит-Ойхаллиец близнецов мучил; хрустнули ветки, брызнув солнечными бликами, и прорвался кустарник хриплым ревом — страшным, голодным, не звериным, не человечьим, а таким, каким небось несытый Кербер тишину Аида тревожит.

С полуоборота вогнал Ифит стрелу на звук в переплетение душистых веток, а другая пернатая посланница запоздала, обиженно ткнувшись прорезью в тетиву… был рев — и нет, как не бывало, тишина вокруг, и лишь слабое поскуливание из олеандровых кустов, слабое, еле слышное, но — о боги! — вполне членораздельное.

— Ой, мамочки мои!.. ой, дурак… ой, да где ж таких рожают, что шуток не понимают?.. Ой, мамочки мои родные… ухо-то, ухо жалко-то как!.. ой, дурак…

И тут загоготал лес, затрясся, разродился многоголосым ржанием и звонким девичьим смехом, топотом и хрустом, воплями вперемешку с визгом, хлопаньем в ладоши, басистым улюлюканьем — и во все глаза глядел Ифит-лучник на толпу, вывалившую на поляну с разных сторон.

Козлоногие, козлорогие, лохматые, хвостатые, шумные, в обнимку с развеселыми девицами, не прикрытыми ничем, кроме собственных волос да чужих мохнатых лап на талии, дышащие вином, диким чесноком и жаром здоровой глотки… одно слово — сатиры.

Ифиту, как горожанину, редко приходилось пересекаться с вольными титановыми племенами, будь то лапифы-древолюди, кентавры или те же сатиры, — и уж в таком неимоверном количестве он их не видел никогда. Правда, вспомнив о своем достоинстве учителя и оглянувшись на близнецов, Ифит был удивлен чуть ли не больше, чем при явлении сатиров с девицами: братья взирали на гостей равнодушно, без особого интереса, аккуратно сложив камни к ногам и негромко переговариваясь между собой.

— Да ну их! — долетел до Ифита обрывок фразы, брошенной Алкидом брату. — Я с ними гулять не пойду! Опять, козлы, перепьются, потом начнут приставать; а не они, так бассариды эти потные… ну их всех! Лучше из лука постреляем…

— Какие бассариды? — оторопело переспросил Ифит. — Кто такие?

— Да девки эти, — объяснил ойхаллийцу Ификл, почесывая только что укушенную мошкой щеку.

— Нимфы, что ли?

— Это не нимфы. Нимфы тихие, все больше песни хором поют, особенно напеи — долинные… или луговые, лимнады. А это — бассариды… ну, которые в свите у Диониса-Вакха!

— Вакханки! — догадался Ифит. — Менады!

— Это мы их так зовем, — вмешался Алкид. — А они себя зовут — бассариды, спутницы Бассарея. Это Дионис — Бассарей, потому что он такую одежду носит — бассара… только мы не знаем, что это за одежда, потому что Диониса на Пелионе ни разу не видели! А сатиры там тихие, они Хирона боятся…

И осекся, зажав рот рукой.

Но Ифиту было не до того, чтобы вдумываться в слова братьев, поскольку из кустов олеандра бочком выбрался совсем молоденький сатир, сморщенная физиономия которого излучала обиду и уныние. В одной руке сатир держал Ифитову стрелу, другую же прижимал ладонью к уху; из-под ладони капала густая кровь, тяжело шлепаясь на траву и на поросшее шерстью плечо сатира.

Раненый подошел к Ифиту и снизу вверх уставился на рослого лучника, часто моргая влажными глазами навыкате.

— У-у, дылда! — с тоской протянул он. — Кто ж так стреляет?! Стрелять надо, как все — мимо… а то и убить недолго!

— Так чего ж ты ревел? — Ифит ощутил некоторые угрызения совести. — Я думал — зверь…

— Думал он… Тантал тоже думал, да в Аид попал! — раненый, видимо, совсем отчаявшись, махнул на Ифита рукой (той, в которой была зажата стрела) и повернулся к близнецам. — Эй, парни, где вы его откопали, урода этакого?!

— Сам ты урод! — вступились за лучника близнецы. — А это не урод, это наш учитель Ифит. Он знаешь как из лука стреляет?!

— Знаю, — скривился сатир. — Вот сейчас придет старшой Силен, спросит: «Куда ты, сатириск Фороней, ухо свое дел?» — что я Силену отвечу?

«Он младший в роду, — прошептал Ифиту Алкид, предвосхищая очередной вопрос. — Поэтому сатириск, а не сатир…»

Ификл же подошел вплотную к несчастному Форонею и, приговаривая: «Не скули, не маленький», заставил сатириска отнять ладонь от пострадавшего уха.

Ухо было длинное, волосатое и остроконечное; вернее, оно еще совсем недавно было остроконечное — потому что вся верхняя его часть, как показалось Ифиту, была почти начисто оттяпана наконечником стрелы и болталась на тонкой полоске кожи.

Ификл огляделся, сорвал несколько листьев с какого-то невзрачного на вид растеньица и принялся их жевать. Потом аккуратно приложил на место болтавшийся кончик уха и залепил порез своей жвачкой.

— Мочку разомни, — подсказал брату Алкид. — Помнишь, Хирон показывал?

Ификл кивнул и стал сосредоточенно разминать мочку Форонеева уха, зажав ее между большим и указательным пальцами. Сатириск кряхтел, охал, но стоял смирно; и даже компания его буйных сородичей немного притихла и сочувственно наблюдала за действиями Ификла.

— Заживет, как на кентавре, — бросил наконец Ификл, отпуская ухо и шлепая Форонея по мохнатой ягодице. — Не будешь в следующий раз баловаться… а будешь — так Ифит тебе кое-что похуже уха отстрелит! Понял?

Сатиры заржали, а Фороней изобразил на лице подобие благодарственной улыбки и, бурча под нос: «С вас станется…» — поспешил ретироваться в толпу сородичей, где его сразу же начали утешать две полненькие бассариды.

Остальные же девицы, вертя в руках увитые плющом палки-тирсы и сладострастно покусывая их увенчанные еловой шишкой концы, откровенно разглядывали Ифита с ног до головы, и ойхаллиец с ужасом ощутил, как под этими взглядами его мужское достоинство становится все достойнее и достойнее.

Он и опомниться не успел, как очутился в самой толчее, в одной руке его оказалась долбленка с необычайно крепким и ароматным вином, в другой — уже очищенная от чешуи вяленая рыбина, удивленно выпучившая на Ифита белые от соли глаза; сатиры постарше подшучивали над молодыми сатирисками, бассариды опекали Ифита, нахваливая его умение стрелять, а также длину его рук, ног и стрел; какая-то пышногрудая толстуха уже размахивала отнятой у Форонея стрелой, успев намотать на ее древко плющ и насадить на жало толстую шишку, истекавшую смолой… в минуту просветления Ифит поискал взглядом близнецов — и обнаружил, что братья с воплями «Ой, дедушка Силен!» несутся к старому и совершенно седому сатиру, только что выбравшемуся из кустов, а тот ласково причмокивает вывернутыми губами, принимая близнецов в объятия и награждая каждого приветственными тумаками.

Следом за старым сатиром из кустов объявились еще двое: курчавый юноша в коротком хитоне из льняного полотна и еще кто-то… тоже вроде бы сатир, но покрупнее, поспокойнее и державшийся несколько особняком, сам по себе, не смешиваясь с вершащимся буйством, как масло не смешивается с водой, плавая на поверхности.

Странная пара — уродливая сила и прекрасная изнеженность, почти животная мужественность и почти женская томность; каприз, улыбающийся неестественно алым ртом, и коряво-мощная душа леса, прочно стоящая на двух остроносых копытах.

Дионис и Пан.

Словно чья-то подсказка прозвучала в мозгу Ифита, и он, не раз приносивший жертвы и тому и другому, впервые ощутил близость божества всерьез, когда можно протянуть руку, коснуться и сказать самому себе: «Да, это он!»

Впрочем, Ифит почти сразу же устыдился обуявшей его торжественности, обнаружив, что никто, кроме него, особого внимания на новоприбывших не обратил, как подгулявшая ватага гостей не слишком замечает временное исчезновение, а затем возвращение хозяина дома.

Ну, пришел себе и пришел… что с того?

Да и сам курчавый Дионис тут же затесался в толпу, ущипнул за ляжку ближайшую бассариду, подмигнул другой, отобрал у какого-то сатириска кусок сыра и мгновенно слопал добычу, проглотив ее чуть ли не целиком, — Ифит и моргнуть не успел, а Дионис уже стоял рядом.

— О Дионис дивнокудрый, — машинально произнес Ифит привычные слова моления, — прими мою жертву…

И плеснул из долбленки под ноги богу.

— Ты что, идиот? — осведомился Дионис, перестав улыбаться. — Зачем вино разливаешь?

— Т-так ведь п-приношение… — от робости у Ифита перехватило дыхание, и ничего больше сказать не удалось.

— А он Форонею ухо отстрелил, — тут же наябедничала Дионису та бассарида, чья ляжка только что удостоилась божественного щипка.

— Это правильно, — одобрил Дионис. — Это молодец… а вино все равно разливать ни к чему! Дома будешь разливать, а здесь я рядом и добро переводить не позволю. Хочешь приношение совершить — пожалуйста! Вот сюда и плещи!

И разинул оказавшийся непомерно широким рот.

Совсем обалдевший Ифит плеснул в эту жуткую пасть из долбленки, кадык на горле Диониса дернулся — и Ифит вдруг выяснил, что он до сих пор жив, долбленка пуста, а Дионис громко хохочет, уже позабыв про Ифита и швыряя шишками в пунцового от стыда Форонея.

Бассарида-ябеда тесно прижалась к своему кумиру и что-то горячо шептала ему в самое ухо, указывая сперва на Ифита, а потом — на близнецов.

— А-а, родственничек! — веселый бог запустил последней шишкой в Алкида, сидевшего на траве слева от седого Силена; справа же сидел Ификл. — Что ж ты двоишься-то, братец?.. Небось намекаешь, что я пьян? Нет, я не пьян, не больше обычного, и уж никак не больше тебя, милый мой смертный родственничек, который двоится, несмотря на то, что я вижу его в первый раз! Хочешь выпить с богом, братец? Думаешь, ты трезв?.. Нет, ты пьян, как и весь мир…

— Отстань, Бассарей! — попытался было утихомирить Диониса старый сатир, но в иссиня-черных глазах бога уже полыхнули опасные огоньки — и толпа спутников Диониса возбужденно загомонила, предвосхищая очередную потеху кудрявого предводителя.

Стоявший отдельно Пан переступил с копыта на копыто, словно прикидывая, не стоит ли вмешаться — только было уже поздно, независимо от того, какое решение принял бы козлоногий сын Гермеса (во всяком случае, сын Гермеса согласно общепринятым представлениям) и гулящей Дриопы.

Поздно — потому что Дионис припал алым ртом к услужливо поданному бурдюку, щеки его раздулись румяными пузырями, а потом бурдюк полетел в сторону, и веселый бог неожиданно для всех шумно прыснул вином прямо в лицо вскочившему Алкиду. Мальчишка закашлялся, заплевался, принялся тереть кулаками глаза, а Дионис взмахнул возникшим у него в руке тирсом — таким же, как у остальных, но блестящим, словно сделанным из полированного металла, — и хлопнул им Алкида по макушке.

Раздался легкий и сухой звон, как если бы удар пришелся по медному котелку.

Ификл — взъерошенный, нахохлившийся, птенец птенцом — кинулся было на защиту брата, но в последний момент остановился, видя, что сам Алкид ничуть не обижен случившимся, стоит себе и растерянно улыбается, а кучерявый Дионис-Бассарей в притворном страхе закрывается тирсом и отскакивает назад от близнецов.

— Ты чего?! — только и успел выкрикнуть Ификл, прежде чем дружный гогот сатиров заставил его умолкнуть.

Какое-то странное раздвоение овладело мальчишкой, мешая предпринять хоть что-нибудь, а не стоять на месте, как столб, и тупо сопеть, глядя на хохочущего бога; где-то в глубине души образовалась щемящая пустота, и обозленный Ификл не сразу понял, что он попросту не ощущает привычной поддержки Алкида, его чуткого присутствия, как бывало всегда, кроме… кроме приступов безумия!

Но и признаков надвигающегося припадка тоже не было — уж тут-то Ификл не мог ошибиться!

Ификл повернул голову влево и обнаружил, что Алкид, дурашливо хихикая, пытается шагнуть вперед, но при этом каждый раз сгибает в колене не ту ногу, которую предполагал вначале, — в результате чего ему приходится хвататься за шею Силена и некоторое время качаться, сохраняя равновесие.

— А вот и да! — вдруг сообщил Алкид, неестественно раскрасневшись и поминутно облизывая языком слегка припухшие губы. — И наплевать! Потому что!.. И по шее — это всегда пожалуйста! Как герой, равный богам… и по рогам!

Ификлу стало невыносимо стыдно.

Он зажмурился и пропустил самое интересное: аплодисменты сатиров (впрочем, это он слышал), пляску бассарид вокруг шутливо раскланивавшегося Диониса, внезапное сгущение воздуха на краю поляны близ можжевельника, растопырившего во все стороны свои колючие пальцы, — и, наконец, явление из марева открывающегося Дромоса…

— Пустец! — икнув, заорал донельзя обрадованный Алкид и шлепнулся задом на колени крякнувшего Силена. — Гермышка! А мы тут без тебя как без своих ушей!..

Гермию достаточно было быстро оглядеться и принюхаться, чтобы оценить происходящее, — и оценка эта, надо полагать, была не самой высокой.

Даже крылышки на сандалиях Лукавого негодующе затрепетали, приподняв своего хозяина на локоть над землей.

— Придурок! — Гермий был просто вне себя, и Дионисова свита поспешно сбилась в кучу, стараясь не оказаться между двумя ссорящимися божествами, двумя сыновьями Зевса-Олимпийца; старшим, Гермием, вышедшим из чрева Майи-Плеяды, и младшим, Дионисом, которого выносила Семела, глупая дочь мудрого Кадма-Фивостроителя. — Забавник, лозу тебе в глотку! Весельчак! Пьянчуга! Эреб в башке свищет, да?! Залил глаза по самые пятки!..

— А ты кто такой?! — огрызнулся Дионис, явно смущенный, но не имеющий возможности отступать на глазах у свиты. — Тоже мне — учитель! Воров своих учи, а я и сам разберусь, без советчиков!

— Без советчиков?! Кто тебя, недоросля сопливого, нисейским нимфам на воспитание передавал?! Кто за тобой приглядывал?! Пригрел змею, называется!.. Вот сейчас слетаю к папе, скажу, что ты ему героев спаиваешь!

— Героев! — внимательно слушавший перепалку Алкид счастливо икнул во второй раз и назидательно ткнул пальцем в небо, едва не выколов Силену глаз. — Спаивает… а-хой, вижу горы, Киферонские вершины, а-хой, режьте глотку, пусть струею кровь прольется!..

Никто не удивился, что пьяный Алкид вдруг запел сиплым голосом, закатив глаза и ритмично кивая в такт; только старый Силен обеспокоенно взглянул на молчащего Пана, да еще очнувшийся Ификл присел рядом с братом на корточки и попытался привести Алкида в чувство, хлопая его по щекам.

— Лети, лети, доносчик! — Дионис, похоже, начал заводиться всерьез. — Маши крылышками! Был Пустышкой, Пустышкой и остался! Ну, давай, давай, доноси! — или перышки подмокли?! Так я могу еще сбрызнуть!

— Ах ты… — Гермий в этот миг был действительно страшен, и зашипевшие змеи его кадуцея уже готовы были сцепиться с ожившим плющом Дионисова тирса, но неожиданное вмешательство рогатого Пана, о котором все забыли, разом изменило ситуацию.

— А-хой, — мычал в это время Алкид, мотая головой, — режьте глотку, а-хой, рвите жилы, хлынет влага мне на тело, кожу пурпуром пятная!

Пан слегка согнул мохнатые ноги, сгорбился, нахмурил космы бровей, потом негромко хлопнул в ладоши, присвистнул, топнул копытом…

Темное, болезненное оцепенение снизошло на залитую солнцем поляну; смолк визг бассарид, втянули затылки в литые плечи гуляки-сатиры, Ифит-лучник еле слышно застонал, испуганно озираясь, даже боги на шаг отступили друг от друга и вздрогнули, словно борясь с подступившей к горлу тошнотой… казалось — качнись сейчас ветка, хрустни гнилой сук под неосторожной ногой, свистни глупая птица в кроне ясеня — и все, кто были только что участниками Киферонской Вакханалии, или как там это действо называлось, кинутся слепо бежать, не разбирая дороги, оставляя на колючках клочья ткани, шерсти и плоти, — боги, сатиры, люди… все, кто есть.

Одно слово — паника.

Но ветка не качнулась, птица промолчала, гнилой сук остался невредим, и мало-помалу мир вернулся в свое прежнее состояние.

— Вот так-то лучше, — ухмыльнулся Пан, когтистым пальцем почесывая основание левого рога. — Ругаться ругайтесь, а драться в моих лесах не позволю.

— А-хой, — не унимался Алкид, и ниточка липкой слюны ползла из уголка рта ему на подбородок, — режьте глотку, а-хой, рвите жилы; как жил, так и умер, жил псом, умер — жертвой…

Опомнившийся Гермий, словно только сейчас увидев мальчишку, кинулся к нему, встряхнул, оттянул веки, глянул в закатившиеся глаза. «Протрезвеет, чего там…» — заикнулся было Дионис, но Лукавый лишь отмахнулся и вопросительно посмотрел на Ификла, державшего брата за безвольно повисшую руку.

— Нет, — ответил Ификл на немой вопрос. — Это не приступ. Просто очень похоже. Голова у него кружится, это я чувствую, и перед глазами мелькает… лица всякие, я толком не могу разобрать… и еще шкурами пахнет. Очень плохо пахнет… нет, это не те, которые скользкие, — от тех плесенью тянет, а не шкурами!..

— Ну, Бассарей! — злобно прошипел то ли Гермий, то ли змеи с его жезла — и Лукавого не стало.

Только стеклянные нити поплыли в горячем воздухе, да еще переглянулись восхищенно сатиры с бассаридами — никто не умел носиться по Дромосам стремительней Гермия-Психопомпа.

— Жаловаться полетел, — с некоторой бравадой, на самом деле скрывавшей испуг, буркнул Дионис. — Слышь, Пан, если этот летун и впрямь папу притащит — ты хоть подтверди, что я не со зла! Шутил, дескать!.. И дошутился.

Что собирался ответить насупившийся Пан, так и осталось загадкой — потому что почти сразу же Дромос вновь открылся, пропуская Гермия обратно на поляну; а следом за Лукавым…

— Конец свет-та! — забыв о приличиях, ахнул прижатый к древнему буку сатириск Фороней. — Х-хирон… покинул Пелион! Все, допился Форонейчик!

— А-хой, вижу горы, жил псом, умер…

Кентавру хватило одного взгляда, брошенного в сторону поющего Алкида.

— Твоя работа, Бромий? — негромко спросил Хирон у побагровевшего Диониса.

— Ну, — только и ответил веселый бог, ужасно не любивший, когда его называли Бромием — Шумным.

Или попросту Горлохватом.

— Не «ну», а твоя, — подытожил кентавр, направляясь к близнецам; и случилось чудо: Дионис промолчал.

Ификл с нескрываемой надеждой смотрел на приближающегося Хирона, и кентавр ласково пригладил волосы мальчишки, чуткими пальцами раздвигая жесткие завитки, прежде чем согнуть передние ноги и, поджав бабки под себя, опуститься рядом с Алкидом — так, как опускаются в шутовском поклоне ученые пентесилейские лошадки.

Только вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову засмеяться при виде коленопреклоненного кентавра.

— Воды! — приказал Хирон. — Побольше и похолодней! Кто знает, где ближайший ручей?!

Один из сатиров вихрем сорвался с места, подхватив полупустой бурдюк, и умчался прямо сквозь кустарник, проламывая сплетение ветвей не хуже раненого вепря.

— Он пьян, — Хирон говорил тихо, не снимая ладони со лба Алкида (тот перестал петь и теперь бубнил что-то невнятное), обращаясь только к Гермию, вставшему рядом, и взволнованному Ификлу. — Он сильно пьян… это почти безумие! Ах я дурак — ему же нельзя пить! Старый гнедой дурак… ведь должен же был предупредить Диониса! Ификл, пожалуйста, ради меня — сосредоточься! Что он сейчас видит? Что?! Это очень важно…

— Я попробую. — Ификл закрыл глаза, потом отчего-то скривился, смешно морща нос, как если бы ожидал удара, а тот, кто собирался его нанести, все медлил; и Гермий вдруг понял, каких нечеловеческих усилий стоит мальчишке вот так, добровольно, пытаться заглянуть за грань безумия, вместо того чтобы закричать и броситься прочь от чудовищ помраченного рассудка.

— А-хой, вижу горы, Киферонские вершины… ох, все кругом идет! А-хой, рвите глотку…

Пел Ификл — белея лицом, катая на скулах упрямые мужские желваки, пел тем же сиплым надтреснутым голосом, которым еще недавно пел пьяный Алкид, пел, сжимая кулаки все плотнее, словно желая превратить их в костяные копыта; мышцы его плотно сбитого тела корежила судорога, делая из подростка маленького Атланта, впервые взвалившего на плечи небо — только это небо тринадцатилетний Ификл Амфитриад взваливал на себя далеко не впервые, небо с богами безумия, одно на двоих, небо, за щитом которого (возможно!) прятался нездешний и непонятный Единый, скалясь целым мирозданием.

Последняя мысль принадлежала Гермию.

Алкид внезапно обмяк, схватившись за живот, его стошнило прямо на траву, под ноги брату, и Лукавый вдруг понял, глядя, как Алкида рвет черной желчью, что сейчас братья похожи как никогда — немыслимо, невероятно похожи… один — окаменев в почти божественном усилии, другой — корчась в почти чудовищной муке; Ификл и Алкид, Олимп и Тартар, две жертвы одного алтаря, две раны одного тела, несчастные мальчишки, зачатые на перекрестке слишком многих помыслов, надежд и великих целей.

«Жизнь и смерть, — еще успел подумать Гермий, — что это значит для нас, если мы зовем себя богами и утверждаем, что властны над первой и неуязвимы для последней; и что это значит для них?! Может быть, смертных правильней называть Живущими; может быть, мы лжем друг другу: одни — своим бессмертием, другие — своей смертью?!»

— А-хой, вижу горы, — Ификл вдруг осекся. — Вижу!.. горы вижу! Это где-то недалеко, это, наверное, Киферон… люди, люди вокруг!.. и воняет шкурами. Только мне видно плохо, и песня эта дурацкая!.. а-хой, рвите жилы, пусть кровь бьет струею… нет, не буду петь! Хирон, Гермий, это не мы с Алкидом поем, это тот, который смотрит, а вокруг люди в шкурах… да, в шкурах, и еще один в накидке, старой, залатанной, а в руке у него нож… а-хой, вижу горы…

— Гермий, это жертвоприношение! — выдохнул Хирон, и на шее кентавра вздулись лиловые вены, словно там, внутри, умирал неродившийся крик. — Где-то неподалеку приносят человеческую жертву! Не Алкиду, нет! — но Дионис опьянил его рассудок, а душой он с рождения в заложниках у Тартара!.. Алкид — жертва! И ощущает себя жертвой — тем человеком, которого сейчас убьют! Знать бы, кто он, этот человек…

— Разбойник, — коротко бросил Гермий.

— Почему разбойник?

— Это разбойничья песня, Хирон… они поют ее в бою или перед казнью. Не забывай — я все-таки бог воров.

— Гермий, обряд надо остановить! Я не знаю, что будет с Алкидом, когда жертву убьют… ах, были б мы на Пелионе!

— Мы не на Пелионе, — Лукавый обеими руками вцепился в свой кадуцей, — а разбойник — не вор… не совсем вор… но я попробую! Я уже ищу, Хирон, только слышно плохо, почти ничего… Ификл, родной, там дороги рядом нет?! Хоть какой-нибудь!

— А-хой, рвите глотку, пусть кровь… Есть! Есть дорога, Пустышка! Через луг, правее… там герма! Вижу герму! Ой!.. этот, в хламиде, ногами пинается… больно!.. А от дороги бежит кто-то… все, не могу больше!

— Радуйся, Хирон! — во все горло завопил Гермий, взлетая в воздух. — Радуйся! Нашел! Это на южных склонах! Только герма очень далеко, лучше лесом — там опушка под боком… Пан, сынок, чудо мое лесное, скачи сюда, я тебе объясню! Это нам надо…

— Не надо, — перебил Лукавого неслышно подошедший Пан, взволнованно подергивая хвостом. — Я и так чую… кажется, это они мне жертву приносят. Во, точно — взывать начали! Мор у них там овечий, что ли? Овчары вонючие! Потом еще удивляются, что я не слышу!.. Нет чтоб ягод каких принести, или ягненка…

— Или вина бурдюк, — встрял Дионис, но кентавр только покосился на него, и веселый бог — правда, растерявший изрядную долю своего веселья — умолк.

— С этой поляны туда прямого Дромоса нет, — Пан хозяйски озирался по сторонам, — значит, это нам сперва нужно вниз по ручью, а потом налево к старой яблоне… да, ближе никак не выйдет. За мной!

Выбежавший через минуту на поляну услужливый сатир, тащивший бурдюк с водой, едва не был смят и растоптан несущейся толпой, но успел отскочить в сторону и отделался легкими синяками и пуком-другим выдранной шерсти.

— Вот и помогай им после этого! — обиженно бросил он, перехватил бурдюк поудобнее и заспешил вслед за собратьями.

9

— …а-хой, вижу горы, Киферонские…

Песня сипла, глохла, захлебывалась ухающим бульканьем и вновь, зло и упрямо, прорывалась наружу:

— …Киферонские вершины, а-хой, режьте глотку…

И сразу же — издалека, резко, как удар бича:

— Папа, останови колесницу!

Но колесница уже остановилась сама, всего три-четыре оргии[35] не доехав до ближайшей гермы.

— В чем дело, доча? — дочерна загорелый мужчина средних лет вертел не по возрасту лысой головой, пытаясь понять, откуда только что донеслась старинная разбойничья песня, и заодно придерживал храпящих лошадей.

За колесницей, в облаке медленно оседающей пыли, топтались двое немолодых солдат, явно сопровождавших отца с дочерью. Мрачный и усталый вид охраны говорил о том, что за плечами у них лежал неблизкий путь, и еще о том, что ездить на колеснице гораздо лучше, чем ходить пешком.

— Там кого-то убивают, папа! — топнул голенастой ножкой черноволосый подросток в короткой эксомиде, открывающей левое плечо и часть груди — едва наметившейся, незрелой, почти мальчишеской.

Даже плетеный поясок был повязан по-мужски, на талии.

По правую сторону от дороги, за буйно цветущим лугом, виднелась довольно-таки внушительная толпа, состоящая из одетых в лоснящиеся шкуры (несмотря на жару) оборванцев; вне всякого сомнения — местных жителей.

Еще дальше начиналась опушка леса.

Толпа угрюмо сгрудилась вокруг… было очень плохо видно, вокруг чего именно, но в просветы между телами можно было заметить бока грубо обтесанного камня и весьма грязные руки-ноги какого-то существа, опрокинутого на камень.

Песня — если издаваемые звуки были достойны называться песней — принадлежала как раз существу на камне.

— Разбойничек, — усмехнулся лысый колесничий. — Овцекрад… сейчас замолчит. Уже в Аиде допоет!

— Его убивают, папа?! Да?!

— Не убивают, а приносят в жертву, — начал было рассудительный родитель, но девочка (или девушка?), похоже, не заметила особой разницы и, несмотря на окрик отца, уже спрыгнула на землю.

— Прикажи им прекратить, папа!

Переглянувшиеся солдаты усмехнулись — они давно знали, что мегарский терет[36] Алкатой, или Алкатой-Плешивый, слушается в этом мире всего двух человек: басилея Мегар, своего тестя, носящего в честь города имя Мегарей, и свою тринадцатилетнюю дочь Автомедузу.

— Почему это я должен вмешиваться?.. — Алкатой не договорил.

Взбалмошная дочь, оказывается, уже неслась через луг к собравшимся у камня людям.

— Стой! Ты куда?! Автомедуза, стой! Я кому сказал?!

Где там — все призывы Алкатоя были абсолютно тщетны.

— За мной! — коротко бросил мужчина, отчаявшись вернуть девчонку словами, соскочил с колесницы и, сопровождаемый охраной, побежал через луг вслед за длинноногой Автомедузой.

Та между тем успела ворваться в толпу селян, морщась от их запаха, и оказаться у самого жертвенника, возле которого стоял местный жрец с гнутым ножом в руках.

Нет, пожалуй, это был не жрец (несмотря на драную накидку, гордость многих поколений), а скорее старейшина; или даже не так — старейшина должен быть величав, белобород, преисполнен достоинства, а у этого жертвоприносителя борода была какая-то мутная, величавость отсутствовала напрочь, ну а что касалось достоинства…

Староста.

Деревенский староста — и то в лучшем случае.

— А-хой, режьте глотку, а-хой, рвите жилы!..

Староста уже занес лезвие ножа над песней и жертвой, когда в его руку впились чьи-то цепкие пальцы с крайне острыми ногтями, а в самое ухо ударил пронзительный крик:

— Не сметь! Не сметь его убивать!

Насмерть перепуганный староста выронил нож, резко обернулся, полагая обнаружить рядом некое божество, явившееся помешать неугодному ему обряду, — но вместо этого увидел перед собой незнакомого подростка.

Ничем божественным, кроме наглости, подросток явно не страдал.

Обуянный праведным гневом, староста молча влепил поганцу полновесную затрещину, от которой щенок с визгом покатился по траве, призывая кого-то на помощь.

И помощь не замедлила явиться. Чья-то крепкая рука ухватила старосту за шиворот, а чье-то еще более крепкое колено пнуло его пониже спины, в результате чего грузный староста полетел головой вперед ничуть не хуже, чем перед этим — нахал-подросток.

— Не сметь! — слова были знакомые, а голос другой, суровый, привыкший командовать. — Не сметь поднимать руку на мою дочь!

К чести служителя культа надо сказать, что мысль о божественном происхождении кричавшего и пинавшего даже не пришла ему в голову.

— Какую еще дочь? — заорал староста, с трудом вставая на ноги. — И вообще, ты кто такой?! И почему ты и твой наглый… дочь прерываете обряд приношения жертвы Великому Пану?!

Толпа сомкнулась вокруг Алкатоя и двух его солдат, недобро гудя.

— Я — терет Алкатой из Мегар, — лысый мужчина нашарил рукоять меча, висевшего на поясе. — А ты…

— А ты убирайся вон, в свои Мегары! — не дал ему договорить староста, закипавший злобой и чувствовавший поддержку односельчан. — И проси Пана, чтоб он позволил тебе благополучно вернуться! Богохульник!

Опешивший Алкатой собрался было дать зарвавшемуся старосте достойную отповедь, но тут случилось непредвиденное. Всеми забытая жертва ухитрилась за это время, воспользовавшись оброненным ножом, избавиться от пут — и разбойник с диким уханьем припустил во все лопатки к опушке леса.

Сельчане ограничились громкими криками — гнаться за освободившимся овцекрадом, спасавшим свою жизнь, не рискнул никто; тем более, что скрутили они разбойника спящим после грандиозной попойки.

Лицо старосты, и без того не отличавшееся красотой, стало похоже на козью морду Химеры.

Алкатой еще успел заметить, что староста подает какие-то знаки, рванул меч из ножен — но потные тела в вонючих шкурах навалились на терета, кто-то вскрикнул, получив локтем под ребра, еще один захлюпал разбитым носом, меч взлетел над толпой… и удар тяжелой дубины по лысой голове опрокинул Алкатоя во мрак беспамятства.

Увидев лежащего Алкатоя, охрана не особо сопротивлялась, и даже с некоторым облегчением потеряла сознание. После чего пленных мужчин надежно связали и уложили в сторонке под присмотром местных парней, двое из которых гордо сжимали отобранные у солдат копья.

Автомедузу же, предварительно стреножив и сунув в рот кляп, торжественно возложили на жертвенник; толпа вернулась в исходное состояние, и теперь цветущий староста снова взывал к доброму богу Пану, дабы тот защитил их стада и остановил мор.

— Тебе, о Пан, сын Гермеса, Великий и Милостивый, приносим мы жертву сию, — возвысил голос староста, поднимая над головой забытый удирающим разбойником нож, — и молим о…

Нет, сегодня ему положительно не везло.

Странная птица коротко просвистела в воздухе — и староста, второй раз за сегодня роняя злополучный нож, вскрикнул и схватился за окровавленную правую руку, насквозь пробитую длинной стрелой с узким бронзовым клювом.

Толпа развернулась всем многотелым существом, готовая рвать, топтать, уничтожать, — и застыла на месте, округлив глаза и разинув рты; некоторые даже начали падать на колени.

Последние были самыми сообразительными, ибо что еще положено делать при Явлении?

Явлении богов.

…Первым к бедным сельчанам несся, не касаясь земли, разгневанный Гермес — билась на ветру накидка с каймой по краю, радужные полукружья трепетали на задниках знаменитых сандалий, а жезл-кадуцей был устремлен в сторону старосты и простертой на алтаре девчонки.

Сразу за Килленцем, оглушительно грохоча копытами, мчался огромный гнедой кентавр, неся на могучих руках какого-то юного — но, вероятно, очень важного бога, а другой юный бог (или тот же?.. С ума сойти!) восседал на спине кентавра, размахивая увесистой сучковатой дубиной.

Цепляясь за хвост кентавра, спешил на заплетающихся ногах курчавый Дионис с тирсом в руке; от Диониса не отставал Великий и Милостивый Пан (правда, в данный момент и впрямь Великий, но уж никак не милостивый), топоча копытами не хуже кентавра.

А следом за ними валила целая орава сатиров и вакханок, над которыми возвышалась гигантская фигура солнцеликого Аполлона, уже накладывавшего на тетиву очередную стрелу.

Боги все прибывали и прибывали, объявляясь посреди луга прямо из трясущегося от страха воздуха; и селяне поняли, что больше не в силах благоговеть и ужасаться.

Оказалось, в силах — когда один из юных богов вихрем слетел со спины конечеловека и принялся колотить своей дубиной кого ни попадя и по чему ни попадя!

Гнев божества был столь велик, а ноги селян столь сообразительны, что очень скоро у жертвенника из первоначальных участников событий остались лишь раненый староста, явно неспособный двигаться (от страха, не от раны!), Алкатой с воинами (пребывавшие по-прежнему без сознания) и Автомедуза на камне, во все глаза глядевшая на это невиданное нашествие.

Юный бог швырнул в стонущего старосту свою дубину, подошел к жертвеннику, поднял нож, оглядел его с кислой миной, взмахнул рукой (Автомедуза в ужасе зажмурилась) и быстро перерезал веревки, стягивавшие ноги жертвы.

— Ладно, вставай, чего разлегся? — буркнул юный бог, как и все до него, принявший Автомедузу за мальчишку. — И кляп выплюнь, хватит мусолить-то…

— Спасибо, — невпопад ответила девушка, сперва все-таки открыв глаза и освободив рот от кляпа. — Ты бог?

— Не-а, — равнодушно мотнул головой спаситель. — Вон бог, — и указал через плечо на Гермия, зависшего неподалеку в воздухе. — И вон бог. Ну, который с рогами…

Это относилось к Пану.

— А я — этот… герой я. Вот.

— Да уж, мы герои! — непослушным языком проговорил позади него другой юнец, несомый кентавром, и Автомедуза с ужасом поняла, что говоривший в доску пьян.

— А как тебя зовут, герой?

— Ификл, — буркнул Ификл, на этот раз забывший, кем ему в подобных случаях следует называться.

— А меня — Алк… ик!.. Алкид! — возвестил второй, также начисто забывший об уговоре. — Я его брат! Или нет, это он — мой брат! Вот, теперь правильно…

Автомедуза не удостоила Алкида своим вниманием, намереваясь засыпать Ификла вопросами, но тут вмешался Гермий.

— Шла бы ты, девочка, отсюда, — без лишних церемоний посоветовал он, безошибочно угадав пол неудавшейся жертвы. — Вон твои спутники валяются — лучше погляди, что с ними! Давай, давай!

Только тут вспомнив об отце, Автомедуза ойкнула, зажала рот ладошкой и припустила ко все еще не пришедшим в себя Алкатою и двум солдатам.

— Так это девчонка? — удивился Ификл.

— Придется тебя к бассаридам в обучение отдавать, — вздохнул Лукавый. — Уж они научат, чем мальчик от девочки отличается…

Ифит-лучник тем временем соскочил с плеч несших его сатиров (боясь опоздать, он стрелял прямо с этого движущегося постамента), проворчал: «Весь зад рогами искололи!» — и с удивлением заметил, что уже вполне освоился в этой шумной околобожественной компании.

Мрачный Пан подошел к старосте, отломал наконечник стрелы и одним рывком выдернул застрявшее в руке древко.

Староста раскрыл рот, но закричать побоялся.

— До смерти заживет, — неприветливо сообщил Пан, мельком осмотрев рану.

Потом лесовик отошел к Гермию, и Лукавый принялся что-то ему втолковывать, а Пан слушал, изредка согласно кивая тяжелой рогатой головой.

Закончив разговор, Гермий вежливо, но настойчиво потащил всех прочь. Действительно, задерживаться дольше не имело смысла, и заново открывшийся Дромос радушно принял толпу, пропуская ее обратно на Киферон.

Всех, кроме Пана.

Тупо моргающий староста и Автомедуза, на время оторвавшаяся от бесчувственного отца, следили, как боги исчезают в мерцающей воронке; оба видели, как сидящий на спине кентавра герой по имени Ификл в последний момент обернулся, скользнув взглядом… Автомедуза надеялась, что по ней, по ее угловатой фигурке, а староста всерьез опасался, что герой хочет получше запомнить его, незадачливого жреца.

Но, как бы то ни было, Дромос принял в себя героя вместе с его пьяницей-братом и гнедым кентавром; и луг опустел.

— О Великий Пан! — заголосил староста, опомнившись и преданно вылупившись на козлоногое и козлорогое божество. — Мор у нас!.. Жертву тебе хотели…

— Мор у вас! — угрюмо передразнило божество. — Морды у вас — никакого мора не нужно! Ладно уж, ради овец… овцы-то в чем виноваты?

— И свиньи, — поспешно вставил староста.

— Точно, что свиньи, — непонятно отозвался Пан. — Значит, так: мор уберу, жертву приносите, только не человеческую! Такая жертва мне не угодна. Понял?

— Понял! — радостно закивал староста. — Овцы угодны, свиньи угодны («Плоды угодны», — добавил Пан), а люди не угодны! Как не понять?! Любимую свинью — на алтарь Великому Пану!..

— Молодец… а про то, что видел сегодня, — забудь. Ничего не было. И своим объясни. Знамение было, и все. А станет кто языком болтать — одним мором не отделаетесь! Еще и этого натравлю, который дубиной вас гонял…

— Не надо, милостивый! — запричитал староста, и обильные старческие слезы потекли по его щекам. — Молчать будем, молиться будем, только не надо этого… с дубиной!

— То-то же… так своим и передай. А мор завтра прекратится.

Пан хмыкнул и побрел прочь.

10

— …Папа, папа! Хвала… ой, хвала кому-нибудь — ты очнулся, папа! Ой, папочка, тут такое было! Боги, герои, кентавры, сатиры, нимфы еще какие-то… сам Аполлон был, и Гермес, и Дионис, и Пан, и… и даже Громовержец с ними!

Громовержца Автомедуза решила помянуть на всякий случай, для солидности.

— Доча… с тобой все в порядке? — пробормотал Алкатой, с недоверием глядя на возбужденную дочь и пытаясь сесть. — Они тебя тоже… по голове?

Сесть получалось плохо.

— Ой, да ты же ничегошеньки не видел! Боги, прямо с Олимпа — и давай меня спасать! А с ними герой, Ификлом зовут! Он тут меня дубиной освобождал — все прямо разбежались!..

При напоминании о дубине Алкатой невольно тронул плешь и скривился. Потом глянул на сияющую дочь — нет, увы, не Андромеда, чтоб ее всем Олимпом спасать! — на пустой жертвенник, на луг, перепаханный вдоль и поперек…

— Ладно, пусть, — протянул он, — мало ли… а как, говоришь, героя звали?

— Ификлом, папа! Он такой герой, такой герой!..

— Ификл? — Алкатой решил оставить богов в покое и зацепиться за более земную тему, тем более, что после полученного удара голова терета соображала не лучшим образом. — Ификл, значит… нет, не слыхал о таком!

— Как это не слыхал?! — Автомедуза чуть не расплакалась от обиды за себя и за своего спасителя. — Почему не слыхал?! Ну, Ификл, герой… у него еще брат есть, Алкид!

— Алкид? — изумился Алкатой. — Алкид из Фив?! Сын Зевса и Алкмены, будущий Истребитель Чудовищ?!

— Да ну его! — девушка презрительно дернула острым плечиком. — Истребитель вина, вот он кто, твой Алкид! Ерунду еще всякую порол, пьяница!.. А Ификл — тот действительно…

И глаза девушки мечтательно затуманились.

— А ты не путаешь? — с надеждой осведомился Алкатой, оглядываясь на начавших приходить в себя воинов. — Спас тебя Алкид, будущий герой — уже герой! — а брат его был пьян и порол ерунду. Вспомни!

Взрыв негодования был ему ответом.

— И ничего я не путаю! Ну какой же ты глупый, папа! Ификл меня спас, Ификл, Ификл, а вовсе не Алкид этот противный! Ты вот валялся и ничего не видел, а я…

— И она ничего не видела, — раздался рядом чей-то подозрительно знакомый голос.

Отец и дочь разом обернулись — и обнаружили незаметно подошедшего старосту, правая рука которого была перевязана в меру грязной тряпицей.

— Ах ты, паскуда немытая! — Алкатой аж задохнулся от негодования и зашарил сперва по своему поясу, а потом по траве вокруг.

— Вот он, господин мой, — староста смиренно, с поклоном, протянул терету его меч. — А вот и копья твоих воинов.

Двое смущенных деревенских парней неловко приблизились и положили копья рядом с воинами, после чего поспешили отойти назад.

Алкатой растерянно вертел в руках оружие. Рубить старосту при сложившихся обстоятельствах было как-то неловко.

— Знамение нам было, господин мой, — многозначительно произнес староста. — Что неугодны богам человеческие жертвы. Так что прощения просим — вразумили нас боги!

— Еще как вразумили, — ехидно хихикнула Автомедуза. — То-то у тебя рука перевязана… а у твоих парней все рожи разбиты!

Алкатою не надо было долго вглядываться, чтобы увидеть правоту дочери.

— Ну и кто ж это вас? — уже более миролюбиво спросил он у старосты и жавшихся за его спиной друг к другу парней.

— Знамение, однако! — туманно сообщил староста.

— А луг кто копытами напрочь перепахал?

— Знамение, — тяжело вздохнул старик. — Все оно, проклятое… в смысле, благословенное!

Запивая жесткую и подгоревшую баранину тепловатым вином, Алкатой решил не касаться больше знамений и богов, тем более, что инцидент был исчерпан. Закупить скот — а именно за этим он и ехал из Мегар, где прожорливая армия каменщиков возводила новые стены — после мора не удалось. Зато у словоохотливого старосты удалось выяснить, что до северных пастбищ мор не дошел, так что…

— Зря ты со мной увязалась, — бросил он дочери. — Ох, зря… вернусь в Мегары — спущу три шкуры с гадателя Эмпедокла! Врал, подлец, что дорога удачной будет, — а она вон какая… Хай, мохноногие, трогай!

Неудачная дорога уносила колесницу мегарского терета все дальше от Мегар и все ближе к северным склонам Киферона, где обосновались изгнанные из Фив беспокойные братья Амфитриады.

11

Взбалмошная и упрямая Автомедуза, дочь мегарца Алкатоя, ворвалась в жизнь близнецов стремительно, но, увы, ненадолго — всего на каких-то четыре года. В конце этого срока она умерла родами, принеся Ификлу сына, а Алкиду — племянника. Мальчика назвали Иолаем и при первой же оказии отправили в Фивы, к бабушке Алкмене.

Так родился Иолай, сын Ификла и Автомедузы, чья дальнейшая судьба сложится, пожалуй, еще извилистей и своеобразней, чем судьбы его отца и дяди, потому что именно Иолай в свое время завещает похоронить себя в могиле покойного деда Амфитриона (чем немало шокирует половину Эллады), именно Иолай будет верным другом и защитником дряхлой Алкмены и многочисленных Гераклидов, а спустя годы и годы от руки великого Гектора падет некто Протесилай, сын Ификла… Протесилай, что значит «Первый из народа», но что также значит «Иолай Первый».

Впрочем, обо всем — в положенный срок.

Стасим IV

— Радуйся, Мать.

Голос мужчины гибок и упруг, подобно кожаной праще, готовой в любой момент свистнуть, выпуская на волю беспощадный ребристый камень.

— Радуйся, Сын. Ты знал о моем визите заранее?

Голос женщины спокоен и уверен, полон сдержанной властности, не привыкшей ни к шепоту, ни к крику.

Впрочем, Владыка Аид мог бы засвидетельствовать, что это не всегда так.

— Конечно, Мать. Кто еще из Семьи, кроме тебя, мог посетить Арея Эниалия, Арея-Кровопийцу, Арея Неукротимого?!

Горькая ирония переполняет сказанное.

— Это так, Сын мой. И всякий раз я замечаю, как красиво здесь у тебя. — Мать спешит сменить тон и тему разговора. — Красиво и… страшно.

Розовым младенческим светом мерцает полированный мрамор колонн портика, под сенью которого встретились Мать и Сын. Вплотную к балюстраде скала, служащая основанием, почти отвесно обрывается вниз, и там, внизу, в долине, заносимой голубоватым, стеклянисто отсвечивающим песком, виднеются развалины каких-то крепостей, простерших по равнине резкие точеные тени. Ветер меланхолично посвистывает в руинах, перекидывая из ладони в ладонь горсти песчинок, обтачивая древние плиты с зубчатыми краями, сглаживая углы, понемногу изменяя очертания того, что казалось делом рук человеческих, но никогда им не являлось на самом деле.

Вдалеке, выгибая утомленный горизонт, полыхает закат цвета запекшейся крови, липкими отсветами ложась на молчащую долину, на розовый мрамор колонн, на лица и одеяния Сына и Матери.

Мать знает, что этот закат полыхает здесь всегда, не уступая место ни ночи, ни восходу, вот уже которую сотню лет, если считать время смертным счетом. Один и тот же закат, одни и те же руины, один и тот же ветер, засыпающий их бледно-голубым песком; и бронзово-каменная скала, возносящая ввысь жилище Сына, — вот сейчас он откинет тяжелый бархат занавеси, бордовой, с бахромой из золоченых нитей…

Он откинул тяжелый бархат занавеси, бордовой, с бахромой из золоченых нитей, он сделал приглашающий жест, и Мать послушно вошла в покои с угольно-черными стенами, испещренными россыпями драгоценных камней, которые переливались в отблесках пламени факелов тысячей глаз-созвездий древнего титана Аргуса, бывшего слуги Матери.

Блики света от камней и развешанного на стенах оружия на мгновение ослепили вошедшую.

— Что-то случилось, Мать?

Сын указал ей на крайнее гиацинтовое кресло — как всегда.

Сам же присел напротив на резной край дубового — тоже как всегда.

— Ничего не случилось, Сын. Пока ничего. Но может случиться.

— Рассказывай.

— А что, тебе нужно напоминать о Мусорщике-Одиночке?

— А-а-а… да, нужно. Я давно успел забыть про скандал, связанный с последней игрушкой Отца.

— Зря, Сын. Вы все забыли про него. Даже Средний…

— Ты говорила об этом с Энносигеем? Перед приходом ко мне?

— Конечно. И выяснила, что Средний тоже давно выбросил все из головы. Он сам занялся тем же, что и Младший, мой Супруг и твой Отец — плодит Полулюдей. Хотя, похоже, его больше интересует не результат, как Младшего, а…

— Понятно. Посейдон всегда в глубине души оставался жеребцом. Не зря лилейнобедрая Амфитрита, его супруга, держится недотрогой — видно, у мужа вполне хватает сил и на нее. Что, Мать, не до интриг Черногривому?!

— Разумеется. И никого больше не интересует Мусорщик-Одиночка; никого, кроме глупой ревнивой Геры! Даже тебя, мой Сын и союзник!

— А почему он должен интересовать меня, если хваленый герой еще ни разу не воевал?

— Вот именно, Арей! «Величайший герой, равный Семье, которого в конце его жизни ждет Олимп» до сих пор еще ничем не подтвердил слова Громовержца! Ему уже восемнадцать — другие в его годы…

— Ты считаешь, что попытка Отца провалилась?

— Не обязательно. Просто мой Супруг и твой Отец мог оказаться гораздо умнее и искушенней в интригах, чем все мы считали. Возможно, он никогда и не собирался порождать Мусорщика-Одиночку, равного Семье, — просто Младшему зачем-то понадобилось, чтобы Семья поверила в это. И Семья действительно поверила! А потом у будущего героя и надежды Олимпа начинаются эти странные припадки. Кто виноват? Я виновата, коварная Гера; и в это тоже верят все!

— Не все, мама, — тихо сказал Сын.

Мать вздрогнула и на некоторое время умолкла. Уж очень редко ее первенец, шлемоблещущий Арей, бог войны, называл ее так: мама…

— Потом приступы безумия у героя вроде бы проходят, — собравшись с мыслями, снова заговорила она, — Мусорщик преспокойно растет на своем Кифероне под опекой клевретов Младшего, вырастает — и что? Ничего! Где обещанные подвиги, где убитые чудовища, где поверженные великаны и сраженные враги?! Их нет! Не потому ли, что он вовсе не герой, этот Получеловек?! Не потому ли, что он нужен Младшему совсем для другого?!

— К чему ты клонишь, мама?

— Не притворяйся глупцом, Арей! Вся Семья знает, что только я, Средний и ты осмеливаемся возвысить голос в присутствии Громовержца! Ну почему, почему из моего потомства лишь ты способен принимать решения?! Хромца Гефеста интересуют лишь его дурацкие поделки, а вертихвостка Геба годится лишь для того, чтобы подносить гостям нектар!

— Короче, мама, — опасно прозвенел голос Арея.

— Короче? Хорошо. Итак, Младший не любит возражений; я, Посейдон и ты не любим Мусорщика-Одиночку, а сам Мусорщик в порыве безумия («Кто наслал?» — конечно, Гера!) вполне способен, к примеру, осквернить храм Младшего или его любимчика Аполлона, убив при этом с десяток жрецов! Что тогда? Да, конечно, мой Супруг и твой Отец покарает богохульника — а что ему останется, кроме молний?! — вы с Посейдоном уйдете в тень, и вот тут-то придет моя очередь! Кто строил козни? Кто насылал безумие? Из-за кого погиб великий герой и надежда Олимпа? Ату ее!

— Великая интрига, мама… не менее великая, чем обещанный герой. И Отец продумал все это заранее?

— Никогда не недооценивай своего Отца, мальчик мой! Ты — воин, ты должен знать, что бывает, когда недооцениваешь противника. А я не хочу, чтобы меня постигла участь первых двух жен Младшего — Метиды и Латоны! Я не хочу превратиться в мелкое божество трех захудалых деревушек где-нибудь на окраине Пелопоннеса! И уж тем более не хочу оказаться в Тартаре… Не забывай, Сын: разделавшись со мной, Зевс сразу примется за тебя! Сколько раз Младший говорил, что, не будь ты его сыном, быть бы тебе преисподнее всех Уранидов?! Так что встретимся внизу, сынок, у Павших, — сам знаешь, как Отец к тебе относится, в отличие от меня…

— Знаю, — глухо отозвался Арей.

Да, он знал.

С детства Мать внушала ему, что он, первенец Зевса и Геры, — самый лучший, самый смелый, самый-самый… И главное — единственный законный наследник Громовержца (ведь нельзя же считать соперником колченогого замухрышку Гефеста?!), чистокровный Олимпиец, поскольку его Отец и Мать — родные брат и сестра из первого поколения детей Крона и Реи.

И это было правдой.

Но когда он вырос и ему понадобился свой источник пищи и силы, когда его «Я» возжаждало утверждения — выяснилось, что более расторопные родственнички уже успели прибрать к рукам все хоть сколько-нибудь стоящее и самому-самому законному наследнику не осталось ничего. А Мать — Мать не умела помогать или советовать, она умела только бороться, и еще она умела убеждать Сына в его врожденной исключительности. Ах, мама, мама, зачем ты это сделала?!

Он нашел новую, незанятую территорию. Он нашел ее сам — то, что было незамечено или с презрением отвергнуто другими. Он все-таки был исключительным! — да и особого выбора у молодого Арея не оставалось.

Он выбрал войну.

Войну смертных, дикость и разрушение, боевое безумие воинов, гордость юнцов и проклятия ветеранов, готовность погибнуть от вражеского копья и радость от гибели врага, боль и кровь, души, толпой бредущие в Аид, страх и ужас; Фобос и Деймос, его сыновья.

Горящий факел, копье и хищный коршун стали его атрибутами.

Его «Я» впитало в себя все это, сделав силой — ЕГО СИЛОЙ! — но Семья молча отвернулась от Арея. Он стал изгоем, выродком, с которым вынужденно приходилось считаться. В глаза, правда, никто не смел сказать ему этого — ему вообще избегали смотреть в глаза.

Увы, Арей-Эниалий был далеко не так глуп, как полагали Гермий или тот же Мом-насмешник. Он видел брезгливость на лицах родни и ожесточился, с головой уйдя в войну, в омут уничтожения; он стал находить в этом своеобразное мрачное удовольствие. Однажды злой на язык Мом сравнил его с хищным зверем, который жадно лакает кровь из лужи, не замечая, что к противоположному краю той же лужи припал другой зверь.

Мом думал, что Арей не слышит.

Он слышал. Он понимал, что война — это в некотором роде тоже человеческое жертвоприношение, что другим зверем у его лужи были низвергнутые в Тартар Павшие. Только Павшие вкушали гибель частиц «Я» Семьи, входящих в сознание умирающих; Павшим доставались побежденные, а ему, Арею, — победители.

Впрочем, для Семьи эта разница выглядела несущественной.

Лужа-то общая.

Арей был одинок. Он был настолько одинок, что временами начинал ненавидеть свою Мать (Отца он ненавидел уже давно), ненавидеть самого себя — изгоя, неудачника, самого-самого…

— …я знаю, как Отец относится ко мне, мама. И еще я знаю, что ты редко приходишь советоваться, не приняв какого-либо решения заранее. Что ты предлагаешь?

— Пойми, Сын, выбор невелик. Или Младший действительно создавал Мусорщика-Одиночку — и ему это не удалось; или удалось, но он бережет героя для грядущей битвы с Павшими; и, наконец, ложный герой может оказаться лишь поводом для расправы с инакомыслящими. Мы должны выяснить правду.

— Как?

— Испытав Мусорщика. Поединок с чудовищем или война — все равно. Если он герой, он проявит себя; если все это козни Младшего, то сын Алкмены погибнет, но уже не по моей вине! В последнем случае Супруг будет взбешен, но крыть ему будет нечем — герой, равный Семье, убит в первой же стычке?! Смешно! Ну а победа героя тоже прояснит ситуацию, отодвинув угрозу, нависшую надо мной… над нами. И у меня будет время выяснить, кто устраивает эти приступы безумия у Мусорщика. Если, конечно, за этим не стоит сам великий Зевс…

— Я понял, Мать. Чудовище или война. Так что из двух?

— Война.

— Я так и думал. Иначе ты бы не пришла ко мне. И я даже понимаю, почему именно война. Поблизости от Киферона чудовищ нет, а тащить Получеловека через всю Беотию… Узнают. Значит — война.

— Значит — война.

— Подожди, мама, я не закончил. Ты действительно выходишь из-под удара, подставляя под удар меня. Я не люблю Мома, но когда его пытались женить, он отказался, добавив: «Я всегда недоумевал, почему самая склочная женщина в Семье — покровительница брака и домашнего очага?!»

— И ты простил ему это?!

— Но ведь это правда, мама…

— Хорошо, оставайся в стороне, мой верный и преданный Сын! — с горечью и злобой бросила Гера, вставая. — Но знай, что удар не заставит себя долго ждать!

— И опять ты не дала мне договорить, мама. Я… я согласен.

— Прости меня, Арей. Да и не мне тебя учить, как начинать войны, уходя от ответственности.

— Ты права, этому меня учить не надо, — бичом хлестнул голос Арея. — Скоро… впрочем, позволь мне умолчать о моих намерениях.

Оставшись один, Арей вернулся к балюстраде, опоясывавшей мраморный портик, и стал смотреть вниз, в обрыв, где ветер играл с голубоватым песком и развалинами нечеловеческих крепостей.

— Я уже давно вырос, мама, — тихо шепнул он, улыбаясь, — я вырос, а ты не заметила… Так что позволь мне иметь свои планы на жизнь; даже если они в чем-то совпадают с твоими. Мусорщик-Одиночка и Арей Одинокий, братья по Отцу, надежда Олимпа и изгой Семьи — не получится ли так, что мы сумеем найти общий язык раньше, чем об этом задумаются другие?..

Ветер, взметнувшись к портику, робко тронул прядь волос на его непокрытой голове — только дома Арей снимал свой знаменитый конегривый шлем, почти полностью скрывавший лицо.

Эписодий пятый

1

— Это неправда, — задумчиво произнес Гермий, глядя, как вспотевшие близнецы снимают шкуру с убитого зверя, — что живая собака лучше мертвого льва. Тот, в чью голову пришла такая странная мысль, — дурак. В некоторых, да что там — во многих случаях мертвый лев гораздо лучше живой собаки! Ты согласен, Пан?

— Угу, — немногословный Пан кивнул и почесал левым копытом под правым коленом.

— Давайте лучше выпьем, — вставил кучерявый Дионис, но на него никто не обратил внимания.

Веселый бог виноградной лозы сегодня по случаю облачился в пятнистую леопардовую шкуру поверх обычного хитона и выглядел как-то двусмысленно рядом с полуободранной тушей, над которой вились обезумевшие от счастья мухи, — все, что осталось от былой славы Киферонского Людоеда.

Один из близнецов на миг прекратил свежевать добычу, сорвал пук травы и вытер им тускло блеснувшее лезвие ножа. Потом провел тыльной стороной ладони по лбу, испачкав лицо свежей кровью, и вернулся к прерванному занятию.

— Интересно, — продолжил Гермий, взглядом знатока созерцая мощные спины братьев, похожие на груды речных валунов, мокрых и скользких, — что сказали бы здешние пастухи, если бы наши молодцы вместо мертвого льва привели им живую собаку? Полагаю, что восемнадцатилетним юношам было бы трудно выслушать все это, не покраснев. Ты согласен, Пан?

— Угу, — немногословный Пан кивнул и почесал правым копытом под левым коленом.

— Ну давайте все-таки выпьем! — обиженно возвысил голос Дионис, соблазняюще встряхивая почти полным бурдюком.

Увы, призыв Бассарея снова пропал втуне.

Второй близнец, усердно трудившийся над косматой головой льва, вскрикнул, уколов палец одним из страшных клыков, и по-детски сунул пострадавший палец в рот. При виде этого Гермий не выдержал и рассмеялся — уж больно нелепо выглядел такой жест рядом с изодранным плечом и внушительным красно-синим пятном на ребрах парня. Близнецы одновременно подняли головы, глянув на Лукавого, и Гермий успокаивающе махнул рукой: продолжайте, мол, все в порядке!

Резкий запах смерти, исходивший от распластанного тела Киферонского Людоеда, вызывал тошноту, сытые и отяжелевшие мухи лениво жужжали, мерцая зеленью и перламутром, от крохотного родничка в низинке тянуло сыростью, и Лукавый поймал себя на том, что испытывает неодолимую потребность говорить — пусть глупости, пусть ерунду, что угодно, лишь бы не тишина, прерываемая только хрустом разделяемой плоти и жужжанием насекомых, пахнущая кровью тишина, напоминающая о недавних криках, реве, яростном рычании трех глоток, рвущем душу треске костей, захлебывающемся хрипении…

Гермий никогда не считал себя воинственным богом.

За что и не любил бешеного Арея; да еще, может быть, невозмутимо-ледяную Артемиду-охотницу.

Но иногда, в редкие минуты слабости или одиночества, как сейчас, наблюдая за сосредоточенными лицами братьев, хитроумный сын Громовержца и Майи-Плеяды признавался сам себе в легкой зависти к безрассудству смертных, умеющих решать, не выбирая, и поступать, не соразмеряя последствий.

— Бедный львенок, — Гермий смерил взглядом груду мяса, мышц и костей; все, что еще недавно было свирепым хищником добрых пяти локтей в длину (если не считать хвоста с кисточкой на конце) и двух с половиной локтей в холке. — Двое на одного… в конце концов, в этом есть что-то нечестное! Разве глупый зверь виноват, что предпочитал двуногих четвероногим (впрочем, не брезгуя и последними)?! Вот она, невинная жертва несоответствия вкусов, валяется и смердит на всю округу! Ты согласен, Пан?

— Угу, — Пан шлепнулся задом на траву и принялся обеими руками скрести зудящие ноги, проклиная душный и влажный месяц метагейтнион,[37] когда блохи особенно докучали мохнатому божеству.

— А вот вино! — тоном базарного зазывалы выкрикнул глубоко несчастный Дионис, стараясь не смотреть на задние львиные лапы, уже лишенные шкуры и загнутых когтей. — Ай, какое вкусное вино, чтоб вас всех! Алкид, хороший мой, обмоем покойничка?!

Алкид не глядя протянул руку, ухватил бурдюк, радостно протянутый Дионисом, зубами развязал узел и принялся плескать вино на бока и живот убитого льва, отгибая шкуру наружу и аккуратно подрезая ножом желтовато-белесые волокна жира.

— Присохло уже, — пояснил он, передавая бурдюк брату, — снимается плохо… И воняет теперь меньше.

Дионис схватился за голову и застонал.

— Разгневаться, что ли? — вяло поинтересовался веселый бог, поджав пухлые губы.

— Не надо, — хором отозвались близнецы. — Лучше сбегай за вторым бурдюком. Или пошли кого-нибудь.

Пальцы братьев — даже на расстоянии чувствовалось, какие они липкие — двигались уверенно и сноровисто, дыхание не сбивалось ни на мгновение даже тогда, когда проснувшиеся змеи мышц оплетали их руки, напрягавшиеся в коротком, точно рассчитанном усилии; лишь самую малость выпячивались при каждом вдохе бугристые животы, не столь подчеркнуто-рельефные, как у городских атлетов, зато способные выдержать удар копыта сатира; и голые ляжки близнецов вплоть до середины каменно-твердых ягодиц были одинаково покрыты жесткой порослью черных волос — всех Персеидов-мужчин злые языки называли Мелампигами, то есть Чернозадыми (а иногда даже значительно грубее).

Называли, понятное дело, за глаза — и даже не стоит говорить почему.

Гермий разглядывал близнецов, ловя себя на внезапно проснувшемся чувстве гордости, как если бы он был ваятелем, глядящим на законченную статую собственной работы, или отцом, созерцающим выросших сыновей… и смутное облачко грусти не омрачало, а скорее оттеняло нынешнее состояние Лукавого, потому что грусть не свойственна Семье и еще потому, что ни на Автолика, ни на Пана, ни на шестилетнего Абдера из Локриды Опунтской, своего последнего сына от смертной, не смотрел Гермий-Психопомп так, как смотрел на братьев Амфитриадов.

Лишь сейчас он начинал понимать, что утратил и что обрел; лишь сейчас ему становилась ясна суть того странного выражения, которое изредка возникало в угольной глубине глаз бездетного Владыки Аида, когда Старший искоса поглядывал на Гермия, своего племянника, думая, что Лукавый этого не замечает.

А хрупкая и бледная, похожая на ночной цветок Персефона, дядина жена, тихо плакала по ночам.

«Мы — мужчины, отцы, смертные или бессмертные, — думалось Гермию, — зачиная детей, никогда не думаем о них, с головой окунаясь в реку сиюминутного наслаждения. Да и потом мы на самом деле заботимся не о них, а о себе, пытаясь вырастить продолжение себя, способное доделать за нас, долюбить за нас, доказать за нас, — и, заменяя любовь пользой, мы теряем их, как теряется драгоценная брошь из прохудившейся сумки. Мы теряем своих сыновей — и их находят другие. Так бывает всегда…»

Алкид, нахмурившись, закусил нижнюю губу; Ификл, покрепче ухватив край шкуры, неосознанно повторил то же самое — и низкий, чуть глуховатый голос прозвучал в сознании Лукавого, как если бы его обладатель стоял сейчас рядом, а не находился в Фивах.

«Не всегда, — сказал этот голос, голос Амфитриона. — Далеко не всегда».

Три бога стояли у останков Киферонского Людоеда и смотрели вслед удаляющимся братьям, один из которых тащил свежесодранную львиную шкуру, а второй — дубину и связку коротких дротиков.

— А Хирон говорил, — пробормотал Гермий, — что они в схватке похожи на молодого Арея… то же упоение боем, то же растворение в происходящем. Правда, по словам Хирона, Арей чуть ли не с детства любил всякие блестящие игрушки, а этим оружие только мешает. «Они сами — оружие», — так сказал кентавр.

— Угу, — на этот раз Пан даже не подумал чесаться.

— А может… — безнадежно оборвал вопрос на полуслове Дионис, уставясь в землю и поэтому не видя, как Гермий и Пан улыбаются и подмигивают друг другу.

— Что-то в горле пересохло, — задумчиво заметил Пан и легонько боднул в спину не верящего своему счастью Диониса. — Сообразим, пьяница?

И искрящийся винопад, рухнув прямо из воздуха, омыл то, что еще недавно было Киферонским Людоедом, а теперь стало просто падалью.

2

Все было в меру прекрасно: оглушительно свистели и щелкали птицы в темной зелени листвы, косые лучи солнца леопардовыми пятнами расцвечивали тропинку, по которой шли братья… и над сырой шкурой продолжали виться радостные мухи, а спешившие переселиться из львиного меха блохи уже изрядно искусали Алкида, который мужественно терпел эту месть мертвого льва, и теперь принялись за Ификла, не отличавшегося стойкостью к искусу и яростно чесавшего зудящие места.

— Мы теперь на самом деле герои? — прервал наконец молчание Ификл.

— А как же! — Алкид чуть усмехнулся. — Вдвоем на одного льва — правильно Пустышка сказал…

— Зато пастухи будут довольны.

— Угу, — явно подражая Пану, кивнул Алкид, на ходу пристраивая поудобнее тяжелую шкуру. — У нас теперь целых два подвига есть — дочери нашего гостеприимного друга Теспия тоже остались довольны.

Ификл весело хмыкнул.

— Интересно, эти толстоногие кобылы действительно не поняли, что нас было двое?

— По-моему, нет.

— И по-моему, нет. Зато люди болтают, что это как раз мы — вернее, ты, Алкид, не заметил, что спал не с одной, а чуть ли не с пятью десятками…

— Ну да! Это только слепой не заметил бы! И то, если ему руки-ноги связать и уши воском залепить! Помнишь, как они все в мегарон заглядывали, когда Теспий нас угощал?

— Помню, но плохо. Я ж ко входу спиной сидел и лицо старался в тени держать… Кстати, а сколько их на самом деле было? Все говорят, что пятьдесят; только, думаю, вранье это.

— Раз мы еще живы — значит, вранье. Штук двадцать пять — двадцать восемь, не больше. Я сперва считал, а потом сбился.

— Герои…

— Герои… Кто? Мы или они?

— Не важно. Дочки все в отца, а Теспий вон их сколько настрогал — дай Зевс всякому! Теперь врет, что Алкид его дочек скопом за одну ночь ублажил, потому как герой…

— Герой… Кто?

— Да ты же!

— А-а-а… пусть врет. Он соврет, а мы добавим, что не за одну ночь, а за час — кто ему после этого поверит?! Только отец в наши годы уже на двух войнах побывал, прадед Персей на Медузу пошел, Кадм Фивы основал, а мы басилейских дочек ублажаем да еще льва этого чахоточного пришибли — и все! Так Алкатой, отец твоей Автомедузы, такого в одиночку…

Алкид внезапно осекся и сбавил шаг.

— Извини, Ификл.

— Да ладно… мне уже почти не больно. Она так быстро… ушла. Надо бы в Фивы съездить, на Иолая взглянуть — как он там? Паршивый из меня отец!

— Ну извини!

— Да ладно… воспрянь духом, братец, — льва-то мы с тобой все-таки убили! Какой-никакой, а людоед! Говорят, больше дюжины народу слопал. Так что как бы мы ни считали для себя — все равно скажут, что подвиг! Помнишь, что Пустышка говорил?

— Что вдвоем на одного…

— Нет! Что герой должен быть один. Не годится нам с тобой вдвоем на стоянку являться. Сбегаю-ка я вперед и возвещу о твоем великом подвиге — а там и ты подойдешь, со шкурой да с дубиной!

— Давай, — неохотно согласился Алкид. — Только перекусим сначала. А то уж больно жрать хочется, после подвига-то…

Устроившись в душистой тени огромного лавра, братья увлеченно принялись за просяные лепешки с остро пахнущим козьим сыром, запивая пищу кисловатым, сильно разбавленным вином.

На этот раз первым заговорил Алкид.

— Слушай, Ификл… В последний раз, когда мы были у Хирона, а Пустышка куда-то смылся, я спросил у кентавра: что делают боги, когда им приносят человеческие жертвы?

— Помню, — коротко бросил Ификл, не любивший подобные разговоры.

— И Хирон сказал, что боги закрываются в этот миг от Тартара, отгораживаются, отторгают Павших от себя! А мы… то есть я поступаю не как боги, а как самый обыкновенный трус! Я убегаю, прячусь, а ты следишь, чтобы я не натворил чего! Ну раньше — ладно, мы были детьми, но сейчас-то хватит! Надо как боги! Надо бороться! Не пускать этих скользких в себя! Нас с рождения прочат в герои — отец, Автолик, Ифит, Пустышка, Хирон, — так почему мы прячемся?! Герой должен сражаться! Зачем нам искать чудовищ, если они рядом с нами?! Вернее, внутри нас. А мы прямо как дети: маленьких обижают — и в кусты!

— Герой должен сражаться? — эхом повторил Ификл, но чуть-чуть по-другому, чем брат. — Наверное, ты прав.

— Наверное? Я наверняка прав!

— Не знаю. И не узнаю — до ближайшего приступа. Вот тогда и посмотрим. А пока я пошел возвещать о смерти Киферонского Людоеда и о твоем великом подвиге. Привет, братец!

И Ификл легко поднялся на ноги, подхватывая связку дротиков.

— Ну вот, — проворчал Алкид, дожевывая лепешку. — А мне теперь и шкуру, и дубину тащить…

— Такова нелегкая доля героя, — Ификл ехидно ухмыльнулся и скрылся в зарослях тамариска, безошибочно определяя кратчайший путь до пастушьей стоянки.

Алкид посмотрел на недоеденный сыр и грустно сунул слезящийся ломоть в рот.

3

…Это были не самые лучшие дни в жизни Галинтиады, дочери Пройта, любившей то ли в шутку, то ли всерьез называть себя «Тенью Фив».

Случайные путники на дорогах от семивратных Фив до северо-восточных склонов Киферона с удивлением и сочувствием глазели на крохотную сморщенную старушонку с острой мордочкой ласки, из последних сил семенившую за двумя угрюмыми неприветливыми детинами, один из которых тащил на руках сонного мальчонку лет шести с короткой стрижкой раба.

Столь бережное отношение к еще не вошедшему в возраст и потому бесполезному рабу удивляло встречных путников ничуть не меньше, чем бродячая старуха-карлица, которой пора думать о путешествии во тьму Эреба, а не шляться по дорогам Беотии; и узнай они о том, что сонного мальчишку Галинтиада перед выходом из города спешно приобрела по двойной цене через третьи руки, — хмыкнули бы путники, пожали плечами и двинулись бы дальше, переговариваясь и судача.

Хорошо еще, что привалы эта странная компания устраивала в местах укромных да безлюдных, потому как, вымотавшись за день перехода, детины спешно проглатывали не лезущий в горло кусок и проваливались в объятия Сна-Гипноса, словно в кольцо рук вожделенной женщины; мальчишка-раб сперва послушно жевал, а потом послушно не жевал, явно не слишком отличая день от ночи, а видения от яви; но долго еще в тиши и мраке желтоватым огнем поблескивали глаза немощной на вид старухи, и окрестное зверье на полет стрелы обходило глазастую невидаль, заменяя разум чутьем, а любопытство — опаской.

Людям же все это видеть было и вовсе ни к чему.

Давно, очень давно не покидала Галинтиада, дочь Пройта, некогда служительница Трехтелой Гекаты, а ныне Одержимая Тартаром… ох, давно не покидала она города, обнюхав в нем все углы, испробовав на вкус все сквозняки, ощупав видимое и невидимое, изучив Фивы вдоль и поперек, как хищная ласка свою нору со множеством скрытых запасов и тайных выходов, слившись с городом, действительно став тенью Фив, — и теперь, выбравшись на опасный и непредсказуемый простор, дочь Пройта ни на мгновение не позволяла себе расслабиться, вместо сна уходя в воспоминания.

Вот она — юная, порывистая, неутомимая в служении Хозяйке Перекрестков, будь то ночной бег по свежевспаханным полям или обрядовая любовь, после которой земля принимает в себя трупы самцов, не вынесших экстазов Гекаты, тела людей, похожих на животных, и животных, похожих на людей.

Вот она — зрелая, сосредоточенно-уверенная, возносит каменное лезвие над трепещущей жертвой, и сладкая, тягучая волна вскипает в ней, туманя сознание запахом вечности и еще почему-то — плесени; божество довольно, и Галинтиада на миг ощущает себя Трехтелой: жрица, жертва и богиня — единое существо, объятое истомой гибели и возрождения.

Вот она — испуганная, дрожащая, забывшая о недобитой жертве, корчащейся на алтаре, внимает голосу Гекаты, пока не осознает, что это совсем другой голос и что она, Галинтиада, дочь Пройта, отныне и навсегда — другая.

Это был день, когда она услышала Тартар; день, когда с ней впервые заговорили Павшие.

Сперва она не поверила. Нет, не тому, что удостоилась беседы с древними титанами и самим Праотцом Кроном, — велика была гордыня дочери Пройта, слишком часто отождествляла она себя с божеством, зная при этом, что любой из бессмертных вправе и в силах воззвать к Павшим и говорить с ними, пока не грянут Сторукие в медные стены Тартара.

Не поверила Галинтиада иному. Легче ей было впустить щербатый нож в собственное сердце, чем поверить в правду Павших: не Гекате приносятся жертвы, не божество питает она, но Тартар; пища же бессмертных, к которым взывает она над алтарем, — сама жрица.

Ее экстаз, ее порыв, вера ее и служение.

«Все вы, смертные, — жертвы, убитые и убийцы, — такова была правда Павших. — Но если душа, слетающая с твоего алтаря, минует Аид и растворяется в нас, Древних, побежденных, но не покорившихся, то ты, жрица, высосанная досуха божеством, сойдешь в Аид безгласной и беспамятной тенью, оболочкой от бабочки, побывавшей в лапах у прожорливого паука. Безразлично божеству, что на алтаре — тело ли человека, колосья ли, ягненок или кусок сыра; вами, людьми, питаются боги, объедки сбрасывая в Аид!»

«А вы?! — беззвучно вскричала Галинтиада, под ногами которой зашатался мир. — А вы, вы сами?!»

«Мы не боги; мы — пастыри Золотого века, — прозвучал ответ. — Оттого и восстали в свое время. Ответь сама себе, дочь Пройта: если ты, занося нож, взывала к Гекате — почему отозвались мы? Как сумела ты докричаться до преисподней?!»

И ощутила себя Галинтиада не вместилищем божественного духа, а грязной плошкой, одной из многих, из которой жадно лакает подкравшаяся собака.

Много раз обращалась к Павшим жрица Гекаты; спорила, сомневалась, доказывала, не верила…

Велика была гордыня дочери Пройта.

А поверив — не простила.

Ничего не боялась теперь Одержимая Тартаром, выжженная изнутри страшной ненавистью, кроме одного — не успеть уйти в последнем обряде, чтобы, минуя Аид, влиться в жаждущий свободы Тартар.

Потому и опасалась Фивы покидать, как зверь нору.

Пришлось.

Раньше обычного обратились Павшие к дочери Пройта, и странным было их веление: идти на Киферон, где и принести жертву Алкиду, сыну Зевса и Алкмены, да так, чтобы сам Алкид обряда не видел, будучи видимым для Галинтиады.

Хотел Тартар человеческим взглядом увидеть героя-безумца.

Оттого и брели по склонам Киферона двое угрюмых мужчин с вечно сонным мальчишкой-рабом на руках, оттого и семенила за ними старушонка-карлица, остро поглядывая по сторонам.

Справа от извилистой тропы, по которой двигалась сейчас Галинтиада со спутниками, возвышался сумрачный девственный лес, слева же, под глинистым обрывчиком локтей шести в высоту, весело шумела вертлявая горная речка.

В общем, ничем не примечательный пейзаж, за исключением одного: сухая сосна с прогнившей насквозь сердцевиной именно сейчас собралась падать поперек тропы, и упала, надо сказать, на редкость благополучно, шагов за десять до идущего первым мужчины с ребенком на руках.

Мужчина замер как вкопанный, его не столь сообразительный напарник ткнулся в широкую спину, выругался вполголоса — и потом выругался еще раз, уже громче, потому что ребенок на руках первого вяло качнулся и, не удержав равновесия, полетел вниз, в реку.

Погрузившись, мальчишка почти сразу всплыл и, бессмысленно шевеля руками, стал таращиться в небо, словно оно должно было объяснить ему смысл происходящего. Течение быстро сносило ребенка туда, где вокруг торчащих из воды острых камней с грохотом вспенивались грозные буруны.

— Вниз! — завизжала мгновенно оценившая ситуацию Галинтиада, скаля мелкие крысиные зубки. — Быстро вниз! Вытащите его, идиоты!

Двое спутников дочери Пройта одновременно спрыгнули с обрыва и бросились в воду. При этом один из них — тот, что раньше нес мальчика, — заметно прихрамывал, видимо, ушибив ногу при неудачном приземлении.

Как ни странно, хромой успел раньше. С шумом расплескав сверкающую водную поверхность, он мигом оказался на середине потока и почти достал мальчишку загнутым концом своей дорожной клюки, которую так и не выпустил. Ему удалось зацепить наполовину размотавшиеся тряпки, составлявшие одежду маленького раба; казалось, дело сделано — но в следующий момент на клюке остался лишь ворох тряпья, а голое тельце скользнуло дальше по течению.

Второй слуга косолапо бежал вдоль берега, оступаясь на мокрой гальке, но Галинтиада уже видела — не успеет.

Он действительно не успел, поскользнувшись и упав ничком, когда чье-то стремительное тело буквально разорвало хитросплетение кустов на другом берегу, почти без всплеска войдя в поток неподалеку от бурлящей пены порогов.

«Лев! — вспыхнуло в мозгу у оторопевшей Галинтиады. — Киферонский Людоед!»

И спустя мгновение, когда совсем рядом из воды поднялся загорелый, дышащий спокойной силой юноша, держа на сгибе левой, чуть напрягшейся руки спасенного ребенка (мальчишка по-прежнему выглядел сонным и равнодушным ко всему, включая собственную жизнь), Галинтиада поняла, что недаром приняла случайного спасителя за льва — за гибкого, грациозного хищника, при встрече с которым не поздоровилось бы и настоящему горному льву.

Юноша правым локтем прижал к боку связку коротких дротиков и успокаивающе улыбнулся старухе, видя, как та вскрикивает, невольно зажав рот рукой, — но он неправильно определил причину беспокойства дочери Пройта. Пять лет прошло с тех пор, как Галинтиада в последний раз видела это лицо, но ошибиться она не могла: перед ней стоял сосланный на Киферон Алкид, сын Зевса и Алкмены, живая цель дочери Пройта.

Стрелы, посланной Тартаром.

— Радуйся и веселись, о герой богоравный, — заголосила старуха, мгновенно подбирая нужные слова, — я же хвалу вознесу и тебе, и богам, что тебя направляли, когда ты из чащи явился, Алкид, гордость Фив и…

— Ошиблась ты, бабушка! — рассмеялся юноша, вручая ребенка подоспевшему слуге, припадавшему на левую ногу. — Ификл я, брат Алкида. Ты уж извини, если что…

— Ой, Ификл! — умильно всплеснула руками старуха, мигом забыв о возвышенном слоге. — Ой, деточка! Да разве вас различишь, с братцем-то?! Оба герои, оба молодцы, мамино сокровище, папина гордость! Ты вот и не помнишь меня, наверное, а я — бабушка Галинтиада, я Илифий от маминого ложа гоняла, травками вас поила, чтоб животики не болели, мамочка ваша еще говорила: «Я, Галинтиадочка, добро всю жизнь помню…»

Ификл не особенно вслушивался в нескончаемый поток старушечьей болтовни. Лицо Галинтиады казалось смутно знакомым, мать действительно что-то такое рассказывала… еще почему-то вспомнилась озверелая толпа перед домом, пришедшая убивать его, Ификла.

К чему бы это?

Ификл тряхнул мокрой головой, отгоняя неприятное видение, и неожиданно придумал способ избавиться от надоедливой старухи.

— Бабушка Галинтиадочка! — заорал он дурным голосом, вихрем взлетая на обрыв и подбрасывая в воздух сухонькое тельце заверещавшей дочери Пройта. — Радость, радость-то какая! А Алкид, Алкид-то обрадуется — слов нет! Он здесь, рядышком, шкуру Киферонского льва несет после подвига — это тебе, бабуся, надо вверх по тропиночке и налево за старым вязом, молнией расколотым… Ты только покричи: «Алки-ид!» — он сразу и объявится! А уж обрадуется!.. Просто счастью своему не поверит…

Злорадно хихикнув напоследок, Ификл припустил вдоль обрыва и поэтому не обратил внимания на выражение острой мордочки старухи, словно окаменевшей на месте и даже забывшей отругать нерадивых слуг.

Галинтиада, дочь Пройта, давно перестала доверять подобным совпадениям.

Но… надо было спешить.

4

Алкид почесал укушенную комаром щеку.

Потом повернул голову и бросил всего один косой взгляд на шестерых путников в запыленных одеждах, объявившихся на краю поляны.

Он давно слышал их приближение — только мертвый не услышал бы, как эта шестерка ломилась через лес.

Путники в свою очередь оценивающе разглядывали обнаженного юношу, растянувшегося в тени лавра, и подходить ближе не спешили.

Наконец стоявший впереди всех и одетый беднее прочих коротышка — видимо, проводник — придал своему рябому и плоскому лицу приятное (с его точки зрения) выражение и шагнул вперед.

— Радуйся, козопас! — надменно бросил он.

— И ты радуйся, козопас, — тем же тоном ответствовал Алкид, сгребая крошки сыра и отправляя их в рот.

— Я не козопас! — обиделся коротышка, одергивая коряво сшитую хламиду, схваченную на плече брошью с крупными, явно фальшивыми камнями.

— Ну тогда радуйся, что не козопас, — Алкид проглотил крошки и отвернулся.

Коротышка побагровел, но все же решил на рожон не лезть и попробовать начать беседу заново.

— Я Амфином из Орхомена, сын Ликия, миниец, — заявил он, гордо подбоченясь. — А кто ты, о достойный и остроумный юноша? Если ты бог, мы принесем тебе жертву. Если человек, мы разделим с тобой трапезу, ибо сырные крошки — не лучшая пища для голодных и нахальных юнцов! Итак?

— Радуйся, Амфином, сын Ликия! — уже более миролюбиво отозвался Алкид, садясь. — Я Алкид, сын Амфитриона, фиванец.

В глазах рябого коротышки мелькнули дурашливые огоньки — и он неожиданно пал ниц перед опешившим Алкидом.

— Прости наше неведение, о великий герой! — коротышка исподтишка подмигнул своим ухмыляющимся спутникам. — Мы — Орхомена послы, что за данью идут в семивратные Фивы — тебя не узнали, могучий! Нам, басилея Эргина посланцам, дозволишь ли путь свой продолжить?!

— Дозволю, — буркнул Алкид, отлично видя, что коротышка над ним издевается. — Хоть на все четыре стороны.

«Пусть веселятся, — подумал он. — От меня не убудет… скажу потом Пану, чтоб поводил их по Киферону!»

Дружный хохот минийцев только укрепил юношу в желании избегнуть скандала. Не затевать же пустую и бессмысленную драку с чванливыми минийцами из воинственного города Орхомена?

Однако сами минийцы отнюдь не собирались отказываться от столь удачного и веселого времяпрепровождения. Рассевшись на траве вокруг Алкида, они бесцеремонно разглядывали его, словно товар в лавке, деловито прицокивая языками.

— Благодарим за дозволение, великий герой, — вступил в разговор чернявый молодчик, едва ли старше самого Алкида; и серьга в ухе чернявого игриво качнулась, сверкнув хризолитом, таким же зеленым с желтыми искрами, какой красовался в оправе перстня на безымянном пальце орхоменца. — Не соблаговолишь ли ты, богоравный, ответить мне, Проклу, племяннику басилея Эргина, — сколько подвигов ты уже успел совершить?

Алкид не ответил, но его ответа и не требовалось.

— Как тебе не стыдно, Прокл?! — откликнулся огромный солдат со шрамом на во всех отношениях выдающемся носу (Алкид машинально отметил, что солдат с возрастом изрядно подзаплыл жирком). — Ведь наш герой доблестно убил страшного злодея Лина, брата чудовищного Орфея, который коварно заставлял героя разучивать варварские богохульные песни!

Здоровяк загнул один палец, а Алкид дернулся, как от пощечины, но сдержался.

— Затем гордость Эллады обрюхатил за одну ночь сотню дочерей басилея Теспия, а заодно и самого Теспия! Ну не подвиг ли это?!

Шрам на носу у солдата побагровел от удовольствия, и второй палец был демонстративно загнут.

— И наконец, — остроумный здоровяк указал на лежавшую неподалеку львиную шкуру, — наш герой после долгой битвы уничтожил полевую мышь, которую в этих краях звали Киферонской Людоедкой! Не доказательство ли это того, что отец нашего героя — сам Дий-Громовержец, а вовсе не какой-то там Амфитрион, упомянутый великим Алкидом единственно из скромности!

Алкид недобро сверкнул глазами, но все же счел за благо промолчать.

— А мать нашего досточтимого героя так ублажала Олимпийца, что после ее ласк он и смотреть на других женщин не хочет! Небось и сама мамаша, видя во сне Зевса с молнией наперевес, сопит да слюнки пускает!

Взрыв хохота внезапно оборвался: Алкид неуловимым движением протянул руку и легко, почти нежно коснулся волосатого предплечья солдата со шрамом на носу.

— Скажи еще что-нибудь про мою мать, — тихо, но внятно проговорил Алкид, — и станешь красивым, потому что я оторву тебе твой поганый нос. Понял?

Он хотел добавить что-то еще, он даже поднялся на ноги и вдруг с ужасом ощутил, как внутри него поползли первые язычки нездешней слизи, отдающей плесенью, — предвестники прихода безумной богини Лиссы и невнятно бормочущих Павших.

«Приступ, — пронеслось в голове. — Как же так?!»

— Ну вот, герой сказал — и сам испугался! — здоровяк, сперва невольно подавшийся назад, смерил взглядом побледневшего Алкида. — Сразу видно, что богоравный!

— Я… мне надо идти, — с трудом выдавил юноша, чувствуя, что поляна плывет пред глазами.

— Надо, — согласился солдат со шрамом, обнажая короткий кривой меч. — Сейчас и пойдешь. Только сперва…

Ни Алкид, ни послы надменного Орхомена не знали, что камень для жертвенника уже выбран, нужные слова произнесены, равнодушный ко всему мальчик-раб, спасенный Ификлом, распростерт лицом вверх, и над ним занесен ритуальный каменный нож; не знали они и того, что из зарослей терновника за ними внимательно следят цепкие и не по возрасту зоркие глазки сморщенной старухи с острой мордочкой хищной ласки.

А Галинтиада, в свою очередь, не знала, что совсем рядом с ней, невидимый для смертных, стоит стройный широкоплечий воин в сверкающем на солнце панцире, поножах с литыми львиными мордами из массивного серебра и конегривом шлеме, почти полностью закрывающем лицо своего владельца.

В следующее мгновение произошло много всяких событий.

Кривой меч словно сам собой перекочевал в руку Алкида.

Солдат со шрамом на носу вскрикнул, хватаясь за сломанное запястье.

Рассмеялся шлемоблещущий Арей, сын Геры и Зевса.

Опустился жертвенный нож, зажатый на этот раз в кулаке хромого слуги.

Солнце-Гелиос отвернулось от Киферона.

А теряющий рассудок Алкид вспомнил, что герой не должен бежать от Тартара.

Герой должен сражаться.

5

…Ификл не сразу заметил, что уже некоторое время бежит с закрытыми глазами, но опомнившийся лес бросился ему в лицо, выставив твердую корявую ладонь, — и, упав на бок и хлюпая разбитым носом, юноша пришел в себя.

За миг до этого он был где угодно, но только не в себе.

«Не может быть!» — мелькнула первая мысль, наивная и бесполезная, как выставленная навстречу копью корзинка из ивовых прутьев. Впрочем, в умелых руках и плетеная корзинка — оружие, потому что летящее изнутри копье неохотно отклонилось, возвращаясь назад для нового удара; и к Ификлу вернулась способность мыслить.

Он знал, что означает это копье.

Приступ безумия у Алкида.

Ификл давно научился определять их приближение одновременно с братом, иногда даже чуть раньше, потому что Алкид в самом начале всегда боялся поверить, что ЭТО снова приближается, снова берет за горло и заглядывает в тайники души. В последние годы безумие накатывало на брата с завидной регулярностью, раз в шесть месяцев (что-то это означало… какой-то разговор Гермия с Хироном — и оба как по команде замолчали, увидев близнецов… шесть месяцев? шесть лет? шесть веков?!) — и сейчас Ификл проклинал себя за то, что слепо доверился этому сроку, зная, что предыдущий приступ случился у Алкида почти сто дней тому назад. И вот теперь он оставил брата один на один с чернокосой и бледной Лиссой-Безумием.

Лес дрогнул, вскинувшись лохматыми кронами, и бросился туда, куда совсем недавно спешил рослый юноша со связкой коротких дротиков на плече, — потому что сам Ификл уже бежал обратно, бежал, не разбирая дороги, не следя за дыханием, отшвырнув мешающие дротики и не замечая того, что разодранное Киферонским Людоедом плечо взбунтовалось и вновь начало кровоточить…

Запах плесени становился все резче, он оглушал и вязкими хлопьями оседал в легких, скользкая многопалая рука осторожно протянулась из ниоткуда и мгновенно отпрянула, чтобы вернуться с подругами, и все они закружились вокруг скорчившегося мальчика, раненого зверя, загнанного в угол и припавшего к земле, повернувшегося к преследователям безнадежным и беспощадным оскалом; что-то было не так, как обычно, но времени понимать и оценивать не осталось, и все завертелось в яростно-ревущей круговерти, где каждая частица была сразу ожившим Киферонским львом, запуганным мальчишкой и скользким запахом плесени; плотью, болезнью и ножом лекаря.

Что-то было не так.

Ификл несся, не открывая глаз, расшибаясь о стволы, обдирая ноги о шипы и ветки, падая и вставая, безропотно принимая хлещущие проклятия кустарника; что-то было не так, потому что там, на поляне, один из близнецов, отчаянно труся и забывая вытирать холодный пот, впервые огрызнулся и повернулся лицом к Тартару, чувствуя на затылке теплое дыхание брата, как когда-то чувствовал его восьмилетний Ификл, поднимая на Пелионе ставший необыкновенно легким камень.

Впервые отдирая от себя (от себя?!) пальцы Тартара не для того, чтобы удрать и спрятаться, а для того, чтобы драться и победить, Ификл понял, что уже добежал.

А тело его, глупое непонятливое тело, продолжало мчаться, падать, вставать, захлебываться горьким воздухом…

Что-то было не так.

Упоение боя с призраками лгало, морочило, бесплотные легионы разлетались клочьями, победа оборачивалась бессмысленной, вечной схваткой, Сизифовым камнем; безумие страха превращалось в безумие уничтожения, оставаясь безумием, Алкид теперь рвался вперед, как раньше — назад, и Ификлу вновь приходилось удерживать брата, круг замкнулся, и плотно зажмуренные глаза Ификла внезапно обрели способность видеть…

…лица. Искаженные гневом, болью, страхом, перекошенные и потные, разлетающиеся в стороны и опять возникающие совсем рядом; усатые, безусые, рябые, юные, зрелые, смоляные волосы схвачены ремешком, багровеет шрам на носу…

Лица?!

…меч. Широкий бронзовый меч, непривычно кривой и скошенный к концу, оплетка рукояти вытерлась и скользит в ладони, заставляя пальцы смещаться ближе к крестовине, усиливая хватку…

Меч?!

Изо всех сил вцепившись в хрипящего брата изнутри, пытаясь отдернуть неслушающуюся руку, вынуждая чужой клинок отсечь ухо вместо того, чтобы с хрустом врубиться в основание шеи, отрывая не Тартар от Алкида, но Алкида от Тартара, стараясь успеть и не успевая, избитый, исхлестанный, окровавленный Ификл уже знал, что обманут.

Все обманули его.

Все.

Забывшая о сроках Лисса-Безумие, обрадовавшийся сопротивлению Тартар и лживое одиночество киферонских полян.

— …я сумел! Я сумел! Они просто испугались меня — Хирон был прав!.. Я сумел…

Слипшиеся веки не хотели слушаться, раскрыть глаза было все равно, что Тиресию — прозреть, но Ификл должен был это сделать, даже если бы это усилие оказалось последним в его жизни.

Алкид лежал лицом вверх у выбравшихся наружу корней старого вяза, дымящийся меч был намертво зажат в его руке, и рядом с измазанным кровью клинком валялась чья-то отсеченная кисть.

На безымянном пальце блестел перстень с крупным хризолитом.

Спиной привалившись к дереву, на Ификла смотрел незнакомый человек с лицом вепря. Кончик его носа был отрублен, и красные слизистые пузыри с каждым выдохом клубились вокруг страшно открытых ноздрей.

И стонали кусты олеандра.

— Хирон был прав!.. Я сумел…

— Да, — еле слышно отозвался Ификл, не заметив, что упал на колени. — Да, Алкид.

— Ификл… это правда? Я действительно сумел?

— Да, Алкид. Это правда.

Правда пахла болью и плесенью.

И стоял за спиной коленопреклоненного Ификла невидимый воин в конегривом шлеме, почти полностью закрывавшем лицо.

6

Этот старый слепой рапсод,[38] олицетворявший собой, так сказать, некий Геликон[39] фиванского базара, тренькал здесь на расстроенной лире чуть ли не со дня основания города.

И песни у него всегда были одни и те же.

— Гермий-лукавец, посланец богов легконогий, сын Майи-Плеяды и грозного Дия-Кронида…

Если слепец и вспоминал других богов, то всегда в связи с вышеуказанным:

— Феб-Аполлон сребролукий, у коего Гермий-Килленец волов круторогих похитил…

— О Посейдон, Колебатель Земли, чей могучий трезубец однажды был унесен крылоногим Гермесом…

— Шлем-невидимка Владыки Аида, чье имя запретно для смертных, когда-то украден был — кем бы вы думали? Верно, ахейцы! Лукавым Гермесом!..

О том, что Гермий, к примеру, изобрел лиру, об этом рапсод вспоминал редко, предпочитая чеканным слогом описывать темные делишки возлюбленного божества, величая их чаще деяниями и реже — подвигами.

Впрочем, подавали ему неплохо — сказывалось влияние базара.

Не Аполлону же здесь хвалы возносить?!

Амфитрион мрачно глядел на рапсода-однолюба, слушал его пронзительный голос и никак не мог понять: почему достаточно подойти к слепцу и бросить в его миску для подаяний две вяленые рыбешки (обязательно вяленые, а не соленые или, допустим, копченые) — и назавтра, пройдя по Дромосу, впервые пройденному взбешенным Амфитрионом пять лет назад, он обязательно увидит полуразвалившийся дом, на пороге которого будет непременно сидеть и приветственно махать рукой горбоносый юноша в крылатых сандалиях?!

Этому безотказному способу связи Амфитриона, оставившего сосланных сыновей на Кифероне и вернувшегося в Фивы, научил лично Гермий — хотя сам Амфитрион до сих пор не мог понять, что общего между вяленой рыбой, слепым рапсодом и появлением Лукавого в определенном месте?

За прошедшие пять лет бывший лавагет пользовался наукой Гермия раз шесть-семь, когда ему хотелось повидать сыновей, а дела не давали покинуть город на месяц-другой, отправившись в поездку на Киферон.

Утром (с вечера уважив рапсода нужной рыбой) Амфитрион чуть ли не бегом — но все-таки не бегом, ощущая тяжесть прожитой половины века на еще крепких плечах — отправлялся на северную окраину, с третьей попытки находил нужное место между холмами, делал шаг-другой, чувствуя неприятный холодок внизу живота и слабое головокружение, ответно махал рукой встающему с порога Гермию, затем следовал короткий разговор…

И Амфитрион в очередной раз понимал, почему юношу-бога называли Проводником. Холодок внизу живота усиливался, приходилось зажмуриваться и крепче сжимать тонкое чужое запястье, уши непременно закладывало, а потом Гермий смеялся, Амфитрион судорожно сглатывал и открывал глаза, видя бегущих к нему сыновей.

Вечером Гермий возвращал его домой.

Но сейчас, сегодня… нет, не для очередного путешествия на Киферон хотел Амфитрион увидеть бога в крылатых сандалиях.

Совсем не для этого.

Третьего дня в Фивы прибежал гонец и, задыхаясь, рухнул у ворот города.

Не прошло и часа, как все фиванцы от мала до велика повторяли одно слово, в котором слились воедино многие слова речи человеческой, потому что слово это — рубеж, граница, отделяющая непоколебимое «сейчас» от возможного «никогда».

Война!

Война с Орхоменом.

Безумец Алкид подстерег минийских послов, идущих за ежегодной данью, и без видимой причины надругался над почтенными орхоменцами, отрубив им руки, носы и уши, после чего повесил отсеченные члены на шеи несчастным и погнал послов пинками обратно.

— Мальчик-то хоть не ранен? — это было все, что спросила узнавшая о случившемся Алкмена.

Что поделаешь, мать есть мать — тем более, что годовалый внук Иолай, худенький и болезненный малыш, был сейчас для Алкмены единственной реальностью.

Когда Амфитрион назавтра пополудни шел во дворец Креонта, молодежь криками приветствовала земного отца великого героя, освободившего Фивы от позорной дани, люди же постарше хранили угрюмое молчание или шептались о гневе богов и тяготах грядущей войны.

Во дворце же Амфитриона встретил не старый друг и покровитель Креонт, но басилей Креонт, государственный муж, мыслящий широко и предусмотрительно.

Во-первых, Амфитрион должен был понять, что Фивы к войне не готовы — что бы ни кричали по этому поводу на улицах оголтелые юнцы, которым нечего терять, кроме их собственных, бесполезных для города жизней; и самовольство Алкида никак не может быть оправдано.

Во-вторых, если выяснится, что разбойное нападение на минийских послов неугодно богам — а с чего бы ему быть угодным, если оно неугодно ему, Креонту Фиванскому?! — то Фивы покорно склонят голову перед воинственным Орхоменом, как склонили ее тогда, когда миниец Климен, отец нынешнего орхоменского басилея Эргина, был случайно убит фиванским возничим Периером во время спортивных состязаний; и поскольку сотней коров в год в таком случае не отделаешься, то все имущество Амфитриона вполне может быть передано минийцам в качестве выкупа.

В-третьих, если орхоменцы потребуют выдать им злодея Алкида, то сам понимаешь, дорогой Амфитрион, и вообще — как себя чувствует прекрасная Алкмена в качестве бабушки?.. Ну, тогда все в порядке, передавай ей привет от моей Навсикаи.

В-четвертых же, доблестному Амфитриону, блистательному полководцу и опытному воину, надлежит на тот случай, если поступок Алкида окажется все-таки богоугодным, продумать план военных действий, а также заблаговременно отправить гонцов к покинувшим Фивы Автолику Гермесиду и Кастору Диоскуру с целью привлечения последних в качестве союзников; Ифита же Ойхаллийского привлекать, к сожалению, не следует, потому что басилей Эврит отзывает наследника на Эвбею, о чем и уведомил с посланцем.

На этом аудиенция была закончена.

И вот сейчас Амфитрион стоял, ожидая, пока слепой рапсод допоет очередной панегирик Гермесу-Психопомпу, чтобы опустить в его щербатую миску две вяленые (непременно вяленые, а не сушеные или, допустим, жареные) рыбешки.

Дождался.

Опустил.

И пошел домой, спиной чувствуя взгляды толпы: восхищенные — молодежи, раздраженные — стариков, сомневающиеся — людей среднего возраста, испуганно-ненавидящие — женщин.

Все они были фиванцы.

Да и сам Амфитрион давно уже чувствовал себя фиванцем, почти забыв родные Микены.

…Рыбы сработали безотказно — Килленец поджидал Амфитриона на пороге своего ничуть не изменившегося дома; да и сам Гермий выглядел абсолютно прежним.

Вот только разве что не улыбался, как обычно.

— Радуйся, Гермий, — устало произнес Амфитрион, садясь рядом и стараясь не опуститься на край Гермесова хитона понтийского полотна.

«Интересно, кто ему одежду стирает?» — мелькнула совершенно дурацкая мысль.

— Радуйся, Амфитрион, — серьезно ответил вечно юный бог, и Амфитриону вдруг показалось, что в углах чувственного рта Гермия залегли горькие складки, а от внимательных глаз — единственного, что выдавало возраст Лукавого — разбежались и почти сразу скрылись предательские морщинки. — Радуйся, Амфитрион, хотя радоваться нам особо нечему — ни тебе, ни мне.

После этих слов оба некоторое время молчали.

— Что с мальчиками? — выдавил наконец Амфитрион.

— С ними-то как раз все в порядке, чего не скажешь о минийцах. Только вот… уж больно много здесь совпадений. Сели мы втроем — я, Дионис и Пан, — решили это дело обмыть… сам понимаешь, не каждый день братья Киферонских львов убивают (Амфитрион вскинулся, даже как-то сразу помолодел, но перебивать Гермия не стал), только-только первый бурдючок приговорили после ухода наших героев, как прибегает к нам старый знакомец — колчеухий сатир Фороней. И кричит, что видел на Кифероне моего любимого братца Арея! Ни мало ни много!

— Эниалия? — не выдержал Амфитрион. — Бога войны?! Он действительно был на Кифероне?!

Гермий развел руками.

— Не знаю. Хотя, с другой стороны, — с чего бы Форонею врать? Тем более, что гордиться такой встречей глупо. Фороней Арею: «Радуйся, великий Арей-шлемоносец!» — а тот Форонею пинка в зад дал и исчез. Небось открыл Дромос и ушел. Короче, выслушал я Форонея, взяло меня беспокойство, допили мы второй бурдючок…

Красноречивый взгляд Амфитриона привел к невозможному — Лукавый смутился.

— Да сам теперь вижу, что поздно спохватился… ну, не люблю я Арея! Вот и решил с Паном в укромном месте пересидеть, чтоб лишний раз не встречаться! А к вечеру по лесу уже шум пошел о побоище; я сразу на пастушью стоянку, смотрю — нет братьев! К утру лишь явились, бледные, глаза в землю… Приступ, говорят, у Алкида был не вовремя, а тут — минийцы, как назло!

— Значит, все-таки приступ, — обреченно прошептал Амфитрион, и всю его ложную молодость как ветром сдуло.

Пятьдесят лет, год в год, полголовы в седине.

— А Ификл, Ификл где же был?!

— Вот и я на него набросился: где ты, подлец, был, почему проворонил?! Я на него, а он на меня… — Гермий отчего-то завертел головой, словно разминая затекшую шею, и глаза Лукавого потемнели от воспоминаний. — В общем, уел меня твой Ификл. Никто вроде бы не виноват: и приступ неожиданный, и Ификл по делу вперед побежал, и минийцы, как дождь на голову, и Арей чуть ли не пролетом по своим делам — а уж больно все сложилось не по-доброму. Не верю я таким совпадениям!

— Никто не виноват, — словно и не слыша последних слов Гермия, медленно повторил Амфитрион. — Послы искалечены, война на носу, и никто, кроме Алкида, не виноват…

— Не совсем так, почтенный лавагет, — впервые за весь разговор чуть улыбнулся Лукавый. — Не совсем так. Сосланный из Фив Алкид — то есть не совсем полноправный фиванец — встретил орхоменцев на нейтральной территории, где они, в свою очередь, еще не являлись для него полноправными послами (Амфитрион резко вскинул голову, жадно впитывая слова юноши-бога, как сухая губка — влагу). Шестеро вооруженных минийцев, повстречав одного безоружного Алкида, пренебрегли приличиями и стали оскорблять нашего героя — зарвавшись и в конце концов оскорбив его отца!

— Ну и что? — не понял Амфитрион. — Тоже мне повод для войны: минийцы меня оскорбили!

— При чем тут ты? — очень искренне удивился Гермий. — Я ж тебе говорю: оскорбили Алкидова Отца! Дошло — или повторить?

— А… приступ? — растерялся Амфитрион, никогда раньше не задумывавшийся, за что Лукавый получил свое прозвище.

— Какой приступ? Приступ праведного гнева, охвативший героя, когда тот услышал богохульства в адрес самого Громовержца?!

— Они… они действительно оскорбляли Зевса?

— А какое твое дело? Достаточно того, что так считает сам Зевс.

— Значит, Алкид невиновен?

— Значит, невиновен. И как раз сейчас делегация знатных граждан Фив во главе с самим басилеем Креонтом возвращается от прорицателя Тиресия, который сообщил им все необходимое.

— Это хорошо… Гермий, это очень хорошо! То, что мы будем правы в глазах ахейцев, — это просто здорово! Я сегодня же приму полномочия лавагета и…

— Вы собираетесь наступать или обороняться?

— Я не перебивал тебя, Гермий! — жестко отрезал Амфитрион. — Но отвечу: мы вынуждены наступать. Войну с Орхоменом поддержит в основном молодежь, а молодые не умеют защищаться, они перегорят, ожидая за стенами… да и стены наши обветшали. Я сам поведу фиванцев на Орхомен!

— Тогда Алкид и Ификл присоединятся к тебе на Восточном перевале.

— Ладно. Но сперва мне хотелось бы знать — на чьей стороне будете вы, боги? Плох тот лавагет, который не пытается выяснить планы всех участвующих сторон… потому что иначе не определить возможных союзников и противников.

— И ты, смертный, спрашиваешь это у меня?! У меня, одного из двенадцати Олимпийцев?!

— Да, спрашиваю. Я бы спросил у других — но у кого? Не в храм же идти, или к гадателю… Итак?

И Гермий заговорил — медленно, запинаясь, удивляясь самому себе.

…тогда он успел вовремя. От него, легконогого Гермия, узнал грозный Дий-Отец о послах-богохульниках и каре, постигшей минийцев от руки героя. Так что когда явилась встревоженная Семья на Олимп — лишь усмехнулся Громовержец, ибо знал больше других.

Или думал, что знает.

Не посмели боги перечить Крониду — чист перед Семьей оказался его сын от Алкмены. Но когда захотел Зевс возлюбленного сына избавить от тягот и опасностей войны, дабы сберечь для дел грядущих, — возроптали боги, даже те, кто всегда был послушен слову Дия.

Не было на Олимпе лишь кровавого Арея, но кому не известно мнение Эниалия по поводу любой войны и участия в ней героев? Не явился и Владыка Гадес (по-земному — Аид), передав через Гермия: «Нет мне дела до войн живых. Тени же мертвых — приму».

И сказала Гера, Супруга Державного: «Начал герой богоравный войну — что ж, посмотрим, на что он способен!»

И молвил Сотрясатель Земли Посейдон: «Согласен я с Сестрою. У меня самого сыновей-героев — хоть море пруди. Поучиться хочу я у Зевса, каких надо героев зачинать!»

И поддержали их сребролукий Феб-Аполлон, и сестра его Артемида-девственница, и Афина-Тритогенейя, Защитница Городов, и Гестия, и другие.

Когда же спросили Вакха-Диониса о его мнении и высказал мнение свое кудрявый бог — взашей прогнал его Зевс-Отец вместе с булькающим мнением его, ибо грозил Семейный совет превратиться в очередную попойку.

«Быть посему, — решил Громовержец. — Примет участие сын мой в войне между Фивами и Орхоменом. Но и Семья пусть стоит в стороне, не участвуя в распре! В деле увидеть героя хотели — смотрите, но горе тому, кто вмешается в схватку! Все свободны».

И поклялись собравшиеся на Олимпе боги черным Стиксом, что будут лишь зрителями в войне смертных.

Все это Лукавый изложил Амфитриону.

— Еще раз спасибо, Гермий, — был ответ. — Это то, что я хотел знать: исход войны зависит только от нас, людей. И все-таки ты прав — слишком много совпадений. Неожиданный приступ у Алкида, отсутствие рядом Ификла, появление минийцев… нет, сперва Ификл, потом минийцы, и только затем приступ… ах да, еще Арей по Киферону шляется, сатиров пинает! Слушай, Гермий, а там поблизости никого больше не видели?

— Тебе одного Арея мало?

— Ну пусть не из богов — из смертных или еще каких?!

— Да что ты ко мне пристал?! Мало ли кто там был — сатиры, нимфы, пастухи, козлы с козами, старуха эта с внуком, которого Ификл спас, потом я там был с Паном и Дионисом!.. Хватит?!

— Стой! Какая еще старуха?

— Ификл твой по дороге бабку какую-то встретил… только она-то тут при чем?! Бабка себе и бабка…

— Вопросы здесь задаю я! — как на допросе пленника, рявкнул побагровевший Амфитрион.

И осекся.

— Ну, ты понимаешь, — совсем невпопад закончил он извиняющимся тоном.

Но опешивший Гермий, видимо, и впрямь что-то понял — или притворился, что понял — и принялся вслух припоминать уже успевшие улетучиться из головы подробности Ификлова рассказа.

— Звали, звали ее как?! — чуть ли не выкрикнул Амфитрион под конец воспоминаний Килленца. — Ификл тебе сказал?

— Сказал, — растерянно ответил Лукавый. — А я забыл.

— Вспомни, Гермий, постарайся!

— Далась тебе эта старуха! Ну, шла себе из Фив на Киферон, родню небось проведать хотела… братьев, говорит, в детстве лечила, животики у них, проглотов, болели!.. Еще Илифий от родильного ложа гоняла…

— Галинтиада! — резко выдохнул Амфитрион. — Галинтиада, дочь Пройта!

— Точно, Галинтиада! — обрадовался Гермий. — А… что?

— Пока ничего. Еще одно совпадение. Вот что мне интересно — Галинтиада говаривала, что служит Гекате… скажи-ка, Гермий, вы знаете своих постоянных служителей?

— Конечно. Не всех, но многих.

— Тогда не откажи в любезности, спроси у Гекаты, что ей известно о жрице Галинтиаде, дочери Пройта из Фив?

Гермий как-то странно покосился на собеседника, но тем не менее кивнул.

— И еще, — продолжил лавагет. — Еще одна странность, о которой ты забыл…

— Какая?

— Почему Алкид не убил минийцев?

— Что ж тут странного? — недоуменно пожал плечами Гермий, в упор глядя на Амфитриона.

Седого, грузного смертного пятидесяти лет, с лицом, состоящим из впадин и складок шелушащейся кожи, со вздувшимися венами на волосатых голенях и коряво сросшимся бицепсом правой руки, некогда разрубленной чьим-то мечом.

— Если бы эти минийские ублюдки, — глаза Амфитриона на миг вспыхнули опаляющим пламенем, — оскорбили МОЕГО отца, Алкея из Микен, то я бы их убил! И, клянусь подмышками Афродиты, ни одна зараза никогда не узнала бы, почему послы Орхомена исчезли на Кифероне, так и не добравшись до Фив!

— Даже боги? — то ли в шутку, то ли всерьез спросил Лукавый.

Амфитрион не ответил.

Глаза его потухли, напрягшееся было тело обмякло — и Гермий вдруг ни с того ни с сего вспомнил, что именно сидящий пред ним человек двадцать лет тому назад внял мольбам измученного Креонта, чьи поля опустошала чудовищная Тевмесская лисица, от которой приходилось откупаться шестнадцатилетними юношами, ибо никто и никогда не мог настигнуть чудо-лису; именно Амфитрион-Изгнанник, на полгода исчезнув из Фив, неведомо какой ценой уговорил Кефала-охотника отдать ему своего чудо-пса, рожденного не от суки, от которого не могла уйти ни одна дичь, — и, вернувшись к Креонту, натравил невозможное на невозможное.

Никому не встречались с тех пор преследователь и преследуемая. Поговаривали, что Зевс превратил обоих в камни — да только где те камни?..

И не любил Амфитрион, когда люди называли его работу подвигом.

7

Бурлит гордый Орхомен, пеной через край перехлестывает…

Возвращение искалеченных послов вызвало у минийцев взрыв негодования, по силе сравнимый разве что с извержением вулкана, под жерлом когорого раздувает свой горн Гефест, бог-хромец. Наиболее горячие и пустые головы, а также родичи пострадавших призывали немедленно выступить походом на Фивы, фиванцев истребить поголовно, а город разграбить и сжечь, развалины засыпав солью, дабы и чертополох не рос на месте, где стояли семивратные Фивы.

К чести орхоменского басилея Эргина, сына Климена, следует сказать, что его голова не была ни горячей, ни пустой. И Эргина мало трогали вопли и призывы, пусть даже его собственный племянник Прокл звался теперь Проклом-Одноруким и кричал громче всех.

Война неизбежна и даже в некотором роде полезна. Это правда. Но такое серьезное дело требует тщательной подготовки, опять же благословения богов и выяснения, что замышляет противник… не исключено также, что Фивы в последний момент струсят, подобно зарвавшемуся щенку, и опять согласятся на любые требования, выдвинутые Орхоменом, как это уже было однажды, — только сейчас им сотней коров в год не отделаться!

Жрец Арея после приношения воинственному Эниалию сообщил Эргину, что Арей благословляет доблестных орхоменцев на битву. «А чего еще можно ожидать от бога войны?» — про себя пожал плечами благоразумный Эргин; тем более, что другие боги упорно молчали, не отзываясь и игнорируя моления жрецов.

Бессмысленно дымились внутренности черного барана, полет птиц только сбивал с толку гадателей — и басилей, готовясь к войне, не спешил выступать.

Вскоре лазутчики принесли вести из Фив. Прорицатель Тиресий-слепец объявил во всеуслышание, что глашатаи дерзкого Орхомена оскорбили самого Громовержца, за что и были справедливо покараны Алкидом. Орхомен забурлил гораздо круче, Эргин-басилей еще раз пожал плечами — чего, собственно, ждать от Тиресия, уроженца Фив и местного патриота? — потом приказал объявить измышления слепца лживой фиванской пропагандой и продолжил неторопливо готовиться к войне.

Впрочем, Эргин лично допросил с пристрастием всех вернувшихся послов на предмет богохульных высказываний. Те клятвенно уверяли, что Зевс здесь абсолютно ни при чем, но при этом как-то странно отводили глаза в сторону. Так что в итоге Эргин отпустил калек, затем посовещался со своими полководцами (рыжебородым верзилой Фестиклеем и мрачным одноглазым Птерелаем по прозвищу Циклоп) и решил обождать с выступлением до конкретных действий со стороны противника.

Военачальники справедливо рассудили, что, во-первых, если фиванцы после всего еще и вторгнутся в земли Орхомена, то даже предположительно оскорбленный Зевс (не говоря уже о других олимпийцах) сочтет войну единственно возможным ответом; а во-вторых, северо-восточнее Орхомена, в пойменной долине у излучины бурноструйного Кефиса, тяжелые колесницы минийцев будут иметь явное преимущество перед многочисленной фиванской пехотой.

Опять же, к чему гнать лошадей в обход Киферона, если фиванцы сами явятся за своей смертью?

По предложению кривого Птерелая-Циклопа на Киферон был послан отряд из шести дюжин опытных воинов — истребить фиванских пастухов, угнать стада и захватить по возможности ублюдка Алкида, если тот по-прежнему околачивается на северных склонах.

Отряд ушел и не вернулся.

Эргину очень хотелось думать, что «ПОКА не вернулся».

А через неделю лазутчики донесли, что фиванская армия выступила на Орхомен.

Вскоре, пройдя вниз по течению Кефиса и сделав небольшой крюк у Восточного перевала (Эргин понимал, что это Амфитрион скорее всего подобрал своего проклятого отпрыска), фиванцы стали лагерем в южных предгорьях Киферона — как раз у входа в долину, намеченную Эргином и его лавагетами для решающего сражения.

Узнав о местонахождении фиванского лагеря, басилей Эргин подумал, что боги все-таки неплохо относятся к Орхомену.

Ранним утром, когда сплошь затянутое тучами небо слегка посветлело на востоке, минийцы выступили из города.

Впереди, по раскисшей от двухдневного дождя дороге, катила гордость и слава минийцев — шесть дюжин тяжелых боевых колесниц, мокро поблескивавших медной обшивкой. На каждой колеснице находилось по три воина: возничий с коротким мечом на поясе, копейщик и оруженосец, в чьи обязанности входило прикрывать копейщика щитом и подавать ему копья и дротики; все трое — в шлемах и кожаных двусторонних плащах-панцирях с нашитыми накладками, костяными или металлическими.

Следом шла пехота: семь сотен щитоносцев из знатных и обеспеченных семей, способных снабдить сына полным воинским снаряжением, и сотня наиболее крепких юношей, несших на плечах двуручные и двулезвийные секиры-лабриссы, чей удар всегда прорубал панцирь, и редкий воин мог принять на щит весь вес массивной секиры на длинном древке.

В арьергарде двигалось как попало вооруженное ополчение: в основном рвавшаяся в бой бедная молодежь, надеявшаяся обзавестись доспехом и более или менее приличным оружием прямо в бою, а пока что свято верившая в победу Орхомена и собственную неуязвимость.

Всего орхоменцев насчитывалось чуть более тысячи шестисот человек.

На передовой колеснице все могли лицезреть знаменитый шлем басилея Эргина (разумеется, вместе с головой и всеми остальными частями тела басилея), столь похожий на шлем самого Арея-Эниалия, как его обычно изображали.

Одноглазый Птерелай вел щитоносцев, рыжебородый Фестиклей — ополченцев.

Ровно через сутки передовой отряд колесниц с грохотом вкатился в долину, оставив справа излучину бурлящего от осенних дождей Кефиса. Снявший шлем басилей Эргин привстал и, приложив ладонь козырьком к глазам, увидел на противоположном краю долины спускавшихся фиванцев. Врагов было чуть ли не вдвое меньше, чем орхоменцев, да и колесниц у них оказалось совсем мало — впрочем, ведь это Орхомен, а не Фивы славился мощью своих боевых колесниц, так что басилей Эргин ухмыльнулся и еще раз подумал о благосклонности богов.

Выдвинувшись на исходный рубеж, Эргин стал поджидать пехоту. Земля в долине размокла, лошади то и дело оскальзывались, но колеса шли ходко, и басилей решил, что дождь вряд ли помешает колесничному удару в центр вражеского войска. Да и отступать фиванцам было некуда: справа от Эргина выгибался дугой мутный и раздраженный ливнями Кефис, слева тянулась гряда холмов, ну а позади фиванцев начинались предгорья Киферона.

Да, Амфитрион-Изгнанник в свое время неплохо громил тафийских пиратов — что ж, пусть теперь попытает счастья с Орхоменом!

Пока подходила пехота, противник успел занять позицию на небольшом пологом откосе. Спускаться оттуда фиванцы явно не собирались, толпясь на облюбованном месте и выкрикивая угрозы и ругательства в адрес орхоменцев. Слышно было плохо, но благодаря героическим усилиям особо горластых личностей удалось выяснить, что минийцам, родившимся на свет совершенно противоестественным путем, предлагается заняться различными формами любви с собственными матерями и ослицами, страдающими кожными заболеваниями.

Орхомен в долгу не остался, так что и фиванцы узнали о себе много нового.

«Они надеются, что наши колесницы не одолеют подъема, — мигом оценил ситуацию Эргин, — и совершенно зря! Склон, где они стали, настолько пологий и каменистый, что… Ну, да не оставит Арей храбрых!»

— Вперед! — громко скомандовал Эргин, хлопая своего возничего по плечу; его клич подхватили за спиной оба его военачальника, а за ними — и другие воины. В следующее мгновение земля содрогнулась, и колесницы Орхомена рванулись вперед, расшвыривая из-под копыт и колес комья грязи.

Эргин еще успел подумать, что земля содрогнулась как-то уж слишком сильно, но не придал этому значения.

А потом… потом было поздно.

Передние лошади находились уже на расстоянии двух копейных бросков от позиций притихших фиванцев, когда со стороны Кефиса в долину с шумом хлынул поток грязной воды, сбивая лошадей с ног, опрокидывая колесницы… Сперва Эргин решил, что бог Кефиса сошел с ума, но почти сразу понял, что душевное здоровье божества тут вовсе ни при чем, а мутный вал воды — дело рук проклятых фиванцев, оказавшихся гораздо подлее, чем думал он, благородный басилей Эргин.

Дюжина упряжек успела проскочить поток, лишь краем зацепивший их, и теперь во весь опор мчалась на врага, еще не сообразив, что за ними никто не следует.

Уже взлетев на откос, возницы стали недоуменно придерживать коней, не слыша сзади привычного грохота и оборачиваясь в надежде увидеть своих, — но фиванцы, мгновенно обрезав постромки у собственных колесниц, отвели лошадей назад, и орхоменские упряжки со всего маху врезались в опустевшие повозки, так и не двинувшиеся с места.

Толпа фиванцев сомкнулась вокруг горстки неудачников — и все было кончено.

Две колесницы все-таки успели повернуть, но воинов одной из них сразу настигли метко пущенные дротики. Так что лишь последняя упряжка сумела вернуться в образовавшееся болото, где столь прочно увязла остальная слава и гордость минийцев.

Впрочем, далеко не все еще было потеряно. Поток воды и обезумевшие лошади опрокинули около десяти колесниц, еще дюжина стала добычей противника — но люди на остальных повозках были вполне боеспособны; пехота же вообще не пострадала.

Необходимо было спешить людей, вырваться из этой отвратительной грязи и, пройдя по краю холмов, ударить во фланг возликовавших фиванцев, которых по-прежнему было значительно меньше, чем минийцев.

Усилием воли подавив клокочущее бешенство, Эргин стал отдавать приказы и вздохнул с облегчением, увидев, что его полководцы оказались выше всяких похвал: пехота уже двигалась к холмам, выбираясь на сухое и не загроможденное увязшими колесницами место.

Птерелай только-только повел щитоносцев вдоль гряды, когда вдруг на холмах как из-под земли объявилось сотни две фиванских лучников и пращников. После чего град камней вперемешку со стрелами заставил щитоносцев смешаться и остановиться.

Но двигавшийся следом рыжий Фестиклей проявил завидное хладнокровие, мигом направив волну яростного ополчения в узкий проход между холмами, намереваясь обойти стрелков с тыла и сбросить вниз, на копья уже ждущих щитоносцев, заодно захватив господствующие высоты.

Расчет Фестиклея был верен, и его солдаты успешно миновали проход между холмами, собираясь карабкаться вверх по более пологим с западной стороны склонам; но…

«Ну что ж!» — философски успел подумать рыжий военачальник, когда почти три дюжины фиванских колесниц, скрывавшихся за грядой, в считанные мгновения смяли и растоптали плохо вооруженное ополчение. Следующие за колесницами четыреста ветеранов былых походов довершили остальное — орхоменцы откатились обратно в заболоченную долину, под ливень камней, стрел и дротиков, оставив за холмами более двух сотен убитых и тяжелораненых.

Умирающему Фестиклею оставалось утешать себя тем, что копье, с хрустом вошедшее ему под ребра, было копьем Амфитриона, а не какого-нибудь простого воина.

Слабое утешение; но все же лучше, чем никакое.

Ловушка захлопнулась, но зверь в западне был еще весьма и весьма силен. Заняв проход между холмами, ветераны и спешившиеся колесничие фиванцев пока что удерживали натиск оставшихся ополченцев и щитоносцев, брошенных в бой Циклопом-Птерелаем, чей единственный глаз свирепо блестел из прорези гривастого шлема, — но это не могло продолжаться слишком долго.

Особенно если остальные орхоменцы, бросив колесницы, тоже вступят в бой и смогут занять холмы.

С трудом — сказывался возраст — выбравшись из свалки, Амфитрион добежал до заранее оставленной запасной колесницы, задыхаясь, вскарабкался на нее и велел вознице убираться прочь.

Он должен был успеть.

Завидев знакомую колесницу, несущуюся из-за холмов, фиванская молодежь (до сих пор с трудом сдерживаемая командирами) взревела пятью сотнями глоток и кинулась вперед, с пологого каменистого склона в болото, где орхоменцы под началом Эргина спешно пытались выстроить из своих колесниц некое подобие укрепления.

Приманка стала охотником.

Амфитрион не рвался в первые ряды атакующих — годы не те, да и не его это дело; кроме того, он бы туда и не успел. Легким, размеренным бегом двигаясь в середине ополчения, он просто своим присутствием не давал необученной фиванской молодежи, наспех вооруженной и горластой, понять, что перед ними — почти две сотни опытных бойцов, пусть измотанных борьбой со стихией, пусть увязших в грязи, но до сих пор невероятно опасных. Да, молодых фиванцев было чуть ли не втрое больше, чем орхоменских колесничих; да, в вязкой жиже, заполнившей долину, тяжеловооруженные орхоменцы становились неповоротливыми, что играло на руку легконогим, почти бездоспешным юнцам; но все-таки, все-таки, все-таки…

Что ж, говорят, Арей любит храбрых.

Навстречу фиванцам взвилась туча дротиков, заранее заготовленных для метания с колесниц. Многие из них достигли цели, и топкая грязь сомкнулась над теми, кому не посчастливилось добежать до врага.

Потери могли быть куда большими, если бы Амфитрион заблаговременно не вооружил первые ряды большими овальными щитами, принявшими на себя немало смертоносных жал; кроме того, не прекращающийся обстрел с холмов мешал орхоменцам провести точный бросок.

Отбрасывая утыканные дротиками щиты, атакующие с ревом вспрыгивали на заграждавшие им путь повозки. Падая на копья орхоменцев, они гибли десятками, но следом уже карабкались следующие, вооруженные кто чем: палицами, ножами, чужими копьями, вырванными из живота товарища. Начиналась всеобщая беспорядочная резня, где смертные, забывшие о смерти, с ног до головы облепленные грязью, захлебывающиеся в ней, лишь чудом, каким-то особым чутьем отличали врага от своего, мертвой хваткой вцепляясь в чужое горло, чтобы вместе упасть в чавкающую жижу…

Раненых не было. Их затаптывали в кровавую грязь, доходившую бойцам до колена, а кое-где и до пояса.

Сейчас было достаточно одного небольшого усилия, чтобы опрокинуть шаткое равновесие боя, чтобы склонить заляпанную кровью и лошадиным навозом чашу весов в ту или иную сторону, — но у враждующих сторон больше не оставалось ничего, кроме грязи, крови и горла врага…

8

Впервые за всю жизнь страстное желание стать богом охватило Алкида.

Сандалии-крепиды Гермия, легчайшая поступь речных наяд, неукротимый мах Посейдоновых коней-вихрей, косматые крылья северного ветра Борея — все что угодно, лишь бы попасть туда, на правый берег искалеченного людьми Кефиса, ворочающего корявые стволы в клочьях ярящейся пены! Лучше боль, лучше смерть под ногами озверевших людей, ежесекундно доказывающих друг другу, что они смертны, чем беспомощное бешенство, когда ты готов кусать локти, в отчаянии стоя у разрушенной навесной переправы, столь тщательно наведенной с вечера!

Тело немилосердно жгло, жирная грязь подсыхала, облепив кожу ломкой глинистой коркой. Мышцы молили о пощаде, судорожно вспоминая о бессонной ночи, когда под насмешливый шелест дождя три десятка молодых киферонских пастухов, перебравшись вместе с Алкидом на левый берег, кормили объевшийся ливнями Кефис валунами и стволами деревьев. В это же время семьдесят присланных в помощь фиванцев во главе с Ификлом (иные были знакомы братьям еще по палестре) сооружали косую и короткую насыпь в сорока локтях от заблаговременно подрытого правого берега — потому что именно в этом месте Кефис был значительно уже.

К рассвету Алкиду казалось, что стадо пьяных сатиров до полусмерти истоптало его копытами. Пастухи же просто валились с ног, с суеверным ужасом поглядывая на равномерно движущегося юношу с двумя углями, нечеловечески горящими в провалах глазниц страшной глиняной маски.

Перед самым рассветом Ификл перебрался к брату по натянутым между двумя деревьями веревкам и сообщил об уходе большинства фиванцев, трудившихся под его началом. Те должны были присоединиться к ложному авангарду, приманке для воинственных орхоменцев, в то время как заботой оставшихся на правом берегу были подпорки, еще удерживающие искусственно созданную осыпь.

Только выслушав измотанного не менее, чем он сам, брата, Алкид позволил себе упасть и лежа приказал пастухам уходить по навесной переправе.

Ификл собрался было остаться, чтобы помочь Алкиду в нужный момент свалить в реку последнюю порцию валунов и бревен, запасенных на берегу, — подпорки якобы вполне могли выдернуть и без него. Некоторое время братья спорили, пока не выяснилось, что спорят они молча, сберегая дыхание. Да и спор их давно потерял всякий смысл, потому что веревки переправы лопнули, пропустив двадцать киферонцев и отправив так и не вскрикнувшего двадцать первого в желудок вздувшейся от дождей и насилия змеи Кефиса.

Девять пастухов и братья Амфитриады оказались отрезаны от места грядущего сражения — плыть через взбесившуюся реку было равносильно самоубийству. Но сожалеть или радоваться не оставалось времени, потому что орхоменские колесницы уже выстраивались для неудержимого удара; уже вовсю визжали столбы подпорок, скользя по размокшей глине и заставляя берег стать лавиной, так что надо было брать усталость за горло, чтобы вовремя хлестнуть вздыбившимся Кефисом по долине!

Только потом девять пастухов ничком рухнули на безопасный левый берег, мало чем отличаясь от трупов на той стороне, а проснувшееся бессилие влепило каждому брату по обжигающей пощечине и хрипло расхохоталось, видя землекопов вместо воинов.

Не сговариваясь, близнецы бросились в разные стороны. Ификл схватил подаренный Ифитом-Ойхаллийцем лук и три стрелы, случайно оказавшиеся под рукой, и умчался вверх по течению, надеясь привлечь внимание фиванских обозников и навести переправу. Алкид же понесся вниз, высматривая хоть что-то — чудо, подарок судьбы, что угодно, лишь бы позволило перебраться через Кефис.

Вот тогда он и захотел стать богом.

Дождь незадолго перед этим прекратился. Богиня облаков Нефела погнала прочь своих небесных коров, в разрывах замелькал солнечный венец Гелиоса, и Алкид сперва не поверил глазам, увидев впереди незнакомого воина, сидевшего на краю боевой колесницы, запряженной парой вороных жеребцов.

Серебряные львиные головы на поножах и рукояти меча воина насмешливо скалились, словно напоминая Алкиду о недавних подвигах на Кифероне. Даже не видя скрытого под глухим конегривым шлемом лица незнакомца, юноша был почему-то уверен, что тот улыбается.

— Радуйся, брат! — неожиданно звонко прозвучал из-под шлема ясный голос воина.

— Кто ты? — выдохнул Алкид, шаря глазами в поисках чего-нибудь, что могло бы послужить оружием, и не сильно доверяя странному чистюле-«брату».

— Я Арей, сын Зевса и Геры, — ответ был простым и недвусмысленным. — Посмотри на себя и на меня, и ты сразу поймешь, что мы братья.

Ни тени насмешки не крылось в словах воина, как если бы он считал свое сходство с обессиленным, покрытым чешуйчатой коростой Алкидом чем-то само собой разумеющимся.

— Я бог войны Арей-Эниалий, — повторил воин, указав рукой в чеканном наруче за реку, где зубами грызли друг друга Фивы и Орхомен. — А это мои владения. Нравится? Хочешь туда?

— Хочу! А ты… ты можешь?!

Хохот воина заставил дрогнуть ребристое забрало его шлема.

— Могу ли я? Старый обожравшийся Кефис — не преграда для моих коней! Дело не в том, смогу ли я, дело в том — захочешь ли ты?!

— Захочу — что?

— Захочешь ли ты взойти возничим на колесницу Арея-Неистового?! Подумай, мальчик!

Все в Алкиде кричало «да!», но, загоняя рвущиеся наружу слова обратно в глотку, по воздуху едва уловимо скользнул щекочущий ноздри запах… запах плесени.

— Возничим? На твою колесницу? — недоверчиво переспросил Алкид, стараясь не смотреть через Кефис, откуда взывала к нему жизнь и смерть сородичей. Арей-Эниалий был не таким, как Гермий, Пан или веселый Дионис; и уж совсем иным, чем Хирон, — но понять, в чем же кроется различие, не удавалось.

Арей расценил его колебания как юношескую неуверенность.

— Да! Я сразу понял, что ты такой же, как я, еще там, на Кифероне, когда ты, мальчик, с чужим мечом в руке плясал среди шестерых минийцев, подобно богу продлевая экстаз наслаждения! Алкид, брат и возничий Арея-Эниалия, — тебе не придется ждать, пока дряхлый скряга Зевс соблаговолит или не соблаговолит пожаловать тебя бессмертием! Герой, ты станешь богом сам, вырвав желаемое у трусливой и подлой Семьи! Ты промчишься рядом со мной через сотню, тысячу битв, солдаты станут погружать копье в печень врага, взывая к тебе, девушки будут зачинать мальчиков, взывая к тебе; вспомнив меня, седой ветеран и впервые надевший панцирь юнец не преминут вспомнить и тебя… и наконец закончится мое проклятое одиночество! Сейчас ты рвешься за реку, как усталый путник стремится домой, — соглашайся, Алкид, и война навсегда станет твоим домом, любимым и желанным… богам приносят жертвы, мальчик, — и это великое, грандиозное жертвоприношение, которое смертные никогда не устанут приносить мне, станет и твоим! Будь возничим Арея!..

Арей резко замолчал.

Он ожидал чего угодно, но только не выражения скорби на осунувшемся и сразу постаревшем лице Алкида — словно последние слова Эниалия были последней чашей цикуты, подносимой преступнику, осужденному на казнь.

— Мне жаль тебя. Ты безумен, как и я, — измученный и грязный юноша с неподдельным сочувствием смотрел на воина в сверкающих доспехах, и Арею на миг показалось, что забрало его шлема стало прозрачным. — Бедный мой… брат — прости, но мне нужно искать другую переправу.

— Глупец! — Арей вскочил, заставив вороных жеребцов захрапеть. — Щенок! Ты не хочешь быть моим возничим? Хорошо, ты будешь моим рабом! Ведь ты же рожден героем! Копошась в грязи, подобной той, в которую торопишься погрузиться, ты вспомнишь обо мне и о том, от чего отказался, когда я со смехом промчусь мимо! Иди, герой, живи, воюй, грызи — во славу Арея!

— Если тот, в кого вы превращали меня с детства, называется «герой» — поверь, я не хочу быть им. Если не воевать — значит, не быть героем; если не радоваться победе — значит, не быть твоим рабом, то я…

— Ах так! — Арей уже стоял на колеснице, сжимая поводья. — Ну что ж, я не стану пользоваться детским недомыслием. Стой здесь, герой, не желающий быть ни героем, ни богом! Стой здесь и смотри за реку; и если ты вдруг передумаешь — дай мне знак! Ах я дурак… не зря Семья называет вас Мусорщиками! Смотри и думай!

Внезапно усилившийся ветер перешерстил гриву Ареева шлема, и бог погнал колесницу через Кефис, туда, где в болоте копошились его жрецы и жертвы.

Алкид смотрел ему вслед, не замечая бегущего к брату Ификла, так и не сумевшего обнаружить на том берегу хоть кого-нибудь из фиванских обозников.

— Мусорщик? — в горле словно застряла глиняная корка, и все не удавалось заставить дрожащие руки забыть о валунах, бревнах и хлюпающей грязи. — Ну что ж, это правда…

9

Сил у Амфитриона не оставалось — только опыт и годы, враждующие между собой; и хотел бы он знать, что в конце концов перевесит. Отдавать приказы было некогда и некому, все резервы, включая самого лавагета, утонули в рычащей мешанине боя, и можно было делать лишь одно — тупо отражать и наносить удары, доверившись телу и стараясь не думать. Чтобы выжить. Чтобы не упасть в вязкую трясину, подняться из которой уже не будет суждено. Чтобы отправить по протоптанной дороге в Эреб еще одного орхоменца. Вот этого. И вот этого. И еще вон того, с разорванным ртом. И еще…

Амфитрион втиснулся в узкое пространство между двумя столкнувшимися колесницами, наглухо перекрылся щитом и лишь изредка коротко и зло бил зажатым в правой руке копьем, чутьем старого воина ловя единственно возможный миг для змеиного укуса листовидного жала.

Когда вокруг становилось посвободнее, он успевал выудить из грязи несколько дротиков — и некоторое время не подпускал к себе минийцев, но дротики скоро кончались, и все начиналось снова.

— Эргин! — раскатилось совсем рядом. — Эр-гин! Эр-гин!

И несколько десятков глоток подхватили этот клич.

Ближайший орхоменец обернулся — и Амфитрион немедленно всадил копье в открывшийся бок.

— Эр-гин! Вперед, Орхомен!

Одни трупы громоздились перед лавагетом, и он рискнул выглянуть из своего укрытия.

— Эр-гин! Эр-гин!..

По болоту неслась колесница. Этого не могло быть, но это было. Золоченая, запряженная вороной парой, она попирала трясину, словно под колесами лежала укатанная дорога, и брызги грязи не приставали к сияющей обшивке.

А на колеснице во весь рост стоял басилей Эргин — кто же не знал его знаменитого шлема?! — и разил копьем направо и налево, одновременно правя упряжкой и не замечая свистящих вокруг стрел и дротиков.

Казалось, что орхоменский басилей помолодел лет на пятнадцать, а у его коней выросли крылья.

«Боги обещали не вмешиваться!» — мелькнуло в голове Амфитриона; и сразу же знакомый голос Гермия произнес: «Не было на Олимпе лишь кровавого Арея — но кому не известно мнение Эниалия по поводу любой войны?..»

Арея не было на Олимпе, когда боги клялись черными водами Стикса!

Фиванцы смешались, во все глаза глядя на колесницу, а минийцы, криками подбадривая друг друга, уже стягивались к остановившимся вороным жеребцам, к хохочущему лже-Эргину — в этом Амфитрион больше не сомневался.

И от холмов грузно бежали шесть дюжин щитоносцев, которых Птерелай-Циклоп чудом вырвал из битвы и отправил в поддержку басилею.

Если щитоносцы Птерелая успеют пробиться к колеснице…

Если здесь, в центре боя, образуется мощный сплоченный кулак…

Если…

Амфитрион вздохнул, бросил ставший совершенно неподъемным щит и полез через наваленную перед ним кучу трупов.

«Стой! Назад! Стой, старый дурак!» — вопил в его сознании чей-то голос. Амфитрион лгал сам себе, прекрасно зная, что это не один, а два голоса, один из которых принадлежал лукавому богу в крылатых сандалиях, а другой был его собственным, голосом того Амфитриона, который безумно хотел жить… приказав голосам, чьи бы они ни были, заткнуться, лавагет перебрался через завал и, по колено проваливаясь в грязь, пошел к воину в знакомом шлеме.

…О, басилей Эргин был далеко не глуп! Он почти сразу понял, кто оказал ему честь, придя на выручку Орхомену, — и, разумеется, не стал портить игру богу, раз бог на его стороне, на стороне благоразумного и благочестивого басилея Эргина!

Сам Эргин к тому времени давно остался без шлема, потерянного в свалке, лицо басилея было заляпано грязью — и никем не узнанный Эргин просто старался держаться поближе к своему божественному двойнику, видя, куда перемещается центр боя.

…весь облепленный вонючей жижей орхоменец возник перед Амфитрионом внезапно — и столь же внезапно исчез, когда лавагет молча ткнул его копьем в живот; но древко застрявшего копья с треском сломалось.

Воин в сверкающем шлеме был уже совсем рядом. Взгляд обезоруженного лавагета еще раз скользнул по шевелящейся трясине, по опрокинутой на бок повозке с отлетевшим колесом… колесом…

Грязь злобно чавкнула, нехотя отпуская добычу, Амфитрион на мгновение застыл, согнувшись в пояснице, а потом отчаянным усилием выпрямился, занося над головой дубовое, обшитое медью колесо, весящее никак не меньше таланта,[40] для последнего броска.

…Эргин не успел заметить, откуда взялся этот немолодой кряжистый фиванец, неуклонно движущийся к богу на золоченой колеснице, спасавшему Орхомен.

Молча воткнув копье в чей-то живот и переступив через труп, фиванец зашарил взглядом вокруг себя — и вдруг Эргин узнал врага!

Он трижды видел его, когда Амфитрион по приказу Креонта Фиванского сопровождал дань в Орхомен; и еще один раз — на колесничных состязаниях в Аргосе.

Проклятый внук Персея, заманивший его, басилея Эргина, в предательское болото, сделал еще шаг и, повернувшись к басилею спиной, поднял покореженное колесо.

Эргин не знал, может ли смертный причинить вред богу, но, глядя на фиванского лавагета, решил не рисковать.

И бросился вперед, целясь острием притупившегося меча в незащищенную спину Амфитриона, как раз в прореху треснувшего доспеха.

…боль ударила неожиданно и страшно. И эту боль, словно в ней сошлась воедино вся боль его не столь уж короткой жизни, всего себя, уже мертвого, но еще живого, все презрение к богам и людям, бьющим в спину, — все, что мог, вложил Амфитрион в это колесо, которое любил сейчас больше жены, детей, жизни, сделав дерево и медь частью себя, отрываемой с животным ревом.

Падая, он успел увидеть, как колесо ударило воина в сверкающем шлеме; и бог, нелепо взмахнув руками, полетел в грязь.

Эргин судорожно шарил рукой в горячей и липкой жиже, пытаясь отыскать оброненный меч, — добить, добить фиванца! Наконец пальцы чудом нащупали знакомую рукоять; басилей с кривой улыбкой выпрямился, но какая-то непонятная сила, словно котенка, отшвырнула его в сторону, заставив выронить с таким трудом найденное оружие.

…две руки, сделанные из раскаленного металла, рывком вздернули Амфитриона вверх. И лавагет увидел перед собой, в прорези конегривого шлема, неистово горящие глаза Арея-Эниалия.

— Поздно, — с усилием прохрипел Амфитрион, пытаясь улыбнуться ребристому забралу шлема. — Ты опоздал, бог! Можешь добить меня… если хочешь…

Кровь, хлынувшая из его горла, забрызгала Ареев шлем.

Арей медленно и бережно опустил задыхающегося лавагета на землю, прислонив к стоявшей рядом минийской колеснице.

Потом стал стаскивать свой шлем.

Он был богом войны, Арей-изгой, и умел ценить своих жрецов.

Бой вокруг удивленно затих. Грязные окровавленные люди молча смотрели на смертного и бога, не зная, кто перед ними.

…Эргин выхватил копье у одного из своих воинов. Фиванского лавагета необходимо было добить — и тогда клич «Амфитрион мертв!» окончательно переломит ход битвы.

Мало ли что взбредет в голову непостоянному божеству? Ведь не Арей, а он, Эргин, является басилеем гордого Орхомена!

Эргин отвел руку для броска, пошатнулся, сделал неверный шаг и рухнул ничком, оставив заботы живым, — из-за уха у него торчало длинное оперенное древко стрелы.

Воздух снова взвизгнул. Арей, не оборачиваясь, поймал на лету вторую стрелу и с диким изумлением уставился на свою ладонь, глубоко оцарапанную наконечником.

Резко обернувшись, он увидел на том берегу Кефиса юношу, который накладывал на тетиву варварски длинного лука последнюю стрелу.

Вот он выпрямился и прицелился, оттягивая тетиву до самого уха, — тот, кто отказался быть возничим на колеснице Арея.

И еще что-то двигалось в клокочущих водах реки, ниже размываемого завала из камней, бревен и глины; словно сам бог Кефиса поднялся из мутных глубин, желая выйти на берег.

Одно из бревен ударило упрямого пловца, подбросив вверх, и Арей увидел лицо плывущего. Это был тот же самый юноша, который натягивал сейчас лук на обрыве; это была та же самая стрела. И столько ярости и неотвратимой мести было в этом раздвоившемся лице, что Арей содрогнулся.

В следующий момент его шатнуло — третья стрела ударила в наплечную пластину панциря, промяв металл.

Арей запрокинул голову к небу и рассмеялся.

Потом бог посмотрел на Амфитриона, истекавшего клекотом забитого кровью горла.

— У тебя хорошие сыновья, лавагет, — Арей не спрашивал, а утверждал, и странная усмешка бродила по его лицу. — Очень хорошие. Умирай, герой, и не бойся — я, Арей, нелюбимый сын близорукого отца, не из болтливых…

И исчез вместе с колесницей и вороными жеребцами как раз тогда, когда задыхающийся Алкид разорвал объятия Кефиса и выбрался на берег, на ходу освобождаясь от веревки, в последний момент наброшенной на него братом.

Вид юноши был страшен — избитый, мокрый, совершенно голый, с всклокоченными и вымазанными глиной волосами, с безумными глазами на бледном, как у покойника, лице.

Кинув веревку кому-то из фиванцев (тот сразу побежал к одиноко растущему на берегу дереву), Алкид вырвал двуручную секиру из чьего-то трупа и с ревом бросился на опешивших щитоносцев Птерелая, прорубаясь к тому месту, где умирал его отец.

И у притихшей было бойни появились цель и смысл.

Бой за тела предводителей.

Какой-то коренастый воин в кожаном, обшитом кабаньими клыками шлеме непонятно как оказался возле Амфитриона. Попросту расшвыряв нескольких минийцев, воин правой рукой подхватил уже ничего не чувствовавшего Амфитриона под мышки и, прикрываясь овальным щитом с изображением скалящегося вепря, потащил лавагета прочь.

Рядом с неизвестным почти сразу возник голый юноша с кровавой секирой — и когда опомнившиеся минийцы услышали крик со стороны Кефиса, то, обернувшись, с суеверным ужасом увидели все того же юношу, но почему-то не с секирой, а с тяжелым копьем, подобранным на ходу.

Даже избранные щитоносцы Птерелая — те, кто был еще жив — попятились: драться с победителем Кефиса, способным находиться одновременно в двух местах, не хотелось никому.

— Эргин убит! — весьма своевременно заорал воин в шлеме с кабаньими клыками; и это был финал войны Орхомена и Фив.

Минийцы стали бросать оружие, сдаваясь в плен.

— Это ты, Алкид? — устало спросил находчивый воин, снимая шлем и вытирая пот со лба. — А я-то спешил… и опоздал. Это действительно ты, Алкид?

— Я, учитель, — ответил Алкид и твердо взглянул в горбоносое лицо Автолика.

10

Амфитрион ни на минуту не сомневался, что умер.

Во всем теле ощущалась необыкновенная легкость, дышать было совершенно необязательно, солнце било прямо в глаза, заставляя щуриться, а вокруг почему-то шумела священная роща под Крисами, куда взбалмошная судьба однажды девятнадцать лет тому назад занесла Амфитриона с беременной Алкменой по пути к дельфийскому оракулу.

И бил у самых ног чудесный источник, исцеляющий все болезни, кроме смерти.

А в тени старого ясеня, бездумно играя льнущим к пальцам цветком шиповника, на том самом бревне, где некогда сидел слепой прорицатель Тиресий, сидел суровый, лишь слегка отяжелевший с возрастом мужчина, очень похожий на сорокалетнего Амфитриона.

— Я знаю тебя, — Амфитрион не был уверен, произнес он это вслух или только подумал. — Ты Зевс, сын Крона, внук Урана.

— И я знаю тебя, — ответил или подумал мужчина, медленно склонив тяжелую лобастую голову. — Ты Амфитрион, сын Алкея, внук Персея, мой правнук. Радуйся, смертный: ты умер, как жил, — героем.

— И ты радуйся, Олимпиец: когда-нибудь и ты умрешь, как жил, — богом.

Зевс испытующе глядел на Амфитриона, а тот, в свою очередь, разглядывал ладони Кронида: жесткие, мозолистые ладони воина со странными следами застаревших ожогов.

«Как же это должно быть больно!» — без сочувствия, но с пониманием и уважением оценил лавагет.

— Они все любили меня, — неожиданно вздохнул бог. — Во всяком случае, говорили, что любят. Все: Леда, Европа, Даная, Семела, Ио, и я платил им тем же, щедро разбрасывая семя, как пахарь зерно. Я был быком, лебедем, золотым дождем, могучим и непонятным божеством; лишь однажды я попробовал стать смертным, придя к твоей жене… У меня никогда больше не будет детей, Персеид! Ты понимаешь, что это значит — никогда?!

— Да, я понимаю это, Кронид. У меня больше никогда не будет ничего. Зря ты решил примерить мою шкуру — лучше бы тебе явиться в облике быка… и не к Алкмене. Но Алкмена оплачет меня, а не тебя. Ты разбрасывал то, что называл любовью, свято веря в ее неисчерпаемость, ты оставил мне смятое ложе и усталую жену, а я оставил ей мою ложь во спасение ее жизни и сыновей, звавших Алкмену матерью, а меня отцом, пока ты страдал над иссякшим семенем! Здесь, в роще под Крисами, слепой Тиресий предсказал мне, что я умру в бою — и я умер в бою; что у меня будет наследник — у меня их два, что бы ни говорили по этому поводу люди; что я буду бороться за сына с богом, и сперва победит бог, а потом — я. Кто победил, Громовержец?

Цветок шиповника дернулся на гибкой ветке и, уколов палец Зевса, выскользнул и закачался, играя розовой мякотью лепестков.

— Ты победил, Амфитрион. Сперва — я, когда ты солгал жене и людям, потом — ты, когда я молчал девятнадцать лет, хотя наша общая ложь жгла мне сердце сильнее, чем молнии — руки… но Тиресий сказал тебе не всю правду. Наслаждайся своей победой, ибо ты уходишь вместе с ложью, а я, Зевс-Олимпиец, отец великого героя Алкида, — остаюсь! Ну, кто теперь в выигрыше, смертный? Ты умер, и даже я больше ничего не могу сделать для тебя. Может быть, мой брат Аид будет добрее…

Амфитрион еще смотрел на опустевшее бревно, когда кто-то опустил ему руку на плечо.

— Гермий! — обрадовался старый лавагет, обернувшись. — А ты здесь откуда?

— Пойдем, Амфитрион, — Гермий старательно отводил взгляд в сторону, словно нашкодивший воришка. — Пойдем, я провожу тебя… тут недалеко.

— Хорошо, — согласился Амфитрион. — Я ведь все понимаю. Надо — значит, надо.

— Нет! — неожиданно выкрикнул Лукавый, очерчивая вокруг себя и Амфитриона круг своим страшно зашипевшим кадуцеем. — Нет, не сразу!.. Пусть вся Семья потом взъестся на меня — но ты должен увидеть! Смотри!

И Амфитрион увидел.

…Он увидел кровавое болото, грязное поле боя, которое осталось за ним, он увидел Алкида, стоящего над телом отца — над ЕГО телом, — и рядом с ним Ификла; увидел, поразившись в последний раз, до чего же братья похожи друг на друга… увидел колесо, швырнувшее наземь Арея-Эниалия, увидел глаза оставшихся в живых, услышал дрожь в голосе пленных орхоменцев, когда они вспоминали его имя, имя Амфитриона, сына Алкея, внука Персея, Амфитриона-Изгнанника, Амфитриона-лавагета…

И услышал слова сына, за которого боролся с богом.

— Клянусь своим отцом, — голос Алкида звенел натянутой струной, и воины переглядывались при этих словах, косясь то на тело лавагета, то в хмурое небо, — клянусь своим отцом, что никогда Арей не дождется от меня той жертвы, которую он хочет! Никогда! И если для этого надо, чтобы война забыла мое имя, а я — ее грязь… значит, так тому и быть! Ты слышишь, отец?!

— Слышу, дурачок! — усмехнулся Амфитрион. — Слышу, не кричи… Гермий, как ты думаешь — он выполнит эту клятву?

— Не знаю.

— И я не знаю… Ну что, пошли?

— Пошли…

Ни Гермий, ни Амфитрион не знали тогда, что Алкид будет верен своей клятве ровно пять лет — до того дня, когда жрица дельфийского оракула назовет его Гераклом.

Не знал этого и сам Алкид.

Стасим V

Строфа

— …ты, Лукавый?

Тьма резко светлеет, словно кто-то зажег сразу дюжину масляных светильников.

— Я… дядя.

Тот, кого назвали Лукавым, явно смущен и напуган, хотя и пытается скрыть это.

— Ты провел его в обход Белого Утеса Забвения?

В вопросе кроется ответ.

И намек на гнев, готовый прорваться.

— Да… Владыка.

— И не дал напиться из Леты?

— Да… Старший.

— Ты понимаешь, что будет с тобой, если кто-нибудь из Семьи узнает об этом? Впрочем, я уже узнал. Я спрашиваю — понимаешь?!

— Да… понимаю.

— Отлично. Потому что меня радует твоя понятливость. Потому что я заранее предупредил Харона, чтобы он не брал тень Амфитриона на борт и послал вас обходным путем. Но мой приказ оказался напрасным — племянник вполне достоин своего любимого дядюшки!

Тьма хохочет.

Долго.

Взахлеб.

— Так значит, ты хотел того же, дядя? — радость пойманной птицей трепещет в голосе Лукавого.

— Нет, — смеется тьма. — Потому что я не знаю, чего хотел ты. Подозреваю, что ты и сам не очень-то знаешь, чего хочешь. Ведь ты собирался оставить ему не только память, но и волю к действиям?! Отвечай!

— Ну… вряд ли.

— Врешь — собирался!

— Дядя! При посторонних…

— Не волнуйся. Твой подопечный дремлет с того момента, как я увидел вас. Так и ему, и нам спокойнее. В Эребе герои ни к чему. А ты прикуси-ка язычок и отведи его пока на Пустые Территории!

— На Острова? Но ведь ты…

— Пусть тебя не волнует то, что я намереваюсь делать. А Амфитриону лучше побыть на Островах. Одному. Скажешь Керам, пускай проследят. Так он и не встретится ни с кем, и не угодит случайно в Лету или к Утесу.

Тьма сгущается, собирается в складки и умолкает.

И когда Гермий-Психопомп на цыпочках удалился, ведя за собой безмолвную тень того, кого еще недавно звали Амфитрионом, — Владыка Аид еще долго сидел, задумавшись.

Сегодня они с Гермием нарушили древний закон, который сам Владыка и установил. Поэтому Старшему было невероятно трудно решиться на подобный шаг.

Но все же он решился.

Тени, попав в Эреб, теряют земную память. Это известно всем. Вот только мало кто задумывался: кому это надо и зачем?

Не задумывался над этим и Старший.

Потому что знал.

Если умершим оставить память, они будут стремиться обратно, к живым — долюбить, довоевать, достроить, отомстить за собственную смерть, наконец! — всегда найдется что-то, чего человек не успел. Но, вырвавшись из Эреба, тень не способна действовать, как человек. Она — тень.

Она хочет жить, не будучи живой в земном смысле слова.

И станут тени захватывать тела живых, пытаясь подчинить их своей воле. Схватятся не на жизнь, а на смерть, две души в темнице единой плоти, и ужаснутся окружающие, и скоро уже две души вернутся в Эреб, ненавидя одна другую — чтобы снова рваться в мир.

Достроить, долюбить… отомстить!

Вот почему Харон-Перевозчик — родившееся старым дитя Эреба — не перевозит обратно; вот почему неусыпно стережет выход из Аида трехглавый и драконохвостый пес Кербер — именно ВЫХОД, а не ВХОД, ибо кто ж по доброй воле явится в царство мертвых, а явившись, сумеет в нем затеряться?

Всевидящ Владыка в Эребе.

Не для гостей нужен Кербер. Нужен для того, чтобы не бегали тени к свету, руководствуясь самыми благими намерениями, которыми известно куда дорога вымощена.

Сюда.

Но старая память жжет тени, как проглоченные угли, и в вечную муку превращается стремление, не находящее выхода.

Оттого и проводят души умерших мимо Белого Утеса Забвения, оттого и дают испить из Леты, чтобы покинула их память о прошлой жизни, чтобы бродили они во мгле, ни о чем не вспоминая, ни о чем не сожалея и никуда не стремясь.

Лишь жертвенная кровь может на некоторое время вернуть память теням; но неподкупен Харон, неумолим Кербер, и забывают о прошлом тени, вновь покорно бредут они во мглу…

Впрочем, сегодня Владыка впервые нарушил свой закон.

Чувствовал: понадобится ему Амфитрион-Изгнанник вместе со всей своей нелегкой судьбой.

Не знал лишь Аид — Когда, Как и Зачем.

Об этом надо было думать.

Что ж, думать Владыка привык. Думать долго, обстоятельно, не считая времени, которого у него было достаточно.

Антистрофа

— Радуйся, дядя! Я принес новости!

— Приятно слышать, малыш! Сам знаешь, меня Семья новостями не балует.

— Ну-ну, дядя, не прибедняйся! Когда тебе нужно, ты узнаешь все новости еще до того, как они случаются. Только последний скандальчик — это что-то особенное! Посейдон грандиозно роет под папу, и на этот раз Младшему не отвертеться!

— Не смеши меня, Гермий. С каких это пор твой отец обращает внимание на Среднего?

— А что ему остается, если сейчас на стороне Среднего и Мачехи Геры половина Семьи: и Артемида с чумазым Гефестом, и эта бестия Гестия, и даже твердолобый Аполлон, который раньше по причине природной тупости поддерживал папу в любых его начинаниях! Одна Афина кое-как держится…

— Интересно… ну не томи, поведай старому дяде о тайнах Семейных, — в голосе Владыки крылась еле уловимая насмешка. — Кто на сей раз виноват?

Гермий сделал вид, что ничего не заметил, и продолжил:

— Старый камень преткновения, дядя! Алкид из Фив, Мусорщик-Одиночка, папочкина гордость!

— И что же он на этот раз натворил?

— Ничего! — выпалил Лукавый. — В том-то и дело, что ничего! За пять лет — ни-че-го-шеньки! В Иолке Арг-корабел судно заложил, все герои Эллады в Колхиду за Золотым Руном собрались; даже семнадцатилетний Тезей, Мусорщик Посейдона, с ними… Что там Тезей — из сыновей Среднего там и Эвфем, и Эргин; потом сыновья Борея Зет и Калаид, Мусорщики Диониса Фан со Стафилом, Авгий Гелиад, Ялмен и Аскалаф Ареады, Палемон Гефестид, Диоскуры, божественный Орфей, и мой Автолик, и…

— Стоп! — рявкнул Владыка. — Сколько их там всего?!

— Пятьдесят, дядя! Если не больше уже…

— Ну и нечего мне всех перечислять! Я тебе не тетка Мнемосина, богиня памяти! Толком говори!

— Так я ж толком и говорю — один Алкид не приехал! Ему и приглашение отсылали — даже ответить не удосужился! Он-то молчит, а Эллада о нем и подавно забыла. У всех на уме молодой трезенец Тезей, Посейдонов отпрыск! Наш пострел везде поспел — и Кроммионскую свинью зарезал, и великанов каких-то поубивал (интересно, где он их нашел?!), и разбойничков повывел, и девок кучу испортил…

— А Алкид в свои без малого двадцать три сиднем в Фивах сидит и носу оттуда не кажет! Ты это имеешь в виду, Лукавый?

— Вот именно, дядя! Семья шумит: что ж это за Мусорщик такой, что подвигов не совершает, войн не ведет, гор не сворачивает, ему уж и приглашения шлют, в ножки кланяются — глухо! В Фивах недорослей в палестре тренирует, богоравный наш! И все. Поговаривать начали, что не Алкид — Мусорщик-Одиночка — а скорее Тезей из Трезен, Посейдонов сынок.

— А отсюда один шаг до другой мысли, — задумчиво проговорил Владыка. — У Среднего сын-Мусорщик — истинный герой, в отличие от сына-Мусорщика Младшего. Ослабел Зевс, истаскался — может, и править стоит не Младшему, а Среднему?

— Да, дядя. Вслух этого пока не говорят, но думают. Те, кто умеет думать. Значит, скоро заговорят — те, кто умеет говорить.

— Выходит, авторитет Младшего пошатнулся, и ему позарез надо, чтобы Алкид начал совершать подвиги в честь Отца-Олимпийца? Тебя это беспокоит, Лукавый?

— Не то чтобы беспокоит, но я решил, что ты должен знать. А беспокоит меня другое: у Алкида за эти пять лет не было ни одного приступа.

— Вот тут ты прав — очень уж похоже на затишье перед бурей. Да и Тартар в последнее время притих… не нашли ли Павшие новый выход из создавшегося положения? А, Гермий? Мы тут себе ждем прорыва, войны, грохота, а они…

— О чем ты, дядя?

— Все о том же. Я долго думал, Лукавый, я складывал мозаику и так и эдак, я беседовал с тенями Мусорщиков, на время возвращая им память жертвенной кровью — и, кажется, кое-что понял.

— Что, Владыка?

— И мы, и Павшие, и титаны — бессмертны. Мы знаем это. Мы убеждены, что не способны убивать друг друга навсегда. Те, кого люди называют чудовищами, — сродни нам. Но… Беллерофонт убил Химеру, а Персей — Медузу. Почему? Почему смертный Мусорщик смог уничтожить существо, уверенное в собственном бессмертии?! Ты когда-нибудь всерьез задумывался над этим, Гермий?

— Нет, дядя, — Лукавый был явно растерян.

— А зря. Младший видит в Мусорщиках новое оружие, Гера — объект для нападок, остальные — скаковых лошадей, иметь которых престижно и на которых можно делать ставки; я же попытался понять, в чем их сила.

— И понял?

— Надеюсь, что так. Мусорщик, вступая в бой с чудовищем, вначале побеждает себя, свой страх смерти, ужас смертной плоти, которая хочет жить. И если это ему удается — тогда он вкладывает изгнанную смерть в свои удары, он заражает смертью бессмертного противника, как прикосновение к больному чумой заражает здорового человека; на какое-то мгновение смертный и бессмертный меняются местами! Мы не боимся смерти, но Мусорщик заставляет нас научиться этому, заставляет нас испугаться… и от такой мысли мне холодно, Лукавый!

Некоторое время оба молчали.

— Ты говоришь «мы», дядя, — первым нарушил молчание Гермий. — Ты не говоришь просто — «чудовища». Это значит…

— Да, Гермий. Это значит, что если Мусорщик способен убить чудовище, то он способен убить и бога. Это обоюдоострое оружие, и мы должны понимать это, используя его.

— Но смертные Мусорщики — наши дети, Владыка!

— Да. И Павшие в Тартаре могли додуматься до того же! Там хватает времени для размышлений, а Крон-Временщик никак не глупее меня или Младшего. Так что, узнав о подоплеке гибели Медузы и Химеры, Павшим вполне могла прийти в голову идея породить в Тартаре собственную расу смертных героев — назовем их, к примеру, Гигантами — которые будут знать о своей смертности и звать чудовищами нас с тобой!

— То есть?..

— То есть они будут способны убивать нас навсегда.

— Но Павшие или Гиганты — они ведь в Тартаре, дядя, под охраной Сторуких!

— Смертные Гиганты просто-напросто выйдут из Тартара. Гекатонхейры и не заметят их, потому что смертные якобы не могут посягать на миропорядок, охраняемый Сторукими. И потом, ты возьмешься предсказывать действия гекатонхейров? Я — нет. Так что Семья вполне может быть снова втянута в войну, но даже если Гея-Земля и не выдержит новой бойни — Сторукие на этот раз не смогут вмешаться и бросить охраняемый ими Тартар. И тогда для Семьи вопрос станет так: не победа или поражение, а жизнь или смерть. Как это было для Медузы и Химеры. Но может быть…

— Что — может быть?

— Все может быть, Гермий. А также может быть, что я ошибаюсь. Ребенок тоже способен увидеть буку в вывешенном для просушки хитоне.

— Тогда мы должны выяснить это, Владыка. Мы знаем, с чем на самом деле связаны приступы Алкида — значит, кто-то из Одержимых Тартаром находится в Фивах или поблизости. Если найти его и допросить, если взять его живым…

— Живым не надо. Я предпочитаю допрашивать мертвых — они честнее. Но ты прав, Гермий. Просто мне хотелось, чтобы ты сказал это вслух. То, что сейчас у Алкида нет приступов, ни о чем не говорит. Если Младший погонит своего Мусорщика на подвиги — Павшие в долгу не останутся.

— Что ж, пусть братья и отыщут для нас Одержимого!

— Ты разочаровываешь меня, Лукавый. Даже если Алкид и выйдет на след культа Павших — Одержимым достаточно принести ему человеческую жертву, чтобы Алкиду стало не до поисков.

— Ну, тогда могу попробовать я…

— Не можешь. Отец отозвал тебя из Фив, и нечего попусту раздражать Младшего.

— Кто-то из смертных?

— Нет.

— Тогда кто же?

— Тот, кто ждет своего часа на Островах. Амфитрион, потомок Персея.

Эпод

Тьма.

Густая, вязкая тьма, озаряемая багровыми сполохами.

Шум реки.

Далекий приглушенный стон, ропот исполинского сердца, голос мириадов теней…

И скорбным эхом:

— Амфитрион… Амфитрион, потомок Персея.

— Ты хочешь вернуть его в мир живых, Владыка?!

— Да. Я нарушил закон один раз — нарушу дважды.

— Чье же тело он сможет взять, не став безумным?

— Тело ребенка. Достаточно большого, чтобы быть свободным в поступках; и достаточно маленького, чтобы убить неокрепшую душу и стать единоличным хозяином тела.

— Кто этот ребенок?

— Иолай. Его внук, сын Ификла и Автомедузы. Так Амфитрион будет в Фивах рядом с близнецами, и при этом — вне подозрений.

— Ты жесток, дядя.

— Я? Нет. Я рассудителен. И Амфитрион будет лезть из кожи вон, чтобы выяснить, кто сводит с ума Алкида.

— Скорее он сдерет кожу с Одержимого…

— Меня это вполне устроит.

— Владыка, я знаю Амфитриона. Поверь, он не менее… рассудителен, чем ты, и к тому же не менее горд, чем Младший.

— Не беспокойся. Гордый или рассудительный, он смертен. И он будет знать, что Острова (усмешка в голосе Владыки), Острова Блаженства всегда готовы принять его обратно. Кроме того, наши интересы во многом совпадают, так что твой Амфитрион станет работать не за страх, а за совесть.

— За страх — сомневаюсь. А вот за совесть… Слетать за ним на Острова, дядя?

Владыка молча кивнул, и легконогий Гермий мгновенно исчез в сгущающейся багровой мгле.

Эписодий шестой

1

Пробуждение было не из приятных.

Амфитрион судорожно рвался на поверхность кошмарного сна, сражаясь за каждый глоток того, что казалось таким же необходимым, как воздух, не будучи им на самом деле; он исступленно молотил руками и ногами, не чувствуя этого и приходя во все большее исступление, а кошмар всхлипывал и не хотел отпускать Амфитриона, вцепившись в него хрупкими пальцами, пока не хрустнул под кулаком и не затих.

Вот так это было, если было.

Некоторое время Амфитрион недвижно лежал на влажной и горячей поверхности — куда так стремился, — наслаждаясь тем, что лежит, что у него бурчит в животе, что во рту скопилась горькая слюна, которую можно проглотить, но можно и выплюнуть, и вот теперь липкая ниточка бежит по подбородку, пока не потянется куда-то вниз — но этого он уже не ощущает.

Левое веко неожиданно послушалось и слегка двинулось. Чуть-чуть, приоткрыв узенькую щелочку, чтобы Амфитрион не подумал, будто оно, гордое левое веко, так уж сильно зависит от него.

Острая звериная мордочка смотрела на него, настороженно собираясь в складки.

— Что с ним, Галинтиада? — взволнованно спросили сзади. — Ведь вторую неделю уже…

Голос был знакомый, но узнать его окончательно не хватило сил.

Веко опустилось, вновь сгустилась тьма, озаряемая багровыми сполохами, и Амфитрион ощутил себя заживо погребенным. Вокруг выгибался купол толоса — гробницы, в которой хоронили обычно басилеев или их близких родичей; диаметр основания купола всегда был равен его высоте, а наружу из усыпальницы вел коридор, завершавшийся у дверного проема двумя резными полуколоннами зеленого мрамора, но сама дверь была заперта с той стороны, потому что из толоса не выходят, в него только входят — и то на чужих плечах, чтобы остаться навсегда; и Амфитрион беззвучно кричал, что он никогда не был басилеем, что он не хочет гнить в толосе, что живым не место в гробнице…

И снова вернулся в жизнь, дрожа от памяти, от бездушного молчания гробницы и хруста убитого кошмара.

— Выживет, — уверенно пискнул старушечий голосок. — Нутром чую: отпустил его Танат-Железносердый. Только вот…

— Что «только», Галинтиада? — в знакомом голосе, словно шмель в закрытом кувшине, билось беспокойство. — Что — только?!

Нет ответа.

Тишина.

Шарканье ног, скрип двери…

Прохладная ладонь на пылающем лбу.

— Тебе плохо, Иолай?

«Не знаю, как Иолаю, — хотел сказать Амфитрион, — а мне плохо».

Но вместо этого открыл глаза.

Над ним склонялось лицо Алкмены — постаревшее, осунувшееся, какое-то неестественно большое, и в любимых глазах, в черной влажной глубине мерцали забота и нежность, но нежность чуждая, забота непривычная, пугающая; полуседая прядь падала на высокий лоб, покрытый бисеринками пота, кончиком касаясь глубокой морщины между все еще густыми бровями, которые Алкмена даже в молодости никогда не выщипывала согласно прихотям критской или микенской моды, — и Амфитрион невольно протянул руку, чтобы убрать эту прядь.

Рука, возникшая перед его глазами, была худой и тонкокостной, как у тяжелобольного.

Амфитрион, захлебываясь ужасом, смотрел, как его жена берет эту чужую руку и прижимает к губам, тепло которых так хорошо знал старый лавагет.

Бывший лавагет.

— Хвала Пеану-целителю, ты очнулся, Иолай! — слова, рождаемые этими губами, входили в Амфитриона острием Эргинова меча. — Ну ничего, сейчас бабушка принесет тебе попить…

И Амфитрион понял, вспомнив агонию всхлипывающего кошмара, что только что убил собственного внука — чтобы жить самому.

— Мама! — позвали из коридора. — Тебя можно?

— Да, Ификл, я сейчас, — Алкмена поправила покрывало на лежащем перед ней шестилетнем мальчишке и в тысячный раз поразилась его сходству с покойным дедом.

Она вышла, осторожно притворив за собой дверь и так и не заметив, как маленький Иолай, сын Ификла и Автомедузы, вцепился зубами в собственное предплечье, чтобы не завыть.

Страшно и дико, как попавший в западню волк.

2

К вечеру он заставил себя встать и выйти во двор.

Пора было приучаться жить заново.

Тело слушалось плохо, но все-таки слушалось. Болезненность Иолая давала себя знать, и Амфитрион, без особой благодарности поминая излишнюю заботу Алкмены о любимом внуке, заставлял себя не думать о цене, уплаченной за возможность снова дышать и хвататься за стены коридора при головокружении. Умея разменивать прошлые победы на пригоршни чужих жизней, он умел не щадить друзей и родичей, не щадя себя самого… сейчас это помогало, но не до конца.

Пора платить за сделку с Аидом настанет, если уже не настала, — но воину в бою некогда терзаться. Вот его сегодняшний бой: необходимость идти во двор, привыкать к несуразно выросшим вещам и пространствам, опасаться грома с ясного неба и ловить сочувственные взгляды челяди.

— Бедненький! — бросила пробегавшая через двор рабыня. — Квелый-то какой!..

И удивилась, когда бледный болезненный мальчик криво ухмыльнулся и, по-отцовски закусив нижнюю губу, плетью непривычно острого взгляда ожег крутые бедра болтливой рабыни.

Словно породистую кобылу оценивал.

«Видел бы меня Зевс! — Амфитрион мимо воли глянул вверх. — То-то посмеялся бы… да, новыми детьми я обзаведусь не скоро! Что, Амфитрион-Изгнанник, отовсюду тебя изгнали? — из Микен, из постели жены, из жизни, из Эреба… Одно слово: герой! А что? Съезжу в Иолк, приду в гавань: где тут Арг-корабел или Тифий-кормщик? С собой в Колхиду возьмете? Небось, раньше за честь бы почли…»

Он чуть не подпрыгнул, когда почувствовал, как чья-то тяжелая рука гладит его по макушке.

Позади стоял Ликимний, сводный брат Алкмены.

За последние пять лет Ликимний сильно изменился. Роскошные некогда волосы поредели, лицо покрылось пятнами неопределенного цвета, и лишь глаза оставались почти прежними — черные, миндалевидные, в обрамлении густых ресниц, — только белок глазного яблока треснул сетью кровяных прожилок, помутнел, отчего казалось, что Ликимний только что проснулся.

— Ожил? — бодро поинтересовался Ликимний, нависая над мальчишкой. — Ну, хвала богам! Тебе, Иолай, больше бегать надо, одежду в клочья рвать, а не с няньками в доме сидеть!

«А тебе пить меньше надо», — чуть не вырвалось у Амфитриона.

Смотреть на бывшего шурина снизу вверх оказалось делом непростым и раздражающим.

Особенно если этот почти сорокалетний мужчина непрерывно поглаживает твою макушку.

— Я в твои годы… — Ликимний не договорил, как бы предполагая, что собеседник и без того знает, чем занимался Ликимний в его годы; знает и всячески восхищается. — И-эх, Иолайчик… земля под ногами горела! Синяки, шишки — навалом! А ты прямо как девчонка — болеешь, болеешь… И друзей у тебя настоящих нет. Ты знаешь, дорогой, я как твой двоюродный дед и потомок Персея…

— Шел бы ты лучше, Ликимний, — непроизвольно отозвался Амфитрион, с удивлением слыша собственный голос, тонкий и высокий. — Как дед… и двоюродный потомок Персея.

И стряхнул с себя пухлую ладонь.

Как выяснилось, зря — ладонь немедленно впечаталась в затылок, бросив Амфитриона наземь.

Он еле успел увернуться, чтобы скулой не налететь на черенок валявшейся на земле деревянной лопаты.

Тело слушалось плохо, но слушалось.

— Щенок! — разъяренный Ликимний нагнулся и ухватил наглого мальчишку за шиворот. — Распустил язык, бабкин любимчик! Аггхх… оуууююй!..

Последнее относилось к лопате, воткнувшейся ему между ног.

Следующее, в чем несчастному Ликимнию пришлось убедиться, — оказывается, оплеуха лопатой гораздо менее приятна, чем это кажется вначале.

То есть даже вначале оплеуха эта не кажется подарком судьбы, а в конце — ну так совсем…

— Больно, — задумчиво сказал Ликимний, лежа на спине. — Очень больно. Я как твой дед… и вообще.

Над ним склонилось хмурое мальчишечье лицо.

Без малейших проблесков участия.

— Пожалуешься сестре — убью, — скучно пообещал маленький Иолай. — И вот что, дедушка: не гладь меня больше по голове. Никогда. Договорились?

— Договорились, — кивнул Ликимний, чувствуя, что сходит с ума.

И потрогал пальцем шатающийся зуб.

3

…Алкмена знала, что в этой жизни у нее не осталось ничего, кроме внуков.

Вот уже почти пять лет она знала это — с того самого дня, когда Фивы впустили победителей, вернувшихся домой. Наверно, многие тогда осуждали ее, жену погибшего лавагета, так ни разу и не заплакавшую над телом мужа. Над Амфитрионом убивались все: живые и родичи живых — благодаря за этот дар; те, чьи семьи опустели — видя в лавагете своих родных, оставшихся в проклятой долине; уронил скупую государственную слезу басилей Креонт, разрыдалась его жена Навсикая, выла у погребального костра сумасшедшая карлица Галинтиада, в исступлении целуя золотой диск, некогда подаренный ей умершим; отвернулся от людей скорбный Автолик, хитрейший из эллинов, скрывая предательский блеск глаз…

Алкмена не плакала.

Ни слезинки, ни вздоха, ни всхлипа.

«Еще бы, после Зевса-то!» — шептались фиванцы.

И когда подошли к Алкмене ее сыновья вместе с Креонтом Фиванским, то озноб пробрал всех троих — так взглянула им в лица жена покойного.

Вдова.

Но всем городом в одни глаза не заглянешь.

— Я отдам героям в жены своих дочерей: Алкиду — Мегару, Ификлу — Астеропею, — пробормотал Креонт, в единый миг растеряв все слова заготовленной речи.

Алкмена молчала.

— Я… я воздвигну великому Амфитриону такой толос, в каком никогда не погребали ни одного из басилеев, — сказал Креонт, не зная, что говорить дальше.

Алкмена молчала.

— Мы воздвигнем в Фивах храм, мама, — сказали близнецы. — Храм Отца.

— Да, правильно, — одобрил Креонт. — Храм Зевса-Победителя, отца богов и смертных.

— Храм Отца, — словно и не слыша басилея, одним голосом ответили братья, и Креонт счел за благо промолчать.

Алкмена подошла к пепелищу и взяла горсть углей и золы.

И чудилось: драгоценные камни мечут искры с ладони последней женщины Громовержца.

— Это заложите в основание, — тихо бросила Алкмена.

И высыпала раскаленный прах в подставленные руки сыновей: по полгорсти — каждому.

Даже Креонт, муж государственный, понял тогда: плоть бесчувственна, когда горит сердце.

— Хаа-ай, гроза над морем, — вполголоса запела Алкмена и пошла прочь, — хаа-ай, Тифон стоглавый…

И братьям, беспокоившимся, не повредилась ли мать рассудком, внезапно почудился грохот колесницы, несущейся по краю обрыва между морем и небом.

Так ясно, будто они его уже когда-то слышали.

Но живые живут, и время не ухватишь за хвост, как ни старайся.

Упокоился в грандиозном толосе Амфитрион-Изгнанник, за два года вырос храм, который вслух все называли храмом Зевса, но правый бицепс у статуи Громовержца был странно надколот, словно плохо сросшись после удара мечом; неутомимая Мегара, дочь Креонта, родила Алкиду сероглазого Теримаха, потом крепыша Деикоонта и наконец — крикливого Креонтиада; Астеропея тоже принесла Ификлу двух сыновей и дочь, ласково относясь к первенцу мужа, хрупкому Иолаю…

Впрочем, все — невестки, сыновья, челядь — знали, что Иолай был, есть и останется бабушкиным любимцем.

Потому что первый.

Потому что слабенький.

Потому что вырос на Алкмениных руках, до четырех лет зовя бабушку мамой.

Потому что лицом неуловимо похож… только не спрашивайте у Алкмены — на кого?

Не ответит.

Вот и сейчас, когда шестилетний Иолай пришел в себя после чуть ли не двухнедельной горячки, Алкмена боялась ответить самой себе: почему так изменился любимый внук и что мерещится ей во взгляде маленького ребенка?

Да и не знала она ответа.

Не бывало такого раньше, чтобы Иолайчик избегал обожаемую бабушку, заменившую ему мать, которой мальчик не знал, — а сейчас приласкать себя не дает, из объятий выворачивается, все норовит стороной обойти, поцелуешь его чуть ли не насильно, а он мимо глядит и в глазах тоска смертная, будто и не целуют его, а на части режут. Молоко козье, кипяченое, что всегда дважды в день пил, — наземь вылил. Нянька пробовала сперва уговорить, потом заставить — так на няньку вызверился, что бедной целую декаду потом кошмары снились; и велел мяса подать. Жареного, с кровью. Опять же со сверстниками и до того не больно-то игрался, а теперь и вовсе перестал. Около взрослых трется. И молчит. Нехорошо молчит, по-стариковски. Телем Гундосый, караульщик бывший, помер на днях — Иолай как услышал, сразу велел себя на похороны отвести. Дескать, так и так пойду. Ну кто ему старый Телем?! Меньше, чем никто. Нет же, стоял у костра, бормотал что-то, закусив губу, а в глазах…

Боги, за что караете?!

Кому жаловаться? Навсикае? — этой ее дочки столько внуков наплодили, что не до чужого Иолая ей…

Вот и сейчас — Алкид опять в Трезену уехал, по торговым делам, Ификл с утра в палестру собрался, к ученикам, а Иолай к отцу и подходит, вразвалочку.

— Папа, — говорит…

4

— Папа, — это слово далось Амфитриону с немалым трудом, — я с тобой пойду.

Ификл посмотрел на сына — худенького белобрысого мальчугана, уставившегося в пол.

— Куда это? — с нарочитой строгостью спросил он.

Малчишка вдруг поднял голову и твердо посмотрел в лицо Ификлу.

— В палестру, — буркнул Амфитрион и подумал про себя: «Паршивый из тебя родитель, сынок! Я-то вас с братом гонял да выгонял… оболтусов! Сам, небось, с шести лет по палестрам!»

Ификл недоверчиво хмыкнул, помассировал затекшую со сна шею и вдруг засмеялся, ухватив сына под мышки и подбросив к потолку.

— Что, герой, надоело с женщинами сидеть?! — крикнул он. — Кровь заиграла? Ну что ж, это правильно, у нас с тобой кровь звонкая, хорошая… Собирайся, пойдем!

«Тяжелый он какой-то стал, Иолай мой!» — краем мелькнула мысль.

— Если обижать кто станет — отцу жалуйся! — всполошилась Алкмена. — И не бегай много, тебе нельзя!

— Правильно, мама! — Ификл опустил сына и поцеловал мать в щеку. — Бегать нельзя, прыгать нельзя, молоко кипятить надо… Не повезло тебе — хотела девочку, а вышел мальчик! Эй, мальчик Иолайчик, что делать надо, когда обижать станут?

— Кричать, — угрюмо ответил Амфитрион.

— Что кричать? — удивился Ификл, ожидавший иного ответа. — Что кричать-то?! Папа, на помощь?

— Тебя, папа, дождешься на помощь, как же! — на мальчишеском скуластом лице обнаружилась кривая ухмылка. — То у тебя река разлилась, то стрелы кончились… нет уж, мы, Персеиды, другое кричим!

И, пока Ификл стоял столбом, не веря собственному слуху, маленький Иолай подпрыгнул, уцепился за шею отца и мигом вскарабкался ему на плечи.

— Маленьких обижают! — прогремел старинный боевой клич, и две тощие ноги на удивление цепко охватили Ификлову шею, а две узкие ладошки на удивление хлестко ударили по Ификловым ушам.

Спрыгивая, мальчишка по дороге лягнул отца в грудь — и приземлился не самым удачным образом, ободрав левую коленку.

— Ну вот, — расстроенно бросил Амфитрион, — куда это годится? Нет, в палестру, в палестру, срочно! — а то скиснешь тут от молока и любви вашей! Догоняй, папаша!

И выскочил за дверь.

— А что? — неожиданно заявил Ификл. — Молодец! Весь в меня. Или в деда.

Алкмена замахала на сына руками.

— Типун тебе на язык, сынок! Вот уж чего внуку не пожелаю, так это дедовой судьбы! Сам знаешь — герои долго не живут. Да и жизнь у них… никому не в радость. Вон Тиресий — слепой, а живет себе и живет…

— Ладно, мама, — оборвал ее Ификл. — Не будем об этом. Алкид клятву давал, я тебе обещал — вон, в Иолк приглашали, «Арго» строить, так мы не поехали…

И дверь хлопнула еще раз.

Алкмена вздохнула и пошла в гинекей, откуда доносился младенческий плач и еле слышный голос Астеропеи, баюкавшей девочку.

Впервые она почувствовала себя совсем старой.

…А палестра шумела так же, как всегда. На появление Ификлова сына никто не обратил внимания — что Амфитриона вполне устроило. Единственное, за чем приходилось следить, — так это расписание занятий: когда ученики шли в крытый гимнасий, он бегал на стадионе, когда подростки метали диски и копья, он шел в гимнасий, когда работали с оружием, он направлялся в сектор для прыжков.

К вечеру он твердо знал, что ему нужна только сила, — прежние навыки сохранились полностью, что было неудивительно, юное тело быстро училось всему, чему надо, и это, с одной стороны, радовало, а с другой — грозило разрывом неподготовленных связок или вывихом по-детски гибких, но еще слабых суставов.

Принесшая обед рабыня позже осчастливила Алкмену известием о том, что любимый внук ест за троих с геройским аппетитом, чего раньше никогда не случалось.

Так с этого дня и повелось: палестра, обильная пища и никакого кипяченого молока.

Одно оставил Амфитрион от прежнего Иолая — спать ложился рано и просыпался от того, что около полуночи заботливая бабушка на цыпочках входила в покои внука, поправляла на нем покрывало, прислушивалась к дыханию и удалялась.

А маленький мальчик, сцепив зубы, ждал, пока затихнут ее шаги, после чего вскакивал, выскальзывал из покоев и, никем не замеченный, еще на два-три часа убегал в ночную палестру.

Ему надо было спешить.

Через месяц из Трезен вернулся Алкид. К этому времени Амфитрион сто раз успел насладиться историей первой поездки сына (дяди?) к трезенскому басилею Питфею Мудрому, когда при виде сброшенной на кресло шкуры Киферонского льва всех Питфеевых внуков объял страх, кроме юного Тезея, кинувшегося на зверя с топором.

После чего Алкид якобы предрек Тезею блестящее будущее.

Сам Амфитрион всерьез сомневался в особом блеске будущего Тезея, если тот в двенадцать лет кидается на шкуру с топором.

Впрочем, когда вся семья собралась в мегароне, чтобы послушать рассказ Алкида о его нынешней и весьма удачной поездке, — сам Алкид очень не понравился Амфитриону, наблюдавшему за ним из укромного угла.

Нездоровое возбуждение захлестывало старшего сына, щеки его то резко бледнели, то покрывались пунцовыми пятнами, разговаривал Алкид чрезмерно громко и размахивал при разговоре руками, чего раньше за ним не водилось; и во всем его поведении сквозила странная истеричность, не свойственная мужчинам его возраста и телосложения.

После трехдневной слежки за Алкидом в палестре Амфитрион уверился в полном физическом здоровье сына — чего не мог сказать о здоровье духовном. Алкид часто кричал на жену Мегару (правда, при ее характере это было не особо удивительно), был с детьми или подчеркнуто ласков, или неоправданно раздражителен; кроме того, он зачастил в храмы, где подолгу стоял, наблюдая за обрядами жертвоприношений и кусая губы, после чего до вечера бывал хмур и неразговорчив.

Он походил на пьяницу, надолго лишенного вина; тафосцы называли подобное состояние «кумаром».

Амфитрион даже думать боялся, что сыну может не хватать его младенческого проклятия — приступов безумия.

Боялся, а думал.

И по ночам, после изнурительных бдений в палестре, шестилетнему Иолаю снились Острова Блаженства — безбрежное, безнадежное одиночество — и тень, кричащая в пустоту:

— Я — Амфитрион-Изгнанник!..

Иногда ему казалось, что не умри он тогда, под Орхоменом, пять лет назад — Алкид, его сын, которого Амфитрион и Зевс рвали из рук друг у друга, остался бы прежним.

5

В тот вечер Амфитрион проснулся, как всегда, за полчаса до полуночи, от ласковых прикосновений Алкмены, очень старавшейся не разбудить внука.

Он подождал, пока его жена… его бывшая жена, а теперь — бабушка, к чему невозможно было привыкнуть, — короче, пока Алкмена удалится и шаги ее затихнут в гинекее, и соскочил с ложа.

Выбраться из дома незамеченным было несложно — все, включая растяпу привратника, крепко спали. Вскарабкаться на стену, окружающую двор, для шестилетнего невысокого мальчишки было несколько труднее, но Амфитрион проделывал это далеко не в первый раз, а сегодня к тому же ощущал какой-то особый прилив сил.

«Может, это потому, что вчера был мой день рождения, день рождения Амфитриона из Микен, и Алкмена приносила жертвы отправившемуся в Аид мужу?» — подумал Амфитрион. И удивился тому, до чего естественной показалась ему подобная идея.

Ноги быстро несли Амфитриона к пустующей ночью палестре, а мысли продолжали жерновами вертеться в голове почти шестидесятилетнего мальчишки.

Владыка Аид говорил, что приступов у Алкида не случалось со времен Орхоменской войны. Значит, пять лет… и сейчас Алкид, судя по его поведению, на грани срыва. Что-то должно произойти. Либо Тартар вот-вот снова возьмется за него, как кошка за мышь, — и долгожданная жертва на время растворит в своей крови истерзанный рассудок Алкида, — либо…

Либо он сорвется сам!

«Нельзя больше ждать!» — думал Амфитрион, пока тело его накручивало круги на беговой дорожке, прыгало, метало камни (диски на ночь запирали), постепенно наполняя мышцы здоровой усталостью, которая со временем должна была превратиться в упругость и силу.

Он готовил новое тело тщательно и кропотливо.

Он, Амфитрион-Изгнанник, снова был на войне. Только это была не привычная война людей, где все ясно: вот жизнь, а вот смерть, и от первой до второй мечом подать. Бессмертные вели войну иначе — вот жизнь и вот жизнь, и никакие войска не выстраиваются на равнине, блестя панцирями и шлемами…

Но и на этой войне лилась кровь.

Кровь смертных.

Мелочь для обеих противоборствующих сторон.

И он, Амфитрион-Изгнанник, волею Ананки-Неотвратимости оказался в одном из враждующих лагерей.

Боги, титаны, Павшие… и я.

Смешно?

Нет, не так: боги, титаны, Павшие… и мы.

Я и сыновья — это уже мы.

И это уже не смешно.

Бледно сияющая Луна-Селена и звездноглазый Аргус равнодушно взирали на двигавшуюся внутри пустой палестры маленькую фигурку. Амфитрион не знал, что именно в эту ночь светловолосой и тихой жене Ификла Астеропее не спалось; встав с ложа, она некоторое время бесцельно бродила по дому, потом, уже совсем было собравшись снова лечь, по примеру свекрови заглянула на детскую половину — и обнаружила пустое ложе Иолая.

Ее крики разбудили сперва рабыню-няньку, после остальных домочадцев, и вскоре весь дом был на ногах, засверкав огнями светильников и факелов.

Иолая нигде не было.

Когда порядком уставший Амфитрион перелез обратно через стену и направился к своим покоям, в мегароне он неожиданно для себя обнаружил всю семью в полном составе: хмурый Алкид, взволнованный Ификл, заплаканная Алкмена, раздраженная Мегара (впрочем, это было ее обычное состояние), растерянно моргавшая Астеропея — и даже жившие отдельно Ликимний и молча вздыхавшая в углу Перимеда, его жена.

«Еще б Креонта вызвали! — скривился Амфитрион, глядя на толпу родичей. — Что ж это они, без басилея-то?!»

— Иолайчик! Хвала Зевсу, живой! — всплеснула руками Алкмена, бросаясь к внуку, и ее огромная тень заполошно метнулась по стене мегарона.

— Ну и где ты шлялся, гулена?! — угрюмо поинтересовался Ификл, тщательно скрывая свою радость по поводу благополучного завершения всех треволнений этой ночи.

— В палестре, — лаконично ответил Амфитрион.

— В палестре? — не удержался заспанный Ликимний, зачем-то поворачиваясь к мальчишке боком и вжимая голову в плечи. — Ночью? Что можно делать ночью в палестре?!

— Тренироваться.

— И не страшно было?

— Не страшно, — отрезал Амфитрион, начиная тяготиться этим допросом.

Ификл задумчиво сощурился, и домочадцы незаметно для себя умолкли, вопросительно глядя на Иолаева отца.

— Странный ты какой-то стал, сынок… нет, палестра — это хорошо, да и ты окреп, подрос, ешь за троих! Только чего б тебе со сверстниками не играть, ночью спать, как все люди, а в палестре днем заниматься?! Молчун ты у меня, слова не вытянешь… а мы волнуемся!

Амфитрион терпеливо молчал, оправдывая последние слова Ификла, и глядел мимо родни.

— Может, привиделось что-то? — участливо поинтересовалась Астеропея. — Или из богов во сне кто-нибудь являлся? Ты не стесняйся, Иолай, ты расскажи!

И тут Амфитрион решился.

Он не видел иного способа заинтересовать Одержимых Тартаром собой — безобидным малолетним Иолаем, сыном Ификла и племянником Алкида.

Собой.

Приманкой.

Жертвой.

— Являлся, — во всеуслышание заявил он. — Только, кажется, не бог.

— А кто? — Амфитрион даже не заметил, кому принадлежал вопрос.

— Не знаю. Вроде как тень… на тебя, папа, похожа. И на дядю Алкида. Говорила… говорил: я твой дед Амфитрион, сын Алкея-Микенца.

— Врешь! — выдохнул Алкид, уронив на пол бронзовую подвеску, которую до того рассеянно вертел в пальцах.

— Вот и он сказал, что не поверят. Тогда велел: расскажи им, как дом наш горел, когда твоего отца и его брата еще на свете не было, а бабушка Алкмена в тягости была, ногу подвернула и чуть не задохлась — еле вытащили…

— Было, — бледнея, прошептала Алкмена.

— Или как ночью в переулке напали на нее, когда от Навсикаи шла — а я… то есть он отбил бабушку у шестерых. Одному, говорил, горло его же собственным ножом перерезал…

— Было! — Алкмена смотрела на мальчишку совершенно безумными глазами, и Амфитрион решил: достаточно.

— Это действительно было, мама? — глухо прозвучал в наступившей тишине голос Ификла.

— Было. Я вам никогда не рассказывала…

— Значит, правда? — Алкид подобрал злосчастную подвеску и ссутулился, стараясь не глядеть на Иолая.

— Как он там… дедушка твой? — взгляд Алкмены молил: «Скажи хоть что-нибудь!» — и Амфитрион не выдержал.

Отвел глаза.

— Говорил — неплохо ему там. В Аиде этом. На Островах Блаженства живет. Один. Никто не мешает. Вас всех к себе ждет. Но предупреждал, чтоб не торопились — он подождет, у него теперь времени много. Даже слишком.

— А еще что говорил? — Ификл весь подался вперед. — Еще хоть что-нибудь?!

— Говорил, — охотно согласился Амфитрион. — Дескать, его ко мне боги послали. Известить, что я теперь буду папу и дядю Алкида везде сопровождать. Они вот-вот подвиги совершать станут (Алкид вздрогнул и опять уронил подвеску, услышав это), вот и я с ними… А для этого надо много кушать и хорошо заниматься. Ну, я и стараюсь.

— Все? — несколько выждав, спросил Алкид.

— Нет, не все. Велел мне мяса побольше есть и лепешек, а козьим молоком двоюродного дедушку Ликимния поить. Три раза в день. Нет, даже четыре. Вместо вина. А еще…

Амфитрион быстро оглянулся и удостоверился, что дверь в мегарон слегка приоткрыта. Челядь явно подслушивала, как он и надеялся, и Амфитрион очень рассчитывал на длинные язычки служанок.

— А еще дедушка говорил, чтобы жертвы ему приносить не забывали. Всякие. А если я его слушаться не буду, то со мной будет так же, как с дядей Алкидом. А что будет — не сказал. Дядя Алкид, ты что, в детстве дедушку не слушался? Что с тобой было?

— Болел, — угрюмо бросил Алкид.

— А сейчас ты выздоровел?

Алкид не ответил.

6

Амфитрион, насвистывая, вприпрыжку несся к палестре, размышляя над случайно подаренной ему возможностью сознательно наслаждаться детством.

Многие ли, кроме него, могут похвастаться этим?

Жизнь, при всех ее подвохах и кознях, иногда все же поворачивалась приятной стороной; особенно в последние дни, когда слов «Дедушка сказал!» хватало, чтобы бесповоротно настоять на своем — будь то распорядок занятий или что иное.

«Радуйся, Иолай! — подумал Амфитрион. — Радуйся, пока…»

— Радуйся, Иолайчик! Ой, вырос, вырос-то как! Совсем большой стал!..

И детство закончилось.

Пыль, клубящаяся следом, вдруг прибавила ходу, догнала, обступила, едким пеплом запорошив горло, заставив слезиться глаза; всклокоченное облако закрыло солнце, и Амфитрион был вынужден вспомнить, кто он есть на самом деле.

Он ждал этого голоса.

Именно этого — потому что еще на Островах Блаженства, по ту сторону Ахерона, Гермий сказал ему, что Трехтелая Геката абсолютно уверена в смерти своей бывшей жрицы Галинтиады.

Уверена.

В смерти.

…Мальчик медленно повернулся — слишком медленно для шестилетки, на взгляд Галинтиады, дочери Пройта; и глазки старухи, хищно сверкнув в надвигающихся сумерках, ощупали Иолая с ног до головы.

Слишком обстоятельно, на взгляд Амфитриона, сына Алкея Микенского.

— Ну что, узнал старуху, маленький?

— Узнал, бабушка Галинтиада. Вас — и не узнать! Мама вас часто поминает…

Амфитрион изо всех сил старался, чтобы его голос звучал достаточно приветливо.

Получалось плохо.

— И куда ж ты, Иолайчик, бежишь на ночь глядя? — Старуха сделала несколько мелких птичьих шажков и неожиданно оказалась совсем рядом.

Она была всего на голову выше ребенка.

«А то ты не знаешь! — про себя усмехнулся Амфитрион. — Врешь, старая, ты знаешь, что привез торговый караван из Мегар, за день до того, как он въедет в Фивы! Или у какого младенца будет родинка на копчике — за неделю до родов!»

Он очень боялся ошибиться.

Он помнил золотой диск, подаренный им самим этой юродивой старухе.

— В палестру, бабушка.

— Ой, молодец! Ой, труженик, сын героя, внук героя!.. Щечки румяные, вытянулся ясенем, глядишь орлом Зевесовым…

Амфитрион машинально сделал тайный знак от сглаза.

Это не укрылось от старухи, и она еще раз вспомнила багровый мрак, хлынувший на Галинтиаду из недетского взгляда очнувшегося после двухнедельной горячки Иолая.

Галинтиада очень боялась ошибиться.

Ошибка могла дорого стоить — в последнее время Павшие не баловали свою Одержимую искренностью.

— Ну, я побежал, бабушка? — подлил масла в огонь Амфитрион, нетерпеливо топчась на месте.

— Беги, голубчик, беги! Все Фивы говорят: Иолайчику дедушка-лавагет во сне является, помогает сыновьям могучего внука растить… Дедушку, маленький, слушаться надо, дедушка плохому не научит! Настоящим мужчиной вырастит Иолайчика! Вот и мне бы, старой, послушать — что такой дедушка, как у тебя, любимому внуку рассказывает?!

Голос старухи предательски дрогнул, и в нем, как узкое тело хорька в осоке, проскользнуло плохо скрываемое возбуждение.

Впрочем, нездоровый этот интерес мог быть вызван просто старческим любопытством — о чем Амфитрион не преминул себе напомнить.

— Много чего говорил дедушка… чтоб я сильным рос, чтоб кушал хорошо, чтоб жертвы ему приносить не забывал. Только…

— Что только? — непроизвольно подалась вперед Галинтиада. — Что — только, Иолайчик?! Ты не стесняйся, я тебе, чай, не чужая, чем смогу — помогу!

— Только я папе и дяде Алкиду не все сказал. А уж бабушке Алкмене и подавно. Испугался я…

— Чего ж ты испугался, маленький? Ты говори, ты Галинтиаду-то не бойся, я и папу твоего в детстве лечила, и дядю, и тебя самого — вишь, какой здоровенький! Галинтиаде твой дедушка диск золотой на память подарил — гляди, красота какая! Своим не говори, мне скажи! Бабушка Галинтиада поймет-пособит!

«Неужели ЭТО передается по наследству? — мелькнуло в голове у старухи. — Странно… а как же тогда Алкидовы сыновья? Или маленькие еще?!»

— Жертву дедушка просил. Только не простую — ему… ему… ему человека в жертву надо! Вот. А как я ему человека в жертву принесу?! — я маленький, не сумею! Да и не знаю, как… А дедушка все просит и просит — ему, наверное, очень надо…

Некоторое время Галинтиада молчала, со странной полуулыбкой глядя на мальчишку. Амфитрион не торопил ее. Стоял, понурившись, не зная, что старуха думает сейчас о семивратных Фивах, которые тесноваты для двух Одержимых.

И о жертвах — той, которую якобы просил покойный дедушка, и той, которую приказали принести Павшие после пятилетнего перерыва.

— А если я тебе помогу, маленький, — наконец разлепила узкие губы старуха, — ты передашь дедушке, что это старая Галинтиада веление его выполнила?

— Конечно, бабушка! — радость в голосе просиявшего мальчишки была абсолютно искренней. — Я-то передам, ты не сомневайся! Вот дедушка обрадуется!.. Ты не беспокойся, он услуг не забывает. Никогда. А папе сказать?

— Папе? Нет, папе не надо. Зачем его попусту тревожить?

— Правильно! Зачем его тревожить? А мы прямо сейчас пойдем жертву приносить?

— Дедушке-то? (Амфитрион вдруг сообразил, что старуха упрямо не желает произносить его имя, именуя покойного только «дедушкой».) Нет, сейчас не пойдем. Это дело неспешное, к нему готовиться надо. Ты жди, Иолайчик, жди-пожди, я сама тебя найду, когда надо будет! Хорошо?

— Хорошо, бабушка Галинтиада! Только бы…

Но сгорбленная карлица-старушонка уже семенила прочь.

А Амфитрион направился в палестру, но не вприпрыжку, а тяжелым неспешным шагом, словно груз десятилетий отягощал острые мальчишеские плечи.

Завтра он должен будет связаться с Гермием, рассказать ему обо всем и уговорить не трогать старуху до полной уверенности в том, что они берут именно Одержимую Тартаром.

Значит, до мгновения принесения жертвы.

Лишь бы Гермий был наготове…

Завтра.

Завтра он заглянет на базар и положит две вяленые рыбешки в миску горластого рапсода.

Амфитрион не знал, что через неделю и три дня к нему у входа в палестру подойдет загорелый мускулистый мужчина с пустыми и выцветшими глазами.

— Ты Иолай? — коротко спросит мужчина.

— Да.

— Галинтиада велела передать тебе, что все готово. Пошли.

На миг Амфитрион растеряется, понимая, что на этот раз не успевает предупредить Лукавого и дождаться появления бога в крылатых сандалиях.

Но… отступать было поздно.

Оставалось рассчитывать на Гермия, который обещал быть начеку.

— Пошли. Только мне сперва на базар забежать надо.

— Галинтиада ждет.

— Подождет! Сказал — на базар надо. Это быстро.

— Ну ладно… идем!

И мужчина с остановившимся взглядом возьмет за руку мальчика с недетскими глазами, после чего оба направятся в сторону городского базара.

7

Сегодня Ификл излишне увлекся, ставя бросок сперва дискоболам, а потом борцам (правда, в первом случае ученики швыряли плоский диск, а во втором — друг друга), — и поэтому не сразу заметил исчезновение сына.

Собственно, он мог бы вообще ничего не заметить, поскольку за последнее время успел привыкнуть к самостоятельности Иолая, но прибежавший из оружейной подросток начал спрашивать про юного Ификлида — и того в результате нигде не оказалось.

— Эх, жаль! — огорчился подросток. — А говорил — заходи во второй половине дня в оружейную, подберем тебе щит по руке! Соврал, выходит…

— Что подберем? — с удивлением переспросил Ификл.

— Щит. Мне Поликлей все в грудь копьем попадает, я к Иолаю, а он говорит, что у щита ремень скошен, вот я его излишне наотлет и беру. Договаривались в оружейной встретиться — не пришел ваш Иолай!

Ученики загалдели, обсуждая всякие советы Иолая (на которые тот, как оказалось, не скупился), и когда изумленный Ификл поинтересовался, знают ли они, сколько лет его сыну, — четко ответил только один, и то сразу застеснялся, словно никогда раньше над этим не задумывался.

Пожав плечами, Ификл оставил учеников на помощника (того самого Поликтора из первого выпуска палестры, с которым не раз дрался в детстве) и пошел искать сына.

В палестре Иолая не оказалось.

Проклиная вполголоса странности своего первенца, Ификл направился домой, где заставил изрядно разволноваться Алкмену с Астеропеей, поскольку женщины тоже не знали, где бродит Иолай.

— Не пропадет ваш сновидец, — бросила своенравная Мегара, выходя из гинекея. — Дедушка с того света поможет. Небось кто-нибудь из моих пропал — и не заметили бы даже! Спать легли бы небось. Следить за детьми лучше надо…

Ификл бешено глянул на старшую Креонтову дочь — и та умолкла. Четыре с лишним года назад, когда Мегара под предлогом того, что не различает близнецов, пыталась залезть в Ификлову постель, — между ними состоялся серьезный разговор.

Но не в постели, как надеялась пышнотелая Мегара.

С тех пор только Ификл и мог укротить эту кобылицу. Да и то потому, что после того случая она пыталась оклеветать Ификла в глазах Алкида, но на сей раз действительно перепутала братьев и нажаловалась не тому.

За что и была изрядно бита.

И до сих пор не могла понять — которым?

— Где Алкид? — спросил Ификл.

Мегара презрительно тряхнула гривой тщательно расчесанных волос и, не ответив, удалилась.

«Басилеев подарочек!» — чуть не вырвалось у Алкмены.

— Он у Креонта, — Астеропея успокаивающе положила руку на плечо мужа.

Словно ласточка присела на край утеса.

— Он у Креонта. К папе гонец с Эвбеи прибыл, от Эврита Ойхаллийского — ну, Алкид и пошел новости узнать. Говорят, Ифит-лучник, учитель ваш бывший, плохо с отцом ладит. Из-за Иолы, сестры своей пятилетней, — то ли бьет ее старый Эврит, то ли еще что…

Дальше слушать Ификл не стал и, подхватив со стены плащ, выскочил из дома.

Редкий дождь немного охладил его, и Ификл побежал кругами по окрестным улицам, внимательно глядя по сторонам и периодически зовя сына по имени.

Через полчаса безрезультатных поисков его догнал запыхавшийся подросток — тот самый, которому Иолай обещал подобрать щит по руке.

— Учитель! Мы это… ну, мы занятия прервали! Только нам Поликтор разрешил, вы не подумайте!..

— Короче! — рявкнул Ификл, машинально беря на заметку плохо поставленное дыхание юнца.

— Ну, это… мы Иолая вашего ищем, с ног сбились… и это…

— Нашли?!

— Да нет!

— Да или нет?!

— Нет! Зато нашли Фока-пьяницу… ну, знаете, который вечно у базара трется!..

Ификл еле сдержался, чтобы не дать болтливому недорослю по шее.

И хорошо, что не дал — понял он через мгновение.

— Фок вашего Иолая видел! С каким-то верзилой! Говорит, что Иолай ваш слепому рапсоду — ну, который все Гермеса славит! — две рыбешки в чашку сунул, а верзила его поторопил, и они пошли!

— Куда?!

— Фок говорит, что к Кадмее, к северной окраине… Вы не подумайте, учитель, — Фок трезвый был! Ну, почти… Стойте! Стойте, учитель! Я с вами!..

Куда там! — безнадежно отставший подросток только головой покрутил в восхищении, когда рванувший с места Ификл нырнул в усиливающийся дождь и исчез за мерцающей пеленой.

А богиня туч Нефела все доила своих небесных коров…

Миновав последние хижины и забирая влево от Кадмеи в холмы, поросшие желтеющим тамариском, Ификл собирался сделать большой круг, обогнув крепость. Город разрастался к югу, и Кадмея из внутренней крепости становилась скорее внешним северным бастионом, но это сейчас волновало Ификла в последнюю очередь. Уже минут десять он петлял по размокшей тропинке, во весь голос выкрикивая имя сына, но вдруг поскользнулся и упал в грязь.

Выругавшись, он собрался вскочить — но остался лежать, повернув голову вправо.

Померещилось?

Вроде бы нет… на вершине одного из дальних холмов робкой, нелепой искоркой поблескивал костер, невидимый с высоты обычного человеческого роста.

Задумываться над этой странностью не было ни времени, ни желания.

Превратившись в бесшумную тень и с благодарностью вспоминая уроки Пана на Кифероне, Ификл стал приближаться к заветному холму, стараясь зайти с подветренной стороны; дождь, правда… нет, не будем рисковать.

Почему-то ему даже не пришло в голову, что у костра могут просто коротать время охотники или обычные бродяги.

Уже ползком подбираясь к каменным ступеням, невесть как оказавшимся на вершине холма и похожим на выщербленные челюсти чудовища, Ификл понял — почему.

Потому что скользкий дождь, щупающий тело сотнями зябких пальцев, начал пахнуть плесенью.

Пять лет — целую вечность — не слышал Ификл Амфитриад, брат Алкида, этого запаха.

А слов, донесшихся из углубления за ступенями, из смрадной пасти дохлого чудовища, он вообще не слышал никогда.

— …хлынет рекою кровавой от устья к истоку, от Павших к герою; жертву приносим Алкиду, потомку великого Крона, Хозяина Времени внуку… предки, услышьте, откликнитесь!..

— Слышим Тартар, — глухо подвывали два низких голоса. — Слышим, отцы наши… скоро уже!.. скоро…

И щербатое лезвие в руке старухи-карлицы дрогнуло, забыв опуститься, хищным клювом зависнув над распростертым на алтаре шестилетним мальчишкой, когда Ификл, не таясь, шагнул в пасть капища, срывая насквозь промокший плащ.

— Животики, значит, лечила? — он словно и не видел двух коренастых мужчин, двинувшихся к незваному гостю. — Илифий, значит, от маминого ложа гоняла?.. Радуйся, Галинтиада, дочь Пройта, — пришло время умирать!

— Кому?! — карлица, изогнувшись змеей, оскалилась прямо в лицо пришельцу. — Кому умирать, герой?! Вот он, сынок твой, дитя невинное, — а вот и ножик… пить хочет ножик, истомился весь! Ох, боюсь, не удержу — опустится! Ты уж тихонько постой, герой, дай ручки связать-то, да покрепче, а то порвешь сгоряча!

— Слепа ты, Галинтиада, дочь Пройта…

Говорил мальчишка.

Силясь приподнять голову, беспомощно запрокидывающуюся назад, маленький Иолай улыбался — и у Ификла встал комок в горле, когда он увидел эту страшную улыбку на лице своего ребенка.

Как огонь в ладони.

— Слепа ты, Одержимая Тартаром! Смотришь, а не видишь… не Ификл перед тобой, а Алкид-безумец, не отец Иолая, а дядя! Опусти нож на жертву, старая жрица Павших, дай напиться лезвию, дай Павшим хоть ненадолго войти в Алкида! И подумай: надолго ли переживешь ты жертву свою?! Вспомни Лина-кифареда, глупая дочь Пройта, вспомни послов-минийцев; битву под Орхоменом вспомни!..

И, не дав замешкавшейся старухе опомниться, мальчишка вдруг вскинулся пойманной рыбой, связанными ногами ударив сбоку по руке Галинтиады, в которой был зажат нож.

— Маленьких обижают! — звонкой плетью хлестнул яростный крик.

Это были единственные слова, способные сорвать Ификла с места и бросить вперед.

Хорошо, что ученики из палестры не видели сейчас своего учителя, потому что никогда не учил их Ификл Амфитриад тому, чему учил в свое время близнецов Гермий-Лукавый, покровитель атлетов и воров.

Решили бы ученики, что и впрямь Алкид перед ними, обуянный безумием!

Сухо хрустнуло подвернувшееся колено у ближайшего служителя, запястье второго сковал бронзовый захват, и ладонь Ификла широким кинжалом вошла в подмышечную впадину несчастного, заставив родившийся крик умереть в распухшей гортани; опустевший алтарь дважды встречал искаженное лицо очередной жертвы, словно пытаясь расплескаться кровавым барельефом, и извивалась на земле хрипящая змея, бывшая человеком до того, как ему сломали позвоночник, — а дождь все лил и лил, безразличный к происходящему.

Узкое тельце скользнуло мимо и неожиданно споткнулось на бегу, упало на каменные ступени, корчась попавшей в тенета лаской, — не ногу ли себе отгрызть хотела Галинтиада, дочь Пройта?!

— Стоять! — словно за уши оттащили Ификла от старухи с жертвенным ножом, торчащим из ее бедра. — Стоять, сын! Мне она нужна живой!..

— Да, папа, — машинально ответил Ификл и обернулся, бледнея от запоздалого понимания.

У алтаря стоял Амфитрион Персеид. И было не важно, что у него лицо Иолая, что ростом он чуть ли не по пояс Ификлу, что рука его с огрызком веревки на запястье была худой и тонкой — эта рука только что безошибочно метнула нож вслед убегающей старухе, этим голосом в свое время кричал Амфитрион на нерадивых близнецов, и именно этот взгляд мучил Ификла по ночам, когда ему снился кипящий Кефис, оборванная переправа и четвертая стрела, которой ему не хватило.

Ификл смотрел на сына — и видел отца.

…Еще живы Минос Критский, Триптолем из Элевсина, благочестивый праведник Эак с острова Эгина; жив мудрый Радамант-законник, который как раз сейчас, будучи изгнан с родины, переезжает в Беотию, где вскоре и станет вторым мужем Алкмены; жив и Автолик Гермесид, чей внук (как и Иолай, внук Амфитриона) будет невероятно похож на деда — великий борец, хитрец и убийца, клятвопреступник и преданный друг по имени Одиссей, что значит «Тот, кто злит богов»…

Живы все те, кому Владыка Аид после смерти сохранит память, сделав своими судьями, советниками, лазутчиками и доверенными лицами, нарушив свой собственный закон.

Но первым был все-таки Амфитрион-Иолай, которого еще не скоро назовут Протесилаем — «Иолаем Первым».

— Ты умеешь молчать, — тоном, не терпящим возражений, бросил Амфитрион. — Я знаю, что умеешь.

— Да, папа, — повторил Ификл, тщетно пытаясь сморгнуть едкие капли дождя, застилающие ему глаза. — Я умею молчать. Я только… я не знал, что ты вернешься.

И при этих словах старая Галинтиада запрокинула лицо к небу, словно жертва на алтаре, и обреченно завыла.

8

Они бежали в ночи, забирая вправо, к северо-востоку, круто огибая мощные стены Кадмеи, почти невидимые в мокрой темноте, чутьем определяя место, куда следует опустить ногу; они бежали в ночи.

Ификлу не раз доводилось в потемках носиться по размокшему Киферону, имея на плече добычу куда более тяжелую, чем бесчувственное тело Галинтиады, — и он прекрасно понимал, что никакой шестилетний мальчишка не мог бы сделать того, что делал сейчас его… его отец, смиряя протестующие мышцы, подчиняя дыхание беспощадному ритму, укрощая детское сердце и заставляя его биться ровно и неутомимо, как опытный возничий подчиняет себе молодого необъезженного коня.

А в памяти все всплывало: алтарь, исковерканные тела служителей, рвущийся в небо звериный вой; он, Ификл, шарит глазами вокруг в поисках веревки, сам еще точно не зная зачем — то ли связать Одержимую, то ли перетянуть ей ногу после того, как выдернет из бедра жертвенный нож, — и подошедший к старухе Иолай коротко и точно бьет Галинтиаду камнем под ухо, обрывая вой.

— Так надежнее, — произнес тогда детский голос. — Нож не трогай. Просто бери и неси… не сдохнет, сволочь, живучая!

Ификл хотел еще спросить отца: что стало с настоящим Иолаем?

Не спросил.

И не спросит до конца дней своих.

Так и умрет в сознательном неведении; умрет больше сыном, чем отцом.

…Полночь догнала их у знакомого обоим Дромоса.

Ничему не удивляясь, Ификл проскочил следом за отцом, а полночь затопталась в испуге и остановилась, выжидая.

Дом, где обычно назначал встречи Пустышка, резко выделялся на фоне странно-серого неба. Но на пороге никто не ждал, и Ификлу даже не надо было заходить внутрь, чтобы выяснить — дом пуст.

— Да что ж он, загулял, что ли?! — Не договорив, Амфитрион махнул рукой и зло выругался по-лаконски, да так, что Ификл не понял и трети сказанного.

Главным, кажется, было то, что Гермий должен отчего-то подавиться рыбой.

В мутном сумеречном свете Ификл увидел, что мальчишеская ладонь вся в крови — видимо, лже-Иолай порезался, когда метал неудобный нож. Амфитрион перехватил взгляд сына, несколько раз сжал и разжал кулак, отчего кровь пошла сильнее, и задумчиво прикусил губу.

Ификл ждал.

— За мной! — наконец бросил Амфитрион и побежал обратно к Дромосу, чуть раскачиваясь из стороны в сторону.

Ификл поспешил за ним, придерживая застонавшую Галинтиаду.

И вновь запетляла тропинка между холмами, сумерки уступили место полуночи, а Галинтиада начала ворочаться, приходя в себя от дождя и сырости или еще от чего, — но вдруг Амфитрион остановился так резко, что Ификл едва не сшиб маленькую фигурку с ног.

Перед ними возвышалась герма.

Ификл еще не успел сообразить, зачем им понадобился путевой столб, посвященный Гермесу, а Амфитрион уже подпрыгнул и залепил стилизованному изображению на верхушке столба самую натуральную оплеуху.

Окровавленной ладонью.

Испачкав кровью дерево.

— На тебе жертву, подавись! — заорал Амфитрион, мешая божественное с базарным. — Рыбки мало, Высочайший?! Жертву прими, Олимпиец, сын Майи-Плеяды и Тучегонителя Зевса, хитрейший из хитрых, ворюга и клятвопреступник! Шут крылоногий, ну где тебя носит, зар-раза?!

И вторая оплеуха, звонче первой, обрушилась на герму.

Шум за спиной заставил Ификла обернуться.

И даже не шум, а так — холодом потянуло.

Никто, кроме Лукавого (разве что Радужная Ирида, личная вестница Геры), не умел так быстро открывать Дромосы. Призрачное мерцание, вспыхнувшее за спиной Ификла, еще только набирало силу, скручиваясь воронкой, а знакомый силуэт с жезлом-кадуцеем в руке — и еще отчего-то в высоком, лихо заломленном фригийском колпаке — уже выкарабкивался из светящейся паутины, раздвигая нити жезлом.

Когда Гермий освободился и приблизился, Ификл обнаружил в свете до сих пор не захлопнувшегося Дромоса, что его друг Пустышка совершенно голый, если не считать сандалий, дурацкого колпака и жезла; в левой руке Гермий держал за хвосты двух вяленых рыбешек, а щека бога была измазана кровью.

Отчетливый такой отпечаток маленькой пятерни.

Вдобавок по некоторым признакам можно было определить, что голый Гермий только что вскочил с ложа, где явно был не один.

— Ты что, лавагет, сдурел! — заорал Лукавый, подбегая. — Так же заикой оставить можно! Кровавая жертва, да еще прямо по роже — я пока сообразил спросонья!..

Ификлу на миг показалось, что он смотрит на мир глазами Гермия — и видит тускло-размытый силуэт живого мальчишки, вокруг которого сгущается мощная, хмурая тень, гораздо более выразительная, чем теплое существо из плоти и крови.

И еще Ификл подумал о том дне, когда тень и тело уравновесят друг друга.

— Тартар проспишь! — вызверился на бога Амфитрион. — Я, понимаешь, из кожи вон лезу, Одержимую для них ловлю, ее люди мне чуть сына не угробили — а ты еще ворчишь, что не вовремя?! В следующий раз обождать попрошу, пока ты соизволишь долететь!

— Ладно, ладно, — успокаивающе начал Гермий, но тут Галинтиада резко дернулась на плече у Ификла, потом еще раз, и это так напоминало судорогу начинающейся агонии, что Ификл поспешил опустить старуху наземь.

В грязь.

Ножа в бедре карлицы не оказалось — то ли сумела выдернуть по дороге, то ли сам выпал, — ноги старухи были все в крови, струившейся из разорванной бедренной артерии, и бледность Галинтиады была бледностью трупа.

Тем страшней смотрелась счастливая гримаса на острой звериной мордочке.

— Ухожу, — еле слышно прошептала Галинтиада, неотрывно глядя на лже Иолая. — Ухожу… к Павшим. Жертвенным ножом убита, в капище, дважды покойником… ухожу в Тартар. Жертву примите, отцы, пастыри Века Златого… прими… те…

И глаза старухи подернулись мутной пленкой, как у зарезанной курицы.

Ификл, не в силах оторваться, смотрел на умершую, на зеленоватое облачко, начавшее клубиться над покойной; оно сгущалось, подобно только что виденной им тени Амфитриона, из пахнущего плесенью тумана проступило лицо, шея, костлявые плечи… руки, сделавшие непристойный жест…

«Уходит!» — зарницей вспыхнуло в мозгу Ификла.

Рядом с ним взмахнул кадуцеем Гермий — и змеи с жезла шипящим бичом захлестнули тощую шею старухи, трепеща жалами у исказившегося лица.

Чешуйчатые путы натянулись, тень Одержимой рванулась было в сторону, прочь от мертвого тела, служившего ей пристанищем столь долгий срок, прочь от мальчишки, столь ужасно обманувшего ее, прочь от обнаженного бога в крылатых сандалиях…

Тщетно.

Разные души водил в Аид Гермий-Психопомп, и не все они шли туда по доброй воле.

— Владыка велел передать тебе, лавагет, — коротко бросил Лукавый, и на лбу бога вспухла жила, как бывает при большом напряжении, — что он услуг не забывает. А от себя добавлю — и я не забываю. До встречи, лавагет… и спасибо тебе.

Ификл стоял над скорчившимся в грязи трупом Галинтиады и смотрел на исчезающего Гермия, который волочил за собой проклятие Алкида.

Во всяком случае, Ификлу хотелось так думать.

Потом он закрыл глаза и прислушался к чему-то в себе.

— Папа, — замороженным голосом сказал Ификл, — ты знаешь, у Алкида приступ. Прямо сейчас.

9

Большую часть обратного пути Ификл пронес Амфитриона на руках, не обращая внимания на слабые протесты последнего; лишь один раз строго пригрозил: «Выпорю!» — и рассмеялся невесело.

К счастью, бывший лавагет был сейчас не тяжелее таланта.

Детское неокрепшее тело, не выдержав напряжения этой сумасшедшей ночи, отказалось служить решительно и бесповоротно, как загнанный конь ложится наземь, и его больше не поднять никакими посулами или побоями; Ификл нес отца, как носят сына, или как один мужчина несет другого.

Еще издалека, почуяв запах гари, оба каким-то седьмым чувством определили, что горит именно их дом. Ификл хрипло вздохнул и прибавил шагу, вспомнив слова лже-Иолая о пожаре двадцатилетней давности, едва не стоившем жизни беременной Алкмене; Амфитрион же подумал о том, что все в жизни повторяется, даже сама жизнь.

Ворота были распахнуты настежь, и во дворе толпились люди.

Было трудно что-либо понять в этой суматохе, кроме того, что призрачные клубы дыма стелются над левым крылом дома, где располагалась детская половина. Визжали рабыни, три служанки хлопотали над бесчувственной Алкменой, ведра и кувшины с водой передавались из рук в руки, но при этом в эпицентр пожара никто особо не стремился, ограничиваясь суетой и криками. С улицы стекались разбуженные соседи, пытаясь задавать вопросы кому угодно, включая и самого Ификла, — так что Ификлу пришлось послать двух-трех зевак к Харону, опустить Амфитриона в безопасном месте у забора и уцепить за край накидки какого-то словоохотливого бородача с пустым кувшином.

Амфитрион не слышал, что говорил его сыну бородач, — он только видел, как Ификл страшно, нечеловечески побледнел, сорвал с человека его плотную шерстяную накидку, закутал ею голову, опрокинул на себя отобранное у кого-то ведро воды и кинулся в дом.

Как изнуренный зноем путник в прохладное озеро.

Бородач выразительно покрутил пальцем у виска и уселся рядом с Амфитрионом, привалившись спиной к забору.

— Если б не знал, что это младшенький, — возбужденно сообщил он, — решил бы, что это Алкид-сумасброд. Везет тебе, Иолай, и на погребальный костер тратиться не надо…

Опустевшее ведро с маху шарахнуло несдержанного на язык бородача по скуле.

— Убью, мразь! — Второй удар ведром лишь краем зацепил отскочившего шутника, тут же скрывшегося в толпе добровольных помощников.

Пытаясь встать, чтобы подойти к до сих пор не пришедшей в себя Алкмене — вспышка гнева сожгла все силы, которые еще оставались, — Амфитрион услышал изумленные крики, донесшиеся от левого крыла. Толпа расступилась — и дымящийся Ификл, словно лев, вцепившийся зубами в зарезанного вепря-секача, выволок наружу огромное тело («Алкид!» — сразу понял Амфитрион) и, сдав брата на руки челяди, вновь нырнул в огонь.

Секунды пылали одна за другой, громоздясь пеплом минут, — пока в дверях опять не показался шатающийся человек с обгорелой накидкой на голове, слепо идущий на толпу.

На руках он нес женщину, чьи ноги были сильно обожжены, а правая сторона лица представляла собой сплошной кровоподтек.

Женщина прижимала к себе полузадохнувшуюся годовалую девочку.

— Астеропея! — крикнул кто-то из толпы. — Астеропея с дочкой! А Мегара где? Сгорела?!

Крикуну принялись объяснять, что Мегары в доме нет, еще с вечера ушла к матери и там заночевала — но все объяснения прервал грохот рухнувшей крыши.

И Амфитрион зажмурился, представив, как они все сейчас бредут в Аид: сероглазый Теримах, любимец Мегары, крепыш Деикоонт, трехлетний разбойник, очень похожий на Алкида, следом ковыляет впервые замолчавший Креонтиад, по обе стороны от которого неслышно движутся оба сына Ификла от Астеропеи…

И первым в этой сумрачной процессии почему-то шел он сам… нет, не он, а шестилетний Иолай, убитый дедом, посланным жить во второй раз.

Дети шли во мглу, подсвеченную багровыми сполохами.

Бывшие дети.

Тени.

…жертвы.

— Убийца! — прорезался отчаянный вопль, и очнувшийся Амфитрион стал оглядываться, пытаясь понять, что происходит.

Приведенная в чувство Астеропея — дочку уже успели забрать из ее окаменевших рук — просто упала на Алкида, сидевшего на земле и бессмысленно мотавшего головой, и ногтями вцепилась ему в лицо.

— Это он! — голосила истерзанная женщина, в которой невозможно было узнать прежнюю тихую и ласковую Астеропею. — Будь проклят, чудовище! Люди, я остановить его хотела — так разве ж его остановишь, быка бешеного!.. всех, всех убил, безумец проклятый, и костер зажег — люди, бейте его, бейте, во имя невинно погибших! Убийца! Мальчики, мальчики мои…

Все с тем же бессмысленным выражением на расцарапанном лице Алкид вдруг встал и медленно пошел к воротам. Люди расступались перед ним, с испугом глядя на могучие, бессильно повисшие руки, словно ожидая увидеть на них следы детской крови; люди сторонились безумца, шепчась о проклятии богов и неизбежном возмездии.

— Кого Зевс хочет покарать, того он лишает разума, — бросил кто-то совсем рядом с Амфитрионом.

— Зевс? — с сомнением переспросил молодой женский голос. — Скорее уж Гера-мачеха… ой, какая теперь разница! Горе, горе-то горькое…

Алкид вышел со двора, и никто не последовал за ним.

А к утру пропал и Ификл.

10

Погода стояла божественно мерзкая.

Зевс-Громовержец ворочался спросонья, пытаясь натянуть на себя латаное-перелатаное одеяло неба, насквозь промокшее еще за час до рассвета; время от времени налетали пронизывающие порывы ветра, раздраженно сметая листву с зябнущих деревьев, задирая одежду редких прохожих, завывая в пустынных переулках словно вымерших Фив.

Один раз ветер зачем-то свернул на окраину, с воем пронесся между холмами, надавав пощечин обиженно шуршащим кустам, — и замер в удивлении, забыв о врожденной ветрености и дурном настроении.

И то правда — ведь не каждый день встречаешь на пороге невесть откуда взявшейся хибары столь странную парочку: юношу в драной хламиде с капюшоном, из-под которой выглядывает край нарядного щегольского хитона, и угрюмого шестилетнего мальчишку, с головой завернувшегося в женский шерстяной пеплос (у матери отобрал, что ли?!) и сосредоточенно жующего лепешку с чесноком.

Перед юношей и мальчишкой стояли кувшин и два кубка.

Ветер принюхался, поморщившись (мешал запах чеснока), и с некоторым трудом определил, что в кувшине — вино. Причем, судя по силе аромата, не очень-то и разбавленное.

Затаив дыхание, ветер подкрался поближе и стал слушать.

— Кыш отсюда! — негромко сказал юноша в хламиде.

Ветер сделал вид, что не расслышал.

— Я кому сказал?! — прикрикнул юноша, плеснув вином в наветренную сторону. — Ты что, Эвр,[41] думаешь, я тебя не узнал? А ну дуй подальше!

Эвр — а это был именно он — разочарованно вздохнул и полетел прочь.

Ну а поскольку вокруг, кроме ветра, больше никого не было, значит, и удивляться было теперь некому и нечему.

— …ну и что сказал Владыка? — Две жилистые мальчишеские руки высунулись из-под пеплоса и, отложив лепешку, с некоторым усилием приподняли высокий кувшин, украшенный затейливым орнаментом.

— И мне плесни-ка, — голос Гермия звучал скучно и отстраненно. — Владыка… для дяди тени язык развязать — легче легкого. А Галинтиада и без того болтливая. В общем, все догадки подтвердились.

— Про Гигантов?

— Про них. Павшие в Тартаре и впрямь породили новое племя — смертное, но неуязвимое для Семьи. Так что, Амфитрион, скоро жди переполоха. Большущего…

— Как скоро? — Вино, булькая, полилось в кубки.

Создавалось впечатление, что Амфитрион задает вопросы только для поддержания беседы и ответы Гермия его мало интересуют; но так ли это было на самом деле, неизвестно.

— Как скоро, спрашиваю?

— Не знаю. И Аид не знает. Скоро. Лет через десять. Или через двадцать. Или через сто.

Некоторое время мальчик и юноша молчали, не глядя друг на друга.

— Что там твоя… Алкмена? — осведомился наконец Лукавый, по-прежнему глядя в сторону и вертя в руке наполовину опустевший кубок.

— Да так… замуж собирается. Говорит, хочу старость спокойно прожить.

— За кого?

— Приехал тут один… Радамант-законник. Сватается. Наверное, скоро свадьба будет…

— А-а… знаю. Это его с Крита изгнали — вот он в Беотию и перебрался.

— Человек-то он хоть какой? Как думаешь, Гермий?

— Человек? Да вроде ничего. Во всяком случае, честный.

— И то хорошо. Его что, за честность с Крита турнули?

— Угу, — кивнул Гермий.

— Ясно. Был у Алкмены муж Амфитрион-Изгнанник, теперь будет Радамант-Изгнанник, и дотянут они до смерти… спокойно.

— Дотянут. А как дальше — не знаю. У дяди на этого Радаманта свои виды. В судьи, говорит, его к себе возьму. Хорошие судьи, говорит, только из людей получаются… и то лишь после смерти.

Помолчали.

Отхлебнули.

Амфитрион доел лепешку, извлек откуда-то из складок пеплоса другую и стал сосредоточенно натирать ее припасенной долькой чеснока, посыпая сверху крупной зернистой солью.

— Про Алкида что-нибудь слышно? — как бы между прочим спросил он.

— Сразу про двух. Один, рассказывают, по Пелопоннесу бродит, другой уже три месяца, как на «Арго» из Иолка уплыл. И оба — Алкиды.

— Подробнее, — не то попросил, не то приказал Амфитрион.

— Куда уж подробнее… Говорю, один сперва у вашего знакомца Теспия объявился. Теспий его очистил от скверны — как басилей и по старой дружбе, — а Алкид возьми и исчезни к вечеру. Не впрок, видать, очищение пошло…

— А тебе — впрок? Тебе бы после такого впрок пошло, Лукавый?! Отвечай!

— Не злись, Амфитрион. Говорю, что знаю. А знаю, что один Алкид от Теспия ушел, а второй сейчас на «Арго». Где-то возле Мизии плывет.

— Ты его видел? — Амфитрион плотнее завернулся в шерстяной пеплос, которого вполне хватило бы на две накидки для шестилетних мальчишек.

— Видел… только не пойму — которого?! Смурной весь, неразговорчивый, любовника себе завел — тихий такой мальчик, Гиласом зовут. На Лемносе остановку делали — там одни бабы, мужиков нет, местные красавицы под Пана лечь готовы! — так нет, даже на берег не сошел, все с этим Гиласом возился. Я, конечно, понимаю — бывает… у меня у самого от этой дуры Афродиты сын — Гермафродит…

— Ничего ты не понимаешь, бог, — хрипло бросил Амфитрион. — Просто от мальчиков детей не бывает. Которых можно убить. Ификл это… который на «Арго».

— Ты уверен? Почему он тогда назвался Алкидом?

— Уверен. Каждый из них винит себя. Алкид — сам знаешь, за что… А Ификл, спасая меня, убил двоих служителей Тартара у алтаря в момент принесения жертвы. И теперь он считает, что это и была та жертва, из-за которой… короче, Ификл считает себя виновным. И знает, что, пока оскверненный Алкид-безумец бродит по Элладе, — найдется немало желающих убить его, снискав славу и милость богов.

— А так?

— А так — Алкид уплыл на «Арго». Ищи-свищи! Брата он прикрывает, вот что…

— Так Теспий же его очистил!

— А многие об этом знают?

Помолчали.

Гермий, собравшийся было вновь наполнить свой кубок, передумал и сделал большой глоток прямо из кувшина.

Потом еще один.

— А что Зевс? — Амфитрион первым нарушил затянувшуюся паузу.

— Папа? Сияет от счастья. И изо всех сил пытается это скрыть — видишь, какая погода?! Еще бы, такой повод отправить героя на подвиги! Во искупление. Всыпал Гере для порядка…

— Сияет, значит, — как эхо, глухо повторил Амфитрион, и Гермия передернуло от старческого дребезжания этого детского голоса.

— Вот только папа еще не решил, — с нарочитой бодростью продолжил Лукавый, — куда Алкида лучше послать? То ли в Фессалию, лапифов с кентаврами гонять, то ли в Микены, на службу к Эврисфею, сыну Сфенела. Все-таки Микены — это серьезно, у всех на виду; да и папа как-то сдуру поклялся, что быть Эврисфею владыкой над всеми Персеидами! Он небось Алкида в виду имел, а Гера этому микенцу семимесячному роды ускорила… ну, сам знаешь!

— Микены? — вдруг словно очнулся Амфитрион, но тут же поспешил взять себя в руки. — А что, это мысль… у моих парней оба деда — законные микенские ванакты! Слушай, Гермий, это просто гениально: герой и прямой наследник, совершающий подвиги по указке недоношенного ублюдка, захватившего власть! То-то Эврисфей обрадуется, когда увидит нас в Микенах!

Мрачная ирония переполняла сказанное.

— Так что, подсказать папе, чтоб направил героя в Микены?

— Обязательно! — Амфитрион зацепил недопитый кубок, опрокинув его на Гермия, и даже не заметил этого. — Мне главное, чтобы твой громогласный папаша не мешал нам явиться в Микены, обосноваться где-нибудь рядом, скажем, в Тиринфе — потому что я не люблю «случайных» покушений — и совершать те подвиги, которые мы сочтем нужными…

— Подожди-подожди! — прервал его Гермий. — Ну, «громогласного папашу» я тебе прощаю — но ты сказал — «нам»?!

— Конечно, нам. Алкиду, Ификлу и мне — сыну Ификла Иолаю, спутнику героев… героя. Но, если хочешь, можешь включить в это «нам» и себя. А если серьезно, Гермий…

Амфитрион сбросил пеплос, словно ему вдруг стало жарко.

— А если серьезно — надоело быть жертвой! За всех надоело — за себя, за жену, за сыновей… разве это жизнь?! Это же сплошной алтарь, а вокруг все кому не лень: Павшие, Одержимые, Олимпийцы, мы с тобой… восемнадцать лет приучали Алкида к Тартару, а из Ификла ковали цепь для брата; потом дали пять лет передохнуть и, как пьянице, поднесли чашу с вином к носу — и забрали! Что будет с пьяницей, Лукавый?

— Озвереет, — машинально ответил Гермий. — И попытается отобрать чашу.

— Правильно. Так чего удивляться, что мой Алкид сошел с ума и закончил прерванное жертвоприношение, убив детей и подпалив дом?! Нет же — мы тут ни при чем, а ты, безумец, иди искупай!..

— Он принес детей себе в жертву? — тихо спросил Лукавый.

— Не ведая, что творит! — отрезал Амфитрион.

— Значит, Павшие добились своего?

— Почти, Гермий. Почти.

А в сознании вечно юного бога в крылатых сандалиях горело свежевыжженным клеймом одно слово.

Жертвы.

Вот дед Крон-Временщик жертвует прадедом Ураном, оскопляя собственного отца во имя грядущей власти; вот отец Зевс, Дий Высокогремящий, жертвует дедом Кроном и прабабкой Геей-Землей во имя победы над Павшими; вот мать Майя-Плеяда жертвует младенцем Гермием ради любовника Олимпийца (и рада бы мужем назвать, да нельзя), бросая новорожденного в гроте горы Киллены; вот он сам, Гермий-Лукавый, готов пожертвовать близнецами во имя интересов Семьи, как Гера-мачеха совсем недавно готова была пожертвовать беременной соперницей, матерью этих двоих братьев; вот Амфитрион-лавагет жертвует собой, поднимая руку на Арея-Эниалия в битве под Орхоменом…

Жертвует — собой.

Собой.

Единственное человеческое жертвоприношение, не насыщающее Тартар.

Единственная жертва, недоступная бессмертному, не способному жертвовать собой.

Впервые Гермий подумал, что и боги могут быть ущербны.

— Что с тобой, Лукавый? Эй, очнись!

— Алкид опасен, — не слыша Амфитриона, бесцветно прошептал Лукавый. — Он опасен… и я люблю его. Лавагет, запомни мои слова и никогда не повторяй их! — это не только твои дети! Хирон прав: я плохой бог… очень плохой. Что делать, лавагет?

— Ты — отличный бог, — улыбнулся Амфитрион. — Во всяком случае, лучший из тех, кого я знаю. Поэтому я открою тебе одну страшную тайну — родители не убивают больных сыновей. Они их лечат!

— Что делают? — изумился Гермий.

— Лечат! Ты что, не знаешь, что это значит?!

— Плохо, — признался Лукавый. — Я ведь… я ведь никогда ничем не болел.

— Ничего, это поправимо! В конце концов, у нас впереди подвиги, а это отличное лекарство для больных и отличная болезнь для здоровых! И те, кто приносил Алкиду человеческие жертвы, — посмотрим, как им понравится наш мальчик в качестве жреца! Где, ты говоришь, сейчас находится «Арго»?

— Возле Мизии.

— Лети туда и забирай Ификла. Хоть за уши тащи! — чтоб завтра был здесь. Или спрячь его где-нибудь недалеко и возвращайся за мной. По-моему, пришла пора освобождать Алкида от клятвы, которую он дал мне пять лет назад!

— Тебе? — не понял Лукавый.

— Ну да! Конечно, мне! Ты что, не помнишь? — я еще тогда погиб под Орхоменом…

Оставшись один, мальчик зябко поежился, подобрал смятый пеплос и стал кутаться в шерстяную колючую ткань, стараясь не стучать зубами от озноба.

Всю уверенную силу, которая только что звенела в нем, заставив Лукавого взмыть в небо и исчезнуть в воронке распахивающегося Дромоса, как дождем смыло.

— Эх, Гермий, Гермий. — Мальчик с сожалением потряс пустой кувшин и, так и не добившись от него ни капли, зло пнул кувшин ногой. — Зря ты, дружок, с нами связался! Любить выучился — так, глядишь, и умирать научишься… Странно: у такого отца и такой сын! В деда ты, видать, пошел, Лукавый, в Атланта-Небодержателя… ой, холодно-то как! Нет, домой не пойду — там у Алкмены этот сидит, жених критский… пусть его сидит, а я погуляю. Авось не простужусь!.. Похожу-поброжу…

Мальчик встал и принялся вразвалочку выхаживать туда-сюда, волоча края пеплоса по раскисшей земле.

— А Эврисфей, — бормотал он, едва шевеля синими от холода губами, — ну и пусть Эврисфей… Главное, чтоб его веления и наши желания в одной постели умещались! Впрочем, если ему и взбредет в голову какая блажь — выполним и ее. Надеюсь, что наш микенский ублюдок не станет блажить слишком часто… а то есть на том свете такое поганое место — Острова Блаженства называется…

11

Этот юродивый оборванец явился в священные Дельфы с востока.

Высокий буйноволосый мужчина более чем крепкого сложения, он непрестанно озирался по сторонам, горбясь и вжимая затылок в широкие плечи, словно его преследовали разом все три Эринии, сестры-мстительницы Алекто, Тисифона и Мегера, родившиеся из капель крови оскопленного Урана.

И воспаленные глаза юродивого испуганно моргали.

В процветающих Дельфах всегда нашлась бы работа — а значит, и верная лепешка-другая в день — для такого здоровенного раба, захоти юродивый продаться кому-нибудь из удачливых торговцев или искусных ремесленников. Город богател с каждым днем, и жители Дельф не забывали ежечасно благодарить сребролукого Аполлона— Стреловержца за то, что именно здесь, на перекрестке многих дорог близ гордого Парнаса и неподалеку от Коринфского залива, солнечный бог поразил ужасного Пифона и основал дельфийский оракул.

О том, что оракул был силой отобран не то у Гестии, не то у самой Геры-Мачехи, предпочитали помалкивать.

Лучшее место для торгового города с гаванью в Крисах трудно было придумать — иначе быть бы Фокиде, западной области с центром в Дельфах, вечной падчерицей гораздо более плодородной Беотии.

А так — славься в веках, Феб-Аполлон сребролукий!

Впрочем, в самих Дельфах юродивый задержался в лучшем случае на полдня, почти сразу же смешавшись с толпой очередных паломников и отправившись к оракулу.

Там оборванец быстро прошел мощеной дорогой от центральных ворот ко входу в храм, ни на миг не остановившись у восточной скалистой стены, где в каменную нишу стекала божественная вода Кастальского источника, предназначенная для омовения паломников. Также не привлекли внимания странного гостя многочисленные сокровищницы храма, уступами располагавшиеся на южной стороне; равнодушен он остался и к статуям, стоявшим вдоль дороги, и к иным красотам — плоду мастерства великих зодчих Агамеда и Трофония, любимцев Аполлона.

Юродивый и в храм-то даже не попытался войти, а сел, скрестив ноги, у памятника Фебу-Сверкающему, высившемуся у мраморных храмовых ступеней, где и просидел до самого вечера.

На закате к человеку с глазами загнанной лошади подошла одна из старших жриц — властная женщина средних лет.

— Ты должен покинуть территорию священного округа, — приветливо, но твердо сказала она. — Если хочешь, приходи завтра.

Юродивый молча встал и побрел по дороге.

«Немой», — подумала жрица, проникаясь непонятным сочувствием к этому могучему и еще совсем молодому человеку, столь страшно искалеченному судьбой.

— Погоди! — Она догнала юродивого и пошла рядом. — Кто ты? Как тебя зовут? Если не можешь говорить, то покажи знаками!

Юродивый, не останавливаясь, пожал плечами.

Жрица видела за свою жизнь немало паломников: и пришедших вознести мольбы, и желающих очиститься от скверны, и просто любопытствующих; она видела зевак, фанатиков, братоубийц и раскаявшихся разбойников — но никто не возбуждал в ней такого интереса, как сегодняшний гость.

«Он похож на безумного бога, — обожгла жрицу кощунственная мысль. — Или скорее на павшего титана. Олимпийская сила с печатью Тартара, выжженной в душе! Боги, как жаль…»

— Если ты хочешь остаться, — удивляясь самой себе, предложила она, — то за стеной, левее, есть заброшенные постройки. Во время Пифийских игр там останавливаются рапсоды и кифареды, приехавшие состязаться. Но это случается раз в год, а в остальные месяцы там никто не живет.

Юродивый кивнул без малейших признаков благодарности и прибавил шагу.

Назавтра он снова сидел у ног мраморного Феба.

Паломники, явившиеся к оракулу за пророчеством, огибали его и шли дальше, воспринимая сидящего как часть храмового павильона. Неподвижность юродивого и впрямь была сродни неподвижности изваяния; служители Аполлона тоже привыкли к нему и, когда на десятый день он остался на территории священного округа на ночь, все отнеслись к этому спокойно, как к чему-то само собой разумеющемуся.

Груженая повозка застревала в колдобине — юродивый подставлял плечо, и колесо мигом освобождалось из плена; оползень грозил засыпать Кассотиду, второй священный источник Дельф — юродивый работал как проклятый, таская такие валуны, что жрецы-мужчины только переглядывались между собой; обветшали некоторые постройки — он клал крышу, вкапывал опорные столбы…

Его кормили.

С ним пытались заговорить; вернее, его пытались разговорить — безуспешно.

Молоденькие жрицы не раз подглядывали за пришельцем, когда тот купался, и опять же не раз совершали попытки увлечь этого грандиозного самца в заросли — Феб-Аполлон, сам немалый бабник, поощрительно относился к такого рода забавам, в отличие от своей сестры Артемиды-девственницы, — но женщины, похоже, совершенно не интересовали юродивого.

В отместку жрицы прозвали его Женишком, Любимчиком Геры, покровительницы брака, утверждая, что на Женишке лежит печать супруги Громовержца, берегущей Женишка для себя. Жрицы Аполлона вообще позволяли себе великие вольности по отношению к Златообутой Гере — знали, негодные, что Аполлон-Мусагет терпеть не может мачеху-ревнивицу, так и не простив жене Зевса преследований собственной матери Латоны с двумя богами-младенцами на руках.

Так и закрепилось за юродивым новое имя — Геракл.

Отмеченный Герой.

— Эй, Геракл, сбегай-ка в кладовую за мешком сушеных абрикосов!

— Геракл! Где тебя носит?! Иди сюда, пособи укрепить скобы на воротах!

— Где Геракл? Старый Фрасибул слег, надо к лекарю тащить, а такую тушу и втроем-то…

И никто не знал, что ночами юродивый беззвучным призраком проникает в сокровенную часть храма, куда не допускались паломники и младшие жрицы, — только пифия-пророчица, хлебнув воды из Кассотиды и пожевав листьев лавра, входила туда и садилась на золотой треножник над расщелиной скалы, вдыхая поднимающийся снизу терпкий туман, рождающий грезы о будущем.

Юродивый присаживался на край расщелины, отодвинув треножник в сторону, и часами глядел в клубящийся бездонный провал.

В эти минуты он и впрямь походил на безумного бога, с отрешенной улыбкой заглядывающего в Тартар собственной души.

Иногда он тихо смеялся — это случалось, когда две ленивые змеи выползали из марева к его ногам, раздвоенными язычками облизывая волосатые голени Геракла и странно подергивая головками, словно у змей были перебиты шеи.

Следом за змеями со стороны провала к юродивому приближался сухощавый человек лет сорока, гладко выбритый по микенской моде, держа в руках кифару и раздвоенный учительский посох. Отложив посох, гость садился неподалеку и, настроив инструмент, беззвучно перебирал струны; а голова кифареда, подобно головам призрачных змей, все время клонилась набок, как будто сломанная шея отказывалась держать этот груз.

Время шло, и все больше смутных фигур становилось вокруг молчащего Геракла: огромный лев, скалящий острые клыки, какие-то воины в помятых доспехах, явно вышедших из орхоменских кузниц, пятеро мальчиков в возрасте от года до четырех с темными обуглившимися лицами…

А перед рассветом юродивый вставал, поворачивался к пропасти спиной и уходил, чтобы назавтра прийти снова.

На третий месяц ночных бдений, уже собираясь встать и покинуть привычное место, юродивый увидел кого-то на том краю расщелины.

И задержался, вглядываясь в туман.

Напротив него сидел он сам.

«Ты — это я?» — спросил Геракл.

Слова складывались плохо и непривычно.

В последнее время он отвык думать словами.

«Я — это ты», — ответил двойник.

«Тогда почему ты — там, а я — здесь? Мне кажется, что это неправильно».

«Ты сам так выбрал».

«Я ничего не выбирал. Это получилось само собой».

«Неправда. На том краю, где ты, — одни жертвы. Значит, и ты — жертва».

«А ты?»

— А он — нет, — отозвался чужой голос.

Рядом с двойником стоял мальчик. Неправильный мальчик. Он стоял, как стоят немолодые мужчины, и отвечал, как отвечают старики — сухо и беспощадно.

— А ты кто? — Отмеченный Герой даже не удивился тому, что говорит вслух. — Ты жертва или нет?!

— Нет, хотя мог бы ею быть.

— Тогда кто же ты?

— Твой отец.

— Ты не можешь быть отцом. Ты маленький. Прошу тебя — уйди… не обижай меня.

— Это ты маленький. А маленьких всегда обижают. Нет, я отец большого сына… сына, который плыл ко мне через разъяренный Кефис.

— У меня действительно был отец?

— Если ты сидишь на том краю — нет. Если ты по-прежнему хочешь считать себя жертвой, прячась от прошлого и самого себя, как раньше прятался от безумия, — у тебя нет и не было отца. И, значит, я зря боролся за тебя с богом.

Что-то исподволь закипало в Геракле, что-то давно забытое и похороненное на самом дне души, под слоем дурманящих испарений, заставляя с кровью отдирать корку забытья, присохшую на ране; и он закусил губу, с ненавистью глядя на двойника и старого мальчишку.

Ненависть была жгучей и целительной, как нож лекаря.

— У меня есть… у меня был отец, — каждое слово резало по живому, и стоило большого труда не сорваться на крик. — Вы врете, вы оба! Я помню… нет, не помню, но мне кажется, что однажды я клялся его именем! У меня был отец — слышите?!

— Нет.

— У меня был отец! И еще… еще у меня был брат! Он стоял с камнем в руках, давая мне подняться с земли! Вы слышите?! У меня был брат!..

— Нет, — отрезал двойник, и согласно кивнул старый мальчишка. — Если ты жертва, значит, у тебя не было брата, потому что жертва всегда одинока. Жертвы не поднимаются с земли — поэтому им не нужен брат.

Геракл встал.

Он стоял на краю дымящейся пропасти, набычившись и сжимая кулаки; и туман, навевающий грезы о будущем, расступился и попятился в страхе перед ожившим будущим, грозно стоящим на самом краю прошлого.

— Я убью тебя, — бросил Геракл двойнику. — Уходи, или я убью тебя.

— Меня? — удивился тот. — Ты убьешь меня? Но ведь ты уже сделал это, когда убил себя! Помнишь: «Я — это ты!»

— Я — это ты? — боль была совершенно непереносимой. — Это правда?

— Это правда, — вместо двойника ответил мальчишка-отец. — Если ты не вспомнишь, что это правда, — значит, все жертвы были напрасны. Все — и те, что приносили тебе, и те, что приносил ты… и ты сам — потому что ты будешь доживать свой срок сыном Зевса, жертвой, не имевшей настоящего отца и настоящего брата. Олимп, Тартар, Одержимые — если ты сидишь на том краю, лелея свое безумие, значит, ОНИ были правы, принося человека в жертву своим прихотям. Твой прадед Персей убил Медузу…

— По велению богов!

— Нет! Просто он больше не мог видеть мраморные статуи вместо живых людей! А я отгонял Тевмесскую чудо-лисицу не от полей Креонта, будь они прокляты! — я боялся смотреть в глаза матерям тех юношей, которых ежемесячно приносили в жертву, ублаготворяя Зверя! И тебя я не для того назвал Алкидом, то есть Сильным, чтобы ты упивался беспамятством и страданием в кругу теней!

— У меня есть имя?!

— Да. У тебя есть имя. Прыгай, Алкид!

И он бросил себя через расщелину.

…навстречу рукам, протянутым к нему.

…навстречу памяти, принимая ее в себя, как принимают копье в исступлении боя — как можно глубже, с рычанием нанизываясь на древко, чтобы дотянуться до врага за полмгновения до смерти.

…навстречу отцу и брату.

…навстречу скверне, от которой не в силах очистить никто чужой; даже бог, даже беспамятство.

…навстречу судьбе, Ананке-Неотвратимости, которую не выбирают; которую не выбирают разучившиеся выбирать.

…через пахнущий плесенью туман.

…и встал на том краю.

— Жизнь начинается заново? — спросил Алкид, тяжело дыша. — Скажите — да; и я вам не поверю.

— Нет, — ответил Амфитрион, снизу вверх глядя на сына. — Жизнь продолжается, и не всегда это подарок. Я это знаю лучше других.

— Мы вернемся в Фивы? — спросил Алкид, сдвигая брови. — Скажите — да; и я с вами не поеду.

— Нет, — ответил Ификл, обнимая брата за плечи. — Мы едем в Микены, к Эврисфею Сфенелиду, нашему двоюродному дяде и ровеснику. А потом — в Тиринф, где и будем ждать приказаний. Зевс назначил нам десять лет очищения на службе у этого недоношенного владыки всех Персеидов — ну что ж, это немного… Десять лет за пятерых детей — по два года за каждого!.. извини, брат, я в последнее время разучился шутить. Это бывает, когда вокруг слишком много героев, как на «Арго»!

— Да, Ификл. Десять лет — очень малый срок. Ничтожно малый для очищения — очищения Эллады от скверны человеческих жертвоприношений! Но я… но мы постараемся. Мы очень постараемся. Правда?

— Правда, Алкид. Мы очень постараемся. Ведь нам будет легче, чем другим героям, — герой должен быть один, а нас все-таки трое… если не считать Пустышки.

— И Хирона.

— И Хирона. Пошли отсюда, Алкид! Тут есть обходная тропа, а Гермий обещал ждать нас снаружи.

— Пошли. Только… как же клятва, данная мною под Орхоменом?

— Я освобождаю тебя от нее, — чуть заметно усмехнулся Амфитрион. — Ведь ты клялся отцом? Я рад, Алкид, что к тебе вернулась память, но в дальнейшем воздержись от клятв, хорошо? Или клянись так, как это делает Автолик — заранее зная безопасный способ нарушить клятву! Неужели ты научился у Автолика лишь ломать чужие шеи?

— Нет, отец. Я еще научился у него не ломать свою. Проверим?

— Проверим. Вот немного подрасту, сынок, и проверим.

— И не один раз, — оглядываясь на дымящуюся расщелину, добавил Ификл.

Похоже, плавая с аргонавтами, он действительно разучился шутить.

12

На рассвете Геракл отправился в Микены.

Эксод[42]

«…еще до того, как Амфитрион прибыл в Фивы, Зевс, приняв его облик, пришел ночью (превратив одну ночь в три) к Алкмене и разделил с нею ложе. Амфитрион же, прибыв к жене, заметил, что жена не проявляет к нему пылкой любви, и спросил ее о причине этого. Та ответила, что он уже разделял с ней ложе, и Амфитрион, обратившись к прорицателю Тиресию, узнал о близости Зевса с Алкменой.

Алкмена же родила двух сыновей (согласно IХ Пифийской оде Пиндара — близнецов): Зевсу она родила Геракла, который был старше на одну ночь, Амфитриону же Ификла. Когда маленькому Гераклу было восемь месяцев, Гера подослала двух огромных змей к его ложу, желая погубить дитя. Но Геракл, поднявшись с ложа, задушил змей обеими руками. Ферекид же сообщает, что сам Амфитрион, желая узнать, который из мальчиков является его сыном, впустил в их постель этих змей; когда Ификл убежал, а Геракл вступил в борьбу с ними, Амфитрион таким образом узнал, что Ификл — его сын.

Геракл учился управлять колесницей у Амфитриона, борьбе — у Автолика, стрельбе из лука — у Эврита, сражаться в полном вооружении — у Кастора, пению и игре на кифаре — у Лина, брата Орфея. Лин погиб от удара, который нанес ему Геракл, разгневавшись за то, что Лин побил его. На суде по обвинению в убийстве Геракл прочел закон Радаманта, гласивший, что, кто ответит ударом на несправедливый удар, не подлежит наказанию; и был таким образом освобожден от ответственности.

Амфитрион же из боязни повторения чего-либо подобного сослал его на Киферон к пастухам, где он и рос. С первого взгляда можно было сказать о нем, что он сын Зевса. Восемнадцати лет, все еще оставаясь среди пастухов, он убил Киферонского льва, который пожирал коров Амфитриона и Теспия. Перед охотой на льва Теспий радушно принимал Геракла в своем городе и каждую ночь подсылал к нему на ложе одну из своих дочерей (а всего их было у Теспия пятьдесят), которых родила Теспию Мегамеда, дочь Арнея. Геракл же, полагая, что с ним каждую ночь спит одна и та же, сошелся таким образом со всеми. Убив льва, он надел на себя его шкуру, а пастью пользовался как шлемом.

Когда он шел обратно, закончив охоту, ему повстречались посланные Эргином глашатаи, которые должны были получить с фиванцев дань. Геракл жестоко с ними расправился: отрубил носы, уши и руки, повесил все это им на шеи и приказал отнести Эргину как дань.

Разгневанный Эргин двинулся походом на Фивы. Геракл, встав во главе войска, убил Эргина и заставил минийцев платить дань в двойном размере. Случилось так, что в этой войне погиб Амфитрион, отважно сражавшийся рядом с Гераклом. Геракл же получил от царя Фив Креонта в награду за доблесть его дочь Мегару, которая родила герою троих сыновей. Младшую дочь Креонт отдал за Ификла, у которого уже в то время был сын Иолай от Автомедузы, дочери Алкатоя.

После сражения с минийцами случилось так, что Геракл был ввергнут ревнивой Герой в безумие и кинул в огонь собственных детей, которых родила ему Мегара, вместе с двумя сыновьями Ификла. Осудив себя за это на изгнание, он был очищен от скверны Теспием. После этого он прибыл в Дельфы и стал спрашивать у бога, где ему поселиться. Пифия тогда впервые назвала Геракла его именем (раньше он назывался Алкидом), велев ему поселиться в Тиринфе и служить в течение десяти лет[43] микенскому царю Эврисфею, совершив десять подвигов, после которых он станет бессмертным.

Но говорят также, что, покинув Фивы после сожжения детей, Геракл отправился в поход с аргонавтами и был оставлен ими в Мизии, потому что должен был великий сын Зевса вернуться в Тиринф и совершить предписанные ему подвиги; морской же бог Главк сообщил аргонавтам об этом, а Гермес сопровождал Геракла на службу к Эврисфею…»

Вот что осталось от двадцати трех лет жизни Геракла спустя всего тысячу лет; а то, что останется через три с половиной тысячелетия, будет достойно лишь служить погремушкой в руках великовозрастных детей!

О мудрые рапсоды!

Ничтоже сумняшеся они будут повторять друг за другом, как Геракл загнал неуязвимого Немейского льва в пещеру с двумя выходами, один из которых завалил камнями, после чего вошел во второй и удушил чудовище, — и никто не задумается, почему лев не покинул логово через запасной выход, пока герой таскал камни к первому?!

Тряся седыми бородами, они расскажут, как герой бил в медные тимпаны, пугая медноклювых и стрелоперых птиц из Стимфала, расстреливая стаю из лука, — и почему-то никого не озаботит, можно ли стрелять из лука, одновременно стуча в тимпаны?!

Сверкая лысинами, они сообщат про участие Иолая Ификлида в убийстве Лернейской Гидры — забывая упомянуть, что Иолаю тогда не было и десяти лет, и не удивляясь, как Ификл Амфитриад отпустил малолетнего сына на смертельно опасное дело вместе с припадочным дядюшкой, да еще после того, что Алкид натворил в Фивах!

Сказка — ложь?..

И даже мудрейший из рапсодов, великий слепец Гомер от имени Одиссея скажет про темное царство мертвых:

— Видел я там, наконец, и Гераклову силу, один лишь Призрак воздушный; а сам он с богами на светлом Олимпе Сладость блаженства вкушал близ супруги Гебеи цветущей, Дочери Зевса от златообутой владычицы Геры…

Только не станет объяснять Гомер, с чего бы это Гераклу одновременно присутствовать среди теней в Аиде и среди богов на Олимпе; и с чего бы это так расщедрилась злокозненная Гера, что любимую дочь отдала тому, кого преследовала всю его жизнь?!

Впрочем, тень Геракла ответит гостю по имени Одиссей, что значит «Тот, кто злит богов»:

— О Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей благородный, Иль и тобой, злополучный, судьба непреклонно играет Так же, как мной под лучами всезрящего солнца играла?

Слеп был Гомер; дважды слепцами будут преемники Гомера.

Ну что ж, кого боги хотят покарать… а пока что Геракл едет в Микены.

Ификл Амфитриад, Алкид, последний сын Зевса и малолетний Иолай Ификлид едут в Микены.

Дадим им спокойно доехать.

Ведь впереди у Геракла двенадцать лет подвигов, хотя сам он полагает, что только десять.

И еще примерно столько же лет земной жизни после подвигов, о чем тоже не любят подробно вспоминать мудрые рапсоды всех времен.

Но… не будем бежать впереди колесницы.

Иначе нам придется задуматься и о том, что еще при жизни братьев Амфитриадов некий избранный народ из Палестины (где вот уже сто лет существуют ахейские колонии) окончательно уверует в Единого, не зная, что ровно шесть веков прошло после низвержения Павших на Гею-Землю; спустя еще шесть столетий родится царевич Сиддхартха Гаутама, которого позднее назовут Буддой; через шесть сотен лет после рождения Будды распнут на кресте Иисуса из Назарета — и снова минет шесть веков, пока неистовый Магомет не возгласит: «Нет Бога, кроме Аллаха!..»

Нет.

Не будем бежать впереди колесницы.

Всему свое время.

Пусть Геракл доберется до Микен.

Пусть.

Книга вторая Жрецы

«…Но как объяснить кровавость, жестокость и трагизм мифов у такого жизнерадостного народа, как древние эллины? Как ни переделывались позднее мифы поклонниками Олимпийского пантеона — кровавые ужасы их сюжета были уже канонизированы».

Я. Голосовкер

Парод

Раскаленный добела Гелиос медленно полз по блеклому небосводу на запад.

— Совсем сдурел старик. — Высокий статный воин покосился на солнце и принялся нехотя стаскивать с головы глухой шлем с пышным султаном и узкими прорезями для глаз.

Потом воин отбросил со лба седую прядь — единственную в черной как смоль шевелюре — и уселся на порог полуразвалившейся хибары близ северо-восточной окраины семивратных Фив.

Пристроив шлем рядом, он огладил султан рукой, словно это было живое существо, и вновь глянул вверх.

Слепящий бич наискось хлестнул его по лицу, заставив зажмуриться.

— Вот я тебя! — воин погрозил солнцу кулаком.

Как ни странно, угроза возымела действие. Вокруг дряхлого строения стало ощутимо прохладнее.

— Так-то лучше, — с удовлетворением буркнул воин, даже не соизволив удивиться столь странному капризу погоды, — кстати, никак не отразившемуся на близлежащих Фивах.

В следующее мгновение воздух в пяти шагах от дома затуманился, сплетая в дрожащее марево стеклянистые нити-паутинки; и усталый, осунувшийся юноша выступил из проема открывшегося Дромоса.

— Радуйся, Гермий, — ясно и чисто прозвучал голос воина.

Юноша вздрогнул и с нескрываемым изумлением уставился на говорившего.

— Ну… радуйся, Арей, — наконец выдавил Гермий.

Арей резко встал и подошел к Лукавому. Дромос еще не захлопнулся, и бог войны плечом раздвинул вязкие волокна, вглядываясь в картину, открывавшуюся на другом конце.

…Сожженные дотла Флегрейские поля,[44] ровная, как стол, аспидно-угольная равнина; да это и был уголь, местами тлеющий или дымящийся, над которым собиралось в складки низко нависшее покрывало ночного неба с редкими, болезненно покрасневшими глазами звездных титанов.

Темные колонны на горизонте шевельнулись, заставив незрячие язвы звезд сочиться грязной сукровицей, и двинулись, вздымая прах пожарища на теле Матери-Геи…

Гермий резко свистнул, хлопая в ладоши, и Дромос закрылся.

— Вообще-то говорят, что незваный гость хуже гиксоса, — Лукавый еле удержался, чтоб не наподдать ногой Ареев шлем, забытый на пороге. Даже крылышки на задниках сандалий Гермия агрессивно встопорщили перья.

— Кто говорит? — медовым тоном осведомился Арей, как ни в чем не бывало усаживаясь на прежнее место. — Если гиксосы, тогда не верь. Врут, подлецы…

Гермию и в страшном сне не снилось, что прямодушный Эниалий способен разговаривать подобным образом.

— Ладно, — обреченно махнул рукой юноша. — С чем пожаловал, братец?

— Проведать, — усмехнулся Арей. — Справиться, благополучен ли. Давненько в гости не заглядывал.

— Ты — ко мне?

— Я — к тебе.

— Издеваешься, Эниалий? Ты вообще никогда не бывал у меня, — Лукавый машинально отметил, что чуть ли не дословно повторяет фразу кентавра Хирона тридцатилетней давности.

— Лучше поздно, чем никогда. Про Совет Семьи слыхал?

— А что, он уже начался? Мать-Гея…

— Он уже кончился. Опоздал ты, Килленец, — видать, есть для тебя дела поважнее Семейных Советов!

— Может быть. И все-таки: зачем пожаловал?

— За помощью, — просто ответил бог войны, тыльной стороной ладони вытирая мокрый лоб.

И Лукавый на мгновение растерялся.

Тихий он сегодня был, Арей-Неистовый.

Замученный.

— Совет начался призывом к войне с Гигантами, — продолжил Арей, — а закончился скандалом.

— Из-за Гигантов?

— Из-за Геракла. Спроси лучше, кому из Семьи этот Мусорщик-Одиночка не успел насолить?! Отец им: берем Геракла и идем на Флегры бить Гигантов, а они отцу: неизвестно, мол, кого твой любимец раньше бить станет — Гигантов или нас! Отец им: герой, дескать, подвиг на подвиге, двенадцать лет беспорочной службы; а они отцу: это уж точно! И давай вспоминать наперебой: дедушку Океана веслом огрел, Танату-Убийце оба крыла из суставов вывернул, Нерею-Морскому так поясницу измял, что тот до сих пор боком плавает, Гелиоса пристрелить грозился…

— А надо было пристрелить! — вставил Гермий, с ненавистью глядя на белый диск светила.

— …Посейдон детей хоронить не успевает — на сегодняшний день шести сыновей и двух внуков лишился! Кто убил? Геракл! Короче, в поддержку отца выступили только мы с Аполлоном. Трудяга Гефест воздержался.

— Вы с Аполлоном?! — Гермий не верил своим ушам, разом забыв про жару и усталость.

— А что прикажешь делать? Даже Артемида носом крутит — облавы на Керинейскую лань простить не может. Опять же после их встречи с Гераклом вся Семья Артемидиной девственностью интересуется…

Арей не договорил.

Зло сплюнул, смахнул солнечный блик с полированного металла своего шлема и встал.

Глянул поверх Гермия туда, где недавно колыхалась паутина Дромоса, — и застыл, не моргая, словно видел что-то.

…ровная, как стол, аспидно-угольная равнина; ослепшие, разодранные глазницы звезд над Флеграми — и медленно движущиеся колонны, живые горы на горизонте…

— Семья, — словно ругательство пробормотал Арей, отворачиваясь. — Родичи! Ну, не люблю я отца — так я хоть понимаю, что никто, кроме Зевса-самодура, не способен взять нас за шиворот и повести в бой! А эти… знали бы они то, что мы с тобой, Лукавый, знаем — живьем бы Гераклов слопали. Обоих.

— Что?! — чуть не подскочил Лукавый. — Что ты сказал?!

— Что слышал! Я это еще семнадцать лет назад понял. Под Орхоменом.

— И ты молчал? Все это время — молчал?!

— Молчал. И буду молчать — по крайней мере, до истребления Гигантов. Отец вон, почитай, треть века помалкивает! И правильно делает. Проговорись Зевс, кто тут чей сын — так Семья не с Гигантов или с Геракла, а с него самого войну начнет. Был бык, стал вол, а туда же — на престол! Скопец богов и людей…

Повисла такая долгая пауза, что даже Гелиос в небе, казалось, осадил коней и прислушался.

— Знаешь, Арей, — Гермий заговорил первым, осторожно подбирая слова, — по-моему, я это… насчет тебя… в некотором роде…

— Сильно заблуждался, — с горькой улыбкой закончил Арей. — Ничего, Лукавый, теперь мы квиты! Я-то всегда полагал, что не знаю страха иначе, как Фобоса, своего сына… но ты пошел на Флегры в разведку, а вот мне духу не хватило. Так что, думаю, Гермий-Простак и Арей-Боязливый сумеют договориться! Хотя бы на время.

— А оно у нас есть, это время? Что скажешь, Арей?

— Не знаю, — серьезно ответил бог войны. — Знаю только, что Совет не завершился дракой лишь благодаря Аполлону, который взялся в течение полугода тайно присматривать за Гераклом. Срок службы у Эврисфея истек, герой свободен — вот Аполлон и понаблюдает, на что он свою свободу употребит! Предложение Стрелка так поразило Семью (сам понимаешь, с Аполлоновой гордыней и вспыльчивостью идти в тайные соглядатаи!), что все единодушно решили отложить окончательный вердикт. И поклялись Стиксом, что за эти полгода — никакого личного вмешательства.

Седая прядь волос снова упала на лоб Эниалию, но на этот раз он не стал ее отбрасывать.

— Передай им… — Арей замялся.

Гермий ни на минуту не усомнился, кого имеет в виду Арей; только сам Лукавый вкладывал в это «им» несколько больший смысл, чем его собеседник.

— Передай им, чтоб не высовывались. Чтоб тише воды и ниже травы! И никаких этих… подвигов. Если еще и Аполлон…

Арей надел шлем и шагнул вперед.

Воздух вокруг него задрожал, словно бог колебался: открывать Дромос или нет?

— Скажи, брат, — донеслось из-за забрала, и два темных огня зажглись в прорезях шлема, — скажи мне… Гиганты — кто они?

…Флегры, Пожарища, обугленная плоть Геи-Земли, разодранные глазницы неба — и Сила, смертная Сила, пришедшая убивать навсегда… герои Тартара.

— Обреченные убийцы, — нужные слова пришли сразу.

— А что они, — голос Арея, прежде глубокий и звонкий, дал предательскую трещину, — что они делают с такими, как мы? Уничтожают?

— Приносят в жертву.

— Кому?

— Себе.

Эписодий первый

1

Это случилось за два часа до рассвета, в то проклятое время, когда безраздельно властвует легкокрылый Сон-Гипнос, родной брат Таната-Убийцы и Мома-Насмешника; когда лживые видения смешиваются с пророческими и вольной толпой носятся над землей, заставляя прорицателей беспокойно ворочаться на смятом ложе.

Это случилось за два часа до рассвета.

И Гипнос недовольно поморщился, пролив маковый настой, когда громоподобный хохот трех луженых глоток сотряс южные ворота Фив и разбудил, по меньшей мере, половину Беотии.

— Охо-хо-хо! Уха-ха-ха! Гы-гы-ик! Когда они ходили с Гераклом на амазонок! Го-го-го!..

Громче всех веселился Телем-Никакой, потомственный караульщик. Его дед, покойный Телем Гундосый, полжизни просидел у фиванских ворот, его отец, Кранай-Злюка, честно спал сейчас на западном посту; и сам Телем, внук Телема и сын Краная, вот уже полтора десятилетия шел протоптанной стезей.

Простую и в меру счастливую жизнь Телема отягощала лишь одна досадная мелочь: прожив тридцать лет без прозвища, он на тридцать первом году стал Телемом-Никаким, и временами ему казалось, что этим он позорит своих достойных предков.

Особенно когда злые языки утверждали, будто прозвищем Телем обязан жене; вернее, ее ответу на вопрос подруг: «Каков Телем на ложе?»

Но, в конце концов, многие ли из ахейцев могут похвастаться, что у них в жизни всего одна неприятность?!

— Уф, уморил! Когда они с Гераклом ходили на амазонок… Боги, этот мальчишка рассмешит и мертвого!

— Нечего ржать, мерины! — звенящим от негодования голосом выкрикнул щуплый паренек, сидевший на корточках перед Телемом и двумя другими караульными. — Именно так! Этот шрам я заработал, когда мы с Гераклом ходили на амазонок!

Трехголосое хрюканье было ему ответом — на большее у караульщиков не хватило ни сил, ни дыхания.

…Паренька звали Лихасом. Минувшим утром он явился в Фивы и до вечера просидел у ворот, развлекая часовых своей болтовней. Вечером же Лихас неожиданно ушел в город, где пропадал до полуночи, после чего вернулся встрепанный и запыхавшийся; теперь он снова коротал время с караулом Телема-Никакого, намереваясь уйти на рассвете.

За время его отсутствия Телем успел плотно поужинать и вдоволь поразмышлять о старых добрых временах. К последнему смутному пятилетию определение «добрый» никаким боком не подходило. Басилеи в Фивах шумно и зачастую кроваво сменяли один другого, трое из вереницы правителей на час называли себя именем умершего Креонта (удачу, что ли, приманивали?); сейчас в басилеях ходил невоздержанный в разгуле и скорый на расправу Лик-буян, вполне оправдывавший звание Лика Фиванского.[45]

Свое правление Лик начал с того, что безо всяких причин изгнал из города двух женщин — Алкмену и Мегару, мать Геракла и жену Геракла. По слухам, женщины перебрались в Тиринф, где отдыхал между подвигами их великий родственник, и долгое время Фивы жили надеждой на появление разгневанного сына Зевса и избавление от беззаконного Лика.

Не дождались.

Для разнообразия стали поговаривать, что басилей Лик — оборотень, ночью рыскающий по городу в поисках добычи. Сам караульщик Телем в подобные байки не верил, хотя однажды встретил на темной улице большую серую собаку, которая цапнула его за ягодицу и удрала, чем дело и кончилось. Но многие фиванцы упрямо стояли на своем, возводя род басилея то к Аполлону Ликейскому, то к аркадскому царю Ликаону.

Последнего Зевс еще до потопа за его дикие выходки сделал волком, после чего на всякий случай испепелил молнией.

Фивы, сами того не замечая, становились захолустьем — вот и сдабривали обыденность крупнозернистой солью легенд. Особенно это проявлялось при встречах с разговорчивыми путниками вроде Лихаса, потому что любой разговор неминуемо сводился к очередным деяниям богоравного Геракла — и фиванцы мигом напоминали встречным-поперечным, где расположена родина героя!

Опрометчивые попытки путников и самим примазаться к славе великого земляка всех фиванцев карались публичным осмеянием — как, например, сейчас, когда щуплый Лихас заявил, будто звездообразный шрам на лбу он заработал в походе на амазонок.

* * *

Отдышавшись, Телем-Никакой тщательно вытер слезящиеся глаза, потом протянул руку и одобрительно похлопал парнишку по плечу, чуть не опрокинув Лихаса наземь.

— Молодец! — просипел караульщик. — Весельчак! Это ж надо придумать — мы с Гераклом…

Злополучный шрам на лбу Лихаса стал темно-сизым.

— Да, мы! — Лихас стряхнул увесистую руку Телема и злобно сверкнул глазами. — Мы с Гераклом! Я, между прочим, уже шестой год за ним таскаюсь! А ты, дядя, бабу свою щупай, понял?!

— Шестой год? — быстренько прикинул в уме Никакой. — Это, значит, тебе на момент вашей знаменательной встречи было эдак лет десять… а Геракл как раз во Фракии у Диомеда-бистона кобылиц-людоедов отбирал! Слушай, Лихас, может, это ты и есть?!

— Кто я есть? — не понял Лихас. — Диомед, что ли?

Сейчас парнишка походил на оголодавшую крысу, загнанную в угол тремя сытыми и склонными к игре котами.

— Ты и есть кобыла-людоед! — добродушно заржал второй караульщик, хлопая себя по объемистому брюху. — Эх ты, трепло гулящее… давай, ври дальше! Куда вы еще с Гераклом ходили? За яблоками Гесперид?

— Не-а, за яблоками он меня не взял, — сокрушенно признался Лихас, хмуря реденькие белесые бровки. — Далеко, говорит, не дойдешь. Сам пошел, с братом. Я ему: «Что я, маленький?» — а он мне…

— А он тебе дубиной по лбу! — закончил за Лихаса Телем-Никакой. — Вот шрам и остался! Ладно, герой, держи — заслужил…

Тонкостью чувств Никакой не отличался, но Лихас успешно помогал убивать время и потому заслуживал поощрения. Так что Телем порылся в корзине с провизией, извлек желтое крутобокое яблоко и швырнул его парнишке.

— Ешь, поправляйся! Это, конечно, не яблоко Гесперид — но, с другой стороны, и ходить никуда не надо… Жуй, Лихас, и давай еще про амазонок! Правда, что ихняя царица сама Гераклу свой пояс отдавала, а тут Гера в чужом обличье бучу устроила?

— Это не Гера, — грустно вздохнул Лихас, расправляясь с яблоком.

— А кто?

— Это я.

Напарники Телема готовы были разразиться дружным гоготом, но Никакой исподтишка показал им кулак — здоровенный, волосатый и очень убедительный. Дескать, обидится бродяжка, замолчит, а нам тут еще часа три сидеть!

— Мы под их бабскую столицу в Фемискире, — продолжил меж тем Лихас, — целой армией пришли. Тыщ десять, если не больше. Только штурмовать не стали — Геракл решил посольство отправить. Племянника Иолая-возничего, потом Тезея-афинянина… ну, и меня. Тезея, значит, для красоты, Иолая для ума, а меня для безобидности. Вестником. Иди, говорит, Лихас, впереди и зеленой веткой размахивай. Только молчи, ради всех богов!

— Ну а ты? — не выдержал толстый караульщик, подмигивая Телему.

— А я не умолчал. Иолай с Тезеем сначала царицу Ипполиту умасливали пояс добром отдать, потом вместе с ней и советницей Антиопой ушли куда-то, а меня оставили. Стою один, как дурак, вокруг сплошные бабы с копьями… Молчу. Долго молчу, устал уже — тут наши возвращаются. Тезей весь мокрый, красный, одежда мятая; Иолай обычный, а царица с Антиопой пуще зари сияют! Отдадим пояс, говорят. Как не отдать царский пояс великому Гераклу?! Я смотрю — царица враспояску, пояс в руках держит, Иолаю протягивает. И советница без пояса, хотя за ее поясом нас не посылали. Ну, тут-то я и заговорил…

— И что сказал? — Телем сунул руку в корзину, собираясь вознаградить Лихаса еще одним яблоком, а то и лепешкой с ломтем окорока.

— Что, что… Сказал, что пояс царский не для Геракла, а для Эврисфеевой дочки, толстой ослицы Адметы! Втемяшилось дуре в голову, а ее брюхо только сидонским канатом обматывать! Так что пусть амазонки пояс локтя на два удлинят, а мы подождем. И показал, на сколько удлинять. Ох, и началось же… Тезея почти сразу в ляжку ранили, Иолай его на плечо — и к колесницам! Он, Иолай, знаете, какой бешеный?! Я за ними, веткой отмахиваюсь, гляжу — пояс этот проклятущий валяется, все по нему топчутся… Ну, я его за пазуху и сунул! Тут меня кто-то по лбу…

Договорить Лихас не успел.

Увлекшись рассказом, караульщики забылись и проморгали колесницу, успевшую подъехать почти к самым воротам.

Телем-Никакой, кряхтя, вскочил и кинулся проверять засовы. Убедившись в их надежности, он помянул болтливого Лихаса недобрым словом и прильнул к щели между створками, намереваясь рассмотреть приехавшего.

Рассмотрел.

Ничего особенного.

Крупный, видный мужчина средних лет стоит себе, опершись на борт, и на городские стены глядит.

Лишь глаза слюдой поблескивают.

Слезятся, что ли?

— Эй, Иолай! — донеслось со стены. — Ты как догадался, что я в Фивах?!

Телем-Никакой отбежал от ворот, задрал голову и обнаружил на стене Лихаса.

«Взлетел он туда, что ли?» — мелькнуло в голове у караульщика.

— Никак, — прогудел снаружи низкий, чуть хрипловатый голос колесничего. — Я тебе, обормоту, где велел сидеть? Ну?!

— Да ладно тебе, — тоном ниже отозвался Лихас. — Чего я в Тиринфе не видел? Скукотища… Лучше я с вами поеду. Ты вот думаешь, что я ничего не знаю, а я все знаю — и про то, что вы с Алкидом и Ификлом в Ойхаллию собрались, и про состязания у Эврита-лучника, и про Иолу-невесту… я под столом прятался, а вы и не заметили! Алкид еще ногой меня задел, а я взвизгнул — он и решил, что собака! Ты погоди, Иолайчик, я сейчас к тебе слезу…

Оторопевший Телем наблюдал, как парнишка некоторое время возится на краю стены — отчетливо сверкнула бронза тройного крюка, похожего на длинные когти, — потом Лихас ухарски присвистнул и исчез за гребнем.

— Веревка у него, — оправдываясь, буркнул толстый караульщик, виновато косясь на Телема. — Я и встать не успел, а он уже крюк закинул. И лазит, подлец, что твой таракан…

Третий часовой и вовсе промолчал.

— Слышь, Телем, — все никак не мог угомониться толстяк, — это который Иолай-то? Ну, там, за стеной… Тот самый? Возничий Геракла? Что ж это выходит, Телем?!

— Выходит, не выходит, — зло пробурчал Никакой и вдруг кинулся к засовам.

Он еле-еле успел — когда ворота со скрипом отворились, колесница уже собиралась двинуться прочь.

Рядом с коренастым Иолаем — при ближайшем рассмотрении возница оказался гораздо моложе, лет двадцати — подпрыгивал возбужденный Лихас, поминутно пытаясь ухватиться за поводья. Через плечо парнишки было перекинуто веревочное кольцо с крюком.

— Я это, — забормотал Телем, подбегая к колеснице и снизу вверх заглядывая в строгое лицо возничего. — Я хотел… меня Телемом звать…

— Гундосый? — странно дрогнувшим голосом спросил Иолай.

— Нет, Гундосый — это мой дед. А я… я — Никакой.

Иолай некоторое время пристально смотрел в глаза караульщику.

— Никакой? — уже спокойно переспросил возничий. — Никакой — это плохо. Это очень плохо, понял?! Человек не должен быть никаким, если, конечно, он — человек…

— Понял, — вздрогнув от непонятного озноба, кивнул Телем.

— А если понял, значит, уже лучше, — Иолай снял с левой руки массивное запястье. — Держи, приятель! Принесешь деду в жертву… пусть ему в Аиде икнется!

…Колесница уже скрылась за поворотом, а Телем все смотрел ей вслед, словно это настоящая жизнь уносилась прочь, лишь на миг завернув в Фивы.

— Что ж это выходит? — подойдя к Никакому, в сотый раз повторил толстый караульщик. — Это выходит, что трепач Лихас и впрямь… на амазонок?

— Знаешь что, — пробормотал Телем, не оборачиваясь, — сломай-ка мне, пожалуйста, нос!

— Зачем? — испуганно попятился толстяк.

— Низачем. Буду Гундосым… как дед.

2

«Интересно, это хорошо или не очень — быть бездельником?» — Иолай усмехнулся, удобнее перехватывая вожжи, и направил колесницу в объезд Фив к побережью Аттики, намереваясь через сутки-двое достичь Оропской гавани.

Мысль эта допекала его уже месяца три — как раз с того момента, когда Иолай плюнул на ноги глашатаю Копрею Пелопиду,[46] с кислой миной возвестившему об окончании службы Геракла микенскому ванакту Эврисфею. Лицемерный трус Копрей попятился, у сопровождавших его солдат сделалось благоразумно-отсутствующее выражение лица (десятнику даже что-то сразу попало в оба глаза), а Алкид с Ификлом оглушительно расхохотались и пошли себе прочь, обняв Иолая с двух сторон за плечи.

Копрей, конечно, не простит… впрочем, плевать. Тем более что зажравшиеся Микены и без того не понимали, чем обязаны близнецам; для них Геракл был не героем в львиной шкуре и даже в некотором роде не живым существом.

Он был бесплатным наемным работником и символом благосостояния.

Недаром предусмотрительный доходяга Эврисфей даже запретил Гераклу появляться в пределах города — многие считали, что из трусости, но Иолай знал, что это не так, — и общался со своим слугой через Копрея.

Ну а последний никогда не забывал подчеркнуть, кто есть кто.

В смысле — кто здесь глашатай великого ванакта, и кто здесь какой-то там Геракл!

Приходилось терпеть; и незаметно для микенских лизоблюдов превращать Тиринф — резиденцию Геракла — в неприступную крепость, способную выдержать любую осаду.

Первого пятилетия вынужденной службы и шести исполненных поручений Иолаю с лихвой хватило, чтобы понять: златообильные Микены — паскудный город, но это его родина; и главная ключевая позиция в чьих-то тайных замыслах.

Микены — влиятельнейший центр Эллады — незримо охватывало полукольцо древних Дромосов, отделявшее город и Арголидскую котловину от остального Пелопоннеса — Лаконии, суровой Аркадии, низменной Элиды, плодородного севера Мессении и побережья Ахайи. Полукольцо это неравномерно пульсировало, словно пытаясь сбросить Микены в море, и время от времени выпускало чудовищных гостей (население звало их вепрями, львами или птицами попросту за неимением других названий), от которых рано или поздно приходилось откупаться.

Откупаться людьми.

А поблизости от Дромоса обязательно вертелся кто-нибудь из Одержимых Тартаром — этакая невиннейшая с виду личность вроде бедного немейского пастуха Молорха, услужливо собравшегося принести в жертву Гераклу собственного внука, или гостеприимного кентавра Фола из Фолои, который сначала пытался опоить Алкида, а потом натравил на близнецов целую толпу озверевших от запаха вина сородичей.

С подачи этого «кого-нибудь» у измученных аркадцев или элидян неизменно возникала удачная мысль: чудовище свирепствует, боги молчат, герои где-то шляются — так не лучше ли одного из ста согласно жребию добровольно… ну и так далее.

По общему мнению выходило, что лучше.

Иолай как-то даже набросал прямо на песке план, поскольку упрямый Гермий в силу особенностей божественного мышления никак не желал верить в избранность какого-то конкретного города.

Вот Микены. Вот на юге Элеунт и Лерна с ее замечательной Гидрой, на юго-западе Немея с ее неуязвимым львом, потом, северо-западнее — Псофида у подножия горы Эриманф, страдавшая от набегов гигантского кабана; еще севернее — болота Стимфала с их милыми птичками, закованными в металл почище орхоменских щитоносцев…

— А Авгий? — не сдавался Лукавый. — Элидский басилей Авгий с его дерьмовыми конюшнями? Он что, тоже чудовище?!

— Это ты у его подданных спроси, — Иолай раздраженно смел песок в кучу, и Гермий умолк.

Точно так же умолкла в свое время гневная Артемида, проглотив все упреки по поводу пленения неуловимой Керинейской лани — кто ж виноват, что до того богине-охотнице было недосуг взглянуть на существо, которое придурки аркадяне посвятили ей! Зато теперь, увидав пойманную Гераклом злобно храпящую тварь с металлическими рогами и копытами, сестра Аполлона мигом сообразила, что в конце концов ей самой пришлось бы… а самой ей не очень-то хотелось.

Уж больно жуткая лань получилась; хорошо хоть, потомства дать не успела.

Так что после истребления Гераклом очередного чудовища вместе с местным Одержимым наступала очередь Иолая и Гермия. Юноша-бог уволакивал сопротивлявшуюся тень Одержимого в Аид, после чего наглухо забивал-заколачивал оставшийся беспризорным Дромос; ну а Иолай приучал население возлагать на жертвенник истошно блеющих овнов, а не водить в леса и болота собственных детей или отловленных путников.

Как правило, один из близнецов при этом стоял рядом и поигрывал дубиной, чем весьма усиливал убедительность Иолаевых речей.

Потом Лукавый исчезал, братья с Иолаем возвращались в Тиринф — и на их место приходили другие посланцы Микен во главе с вездесущим глашатаем Копреем.

Тоже в некотором роде героем.

Плати, Пелопоннес, за труды Геракла, раба микенского!

Смерть Немейского льва принесла Эврисфею долю в разработке тамошних медных рудников; Лернейская Гидра — еще один беспрепятственный выход в Арголидский залив; Керинейская лань — благодарность овцеводов Аркадии, Эриманфский вепрь и Авгиевы конюшни — десятину богатых урожаев Элиды и стад скряги Авгия…

Позднее аппетит Микен вырос, и Пелопоннес стал для них мал — Эврисфей замахнулся на богатый Крит.

На всю жизнь запомнит Иолай, как вместе с Алкидом и молодым Тезеем, специально для этого добровольно напросившимся в жертву к Минотавру, разносили они вдребезги Критский лабиринт. Человеческие кости хрустели под ногами, дым ел глаза, целый выводок Одержимых яростно отстаивал свою твердыню, умирая у похожих на бычью голову алтарей, и очень не хватало Ификла — его пришлось отправить на материк, отправить подчеркнуто шумно, чтобы всем запомнился отъезд Геракла накануне Критского погрома.

Позже микенский флот как бы невзначай объявился у берегов Крита, и тот же Копрей принялся за работу,[47] но Иолая это не интересовало, потому что Дромосы Лабиринта уже были закрыты Гермием.

И рассеченный бок почти зажил.

Двоих чудом улизнувших Одержимых достал через полгода Тезей, прямо в Аттике — и, к сожалению, нашумел при этом изрядно, так что в памяти ахейцев осталось лишнее: Геракл привез Критского быка, а Тезей потом, вернувшись от Минотавра, убил зверя в районе Марафона.

К счастью, никто пока не догадался связать эти два события воедино.

Дальше была Фракия, где интересы Геракла и Эврисфея почти совпали: первому были нужны Диомедовы кобылы-людоеды, второму — племенные жеребцы фракийских табунов; после — амазонки Фемискиры и их обычай приносить в жертву слабую половину человечества, то есть мужчин; дальние походы за коровами Гериона и яблоками Гесперид — вот тут-то близнецы наотрез отказались брать Иолая с собой, сославшись на его неумение быстро переходить из одного Дромоса в другой… потом — укрощение трехглавого Кербера, милейшей души пса, сторожащего выход из Аида, что при помощи Гермия, ласки и мешка мозговых костей оказалось делом несложным…

И вдруг все закончилось.

Совсем.

А Гермий намекнул, что Гераклу некоторое время неплохо бы отдохнуть.

Тихо-тихо отдохнуть, как и подобает свободному человеку после трудов праведных.

Сидя в Тиринфе, тихо-тихо отдыхая и дурея от скуки, Иолай вдруг с ужасом поймал себя на том, что равнодушно слушает высокопарную чушь, которую на всех перекрестках пели бродячие рапсоды.

Чушь о подвигах Геракла.

А близнецов это даже веселило.

Что-то вдруг лопнуло внутри, некая струна; все стало пресным и бессмысленным, как, например, приезд в Тиринф изгнанной из Фив Алкмены вместе с мужем Радамантом и скандальной невесткой Мегарой… Иолай встретил Алкмену со спокойным радушием, как почтительный внук и должен встречать дряхлую бабушку; и спокойствие это было не напускным, а подлинным, позволяющим говорить ни о чем и улыбаться одними губами, пережидая приступы неожиданной сонливости, одолевавшие Алкмену.

Почему-то он неожиданно для себя самого вспомнил, как приучил близнецов никогда не звать его отцом или Амфитрионом — только Иолаем.

И пожалел об этом.

* * *

…Позади заворочался Лихас.

Слушая его возню, Иолай припомнил, как они подобрали этого мальчишку — вернее, эту ходячую неприятность — во Фракии. Лихасу тогда грозили зубы проклятых кобыл Диомеда, и изредка Иолай жалел, что Геракл не явился во Фракию попозже, дав кобылам закусить Лихасом.

Но Алкид не велел гнать назойливого бродяжку, и тот увязался следом, радостно ухмыляясь, когда Алкид звал его вестником.

«Это мой собственный маленький Гермес», — смеялся Алкид.

Ификлу неугомонный Лихас тоже пришелся по душе, так что Иолай смирился и промолчал.

Хотя частенько был готов утопить этого маленького Алкидова Гермеса в ближайшей луже.

— Ну, что там, в Фивах? — не оборачиваясь, спросил Иолай.

— Козлы, — раздалось из-за спины.

— Все козлы? — усмехнувшись, Иолай заставил лошадей прибавить ходу.

— Все. Только и слышишь, как они Гераклу сопли в детстве утирали. А правду расскажешь — смеются. Лик-волчина, басилей самозваный, на шею им взгромоздился — терпят… в смысле терпели. Говорю ж, что козлы…

Последняя оговорка Лихаса очень не понравилась Иолаю.

— Терпели или терпят? — строго переспросил он.

— Ну, терпели… а что?

— Я слушаю, — коротко бросил Иолай.

Как бичом ожег.

С оттяжкой.

— Да чего тут слушать?.. Ну, залез я к этому Лику в опочивальню (Иолай чуть поводья не выронил), дай, думаю, наведу шороху! Будет знать, как изгонять Геракловых родичей! Охрана с перепою дрыхнет, хоть на колеснице заезжай — гляжу, Лик спит. Морда синяя, опухшая, винищем несет — впору закуску нести! Ну, я уголек из очага взял и написал на стеночке…

— Что?

— Ничего особенного. Собаке, мол, собачья смерть. После уходить собрался, а Лик как захрапит, как подскочит — и опять упал. Лежит. Он лежит, а я стою. Все, думаю, вляпался. А он лежит. Я стою, а он лежит. А я…

— А ты стоишь, — сквозь зубы процедил Иолай. — Дальше!

— А дальше мне стоять надоело. Я на него кинулся — так он уже и не дышит. Только пена на губах. Отравился, что ли? Ну, я руки об покрывало вытер и ушел.

— И все?

Лихас шумно высморкался и промолчал, разглядывая редкие дикие оливы на окрестных холмах.

— Все или нет, я тебя спрашиваю?!

— Вот ты всегда орешь на меня, Иолайчик, — с некоторой опаской забормотал Лихас, — а я и не виноватый вовсе! Ничего такого больше и не писал, разве что подписался внизу…

— Как?

— Никак. Геракл, дескать. А больше ничего.

Иолай только крякнул и губу закусил.

— Зато теперь Гераклу все спасибо скажут, — стал оправдываться Лихас. — Они ж в Фивах еще и не знают, что наша служба у Эврисфея закончилась! Кстати, как там в Тиринфе эта мегера Мегара? Во женщина — с такой только Гераклу! И грудь, и бедра, и характер! Хуже Гидры…

Иолая всегда поражало умение Лихаса переходить от одной темы к другой.

— Мегара тут ни при чем, — оборвал Иолай парня. — Мегару Геракл мне подарил.

— Насовсем? — поразился Лихас. — Эх, такое родному человеку…

— Если выживет — насовсем.

Лихас аж взвизгнул от восторга.

Кажется, он считал Иолая чем-то вроде прирученного чудовища.

— И ты с ней справился?! Ну расскажи, Иолайчик! Ведь сам Геракл…

— Тряпка он, твой Геракл, — оттаял Иолай. — Никогда с бабами не умел обращаться. И бьет не по делу, и любит не по телу. Не то что я: сперва эту стерву вожжами с утра до вечера, потом в постель — и с вечера до утра! На третий день домой являюсь: стол накрыт, ложе расстелено, вожжи на почетном месте чуть ли не в золото оправлены! Вот где подвиг! Да только кто оценит?

— Я оценю, — пообещал честный Лихас. — Так это мы на Эвбею едем Алкида заново женить? Или Ификлу приспичило?

— Что значит «едем»?! Ты, во всяком случае, никуда не едешь! Ты останешься в Оропе!

— Это просто, Иолайчик, ты еще не знаешь, что я с вами на Эвбею еду, — сонным голосом возразил Лихас. — И Алкид с Ификлом не знают… ничего, скоро узнают. Как же так — жениться, и без меня!

— Это уж точно, — обреченно вздохнул Иолай.

Иногда он всерьез подозревал, что Лихас — внебрачный сын кого-то из Олимпийцев, специально обученный отравлять жизнь ему и близнецам.

Уж больно вредный ребенок получился.

3

Оропская гавань жила обычной, изо дня в день неменяющейся жизнью: кипела многоголосая сутолока, сновали туда-сюда лоснящиеся от пота рабы-носильщики с тюками и корзинами, яростно ругались матросы и капитаны двух галер, только что чуть не переломавших друг другу длинные весла; купцы поторапливали нерадивых слуг и наемных грузчиков, шлюхи-порны вовсю торговали своими прелестями, а мелкие воришки шныряли по сторонам с профессионально-безобидным выражением лица.

— Сидонская лохань, — безошибочно определил Лихас, глядя на одну из двух скандальных галер. — Ишь, разорались, мореходы вонючие! Вот уж кого не люблю…

— Интересно, за что ты их не любишь? — усмехнулся Иолай, из-под козырька ладони оглядывая бухту.

— А за письменность! Ты вот, Иолайчик, меня ихней поганой грамоте учил — кричал да подзатыльники давал, Алкид учил — за каждый «алеф» по оплеухе, Ификл учил… нет, не люблю я сидонцев!

Пораженный таким выводом Иолай только головой покрутил, и они двинулись дальше вдоль набережной.

Чуть поодаль у пристани спешно грузился двадцативесельный торговый корабль. Близ него на берегу грудой были свалены разномастные тюки, мешки и связки остро пахнущих кореньев, а грузчики резво бегали по сходням, перетаскивая все это добро на борт.

Единственным, что грузчики опасливо обходили стороной, была подвода с четырьмя огромными, почти в рост человека, глиняными пифосами. Грузчиков вполне можно было понять: каждый из пифосов-гигантов весил никак не меньше четырех талантов, катить их по мосткам не представлялось возможным, а заносить злополучные пифосы вдвоем-втроем — так и упасть со сходней недолго, а нести ответственность за гибель товара не хотелось никому.

Хозяин — краснорожий, похожий на медведя купец в залитом жиром хитоне — был вне себя: топал ногами, грозился, но все было напрасно.

— Да вы знаете, прохвосты, кому предназначен этот груз?! Ведь это вино заказал сам басилей Ойхаллии, славный Эврит, к праздничному столу! Боги, эти пифосы — кровь из носу — должны к полудню быть на Эвбее!

— Будут, — услышал купец над самым ухом чей-то уверенный бас, и на плечо ему опустилась тяжелая пятерня, изрядно придавив толстяка к Матери-Гее. — Если кровь из носу — значит, будут.

Первой мыслью обернувшегося купца было: «Похоже, вчера я-таки перебрал!.. опять же, с рассвета на солнцепеке…»

В глазах у купца явно двоилось. Перед ним стояли два совершенно одинаковых здоровяка, волосатых и бородатых, и оба одинаково ухмылялись, одновременно склонив головы к правому плечу. Даже застарелые шрамы на руках и ногах — и те, похоже, были одинаковыми.

— На корабль возьмешь? — без обиняков поинтересовался тот, что стоял слева; правый же промолчал — и купец облегченно вздохнул: Вакхово безумие и солнечный удар оказались совершенно ни при чем.

— Перетащите пифосы — возьму! — поспешил заверить он братьев (в этом уже не было никакого сомнения).

— Тогда — по рукам, — кивнул тот, что стоял справа. — Эй, вы, — крикнул он грузчикам, — а ну-ка, тащите сюда во-он те доски! Они вроде покрепче будут… Давайте, бездельники, пошевеливайтесь!

У пристани уже начала собираться толпа настоящих бездельников, намеревавшихся поглазеть на любопытное зрелище. От Лихаса с Иолаем не укрылось, что один человек в добротной, но запыленной одежде отошел чуть в сторону и с ложным безразличием поглядывал то на устанавливавших дополнительные сходни братьев, то на сгрудившихся зевак.

— Ты его знаешь? — Лихас указал Иолаю на этого странного зрителя.

Иолай только плечами пожал.

Наконец новоявленные работники установили сходни, как считали нужным, и немного попрыгали на них, проверяя крепость.

— Вы б лучше с пифосами на плечах прыгали, — ехидно посоветовали из толпы.

— Угу, — согласно буркнули братья и двинулись к подводе.

Собравшиеся на берегу злорадно заулыбались, предвкушая потеху.

И как в воду глядели! — братья попытались приподнять один из пифосов, берясь то за боковые ручки, то обхватывая поперек; потом сокрушенно покачали головами и, вцепившись в борт, медленно поволокли груженую подводу ближе к сходням.

Вокруг засвистели, заулюлюкали. «Во-во, как раз ослиная работа!» — бросил кто-то из первых рядов и едва успел отскочить, потому что колесо подводы уже собиралось переехать его ногу; у самых сходен подвода накренилась, попав в выбоину, ближайший пифос поехал к краю под гогот зевак и вой несчастного купца…

Один из братьев подставил мозолистую ладонь под днище посудины, другой рукой ухватился за ручку и пошел себе по сходням, прижимая пифос к заросшей шерстью груди.

— Хорошее вино взбалтывать нельзя, — мимоходом пояснил он купцу, застывшему с открытым ртом. — Осадок… и Дионис обижается.

И, дойдя до середины мостков, дважды подпрыгнул, на удивление мягко приземляясь.

Дерево заскрипело, но выдержало; купец-хозяин заскрипел, но выдержал — и вскоре первый пифос уже стоял на палубе.

А по сходням к тому времени неспешно поднимался второй брат — правда, в отличие от первого, держа пифос на плече, как рабыни носят кувшины с водой.

Купец потрясенно следил за происходящим, беззвучно шлепая отвислыми губами, словно вытащенная из воды рыба.

— Зевс-Бротолойгос, пошли мне таких работничков! — пробормотал наконец толстяк. — Ну что тебе стоит, Великий?

— Размечтался! — пропел у него за спиной мальчишеский голос. — Тебя, случаем, не Эврисфеем зовут?

— Нет, — машинально ответил купец и, повернувшись, обнаружил совсем рядом нахального прыщавого юнца, который осклабился прямо ему в лицо щербатой ухмылкой.

— Ты еще кто такой?! — набросился было на юного наглеца пришедший в себя купец, но осекся, вспомнив, чье имя только что назвал мальчишка. А также вспомнив, какой «работничек» двенадцать лет служил микенскому ванакту Эврисфею.

Багровую физиономию толстяка словно мукой присыпало, но никто из толпы не обратил на это внимания.

— Да ведь они на Эвбею вместе с женихами собрались! — выкрикнул какой-то остряк. — К Иоле свататься! А в мишень вместо стрел будут пифосы швырять! Враз Эврита-лучника обшвыряют!

— Это мысль, — отозвался, не дойдя до сходен, один из атлетов. — Тем более, в такую цель, как твоя задница, даже пифосом не промахнешься!

И качнул ношу, явно собираясь проверить, что крепче: пифос или голова этого пустозвона.

Толпа шарахнулась, купец зажмурился, мысленно взывая ко всем богам разом, — на голову остряка ему было плевать, но вино, драгоценное вино!.. — и тут знакомый мальчишеский голос посоветовал:

— Ты б поостыл, Алкид… не ровен час, сорвется рука, а я-то рядом стою!

— Я не Алкид, я Ификл, — буркнул атлет через плечо и сгрузил последний пифос на палубу. — Вечно ты, Лихас, лезешь!.. Я их только пугнуть хотел…

— Врешь небось, — уверенно заявил Лихас, и купец опасливо разлепил веки. — И что Ификл, и про «пугнуть», и про то, что я вечно лезу.

— По шее хочешь? — осведомился работник и вновь взялся за пифос.

— Не-а! — Лихас поспешно отпрыгнул назад. — Вот теперь верю, что ты Ификл. Алкид — тот никогда мне по шее дать не грозился!

— А сразу давал! — хором закончили подошедшие Иолай и второй работник.

Лихас обиделся и замолчал.

…Когда поклажа из колесницы Иолая была перенесена на борт, корабль наконец отчалил, а четверо пассажиров удобно устроились на корме — рядом с рулевым веслом и глухим к чужим разговорам кормщиком, — Иолай в упор посмотрел на братьев, у которых из личного имущества оставалось по ясеневой дубине и тяжелому луку на брата, а про остальное лучше было и не вспоминать.

— Опять по дороге все спустили, оболтусы? — строго спросил он.

Близнецы одновременно, как по команде, уставились в дощатый настил палубы; потом, не выдержав натянутого молчания, перевели взгляд на голые блестящие торсы гребцов, словно надеясь высмотреть ответ на заданный вопрос.

— Вино, бабы? — Иолай был неумолим. — Подвиги?

— Кости, — вполголоса пробормотал Ификл, немилосердно дергая себя за бороду. — Подлец один, в Навплионе еще… нет, но играл, играл — как бог!

Алкид только горестно вздохнул и несколько раз сжал-разжал кулаки, как будто душил кого-то.

— Мало я вас… в смысле, мало вас в детстве пороли! — в сердцах бросил Иолай, слегка запнувшись на середине фразы. — Ладно, в кости играть я вас подучу. Стыдно сказать — как шеи сворачивать, так сколько угодно, а такое простое дело…

Братья сконфуженно кивнули, а Иолай еще долго ворчал — и только причаливая к изрезанному бухтами побережью Эвбеи вспомнил, что собирался оставить пройдоху Лихаса в Оропской гавани.

После чего опять долго ворчал.

4

Толстая рыжая белка, торжествующе махнув хвостом, деловито проскакала по стволу корявой пинии и вдруг, чего-то испугавшись, метнулась наискось и исчезла за лохматой веткой, выронив из лапок орех.

Орех звонко ударил по макушке стоявшего под деревом Иолая, и тот задрал голову, вслушиваясь в недовольное цоканье белки.

— Тише, дуреха, — бросил Иолай раздраженному зверьку. — А то слопают тебя, и некому цокать будет…

Еще на пристани, только-только прибыв на Эвбею, Иолай решил, что явится во дворец к Эвриту чуть погодя, ближе к вечеру, дождавшись окончания дневной суматохи. Уж больно торжественно встречали являвшихся женихов ойхаллийские даматы — придворные, доверенные люди басилея; уж очень шумно все предвкушали грандиозное пиршество, сдобренное обильным возлиянием и не менее обильной похвальбой. Близнецы и Лихас, заразившись общим возбуждением, двинулись ко дворцу вместе с остальными — и даже не заметили, что на середине круто забирающей вверх дороги Иолай отстал, огляделся и свернул правее, в лес, продираясь сквозь тенета низкорослого кустарника.

Поклажу Иолай предусмотрительно сгрузил на братьев, не обойдя вниманием и закряхтевшего было Лихаса, — так что теперь мог бродить по лесу налегке.

Тишина давила на уши мягкими ладонями. Редкое верещание белок и посвистывание птиц только подчеркивало эту безмятежную тишину — так для понимания голубизны неба требуется черная точка ястреба, — и Иолай бездумно петлял между стволами деревьев, вертя в пальцах пушистый стебелек и незаметно для себя забирая сперва восточнее, а потом и северо-восточнее.

Неужели все?

Неужели конец двенадцати годам кровавой пахоты, неужели тупые мозги ахейцев проросли мыслью: «Нельзя убивать друг друга на алтарях, ибо как тогда отличить жертвенник бога от логова зверя?»; неужели Геракл завершил — нет, не завершил, но хотя бы заложил основание тому, что никогда и никто не назовет подвигом; неужели можно ездить свататься, можно жить без Дромосов и Одержимых, ходить где вздумается, дышать без хрипа, слушать без опаски, никуда не спешить, не подозревать всех и вся… махнуть рукой на микенский трон (впрочем, я давно уже сделал это), перестать укреплять Тиринф; молиться без задних мыслей…

Наверное, нельзя, ответил он сам себе. Нельзя и не надо проживать две жизни, чтобы понять это, но… очень уж хочется.

Очень хочется жить именно так.

— Радуйся! Ты, случаем, не Иолай, возничий и родич Геракла?

Потирая ушибленную орехом макушку, Иолай обернулся и увидел спрашивающего.

Этот человек не должен был стоять сейчас в лесу.

Он должен был принимать гостей во внешнем дворе Эвритова дворца.

— Ну же, юноша? Ведь это так просто: ответить «да» или «нет»!

— Это просто, — пробормотал Иолай. — Да или нет — это просто… Радуйся и ты, Ифит-лучник, сын и наследник басилея Ойхаллии! О Мойры, как же ты постарел… и как ты похож сейчас на своего отца!

Ифит-лучник с некоторым удивлением посмотрел на странного молодого человека. Потом одернул узкую безрукавку — в связи с торжеством ему пришлось вырядиться по микенской моде, нацепив дурацкую юбку, стоявшую столбом, и эту проклятую безрукавку с вышивкой — и поощрительно потрепал Иолая по плечу.

— Почему сейчас, юноша? Я и раньше был на него похож… впрочем, ты-то об этом знать не можешь. Мы ведь с тобой не встречались, правда?

Солнце плеснуло пригоршню светящейся пыли в просвет между ветвями, на миг выбелив курчавую бороду Иолая призрачной сединой, — и Ифит-лучник задохнулся, даже не сообразив убрать ладонь с плеча стоявшего перед ним человека.

— Ты — Иолай? — севшим голосом еще раз спросил ойхаллиец… и осекся. — Внук Амфитриона-лавагета?

— Я Иолай. Внук.

«Странно говорит, — мелькнуло в сознании Ифита. — Словно не мне, а самому себе».

— Я спрашивал о тебе у Алки… у Геракла, но он не заметил, куда ты скрылся. Зато какой-то мальчишка, вертевшийся рядом, сказал, что ты свернул с полдороги в лес.

— И ты пошел искать меня?

Зверек странной, ничем не обоснованной подозрительности шевельнулся в Иолае, и коготки его были острее беличьих.

«Вернусь — надеру уши», — мысленно пообещал Иолай Лихасу.

— Нет, — усмехнулся Ифит-лучник, глядя на Иолая с высоты своего колоссального роста. Колючий и недоверчивый гость нравился ойхаллийцу все больше и больше — в отличие от суетливо-праздной толпы женихов, где все были на одно лицо.

Кроме того, молодой человек у ствола пинии напомнил Ифиту о Фивах, Кифероне, о двух неугомонных мальчишках-близнецах, об их суровом отце, поверх головы которого Ифит однажды стрелял, зная путь стрелы заранее, потому что иначе и быть не могло…

Память эта сегодня уже один раз отозвалась в ойхаллийце — когда Ифит поравнялся с двумя отставшими женихами (он тогда думал, что — женихами) и уже хотел пройти мимо, но в спину молотом ударил тихий двойной вопрос: «Учитель?..»

— Нет, — повторил Ифит, стряхивая оцепенение, — я не пошел искать тебя. Хотя мне, Ифиту Ойхаллийскому, незаметно прожившему на этой земле почти полвека, очень хотелось взглянуть на возницу Геракла, с детства сопровождавшего великого героя. Просто я успел спуститься в гавань, переговорить с отцовскими даматами и пойти обратно короткой дорогой. Хочешь — пойдем вместе?

Лес шевельнулся вокруг них, лениво выгибая спину, и белка проводила взглядом удаляющихся людей, после чего молнией слетела вниз — не пропадать же ореху? А люди шли себе и шли, говоря сперва ни о чем, потом — обо всем сразу, потом говорил один Иолай, а Ифит-лучник только головой крутил да зажигал в глазах потаенные искорки; известковые горные массивы Эвбеи, густо поросшие лесом, словно грудь и плечи сидящего гиганта, круто обрывались к морю — вон уже на скале хорошо видна обнесенная балюстрадой терраса Эвритова дворца, совсем рядом, рукой подать, если иметь крылья, а так придется в обход по тропочке…

— Вон отец стоит, — махнул рукой Ифит в сторону террасы.

Иолай прищурился и не сразу разглядел людей, стоявших у перил балюстрады. Один из них, самый высокий, с белоснежной копной сверкавших на солнце волос, мог быть только Эвритом, басилеем Ойхаллии; узнать остальных — если, конечно, они были знакомыми — не представлялось возможным.

Для Иолая; но не для ойхаллийца.

— Слева от отца — Гиппокоонт, спартанец, — начал перечислять Ифит, — с ним не то девять, не то десять сыновей приехало…

— Слышал, но не видел, — кивнул Иолай, имея в виду то ли: «Слышал о Гиппокоонте, но лично не встречался», то ли «Слышал Ифитовы слова, но отсюда все равно ничего не видно».

— Еще левее — Нелей, ванакт Пилосский, приведший дюжину сыновей…

— Лиса, — коротко бросил Иолай; подумал и добавил: — Старая лиса.

— Справа — элидский басилей Авгий…

Лицо Иолая отвердело, стало гораздо старше, жестче — и Ифит поспешно добавил:

— Отец состязания за руку Иолы посвятил Аполлону… так что все старые счеты — не здесь.

Иолай не ответил.

— Люди говорят, — осторожно сказал Ифит-лучник, — что когда Геракл Авгию конюшни чистил… ну, не сказал, что послан Эврисфеем, — и потребовал платы. Это правда?

— Правда, — отрезал Иолай, катая желваки на скулах.

— А когда обман всплыл — Авгий Геракла выгнал, а Эврисфей деяние не засчитал.

— И это — правда.

— Так за что ж обижаться? Было ведь сказано — подвиги без помощи богов и без платы людей…

— И впрямь, — буркнул Иолай, успокаиваясь. — Отхожие места Эллады руками выгребать — без помощи богов и без платы людей… точно, что подвиги. Ладно, забыли. Счеты — потом. И не здесь. Ну, Ифит, давай дальше — кто там рядом с честным Авгием-элидянином?

— Лаомедонт, правитель Трои…

Ифит запнулся. Весь ахейский мир знал о том, что три-четыре года назад Геракл спас Лаомедонтову дочь Гесиону от морского чешуйчатого гада, а высокородный троянец — кстати, добровольно принесший свое дитя в жертву — заперся в стенах города и, подобно Авгию, изгнал благодетеля прочь.

«Жизнь без помощи богов и платы людей, — подумал ойхаллиец. — Подвиг? Или каторга?..»

Задумавшись, Ифит пропустил момент, когда терраса опустела.

— Куда это они? — пробормотал он, на миг забыв про собеседника. — Да еще так быстро…

— Не знаю, — напомнил Иолай о себе. — Знаю только, что Алкид в свое время пообещал мерзавцу Лаомедонту: «В следующий раз — убью». А он у меня — в смысле мой дядя Геракл — человек слова. Если обещал — выполнит.

Не сговариваясь, оба мужчины переглянулись и пошли по тропе вверх.

Быстро пошли.

Почти побежали.

Далеко под ними, прячась от соленых ветров за громадой скалистого утеса, пенные языки моря жадно вылизывали мерцающую полосу песка и гальки; косые лучи солнца вспарывали сине-зеленую плоть, кипящую бурунами вокруг выставленных кое-где каменных боков, мокрых и глянцево-блестящих — но людям, двум крохотным фигуркам на тропе, было не до взаимоотношений моря, солнца и земли.

Люди спешили к людям.

5

— …А ты почему бездельничаешь? Живо марш вещи таскать!

Лихас поскреб в затылке, неторопливо обернулся и смерил взглядом — снизу вверх — дюжего верзилу в сползшей на самые чресла кожаной юбке.

Голый живот крикуна туго охватывал наборный пояс илионского десятника.

— Ты илионец или троянец?[48] — задумчиво поинтересовался Лихас.

Сплюснутая физиономия десятника расплылась в довольной гримасе — видимо, он усмотрел в вопросе Лихаса что-то лестное для себя.

— Послал же Зевс болвана…

— Нет, ну все-таки: троянец или илионец?

— Ну конечно же, и тот и другой сразу!

— Тогда иди и таскай вещи за двоих, — подытожил Лихас и отвернулся.

— Что? Как ты смеешь, щенок, раб?! — благоухающее чесноком горячее дыхание обожгло затылок.

— Во-первых, я не раб, а свободный человек, — на всякий случай Лихас сделал пару шагов в сторону. — А во-вторых (если ты умеешь считать до двух), я не щенок, потому что ты — не мой папа. Так что — извини.

Все мысли десятника ясно отразились на его багровеющем лице — не столько по причине выразительности этого лица, сколько из-за малочисленности мыслей. Видно было, что суть сказанного Лихасом открывалась верзиле долго и мучительно, пока не открылась во всей своей неприглядности — и, нечленораздельно зарычав, десятник шагнул вперед, дабы отвесить мальчишке-словоблуду хорошую оплеуху.

И отвесил.

Только не Лихасу, а плохо оструганному столбу навеса, к которому Лихас прислонялся, потому как мальчишке попал камешек в сандалию, и Лихас нагнулся его вытащить.

Отбивший и занозивший ладонь десятник в сердцах пнул юнца — но тот за миг до того, потеряв равновесие, запрыгал на одной ноге, и пинок десятника опять пришелся по злосчастному столбу. А потом Лихас упал. Совсем рядом с кучей конского навоза. И десятник упал. Совсем рядом с Лихасом.

И всем сразу стало ясно, что навоз этот — совершенно свежий.

— Что ж ты, поганец, над господином десятником измываешься? — риторически вопросил худощавый пожилой бородач, подымая Лихаса за шиворот.

— Я? — неподдельно изумился Лихас.

— Ну не я же?! Кто ему ногу-то подставил?

— Вот эту? — Лихас поднял босую ногу (сандалия с камешком осталась у столба) и по чистой случайности угодил глазастому доброхоту коленом в пах.

Тот с нутряным уханьем согнулся и был почти сразу сбит на землю поднимающимся десятником.

— Ну, все… — хором выдохнули оба мужчины, и Лихас понял, что пора прибегнуть к крайнему средству.

— Алки-и-ид! — пронзительно заверещал он на весь двор. — Ифи-и-икл!

И добавил главное:

— Маленьких обижают!

— Обижают, — дружно подтвердили пострадавшие, надвигаясь на Лихаса с двух сторон.

Лихас зажмурился и очень пожалел себя.

Потом открыл глаза и очень пожалел своих обидчиков, а также кучу навоза, которую вернувшиеся в нее троянец с бородачом совершенно размазали по земле.

— Что здесь происходит? Из-за чего драка?! — Юноша в узорчатом хитоне и дорогом плаще из крашеной шерсти подступил к Лихасу и брезгливо наморщил нос, словно от парнишки воняло.

Впрочем, вопрос предназначался скорее Алкиду с Ификлом — братья, успев сгрузить свою поклажу в дальнем конце внешнего двора, вернулись как раз вовремя (с точки зрения Лихаса) или как нельзя некстати (с точки зрения десятника и его собрата по обижанию Лихаса).

— Из-за чего драка, я спрашиваю?! — властно повторил юноша, сдвинув густые черные брови и презрительно оглядывая близнецов — потных, запыленных, в рваных набедренных повязках.

«Басилейский отпрыск», — мигом определил Лихас.

Близнецы переглянулись — ответа на вопрос юноши они явно не знали.

— Из-за меня, — гордо ответил Лихас и получил от юноши в ухо.

— И так будет с каждым, кто тронет моих… — юноша не договорил.

Пожав плечами, Ификл взял гордого обладателя прекрасного плаща за руку и ногу («Правую руку и левую ногу», — для чего-то отметил дотошный Лихас) и отнес туда, откуда юноша пришел.

Где и положил.

После чего неторопливо вернулся к брату — и оба стали ждать.

Двор закипел. Уже никто не носил вещи, не наливал воду в котлы, не щипал за ляжки босоногих рабынь, не сплетничал — все срочно делились на зрителей и участников, и зрители галдели наперебой, а участники галдели еще громче, выясняя, где оружие — ах, в кладовке?.. согласно обычаю?.. жаль, жаль… и даже заперто?! — и, подбирая по дороге палки и камни, волна желающих подраться во главе с троицей невинно пострадавших покатилась на братьев.

Как Посейдонов вал на береговые утесы.

С той лишь разницей, что утесы не хватают руками то, что на них накатывается, и не расшвыривают в разные стороны.

— Не увлекайся, Алкид, — предостерегающе бросил Ификл во время недолгой передышки. — Это тебе не Гидра… оторвешь голову — заново не вырастет.

— Да я… — начал Алкид, но глянул брату за спину, и угасший было нездоровый блеск в его глазах вспыхнул снова.

Со стороны дворцовых ступеней к месту свалки приближалась немалая процессия — и Алкид сразу узнал шествовавших посредине басилея Элиды Авгия и царя Трои Лаомедонта; оба некогда с позором изгнали Геракла из своих владений.

— Попались! — счастливо возвестил Алкид и, забыв обо всем, двинулся к недругам.

Похожий на скопца Лаомедонт что-то коротко скомандовал — и сразу выяснилось, что оружие сдали отнюдь не все: челядь и солдаты охраны сомкнулись вокруг него и побледневшего коротышки Авгия в кольцо, ощетинившись жалами легких копий и мечей.

И Лихас понял, что сейчас случится беда.

Большая беда.

Веселой потасовки братьев с безобидными грубиянами больше не было. На охрану Лаомедонта надвигался Геракл, вспомнивший былую обиду; копья опытных солдат недвусмысленно говорили об их намерениях, илионский десятник — первый камешек лавины — с увесистым поленом в руках уже бежал за угол двора к оружейной кладовке, надеясь сбить замок… и Лихас стремглав кинулся к поклаже братьев.

Уцепившись за более тонкий конец Алкидовой дубины — Лихас до сих пор с трудом мог оторвать ее от земли, — он волоком потащил ее, всхлипывая, спотыкаясь, хрипло крича:

— Геракл! Я здесь!.. Здесь я… Геракл, оружие!..

«Совсем ошалел малый, — пробормотала старая повариха, равнодушно наблюдавшая за происходящим. — Ох, надорвется… к Гераклу взывает, а где он, этот Геракл?..» Она нагнулась и отцепила котомку, веревкой захлестнувшую один из сучков дубины и волочившуюся следом, — но Лихас не заметил этого и слов поварихи не услышал; он плакал и тащил, тащил и плакал, пока дубина вдруг не взлетела в воздух, а Лихас стал сильным-сильным, а потом — слабым-слабым, потому что дубина обожгла ладони, вырвавшись из рук и улетев в небо…

— Спасибо, малыш! — выдохнул Ификл — или это только послышалось съежившемуся Лихасу? — и с ревом кинулся на помощь брату, топча разбросанные тела; но тут, перекрывая шум, царивший во дворе, от ворот коротко и страшно прозвенело:

— Стоять! Всем стоять!

И медным гулом, словно Сторукие разом ударили в стены Тартара:

— Я кому сказал?!

На миг все замерло; раскрытые в беззвучном вопле рты, взметнувшиеся вверх палки, выставленные перед собой мечи и копья, занесенная над головой дубина…

И в наступившей тишине, вжимая вихрастый затылок в тощие плечи, Лихас обернулся.

У ворот, рядом с долговязым, нарядно вырядившимся ойхаллийцем лет сорока пяти — рядом с этим ничуть не заинтересовавшим Лихаса человеком стоял Иолай. По сравнению с ойхаллийцем Иолай выглядел нелепо молодым и низкорослым, но Лихас ни на мгновение не усомнился, кто остановил побоище.

— Из-за чего шум? — уже спокойнее проговорил Иолай, вразвалочку выходя на середину двора; но в горле его еще клокотали отзвуки недавнего крика.

Так вибрирует стрела, вонзившаяся в цель.

Тишина.

Не та, лесная, безмятежная, — другая.

— Из-за меня, — виновато сообщил Лихас во второй раз, бочком подходя к Иолаю и ожидая неминуемой затрещины.

«Этот не промахнется», — мелькнуло в голове.

Иолай посмотрел на понурившегося мальчишку, на приходящего в себя Алкида, на Ификла с дубиной на плече, на кольцо солдат, топорщившееся бронзовыми шипами…

— Ладно, — буркнул он. — Размялись — и будет. Где поклажа?

— Там, — руки братьев и Лихаса дружно вытянулись по направлению к дальнему концу двора.

— Берите и тащите за мной, — Иолай с хрустом потянулся всем телом, словно после долгой и утомительной работы. — Сейчас нам покажут наши покои. А дубину… ее, пожалуй, сдайте в оружейную. Вот Лихас пусть и отнесет. Ну что, двинулись?

Уже у дверей выделенных им покоев — самых дальних в восточном крыле первого этажа, куда вела галерея — Иолая догнал запыхавшийся Ифит-Ойхаллиец.

— Все в порядке, — ответил он на невысказанный вопрос. — Когда узнали, с кем дрались и живы остались, — распухли от гордости, как жабы перед дождем. Теперь квакают. Твои отец с дядей — они как, пьют много?

— А что? — не понял Иолай.

— Ничего. Каждый с Гераклом выпить хочет. Чтобы было о чем детям в старости рассказывать. А тебя басилей Эврит просит ближе к вечеру зайти в мегарон. Хорошо?

— Хорошо, — несколько недоумевая, ответил Иолай.

А скоро настал и вечер.

6

Пятеро немолодых людей сидели перед Иолаем, на миг задержавшимся на пороге прямоугольного, слегка вытянутого мегарона, в открытую прихожую которого вела колоннада из дворцового двора.

Пятеро владык.

Старый знакомец Эврит-стрелок, басилей Ойхаллии и негласный хозяин всей Эвбеи; схваченные на лбу ремешком белоснежные волосы обильно падают на плечи, дубленая кожа лица собрана в многочисленные складки, костистые руки тяжко легли на подлокотники кресла, и скамеечка для ног отброшена за ненадобностью — даже сидя, Эврит Ойхаллийский кажется выше всех, так что острые колени басилея торчат неприлично высоко, словно взрослый человек по ошибке уселся в детское креслице.

Это было бы смешно, если бы касалось кого-нибудь другого.

Еще один знакомец, но уже не столь давнего времени — скупердяй Авгий, зажавший в цепком кулачке плодородную Элиду; рыхлый, приземистый плешивец с нездоровым цветом лица, чья душа вряд ли чище его знаменитых конюшен. Не раз элидский басилей пытался доказать свое происхождение то от Гелиоса, то от Посейдона — но весь Пелопоннес слишком хорошо помнил разбойные выходки подлинного отца Авгия, беспутного Форбанта-лапифа, который со товарищи обирал паломников на дорогах Фокиды и однажды даже поджег Дельфийский храм, за что был ранен стрелой Аполлона.

А проще сказать — тяжело заболел, но почему-то выжил.

Рядом со скособоченным Авгием сидел спартанец Гиппокоонт, силой отобравший власть у родных братьев Икария и Тиндарея, изгнав последних из Спарты. Иолай видел Гиппокоонта впервые, но надменно-окаменевшая фигура басилея, сухой, мускулистый торс, обжигающий лед взгляда — все сразу выдавало в нем уроженца Лаконии, которого легче убить, чем убедить.

Да и убить, в общем-то, тоже непросто.

Лаомедонт-троянец стоял у очага и бездумно щурился, глядя в сердцевину огненного цветка. Багровые сполохи зыбко бродили по его белому, холеному лицу (борода у Лаомедонта росла плохо; вернее, не росла вовсе), и Иолай вдруг остро вспомнил ту багровую мглу, которую живым вспоминать не с руки — мрак Аида, зарницы Острова Блаженства… Вот троянец потер руки, повернулся, приветливо кивнув Иолаю, — нет, не так он смотрел в свое время, когда гнал спасителя своей дочери прочь от Трои, понадеявшись на крепость стен и на то, что Геракл спешит вернуться в Микены после похода на амазонок.

«Не здесь», — напомнил себе Иолай.

И совсем с краю, на низеньком табурете, полускрытый спинкой Эвритова кресла и одной из четырех колонн, окружавших очаг мегарона, примостился Нелей, ванакт торгового Пилоса.

Серое на сером.

Тень, не человек.

Взглянешь — не заметишь.

Эврит, не вставая, подхватил со столика — гнутые ножки в виде львиных лап неприятно напомнили Иолаю о былом — два чеканно-мерцающих кратера с вином и воздел руки вверх, недвусмысленно предназначая одну из чаш гостю.

— Войди, о достойнейший Иолай, и присоединись к нам с открытым сердцем, совершив возлияние в честь богоравного Геракла, Истребителя Чудовищ! — звучным не по-стариковски голосом провозгласил басилей Ойхаллии.

«Умно, — оценил Иолай, приближаясь к столу и с поклоном беря предложенный кратер. — Собравшихся не представил: и им польстил — кто ж вас, владыки, не знает?.. и мне — входи запросто, как равный к равным; и Гераклу — вот, мол, несмотря на досадное недоразумение, совершаем возлияние, хвалу возносим… Что же ты не Алкида позвал-то, а меня?!»

Вино пряным потоком обожгло горло, чаша опустела — и Иолай поставил ее обратно на столик.

Незаметно огляделся.

— Хорош ли был путь сюда из Тиринфа? — даже радушные слова Авгий-элидянин умудрялся произносить так, что они казались жирными. — Да ты садись, садись, Иолай, вон и кресло свободное…

— Хорош, — коротко ответил Иолай, садясь. — Хвала богам.

Владыки переглянулись.

— И героям, — тихо добавил Эврит, и пальцы его, сухо хрустнув, цепко охватили подлокотники.

— Вот уж кому низкий поклон за дороги наши, — Авгий пригладил ладошкой вспотевшую плешь, — так это героям. И в первую голову — богоравному Гераклу, лучшему из людей. Чудищ-то под корень повыбил, разбойничков приструнил, кентавров да лапифов — к ногтю… те, которые остались, — пакость мелкая, все между собой грызутся, им не до нас! Торгуй не хочу! Добрые соседи, я тебе, ты мне, они нам…

— И все — Микенам, — неожиданно отрубил прямолинейный Гиппокоонт, для убедительности припечатав колено огрубелой ладонью.

Шевельнулась на табурете тень Нелея Пилосского — сказать что-то хотел? Нет, промолчал — а багровые блики на лице троянца сложились в улыбку.

Дескать, не все — Микенам.

Так и имейте в виду, досточтимые.

— Здесь все свои, — Эврит резко наклонился вперед и просто-таки вцепился взглядом в лицо Иолая. — И говорим, как свои, без обиняков.

«Ну-ну, смотри, лучник, — усмехнулся про себя Иолай (на всякий случай расплываясь в тщеславной гримасе — как же, большие люди к своим причислили!). — Много ты высмотришь, чего я не захочу… И все-таки, что ж вам нужно от меня, правители? Здравицу Гераклу подпеть?.. Шестым голосом?»

Видимо, басилей Ойхаллии удовлетворился осмотром — потому что вновь откинулся на спинку кресла и поиграл в воздухе длинными сухими пальцами.

Словно птенца ловил.

— Почему твой дядя Геракл по окончании службы не сел вместо Эврисфея на микенский трон? — мягко, почти ласково спросил Эврит-лучник. — Каждый от Эвбеи до Пилоса ждал этого… дождемся ли?

И снова улыбнулся Лаомедонт.

От Эвбеи до Пилоса — а мы, троянцы, много восточнее…

«Кто я для них? — Иолай потянулся к кратеру, будто забыв, что чаша пуста. — Нечто вроде Лихаса?.. Ума мало, шрамов много, гордыня не по годам; на право наследования купить хотите, владыки? Сказать бы вам, каково оно, мое право, — небось вино бы поперек глотки встало!»

— Вряд ли. — Он взял крутобокий кувшин, расписанный изображениями стилизованных осьминогов, накренил его, и багровая струя полилась в кратер. — Вы вот Геракла больше по басням слепых рапсодов знаете, а я с пеленок за ним… Герой? Да, герой. Великий? Да, великий. Ве-ли-чай-ший! Но в первую очередь он — сын Зевса! — для пущей убедительности Иолай ткнул чашей в потолок, расплескав вино на себя. — Сын Зевса! Что отец небесный повелит, то и делает! Скажете — неправильно?

— Правильно! — поспешно согласился Авгий; остальные промолчали.

— И я говорю, что правильно! Но иногда — жалко. — Иолай залпом осушил кратер, мельком отметив отсутствие слуг в мегароне и закуски на столе. Ну что ж, будем считать дело сделанным — вино ударило в голову молодому герою, развязав язык; а посторонних ушей, раз все свои, можно не опасаться.

Этого добивались, владыки?

— Жалко! — но правильно. Мы не Эврисфею служим! Мы — руки Громовержца, его земные молнии! Мы — я и Геракл… в смысле Геракл и я. И наша служба, наша почетная и многоопасная служба…

— Окончена, — спокойно завершил Эврит. — Двенадцать лет, день в день. Если верить Зевсу, бессмертие Гераклу обеспечено. Но ведь он еще и здесь, на земле поживет… или я не прав? Отчего б не пожить Гераклу, богоравному герою, сыну Зевса, — не пожить еще и ванактом Микенским?! А потом удалиться на Олимп, оставив ванактом Микенским — ну, допустим, Иолая, племянника и друга?

— А Зевс? — тупо спросил Иолай, методично наполняя вином все чаши, до которых смог дотянуться.

Потом выбрался из кресла и, пошатываясь, разнес кратеры присутствующим.

— А Зевс?! — еще раз возгласил он на весь мегарон и поднял чашу к закопченным балкам потолка, словно это был священный ритон,[49] спустя мгновение осушив ее до дна.

Остальным волей-неволей пришлось последовать его примеру.

— А… что, собственно, Зевс? — слегка охрипнув, поинтересовался Авгий, зябко передергиваясь.

— Как это что?! Кто тридцать шесть лет назад возгласил: «Быть новорожденному ванактом Микенским и владыкой над всеми Персеидами!» Он возгласил, Зевс, Дий-отец… про Эврисфея, между прочим! Значит, так тому и быть!

— Да Зевс же Геракла, дядю твоего родного, в виду имел! — Авгий замахал на Иолая пухлыми ручками. — А Гера Никиппе, Эврисфеевой мамаше, роды ускорила — вот и вышла ошибочка! Кому, как не нам, ее исправить?

— Ничего не получится, — отрезал Иолай, на всякий случай грохнув кулаком о столик. — Не сядет дядя Геракл в Микенах!

— Да почему?!

— По кочану. И вообще — куда ему, прирожденному герою, в правители? Опять же приступы безумия — слыхали небось? Ну вот и будьте довольны, что слыхали, а не видали. Я уж знаю дядюшку — как найдет на него, так только успевай прятаться!

— Ну хорошо, — подытожил Эврит. — Геракл в Микенах не сядет. А как насчет его брата — и твоего отца? Ты пока не пей, Иолай, ты подумай, не спеши отвечать… хмель — он плохой советчик.

Иолай грузно качнулся.

Опрокинул кресло.

Издал горловой звук — и шагнул к двери.

— Герой, — тихо плеснул вслед голос Гиппокоонта. — Золотая молодежь. А я тебя предупреждал, Эврит…

Гиппокоонт вдруг замолчал.

Твердым, ровным шагом Иолай прошел до двери, постоял на пороге мегарона.

Обернулся.

Жестким взглядом обвел собравшихся, словно впервые их видел.

— Радуйтесь, владыки! — негромко бросил Иолай. — Будем считать, что я только что вошел. Будем считать, что все, сказанное вами, я не слышал — но думал об этом по дороге сюда. Ну что, начнем сначала?

И только тут расхохотался Лаомедонт-троянец.

— Лошадник ты, Гиппокоонт, — сквозь смех крикнул он спартанцу, — тебе коней, не людей судить! Этот парень — как он их всех еще во дворе, а? «Стоять! Я кому сказал?!» Входи заново, Иолай Ификлид, возница Геракла! Возница — это ведь тот, кто везет, правда?

— Нет, — серьезно ответил Иолай. — Возница — это тот, кому везет.

И двинулся от двери — обратно.

Заново.

7

Около полуночи, оставшись в отведенных покоях один, Иолай по-прежнему продолжал думать о странной беседе в мегароне.

Ему упорно казалось, что за обычным заговором, преследующим банальную цель — если и не заменить амбициозного Эврисфея благодарным и потому сговорчивым ванактом, то хотя бы отвлечь Микены от планомерного захвата чужого пирога, — короче, за заговором, которых в ахейских правящих домах двенадцать на дюжину, кроется нечто большее.

За тем, что говорили, — то, о чем не говорили.

«Если верить Зевсу, бессмертие Гераклу обеспечено…» «Кому, как не нам, исправить ошибку Зевса…» «А что — Зевс?..»

Иолай ворочался на резном ложе, устланном ветхими волчьими шкурами, глядел в мрачный серый потолок, по которому змеились трещины, — и думал, думал…

Снаружи доносились крики и нестройное пение пьяных женихов, где-то там же получали свою долю славословий и глупых вопросов братья; наверняка неподалеку вертелся счастливый Лихас — его хотели поселить в павильон для челяди, но Иолай не дал, надеясь хоть как-то приглядеть за этим стихийным бедствием; спать не хотелось, не хотелось ничего, даже думать…

Скрипнула входная дверь.

Иолай замер неподвижно, лишь правая рука его змеей скользнула к изголовью, нащупывая костяную рукоять ножа.

И, расслабившись, вернулась обратно, когда Иолай узнал вошедшего.

— Смертные сперва стучат, а уж потом входят, — небрежно бросил он, поворачиваясь на бок.

Гермий помолчал, потом вышел, трепеща крылышками на задниках сандалий, негромко постучал и снова вошел.

— Так, лавагет? — вяло спросил бог.

И по этому «лавагет» Иолай понял, что дело обстоит хуже, чем он предполагал.

— Неприятности, Гермий?

— У кого их нет, лавагет? — осунувшееся лицо Лукавого изобразило нечто, напоминающее былую улыбку.

— Какие?

— Такие, о которых тебе знать не стоит. Ты с близнецами на отдыхе — ну и отдыхай.

Это было сказано не обидно; Иолай вполне верил, что у Лукавого могут быть неприятности, о которых посторонним знать не стоит.

— Ну и отдыхаю, — Иолай пожал плечами и перевернулся на другой бок.

У него тоже хватало таких новостей, о которых он не собирался говорить Гермию.

Во всяком случае, сейчас.

— Ты не злись, лавагет, — Гермий уселся рядом на край ложа, оправив свой неизменный хитон. — Нам с тобой ссориться ни к чему. Нам с тобой советоваться надо.

— О чем? О твоих неприятностях?

— Нет. О моих не надо. Пока — не надо. Давай — о наших. А то что-то меня тетка вконец одолела.

— Какая тетка? — не понял Иолай.

— Мнемозина. Память. Вот, к примеру, ты помнишь приезд Эврита Ойхаллийского к тебе в Фивы? Самый-самый первый приезд.

Гермий помолчал и нехотя добавил.

— Ты тогда еще Амфитрионом был.

Иолай рывком сел на ложе.

— Помню, — глухо бросил он. — Только знаешь, Лукавый… давай без лишних воспоминаний. Я не бог, мне память — не тетка. Договорились?

— Договорились, — кивнул Гермий, не отводя спокойного взгляда от бешеных, налившихся кровью глаз Иолая. — Мне уйти или говорить дальше?

Трещины бежали по потолку, плетя свои бессмысленные кружева; «Хвала великому Гераклу!» — завопил во дворе тонкий голос, подозрительно похожий на голос Лихаса, и тут же утонул в хриплом многоголосом рокоте: «Хвала-а-а-а!..»

— Дальше, — Иолай тронул усталого бога за локоть, словно прося прощения за невольную вспышку. — Извини, Лукавый, по-моему, у нас обоих был трудный день…

— Не то слово. Итак: первый приезд Эврита в Фивы, состязание за право учить близнецов между Ифитом Эвритидом и предыдущим учителем… как его звали?

— Миртил.

— Да, Миртил. Потом — ничья; и этот самый Миртил наутро пропадает. Кстати, вы выяснили, что с ним случилось?

— Нет. С тех пор о нем — ни слуху ни духу. Поговаривали, что колесницу его — у нее на заднике приметная резьба была — видели не то в Арголиде, не то в Мессении…

— Колесницу — возможно. Но не ее хозяина.

— Ну и что?

— Ничего. Просто на следующий день после состязаний в предгорьях Киферона на глазах у одного пастуха учитель Миртил принес себя в жертву юному Алкиду. Я частично видел и жертвоприношение, и… приступ.

Гулкое эхо сказанного заполнило покои, превратив их на миг в подобие горного ущелья.

— И ты — молчал? Молчал до сих пор?! Почему ты не сказал мне этого тогда, раньше… когда я еще был Амфитрионом?!

— И что бы ты тогда понял? Да и не до разговоров мне было. Не веришь — у Хирона спроси. Опять же: ничья в состязаниях — это ведь не столько Миртил и Ифит, сколько я с Аполлоном. Братец мой сводный решил, что зазнался Эврит — Аполлон его еще «басилейчиком» через слово величал, — пора, мол, осадить. Ну и… осадили. В четыре руки.

— Хорошо, Гермий — зазнался, осадили, ничья… а в жертву-то себя зачем?!

— Не знаю. Предполагаю, что…

— Погоди, Лукавый. Дай-ка я соберусь с мыслями. Значит, ничья; допустим, Миртил догадывается о божественной помощи… а он горд — вернее, был горд — и решает… Нет, сам он так не решит. Значит, помогли. Подсказали. Кто? — тот, кому это выгодно. Возможно, Галинтиада, дочь Пройта, пожар ее праху! Хотя нет: явись старая Одержимая к Миртилу с такой идеей хоть до, хоть после состязаний — он бы ее в шею погнал! Неужели… Эврит-ойхаллиец?!

— Не знаю, лавагет. Но мыслю примерно так же. Если, конечно, такое условие и впрямь было поставлено покойному Миртилу; причем не после состязаний, а еще до них.

— Ну и спросите у него! Или Владыка Аид разучился язык теням приставлять?!

— Миртил не в Эребе, лавагет. Он — в Тартаре. Как и любая другая жертва Алкиду; особенно — добровольная.

— Но если в наших догадках есть хоть зерно правды, значит — Эврит… Одержимый! Причем из тех, кто был осведомлен о подлинной причине безумия Геракла!

— И в третий раз отвечу: не знаю, лавагет. Но хотел бы узнать.

* * *

«…Слава! — ревут за окном луженые глотки. — Слава возничему Геракла, Иолаю, сыну Ификла, сына Амфитриона, сына Алкея, сына Персея-а-а-а!..»

— Всех перечислили, — беззвучно шепчет Иолай, глядя в потолок, — одного забыли: самого Громовержца, Персеева отца… Дыхания не хватило, что ли?

Иолай в покоях один.

Бегут, змеятся трещины; причудливые линии треснувшей судьбы человеческой…

8

Примостившись на груде сосновых поленьев, остро пахнущих лесом, Иолай наблюдал за двумя кряжистыми рабами-абантами — коренными жителями Эвбеи, чьи спутанные волнистые кудри падали на лицо не из-за неряшливости, а согласно древней, забытой всеми, кроме самих абантов, традиции.

Абанты, сняв все, за исключением набедренных повязок, увлеченно жарили на вертеле баранью тушу, время от времени обмениваясь гортанными возгласами и сбрызгивая жаркое винным уксусом из глиняного кувшинчика. Бледные, но от того не менее жаркие языки огня жадно лизали истекавшую шипящим жиром баранину; мускулистые тела абантов лоснились от пота и, казалось, тоже сейчас начнут шкворчать и дымиться; дразнящий аромат растекался по двору — и Иолай, в общем-то не голодный, не выдержал.

Он встал, подошел к костру, одним движением выдернул из лежащего рядом бревна широкий разделочный тесак — и, сочно врубившись в бараний бок, оттяпал себе добрый кус чуть подгоревшего по краям мяса. Абанты одобрительно хмыкнули, один из них протянул Иолаю пол-лепешки и пучок чуть привялой зелени — после чего с удовольствием расхохотался, когда Иолай запустил крепкие зубы в пропахшую дымом баранью плоть.

По двору неторопливо и деловито сновали слуги, прохромал куда-то страдающий от похмелья дамат, его чуть не сшибли трое одетых в козьи шкуры детин, волокущих корзины с провизией; неподалеку коротко и умело ухал топором мясник; две молодухи, не слишком старательно завернувшиеся в голубые пеплосы, одарили Иолая многообещающими улыбками и быстро прошмыгнули мимо, потому что хмурый молодой человек не обратил на их улыбки никакого внимания.

Ворота пронзительно заскрипели, жалуясь на стражников, тянущих створки в разные стороны, и во двор неторопливо въехала влекомая гнедой парой колесница.

Басилей Эврит бросил поводья одному из стражников, по-молодому спрыгнул наземь, оправляя белоснежный фарос — накидка идеально подходила к буйно-седой гриве Эвритовых волос, — и махнул рукой поднявшемуся с поленницы Иолаю.

Именно в этот момент — ни секундой раньше — Иолай принял решение.

Он понимал, что пытаться незаметно выведать у Эврита Ойхаллийского что бы то ни было — все равно что воровать звезды с неба.

Иолаю, будь он хоть трижды племянник Геракла, басилей Ойхаллии всей правды не скажет.

Иолаю — не скажет.

Иолаю.

Ну что ж, Орхоменская битва в сравнении с тем маневром, который (возможно!) разговорит Эврита, покажется детским лепетом…

— Ты не на состязаниях? — подошедший басилей удивленно-доброжелательно смотрел на молодого человека с куском баранины в руке.

— А что я там забыл? — лениво и даже несколько грубовато поинтересовался Иолай.

Брови Эврита поползли вверх, тесня морщинистый лоб.

— Разве ты не надеешься завоевать руку моей дочери Иолы?

— Такой лучник, как я? Ни в коем случае. Если бы здесь были колесничные ристания — тогда другое дело… Нет уж, пусть мои… дядя и отец состязаются. Кстати, басилей, а почему ты сам здесь, вместо того чтобы демонстрировать женихам свою легендарную меткость?

— Уже продемонстрировал, — усмехнулся Эврит, кривя узкий рот. — Теперь до самого последнего тура мне на поле делать нечего.

— Не сомневаюсь. Похоже, за четверть века — с того дня, как ты впервые приехал с сыном в Фивы, чтобы учить будущего героя — ты мало изменился.

Уже собравшийся было уйти Эврит застыл на месте; потом медленно повернулся к Иолаю, который как ни в чем не бывало жевал баранину, отирая заливающий бороду мясной сок.

— Ты не можешь рассуждать о подобных вещах, юноша, — негромко, но с твердым нажимом на слове «юноша» произнес басилей, каменея лицом.

— Не могу, — хрустя подгорелой корочкой, согласился Иолай. — Но рассуждаю.

— Ты полагаешь, нам есть о чем поговорить?

— Пожалуй, басилей.

— Тогда — не совершить ли нам омовение?

— В такой жаркий день? С удовольствием! — Иолай сделал вид, что неожиданно вспомнил о хороших манерах.

Челядь исподтишка сопровождала их любопытными взглядами — таких разных людей, сурового басилея Ойхаллии и юного возничего Геракла, — и только когда оба скрылись в недрах дворца, рабы и слуги, опомнившись, вернулись к прерванной работе.

9

Пар горячими струйками клубился над глазурованной глиной, и Иолай с наслаждением погрузился в воду, откинувшись спиной на гладкие керамические плитки, облицовывавшие ванну.

Банное помещение Эврита приятно удивило его — в отличие от остальных строений и покоев дворца, носивших печать если не бедности, то небрежения и запустения, здесь было чисто и уютно; и в соседней пристроечке уже суетились две семнадцатилетние девочки, при виде Иолая накинувшие на бедра льняные полотенца.

Одна из них — синеглазая худышка с забранными сзади в узел пышными светлыми волосами — усердно таскала лекифом[50] воду из громадного бронзового котла на трех оканчивающихся копытцами ножках, заполняя вторую ванну и искоса поглядывая на стоявшего рядом басилея; другая же, черноволосая и полногрудая уроженка Фессалии (только плодородная Темпейская долина рождала вот таких женщин, чуть ли не с рождения предназначенных для любви и материнства), поддерживала ровный огонь в очажных углублениях под котлом.

«На Алкмену похожа», — чуть не вырвалось у Иолая, и он отвернулся, стараясь не глядеть на фессалийку, — но в памяти всплывало: Тиринф, и по эстакаде в узкий проход между башнями, ведущий к крепостным воротам, сворачивает колесница со стариком и старухой.

Старик — великий критянин Радамант, закон которого некогда, словно поданный вовремя щит, прикрыл тринадцатилетних близнецов; старуха — Алкмена, мать Геракла, женщина, которую покойный лавагет Амфитрион Персеид давным-давно делил с богом.

Покойный лавагет Амфитрион Персеид.

— Нравится? — весело поинтересовался Эврит, поймав взгляд Иолая. — Завидная невеста! Лаодамия, дочь Акаста…

— Акаста? — приподнялся Иолай, ухватившись за борта ванны. — Акаста, аргонавта, нынешнего иолкского басилея?! Разве… разве это не рабыни?!

И уже по-другому посмотрел на зардевшуюся — то ли от слов Эврита, то ли от жара очага — Лаодамию.

Некоторую грубость собственного вопроса он понял с опозданием.

— Рабыни? — расхохотался басилей Ойхаллии, звонко хлопая себя по жилистым безволосым ляжкам. — Знаешь ли ты, юноша, что за эту вот «рабыню» (Эврит ласково подергал худышку-синеглазку за волосы) женихи на поле стрелы мечут?! Ну что, Иола, дочь моя, — ты счастлива?

Иола молча кивнула и отошла от уже наполненной ванны.

Глядя на Эврита, шумно устраивающегося в ванной — ни дать ни взять Посейдон в заливе, — Иолай думал, что сотни раз сталкивался с обычаем, когда женщины из семьи хозяина дома прислуживают гостю при омовении, но ни разу не видел, чтобы дочь помогала омываться отцу, да еще при посторонних.

Что ж, видимо, годы не укротили Эвритовой привычки эпатировать окружающих.

— Ты не похож на юнца, Иолай, — отфыркавшись, бросил басилей. — Телом — не похож. Я имею в виду даже не количество шрамов… Скорее ты напоминаешь своих родичей — словно не сын и племянник, а третий брат. Причем не намного младший.

— Ты тоже не похож на дряхлого старца, Эврит-стрелок, — Иолай попытался вложить в эти слова еще что-то, кроме вежливости. — Вот только… твоя дочь и ее подруга, случаем, не глухонемые?

— Нет, — мокрые волосы Эврита облепили лицо, и «нет» прозвучало глухо и невыразительно.

— Тогда я бы на твоем месте отослал их.

— Зачем?

— Понимаешь, там, в мегароне, ты разговаривал с неглупым честолюбивым юношей из хорошей семьи, который должен был прийти в восторг от общения со столь выдающимися правителями — а как же, своим величают! — и заскакать от счастья при виде радужных намеков на ванактство в Микенах. Так, басилей?

— Ну… примерно так, — усмехнулся Эврит, добавляя в воду кипрских благовоний.

Иолай последовал его примеру.

— И — естественно — такому юноше ты не сказал всего. А я хочу знать все.

— Ты хочешь знать больше? — Басилей вытянул ногу, и подбежавшая Иола принялась подрезать ему плоские белесые ногти кривым бронзовым ножичком.

— Нет, басилей. Я хочу знать все.

— Не слишком ли ты дерзок даже для возничего Геракла? — осведомился Эврит.

— Для Иолая, возничего Геракла, — да… Одержимый.

Сказав это, Иолай погрузился в ванну с головой и некоторое время лежал, задержав дыхание и расслабившись, как атлет после первого забега, готовящийся ко второму.

Когда он вынырнул — девушек рядом не было.

Горел огонь под котлом, курился пар над керамическими плитками, и Эврит-стрелок смотрел на него в упор тем взглядом, которым лучник смотрит на мишень.

«А эти — там, на поле — полагают, что это они состязаются с Эвритом!» — подумал Иолай, беспечно натирая плечи ароматическим жиром.

— Для Иолая, — еще раз повторил он, — для возничего Геракла — да. Но не для Амфитриона-Изгнанника, сына Алкея, внука Персея-Горгоноубийцы. Не для вернувшегося из глубин Эреба. Ты поступил разумно, отослав девушек, Эврит.

— Доказательства? — сорвалась с узких бескровных губ басилея первая стрела.

«Мимо», — усмехнулся про себя Иолай.

— Сколько угодно. Вот к примеру: если бы я сейчас швырнул в дверь яблоком, смог бы ты, Эврит, разбить его, бросив вдогонку второе яблоко? Так некогда случилось в Фивах, двадцать восемь лет тому назад; только первое яблоко бросал ты, а второе — твой сын Ифит.

— Еще.

И вторая стрела минула цель.

Когда требуют еще доказательств, значит, частично верят. Или хотя бы допускают возможность.

— Состязание между Ифитом и Миртилом-фиванцем. Оно закончилось вничью, а на следующее утро гордый Миртил, выполняя поставленное тобой условие, принес себя в жертву Алкиду, будущему Гераклу, моему сыну.

— Достаточно. Даже если то, что ты говоришь, было бы правдой, Амфитрион-лавагет не мог знать про условие, якобы поставленное мною Миртилу.

— Живой — не мог. — Иолай снова погрузился с головой, давая Эвриту время обдумать последние слова. — Живой — не мог. А беглец из багрового мрака Аида, убивший душу собственного внука Иолая, чтобы завладеть его телом (слова эти дались большой кровью, потому что лжи в них было меньше, чем правды)? Если предположить, что Амфитрион-лавагет в теле шестилетнего мальчишки сумел заинтересовать собой Галинтиаду, дочь Пройта? Жаль, не вовремя погибла старуха…

— Как… как она погибла?! — Эврит, расплескав воду, подался вперед.

Иолай, изо всех сил стараясь казаться невозмутимым, долго не отвечал.

— Старухе изменило ее хваленое чутье, — наконец проговорил он чуть небрежно. — Она опрометчиво решила, что Фивы маловаты для двоих таких, как мы… и оказалась права. Галинтиада просто не оставила мне выбора, Эврит.

Эврит молча смотрел в потолок.

Иолай поднял глаза — нет, трещины не змеились по этому потолку, он был чист и гладок, как черепок Мойр с еще не проявившимся жребием.

— Но ты не Одержимый, Амфитрион, — прозвучали слова басилея.

— Нет, — прошлое имя вдруг показалось Иолаю чужим. — Но и ты, Эврит, одержим Тартаром по-другому, чем покойница Галинтиада.

— Верно. Павшие для меня — союзники, но не господа. А ты, Амфитрион, ты тоже больше устраиваешь меня как опытный союзник, а не как безвольная кукла по имени Иолай. Ты ведь понимаешь, что в случае предательства… даже моего влияния не хватит, чтобы уберечь от кары тебя или близких тебе людей.

— Ты поверил мне, Эврит, — зло усмехнулся Иолай. — Иначе никогда не стал бы угрожать. Интересно, чем же ты надеешься испугать меня?

— А я и не собираюсь тебя пугать, лавагет. Просто мне надо привыкнуть к мысли, что ты — не тот человек, чье тело… носишь; и тем более не тот человек, который бросится в храм доносить богам, вопия о богохульстве, или примется трепать языком на площадях. Впрочем, я становлюсь болтливым, а это не к лицу главе Салмонеева братства.

Иолай ожидал чего угодно, но не этих слов. Да, конечно, он слышал историю об элидском правителе Салмонее-Безумце, который объявил себя Зевсом, принялся грохотать медными тазами и швырять в воздух зажженные факелы, уверяя всех, что это — гром и молния; и, наконец, стал присваивать жертвы Громовержца, после чего разъяренный Зевс — настоящий — испепелил безумца вместе со всем его городом.

Салмонеево братство?

Отзвук сумасшествия Персеевых времен?! Но если сумасшествия — почему Зевс не дал людям вдоволь посмеяться над Салмонеем, а уничтожил невинных жителей вместе с басилеем-еретиком и их городом?

— Большинство братьев сейчас здесь, в Ойхаллии, — продолжал Эврит. — Надеюсь, мне не придется формально нарушать клятву, называя тебе их имена?

— Не придется, — кивнул Иолай.

Мысли его тем временем принимали совсем иной оборот. Плешивец Авгий — ведь он правит Элидой, заново отстроенной резиденцией мятежного Салмонея! Спартанец Гиппокоонт — с этим пока неясно… зато Нелей Пилосский — внук Салмонея-Безумца по матери, фессалийке Тиро!

А Лаомедонт-троянец — не сам ли он распространяет слухи о себе: дескать, несокрушимые стены моего города возводили Феб с Посейдоном, а я потом изгнал богов прочь и даже грозился (когда боги потребовали платы) отсечь им уши и продать как рабов!

Мятеж против Олимпийцев?!

Задумавшись, Иолай пропустил последние слова Эврита мимо ушей.

Спохватившись, он затряс головой, делая вид, что в ухо ему попала вода.

Басилей Ойхаллии насмешливо наблюдал за этими действиями.

— Вот так и боги, — Эврит зачерпнул пригоршню благовонной пены и резко сжал кулак, — как вода в ухе: и слышать мешает, и не вытряхнешь… А надо бы. Пора уже нам самим брать в руки поводья истинной власти; пора нам править людьми.

Потом подумал и поправился:

— Нам, людям.

— То есть Салмонеевым братьям? — Иолай взял со стенного выступа костяное шильце, поиграл им; тоненькое жало послушно проклевывалось между пальцами и вновь исчезало.

— То есть.

— Ясно. Осталась малость — снести Олимп. Вы, случаем, не Гиганты? — особенно сукин сын Авгий? Как там рапсоды поют? «Буйное племя Гигантов, прижитое Тартаром с Матерью-Геей; питомцы недр потаенных, взрастивших погибель богам олимпийским — о медношеие, о змеерукие, о разновсякие…» По-моему, еще и бронзоволобые. Ну как?

— Остроумно, — оценил Эврит, накручивая на палец длинную прядь, намокшую и оттого из белоснежной ставшую какой-то мутной. — Нет, Амфитрион, Гиганты — это не мы. И насчет недр Геи — чушь. Гиганты…

Он вдруг стал очень серьезен, и лицо басилея измяла, исковеркала странная судорога.

— Гиганты — наши дети. Наши и Павших. Нет, не дети — внуки. А остальное — про гибель богов олимпийских — правда.

Вода сделалась на миг нестерпимо холодной.

— Но ведь… Павшие — в Тартаре! — еле выдавил Иолай. — А те, которые на земле, — чудовища! Они и на людей-то не похожи!..

— Не все. До некоторых из них — вернее, из их потомков (причем более-менее похожих на людей) — у Олимпийцев не дошли руки. Руки твоего Геракла, а также Персея, Беллерофонта и других… Мусорщиков. Например, Горгон было трое; две из них — Сфено и Эвриала — живы до сих пор. У той же Медузы было два сына; Пегаса Олимпийцы почти сразу взнуздали, чего не скажешь о Хрисаоре Золотом Луке и его сыне от океаниды Каллироэ Трехтелом Герионе. Бедный мальчик! — его смерть была для нас большим потрясением…

Иолай вспомнил рассказ близнецов, вернувшихся с Эрифии[51] и приведших знаменитых коров Гериона, — проклятые твари всю дорогу разбегались, и до Микен добралась в лучшем случае половина — о битве с Трехтелым, хозяином Эрифии, и его подручными.

Бедный мальчик?!

— Ты думаешь, Амфитрион, — говорил дальше Эврит, — что Герион с твоим Гераклом из-за коров дрался? Нет, он прикрыл собой Дромос, ведущий на Флегры — колыбель Гигантов. Мир его праху… Короче, если Олимпийцы вовсю плодят ублюдков-героев — извини, дорогой Амфитрион, но это правда, — то почему бы нашим детям не сочетаться с потомками Павших? Поверь, не всегда это было приятно, и не все потомство выжило; как и не все родители. Но… Зато теперь Гиганты существуют не только в песнях велеречивых рапсодов. Они — на Флеграх; и в страшных снах Олимпийцев.

— Допустим, — хрипло пробормотал Иолай, — допустим, что боги погибнут в Гигантомахии. И что с того Павшим, если они останутся в Тартаре?

— Ничего. Во всяком случае, я очень хотел бы, чтобы так и было. Пусть тешатся местью… не покидая медных пределов преисподней.

— А сами Гиганты?

— Ты разочаровываешь меня, Амфитрион-лавагет. Олимпийцы рассчитывают на помощь Геракла в грядущей битве; и не мне объяснять тебе, что значит свой человек во вражеском стане! Пару раз промахнуться, замешкаться, растеряться… подвернуть ногу, наконец! — и Гиганты выполнят свое предназначение. Зато потом воспрянувший Геракл возьмет свое… и Гигантов не станет.

«Вот они, неприятности Гермия, — понял Иолай. — Причем о некоторых Лукавый еще не знает».

— Сын Зевса не пойдет на это, — твердо отрезал он, вовремя вспомнив, что известно о Геракле всем, в том числе и Эвриту.

— И не надо. У него есть брат — да еще такой, что Олимпийцы вряд ли заметят подмену.

— И как же ты собираешься заменить Алкида Ификлом, хитроумный Эврит?

— Мы собираемся, достойнейший Амфитрион. Мы с тобой. Неопасная рана, щепоть сонного порошка в вине — и Геракл спит, а Ификл завоевывает микенский трон, «помогая» богам в Гигантомахии. Ведь вместе с Зевсом исчезнет и его покровительство Эврисфею, мешающее Амфитриадам восстановить законное право. Салмонеево братство поддержит вас…

— И люди будут править людьми.

— И мы будем править людьми. Мы, которые со временем займем место Олимпийцев в умах ахейцев…

«Грохоча медными тазами и бросая в небо факелы», — чуть не вырвалось у Иолая.

— Нам будут приносить жертвы? — спросил он вместо этого.

— Естественно. Салмоней был гением, а не безумцем: богов без жертв не бывает.

— Человеческие — в том числе?

— Ну… не обязательно.

— Обязательно. Я знаю людей.

— А почему тебя это беспокоит, достойный Амфитрион? Ты ведь, не задумавшись, пожертвовал собственным внуком, чтобы вернуться в мир живой жизни! И я не осуждаю тебя за это. Более того, я на твоем месте поступил бы так же… и, быть может, еще поступлю.

Иолай встал, выбрался из ванны и принялся истово растирать себя полотенцем; некоторая гадливость сквозила в его движениях, словно он провел время в ванне с жидким навозом.

Или с кровью.

— Зато я осуждаю, — тихо сказал он. — Я — осуждаю. Не питая любви к жертвам, я не люблю и жрецов; тем более жрецов, метящих в боги. Раб, дорвавшийся до власти, — по мне, уж лучше Эврисфей в Микенах и Зевс на Олимпе! Ты одержим гордыней, Эврит-лучник, бешеной, неукротимой гордыней, чей алтарь ты готов завалить трупами богов, людей, Павших, Гигантов, героев; ты давно уже в Тартаре, басилей. Не зови меня к себе — не пойду. Одно скажу: не бойтесь Олимпийцев, братья Салмонея-Безумца. Нас бойтесь.

— Вас? — лицо Эврита побагровело от гнева. — Тебя и твоих пащенков, один из которых — даже и не твой?!

— Нет. Нас, людей — тех, кому вы с такой легкостью готовите участь жертвенного стада.

— Я никого не боюсь, Амфитрион.

— А вот это — правильно, — согласился Иолай и пошел прочь, давая понять, что разговор окончен.

Спину жег взгляд Одержимого.

10

А состязания как-то незаметно и неожиданно для всех подошли к концу. Отзвенели луки, отсвистели стрелы, отсмеялись удачливые, отругались косорукие, и к последнему дню, дню басилейской охоты, из реальных претендентов на руку Иолы-ойхаллийки осталось пятеро: немало удивленные этим обстоятельством близнецы, младший сын Авгия, имени которого никто не запомнил, потом ровесник близнецов, суровый спартанец Проной с чудовищно обожженным лицом (кажется, дальний родственник Гиппокоонта) и некий Лейод с Крита, красавчик и проныра.

И никто не знал, что почти все — имена, события, надежды и провалы, слова и поступки — будет впоследствии многократно переврано, безбожно искажено и бесповоротно утеряно; никто не знал, да и не собирался, в общем-то, портить себе пищеварение подобными никчемушными размышлениями.

* * *

— А вон и Иола! — отметил Ификл, глядя на скрывающиеся в распахнутом зеве ворот носилки, в которых странно-неподвижно сидела совсем еще юная девушка с прямыми светлыми волосами, забранными на затылке в узел. — Хоть увидим наконец, за что боролись!

— А это кто? — невыспавшийся Алкид зевнул во весь рот и бесцеремонно ткнул волосатой рукой в сторону вторых носилок, где с интересом поглядывала на собравшихся мужчин черноволосая ровесница невесты, в отличие от хрупкой Иолы более похожая на молодую, вполне оформившуюся женщину. — На маму чем-то смахивает…

— Лаодамия, дочь Акаста Иолкского, — лениво бросил Иолай, стараясь не показать, как задели его последние слова Алкида. — Который на «Арго»…

— Акастова дочка? — дружно удивились братья. — Ты-то откуда знаешь?

Говорить приходилось громко, перекрикивая тех несостоявшихся женихов, которые и домой не разъехались, и на охоту в качестве зрителей не собирались, оставшись во дворе — напиваться с горя на дармовщинку, славить Диониса-Лисия.[52]

— Знаю, — Иолай не стал вдаваться в подробности; он еще ночью решил, что обо всем расскажет близнецам только по возвращении в Тиринф. — Мне малиновка насвистела. На ушко. Ну что, парни, пошли?

И они вместе со всеми двинулись к воротам, для разнообразия давая подзатыльники путавшемуся под ногами Лихасу, — парнишка раздобыл где-то короткий меч, к счастью, довольно тупой, и теперь сиял от счастья, явно надеясь отличиться; правда, еще не знал, чем.

…Дорога сначала шла под уклон, потом принялась петлять, время от времени прикидываясь еле заметной тропинкой для овец, уводящей охотников от побережья в лесистую сердцевину острова; солнечные лучи брызгали искрами во все стороны, поранившись о копейные жала и бронзовые насадки на концах луков; шумно галдели, бряцая оружием, многочисленные зрители в предвкушении отличного развлечения; даматы-придворные вслух славили твердость руки и божественную меткость своего басилея и его сыновей; впереди двумя цветными пятнами — нежно-розовым и лазурным — отсвечивали одеяния девушек, и доносилось шлепанье сандалий носильщиков по стертым камням.

Часть общего возбуждения передалась и Иолаю, а раскрасневшийся Лихас — тот вообще удрал вперед, затесавшись в самую гущу народа, где и врал напропалую про стрелы в колчане у Алкида: дескать, те самые, знаменитые, смоченные в черной желчи Лернейской Гидры, рядом стоять — и то опасно.

Ему верили.

Лишь на подходах к лесной прогалине, наискосок от которой простиралась обширная луговина, шелестя метелками пахучих трав чуть ли не в рост человека — лишь тогда басилей Эврит призвал к молчанию и вскоре принялся расставлять стрелков полукругом, лицом к дальней опушке леса, откуда высланные еще перед рассветом загонщики должны были выгнать дичь.

Носилки — устроив для девушек что-то вроде невысоких сидений — установили в центре, за спинами стрелков; Иола-невеста сидела с прежним отсутствующим выражением на лице; если окружающее и волновало ее, то это никак не проявлялось. Утренний прохладный ветер играл выбившимися из прически светлыми прядями на висках, дергал полы легкой накидки, дерзко припадал к щеке зябким поцелуем — тщетно. Иола оставалась неподвижной.

Лаодамию же, напротив, живо интересовало происходящее, она то и дело о чем-то расспрашивала носильщиков и толстого неуклюжего дамата, стоявшего рядом, с нескрываемым любопытством рассматривала сосредоточенных претендентов на руку подруги; взгляд Лаодамии на мгновение задержался на Иолае (он и Лихас остались на правом фланге рядом с братьями, не пожелав отойти за деревья, потому что Лихаса сейчас никакая сила не могла оттащить от обожаемого Геракла, а Иолая — от обожаемого Лихаса); девушка задумчиво сдвинула пушистые брови, словно что-то вспоминая, потом обратилась к толстяку дамату — Иолай, словно почуяв интерес к своей персоне, резко вскинул голову…

В это время из леса, темно-зеленой стеной стоявшего на той стороне луга, донеслись приближающиеся крики, грохот, громыхание медных тимпанов; качнулись ветки напротив изготовившихся к стрельбе охотников, и крупный олень одним грациозным прыжком вылетел на открытое пространство и на мгновение замер, увидев множество людей.

Идеальная цель.

Это поняли все.

И восемь стрел почти одновременно с гудением пошли через луг. Кажется, никто из охотников не промахнулся — и Лаодамия зажала уши руками, когда олень, пронзительно вскрикнув, почти как человек, бесформенной грудой повалился в траву.

На тонком прозрачном лице Иолы не отразилось ничего.

Охота началась.

Следующими были две белохвостые косули. Выскочив из леса, они тут же, не останавливаясь, стремглав понеслись вдоль дальней кромки смертельно опасного для них луга.

Тишина.

Не только смолк — непонятно почему — далекий еще шум загонщиков, но даже птицы и кузнечики, казалось, замерли в ожидании.

Коротко рявкнула тетива. Вторая. Третья…

Ближняя косуля с разгону кувыркнулась через голову и исчезла в волнующемся разнотравье; ее товарка стала заворачивать обратно в чащу, и в следующее мгновение четыре стрелы догнали животное: две воткнулись в шею, две — в бок.

Критянин Лейод и безымянный сын Авгия выстрелить не успели. Томный, немного похожий на девушку Лейод с задумчивым сожалением опустил лук и, чуть рисуясь, поправил свои буйные курчавые волосы; сын Авгия же не скрывал своего раздражения, глазами ища кого-нибудь, на ком бы он мог выместить свою злость.

«Кто-то» появился почти сразу, вызвав восторг у всех собравшихся. Это была целая стая уток, с оглушительным кряканьем взметнувшаяся из-за верхушек деревьев.

«И откуда они взялись?» — успел еще подумать Иолай, глядя, как птицы то и дело валятся вниз, навылет пронзенные стрелами. Наверное, каждый из охотников знал, попал он или промахнулся, — но конечный результат станет известен позже, когда слуги соберут убитую дичь и выяснится, кому принадлежат стрелы; а стрелы соискателей перепутать невозможно хотя бы потому, что на всех стоит разное оперение.

— Иолайчик, что это? — прошептал нервно пританцовывавший рядом Лихас, выводя Иолая из раздумий.

— Где?

— Вон, в траве… змея, что ли?

Действительно, в пятнадцати-двадцати оргиях от них трава колыхалась совершенно непонятным образом, как если бы там что-то ползло; крупная змея, например…

Охотникам сейчас было не до земных забот — их внимание приковывало небо и заполошно мечущиеся утки.

Легкий, едва ощутимый холодок зашевелился внутри Иолая — чувство опасности редко подводило его, не раз спасая жизнь, хоть первую, хоть вторую, — и он, не задумываясь, тронул за локоть целившегося в очередную крякву Алкида, сбивая прицел.

Другой же рукой Иолай поманил к себе испуганно заморгавшего толстяка дамата; сам дамат интересовал его в последнюю очередь, но за спиной придворного на перевязи болталась тяжелая двусторонняя секира-лабрисса с укороченным древком.

Алкид раздраженно обернулся, готовый выругаться; вместе с ним, словно услышав безмолвный окрик, повернулся только что сбивший утку Ификл. Иолай молча повторил жест Лихаса, указав на дорожку шевелящейся травы — близнецы изменились в лице, и Ификл потащил из колчана очередную стрелу, — потом Иолай еще краем глаза успел заметить, что дамат с секирой подошел и собирается заговорить, что басилей Эврит с недоумением смотрит в их сторону…

И тут, видимо, оставшиеся во дворце выпивохи-неудачники, поднимая чаши во здравие ушедших охотников, допустили какую-то бестактность по отношению к мстительному Дионису — потому что события словно с цепи сорвались и понеслись стремительно, как прыгающий леопард, священный зверь веселого бога.

Два леопарда.

Самец и самка.

Колыхнулись, брызжа пыльцой, травяные метелки, выплюнули из себя две пятнистые молнии; матерый леопард с низким утробным рыком сшиб стоявшего впереди прочих красавчика Лейода-критянина — теперь в полукруге охотников образовался провал, стрелять в леопарда можно было только с риском попасть в одного из людей, и между зверьми и свободой находились лишь носилки с не успевшими еще ничего понять девушками.

Леопард хлестнул себя по бокам сильным гибким хвостом и прыгнул во второй раз.

Две стрелы одновременно ударили в зверя — сверху и снизу. Басилей Эврит стрелял хладнокровно и чисто, как на стрельбище, учитывая все, кроме того, что учесть было нельзя — разъяренный зверь прыгнул почему-то не на девушек, а на замешкавшегося спартанца Проноя; и Эвритова стрела, пущенная с высоты гигантского роста басилея, вошла леопарду не в затылок, как предполагалось, а в плечо.

Алкид же, коротко толкнувшись обеими ногами, плашмя рухнул на спину, назад и чуть вправо, держа лук горизонтально поперек груди, — и оперенное дубовое древко стрелы до середины впилось под нижнюю челюсть самца, бронзовым клювом раздробив позвонки у основания черепа и выйдя наружу.

Это была счастливая смерть.

Мгновенная и легкая.

Конвульсии — не в счет.

Более благоразумная самка, стелясь над самой землей, скользнула мимо Иолая — и тот, едва не оторвав злосчастному дамату голову, сдернул висевшую секиру с толстяка и наискось полоснул уворачивающуюся пятнистую бестию. Раненый зверь взревел, приседая на задние лапы, времени на второй замах не оставалось, и Иолай швырнул секиру в оскаленную морду самки, хватая проклятую кошку за загривок, — и через себя, словно соперника-борца в палестре, послал прочь, подальше от не шелохнувшейся Иолы и пронзительно визжавшей Лаодамии, с ногами забравшейся на носилки, словно это должно было ее спасти.

Отбросив бесполезный лук, Ификл перехватил воющую самку в воздухе, ударил оземь — кровоточащие полосы от когтей протянулись от ключицы к правому плечу Амфитриада — и дважды опустил кулак на узкую, почти змеиную морду животного. Раздался хруст; самка дернулась раз-другой — и вытянулась.

На миг все замерло — даже Лаодамия подавилась визгом, — и тишину разорвал дикий, торжествующий, рвущийся из самых глубин крик Лихаса:

— Знак! Знак! Знамение богов! Великий Геракл застрелил зверя! Великий Геракл победил басилея Эврита! Геракл — победитель! Слава!..

— Слава… — прохрипел, стоя на четвереньках, невредимый критянин Лейод, растерявший изрядную часть своей томности.

— Слава! — Ифит-ойхаллиец вскинул вверх руки, и вдруг стало ясно, что он выше своего отца, просто сутулится в отличие от басилея.

— Геракл — победитель! — хрипло, по-солдатски рявкнул спартанец Проной, и страшное, обожженное лицо его внезапно просияло детской радостью. — Слава сыну Зевса!

— Знамение!.. — не вникая в подробности, подхватили опомнившиеся зрители, и отдельные возгласы потонули в общем восторженно-приветственном шуме.

Иолай наконец более или менее отер ладони от липкой звериной крови — трава оказалась неожиданно жесткой, так и норовя рассечь кожу, — и выпрямился.

— Слава!.. Эврит проиграл Гераклу!..

Иолай почувствовал, что глохнет. Вокруг беззвучно раскрывались и захлопывались рты, а напротив стоял басилей Ойхаллии Эврит-лучник, Эврит-Одержимый, и белыми от ненависти глазами смотрел на радостно орущего Лихаса и поднимающегося с земли грязного Алкида.

Так смотрят на смертельных врагов.

11

Белый гривастый конь — рослый красавец с точеными бабками и лебединой шеей — сочно хрупал овсом, склонив горбоносую голову к треножнику и нимало не заботясь собственной судьбой.

И небо над Эвбеей было ласково-прозрачным, как взгляд влюбленной ореады.

Судьба же, перворожденная Ананка-Неотвратимость, которая (по слухам, ибо кто ж ее видел!) превыше людей, богов и коней, стояла рядом и безмятежно улыбалась той улыбкой, которой черной завистью завидуют все Сфинксы от восхода до заката; и обреченные отсветы ложились на лоснящийся круп гордости ойхаллийских табунов, на два небольших посеребренных треножника — уже не с овсом, разумеется, а с родниковой водой и фасосским вином для омовения рук и торжественного возлияния, — на парадную накидку цвета осеннего пшеничного поля с кроваво-пурпурной каймой по краю…

— Живот пучит, — негромко пожаловался Алкид, зябко передернув широкими плечами; и волны пробежали по спелой пшенице, по дареному фаросу, утром присланному Гераклу будущим тестем. — Свинину у них тут готовят — и не можешь, а ешь! С черемшой, барбарисом и орехами… убить повара, что ли?

— Тебе сейчас жертву Аполлону приносить, — наставительно сказал Ификл, не любивший жирного мяса. — А потом — жениться. Так что молчи и думай о возвышенном.

— Не могу, — по мучительной гримасе, исказившей отекшее лицо Алкида, было видно: да, не может. — Сходить водички попить? Или… ты как думаешь, Ификл?

Двор был забит народом теснее, чем стручок — горошинами; правители с сыновьями теснились ближе к желтовато-блеклым ступеням из местного мрамора, к колоннаде, ведущей в прихожую мегарона, откуда должен был с минуты на минуту появиться (и все не являлся) Эврит Ойхаллийский с дочерью-невестой, открыв тем самым жертвенную церемонию; прочие отставные женихи норовили встать рядом с Гераклом-победителем и предназначенным Аполлону-Эглету белым конем.

Иолаю, хмурому и настороженному, такое распределение чем-то не нравилось, но он не мог понять — чем?

Неожиданная победа и надвигающаяся свадьба, Салмонеево братство, памятный разговор с Эвритом-Одержимым, пропавший с ночи гулена Лихас — этого хватало с избытком, чтобы тухлый привкус не уходил изо рта и тупо ныл рассеченный в Критском лабиринте бок; очень хотелось исчезнуть с Эвбеи (хоть вместе с нелепо выигранной невестой, хоть без) и очутиться где угодно, но лучше в Тиринфе, под защитой могучих башен, знакомых каждым щербатым зубцом, и стен толщиной в пять оргий.

Он безнадежно вздохнул и повернулся к близнецам.

Те, по-видимому, уже некоторое время о чем-то спорили и никак не могли договориться.

— Иолай, родной, — страдальчески прошептал мающийся Алкид, — ну хоть ты ему скажи! Пусть за меня постоит… я быстро, никто и не заметит! Эврит и так задерживается, пока придет, пока то, пока се… В конце-то концов, что Аполлону, не все равно, кто для него коня прирежет — я или Ификл?!

— Ладно уж, обжора, иди до ветру, — смилостивился Ификл, незаметно для окружающих меняясь с братом накидками. — Только поторопись, а то жену молодую проворонишь… или ей тоже все равно — ты или я? Надо будет при случае поинтересоваться…

Алкид, не слушая его, облегченно вздохнул и спиной стал проталкиваться к боковой галерее, намереваясь обойти дворец с тыла; Иолай же погладил безразличного к ласке коня — ох, и восплачут кобылы табунов ойхаллийских, гривы землей посыпая! — и зачем-то двинулся следом.

Уже сворачивая за угол, он мимоходом обернулся — нет, никто не шел из мегарона… да что ж это Эврит, в самом деле?!

Тоже животом скорбен?

Остановившись у боковой восточной калитки, ведущей на пологий, поросший праздничными венчиками гиацинтов склон, Иолай на миг задержался — гул толпы, дожидающейся начала обряда, сюда доносился еле-еле, глухим бормочущим шепотом — и поднял голову, бездумно разглядывая террасу второго этажа, резные столбики перил, потемневшие балки перекрытий, свисающую почти до земли веревку с измочаленным концом…

Это была веревка Лихаса; и тройной бронзовый крюк тускло поблескивал у основания перил, хищной птичьей лапой вцепившись в податливое волокнистое дерево.

— Ну что, пошли обратно? А то Ификл нам обоим устроит…

Алкид громко хлопнул калиткой, весело приобнял Иолая за талию — и вдруг замолчал.

— Может, ночью к девке полез, — без особой убежденности предположил он, — и заспался после трудов праведных?

— Лихас? — только и спросил Иолай. Алкид, набычившись, подергал веревку — крюк держался прочно, — смерил взглядом расстояние до перил и одним мощным рывком бросил свое тело почти к самой террасе, молниеносно перехватившись левой рукой рядом с крюком. Потом, продолжая висеть, он подтянулся, вгляделся в невидимый для Иолая пол террасы и перемахнул через затрещавшие перила.

— Здесь кровь, — глухо прорычал он сверху. — Вот… и вот.

Веревка обожгла ладони, ноющий с утра бок внезапно отпустил — так бывало всегда, когда предчувствия становились реальностью, — и Иолай, взобравшись на верхнюю террасу, тоже увидел бурое засохшее пятно на крайнем из столбиков.

Ковырнув его ногтем — грязные чешуйки беззвучно осыпались на пол, — Иолай выдернул крюк, смотал веревку в кольцо и повернулся к Алкиду.

Алкида больше не было. Не было вольнонаемного портового грузчика, проигравшегося в кости гуляки, беззлобного буяна и любителя свинины с черемшой и барбарисом не было; полгода безделья провалились в какую-то невообразимую пропасть, грохоча по уступам, и Иолаю оставалось лишь одно, последнее, привычное: прикрывать Гераклу спину, надеясь, что Ификл, в случае чего, удержит дорогу к воротам…

— Он удержит, — уверенно бросил Геракл через плечо и коротким толчком настежь распахнул дверь, ведущую во внутренние покои.

Таким Иолай видел его лишь однажды: во Фракии, во время боя с воинственными бистонами, когда проклятые кобылы-людоеды растерзали сторожившего их шестнадцатилетнего Абдера, младшего сына Гермия; и Геракл проламывал собой ряды копейщиков в островерхих войлочных шапках, слыша страшный крик умирающего мальчика, топча живых и мертвых, и не успевая, не успевая, не успевая…

Именно тогда, два дня спустя, он не дал Иолаю прогнать приблудившегося к ним Лихаса.

«Это мой собственный маленький Гермес…»

Дворец вывернулся наизнанку, обрушившись на них коридорами и пустыми комнатами, всплескивая рукавами сумрачных переходов, кидаясь под ноги так и норовившими всхлипнуть половицами, суматошно пытаясь запутать, заморочить, не пустить в сокровенное, в сердцевину; «Плесень… — дважды бормочет Геракл, не останавливаясь, — плесень…» — и Ананка-Неотвратимость смотрит его бешеными глазами в красных ветвистых прожилках, дышит его ровным беззвучным дыханием зверя, идущего по следу, сжимает пальцы рук в каменные глыбы кулаков; пустота крошится в мертвой хватке, стены шарахаются в стороны, бледнея выцветшими фресками, шум толпы то уходит, то снова приближается, накатываясь прибоем и разбиваясь брызгами отдельных взволнованных возгласов, — потом неожиданно становится светло, и, уворачиваясь от летящего в голову кувшина, Иолай понимает, что Геракл только что убил человека.

Человека, стоявшего рядом со связанным Лихасом.

Кувшин вдребезги разлетается от удара о косяк, брызнув во все стороны мелкими острыми черепками; вспышкой отражается в сознании: рычащий Геракл рвет веревки на распластанном поперек странного приземистого алтаря Лихасе, веревок много, слишком много для худосочного парнишки с кляпом во рту, труп с разбитым кадыком грузно навалился Лихасу на ноги, а за ними — Гераклом, Лихасом и незнакомым мертвецом — виден балкон, головы людей внизу, во дворе, жертвенные треножники и белое пламя нервно гарцующего коня, и еще пламя, золотисто-пурпурное, а над накидкой Ификла каменеют его глаза, одни глаза, без лица, обращенные к Иолаю… нет, не к Иолаю, а к колоннаде перед мегароном, над которой и расположен балкон; черная быстрая тень перечеркивает увиденное, тело откликается само, привычно и равнодушно — и, сбрасывая с колена на пол хрустнувшую тяжесть, Иолай понимает, что тоже только что убил человека.

Человека, кинувшегося от балкона к двери в коридор.

Через мгновение Иолай — на балконе.

Даже не заметив, что по дороге швырнул Лихасу его веревочное кольцо с крюком, которое парнишка поймал освободившимися руками и еле успел отдернуть от Геракла — иначе тот непременно сослепу разорвал бы и эту, ни в чем не повинную веревку.

Внизу, под Иолаем — ступени.

Ступени цвета старой слоновой кости.

На них — Эврит Ойхоллийский.

Один.

Без дочери.

И длинная рука седого великана обвиняюще указывает туда, где над плещущим пшеничным полем с кровавой межой горит яростный взгляд Ификла Амфитриада.

— Отцовское сердце! — надрывно кричит басилей.

— Безумец! — взывает к собравшимся басилей. — Проклятый Герой, богиней брака!

— Отдать ли единственную дочь великому Гераклу? — проникновенно вопрошает басилей.

И сразу же:

— Отдать ли дочь убийце первых детей своих и детей брата своего?! Не могу, ахейцы, заранее скорбя об участи внуков нерожденных! Боги, подайте знамение! Внемлите, бессмертные…

Вместо знамения за спиной Иолая злобно взвизгивает Лихас. Обернувшись, Иолай видит: затекшие ноги не удержали спрыгнувшего со стола парня, тело его ящерицей скользнуло по полу к двери, до половины высунувшись в коридор; Лихас вскидывается, снизу посылая крюк вдоль коридора, веревка на миг натягивается струной — и обвисает.

Хриплый гортанный вскрик и удаляющийся топот в коридоре.

— Ушел! — Слезы ненависти душат парнишку, он судорожно пытается встать и не может. — Сорвался, сволочь! Они же меня… они же меня в жертву хотели, гады! Я за полночь к девке полез, а они меня — сзади… еще и смеялись, паскуды! — радуйся, мол, доходяга, такая честь, из дерьма в жертву самому Гераклу!.. Я уж и впрямь — с отчаяния радоваться начал… хоть какая-то польза от меня…

«Польза-а-а!» — смеется кто-то внутри Иолая, шурша остывшим пеплом.

Внизу, под Иолаем — ступени.

Старая слоновая кость.

И вдоль галереи, ведущей к ступеням от прихожей мегарона, к Эвриту Ойхаллийскому бежит, спешит, торопится жирный коротышка, зажимая ладонью разорванное плечо. Он спотыкается, сбивает какой-то замотанный в холстину предмет, длинный и узкий, до того стоявший у колонны в шаге от басилея; холстина разворачивается, и в душе у Иолая все обрывается, когда он видит у подножия колонны — лук.

Натянутый заранее массивный лук из дерева и рога, длиной от земли до плеча рослого человека, с тетивой из трех туго скрученных воловьих жил; и кожаный колчан с боевыми дубовыми стрелами.

Сквозняк игриво треплет оперение стрел — серое с голубым отливом.

Коротышка, добежав, почти повисает на басилее, брызжа слюной, торопливо шепчет тому на ухо; Эврит вздрагивает, как от ожога, стряхивает с себя раненого и оборачивается, поднимая голову.

И видит Иолая на балконе.

Неистово ржет белый конь.

Захлебывается шум во дворе; тихо, тихо, тихо…

Все, что должно было случиться и не случилось, втискивается в единый, невозможно короткий миг, в целую жизнь между двумя ударами сердца: вот Алкид начинает возносить хвалу Аполлону, вот басилей Эврит сообщает о боязни отдать единственную дочь безумному убийце первенцев своих, жертвенный нож тайно вонзается в грудь Лихаса, даря Алкиду прорвавшийся Тартар, — после чего ни боги, ни люди не осудят Эврита Ойхаллийского, застрелившего сумасшедшего героя во дворе собственного дворца на глазах у многочисленных свидетелей; тех, кто стоял подальше от взбесившегося Геракла и остался жив.

Сердце стучит во второй раз, и неслучившееся умирает.

Иолай прыгает вниз.

Мрамор ступеней стремительно несется навстречу, жестко толкая в ноги; Иолай почти падает, чудом не раздавив скулящего коротышку-доносчика, но в последний момент изворачивается — и всем телом отшвыривает Эврита Ойхаллийского на вздрогнувшие перила балюстрады внешней галереи.

— Миртила-фиванца мало?! — голос мертвый, чужой, он раздирает горло, он идет наружу, как застрявший в ране зазубренный наконечник, с хрипом, с кровью, и сдержаться уже невозможно. — Кого еще на жертвенник, Одержимый?! Миртила, Лихаса, меня? Кого, мразь?! Кого?!..

Вот оно, совсем рядом, искаженное морщинистое лицо, лицо старика, а не благожелательно-величественный лик вершителя чужих судеб; в расширенных глазах несостоявшегося родственника мутной волной плещет страх, страх попавшего в западню животного, нутряной вой испуганной плоти, которого, выжив, не прощают… на Иолае повисают ничего не понимающие сыновья Гиппокоонта, ближе остальных стоявшие к ступеням, повисают всей сворой, грудой остро пахнущих молодых тел, мешая друг другу, и это хорошо, потому что туманящяя рассудок ненависть выходит короткими толчками, как кровь из вскрытой артерии, а спартанцы кричат, и это тоже хорошо, раз кричат — значит, живы, значит, сумел удержаться; и теперь главное — суметь удержать…

Он сумел.

* * *

…Уходили молча. Кричал что-то вслед опомнившийся Эврит, сбивчиво проклиная безумцев и насильников, поправших законы гостеприимства и поднявших руку на хозяина дома; недоуменно моргали женихи, уступая дорогу и стараясь не встречаться взглядами; дождевым червем корчился на ступенях затоптанный коротышка с разорванным плечом, песок двора радостно впитывал воду и вино из опрокинутых в суматохе жертвенных треножников, фыркал белый конь, косясь на рассыпанный овес; уходили молча, как зверь в берлогу.

Отвечать?

Доказывать?

Бессмысленно.

Дика-Правда, дочь слепой продажной Фемиды, была безумна, как Геракл.

Кто поверит?

Уходили молча, не боясь удара в спину; ничего уже не боясь.

И поэтому не видели (да и никто не видел), как непонятно откуда взявшийся человек, которого Иолай и Лихас впервые повстречали в Оропской гавани, где он с улыбкой наблюдал за нанимающимися в грузчики близнецами — как этот человек, не смешивающийся с толпой, словно масло с водой, приближается к балюстраде, наклоняется и незаметно для остальных поднимает сломанный в свалке массивный лук из дерева и рога; поднимает и смотрит, как смотрят на старого, давно не виденного приятеля.

Безвольно раскачиваются обрывки витой тетивы.

— Миртил-фиванец? — бесцветно спрашивает странный человек у обломков, словно те должны ему что-то ответить. — Ну-ну…

И швыряет сломанный лук обратно.

…Уходили молча; один Лихас пытался огрызаться, но Ификл, так и не задавший ни единого вопроса, трогал парнишку за локоть, и Лихас умолкал.

Только внизу, много позже, когда терракотовые черепицы крыш Эвритова дворца окончательно скрылись из виду, Алкид заговорил.

— Папа, — еле слышно сказал Алкид, — я больше не могу с этим жить. Может быть, хватит — жить?

Лихас злобно оглянулся на скалистые утесы Эвбеи, потом посмотрел в небо, явно адресуя непонятные слова Алкида туда, наверх; парнишку трясло, он то и дело отирал со лба холодный пот — сейчас Лихас был очень похож на того заморыша шестилетней давности, которого лишь по чистой случайности не успели скормить клыкастым кобылам Диомеда.

— Дубину там оставили, — Лихас мотнул взъерошенной головой назад, и голос парнишки сорвался на всхлип, — у гадов этих… И невесту… жалко.

— Кого больше — дубину или невесту? — без тени усмешки спросил Алкид.

— Дубину жальчее, — честно ответил Лихас и шмыгнул носом. — Невест-то кругом — валом…

12

Ветер раненой птицей ударил в грудь, хлестнул крыльями по щекам и сполз в бессилии, подрагивая у ног, — а Алкид все стоял на тиринфской стене и бездумно смотрел вниз на клубящуюся вдоль эстакады пыль, длинным хвостом уходящую чуть ли не к самому горизонту.

Полугода не прошло, как закончилась работа — подвиги, горько усмехнулся он, — завершилась постылая служба Эврисфею; зарубцевались, лишь изредка напоминая о себе, раны — и телесные, и те, которые не видны прозорливым лекарям. И вот снова: Лихас на алтаре, ломающийся с сухим хрустом хребет жреца, испуганно-ненавидящий взгляд басилея Эврита…

Алкиду вдруг отчетливо вспомнился кентавр Хирон: каким он был на Фолое, после побоища, когда недоуменно глядел на левую переднюю ногу, оцарапанную отравленной стрелой. Нет, это сделал не Алкид, а Фол-весельчак, кентавр-Одержимый… уже подыхая, Фол исхитрился выдернуть из себя омоченную в лернейском яде стрелу и зацепить наконечником Хирона, явившегося на шум.

И с тех пор на Пелионе умирает и все никак не может умереть бессмертный кентавр Хирон, сын Крона-Павшего.

Вот уже скоро десять лет.

А вся Эллада привычно винит в этом безумного Геракла.

— …Алкид? — неуверенно раздалось за спиной.

Алкид не сомневался, кому принадлежит этот вопрос. Еще сверху он опознал в необычайно рослом вознице своего бывшего учителя Ифита Ойхаллийского, чья колесница совсем недавно медленно катила вдоль стены по наклонному пандусу, пока не скрылась за тяжелыми внешними воротами.

Но, повернувшись, Алкид увидел перед собой изнуренного старика с глазами затравленного зверя.

Видеть таким Ифита-лучника было мучительно.

Вот когда впору было порадоваться, что ни Иолая, ни Ификла сейчас нет в Тиринфе: Иолай, по дороге рассказав близнецам о Салмонеевом братстве и той роли, которую заговорщики отводили Алкиду и Ификлу в грядущей Гигантомахии, уехал через три дня после возвращения. Сказал — искать Автолика. Зачем? Да не все ли равно… А Ификл зачастил к окрестным лекарям и знахарям, хотя был абсолютно здоров, потом его не раз видели в компании местных юродивых; и наконец он отправился по Дромосам в Афины — там якобы остановился сам Асклепий, сын Аполлона, земной бог-врачеватель.

— Ты случайно не из-за этих дурацких табунов приехал? — поинтересовался Алкид, чтобы хоть что-то сказать, и понимая, что говорит глупости. — А то Эврит дымит на весь мир: Геракл-вор, Геракл-разбойник, Иолу не получил, так коней угнал…

Ифит-лучник не ответил.

Ветер побитой собакой подполз к его сандалиям и заскулил, кружась волчком.

— Мой отец собирался убить тебя, — слова срывались с растрескавшихся губ ойхаллийца словно помимо воли. — Я видел лук… я видел… я знаю. Он нарочно злил тебя, Алкид.

— Да, — Алкид отвернулся, не в силах глядеть на бывшего учителя. — Ты прав. Но то, что замышлял твой отец, гораздо хуже, чем просто из ревности застрелить обозленного Геракла.

— Что может быть хуже?

— Смерть многих невинных.

— Неужели мой отец…

— Нет. Их убил бы я. В припадке безумия.

— Безумия?! Но Гера…

— Гера ни при чем.

Алкид чувствовал, что его несет, что он не сможет остановиться, пока не разделит с кем-нибудь тяжкий груз, лежащий на душе…

И он замолчал лишь тогда, когда рассказал стоящему перед ним человеку все.

— Вот, значит, как, — пробормотал ойхаллиец, и выжатого как тряпка Алкида передернуло от этого надтреснутого голоса. — Да, сейчас я понимаю, что имел в виду мой отец, когда в разговоре с Авгием обронил фразу: «Геракл — это неудавшаяся попытка. Теперь мы знаем, какими должны быть Гиганты: неуязвимые для богов и бессильные против нас». Извини, Алкид, но для Одержимых и Павших ты и впрямь «неудавшаяся попытка»; возможно, что и для Олимпийцев — тоже. Поэтому я и пришел к тебе — просить, чтобы ты остановил их.

— Кого — «их», учитель? Салмонеевых братьев? Павших? Олимпийцев? Кого?!

— Нет. Останови Гигантов. Наших… наших детей.

— Ваших детей?! — Алкид решил, что ослышался.

— Наших детей, — тихо повторил ойхаллиец, подняв на Алкида слезящиеся глаза, полные нечеловеческого страдания. — Моих, Авгиевой сестры Молионы, Нестора, сына Нелея Пилосского, Подарга, сына Лаомедонта, Филея Авгиада и других… А также, — Ифит сглотнул, и острый кадык судорожно дернулся, словно кусок застрявшего в горле яблока, — а также сестер Горгон, Сфено и Эвриалы,[53] убитого тобой Трехтелого Гериона, его отца Хрисаора Золотой Лук и прочих потомков Павших и древних титанов, о которых люди предпочли забыть.

— Вы, — изумление мешало Алкиду говорить, — вы… решились?!

— А кто нас спрашивал?! — хрипло выкрикнул Ифит. — Никто… не спрашивал… никто! Наши отцы просто втолкнули нас в Дромосы («Ты знаешь, что это такое?» — «Знаю», — кивнул Алкид) и захлопнули дверь за нашими спинами! А сами мы не умели их открывать… да и сейчас не очень-то умеем. Вот так, Геракл, глупые дети хитроумных отцов оказались на Флегрейских полях…

— А… те? Горгоны, Герион… другие? Их что, тоже втолкнули?!

— Нет. Их убедили. Убедили в необходимости продолжения рода, в необходимости притока свежей крови, как это делают Олимпийцы. Ведь их дети друг от друга рождались чудовищами, с сознанием и повадками Зверя: запугать до смерти какую-нибудь Лерну или Немею, добиться человеческих жертвоприношений и осесть в смрадном логове, пока не придет…

— Какой-нибудь Мусорщик, — жестко закончил Алкид без боли или иронии; просто подводя черту.

— Какой-нибудь Геракл, — отрезал Ифит, и что-то в его голосе, в отвердевшем лице, в холодном прищуре напомнило о былом. — Потому что боги выжидают, Геракл приходит сам, Зверь охотится или спит, а мы, сыновья и младшие родичи Одержимых… о небо, нас просто использовали! Как племенной скот, тупую, бездушную скотину, годную лишь на одно — размножаться!

Воспрянувший ветер комкал сказанное Ифитом в горсти, рвал в клочья и обрывками швырял в Алкида.

— Страшно… поначалу это было страшно. Многие не выдерживали; четыре женщины умерли родами. Молиона повредилась рассудком, родив от Трехтелого двух сросшихся идиотов, чуть не разорвавших ей чрево, — но детей не отдала, кричала, кусалась… сейчас они в Элиде, у Авгия. Полиба-лаконца милашка Сфено просто разорвала, не удержавшись в миг оргазма! Мне повезло: Попрыгунья, ее сестра, оказалась сдержанней… Позже к нам прислали еще людей, в том числе и мою сестру Иолу. Я пытался…

— Иолу?!

— Да. Но отец почти сразу забрал ее, сообразив, что она не вынесет… впрочем, того, что Иола успела увидеть, ей хватило — с тех пор она перестала разговаривать и испытывать боль.

Алкид вспомнил Иолу-невесту: леопарды, кровь, крик — и сгусток ледяного, нечеловеческого равнодушия на носилках.

— Четыре года, — почти беззвучно бормотал Ифит, — четыре с лишним… человек — странное существо! Он способен привыкнуть ко всему, привыкнуть, притерпеться… нас даже начало тянуть друг к другу, возникли какие-то болезненные привязанности… мы даже ревновали! Я думал, что начинаю понимать их, потомков титанов, не ставших чудовищами, но и переставших быть чудом!.. так, эхо, отзвук былого величия. Они одиноки, Алкид, безмерно, невероятно одиноки на забывшей их Гее. «Лучше уж Тартар», — сказала однажды мне Сфено. И была права. Уйдя от мира живой жизни и не превратившись в беспамятные тени, они живут как в полусне, отгородившись в своих замкнутых мирках от всего, погрузившись в иллюзии и воспоминания… Встреча с нами была для них не меньшим потрясением, чем для нас — с ними; вот почему позднее Герион предпочел погибнуть, но не пустить тебя к одному из Флегрейских Дромосов.

— Что ж он мне сразу-то не сказал?! — растерянно пожал плечами Алкид.

— Сказал? Тебе?! Для них Геракл — кровавый призрак, ужас бессонных ночей, убийца-герой, живая молния Зевса! А на Флеграх к тому времени дети не только рождались, но и выживали! Необычные, в чем-то ущербные — но дети! Наши дети! — хотя их почти сразу отбирали Одержимые, воспитывая отдельно…

Кажется, ойхаллиец плакал.

Вдруг он качнулся к Алкиду и обеими руками вцепился в фарос собеседника, сломав серебряную фибулу в виде эмалевой бабочки.

— Они убили их! — истерически выкрикнул Ифит, брызжа слюной. — Убили! Они принесли их в жертву! Они…

— В жертву? Кто — они?! Кого — их?! — холодея, прошептал Алкид, незаметно стараясь отвести возбужденного ойхаллийца от края стены.

Ответа он не услышал.

Лишь странные слова неожиданно возникли в сознании: «Я, Аполлон-Тюрайос…» — и над Тиринфом запахло плесенью.

13

— Прими гостя, мудрый Автолик, — негромко произнес Иолай, стоя на пороге мегарона, куда его проводил молчаливый крепыш-слуга, и ничего не видя после яркого солнечного света.

— А почему ты не говоришь мне «радуйся», друг мой Амфитрион? — донесся от холодного очага насмешливый старческий голос. — Или ты полагаешь, что я слишком дряхл, чтобы радоваться?

Глаза мало-помалу привыкли к сумраку, и Иолаю наконец-то удалось разглядеть ложе больного, рядом с которым на крепком буковом табурете сидел… Гермий.

— Он знает, — негромко бросил юноша-бог. — Я ему рассказал. Как раз перед твоим приходом.

И Иолай понял, что Автолик умирает.

Дело было даже не в том, что старый друг уже давно перевалил через шестидесятилетний рубеж, что голова его облысела, лицо исполосовали морщины, а и без того грузное тело бывшего борца стало откровенно жирным и неподъемным.

Дело было не в этом.

— Извини, что не встаю, — знакомо ухмыльнулся Автолик. — Вот, отец говорит, что перед смертью вставать вредно… и недостойно. Да и кто он такой, этот Танат, если ему наш мальчик бока намял?! Встречусь с Железносердым, припугну Гераклом — глядишь, и вернусь…

— Вернешься. — Юный отец сидел над умирающим сыном. — Вернешься. С Владыкой все оговорено.

Иолай невольно скрипнул зубами.

Он хорошо помнил свое собственное возвращение.

И знал, что у дочери Автолика, острой на язык Антиклеи, и Лаэрта, басилея с острова Итака, несколько лет назад родился сын. Лаэрт назвал мальчика Одиссеем, что значит «Сердящий богов», потому что кого боги хотят наказать, того они лишают рассудка — короче, мальчик родился умственно неполноценным.

Иолаю не надо было объяснять, что это могло значить для умирающего Автолика.

— Мы еще встретимся? — Иолай не рассчитывал на ответ.

— Нет, — отрезал Гермий. — Дядя Аид на этот раз даже мне не говорит, что задумал. Так что ни к чему вам встречаться.

Помолчали.

— А мне Ифит-ойхаллиец на днях лук подарил, — ни с того ни с сего заявил Автолик. — Как выкуп за табуны, которые Геракл у его отца украл. Ну, я об этом, понятное дело, не знаю, не ведаю — но обещал разобраться. И разберусь. Если не помру раньше.

«Ах ты, старый плут, — удовлетворенно усмехнулся Иолай, садясь на свободный табурет. — Даже не скрываешь, что табуны — твоих людей работа! Нет уж, Лукавый, тут ты погорячился… чтобы покойный Амфитрион с покойным Автоликом не встретились?! Не по Ифитову луку узнаю, так по характеру… Неужто такие люди, как мы, часто рождаются?!»

— Значит, табуны вернутся к Эвриту? — весело спросил он.

— Вряд ли, — хмыкнул Гермий. — У меня недавно братец старшенький гостил, Аполлончик… все Эвритом интересовался. Ну, я ему кое-что и рассказал: про Миртила-фиванца, и все такое-прочее… Так что, думаю, возвращать табуны будет некому. Или — уже некому.

— Но ведь Эврит — Одержимый! — вскочил Иолай.

— Правильно. Вот пусть и валит в Эреб, на задушевную беседу с дядей Аидом.

— Но тень Эврита добровольно не пойдет в Аид! Ты что, не помнишь, как уходила Галинтиада и другие Одержимые?! Или Аполлон тоже Психопомп-Душеводитель, как и ты, Гермий?!

— Тартар в Эреба мрак! — Гермий изменился в лице. — Как я сам не сообразил!

Но кинуться к выходу Лукавый не успел.

В полутьме мегарона еле слышно прозвучало:

— Я, Аполлон-Тюрайос…

14

— Радуйся, ученик! Я, Аполлон-Тюрайос,[54] пришел открыть для тебя последние двери смертных — врата в Аид!

Эврит Ойхаллийский резко обернулся.

Позади него, за белой балюстрадой террасы, зияла пропасть; перед ним стоял тот, кто тайно наблюдал за близнецами в Оропской гавани, кто разговаривал с обломками лука во внешнем дворе, когда Геракл покидал негостеприимную Эвбею, — перед Эвритом стояли волк и дельфин, лавр и пальма, стрела и кифара, Дельфы и Дидимы,[55] обещавшие Совету Семьи в течение полугода следить за свободным Гераклом.

И в беспощадных глазах Аполлона ясно читался приговор.

— Мой брат Гермий сказал мне, что ты любишь приносить человеческие жертвы Гераклу, — сухо добавил бог, и сверкающая стрела легла на тетиву лука. — Что ж… Внемлите, Крониды на Олимпе и Павшие в Тартаре: я, Феб-Аполлон, Олимпиец, приношу басилея Эврита, своего ученика, Одержимого, в жертву сыну Зевса Гераклу! Да будет так!

Огненный луч сорвался с тетивы.

…Нет, Алкид не видел всего этого. Просто ветер вдруг рассмеялся ему в лицо, запорошив глаза пылью, пахнущей заплесневелой сыростью земляного погреба; просто безумие почти сорокалетнего Геракла было иным, чем прошлое безумие Алкида из Фив; горящий светлым пламенем взгляд гневного бога на миг возник из ничего, заслонив собой зубчатые башни Тиринфа, и еле различимые слова «Я, Феб-Аполлон, Олимпиец…» слились в золотую стрелу, ринувшуюся на Алкида, — ничего не понимая, он попятился, пытаясь схватить руками вспышку смерти, сослепу налетел на что-то мягкое, услышал глухой вскрик и рухнул в бездну, гудящую медным гулом…

Тень Эврита Ойхаллийского стояла у перил и смотрела в пропасть — туда, где на камнях жалко скорчилось исковерканное тело басилея.

— Вот, значит, как это бывает… — тихо сказала тень и во второй раз обернулась к богу.

— Убирайся в Аид! — презрительно усмехнулся Аполлон. — Подать навлон[56] для Харона?

— В Аид? Ты глуп, бог, или поторопился; или и то и другое сразу. Неужели твой брат Гермий не сказал тебе, что жертвы Гераклу не идут в Аид; во всяком случае, добровольно? Да, теперь я вижу — не сказал… забыл. Иначе ты, зная, что имеешь дело с Одержимым, трижды подумал бы, прежде чем принести его в жертву Гераклу!

Бог шагнул к тени.

— Ты пойдешь туда, куда прикажу я! Или ты в состоянии отыскать место, где тебя не достанет рука Аполлона?!

— Нет, ты все-таки глуп. — Тень повела призрачной ладонью, открывая Дромос; и стеклянистые нити его отливали черным. — Хорошо, тогда иди за мной, грозный и торопливый брат Гермия-Психопомпа!..

Аполлон кинулся к Дромосу, где только что исчезла тень Одержимого, — и отшатнулся.

На той стороне были Флегры.

Пожарища.

Колыбель Гигантов.

…Нет, Алкид не видел этого. Дрожа всем телом, он стоял на краю стены, медленно приходя в себя — вот сейчас упадет еще одна капля в водяной клепсидре, еще одна песчинка в песочных часах, на волосок удлинятся тени, и Алкид опустит взгляд.

Он неумолимо приближается, тот миг, когда Геракл увидит разбившегося Ифита-лучника; увидит изломанный труп у подножия тиринфской стены.

И вспомнит родившийся из безумия звенящий голос:

— Я, Феб-Аполлон, Олимпиец…

Завтра вернувшиеся в Тиринф Иолай и Ификл узнают, что Геракл, убив во время припадка бывшего учителя, уехал в Дельфы.

15

Он гнал колесницу на север.

Грохочут колеса.

Скоро Дельфы.

Скоро.

Он гнал колесницу, горяча храпящих коней, а следом за ним тысячекрылой голосистой стаей летела молва.

— Убил учителя и друга?! — ужасались мессенцы.

— Небось украденных у Эврита табунов отдавать не захотел! — прикидывали элидяне.

— Какие табуны?! — возмущались арголидцы. — О чем вы?! Это же великий Геракл, Истребитель Чудовищ! Его же на Эвбее несправедливо обидели!

— Чудовища чудовищами, — не сдавались упрямые элидяне, тщательней приглядывая за собственными стадами, — обида обидой, а табуны, извините, табунами! Одно другому не мешает. Небось заманил беднягу Ифита на стену — глянь, мол, не ваши ли кони пасутся? — а там и спихнул вниз! Очень даже запросто!

— Ревнивая Гера, за что караешь? — шептали аркадские и лаконские девушки, жаркими ночами мечтая о Геракле.

— Безумец, — пожимали плечами в Ахайе.

— Герой! — откликались в Беотии.

— Величайший… — и те и другие.

Посмеивалась на все Эгейское море крепкостенная Троя.

Молчали Ойхаллия и Пилос.

Впрочем, нет — Пилос уже не молчал. И ванакт Нелей Пилосский врал направо и налево о том, что, возвращаясь с Эвбеи домой, он повстречал Геракла, который якобы просил его, благочестивого Нелея, очистить невольного убийцу от скверны — но Нелей, как кладезь благочестия и осторожности, отказал Гераклу в очищении, ссылаясь на давнюю дружбу с Эвритом, отцом убитого.

Что вы говорите?

Ах да, конечно — с покойным отцом убитого… теперь-то ясно, почему так вздорожала соль, поставляемая на материк с соляных варниц Эвбеи!..

И во главе стоустых полчищ Геракл ворвался в священные Дельфы.

— Омой руки в Кастальском источнике! — сурово сказали жрецы, преградив путь герою, когда тот шагал по мощеной дороге мимо скалистой восточной стены. — И вознеси хвалу лучезарному Аполлону!

— Нимфа Касталия превратилась в Кастальский ключ, спасаясь от домогательств вашего бога, — был ответ. — Не омою рук в слезах несчастной! Прочь с дороги!

— Надень лавровый венок! — строго приказали жрицы, встав перед Гераклом у входа в храм.

— Нимфа Дафна стала лавром, лишь бы не уступить похотливому Фебу, — был ответ. — Не надену венка из волос несчастной! Посторонитесь!

— Нет тебе очищения! — возгласила разгневанная пифия, и грозно дрогнул туман над расщелиной скалы. — Нет и не будет!

— Аполлон убил юного Гиацинта, сына басилея Амикла, — был ответ. — Кто очистил от скверны твоего бога, женщина?!

— В этом храме, безумец, тебе прорицать не будут!

— Я сам себе храм и прорицатель, — был ответ. — Уйди, женщина, и не стой между мной и богом!

И Геракл кощунственно схватил золотой треножник, на который садилась пифия во время пророчеств.

— Аполлон! Где ты, Олимпиец?! — рев этот еще долго будет преследовать пифию, в страхе бежавшую из сокровенной части храма. — Явись и ответь Гераклу!

Ответом была огненная стрела, посланная с той стороны расщелины.

Треножник описал сверкающую дугу, золото земли столкнулось с небесным золотом, пламя с пламенем, и — только искры разметало по храму.

…Никто и никогда не узнает правды о том, как схватились между собой безумный Геракл и разъяренный Аполлон; смертный и бессмертный. Только шепнут в Дельфах, повторят от Эпира до Аттики, и эхом отзовется на Пелопоннесе: сила сошлась с силой, вынудив Зевса-Тучегонителя метнуть молнию, дабы разъединить борцов и не допустить гибели сына… а вот которого из сыновей — не шепнут о том в Дельфах, не повторят от Эпира до Аттики, и промолчит благоразумное пелопоннесское эхо.

Да еще услышит краем уха старая жрица, некогда разрешившая безымянному юродивому остаться на территории священного округа, как скажет усталый Геракл, остановившись у только что въехавшей в ворота колесницы:

— Он не виноват. Гермий не открыл ему всей правды… нет, Феб не виноват. Он даже не знал, что его любимец, Адмет[57] из Фер — Одержимый.

И кивнет молодой возница с запавшими немолодыми глазами, а стоявший рядом с ним мужчина спрыгнет наземь и подойдет к Гераклу.

Сморгнула старая жрица, пожевала высохшими губами, переводя взгляд с одного брата на другого, да и пошла себе прочь — так и не услыхав, как тихо выдохнул Ификл:

— Никто не виноват; и все виновны. Не очищать тебя надо, Алкид, — спасать. Спасать тебя от тебя.

В это время на Олимпе звучало слово златолукого Аполлона:

— Я пойду на Флегры только вместе с великим Гераклом, лучшим и несчастнейшим из смертных; или не пойду вовсе.

И Крониды переглянулись в смущении.

— Ты знаешь, как? — спросил Геракл.

— Надеюсь, что знаю, — был ответ.

Стасим I

Строфа

…Тяжелый, давящий рокот Великой Реки все удалялся, и чудилось в нем изумление, словно нечто такое мимоходом отразилось в древних водах, чего до сих пор не видели они. А если и видели — то все равно не поверили возникшему отражению.

Ближе, все ближе багровые отсветы, и вечный сумрак тропы скорбящих теней начинает понемногу отступать перед этими зловещими сполохами; поворот, еще один — и призрачные языки неживого пламени, отливающие чернотой в самой сердцевине своей, бросаются навстречу двум путникам — чтобы испуганно отшатнуться и исчезнуть в стенах, светящихся тревожным багрянцем, как если бы они были сложены из чуть подернувшихся пеплом углей; а путники идут дальше, все глубже спускаясь в запретные для смертных недра Эреба.

— Жди меня здесь. Я сам приведу его.

— Что скажет Владыка?

— С дядей все договорено. Жди…

И более легкая фигура стремительно исчезает в одном из боковых проходов, подобных ветвящейся сети сосудов внутри тела подземного исполина.

Второй путник остается один; осматривается по сторонам. Здесь пышущие скрытым жаром стены расступаются, образуя подобие зала с теряющимся в темноте невидимым сводом. В центре зала стоит некогда гладко обтесанный, но теперь местами выщербленный неутомимым каменотесом-временем камень — странной пятиугольной формы и высотой локтя в полтора.

Путник подходит к жертвеннику — низкому, как и все алтари подземных богов, — вглядывается в сеть трещин, похожих на тайные знаки, морщит лоб…

— Можешь не стараться. Даже Владыке неизвестны эти символы. Никто не видел руку, высекавшую их; никто не постиг их смысла. В Семье шутят, что здесь записано тайное имя Ананки-Неотвратимости; только я не слышал, чтобы кто-нибудь смеялся в ответ на эту шутку.

— Но это жертвенник? — спрашивает путник, не оборачиваясь.

— Да, — отвечает вернувшийся легконогий проводник.

— А жертва?

— Вот она. Пришлось потревожить Менета…[58]

Черная корова с белым пятном на лбу и пустыми, ничего не выражающими глазами стоит рядом с проводником. Бока коровы мерно вздымаются и опадают; она равнодушно жует свою жвачку, тупо глядя на путника и пятиугольный алтарь.

— А… тень? Ты привел его, Гермий?!

— Да.

Из слегка посторонившегося мрака возникает туманный сгусток, медленно приобретая очертания высокой человеческой фигуры.

Тень молчит, возвышаясь подле поводыря и черной коровы.

— Ну, я пошел, — чуть замявшись, говорит проводник. — Нож у тебя есть, а ритон — вот.

Он делает шаг назад и исчезает. Кажется, при этом он надел тускло блеснувший головной убор или шлем — но скорее всего это просто привиделось.

Безмолвная тень и путник (рядом с высоким, слабо очерченным силуэтом он выглядит неестественно мощным и материальным) остаются вдвоем.

— Сейчас, сейчас… — бормочет путник, наливая в ритон немного медвяной смеси и досыпая щепоть ячменной муки; потом он подводит послушную корову к жертвеннику, куда только что поставил ритон, и достает из-за пояса кривой нож. — Сейчас я верну тебе память, и мы поговорим…

Тень безмолвна и безучастна.

Кулак коротко и тяжело обрушивается на белое пятно коровьего лба, животное падает на колени, вспышка ножа полыхает во мраке; хриплое, отчаянное мычание переходит в клекот и бульканье — и густая черная струя хлещет в подставленный ритон из разверстого горла, а человек свободной рукой удерживает бьющуюся в последних судорогах жертву, неразборчиво шепча при этом то ли молитву, то ли ругательства.

Наконец ритон полон до краев, огромная рогатая туша обмякает, словно из нее выпустили воздух, а человек, замолчав, бережно укладывает мертвую корову у западной стороны алтаря.

Почему-то человек уверен, что запад именно там.

Потом он плавно опускает кончики пальцев в ритон и брызгает кровью сперва на жертвенник, после — на источающую жар стену.

Черные брызги вспыхивают, в зале на мгновение становится светлее — и тут безучастная доселе тень вздрагивает, а на смутном лице широко распахиваются безумные, жаждущие глаза.

Тень почуяла жертвенную кровь.

— Пей, Ифит-лучник, — тихо и печально произносит человек. — Пей, и пусть память хотя бы ненадолго вернется к тебе.

И подносит ритон с блестящей жидкостью к самым губам тени.

Тот, кого назвали Ифитом-лучником, жадно припадает к ритону — но, несмотря на торопливость, ни капли мрачного напитка не проливается на каменный пол, и бесплотная тень на глазах становится похожей на человека, тонкие сильные пальцы вцепляются в запястья приносящего жертву, не давая отдернуть вожделенный ритон; и путник, поначалу было отступивший на шаг, бормочет:

— У тебя холодные руки, Ифит-лучник, но они теплеют. Пей, сколько хочешь, потому что мне надо знать…

— Ты хочешь знать, что я не успел договорить тебе тогда, на стене Тиринфа? — тихий шелестящий голос идет ниоткуда и одновременно со всех сторон.

Путник невольно вздрагивает и со странным болезненным выражением вглядывается в ожившие глаза тени. Тени ли? Нет, перед ним не человек из плоти и крови — но уже и не тот призрак, которого привел из глубин Эреба легконогий поводырь.

Нечто посередине.

— Да, я хочу знать, учитель. Только вместе с тобой на тиринфской стене стоял не я. Я Ификл, а не Алкид. Алкид сейчас в Меонии,[59] у Омфалы Лидийской — люди и боги полагают, что Геракл искупает грех невольного убийства тебя, Ифит-лучник; я же надеюсь, что он искупает свое безумие… и искупит его навсегда. Но давай не будем об этом вслух даже здесь…

— Я не виню Алкида, — грустный шелест, отзвук, эхо, — я видел Лиссу-Безумие в его взгляде, когда он шагнул ко мне, не понимая, кто перед ним, и есть ли перед ним хоть кто-то… нет, я не виню твоего брата.

— Да, учитель, никто не виноват, и все же… Ты расскажешь мне то, что не успел поведать в Тиринфе? Алкид передал мне начало — я хочу дойти до конца.

— Да. Я помню. Я должен. И я расскажу. А потом я снова забуду все, и так будет лучше. По крайней мере, для меня.

— Может быть, я…

— Не может. Я знаю, что у тебя доброе сердце, Ификл, и допускаю, что ты кое-что смог бы выпросить у Аида для меня. Но я этого не хочу. Я хочу покоя и забвения.

Тень побледнела, и Ификл спешно протянул бывшему учителю наполовину опустевший ритон. На этот раз тень пила неторопливо, без жадности и удовольствия, как пьют горькое, но необходимое целебное снадобье.

— Благодарю, — Ифит-лучник отстранил ритон, на дне которого еще что-то оставалось, и Ификлу почудился легкий вздох.

Тень, призрак вздоха.

— А теперь слушай, — сказал тот, кто некогда звался Ифитом Ойхаллийским.

Антистрофа

— Ты знаешь от Алкида, как мы — младшие родичи Салмонеевых братьев — породили Гигантов. Но и для нас, и для ТЕХ само слово «Гиганты» казалось несмешной шуткой. Ведь это были дети, беспомощные, крикливые младенцы, в чем-то странные, в чем-то великие, в чем-то ущербные — но дети. НАШИ ДЕТИ. Я хорошо помню те дни, когда рожденные на Флеграх выжили; дни какого-то невозможного, нереального счастья, когда даже в глазах Сфено и Эвриалы исчезла чернота обреченности, которая была в них всегда, когда не стеснялся своих слез Хрисаор Золотой Лук, сын Медузы; а я, сын Авгия Филей, Подарг-троянец и Трехтелый Герион плясали сумасшедший, неистовый, божественный танец… я хорошо помню те дни.

Я помню их даже здесь, где не помню ничего.

Вскоре явились Одержимые. Нет, не такие, как мой отец, — рангом пониже. Вежливые, настойчивые и убедительные — о, они хорошо знали свое дело! Дети болели, их надо было лечить, кормить и нянчить. С этим согласились все. Но знал ли я или Молиона, как лечить и нянчить потомство древних Павших титанов? Знали ли сестры Горгоны и Герион, как обращаться с полулюдьми?!

Нет.

Мы этого не знали.

А люди, Одержимые Тартаром, утверждали, что знают. И мы им поверили. Зря! Зря!.. Если бы мы не захотели отдать своих детей этим тихим жрецам с липким голосом, если бы мы воспротивились… ведь на нас не было силы! Небо, одной Сфено хватило бы, чтобы десятки трупов легли под ноги разъяренной Горгоне! И лук мой был при мне, и доставало стрел в колчане — как же слепы оказались мы, дети Одержимых и потомки Павших!

Век себе не прощу… впрочем, теперь это лишь красивые слова.

Без детей сразу стало пусто. Многие из нас вернулись с Флегрейских полей домой, но и там мы не могли найти себе места, то и дело возвращаясь обратно к тем странным существам, к которым успели привязаться, даже полюбить — для них мы выглядели не менее странно, но привязанность оказалась обоюдной, — мы снова делили ложе, погружаясь в жуткое, болезненное наслаждение, на время дарующее забытье; очнувшись, мы вновь ощущали гнетущую пустоту существования, и глухая тоска гнала нас прочь — с тем, чтобы через некоторое время снова вернуть обратно.

Иногда нам — только людям! — разрешали увидеть детей. Дети не узнавали нас, они вообще от раза к разу становились все более необычными (мы успокаивали себя тем, что так и должно быть), и встречи эти были скорее в тягость… Но мы уже не могли удержаться, мы приходили снова и снова, пока не настал черный день.

Теперь-то я понимаю все! Чушь, что Гиганты — змееногие порождения Геи и Тартара, что их судьба — сразиться с Олимпийцами и победить или пасть. Судьбы нет! А если даже и есть — не важно. Одержимым нужны были именно дети, потому что дети ощущают жару и холод, хотят есть и пить, смеются и плачут, но они не знают разницы между людьми и богами. Дети — единственные смертные, для которых нет богов; дети — возможные убийцы богов. И теперь я думаю, что каждый полубог-герой в чем-то ребенок…

Одержимые с самого рождения подкармливали младенцев жертвами. Только в отличие от Геракла — первой, неудавшейся попытки — момент принесения жертвы новорожденному неизменно связывался с приятными для ребенка ощущениями: его кормили, переодевали в сухое, ласкали… Через некоторое время дети уже требовали жертвоприношений, намертво связав их с удовольствием.

Когда они немного подросли — они сами стали приносить себе жертвы.

Только жертвы их не были в полном смысле слова человеческими; хотя иногда для этого использовались похищенные из храмов жрецы Олимпийцев.

Жертвы Гигантов — боги! Или те, кто одного племени с богами: нимфы, дриады, сатиры, малые титаны… Гиганты не будут воевать с Олимпийцами, поскольку не умеют воевать и не знают, кто такие Олимпийцы. Гиганты будут их есть, пожирать, приносить в жертву самим себе! Боги для Гигантов — пища; так ребенок тянет в рот игрушку!

…Тень Ифита плакала, но слез не было, и грудь призрака сотрясали беззвучные рыдания. Взяв протянутый ритон, тень залпом допила остатки, и жертвенная кровь с медом и ячменем снова наполнила бесплотное создание неким подобием жизни.

— Я видел, как Гиганты пожрали двух своих матерей, Сфено и Эвриалу! Я уже почти полностью вошел в Дромос, ведущий домой, когда на детской половине Флегр появились сестры Горгоны. Вопреки запрету, они решились проведать собственное потомство, и Одержимые были не в силах преградить им дорогу. Разбросав жрецов Тартара как котят — я сам видел это издалека, — Горгоны приблизились к детям. Мне отчетливо были видны и сестры, и дети; но когда между ними оставалось не более шага, мне показалось, что я схожу с ума: беспомощные младенцы на миг увиделись мне гигантскими косматыми существами с бессмысленно горящим взглядом, а могучие Горгоны — беспомощными фигурками, испуганно отшатнувшимися прочь.

Это длилось всего мгновение, а когда я пришел в себя — исковерканные трупы Сфено и Эвриалы уже лежали на жертвеннике, а вокруг мертвых матерей косолапо плясали маленькие дети, кривляясь и невнятно бормоча.

Я бежал в страхе.

И теперь я хочу забвения — потому что иначе мне придется вечно видеть этот алтарь и тела Горгон на нем, и этот страшный детский хоровод вокруг; видеть и думать, что — возможно! — я, человек, не связанный узами родства с богами или титанами, мог остановить их — и не сделал этого…

Эпод

— Ты знаешь, Ификл, — немного помолчав, закончила тень, — все мы в чем-то жертвы и в чем-то жрецы. Все: мы, Павшие, Горгоны, Гиганты, Одержимые… Олимпийцы. Все, кроме вас с Алкидом — перестав быть жертвами, вы не стали жрецами. Поэтому обещай мне, что Геракл остановит Салмонеевых братьев, даже если при этом придется убить и Гигантов — я, отец, даю тебе разрешение на это, потому что искалеченные дети-выродки не виновны в своем уродстве… но мне страшно подумать, что будет, если на плечах безумных детей-Гигантов на небо взойдут безумные жрецы-Одержимые из Салмонеева братства. Боюсь, что вся Эллада превратится тогда в один огромный жертвенник. Ты обещаешь мне?

— Да, — еле слышно ответил Ификл. — Я обещаю тебе это. Бог поклялся бы Стиксом, Геракл просто обещает.

И воды Великой Реки удивленно плеснули во тьме Эреба.

Эписодий второй

1

Алкид лежал на горячем песке, вольно закинув руки за голову, и без особого вдохновения смотрел на стройную ногу Лукавого, ногу бегуна и плута, болтавшуюся туда-сюда перед самым Алкидовым носом. Крылышки на задниках сандалий Гермия слабо трепетали, словно Лукавый по-прежнему несся куда-то, а не сидел совсем рядом, на лысой макушке вросшего в тело пустыни валуна, поджав под себя вторую ногу и бросая вызов здравому смыслу своей дурацкой позой.

— Привет, сестричка, — хихикнул Гермий.

Алкид согнул колени, отчего женское платье, в которое нарядила его Омфала, царица Меонии, задралось чуть ли не до пояса; и Лукавый снова хихикнул, косясь на обнажившиеся ляжки, густо поросшие жестким черным волосом.

— А тебе идет, — Гермий одобрительно оттопырил большой палец и склонил набок голову, украшенную фригийским колпачком с вислыми ослиными ушами.

Алкид перевернулся на бок и закрыл глаза.

— Клянусь папой, тебе идет! — не унимался Лукавый. — Замуж не собираешься?

— Собираюсь, — спокойно ответил Алкид.

— За кого?

— За тебя.

— За меня нельзя, — на полном серьезе заявил Гермий, словно задавшись целью подтвердить разные непристойные слухи, где Лукавому не всегда отводилась самая почетная роль. — За меня, братец, нельзя. Мы с тобой близкая родня по папе. У нас дети плохие получатся. Хуже Химеры. С твоим умом и моим характером. Такое потомство только в огонь — да и то не во всякий…

— Значит, останусь холостым, — подытожил Алкид и плюнул, не открывая глаз и не целясь специально, в сандалию Лукавого — но почти попав.

— Ну-ка, ляг со мной, дружок, — жмурясь, мурлыкнул Гермий на мотив модной тиринфской песенки, — ты божок и я божок, мы с тобой помнем лужок.

Потом поразмыслил и поправился:

— Я божок, ты — не божок.

— Ты плут и жох, — хмыкнул Алкид в бороду. — Чтоб тебе Гефест прижег…

Крылышки на Талариях Гермия затрепетали сильно-сильно, после чего он подобрал под себя и другую ногу.

— Папа волнуется, — совсем другим голосом бросил Лукавый. — Говорит: Гиганты на Флеграх зашевелились. Говорит: скоро небось сюда полезут.

— Пусть их лезут, — пожал плечами Алкид. — Мне-то что?

Гермий обличающе ткнул в его сторону пальцем.

— Тебе — что. Тебе как раз очень даже что. Понял?

— Нет. Вы меня в рабство продали. Ливийской ехидне. В ткачихи. За целых три таланта. А нам, ткачихам, ваши разборки вдоль хитона… Так что лети, голубок! Шевели крылышками и не мешай отдыхать после трудового дня.

Гермий, не меняя позы, плавно взмыл над валуном и поерзал, поудобнее устраиваясь в воздухе. Колпачок Лукавого съехал на ухо, фарос волнами стелился по ветру… залихватская ухмылка, пушистые девичьи ресницы, еле сдерживаемая порывистость во всем теле — и легкомысленное приятство общей картины портили только глаза.

Глаза змеи в кустах.

— Так нашему папе и передать? — без малейших признаков угрозы спросил Гермий; и всякий, неплохо знающий Лукавого, мигом почуял бы опасность.

— Так и передай.

— Нет уж, — с подозрительной ленцой пробормотал Лукавый, — не стану я, пожалуй, передавать. А слетаю-ка я лучше к девочкам. Или к мальчикам. Скажу папе — тени в Аид водил, надорвался на службе, вот и полетел в южную Этолию, Калидонскую охоту смотреть…

Лукавый замолчал, пристально глядя на ровно дышащего Алкида — словно ждал чего-то.

Не дождался.

— Вепрь у них в Калидоне объявился, — снова заговорил Гермий, — почище твоего Эриманфского! Жуть с клыками! Тебя нет — так они вепря всей Элладой ловить собрались… и святоша Пелей-Эакид там, и Мелеагр-Неуязвимый, и Амфиарай-прорицатель из Аргоса, и хлыщ Пиритой, и Аталанта-девственница; и старички аргонавты в полном составе! Герой на герое!

Алкид почесал жилистую голень; подумал и почесал сильнее.

— Это точно, — безмятежно согласился он. — Начнут локтями толкаться, потом толпой сослепу сунутся, нашпигуют друг дружку дротиками, дождутся, пока вепрь со смеху подохнет, и станут спорить — кому шкура вонючая достанется.

— Так, может, подсказать им что-нибудь? От имени раба Геракла?

— Подскажи. Пусть не напиваются перед облавой.

— И все?

— И все.

И, когда обиженный Гермий понесся к излучине мутного Кайстра, Алкид даже не приподнялся, чтобы проводить Лукавого взглядом.

Гермий трижды оборачивался, пока не убедился в этом.

* * *

Ификл ожидал Лукавого у виноградников.

— Ну как? — нетерпеливо спросил он, делая шаг навстречу Гермию.

Прежде чем ответить, юноша-бог перевел дыхание, отщипнул от грозди, которую Ификл держал в руке, сочную виноградину и отправил ее в рот.

— Потрясающе! — наконец выдохнул Гермий. — Я все ждал, когда же он возьмет меня за ногу и треснет затылком о валун! Все перепробовал: и по поводу женского платья прохаживался, и Гигантов приплел, и насчет нашего с ним общего папы вспомнил — три года назад он бы точно вспыхнул! — и про Калидонскую охоту… И так, и этак, по гордости топтался, на испуг брал, самолюбие грязью мазал — глухо! И глазом не ведет. А под конец вообще заснул. Как тебе это удалось, Ификл?

— Мне? — удивился Ификл. — При чем тут я?!

Менее всего он был расположен посвящать кого бы то ни было (пусть даже и Гермия) в подробности трехлетнего рабства Геракла. К счастью, Омфала Лидийская, севшая на трон Меонии вместо покойного мужа Тмола, оказалась женщиной весьма практичной и неглупой. И, надо сказать, она скрупулезно выполняла свои обязанности по договору, сводившиеся, в сущности, к одному: издеваться над Гераклом всеми возможными и невозможными способами (кроме членовредительства). Иногда Ификлу казалось, что бывший супруг Омфалы, Тмол Танталид, умер с радостью — настолько неистощимой в этой области была царица. Весь первый год рабства приходилось внимательнейшим образом следить за Алкидом, боясь, что тот не выдержит и сорвется, натворив бед. К середине второго года Омфала ночью (Ификлу приходилось отрабатывать Геракловы долги не только усмиряя окрестную разбойничью братию) призналась, что ей становится все труднее придумывать оскорбления, способные вывести Алкида из себя: тот, смеясь, неделями просиживал за ткацким челноком, словно задавшись целью выткать идеально гладкое полотно, с интересом слушал самые гнусные измышления насчет своих подвигов, от первого до двенадцатого и наоборот; увлеченно обсуждал с другими рабынями состав ароматических мазей и притираний для кожи лица, а на Омфалу, вырядившуюся в его знаменитую львиную шкуру, взирал более чем равнодушно.

В начале третьего года Ификл чуть не упал в обморок, когда Алкид встретил его во дворе и спокойно сказал, как говорят о чем-то привычном, вроде разболевшейся мозоли: «Около полуночи у меня был приступ». Важно было не то, кто и где принес человеческую жертву Гераклу; важно было то, что сам Ификл не почувствовал ничего. Ему даже не снились кошмары.

«Ты знаешь, — продолжил Алкид, задумчиво хмурясь, — я даже не испугался. Совсем. Словно меня это не касалось; словно я, рабыня-ткачиха Омфалы Лидийской, наблюдаю со стороны… нет, даже не наблюдаю, а просто слушаю рассказываемую кем-то историю о безумном Геракле, сыне Зевса. Впервые я понимал, где нахожусь; впервые отличал видения от реальности; впервые ощущал, что надо просто переждать — не бежать, пугаться или бороться, а переждать, ничего не предпринимая, потому что это как беременность у женщин, которая рано или поздно кончится сама собой — и все станет на свое место. Впервые я не был героем; и не был безумцем».

Алкид замолчал и пошел дальше, по каким-то своим делам, а Ификл все стоял и глядел вслед брату, чувствуя, как в набухших слезами глазах играет радуга.

Именно тогда Ификл поклялся самому себе, что воздвигнет Асклепию храм — не важно где, в Пергаме, Эпидавре или на Косе.[60]

Ведь именно Асклепий, великий врачеватель, которого считали богом все, кроме него самого, дал совет, приведший Геракла в рабство к Омфале Лидийской. «В каждом из нас есть дверь, ведущая в Тартар, — сказал Асклепий, когда они с Ификлом сидели на террасе его маленького уютного домика в Афинах, — не в одном Геракле. И открывается эта дверь только с той стороны. Безумие — бороться с Тартаром; безумие — пугаться или бежать от него, ибо Тартар, вошедший в меня — это уже „я“. Пусть Геракл обуздает сам себя; пусть он поймет, что безумие — это тоже он сам; и тогда Тартар придет и уйдет, а Геракл останется».

Они долго говорили в тот день, Ификл Амфитриад и Асклепий, сын Аполлона, они пили пахнущее травами вино, которое принесла тихая смуглянка Эпиона, жена врачевателя, родившая ему сыновей Махаона и Подалирия, и еще двух дочерей, Гигею и Панацею; они расстались лишь на закате… и Ификлу до сих пор не верилось, что с того дня прошло почти три года.

Вчера это было; или нет — сегодня.

Если эта встреча живет во мне — значит, сегодня. И все остальное не имеет значения, как не имеет значения и то, что в Фокейской гавани уже ждет двадцативесельная галера, а на той стороне Эгейского моря от Фессалии до Этолии ждут подставные колесницы, чтобы среди участников Калидонской охоты успели вовремя появиться еще двое: Ификл, сын Амфитриона, и Иолай, сын Ификла.

Об этом было договорено с Алкидом неделю назад.

Ификл неосознанно сжал руку в кулак, и сок, брызнувший из виноградной грозди, залил ему хитон.

— Ты знаешь, Гермий, — невпопад сказал он, глядя на смеющегося Лукавого, — какой сегодня день?

— Какой? — непонимающе поднял брови юноша-бог. — Солнечный?

— Нет. Сегодня мне исполнилось ровно сорок лет. Мне и Алкиду. Понимаешь ли ты, бог, что это значит — сорок лет?..

Виноградный сок каплями крови стекал по руке Ификла.

2

А Калидонская охота вылилась в такое глобальное панахейское позорище, что потом многие известные люди платили рапсодам только за то, чтобы певцы держали рты на замке.

Впрочем, поначалу состав охотников выглядел столь внушительным, что сама мысль о провале казалась кощунственной. Калидонский вепрь, по мнению большинства, должен был сдохнуть от гордости, поскольку за его шкурой явился цвет Эллады — равный которому собирался лишь однажды, шестнадцать лет назад, когда двадцатипятивесельный «Арго» отплывал в Колхиду за Золотым Руном. Да и сейчас те из аргонавтов, кто остался жив, дружно тряхнули стариной и прибыли в Калидон — даже Диоскуры, Кастор и Полидевк, даже Афариды, Идас и Линкей-остроглаз; даже несчастный скиталец Язон, потерявший жену, детей и родину; даже Тезей-изгнанник, которого благодарные афиняне не так давно вышибли вон, заменив на микенского ставленника, демагога Менестея; даже басилей Аргоса Амфиарай-прорицатель — хотя, казалось бы, кому, как не вещему Амфиараю, провидеть печальный исход горе-охоты…

Один божественный Орфей не приехал — все тревожил стенаниями своей златострунной кифары пиерийские луга, так и не сумев свыкнуться с потерей любимой жены Эвридики.

Ну а молодежь — ох уж эта молодежь, терзаемая жаждой подвигов и славы! — просто табуном валила в Этолию, желая поучаствовать и отличиться. Так что облава вышла многолюдной и многогласной, начавшись со скандала (часть особо рьяных охотников решила, что негоже им, мужчинам, совершать подвиги рядом с женщиной, пусть даже и девственной Аталантой-охотницей), потом объявившийся и никем не замеченный вепрь затоптал насмерть троих скандалистов и удрал, а посланный вслед зверю дротик Пелея непонятным образом попал в печень Пелеева тестя и отправил последнего во мрак Аида — причем позже некоторые утверждали, что горемыка Пелей сделал это специально; более того, только для этого и прибыл в Калидон.

Когда же наконец клыкастая бестия, хрюкнув в последний раз, издохла — претендентов на ее шкуру оказалось столько, что если разделить эту шкуру между героями, то каждому достался бы щетинистый клочок величиной в ладонь. Путем закрытого голосования (остракизм называется, в Афинах придумали) выделили трех главных вепреубийц: Мелеагра-Неуязвимого, сына устроителя охоты, калидонского басилея; Аталанту-охотницу, будущую Мелеагрову любовницу, променявшую девственность на славу; и прорицателя Амфиарая — ему, вещему, виднее.

Труднее было договориться, кто из троицы куда попал, потому что основных попаданий в вепря было опять же три — в спину, в глаз и в пах; девственница Аталанта краснела и в пах попадать не хотела (хоть и завидная была мишень!), Амфиарай претендовал на глаз, и только на глаз, а Мелеагру поначалу было все равно, потом ему тоже приглянулся глаз… споры зашли в тупик, Мелеагр покосился на собравшуюся уезжать Аталанту, махнул рукой и согласился на пах, уступив девушке спину.

Убитых похоронили, свинину съели, моления вознесли, выпили все вино в Калидоне и разъехались, сделав вид, что не услышали брошенной кем-то фразы: «Жаль, Геракла не было…»

Впрочем, несколько человек задержались на день-два: оплакивавший тестя Пелей и его брат Теламон (кстати, оба — давние союзники Геракла, еще по походам во Фракию и на амазонок), Амфиарай-прорицатель да Тезей, которому возвращаться было некуда.

Ах да — брат Геракла Ификл Амфитриад с сыном Иолаем вообще уехали последними, перед этим долго и подробно оговорив с задержавшимися охотниками… неизвестно что.

И вот это самое «неизвестно что» привело к разным незначительным событиям во многих концах Эллады, но никто так и не удосужился свести их в общую картину.

Во-первых, несчастный Пелей благополучно уехал очищаться от скверны в Иолк, самую северо-восточную гавань Эллады, откуда до побережья Малой Азии было рукой подать. Там же Пелей, очищенный басилеем Акастом-аргонавтом, приобрел на неясно откуда взявшиеся средства девять пятидесятивесельных кораблей; на десятый средств не хватило.

Его брат, буйный Теламон-здоровяк, уступавший в силе только Гераклу, в самом скором времени собрал ватагу мирмидонцев человек в триста — и, заскучав по Пелею, двинулся в Иолк.

Правда, никому не пришло в голову, что Теламон, за которым дурная слава волочилась, как хвост за крысой, не слишком нуждался в трех сотнях сопровождающих.

Еще в это же время Аттику покинули двести ионийцев — профессиональных воинов Тезея, недовольных новыми афинскими порядками; из Аргоса Амфиарай-прорицатель отправил куда-то собственного сына Оиклея примерно с таким же отрядом; и на неделю позже Тиринф покинула тамошняя гвардия во главе с Иолаем.

Все дороги так или иначе вели в Фессалию; в Иолк.

Когда обо всем этом вскользь рассказали Тиресию — фиванский оракул, подойдя к столетнему рубежу, последние годы не поднимался с ложа, но разум его не потерял былой остроты, — Тиресий произнес слова, показавшиеся его домочадцам бредом.

— Горе тебе, крепкостенная Троя! — сказал старый Тиресий.

3

— Пирожки! Ячменные пирожки с медом! Налетай, подешевело, было сикль,[61] стало два!

— Только для вас и только между нами! Пять минут назад прибыл караван из Сирии с тканями — я свожу вас с сирийцем Саафом, а вы платите мне двойные посреднические… По рукам?

— Вай, женщина! Таких ножных браслетов нет даже у царевны Гесионы! Что? Дорого?! Уйди, кривоногая, не порочь моего доброго имени!..

— Доски! Кому доски?! Кедр ливанский — не гниет, не трескается, дом для многих поколений! Доски!

— Держите вора!

— Амулеты! Амулеты! От сглаза, от порчи, от любовных корчей! Один раз платишь — всю жизнь благодаришь!

— Кто вонючий сидонец?! Я — вонючий сидонец?! Где мой нож?! Кто купил мой нож?! Ах, вы же и купили…

— Рыба! Вяленая рыба!

Когда ахейцы рассказывали друг другу про ярмарку на берегу полноводного Скамандра, протекающего рядом с возвышавшейся на холме Троей, они говорили: «Там есть все, даже деньги!» И были правы: такую странную вещь, как деньги — финикийские ли слитки, хеттские ли мины и сикли, — стоило бы придумать только ради приезда в изобильную Трою, гордо оседлавшую перекресток путей сухопутных и морских, из Эгейского моря в Понт Эвксинский. Караваны с древесиной, тканями и металлами, заваленные зерном и фруктами телеги, босоногие рабы и слуги здешних ремесленников, несущие в торговые ряды товар своих хозяев; горшечники, кузнецы, скорняки, оружейники, ювелиры, шорники, нищие, бродяги-попрошайки, воришки…

Здесь и впрямь было все, даже деньги; а те, у кого не было ничего, даже денег, утешали себя избитой истиной «не в деньгах счастье» и зорко поглядывали по сторонам — что и где плохо лежит.

И в шуме, сутолоке и суматохе купцов, зевак и покупателей не сразу заинтересовали три корабля, вынырнувшие из-за видневшегося на горизонте западного острова Тенедос и полным ходом направившиеся к побережью — как раз к тому месту, где некогда высаживался сам богоравный Геракл со спутниками, возвращаясь домой из похода на амазонок.

В месте высадки героев до сих пор сохранился длинный и глубокий ров с насыпью: за этим укреплением Геракл поджидал морское чудовище, явившееся за жертвой — троянской царевной Гесионой, посланной на съедение собственным отцом Лаомедонтом.

Украшенные резными статуями носы кораблей дружно ткнулись в песок, замерли поднятые вверх весла, предоставив благодатным лучам Гелиоса сушить блестевшие на лопастях соленые слезы нереид; и триста вооруженных людей, спрыгнув на берег, деловитой молчаливой колонной побежали к притихшим торговцам — добежав же, незваные гости принялись все так же молча и деловито грузить приглянувшееся добро на стоявшие рядом повозки. И только когда первые повозки двинулись прочь от торговых рядов к кораблям налетчиков, знаменитая ярмарка сообразила, что ее грабят.

Причем столь наглым и откровенным образом, что впору было воздеть руки к небу и риторически вопросить:

— Как же так?!

— А вот так, — на бегу отозвался один из грабителей и, забросив на очередную телегу глухо звякнувший мешок, помчался за следующим.

Ярмарка переглянулась, пожала плечами и, стеная и голося, бросилась к Скейским воротам — западному входу в Трою, — надеясь не столько на защиту крепких стен, сколько на своевременную помощь воинов Лаомедонта.

И впрямь — предупрежденные часовыми на башнях, увидевшими пиратские корабли раньше всех, из ворот уже выезжали колесницы Лаомедонта и его сыновей, за которыми громыхали оружием и доспехами пешие солдаты, общим числом около тысячи.

— Прочь с дороги! — надсаживался троянский правитель, сперва мысленно, а потом и в полный голос проклиная наглых пиратов и тупую толпу, загородившую дорогу. Драгоценные минуты шли одна за другой, солдаты вязли в людской массе, кого-то затоптали, кого-то собирались затоптать, а он истошно возражал; короче, пока троянские блюстители закона, отвыкшие от подобных переделок (после походов Геракла во Фракию и на амазонок налеты на окрестности Трои практически прекратились), выбрались на открытое место и во все лопатки понеслись к берегу моря — пираты уже заканчивали погрузку награбленного на корабли.

Скачущий первым Лаомедонт только успел порадоваться жадности морских гостей — видимо, решив не оставлять ничего из богатой добычи, пираты собирались принять бой, чтобы позволить части отряда довершить размещение краденых товаров на дощатых палубах кораблей. Впрочем, это был чуть ли не единственный повод для радости (если не считать тройного преимущества в людях), потому что место для обороны пираты выбрали идеальное: от троянцев их отгораживали ров и насыпь, поверх которой уже были свалены опустевшие телеги.

Получилось что-то вреде крепостной стены, выгибающейся полукругом и обеими концами упирающейся в берег; так что троянским солдатам волей-неволей пришлось идти на штурм укреплений, находившихся у них же дома.

Спешившись, Лаомедонт на миг задержался, прикидывая, каким образом будет удобнее пересекать ров и брать приступом насыпь, ощетинившуюся дышлами перевернутых телег.

— У-у, проклятое наследие! — пробормотал он, имея в виду геракловы укрепления и недоумевая, почему до сих пор не распорядился засыпать ров и снести насыпь.

Между центральными повозками до пояса высунулся молодой круглолицый воин в дорогом пластинчатом панцире.

Лаомедонт на всякий случай сделал шаг к своему оруженосцу, держащему большой овальный щит с изображением скалящегося льва, но в руках у воина не было ни дротика, ни лука со стрелой.

— Я — Оиклей из Аргоса, сын Амфиарая-Вещего, — как ни в чем не бывало представился круглолицый, словно был гостем, а не грабителем. — Надеюсь, боги милостивы к тебе и твоему городу, досточтимый Лаомедонт?

— Милостивы? К нему?! — рядом с Оиклеем, ухмылявшимся во весь рот, обнаружился еще один пират; грубый голос последнего показался Лаомедонту подозрительно знакомым. — К этому безбородому мерзавцу? Ну, ты скажешь, Оиклей…

Пират стащил бронзовый рогатый шлем, почти полностью закрывавший лицо, и слова застряли у Лаомедонта в глотке: перед ним был Иолай, возничий Геракла, которому троянский правитель вкупе с остальными Салмонеевыми братьями не далее как три года назад предлагал микенский престол.

Яростный хрип Лаомедонта и почти судорожный взмах рукой троянские солдаты, к счастью, поняли правильно и с криками бросились вперед.

Их численное преимущество на первых порах свелось на нет: атаковать насыпь одновременно могла в лучшем случае половина отряда, вторая же напирала снизу, постепенно заполняя ров и ничего не видя из-за спин соотечественников; негодяи-пираты, в свою очередь, мигом прекратили погрузку и обрушили на троянцев град камней и дротиков — а особо зловредные (или длиннорукие) корабельными шестами в полтора человеческих роста спихивали солдат Лаомедонта на головы карабкающихся сзади.

И тем и другим отступать было некуда — за спинами разбойников плескалось море, а сесть на корабли и отчалить они уже не успевали; на тех же троянцев, которые рубились вплотную к повозкам, давила масса собратьев по оружию, спешащих внести в Ареево жертвоприношение и свою кровавую лепту. В двух местах оборона пиратов оказалась прорвана, часть повозок сброшена или оттащена в сторону, и на участках прорыва мигом замелькали пластинчатый панцирь Оиклея-арголидца и рогатый шлем Иолая-возничего, вокруг которых бой закипел с удесятеренной силой. Рано или поздно — Лаомедонт, наблюдавший за сражением со стороны, отчетливо видел это — пираты будут оттеснены к морю и вырезаны, но потери троянцев и то, что часть грабителей вполне способна увести один корабль, бросив своих на произвол судьбы, приводило Лаомедонта в бешенство.

И поэтому он мысленно возблагодарил судьбу, малоблагосклонную сегодня к Трое, когда увидел внушительный отряд подкрепления, бегущий к месту схватки от стен города, со стороны холма Ватиея.

Но у судьбы, Ананки-Неотвратимости, равно безразличной как к благодарностям, так и к проклятиям, были свои планы относительно Лаомедонта Троянского, главы Салмонеева братства после гибели Эврита, басилея Ойхаллии.

4

Многие в этот день полагали, что им приходится несладко; десятник же троянской стражи у Скейских ворот был убежден, что ему хуже всех.

Даже то, что с раннего утра доставляло удовольствие — отсутствие укушенного змеей второго десятника, — сейчас приводило в отчаяние, поскольку возлагало двойную ответственность, отнимая возможность посоветоваться.

А посоветоваться хотелось больше, чем в жаркий день после двух жбанов просяного пива хочется отойти в сторонку и облегчить душу — которая у мужчин, как известно, находится в животе.

Посудите сами — сперва башенные часовые обнаружили неизвестные корабли, идущие с запада, и поначалу не придали этому особого значения, приняв суда за торговые. В троянском порту вечно толклась дюжина-другая купеческих посудин; а предположить разбойное нападение столь малыми силами и средь бела дня на великий Илион мог только безумец. В черте города находилось до полутора тысяч хорошо вооруженных солдат; за время любой осады, вооружив горожан, можно было увеличить армию в два-три раза — а там подошли бы подкрепления со всей Троады, из городов Абидоса и Арисбы, из Зелии, что у подножия лесистой Иды,[62] из маленькой Киллы, из союзных Ларисы и Лирнесса… три корабля, говорите вы?

Ха!

Впрочем, когда суда, обойдя с юга остров Лемнос и с севера крохотный островок Тенедос, по каким-то причинам не свернули в сторону гавани, а двинулись сразу к берегу — десятник немного забеспокоился и решил послать гонца к правителю. С одной стороны, вспыльчивый и деспотичный нрав Лаомедонта (многие звали его «живым богом», подразумевая под этим разное) был известен всем, и в случае ложной тревоги десятника ждали неприятности; с другой же стороны…

Вот с этой, с другой стороны, предусмотрительный десятник оказался кругом прав. Кусая губы от бессилия, он глядел с крепостной стены на развернувшийся внизу грабеж; спешно скомандовал открыть Скейские ворота, едва из окрестных улиц вывернули спешащие солдаты и колесницы Лаомедонта; на свой страх и риск впустил в Трою вопящих беженцев и лишь потом приказал запереть ворота; и, наконец, сыпля проклятиями, во всех подробностях рассмотрел не слишком успешное начало штурма насыпи.

Часть беженцев успела растечься по городу, и Троя стала напоминать закипающий на огне котелок. Остальные же толпились внизу, у ворот, и стражникам приходилось отгонять наиболее ретивых, так и норовивших забраться на стену или башню. Среди людской массы особняком выделялся десяток конных фракийцев, приехавших на ярмарку перед самым налетом. Десятнику давно уже нравились всадники Фракии — хотя сам он не любил и опасался лошадей, даже запряженных в колесницы, — и когда один из фракийцев, спрыгнув с коня, направился к ведущей на стену лестнице, десятник махнул страже: пропустите!

Вблизи фракиец оказался неожиданно громоздким и широкоплечим, стоять рядом с ним было спокойно и надежно, как иногда стоится рядом с утесом; десятник дружелюбно подмигнул гостю и подумал, что в случае чего десяток таких ребят никак не помешает.

— Пираты? — спросил фракиец, распуская башлык, скрывающий нижнюю половину лица.

Абсолютно незнакомого десятнику лица. Добродушного, толстощекого, с бритыми усами и мягкой каштановой бородкой.

— Ага, — десятник с презрением оттопырил нижнюю губу. — Вот уж глупцы! — думали с нахрапу…

— А держатся неплохо, — задумчиво оценил фракиец, указывая в сторону сражения. — Глядишь, часть успеет уйти в море.

— Дудки! — возмутился десятник. — Вон еще наши бегут… обойдут с флангов и вырежут подчистую!

Последнее относилось к полутысяче человек, мчавшихся к берегу со стороны холма Ватиея; тех самых, за которых Лаомедонт благодарил судьбу.

— Бегут, — благодушно согласился фракиец. — Только ваши ли?

— А чьи ж еще? — неприятная змейка сомнения вползла в душу десятника (которая, как уже было сказано, находилась в животе) и закопошилась, свивая холодные кольца. — Раз отсюда туда бегут, значит, наши!

— Отсюда оно, конечно, туда, — как-то странно выразился фракиец и замолчал.

Бегущие за это время успели преодолеть половину расстояния.

— Небось из Арисбы подмогу прислали, — десятник почувствовал, как змейка сомнения разрастается, становясь змеей. — Нет, оттуда даже бегом полдня в одну сторону… Может, из Зелии?

«Шиш тебе! — злобно зашипел дракон сомнения, больно толкаясь в печень спинными шипами. — Это из Зелии-то пятьсот человек? Да и когда они узнали бы о налете?!»

— Шкура хорошая, — ни с того ни с сего ляпнул фракиец. — Вытерлась маленько, а так — добрая шкура…

— Какая еще шкура? — машинально спросил десятник, проследил направление взгляда фракийца и вдруг понял, о чем идет речь.

Понял за мгновение до того, как пять сотен человек мнимого подкрепления под предводительством гиганта в львиной шкуре, накинутой поверх доспеха, ударили штурмующим насыпь троянцам в спину — и сражение превратилось в резню.

— А мы с парнями, когда сюда еще с Гигейского озера ехали, — фракиец хлопнул остолбеневшего десятника по плечу и заулыбался от уха до уха, — все думали: что ж это за полудюжина кораблей под прикрытием мыса со стороны Лесбоса причалила?! Места там глухие… одна радость, что хоть до Трои, хоть до Меонии рукой подать! А теперь ясно: великий Геракл срок у Омфалы отбыл — и берет крепкостенную Трою!

— Геракл, — десятнику казалось, что эти слова произносит не он, а кто-то другой, — Геракл берет Трою…

— Молодец! — просиял фракиец. — Сообразительный! А Геракл — он ведь такой: если что берет, значит, берет…

Фракиец повернулся к толпе, бурлящей внизу.

— Эй, Лихас! — заорал он кому-то из своих. — Ты был прав! Это Геракл! С меня выпивка!

Тот, к кому обращался фракиец — худющий как жердь парень лет двадцати, носящий народное фракийское имя Лихас, — мигом соскочил наземь и затесался меж беженцев.

— Геракл! — пронзительно заверещал он, и десятнику его противный голос почему-то напомнил поездку на Ойхаллию трехлетней давности, когда десятник сопровождал Лаомедонта и сыновей к покойному басилею Эвриту. — Геракл под Троей! Спасайся кто может!

— Спасайся кто может! — нестройно подхватила толпа, торопливо вливаясь в улочки, ведущие к центру города, — и скоро у Скейских ворот осталась лишь стража да фракийцы.

«А кто не может?» — обреченно подумал десятник.

— Ты б командовал ворота открывать, — благодушие могучего фракийца не имело предела. — Во-он ваш Лаомедонт несется… грех царя в город не пускать.

Опомнившись, десятник рявкнул на воротных стражей, и те едва успели вытащить из пазов огромный окованный медью дубовый брус, служивший засовом, — как в ворота вихрем ворвалась колесница Лаомедонта, а следом за ней еще три.

— Запирайте! Запирайте, шлюхины дети! — не сумев сдержать закусивших удила коней, Лаомедонт едва успел свернуть в переулок, ведущий к центральной агоре.[63] — Да запирайте же!

Колесницы троянских царевичей прогрохотали следом; последняя, накренившись на повороте, опрокинулась, вылетевший возница ударился головой об угол дома и замер, а лошади помчались дальше с истошным ржанием. Одного взгляда, брошенного в сторону побережья, хватило десятнику, чтобы понять: стоит немного промедлить с выполнением последнего Лаомедонтова приказа, и в город на плечах бежавшего и бросившего свое разбитое воинство царя ворвутся проклятые ахейцы во главе с обладателем львиной шкуры.

Понимая, что его подчиненные сейчас колеблются в выборе между бегством и верностью долгу, десятник глубоко вздохнул и собрался было устремиться вниз, дабы лично возглавить оборону Скейских ворот, — но ноги отказались служить бравому вояке, а все команды, так и не родившись, умерли и стали разлагаться прямо в груди, спирая дыхание.

Навстречу десятнику по каменным ступеням лестницы поднимался засов от Скейских ворот.

— Посторонись! — негромко бросил засов, поравнявшись с кожаными подошвами десятниковых сандалий, затем двинулся дальше и вверх; вот он уже на уровне колен отпрыгнувшего назад десятника, вот достиг живота… по медной обшивке дубового бруса скрежещет стрела, посланная перепуганным часовым с башни, но засов неуклонно продолжает свое движение.

Десятнику уже хорошо видны напрягшиеся под сумасшедшей тяжестью плечи, бугристые руки, ладонями упирающиеся в потертую медь, подобравшийся живот, весь в жесткой черной поросли — но лица человека, несущего засов, ему не видно.

Только макушку; только курчавые, изрядно тронутые сединой волосы.

— Это… это один из ваших? — глупо моргая, десятник пятится к фракийцу.

— Из наших, из наших, — соглашается тот, с откровенной завистью глядя на несущего засов человека. — Вот веришь, приятель: и ростом мы с ним вровень, и в плечах я чуть ли не пошире буду, и если я не сын Зевса, то уж во всяком случае внук[64] — а так не могу! По ступеням, с этой дурой на загривке… нет, не могу!

— Будет прибедняться, Теламон, — рокочет из-под засова; и уже к десятнику: — Жить хочешь?

— Хочу, — подумав, честно отвечает десятник.

— Тогда отойди в сторонку и крикни своим, чтоб не дергались и не стреляли больше. Понял? Теламон, проследи…

Надежный утес фракийца придвигается, оказывается совсем рядом, короткий меч десятника сам собой покидает ножны и, ожив, плашмя шлепает бывшего хозяина по ягодицам.

— Пошли? — весело спрашивает Теламон, и тут дикий грохот заставляет обоих подпрыгнуть на месте.

Человек, только что сбросивший засов на ту сторону стены, поворачивается — и десятник узнает его.

Они уже виделись: в Ойхаллии, у Эврита.

Три года назад.

— Геракл берет Трою, — что-то безнадежно сместилось в голове десятника, он чувствует это, хотя не понимает, что именно, и никак не может перестать ухмыляться. — Геракл берет Трою…

— Почему берет? — смеется Теламон, и ответно смеются внизу лжефракийцы, сгоняющие в кучу не оказывающих сопротивления стражников. — Почему — берет?

— Ах да, — поправляется десятник. — Взял.

5

Троя была взята.

Она была взята еще тогда, когда девять пятидесятивесельных кораблей тихо отплыли из Иолка, оставив на берегу расстроенных Пелея и Тезея Афинского — из известных героев с Иолаем и Ификлом отправился лишь буян Теламон; всех же остальных, чье исчезновение непременно породило бы волну слухов, способную докатиться до Трои раньше ахейских кораблей, Иолай заставил вернуться домой.

Она была взята еще тогда, когда триста арголидцев и тиринфских ветеранов самоубийственно наглым налетом отвлекли на себя внимание троянцев и сумели продержаться на узенькой полоске суши между кораблями и насыпью (которую сами же и насыпали семь лет тому назад) ровно столько, сколько было нужно.

Она была взята еще тогда, когда шесть кораблей, обогнув Лесбос, причалили у южной оконечности мыса Лект и Ификл, взяв с собой пятьсот с лишним воинов, умудрился прокрасться вдоль лесистых склонов Иды почти к самой Трое — чтобы потом открыто и неожиданно ударить в спину солдатам Лаомедонта.

Она была взята еще тогда, когда Алкид — отнюдь не объявляя громогласно об окончании рабства у Омфалы — вспомнил Хиронову науку и верхом прискакал из Меонии к мысу Лект, пригнав с собой табун в десять голов; там он взял Теламона, Лихаса (не потому, что коренной фракиец, а потому что парень, три года не видевший своего кумира, просто обезумел от счастья) и еще семерых, которые во время походов на Диомеда-бистона и амазонок научились искусству всадника, — короче, десяток ложных фракийцев, затесался в толпу беженцев и весьма своевременно попал в Трою, задержавшись внутри у Скейских ворот.

А может быть, Троя пала гораздо раньше — когда ее царь Лаомедонт вступил в Салмонеево братство, когда силой отправил собственного сына Подарга на Флегры, как быка в стадо; когда отдал в жертву Гесиону и потом гнал Геракла-спасителя прочь, кичась неприступностью стен и титулом «живого бога».

Все может быть.

* * *

…Паника охватила город.

Никто и не помышлял о сопротивлении, оставшиеся в живых солдаты послушно бросали оружие, даже если их об этом никто не просил; горожане передавали из уст в уста грозное имя Геракла и проклинали заносчивого Лаомедонта — втайне надеясь, что великий сын Зевса утолит желание отомстить и не станет разрушать или так уж рьяно грабить несчастную Трою.

Ужас и надежда; огонь в зарослях людского тростника.

Лишь на агоре, у центрального жертвенника невозмутимой статуей замер Лаомедонт Троянский, поддерживая еле стоящего на ногах сына — юношу в помятых изрубленных доспехах и с непокрытой головой, чьи волосы слиплись от крови.

И пустынно было вокруг царя, сжимавшего в руке нож.

Таким он и запомнился вышедшим из переулка близнецам: голому по пояс Алкиду и Ификлу в львиной шкуре поверх панциря.

Вокруг братьев медленно смолкали возбужденные голоса — вот осекся Теламон, сбился на середине фразы Лихас, замолчал один воин, другой, третий… пятый…

— Я только что, пользуясь правом царя, заново освятил этот жертвенник, — сухо бросил Лаомедонт, переводя взгляд с Алкида на Ификла. — Теперь это жертвенник Гераклу-Победителю.

Недоуменный ропот ахейцев перебил троянца.

— Это жертвенник Гераклу-Победителю, — с нажимом повторил Лаомедонт, обращаясь только к братьям. — Вы немедленно прикажете своим людям покинуть пределы моего города, но сами — все, кого я вижу — останетесь здесь до тех пор, пока мои условия не будут выполнены. Иначе… иначе я принесу в жертву Гераклу этого человека. Моего сына. Итак?

— И люди после этого утверждают, что Геракл безумней всех в Элладе? — Алкид сделал шаг вперед, не замечая, как переглядываются и пожимают плечами воины за его спиной, как Теламон нагибается и поднимает камень величиной с детскую голову. — Мне даже не жаль тебя, Одержимый: в своем желании стать богом ты уже перестал быть человеком. Но все-таки я скажу тебе…

Не дав Алкиду договорить, Теламон порывисто отстранил загораживающего дорогу ахейца и, коротко размахнувшись, метнул камень.

Два тела, содрогаясь, упали на жертвенник Гераклу-Победителю: юноша в изрубленных доспехах, чье горло успел перерезать его отец за миг до того, как летящая глыба проломила Лаомедонтов висок, и троянский царь-Одержимый.

Кровь отца смешалась с кровью сына.

— Ха! — радостно взревел Теламон. — Кого боги хотят наказать, того они лишают разума! Жертва принесена, герои, — слава Гераклу-Победителю! Слава!..

Никто не подхватил его клича.

Все медленно пятились от Алкида, как от вонзившейся в землю молнии, словно Геракл излучал усиливающийся с каждым мгновением жар, словно ахейцы боялись взглянуть ему в лицо, в покрытую соленой росой слепую маску статуи, обращенную туда, где нет алтаря с двумя телами, нет Трои, нет замолчавшего на полуслове Теламона, нет ничего, и все же есть нечто…

Лишь Ификл, закусив нижнюю губу, не сдвинулся ни на пядь — плечом к плечу, стоял он рядом с братом и вслушивался в нечто, прорывавшееся из ничего.

— Это тоже «я», — наконец пробормотал Алкид, шевельнувшись, — это тоже «я»… Тартар пришел и ушел — а Геракл остался. И Геракл не винит тебя, Теламон: ты не ведал, что творил. Время… мы всегда живем в неудачное время, потому что удачных времен не бывает. Потому что мое время — это тоже «я»… нет, ты не виноват, Теламон, но безумие героя когда-нибудь убьет если не тебя, то твоего сына…[65]

Ификл подошел к ошарашенному Теламону и без замаха ударил его в подбородок основанием ладони. Здоровяка приподняло и отшвырнуло в сторону; он застонал, помотал головой и стал грузно подниматься на ноги, сплевывая красную слюну.

— Знаешь, за что? — холодно спросил Ификл.

— Знаю, — прохрипел Теламон окровавленным ртом. — Гераклу не приносят человеческих жертв.

Ификл кивнул.

6

…Шли корабли по Эгейскому бурному морю на запад, груженные тяжко добычей; сидели на веслах герои, груженные тяжкою думой…

И каждый думал о своем.

Большинство воинов вслух прикидывало, на что употребить причитающуюся им долю; радостно блестели глаза, лишь изредка туманясь, когда в памяти всплывали лица погибших товарищей.

Могучий Теламон время от времени щупал разбитый подбородок и счастливо улыбался вспухшими губами: беззаветно, по-детски восхищаясь Гераклом, он был готов снести от сына Зевса и его смертного брата все, что угодно — кроме того, перед самым отплытием Геракл отдал Теламону в жены троянскую царевну Гесиону, отличив старого соратника перед другими.

Метался в бреду Оиклей из Аргоса, и мысли тяжелораненого сына Амфиарая-Вещего не были ведомы никому; даже ему самому.

Ификл налегал на весло и вспоминал Подарга, младшего из Лаомедонтовых сыновей и единственного, который остался в живых; пройдя через Флегры, вынужденный любовник потомков Павших, проданный и преданный собственным отцом, взирал на мир глазами старца — и мудро согласился сесть на еще не остывший троянский трон, для чего пришлось разыграть представление с выкупом, превратив Подарга в Приама.[66]

Лихас мечтал, как скажет дома заслуженным героям, сгорающим от зависти, что их не взяли на Трою: «Вас? На Трою?! Вы год будете собираться, два — плыть по морю, потом девять лет просидите под стенами, перегрызетесь между собой и если и возьмете город, то только чудом! Нет уж, мы — сподвижники Геракла — ждать не любим!..»

Шли корабли по Эгейскому бурному морю; грузно сбирались на западе тучи косматые, бурей грозя мореходам…

Иолай хмурился, удивляясь отсутствию Гермия — Лукавый клялся непременно быть в Трое, но до сих пор не объявился; а без бога-Психопомпа невозможно было узнать, куда отправилась душа Лаомедонта, убитого на Геракловом алтаре, и не последовала ли она за тенью Эврита-Одержимого.

Алкид молчал.

После трех лет рабства у Омфалы он вообще стал на удивление молчаливым.

Шли корабли по Эгейскому бурному морю, покуда страшная буря воздвиглась, со всех сторон света прикликав ветры противные; облако темное вдруг обложило море и землю, и тяжкая с грозного неба сошла ночь.

Первый порыв на удивление холодного северо-западного ветра — плод совместных усилий тугощекого Зефира и воинственного Борея — налетел неожиданно, обдал полуголых гребцов солеными брызгами и пронзительным дыханием далеких снегов; после чего умчался прочь, ероша вспенившиеся гребни волн.

Короткое затишье, которое никого уже не могло обмануть — и шквал ударил в полную силу, прошедшие половину пути корабли стало неудержимо сносить с курса, буйство ополоумевших стихий играло жалобно скрипящими скорлупками, смеясь над тщетными потугами гребцов и кормчих, неся корабли туда, куда ветры и волны считали нужным, а вовсе не туда, куда хотелось добраться измученным людям.

Мгновенно потемневший небосклон затянуло тучами, кому-то невидимому хрипло угрожал гром, зигзаги молний сшивали небо с морем, высветив мертвенным светом береговые утесы, мелькнувшие слева по борту.

— Миконос,[67] что ли?! — пытаясь перекрыть рев бури, прокричал Ификл, неплохо знавший здешние воды. — Эк нас занесло! Так, глядишь, под утро и в Родос врежемся… а там скала на скале, костей не соберешь!

Иолай, стоявший рядом с кормчим, только плечами пожал.

— Без Олимпийской Семейки тут явно не обошлось, — задыхаясь, беззвучно бормотал он. — Передрались они там, что ли?!

Иолай был почти прав.

* * *

— …Итак, Гермий принес хорошие вести: мой возлюбленный сын Геракл очищен, искупив трехлетним рабством вину перед Семьей и смертными (лишняя трата времени, мы б его и так простили, ну да ладно) и доблестно взял неприступный Илион. Ответь, Гермий: готов ли Геракл идти вместе с Семьей на Гигантов?

— Думаю, что да, папа.

— Думаешь — или готов?! — кустистые брови Громовержца чуть сдвинулись, и где-то на Земле слегка громыхнуло.

— Готов, — после недолгого колебания кивнул Лукавый.

— Тогда пора выступать на Флегрейские поля! Ибо даже смертные удивляются долготерпению своих богов — особенно после наглых требований, выдвинутых этими ублюдками Тартара!

«Ну да, удивляются, — думал Гермий, пока Зевс державной речью воодушевлял Семью, — еще бы… А мы-то откуда об этом знаем? Об ультиматумах Гигантов, о том, что они хотят погасить Солнце, изменить границы мира и требуют себе в жены богинь Олимпийских?! Да от тех же смертных и знаем! Сами Гиганты с Флегр носа не кажут, послов не шлют — а слухами вся Гея полнится! Не Одержимых ли работа? Зачем Гигантам наши богини — если в жертву себе принести, так что Артемида, что Арей, без разницы!..»

— Итак, сегодня настал великий день! — торжественно возвестил Тучегонитель, подводя итог речи, пропущенной Лукавым мимо ушей. — Твое мнение, бог войны, перворожденный сын мой?

— Я не очень понял, что именно ты предлагаешь, отец, — подал голос Арей, принимая кубок с амброзией из рук прелестной Гебы-сестренки. — Взять Геракла и вломиться всей Семьей на Флегры? Лоб в лоб? А резерв?

«Вот тебя и оставим», — раздраженно буркнул солнцеликий Аполлон, досадуя, что не его мнение спросили первым; Арей собрался было огрызнуться, но Зевс двинул бровями, громыхнуло уже где-то совсем рядом, и перебранка угасла в зародыше.

— Не будем ссориться, — подал Арей пример миролюбия, — ведь завтра, возможно, кому-то будет суждено погибнуть навсегда…

— Не завтра, а сегодня, — досадливо поправил Зевс. — Я ведь сказал, что сегодня настал великий день!

— Великий день сегодня, — согласился бог войны, — а атаковать Флегры лучше завтра. Вспомни, отец, — в свое время ты далеко не всегда шел напролом, не пренебрегая и военной хитростью.

— Пожалуй, — одобрил Громовержец. — Но тогда я был, почитай, один, надеяться не на кого, советоваться не с кем, а теперь… Гермий — хитрости по твоей части, тебе и слово.

— Позвольте лучше мне, высокомудрые, — оттеснил промедлившего Лукавого Мом-Насмешник, сын Нюкты-Ночи и брат как Таната-Смерти, так и Сна-Гипноса. — Все, в том числе и Гиганты, знают, как наша златообутая владычица Гера любит Мусорщика-Одиночку, балуя его то безумием, то еще чем… я сказал «все знают», а не «так оно и есть» — значит, нечего Гере на меня, шута-пустозвона, глазищами сверкать, я ей не муж, она мне не Горгона Медуза!

— Короче, болтун! — рявкнул Зевс.

— Слушаюсь, Великий! Итак, почему бы Гере вместе с любимым братцем Посейдоном не учинить для разнообразия небольшую бурю, которая погонит корабль Геракла по воле волн — то бишь к ближайшему Флегрейскому Дромосу, о чем посторонним знать не обязательно! И злой умысел налицо, и вреда от него — мышь наплакала, и Мусорщика нашего без шума доставим прямиком куда надо!

— Неплохо, — благосклонно кивнул Громовержец. — Дальше!

— А дальше ты, высокогремящий, страшно разгневаешься на свою ревнивую жену и подвесишь ее меж небом и Геей на серебряных — нет, лучше на золотых! — цепях вверх ногами (Гера пыталась возражать, но Зевс одернул супругу, видимо, вдохновленный идеей Мома). Одновременно оповестим всех жрецов, пифий, прорицателей и базарных попрошаек, что в Семье случился грандиозный скандал — поверят как миленькие, в первый раз, что ли?! — Геракл в море, Гера в воздухе, Зевс в гневе, Гериных защитников молниями на Землю посшибал, те врассыпную… к Флегрейским Дромосам, о чем умолчим! Так и до Гигантов дойдет: Семье не до них, погрязла в сварах. Они расслабятся, а мы с утра по Флеграм и ударим! Сперва сами, а за нами — Зевс-отец с возлюбленным Гераклом и Никой-Победой!

— Одобряю, — даже зная, что советы правдивого ложью Мома частенько заводят следующего им в тупик, Громовержец многозначительно обвел Семью взглядом. — Особенно насчет цепей… ну, где там у нас в Эгейском море ближайший Флегрейский Дромос? На острове Косе? Тогда, пожалуй, не будем медлить. Арей в резерве — сам напросился, Гефест — бегом в кузницу за цепями, Мом-Насмешник…

— Я с Атой[68] к Гипносу сбегаю, — Мом потирал руки, скрывая лихорадочный блеск в глазах. — Пускай братец лживые сны выпускает — шутка ли, всей Элладе головы заморочить! А ты, Скипетродержец, начинай, что ли?!

Зевс кивнул в очередной раз, подумал и как-то неуверенно полыхнул первой молнией.

Вторая пошла уже значительно лучше.

7

…Рыжий Халкодонт, сын рыжего Антисфена, всегда считал себя героем. Ну и что, что козопас? Зато — главный. Ну и что, что не сын бога? И даже не внук. Зато в колене эдак шестом-седьмом боги в его роду были непременно. Не Посейдон, так Аполлон, не Аполлон, так Зевс-Бык — этот если какую бабу не осчастливил, так лишь по забывчивости. А впрочем, в предках ли дело? Герой — он и в Эфиопии герой, а на острове Косе — и подавно.

И вообще: рыжие — они все герои.

Так что когда пастухи среди ночи донесли Халкодонту, что под грохот бушевавшей грозы к западному берегу приближается неизвестный корабль, колебания не отяготили Халкодонтову душу.

«Пираты! — решил давно томившийся жаждой крови доблестный козопас. — Подлые грабители! Кто сказал, что на Косе взять нечего?! — я-то знаю, что есть! И знаю, что боги на нашей стороне! Сам великий Зевс рассеял молнией ночной мрак, дабы мои люди вовремя увидели коварных врагов! Вперед, косцы! Вперед, сограждане! Не посрамим скал отечества!»

И не посрамил.

Отослав гонца к местному басилею Эврипилу, который считал себя сыном Посейдона (с тем же правом, что и Халкодонт), воинственный козопас приказал вооружиться всей пастушьей братии, после чего занял выгодную позицию на крутых прибрежных утесах. Заготовив камней для метания в достаточном количестве — дротиков и стрел было гораздо меньше, чем хотелось, — Халкодонт перевел дух и, дождавшись очередной вспышки молнии, всмотрелся в бушующее море.

Пятидесятивесельное пиратское судно шло прямиком в небольшую бухточку, окруженную скалами, где засели пастухи-воины.

Еще нетерпеливому герою померещился невдалеке силуэт второго корабля, но Халкодонт мгновенно забыл о мелькнувшем видении, поскольку пиратское судно уже скрежетало днищем по песку, приставая к берегу.

«Могли бы и в скалы врезаться», — с некоторым сожалением подумал защитник Коса, взвешивая на ладони увесистый камень и прицеливаясь в голову здоровенного полуголого грабителя, первым спрыгнувшего на берег.

Если бы кто-нибудь сказал сейчас рыжему Халкодонту, сыну рыжего Антисфена, что камень в его руке является камнем преткновения на пути осуществления хитроумного плана, задуманного Момом-Эвбулеем[69] и одобренного лично Зевсом, — наш герой очень удивился бы.

И был бы прав.

* * *

Лихас первым сообразил, что происходит, когда Алкид как подкошенный рухнул на прибрежный песок. Небо распороло огненное лезвие, парень глянул вверх и сквозь косые полосы хлеставшего вовсю дождя увидел человеческие силуэты на вершинах утесов, откуда летели камни и дротики.

— Щиты! — заорал Лихас во всю мочь, прыгая к поверженному Алкиду и пытаясь прикрыть его собственным щитом. — Закрывайтесь щитами! Лучники, стреляйте по скалам!

Сам Лихас лука не имел, поскольку стрелял плохо, а умение метать ножи или любимый крюк на веревке сейчас не значило ничего.

— Стой! — парень дернул за ногу пробегавшего мимо воина, чей щит выглядел достаточно большим. — Помоги прикрыть!

Последние слова он добавил второпях, поскольку шлепнувшийся рядом с Лихасом воин уже собирался высказать все, что он думает по поводу такого приглашения, подкрепив сказанное действием.

Впрочем, случайный напарник оказался понятливым, и двумя щитами им удалось достаточно надежно прикрыть и себя, и распростертого на песке Алкида. Только после этого Лихас склонился к своему кумиру и приложил ухо к его груди.

— Жив! — с невыразимым облегчением выдохнул парень.

— А кто это? — запоздало поинтересовался воин; судя по произношению — арголидец, один из людей оставшегося на палубе Оиклея.

— Мой лучший друг, — прошептал ему на ухо Лихас, справедливо решив не уточнять во избежание паники.

Берег уже был усеян телами раненых и убитых — щиты плохо помогали от камней, сыплющихся на головы со всех сторон, — грохот ударов сливался с оглушительными раскатами грома, крики и стоны тонули в драконьем шипении разбивающихся о скалы волн, и холодный дождь яростно хлестал море, землю и мечущихся людей неумолимой плетью надсмотрщика за рабами.

«Интересно, в Аиде будет так же или еще хуже?» — подумал Лихас, наблюдая, как из-за западных утесов выворачивают хорошо вооруженные косцы с копьями наперевес — гвардия подоспевшего басилея Эврипила — и, присоединяясь к прыгающим вниз пастухам, направляются к попавшим в ловушку покорителям Трои.

* * *

«Пора», — решил Зевс, открывая Дромос.

Гроза бушевала уже чуть ли не по всей Элладе, жрецы и пифии в храмах, закатив глаза в экстазе прозрения, вещали об ужасных событиях, разыгрывавшихся на Олимпе, весть эта передавалась из уст в уста, наверняка дойдя и до тех, кому она, собственно, предназначалась, — короче, все шло как надо.

И владыка богов и людей бодро шагнул в запульсировавший серебристым светом кокон Дромоса.

На той стороне в лицо Олимпийцу немедленно ударил пронзительный ветер, его с головы до ног окатило дождем, который он сам же и вызвал, и несколько дротиков просвистело совсем рядом — впрочем, поведение непочтительных стихий, как и оружие смертных, Зевса не интересовало.

Ему нужно было свое оружие.

Ему нужен был Геракл.

Подсветив себе причудливо разветвившейся молнией, в ее жутковатом, сине-белом блеске Зевс увидел распростершееся у самой черты прибоя могучее тело; и щуплого молоденького воина, из последних сил отбивавшегося от подступавших врагов, не давая им приблизиться к беспомощному сейчас Гераклу. Еще один солдат лежал в двух шагах от Громовержца, между богом и его целью, нелепо ткнувшись лицом в мокрый песок, и из спины убитого торчал обломок копья, пригвоздившего человека к негостеприимному берегу.

Проклиная нелепые случайности, грозившие разрушить столь тщательно продуманный план, Громовержец погрозил кулаком непонятно кому и двинулся сквозь грозу.

* * *

…Лихас никогда не мнил себя великим воином, и в других обстоятельствах уже давно предпочел бы спастись бегством или скромно погибнуть. Но сегодня пришла ночь, когда платят долги, когда жизнь берет тебя за шиворот и без спросу швыряет в огонь, заставляя чудом уворачиваться от смертельного удара копьем и бросаться вперед, рубить, колоть, сбивать с ног — с тем, чтобы снова избегать бронзового жала и жить, когда это кажется невозможным. Напарник-арголидец погиб почти сразу, успев зарезать кого-то из островитян, и Лихас остался один… нет, конечно, рядом дрались и другие спрыгнувшие с корабля воины, но здесь, на крохотном пятачке чужой земли, у Лихаса была своя битва, один на один со всем миром, потому что позади лежал бесчувственный Геракл, некогда спасший десятилетнего оборвыша от кровожадных кобыл Диомеда, и сегодня оборвыш платил долги, не имея права бежать или умереть.

Косцы шарахались в стороны, не решаясь приближаться к верткому пирату, к яростному демону с безумно горящими глазами, который, казалось, мог находиться сразу в нескольких местах, всякий раз избегая направленных в него ударов, даже не отражая их.

«Аластор![70] — кричали солдаты Эврипила, промахиваясь в очередной раз. — Дурной глаз!»

А Лихас метался вокруг Геракла уже из последних сил, соленый пот тек по лицу вперемешку со струями дождя, туманя зрение, хотя и без того в этой кромешной тьме было трудно что-либо разглядеть; небо раскололось над самой головой — парню некогда было понимать, что это просто очередная молния, только какая-то очень уж долгая, — и рядом с Лихасом неожиданно возник пожилой, но крепкий еще мужчина с косматыми бровями и изрядно поседевшей бородой.

Незнакомец взмахнул жилистой рукой, ураганный порыв ветра отшвырнул несколько летящих копий, как сухие тростинки; вокруг образовалась гулкая пустота, как иногда бывает в самой сердцевине шторма, и Лихас догадался, что перед ним — бог.

Более того, парень даже знал — какой; и бог этот только что спас ему жизнь.

— Ты хорошо сражался, мальчик. — Бог положил тяжелую ладонь на плечо Лихаса, и тому отчего-то не пришло в голову, что надо бы пасть на колени и вознести хвалу. — Спасибо — за него.

Бог ободряюще кивнул парню и, легко подхватив оглушенного Алкида на руки, ступил во тьму и исчез во вспыхнувшей серебряным огнем воронке.

Лихас не знал, что никто, кроме него, этого не видел.

Он все стоял, опустив меч, и в голове его эхом отдавались слова бога: «Ты хорошо сражался, мальчик. Спасибо — за него».

И крепкая мозолистая ладонь на плече.

Алкид теперь находился в безопасности.

Можно было умирать.

И Лихас расхохотался в лицо опешившим косцам, шагнув на копья, — но тут чья-то рука, не менее крепкая, чем рука бога, ухватила его за шиворот и оттащила назад.

— Где Алкид? — выкрикнул невесть откуда взявшийся Ификл, и Лихас сперва различил рядом с ним звериный оскал Иолая, а уж потом, за их спинами — силуэт второго, только что причалившего корабля, за которым уже проступали из размытого дождем мрака контуры третьего.

— Его оглушили. Камнем. А потом… потом явился Зевс, сказал мне, что я хорошо сражался, и унес Алкида.

Лихас понимал, что ему не поверят.

Особенно про «хорошо сражался».

Но в глазах Ификла не было недоверия.

— Как они ушли? — вмешался Иолай, озираясь по сторонам и жестами отдавая какие-то команды бегущим от кораблей воинам. — Куда?!

— Не знаю! Они в такое… в светящееся… ну, на воронку похоже!

— Дромос… — пробормотал Ификл, окончательно убеждаясь, что Лихас не врет. — Ну что ж, мальчик, ты и впрямь хорошо сражался! А теперь — не научить ли нам этих драных козопасов, как положено встречать дорогих гостей?!

— Научить! — счастливо завопил Лихас и — откуда и силы взялись! — устремился вслед за Ификлом.

Рядом, по щиколотку увязая в песке, уже бежали мирмидонцы Теламона и седые тиринфские ветераны; при вспышке молнии на вершине утеса Лихасу померещилась какая-то высокая фигура, похожая на женскую, но в шлеме и с копьем в руке — только задумываться над этим не было времени, потому что надо было не отстать от машущего дубиной Ификла, облаченного в изрядно потрепанную и мокрую львиную шкуру, которую он так и не успел вернуть брату; и тут на Лихаса снизошло вдохновение.

— Геракл с нами! — взметнулся над побережьем пронзительный клич. — Вперед, герои! Геракл с нами!

— Геракл с нами! — подхватила сразу дюжина глоток, и с этим кличем невиданная волна, пенясь остриями мечей и копий, хлынула на дрогнувший остров Кос.

Не ждавшие такого натиска и прибывшего к «пиратам» подкрепления, островитяне начали отступать. Кое-кто успел вскарабкаться обратно на утесы, но большинство оказалось прижато к скалам и было вынуждено принять бой. Рубились вслепую, на слух, ориентируясь лишь во время коротких вспышек молний — но когда дубина Ификла с тупым хрустом размозжила череп немолодого бородача в потрепанном дедовском доспехе, кто-то из сражавшихся рядом косцев воскликнул, не сумев сдержаться:

— Эврипил… басилея убили!

— Геракл убил басилея Эврипила! — немедленно поддержал оказавшийся, как всегда, в нужном месте Лихас — и исход ночной битвы был решен.

Клянясь, что не знали о том, что имеют дело с самим Гераклом (это, в сущности, было чистой правдой), косцы начали сдаваться, моля о пощаде.

И первым бросил копье рыжий Халкодонт, сын рыжего Антисфена — хвастовство решив оставить на потом, когда Геракл и его люди покинут остров.

Главный козопас твердо знал, что мертвым слава ни к чему.

Может быть, Халкодонт и не был настоящим героем, но уж дураком он не был ни в коем случае.

8

Ификл ни секунды не сомневался, что его брат — жив.

Мелкие ракушки, похожие на распростерших крылья хищных птиц, хрустели под ногами; из бухты по ту сторону мыса раздавались возбужденные возгласы — Иолай с мирмидонцами приводил в порядок потрепанные бурей корабли; море ластилось к побережью Коса, как напроказивший щенок, вылизывая песчаные отмели, и вчерашняя битва под проливным дождем казалась дурным сном.

А Алкид был жив.

Не здесь; но — жив.

Из-за береговых скал тянулись к небу робкие дымки: жители Коса мало-помалу приходили в себя, возвращались к повседневной жизни, поминая лживую кровавую ночь недобрым словом и готовясь к огненной тризне по убитым, и в первую очередь — по своему басилею Эврипилу.

А Алкид был жив.

Ификл знал это.

Он только не знал, что будет, если один из близнецов — не важно, который — умрет первым, не дождавшись брата.

И поэтому — Алкид жив.

Они скоро встретятся.

Ификл не догадывался, насколько скоро это произойдет.

По правую руку, у скального разлома в два человеческих роста, послышался слабый вздох, словно каменная громада тихо прочистила легкие своих глубин; и Ификл, увязая в песке, двинулся к стеклянистому водовороту открывающегося Дромоса.

— Гермий! — обрадованно позвал он, надеясь узнать от легконогого бога что-нибудь о судьбе брата.

Но это был не Лукавый.

Рослая статная девушка выступила из мерцающей воронки; крупные черты лица и строгий, даже суровый взгляд делали ее старше, из-под сдвинутого на затылок легкого шлема с коротко остриженной щеткой гребня выбивались пышные пряди русых волос; в сильной руке девушка держала длинное копье, круглый же щит висел за ее спиной.

— Радуйся, Геракл! — негромко объявила девушка, бесцеремонно разглядывая Ификла, как раба, выставленного на продажу; или как навязанного союзника — кому что больше нравится.

Ее лицо было незнакомо, но на нем отчетливо проступала печать Семьи: брезгливо-жесткие складки в углах юного, прекрасно очерченного рта, привычно сдвинутые брови, словно шелковистые тучи над хребтом тонкой переносицы, опасные зарницы играют в синих глазах, готовых вмиг потемнеть…

И копье, копье в руке.

— Радуйся, Промахос![71] — кивнул Ификл, не вдаваясь в подробности, представляя, как выглядит со стороны: седеющий мужчина сорока лет, практически голый, покрытый старыми шрамами и свежими, еле подсохшими дарами прошлой ночи. — Не знаешь ли ты, что с моим братом?

То ли Воительнице пришелся по душе этот вопрос, то ли во внешнем виде Ификла крылись достоинства, которые можно было увидеть лишь взглядом грозной богини-девственницы, — короче, лицо девушки смягчилось и потеплело.

— Он в безопасности, — низким, чуть хрипловатым голосом ответила Афина. — Отец вынес его из боя, приняв за тебя. Хотя, полагаю, лично я не спутала бы Геракла и его земного брата даже в горниле ночного боя.

— Не спорю, — вежливо кивнул Ификл, действительно не собираясь спорить.

Ситуация говорила сама за себя.

Кроме того, в ответе Афины крылся еще один смысл, незамеченный, пожалуй, даже ею самой: «Не спутала бы» — и конечно же, не стала бы выносить.

— А почему бы тебе не пасть на колени, — невинно поинтересовалась Афина, — и не воздать мне хвалу?

Ификл улыбнулся, огладив ладонями жесткую от морской соли бороду.

— А тебе это доставило бы удовольствие, Промахос? Ты только представь: ты выходишь из Дромоса во всем великолепии, а я грузно бухаюсь на колени, обдирая их об острые края ракушек и, еле сдерживаясь, чтоб не выругаться от боли, ору дурным голосом стертые, как галька, слова! Достойно ли это тебя; и достойно ли это меня?

Тупым концом копья богиня чертила на песке волнистые линии, явно не имеющие никакого скрытого значения; чертила и тут же стирала, чтобы приняться за новые.

— Нет, это не гордость, — Афина обращалась к самой себе, словно на побережье, кроме нее, никого не было. — Это что-то другое… Что? Наверное, я должна была бы обидеться или даже разгневаться — а мне приятно и легко. Почему?

— Потому что ты умна, — серьезно ответил Ификл. — А это то, что уравнивает…

Сперва он хотел сказать — «богов и людей»; потом — «нас с тобой», но что-то в лице Афины все-таки остановило его.

— Уравнивает, как и глупость, — вместо этого подытожил он.

И понял, что непринужденная беседа завершилась.

— Иди за оружием, — другим голосом, властным и не терпящим возражений, приказала богиня, — и не забудь лук со стрелами. Я подожду тебя здесь. Сегодня великий день, Геракл, день, для которого тебе стоило рождаться; день Гигантомахии. Семья ударила по Флегрейским полям; мы с тобой идем следом.

— А мой брат? — чуть набычившись, Ификл смотрел на Воительницу тяжелым взглядом воина, привыкшего самому выбирать союзников; а не влажными восторженными глазами собаки, которую наконец-то хозяева взяли на охоту.

— Я же тебе сказала, что он в безопасности, — удивленно подняла брови Афина. — И потом: не слишком ли много внимания ты уделяешь ему, если рано или поздно вам придется расстаться?

— Когда?

— После смерти. Геракл пойдет на Олимп, Ификл — кажется, его зовут Ификл? — в Аид; Геракл будет принят в Семью, став богом; Ификл же растворится во мгле Эреба, став тенью.

— Я иду за оружием, — помолчав, ответил Ификл.

Алкид был жив; ранен, но жив.

Этого было достаточно, чтобы спокойно отправляться на Флегры — не во имя Семьи, но выполняя обещание, данное Ифиту-лучнику.

Остальное не имело значения.

Мелкие ракушки, похожие на распростерших крылья хищных птиц, хрустели под ногами.

9

Беспамятство никак не хотело отпускать Алкида, назойливо-монотонно баюкая его, пеленая мраком и тишиной, подбрасывая на мягких руках, подобно толстой добродушной мамаше, пытающейся угомонить непослушное чадо; но чадо упрямо не желало спать, сучило ручками-ножками, барахталось — и беспамятство, вздохнув, ушло восвояси.

Тепло.

Сухо.

Подозрительных шорохов или нет, или они очень хорошо прячутся.

И не надо быть мудрецом, чтобы догадаться еще с закрытыми глазами: со времени последних Алкидовых воспоминаний — гром, молния, ливень, камни и дротики — успело случиться немало всякого.

Так что пора сесть и оглядеться.

Он сел и огляделся, чувствуя в голове болезненный прибой, бьющийся о берега проклятого Коса.

— Хирон? — негромко позвал Алкид, уже понимая, что ошибся, что это не пещера на Пелионе, где он не раз бывал в гостях у мудрого кентавра, что здесь так же тихо и уютно, но не пахнет сушеными травами и кореньями; и, пожалуй, для Хирона здесь было бы тесновато.

— Очнулся? — поинтересовался участливый старушечий голосок из-за спины. — Ты уж лежи, милый, лежи лучше, чем скакать-то… а Хирон не здесь, Хирон далеко, в Фессалии. С чего ему здесь околачиваться, умнику четвероногому?

Обернувшись, Алкид обнаружил в углу пещеры горбатенькую крючконосую бабку с удивительно ясными синими глазами — сочетание само по себе странное и вызывающее недоумение.

— Это, — слова давались с трудом, едва-едва прорываясь сквозь гулкий прибой внутри черепа, — это ты меня спасла?

Старуха хлопнула пушистыми девичьими ресницами.

— Дел у меня больше нету, как всяких молодцов из дерьма вытаскивать, — хихикнула она, выудив откуда-то Алкидову одежду и ловко швырнув ее Алкиду на колени. — Прям-таки сплю и вижу, как такого здоровенного лоботряса на плечах волоку! Нет уж, это тебя малыш притащил — у него как забота, так он про Крит и вспоминает, а в хорошие времена и носу не кажет, шалопай…

— Малыш?

— Это для меня, для старой Дикте[72] — малыш; а для всяких — Дий-отец, Зевс-Высокогремящий! Понял?

Алкид кивнул, одеваясь. Хитон оказался свежевыстиранным и слегка влажным, боевые сандалии с бронзовыми бляшками на кожаных ремнях были очищены от косской грязи, а пояс вообще был чужой.

— Благодарю за приют да ласку, богиня Дикте, — встав, он низко поклонился старухе.

— Богиня? — удивилась та. — Нет уж, я из первых, из Уранидов — титанова роду-племени… Ты не гляди, что старая — это я для тебя старая, от греха подальше-то!

— От какого греха? — усмехнулся Алкид.

— А от главного, — старуха обожгла его синим пламенем молодого взгляда. — Зевс как тебя доставил, так я гляжу: мужчина видный, молодой, небось очухаешься и приставать станешь — а тебе покой нужен, еще уморю тебя до смерти! Вот облик-то и сменила, для безопасности… тут Зевс над тобой убиваться стал: как же, дескать, без Геракла на Флегры идти?! Семья с Гигантами схватилась, а здесь главный союзник без сознания валяется!

Алкид вздрогнул.

Пещера вдруг показалась западней, хитроумной ловушкой, из которой нет выхода.

— Ты лежишь, — продолжала меж тем Дикте, — малыш чуть не плачет, вдруг девка эта влетает, с копьем, чуть глаз мне не выколола! Афина Промахос, значит… И давай отцу рассказывать: Геракл Кос взял, Эврипила-басилея убил, так что не того ты, папаша, спасал! Ну, малыш себя по лбу хлоп, дочку за шиворот — и помчались, как оглашенные… а тебя мне оставили. Подлечи, говорят, и пускай валит на все четыре стороны!

Дикте резко замолчала.

И почти сразу же в пещеру шагнул высокий воин, снимая глухой конегривый шлем.

Серебряные львы с поножей гостя оскалились в лицо старухе; одинокая седая прядь упала воину на глаза, он отбросил ее и в упор посмотрел на застывшего Алкида.

— Ты помнишь меня? — ясно и звонко прозвучал вопрос.

— Да, — Алкид нарочито медленно потянулся, словно после долгого сна, — я помню тебя, Арей-Эниалий. Когда-то я отказался быть твоим возничим.

— Зато сегодня я пришел наниматься к тебе в провожатые. — Арей выхватил из ножен меч с рукоятью из слоновой кости и швырнул оружие Алкиду; тот поймал его на лету.

— На Флегры? — негромко спросил Алкид.

— На Флегры.

— А ты уверен, Эниалий, что я пойду драться за Семью?

— Уверен. Я догадываюсь, что у тебя есть и помимо Семьи веские причины участвовать в Гигантомахии; но одну из них я знаю наверняка.

— Какую?

— Твой брат уже на Флеграх.

И Арей вышел из пещеры, даже не оглянувшись, чтобы проверить, следует ли за ним Геракл.

10

Над Флегрейскими Пустошами опасливо вставало солнце.

…Сегодня тот, второй, словно что-то предчувствуя, не подавал признаков жизни, спрятавшись в самом дальнем уголке сознания или даже еще глубже, в темных запутанных галереях его внутреннего Тартара, куда Эврит не смел заглянуть — и бывший басилей Ойхаллии, бывший глава Салмонеева братства, бывший Одержимый Эврит-лучник, а теперь герой Тартара все с тем же именем, потому что Гигантом он не звал себя никогда, и Одержимые-няньки к этому уже привыкли…

Еле-еле вспомнив, о чем он только что думал, Эврит наконец вздохнул полной грудью и огляделся по сторонам более-менее осмысленным взглядом.

Это удавалось ему нечасто — сознание то и дело туманил тот, второй (вернее, первый, живший в этом теле до Эврита), которого так и не удалось убить до конца. Да, Эврит сумел подавить примитивное мышление юного Гиганта, но полностью уничтожить душу своего внука бывший басилей не смог. Он ходил, ел, дышал, стрелял из лука — все навыки прекрасно сохранились, — разговаривал с Одержимыми, но в то же время его разум, тень его бессмертной души всегда ощущала слабое, но настойчивое давление чужого и жуткого присутствия. Эврит грезил наяву, речь его становилась бессвязной, фантасмагорические видения роились внутри и снаружи — плачущие кровью скалы, огромный, довольно агукающий рыбий хвост, глотающий вереницы покорно бредущих к нему бесплотных призраков, усеянное слезящимися глазами небо, полуразложившиеся лица Одержимых-нянек…

Иногда он вспоминал встречу с Амфитрионом-Иолаем и всегда недоумевал: почему этот упрямый, несговорчивый человек сумел до конца убить душу своего внука, самолично захватив власть над телом?!

Он, Эврит-лучник, не смог — но, небо свидетель, не потому, что не хотел!

В редкие минуты просветления — как, например, сейчас — Эврит отчетливо сознавал, что сходит с ума; что он уже безумен — три с лишним года, которые он делил растущее тело с побежденным, но не уничтоженным внуком, не прошли даром.

«Нельзя безнаказанно заигрывать с Тартаром, — подумал он с горечью. — Мы пытались использовать Павших, они пытались проделать то же с нами… Можно ли без потерь для обеих сторон развязать создавшийся узел? Или его можно только разрубить?!»

Побывавший на Флеграх около года назад Лаомедонт-троянец тоже мучился этим вопросом, но и вдвоем они не нашли ответа.

Эврит вздохнул еще раз и обвел взглядом детскую половину Флегрейских Пустошей — ровный ковер бархатисто-черного пепла, редкие окраинные холмы, лениво гоняющиеся друг за другом вокруг центрального жертвенника («Обеденного стола», — усмехнулся он) дети-Гиганты… Гиганты — для богов. А для него и советующихся о чем-то Одержимых-нянек — дети. Внуки. Смертные потомки людей и Павших. Герои, не осознающие своего предназначения…

А каково оно на самом деле, это предназначение? И уверен ли сам Эврит в том, что знает это?

Сейчас Эврит не был уверен ни в чем.

Именно в этот миг на вершине близлежащего холма засеребрились нити открывающегося Дромоса.

Семья пришла на Флегры.

Эврит мог бы не узнать хромоногого Гефеста или Артемиду-охотницу; в конце концов, он мог не узнать даже Зевса-Бротолойгоса, поскольку до сих пор видел лишь его культовые изображения, имеющие мало общего с оригиналом, — да и не было Зевса среди явившихся на Флегрейские поля Олимпийцев.

Но своего учителя и палача, златолукого Феба-Аполлона, Эврит не узнать не мог!

И губы уродливо-прекрасного подростка, из глазниц которого глядел на мир старый Одержимый, растянулись в зловещей ухмылке.

Так встречаются волки из разных стай.

Эврит медленно поднял лежавший рядом лук, проверил тетивы, рабочую и запасную, перекинул через плечо ремень колчана со стрелами — хвала нянькам, снабдили всем, чем надо! — и, так же не спеша, натянул лук и наложил на тетиву первую стрелу.

Он никуда не торопился.

Олимпийцы пришли на Флегрейские Пустоши без Геракла — что ж, прекрасно! Если все произойдет как было задумано, Эврит и сам справится потом с Гигантами.

Правда, в приближающейся Семье недоставало Зевса и еще некоторых богов; это настораживало.

Дромос на холме засветился сильнее, и Эврит, покосившись на очередного гостя, довольно хмыкнул: помяни Громовержца — он и объявится!

И, спокойно прицелившись, как на рядовых состязаниях, пустил первую стрелу в грудь гордо шествовавшего впереди Семьи Аполлона.

Попал.

Бог пошатнулся, с удивлением глянул на торчащее из его тела дубовое древко со светло-сизым оперением, одним движением вырвал его, отшвырнул прочь — и безошибочно устремил гневный взор на достававшего из колчана вторую стрелу Эврита.

Золотой лук воссиял в руках Феба, но выстрелить Олимпиец не успел.

Игравшие у алтаря дети заметили гостей и неторопливо, вразвалочку побежали к ним.

Существа вроде этих были для юных Гигантов когда жертвами и пищей, когда — забавными игрушками, но в конечном итоге все равно — пищей.

Сейчас дети были сыты.

Они хотели играться.

Они спешили к своим новым игрушкам, которые были гораздо ярче и привлекательней прежних.

Эврит не раз видел, как это происходит — няньки-Одержимые регулярно доставляли на Флегры мелких дриад, молоденьких сатирисков и зазевавшихся нимфочек, — и всегда не переставал удивляться увиденному.

Силуэты Гигантов затуманились, поплыли, вокруг каждого ребенка стала формироваться колонна клубящегося мрака — колоссальные фигуры с размытыми очертаниями, подпирающие и без того низкое небо, — а грозные боги на глазах стали уменьшаться, превращаясь в игрушечных, ненастоящих… в богов, в которых не верят.

И даже слова такого не знают — боги.

Маленькая тусклая стрелка сорвалась с тетивы игрушечного лука игрушечного Аполлона — и ударила в левый глаз бегущего первым Эфиальта; Гигант захныкал, схватившись рукой за уязвленное место, потом, остановившись, стал сосредоточенно и обиженно тереть пострадавший (но не очень) глаз. Новая игрушка оказалась нехорошей — она обидела маленького! Пустила злую муху, которая укусила его в глаз! Ну ничего, сейчас маленький покажет этой противной кукле, как его обижать! — и юный Эфиальт решительно двинулся к попятившемуся в ужасе Фебу.

Владыка богов и людей Зевс уже вовсю громыхал и сверкал молниями — но гром выходил какой-то неубедительный, а молнии скорее походили на летящие из костра искры; они лишь еле-еле обжигали руки тянувшихся к новой забаве Гигантов — и руки удивленно отдергивались, чтобы через мгновение потянуться снова.

Другие боги не менее яростно отбивались от детей своим традиционным оружием, но те лишь недоуменно таращили глаза, не понимая, что происходит, и пытались потрогать кусачих зверьков, рассмотреть их поближе, погладить…

Эврит опустил лук и расхохотался.

Для Семьи это была битва не на жизнь, а на смерть, для Гигантов — игра котят с мышатами, но скоро дети рассердятся, проголодаются, — и игра закончится. Вот они, великие могучие боги; жалкими куклами мечутся под ногами детей, в страхе пытаясь увернуться от пальцев тех, кто не верит в них!

И вот этих ничтожеств прославляет, задабривает и опасается вся Эллада?!

О Олимп, седой Олимп, ты достоин лучших хозяев!

Эврит еще смеялся, когда Дромос на холме выплюнул две очередные фигуры.

Подросток с глазами Одержимого и телом получеловека вздрогнул, потом, оборвав смех, быстро прицелился — и тетива его лука, скрипя, поползла к правому уху лучника.

Перед Эвритом был тот единственный, кто мог изменить исход начавшейся Гигантомахии.

Перед ним был Геракл.

* * *

Афина смотрела на великую битву.

Ее отец, высокогремящий Зевс, бил сверкающими молниями тянущиеся к нему когтистые лапы Гигантов, но, отдернувшись, лапы эти возвращались снова, а Громовержец медленно отступал, ладони отца-Дия уже дымились, но он не замечал этого, забыв про боль, и на какое-то мгновение Афине показалось, что Гиганты вот-вот дрогнут, попятятся… нет, это была лишь иллюзия.

Ее брат Аполлон-Эглет разил врагов из нестерпимо пылающего лука, но черные колоссы не обращали на ударяющие в них золотые стрелы никакого внимания, лишь изредка уворачиваясь от раскаленных скал, которыми швырял в них хромой Гефест, бог-кузнец…

Семья дралась из последних сил.

И место Афины было там, среди них.

Мусорщик сам сообразит, что ему делать — хотя отец ошибся в своем последнем замысле, ибо что может сделать смертный там, где бессильны Крониды?!

А смертный Ификл смотрел вниз, на Флегры, и видел невиданное.

Дети играли в куклы.

А куклы не хотели играть. Они суетились, размахивали кукольным оружием, бегали, уворачивались — и дети никак не могли понять, что происходит. Дети должны были вот-вот рассердиться и начать отрывать непослушным куклам руки, ноги и головы — как поймавший муху несмышленыш отрывает ей слюдяные крылышки и тоненькие лапки, а потом сует в рот, не понимая, что делает.

Маревом, ложным видением проступило: бесформенные колонны, подпирающие сочащееся гнойными язвами звезд небо, кружащие по равнине великаны — и Олимпийские боги, обрушивающие на врага всю мощь Семьи, уже понимая и принимая свою обреченность…

Ложь.

А правда — вот она.

Дети играют в куклы.

Дети ломают куклы.

Ификл смотрел на Гигантов и понимал — перед ним братья и сестры Геракла, маленькие Алкиды, насильно зачатые на перекрестке многих великих замыслов; вот она, вторая, удачная попытка, вскормленные жертвами уроды, сами себе жрецы и боги, безумные в полной мере, ибо никогда не имели они своего Ификла, который бы держал их, не отдавая во власть заплесневелого безумия Павших, — и эти маленькие существа теперь уже все время живут в вечном Тартаре, питаясь душами бессмертных, которых сами себе приносят в жертву.

Никогда не терзаясь содеянным; даже не зная, как это бывает — терзаться.

А поодаль стояли и с ленивыми усмешками переговаривались Одержимые-няньки.

Подлинные родители Гигантов.

В отличие от Амфитриона-лавагета и близнецов Амфитриадов — счастливые дети и счастливые родители.

Счастливые своим уродством.

…Потому что покалеченные дети-выродки не виновны в своем уродстве, но мне страшно подумать, что будет, если на плечах безумных детей-Гигантов на небо взберутся безумные жрецы-Одержимые из Салмонеева братства. Боюсь, вся Эллада превратится тогда в один огромный жертвенник. Ты обещаешь мне?

— Обещаю, — не вытирая слез, прошептал Геракл, словно тень несчастного ойхаллийца в Аиде могла его услышать, и поднял лук.

Такие дети не должны жить.

И не только — дети.

Первая стрела пропала даром — Ификл целился в призрачного колосса, разорвавшего пеплос на кричащей и размахивающей копьем Афине, — но уже вторая стрела, посланная в реального ребенка, со слюнявой улыбкой идиота рвущего покрывало на своей насмерть перепуганной и оттого смертной теперь забаве…

Уже вторая стрела безошибочно нашла свою цель.

Потом Ификл сбежал вниз по склону и помог забраться обратно Афине — Промахос растеряла сейчас все божественное высокомерие, став похожей на просто близкую к истерике девушку, каких двенадцать на дюжину, да еще в разорванной одежде, измазанной флегрейской сажей.

Вот в этот самый момент рядом с ними свистнула дубовая стрела со светло-сизым оперением.

Эврит-лучник выругался — порыв Ификла был настолько неожиданным, что бывший басилей промахнулся чуть ли не впервые за обе своих жизни — и продолжил привычную работу.

Следующая посланная им стрела со звоном ударилась в щит, вовремя подставленный опомнившейся Афиной.

Третью постигла участь предыдущей.

Теперь Афина точно знала, что ей надо делать. Ей, богине-воительнице, надо прикрывать этого смертного Мусорщика… героя… брата — ибо от него и только от него зависит исход Гигантомахии.

Отец был прав во всем.

Его живая молния бесподобна.

Богиня засмеялась, когда Мусорщик поразил еще одного, а потом — третьего Гиганта; она погрозила Флегрейским Пустошам, забывшись в упоении…

И стрела Эврита-лучника, не умеющего прощать чужих ошибок, пронзила открывшееся бедро Ификла.

Опомнившись, Афина мигом присела рядом с упавшим на колено Мусорщиком, скрипевшим зубами от боли; богиня закрыла раненого щитом, проклиная себя за оплошность.

Все поплыло перед глазами Ификла — съеживающиеся и вновь вырастающие боги с Гигантами, гнойные бельма истерзанного неба, вихри пепла, вздымающиеся над равниной, — потом резкость взгляда вернулась к нему, и он увидел.

Справа к их холму деловито спешили человек двадцать Одержимых-нянек — и все они были вооружены.

Расчет уродливого лучника, ранившего Ификла, был безошибочен: если богиня хоть на миг отвлечется на Одержимых-нянек, Флегрейский стрелок не упустит своего шанса и добьет утратившего подвижность Геракла.

А Гиганты довершат остальное.

Но боль в простреленном бедре неожиданно отступила, уменьшаясь вдвое, невидимая прохладная волна плеснула внутри, омыв изрезанный берег; и Афина удивленно посмотрела на улыбавшегося Мусорщика, только что явственно шепнувшего: «Ты — это я…»

Поэтому мудрая богиня не сразу увидела, как на полпути от них до отряда Одержимых запульсировало переплетение стеклянистых паутинок открывающегося Дромоса и из него возникли двое с мечами в руках.

Воин в знакомом конегривом шлеме, сверкающий полным боевым доспехом, и спокойный сосредоточенный мужчина с седыми висками.

Арей-Эниалий и Геракл.

А девушка со щитом все переводила взгляд с одного брата на другого, с Алкида на Ификла, с Геракла на Геракла; и в глазах Промахос, в бесстрастных глазах богини пойманной птицей билось потрясение.

— Алкид, Одержимые — твои!..

Ификл не знал, выкрикнул ли он это вслух или только подумал, но Алкид коротко кивнул, указал богу войны на уродливого лучника — и понесся вниз по пылящему черным пеплом склону навстречу вооруженным людям.

А Арей-Убийца ответил своему несостоявшемуся возничему таким же коротким кивком и рванулся к странному подростку, накладывавшему на тетиву очередную стрелу.

* * *

…Ификл видел, как брат его смертоносным вихрем ворвался в нестройную толпу Одержимых, и ему почему-то подумалось, что сейчас Алкид похож на гекатонхейра, восставшего из недр Геи Сторукого, которому все равно, кто перед ним — люди, боги, титаны, Гиганты, Павшие…

Он видел, как выскочивший из клубов пепла Дионис-Пьяница вышиб своим тирсом лук из рук подростка-стрелка, а сверкающий меч набежавшего бога войны вспорол живот обезоруженного противника.

И бронзовый наконечник стрелы Ификла, смоченный лернейской ядовитой желчью, указал на кипящие Флегры.

Геракл дал слово.

Такие дети не должны жить.

И не только — дети.

* * *

Эврит Ойхаллийский знал, что битва проиграна.

И еще он знал, что умирает.

Боли он уже не чувствовал, глаза застилала багровая пена, в ушах нарастал оглушительный звон…

Непослушной, немеющей рукой Эврит нащупал за пазухой короткий, остро отточенный нож и, прошептав пересохшими губами нужные слова, с улыбкой перерезал себе горло.

11

Насмерть перепуганные жители Коса жались к родным скалам и, пятясь от взбесившегося Иолая, шепотом проклинали наследственное безумие Персеидов.

Гребцы с уцелевших кораблей — те выглядели малость поприличнее, видимо, стесняясь уподобляться захолустным косцам; но и они старались держаться подальше от возницы Геракла, которому ударила в голову жара, ярость, усталость или все сразу.

И впрямь: Иолай, как пойманный в тенета хищник, метался туда-сюда возле высокого скального разлома, принюхиваясь, время от времени резко поворачиваясь и рыча от злости — словно надеялся обнаружить кого-то, прячущегося за спиной, и никак не мог уловить нужный момент.

— Др-рянь! — хрипел Иолай, страшно оскалясь, и лицо его в этот миг становилось таким безнадежно старым, что невольные зрители вздрагивали и беззвучно призывали богов — кому какой больше нравился.

— Др-р-ромос! Я же чую — здесь! Откройся, мразь!.. Откройся! Врешь, прошибу!..

Стоявшему ближе прочих Лихасу уже и в самом деле начало казаться, что у разлома, чьи края поросли плесенью и белесо-зеленым лишайником, что-то есть: воздух начинал стеклянисто дрожать, зыбкое марево сплетало отливающие черным нити… но стоило парню вглядеться повнимательней, как все исчезало.

Скала себе и скала; трещина себе и трещина.

Камень, плесень, лишайник.

Остров Кос.

— Они забрали моих мальчиков, — вдруг устало прошептал Иолай, набирая полные пригоршни зернистого песка и посыпая свою всклокоченную голову. — Забрали! Обоих! Как лошадей… на скачки… скачки…

Взгляд его неожиданно прояснился, налился бронзовой решимостью, скользнул по собравшимся и уперся в Лихаса.

Парень явственно ощутил, как его берут за грудки, не давая сделать то, что хотелось больше всего — убежать.

— Колесницу! — приказал Иолай.

Лихас сразу понял, о чем речь: еще в Трое Иолай не смог удержаться, чтобы не забрать в качестве добычи найденную в одном из дворцовых хранилищ колесницу — легкую, отнюдь не боевую, специально предназначенную для конных ристаний и напоминающую поставленную на колеса раковину с тонкими боковыми поручнями, которые сходились к центру.

Махнув рукой ближайшим гребцам, Лихас побежал к кораблю — и вскоре колесница вместе с полным набором упряжи (после долгого общения с Иолаем предусмотрительность парня не имела границ) была доставлена.

— Коней!

— Ты чего, Иолайчик?! — взволнованно забормотал Лихас. — Ты поостынь-то, водички попей… откуда кони? Мы в Трое никаких коней не брали… их, копытастых, на борт — никак, Иолайчик, невозможно!

— Я сказал — коней! Лихас, объясни местным: если на их трижды благословенном Косе не отыщется пары приличных лошадей — запрягу кого попало!

Лихас объяснил.

Он очень старался — справедливо предполагая, кого бешеный Иолай первым станет запрягать.

Выяснилось, что пара более-менее сносных лошадок на острове есть — их в свое время непонятно зачем привез покойный басилей косцев Эврипил, — но животных собирались днем принести в жертву бывшему хозяину во время огненной тризны.

— Я их сам принесу в жертву, — Иолай говорил тихо, но многим казалось, что уж лучше бы он кричал. — Сам! Немедленно! Эврипилу… кому угодно! Ну?!

Дважды уговаривать косцев не пришлось.

И часа не прошло, как низкорослые мохнатые лошадки были доставлены и запряжены.

Иолай прыгнул в колесницу и стал разгоняться почти от самого моря, правя на скалу.

Колеса вязли в песке, лошади надрывались с истошным ржанием, но и гребцы с кораблей, и жители Коса не могли отделаться от ощущения, что сумасшедшая колесница с сумасшедшим возничим летит, несется, мчится с такой скоростью, что взгляд не успевает увидеть всю картину целиком, выхватывая лишь детали: оскаленные конские морды, вскинувшийся возница, взметнувшийся бич, песчаный смерч у колеса…

Колесница врезалась в скальный разлом и исчезла.

Совсем.

Ни обломков, ни грохота… ничего.

Скала себе и скала.

Камень, плесень, лишайник.

Остров Кос.

Лишь тусклые нити поплыли по воздуху, словно от разорванной паутины; лишь дробное эхо плеснуло из трещины, словно копыта били о камень все дальше… дальше… тишина.

— Он — бог? — потрясенно спросил у Лихаса один из косцев.

— Хуже, — ответил Лихас.

12

Пахло бойней.

Сырым мясом, медленно оседающей пылью, ледяным потом, смрадом захлебнувшегося воя, грязной деловитой смертью с окровавленными по локоть руками… бойней пахло.

Лопнувшие нити Дромоса хлестнули по глазам, ослепив, заставив зажмуриться, Иолай еще не успел понять, что прорвался, что скачет, скачет, машинально удерживая равновесие, ослабив поводья, слившись с озверевшими лошадьми и ожившей раковиной на колесах; он еще только учился видеть заново, еще только начинал дышать воздухом вместо жгучей ярости, с птичьим клекотом рвавшей грудь кривыми когтями — а кто-то долгим прыжком уже метнулся к нему в колесницу, ударил напрягшимся телом, вырвал вожжи… они оба вывалились за поручни, покатились по горячей земле, враг изворачивался гадюкой, но Иолай все-таки подмял его под себя, навалился, прижал, не сумев схватить за руки…

И почувствовал, что ему нахлобучили что-то на голову.

— Слезь с меня, придурок! — прохрипел враг удивительно знакомым голосом.

Иолай послушно встал, медленно ощупал навязанный ему силой головной убор…

Шлем.

Древний шлем давно забытой формы, напоминавший неглубокую перевернутую миску с кольцом бугорков вокруг центра, с закрывавшим затылок куском плотной кожи, с узким наносником; по размеру — в самый раз.

Шлем.

— Что там, Гермий? — спросили издалека.

— Ничего, — отозвался Гермий, поднимаясь и отряхиваясь. — Небось, где-то Дромос сам по себе открылся, а тут колесница… сшибла меня, зараза!

И уже Иолаю, свистящим шепотом:

— Не снимай шлема! Если тебя увидят здесь, на Флеграх — все, конец! Понял?

Повторять дважды не понадобилось.

Иолай и так успел заметить, что Лукавый шепчет, не глядя в его сторону — и не потому, что скрытничает, а потому, что и сам не видит.

Шлем Владыки, о котором поют рапсоды.

Ведь даже само имя «Аид» испокон веку означает — «невидимый».

…В пяти шагах от Иолая лежал мертвый человек.

Нет, не человек.

Или все-таки?

Необычайно крупный подросток — десять лет? двенадцать? пятнадцать?! — похожий одновременно на уродливого бога и прекрасного зверя, на чье лицо нельзя было смотреть без содрогания; так иногда при встрече с неведомым не знаешь: молиться ему или бежать от него.

Рядом с израненным телом подростка — все-таки, если не вглядываться пристально, он больше походил на дитя человеческое — валялись разбросанные стрелы со светло-сизым оперением и лук.

Лук из дерева и рога.

— Эврит? — одними губами выдохнул Иолай, понимая, что и этот труп — уже не Эврит Ойхаллийский, а просто падаль.

Лукавый кивнул.

Иолай нагнулся, запрокинул покойному голову и долго смотрел на перерезанное горло.

Потом пнул сандалией коченеющую руку с зажатым в кулаке ножом.

— Если это был Эврит, то он успел убить себя сам, — Иолай чувствовал, что сейчас сорвется на крик. — Мертвецы не режут себе горло. Ты видел его тень, Лукавый?!

— Да? — удивленно спросил Гермий непонятно о чем.

И Иолай понял, что юноша-бог чудом удерживается, чтобы не упасть.

Он подошел к шатающемуся Гермию, полуобнял его — Лукавый со вздохом благодарности оперся о подставленное плечо — и обвел взглядом Флегры.

Выжженную равнину, где над телами уродливых детей стояла Семья.

Зевс-Бротолойгос, по-воровски проникший в спальню Алкмены и потом лишь раз позволивший себе встретиться с Амфитрионом лицом к лицу — когда лавагет умирал под Орхоменом; Посейдон-Энносигей, стоявший в фиванском переулке над поднимающимся с колен мужем любовницы Громовержца; Гера-Аргея, пославшая ядовитых змей, лишь чудом не доползших до двух восьмимесячных младенцев; Арей-Эниалий, чью дорогу заступил некогда смертный внук Персея, сбив бога в кровавую грязь; Аполлон-Эглет, скорый на расправу лучник, схватившийся с разъяренным Гераклом в Дельфах; чумазый молотобоец Гефест, веселый пьяница Дионис, девственная охотница Артемида…

И мудрая Афина, которая лишь сегодня станет Палладой,[73] — вот она нагнулась над мертвым Гигантом, над ребенком по имени Паллант, и кривым лезвием стала деловито снимать с покойного кожу, чтобы позже обтянуть ею свой щит.

Боги стояли над Гигантами; выжившие жертвы — над покойными жрецами.

Измученные взрослые в разорванных одеждах — над поверженными детьми.

И все, живые и мертвые, были равно смертны.

А чуть поодаль Алкид рвал хитон на полосы и перетягивал Ификлу простреленное бедро.

Закончив, он помог брату подняться — и близнецы, не оборачиваясь, двинулись к болезненно пульсирующему Дромосу.

Геракл покидал Флегры.

— Они убили детей, которые чуть не убили нас, — пробормотал вслед кто-то из Семьи.

Спиной отступая к Дромосу, через который пришел, Иолай видел лица богов, смотревших на уходящего Геракла.

Лица спасенных, которые никогда не простят спасителя.

— Герой должен быть один… — шепнуло эхо над Флегрейскими полями.

Но Иолай этого уже не слышал.

А даже если бы и слышал — тогда еще он не понял бы нового, тайного смысла, вложенного в знакомые слова.

13

…Скоро, скоро зазвенят струны, скоро запоют велемудрые рапсоды о том, как бились за власть над миром змееногие гиганты и блаженные боги, как полыхали Зевесовы перуны, как взлетали в небо скалы и горящие деревья.

Всех вспомнят поименно: как Аполлон пронзил золотой стрелой левый глаз гиганту Эфиальту, как Посейдон обрушил на гиганта Полибота часть острова Кос, а Афина придавила бегущего Энкелада Сицилией, как вещие Мойры сразили гигантов Агрия и Фоона, сражавшихся медными палицами, как Гефест метал раскаленные камни в чудовищного Клития, Дионис бил тирсом Эврита, Геката факелом — Миманта, невидимый Гермес сразил гиганта Ипполита; а Громовержец поверг во прах царя гигантов Порфириона и многих, многих других…

Всех вспомнят; и богоравного Геракла, лучшего из смертных, не забудут.

Даже жители Коса и Сицилии, наваленных на врагов Олимпийцами, усердно подпоют в общем хоре.

Не сейчас, так позднее, изображения Гигантомахии украсят Пергамский алтарь, северный фриз сокровищницы сифнийцев в Дельфах, щит статуи Афины в Парфеноне — и никто, нигде и никогда не расскажет, не споет и даже не узнает, как поздно ночью, вернувшись на осиротевшие Флегры, близнецы хоронили маленькие остывшие тела…

Стасим II

…Дымный мрак уходящих куда-то вниз галерей.

Света почти нет, но человек каким-то шестым чувством угадывает дорогу и продолжает спускаться в расступающуюся перед ним и тут же смыкающуюся за его спиной мглу.

Влажный воздух едва уловимо отдает плесенью, и человеку вдруг вспоминается Критский лабиринт. То же причудливое сплетение галерей, проложенных в теле ноздреватого камня, тот же дымный сумрак — и тот же запах плесени. Только там плесенью пахло куда сильнее.

И еще — кровью.

Наверное, человеку должно быть страшно, но это не так; наверное, он должен хотеть повернуть назад, и это тоже не так, потому что человек подолжает идти вперед.

Неизвестно откуда взявшийся луч света силой вырывает из всхлипнувшей темноты — дверь. Старую дощатую дверь, перекошенную, рассохшуюся, посеревшую от времени, с медной ручкой, покрытой липкой зеленью…

Дверь чуть-чуть приоткрыта.

Именно оттуда тянет теплой сыростью и плесенью.

Человек понимает, что входить не надо. Дверь откроют с той стороны.

И как только мысль эта мелькает в его сознании — дверь начинает медленно, с натужным скрипом открываться. Она открывается, запах плесени усиливается, а человек стоит и смотрит.

Впрочем, до конца дверь так и не открывается, застряв где-то на полпути. Там, за дощатой перегородкой, в гудящей медью тьме, ворочается некто: громоздкий, неуклюжий и, наверное, очень старый.

Нет, не старый — древний.

Но наружу обитатель той стороны не показывается — то ли в дверной проем не помещается, то ли и не собирается этого делать…

«То ли вида своего стесняется», — подумалось вдруг человеку. И догадка эта показалась ему более близкой к истине, чем все остальные. Хотя, пожалуй, здесь уместнее было бы другое слово, чем «стесняется», но человек не мастак подбирать слова.

И тогда из-за двери раздался голос. Тихий усталый голос добровольно отрекшегося владыки, которого утомили бунты и интриги, победы и поражения, который хотел бы родиться заново кем-нибудь другим — но это не в его силах.

Вот какой это был голос.

— Наконец-то мы можем поговорить, — доносится с той стороны. — В первый и, наверное, последний раз.

— Где мы? — спрашивает человек.

— Здесь. В тебе.

— Кто я? — спрашивает человек.

— Ты? Ты — Геракл, и сегодня я говорю сразу для обоих.

Человек по имени Геракл понимает: да, это правда. Голос с ТОЙ стороны сегодня говорит для двоих, для обоих братьев-близнецов, которых в этот миг зовут — Геракл.

— Тогда кто же ты? — спрашивает Геракл.

— Я — твой дальний предок. Когда-то меня звали Крон, Повелитель Времени; теперь меня зовут Крон-Павший.

— Повелитель Времени?

— Бывший. Потому что там, где я нахожусь сейчас, нет времени, и мне нечем повелевать.

— А что же там есть?

— Здесь есть я. И такие, как я. Павшие.

— И это вы четыре десятилетия подряд сводите меня с ума, заставляя убивать невинных?!

Кажется, что Геракл не выдержит, пинком вышибет дощатую дверь и войдет туда, где нет ничего, даже времени, но все-таки есть нечто.

Войдет, чтобы взять Павших за горло.

— Ты оказался неудачной попыткой, — отвечает голос.

— Да. И я не устаю этому радоваться.

— Дослушай и не перебивай. Ты оказался неудачной попыткой и для нас, и для Олимпийцев. Тебя, как личность, никто не принимал в расчет. В свое время мой сын Зевс первым сделал гениальное открытие: он понял, что вас, людей, можно использовать — и использовал. Но ни Семья, ни Павшие не воспринимали вас как самостоятельную силу, как возможного союзника или противника… Жертвы богам Олимпийским, жертвы Павшим в Тартаре — только это от вас и требовалось.

— Человеческие жертвы, — негромко добавляет Геракл.

— И человеческие тоже, — соглашается Крон. — Но пойми: мы никогда не считали вас ровней себе! Ведь и люди не терзаются угрызениями совести, срезая колосья пшеницы или закалывая барана?! Это не зависит от нас; так есть и будет, хотим мы этого или нет.

Геракл молчит.

— Ну что ж, — наконец произносит он, — если это не зависит от вас, значит, это в первую очередь зависит от нас, людей. Ведь это мы, а не боги и Павшие приносим друг друга в жертву. Но ручей жертвенной крови, текущий из наших жил, сильно обмелел за последние годы — ты чувствуешь это, Крон-Павший, мой предок?! Я очень старался… И я надеюсь, что когда-нибудь настанет день, когда люди перестанут умирать на алтарях.

— Может быть. А может быть, и нет. Во всяком случае, я буду надеяться вместе с тобой.

— Ты?! Вместе со мной?! После того, как ты отдал приказ о создании Гигантов, а я расстрелял их на Флеграх?!

— Ответь мне, Геракл, — знаешь ли ты, для чего предназначались несчастные дети, которых ахейцы назвали Гигантами?

— Они должны были уничтожить Семью. Принести себе в жертву. Я знаю это.

— А знаешь ли ты, что должно было случиться ПОТОМ? Если бы наша попытка удалась и Гиганты принесли бы богов себе в жертву? Знаешь ли ты, чего не знали Одержимые из Салмонеева братства?!

Геракл молчит.

— Разрушающееся «Я» Олимпийцев вошло бы в несозревших Гигантов — и разорвало бы их души, как рождающаяся бабочка разрывает кокон или как птенец разбивает скорлупу своего яйца.

— И… кто должен был родиться?

— Мы, Павшие. Не в силах вырваться из Тартара в том виде, в каком сейчас пребываем, мы надеялись выйти через Гигантов — ибо трудно представить себе жертвы большей, чем бог Олимпа, принесенный в жертву Павшим! И высвободившаяся сила должна была не только погасить сознание Гигантов, но и на мгновение открыть новый Дромос между Тартаром и Флеграми, которые и без того были связаны невидимой пуповиной.

Пауза.

— Мы надеялись, — шелестит из мглы, — мы очень надеялись, что нам удастся воплотиться в наших потомках, переполненных силой великого жертвоприношения. Но ты, Геракл, наша первая неудачная попытка, смертный, Мусорщик — ты помешал нам вернуться и занять место Олимпийцев. И я благодарен тебе за это.

— Благодарен? За то, что я оставил вас в Тартаре?!

— Да. Я, Крон-Павший, благодарен Гераклу. Я многое понял за последнее время — время, которого здесь нет, но которое еще не забыло те дни, когда я повелевал им… Помнишь, я говорил тебе, что мы относились к вам, как вы — к пшеничному полю или стаду, выращиваемому на убой? Но разве стал бы ты разговаривать с пшеничным колосом или с глупым бараном?! Разве заговорил бы я с тобой, если не изменил бы свое мнение?

— И каково оно теперь, твое мнение? — голос Геракла звучит чуть насмешливо, но Крон не замечает этого.

Или делает вид, что не замечает.

— Я думаю, что вы, люди — это третья сила, новая раса, достойная занять свое место на Гее. Семья — на Олимпе, Павшие — в Тартаре, а вы живете и умираете на Земле, так что именно вы — ее настоящие хозяева. Но даже среди Павших немногие согласны со мной; что тогда говорить про Олимпийцев?! От ревнивой Семьи добра не жди…

— Я и не жду, — с угрозой бросает Геракл. — Ни от Семьи, ни от вас.

— Правильно. Но мы далеко. Олимпийцы — ближе. И соображают быстрее. Не всегда, но — зачастую. Это ведь их идея — смертные Мусорщики — полулюди, способные убивать навсегда таких, как мы… Создавая Гигантов, мы просто позаимствовали идею Семьи. Более того, находясь в Тартаре, мы имеем некоторые преимущества — никакой Геракл не доберется сюда, чтобы покончить с Павшими! А вырвавшись, мы, в которых выгорело все, кроме жажды мести и свободы (но в первую очередь — мести) — о, мы непременно нарушили бы любое равновесие! Боюсь, что даже Сторукие мало чем смогли бы тогда помочь миру — а я все-таки сын Матери-Геи и не желаю ей столь дикой участи.

Дверь скрипнула, дрогнула… и осталась на прежнем месте.

— Пусть все остается как есть, — продолжает Крон. — Мы подождем. Мы умеем ждать. Скажи мне, Геракл — ты помнишь некоего Аттама,[74] которому ты помешал принести собственного сына в жертву богу?

— Помню, — улыбается Геракл. — Пришлось хорошенько намять длиннобородому упрямцу бока, прежде чем он согласился заменить мальчика овном.

— А какому из богов поклонялся этот упрямый Аттам? — вкрадчиво интересуется Крон.

— Было у меня время спрашивать?! — недоумевает Геракл. — Дию, наверное, Зевсу… кому же еще?!

— Дий, — медленно и отчетливо, подчеркивая каждый звук, выговаривает Крон, — Деус[75]… нет, дитя мое, не Зевсу поклонялся этот Аттам, а совсем другому богу. Народ Аттама зовет этого Бога множеством имен, но главное не в этом.

— Варвар… — бормочет Геракл, брезгливо пожимая плечами.

— Главное в том, что этот Бог для них — Единый.

— Единый?

— Да. Он уже здесь, на Гее. Дважды Павшие были правы — Ему тесно в Себе.

— Кто он, этот Единый?

— Долго объяснять. И ни к чему. Скажу только, что у любого бога обязательно должен быть противник. Мы, Павшие, — вечные противники Олимпийцев. Две крайности. Вы, люди, — посередине. Если место Семьи займет Единый, как бы его ни называли — мы, Павшие, никуда не денемся. Мы по-прежнему останемся в Преисподней, в самом низу Ада.[76] И вы, люди, — тоже останетесь на Гее. Вы будете верить в Единого; а значит, и в нас. Нет, мы не будем голодать… и, может быть, благодаря нам и людям Гея не ляжет подстилкой под Единого.

— Не рано ли ты зачислил людей в свои союзники, Крон-Павший?

— Возможно. Возможно, люди найдут еще один путь, где не будет места ни нам, ни Семье, ни Единому… И залогом тому — миф о Геракле. О смертном, сокрушившем чудовищ и Гигантов; о том, кто не уступал дороги богам и без кого Олимпийцы были бы бессильны перед выходцами из Преисподней. Взойдешь ты на Олимп или просто умрешь — я желаю этому мифу долгой и счастливой жизни. А теперь…

Крон замолкает надолго.

— А теперь о последнем. Жизнь твоя оборвется не завтра, и наверняка в ней будут дни, когда она станет в тягость, когда тебе захочется не жить, не знать, не помнить…

— В моей жизни было немало таких дней, — сквозь зубы цедит Геракл.

— Так вот, я, Крон-Павший, твой предок, хочу сделать тебе прощальный подарок. У меня нет ничего вещественного, чтобы дать тебе; я не могу увеличить твою силу или продлить жизнь, подарить славу или богатство… Моя стихия — время. Правда, находясь в Тартаре и частично — внутри тебя, я не в силах повелевать временем внешним. Но я могу дать тебе власть над твоим собственным временем, над мгновениями твоей памяти. И когда настанет черный день — выбери любой момент из твоей прошлой жизни, и ты сможешь мысленно вернуться в него, пережить заново, ощутить во всей полноте…

Наверное, окружающие сочтут тебя безумцем. Но впервой ли тебе? Тем более что это безумие будет безобидным. Мой дар отныне всегда будет в тебе, и ты сможешь воспользоваться им, когда захочешь.

Вы ОБА сможете.

Но при этом никогда — вы слышите?! — никогда не уходите оба одновременно в один и тот же момент вашей жизни! Иначе может случиться беда.

А теперь — прощайте.

И обещаю, что безумие Павших не постучится больше в душу Геракла.

Эта дверь закрывается навек.

Эписодий третий

1

Беспокойство ни на миг не отпускало Иолая, забравшись под кожу подобно клещу, толкаясь в сердце мохнатыми лапами, отравляя минуты сна, — и самым неприятным было то, что Иолай не мог найти ни одной реальной причины для волнений.

Все складывалось настолько удачно, что это просто не могло быть правдой.

Алкид забыл про безумие; тайна Флегрейских полей оказалась надежно похоронена под могильным курганом легенд; трое из Салмонеева братства, оставшиеся в живых, — Нелей, Авгий и Гиппокоонт — находились совсем рядом, на Пелопоннесе; не в силах покинуть свои области, они могли только ждать, когда у великого Геракла дойдут руки и до них, лишенных явного и тайного могущества; и даже боги, раздражительные и непредсказуемые Олимпийцы, вели себя самым благожелательным образом.

Аполлон, сдирающий кожу с сатира Марсия, дерзнувшего вызвать Мусагета на музыкальное состязание; Артемида, расстреливающая детей болтливой Ниобы; Афина, превращающая Арахну-лидиянку, свою соперницу в ткаческом ремесле, в безобразного паука; Зевс, испепеляющий целые города; Дионис, карающий тирренских пиратов…

Все это ушло в прошлое и даже стало забываться — ахейцы по природе своей не были злопамятным народом.

И пересыхал ручей крови человеческой, струившейся по алтарям.

Может быть, поэтому Иолай легко откликнулся на призыв старого знакомца Тезея — тот, так и не помирившись со вздорными афинянами, пребывал сейчас на Скиросе, маленьком островке северо-восточнее Эвбеи — и, обозвав себя перестраховщиком, покинул Пелопоннес.

Он хотел доказать себе, что все и впрямь обстоит хорошо.

За неделю до его отбытия в Тиринф стали стекаться добровольцы со всей Эллады — прошел слух, что не сегодня завтра Геракл вторгнется в Элиду — и желающих пограбить скрягу Авгия собралось так много, что Арголидская котловина оказалась для них мала.

Грозного клича «Геракл идет» вполне хватило, чтобы у несчастных элидян опустились руки; у всех же остальных руки немедленно зачесались.

Тут же занервничали близлежащие Микены, дав понять, что не склонны терпеть присутствие такого количества вооруженных людей в опасной близости от микенских стен. Но и это обострение ситуации разрешилось самым удачным образом — из Аркадии прибыл гонец от правителя Кефея, бывшего аргонавта, и предложил земли Кефея для размещения войска, а также услуги воинственных аркадян в грядущем походе.

Судьба Элиды, бывшей резиденции мятежного Салмонея-Безумца, и ее правителя Авгия была решена.

Можно со спокойной совестью отправляться на Скирос, в гости к Тезею.

Но со спокойной — не получалось.

Пересекая Истм и затем — Аттику, нанимая небольшую двадцативесельную галеру, хозяин которой оказался заядлым любителем конных ристаний и отказался брать с олимпионика[77] больше чем половину платы, Иолай никак не мог избавиться от ощущения, что над ним острием вниз висит невидимый меч, который только и ждет нужного мгновения, чтобы сорваться.

Как общеизвестно: ждущий — дождется.

* * *

Дом скиросского басилея Ликомеда, приютившего у себя изгнанного из Афин Тезея, никоим образом не походил на дворец.

Так себе, потрепанная временем и недостатком средств усадьба.

И усадьба эта была погружена в траур.

Волосы челяди и родичей Ликомеда были коротко острижены, головы посыпаны пеплом, одежды беспощадно разорваны, а стенания и плач возносились к небесам почти непрерывно.

— Что случилось? — прорвавшись сквозь воющий и заламывающий руки заслон, Иолай нашел самого Ликомеда в мегароне, где тот уныло созерцал догорающий очаг.

Басилей Скироса вырвал из своей и без того редкой шевелюры клок волос; подумал и вырвал еще один.

— Что случилось? Где Тезей?!

— Увы, увы нам, богоравный Иолай, — утонув в огромном кресле, тоскливо протянул Ликомед, — горе вошло в наш дом, и жизнь наша отныне пуста, как дырявый бурдюк. Великий Тезей, чья слава сравнима только со славой Геракла, лучшего из смертных, покинул нас, уйдя во мрак Аида. Тоска гложет мое сердце, тоска змеей вползла…

— Когда умер Тезей?! Как это произошло?! — Иолай испытывал острое желание схватить сладкоречивого хозяина за горло и вытряхнуть из него правду со всеми подробностями. — Ведь ему еще не было и тридцати пяти!

— Не было, — с грустью в голосе согласился Ликомед. — Но боги не считают наших лет, когда зовут нас к себе. Великого Тезея призвал к себе его божественный отец Посейдон, и герой на моих глазах упал со скалы в море. А случилось это третьего дня, наутро после отъезда посла из Афин…

Скиросский басилей поспешно захлопнул рот, понимая, что проговорился, — но было поздно.

— Сколько они посулили тебе за смерть Тезея?! — маленький Ликомед затрепыхался в руках Иолая, тараща бесцветные рыбьи глазки. — Сколько, сволочь?! Говори!

Хозяин Скироса хрипел, на губах его выступила пена — и Иолай, швырнув басилея обратно в кресло, зашагал к выходу.

— Ты дважды оскорбил меня, дерзкий Иолай, — кричал ему вслед опомнившийся Ликомед, — нет, трижды: как гость, подняв руку на хозяина, как молодой человек, оскорбивший мои седины; и, наконец, как лжесвидетель, опрометчиво обвинивший невиновного! Но я не гневаюсь на тебя, нет, я не гневаюсь…

Иолай вышел, хлопнув дверью.

В море, покидая Скирос, он все вспоминал Тезея — язык не поворачивался сказать «покойного Тезея» — каким запомнил его еще на Крите: невысокий, порывистый, скорый на удар и на дружбу, прирожденный бабник и гениальный копейщик, по слухам — любимец всего «Арго», на котором плавал шестнадцатилетним мальчишкой…

Не участвуя лично в походе аргонавтов — в то время Иолая больше занимала старая Одержимая Галинтиада, чем любое Золотое Руно, — Иолай вдруг отчетливо представил себе палубу знаменитого корабля и юного Тезея, гребущего одним веслом с Автоликом… а рядом с суровым кормчим Тифием стоит предводитель аргонавтов Язон и, слушая, как божественный Орфей перебирает струны своей кифары, улыбается мрачному Ификлу, тщетно надеясь на ответную улыбку.

О небо, неужели с той поры прошло целых шестнадцать лет?!

Прибыв в Аттику, Иолай узнал в портовом кабаке, что на Истмийском перешейке ни с того ни с сего рухнул ветхий «Арго» — поставленный там в честь Посейдона, — и обломками корабля насмерть завалило спавшего в его тени бродягу.

Бродягой оказался бывший предводитель аргонавтов Язон.

А в это же время на пиерийских лугах обезумевшие женщины-вакханки, впав в священное буйство, разорвали божественного Орфея.

И, наконец, на Сицилии от внезапного приступа лихорадки скоропостижно скончался создатель Критского лабиринта, великий изобретатель Дедал — правда, этот не был аргонавтом.

Эти известия, эта странная, дикая, нелепая эпидемия смертей привела к тому, что мир закачался под ногами у Иолая.

К вечеру он напился.

Напился страшно, как бывает только с плохо пьянеющими людьми, и плевал в небо, выкрикивая нечленораздельные проклятия, а потом забылся мутным сном; и видел дощатую палубу корабля, людей со знакомыми лицами, сидевших на веслах, и огромный указательный палец, только палец, без руки, без тела, мертвый палец с обкусанным ногтем, который по очереди указывал на живых смеющихся людей, и те исчезали один за другим, а смех их все еще звучал в соленом морском воздухе, и весла двигались сами собой, словно их продолжали держать исчезнувшие руки — пустеющий корабль, смех ушедших людей, память об их руках, двигавших веслами, и бессмысленый палец с синими распухшими суставами…

Утром Иолай сидел на пороге кабака — идущие мимо ионийцы шарахались от богато одетого человека, усевшегося на исконное место попрошаек, — и тщетно мечтал о похмелье, которое позволило бы забыть о сне и яви.

Похмелья не было, думалось легко и хотелось выть.

— Выпить не на что? — участливо поинтересовался толстый краснолицый моряк, вывернувший к кабаку из узкого переулка.

Иолай поднял голову и уставился на сочувствующего.

Яркая головная повязка скрывала волосы моряка, а здоровенная серьга в левом ухе свешивалась чуть ли не до плеча.

— На Сицилии умер Дедал, — отчетливо произнес Иолай, надеясь, что моряк примет его за сумасшедшего и уйдет, — от дурацкой лихорадки. Бабы растерзали Орфея, Язона завалило обломками, а Тезей упал со скалы. Что еще нового в мире, моряк?

— Молодец! — Морской волк плюхнулся рядом и махнул рукой хозяину кабака, высунувшемуся в приоткрытую дверь. — Эй, ты, грабитель кабацкий, тащи сюда жратву и выпивку на двоих — мне с умным человеком посидеть охота! Ну, живо!

— Откуда? — не вполне отчетливо спросил Иолай, но моряк его понял.

— Из Иолка. Еле успели сбежать. Ох, гореть бедному Иолку ярким пламенем! Басилей Акаст в городе заперся, в осаде он сидит, Акаст-то («Бывший аргонавт», — машинально добавил Иолай), а под городом с войсками братья Диоскуры, Кастор и Полидевк («Бывшие аргонавты», — машинально добавил Иолай), и еще этот… как его?.. а, Пелей! Который с Гераклом в походы ходил! Воюют герои, Нюкта их за душу…

— Из-за чего?

— А кто их знает, из-за чего?! Ни из-за чего! Так что выпьем, умник, помянем еще живых покойников!..

Иолай поднял голову.

В небе не было солнца.

Там торчал суставчатый палец, и обкусанный ноготь указывал на север.

На Иолк.

Иолай никогда не простит себе, что в то утро ушел по Дромосам в Иолк, надеясь успеть предотвратить бессмысленное кровопролитие — вместо того, чтобы спешить домой, к близнецам, которые во главе внушительного войска выступили против Авгия-элидянина.

Благоприятные знамения, словно ждущие своего часа стервятники, сопровождали Геракла всю дорогу.

2

Горит город.

Горит богатый Иолк, никогда доселе не впускавший врага в стены свои.

Бежит по горящему Иолку возничий Геракла Иолай; бежит по горящему Иолку Амфитрион-лавагет, восставший из мертвых.

Один человек бежит; сам себе дед и внук.

Тугие змеи дыма ползут по улицам, словно не решаясь вольно взвиться к небу, языки огня жадно облизывают добычу, умирают на порогах своих домов храбрые и гордые, прячутся в тайных погребах боязливые; простоволосые женщины рвутся из цепких рук захватчиков, лишь распаляя сопротивлением хохочущих победителей; грохочут подошвы сандалий, обшитых бронзовыми бляшками, по доскам пристани, откуда давным-давно отплывал в Колхиду двадцатипятивесельный «Арго», — вот оно, Золотое Руно, рядом, рукой подать, грабь — не хочу, и никуда плыть не надо!..

Горит город.

Бежит по улицам человек, и самые горячие головы опасаются заступить ему дорогу, едва взглянув в бешеные глаза Иолая, — лучше уж пусть голова горячая поостынет, чем потом целиком остывать-то!

Ложатся под ноги ступеньки басилейского дворца, галереи первого этажа, огражденные перилами террасы…

Женский визг.

Иолай замирает как вкопанный.

Этот визг он уже когда-то слышал.

Трое солдат оттаскивают голосящую женщину от скорчившегося трупа.

Все трое — в глухих, закрывающих лица шлемах.

Лишь взгляды горят из прорезей похотью и жадностью.

Визжит женщина, бьется в мертвой хватке солдата, накинувшего поверх доспеха пятнистую леопардовую шкуру…

…раненый зверь взревел, приседая на задние лапы, времени на второй замах не оставалось, и Иолай швырнул секиру в оскаленную морду самки, хватая проклятую кошку за загривок, — и через себя, словно соперника-борца в палестре, послал прочь, подальше от не шелохнувшейся Иолы-невесты и пронзительно визжавшей Лаодамии, с ногами забравшейся на носилки, словно это должно было ее спасти…

— Лаодамия! Дочь басилея Акаста!

Один из насильников оборачивается и неторопливо идет к Иолаю, даже не обнажив меча. Приблизившись, он делает короткое, неуловимое движение плечом — и мир взрывается в голове Иолая.

Он лежит на полу, а кулачный боец молча стоит над ним, ожидая, пока Иолай поднимется.

Но Иолай не поднимается.

Правая нога его цепляет щиколотку кулачного бойца, а подошва левой резко бьет в колено сбоку и чуть наискосок. Слышен хруст, солдат вскрикивает и падает — Иолай помогает ему упасть поближе, привстает и спиной рушится на кулачного бойца, вольно раскинув руки.

Локти тяжело гремят по доспеху, солдат вскрикивает и стонет, но это уже не важно, потому что Иолай стоит с чужим мечом в руке и ждет второго нападающего.

Почему тот медлит?!

Задумчиво поигрывает клинком, потом сует его в ножны и снимает шлем.

Перед Иолаем — Кастор Диоскур.

Седой мужчина шестидесяти лет.

— Только покойный Автолик, сын Гермеса, или Амфитрион-лавагет из Фив могли проделать такое с моим братом Полидевком, пусть даже и состарившимся! — искренне смеется лаконец. — У кого из них ты учился, герой? — хотя, судя по возрасту, у Амфитриона ты учиться вообще не мог… Значит, Автолик?

— Радуйся, Кастор! — Иолай бросает меч севшему Полидевку; меч падает рядом, звеня. — Я — Иолай, внук Амфитриона, возничий Геракла!

«А что я еще могу сказать тебе, старый друг?» — мысленно добавляет он.

— Наслышан, — только и отвечает Кастор.

Одно слово; дорогое, железное слово.

Третий солдат отпускает замолчавшую девушку — Лаодамия почему-то и не думает убегать — и тоже снимает шлем.

— Извини, Иолай, не узнал в горячке, — виновато бубнит Пелей, русоволосый стройный северянин, совсем не похожий на здоровяка Теламона, своего родного брата. — Бери что хочешь из добычи, только не сердись… Договорились?

Лаодамия тихо плачет над телом отца.

То, что это убитый Акаст, ясно без слов.

— За что вы его? — спрашивает Иолай, понимая, что опоздал.

— За дело, — твердо отвечает Пелей, и видно, что он еле сдерживается, чтобы не пнуть труп. — Подставил меня, сволочь! Я же жил у него, у Акаста, а его жена сперва в постель ко мне лезла, потом, как я погнал стерву, оклеветала меня перед мужем! Ну Акаст и разгневался… напоил меня, гад, бросил безоружного на Пелионе, еще и кентавров натравил… Спасибо дедушке[78] Хирону — помог отбиться!

— Ты уверен?

— В чем?

— Что Акаст поверил жене, что именно он напоил тебя, что натравил кентавров?! Может, ты сам напился, заснул — а тут случайно кентавры?!

— Да ну тебя, Иолай! — неуверенно улыбается Пелей. — Ты прямо как скажешь… Я богов спрашивал, и все оракулы в один голос — Акаст виноват! А Диоскуры вызвались мне помочь…

Иолай молчит.

— Эх вы… аргонавты! — наконец бросает он, глядя на Диоскуров, и те затихают под его взглядом; потом берет за руку плачущую Лаодамию и уходит.

Никто не пытается его остановить.

3

Сухая, мертвая плоть леса, одного из немногих лесов равнинной Фессалии, покорно трещала, сгорая в костре, оставляя после себя пепел, сизый дым и тепло покоя.

«Оставляем ли мы после себя что-то большее?» — думал Иолай, обнимая притихшую девушку.

Лаодамия уже не плакала, глядя на костер — он напоминал ей пожарище родного города, — покрасневшие, широко распахнутые глаза девушки доверчиво смотрели в лицо спасителю, явившемуся вовремя, подобно…

Подобно богу — но эта мысль почему-то не казалась удачной.

— Куда тебя отвезти, маленькая?

— Я хочу быть с тобой.

Слова рождались легко и просто, как огнистые капли летнего дождя, пляшущего по лужам в лучах ошеломленного Гелиоса.

— Со мной — потом.

— Я хочу — сейчас. И всегда.

— Сейчас. И всегда. А между ними лежит — потом.

— Так не бывает.

— Бывает. Просто надо прожить от «сейчас» до «всегда». И суметь оглянуться.

— Тогда отвези меня в Филаку. Это недалеко. Там правит мой дядя, тезка отца — он тоже Акаст… Я буду ждать тебя. Даже если ты не вернешься — я все равно буду ждать.

— Я отвезу тебя в Филаку, маленькая. Жди меня. Даже если я не вернусь — я вернусь.

Слова… слова… дождь играет с ожившими листьями, и слезы счастья солоны так же, как и слезы печали…

— Я дома, в Иолке, часто вспоминала тебя. Таким, каким ты стоял у ванной напротив Эврита — обнаженный, весь в шрамах, думающий о чем-то своем; и таким, каким ты был на охоте, когда проклятая тварь страшно обняла тебя, а ты не отшатнулся от зверя, и твое объятие было страшней звериного…

— Это были два разных человека.

— Нет. У них было одно и то же лицо. Мне снилось это лицо.

Слова… пальцы, руки, губы… дождь притих и задумчиво бродит меж стволов…

— Ты напоминаешь мне… одну женщину. Впрочем, не важно.

— Важно. У тебя было много женщин?

— Много. Много — и одна.

— Так не бывает.

— Бывает.

— Она красивая?

— Была.

— А сейчас?

— Сейчас она состарилась, засыпает при разговоре и скоро умрет.

— Так не бывает.

— Бывает. Давай не будем о ней. Даже если когда-нибудь я сам попрошу тебя — не говори о ней. Никогда.

— Хорошо. Я ведь даже не знаю ее имени. А ты не боишься?

— Чего?

— Меня. Вот сейчас ты целуешь меня…

— Я никогда не боялся целоваться.

— Я не об этом. Просто… может быть, ты не знаешь — оракул предсказал отцу при моем рождении, что мой будущий муж умрет молодым. Поэтому ко мне ни один из героев не сватался. К Иоле вон сколько — а ко мне ни один.

— Они дураки.

— Кто?

— Герои. Они боятся свататься и не боятся умирать под обломками кораблей, падать со скалы в море и резать друг друга. А боги смеются. Не спорь, маленькая, я лучше знаю героев.

— А ты?

— Я не из героев. Другая порода, понимаешь? И я не боюсь никаких оракулов. Я их просто не слушаю.

— А как же — умереть молодым?

— Мне это не грозит.

— Почему?

— Потому что я уже однажды умер. Старым. Я так хорошо умер тогда, что теперь мне уже ничего не страшно.

— Ты странный. Странный и… надежный. Мне с тобой спокойно. Почти как с отцом, но все-таки по-другому. А ты старше меня всего на год… на два? На пять, не больше…

— Не больше. Я старше тебя на целую жизнь, а это гораздо меньше, чем пять лет.

— Так не бывает.

— Только так и бывает. Спи.

— Я уже сплю. Ты знаешь, раньше я хотела родить ребенка от бога. Лучше — от Зевса. Как Семела — Диониса или Алкмена — Геракла. А теперь не хочу. Теперь я хочу родить ребенка от тебя…

— Правильно, девочка, — шепчет Иолай, накрывая свернувшуюся калачиком Лаодамию плащом. — Если как Алкмена — Геракла, то мы уж как-нибудь обойдемся без Зевса. В первый раз, что ли? Спи…

Дождавшись, пока дыхание девушки станет ровным и тихим, он поднимает голову, смотрит в просвет между ветками на умытое небо и видит то, что ожидал увидеть.

Мертвый палец насмешливо указывает на юго-запад.

На Элиду, владения Авгия — куда только что вторгся Геракл.

4

Иолай спешил.

Он должен был успеть.

Позади осталось прощание с Лаодамией в пыльной Филаке — прощались прямо на улице, у дома ее дяди, в дырявой тени чахлых олив, не обращая внимания на ехидные или удивленные взгляды, не в силах разомкнуть объятия…

Но Иолай спешил.

Филака осталась за спиной, колеса грохотали по горным дорогам каменистой Фокиды — к Истмийскому перешейку, связывавшему материк с Пелопоннесом. Где-то по правую руку, должно быть, мелькнули невидимые за горами священные Дельфы, и тут Иолаю неожиданно повезло: он почуял присутствие Дромоса. Не задумываясь, он направил безумно ржущих коней прямо в возникшее перед ним переплетение призрачных нитей, как тогда, на Косе, — и вломился в Дромос, даже не успев сообразить этого. Через мгновение Иолай был уже на той стороне, почти сразу узнав дорогу, на которую выплюнул его возмущенный такой бесцеремонностью Дромос.

Чуть дальше, за поворотом, должны были находиться Мегары, и сразу за ними — Истм.

Он должен был успеть!

Но, не желая насмерть загнать храпящих коней, Иолай заночевал в Мегарах, въехав на знакомый по прошлым приездам постоялый двор и бросив поводья выбежавшему навстречу слуге.

…В таверне было шумно, пахло дешевым вином, мужским потом и подгорелым мясом. Иолай спросил себе малый кувшин белого, ячменную лепешку и баранью ногу, поинтересовался свободной комнатой, невежливо отказался от предлагаемой в придачу девочки — и уселся в углу.

То, что его интересовало, он узнал быстро: слухами полнилась вся Эллада, а завсегдатаи таверны были не из молчунов.

Войско Геракла успешно, хотя и неторопливо, продвигалось по Элиде. Отряды Авгия двинулись навстречу захватчикам — и тут, как выяснилось, на помощь элидскому басилею выступили Нелей Пилосский и спартанец Гиппокоонт со своими людьми. В таверне немедленно разгорелся спор о том, правда это или нет, но Иолай знал — правда. Салмонеевы братья спешили поддержать Авгия, не сомневаясь, что следом за Элидой придет и их черед.

Впрочем, новость эта не слишком взволновала Иолая. Амфитриады отправились в поход с целой армией опытных солдат, ядро которой составляли воинственные аркадяне под предводительством бывшего аргонавта Кефея с сыновьями. А по дороге к ним примыкали безработные наемники, мечтающая о подвигах молодежь и просто искатели счастья всех мастей. Опять же, впереди войска летела слава любимца богов непобедимого Геракла, сына Зевса, за плечами которого всегда плещут крылья Тюхэ-Удачи.

И только проклятый палец в небе, насмешливо грозящий палец не давал покоя.

«Перст Судьбы», — нелепо мелькнуло в голове у Иолая.

5

Проснулся он с рассветом, наскоро перекусил — и когда нежно-розовый, не вполне проснувшийся диск Гелиоса выкарабкался из-за гор, копыта Иолаевых коней уже дробно стучали по Истмийскому перешейку, с каждой оргией приближая бывшего лавагета к Пелопоннесу.

Неподалеку от Коринфа Иолай снова направил упряжку в жерло очередного попутного Дромоса — и вылетел на новую дорогу, словно демон Тараксипп,[79] подняв облака пыли и едва не врезавшись в семейство хилых акаций.

Скоро открылся мощенный булыжником въезд в белостенный Аргос, и Иолай шагом пустил коней к ближайшим воротам, надеясь узнать в городе свежие новости.

Но аргосцам было наплевать и на Геракла, и на Элиду — они сами собирались в поход на семивратные Фивы. Почему именно на Фивы, чем они так досадили или, наоборот, приглянулись аргосцам, осталось для Иолая загадкой.

К басилею города Амфиараю-Вещему — бывшему аргонавту и бывшему союзнику Геракла — Иолай не пошел. Не хотел быть в чужом пиру похмельем. Тем более, что Вещий Амфиарай наотрез отказывался идти на Фивы, а его двоюродный братец Адраст вкупе с целой компанией ахейских буянов усердно толкал аргосского басилея в спину.

— Прорицатель! — шептались на улицах. — Небось чует, что пахнет жареным!..

Как всегда, дело не обошлось без женщины — Эрифила, жена басилея (сводная сестра воинственного Адраста, которую Амфиарай когда-то поклялся слушаться во всем) благословила мужа на войну, и теперь басилей-прорицатель, не в силах нарушить клятву, заперся во дворце и пил горькую, проклиная жену, себя, Адраста, Фивы и вообще все на свете.

— Подкупили дуру-бабу! — шептались на улицах. — Ожерельем Гармонии[80] подкупили!..

— Адраст посулил его Эрифиле, чтобы та уговорила мужа идти в поход!

— Сам ты Адраст… просто у кого что на роду написано…

— Проклятое ожерелье… проклятый поход, — бормотали старухи, делая охранные жесты.

«Кажется, еще одна скамья на „Арго“ скоро опустеет», — подумал Иолай, покидая Аргос.

Уже у самого выезда из города до него донесся обрывок спора:

— …из всех смертных!

— Врешь! Все знают, что сильнейший из смертных — великий Геракл, мой дальний родственник!

— Ха! Мой козел тебе родственник, и не дальний, а близкий! Говорю тебе — Молиониды теперь самые сильные! Потому как СРОСШИЕСЯ! Понял?! И двое их, и не разлучить их никак…

— Сам ты козел сросшийся! Тоже мне — Молиониды!.. Которых к тому же не по отцу, а по матери назвали!

— Сам ты по матери…

Конца разговора Иолай не расслышал — он спешил дальше.

Но в голове занозой засело странное прозвище: «Молиониды». Он уже слышал его раньше — и знал, о ком речь. Первые выродки Флегр, братья Молиониды, сросшиеся воедино близнецы-идиоты, сыновья Молионы, сестры Авгия, и Трехтелого Гериона. Понятно, почему их прозвали по матери — Авгий в жизни не признается, кто на самом деле их отец. А на повредившуюся рассудком Молиону и вовсе никто не обратит внимания. Вот и строят люди догадки, примеряя в отцы Посейдона, Гелиоса, Авгиевого брата Актора, самого Авгия…

Всяко люди говорят. Только правду мало кто знает. А кто знает — тот молчит больше.

Братья Молиониды. Союзники Авгия. Ктеат и… Эврит.

Совпадение?

В конце концов, имя «Эврит» встречается не так уж редко.

Палец в небе раскачивался, издеваясь.

Иолай убивал коней, мчась на запад.

Он должен был успеть.

6

…Этого прихрамывающего человека в изрубленном кожаном панцире с редкими бляшками, опирающегося при ходьбе на копье с погнутым наконечником, Иолай увидел, подъезжая к знакомой излучине Алфея; где-то ниже по течению должны были сохраниться остатки той запруды, которую соорудили близнецы лет четырнадцать тому назад.[81]

Солдат понуро брел, не глядя по сторонам, и бывший лавагет, терзаемый нехорошими предчувствиями, поспешил остановить колесницу.

— Откуда путь держишь, герой? — с напускной ленцой поинтересовался Иолай, с трудом сдерживая волнение.

Солдат остановился, некоторое время тупо смотрел на Иолая; потом суть вопроса наконец дошла до него, и солдат разлепил потрескавшиеся губы.

— Из-под Пис.

— Ты случаем не из войска великого Геракла? — Иолай выбрался из колесницы и протянул солдату бурдюк с сильно разбавленным вином.

Солдат долго и жадно пил, потом вернул Иолаю изрядно полегчавший бурдюк и, утирая рот тыльной стороной ладони, хмуро ответил:

— Случаем.

— Неужто славный Геракл потерпел поражение и его люди спасаются бегством? — наивно поднял брови Иолай.

Солдат неопределенно хмыкнул, присаживаясь у обочины.

Иолай поспешил сесть рядом.

— Мы с Гераклом так не договаривались! — после долгого молчания буркнул солдат и покосился на бурдюк, который Иолай ему немедленно вручил.

Солдат сделал еще несколько богатырских глотков — и тут его наконец прорвало.

— Не договаривались! — заорал солдат, брызжа слюной. — Не договаривались! Это не война, а божье проклятие! Сперва Молиониды эти, Авгиевы родственнички, Эреб их забери! Дерутся как демоны, не поймешь, двое их или двести… народу накрошили — ужас! Бронза не берет! Стрелы ломаются, копья отскакивают, мечи тупятся… не договаривались мы так!

— Сам видел, или как? — вкрадчиво поинтересовался Иолай.

— Видел. Издали… потому и жив остался!

— Ну и что — впрямь они сросшиеся, или врут люди?

— Врут, — отрезал солдат. — По отдельности они, но…

Он задумался, подбирая слова.

— …но дерутся, как один! Спиной они друг дружку чуют, что ли?! На вид вроде люди как люди, здоровенные, правда, — а все-таки не люди они! И двигаются по-другому, и морды страшные, и не поймешь — то ли доспехи на них, то ли чешуя рыбья… сам видел. Издали. А те, кто близко был, те уже ничего рассказать не могут!

Солдат дернулся, заозирался по сторонам.

— Не договаривались, — хрипел он себе под нос, — нет, не договаривались… ни про уродов этих, ни про богов… кто ж знал, что сами Олимпийцы за Нелея да Авгия против Геракла встанут?!.. Нет, не договаривались…

— Быть не может! — Иолай хлопнул себя по ляжкам, изображая крайнюю степень удивления. — Боги?!

А все внутри него кричало: «Может!»

Именно этого Иолай ждал в глубине души, ждал и опасался — боясь признаться в этом даже самому себе.

Боги на стороне Салмонеевых братьев.

Против Геракла.

Семья и раскаявшиеся Одержимые — против Мусорщика, видевшего их общий позор!

— Не может? Не может?! А я говорю — боги! Сам не видел, врать не стану («Солдат попался на удивление честный», — мимоходом отметил Иолай) — только их многие видели. И Арея-Эниалия, и Геру, и даже самого Аида! Понял?!

«А вот это — врут. Не верю. Не вытащит Семья Владыку из его Эреба со смертными воевать…»

Никаких теплых чувств к Аиду Иолай не испытывал, но и не мог представить себе Старшего, самолично отправившегося с оружием в руках на заготовку теней для своего царства.

— Не договаривались мы с богами воевать, — бубнил меж тем обмякший солдат. — Даже если Геракл кого-то из них ранил — нет, не договаривались! Не за тем шли…

— Геракл ранил кого-то из Олимпийцев?! — уже по-настоящему взвился Иолай.

— Ранил! — отмахнулся солдат. — Так на то он и сын Зевса, ему что человек, что бог, что чудище — все едино!.. А мы люди простые, мы с богами воевать не договаривались… мы богам — жертвы, а не нож в пузо!..

Иолай вихрем взлетел на колесницу, швырнув бурдюк в лицо растерянно моргавшему солдату, и ожег коней бичом.

Он должен был успеть.

7

Весь день ему навстречу попадались измученные солдаты, бредущие прочь — поодиночке, вдвоем, втроем…

Изредка он останавливался и расспрашивал их, кусая губы от бессильной ярости.

Все подтверждалось.

Безумные бойцы-Молиониды, действующие вдвоем, как единое существо; Олимпийские боги на стороне Пилоса, Элиды и Спарты…

— Говорю тебе — Посейдон это был!

— Какой-такой Посейдон, если на суше и без трезубца?! Аид это, Владыка теней…

— Может, Зевс?

— Да ну тебя! Зевс без молний?! И не станет Зевс против любимого сына идти! Говорю же — Посейдон!..

Армия Геракла отступала. Пускай великий герой ранил в битве не то Геру, не то Арея, не то самого Аида — это ничего не меняло. Разве что не давало отступлению перерасти в повальное бегство.

Солдаты не хотели драться с богами и чудовищами. Наемники — они хотели убивать людей, а потом грабить богатую Элиду, а заодно, если удастся, Пилос и Спарту.

Иолай слушал их, кусал губы и хлестал коней.

Он должен был успеть.

* * *

Под вечер Иолай нагнал отряд хорошо вооруженных воинов, спешивших в ту же сторону, что и он сам. Из-за сгущающихся сумерек он не сразу признал в них тиринфских ветеранов и мирмидонцев Теламона — пока не увидел впереди знакомую широкоплечую фигуру.

— Иолай! — искренне обрадовался Теламон. — Где ж ты пропадаешь, возничий?! Я как узнал, что здесь творится, сразу с Саламина на материк, собрал своих парней — и сюда! Вот, подмогу из Тиринфа встретил… Привал делать будем?

— Нет. Идем дальше. За ночь, думаю, доберемся.

— И я так думаю, — согласно кивнул Теламон. — Вперед!

Бегущих аркадян они перехватили за час до рассвета. От них Иолай с Теламоном и узнали, что войска Авгия во главе с Молионидами еще затемно ворвались в лагерь Геракла — хотя перед этим по их же инициативе было объявлено временное перемирие — и учинили кровавую резню.

Один из близнецов остался вместе с аркадянами прикрывать отход, пока другой уводил уцелевших солдат в небольшой городок Феней, до которого отсюда было рукой подать.

Кефей Аркадский с сыновьями пал в бою (еще одно весло на призрачном «Арго» осталось без гребца), а тот из братьев, кто прикрывал отступление, был тяжело ранен.

Аркадяне же были рассеяны и бежали.

Постепенно раскаляющийся Гелиос уже подбирался к зениту, когда колесница Иолая, влекомая двумя загнанными лошадьми, въехала на центральную площадь Фенея.

Иолай сразу понял, что опоздал.

8

Он опоздал.

Один из его сыновей лежал на носилках в тени старого вяза, росшего у края площади, и по его бледному лицу с заострившимися чертами, по багровым пятнам, проступившим сквозь свежие повязки, по надсадному дыханию Иолай понял, что сын умирает.

Второй, стоявший рядом, поднял на Иолая пустые глаза.

— Почему ты приехал так поздно, папа? — тихо спросил он, нарушая давний уговор.

Иолаю нечего было ответить.

Амфитриону нечего было ответить, и старое имя дырявым плащом повисло на его плечах.

Стоявшие рядом понурые люди то ли не расслышали, то ли не задумались над смыслом этих слов.

Умирающий медленно разлепил тяжелые веки. В ясных глазах не было ни страха, ни боли; только склонившиеся над ним лица брата и отца сливались в одно знакомое лицо, словно он глядел на самого себя в чистую, незамутненную реку.

Слабая улыбка на миг тронула запекшиеся губы.

— Герой… должен… быть… один, — чуть слышно прошептал он и снова закрыл глаза.

— Ификл, ты? — так же тихо спросил Амфитрион.

— Я… Геракл, — выдохнул умирающий.

— А ты? — Амфитрион вгляделся в лицо второго и впервые понял, что не может различить сыновей.

— Я — Геракл, — как эхо, прозвучал ответ.

Уткнувшись лбом в ствол вяза, беззвучно содрогаясь всем телом и уже не стыдясь этого, плакал Лихас.

— Он… он спас нас всех, — пробился сквозь рыдания его срывающийся голос. — Прикрывал… раненый… меня отшвырнул — а сам… они отступили, и только тогда… он упал… Это я, я должен был! Вместо него…

«Герой должен быть один», — раскаленным молотом стучало в мозгу Амфитриона. Герой. Должен. Быть. Один. И гибнет под обломками «Арго» Язон, умирает от странной лихорадки Дедал, Тезея «призывает к себе» его отец Посейдон, обезумевшие вакханки разрывают на части безутешного Орфея… в Иолке остывает труп Акаста, Амфиарай-Вещий идет на Фивы, как на казнь, убит в сражении Кефей Аркадский… и вот теперь здесь, в захолустном Фенее, преданный людьми и богами, умирает один из его сыновей — все только потому, что:

Герой должен быть один

Кто так решил?

Он узнает это. Но — потом. Сейчас это не имеет значения, потому что здесь, в восточной Элиде, на площади Фенея под вязом умирает его сын.

И никто не в силах спасти его от смерти. А если кто-то и в силах — ему не позволят этого сделать.

Герой должен быть один.

И где-то далеко, на самом краю сознания, глухо звучат слова Геракла:

— Они убили нас обоих, брат, — и поэтому мы оба еще живы. Геракл умер. Да здравствует Геракл! Теперь для меня больше нет законов — ни людских, ни божеских. И они скоро узнают об этом. Очень скоро. А мы… мы еще встретимся.

«Мы еще встретимся», — эхом отдалось в сознании бывшего лавагета, лучше многих знающего, что такое смерть.

Или это прошептал умирающий?

Вокруг стояли воины с мрачными в своей решимости лицами. Те, кого этот человек спас ценой жизни.

Их больше не интересовала добыча.

Страх покинул их сердца.

И в жажде мести они не различали отныне людей, чудовищ и богов.

К вечеру Геракл умер.

9

Была уже ночь, когда к сидевшему у костра Амфитриону подошел Буфаг — пожилой фенеец, в доме которого умерший нашел последний приют перед завтрашней огненной тризной.

— Позволь мне посидеть с тобой, Иолай, — он тронул сидящего у костра человека за плечо, — и хоть отчасти разделить твое горе. Сегодня умер твой отец, великий герой Ификл, брат богоравного Геракла, — и все мы скорбим вместе с тобой.

Амфитрион медленно поднял голову и посмотрел на Буфага.

— Если ты знаешь это, ты знаешь больше меня, — ответил он. — Садись.

Так они просидели до рассвета.

10

Этот праздник с легким привкусом истерии, охвативший три из шести областей Пелопоннеса, мало походил на обычные торжества.

Скорее он напоминал вызов.

И имя празднику было — разгром Геракла.

Басилей Авгий забыл о жадности и вспомнил, что он сын не то Гелиоса, не то Посейдона (ну уж никак не мятежного богохульника Форбанта-лапифа!), мигом сделавшись хлебосольным хозяином. Земледельцы в долинах рек Алфея и Пенея, освобожденные от доброй трети податей, хором славили мудрого элидского басилея. Пастухи с обильных травой низменностей утирали рты, измазанные сладким жиром дареных телят и ягнят, и громогласно возносили хвалу щедрому Авгию. Жрецы из священной рощи Олимпия, расположенной на территории Элиды, не успевали загружать подвалы дарами благочестивого басилея и истолковывали молчание богов нужным образом.

Даже попрошайки-нищие, наводнившие в те дни разгулявшуюся Элиду, усердно жевали лепешки с козьим сыром и, подобрев на сытый желудок, шепотом говорили друг другу:

— А ты знаешь, приятель, этот сукин сын Авгий, пожалуй, и не такая уж сволочь!..

Потом нищие вскидывали на плечо свои дырявые котомки и отправлялись на север, в Мессению.

Во владения Нелея Пилосского.

Где подаяния были не менее изобильными.

О Мессения!.. о золотые нивы ячменя и пшеницы, о провисшие под тяжестью плодов ветви фруктовых деревьев в садах, о хмельное детище лозы виноградной и густое масло — дар мессенских олив!

О мудрейший из мудрых, ванакт Нелей Пилосский!

Как прав ты был, отказав некогда в очищении безумному Гераклу!

И пели сладкоголосые рапсоды на улицах и площадях Пилоса, не избегая, впрочем, и Нелеева дворца:

— В доме своем умертвил им самим приглашенного гостя Зверский Геракл, посрамивши Зевесов закон и накрытый Им гостелюбно для странника стол, за которым убийство Он совершил, чтоб коней громозвучнокопытных присвоить. И на тиринфской стене прекратил сын Зевесов, Геракл беспощадный, Жизнь благородному Ифиту, Эврита славному сыну…

С душой пели рапсоды, вспоминая былое, перебирая струны кифар, — и ванакт Нелей отворял обширные кладовые, приказывал разводить костры во внешнем дворе и колоть быков с овцами, заливая землю дымящейся кровью.

Гуляй, Мессения, в честь победы над Гераклом!

Дым возносился к небу с пилосских алтарей, дым щекотал ноздри бессмертных — правда, в Пилосе и раньше обходили молитвами Зевса-Тучегонителя, предпочитая его братьев, мятежного Колебателя Земли Посейдона и мрачного Аида, а также хранительницу очага Геру и буйного Арея-Убийцу.

Ну а сейчас Зевса избегали славить вдвойне: негоже, разгромив сына, молиться отцу!

Зато остальным богам, выступившим за Пилос против самого Геракла, — жертвуем от чистого сердца!..

Дым плыл над Мессенией, дым стелился на восток, к высокому горному хребту Тайгету, где смешивался с другим жертвенным дымом, текущим с той стороны Тайгета, со спартанских алтарей.

Спарта и вся Лакония ликовали не меньше своих союзников.

Но буйному спартанцу, грозному басилею Гиппокоонту, было мало мирного празднества. Накормить нищих — пожалуйста; снизить подати — сколько угодно; воздать богам — ради бога, тем более, что кто старое помянет, тому — сами знаете…

Но где кровь?!

Где та кровь, что радует взгляд воина?!

И кровь нашлась.

Собака — одна из охранявшей дворец Гиппокоонта своры волкодавов свирепой молосской породы — набросилась на случайного юношу, проходившего мимо дворца. Юноша оказался не лыком шит, поднял с земли увесистый камень и отправил бешеного пса в его собачий Аид — но тут из дворца выбежал басилей Гиппокоонт с сыновьями.

Та еще свора, почище молосских собак…

Выяснилось, что дерзкого юношу, не давшего себя сожрать, зовут Ойон, сын Ликимния.

Ликимния?

Это который сводный брат Алкмены, матери Геракла?!

Юноша по имени Ойон, виновный в родстве с Гераклом, умирал долго и мучительно.

Через неделю о случившемся знал весь Пелопоннес.

А Гиппокоонт, утолив жажду крови и взяв человеческую жизнь за собачью, не только не обратился за очищением к богам или людям, но и всячески бравировал своим поступком.

Правда, рапсоды почему-то отказывались восхвалять подвиг спартанского басилея.

Счастье переполняло три из шести областей Пелопова острова;[82] четвертая область, прибрежная Ахайя, соблюдала нейтралитет; Аркадия и Арголида угрюмо молчали.

В златообильных Микенах тоже поначалу молчали, а потом неожиданно для всех микенский ванакт Эврисфей отправил гонцов к торжествующим правителям со своими поздравлениями по поводу победы над Гераклом.

Не мог простить бывший хозяин бывшего слугу.

Да и усиление Тиринфа, без того обнаглевшего вконец, было Микенам не с руки.

Пожалуй, в те дни не было имени известней, чем Молиониды, сросшиеся близнецы-уроды, сыновья Авгиевой сестры Молионы непонятно от кого — бойцы, заставившие дрогнуть и отступить непобедимого сына Зевса; герои, убившие Гераклову тень по имени Ификл.

Все ахейцы твердо знали, что в могиле на холме, в черте городка Феней, похоронен именно Ификл Амфитриад.

А кто же еще?!

Молиониды были угодны богам — разве может быть иначе? Молиониды были великими воинами — разве не подтвердили они это делом? Молиониды были сильнейшими из смертных — победив сильнейшего до них!

Молиониды были тем клином, который Ананка-Неотвратимость загнала в миф о Геракле, отделив подвиги Геракла от живого человека, способного проиграть битву и потерять брата.

Жаль только, что редко покидали славные братья Молиониды пределы Авгиева дворца, не давая благодарным элидянам выразить переполнявшие их чувства. А так — лучшие одежды преподносились сросшимся воедино близнецам (кого-то напоминали сыновья Молионы — но кого?!), лучшая пища шла на их стол, лучшие девушки ложились под неутомимых Молионидов, невзирая на их уродство…

Только вот определение «сросшиеся» немного удивляло тех, кто впервые видел Молионидов, — никакой видимой перепонки между братьями не наблюдалось, хотя…

Если бы кому-нибудь удалось заглянуть ночью одновременно в покои обоих сыновей Молионы, то этого воображаемого наблюдателя непременно поразила бы полная синхронность действий Молионидов. Когда один склонялся над ждущей наложницей — второй делал то же самое, когда один входил в стонущую женщину — второй делал то же самое, в той же позе; и буйный оргазм охватывал обоих и покидал обоих в одну и ту же секунду.

Как-то раз очередная наложница одного из братьев, опоздав к нужному часу, бежала по коридору и на бегу припала к щели в двери, ведшей в чужие покои, насладившись зрелищем чужой страсти. Не досмотрев до конца, она метнулась дальше, влетела в комнату своего господина — и застыла на пороге.

Существо на ложе делало те же движения, что и его копия, только без женщины; и опоздавшая наложница подумала, содрогнувшись: не одно ли существо, состоящее из двух огромных тел, занимается сейчас любовью в разных покоях?

На рассвете удавленную наложницу тихо похоронили у подножия холма с тыльной стороны дворца.

Но пик ослепительной славы Молионидов, вспыхнувшей подобно молнии, наступил чуть позже — когда пришла пора святых состязаний, третьих Истмийских игр.

Благодарные жители Элиды выдвинули своих спасителей в качестве феоров, священных посланцев — и умиленно смотрели, как двое молодых великанов приносят необходимые жертвы, надевают белые одежды, берут в руки ветви лавра и магнолии…

И бегут на восток, к Истму.

Ни бог, ни человек не дерзнули бы поднять руку на очищенных от любой скверны феоров — иначе, кто бы он ни был, гнев олимпийцев неминуемо обрушился бы на нечестивца.

Разбойники уступали феорам дорогу, пастухи и земледельцы считали своим долгом обогреть и накормить их, дикие звери не трогали посланцев…

Но в Клеонах, на середине дороги, путь бегущим Молионидам преградила смерть.

Смерть в потрепанной львиной шкуре.

11

…Пыль.

Пыль, пыль, пыль…

Две левые ноги разом ударяются оземь.

Две правые.

Вздымаются и опадают две груди.

Трепещут белые просторные одежды, словно их обладатели еще бегут, спешат, торопятся…

Четыре блеклых глаза смотрят на того, кто осмелился остановить феоров, несущих ветви лавра и магнолии.

Долго смотрят, одновременно моргая бесцветными ресницами, будто не понимая, кто перед ними и есть ли перед ними хоть кто-то.

Смех вырывается из двух глоток, хриплый безудержный смех, в котором игриво подрагивает хитреца идиота.

Так же резко, как начался, смех обрывается.

И два существа в белых одеждах мягким, вкрадчивым шагом расходятся влево и вправо, как две руки перед ласковым объятием, и останавливаются на расстоянии копейного удара от одинокого человека, стоящего у них на пути.

Лавр и магнолия по обе стороны от львиной шкуры.

Каждый из Молионидов выше Геракла чуть ли не на голову; каждый из Молионидов сутулится, пытаясь заглянуть Гераклу в лицо.

— Мусорщик! — говорят оба одним и тем же треснутым голосом. — Я рад видеть тебя, Мусорщик! Вот ты мне не веришь, ты хочешь убить меня, а я действительно рад… Как смешно все вышло, Мусорщик: ты, сын Зевса, стоишь передо мной в вонючей шкуре, кишащей блохами, а я красуюсь в белых одеяниях феоров! Ты — отверженный, тебя никто не любит, а я чист от скверны и угоден богам! Ну разве это не смешно — я, дважды умерший от рук Олимпийцев, злокозненный Одержимый, угоден богам?! Почему ты не смеешься, Мусорщик?

Ни облачка в небе, и чахлая олива за спиной молчащего Геракла изнывает от зноя.

— Ты убил меня, — кажется, что Геракл не произнес эти слова.

Кажется, что они родились сами, из зноя и молчания, родились и встали у обочины, скрестив руки на груди.

— Ну и что? — Плоские лица Молионидов собираются в складки, подобно черепашьим мордам, и раскосые бесцветные глазки блестят откуда-то из глубины, из морщинистого месива.

— Ну и что, Мусорщик?! Ты думаешь, это кого-то интересует? Я-то хорошо знаю, что нет… я ведь теперь такой же, как и вы, я один в двух телах, я влез в этих идиотов, я резал их плоть, корчась от боли…

Оба Молионида бесстыдно задирают полы своих одежд и поворачиваются к Гераклу боком.

Вдоль бедра от талии и почти до самого колена у каждого существа тянется уродливый шрам — вспухший, широкий, в струпьях отмирающей кожи.

— Вот тут я полосовал ножом кричащее тело, мой дорогой Мусорщик, я разъединил это детище дуры Молионы и Трехтелого Гериона… ты думаешь, я сумасшедший? Ты правильно думаешь, Мусорщик. Даже в этом мы теперь похожи — оба безумны, оба никому не нужны… Давай поменяемся одеждами, Мусорщик? Ты побежишь дальше, ты станешь феором, любимцем богов, а я — Гераклом, сыном Зевса… Хочешь? Или ты хочешь, чтобы мы убили друг друга еще раз? Чего ты хочешь, Мусорщик? Чего?!

Молиониды делают шаг, другой и кладут руки на плечи Геракла.

— Ты убил меня, — бесстрастные слова рождаются сами, и человек в львиной шкуре превращается в смерч.

Когда пыль опадает, видно, как два гигантских тела извиваются на земле, не в силах подняться.

Даже извиваются они одинаково.

И рыжая грязь пятнает белые одежды феоров.

Геракл поворачивается к искалеченным Молионидам спиной и идет к чахлой оливе.

У выступающего из земли корня лежит лук и колчан со стрелами.

— Ты будешь стрелять, Мусорщик? — хрипит треснутый голос. — О, как я завидую тебе… Я больше не могу стрелять, Мусорщик, я, Эврит-лучник, не могу стрелять!.. Когда я смотрю вдаль, у меня двоится в глазах! Стреляй же, Мусорщик, стреляй достойно, чтобы я еще раз увидел, как это делается, чтобы я оглянулся на свою жизнь — и тогда, может быть, я больше не захочу возвращаться…

Жало стрелы блестит черной слизью.

— Ты убил меня, — слова стоят на обочине, скрестив руки на груди, и скорбно смотрят на два совершенно одинаковых тела.

Из вороха белых одежд торчат две совершенно одинаковых стрелы.

Пыль.

Ворочающийся в тесном небе палец упирается в спину уходящего человека, словно подталкивая его.

Синий палец с распухшими суставами и обкусанным ногтем.

Широкая спина в потрепанной львиной шкуре.

12

Война и смерть, Арей и Танат начали свое неумолимое шествие по Пелопоннесу. Только сейчас роль Арея взял на себя Иолай, а железносердого Таната — Геракл.

Иолай лучше других знал, что герои смертны — а в последнее время убеждался в этом чуть ли не ежедневно. Но закончившие земной путь герои продолжают жить в памяти потомков, в храмах и обрядах, в песнях рапсодов, воспоминаниях стариков и сказках, которые рассказывают матери неугомонным детям. С этим приходится считаться даже могущественным Олимпийцам, поскольку мифы о подвигах Персея или тех же Диоскуров зачастую вызывают у слушателей куда больший восторг, чем песни о деяниях самого Громовержца.

С героями приходится считаться.

Даже после их смерти.

Значит, с Гераклом должны считаться вдвойне!

А когда богоравный герой все же вознесется на обещанный ему Олимп (в чем Иолай весьма сомневался) — миф его жизни должен стоять так же непоколебимо, как омфал, пуп земли! И в первую очередь люди должны раз и навсегда запомнить:

Геракла никто и никогда не побеждал!

А также:

Геракл никому ничего не прощал!

И когда небо не разверзлось над святотатцем в львиной шкуре, убившим Молионидов-феоров, спешивших на Истмийские игры; когда боги промолчали, а люди развели руками; когда Олимпийцы и не подумали принять брошенный им вызов, а Геракл, демонстративно не очистившись от скверны содеянного, стал быстро (но без суеты) готовить новый поход на Элиду — тогда даже самые дремучие ахейцы поняли, что такого Геракла никто и ничто не остановит.

И если по тем или иным причинам ты не собираешься примкнуть к войску великого сына Зевса, то уж во всяком случае надо своевременно позаботиться о том, чтобы успеть убраться с его дороги.

Тем более что — но только между нами, шепотом! — боги, кажется, поняли это значительно раньше смертных.

…Элиду взяли, что называется, с ходу. Внутри Геракла действительно что-то умерло, выгорело — и когда он погружал меч в толстый живот истошно визжавшего басилея Авгия, он не испытывал ничего: ни ярости, ни чувства удовлетворения от свершившейся мести, ни ненависти, ни даже простого возбуждения. Разве что легкое сожаление — вот, опять приходится убивать… Но это была его работа, самое начало работы; а он привык всегда доводить дело до конца.

Отчасти его уже не было здесь.

Геракл умер.

Сейчас он заканчивал то, что не успел сделать при жизни.

Люди, использовавшие своих детей как племенной скот, не должны ходить по земле.

Все сыновья Авгия, кроме молодого Филея, были убиты, а побывавший на Флеграх Филей молча взошел на элидский престол и начал с того, что заложил основание храма Геракла.

Через десять дней армия Геракла стояла под стенами Пилоса.

Нелей с сыновьями, понимая, что терять им нечего, бились насмерть — и полегли все до единого. В живых опять остался лишь младший, Нестор, которого на момент взятия города не было в Пилосе. Впрочем, окажись Нестор в городе — его скорее всего не тронули бы.

Он тоже в свое время побывал на Флеграх.

Город разграбили, но жителей, поспешивших доказать свою лояльность победителям, всего лишь обложили в меру обременительной данью. Иолай лично зарубил двух зарвавшихся мирмидонцев, а когда взбешенный Теламон явился разбираться, сухо ответил:

— Геракл не убийца, а герой. Мы же — его солдаты, а не разбойники с большой дороги. Жестокость должна быть разумной. Или твои мародеры хотят, чтоб нас возненавидела вся Эллада?

И Теламон не нашел что возразить.

Самой тяжелой была битва под Спартой. Люди Гиппокоонта по праву считались опытными бойцами и, невзирая на малочисленность, успели положить немало народу, прежде чем сами улеглись в родную лаконскую землю.

Гиппокоонт пал одним из последних, сраженный копьем Иолая. Спартанский басилей принял смерть достойно и, как показалось Иолаю, чуть ли не с облегчением — увязнув и запутавшись в интригах Салмонеева братства, потомственный воин счел для себя смерть в бою лучшим выходом; впрочем, другого ему никто не предлагал.

И снова все повторилось. С той лишь разницей, что на освобожденный престол взошел не сын, а брат покойного по имени Тиндарей. Новый басилей не испытывал к Гераклу особо нежных чувств, но, тем не менее, от предложенной власти отказываться не стал и принял бразды правления в городе, только начавшем оправляться от потрясения.

Меч войны наконец опустился в ножны.

От расплаты не ушел никто.

Никто из смертных.

Эврисфей был не в счет — ибо не был Одержимым; кроме того, микенский ванакт до сих пор непосредственно не поднимал руку на Геракла или его родственников.

Хотя у Иолая давно зрело предчувствие, что рано или поздно наступит очередь и Эврисфея-Микенца.

Рано или поздно — но не сейчас.

На сегодня работа была закончена.

* * *

…Прощание вышло угрюмым и каким-то вымученным. Две колесницы стояли на перекрестке наезженных торговых дорог. Тот путь, что пошире, вел на северо-восток, в Фессалию; Иолай спешил в Филаку, где оставил Лаодамию.

Второй путь, поуже, сворачивал на запад, в сторону Калидона, где только что закончилась глупая междуусобица, стоившая жизни Мелеагру-Неуязвимому, и не ему одному. Геракл же почему-то вбил себе в голову, что обязан позаботиться о сестре покойного Мелеагра — забота, видимо, включала в себя женитьбу на этой самой сестре по имени Деянира — и теперь намеревался посетить Калидон.

Вообще в последние дни Иолай стал с тревогой замечать некие странные перемены в поведении Геракла.

Это началось буквально после взятия Спарты.

Теперь Геракл много пил, почти не пьянея; хотя уж кто-кто, а Иолай точно знал, что раньше его сын не был особым любителем хмельных даров Диониса, да и пить никогда толком не умел.

Кроме того, Геракл стал заговариваться. Он грезил наяву, иногда надолго застывал в одной позе, глядя совершенно пустыми глазами в только ему ведомые дали; не раз прилюдно называл Иолая отцом — и люди сочувственно кивали, стараясь держаться подальше от великого героя, поскольку все были наслышаны о его страшных приступах безумия.

Но это были не приступы.

Безумие Геракла стало тихим; он вслух разговаривал с погибшим братом, с отцом Амфитрионом (обращаясь к стоящему рядом Иолаю, но не видя его или видя как-то не так), с детьми, которых убил еще в юности…

Иолай наконец понял.

Геракл уходил в прошлое, погружаясь в него все глубже и глубже — и никакая сила уже не могла вернуть его в день сегодняшний. Он уходил душой туда, где его еще не звали Гераклом, где были живы отец, брат, дети…

И стоило ли пытаться заманить его в победоносное, знаменитое, беспросветное «сейчас»?!

Иолай смирился.

Он прощался с сыном, уезжавшим в Калидон, а впечатление было такое, что он говорит с пустым бурдюком, с выпитым до дна кувшином, в глубине которого крылись недосягаемые капли настоящего Геракла — но «не здесь» и «не сейчас».

Иолай уже в который раз пытался хотя бы по шрамам, оставшимся на оболочке этого потерянного в себе человека, определить, кто же перед ним: Алкид или Ификл?

Пытался — и не мог.

Он мог лишь догадываться, кто же умер тогда, пыльным душным вечером в злосчастном Фенее, где теперь местный басилей возводил храм и стадион, посвященные Ификлу Амфитриаду, брату богоравного Геракла.

Все эти мысли отнюдь не улучшали Иолаю настроения.

Как не улучшало его и полученное накануне известие из Мессении, что седые гордецы, братья Диоскуры, Кастор и Полидевк, перессорились из-за угнанных стад с братьями Афаридами, Идасом и Линкеем; в результате кровавой стычки из всех четверых в живых остался один Полидевк, которого (по слухам) его небесный отец, Дий-Громовержец, забрал на Олимп.

«Небось тело не нашли», — скрипнув зубами, подумал Иолай, услышав эту весть.

И мертвый палец в небе дернулся полураздавленным червяком, когда еще несколько мест опустело на призрачном «Арго».

Герои продолжали убивать друг друга.

А те, кто не хотел…

Близ Дельф, буквально на днях, погиб гениальный врач Асклепий. Поговаривали, что Зевс оглушил целителя громами за то, что он пытался воскресить мертвого героя.

Тела опять не нашли.

А Иолай понял, что проклятый палец мучил не его одного — иначе никогда бы не рискнул мудрый Асклепий воскрешать мертвецов.

Ничего нельзя было изменить. А если Иолай будет слишком много носиться по Элладе, пытаясь успеть и пользуясь Дромосами направо и налево, — то скорее всего и с ним случится какая-нибудь досадная, но при этом смертельная неприятность: упавшее дерево, разбойничий нож в спину, обвалившаяся скала или кровля дома, пожар…

Почему-то вспомнился бронзовый крюк в затылке Эльпистика-Трезенца — несчастье, случившееся сорок с лишним лет тому назад.

Нет, бывший лавагет не хотел для себя подобной участи.

13

Из-за поворота показались отставшие повозки, груженные добычей из трех взятых городов. Передней повозкой правил гордый Лихас в новеньком голубом хитоне — и Иолай, кивнув на прощание Гераклу, привстал на колеснице и хлестнул коней.

Свою долю добычи он давно отправил вперед под надежной охраной полусотни состарившихся в походах ветеранов, пожелавших осесть и провести остаток жизни в тихом месте.

Тиринф — из-за близости Микен — никогда не был тихим местом.

С собой Иолай взял только глухой бронзовый шлем, похожий на шлем Арея, и — главная ценность! — клинок из редкого и безумно дорогого металла — железа. Он один стоил половины того добра, которое везли на повозках спутники Геракла.

Иолай еще раз хлестнул заржавших коней, и его колесница, подпрыгнув на ухабе, свернула на восток.

Он уезжал в Филаку один.

* * *

Лаодамия, словно что-то почувствовав, порывисто выбежала ему навстречу, когда Иолай остановил колесницу у дома ее дяди.

Они встретились на том самом месте, где прощались полгода назад, — и, обнимая просиявшую девушку, Иолай признался сам себе, что в душе боялся встречи с прошлым: смятое ложе, усталая женщина и только что удалившийся пресыщенный бог, с которым он, Иолай, разминулся на какое-то мгновение.

Нет.

Это было совсем другое начало.

Сулившее не великое будущее, а надежду на покой.

Потом, взявшись за руки, как дети, они пошли в дом навстречу широко улыбающемуся басилею Филаки, дяде Лаодамии (прибывшие позавчера повозки делали эту улыбку еще шире), а слегка обалдевшая от перемен в их серой жизни челядь галдела вокруг — но ни Иолай, ни Лаодамия этого не замечали.

Свадьбу сыграли через неделю.

* * *

Жизнь шла своим чередом.

Иолай понемногу занимался торговыми делами, отгонял от филакских стад тупых и боязливых разбойников, следил за тем, как тиринфцы обучают немногочисленных солдат басилея воинскому ремеслу — но делал все это с некоторой ленцой, просто чтобы как-то занять свободное время, которого у него теперь было навалом.

По вечерам он подолгу засиживался с женой в уединенной беседке, в самом дальнем конце басилейского сада, и Лаодамия рассказывала ему о своем отце, о своем детстве — а Иолай рассказывал ей истории из своей жизни, больше похожие на сказки, и в этих сказках всегда был счастливый конец.

— А рапсоды поют иначе! — смеялась Лаодамия.

— Ну их, этих рапсодов! — смеялся в ответ Иолай. — Врут, бездельники…

В такие минуты он бывал почти счастлив.

Он даже стал забывать собственное имя, потому что жена теперь звала его Протесилаем, «Иолаем Первым» («Первым и единственным», — любила добавлять она) — следом за ней это новое имя подхватила челядь, и Иолай вскоре настолько привык к нему, что возничий Геракла Иолай-Бешеный, равно как и бывший лавагет Амфитрион-Изгнанник все дальше уходили в прошлое…

Туда, куда пытался уйти его сын, — величайший и несчастливейший из смертных, богоравный Геракл.

Проведать Геракла Иолай выбрался только однажды, да и то ненадолго. Великий герой, победивший в борцовском состязании этолийского речного бога Ахелоя[83] («Правильно, давно пора обломать им рога», — одобрил Иолай, узнав об этом), женился на сестре покойного Мелеагра Деянире и вел теперь тихую, размеренную жизнь. Только жил он не здесь и не сейчас, почти окончательно уйдя в прошлое. Молодая жена вскоре смирилась с этим, тем более что муж вел себя прилично, его слава охраняла Калидон лучше любого войска, на ложе Геракл был выше всяческих похвал, детей делал исправно (и не только жене), а что касательно странностей — так у кого их нет?!

При встрече Геракл упорно называл Иолая отцом, но окружающие не обращали на это внимания — к поведению Геракла в Калидоне уже успели привыкнуть.

Погостив с неделю, Иолай вернулся домой.

Так прошел год.

За ним — второй.

Неожиданно для всех в Филаку прибыл гонец из Фив, доставивший Иолаю послание от знатных фиванцев. Те приглашали прославленного земляка принять участие в торжествах по случаю годовщины победы над аргосцами, осадившими в свое время город и с позором бежавшими из-под его стен.

В приглашении прозрачно намекалось, что фиванцы были бы очень рады, если бы Иолай уговорил приехать и своего дядю Геракла; но даже в случае отказа великого героя самому Иолаю будет оказан радушный прием.

14

Фивы встретили Иолая, как заботливая бабушка встречает знаменитого внука, которого практически не бывает дома, но которым можно гордиться перед соседями.

Его принимали во всех мало-мальски знатных домах.

Его обильно кормили и обильно поили.

Ему делали подарки.

Очередь девиц, претендующих разделить Иолаево ложе хоть на миг, разрослась настолько, что была в состоянии удовлетворить самого Приапа.[84]

В обязательный список мероприятий, требующих присутствия Иолая, входили: посещение храма Зевса-Отца, воздвигнутого (вернее, основанного) молодым Гераклом, посещение храма самого Геракла, созерцание огромного толоса, в котором упокоился некогда Амфитрион-лавагет; присутствие при жертвенных обрядах, посвященных лично Иолаю, как одному из национальных героев Фив…

И наконец, поход по местам боевой славы, где фиванцы доблестно отражали разбойничий налет семи бессовестных вождей из Аргоса, сложивших здесь свои буйные головы.

Иолай честно стоял у Пройтидских ворот, у Электрийских ворот, у Нейских ворот, у Афинских ворот, у Бореадских ворот, у Гомолоидских ворот и еще у каких-то ворот, название которых забыл, — он стоял, понимающе кивая, выслушивая очередной панегирик могуществу фиванцев и мысленно радуясь тому, что в Фивах всего семь ворот, а не сто или, скажем, двести.

«Кенотаф, — думалось ему. — Это все кенотаф…»

Кенотафом называлась «пустая могила», гробница, воздвигнутая умершим на чужбине, пропавшим без вести и непогребенным; короче, тем, факт чьей смерти не был достоверно подтвержден. Считалось, что неуспокоившаяся тень рано или поздно отыщет свой кенотаф, после чего сможет спокойно уйти в Аид.

Фивы напоминали Иолаю кенотаф прошлого, умершего на чужбине.

Бессмысленную могилу без тела.

Единственное, что хоть как-то заинтересовало Иолая, — это рассказ о том, как прорыв аргосцев у Нейских ворот захлебнулся лишь благодаря отчаянной храбрости фиванского караульщика Телема, внука Телема, который при жизни носил прозвище «Никакой», а после смерти стал Телемом-Фиванцем.

«Никакой — это плохо, — вспомнил Иолай свою первую встречу с суетливым, стеснительно моргающим караульщиком. — Никакой — это очень плохо. Человек не должен быть никаким. Понял?»

«Понял», — тихо отозвался из мглы Телем-Фиванец.

Телем, внук Телема.

На пятый день, сбежав от назойливых провожатых, Иолай отправился на базар — не за покупками, а справедливо рассудив, что там его никто искать не будет и что при случае в базарной толчее не так уж сложно потеряться.

И вот теперь Иолай неожиданно для самого себя ощутил, что вернулся домой — только дело было не в базаре, который одинаков во всех городах Эллады, а в слепом рапсоде, тренькавшем на потрепанной лире.

— Не может быть, — потрясенно бормотал Иолай, разглядывая слепца, — нет, не может… Сколько ж ему лет? Наверное, не тот — прежний все Гермия славил… А этот?

Иолай прислушался.

— …Многих людей города посетил и обычаи видел, Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь Жизни своей и возврате в отчизну сопутников; тщетны Были, однако, заботы, не спас он сопутников…

Иолай задохнулся — настолько близкими показались ему слова певца, словно рапсод сквозь незрячие бельма видел гораздо больше, чем положено видеть человеку, пусть даже человеку, отмеченному благосклонностью Муз.

Местные попрошайки были очень удивлены, когда приезжий в богатых одеждах вдруг сорвался с места и умчался к рыбным рядам, но вскоре вернулся и бережно опустил в миску рапсода свою лепту.

Две вяленые рыбешки.

Мелочь, дешевка.

Попрошайки были бы удивлены еще больше, увидев на следующее утро, как тот же приезжий отправился на северо-восточную окраину города, прошел между двумя холмами и исчез.

Как не бывало.

* * *

— Садись, — вместо приветствия сказал Гермий, хлопая по порогу своей хибары.

Иолай сел.

— Выпить не предлагаю. — Гермий смотрел себе под ноги. — У самого нету.

— Почему? — спросил Иолай.

— Потому, — серьезно ответил Лукавый. — Боюсь, Дионис тогда подслушает… и донесет, кому надо. Он у нас теперь папин любимчик, Дионисик-то! А мне с тобой нельзя встречаться, лавагет, никак нельзя…

Небо затянуло пеной облаков, стало прохладно, какая-то неугомонная птица во всю глотку орала на крыше, выражая свое отношение к жизни, — и Иолай почувствовал, что Гермий боится, отчаянно, до дрожи в коленках боится… чего?

Того, что встретился со старым знакомым?!

— Ты бы хоть на похороны явился, что ли? — бросил он.

— Восточная Элида, город Феней, — буркнул Гермий, катая желваки на скулах. — Если спуститься с акрополя и взять налево от стадиона, то как раз попадешь к холму, на котором могила… Был я на похоронах, лавагет, не пинай ты меня, пожалуйста!.. И без того тошно.

— Мне уйти?

— Уйдешь. Но попозже. Тебя б на мое место, лавагет, с твоим бронзовым характером — когда Семья после Гигантомахии Олимп раскачивала! Посейдон с Мачехой чуть папе в горло не вцепились — почему Гераклов двое?! Почему одинаковые?! Кто чей сын?! Если двое — значит, могут быть трое? Четверо? Сто?! Чья это вообще идея — Мусорщики-полулюди?! А я — бог тихий, я драться не люблю… Промолчал я, лавагет! Всего лишь промолчал, в тень ушел — а выходит, что предал!.. Предупредить — и то потом не смог, глаз за мной такой был, что хоть наизнанку вывернись!

Лукавый обхватил голову руками, раскачивался из стороны в сторону, выплескивал слова толчками, как кровь из раны:

— Мразь я, лавагет… трус я! Веришь, когда тайком, как вор, на похороны мальчика нашего пришел — убить себя хотел! Да не знал — как… А тогда, на Олимпе, — промолчал! Скис Лукавый! У тебя семья, лавагет, и у меня Семья… Куда я против своих? А свои в один голос: или мы, или они! Павшие в Тартаре, Гиганты истреблены, Мусор на маме-Гее разгребли — пора Мусорщиков убирать! Пока они нас не убрали… Во-первых, никаких явлений людям во плоти, разве что в крайних случаях — нечего к богам привыкать! Во-вторых, герой должен быть один! Не два, не пять, не сто — один! Совсем один! Остальных — убрать! Ты это понимаешь, лавагет?!

— Понимаю, — видеть таким Лукавого было тяжело, но Иолай знал, что любое утешение будет сейчас подобно сладкой отраве; да и не находил он слов утешения, потому что не искал.

И не собирался искать.

— Что уж тут непонятного? Или мы, или они… Мусор убрали, уберем Мусорщиков! Герой должен быть один; а потом — ни одного. Яснее ясного…

— Хочешь, убей меня, — Лукавый смотрел на Иолая глазами побитой собаки. — Я знаю, лавагет, ты сможешь… Хочешь?

Иолай отрицательно покачал головой.

— Наше поколение, считай, под корень извели, — тихо сказал он. — Крохи остались, по пальцам пересчитать… Что с нашими детьми делать станете? Не отвечай, сам знаю. Соберете скопом лет через десять-двадцать у какого-нибудь вшивого города — к примеру, у той же Трои, — кто идти не захочет, заставите; после кинете кость, одну на всех — мы друг дружку сами копьями переколем! А Семья с горки посмотрит, порадуется… еще лет на десять развлечения хватит.

— Откуда ты знаешь? — захлебнулся Гермий.

— Я нас знаю. И вас знаю. Мне этого достаточно. И еще знаю, что Геракла теперь никто из Семьи пальцем не тронет. Так и будет доживать век сыном Зевса, любимцем богов! Нельзя вам его трогать — и страшно, и миф ни к чему разрушать. Я правильно понял, Лукавый?

— Правильно, лавагет. А тебе вот никогда не приходило в голову, что Семья в чем-то права? Что и впрямь: мы или вы?! Ты щиты этих семерых вояк, что под Фивы являлись, видел?

— Видел.

Иолай действительно видел семь щитов, семь трофеев, и еще тогда поразился их странной символике: на одном — герой грозит факелом небу и надпись: «Вопреки Зевсу», на другом — воин на башне и девиз: «Сам Арей не остановит меня!»; на третьем и четвертом — Тифон и Сфинкс, чудовища, противники богов; пятый — гладко-черный щит Амфиарая-Вещего, шестой — с изображением ночного грозового неба…

И лишь седьмой — обычный.

На нем богиня вела за руку героя.

— Видел, — повторил Иолай. — Только не хочу я об этом говорить, Гермий. Одно жаль — не дотянуться мне до Олимпа, не быть на твоем месте, Лукавый! Ну да ладно, вот помру, спущусь в Аид, встречусь с Владыкой… отведешь мою душу, Гермий? Если нет, так я сам душу отведу!..

— Ничего не выйдет.

— Почему?

— Приказ Владыки. Чтоб ноги твоей в Аиде не было. Никогда.

— Это как? — на мгновение растерялся Иолай.

— А вот так, лавагет! Что у Владыки на уме, то тьмой покрыто. Короче, не бывать тебе в Аиде. Живи пока живется, потом броди по Гее тенью — хочешь, чье-нибудь тело займи, хочешь, так скитайся… а то влезь в камень и лежи себе тыщу лет. Не знаю уж, подарок это или наказание. Только Владыка — он если решит, так Семья хоть на уши встанет, а поперек не пойдет! Понял?

Иолай встал.

— Изгоняете, значит? — недобро усмехнулся он. — Семья на Олимпе, тени в Аиде, Павшие в Тартаре — а Амфитрион-лавагет с Геи ни ногой?

— Впервой ли тебе? — тихо ответил Гермий. — Что скажешь, Амфитрион-Изгнанник?

— Скажу, Лукавый, но не то, что ты ждешь. Сказку расскажу. Жил на Крите медный великан Талос, неуязвимый исполин. И был у медного Талоса гвоздь в лодыжке, затыкавший единственное отверстие в единственной жиле Талоса. Знаешь, что было дальше, Гермий?

— Понятное дело, — удивился Лукавый. — Гвоздь выпал, кровь вытекла, Талос умер. К чему твоя сказка, лавагет?

— А к тому, что герой должен быть — хоть один. Как гвоздь Талоса. Вырвет Семья последний гвоздь, вытечет людская вера, как кровь из медного тела, — и лягут Олимпийцы мертвой грудой никому не нужного металла. Не говори потом, Лукавый, что я тебя не предупреждал!

Гермий сидел на пороге и смотрел вслед удаляющемуся человеку.

— Не скажу, — бормотал он глухо, — не скажу, лавагет… лучше бы ты ударил меня, что ли?

Крылышки на его сандалиях судорожно подергивались, словно пальцы умирающего.

15

Известие о том, что почетный гость уезжает, причем уезжает немедленно, ошеломило город.

Фиванцы изо всех сил пытались уговорить Иолая остаться на неделю… на три дня… на один! — Иолай был непреклонен.

Ему даже показали такое священное место, о котором не знали наверняка — к добру оно или к несчастью; и потому старались замалчивать все, связанное с двойственной реликвией.

Местом этим была глубокая трещина в земле, на западе от города, возникшая совсем недавно и при странных обстоятельствах, — Амфиарай-Вещий, предчувствуя разгром, умудрился-таки бежать из-под Фив на колеснице, но земля расступилась и поглотила аргонавта-прорицателя.

Никаких особых знамений при этом не произошло, и большинство ахейцев склонялись к мнению, что Амфиарая боги живым забрали на Олимп, одновременно недоумевая: зачем надо было ронять святого человека, чтобы потом вознести?

Иолай постоял над трещиной, плюнул в нее и велел запрягать.

Погостил, дескать, пора и честь знать!

— Может быть, мы в состоянии исполнить какое-нибудь твое желание? — спросили фиванцы.

— Какое? — криво ухмыльнулся Иолай, и горожане подумали, что не должен так ухмыляться молодой человек, не проживший и четверти века. — У меня нет желаний. Разве что… когда я умру, похороните меня в толосе моего любимого деда Амфитриона. Договорились?

И, не дожидаясь ответа, пошел к колеснице, а фиванцы переглядывались за его спиной и шептались, что просьба (или шутка?) гостя граничит с кощунством.

В самый последний момент к Иолаю подбежала толстая, запыхавшаяся женщина в наспех накинутом пеплосе.

— Я, — забормотала она, — я сиделка… из дома Тиресия, господин мой!.. сиделка я…

— Умер?! — болезненно сморщившись, Иолай придержал коней и зачем-то посмотрел в небо. — Умер старик?!

— Нет, господин мой! Жив он, жив, только плох очень… утром лихоманка била, мы думали — все, кончился вещун! Выкарабкался… и слова разные говорил. Я решила — раз про Геракла, то надо бы тебе рассказать…

— Какие слова?

— Скажите Амфитриону… да-да, так и говорил, из ума совсем выжил! — скажите, мол, Амфитриону, что Геракл умрет от руки мертвого. Пускай…

— Что — пускай?!

— Не знаю, господин мой! Не сказал. Пускай… — и все.

Иолай выругался и взял с места в карьер.

16

Из Фив Иолай вернулся мрачным и неразговорчивым. На расспросы близких отвечал односложно, а Лаодамия, чувствуя, что эта тема ему неприятна, вообще старалась не касаться злополучной поездки.

Но постепенно все вернулось на круги своя — то ли Лаодамии удалось отогреть замкнувшегося в себе мужа, то ли покой захолустья и подаренная Иолаю вторая молодость взяли свое.

Филака неуклонно богатела, басилей Акаст души не чаял в новом родственнике, вовсю пользуясь его советами и обширными знакомствами, и нередко басилею казалось, что зять гораздо старше своих лет. А Иолай снова начал разъезжать, всякий раз шумно оповещая окружающих о своем отъезде, — но возвращался через несколько месяцев на удивление тихо, чуть ли не тайком, на обратной дороге представляясь всем Протесилаем из Филаки. Так что вскоре многие в округе (да и не только в округе) стали забывать, кто на самом деле является мужем Лаодамии. Протесилай[85] какой-то… весьма разумный молодой человек… Да, как же, знакомы! Чем знаменит? Чей сын? Кажется, Ификла, из местных, но точно не знаю, не удосужился как-то… Что? Иолай? Ну кто же не знает Иолая, сына ТОГО Ификла, возничего самого Геракла?! Только он давным-давно перебрался на Сардинию… или на Сицилию?.. Ах, не помню, надо будет у Протесилая спросить — он наверняка знает!

Иолай действительно не раз плавал и на Сардинию, и на Сицилию: торговал, помогал благоустраивать ахейские колонии, приобщал островитян к микенским модам и эллинскому образу жизни, ну и, конечно же, к историям о богах, полубогах и о лучшем из смертных, Геракле — а как же без этого, особенно если из первых рук?!

В один из своих очередных приездов Иолай был немало удивлен, обнаружив на Сардинии новенький и весьма милый храм, воздвигнутый в честь… Иолая! Тем паче, что, по отзывам жрецов и прихожан, культ процветал.

Иолай смущенно хмыкнул, принес жертву самому себе — баран попался на редкость вкусный — и, завершив дела, поспешил уплыть домой раньше обычного.

— Ну их всех, — справедливо рассудил он, взойдя на борт, — ни к чему приучать паству к регулярным явлениям. Еще ляпнешь что-нибудь не то — прорицатели потом толкованиями замучают!

Вскоре та же история повторилась и на Сицилии.

— Ладно, — решил Иолай, — даже неплохо… Пусть теперь Семья на досуге поломает головы — куда это подевался наш друг Иолай?! Пусть поищут в храмах! А мирный Протесилай из Филаки, торговец, носитель культуры и любимый муж Лаодамии — вряд ли его скромная особа заинтересует Олимпийцев…

У Геракла Иолай бывал редко. И не только потому, что ему тяжело было видеть утонувшего в незримом прошлом сына, в сотый раз пытаясь понять, кто перед ним: Алкид или Ификл?

Эта боль успела притупиться.

Просто в сознании бывшего лавагета прочно засели переданные ему слова прорицателя Тиресия, уже заглядывавшего незрячими глазами во мрак Эреба.

ГЕРАКЛ ПОГИБНЕТ ОТ РУКИ МЕРТВОГО.

Вернувшийся из Аида Амфитрион подозревал, ЧТО могут означать эти слова для него лично.

От руки мертвого.

От ЕГО руки.

Проклятие рода Персеидов.

И поэтому он редко навещал Геракла, всегда торопясь поскорее уехать обратно.

Бывший лавагет боялся самого себя.

* * *

Так прошло восемь ничем не примечательных лет.

Геракл время от времени помогал своим новым соседям в каких-то мелких, бестолковых войнах — сам он почти не сражался, потому что одного его имени хватало, чтобы ворота открывались и из них выезжали повозки с выкупом.

В памяти ахейцев еще кровоточили события не столь давнего прошлого, когда были под корень вырезаны три знатных рода, а дым погребальных костров не один день затмевал напуганное солнце над Элидой, Пилосом и Спартой.

Повторения не хотел никто.

Верный Лихас всегда сопровождал своего кумира и бдительно следил, чтобы Гераклу выделяли достойную часть добычи. Самого Геракла этот вопрос нисколько не интересовал; его же молодую жену Деяниру, вовсю пользовавшуюся свободой жизни при знаменитом и покладистом муже, такое положение дел вполне устраивало.

За все это время у Геракла не было ни одного приступа.

Потому так и взволновало Иолая известие, что Геракл ни с того ни с сего пришиб насмерть мальчика Эвнома, сына Архитела, родича Ойнея — отца Деяниры…

Не дослушав сбивчивый рассказ заезжего торговца, Иолай, успевший запутаться в сложных родственных связях убитого, в сердцах выругался.

Неужели Павшие и Одержимые так и не оставили в покое его сына?!

Через неделю все разъяснилось само собой.

Маленький Эвном по ошибке подал Гераклу для омовения рук грязную воду, за что и схлопотал подзатыльник. Но то ли Геракл не рассчитал силы, то ли мальчишка попался на редкость хлипкий — короче, бедняга Эвном рухнул замертво и больше не поднялся.

Очнувшийся от своих грез Геракл искренне раскаивался в содеянном и, хотя родичи убитого тут же простили героя, собрался уезжать из Калидона. Дескать, не в праве он злоупотреблять гостеприимством города, где запятнал себя убийством невинного подростка, и пора уже честь знать. Вот только решат с женой, куда ехать — и начнут собирать вещи.

Ни увещевания Деяниры, не желавшей покидать родину, ни просьбы ее отца, правителя Ойнея, не подействовали.

Геракл покидал Калидон.

Эти сведения вполне удовлетворили Иолая. Главное — приступа не было. Хотя… окажись это безумием, Иолай бы тогда точно знал, кто из братьев умер в Фенее, а кто доживал сейчас отпущенный ему срок.

Но приступа не было.

А все остальное…

И Иолай поспешил направить гонца в соседние с Филакой Трахины, к тамошнему басилею Кеику, который еще в давние времена помогал близнецам и Иолаю оружием, а также воинами (исправно получая за это долю в добыче). Дважды объяснять умному Кеику все выгоды гостеприимства, оказанного Гераклу, не пришлось — Иолай получил подарки от трахинского правителя, а к Гераклу отправился вестник с предложением крова и очищения от любой скверны.

«И мне спокойнее, — рассудил Иолай. — Трахины под боком — пригляжу в случае чего; и не увидимся лишний раз. Эх, Тиресий, Тиресий, знать бы точно, что ты хотел сказать…»

Тиресий умер около полугода назад, отправившись в свое последнее паломничество в Дельфы — на носилках; он скончался, не добравшись даже до Фокиды.

Впрочем, слепой прорицатель был уже настолько дряхл, что здесь, похоже, обошлось без божественного промысла.

Получив приглашение от хлебосольного Кеика, великий Геракл недолго колебался — и на следующий день приказал трубить сборы.

Поклажи набралось много — Деянира была женщиной хозяйственной, да и верный Лихас, как мог, способствовал повышению благосостояния своего кумира.

Одежда, домашняя утварь, оружие, драгоценности, припасы, козы и овцы, быки и коровы, небольшой табун лошадей, жена, дети, слуги, рабы, домочадцы, провожающие — всего и не перечислить, даже если валить в одну кучу.

Весь этот караван двигался крайне медленно и лишь к вечеру добрался до Эвена, реки на востоке Этолии.

Лагерь разбили неподалеку от берега, решив переправляться утром.

Рабыни и служанки, хихикая, перешептывались между собой. Из этих таинственных перешептываний выходило, что через Эвен всех желающих переправляет некий кентавр Несс. Но с мужчин он берет обычную плату, а вот с женщин… Очень, говорят, темпераментный кентавр. Так что скромным девушкам из приличных семей лучше его услугами не пользоваться. А то, бывает, разок переправишься — а потом пять-шесть раз кряду туда-сюда катаешься!

Под конец уже берега путаешь — где какой; только и помнишь, что на том мы так, а на этом — этак…

Кое-кто из рабынь, подхватив кувшины, уже спешил к речке — якобы за водой. Вернулись они после заката, без кувшинов и без воды, зато с сияющими, подернутыми поволокой глазами.

Видя мечтательные улыбки на раскрасневшихся лицах подруг, остававшиеся в лагере женщины в свою очередь заспешили к реке — не пропадать же забытым кувшинам?! — но тут из походного шатра появилась Деянира.

— Будет шляться! — строго прикрикнула она. — За работу, лентяйки! Ох, никому ничего нельзя доверить…

И, подобрав подол длинного гиматия, гордо прошествовала к реке.

Служанки переглянулись и решили не вдаваться в подробности.

Лишь когда стало светать и краешек сонного Гелиоса должен был вот-вот показаться над замершим в ожидании горизонтом, на берег речки выбрался страдающий тяжелым похмельем Лихас.

Еще бы — приговорить с двумя караульщиками и одной рабыней на всех два здоровенных пифоса слаборазбавленного красного!

Поэтому зрелище, представшее его глазам на том берегу реки, сперва показалось мающемуся Лихасу жутким похмельным бредом.

В зарослях тростника два человека любили лошадь.

«Привидится же такое!..» — думал Лихас, плеская водой себе в лицо и протирая заплывшие глаза.

Однако видение никуда не исчезло, зато промытые глаза стали видеть гораздо лучше, да и предутренний ветерок успешно разгонял висевшую над водой туманную дымку — так что Лихас вскоре понял, что ничего ему не мерещится, а просто там, в тростнике, какая-то женщина увлеченно совокупляется с тем самым кентавром-перевозчиком, о котором всю ночь сладострастно вздыхали рабыни.

Причем занятие это столь захватило обоих, что плевать им было на шумно плескавшегося и таращившего на них похмельные глаза Лихаса.

Лихас хмыкнул, хотел было заржать, но вгляделся в третий раз — и наконец разглядел, какая именно женщина стонет сейчас под храпящим кентавром.

Нет, Лихас не был строгим поборником нравственности, но такого гнусного посягательства на собственность своего господина он допустить не мог!

И в скором времени ворвался в Гераклов шатер с криком:

— Геракл! Вставай! Там твоя жена на этом коне катается!.. или наоборот…

Плохо соображавший спросонья Геракл (впрочем, в последние годы он и наяву соображал не слишком хорошо) подхватился и нагишом вылетел из шатра, прихватив свой знаменитый лук со стрелами, смоченными лернейской желчью.

Деянира — всячески поощрявшая изрядно уставшего за ночь кентавра — оказалась женщиной сообразительной и при виде голого мужа с луком в руках завизжала не своим голосом, вынудив бедного кентавра дернуться в самый неподходящий момент:

— Помогите!!!

Несс-перевозчик удивился, поскольку до сих пор обходился в этом деле без помощников — и больше ему уже никогда не пришлось удивляться, потому что в следующую секунду стрела Геракла пробила его любвеобильное сердце.

Умер он мгновенно.

Эвтаназия — счастливая смерть…

А Деянира с трудом выбралась из-под привалившей ее туши — и взгляд ее упал на валявшийся рядом маленький кувшин. На ум женщине мигом пришло старинное поверье, что кровь погибшего при любовном акте является отличным приворотным зельем; и, пока Геракл, Лихас и слуги переправлялись к жертве насилия, она успела собрать темную Нессову кровь, вытекавшую из пробитой груди, в кувшин и плотно заткнуть его пуком травы.

Мало ли… пригодится.

А Геракл ничего не сказал жене; даже не выслушал поток ее сбивчивых объяснений. Посмотрел на труп кентавра, вздохнул непонятно и столкнул тело в воду; а потом еще долго глядел, как конечеловек плыл по течению, расплатившись жизнью за свой последний перевоз.

На берегу, где был лагерь, украдкой вытирали слезы сбежавшиеся рабыни.

Вечером, перед очередной ночевкой, Деянира не утерпела и рассказала о кувшинчике с кровью своей доверенной служанке. Естественно, приказав хранить существование кувшинчика в строжайшей тайне.

— Клянусь малюткой Эротом! — горячо зашептала служанка. — Умница вы, госпожа! Моя прабабка Галинтиада, дочь Пройта, служила Гекате Трехтелой и не раз говаривала моей бабке, бабка — матери, а мать — мне, что надо такой кровью намазать одежду и дать надеть тому мужчине, которого хочешь приворожить! До смерти твоим будет!

И еще раз поклялась Эротом, Гекатой и тенью покойной прабабки Галинтиады, мир ее праху, что будет хранить тайну.

* * *

Дальнейший путь до Трахин обошелся без приключений.

Басилей Кеик встретил Геракла со всем возможным радушием и мигом очистил его от скверны нечаянного убийства (невинно осведомившись, почему этого не сделали еще в Калидоне?).

Домочадцы Геракла принялись обустраиваться на новом месте, сам великий герой опять погрузился в воспоминания, и Деянира вздохнула с облегчением: тихий муж, не лезущий в ее дела, устраивал Деяниру куда больше, чем тот не знающий промаха стрелок, которого она видела на берегу Эвена.

Пусть он даже и называет родную жену то Мегарой, то еще как-то…

Приезжал Иолай, поиграл с малолетними двоюродными братьями, убедился, что все более или менее в порядке, — и поспешил вновь исчезнуть.

Дни складывались в недели и месяцы, ничего существенного не происходило, и поэтому года через два Иолая, в очередной раз вернувшегося с Сицилии, как громом поразило известие:

Геракл выступил походом на Ойхаллию!

17

Иолай ворвался в Трахины, словно ураган.

Слуги и рабы даже не подумали заступить ему дорогу, когда этот бешеный человек с лицом вырвавшегося из Эреба демона промчался по галереям западного крыла дома и без приглашения вломился на женскую половину.

А если и подумали, то благоразумно признали эту мысль не самой удачной.

— Во имя черных омутов Стикса, женщина, зачем ты послала мужа на эту дурацкую войну?! — вместо приветствия прорычал Иолай.

Десяток рабынь, сидевших в гинекее за ткацкими челноками, как по команде вскинули головы и испуганно уставились на вошедшего.

Деянира неторопливо встала, мимоходом одернув пеплос, и без того ниспадавший величавыми складками, и приветливо улыбнулась чувственным ртом, похожим на обагренный кровью цветок.

Как ни странно, рождение четверых сыновей — Гилла, Ктесиппа, Глена, Онита — и дочери Макарии ничуть не испортило ее фигуру. Статная, высокая женщина с крупными, немного резкими чертами лица, расшитый пояс повязан сразу под не потерявшей упругости грудью, сильные руки лежат на челноке спокойно и уверенно.

Чем-то Деянира походила на Афину Палладу.

И в свое время Иолай не удивился, узнав, что молодая жена Геракла неплохо владеет облегченным копьем, уделяя этому искусству немало времени.

Он терпеть не мог таких женщин.

Возможно, потому, что из них могли бы выйти вполне приличные мужчины.

— Радуйся, племянник! — в глубоком низком голосе не таилось и намека на обиду или неприязнь, но легкого излома брови хватило, чтобы понятливые рабыни гуськом покинули гинекей.

Иолай грузно плюхнулся на заскрипевшую скамью и мысленно пересчитал всю дюжину Олимпийцев, чтобы сгоряча тут же не выложить «тетушке», что он о ней думает.

— Хороша ли была дорога к нам в Трахины?

Иолай кивнул и пересчитал Олимпийцев в обратном порядке.

— Неужели ты и впрямь думаешь, племянник, что я, слабая женщина, способна заставить богоравного Геракла отправиться в поход против его воли?

— Думаю, — без обиняков заявил Иолай.

— Правильно думаешь, — неожиданно согласилась Деянира, с ленивой грацией опускаясь в кресло напротив. — Ты всегда казался мне умнее, чем выглядишь… племянник. А теперь подумай вот о чем: кто я такая здесь, в Трахинах? Приживалка, случайная этолийка без связей и местной родни, которую терпят только потому, что ей удалось подцепить на крючок стареющего Геракла! У нас с ним разница в двадцать с лишним лет! Вознесись он завтра на Олимп — что будет со мной? Что будет с моими детьми?! Или ты нас к себе в дом возьмешь, племянничек?.. Нет, ты не возьмешь, побоишься — мое ложе горячее, а у тебя жена ревнивая!

Иолай вдруг успокоился.

И спокойствие это, ледяное, боевое спокойствие очень ему не понравилось.

— Ну и что из этого следует, тетя? — он усмехнулся, и при виде этой усмешки замолчавшей Деянире показалось, что она зря разоткровенничалась с этим человеком, на которого у нее были свои виды.

— А то, что лишь материальный достаток способен обеспечить мне и моим детям (Иолай про себя отметил это повторное «МОИМ детям») достойное будущее! И добыча, полученная Гераклом после взятия Ойхаллии, отнюдь не окажется лишней! Разве я виновата, что боги послали мне знаменитого, но безумного и немолодого мужа, и теперь бедной Деянире приходится думать за двоих?! Ну скажи, Иолай, — виновата, да?!

Деянира раскраснелась, черные глаза ее блестели, полная грудь порывисто вздымалась — она была весьма хороша в этот миг, но еле различимая жилка расчетливости, бившаяся где-то в глубине зрелой опытной женщины, заставляла Иолая думать, что все это — умелое представление.

И жена Геракла только и ждет, когда он протянет к ней руки.

Он не двинулся с места.

Напротив, закинув ногу за ногу, он хладнокровно разглядывал ее, вспоминая сплетни фессалийцев, что Геракл, как сын Быка, спит со всем, что движется (скорее всего он просто не замечал разницы между женщинами, забиравшимися в его ложе); но и жена Геракла не уступает мужу на поприще Эроса, в отличие от супруга прекрасно различая мужчин, как в одежде, так и без.

…МНЕ И МОИМ ДЕТЯМ…

— …Но на этот раз ты ошибся, многомудрый Иолай, — румянец сошел со щек Деяниры, и блеск в ее глазах медленно померк. — Я не гнала Геракла в поход на Ойхаллию. Он сам собрался воевать. И даже слушать не захотел ни меня, ни Кеика, когда мы втолковывали ему, что Эврит Ойхаллийский давным-давно умер. «Я должен убить Эврита! — заявил твой упрямый дядя. — Он не отдал мне мой законный выигрыш. Он умрет». Через месяц Геракл и люди Кеика двинулись на Эвбею. Что ж, я не возражала… да и с чего бы?

«Эврит?! — пронеслось в голове у Иолая. — Неужели… да нет, чушь! Я бы знал… Просто Геракл спутал прошлое с настоящим. А эта кобыла не возражала, да и Кеик не возражал — еще бы! Отчего б не пограбить Ойхаллию, прикрываясь, как щитом, именем Геракла?! Святое дело!»

В дверь гинекея постучали.

— Войдите! — крикнула Деянира.

Вошедшего воина Иолай узнал не сразу — долговязый запыхавшийся детина в кожаном доспехе и легком сдвинутом на затылок шлеме.

— Иолайчик! — завопил детина на весь гинекей и полез обниматься. — Родной! А я отсюда к тебе собирался, с радостной вестью! Ой, как здорово!

Теперь не узнать Лихаса было невозможно — так орать умел только он.

— Да погоди ты! — Иолай сжал Лихаса в объятиях чуть крепче положенного, и тот стал жадно хватать ртом воздух, перестав кричать в самое ухо. — Давай по порядку! Ойхаллию взяли?

— Понятное дело! — счастливо хрипел Лихас, тыкаясь колючей бородой в лицо Иолаю. — Они нам сами ворота открыли!

— А… Эврит?

— Что — Эврит? Ты что, Иолайчик, тоже умом двинулся? Какой Эврит?! Ну вы прямо как сговорились…

Иолай облегченно вздохнул и отпустил Лихаса.

— Добычи, добычи-то — валом! — тарахтел опомнившийся гонец. — Пленники, пленницы… не поверишь, Иолайчик — мы там эту горе-невесту прихватили! Иолу! Геракл приказал ее отдельно содержать и не обижать — содержим, не обижаем, все как положено… Эй, Иолайчик, ты куда?

— Домой, — бросил Иолай от дверей. — Жди меня здесь, Лихас! Я смотаюсь в Филаку, предупрежу своих — и сразу сюда! Вместе на побережье поедем! Ты только дождись меня, парень! Слышишь?!

— Да какая Филака, тут пути-то до нашего лагеря — полдня, не больше… — начал было Лихас, но Иолай уже выбежал из гинекея.

Гонец только развел руками, повернулся к Деянире и принялся отвечать на ее вопросы.

Правда, он ожидал вопросов о здоровье Геракла или о размере захваченной добычи — а рассказывать пришлось в первую очередь о горе-невесте Иоле.

Долго рассказывать.

Подробно.

И с каждым словом Деянира мрачнела все больше.

18

В Филаке Иолай застрял не на день, как предполагал, а на четыре.

У Лаодамии в очередной раз сорвалась беременность; жизнь жены была вне опасности, но Иолаю, утешавшему плачущую Лаодамию, пришлось окончательно смириться с тем, что у них не будет детей.

Потом к басилею Акасту по делу, связанному со спорными участками пахотной земли, приехал один из фессалийских правителей, которого звали Филоктетом, — и Иолаю понадобились сутки пьянства с этим самым Филоктетом, жадно слушавшим байки о былых походах Геракла, чтобы спор об участках решился выгодным для Филаки образом.

За последнее десятилетие Иолай успел забыть, что это значит — опаздывать.

Пришлось вспомнить.

…Разбудили его среди ночи. Наспех одевшись, он выбежал во двор — и услышал от присланного из Трахин вестника историю случившейся трагедии.

Захлебываясь, вестник поведал о том, как Деянира, не дождавшись Иолая, послала Лихаса вперед, в лагерь мужа, передав с ним праздничный хитон для принесения необходимых жертв в честь победы. Следующие два дня Деянира была хмурой и вспыльчивой, то и дело била служанок, кричала на детей и челядь, а потом и вовсе заперлась в покоях, никуда не выходя.

Наконец из лагеря Геракла, расположившегося у подножия горного кряжа Оэты, на колеснице примчался бледный как смерть гонец — не Лихас, другой, из доверенных людей Кеика.

Со слов гонца стало ясно, что великий Геракл, надев присланный хитон и став приносить жертвы, вдруг впал в безумие. Едва кровь зарезанного теленка хлынула ему на одежду — сын Зевса стал озираться по сторонам, заметался, словно в поисках выхода, отшвырнул подбежавшего к нему Лихаса (тот упал со скалы и разбился насмерть) и стал рвать на себе одежду, крича, что он смертельно ранен.

Одна из служанок Деяниры — когда гонец дошел до эпизода с хитоном — вдруг истерически завизжала и принялась кричать на весь двор, что у ее хозяйки хранился кувшинчик с кровью кентавра Несса, убитого отравленной стрелой Геракла; и, дескать, она сама видела, как Деянира, сгорая от ревности к незнакомой Иоле, натерла этой ядовитой кровью посылаемый мужу хитон — льняной, темно-коричневый, с кудряшками синих волн по подолу.

Сама же Деянира холодно выслушала обвинение, поднялась в гинекей и — никто и не подумал ее остановить — упала на хранившийся в ее сундуке меч.

Чем и подтвердила справедливость выдвинутого против нее обвинения.

— Сумасшедшие! — Иолай махнул крутившемуся рядом возбужденному Филоктету, чтобы тот велел запрягать. — Безумцы! Какая справедливость?! Если хитон был натерт ядом, убивающим при прикосновении, — то почему сама Деянира не умерла первой? Она что, в рукавицах из бычьей кожи хитон натирала?! И где вы видели кровь, которая бы не высохла за два года?!

Вскоре Иолай и увязавшийся за ним Филоктет уже неслись в сторону Оэты, у подножия которой располагался лагерь Геракла.

— Может быть, и впрямь Деянира? — задыхаясь от бившего в лицо упругого ветра, в который раз строил предположения Филоктет, поминутно хватавшийся за борта колесницы. — А что, очень даже… ревность, кровь пополам с лернейским ядом… хотя нет — что ж это, Геракл не заметил, что праздничный хитон весь в вонючей крови вымазан?! Да не гони ж ты так, Иолай, разобьемся вдребезги!

— Помолчи лучше! — бросил Иолай, прибавляя ходу.

Он уже не сомневался, что случилось.

Он уже однажды видел льняной темно-коричневый хитон с кудряшками волн по подолу.

Залитый кровью.

Только не кровью кентавра Несса и не телячьей жертвенной кровью — а живой, человеческой…

Именно в таком хитоне, который был надет на тело под доспех, умирал в Фенее, на площади под вязом, один из близнецов.

А второй, оставшийся в живых, через десять с лишним лет увидел на себе точно такую же одежду, обагренную кровью, и столпившихся вокруг воинов…

«Это конец, — думал Иолай, морщась от ветра, плетью секущего лицо. — Это конец. Вот оно, пророчество, — Геракл падет от руки мертвого. Я-то думал — Тиресий меня имеет в виду… а оказалось — не меня. Не знаю уж, от кого этот проклятый дар — уходить душой в прошлое, — но все сходится!.. Он умирает — потому что застрял в минувшем, в том дне, где уже однажды умирал! Хитон в крови, крик о том, что он смертельно ранен, отброшенный Лихас — бедный парень, ведь Геракл отшвырнул его и в тот раз, чтобы спасти… Это конец. Он умирает во второй раз».

Земля бросалась под копыта коней, словно самоубийца.

19

Есть в южной Фессалии горный кряж Оэта.

Ничем не славен меж иными горами.

Не ровня белоголовому Олимпу, с которого боги всходят на небо, не чета лесистому Пелиону — обиталищу мудрого кентавра Хирона, не пара хмурому Тайгету — родине братьев Диоскуров.

Одна будет слава у Оэты — Фермопильский проход, только до дней той славы, когда лягут костьми в Фермопилах три сотни спартанцев с царем Леонидом, еще восемьсот лет пройти должно.

А иная, страшная слава безвестного горного кряжа начиналась сегодня, на закате, на багровом, как запекшаяся рана, закате, венчающем день смерти Геракла…

Все смотрели на Иолая.

Казалось, даже растрепанные сосны, щетинясь ломкой пожелтелой хвоей, даже замшелые камни, причудливо разбросанные вокруг, даже суетливые рыжие муравьи под ногами и пара ястребов, неутомимо круживших над головами воинов, — весь мир смотрит на Иолая, ожидая, когда он возьмет горящий факел и сделает первый шаг.

Шаг к огромной, почти в рост человека, поленнице, сложенной из сухих стволов и щедро пересыпанной хворостом, на самом верху которой, ссутулившись, сидел Геракл в порванном, залитом чужой и своей кровью хитоне.

У ног его, полускрытый топорщившимися во все стороны ветками, лежал мертвый Лихас.

Это был единственный разумный поступок Геракла за последние несколько суток — он приказал доставить к нему разбившееся при падении тело вестника, долго глядел на него сухими горячечными глазами, а потом что-то шепнул и отвернулся.

— Мой маленький Гермес… — послышалось стоящему рядом Кеику.

Но забрать тело Лихаса Геракл не позволил: даже буйствуя, мечась в агонии и раздирая проклятый хитон вместе с собственной плотью, требуя погребального костра, ибо негоже мертвецам находиться в мире живых, — безумец, он ни на шаг не отходил от своего вестника и на костер взял его с собой.

На руках отнес; и кровь из насквозь прокушенной губы Геракла капала на грудь им же убитого Лихаса.

Сейчас Геракл и Лихас были единственными, кто не смотрел на Иолая в ожидании его первого шага.

— Ну же! — не выдержав, бросил стоящий рядом Филоктет, забывшись в болезненном возбуждении. — Иди! Ну, что же ты?!

Иолай, резко обернувшись, ткнул ему в руки горящий факел, едва не опалив всклокоченную бороду фессалийца.

— Хочешь? — выкрикнул он и на миг зашелся в надсадном кашле, глотнув едкого смолистого дыма. — Хочешь в легенду?! Мне-то плевать, я давно уже там, нахлебался счастья! — а у тебя это единственная возможность! Второй не будет! Иди в вечность, Филоктет! Вот она, твоя спасительная соломинка, — факел! Ткни огнем в эпоху! Вспомнят Геракла — вспомнят и тебя, Филоктета-фессалийца! Другом назовут, героем, одним из немногих… Жги!

— Лук отдашь? — тихо спросил Филоктет, облизнув губы.

И, видя, что Иолай непонимающе уставился на него, быстро забормотал:

— Лук Гераклов — мне в наследство! На память! И стрелы… те, что в лернейском яде! Отдашь лук со стрелами — подожгу! Ну?!

Иолай расхохотался.

«Жги, стервятник! — смеялся Иолай, и те из воинов, кто стоял поближе, опасливо попятились, словно боясь заразиться наследственным безумием. — Боги, это ли не насмешка?! — Филоктет-падальщик поджигает погребальный костер под еще живым Гераклом!»

Приняв смех Иолая за согласие, фессалийский басилей сосредоточенно нахмурился, сделал несколько торопливых шажков и, видимо, боясь, что Иолай передумает, поспешно ткнул факелом в поленницу.

Сухой хворост занялся мгновенно.

Сизые черви, извиваясь, поползли меж веток, суетливо дергая огненными головками; затрещали, сворачиваясь в трубочку, желтые сморщенные листья, в воздухе потянуло дымком, одинокий язык пламени выметнулся из-за крайнего ствола, ласково облизал ногу Лихаса и боязливо скрылся в поленнице; налетевший порыв ветра расплескался о частокол сучьев, заставив дрова послушно отдаться во власть огня; воздух вокруг разгоревшегося костра стеклянисто задрожал, словно открывая новый, невиданный Дромос между жизнью и смертью…

Воины во все глаза смотрели на бушующее пламя, из которого не доносилось ни звука — кроме обычного гимна пылающему костру.

Воинам было страшно.

Потому что в редких просветах между огненными всплесками, в прорехах дымовой завесы они видели то, что нельзя видеть смертному.

Геракл по-прежнему сидел в самой сердцевине алого цветка, раскрывшегося в неурочный час близ вершины Оэты, и языки огня ластились к неподвижному человеку выводком слепых щенят, тычущихся в живое тело носами, но неспособных укусить.

Костер был сам по себе; Геракл — сам по себе.

Небо растерянно заворчало, косматые тучи стремительно двинулись с северо-запада, со стороны великого Олимпа, одинокая капля дождя упала на нос Иолаю, он вздрогнул, поднял взгляд к небу — и в это мгновение из сгущавшейся над головами темноты в костер ударила молния.

И утонула, растворилась в погребальном пламени, как река, добежавшая до моря.

Вторая молния.

Третья.

Огонь принимал огонь в себя.

Воины упали на колени.

— Зевс призывает сына! — прохрипел кто-то, и сказанное заметалось меж людьми, обретая плоть и вес, становясь верой и убеждением.

— Зевс призывает сына!..

Иолай продолжал стоять, глядя поверх костра, — и поэтому видел, как грозовой мрак треснул, раскололся, серебристая паутина сплелась в кружево Дромоса, и из него, из распахнувшегося коридора на Оэту ринулась золотая колесница.

Громовержец правил прямо на огонь.

«Боится, — от опытного взгляда Иолая не укрылась еле заметная дрожь мощных рук Зевса, сжимавших поводья, тень недоумения, упавшая на властное бородатое лицо, лихорадочно блестящие глаза бога и бьющийся под кустистыми бровями страх, обыкновенный человеческий страх. — Боится… За сыном пришел, Младший? За МОИМ сыном?! Что ж ты только к умирающим мужчинам приходишь, Дий-отец? — под Орхоменом ко мне, на Оэте — к Гераклу… Бабам небось чаще являлся?! А возничий из тебя… хорошо хоть кони выносят! И дочку для храбрости прихватил, любимицу, Афину Промахос — вон она, за борта хватается, как Филоктет… вылететь боится небось…»

Вокруг потрясенно охнули воины.

Геракл вставал из костра навстречу колеснице.

Он был огромен, гораздо больше, чем при жизни, обнаженные руки бугрились чудовищными мышцами, с плеч свисала львиная шкура, лоснящаяся, новенькая, словно совсем недавно содранная со зверя; и лицо Геракла было равнодушно-спокойным, как у человека, получающего оговоренное вознаграждение за сделанную работу.

Это было незнакомое Иолаю лицо.

Чужое.

И когда этот новый, величественный Геракл, теряющий смертный облик, шагнул в остановившуюся подле него колесницу, — в ней сразу стало тесно.

Кони заржали, выгибая лебединые шеи, и понеслись к пульсирующему серебряным светом Дромосу.

Иолаю очень хотелось, чтобы стоящий рядом с Зевсом герой обернулся.

Нет.

Не обернулся.

…Воины уже давно разошлись, возбужденно переговариваясь, а Иолай все стоял и смотрел на пепелище, в котором дымились угли пятидесяти лет его жизни.

Остывающие, подергивающиеся пеплом угли.

Надо идти, сказал он самому себе.

Надо идти.

Он заставил себя повернуться, сделать несколько шагов…

Остановился.

Перед ним был Гермий.

— На похороны пришел? — тихо спросил Иолай. — Пойдем, Лукавый, помянем вознесшегося… видал, какой орел?! Сын Зевса…

Гермий молча смотрел мимо Иолая.

На пепелище.

— Что ты там увидел? — выдавил усмешку Иолай. — Пепел да зола…

Гермий молчал.

Иолаю показалось, что невидимая рука опускается ему на плечо и вынуждает повернуться.

У отгоревшего костра стояла тень в львиной шкуре.

Старая, потрепанная, траченная молью шкура слабо колыхалась от ветра, и тень слегка двоилась, дрожала в отсветах углей, словно никак не могла понять: одна она или их двое?

У ног тени сидел Лихас, задумчиво пересыпая из ладони в ладонь горсть золы. Он был почти как живой, только походил не на того зрелого воина, которого Иолай недавно узнал лишь по голосу, а на шестнадцатилетнего мальчишку, каким он ехал на Эвбею.

Тень в львиной шкуре посмотрела в сторону отца и бога — Иолай задохнулся, потому что лицо тени было именно тем лицом, которое он привык видеть рядом с собой на протяжении полувека, одним на двоих лицом, совсем не похожим на холодный лик героя с золотой колесницы — и махнула рукой.

Лукавый, словно повинуясь беззвучному окрику, двинулся вперед.

Он шел медленно и опасливо, как подходит к хозяину собака, только что укусившая хозяйскую руку и не знающая, простят ее или нет; он шел и шел, Лукавый, Пустышка, Психопомп-Душеводитель, и когда он подошел, тень обняла бога за плечи.

Так они и ушли, в сопровождении Лихаса, вприпрыжку бежавшего следом.

Иолаю очень хотелось, чтобы сын обернулся перед тем, как уйти навсегда.

Он обернулся.

— Выпьем? — спросил изрядно пьяненький Филоктет, заглядывая Иолаю в глаза. — Все-таки не каждый день умирают Гераклы…

— Да, — согласился Иолай. — Не каждый. Тем более что сегодня умер человек — и родился бог.

— Это хорошо? — недоуменно поднял брови Филоктет, которого люди Кеика уже успели прозвать Архемором — Ведущим к смерти.

Иолай не ответил.

Эксод

Тьма.

Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха — приторно-теплого и в то же время вызывающего озноб.

Багровые сполохи.

Кажется, что совсем рядом, рукой подать, проступают очертания то ли замшелой стены, то ли утеса… нет, это только иллюзия, тьма надежно хранит свои тайны от непосвященных…

Впрочем, от посвященных она хранит свои тайны не менее надежно, обманывая глупцов видимостью прозрения.

Гул.

Далекий подземный гул — словно дыхание спящего исполина, словно ропот гигантского сердца, словно безнадежный и бесконечный стон мириадов теней во мгле Эреба…

Ровный шелест волн. Да, это он. Это катит черные воды река, которой клянутся боги, — вечная река, незримая и неотвратимая, без конца и начала; и по берегам ее качаются бледные венчики асфодела.

Тьма. Сполохи. Знобящая духота. Рокот воды.

Все.

* * *

— …ты здесь, Лукавый?

— Да, Владыка.

— Ты снова был там, наверху?

— «Снова» — не слишком подходящее слово, дядя. Теперь я редко бываю в мире людей. Чаще любого из Семьи, но редко для Гермия-Психопомпа.

— Тем более хотелось бы услышать последние известия о происходящем на Гее. Что скажешь?

— Ничего утешительного, дядя. У смертных куча собственных забот, им нет дела до Семьи — и я начинаю думать, что, уйдя из мира людей, мы тем самым подрубили корень, питавший нас.

— Я тоже думал об этом, Гермий. Когда-то люди знали, что мы — есть. Потом, после нашего ухода («В Семье говорят — возвышения», — вставил Гермий), они еще довольно долго верили в нас. А сейчас… сейчас это выродилось в привычку. Я прав, племянник?

— Да, дядя. Знаешь, что я услышал там, наверху?

И Лукавый затянул нарочито тоненьким голоском:

— Тот лишь достоин хвалы, кто за бокалом вина То, что запомнил, расскажет, стремясь к благородному в сердце, Вместо нелепой брехни, выдумок прежних людей, Будто боролись с богами титаны, гиганты, кентавры…

— Выдумок прежних людей, — задумчиво повторил Владыка. — Мы становимся выдумкой, Лукавый.

— Если бы только выдумкой, Владыка! — с горечью в голосе произнес Гермий. — Мало того, что мерзавец Ксенофан, автор этих паскудных строк, даже не думает скрывать своего имени — в «Одиссее», которую поют рапсоды в каждом городе, слова «свинопас богоравный» повторяются восемнадцать раз! Восемнадцать раз, дядя, — и люди смеются…

— …и люди смеются, — эхом отозвался Аид. — Да, смех — страшное оружие. Пострашней молний или отравленных стрел… похоже, мы действительно поторопились. Убрав Мусорщиков и их потомков, мы убрали таившуюся в них опасность, но и разрушили мост между собой и людьми. Ты помнишь, Гермий, на какие ухищрения нам пришлось идти, чтобы собрать детей Мусорщиков под Троей? Те силы, которые мы потратили на это, были достойны лучшего применения… Но и тогда нам приходилось постоянно направлять ход событий, в результате чего были ранены Арей и Афродита, — люди уже не боялись нас! Возможно, потому что мы боялись их.

— Помню, дядя. А также помню, как Посейдон с Мачехой потом ловили и добивали поодиночке уцелевших. И добили. Всех.

Гермий помолчал и процедил сквозь зубы:

— Только Одиссея я им так и не отдал!

— Ну и где он сейчас? — вяло поинтересовался Аид. — И где, кстати, обретается Амфитрион?

— Не знаю. Они больше не верят никому из Семьи. Даже мне. И предпочли скрыться, затеряться среди людей… камней, зверей, деревьев — не знаю! Все попытки разыскать их провалились. Они где-то там, в мире живых, на Гее — но где?!

— Мы убили эпоху, — медленно и печально произнес Аид после долгой паузы. — Свою эпоху. Время великих богов и великих героев. И когда труп отпылал, став пеплом, — ветер разнес его во все стороны, и тьма запустения покрыла Гею… когда-нибудь люди так и назовут время после Троянской войны — «темные века».

— Я так и думал, что ты и без меня все знаешь, — проворчал Гермий, кутаясь в шерстяную накидку.

В последнее время он стал мерзнуть.

— Знаю. Но хотел лишний раз услышать подтверждение своим догадкам. Вернее, очень надеялся его не услышать.

— И что теперь?

— Ничего. Теперь уже не важно — Павшие, Семья или Единый. Когда ты не знаешь бога, а только веришь в него — легче верить в Одного, чем во многих. Мы запретили себе являться в мир людей, мы перестали ссориться с ними, любить и ненавидеть их, мы избежали многих опасностей и забот, но близок день, когда мы просто не сможем открыть Дромос на Гею, даже если захотим.

— А Гераклу до сих пор приносят жертвы, — как-то невпопад заметил Лукавый.

— Тому? — уточнил Аид. — Или…

— Тому, — кивнул Гермий. — Который на Олимпе.

— Он все такой же?

— А что ему сделается?! Здоровый, как бык, и такой же тупой. Геба от него без ума. Раньше никому не отказывала, а теперь — ни-ни. Только с мужем. Двоих мальчишек ему родила, Аникета и Алексиареса…

— Ты пробовал с ним говорить?

— Пробовал. Без толку. Не помнит он ничего. Вернее, помнит, но…

— Договаривай, — в голосе Аида сквозило плохо скрываемое напряжение.

— Помнит — но только то, что известно всем. Подвиги помнит, но утверждает, что совершал их сам! Гигантомахию (Лукавого передернуло) помнит плохо и все время называет ее «Великой битвой». А о том, как это было на самом деле, даже слушать не захотел. Развернулся и ушел. Хорошо хоть по шее не съездил!

— Брата своего вспоминает?

— С трудом. Был, говорит, у меня брат, кажется, Ификлом звали… Был да сплыл. И куда подевался — не знаю. Помер, наверное.

— А отца?

— Он считает своим отцом Зевса! Я ему намекнул — еле потом удрать успел, от греха подальше! А Семья счастлива, их такой Геракл вполне устраивает…

— Про тень ты им, конечно, не говорил?

— За кого ты меня принимаешь, дядя? — обиделся Лукавый.

— Это правильно. Ни к чему. Совсем ни к чему Семье знать, что я уже не чувствую себя здесь единственным хозяином. Владыкой.

— Ты?!

— Я, Гермий. Потому что царство теней — это Я, Владыка Аид, Старший. Но с того дня, как здесь появилась тень Геракла, это уже не совсем Я. Это Я — и Он. Потому что он не теряет память! Он пьет из Леты, ходит мимо Белого Утеса по сто раз на дню и помнит все! Ты не забыл, Лукавый, как мы были удивлены, когда после смерти Ификла его тень не явилась сюда, и ты не смог отыскать ее на Гее?!

— Не забыл.

— А теперь… теперь их двое. Двое — но это одна тень. Или все-таки две? Я теряюсь в догадках. И ты не видел, Гермий, как он собирает их всех: Орфея, Кастора, Алкмену, Мегару, Лина, других… Мой пастух Менет, сын Кевтонима, безропотно приводит очередную черную корову, помогает совершить приношение — а потом часами сидит в кругу оживших теней и слушает их разговоры. Я видел: за их спинами, рядом с Ифитом-лучником, всегда стоит еще одна тень, такая же высокая, только она никогда не подходит к костру — даже когда приходят Медуза, Герион…

Веришь, Лукавый, — я ни разу не попытался вмешаться! Я не могу. Это удивительно, это недостойно бога, но чувство вины страшнее любого из известных мне проклятий!..

Багровые сполохи качнулись и побледнели.

Затаила дыхание Великая Река.

Тишина.

— И мальчик, по-моему, тоже сохранил память. По крайней мере, отчасти, — наконец добавляет Аид.

— Лихас? Почему?!

— Не знаю. Может быть, потому что ни на шаг не отходит от Геракла — как не отходил от него там. Может быть, потому что любил его больше всех, простив даже собственную смерть.

— Любил — больше всех?

— Ты прав, Гермий. Больше всех — кроме одного. Того, кого нет и никогда не будет здесь, в Аиде. Кроме отца.

Потом они долго сидели, не произнося ни слова.

— И все-таки я не могу понять, почему Геракл сохранил память! — вдруг ударил себя кулаком по колену Лукавый. — Не знаю, что было бы для него лучше; но понять — не могу! Отчего так вышло, Владыка?! Оттого, что их двое? Или оттого, что он — тень бога?!

— Может быть, Гермий. Все может быть. Но ты хорошо сказал — тень бога… Есть ли тени у нас, Лукавый? Молчишь?

— Молчу.

— Правильно делаешь. Ведь если тот Геракл, что сейчас пьет нектар на Олимпе и спит с Гебой, помнит лишь то, что сохранилось о нем в памяти людей, в мифах и легендах — а он помнит только это! — может быть, это люди сделали его таким?! А настоящая память двух братьев-близнецов, Алкида и Ификла — она здесь, в Эребе? И именно потому его тень не забывает ничего?! Но тогда я задаю себе вопрос: люди создали нового бога по имени Геракл, их память возвела его на Олимп. И я задаю себе второй вопрос, Гермий: кто создал нас?!

— Как это кто?! — Лукавый чуть не свалился с камня, на котором сидел. — Ну ты, дядя, скажешь! Водички из Леты нахлебался?! Уран и Гея, титаны, Крон, потом вы, старшее поколение, потом мы, ваши дети…

— Это я помню, — очень серьезно произнес Аид. — Но что, если не было Урана и Геи, Крона и его жены Реи, пещеры на Крите и Титаномахии… не было ничего! Что, если все это придумали люди, что, если они создали нас — таких, какие мы есть, какими помним себя! Что, если они СОТВОРИЛИ нас?! Что, если правда — это, а не то, что мы помним?!

Гермий потрясенно молчал.

— Впрочем, это всего лишь мои догадки, и скорее всего мы никогда не узнаем, как все обстоит на самом деле; кто возник прежде — люди или боги? В любом случае, мы такие, какие есть, и сейчас мы зависим от смертных; а они от нас — уже нет. Почти…

— И что, нет никакой надежды? — тихо спросил Гермий.

— Надежда? — горько усмехнулся Аид. — Ты говоришь как смертный. И поэтому для тебя надежда еще есть. А для остальных… не знаю. Возможно, наша последняя надежда — это он. Геракл. Тот, который находится здесь. Тот, который сохранил настоящую память. Значит, кто-то помнит и о настоящем Геракле. А вместе с ним — и о нас. Настоящих. Все-таки не зря говорят, что Геракл держал на плечах небо с богами. Он и сейчас его держит, Гермий.

— Если он захочет уйти, Кербер выпустит его, — дрогнувшим голосом сказал Лукавый. — И, виляя той змеей, которая заменяет глупому псу хвост, проводит до мыса Тенар.

— Проводит, — кивнул Аид. — Только он не уйдет. Ты видел их?

— Их?

— Тогда смотри.

Багровый сумрак поредел, и где-то впереди обозначилось блеклое пятно.

Выход.

Выход в мир живых.

И на фоне серой предутренней дымки, на фоне этого блеклого пятна, от которого шел тусклый, размытый, неуверенный свет, отчетливо вырисовывались контуры трех фигур.

Пожилой мужчина в заношенной до дыр львиной шкуре положил руку на среднюю голову неподвижно замершего адского пса — и силуэт мужчины слегка двоился, не давая понять до конца, один он или все-таки их двое?

У ног его сидел угловатый юноша, задумчиво пересыпая что-то из ладони в ладонь.

Песок?

Пепел?

И все трое молча смотрели туда, где вот-вот должно было взойти солнце.

Март — декабрь 1995 г.

Авторы выражают благодарность кандидату исторических наук А. В. Шмалько за консультации в области исторических реалий XIII в. до н. э.

Одиссей, сын Лаэрта

Человек Номоса

…Муж, преисполненный козней

различных и мудрых советов.

(Илиада. III, 202).

Когда я вернусь — ты не смейся! -

когда я вернусь…

А. Галич

Не сравнивайте жизнь со смертью, песнь с плачем, вдох с выдохом и человека с божеством — иначе быть вам тогда подобным Эдипу Фиванскому, слепому в своей зрячести, отцеубийце и любовнику родной матери, добровольно ушедшему в царство мертвых близ рощи Эвменид, преследующих грешников, ибо непосилен оказался Эдипу груз бытия.

Не сравнивайте жизнь с жизнью, песнь с песней, вдох со вдохом и человека с человеком — иначе быть вам тогда подобным Тиресию-прорицателю, зрячему в своей слепоте, провидцу света будущего, обреченному на блуждание во мраке настоящего, чья смерть пришла в изгнании и бегстве, близ Тильфусского источника, ибо пережил Тиресий время свое.

Не сравнивайте жизнь с плачем, песнь с божеством, смерть с выдохом и вдох с человеком — иначе быть вам тогда подобным солнечному титану Гелиосу-всевидцу, кому ведомо все под меднокованным куполом небес, но чей путь от восхода к закату, день за днем и год за годом, неизбежней и неизменней грустного жребия хитреца-богообманщика Сизифа: от подножия к вершине, а после от вершины к подножию, и так во веки веков.

Не сравнивайте плач со вдохом, жизнь с песней, выдох с человеком и божество со смертью — иначе быть вам тогда подобным дикому циклопу Полифему-одноглазу, пожирателю плоти, но кол уже заострен, дымится древесина, обжигаясь на огне, и стоит на пороге вечная слепота, когда поздно будет ощупывать руками многочисленных баранов своих.

Не сравнивайте ничего с ничем — и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят.

А иначе были вы — все равно что не были…

ИТАКА Западный склон горы Этос; дворцовая терраса (Кифадерический ном)[86]

Факел, ночь, последнее объятье,

За порогом дикий вопль судьбы…

А. Ахматова

Я вернусь.

Слышите?..

Они не верят. Никто. Деревья за перилами — каждым листом, каждой каплей ночной росы на этом листе. Птицы на ветвях — каждым озябшим перышком. Небо над птицами — наимельчайшей искоркой во тьме. Не верят. Небо, звезды, птицы, деревья. Море бьется о скалы — не верит. Скалы безмолвно смеются над морем — не верят. Я не осуждаю их. Есть ли у меня право на осуждение, если я и сам-то не верю?

Я знаю.

Я вернусь.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…

Вон их сколько, этих "я". И все хотят вернуться. Еще никуда не уехав, они уже хотят вернуться. Так может ли случиться иначе?!

Нет.

Не может.

…Над западными утесами болтается неприкаянная звезда. Все остальные звезды оставили ее, бросили на произвол судьбы во тьме полуночи, и зеленый глаз отчаянно подмигивает мне: эй! тля-однодневка! видишь ли?! Вижу. Подмигиваю в ответ. Вино в чаше кислое, пенистое; сегодня я пью свое вино, дар бедных итакийских виноградников, хотя в подвалах пылятся амфоры, достойные вожделения записных пьяниц из Дионисовой свиты. Пусть их пылятся… Хмель бродит вокруг, не решаясь приблизиться, обнять, закружить голову. Я вообще плохо умею пьянеть. Я ничего не умею хорошо, кроме как возвращаться.

Наверное, страшно выяснить на девятнадцатом году жизни, что ты — в сущности, скучный человек. Что рад знакомым камням, козам, жене и сыну, пренебрегая вечным — славой, например. Оставьте меня в покое и забирайте себе всю славу, какую отыщете от снежной Гипербореи до Островов Заката! Смеетесь? Отказываетесь?!Хотите поделиться со мной солнечными блестками?..

Делитесь.

Только после не жалуйтесь, потому что я вернусь. Не знаю, вернетесь ли вы, не знаю, будете ли счастливы своим возвращением — я знаю другое.

Перила холодны под пальцами.

Я вернусь.

Берег со стороны бухты взрывается раскатами хохота. Множество луженых глоток изрыгают счастье быть живым, счастье предвкушать завтрашний день, который (о, несомненно!) будет удачней сегодняшнего и уж наверняка трижды удачней вчерашнего.

— Тысячу! Я убью тысячу врагов!.. я! убью!..

Это мой шурин Эврилох. Шальной Эврилох, буян и забияка, с кем я дрался в детстве за право убить Лернейскую гидру. Гидра шипела в корзинке — пять желтоголовых ужей, пойманных в расщелине; гидра шипела, а мы катались с Эврилохом по траве, напрягая мальчишеские тела, пока мне не стало скучно.

— Я Геракл! — Он вдавил мои лопатки в жухлую зелень, вскочил и принялся плясать, размахивая самодельным дротиком. — Я Геракл! Истребитель Чудовищ!

Я лежал и смотрел в небо. Он был Геракл, а мне было скучно. Нет, иначе-мне стало скучно. Поперек детской потасовки; в середине игры. Со мной так случалось и раньше. Говорят, я родился слабоумным; говорят, я прогневал богов, но они вняли родительским мольбам и вернули мне рассудок. Рассудок, который временами превращался в холодное, безжалостное лезвие, отсекающее все лишнее.

Например, гидру — пять бессмысленных ужей.

— Я Геракл! — Эврилох наконец обратил на меня внимание, подумал и смилостивился. — А ты… ты… Хочешь, ты будешь Персеем? Сначала я убью гидру, а потом мы пойдем на берег, и ты убьешь Медузу?

— Не хочу, — я действительно не хотел. — Персеем не хочу. Я буду гидрой. И ты меня убьешь. Ладно?

Эврилох долго молчал. А потом бросил дротик и с ревом убежал домой. И вот сейчас, спустя тринадцать лет, он горланит из ночной прохлады:

— Тысячу! Я убью тысячу врагов!.. я! убью!..

Наверное, ему просто нравится слово «тысяча». Оно окрашено в царский пурпур, это слово, оно сияет золотом. «Тысячу воинов в шлемах из бронзы поверг он, влекомый отвагой!» — аэды будут славить подвиги Эврилоха, исходя слюной вдохновения. Если убивать по врагу вдень… Нет, три года — это слишком долго. Пускай убивает каждый день по три, пять, десять врагов!

Тогда я вернусь быстрее.

Двенадцать кораблей ждут рассвета. Рассвета, попутного ветра, туго натянутых парусов или, на худой конец, дружных взмахов веслами. Каждая скорлупка готова вместить полусотню вот таких неугомонных Эврилохов — всех вместе, на круг, едва ли не вдвое меньше, чем собирается убить мой друг детства. Наверное, надо мной будут смеяться, когда мы доберемся до Авлиды — места общего сбора. Наверняка будут. По слухам, только я да Аякс-Большой предводительствуем жалкой дюжиной судов. Только моя Итака и его Саламин являют миру свое ничтожество.

Пусть смеются.

А я засмеюсь вместе со всеми. Нет! — я засмеюсь громче всех, хлопая себя по ляжкам, сгибаясь в три погибели, и предложу сосчитать: если каждый мой Эврилох убьет по тысяче врагов, то хватит ли у троянцев жертв на всех остальных, смехолюбивых и медношеих героев?

Они будут считать, забыв о веселье; они будут шевелить губами и морщить лбы, загибать пальцы и многозначительно хмурить брови, а потом все забудется само собой.

Я всегда умел отвечать быстро и обидно.

Порок? достоинство? кто знает?!

Полагаю, в этот момент мелкой, дрянной победы мне станет скучно. Наверняка станет. Я дождусь, когда их глаза перестанет затягивать поволока недоумения, когда одни начнут командовать, другие — подчиняться, а третьи примутся добросовестно мешать и тем, и другим; я отойду в сторонку, присяду на корточки и буду долго смотреть на людей, собравшихся многотысячной толпой для единственной цели — самоубийства.

— Я убью тысячу врагов!.. — оглушающим беззвучием повиснет над морем голов. — Я!.. тысячу!..

Срезанные колосья — вот вы кто. Клыки дракона уже упали в борозду, пустили корни, пробились ростками, и вот вы все поднялись из-под земли чудовищным урожаем: в броне, ощетинившись жалами копий, до краев налитые соками жизни. Но серп наточен, и жнецы выстроились на краю богатой нивы. Я с вами, братья мои, я один из вас, колос меж колосьев, только вы полагаете, будто уезжаете, а я знаю, что возвращаюсь.

Я вернусь.

Мне просто очень не хочется в одиночестве качаться на ветру, на черных просторах опустелой нивы, не хочется, но если даже и так, я согласен.

Последний глоток отдает тоской. Кислой, слегка терпкой тоской — и еще уверенностью, что я неправильно провожу последнюю ночь дома. Эта уверенность мерзко скрипит, песком на зубах, рассохшейся дверью, острием стилоса по вощеной табличке; мне кажется, где-то там, в черной ночи, хитрый аэд-невидимка записывает каждый мой вдох и каждый выдох, отдающий хмельной кислятиной. Что ты пишешь, аэд? о чем? зачем?! Ты же не знаешь обо мне ровным счетом ничего! ничегошеньки!.. в твоих россказнях у меня вырастет кудлатая.бородища, насквозь прошитая сединой, по лбу разбегутся борозды морщин, а левый глаз прищурится то ли лукаво, то ли просто из-за шрама на скуле! Аэд, ты будешь врать и скрипеть, скрипеть и врать, покрывая меня коростой лет и струпьями мудрости, словно нищего у рыночных ворот — чтобы у слушателей раскрывались рты от изумления, чтобы тебе в миску падали не обглоданные кости, а жирные куски свинины, чтобы тебе дали хорошенько отхлебнуть из пиршественного кратера, а потом дали отхлебнуть еще разок…

Или ты скрипишь вовсе не ради этого?

Тогда — ради чего? И ради чего скриплю я — скучный человек девятнадцати лет от роду, герой поневоле, более всего желающий, дабы его оставили в покое, и знающий, что это желание неосуществимо? Беззвучный хохот царит над миром, надо мной, над всеми моими мечтами и всей моей реальностью; когда я узнаю имя весельчака — реальность неожиданно станет мечтой. Многоопытному мужу, преисполненному козней различных и мудрых советов, не так уж страшно встречаться со смертью, с Танатом-Железносердым, единственным из богов, кому противны жертвы; многоопытному мужу вполне пристало быть убийцей или убитым, обманщиком или обманутым, но если плащ твоей юности еще не истрепан ветрами…

Ветер ерошит мне волосы.

Я вернусь.

— Радуйся, милый!.. это я…

Это тишина за спиной. Перестал ворочаться мой сын, засопел с беззвучным блаженством; дремотный всхлип жены растворился во мраке, умолкли птицы на ветвях, затаилось море внизу, раскаты хохота стекли по гальке в соленую пену прибоя и воцарившаяся тишина ласково шепнула мне:

— Радуйся, милый!.. это я…

Я не ответил.

А что, собственно, нужно было ответить?

Прошуршали легкие, невесомые шаги. Две ладони легли мне на плечи, помедлили, взъерошили волосы на затылке, как делал это мгновеньем раньше бродяга-ветер (или тогда тоже был не он?..); мягкая, полная грудь прижалась к моей спине, не торопясь отпрянуть.

Всегда любил полногрудых.

Как папа.

— Я не ожидал, что ты придешь.

А что я должен был сказать ей? «Я не ожидал, что ты осмелишься прийти»?! «Посмеешь явиться в мой дом накануне отплытия, накануне прощания, встать между мной и моей женой, между мной и колыбелью, между прошлым и будущим, на хрупкой и почти несуществующей границе настоящего»?!

Или вместо всего этого, даже в невысказанности своей, даже в мыслях опасного куда больше, чем острие кинжала у затылочной ямки, надо было просто сказать главное — то, чего она еще не знает и чему не поверит:

«Я вернусь»?

Все-таки в любовницах, подобных ей, есть множество достоинств. Не проснется жена, не заплачет младенец, требуя своей доли внимания в самый ответственный момент; не войдет дура-служанка, и даже дождь начнется только тогда, когда вам обоим захочется послушать лепет капели у подоконника.

Один недостаток: она приходит, когда захочет, и уходит, когда захочет.

Но ведь это пустяки, не правда ли?

— Ты самый лучший, милый… самый лучший…

— Ничего подобного, — сперва я раздумывал: потянуться за вином, рискуя обидеть, или откинуться назад, утонув затылком в мягком тепле? Ладно, вино обождет. — Диомед из Аргоса лучше меня на копьях; славный малыш Лигерон — на мечах… и вообще. Аякс-Большой выше на целый локоть; Аякс-Малый быстрее бегает. Калхант умеет прорицать, Махаон-триккиец умеет лечить, старик Нестор умеет прикидываться мудрецом; я не умею ни того, ни другого, ни третьего. Патрокл красавчик, а я не красавчик. У меня нос сломан. Мой папа умный, а я нет. Хочешь, я познакомлю тебя с папой?

Вообще-то отца сейчас на Итаке нет. Наверное, именно поэтому она — здесь. Смогла, отыскала…

— Ты дурачок…

Ну вот, теперь куда больше похоже на правду.

— Дурачок… я и сама не знаю, за что тебя люблю;

— Тоже мне загадка Сфинкса…

— А ты знаешь разгадку?

— Конечно; Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый.

Слово сказано. Загадка разгадана, теперь остается лишь ждать: растерзает Сфинкс безумца или нет? Ладони на моих плечах тяжелеют, наливаются — нет, не теплом, жаром! — и тишина за спиной беременна подземным гулом землетрясения.

Я действительно рыжий, коренастый и сумасшедший. Я слегка хромаю. Мы все были такие. Лемносский Кузнец, кровный родич, однажды взявший ее силой; фригийский сатир Марсий, пьяница и флейтист, собственной шкурой поплатившийся за самоуверенность; калидонец Тидей-Нечестивец, на ее глазах выпивший мозг своего врага, тем самым отказавшись от спасения; и вот теперь — я.

Ее любовники.

Сейчас она молчит. Ждет. Думает. Случайно ли я сказал то, что сказал — и что я хотел сказать на самом деле? Особенно последнейфразой: «А еще я очень хитрый…»

— Я тебя люблю…

— Я тоже тебя люблю.

Вот и все. Мы оба сказали правду. Наилучшую из правд — не всю. Мы любим друг друга. Почему бы и нет? Мы оба едем на войну. Почему бы и нет?

Мы оба знаем, что вернемся обратно.

Почему бы и нет?!

Наша любовь была звездопадом. Лавиной в горах она была, буйством стихий, штормом в открытом море. Вечным восторгом; вакханалией для двоих. Все наши ночи я помню телом, душой, трепетом ресниц, дрожью пальцев; с женой у меня никогда не было так. С женой было иначе. Тихо, спокойно; обыденно. Плеском волн, нехитрым щебетом иволги, шорохом осени, когда листья опадают на усыпанную песком тропинку в саду. Сиюминутная вечность, не умеющая говорить о любви вслух. Первый выкидыш, рождение сына, пряжа, властная свекровь, варенье из кизила…

Я вернусь.

— Не сердись, милый… Я же говорила: тебя не оставят в покое. Если бы там, на Парнасе, ты послушался меня, вместо того чтобы с раненой ногой нестись сломя голову в Микены!.. потом это дурацкое посольство…

Она права.

Меня не оставили в покое.

Меня бы не оставили в покое, даже если на Парнасе, залечивая рану, я бы послушался ее и залег на дно.

Со дна подняли бы; вместе с илом и донной мутью.

* * *

…он выхватил моего сына из колыбели. Я сидел у окна талама [87] , раскачиваясь и ту по мыча свадебный гимн, а Пала-мед-эвбеец шагнул с порога прямо к колыбели, и вот: на сгибе левой руки он держит пускающего пузыри Телемаха, а в правой у него — меч. Ребенок засмеялся, потянулся к блестящей игрушке. Паламед засмеялся тоже:

— Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? — отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал до моего прихода». Мне поверят; ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили. Я допел свадебный гимн до конца.

— Оставь ребенка в покое, — сказал я после, вставая со скамьи. — Пойдем. Я еду на войну.

Тогда я еще не знал, что умница-Паламед приехал не один. Оба Aтридa [88] ждали во дворе, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор — этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я не знал.

Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.

— Я спас тебе жизнь, — тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. — Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой косточки. День, два… может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь… землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.

— Я понял тебя, — без выражения ответил я.

— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший, — вздохнул Паламед.

Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое — любовь. Настоящая любовь.

* * *

— Ты задумался, милый? О чем?

— О своей печени. В которую рано или поздно ткнет копьем проворный троянец. Я буду лежать на берегу Скамандра, и твоя рука невидимо для живых утрет мне смертный пот со лба. Как ты думаешь, может, мне стоило бы заранее составить песню об этом? Иначе с площадных горлохватов станется все переврать… Пылью власы его густо покрылись; скорбели герои над мужем, память о коем останется жить, пережив его бренное тело…

И тут она расплакалась.

Вскочив, я принялся неуклюже утешать ее; нет, какая все-таки я скотина! — ведь знаю, чем она рискует, явившись сюда, ко мне, в ночь перед отплытием!.. губами ловил капли, струившиеся из ослепительно-синих глаз, бормотал глупые слова оправданий, гладил русые волосы, стянутые на затылке тугим узлом; потом долго стоял молча, крепко прижав ее к себе…

Вспомнилось невпопад: с женой мы сегодня не любили друг друга. Все кругом рассказывают, как жены в последнюю ночь крепко любят своих мужей, уходящих на войну, — а у нас не сложилось. Сперва Пенелопа укладывала спать ребенка, не доверяя нянькам (или просто боясь разрыдаться по-настоящему), затем мы молчали, сидя рядом на ложе.

Все у меня не так, как у людей.

— Ну что ты, что ты, маленькая… брось, не надо… Прав был Паламед: я действительно сумасшедший.

Вот уж сказал, так сказал. Маленькая… А что делать, если других слов не нашлось?

— Тысячу!.. я убью тысячу воинов!.. я…

Интересно, тот троянец, чье копье жаждет вкусить моей печени, тоже кричит сейчас об этом? а, пусть его кричит.

Он же не знает, что я вернусь.

…когда она ушла — вот только стояла у перил, глядя на зеленую звезду, и уже ее нет, лишь ветер, ночь и ропот прибоя — я налил себе еще вина.

Осталось мало времени.

До рассвета всего ничего до рассвета я должен научиться возвращаться.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Любовник той, чье имя лучше не поминать всуе. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…

Крыса, загнанная в угол — вот кто я. Вы все — боги и герои, тучегонители громокипящие и цари пространно-властительные, надежды и чаяния; а я — крыса в углу. Обремененная норой и крысятами, страхом и бессмысленным оскалом.

Никогда не загоняйте крысу в угол.

Не надо…

Иначе Лернейская Гидра может показаться вам милой шуткой на день рождения.

Память, моя память! — сейчас ты единственное, что мне подвластно. Все остальное отняли, дав взамен свободы предназначение. Я плыву по твоему морю вспять, о моя память, я торопливо вспениваю веслами былой простор, где есть место своим Сиренам и циклопам, Сциллам и Харибдам, дарам и утратам, островам блаженства и безднам отчаяния.

Я возвращаюсь.

…Я вернусь.

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ ВЗРОСЛЫЕ ДЕТСКИЕ ИГРЫ

Лица морщинистого черт

В уме не стерли вихри жизни.

Тебя приветствую, Лаэрт,

В твоей задумчивой отчизне.

И сладко мне, и больно мне

Сидеть с тобой на козьей шкуре.

Я верю — боги в тишине,

А не в смятенье и не в буре…

Н. Гумилев

СТРОФА-I[89] ПОДАРОК МЕРТВЕЦА

Полдень карабкался в зенит. Подступала та самая невыносимая пора, когда жизнь стремится забиться в тень, спасаясь от палящих лучей Гелиоса, а дядя Алким говорит, что про Икара, небось, все врут; если б он и вправду скреплял свои крылья воском, то никуда бы не полетел, а даже и полетел бы — так невысоко: воск бы сразу растаял, на такой-то жарище! Отделался бы Икар парой синяков. Над островом струился пряно-горьковатый аромат чабреца и дикого овса. Наверное, это они, травы, так потеют. Запахами. Небо выгорало дотла, становясь белесым, и смотреть на него было больно — даже если сильно щуриться, приставляя ко лбу ладошку. Да и толку на него смотреть, на небо-то? Разве что в надежде разглядеть спасительное облачко, которое хоть ненадолго закроет лик пышущего жаром божества? Зря вы это, уважаемые, и не надейтесь — после явления над ночным небокраем Орионова Пса[90], звезды вредоносной, не бывать днем спасительным облакам!

Лениво щипали жухлую траву привычные ко всему козы. Пастухи-козопасы забрались в шалаши, вполглаза приглядывая оттуда за своими подопечными; даже птицы смолкли — и только громкий стрекот цикад разносился кругом. Да еще ворчал в отдалении никогда не смолкающий шум прибоя, жалуясь на вечность.

Впрочем, нет — вот еще чьи-то голоса:

— …Не по правилам! Стены не ломают! Надо идти в ворота…

— Сам иди в свои ворота! Там твои воины! Вон сколько! А я тебя обманул! Я сзади обошел; и стенку поломал… Сдавайся!

Огненно-рыжий малыш в подтверждение сказанного обрушивает еще две-три жердочки в аккуратной изгороди. Игрушечный «город», с таким старанием выстроенный его «противником», становится вовсе беззащитным.

Заходите, люди добрые, берите что хотите!

— Фигушки!.. — ворчит белобрысый «противник», сверстник рыжего. — Стенку нельзя сломать! Она каменная.

— А вот и не каменная!

— А вот и каменная! Ее ручной циклоп строил… Когда ломают, грохоту — трах-бабах! Мои бы услышали. И прибежали!

— А вот и не услышали! А вот и не прибежали! Твой все у ворот окаменели! — Рыжий (в придачу он еще и курчав, как аркадский барашек!) тычет пальцем в дюжину ярко раскрашенных фигурок из липы: стражу городских ворот.

— Фигушки! — не сдается белобрысый, украдкой вытирая слезу, недостойную героя-полководца. — Ты зачем мою стенку пальцем ломал? Не по правилам! Боги не воюют!

Упрек попал в самую точку. Рыжий на мгновение ему щенно потупился. Сунул в нос палец, которым не по правилам ломал циклопические стены, словно надеясь выковырять нужный ответ, и тут же просиял:

— А это не боги! За меня — Геракл! Он, знаешь, какой? Он ого-го какой! Как гора! Ему твою стенку сломать…

Неожиданно рыжий умолкает, не окончив пламенной речи о величии Геракла. Оборачивается, исподлобья глядя снизу вверх — как если бы к нему подошел кто-то из взрослых, окликнув по имени. Глядеть снизу вверх больно: там небо. Небо и солнце. Но он все равно глядит, этот рыжий упрямец.

— Геракл за обманщиков не воюет! Он хороший, он только с чудовищами… — Белобрысый тоже умолкает. С недоумением смотрит на приятеля. — Эй, ты чего? чего ты?!

— …ты же видишь, мы играем! — пропустив мимо ушей вопрос белобрысого, заявляет рыжий куда-то в пространство; заявляет совершенно другим тоном, чем тот, каким он минутой раньше спорил с приятелем.

Так говорят с приставучими и непонятливыми взрослыми, которым, к сожалению, нельзя сказать просто: «Отстань!»

— …дядя, я не умею. Чего? Строить не умею… этот… кентафер твой! А ты сам попроси. Ментора папу попроси, дядю Алкима. Он все знает! Ладно? — Рыжему очень хочется поскорее вернуться к прерванной игре, но отделаться от загадочного собеседника, похоже, не так-то просто.

— Одиссей! Ментор! Одиссей! Где вы?!

— Мы здесь, тетя Эвриклея! — спешит подать голос приятель рыжего. Кажется, он доволен явлением знакомой «тети»: поведение друга страшит его, хотя малыш никогда и никому не признался бы в этом вслух.

— Басилей[91] Лаэрт призывает своего сына! И ты, Ментор, тоже иди… Да где же вы прячетесь? Голос быстро приближается.

Вскоре из-за деревьев сада — о, сад басилея Лаэрта прославлен далеко за пределами Итаки! — появляется его обладательница: статная женщина лет двадцати пяти. Строгий, без блестящей мишуры, гиматий песочного цвета; на ногах — сандалии из мягкой кожи, с крохотными бубенчиками около завязок. На шее мерцает теплым светом единственная нить сердоликовых бус (камни подобраны один к одному, со знанием дела). Иссиня-черные волосы уложены на затылке хитрой раковиной, по неведомой заморской моде (на острове таких причесок больше никто не носит), и скреплены серебряной заколкой. Стройная фигура, полная грудь, еще более подчеркнутая высоко повязанным поясом…

Впрочем, мальчишкам, конечно же, до фигуры женщины нет никакого дела. А до ее груди дело было лишь у одного, и то это славное дело закончилось давным-давно. Зато оба прекрасно знают другое: Гераклу не успеть окончательно доломать стенку. Потому что за полководцами, а может быть, даже за двумя бессмертными богами, явилась тетя Эвриклея — приставленная к рыжему обманщику Одиссею няня (она же в прошлом кормилица), рабыня басилея Лаэрта..Правда, ни видом своим, ни поведением тетя Эвриклея на рабыню отнюдь не походит; но рабы и рабыни на Итаке, в особенности же — личные рабы басилея Лаэрта, прозванного в глаза Садовником, а за глаза… Понимаете, это разговор особый. Можно сказать, совсем особый разговор. А сейчас из всего этого наиособенного разговора ясно главное: хочешь — не хочешь, а придется игру заканчивать и идти во дворец.

Жалко.

Дворец — это дворец, не в пример скучней.

Но игра уже все равно испорчена, так что приятели со вздохом поднимаются, уныло натягивают сброшенные ранее хитончики и следуют за Эвриклеей через сад по одной из знакомых дорожек. Мимо серебристых олив, мимо яблонь самых разнообразных сортов (есть здесь и две тайные яблоньки, но они растут в дальнем, специально отгороженном углу сада, где всегда начеку суровые стражи и куда мальчишек не пускают, будь ты хоть трижды сыном басилея!); мимо груш и гранатовых деревьев, смоковниц и… нет, не упомнить, как все эти диковинки называются _ слишком много тут растет всякого-разного!

— Няня? Няня, а что такое… кентафер?

Это рыжий Одиссей. Молчал, молчал, да и спросил.

— Кентавр? — У няни легкий, едва уловимый акцент: она картавит. — Ты разве не знаешь, маленький хозяин? Наполовину человек, наполовину конь…

— Не-е, не кентавр! Про кентавра я сам знаю! Этот… кен… кентафер!.. нет, кенотафер! Который строят!

Эвриклея едва не споткнулась, но сумела взять себя в руки.

— Кенотаф, маленький хозяин. Кенотаф — это такая гробница. Могила. Только… ну, как бы ненастоящая. Понимаешь, внутри нее никого нет. Если человек погиб на чужбине, или утонул в море, или пропал без вести… В общем, если его не смогли похоронить как полагается, то ему строят кенотаф. Посмертный дом.

— А зачем? Ему не все равно — мертвому? В голосе мальчишки звучало самое обычное детское любопытство. Ничего более. Ведь действительно странно: зачем мертвому дом? «Странно другое: с чего бы это невинный ребенок задавался такими вопросами?» — подумала няня.

Но тем не менее ответила:

— Не все равно, маленький хозяин. Если человека не похоронить как полагается, без жертв и обрядов — душа его не сможет попасть в Аид. Так и будет скитаться, неприкаянная, по земле.

— Бедная… Няня, а что, в Аиде лучше? Эвриклея все-таки споткнулась.

— Не знаю.

— А кто знает?

— Никто из смертных не знает. Это ведомо только богам. Но душа человека должна попадать в Аид, в царство мертвых. На земле ей не место. Для того и строят кенотаф.

— А-а-а, — понимающе протянул Одиссей. — Значит, дяденька просто мертвенький был…

Эвриклея с тревогой взглянула на рыжего мальчишку. Но тот беззаботно шагал рядом по дорожке, уже утратив всякий интерес к скользкой теме. Вот, на одной ножке запрыгал.

— Какой дядька, маленький хозяин? — осторожно поинтересовалась няня.

— Он опять с никем разговаривал, — не преминул наябедничать Ментор. Видно, до сих пор не простил рыжему сломанную пальцем-Гераклом стенку.

— Сам ты никто! — окрысился на ябеду Одиссей. — Дядька как дядька. Бородатый. В доспехе. Только без шлема; и меч потерял, разиня… Я ж не знал, что он мертвый! Приставучка: бросай играть, строй ему кенотафер! Няня, а могила эта — она невзаправдашняя? Раз там пусто?

— Да, маленький хозяин, — голос няни дрогнул, и выпуклые, темные глаза ее подозрительно заблестели. Но мальчик не обратил на это внимания:

— Ладно, построю ему… Маленький. Как мы с Ментором город строили. Невзаправдашний. Пусть только раскажет, как правильно. Построю, он тогда отстанет. Зануда он…

Эвриклея шла по дорожке, плотно сжав губы, и с трудом удерживала подступавшие к горлу рыдания.

* * *

…Память ты, моя память…

Так бывает: возвращаясь, мы ждем одного, а находим совсем другое. Не лучшее или худшее, а просто другое. Неожиданное. Родное, и в то же время незнакомое. И деревья оказались ниже, и голоса — глуше… другие места, другие люди. Наверняка в столь нежном возрасте я был другим: менее связно говорил, иначе выглядел, иначе вел себя. Ментор — он вообще ничего такого не помнит. Говорит, в тот день мы вовсе не виделись, потому что он. подсадил ужа в горшок с молоком, молоко скисло, и его в наказание заперли дома.

Странный ты корабль — память. Особенно детская память. Иногда ты возвращаешь меня в ясность и отчетливость, так что даже по прошествии многих лет кажется, будто все происходило только вчера. Иногда же знакомый берег надолго скрывается в тумане, выступая наружу урывками, огрызками без начала и конца; сны предстают настоящими событиями, а случившееся на самом деле кажется сном.

Конечно, взрослые тоже путают сон с явью, что-то забывают и перевирают — но речь об ином. Детские воспоминания — родина. Место, где тебя любят; где ждут. Есть в них тайная непосредственность, искренность, та невыразимая словами подлинность высшей пробы, что заставляет нас раз за разом прибегать к помощи своего внутреннего Крона, Повелителя Времени. И возвращаться туда, — вернее, в тогда, когда краски были ярче, деревья выше, дождь — мокрее, а родной остров казался целым миром.

Номосом.

Теперь-то я хорошо понимаю испуг своей няни, вспоминая навернувшиеся на ее глаза слезы. Еще бы! Ведь, по рассказам, я родился недоношенным, и, как вскоре выяснилось… скажем так: не вполне обычным ребенком. И это она, моя нянюшка Эвриклея, привезенная по заказу отца из Черной Земли за цену двадцати быков (небывалая цена для рабыни!), — именно она выходила меня, выкормила, в прямом смысле поставила на ноги! Басилей Лаэрт знал, что делал, когда платил несусветную цену за заморскую рабыню из рода потомков Пеана, божества врачевания.

И тут — такой удар…

— Боги, за что караете?!

По крайней мере, так думала няня.

Я же думал иначе. И тогда, и сейчас.

Впрочем, тот день мне запомнился частично — хотя это был один из самых ярких лоскутов прошлого, доставшихся в наследство. Как играли в штурм города — помню, как мешал мне зануда-покойник, желая немедленно отправиться в Аид, — тоже помню. А вот как мы пришли во дворец отца… ax, какой там дворец! особенно после дворцов в Микенах, Аргосе и Трое! дом себе и дом, получше, конечно, чем у других — басилей все-таки! — но я не представлял себе дворца выше и краше…

Короче, не помню, и все тут.

Отрезало.

И какой хитон на меня надели, тоже не помню. Парадный, конечно, новый, из сундука, а вот какой? Сандалии запомнились: красненькие крепиды, с бортиками и задником, украшенным золотыми бляшками-щитами. А хитон — хоть убей, не помню!

Дался он мне, этот хитон, гарпии его забери?! Все, проплыли. Дальше тоже обрывками встает; речь эта длиннющая, мама плачет, отец хмурится…

* * *

Во дворцовом мегароне[92] ярко горели факелы — все сразу, сколько их ни было на стенах! Такого рыжий мальчишка ни разу не помнил за свою короткую жизнь. И вообще: почему бы не собраться снаружи, во дворике, если день? ну и что, что жара?!

Здесь-то еще жарче…

Маму он даже не сразу узнал: на ней был незнакомый темно-коричневый пеплос, и мама, не стесняясь, плакала, закрыв лицо руками.

Мальчика подвели к отцу, и отец положил на плечо сыну свою крепкую жилистую руку. Сжал, не рассчитав силы: мальчишку едва не перекосило. Но он не захныкал, сдержался. Пусть женщины нюни распускают, а он, Одиссей, — мужчина. Хотя дядя Алким говорит, что и мужчинам иногда плакать не стыдно, особенно если большое горе; и слова из разных песен приводит, где герои то и дело плачут — когда у них друга на войне убили, или жену хотели украсть, а не украли; или еще какая беда. А тут — подумаешь, плечо сжали! Ну, больно.

Потерпим.

Однако мальчику становилось не по себе при виде плачущей мамы. И он стал смотреть в зал, где толпилось множество народу. Вон у южной колонны притулился заклятый друг Ментор, рядом со своим папой, итакийским даматом[93] Алкимом; вон сверкают потными лысинами геронты[94] — многие со взрослыми сыновьями, а кое-кто и с внуками; и еще — люди, люди, люди… Полострова сбежалось, не меньше. Хотя вряд ли: мегарон у басилея Лаэрта, конечно, самый большой в мире, но полострова сюда не поместится.

А жаль.

До Одиссея не сразу дошло, что какой-то чужой дядька в дорогой хламиде — лазурной, будто море, с золочеными бурунчиками по краю — уже некоторое время обращается к собравшимся с речью. Мальчишка стал его слушать, но все равно почти ничего не понял. Дядька (по виду дамат, а то и басилей из-за моря! или басилейский родич…) читал написанное на длиннющей полосе тонковыделанной кожи, и по мере прочтения сворачивал эту кожу в трубочку, а внизу разворачивал — читать дальше.

Оставалось еще порядочно.

— …не печальтесь, но радуйтесь! Ибо я, Автолик Гермесид, ухожу с легким сердцем, оставляя жизнь вам, кому она в радость, а не в тягость, как была мне в последние годы. Помяните меня на погребальном пиру, но не лейте напрасных слез — ибо этим вы только опечалили бы мою тень, когда б она по воле бессмертных богов явилась на вашу тризну.

Теперь о праве наследования.

Я, Автолик Гермесид, завещаю стада свои и пастбища, равно как рабов и другое имущество, своей жене Амфитее, а также сыновьям Кимону, Гиппию и Мильтиаду в равных долях. Кроме того, ларцы с микенскими и критскими украшениями я завещаю дочери своей Антиклее, супруге басилея Лаэрта со славного острова Итаки; лук же, получен ный некогда мною в дар от Ифита-Ойхаллийца, сына Эврита, я, Автолик Гермесид, завещаю внуку своему Одиссею Лаэртиду…

С этого момента речь заморского дамата (или кто он там?!) вновь полилась мимо ушей рыжего мальчишки. Да, разумеется, время от времени он слышал от родителей: где-то в Фокиде (что такое Фокида, мальчик представлял себе слабо, а вернее — никак не Представлял) у него есть дедушка. Мамин папа. Дедушку зовут Автолик, он сын бога Гермеса и вообще очень уважаемый человек.

Все, как дедушку вспомнят, так и начинают крутить головами:

— Ах, Автолик! ух, Автолик! ох уж этот Автолик, чтоб ему…

Видимо, всяких благ желают.

Дедушку Одиссей никогда не видел, поэтому известие о его смерти воспринял спокойно. Тем более что дедушка сам просил в послании не плакать о нем, а, наоборот, радоваться! Вот Одиссей и не плачет. Он послушный мальчик. А едва услышал о луке, который ему завещал славный, хороший, добренький дедушка, тут же начал радоваться!

«Интересно, а дедушка написал письмо до того, как умер, или уже после?» — подумалось мельком, но мысль эта мигом вылетела из головы Одиссея. Дедушка Автолик завещал ему лук! Настоящий! Не игрушечный, стрела из которого летит шагов на двадцать, а настоящий боевой лук! Лук героя! Вот стрельну в Ментора, будет знать, как спорить…

Здорово!

Жалко, конечно, что дедушка умер, но — лук! Надо будет поблагодарить при встрече за подарок. А что? Ведь говорил же с ним, Одиссеем, зануда-дядька, просивший выстроить ему ненастоящую могилу?

Тем временем дамат-басилей закончил читать послание дедушки Автолика. Сделал кому-то знак, и двое слуг вынесли вперед длинный ларец из магнолии, украшенный затейливой резьбой. И еще два ларца, поменьше, зато серебряные и с драгоценными камнями на крышках. В камнях весело играло пламя укрепленных на стенах факелов.

Мальчик сразу догадался, что в длинном ларце — его лук, а в ларцах поменьше — украшения для мамы. Вот только мама отчего-то не радовалась, а все равно продолжала плакать. Интересно, она и когда маленькая была, не слушалась своего папу?

Дамат-басилей снова начал говорить, слуги поставили два меньших ларца перед мамой, но мама даже не стала их открывать. А мальчик во все глаза смотрел, как слуги теперь подходят к ним с отцом (к ним!..), как ставят перед ними длинный деревянный ларец (дедушка! милый дедушка!..), как отец не спеша наклоняется, поднимает (а-а-ах!..) крышку…

Лук был здоровенный. Куда выше самого Одиссея. А тетива и два роговых наконечника, к которым она должна была крепиться, лежали отдельно. Но это ничего, решил мальчишка. Он еще успеет натянуть тетиву и пострелять успеет всласть — потому что теперь это его лук!

Отец извлек из ларца подарок; осторожно вложил в руки сына.

Лук оказался не только длинным, но вдобавок тяжеленным — мальчик едва сумел удержать его в руках; но все же удержал и с усилием поднял над головой, показывая всем собравшимся.

И — удивительное дело: взметнувшись вверх, лук словно сам потянулся к факельному огню, к потолку, к небу, к невидимому из мегарона солнцу, выдергивая за собой своего нового обладателя, делая рыжего сорванца выше ростом. Ушла тяжесть, исчезло неудобство; казалось, пальцы намертво приросли к дедушкиному подарку-не отдерешь! Все тело было легким и пело, как струна.

Миг торжества?! Да, наверное…

Собравшиеся в мегароне люди заулыбались, хотя улыбки мало приличествовали серьезности момента. Послышались клики одобрения — «Видно дедову породу! Герой! будущий герой!..»; басилей Лаэрт ласково потрепал сына по затылку, взъерошив пожар шевелюры. В глазах на мгновение помутилось от золотого сияния, брызнувшего ниоткуда (ну не от волос же?!), а когда зрение вернулось к Одиссею, он увидел незнакомого мальчишку, чуть постарше себя.

Мальчишка стоял в зале, среди всех — но при этом особняком, сам по себе. Никого из взрослых, кто бы мог оказаться его отцом, рядом не было — это маленький Одиссей почувствовал сразу. Не понял, а именно почувствовал. Одежда? внешность? повадка? — нет, ничего такого не запомнилось; но что-то в лице гостя показалось Одиссею странным, и поэтому он долго не отрываясь смотрел на незнакомца, силясь понять: что же в нем странного?

Мальчишка как мальчишка… завидует, наверное…

И правильно делает.

А потом отец аккуратно вынул лук из рук сына (пальцы разжимались с неохотой, а когда все-таки разжались, мир сразу стал обычным) и вернул дедушкин дар обратно в ларец. Рыжий Одиссей хотел спросить, можно ли ему будет натянуть лук и немножко пострелять, но тут отец начал говорить ответную речь, рассказывать всем, каким замечательным человеком был дедушка Автолик, и в конце концов пригласил дорогих гостей на поминальный пир.

Так что Одиссей понял: не время.

* * *

Тогда, на поминальном пиру, я, конечно, не особо прислушивался к разговорам взрослых. Больше глазел на приезжих, хрустел любимым поджаренным миндалем и все пытался подобраться к какому-нибудь кубку или кратеру с вином. Впрочем, последнее мне так и не удалось, бдительность нянюшки Эвриклеи оказалась на высоте. Ну и думал, конечно, о своем замечательном луке. Немного о покойном дедушке. Совсем чуть-чуть о дурацких кенотафах и зануде-дядьке.

Но кое-что из разговоров взрослых все же попадало в мои уши. Сейчас, по прошествии многих лет, могу только пожалеть, что не слушал поминальные речи и здравицы более внимательно.

Было бы легче возвращаться.

— …смута в Элиде.

— По всему видать — быть новой войне. Сам Геракл войско собирает!

— Герои — они такие. Никак не навоюются. Еще, говорят, Флегры от Гигантомахии не остыли, а уж вся земля в пожарах…

— Послание Автолика-покойника слышали? Эк ведь завернул! И себя зачем-то через слово поминал: «Я, Автолик Гермесид…» Будто мы не знаем!

— Еще и строго-настрого велел перед смертью: непременно чтоб слово в слово зачитали! И обязательно здесь, на Итаке, во дворце Лаэрта!

— Так ведь завещание! наследство…

— Ну да, ну да… Им, героям — что наследство, что война… Все едино: слава, добыча… а людям — разорение…

— Кому разорение, а кому и не очень. Небось, покойный Автолик хоть из войны, хоть из мира по медяшечке таскал!

— Он ли один…

— Автолик — это голова! А вот как его вдова с сыночками дела теперь поведет… Оно, знаете, еще у богов на коленях!

— Да уж поведут, тебя не спросят! Сами управятся! При таких-то родичах, как наш гостеприимный хозяин…

— Слава басилею Лаэрту!

— Что слава, то слава… Издавна повелось: Автолик— на суше, Лаэрт — на море…

— Язычок-то!.. попридержи язычок!..

— Ну да, ну да…

…тогда я еще не понимал, на что намекают гости моего отца. Папа Лаэрт? Дедушка Автолик? Родственники, конечно, — ну и что? Дедушка к нам и не приезжал-то никогда, да и папа все время на Итаке сидит…

Очередной кубок, к которому я было потянулся, плавно вознесся на недосягаемую высоту. Я обиженно повернулся — но на сей раз это была не няня, а моя мама. Впрочем, вместо того чтобы поставить кубок обратно на стол, подальше от меня, она неожиданно поднесла его к губам и осушила едва ли не одним глотком. Я глядел на чудо во все глаза: никогда еще не доводилось видеть, чтобы моя мать пила почти неразбавленное вино! да еще вот так, залпом — целый кубок…

* * *

— Ну да, ну да…

— А я еще вот что вам скажу, почтеннейшие… Женщина со стуком поставила пустой кубок обратно на стол, и мальчик заметил: глаза матери лихорадочно блестят — то ли от слез, то ли от выпитого. Она уселась в стоявшее рядом высокое кресло, застеленное овечьим руном, притянула сына к себе, обняла.

— Вот ты, малыш, наверное, и не помнишь-то дедушку, — тихо проговорила Антиклея, обращаясь к сыну, но говоря это скорее для самой себя. — А ведь он приезжал к нам… к тебе приезжал…

— Когда? — искренне изумился Одиссей. Вот тебе и раз! Дедушка, оказывается, приезжал, а ему никто даже не сказал! Вечно все скрывают…

— Конечно, ты не помнишь, — казалось, мать его не слушает. — Тебе тогда и года еще не было. А дедушка совсем больной был… ходить почти не мог, его в дом на носилках втаскивали… а все-таки приехал! На руки тебя взял, на колени к себе посадил… И имя твое он тебе дал, дедушка Автолик…

— И лук! — не удержался мальчишка. — Дедушка, он добрый! он самый добрый!

Мать ничего не ответила. Только прижала сына покрепче к себе и долго не отпускала. Потом, словно вспомнив о чем-то, вновь потянулась к кубку.

Понятливый раб-виночерпий мигом оказался рядом, плеснул до краев.

— А может, дедушка еще приедет? — с надеждой спросил мальчик. Подумалось: и мама бы тогда вино пить перестала.

— Нет… не приедет. Он умер, — матери стоило немалого труда произнести эти слова, но она все же нашла в себе силы. Антиклея, дочь Автолика, вообще слыла меж людьми сильной женщиной, но сегодня был особый случай: не каждый день умирает твой отец! И хвала богам, что не каждый…

— Ну и что?! — стоял на своем маленький Одиссей, не понимая, что делает маме больно. — Я с Ментором играл! а дядька-зануда со своим кенотафером… А Эвриклея сказала, что кенотафер — это для мертвых. Так, может, и дедушка…

— Замолчи! — Женщина едва сдержалась, чтобы не ударить ребенка за кощунственные слова. Но вовремя опомнилась. Поднимать руку на собственного сына, да еще скорбного умом? Неужели у него все началось опять?!

— Боги, за что караете?!

Женщина отвернулась и, уже не сдерживаясь, зарыдала. «Ну конечно, — подумал мальчик. — Дедушку, наверное, похоронили как полагается. И он попал в Аид. Поэтому он больше не придет. Как же это я сразу не подумал?»

Он сидел, хлюпал носом, смотрел, как меж столами бродят два незнакомых дядьки и одна тетка, которых никто не замечает, не разговаривает с ними, не… И сами дядьки с теткой ничего не едят, не пьют, только время от времени по-собачьи заглядывают людям в глаза; да еще косятся на него, маленького рыжего Одиссея, однако близко не подходят.

Погребальный пир для таких — что мед для мух.

* * *

…На следующий вечер, слушая не слышимые ни для кого, кроме него, указания зануды-дядьки, Одиссей построил первый в своей жизни кенотаф. Из камешков. Маленький. Не больше локтя в длину и в две детские ладони высотой. Зануда-дядька требовал построить ему большой, но мальчик заупрямился: «Построю маленький. Или вообще с тобой играть не буду!» — и зануде-дядьке пришлось уступить.

А потом, опять же по беззвучной указке, рыжий сын басилея Лаэрта произнес все, что требовалось, запнувшись всего четыре раза; и трижды назвал покойного по имени.

Больше зануда-дядька не появлялся, бросив докучать мальчику.

А на другой день я впервые увидел Старика. Или тот появился еще на пиру, но я тогда просто не обратил на него внимания?..

АНТИСТРОФА-I МОЙ ОСТРОВ — МОЯ КРЕПОСТЬ

…Не спалось.

…Ну ни капельки. Ни в одном глазу.

…вот беда.

Совсем как мне сейчас, но это не смешно, и зеленая зведа уныло болтается над западными утесами…

Маленький Одиссей ворочался на ложе, с завистью поглядывая на маму. Сегодня Антиклея вопреки обыкновению уложила сына с собой — перед сном мама еще немного поплакала, и мальчик на всякий случай сразу притворился спящим. Ему не нравилось, что от мамы пахнет вином и она бормочет «Бедный ты мой, бедный…», имея в виду то ли его самого, то ли покойного дедушку.

Дедушка не бедный. Он подарил маме ларцы с украшениями.

И он, Одиссей, не бедный. У него есть папа, мама, няня Эвриклея и новый замечательный лук. Ну ладно, пусть будет еще и Ментор. Только Ментору надо будет завтра дать по шее…

Дальше началась какая-то неразбериха. Ручные циклопы строили город на песке, Геракл бил плечом в содрогающуюся стену, ныл зануда-дядька, прося отдать ему стада и пастбища в равных долях; на Кораксовом утесе, что близ моря, стоял юноша с золотым луком, расстреливая в упор восходящее солнце — огненно-рыжий юноша, широкоплечий и низкорослый, смутно знакомый, отчего дрожь пробегала по телу, щекочась смешными мурашками; а дядя Алким говорит, что есть сны вещие, а есть лживые, только иногда даже сами сны не знают — какие они?.. и это, наверное, хорошо, говорит дядя Алким…

Сел на ложе.

Рывком, откинув покрывало.

Рядом храпела мама. Чуть-чуть, смешно посвистывая носом. Перебравшись через нее, маленький Одиссей на цыпочках подошел к двери талама, — скоро, скоро его переведут спать к мужчинам, и тогда он всем покажет козью морду! — переступил порог.

На цыпочках ринулся вниз по лестнице.

Мегарон был полон спящими. У покрытых копотью стен вповалку валялись сраженные вином люди; кое-кто из мужчин грузно наваливался боком на полуодетых, а то и вовсе нагих рабынь. Вот дураки дурацкие, подумалось на бегу. Лавируя между телами («К-куда?! Уб-бью!..» — вдруг приподнялся заморский дамат-басилей, дико повел налитыми кровью глазами и повалился обратно), малыш пробрался к выходу, вскоре оказавшись во внутреннем дворе.

Ему строго-настрого запрещали справлять здесь малую нужду.

Но отбежать подальше он попросту не успел.

Луна панцирной бляхой выпятилась в просвет между облаками. Ясное дело, днем этих облаков зови, не дозовешься, а ночью, когда и без них прохладно — ишь, набежали! Ночная птица взахлеб кричала над лесистым Ней-оном, жалуясь на одиночество, и вопли кликуши неслись вдоль изрезанного бухтами побережья Итаки, дальше, дальше… а что там, дальше?

Ничего.

Иногда рыжему сорванцу казалось: дальше действительно нет ничего и никого. Взрослые только обманывают, будто есть. Седой Океан струится вокруг Итаки, ограничивая мир; по вечерам можно видеть, как на горизонте клубятся пряди древней бороды.

…Не завидуйте себе-маленьким. Не надо.

Даже если и есть — чему.

Иначе однажды выясните, что вам некуда возвращаться; и дальше идти — тоже некуда.

Вернуться в духоту талама? Фигушки, как любит говорить Ментор, которому непременно надо будет дать по шее — но это уже завтра утром. Или сегодня? Размышляя, в какой миг заканчивается завтра и начинается сегодня (кто вообще придумал все эти глупости?!), маленький Одиссей сам не заметил, что ноги понесли его вокруг дома. Туда, где располагались кладовые помещения. Вот здесь, за стеной из пористого камня, спит его лук. Подарок доброго дедушки. Или лук тоже не спит? — ворочается с боку на бок в своем тесном ларце, вздыхает потихонечку, скучает за рыжим мальчишкой… Сев прямо на землю, малыш привалился боком к стене (совсем как гости к рабыням! вот еще!). Тихонько улыбнулся.

Теперь осталось раздобыть меч и щит. Жалко, что другой дедушка — Аркесий, папин папа — умер давно, ничего не оставив внуку в наследство. Ну да ладно, внук тогда был совсем крохотуля, зачем ему щит и меч? Он, Одиссей, не в обиде. Сказать, что ли, папе…

— Мальчик?

Ну, мальчик, мальчик, а что тут особенного? Был бы девчонкой, ни меч не понадобился бы, ни щит.

И дедушка Автолик вместо лука надарил бы побрякушек.

— Ма-а-альчик… — теперь уже разочарованно, с неприятным пришепетыванием.

Лунный свет сгустился, набряк изнутри темно-багровым; маленькая женщина выступила наружу, смешно присвистнув носом. Точь-в-точь, как пьяная мама. Она даже стала слегка похожа на маму — едва сравнение пришло Одиссею в голову, как лунная женщина сделалась выше ростом, знакомо склонила голову к плечу и подмигнула рыжему мальчишке.

— Не спишь? — спрашивая, лунная женщина ни мгновенья не могла устоять на месте: все приплясывала, плыла переступала с ноги на ногу, кружась вокруг ребенка в чудном, завораживающем танце.

«Не сплю», — хотел ответить Одиссей, но передумал. Еще заругается, няне нажалуется. Дети ночью должны спать — иди потом, объясняй, что ты давно не маленький…

Ну ее, липучую.

— А как тебя зовут? — Лунная женщина текла по границе невидимого круга, словно не в силах приблизиться к ребенку, прежде чем тот ответит на любой из ее вопросов, и шептала, шептала, наговаривала:

— Медовую лепешку хочешь? Тебе жарко? У тебя есть сестрички?.. а где они спят?.. ты мне покажешь?! мальчик, ты не молчи, ты отвечай, ма-а-альчик…

Медовой лепешки Одиссей не хотел. И жарко ему не было. Сестрички же спали в гинекее, в дальних покоях: две старшие, сочинительницы вредной дразнилки «Рыжий, рыжий, конопатый, на плече несет лопату!..» — и ма-лышка-Климена, от которой вкусно пахло овечьим молоком, а дразниться она совсем не умела.

Только обнималась, да еще плакала, когда у нее болел животик.

Он хотел уже было сказать лунной женщине, где спят сестрички — пускай отстанет! — но ветер наотмашь хлестнул небо пастушьим кнутом, богиня облаков Нефела погнала прочь свое белорунное стадо, а дядя Алким говорит, что злая Ламия раньше была доброй, но ревнивая Гера убила всех ее деток, обрекая на одиночество, и теперь Ламия в отместку сама убивает чужих деток, надеясь не быть одинокой хотя бы в горе, а еще дядя Алким говорит, что Ламия никогда не посмеет тронуть наследника хозяина дома, защищенного родовыми даймонами и ее врагиней Герой, покровительницей семьи, если только наследник не станет ей отвечать, а если станет, то злая Ламия затопчет его ослиной ногой с медным копытом, и выпьет всю кровь, как мама вчера на поминальном пиру выпила целый кубок — залпом, не переводя дыхания…

— Не надо!

Плохо понимая, что он делает, больше всего на свете желая убежать и не в силах подняться — маленький Одиссей защитным жестом выставил перед собой руки, ладошками вперед, словно отталкивая лунную женщину; и эхом, ответным криком ударило в уши:

— Не надо!

Кричала Ламия. Потеряв всякое сходство с мамой, она отпрыгнула назад, до половины втиснувшись в двери из желтого сияния; темно-багровое стало смоляным, пятнами разбежавшись по телу ночного кошмара — а Ламия, не отрываясь, смотрела на перемазанные землей ладошки Одиссея.

— Светятся!.. — гнусаво шептала она, задыхаясь от липкого ужаса; и рыжему сыну басилея Лаэрта почудилось, будто он сейчас держит в руках свой замечательный лук, подарок доброго дедушки, а тетива натянута, и стрела готова сорваться в полет, рассекая мрак.

Мало ли что покажется ребенку, от рождения скорбному умом?

— Светятся!.. не надо! я же не знала!.. не на…

…Почему?! Почему сейчас, по возвращении, мне-будущему чудится: в стороне, у перил террасы, беззвучно смеется давешний мальчишка — странный и одинокий? Тот, кого я приметил в мегароне, среди гостей?!

Почему он с криком не бежит прочь при виде Ламии?

Спустя некоторое время — два судорожных вздоха? три? — маленький Одиссей опустил руки.

— Ты спи! ты не бойся! — шепнул он прямо в стену, где запертый на замок и два засова, в тиши кладовки, на дне ларца из магнолии, лежал самый лучший на свете лук.

«И ты спи… и ты не бойся…» — был ответ, или только померещилось? И все случившееся: было? не было?! Во всяком случае, проснулся рыжий у себя на ложе, рядом с мамой, а снаружи заморский дамат-басилей громко требовал пить.

* * *

Старик не был нудным, как мертвый воин, который просил мальчика построить ему кенотаф. Не был он также боязливым и запуганным, подобно незваным гостям на поминках. Разговорчивым Старик тоже не был.

Он просто — был.

Возник и остался.

Иногда он ненадолго исчезал, но даже тогда Одиссей чувствовал: Старик где-то рядом. За тонким занавесом, отделяющим вчера от сегодня и сегодня от завтра. Если понадобится, он окажется здесь в любое мгновение.

Вот только острой надобности в этом пока не возникало.

Однако особых неудобств от присутствия Старика мальчик не испытывал. Напротив: за последние дни он настолько привык к новому спутнику, бессловесному и никогда не пристающему с нудными плохопонятными просьбами, что, с одной стороны, вовсе перестал обращать на него внимание — Старик сделался частью окружающей обстановки, частью привычной, малозаметной и молчаливой; а с другой стороны, когда Старик исчезал, маленький Одиссей начинал испытывать смутное беспокойство. Озирался по сторонам в поисках своей верной тени, поначалу даже приставал с вопросами к приятелю-Ментору и к няне Эвриклее:

— Где Старик? Куда он ушел?

— Какой старик? — удивлялись друг с няней.

— Ну, Старик! Ходит со мной все время… Пузатый такой. Лысый. С бородой седой. Хитон белый, сандалии…

— С тобой я хожу! — обижался Ментор, которому обидеться лишний раз было, что Зевсу молнией шарахнуть. — Сам ты старик! и сам ты пузатый. И бороды у меня нет. И хитон зеленый! И босиком — потому что жарко.

Выкрикивая это, белобрысый Ментор на всякий случай косился в сторону няни Эвриклеи. Мало ли?! Но рабыня-кормилица еще меньше самого Ментора походила на пузатого лысого старика с седой бородой.

Вдобавок Эвриклея-то была рядом, никуда не уходила.

— Ты ошибаешься, маленький хозяин, — мягко вторила Ментору няня, неестественно улыбаясь. — Или ты придумал новую игру? Игру в старика, которого не было?

— Был! был! был! — топал ногой рыжий мальчишка. — Дураки вы! дураки!! все!!!

Он обижался, глотал слезы и стремглав убегал прочь, в глубь отцовского сада. Ментор с Эвриклеей благоразумно не преследовали его, давая побыть наедине с собой и своей обидой — тем более что вскоре Одиссей возвращался сам, устав от одиночества.

А позже возвращался и Старик.

«Ты где был?!» — как-то напустился на него мальчик после особенно долгого отсутствия.

«Дома», — неожиданно ответил молчавший до сих пор Старик.

И Одиссей не нашелся, что сказать. Во-первых, он был ошеломлен тем, что Старик вдруг заговорил — как если бы с рыжим наследником басилея Лаэрта заговорила смоковница или пряжка на его собственной сандалии; а во-вторых… Во-вторых, он раньше совершенно не задумывался, что у Старика тоже может быть дом, свой собственный дом, где ему надо время от времени бывать. На этом их первый разговор и закончился.

— Ты где был?

— Дома.

— Где ты будешь?

Боги! как просто! и как недостижимо…

…я вернусь.

Память ты, моя память… Нет ветра, иду на веслах. Умом-то я понимаю: запутавшиеся между жизнью и смертью тени являлись мне и в куда более раннем возрасте. С колыбели. Но ты, детская память, умнее сотни мудрецов. Ты попросту не сохранила ясных воспоминаний о днях младенчества. Зато после того, как рядом со мной прочно обосновался Старик, блуждающие души перестали докучать рыжему мальчишке. Рассудок, верное весло, незаменимое в походах, подсказывает: их отгонял Старик.

Одним своим присутствием.

Да, мой верный Старик, я прав. Только ты вряд ли кивнешь мне в ответ, сидя рядом: ты и сейчас здесь, со мной, на пустынной террасе, но однозначные ответы — не твоя стихия. Мой Старик! моя собственная тень! ты ведь тоже из них! Молчи… молчи!.. впрочем, ты и так почти всегда молчишь. Мы не говорили с тобой об этом, но я давно догадался — и не только об этом. Я умный. Я безумный. Во всяком случае, так утверждает стоустая Осса-Молва, от зеленого Дулихия до горного Эпира. Да и сам я (с момента пострижения? раньше? позже?! нет, не вспомнить…) — с некоторого времени я безошибочно отличаю живых от неживых.

Вот с богами — с теми иногда выходит промашка…

Довольно скоро я понял, что Старика никто, кроме меня, не видит, и перестал говорить о нем с окружающими. Даже крохотное дитя в состоянии уразуметь: есть разговоры, вызывающие у мамы слезы, а у друзей — раздражение и обиду. Проще лишний раз прикусить язычок. Зато я начал разговаривать со Стариком, нередко — поперек обычной беседы с кем-нибудь из близких; и папа хмурился, челядь перешептывалась, а мама с няней вздыхали, отворачиваясь.

— Боги, за что караете?!

* * *

На этот раз мальчик обиделся всерьез. И, как ему казалось, надолго. Насупившись, он брел по дорожке замечательного папиного сада, даже не предполагая своим умишком, что сад на территории дворца — поразительная роскошь не для правителя козьего островка, а для ванактов[95] богатых Микен и Аргоса, чьи дворцы, окруженные высокими стенами, громоздились на тесном пространстве, подчиняясь стратегическим соображениям обороны. Стратегические соображения мало волновали рыжего. Даже диковинные деревья, отягощенные наливающимися соком плодами, оставляли его равнодушным.

Он хотел быть один.

Зайти куда-нибудь подальше? в самый укромный уголок? — и пусть все его ищут. Пусть зовут, кричат, плачут, призывают на помощь рабов, стражу и бессмертных богов, пусть собьются с ног в поисках — а он будет сидеть в гордом одиночестве и не выйдет к ним! Никогда-никогда! Пусть им всем будет хуже! Сами виноваты.

Слепые они, что ли?! Старик вон уж сколько дней рядом околачивается, а они его не видят! Да и сам Старик хорош — хоть бы явился им, что ли? Или с ним, Одиссеем, поговорил бы, сказку рассказал, про трехголовую Химеру. Сейчас вон опять пропал неведомо куда…

За деревьями послышались голоса. Одиссей встрепенулся, разом позабыв о непонятливой няне, матери и друге Менторе. А заодно — и о вредном Старике. Кто по саду бродит? Кто шепчется в кустах?

Может, это враги пробрались в папин сад и строят свой подлый заговор? Последние дни во дворце немало говорилось о войне на Большой Земле, о битвах и заговорах — что-то творилось в далеком мире, о котором мальчик знал только понаслышке; но что именно — он еще не понимал.

Одиссей мигом ощутил себя воином-разведчиком, подкрадывающимся к вражескому лагерю. Ну конечно! Сейчас он подберется поближе, все услышит, выведает коварные планы врагов, а потом побежит к отцу и все ему расскажет! О, миг торжества! — тогда отец кликнет своих могучих воинов, и его, Одиссея, тоже возьмет, даст ему меч, щит и лук (да-да, непременно — лук! его собственный лук, подарок доброго дедушки Автолика!); и они с папой прославятся в веках!

Дядя Алким говорит: иногда один хороший разведчик может сделать втрое больше целого отряда воинов! Дядя Алким очень умный, он все знает! Чтобы стать хорошим разведчиком, не обязательно быть взрослым. Главное: незаметно подобраться…

Припав к земле, рыжий герой пополз на звук голосов, стараясь производить как можно меньше шума. Хитон, конечно, запачкается (уже запачкался и даже лопнул на боку… никудышные пошли хитоны в наше опасное время…); няня Эвриклея будет ругаться, но это ничего! Герои не боятся няней! Герои не плачут, когда им выговаривают за порванную одежду!

Главное — узнать коварный замысел врагов!

— …сейчас не время плыть на Большую Землю.

Голос показался знакомым, но мальчик не поддался на уловку. Враг хитер, враг умеет притворяться! Так, подползти еще чуть ближе, осторожно выглянуть из-за куста олеандра…

— …но нельзя же просто взять и отклонить приглашение богоравного Нелея из Пилоса! Или вообще не ответить. Нелей — это хлеб, это доля в поставках шерсти из Аркадии…

Второй голос — тоже знакомый.

— Ну так придумай какую-нибудь вескую причину.: Ты же, в конце концов, мой советник. Вот и советуй.

Одиссей разочарованно вздохнул.

Никаких врагов, никакого заговора.

Его папа, басилей Лаэрт, разговаривал с Менторским папой, даматом Алкимом. Вот тебе и вся разведка! А хитон выпачкался изрядно. Теперь точно нагорит…

Однако вместо того чтобы с повинной выйти из-за кустов, рыжий мальчишка остался на месте. Конечно, он знал, что подслушивать папины разговоры дурно (враги — Другое дело!), но любопытство оказалось сильнее. Папа собирается плыть на Большую Землю? Или, наоборот, не собирается? Его кто-то пригласил? Может быть, удастся разузнать еще что-нибудь интересное?

Герои, вострите уши!

Самое смешное, что этот призыв помогал мне в жизни не раз и не два…

— Причину-то придумать — сущие пустяки. Болезнь, торговые дела — да мало ли что может потребовать присутствия басилея Йтаки на его острове? Дело в ином: за этим приглашением обязательно последует другое, третье… На них басилей Итаки также ответит отказом?

— Думаю, что да, мой предусмотрительный Алким. Отказом. Я не намерен более покидать остров. Я так решил. Ты, наверное, хочешь знать причины?

— О некоторых из них я догадываюсь. Возможно, есть и другие. Если мне позволено будет…

Конечно, папа — басилей, он самый главный на Итаке. Но разве у него есть тайны от дамата Алкима? Ведь папа Ментора не только его советник, но и друг! А от друзей тайн не бывает!

Жаль только, что дядя Алким в детстве свою маму не слушал. В него за это Артемида-Тавропола, в честь которой жены у мужей надрезают кожу на горле, серебряной стрелой выстрелила. Не убила — наказала. Заболел дядя Алким, и левая нога у него теперь — сухая и тоненькая, как палка. Ходить-то ходит, смешно заваливаясь набок и подпрыгивая, но воин из него… Наверное, поэтому папа тоже все время дома сидит, на войну не едет. Не хочет дядю Алкима обижать.

— Догадываешься? ну-ка, ну-ка, изволь объясниться!.. Вроде бы басилей с даматом слегка подтрунивают друг над другом. Только почему рыжему сорванцу вдруг расхотелось быть героем? почему прочь едва не бросило?

— Большая Земля в раздрае, мой басилей. Все грызутся со всеми. Сгорел Иолк; Элида бурлит, как забытый на огне котел; Спарта бряцает оружием. Поход Семерых на Фивы умылся кровью. Геракл — сам великий Геракл! — двинул войска на скрягу Авгия. Эрис-Распря, мать Бедствий, парит над Большой Землей на медных крыльях; цены на рабов упали ниже Тартара, а цены на золото пляшут, словно обезумевшие менады. В этой Ареевой каше недолго и самому угодить в Аид раньше срока. Нарваться на стрелу или со скалы ненароком упасть…

— Ты тоже слышал? про Тезея-афинянина?

— Не слышал, мой басилей. Донесли. Верные люди донесли. Я же, в конце концов, твой советник.

Лаэрт вытер ладонью раннюю лысину и ничего не ответил.

Лишь рукой махнул: садись, мол, в ногах правды нет!

— Думаю, — продолжил Алким, неуклюже опускаясь на скамеечку и вытягивая вперед больную ногу, — у итакийского басилея Лаэрта-Садовника найдется достаточно недоброжелателей. Пускай, не в обиду будь сказано, и поменьше, чем у богоравного героя Тезея…

Рыжий соглядатай заметил, что оба при этих словах усмехнулись: и папа, и дядя Алким. Словно дамат остроумно пошутил. А что тут смешного? Тезей Афинский подвигов насовершал — лопатой не разгрести! Ясное дело, кучу врагов нажил. А папа… нет, он, конечно, папа… самый лучший…

— После смерти Автолика кое-кто подумывает, что неплохо было бы прибрать к своим рукам чужое дело. И на суше, и на море.

— Дело покойного Автолика?

— И дело ныне здравствующего басилея Лаэрта, — твердо ответил Алким. — Вот только пока мой басилей изволит здравствовать…

— Ты, как обычно, предусмотрителен, мой Алким. Мой остров — моя крепость. Любой подосланный убийца — чужак! — здесь будет у всех на виду, а из местных никто не рискнет головой ради грязного дела. Не брать же Итаку с моря, приступом?

Оба сдержанно рассмеялись.

Маленький Одиссей и раньше замечал: странные люди — взрослые. Ничего смешного нет, а они смеются. Зато ткнешь поросенка шилом в задницу, пустишь в мегарон, когда там почетный гость с папой…

Нет, не понимают истинно смешного.

— Тебе не кажется, мой Алким, что мы с тобой, будто шмели — жужжим, жужжим, да на цветок все не сядем?

Одиссей затаил дыхание. Сейчас папа скажет что-то очень важное. Мальчишка ждал, притаившись за олеандровым кустом; и дамат Алким тоже ждал, пытаясь удобнее устроить больную ногу.

Дождались.

— Пусть сказанное останется между нами, мой Алким.

Нет, клясться не надо, особенно святыми именами. Я тебе верю. Должен же я хоть на кого-то полагаться до конца под этим небом?

На миг Одиссею сделалось не по себе. Он очень пожалел, что не ушел (вернее, не уполз) отсюда раньше. А теперь было поздно. Сейчас отец откроет дяде Алкиму Страшную Тайну — и он, Одиссей, ее тоже услышит!

Под этим небом… неужели у папы есть в запасе иное небо?

— Скажи, мой Алким: куда смотрят Глубокоуважаемые?!

— Мой басилей… мой бедный мудрый басилей…

И совсем другим, теплым и участливым голосом:

— Иногда, Лаэрт, я счастлив своей искалеченной ногой, приковавшей меня к одному месту. Ногой — и еще тем, что в моих жилах течет кровь… только кровь. Я всегда подозревал…

— Вот и подозревай дальше, догадливый Алким. А вслух не говори.

Алким молча, понимающе кивнул.

Некоторое время царило молчание, и мальчик старался дышать как можно тише, чтобы не обнаружить своего присутствия. А еще он боялся, что его выдаст бешено колотящееся сердце. Он ничего не понял в папиной Страшной Тайне, но сердцем — тем самым, которое билось пойманным в ладонь птенцом! — чувствовал: сегодня он невольно прикоснулся к запретному.

Насколько запретному — этого рыжий соглядатай даже не подозревал.

— Итака — маленький островок, — вновь заговорил басилей Лаэрт. — Сюда не докатится война. Сюда не доберутся наемники с Большой Земли. Разве что Глубокоуважаемые обратят свой взор на Итаку — но это будет слишком уж много чести для козьего островка. Поверь, Алким: у меня есть некоторые основания так думать. Но если я объявлюсь на Большой Земле, затесавшись в общую бучу…

— Я понял, мой басилей. Я найду способ отклонить приглашение Нелея так, чтобы никого не обидеть. И все последующие приглашения. Ведь они могут исходить не только от врагов?

— Хорошо. Составь мне ответ к вечеру.

— Да, мой басилей.

По тропинке прошелестели шаги. Две пары шагов. Затихли в отдалении. Лишь тогда рыжий мальчишка наконец поднялся на ноги и начал сосредоточенно отряхивать хитон.

Саднил ободранный бок; и стоял поодаль вернувшийся Старик.

* * *

Итака полнилась слухами.

О кораблях, запертых в безопасных гаванях, — купцы, даже бесстрашные сидонцы, просоленные куда круче вяленой скумбрии, не решались вывести груженые суда в море. Говорили: проще отплыть на десяток стадий[96] от берега, вывалить все добро в воду и вернуться обратно. Проще и безопасней. Ибо теперь, при явном попустительстве Владыки Пучин, кроме старых добрых пиратов, умеющих различать своих и чужих, воды кишели военными кораблями, сшибающимися друг с другом, подобно бродячим псам. А в промежутках доблестные мореходы, отупев от безделья, грабили всех, кто попадался под руку, — сдавая добычу за бесценок в тех же безопасных гаванях.

Об оракулах, знамениях и прорицаниях — взаимоисключающих, спорных, опровергающих друг друга. О передравшихся пифиях, скандалах между птицегадателями, без того прославленными дурным нравом; и удивительных, похожих на Зевесову эгиду, пятнах на кишках жертвенного быка в Додоне.

Пятна аукнулись срывом III Истмийских игр. О походах и битвах, о гибели героев и падении городов. О резне под Писами — местечком, которому пропасть бы без вести во тьме веков, когда б не эта резня! — где силами союзников была наголову разбита армия Геракла (конец света! великий Геракл отступает?!!); о нелепой гибели Ификла Амфитриада, Гераклова брата, от рук чудовищных близнецов-Молионидов.

О… кстати, большинство разговоров начинались именно с этой, самой многозначительной буквы. Кто-нибудь воздевал палец к небу и провозглашал: «О! вы слышали?..» Выяснялось, что не слышали, а если слышали, то не прочь послушать еще раз.

Намекали даже на возможный потоп и указывали точную дату: середина мемактериона[97]. Ну, в крайнем случае, начало посейдония[98].

Тогда я еще далеко не все понимал (да что там «не все»! — ничего не понимал, ничегошеньки!), и далеко не все разговоры доходили до ушей рыжего сорванца — но, если верить маме, ночами я беспричинно плакал и рвался из рук няни.

Мне снились черные крылья. Просто крылья; без их обладателя. С обладателем было бы проще: страх, определившийся формой, названный по имени, перестает быть страхом. Мы гораздо больше боимся ожидания казни, чем собственно казни. Безотчетная тревога и тягостное предчувствие грядущей бури витали во дворце, сгущались, копились по углам облачками мрака; от них спирало дыхание почти реальной духотой.

Но была еще одна сторона происходящего, — и того, что могло произойти, — о которой я-маленький не задумывался. Лишь теперь я начинаю понимать, что время от времени мелькало в глазах отца с матерью, когда они украдкой глядели на меня, думая, будто я не замечаю их взглядов.

Многих семейных сцен я вовсе не слышал, но простор воспоминаний хорош главным: он позволяет возвращаться по своему усмотрению даже в удивительные места, где раньше не довелось побывать — домысливая и представляя недостающее. Как оно было. Как не было. Как могло бы быть. А потом, когда нам окончательно повезет вернуться, мы стоим на малознакомом берегу, озираясь и исподволь начиная верить в собственные домыслы…

Теперь и навсегда это — прошлое.

Самое настоящее прошлое.

Сотворенное нами самими внутри нашего личного Номоса.

Но о Номосах — позже.

…Может быть, этого разговора никогда не было. Возможно, он состоялся, но был не совсем таким, или совсем це таким. Возможно…

Все возможно.

Если ты возвращаешься — возможно все, даже невозможное.

* * *

— …Что скажешь, Антиклея? Я плохо знаю твоих братьев — думаешь, они удержат наследство Волка-Одиночки?

Тихий вопрос итакийского басилея Лаэрта, известного меж людьми под прозвищем Садовник — так его покойный тесть Автолик прозывался Волком-Одиночкой, — вплетается в отдаленный шепот ночного прибоя. Кажется, с женщиной говорит само море, над которым нависли бесчисленные глаза-звезды великана Аргуса.

Вот-вот покатятся под безжалостным серпом.

— Удержат, Лаэрт. Конечно, волчата не чета покойному отцу, они плохо умеют расширять и приобретать… Но Доставшуюся им добычу из рук не выпустят. Иногда, хвала Гермию, Сильному Телом, хватка способна заменить предусмотрительность!

Низкий грудной голос Антиклеи сливается с шорохом ветра в листве, и теперь кажется: море спросило, а ветер ответил. -

Ночь.

Море разговаривает с ветром.

Наверное, это очень красиво со стороны. Надо только уметь видеть и уметь слышать.

Надо уметь возвращаться.

— …Это хорошо. Я бы предпочел иметь дело с ними, а не с посторонними людьми. Как-никак родичи… Многим сейчас снится новый передел Ойкумены, тайный и явный. Еще в Калидоне, в позапрошлом году, когда я увидел, как боевые друзья готовы вцепиться друг другу в глотки из-за шкуры вонючего вепря!.. Поколение обреченных, Антиклея. Поколение обреченных… Они ведь не просто режут друг друга, вспарывают чрево сестрам, травят детей и отцов — навалившись плечом, они пытаются сдвинуть камни старых границ. Любой ценой. Сдвинуть. Перекроить. Сдвинут, не сдвинут — при любом раскладе им самим не найдется места в новых рубежах. А Глубокоуважаемые смотрят сверху, не понимая, что глядятся в зеркало. Или понимая — что еще опаснее. Но если ты уверена в своих братьях…

— Я уверена, Лаэрт.

Ветер еле слышно выводит нежную мелодию, вторя неумолчному шуму прибоя. Кифаред и флейтистка. Им обоим никогда не надоедает вечный дуэт.

— Я рад это слышать, Антиклея. Впрочем, твой отец… твой покойный отец, — скрытая боль всплывает на поверхность моря и вдребезги, в брызги пены, расшибается о береговые скалы, — он знал, что делает, когда три года назад приехал на Итаку.

— Его привезли, Лаэрт. Уже тогда он почти не ходил.

— Он приехал. Ты понимаешь, о чем я? Надо плохо знать Волка-Одиночку, чтобы сказать: его привезли. Он приехал. По своей воле. Зная, что мой отец уже умер; что у Одиссея остался всего один дед. И взял нашего сына на колени не для того, чтобы сделать ему козу. Самый распоследний скорняк в глуши Лаконики знает: дед берет внука, объявляя о его принадлежности к роду.

— Я слушаю тебя, Лаэрт…

В шорохе ветра явственно пробивается тревога.

— Одиссей — наследник. Мой наследник, дважды признанный Автоликом: при жизни и в смерти. Лук — подтверждение для тугоухих. Пускай наш сын слышит неслышимое и говорит с несуществующим; важно, что он наследник по закону! Я пристально наблюдаю за ним — и сам, и через слуг. Надеюсь, с возрастом он станет яснее различать, в каком мире живет. Но в любом случае Одиссей — наследник. Твой отец всегда знал, что делает.

— И ты боишься…

— Да, я боюсь, Антиклея. Боюсь, и мне не стыдно в этом признаться! Слишком многим Итака с ее влиянием на море — будто кость в горле! Слишком многие хотели бы ее сперва выплюнуть, а потом хорошенечко разгрызть и проглотить заново… Вчера я отказался плыть в гости к Нелею Пилосскому. Прав я или нет в своих подозрениях — я не поплыву на Большую Землю. Ежедневно видеть море и быть прикованным к жалкому клочку суши… что может быть больнее?! — но мужчина в первую очередь отвечает за свою семью. Пусть герои взваливают на плечи ответственность за судьбы Ойкумены! — я давно уже не герой. У меня семья. Никто из них не в состоянии сказать: у меня семья. Жены, дети — да! но не семья. Ты можешь себе представить обремененного заботами о семье Геракла? Персея Горгоноубийцу?! Тезея Афинского?! Язона-Аргонавта?! Даже у Орфея — не получилось…

Тишина.

И коротко, ясно:

— У них есть слава и нетхемьи. А у меня — наоборот.

— Ты хочешь сказать, муж мой…

— Если, не приведи Гадес, я погибну, тебя на следующий день возьмет в осаду армия женихов. Все соседние острова, от Зама до Закинфа, а днем позже и Большая Земля. Вдова Лаэрта-Садовника… они будут убеждать всю Ойкумену, что мечтают о твоей красоте! они будут пить, жрать и врать так громко, что им поверят. Допускаю, среди них даже сыщутся один-два восторженных юноши, кто на самом деле полюбит тебя. Как любят символ. Но большинству будет нужен трон Итаки вовсе не из-за твоих чар. А Одиссей…

— В лучшем случае его оставят прозябать во дворце. Время от время бросая подачки, словно шелудивому псу, — в посвисте ветра прорезалась отточенная черная бронза. — В худшем…

— Ты умница. Ты сама все понимаешь. Поэтому я больше никогда не покину острова. Есть и другие причины, но даже этой вполне достаточно. Впрочем, я все равно смертен. А ты знаешь проклятие «порченой крови», лежащее на моем роду: в каждом поколении — только один мальчик. Наследник. И если, волей случая или злого умысла, он не выживет…

— Ты допустишь это?! — гневным эхом взрывается ветер. — Ты?! допустишь?!

— Хотел бы я сказать: «Не допущу!»… А еще больше хотел бы поверить собственным словам. Во всяком случае, с завтрашнего дня я приставлю к мальчику своего человека. Храброго, как лев, и преданного, как собака.

— И глупого, как осел? Чтобы его нельзя было подкупить или переманить? — Ветер едва заметно улыбается, игриво шелестя в серебристых листьях олив.

Ветер, он такой… вспыльчив, но отходчив.

— Ну, осел — это, пожалуй, слишком! — Прибой делает вид, что обижен, ухмыляясь в седую пену усов. — Но в твоих рассуждениях есть резон. Думаю, наш новый свинопас Эвмей подойдет в самый раз.

— Свинопас? — брезгливо морщит ветер гладь лужи, сбивая в складки отражение луны-Селены.

— Ты же знаешь, какие у меня свинопасы, — смеется прибой, облизывая подножия утесов. — Кроме того, Эвмей — свинопас от роду-племени. Можно сказать, родился при этом деле! Что ему приглядеть за лишним свиненком?.. надо лишь проследить, чтобы они с Эвриклеей… ну, ты понимаешь, о чем я! Молодой горячий пастушок — и бывшая кормилица…

— Эвриклея по сей день хороша? не правда ли, мой басилей?

— Да. Она хороша по сей день.

— И ты так ни разу не возлег с ней на ложе? хозяин — с рабыней? служанки не соврали мне?!

— Что ты хочешь услышать, о многомудрая жена моя?

— Правду.

— А если мне, как мужчине, стыдно признаться в такой правде? Мужчинам привычнее хвастаться подвигами… даже если они их не совершали.

— Не мужчинам. Героям. А ты просто мой басилей… мой смешной басилей…

* * *

Сейчас я горжусь своим отцом, хотя мало кто способен найти в этом причину для гордости. Впрочем, пусть их. Папа, они ничего не понимают. Они дураки. Горделивые дураки, которые избыток силы зовут бессилием, и пытаются подкинуть дрова разнообразия в угасающий костер. Даже я, твой сын…

Папа, я люблю тебя.

Но тогда вам с мамой было невдомек, что один хранитель-соглядатай у меня уже имеется.

Мой Старик.

СТРОФА-II ПОЧЕМ НЫНЧЕ ДЕВКИ НА БОЛЬШОЙ ЗЕМЛЕ?

— Ты кто? как тебя зовут?!

— Эвмей, — сказал он. Потом взъерошил обеими руками воображаемую шевелюру, как если бы голова его была лишь недавно острижена на рабский манер, и добавил с непонятной мне гордостью:

— Понимаешь, басиленок… Я свинопас. Лаэртов свинопас. Ты не думай, я был хороший работник, пока не охромел…

Впрочем, нет. Не будем забегать вперед; не будем кидаться в воду и, захлебываясь пеной пополам с восторгом встречи, плыть к берегу, прежде чем днище заскрежещет по песку.

…Все началось с лисицы.

Лисица была не лисица, а лис. Рыжий, как мальчишка, Шкодливый, как мальчишка. И возраста они были почти одинакового — лис разве что на год-два постарше.

Матерый был зверь.

Забившись под куст, он визгливо рычал, ни в какую не желая делиться добычей: только что задушенной мышкой-полевкой.

— Собачка! хорошая собачка!..

Хорошей собачкой лис тоже не желал быть. Обитатель неритских..лесов, впервые забравшись в этот сад, зверь нервничал и давно бы уже сбежал прочь, если бы мальчишка не загораживал единственный путь к бегству.

— Собачка!.. — Рука с растопыренными пальцами потянулась к зверю: сейчас собачка обнюхает ладошку, и они станут друзьями — оба рыжие, оба хорошие!

Где-то вдалеке басом залаяли настоящие собачки — итакийские пастушьи волкодавы, кудлачи-душегубы, ценящиеся на рынках Большой Земли вровень с молодой рабыней-банщицей; и лис решился.

Подхватив мышку в зубы, он метнулся вперед, у самых Одиссеевых сандалий резко извернувшись и буквально разбрызгавшись в пространстве вспышкой искр. Наверное, будь на месте малыша ребенок постарше — успел бы испугаться. Уж больно стремителен оказался рывок. А случись вместо наследника бродяга-аэд или рапсод, кому песню сложить — что иному высморкаться… Вот уж есть где разгуляться, вспомнив, к примеру, гибель в огне опрометчивой Семелы-фиванки (при чем тут гибель, спросите? чья?! а мышка!..) или битву пламенного титана Флегия с Зевсом-Эгидодержавцем (Зевс и вовсе-то здесь ни при чем, но вы же их знаете, этих рапсодов! хлебом не корми!)… Короткий свист.

Стук…и воровитый беглец споткнулся. Кубарем покатился со всех лап; застыл на траве с разбитой головой, пугая лисьего Таната мертвым оскалом. И опять же: ребенок постарше наверняка испугался бы. А этот не успел. Слишком быстро все произошло. Добрая собачка стала злой собачкой, теперь вот лежит, не шевелится.

— Шкурку надо снять, — деловито сказали из-за спины.

Одиссей обернулся.

Парень лет двадцати сворачивал в кольцо ремешок. Плетеный, из кожи. Красивый. Не парень красивый — ремешок. На одном конце ремешка была укреплена свинцовая гирька. Тоже красивая.

Блестящая.

Жаль, с краешка грязью измазалась: желтоватой, склизкой.

— Ты кто? как тебя зовут?!

— Эвмей, — сказал парень, сунув ремешок с гирькой за пазуху. Потом взъерошил обеими руками воображаемую шевелюру, как если бы голова его была лишь недавно острижена на рабский манер, и добавил:

— Понимаешь, басиленок… Я свинопас. Лаэртов свинопас. Ты не думай, я был хороший работник, пока не охромел…

— Я не думаю, — поспешно сказал рыжий.

Он действительно не думал ничего такого. И в придачу ничего не понял. Лишь вздохнул с капелькой разочарования. Не герой. Не даймон-хранитель. Не бог-олимпиец, явившийся спасти великого Одиссея от ужасной напасти. Папин свинопас… раб. Мелькнула мысль: если хорошенечко попросить, то Эвмей подарит ему, Одиссею, свой замечательный ремешок. А если не подарит — уже не попросить, а приказать. Или нажаловаться папе.

Сам ведь сказал: я, мол, папин…

Тем временем Эвмей обошел мальчишку и присел на корточки над убитым лисом. Вынул из оскаленных зубов тельце мышки, зачем-то обнюхал по-собачьи; зашвырнул обратно в кусты. Когда он еще только шел к зверю, можно было заметить: парень хромает. Не так, как дядя Алким — раскачиваясь и едва ли не подпрыгивая при каждом шаге, будто птичка-вертишейка. Иначе. Размахивая руками, словно по-другому ему не удалось бы сохранить равновесие, и сильно припадая на правый бок.

Краб.

Шустрый краб на прибрежном песке.

— У тебя есть нож, басиленок?

Вопрос был задан серьезно, без малейшей тени шутки. Свинопас Эвмей пребывал в безмятежной уверенности, что у юного басиленка обязательно должен быть нож. А как же иначе? У Колебателя Земли есть трезубец, у Владыки Богов есть молния; у Гермеса-плута есть жезл-кадуцей, обвитый змеями, и крылатые сандалии — а у маленьких детей должны быть ножи. Кстати, само удивительное слово «басиленок» в устах Лаэртова свинопаса ничуть не таило в себе насмешки. Подтрунивания. Неуважения оно не таило тоже. Есть итакийский басилей Лаэрт; у него есть сын, наследник… итакийский басиленок.

Все в порядке вещей.

— Нету…

Одиссей расстроился. Ну почему, почему у него нет ножа?! К счастью, свинопас не стал дразниться. Лишь кивнул: дескать, ладно, нет так нет, позже добудем! — и извлек из-за пазухи короткое лезвие без рукояти.

Плоскую капельку черной бронзы.

Одиссей присел на корточки рядом; стал смотреть, как свежуют добрую злую собачку. Смотреть было интересно и немножко страшно. Совсем чуть-чуть. А на самого Эвмея смотреть было интересно и немножко смешно. Пегие волосы обрезаны на скорую руку, торчат во все стороны — не волосы, а перья. И на подбородке — перья. Жиденькие. А на щеках почти нету; это, наверное, потому, что щеки рябые, в ямочках с неровными краями. Не хотят перья расти в ямочках.

И глаза у Эвмея лягушачьи: навыкате.

— Ты молодец, басиленок, — Эвмей тряхнул снятой шкуркой, сунул ее туда же, за пазуху (ишь ты! не пазуха, а волшебная сумка Персея!); на животе, выше пояса, вздулась опухоль. — Не испугался. А я тоже хорош: дернись ты невпопад, как есть угодил бы по тебе! Плохой я раб. Нерадивый. Непредусмотрительный. А с плохими рабами что делают?

Нет.

Он по-прежнему не шутил. Задумался, ожидая подсказки от басиленка.

— Их наказывают, — мальчишка почувствовал себя большим и умным; хозяином себя почувствовал. Ага, свинопас, простых вещей не знаешь?!

— Точно! — обрадовался Эвмей, безжалостно дергая перья на подбородке. — А как их наказывают?

— Н-ну… бьют их.

— Ух ты! Здорово! Так давай, чего ты ждешь?

— Я? что давать?!

— Давай наказывай меня. Бей!

Деваться было некуда. Сам ведь сказал, никто за язык не тянул… Без размаха Одиссей ткнул свинопаса кулачком в бок.

Бок оказался теплым и твердым.

— Да ну тебя! — В лягушачьих глазах Эвмея заблестели самые настоящие слезы. — Разве ж так бьют? По-настоящему давай!

Одиссей ударил по-настоящему.

И заорал во всю глотку, едва не свернув себе запястье.

— Басилей не плачут, — мосластый палец Эвмея качнулся у лица, застыл живым укором. — И басилята не плачут. Где это видано: бьешь нерадивого раба, и сам ревешь в три ручья! Давай я тебе покажу… руку надо держать вот так…

К вечеру Одиссей уже сумел один раз ударить своего нового раба по-настоящему. Ну, почти по-настоящему. Для начала вполне пристойно.

* * *

…алеф, бет, гимет, далет, хе, вав… зайн, хет, тет, йод, мем… а дядя Алким говорит, что у финикийцев сперва не мем, а каф, и потом уже — мем… нун, самех, пе, шаде, коф, Реш, шин, тав…

Скучища! Вот мама, она всегда ворчит: «Бедненький! бледненький! Мучают ребенка!..» — мама, она права, мама добрая, а они все мучают ребенка!

Учители-мучители!

Сегодня занятия у дамата Алкима казались Одиссею особенно нудными. Такое иногда бывало, и чаще, чем следовало бы: чтение, письмо и счет вызывали зевоту — того и гляди, скулы вывихнешь! В Пие, понимаешь, по велению Нелея Пилосского откормили три свиньи для всенародного празднества, в Метапе — четыре, а в Сфагиях лишь две… сколько всего свиней откормили для свино-родного… тьфу ты! -для всенародного празднества?! Много откормили, ешь не хочу! Наконец счет-чтение, к счастью, остались позади, а к письму дядя Алким так и не приступил. Одиссей очень надеялся, что уже и не приступит. Ибо отец Ментора, увлекшись, принялся рассказывать детям о жизни на Большой Земле: какие там есть города, какие гавани, где живут магнеты, где — этолийцы, где — мирмидоняне, и кто с кем сейчас в союзе, а кто, наоборот, воюет.

Поначалу было интересно. Особенно насчет кто какой город захватил, а кому удалось отбиться. Но дядя Алким есть дядя Алким, и вскоре пошло-поехало: снабжение Ти-ринфской крепости ячменем, поставки в Аргос ввозной бронзы, конкуренция критских и микенских ювелиров, подготовка опытных атлофетов[99] для Истмиад…

Одиссей чуть не заснул.

Он бы, наверное, заснул, если бы Ментор время от времени не пихал его локтем в бок. Наследник басилея Лаэрта вскидывался с твердым намерением немедленно надавать белобрысой гидре тумаков, но вспоминал, где они.

В итоге гидра оставалась безнаказанной.

Пришлось ограничиться поимкой здоровенного рыжего муравья и запусканием последнего Ментору за шиворот. После чего мститель минуту-другую давился от смеха, наблюдая, как ерзает приятель на скамье. Натешившись, один рыжий сбежал к своим муравьятам, а второй вновь стал слушать дядю Алкима, едва удерживаясь от зевоты.

Эвмей, тот уже давным-давно заснул по-настоящему: улегся прямо под стеной, в тени — и засопел. Однако, когда Одиссею понадобилось отлучиться по малой нужде, рябой свинопас открыл один глаз, проследил, куда направился мальчик — и вновь отдал дань легкокрылому Гипносу лишь по возвращении басиленка.

Эвмею хорошо, ему спать можно. Ему учиться не надо — потому что он уже взрослый. А еще потому, что раб. Рабом, конечно, быть плохо — но, как оказалось, из всякого правила есть исключения. Ишь, дрыхнет, и ухом не ведет! Ленивый раб. Нерадивый. Не помогает хозяину всенародных свиней считать. Надо будет потом его отдубасить. Это Эвмей молодчина, правильно придумал: если что не так, господин должен своего раба бить. Вот пусть теперь пеняет на себя!

Он и пеняет… в тенечке, под стеночкой…

— …от Нерея-Морского и Дориды, дочери Океана, родились нереиды, имена которых: Кимотоя, Спейо, Главконома, Навситоя, Талия, Эрато, Сао, Амфитрита, Эвника, Фети-да, Эвлимена, Агава… Понтомедуса, Деро… Динамена, Кето…

Сейчас-то я понимаю: мудрый Алким не просто заставлял нас с Ментором заучивать имена нереид или количество мер зерна, поставляемых из угодий критского правителя в Фестскую и Кутаитскую области. Он учил нас думать. Складывать пустяк к пустяку, незначительное к малозначащему — и получать драгоценность. Не имена, а смысл имен, тайный и явный. Не родители, а наследственность. Чистота крови и преемственность власти. Не колебания цен на грубую полбу — причины, вызвавшие их. Не кто какой город взял или, наоборот, удержал — почему ему удалось или не удалось это сделать.

И стоила ли овчинка выделки?

Память ты, моя память… Когда с треском, оглушившим народы, провалился поход Семерых на Фивы, дядя Алким устроил нам игру. Взятие крепости; только, как выразился он сам, «по-взрослому».

Крепость мы строили два дня, общими усилиями. То есть строили мы с Ментором, изгваздавшись в грязи по уши, а дядя Алким руководил: где что должно располагаться. По сей день гадаю: откуда он, ни разу не выезжавший за пределы Итаки, был столь подробно осведомлен о внутреннем устройстве Семивратных Фив?! Побывал я в этих Фивах много позднее, побродил вдоль стен, башен, на верхних галереях постоял…

Все совпало, в точности!

А тогда, едва Строительство твердыни было наконец завершено и «войска» вышли на исходные позиции, дядя Алким поинтересовался:

— Ну что, герои? Как город брать будем?

— Ворота вышибать надо, — солидно заявил я-маленький, понимая, что на этот раз Геракла в моем войске нет. Самому придется.

— Славно, славно, — покивал дамат Алким, ковыляя вокруг нас без видимой цели. — Ворота, значит? А какие именно? Пройтидские? Электрийские? Нейские? Афинские? Бореадские? Кренидские? Гомолоидские?..

Мы с Ментором задумались. Действительно, а какие лучше? Нам казалось, что — без разницы (или пускай Гомолоидские, у них название красивое!). Но раз дядя Алким спрашивает, значит, разница, наверное, есть.

Есть, да не про нашу честь.

— Нейские! — брякнул я наобум, в последний момент отдав им предпочтение перед Гомолоидскими. — Вышибли, и мечи наголо! А еще лучше на стенку полезем! Ого-го, сами боги меня не остановят!

— Ого-го! — радостно подхватил Ментор, прыгая на одной ножке.

Это он зря. Договаривались же: в присутствии его папы на одной ножке не прыгать. Зачем хорошего человека понапрасну обижать?

— Можно и ого-го, — снова кивнул Алким. — Например герой Капаней из Аргоса так и сделал. Ого-го, и на стенку…

— Ну и как? — едва ли не в один голос поинтересовались мы с Ментором.

Дядя Алким грустно вздохнул:

— Похоронили героя Капанея.

Мне сразу расхотелось ого-го и на стенку.

— А если двое ворот выбить? — предложил Ментор. — И с двух сторон…

— Уже лучше. И все-таки: какие именно?

— Ну… вот эти и вот эти. Которые рядом.

— Значит, Нейские и Афинские? Валяй! — согласился дядя Алким. — А я пока оборону налажу.

Ментор смело двинул вперед раскрашенные фигурки «воинов». И, разумеется, в самом скором времени был наголову разбит собственным отцом.

— Мальчики, вы хотите воевать, как герои…

Дамат Алким, дотошный калека, я до сих пор помню твои слова! Тебя сейчас нет со мной, на ночной террасе, тебя вообще нет больше среди живых, но твоим голосом говорит со мной ветер, луна, вся моя короткая жизнь, которая истово хочет продлиться, став долгой и свободной от ярких событий!.. «Славно, славно…» — киваешь ты, ковыляя во мраке, и я киваю в ответ: действительно, как же славно, что мы, дети, внимательно слушали тебя — пусть внутренне протестуя, пусть не все понимая, но слушали!

— …как герои. А герои выигрывают битвы, но не войны. Думаете, почему великого Геракла наголову разгромили в Элиде? Потому что среди объединенных сил пилосцев, спартанцев и элидян не оказалось героев, зато нашлись опытные лавагеты[100]. Под Писами бились люди с людьми — не боги, титаны или чудовища. Обычные люди, способные паниковать, истекать кровью, зубами вгрызаться в землю, не уступая и пяди. И Геракл отступил, впрочем, как я полагаю, ненадолго, ибо с некоторых пор он все больше человек, и все меньше — герой.

Дядя Алким остановился.

Почесал крючковатый нос, всегда сизый зимой.

Подытожил:

— Значит, надо учиться воевать, как это делают люди. В сущности ведь, у героя нет ничего, кроме предназначения. Их надо лечить или изгонять — а мы, глупцы, восхищаемся…

Все наше естество бунтовало. Кричало. Вопило. Сопротивлялось. Мы хотели быть героями. Мы хотели совершать подвиги. Но двое мальчишек слушали дядю Алкима, только что не разинув рты. А может, и разинув — сейчас уже трудно вспомнить.

Столь необычно было сказанное им.

— …Герой должен быть один, мальчики мои. Он обречен мойрами-Пряхами на одиночество. Воюет в одиночку, побеждает в одиночку и умирает тоже в одиночку. Потом люди помнят Героя — напрочь забыв тех, кто помогал ему, был рядом, сражался и умирал плечом к плечу с ним. В этом сила, но в этом и слабость героя. В одиночестве. Ого-го и на стенку; ого-го — и в Вечность. Бултых! — круги по черной воде… Даже если собрать целую армию героев, каждый из них будет сражаться сам по себе. Это не будет настоящая армия; это будет толпа героев-одиночек. Жуткое, если задуматься, и совершенно небоеспособное образование…

Алким помолчал немного. Мы тоже молчали, не решаясь задать хоть один из множества вопросов, вертевшихся на языках.

Присохли языки.

— Люди живут иначе. И воюют иначе. У них зачастую нет телесной мощи героев. Им не покровительствуют родители-боги, вытаскивая из всех возможных и невозможных передряг. У людей нет шлемов-невидимок, крылатых коней-пегасов и адамантовых серпов, закаленных в крови Урана. Люди смертны, люди уязвимы, терзаемы страхом вперемешку с сомнениями; людям приходится воевать по-другому. Там, где герой идет напролом или, воспарив на крылатом коне, обрушивает с неба на головы врагов огромные камни, люди ищут иные пути. Военная хитрость. Иногда, если надо, — подлость. Отвлекающий удар. Да, гибнут твои друзья, но их гибель — цена победы. Внезапные перемещения отрядов. Нападение из засады; удар в спину. Подкуп. Обман. Иногда мне кажется, что против этих способов бессильны даже Глубоко…

Дядя Алким вдруг осекся.

Резко сменил тон:

— Вернемся в Фивы. Давайте не будем сейчас рассматривать обманные маневры, засады, распускание ложных слухов, долгую осаду и ночные вылазки — ах, если бы Семеро не вели себя героями! Тогда бы они не погибли самым глупым на свете образом — геройски. А будь во главе войска опытный лавагет — не герой! один, а не великолепная, наивная семерка! — он бы поступил по-другому. О, он многое сумел бы придумать, наш уязвимый лавагет, но вам ведь, мальчики мои, интересно другое: как можно взять Фивы приступом?

Мы с Ментором дружно закивали. В общем-то, мы ничего не имели против засад, обманных маневров и ночных вылазок, но приступ…

О, это сладкое слово «приступ»!

Штурм!

— Тогда смотрите. Первый удар — отвлекающий; в Нейские, юго-восточные ворота, которые укреплены слабее других. Тут вы оказались правы. Любой ценой выбить их тараном; если не получится — выманить фиванцев ложным отступлением и завязать бой под стенами. В город сразу пробиться не удастся, но это и не нужно. Как только сюда начнут стягиваться силы обороны…

Алким начал уверенно передвигать раскрашенные фигурки внутри игрушечной крепости; и вот — гремя доспехами, бегут к Нейским воротам воины-фиванцы, сверкает медь на щитах, блистают наконечники копий, свист стрел, крики, звон и грохот мечей о щиты…

— Теперь же… Ментор, помогай!

Другой отряд нападающих неожиданно вырвался из-за РОЩИ на холме. Бьет таран в Бореадские ворота, и створки трещат, болезненно вскрикивая под натиском; спешат на подмогу оставшиеся фиванцы, бросают резервы — отразить второй приступ…

— Одиссей!.. да, да, вот отсюда!

И лишь теперь, выждав нужное время, со стороны Тиресиевых пустошей, у северо-западных Электрийских ворот — без всякого шума, крика и грохота — объявляется третий, основной отряд. С ходу сметая немногочисленную стражу, атакующие врываются в город и бегут по улицам, не отвлекаясь раньше времени на грабеж и насилие, чтобы ударить в тыл… опрокинуть, смять, растоптать… подло и неотвратимо, как должны воевать люди, как умеют воевать только они!..

Даже сейчас я вспоминаю о «взрослых детских играх» с удовольствием. Тогда же, маленький и торопливый…

На удивление, тогда мне сильно помог мой Старик.

— …нимфа Тайгета родила Лакедемона от Зевса-Дождевика; от Лакедемона и Спарты, дочери Эврота (который сам был сыном Лелега и наяды Клеохарии), родились Амикл и Эвридика; от Амикла и Диомеды, дочери Лапифа, родились Кинорт и Гиацинт, возлюбленный Аполлона… сыном Кинорта был Пиреер, женившийся на Горгофоне, дочери Персея, — от их брака родились Тиндарей, Икарий, Афарей и Левкипп…

Однажды, вконец замучившись от обрыдшей мне игры в «отцов и детей», я спросил папу: «А мы? мы тоже полубоги?» Лаэрт-Садовник криво усмехнулся: «Что же мы, сынок, лучше других?»

Нет, папа. Не лучше.

Впрочем, потешное взятие Фив — это случилось позднее, а в тот раз…

* * *

…Скука и сон будто сговорились. Брали приступом. Одолевали.

Чтобы не дать подлым глазам окончательно закрыться, Одиссей начал смотреть на Старика, расположившегося за спиной дяди Алкима. Старику, по всей видимости, скучно не было: он слушал внимательно, время от времени кивал или наоборот, хмурился, явно прикидывая в уме какую-то пакость; дважды одобрительно хмыкнул, а один раз, когда Алким мельком коснулся ввозных пошлин на благовония, пробормотал невпопад: «Это если не учитывать пиратов! Впрочем, сын Лаэрта, платящий „пенный сбор“?!» — И Старик едва не расхохотался.

А Одиссею сразу стало интересно: отчего это он не должен платить какой-то «пенный сбор»? Оттого, что сын басилея Лаэрта должен быть смелым и никого не бояться? Конечно, так думать было приятно, но Старик, похоже, имел в виду что-то другое. Надо будет спросить у него — как-нибудь потом…

Но интерес Старика к рассказу дяди Алкима раздражал.

Беспокоил.

Отгонял сон, как сам Старик отгонял беспокойные тени.

Одиссей прислушался внимательнее. Нет, интереснее не стало, но теперь Одиссей слушал из одного лишь упрямства. Если Старик считает, что это интересно и полезно, и дядя Алким, наверное, тоже так считает (иначе не рассказывал бы!), и даже Ментор слушает скрепя сердце — то что же это получается? Старик — умный. Потому что старый. Дядя Алким вообще самый умный, почти как папа. И Ментор тоже умным вырастет, наверное. Эвмей не в счет — он все-таки свинопас, пускай и очень веселый. Выходит, дядю Алкима не слушают только раб-свинопас и он. Одиссей? Выходит, Ментор вырастет умным, а он, Одиссей, дураком?

Фигушки!

Конечно, когда Одиссей вырастет, он станет басилеем, как папа, и великим воином. Героем! А как же иначе? Но дядя Алким всегда говорит, что воевать надо уметь в первую очередь головой. Тогда вернешься с победой и славой, а иначе — без головы.

Хорошо же! Он будет умным! Он узнает все, что знает Дядя Алким, и станет таким же умным. Вот только спать очень хочется…

Рыжий упрямец вскинул голову сам, за мгновение до того, как усердный Ментор собрался в очередной раз пихнуть его локтем.

Подавитесь!

Буду слушать!..

* * *

— Ну что, почем нынче девки на Большой Земле? -весело поинтересовался Эвмей, когда занятие окончилось и оба ученика радостно подбежали к свинопасу, больше всего на свете желая наконец порезвиться вволю — с Эвмеем это получалось как нельзя лучше!

И, неожиданно для самого себя, Одиссей, опередив Ментора, вдруг затараторил:

— Рабыни упали в цене чрезвычайно, и сейчас молодая швея на рынках Самоса стоит цену трех быков, а прядильщица лишь на полбыка дороже; зато в Пилосе…

— Ишь ты! — удивился Эвмей. Но быстро оправился и хитро подмигнул Ментору. — Во дает, басиленок! А я вчера такую девку на ночь отхватил… Безо всяких быков.

— Безо всяких? — усомнились мальчишки.

— Ну, один бычок при мне был, ясное дело… Правда, то на ночь, а то — насовсем.

— А папа говорит, когда мама не слышит, что насовсем — это надоесть может, — сообщил Ментор, гордясь тайными познаниями. — Зато на ночь — интереснее.

— Ай, дамат! — сквозь смех с трудом выдавил Эвмей. — Ух, дамат! Орел! Мы, колченогие, завсегда…

— Мой папа орел! — гордо подбоченился Ментор, пропустив последние слова свинопаса мимо ушей, и Одиссею вновь очень захотелось надавать приятелю тумаков.

Сказано — сделано.

АНТИСТРОФА-II ДОБРОГО ПУТИ И СВЕЖЕЙ ВОДЫ!

…Было? не было?

— Двое мальчишек играют в песке, — однажды сказал Старик. — По всему ахеискому Номосу, год за годом, двое мальчишек играют в песке, и один из них — сумасшедший. Символ эпохи, можно сказать. Божий промысел. Рыжий ничего не понял.

— Ты чего плачешь? — спросил у рыжего Ментор. -Палец занозил?

— Ага, — зачем-то согласился рыжий. — Палец.

* * *

Осень явилась самозванкой.

Пышная, сияющая, она раскрасила деревья в пурпур и золото плодов; небо налилось особенной синевой, приглашая бросить взгляд, как бросаются в море с Кораксова утеса — без оглядки, молитвенно сложив руки над головой, — и утонуть навсегда. Осень шла по Итаке, щедро рассыпая дары, а дядя Алким говорит, что перед войной рождается больше мальчиков, зато после войны — тем паче после многих войн — бывает хороший урожай.

Или это просто едоков становится меньше? — спрашивает сам себя дядя Алким, и сам себе не отвечает.

Зато папа сегодня пребывал в самом чудесном расположении духа.

— Это асфодели, — Лаэрт наклонился, сорвал один цветок, бледно-алый с желтенькими прожилками. — Иначе: дикие тюльпаны. На, понюхай.

— Пахнет… — протянул Одиссей, послушно втянув ноздрями воздух, но так и не найдя подходящего слова, чтобы определить: чем именно пахнет бледный цветок-асфодель.

— Да уж, пахнет. Небытием. Мне один хороший человек, спасибо ему, луковиц с того света привез… Жаль, их надо водой из Леты поливать. Были б тогда фиолетовые, с пятнышками; только нюхать их уже не стоило бы. А эта травка — с черным корешком, с белыми, медвяными цветочками! — называется «моли». Хочешь пожевать?

В вопросе отца явно таился подвох.

Маленький Одиссей отчаянно замотал головой. Меньше всего ему хотелось жевать травку с черным корешком и медвяными цветочками.

— Молодец. Если пожевать моли — будешь защищен от колдовства, порчи и дурного глаза. Но со второго раза возникает привыкание. Голова кружится, всякая блажь мерещится… Один хороший человек, когда мне рассаду привозил, предупреждал. А это у нас мак: тот, что ярче посвящен Гипносу-Сладчайшему, а который почти черный — вырос на крови Прометея, в Колхиде. Знаешь?

— Ara, — кивнул Одиссей и с уважением посмотрел на клумбу темно-багряных, действительно едва ли не черных цветов. Сразу представилось: скала, титан Прометей висит на цепях, коршун терзает титанову печенку, а внизу — точно такая же клумба.

И папа поливает маки из леечки.

Красота! -

— А вот эта липа от семени гипподриады Липы-Филю-ры, матери кентавра Хирона… Когда ты прошлой зимой снега наелся и кашлял, наша мама тебя сушеным липовым цветом отпаивала. За два дня как рукой сняло! Спасибо одному хорошему человеку, еще до твоего рождения достал семечко!.. уважил!.. А это яблоня Гесперид, вечерних нимф Заката. Только она у нас не плодоносит. Солнце мешает. Ведь у них, на Закате, сплошной закат, а у нас еще и восход покамест случается. Сохнет яблоня от восхода…

— Хороший человек привез? — на всякий случай спросил мальчишка. Хорошего человека он себе представлял… ну, хорошим.

Который папе все привозит.

Лаэрт засмеялся:

— Точно! В Микенах — дураки! — эти яблочки добыли да обратно вернули, а мне по дороге огрызочек случился. Привезли… порадовали!..

— Хороший человек!

Одиссей прошелся колесом: во-первых, от радости, во-вторых, чтобы папа увидел, как его сын умеет колесом ходить.

— Лучше некуда! Тут у нас, сынок, еще одна яблонька растет… Гранатовая яблонька. Есть в городе Баб-Или[101] торговый Дом Мурашу, хороших людей там — пруд пруди. Один лучше другого. Вот, значит, саженец подарили, за услуги. Из земель хабирру[102] доставили. Но и она не плодоносит. Говорили, ее каким-то змием укреплять надо, по стволу. Я и ужа пробовал, и гадюку, и другую гадину, что из Горгонских кудрей… ни в какую! Ну да ладно, поживем-поищем…

Ранняя лысина Лаэрта-Садовника вся покрылась бисеринками пота: от удовольствия, должно быть. Мол, поживем, поищем, найдем, а там очередной хороший человек еще чем-нибудь порадует…

— Это у нас лавр и гиацинты; оба, сынок, тоже хорошенько замешаны на крови. Удивительное дело: красота чаще всего вырастает, если ее кровью удобрять. Про Гиацинта я тебе рассказывал, как его метательным диском убило; а лавр — это дриада Дафна-покойница. Оба — неудавшиеся любовники… знаешь, мальчик мой, Глубокоуважаемым вообще редко везет с любовниками.

Лаэрт задумался о чем-то своем.

Добавил погодя:

— Да и с любовью, пожалуй, тоже.

…Осень шла по Итаке.

Память ты, моя память… папа, это я.

Я вернулся.

Я стою рядом с тобой-молодым и с собой-маленьким, я нюхаю асфодель и не хочу жевать травку-моли; я слушаю твою болтовню ни о чем — якобы ни о чем. Ты всегда любил поговорить о пустяках, о своем саде, куда «хорошие люди» отовсюду свозили чудесные, невозможные саженцы, семена и побеги; ты обожал эти редкие минуты именно за самое дорогое, что в них было, — за редкость.

Мама вечно бранилась, что ты уделяешь мне мало внимания. «Наша мама», как ты всегда называл ее в разговорах со мной; и капелька доброй лжи в этих словах была сладкой на вкус.

Наша мама была не права.

Просто твое внимание было направлено повсюду; оно было не таким, как у других, не столь заметным, не столь бесстыже-выпирающим — твое внимание.

Редким оно было, редким и дорогим, подобно бессловесным обитателям твоего садика.

Папа, это я. А это ты — невысокий, плотный, облысевший задолго до моего рождения, сразу после двадцати (мама смеялась, что любит только настоящих мужчин — малорослых и лысых; она всегда прибавляла, что настоящий мужчина еще должен быть толстым, как ее отец, а тебе, Лаэрт-Садовник, всегда чуть-чуть не хватало до маминого идеала…); ты двигаешься неторопливо и косолапо, широко расставляя носки сандалий, стоптанных по краю подошвы.

Тогда мне казалось: ты похож на Зевса-Эгидодержавца. Просто другие почему-то не умеют замечать этого. Мне и сейчас так кажется. А другие… они по-прежнему не научились замечать.

Они только и умеют, что многозначительно переглядываться при упоминании имени Лаэрта-Садовника.

Лаэрта-Пирата[103].

…Боги! до чего же глуп я был! той детской глупостью, что у взрослых сродни подлости. Ведь больше всего на свете я мечтал о благословенном дне — папа! прости!.. — когда ты наконец поедешь на войну. Я надеялся, что ты возьмешь меня с собой; и вот теперь я уезжаю на войну, прямиком в сбывшуюся мечту, и могу лишь кричать в ночную темень:

"Папа!.. это я! Спасибо Тебе!

Возвращаться трудно. Кто знает это лучше нас с тобой, Лаэрт-Садовник, мои смешной лысый папа? — никто.

Кстати,о богах.

* * *

Маленький Одиссей ликовал. Бродить по садику вместе с папой было совсем не то, что бродить по садику без папы — пускай даже вместе с няней или Ментором. Но ехать с папой в северную бухту Ретру…

Мама ворчала.

Мама упрекала папу в легкомыслии.

Мама в конце концов поехала вместе с ними. Потому что басилея с домочадцами ждало празднество урожая. Одиссей не очень хорошо знал, почему празднество урожая надо справлять не в садике, а на пристани, да еще не в людной Форкинской гавани, а на дальней стороне бухты, где и корабли-то появляются редко, большей частью — поздно вечером. Но, видимо, папа под урожаем понимал что-то свое, недоступное маленьким мальчикам; и папино мнение разделяла куча народу, ибо берег бухты кишел людьми.

Малыш раньше никогда не видел столько людей в одном месте. Жаль только, что папа приехал не на колеснице, а на осле, усадив его, рыжего Одиссея, на колено:

Ослик был хороший, он покорно трюхал по горным тропинкам все ниже и ниже, спускаясь к морю; сзади на другом ослике, толстом и корноухом, ехала мама, а за мамой шли служанки и няня Эвриклея. К концу пути Одиссею стало казаться, что колесница ничуть не лучше милых осликов, но он на всякий случай спросил об этом у папы.

— Колесница? — Лаэрт потрепал сына по знаменитым кудрям («Мое солнышко!» — часто ласкалась мама). И махнул свободной рукой за спину: туда, где курчавились порослью склоны Этоса. — Здесь?

Рыжий представил себе колесницу — здесь?! — и без видимой причины ему стало смешно.

Так, смеясь, и доехали до бухты.

— Свежей воды!

— Доброго пути и свежей воды!

Они выкрикивали пожелания, однообразно-громко, они самозабвенно вопили, и в ушах едва ли не всех явившихся в бухту мужчин — свободных, рабов, пастухов, кожевенников, жнецов и пахарей — колыхались серьги: медные капли, у некоторых с жемчужиной или сердоликом. Солнце играло в металле, брызгаясь зайчиками.

Щекотно.

…папа, мне трудно возвращаться. Я трюхаю помаленьку на ослике-ленивце, и давнее празднество урожая сливается со многими иными праздниками на Итаке" где мне довелось присутствовать — будто я не тащусь еле-еле, а мчусь изо всех сил, и виды по обочине дороги сливаются в сплошную обжигающе-яркую полосу.

Колесница?

Здесь? Я-большой (а я большой?) отмечаю другое: по праву басилея ты резал жертвенных животных. Совершал возлияния. Отсекал у жертв языки и кропил их вином. Подымал чаши. Произносил слова.

Лаэрт-Садовник! почему, обращаясь к богам — к Глубокоуважаемым, как говорил ты и как вслед за тобой повторяли прочие итакийцы — ты никогда не называл их по имени?

Не Посейдон, а Владыка Пучин, Морской Дед или Фитальмий, то есть Порождающий.

Не Зевс, не Дий-Отец — Скипетродержец, Учредитель или Высокогремящий.

Вместо Аполлона — Дельфиний или Тюрайос, Отпирающий Двери.

Не Гера — Волоокая, Владычица…Сова взамен Афины. Куда позже я заметил, что ты избегаешь имен далеко не всех богов — лишь Олимпийской Дюжины. Но избегаешь так, чтобы к тебе нельзя было придраться. Бывало, на Итаке гостили знатоки обрядов: ты открывал пиры в присутствии Навплия-Эвбейца и басилея святой Фокиды, ты устраивал общие моления, когда за спиной торчал этот желчный дылда, старший жрец из лемносского храма Дориды-Океаниды, приехавший лично поблагодарить тебя за богатое пожертвование. Сомневаюсь, что твои уловки вообще были замечены со стороны — люди будто превращались в слепцов, все, кроме дамата Алкима, чей взгляд в твою сторону я позднее не раз ловил.

Спокойный, понимающий взгляд, какой бывает меж людьми, посвященными в общую тайну.

Сейчас я тоже имею право так смотреть на тебя, папа.

Я дорого заплатил за это право. И не жалею. Ты ведь сумел выжить, Лаэрт, ты качаешься одиноким колосом среди опустелой нивы, ты сумел вернуться, никуда не уезжая; я, твой сын, тоже сумею.

Я, Одиссей, сын Лаэрта.

Хорошие вещи — они, как правило, дорогие.

В особенности оружие.

* * *

Сразу за дворцом с его знаменитым садом — точнее, за садовой оградой из белого известняка, в полтора человеческих роста — начиналась большая луговина. Испокон веку она приманивала разнотравьем коз и баранов, а баси-лей Лаэрт отнюдь не возбранял пастухам выпасать стада в крамольной близости от оплота итакийской власти. Более того: блеяние-меканье давно стало неотъемлемой частью общего хора мироздания. В конце концов, к чему хорошей траве пропадать?

И в горы плестись не надо…

Правда, сейчас, осенью, отары перегоняли дальше, в предгорья Нейона — пожировать напоследок; басилей-ские же «дюжины» — по двенадцать стад быков с коровами, овец, коз и свиней, принадлежащих лично Лаэрту — объедали нейонские пастбища с весны. Зато по ту сторону изгороди образовывалось прекрасное место для игр. Не все ж наследнику в саду смоквы околачивать?!

Разумеется, под присмотром верного Эвмея и няни.

На этот раз мальчишек было четверо: Одиссей, Ментор, забияка Эврилох, сын Клисфена, сына Архестрата, одного из итакийских геронтов; и трусишка-Антифат, родичей которого Одиссей никак не мог запомнить.

Вчетвером играть куда веселее, чем вдвоем!

Будете спорить?

— Ты зачем его бьешь? — поинтересовался Эврилох еще по дороге, когда Одиссей как следует пнул идущего рядом Эвмея в ляжку.

— Это мой раб! Хочу — и бью.

— А зачем хочешь?

— А чего он мне в глаза пылит? Пусть не шаркает!

— Ух ты! — Эврилоха, записного драчуна, явно восхитила мысль, что, оказывается, можно на законных основаниях бить такого здоровенного дядьку, как рябой Эвмей. — А он на меня тоже пылит! Можно, я его тоже немножко побью?

— И я!

— И я!

На мгновение Одиссей растерялся. Но увидел, как просияло радостью простоватое лицо свинопаса, как он с мольбой воззрился на своего маленького хозяина — и все понял правильно.

— Можно! — последовало милостивое соизволение. -Разрешаю.

— Только давайте играть, будто он — циклоп-людоед, а мы — аргонавты!

— Точно! Мы на его остров высадились…

— А он нас съесть хотел!

— А мы его…

И тут Эвмей зарычал. Да так, что у настоящего циклопа-людоеда вся желчь от зависти выкипела бы! Зарычал, затряс головой, пошел, расставив руки и припадая на одну ногу — прямо на трусишку-Антифата. Антифат не понял, что игра уже началась, и испуганно попятился от свинопаса. Зато Одиссей с Ментором сразу все поняли; и вот уже двое доблестных аргонавтов отважно нападают на циклопа, желающего полакомиться их товарищем! Почти сразу же аргонавтам на помощь пришел чуть замешкавшийся Эврилох, а следом — устыдившийся своего малодушия Антифат, который теперь из последних сил стремился доказать приятелям, что он — тоже герой! не хуже других! а, может быть, даже лучше!

Будьте мужами, друзья! Да снискаем великую славу! Кто побежит — тот девчонка!..

Поначалу нянюшка Эвриклея с тревожным неодобрением следила, как огромным крабом ворочается рябое чудовище, стряхивая с себя юных героев, как те раз за разом боосаются в атаку, молотя кулаками живучего великана — но потом не удержалась. Прыснула втихомолку, присела под тенистой смоковницей, достав из корзинки взятое с собой рукоделие.

— Вот тебе, вот тебе! По зубам!

— Не ешь! не ешь людей больше!

— Гррры-оу-ааа! В корень — это правильно! молодец! В самый корень бей… Рррыхх!..

— Держи его! Убегает!

— За ноги, за ноги хватай!

— В глаз!

— Верно, в глаз! И пальцем, пальцем… Ыгррррах! У-у у-у-у!..

Когда циклоп наконец был повержен, герои решили, что настала пора новых подвигов и что нехорошо всем бить одного. Эвмей был с этим категорически не согласен. Он как раз считал, что самое лучшее и есть, когда все — на одного; но возражения свинопаса оставили без внимания и перешли к обустройству честной битвы. К несчастью, уроки дяди Алкима помогли выяснить: пять на два поровну не делится — и Эвмею было разрешено отдохнуть.

А герои тем временем заспорили: кто из них будет братьями-Диоскурами[104], а кто — Афаридами[105]? В конце концов Диоскурами выпало быть Одиссею с Ментором, а Афаридами — Эврилоху с Антифатом.

И грянул бой!

Доблестные воители, вооружившись луками и дротиками, устроили охоту друг за другом: скрываясь за кустами мирта и ракитника, устраивая короткие перебежки, подкрадываясь ползком — и после с громовыми кличами набрасываясь на врага из засады.

Эвмей некоторое время наблюдал за военными действиями.

Потом хмыкнул, огляделся внимательно по сторонам, улегся под кустом ракитника — и, похоже, заснул. Или сделал вид, что заснул, поскольку никогда нельзя было сказать с полной уверенностью: спит свинопас по-настоящему или только притворяется? Надо заметить, что рябой весельчак засыпал всегда и везде, как только для этого выдавалась свободная минутка. Иногда прямо на ходу, продолжая хромать в нужном направлении. Впрочем, так же, мгновенно он и просыпался при первом подозрительном шорохе.

Собачья, славная привычка.

А вот о том, почему он предпочитает спать днем и что в таком случае делает ночью, Эвмей особо не распространялся.

Однажды попробовал, так нянюшка Эвриклея… ох и нянюшка!

Зевесов перун, не нянюшка!

Память!.. горькая память моя!..

Откуда было знать четверке мальчишек-итакийцев, что в это самое время в обильной зерном Мессении, у Могильного камня, схватились насмерть великие: Диоскуры с Афаридами, братья с братьями?! Что эхом игры — убийство? или это игра — эхо?!

Откуда было знать, что новое поколение — всегда эхо старого?! По всему ахейскому Номосу, год за годом, мальчишки играют в песке, и один из них — сумасшедший…

Символ эпохи — игра в смерть.

— …Я тебя убил! Падай!

— А вот и нет, а вот и нет! Мимо! Стрела только хитон зацепила!

— На тебе, дротиком!

Однако от дротика Эврилох увернулся и бросился на врага врукопашную. Мигом подоспели двое других героев, и образовалась «куча мала».

Закономерный итог любой битвы.

— А давайте: один прячется, а трое ищут! — предложил всклокоченный Ментор, поднимаясь с земли в клубах пыли.

— Давайте! Как Зевс от своего папы Крона прятался! Прятаться выпало Одиссею, и он азартно бросился прочь, пока остальные, отвернувшись и старательно зажмурившись, трижды проговаривали известную всей детворе считалку:

— Вот у весел ждут герои, Возле каждого их двое: Здесь Тезей сидят с Язоном[106], Мелеагр с Теламоном, Рядом с Идасом — Линкей, Вот Геракл, вот Анкей, Полидевк и Кастор рядом, Братья Зет и Калаид, Обводя героев взглядом, На корме Орфей стоит. На дворе уже темно, Мы идем искать руно! 

Примерно на «Полидевке и Касторе» рыжий беглец кубарем скатился в небольшую ложбину, вскочил на ноги и побежал по дну, подыскивая укрытие.

«Пусть попробуют меня найти! Так спрячусь, что до вечера искать будут! А кто близко подойдет — я его из засады стрелой-молнией! ба-бах!».

Взбираясь по противоположному склону ложбины, Одиссей заприметил глубокую рытвину. «Или, может, еще подальше забраться?!» — Давай сюда! Тут тебя в жизни не найдут! Рыжий дернулся на голос, вскидывая свой игрушечный лук.

На верху склона стоял мальчишка. Ровесник или чуть постарше. Кучерявый; кучерявый настолько, что сам Одиссей рядом с ним был, будто лис рядом с ягненком. Этого мальчишку, одетого в нарядный хитончик без рукавов, Одиссей уже видел раньше. Впервые — в отцовском мегароне, на вручении дедушкиного лука; второй раз — в страшном сне про Ламию. И оба раза что-то в лице мальчишки казалось Одиссею странным.

Неправильным.

Однако сейчас сыну Лаэрта было не до разглядывания лиц.

— Давай, забирайся, — кучерявый нетерпеливо дернул рукой. — А то увидят.

Во второй руке мальчишка тоже держал маленький игрушечный лук, а за спиной его висел колчан со стрелами.

Не заставив себя упрашивать, Одиссей через мгновение оказался рядом с кучерявым.

— Сюда! — Новый знакомец схватил его за руку, увлекая в просвет между двумя терновыми кустами. Терн рос настолько тесно, что, того и гляди, от наглецов одни клочья останутся! Однако между кустами дети проскользнули вьюнами, ни разу не оцарапавшись, и вскоре оказались на просторной поляне, сплошь окруженной шипастым частоколом.

…память!

Лишь сейчас, по возвращении на твой берег, я могу назвать по имени чувство, пожаром охватившее тогда маленького ребенка.

Я любил терновник, любил, как любят мать, отца, вожделенную игрушку или еду, подкрепляющую готовые угаснуть силы. Я любил терновник, и шипы бережно коснулись детской кожи, а ветви расступились воинами, пропускающими вперед своего владыку.

Так случилось.

* * *

— Тут они нас не найдут! — радостно сообщил кучерявый.

— Ага! — кивнул рыжий, оглядываясь по сторонам. — А я тебя видел уже. Тебя как зовут?

Кучерявый на миг запнулся, словно прикидывая, и Одиссей еще успел удивиться: разве можно забыть собственное имя?!

— Знаешь, зови меня Телемахом, — наконец представился кучерявый с откровенной гордостью. — Далеко Разящим.

— А я Одиссей! Сердящий Богов. Сын басилея Лаэрта, — выпятил в ответ грудь наследник итакийского престола. — Ты здесь с кем играешь?

— С тобой, — пожал плечами Телемах.

— А ты один?

Одиссей плохо понимал, как можно играть одному. С друзьями куда интереснее!

— Один.

— Без взрослых?! — совсем уж изумился рыжий баси-ленок. — Тебя отпустили?

— Отпустили.

— Здорово… — Зависть оказалась горькой на вкус. — А меня одного не отпускают еще. С нами няня Эвриклея. И Эвмей, мой лучший раб. Только он заснул. Кажется.

Телемах ухмыльнулся:

— Ну и пусть дрыхнет, соня!

— А давай с нами! — щедро предложил Одиссей. Наверное, кучерявому наскучило одиночество. Надо обязательно принять его в игру!

— Потом… — неопределенно протянул Телемах. — Когда-нибудь. Лучше мы с тобой из луков постреляем.

Только сейчас Одиссей обратил внимание на лук Телемаха. Лук был маленький, детский, ненамного больше, чем его собственный — зато сделан так, что зависть выросла выше Олимпа! Получше иного настоящего! Тут тебе и хитрый изгиб, и полировка, и резьба — цветы всякие, и листики, в придачу разукрашены, как папина клумба! И накладки костяные, и даже тетива — подумать только! — разноцветная!

Радуга, не тетива!

— Ух ты! — не удержался Одиссей. Но тут же не преминул похвастаться:

— А у меня настоящий лук есть! Во-о-от такенный! Мне его дедушка Автолик подарил! А тебе твой тоже дедушка подарил?

— Нет, мне — папа, — Телемах ухмыльнулся чему-то своему.

— Хороший у тебя папа!

— Ага. Мой папа — ого-го! Ну что, давай стрелять?

— Давай! А куда?

— А вон видишь — камень? А на камне — фигурка деревянная.

— Вижу.

В дальнем конце поляны действительно возвышался бесформенный ноздреватый камень. И на нем стояла фигурка — отсюда не разглядишь, чья. Но Одиссею на миг показалось: фигурка не деревянная, а золотая. Наверное, солнечный луч шутки шутит.

Оказывается, Телемах успел заранее подготовить мишень.

— Стреляй!

— Далеко-о-о… — протянул Одиссей; но, тем не менее, вскинул лук, натянул его до упора и выстрелил.

Для игрушки-самоделки и мальца ростом в два локтя это был отличный выстрел. Тростинка-стрела с наконечником, обмотанным полоской меха, ткнулась в подножие камня.

— Я ж говорил — далеко! — развел руками Одиссей.

— Он говорил! — обидно расхохотался Телемах. -Смотри!

Кучерявый поднял свой разукрашенный лук. Медленно оттянул тетиву — и Одиссей даже не понял, в какой момент короткая стрела с бутоном розы, закрепленным вместо наконечника, прянула к цели.

Просто была стрела на тетиве — и нет ее.

Просто стояла мишень на камне — и уже не стоит.

Исчезла. Как ветром сдуло.

До камня мальчишки добежали одновременно. Искусно вырезанная и позолоченная фигурка юноши-лучника валялась на траве, стрела — рядом, а во рту юноша закусил алый бутон.

— Ну конечно, из такого-то лука… — со слезами в голосе протянул Одиссей.

— Хочешь, дам стрельнуть? — великодушно предложил кучерявый.

— Ага!

Стрела была поднята, мишень установлена на место, и Одиссей радостно схватил Телемахов лук вместе с новой стрелой — красноголовкой.

…Все вещи несут на себе отпечаток своих хозяев. Владельцев. Или мастеров, кто их сделал. Все, без исключения.

Но иногда это проявляется особенно сильно.

У меня ощущение «вещности» почему-то связано в первую очередь с луками.

Я почувствовал дрожь в теле, когда впервые взял в руки лук, завещанный мне дедом, Волком-Одиночкой. И то же самое произошло, когда я впервые коснулся лука кучерявого Телемаха.

Нет, не то же самое.

Иначе.

Мир налился красками, заиграл солнечным глянцем, умытый нянькой-дождем; мир заулыбался мне — и я невольно улыбнулся в ответ. Я любил этот мир! дождь! свет! Мне было хорошо в нем! И я не хотел обижать деревянного лучника-мишень, пронзая его своей стрелой — я выстрелил, любя.

Как не дано большинству.

Мишень качнулась и медленно завалилась на бок — стрела лишь игриво ткнула фигурку в бок, уносясь дальше.

Дескать: ну что же ты? Догоняй!..

— Неплохо для начала, — покровительственно заявил кучерявый Телемах. — Потом я тебе покажу, как надо стрелять по-настоящему!

И я совсем не обиделся на покровительственный тон, словно почувствовал — мальчишка имеет на это право.

Хотя, конечно, тогда я ни о чем таком не думал.

— А ты мне дашь пострелять из своего настоящего лука? — сразу поинтересовался Телемах.

Гордость наполнила меня до краев. Лук кучерявого просто замечательный — но дедушкин лук все равно лучше!

— Конечно, дам! — великодушно пообещал я.

Впоследствии я сдержал слово.

* * *

— Ты где прятался? Мы тебя искали-искали… Одиссей покосился в сторону терновника.

— Вон там.

— Врешь! Мы тут все облазили! Не было тебя там!

— Там терн… не пролезешь… — Антифат вдруг запнулся, глядя на указанный Одиссеем проход. — Не было тут тропинки! Не было!

— Это у тебя глаз нету! Вот она!

За кустами все оказалось по-прежнему: ноздреватый бесформенный камень, истоптанная трава — только кучерявый Телемах с фигуркой-мишенью куда-то исчезли.

— …Не заметили! — сокрушался Эврилох. — Голос даже твой слышали! Ты нас дразнил! Слепыми совами и этими… землеройками. По шее тебе за это надо…

Ему, Одиссею, — по шее?! От какого-то Эврилоха?! Во-первых, никого он не дразнил, а во-вторых…

— А ну, попробуй!

— И попробую!

Подоспевшей Эвриклее с трудом удалось разнять драчунов — пора было идти обедать.

ЭПОД

ИТАКА
Западный склон горы Этос; авориовая терраса
(Сфрагида[107])

…меня рвало прошлым.

До судорог.

До пены на губах; пока не пошла желчь.

Пловец, я вырвался из моря воспоминаний, разомкнул его цепкие объятия — куда погрузился сам, по доброй воле, в не очень здравом уме и отнюдь не трезвой памяти;

Я бил руками по волнам событий, баламутил воду дней, тонул в былом и вновь всплывал на поверхность…

Я возвращался. Возвращался и уходил, уходил и возвращался, пока не перестал различать: где уход? где возвращение?

Где я?! кто я?!

А проклятый аэд-невидимка все скрипел в ночи стилосом:

— …Вспухло все тело его; извергая и ртом, и ноздрями Воду морскую, он пал наконец бездыханный, безгласный, Память утратив, на землю; бесчувствие им овладело…

Измученный, я пластом лежал на спасительном берегу настоящего — на настоящем спасительном берегу?.. — ожидая, когда вновь рискну вернуться в воды прошлого.

Я вернусь.

* * *
Зеленая звезда качается над утесами. Стонет от ветра. «Эй! тля-однодневка! видишь ли?!» Кто из нас кому шепчет это?

— Я убью тысячу врагов! я!! тысячу!!!

Они там, внизу, у кораблей, полагают, что я сейчас разговариваю с богами. Я, их басилей. Военный вождь. Иначе они не видят ни одной причины, почему бы мне не спуститься к ним, будущим соратникам, каждый из которых уверен в каждом, как копейная рука уверена в щитовой; действительно, почему бы не тискать податливых женщин, не пить вино и почему бы не кричать во всю глотку о заветной тысяче, только и ждущей, когда ты наконец придешь и убьешь ее — если, конечно, ты не разговариваешь с богами?!

В каком-то смысле они правы.

В прямом.

К глазам мало-помалу возвращается способность видеть.

Тень.

В углу террасы; у перил.

— Кто?! кто ты?!

— Я — твоя тень.

…это Старик.

Врешь! Ты не моя тень! ты просто тень!

Ты совершенно на меня не похож!

Дергаю плечом — насмешливо, с издевкой. Давай! повтори! раз ты моя тень!

Он сидит на корточках в углу террасы, невидимый ни кому, кроме меня; впрочем, здесь больше никого и нет.

Не хочет дергать плечом.

— Это ты на меня не похож. Пока. И добавляет-чуть погодя:

— Дурак. Если бы в самом начале я пришел к тебе по другому — моей тенью был бы ты. Навсегда; без исхода. Атак… я готов подождать.

Он готов подождать. Нет, вы слышите: моя тень, знаете ли, любезно готова подождать! А я не готов. Мне с рассветом отплывать на войну. Меня проводили жена и любовница. Мою печень ждет самый шустрый копейщик в Пергаме[108]. А я не гордый. Я согласен ждать здесь. Я согласен самого шустрого.с его копьем оставить кому-нибудь другому: громиле Аяксу-Большому, богоравному Диомеду из Аргоса или, на худой конец, моему другу детства Эврилоху.

— Согласен?

Да, Старик. Ты не ошибся. Согласен; целиком и полностью. Я, Одиссей Лаэртид, не стану бить себя кулаком в грудь и кричать, что готов положить душу за други своя, что заслоню собой любого, лишь бы он жил, и с радостью отойду в Аидову мглистую область, утешаясь прощальными кличами товарищей.

Лучше я сам провожу их на погребальный костер; горе войдет в мое сердце, но не разорвет его. Я собираюсь жить. Я собираюсь выжить. Я собираюсь вернуться.

Мне девятнадцать лет, и я отправляюсь на войну.

Аэд-невидимка!

Что ты пишешь?

— Если уж коротки дни мои, годы ущербны - Зевс-Громовержец, ты должен мне славы за это?

Вычеркни! разровняй воск! Зевс, не слушай дурака!!!

Напиши иначе:

— Я б на земле предпочел батраком за ничтожную плату У бедняка безнадельного вечно и тяжко работать, Нежели быть повелителем мертвых, простившихся с жизнью!

Меня тошнит памятью; и вместе с прочими я извергаю тот день, когда мне впервые стало скучно. Когда рассудок неугомонного мальчишки впервые превратился в ледяное лезвие, в капельку черной бронзы; когда я ощутил мой личный Номос, еще не зная истинного значения этого слова — душой, сердцем, нутром, тайной глубиной, куда ныряешь за смертью или прозрением.

Это случилось в саду.

Я был один. «Одиссей! — позвала издалека мама. — Иди кушать!» Я оторвался от песочных башенок и внезапно почувствовал себя птенцом в скорлупе. Земля, небо, я сам — все слилось на миг в единое целое: отцовский дом с садом, луг, куда меня водили гулять, бухта Ретра, куда мы ездили на праздник урожая, небо над головой — свинцовое зимой, прозрачно-лазурное осенью, укрытое пеной облаков; люди — папа, мама, няня, рябой свинопас, друзья-мальчишки, дядя Алким… боги, чьи имена были для меня плохо понятны, но которым я молился, потому что ребенку сказали: так надо!..

Яйцо.

И я — внутри; в центре.

Яйцо пульсировало, грозя увеличиться в размерах или треснуть. Мне было скучно; нет! — мне стало скучно. Ушел страх, радость, боль и недоумение; холодно!.. холодно! Рыжеволосый мальчишка стоял в яйце, в своем личном Номосе, без слов понимая главное: я совершу все, что не позволит скорлупе треснуть.

Все, необходимое для спасения; в первую очередь, для спасения самого себя, ибо я — центр маленькой вселенной.

Ибо без меня моей вселенной будет плохо, потому что ее не будет вовсе.

— Одиссей! Иди кушать!

Я побежал на зов. Даже не зная, что видение ушло, а знание осталось. Оно, это новое знание, властно пело во мне: я! сделаю! все! Никогда больше я не дремал на уроках дяди Алкима, впитывая его слова, будто губка — воду; никогда не подходил к краю утеса ближе, чем следовало, убивая насмешки приятелей быстрым и обидным ответом, карабкаясь на скалы с риском сорваться, я вымерял риск грядущей пользой — окрепшими пальцами, чутьем тела, силой! даже совершая глупости, я понимал: это необходимо ради обретения опыта…

Нет.

Ничего я не понимал.

Я и сейчас-то мало что понимаю.

Мальчишка оставался мальчишкой, отнюдь не превращаясь в маленького старца. Но время трещин на скорлупе отодвигалось в туман неслучившегося.

Если б еще знать: потерял я или приобрел?!

…А ты, мой Старик? моя тень?

Ты ведь почувствовал, да?!

Иначе зачем ты послушался меня, когда я не позволил тебе отогнать явившегося однажды бесплотного бродягу, и даже помог мне в строительстве кенотафа?

А потом еще раз.

И еще.

Неужели ты знал: придет ночь, одна из многих, и я скажу:

— Я вернусь!

ПЕСНЬ ВТОРАЯ ОДИН ЖЕНИХ, ОДНА СТРЕЛА И ДЮЖИНА КОЛЕЦ

И море, и Гомер — все движется любовью.

Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит.

И море черное, витийствуя, шумит

И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

О. Мандельштам

СТРОФА-I БЕЙ РАБОВ, СПАСАЙ ИТАКУ!

Говорят, была у Сатира Аркадского волшебная раковина. Дунешь на гору — ужаснутся камни, вниз сбегут. Дунешь на море — ужаснутся волны, прочь отхлынут. Дунешь на небо — ужаснутся облака, кинутся врассыпную, а следом ветра-свистоплясы, а следом Гелиос-Всевидец, теряя на бегу лучи-сполохи.

Так вот, один итакийский козленок — почти взрослый, можно сказать даже, совсем козел — орал куда ужасней.

— Ры-жий! Ры-жий!

— Ря-бой! Ря-бой! Мнения разделились.

И над всем этим гвалтом — истошное «М-ме! ммм-ммеее! ммме-е-еррзавцы!..»

Даже сейчас, едва вспомню: дрожь по телу… я вернулся.

Второй козел — совсем козел безо всяких «почти» и «можно сказать» — молчал, как мятежник-титан под Зевесовым перуном. Онемел; закусил бороду, полагая происходящее особым козлиным кошмаром, которому рано или поздно придется развеяться.

Ничуть не бывало.

— Рябой! жми!

— Рыжий! держись, басиленок!!!

На бревне, перекинутом через ручей, раскорякой топтались двое чудовищ. Ну посудите сами: можно ли назвать людьми тех, кто взял сыромятные ремни да и прикрутил себе на спину по живому козлу?! Бедные животные простирали копыта к небесам, моля о пощаде, дергались, мотали рогатыми головами, а подлым мучителям хоть бы что!

В придачу еще и на бревно взгромоздились…

Вот одно чудовище — только и видно за рогами-космами, что ослепительно-рыжее! — присело еще ниже, едва ли не вцепившись босыми пальцами ног в кору. Потянулось лапой, достало, ухватило всей пятерней лодыжку соперника. На себя… еще…

Фигушки!

С тем же успехом можно было двигать Олимп.

Зато соперник, повыше вскинув своего козла, прихватил ладонью затылок рыжего чудовища. Надавил вниз и на себя.

Гиблое дело.

Брось, не срамись!

…Пошли руки навстречу друг другу Заиграли, заплясали. Убрать, прихватить, дернуть; дернуть, убрать, прихватить. Шустрей, пальцы! ловчей, плечи! не выдайте, локти! О коленках и речи нет: подломится невпопад — лететь брызгам радугой, божьей вестницей!

— Ры-жий! ры-жий!

— Мм-м-ме!

— Ааааааааах!

Сдернули рыжего. Увлекся. Припал коварный враг к бревну, подвела врага хромая нога; тут бы ему и конец, да вместо конца начало случилось. Долго объяснять, откуда что — короче, лети, друг-рыжий, в ручей.

Скучно рыжему самому лететь.

Обидно.

Бей рабов!!!

И когда он пере-из-под-вывернулся?! когда вражьи щиколотки ухватить успел? — а, какая теперь разница… пальцы-крючья, мозоли из черной бронзы кованы, под ногтями белым-бело, хоть Гефестовыми клещами разжимай!..

Брызги — до неба.

Воплей — хоть оглохни.

Козлы… все.

— А на Большой Земле иначе… — с завистью протянул Одиссей, когда косматые жертвы были отвязаны и с кличем «Мм-мме-ммеееесть!» удрали к стаду. — Благородно, красиво. Дядя Алким говорит, там наследники в палестру ходят… в гимнасий!.. на колесницах!

— Это да! — невесть к чему согласился рябой Эвмей, жадно хватая кувшин с молоком.

Белые струи бежали по его пегой бороденке.

Чуть поодаль, у зарослей тамариска, валялась забытая кем-то кипа овечьих шкур. Бесформенная груда шерсти. Зрители-пастухи, шумно обсуждая потеху и разбредаясь мало-помалу к шалашам, обходили кипу стороной. Собаки — и те крюка давали, пробегая мимо.

Лишь косились исподтишка.

Наверное, чуяли сидящего близ кипы Старика, незримого для остальных.

Сын Лаэрта встал. С наслаждением потянулся. Малорослый для своих тринадцати лет, он казался еще ниже из-за непомерно широких плечей. Смешное дело: в отличие от буйных кудрей, усы-борода у рыжего оставляли желать лучшего. Много лучшего. У его сверстников, тщательно взлелеянный кабаньим салом и тайными притираниями, на верхней губе закурчавился первый, наивный пушок — а тут хоть бы хны! ни в какую!

Зато грудь сплошь в солнечном сиянии волос.

И холка.

И даже на спине.

— Аргус! ко мне!

Кипа шкур лениво зашевелилась. Встряхнулась. Сверкнула глазом, налитым кровью, из-за лохм-занавесей.

— Я кому сказал?!

Ну ладно, ладно, подойду…

* * *

Аргуса мне подарил Эвмей.

Мне тогда стукнуло шесть, и отец позволил некоторое время пожить на пастбищах. Вольной, так сказать, жизнью; протесты мамы остались без внимания. Он никогда ничего не делал просто так, мой отец; и в его дозволении крылась тайная подоплека. На Большой Земле воцарился мир да покой — после того как великий Геракл прошел огнем и мечом от Элиды до Лаконики, сменяя погибших дрянной смертью басилеев на их двоюродных братьев или младших сыновей. Новоявленные правители, выжив чудом и будучи насмерть перепуганы внезапной ролью наследников, чесали в затылках и один за другим возводили храмы неистовому сыну Зевса. Наконец отпылали погребальные костры, удобрив пеплом измученную землю, Глубокоуважаемых умилостивили грандиозными гекатомбами[109], и женщины стали рожать больше девочек.

А на Итаку, к Лаэрту-Садовнику, начали чаще заезжать гости, у которых появилось свободное время.

Жизнь брала свое.

— Ты боишься, мой басилей?

— Нет. Я беспокоюсь. Оказывается, когда вместо твоих наихудших предположений сбываются надежды — это беспокоит. Вчера я подумал: надежда — самая живучая в мире тварь. Все сдохнут, а она подождет, чтобы умереть последней. Старые моряки говорят: «Кораблю на одном якоре, а жизни на одной надежде не выстоять…»

— Ты боишься, мой басилей.

— Нет. Я примеряю себе имя — Надежда. Лаэрт-Надежда. Это глупо, но если ты остаешься едва ли не один… Герой не должен быть один, Антиклея.

— Ты не один. Ты не герой.

— Едва ли…

Мама с папой думали, что я не слышу.

Впрочем, мне и в голову не приходило, что, отсылая сына подальше — бывало, я проводил на пастбищах шесть-семь месяцев в году, лишь изредка наведываясь во дворец! — папа намеренно поддерживает миф о моем слабоумии. Миф? правду? — какая разница?! Зато стоустая Осса-Молва пела единым голосом: итакийский басилей стесняется наследника, пряча его в пастушьих шалашах от чужих глаз.

Другие басилята — Аргос! Спарта! Эвбея! Крит, наконец! — в палестру ходят.

В гимнасий.

На колесницах.

Да и в отцовских мегаронах частые гости: глядите, люди добрые, что за чудо-сына я вырастил! завидуйте! привыкайте к будущему владыке!

А здесь…

Вместо гимнасия я лазил по деревьям за сорочьими яйцами и карабкался на скалы Нерита, с боем добывая соты диких пчел. Вместо стадиона носился по крутизне утесов взапуски с молодыми пастухами. Вместо палестры сражался на бревне с Эвмеем, привязав к спине живого козленка. Бил рабов; благо вокруг были едва ли не сплошные рабы. Крепкорукие, украшенные шрамами; многие с серьгой в ухе, особенно кто постарше. Сперва бил руками и ногами; позже Эвмей-умник присоветовал воспользоваться палкой. Короткой палкой. Длинной палкой. Двумя палками: длинной и короткой. Палкой и ивовой корзинкой тоже бил. А нерадивость рабов возрастала день ото дня: поначалу они давали себя бить поодиночке, потом пришлось их лупить по двое, по трое за раз… дальше и вовсе рассобачились: стали уворачиваться, отбиваться, бунтовать, сами взялись за палки — длинные, короткие, гибкие из орешника, крепкие из ясеня…

Я был рачительным господином.

Я давил бунт в зародыше.

— Бей рабов!

...вот и бил.

Но вернемся к Аргусу. В мой самый первый год на пастбищах одноглазая сука Ниоба, гордость всех свор острова, в очередной раз принесла помет. От кудлача Тифона, который если и уступал силой знаменитому тезке-дракону, победителю Громовержца, то злобой он не уступал никому.

Среди щенят обнаружился урод.

Родившись без хвоста и, как позже выяснилось, без ушей, кутенок подтвердил в придачу отсутствие нюха. Положенный на дощечку, выставленную над ручьем, он бодро пополз вперед и сверзился в воду, откуда его никто доставать не собирался.

Никто-кроме рябого Эвмея.

Так у меня завелся Аргус. Я пытался кормить его молоком, давал сметану, но он отказывался. Лишь когда я нажевал ему поросятины, щенок лизнул палец, вымазанный мясной кашицей, и принялся жадно сосать. Через месяц, вернувшись с Аргусом во дворец, я стойко перенес гнев папы, ибо щенок, обнаружив-таки нюх и чутье, сожрал полклумбы какой-то особо ценной травы — но с этого благословенного дня случилось чудо.

Аргус потерял дар речи, напрочь разучившись лаять, рычать или скулить; он по сей день лишь хрипит, когда я чешу старого пса за ухом — зато жрать, подлец, стал за десятерых. Бесхвостый и безухий, немой и чудовищно лохматый, он непрестанно дергал култышкой, заменявшей псу благородный хвост, умильно заглядывал в глаза, клацал челюстями и пускал слюну.

Полгода пускал.

Год заглядывал.

Полтора года клацал.

Через два года Аргус, под одобрительное рычание своры, завалил собственного родителя, домогаясь благосклонности родной сестры. Дядя Алким сказал: царская собака. Впрочем, я не очень понял, что имеет в виду дядя Алким, как обычно говоривший загадками. Зато я хорошо понял, что значит быть богом.

Я был богом для немого Аргуса.

* * *

Сопровождаемый верным псом. Одиссей вразвалочку прошелся к границе пастушьего лагеря. Похромал на правую ногу; похромал на левую; вовсе перестал хромать. Такое с ним случалось — у Эвмея перенял. Когда глубоко задумывался, начинал хромать: столь же внезапно, сколь и переставал.

Только ноги путал.

Долго стоял у вечнозеленого маквиса-колючника, глядя перед собой и думая о своем.

Чего там было глядеть? тоже мне, Флегрейские поля после битвы с Гигантами! — овцы как овцы, козы как козы. Пасутся, щиплют травку. Бекают-мекают, курдюки наращивают. Молочком запасаются. Ниже по склону, где начинается дальний луг, коровник Филойтий трудится. Храпит, аж горы трясутся. Вокруг Филойтия коровы валяются. Он средство знает: как наедятся буренки до отвала, так он их тесно-тесно сгоняет. Бок о бок. Коровы постоят-постоят, и ложиться начинают.

Потом их Посейдоновым трезубцем не подымешь.

— Эвмей!

Со стороны моря ударил холодный порыв ветра, приник, обнял мокрыми крыльями. Но рыжий басиленок не стал ежиться. Не побежал кутаться в накидку. Стоит, как стоял: лишь в повязке на чреслах.

Привык.

— Эвмей, заешь тебя Сцилла!

— Здесь я, здесь…

— Сбегай, подыми Филойтия. Ночью отоспится. Скажи ему, пусть возьмет три лоха[110] лаконских щитоносцев. И быстрым маршем перегонит вон туда, в направлении Афин.

Рябой Эвмей почесал затылок, отнюдь не спеша исполнять приказанное. Тоже воззрился на лохи рогатых щитоносцев, на полководца-коровника; на Афины — две дикие оливы, украшавшие пригорок.

— Ты думаешь, басиленок…

— Ага. Думаю.

— А если дамат Алким не примет боя и оставит Аттику?

— Разумеется, не примет. Что он, пальцем деланный?! В придачу, наверное, еще и Афины дотла сожжет. Мы его в Беотии прижмем, во время отступления, — грязный палец ткнул налево, в дальний край луга, где блестели умытыми боками пять-шесть валунов. — У Платей, ближе к Киферонским взгорьям. Возьмем в клещи; добычи захватим — немерено…

При упоминании о добыче Эвмей радостно заухмылялся.

И, припадая набок, ссыпался вниз по склону: «Филой-тий! Филойтий, губошлеп! вставай! гони лаконцев в Аттику! у нас союз!..»

Одиссей, морща лоб, глядел вслед рябому свинопасу. Вряд ли рыжий всерьез задумывался, что, услышь их разговор кто посторонний — воистину счел бы обоих безумцами. Изрек бы глубокомысленно: «Кого боги желают покарать — лишают разума!» Не было здесь, на итакийских пастбищах, посторонних; да и считаться меж людьми безумцем сыну Лаэрта было привычней, чем диву-дивному Химере на три голоса рычать-шипеть-мекать.

И потом: разве ж Одиссей виноват? Не виноват. Дело в дяде Алкиме. Это он такие игры придумал.

Потеряв возможность ежедневно мучить Одиссея своими наставлениями — а на пастбищах Алкиму с его ногой ну никак! да и дела у него во дворце… — хитроумный дамат взялся донимать рыжего «домашними заданиями». В том числе войнами. На море; на Пелопоннесе, на Большой Земле — сперва поближе, затем подальше. Спартанцы против мессенцев. Аргос против Микен. Новый поход на Фивы.

Пастухи поначалу недоуменно косились на рыжего ба-силенка, бегавшего от склона к ручью с воплем:

А здесь у нас течет Эврот! а это у нас Волчье Торжище в центре Аргоса! а тут…

Но мало-помалу в игру втянулись и пастухи. Особенно которые с серьгами. От них Одиссей получил кучу полезных сведений, и не раз потом ошарашивал дядю Алкима, то высаживаясь в тайных гаванях Афет-Фессалийских, то договариваясь с пройдохами-финикийцами, которые удавятся, а выгоды не упустят. По вечерам у костров устраивались военные советы; шел по кругу жезл — ольховая палка — дающий право высказываться. Спорили до хрипоты. А поутру отряды лучников, тряся курдюками, занимали боевые позиции на склонах; быки-гоплиты стеной вставали за правое дело, мыча боевой гимн, и бородатые козьи колесницы окружали врага с флангов.

Свиньи в войне не участвовали, откупаясь поставками продовольствия, а овчарки олицетворяли народ, облаивая всех и вся.

Мрачный Аргус претендовал на роль тирана.

В самом начале нынешней весны дядя Алким решил сыграть по-крупному. С полчищами мидян он вторгся сперва во Фракию, а там, используя перекупленный им флот изменников-финикийцев, на Кикладские острова. Пока Одиссей тщетно пытался вовлечь Спарту, Микены и Афины в военный союз, лавируя между тупостью, гордыней и упрямством, дядя Алким успел захватить Хиос, Лесбос и Тенедос, а также разрушить до основания Милет.

Милет бы удалось удержать, если бы Алкимовы подсылы не подорвали боевой дух населения ложным оракулом:

— Время придет, о Милет, ты, зачинщик всех дел безобразных, Станешь добычей для многих — доставишь роскошные яства, Длинноволосым мужам твои жены мыть будут ноги…

Тогда Одиссей, вняв подсказке патриотов-свинопасов и примкнувших к ним коровников, решил вооружить рабов. Его тяжелая пехота вкупе с многочисленным рабским ополчением встретила дядю Алкима на Марафонской равнине, не дав времени опомниться и ввести в бой конницу — род войск, придуманный лично вредным Алкимом вместо общеупотребительных колесниц.

Враг был опрокинут в море.

Пастухи неделю гуляли, празднуя победу.

Тогда дядя Алким предпринял вторую попытку вторжения. Проведя совещание, Одиссей сперва хотел встретить незваных гостей в Темпейской долине — под нее, заранее договорившись с хлеборобами, выделили участок близ пахотных земель, где трава погуще — но позже передумал, рассчитывая отойти к Истмийской линии укреплений. И зря: воспользовавшись колебаниями басиленка, дядя Алким внаглую прорвался в Аттику через Фермопильское ущелье, и Одиссей еле успел отвести войска, будучи вынужден пожертвовать заслоном из трех сотен доблестных спартанцев.

Оставался флот.

Пребывая в унынии, Одиссей решил было сосредоточиться на глухой защите берегов Пелопоннеса, но угрюмый коровник Филойтий, до того молчавший и не принимавший участия в битвах, вдруг воспылал праведным гневом. Заткнув всем глотки, он предложил сосредоточить корабли близ острова Саламина — тамошние проливы уже и теснее, чем ножны удевки-недавалки, сволочи-финикийцы застрянут в Элевсинской бухте, а дяде Алкиму, хоть лопни, не развернуться между островками Кеосом и Пситталией.

Заодно двое Филойтиевых дружков наладили на Афинских верфях строительство дипрор — двутаранных кораблей с окованными медью рогами на обоих штевнях. Рулевые весла на носу и на корме дипрор позволяли судам наступать-отступать с одинаковой легкостью.

Коровник оказался кругом прав: дядю Алкима на море ждал полнейший разгром. Пришлось мидянам, не солоно хлебавши, пехотурой отступать к Геллеспонту. Сейчас Одиссей подумывал основать морской союз, где ему бы принадлежала главенствующая роль — во избежание разногласий; а также не помешало бы ответное вторжение во Фракию.

Впрочем, пастухи единодушно были против вторжения, ибо оно сулило лишь политические выгоды, а добычей там и не пахло.

— Одиссей! да Одиссей же!

— Что?

— Парни вечером в Безымянную бухту собираются! на разгрузку! Пойдешь?

— А то…

…Аргус у ноги беспокойно заворочался. Не со злобой или раздражением — именно беспокойно. Это означало одно: на подходе нянюшка. Последовав за своим питомцем на пастбища, несмотря на уговоры хозяев, Эвриклея резко изменилась. Стала строже, суровей; добровольно взялась исполнять обязанности стряпухи, но того же коровника Филойтия, едва он ночью подкатился к нянюшке под бочок, унесли в помрачении рассудка.

Потом расспрашивали — что да как?! — молчит. Он вообще у нас молчун, этот Филойтий… А Эвриклею годы не брали. Ведь за тридцать бабе! а ходит! смотрит! не рабыня — богиня! Вот и сейчас: стоит рядом с рыжим басиленком, а на руке, вместо браслета, — змейка. Живая. Кольца вьет-кружит; жалом трепещет.

— Ты Эвмея за ногу зачем хватал? — спросила няня Эвриклея, рабыня из Черной Земли, купленная за цену двадцати быков. — Там, на бревне?

— Сама ж показывала…

— Я тебе, маленький хозяин, как показывала? я тебе, маленький ты хозяин, вот так показывала… Легко присела.

Взялась за щиколотку рыжего. Кончиками пальцев.

…охнул Одиссей. На колено припал, схватился голень растирать — судорогой мышцы к кости прикрутило. А змейка на нянином предплечье кольца вьет-кружит…

АНТИСТРОФА-I В КАКОМ УХЕ ТРЕЩИТ?

— …не повезло!

— Да ладно тебе!

— Нет, ты пойми, Эвмей! Я Итаку люблю, и отца люблю, и маму, и…

Похоже, Одиссей хотел сказать, что Эвмея он тоже любит. Или что ему хорошо с пастухами. Или еще что-то в этом духе. Но не закончил фразу. Негоже басилейскому сыну объясняться в любви рабу-свинопасу!

— Только там, на Большой Земле! там! там!.. Все подругому. И не обязательно, если ты — наследник. Все приличные люди на Большой Земле своих сыновей… а, да что говорить!

Слова «приличные люди» явно были сказаны с чужого голоса. Рыжеволосый крепыш искосатлянул на шагающего рядом Эвмея, затем перевел взгляд на угрюмого коровника Филойтия, двух его закадычных дружков, няню Эвриклею, увязавшуюся с мужчинами отнюдь не ради разгрузки… на троицу барашков, чья скорая и печальная участь не вызывала сомнений…

Коротко оглянулся на отставшего Старика. Вон он, толстый — тащится, на скалы зыркает, на мокрую гальку, словно у него что-то отняли, а возвращать не торопятся!..

Из всех спутников разве что Старик с няней могли произвести впечатление «приличных людей». Но Эвриклея — женщина, и к тому же рабыня; а Старика все равно никто, кроме Одиссея, не видит. Возможно, еще кучерявый приятель Телемах… но Далеко Разящего самого, похоже, видели не все и не всегда.

Да и он, Одиссей, сын Лаэрта, из приличных ли?.. Подросток мысленно окинул себя взглядом со стороны

Увы.

Коренаст, плечист. Ростом мал. Такого за красоту живьем на небо не возьмут, не быть ему Ганимедом, олимпийским виночерпием; да и в Аполлоны дорожка куда как далека. В лесные сатиры много ближе: вино хлебать, нимф по кустам заваливать. Огненные вихры давно нуждаются в гоебне, но успели изрядно подзабыть, как оный гребень выглядит; глаза вечно щурятся, будто замышляют невесть какую хитрость. А рожа вся (ну, не вся! только справа!) терновником исцарапана. Хламида из оленьей шкуры, вдобавок некрашеной; ремни на сандалиях вдрызг облупились, левая подошва с дыркой, пора менять, а выкинуть сандалии жалко — привык…

Ну, серьга еще в ухе — так у пастухов тоже серьги.

Правда, у него — железная!...

С серьгой история была давняя и прелюбопытнейшая. В первую свою бытность на неритских выгонах юный басиленок мигом перезнакомился с оравой пастухов и подпасков — обратив внимание, что не все, но многие из них носят серьги. Причем одинаковые, в форме вытянутой медной капельки; и непременно в левом ухе.

— Хочу! — во всеуслышанье заявил Одиссей. — И я такую хочу!

Няня Эвриклея взялась шептать на ухо наследнику, что негоже басилейскому сыну носить рабские украшения, и рыжий мальчишка уже готов был согласиться; однако выяснилось, что пастухи успели тем временем посовещаться между собой.

И выступивший вперед коровник Филойтий буркнул:

— Будет тебе серьга, парень! Настоящая, басилейская!

В скором времени коровник принес уж незнамо где добытую золотую капельку с проколкой-застежкой. Такую же, как у всех, но — золотую!

Одиссей мужественно терпел и совсем не хныкал-ойкал, когда Эвриклея прокалывала ему мочку левого уха, не доверив важное дело никому из пастухов. С неделю сын Лаэрта щеголял обновкой, нарочито поворачиваясь левым ухом даже к ягнятам в загоне — любуйтесь! ага, баранина! Дальше привык и перестал обращать на серьгу внимание.

Вспомнив о ней, лишь когда настало время возвращаться домой.

— Что скажет папа?!

Однако итакийский басилей Лаэрт не только не отчитал сына и не наказал пастухов за глупость и самоуправство. Наоборот: отнесся к новому украшению с крайним одобрением. А на следующий день Одиссею вручили точно такую же капельку с застежкой, но — железную! Вот это уже было поистине басилейское украшение! Даже у папы с мамой имелось не так много настоящих железных вещей; А золото — что? Подумаешь, невидаль! Золотые цацки у любого состоятельного горожанина есть…

Вот железо — это да!

А золотая капелька, подаренная пастухами, с тех пор хранилась в особой шкатулке, куда маленький Одиссей складывал свои детские «драгоценности»: красивое перышко сойки, блестящие цветные камешки, перламутровые раковины. Конечно, у него были и настоящие драгоценности — отец не слишком баловал сына, зато отцовы гости с Большой Земли и других островов не скупились на дорогие безделушки.

Однако их подарки мало волновали рыжего сорванца. Ну, золото или там серебро. Ну, красиво. Ну, повертел в руках, полюбовался. Потом стало скучно. Сунул в ларец и забыл.

Зато золотая серьга-капля была своей. Совсем другое дело.

Иногда Одиссей даже вдевал ее в ухо вместо железной.

Однако сейчас в мою мочку была продета именно железная серьга.

Дар отца.

Разумеется, я-маленький понятия не имел, отчего папа одобрил такое, едва ли не варварское, украшение! Но пастухи решили правильно. Знали, что делали. И знали, что басилей Лаэрт не станет возражать.

Впоследствии серьга-капля не раз сослужила мне хорошую службу…

* * *

…короче, сам Одиссей на приличного человека тоже не больно-то смахивал, несмотря на серьгу. Такие, как он, не ходят в палестры-гимнасии, таких не учат специально нанятые учителя; один — грамоте-счету, другой — игре на лире или флейте, третий — кулачному бою, четвертый — колесничному делу…

Такие, как он, небось, даже во тьме Аида бродят где-нибудь в захолустье, избегая встреч с приличными тенями.

— Брось горевать! — хлопнул парня по плечу Эвмей. — Если б меня во младенчестве не сперли… небось, тоже бы по палестрам сшивался. У героев всяких учился, у богоравных…

— Они там и на колесницах ездят, и на мечах настоящих дерутся, и на копьях! вместо камней диски кидают… — Одиссей насупился.

Замолчал.

Жизнь определенно не складывалась. Ему, Одиссею, похоже, придется до конца дней просидеть на Итаке, заниматься торговлей, жениться, шлепать детей по голым задницам… И никаких подвигов, славы, блеска начищенной бронзы. Все самое интересное происходило далеко, на Большой Земле. Да и там-то, честно говоря, уже мало что происходило. Он не успел. Опоздал родиться. Чудовища, в которых и верилось-то слабо, перебиты великим Гераклом со товарищи задолго до его, Одиссеева, рождения. Эпоха войн, сотрясшая до основания — не хуже Колебателя Тверди! — Большую Землю, также миновала. Сполна отомстив за убитого брата, Геракл наконец утихомирился, и теперь сидит в своем Калидоне с молодой женой, ни в какие походы явно не собираясь.

Говорят, он с ума свихнулся.

Окончательно.

Наверное, правда. Иначе с чего бы Гераклу вместо новых подвигов…

Помнишь, папа: «Ты можешь себе представить обремененного заботами о семье Геракла?» Так сказал ты однажды, не зная., что я вернулся и подслушиваю из мрака будущего. Сперва мне показалось, что ты ошибся: вот же он,-Геракл, в Калидоне Этолийском, с женой Деянирой, — тихий, мирный, хозяйственный…

К сожалению, папа, ты редко ошибался. Мы много чего не могли себе представить. Я, в частности, не мог. Например, я тогда даже не представлял, что пастухи в Беотии или Мессении отнюдь не обсуждают вечером у костра способы крепления весел в ременных петлях.

Или разницу между критским и малым сидонским узлом.

Почуяв настроение хозяина, трусивший рядом Аргус придвинулся ближе. Потерся теплым лохматым боком о хозяйское бедро, словно успокаивая: «Я здесь, я рядом, если что — рассчитывай на меня!»

— У нас на колеснице не разгуляешься, — задумчиво протянул Эвмей, хромая больше обычного. — Это верно. Зато насмотрелся я на этих, из палестры, при абордаже! Мечишком машет, «Кабан! — вопит. — Кабан!..»; а ему, кабанчику, крюк в шею — и приплыли. Откричался. Не печалься, басиленок, дома тоже неплохо. Слушай, — он резко понизил голос (чтоб не услышала няня, сразу понял Одиссей), — давай я тебя к девкам свожу! Разом никуда не захочется! Здоровый парень! я в твои годы, басиленок… знаешь, есть в Афродитиных храмах такие чушки — иеродулы! любому дают! а по большим праздникам, в честь Пеннорожденной…

Дальше Одиссей слушать не стал: рассказы Эвмея о девках, бабах и соответствующих подвигах на сей стезе были ему хорошо известны. Впрочем, наблюдения подтвердили: слова у Эвмея редко расходились с делом. А вот само предложение свинопаса вдруг показалось заманчивым. Даже волнующим. Так что на некоторое время мрачные мысли о жизни, впустую проходящей мимо, напрочь вылетели у парня из головы.

Но все-таки: у них там даже иеродулы есть, а у нас…

* * *

— Радуйся, Фриних! Помощь пришла!

— Давай, что тут у тебя?

В сумерках черный просмоленный корпус корабля казался выползшим на берег морским чудищем-гиппокам-пом. Приподнятая верхушка кормы, сделанная в виде пучка птичьих перьев, схваченных имитацией броши, только усиливала сходство. Сейчас чудище, утомившись, дремлет но докучливые людишки непременно его разбудят: вот-вот зверь заворочается, взревет, прочищая глотку — и кинется на обидчиков!

Одиссей встряхнулся. Корабль как корабль. Правда, разгружается не в Форкинской гавани, и даже не в Ретре, а здесь, в Безымянной бухте, у самой вершины залива. Рядом располагался Грот Наяд, хорошо известный многим итакийцам — моряки всегда жертвовали морским девам поросенка и горсть маслин, уходя в плаванье. Пастухи с серьгами тоже наяд не обижали; навещали, таскали приношения. Значит, так надо — здесь причалить, здесь разгрузиться. Значит, мореходы кормчего Фриниха не хотят привлекать лишнего внимания. Может, груз какой особый привезли. Вон, в прошлый раз отцу опять редкостные саженцы с семенами доставили.

Хорошие человеки передали.

Работы рыжий подросток не чурался, да и приятно было почувствовать собственную силу. Ощутить, как играют, наливаясь и твердея, мышцы, когда взваливаешь на спину тяжеленный сундук и топаешь по скользким камням (сохранять равновесие? пустяки, это Одиссею было раз плюнуть: впервые, что ли?!) — а потом сваливаешь груз в общую кучу, наравне со— взрослыми моряками!

Дело нашлось всем. Даже няне Эвриклее, которая мигом принялась наводить порядок, заставляя моряков стаскивать остродонные пифосы — к пифосам, мешки — к мешкам; сундуки — отдельно; амфоры с вином — тоже отдельно… а, это не вино? масло? — тогда сюда!

Моряки посмеивались, зубоскалили, но слушались, в результате чего бесформенная груда всякого добра очень скоро превратилась в настоящий упорядоченный склад.

Мачту кормчий с двумя помощниками тем временем успели снять и уложить рядом на берегу. Когда разгрузка была закончена, настал черед вытаскивать на берег сам корабль. Навалились всей толпой, уперлись плечами в просмоленные борта, заскрипел под днищем мокрый песок…

— Еще наддай!

— Пошел! Пошел!

— Ну, еще немного!

— Наддай!..

Одиссей упирался и толкал вместе с командой, радуясь, что смолили буковую обшивку корабля достаточно давно, и смола уже не мажется. Впереди сопела какая-то черная тень, почти неразличимая на фоне темного провала грота и смоляного борта.

— Коракс[111], ты? — скорее угадал, чем узнал Одиссей.

— Я, маленький хозяин! Вот, вернулся, да! — весело оскалилась из темноты белозубая ухмылка.

Почти сразу послышался зычный окрик кормчего Фриниха:

— Порядок! Разжигай костры, готовь ужин!

— Радуйся, маленький хозяин, да! — перед Одиссеем возник старый знакомец, эфиоп Коракс, прозванный Вороном за необычный цвет кожи. Настоящего его имени — М'Мгмемн — никто никогда выговорить не мог.

Даже не пытались.

У них там, у этих черномазых, на краю света, где клубит седые пряди вод титан Океан, обтекая Ойкумену, и Посейдон-Конный заезжает на пир без чинов, попросту… Короче, не имена у них — сплошное недоразумение!

— Ты где пропадал, Ворон? — напустился на него наследник итакийского престола. — Небось, новостей сто талантов[112] привез? Давай, выкладывай!

— Привез, да! — еще шире (хотя это казалось невозможным!) расплылся в улыбке эфиоп. — Мимо Сидона плыл, мимо Крита плыл, мимо Родоса плыл, мимо Эвбеи тоже плыл — да! О, слушай, маленький хозяин: главная новость, да! Корабль с Эвбеи шибко бежит, на Итаку. Завтра небось добежит. Дядя Навплий сына женить везет, да!

Почему-то всех басилеев Ворон звал дядями. Наверное, потому что себя самого полагал незаконным сыном богини любви.

Да?!

— Тоже мне новость… — презрительно цыкнул зубом рыжий.

Он-то надеялся: может, война какая новая приключилась! А тут… Подумаешь, «дядя» Навплий-эвбеец своего сына Паламеда (спасибо Алкимовым зубодробительным урокам! имя молодого Навплида само всплыло!) женить надумал.

— Новость, да!

— Раздакался… Кто невеста хоть? Ворон-Коракс изумленно вытаращил глаза, сверкнув белками:

— То есть как — кто?! Твоя сестра, маленький хозяин, да!

…и тут на меня накатило.

Память ты, моя память… острое чувство опасности ударило сразу, со всех сторон, без всякой видимой причины — я кожей ощутил, как скорлупа моего собственного Мироздания, скорлупа яйца, которое было моим личным Номосом, затрещала, грозя вот-вот расколоться. Треск оглушил, заполнил уши, я уже не слышал, что каркает мне Ворон; я вдруг перестал понимать его язык, чего со мной не случалось уже давно, с тех пор как… впрочем, не важно, с каких.

Не случалось!

Моему миру, всему, что было мне дорого, — и мне самому в том числе! — грозила опасность. От кого? От эвбейского басилея Навплия, которого я-маленький однажды мельком видел у отца в гостях? От его сына Паламеда, которого я не видел никогда? От предстоящей свадьбы? Помню, при этой мысли треск скорлупы, заполнявший мои несчастные уши, взревел штормовым прибоем и медленно пошел на убыль.

Я понял: это означает — «да».

Любимое Вороново словечко.

Но почему?!

* * *

— …не слышишь? Жрать пошли, да?

— Да, — словно в беспамятстве, кивнул рыжий подросток. Побрел к костру вслед за Вороном. Ноги плохо слушались, оскальзываясь на тех самых камнях, по которым только что уверенно носили своего хозяина с грузом на плечах.

Может быть, новый груз оказался куда тяжелей?

— Садись с нами, басиленок! — так, с легкой руки вездесущего Эвмея, его называли теперь и пастухи, и мореходы, и… да все, почитай, называли! Кроме эфиопа с няней.

Одиссей привык.

Моряки подвинулись, уступая место; в руки сунули дымящийся, истекающий горячим жиром ломоть баранины, предусмотрительно уложенный на тонкую ячменную лепешку. В деревянную чашу нацедили на треть вина и под взглядом бдительной Эвриклеи изрядно долили водой — куда больше, чем хотелось бы Одиссею.

Впрочем, сейчас он не обратил на это внимания.

Дружно плеснули из чаш в костер — Амфитрите-Белоногой, морским старцам Нерею с Форкием, помянули также Эола-Ветродуя — и приступили к трапезе.

Смачно трещали разгрызаемые крепкими зубами кости. Весело трещали поленья в костре. А в ушах Одиссея стоял иной треск. — треск окружающей его скорлупы. Треск привычного миропорядка, готового рухнуть. Он не слышал пышных здравиц и соленых морских шуток, не слышал других, мелких и пустых новостей; он был не здесь. Съежился внутри маленького мира, которому грозила опасность. Пронзительное ощущение беззащитности, хрупкости собственного бытия, угрозы, нависшей над ним и его близкими, не давало покоя.

Надо что-то сделать! Предотвратить угрозу! Отвести удар от Итаки! отца! мамы!..

Но — как?

Рыжий подросток не знал — как. Просто вдруг, без видимой причины, ему стало скучно. И некто холодный и бесстрастный, другой, живущий внутри «него» человек, спокойный и расчетливый, лишь изредка поднимавшийся на поверхность из темных глубин души — этот человек, которого звали Одиссей, что значит Сердящий Богов, сказал:

"Ты сделаешь все, что понадобится. Завтра явишься к отцу а там посмотрим. Если нужно будет убить — убьешь. Если нужно будет обмануть — обманешь. Если нужно будет предать — предашь. Твой личный Номос важнее предрассудков. Ты справишься".

И безумный треск наконец исчез. Лишь перекликались угли в догорающем костре, подергиваясь сизой изморозью пепла.

Рыжий басиленок тупо смотрел в пустую чашу.

— Ты чего, да? — спросил эфиоп.

— Ничего.

ИТАКА
Безымянная бухта, Север Близ Грота Наяд
(Монодия[113])

Галька ворочалась под босыми ступнями. Сандалии остались у костра, возвращаться за ними было лень, и с неба насмешливо мерцали мириады глаз звездного титана Аргуса.

Другой Аргус — земной — бесшумно стелился позади.

Было плохо. Ой, мамочки, как же. плохо-то! В ушах насмешливо толклась память о треске, раздирающем бытие надвое. Ты безумец! рыжий, ты безумец! кого боги хотят покарать…

Ворочалась галька.

Ворочалось море; бормотало обидные слова.

— Ну ты-то! ты-то чего за мной ходишь! Что тебе надо?!

Пожав плечами, Старик отстал.

— Не уходи! подскажи! посоветуй!

— Что тебе подсказать?

— Я сумасшедший?

—Да.

Еще два года назад выяснилось: разговаривая со Стариком, не обязательно произносить слова вслух. Это помогло. В последнее время удавалось даже вести две беседы одновременно: первую — с отцом, с даматом Алкимом Ментором, Эвмеем — да мало ли с кем еще?! А другую слышимую чужими не более, чем слышно эхо молчания — со Стариком. Мама была рада… и во взглядах родных, вспыхивающих украдкой, перестала сквозить боль и неизбывная грусть.

Они ведь не слышали приговора:

— Я сумасшедший?

— Да.

— И что мне теперь делать?

— Ты сумасшедший, потому что собираешься что-то делать.

— Разве это плохо?

— Что-то делать? Нет. Не плохо. А почему ты решил, что быть сумасшедшим — плохо? Тебе так сказали, да?

Последние слова Старика живо напомнили эфиопскую манеру разговора.

— Прекрати отвечать вопросом на вопрос!

— Если я стану отвечать на вопрос ответом, я тебя убью. Ты умрешь, а я стану тобой. Хочешь?

— Нет…

— Тогда не говори глупости. И научись самостоятельно отвечать на вопросы, которые ты задаешь, а я лишь повторяю другими словами. Хорошо? плохо? ответы — убийцы вопросов. И сами по себе — будущие вопросы.

— Ты врешь! Я хочу, чтобы мне было хорошо! маме — хорошо! папе! няне!.. тебе, будь ты проклят!

— Пелопс, сын Тантала, взялся воевать с Илом, владыкой дарданов, и проиграл. Пелопсу было плохо, а Илу — хорошо. Затем Пелопс влюбился в прекрасную Гипподамию, и ему сперва стало хорошо, а затем плохо, ибо отец прекрасной Гипподамии, писский басилей Эномай, вызывал женихов на колесничные состязания и, победив, убивал. Кстати, самому Эномаю от этого было хорошо, а его дочери — плохо. Тогда хитроумный Пелопс подкупил некоего Миртила, колесничного мастера, и тот подменил в колеснице Эномая бронзовую чеку на восковую. Эномай оазбился и погиб, отчего ему стало плохо; Пелопс женился на прекрасной Гипподамии, отчего ему стало хорошо. Позже он столкнул Миртила-предателя со скалы, а умирающий Миртил проклял потомство Пелопса на века, и всем стало плохо: Миртилу, Гипподамии, Пелопсу и их потомству. Аэды поют о проклятии Пелопса на рынках, получая обильную мзду, и аэдам хорошо. Ты видишь во всем этом хоть какой-нибудь высший смысл?

— Я еще маленький! Я не понимаю тебя!

— Ты сумасшедший. Тебе не нужно понимать.

— Но я слышу треск! я вижу трещины! я чувствую опасность! — и не знаю, что делать!..

— Ты сумасшедший. Тебе не нужно понимать. Тебе нужно слышать, видеть, чувствовать и делать. Мальчик, ты даже представить себе не можешь, как тебе повезло…

Эта песнь была одноголосьем.

Ибо ответы — убийцы вопросов.

СТРОФА-II ЛУК И ЖИЗНЬ — ОДНО

Старик давно умолк, но душевный покой по-прежнему бежал рыжеволосого подростка. Урчал прибой, заботливо кутая валуны в пенную накидку, вылизывал берег, как ощенившаяся сука — слепых кутят; откатывался прочь, чтобы сразу вернуться. Шипы звезд терзали черную плоть небес; всегда здесь, рядом, и в то же время — неизмеримо далеко. Одиссей брел наугад, один в лживом мире, вдруг сжавшемся в точку, какой видится копейное жало, направленное тебе в лицо — и некому было дать дельный совет, протянуть руку помощи, подставить дружеское плечо. Он должен все сделать сам.

Что?!

«Ничего-о-о-о!..» — дразнилась нимфа Эхо.

Бухта прихотливо изгибалась, выводя рыжего к месту, куда итакийцы обычно не забредали, хотя ничего особенного здесь не таилось. Всего лишь иной вход в Грот Наяд чье чрево сейчас надежно укрывало груз кормчего Фрини-ха. Есть двери для хозяина; есть для рабов. Есть пути смертных и пути богов. Есть широкие дороги и тайные тропы. Негоже путать одно с другим. У пеннокудрых дев моря тоже должно быть свое, доступное только им, пристанище. Разве есть в этом что-либо обидное? противоестественное?..

И море смеялось звездами.

Еще в позапрошлом году Далеко Разящий привел Одиссея к гроту, предложив удивительную игру: «Пойди туда — не знаю куда, найди то — не знаю что». Телемаху не хватало слов, чтобы объяснить приятелю истинный смысл игры; он подпрыгивал на месте, размахивал руками и временами спрашивал, жадно заглядывая в глаза:

— Ты видишь? видишь?!

Одиссей хотел было сообщить, что все он вокруг прекрасно видит, и нечего, мол… Не сообщил. Промолчал. Вместо этого внимательно огляделся, цепляясь взглядом за каждую мелочь, по его мнению, способную оказаться необычной или хотя бы достойной внимания.

Как и следовало ожидать, ничего особенного не обнаружил.

— Эх ты! — возмутился Телемах, показав Одиссею язык. — Выпятился он… Ты что, на маму точно так же смотришь?

При чем здесь мама, Одиссей не понял.

— Эх ты! — повторил Телемах. — Дурила… Смотри еще раз. Вот что ты сейчас видишь?

— Море вижу. Бухту. Тебя, вредного, вижу.

— Еще!

— Камни вижу. Скалу. В скале грот есть, я там бывал.

— Ну и как? — туманно осведомился Телемах.

— Что — «как»?

— Тебе в гроте понравилось?

— Ну… — задумался мальчишка. — Понравилось! Я еще представил, будто это пещера на Крите, где младенчик Зевс от своего отца-богоеда прятался! Вроде бы темно, а солнце снаружи выглянет — блики по стенам пляшут, играют… Красиво!

— Ты любишь Грот Наяд?

Вот уж спросил так спросил, кучерявый!..

— Н-не знаю… люблю, наверное… Далеко Разящий обидно передразнил:

— Наверное! Все у него — наверное! А нужно — наверняка! Думай! Сердцем думай!..

Одиссей честно попытался. Зажмурил глаза, вспоминая: вот он впервые входит в Грот Наяд. Рябой Эвмей с Эвриклеей остались позади, они рядом, но в то же время далеко, не здесь! Он наедине с весельем солнечных бликов, играющих на стенах в пятнашки, наедине с темнотой, прячущейся в глубине; но темнота лишь притворяется страшной, а за спиной ласково нашептывает прибой вечное:

«Шшшли-пришшшли-вышшшли! шшшли-пришшшли…» — мир замкнулся привычным яйцом, центром которого был рыжий мальчишка, Грот Наяд ощутился частью этого яйца, частью Номоса, неотъемлемой, естественной долей, и вдруг подумалось: а здорово, наверное, было бы тут жить! Мысль явилась совершенно внезапной, безумной, с вяжущим привкусом гранатового сока — и оттого необъяснимо привлекательной. Новое чувство захлестнуло с головой, мягко увлекая в глубину; шшшли-пришшшли-вы-шшшли..

— Да! Люблю!

…когда Одиссей очнулся, поспешно открыв глаза, то с удивлением обнаружил: оказывается, он уже не стоит на месте, а идет. В обход скалы, к другому краю Безымянной бухты.

— Эх ты! — в третий раз крикнул Далеко Разящий. Но сейчас в его крике не было ничего обидного; напротив, этот крик был вовремя подставленным плечом. — Зачем остановился?! ведь получилось! Получилось!!! А зажмуриваться не обязательно…

Во второй раз волнующее чувство возникло быстрее, и Одиссей уверенно зашагал туда, куда мягко влекла его теплая волна любви к Гроту Наяд. Он словно был внутри грота, просто ему недоставало какой-то малой капельки — прикоснулся к чуду, увидел тайну краем глаза, не успев охватить целиком — и теперь недостающая часть звала его к себе.

Он шел на зов.

Оказывается, любить — это очень просто…

Вход открылся сам собой: вот только что кругом беспорядочно громоздились крутобокие валуны — а вот они расступились, и Одиссей даже не сразу понял, что он внутри грота.

Только с другой стороны!

Он стоял по колено в воде, забыв снять сандалии, зачарованно глядя на известковые сосульки сталактитов, свешивающиеся с купола-свода; слушал звонкую капель, и капли вспыхивали золотыми искорками в лучах предзакатного солнца…

— Вот это да!.. — только и смог выдохнуть рыжий. Здесь было не просто красиво — здесь… Нет, ему не удалось облечь в слова переполнявшие сердце чувства. На краткий миг показалось: из воды тянутся прозрачные пенные фигуры… изгиб бедра, прихотливо изогнутое запястье! — но тут, в самый неподходящий момент, снаружи донеслось давно ставшее привычным:

— Одиссе-е-ей! Ты где, маленький хозяин? Одиссе-е-ей!

Легко убить очарование.

Крикни погромче, и конец.

Однако мальчик, как ни странно, ничуть не обиделся на позвавшую его няню. Сейчас он любил все вокруг: грот с его веселой капелью и призраками пенных дев, предзакатное солнце, морской берег, своего друга Телемаха, няню, отца, мать, веселого Эвмея, драчливого Эврилоха, дядю Алкима с его больной ногой…

На ум пришли нянины сказки, где герои неслись с края на край Ойкумены через таинственные Дромосы — коридоры богов, открывающиеся только по велению бессмертных.

— Это Дромос, да? — и, видя недоуменное лицо Телемаха: — Ну, тайный ход?

— Нет, — Далеко Разящий внезапно снова обиделся: впрочем, остыл он еще быстрее, грустно улыбнувшись про себя. — Здесь нет Дромоса. Тайные ходы нужны, когда не любишь. Тогда ломишься силой, подкрадываешься со спины или идешь в обход. Когда любишь, просто идешь. Навстречу; без тайны.

Он потер висок, словно у него вдруг заболела голова, и пообещал:

— Мы сюда еще придем.

Далеко Разящий сдержал слово.

* * *

Одиссей никогда раньше не заходил в Грот Наяд после заката, да еще с этой стороны. Остановился перед черным зевом входа в нерешительности. Одно дело являться сюда вместе с Далеко Разящим, и совсем другое — притащиться одному среди ночи! Вот если бы к нему домой так, без спросу, ввалились — ему бы понравилось?

— Радуйся, Сердящий Богов!

От неожиданности рыжий подросток вздрогнул; резко обернулся.

Смех был продолжением приветствия.

Кучерявый Телемах — помяни, и появится! — любил внезапность. Да и сам Одиссей достаточно вырос, чтобы однажды напрямую спросить:

— Ты бог?

Ответ был такой же прямой и очень серьезный -Нет.

Больше они к этой теме не возвращались.

Врать Далеко Разящий не умел.

…он действительно никогда не врал. К сожалению, этому я так и не сумел от него научиться. А жаль: я ведь тоже не бог…

— Радуйся, Далеко Разящий! Я вот как раз думаю: зайти или не стоит?

За прошедшие годы Телемах вырос, вытянулся; сейчас он был почти на голову выше коренастого Одиссея. В серебристом блеске звезд черты Далеко Разящего странно заострились и смотрелись сейчас неправдоподобно четко и…

Одухотворенно, что ли?

Телемах весело тряхнул буйными кудрями — и наваждение исчезло: характер у Одиссеева друга оставался родом из детства: озорной и нарочито таинственный.

— А что тут думать? Пошли! Сегодня Ночь Игры!.. Наяды не будут против.

Откуда Телемаху известно, что наяды не будут против и что за Игра предстоит, — этого Одиссей спрашивать не стал. Просто зашлепал по мелкой, на удивление теплой для этого сезона воде вслед за другом..

В гроте клубилась почти осязаемая тьма, но она не казалась промозглой, сырой или зловещей. Редкие блики лунного света у входа и падающие с потолка капли, время от времени взблескивая в золотой паутине, лишь подчеркивали темноту, не разгоняя ее. Тьма вкрадчиво нашептывала в уши разные пустяки, ласкалась, заигрывала, весело смеялась знакомой капелью — пожалуй, ночью здесь было не хуже, чем днем!

Лучше!

— Я знал, что тебе понравится, — шепнул, останавливаясь, Телемах. Одиссей тоже остановился. Неужели наяды сейчас явятся им?! Да еще и примут в Игру?!

— Помнишь, ты хотел пострелять в темноте, на звук?

— Конечно!

— Самое время. Доставай лук. Это и будет Игра — вернее, часть ее.

Одиссей кивнул, не сомневаясь, что Далеко Разящий прекрасно видит его в темноте. Затем протянул руку и привычно напряг ладонь, медленно сводя пальцы, ставшие вдруг слегка влажными.

Мгновение — и в его руке возник лук.

* * *

Мне было восемь лет, когда мы с Телемахом впервые стащили мой лук из кладовой, где он хранился. Дверь в кладовую висела не на ременных, а на бронзовых петлях, и запиралась не на щеколду, как большинство дверей в ба-силейском доме (многие и на щеколду-то не запирались!), а на два засова и самый настоящий замок, который открывался медным ключом.

В общем, неприступная твердыня. Надо было или украсть сначала ключ (я даже не знал, где папа его прячет, а спросить — боязно), или…

Мы выбрали второе «или».

Как ни странно, малолетние взломщики вполне преуспели в своем деле. При помощи няниной заколки и обломка ножа без рукояти крепость пала, и вожделенный лук (заодно с полупустым колчаном) оказался в руках двух сорванцов.

Стрелять было решено в саду. В дальнем его конце, у стены, куда редко кто забирался. Еще по дороге, остановившись, я попытался натянуть на лук тетиву.

Тщетно!

Помнится, я едва не расплакался от собственного бессилия!

— Можно? дай я попробую?! — попросил Телемах с робостью, и я, не раздумывая, протянул ему лук.

И тут Далеко Разящий стал иным. Как будто мое разрешение изменило правила игры; как будто я снял оковы и распахнул дверь темницы настежь; иди! свободен! Сквозь сорванца-шалопая проступило что-то, кто-то… Ни тьма, ни свет, ни плач, ни смех: вечно враждующие пряди бытия, туго заплетенные в косу. Даже страшно. Наверное, в тот миг я впервые заподозрил в нем бога.

И ошибся.

Теперь знаю: ошибся.

Телемах как-то по-особому принял от меня лук — так принимают на руки капризного младенца, готового с минуты на минуту обделаться. Дурацкое сравнение! полагаю, оно принадлежит мне-большому, ибо непоседе-мальчишке такое вряд ли придет в голову! Забыв о моем существовании, Далеко Разящий бережно, с трепетом огладил лук, задумчиво повертел в пальцах ушко тетивы — и вдруг, одним легким движением, с улыбкой согнул древко и натянул радостно зазвеневшую тетиву.

— Вот так, — кивнул он, словно доказал невесть что невесть кому. — А ты думал: только силой?.. ах, Стрелок Стрелок!..

Мне вовсе не было обидно или удивительно. Я и сам частенько разговаривал с невидимыми прочим собеседниками, под оханье: «Боги, за что караете?!»; отчего бы и Телемаху… Меня обуревала зависть. Лук мой! мне его подарил добрый, милый дедушка! — а натянул лук Телемах.

Выходит, я слабак?!

— Я тебе сейчас покажу, — словно прочтя мои мысли, обернулся Далеко Разящий; я даже не заметил, когда он снял тетиву обратно. — Ты тоже хочешь — силой. А надо иначе. Надо просто очень любить этот лук…

Древко изогнулось обезумевшей от страсти женщиной, радугой над пенною водой, податливо и с наслаждением изогнулось оно, подчиняясь пальцам — нет! голосу! трепету! словам Далеко Разящего!

— …надо очень любить эту тетиву…

Змея, сплетенная из жил — нет! из слов! смеха! тайны! — скользнула между пальцами; роговой наконечник вошел в тетивное ушко, как дух ясновиденья входит в пророка, как входил Лаэрт-Садовник к возлюбленной супруге своей, чтобы-дом однажды огласился детским плачем — и натянувшаяся струна застонала, отдаваясь.

— …надо очень любить… очень… ибо лук и жизнь — одно!.. Ты разрешаешь мне выстрелить? один раз?! пожалуйста!

— Конечно! — мигом оттаяв, великодушно позволил я. Все-таки это мой лук! Мне и разрешать: стрелять или нет! А натягивать его Телемах меня научит…

— Валяй!

На ветке дерева сидел обыкновенный воробей. Удивляюсь, что я вообще его заметил. Далеко Разящий вскинул лук, плавно потянул тетиву — по-варварски, к уху…

Короткий хищный свист. Метнувшись золотой молнией, стрела сбила с дерева лист совсем рядом с воробьем — того, кажется, даже ветром обдало. Глупая пичуга меньше всего поняла, что произошло, хотя, на всякий случай, вспорхнула и улетела.

— Промазал! — не удержался я.

— А ты думал: только силой!.. — пробормотал Телемах, по-прежнему говоря не со мной. — Ах, Стрелок!.. зря ты так думал…

Позже я понял: мой друг не промахнулся. Промах и вранье для Далеко Разящего были — одно, как лук и жизнь.

* * *

Разумеется, с первого раза у меня ничего не вышло.

Телемах горячился. Он размахивал руками (любимый способ вести беседу!), обзывал меня тупым ослом; вновь принимался объяснять. Я же втихомолку думал, что лучше бы он молчал. Ну как, как можно ощутить (нет, это я сейчас так говорю! а он тогда говорил иначе — представить, кажется?..) — представить себе, что лука без тебя не существует?!

Лук-рука.

Лук-нога.

…Лук-жизнь.

И глупо злиться: ах! не сгибается! Глупо приказывать, заставлять. Ты его, дурачок, полюби — себя ведь любишь? Как это: нет? А если я тебе сейчас локоть наизнанку выверну? Да не хочу я с тобой драться! это я так… для примера! Ты ж не станешь сам себе локоть ломать? Ах, больно! — ясное дело. А луку не больно, когда ты его насилуешь?!

Понятное дело, я злился и на лук, и на Далеко Разящего; я старался, сопел, пыхтел — тщетно.

В конце концов, оставив бесплодные попытки, я устало привалился спиной к стволу какой-то очередной папиной диковины. Оперся на злополучный лук. И вдруг подумал: если я так устал — насколько больше устал он?! В тот же миг лук легко согнулся под моим мальчишеским весом, а подоспевший Телемах помог надеть ушко тетивы на РОГОВОЙ наконечник — и петля надежно упокоилась в предназначенных для нее бороздках.

А у меня даже на радость не осталось сил.

* * *

Оказалось, что таскать лук из кладовки, а потом втайне ставить на место, проще простого. Дважды взломщики, правда, были на волосок от провала, но — пронесло. Все шло хорошо, лук понемногу начинал слушаться Одиссея, только все хорошее когда-нибудь заканчивается. Весенний Эвр надул щеки, дохнул, согревая землю, — значит, скоро рыжему предстояло отправляться в горы, на летние пастбища. Впервые Одиссей не радовался свободе: лук с собой втихаря не возьмешь! А жизнь без лука (эти слова теперь сами цеплялись друг за друга!) не мыслилась.

— …Ты-чего нос повесил?

— На пастбища еду. Послезавтра.

— Здорово!

— Ага, здорово… а лук?!

— Эх ты! — расхохотался Телемах, беззаботно махнув рукой. — Пошли в сад!

— Погоди. Сначала в кладовку…

— Успеется. Пошли, покажу чего-то.

«Интересно, что он мне собрался показать в папином саду, чего я сам не видел?» — недоумевал Одиссей, топая по тропинке вслед за приятелем. Рядом трусил Аргус, из всех Одиссеевых дружков Телемаха выделявший особо — в смысле, иногда разрешал кучерявому себя погладить, чего не дозволялось даже спасителю-Эвмею.

На знакомом месте у стены Одиссей остановился, и они с Аргусом вопросительно воззрились на Телемаха:

«Ну, зачем привел?»

— Тебе не надо брать с собой лук. Потому что ты его не оставляешь, — без обиняков заявил кучерявый.

И вновь сыну Лаэрта почудилось: есть, есть в лице Далеко Разящего некая странность! Капелька малозаметной дичи! ускользающая тень! Но, отступив назад, рыжий споткнулся о бесформенный камень — треклятый валун являлся всегда следом за Телемахом, прячась в траве или пене прибоя! — охнул, моргнул, и наваждение прошло.

— Не оставляю? фигушки! Говорил же: надо в кладовку заглянуть… теперь обратно топать!..

— Зачем топать?! Просто — возьми!

— На солнышке перегрелся? — с участием поинтересовался Одиссей.

— Дурак! дурак!! — рассердился Телемах. — Я тебе врал когда-нибудь?! Кто тебе показал, как лук натягивать?! Кто тебе…

— Ну, не врал, — угрюмо буркнул Одиссей. — Ну, показал.

— Вот и не нукай! Делай, что ведено. Бери! Ты уже в кладовке!

— Сам не нукай! — огрызнулся сын Лаэрта. Зажмурился изо всех сил, представляя себя в темной кладовке; протянул руку, изумляясь собственному безрассудству…

— Тетиву! тетиву достал! — завопил Телемах, прыгая от восторга. — Давай еще раз!

Глаза открылись сами.

Действительно, из плотно сжатого кулачка свисала знакомая тетива.

Обалдев от внезапной удачи. Одиссей попробовал еще раз; однако пальцы — скользнув по костяной накладке! — поймали пустоту.

— Ты кулак так сильно не сжимай, — посоветовал Далеко Разящий, перестав гарцевать козлом. — Не тряпку выкручиваешь. Он же к тебе в кулак не пролезет, лук-то…

А потом Одиссей долго стоял с вожделенным луком в руке. Стоял, молчал. Смотрел в землю. Только казалось: не в землю мальчишка смотрит. На приятеля; на Далеко Разящего. В упор.

И Далеко Разящий понял: отмолчаться не удастся.

Мы много раз возвращались позже к этому разговору. В конце концов он слился для меня в одну большую повесть о луках и лучниках, о богах и людях, о жизни — которая лук! — и о смерти, которая тоже…

— Чей это лук? — Телемах, как всегда, сразу взял быка за рога.

— Мой.

— А до тебя?

— Дедушкин. Мне его дедушка Автолик завещал!

— Правильно. А у дедушки твоего он откуда взялся?

— У дедушки? Дядя Алким говорил, дедушке его Ифит-Ойхаллиец подарил! За добрые дела, наверное…

— Наверное, — согласился Телемах. — А у Ифита откуда взялся?

— Ну… от его дедушки?

— От отца. От Эврита-Лучника, басилея Ойхаллии.

— Точно! Ух ты! Это же Эврит-зазнайка, которого сам Аполлон за гордыню застрелил! И правильно сделал, нечего себя с богом равнять!..

— Нечего, — кивнул Телемах, двусмысленно поджав губы. — Аполлон правильно сделал: сперва научил Эврита из лука стрелять, потом застрелил. А подарок свой забрать забыл.

— Какой подарок?

— Да ерунда… лук. Вот этот.

Далеко Разящий умолк. А я все не мог сообразить, чего он от меня ждет; пока не задохнулся от запоздалого озарения!

— Мой лук — лук Аполлона?!!

— Да, Одиссей. Один из его луков.

* * *

Рыжий мальчишка стоял, потрясенный.

Слова Далеко Разящего вились вокруг роем ос, пытаясь пробиться через броню беззвучия; миг, другой, и способность слышать вернулась к Одиссею:

— …хвастаться! Не вздумай! Помянешь Отпирающего Двери всуе — возьмет да и явится за своим луком! Отберет!!! Если, конечно, не клялся водами Стикса…

Телемах, как всегда, разил без промаха. Ясное дело, Одиссей уже прикидывал, как похвастается Ментору с Эв-рилохом, как сдохнет от зависти трусишка-Антифат… а они не поверят!.. а он протянет руку и — р-раз! И они все тогда…

Увы.

Будущие лавры увяли в зародыше. Судьба зазнайки-Эврита вовсе не улыбалась сыну Лаэрта.

А Далеко Разящий еще подлил масла в огонь:

— Даже если Аполлон не услышит, отец тебе точно стрелять запретит: мало ли что? Возьмет бог, прогневается…

— Прогневается? — В душу закралась тревога.

— А-а! — резко меняя тон, присвистнул Телемах. — Мы ж не будем хвастаться? Не будем! А лук ты по наследству получил, через третьи руки. Все честно, подарки не отдарки! — если кое-кто языком трепать не станет.

«Кое-кто» на всякий случай обиделся, но язык прикусил.

…на всю жизнь.

Зато на пастбищах удалось пострелять вволю. Эвмей с другими пастухами оставались к детским забавам равнодушными: стреляет наследник из лука, и пусть его. Дело полезное. В луках пастухи разбирались слабо: тот ли, другой… А Одиссея долго мучил один вопрос: если кто-нибудь заглянет в кладовку, когда они с Телемахом упражняются в стрельбе — окажется лук на месте? нет?!

Однако проверить это так и не пришлось. Не сложилось.

По сей день не сложилось.

* * *

— А почему ты тогда сам лук не достал? из кладовки? Мне рассказал-показал, а сам даже не попробовал!

— Это твой лук. Переданный по наследству. Без твоего разрешения он бы мне не дался. Его даже украсть нельзя — хозяин руку протянет…

— А что еще он может?!

Одиссею уже грезились чудеса и подвиги. Дядя Алким говорил: «У людей нет шлемов-невидимок, крылатых коней-пегасов и адамантовых серпов, закаленных в крови Урана…» А у меня есть! Лук Аполлона! Значит, я — герой! И воевать могу по-геройски!

— Нежить отпугивать. У такого лучника руки светятся, если уметь правильно смотреть. А еще он может из хозяина раба сделать.

— Как из Эврита-Лучника?

— Не только…

Мне кажется, сейчас я понимаю тебя, мой загадочный друг. Лук и жизнь — одно. Слишком много для простого совпадения слов. Ты говорил мне: "Отнять жизнь и подарить жизнь можно одной стрелой. А стрелы Аполлона и его сестры Артемиды-Девственницы только отнимают чужие жизни, ничего не даря взамен. Твой лук слишком долго пробыл в руках Феба[114]…"

Вещи несут на себе отпечатки прежних хозяев.

Оружие — вдвойне, втройне.

В особенности — такое оружие.

Берегись, Сердящий Богов! Иначе лук будет стрелять из тебя, стрелять тобой…

АНТИСТРОФА-II ЛЮБОВЬ СТРЕЛЯЕТ НА ЗВУК

Память ты, моя память… из волн на берег…

В Гроте Наяд царила темень.

Привычным движением натянув тетиву, сын Лаэрта выдернул стрелу из кожаного колчана, возникшего вместе с луком и уже успевшего перекочевать за спину; после чего выжидательно замер. В ответ Далеко Разящий широко улыбнулся — к своему удивлению, Одиссей разглядел в темноте эту улыбку, словно она излучала свет. Наверное, Лунный луч, отразившись от поверхности воды, упал на лицо Телемаха.

— Сейчас, сейчас…

И пришел напев.

На самом пределе слышимости.

Чужой протяжный напев, и струны лиры вторят ему ропотом волн (или на самом деле море шумит?) — оживает тьма грота, оживает вода, чуть подсвеченная луной, и яркий блик вдруг летит с пенным шипением к куполу-своду!

Рука рванула тетиву к уху — но в последний миг, когда стрелу уже было не остановить, Одиссей испугался.

А что, если…

Стрела ушла в темноту.

Стук наконечника о камень; тихий всплеск-шепот:

— …попробуй еще раз.

Одиссей молча закусил губу; потянул из колчана другую стрелу. Все-таки Телемах иногда бывает совершенно несносен. Хоть бы расщедрился, сказал: нет там никого, стреляй без опасения…

Напев стал явственней. Закачал рыжего подростка в колыбели волн, растворил в себе — тепло и радость, звук и тайна. Ушел страх, сгинули темные мысли. И когда новый блик взмыл к своду, на самом гребне песни — тепло и радость, звук и тайна, любовь и жизнь изверглись наружу, поющей стрелой уйдя в темноту.

Своды грота озарились призрачной вспышкой — это полыхнуло ослепительной лазурью кольцо из пены, когда стрела Одиссея прошила его насквозь, слегка зацепив пузырящийся край.

На мгновение показалось: встала из водяных струй дева-наяда, смех серебряной капелью пролился под куполом…

Тишина.

— Ничего не спрашивай, — шепот Телемаха горячо обжег ухо. — Просто стреляй, и все.

— А ты?

— И я! — В руках Далеко Разящего уже был его маленький лук с радужной тетивой.

Напев взлетел с новой силой, в воздухе светлячками заискрились капли воды — и шипение брошенных колец перекрыл звон тетивы, вторя свисту двух стрел, одновременно ушедших в темноту.

Две вспышки.

Серебристые блики на стенах.

Чудо-саженцами вырастают из воды танцующие фигуры.

Смех-капель.

Еще! о, еще!

Плели кружево танца пеннокудрые наяды, взлетали к своду веселые кольца, вспыхивая под лаской стрел: по два, по три кольца сразу! Пять! Десять! Вихрем закручивался напев, брызжа искрами безудержной радости — прочь, печали! сгиньте,тревоги!

Одиссею было хорошо.

Хо-ро-шо-о-о-о!!! — согласно откликалась нимфа Эхо под сводами грота…

Даже сейчас, когда мне плохо, мне хорошо.

— …Жаль, что все закончилось.

— Не жалей. Не надо. Скоро восход. Удачи!

— И тебе удачи, Далеко Разящий.

Телемах растворился в редеющей перед рассветом мгле. Одиссей еще немного постоял, а потом побрел к лагерю. Ноги заплетались, глаза слипались, но сын Лаэрта знал: выспаться сегодня не удастся. Его ждали гости с Эвбеи, родины Эврита-зазнайки, от которого неисповедимыми путями пришел к Одиссею его лук.

Совпадение?

Случайность?

* * *

— Ты бы хоть переоделся, что ли! — недовольно бросила мама.

И с осуждением воззрилась на няню: ты-то куда смотрела! пристань народу полна! знатные гости на подходе! а мальчик чумазей Кедалиона, наксосского кузнеца-карлика из подземных мастерских!

Эвриклея лишь руками развела: знаете же вашего сына госпожа! упрямец! если что в башку втемяшится!.. едва поспела за ним, оглашенным…

Вот такой разговор без слов.

А папа, стоя в окружении строгих геронтов, даже не взглянул в мою сторону.

…Память ты, моя память!.. попутного тебе ветра!

Под парусами, трепеща от волнения, ты стремишься на причал Форкинской гавани, полный народа, — куда быстрее, чем "Стрела Эглета[115]", корабль эвбейского басилея Навплия. Сегодня тебе много легче возвращаться… нет, иначе: в сегодня тебе много легче возвращаться.

Еще б знать, почему!

«Стрела…» подходит к пристани. Охи-ахи в толпе, приветственные кличи, резная Химера на носу корабля дышит мечтой о красоте и реальностью уродства; упали на дно двулапые якоря, брошены канаты, опущены сходни, и, забыв о приличиях, я бегу вперед, готовый, если понадобится, разгружать этот прекрасный корабль, таскать вещи гостей хоть в Грот Наяд, хоть в отцовский дворец, начисто забыв о ночном треске Мироздания и помня лишь о празднике нового, только что причалившего в Форкинской гавани…

— Шустрый раб, — одобрительно кивает мужчина лет сорока пяти: пухлый, холеный, светлая борода завита кольцами. Он стоит у борта и щурится на меня. Подхваченная ранним ветром, с плеч гостя рвется багряная хлена[116], заколотая у плеча золотой фибулой: Пифон раздувает колючий гребень. Мужчина излучает спокойствие и прекрасное расположение духа; благожелательно скользя по мне взглядом, он левой рукой перебирает кольца бороды (ответно взблескивают многочисленные кольца на пальцах!) и повторяет:

— Шустрый раб. Эй, ты! недомерок! хочешь, я тебя перекуплю?

— Не разоришься, Навплий?

Это папа. Подошел, опередив геронтов, встал рядом.

Улыбается.

— Велика ли цена, Лаэрт? — Тихий смех путается в бороде.

— Как кому. Ты своего наследника во сколько ценишь? Махнемся не глядя?

Басилей Навплий с минуту пристально ощупывает меня взглядом. Всклокоченного, в хитоне из оленьей шкуры с серьгой в ухе; с руками, измазанными смолой — все-таки налипла, проклятая! ремни на сандалиях облупились…

Смотрит.

…смотрит.

И начинает хохотать. Необидно, от души, взахлеб — так смеются над самим собой, допустившим легкую, вполне простительную оплошность, которая разрешилась ко всеобщему удовольствию.

Рядом с Навплием хохочет его двойник: пухлый, холеный, низенький (хотя и повыше меня). Обильный пушок на подбородке намекает: и я! и я кольцами! скоро!.. Двойнику около двадцати. Отец с сыном. Мы с папой тоже: отец с сыном.

Мы стоим друг против друга: Итака и Эвбея. Лаэрт с Одиссем — и Навплий с Паламедом.

— Ну, Лаэрт! ох, Лаэрт! Уел-таки! И я хорош: забыл, с кем дело имею! Радуйся, басилей итакийский! И ты радуйся, наследник! Ох, Лаэрт…

Легко сбежав по сходням, Навплий мимоходом треплет меня по вихрам и начинает обниматься с папой. Сейчас они отправятся во дворец, будут долго говорить о всякой скучище!.. люди разбредутся кто куда… праздник разбредется, став буднями…

Утро бьется за плечами гостя, схваченное Пифоном из золота.

— Это надолго, — словно угадав мои мысли, сын Навплия идет ко мне; подмигивает втихомолку. — Пошли, ты мне покажешь ваш остров?

И меня на миг разбирает стыд: такой он чистенький и ухоженный.

— Ага, — кивнул Одиссей.

Треск в ушах не возвращался. Оттого ли, что опасность ушла? Оттого ли, что рыжий все делал правильно? — хотя много ли тут правильного: заявиться на встречу гостя грязней грязного?..

— Только я… я переоденусь, ладно?

— Да ну его! — махнул рукой Паламед и подмигнул еще раз, наклонившись близко-близко. — Толку-то?

У него был меч с рукоятью, сплетенной из золоченых ящериц, которые в пастях держали хрустальный набалдашник.

Рыжий еще подумал, что все отдал бы за такой меч.

* * *

…Эвбея — остров на крайнем западе Лилового, иначе Эгейского моря, вытянут в длину примерно на тысячу стадий, известен Ридийскими медными рудниками, крупнейший рынок рабов; ближайшие гавани на восточном побережье Аттики — Рамнунтская, Киносура, Псафисская…

Да, дядя Алким, я помню.

Возвращаться становится трудно. Я изо всех сил рвусь на поверхность, молочу руками по воде, захлебываясь и тараща полуослепшие глаза.

Трудно.

Очень.

— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший, — вздохнул Паламед.

Это случилось слишком недавно, лишь на шаг вспять от настоящего к прошлому; это еще свежо в памяти, и— память зарывается носом в волну, отливающую на закате кровавым багрянцем.

Но я все-таки вернусь.

* * *

Три дня мы провели вместе с Паламедом. Три, полных восторга зарождающейся дружбы, дня. У меня раньше никогда не было такого друга — опытного остроумного, мягкого в обращении, понимающего с полуслова. Паламед казался идеалом: старше меня ровно настолько, чтобы вызывать уважение, не отдаляясь. Пока наши отцы вели долгие беседы в мегароне, мы излазили весь остров, от источника Аретусы до отрогов Нейона, от Кораксова утеса до Грота Наяд (правда, далеко вглубь не заходили!); если бы не боязнь прогневать папу, я бы украл лодку и свозил Паламеда на Астер-остров, куда давно тайком собирался.

Я рассказал ему про древнего героя Итака-Силача, в честь которого моя родина получила имя. По слухам, любой свой подвиг легендарный герой начинал со слов «Итак…», лишь потом кидаясь в бой. Паламед слушал внимательно, ни разу не улыбнувшись; а потом показал мне, как укладывать волосы в настоящую мужскую прическу. Сам Паламед, конечно же, успел пройти обряд пострижения во взрослые; и, поймай кто нас за этим занятием, эвбейцу-не миновать бы взбучки. Нас никто не поймал.

Утащив сына Навплия на дальние выгоны, я целый день демонстрировал ему войну спартанцев с мессенцами, измучив войска сражениями у Свиного оврага до такой степени, что резко упали вечерние надои. На бревне я был непревзойден: привязанный к спине козел охрип, а пастухи один за другим шлепались в ручей. Затем я показал гостю Волчье Торжище — мою гордость; Паламед осмотрел постройку и согласился, что это да! здорово! Заодно рассказал, что в настоящем Аргосе люди прозвали торжище Волчьим из-за расположенного там храма Аполлона-Ликия[117], самого высокого в Аргосе здания, видного якобы даже из златообильных Микен.

— Говорят, когда аргосский кабан хрюкает, притворяясь волком, микенский волк настораживает уши, притворяясь свиньей, — добавил Паламед.

Я плохо понял смысл шутки, хотя знал от дяди Алкима что между Микенами и Аргосом — всего шестьдесят пять стадий по прямой.

Рукой подать.

Мой Старик все это время никуда не пропадал, тенью бродя за нами, и я даже попытался познакомить молчаливого спутника с Паламедом. К его чести, эвбеец долго всматривался перед собой, потом развел руками, извинившись. Не все и не всем даровано богами, сказал он, а мой Старик долго после этого глядел на него, кусая губу.

— Я тебя не замучил? — спросил я на рассвете третьего дня.

Паламед улыбнулся:

— Что ты! мы ведь скоро станем родичами! считай, братьями! Какие обиды между братьями?

— Никаких, — радостно согласился я. Когда Паламед улыбался, на его щеках играли милые ямочки.

…и никакого треска. Сердце подсказывало: все идет как нельзя лучше. Обожать — значит, уподоблять богу. Наверное, предложи мне кто принести Паламеду жертву у алтаря-я согласился бы с радостью.

Когда его отец призвал сына к себе, я лег возле шалаша и стал смотреть в небо. Редкие облака паслись за утесами, скрывая венец солнца; метелка дикого овса щекотала мочку уха.

Мне было хорошо.

Скоро мы станем родичами. Почти братьями. И я упрошу Паламеда взять меня с собой: сперва к нему, на Эвбею, а после на Большую Землю. Он подарит мне меч с хрустальным навершием, меня постригут во взрослые, мы будем биться бок о бок, и аэды в своих песнях назовут нас неразлучными, как братьев Афаридов или Диоскуров.

Мне было очень хорошо.

Рядом грудой свалявшейся шерсти разлегся сонный пес; не волнуйся, мой немой Аргус, тебя я тоже возьму с собой…

— Паламед, он аргосский проксен[118], — Старик подошел ближе и сел на корточки. — Общественный гостеприимец. Храм Аполлона-Ликия строили в основном на его средства.

— Ну и что? — спросил я.

— Ничего, — пожал жирными плечами Старик. И стал глядеть в сторону моего Волчьего Торжища. Я приподнялся на локте. Тоже поглядел. Ощущение блаженства уходило стремительно и неотвратимо; зябкий холодок пробежал по плечам, по спине… Мне стало скучно. Очень скучно. Я смотрел на устроенное мной Волчье Торжище — груду дурацких камней; я видел Паламеда, стоящего у настоящего Волчьего Торжища, у настоящего храма Аполлона-Ликия, самого высокого здания в настоящем Аргосе, видного, по слухам, даже из настоящих Микен.

Ниже по склону мекали козы — мои удалые мессенцы, наголову разбившие овец-спартанцев у Свиного оврага. Понимание явилось незваным гостем на пир. — Боги! — одними губами выдохнул я. — Он же принял меня за сумасшедшего!

Старик еще раз пожал плечами: то ли от безразличия, то ли соглашаясь.

Наверное, стыд должен был пожрать меня живьем. С косточками; с потрохами. Тогда я еще не знал: если Сердящему Богов становится скучно, страсти бегут его. Холодок перестал шустрить между лопатками, объяв целиком; стыд замерз, обида замерзла, не осталось ничего, кроме рассудка — ледяного, равнодушного. Я скорчился нерожденным птенцом в скорлупе своего личного Номоса.

Паламед принял меня за сумасшедшего. Три дня, проведенные вместе, однозначно подтвердили эвбейцу: наследник Лаэрта-Садовника — слабоумен. Бегает в драной олежке говорит с призраками, играет в войну с козами. Не Навплий ли дал поручение сыну: подтвердить или опровергнуть то, о чем давно говорят за пределами Итаки?

Зачем?! «Мы ведь скоро станем родичами! считай, братьями!..»

— Говорят, у твоего деда Автолика долго не было сыновей, — буркнул невпопад "Старик. — Антиклея, твоя мама, родилась первой. Поэтому ее имя — «Не-милая» — плод отцовского раздражения. Если бы сыновья так и не появились на свет, владеть бы зятю-Лаэрту, помимо родной Итаки, угодьями тестя близ Парнаса…

Мне было холодно.

Мне было скучно.

— Став зятем Лаэрта, Паламед получает право наследования в случае гибели прямого наследника. Или невозможности того вступить в права.

Кто это сказал?

Я?!

…сестер не помню. Почти. Они всегда существовали как бы отдельно от меня: и в детстве, и после, когда разъехались вслед за мужьями на Самое, Закинф, Эвбею… Я знал, что у меня есть сестры, как знают, что есть камень у дороги. Ну, есть. Пускай.

Сейчас я жалею об этом.

— Зачем Паламеду право наследования басилейства на Итаке? — спросил Одиссей, глядя в небо.

— Итака? при чем здесь Итака? — прозвучал ответ.

Нет, не ответ.

Вопрос.

— Знаешь, — помолчав, добавил Старик, — больше четверти века тому назад приключилась одна история. Некий молодой человек решил подзаработать. Собрав компанию себе подобных, он снарядил судно — пятидесятивесельную пентеконтеру, способную, кроме гребцов-воинов, принять на борт до сотни быков! — и принялся шастать у побережья, зажигая ложные маяки. Многие купцы и мореходы, обманувшись, шли в западню и расшибались о камни. Выживших добивали; уцелевшее имущество делили по справедливости — львиную долю отдавали предприимчивому молодому человеку. Лет за шесть-семь много поднакопилось… Кое-кто знал о шалостях с маяками, но доказать не удалось. Одиссей смотрел в небо.

— Судно молодого человека называлось «Стрела Эглета». Символично, однако…

— Это не может быть тот же самый корабль, — сказал рыжий. — Прошло слишком много времени.

— Много, — согласился Старик. — Не может.

* * *

Глубокой ночью Одиссей подкрался к шалашу, где обитала няня. Вольно или невольно подражая Старику, присел на корточки — неподалеку, чуть-чуть не дойдя до сложенного из веток жилища. По правую руку, ближе к кустам маквиса, горел поздний костер: там клевал носом кто-то из пастухов. Отсюда не различить, кто именно.

Думалось о странном.

Живя на пастбищах, вместе со всеми, Эвриклея умудрялась всегда выглядеть опрятной, казалось, не прилагая к этому никаких усилий. Чистая одежда, складка к складочке, пояс под грудью заранее выглажен разогретым камнем, волосы аккуратно уложены вечной раковиной, прядь к пряди; сандалиям сносу нет, хотя камни под ногами у всех одинаковы…

Глупые мысли.

Совсем глупые.

Или он, рыжий Одиссей, мечтая о далеких палестрах с гимнасиями, просто раньше плохо понимал, чему следует учиться, а чему нет?

— Не спится, маленький хозяин?

Вопрос раздался из недр шалаша: спокойно и буднично, как если бы няня ожидала позднего явления воспитанника.

И от этой обыденности вдруг выплеснулось:

Няня… если Паламеда призвал его отец — значит, завтра будет свадьба?

— Нет маленький хозяин. Завтра будет помолвка. Обряды в честь Гименея и Геры, Состязания; подарки. Пышная трапеза. И все. А свадьбу сыграют на Эвбее, родине жечиха. Или, может, в Аргосе: ведь Паламед — аргос-ский проксен, там у него много влиятельных друзей. Им наверняка придется по душе брак сына Навплия и дочери Лаэрта…

И мой Старик — моя тень мой вопрос без ответа! — тихо усмехнулся за спиной сказанному няней Эвриклеей, рабыней, похожей на богиню, если боги могут стоить на рынке цену двадцати быков.

— Няня… с утра я пойду домой, на помолвку. Я должен! должен! Но Паламед… его отец, басилей Навплий… их люди… Они такие чистенькие! ухоженные! у них дорогая одежда и украшения!

— Ты завидуешь, маленький хозяин? Честность за честность.

— Да. Завидую. Они словно из другой жизни. Но дело в ином. Думаю, сын хозяина дома должен появиться в день помолвки своей сестры так, чтобы все сразу его заметили. Мне очень надо, няня… я чувствую: надо! — но объяснить не могу. Выходит, есть всего два способа. Первый я уже израсходовал.

— Ввалившись на пристань в драных сандалиях, грязном хитоне и по уши измазанный в смоле? — Тихий смешок вместо обычной укоризны.

Одиссей тоже рассмеялся в ответ:

— Ага. Остается второй способ. Но я не умею. Помоги!

— Маленький хозяин становится большим… Скоро ему не понадобится няня. Но пока я еще нужна. Нам надо выйти после полуночи, чтобы быть дома перед рассветом. Полагаю, мы подыщем в кладовых все, что потребуется.

— Нам надо выйти сейчас, — донеслось из тьмы, но недра шалаша здесь были ровным счетом ни при чем.

Рябой Эвмей беззвучно выступил вперед, расплескав мрак.

— Не надо домой, Эвриклея. Не надо домой, басиленок. Заметят; испортят весь праздник. Если мы выйдем сейчас, то успеем к Гроту Наяд так, чтобы после вернуться утром в дом Лаэрта.

— И попозже! — сообщили от костра грубым басом коровника Филойтия. — Чего являться на заре… не грабить, чай, придем? В самый разгар и ввалимся! Слышь, Рябой, там дня за три перед Фринихом «Белоногий» причаливал… в дальних сундуках порыться надо!..

Еще два голоса от костра подтвердили вразнобой: мол, сундуки с «Белоногого» — это да! пороемся, раз надо!

Дружки Филойтия всегда горой стояли за атамана-коровника.

И Одиссей вдруг почувствовал себя юным предводителем, ведущим в бой малочисленное, но сплоченное войско.

* * *

— А-а-ах!

— Вина! Фасийского вина мне! Подогретого!

— Итис! Итис первый! Хвала Итису!

— Мою победу я посвящаю прекрасной Марпессе, дочери басилея Лаэрта и мудрой Антиклеи, невесте богоравного Паламеда Навплида! Да будут дни ее…

— Лей, виночерпий, мой мальчик кудрявый!.. глаза твои томною негой…

— Выведите его, пусть проблюется!

— Ги-мен! Ги-ме-ней! Ги-мен!..

Память ты, моя память… любопытно, можно ли вернуться за миг до действительного возвращения? Рассудок говорит: нельзя. Но я все-таки попробую…

Глинобитный пол мегарона был залит вином и усеян объедками. До полудня оставалось еще время, но если начать с самого утра, то можно и до полудня успеть совершить круг возлияний, придремать у очага, а потом успеть заново осушить кубок в честь помолвки. Слуги сбивались с ног, разнося блюда с жарким, колбасами в меду, оладьями с тертым сыром; во дворе истошно визжали свиньи под ножом, вторя блеянью овец; быки умирали молча. Там же, во дворе, молодежь состязалась друг с другом: итакийцы и эвбейцы готовы были надорваться, лишь бы не посрамить честь родных островов. Взмывали в небо диски, а зачастую просто камни, борцы корячились, блестя натертыми маслом телами, всякий удар кулачных бойцов сопровождался воплями зрителей; сизоносый аэд терзал струны на кифаре, рассчитывая снискать великую славу в виде бараньей ляжки; кое-кто уже тискал податливых рабынек, завалив красотку в уголке — здесь тоже собирались зрители, делая ставки.

Посреди двора извивалась живая змея плясунов, возглавляемая неугомонным Эврилохом. С самого утра слуги выставили для всеобщего обозрения подарок от Навплия хозяину дома: дюжину критских лабрисс — двойных секир из черной бронзы, способных в умелых руках отсечь голову быку. Солнце играло в масляных лезвиях, бросая стрелы-зайчики в глаза любопытным; секирные рукояти торчали под одинаковым углом, полированной стеной, копейщиками в фаланге, и тяжкие кольца на рукоятях смотрели на ворота дюжиной глаз, ожидая: кто еще придет поздравить жениха с невестой?!

А между лабриссами истово плясали подростки, возложив руки на плечи идущего впереди.

— А-а-а-ах!!!

— Пищи откушайте нашей, друзья, на здоровье!..

— Слева! слева бей!..

— Ги-мен! Ги-ме-ней!

Казалось, взорвись сейчас двор Зевесовым перуном или содрогнись от удара трезубца Колебателя Земли — нет такого шума, который бы привлек внимание собравшихся в мегароне знатных гостей. Итакийские геронты, жених с невестой, родители молодых, дамат Алким, примостившийся в уголочке со своей больной ногой… здравицы, степенные пожелания долголетия и плодовитости, восхваления благородных предков, обеты по возвращении совершить жертвоприношение… обсуждение свадьбы на Эвбее… сетования басилея Лаэрта, кому дела мешают отплыть вместе с богоравным Навплием, дабы лично присутствовать на свадьбе…

Все прекрасно знали, что Паламеду вряд ли удастся насладиться девственностью невесты: старшенькая дочь Лаэрта и Антиклеи, прозванная Марпессой в честь этолийской наяды, к сожалению родителей, и норовом удалась в нимфу. Слаба была на передок. Бранили; запирали, даже поколачивали — без толку. Рябому Эвмею-свинопасу, и то, по слухам, не отказала! — впрочем, о таких подробностях жениху с его отцом знать незачем. Да и не за девственностью эвбейцы приехали. Дело с делом породниться решило. — Слава богоравным басилеям Лаэрту и Навплию!

…тишина снаружи ударила по ушам стократ больнее перунов-трезубцев. Здравица сбилась, скомкалась; геронт подавился криком. То, что не мог сделать шум, сделала она, тишина, случайным чужаком явившись на помолвку.

Лишь визжал, захлебываясь, недорезанный поросенок — предсмертным визгом оттеняя общее молчание.

Первыми встали басилеи. Следом — жених с невестой и мать невесты. Дальше потянулись из-за столов: геронты, гости, дамат Алким, смешно подпрыгивающий на ходу… А тишина все разгуливала по двору, дразнясь беззвучно. Даже поросенок смолк.

* * *

Память ты, моя память…

В распахнутых настежь воротах стоял незнакомый юноша. Огненные кудри, схваченные обручем из серебра с чернью, падали на широкие плечи, как восход солнца заливает еще дремлющую землю. Хитон из плотной, отливающей бирюзой ткани был по кайме украшен вышивкой: нити темно-синего и белого цветов сплетались в бесконечных волнах прибоя. Плащ, свежее первого снега в гопах складка за складкой ниспадал к сандалиям на медной подошве; левый край плаща оттопыривался эфесом меча.

Железного меча.

И еще: пояс, усеянный полированными бляхами из бронзы, на каждой из которых красовалась одна из букв финикийского алфавита.

Алеф, бет, гимет, далет, хе, вав…

За спиной юноши мрачно замерли четверо дюжих телохранителей: кожаные панцири, шлемы, густо усеянные кабаньими клыками, легкие копья наперевес — как если бы их господину угрожала опасность. Рядом с одним из телохранителей, рябым крепышом, статная женщина равнодушно играла кольцами живой змеи.

В левой руке юноша держал превосходный лук.

— Господин! он! он!.. — первым опомнился буян Эврилох, хотя первым ему не полагалось говорить ни по возрасту, ни по чину. — Насквозь! Кольца — насквозь! стрелой… мы врассыпную, думали: он в нас! целится!.. а он!.. насквозь!..

…назад! На миг, на минуту — назад!

— Надо просто очень любить этот лук…

И, явившись из пустоты — позже, не поверив очевидному, скажут, что я принес его с собой, — возникает лук, подаренный дедом-Автоликом своему сумасшедшему внуку.

— Надо очень… очень любить… И натянутая единым движением тетива отзывается счастливым трепетом.

— Надо очень любить эту стрелу… эти секиры… надо любить их целиком, от лезвий до колец!..

И кольца критских лабрисс уставились на пришельца не дюжиной — нет! единым! общим глазом!

— Надо очень любить своего отца… свою мать… надо любить этот остров, груду камня, затерянную в море… Тетива, застонав в экстазе, двинулась назад.

…любить свою сестру, радуясь ее счастью… любить ее будущего мужа… и тогда все случится легко и просто ибо лук и жизнь — одно!..

Стрела ушла в полет.

В единственно возможный полет — насквозь.

Через двенадцать секирных колец.

* * *

Я подошел к Навплию с Паламедом, зная: мои спутники идут сзади, отставая всего на шаг. Коротко склонил голову:

— Богоравные… Мы ведь скоро станем родичами! Близкими родичами! Простите! — мне, наследнику бедной итакййской басилевии, нечего подарить вам на память из дорогих вещей. Да и можно ли удивить вас, богоравные, чем-либо ценным? Я делаю то, что в моих силах: посвящаю вам свой сегодняшний выстрел. А свою стрелу я посвящаю Стрелку-Олимпийцу, нарекая ее Стрелой Эг-лета, невидимо и неотвратимо поражающей цель! И еще…

Тишина. Рядом, вокруг, бок о бок.

Возможно, я говорил вовсе не так гладко — сейчас, по возвращении, я даже уверен в этом. Но какая разница?

— И еще. Возьмите, как дар, этот совет юнца, пропахшего козами: никогда не верьте ложным маякам. Иначе есть риск разбиться о камни, предоставив другим подбирать добычу. Даже если ты — исконный моряк. А я ведь желаю вам только счастья, богоравные родичи мои…

И почувствовал: треск бытия, треск моего личного Номоса, отдалился. Затих. Исчез до поры.

Значит, я все сделал правильно.

…Их глаза.

Глаза басилея Навплия и его сына Паламеда. Они глядели на меня секирными кольцами, сливаясь в один, широко распахнутый, потрясенный увиденным глаз. Словно ожидали стрелы.

Двойной намек: имя «Навплий» буквально означает «моряк».

ЭПОД 

ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Сфрагида)
— Вздымает море Валы-громады, Любая — чудо, Любая — воин… 

Встав, я прошелся по террасе. Постоял у перил, невидящими глазами уставясь перед собой. На этот раз возвращаться было легче. Легче — и трудней. Одновременно. Так бывает.

Мурлыча старый гимн кормчих, я смотрел перед собой, постепенно обретая способность видеть. Зеленая звезда — моя подружка! — зацепилась за край утеса, ободравшись в кровь. Я сочувствую тебе, звезда. Я не вижу снаружи ничего, кроме тебя, звезда. Зато внутри…

…в тот день, прямо среди помолвки, меня постригли во взрослые. Под буйные крики одобрения басилей Навплий — сын Посейдона и отец Паламеда! Навплий, ты велик!.. — собственноручно совершил обряд пострижения, по просьбе моего отца.

Навплий, ты велик! я благодарен тебе, я люблю тебя, Навплий!

Почему дрожали твои руки, басилей?!

Тогда я не знал, что минутой раньше заслонил собой отца. Я, Одиссей, закрыл Лаэрта-Садовника, как щит закрывает тело от копейного жала. Слабоумный наследник всегда пребывает в безопасности, ибо его право наследования — дым, мираж, обман чувств! Ему даже позволят Доживать свой век в сытости, играя с козами в войну — если, тем или иным путем, будет устранен благоразумный родитель бедного дурачка, дабы открыть дорогу трижды благоразумным родичам.

Особенно когда родитель обладает более ценным имуществом для передачи, нежели затерянная в глуши Итака.

Папа, я же не знал, отчего на самом деле трещит скорлупа моего Номоса! я же не знал, что ты — такая же неотъемлемая часть Вселенной по имени «Одиссей, сын Лаэрта», как и я сам!..

Папа, я люблю тебя.

Постриженный во взрослые, я стоял в буре восторгов а ты, Лаэрт, улыбаясь счастливо и чуть-чуть смущенно стоял рядом и немного позади.

Да, в день пострижения я был… нет, я стал твоим щитом.

Тем, кто принимает первый удар.

Принимает, не понимая — зато мама поняла все сразу и бесповоротно; Антиклея плакала, не стыдясь слез. «От счастья! — шептались рабыни, и эхо металось между людьми. — От счастья! Такого сына…» Мама, не плачь. Не надо. Ни в прошлом, ни сейчас.

Мама, я вернусь.

Ты же знаешь, я никогда не обманывал тебя; я почти совсем не умею лгать, мама, не дотянувшись в искусстве честности до Далеко Разящего лишь на пол-локтя; вместо лжи я просто говорю не всю правду, но сейчас я говорю ее всю.

Я вернусь.

— …Лазурноруки, Пеннокудрявы, Драконьи шлемы, Тритоньи гребни… 

И от кораблей, словно в ответ мне, донеслось под бряцанье старенькой кифары:

— Муза, воспой Одиссея, бессмертным подобного мужа! Голени, бедра и руки его преисполнены силы, Шея его жиловата, он мышцами крепок; годами Вовсе не стар. Ни в каком не безопытен мужеском бое… 

Одобрительный гомон заглушил песнь. Они там собирались убивать по тысяче врагов в день, и героям для полного счастья требовался истинный вождь, гроза троянцев — аэд прекрасно понимал чаяния пьяных героев.

Спуститься, что ли, вниз?

Выпить с парнями вина, а потом засунуть рук:у по локоть в луженую глотку аэда и вырвать его Раздвоенный язык? с корнем?! бросить собакам?!

Вместо этого я зажмурился.

Крепко-крепко.

…Постриженный во взрослые, я стоял в буре восторгов, а ты, Лаэрт, улыбался счастливо и чуть-чуть смущенно.

Позже ты спросил у меня: «Что это за намек про лживые маяки?»

Я отговорился пустяками. Даже тринадцатилетнему подростку стало ясно: ты ничего не знал о былой славе Эглета", утонувшей в пучине прошлого, и о предпримчивом молодом человеке.Ты был младше Навплия, Если договориться с мойрами-Пряхами и отмотать четверть века, — а я уже научился возвращаться туда где не был! — ты обернешься едва ли не сверстником сына, на грани пострижения. Откуда тебе было знать?

На миг я ощутил себя мудрым и многоопытным, хотя несколько лет мне было стыдно за этот миг. Пак знал о лживых маяках во сто крат больше любого таким способом берегового пиратства промышляли многие, собирая на камнях растерзанную добычу. «Стрех Эглета» не являлась исключением, но тайная, коварная злость крылась в другом: предприимчивый молодой человек никогда не работал дважды на одном и том же месте мгновенно исчезая после грабежа, А месть пострадавших, если кто-то чудом выжили их родичей, чье горе требовало выхода… Месть Обрушивалась на местных жителей — ведь их и только их обвиняли в случившемся.

Этого я тогда не понял.

Папа, я прошу у тебя прощения за гордыню.

— Вздымает море Валы-громады, Любая — диво, Любая-дева… 

Зеленая звезда, у тебя я тоже прошу прощения.

Без причины, про запас.

Паламед-эвбеец, прости и ты — тебе пришлось смириться с гулящей женой без надежды на будущий барыш. Впрочем, здесь я не прав — надежды умирают последними, а ты надеешься по сей день.

Я люблю тебя, Паламед, мой обаятельный шурин, приложивший все старания, дабы я смог получить свою долю военной славы; я люблю тебя, потому что не умею иначе.

— И, горсть жемчужин Пересыпая, У нереиды В глазах — томленье…

Я вернусь.

Я уже, я сейчас… только дух переведу…

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ ХОЧУ БЫТЬ ЭПИГОНОМ!

…В восьмой песне «Одиссеи» мы читаем, что боги создают злоключения, дабы будущим поколениям было о чем петь…

X. Л. Борхес

СТРОФА-I МАЛЬЧИШКИ ИДУТ НА ФИВЫ

Папа хохотал как резаный.

Одиссей еще подумал, что ошибся — это орут как резаные, а хохочут как-то иначе. Впрочем, тонкости сочетания слов пусть больше интересуют аэдов, им за это платят. Ибо история, приведшая басилея Лаэрта в бурный восторг, даже в кратком изложении была прелестна.

Вечным Сизифом взойдя на перевал и покатившись вниз, к зиме, нынешняя осень явила препаскудный норов. Ежедневно до полудня над Итакой висел сплошной туман, состоявший, казалось, из мелких капелек божьего наказания; небо сочилось гнилым соком, будто червивый плод, забытый на ветке; население оглушительно чихало, шмыгая красными носами, и руно овец свалялось неопрятными колтунами, странным образом напоминая о проказе.

Дрянь, не осень.

Тут и случилась история, о которой упоминалось раньше. В ожидании гиблого безделья зимы семеро охломонов[119] с близлежащего островка Дулихия решили подзаработать. Снарядив лодки и подвесив к поясам кривые ножи, они отплыли на ночь глядя, в надежде к рассвету достичь побережья Акарнании. Но, заблудившимся в тумане, вместо обильной дарами Акарнании им суждено было высадиться на берегу соседки-Итаки — где великолепная семерка и принялась, взойдя по склону, споро резать ножами подвернувшееся им стадо свиней.

Пока вкупе со стадом им в тумане не подвернулись и пастухи.

Справедливость была восстановлена, кулаки разбиты в кровь, кривые ножи радостно поменяли владельцев, после чего между ревнителями итакийского свинства и налетчиками, отдыхавшими в жидкой, пахнущей навозом грязи, состоялся разговор примерно следующего содержания:

— Вы кто?

— М-м-м-м…

— Ты мне зубами не плюйся, охвостье драное! Внятно отвечай!

— Мы… мы п-пираты…

— Это вы — пираты?!

— М-м-мы… А в-в-вы сами к-кто?

— Мы свинопасы.

— Это в-вы — свинопасы?!

Да, папа смеялся. А вместе с ним смеялся и Одиссей, радуясь, что папе не пришло в голову обратить внимание на кулаки наследника. Ободранные костяшки — это, конечно, пустяки, но все-таки негоже… да еще постриженному во взрослые… мог бы и подождать, пока свинопасы сами разберутся… нет, кинулся первым… вон, на скуле синяк!..

Все папины доводы, буде Лаэрт собрался бы заняться-таки воспитанием сына, Одиссей знал заранее.

* * *

Ниже по лестнице, ведущей на северную террасу, зашлепали сандалии. Много сандалий. И, под дружное кряхтенье, взорам явились носилки с восседавшим на них далматом Алкимом. В сырую погоду больная нога Алкима ныла пуще капризного дитяти, принуждая хозяина либо безвылазно сидеть дома, либо путешествовать на чужих плечах.

— Радуйся, мой басилей! Воистину радуйся, ибо наши расчеты оказались верны! Одиссей навострил уши.

— Фивы?! когда?! — Лаэрт мигом забыл о свинопасах и пиратах-растеряхах; глаза басилея сверкнули острым, коварным огоньком.

Одиссей редко видел отца таким и очень любил эти редкие минуты. Забывалось, что на земле есть люди, зовущие отцами Геракла, Тезея-Афинянина или, на худой конец, мятежного лапифа Пейрифоя.

Сыновья истинных героев.

Папа, ты прости меня, ладно?

— Фивы, мой басилей. Мальчишки идут на Фивы. Эпигоны[120], сыновья Семерых. В Форкинской гавани причалил кормчий Фриних, а его вести — самые верные. Кому как не тебе, мой басилей, знать это…

Дамат Алким заругался, требуя от носильщиков, чтобы те сгрузили носилки у перил; на миг воцарилась суматоха — носилки сгружались, из покоев уже тащили любимую Алкимову скамью со спинкой, басилей Лаэрт нервно расхаживал из конца в конец террасы, а Одиссей стоял, бледный, и мечтал об одном.

Чтобы о нем забыли.

Чтобы — взрослого! постриженного! — не выгнали.

Чтобы еще раз дали услышать потрясающую, сногсшибательную, грандиозную новость, которая верна, ибо вести кормчего Фриниха — самые верные.

Мальчишки идут на Фивы.

Боги! добрые, милостивые боги! — мальчишки…

О нем вспомнили. Но, по всей видимости, боги вняли мольбам: папа и дядя Алким одновременно уставились на рыжего, улыбнулись… Не сговариваясь, кивнули:

— Ишь, вытянулся! звенит! — это папа. — Тоже, небось, Фивы брать хочешь? да, сынок?

— Ему неинтересно, — а это дядя Алким. — Он уже брал. Два раза. Правда, Одиссей?

Впервые в жизни захотелось ударить калеку.

Нахлынуло; прошло. Я же люблю тебя, хитроумный дамат, — зачем ты так?..

Сразу прояснилось главное: папа отнюдь не намерен собирать армию и плыть на Большую Землю, дабы поучаствовать в очередном и, похоже, последнем взятии Семивратных Фив. Папу интересует что-то другое, и дядю Алкима интересует что-то другое.

Что?

А, какая разница, если все равно… а мальчишки идут на Фивы!.. гребни шлемов, бронза и медь, дождь плещет водяными крыльями, подражая Нике-Победе…

— Какие мальчишки, дядя Алким?

— Ну ты даешь, наследник! — Алким сморщился: видать, доняла боль в ноге. — Слушаешь, а не слышишь. Сказано же: эпигоны, сыновья Семерых. Отцы десять лет назад под фиванскими стенами головы сложили…

Разом вспомнилось детское: ого-го, и на стенку.

… братья Алкмеон и Амфилох, сыновья Амфиарая-Вещего; лавагет Эгиалей, сын Адраста-Счастливчика; [121] Диомед, сын Тидея-Нечестивца; Промах-тиринфец, сын Партенопея, кому родителем доводился сам неистовый бог войны, Арей-Эниалий [122] ; Сфенел, сын Капанея-Исполина; Ферсандр, сын Полиника, из рода фиванских басилеев; Эвриал, сын Менес-тея; Полидор, сын лернейского Гиппомедонта-лошадника…

Имена, имена… гребни шлемов, бронза и медь… сладкий звон славы…

— …теперь детишки подросли, славы родительской взыскуют. Заправилой у них Диомед Тидид, из Аргоса. Семнадцать лет парню, шило в заднице… остальные едва ли не младше будут. Мне верные люди доносили: Диомед от рождения бешеный, припадочный — отцова кровь, порченая…

При этих словах дядя Алким ненароком глянул на Лаэрта будто опасаясь обидеть. Нет, пронесло. По прежнему улыбается итакийский басилей:

— Бешеный, говоришь?

— Да, мой басилей. В драке неистов, себя не помнит. Свидетели рассказывают: хуже Тидея-покойника. Папаша один на полсотни кидался, мозг из вражьего черепа пил; сын в запале на Олимп взбежит. Только другом, сынком Капанея, Тидейского побратима, и спасается: у Капанида рука крепче бронзы, скрутит бешеного — беги, кто успел!

— Двое мальчишек играют в песке. По всему ахейскому Номосу, год за годом, двое мальчишек играют в песке, и один из них — сумасшедший. Символ эпохи, можно сказать. Божий промысел.

…это не папа. Не дядя Алким, дамат-умница.

Это я вдруг сказал.

Вот уж сказал так сказал.

Оба мужчины воззрились на рыжего юношу, словно только что впервые его увидели. Тяжелая, странная тишина повисла над террасой, чтобы разрешиться кашлем далмата Алкима.

— Я полагаю, мой басилей, — откашлявшись, бросил он, — на сей раз Фивы падут. Диомед-то, пока остальные на востоке шороху наводят, засел в дикой Куретии, близ Калидона Этолийского: ест-пьет-гуляет, головы дуракам морочит. Не сегодня-завтра свалится оттуда на Фивы, первым снегом на темечко. Бешеный, а понял: с запада город брать надо, с запада!

«С запада! — откликнулось прошлое, детскими-недетскими ифами. — С запада!..»

— Есть у меня, мой басилей, в Аргосе разумный знакомец Эвмел… тоже калека, вроде меня, хоть и сын Адраста-Счастливчика. Воюет, не выходя из дому. Так он писал однажды: «Когда большие умные дяди дают мальчишкам оружие и точно указывают, куда надо идти умирать, — из этого часто выходит толк. Особенно если среди мальчишек попадаются упрямцы…»

«Фивы! падут!» — эхом отдалось в мозгу Одиссея.

— Падут — это ладно, — согласился басилей Лаэрт как будто вопрос падения Фив зависел исключительно от его мнения. — А добычу небось по Коринфскому заливу сплавить захотят? Или обозом, через Истмийскую линию?

— Надо бы, чтоб заливом, — лицо дяди Алкима вспотело, и он промокнул щеки куском ткани. — Очень надо, мой басилей. Обоз ведь по ночам щипать станут. Вот за этим, собственно, я…

И в третий раз посмотрели мужчины на Одиссея. Все здесь взрослые, все постриженные; двоим оставаться, одному уходить.

Отгадайте: кому?

* * *

…я брел наугад, не разбирая дороги. Мальчишки идут на Фивы, а я — наугад. Гребни шлемов, бронза и медь; а я — куда глаза глядят. С запада город брать надо; а я — шаркая по грязи.

По грязи, и так — до самой смерти.

Скорлупа вокруг меня отзывалась привычным треском, словно чуяла: решение уже на пороге. Шаг, другой, третий, и оно будет принято, решение безумное и безудержное; но сейчас в треске крылся незнакомый отзвук. Тогда я не знал: так трещит Номос, когда ему приходит срок расти. Это чревато разрушением, трещинами и гибелью; преодолевая собственные границы, Мироздание обречено пройти через все рубежные страхи и опасности, какие в нем сыщутся; но в пору расширения, оставшись вопреки зову в прежних границах, Номос начинает гнить.

Прости меня, мама.

Пойми меня, папа.

Если сможете, простите и поймите.

Я вернусь.

* * *

Решение принято; пора действовать. Однако наобум действует лишь самоубийца. А отнюдь не сын басилея Лаэрта и ученик мудрого дамата Алкима. Первым делом надо

— выяснить, куда ты собрался. И за чем.

Ответ был ясней ясного: на войну за подвигами.

«Славно, славно… — будто наяву, скрипнул в голове рассудительный Алкимов голос. — И как мы намерены добраться до войны с подвигами?» Одиссей даже вздрогнул; обернулся. Однако рядом никого, кроме привычного Старика, не оказалось, а Старик молчал.

Или все-таки не молчал?

Ладно, ерунда. Ответы — убийцы вопросов; вот он, ответ — встал напротив вопроса в броне и шлеме, выставил копье! Удар! Наповал!.. Если герою охота примкнуть к войску эпигонов, надо достичь Калидона, где расположился богоравный Диомед, сын Тидея! И путь один: морем. В гавани сейчас стоит корабль кормчего Фриниха. Значит, разыщем Фриниха, а лучше — старого знакомца, эфиопа Ворона…

Осталось тайно выбраться из дворца: не хватало еще, чтобы Эвмей или, того хуже, няня увязались за ним!

Вскоре, радуясь удаче, сын Лаэрта что есть духу припустил по каменистой дороге, ведущей в гавань. На подходах к береговому поселку перешел на шаг, выравнивая дыхание. Спешка? волнение?! что вы! — гуляю, дышу эфиром осени… Позади тенью волочился Старик — однако гадать, как ему удается поспевать за легконогим юношей, Одиссей не стал. Давно привык к странностям вечного спутника.

Корабль Фриниха лежал на песке у причала, грузно придавив фаланги — вереницу катков из черного тополя. Судя по всему, кормчий сегодня отплывать не собирался.

Успел!

Ворон после недолгих поисков был обнаружен в ближайшем притоне. Эфиоп вел неравный бой с превосходящими силами противника в лице двух винных кувшинов — одновременно готовя пути отхода в укромное местечко, захватив в качестве трофея самую пухлую из служанок Битва шла успешно: один из врагов был уже разбит вдребезги, сам Ворон — полон желания сражаться до победного конца; а судя по подмигиваниям служанки, с путями отхода забот не предвиделось.

Одиссей опустился на скамью напротив эфиопа. В ответ на предложение вина мотнул головой: «Не сейчас!»-скучающим взглядом обвел притон. Лениво поинтересовался:

— Догуливаешь? Когда отплытие?

— Скоро… маленький хозяин, — Ворон запнулся, раздумывая: можно ли взрослого, постриженного Одиссея звать по-прежнему, «маленьким хозяином»? Но ничего другого не придумал. — Скоро, да! Завтра-через-завтра.

— На Эвбее будете? — сразу про Калидон спрашивать не следовало.

— Не будем. К Коринфу поплывем, да! Наверное. А зачем тебе Эвбея, маленький хозяин?

— Шурина в гости пригласить хочу. Паламеда. Это прозвучало солидно, по-взрослому. В самом деле, почему к отцу гости ездят, а к нему. Одиссею, нет?! Он теперь тоже большой! наследник…

— Ай, жалко! не будем на Эвбее! — искренне огорчился Ворон. — Совсем не по пути, да!

— В Коринфский залив, небось, мимо Калидона по-. плывете? Задержитесь на денек?

Одиссей прикинул в уме перипл[123], который рисовал им с Ментором дядя Алким. Все сходилось.

— Мимо, да! Только заходить не станем… Зачем? Были недавно, что там еще делать, да?

— Ладно, свежей воды вам! — махнул рукой Одиссей, вставая. — Никто другой на Эвбею не плывет, а?

— Не плывет, точно, не плывет! Обожди, маленький хозяин, вернемся — я узнаю, кто на Эвбею собирается. Тебе обязательно скажу, да!

— Удачи, Ворон, — и, не слушая эфиопа, сын Лаэрта вышел вон.

В гавани стояло еще два корабля. Двадцативесельная эйкосора под иссиня-черными парусами — отличительным знаком Сидона; и торговое судно из Тиринфа.

Два вопроса, ждущих прихода ответов — своих убийц.

* * *

…Сюда мне возвращаться проще: крики чаек, людской гомон временами перекрывает глухой плеск и хлюпанье воды под причалом, соленый ветер хватает за грудки, портовым забулдыгой глядит в лицо, дыша перегаром смолы, моря, гниющих водорослей, подгорелой баранины… И вместе с воплями людей, вместе с гвалтом чаек в мои уши вновь врывается знакомый треск скорлупы.

Треск Номоса.

Птенец не может вечно оставаться в яйце. Рано или поздно приходится раздвинуть границы своего мира… Нет, иначе. Ведь птенец, покидая яйцо, разрушает его раз и навсегда. Я же хотел выйти за пределы своего Мироздания, не разрушив, а расширив его рубежи. Увидеть и понять: мир не ограничивается затерянным в море клочком каменистой суши, который зовется Итакой.

Я хотел быть вне — этого хватило, чтобы предостерегающий треск раздался в ушах. Но не останавливая, а лишь предупреждая.

Крыльям пришла пора окрепнуть.

Иначе сейчас я бы не смог повторить с твердой уверенностью:

— Я вернусь!

* * *

К вечеру точно выяснилось: в Калидон попутчиков нет. Значит, оставалось плыть самому, на лодке. Опасно? да. Ну и что?

Одиссей, сын Лаэрта, твердо решил идти в эпигоны.

Домой вернулся уже затемно. Впрочем, отлучка тревоги не вызвала: мало ли куда мог на полдня отлучиться взрослый парень четырнадцати лет? А хоть бы и по бабам…

С утра выпало заняться сборами; прежде всего — оружие. Нож всегда с собой: черная бронза, рифленая рукоять из кости. Хоть мясо за обедом резать, хоть врагу глотку… Лук можно извлекать из кладовой в любое время, по мере надобности; спасибо Телемаховой науке. Опять же, меньше поклажи. Но таскать стрелы без помощи Далеко Разящего получалось через раз.

Ладно. В Гроте Наяд — на складе, указанном пастухами, — сыскался кожаный колчан с двумя дюжинами стрел.

«Прихвати меч! — зудел даймон на плече. — Железный!» Однако Одиссей не по годам здраво рассудил: с такой ценной вещью неприятностей не оберешься. А брать меч поплоше… В итоге остановился на широком листовидном наконечнике для копья. Древко недолго по пути вырезать, да и без древка этой штукой вполне можно орудовать наподобие меча.

Полезная вещь.

Доспехи, имевшиеся на складе в изобилии, не вдохновили. Таскать с собой эдакую тяжесть… У врага отберем. Зато новые сандалии пришлись очень кстати. Ага, и теплый, шитый серебром плащ на меху — чай, не лето на дворе! Кресало, крученый трут; еще цацек всяких в котомку кинем — в случае чего на еду сменяем…

Кстати, о еде!

Выручила привычка собираться на итакийские пастбища. Сыр, лук-чеснок, лепешки, полоски вяленой козлятины (дольше хранится!); три пригоршни изюма. Бурдюк «лягушатника» — вина, на две трети разбавленного водой из родника. Морской водицы поди хлебни-ка! — не коз пасти плывем, имеем соображение! Пускай всей дороги — дня три от силы! Двое суток морем, дальше берегом полдня…

Еда — не обуза.

На тайные сборы ушел целый день.

Ночь пролетела в грезах о славных деяниях; утро — в поисках подходящей лодки. Как назло, попадалось больше ободранное старье, на котором рыбачить в стадии от берега — и то риск великий, а уж плыть на Большую Землю — верное самоубийство!

Одиссей метался по берегу Безымянной, шипя проклятия: ведь уйдет же Диомед со товарищи! уйдет на. Фивы! без него, Одиссея!

Нужная посудина, названная каким-то местным шутником «Арго», обнаружилась к вечеру, в Ретре. Шутник оказался в придачу грамотеем (или попросил кого), ибо название было криво выведено по-финикийски на носу лодки. Борта еще пахли свежей смолой; рядом нашлась пара весел и припрятанная мачта с двумя парусами — главным гистионом и малым, вспомогательным долоном.

Отправляться в путь на ночь глядя?

* * *

…противоречия раздирали душу на сотню маленьких Одиссеев. С одной стороны, драгоценное время уходило водой в песок; и я порывался отплыть немедленно. С другой — здравый смысл подсказывал: отчаливать лучше с рассветом. Дабы к вечеру достичь Эхинадских островов, переночевать в скалах и утром продолжить путь на восток, к Калидону.

Встретить ночь в открытом море не улыбалось. И еще думалось: славно путешествовать вместе с верным другом. Аргус не в счет — то, что пес увяжется следом, было вне сомнений. Он увяжется, а я возьму; но собака — не человек. Ведь говорил же дядя Алким: «Герой не должен быть один»! Позвать Ментора? ох, вряд ли рассудительный Алкимов сын согласится на побег! Эврилох? -этот — с радостью… Жаль, обоих еще не постригли во взрослые! А вдруг на войне друзей ранят или убьют? 06-щий у смертных Арей; иди знай, чем дело обернется! Поучится, что я — взрослый! — утащил на войну мальчишек…

Мысль о возможности собственной смерти меня не посещала.

Вот если бы Далеко Разящий объявился! Уж мы бы с ним… Однако Телемах, как назло, обретался в неведомых далях.

— Если нет друга, ищи покровителя, — проворчал за спиной Старик, но я лишь отмахнулся. Какого еще покровителя? где?!

Ночь на дворе, а он с глупостями…

На задворках-сознания, пульсируя в висках, мягко похрустывала скорлупа моего Номоса.

* * *

Черного ягненка Одиссей не то чтобы украл. Просто взял без спросу. В конце концов, это папино стадо? Папино! А он — папин сын и наследник. Значит, имеет полное право одолжить ягненка! для благого дела — жертвы богам!

Потом выпал черед отдубасить назойливого Эвмея: свинопас преисполнился счастьем и отстал без лишних вопросов. А няне — наврать про задание дамата Алкима. Вот, теперь шастай по острову, готовь очередное «сражение»…

Няня поверила — отчего на душе было особенно гадко.

Сырые дрова шипели, ворчали, но Одиссей с усердием дул на тлеющие угли, совал огрызки коры — и пламя наконец занялось. Жалобно всхлипнул ягненок, встречая бронзу; и черная в предрассветных сумерках кровь брызнула в огонь. Лежавший рядом Аргус принюхался. Выжидательно покосился на хозяина: мол, закусим? Однако, не дождавшись ответа, положил башку на лапы: хозяину виднее. Хотя лично он, Аргус, на его месте…

Одиссей хорошо помнил, как обращался к богам папа, чествуя Глубокоуважаемых, но при этом избегая прямых имен: Зевс, Посейдон, Гера, Афина… Пышные гимны жрецов; униженные мольбы пахарей; велеречивые песни аэдов…

Не то!

У одних боги вызывают опаску и уважение. Другие тупо боятся, стараясь не гневить лишний раз. Третьи задабривают, лишь бы что-нибудь вымолить… Дурачье! Богов надо просто любить! — и ответом тебе будет любовь. Не молния, не тайная стрела — любовь, дружба, покровительство…

Старик в тени криво усмехнулся: а я о чем?!

У каждого истинного героя был свой бог-покровитель, Персею-Горгоноубийце помогал легконогий Гермий, Язону-Аргонавту — могучая Афина, Защитница Городов; Гераклу — его небесный отец… Так чем он, Одиссей, хуже? О нет, он не станет сердить покровителя, оправдывая имя! Он будет любить его, приносить жертвы — не забывая, конечно, остальных Глубокоуважаемых…

Кто ты, мой покровитель?

Назовись?!

Путь ляжет морем, по владениям Посейдона. Однако затем ждут земные дороги, где странников опекает Гермий, а гостей — сам Дий-Гостеприимец. Дальше: война, удел неистового Арея… Ведь покровитель должен стать для него, Одиссея, особым богом, в некотором роде — единственным! и чтобы любить его… «Любить его» — прозвучало непривычно. Почему «его»? — ее!.. богиню, добрую, как мать, и властную, как небожительница!

Волоокая Гера? — но вспомним того же Геракла…

Артемида-Охотница? — этой мужчины вовсе безразличны.

Афина Паллада? — когда настоящий «Арго» выходил из гавани, на его носу стояла статуя Афины…

И тут Одиссей ясно осознал: он выбрал! Афина-Дева, символ мудрости и справедливой войны — о, он сумеет полюбить богиню, как никто другой, он уже любит ее! Ниспошли удачу, великая! помоги, как помогала прежде Тидею-Нечестивцу, отцу Диомеда из Аргоса! Наверняка лагосклонность твоя осенила и самого Диомеда — а ведь Диссеи направляется именно к нему! Лучшие друзья, побратимы, они будут биться плечом к плечу, вместе ворвутся в Семивратные Фивы — а если понадобится, Одиссей закроет Диомеда собой! Внемли же, богиня, сыну Лаэрта — он говорит правду, ибо слова эти идут из глубины сердца!

…пламя вспыхнуло ярче. Коснулось протянутых рук, но не обожгло. Лишь обдало пальцы ласковым теплом чтобы почти сразу угаснуть. Порыв ветра взметнул золу — в носу засвербило, и знатный чих огласил притихшую Итаку.

Добрый знак?

Когда Одиссей отгребал от берега, туман слегка разошелся, и сын Лаэрта увидел на вершине Кораксова утеса женскую фигуру. Статную, высокую; больше ничего из-за тумана рассмотреть не удавалось.

«Эвриклея! Спохватилась-таки. Сейчас побежит к отцу, тот снарядит погоню…»

Юноша сильнее приналег на весла. Однако женщина стояла молча, не призывая блудного наследника вернуться. Наоборот, она растерянно оглядывалась вокруг, словно не понимала: где она и как здесь очутилась? Солнце, на миг пробив пелену, облило женщину с ног до головы расплавленным золотом, а когда Одиссей протер глаза — туман вновь сгустился, скрыв утес.

СЕВЕРО-ВОСТОЧНАЯ ЧАСТЬ ИОНИЧЕСКОГО МОРЯ;
Итака — Карн — Таф — Левкада;
побережье Акарнанип южнее порта Ализии
(Френ[124])

…плаванье — сплошная судорога бытия. Косой дождь насквозь прошивает, не разгоняя, гнусные клочья тумана. Время от времени приходится сушить весла и вычерпывать набирающуюся в «Арго» воду. Потом налетает изрядный боковой ветер, и я совсем теряюсь.

В море.

В мире.

…убрал парус.

Аргус беспокойно оглядывается по сторонам, ворочается в поисках сухого места. Но не ропщет — так решил хозяин, живой бог.

Старик молча сидит на корме.

Несет на северо-восток.

…Волдыри на ладонях вздуваются, чтобы сразу лопнуть. Язвы саднит от соленой воды. Ветер разогнал туман, но из-за мутной пелены дождя все равно ничего не видно.

Скоро сдохну.

…К вечеру сквозь завесу дождя проступает серая громада острова. Заскребли камни о днище. Вываливаюсь на прибрежную гальку.

Рядом беззвучно плачет Аргус.

…буря. Настоящая. К счастью, удалось оттащить «Арго» подальше от ярящихся бурунов. Отсиживаюсь в пещере, жую изюм, изредка выглядывая наружу.

Тошнит.

Аргус пускает слюни, и я кормлю его козлятиной с лепешками.

Старик молчит.

Если это не один из многочисленных безымянных клочков суши, где даже козы не живут — значит, мы на островке Карн.

Бесформенный камень в углу пещеры дышит теплом. жмусь к нему, будто к старому другу; засыпаю. Сплю.

…снятся пакости: будто я герой Тезей, иду из родных Трезен в Афины, а мне по дороге каждый встречный — в морду. И Перифет-Дубинщик. И Синид — Сгибатель Сосен. И Прокруст-Мучитель. Даже Минотавр, сбежав сюда из критского лабиринта — в морду.

А я, герой, все иду.

…третий день, как покинул Итаку. Распогодилось; оставляю Карн. Проплыви я в сумерках мимо… даже думать об этом не хочется.

Молюсь своей покровительнице Афине.

…По-прежнему несет на север. Впрочем, грех браниться: умудряюсь вклиниться между Левкадой и Тафом. Тихо. Скалы защищают от ветра.

Ночую на северной оконечности Левкады — чтобы с первыми лучами солнца совершить последний отчаянный рывок.

Вон она, Большая Земля.

Отсюда видно.

АНТИСТРОФА-I НЕ БЕССЛАВНО ЕМУ, ЗАЩИЩАЯ ОТЧИЗНУ…

«Арго» мягко ткнулся носом в прибрежный песок. И наследник итакийского престола ступил наконец (вернее, скакнул горным козлом!) на Большую Землю, следом за верным Аргусом, воспрявшим духом при виде суши.

Огляделся.

Будто и не уезжал с Итаки. Покладистые с утра волны лениво лижут песок; блестят валуны, заросли ракитника тянутся выше по склону. Листья: охра в крови. Вон пара лодок на берегу сушится…

— Ай, гости! ай, по наши кости!

Сминая ракитник, по склону ссыпался ухмыляющийся дядька в плаще из козьей шкуры: поперек себя шире, ряшка от румянца чуть не треснет. Однако двигался дядька на удивление проворно, напомнив своими повадками Одиссею что-то до боли знакомое…

Опять же, дубина в руке. Знатная штука. Одиссей тайком прозвал дядьку Дубинщиком, себя же ощутив Тезеем — не из пакостного сна, а настоящим.

— Ай, кто к нам приплыл?!

— Я приплыл, — сообщил рыжий Дубинщику, на всякий случай прихватывая пса за шерсть на загривке. — Радуйся! Где тут у вас дорога на Калидон?

— На Калидон? — Дядька завертел головой, словно надеясь высмотреть Калидон прямо отсюда. — А на кой тебе Калидон?

— Нужен, — Одиссей начал испытывать раздражение. — Иду, значит, в эпигоны. Воевать.

Последнее он добавил, чтобы заранее пресечь дальнейшие вопросы.

— Дык ясен пень! куда ж еще идти такому герою! А лодку, выходит, с собой потащишь?

— Зачем? — удивился Одиссей. — Здесь оставлю. До возвращения. Или тебе продам!

Мудрая мысль! Еще сопрут, лодку-то, до возвращения… Много за такую посудину не выручишь, но харч пригодился бы: взятый из дому запас стараниями прогло-та-Аргуса изрядно истощился.

— Или тебе лодка не нужна? Ты, небось, пастух?

— Пастух, пастух! — заржал Дубинщик сивым мерином. — Сидим тут с братаном, пасем…

Повеяло родиной. Что наши итакийцы, что этот! Словно по-прежнему дома. Вон и серьга у Дубинщика в ухе знакомая — капелька меди.

Одиссей машинально коснулся своей, железной серьги: отцовского подарка. Кроме нее, из украшений он взял только дешевый перстенек, доставшийся маме в наследство от дедушки Автолика. Мама надевала перстенек лишь раз в году, в день смерти деда. Перстень был простым, медным, без самоцветов; зато на нем был искусно вырезан волчий профиль — личный знак Автолика, Волка-Одиночки. Одиссей взял украшение на память сразу о двоих: о маме с дедушкой.

А еще — как залог возвращения. ..аи, лодку продаешь? Тут думать надо. Братана кликнуть… Ай, небось, за свое корыто дорого спросишь. У нас, бедных людей, и не найдется столько? Похоже, Дубинщик издевался.

— Еды возьму, — постепенно закипая, ответил Одиссей ледяным тоном. — Сколько унесу. И вина бурдюк

Лодка того стоит.

— Ай, Левкои, беги сюда! Герой лодку продает! Торговаться будем!

— Лодка? — Из зарослей ракитника возникла другая ряшка, точное подобие первой. — На кой нам лодка? Ежели приплатит, тогда ой!.. тогда возьмем. Сандалии пусть докладывает. И котомку.

Левкон стал с завидной резвостью спускаться вниз, а у Одиссея закололо в крестце. Дурное предчувствие. Наверное, сон про Тезея оказался вещим…

— Ты, Левкоша, не гоношись! — Дубинщик расхохотался, мимоходом щелкнув себя по медной капельке, висевшей в мохнатом ухе. — Ай, славная лодка у парня. И сам парняга славный. Герой! За его посудину трех барашков — мало будет! Только ай! куда герою с бараном на плечах идти?

Одиссей представил себя в походе с бараном на плечах.

Кивнул, соглашаясь.

— Ай, ты гость или не гость? Пошли, обедать будем!

На сытое брюхо торговаться сподручнее…

Подбежавший Левкон, перехватив взгляд Дубинщика, закивал так, что стало страшно: оторвется башка, покатится в воду! Это, наверное, потому, что у самого Левкона серьги нету…

Братья-пастухи оказались милейшими людьми. Хоть зови их переехать на Итаку! Без лишних вопросов они накормили до отвала и Одиссея, и Аргуса (последнее было истинным подвигом!), наполнили бурдюк вкуснейшим вином, заодно всучили круг овечьей брынзы — в итоге

Одиссеева котомка раздулась до неприличия.

В придачу «ай! ой! юному герою!» была едва ли не насильно вручена оловянная цепочка с кулоном из агата.

Дескать, за такую хорошую лодку сколько ни дай, все мало…

Левкон самолично проводил юношу до уходившей в гору тропинки, показав нужное направление — и вскоре Одиссей с псом выбрались на наезженную дорогу,

…А еще спустя полчаса за спиной послышался мерный топот и скрип колес.

* * *

Одиссей потеснился к обочине, уступая дорогу процессии. Нога соскользнула в рытвину, подол плаща разом намок от обильных брызг. Проклиная собственную неуклюжесть, рыжий юноша уставился в землю, надеясь, что чужие насмешки минуют его.

Стук копыт приблизился.

Замедлился.

Остановился рядом.

— Радуйся, достойный путник!

Бдительный Аргус заступил хозяина. Горло собаки напряглось, и легкое, еле слышное сипение, напоминающее скорее гадючий шип, вырвалось наружу. Всякий, знающий Аргуса не понаслышке, понял бы намек; а не знающий понял бы тоже, едва увидев вздернутую губу пса, из-под которой сверкали убедительные доводы в пользу миролюбия.

— Тихо, Аргус! тихо! свои…

Одиссей поднял взгляд. Напротив стояла колесница, запряженная двумя смирными кобылками. И лицо колесничего — рослого мужчины средних лет, одетого не столько богато, сколько опрятно, — дышало приветливостью. Обладай рыжий проницательностью, приходящей с годами, он бы отметил: резкие складки у рта колесничего, трепет крыльев плоского, утиного носа — все это выдавало человека гордого и честолюбивого, обладающего властью, пределы которой никогда не казались ее обладателю достаточными.

Сейчас колесничий смотрел не на путника с собакой и даже не вперед, на дорогу, а в мутное небо. Туда, где вились чернобокие ласточки, шумно бранясь с оголтелыми жуликами-воробьями.

— Воистину свои, благородный юноша, Я Калхант-троянец. Прорицатель, внук Аполлона, — представился колесничий с тайным удовольствием. Видимо, собственное имя было ему по душе.

Одиссей еще отметил: имя отца Калхант назвать забыл. Или не захотел. Ну что ж, вежливость за вежливость.

— Меня -зовут Одиссеем, о мудрый прорицатель Калхант. Просто Одиссеем, ни больше ни меньше.

Позади колесницы скучали солдаты в кожаных доспехах: десятка два. Пластины панцирей сверкали каплями росы, и казалось: доспех каждого взмок от пота. Солдатам была абсолютно безразлична беседа прорицателя со встречным мальчишкой; солдаты жили от привала к привалу. Рядом с ними и в то же время — особняком, не смешиваясь с мужчинами, стояла высокая девушка, разглядеть которую подробнее у Одиссея не было возможности, впрочем, солдаты также относились к девушке с полным безразличием, даже не глядя в ее сторону. Девушка слушала беседу с интересом.

— Кружение птиц подсказывает мне, — Калхант поправил жреческий венок из цветов и лавра, продолжая глядеть ввысь, — что наша встреча неслучайна. Как неслучайно все, творящееся под медным куполом небес. Крики ласточек утверждают: наши пути еще не единожды пересекутся. Общие испытания падут на нашу долю, и судьба одного будет часто зависеть от судьбы другого.

— А что говорят воробьи? — поинтересовался Одиссей.

Ему внезапно захотелось, чтобы воробьи посулили им с Калхантом — по всему видать, прекрасным человеком! — гору военных подвигов и память поколений.

— Чирикают, тупицы, — Калхант мигом развеял мираж. — Жрать хотят. Воробей — птица глупая. Ни один уважающий себя птицегадатель не опустится до гадания по воробьям. Орел, голубь, ласточка, наконец, — но воробей?!

И сразу, без перехода, бросив изучать небеса:

— Я еду из Ализии в обильный благочестивыми людьми Астак, куда меня пригласили для прорицания воли Деметры-Фесмофоры[125]. Городишко, надо сказать, так себе, но дороги прорицателя в руках богов. Если нам по пути, могу подвезти.

У прорицателя оказались чудные глаза: совиные. Россыпь искр, желтое на сером. И черные иглы зрачков — навылет. Такому филину не с Аполлоном — с Афиной-Совой в родстве состоять.

Счастливый случай? совпадение?!

Дважды упрашивать Одиссея не пришлось. Рассыпавшись в благодарностях, он не без опаски вскарабкался на колесницу — гогот солдат резанул по сердцу; спустя мгновение процессия тронулась дальше.

Аргус трусил обычной рысцой, время от времени беззвучно разевая пасть на кобыл. Хозяина везете, дуры! бога живого! — а ну, без глупостей!..

* * *

Привал застал их возле речушки, грозившей со временем превратиться в откровенное болото. Встреченный на берегу рыбак живо согласился обменять дневной улов на бронзовое запястье; Калхант же заметил, что людям благородного происхождения есть рыбу зазорно.

Вручил десятнику еще одно запястье — широкое, в виде рифленой полосы — и послал за рыбаком в селение: сменять на двух-трех овец. Кстати, девушка тоже исчезла чуть погодя, забыв вернуться к трапезе.

Девичья память — короткая.

Одиссей, искренне желая быть полезным, предложил свои услуги в походе за овцами или чистке рыбы, но прорицатель еще раз заявил о достоинстве людей благородного происхождения. И рыжий — в придачу красный как рак от слов Калханта — пошел собирать хворост для костра.

Такую кучу припер — солдаты только диву давались охая.

…по сей день кажется: вкуснее обеда я не едал.

Насытившись, решили сразу в путь не трогаться. Толкование воли Деметры вполне могло обождать лишних полдня, ибо плодородие, в отличие от войны или, скажем мора — вещь долгая, торопливости отнюдь не приветствующая.

Ковырялись в зубах.

Говорили о всяком.

Просили Калханта предсказать судьбу; тот отговаривался усталостью и отсутствием подходящих птиц.

Вспомнили о сидонском корабле с грузом благовоний, которого ждали, не дождались, в ализийской гавани.

— Решили бурю не испытывать, — глубокомысленно заявил бельмастый детина, получасом раньше на спор разгрызший баранью кость едва ли не быстрее Аргуса. — Небось, в левкадийских бухтах отсиживаются.

— Или на дне, — возразил один из солдат, зевая. — Мне верный человек шепнул на ушко: вонючие сидонцы десятину с «пенного сбора» зажали. Вот и топят их нынче почем зря.

— Врешь!

— Иди ты! Говорю ж: десятину. Выходит, без Лаэрта-Пирата здесь не обошлось. Знаешь, как на Итаке детишки считалки считают? Шел кораблик мимо моря, нахлебался вдоволь горя, раз-два-три-четыре-пять, я иду на дно пускать… кто не спрятался, я не виноват!

Никакой такой считалки Одиссей слыхом не слыхивал. Разморенный сытной пищей, он чуть было вовсе не пропустил замечание о Лаэрте-Пирате мимо ушей. А когда понял — приподнялся, раскрыл рот, чтобы обложить солдатика на чем свет стоит. Ишь, скотина! и как только язык повернулся?!

Но увидел: прорицатель сам решил вмешаться. Сейчас, небось, покажет болтунам!

— Не знаю, как там дети считают, — благодушно сообщил Калхант, закидывая руки за голову и потягиваясь всем телом. — Но шелест листьев на ясене вещает мне: сидонский корабль покамест цел. И если «пенный сбор» вовремя и целиком поступит куда надо, Ализия скоро вдохнет аромат благовоний. А Лаэрт-Садовник еще раз напомнит мореходам, — слава Посейдону, Колебателю Тверди! — чья волна круче.

— Са-адовник! — насмешливо протянул бельмастый. — А почему «Садовник», ежели он — Пират? Калхант рассмеялся:

— Потому что сажает. В мешок да в воду. Глядишь, лет через сто прорастешь пеной…

Больше ничего прорицатель сказать не успел. И птицы ему самому намекнуть опоздали, и листья невпопад прошелестели. Забыло будущее открыться — с неприятностями, с ними вечно так.

Приложился кулак к скуле.

Опрокинул Калханта, Аполлонова внука, в беспамятство.

* * *

…чья-то усатая рожа.

— Н-на!

…значит, кораблик? значит, мимо моря?! итакийцы умирают, но не сдаются! Трещат ребра, трещит Мироздание, мерзким хрустом забивая дыхание, будто глотку — кляпом…

— Ах ты, рыжая паскуда!

— Клеон! братцы — сучий выкидыш! он! нашего!

— Пополам зашиб!

— Получи!

…хорошо, что Аргус много жрет!.. хорошо, что сразу после трапезы удрал в ближайший лесок — поохотиться!.. хорошо… ох! больно! Убили бы пса… одному бы глотку перервал — другой копьем…

— Копьем! копьем бей!

— Бей рабов!

Кто кричит? а, это я… еще кричу.

…на спине — козел. Будто привязанный. Орет; дергается. Вскинуть повыше… поудобнее… лети, к-козел, с берега!..

— Хррррр!больно!

Это уже не мне больно — ему.

И мне — тоже.

— В бой! воздвигайтесь на сечу! Кто между вами, Ранен мечом иль стрелой, роковою постигается смертью, Тот умирай! Не бесславно ему, защищая отчизну, Здесь умереть…

— Дайте! дайте я его, рыжего…

— Калхант! очнись, Калхант!

— Не бесславно! отчизну!

— Дайте!!!

…тяжело. Упало сверху, придавило. Распластало по земле: не поднять головы, не рвануться напоследок. Не дойти до Калидона Этолийского, где ждет меня юный Диомед, сын героя Тидея, никогда не виданный мною; не выбиться в люди… да что там! — вздохнуть, и то…

— Пощадите! смилуйтесь! он больной! безумный!!!

Это я — безумный.

…Эвмей?! откуда ты, свинопас? почему лежишь на мне, раскинув руки, почему встать мешаешь, закрываешь от Таната Железносердого?

Уйди, Эвмей… пожалуйста…

Он безумен! пощадите!

И Калхантовым тихим голосом — нет, трубой! боевым рогом! вещим оракулом:

— Безумцы под защитой богов! Остановитесь!

Больше ничего не помню

Возвращайся, не возвращайся — ничего.

* * *

— Эх ты, басиленок…

Хромая больше обычного, Эвмей тащился по раскисшей дороге. На плечах свинопаса тряпкой обвисло тело рыжего героя. Левая рука, болтаясь, все время тяжко хлопала Эвмея по бедру, но тот не обращал внимания.

— Эх ты… эх я…

— Дуй, Эвр! — в беспамятстве иногда вскрикивал рыжий. — Эвр! дуй! я за тобой!..

— Да уж ясное дело, — вздыхал свинопас. — Как же иначе? .

И шлепал по грязи на юго-восток — вдоль пути юго-восточного ветра Эвра.

Рядом трусил верный Аргус, проклиная свою ненасытную утробу. Случись он рядом, не пал бы бог-хозяин в неравном бою! опоздал! опоздал верный пес! Временами Аргус порывался броситься в погоню за обидчиками — растерзать! напиться жаркой крови! — и лишь боязнь снова оставить хозяина один на один с неведомыми опасностями удерживала немого кудлача.

В зубах у Аргуса болталась жирная белка.

Жертва павшему богу.

— Забрали они все, басиленок… котомку твою забрали… Выкуп, говорят! за увечья. Сандалии забрали… Этот, остроглазый, велел им тебя пальцем не трогать — так они мне приказали: снимай, дескать! хорошие сандалии, пригодятся! А что было делать? снял. Отдал. Хвала богам, в живых оставили… Эх ты…

В бурчании Эвмея не крылось осуждения. Восхищения, впрочем, тоже не крылось. Голос свинопаса был серым и усталым, как окружающая реальность: вот, котомку забрали, сандалии… в живых оставили.

Чет-нечет, хорошо-плохо.

Жизнь есть жизнь.

— Дуй,Эвр!..

— Дует он, дует… и я дую. Не кричи. Вон уж селение, на взгорке!.. отлежишься…

Эвмей, пожалуй, был первым, кто на Итаке заметил исчезновение Одиссея. А какая-то незнакомая девица — статная красотка со строгими, ярко-синими глазами — мимоходом сообщила свинопасу: видела, мол. С котомкой. Одет в дорогу, в дальнюю. По берегу шлялся: на море глянет, на горы, а у самого лицо! — будто навеки прощается!

Фыркнула девица, да и ушла себе.

Вместо юго чтобы немедленно доложить Лаэрту, свинопас опрометью бросился в Форкинскую гавань. Сердце подсказывало: басиленок прячется где-то на корабле, рассчитывая тайно выйти в море. Нет, у Фриниха басиленка не оказалось, и на иных судах — тоже; зато удалось поживиться свежими новостями.

А чуть позже дружки коровника Филойтия сообщили Эвмею о пропаже «Арго».

Когда днем корабль кормчего Фриниха вышел в море, на носовой полупалубе бродил туда-сюда свинопас Эвмей. Так и не явившись к Лаэрту с дурной вестью. Чего тут докладывать? — сам проморгал, сам и верну. Потом пускай хоть всю шкуру бичами обдерут…

Иначе шкуру все равно обдерут, а толку? Высадиться Эвмей рассчитывал под Калидоном, куда, по его прикидкам, собирался бродяга-басиленок. Фриних был того же мнения, дав согласие сделать малый крюк на пути к Коринфу.

Однако погода разыгралась, час от часу становясь все скверней. Сначала едва не сорвало мачту, дальше ветер стал относить корабль северо-западней, вдоль побережья Акарнании. Усилия гребцов пропадали втуне. Эвмей молился, упрашивал, проклинал и святотатствовал — тщетно. Противный ветер угомонился лишь близ Ализии, и кормчий принял решение: пересидеть в ализийской бухте. Свинопасу решение кормчего было — нож острый. Удивительное дело: словно чья-то властная рука вела его верным путем. В первом же притоне, где гуляли моряки заливая скуку дешевым вином, он узнал о лодке «Арго» и ее странном владельце — верней, бывшем владельце. Упоминание о железной серьге сразу поставило все на свои места. Заверив ализийцев в благодарности Лаэрта-с-Итаки — да-да! ни мало ни много!.. — свинопас ринулся выяснять дальнейшую судьбу баеиленка.

Складывалось впечатление, что боги наконец оглянулись: хромого Эвмея подобрала телега, запряженная гнедым лошаком, и возница смутно припомнил рыжего парня, — масть в масть! точно мой лошак! — встреченного им на дороге к Астаку. По счастливому совпадению, вознице нынче пора было возвращаться, а случайно попавшаяся им девица — небось, родная сестра статной итакийки — сообщила о привале на речном берегу, указав короткий путь через холмы.

Правда, трус-возница живо смылся, едва завидев драку.

Зато свинопас успел вовремя.

* * *

— Дуй, Эвр! Неси в Калидон!..

— Дует он, дует… несет рыжего…

Чей это голос? Эвмей? — нет…

Круглое девичье лицо склоняется над Одиссеем. Хлопают длинные ресницы — копья ночи. Лук рта изгибается в усмешке… лук и жизнь — одно…

Жизнь.

— Лежи, рыжий… Ну хоть до завтра полежи, ладно?

— Скорей! в Калидон!

— Будет тебе Калидон, будет… Спасибо даймону Телесфору[126], кости целы!.. скоро плясать будешь, рыжий! Драться! девок любить! Нравится девок любить, а?

— Любить… надо просто любить…

— Эй! рыжий! да что ты творишь-то?!

Надо просто очень любить эти руки… эти губы… Надо очень любить глаза, в которые смотришь!.. плечи созданные для твоих ладоней!..

— Рыжий…

— Надо просто любить…

Было?

Не было?

…наверное, все-таки было, потому что, когда завтра Одиссей с трудом поднялся на ноги, дочь хозяйки дома, где приютили бродяг, ибо Зевс любит гостеприимцев, умоляла гостей задержаться еще хоть на денек.

Плакала даже.

Вослед глядела.

Нет, ушли… вон, хромают в свой треклятый Калидон!.. и свора деревенских собак уважительно облаивает лохматого гиганта, молча улучшившего местную породу всего за одну ночь.

Упрямо глядя перед собой, босиком, по ночам заворачиваясь в драный плащ, я шел в эпигоны.

* * *

Поди разберись в хитросплетении горных тропинок, просек и ухабистых, раскисших от дождя путей! Дважды пришлось возвращаться на ближайшую развилку: сперва тропа вывела к замызганному лужку с язвами старых кострищ, обрывавшемуся в пропасть; затем — и вовсе обратно. Блуждания сожрали целый день. Ночевать пришлось под дождем, наскоро соорудив в сумерках некое подобие шалаша.

Свинопас полночи бухтел: поворачивать надо. Домой. Сгинем, мол, без вести. Наконец умолк, засвистел носом. И правильно. Кто его слушать станет? Никто. Куда надо, туда и пойдем. Куда надо… куда…

Утром, промокшие, голодные (скудные припасы, которыми снабдили в деревне, иссякли) и злые, снова двинулись в путь. Расплескивать пятками то безобразие, что в Этолии гордо именовалось «дорогой». Аргус изгваздался в грязи по уши (вернее, по их куцые огррызки!), отчего казался еще больше, чем был на самом декеле. Сейчас пес напоминал помесь ежа с кабаном: дождыь наконец прекратился, и подсыхающая грязь топорщилсЛась на Аргусе колтунами-иглами.

Встречные люди, едва завидев этакоюе чудище, шарахались в кусты с воплями о новом Калидоонском Вепре, и расспросить их не представлялось возмоюжным.

Когда из-за поворота в очередной раз послышались чьи-то вопли, Одиссей даже обрадовали! ся. Орали-то, еще не видя Аргуса! Может, хоть этот не убежит? Судя по всему, горлопан давно удрал бы от опасности, если б мог.

Поворот сам прыгнул под ноги.

Заросли мирта с осинником скрывевали пригорок, где творилось невидимое действо: лишь мел;лькали силуэты, да явственно слышалось истошное:

— На помощь, люди добрые! Аэда обидеть хотят! А-а-а! Уже обижают! Гидры! Людоеды! Гарпии и вас раздери! Спасите, люди добрые!..

Время от времени крики обижаемогэго аэда перемежались деловитым ворчанием:

— И чего я орал бы? В первый раз поборют, что ли?

— Так, вроде ж, еще не порем?

— Как же он блажить зачнет, когда до дела дойдет?..

— До тела!

— О-хо-хо! Эй, лозы нарезал?

Одиссей прибавил шагу.

На плоском замшелом камне, больше похожем на Древний жертвенник, лицом вниз валялсяся тощий аэд. Хитон на нем был задран до самой шеи, набедренная повязка отсутствовала — явно с целью обнажипть прославленную часть тела, что самой природой предназн.начена для экзекуций и высокопарно именуется афедроном, а в просторечии — задницей.

Цель была успешно достигнута, а дабы аэд никуда не сбежал от грядущих обид, его за руки-н ноги держала четверка дюжих молодцов. Еще один стоял рядом, намереваясь приступить к палаческой работенке, едва приятель, резавший прутья в ближайшем лозняке, доставит инструмент.

Двое зрителей сидели на бревне поодаль, заранее предвкушая удовольствие, а последний устроился на грязном напоминавшем свинью, валуне. Он был занят: отковыривал ножиком серебряную накладку от аэдовой лиры.

В момент появления Одиссея на пригорке аэд как раз ухитрился чудом извернуться — и узрел страдания возлюбленной лиры. До сих пор рыжему казалось: орать громче, чем аэд уже орет, попросту невозможно.

Оказалось — можно!

От нового вопля мучители буквально подскочили, едва не выпустив пленника. А горбоносый палач-любитель сунул корявый мизинец в ухо — в тщетных попытках извлечь застрявший наглухо вопль аэда.

Вмешаться? опять драка? Девять человек все-таки. Правда, за плечами Эвмей с Аргусом…

Дядя Алким говорил: худой мир лучше доброй ссоры!

— Радуйтесь, уважаемые! — Одиссей на всякий случай вцепился в Аргуса, недвусмысленно оскалившего клыки. — Что это вы делаете?

— Радуемся, — ухмыльнулся в ответ горбоносый. Забыв объяснить: было это ответное приветствие или ответ на вопрос. — Ты, парнишка, историю про Фамира-кифареда слыхал?

— Которого музы ослепили? — машинально кивнул Одиссей.

— Ну, значит, мы и есть… навроде муз. Поет тут, понимаешь, Ехидна знает что! Богов поносит, с-скотина…

Одиссей покосился в сторону оскорбителя богов. На ослепление предстоящая порка походила слабо. Разве что у аэда глаза находились на соответствующем месте.

— Только мы музы добрые, — добродушно продолжил горбоносый. — Выпорем, как Зевс — козу Амалфею, да отпустим. Эй, Клио[127]! — хохотнул он. — Заснул, что ли? Прутья давай!

— Лиру не трожь! — отчаянно взвыл аэд.

— Аэдов бить нехорошо, — без особой уверенности начал Одиссей. Вспомнились уроки Старика: что такое хорошо и что такое плохо.

А вдруг этот доходяга и вправду богов оскорблял?

Зато лиры ломать — точно нехорошо.

— Иди. парень, иди, — отмахнулся горбоносый. — Говорю ж, мы — музы добрые, но ежели осерчаем… А ты, Терпсихора[128], ковыряй помаленьку!.. серебришко, оно за труды…

— Лиру!.. пусти!..

И Одиссей не выдержал.

В два прыжка очутившись рядом с Терпсихорой, он яростно рявкнул: «А ну не трожь!» Пальцы сами вцепились в лирные рога. Терпсихора, однако, не послушался, дернул к себе. Оба застыли в неустойчивом равновесий но тут взгляд упрямца-Терпсихоры случайно упал на побелевшие от напряжения пальцы Одиссея, сжимавшие несчастный инструмент (по идее, лира давно должна была сломаться! чудо?!).

И медный волк с перстенька оскалился прямо в глаза музе.

В следующий миг Терпсихора отпустил лиру — спешно, как если бы она раскалилась добела! — и Одиссей вместе с трофеем кувыркнулся в ближайшую лужу.

Дружный гогот.

Разъяренное сипение Аргуса.

— Басиленок! Я его не удержу! Это Эвмей.

Сейчас будут пинать ногами. Почему медлят? Встать! Скорее встать!

— Аргус, назад! Назад, я сказал!!! — еще не уяснив до конца, что происходит, Одиссей уже понял: драка отменяется или, по крайней мере, откладывается.

Ф-ф-ух, вроде пронесло! Успокоился Аргус. С неохотой, огрызаясь беззвучно, бранясь на чем свет стоит — но утих. Слово живого бога — закон.

Теперь пора оглядеться.

Терпсихора уже плевал горячим шепотом в ухо горбоносому. Четверка муз, державших аэда, тоже вслушивалась — жаль, до самого Одиссея ничего не долетало.

— Отпустите птичку, — буркнул наконец горбоносый. И, обращаясь непосредственно к аэду, проворно соскочившему с камня;

— Благодари богов. Послали тебе, змеюке, спасение… Но имей в виду: еще раз услышу гадкие стишки про Гермия-Благодетеля — Аполлон не спасет!

— О, богоравные герои! — немедленно внял совету аэд. — Вы, спасшие певца от мучительного позора! Посланцы великого Гермия! О, моя лира! Она тоже спасена! Хвала богоравным героям!

— Я не герой. Я свинопас, — уточнил Эвмей.

— О свинопас богоравный, лучший средь тех, кто свиней наблюдает! — возликовал аэд, рванув струны вновь обретенной лиры.

Одиссей не удержался: фыркнул.

— Идем с нами, в деревню, — тронул его за плечо горбоносый. — Праздник у нас. Вот, аэда нашли, народ ублажать — а он, гадюка… Ладно, забыли. Пошли. Гостями будете.

— Вы небось пастухи, — догадался Одиссей.

— А то! — ухмыльнулся горбоносый. — Пасем тут, понимаешь… Ну как?

— Пошли!

* * *

Помню, тогда я изрядно выпил на празднике. По пьяному делу разоткровенничавшись с горбоносым:

— П-пастухи — люди! — проникновенно вещал я, в очередной раз наполняя чашу. — П-пастыри! Хоть на Ита-ке, хоть здесь! Вы, потом братья эти… на берегу! Левкои и… и…

— Левкон и Каллий, братья-Ракушечники, — сразу понял горбоносый. — Верно говоришь, Волчонок!

— Милейшие люди!

— Мухи не обидят!

— Накормить! переночевать! всегда рады! Одно слово — люди! А солдаты… козлы шлеморогие! Сперва дразнятся, а обидишься — все на одного…

— Точно, Волчонок! Солдаты — они наипервейшие разбойники и есть! То ли дело мы, пастухи…

— Вот я ж и говорю…

Аэд, которого, как выяснилось, звали Ангелом[129], тем временем затянул песню:

— Воспоем, о други, память О могучем славном муже - Хай,великий! Крепость рук его стосильных, Лисью хитрость, острый разум, Верность клятвам! Звался Волком-Одиночкой, Близ Парнаса был хозяин Тучных пастбищ…

Я даже не сразу понял: аэд воспевает маминого папу, дедушку Автолика!

Сельчане одобрительно зашумели, почти сразу умолкнув, чтоб не мешать песне. Мы слушали вместе со всеми: я, Эвмей и мой Старик. Не знаю уж, почему я глянул в его сторону; Старик склонил голову набок, глубокие складки залегли у него на лбу, а глаза блестели двумя звездами. Отсветы пламени из очага? Я никогда не видел, чтобы Старик плакал…

Ангел последний раз тихо перебрал струны — и общий вздох ветром прошел по толпе.

— Помянем Одинокого Волка! — поднял чашу горбоносый.

— Помянем!

— Человек! человек был! настоящий!..

— В кулаке держал!

Выкрикнув последнее, горбоносый зачем-то хлопнул меня по плечу.

Я хотел ему сказать, что Волк-Одиночка — мой дедушка. Но не сказал. Подумают: хвастаюсь…

На другой день путники отсыпались едва ли не до полудня. Однако трапезничать не остались — пора было идти дальше.

Ангел увязался следом. Заявил, что военный поход — именно то, что нужно ему, аэду, для сочинения великого гимна богоравным героям, который несомненно прославит их, героев, в веках — а заодно и его, недостойного служителя муз.

— …которые вчера чуть не надрали тебе задницу! — не удержался Эвмей. Аэд сделал вид, что обиделся, но вскоре ему надоело, и Ангел принялся на ходу слагать обещанный гимн богоравному Одиссею со товарищи.

Одиссей только диву давался, что способен сочинить аэд на пустом месте.

А вообще с Ангелом шагалось куда веселее.

…аэд-невидимка! ты, что скрипишь стилосом в ночи, сочиняя небылицы! Тебя зовут не Ангелом?!

СТРОФА-II Я — ОДИССЕЙ С ИТАКИ!

Ангел покинул нас незадолго до калидонских ворот. Покинул по-критски, не прощаясь: был и сгинул. Но я не заметил исчезновения аэда. Я пребывал в восторженном забытьи. Мои ноги — босые, черные от грязи, сбитые в кровь ступни! — попирали не землю. Нет! они попирали легенду. Мои глаза — слезящиеся, воспаленные, с набрякшими от усталости веками! — видели не холмы и деревья. Нет! они видели воплощение славы! обитель величия! Всякий лог мог служить некогда пристанищем Калидонского вепря. Всякий склон, бородатый от маквиса-колючни-ка, — местом, где нынешний басилей Ойней (встречные этолийцы за глаза звали его Живоглотом) получил в дар от Диониса волшебную лозу. Всякий старик мог оказаться соратником неуязвимого героя Мелеагра; всякая старуха могла помнить охотницу Аталанту, соперничавшую с богиней Артемидой.

Я шел по земле легенд и подвигов.

...кровосмесительства, сыноубийства и ударов в спину. Одна и та же земля: Калидон.

Я шел.

Следом тащились Эвмей с Аргусом, равнодушно считая ворон. Они ничего не понимали в истинном величии. А я мог не есть сутками, питаясь одним восторгом.

В ушах мягко похрустывал, расширяясь, мой Номос. Вся дорога, оказывается, была лишь прологом к осознанию главного. Что известно с детства, но известно как бы вообще, без реального воплощения, когда наконец понимаешь дважды, умом и сердцем: правда. Мир не ограничивается пределами Итаки. Папа, мама, Эвриклея и дядя Алким — еще не все люди. У каждой реки свой бог; их множество. У каждого пути свой путник; их множество. Медь небес, плоская ладонь земли — больше, шире, просторней…

Я шел — грязный, оборванный омфалос, пуп Мироздания.

Моего Номоса.

Как и вы — вашего.

Если хотите, можете тоже уехать воевать под Трою. Я даже одолжу вам пергамского копейщика, который ночами грезит о моей печени.

* * *

В город вошли без особых тягот. Стражники, увлеченно игравшие в кости, махнули на бродяг рукой: товара при них нет, значит, пошлину снять не за что, а вставать и гнать прочь — себе дороже. Ты встанешь, а Диокл-обман-Щик скажет, что «тройного быка» выбросил. Проверяй потом…

Пусть их идут. Оборванцы.

На базарной площади, где Эвмей мигом подрядился на разгрузку за обед для троих, Одиссей узнал трагическую новость. Окончательную и бесповоротную. Диомед, сын Тидея, не просто ушел с войском на соединение с другими эпигонами. Тогда можно было бы попытаться догнать. Диомед ушел давно. Пожалуй, Одиссей еще только высаживался в Акарнании, а конница куретов во главе со своим юным вождем уже неслась на Фивы — через Озольскую Локриду, мимо святых Дельф, по беотийским равнинам…

Семивратные Фивы пали без участия итакийца.

Он опоздал.

Сейчас весь Калидон жил иным ожиданием. Диомед-победитель не сегодня-завтра должен был вернуться. Деда своего, басилея Ойнея, скидывать. Победителю все можно. Особенно если победитель — общий любимец. Басилея Ойнея местные тоже любили, но не так, как молодого Диомеда.

Иначе.

Втихомолку друг дружке рассказывали: как бы они Ойнея-Живоглота любили, попадись к ним почтенный старец в руки без басилейского венца. И главное — без охраны.

Одиссей даже порадовался, что на Итаке все за папу — горой. И дедушек своих, хоть Автолика, хоть Аркесия, папиного папу, он никогда бы скидывать не стал. У него хорошие дедушки. А здесь сказал одному калидонцу, что дедушки хорошие бывают — на смех подняли. Не драться же со всем базаром?!

Лучше молчать.

Вот так, молча, двое суток и проторчал у ворот басилейского дворца.

Ждал.

…дождался.

* * *

Память ты, моя память! С утра крысы побежали прочь. Мордочки — остренькие. Глазки — шныряют. И в лапках — узелочки, сверточки… Стража удрала первой. Хорошая стража у басилея калидонского! Сотник даже сандалию на ступеньках забыл. Правую.

Вон, валяется…

Сразу стало ясно: гроза на подходе.

А первый удар грома пропустил. Отбежал по большой нужде: не у дворцовых стен же справлять?! Туда-сюда, пока вернулся, они уже в ворота втянулись и створки за собой заперли. Крепко-накрепко. Кто они? — куреты. Местные. Диомед небось первым въехал… опять ждать надо! Обида горше пыли: герои в ворота, оборванцы у ворот, герои входят, оборванцы ждут.

Спешил сюда, думал… Ангел говорил: титан тоже думал, да в Тартар попал.

Потом на площади торчал. Калидонцев собралось: море. Полсотни, наверное, а может, и сотня целая. На Итаке такое сонмище в одном месте не собрать. Из-за спин тянулся, Диомеда-Победителя выглядывал. Проклинал свой малый рост. Сперва перед народом старенький дамат чирикал, по табличке: басилей Ойней… признаю права наследника, законного и единственного… Диомеда, сына Тидея, внука вышеупомянутого Ойнея… Сердце екнуло: высмотрел! Вон он, Диомед!

А много ли видно из-за спин с головами?

Почитай, ничего толком не разглядел.

Молчали вокруг калидонцы. Губы жевали. Думалось: они от радости все небо шапками забросают. Нет, тишина. Первый лед, не тишина — того и гляди, хрустнет… обломится в стылую жижу.

Плохо видимый, стоял герой Диомед — эпигон, сын Тидея, покоритель Фив Семивратных. Был любимец, стал наследник, единственный и неповторимый; а всем понятно — владыка.

Хмурый, озабоченный юноша.

Не его это был Номос. Не его Мироздание. Гостем он стоял в этом здании, Диомед Тидид, с подвигами под мышкой, с мрачными бойцами в меховых плащах за спиной; незваным, нежеланным гостем. Слава была, а счастья не было.

Сирота он, подумалось. Ни папы, ни мамы, подумалось.

Ну их, эти подвиги, подумалось.

Зато папа… мама…

Подумалось-забылось.

…когда двое, стоя на одной площади, чувствуют себя чужими — это сближает.

* * *

— Богоравный… Богоравный Диомед! Богоравный…

Он уже на колесницу сел. Уже вожжи в руки взял: прочь ехать. Сейчас, сейчас брызнет грязь из-под колес… Кинулся Одиссей молодым бычком. Будь что будет! В тычки погонят злые куреты — ладно!

— Богоравный!.. можно мне…

Обернулся юноша с колесницы. Вот бывает так: один-единственный взгляд меж двоими ударит молнией, и сразу ясно — навсегда. Или друг друга в бою от смерти прикроют, или друг друга в кровной сваре зарежут.

Или — или.

Без недомолвок.

— Если можно, богоравный Диомед, я бы хотел поприветствовать… познакомиться!

Улыбнулся Диомед, сын Тидея. Эпигон; мститель.

Росточку небольшого, едва на пядь самого Одиссея повыше. Гибкий, звонкий. Темные кудри по плечам, светлые глаза родниковой воды прозрачней. В тайную синеву отливают, смеются сквозь думы тяжкие. Увидели рыжего, вот и смеются.

А что смешного?

— Радуйся! — отвечает тайная синева взгляда. — Я -Диомед. Только — не богоравный. Просто — Диомед.

Вот бывает так…

— А я… Я Одиссей. Одиссей, сын Лаэрта, с Итаки.

Я сын басилея Лаэрта…

Чужими глазами рыжий себя увидел. Сын Лаэрта! — босой, ноги в трещинах, грязь въелась, не отскребешь. Плащ — рванье, хоть и серебром заткан… был. На голове пожар заревой; курчавое недоразумение. Маленький, встрепанный: воробей. Верно говорил Калхант-троянец: воробей — птица глупая.

За подвигами воробей прилетел, а выходит, что за милостыней.

Улыбнутся воробью лишний раз, и ладно.

— Одиссей? с Итаки? — спрыгнул Диомед-победитель с колесницы. Руку, не гнушаясь, протянул.

Вцепился рыжий в протянутую руку, будто утопающий — в обломок мачты. Все, что было — бурю, дорогу, сердце, душу — в пожатие вложил.

Охнул герой Диомед, сын героя Тидея. Хрустнула Диомедова ладонь.

— Извини, богоравный… Извини, Диомед! Я… Больно?

Ну конечно, больно! Куда ты лезешь, рыжий, со своей итакийской лапой, к благородным пальцам! Козы к палестрам, бревна к гимнасиям! — и мы, дескать! мы тоже! Стыд наотмашь перекрестил витым бичом: а не суйся, где не звали! Бродяга-побирушка…

Одиссей в растерянности озираться стал. Будто подмогу высматривал. Вон она, подмога: Эвмей-свинопас, да немой пес Аргус, да тень-Старик. Жмутся у стеночки, смотрят.

Малая дружина.

И словно каленым железом ожгло. Новый стыд; поболе прежнего, как седой Олимп поболе лесистого Пелиона будет. Встал за спиной родной Номос, преданностью собачьего взгляда, верностью Эвмеева рябого лица, Стариковскими вопросами на вопросы. Кивком отца, мамиными слезами. Итакой-островом. Броней окружил-отгородил, боевым доспехом, чешуйчатым панцирем, коего вовеки не снять, не продать, не подарить. Я — Одиссей! Одиссей с Итаки! Одиссей, сын Лаэрта и Антиклеи, лучшей из мате-реи! Одиссей, внук Автолика, Волка-Одиночки, и Арке-сия-Островитянина! Я! я!..-я… Вон их сколько, этих "я". Армия. Впору флот снаряжать.

Да, не брал Фивы.

Да, не эпигон.

А так ли оно важно, так ли славно: быть эпигоном?

Сами собой плечи развернулись. Сами собой глаза вспыхнули. Упал драный плащ с плеч царской мантией-сам собой. Складка к складке.

— Понимаешь, Диомед… я лучник. Лучник. Поэтому рука…

Хотелось добавить: потому что лук и жизнь — одно.

Не успел.

Размял Диомед-победитель ладонь покореженную. Шире усмехнулся. По плечу хлопнул:

— Поехали со мной, Одиссей, сын Лаэрта. Будь моим гостем.

…вот бывает так: один-единственный взгляд меж двоими ударит молнией…

* * *

Память ты, моя память… тогда, в Калидоне Этолийском, рыжий юнец и слова-то такого не знал — Номос Как пришло, так ушло, а старое вернулось: стеснение, горячность, радость, преклонение…

Лишь на самом донышке, змеей в кольца, сворачивалось до поры: было! осталось! есть!

Надо будет — вернется.

…Диомед обладал прекрасным качеством: у него было легко брать. Легко и не совестно. Одиссей моргнуть не успел, как оказался обладателем новенького плаща, вкупе с шерстяным, по погоде, хитоном. Вместо сандалий — куретские меховые сапожки. Славная штука, особенно когда подморозило, как сейчас.

Рыжий пожар под косматой шапкой укрылся.

Сыскалась и одежка для Эвмея, и косточка для Аргуса. Много добычи взяли под Фивами, на всех хватит. Еще подумалось: вернусь на Итаку, надо будет отдариться. Попрошу отца корабль снарядить…

Подумалось — не додумалось, ибо Диомед уже дальше тащит.

Куда? — спрашивает рыжий. Ну, ясное дело, не во дворец. По Диомедову лицу видно: ему дворец сей — век бы не видел! Ага, вот: опять заулыбался.

— Пошли к дяде Гераклу? — спрашивает. — В гости?

Как стоял Одиссей, так и присел. В коленках дрожь; в животе комок снега лягушкой вертится, вприсядку.

К Гераклу? в гости? я?!!

А мысли поперек страха успевают: папин папа, Арке-сий-Островитянин, вроде бы тоже из Зевсовых сыновей, если не врут для пущей славы… родня, выходит? по Громовержцу-то?

А язык поперек мыслей:

— К двоюродному дедушке Гераклу? Пошли!

Язык, он без костей.

Пошли, значит, пошли. Повезло рыжему: не оказалось Геракла дома. Сказали: уехал к кентаврам. Погостить. Сглотнул Одиссей: на Итаке казалось — увижу могучего, и помереть не жалко. А здесь иначе пригрезилось: увижу — и помру на месте.

От восхищения.

Нет, хорошо все-таки, что двоюродный дедушка Геракл у кентавров. Будем привыкать постепенно. Вот Гераклова жена — Деянира-калидонка — в дом зовет. Статная, ласковая, синеглазая: точь-в-точь мама. Только мама полнее будет. Деянира-то не одной прялкой горазда: и на колесницах, и копьем…

Великому герою — геройская супруга!

И смотрится куда моложе мамы… румянец, брови!.. Афину-Покровительницу такой представить — не в обиду богине! В ножки падаю, в ножки тебе, Заступница! не обделила милостями! привела! познакомила!

— мальчишке ли, неоперившемуся птенцу, бабьи годы уметь-считать? Ей тогда под сорок, было, Деянире Калидонской.

Память ты моя… старая сводня.

— Дому этому, и хозяину с хозяйкой, и всем чадам с Домочадцами — богов Олимпийских благоволение! Диомед— Гестия!Хай!

— Как дядя Алким учил, так я и сказал. На стол вином плеснул: богам. Чтоб не опозориться.

— Кушайте, мальчики, кушайте! Хотите, прикажу овцу заколоть? Мяска нажарим, с луком, с чесноком…

Киваю: да, с луком! с чесноком! хочу! — а сказать ничего не могу. Рот сырной лепешкой забит. Некрасиво оно за обе щеки наворачивать, а удержаться сил нет. Изголодался за дорогу.

Только сейчас понял, как изголодался.

Диомед молоко — молоко!!! — пьет, на меня смотрит. Тетя Деянира (бабушка? двоюродная?!) щеку рукой подперла, пригорюнилась, на меня смотрит. Отвык я по пути от чужого сочувствия. Размяк, расслабился; вина невпопад третью чащу выхлебал.

Совсем разморило.

В гостях, будто дома. Тепло, уютно. Вернусь, скажу Ментору с Эврилохом: «Сижу, это я, значит, у Геракла…» — от зависти сдохнут!

— А я, понимаешь, Диомед, бежал. Из дому бежал.

— Бежал? — поражается Диомед, — Зачем? И куда? Что-то у него язык заплетается. Чуть-чуть. От молока? — или куретское молоко дикое? сливками в голову шибает?

Или это уши мои подводят хозяина?

— Бежал, — вздыхаю. — Я, в общем-то, к тебе бежал, Диомед. На Фивы с тобой идти.

— К-куда?!

Ну вот, теперь он заикаться стал. Точно говорю: куреты дикие, и молоко у них такое же. Кусается.

— Мне ведь четырнадцать уже! Целых четырнадцать! Меня постригли даже… А я и не видел ничего! Ничего-шеньки! Геракл-то в мои годы!.. Я как услышал, что ты в Куретии пируешь, так и понял — война будет!

Уставился он на меня — словно два копейных жала уставил. Оба из синего железа, дороже дорогого.

Надо объяснить.

Вот только вина в чаши долью… себе… бабушке Деянире…

— Так ведь Фивы с запада брать удобнее! — смеюсь. — Это каждому понятно! Твои друзья-эпигоны на востоке внимание отвлекают, а ты — с запада. Наковальня и молот. Правильно? Не «ого-го и на стенку!», а иначе. По-людски. Первый удар — отвлекающий, в Нейские ворота! Ударить, отступить, выманить фиванцев под стены; связать боем. Затем: вынудить бросить резерв к Бореадским воротам! Дальше…

Что-то я увлекся.

Нашел, кому рассказывать. Я, понимаешь, знаю, как Фивы брать надо — а он-то их брал\

Вон, глядит на меня, а улыбаться забыл.

Губы кусает.

— Я на корабль и сюда! — Про корабль я соврал для приличия. — Да только опоздал. И ограбили дорогой — вещи забрали, серебро, сандалии даже. Хорошие были, на медной подошве… Эх, хотел стать, как ты. Героем! Чтобы битва, чтобы враги впереди! Не получилось!..

Память ты, моя память!.. о чем дальше говорили, не помню. Кажется, о луках. Я еще потянулся было, из Кали-дона на Итаку, в кладовку — хотел другу-Диомеду своим луком похвастаться.

Не дотянулся.

Уснул.

* * *

Ночь нашептывает в уши бархатными губами, ночь ласкает тело теплыми, нежными ладонями: плечи, грудь, живот…

Ой, да ведь это уже не ночь! Вернее, ночь-то ночь, тьма кромешная; а ласкается…

— Проснулся. Не притворяйся, я знаю — проснулся. лежи, лежи, милый… ведь тебе нравится?

— Нравится, тетя… Бархатистый смех-мурлыканье:

— Ну какая я тебе «тетя» — на ложе? Еще скажи: бабушка…

Одиссей не находится, что ответить. Голова кружится от хмеля, до сих пор туманящего мозг, от ласковых касаний женских пальцев, от дурмана вожделения пополам с острым привкусом опасности, от волны, вздымающейся со дна, из тайной глубины, куда уже ловцами жемчуга добрались опытные руки Деяниры — просто Деяниры! не тети! не бабушки!..

Деяниры, жены Геракла.

— А что, если… Геракл…

Наконец-то удается облечь в слова неясное ощущение.

Снова — тихий смех.

— Геракл далеко, у кентавров. А мы с тобой — здесь. Или ты хочешь увильнуть, рыжий? Даже и не думай об этом! Иначе расскажу Гераклу, что ты ко мне приставал…

— Я? Увильнуть?

Одиссей понимает: Деянира шутит. Однако дальний отзвук, легкая тень опасности все равно маячит в воздухе, горчит на губах — лишь добавляя остроты ощущениям. Его руки начинают жить сами по себе, не спросясь хозяина; они прекрасно знают, что и как, эти лукавые руки, хотя всего любовного опыта у рыжего — приключение в деревне на пути в Калидон. Да и то: было? не было?

Рассказы Эвмея — не в счет.

…на самом деле все очень просто.

Просто, как любовь.

Просто надо очень, очень любить эту женщину, эти губы, плечи… Надо… любить…

В ответ — хриплый стон, похожий на страстное рычание львицы. .,..

— Еще! О, еще… где ты?.. — но твои губы не дают ей продолжить, запечатывая вопрос долгим поцелуем; лук и жизнь — одно! два тела — одно! Мерно качается лодка на морской зыби; стонет, раскачиваясь под яростью ветра, стройная сосна…

Это он — ветер, он, колебатель суши и тверди, он, равный богам и Сердящий Богов, неистово любит Деяниру воительницу, женщину, подобную великой богине Афине, его покровительнице… Ведь ты же любишь свою покровительницу, Одиссей?!

— Да! Люблю!

О, боги! внемлите! Женщина, познавшая Геракла, любит тебя! Она сама пришла к тебе…

Кажется, в те мгновения я был безумней, чем когда-либо, и имя этому безумию — любовь! Все мы откладываем друг на друга свой отпечаток, и я недаром столько лет дружил с кучерявым лучником по имени Далеко Разящий!.. Водоворот чувства с сотней имен и тысячью обличий захлестывает с головой — я не противлюсь, я хочу утонуть в его сладости, я тону, растворяюсь, накатываясь прибоем на вожделенный берег: шшшли-прищшшли-вы-шшшли…

Ослепительная вспышка.

Девятый вал вскипает пеной, с грохотом ударяясь о берег.

Темнота.

Потом, уже сквозь подступающий сон — голос.

* * *

— …Как же ты похож на него в юности…

— На Геракла?!

— Нет, дурачок. На Тидея, моего брата. На Диомедова отца. Такой же был: росточку девичьего, а руки… плечи… И рыжий такой же. С веснушками.

— И такой же сумасшедший?

— Нет, не такой. По-другому. Он в драке бешеный был… и твердый, как камень. А ты…

— Ая?

— Ты — другой… особенный! Ты в любви себя забываешь, да?

— Да, Деянира! да! Ты… — Ох, погоди! Я сейчас вернусь… Сейчас. Обожди…

Кажется, я еще подумал: «Она что — со своим братом с Тидеем… тоже?!» Разное про их семью болтали: и про басилея Ойнея, с его дочками-внучками, и про Тидея-Нечестивца, и про самуДеяниру…

Подумал-забыл.

* * *

Женщина долго не возвращалась, и Одиссей мало-помалу начал проваливаться в странную полудрему, будто в шкатулку, полную соблазнительных видений: эхо голосов зыбкие тени… Когда одна из теней присела рядом на ложе, рыжий даже не сразу понял, что это вернулась Деянира. На миг лунный свет упал на лицо женщины, делая его иным: задумчивой синевой сверкнули глаза, черты еле заметно утончились…

Наваждение мелькнуло — и растаяло в ночи.

— Ты действительно очень похож на него… на Тидея, — тихонько проговорила женщина, и рука ее нежно коснулась лица Одиссея. — Как же я сразу не поняла?..

Прикосновение внезапно отдалось во всем теле, волнующей дрожью пробежав по расслабившимся было мускулам; сладко заныло сердце.

Все было не так, как в первый раз!

Все было… есть!.. будет!

Одиссей приподнялся, обнял женщину за плечи, привлекая к себе.

— А хватит сил-то, герой?

Лукавый, знакомый, бархатный шепот; горячее дыхание на щеке — и ответ вырвался сам собой: то, что чувствовал, о чем думал, но пока не мог облечь в слова.

Теперь — смог.

— Это же просто, богиня моя! Надо просто любить, очень любить тебя всю — и тогда нет ничего невозможного! Надо очень любить эти губы, эти глаза, эти плечи… надо… очень… любить… — Одиссей шептал, словно в бреду, не разделяя рождающееся в голове, в сердце, на языке, и горячим шепотом вырывающееся наружу, ибо мысли и шепот — одно. Он и она, руки, слова, губы, два тела -одно! Один Номос на двоих, одна скорлупа, одно Мироздание, пульсирующее в ритме, который считался древним еще в дни рассвета, когда боги были юными…

— О еще! еще! Я так соскучилась по тебе, Тидей, я ждала, верила…

Это не важно, как она его называет! не важно, что у нее было или не было с родным братом — важно другое, совсем другое…

— Ох… Одиссей! Ты и вправду особенный! Так меня еще не любил никто… никогда…

— Значит, они просто не умели любить, богиня моя.

— Наверное. Богиня… богиня твоя… Скажи, ты смог бы полюбить — богиню? друга? спутника?

— Глупая! я не могу не любить! не умею… У меня есть бессмертная покровительница — и я люблю ее! У меня есть друзья — и я люблю их! У меня есть отец с матерью…

— А Диомед, сын Тидея — он тоже твой друг?

— Конечно! Я ведь к нему плыл с Итаки, по горам этим дурацким карабкался, по грязи — дошел! Жаль, под Фивы опоздал… Мы теперь друзья навеки.

— И ты любишь его? Как друга?

— Конечно!

— У тебя хватает любви на всех — на отца с матерью, на друзей, на богиню-покровительницу… на меня?

— Моей любви хватит на всех! На всех!

— Ну, тогда иди сюда, милый. Пусть сегодня ночью твоей любви хватит для меня одной…

Наутро Одиссей проснулся в чужих покоях. Не там, где заснул. В углу, на подстилке, рябой Эвмей; рядом со свинопасом — лохматым недоразумением — разметался Аргус.

Как вся троица сюда попала, вспомнить не удалось. Рыжий лежал, смотрел в потолок, и в груди его тлело сложное, незнакомое чувство.

Вы когда-нибудь испытывали смесь гордости со стыдом?..

ЭТОЛИЯ
КУРЕТИЯ Плевронская, Заречье
(Гиппорхема[130])

…здесь, в Этолии, есть калидонцы, а есть куреты. Ка-лидонцы, это которые вредные. Глотка боды за так не выпросишь. А куреты славные. Они пастухи, оттого и славные. Сбегают рядышком — в Локриду Озольскую, в Лок-риду Опунтскую, в Акарнанию или даже подальше Долопию — стада оттуда пригонят и пасут себе помалет, ку, пока не съедят. Потом опять сбегают. Одиссей знал -пастухи — люди. Настоящие.

Правда, у скряг-калидонцев и пастухи какие-то…

Пришибленные. А лучники у куретов дрянные. То ли луки свои мало любят, то ли стрелы. Мишени уж наверняка не любят — лупят. Все больше мимо. Одиссей куретов обстрелял, глядь: быка выиграл. Хорошего, гладкого. С рогами. Потом на бревне над ручьем, с козлом на горбу, еще семь барашков заработал. Троих — сам; четырех — Эвмей расстарался. Куреты сперва гнушались с хромцом-свинопасом состязаться, а после едва не на коленках упрашивали: еще! еще! Ну, Эвмей и дал им еще. В придачу наврал, будто он — царский сын, во младенчестве украденный пиратами. Только путался, откуда украденный: сперва приплел великий Баб-Или, дальше какой-то заморский Тар-шиш, о котором никто отродясь не слыхивал. Прямо на бревне хвастался, рябой балагур: курета в ручей — бряк, и врет напропалую.

Прозвали куреты гостей Хейрогастерами — Многорукими.

Бык, барашки — пир на весь мир. Мы не жадины. Дикого молока вдосталь напились, быка съели, полстада баранов тоже съели: сперва Одиссеевых, дальше подряд резали. Развеселились. «Кур-р-р-р! — кричат хозяева. -Кур-р-р-р!» Хвалят, значит. Вожди куретские в Одиссея пальцами тычут. Не мальчик, -говорят. Мужчина. Проксен-побратим. Если, мол, дома, на Итаке, беда стрясется — посылай, брат-мужчина, гонца в Куретию. Утром коней седлаем, днем скачем (ай, скачем! по земле! по морю! по небу!!!), к вечеру спасать-выручать явимся.

Приятно.

Им, вождям, их куретские мамы не объясняли, наверное что в людей пальцами тыкать неприлично.

Ну и ладно. Пускай.

А Диомед не удержался: прыснул в рукав. На глазах слезы, от смеха. Это когда Одиссей сгоряча поклялся: мой дом — ваш дом, мои стада — ваши стада. Одиссей было обиделся, а Диомед прощения запросил. Сказал: от радости смеялся.

Все ведь знают, каких жирных овец Лаэрт-Итакиец стрижет!

Они еще дикого молочка хлебнули, а Одиссей потихоньку отошел к шатрам. Дедушкин лук, из которого всех обстрелял, обратно в кладовку прятать. Спрятал. Подумал еще: хорошо бы самого себя вот так — раз, и на Итаке, два, и в Калидоне. Был бы богом, целыми днями туда-сюда мотался бы. Хорошо быть богом. Только трудно. Тебя отовсюду просят, клянчат всяко-разно, а ты каждому помогай. Пуп не развязался бы…

Вернулся к шатрам.

Наплясался до упаду. Хай-хайя! хай-хайя! ха-а-ай! Стал Диомеда упрашивать: случись новая война, не пройди мимо. Возьми с собой. Ясное дело, смеется голубоглазый. Возьму.

Даже клич придумал. Вон, горланит:

— Никто, кроме нас с тобой!

Приятно.

— …возьми на войну! Не пройди мимо!.. — эхом доносится с берега прошлого. Страшно возвращаться. Дикий вопль судьбы колеблет пламя факелов. Пугает зеленую звезду над утесом.

Взяли. Не прошли.

Не дураку-аэду, себе язык бы вырвать…

Там, на берегах прошлого, рыжий омфалос гуляет на лугах куретов. Там, весь в пене былого, восторженный пуп мироздания пьет дикое молоко, учится ездить на неоседланных конях — ведь это легко! надо просто любить!.. — и швыряет стрелы не глядя в самое яблочко. Там, в обители счастья, где и предложат остаться навсегда, да не сможешь, беглец-итакиец ворочается ночами в шатре. Посреди океана веселья, дружбы и побед, окружающего новую большую Ойкумену, от Итаки до Калидона, ему снятся скучные, медные слова:

— Ты сделаешь все, что понадобится. Если нужно будет убить — убьешь. Если нужно будет обмануть — об-манешь-Если нужно будет предать — предашь. Номос важнее предрассудков. Ты справишься.

Не я ли шепчу это самому себе с ночной террасы — порога войны, убийств, обмана и предательства — готовясь сделать первый шаг?

И рыжий мальчишка кивает во тьме: да, справлюсь.

АНТИСТРОФА-II ВИДЕЛ Я ТАМ И ГЕРАКЛОВУ СИЛУ…

А по возвращении в город друг-Диомед убил наповал. Ну, убил, и все. Говорит, пошли к Гераклу по-настоящему. Говорит, Геракл вернулся. Говорит, дома Геракл. Точно, мол, знаю.

Геракл… Одного этого имени Одиссею хватило, чтобы больше ничего не слышать. Ударь сейчас Зевс молнией под ноги, не заметил бы. Живой перед глазами встала двоюродная бабушка Деянира — руки! губы! пусть! Возьмет великии Геракл дубину, вгонит рыжего святотатца по самое темечко в землю — пусть!!!

Ну хоть одним глазком…

Пошли? — спрашивает Диомед, сын Тидея.

Пошли, — отвечает Одиссей, сын Лаэрта. за воротами встретила. На улице. Кричит: за вами бежала. Помогите! остальные кто куда! боятся! Вот она, Деянира богоподобная, жена величайшего: баба-растрепа, теки в пятнах, глаза красные, гиматий с плеча сбился. Храпит загнанной кобылицей:

— Диомедик! плохо ему, милый! Совсем плохо! Ночью закричал, биться стал. А Лихас наш, как назло, к локрам уехал… Сделай что-нибудь, помоги!

Она голосит, надрывается, а слышно едва-едва. Потому что в доме северный ветер Борей ревет:

— О-о-о-о-о-о-о-о! О-о-о-о-о-о-о! Крышу со стропил сорвать норовит. И брату-Борею зубастый Аквилон подвывает:

— Де-е-е-ети-и-и-и! О-о-о-о-о! Разгулялись ветра.

— Он… детей требовать стал. Детей… Понимаешь? детей!..

Столбняк на Одиссея напал. Диомед уже в дом бежит, торопится, за ним этот… как его? — ну, курет один, увязался! А рыжий поперек улицы гвоздем застрял. Ему Деянира на грудь упала. Плачет-захлебывается. Рыжий ее по волосам, по плечам гладит, слова дурацкие шепчет. Люди смотрят — ну их, людей!

Насилу успокоил. Подвел к лавочке, усадил. Напоследок шепнул: не плачь! все в порядке!.. А что в порядке, что за порядок такой? — самому бы знать.

Бросился в дом.

Через двор мчался, увидел: дети. Мальчишки, белые-белые, и девочка. Пискля голосистая. Опять задержался Одиссей. Вы не бойтесь, говорит. Я с вами, говорит. Гераклова кровь, говорит; стыдно плакать. Потом уже понял: старшенький во дворе ему, Одиссею, — едва ли не ровесник. Впору мериться: кто раньше на свет родился. Нашел кого успокаивать.

А все равно: разжал Гераклид кулаки, задышал. Даже Девчонка притихла. Дядя, ты с нами? — спрашивает.

Ага.

Ты только обожди, я сейчас.

Вихрем в горницу ворвался и по новой остолбенел.

Где ГЕРАКЛ?!!

Разор в горнице. Будто куреты не за рекой, а здесь гуляли. Все вместе, сколько их там наберется. Дверь -в щепки. Ставни — в щепки. Кресло… нет больше кресла Ложе опрокинуто. Ковер на полу гвоздями по краям схвачен, так у дальней стеночки все гвозди с мясом повыдерганы.

На ковре голый старик сидит. Костистый, страшный Лицо в щетине кабаньей. Курчавые завитки у висков — мутные. Снег в лощине остался, впитал грязь — вот такие завитки.

Лысина в бисере пота.

— Де-е-ети-и-и! Терима-а-а-ах! Деико-о-о-онт! Кре онтиа-а-ад!.. Убей меня, брат, убей! О-о-о-о-о-о-о! Высохли губы у Одиссея. Еле-еле дернулись:

— Опоили? может, зелье какое?

— Какие дети? — это курет. — Не так его детей зовут!

— О-о-о-о-о-о!

Затрясся старик. Упал навзничь, стал о ковер лицом биться. Дом гудит-откликается, по ковровому ворсу — кровь, а старику боль в радость.

Поднял кровавый лик:

— Убейте! Не должен я жить! Не должен! Брат, брат, что же ты смотришь? О-о-о-о-о!

Столпы вселенной рушились на глазах рыжего итакии-ца. Немейский лев? Лернейская гидра?! медноперые.птицы Стимфала?!! — нет. Как и не было. Голый старик на ковре. Хлюпает разбитым носом. Рвет остатки волос. Горло надсадил — вон, сипеть начал, вроде Аргуса.

Стоял рыжий, будто на похоронах.

Сам не заметил, как за водой на двор сбегал. Кусает старик чашу, плачет; льется вода по черным губам, по седой бороде.

На пол капает.

— Пойдем, — говорит Диомед. — Не помочь нам ему. Оглянулся с порога Одиссей.

…память ты, моя память!.. Сидит на ковре нагая эпоха. Голову руками обхватила; стонет. В растерзанном доме; в руинах. «Я вернусь!..» беззвучно слышится в плаче-вое. Вот, вернулся. Куда? Не отвечает эпоха. Плачет. А вокруг три незваных — невиданных! невидимых! — гостя бродят: мальчики. То приблизятся, то к стенам отойдут. Паленым от мальчиков тянет. Выжженные глазницы на мир глядят — не видят.

Теримах.

Деиконт.

Креонтиад.

Дети, сожженные великим Гераклом в Фивах.

Диомед меня тогда чуть ли не за шкирку из дома вытащил. Вышли за ворота. Пойдем? — это он спрашивает. Ага, киваю. Идите. Я вас догоню. Они и двинулись прочь. А я на лавку рядом с Деянирой сел. Молчу. Напротив мой Старик сидит, на корточках.

Он сидит, а я теперь точно вижу: плачет.

Не так, как Геракл. Тихо, беззвучно. И еще: на меня мой Старик смотрит. С надеждой. Вот-вот в ноги бросится, край плаща целовать станет.

Не надо.

Я так… так.

Вернулся во двор, старшенького подозвал. Глянул на него снизу вверх: глины раздобыть сможешь? Он брови сдвинул: рыжий, ты дурак? Ага, киваю. Дурак. Еще и безумец. Так как насчет глины? Брови теснее сошлись: ну, добуду, если надо. Надо, говорю. Как тебя зовут? Гилл? Значит, дружище Гилл, глины надо, воды, и камней разных — россыпью.

Добудешь, неси в горницу, где твой папа. Или нет, в горницу не надо. Сюда неси, во двор.

Зачем? — Гилл спрашивает.

Низачем. Кенотаф строить будем.

Он бы не пошел, так его братья с сестрой на меня, как на бога, уставились. Даже выть бросили. Гилл сбегал туда-сюда, малышня камешков натаскала: пошло дело. Отогнал я всех в уголок, к забору, замесили глины, основу камнями выложили.

Построили.

Я слова нужные помнил. Почти. А когда закончил встал и шепотом позвал трижды:

— Теримах! Деиконт! Креонтиад!..

В горле ком, оттого и шепотом.

Холодком по двору повеяло. Тихо стало: девчонка носом шмыгнула — будто гром. Вышли из дома три горелых мальчишки, три призрака чужой памяти; встали у кенотафа рядышком, плечом к плечу.

Были; исчезли. А тишина осталась. Не ревет в доме свирепый Борей, не скалится зубастый Аквилон. С улицы Деянира прибежала, зареванная. Прошла в горницу, вернулась.

Спит, сказала. Ну и ладно, говорю. Пусть спит. Я завтра зайду.

* * *

Утро выдалось спелым, крепким; утро хрустело на зубах, брызжа соком, будто яблоко с ледника. Воздух щекотал ноздри. Наверное, в сказочной Гиперборее, где хранит Аполлон свои смертоносные стрелы, земля дает ежегодно по два урожая, солнце заходит всего один раз в двенадцать месяцев, а старики, пресыщенные жизнью, увенчав себя цветами, бросаются в море — там каждое утро такое.

Выйдя наружу из дома, где жил гостем, Одиссей с наслаждением потянулся.

— Радуйся!

— А то! — усмехнулся рыжий; глянул в сторону ворот.

Створки были распахнуты настежь, и на улице топтался этот… вчерашний. Гераклид; который глину таскал. Бдительный Аргус загораживал вход лохматой тушей, мешая войти.

— И ты радуйся! Аргус, ко мне!

С опаской покосившись на пса, Гераклид вошел. Одиссей вспомнил: Гиллом его зовут. Бледный он, этот Гилл. Синяки под глазами. Случайно встретишь, никогда не скажешь — чей сын. О самом Геракле думать тоже не хотелось. Вдрызг изолгавшаяся судьба строила рожи из-за угла действительности; подмигивала, приставляла к носу гребень растопыренных пальцев. Кыш-ш-ш, дура! Лучше пусть будет, как раньше: мечта, хрустальный идеал — а не голый старик на ковре плачет.

Старика жалко.

Разве великого Геракла может быть жалко?.. да ни в жизнь!

Героев не жалеют.

— Тебя отец зовет, — сказал Гилл, скучно глядя в землю. Затоптался и поправился. — Не зовет. Просит. Так и велел передать: прошу Одиссея, сына Лаэрта, посетить бедного изгнанника.

Врет, наверное. Точно, врет. Бедного изгнанника…

— А имя? откуда мое имя-то узнал?

— Мама сказала.

— А-а… ладно, обожди немного. Я обуюсь.

…утро хрустело на зубах сырым песком. Я шел один:

Старик куда-то пропал, Эвмей отсыпался после бурной ночи, даже верный Аргус отстал по пути…

Я шел по-геройски: один.

Вчера — с опаской, а сегодня — вдвое. Сам не знал, чего боялся. Так и не узнал. Потому что — вон он, Геракл, сын Зевса. Сидит у ворот на лавке. Большой, костистый; вчерашний. Только не плачет и оделся. Хитон куцый, без рукавов, подол до середины бедра. Задрался подол-то, ляжки на всю улицу видны: жилистые, черным волосом сплошь поросли. Одиссея холод под меховым плащом щупает, а Гераклу без разницы: даже тканый фарос[131] лень накинуть.

Не человек. Очаг. Уже догорел, но еще не остыл. Убить себя за такие мысли.

— Садись, — сказал Геракл вместо приветствия. И для Убедительности ладонью по лавке хлопнул. Встряхнулась лавка мокрым псом, встопорщила шерсть баранья шкура, которой лавка застелена была; подпрыгнуло, задребезжало блюдо, что на лавке стояло.

Заскакали на блюде: три пучка зеленого лука, редька кусками, четыре лепешки да россыпь оливок, да еще две чаши лаковые.

Одиссей сел. Осторожно, на краешек.

Молчит: а что говорить?

Наклонился Геракл, поднял с земли кратер с вином, разлил в чаши поровну. На рыжего вприщур глянул. Осмелился Одиссей, навстречу взгляд бросил, и застрял дротиком в щите. Не вырвать взгляда, не отвести для нового удара. Такие уж глаза у Геракла, когда он не плачет, а смотрит: вроде бы на тебя смотрит, а вроде бы сквозь тебя, и в придачу — на самого себя.

Повернуты глаза зрачками в душу.

— Спасибо, мальчик, — сказал Геракл и отхлебнул из чаши, забыв плеснуть наземь божью долю. — Спасибо.

— Я… — Одиссей промахнулся мимо рта; в нос лаковым краем сунул. Чихнул раз-другой. — Я… не за что,

— Есть. Мне сказали, ты — сын Лаэрта? Лаэрта Аркесиада?

— Я…да.

Отпустил Геракл чужой взгляд. Пала тень на его лицо: сизым туманом борода сделалась, пористым камнем — скулы, черные круги под глазами мраком Эреба налились. Дрогнули пальцы, проливая из чаши под ноги. То ли запоздало богам решил плеснуть, то ли тяжела оказалась чаша великому Гераклу.

— Лаэрт… Хай, «Арго»!хай! ровней греби, парни!..

Лаэрт, дружище: дойдем за день к долионам?! Что скажешь? Хай, «Арго»!..

Одиссей сидел как на иголках. Пусть говорят, будто в последние годы Геракл не буйствует во время приступов. Но слышать об этом от других людей и самому присутствовать — большая разница. Сейчас как даст чашей по башке! Безумец: только что был здесь, и уже на «Арго», плывет за Золотым Руном!

Глядишь, на сей раз доплывет, не соскочит с полдороги!

Удрать? а ну догонит?

— Хай герои! гуляй по морю!.. у нереиды в глазах -томленье!..

Одиссей на всякий случай огляделся. Улочка словно вымерла. Даже двух голозадых карапузов, игравших у дальних ворот в песке, мамаша втащила во двор, громыхнув засовом. Мало того что живет Геракл не во дворце с фресками на стенах (двенадцать фресок, по числу подвигов!..), а в малом домишке на окраине Калидона, так в придачу соседи от него как от прокаженного!.. Забились в щели, носа не кажут! Будто каждый божий день напротив них великий герой сидит на лавочке…

А ведь и вправду: каждый день. Как вчера — каждый божий. «Де-е-е-ти!..» — день за днем. Плач Деяниры, бледные лица сыновей — сегодня, вчера, позавчера…

— Хороший у тебя был отец, мальчик. Помянем? От неожиданности Одиссей даже отодвинулся. Уходил Геракл; вернулся. Вот он, снова здесь. Целиком. Дрожат черные губы в седой бородище.

— Я… почему — был? Папа — есть… живой он!..

— Живой?!

И вот тут увидел рыжий: Геракл. Настоящий. Встал, могуче-огромный, вскинул к небу руки — не руки, коренья дубовые! мотнул косматой головой. В пляс пустился, безумец.

— Живой! ах-ха, живой! Лаэрт, дружище! — живо-о-о-ой!..

В небо кричал Геракл. В самую синь.

Будто грозил.

Одиссей опомниться не успел: сгребли его две ручищи, ввысь швырнули, к облакам. Хорошо лететь было, хорошо падать — будто в люльку. И еще раз! еще! ах-ха, живо-о-ой!..

Нет, действительно: хорошо ведь, что папа живой?! А когда вернули рыжего на скамью — бережно, ласково, — выпил Одиссей залпом всю чашу. И редькой закусил.

— Мы — больные, мальчик. Полулюди, люди на три четверти, почти совсем люди. Порченая кровь. Ты, я вижу, тоже… ихор в крови — легкий, серебряный! Мы убили самих себя, не спрашивая, кому это на пользу; мы полагали, что мстим или добиваемся справедливости, а на самом деле мы просто убивали. Братья-Диоскуры — братьев-Афаридов. Бешеные менады — Орфея-Песнопевца. Ски-росский басилей Ликомед — Тезея-Афинянина. Пелей Эакид — Акаста из Иолка. Мы гребли одним веслом, ходили под одним парусом… я пил вино с крылатыми Бореадами, Зетом и Калаидом, чтобы позже убить обоих на острове Тенос!

Он умолк так же резко, как и начал кричать.

— Ты — мой искус, мальчик. Смущенный рыжий искус. Не спорь, я знаю, что ты вчера сделал для меня… Но тебе не понять, как живется самоубийце. Я или проснусь сам, или не проснусь вовсе, до самой смерти. Поэтому я прошу тебя, Одиссей, сын Лаэрта…

Иссеченное морщинами лицо придвинулось вплотную. Сошлись косматые брови на переносице; отвердел рот. Не Геракл — его божественный отец, Зевс-Эгидодер-жавец, из тучи на мир глянул.

Ударила тихая молния:

— Никогда… слышишь? — никогда больше не делай такого для меня. Даже если на твоих глазах я буду рвать не волосы — кожу! мясо! до кости! Я сам выбрал этот жребий. Сам и откажусь, если захочу. Мы — больные, мальчик, порченая кровь. Гераклу лучше жить в прошлом, пока ему еще приходится — жить. Прошу тебя, не помогай мне. Иначе однажды я убью тебя.

Улыбка разорвала ему рот. Мягкая, добрая улыбка, противореча сказанному. Разгладились складки, ушли желваки со скул.

— А мне бы хотелось, чтоб сын Лаэрта прожил долгую жизнь. Долгую и счастливую. Кто твоя мать, мальчик?

— Антиклея, дочь Автолика.

Геракл долго молчал. Потом сказал невпопад:

— Это судьба. Она сильнее всех. Живи долго, мальчик. Хорошо, кивнул Одиссей. Поживу уж. Чего там…

* * *

Хрустело утро сочной редькой. Стрелами лука на зубах. Корочкой лепешки.

— Мне сказали, ты хороший лучник. Это правда, мальчик?

— Н-незнаю…

— Должен знать. Иначе как ты попадаешь в цель?

— Я ее люблю.

— Цель?

— Да.

— Я так не умею. И никогда не умел. А жаль. Хочешь, я покажу тебе свой лук?

— Я… конечно, хочу! очень!

…почему-то я плохо запомнил лук великого Геракла. Он был под стать хозяину: большой и вчерашний. С таким луком в руках хорошо грезить, сидя под крышей и слушая дождь. В таком луке спит тысяча смертей, и главное: не разбудить их неосторожным прикосновением. Но другое я запомнил навсегда. В сундуке, аккуратно завернутый в свиную шкуру, лежал колчан со стрелами. Наверное, когда придет час умирать, я бестрепетно встречу приход Таната-Железносердого. Я рассмеюсь ему в лицо, ибо видел смерть, способную убить смерть, несмотря на все ее бессмертие.

Я видел стрелы, омоченные в яде Лернейской гидры. Лук и жизнь — одно.

Но эти стрелы… этот яд… не знаю, смог бы я наложить хоть одну из них на тетиву. До сих пор не знаю.

* * *

— За тобой приехали! — крикнул Диомед. Я уже знал, что за мной приехали. Потому что рядом с Диомедом, одетые непривычно дорого — плащи! фибулы! шапки! — стояли дружки коровника Филойтия во главе с самим коровником.

— Радуйся! — сказал мне Филойтий.

И, обернувшись к Диомеду, явно заканчивая не сейчас начатый разговор:

— Так запомни, богоравный. Перевезем. И конницу — тоже.

— Благодарю, — очень серьезно ответил коровнику Диомед, сын Тидея.

ЭПОД

ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Сфрагида)

…выныриваю из волн моей памяти. Опять и опять меня захлестывает с головой, топит в былом; я пытаюсь вернуться — всякий раз не зная, удастся сделать глоток свежего воздуха или нет. Вернуться — куда? В когда? Из глубин прошлого — в день сегодняшний? в ночь? ночь перед отплытием на Трою? ночь, которая длится без конца, без рассвета, и впору молиться, чтобы рассвет никогда не наступил… Или мне лучше возвратиться в позднюю осень, когда я после недолгого отсутствия вновь ступил на берег родного острова?

Вновь! на берег!

Я должен пережить это снова! Мое первое возвращение! я должен! чтобы суметь вернуться, отплыв с рассветом, будь он проклят, я должен снова испытать…

Плач в доме.

Это Телемах. Пока едва слышно, но вскоре он наверняка раскричится всерьез и разбудит Пенелопу. Не надо, малыш, не буди маму, она устала, она спит…

Спешу в детскую. Руки в темноте безошибочно находят теплое тельце сына, аккуратно вынимают из колыбели. Нет, вроде сухой. Может, дурной сон? Спи, Далеко Разящий, спи, папа здесь, с тобой, и мама тут, рядом; спи, все будет хорошо. Вот увидишь. Папа уедет, чтобы скоро вернуться к своему мальчику! Слышишь? Я даю тебе слово: я вернусь! клянусь тебе в этом!

Меня можно упрекнуть во многом, но клятвопреступление не в числе моих пороков.

Брожу по террасе, укачивая сына. Телемах успокаивается, его хныканье становится тише… прекращается совсем. Спи, сынок. Ты назван Телемахом в честь друга. В честь кучерявого мальчишки, который рос на Ита-ке вместе со мной, появлялся и исчезал когда хотел, не спрашивая ничьего разрешения; в честь лучника, научившего меня гораздо большему, чем просто стрельба из лука.

Спасибо тебе, Телемах-старший! Люби сына, как любил отца. Смеешься? Ты не умеешь сравнивать любовь с любовью? Смеюсь в ответ. Я очень хотел бы, чтобы ты отправился со мной под Трою. Но тебе не место на войне.

Если бы я мог, я бы тоже остался дома. Впрочем, я не могу; а ты не умеешь.

Или все-таки умеешь?!

Ты даже провожать меня не пришел — но я не в обиде. Я вообще никогда не умел всерьез на тебя обижаться.

На берегу затихают последние отголоски пиршества. Гаснут костры, шумный Эврилох устал орать о заветной тысяче врагов, которую он непременно убьет — сейчас мои доблестные соратники наверняка расползлись по берегу: кто уединился с покладистой рабыней, кто через силу допивает недопитое, а иные уже отдались Морфею, Дремотному сыну Гипноса-Сладчайшего.

Мне бы тоже следовало выспаться перед отплытием. Жаль, у меня осталось очень мало времени. Я учусь. Учусь возвращаться.

* * *

…Когда Форкинская гавань придвинулась вплотную — с ее неугомонными чайками, запахами рыбы, водорослей и жарящегося мяса; когда заскрипел под ногами дощатый настил причала — на какой-то миг все мое путешествие показалось мне сном. Грезой о Большой Земле, оказавшейся совсем не такой, как воображал ее себе четырнадцатилетний басиленок.

Настоящее встречало корабль: мой остров, мой дом мои родители и друзья — мой Номос Мама, отец, Эвриклея, дамат Алким, Ментор, Эврилох, Антифат — все пришли встречать бродягу!

Как героя.

А мне было стыдно. Сбежал на войну — не добежал. Всех подвигов: куретских стрелков косоруких обстрелял да с женой Геракла переспал.

Не заслуги — позорище.

Возможно, чувствуя это, отец не стал отчитывать меня за побег.

…а может быть, совсем по другой причине.

Вечером, после ужина, когда женщины отправились спать, у нас с отцом состоялся разговор.

Разговор двух мужчин.

Со стороны этот мужской разговор наверняка выглядел весьма странно. Но посторонних рядом не было.

— Опоздал на войну?

— Опоздал.

— Может, оно и к лучшему. Успеешь еще, навоюешься всласть. Как тебе Большая Земля?

— Да, в общем, никак. Итака, только большая. Всего больше: и людей, и грязи. Папа, можно, я… можно, мы корабль снарядим? С дарами?

— С дарами? Кому?

— Диомеду-Аргосцу! Он такой! такой! я к нему — в гости бы…

— Подружились, значит. Что ж, можно и корабль. И в гости. Только остынь сперва, дома побудь — первый раз ведь в мир вышел. Дай маме нарадоваться…

…ты тут я проговорился!

— Понимаешь, папа, мне было надо! Тесно сделалось, душно. Здесь мой дом; здесь ты, мама… Это моя Итака! Но чтобы понять это, чтобы научиться любить по-настоящему, мне было надо…

Отец долго молчал. Наконец медленно произнес:

— Птенец вылупился. Яйцо треснуло.

— Откуда?!! — задохнулся я-тогдашний. — Откуда ты жаешь?! Я не хотел ломать скорлупу, я слышал, как она грещит — но не мог иначе. Моему миру пришло время расти…

Думаю, я произносил совсем другие слова.

Но суть не менялась.

— Я знаю. Это участь всех мужчин в роду итакийских басилеев. Так было с моим отцом Аркесием; так было со мной…

— И с тобой — тоже?! Значит, так и должно быть?!

— Так не должно быть. Но нашей семье от этого не легче. Дурная кровь. Ихор Глубокоуважаемых в смертных жилах; серебряная порча. Ведь мой отец был сыном Громовержца, — папа вдруг сделался старым-старым, очень похожим на Геракла. — Нам никуда не деться, мальчик мой, от проклятия крови. Обычно давление ослабевает вскоре после обряда пострижения. И проходит окончательно с рождением наследника. Треск скорлупы. Ведь так?

— Да, папа. Треск скорлупы. Когда я решался, этот треск меня оглушал! А сейчас — ничего. Прошло.

— Странно… — Глубокие складки залегли на лбу баси-лея Лаэрта. — В твои годы я уже почти не слышал треска. А когда родился ты…

Лаэрт умолк, задумавшись. Я сидел тише мыши, не решаясь прервать размышления отца.

— Может быть, когда у тебя будет сын — тогда… Хотя — не знаю… не знаю. К добру это. или к худу? Ты ведь уже привык жить с этим, Одиссей?

— Привык, папа.

— Будем надеяться, это к лучшему. Ведь в твоих жилах течет не только кровь Тучегонителя. Ты сам знаешь, чьим сыном был твой дедушка Автолик.

Я знал.

Но все равно не мог понять: что плохого в том, что в моих предках числятся сам Владыка Богов и Гермий-Психопомп? Наоборот, радоваться надо!

Радоваться не получалось.

Какая судьба уготована тебе, мой Телемах, мой маленький Далеко Разящий, мирно посапывающий у меня на руках? Ведь в твоих жилах тоже серебрится ихор сразу двух Глубокоуважаемых, как называет богов мой папа, а твой дедушка Лаэрт. Сейчас ты спишь, видишь сны; а скорее — ничего не видишь. Но пройдет год, два — и что увидишь, что услышишь ты?

Хрустнет ли однажды твой мир под пятой судьбы?

…Ладно пойдем обратно в колыбель. Ночь близится к концу, но до утра еще далеко. Я многое успею в смутные часы перед рассветом. Я хочу впитать в себя ночной ветер, неумолчный шепот прибоя, лунные блики, вместе со мной бродящие по террасе, игру света и теней; твое тепло и спокойное, умиротворенное дыхание — я увезу все это богатство под Трою, где самый прыткий пергамский копейщик ждет — не дождется…

Не дождется.

— Ты сделаешь все, что понадобится. Если нужно будет убить — убьешь. Если нужно будет обмануть — обманешь. Если нужно будет предать — предашь. Номос важнее предрассудков. Ты справишься.

Спи, Телемах, и ничего не бойся. Твой папа с тобой.

Папа справится.

Под конец нашего разговора с отцом, уже поднимаясь, чтобы идти спать, я кое-что припомнил.

— Папа, а тебе Геракл привет передавал. Как узнал, что ты живой, в пляс пустился.

— В пляс? — грустно улыбнулся отец. — Не забыл, значит. Не настолько он, выходит, безумен, как думают некоторые…

Я понял: теперь из отца лишнего слова клещами не вытянешь. Еще подумалось: хорошо бы по новой съездить к Гераклу. Расспросить…

…Знать бы, что больше мне никогда не придется увидеть Геракла живым. И только за спиной временами — насмешкой, откровением или приглашением к протесту — будет звучать эхо низкого, сорванного безумием голоса:

«Это судьба. Она сильнее всех».

А если не спешить отвечать, то можно еще расслышать затихающее в бездне дней:

«Живи долго, мальчик…»

Я вернусь.

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПРЕКРАСНОЕ ОРУЖИЕ ВОЗМЕЗДИЯ

Как журавлиный клин в чужие рубежи,

— На головах царей божественная пена,

— Куда плывете вы? Когда бы не Елена,

Что Троя вам одна, ахеиские мужи?

О. Мандельштам

СТРОФА-I СЛИШКОМ МНОГО РАДОСТИ

Нет, нет, нет!..

Когда долго повторяешь слово, оно теряет смысл, становясь оборотнем: пустой набор звуков, вопль без значения. Кровь души; тень тела. Когда долго повторяешь, кричишь, хрипишь, выплевываешь сгустком крови одно-единственное слово, будь оно проклято — слово теряет смысл… Но только не это. Нет!!!

— …не печальтесь, но радуйтесь!

Эхом былого, криком будущего, змеевласой Горгоной на пороге, окаменив сердца: «Радуйтесь! Радуйтесь, гарпии вас побери!» Во всех святилищах Зевса-Тучегонителя, грозно сдвинувшего брови — ропотом дубовой листвы в Додоне, ржанием жертвенных коней в Олимпии, воплем прорицателей Идской пещеры на Крите — громом оракулов, впервые высказавшихся однозначно, как однозначна молния над головой:

— Радуйтесь! Сын мой любезный, герой, Истребитель Чудовищ.

…нет!

Во всех храмах Аполлона — зимней стаей рычит Волчье капище в Аргосе, захлебываются дурманом вещие пи-Аии в Дельфах, чертят круги священные ястребы Делоса, раскинув над землей пестроту крыльев — единым приказом как едины смерть и полет золотой стрелы Отпирающего Двери:

— Радуйтесь! Брат мой, Геракл Зевсид меж богов Олимпийских, как равный, смертию смерть поправ…

…Нет! ну нет же!..

Пожалуйста!

А папа третий день как запил. Никого не пускает. Разве что виночерпия с новой амфорой. Босой, всклокоченный, опухший от беспробудного пьянства, заперся в мегароне. Только и слышно изнутри:

— Радуюсь! Радуюсь!

И кувшином об стену — вдребезги.

Мама боится: угорит он там, спьяну…

В святых местах Геры-Волоокой — вороньим граем в Аргосе, чьи крепостные зубцы напоминают корону Владычицы, стоном мессенской кукушки, радугой павлиньих хвостов на побережье Ахайи, ибо приятны сии птицы великой богине, как приятен ей кровавый сок гранатов, растущих вокруг Самооского алтаря — шептанием старых жриц, звонкими гимнами юных послушниц, пророчеством мудрых сивилл:

— Радуйтесь! Нету отныне вражды меж Гераклом и Герой!.. Пасынка мачеха за руку вводит в чертоги Олимпа, улыбкой сияя…

НЕТ!!!

— Слыхали?

— А вы?! вы слыхали?!

— Сам! На костер!!! Хитон, говорят, рвал… кожу — до мяса!.. Отец, кричал! за что ты меня оставил! отец!..

— Отравленный хитон-то…

— С неба! колесница с неба! златая!

— Отец небесный, прими сына любимого в сонм бессмертных!..

— Жена повесилась, говорят. На поясе. Язык синий глядеть страшно…

— На кой ему теперь жена? Пусть вешается, не жалко. Зевс с Герой, сказывают, сыну в жены дочку сосватали! Гебу-Юницу! Она уж и сыновей Гераклу нарожала… двойню!..

— Да когда успела-то?! Он же только-только с костра! паленый!

— У них, у богов, это дело быстрое… Нектару хлебнул, амброзией запил, и в постельку!.. раз-два, наутро ты и папаша!..

— Мне б так, я б еще вчера повесился… или жену, на поясе…

…Пылает факел неистового Арея, шумят хлебные нивы Деметры-Законодательницы, ужасом дышит эгида воительницы Афины, громыхает молот хромца Гефеста, воркуют голубки Пеннорожденной Афродиты, ревут медведицы Артемиды-Жестокой, бьет трезубец Колебателя Земли, тихая Тестия шуршит искрами в очагах, вздрагивают берега Стикса от поступи Аида-Невидимого — беду, как говорится, заметит и дурак, зато истинное счастье может прозевать и мудрец, а посему Заоблачная Дюжина велит имеющим уши:

— Слышите ли? знаете ли? радуйтесь! В небо вознесся великий, свершивший немало деяний; зло искупилось добром, смыта скверна, и бренное тело стало бессмертною плотью богов олимпийских!

Радуйтесь! Радуйтесь, сволочи! листьям древесным подобны сыны человеков — падайте ниц, ибо осень! радуйтесь!!! А мы что? мы радуемся… ежели ведено!.. винца, винца на порожек плеснуть…

Косматое солнце валится на голову. Диск земли, встав на ребро, катится в пропасть, в Тартар, в тартарары, в Бездну Вихрей, где сплетаются корни всего сущего. Атлант-Небодержатель, яростью титановой мощи, тряхнул плечами У края Заката: где равный? где разделивший со мной яомо небес?! Скала в Колхиде, у края Восхода, вспомнила порванные цепи Прометея, росчерк стрелы в синеве, кувыркающегося коршуна-палача — где стрелок?! где спаситель?! Воет на невидимую из преисподней луну трехглавый Цербер: где сильный? где хозяин?! Яблоня Гесперид плачет вечерней росой: где смелый? Вдох кляпом забивает глотку, выдох разрывает нутро калеными клещами… вдох-выдох, жизнь-смерть, горе-счастье!.. радуемся, ибо ведено!

Нет больше на земле Геракла.

И только пепел в глаза… Это не слезы, нет!.. не подумайте!.. это все пепел, это он виноват… струи дождя хлещут по лицу, спасая от божественного гнева, обещанного не умеющим радоваться по-настоящему; соленые струи дождя, которым отказано в праве залить костер, пламенную лестницу, с чьей последней ступеньки уходят в боги, забыв оглянуться, увидеть земную жизнь, оставленную на произвол судьбы — судьба, ты сильнее всех! мальчик, живи долго, потому что я умер, а судьба…

…Нет!.. Деянира! тетя Деянира! ну ты-то, ты — зачем?!

— Ты — другой… особенный! Ты в любви себя забываешь, да?

— Да, Деянира! да! Ты…

— Ох, погоди! Я сейчас вернусь…

Не вернулась. Ушла.

Навеки.

Не прощу, подумалось. Кого не прощу? за что не про-ЩУ?! — тайна. Бред. Подумалось, и все. Клеймом в душу вошло. Ожогом. Печатью на сердце. Сойдет душа в Аид, и даже там, в бессмысленной мгле Эреба — клейменой останется. Зачем беспамятной тени сердце? Зачем клеймо?! ожог зачем?! А куда денешься…

Не прощу.

Кому? может, себе?..

...а папа запил.

Я вчера к нему сунулся — еле ноги унес. — Радуюсь! — и кувшин мне в голову.

* * *

— В гавань надо бы спуститься. Свинопасы из Кекрифалеи под руку просятся. Как положено, явились: с дарами, на трех кораблях. Прослышали, что басилей Лаэрт нездоров — разволновались. Боятся, это мы им так отказываем. Я уж кормчему намекнул: пустые страхи. Наследник завтра к вам явится… в смысле, уже сегодня. Ну как?

— Серьги готовы? — спросил я.

— Ясное дело. Думаю, кекрифалейцы себе уши по третьему разу прокалывают. Ждут.

— Ладно, Алким. Спустимся в гавань. Тебе носилки или мула запрягать?

— Давай мула. Полегчало мне, на солнышке-то…

Погода действительно расщедрилась. Даже думать не хотелось: это все они, Глубокоуважаемые. К праздничку. Не печальтесь, но радуйтесь. Земля слегка гуляла под ногами: качка началась задень, как Итака узнала про страшную смерть и вознесение Геракла. Неделю я ходил с трудом, борясь с тошнотой, но вскоре Номос стал успокаиваться. Сейчас лишь слабое шевеление толкалось в подошвы сандалий, будто титаны из глубин Тартара спрашивали эхом: радуетесь?

Еще радуетесь?

Хотелось забиться в глухую дыру, прихватить с собой кувшин неразбавленного, и — как папа. По-черному. По-варварски. По-человечески. Но нельзя. Свинопасы из Кекрифалеи ждут. Вчера с посланцем Дома Мурашу до полуночи беседовали. Борода в завитках, губы пухлые, вывороченные; смеется все время. Чего ему не смеяться? — Итака слово держит, за каждый серебряный слиток готовы отчитаться. Дядя Алким отчитывался. Табличек натаскал: валом. А я просто: рядом сидел. Вместо папы. Посланец Дома сказал: в Баб-Или нами премного довольны. Шлют дар мудрому Лаэрту, памятуя о страсти басилея: шишки кедра-исполина с Хуррумского кряжа. Сразу стало ясно. посланец Дома Мурашу — хороший человек. Это значит серебро. Это значит: новые верфи в укромных бухтах Пе-лопоннеса и Большой Земли. Подрядчики и строители, нанятые от третьих лиц. Холст, медь и бронза. Лучший строевой лес из устья реки Стримон. Акация для каркасов, бук для обшивки; мачтовая сосна.

Это значит: новые корабли.

«Вепри», дикие и опасные: суда для быстрых негрузовых переходов. Пятидесятивесельные пентеконтеры-двух-мачтовики, с узким дном и длинными бортами, с сотней гребцов, владеющих копьем не хуже, чем веслом. Могучие «быки»: эйкосоры с круглой кормой и широким днищем, ради увеличения емкости трюма, с полыми якорями, куда на время пути заливалось купленное втридорога олово — для пущей сохранности. «Козлы», гроза встречных: двутаранные дипроры с рулевыми веслами в носу и в корме. «Морские жеребцы»: гиппагоги, специально обустроенные для перевозки лошадей и конницы. «Овцы», берущие числом: ладьи-кимбы для ближних перевозок по рекам и через малые проливы. Красногрудые, чернобокие, с кормой, загнутой в виде рыбьего хвоста, с таранами, окованными медью, — корабли, корабли…

Вспомнилось пьяное:

— П-пастухи — люди! П-пастыри!

Два года, прошедшие после моего дурацкого бегства на войну, можно было зачесть за пять. За десять; за сто. Наверное, приятно узнать, что флот твоего отца спорит с троянским. Что мореходы-киприоты и ушлые сидонцы, укрывшись под могучей рукой ванакта Черной Земли, тем не менее исправно платят Итаке десятину «пенного сбора». Как и все остальные. Что критяне-корабелы, делая вид, будто их спина разучилась гнуться еще со дней первого Миноса, на людях сверкают знакомыми серьгами: жемчуг в капельке меди, серебра, электрона[132]…

Лишь две таких серьги было из железа: у меня и у папы.

Вернее, наоборот: у папы — и у меня.

После возвращения Лаэрт стал допускать сына на совет. Имелись в виду не обыденные собрания геронтов где решались споры горожан или имущественные вопросы, я говорю о совещаниях Лаэрта-Пирата с даматом Ал-кимом, известным за пределами острова под прозвищем Дурной Глаз. Спустя пять месяцев я вызвал к себе кормчего с «Белоногого» и распорядился: отыскать на Большой Земле прорицателя Калханта и щедро наградить. Если будет спрашивать — за что? — напомнить о рыжем забияке. Сказать: забияка был не прав, о чем ему напели ласточки. Сказать еще: поданный вовремя крик «Безумцы под защитой богов!» дорогого стоит. Также найти близ Ализии братьев-Ракушечников, береговых пастухов Левкона и Каллия; освободить от «пенного сбора» на три года.

Отец не возражал. Молчал, посмеивался в бороду.

А дядя Алким только кивнул:

— Славно, славно…

И Ментор Алкимид кивнул. Его, оказывается, раньше меня на совет допускать начали. С младых, почитай, ногтей. Вот тебе и непостриженный; вот тебе и осторожный…

Спасибо, Ментор. Я не взял тебя под Трою, хоть ты и просился. Я оставляю тебя на Итаке моим щитом, дамат Ментор, советник басилея Одиссея.

Жди меня.

— Навплий просит двадцать «быков». Для перевозки большой агелы[133] рабов на рынки Фокеи и Милета. Оплата по прежним соглашениям, — мимоходом бросил дядя Алким, когда мы уже подъезжали к Форкинской гавани.

Сидя в тележке, он ловко правил мулом: длинноухим, с белой звездой во лбу. Больная нога дамата торчала вперед и чуть вверх, словно копье.

— Это уже второй раз, — сказал я. Мохнатый конек резвился подо мной. Гарцевал, выкидывал коленца. Спасибо куретской науке: в седле я держался крепко. Итакийцы сперва показывали на меня пальцами, дивясь всаднику, а потом прозвали конька Ослом и успокоились.

Главное, правильно назвать — и непривычное станет обыденным.

— Третий, — поправил дядя Алким. — За последние месяцы — третий. После разгрома Ойхаллийской басилевии на Эвбее оказалось слишком много рабов для продажи.

В портовом поселке, по правую руку от меня, орала ребятня. «Падай! — взмыло поверх общего гвалта. — Ну падай же! ты убит!..»

Вечная игра.

На миг захотелось плюнуть на все и присоединиться. Падай! — закричу я. Падай, ты убит! Но через минуту, через час, день или год кто-то более удачливый закричит мне, скаля зубы в торжествующей ухмылке:

— Падай!

А что делать? упаду.

Земля слегка качалась под копытами мула.

— Иногда кажется, что Навплий — единственный, кому был на руку последний поход Геракла.

— Ты читаешь мои мысли, Алким?

— Тоже мне мысли… Наш дорогой родич, — дядя Алким хмыкнул и поправился, — ваш дорогой родич давно собирался прибрать к рукам всю Эвбею. А Ойхаллия была ему что кость в горле. Ни выплюнуть, ни проглотить. И вдруг является Геракл, чтобы разжевать эту кость как нарочно для Навплия…

Мудрый далмат был прав. После того как Геракл покинул Эвбею, в разгромленной Ойхаллии на трон взошел некий Талпий, послушный ставленник Навплия. Теперь весь большой остров был под одной рукой. Я уже знал: вотчина — не главное. Главное другое: Навплий — это торговля. Союз купцов, негласный, но оттого не менее Действенный. И дородная Госпожа Торговля изо всех сил старалась прибрать к рукам упрямого Господина Перевозчика.

Сам Навплий в свое время женился на критянке из царского рода за сына взял дочь итакийского басилея Получив в приданое косвенные права на наследование флота. Отец критянки, как недавно донесли нам, уже успел погибнуть при странных обстоятельствах: убит дротиком, ночью, якобы собственным сыном. Сын, кстати сразу после отцеубийства провалился сквозь землю, не успев внятно объяснить происшедшего.

Гнев богов, незамедлительно покаравших убийцу, был слишком уж своевременным. Особенно учитывая, что прошлой осенью наши береговые стражи взяли чужака. Вернее, приплыв на лодке с Дулихия, он сам сдался первым встречным. Признания лились из него бурной рекой: да, подкуплен, явился с целью тайно сгубить Одиссея Лаэртида, а если удастся, и его благородного отца. Был вынужден согласиться на презренное дело, иначе пострадала бы семья. Но по здравом размышлении… предаю себя в руки… на коленях!.. да, заказчики — басилей Навплий и его сын Паламед.

Спустя неделю подсыл внезапно умер в мучениях. Якобы от заворота кишок. «Отравлен, — бросила Эвриклея, мельком оглядев труп. — „Сизифово зелье“: отсрочка на месяц, реже — на два…» Папа молчал, а потом строго-настрого велел молчать и нам. Сказанное подсылом могло оказаться правдой, но могло и быть частью чужого замысла, ставящего целью вбить клин между Навплием и Лаэртом, между купцами и кораблями.

Что ж, мы прикусили языки.

Мир, дружба… для перевозки рабов требуется два десятка «быков»? — пожалуйста, любезный родич!.. по прежним расценкам? — сколько угодно! Как будем считать вес таланта? по баб-ильски? по-эгински? по-эвбей-ски — хотя на хитроумной Эвбее с недавних пор талант на треть легче эгинского…

А-а, по рукам!

Что за счеты между родней?!

…он выхватил моего сына из колыбели… Я люблю тебя, Паламед Навплид. Я действительно люблю тебя. Я умею только любить. Просто тебе неизвестно, какой может быть настоящая любовь.

Впереди показались мостки причала. «Падай! — за спиной и чуть справа орала ребятня. — Падай, ты убит!» Одиссей слез с конька и повел его под уздцы, приноравливаясь к движению Алкимовой тележки. Иногда рыжий жалел о наивном юноше, который два года назад сбежал на войну. В нынешние шестнадцать с четвертью тот юноша казался итакийскому наследнику идеалом чистоты.

* * *

…я-девятнадцатилетний тихо смеюсь на ночной террасе. Зеленая звезда, посмейся и ты, прежде чем упасть за утесы.

Падай!.. ты убита.

* * *

Церемонию «приятия под длань» Одиссей видел. И не раз.

Но проводить ее самому…

Кормчий Ламах, прозванный Тритоном, пришел с тремя кекрифалейскими кораблями и привел с собой полторы сотни людей. Говорят, славный кормчий. И люди у Ламаха-Тритона — вылитые пастухи. Доподлинные, просоленные насквозь. Разве что без серег, но это дело поправимое. Жаль, басилей Лаэрт никак не мог принять кормчего лично. Нездоровилось басилею. Ясное дело: если неделю питаться почти исключительно вином из дворцовых погребов! зато — в несусветных количествах!

А поди к нему сунься — самому не поздоровится!..

Кормчему лишнего сообщать не стали. Переговоры с обсуждением условий и «сохранением лица» от имени хозяев провели Одиссей и дамат Алким. Ментор в это время был занят своим первым самостоятельным поручением: планами верфей на берегу Пагасейского залива, самой природой обустроенного для содержания большого флота.

Оставалось последнее: ритуал.

Тут дамат Алким ничем помочь не в силах: по праву и обязанности наследника… Рыжий прекрасно понимал: «приятие» — не просто церемония, не просто установленный (кстати, кем? когда?!) порядок. Ибо после него, казалось, сама Ананка-Неотвратимость становилась благосклонней к «принятым под длань» кораблям. Словно и впрямь незримая рука простиралась над мореходами, прикрывая от взглядов Кер-Обидчиц[134], злокозненных дочерей Ночи. У кормчих обострялось чутье: на попутный или встречный ветер, на близость бури, удачу или неудачу в предстоящем плаванье.

Да и с «пенным братством» отношения сразу становились куда теплее.

Конечно, любой дар имеет цену. Посему далеко не все моряки спешили под гостеприимную длань Лаэрта-Пирата; да не всех еще и брал под свою опеку переборчивый басилей

…Бывали моменты, когда отец казался мне богом. Божеством своего личного Номоса, простирающегося далеко за пределы Итаки, включающего в себя сотни людей с серьгой-каплей в левом ухе. И внутри этого Мироздания могущество отца ужасало. Бог в мире? спрут в море?! Думалось: лучше бы он был героем! лучше и понятнее! Потом видение откатывалось волной прибоя, оставляя лишь соль на губах и боль в висках.

Так ли уж сильно ошибался я?..

Кормчий ждал. Как и положено, на носовой полупалубе, преклонив колени (не перед отцом — перед ним, Одиссеем!); ждала на корме примолкшая команда.

А рыжий все никак не мог решиться.

Наследник? ну и что?! Ведь это должен делать отец! Это под Лаэртову длань переходит кормчий Ламах со своими кекрифалейцами. Вдруг ритуал в Одиссеевом исполнении окажется пустышкой? ветром в руках? ушами от мертвого осла?! — сколько ни пыжься, ни надувай щеки…

Слова — ерунда… слова он помнил. Чайка сорвалась вниз, ухватив на лету кусок лепешки, брошенный с причала кем-то из зевак; и вдруг все стало просто.

Просто надо очень любить своего отца, Лаэрта-Садовника, Лаэрта-Пирата; надо очень любить свой остров — склоны Нейона, Кораксов утес, источник Аретусы, Безымянную бухту и Форкинскую гавань; надо очень, очень любить живущих здесь людей, тех, кто создает и укрепляет твой маленький мир — а значит, ты уже любишь и седину в кудрях незнакомого тебе досель Ламаха-Тритона! любишь скрип досок его корабля, любишь взгляды мореходов, которые верят итакийскому басилею, отдаваясь под его покровительство! — это же так просто! любить, надо очень любить…

Одиссей вздрогнул.

Оказывается, слова явились раньше, чем он осознал их.

— …верен своей клятве! И да будут благосклонны боги к твоим парусам; а земной покровитель не оставит тебя!

Ухо у кормчего было проколото заранее. Серебряная защелка серьги-капли легко вошла в расступившуюся плоть, со щелчком встав на место.

— Попутного ветра и свежей воды! От имени своего отца, басилея Лаэрта, приветствую тебя, брат мой Ламах. Радуйся!

— Радуйся и ты, мой старший брат, Одиссей, сын богоравного Лаэрта! Клятва крепка. Попутного ветра и свежей воды нам обоим!

Ламах размахнулся и зашвырнул бронзовую статуэтку Старца Форкия далеко в воду. Команда загудела, послышались приветственные кличи. Мореходы знали смысл поступка кормчего: скорее бронза всплывет на поверхность, чем будет нарушена клятва.

Чайка ринулась за добычей, но опоздала.

Круги по воде.

Помню, тогда я широко, с облегчением улыбнулся кекрифалейцам. А в следующий миг увидел входящий в гавань корабль кормчего Фриниха — и знакомый треск на Миг заглушил для меня все другие звуки.

Палубный помост качнулся под ногами. Ко мне приближалась судьба под парусом, украшенным зеленой звездой.

АНТИСТРОФА-I КОГДА БЫ НЕ ЕЛЕНА…

— Радуйся, молодой хозяин! А я тебе новость спешу-везу! Всем новостям новость, да!

Годы идут, а Коракс ничуть не меняется. Черней смолы (аж лоснится!), белозубый, все время скалится и без конца повторяет свое любимое «да». С новостями он первый: удача у эфиопа такая, что ли?

— Радуйся, Ворон! Давай, выкладывай! Опять кого-то женят?

— Угадал, молодой хозяин, да! В Спарте с берега плюнули, повсюду круги! Дядя Тиндарей, басилей спартанский, Еленку Прекрасную замуж выдает! Твой дружок Диомед как услышал, клич кинул: всем, всем, всем! Кто лежал, садись! кто сидел, вставай! кто стоял, беги! Со мной в Спарту бегом, да! К Еленке свататься!

Коракс игриво подмигнул, сверкнув белками глаз:

— Беги, молодой хозяин! Шибко беги, по морям, по волнам! Может, повезет, на Еленке женишься, да? Я бы сам, да Еленка, говорят, белей первого снега: не люблю!

Уже не палубный помост — причал дрогнул под ногами.

Словно весть о смерти великого Геракла успела обежать Ойкумену (…радуйтесь!!!), чтобы вернуться в чужом обличье.

Ударить плечом в опоры.

…Память ты, моя память! Сватовство, странный призыв Диомеда, его короткое письмо (да-да, кроме приглашения на словах, Ворон привез и письмо от аргосского ванак-та!) — смута завладевала мной без видимых причин.

Диомед зовет.

Остальное — шелуха.

Диомед зовет.

— Это сколько же ей лет? Елене-то?! — Одиссей шатнулся, но устоял. Со стороны могло показаться: наследник изрядно пьян. — Если судить по ее братьям… Кастор Тиндарид был учителем Геракла! Выходит, Елене сейчас лет семьдесят?!

— Шестьдесят девять, — спокойно уточнил дамат Ал-ким, стоявший рядом и слушавший весь разговор. — Не возраст для богини.

Ну да, Елена ведь богиня… земная. Так все говорят. И храмы у нее есть, и алтари; и праздники особые. Раньше Одиссей не придавал этому значения.

— Дядя Алким… Она что, взаправду? И до сих пор молодая?

— Сам не видел, — усмешка Алкима напомнила ледяную сосульку: упадет, брызнет осколками. — Судьба миловала. Но, насколько я знаю: да. Впрочем, даже будь она страшнее Грайи-Старухи… Елена — это символ. Символ удачи, процветания. То-то сейчас все в Спарту слетятся. Как мухи… на мед, скажем.

Ворон осклабился, но ржать в присутствии дамата постеснялся.

— Я тоже еду, — решительно заявил Одиссей. Хромец с удивлением вздернул бровь:

— Зачем? Жениться? Дружок, глупо вмешиваться в дрязги ванактов. Не про нас фиалку растили.

Однако следующая фраза рыжего огорошила даже невозмутимого Алкима:

— Я не собираюсь на ней жениться, дядя Алким! Чтобы жениться — надо любить… А я Елену даже не видел ни разу! Просто, понимаешь: Диомед зовет! Меня зовет! Письмо прислал, и на словах… И при чем здесь дрязги ванактов? Ну, Диомед — ванакт Аргоса. А в Златых Микенах ванактом — Эврисфей. Он же старый! Или он тоже жениться едет? А остальные? Они ведь не ванакты…

— О хитроумный Одиссей Мелихрос[135]! — Алким развел руками с очевидной завистью: молодость, молодость… — Ввяжемся, а думать после будем! Знаешь, устал я журавлем стоять… давай-ка присядем и начнем с дуба[136]…

Эфиоп намек понял, сгинув без следа, а Одиссей с далматом опустились на груду тюков с полотном.

— Когда речь заходит о Елене Прекрасной, любовь прячется в тень, — у Алкима лицо стало тяжелым, задергался уголок левого глаза. — Муж Елены сам отчасти приобщается к Глубокоуважаемым. А если он в придачу метит на трон… Когда ты ежедневно — нет, еженощно заставляешь стонать от счастья удачу с благоденствием!.. многие поддержат такого ванакта в объединении земель.

Одиссея тошнило.

Земля ходила ходуном.

— Время героев закончилось, мальчик мой; грядет время царей. А истинный владыка сродни герою: он должен быть один. Во всяком случае, он жаждет быть один. Эврисфей-Микенец в возрасте, тут ты прав — и, похоже, на старости лет окончательно выжил из ума. Не успел вознестись великий Геракл, как микенские полки встали у Афин: выдайте Гераклидов головой! Думаю, старого дурака умело подтолкнули, но это уже не важно. Скоро микенский ванакт сломает себе шею. После него на трон Златых Микен претендуют…

Хитросплетения интриг, нити ахейской политики, спутанные в безумный клубок… Знал ли я? да, знал. Но тем знанием, которое существует само по себе, отдельно от реальных будней повседневности. Я слушал. Понимая: с каждым услышанным, с каждым заново осознанным словом запутываюсь все больше, становясь частью клубка. И тогда я рванулся изо всех сил. Диомед зовет.

Остальное — шелуха.

Обрывки.

— …претендуют братья-Пелопиды: Атрей и Фиест. Оба — редкие мерзавцы, что весьма полезно при борьбе за власть. Сейчас наверху Фиест, и Атрея изгнали из Микен. Уже с полгода он живет у своего друга Тиндарея, спартанского басилея…

— Отца Елены!

— Земного отца, — поправил дядя Алким. — Не забывай: земного. Стоит ли удивляться, что отцы, по примеру Глубокоуважаемых, решили судьбы детей? Агамемнон, честолюбивый наследник Атрея-честолюбца — и Елена, земная богиня… От искр погребального костра нынешнего ванакта Микен вспыхнет костер иной. И погасить его будет куда труднее.

Одиссей кивнул:

— А аргосскому правителю меньше всего хочется быть поленом в этом костре. Микены по сей день не признали (и не признают!) Диомеда ванактом. Быть войне. Если большинство поддержит богоравного мужа Елены — Аргос падет, открывая дорогу владычеству Златых Микен.

— Я всегда считал тебя парнем с головой, что бы там ни говорили другие, — рассмеялся Алким; и устроившийся за его спиной Старик хмыкнул с одобрением. — Твой приятель Диомед поступил мудро. По обычаю, где сватается один, должны принять и другого. Не обязательно носить диадему ванакта или венец басилея — любой отпрыск знатного рода имеет право участвовать. Скоро в Спарте будет не продохнуть от женихов. Только Итаке, по большому счету, нет дела до того, кто победит в противостоянии. «Пенные братья» и морская торговля нужны любой власти. Зато дурной крови на сватовстве не избежать…

— Меня звал Диомед! — вскочил рыжий.

— Он звал всех. Понял? — всех. В том числе и тебя. Дурачок! Твой Диомед — искусный политик, несмотря на молодость. Хочешь быть копьем в чужой руке? Ведь не маленький, должен понимать!.. особенно если тебя не греет мысль о ложе Елены…

О боги!

Политика, расчеты, поиски выгоды — тогда и сейчас, как бы я хотел возненавидеть вас! Но я не умею ненавидеть. Я умею только любить. Я люблю тебя, дядя Алким! Мудрый дамат — ты искренне хотел предостеречь наивного юношу; по-своему ты в итоге оказался прав. Брачное ложе грозило обернуться пламенем тризны. Но твоим убедительным рассуждениям, мой добрый Алким, не хватало простой малости.

Просто дружба.

Просто любовь.

Просто глупость; порыв без смысла.

Именно из этой кажущейся простоты, а не только и не столько из отцовского дома и Грота Наяд, из красногрудых кораблей и тучных стад, земли под ногами и богов над головой складывается то, что я теперь зову своим Номо-сом. И если-в угоду иллюзорной безопасности я зажму сердце в кулак — не задохнется ли птенец сердца в мертвой хватке рассудка? Не убью ли я самого себя вернее, чем наишустрейший из троянских копейщиков, мечтающий о печени некоего Одиссея?!

К чему лукавить: если понадобится, я в состоянии обмануть, убить и предать. Диомед, сын Тидея — ты снаружи или внутри? Потому что иначе однажды я смогу обмануть, убить и предать — тебя.

Но не сейчас.

* * *

— …Понимаешь, дядя Алким…

Рыжеволосый юноша почему-то глядел мимо дамата. За его спину и чуть правее. Хотя Алким готов был поклясться: там никого нет.

— Мне трудно это объяснить. Ты прав, а я не прав. Но я должен ехать в Спарту. Должен, и все тут. Ты мудрый, ты умеешь размышлять, предполагать и делать выводы. А я сумасброд. Мне дано лишь слышать, видеть, чувствовать и делать…

Дамат Алким сморгнул. Отвернулся; молчал больше минуты. И вдруг, совершенно неожиданно, кивнул. Одиссей даже глазам своим не поверил:

— Как?.. Ты согласен со мной?!

— Согласен. Во-первых, я не вправе удерживать силой взрослого наследника басилея Лаэрта. А во-вторых…

— Что — во-вторых, дядя Алким?

— Пустяки. Гримасы судьбы. Когда-то, еще до рождения одного рыжего безумца, твой отец вот так же уплывал с Итаки. В бездну опасностей, перед которыми сватовство к Елене выглядит детской забавой. Лаэрт вполне мог остаться дома — никто бы не счел его трусом. Твой дед, тогдашний басилей Аркесий, и мой отец, итакийский дамат, долго уговаривали юношу отказаться от своей затеи. Я хорошо помню; я стоял рядом. Довод сменялся доводом, мудрость — рассудительностью. И вдруг, в какой-то момент, Лаэрт повернулся к своему отцу и просто сказал:

«Понимаешь, папа, я должен ехать. Должен, и все тут!» На этом спор прекратился; вечером Лаэрт отплыл с острова. С того дня я знаю, когда надо замолчать. Это у вас в крови…

Он еще раз моргнул невпопад. Закончил еле слышно:

— Мальчик мой, ты даже представить себе не можешь, как тебе повезло…

Да, дядя Алким. Это у нас в крови.

Только не зови это — везением.

* * *

Собирались быстро и деловито. Одиссею казалось: хрустальное колесо времени вертится прямо вокруг него, вынуждая белкой мчаться по ободу — и это ощущение быстро передалось остальным.

Что нужно молодому жениху?

В первую голову, достойный корабль. С этим согласны все, а больше всех — славный кормчий Фриних. Хмыкает: гребцы — звери, парус заштопан, едой-питьем загружены. Хоть сейчас в море.

В голову вторую, чья главная обязанность сохранять лицо: достойное сопровождение. Где друг-Ментор?! сопит над планами Пагасейской верфи?! Отменить! Есть дела поважнее: ноги в руки, умыться-нарядиться, веселья в левыи глаз подпустить — и сюда, на пристань. В Спарту едем! Эврилоха даже искать не пришлось: тут как тут, и все понял с полуслова. Раздулся от гордости рыбой-шаром, умчался бороду подстричь. Это дело плевое, благо стричь толком нечего: вон, бежит обратно, красавец. Стриженый. Верному Эвмею и Филойтию с дружками было не впервой преображаться в сопровождающих важной особы.) Еще Коракса им для пущей славы выделить: ни у кого в| свите, небось, эфиопа нет, многие их вообще выдумкой) считают, а у нас — пожалуйста!

— Еленку сватать едем! Уговорим, да?!

Да, эфиопская твоя рожа…

В третью голову, представительскую, нужны достойные дары. Незваный гость, да еще с пустыми руками, хуже этого… ну как его? Ничего подходящего для сравнения не нашлось, но дары нужны все равно. Пришлось слегка выпотрошить тайный склад в Безымянной. Что еще?

Ах да, собственно жених…

На сей раз и железный меч взять можно. И венец златой, басилейский — наследнику положено. Серьга на месте, хитон новый, крепиды на ногах скрипят расчудесно, плащ зимней, серебряной зарей сияет — хорош, спору нет!

— Еленка увидит, чувств лишится, да!

Что да, то да.

Солнце, правда, к закату клонится, но это пустяки. Чай, не на лодке плывем — на корабле. Фриних днем ли, ночью, с закрытыми глазами дорогу найдет: ему каждый риф — брат родной.

Весла на воду!

* * *

Помню, только и успел Сказать матери: «Уплываю в Спарту. На сватовство. Я люблю тебя, мама!» А вот что она сказала в ответ — не помню. Не пей много? береги себя? — нет, забылось. Обняла, кажется. А удерживать не пыталась. И не плакала.

По крайней мере, пока я ее видел.

Папа спал. Дышал ртом, храпел. Я постоял над ним, укрыл одеялом. Вылил остатки из кувшина: на пол. Пусть считается божьей долей. «Х-р-р… х-р-радую-с-с-с…» — бормотнул спящий; заворочался, отвернулся к стене.

Спи,папа.

Зато Аргуса я твердо решил не брать. Отнюдь не потому, что пес загулял в порту: то ли местных сучек решил облагодетельствовать, то ли просто дрых в тенечке. Свистнул бы — примчался как миленький, даром что без ушей. Но куда мне на сватовство, в чужой город, где дунь-плюнь — в басилейское чадо угодишь — с собакой?! Засмеют! Своих кобелей хватает; особенно двуногих. Или надумал невесту с собакой загонять?!

Сиди, дружок лохматый, дома.

* * *

— Проклятье! — в сердцах воскликнул новоявленный жених, когда корабль уже выходил из Форкинской гавани. Кормчий с тревогой обернулся к рыжему.

— Жертву принести забыл! К Афине-покровительнице воззвать, — тоном ниже пояснил Одиссей, хмурясь. Кормчий-то не виноват. Кричи, не кричи…

Фриних лишь плечами пожал: в чем загвоздка? Любой корабль имел непременный алтарь на кормовой полупалубе. А расторопный Эвмей уже волок из трюма бронзовый треножник, бурдюк с вином и невесть откуда взявшуюся клетку с тремя голубями. Корабль еще только разворачивался в виду острова, когда в треножнике вспыхнул огонь, отчаянно дернулась птица, чтобы обмякнуть в крепкой пятерне, и капли вина, зашипев, брызнули в пламя.

Слова мольбы были другие; убегая в эпигоны, рыжий молился не так. Да и сам он давно изменился. Одно оставалось неизменным: Одиссей обращался к богине не со словами просьбы, покорности или почтения, круто замешанного на страхе; но — со словами любви.

Не умел иначе.

Над островом заклубился туман. Сизый, будто голубь-жертва. Подсвеченный лучами закатного солнца. И в опаловой дымке, на вершине Кораксова утеса, рыжий вдруг разглядел женский силуэт. Эвриклея! — первым пришло в голову. И почти сразу:

«Нет! быть не может! Ах я, дурак… какой же я дурак!..» Туман быстро сгущался, скрывая не только фигуру на утесе, но и саму Итаку. Мгновенье, другое — и мгла сожрала корабль. Солнце исчезло, задул противный боковой ветер, на снастях зеленым, мертвенным светом зажглись огни Диоскуров, предвещая бурю; и кормчий Фриних разразился короткими, лающими приказами. После чего еле слышно осведомился у Одиссея:

— Ты кому молился, басиленок?

— А-а… Афине!

— Может, другие боги обиделись, что ты забыл их помянуть?.. — задумчиво, скорее себе, чем Одиссею, пробормотал Фриних, теребя бороду. — Нас сносит обратно к. Итаке! Только не к гавани, а северо-западней, к Аретусскому заливу. Сколько живу, такого не припомню…

Тем временем эфиоп с усердием раздувал угасший было огонь в треножнике.

— Посейдону жертву принесем, да? Дедушке Форкию, да? Эолу-Ветродую, да? Зачем мешают? зачем назад гонят?! Нам в Спарту надо, да!

Двое гребцов, оставив весло, кинулись на помощь к эфиопу; но корабль продолжало сносить в залив.

— Поворачивай! — Одиссей ухватил Фриниха за плечо; сдавил что есть силы. — В море!

— Куда поворачивай?! — взъярился кормчий, охнув от боли. — Куда поворачивай, я тебя спрашиваю?! В Аид?! в преисподнюю?! В заливе пересидим, раз все равно туда несет! Обождет твоя Спарта, не сдохнет! Не бывало еще, чтоб Фриних не доплыл куда надо! И не будет! Понял? Только лучше до утра куковать, чем к рассвету на Хароно-вой ладье плавать!..

Туман дрогнул, поредел. Проступили лоснящиеся бока береговых скал. Кто-то бежал по тропинке к воде, явно спускаясь с Кораксова утеса.

Она?

Еще дюжина взмахов весел — и Одиссей узнал спешащую к берегу женщину.

Эвриклея!

Выходит, все-таки…

А рядом с няней, не обгоняя, но и не отставая, размеренно трусил лохматый гулена Аргус!

Впору было подумать: это женщина с собакой накликали непогоду, желая вернуть корабль к острову! Чушь, блажь! бред… Рядом самозабвенно молился эфиоп, взывая (верней, взвывая) ко всем морским и ветренным божествам, каких только мог припомнить. Клетка опустела, бурдюк иссяк, жертвенный огонь немилосердно чадил и лишь добавлял вокруг туману.

— Няня! что ты делаешь?!

Они не остановились у кромки прибоя.

Они бросились в воду.

С разбега.

…вспышка памяти. Озарение. Я помню тот миг, будто это было даже не вчера — сегодня. Творящееся в заливе безумное действо увиделось отстранение: корабль рвет туман, чадит огонь на носу, завывает благочестивый эфиоп, плывут навстречу женщина и собака — все идет как надо! все будет хорошо! Тишина в ушах вместо опасного треска была залогом удачи. Взамен разлома скорлупы — беззвучный, знакомый стон, больше похожий на рычание влюбленной львицы:

«Я тебя искала! искала! где ты был?! почему не позвал раньше?! Глупый! рыжий! сумасшедший…»

Или я слышу это лишь сейчас?..

— Женщина на судне — к беде…

— Может, не подбирать? Пусть назад плывет!

— Рабынь табунами возили — и ничего!

— Так то ж рабыни…

— А это кто?!

— Что — кто?

— И это тоже рабыня. Которая плывет. Басилея Лаэрта рабыня.

— А-а-а… Так бы сразу и сказал! Тогда конечно… Тогда вытащить надо: не пропадать же добру?

— И собаку?

— Поди его, облома, не вытащи!.. ухватит зубищами за корму, перевернет…

Одиссей стоял, слушал. Рассеянно улыбался чему-то своему. Эвриклея и пес были уже совсем рядом. Женщина выбилась из сил; теперь она держалась за Аргуса, который, казалось, и не замечал дополнительной ноши. С борта протянулось сразу несколько пар рук, рябого Эвмея гребцы спустили вниз, удерживая за щиколотки, чтобы он подхватил кусачую собаку…

Туман исчез разом, словно по мановению божественной десницы. Даже не исчез — отодвинулся, попятился к острову, скрывая от глаз берег. Зато морская гладь очистилась до самого горизонта, вспыхнув закатным золотом — и кипящий столб вырос от моря до неба, расплескав тучи.

Потом часть моряков с пеной у рта клялась: из пучины восстал сам Посейдон-Черногривый с трезубцем в деснице, Другие припоминали разное: венец, сверкающий алмазами, клочья бороды, косматые брови, гриву ездового гиппокампа… Почти все были уверены, что в громе опадающей воды прозвучало гневное: «Вот я вас!» — после чего мерзкие братья-ветры бросились врассыпную.

Последнее, кстати, было чистой правдой.

Но благоприятность знамения — единственное, на чем все сошлись однозначно.

И как раз в эту минуту на борт подняли Эвриклею с Аргусом.

— Чисто нереида! — ахнул один из молодых гребцов, глядя на женщину: намокшая одежда плотно облепила статную фигуру, давая возможность мужчинам полюбоваться всеми достоинствами бедовой нянюшки.

— А ты говорил: не подбирать! — ухмыльнулся гребец постарше, ставя точку в недавнем споре. — Поживи с мое!..

— Смотрите!

Корабль, распустив тугие паруса, уходил прочь от туманной Итаки, а на вершине Кораксова утеса, провожая и благословляя, путеводной звездой горел маяк! Лишь через десяток гулких ударов сердца до людей дошло, что им явилось в действительности: на утесе возвышалась сама богиня-воительница, в драгоценной броне, и случайный луч солнца отражался от сверкающего наконечника копья, воздетого высоко над головой.

Богиня сулила благополучное возвращение. — Афина! Афина Тритогенея! — пронесся по судну благоговейный шепот.

А Одиссей все переводил взгляд с мокрой Эвриклеи на богиню в вышине. Что-то до боли знакомое чудилось рыжему в осанке богини; что-то грустное и памятное, от чего сердце сжималось в кулак… Нет, не вспомнить. Солнце упало в дымку, сверкание копья угасло, и более ничего нельзя уже было рассмотреть во мгле тающего за кормой острова.

* * *

— Куда ж ты без нас собрался, молодой хозяин? Кто ж без свахи свататься едет?

Одиссею осталось только развести руками: оплошал, мол!

— Знаешь, няня… там дары в сундуках. Но, думаю, Елена как-нибудь перебьется. Выбери себе, что понравится. Ворон, покажи ей сундуки.

— Слушаюсь, молодой хозяин, да! — и, не договорив, эфиоп покатился от ловкой затрещины; впрочем, успев-таки мимоходом ущипнуть нянюшку за пышную грудь. Хохот гребцов, вперемешку с морской водой, стекал по плечам Эвриклеи царской мантией.

За ужином моряки единогласно решили: такова воля богов — взять на борт случайных пловцов. А как иначе объяснить, что сперва пакость на пакости, а едва женщина с псом оказываются на борту — тут тебе и море чистое, и ветер попутный, и Посейдон провожает, и Афина путь указывает!..

Лишь много позже я узнал: все было не совсем так.

Совсем не так.

* * *

Море.

Удивительная штука: все и ничего — одновременно.

Море…

Когда я стану жирным и дряхлым, внуки примутся теребить меня, взобравшись на колени:

— Деда! ну деда же! Расскажи, как ты плыл на Елене жениться! Деда! расскажи!

Я улыбнусь беззубым ртом. Приласкаю сорванцов и тайком, исподволь, переведу разговор на другое. Страдая одышкой, я буду вспоминать беды и злосчастья, проклятые дни и минуты кошмара во плоти, перебирая их, словно семейные драгоценности. Внуки завопят от восторга, а я обрадуюсь детской забывчивости, ибо ничего интересного не смогу рассказать им о плавании в Спарту.

Забавно ли рассказывать о дороге без приключений? ярком солнце? песнях разленившихся гребцов?! Разве эта стоит памяти потомков? — нет.

Это стоит всего лишь зависти живущих.

— …ишь, взбрыкивает! — притворяясь, что сердится, заявил кормчий Фриних. — Выпорол бы ты его, что ли?

Мы как раз миновали Кипарисский залив и полным ходом шли мимо Пилоса — южнее, на Энусские острова. Фриних утверждал, что, если на то будет воля богов, к завтрашнему утру обогнем Пелопоннес и свернем на восток. Возник ленивый спор: где лучше высаживаться? Мнения разделились — одни полагали зайти в Мессенский залив, оставить судно в Малых Фарах, и оттуда по суше направиться в Спарту. Другие возражали: дескать, так придется тащиться перевалами лесистого Тайгета. И много лучше еще полдня идти морем, минуя мыс Тенар, до Лаконского залива — а там до Спарты рукой подать, и никуда карабкаться не надо.

Кто-то вспомнил, что у мыса Тенар находится один из земных входов во тьму Аида, и это слегка поколебало сторонников Лаконского залива — но их победа явилась из Пилосской гавани. Нас догнал корабль некоего Антилоха, местного жениха (знать бы, отчего он не двинулся сушей?), и, сложив ладони раковиной, сей Антилох прокричал нам последнее известие:

— В Лаконику! плывите в Лаконику, к Гифийской пристани! там встречают!..

Потом он отстал, и крики перестали быть слышными. Примерно через час наш кормчий и бросил:

— Ишь, взбрыкивает!

Упрек относился к рябому Эвмею. На весла свинопаса не сажали, уважая свитский чин, но Эвмей еще в начале пути сам ухватился за весло и долгое время греб с нескрываемым удовольствием. Позже, когда мы шли только под парусом, свинопас мотался по проходу меж гребными скамьями наперегонки с Аргусом, запрыгивал на борт, вперевалочку бегая по узкому краю, козлом скакал через рукояти весел на одной ножке — он словно превратился в ребенка, искренне радуясь приволью.

Я никогда не видел его таким. Даже в минуты детских игр, когда он притворялся циклопом-людоедом. Плохо верилось, что это человек, который закрыл меня своим телом от солдат Калханта, а потом тащил на горбу по раскисшей дороге.

— Брось ворчать, Фриних! Пусть его скачет…

— Пусть скачет, — неожиданно согласился кормчий, садясь рядом со мной на ковер, застилавший полупалубу. — Я ведь не со зла. Так, для порядка. Глаз радуется… Знаешь, басиленок: это ведь я его подобрал, рябого-то!..

— Подобрал? Где ты его подобрал?!

— Где, где… у Нерея на бороде! В море, где ж еще! Про трезенских пиратов слыхал, небось?

— Которые Диониса обидели? А он их потом с ума свел…

Кормчий Фриних зычно расхохотался:

— Свел, басиленок, свел! Как тут умом не рехнуться, когда в трюме гора пифосов с прамнейским! — у купца с Икарии, мир его праху, одолжили… Я сам не видел, но ясное дело: сели трезенцы Диониса обижать, и наобижались до поросячьего визга. А вот куда они после делись, не скажу. Мне в те поры тридцать пятый годок стукнул, я уже кормчим ходил… встретил трезенский корабль в Миртойском море, на полпути к Криту.

Он перевел дух, собираясь с мыслями.

— Ребята еще молиться стали. Плывет навстречу судно а на борту — никого! Только вино кругом разлито, дух от корабля — в башку за стадию шибает! И еще этот блажит на все море, — кормчий мотнул головой в сторону Эвмея: свинопас как раз затеял кувыркаться через уставшую собаку.

— Погоди, Фриних! Ты его у трезенцев, что ли, подобрал?

— Ну да! Мы крюками подтянулись: думали, разделимся, отгоним судно в порт — не пропадать же добру! Перелезли, глядим: чисто! ни одного человечка. Лишь младенец верещит — ему тогда и полугода, наверное, не сравнялось… Где его трезенцы подобрали? зачем? чей сын?! — кто его душу знает!..

— Дурачина ты, Фриних! — крикнул Эвмей издалека:

— подслушивал, мерзавец. — Говорил тебе: царский я сын!

— А не бог? — подначил кормчий. Свинопас озадаченно почесался:

— Не-е… вряд ли. Рябых богов не бывает. Ну, может, капельку? Лучше сын. Царский! Только краденый! Из этого… как его?..

— Из Баб-Или! — заорал один из гребцов. Остальные мигом подхватили:

— Из Таршиша!

— Из Сидона!

— С Олимпа! прямо с Олимпа утащили!.. — упало сверху, из смотровой корзины, укрепленной на вершине мачты.

— Да ну вас, грязноротиков! — Эвмей притворился обиженным. — Зато я в море, что называется, с младых ногтей, не чета всяким!

— Это точно, — тихо подтвердил Фриних. — С младых ногтей. Он на землю-то до пятнадцати лет и не сходил толком. Понесли было с корабля: задыхаться от крика стал, посинел весь… Оставили. Сперва думали: сам помрет, мы его в воде похороним, как полагается. Буря, а я его, голо-задого, сухой лепешкой кормлю. Во время абордажа ни разу под злую руку не попался… пальчиком в небо ночью тычет: «Вон, мол, Волопас! вон Плеяды!..» Первого своего в пять лет заколол — бронзовым штырем от мачты…

Вспомнилось:

«У тебя есть нож, басиленок?»

Да, Эвмей, родства не помнящий — ты был уверен, что у ребенка должен, просто обязан быть нож. Теперь я понимаю. Ты ведь и сам: вечный ребенок. Никто из ниоткуда. Сиюминутность, готовая, если надо, тащить меня на плечах хоть на край света.

— Эй, раб! — крикнул я, и свинопас помчался ко мне, радостно ухмыляясь. — Ты чего буянишь? Знаешь, что с рабами-неслухами делают?

— Бью-ю-ют! — завопил Эвмей, подпрыгивая от нежданного счастья.

И я стал бить нерадивого раба.

Прямо здесь, на кормовой полупалубе, на глазах у всей команды.

Восторгу гребцов не было предела.

* * *

Послезавтра днем мы вошли в Лаконский залив. Действительно, на Гифийской пристани людей было — не протолкнуться. Да и кораблей у причала… Колесницы все расхватали еще вчера, пришлось довольствоваться повозками, запряженными быками.

Нас ждали в Спарте.

СТРОФА-II ДОВОЛЬНО СТРАСТЬ ПУТЯМИ ПРАВИЛА…

…Память ты, моя память! Отчего так бывает: вернешься, глянешь вокруг — а все краски выцвели. Напрочь. То есть, знаешь: багрянец! мертвенная синь! зелень весны! — но именно знаешь, понимаешь рассудком. Сердце молчит. А без сердца есть ли в мире краски, кроме черной да белой?

Отчего так бывает: чем больше вокруг соберется народа, закружит, завертит буйным хороводом — тем чаще мне становится скучно?.

Ночь перед отплытием.

Я брожу туда-сюда по темной террасе. Дышу скользким предчувствием рассвета. Остановился, хлебнул прямо из кувшина; вновь брожу. Каждый шаг сам по себе, каждый вдох сам по себе. Каждый "я" сам по себе: вчерашний, сегодняшний, давнишний. Мы заполняем террасу телами. Нам всем тесно. Нам всем скучно.

Не плохо, нет! — я не это хотел сказать.

Я, я, я…

Отчего так бывает: возвращаясь в самое начало, в далекие дни, месяцы, годы, первым делом я влетал, оседлав гребень волны, в цвета и звуки, оттенки и отголоски — помните?

…Осень явилась самозванкой. Пышная, сияющая, она раскрасила деревья в пурпур и золото плодов; небо налилось особенной синевой…

…Тут тебе и хитрый изгиб, и полировка, и резьба — цветы всякие, и листики, в придачу разукрашены, как папина клумба! И накладки костяные, и даже тетива — подумать только! — разноцветная!..

…Своды грота озарились призрачной вспышкой — это полыхнуло ослепительной лазурью кольцо из пены…

Сейчас иначе. Особенно когда вокруг, сменяя ночь ожидания, встает день ожидания: Спарта, столпотворение людей, только и разговоров, что о прелести Елены — тенью за разговорами, сводя прелесть на нет, маячит главное: кому удача?! кого рвать станем?!

Почти нет красок.

Почти нет лишних, посторонних звуков. Да, блеют овцы перед закланием, ржут кони, оглушает гомон многочисленной челяди, повизгивают рабыньки, глашатай что-то орет про завтрашний выход басилея Тиндарея к достославным женихам…

Слышу, не слыша.

Память избирательно скользит по лицам. Память-слепец: видит пальцами. Ощупывает. Я верчусь вьюном в самой гуще толпы, знакомлюсь, приветствую, улыбаюсь, отвечаю и спрашиваю, но это все пустяки. Почему? почему мне чудится: я складываю бревна в основание погребального костра?! Запоминаю каждую неровность, трещину коры, отличаю ясень от липы…

И еще: пронзительный голос аэда. Ангел, старый приятель тут как тут: затесавшись в середину, поближе к вертелам с мясом, он терзает лиру, вереща славословия женихам. Сам спрашивает, сам отвечает.

Да, я слышу. 

ЮГ ПЕЛОПОННЕСА,
ЛАКОНКАЯ ДОЛИНА,
ЗАПАДНЫЙ БЕРЕГ РЕКИ ЭВРОТ;
Спарта
(Агонистический дифирамб[137])
— Кто сей, пред ратью ахейскою, муж и великий, и мощный? Выше его головой меж ахейцами есть и другие, Но столь прекрасного очи мои не видали, Ни столь почтенного,мужу-царю он подобен!

…у него борода! Настоящая, темная. Вьется. Наверное, так легче скрыть вялый подбородок. А нос — всем носам нос! Кажется: глаза голубыми ледниками застыли по обе стороны горного кряжа. Слова цедит неохотно, по капле, не смотрит — взирает, не говорит — вещает.

Руку, однако, подал.

— Муж сей пространнодержавный Атрид Агамемнон, Славный в Элладе, как мудрый владыка и доблестный воин, Между передних свирепствуя, губит ряды браноносцев…  — Кто же, скажите, стоит молчаливо поодаль, взирая На остальных женихов, будто яростный лев на овнов тонкорунных? 

…похож на старшего брата. Очень. Тот же долгомерный носище, прозрачность взгляда… Жаль, лед слегка подтаял. Блестит тайной слезой. Но — белобрыс, вроде Ментора. Безбород. Губы узкие, ниточкой. Шрам вместо рта, застарелый рубец. Солнце отшатывается от его бледных щек; синяя жилка бьется на виске. И ноздри трепещут.

— Вождь Менелай, сын Атрея, всегда говорит, изъясняяся кратко. Мало вещал, но разительно он — зато в битве из первых, Сердце героя наполнено смелостью мухи, которая, мужем Сколько бы крат ни была, дерзновенная, согнана с тела, Мечется вновь уязвить… — Кто еще оный ахеянин, столько могуче-огромный? Он и главой, и плечами широкими всех перевысил! 

…бык. Впрочем, нет: бычок. Венец туго врезался влоб выжимая капли пота. Налитые кровью глазки раздражен-) но шарят в поисках: кого б боднуть?! Странно: здесь он больше всех, а топчется неуверенным в себе мальцом, ежеминутно готовый ринуться доказывать свое первенство. Вот и сейчас: руку подал, а сам багровеет, пыхтит втихомолку — раздавлю! Не раздавит, но больно. Врать на стану.

Скажи такому: в Эврот с кручи прыгать опасно! — сиганет без раздумий.

— Муж сей — Аякс Теламонид, твердыня данаев! Кто б ни желал, против воли Аяксовой с поля его не подвигнет Силой иль ратным искусством! И он не невеждой, надеюсь, Сам у отца в Саламине рожден и воспитан… — Ныне поведайте, Музы, живущие в сенях Олимпа, Кто средь мужей и любезен, и ликом приятен? Думаю, он не последний из славных героев? 

…виски-то совсем седые! Не старше прочих, но рядом с ним чувствуешь себя неловко. Предложить дружескую чашу? состязания в беге? — улыбнется краешком рта, все. Когда ему кажется, что на него никто не смотрит, начинает грызть ногти. Привычка. А голос бронзовый. Гулкий.

Потому и говорит тихо: сдерживает.

— Это Патрокл Менетид благородный, чья участь прискорбна: Друга случайно убив, был из дома родимого изгнан - Нынче ж, неистовым духом подвигнут, явился он в Спарту… — Хочется знать мне о том несравненном герое, Плотию кто необилен, но взглядом донельзя свирепый! 

…ишь, живчик! Ни минуты на месте. Сухой, туго перевитый жилами. Ударь по такому, не стоном — стуком отзовется. Вон, уже опять с кем-то задрался. Разнимают. А он щекой дергает. Гляди-ка: вырвался! ушел, не оглянувшись.

Нет, оглянулся: помню, мол! это я — коротышка?!

Встретимся еще на узкой тропинке.

— Малый Аякс Оилид, друг сердечный Аякса Большого, Дротики мечет он, словно перуны — Кронион! и в беге из первых, Нравом же грозен: бессмертных и смертных равно не страшится… Вижу я гордого духом, готового к славе и смерти — Мужа из дальних краев — только кто он? откуда явился?!

…очень смуглый. Еще немного, и привет ему от моего эфиопа. В талии узок, похож на шершня: не движется — танцует. Едва ли не первым ко мне подошел: «Попутного ветра и свежей воды!» И обождал, пока я отвечу. Серьгу в ухе теребил: капельку золота с жемчужной слезинкой. За спиной его критяне молчали. Эвмей среди них затесался: знакомца нашел.

А глаза у смуглого — девичьи. Ресницы черными стрелами…

— Зевс-Громовержец Миноса родил, охранителя вольного Крита; Мудрый Минос породил Девкалиона, славного сына; Ют Девкалион родил сего воина — Идоменея, Море — отчизна его, и под парусом трон морехода… — Кто же те двое, кто возле борцов иль кулачных бойцов ожидают: Буде какое несчастье — и рану залечат, и кровь остановят?

…оба румяные, кругленькие. Поросята. Такие хороши в старости: седенькая бородка, благостный взгляд. А пальцы длинные, гибкие, непрестанно шевелятся! Глянь, глянь! — плечо Полипойту, сыну Пиритоя-лапифа что в царстве мертвых на камне за дерзость сидит, вправляют.

Рывок! бранится Полипойт! — больно.

А эти улыбочки на губах катают.

— Бог врачеванья Асклепий — родитель сих братьев, Имя же им — Махаон с Подалирием. В снадобьях оба искусны: Яд ли губительный, зелье ль целящее — все им доступно… — Можно ли все имена перечесть, в этом сонме великих, В толпище гордых царей, что готовы схватиться друг с другом, Будто олени рогатые сходятся, самки взыскуя?! — Многие здесь собрались: юный Талпий-эвбеец, Эвмел, сын Адмета, Что отказался сойти добровольно во тьму преисподней, отца заменяя; Братья Эпистроф и Схедий, Мегет, сун Филея, досель никому не известный, Пилосский вождь Антилох Несторид, Эврипил-аркадянин, прекрасный собою; Прочих же всех перечислить нет сил — всколебался народ на женитьбу, Много их в Спарте сошлось…

…жаль, Диомед еще не приехал. Сказали: завтра. Нас собрал, а сам задерживается. Неужели прав был дядя Алким: я — копье в чужой руке?

Много их в Спарте сошлось, этих копий… неужто рука — одна?!

Только позволь вопросить напоследок: кто сей данаец? — Менее целой главой, чем великий Атрид Агамемнон, Но, как сдается мне, он и плечами, и персями шире! 

…это, кажется, я.

— Это, почтенные, есть Лаэртид Одиссей многоумный, Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов! Если он тихо стоит или в землю глядит, потупивши очи, Счесть его можно разгневанным мужем или скудоумным…

...сбежал! сбежал проклятый аэд! Пока я протискивался сквозь толпище, его и след простыл.

А жаль.

Ох Ангел, дождешься ты у меня!..

* * *

Спарта бурлила. Никогда еще берега Эврота не видели столько именитых гостей. Еще бы! Живую богиню замуж выдают! Что? За Агамемнона, сына Атрея? А почему, собственно, за него, носатого?! Чем я хуже?! У меня и папа — герой, и мама — герой, и двоюродный дедушка на Олимпе нектар хлещет!

В Спарту, немедленно в Спарту!

Женихи накатывались приливом, затопляя Лаконскую долину. В придачу каждый, норовя не ударить в грязь лицом, тащил обоз друзей, родичей, телохранителей и слуг; кое-кто на всякий случай прихватил жен и любовниц. Спарта, обычно весьма строгая и умеренная во всем, буквально трещала по швам, не вмещая прорву народа; челядь Тиндарея Спартанского с ног сбилась, норо-. вя поспеть всюду, достойно встретить, разместить и накормить.

Хорошо хоть, о развлечениях приезжие заботились сами. Но спокойствия и порядка в городе это отнюдь не добавляло.

Большая часть женихов с их присными собралась на площади Диоскуров. Здесь уже вовсю шли состязания: звенели мечи, нарочно затупленные для подобных забав, утробно хекали кулачные бойцы, и шальные диски норовили расколоть случайное темечко. Страсти накалялись, любой спор грозил перерасти в серьезную драку — но пока боги миловали.

«Хорошо хоть, площадь у них побольше калидонскои», — отметил Одиссей. Они с Эврилохом успели занять места в харчевне поприличнее, под навесом, с видом на площадь — и теперь прихлебывали изрядно разбавленное винцо, наблюдая за происходящим. Время близилось к полудню, в глазах рябило от новых лиц, язык болел от обмена приветствиями, а ладонь — от бесчисленных рукопожатий. Желудок мало-помалу намекал на что-нибудь посущественнее вина. К примеру, на седло барашка с лепешками и зеленью.

Следовало торопиться. Судя по здоровому аппетиту гостей, барашки вполне могли иссякнуть.

Глаза Эврилоха горели. Парень впервые выбрался с Итаки — и сразу же с головой окунулся в надрывный разгул небывалого сватовства. Он уже успел дважды попытать счастья: на мечах и в копейной схватке. Меч у Эврилоха выбили почти сразу (одно утешение — выбил сам Патрокл!), зато на копьях итакиец отличился и теперь жаждал вкусить кулачного боя. Вот только вино допьет, съест чего-нибудь и побежит вкушать. Это правильно, подумал Одиссей. Это верно. Лучше заранее: без зубов не очень-то пообедаешь…

Под столом дремал Аргус. Дергал лапой, принимался ловить докучливую блоху и, не поймав, засыпал опять. Суматоха утомила и его.

В толпе изредка мелькали Эвмей с Филойтием; разумник-Ментор ушел беседовать со спартанскими даматами, а няня и вовсе осталась в шатре. Итакийцы стали лагерем на речном берегу: басилейский дворец был забит до отказа, а селиться у знатных горожан Одиссею на удивление единодушно отсоветовали Ментор и кормчий Фриних.

Да и самому-то не больно хотелось.

По левую руку толпа зашумела, попятилась — видимо, давая место для нового состязания. Что творится внутри круга, было не разглядеть за плотным кольцом спин. Причем не одному Одиссею. Маленькая рыжеволосая девушка, одетая в нарядный, слегка поношенный гиматий цвета бирюзы, пыталась протиснуться между зрителями. Тщетно. Тогда она стала подпрыгивать, в надежде увидеть что-то поверх голов.

Сразу вспомнилось: Калидон, толпа на площади — и он, Одиссей, пытается высмотреть Диомеда, проклиная свой малый рост.

Одиссей поднялся из-за стола.

— Скажи, пусть несут жаркое. И зелени — побольше.

Я сейчас…

Он сам не заметил, как оказался рядом. Прыгнул через балюстраду, и вот — уже стоит подле девушки.

Совсем молоденькая. Лет четырнадцать, не больше. Возле такой чувствуешь себя Гераклом.

— Посмотреть охота?

— Ага! Там мой брат. Сейчас они с мессенцами канат перетя ги вать будут…

Огненно-рыжие кудри. Россыпь веснушек. Чуть вздернутый нос. Будто в ручей глядишься, на самого себя. Только глаза — широко распахнутые, зеленые, с золотыми искорками в глубине — чужие. Незнакомые.

…чужие?..

— Сейчас поглядим! — уверенно заявил Одиссей. Он еще не знал, что станет делать; но это было неважно. Сгрудились тут, понимаешь!

— Эй, богоравные!.. а ну-ка, посторонись! подвинься!..

— Куда прешь, лисенок? Твое место, знаешь, где? — рявкнул кряжистый бородач, оттирая Одиссея боком. И заржал с намеком. Хитон бородача взмок от пота — такие детины на жаре всегда обильно потеют. Вокруг народ тоже стоял стеной. Стало ясно: без изрядной потасовки не пробиться. А драться не хотелось.

— Не горюй, рыженькая! — улыбнулся Одиссей загрустившей девушке. — Становись!

И сцепил ладони в «замок».

Девушка, еще даже не успев понять, что задумал добровольный помощник, храбро поставила ногу на сцепленные руки. Мгновение — и она, вскрикнув от неожиданности, уже сидит на плече Одиссея (места ей там оказалось предостаточно!), а рыжий осторожно придерживает рыжую за талию — еще свалится, глупая!

— Теперь видно? — спросил снизу новоявленный Атлант.

— Ой! да… все видно! Спасибо… Я очень люблю возвращаться сюда. В момент первой нашей встречи: чистый, незамутненный миг случайности.

Такие возвращения даются мне легче легкого — как легко было держать на плече зеленоглазую пушинку, совсем не ощущая ее веса.

Я мог бы простоять так целый день.

Я могу стоять так целую жизнь.

Память ты, моя память!.. Спасибо тебе за этот берег. За дар возвращаться вновь и вновь. За терпкий привкус будущей разлуки. Пустяк, ерунда; случай. Слово цепляется за слово, взгляд за взгляд… Много позже я осознаю: рушатся горы, высыхают моря, но пустяки остаются навсегда. Залогом бессмертия. Боги в менее тесных отношениях с вечностью, нежели банальность. Думаю, на Белом Утесе Забвения, по пути в царство мертвых, случайной рукой вырезано отнюдь не мудрое наставление потомкам. «Здесь был Клеосфен!» — криво начертано там. Здесь. Был. И вся мудрость. Прежде чем потерять память и безгласной тенью кануть в небытие — «Здесь был…» Навеки. Прав Далеко Разящий: все в мире очень просто. Надо просто очень любить эту девушку, этот огонь вьющихся волос, милую россыпь веснушек, доверчивые изумруды глаз, хрупкую фигурку, которой ты однажды подставил плечо, не убрав его по сей день.

И не уберу никогда.

Это ведь очень просто.

Да, я любил многих женщин. И до, и после. Любил искренне, не умея иначе. Шептал: «Я люблю вас!», не кривя душой. Лишь тебе, моя случайная судьба, я никогда не говорил вслух: «Я люблю тебя!»

Мне было стыдно.

Как стыдно объясняться в любви самому себе.

— …проиграли. Жалко!

— Ерунда! В другой раз выиграют.

Отпускать девушку не хотелось. Да и она не предпринимала попыток слезть. «Вот так и увезу ее на Итаку. На плече!» — мелькнула шальная мысль. -

— А ты, гляжу, парень не промах! — осклабился давешний бородач, поправив съехавший набекрень золотой обруч. — Помощь не нужна, лисенок? Девки любят, когда во все ворота…

Одиссей молча опустил рыженькую на землю. После слов бородача хотелось пойти умыться.

— Передумал? Ну, тогда гуляй! Подержался, и будет с тебя. Эй, зорька, хочешь сына от настоящего мужчины?! На что тебе сопливый недомерок, когда рядом есть Фила-милед, басилей шумного Лесбоса?!

Бородатый Филамилед покосился на Одиссея и с неожиданным проворством ухватил девушку за талию, привлекая к себе.

— Пошли! Любая рабыня почтет за счастье…

— Я не рабыня! — Девушка рванулась прочь. — Я дочь Икария! я — племянница Тиндарея Спартанского!

— Ишь ты! Всегда мечтал породниться со Спартой!

— Почтенные люди для этого засылают сватов, — Одиссей почувствовал: глаза его нехорошо щурятся. Будто на мишень смотрел. Ладонь же, как бы между прочим, легла на запястье наглого лесбосца. — Подарки дарят, если не скряги. По крайней мере, на Итаке, где правит мой отец, заведено так. Может быть, на твоем многошумном Лесбосе другие, более достойные обычаи? Может быть, там с твоей сестрой способен развлечься. любой золотарь? Или лесбиянки предпочитают вам друг дружку?!

Нянюшкина наука змеей вползла в пальцы. Свила кольца; ужалила. Охнув, Филамилед невольно выпустил девушку, которая мигом поспешила укрыться за спиной Одиссея.

— Это кто золотарь? Я тебя спрашиваю, рыжий недоносок! Я, лесбосский владыка — золотарь?!

— Я имен не называл, — пожал плечами Одиссей. — Но если ты сам так считаешь..

Толпа любит подобные шутки. Вон, смеются. Гаденько, со значением.

— Дерзишь старшим? считаешь себя мужчиной? Одиссей вдруг ощутил: стремительно, с оглушительной скоростью удара молнии, на него навалилась скука Скучно… холодно… нет злости, раздражения, волнения тоже нет.

Черная бронза вместо рассудка. Пустота взамен сердца.

— Считаю. Со дня пострижения, с четырнадцати лет. Хочешь, тебя постригу? Или сам пойдешь, куда Макар тельцов не гонял[138]?!

В ушах нарастал знакомый треск. Шум толпы, слова оскорбленного лесбосца с трудом пробивались сквозь тайную броню; Одиссей мельком припомнил, что видит Филамиледа не впервые — забияка давно отирался вокруг.

Искал повод для ссоры?

— Лови, лисенок!

Удар был не боевой — обидный. Тело ответило само, уклоняясь. Тяжелый кулак лишь слегка мазнул по уху. Обжег.

— Эй, бросьте!

— Разнимите их!

В спорщиков вцепилось сразу несколько пар рук треск в ушах ослабел.

— В круг их, в круг!

— Состязание!

— Состязание!

— Ну как, лисенок? — осведомился Филамилед едва ли не с дружелюбием. Он походил на человека, достигшего цели, и в глазах лесбосца наигранная злость сменилась удовлетворением. — Выйдешь против меня?

Скучно.

Трещит Мироздание.

Судьба сильнее всех. Живи долго, мальчик…

— На чем состязаться будем? Может, из луков?

Хохот в ответ:

— Да ты смельчак, лисенок! В безответную мишень стрелы кидать — это для сопляков! Нет уж, давай по-мужски…

— Панкратион! Панкратион[139]! — в восторге завопили зеваки.

Скучно.

Холодно.

Дядя Алким говорил; на Истмиадах, Немейских играх и в Олимпии во время борьбы или кулачного боя слишком часто нарушались правила. Так родился панкратион — узаконенное дитя нарушений. Это значит: по-мужски. Задача атлофета-надзирателя лишь в одном: постараться не допустить серьезного увечья или смертельного исхода.

Если,конечно,успеет.

— …не надо, — маленькая ладонь потянулась из-за спины. Робко тронула плечо. — Не надо. Пожалуйста.

Слезы дрожали в голосе рыженькой.

— Надо, — покачал головой Одиссей.

И треск скорлупы стал звоном металла.

ЛАКОНСКАЯ ДОЛИНА,
ЗАПАДНЫЙ БЕРЕГ РЕКИ ЭВРОТ;
Спарта, плошадь Диоскуров
(Монодия)

…оболочка затвердевает, превращаясь в бронзу, она.покрыта окалиной, и тяжкие хлопья падают под ноги: нам, зрителям, Идоменею-критянину, вызвавшемуся быть атлофетом — у него серьга в ухе, у него ладони правильные, морские, пастушьи, у него осиная талия и вместо походки танец шершня, это хорошо, наверное, это хорошо, если что, такой растащит, а дядя Алким шутит: после пяти лет участия в состязаниях панкратиаст не может претендовать на наследство, ибо даже ближайшие родственники перестают его узнавать!.. я боюсь? да, я боюсь, холодно и равнодушно, одетый лишь в скуку и бронзовый гул Номоса, мы оба голые, совершенно голые, я и Филамилед, так положено, мы оба голые, новорожденные младенцы, только я в бронзе, а он? в чем он?! не разобрать, и вдалеке, будучи одновременно снаружи и внутри, кричит рыженькая, это из-за меня, кричит она, это из-за меня, разнимите их, они убьют друг друга, и толпа ахает в предвкушении: они убьют друг друга? нет, быть не может! или все-таки может? а рыженькая задыхается, всхлипывая: из-за меня… она не понимает, что это не из-за меня, а из-за меня, что бронза гудит властно и оглушающе, и пьяные даймоны пляшут в висках, но она поймет, обязательно поймет…

— Начинайте!

…молоты бьют в гонг, без устали и передышки, безумие захлестывает душу, ледяное, скучное безумие, рассудок взмывает над головой лунным диском, кругом овечьего сыра, вспорхнувшего в небеса, позволяя главное: не мешать телу жить, быть, видеть, чувствовать и делать, мне скучно и зябко, пока содрогания Номоса плетут кружева, сливаясь в единую громовую пляску, а слова куда-то делись, улетели на луну, все слова, какие есть под медным, гудящим небом, или нет, не все, вон, остались, звонкие, опасные, похожие друг на друга, как похожи копейщики в строю: ударил, отошел, схватил, вырвался, толкнул, вскрикнул, упал, покатился… самые лучшие в мире слова ничего не значат, сила ничего не значит, боль, ярость, страх и умение стоят дешевле отбросов на скотном дворе — ценность имеет лишь гул бронзы вокруг меня, а покой там, где бронза молчит, там, где тишина, покой, безопасность, живи долго, мальчик, бормочет тишина сорванным голосом, я хочу покоя, я хочу тишины, я делаю тишину каждым мигом своей жизни, скрученной сейчас в тугую нить, каждым словом, оставшимся от мерзавки-речи, каждым копейщиком в строю моего нелепого бытия: ударил — в тишину, отошел — в тишину, схватил тишину, вырвался из грома, толкнул — в тишину, вскрикнул от вопля бронзовой скорлупы, на миг окунувшись в раскаленный песок боли, упал — в тишину, покатился по тишине, мягкой, бархатной… туда, где мне будет дозволено творить из боевого грохота — беззвучие!.. воск мнется в пальцах, проливаясь наземь, и локоть обрушивается — в тишину…

— Разнимите их!

…Рассудок-луна покрыт зелеными пятнами: рот разбит в кровь, трепещут ноздри, ссадина на скуле напоминает очертания Кораксова утеса, провалы глазниц… во взгляде рассудка — мучительное желание понять увиденное, а Филамилед дышит тяжело, хрипло, в самое ухо, раз тишина, раз только хрип дыхания, вместо бронзового грома, значит, пусть дышит, значит, можно близко, я люблю тебя, Филамилед, я люблю тебя настоящей любовью, и пусть мои родственники больше не узнают меня, пусть я не смогу претендовать на наследство, но я тащу тебя туда, где тихо, где мое Мироздание успокаивается, заращивая трещины; я — бью? ломаю?! нет!!! — я дарую тишину, благую милостыню, а рассудок все глядит вприщур, пока понимание не опускается свежим, хрустящим от первого мороза покрывалом: ты раб, Филамилед, лесбосский басилей, ты раб! раб своей силы, жилистых ног и волосатых рук, раб зрелого возраста, не позволяющего спасовать перед сопляком, раб гордыни, раб толпы, ахающей вокруг тебя так же властно, как гремит вокруг меня металл Номоса; раб огромных долгов Лесбоса за поставки цветного мрамора из скиросских каменоломен, за гермионский пурпур, льняные полотна из далекого Айгюпто— раб того, кто пообещал оплатить твои долги, если ты, Раб, исполнишь обещанное, пустяк, безделицу… ты пыхтишь, Филамилед? тебе больно?! ты подумываешь отступить, не исполнив воли хозяина?! — нерадивый, зарвавшийся, плохой раб…

— Бей рабов!

…и вскоре пришла тишина.

Всюду.

АНТИСТРОФА-II ТЕНИ ВСТАЮТ С ЗЕМЛИ

— Диомед! Радуйся, Диомед!

Это уже завтра. Утро. Это уже я отлежался. Спасибо нянюшкиным рукам: с вечера замесили тестом, на рассвете поднялся пирогом! Правда, с корочкой: скула вот, губа нижняя, еще на боку… А лесбосца его люди домой увезли. Я их проводил до излучины; заверил, что зла не держу. Пригласил в гости заезжать. На Итаку. Рады, мол, будем, примем как родных. Если что, мы корабли пришлем. Сколько надо, столько и пришлем. А они сразу прощаться стали. Спешили, наверное. И Филамилед прощался, с носилок. Ему говорить трудно было, он глазами прощался. Одним глазом, правым; который заплыл не до конца. Славный, в общем-то, парень оказался. Ладно, — смотрит. Бывает, — смотрит.

Ну ты зверь, — смотрит.

И еще чего-то смотрит, чего я не понял.

А едва я обратно вернулся, гляжу: скачут.

— Слушай, Диомед, я так рад! Тут такое! Такое!..

— Такое! — Он с колесницы прыгнул, за руку ухватил: — Ну, чего, женимся?

Прежний он был, Диомед, сын Тидея. Калидонский. Гибкий, быстрый. Взгляд синими зарницами полыхает. И улыбка. Только за десяток стадий чувствовалось: ванакт.

Хозяин.

Дядя Алким спрашивал: «Хочешь быть копьем в чужой руке?»

…Я, Диомед, сын Тидея, ванакт Аргоса, Арголиды и всей Ахайи, повелитель Тиринфа, Трезен, Лерны, Гермионы, Азины, Эйона, Эпидавра, Масеты и Эгины Апийской…

Рука в руке.

Копье в руке.

Хочу ли я?!

…хлопнул Диомеда по плечу. И звон металла резанул сердце: опять?! Ф-фу, глупости… просто медь ударилась о медь: кольца на ножнах — о колесничный обод.

Иногда я готов проклясть наследство своей крови. Но все-таки: хотелось рассказать ему обо всем. Взахлеб, путаясь в словах, как мальчонка — в подоле одежды на вырост. Новые знакомства, вчерашняя ссора с лесбосцем, а рыженькая возьми да исчезни… даже не попрощалась!.. Хотелось рассказать. А я стою; молчу. Почему я молчу?

И, поперек молчания — пронзительный вопль глашатая:

— Тиндарей! богоравный Тиндарей Спартанский! призывает!! богоравных женихов!!!

Короче, некогда лясы точить.

Пошли жениться.

* * *

…память ты, моя память!.. я вернулся.

В сонме других женихов я торчу столбом перед ступенями дворца. Равный среди равных. Богоравный среди богоравных. Духота; острый, звериный запах пота смешивается с кипрскими благовониями. Над ухом утробно сопит Аякс-Большой. Сейчас ему будут показывать Елену Прекрасную. Земную богиню. Набычился Аякс, разбух от крови по жаре; не мужчина, живой фаллос. Меня за бок лапать стал: от волнения плоти.

Отодвинулся бы, да некуда.

Тесно.

— Радуйтесь, мои дорогие гости! Радуйтесь, богоравные! Великое счастье пришло в мой дом! Счастье!..

Стар басилей спартанский. Дряхл. Не человек, руины. Кашляет, плюется. От счастья, должно быть. Явилось оно в Дом, стоглаво, стотело: вот-вот само себя на много счас-тьишек рвать станет. А там и охрана подоспеет, пособит…

Моргает басилей. Утонули глазки в черепашьих глазницах; гноем в уголках закисли. Слезятся. Пальцы веточками акации роются в грязной бороденке. Наверное, ищет, что бы еще сказать. О, нашел:

— Настал час выдать замуж мою… э-э-э… Елену, Елену Прекрасную… э-э… гордость земли нашей…

Не слова — каша. А вышло, будто кремень. Высеклись искры из жениховских венцов. Высеклись искры из юных, вожделеющих взглядов. Зажглось незримое пламя, пляшет над толпой; Черная Афродита топчет души босыми ногами, а душам то в радость. По всему ахейскому Номосу, год за годом, двое мальчишек играют в песке — выросли мальчишки, налились жаркими соками, порченой кровью: легкой, серебристой! Сошлось в Спарте поколение обреченных: безумные, разумные… сейчас, сейчас!.. Я и сам было вперед подался, да отвлекся. Почудилось: стоит рядом кучерявый насмешник. Головой качает. Нос брезгливо морщит: воняет ему здесь.

«Дурак! дурак!..» — знакомый шепот в уши.

— Телемах? ты?!

Зашикали на меня. Вот же невежа итакийская! Тиндарей-басилей, и тот сбился. Зажевал, зачавкал:

— Сейчас же прошу… э-э-э… гостей, дорогих гостей на славный… славный…

Ну на пир, на пир просишь! Давай, рожай! Жаль: чудо было, и сгинуло. Стою как оплеванный. Все ждут, всем дивно, а мне смутно: шарю глазами — кучерявый? где ты, Далеко Разящий?!

Наверное, солнышком голову напекло.

Прозевал я Еленин выход. Только и взмыло кругом, голубиной стаей:

— А-а-а-а-а-а-х!

Привстал я на цыпочки, Аякса отпихнул: да вон же! на ступенях! Маленькая женщина, вся в голубом, золото волос на плечи льется. И тут меня ударило. Наотмашь. Вся бронза, что в бою с Филамиледом вокруг гремела, за праздник показалась. Ослеп я, оглох; умер. Стою мертвый. Беспамятный. Лет триста мне, не меньше. Руки ходуном ходят; поджилки трясутся, в глазах — толченый хрусталь. Не вижу я Елены. Женихи в сто глоток: «А-а-а-х» — а у меня дыханье сперло.

Я другое вижу, сквозь хрустальную крошку.

Сквозь слезы.

Насквозь.

Тень маленькой женщины сперва на ступенях лежала, складками — поднялась. За Еленой встала. Женщина маленькая, тень большая. Под самый фриз, с инкрустациями синей эмали. Женщина светлая, тень темная. Хуже моего эфиопа. Старуха. Крылья за спиной кожистые, злые. Подрагивают в нетерпении. Легли ступеньки под черные ноги колесницей; обернулись женихи драконьей стаей, добровольно впряглись — рванутся, понесут, не разбирая дороги! Гони! в левой руке у тени плеть, в правой — уздечка, на поясе — меч да весы…

Один раз отмерить, семь — отрезать.

— А-а-а-а-а-х!

— Елена!

А я Елены не вижу. Так, еле-еле. Что я, рыжий? выходит, рыжий. Они все с Еленой, у них обожание, восторг у них заполошный, а я, рыжий безумец, с черной Еленинои тенью-старухой — лицом к лицу.

Один на один.

…Хорошо в толпе: захочешь, не упадешь… некуда падать.

* * *

Возвращаться трудно. Почти невозможно. Рвусь из Цепких объятий тайного моря, любой глоток воздуха грозит стать последним, и водоросли прошлого опутывают ДУШУ. Я не такой, как все. Разумные, безумные… это слова, а слова ничего не значат. Я бреду пешком, слепец, глупец, я волочу за собой молчащего Старика — подскажи! ответь! убей, но ответь!!! — а по Спарте вскачь несется Дикая колесница, запряженная драконами в венцах, золотых и серебряных, и за спиной возницы-тени плещут злые крылья. Ярят драконов, бесят хуже плети. Огнем и дымом из зубастых пастей:

— …такую Агамемнону отдать? Никогда!

— Костьми ляжем!

— Стеной встанем!

Зачем я приехал сюда?! Незнакомые люди становятся драконами, незнакомые люди становятся знакомыми, частью меня, это больно, это страшно, и хочется упасть под колеса, лишь бы озверевшая упряжка пошла боком… завертелась!.. остановилась.

Но мне не дано падать под колеса.

Если нужно будет убить — я убью. Если нужно будет предать — я-предам. Если нужно будет спасти — я спасу. Себя, а значит, их. Всех; не всех; никого, кроме себя. Я не знаю, как, но это не имеет никакого значения. Как не имеют значения имена тех, кого понадобится убить и предать ради спасения.

Номос важнее предрассудков.

— …чтобы все по обычаю!

— Ристания! На колесницах!

— И на копьях, и на копьях чтобы! И лук!.. Тяжелая рука опустилась на плечо. Остановила:

— Что ты видел?! Малыш, что ты видел?! Почему ты один не кричишь: «По обычаю! Не отдадим!..»?

Я не знаю этого человека. Раньше мы не встречались. Средних лет, плотного телосложения. Без венца. Одежда в пыли. Жених? вряд ли. Он смотрит на меня так, будто хочет вывернуть наизнанку и узнать: что там, внутри?!

— Они кричат совсем другое, — ответ родился сам. Одиссей плохо понимал, что говорит. И на «малыша» не обиделся. Его рвало словами, будто желчью. — Они кричат: «Мне! мне!! только мне!!!» Вот что они кричат на самом деле. И злые крылья рвут небо над Спартой…

Опомнился.

Вдохнул со свистом.

— Кто? кто ты такой?!

— Протесилай из Филаки. Я только что приехал. Имя странного человека ничего не говорило Одиссею. Приехал. Только что. Значит, жених. Значит, завтра или уже сегодня он будет кричать вместе со всеми: «По-честному! Победителю!» — на самом деле крича: «Мне! Только мне!..»

— А я — Одиссей… с Итаки…

— Я знаю. Мне сказали. Малыш, ты видишь? ты действительно видишь?! Проклятье, почему ты так молод!..

Одиссей отшатнулся. Казалось, удивительный Протесилай сейчас схватит его за грудки и начнет трясти, пытаясь состарить — потому что нужно куда-то бежать, что-то делать, а он, Одиссей, слишком молод…

Солнце рассекло надвое стайку облаков, и короткая, нелепая тень зашевелилась под ногами Протесилая из захолустной Филаки. Смяла песок. Смех хрипло вырвался из груди итакийца. Нет, но ведь смешно! правда, смешно! У взрослого человека тень — ребенок… лет пять, может, шесть!.. Тень-дитя. Корячится на солнцепеке, молит отпустить, в холодок… А у самого Одиссея, у малыша, иная тень — Старик.

Смейтесь!

— Ты ничего не понимаешь, мальчик! Ты видишь, но не понимаешь! Микенский трон опустел, диадема катится по земле, ожидая, кто нагнется и подберет! Эврисфей, ванакт Микен, убит Иолаем-Копейщиком, и теперь…

Протесилай осекся.

Потому что Одиссей подошел к нему вплотную.

— У тебя детская тень, — доверительно сказал рыжий. — У Елены крылатая, а у тебя — детская. Тебе говорили об этом? И еще: я не умею понимать. Я сумасшедший. Тебе об этом тоже не говорили, да? Я умею лишь слышать, видеть, чувствовать и делать…

Ужас отразился на лице Протесилая из Филаки. Но Одиссей уже не видел его лица. Отвернувшись, он он брел наугад, хохоча во всю глотку. Тень-дитя! тень-Ста-РИК. тень-безумие!.. драконы несут колесницу в пропасть:

«Мне! мне, единственному!..»; мыши копошатся на опустелом троне Златых Микен, подбирая крошки власти, и какая-то карга, держа на коленях голову мертвого ванакта, выкалывает ему глаза вязальными спицами, а дядя Алким говорит, что глупо быть копьем в чужой руке, он ничего не понимает, этот Алким, он не знает, что просто быть еще глупее, когда можно не быть, не быть, не… Можно.

…позднее Эвмей рассказывал: они подобрали мeня у общественной лесхи[140]. Затащили внутрь, в прохладу. Лесха пустовала, если не считать мертвецки пьяного бродяги у дальней стены; и няня Эвриклея мигом принялась колдовать над итомцем, попутно кляня болванов, отпустивших мальчика без присмотра. Эврилоха, как самого быстроногого, погнали в лавку за снадобьями. Филойтий распалил очаг, закипятил воды в чьем-то шлеме — а я все смеялся.

Тихо,радостно.

Потом перестал.

* * *

Слезятся глаза. В голове Гефестова кузница. Нет, я не могу на нее смотреть! не могу!..

— …очухался.

— Тебе лучше, молодой хозяин?

Ладонь сама скользнула к глазам, прикрыла. С некоторым усилием удалось приподняться; сесть. Мир вокруг качнулся, обретая четкость. Это просто послеполуденное солнце: упало во дворик лесхи, слепит. Просто солнце.

Я люблю солнце.

И шумит не здесь — за стеной, снаружи.

Толпа шумит.

Я люблю толпу, растревоженное осиное гнездо… Диомед! Он ведь остался там, на площади! среди драконов! Они ведь сейчас… с обрыва!..

Вскочил. Слабость отпускала, и в голове прояснилось. Только горчил на губах отвар, которым отпаивала рыжего Эвриклея.

— Ты куда, молодой хозяин?!

— Надо. Спасибо, няня!

— Не за что…

Остальные промолчали. Просто двинулись следом, не отставая, сбившись в маленький, плотный кулак. И няня пошла со всеми, больше ни о чем не спрашивая.

Город ударил в уши многоголосьем, лязгом доспехов, беспорядочным шарканьем сандалий. Люди стягивались в кучки, где поменьше, где побольше, с подозрением косились друг на друга; к кому-то уже спешил десяток тяжеловооруженных воинов — гетайры личной охраны.

Драконы несли колесницу.

Диомеда, окруженного телохранителями, Одиссей приметил издалека. Подошел; почти подбежал. И что же? Ванакт Аргоса, который сейчас должен был объединять сторонников и строить козни врагам, преспокойно разговаривал с какой-то девицей! Стройная фигурка, волосы темной меди, грудь вздымается от волнения — девушка в чем-то пыталась убедить ванакта, а тот никак не убеждался.

— С кем это ты? — выпалил Одиссей без раздумий. И мигом спохватился:

— Радуйся, красивая!

Диомед запнулся на полуслове; замер едва ли не с открытым ртом.

— Ой! — это девушка.

Ну вот, напугал. Еще бы: налетел незнамо откуда РЫЖИЙ вихрь, да как гаркнет из-за плеча! Тут сам Зевс испугается.

— Не бойся, красивая! Мы с Диомедом друзья. Я Одиссей, с Итаки. А ты откуда?

Кровь бросилась в лицо. Потому что девушка во все глаза уставилась на него, Одиссея! Улыбается:

— Я Арсиноя, сестра Тидида. Троюродная, из Куретии. Ой, Одиссей, а где это — Итака? Это далеко?

— Ну… кому как. Это остров. На корабле сюда четыре дня плыли. Хвала богам, послали попутный ветер.

— А я на островах не была ни разу! А про Итаку даже не слышала. Небось, куда ни глянь — море? Троюродный брат мялся рядом, забытый. «Везет мне на красавиц!» — еще успел порадоваться

Одиссей, а Арсиноя уже, оказывается, тащила его прочь с площади.

— Противно здесь, — заявила девушка на ходу. — Все, едва Елену увидели, как с цепи сорвались. Я бы и Тидида увела, да он упрямый…

«Так вот в чем дело! Сообразительная у ванакта сестричка…»

— Уезжайте отсюда, — вдруг посерьезнев, сказала Арсиноя, останавливаясь в пустынном переулке. Сбивчивый шепот был ей не к лицу, но иначе не получалось. — И побыстрее, пока целы. Уж поверь мне!

— Верю.

— И все равно не спешишь уезжать? Небось и ты от Елены без ума?

— Это точно! — Голос получился тонкий, сдавленный, будто лепешка в жадной руке. — Глаза б мои на нее не глядели! — слезы, резь под веками… Муть всякая мерещится. Вон, кругом невест хоть завались! Красавицы! Рыженькая тут есть одна… да и ты, например…

Язык, как всегда, поспел впереди ума. С одной стороны, какая девушка обидится, если ее назовут красавицей?! А с другой, когда в твоем присутствии хвалят соперницу…

— Ты правда красивая. И умная. А еще…

— А еще я замужем. И моя семья очень строга и ревнива, — Арсиноя нахмурилась, но, вразрез с собственными словами, придвинулась ближе к парню. — Так ты что, не намерен жениться на Елене?

Похоже, ее это очень удивляло.

— Не-а! — Одиссей весело мотнул головой. — Вот на тебе бы женился («Или на той, рыженькой!» — мелькнуло поперек). А на ней — фигушки! Лучше яду выпью.

— Так уезжай! чего ждешь? Неужели ты все-таки лишился разума?

— Лишился. С рождения… Понимаешь: смотрю на Елену — а ее тень возьми да встань. Черная, с крыльями, как у нетопыря. Опять же: человек ко мне на улице подошел, поговорить, я гляжу — а за ним тень ребенка волочится. Да и с моей тенью не все…

Одиссей сбился. Потому что в этот самый миг на глаза ему попалась тень Арсинои. Девушка была стройная, худенькая, одного роста с Одиссеем — а тень…

Тень лежала на земле — и рыжего обдало жаром. Дом Геракла, смятое ложе…

— У тебя хватает любви на всех -на отца с матерью, на друзей, на богиню-покровительницу… на меня?

— Моей любви хватит на всех! На всех!

Это была ее тень! Тень Деяниры, какой я ее запомнил. И в то же время — другая. Тень лежала на земле, тень ждала, и моя тень осторожно, бережно опустилась сверху…

* * *

До Одиссея не сразу дошло, что он, оказывается, уже держит Арсиною в объятиях. А куретка ничего не имеет против, напрочь позабыв про мужа и «строгую семью».

— Ох, Одиссей…

Дальше ей продолжить не удалось, поскольку целоваться и говорить одновременно не умеют даже боги.

— …ты так похож на него… на Тидея, отца Диомеда!.. Опять! Деянира говорила то же самое! Они в этой Куретии, что… Однако подумать о чем-либо еще рыжий не успел.

— Извини, мне пора! — с неимоверной поспешностью шепнула ему в ухо Арсиноя и, ужом выскользнув из объятии, исчезла! Рыжий обалдело завертел головой: неужели окончательно рехнулся?! Вот переулок, вот шершавый бок каменной изгороди, тяжелые ветви олив… Вот приближается какой-то бродяга… и тень у бродяги как тень, ничего особенного… а Арсинои нет!

— Богоравный! Богоравный герой! Радость, радость-то какая!..

Бродяга подошел ближе, разом превратившись в старого знакомца. Ну, Ангел! ну, словоблуд! попался!!! Неужели он мою куретку спугнул? В любом случае, самое время припомнить гадкие стишки…

— Это, значит, меня можно счесть скудоумным? Так-то ты спасителя воспеваешь?! в благодарность?

— Обожди, богоравный! — поспешно вскинул руки аэд. — Ты ведь не дослушал дифирамб! Сейчас, сейчас…

Он лихорадочно извлек из заплечного мешка лиру, ударил по струнам:

— …Но когда издавал он голос могучий из персей, Речи, как снежная вьюга, из уст у него устремлялись! Нет, не дерзнул бы с могучим никто состязаться словами!.. 

— Вот! а ты сразу драться! — гордо заявил Ангел. Сын Лаэрта махнул на аэда рукой:

— Ладно. Считай, выкрутился. Ты лучше вот что мне скажи: девушку не видел? Рядом со мной стояла…

— Нет, богоравный. Она ушла куда-то? Пойти поискать?

Одиссей посмотрел в честные глаза аэда и понял: правды не добьется. Может, действительно не видел. Может, врет.

Но сегодняшний день встреч не закончился.

— Радуйся, Одиссей, сын Лаэрта! Наконец-то я тебя нашел!

С другого конца переулка бежал запыхавшийся юноша-ровесник — поджарый, загорелый, кожа лоснится, будто маслом намазана. А волосы — соломенная шапка, из-за чего в первый миг юноша показался Одиссею седым. Нет, конечно, просто волосы на солнце выгорели.

— Я Алет, сын Икария. Отец благодарит тебя за спасение чести его дочери Пенелопы и просит быть его гостем! — без запинки выпалил юноша.

«Значит, ее зовут Пенелопа!»

Огонь кудрей, зеленые глаза с золотыми искорками, россыпь веснушек… В груди сладко заныло. А эти охломоны по Елене убиваются! Оглянитесь вокруг, богоравные!..

— Радуйся и ты, Алет, сын Икария. Для меня будет честью посетить дом твоего отца.

— Тогда идем! Я провожу.

Прямо сейчас? А почему бы и нет?

Одиссей огляделся и увидел рябую физиономию Эвмея. Свинопас подглядывал из-за угла. Наверняка остальные там же прячутся.

— Надеюсь, твой отец не будет возражать, если я приду не один?

— Конечно!

— Тогда — веди.

И, рябому соглядатаю:

— Вылезайте! Нас приглашает к себе достославный Икарий, брат басилея Тиндарея.

* * *

Море памяти. Туман глухих бухт и зимние, выцветшие островки чередуются с яркими, будто умытыми ливнем берегами,

Идем через наш лагерь: это оказалось по дороге. Дом Икария — за городом, в долине реки. Очень кстати: прихватили дары — негоже идти в гости с пустыми руками. Да и переодеться не мешает. Эвриклея — с нами. «Кто тебя, молодой хозяин, отпаивать будет, случись что? Как днем?» И ведь права няня.

Только дорогу я все равно не запомнил. Иду — а внутри очаг тлеет. Тепло, по-домашнему. Словно вечер, а я сижу, отдыхаю. Когда рыженькая удрала, не попрощавшись, грустно было. Муторно. А сейчас — спокойно. Наверное, бабник.Не заметил, как пришли.

Всю дорогу, сквозь тепло и покой — одна мысль. Одна страшная: что сделал бы на моем месте Геракл? Убил бы Елену?! Умысли злые, кожистые крылья… кш-ш, проклятая!..

СТРОФА-III НУ, ЭТИМ ЗЕЛЬЕМ Я ТЕБЯ ПОДДЕНУ - ЛЮБУЮ БАБУ ПРИМЕШЬ ЗА ЕЛЕНУ!..[141]

А в дом нас не пригласили! У рассохшихся ворот встретил плешивец-слуга (не разобрать, раб или свободный, видно лишь, что сильно навеселе!) и возвестил, икнув:

— Радуйтесь! Богоравному Ик-карию надоела духота мегарона, и он умоляет дорогих гостей пожаловать в долину, к реке! Клянусь Дионисом, мне это понравилось! Церемонии, напыщенность здравиц, чинные трапезы, когда кусок в горло не лезет… в Тартар их!

Молодец Икарий!

Он и вправду оказался молодец: встретил по-нашему, по-пастушьи. Холстина расстелена прямо на земле. Щербатые чаши из ольхи. Закуски на скорую руку: холодный свиной бок, порезанные дольками яблоки, блюдо томленого лука, обильно сдобренного лавром. Вместо богатства — радушие. Улыбки вместо постных рож. Амфоры не из подвала — вон, под кручей, в реке охлаждаются! И благоухают на всю округу, дожариваясь, молоденькие барашки.

Слюны полон рот.

Аргус и вовсе решил: на собачий Олимп попал. Все на земле, значит, можно! жаль было пса разочаровывать.

Сам Икарий встал навстречу. Брат спартанского басилея разительно отличался от развалины-Тиндарея, из которого разве что песок не сыпался: телом дороден, румян, на язык легок и явно не дурак выпить. Неразбавленного, как выяснилось позже. А ведь ему, по меньшей мере, восьмой десяток… пошли нам боги такую, воистину зеленую старость — бодрую, полную сил!

Пятеро сыновей. Старшему около тридцати, не больше, Дочке Пенелопе — четырнадцать. Мне рассказывали: с Икарием, как жена, живет напея — долинная нимфа. Детей ему рожает. Если кому завидовать, так это человеку, на исходе лет способному увдечь нимфу не на ночь, не на день-два — на десятилетия.

А мы: подвиги, подвиги…

* * *

— Радуйся, Одиссей, сын Лаэрта! — Зычный голос хозяина вспугнул селезня в осоке. — Ну ты герой: назвали сопляком — сразу в зубы! Это по-нашему! по-геройски! Ладно, шучу, шучу!.. Эй, Пенелопчик! доча, благодари защитника!

Девушка, заворачивавшая подогретый сыр в лепешки, обернулась — и в глаза Одиссею будто солнцем плеснуло.

— Ишь, рыжехвостые! оба! Я ли на Итаке гостил, Лаэрт ли к нам заезжал?! Доча, ты чего?! Или не рада?

— Рада. Безумно, — и веснушчатое солнышко быстро, надеясь, что остальные не заметят, показало Одиссею язык.

Сын Лаэрта обиделся, но виду не подал. У самих языки длинные: высунем, мало не покажется…

— Великая честь быть гостем богоравного Икария…

— Да ну! — отмахнулся почтенный старец. Сунул в рот маслину, косточкой плюнул в Эвмея; не попал и густо расхохотался. — Запел, щегол?! Великая честь, да сесть бы да съесть… Лучше делом займись, а то мои дорогие сыночки до ночи проваландаются! Нарожал, понимаешь, криворуких! помру, за год не похоронят!

Пятеро дорогих сыночков и ухом не повели: привыкли, должно быть, к шуткам папаши. Завертелось: сбрызнуть вином жаркое, очистить гранаты, раскидать в миски обильно перченную требуху, вертел покрутить… стряпухе-рабыне пособить с горшками…

— Жаль, ваятеля нет, — вздохнула язва-Пенелопа, когда Одиссей принялся разделывать барашка.

— Зачем, да? — вслух удивился эфиоп, увязавшийся со всеми.

— Запечатлеть в мраморе: великий герой побеждает жаркое. Небось прославился бы!

— Кто, баран? — Одиссей решил принять правила пока еще не ясной ему игры.

Мужчины дружно заржали, поддерживая собрата по оружию; Пенелопа фыркнула, но не нашлась с ответом и отвернулась. Икарий с укоризной взглянул на дочь, но видя, что гость весело смеется, лишь рукой махнул: «Дурь играет! в мамочку уродилась, вертихвостка…»

— Дионис, Гестия! Хай! Как говорится, чем богаты… Да уж видим, видим: не на широкую ногу живется басилейскому брату. Однако: в брюхе-то урчит! и вино из дорогих — мендесийское темное, с легкой горчинкой.

— Удачи гостям!

— Благополучия хозяину с сыновьями!

— Доброго мужа его красавице-дочери! А Пенелопа нахмурилась пуще прежнего. В сторону глядит.

Странно.

— Ну и как тебе, Лаэртид, та Гадесова похлебка, которую заварил мой достославный братец?

Малость осоловев от вина и жирного мяса, Одиссей лениво пожал плечами:

— Боюсь, начнут расхлебывать — едокам тошно станет. Только это ведь вроде Атрей-микенец сватовство затеял?

— Шиш с маком! — Икарий махнул толстой стряпухе, поскольку дорогие сыночки усердно вгрызались в жаркое: наливай, мол! — Кто такой нынче Атрей? сыночки его — кто?! Перекати-поле, зазнайки носатые. Только и славы, что отродье Пелопса, враля и лицемера! Вот братец и колебался. Прикидывал, взвешивал… пока не помер.

— Помер?! — Кусок встал поперек горла. — Видел я его сегодня! живехонек!

— Ну, помер, не помер, лишь бы был здоров… — в груди хозяина загудело неуверенно, будто в пустом пифосе. — Хворал он сильно. Годы, сто лет в обед. Врачеватели отмалчивались, а там — в один голос: не жилец больше. Пора в Аид. Мы уж и к тризне готовиться стали. Вечером к нему сиделка зашла — вылетела стрелой: не дышит! Пока бегала, пока родичей созвала, заходим в покои — братец на ложе сидит! Кашляет. И даже встать пытается, а ведь больше месяца — пластом… Чудо, кашляет. Боги, кашляет; великая милость. Сам Асклепий[142], мол, явился, или еще кто, но похож…

Икарий умолк. Сделал глоток. В полной тишине; лишь звенели цикады, да глупая рыба плеснула под кручей.

Все ждали продолжения.

— Очухался братец. Уж не знаю, из Аида его извлекли или так подняли — только с того дня заикаться он начал. А еще, бывает, остановится в коридоре и стоит столбом. Слепой, глухой. Потом очнется, давай всех мучить: куда, мол, шел? зачем?! Голова дырявая… Одно в башке, занозой: Елену замуж выдать. Сам к Атрею пришел, сам предложил. Атрей обрадовался, а братец вместо свадебного пира возьми да и раззвони от края до края…

— Вот и слетелись, — вставила Пенелопа.

— Кто?

— Да вы, кто ж еще! Женишки!.. кобельки богоравные…

— Пенелопчик! сгинь!..

— А что, папа, не правда? — Девушка наивно захлопала ресницами, но зеленые глаза ее при этом метали искры. Кажется, назревала ссора между отцом и дочерью. Почувствовав себя лишним, Одиссей уже начал подумывать о благовидном предлоге ретироваться — но помешал грохот колес от излучины.

— Это кого еще гарпии несут?

Повозка, запряженная измученной кобылой, остановилась совсем рядом, и наземь едва ли не кувырком слетел возница.

Наверное, из людей Икария.

— Господин! — задыхаясь, выпалил он. — Там… там афинский гонец прибыл! Микены проиграли битву, все сыновья ванакта Эврисфея убиты… сам ванакт пытался бежать, но Иолай-Копейщик настиг его у Скиронидских скал… Трон!.. микенский трон…

Тишина. И — ровный голос молчавшего до сих пор Ментора:

— Микенский трон свободен. Значит, Атрей Пелопид с наследниками — больше не перекати-поле. А войди в их семью Елена…

Ментор мог не продолжать. Микенское владычество чей призрак с самого начала витал над безумным сватовством, на глазах обретало плоть и кровь. Диомед-аргосец в лепешку расшибется, лишь бы не дать сопернику овладеть символом удачи — значит, быть беде. И брани быть, и городам гореть, и женщины вина, а не богов, что сгинут и герои, и вожди… А ведь слышал уже эту новость!

Утром? днем?

— Слышал? От кого?

Вот тебе и раз! Вслух подумалось?

— Да встретил в городе одного человека. Тень у него еще… ладно, ерунда. Назвался Протесилаем из филаки.

— Лаэртид! дурашка рыжая! Ты хоть знаешь, кто это был?

— Кто?

— Иолай Первый! Иолай-Копейщик!

— Возничий Геракла?!!

— Он самый.

Будь проклято мое зрение! будь прокляты тени, встающие с земли, проклятие звону в ушах и золотоволосой женщине на ступенях… Ведь рядом же стоял! Говорил с ним! О стольком мог расспросить!

Если б знать…

Знакомый гул нарастал вокруг. Одиссей зажмурился — но гул внезапно отступил перед вопросом рыжей девчонки, которой было наплевать на всех Геракловых возниц и Протесилаев из Филаки, вместе взятых:

— А ты, богоравный Одиссей? Небось тоже рвешься в ванакты? Жаркое одолел, глядишь, и с престолом управишься?

Пенелопа откровенно дерзила, но дерзость была щитом для обиды. Малым щитом; не укрыться.

— Я? ванактом?!

— В приданое трон получишь. Хвостом к Елене! — гневно фыркнула девушка, нимало не заботясь бредовостью идеи.

— Да провались она пропадом, ваша Елена! Помешались на ней… Молятся на старуху! храмы возводят!.. придурки!..

Слезинка растерянно покатилась по щеке дочери Икария, смывая веснушки. Бледная-бледная щека; чистая-чистая слезинка. Чуть слышный шепот:

— Ты… ты… она же красивая… самая!.. она же богиня…

— Говорю ж: помешались! Самая! рассамая… Не знаю, не разглядел. У меня от вашей Елены голова болит. А от тебя — выздоравливает!

Бледные щеки вспыхнули пожаром.

— Так ты что же, парень, не жених? — Икарий подавился яблоком.

— А вам без меня женихов мало? Спарта по швам трещит, а им еще подавай! хотите, эфиопа подарю?!

— Ты это… — не удержался старший сын хозяина. — Ты, понимаешь… а зачем тогда приехал?

— Зачем? — Одиссей подумал. Честно развел руками. — Не знаю! Меня и папин дамат пытал: зачем? что, без тебя не женятся? Понимаешь, Пенелопа, я сумасшедший… я, наверное, к тебе ехал…

Боги не смеются так на Олимпе, как рассмеялся веселый Икарий. Он хохотал долго, до слез, утираясь ладонью, вкусно булькая, хрюкая, брызжа слюной — глядя на него, заулыбались все. Пенелопа сидела потупясь, но щит был мал, и без труда виделось: рада.

Счастлива.

— Вот ведь дитя неразумное! — гаркнул Икарий, отсмеявшись. — Вот тебе и жених! Только не Еленин! А Пенелопчик сразу: дуться, обижаться… То-то я гляжу: он у тебя и герой, и спаситель, и красавец чище Ганимеда, а явился — слова доброго пожалела! Эх, молодо-зелено…

Совершенно пунцовая от смущения Пенелопа краем глаза покосилась на улыбающегося Одиссея. И уже открыто, не таясь, показала язык: острый, розовый.

Ну что ты с ней будешь делать?!

* * *

Костер отбежал назад, присел на корточки, став маленьким, встрепанным, еле заметным. Лишь отблески бродили вечерней долиной, пугая уток в камышах; да еще неслось над дремлющим Эвротом, на крыльях хмельного ветра:

— Налей-ка, братец, вина мне в кубок, Помянем прошлых, усопших пьяниц - Пускай в Эребе теням безгласным Легко икнется от нашей песни!.. 

Эвриклея со стряпухой отстали, не мешая молодежи сумерничать. Говорили о всяком; больше — о Елене. Само получалось: начнешь о пустяках, а выйдет — Елена. Новый Еленин пеплос. Новая прическа. Елена играет на кифаре: лучше всех. Скульптор приезжал, из Коринфа — Елену ваять собрался, для храма. Ну хоть одним глазком!.. говорят, изготовил статую и закололся, через день. Прямо у постамента. У Елены сандалии на тройной подошве, с каблучком. Клитемнестра, сестра Елены, примерила — чуть ноги не поломала. А Елене ничего. Ходит.

Говорили.

Постепенно оставался только этот разговор: слова, слова, слова. Остальное — вечер, речная сырость, хруст стеблей под ногами — входило в речь, словно меч в ножны, присутствуя без вмешательства. Даже песня вплеталась, не заглушая. Вечер, река, птичье бормотанье; двое идут берегом.

— …отец намерен оставить тебя ночевать.

— Я и сам останусь. В первый раз, что ли? Ночь теплая, опять же костры… плащи постелем…

— Нет. Тебя отец положит в доме, отдельно от всех. Или на сеновале. А ночью пошлет меня к тебе.

— З-зачем?

— Глупый ты… Затем. Многие так делают. А отец хочет внука. И чтоб от порядочного человека. Может быть, я рожу второго Тезея?

— Странные вы…

— Ты против?

— Я? нет! то есть…

— Так нет или да? Ты не подумай, я не напрашиваюсь. Если не хочешь, говори прямо.

— А почему бы твоему отцу попросту не выдать тебя замуж? Если он так сильно хочет внука?!

— Нет, ты все-таки глупый. Попросту… если бы все было так просто! Чтоб меня замуж выдать, нужно разрешение басилея Тиндарея. А он его никогда не даст. У отца не меньше прав на спартанскую басилевию, у отца пятеро сыновей и я, а у Тиндарея остались одни дочери. Пифия сказала: их будущие браки прокляты Афродитой. В свое время, разрешая вернуться из изгнания домой, отца вынудили дать клятву: его сыновья никогда не станут претендовать на венец. А дочь выйдет замуж лишь по выбору басилея Тиндарея.

— Он уже выбрал?

— Нет. Он хочет, чтобы я стала жрицей в храме Артемиды Прямостоящей. Это значит: обет безбрачия. А отец хочет внука… хочет успеть…

— Не надо, Пенелопа. Не плачь. И пожалуйста: Не приходи ко мне сегодняшней ночью. Я тебя очень прошу…

— Хорошо…

— Ты меня не поняла. Если ты придешь, я могу не удержаться. Ты лучше скажи отцу, что родишь ему внука. Обязательно. И-от порядочного человека. От меня. Итака не очень далеко от Спарты, я пошлю корабль, и твой отец узнает одним из первых: у его дочери Пенелопы и зятя Одиссея родился мальчик. Вылитый дедушка: смеется и ест за троих!

— Рыжий… что ты говоришь, рыжий!.. а Елена?

— А что Елена? Пусть старушку берет кто угодно — не жалко!

— Ты еще глупее, чем я думала. Я буду молиться, чтобы тебе удалось вернуться на свою Итаку. Басилей Тиндарей никогда не разрешит тебе взять меня в жены. Он загонит меня в храм Артемиды, но я буду молиться и там. Ты просто не понимаешь, кто такая Елена… что значит для женщин Спарты: жить рядом с Еленой! Всегда вторые, всегда… мужья на ложе, в час любви, вспоминают ее: шла мимо! глянула искоса! на крепостной стене стояла! Старики пускают слюни: кудри! златые кудри! Юноши изощряются в глупостях: ей расскажут! она улыбнется! Мальчишки играют в Елениных женихов; девчонки делают прически под Елену.. Я сама делала! И так: год за годом, поколение за поколением! ты ничего не понимаешь, рыжий…

— Я сумасброд. Я не умею понимать. Я вижу, чувству и делаю. Я увезу тебя на Итаку. И пусть рожденная из яйца Елена, дочь Зевса и Леды-спартанки, лопнет от зависти!

— Она не дочь Леды… вас всех одурачили. Это сказка, для легковерных простаков. В нашей семье скрывают правду.

— Чья же она дочь? Горгоны Медузы? Ехидны?!

— Елена— дочь Зевса и Немезиды.

— Что?!

— Что слышишь. Елена — дочь молнии и возмездия.

…крылья. Кожистые, злые. Весы и плеть, меч и уздечка. Мечи, драконья упряжка, неси колесницу в пропасть!.. Немезида, дитя Ночи. Богиня мести, божество злой судьбы, карающей за излишек: счастья ли, гордыни…

И ее дочь: прекрасное оружие возмездия.

— …в нашей семье знают: Немезида скрывалась от влюбленного Зевса. Рыбой делалась, львицей. Гусыней — и тогда ее настиг олимпийский лебедь. Отец смеялся: гусыня, а хуже кукушки — Елену-то в чужое гнездо подкинула! Еще в детстве мальчишки из-за нее дрались. Потом ее Тезей похитил… была война. И вот: сейчас… Уезжай, рыжий! пожалуйста! я тебя очень прошу!

— Уеду. Вместе с тобой.

— Басилей Тиндарей никогда не разрешит…

— Разрешит. Он просто еще не знает, что разрешит. Но узнает. И скоро.

— Рыжий…

* * *

Эвриклея, до того мирно шедшая позади вместе с толстой стряпухой, вдруг ускорила шаги. Догнала; мимоходом присела, взяла что-то из-под ног Пенелопы. Одиссею послышался недовольный свист, но спросить у няни — что? зачем?! — он не успел. Сумерки дрогнули, острее запахло чабрецом, и незнакомая женщина выступила из сиреневой мглы.

Вторая Пенелопа.

Только в зрелости.

— Забирай ее и уезжай, — глядя рыжему прямо в глаза, сказала нимфа Перибея, некогда выбравшая пожилого весельчака-изгнанника, чтобы родить ему пятерых сыновей и одну дочь. — Завтра же. Иначе будет поздно.

Ответить Одиссей не успел.

Долинная нимфа приложила палец к губам:

— Молчи. И вот что, — повернувшись к дочери: — Поблагодари эту мистиссу[143]. Я бы не успела. Говорила же тебе: придержи язычок…

— Мама!..

Сумерки обняли нимфу. Тишина бродила долиной Эврота, и только у костра выводили сипло, еле слышно:

— Налей-ка, братец, не будь занудой, Пока мы живы, помянем мертвых - Когда отчалим в ладье Харона, Пусть нас живые добром помянут!

Одиссей вгляделся. Няня стояла молча, глядя куда-то далеко, за край надвигающейся ночи, а в тонких пальцах Эвриклеи рассерженно извивалась гадюка, обвивая запястье тройным браслетом.

Но не жалила.

— Спасибо, мистисса, — тихо сказала Пенелопа.

— Ладно, молодая хозяйка, — был ответ. — Сочтемся.

* * *

…память ты, моя память!.. ночью Пенелопа не пришла ко мне. Зато пришла эта… куретка троюродная. Арсиноя. Как и сыскала-то — не ведаю. Я еще спросить хотел: ее тоже отец послал? или муж? Не спросил. Не до того было. Завертелось, понеслось в бездну… не ночь — чистая Ги-гантомахия. От нее яблоком пахло: свежим, душистым. Наверное, я все-таки скотина. Приап ходячий; рыжий. Или дурак. Женихи, небось, сейчас тоже: ухвати рабыньку поприглядней, глаза зажмурь, представь, что Елена — и давай!.. им, женихам, хорошо. А мне Елену представить — старуха! крылья! плеть!.. — руки опускаются. И добро б только руки. Ладно, проплыли. Эта куретка все равно замужем, я ее больше и не увижу-то никогда. А жаль.

Нет, все-таки я скотина. И дурак. — Уезжай!.. уезжай! с рассветом! прошу тебя!.. И она туда же. Как сговорились.

Потом она ушла. Провожать запретила. А я — счастливый! обессиленный! — лежал, закинув руки за голову. Думал. И почему-то о спартанском басилее. Тиндарее-старике. Жалко мне его было. Сухой, дряхлый; одной ногой в могиле. Или двумя. Всего боится. Всем завидует. Был в изгнании, младшему брату Гиппокоонту завидовал: почему на троне? почему силен, горд, почему сыновей без меры наплодил?! почему убит самим Гераклом?! — то-то славы… Вернулся, надел венец, стал брату Икарию завидовать: почему веселый? почему его нимфа любит? сыновья почему? дочь?! Вырвал отречение от прав на трон, все, что мог, вырвал, прямо из рук — опять зависть гложет: почему не плачет? не горюет? почему смеется?! Сейчас женихам завидует. Боится и завидует: почему молодые? сильные? буйные?!

Завистливый трус.

Это казалось очень важным: завистливый трус. Скряг покупают, глупцов обманывают, мудрых убеждают; сильных побеждают или устраняют. А трусов, преисполненных зависти? Что надо делать с ними?! Я и не заметил, как мне стало скучно. Мысли стали ледышками, медными шариками, я катал их в горсти, раскладывал в том или ином порядке…

Тиндарей — завистливый трус. Женихи — слепые драконы: «Мне! мне, единственному!» Елена — оружие возмездия.

А я? кто я?!

И самое главное: что я должен видеть, чувствовать и делать?!

Утром, неподалеку от костра, нашли задушенного Аргусом человека. Карлика. Значит, не спартанец: здесь таких еще во младенчестве — со скалы. В руке убитый сжимал сапожное шило: отравленное. Похоже, он успел раз-два пырнуть шилом собаку, но по поведению Аргуса не было видно, что пес собрался в собачий Аид. Напротив: резвился, как щенок. Ластился ко мне. Руки лизал.

— Уезжать надо, — сказал Эвмей, пнув карлика ногой.

— Уезжать надо, — сказали Ментор с няней. Филойтий и остальные кивнули.

— Надо, — согласился я. — Скоро уедем. Думалось о другом.

Почему Аргус, без звука задушивший карлика с шилом, пропустил ко мне Диомедову сестру? 

ЛАКОНСКАЯ ДОЛИНА,
ЗАПАДНЫЙ БЕРЕГ РЕКИ ЭВРОТ;
Спарта,
покои Диомеда
(Стасим-хорал[144])

— Теламонид кричит, что каждого убьет…

— Подалирий с охраной ходит, с хеттийцами…

— Да все мы с охраной ходим! Дожили!..

— Идоменей, говорят, своих пиратов уже кликнул. Он ведь Атрею свояк…

Свояк, чужак… Это я критянину велел: нужны корабли. На всякий случай. Если спешно отступать придется. Или людьми поддержать, с тыла. Идоменей к Гифийской пристани верного человека отправил; а я в придачу кормчего Фриниха. Слали тайно, да здесь теперь любая тайна — нимфам на смех. Ничего, зато корабли… «пенные братья»…

Пускай.

День прошел шумно и безалаберно. Я распускал хвост перед Пенелопой: обстрелял всех, даже Тевкра-Лучника, потом на мечах. Удивительно: они здесь почти все оказались — рабы. Рабы вспыльчивости, рабы осторожности, рабы желания победить, рабы призрака по имени «Честный Бой»; рабы страха потерять лицо… рабы вопля: «Мне! только мне!..»

Бей рабов!.

На мечах все вышло проще простого: бей рабов! — и иди туда, где тишина.

Они думали: я ради победы. Ради Елены. А мне было скучно. Я опутывал их собой, превращал в часть личного Номоса, в зависимость крупицы от целого, чтобы спастись самому — спасая. Драконья упряжка неслась в пропасть, и меньше всего хотелось кидаться под колеса. Для гибели без смысла достаточно карлика с отравленным шилом. Мой дорогой шурин, мой Паламед-эвбеец! я люблю тебя! почему ты не здесь, не в Спарте?! У тебя жена? моя сестра?! — ну и что?

Здесь половина — женатики…

— Тиндарей со мной говорил. Трясется, весь белый.

Что делать, спрашивает.

— А если, это, ну… сказать, что Елена заболела? Чтобы, мол, через месяц приезжали?

— Богиня-то заболела?

— А может, уедем? Прямо сейчас? Ну их всех!

Это я. Я не собираюсь уезжать. Вернее, собираюсь, но не сейчас. А спросил, испытывая: что ответят? Это ведь друзья… друзья друзей! лучшие!.. Нет, мотают головами друзья. Нет, поджимают губы друзья друзей. Мы сидим в Диомедовых покоях, наши тени пляшут на стенах, под флейту одинокого светильника; нет, молча возражают лучшие из лучших, никуда мы не уедем.

Я так и думал.

Каждый за себя. Каждый против всех. Мне! только мне! мне, единственному! Микенский престол, Елена — мишура. Призраки; тени, видимые лишь безумцам — например, некоему Одиссею. Дело в другом: мы — самоубийцы. У нас куча предлогов и причин убить друг друга, а значит, себя. Потому что — мне! мне, единственному!..

Каждый за себя.

Здесь, мидией в раковине, скрыто главное. Мне скучно, и я тихонько шепчу: каждый за себя. Я — каждый. Допустим, я — каждый. Я — дракон в упряжке. Я хочу получить Елену, выжить в случае удачи и убить соперника, если удача улыбнется не мне, чтобы обрести новую возможность заполучить Елену… выжить… убить… и снова! снова! опять!..

— Мы на шаг от войны. От всеахейской войны!

— Каждый — за себя, один Зевс за всех!

— Если… Если мы сейчас, прямо сейчас, что-нибудь не придумаем… .

Я люблю вас, друзья мои. Мне скучно. Номос гудит вокруг металлом, обретенным взамен прежней скорлупы. Три волны бьют о берег: любовь, скука и бронза Мироздания. Впервые три моих волны сошлись воедино; впервые я готов видеть, чувствовать и делать.

Плеть и уздечка, меч и весы — в моих руках.

— А я придумал. Войны не будет.

Встаю. Иду к выходу. Оборачиваюсь на пороге:

— Каждый за себя, значит? Вот и славно! Как думаете, Тиндарей не спит еще?

— Резвый мальчик, — бросил вслед кто-то, когда я захлопнул дверь.

* * *

…В сонме других женихов стою перед ступенями дворца. В панцире. В гнутых поножах. В шлеме. Шлем мне велик и я стараюсь не вертеть головой. Доспехи одолжил Диомед. Еще удивился, что я сюда без брони приехал. Мечи трутся о края ножен: туда-сюда… приапы из бронзы, они хотят иных ножен — мягких, влажных. Податливых. Листва копейных наконечников сухо шелестит над гребнями из конского волоса. Скоро осень. Листьям пора опадать — лететь, пронзать липкую духоту, впиваться в рыхлую, могильную плоть… У колена беззвучно дрожит Аргус. Не от_страха, нет. От страха он не умеет. Если что, пес даст мне миг свободы. Большего подарка не смел бы просить и бог. Спиной я чувствую: иная дрожь. Большая. Волчья. Это охрана. Лихие гетайры Диомеда, гвардия Ат-ридов, бойцы обоих Аяксов, смуглые шершни Идоменея-критянина, готовые ужалить в любую минуту; мои дорогие свинопасы, мастера биться в тесноте абордажа. Эвмей хотел быть рядом, но его не пропустили. Отступаю к нижней балюстраде. Здесь просторнее. В случае чего можно запрыгнуть на перила — после бревна над ручьем они покажутся даром судьбы. Машинально тянусь в тишину — домой. Пальцы сами нащупывают изгиб костяной накладки… колчан со стрелами… Никому нет дела до того, откуда в руке у рыжего итакийца возникает лук. Наверное, с собой принес. Теперь тетиву натягивает. Думает, он самый умный. А мы его, умника, — копьецом!.. снизу…

Только сейчас я понимаю, куда приехал. Сейчас — в Спарте, у дворцовых ступеней? Или сейчас — на ночной террасе, во мраке ночи перед отплытием на войну?!

Какая разница?..

Мы играем в догонялки: я и война. Всю жизнь. Я выигрываю шаг за шагом, год за годом, но война неутомима. Наверное, когда-нибудь мне придется остановиться, обернуться и побежать навстречу. Тогда война испугается, побледнеет и рванет прочь так, что и верхом не догнать. Наверное…

…дождались! Явление Тиндарея народу. Приоделся, бороденку выпятил. Богоравный. А вчера совсем другой был когда я к нему заявился. Поначалу-то меня во дворец не пустили. За пьяного приняли; да я и был пьяней пьяного. В голове одна мысль, молнией. Сошлись тучи: отстраненная скука — сухим песком; любовь — морем от восхода до заката; звон Мироздания — обителью, где плещется море любви, засыпаемое песком скуки.

На миг я стал целым. Вот тогда-то и Полыхнула мысль-молния.

Это она швырнула меня ко дворцу, заставив браниться со стражей; это она поволокла прочь, к дому Икария, когда стало ясно: во дворец удастся ворваться разве что силой — и стать первой жертвой резни, которую я пытался предотвратить.

Правильно я пошел к Икарию.

Вчера я вообще все делал правильно. Я любил их всех — вожделевших Елену и оттого жаждавших крови друг друга. Аргос, Микены, Пилос, Саламин… края и области, острова и города… я любил престарелого брюзгу Тиндарея и его веселого брата Икария, я любил Пенелопу и куретку Арсиною… Нет, мне так и не удалось сделать их частью себя. Мне удалось другое: частица меня была в тот миг в каждом из них. Засела наконечником стрелы: захочешь, не выдернешь. Я разил далеко.

— Тиндарей разрешит твоей дочери стать моей женой, — с порога сказал я заспанному Икарию. — Проведи меня во дворец.

И он поверил. Ведь это очень просто: заставить людей верить тебе. Надо всего лишь верить самому себе и твердо знать, что все получится,

Как знаю я сейчас, что непременно вернусь домой из-лод Трои.

Ты слышишь меня, Пенелопа? — я. Одиссей, сын Лаэрта, наконец обернулся к войне лицом, и скоро, скорей чем думают глупцы, она побежит прочь! Я вернусь!

Тиндарей не спал. И даже согласился выслушать меня. Один на один, без свидетелей. Только с ним я говорил иначе, чем с его братом. Ведь это проще простого: разговаривать с трусом. С завистливым трусом.

Завистливого труса надо напугать. Надо вложить ему в руки ужас много больший, чем гложущий труса страх. Дать ладоням почувствовать жар, дать сердцу сжаться в розовый, беззащитный комок, дать гортани высохнуть, а коленки превратить в струны — и только потом указать путь к спасению.

Тогда трус — твой. Он не хотел давать согласие на брак. Упирался; бубнил глупости. А мною уже полностью овладела скука. Море любви и бронзовый звон Мироздания ушли к туманному горизонту, исчезли… Почти. Я знал: будет так, как я хочу. И тень моя сидела в углу на корточках, притворяясь

Стариком.

— …богоравные! Мужи ахейские! Ты гляди, и голос прорезался! Хотя дрожит, конечно. И голос, и сам басилей. Но он уже верит Значит, поверят и остальные.

— С радостью великой обращаюсь я к вам, благородные герои. Ибо дочь моя Елена сделала наконец свой выбор…

Да что ж он мямлит, болван?! Еще немного — и сорвутся женихи, за мечи схватятся!

Не вышла к нам Елена (хвала богам!). А все равно видится: множатся, ползут по площади тени. Встают на дыбы драконьей стаей. Черно в глазах от крыльев; каждый сам за себя, каждый против всех. Занесла Немезида карающий бич: вот-вот хлестнет — лететь небывалой упряжке с обрыва, прямиком в сумрачное царство Гадеса. Добро пожаловать, богоравные!

— …все будет хорошо, Диомед! — шепчу я; Тидид рядом, он меня слышит, не может не слышать. — Вот увидишь… все будет… все…

А гул вокруг нарастает, ширится; звенит медный купол моего Номоса, звенит черное железо чешуи, звенят крылья в вышине — не убежать! не спрятаться! терпеть, ждать и слушать отчаянье старческого дребезга:

— Все мы здесь друзья, богоравные басилей, все мы здесь братья! Верю, порадуетесь вы за мою дочь и за ее избранника! Все вы достойны, все вы равны…

Один из драконов не выдержал. Распахнул пасть, зашелся огненным воплем. Не сметь! стой! говори, басилей спартанский! Ведь ужас, подаренный мною тебе, стократ ужасней былого страха, и имя ему: вечное проклятье потомков!

— …поклянемся согласно обычаю, что никто не поднимет оружия на мужа дочери моей, но придет на помощь ему в трудный час, не жалея сил, крови и самой жизни!..

Ну вот, наконец-то!

Слово сказано.

Замерла драконья стая — на самой грани, на кромке обрыва.

Недоумение.

Изумление.

Смятенье.

…Ну же!

— Чего это он? Это, значит, Аякса выберут, а мы ему помогай?

— А если тебя?..

Молодец, Диомед! Я люблю тебя, Тидид, ванакт Аргосский! Ты первый понял! Каждый — за себя. Но каждый уверен: «Мне! мне, единственному! Я — избранник!» Это значит: мне быть мужем Елены. Живым мужем! Клятва — и никто, никто не посмеет поднять на меня руку! Более того: вся свора, мои враги и злопыхатели, теперь в случае чего придут со мне на помощь!

Не этого ли я хотел, не об этом ли мечтал, сам еще не зная?!

— Лаэртид, ты придумал?

Звон утихает, гаснет в отдалении. Где драконы? где черная тень? крылья злые, кожистые — где?! Смех.

Не злорадный, не зловещий — искренний, веселый. Кто это? Ох, плохи мои дела: это же я смеюсь!

— Правильно! Слава Тиндарею!

— Поможем, крови не пожалеем!

— Клятва, богоравные! Клятва!

Медь Номоса отступает, сухой песок скуки смыт волной — я люблю вас, я люблю вас всех! И того единственного, кого-изберет красавица Елена, и остальных — вы будете жить! мы будем жить!

Долго и счастливо.

— Клятва! Клятва!

— На коне, на крови!

— Клятва! Клятва-а-а!!!

Вороного коня Тиндарей заранее приготовил. Хоть тут не оплошал. Прости, вороной, тебя я тоже люблю, но когда стоит выбор, кого принести в жертву… Всегда приходится жертвовать чем-то.

Лучше — конем.

Интересно все-таки, кого выбрала Елена? Или это басилей за нее выбирал?

О боги!

Страшная, дикая мысль: только не меня!!!

Нет, Тиндарей, ты, конечно, труся завистник, и, наверное, пакостник еще тот, но ты не посмеешь! ты цепляешься за жизнь руками и ногами! А я за такие шутки и придушить могу, от большой любви!

Короткий, отчаянный вскрик.

Неужели это — конь?!

О боги, пусть он будет последней жертвой на этом проклятом сватовстве!

Услышьте меня. боги!..

ЭПОД

Спарта — Тегея Аркадская — мыс Аракс;
Калидон Этолийский — Арголидская гавань;
ИТАКА,
Западный склон горы Этос, дворцовая терраса
(Сфрагида)

Едва уловимо — намеком, лукавым мерцанием — небосклон начинает светлеть. Зеленая звезда, тебе надоело подглядывать? ты отправляешься спать? Да. Спряталась. Пока еще не за край земли. За ветви старой смоковницы. Если пройти в дальний конец террасы, звезду еще можно увидеть. Но мне лень идти в дальний конец террасы. Я и так знаю, что зеленый глаз там: спрятался в переплетении ветвей, словно в тени ресниц.

Я уже не засну. Скоро рассвет.

Скоро Троя.

Завтра моя звезда, отдохнувшая за день и полная сил, вновь взойдет на пепелище ночи. Она вернется. Это неизбежно.

Как неизбежно другое: я вернусь.

Ледяной иглой пронизывает озарение: моя Итака — лишь малая звездочка в бескрайних просторах, зеленая песчинка в море, и больше в этом море-небе нет никого и ничего — ни других звезд-песчинок-островов, ни Большой Земли, ни Трои, замершей в ожидании. Никуда не надо плыть, потому что плыть просто некуда; ночь будет Длиться вечно, можно сидеть на террасе, пить вино, слушать дыхание жены и сонный лепет ребенка, смотреть на звезды, купаться в наплывающем отовсюду ропоте морских волн…

Море.

Оно везде. Плеск за бортом, привычный скрип снастей. Бухта каната в ременной оплетке валяется на полупалубе. Дружно вспенивают воду два ряда длинных весел — память ты, моя память, Одиссеев корабль! Белый парус -надежда. Пурпур судового носа — кровь. Черная смола боков — гибель. И два глаза, нарисованных по обе стороны форштевня, означающие невесть что. Я не верю в приметы. Неси меня, корабль моей памяти. Разве хороший -кормчий может не найти дорогу домой?

* * *

Ленивая зыбь качается, подмигивает расплавленным золотом. Мы с Идоменеем-критянином почти голые. Развалились на корме, цедим из кубков кислое винцо. Цедим слова: простые, пустые. Нам хорошо. Никуда не надо спешить, ни с кем не надо драться и думать тоже не надо ни о чем.

Блаженство!

— Помнишь, какой пир закатили? Башка только сейчас трещать перестала…

Излишне уточнять, когда закатили и где. В Спарте. Едва клятву на конской туше принесли — перепились до зеленых сатирисков! Похоже, у всех гора с плеч свалилась.

— Помню. И как вы с Аяксом-Малым целовались, помню. Руки резали, братались. А потом нашли себе рабыню на ночь — одну на двоих — и заснули. А рабыню Патрокл увел…

— Врешь! Про Аякса помню, а чтоб рабыню увели… Еще бы! Аякс Оилид, тот вообще уверен, что он не с критянином целовался, а со мной…

…драконы все-таки сорвались с цепи. Успев перестать быть драконами. Призрак кровавого побоища обратился в совершенно невообразимую попойку (назвать это пиром — кощунство!), завершившуюся всеобщим братанием и восхвалением моего хитроумия.

Растрезвонили-таки…

Весть, что Елена избрала в мужья Менелая Атрида, была встречена с пониманием: лучше никакого, его проще любить. Самого Менелая, обалдевшего от нежданного счастья, хлопали по плечам, пили его честь, отпускали соленые шуточки — и, на удивление, почти не завидовали.

Безумие закончилось. Колесница встала.

В тот же вечер я близко увидел Елену. И — странное дело: никакого звона в ушах, головной боли, рези под веками. Рассмотрел с толком, с пониманием. Красивая женщина. Очень. Кстати, тень как тень; тоже красивая. Наверное, в такую легко влюбиться. В Елену, не в тень.

На другой день, проспавшись к обеду, принялись готовиться к свадьбе. Да не к одной! Ну,.Менелай с Еленой — это святое. Но и прочие лицом в грязь не ударили: спартанский басилей, стремясь загладить обиду честолюбивого Агамемнона, отдал старшему Атриду свою другую дочь. Статную гордячку Клитемнестру. Если кто и был рад, кроме засидевшейся в девках невесты, так это мой приятель Диомед: Елена Агамемнону не досталась, значит — шиш Златым Микенам, а не живую богиню! А Менелай — он младший, не наследник. Да и Тиндарей уже объявил: годы его гнетут, быть здешней басилевии под зятем Менелаем. Зажился, на покой пора; дорогу — молодым. Интересно, сам додумался или подсказали?

А еще у нас с Пенелопой свадьба. Зря, что ли, свататься ехал?!

Гуляй, Спарта!

Одно странно: жертвы богам принесли без счета, гимны до небес, бычьей кровью всю долину залили, а в ответ — хоть бы одно знамение. Самое завалященькое. Листики там, птички… Жрецов спрашивали, прорицателей: руками разводят. Молчат боги. Ну и ладно. Может, у них там, на Олимпе, свои свадьбы.

Пейте, богоравные, радуйтесь!

Пью, радуюсь. Что, Пенелопчик, говорят, рыжим нынче счастье привалило? Увезу тебя на Итаку, забудешь и Дядю-паскуду, и обещанный храм Артемиды… Все у нас хорошо будет, солнышко! А самого нет-нет, да и кольнет невзначай: ночь, плащ на земле, жаркая темнота обнимает меня руками куретки. И — запах яблок. Что ж ты замуж выскочить поспешила, троюродная?..

Я все таки кобель. Хуже Аргуса.

…отплытие. Погостили — пора и честь знать. Вернее отплываю не я: отплывают наши, захватив Пенелопу, потом Идоменей-критянин с «пенными братьями», явившимися на зов — а я с Диомедом по земле еду. Провожу до Аркадии, а там: ему на восток, в Аргос, мне на северо-запад, к мысу Араке. Хоть наговоримся всласть…

У мыса меня корабли ждать будут. Критянин сказал: ему по пути, он к феспротам по делам собрался, а Итака — невелик крюк. Няню я к Пенелопе приставил, остальных чуть не силой спровадил; только Эвмей с собакой за мной увязались.

По дороге о троюродной сестре старался не заговаривать: Диомед почему-то злился.

Ладно.

…гонец перехватил нас в захолустной Тегее, когда мы уже собрались прощаться.

Мятеж!

Калидон захвачен!

Впервые понял: вот она, война! Рукой подать…

Война есть, а радости нет. Одна спешка: корабли уже, наверное, подошли к Араксу. Махнем через залив — эй, Калидон Этолийский, царство легенд и скупердяев! встречай!..

…не езда — скачка! Бешеная, стремительная. Успеть, успеть! Мелькают скалы, сосны, скрученные в узлы, снова скалы; вьется змеей бесконечная дорога, жалит щебнем из-под копыт. Быстрее! Еще быстрее! Как там Эвмей? Он ведь верхом только-только… Ничего, держится. Клещом в коня вцепился, не отдерешь.

И Аргус не отстает.

Море — за спиной, позади.

Вот он, Калидон.

…здесь я впервые убил человека. Застрелил из лука. Кажется, вожака мятежников — могучего, полуголого детину. В руках палица, на чреслах — золотой пояс. И моя стрела между глаз. Это оказалось очень просто. Я даже растерялся.

Был человек, и нет.

Был мятеж… самое страшное, что я ничего не почувствовал.

— Агамемнон взял Аргос!

— Тидид, я с тобой?!

— Нет. Ты нужен мне в другом месте. Мне понадобятся корабли, лодки… Через неделю — под Аргосом. Если придется бежать.

Тебе не придется бежать. Я буду в Арголидской гавани не через неделю — четыре, может, пять дней. Я подыму море. Я, Одиссей, сын Лаэрта-Пирата, набью гавань кораблями, словно тыкву — семечками. Критянин, ты с нами?

Да, трогает серьгу Идоменей.

…и восток Пелопоннеса вздрогнул, когда «пенное братство» упало под Аргос.

А к вечеру на берег прискакал гонец от Диомеда: хитрец Атрей перехитрил сам себя, пав от руки брата-Фиеста. Войско бросило гордого Агамемнона, с осиротевшим микенцем остались лишь гвардейцы личной охраны.

Агамемнон сдал город без боя.

Война усмехнулась, прячась в нору.

Домой!

* * *

Жидкие лоскутья облаков болтались над головой. Вода морщилась спросонок, меняя цвет с темно-серого на серо-зеленый; кудрявясь, гребни волн притворялись невинными овечками, только и ожидая минуты, чтоб зарычать и ринуться зубастой стаей на оплошавшего морехода. Казалось, природа застыла в недоумении: становиться грозной было лень, а оставаться милой — скучно.

Пауза предчувствия.

— Кто учил тебя говорить по-критски? — спросил Идоменей.

Я пожал плечами. Никто. А разве я говорю по-критски? Мы сидели на кормовой полупалубе, застеленной мягким ковром, а поверх — льняной простыней. Рядом с судовым алтарем. Который у критянина почему-то располагался не на носу, как у всех, а на корме.

Болтали о пустяках.

Скоро — Итака.

— Я еще в Спарте заметил, — голос критянина был певуч, напоминая свирель. — Ты переходишь с наречия на наречие, словно портовая блудница — от мужчины к мужчине.

— Да? — спросил я, зевая. — Не знаю. Я всегда так говорил. У нас на пастбищах всегда так говорили. С детства привык: у каждого предмета — несколько имен. Разных.

Мои пастухи…

— А-а-а… — критянин кивнул, как будто ему все стало ясно. — Твои пастухи. Ты ведь и не хромаешь, да?

— Не хромаю.

— А эти ослы… с которыми ты на мечах!.. они все угадать пытались: на какую ногу?! Я смеялся…

Было в нем что-то… древнее. Бычье. Я еще удивился: откуда явилось сравнение? Смуглый, звонкий танцор, талия вот-вот переломится; манеры потомственного аристократа, юбочка в желто-черную полоску — шершень! оса, откуда бык?! И все-таки: высокий лоб с залысинами, наклон головы… ленивая повадка, прячущая скрытую мощь.

Плохо иметь такого врагом.

— Ты нас спас, — темные пальцы тронули серьгу. -

Всех. Словно за руку вывел. Как твой отец — аргонавтов. Я из рода Миносов, у нас плохо умеют быть благодарными. Но я умею.

Сперва я пропустил часть слов мимо ушей. Чайки бранились над головой, вдалеке, лоснящимися тушами, резвились дельфины. Как отец — аргонавтов. Как отец…

— Я с малых лет в море, — бросил Идоменей, отворачиваясь. — Мне едва тринадцать стукнуло, когда он пришел и попросил перевезти его на Скирос. Мы тогда в Оропском порту стояли.

— Кто — он? Мой отец?

— Нет. Тезей, убийца Минотавра.

— Убийца Минотавра… — слова были сладкими на вкус. Наверное, это здорово, когда тебя вспоминают после смерти, говоря с уважением: убийца Минотавра… ну, вы понимаете!.. того самого… Критянин дернул щекой:

— Ты не понял. Минотавр — мой дядя. Родной. И Тезей его убил. А еще он убил Девкалиона, моего отца. Ты ничего, ничего не понял. Герой Тезей — мой кровник.

Был.

Стало зябко. Холодные пальцы забрались за шиворот, пробежались вдоль хребта шустрыми сороконожками. Кожа покрылась пупырышками. Я молчал, не зная, что ответить. Посочувствовать? перевести разговор на другое?

— Я хотел убить его. По дороге на Скирос. Но он раньше узнал, кто я. И сразу подошел. Сказал: убей меня, малыш. Утоли жажду. Сказал: я уже бывал в Аиде, мне не страшно возвращаться. И жить — незачем. Убей; отомсти. Вот меч.

— А ты?

— А что я? Не смог я. Он, знаешь, какой был? — седой. Пустой. Треснувший кувшин. Его из Афин выгнали, отовсюду выгнали. Так и просидели с ним до самого Скироса на корме. Разговаривали. Он мне тогда и про аргонавтов рассказал, и про твоего отца…

— Что? что он рассказывал?!

— Да разное… — Хлопнули ременные шкоты, от мачты сильней запахло мокрой сосной. — Понимаешь, они на «Арго» сперва кормщиком избрали Тифия. Да только этот Тифий в годах был. Умер еще на полпути в Колхиду. И некий Анкей взял на себя обязанности рулевого. А когда пришлось из Колхиды уносить ноги, он и скис. Трижды возвращались: дороги не могли найти. Тезей говорил: все звезды перепутались, буря… твой отец сам к рулю встал. И вывел. До Иолка; домой. Мимо Сирен, мимо Кирки-колдуньи, мимо Сциллы с Харибдой, мимо Тринакрии, где Солнечный Гелиос пасет свои стада; мимо блаженных феаков. Мимо нашего критского Талоса, великана из меди…

Шальная волна дотянулась, плеснула через борт. Капли текли по моему лицу; соль, горечь. Это все море. Это все ветер.

Это — все.

— Тезей еще говорил: по возвращении никто не поверил. Опытные кормчие изумлялись: нет таких путей. Нет таких течений, ветров нет, звезды в иную сторону глядят, рифы не там, острова не здесь! Хотели твоего отца расспросить, да он уже на Итаку вернулся. И еще…

Критянин обернулся ко мне:

— И еще. Тезей рассказывал: твой отец как будто ничего не видел.

— Чего не видел?

— Ничего. Ни Сирен-певуний, ни шестиглавой Сцил-лы. Ни медного великана. Ничего. Все видели, а он — нет. Просто вел корабль. По пути, о котором не знал никто.

* * *

…я так и не спросил у тебя, папа: правда? нет?! Вернулся и не спросил. Мне было боязно. Ты был трезв, приветлив и спокоен; мы обнялись и пошли домой. А дальше стало не до вопросов. Дела, дела… дурные вести с Лесбоса: там, якобы от моих побоев, скончался басилей Филамилед…

Впрочем, важно ли спрашивать? ответы — убийцы вопросов. Главное другое — я вернулся.

Я вернусь.

ПЕСНЬ ПЯТАЯ ВНАЧАЛЕ БЫЛО ЯБЛОКО

Скованы тяжкие латы…

Что ж молот несытый гудит?

И бурое пламя чадит

Зачем, озаряя палаты?

О, нет, позабыть не могла ты,

Эллада, кровавых обид…

Иль меч на Париса еще не отбит,

Что, искрами брызжа, железо журчит,

И молот кричит:

«Расплаты! Расплаты! Расплаты!..»

И. Анненский

СТРОФА-I ВРЕМЯ СНИМАТЬСЯ С ЯКОРЯ

ИТАКА — ЭХИНАДЫ — КОРИНФСКИЙ ЗАЛИВ;
Крисская гавань — Фокида -
южные склоны Парнаса
(Просодий[145])

...И знаешь: прошлой осенью отец отрекся. Знакомься: рыжий Одиссей, муж, преисполненный козней различных; басилей итакийский. Прошу любить и жаловать. Пенелопа снова в тягости, оракул говорит — мальчик родится. Помолись со мною, чтобы на этот раз все было в порядке! Торговля удачная, у овец хороший приплод… Слыхал поговорку: овцы — торговцы, быки — моряки, наши причалы всегда курчавы!.. А еще спешу уведомить тебя, друг мой Диомед, что из заказанных тобой двадцати пентеконтер по троянскому образцу — клен и сосна, носы острые, реи подвижны — дюжина уже спущена на воду. Тот корабел, что удрал из Пергама и молил о приюте, оказался выше всяческих похвал. За соответствующую мзду плавучий Лабиринт построит К концу месяца отгоню тебе эскадру с Пагасейских верфей-встречай. Старший кормчий — доверенный человек, расчеты веди с ним, как со мной. Только не-забывай, что твои микенские приятели в прошлом году заказали не два десятка, а сорок пять кораблей, правда, большей частью старых, одномачтовых, и из них половина — торговые эйкосоры; но их заказ еще в конце осени был выполнен. И теперь Златые Микены достаточно сильны на море, чтобы попытаться накрутить хвост одному несговорчивому аргосцу. Мой тебе совет: дружба дружбой, а последний взнос «пенному братству» выплати без промедления и с лихвой, набравшейся за время отсрочки. Я, конечно, понимаю: на дворе Золотой Век, никаких войн и в помине, добрые оракулы сплошь, но «пенный сбор» не я придумал, особенно если некто хочет прочно утвердиться на волнах. Внемли дружескому совету! Тогда моя серьга сумеет блеснуть ярче на законных основаниях; а микенцы вместо накручивания аргосского хвоста смогут разве что соли на него насыпать…"

Сигнальные огни Итаки гаснут за кормой. Способные посадить на мель или швырнуть в пасть береговым скалам любого чужака, своим они долго машут вслед теплыми руками: возвращайтесь! мы ждем! Ленты водорослей свиваются в причудливые петли; нереиды заплетают их в кудри, и потом красуются, отдыхая на волнах. Бледный призрак месяца плачет в колыбели облаков, но скоро, скоро он нальется густой желтизной, заострит рога и грозно набычится: эй! дуры-звезды! поберегись!

Вода шелестит, расступаясь перед грудью «Пенелопы». Во всех портах Ахайи знают этот трехмачтовик, любовно изготовленный по личному заказу молодого басилея Итаки. Ну да, ну да, уважаемые, ясное дело: итакийская басилевия — не главное наследство Лаэрта, не к ночи будь помянут, а главное он пока придерживает за собой, и будет придерживать, чтоб его счастье догнало и перегнало, еще лет десять, не меньше… Однако есть вещи, о которых лучше помалкивать. Языки — они на дороге не валяются, а если валяются, то радости мало в этом, уважаемые…

Завидев вдали знакомые мачты, кое-кто даже кричит с берега: попутного ветра и свежей воды, Одиссей-Полиний[146]! И провожает взглядом: ишь, весело идут! Неотступная в погоне, надежная в бурю, легкая на подъем, «Пенелопа» режет море с проворством и спокойствием, как пастухи режут круг овечьего сыра — зато два глаза, изображенные по обе стороны форштевня, в нарушение традиции не синие.

Зеленые, с золотыми искорками.

А умница-Ментор все марает папирус — желтый, хрустящий, в цену восьми овец; под диктовку, под тихое журчание речи…

"…и скажу я тебе еще: если хочешь лада в семье, жить надо отдельно. Уж на что домовита моя матушка, и то первые шесть месяцев с Пенелопой — точно Гера с Гераклом. Поперек да против шерсти. У обеих норов, у обеих упрямства на сто ослиц хватит. После первого выкидыша вроде улеглось: ах, бедненькая, ах… Но я твердо решил: отделяюсь. Няня сказала: у одного горшка двум хозяйкам не бывать. Она ведь умница, моя няня, ты ж ее знаешь. Кстати, этого ты точно не знаешь: Эвриклея нынче не рабыня, и даже не вольноотпущенница — почтенная горожанка из самых-самых. Папа ей еще по приезде из Спарты сперва дал вольную, а питом мы договорились с семьей потомственных итакийских глашатаев — Певсеноры, луженые глотки, — и теперь У милой нянюшки есть приемный отец, приемная мать и куча мала приемных братьев! Они даже хотели перевезти новую дочурку к себе, но Эвриклея встала стеной: никуда я не поеду, девочка (девочка — это моя жена!) без меня пропадет. Тут она права, но скажу тебе по секрету: когда няня с женой заключают военный союз, то если кому-то и пропадать… ну, ты понял.

А дом у меня знатный. Выше отцовского по склону.

Местные зовут его дворцом, а мне смешно. Посмейся и ты-тебе наши островные дворцы в диковинку. Зато спальня v меня завидная; верней, даже не спальня, а супружеское ложе. Во-первых, потому что на нем спит Пенелопа (не ворчи я ни на что не намекаю, а в особенности на твои семейные неурядицы!); а во-вторых, мое ложе растет прямо из земли. Еще перед началом строительства я обнес старую оливу стеной; после срубил верхушку, и на уровне второго этажа обработал пень, сделав из него основу кровати. Вряд ли в ваших настоящих дворцах можно любить законную жену прямо на дереве, да еще со всеми удобствами…

Да, снова о няне. Зимой приезжал по делам один хороший человек из Айгюптоса — привез папе разных семян, но речь о другом. Увидел он нашу нянюшку, и давай кланяться. А сам тайком пальцы скрещивает, от дурного глаза. Я к нему прицепился: что да как? — молчит. Пусть, говорит, мистисса сама расскажет, а мне боязно. Я к няне. Молчит. Тогда я с Эвмеем сговорился, достали амфору крепкого, укатали хорошего человека в лежку; он и выболтал. Была, значит, в абндосском храме Тифона-Змея (местные его Сетом величают) жрица. С пяти лет допустили к служению, к двенадцати годам посвятили, в семнадцать она танцевала для Змея «пляску яда». А в двадцать — родила. От кого, неизвестно, но полагали, что от старшего жреца. Короче, дитя кинули священным крокодилам, хотели и преступницу — но пока суд да дело, опять же услуга за услугу, и все такое…

Жаль, няня все равно молчит и улыбается. Я, улыбается, честная итакийка из порядочной семьи, сами вы змеи-крокодилы…"

Крисская гавань всегда набита кораблями. Доходное дело: возить паломников в священные Дельфы, к пифиям. Настолько доходное, что кое-кого можно отвезти задаром — солнцеликий бог отметит своей милостью, зажжет в шторм путеводный маяк. Купцов здесь, почитай, и вовсе нет: Фокида бедна, ни товара, ни покупателей. Одни знамения, зато в изобилии. Десяток быстрых пентеконтер скучают у причала: это не паломники, это гонцы. Властители земель вопрошают оракул. Дары шлют, взамен на двусмысленности. Впрочем, последние годы милостивы: добро сулит додонская медь, подвешенная в листве святого дуба, добро сулят Дельфы и Олимпия, одно добро, только добро, и ничего, кроме добра.

А все равно спрашивают. Приятно еще раз услыхать: радуйтесь!..

И «Пенелопе» стоять у причала, соблазнять кормчих крутыми боками.

Ждать.

Ложится дорога под колеса повозок, под копыта тягловых быков. Бежит дорога к лесистым склонам Парнаса: от заставы к заставе. Пастухи — люди. Не глядите, что вид разбойничий — в душу, в сердце загляните! бело в душе, пушисто на сердце. Встретят, накормят-напоят, спать уложат. Путь верный укажут. Горит на Одиссеевом пальце дешевый перстенек. Скалится с перстенька медный профиль Волка-Одиночки. Рад небось, вот и скалится.

Молодой басилей итакийский едет в гости к родным дядьям, сыновьям милого дедушки Автолика.

Знакомиться.

Кто в этой жизни, изменчивой, как море, в случае чего плечо подставит, если не родичи?!

"…а еще приезжали троянцы. У них привычка: целоваться. Всего обмусолили, благовониями пергамскими насквозь провонял. Песни пели, хвалы: по морям, по волнам, мы — вам, вы — нам! Совместные перевозки, соглашения… Слыхал? — Паламед Навплид хитрую штуку выдумал: «деньги» называется. Клейменые слитки серебра. Тоже мне выдумщик! — мы с Домом Мурашу такими слитками не первый год… вот и троянцы смеются. Смех смехом, только «деньгами» расчет вести удобнее. И места меньше занимают, не надо трюмы под завязку грузить.

А корабли троянцы синькой красят. Хочешь, велю твои, новые, покрасить?

У них в Трое у Приама-басилея новый басиленок объявился— Представляешь, у старика и так полсотни сыновей,дочек и вовсе не считано (аж завидки берут!) — нет, еще и подкидыш из лесу вышел. Пастушил себе помаленьку.Звать Парисом, прозвище — Александр [147] . Ну, я всегда говорил: пастухи — они такие, если правильные пастухи. Охранники. Говорят, смазливый петушок, любимчик народа, да еще от старшей жены… какие-то в семье неурядицы были они ребенка в лес сплавили, уроды!.. Видать, не нашлось священных крокодилов: выжил парень. Я б за сына все, что хочешь, отдал, а троянцы сыновей — в лес! Наверное, когда детей много, не так жалко.

Знаешь, эти два года для меня — словно якорь. Новый дом, жена, нелепый выкидыш, няня с ее благословенными припарками… вторая беременность, варенье из кизила, папа говорит, что гордится мной; разъезды вечные!.. беды пополам со счастьем, только беды маленькие, а счастье… Даже не большое — спокойное. Мое. Я не жалуюсь! наоборот! Ты, наверное, не понял. У наших кораблей якоря полые, когда с товаром идут, в якоря дорогой металл заливают — олово, например. Вот и для меня годы эти — драгоценный якорь. Держит, не дает ко дну пойти. Или сорваться с цепи, уйти в открытое море, без цели, без смысла. Наверное, ванактам такого не понять…"

Тихая весна ступала по склонам Парнаса. Тонкими пальцами касалась яблонь, слив, раскидистых вишен, завезенных из-под Трои и прижившихся на просторах Большой Земли. Роняла щедрую кипень цветов на кружево ветвей: розовые, белые, слегка золотистые. Набухали почки, безумствовали птицы, округлялись гиматии девушек. Благожелательствовали оракулы, не требуя даров взамен.

Золотой Век на дворе.

* * *

…Протяжный, едва ли не торжественный скрип открываемых ворот. Гимн гостям. Массивные створки с ленцой расходятся: две окованные медью челюсти. В жадной глотке двора обнаруживается толпа встречающих. Все потирают руки и облизываются. Впереди, набычась, раскорячился толстый дядька в шкуре. Содранной невесть с кого (похоже, с сатира!), лохматой, как и новый владелец.

Опирается Толстый на суковатую дубину.

Откуда-то из месива толпы высовывается ладонь, больше похожая на лопату. Сгребает Толстого пихает в сторону. На освободившееся место выдвигается некто Очень Толстый — постарше и побольше Толстого, а в остальном похожий на него, как родной брат.

Да они и есть братья!

Очень Толстый лениво ковыряется в зубах желтой берцовой косточкой. Сплевывает липкие комки; отдувается. Супит брови. Одет он в шкуру полохматей и погрязнее. Только одежка ему тесна, обнажая волосатую грудь. Не сразу и разберешь, где заканчивается шкура, а где начинаются заросли на могучей груди Очень Толстого.

Толпа в натуге рожает новую пятерню. Была лопата, стало весло. Таким по двое гребут. Взмах — и, заставив Очень Толстого в свою очередь посторониться, вперед выбирается Самый Толстый. Этот вообще голышом. Знакомая шкура болталась у него на чреслах, да только свалилась от усердия.

Мужским достоинством Самого Толстого впору быков глушить.

«Хорошо, что братьев всего трое, — екает сердце. — Четвертый точно в ворота не прошел бы!»

За спинами Трех Толстяков топчется челядь: под стать хозяевам. Видом и повадками; а еще подозрительным, звериным блеском в глазах. Туда ли приехали? Не ошиблись ли дорогой, вместо земель Автоликидов угодив в гнездо…

Интересно, людоеды в гнездах живут? или больше по пещерам?..

— Радуйтесь, гостенечки! — рокочет Самый Толстый, катая в бородище плотоядную ухмылку. «Гостенечки» звучит у него двусмысленно. — А мы уж все гляделки проглядели! Со вчерашнего вечера, значит, котлы чистим…

— Радуйтесь и вы, хозяева! Мир-изобилие вашему дому! — спрыгнул с повозки рыжий. Спутники мигом придвинулись к сыну Лаэрта: живой щит? или сами щита ищут? Аргус вздыбил шерсть на загривке и беззвучно зарычал. Пришлось шикнуть на пса: того гляди, бросится.

— Заходите, будьте как дома! Чего в воротах-то стоять? — Самый Толстый делает приглашающе-загребаю-щий жест. — А ежели забоялись, дык оно тово… пустое!

Не съедим!..

При этих словах вся шкуроносная троица, а следом и челядь, разражается утробным гоготом. Понравилась шутка.

— …сегодня, — заканчивает мудрую мысль Самый Толстый. — У нас гостей навалом: вчера, позавчера… Слышь, Младшой, глянь-ка: там еще мясцо-то, от позавчерашних, осталось? И вели на стол накрывать.

— А ты, сладенький, значит, Одиссей будешь? Сын Лаэрта, наш любимый племяш? — подходит тем временем знакомиться Очень Толстый. Руку протягивает. Казалось, он ладонь гостя не жмет, а щупает: много ли мяса на костях? Нащупал, обрадовался родной хватке. — Ишь, сытый-то какой! молодцом! А народишко твой худющий… заморенный… Небось, кормишь плохо? Это дело поправимое, откормим, нагоним жирку…

Зловещий скрип ворот за спиной.

Лязг засова. Приехали, значит. Жир нагуливать.

* * *

— Ну что, сердце в пятки?!

Самый Толстый (Одиссей все время забывал имена дядюшек, и потому про себя величал их запросто: Толстый, Очень Толстый и Самый Толстый) — так вот, Самый Толстый ухмылялся с нескрываемым удовольствием. Совсем иначе, чем в воротах. Был он умыт, причесан, борода больше не топорщилась колтуном, а лежала волосок к волоску, солидно и аккуратно. Шкуру дядюшка сменил на необъятный хитон изо льна, кинув на плечи плащ, из которого вышел бы очень даже приличный парус.

Воплощение радушия.

На самом деле Одиссей испугался не слишком, но зачем расстраивать хозяев?

— Да струхнули малость… Думали: назад с боем прорываться выйдет!

Самый Толстый хлопнул рыжего по плечу:

— Скучно у нас, Лаэртид. Вот и выдумываем забавы. Вы-то еще молодцы. Другие, бывало, прямо через ограду сигают. Или в ножки валятся: не губите, выкуп пришлем! Ладно, самое время обедать — пошли, что ли?

Разительное превращение затронуло не только старшего из Автоликидов. Представление удалось, пора и честь знать, гостей уважить. Уважили на славу. Чревоугодие здесь было в почете. К примеру, вино братья разбавляли не водой, а виноградным или гранатовым соком. Ничего не скажешь — вкусно! А в сырную начинку лепешек непременно добавляли кучу разностей, включая светлый, едва ли не белый, ранее не виданный Одиссеем перец. И еще ломтики копченой свинины. Пальчики оближешь!

— Это наша матушка стряпает! — не преминул похвалиться Толстый, заметив, что гость отдал должное лепешкам. — Матушка! иди к нам!..

— Внучок! Дорогой! Дождалась-таки! свиделась! Уж не чаяла, не гадала…

Бабушка Амфитея оказалась женщиной серьезной: таких сынков нарожать — не шутка! Вполне могла тоже выходить к гостям: забавляться. Скучно у них тут… Впрочем, забава грозила сорваться: рыхлое, доброе лицо бабуси имело странную особенность улыбаться и плакать одновременно. Язык не поворачивался назвать Амфитею старухой, несмотря на возраст и седину — особенно после того, как Одиссей угодил в родные объятия.

— Ну, бабушка, ты совсем девица! Тебе б в Олимпию, с борцами обниматься!

Три Толстяка смеялись, бабушка отмахивалась, краснея, и все глядела, не могла наглядеться на дорогого внука. Одиссей даже смутился — что, вообще-то, было рыжему не свойственно.

К счастью, Очень Толстый пришел на помощь:

— Мама, давайте выпьем за встречу!

— Ох, вам бы все винище хлестать! — притворно вздохнула Амфитея. Но тем не менее уселась за стол со всеми. — Да куда ты, пифос ходячий («Пифос ходячий9 Надо запомнить!»), куда внучку столько льешь! Одиссейчик, не смотри на них, забулдыг, их только покойный батюшка перепивал! Лучше баранинки себе положи или лепешечек…

— Спасибо, бабушка.

Поднимая очередную чашу, Одиссей краем глаза перехватил оценивающий взгляд Самого Толстого. Три Толстяка были само радушие и гостеприимство — но за этим прятался тонкий расчет. Да, племянник. Родная кровь. Да, с недавних пор — басилей Итаки. Наследник Лаэрта-Пирата. Он на море, мы на суше. Не один год дела вести придется; а дальше — нашим детям. Что за человек? Как поладим-то?

Дело есть дело.

Одна бабушка была просто от души рада внуку. Без всяких задних мыслей. А с дядьями… с дядьями договоримся! Люди серьезные, с понятием… шутки любят…

…а Старик повел себя странно. Поначалу, еще когда ехали сюда, его все раздражало. Но — молчал. Косился на меня с неодобрением, губами жевал. Словно собирался что-то сказать, да так ни разу и не собрался. Позже, за столом, я забыл о нем. Обед плавно перетек в ужин, дальше хозяева собрались проводить нас в гостевые покой — и поведение Старика снова привлекло мое внимание. Кажется, раньше он куда-то уходил, возвращался, подсаживался к столу, никем, кроме меня, не видимый, внимал застольным беседам, снова вскакивал и уходил… А теперь уверенно шел впереди: вон, маячит в полутьме коридора — точь-в-точь Гермий-Проводник ведет тени в их новую обитель!

Обычно Старик всегда тенью следовал за мной! позади — или рядом… Что случилось? И еще чувствовалось: мой вечный спутник взволнован и встревожен. Впервые в жизни я видел волнение Старика…

О делах заговорили только назавтра. Уютно расположились на весеннем солнышке; слуги вынесли кресла — высокие, подлокотники в виде спящих львов. Куда спешить? Гость не на день приехал, не на два, всему время найдется: и брюхо потешить, и о делах поговорить, и на охоту сбегать…

— …ох уж эти «деньги»! С одной стороны, удобно, спору нет. С другой…

Что «с другой», было ясно. «Пенные братья» тоже никак не могли решить окончательно: к добру ли Паламедовы новшества, к худу ли? Везет купец товар морем — все ясно все на виду. А мешочек-другой с клейменым серебром можно так спрятать, что за месяц не найдешь! Идет купец порожняком, вроде бы, и взять нечего, а у самого новомодных «денег» припрятано — куры не клюют!

Общие заботы у «пенного братства» с «волчатами Автолика».

— Сбор установили? — Одиссей решил брать быка за рога. — Установили. Сколько платить, известно? Известно. Вот пусть и платят, хоть «деньгами», хоть чем. Не в «деньгах» счастье. Мы с отцом так решили.

Очень Толстый покатал вино на языке:

— М-м-м… оно, конечно, верно. Да все равно часть товара через те «деньги» мимо проходит. Без сбора, — гулкий, сокрушенный вздох. — Мы, конечно, кого на шалостях поймаем — караем, чтоб другим неповадно… Жаль, шалуны не переводятся. А у вас как с этим, на море?

— Да так же, — пожал плечами Одиссей. — Вы лучше о другом подумайте, любезные дядюшки: наши эвбейцы, Навплий с сыном, дальше заглядывают. Слыхали небось: азартные игры тоже, оказывается, Паламед-умница придумал?! А играть на «деньги» куда удобнее… Баранами, или там маслом, еще когда рассчитаешься, а тут: выиграл — получи, проиграл — отдавай. Сразу. Вот они и стали на Большой Земле в харчевнях отдельные покои для игр отводить. Содержателям, понятное дело, десятина.

— Удивил! — хихикнул просто Толстый. — У нас у самих таких игорных домов при харчевнях… Вот только в портах пока не выходит закрепиться. А там ведь самая игра, народ при «деньгах», при товаре…

— Ну-ка, ну-ка, дядюшка, поподробнее, — прищурился Одиссей. — В каких портах? Но имей в виду: Итака — в доле…

«Еще надо курс обмена согласовать: клейменых слитков Дома Мурашу к Паламедовским, И про долговые обязательства… поставки дуба для килевых балок!..»

Разговор складывался.

* * *

Утро выдалось солнечным, ярким, но ветреным. Словно Борей[148], сорвавшись с цепи, вознамерился любой ценой сорвать с трепещущей в страхе листвы разноцветную радугу.

Сорвал.

Или не сорвал — Гелиос раньше высушил?

Шумит, разметанная пронзительным свистом, нежная зелень. Звенит воздух, насквозь пронизан золотыми лучами солнца. Мечутся тени по земле, громко хлопают вывешенные для просушки полотна… Бабушка Амфитея образовалась рядом незаметно — даже оторопь взяла, как это дородная старушка ухитрилась подобраться мышкой?!

— Пойдем, внучок. Проведаем твоего дедушку. Я невольно вздрогнул.

— А может; дедушка еще приедет?

— Нет… не приедет. Он умер.

— Ну и что?! Я с Ментором играл! а дядька-зануда со своим кенотафером… А Эвриклея сказала, что кенотафер — это для мертвых. Так, может, и дедушка…

— Замолчи!..

О таком легко думать и говорить в детстве. Когда не видишь особой разницы между живыми и мертвыми. Когда испуг окружающих выглядит смешным и нелепым. Став взрослым, об этом лучше не вспоминать, не задумываться — иначе можешь неожиданно найти ответ, правильный и страшный, который увлечет тебя за собой в бездны Эреба, без возврата…

— Да, бабушка, пойдем.

* * *

Толос[149] дедушки Автолика находился рядом. На склоне пологого холма, в полутысяче шагов за оградой усадьбы Автоликидов. По тропинке шли степенно, как и положено, дабы проникнуться мыслями о вечном. Но проникнуться не удавалось.

Мешал Старик.

С ним творилось даймон знает что. Обычно бесстрастный, он суетился, то и дело сходил с тропы, останавливался, дважды пытался повернуть назад. Но словно невидимый поводок возвращал его на тропу, тащил вперед, к цели нашего путешествия. Несколько раз Старик оборачивался в мою сторону, страдальчески морщился, будто хотел обратиться с просьбой — но так ничего и не сказал.

Рок смертных: ты боишься, и в то же время тебя влечет к источнику твоих страхов. Опаска перерастает в страх, страх — в ужас, ужас — во что-то иное, без названия, а ты все идешь, идешь, пока не останавливаешься. Пришел. Увидел. Взял в руки. Страшно?..

Мы шли к толосу Волка-Одиночки, моего деда.

…скрип медного ключа в замке. Сырость? Запах тлена? Нет.

Внутри сухо и опрятно. Если чем и пахнет, то — застарелой пылью. Просто пылью, а отнюдь не прахом Вечности и лугами бледных асфоделей, как напыщенно выражаются аэды.

Волчий профиль над входом: дедов знак. Вниз ведут крепкие, не стертые от времени ступени. Из сумрака проступает плита с плохо различимым отсюда барельефом. Двое спускаются по ступеням, оставляя в пыли четкие следы: бабушка Амфитея впереди, я — следом, отчего-то стараясь не наступать на следы женщины.

Тень перекрывает вход за спиной. Я оборачиваюсь. Действительно, тень. Бледный сильней обычного, Старик отчаянно вцепился в край проема. Напряглись мощные мышцы, вены вздулись на лбу, грозя превратить тень в живого. Словно в спину ему бьет ураган, и вот-вот швырнет Старика внутрь, в гробницу, захлопнув за ним тяжелые створки дверей.

Старик держался. Пока держался.

Я с усилием отвел взгляд от своего вечного спутника. Обернулся к могильной плите, под которой покоился прах

Автолика:

— Радуйся, дедушка. Я обещал поблагодарить тебя при встрече за подарок: я исполняю обещание. Спасибо за лук… и за все.

Губы беззвучно шевелились. Тихий, почти неразличимый шелест слов. Словно в ответ, запричитала Амфитея:

— Что ж ты так рано ушел, муж мой? Неужто не мог обождать меня? Говорят, во мгле Эреба тени беспамятны — но я верю, мы и там узнаем друг друга! Автолик, муж мой!

Старик в дверях дернулся как от удара. На миг руки его ослабли, и напор тайного ветра едва не швырнул Старика в склеп. Однако он каким-то чудом удержался на пороге.

— …неужели твой божественный отец не мог уговорить смерть повременить? не забирать тебя к Владыке Аиду?! Мы бы сошли к нему вместе. Зачем ты покинул нас, Автолик?! Мое сердце разрывается…

Старика в дверях выгнуло дугой. Руки безвольно обвисли. Он упал на колени. С усилием поднялся и, подталкиваемый в спину властной ладонью, начал деревянной походкой спускаться по ступеням. Мы встретились глазами. — Останови ее! Останови!!! — Гордый, он никогда бы не крикнул вслух того, о чем молил взглядом. — Не дай ей… в третий раз!..

Костлявые пальцы сжали сердце. Холодно; скучно.

И между двумя ударами явилось озарение: что не должна сказать Амфитея в третий раз и что это значит для Старика. Сердце дрогнуло, толкнулось в грудь; забилось чаще. В следующий миг я запретил себе думать об этом. Такие мысли — не для живых.

Я сумасшедший. Я не умею думать. Я умею видеть, чувствовать и делать.

— Успокойся, бабушка! не надо!.. Живым — жизнь!.. вот я приехал, твой внук… еще правнуков дождешься… Не надо…

Амфитея упала мне на грудь, разразившись рыданиями. Я медленно повел ее к выходу. Старая женщина постепенно успокаивалась, приходя в себя, но сейчас это было не главное. Главное совершилось, когда внук не позволил бабушке в третий раз…

Не думать! Не думать об этом!

Всю обратную дорогу царило молчание. Одиссей бережно поддерживал старуху под руку, а Старик плелся позади, едва переставляя ноги.

Мы никогда потом не разговаривали с ним о случае в толосе.

Никогда.

АНТИСТРОФА-I БОГИ БЬЮТ В СПИНУ

— Что-то ты смурной сегодня, племяш! Засиделся на одном месте? кровь молодая застоялась? Ничего, завтра с утра на кабанью охоту пойдем! И пса своего бери — он от безделья скоро уже не за сучек, за рабынь примется! Знатный кобель, ничего не скажешь. Сколько ему?

— Да уж тринадцатый год, — наскоро прикинул в уме Одиссей. И сам удивился: он никогда не задумывался о сроках песьей жизни, и сколько лет Аргусу по собачьим меркам.

— Нашел дурака! В самом соку кобель, лет пять, не больше!

Спорить было лень.

— Ишь, здоровенный какой, — не унимался Толстый, придирчиво разглядывая дремавшего на солнце Аргуса. — Уж не от Цербера ли щенок? — чуть натянуто хохотнул он. — Ходит такой слух…

— Не от Цербера. От Тифона, — с самым серьезным видом, на какой только был способен, важно заявил Одиссей.

И едва удержался от смеха, глядя на ошарашенную физиономию Толстого.

* * *

Прошлогодняя хвоя упруго толкалась в подошвы сандалий. Ветка цветущей липы медово сочилась на изломе, от венчиков тянуло детством и няниными заботами; а в кронах, ставших кронами, собственно, за день-два, превратив наивные почки в буйство клейкой зелени, неистовствовали хмельные птицы. Одиссей чувствовал себя поэтом. Аэдом, рапсодом, дифирамбистом, этим… как его?.. демагогом?! а, — вспомнил! — мусагетом. Который всем музам отец родной. Не тем музам, что музы и аэдов розгами по афедрону, а тем музам, что музы и аэдов милостями по заслугам… ну, короче, вы поняли. И пускай тебе ямб через хорей вдоль шестистопного пеона вкупе со спондеем и перихием (я? бранюсь?! да что вы, я поэт…) — суть в другом.

Понимаете, Парнас — это всем горам гора!.. Не в росте дело, не в седине вершин; ну их, эти вершины. Вот, к примеру, есть здесь такой родник — Гиппокрена. Лошадиный источник, нарочно для возвышенных духом. Лично Пегасом в земле выбит. Если вдохновенье ушло, ты прямиком сюда: хлебнешь из копытца, жеребеночком станешь. Крылатым. Иго-го! — и на стенку: оды, гекзаметры всякие, будто из рога изобилия. Что говорите? не на Парнасе сей источник, а вовсе на Геликонской горе? — полно вам! Мне вот хорошие люди сказали-показали, хорошим людям я верю, а вы еще неизвестно кто будете — может, хорошие, а может, и дрянь дрянью. Зато Кастальский ключ точно здесь. Течет чистым восторгом сердца. Падешь на коленки, хлебнешь…

Одиссей счастливо рассмеялся. А здорово будет, где-нибудь в Аргосе или Спарте, ввернуть эдак небрежно:

«Охочусь, значит, я на вепря близ Кастальского ключа…» Не поверят. Решат: поэтический вымысел.

Дядья, тяжелые на ногу, отстали. Сперва было слышно, как они перекрикиваются в ракитнике, идя напролом, а дальше стихло. И Эвмей отстал. Он хромой, ему труднс Зато Старик плетется рядом, не отстает; и еще Аргус. Озирается пес: издалека ветер несет лай своры и вопли загонщиков. В ноздрях щекотно от весны; в душе разливался птичий щебет. Трудяга-пчела запуталась в волосах. Недовольно воркотнула, выбралась и полетела искать более подходящий цветок.

Безмятежность окутывала Парнас.

Только вдали, не слышный никому, кроме одного рыжего охотничка, погромыхивал гонг Номоса. За последние два года он стал привычным, обыденным. Некогда треск скорлупы, а после — гул бронзового панциря, сейчас звук опасности больше не оглушал, заставляя морщиться и искать спасения от головной боли. Просто сигнальный огонь; ритм-напоминание — гляди в оба! Ясное дело: кабанья охота, это вам не корову доить, это дело опасное…

Одиссей не хотел признаться сам себе: он потому и опередил всех, что пошел на гонг. Туда, где вибрировал отзвук возможной беды. Там наверняка вепрь; там клыки, тяжеленная туша и сто талантов дурного нрава. В бою надо идти в тишину, но сейчас не бой.

Охота.

А она, как известно, пуще неволи.

…я действительно привык к гонгу. Научился пользоваться без последствий. Распознавать оттенки звучания, как опытный кифаред различает пенье струн. Иногда надо уйти прочь, иногда — шагнуть навстречу. Как у Малей-ского мыса, где «Пенелопу» сговорились пустить на дно два ушлых сидонца. Это было уже не впервые; прошлые разы дело кончилось абордажной резней. Сейчас же они оторопели, когда мы невидимкой вынырнули из-за скал Киферы и пошли в лоб. В гонг, колотушкой. Помню, я потянулся домой, в тишину, и взял лук. Потом мне подвесят прозвище «Эвскопос» — Меткий. Скажут, что я не стрелял: просто клал стрелы, дотягиваясь через море, как домовитая хозяйка раскладывает припасы в заранее уготовленные места. Лук и жизнь — одно; моя жизнь, мой лук. А когда со стороны Крита подоспел кормчий Фриних, без промедления решась на таран…

В этом бою Фриних потерял корабль и перешел ко мне, на «Пенелопу».

Через месяц я снова бил в гонг собой: меня пригласили на Эвбею, я согласился. Явился, улыбался, простил треть давнего долга — и стало тихо..

Я привыкал.

Привык.

* * *

С пятеркой загонщиков, вооруженных ножами и охотничьими рогатинами, Одиссей столкнулся близ озерца. Шумел камыш, тянуло прохладой, собачий лай смолк — лишь басом вещал гонг: вепрь где-то рядом.

Затаился. Ждет.

Загонщики остановились поодаль. Переглянулись. Старший опустил котелок, куда незадолго до встречи лупил обухом плотницкого топора:

— Попутного ветра и свежей воды!

Желая сделать гостю приятное, каждый второй из здешней челяди щеголял морскими словечками. А моря-то небось в глаза не видели.

— Уважаемый Лаэртид один? без спутников?

— Один. А что?

— В одиночку на вепря?

Аргус засипел. Подался вперед. Пришлось ухватить пса за холку.

— Почему в одиночку? Вон нас сколько…

— Ну да, ну да…

Наверное, загонщики и должны были удивиться, встретив здесь одинокого гостя. Но удивились они как-то странно. Так удивляются, когда рассчитываешь на встречу… ну, скажем, в Лакедемоне, а встречаешь в Эпире.

— Вепря видели?

— Ну да, ну да… видели. Он в камыши ушел. Одиссей повернул голову, вглядываясь в заросли вокруг озера; и гонг откликнулся сильнее. Да, пожалуй, вепрь там. Вон что-то темнеет… или просто валун, поросший космами лишайника? Загонщики подошли ближе.

— Я пойду к озеру, — продолжая внимательно изучать камыш (валун? вепрь?!), Одиссей теснее прихватил Аргуса. А вы обойдите низинкой и начинайте стучать. Хорошо?

— Ну да…

Бронза гонга взгремела оглушительно и жестоко. Разом вернув давние времена. Обернуться Одиссей не успел: все внимание приковал к себе Старик: вон, как обычно, сидит на корточках чуть впереди. Лицо Старика скомкала чудовищная гримаса: наверное, так смотрит связанный, бессильный отец семейства, когда на его глазах насилуют жену и дочерей. А дальше случилось и вовсе невероятное. Извернувшись, Старик упал вперед, на четвереньки; обеими руками вцепился в собачью тень. Рывок выдал опытного борца: тень по-щенячьи всплеснула лапами, дернулась к мучителю — и следом за тенью, словно привязанный, рванулся Аргус.

Одиссей не успел разжать пальцы. Собака проволокла рыжего на шаг-другой, прежде чем удалось остановить разбег.

— Аргус! сдурел?!

И в ответ, дружным хором загонщиков:

— Кабан! кабан!!!

Впереди была тишина. В камышах, в озере, на дне, на поверхности, где плясали водомерки, — тишина. А за спиной корчилась, исходила воплем бронза Мироздания. Под колено правой ноги плеснули кипящей смолой; боль обожгла, оглушила, сделала незаметной другую, малую боль — лопнул пояс, хитон на боку разошелся под жалом рогатины, вдоль ребер вспух пористый рубец, сочась капельками крови.

Не сорвись Аргус, останься рыжий на прежнем месте — лежать обоим рядышком, на весеннем Парнасе. Плыть вместе через черный Стикс на ладье Харона-пере-возчика. Или все равно: лежать? плыть?!

— Кабан!

При чем тут кабан? откуда — кабан?.. Раненая нога отказалась служить. Падая лицом вперед, Одиссей услыщал боевое шипение Аргуса. Истошно заорал кто-то, чтобы почти сразу захлебнуться; у плеча сверкнула, с хрустом вонзилась в прель хвои двузубая молния. Из голубизны неба валился плотницкий топор, вместе с тушей его обладателя. Перекатившись на спину, рыжий принял нападающего в объятья, стараясь удержать руку с топором. От загонщика пахло страхом и гнилыми зубами, косматая пасть норовила вцепиться в ухо, изрыгая дурацкое:

— Кабан! ка…

Впервые в жизни закричал Аргус. Отчаянный скулеж… тише… тишина. Тишина там, где нет топора; там, где камыш… Суковатая дубина ударила сбоку, еще раз; плечо разом онемело. Лишь вопила надрывно раненая нога, теряя кровь, жизнь; и обух все-таки накренился. Зацепил лицо.

Хрустнула переносица, забив дыхание соленым кляпом.

— Кабан! ка… а-а-а!..

Комок перьев с разгона вонзился прямо в крик. Мелькнул хищный клюв, растопыренные когти; вопль скомкался, забитый птичьим пухом. Огромная сова рвала убийцу, превращая лицо загонщика в кусок сырого мяса.

— А-а-а!..

Они бежали. Кроме терзаемого совой главаря; кроме одноглазого плешивца, задушенного Аргусом. Они бежали, и наконец удалось скинуть с себя живой щит чужого тела, удалось привстать, вглядеться сквозь кровавые слезы, увидеть, прежде чем сознание милосердно оставило Одиссея:

…статная женская фигура закована в броню. Словно драгоценный камень — в металл перстня. С нагрудной эгиды страшно глядит змеевласый лик. Копье в руке. Легкий шлем открывает лицо, и синие, немыслимо, невозможно синие глаза горят бешенством львицы, защищающей детеныша.

Взгляд Деяниры.

Взгляд куретки Арсинои.

Взгляд богини на утесе.

Тритогенея, Алалкомена, Промахос, Полиада, Парфенос[150], сова и змея, олива и крепость, дочь Зевса-Жестокого[151] — Афина Паллада.

И — свежий, пронзительный, ввергающий в соблазн безумия запах яблок.

— Дурачок… я и сама не знаю, за что тебя люблю.

— Тоже мне загадка Сфинкса…

— А ты знаешь разгадку?

— Конечно. Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый.

НОМОС И КОСМОС
(Ноо-тюмическая монодия[152])

Влажная, липкая тьма. Две звезды: синяя и зеленая.

Два слова: Номос и Космос.

Оба не имеют для меня никакого значения.

…память ты, моя память… опытный палач. Я очень не люблю возвращаться сюда. В беспамятство — продлившееся день? два? В дурман забытья. Наверное, потому, что возвращаюсь чаще обычного. Влажная, липкая тьма. Две звезды: синяя и зеленая. Два слова: без значения, без лица…

…без смысла. Свернувшись калачиком, я покоюсь во тьме. Чутьем различая: где тьма, где я. И в то же время: тонкие нити, пронизанные молочно-белым светом, уползают во мрак от моих пальцев, коленей, волос, от моего покоя, трепета, голода, блаженства. Я и тьма существуем каждый сам по себе, обменявшись частицами этой отдельной сущности. Номос — Антиклея, дочь Автолика, лучшая из матерей. Космос — все, что за влажной тьмой. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела. Два слова: внутри и вне. Я — внутри; смысл — вне.

«Одиссей! — зовет кто-то, кому плохо без меня. Нити дрожат, струятся призрачным сиянием; некоторые рвутся но взамен растут новые. — Одиссей, сын Лаэрта!» Это в первый раз.

Яркий, ослепительный свет. Два солнца: синее и зеленое. Два взгляда. Встречаются, сливаются воедино — это море. Только море, ничего больше. И в самом центре, омфалосом бытия — Итака. Если глядеть сверху (синее! зеленое!..), очертания острова напоминают смешного сатириска. Рогатик широко распахнул рот, лапа тянется положить туда добычу. Добыча — это я. Одиссей, сын Лаэрта. Меня позвали. Тонкие нити, пронизанные пепельно-серой мглой, тянутся в море от моих пальцев, коленей, волос, от моего смеха, плача, обиды и восторга. Я и море существуем каждый сам по себе, честно делясь «пенным -сбором». Мы любим друг друга, как истинные любовники, становясь целым лишь для того, чтобы вновь разделиться.

Номос — Итака, груда камня на задворках Ионического моря; ласка матери, строгость отца. «Славно, славно…» — бормочет дядя Алким. «У тебя есть нож, басиленок?» — спрашивает рябой Эвмей. «Дурак! дурак!..» — сердится Далеко Разящий, ероша курчавую шевелюру. «Стрела Эглета» подходит к пристани. «Не спится, маленький хозяин?» — сочувствует няня. Молчит Старик.

Космос — все, что за лазурью и зеленью моря. За вопросами и ответами; за лаской и строгостью. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела. Два слова: внутри и вне. Я — внутри; смысл — вне.

Нити трепещут, поют. Их дальние края вяжут хитрые, морские узлы: пещера на Левкаде, где я пережидал бурю, берег Акарнании, дорога на Калидон… заливы Пелопон-неса, Спарта… Арголида… море играет именами, вместо целого притворяясь черепками, россыпью жребиев: Миртойское, Лиловое, Критское, Фракийское… «Наша встреча не случайна», — поправляет венок Калхант-прорица-тель. «Де-е-е-ти!» — воет костистый старик по имени Геракл. «Как же ты похож на него в юности…» — стонет ночь. Пенелопа на плече; Елена на ступенях… драгоценный якорь двух последних лет!.. боль под коленом и дурацкий клич: «Кабан! кабан!..»

Это Номос.

Космос — все, что за этим. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.

Два слова: внутри и вне.

Я — внутри; смысл — вне.

«Одиссей! — зовет кто-то, кому нельзя без меня. Нити вздрагивают, мгла в них зябко передергивает плечами из пепла, заставляя вибрировать струны вселенской лиры; некоторые рвутся, но взамен растут новые. — Одиссей-Странник! Сын благородный Лаэрта, герой, Одиссей многоумный!»

Это во второй раз.

Плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо… Зеленая от времени медь тяжко нависает над головой. Гремит сотней молотов. Два вихря: синий и зеленый. Два смерча, состоящие из нитей, пронизанных ледяным пламенем: мои честь и подлость, заискивание и гордыня, надежды и разочарования. Расту вверх. Я и небо существуем каждый сам по себе, тесно сплетясь пальцами, словно двое путников на краю пропасти. Хмурит брови гневный Зевс. Пояс, сотканный из вожделения, обвивает Пенно-рожденную Киприду[153]. Хромота кузнеца Гефеста, лукавство Гермия-Проводника; вспыльчивость лучника Аполлона. Олимпийское спокойствие, хохот богов… предчувствие удара в спину — это так по-человечески, и все же…

Запах яблок.

Номос — плоскость земли и медь неба. Дом в два этажа покои, кладовки, лестницы, коридоры… Космос все, что за этим. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.

Два слова: внутри и вне.

Я — внутри; смысл — вне..

Скоро меня позовут в третий раз.

* * *

— Одиссей!.. ох, Одиссей…

Запах яблок — свежий, пронзительный. Две звезд обе синие. С неба опускается рука, вытирает мне пот. Ткань дышит прохладой.

Сова и змея, олива и крепость.

— Зачем?

Спрашиваю выдохом. Я безумец. Есть множество слов, так легко цепляющихся друг за друга: «Мог ли признать я Палладу Афину? — меня неизменно в тяжких трудах подкреплявшую, в горьких напастях хранившую верно…» Наверное, можно было бы набрать полную грудь воздуха. И вместо глупого выдоха «Зачем?» — целую гекатомбу, великое приношение из слов, дорогих и легких.

— Я не хочу потерять тебя снова…

Ласковые руки откидывают покрывало. Прохлада плещет на ногу — туда, где огнем горит рана. На немое, мертвое плечо. На лицо: переносицу щиплет. Яблочный аромат становится сильней. Мне стыдно и прекрасно.

— Глупая… раньше был не я. Я другой… Сейчас за это «глупая…» меня вместо прохлады сошлют в Тартар. До скончания времен. Или привяжут к огненному колесу, принудив кататься вечно от восхода к закату. Или подарят мою печенку очередному коршуну. Никогда не умел промолчать.

— Я знаю. Ты другой. Первый был груб; ты нежен. Второй был самонадеян; ты осторожен. Третий был неистов; ты спокоен. Я знаю, милый… ты — другой… У нее мягкие, добрые губы. Не знаю, смогу ли я назвать ее по имени.

— Мне никогда не расплатиться с тобой. Любая жертва покажется ничтожной…

— Молчи. Тебе нельзя разговаривать. Жертва… зачем мне жертва — от тебя? Я действительно глупая: радуюсь, что все случилось здесь, на Парнасе! Будь ты дома, я бы не смогла найти тебя…

Не спрашиваю: почему? Кажется, я догадываюсь. В плече пульсирует огонь. Отрадный, теплый. Зато под коленом пламя гаснет, кострище боли подергивается сизым пеплом. Боги, какое счастье — чувствовать свое тело!

Боги…

— Уезжай, милый! Прошу тебя! После того, что ты натворил в Спарте — я сильна, но моя Семья…

— Твоя семья? строга и ревнива?

— Да. Моя Семья. Мне еле удалось убедить их не трогать тебя сразу после клятвы. Пришлось сыграть на высокомерии: дескать, нелепо гневаться на камешек в сандалии, вынудивший споткнуться. Но вдвое нелепее хватать молот, дабы растереть камешек в пыль. Тем более что придуманная тобой клятва позволила Семье…

Молчу. Я — камешек. В сандалии.

— Уезжай! спрячься! Гроза пройдет мимо: я знаю, Отец и не взглянет в твою сторону! уезжай..

— Гроза?

Синие звезды туманятся. Меркнут. Тихий, печальный шепот:

— Ты устал. Хочешь, я расскажу тебе сказку?

— Страшную?

— Как водится. Страшную.

— Хочу.

— Тогда слушай. Давным-давно, когда Елена Прекрасная выбрала себе в мужья Менелая Атрида — жил-был в Фессалии герой Пелей-Неудачник…

— А почему Неудачник?

— Потому. Жизнь такая. В юности случайно убил сводного брата. Позже ненароком тестя прикончил. Был оклеветан женой друга, много страдал!.. казнил и друга, и жену…

— Бедняга.

— Да. И стало Семье жаль горемыку Пелея. Решили явить чудо. Из Неудачника сделать Счастливца. А в чем счастье смертных?

— Долголетие? удача в браке? богатство?

— Угадал. Ну, богатство — это проще простого. Сказано — сделано. С долголетием пришлось повозиться но тоже… два срока у мойр отвоевали. Остался удачный брак Что ты знаешь о тайне Прометея?

— Что и все: украл огонь, был наказан.

— Огонь… Разве это тайна — огонь? Тайна титана-Провидца была в другом: кто из богинь родит Зевсу будущего отцеубийцу?

— Я…

— Молчи. Это сказка. Всего лишь сказка. Так Фетида Глубинная была вынуждена стать женой смертного. Героя Палея-Счастливца. И была свадьба, и был на свадьбе весь Олимп; только людей не было, кроме жениха. И еще было на свадьбе-яблоке с надписью «Прекраснейшей», из-за которого поссорились три богини.

— Ты пахнешь яблоками…

— Молчи! И брани быть, и городам гореть, и женщины вина, а не богов, что сгинут и герои, и вожди! Живи, я прошу тебя! живи долго… Скоро эту сказку станут рассказывать все. А Парис-троянец-уже в море, и корабль несет к чужим берегам Елену, жену Менелая! Милый, ты придумал клятву клятв! — скоро вы встанете под гибельной твердыней, скоро грянет развод неба и земли. Свадьба Пелея и Фетиды — последняя,

— Развод?

— Да. Мы жили вместе, в одном доме. Бранились, мирились, зачинали общих детей, делали подарки… пакости тоже делали. Но жить надо отдельно. У одного горшка не бывает двух хозяек.

— Моя няня говорит то же самое…

— Твоя няня — мудрая женщина. При разводе муж возвращает полученное за невестой приданое. Ваше приданое — ихор. Кровь Семьи; серебряная волна в ваших жилах. Вы вернете ее под Троей. И у страшной сказки будет единственно возможный конец. Уезжай домой, милый! я не хочу потерять тебя снова…

— Ты пахнешь яблоками…

— Замолчи! спи…

Меркнут, гаснут две синих звезды.

СТРОФА-II МЕДНЫЙ СМЕХ НЕБА

— …Вам, герои микенские, Саламина воители, шлемоносные аргосцы, вам, спартанцы-копейщики и мужи мирмидонские - Песнь войны! Видеть ахейцев душа горит рати суровые!

Просыпаться не хотелось. Совсем. Там, во сне, Сова еще никуда не ушла, и нога перестала болеть, позволяя купаться в яблочном аромате…

Во сне никто не орал над ухом гнусавым голосом:

— …львы могучего Пилоса, беотийские ястребы, быкоглавые критяне - под стенами троянскими, честь и слава рассыпаны. Собирай! Любо взору считать, не счесть тьмы кораблей!

Нет, все-таки придется. Хотя бы для того, чтобы заткнуть пасть крикуну! Подрядился зарю кукарекать? — так из петухов иногда супы варят!

— …итакийские кормчие, конеборцы-фокеяне, локры-копьеметатели: ваша гордость похищена, ваша клятва взывает к вам - смело в бой! Где ни встретишь троянца ты - там убей!

Ну вот, и до Итаки добрался. Пора прекращать безобразие! Одиссей с сожалением открыл глаза, попытался сесть на ложе. В итоге сперва ослеп от яркого света; потом — от боли! Наяву нога заживала куда медленнее, чем во сне.

Во сне?!

Рыжий усмиритель аэдов со стоном повалился обратно на ложе. В ответ скрипнула, приотворяясь, дверь.

— Матушка? — осведомились басовитым шепотом. -Как он?

В углу встрепенулась бабушка Амфитея, добровольная сиделка:

— Спит, спит внучок! Жар вроде спал, хвала Асклепию…

— Стонет…

— Полно вам шептаться! Заходите, дядюшки! На сей раз Три Толстяка протискивались в дверь в обратном порядке: первым объявился Самый Толстый, следом — средний брат, потом — младший. А за младшим прошмыгнули рябой Эвмей и… Аргус! Пес изрядно прихрамывал, чтоб не сказать: плелся еле-еле — но тем не менее бодро вилял огрызком хвоста.

— То-то я слышу: шебуршат! Никак, думаю, племяш очнулся! — загудел Самый Толстый, мостясь на низенькую скамеечку подле ложа. Остальным пришлось толпиться у старшего за спиной, будто ратникам — за крепостной стеной. Лишь Аргус пробрался к хозяину и лизнул Одиссееву ладонь. После чего удовлетворенно рухнул рядом на пол — охранять.

— Да вот, — виновато заморгал сын Лаэрта. — Сесть хотел…

— Сесть ему! встать! Из тебя кровищи натекло: море!

После такой раны люди по неделе без чувств валяются — а ему сесть… Голова-то как? И плечо? Одиссей прислушался к себе.

— Голова в порядке. А плечо болит. Толстый удивленно цокнул языком. Очень Толстый хмыкнул:

— У вас на Итаке все двужильные? Псина твоя — тоже думали, сдохнет. А он, гляди, приперся!

— Я ж говорил: от Тифона щенок, — улыбнулся Одиссей, опуская здоровую руку на безухую Аргусову башку. Пес блаженно зажмурился.

— Ладно уж, «от Тифона»… Давай-ка лучше рану посмотрим.

И, едва размотав повязку:

— Ну, парень! ну даешь! Через пару дней плясать станешь, если дальше так дело пойдет…

Самый Толстый скомкал улыбку. Отвердел лицом. В горле его пискнуло, бас надломился, стал острым, визгливым:

— Этих… загонщиков — взяли их. Остатки. Одного твой зверь кончил; второй, с драной мордой, умом тронулся. Лепечет не пойми что. Мы его даже резать раздумали: слепой, калека… свое получил. А остальные…

Он скривился, будто оскомина скрутила рот в узлы.

— Тряхнули мы их маленько. С душой, с толком. Я так понимаю, любят тебя боги, племяш… Ладно, не нашего это ума дело. Хлебни-ка и слушай.

Очень Толстый подал Одиссею чашу с пряным отваром. Вкус у снадобья был приятный. Полынью тянуло, горчинкой.

— Нанял их темный человечишка. Как назвался — плевать, все равно настоящего имени не сказал. По виду: купец средней руки. Однако заплатил вперед, и щедро. Обещался потом вдвое добавить. Добавил бы небось: нож в брюхо. Чтоб концы в воду. Настоящий заказчик, ясно, не «купец». Знать бы, кто…

— Толку-то? — буркнул Одиссей, отрываясь от чаши.

— Это верно, племяш. По гнилому подозрению войной на Эвбею не пойдешь. А больше у нас и нет ничего. Снадобье внезапно стало горьким-горьким. До слез.

— Да, еще: один паскудник за легкую смерть вот что рассказал. Этот самый «купец» строго-настрого велел: нападете на Лаэртида — кричите: «Кабан!», да погромче! Мы сперва не поняли: к чему бы? Лучше по-тихому…

— Диомед-аргосец. «Кабан!» — боевой клич его рода. Далеко, видать, метили, — возвращая пустую чашу, Одиссей зашипел от боли в плече. Почему-то разговор виделся малозначащим, касающимся кого-то чужого, далекого. Будто нытье зуба с дуплом, после изрядного глотка макового настоя. — Меня убить — полдела. А вот Итаку с Аргосом, а заодно и с вами, дядюшки, рассорить! Приехал РОДИЧ в гости и не вернулся…

— Да мы уж сами смекнули. И вот что решили: молчать об этом деле надо. Глухо. Вепрь тебя на охоте подрал и все. Отцу своему, понятное дело, скажи, а остальным про убийц-то…

— Про каких убийц, дядюшка? Вепрь меня подрал.

Слыхал, Эвмей?

— Слыхал, хозяин. Я виноват, недоглядел. На мгновенье в покоях повисла тишина; и со двора вновь прорвался вопль аэда:

— …встаньте, чада Пелопсовы, вы, любимцы Зевесовы, пряньте, гневно-неистовы: гребни шлемов волнуются, будто нива созрелая - быть грозе! Чую великий порыв легкокрылых судов к Илиону!..

Эти слова, прозвучав в густой, словно масло, тишине, вдруг стали тяжким, окованным медью тараном. Пробили смоленые борта вокруг Одиссея; насквозь пронизали забитый всякой рухлядью трюм. Рухнула преграда, до сих пор отгораживавшая звуки песни, несущейся со двора, от вложенного в них смысла — и соленый, горький смысл потоками воды хлынул внутрь гибнущего корабля.

Запах яблок. Страшная сказка.

Елена. Троя. Клятва. Война.

Развод земли и неба.

— А, так ты ведь новость не знаешь! Представляешь… Дядюшка ошибся: он знает. Но дядюшке об этом знать ни к чему.

…ваше приданое — ихор. Кровь Семьи; серебряная волна в ваших жилах. Вы вернете ее под Троей. Уезжай домой, милый! я не хочу потерять тебя снова…

— …украл! пока муженек на Крите, эта троянская сволочь…-.Аэд рассказал, что ли? — Одиссей чувствовал: ему становится скучно. Холодно. Мысли — шарики из металла взятые с ледника. Катаются в горсти, хрустят инеем. Как тогда, в Спарте, перед ночным визитом к Тиндарею, только без любви и бронзы.

— Он самый. Ангелом зовут, пройдоху.

— Ангелом?! Гоните его сюда.

— Знакомец? Младшой, кликни певуна. А мы, пожалуй, пойдем — тебе отдых нужен…

Бабушка Амфитея осталась, но лишь затем, чтобы строго предупредить вошедшего с поклоном Ангела:

— Ты смотри мне, пустозвонством внучка не донимай! Знаю я вас, болтунов… дай вам волю!..

— Не беспокойся, госпожа! — разлился соловьем Ангел, корча уморительные гримасы. — Великий герой позвал меня, и вот он я! Явился на зов. Но едва увижу, что скромный аэд надоел богоравному Одиссею, я немедля покину…

— Покинешь, — прервал его Одиссей, глядя, как неохотно закрывается дверь за уходящей бабушкой. — Куда ты денешься? Кто под окном орал?

— Я, — с достоинством ответил аэд.

— Песню сам сочинил?

— А то как же! Мы, златоусты, чужими брезгуем! Ладно. Любимцы муз — они все с придурью. А Ангел — в особенности.

— Откуда новость узнал? Про Трою, про Елену?

— От гонца микенского. По пути встретил. «Врет и глазом не моргнет! Станет гонец останавливаться и со всяким бродягой языком трепать! Так ему,куда надо, за год не добраться…»

— Не к тебе ли, златоусту, гонца слали? — подмигнул рыжий. Больше с целью уличить аэда во лжи.

— Зачем ко мне? Я человек маленький. К Нестору Пи-лосскому слали; на совет в Микены звать.

— На какой совет?

— На военный. Братья-Атриды громче всех кричат: клятва, все как один…

В углу шевельнулся Старик, прежде сидевший без движения. Словно вмешаться собрался, упредить, уже рот раскрыл — да раздумал. Быстроглазый аэд на лету перехватил косой взгляд Лаэртида. Глянул туда же. Ничего нет, пустое место. Только смотрят ли на пустое место так долго? пристально? такими немыслимо, невозможно синими, пронзительными глазами?!

Одиссей почувствовал, что теряет сознание. Летит в пропасть. Держится на одной скуке, на бесстрастном канате, брошенном сверху наследством-безумием, верным товарищем с самого детства. Старик сидел в углу, уставясь в пол; аэд смотрел в угол, чаще вздымая дыханием тощую грудь — и за спиной Ангела таяла стена, открывая бесконечную дорогу, огражденную вдоль обочин туманными рядами столбов. Вдали вереницей брели плохо различимые силуэты. И в черном, беззвездном куполе висела одна-единственная гроздь: Плеяды, семь дочерей Атланта и океаниды Плейоны, взятые на небо.

Третья из сестер, Майя, некогда родившая Зевсу сына — одного из многих — печально мерцала.

Ресницы моргнули, роняя слезу; и видение сгинуло.

— Примешь совет, богоравный? — очень скучно спросил Ангел.

— Военный? — хриплый, больной выдох.

— Мирный. Лечи ногу и езжай домой. Носа оттуда не высовывай. Пусть они все…

Аэд не договорил. Красноречиво глянул туда, где сидел Старик. Добавил вполголоса, странной околесицей:

— Лошадям и ослам повезло больше.

— Почему?

— Потому что мулы бесплодны. Порченая кровь, знаешь ли… Сын убивает отца, спит с матерью. Брат вырезает сестре язык, чтобы изнасиловать без помех. Детей варят в котле, подают на стол родителям. Дочери зачинают от отцов, внучки — от дедов. Предательство, кровосмешение, ложь… из жил в жилы, из года в год. Может, лучше, если сразу?

— Ты о ком говоришь? — спросил рыжий. Уперся в Ангела взглядом, как в щит копьем; и спросил: — Ложь, предательство — о ком?!Двусмысленность вопроса бродила по горнице незваным гостем.

По коридорам общего дома: от нижних этажей до верхних.

— Да так… ни о ком. Песнь сочиняю.

— Тогда спой и о другом. Мать вытаскивает ребенка из пожара. Отец заслоняет собой семью; друг отбивает у смерти друга. Внучки кормят немощного деда. Победитель щадит побежденного. Верность, честь, любовь… Может, сразу, одним махом — оно ничуть не лучше, а просто глупо? Глупо и подло?!

— Ты о ком говоришь? — спросил аэд. Сверкнул синевой из-под бровей, отодвинул щитом копье; и спросил: — Верность, любовь — о ком?!

— Да так… ни о ком. Жар у меня. Бред.

— Жар… Уезжай домой. Там остынешь, богоравный, — и вышел.

…я еще долго смотрел на аккуратно притворенную им дверь.

* * *

Меня лихорадит. Память ты, моя память… скрипишь под буйством ветров. Взлетаешь на самый гребень волны, чтобы мгновением позже низринуться в жадную пучину. На море былого свирепствует шторм, соленые брызги слепят глаза; давно опустела смотровая корзина на верхушке мачты, и тело впередсмотрящего пожирают дикие гиппо-кампы. Паруса зияют дырами, хрипят гребцы, кровавые мозоли лопаются на ладонях, марая линии жизни, но рука кормчего тверда.

Я вернусь.

Я уже совсем рядом. До берега настоящего, до ночной террасы и рассвета, алеющего близостью Троянской войны, рукой подать. Тянусь: сквозь вихрь и горечь воспоминаний, сквозь рваные клочья облаков, мыслей, мест, событий, лиц… Дорога от дядюшкиных угодий в Златые Ми-кены так и запомнилась: мятыми лоскутьями, прошитыми насквозь суровой нитью. Я точно знал, что следует делать. Мне ни разу не было скучно. Я ни мгновения не сомневался.

И как всякий ни в чем не сомневающийся дурак -ошибался.

О боги, как же я ошибался! О, боги… плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо, и видится отсюда, из сегодняшней ночи, кривая ухмылка меди над головой: спеши, рыжий дурашка, торопись, гони во весь опор…

Первый яркий лоскут: я покидаю гостеприимную усадьбу Автоликидов. Бабушка рыдает, не желая отпускать: «Внучок! Одиссейчик! У тебя же нога! Тебе же лежать…» Нога действительно болит. Но — терпимо. Рана зарубцевалась на третий день, а на четвертый я начал ходить. Чудо?! да, чудо. Безумец, я был настолько возбужден, настолько переполнен ложью предначертания, что чудеса принимал как должное.

На восьмой день я велел нашим собираться.

— Я должен ехать, бабушка. Должен, и все тут. Вот.только с дедом прощусь…

На этот раз за мной увязался Самый Толстый. С неожиданной для его туши резвостью нагнал у самой ограды.

— Племяш! Ты это… ты не ходи, ладно? Старик, остановившись рядом, нахохлился, закусил губу — и лишь искоса полосовал Самого Толстого гневным взором.

— Когда отец умер… — слова давались дядюшке с явным трудом. Царапали глотку шершавыми боками. — Болел он долго, лежмя лежал. А перед смертью позвал меня. Вот тебе погребальная речь, говорит. Когда помру, прочтешь у костра. Слово в слово. И запись в огонь бросишь. Понял? Хорошо, отвечаю. Как скажешь. А он мне вдруг: кто на днях из рабов помер? никто? ну ладно. Когда помрет, не спеши жечь. Если что, вместо меня сожжешь. Только чтоб ни-ни! братья, мать — ни словечка! Клянись! Я и поклялся. Думал: блажит старик, бредит. А наутро он исчез.

— Кто?

— Отец. Твой дед. Захожу — в покоях ни души. Туда, сюда — пусто! А он ведь и ходить-то сам не мог… Хотел тревогу поднять, и тут меня словно обухом: клятва! Отец если чего хотел… все по его хотенью складывалось. Пошел я рабу одному сунул ножик в брюхо. После сказал: в лес раб ушел, волкам достался. Никто не хватился, не до того было. Отнес тело в отцовские покои, в покрывало завернул, чтоб не узнали… на лицо — маску. Золотую. Его и сожгли. Не ходи в толос, Одиссей. Не дед твой там лежит.

— А… а с дедом что? Куда он-то делся?! Может… может, жив еще?! — Детская, отчаянная надежда вспыхнула, чтобы задымить и погаснуть, наткнувшись на угрюмый взгляд дядюшки из-под насупленных бровей:

— Вряд ли. Есть тут обрыв, неподалеку… На другой день приметил: птицы там кружат. Стервятники, воронье. Спустился. Не скажу, что уверен — птицы мало что оставили; но больше некому.

Самый Толстый замолчал. Ссутулился, медленно побрел прочь.

Я догнал его, тронул за могучее плечо.

— Спасибо. Только… дядя, ты ведь клялся?!

— Клялся. Отец сказал: «Ни братьям, ни матери». А ты не брат мне. Не мать. Племянник ты…

И тогда я впервые понял, что передо мной действительно сын Автолика. Наследник Волка-Одиночки, с ловкостью умевшего обходить клятвы, не нарушая их. Мой Старик стоял рядом; смотрел в спину Самому Толстому.

С гордостью смотрел.

Но я уже знал: есть мысли не для живых.

Особенно когда живых ждет война.

* * *

…весна и война. Два коня в упряжке. Две звезды: синяя и зеленая. Колышется под ветром море обновленной листвы; далек день, когда опадать листьям древесным на землю, возвращать приданое: золото и багрец, смертную прелесть. Буйство лазури над головой будоражит кровь. Алую кровь, с легкой, серебристой примесью. Весна — время жизни, любви и безумства. Война — время смерти, ненависти и… безумства. Я должен успеть.

Быстрее! еще быстрее!

Спасибо тебе, дядя Алким, за твою науку. Не рыжему басилею, юнцу с козьего острова, тягаться с бессмертными богами в открытой битве. Я не Геракл, не Беллерофонт, чтобы встать против Олимпа: сила на силу. Ты был прав, хромой наставник: интриги и хитрость, подкуп и подлость, хорошо подвешенный язык и звонкое золото зачастую оказываются полезнее бронзы. Я хорошо усвоил твои уроки, дядя Алким?!

Почему ты молчишь?!

…дурак! наивный и самоуверенный дурак! Подумать только: чуть меньше года назад… Сейчас, повернувшись наконец к войне лицом, я понимаю это. Я думал, что действую по-человечески: хитро и расчетливо. А на деле был истинным героем: надутым и торопливым глупцом. Пусть оружие мое — слова и золото, а не меч и копье! пусть! Гордыня: один против всех. Тщеславие: я! спасу! Примите вызов, Глубокоуважаемые! — а олимпийцам, занятым разводом, было недосуг даже посмеяться над рыжим басиленком…

Рвутся вперед кони. Гремит, подпрыгивая на ухабах, колесница. Гремят мысли, подпрыгивают и гаснут, в такт ударам копыт. Все, о чем думалось в бессонные ночи, когда я скрипел зубами на смятом ложе, проклиная искалеченную ногу, не позволяющую немедленно мчаться в Микены.

Спарта. Встают на дыбы драконы-женихи, готовые терзать друг друга. Неумолим бич, злы крылья Немезиды. Бурлит в крови серебристый ихор, жаждет отворить темницу смертных жил, вернуться на Олимп. Понадобилось всего несколько слов. Единственно верных и единственно возможных слов, в нужное время и в нужном месте. И безумство резни вывернулось наизнанку, став безумством попойки.

Дядя Алким! папа! я смогу!

«…но боги!..»

— Ну и что? А в Спарте — не они?!

«Глубокоуважаемые не повторяют ошибок…»

— Должен же я оправдывать свое имя? И если не я — то кто? Подставить горло под нож? никогда!

«Тогда воспользуйся мудрым советом: отсидись дома! Пусть Глубокоуважаемые забудут о тебе, хотя бы на время…»

— Это не выход. Это отсрочка…

В последнем я был прав. А в остальном… В одну реку не входят дважды. Дядя Алким, не твои наставления кипели в моей крови — он, серебристый ихор Глубокоуважаемых. Пенился, толкал бросить вызов небесам, преградить дорогу: пусть не с мечом в руках — со словом в устах; не важно!

Один против неба.

Я хотел действовать, как человек, а вел себя, как герой. Смешной, обреченный герой, которого не надо даже бить молнией или топить в бурном море, ибо он сам с радостью идет в расставленную ему ловушку…

Крисская гавань. «Пенелопа» ждет на берегу, на ясеневых катках, надежно подпертая брусьями из бука.

— Корабль на воду! Поднять паруса! Идем в Арголидский залив!

Как поспели за мной Эвмей с собакой — до сих пор диву даюсь. Прочие отстали.

Щиплют пену стада морских барашков. Верные пастухи налегают на весла, заставляя расступиться Посейдоновы отары. Свежий ветер наполняет паруса. Вперед, в Арголи-ду! Что же ты, Колебатель Тверди? Не спешишь поднять бурю? преградить путь водяными громадами? разверзнуть пучины?! Ведь я. Одиссей, сын Лаэрта, спешу в Микены, чтобы сорвать ваш замысел!

Что же ты?!

Сердце сжимается от страха, сладостного ожидания и собственной дерзости. Я не настолько глуп, чтобы не бояться. И не настолько труслив, чтобы прятаться. Я иду!

Попутный ветер. Легкая зыбь. Гелиос провожает нас сиянием улыбки. Где бури? грозы? водовороты?!

Эй, Глубокоуважаемые! ведь это же я, Сердящий Богов!..

Тишина.

Арголидская гавань.

— Коня мне!

До Микен отсюда — рукой подать. Особенно верхом.

Свист ветра в ушах. Спасибо куретской науке.

Я иду! скачу! несусь!

Косматая туча пожирает солнце. Ты спохватился, Тучегонитель? Ты решил покарать дерзкого? Сейчас, сейчас в зарвавшегося наглеца ударит ветвистая молния! Испепелит! Сейчас… Куда? стой! Туча лениво сползает к западу, вновь открывая ясный лик Гелиоса. Даже ливня пожалела, скотина.

Обидно, знаете ли…

А вот и Микены.

Встречайте, богоравные!

* * *

Проклятье! Как мне везло в Микенах! Словно в бою, когда враги сами подставляются под копье, наклоняют щит, чтобы твоей стреле было удобней впиться в горло, бестолково размахивают мечами, попадая по своим… А герой разил. Направо и налево. Не давая труда задуматься: бой или насмешка?!

Я был доверху преисполнен козней различных и мудрых советов. Меня ими тошнило. Я врал напропалую. Всем встречным-поперечным. Диомеду сказал, что на день заехал в Герею Аркадскую (это рядом!), по торговым делам, а меня оттуда вызвал гонцом ванакт Агамемнон. Агамемнону — что гонец был от его брата, Менелая Атрида. Менелай вообще не спрашивал, откуда я взялся: белобрысого настолько потрясло бегство обожаемой жены, что он, как дитя, радовался любому сочувствующему. Нестору Пилос-скому шепнул на ушко: дескать, явился согласовывать вопросы военного флота. И кривляка-Нестор закряхтел, закашлял с одобрением — это да, это верно… Напоролся в коридорах на старого приятеля: Калханта-троянца. Порадовался вслух, что приличные люди из Трои на стороне справедливости; напомнил о неслучайности наших с ним встреч. Сводил послушать сплетни местных стрижей, кивал, внимая пересказу с птичьего на человечий. Извинился за давнее мордобитие. Потом наткнулся на шурина Паламеда — вот уж кого не ожидал… — кинулся лобызаться знакомить любимого родича, почти что брата, с мудрейшим из птицегадателей.

За знакомством оба и не вспомнили поинтересоваться: как новоиспеченный итакийский басилей умудрился попасть в Микены одним из первых.

На совет зашел, будто в собственную спальню. Похлопал по плечу десятника хризосакосов[154] на входе: несешь службу? молодец! Спросил: жалованье вовремя платят? И, не дослушав, шагнул в зал.

Мне везло.

Говорили о скотстве петушка-Париса, о том, что басилей Приам торжественно признал Елену женой сына; называли это вызовом всей Элладе — я слушал и тихо радовался вялому гневу собравшихся, их наигранному возмущению. Говорили о союзниках Приама, о железных мечах хеттийцев, собравшихся на подмогу негодяям, о могучем троянском флоте, господствующем в Лиловом море — я слушал. Радовался чужому страху: мечи! флот! ого-го!.Предлагали блокаду торговли с Троей, на всякий случай решили заткнуть глотки, кричащие во всех ахейских харчевнях «Война!»; договорились отправить посольство…

Никто не хотел воевать.

Я же видел!.. страшная сказка оборачивалась плутовской былью. Осудил торговую блокаду — согласились, не споря. Сказал: себе дороже! — поверили, не чинясь. А когда я предложил от имени Итаки договориться с киприотским представителем Дома Мурашу, которому Троя задолжала чудовищную сумму — две тысячи талантов!!! — ванакт Агамемнон не побрезговал, расцеловал в обе щеки. Ему уже мнилось, как разоренная Троя кланяется Микенам в ножки и несет Елену обратно к мужу, заранее смазав благовониями где следует.

Мне везло. Через десять минут я стал послом. Отнекивался, упирался, спешил домой, где ждет беременная жена! — а они упрашивали, уговаривали, молили хитроумного Одиссея, сулили горы благ, льстили, напирали… И молнии не падали на меня из выси небес. И земля не колебалась под ногами. И златые стрелы не награждали меня хворями-болезнями.

Лишь гудел вдали гонг моего Номоса.

Мешал чувствовать себя богоборцем.

* * *

Костер заката медленно сползает в морскую купель Сыплет вокруг царственными искрами: пурпур, золоте густой янтарь. Беззвучно шипит колесница Гелиоса, осту жая раскаленные за день борта в соленых водах. Памят ты, моя память!.. почему я помню это? почему вижу?! Лишь закрою глаза, и отсюда, с ночной террасы настоящего — бултых! без оглядки, и закатная волна накроет с головой.

Я — внизу, перед воротами Солнечных Львиц. Стены крепости закрывают от меня трагическую гибель заката. Камень неотесанных, циклопических глыб выветрен, крошится, но скрытая сила таится в нем. Вечность простоит, а потом еще полвечности; а потом еще, сколько надо. Не мы строили. До нас.

В детстве думалось: увидеть Микены — и умереть. Увидел. Не умер. Утром плыву в Трою. Увидеть Трою — и умереть?

Задираю голову.

Там, на крепостной стене -колесница пройдет, не качнется! — стоят двое. О чем-то говорят. Спорят. Вот замолчали, отвернулись друг от друга; как по команде уставились вдаль. Разные; непохожие. Лишь имена общим эхом: Диомед Тидид и Паламед Навплид.

Два давнишних идеала моей жизни.

Политик, боец, сын бойца, синеглазый ванакт Аргоса, из которого, наверное, получился бы прекрасный бог — и умница, торговец, сын торговца, пухлый донатор храмов, способный продать друга и купить врага; думаю, из моего эвбейского шурина бог получился бы не худший. Вспомнилось: не было на совете ястреба когтистей, чем Паламед.Только и слышали: война. С улыбочкой, причмокивая, едва не облизываясь — медовым оно было для Паламеда, это слово. Эвбеец привык закладывать храмы; сейчас он закладывал великий храм Арею, Пагубе Смертных. фундамент из доводов, более несокрушимых, чем стены Микен: если мы не пойдем на восток, неизбежно перегрыземся друг с другом, обид прощать нельзя, руинами Трои начнется вселенская держава Пелопидов — от блаженных эфиопов до ледяных гипербореев!

Жаль, я не умею складывать доводы. Ставить на них казенные печати. Превращать в знаки, величины; в «деньги». Сейчас мне кажется: сложись моя жизнь иначе, я мог бы стать одним из них. Или Диомедом, или Паламедом: правитель? торговец? Воплотив идеал. Не сложилось; не стал. Вырос Одиссеем, безумным рыжим бродягой. Серединкой на половинку. Ну и ладно.

— О чем думаешь?

Рядом — Паламед. Там, на стене, по-прежнему глядит вдаль синеглазый ванакт Аргоса, а эвбеец спустился. Вот он: пухлые пальцы унизаны перстнями, вьются кольца бороды. Приветливая улыбка. Открытый взгляд. Готовность расхохотаться в ответ на удачную шутку. Сейчас он очень похож на своего отца, каким мне запомнился Навплий на Итаке, пять лет назад.

А я? я похож на своего отца?

— Ты похож на своего отца, — улыбается Паламед. Молчу. Мне приятно слышать его слова, но я молчу.

— Завтра вы отплываете. Ты уже знаешь? — с вами поедет молодой Акамант-афинянин. Сын богоравного Тезея и Федры-критянки. Красивый парень. Что-то вроде нашего, ахейского Париса. Гляди, чтоб он не увез в отместку какую-нибудь троянскую Елену…

Молчу. Мне все равно: поедет с нами сын богоравного Тезея или нет. Пусть едет. Даже если он вдруг закричит «Кабан!» и попытается прирезать меня по дороге — пусть. Ты внимательно смотришь мне в лицо, шурин? В твоих Добрых, понимающих глазах — сочувствие? Лишние слова, пустое сотрясение эфира — не для нас с тобой. Каждый знает, что каждый знает, что… и так далее. Но завтра я отплываю в посольство, а ты остаешься. Я тоже сочувствую тебе, мой дорогой Паламед. Потому что ты будешь ждать, а я — делать.

…дурак! — беззвучно кричу я-нынешний отсюда, с ночной террасы, с порога войны. Опомнись! оглядись вокруг! прислушайся — гонг надрывается вещей бронзой! Но вчерашнему дню не услышать вопля сегодняшнего. Лишь Далеко Разящий, — кучерявый лучник, умел кричать так — «дурак!..» — что его слышали. Я не умею. Не научился. Жаль.

— Плоской нам мнится земля, — вдруг произносит Паламед вполголоса, разом охрипнув. — Плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо…

Молчу. Молчит и он. Напряженно, мучительно. Чего ты ждешь от меня, Паламед? ответа? какого?! Ты ведь ждешь, я вижу… Странные слова. От них пахнет яблоками. Наконец не выдерживаю:

— Ну и что?

Глупости, конечно. Мог бы высказаться поумнее. Удивиться. Отпустить шутку. Удачную. Увы, вместо остроумного, изящного, уместного ответа — «ну и что?». Речи, как снежная буря, из уст у него устремлялись…

Паламед ждет. Словно я до сих пор молчу. Словно вместо единственно возможного отклика брякнул несусветную чушь. Жрец воззвал к неофиту во время мистерий, а тот взамен положенного гимна ринулся плясать наподобие пьяного сатира. Мне кажется: я — борец, которого перед схваткой натирают маслом. Такие у Паламеда становятся глазки: липкие, масляные!.. шарят по телу…

Не дождавшись, эвбеец нервно хрустит пальцами (блеск самоцветов на кольцах!). Роняет, отвернувшись:

— Это не в твоем духе. Молчу.

— Это не в твоем духе, — повторяет он. — Играть с козами в войну, отводя глаза; стрелять без промаха, не целясь; лживо хромая, уходить из-под удара; летать над волнами, оказываясь там, где ждут меньше всего… Сердить богов, барахтаясь острым камешком в сандалии. Вот что значит — Одиссей, сын Лаэрта.

Молчу. Лаэрт-Садовник, ты научил сына великому искусству. Когда не понимаешь игры собеседника, молчи — твое молчание расценят как тонкий расчет.

И попытаются заполнить паузу словами. Вот как сейчас:

— А спасать мир… Нет, случайно, мимоходом! — но мчаться, спешить, самому набиваться! Ты полагаешь, что в силах, ухватившись обеими руками, притянуть небо к земле? Сделать алым серебро в наших жилах?

Молчать все труднее. Он тоже мастер пауз, мой проницательный шурин. Он умен и предусмотрителен, множество храмов возведены на его средства: Волчье капище в Аргосе, тиринфский храм Посейдона-Черногривого, жертвенник Афродиты-Любезной у феспротов, критские алтари Громовержца и Тихой Гестии…

Почему ты не приехал на сватовство в Спарту, мой Паламед? Почему спросил про небо и землю? про камешек?! про серебро в нашей крови?! Мы оба знаем, да? или ты знаешь много больше?!

Ответы — убийцы вопросов.

— Я верну Елену, — отвечаю, ибо пришло время говорить.

— Эх ты… Разве дело в Елене? Разве Елене клялись в верности богоравные женихи? нет! Они клялись быть верными избраннику Елены! все, как один, подняться на его защиту! Менелай Атрид — не стань его, и клятва сгинет быстрей утренней росы на солнышке. Елена-вдова вправе сама решать свою судьбу, вор-Парис мигом превратится в законного мужа, а у нас у всех найдутся более важные Дела, чем подставлять свои бока под копья пергамских бойцов. «Конский союз» распадется со смертью Менелая Атрида…

Он придвигается вплотную:

— А морской путь в Трою опасен. Человека, например, может смыть за борт. Ночью, без свидетелей. Если ты и впрямь намерен спасать всех…

И, не закончив, уходит.

Идеал моего детства, Паламед Навплид. Наследник Госпожи Торговли. Человек, любыми средствами пытавшийся (пытающийся?) занять мое место. Дикая мысль пронзает навылет: что, если мы похожи больше, чем кажется? Что, если с некоторых пор для него идеал — я? неутомимый, хитроумный, меткий, шустрый, таинственный… какой еще?!

Был схвачен я ужасом бледным, как спел бы Ангел. Задираю голову. На стене, в сумерках, еще виден силуэт Диомеда. Я бы дорого дал за его раздумья. Кто горит для него вдали, в погребальном костре заката? Не Мене-лай ли? белобрысый муж Елены, смытый за борт без свидетелей?

НетруднГо подняться наверх и спросить. «Ответы — убийцы вопросов», — шепчет мой Старик] сидя на корточках в черной тени. Тень в тени, и тень ше пота. Ответы — убийцы вопросов...

...убийцы.

На следующий день посольство отбыло в Трою.

АНТИСТРОФА-II НО ДУХ МОЙ ТЕМЕН И ОТРАВЛЕН…[155]

— …угомонись, Менелай! Без тебя тошно. Разнылся, как баба! Никто нас не казнит, отпустят рано или поздно…

— А ты почем знаешь? — вяло окрысился на Калханта муж беглой Елены. И на последнем слове вдруг закашлялся, заперхал, содрогаясь всем телом; на глазах выступили слезы.

«Совсем плох Менелай. Еще день-два, его и казнить не придется. Калхант, впрочем, выглядит не многим лучше: на одном упрямстве держится».

— Знаю. Во-первых, птицы чирикнули…

— Кха-кха-кие еще птицы?

— Воробья видишь?

Одиссей тоже невольно задрал голову. На фоне крохотного окошка под потолком, на фоне толстых медных прутьев, действительно темнел воробьиный силуэт. Эй, пичуга, тебе-то что здесь понадобилось? Уж едой точно не разживешься… Язык, как не раз бывало, поспел раньше головы.

— А кто говорил: «Воробей — птица глупая, и уважающий себя птицегадатель…»?. Рыжий осекся. Подбодрил, называется! Утешил….

— На бесптичье и воробей — орел, — угрюмо, сказал прорицатель, шмыгая плоским, вечно заложенным носом. — Да и не только в птицах дело. Пророчество было.

— Это какое же? — Менелай наконец отдышался..руки его, обычно бледные, были сплошь в красных пятнах.

— Такое. Не умру, пока не встречу провидца лучше себя. До сих пор не встретил. Значит, еще живы будем.

— Уже встретил. Меня. Вот казнят нас на pacсвете увидишь, что я был прав, а все твои пророчества дерьмо. Так даже лучше. Может, Елену напоследок увидим…уж на казнь смотреть придет…

Калхант тяжко вздохнул.

— Как ты мне надоел, — с чувством произнес он. Лучше б тебя по пути волной смыло! Зато мы с Одисеем сейчас бы уже дома были…-Странно слышать такие слова от трояниа-изменника

Дом…

…Итака.

Ночная терраса. Чуть заметно светлеет небо.

На востоке, предутренний ветер ерошит кроны деревьев, словно шепча им разные глупости, и деревья с достстоинством кивают, соглашаясь. «Завтра» неясно, едва различимо маячит в туманной дымке. Зато однозначное, осязав сегодня— день! час! миг!.. — ускользает из пальцу в прошлое, а на смену ему из будущего движется «сейчас». Нескончаемая вереница островков бесчисленных «вчера» — память ты, моя память! На этих островках можно задержаться — миг! час! день!.. — а можно сесть на попутный корабль, чтобы знакомым проливом выйти в иное море.

Память внутри памяти.

Смотрю поверх перил. И вижу склизкие, сочащиеся росой стены троянской темницы. Влажная, промозглая духота. Никогда не думал, что так бывает: зябко и душно в одно время. Оказывается, бывает. По углам пищат крысы. Как они проникают сюда — великая тайна. Ни одной щели я не обнаружил. Я там, внутри, в каменной утробе, я слышу вялую перебранку товарищей по несчастью, но не вмешиваюсь. Потому что на самом деле я не на террасе своего дома, И не в темнице. Там, в душной сырости, я тоже сажусь на корабль моей памяти.

Отплываю.

…я вернусь.

* * *

Попутный ветер туго надул паруса «Пенелопы», едва мы вышли из Арголидской гавани. К полудню, в виду Кикладских островов, на горизонте выросла рощица чужих мачт. Менелай было дернулся, но я успокоил обманутого супруга: мой отец всегда узнает новости вовремя, а зачастую раньше прочих. Вот папа и решил обеспечить посольству надежное прикрытие. Береженого Зевс бережет.

Эскадра «вепрей» маячила в отдалении, стараясь лишний раз не мозолить глаза, но и не терять нас из виду. Волны игриво подталкивали «Пенелопу» в корму, ветер не ослабевал, дышал ровно, полной грудью. Все складывалось прекрасно… отлично! наилучшим образом!!! — вынуждая сердце биться чаще: где подвох?!

Эй, Глубокоуважаемые — где?!

Он лежал на поверхности, этот подвох, он просто бросался в глаза, как слиток золота посреди улицы. Наше посольство окажется неудачным. Троянцы не отдадут Елену; нас изгонят с позором. Развод неба с землей состоится при любых обстоятельствах, словно в жестокой хеттийской шутке: «Развод — детей об стенку!» И только брызги крови, смешанной с божественным ихором: примесь серебра в алой кипени…

Что может противопоставить этому рыжий герой? Красноречие и хитрость, угрозы и посулы, авторитет «пенного братства», подкрепленный силой объединенного войска ахейцев… две тысячи талантов, которые Троя задолжала Дому Мурашу… гонца на Кипр я уже отправил…

Достаточно?

Для Приама с сыновьями хватит за глаза. А для бессмертных теней за спинами троянцев? Я прикидывал так и сяк, наконец-то обретя временную передышку, когда не надо никуда спешить, обманывать, убеждать… Синее небо, зеленое море, белые чайки; и назойливое эхо неслось вслед, словно Паламед-разумник до сих пор стоял на микенских стенах, приложив ко рту раковину ладоней:

— …"Конский союз" распадется со смертью Менелая Атрида…

Замолчи! знаю!

— …а морской путь в Трою опасен. Человека, например, может смыть за борт. Ночью, без свидетелей. Молчи!

— …если ты и впрямь намерен спасать всех…

Намерен ли я?

Хочу ли спокойно вернуться домой, к Пенелопе, которая ждет ребенка? На этот раз все будет хорошо, у нас родится мальчик, обязательно — мальчик, крепкий и здоровый… Все доводы рассудка, вся логика событий кричит: убей Менелая! Убей — и концы в воду. А тут еще Калхант как бы невзначай подошел. Встал рядом, у борта, покачался с пятки на носок — и, скучно так:

— Чайки беду пророчат. Да не простую — двойную. Большую и малую. Если малая случится, большой не бывать. Малая у нее на дороге ляжет, не пустит.

Помолчал немного, со значением. И снова — скучно, размеренно; для непонятливых, должно быть:

— Много смертей — большая беда. Одна смерть — беда, но малая… Вот Менелай, к примеру: как жену у него увели, свет не мил сделался. Пьет много. Того и гляди, за борт пьяный свалится…

И отошел. Я, дескать, намекнул, а дальше — твоя забота.

Скучный у тебя голос, пророк. А моя собственная скука куда-то подевалась. Не засыпает душу песком отрешенности. Сгинуло мое безумие, спряталось. Остался я разумником, мужем, исполненным мудрых советов. Людей не люблю, теней не вижу, и Старик от меня морду воротит. Сейчас вообще ушел прочь. Тишина. Молчит медный свод, молчит бронзовая скорлупа. Или это просто я оглох? «Убей Менелая! убей!..» — требует издали мое отражение. Улыбается лицом Паламеда, шуршит намеками Калханта, кроет доводами рассудка. А безумие молчит. Оно молчит, а я понимаю: все — за, лишь оно — против.

И еще молчат боги.

Ведь я же восстал на вас, Глубокоуважаемые! Почему не остановите дерзкого, не ударите громовым перуном, не пустите несущую смерть золотую стрелу, не нашлете бурю, чтоб в щепки разбить корабль о скалы? Не явите грозное знамение, дабы устрашился непокорный?!

Ясны небеса, чист горизонт. Попутный ветер весело надувает паруса. По пути ли мне с тобой, ветер? Ведь достаточно мигнуть тому же Эвмею — даже рук марать не придется! Чаши весов колеблются в шатком равновесии. Думаю. Взвешиваю. И вдруг, вспышкой озарения: я перестал быть безумным! перестал быть собой! Я убил — нет, не Менелая! самого себя!

— Как жизнь, Атрид? — оборачиваюсь к мрачному Менелаю.

Он обиженно моргает:

— Разве это жизнь?

— Жизнь, — смеюсь я. — А ты что думал?! Сразу становится легче. Я смеюсь, смеюсь впервые за дни плавания! Встречай, Троя, посла-безумца! Безумие — идти против воли олимпийцев, безумие — пытаться сорвать их замыслы; но безумие — моя стихия!

Вот только скука по-прежнему не хочет возвращаться.

И приходит запоздало: я выиграл бой — но не войну.

* * *

_ Па-рис! Верни Елену! Па-рис! Вер-ни!

— Слава ахейцам!

Чувствую, что окончательно схожу с ума. Это не Троя! это иной берег! Нет, все-таки Троя — вон ров и укрепления, дело рук великого Геракла. Вон берега мутного Скамандра. Все правильно. Кроме главного: сонмище людей, встречающих наш корабль, вместо оскорблений кипит приветствиями. Летят в воздух шапки, венки, тысячи глаз сияют радостью, тысячи глоток изрыгают:

— Союз нерушимый меж Троей и бурно-могучей Ахайей!

— Па-рис! вер-ни!!!

Нас подхватывают на руки. Несут: в буре кличей, в громе здравиц. Гостеприимно распахиваются Скейские ворота, стража вытягивается, салютуя копьями. Я, Одиссей, сын Лаэрта, беру Трою! нет! она сама блудницей валится к ногам героев!

Быть не может…

Машинально подмечаю мощь стен, несокрушимость угловых башен. За стенами, в черте города, вижу странное: стада овец щиплют травку. Оказывается, троянцы часть городской земли отвели под малые пастбища, поддерживая живой запас продовольствия на случай осады. Если здесь есть еще пара-тройка источников… а ведь о внезапности нападения можно только мечтать. Дурные мысли; от всеобщего ликования они становятся еще дурнее. Бред, обман зрения и слуха!

— Слава!

— Па-рис! ут-рись!.

— Богоравный Менелай! Хитроумный Одиссей! Вещий Калхант!

А я все жду: когда ударит? откуда?! — и сердце замирает в предчувствии…

* * *

На землю нас опускают только у ворот Пергама, троянского акрополя. Передав из рук в руки через лабиринт улочек, сплошь запруженных толпой. Выше, выше, вверх, на холмы — где ждет послов дворец басилея. Торжествуя поют ворота. Вход стерегут две золоченые львицы: куда там микенским! По сравнению со здешними — бедные родственницы. Спешно оправляем одежды, ибо ношение на руках даром не проходит. Шествуем ко дворцу, в сопровождении местных даматов. Еле сдерживаюсь, чтоб не вертеть головой по сторонам.

А Акамант-афинянин даже не сдерживается. Вертит. Мрамор ступеней розов, словно женское тело. Поверх брошены ковры. Двери великолепны: порог из бронзы, косяки отделаны серебром. Дверные кольца из чистого золота. Вокруг — ряды колонн с резными капителями; свод инкрустирован по фризу эмалевыми вставками. У дверей — стража. Горит на солнце начищенная медь доспехов, сверкают наконечники копий; на шлемах — султаны из перьев. Впору спутать с павлинами! А долги зажали, скряги, не отдают… В длинном коридоре царит сумрак. Факелы на стенах роняют пятна света через каждые семь шагов (посчитал, не поленился). Тьма-свет, тьма-свет. Впечатление зловещее. Наверное, так и было задумано.

Без шума раскрываются следующие двери. Небесная лазурь, расшитая драгоценными искрами — стены. Вечерняя синь — купол потолка. В нем прорезаны световые колодцы, сквозь которые рушатся вниз потоки солнца.

Дух захватывает. Колонны света перемежаются колоннами из мрамора

(светлее, чем дворцовые ступени) — и поначалу теряешься: свет? камень? что растет из земли в небо, а что — наоборот?!

Под ногами: море. Пенится барашками. Вот сейчас ухнешь в Посейдоново царство! В дальнем конце зала, на возвышении — трон. Медленно надвигается на нас… нет, конечно же, это мы идем к трону — плывем по рукотворным волнам. Слева и справа с достоинством выстроились… Сыновья? Придворные? В основном сыновья: неуловимое сходство заставляет щуриться: так не бывает. Однако здесь далеко не одни троянцы. Двое чернокожих в ярких одеждах. Эфиопы "Люди-с-Обожженным-Лицом[156]". Передать им, что ли, привет от Ворона? Нет, не поймут. А жаль… Смуглые, но все же не до черноты, хет-тийцы с орлиными носами. Смотрят одинаково: пристально, оценивающе — и чуть надменно. Дальше — фракийцы, три беловолосые женщины в мужской одежде… неужели амазонки?

«Мисийцы, — одними губами шепчет Калхант. — Киконы, пафлагонцы… кары-дикари…» Союзники. Умен Приам: почет ахейским послам, и демонстрация силы. А где, собственно…

…вот это — Приам?!!

Вот эта трясущаяся развалина на троне — владыка крепкостенной Трои?!

Дряблые руки безвольно обвисли на подлокотниках, словно для контраста украшенных львиными мордами. Пальцы дрожат, мнут воздух. Голова старца клонится набок, и правителю стоит немалых усилий держать ее ровно. Воск лица изрезан муравьиными ходами морщин. Волосы редкие, грязно-седые. Да ведь ему (быстро прикидываю в уме) и пятидесяти нет! А на вид — в толос краше кладут. Люди говорят: Приамовы жены до сих пор ему детей рожают. Законных. От царственного мужа. Одна дочку месяца три назад родила. Или врут? Дяденька, откуда ж у тебя силы жен любить?

Нет, я действительно кобель! Нас троянский владыка принимает, судьбы мира решаем, а у меня одно на уме!

Оказывается, Калхант уже говорит. Приветствует богоравного лже-старца, желает Трое мира и процветания, правителю здоровья и наследников побольше (куда ж ему еще больше-то?!)… Закончил. Пора и мне слово сказать. Разливаюсь соловьем. Краем глаза замечаю: наши дары несут. Приам степенно кивает, прилагая немало усилий, чтобы после каждого кивка вернуть голову в первоначальное положение.

Умолкаю; жду ответной речи.

И едва не падаю в обморок: Троя тоже хочет мира только мира, никакой войны. Он, Приам, приносит ахейцам и лично богоравному Менелаю самые искренние извинения. Парису, выродку семьи, нет прощения. Елена будет возвращена законному супругу в самое ближайшее время, с соответствующими дарами, которые, быть может хотя бы отчасти возместят богоравному Менелаю… Я, понимаешь, на части разрываюсь, от каждой тучи шарахаюсь, жду подвоха отовсюду — а тут только приплыли, и нате?! Да что ж это творится?! И, главное, — что творится со мной?

Ведь радоваться надо! За тем и ехал!

А я стою и ну ничегошеньки не понимаю! Ведь троянцы сейчас отдадут нам Елену, мы уплывем домой… эй, Глубокоуважаемые?! Куда вы смотрите?! Афиночка, яблочная моя — посмеяться над рыжим вздумала?! Нет, видать, совсем я разума лишился! Еще бы вслух к ним с этим воззвал!.. Что, и Парис тоже вот так? Запросто?

Кстати, а где он, петушок наш, охраняющий мужей от их жен?!

Я никогда не видел его раньше — но узнал сразу.

Парис стоял справа от трона, среди других басилят. Губы кусал. Да, он был красив. Иначе, чем Акамант (я даже скосился на афинянина, для сравнения), — Парис был нечеловечески красив! Крылось что-то такое в лице, в мягкой, слегка расслабленной фигуре, в посадке головы, в разрезе влажных карих глаз. Он походил… на бога? Я вспомнил Афину, какой она мне явилась в последний раз; вспомнил статуи богов в храмах… Нет. Знакомая дичь чудилась мне в троянском юноше-соблазнителе.

Далеко Разящий?! кучерявый насмешник?! — не может быть!

Я сморгнул и увидел тень.

Тени. На лбу выступил холодный пот. Люди, звери или боги не отбрасывают такие тени. Чудовищность красоты и прелесть уродства. Тени обступали Приама, троянского владыку, медленно кружились вокруг трона, и сквозила в их движениях сладострастная обреченность. Превращая пя-тидесятилетнего мужчину в груду умирающей плоти. А Парис, пастушок-найденыш… О боги! он похож, он действительно похож!..

Есть мысли не для живых.

— …полагаем, что к примирению больше нет препятствий. А сейчас досточтимых послов ждет трапеза. Мне же позвольте на время удалиться — басилея зовет его долг. Позже я присоединюсь… к вам…

Приам заерзал на троне, словно ему подложили колючку. Пальцы старца закопошились: взяли, смяли, погладили, оторвали… Мигом двое даматов под руки подняли владыку с трона — аудиенция закончилась.

— К жене побежал. Долг супружеский исполнять, — шепнул мне на ухо Калхант, когда мы выходили из зала. — Он без этого трех часов не может… плохо делается…

Я мысленно извинился перед самим собой за «кобеля». Вот тебе и развалина трясущаяся! Силен, старикан! Значит, не врали люди…

Пир закатили до утра. А утром, едва проспались, к нам заявилась целая свора гонцов с приглашениями едва ли не от всех знатных граждан Трои. Богоравные жаждали явить гостеприимство.

И я понял: быстро нам отсюда не выбраться.

* * *

— Любим данайцев, дары приносящих! — надрывается толпа снаружи. Это дарданы, их тут едва ли не половина населения. Они нас любят.

Громко, во всеуслышанье.

Сегодня нас принимает Анхиз, дарданский властитель, брат Приама. Я начинаю уважать здешние семьи. Жить РЯДЫШКОМ, имея одинаковые права на трон, и не сожрать Друг дружку… Уметь надо. Детей у Анхиза много меньше, и дворец тоже не сводит с ума размерами; зато отделан побогаче. Хотя, казалось бы, дальше некуда. В мегароне на стенах фрески — местные деды-прадеды совершают подвиги. Вон из моря лезет чудище, а басилей Лаомедонт велит Гераклу (похож!..) прибрать чудище к ногтю. Все чин чинарем: басилей большой, Геракл маленький, дракон средний. Рядом красота неописуемая — впереди стада пастушок идет, со свирелькой. Стадо, заметим, славное: полета юношей, полета девиц и пегая корова. Корова вот-вот свалится от усталости. Внизу надпись клиньями, по-хеттийски: «Основание». Города, надо полагать. Дальше и вовсе загляденье: Посейдон с Аполлоном возводят троянские стены. Посейдон в растворе перемазан, на голове платок, борода колтуном; Аполлон зачем-то с луком. На заднем плане человечишка копошится; лицо от благочестия чуть не треснет. Ему тоже кусок стены выделили.

— Радуйтесь! Нам каждый гость дарован богом, какой бы ни был он земли…

Радуемся. Кланяемся Анхизу-дарданцу, гостеприимному хозяину. Кланяться хорошо: легче скрыть потрясение. Да, меня предупреждали заранее: Анхиза любила Черная Афродита, даже сына Энея ему родила (вон стоит, плачет на радостях; здоровенный детина…) — а потом разлюбила. Да так, что у милого избранника от горя расслабленье членов и подслеповатость. Знаем мы эти штучки, афродитические…

Видели вчера.

Трясет его, Анхиза-то; дергает. У левого глаза — полированный хрусталь, для пущей остроты зрения. Хрусталь держит слуга, самому владыке не удержать. Похожи они с братцем, ох, похожи — в их лета так выглядеть, это сильно постараться надо. Старались. Вон, тени кругом Дарданца кишмя кишат. Знакомые, басилейские; виделись уже. Дрожь по хребту, мурашки; говорю положенное, заверяю в дружбе-приязни, а сам нет-нет да и гляну: тени! прелесть уродства! дикость красоты! Больше не разглядеть. Удивительно ли, что членов расслабленье…

Выясняется: дарданы войны не хотят. И сейчас не хотят, и раньше не хотели. И хотеть не будут. Осуждают Париса, сочувствуют обманутому мужу; приложат все усилия. «Любим данайцев!..» — снова взмывает за стенами. Нас приглашают за столы. Эней Анхизид прилип к Менелаю, в сотый раз умоляет пересказать трагическую повесть его жизни. Слезы текут по простоватому лицу Энея, чистые искренние. Парень явно не дурак поплакать. А владыка-папаша не дурак выпить: виночерпий с ног сбился. Вон, и члены поменьше трясутся, и взор просиял. Говорим о приятном. Меж столами снует мой рябой свинопас: на правах сопровождающего его оставили с господином послом. Эвмея вдохновила история найденыша-Париса, теперь свинопас достает всех и вся: не пропадал ли у здешнего басилея еще один сынок? Лет тридцать пять тому назад? Да гляньте, гляньте!.. черты, властность очей! семейное сходство! Не похож?! Жаль… Гоню его прочь.

Позже, ночью, мой свинопас подымет дворец истошным воплем. Выяснится: его, мертвецки пьяного, уложили спать прямо на столе, сбросив на пол скатерть с посудой. Очнувшись в кромешной тьме, Эвмей кинется щупать вокруг себя: справа — край-обрыв, слева — край-обрыв, впереди, сзади… Где лежу? Где бросили?! А пошевелиться страшно. Решит проверить высоту, осторожненько скинет вниз нож. Примется считать, досчитает до двадцати — ив крик.

У стола дрых мой пес, нож в его шерсть плюхнулся. Мягко, беззвучно…

Короче, дарданы тоже за мир.

* * *

— Ахайя и Троя — сестры навеки!

Шумит, горланит толпа. Мы в гостях у троянского лавагета. Гектор Приамид, крепкий парень. Не хотел бы я сойтись с ним на копьях. «Бей рабов!» здесь не пройдет. Ничего рабского. Спокойствие, достоинство; уверенность. Рядом с Гектором — его родной брат, прорицатель Гелен. Братья похожи; очень. У прорицателя жреческий венок — будто шлем. У прорицателя храмовый посох — будто копье.

Наш Калхант глядит на Гелена, и мне чудится: там, где сталкиваются взгляды двух провидцев, горят стены, муравьи копошатся во рвах, и кровь заливает алтарь земли.

В ушах: мертвая тишина.

Вместо гонга — беззвучие.

Лавагет и прорицатель, сила и мудрость Трои, против войны. Называют Париса позором рода. Говорят: украсть чужую жену, все равно что оскорбить богов. Худой мир лучше доброй ссоры. И ведь честно говорят, от души.

Киваю в ответ. А провидцы все глядят, глаза в глаза. Стараюсь не становиться поперек: больно. Глохну.

* * *

…оглох.

За миг до того, как стражники ворвались ко мне покои — на похмельной, всклокоченной заре! — я вскочил от страшного сна. Там, в дреме, царила глухота; странная глухота. Я слышал речь людей, блеянье овец, гром над утесом, шелест волн и дробь ливня я тоже слышал, но глухота властным хозяином входила в мою жизнь. Что-то исчезло, что-то, ценное во сто крат больше, чем все звуки мира, и только папин голос бормотал над ухом: «В твои годы я уже почти не слышал треска. А когда родился ты…» — не может быть! не должно! папа, я не хочу!.. я зарыдал спросонья, оплакивая утрату безумия, бронзового гонга (скорлупы! панциря!..) — и в уши ударил топот многих сандалий.

А следом: гул встревоженного Номоса. Родной, мучительно-близкий, забытый в суматохе героизма последних дней, блаженных дней игры в поддавки с Ананкой-Неотвратимостью — он гремел, призывая опомниться и стать самим собой.

Обретя его вновь, я смеялся в лицо стражам, порывался плясать, и вооруженные троянцы пятились, забыв связать руки рыжему безумцу. Наверное, поэтому меня не избили, как Менелая — белобрысый, когда его бросили в темницу, выглядел хуже гидры после ее посещения Гераклом. Взыграла гордыня Атридов: нос вперед, и в бой! По счастью, кости остались целы, зато кровь из знаменитого носа мы останавливали едва ли не до вечера — у Менелая она никак не хотела подсыхать. Текла и текла, проклятая, порченая. Алым серебром отблескивала на коленях, на камнях пола.

Или это просто игра света?

Неделя прошла, притворяясь вечностью. Стражники, поставляя нам воду и черствые лепешки, на все вопросы отвечали: «Не ведено!» Менелай даже опять полез в драку и опять был бит. На восьмой день запрет вступать в беседы с заключенными, видимо, сняли, потому что довелось узнать о себе много нового. Мы трое были уже не послы, а лазутчики. Подлость наша вопияла до небес, обилие пороков изобличало людей корыстных и мерзких, воняло от нас козлами, и снаружи каждое утро голосил хор, предваряя будущую трагедию:

— Бойтесь данайцев, дары приносящих!

— Па-рис! бод-рись!..

«Пенелопа», как позже выяснилось, была вытащена дальше на берег и окружена кольцом воинов. Наши спутники содержались на корабле под арестом; исключение составлял лишь юный Акамант-афинянин. Сынок богоравного Тезея успел-таки стяжать Парисовы лавры:, соблазнив юную Приамидку, и теперь решалось, что с соблазнителем делать: казнить или женить?

По слухам, первое казалось Акаманту предпочтительней.

На самом деле мне было отнюдь не весело. Я бродил от стены к стене, погруженный в бронзовый гул; я чувствовал, что в первую очередь сам явился причиной возмущения Номоса, не в силах понять — почему?! И мой Старик, сидя на корточках в полосе жалкого света, падавшего из окошка, шептал беззвучно:

«Ты сумасшедший. Тебе не нужно понимать».

— Да! — вскрикивал я, и мои собратья по несчастью испуганно жались по углам, переглядываясь. — Да! не понимать!

«Тебе нужно слышать, видеть, чувствовать и делать. Мальчик, ты даже представить себе не можешь, как тебе повезло…»

— Мне повезло!..

И прорицатель Калхант глядел на меня с суеверным ужасом.

В середине второй недели заточения мне наконец стало скучно. Пожалуй, я бы обрадовался, если бы в этом состоянии умел радоваться. Как раз в полдень выяснилась причина ареста. Оказывается, пока мы здесь усыпляли бдительность чистых душой троянцев, ванакт Агамемнон вкупе с союзниками яро готовился к войне, собирая в единый кулак флот и армию. По мне, так в кулаке микенский ванакт держал скорее трещотку по имени Паламед-эвбеец, оповещая весь мир о своих замыслах — слишком уж быстро разлетелась весть о тайном коварстве Микен. Но, так или иначе…

Две волны сошлись воедино: скука и гул Номоса. Миг, и вдогон плеснула волна третья. Любовь.

ТРОЯ
Пергамский акрополь, темница
(Мелический хорал-полемодицея[157])

Скучно. Ворчит гонг, сердясь. Я люблю вас, люди! — будьте начеку. Герой должен быть один, говорит дядя Алким, и он прав. Герой обречен мойрами-Пряхами на одиночество: воюет в одиночку, побеждает в одиночку и умирает тоже в одиночку. Некий рыжий безумец вступил на пагубную стезю геройства: один за всех. Один против Олимпа. Я! спасу! — отсидись на Итаке… Нет! спасу! — затаись! спрячься… Нет! я!..

Ого-го — и на стенку.

Там, где герой идет напролом, говорит дядя Алким, люди ищут иные пути. Военная хитрость. Иногда, если надо — подлость. Да, гибнут твои друзья, но их гибель — цена победы. Герой, ты ожидал молнии или землетрясения? готовился встретить Глубокоуважаемых лицом к лицу, втайне желая и страшась этого?! — взамен получи удар в спину. От людей, воюющих по-человечески. Отправить посольство, чтобы за их спинами раздуть шумиху: война! обманный маневр! завтра выступаем! Принести жертву на алтарь Арея — после казни послов Троя обречена. Это вам не бабу увести…

Война должна иметь достойное оправдание; она его получит.

Я люблю вас, люди… боги, я люблю вас.

Не умею иначе.

Ты был мудр, костистый старик по прозвищу Геракл, говоря: живи долго, мальчик! — ибо понимал, что время подвигов закончилось. Героя погубили свои, герой умер, да здравствует Одиссей, сын Лаэрта.

Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида и Аркесия Зев-сида. Одиссеи, владыка Итаки, груды соленого камня; муж заплаканной женщины, отец смешного младенца. Герой Одиссей — для других. Хитрец Одиссей — для других. Я! я…

Если нужно будет убить — убью. Если понадобится предать — предам. Если потребуется обмануть — обману. Если ценой будут развалины Трои и погребальные костры до небес — что ж, пусть так. Главное: вернуться. Прикрыть спину от ударов неба и земли, жаждущих развода. Удавить последние капли героя в себе. А после опять: вернуться.

Есть разные девизы на щитах: «Сам Зевс меня не остановит!», «Муж-победитель», «Слава бежит впереди меня»… Я вернусь. Ничем не хуже. И звучит куда более по-человечески.

* * *

…когда вошел тюремщик с едой, Одиссей прыгнул ему на спину.

И, сдавив глотку, обжег шепотом:

— Молчи! сейчас отпущу. Пойди к басилею и скажи:

Одиссей, сын Лаэрта, хочет видеть Приама, сына Лаомедонта. И еще скажи: теням не место подле живых. Запомнил?

— Кхх-хах!.. ах-каах… н-не м-мест…

— Ну и молодец. Иди.

У дверей тюремщик задержался. Не заорал: «На помощь!» Вместо этого, растирая горло обеими руками, выдавил:

— Кххх… з-зачем?

— Стал бы ты иначе меня слушать, — неприятно улыбнулся узник. — И учти: забудешь передать, басилей с тебя голову снимет. Уж поверь мне. А не веришь мне, поверь прорицателю. Ему воробей на хвосте принес.

— Снимет-снимет, — закивал Калхант, жмуря совиные глаза и меньше всего понимая игру рыжего. — А семейство изгонит в леса.

И минутой спустя, наедине:

— Ну, рыжий!.. ты б еще ячменной муки спросил, с солью! Темечко заранее посыпать! Одиссей глядел в стену — молчал.

Через час за мной явились .

ЭПОД

ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Сфрагида)

В небо плеснули кислым молоком. Стало зябко, ночной хмель мигом выветрился; зато осадок скопился в голове тоскливой мутью. С удивлением обнаружил: меня трясет. Мелкая такая дрожь, противная. «А-а… пожалуйста!.. не на-а-а…» — слабый всхлип в тишине спальни. Это жена. Спросонок. Остро захотелось войти, вбежать, нырнуть под покрывало, в дремотное, родное тепло; утешить,

Перед жертвоприношением головы жертв посыпались солью и ячменной мукой. как утешают тело, не разум, ибо какие утешения для разума можно сыскать на этом проклятом рассвете? Скоро солнце.

Скоро Эврилох отправится убивать свою тысячу врагов.

Если бы отец сейчас находился на острове, я бы, наверное, пошел к нему. Разбудил; служанка побежала бы греть молоко — папа всегда поражал меня страстью к теплому молоку, к пористой пенке… Но Лаэрт уехал в деревню. Так говорят все; так ведено говорить. Папа, я знаю, чего тебе стоило покинуть Итаку; я никогда не смогу отблагодарить тебя в достаточной мере, мой лысый, улыбчивый папа, мой Лаэрт-Пират! — в силах ли копье отблагодарить щит за его крепость? Но сейчас мне не хочется думать, где ты.

Мне сейчас вообще не хочется думать.

Вчера и сегодня вот-вот сойдутся, чтобы единым целым отправиться в завтра. Плыву, из последних сил рассекаю волны былого; с корабля бросают канат — вцепляюсь судорогой всего тела… поднимаюсь на борт. Вглядываюсь в суровые лица; в знакомые лица.

— Откуда плывем? — Голос отказывает, срывается крысиным писком.

— Из Трои.

— Куда?

— Домой.

Падаю на кормовой помост; закрываю глаза.

…спотыкаясь, хватая воздух скрюченными пальцами, басилей Приам ковылял ко мне. Он был поднят с ложа, едва успев завернуться в тонкий, льняной фарос: я видел, чего лишилась очередная жена, и мысленно извинился перед ней за свой визит.

— Т-тени! Т-ты сказал: т-тени? не м-место?! Несчастный, изможденный человек: у него дурно пахло изо рта, и стоило труда не отвернуться, когда Приам ухватил меня за грудки. Лицом к лицу. Боги, он ведь ненамного старше моего отца! боги!.. В глазах троянского вла-дыки шипел под дождем безумный факел мольбы: «Спаси!»

Только мое безумие было куда скучней.

— Т-ты? м-можешь?! м-можешь, да?!

— Могу. Только…

— Прог-гони! молю! Они н-не видят! н-никто!

— Нет. Меня казнят на рассвете.

— Жить! т-ты будешь жить! — Слюна брызгала из черного провала. — Жить!

— Конечно, я буду жить. Ведь басилей мудр. Басилею пообещали успешную войну: благоволение небес, мечи союзников… Умри послы, и боги вынуждены будут отвернуться: все знают, им противен нарушитель закона гостеприимства. Умри послы, и части союзников придется спрятать мечи в ножны: у войны свои законы, их приходится блюсти. Умри послы, и мудрый басилей Трои может остаться один на один с гневной Ахайей, сбитой в единый кулак, решившей, что и ей — почему бы и нет?! — закон не писан. Умри послы…

— Ж-жить! молю!

Я говорил раздельно и внятно. Зная, что сейчас он не успевает ничего осознать, пьяный неразбавленным, отчаянным вином надежды; но слова мои оседают в Приаме — на дно, в илистую грязь, сокровищами затонувшего корабля, чтобы всплыть позже, в нужный час. И еще: я старался смотреть ему в глаза. Лишь в глаза: закисшие, с желтыми капельками гноя в уголках.

Отведи я взгляд…

Тени. Жуткий хоровод, зовущий басилея на ложе. Похоть, какую он тщетно пытался утолить ласками бесчисленных жен. Сходство юного Париса с темными, невидимыми танцорами, общая сладострастность движений, томность повадки были несомненны. Я все-таки не выдержал: посмотрел. Качнулся, сбился. Быстрей зарницы пронеслось: стою, погрузив ноги в Аид и касаясь макушкой Плеяд, а внизу корчится, взывая, жалкий червь по имени Приам. Но скука удержала, и гонг пролился бронзой в любовь, рождая неясные для меня слова: "Человек Номоса..."

Тени!прочь!

Видение было ложью.

Подкупом рыжего безумца: Пирровой[158] победой.

— Мне понадобится вода, глина и камни, — я ободряюще сжал плечо басилея, и несчастный натянулся струной в ожидании умелого плектра[159]. — И еще: я должен трижды позвать их по имени. Понимаешь?

— Горы! море! — по-моему, он сейчас был безумней меня.

— Нет. Горы и море оставь себе. Камни, вода, глина — и имена.

Даже спускаясь во тьму Эреба, я не осмелюсь повторить имена, которые произнес трижды над малым кенотафом. Есть мысли не для живых; есть имена не для живых.

На следующий день нас освободили. Всех. «Пенелопа» готовилась к отплытию, разом помолодевший Приам горделиво косился на жен, пренебрегая великим долгом; троянцы устали от здравиц и проклятий — теперь они молчаливо глазели на нас, по-рыбьи разевая рты. Накануне выхода в море я пошел в знаменитый храм Афины, к упавшему с небес палладию. Палладий оказался грубым деревянным идолом, черты были слабо намечены, никакого сходства; я стоял перед ним, не зная, что сказать, и надо ли говорить вообще.

В тени боковой стены шушукались две женщины, закутанные в накидки. «Не надо! — донеслось до меня. — Зачем?» Одна из них быстро пошла к выходу. На пороге оглянулась. Словно повинуясь внезапному порыву, сбросила накидку с головы: лицо как лицо, средних лет, слегка одутловатое… светлые волосы, фигура с возрастом стала оплывать…

И взгляд, беззвучно спрашивающий меня о чем-то. Уже на' корабле я понял, что видел — Елену. Другая женщина подошла ко мне. Ей было около тридцати: девически стройная, высокая. Мне приходилось смотреть на нее снизу вверх.

— Меня зовут Кассандра. Я дочь басилея Приама.

— Радуйся, богоравная! Увидев тебя на пристани, я помашу тебе…

— Не надо. Меня не будет на пристани. Мне запретили покидать храм до особого разрешения.

— Почему?

— Потому что мне плюнул в рот Аполлон. С тех пор я предвещаю только беды. Люди не любят слушать дурные пророчества.

Я вспомнил: о Кассандре-горевестнице мне рассказывали. Например, как она при первом явлении Париса в город кинулась на новоявленного брата с топором — еле оттащили.

— Ты похож на Геракла, — вдруг сказала она, хмурясь. — Я видела его; в детстве. Безумец, стрелок и герой. Мой город однажды пал перед ним; падет снова.

— Это хуже, чем дурное пророчество, — тихо сказал я, отступая. — Кассандра, это правда. Это почти правда, единственный облик правды, доступный людям. Мы оба сумасшедшие; оба лучники. Только я не герой.

И добавил, помолчав:

— В этом моя удача.

Уходя из храма, Одиссей задержался перед палладием.

— Возьми, маленькая…

Он сунул руку за пазуху. Достал яблоко, купленное загодя на рынке. Краснобокое, глянцевое. Самое большое, какое только нашлось. Ногтем нацарапал, взрезая кожицу:

«Прекраснейшей».

Положил на алтарь.

Деревянный идол долго смотрел вслед рыжему, и капли сырости текли по грубо вырезанному лицу.

ПЕСНЬ ШЕСТАЯ БЕРЕГА, ЧТО МНЕ ОБЕЩАНЫ...[160]

Быть героем легче, чем быть просто порядочным человеком; ведь героем можно быть раз в жизни, а порядочным человеком нужно быть каждый день.

Пиранделло

СТРОФА-I ЗАКЛЯТЫЙ ДРУГ

Тюремными крысами пищали канаты в ременной оплетке. Ветер растерянно хлопал парусами, решая: с какой стороны примоститься? И стоит ли вообще пучить щеки? Похоже было, что господин острова Эолии[161] вчера изрядно перебрал, теперь маясь похмельем. Наконец кормчий Фриних кощунственно буркнул: «Не стоит ждать милости от небес!..» — и рявкнул на гребцов Немейским львом. Два ряда длинных весел расплескали зелень воды, вырвав «Пенелопу» из тенет переменчивого бога, и бросили судно на юго-запад.

За кормой ждала Троя. Знала, крепкостенная: вернутся.

В душе царило смятение, подобное творившемуся на море. Ошалелые волны сталкивались, вскипая шипучей пеной, море притворялось бадьей с гнилым суслом; ветра затеяли чехарду, и лишь усилия мускулистых гребцов позволяли кораблю двигаться в нужном направлении. Радоваться или печалиться? С одной стороны, отпустили с миром, чтобы не сказать: погнали взашей!.. сравнили с Гераклом!.. и вообще…

Радоваться не получалось.

Страшно: знать. Страшнее: знать заранее. Когда готов разодрать жилы, лишь бы выплеснуть примесь ихора — легкого! серебристого! чужого! Когда платишь долги отцов; платишь жизнью, с лихвой, накопившейся за годы отсрочки платежа. Впору рвать волосы, заламывать руки и, стеная, взывать к равнодушию небес; впору предаваться скорби и печали, густо замешанным на смертном страхе.

Скорбеть не получалось.

Печали не было.

И страха.

Радость и печаль, скорбь и гнев — всего лишь слова, а слова ничего не значат для помраченных рассудком. Родное безумие, с которым успел намертво срастись за восемнадцать лет жизни, вернулось к хозяину. Верней пса, ближе жены; заботливей отца с матерью. Сухой песок скуки, безбрежное море любви и медный свод над головой.

И еще: сидящий рядом, на корточках. Старик.

Рассекая волны Лилового моря, «Пенелопа» шла к Эвбее — загрузиться припасами. Затем в Арголидскую гавань, высадить Менелая с Калхантом; и последний бросок — на Итаку.

Домой.

* * *

У Навплийской пристани корабль встречал сам басилей Навплий. С эвбейской знатью за спиной; с сыном Паламедом бок о бок. Кольца светлых, вьющихся бород, кольца на пальцах, радушие на лицах. Вот примет Паламед басилейство — тоже Навплием станет. Моряком.

Родовое имя.

— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший…

— Наверное…

— …Свежей воды? сколько угодно! Копченой свинины? Хлеба? Вина?! Четыре пифоса прамнейского в дар богоравным! Что вы! обижусь! После хождения по мукам, после тягот заточения!..

Пир Навплий действительно устроил на славу, посрамив гостеприимство троянцев. Сравнение больно отдалось в висках гулом металла. Итог пиров в Трое до сих пор давал себя знать: кашлем Менелая, бледностью прорицателя, бранью команды. Однако гул был слабым: намек? или просто звенит в ушах от выпитого? — а выпили, надо сказать, порядком. Веселье выходило натужным, вымученным: напыщенность здравиц, неискренность расспро-сов, сочувствие, клейменное казенной печатью; возлияния за победу. Время тянулось сырым тестом, вино лишь усиливало шум в голове, еда отягощала чрево; голоса вязли в духоте мегарона, от воззваний к Глубокоуважаемым бросало в дрожь…

«Напился все-таки», — укор жужжал полудохлой мухой. В паутине. В сетях. Спеши, паук!

Разом протрезвел.

Поднялся из-за стола:

— Гостеприимство богоравного Навплия сравнимо разве что с его мудростью. Однако пора и честь знать. Пойду осмотрю корабль — с рассветом отплываем. И рад бы…

Навплий сделал вялую попытку уговорить гостя задержаться; настаивать, впрочем, не стал. Похоже, праздник на пороге войны утомил и хозяев. Выбравшись из зала, Одиссей с хрустом потянулся. Полной грудью вдохнул вечернюю свежесть. Ночевать в доме родственников мог только безумец.

Рыжий был безумцем, но иного рода.

Из-за угла рябым даймоном вынырнул Эвмей; захромал справа и чуть позади, отстав на шаг. Аргус посетить пир не соизволил — дрых на «Пенелопе». Как его не пришибли в Трое, пока Одиссей гнил в темнице, оставалось загадкой. Но, по словам Фриниха, на третий день ареста пес объявился на корабле. Грязный, голодный, злой пуще Ехидны, с боком, обваренным кипятком, и гноящейся раной на ляжке. Зажило, правда, «как на собаке». Дождался Аргус хозяина, всего облизал, с ног до головы — еле оттащили…

Уже в воротах Одиссей оглянулся. Из дверей вышли еще двое. Беседуя на ходу, пошатываясь и смеясь друг над другом, двинулись через двор. Менелай и Паламед. Небось проветриться решили. А то войны не дождешься — помрешь от обжорства.

Войны.

Не дождешься.

…они с Эвмеем были на полпути к гавани, когда гулкий удар в затылок едва не бросил Одиссея наземь. Белое пламя залило глаза, явив черным контуром: тропа, утесы, и два силуэта не спеша плывут вверх. В гору? в небо?!

Паламед и Менелай.

В следующее мгновение стало ясно: удар пришел не снаружи, а изнутри. Бронзовый панцирь Номоса взывал, кричал, вопил об опасности. Скорее! Не думать! делать! идти туда, где тишина…

Иногда тишина кроется в эпицентре грохота.

Молчаливым призраком Одиссей с места ринулся обратно, расшвыривая сандалиями каменную крошку. Эвмей, без лишних вопросов, бросился за хозяином. Он отставал, верный свинопас, он безнадежно отставал — и все равно, припадая на одну ногу, продолжал хромать вслед за быстрым сыном Лаэрта.

По правую руку вновь возникают дубовые створки ворот. Нет, не сюда. Дальше, в гору, мимо стайки плакучих ив — тишина там. Осталась за спиной ограда из пористого ракушечника. Остался позади задыхающийся Эв-мей. Скорее! успеть! надо успеть… Куда? Зачем?! Нет ответа. Лишь звон Мироздания — путеводной звездой в сумерках.

Тропа вьется гадюкой — прочь! вывози, кривая! не хочешь?.. Думать нельзя. Время делать: без мыслей, без смысла, полагаясь только на сухой песок скуки, жаркий прилив любви и вещий звон гонга.

Продравшись сквозь заросли тамариска, Одиссей принялся карабкаться в гору. Напрямик, без тропы. В тишину. Камни сами ложились под ноги, шершавые выступы давали возможность зацепиться крепким пальцам лучника. Сын Лаэрта упорно стремился на вершину кручи, нависшей над тропой: пророчит бурю металл тревоги, отчаянно колотится сердце, грозя разорвать темницу груди, кровь вскипает пурпуром и серебром, смертью и бессмертием.

Выбираясь наверх, Одиссей уже видел…

…я видел: вот она, внизу. Тропа. Кружит дальше, теряясь в пасти ущелья, а близ обрыва стоят двое. Эвбеец отошел в сторонку, задрал хитон — помочиться на камни. Менелай замер у самого края, любуется красотами. Двое…

Трое!

В кустах на склоне притаился третий. Третий, кому забыли объяснить, что лук и жизнь — одно. Наконечник его стрелы смотрел в спину обманутому мужу Елены; острое жало, выкованное из сплошных доводов рассудка. Вспомни, Ахайя! — кто выиграл в Спарте состязания стрелков? кого отпустил Приам-троянец, после таинственных переговоров ночью?! Что вы говорите? как уцелел свидетель коварного убийства Паламед? — да мало ли как: убежал, спрятался… Умри Менелай от выстрела в спину — все поймут, кто заслужил позорную казнь или изгнание. По-любому, молодого итакийского басилея можно будет смело сбрасывать со счетов; да и влияние Лаэрта-Садовника сильно пошатнется. А война… а что война? — Менелая нет, клятвы нет, рыжего подлеца тоже нет!..

Прежде чем доводы рассудка сорвались с чужой тетивы, я протянул руку. Взял с Итаки лук, качнувшийся мне навстречу. Костяная накладка была теплой, словно хранила отзвук предыдущего касания. Лук и жизнь — одно. Моя жизнь. Жизнь моих близких. Жизнь несчастного Мене-лая, разменной фигуры в азартной игре Паламеда.

Прости, незнакомый лучник.

Я люблю тебя.

Расстояние для выстрела было почти предельным, но я знал, что не промахнусь. Ведь это же очень просто! Надо просто очень любить этот лук, резную накладку из кости, блаженствующую под твоей рукой! благородный изгиб, глухой скрип тетивы… надо очень любить эту стрелу; надо очень любить людей, ради которых делаешь этот выстрел; надо… просто…

Доводам рассудка не суждено было уйти в полет.

* * *

— Лаэртид! Ты зачем туда забрался?! Да еще с луком…

— Охота пуще неволи, — ответ, оперенный насмешкой, слетел вниз.

— А добыча? есть?

— Есть!

Я никогда, не забуду, как смотрел на меня Паламед, опоздав прикрыть срам. Снизу вверх. А Менелай смеялся.

Пусть смеется.

Ему и знать не надо…

Уже в море рябой свинопас добровольно проверил на себе воду и вино из всех бурдюков. Я пытался его отговорить, даже бранил, но Эвмей уперся хуже осла. Однако яда не оказалось.

ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Палинодия[162])

…как я устал! Еще минута, здесь, на террасе, в преддверии рассвета; еще семь месяцев памяти, там, в море былого — шаг, и мы встретимся. Одиссей, сын Лаэрта — и Одиссей, сын Лаэрта. Боюсь, я не узнаю себя. Отпряну, прежде чем безоглядно раскрыть объятия и сделаться целым. Они машут мне с покинутых островов: маленький строитель кенотафов («…прощай!..»), самолюбивый подросток, мечтающий о гимнасиях («…прощай!..»), невезучий беглец в эпигоны («…эй! помнишь?..»), жених тени с кожистыми крыльями («…а-а-а!..»), юный басилей, герой поневоле, посол-жертва («…проща-а-ай!..»). Я вернусь, друзья мои! Не надо прощаться!

Память ты, моя память!

Жизнь ты, моя жизнь… бестолковая штука. Что от тебя останется на пороге сотого рассвета? тысячного? пожалуй, что и ничего. Меня забудут, а если вспомнят — нарядят в одежды с чужого плеча, лицо закроют маской из золота, словно микенским ванактам-покойникам, поставят на величественные котурны. Будь я аэдом, я бы переписал все вдребезги. Ну в самом деле: эпизод на Эвбее, с неудачным покушением — он же лишний! пустой! А путешествие к сыновьям Автолика грешит длиннотами… зато о Пенелопе помянуто безобразно мало; женщины вообще бледны, невыразительны…

Я согласен, будущий певец. Жизнь — любая, не только моя — вообще бестолкова и маловыразительна, пока ее не коснется твой вещий стилос. Острие — для вымысла; лопатка — для стирания правды. И впрямь, я редко возвращался к матери — но кто часто вспоминает матерей? Считанные дни и ночи провел рядом с рыжей Пенелопой — разве для любви необходимо постоянное присутствие? Нагромоздил кучу имен и названий, обделив большинство подробностями и красками — слушатель вправе пнуть тебя, мой аэд, возмутившись: запомнить всю эту дребедень?! у лошади башка большая, пусть она…

Скоро венец Гелиоса, подобно ставшим в круг копейщикам, прорвет сырую пелену.

Я вернусь.

Внизу, совсем близко, начинают звучать струны форминги[163]. Мне ничего не видно, мне и слышно-то плохо, но тихий, слегка гнусавый голос напевает странным речитативом, вне привычных ритмов и созвучий:

— Не сравнивайте жизнь со смертью, песнь с плачем, вдох с выдохом и человека с божеством — иначе быть вам тогда подобным Эдипу Фиванскому, слепому в своей зрячести, отцеубийце и любовнику родной матери, добровольно ушедшему в царство мертвых близ рощи Эвменид, преследующих грешников, ибо непосилен оказался Эдипу груз бытия…

Возможно, развлекавший моих парней аэд проснулся. -Поднялся выше по склону; сочиняет грядущий гимн. Возможно, я просто придумал себе струны и слова.

Я устал. Я бесконечно устал.

А впереди -Троя.

— Не сравнивайте жизнь с жизнью, песнь с песней, вдох со вдохом и человека с человеком — иначе быть вам тогда подобным Тиресию-прорицателю, зрячему в своей слепоте, провидцу света будущего, обреченному на блуждание во мраке настоящего, чья смерть пришла в изгнании и бегстве, близ Тилъфусского источника, ибо пережил Тиресий время свое…

До рези под веками вглядываюсь в туман. Молоко за перилами пенится, вскипает, зрение бессильно проникнуть в его глубины, но я вглядываюсь… мы вглядываемся — маленький строитель кенотафов, самолюбивый подросток, беглец в эпигоны, смешной жених, юный басилей, герой поневоле, посол-жертва..

Молоко обманывает. Морочит. Пророчит. Рисует бесконечную дорогу. По обочинам — ряды столбов с резными верхушками. Бредут к горизонту силуэты — тени? люди? И в черном беззвездном куполе готова осыпаться, одинокая гроздь: Плеяды, семь дочерей титана Атланта и океаниды Плейоны, взятые на небо. Третья из сестер, Майя, некогда родившая Зевсу сына — Лукавый, Проводник, Килленец, Трисмегист, один из многих! — печально мерцает.

Мне нельзя засыпать; я не засну.

Мне можно только возвращаться.

— Не сравнивайте жизнь с плачем, песнь с божеством, смерть с выдохом и вдох с человеком — иначе быть вам тогда подобным солнечному титану Гелиосу-всевидцу, кому ведомо все под меднокованным куполом небес, но чей путь от восхода к закату, день за днем и год за годом, неизбежней и неизменней грустного жребия хитреца-богообманщика Сизифа: от подножия к вершине, а после от вершины к подножию, и так во веки веков…

Когда я прибуду в Авлиду, к месту общего сбора, вожди соберутся в шатре Агамемнона на совет. Корчить из себя героев и браноносцев, отцов дружин и владык земель. Получится плохо. Совсем не получится. Миг, другой — и все перессорятся, начнут вырывать из рук грядущие трофеи и браниться из-за недобытых пленниц. Хорошо будет лишь Нестору Пилосскому: он любит притворяться старцем, этот сорокапятилетний трус, посаженный на трон Гераклом, ибо под рукой больше никого не оказалось — он и будет выглядеть старцем.

Мы сделаем его таким.

Мы — я, Диомед, Аяксы, братья-Атр иды, Идоменей-критянин… самый старший стоит на полпути между двумя и тремя десятками лет. Я с вами, братья мои, я один из вас, плоть от плоти, кровь от крови, серебристо-алой — мальчишки идут на войну.

Глубокоуважаемые, радуйтесь: мальчишки идут на войну!

— Не сравнивайте плач со вдохом, жизнь с песней, выдох с человеком и божество со смертью — иначе быть вам тогда подобным дикому циклопу Полифему-одноглазу, пожирателю плоти, но кол уже заострен, дымится древесина, обжигаясь на огне, и стоит на пороге вечная слепота, когда поздно будет ощупывать руками многочисленных баранов своих…

Развод Неба и Земли; дележ сыновей. Мне кажется, большинство достанется земле. Просто земле. Я вернусь.

— Не сравнивайте ничего с ничем — и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят. А иначе были вы — все равно что не были…

Млечный Путь клубится предо мной на пороге рассвета.

Зовет.

Мне осталось всего ничего… рядом!.. рукой подать…

АНТИСТРОФА-I БЕЗУМЦЕВ БЕРУТ НА ВОЙНУ

— Господин! Господин! Радуйтесь! Сын у вас! Сын!

Лишь сейчас до Одиссея дошло: крики роженицы, сводившие его с ума, наконец-то стихли. Вместо них из гинекея слышится требовательное лягушачье кваканье.

Сын?!

Не ошибся-оракул, не соврали толкователи, не зря…

— Пенелопа? Как она?!

— С ней все хорошо, господин! Роды прошли благо… Рабыня, к счастью, успела отшатнуться в сторону. Мимо нее по коридору пронесся сумасшедший вихрь, обдав добрую вестницу порывом ветра. Едва не вынес дверь на женскую половину — забыл, в какую сторону открывается. Верхняя петля оборвалась; нижняя, умница, выдержала.

— Рыжий, посмотри…

Счастливая, измученная Пенелопа. На лице, залитом восковой бледностью — капли пота вперемежку с веснушками; волосы растрепались языками пламени. А в руках любимой… Вот это сморщенное, орущее, красное существо — сын?! Их сын?! Его сын?!

…видимо, таковы все отцы; я не исключение. Никакой го умиления и восторга при виде вот этого я не испытал. Врать не буду. Умом понимал: долгожданный сын, наследник, со временем он вырастет, станет настоящим, надо радоваться… А вместо радости — растерянность. Страшно брать его на руки: не приведи Гестия-Хранительница, уроню ненароком или придавлю нечаянно… — страшно, непривычно, и какая-то странная брезгливость в придачу. Перед собой-то я могу быть честным до конца! Но взять пришлось, и вот стою, дурак дураком, со скандальным свертком на руках, а Пенелопа смотрит на меня (на нас?!) с ложа, улыбается, глаза ее сияют зелеными звездами, и я начинаю глупо ухмыляться в ответ, а за нами наблюдают няня с повитухой — вот где умиления! восторга! на всю Большую Землю хватит, и еще на Пелопоннес останется! — а я все стою и не знаю, что дальше делать, что говорить…

Спасибо папе с мамой! Вовремя объявились. Надо будет тому расторопному рабу, который успел к ним сбегать, корову подарить. Или две. Вздохнул я с облегчением, обрел дар речи; воистину: «Речи, как снежная вьюга, из уст у него устремлялись!» — вьюга, не вьюга…

— Папа! Мама! С внуком вас! Радуйтесь!

Кажется, я нес еще что-то о мире, благоденствии, милости Глубокоуважаемых… сейчас уже толком не вспомню, а все равно стыдно. В голове слегка звенело, но не так, как обычно давал себя знать гонг, пророча опасность. От радости, должно быть. Хотя, честно говоря, я куда больше волновался за жену — совсем ведь девчонка! чресла узкие! действительно ли роды прошли удачно?! — чем радовался сыну.

Лаэрт принял младенца из моих рук. Присел на скамеечку рядом с ложем, слегка покачал ребенка — и тот, на удивление, смолк. Чихнул. Папа бережно опустил новорожденного себе на колени, и я непроизвольно вздрогнул. Дед берет внука на колени! Это значит — принятие в род, признание наследником. Однажды дедушка Автолик держал на коленях меня…

Я покосился на Старика. Устроившись напротив моего отца, он внимательно следил за ритуалом. Серьезный, как никогда.

— Радуйся, сын мой Одиссей, радуйся, Пенелопа, дочь Икария: ваш сын и мой внук отныне — плоть от плоти, кровь от крови нашей семьи. Я, Лаэрт, сын Аркесия, даю своему внуку имя. Отныне его будут звать…

Отец замолчал. Сдвинул брови. Перевел взгляд на меня и твердо закончил:

— …зовись отныне Далеко Разящим! Радуйся, внук мой Телемах!

Имя прозвенело в воздухе спущенной тетивой. На миг почудилась у окна знакомая фигура: стройный кучерявый юноша, которого я не видел уже много лет. Ты слышишь, насмешливый друг мой?! видишь?! ты явился на зов?..

* * *

Звенящие объятья Мироздания открываются мне. Море любви распахивается во всю ширь, смывая сухой песок скуки. Не объятья — огромное яйцо с бронзовой скорлупой.

Внутри него — море.

Посреди моря — остров. Скалы умыты солеными слезами, зелень горных лугов, блеянье стад, дымки над крышами. Итака. Рыжая Пенелопа, отец, мать, новорожденный Телемах, Няня, рябой Эвмей, лохматый Аргус, дядя Алким с сыном… И в самом центре, птенцом в яйце, пленником в темнице — я.

Одиссей, сын Лаэрта.

А бронзовый свод все ближе, надвигается отовсюду, море подступает к острову, скалы загибаются к небу краями гигантской чаши с драгоценным вином — нельзя пролить! расплескать! потерять — ни в коем случае! я сам стану чашей — сохраню, сберегу!..

Тесно.

Душно.

Страшно. Нет, не страшно! — и пусть стенки совсем рядом, грозя раздавить. Жар любви, и шелест скуки, осадком на дне, и звон предела — я выпью все, без остатка, я уже пью, хмелея от безумия; все, что мне дорого, что составляет мой мир, стремительно входит в меня, становясь Одиссеем, сыном Лаэрта и Антиклеи, мужем Пенелопы, отцом Телемаха… Забыв взмолиться — да минет меня чаша сия! — я пью ее до дна, свою роковую чашу, и когда последняя капля, последняя песчинка, последний удар гонга проваливаются внутрь, становясь мной — мир вновь распахивается навстречу!

Стою один. Нагой. Среди бескрайнего простора. Ветер обдувает разгоряченное тело, холодит кожу, отчего она начинает покрываться пупырышками; ветер крепчает, сечет колючими, ледяными градинами — чужой ветер, чужой песок, чужой град, а я отныне лишен гулкого бронзового панциря, который укроет, защитит, отразит удар. Отныне мой мир — внутри. А снаружи нет ничего, кроме меня: ранимая кожа, уязвимая плоть, алая кровь с примесью серебра, клейменного печатью небес. И самый шустрый пергамский копейщик любовно полирует жало длинно-тенного копья, грезя о моей печени.

Детский плач.

Не треск, не звон, не грохот — плач.

Дети не должны плакать.

Не плачь, малыш, папа с тобой, рядом, папа сделает все, чтобы тебе было хорошо. Папу хотят забрать на войну и убить там. Не плачь, это пустяки. Папу не убьют, он останется со своим мальчиком и никуда не поедет.

Разве берут на войну безумцев?!

* * *

…Одиссей пошатнулся, но устоял. Застыл, глядя в одному ему видимую даль, не замечая тревоги на лицах родных, не слыша вновь раскричавшегося младенца. Щеки Лаэртида налились болезненным, пунцовым румянцем, на лбу вспухли жилы, словно от дикого напряжения. Наконец кровь отхлынула, лицо побледнело, лоб покрылся каплями пота — рыжий глубоко вздохнул и медленно повернулся к отцу.

Он возвращался.

Откуда?

— Тебе плохо, Одиссей? — Вопрос родился сам, из воздуха, и никто из собравшихся в гинекее не понял, чьи уста его произнесли.

— Мне? — Одиссей оскалился; обвел покои белым взглядом статуи. — Ха! мне хорошо! Мне прекрасно! У меня родился сын! Я без ума от счастья! я безумен! неизлечим! Нам хорошо вдвоем: мне и моему безумию! мы с ним как братья… нет! одно целое! Я безумно люблю вас всех; я не расстанусь с вами никогда! Слышите? Ни-ко-гда-а-а!

Эхо вприпрыжку разбежалось по дому басилея Итаки, заставив рабынь в ткацкой испуганно подпрыгнуть, а мясника, разделывавшего во дворе бычью тушу, прервать свое занятие.

— Ни-ко-гда-а-а! Потому что безумцев не берут на войну…

Последние слова сын Лаэрта прошептал очень тихо. Этот шепот расслышали всего двое: отец и Старик. На лицах обоих проступила тень усмешки: одна на двоих. Впрочем, этого тоже никто не заметил.

В покоях царила тишина.

Тишина?!

…маленький Телемах больше не плакал.

* * *

— …Вы слышали? Одиссей Лаэртид многоумный… вовсе-то не многоумный оказался! придурок полный…

— Так он еще с детства… сердил!

— Кого?

— Кого надо, того и сердил! Или, ты думаешь, от большого ума за козами голышом гасают?

— За козами? Голышом? Ему что, жены с рабынями мало?

— Я ж и говорю — тронутый…

— Кем тронутый?

— Кем надо, тем и тронутый!

— Какие козы? Сам ты козел! — я доподлинно знаю, Одиссей, он поле солью засевает. С утреца, значит, выйдет, быков запряжет, мешок соли возьмет — и ну пахать-сеять!

— Тебе б соли на язык насыпать, пустомеля! Дома его держат, взаперти, чтоб перед людьми не позориться. После того, как он на родную мать с ножом бросился! Стерва ты, кричит, записная, глаза твои зрачками в душу!..

— Ага, удержишь такого! У меня племяш третий день с ихней Итаки вернулся. Сам видел: бродит по городу в лохмотьях, плачет, подаяния просит; волосья колтуном, глазища вытаращил… А у самого — меч на поясе! Попробуй, откажи в подаянии!

— А что твой племяш на Итаке забыл?

— По торговой надобности…

— Знаем мы эту «торговую надобность»…

— Жену, сказывают, пытался в храм продать, иеродулой-потаскухой!.. она с горя топиться ходила…

Слухи ползли, ширились, и мало у кого возникали сомнения в том, что Одиссей, сын Лаэрта-Пирата, действительно сошел с ума. Мигом припомнили неясные проклятия, висящие над родом итакийских басилеев, извлекли из темных уголков давние слухи о безумии юного наследника, стряхнули пыль, -отерли паутину: дело ясное, никаких сомнений! Спорили лишь о следствиях: посев соли, прыжки голышом, битье горшков в харчевне или сбор милостыни с мечом на поясе. В причине же никто не сомневался.

Разумеется, пришлось слегка побезумствовать — для достоверности. Собственно, большинство сплетен было чистой правдой: и по скалам голым лазил, и подаяние просил, и горшки бил, и поле солью засевал, и песни на площади орал, все больше считалки детские, и еще много чего.

Без зазрения совести.

Или я не безумец?

Но в тот проклятый день, когда запыхавшийся Ворон объявил о прибытии гостей («Важные дяди с Большой Земли, да!»), я как раз сидел дома. Подтверждал еще один слух: заперли, не выпускают никуда! Мы были вдвоем с сыном — Пенелопа отлучилась по делам; Телемах тихонько агукал в колыбели, а в моей голове звучал, разрывался истошный детский плач. Ребенок не хотел успокаиваться.

Ему было страшно.

* * *

Паламед вошел без стука, стремительно распахнув дверь. Коротко окинул взглядом талам; дернул пухлым ртом, сжал в ниточку. В нить бесстрастных Прях, обрыв которой значит: смерть.

И выхватил моего сына из колыбели.

Я сидел у окна, раскачиваясь и тупо мыча свадебный гимн, а Паламед-эвбеец шагнул прямо к колыбели, и вот: на сгибе левой руки он держит пускающего пузыри Теле маха, а в правой у него — меч. Ребенок засмеялся, потянулся к блестящей игрушке. Паламед засмеялся тоже:

— Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? — отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал перед моим приходом». Мне поверят, ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили.

Я допел свадебный гимн до конца.

Ребенок смеялся на руках веселого, пышно разодетого дяди; ребенок заходился отчаянным плачем далеко-далеко отсюда, на хрупкой грани между «да» и «нет». Наверное, я недостаточно безумен. Или, напротив, вполне достаточно. Чтобы вернуться, надо уйти. Чтобы начать новую песню, надо допеть старую.

Я допел свадебный гимн до конца.

— Оставь ребенка в покое, — сказал я, вставая со скамьи. — Пойдем. Я еду на войну.

И пошел впереди, по лестнице, мурлыча памятное еще со времен парнасской охоты: «Видеть ахейцев душа горит рати суровые!»

Во дворе нас ждали оба Атрида, Менелай и Агамемнон, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор — этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я раньше не встречал.

Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.

— Я спас тебе жизнь, — тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. — Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой. косточки. День, два… может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь… землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.

— Я понял тебя, — без выражения ответил я. Мне было скучно. Ребенок в таламе перестал смеяться и заплакал: дядя увел папу и унес блестящую игрушку. Ребенок на грани между «да» и «нет» перестал плакать и засмеялся нехорошим, взрослым смехом.

— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший, — вздохнул Паламед.

Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое — любовь. Настоящая любовь.

* * *

Иногда кажется, что судьба обделила меня врагами. Морщу лоб, хмурю брови: нет, не вспоминается ни один. Враг — это что-то близкое, трепетное: мало убить человека, чтобы он удостоился почетного звания врага; я застрелил мятежника в воротах Калидона, все полагают, что Фи-ламилед с Лесбоса умер после моих побоев, Приам держал меня в темнице… теперь вот Паламед. Три дня сплошных пиршеств, пока мы не проводили их в гавань, изумление в его глазах сменялось страхом, ужасом, суеверным ознобом; думаю, это заметил не один я. Впрочем, мне все чаще было скучно, и еще любовь, целое море любви, и еще бронза, превратившаяся в детский плач… Часть меня засела в эвбейце стрелой, зазубренным наконечником, и сейчас выдергивалась, возвращалась к хозяину вместе с частицами чужой души — взяв взаймы, без отдачи; корчась от страха, он сползал с нагретого места, а такие места долго не пустуют…

Когда-то я видел в нем идеал. Вижу и сейчас. Завтра я начну воплощать идеал в жизнь. Спасибо, Паламед. У нас много общего, больше, чем ты думаешь. Не бойся, не надо. Я люблю тебя.

* * *

Папа был в саду. Тюкая мотыгой, он окучивал какую-то грядку; в центре грядки торчал разлапистый папоротник, млеющий от счастья. Чуть поодаль, на принесенной рабами скамеечке, сгорбилась мама: штопала теплый плащ. Она сильно располнела за последнее время — сказывалась наследственность.

Порченая кровь.

Не обижайся, мама. Пожалуйста.

— Раненько ты, — вместо приветствия бросил папа, не разгибая спины. Потянулся, тронул резной лист; вздохнул. — Хороший человек уверял: в середине лета зацветет. У них, у гипербореев, всегда так, ночью. Жаль, не застану…

— Почему не застанешь? — тупо спросил я. Обширная папина лысина сверкала бисеринками пота, и лоснились мокрые волосы за ушами. Он все-таки поднял голову, будто почувствовал мой взгляд:

— Уезжаю.

— Куда?!

— В деревню, — бросила мама, прикусывая край нити. — Ты всем так и говори, если спросят: в деревню, мол, уехал. Виноградники возделывать. Служанку с собой взял, и больше никого. Стареет, значит.

У полных людей не бывает морщин. Вернее, бывают, но мало. Поэтому мамино лицо выглядело много моложе тела. Счастьем веяло от ее лица, тихим, грустным счастьем. Так бывает, когда все плохо, и вдруг нашел старый, утерянный в суете дней пустячок — прижал к себе, вдохнул родной, давно забытый аромат…

— Интересно, кто из нас родился не в своем уме?

— Ты, — уверенно сказал папа. Разрыхлил комок земли и повторил: — Ты. Поэтому ты едешь на войну, а я в деревню. Ведь ты едешь?

— Еду. Война — настойчивая любовница. Как все богини, — он снова глянул на меня: быстро, искоса. Будто дротик метнул. — Хочешь не хочешь, а рано или поздно поворачиваешься к ней лицом.

— Или тебя поворачивают. Стоишь к войне лицом, кланяешься, а тебя уже сзади… какой-нибудь проныра…

— Пусть так, — по-моему, он намекал на судьбу посольства. — В конце недели-я отплываю. Не в Авлиду, нет! — туда еще рано. Мне бы не хотелось говорить вслух, что я собираюсь делать, папа. Скажу лишь: я намерен стать любимцем Глубокоуважаемых. Дядя Алким однажды сказал: «Даже если собрать целую армию героев, каждый из них будет сражаться сам по себе. Это не будет настоящая армия; это будет толпа героев-одиночек. Жуткое, если задуматься, и совершенно небоеспособное образование…»

— Я всегда говорила: Алким умнее тебя, Лаэрт! — вставила мама. Мотыга застучала чаще.

— Папа, я еду собирать урожай героев. Если толпа, значит, толпа — но самая большая толпа, какую только удастся собрать. Я вытащу героев из любой норы, где бы они ни таились, я сделаю героев из трусов, ястребов из перепелов, все серебро в нашей крови уйдет плавиться в Троаду; а когда мы встанем под троянскими стенами — каждый сам по себе! — я научу их воевать по-человечески. Я встану лицом к войне, но спина у меня будет прикрыта.

— Одиссей, любимец… — папа не договорил. Выпрямился. — Ты вырос, малыш. Ты совсем большой. И все равно: рядом со мной ты можешь говорить вслух о чем угодно.

— Почему?

— Потому что мужчины нашей семьи — люди Номоса. Я ждал рождения внука… у тебя ведь так ничего и не прошло? да?!

— Да, папа…

…детский плач вдали умолк. Сменился тишиной; позже — смехом. Ярким, восторженным. Я купался в этом смехе, оглохнув, ослепнув, не слыша слов отца, не видя тревоги на лице матери; я блаженствовал, как можно блаженствовать лишь, еще не родившись, — и впервые услышанное мной слово "Номос" было тому причиной. Все, что приходилось видеть, слышать, чувствовать и делать, все, что придется видеть, слышать, чувствовать и делать в дальнейшем, — все было там. Нерожденное, оно прекрасно умещалось в одном-единственном слове: берег и море, живые и мертвые, любовь и скука, смерть и бессмертие, от пределов Восхода к пределам Заката…

Даже сейчас мне трудно вспоминать об этом: хочется уйти туда.

— …они думают: это можно понять рассудком! Они глубокомысленно вещают друг дружке: «Плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо…» — и отвечают тремя словами: Номос, Космос и Вестник. А мы не умеем понимать! Мы живем в этом, дышим, рождаемся и умираем в центре Мироздания, где бы мы ни находились — мы, люди Номоса…

Отец замолчал. Грудь его ходила ходуном, на щеках выступили пятна. Я впервые видел отца таким. И мама не вмешивалась, не останавливала.

— Хочешь, я объясню тебе значение этих слов? — отдышавшись, спросил он.

— Нет.

— Почему?

— Потому что я не умею понимать. И мне поздно учиться.

— Я ждал, что ты так ответишь, — еле слышно обронил Лаэрт-Садовник. — Ждал. У тебя ведь ничего не прошло?

— Да. Ты уже спрашивал.

— Когда я плавал на «Арго»…

Он даже не поинтересовался, слышал ли я об этом. Мой отец всегда умудрялся знать все, что ему было надо.

— Когда я плавал на «Арго», то уже в Колхиде, пока герои возились с руном и упрямыми колхами — я сушей отправился дальше. Меня уверяли, там растет… впрочем, неважно. Я вернулся вовремя, к отплытию. Вернулся — другим. Сейчас я полагаю, что случайно пересек границу Номоса, оказавшись вовне. На краткий миг, но мне хватило. Я вывел корабль по неизвестным путям, я не видел того, что видели остальные; я вернулся домой, но с тех пор Глубокоуважаемые слепнут, когда хотят обратить свой взор в сторону Итаки и некоего Лаэрта. Забывают, теряют нить рассуждений; отвлекаются на что-то иное. Главное: не называть их по имени. Мы часто спорили об этом с Ал-кимом…

Кусая губы, папа смотрел мимо меня. Я и так знал: дамат Алким по прозвищу Дурной Глаз болеет с зимы. Няня сказала: до осени не доживет.

— Мы спорили с Алкимом. Он считает, что человек Номоса, выйдя за пределы, становится космополитом. Гражданином Космоса. И поэтому…

— На, примерь, — вмешалась мама, подходя ближе. — Вечно вам о глупостях толковать!

Отец послушно накинул плащ, повертелся, внимая маминым приказам. Ожидая, пока она укоротит завязки, осведомился:

— Отплытие намечено из Авлиды?

— Да.

— И на пути в Троаду вы врежетесь во флот Приама. Очень умно. А потом тех, кто сумеет высадиться, будут бить с двух сторон: с суши и с моря. Эх ты, любимец…

— Папа!..

Я задохнулся. Понимать — не для меня, но впервые в жизни я понял.

— Что — папа?! что — папа, я тебя спрашиваю?! Папа едет в деревню! Виноградник лелеять. Плыви спокойно, мальчик мой. Собирай кого хочешь, прикрывай спину. И скажи этим… героям, когда будешь учить их воевать по-человечески: они могут не брать в расчет Приамовы эскадры. Только не обижайся, Фриниха, Филойтия и Эвмея я у тебя заберу. Под Троей они тебе ни к чему, а мне в самый раз… виноград — дело хлопотное, особенно зеленый!..

— Папа…

— И нечего нюни распускать, — строго сказала мама, запахивая плащ на отце. — Не маленький. Ну как, Лаэрт? не задувает? А то в деревне сыро… вечерами…

Я — самый счастливый человек на свете.

СТРОФА-II ЛЮБИМЕЦ ГЛУБОКОУВАЖАЕМЫХ

— …скоро уеду, Пенелопа. И папа — тоже. Вы останетесь без нас: женщины, хозяйки… дети. Предоставленные сами себе. Думаешь, вы справитесь?

Тихий вопрос итакийского басилея Одиссея вплетается в отдаленный шепот ночного прибоя. Кажется, с женщиной говорит само море, над которым нависли бесчисленные глаза-звезды великана Аргуса.

Вот-вот покатятся под безжалостным серпом.

— Справимся, рыжий. Конечно, волчицы не чета ушедшим на охоту волкам… Но логово будет ждать; и волчата будут расти. Иногда, хвала Гермию, Сильному Телом, упрямство способно заменить силу!

Низкий, грудной голос Пенелопы сливается с шорохом ветра в листве, и теперь кажется: море спросило, а ветер ответил.

Ночь.

Море разговаривает с ветром.

Наверное, это очень красиво со стороны. Надо только уметь видеть и уметь слышать.

Надо уметь возвращаться.

— …Это хорошо. В эру развода небес с землей я предпочел бы иметь за спиной дом, а не западню. Поколение обреченных, рыжая моя! Порченая кровь. Они ведь не просто спешат на войну, горя рвением юнца, которого поманила девка, — навалившись плечом, они пытаются сдвинуть камни старых границ. Любой ценой. Сдвинут, не сдвинут, победители или побежденные… никому не найдется места в новых рубежах. Союзники поневоле, герои на час; разрушенный мост через пропасть. Но если ты уверена в малом: в себе, во мне… в нашем сыне и нашем доме…

— Я уверена, Одиссей.

Ветер еле слышно выводит нежную мелодию, вторя неумолчному шуму прибоя. Кифаред и флейтистка. Им обоим никогда не надоедает вечный дуэт.

— Повтори! повтори еще раз!

— Я уверена, рыжий.

— Я рад это слышать, Пенелопа. Впрочем, мой отец, — скрытая гордость всплывает на поверхность моря и вдребезги, в брызги пены, расшибается о береговые скалы, — он знал, что делает, сразу взяв маленького Телемаха на колени и нарекая внуку имя.

— Это была случайность. И не очень удачная. Свекору следовало бы обождать, пока ребенку не сравняется хотя бы полгода. Боюсь накликать беду, но дети болеют… люди станут злословить, осуждая такую поспешность.

— Надо плохо знать Лаэрта Аркесиада, чтобы сказать: случайность. Теперь наш Телемах — законный наследник. Что бы ни стряслось…

— Я слушаю тебя, рыжий…

В шорохе ветра явственно пробивается тревога.

— Телемах, сын Одиссея, внук Лаэрта — продолжатель рода. Пускай наш сын пачкает пеленки и временами мается животиком; важно, что он наследник по закону! Отныне и навеки. Мой отец всегда знал, что делает.

— И ты боишься…

— Да, я боюсь, Пенелопа. Боюсь, и мне не стыдно в этом признаться! Слишком многим Итака с ее влиянием на море — кость в горле! Сейчас наш флот нужен всем, нас встречают кликами восторга, но позже… Запомни, рыжая: когда тебе будет плохо, одиноко или мучительно холодно на пустом ложе, ты представь, что я сижу вот в этом углу. На корточках. Смотрю на тебя; улыбаюсь. И тихо шепчу: «Я вернусь!»

— Рыжий… не надо!..

— Надо. Тебе не станет легче жить, но станет легче ждать. Пусть герои не спят ночами, грезя о державе Пелопидов от эфиопов до гипербореев! — я не герой. У меня семья. Никто из них не в состоянии сказать: у меня семья. Жены, дети — да! но не семья. Ты можешь себе представить обремененного заботами о семье ванакта Агамемнона? Аяксов, Большого и Малого?! Менелая, чью жену мы якобы едем отбивать? даже у Диомеда — не получилось…

Тишина.

И коротко, ясно:

— У них есть слава, долг или честь, но нет семьи. А у меня — наоборот.

— Ты хочешь сказать…

— Если, не приведи Гадес, я погибну, тебя на следующий день возьмет в осаду армия женихов. Все соседние острова, от Зама до Закинфа! а днем позже — Пелопоннес и Большая Земля. Вдова Одиссея-Многокорабельного… тебе позавидует Елена! Они будут убеждать народы, что мечтают о твоей красоте! они станут пить, жрать и врать так громко, что им поверят. Допускаю, среди них даже сыщутся один-два восторженных юноши, кто на самом деле полюбит тебя. Как любят символ. Но большинству будет нужен венец итакийской басилевии вовсе не из-за твоих чар. А наш сын…

— В лучшем случае его оставят прозябать во дворце. Время от время бросая подачки, словно шелудивому псу, — в посвисте ветра прорезалась отточенная черная бронза. — В худшем…

— Ты умница. Ты сама все понимаешь. Поэтому я вернусь. Меня любят боги. .

— Рыжий… что ты говоришь, рыжий?..

— Любят. Вернее, полюбят. Я жить не могу без любви Глубокоуважаемых. Ведь это очень просто: если я люблю их, смогут ли они отказать мне в любви? никогда!

— Ты сумасшедший… — шепчет ветер.

— Да. Да… — отзывается прибой. — И еще: прошу тебя, заклинаю, молю всем сердцем… Если однажды наш сын захочет совершить глупость и на все твои разумные доводы ответит: «Я должен, мама. Должен, и все тут!» — не мешай ему. Останься со всей своей мудростью и не мешай. Хорошо?

— Рыжий…

ФОКИДА — БЕОТИЯ — АФИНЫ — ДОДОНА;
КРИТ — АРКАДИЯ
(Полемодический стесихор[164])

— Фокеяне! Мужи божественных вод Кефиса и веселых Крисских долов! Браноносцы обильной злаками Ане-мории, утесного Пифоса, хранители священных Дельф! Доколе! Знаете ли вы, что проклятые хеттийцы признали договором петуха-Париса как вассального им царя Трои?! Теперь дряхлый калека Приам, даже если и захочет отступить, вернуть похищенную Елену — ему не позволят! сменят на троне этим лесным варваром!..

— Позор!

— А знаете ли вы, хранители величайшего оракула — как хеттийские союзники троян именуют нашего Аполлона? нашего Блистающего Феба?! нашего Отпирающего Двери, Дельфиния, нашего Стрелка?!

— Как?!

— Апалиунас!!!

— Смерть! смерть косноязычным!..

— Оракул вещает победу!

— Беотийцы! Камни Авлиды, леса Этеона и холмы Феспий вопиют к небесам! Не здесь ли, в Семивратных Фивах, родина величайшего из великих, взошедшего к бессмертным Геракла?! Не вас ли ободряет на бой его тень? его память?! его сила и отвага?!

— Нас!

— Земляки Геракла! В этот суровый для ахейцев час я, Одиссей, стою в вашей заветной роще пред алтарем Посейдона! Внемли мне, Колебатель Земли! услышь, Черногривый! Фитальмий-Производитель, могучий Владыка Пучин! Эти мерзкие троянцы! — они до сих пор похваляются, как мощный бог пачкал лилейные руки в растворе их жалких стен! как Зевс наказал своего старшего брата за дерзость, принудив служить ничтожным! как басилей Лао-медонт изгнал бога без платы за труд, грозя отрезать его олимпийские, многослышащие уши!

— Все! как один! горе тебе, Троя!!!

— Знамение! земля дрожит!..

— Воители прекрасных Афин! Дух Тезея, убийцы грозного быкочеловека, предводительствует вами! Нет никого искуснее вашего басилея Менестея в построении колесниц и пеших щитоносцев! Афинские старцы умудренней прочих, афинские девушки милей иных, афинские матери плодовитей всех!

— Слава! слава нам!

— Здесь, в храме великой богини, возлюбленной мной больше прочих, я взываю: Афина, Защитница Городов! Отврати свой светлый лик от злокозненной Трои! обрати к ним ужасную эгиду свою, всели страх в сердца! Не тебя ли, прекраснейшую Деву, оскорбил кривой на оба глаза Парис, когда не подал тебе яблоко раздора? отверг твои дары?! На руинах града подлецов и клятвопреступников мы осыплем тебя, о Паллада, тысячью яблок — и на каждом вырежем слова нашей признательности!

— Статуя! статуя кивнула! чудо!!!

— Перребои и эниане, мужи додонские! Не ваши ли земли омывает серебристый Титаресий, берущий начало от истока подземного Стикса — чьими водами клянутся боги? Кто поросль священного Зевесова дуба? Чьи голоса сливаются с вещим ропотом листьев?! с пророческой медью в кроне?!

— Наши! Мы лучше всех!

— Отмеченные Громовержцем! Здесь, в додонском храме Владыки Олимпа, я взываю к тому, кто превыше небес, как вы превыше прочих мужей…

— Все! Как один!

— Орлы! Орлы летят! Бьет роковой час!..

— …именем «пенного братства» велю тебе, Идоменей Критский: восемьдесят «вепрей» на воду! И три десятка двутаранных «козлов» вкупе с «быками», сколько сыщутся-в проливы Троады! Немедленно! Лаэрт Аркесиад снова вышел в море! — левой руке отца нужен щит…

— Да, старший брат мой! Дом древних Миносов прикроет Итаку в морском бою! Я знаю: на помощь троянскому флоту спешат корабли ванакта Черной Земли — но волны в бурю хохочут голосом Лаэрта-Пирата, а «пенному братству» не впервой дышать резней абордажа!

— Я не забуду тебя, критянин…

— Аркадяне! блаженные! богоравные! Горцы Киллении, стоявшие у колыбели Гермия-Проводника! бойцы Стимфала, орлы мои медноперые, коршуны бронзово-клювые! — вам ли оставаться в стороне?! вам ли довольствоваться объедками чужой славы?!

— Нам — объедки?! Аркадия вовеки!

— Что значит: нет кораблей? Будут! Полсотни! шесть десятков! Эскадра из микенского заказа — вам, гневные мои! Это говорю я, Одиссей, сын Лаэрта!

— Слава Многокорабельному!

— Гермы Зевесова сына, Атлантова внука источают кровавые слезы! Благое знаменье! благое!..

…я носился из края в край, словно на ногах у меня были крылатые сандалии моего прадеда Гермия. Спал урывками, ел что попало, не чувствуя вкуса; отказывал женщинам, тратя возбуждение на многолюдных собраниях. Толпа — та же женщина: ненавидит соперниц, падка на лесть, нетерпима к бессильным умникам. Мычали быки, обильными гекатомбами умирая в притворах храмов. Дым алтарных треножников застил небеса, и туда, в дым, пахнущий кровью и жиром, я кричал, подобно опытному ксенагу: «Все! как один! слава!»

— А-а-а! — отзывалась толпа.

Меня узнавали издалека. Частью в шутку, а больше с уважением звали панахейским ксенагом — вербовщиком воинов. Приезд считался честью: в авлидской роще Посейдона, понимаешь, выступал, в самосском капище Геры ораторствовал — а у нас? чем мы хуже?! вон, и роща есть, и храм, и родник, из которого сам Дионис… проездом… Дешевая блудница, я принадлежал любому желающему. «Все! плечом к плечу! слава!»

— А-а-а! — отдавалась толпа.

Серебро готовилось без остатка излиться под Трою.

Застыв щитом для моей спины.

А за мной по пятам — хвостом! плащом! храпом загнанной лошади! — носился Паламед-эвбеец. Идеал прошлого, он не успевал, он отчаянно запаздывал, взывая к героям, уже распаленным речами хитроумного Одиссея, молясь у алтарей, покрытых золой угасшего жертвоприношения, призывая к войне, удовлетворенной за полчаса до его приезда.

Резные столбы вдоль дорог, посвященные Гермию-Психопомпу.

— А-а-а! — отмахивалась толпа, даже толком не собравшись.

Дважды Паламеда чуть не прибили: решили в запале, что он — сторонник мира. Любое благое знамение приписывали мне; дурное — ему. Арестовали на острове Эгине: в торжественной речи эвбеец помянул участие святого царя Эака в строительстве троянских стен. Наш Эак?! нет, наш Эак?! хватай его, люди! Через неделю, оголодавшего, выпустили на поруки — завернув на денек, я поручился за своего шурина, напомнил тамошним мирмидонцам, что они — первые люди на земле, и уплыл в буре воинственных гимнов.

Спешил к куретам.

* * *

Это был совсем никудышный храм, близ Бебтийских Феспий. И стоял-то он на отшибе, в распадке у ручья; и я торопился дальше, не рассчитывая собрать беотийцев по второму разу. Но будучи застигнут сумерками, решил дать отдых лошадям. Пока мои спутники разбивали лагерь, зашел в священное место: просто так, на всякий случай. Если попадется кто-либо из жрецов — закажу молебен…

Портик был.пуст, внутри тоже никого не оказалось.

— Э-эй!

Тишина.

Снаружи было еще светло, хотя бледный серпик месяца болтался над деревьями; здесь же царила тьма. Плотная, осязаемая, насквозь пронизанная неясными воспоминаниями, и я поспешил наружу.

— Проклятье!

Шагнув за порог, больно ушиб ногу. Присел, шипя от боли. Так случается: кости целы, ушиб пустяковый, а больно, хоть плачь! Вот он, подлый, притаился в траве: бесформенный, пористый камень. Ждет ротозеев.

Вот он… вот я…

…но, отступив назад, рыжий споткнулся о бесформенный камень — треклятый валун являлся всегда следом за Телемахом, прячась в траве или пене прибоя! — охнул, моргнул…

— Ушибся?

Я сидел на корточках, словно желая превратиться в моего Старика; я боялся повернуться, обмануться, я молчал, глядя на камень, и глаза мои застилали слезы.

— Ну и дурак. Вот сейчас уйду, будешь знать. Он изменился за последние годы. Мы опять выглядели ровесниками. И он по-прежнему был выше меня на целую голову.

— Не уходи, — попросил я. — Ладно? Я искал тебя… Далеко Разящий обеими руками взлохматил шевелюру. По-моему, он снова хотел назвать меня дураком, но передумал.

— Искал он меня… значит, плохо искал.

— Хорошо.

— Ну и как? нашел?

Бронза, ставшая детским плачем. Скука, рассыпающаяся песком вечности. Любовь, простертая бескрайним морем.

— Нашел, — я не стыдился слез. — Нашел! Боги, какой же я был дурак! боги!.. Он присел рядом, на камень.

— А я тебе что говорил? Был, есть и будешь. Только боги здесь ни при чем.

— Ты бог, — сказал я. — Ты соврал мне.

— Нет. Я не вру и не промахиваюсь. Я — Сила. Там, где бог говорит: «Я!», Сила молчит: «И я тоже!..» Там, где бог молчит, Сила смеется: «И я тоже!..» Закон Силы: я не есть все, но я есть во всем. Я — Сила, а ты — дурак.

— Сам дурак, — ответил я.

Он наклонился совсем близко. Лицом к лицу. И странность, мучившая меня с детства, прояснилась сама собой. У него были змеиные глаза. Не всегда. Временами. Когда ему хотелось. Когда он бывал доволен.

— Ну наконец, — счастливый вздох. — Наконец-то… Эй, иди сюда! хватит прятаться!

Последнее относилось не ко мне.

Сперва явился аромат яблок.

— Радуйся, Афина, дочь Зевса, — сказал кучерявый.

— Радуйся, Эрот, сын Хаоса, — ответила синеглазая.

Я молчал.

Я не был уверен, что не сошел с ума, и вся встреча не происходит исключительно в моем помраченном воображении. Хотя нет, в последнем-то я как раз был уверен.

— Ну ладно, пойдука, — Далеко Разящий поднялся на ноги, запрокинул голову, вглядываясь в сиреневое небо. — Не буду вам мешать. Поворкуйте, голубки… наедине…

— «И я тоже»? — спросил я, улыбаясь.

— Наконец-то… — повторил он, скрываясь во тьме храма.

Аромат яблок сгустился.

— Однажды он явился к моему сводному брату, — приподняв пеплос до колен, она опустилась прямо в траву, мокрую от росы. Избегая прикасаться к бесформенному камню. — И попросил дать ему выстрелить из Фебова лука. Братец всегда был вспыльчив, вспыльчив и глуп, как и все красавчики.

— Отказал? — Я никак не мог стереть с губ дурацкую улыбку. Будто щит. Случайно заметил: даже про себя, не размыкая рта, все равно стараюсь не называть их по имени. Даже Далеко Разящего, а уж казалось, привык… да не к тому, к чему надо. «Он», «она», «синеглазая», «кучерявый» — будущие аэды убьют меня за такие штучки.

А, ладно.

— С тех пор у брата одни неприятности с любовью, — вместо ответа сказала она. — Дафна в лавр превратилась, Гиацинта диском убило… Коронида-нимфа сгорела. Любимчик Адмет таким гадом оказался… Откуда ты его знаешь?

— Кого? Твоего брата?

Долгий, внимательный взгляд — будто она увидела меня впервые. И, после паузы:

— Как я соскучилась, милый! Ты даже представить себе не можешь…

Позже, на изломе ночи, я снова зашел в храм. Она не препятствовала — дремала, утомленная, а может быть, делала вид, что дремлет. Внутри по-прежнему царила тьма, но теперь мне светили пенные кольца Грота Наяд, и зеленые звезды над утесами, и синий взгляд из смятой травы, и радуга тетивы, и алый бутон вместо наконечника, и память о тайных путях, которые нужны, когда не любишь — иначе просто идешь, не оступаясь. Хвала вам, Феспии Бе-отийские, мой случайный привал! — внутри я не обнаружил изображений или статуй. Алтаря не обнаружил тоже. Там лежал камень — пористый, бесформенный; родной. Проступал из тьмы, из хаоса, тая в своей бесформенности мириады вещей, людей, слов, боли в ушибленной ступне;

Номос, один из многих, проступал из Космоса, не требуя ничего, кроме силы, влекущей одно к другому. Я не есть все, но я есть во всем. Древняя поговорка пеласгов[165]: «Начать с камня» — с истока, с самого начала, с основания… не с этого ли камня, с которого однажды начали мы, о насмешливый друг мой?! Я дал пострелять тебе из моего лука, ты дал мне пострелять из своего — нам обоим хватило на всю вечность, которую мы звали игрой, а теперь зовем жизнью, ибо лук и жизнь — одно. Выйдя из храма, я улыбался, и до рассвета было еще много любви, синих вздохов в траве и зеленых звезд над головой.

* * *

Звон кузнечиков. Птичья разноголосица. Соловей-хорег булькает на нерадивый хор, погрязший в заботах о червях и гнездах: утренний стасим до сих пор не выучен, а облака уже расположились кругом сцены, клубясь в нетерпении.

Рассвет.

Кажется, я начинаю бояться рассветов.

— Семья хотела послать кого-то из ангелов, милый, — нагая, она сидела, полускрытая метелками дикого овса. Склонив голову набок, заплетала русую волну кудрей. Родинка под мышкой то скрывалась, то игриво подмигивала мне.

Никогда не скажешь, что сова, и олива… и крепость.

— Из ангелов?

— Из вестников. Гермия или Ириду Радужную. Я сама напросилась: хотела повидаться. Понимаешь, если без личины… Папа ругается, да и мы все клялись!..

Дочь отца-тирана сбежала в луга с заезжим петушком. Маленьким таким, рыженьким парисиком. Олива, и крепость, и сова забыли доложиться молнии. Молния будет сердита.

— Понимаешь?

Я не понимал.

И не собирался понимать.

Минутой раньше мы смеялись. Это когда она рассказывала, как пыталась не пустить меня на сватовство в Спарту. Но потерялась, ища Итаку; даже название такое — Итака — вылетело из головы. Пока я не воззвал к ней на палубном помосте. Нашла, нащупала, кинулась спасать: противным ветром, заворачивающим обратно, непогодой… И, как назло, влез мой эфиоп, с мольбой к дяде — милый, ты же знаешь, дядя пристрастен к этим эфиопам, нектаром не пои, дай с черномазыми гульнуть, а Семья еще заранее сговорилась: всем женихам-полукровкам попутного ветра и свежей воды! Короче, дядя встал от моря до неба, рявкнул с похмелья — а тут она! торчит на утесе!.. пришлось сделать вид, что работает маяком, направляет и напутствует — если б разнюхали, что пыталась остановить… ты умница, милый, ты все понимаешь!..

Я смеялся.

Не находя в этом ничего смешного.

— Ты умница, милый, — повторила она, укрепляя узел на затылке. Грудь поднялась, вызывающе грозя небу темными, лиловыми сосками. — Я всегда знала: ты умница. На этот раз мне повезло. Ты все правильно понял — тогда, с этим дурацким посольством, я сперва было решила… а ты молодец. И папа говорит, что молодец, и мачеха; и даже дядя, хотя ты сильно подставил его внука. Ну, этого мейлихия[166], с Эвбеи. Ты хорошо поработал на Семью, милый…

Продолжаю растягивать губы полумесяцем, от уха до уха. Привычка. Хотя по-прежнему не вижу ничего.смешного. Думаю, подставленный эвбейский внук — тоже. Я хорошо поработал. Тут она права.

— С тебя подарок, милый. За добрую весть. Рука сама напряглась: в моем будущем, еще не отлитом щите образовалась первая ременная петля, и предплечье ощутило тяжесть.

— Помнишь, я говорила тебе про Пелея-Несчастливца?

— Которого захотели осчастливить?

— Да. Так вот…

Я слушал, и меня, вовремя накинутым плащом, стремительно охватывала скука. Слова, едва произнесенные, выстраивались между нами фалангой копейщиков, теряя тепло и холод, смех и грусть, пока не оставался смысл, только смысл и ничего, кроме смысла — острого, равнодушного, холодного, словно граненое жало за миг до погружения в чужую печень.

Я слушал.

…Пелей Эакид, по отцу внук Зевса-Надменного и наяды Эгины, по матери — кентавра Хирона Пелионского. Бывший аргонавт, участник знаменитой охоты в Калидоне; до сих пор жив, а говорят — Несчастливец…

…Фетида Глубинная, дочь старца Нерея и океаниды Дориды; по отцу внучка Геи-Земли и Понта-Водяного, рожденного без родителей; по матери — старейшего из титанов, седого Океана. Носительница проклятия: ее сын будет сильнее отца. Если мерить людскими мерками, многие за такое проклятие согласны доплатить…

…сын этих двоих — неудачливого героя и невезучей богини. Родившийся около двух лет тому назад, малыш Лчгерон, он же Ахилл, то есть Не-Вскормленный-Грудью (странное прозвище!), он же Пирра, то есть Рыжая (еще более странно: почему Рыжая, если мальчик?!)…

…и наконец: один шустрый итакиец, который хорошо поработал на Семью — заметьте! бескорыстно! — тем самым заслужив доверие.

— Да, — наконец сказал я. — Воля Олимпа священна. Она жмурилась, подставляя лицо встающему солнцу. Она была счастлива. Крепость, сова и олива. Ямочки играли на щеках; распушенные локоны спиралью завивались от висков вниз. Дочь отца-тирана сбежала в луга с заез-жим петушком. Чтобы между ласками сообщить приятную новость: папа берет петушка, маленького, миленького парисика, в работники. Теперь мы будем видеться чаще… ты рад, милый?! ты приготовил мне подарок? ах, вот же он!..

Впервые я видел без преград, без дыма жертв и грозных знамений: до чего мы похожи! Одной крови; одной души. На их месте я тоже давно бы развелся, разошелся, сломал мост через пропасть, чтоб не шлялись туда-сюда, а если пропасти на самом деле нет — создал бы ее, сотворил из ничего!.. Чтобы можно было только с обрыва разглядеть противоположный край: фигуры в дымке, неясные, внушающие трепет и ужас. И бездна пропасти, сама по себе зовущая встать на колени, на четвереньки, отползти назад, уткнув взгляд в камешки, терзающие ладони, ноги, сердце…

Кого я имею в виду? ну что вы, ведь ясней ясного!

— Это не воля, милый. Это просьба. Считай, что эт( моя просьба. Выполни — и покровительство тебе обеспечено!

— Твое? если просьба твоя…

Уже не хозяйка и парисик. Бедный жених с богатой невестой обсуждают приданое; хотя вообще-то такое полагается обсуждать с отцом невесты. Или на деле я обсуждаю — с отцом?

— Не только мое. Мое у тебя уже есть; навсегда. недоволен, милый?

— Что ты! просто, понимаешь… — в отличие от меня, она умела понимать. Божественно умела. Давно пора было воззвать к этому умению. — Просто я боюсь.

— Меня? — легкий, серебристый смех.

Подобный смех струится в моих жилах; скоро от меня потребуют его вернуть. Это не воля, это просьба: верни, пожалуйста… милый. Милые, время отдавать долги! и нестерпимо чешется шрам под коленом, залеченный ее трудами.

— Я боюсь того, чего не в силах предугадать. Молнии, землетрясения; твоего копья, стрелы твоего вспыльчивого брата. Гнева твоей мачехи. Это ничего, что я так? открыто?

— Успокойся, милый. Рядом со мной тебе ничего не грозит. Так ты выполнишь просьбу?

— Разумеется! Но мне бы хотелось… понимаешь?..

Мой Старик, раньше сидевший на корточках возле камня, вскочил. Зашагал вперед-назад. Кто из нас тень, Старик? ты понял, да?! в отличие от меня и подобно ей, ты всегда умел понимать.

Но как-то по-другому, по-своему.

Ей так не дано.

— Чего бы тебе хотелось, милый?

— Клятвы.

Все. Слово сказано. Хорошо, что мне по-прежнему скучно. Стихает детский плач вдали, сменяясь вопросительной тишиной; бесформенным камнем ожидает любовь в траве.

— Какой клятвы?

— Какую твоя Семья однажды дала Хирону Пелионскому. Нерушимой клятвы черными водами Стикса, что никогда и ни при каких обстоятельствах, тайно и явно, не станет посягать на его жизнь.

Сказанное грудью ударилось в фалангу копейщиков между нами.

И бродил туда-сюда Старик, кусая губы от возбуждения.

— Ты безумен, милый?

— Да.

Взгляд Старика был мне наградой.

Ее лицо отвердело, став ликом статуи. Вокруг нагой фигуры дрогнул призрак: латы, ужас эгиды, легкий шлем с гребнем… копье в руке. Крепость, сова и олива. Словно вопрошая, она запрокинула голову к небу: синева, вспененная облаками.

Я ждал. Скука, и любовь, и целый мир, переставший плакать.

Два облака налились чернотой. Будто в молоко сыпанули гость земли. Заклубились, грязные; грозные. Ворчание донеслось издали; но нет, детский плач не откликнулся, выжидая. Тучи, ранее бывшие облаками, двинулись навстречу друг другу, зависли на миг, размышляя; сошлись вместе.

Морщина молнии между ними.

И — гром.

Хрипотца затихающих раскатов.

— Хорошо, милый. Папа сдвинул брови. Если ты выполнишь… волю, ты получишь клятву. Значит, все-таки — воля. Не просьба. Значит, все-таки — отец невесты.

Значит, я действительно хорошо поработал.

— Но ты тоже должен будешь поклясться, милый…

— В чем?

— В том, что не допустишь ухода ахейцев из-под Трои до… до конца.

— До победного конца?

Она не ответила. Синие льдинки глядели в упор; ждали. И тучи над головой не спешили разойтись в стороны.

— Я дам такую клятву.

Старик вдруг стал хромать. Раскачиваясь и едва ли не подпрыгивая при каждом шаге, будто птичка-вертишейка. «Славно, славно…»— беззвучно дернулся рот знакомой присказкой.

Да, мой Старик. Конечно.

Только можно я не стану сдвигать брови?

— Я дам такую клятву. Сейчас я вернусь на Итаку, а в конце месяца отправлюсь выполнять… волю.

— Ты — умница, милый. Хочешь, я проведу тебя напрямую? тайными коридорами Семьи?

— Нет. Я безумец. Тайные коридоры нужны, когда не любишь; когда любишь, просто идешь. И еще: мне понадобится помощник.

— Хорошо. К концу месяца Диомед будет ждать тебя в Аргосе.

— Диомед? почему именно он?

— Диомед — мой сын, — спокойно ответила сова, и олива, и крепость.

* * *

На обратном пути нам встретился Ангел. Тощий аэд сидел у обочины, мучая лиру; когда я проезжал мимо, услышал:

— …мы оба Любим хитрить. На земле ты меж смертными разумом первый, Также и сладкою речью; я первая между бессмертных Мудрым умом и искусством на хитрые вымыслы. Знай же, Ныне пришла я, дабы все с тобою разумно обдумать…

— Новая песня? — спросил я.

— Старая, — ответил Ангел. Останавливаться мы не стали.

АНТИСТРОФА-II КРАСНАЯ КРОВЬ ВАС С ЗЕМЛЕЙ НЕ РАЗЛУЧИТ[167]

Итака.

Груда соленого камня на задворках Ионического моря.

Возвращаюсь, чтобы покинуть; чтобы вернуться.

Неужели так — вечно?

..только-только выбравшись из-за горизонта, Гелиос слегка щурился, окутываясь легкой дымкой — боялся, всевидец, ослепить сам себя. Кроме этой, упрямо следовавшей за золотой колесницей, дымки, на бирюзе небосвода не было ни пятнышка. Сезон испепеляющей жары медлил, ожидая появления Орионова Пса, и плоское блюдо земли, накрытое опрокинутой чашей небес, было не раскаленным, а просто теплым.

Живым.

Радуйтесь, твари земные, пока есть время!

Твари радовались. Стремглав носились над головами стрижи с ласточками, добывая пропитание горластому потомству; щебет стоял — уши закладывало! Басом гудели солидные, толстые, отливающие бронзой жуки, деловито жужжали пчелы, наперебой заходились стрекотом цикады в темной зелени олив и смоковниц — все спешили жить. Вкусить от пиршественного стола бытия, урвать лишнюю кроху, пока еще не открылись пред тобой мрачные врата Эреба и горькие воды Леты не плеснули прямо под ноги, приглашая сделать глоток забвения.

Спешили; жили, дышали… даже те, к кому горечь тайных вод подступила вплотную.

Слуги уложили Алкима на солнышке, возле плетеного навеса — чтобы, если начнет припекать, мигом перенести больного дамата в тень. Одиссей хорошо помнил этот навес: здесь дядя Алким не один год вдалбливал в детские головы тьму всяческих премудростей. Ментору вдолбил: как-никак сын, плоть от плоти. А ему, непоседе-басиленку?

Сейчас проверим.

— Радуйся, дядя Алким! — сказал и поперхнулся. Где уж тут радоваться…

Более всего дамат Алким походил на каким-то чудом ожившую мумию. Говорят, в Черной Земле, в древнем Айгюптосе, царей после смерти не сжигают, а засушивают и хоронят в огромных толосах, ограненных на манер копейного жала. Сам же дядя Алким и рассказывал… Казалось, тело дамата вдруг спохватилось и теперь спешило усохнуть вслед за левой ногой, сухой с детства. Сейчас советник Лаэрта-Садовника выглядел жухлым,, увядшим, как ломкий осенний лист, лишенный и малой толики жизненных соков: дунет ветер — подхватит, понесет прочь, все дальше и дальше, на край земли, за край, откуда нет возврата…

И только глаза на лице мумии лихорадочно горели: два угля Гефестовой кузницы под слоем пепла.

— Радуйся, Одиссей, — в голосе дамата добавилось хрипотцы, но слова он произносил по-прежнему: четко и твердо. — Садись, поговорим. Ты ведь за этим пришел, я вижу.

Одиссей молча кивнул и уселся напротив умирающего. На то место, где обычно сидел во время занятий некий рыжий сорванец. Память ты, моя память!.. накатила — отхлынула.

Не сейчас.

— Позволь, дядя Алким, я расскажу тебе одну историю, — потянулся, тронул сухой, щетинистый подбородок Алкима: тайный знак просьбы и любви. — Вроде тех, что ты когда-то рассказывал нам с Ментором. Если хочешь, спи… каюсь, я тоже иногда задремывал на твоих уроках.

Взглянув в пепельно-серое лицо дамата, Одиссей запнулся, отвел взгляд. Продолжил, невольно подражая памятным речам своей возлюбленной-покровительницы:

— Жил-был в Фессалии герой Пелей-Неудачник… Пауза. Нет, дядя Алким ничего не спросил. Можно продолжать:

— Не складывалась жизнь у Пелея, и вот однажды решили Глубокоуважаемые сжалиться над ним. Из Неудачника сделать Счастливца. Богатство, долголетие, жена-богиня — чем не счастье?!

— Титанида, — осенним листопадом прошелестел голос дамата.

— Что?

— Ты действительно слишком часто дремал на моих уроках. Не богиня. Жена-титанида, древнего рода. Из тех, кто скрепя сердце пошел на поклон, чтобы не пойти в Тартар. Оборотень, как и все морские.

— Ты говоришь: оборотень?!

— Я ничего не говорю. Я старый и больной; я сплю. Это люди говорят: Фетида Глубинная в руках героя становилась зверем, огнем, водой…

— Твои сны — вещие, дядя Алким. Итак, сыграли) свадьбу, а вскоре родился у счастливых родителей сын Лигерон…

— По прозвищу Ахилл, что значит «Не-Вскормленный-Грудью».

Сухие губы умирающего чуть раздвинулись в улыбке и нижняя губа треснула; на ней проступила капля густой, как смола, темной крови. Но Алким даже не заметил этого. В глазах его теперь горел совсем другой огонь — яркий, веселый, живой. Молодые глаза на лице умирающего старца. Это было… вспомнились тени, кружившие в сладострастном танце вокруг Приама-Троянца: прекрасный, завораживающий ужас. И Одиссей торопливо продолжил, оборвав повествовательный лад:

— Сейчас юному Лигерону, насколько я понимаю, около двух лет. И его очень любят Глубокоуважаемые. Настолько любят, что жаждут видеть младенца на самом почетном месте — под стенами Трои.

— Храни нас боги от своей любви! — еле слышно прошептал Алким, слизнув кровь обложенным языком. — Говори, говори дальше!.. я сплю…

— Спи. И пусть тебе снятся Лигероновы папа с мамой. Глупые, они почему-то не хотят ребенку такого великого счастья!.. скрывают, прячут.

— Жаль, мне не снится, где именно прячут этого замечательного малыша…

— Сейчас приснится. Его держат на Скиросе, среди дочерей и внуков тамошнего басилея. Переодетого девочкой. Но я избран помочь Лигерону обрести его удел, его невиданное, неслыханное счастье. Меня об этом очень убедительно попросили.

— И ты хочешь знать…

— Знать? нет. Я сумасброд; я не умею знать. Мой рок: видеть, чувствовать и делать. Что делать, мне успели объяснить. Что я чувствую, никого не касается. Теперь я хочу видеть: ясно и отчетливо.

— Ты вырос, мальчик. Стал совсем взрослым. Видеть, чувствовать и делать — по-человечески. Славно, славно… Алким умолк, вслушиваясь в далекий шум прибоя и стрекот цикад. Легкая тень от дымки, преследовавшей солнце по пятам, набежала на его лицо, сделав впадины и морщины резче; хотя казалось, что резче некуда.

— Какой чудесный сон: юный Лигерон, сын полубога Пелея и титаниды Фетиды! Дитя, в чьих жилах едва ли не на семь восьмых течет серебристый ихор Глубокоуважаемых, и лишь чуть-чуть — алая кровь смертных. Редкость в наше время; опасная драгоценность. Что нам снилось об этой драгоценности раньше?

— Слухи. Сплетни.

— Люблю грезить сплетнями. Итак…

…Сухой песок скуки заваливает меня с головой. Кто-то невидимый быстро и уверенно выводит на песке острым стилосом, чтобы стереть, едва я успею прочесть:

"Одни говорят, что Фетида Глубинная купала сына в черных водах Стикса, дабы сделать его тело неуязвимым для людей и богов. Другие вместо Стикса поминают Лету; третьи утверждают, будто мать с вечера клала новорожденного, умащенного нектаром, в огонь, желая выжечь смертную долю, а утром натирала амброзией [168] . Если поверить хотя бы в одно из этих утверждений или на мгновение допустить, что верны все три…"

Сухой песок пышет жаром. Жаром огня, в котором древняя титанида закаляла плоть своего сына — но я терплю. Вытерпел же Лигерон, прозванный Ахиллом… А невидимая рука тем временем разравнивает горячую поверхность песка, чертя новые письмена:

«После освобождения Прометей-Ясновидец открыл олимпийцам великую тайну: жена-возмездие, Фетида родит Зевсу сына, который будет сильнее отца вкупе с другими богами, дабы со временем низвергнуть их. И тогда Громовержец, стремясь избегнуть рока, повелел отдать Фетиду в жены смертному; и родила она от героя Пелея…»

— …дитя из пророчества? На месте Глубокоуважаемых, и в особенности на месте их владыки (умирающему простительна ересь!), я бы все же опасался этого мальчика. Не ища встречи и посылая по его душу кого-нибудь другого… например, тебя.

Если мумия способна выглядеть счастливой, то дядя Алким был счастлив.

— Значит, они хотят просто избавиться от угрозы? Принести в жертву? Но почему именно под Троей?!

— Ты слишком многого от меня требуешь. Одиссей. Я не пророк и не ясновидец; я старый, больной человек. Я сплю и вижу дивный сон. О маленьком Лигероне — стань он сыном божества, быть ему сокрушителем Олимпа, губителем родичей. Но Не-Вскормленный-Грудью — сын полубога-героя. Кого станет сокрушать он, дай ему волю?!

— Ему два года, дядя Алким! Даже меньше двух! А война вот-вот…

Алким отвернулся, сощурился на солнце, глубже спрятавшееся в сизую пелену. Глаза его медленно гасли, но там, в глубине, продолжали мерцать отсветы огня. Быть может, того огня, что на глазах иссушал, сжигал дамата изнутри… и нет под рукой амброзии: омыть умирающего на рассвете. Дрогнул, раскрылся провал рта:

— Тебе не доводилось видеть, как моряки растят «крысиного волка»?

«Доводилось»,. — угрюмо кивнул рыжий. Не единожды. В бочку запирали дюжину крыс-самцов; спустя некоторое время извлекали единственного: выжившего крысоеда. Его держали в клетке, кормя только живыми сородичами, и наконец подпускали в трюм корабля. Вскоре «крысиный волк» принимался задело…

— Спасибо тебе, мой Алким, — Одиссей не заметил, что назвал дамата так, как всегда звал своего советника Лаэрт. — Нам с тобой приснилось больше, чем я надеялся. Я исполню волю Глубокоуважаемых. Я вытащу Лигерона из норы… но я буду очень внимателен к этому ребенку. Очень.

— Я сплю, мой басилей. Я не слышу тебя. И мне снится город Эфир, снится один хороший человек, большой знаток в составлении ядов. Если ты собрался воевать, как воюют люди…

— Да, мой Алким. Как люди. Спасибо еще раз.

— Ну что ж, прощай, мой басилей. Я знаю, тебе надо спешить. Мне — тоже. Скоро я не проснусь вовсе. Внутри бедного Алкима поселился злобный, усатый рак, и клешня его вот-вот перекусит нить моей жизни. Но теперь мне не обидно умирать. Знаешь, я всю жизнь мечтал поучаствовать хотя бы в одной войне… Лицом к лицу!

Немой вопрос отразился на лице Одиссея, уже поднявшегося, чтобы идти.

— Я все-таки принял участие в войне. В Троянской войне. Прямо сейчас. Ведь для этого совсем не обязательно надевать шлем и размахивать копьем, выкрикивая всякие глупости…

Я никогда не забуду твой урок, мой Алким.

Последний урок.

* * *

Прежде чем отплыть на встречу с Диомедом, Одиссей сделал малый крюк. Причалив в эфирской гавани, сказал Илу Мермериду, больше известному среди «пенного братства» как Ил-Гадюка:

— Мне нужен яд.

— Для друзей? для врагов? для тайны? — ласково осведомился Гадюка: горбун с длинными, паучьими руками и лицом редкой красоты.

— Для стрел. Что-нибудь вроде Лернейской отравы. На лице Гадюки появилась мечтательная улыбка:

— О, у моего господина хороший вкус!.. Медок Лерны! молочко Ехидны! Горгонская слизь! это, знаете ли… — губы эфирца стянулись шрамом. — Но для этого господину нужно всего лишь убить гидру.

— Мне некогда выслушивать твой бред. Да или нет?

— Увы, — паучьи руки разошлись в стороны. — У меня нет яда для стрел. А зелья, подобного Лернейскому, вообще нет на земле. Но у меня есть совет. Мой господин знаком с Анхиалом-тафийцем? это рядом, в Акарнании…

— Нет.

— Тогда попрошу моего господина обождать. Я напишу табличку…

Когда Одиссей уходил, он вдруг увидел: Гадюка вовсе не горбат. Просто так держит спину; иногда. Самого Одиссея тоже многие считали хромым. А Анхиал-тафиец из Акарнании оказался милейшим собеседником и гостеприимным хозяином, ради гостя готовым на все. Особенно ради гостя, способного оказать многие услуги веслолюбивым тафийцам.

Хороший человек, как сказали бы Лаэрт-Садовник и его дамат.

…Больше всего я боялся, что лук Аполлона воспротивится отравленным стрелам — нет принял как родных.

* * *

Скирос — малый остров в Лиловом, иначе Эгейском море; три сотни стадий-от восточной оконечности Эвбеи, на исходе первой четверти пути от Большой Земли к. Троаде; кроме тайного убийства героя Тезея нынешним басилеем, списанного на несчастный случай за недостатком доказательств, не прославлен ничем; по обе стороны юго-западного мыса — два островка, отягощающих наблюдение за морем с суши; ложные сигнальные огни устроены халкидским эосфором [169] , который после допроса с пристрастием сообщил.

Дядя Алким, твой ученик хорошо подготовился к ответу?

— Мне тебя что, папашей теперь называть? — хмурс осведомился Диомед вместо приветствия. Я не ответил. Мы вообще дня два почти не говорили друг с другом.

Не до того было; а больше делали вид, что не до того. «Пенелопу» я оставил в Арголидской гавани — мою красавицу не узнал бы издалека лишь слепой, да и ему бы рассказали, а я вовсе не хотел оповещать море, кто собрался на Скирос. Отплыли на Диомедовой пентеконтере, — старая подружка, по троянскому образцу, за которую мне, кстати, с ванакта причитается! — сплошь набитой его гетайра-ми-головорезами. В придачу хотел взять купеческую эйко-сору, но в последний момент передумал. Двадцать весел — это много для скромного торговца безделушками.

Взяли кимбу — малую ладью с бортами, обтянутыми кожей. Вон она, родная, болтается на канате за кормой. Погода благоприятная (попробовала б капризничать!..), не утонет.

Диомед сидел возле судового алтаря; мрачней тучи. Тайная дума грызла аргосского ванакта; точила изнутри. Он сильно изменился за те месяцы, что мы не виделись. Иногда мне казалось, будто Диомед старше меня на десять, двадцать лет! — иногда, что я старше его на целую вечность. Временами он поднимал взгляд к небу, и синие глаза упирались в синь купола над головой с дерзким вызовом: словно он собирался прямо с помоста ринуться ввысь.

— Мирмидонцы отказываются идти на войну без него, — вдруг бросил он, по-прежнему глядя вверх. — Трахины, Фтия, Алоп… наотрез.

— Без кого? — спросил я. Я знал: без кого.

— Он очень нужен им, — послушать Диомеда, так выходил разговор двух безумцев. — Настолько нужен, что они готовы на все.

— Кто — они? — спросил я. Я знал: кто.

— Если я решусь убить его, не мешай мне, — Диомед перевел взгляд с неба на меня; уперся, надавил, — Прошу тебя, заклинаю: не мешай.

Всю оставшуюся дорогу к Скиросу он молчал. Молчал и я. Думал: смогу ли я прикончить Диомеда? — если аргосец посягнет на жизнь ребенка, за которого мне заплатят священной клятвой, ременными петлями моего будущего щита, залогом возвращения…

Ответы — убийцы вопросов.

…вот бывает так: один-единственный взгляд меж двоими ударит молнией, и сразу ясно — навсегда. Или друг друга в бою от смерти прикроют, или друг друга в кровной сваре зарежут.

Или-или.

Без недомолвок.

* * *

На подходах к острову кимба была видна издалека. Особенно — из дворца, каменной диадемой увенчавшего скалу над мысом. При желании и достаточной зоркости можно было разглядеть не только то, что в ладье — шесть человек да еще лохматый пес, мирно дремлющий на тюках с товарами, но и то, что двое из шестерых — купцы-хозяева, а остальные — рабы, судя по коротким стрижкам. Косолапо переваливаясь на зыби, кимба двигалась к берегу, прямиком в бухточку с галечным пляжем. Сюда спускались высеченные в камне крутые ступени. Наверное, имелась возможность добраться ко дворцу и другим, более i легким путем, но с этой стороны острова легких путей видно не было.

Наконец днище скрежетнуло по камням, ладья ткнулась носом в берег, и рабы поспешили втащить ее на пляж. Молодой плечистый купец-щеголь — хитон цвета луковой шелухи как нельзя лучше подходил к его рыжей шевелюре — задрал голову вверх. Минуту-другую, приставив ладонь козырьком, изучал нависшую над ним твердыню; наконец с сомнением поджал губы. Дескать, могут и взашей погнать. После чего, не тратя времени даром, принялся командовать. Рабы засуетились, второй из купцов щелкнул коротким бичом, и вот: на берегу развернулся настоящий рынок. Чистые полотна на песке, поверх разложены, манят взгляд женские украшения, гребни — медные, серебряные, черепаховые, из душистой магнолии; шкатулки, инкрустированные перламутром, флаконы из горного хрусталя с притираниями и благовониями… отрезы тканей, полированные зеркала из бронзы… «веселые» све-тильнички, изображающие Приапа с тележкой, и еще множество всякой всячины.

Расчет оказался верен: покупатели не заставили себя ждать.

Вернее, покупательницы.

Многочисленные жены и дочери басилея Ликомеда, многие — с детьми и внуками на руках, потянулись на пляж. Еще бы! Когда скучища изо дня в день! — а заморские гости не балуют скиросцев приездами, да еще с товарами, перед которыми разве что богиня устоит. Двое дородных стражей, с неохотой спустившись вдогон женщинам, скучно оглядели торговцев. Не усмотрев ничего подозрительного, сели возле ступеней, прислонив к скале копья. Белено приглядывать — приглядываем, только блажь все это, кому оно надо?

Не Европы, не украдут…

Рядом мигом образовался один из купцов. Заговорщицки подмигнул: может, женам что нужно? невестам? подружкам?! Серьги там, ожерелье? Уступлю за полцены! Разглядеть хорошо бы? А как же! Разглядеть, лизнуть, пощупать… кстати, собак у вас держат? Породу улучшить не желаете — видали, какой кобель в ладье дрыхнет?! Не пес — дракон, сожрет, не поперхнется! И всего за безделицу… что? Подумать надо? Сразу видно серьезных людей! А для лучшего соображения отведайте глоток фасосского — я и сам горазд, да не пить же в одиночку: Дионис оскорбится, с ума сведет!

Стражи охотно согласились Диониса не оскорблять.

Тем временем рыжий успевал нахваливать товар, отшучиваться да сыпать прибаутками. Цен не заламывал, но и своего не упускал: сразу видать купеческую хватку! Женщины обступили выложенные сокровища, галдя чище стаи ворон зимой. Горластые тетки с пышными телесами, юные девицы, румяней зари, рабыни, исподтишка подмигивающие торговцам: есть, мол, чем расплатиться! пошли за камешек?! Под ногами шныряла детвора, норовя стянуть пустячок, и цепкий взгляд купца нет-нет да и задерживался то на одном, то на другом ребенке. Хотя, казалось бы, до сосунков ли торговому гостю, если он не из подлого племени андраподистов[170]?

Припоздавшая девушка — тоже с сопливым дитятей на руках, сестрой или племянницей — все пыталась протиснуться к манящему изобилию. Но увлеченные торгом подруги сомкнули строй не хуже спартанских щитоносцев, и разорвать их ряды мог разве что Арей-Губитель, вздумай бог войны прицениться к черепаховому гребешку. Рыжий купец обернулся, встретился взглядом с девушкой — куда более рыжей, чем он сам, с червонным отливом…

Разом нахлынуло: толпа на площади в Спарте. И хрупкая, по-мальчишески угловатая девушка-подросток, пылая растрепавшимся огнем кудрей, норовит, заглянуть за спины сопящих мужчин.

— Помочь, лисичка? Мы, рыжие, друг дружке лучшая подмога!

— Ага, — ничуть не смутилась «лисичка». — Подержи-ка…

И девочка, мирно посапывающая, несмотря на всеобщий галдеж, сама собой оказалась в моих руках, так что я даже слегка растерялся. А рыжая с внезапным проворством упала на четвереньки, скользнула между ног товарок — и, сияя, принялась любоваться эпирскими бусами. Нет, конечно, сходство с Пенелопой оказалось весьма поверхностным: чистое, без веснушек лицо, миндаль глаз темный, зрачок почти незаметен; нос тонкий, правильный, словно выточен из слоновой кости…

Опять на девиц заглядываешься, кобель итакийский? Может быть, вот этот карапуз у тебя на руках — и есть Лигерон? Вряд ли, конечно… надо тайком проверить: девочка или только переодели девочкой? Глубокоуважаемые настаивали, чтобы юный Пелид отправился под Трою по доброй воле — только кто его будет спрашивать, сопливца? Сунем на корабле цацку блестящую, пообещаем дать из лука пострелять — и всех дел, раз уж так приспичило, чтоб доброй волей… Было жаль портить женщинам случайный праздник. Но уговор дороже клейменых слитков серебра. Я люблю всех вас, красавицы, и тебя, рыженькая, и тебя, чудо на моих руках — только праздники все равно, рано или поздно, кончаются. Ничего с вами не сделается, потом всех отпустим. Нам нужен Не-Вскормленный-Грудью, сын Пелея и Фетиды. А если его не окажется здесь, на пляже… что ж, тогда скиросскому басилею придется обменять Лигерона на своих жен и дочерей.

Куда он денется, обменяет.

Внутри струйками песка текла знакомая скука. Вроде бы все здесь. Больше никто не спешит из дворца на берег по крутым ступеням. И мои люди усердно подливают сонным стражам, готовясь перегородить лестницу. Самое время…

* * *

Видимо, Диомед тоже решил: пора.

Потому что из-за ближнего островка, бородавкой торчавшего неподалеку от мыса, вырвалась боевая пентекон-тера и со всех весел ринулась к берегу. А с противоположной стороны мыса, из-за нагромождения скал, бегом явились аргосские гетайры — под покровом ночной мглы и благодаря указаниям болтливого эосфора, высадка воинов прошла наилучшим образом. Запоздало ударил тревогу гонг во дворце; разомлев от вина, стражи не успели опомниться — опытные свинопасы мигом скрутили бездельникам руки, ткнули мордой в песок. Двое подхватили копья и перекрыли ступени — единственный путь к бегству.

— Пираты! — взвился знаменем женский визг над побережьем.

— Стража, на помощь!

— Насилуют! — возопила одна из пышнотелых красоток.

«Ага, помечтай!» — усмехнулся про себя Одиссей. Он обернулся к рыженькой, чтобы вернуть ей ребенка.

У девушки менялось лицо. Словно незримый скульптор подкрался к храмовой статуе и принялся на ходу переделывать уже законченное творение. Черты стали жестче, кожа тугим пергаментом обтянула скулы. Брови сошлись у переносицы грозовыми тучами, профиль сделался хищным, орлиным. Карие глаза зажглись факелами в ночи… да что лицо! — сама девичья фигура менялась под неумолимым резцом: шире — плечи, жилистей — ноги, отчетливей — вены на запястьях. Пронзительный визг рухнул птицей, сбитой влет; ниже, еще ниже, словно опытный флейтист пробежал пальцами по отверстиям, заставив инструмент хрипеть. И когда малыш Лигерон Пелид, он же Ахилл, Не-Вскормленный-Грудью, он же Пирра-Рыжая, он же несостоявшийся крушитель Олимпа, с гортанным рычанием бросился навстречу Диомедовым гетайрам…

«Это безумие! — вопил внутренний даймон Одиссея. — Ему ведь меньше двух лет!..» "Безумие! — скалился в ответ Номос, содрогаясь до основания. — Двое мальчишек, год за годом, играют в песке, и один из них… Встречай брата-безумца, рыжий!"

Сын Лаэрта все-таки изловчился, нашел едва заметную паузу между свистящими стрелами мгновений сунул дитя прямо в руки онемевшей от ужаса тетке.

— Он! это он!..

Лигерон обогнал Одиссеев крик. Как молния обгоняет раскат грома. Миг — и он уже среди воинов; еще миг — в руках у подростка (…младенца?! бойца?!) сверкнул меч, а один из гетайров беззвучно рухнул в песок. Высверк бронзы, алый фонтан хлещет из разрубленной шеи…

— Это он!

Лучшие из лучших, гетайры личной охраны ванакта Аргоса, валились колосьями под серпом. Червонный отлив кудрей, веселая ярость взгляда, женский гимати лопнул на бедре; он был подобен богу, и убивал как бог -легко.

— Остановите его! Оста…

Грохот вдоль лестницы. С неба на землю. Свинопасы выронив копья, летят кубарем; абсолютно голый скиросец, закрывшись щитом, спешит на подмогу Не-Вскор-мленному-Грудью. Вот он ближе, ближе… хрустит под стопой гребешок из магнолии, брызжут бусы… огибает безобидного торговца…

Любовь. Скука. Детский плач.

Одиссей в броске снес голого с ног; швырнул поверх щит, навалился. Нет, не удержать. Перехватил горло, другой рукой вцепился в волосы, выворачивая лицом к небу.

Сдавленный храп:

— Одиссей, ты?!

— Патрокл?!

Захват разжался сам собой.

— Останови Лигерона! Ему нельзя… он их всех! всех!.. Останови!.. попробуй, останови малолетний смерч, играючи крушащий все вокруг! В растерянности Одиссей бросил взгляд в самую гущу бойни — и увидел. Гетайры пятились, расступались; огненнокудрое дитя блаженно зашлось хохотом и смолкло, упершись в синий взгляд. Он возник из пыли и стонов: ванакт Аргоса, Диомед, сын Тидея-Нечестивца. Сын боевого безумия — и совы, оливы, и крепости. В броне, в сверкающем на солнце шлеме, наглухо перекрытый ростовым щитом; с копьем на изготовку.

— …если я решусь убить его, не мешай мне. Прошу тебя, заклинаю: не мешай!..

Гарпии раздери эту клятву!

Я не хочу убивать своего друга! Я не могу смотреть, как гибнут его люди! Я… я действительно: не хочу?! не могу?!

Лук сам упал в руку с далекой Итаки. Даже тянуться не пришлось. Колчан с отравленными стрелами был припрятан под ближайшим полотнищем: на всякий случай. Вот он, случай; всякий! Томной любовницей на ложе стрела легла на тетиву. Правая рука, казалось, сама поползла сперва к груди, и потом, дальше, выше — к уху.

Прости меня… кто? Кто — прости?! Диомед?! Двухлетний убийца Лигерон Пелид?!

«Убей Диомеда!» — вопил рассудок. Потому что ребенок Пелея и Фетиды — залог клятвы олимпийцев, залог жизни, залог…

«Убей Диомеда! Он злой! Он палач маленьких, таких, как я! Он и меня убьет!» — оглушительно вторил детский) плач, прорываясь сквозь песок скуки и взбаламученное море любви.

Впервые рассудок с безумием были заодно!

Вот только напоенное ядом жало упрямо отворачивалось от аргосского ванакта, стремясь уткнуться в спину мальчишке, переодетому девушкой.

Разум — за! Безумие — за!

Кто — против?!

Неужели… -

Лук Аполлона! Забывший или не захотевший вспомнить тайную истину: «Лук и жизнь — одно». А я, я сам это помню? Прямо сейчас?

…Вещи несут на себе отпечаток своих хозяев. Но лишь отпечаток. Бог на моем месте тоже стрелял бы в Диомеда. А лук хотел иначе!

Мгновение длилось, длилось, длилось — два отчаянных удара сердца. Рука с тетивой ползла к уху, напрягая лук, изгибая его в сладострастном ожидании: сейчас пущенная им… мной!.. пущенная нами стрела вонзится в незащищенное горло Лигерона… нет, Диомеда!.. нет…

Два удара сердца — очень долгий срок.

Диомед сделал последний шаг, и рука его, сжимавша копье, ударила с уверенностью, дарованной опытом.

Нет! не надо!

Лигерон вдруг отвлекся, глянул в мою сторону. Мазнул наискось слепым взглядом. Лук в ответ дернулся так что мне едва удалось удержать его; и тяжелое копье Диомеда на локоть вошло в бок мальчишки. Не-Вскормленного-Грудью швырнуло наземь. Копье выдернулось и|з раны, в горячке занеслось для нового удара…

Диомед едва успел отскочить — меч вскользь прошелся по голени, скрежетнув медью поножей. А мальчишка уже снова был на ногах, и ванакт, прикрываемый двумя гетайрами, пятился, барахтаясь в вихре ударов. Женский гиматий окончательно разорвался, и было хорошо видно, что на теле Лигерона нет ни царапины! Огонь, Стикс, Лета…

Одиссей опустил лук, страдальчески скрипнувший тетивой.

* * *

В следующий миг нагой человек со щитом — без меча, без копья — обрушился на мальчишку со спины.

У Патрокла почти получилось.

Почти.

Ударил щитом в плечо, сбил в песок, но упасть сверху, чтобы придавить, мешая встать — не смог…

Море любви слилось воедино с сухим песком скуки, детский плач взорвался изнутри набатным гонгом — и, швырнув лук обратно на Итаку, я ринулся в тишину.

В зрачок урагана.

Повалить, удержать, не дать…

Но первым успел не рыжий безумец.

Первым был ком шерсти с оскаленной пастью. Веревка ненадолго смогла удержать Аргуса, рвущегося в бой. Там, среди криков, лязга и хрипа, был его хозяин. Живой бог нуждался в защите. Остальное не имело значения.

Успел.

И промахнулся, чего раньше с Аргусом никогда не случалось.

Покатился пес кувырком по гальке, обернулся ему вслед Не-Вскормленный-Грудью; в руке — обломок чужого копья. Сверкает безжалостная бронза, жаждет собачьей крови…

— Собачка!

Остановилось. Замерло. Стихло все.

— Ой, какая лохматая…

Звякнула бронза о гальку. Упала. Да еще кто-то из гетайров, не успев остановить удар, наотмашь полоснул мальчишку мечом по спине. Одиссей хорошо видел: лезвие взрезало податливую плоть, словно тугую кожицу граната — и рана закрылась за клинком, как если бы гетайр рубил не тело, а воду.

Эта вода смыкалась с еле заметным опозданием.

…оборотень, как и все морские…

— Ты чего? — обернулся через плечо мальчишка. — Я уже не играю… — Обида, мелькнув в голосе, сразу исчезла, едва Лигерон вновь повернулся к ошалелому псу. — Собачка!.. хорошая… ты не кусаешься?

Одиссей сам не заметил, как оказался рядом.

— Не кусается. Аргус добрый. Дай ему ладошку — пусть обнюхает.

— Зачем?

— Он так знакомится.

А пальцы тем временем клещами вцепились в загривок пса: только цапни мне! попробуй только!

— Большой какой… страшно!..

— Не бойся…

И охнул от изумления: Аргус потянулся вперед, обнюхал протянутую ладонь, всю в чужой крови, и вдруг — лизнул!

— Ты ему понравился, Лигерон.

Незримый скульптор подкрался из-за плеча: удивленно округлились глаза, снова детские, девичьи, припухшие… задрался нос, раньше прямой, на губах проступила робкая улыбка… тело, лишенное одежды, становилось заметно более щуплым, угловатым…

Вопросы посыпались градом:

— А откуда ты знаешь, как меня зовут? А как тебя зовут? А мне его погладить можно? А…

— Твое имя мне назвал Патрокл. А меня зовут Одиссей. Можешь его погла…

Лигерон не дослушал: руками, лицом, всем телом зарылся в густую шерсть Аргуса — пес, как ни странно, терпел.

— Лохматик!.. здорово!.. Так ты — дядя Одиссей?! Самый хитрый?! Мне про тебя тоже Патрокл рассказывал…

Хвала богам — он ни на чем долго не задерживался!

— Да, я очень хитрый дядя Одиссей. А это очень грозный дядя Диомед. — Очень грозный дядя, опершись на копье, ошарашенно глядел, как мальчишка играет с собакой.

— Правда?! Радуйся, дядя Диомед! А здорово у нас вышло! отличная игра! Давайте еще поиграем?..

Диомеда передернуло.

Боги! игра… Всего лишь игра. Эй, Глубокоуважаемые! — вы хотели, чтобы Лигерон пошел под Трою доброй волей?

— Конечно, малыш! Только давай — позже. Поехали с нами, мы отвезем тебя на большую-большую игру. И играть будем много дней.

— Ух ты! — Когда глаза Не-Вскормленного-Грудью полыхнули в ответ, Диомед невольно подался назад, крепче ухватив копье. К счастью, сын Пелея этого не заметил. — Честное слово?!

— Честное.

— А можно… можно, я теперь за тебя буду, дядя Одиссей? Ты же сам сказал: рыжие друг дружке — подмога!

— Можно. И дядя Диомед за нас будет.

— Здорово! А когда поедем? Прямо сейчас?

— Ну, не прямо… После обеда.

Лигерон радостно завопил и прошелся по пляжу колесом, умело огибая окровавленные трупы. Вновь вскочив на ноги, оказался лицом к лицу с Патроклом. Дядька-пестун, или кем он тут был, наготу прикрыть не удосужился, а ставший ненужным щит и вовсе подбирать не стал. Все мужское достоинство Патрокла было выставлено на всеобщее обозрение. Я заметил: гетайры одобряют. Завистливо цокают языками. Навалился озноб; по хребту забегали мурашки. Скульптор-невидимка, что ты творишь? останови, отдерни резец! Мальчишка (…мальчишка?!) снова начал меняться: мягкая плавность форм, остаточная угловатость подростка, но черты лица пронизывает чувственность, влажно блеснули карие глаза, грудь заострилась сосками…

— Патрокл… — Рука Лигерона ласково опустилась на бедро опекуна. — Я уезжаю на игру… Мы поплывем вместе?

В голосе Не-Вскормленного-Грудью прорезалась тревога.

Напомнив мне вопросы моей жены.

— Конечно, — поспешил успокоить его Патрокл. А виски-то у тебя совсем-совсем седые, молодой изгнанник…

— Иди, собирай вещи. И попрощайся с Деидамией. Я скоро приду.

— Хорошо… — Ладонь скользнула по бедру Патрокла и тут же, будто устыдившись чужих взглядов, отдернулась. — Ты долго не задерживайся, ладно. Я тебя буду ждать…

Лигерон побежал к лестнице. Совсем иначе, чем двигался в бою: прижав локти, покачивая бедрами. Дразнил, звал…

— Ему действительно два года, — Патрокл смотрел в землю, словно пытаясь отыскать оброненную безделицу. — И одна из басилейских дочерей беременна от него. А я… я люблю его, Одиссей. Люблю этого ребенка. Наверное, тебе меня не понять.

Наверное, кивнул я, сам не зная: наверное, да — ил" наверное, нет.

Рядом молча повернулся Диомед; зашагал к кораблю — так и не проронив ни слова.

* * *

…стоял посреди кровавого пляжа. Надо мной с криками кружили чайки.

Сердце мое разрывается от любви и жалости к тебе, Лигерон, сын Пелея. Ты несчастней меня; ты безумней меня, одинокий рыжий убийца, чья кровь на семь восьмых соткана из серебра; оборотень, Не-Вскормленный-Грудью, умеющий превращаться из девушки в воина, из воина — в мальчишку, словно вода, принимающая форму сосуда, в который налита…

— Тебе не доводилось видеть, как моряки растят «крысиного волка»?

Крыса, загнанная в угол, — вот кто я. Обремененная норой и крысятами, страхом и бессмысленным оскалом. Никогда не загоняйте крысу в угол. Не надо. Иначе Лернейская Гидра может показаться вам милой шуткой на день рождения…

Мы едем играть. Вместе.

ЭПОД

ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Кифаредический ном) 

Доселе грезят берега мои:

Смоленые ахейские ладьи,

И мертвых кличет голос Одиссея,

И киммерийская глухая мгла

На всех путях и долах залегла,

Провалами беспамятства чернея.

М. Волошин

Встаю навстречу рассвету.

Отсюда, с этой террасы, восток не виден. Заслонен стенами дома. Словно родина пытается закрыть мне глаза теплыми ладонями, заслонить от ужаса грядущего: не смотри! не надо! Надо. Видеть, чувствовать и делать. Ни к чему быть провидцем или гадать по щебету ласточек — началось. Там, за домом молодого басилея Итаки, за пространствами Пелопсова Острова и Большой Земли, за морем, названным в память афинского басилея-самоубийцы, за Троадой, терпеливо ждущей в тишине, за краем плоской земли, обогнув ее за ночь, встал из седой мглы Океана золотой челнок солнца.

Скоро солнце двинется навстречу мне, с востока на запад.

Скоро я двинусь навстречу солнцу.

Я.

Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-ост-ровитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Любовник той, чье имя лучше не произносить всуе. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…

Человек Номоса.

Одно-единственное "я", собравшее наконец себя из осколков.

Ждите меня. Деревья за перилами — каждым листом, каждой каплей росы на этом листе. Птицы на ветвях — каждым нахохленным перышком. Небо над птицами — древними пятнами зелени на куполе из меди. Небо, птицы, деревья. Море бьется о скалы; скалы безмолвно смеются над морем — ждите.

Я вернусь.

Ночь принесена в жертву. Дымящаяся кровь растекается по алтарю, топя в себе зелень звезды-одиночки, сливаясь с беззвучием крика, растворенного в шорохе листвы под ветром; кровь медленно заливает горизонт. Струится из-за стены под ноги: пурпур царских мантий, багрянец тревоги, алая кровь с примесью старого, почерневшего серебра, сирень весенних кустов и сизый, душный всплеск погребального костра. В доме схватывается ребенок. Всхлип спросонья, плач, Телемах начинает кашлять и почти сразу умолкает. Слышны шаги босых ног: это Пенелопа. Ласковая колыбельная без слов: спи, малыш, все в порядке, это просто дурной сон…

Все в порядке, шепчу я себе. Это просто дурной сон.

Рано или поздно я проснусь.

Черной тенью, наискосок к стене: мой Старик. Молчит. Глядит в спину. Молчу в ответ. Белые пальцы закоченели на перилах. Не оторвать. Будто стремлюсь врасти в тело дома, в плоть террасы, где учился возвращаться. смешно. Мне смешно, и я хохочу навстречу рассвету -беззвучней, чем кричала ночь, умирая на алтаре. Ни к чему пугать жену. Сейчас она выйдет ко мне, держа сына на руках; сейчас судьба дико завопит за порогом, пробуждая моих спутников к убийству заветной тысячи врагов… Но до этого «сейчас» еще целая вечность.

Я успею.

Память ты, моя память!.. быстрей удара пергамского копейщика, ты несешься в иной рассвет. Время наклониться, взять последний осколок. Вот он, рядом: отвезя счастливого Лигерона Пелида к мирмидонцам, мигом собравшимся на войну, я спал на корабле и был поднят из сна в сон, из ночи в полыхание восхода…

…Багрец. Пурпур. Струи янтаря, алая вьюга.

Пряди тьмы туго вплетены в буйство красок: не оторвать. Проливается золото из сложенных раковиной ладоней; серебром седеет даль. Купаюсь в полыхании, открываюсь навстречу. Мой мир во мне, не защищен ничем, кроме хрупкой плоти, и дитя вдали готово разрыдаться.

Они вставали навстречу миру во мне.

Впервые: снаружи, а не внутри.

Молния и трезубец, змеиный жезл-кадуцей и копье, лук и стрела, конский гребень шлема, молот и домашний очаг, пояс, сотканный из вожделения, и желтая нива, и мрак небытия. «Клятва!..»— взывали они, требуя и приказывая; не зная, что зазубренным наконечником, частью в целом, я глубоко засел в каждом из них: выдерни — умрешь.

«Клятва-а-а!» — величие и гнев, хитрость и мудрость, вспыльчивость и тщеславие, покой и похоть, ярость битвы и зов дома, и дорога в серую даль. Эрот Хаотид, насмешливый друг мой! — посмотри мне в глаза: видишь змею?

Я не есть все, но я есть во всем.

«Клятва!»

— Да! Я, Одиссей, сын Лаэрта, выполняю обещанное! Не-Вскормленный-Грудью идет на войну — да что там идет?! бежит со всех ног! — и теперь я клянусь всем, что мне дорого: не позволить ахейцам уйти из-под стен Трои до конца! До самого конца, каким бы он ни был! Клянусь!

Рядом, тенью во сне, молчит мой Старик, и лицо его светится.

Багрец. Пурпур. Струи янтаря, алая вьюга.

«Да! Мы, Семья, выполняем обещанное! И в ответ клянемся черными водами Стикса, священной и нерушимой клятвой богов — никогда и нигде, на земле и под землей, и в заоблачных высях, не посягать на жизнь смертного по имени Одиссей Лаэртид! Да будет так!»

И дитя вдали рассмеялось от счастья.

ИТАКА — АВЛИДА — ЛИЛОВОЕ МОРЕ;
Троада (Просодий)

Я вернусь.

Человек Космоса

...Если сопутник мой он, из огня мы горящего оба

К вам возвратимся...

(Илиада. X, 246; Диомед об Одиссее).

Когда я вернусь, я пойду в тог единственный дом...

А. Галич

Не сравнивайте былое с грядущим, вход с выходом, смертного с вечным и рождение с тризной — иначе быть вам тогда подобным Фемиде Неподкупной, дочери Урановой, что добровольно отказалась от зрения телесного, получив взамен беспристрастие судьбы, ибо суждено зрячим судьям ослепление красотой и уродством, мольбой и гневом, отвагой и трусостью; слепым же — никогда, и в том отличие судьи от судьбы.

Не сравнивайте былое с былым, вход со входом, смертного со смертным и рождение с рождением — иначе быть вам тогда подобным Линкею Афариду, герою-прозрителю, чей взор легко проникал сквозь землю и камень, дерево и кость, воду и металл; лишь собственная участь была тем-, на для остроглазого Линкея, как темен день завтрашний для дня нынешнего, и гибель усмехалась, стоя рядом.

Не сравнивайте былое со входом, смертного с тризной, грядущее с вечным и выход с рождением — иначе быть вам тогда подобным Аргусу Золотые Ресницы, звездному титану, чья неисчислимость взглядов находила рыбью чешуйку в водах Океана и пушинку в просторах эфира, но уже таится под фригийским колпачком серп из адаманта, вот-вот блеснет исподтишка: украшать отныне мириадам ваших глаз — суетную прелесть хвостов павлиньих.

Не сравнивайте былое с рождением, грядущее с тризной, не сравнивайте входы, открытые смертным, с выходами для вечных — иначе быть вам тогда подобным вещунье Кассандре, видевшей приближенье бед, слышавшей шелест их горестных крыльев; но слепцами становились люди рядом с Кассандрой, и тщетно было взывать к слепцам.

Не сравнивайте ничего с ничем — и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят.

А иначе были вы — все равно что не были...

ИТАКА, Западный склон горы этос;
дворцовая терраса (Кифаредический ном[171])

Я войду в дома просторные,

Сердце встречами обрадую

И забуду годы черные,

Проведенные с Палладою.

И. Гумилев, «Возвращение Одиссея»

Я вернусь. Слышите?..

Они смеются в ответ. Все. Деревья за перилами — каждым листом, каждой каплей ночной росы на этом листе. Птицы на ветвях — каждым озябшим перышком. Небо над птицами — наимельчайшей искоркой во тьме. Смеются. Небо, звезды, птицы, деревья. Море бьется о скалы — хохочет. Скалы безмолвно стынут над морем — ухмыляются. Я не осуждаю их. Есть ли у меня право на осуждение, если я и сам-то едва сдерживаю смех: страшный, холодный, как ползущая с алтаря змея?

Улыбка сушит губы.

Я вернусь.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Правнук молнии и кадуцея.[172] Сокрушитель крепкостенной Трои; убийца дерзких женихов. Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов. Скиталец Одиссей. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! Я...

Вон их сколько, этих "я". И все хотят вернуться. Возвратившись для других, ощутив под ногами каменистую твердь Итаки, теперь они хотят вернуться по-настоящему: для себя. Иначе возвращению суждено обернуться самой долгой и беспощадной из всех разлук. Небо! звезды! птицы и деревья... — смейтесь над нами! Глумитесь! Но ответьте: может ли случиться иначе?!

Нет.

Не может.

Над западными утесами болтается неприкаянная звезда. Все прочие звезды оставили ее, бросили на произвол судьбы во тьме полуночи, и зеленый глаз отчаянно подмигивает мне: эй! тля-однодневка! видишь ли?! Вижу. Подмигиваю в ответ. Ты постарела, звезда. Истрепалась. Бахрома лучей вытерлась, будто кисти ветхого пояса, обреченного истлевать в недрах сундука. Блеск потускнел. Эй, тля-однодневка! — Да-да, это я тебе, моя звезда... И нечего моргать. Ты же видишь: я молод! прекрасен! силен! Конечно, ты видишь. Просто не в силах понять: это сегодня превратилось во вчера, или просто тьма морочит твой колючий взгляд?

Не тьма. Я морочу. Я вернулся, звезда.

Я вернусь.

Так не бывает, моргаешь ты. Бывает. Если ты там, а я здесь — значит, бывает. Глупо расплескивать мрак удивлением. Еще глупее, чем висеть без смысла над утесами.

Со стороны моря — тишина. Лишь горестный вздох прибоя: шшшли-пришшшли... Спрашиваю: вышли? Вы-шшшли, раболепно соглашается прибой. Врет, ясное дело. Кличи смолкли, луженые глотки навеки онемели, хлебнув из Леты. Тысяча врагов убита давным-давно. Тысячи врагов; десятки тысяч. Может быть, даже сотни. Некому горланить: «Я! убью!..», ибо тысяча друзей убита тоже. Одинокий колос посреди сжатой нивы, я качаюсь у перил, опьяненный кислым хмелем возвращения.

Хочешь, я сорву тебя, звезда? Вот сейчас подымусь на небо, шлепая босыми пятками, и сорву? Тысячу звезд; десятки тысяч. Может быть, даже сотни. Боишься? Правильно делаешь.

Ладно, свети пока.

Мне двадцать с небольшим, и я скучный человек. Повторяю, как заклинание: я! скучный! человек!.. Слова теряют смысл, рассыпая его вдоль дороги хлебными крошками, и недоуменно переглядываются. Что значит "Я"?! Что значит «Скучный»?!

Что значит: «Человек»?!

— ...вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук...

Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.

— ... очень любить эту стрелу... Тетива, скрипя, поползла назад, к плечу.

— ...надо очень любить свою родину, этот забытый богами остров на самой окраине...

Медное жало вопросительно уставилось на красавчика-Антиноя: ты понял? не понял? жаль...

— ...надо очень, очень любить свою жену... своего сына...

Мне понравилось убивать. К чему лгать самому себе? — Понравилось. Я плохо помню, как это происходило; вернее, я вовсе ничего не помню. Но главное осталось: удовольствие. На войне убивают иначе. По-человечески. В спину, исподтишка; как получится. А вчера я убивал, как бог. У себя дома. Смеясь. «Радуйся!» — приветствовали родные стены, мерцая копотью; «Радуйся!» — приветствовала чужая смерть. Я радовался. Дом и бойня слились воедино, перепутались, словно два локона на одной подушке: рыжий и... рыжий. Мой спутник! друг детства! мой буян Эврилох, мечтавший о заветной тысяче и пошедший на корм лупоглазым рыбам — ты бы оценил. Жаль, не дожил. И нечего пялиться из дальнего угла, обиженно дергая щекой.

Вокруг меня — царство мертвых. Я в Аиде.

Тени смутной толпой бродят по террасе. Ждут. Вон тщеславный забияка Агамемнон, надгробный памятник державе Пелопидов от эфиопов до гипербореев. Голый, только что из ванной; шея рассечена секирой до ключицы. Вон малыш Лигерон: пузырится черной, ядовитой кровью. Как и Парис-троянец: в смерти Не-Вскормленный-Грудыо и Петух Мужей сделались похожи больше, чем близнецы. Вон Аякс-Большой: меч смешно торчит из подмышки. Мама. Отвернись, мама! Пожалуйста... Ладно, я отвернусь вместо тебя. Измочаленный Паламед лежит грудой падали; чудом сохранилась кисть правой руки. Блеск перстней режет глаза. Рядом тихо плачет Эней Анхизид. Он всегда плачет: в бою, на пиру, при смерти. Сколько помню, всегда.

Мы звали его — Дакриостат.

Плакса.

Мне больно вспоминать. Их несуразно много вокруг — теней. Ждущих. Жаждущих. Грядущим аэдам, этим ангелам-пройдохам, придется тяжко: слушатели не запомнят даже половины имен. Слушатели будут браниться. Вместо ломтя свинины швырнут черствую корку. Запутаются в нити чужой жизни, в нитях, в клубке, в паутине, сетях, тенетах...

Меня это беспокоит?

Ни капельки.

Черная овца моей памяти блеет в испуге, предчувствуя ласку бронзы. Был корабль, стала — овца. Было море, острова, ветер и небо — теперь овца. Жертва. Скоро отворятся жилы, и воспоминания густой струей брызнут наружу. Жизнь за память. Я буду поить вас, друзья мои, враги мои, я буду гнать одних и привечать других, по своему выбору поднося чашу со странным, чудовищным, умопомрачительным напитком: кровью памяти Одиссея. Хитреца Одиссея. Героя Одиссея. Ах да, я уже говорил...

Чтобы вернуться, я должен был уйти.

Теперь, чтобы вернуться, мне надо вернуться.

— Боги, за что караете ?

Раньше так взывали чуть слышно, подразумевая меня. Скоро будут взывать громко, опять-таки подразумевая меня. Раньше — это значит давно, когда мир был большим, а я маленьким. Мир, собственно, и тогда был мал. Итака — вот и весь тебе мир, окруженный кипящим пределом моря. Но для рыжего сорванца ничего большего не представлялось. Скоро — это значит близко, на пороге, когда мир станет маленьким, а я большим.

Сейчас — это значит сейчас. Между «раньше» и «скоро».

Между движущимися скалами Симплегадами.

Вот-вот сомкнутся.

— Дядя Одиссей, мне надоело играть, — говорил малыш Лигерон, прежде чем отречься от гнева и надеть новый доспех. — Я устал, дядя Одиссей. Я боюсь, что выиграю.

— Не бойся, — отвечал я.

— Дядя Одиссей, мне надоело играть, — он повторяет это вновь и вновь, тенью отступая в седую мглу, едва я подымаю на него взгляд. — Здесь скучно. Это плохая игра. Можно, я поиграю во что-нибудь другое? Например, буду пахарем? Или рыбаком?

— Поиграй в царя мертвецов, — отвечаю я. Зная, что это жестоко, но не в силах поступить иначе.

— Ладно. Только недолго, хорошо?

— Хорошо.

Навсегда — это ведь недолго, правда?

Вчера они клялись, что воздвигнут храм Одиссея Возвращающегося. Я испугался. Я не знал, что делать. Я и сейчас не знаю.

Пока еще не знаю.

Я вижу его, этот храм. Пустынный, каменистый распадок, и среди щебня — алтарь, с которого ползут змеи. Одинокий алтарь; многие змеи. Свиваются в клубки, остро пахнущие мускусом, визгливо шипят, переплетают гибкие тела. Трепещут раздвоенными язычками. И после каждого моления змей становится больше. Хватит на сотни жезлов-кадуцеев. Какой бы храм ни воздвигли, на самом деле он будет таким. Папа, ты говорил, что гранатовую яблоньку из земель хабирру надо укреплять таинственным змием...

Не мной ли?

— У тебя хорошая жена, — ворчал носатый зазнайка Агамемнон, недовольный ласками очередной пленницы. — Моя стерва, дай ей волю... А у тебя — хорошая. Ты всегда умел устраиваться.

— Поэтому я здесь, — соглашался я. — Моя жена там, а я здесь. Устроился.

Агамемнон раздраженно глядел на меня, ища подвох. _ Тебя ждут. — Помню, голос его вдруг перестал быть брюзгливым. И лицо изменилось. Резче обозначились мешки под глазами, даже знаменитый нос перестал торчать стенобитный тараном. — Тебе есть, куда возвращаться. Хитрюга, ты и здесь устроился: тебя ждут. А я уже и не знаю, зачем пришел под Трою.

— За победой, — напоминал я.

— Победа... — Агамемнон повторил это слово, словно забыв, что оно означает. — Моя стерва... а у тебя — иначе.

Я до сих пор плохо понимаю, что он хотел сказать.

Иногда кажется: мы все погибли под Троей. Все. Победители, кто на обратном пути утонул близ Эвбеи, обманувшись Каферейскими лже-огнями, или пошел на дно под угрюмым Теносом. Братья по оружию, в запале позабывшие, что войне конец, — и павшие от братской руки. Смертные, неся смерть во все пределы, куда бы ни двинулись.

И Глубокоуважаемые, чья западня оказалась столь вместительна, что в ней хватило места и для добычи, и для ловца.

Год за годом осколки поколения обреченных бросаются к оракулам. С одним-единственным вопросом: где безопасно жить? Где поселиться, чтобы не испытывать вечного страха?! И оракулы честно отвечают: там, где падающее небо не причинит вам вреда. Многие понимают это буквально: берут семьи, имущество и переезжают, например, в Херсонес Карийский, окруженный горами со всех сторон. Мне смешно. Мне постоянно мерещится:

Олимпийская Дюжина вопрошает и получает ответ — живите там, где вам не повредит падающее небо! После чего Глубокоуважаемые с семьями и имуществом переезжают в Херсонес.

Когда земля грозит разверзнуться, она поглощает живущих на ней. Когда проваливается небо, синева топит в себе горстку небожителей. Когда-то, давным-давно, небо упало на землю, буйный Уран покрыл зрелую Гею — и родились первые дети. Где они сейчас? Кто умер в те дни, ложась перегноем под новые зерна? Оскопленное небо молчит, хмуря седые брови облаков, и молчит земля, баюкая во тьме усталую утробу.

Море пахнет гнилым обещанием покоя.

Мы погибли под Троей.

— ...вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом: в малом. Просто надо очень любить этот лук...

Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.

— ...очень любить эту стрелу... Тетива, скрипя, поползла назад, к плечу.

Тела убитых уже убрали из мегарона. Часть для погребения вывезли рыдающие отцы, остальных я распорядился сжечь утром с подобающими почестями. Жаль, забыл уточнить — с какими именно. Могут неправильно понять. Из дюжины петель вынули дюжину рабынь, еще недавно через край полных кипящей жизни, а теперь годных лишь на корм воронам. Виновных в том, что любили заезжих женихов больше, чем следовало бы. Тринадцатая, самая дерзкая, оправдав свое имя — Черноцвет[173], — вчера родила сына. Надеюсь, крики совпали: первый детский и последний отцовский, когда стрела пронзила его грудь. Эвриклея велела закопать дитя вместе с матерью; я не стал возражать.

Падающее небо уже не причинит мне вреда. Во всяком случае, больше, чем причинило.

Я вернулся, но я еще вернусь.

Остров Заката Манит покоем, Ручьями плещет. Не пей, о странник, из тех ручьев. Покой опасен, Покой обманчив, Покой — покойным. Ты жив, мой странник, спеши уйти...

Мне бы хотелось свести тени с тенями. Как сводят счеты. Убитых женихов — с погибшими в долине Скамандра. И пусть одни жалуются на неудачную смерть, а другие хвастаются удачной гибелью. Пусть меряются славой и бесславием. Наверное, я бы мог это сделать. Но знаю: пройдет миг, другой, и мне станет скучно. Лук и жизнь — одно; лук и смерть — одно.[174] Сын Гектора, сброшенный со Скейской башни, един с сыном рабыни, умерщвленным в день своего рождения. Дочери Приама, заколотые на могилах ахейцев, — и мои любвеобильные красотки, развешанные на столбах. Приам-троянец, кощунственно убитый у алтаря Зевса Оградного — женихи моей супруги тоже пытались прибегнуть к защите родового очага...

Озноб крадется вдоль хребта.

Если все повторить, я бы снова натянул лук. Лук Аполлона, с некоторых пор — лук Одиссея. Тайный голос убеждает меня в этом, и, разучившийся бояться, я боюсь, что он прав.

Остров Восхода Манит лавиной, Прельщает бурей. Беги, о странник, Не жди обвала. Жизнь человека посередине, На тонкой нити Между покоем И ураганом...

В последнее время, когда я вслушиваюсь в детский плач у предела, мне часто приходят на ум удивительные песни. Приходят и исчезают, расплываются утренней дымкой. Я забываю их почти сразу. Что-то подсказывает изнутри: эти песни запретны. Надеюсь, рано или поздно они забудут дорожку к Одиссею, сыну Лаэрта.

Но не сейчас.

Сейчас — это значит сейчас. Между «раньше» и «скоро». Блей, овца моей памяти! Дрожи в ужасе! Литься крови — густой, черной! Пейте, тени... вспоминайте...

Я буду пить с вами, судорожно глотая память.

Я вернусь.

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ ВРЕМЯ КУСАЕТ СВОЙ ХВОСТ

Не нам гадать о греческом Эребе,

Для женщин воск, что для мужчины медь.

Нам только в битвах выпадает жребий,

А им дано, гадая, умереть.

О. Мандельштам
СТРОФА-1 Шли-пришли-вышли...

Море обрушивалось на берег всей тяжестью, словно насильник-сатир — на застигнутую врасплох нимфу. Сгребало пригоршни грязного песка, вздымалось вверх, на дыбы, к бурлящей мути небес; злорадно медлило, прежде чем снова рухнуть на Авлиду, швырнув краденый песок в лицо Большой Земле. Тесно было морю в узости Эвбейского залива; хотелось простора. Обезумевшие чайки взахлеб орали над скалами, моля птичьих богов о милости; упрямые альбатросы молчали. От вони мокрых лент, намотанных на зубцы утесов, спирало дыхание. Случались бури посильнее, бывали куда более грозные штормы, но эта непогода, проигрывая в мощи, брала другим.

Грязь, дрянь, пакость.

— Корабль!. Смотрите, корабль!

— «Пенелопа»! Клянусь грудью. Амфитриты, «Пенелопа»!

— Радуйтесь!

Ветер на лету подхватил крики, рванул с треском. Понес клочья в ярящуюся даль. Туда, где кренились набок три мачты, заблаговременно лишенные парусов, где надрывались гребцы и гнулись тростинками весла; где рождался из бури смоленый корпус «Пенелопы». Вернулось на крыльях ветра, удивительно ясное:

Вздымает море Валы-громады, Любая — чудо, Любая-воин...

— Безумец! — в восторге захлебнулся кто-то. — Слава Многокорабельному!

...Лазурноруки, Пеннокудрявы, Драконьи шлемы, Тритоньи гребни...

Старый гимн кормчих вдохнул в толпу на берегу новые силы. Едва корабль достиг отмели, люди ринулись в воду. Сбитые с ног, вдосталь наглотавшись соленой воды, они цеплялись друг за друга, руки тянулись к крутым бортам, тащили судно вперед, на спасительную сушу — и волны стихали вокруг, изумленные порывом смертных.

Вскоре корабль был в безопасности.

И почти сразу, словно уставшее проказничать дитя, заснула буря, подложив под чумазую щеку кулачок Авлиды.

Сколько досягал взгляд, берег усеивали шатры. Дымились кострища, даруя тепло, готовя еду и высушивая мокрую насквозь одежду. Отдыхали измученные суда, прикорнув на ясеневых катках. Солнце, изредка являясь в прорехах облаков, дивилось: великая армада, недавно отправившаяся под Трою добывать величия и подвигов, сейчас смотрелась блудным сыном, сполна вкусившим побоев. Песен не пели; явись в лагерь бродяга-аэд, прибили бы со зла. Больше молчали, недружелюбно поглядывая на соседа. В бедах всегда славно кого-нибудь обвинить. Почему не его, соседа?

Одиссей сидел в сторонке, возле «Пенелопы».

Хотелось лечь и сдохнуть, но сдохнуть было нельзя. Хотелось встать и уйти куда глаза глядят, но вокруг... глаза б не глядели! Хотелось, чтоб ничего не хотелось, но тогда не стоило бы так упрямо вырываться из цепких объятий моря. На дне покой, на дне тишина. Игра слов горше морской воды: на дне не надо заботиться о дне грядущем.

Все тело ломило, старый гимн кормчих застрял в глотке войлочным кляпом. Наверное, так чувствуют себя победители.

— С возвращеньицем! — насмешливо поздравил его проходящий мимо воин, голый по пояс. Латный запон[175] блестел влажными бляхами, напоминая яблоко в росе. — Подобру ли, поздорову?!

Рыжий поднял голову.

Воина он не узнал. Зато узнал тень воина на песке. Не так много в Ахайе взрослых людей, за которыми волочится тень ребенка.

— Протесилай? Из Филаки?

— Смотри-ка, запомнил! А я уж думал: богатый буду... Он собрался было шлепать дальше, но обернулся напоследок:

— Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

— Нравишься... Ты мертвый, да?

Воин озадаченно почесал волосатую грудь. Ниже ключиц волосы начали седеть, битые инеем лет. Большинство в недоумении чешут затылок; Протесилай же обычно скреб грудь — давняя привычка. Впрочем, затылок у него мощный, бугристый, что твоя грудь. Вон, бросил чесаться.

Буркнул, раздражаясь:

— Чтоб тебя!.. Зацепил на свою голову!

— Нет, ты мертвый?

— Ну конечно, мертвый! Только с костра! Оглядись: сплошной Аид!

Одиссей не принял шутки. Сидел, горбил широченные плечи, отчего казался много ниже ростом, чем был на самом деле. Исподлобья разглядывал грузного фила-кийца — еще один памятник смертельной усталости. Вот он, пред тобой: Иолай-Копейщик, бывший возница Геракла. Почему же вместо вопросов, о каких мечталось, рождается хрипло:

— Тебя убили. Сам видел!

— Где?

— Под Троей! Или не под Троей, кто тут разберет... Протесилай помрачнел. Хотя казалось: больше некуда. Плюхнулся рядом на песок — Одиссей даже не успел растянуть на двоих край подстилки. На щеке филакийца красовался свежий кровоподтек; нижняя губа была прокушена.

— Ты сколько дней сюда плыл? — вместо брани спросил он еле слышно.

Теперь настал черед мрачнеть рыжему.

— День. Один день.

— Или больше?

— Или меньше.

— Бред какой-то... — выдохнул Протесилай, куснув раненую губу и зашипев от боли. — Бред, чушь!..

— Бред, — вяло согласился Одиссей.

— Нет, ты не понимаешь! — Филакиец сорвался на крик, поперхнулся: вроде бы хотел добавить свое обычное «мальчик», но раздумал. — Гидра тебя заешь, ты ничего не понимаешь! День он плыл... А я — неделю. Треть кораблей растерял; гребцы ладони до кости стерли! И вот на тебе: я сегодня вернулся, на рассвете, а ты — тоже сегодня, только под вечер! Теперь понимаешь?!

— А ты? — в свою очередь поинтересовался рыжий, тщательно просеивая мокрый песок сквозь пальцы. Можно было подумать, от этого зависел грядущий военный успех. Тучи издевательски клубились над головой, вертя из себя кукиши. Песок слипался в комки, отказываясь сеяться. Словно само Время, влажное от пота и крови, упрямо застревало в песочных часах.

— И я, — был странный ответ. — Может, навоевались, а? Может, все?! Сплавали разок, и хватит?

... Тень ребенка корчилась на песке, что-то доказывая моему Старику. Дергала плечами, мотала головой. Никакого уважения к неподвижному хозяину. Старик молчал, зябко горбясь. Щупал ладонью потную лысину, хмурился. Наверное, ему тоже хотелось сдохнуть.

Безнадежно.

— А тебе вообще разговаривать не положено. — Одиссей с трудом оторвал взгляд от беззвучного разговора теней. — И кричать на меня не положено. Убили тебя, значит, убили. Молчи теперь.

Протесилай скривился: будто поджившую рану зацепил, содрал корочку.

— Молчу теперь, — согласился он.

— Клялся ведь? В Спарте?

— Ну, клялся. Успел, на свою беду. А что? Все клялись, и я тоже...

— Вот и воюй, как все.

— По-человечески?

Обеими руками Одиссей взлохматил мокрый пожар шевелюры. Добавил тихо, с нажимом:

— По-человечески. Слушай, у тебя выпить не найдется?

— Крепкого?

— Ага.

%%%

Если верить моим собственным ощущениям, первый раз мы отплыли из Авлиды под Трою дней пять тому назад. Это если верить. Когда все взывает: не верь! Погода и тогда была гнусней гнусного: «мряка», как шутили острые на язык феспроты. Ох, и словечко... ох, и погода!

Уж лучше шторм.

Калхант-прорицатель плыл со мной на «Пенелопе». Моргал совиными глазами, утробно икал. Злился. На его месте я бы тоже злился: знамения хором обещали ветер в спину и солнышко в небе. О чем Калхант, руководя общевойсковым жертвоприношением, имел неосторожность возвестить. Небось сейчас народ честит пророка на чем свет стоит — в Бездну Вихрей, в Тартар, в Эреба корни!..

Вот и икается.

Набухшая простыня болталась над головой. На ней спал капризный, страдающий недержанием ребенок: желто-серая гадость струилась по лицу, вызывая приступы тошноты. Ни день, ни ночь: ублюдок без названия. Лиловое море пенилось под эскадрами, но видимость была никудышная. Казалось, «Пенелопа» идет в гордом одиночестве. А плеск, отдаленные выкрики и хлопанье парусов — морок. Гребцы пробовали петь: впустую. Любой гимн глох на середине.

— Удружили... — брюзгливо каркнул Калхант.

— Кому?

Я действительно не понял, о ком говорит прорицатель.

— Аэдам. Нас воспеть — язык сотрется. Пока каждого восхвалишь, да список кораблей, да кто откуда... Слушатели черствыми корками забросают.

Задрав голову к небу, я задумался: с чего бы Калханту беспокоиться судьбами грядущих певцов? Блик солнца, медовой каплей сверкнув на излете, походил на осеннюю луну: пористый, щербатый. Вечерний. По левую руку тучи лопнули, разошлись, и в прореху высунулись утесы, увенчанные дворцом.

Знакомый силуэт.

— Скирос?!

Калхант встал, обогнул судовой алтарь. Подошел ближе к борту:

— Похоже...

Уж кому, как не мне, было знать: до Скироса еще по меньшей мере два дня пути. И все-таки — Скирос. Ну, не сошел же я с ума!.. То есть, сошел, конечно, но не до такой же степени! Вон там, на пляже, мы приманивали женщин безделушками, вон лестница, по которой гремел вниз голый Патрокл... Я даже не успел удивиться другому: почему мы так близко к острову, когда намечалось идти северней, мимо лемносских берегов, — и почему мерзкая погода позволяет видеть дворец с предельной отчетливостью? Как на ладони: верхняя терраса, у перил замер муравей, блестя спинкой, алой с чернью. Плащ, наверное. Кто-то из басилейского семейства.

Или гость?

Второй муравей тайком выполз из дверного проема. Приблизился к первому, хищно дернул усиками.

— А-а-ах!

Клянусь, это не я. Это Калхант. А я вообще ни словечка! Ни звука! Только смотрел, как первый муравей — ало-черный зигзаг! — летит с террасы на клыки рифов, чтобы сразу скрыться под водой.

Минуту спустя весь остров исчез в густом киселе тумана.

— Цвета Афин, — бросил внезапно осипший Калхант.

— Что?

— Алый с черным. Афинские, говорю, цвета. Такой плащ был у Тезея, когда его изгнали. Последняя память.

Я слышал историю о предательском убийстве Тезея-Афинянина. Сброшенного с дворцовой террасы здесь, на Скиросе, ныне царствующим басилеем. Все знали, все слышали, но доказательств не было. Да никто особо и не рвался доказывать (а значит, вступаться!) за мятежного героя, выпущенного из преисподней могучим Гераклом вопреки воле темных владык. Изгнанник, руки по локоть в крови... святотатец!..

— Я тогда еще в саду игрался, — говорить было трудно: саднило горло. Будто соленой воды наглотался. — За ограду только с няней... А ты?

— Я уже за ограду, — непонятно ответил прорицатель. — Мама рассказывала: кричал ночами. Меня как раз накрыло... Видел, но не понимал: что?!

Он осекся. Чудно сверкнул глазами: брызнули желтые искры на сером. Уставился поверх моего плеча.

Добавил чуть погодя:

— Вот как сейчас: не понимаю... Просто боюсь. Я обернулся. Там, где еще минуту назад торчали скалы Скироса — выше, между липкими медузами туч, — скользили пять птиц. Крупных. Три торопились, две догоняли. На замызганном фоне плохо получалось что-нибудь разобрать, но преследователи больше походили на крылатых людей, чем на обычных альбатросов или орланов. Да и преследуемая троица... Не бывает у чаек женских голов.

— Гарпии меня раздери!

— Вот-вот, — согласился Калхант и замолчал надолго. Наверное, пытался по полету гарпий, или кто там летал, предсказать будущее. Судя по выражению его лица, меня такое будущее не устраивало.

Ни капельки.

Рыжий, рыжий, конопатый, На плече несет лопату! Не лопату, а весло — Чтобы мимо пронесло!

Глупая дразнилка прицепилась хуже репья. Мы шли Лиловым морем на Трою, а я отчетливо слышал: дразнятся. Не поймешь, кто, но сволочь. Поймаю — удавлю. Гребцы стали оглядываться на меня: тоже небось услыхали. А я-то надеялся: видение... в смысле, обман слуха. Фигушки, как любил говаривать друг-Ментор. Мы шли Лиловым морем на Трою. Сперва раздались вопли испуга с других кораблей. Потом я заорал сам. Заорешь тут — когда он шел Лиловым морем из-под Трои. На запад. Или куда там он шел: огромный, больше горы, с выжженными глазами. По пояс в волнах; темечком под облака.

Рядом с мосластым ухом болталась звезда: верный пес гиганта.

Волна толкнула нас в бок, а когда гребцы выровняли судно, он скрылся из виду.

%%%

...Протесилай кивнул. Опустевший на две трети бурдюк валялся рядом, неприятно напоминая дохлую, распухшую по жаре козу. Захватить чаши филакиец не сподобился; глотали крепкое вино по очереди, прямо из мохнатого горлышка.

Забрызгались по уши; измазались в песке.

— Я его видел, — сказал филакиец. — Здоровенный такой. Слепой. Знаешь, когда я с мальчиками... с Гераклом... Антей-ливиец тоже был сыном Посейдона. И тоже — большой.

— Ты хотел бы вернуть те времена? — вдруг спросил Одиссей.

Наверное, вино ударило в голову. Иначе откуда бы такой вопрос?

— Нет, — ни минуты не колеблясь, ответил Протесилай. — Вернуть времена? Нет.

Он встал. В ту же минуту встал Старик. Шагнув раз, другой, стараясь не наступить на детскую тень, приблизился к бывшему вознице Геракла. Рыжий обратил внимание: они похожи. Тяжкорукие, крепко сбитые; маловыразительные черты. Смущало другое: лицо Старика, обычно бесстрастное, сейчас пылало гордостью. Можно сказать, гордыней. С таким лицом штурмуют Олимп.

— Скажи, рыжий, — буднично сказал Протесилай, сделавшись древним-древним, едва ли не ровесником Старика. — Ты действительно видел, как меня убили? Там, под Троей?

И, не отворачиваясь, дождался ответа.

ТРОАДА.
Гераклов Вал. Долина Скамандра (Трагедия[176])

— Земля!

И почти сразу, отовсюду наслоившись на первый выкрик:

— Троада!

...а ребенок у предела, счастливый, смеялся и хлопал в ладоши.

Этого не могло быть. Даже к Лемносу мы должны были подойти через сутки. На месте Калханта впору сетовать, посыпая голову пеплом: наверняка грядущие аэды припишут нам незнание морских дорог в Трою.

— Земля! Троада! — надрывался сигнальщик, опасно качаясь в «вороньем гнезде». Словно испугавшись его воплей, тучи дрогнули, смешались... Я еще успел подумать: как он вообще разглядел берег?! — а простор уже стремительно светлел. Клок голубизны бесстыже выпятился из дерюги, словно шелковистое бедро красотки в разрезе дешевого хитона; миг, другой — и голубизна катится во все стороны, срывая одежду, обнажаясь с ловкостью страстной любовницы...

Нет, я все-таки кобель.

Солнце ударило наотмашь, ослепив, наполнив глаза слезами — я плакал от чудовищной радости, встретив наконец войну лицом к лицу; слезы текли, блестели, смывая накипь дурацких видений, и взору открылось: берег, Гераклов Вал, остатки давних укреплений, дальше сверкает зеленью русло Скамандра... угловые башни города, Скейские ворота — когда-то нас туда внесли на руках... еще дальше — лесистая вершина Иды, а удивление явилось гораздо позже: «Пенелопа» шла отнюдь не в первой эскадре, но мне было видно все, до мельчайших подробностей — впору равнять себя с Аргусом Золотые Ресницы, да я бы и равнял, жаль, радость сменилась запоздалым ужасом: вот она, война, лицом к лицу... одно мое лицо — к тысячам, десяткам тысяч...

Никогда не думал, что защитников Трои окажется так много.

... о ребенок у предела, счастливый, смеялся...

Толпясь на берегу, они выкрикивали оскорбления, раскручивали над головами пращи и готовили дротики; слезы вновь брызнули из глаз — так сверкали доспехи, а «Пенелопа» вдруг оказалась очень близко к берегу («О-о!» — восторг на смуглом лице какого-то копейщика, явно самого шустрого); столь же резко берег отдалился, надвинулся, окружил, выгибаясь блудливой сукой... высадка срывалась, под ливнем дротиков, под дождем камней, под ослепительно-синим небом, похожим на чей-то взгляд, только я забыл в суете — чей?.. «Дядя Диомед! — взвилось от эскадры мирмидонцев. — Дядя Диомед! я! пусти меня!..», и в ответ медным приказом аргосского ванакта:

«По вождям! Бейте по вождям!» Кинув через голову перевязь колчана, я ринулся наверх, в «воронье гнездо», едва не вышвырнув сигнальщика прямо в воду, а лук счастливо прыгнул в ладонь, тепло, по-домашнему, и ядовитое жало стрелы само нащупало высокого троянца в богатых доспехах: едва он упал, люди вокруг перестали швыряться дротиками, один поднял с земли откатившийся шлем, замер и вдруг горестней завыл по-волчьи; я слышал этот гимн отчаянию, я раздавал стрелы легко и празднично, превращая крик в хор, а часть кораблей уже затопила берег, и Протесилай-филакиец первым убил и первым умер, когда копье Гектора Приамида вонзилось ему в бок, только это не имело значения, ибо малыш Лигерон дорвался наконец до заветной игры — плоть Не-Вскормленного-Грудыо расступалась и смыкалась под ударами, как расступались троянцы перед неуязвимым мальчишкой; он прорвал! прошиб! пробил живую стену, кому не досталось удара, тем достался страх, защитники города пятились под прикрытие мощных стен; «Бей по вождям!» — мы били, вознесенные над людьми, и Тевкр Теламонид соперничал со мной в меткости, а мне все чудилось: мы стреляем, стоя бок о бок в небесах, хотя мы находились на разных кораблях; и я видел, когда нельзя было видеть, попадал, когда можно было лишь промахнуться, и судорожно пытался понять, зная, что понимать — не для меня...

...а ребенок у предела, счастливый...

На плечах отступающих врагов мы врывались в Трою, беря победу голыми руками; я стрелял из «вороньего гнезда», я бежал в первых рядах атакующих, и это казалось правильным, единственно верным, даже если мои стрелы падали рядом со мной, прикрывая меня от подлого удара огрызающихся троянцев... Малыш Лигерон бушевал в Скейских воротах, сметая стражу, но город вдруг отпрыгнул назад, город-оборотень, берег-оборотень, бой-оборотень; город стал иным, стены изменили очертания, исчезли знакомые башни, лесистую вершину Иды смыло с горизонта, река-змея взвилась на хвосте, из Скамандра превращаясь в Каик (откуда я знаю, что это именно Каик?!), ворота оказались надежно заперты, и вместо Гектора со стены орал незнакомый детина, припадая на левую ногу и потрясая кулаком. «Предатели! Изменники! — надрывался он. — За что?!»

И тогда мы бросились к кораблям: бежать в бурю, явившуюся за нами — слепцами.

...а ребенок у предела...

%%%

От влажного песка тянуло сыростью. Шустрый краб вперевалочку шмыгнул под камень и угрожающе высунул клешню, притворяясь пергамским копейщиком. Подставь палец — не обрадуешься. Чайки над головой ссорились из-за куска чистого неба: самая жирная туча лопнула по шву, открыв птицам часть подкладки из крашенного синькой холста. Гуляй, пока дают.

— Ага, — сказал Протесилай. — Значит, все-таки Гектор. Ты уверен?

— Уверен. Я его раньше видел, Гектора. Когда в посольство ездил, познакомился.

— Понятно. Вот и я: познакомился.

И филакиец принялся драть зудевший бок ногтями: зло, с остервенением. Смутился, заметив косой взгляд Одиссея. Зашелся хохотом:

— Долго жить буду! Ох, и долго!

Одиссей не видел в этом ничего смешного.

— Здесь уже все знают, — утирая слезы, заявил филакиец. — В Мисии мы высадились. Тамошняя столица — Пергам, тезка троянского акрополя. И речка между берегом и городом. Знать бы другое: как мы вообще там очутились? Словно глаза отвели... У мисийцев в басилеях Телеф Гераклид, наш союзник. Теперь, наверное, бывший союзник. Позор...

— А я на обратном пути отца видел, — невпопад заявил рыжий.

— Отца?!

— Только молодого. Мы плывем, вокруг буря, а из нее — пентеконтера. На носу — статуя Афины, ниже надпись: «Арго». И папа у кормила стоит. Я его сразу узнал. Кричал, кричал... не услышали.

— Бывает.

— Что бывает?! Что бывает, я тебя спрашиваю?!

— Все бывает. Слушай, а почему, когда ты рассказываешь — мне хочется верить и соглашаться?!

Ну, это Протесилай уж совсем загнул. Ни на какую голову.

А он вдруг оказался совсем рядом. Горячий, большой. Нагнулся вперед, правой ладонью ухватил затылок рыжего. Притянул к себе; уперся лбом в лоб, будто предлагал бодаться. Пальцы левой руки сжали предплечье: кузнечные клещи на заготовке. Опытная, борцовская повадка не несла ничего угрожающего, только подумалось; захочет — сломает.

Мысль явилась спокойно и тепло. Как спокойно и тепло было затылку в ладони бывшего возницы Геракла.

— Живи долго, мальчик, — жаркой просьбой дохнул филакиец прямо в лицо. — Ладно?

— Вместе с тобой?

Его глаза... На самом донце, за темно-карими глубинами, растворившими в себе даже черноту зрачка, все длился, не стихал вечный бой, до ужаса похожий на высадку под лже-Троей; и в гуще свалки пожилой воин, беззвучно крича, вздымал над головой тяжелое колесо. Золотая стрела наискось перечеркнула видение, Протесилай моргнул, и бой исчез.

Глаза как глаза.

Смотрят.

— Вместе со мной не надо. Живи долго просто так. Сам по себе.

— А ты?

— И я, мальчик. Я тоже — где-то рядом...

...Я не сразу заметил: мой Старик подошел вплотную к нам обоим. Улыбается. Светло и печально. Нагнул плечи, опустил подбородок; слегка присел. Вот сейчас, сейчас: лоб в лоб. Взгляд во взгляд; тень в тень. Если этот прихватит, возьмет затылок в ладонь — пожалуй, не хуже филакийской сноровки выйдет. Или лучше.

Так думать было приятно.

И чуть-чуть страшно.

АНТИСТРОФА-1

Спрашивайте, мальчики, спрашивайте!..

Снова замаячили быль, боль,

Снова рвутся мальчики в пыль, в бой,

Вы их не путайте, не отваживайте -

Спрашивайте, мальчики, спрашивайте!..

А. Галич

Дурацкая, но справедливая шутка: после наших сборов-отплытий-возвращений каменистая Авлида станет плодородной. Соседка-Беотия, жирней жирного, от зависти лопнет. Наверное, поэтому я велел моим свинопасам: ставьте лагерь на отшибе. Где сандалию есть куда поставить. Тут за дальними отмелями — мысок не мысок, загогулина смешная; вот мы и расположились. Суда быстренько перегнали, лежим-кукуем. Ждем у моря погоды. Отсюда в ясный день, говорят, эвбейский берег виден. Милый друг Паламед за сегодня дважды приходил, смотрел в сторону родины. Тоскует небось. Или меня, стервеца, проверяет: не готовлю ли какую пакость?

Ясное дело, готовлю. Не нужен мне берег эвбейский. Наше дело маленькое: руку под ухо сунул, вот тебе и тайные каверзы. А на спине мне хуже спится. Храпеть начинаю. Давно заметил: лучший способ обидеть родного человечка — обмануть ожидания. Яму на пути вырыли — обойти десятой дорогой; кубок из-под вороватой лапы вовремя убрать.

Ох, обижаются!.. Злыми словами за спиной бранятся... Он же, Паламедушка, мне и про малыша нашего, Грудью-Не-Вскормленного, все-все сплетни, какие есть, на ушко перешептал. Любят его дышащие бранью ахейцы; так любят, что вскормить готовы. Баб-авлидянок днем с огнем не сыщешь, поселяне жен с дочерьми в погреба запрятали. Одни старухи по деревням — у героев сердца кипят, а малыш Лигерон просто не малыш, а чистое умов смущенье. Рыжий, гладкий. Глазищи доверчивые, кроткие. Моргнет девичьими ресницами, народ аж дуреет. Патрокл-нянька троих изувечил сгоряча — нет, лезут и лезут, как мухи на мед.

— А я? — спрашиваю от скуки. — Я тоже рыжий. Паламед кольцами сверкнул. Потер пухлые ладошки:

— И ты, дружок, рыжий. Да не гладкий. Шершавый ты, и кротости во взоре ни на шекель хеттийский. К тебе подкатись, об углы обломаешься. Я б, например, поостерегся. Мне, например, твоя любовь по ночам не снится.

Это он правильно. А то рожу я ему мальчика. Хлопот полон рот, и весь без зубов.

Настроение у меня сложилось — лучше некуда. Дерганое такое, липкое веселье. Хихикаю беспрестанно. Нежусь в объятиях великой блудницы: войны. Смута ожидания, дурные чудеса по дороге; вонь Авлиды — отхожей ямы, куда справляют великую нужду десятки тысяч медноблещущих героев. Почему-то раньше ни разу не слыхал, чтоб певец дерьмо солдатское восхвалял-описывал. Все большей частью гром, молния и бурнокипящие деяния. То ли певцы меж собой сговорились, то ли мне в жизни не повезло.

На неправильную войну угодил.

Вон, к вождю вождей Агамемнону, к самому носатому вызвали, а я хихикаю, как дурак. Иду помаленьку, хромаю от большой преисполненности мудрыми советами — и хихикаю. Хуже икоты.

Ты, гонец, на меня брось коситься. Не играй бровями.

Герою смех к лицу.

%%%

В шатре микенский ванакт был не один. На скамеечке в углу прикидывался совиным чучелом Калхант: моргал, куцую бороденку пощипывал. Небось оттого и куцая, что все время щиплет. Хмельной Гелиос шалил с тканью шатра, и взгляд терялся среди хаотического мелькания бликов. Очень хотелось сплюнуть: по дороге, стараниями забияки-ветра, наглотался песка вдоволь. Но не плевать же в шатре под ноги богоравному хозяину!

От этой мысли плюнуть хотелось вдвое больше.

— Радуйся, Лаэртид! — поднялся навстречу Агамемнон; сверкнуло золото скипетра, с которым ванакт и дневал, похоже, и ночевал. А с лица-то спал, осунулся, желтизна в щеки брызнула. От недосыпа, должно быть. От дум державных.

— Как доплыл? Когда вернулся?

Не водилось за ним раньше подобного участия. За царственным нашим. И в глаза не смотрел. Сам беседу ведет, а глядит мимо уха. Или поверх темечка — если на целую голову выше, оно хорошо получается. Вроде как вдаль. Вроде как нету тебя рядом, муха ты, шмель, сорока-стрекотуха, а ванакт сам с собой умные мысли из пустого в порожнее переливает. Зато нынче в упор видит: кивает, кривит тонкие губы в улыбке.

Скоро лобызаться полезет.

А Калхант наоборот: в углу горбится. Улыбку съел-проглотил; вместо рта — стянул шрам ниточкой. Не иначе, вчера стрижи поперек неба летали, а ласточки вдоль: разгадывай, коль зорок!

— Радуйся, Атрид. Доплыли без потерь, все корабли со мной. Позавчера пристали, уже в сумерках.

А что еще ему рассказывать? Не об «Арго» же встреченном?!

— Позавчера? А я пятый день здесь торчу... — задумчиво бормотнул Агамемнон. И скипетром эдак помахал: со значением. Ага, он — пятый. Протесилай — третий, зато почти неделю плыл. А некий сумасшедший Одиссей, сын Лаэрта, тоже третий день разменял. Плыл же — всего-ничего.

Впору радоваться: когда у всех башка набекрень, родное безумие мудростью обернется.

— Твои людишки как, не ропщут? Еще раз под Трою пойдут?

— А что, есть выбор?

Обидно резануло: «людишки»...

— Ну и славно. А то некоторые по домам засобирались. К хозяйкам под бочок. Ну ничего, это моя забота, — Агамемнон прошелся по шатру, вертя в руках скипетр. Будто примеривался: кого бы огреть? — Значит, можешь оставить своих без присмотра? Не разбегутся?

Ответ был бы лишним.

— Тогда не в службу, а в дружбу: езжай в Микены. Туда-сюда, через Истм... дней за десять обернешься. Или лучше морем?

— Хуже. Ветер дрянной, придется на веслах, да еще и крюк здоровенный: вокруг Аттики. Только гребцов умучаю...

Вспомнилось: у Сумийского мыса островок есть, Елена называется. Застрянем по пути: будем Елену Сумийскую вместо Елены Прекрасной освобождать!

— Хорошо, я тебе доверяю. Глашатая своего в попутчики дам. Вот, возьми еще перстень — чтоб не сомневались. Потом себе оставишь, перстень: он дорогой. Привези ты мне...

По желтому лицу Агамемнона скользнула тень, и ванакт поспешил отвернуться. Вряд ли это было связано с глашатаем или с перстнем. Даже прорицатель в углу натянулся струной. Ждет ванактского слова, золотого, будто скипетр. Да что вы все? Сдурели?!

— ...привези мне дочку, — вдруг попросил Агамемнон. Тихо, угрюмо, словно ожидал отказа. — Дочка у меня в Микенах... Я тебя очень прошу, Лаэртид: привези ты ее, ладно?! Должником твоим буду... Привезешь?!

— Э-э... я, конечно... Я с радостью! — Откашляться удалось не сразу. И не до конца: изрядная доля недоумения осталась, явственно сквозя в словах. — Только, богоравный, не сочти за дерзость: зачем тебе дочка на войне? Или мы уже не собираемся плыть под Трою?

— Собираемся, — отрезал Агамемнон, быстро становясь прежним. Подошел вплотную, навис горным кряжем. — Калханту знамение было: вскорости грядет удача...

Ясно. Оттого и в лицо не глядит, пророк наш. Его знамения — известное дело. На этот раз небось вместо Трои на Кипре высадимся, штурмовать сослепу станем. Там муравейников много, примем мурашей за троянцев, всех раздавим. Надо будет сандалиями запастись.

— .. .пойми: дочку я сдуру Лигерону пообещал. В невесты. Ты ж его знаешь, блажного: если приспичило, вынь да положь! Обручим детишек и сразу выступим. Поторопись, Лаэртид, а? Воины ропщут... еще месяц — разбегутся...

Ванакт замолчал. Густые брови тучами сошлись над знаменитым носом: сейчас громыхнет!

— Сделаю, богоравный. Пришли глашатая к моему шатру, я буду ждать.

Странно: Калхант так ни словечка и не проронил.

На обратном пути вспомнились удивительные слова филакийца: «Слушай, а почему, когда ты рассказываешь — мне хочется верить и соглашаться?!» Когда говорил Агамемнон, вождь вождей, верить не хотелось. И соглашаться. Хотелось подчиняться. Слепо. Без рассуждений. Раньше такого и в мыслях не было, а сейчас — поди ж ты!

Одиссей сам себе дивился.

%%%

Долгие сборы — пустые хлопоты. Еда в котомке. Переодеться: льняная эксомида[177] для жары, «геройский плащ» на ночь. Шляпа из войлока, с широкими полями — от солнца. Колесницу микенец свою дал, не пожалел. Я послал к Диомеду: пусть даст две дюжины верховых куре-тов. Не дал, синеглазый. Без объяснений. Он еще со Скиросской потехи дуется. Ну и ладно: возьмем свинопасов, бывалых — они, если надо, в ходьбе злые. Все.

Эврилох, остаешься за старшего. Глашатай по имени Талфибий явился вовремя: орлиный взор, орлиный нос, царственная стать. Обзавидуешься. Фригийский колпак с загнутым вперед хохолком только усиливал сходство с царем птиц. Ростом орел выше меня на добрый локоть — вот пусть и правит лошадьми. Все польза. Кстати: если от Мисии в Авлиду за день доплыли, может, Микены теперь вообще рядом? Вон за тем холмом, к примеру? Нет, морские безобразия на суше закончились. Во всяком случае, никаких Микен за холмом не обнаружилось. Ветер одежду рвет, пыль смерчиками закручивает, деревья треплет — хорошо! Глядишь, пока ездим, войска сами разбегутся. Был поход, да сплыл.

«Клятва-а-а!» — мигом напомнил ветер, угрожающе , свистнув в ушах.

Ладно, ладно. Помню. Сам же эту проклятую клятву и придумал: «...никто не поднимет оружия на мужа дочери моей, но придет на помощь ему в трудный час, не жалея сил, крови и самой жизни!..» Расхлебывай, муж, преисполненный козней различных. Приходи, не жалея. Откажемся, оставим красавицу Елену на произвол судьбы — самый произвол и начнется. У Глубокоуважаемых развяжутся руки: клятвопреступников, как известно, боги сурово карают. Шарахнет молнией — кто там после разбираться станет: был ты в Спарте, не был, клялся, не клялся... А у меня еще и вторая клятва за плечами висит. Как козел, когда на бревне с пастухами... Пылит дорогой колесница. Стучат дробно конские копыта. Шлепают подошвы. Ветер шустрит в кронах. И еще: далеко, на самом краю слышимости, обиженно хнычет ребенок. Пока не плачет. А под лже-Троей и вовсе смеялся. Но чувствуется: вот-вот. Раньше не задумывался, а сейчас вдруг ударило молнией: что, если это я, прошлый, так себя, будущего, слышу?!

Предупредить пытаюсь, а крик тот детским плачем доходит?..

%%%

Пение мы не сразу расслышали. Думали: мерещится. А едва дорога из-за утеса вывернулась, на равнину пыльной речкой плеснула — тут и услышали, и увидели. Наряды праздничные на зеленом лугу. В глазах рябит. Дудки дудят, тимпаны гремят-брякают, свирели разоряются. Кто-то поперек всего в рог дунул — от полноты чувств, должно быть. Радуются добрые поселяне, хороводы водят. И дымок над кострами курится. Небось сейчас отпоют-отпляшут — пировать засядут.

У нас в каждом селе свои праздники. Однако уж больно с размахом гуляют...

Вот и Талфибию тоже стало интересно. А глотка у микенского глашатая оказалась: ого-го! Над дудками-тимпанами, над песнями-гиканьем:

— Радуйтесь, авлидяне! Пусть будут благосклонны к вам боги, пусть внемлют они вашим мольбам! Скажите: что за праздник?!

Дюжина человек взялась махать нам руками: присоединяйтесь! Остальные решили посрамить глашатая дружным хором — естественно, ничего путного в их криках разобрать не удалось. Наконец добрые поселяне выдохлись, и к нам был отряжен самый быстроногий парнишка.

Талфибий придержал коней. Вскоре запыхавшийся посланец остановился возле колесницы.

— Радуйтесь! — выдохнул он и умолк, судорожно глотая ртом воздух. Будто вынырнул с изрядной глубины; мокрые волосы и капли пота, стекавшие по лицу, лишь усиливали впечатление. — Староста Холмищ-Геройских приглашает вас разделить с нами праздничный пир!

— Благодарим за честь, но мы торопимся. — Я мимо воли улыбнулся взопревшему «гонцу». В ответ на угреватом лице паренька радостно просияли глаза: большие, серые. — Кому жертву приносите? Кого нам по пути восхвалять?

— Как — кого?! — изумился парнишка. — Сегодня же Амнистии [178]! Дни Прощения! Вы что, с неба свалились?!

Мы с Талфибием переглянулись. С неба, не с неба...

— Местный обычай? — предположил глашатай.

В ответ нас захлестнуло потоком мудрых суждений. Нет ничего выше сыновней любви и отеческого всепрощения; а также наоборот. Великие боги нам в том порука и пример. Ибо, исполнившись кротости, Зевс-Добросердечный, некогда свергший отца в Тартар, ныне даровал родителю амнистию, позволив оставить место заточения. И воцарился Крон-Временщик, в свое время оскопивший родного папу по просьбе родной мамы (последнее вызвало у «гонца» искренний восторг: даже притопнул босой ногой...), на Островах Блаженства — даруя смертным радость его восхвалять.

Вот, значит, восхваляем.

По мере сил.

— И давно?

Талфибий развязал ленточки у подбородка. Снял колпак: из уважения к древнему божеству. Э, друг-глашатай, да ты лысый!.. Я последовал его примеру, сбив шляпу на спину. Ремешок больно врезался в кадык, словно меня пытались исподтишка задушить.

Дурацкое сравнение.

— Давно! Я еще маленький был, когда Амнистии учредили. Пойдемте, а? Сейчас пир начнется. Мы уже Кривого Антифа с братом в жертву принесли, но Гуней-шорник сказал, что ради хороших людей готов на алтарь вне очереди! Вы не подумайте, он-с радостью! Ведь прямо к великому Крону попадет, на Острова Блаженства! Идемте!

Парнишка попался языкатый и убедительный, но мы спешили. Да и смотреть, как счастливца-добровольца отправят на Острова Блаженства... Я покосился на моего Старика, но тот угрюмо дырявил взглядом землю.

— Увы, прекрасный отрок! По приезде в Микены мы почтим Крона Уранида должной жертвой. Радуйтесь! — и глашатай хлестнул коней.

Позже Талфибий буркнет обиженно:

— А врать-то зачем? Давно, мол, празднуем, маленький он был... надо было враля — стрекалом. Я пожал плечами.

%%%

Ночевали в какой-то дыре. Родная небось сестра Холмищ-Геройских. Жирный староста суетился, не в силах уразуметь: бояться ему или радоваться? Кровяной похлебки наварил, с солью и уксусом; пифос винца откопал, вполне приличного. Дочку все вперед выталкивал или внучку, но тоже ничего. Круп, как корма у «Пенелопы»: на любую пристань въедет. А вот спать в доме я отказался: душно. Пусть горожанин Талфибий в четырех стенах парится, а мне на сене куда как вольготнее!

Итакийская глушь приучила.

Опять же: взбредет, к примеру, хозяйской дочке-внучке в голову проведать дорогого гостя...

Небо, если глядеть из-под плетеного навеса, — серое, замызганное одеяло. Скрылись от досужих взглядов звезды. Где ты, моя зеленая? Прячешься?! Духота одолевает даже на сеновале, хотя здесь ее чуточку скрашивает густой, пряный аромат умирающей травы. Сейчас, с моей сегодняшней террасы возвращения, когда от моря тянет сыростью, остужая разгоряченное лицо, мне очень трудно вернуться туда, в душный морок ночи, сгинувшей в бездне лет. Жара прошлого морочит, выскальзывает из захвата влажной ладошкой, хихикает далеким детским смехом на самом краю сознания, я злюсь... и вдруг (кубарем! кувырком!..) вновь оказываюсь на сеновале былого.

Мысли бродят в голове отвязавшимися козами. Пастух отлучился по нужде, вот козы и норовят забраться в чужой огород, где им совсем не место. Они-то уверены в обратном: самое что ни на есть место! Глодай, не хочу!

...И вкус запретно-странно-непривычен...

Куда сгинула Сова? Услышь, синеглазая! Сколько раз ты приходила ко мне — вот так, среди ночи, где-нибудь на Большой Земле... Я скучаю по тебе, богиня моя! Почему ты не даешь весточки? С тобой что-то случилось? Беда? Опасность?! И почему я думаю о тебе, когда должен думать об оставшейся дома жене? Потому что ты, моя сова, олива и крепость, в силах ко мне прийти, а Пенелопа — нет?!

«...и Ангел сгинул, — хрустит краденой репой мысль-коза. — То на каждом шагу подворачивается, а теперь — днем с огнем, ночью с факелом! Эй! Куда вы все запропастились?!»

Грязное одеяло все ниже, ниже... Вором лезет под навес. Но, вместо того чтобы накрыть с головой, забивая дух сена, оно выгибается, словно от резкого удара кулаком (это я ударил? нет, правда — я?!), и с треском рвется! Черный бархат озарен мерцанием звезд, дышит запредельной прохладой. Я вскакиваю! Иду! Спешу в знобящую даль, обитель покоя, где нет проклятья духоты, и влажной испарины, и безумного бреда... ожидания, страха, радости, предвкушения, разочарования!..

И вдруг понимаю: там нет ничего!

Но разве мне дано: понимать? И разве я хочу — туда?!

Беспомощно оглядываюсь. Вокруг давешнее одеяло. Свернулось туманом обочины, легло под ноги смутной дорогой. Я не один на этой дороге. Вереница теней бредет следом; еще шаг, другой — и, обернувшись, я смогу разглядеть их лица: провалы глаз, бледность щек... Не сметь! Оглохни, ослепни! Есть встречи — не для живых. Не для людей.

А я? Кто — я?

Одиссей, сын Лаэрта — кто?!

На миг удается увидеть себя со стороны. Это кажется, или я на самом деле стал выше ростом? Стройнее? В руках у меня драгоценный лук: отчего он увит змеями? Змеи шипят, извиваются, но они добры, эти милые твари, они всего лишь хотят помочь господину: напоить ядом его не знающие промаха стрелы...

— А-а-а!..

...резко сажусь. Тень качается передо мной во мраке ночи. Остаток кошмара?

— Старик, ты?!

Он не отвечает. Усаживается рядом, на расстоянии вытянутой руки, смотрит с тайной грустью. Даже не пытается заглянуть в глаза — просто смотрит, изучает взглядом. Словно вдруг увидел впервые.

— Я спал. Старик? Ты не знаешь, Сова не приходила? Она ушла навсегда?! Впрочем, ты ведь все равно не ответишь. Ты никогда не отвечаешь. Ты молчишь.

— Молчу, — приходит внезапный ответ. — Ты изменился. Перестал задавать вопросы. Вот я и молчу. Знаешь, я ведь никогда не навязывался.

— Нет, ты просто ходишь следом, — пытаюсь поддеть его. — Кто говорил, что ответы — убийцы вопросов? Тебя спрашивай, не спрашивай...

— Я говорил про ответы, а не про вопросы, — грусть в глазах Старика тает ледышкой на солнцепеке. Он хитро щурится, будто собираясь подмигнуть. Нет, раздумал. — Спрашивать надо обязательно. Сердящий Богов. Даже если убежден, что ответа не получишь; в особенности когда убежден. Спрашивай! Задавай вопросы мне, задавай их самому себе, первому встречному... Хороший вопрос, он как старое вино: задал — а потом на языке катаешь, на вкус пробуешь. Удивляешься: почему раньше горчинки не замечал? Аромата? Распробуешь всерьез — и тогда ответ покажется тебе пустяком, дешевой безделушкой... Здесь иная беда: перестал ты спрашивать. Может быть, ты уже знаешь все на свете?

Лежу я, как дурак, пялюсь на него, все козы-мысли в голове разбежались. Вроде бы пастух явился, кнутом щелкнул. Хочу спросить что-нибудь мудрое (давно Старика таким разговорчивым не помню, самое время...) — а на ум, как назло, ничего не приходит. Про ерунду ведь спрашивать, лишь бы спросить — стыдно. В голове пусто стало и еще: спокойно.

— Спасибо, Старик, — само вырвалось. А он улыбается в ответ. Словно я спросил, а он ответил.

Дальше не помню. Заснул. Снилась жена: варенье1 варила. Любимое мое, из кизила. Я с сыном шалаш ольховый строил, все ждал, пока пенка в котелке подойдет. Люблю я их: и пенку — сиреневую, рыхлую! — и жену, и сына. Смешно? Да, смешно. Ну и катитесь с вашими кислыми рожами куда подальше! А я пенку есть стану. Сладкую. Перемажусь по уши, еще смешней выйдет.

При варке варенья вместо сахара использовался старый мед.

%%%

После дорога была — чисто тебе вырванные годы. Скучища. Облака в небе: клочьями. Деревья от ветра: растрепы. Даже утесы истмийские, знаменитые — будто вчера их обтесали, и то на скорую руку. Нарочно для нас. На закате всякий раз полнеба кровью заливало. Знамение? Так ведь Итака моя, родимая, — на закате, западней некуда...

Еще дважды видели, как народ Амнистии справляет. Оказалось, празднества эти: на две недели кувырком! Как раз к последнему дню в Микены прибудем.

Оставшиеся ночи спал я, как убитый. Сова не пришла; и дочки хозяйские постеснялись. И никто не приходил. Только проснусь перед рассветом — а рядом Старик сидит. Ждет, что я его спрашивать начну. Или не ждет. Просто зарей любуется. Поди пойми! А я у него до самых Микен так ничего и не спросил. Или все-таки спросил? Еще тогда, в первую ночь? На сеновале?!

СТРОФА-II

Кромов котел и внучка Возмездия

Похоже, в златообильных Микенах забыли напрочь, что закон гостеприимства освящен Зевсом-Кротким. Такое бывает, и чаще всего именно от обилия злата. Ворота оказались заперты столь надежно, будто с минуты на минуту ожидался приступ. На требовательный стук никто не отозвался. Хор изголодавшихся свинопасов под чутким руководством хорега-глашатая тоже канул в Лету микенского безразличия. Две львицы с барельефа косились, не пряча издевки: кто вас ждал? Кто вам рад?!

Выходило, что никто.

Наконец угловая башенка разродилась заспанным бурчанием:

— И кого это кентавры несут в такую рань?! Добрые люди — микенцы. Спросили. А могли ведь и Дротиком...

— Открывай, соня! — надсаживаясь, рявкнул снизу рыжий басилей. — Я Одиссей, сын Лаэрта, а со мной — мои люди. Имею срочное поручение к ванактиссе Клитемнестре от ее мужа, богоравного ванакта Агамемнона!

— Молоденек ты, крикун, для сына Лаэрта, — с сомнением протянула другая, южная башенка. — И брехать горазд: наш ванакт далече!.. Наш ванакт Трою берет-берет, никак не доберет...

— В Авлиде ваш ванакт, тупицы! Отворяйте! Или боитесь, что мы сейчас возьмем ваши Микены приступом?!

Вместо Трои?!

Разговаривать с задранной головой, еле сдерживая раздражение, было унизительно. Давила мощь микенских стен, равнодушная, слепая мощь, пред которой чувствуешь себя козявкой. Казалось, что с тобой на самом деле разговаривают не люди, а башни, кладка исполинских плит, весь город — разбуженное на заре чудовище! — и меньше всего хотелось унижаться дальше: показывать именной перстень, требовать, настаивать. Хотелось другого: встать вровень с каменным драконом, от земли к небу, потянуться за верным луком, дать прозвенеть тетиве...

— У нас, горлопан, боялки отсохли! Эй, Полифем[179], ты боишься?

— Не-а... давай спать, что ли?

Но тут вмешался лично Талфибий. Не пожалел ораторского искусства. Вопль глашатая громыхнул над тишиной дремотного города так, что Одиссей невольно вжал голову в плечи. Уж не сам ли Дий-Громовержец вещает чужими устами?! Не может быть у человека такой глотки, хоть наизнанку вывернись! Еще по дороге, на Амнистиях этих, заметил...

— Что, Полифем, и меня не признал?! Плетей возжаждали, хлебоеды?!

— Б-е-б-е... б-бе-е-е... — заблеяла в ответ первая башня, удушливо перхая.

— Б-бегу, б-богоравные!..

Судя по доносившимся из-за стен звукам, кто-то уже несся сломя голову вниз, по щербатым ступеням лестницы. Бранил «слеподырых недотеп», возилсяс засовом: жалуясь, скрипели медные петли.

— Н-не ждали! Н-не гадали!.. Радость, радость-то какая!..

Створки ворот разъехались в стороны, открывая кучку ошалелых стражей во главе с перепуганным десятником Полифемом. Шлем последнего от запоздалого рвения съехал набок, заставляя хозяина взирать на мир одним глазом, наподобие циклопа. Миг, и десятник бухнулся на колени:

— Милости, богоравные! Не извольте гневаться! А тебе, славный Талфибий, покровитель ахейских глашатаев, мы сегодня же принесем обильные жертвы! Виноваты: туман, помрачение взора...

— Жертвы? — Талфибий внезапно охрип. Налился дурной кровью. — Мне?!

— Вам! Вам обоим! — неправильно понял вопрос десятник. И, преданно моргая зрячим оком, заблажил в смертной тоске:

Я ль позабыл Одиссея, бессмертным подобного мужа. Столь отличенного в сонме людей и умом, и усердным. Жертв приношеньем богам, беспредельного неба владыкам?! Нет!

— Лучше не забудь отправить гонца во дворец, — Одиссей поспешил перебить новоявленного восхвалителя. Густой дух чеснока вперемешку с кислятиной перегара, шибая от многоречивого десятника, был способен отравить любой гимн на свете. — Пусть доложит о нашем прибытии.

— Ну да, ну да, богоравный! Бегу, лечу... И впрямь: очень хотелось бежать. Лететь. Куда — неважно, лишь бы подальше. Даже мысль о том, что стражники еще не проспались или уже пьяны, не дарила успокоения. А еще молчал ребенок у предела. Готовясь засмеяться — или расплакаться?! Кстати, шумели и торопились зря. Гонец сбегал-вернулся, сказал: ведено обождать. Пока богоравная ванактисса Клитемнестра изволят закончить омовение.

%%%

Глухие улочки, высокие заборы. Пыль на листьях олив, любопытные глаза в щелях: блестят слизнями вослед. Огромный водонос на всякий случай пятится в тень, бьет поклоны. Город сам по себе, микенский акрополь на возвышении — сам по себе. Напади враг, в акрополе можно длительный срок держать осаду, благоразумно отдав прочих горожан на разграбление. Вспоминается услышанный в портовой харчевне спор. Микенец хвастался: «Наши сокровищницы! Наше золото!» А когда критский моряк удивился: «Твое? Ты-то здесь при чем?! У тебя отродясь медяшки ломаной...», микенец возразил с негодованием:

«Но я ведь рядом живу! На соседней улице!» Наверное, в чем-то он был прав: родившийся в златообильных Микенах и впрямь не чета рожденному на продуваемой всеми ветрами Итаке. Раньше не замечал, что здесь даже дышится по-другому — с опаской, будто можешь случайно вдохнуть чужого воздуха.

Потом с хозяином за всю жизнь не расплатишься. Дерзай, ванакт микенский! Твори державу Пелопидов — великую, вселенскую, кафолическую От эфиопов до гипербореев каждому так задышится: с опаской, с оглядкой. Зато: наше золото! наши сокровища! наша гордость! — рядом ведь живем, за углом...

— Одиссей, ты давно был у нас? — Знаменитый бас «покровителя ахейских глашатаев» гудит откровенной растерянностью.

— Перед отбытием в посольство... А в чем дело?

— Глянь направо. Или боги помутили мой разум, или... Видишь храм?

— Конечно, вижу... Постой! Откуда он взялся?! Площадь помню, портик на углу — тоже...

Колесница замедляет ход, проезжая мимо храма. Мрамор коринфских колонн — серый с золотистыми прожилками. Резьба капителей в виде чаш из двойных листьев аканта. Широкие ступени; дверь слегка отворена, и внутри мерцает огонь, безмолвно приглашая войти.

Одиссей обернулся к десятнику, вызвавшемуся сопровождать «долгожданных гостей»:

— Чей это храм?

— О, господин мой! Это храм Крона Уранида! — конский хвост на гребне шлема, изрядно траченый молью, кивает в такт речи десятника, словно свидетель на суде, подтверждая правоту истца. — Весной достроили.

Смотреть на храм приятно. Увенчанное двускатной крышей, стройное здание красиво само по себе, но дело в другом. Глядя на святилище Крона Уранида, которого здесь не было прежде и не могло оказаться сейчас (не было: храма? бога?!), чувствуешь, как тонет, скрывается в глубине души иное смятение. Глухие улочки, высокие заборы, глаза зевак в щелях — всю дорогу, пока ехали во дворец, Одиссей пытался избавиться от дурацкого ощущения чуждости себя и города. Нет, иначе: себя в городе. Микены казались старыми, а рыжий итакиец — молодым. Боги! Чистая правда: город действительно очень стар, а рыжий итакиец действительно очень молод, но...

Такие мысли граничат с безумием.

Значит, это свои, родные мысли?

Спрыгивая на землю и разминая ноги, Одиссей подмигнул глашатаю:

— Заглянем?

...Младший жрец, в серой с золотыми нитями хламиде, встретил у входа. Отделился от колонны, словно был частью здания:

— Благоговейте![180] Поспешите, уважаемые! Амнистии на исходе, но, хвала Крону, у вас еще есть время...

Фраза прозвучала двусмысленно.

Внутри — сумрак, мешающий толком рассмотреть убранство храма. Отверстие в центре крыши, расположенное над алтарем, света не дает, хотя на дворе день. Задрав голову. Одиссей увидел там пригоршню звезд во тьме. Проморгался: нет, звезды никуда не делись. Наверное, роспись. Возле алтаря ярко горит огонь под жертвенным треножником. Обычная картина. Разве что бронзовый котел, установленный на треножнике, куда больше обычного. Да еще: высокая клепсидра[181] на алтаре, забытая невесть кем и невесть зачем.

Набухает капля за каплей. Впитывает янтарь огня, сумрачную пыль, тишину, серость мрамора, золото прожилок; миг за мигом, мир за миром. Падает из верхней чаши клепсидры в нижнюю.

Как не бывало,

Пламя бросает на стены масленые, жирные отсветы.

В их колыхании чудится: смутные фигуры ведут таинственный хоровод, будто тени из царства Гадеса чествуют древнего сына Уранова. Тянет присоединиться, возглавить, повести лихой пляской из прошлого в будущее, не видя, что всего-навсего замыкаешь кольцо.

— Ну что же вы, уважаемые? Кронов котел еще кипит, но скоро покажется дно, и будет поздно!

Бурлит кипяток. От огня пышет жаром, пузыри на воде лопаются со змеиным шипением. Золотое запястье с россыпью топазов, ранее украшавшее руку итакийца, булькнув, уходит на дно котла. Словно кто-то подтолкнул: давай! бросай! Жертвую тебе, Владыка Времени!.. Подскажи лишь, намекни: о чем тебя следует просить?!

Дорогой перстень со среднего пальца Талфибия отправляется следом.

Жертвую...

Интересно: чего просит глашатай? О чем говорит, беззвучно шевеля губами, с Кроном-Временщиком?!

Амнистии на дворе. Скоро, говорят, закончатся.

Скоро будет поздно.

Воды в котле осталось совсем на донышке. Вот-вот выкипит досуха.

Принята Кроном-владыкой жертва благая от чистого сердца! Радуйтесь вместе со мною, великое чудо узрев!

Сумрак рождает второго жреца. Вдвоем они торжественно поднимают котел с треножника (голыми руками!); нарочито медленно переворачивают над огнем вверх дном.

Пусто!

Ничто не выпало из котла, не звякнуло, не взметнуло из пламени сноп искр. Лишь эхом выкипевшей воды отдалось шипение с алтаря: большая змея, возникнув на месте странной клепсидры, приподняла плоскую голову. Дрогнула жалом и сползла прочь, в тень. Одиссея пробрал озноб: перед отплытием из Авлиды на алтаре после приношения объявилась точно такая же змея. Забравшись на растущий рядом платан, она опустошила птичье гнездо, сожрав не то девять птенцов, не то десять. Калхант тогда объявил: смысл знамения благоприятен — каждый ахеец убьет десять врагов.

Многие расстроились.

Они хотели убить тысячу.

...Тогда еще прорицатель подошел ко мне, после обрядов.

— Слушай, — спросил. — Может, хоть ты запомнил: сколько на самом деле птенцов было?

Я пожал плечами:

— Поди-разбери... Говорят, десять. Или вовсе дюжина. А что?

— Да ничего. Я вот хожу, думаю: один к десяти или все-таки к дюжине?! Или вообще?.. Как получится...

Странный он человек, Калхант. Из Трои к нам переметнулся, загадками говорит.

Ясновидец, одним словом.

%%%

На ночной террасе, во тьме многозвездной, сидел он, думою тяжкой объятый... Ненавижу змей. Пряная вонь мускуса, гибкие тела. Знающие люди говорят: змеи сухие и шершавые — а я все равно убежден, что липкие и скользкие. В последнее время мне часто снится кошмар, впервые накрывший меня по пути из Авлиды в Микены: смутная дорога, по обочинам столбы из тумана, вереница теней, и я впереди — с золотым луком, обвитым двумя змеями. В любой миг готов сорвать одну из тварей и, ощутив, как она затвердевает в пальцах, послать вперед вместо стрелы.

Во сне мне чудится: это правильно. Это хорошо.

Если сделаю так, дойду до конца.

Но в уши врывается горячий шепот: «Дурак! дурак...» — и я останавливаюсь, ожидая Далеко Разящего. Я уверен: сейчас он подойдет ко мне, курчавый лучник, и мы покинем эту смутную дорогу. Вместе. Я даже готов подарить ему драгоценный лук со змеями, только знаю: он не возьмет.

Это же твой лук, скажет он. Хочешь, выбрось. Здесь я обычно просыпаюсь.

Микены, авореи

(Мелодрама)

Мелодрама— греч. «действо, сопровождаемое музыкой». Второе значение: действо с повышенной эмоциональностью.

— Ну конечно! Вас прислал, а сам и не подумал явиться! Пропадает, значит, у Пифона на рогах, а теперь за чужие спины прячется, муженек богоравный! Да еще дочку ему подавай! Вот прямо вынь да положь! Под первого встречного...

Клитемнестра бушевала долго и с удовольствием. А я все смотрел на госпожу ванактиссу, не отрываясь, рискуя вызвать гнев на себя. Нет, еще в Спарте ясно было: Тиндареева дочурка — стерва завидная. Удружил спартанский басилей зятю, подложил свинью. На брачное ложе. Но ведь виделись же недавно — когда я в Микены на совет, как в афедрон раненый, примчался. (Хотя почему «как»? Взаправду ранили...) Другой она была! Да, стерва — но хороша, не отнимешь.

А сейчас?

Обрюзгла. Осунулась, с лица спала. А на самом лице — белила, румяна, пудра критская в три слоя... Жаль, морщинки все равно видны, и мешки под глазами набрякли. Шея в складках. Или по мужу истосковалась? Кто их, баб, поймет? — может, это она перед нами разоряется, а по ночам втихомолку слезы льет?

Сесть нам с Талфибием, ясное дело, предложить забыли. Ну что ж, ванактисса в своем праве. Стоим, переминаемся с ноги на ногу.

Внимаем.

— ...Герои! Винопийцы псообразные! Это ж как глаза залить надо было: вместо Трои в Мисию угодить! Теперь явились, не запылились. Дочку им! Бочку им!..

Ф-фу, кажется, выдохлась. Умолкла. Искоса поглядывает в серебряное зеркальце: не слишком ли вспотела? Румяна не плывут?! Родинка под левым веком: черная слезинка. Нижняя губа брезгливо оттопырена: все, что вы знаете, я давно забыла!

Интересно, ей-то откуда про Мисию известно?

— Укроти гнев, богоравная! Мы лишь уста твоего царственного мужа, — успокаивающе загудел Талфибий, притворяясь гонгом. — Грех бить по устам, они безвинны. И речь идет не о свадьбе, а о малом обручении. Посему не медли, ибо ведено нам доставить юную Ифигению...

Ага, значит, вот как дочку зовут! А то я даже спросить не удосужился.

— ...без промедления. Ибо ждет нас под Троей исполнение клятвы. Ныне боги явят милость — прорицателям было знамение...

— Знамение! — презрительно фыркнула Клитемнестра.

Наверняка готовилась разразиться новой обвинительной речью. Но в этот момент из боковой дверцы в мегарон выбежала девчушка лет пяти — гиматий крыльями, нитка бирюзы на шее — и вприпрыжку ринулась прямиком к ванактиссе. Хорошенькая такая малышка: румянец, глазенки живые, радость ключом бьет — не хочешь, а заулыбаешься...

Богоравная осеклась на полуслове. Дальше все происходило в мертвой тишине. Я едва успевал отлавливать взгляды: подобные стрелам, они перечеркивали пространство зала. Первый взгляд-выстрел госпожи ванактиссы бьет в девочку, но та его попросту не замечает. ...мимо!

Короткий скрип невидимой тетивы — и второй взгляд ударяет в смазливого щеголя из свиты, стоящего ближе других к пустующему трону.[182] Щеголь дергается, словно его действительно навылет пронзила стрела. ...есть!

Масленые глазки красавчика испуганно бегают из стороны в сторону. Нашел. Пара молчаливых слуг скучает у очага. Сразу две стрелы поражают мишени. Без промаха. И слуги оказались ушлыми: козьим скачком настигают смешно топочущую по залу девочку. Подхватывают под руки, что-то шепчут в оба уха.

До меня долетают лишь скудные обрывки:

— ...занята... важные дяди... покажем собачку!..

Лицо малышки — сплошная обида. Вот-вот разревется. Когда радость внезапно перегорает, становясь грязной золой, трудно придумать боль горячее. Однако заплакать (по крайней мере, на виду у всех) она не успевает. Слуги расторопны, и боковая дверца захлопывается с виноватым лязгом.

Мне кажется, я слышу отдаленный плач. Струйка пота затекает под веко, обжигая. Все. Представление окончено. Тихо склоняюсь к глашатаю:

— Это и есть Ифигения?

Дочери Агамемнона и Клитемнестры должно быть года два. Не больше. Но после знакомства с Не-Вскормленным-Грудью я разучился удивляться. Каков жених, такова невеста!

— Нет. Я ее впервые вижу. Даже так? Выступаю вперед:

— Мы ждем, богоравная. Надеюсь, твоему царственному супругу не придется самому являться в Микены за дочерью. Ванакт был бы весьма раздосадован, случись ему, бросив войска, спешить сюда...

Задохнулась от возмущения. Побагровела — под белилами видно. Уж больно напоказ возмущается. И щеголь-красавчик на меня волком смотрит. Эй, уважаемые: что у вас за девочки по дворцовому мегарону, как по родному дому, шныряют?! И, главное — чьи девочки? Ох, досадовать ванакту, заявись он домой невпопад...

Плохо стреляешь, Одиссей. Мажешь. Девочке-то лет пять-шесть. Может, дочь местного дамата? Нет, даматыши — они скромные, тише воды.

— ...волю своего супруга. Ифигения поедет с вами. Ждите — я прикажу слугам собрать ее в дорогу.

Киваю в ответ. Заберем, кого дадут, — и обратно, в Авлиду. Не ждут дома хозяина, не ждут и боятся. Чует сердце: пока мы лже-Трою брали, ванакт микенский Минотавром сделался.

Берегись, троянцы, — забодаю!

%%%

— Богоравная Ифигения, дочь ванакта Агамемнона! Это не Талфибий объявил. Другой глашатай. Вроде и громко, и торжественно, а все ж-не то. Понятно теперь, отчего Талфибия «покровителем ахейских глашатаев» зовут. Ну что ж, давно пора — ждем тут, ждем...

Обернулся я ко входу.

Увидел,

...Маленькая женщина, вся в голубом, золото волос на плечи льется. И тут меня ударило. Наотмашь. Ослеп я, оглох, умер. Стою мертвый. Беспамятный. Лет триста мне, не меньше. Руки ходуном ходят, поджилки трясутся, в глазах — толченый хрусталь. Не вижу я Елены. Женихи в сто глоток: «А-а-а-ах!» — а у меня дыханье сперло.

— Радуйся, прекрасная! — издали, сквозь туман, сквозь боль и память. — Нас послал твой отец, ванакт...

Тень маленькой женщины сперва на ступенях лежала, складками — поднялась. За Еленой встала. Женщина маленькая, тень большая. Женщина светлая, тень темная. Хуже моего эфиопа. Старуха. Крылья за спиной кожистые, злые...

Очнулся.

Стою, головой мотаю, будто по темечку приложили.

А она уже рядом совсем. Резь в глазах унялась, попустила. Взглянул. Нет, не Елена, конечно. Но похожа! Гарпии меня раздери, как похожа! Золото кудрей собрано на затылке в сетку с жемчугом... пояс аграфом схвачен, тоже золотым, под цвет волос: бабочка с синей эмалью. У Елены, помню, тоже бабочка...

Стою, моргаю — а губы мои с языком за хозяина отдуваются:

— Радуйся, прекрасная! Я — Одиссей, сын Лаэрта.

— Ой, Одиссейчик! — В ладоши захлопала, брызнула смехом. — А ты правда самый хитренький?!

Нет, не Елена. И улыбка другая. И голос писклявый. Откуда у микенского зазнайки дочка на выданье? Ни в мать, ни в отца... Самому-то Агамемнону двадцать пять сравнялось!

В девять лет отличился?!

— ...ой, а я уже все знаю! Все-все! Папочка хочет обручить меня с Лигерончиком! А ты его видел, Лигерончика моего? Какой он? Красивый?

Ага, киваю. Красивый.

%%%

Мамаша богоравная даже проститься с дочкой не вышла. Усадили мы деточку нашу в колесницу, Талфибий Править взялся. Это он молодец: я, во-первых, басилей, а во-вторых, колесничий из меня... И в-третьих, очень уж хотелось поболтать с лже-Еленой. А с вожжами в руках только на дороге колдобины выискивать.

Насчет поболтать все в лучшем виде оказалось. То ли дома ей рот затыкали, то ли еще что, но щебетала без умолку. Вопросы градом. Я отвечать, а она до конца не дослушает — и ну опять расспрашивать. Или о своем трещать. Скучать дорогой не пришлось.

Мне эти дни вечностью показались. Пустой такой вечностью, трескучей.

Ах, Лигерончик — великий герой?! Ах, самый сильный? Самый ловкий? Самый-самый?! Поддакиваю: самый-рассамый. Самее некуда. Ой, как это папочка здорово придумал! Ой, хочу замуж, прямо из пеплоса выпрыгиваю! А почему — помолвка? Почему не сразу свадьба? Да-а, гадкие, вы ведь еще когда-а-а из-под Трои вернетесь... А мне сидеть-куковать! А вы меня с собой возьмите! Мы с Лигерончиком среди бурной битвы возьмем да и поженимся! Ой, прелестно! Заодно и мамочку увижу, как Трою возьмете. Вы ее освободите, она мне на свадьбу колечко подарит, и бусики...

Приехали!

— Как это: мамочку? Как это: освободите?! Твоя мать в Микенах царствует, зачем нам ее освобождать?!

А у самого красавчик-щеголь из головы нейдет. Тайный захват власти?

Почему тогда госпожа ванактисса знака не подала?!

— А-а, — беззаботный взмах изящной ручки мигом разрушает мои опасения. — Клитемнестрочка-душенька — это моя приемная мамочка. И папочка у меня приемный. Мой настоящий папочка со скалы упал. Его Тезейчиком звали, моего настоящего папочку. Он еще буку рогатенького убил, да я забыла, кого именно. Этот рога-тенький деток кушал. А мамочка живая, только ее вечно крадут! Отвернешься — раз, и нету!

Наш возница чуть вожжи не выпустил. Раскатилось над дорогой, по-глашатайски:

— Боги! Так ты... дочь Тезея-Афинянина и Елены?! Выходит, и от него скрывали?

— Ну да! — Девица удивленно захлопала ресницами. — Я думала, Одиссейчик, раз ты самый хитренький, ты все-все на свете знаешь... Мой родной папочка мою родную мамочку тоже похитил. Потом дяденьки -Диоскурики заругались, драться стали... Отобрали мамочку обратно. А позже я родилась.

На миг почудилось: за спиной глупышки Ифигении встает с земли беспощадная черная тень. Простирает крылья: кожистые, злые. Где-то далеко — надрывный детский крик. Кыш, проклятая! Сгинь! Сколько же тебе лет на самом деле, щебетунья-златовласка? Двадцать пять? Тридцать? Когда Тезей похищал Елену?.. Нет, не вспомню. Мы едем по смутной дороге, столбы из тумана дразнятся, маяча вдоль обочин, а за нами на драконьей упряжке, распугивая вереницу теней, замыкая кольцо, мчится из прошлого в настоящее спартанская бойня. Небывшая — желая быть. Лучше поздно, чем никогда.

Ответь мне, внучка Возмездия: может, я просто мнителен?

...мы ехали по смутной дороге...

%%%

Тихонько смеюсь на ночной террасе. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, подобно юной девице, попавшейся в чаще лихому сатиру. Глядя на растущий живот, она бормочет в ответ на упреки матушки: «Обойдется... сквозняком надуло!.. Съела гнилую смокву — пучит!..»

Бормотали и мы.

«Как это вас угораздило промахнуться мимо Трои?» — спрашивали меня. «Заблудились!» — зло огрызался я, не замечая, не зная и не задумываясь: откуда берется стоголосое эхо? Вскоре многие уверенно пересказывали друг дружке: «Заблудились! Ты понимаешь, брат: бывает...» — а какой-нибудь сволочной аэд уже скрипел стилосом, врезая не царапинами в воск, клеймом на века: «Не зная морского пути в Трою, воины пристали к берегам Мисии и опустошили ее...» — «Как опустошили? — терзали меня докучные. — Союзников?!» — «А кого ж еще, если не союзников? — шутка получалась мало смешной, но на смешную не хватало сил. — Врагов, парни, опустошать хлопотно. И потом, смотришь: ну вылитый троянец! Смотришь, рубишь, грабишь — троянец и троянец! Оглянешься: мисиец!.. А извиняться поздно — опустошил!»

Аэд-невидимка! Ангел мой, ты дописываешь, да?! «...И опустошили ее, приняв за Трою». Кто из нас больше преуспел в помрачении умов? Кто из нас больше виноват: ты или я?! «Я!» — издевательским приговором откликается эхо. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, как однажды были слепы и наивны Глубокоуважаемые (тогда еще не очень уважаемые и не столь глубоко...), затевая большую войну, путаясь, промахиваясь и опустошая — чтобы в будущем промахи с ошибками нарекли подвигами и едва ли не сотворением мира. Живот рос, приближая время разрешения от тягости; корабль обрастал ракушками, приближая время стоянки на берегу. «Тебе наряд к лицу», — сказал слепой слепцу...

И змеи ползли с алтарей.

АНТИСТРОФА-II

Но нас не помчат паруса на Итаку

Но нас не помчат паруса на Итаку -

В наш век на Итаку везут по этапу...

А. Галич

Человек бежал издалека. Была в его беге какая-то несообразность, но определиться не получалось: бегун поминутно скрывался за утесами, чтобы вскоре вынырнуть и припустить дальше по каменистой тропе.

Скоро встретимся, тогда и разберемся.

По левую руку курились дымки. Сизые, облизывали небо: вдруг просветлеет? Вкусно тянуло жареным луком. Здесь, на южной окраине лагеря, растянутого на многие стадии, обосновались триккийцы, а эти без лука дня не проживут. Утверждают, что от ста болячек. Ладно, пусть их... лишь бы морду в сторону воротили. Доберемся до микенской стоянки, сдадим златовласку отцу нашему Агамемнону с рук на руки — то-то радости! Насмерть небось отчима заговорит, вот и не придется плыть воевать.

Все польза.

Бегун неожиданно вывернулся совсем рядом: из-за приземистой скалы, похожей на черепаху.

— Ой, какой хорошенький! — это златовласка.

— Лигерон! — ахнул Одиссей, признав.

Малыш Лигерон был обнажен, если не считать повязки на чреслах. Да, теперь уж точно не считать, потому что свалилась. А малышу нипочем: подбежал, остановился. Дыхание ровное, размеренное. Пламя кудрей по плечам: даже не вспотел. Словно мгновением раньше выйдя из шатра, с хрустом потянулся — затрещали молодые косточки...

— Дядя Одиссей! Дядя Одиссей — это она?! Не скрываясь, заржали в двадцать глоток свинопасы. По-мужски, одобряя. Неймется парню. Вон, даже видно: до чего неймется. Жениховское дело святое. Дядя Одиссей и тот понимает: святое. Иначе б на привале!.. Ох, этот дядя Одиссей, он у нас рыжей рыжего, жениха женихас-тей...

— Она, малыш.

— Моя?!

Ну как тут не улыбнуться?

— Твоя, твоя... Ты чего вперед побежал? Женихам положено в нарядах, со свитой...

Не дослушал. Перебил, глядя исподлобья:

— Дядя Одиссей... а ты ее мне привез?!

— Тебе, тебе. Кому ж еще, если не тебе? Влажный Лигеронов взгляд полыхнул благодарностью. И еще: темным, смоляным облегчением. Лишь сейчас Одиссей ощутил с опозданием: ответь он по-другому, отшутись или уклонись от прямого согласия — малыш бросился бы на них. Как есть, голый, безоружный — против всех.

Быть беде.

Откуда? почему?! — А дитя издалека всхлипывает: быть...

— Взаправду мне? Не Носачу?!

Носачом малыш с самого начала звал Агамемнона. За глаза, а случалось, что и в глаза. На совете, например, с удовольствием вертя в руках жезл, дающий право слова. Микенский ванакт морщился, но прощал. Считал ниже себя гневаться на обиженного умишком. Только и платил, что всегда именовал малыша Ахиллом, забывая имя «Лигерон» — Не-Вскормленный-Грудыо терпеть не мог своего прозвища, мигом закипая.

Сошлись вода с огнем...

— Лигерончик! Миленький мой! — вмешалась Ифигения, спрыгивая наземь трепетной ланью. Ничуть не стесняясь, подошла близко-близко; обожгла вопросом:

— Пошли к тебе, ладно?! В шатер? Аж жарко всем стало. Дочь Елены Прекрасной и сын Фетиды Глубинной. Вот они, оба: серебряная кровь.

— Стой! Стой, дурак! Куда?!

Вскинул Лигерон златовласку на плечо: моя! Грянул окрест боевым кличем: моя! никому! И только пыль взвилась из-под босых ног. ..люди так не бегают. Молнию вслед — отстанет.

А за триккийским лагерем, на подъездах к эонянам — налетели, завертели. Окружили. Свинопасы вокруг колесницы сломя голову кинулись. Встала живая стена, копья наперевес: брось шалить, дуроломы! Пылища столбом, будто толпа Лигеронов разбегалась; копыта, гривы, плащи меховые. Отовсюду: «Кур-р-р!» Ну, раз «Кур-р-р!», раз плащи по жаре, значит, все в порядке.

— Опустите копья! Я кому сказал! Свои! И рядом, глашатайским праздничком:

— Радуйся, Диомед, сын Тидея!

Куреты-верховые (сотни полторы, не меньше!) смешались. В ушах ковыряются. Назад сдали, вертятся в седлах. Один вместо «назад» — вперед. С седла птицей:

— Где она?!

И едва ли не за грудки норовит.

Слез я с колесницы. Вплотную подошел: как невеста к жениху. Да в шатер проситься раздумал: злой он, Диомед. Неласковый. Как в Микены за девкой ехать, так куретов шиш допросишься. А как из Микен с девкой встречать, так целым войском скачет.

— А пожелать мне радоваться? — спрашиваю. Он желваки по скулам пустил. Каменные.

— Радуйся, — так врагу скорой тризны желают. — Я спрашиваю: где она?!

Он спрашивает, значит. Хотел я в ответ спросить: ты за что на меня взъелся, синеглазый? Вместо этого другое сложилось:

— Кто — она? Колесница? Вот стоит, целехонька. Хочешь, подарю?

Зря, конечно. Диомед и вовсе взвился:

— Ты... ты!..

— Ну, я, — отвечаю. — Вы тут что, белены объелись? Меня за троянскую стену приняли? Штурмовать охота?! Сперва Лигерончик за невестой нагишом метется, потом ты, Тидид, как ужаленный...

— Он ее забрал? Забрал, да?!

— Ну, забрал. Ты ж его знаешь, оглашенного, — ведь не силой отбивать?

— Силой! Силой! Проклятье! Ах ты, рыжий Любимчик!..

А теперь он — зря. Какой из меня Любимчик? Чей Любимчик?! Сам себе удивляюсь: с чего б обижаться? — нет, обиделся. Словно подменили нас. Были друзья, а сейчас грызться станем. Серебро в крови продавать, барыш делить поровну. И куреты нахохлились в седлах, «Кур-р-р...» хрипят; и свинопасы мои дорогие теснее сбились, хмурятся искоса.

Обошлось. Полоснул он меня глазищами: наискосок. Сплюнул под ноги. Выругался — и обратно в седло. Да не по тропе, а вдоль берега...

Брызнула галька из-под копыт.

Обернулся я к Талфибию. Плечами пожал. Встречают нас, дескать, с любовью и почетом. Еще стадию проедем — Золотые Щиты явятся, гвардейцы Атридовы. Вовсе сандалиями затопчут. Зачем куда-то плыть? Назначим Авлиду Троей, глаза себе повыкалываем, устроим вслепую потешные битвы.

Кто кого? — Все всех.

Глашатай орлиным носом шмыгнул по-детски. Тряхнул вожжами. А я пешочком побрел, от тоски. За эонийским станом и набрел. Точно, Золотые Щиты. Издалека видно. И микенский ванакт во главе, со скипетром. Следом: критские плащи, желтые с черным, колпаки аркадян, льняные хитоны спартанцев... мечи, дротики, шлемы с гребнями. Навстречу гурьбой валят, глотки дерут.

«Веселая свадьба выходит», — подумалось.

Всласть напляшемся.

%%%

...Память ты, моя память! — струись в чашу черным молоком. Здравствуй, прорицатель Калхант, внук Аполлонов. Отворачиваешься? Я очень прошу тебя: поговори со мной... Мне нужна сейчас ясность твоих совиных глаз, осмысленность узкого лица, изрезанного ножом не возраста — ясновидения. Сейчас я понимаю, каково тебе жить: зная заранее. Помнишь, ты первый прыгнул к нам в колесницу. А я следом — пока не затоптали. Остальные даже расспросить толком поленились: украл? жених невесту?! да какой он, к приапу, жених?!

И с воплями двинули к стану мирмидонцев: где шатер Лигеронов?!

Мы оказались в ядре людского кома. Катясь с горы, обрастая новыми крикунами, плыли «оком урагана» — временным затишьем в сердцевине бури. Я дивился тебе, Калхант: обычно спокойный, ты плевался словами, будто хотел оправдаться за прошлое молчание в шатре. Говори, я слушаю — вчера и сегодня, я слушаю. Хотя ванакт запретил тебе посвящать рыжего итакийца в тайну замысла. Наверное, на его месте я бы тоже запретил.

Меньше знаешь — легче едешь.

Авлида, микенский лагерь (Аргумент)[183]

На рассвете воины взбунтовались. Сперва горячие афиняне, во всем видящие умаление славы предков, за ними бедные, но гордые саламинцы Аякса-Большого, куреты Заречья, гораздые драть глотку по поводу и без;

а там пошло полыхать. Зачинщиком мятежа, как ни странно, оказался мой замечательный Эврилох — успев растрепать направо и налево о нашей поездке. «Обручение?! — надрывалась разъяренная толпа у шатра микен-ского ванакта. — За что кровь проливали?! По домам!» Конечно, большинство осталось у палаток: чесать бока да отсыпаться впрок! Многие вообще из-за удаления не расслышали дерзких призывов. Но даже двух тысяч буянов, в большинстве своем мелких вождей с родичами, оказалось вполне достаточно. Озлобленные неудачей первого похода, в смятении от темных чудес, видя вокруг себя соратников, павших под стенами лже-Трои (рядом же! дротик под ребро!..), чтобы вскоре живехонькими вернуться в Авлиду — для пожара хватило искры.

Вышел к людям Агамемнон — чуть камнями не закидали.

Но, по словам Калханта, случилось дивное: микенец вдруг воздел к небу золотой скипетр, зарницы сорвались с драгоценного металла, и буяны захлебнулись. Грозовая туча?! Нет, просто ветер раздул косматый плащ на плечах Атрида. Леденящий взгляд Медузы?! Нет, просто лик-страшилище с эгиды панциря оскалился в лица мятежников: это тишина? нет, я спрашиваю?! ...А вот это уже тишина.

Мертвая.

Ванакт сдвинул брови:

— И это лучшие из лучших?!

Вопрос заметался меж собравшимися. Вопрос и сам толком не знал, к кому обращен, поэтому хватал за полы одежд всех подряд. «Вы слышите? Внемлете? С открытым сердцем?!» — лучшие из лучших стали исподтишка переглядываться, чувствуя, как языки присохли к гортаням, но в сердце тлеет огонек удовольствия: кто лучший, если не мы? Кто?!

Того мы подвесим вверх ногами между небом и землей.

— Скорбь переполняет мое сердце, — продолжил вождь.

Минутой позже толпа ахнула. Восхищенная. Смиренная. Потрясенная величием микенца: помолвка — всего лишь уловка, дабы не смущать семью ванакта раньше времени. Ибо боги испытывают сердца человеков большим испытанием: ради удачи похода Агамемнону велено принести на алтарь жизнь единственной дочери.

— Вот алтарь! — Скипетр размашисто указал на жертвенник, имевшийся в каждом лагере; сверкнул новым пучком молний. — А дочь...

Слеза вовремя блеснула из-под насупленных бровей. Быть кликам восторга, кипеть страстям, когда б не малыш Лигерон. Прежде стоя в задних рядах, возле опоздавшего к началу бунта «дяди Диомеда», Не-Вскормленный-Грудью просочился сквозь людскую массу, как кипяток — сквозь поздний сугроб.

— Слово! — закричал малыш, от возбуждения растеряв все, что хотел сказать.

— Ты просишь слова? — с отеческой лаской повернулся к нему Агамемнон.

— Слово! Слово ванакта!

И напоследок, уж совсем по-детски:

— Мое!!!

Как ни странно, большинство поняло гнев малыша. А кое-кто даже разделил святое возмущение: обещал дочь в невесты герою — отдавай! Слово ванакта! Последних поддержал Диомед, бешеный в своей ненависти к человеческим жертвам. Зато многие куреты внезапно пошли наперекор синеглазому: «Пусть режет! Дочку режет, да! Маму режет, да! Жену, да! Своя семья, хочу — режу, да?!» Сторонников малыша было меньше, из числа тайно мечтавших о возвращении домой, но вполне хватило для долгих разбирательств... огнем пылал скипетр, тучей ярился плащ, тесней сжимались кулаки.

И никто не обратил внимания, что Не-Вскормленный-Грудью успел исчезнуть.

%%%

Знать бы еще, почему вдруг вспомнился папа? Словно живой: лысый, плотный. Насмешливый. Не у кормила «Арго», в буре — призраком. Не на борту одного из «вепрей», в Лиловом море — ужасом троянского флота. В саду, у грядки. Весной. «А вот это. Одиссей, такая травка... называется „антропос“[184]. Сама чахлая, тоненькая, а корешок (видишь?!) длинный. Вот корешком и цепляется. Топчут ее, топчут...» И мама рядом, на скамеечке. Плащ штопает.

А Пенелопы нет. Наверное, дома, с маленьким.

%%%

...Муравейник. Огромный муравейник, куда злой шутник ткнул горящей веткой. Недаром говорят, что мирмидонцы — превращенные Зевсом в людей муравьи! Глухие шлемы с прорезями лоснятся, выпячиваются бронзой нащечников-челюстей, увеличивая сходство. Но сейчас здесь далеко не одни мирмидонцы[185]. Решили не дожидаться Трои, Глубокоуважаемые? Муравьи из одного жилища друг с другом не дерутся; зато люди...

Знать бы: почему мне все чаще, когда думаю о других людях, на ум приходят — муравьи?!

Звенят мечи, копья гулко ударяют в щиты, взлетает к равнодушным небесам чей-то отчаянный вопль — чтобы упасть сбитой влет птицей. Колесница останавливается, едва не наехав на труп с разрубленной головой. Мы с Калхантом спешиваемся. Орел-глашатай спрыгнул еще раньше; присоединился к своему господину. Мы на самую малость опередили их. Отсюда, с пригорка, лагерь — как на ладони.

— Жертва! Жертва! — несется снизу. А в ответ:

— Слово! Слово ванакта!

Похоже, малыша его люди не поддержали... зато поддержали не его люди.

Бурлить людскому морю. Лязгать бронзовым челюстям, скалиться клыкам жал копейных. Диким пламенем полыхать на солнце (хотя — какое солнце?! Гелиос за тучи спрятался, лика не кажет...). Травка «антропос» сама себя корчует! Вскипает Кронов котел, сыплются в густой пар драгоценные жизни... Скоро ль выкипим без остатка? Грядет ли амнистия?!

У шатра Лигерона схватка вспыхивает с особенной яростью. Часть муравьев отшатывается, бежит прочь, теряя жуткое единство озверевшей толпы, превращаясь в отдельных испуганных существ. Они только что видели, как сражается он — Не-Вскормленный-Грудыо, сын Пелея-Счастливчика и Фетиды Глубинной. Как убивает, играя. Как плоть его расступается под лезвием, чтобы, издеваясь, вновь сомкнуться, не оставив даже шрама. Впрочем, последнее могло ускользнуть от бедняг: малыш сейчас в доспехе. Ясное дело: у всех взрослых дядей панцири-шлемы, поножи-наручи — а у меня?!. То, что морскому оборотню броня лишь в тягость, его не заботит: герой без доспеха, что дом без крыши! А я разве не герой?!

Болтают, ему по просьбе мамочки латы сам Зевс подарил...

Это еще не бойня. Так, преддверие — хотя первая жатва уже собрана торопливыми жнецами. Вон они, поборники нерушимости слова и поборники жертвы во искупление. Вместе, по собственной воле взошли на алтарь. Лежат вповалку там, где застигла их смерть. А сторонники Лигерона перестраиваются в боевой порядок, вперед выдвигают щитоносцев... Ага, это малыш распоряжается. Ничего, вполне толково для трехлетки.

Еще бы: такая игра!.. Дай только время!

Если Крон-Временщик заодно с Глубокоуважаемыми — время будет. А как же иначе! Сколько надо, столько и будет...

Сверху на лагерь валится подоспевшая толпа: Агамемнон со товарищи. Ага, и Диомед здесь, и оба Аякса, и Нестор-хитрюга... Глядеть надо: затопчут! Ф-фу, остановились. Шум, лязг, крики; что орут — не разобрать. Внизу тоже орут. И глохнут, когда над столпотворением — громом Зевесовым, горным обвалом! — призыв:

— Остановись, сын Пелея! Устами глашатая говорит с тобой Атрид Агамемнон, ванакт богоравный. Дочь подвластна воле отца; смертный — воле Олимпа. Смирись, прибереги гнев для врагов!

Мгновение над полем висит звенящая тишина. Или это после глашатайского баса у меня в ушах звенит? Однако ответ Лигерона не заставляет себя долго ждать:

— Слово ванакта! Ты обещал. Носач! И неумолимым итогом:

— Мое!!!

Голос малыша срывается, «пускает петуха» — куда ему до Талфибия! — однако и Лигерона слышно всем. Что за чудеса?!

Нет, не договорятся. Для малыша это — игра! И война, и обручение с дочкой ванакта. А подлый Носач решил сыграть против правил! Поманил новой игрушкой — обманул. Фигушки ему! Играть — так по-честному! Мое!!! А станет Носач дальше жадничать, малыш с удовольствием поиграет с большими дядями в войну.

Какая ему, ребенку-убийце из пророчества, разница: ахейцы, троянцы?

Вот она, упряжка драконья. Примчалась из-под Спарты; вовремя поспела. Вздыбились драконы над пропастью, глаза бешенством горят, а над ними — над нами! — злые крылья Немезиды. Карающий бич Возмездия. На морском берегу, вдалеке от вожделенной Трои; на продуваемом всеми ветрами клочке родной земли под названием Авлида.

...И женщины вина, а не богов, что сгинут и герои, и вожди...

Пучком стрел я засел в каждом: я во всех, все во мне. Люди-муравьи, люди-драконы, люди-игрушки... Люди, забывшие, что они просто — люди! Ведь это же просто! Так просто! Детский плач рвет небосвод в клочья. Вскипает адское варево в Кроновом (Гадесовом? Ареевом? Моем?!) котле; крышку вот-вот сорвет, и кипяток выплеснется наружу, затопив чашу земли. Даже если я останусь жив — моему Номосу не выдержать взрыва. Нет спасительных слов, нет единения моря, песка и неба, любви, безумия и скуки; и предел гремит набатным гонгом, больше похожим на хохот. Он повсюду, отрезая пути в тишину. Некуда бежать, нечем успокоить заходящегося криком ребенка.

Впервые — нечем.

Лишь одно помогает удержаться на грани идущего трещинами Мироздания, удержаться — и удержать его в себе, не дать развалиться окончательно.

Я вернусь.

А раз так, мне должно быть куда возвращаться.

Ослепительная белизна вспыхивает внутри котла, и зрение на миг предает меня. Знакомая резь под веками, звон в ушах, детский плач становится нестерпимым.

Нет, не плач — смех!

Все-таки смех!

Но отчего же от этого смеха мне страшнее, чем от недавнего плача? Или я, безумец, заново схожу с ума?

— ...Не надо ссориться. Не надо драться. Слышишь, Лигерончик? Слышишь, папочка? Я согласная! Приносите меня в жертву. Вот, я новый пеплос надела, беленький, чистенький — богам понравится! Только сделайте все красиво! Где жрецы? Почему не поют гимны? Да что ж вы на меня так смотрите? Я согласная! Зовите жрецов...

Зрение возвращается неохотно, хозяином на пепелище родного дома. Видно плохо. Потому что — слезы. Вам бы толченого хрусталя в глаза сыпануть: зарыдали бы! Кровавыми слезами... Молчи, глупая! Внучка Возмездия, молчи! Ты сама не понимаешь, что говоришь! Боги, неужели она всерьез? Неужели взбалмошная дура вот так, с улыбкой, готова уйти в царство теней ради... ради чего? Чтобы мы сейчас не перерезали друг друга?! Чтобы доплыли до Трои — резать других?! Не верю! Она просто не понимает...

Поздно. Драконы увидели возницу! Как тогда, в Спарте — Елену.

— Назад! Мое!!! — безумствует Не-Вскормленный-Грудью.

Шутники бросили в муравейник большеглазую стрекозу. Э-гей, мураши, что делать будем? Добыча, говорите? А чья добыча?.. Ведь вы не усатые твари, вы — герои богоравные! То-то же, давайте, деритесь!

— Замолчи! — К малышу подлетает воин в иссеченном доспехе; кажется, из недавних сторонников Лигерона. — Она сама! В жертву!..

— Мое!!!

Копье пробило воина насквозь; удар отшвырнул несчастного прямо на лагерный алтарь, мгновенно окрасив камень свежей кровью.

— ...Ну и зря, Лигерончик. Ты, наверное, не понял, да? Это меня надо в жертву, а не его!.. Вот, смотри, какой пеплос! Нравится?..

О боги, заберите отсюда эту дурищу! Куда угодно — в Киммерию, в Гиперборею, на край света, к берегам седого Океана...

И сердце зашлось восторгом: вот оно! Есть выход! Есть дорога в тишину. Есть способ угомонить истерику ребенка там, у предела, оборвать дикий смех, раздирающий мне уши хуже любого плача! Нам нужно чудо. Нам всем необходимо чудо! Ведь сейчас чудеса стали обыденностью, мы видим их по сто раз на дню, забывая изумляться; ну пожалуйста! — маленькое, крошечное, пустяковое чудо: пусть Ифигения сгинет отсюда на веки вечные!..

Просьба? Приказ?!

Шепот? Внутри или вовне?!

Какая разница, если я кричу, кричу во всю глотку — и меня слышат! меня слушают! мне верят! сотни душ подхватывают, делая своим, выстраданным:

— Сгинь! исчезни! На край света! В Гиперборею!.. К эфиопам! В Киммерию!..

Раскрылись в беззвучном вопле: микенский ванакт, тайком проклиная свою затею, побратимы-Аяксы, машет пухлыми ручками добряк-Паламед, вечно притворяющийся стариком Нестор забыл о «кашле» и слабом горле, вспухли жилы на лбу Диомеда...

И Номос раскрылся!

Впервые я увидел его целиком, со стороны — может быть, так видят высоко парящие птицы или Глубокоуважаемые из заоблачных высей эфира. Я видел воды древнего Океана, омывающего края земной чаши, — и там, за этими водами, не было ничего! Я видел причудливо изрезанные берега Большой Земли, опухоль Пелопоннеса, зеленое пятнышко родной Итаки, троянский берег, где ждал меня самый шустрый пергамский копейщик, — и дальше, дальше: восток киммерийских степей, блаженные края эфиопов и гиперборейцев. Край Заката, где начинается царство мертвой жизни...

Одиссей, сын Лаэрта — нас стало двое.

Всего лишь двое.

Один рыжий басилей вместе с остальными, разинув рот, смотрел, как вокруг девушки в ослепительно-белом пеплосе сгущается темное облако; как, заключив в себя внучку Немезиды, морок взмывает ввысь, к затянутому тучами куполу небес, и стремительно уносится на восток.

А другой рыжий басилей тем временем наблюдал из горних высей, как растерянно улыбающаяся Ифигения несется через простор Номоса, перечеркивая его невиданной стрелой — и, лишь самую малость не дотянув до пределов Океана, валится буквально на головы каким-то людям, собравшимся у жертвенника в далекой Киммерии!

Нас было двое — стал один.

Авлида. Лагерь мирмидонцев (Хор)

— Боги! Великие боги! Ее забрала Артемида!

— Афина!

— Зевс-Громовержец, отец благой, внемли с высот эфира...

— Лань! Лань на алтаре!

— Медведица!

— Жертва принята!!!

— Знамение!

И, итогом корифея:

— Вперед, на Трою!..

%%%

Может, кому-то и довелось лицезреть лань Артемиды на обагренном кровью жертвеннике, с которого уже успели стащить убитого малышом воина. Лань, медведицу, светлое копье Афины Паллады или одобрительный кивок Громовержца...

Мне же открылось другое.

Большая, аспидно-черная змея с шипением сползла с алтаря. Оглянулась на меня, дрожа раздвоенным жалом, и разом втянулась в какую-то щель. Обернувшись, я встретился взглядом с Калхантом. Желтые искры на сером фоне. Золото в грязи; волнение на дне бесстрастности. Долго, очень долго мы молча смотрели в глаза друг другу; потом едва заметно кивнули. Нам явилось одно и то же; жаль, я не прорицатель.

Я даже не герой.

ЭПОД

ИТАКА. Западный склон горы Этос;
Дворцовая терраса (Сфрагида) [186]

...Истекаю памятью. Пурпур с серебром.

Раны заживают быстро. Чистые раны вообще заживают быстро: стягиваются края, унимается кровотечение, прошедшее давно приникает к прошедшему недавно, бывшее со мной — к услышанному между делом... Тени жалобно скулят, прячась по углам. Они не хотят пить. Они не хотят вспоминать. Встретить бы того шутника, кто придумал для них (для нас?!) эту вечную, неугодную жажду! — уж он бы у меня напился вдосталь...

Только одна тень всегда рядом.

Мой Старик.

Знаешь, вечный спутник, до рассвета мне надо успеть вернуться. Иначе утром я выйду к ним: к утомленному годами отцу, жене со взрослым сыном, к моим долготерпеливым соотечественникам — я выйду, они увидят меня такого, какой я есть, и возвращение навсегда превратится в ложь.

Ложь под названием: «храм Одиссея Возвращающегося».

Ветер ловит светляков в кронах тополей. Взвизгивает, порезавшись острым краем листа; дует на рану и снова бросается в погоню. Зеленая звезда, берегись — поймает. В бухте пенится вода, курчавясь от удовольствия. В Гроте Наяд летают праздничные кольца, танцуя над призраками нагих дев. Ожидая любящей стрелы — насквозь. Не лги, мой Старик, я же вижу: ты счастлив. Ты знаешь что-то, чего я еще не знаю.

Всему свой срок.

Мне еще только плыть под Трою... мне еще...

%%%

Из Авлиды в числе первых эскадр отбыло чуть больше половины войск. Под командованием мрачного Диомеда, хотя публично лавагетом был провозглашен малыш Лигерон. Он был счастлив. Каверзный Носач решил загладить вину; взамен пропавшей игрушки дал другую. Это по правилам. Вот: скипетр лавагета, и приветственные клики воинов, и венок на кудрявой голове.

Все честно, играем дальше.

Сам микенский ванакт задержался на неделю. Собрать последние силы, дождаться тех, кого время попутало не в пример остальным (ошалелые симейцы с гиртонянами вернулись в Авлиду лишь назавтра после мятежа!).

— Дядя Одиссей, я теперь самый главный? — спросил меня малыш, когда я уже готов был велеть поднимать якоря.

Он нахмурил лоб, став чудовищно похожим на рыжую девицу, каким я видел его на пляже Скироса и честно поправился:

— Ну, почти самый? Да?

— Да.

Лигерон просиял. Ударил меня по плечу от избытка чувств; забыв о титуле лавагета, прошелся колесом — мои свинопасы с одобрением цокнули языками. Никто из них не сумел бы повторить подвиг малыша, будучи в полном доспехе.

— Дядя Одиссей, мне надоело играть. Я устал. Я боюсь, что выиграю.

— Не бойся.

— Дядя Одиссей, здесь скучно. Это плохая игра. Можно, я поиграю во что-нибудь другое?

— Поиграй в царя мертвецов...

Погода была изумительная. Добрый ветер, чистое море и никаких знамений-видений. Любой из гребцов то и дело задирал голову, вглядывался и многозначительно хмыкал. Тревоги с несчастьями остались позади, впереди ждали троянские сокровища, вечная слава и заветная тысяча убитых врагов. Даже мне передалось общее возбуждение. Я радовался, когда мы вовремя миновали Скирос, когда в свой срок по левому борту возникли утесы Лемноса — в сизой, голубиной дымке, на рубеже Фракийского моря; просто и тихо я радовался, не сталкиваясь с буйным «Арго», не видя полета гарпий и трагической смерти Тезея-Афинянина, опрокинутой из вчера в сегодня.

Мой Старик, тогда ты был хмур, сидя на кормовой полупалубе, а я радовался. Сейчас ты радуешься, а я хмурюсь. Мы оба узнали вечную истину. Сунули ее за щеку, словно мальчонка — красивый камешек, подобранный на берегу. Надо уметь радоваться просто так, не заглядывая поминутно вперед и не оборачиваясь через плечо. Иначе в чашу чистого вина щедро сыплется песок предчувствий и глина надежд. Горечь и несбыточность вперемешку. Хлебнешь — зайдешься кашлем. Лучше сначала выпить вино, а глину с песком насыпать потом, в опустевшую чашу.

Ведь это же очень просто?

Первая стычка произошла на малом островке Тенедосе, у самых берегов Троады. Скорее всего, сторожевая застава не успела удрать домой с вестью о нашем приближении. Или не захотела удирать, ибо при виде ахейских парусов у них взыграло сердце. Со скал градом посыпались камни и дротики, пришлось высаживаться — не оставлять же за спиной эту заразу? Позже сказали: тенедосцами комановал родной сын Аполлона. Скорее всего, так оно и было, потому что Не-Вскормленный-Грудью безошибочно отыскал предводителя в гуще рукопашной. И, не тратя времени на других защитников острова, всадил меч ему в грудь.

Мне всегда казалось: у малыша чутье на серебро в чужой крови.

Он, помнится, был единственный, кто обрадовался очередной змее. Заплясал, стал смеяться. В ладоши захлопал. А мы все молча глядели на алтарь, еще не остывший от жертвы. Чешуйчатое тело свилось малым критским узлом поверх освященного камня; откуда явилась змея, никто не успел заметить. «Ужалила! ужалила!..» — не вынеся гнета тишины, завопил какой-то жирный олизонец, жутким диссонансом наслоившись на хохот малыша. Позже этот олизонец спрятался в скалах, угрожая пристрелить всякого, кто потащит его на «проклятую войну».

— Люди боятся, — буркнул Диомед, проходя мимо. — Трусливая скотина утверждает, будто у него — лук и стрелы Геракла. Кому охота подставлять задницу под Лернейский яд?

— Никому, — согласился я. — А у него на самом деле Геракловы стрелы?

— Да вроде бы. Перед смертью подарил, что ли?.. За услугу.

— За какую услугу?

— Костер помог разжечь. Погребальный. Руки чесались выволочь олизонца из укрытия. Но нас ждала Троя. Я спрашивал многих: они ничего не помнили. Высадка на мисийском берегу, который мы приняли за долину Скамандра, начисто выветрилась из памяти большинства. А жаль. Потому что, когда мы подошли к берегам Троады, все случилось именно так, как я предчувствовал.

Как уже было однажды.

...высадка срывалась, под ливнем дротиков, под дождем камней, под ослепительно-синим небом, похожим на чей-то взгляд, только я забыл в суете — чей?.. «Дядя Диомед! — взвилось от эскадры мирмидонцев. — Дядя Диомед! Я! Пусти меня!..», и почти сразу, медным приказом аргосского ванакта: «По вождям! Бейте по вождям!» — кинув через голову перевязь колчана, я ринулся наверх, в «воронье гнездо»...

Змеи на алтарях. Клубятся, плетут сети. Где хвост? Где голова? Не разобрать...

...Я раздавал стрелы легко и празднично, превращая крик в хор, а часть кораблей уже затопила берег, и Протесилай-филакиец первым убил и первым умер, когда копье лавагета Гектора Приамида вонзилось ему в бок, только это не имело значения, ибо малыш Лигерон дорвался наконец до заветной игры...

Кипит вода в Кроновом котле. Варятся щедрые приношения. Где вода? где дары? Не разобрать...

..."Бей по вождям!" — мы били, вознесенные над людьми, и Тевкр Теламонид соперничал со мной в меткости, а мне все казалось: мы стреляем, стоя бок о бок в небесах, хотя мы находились на разных кораблях, и я видел, когда нельзя было видеть, попадал, когда можно было лишь промахнуться, и судорожно пытался понять, зная, что понимать — не для меня...

Вода в котле. Змеи на алтарях. Мы под троянскими стенами. Амнистия скоро кончится.

%%%

Есть места, куда страшно возвращаться. Родные, знакомые места — страшно. До жути, до ледяного кома в животе. Но стократ страшней высадки под Троей, прожитой дважды в мелочах, во всех подробностях, — возвращение в лагерь мирмидонцев, за миг до исчезновения девушки в белом пеплосе. Ведь тогда мне казалось, что есть еще один выход: простой, обыденный, лежащий на поверхности — только протяни руку за иным чудом!

Я едва не протянул руку.

Чтобы взять лук.

...Я, Одиссей, сын Лаэрта.

Я вернусь.

ПЕСНЬ ВТОРАЯ Я НАУЧУ ВАС ВОЕВАТЬ ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ!

Одиссей не странствовал по свету

Он всю жизнь просидел в окопах.

Шла война, гремели залпы где-то,

Ожидала мужа Пенелопа...

Ф. Кривич
СТРОФА-1 Общий у смертных Арей...

Дождь смывал людское непотребство. Дубовые листья шелестели под лаской капель, отдавая впитавшиеся за день крики, стоны и брань. Кроны могучих патриархов вновь становились зелеными, избавясь от суетной пыли, а вода в болотистом Ксанфе[187] как была испокон веку бурой, оправдывая название реки2, так и осталась — тут уж ни убавить, ни прибавить, хоть алой крови плесни, хоть серебряного ихора. В чащах Идских предгорий блуждало затравленное эхо, слабея с каждым новым отзвуком: память битвы искала место для ночлега. Воронье опасливыми струйками дымилось в небе, коптило облака, круто просоленные испарениями моря и боевыми кличами. Птицы боялись поверить в удачу: слишком много людей внизу. Слишком — и мертвых, и живых. Вон, ходят... собирают друг дружку. Плащи на копья, тела на плащи, ношу на плечи — и неси, пока силы есть! Наверное, сами решили пир на весь мир устроить, а бедным воронам опять мотайся в поисках пропитания!..

Окутанный сумерками. Одиссей брел к ахейскому лагерю. Нога за ногу, никуда не спеша. Со стороны Трои. Если лишний раз не озираться, портя себе желчь, можно даже сказать: домой из гостей. Сытый, слегка пьяный; ужасно хотелось спать. Предлагали колесницу — отказался. Пешком, значит, пройдусь; с ветром в обнимку.

Менелай с Калхантом-пророком выбрали колесницу.

Гнушались бить ноги, а вернее сказать: хмель ударил в головы.

Отличная война. Чудесная война. Замечательная. Если кто до высадки опоздал в полной мере ощутить себя героем от роду-веку — ощутил. Выпятил грудь, расправил плечи: я! богоравный! Время от времени грозит кулаком на восток: взойдет назавтра солнце — испугается. Играет в жилах серебришко наследственного ихора, бренчит-пенится. Кипит пузырями. Правда, троянцы благополучно успели запереться в городе, но это пустяки. Возведенные богами стены неприступны, но это тоже пустяки. Приятно воевать с понимающим врагом. Вот, явились послами, кленовыми ветвями махнули — встретили, как родных. Открыли ворота; не дожидаясь глашатайских воплей, собрались на площади перед храмом Афины-Промысли-тельницы. Да, конечно, два дня перемирия. Кто спорит?! Да, разумеется, тела погибших всенепременно надо предать огненной тризне, а души — успокоить поминками. Убитые прежде всего. Мало ли кого убьют завтра? — мы должны быть уверены в светлом будущем наших теней!

Менелай так расчувствовался, что даже предложил покончить дело миром:

— Верните жену, и я все прощу!

Пока готовилась обильная трапеза, обсудили идею. Всячески одобрили: худой мир лучше доброй ссоры. Но беглую супругу не вернули — Парис, знаете ли, возражает, да и вообще. Понимаешь, дружище: теперь-то какой смысл? Не срывать же такую чудесную, превосходную, архизамечательную войну?! Кое-кто даже сгоряча, от всей хлебосольной души, выдвинул ответное предложение: казнить послов по окончании торжественного пира. На всякий случай, дабы ахейцы уж наверняка никуда не делись. К идее упреждающей казни возвращались не раз: под соловьиные языки, под фазанов в сметане. Смеялись. Тыкали пальцами в весельчака: ишь, удумал! казнили их, брат, уже! а чего вышло?! Одиссей смеялся вместе со всеми. Рядом на скамье ерзало ощущение собственного бессмертия, подливая в чашу: налей-ка, братец, вина мне в кубок, пока мы живы, помянем мертвых...

— Дарю! — и драгоценный кубок сменил владельца: седого на рыжего.

Местные рапсоды драли струны и глотки, воспевая силу Трои. Отдали дань союзникам: ликийцам в волчьих плащах, копейщикам-пеласгам, пеонским лучникам. Не забыли и досточтимых гостей (раз перемирие, значит, покамест — гостей). Помянули мощь Аякса-Большого, неукротимость малыша Лигерона, воинское мастерство Диомеда-аргосца. Одиссеево хитроумие прославлялось в паузах: общим числом — трижды. Кругом сидели люди, чьих братьев, родичей, друзей сегодня днем настигали отравленные стрелы сына Лаэрта. И никто! Ни словечком!.. Ни единым косым взглядом!..

Отличная война. Прекрасная. Душевная.

Лучше не бывает.

%%%

Это сейчас я умный. Пусть даже я заблуждаюсь, и на самом деле сейчас я полный дурак, преисполненный козней различных, — все равно. Вороном в небе, сиренью вечерних облаков я парю над собой: маленькая фигурка бредет от Скейских ворот к бухте, где ждут корабли. Мы разделены и в то же время едины: Одиссей, сын Лаэрта, и Одиссей, сын Лаэрта. Наши ожидания обмануты — война оказалась милейшей подружкой. Совсем не старой, крутобедрой, полногрудой: люби, не хочу. Наши стрелы бьют без промаха. Наш удар неотразим. Наши враги обаятельны и предупредительны.

Мы едва не взяли город с первой попытки.

Проклятое слово «едва» мерзко скрипит на зубах. Я иду домой: корабельная стоянка теперь — мой дом. Я парю в небесах: почему бы и нет? Я вспоминаю; я живу заново. Жду бранного праздника: два дня перемирия — малый срок ожидания. «Славно, славно...» — бормочу себе под нос, начиная задумчиво хромать. Действительно славно. Вокруг славы — хоть лопатой греби.

Вокруг герои собирают героев: каждый — своих.

Чужих подберут другие герои.

«...герои выигрывают битвы, но не войны. Думаете, почему великого Геракла наголову разгромили Элиде»

Да, дядя Алким. Я помню.

«...и Геракл отступил; впрочем, как я полагаю, ненадолго, ибо с некоторых пор он все большечел6век и все Меньше — герой».

Да, дядя Алким, я знаю. Веришь, меня однажды сравнивали с ним! — нет, ты взаправду веришь? или только делаешь вид?

«...даже если собрать целую армию героев, каждый из них будет сражаться сам по себе. Это не будет настоящая армия; это будет толпа героев-одиночек. Жуткое, если задуматься, и совершенно небоеспособное образование...»

Да, мудрый дамат. Я вижу.

Ты был прав: чтобы участвовать в Троянской войне, тебе вовсе необязательно размахивать копьем с колесницы. Тебе даже жить для этого необязательно.

"Вот и славно, мой басилей..,

ТРОАДА. Сигейская Бухта. Гераклов Вал
(ХОЭФОРИЯ) [188]

У Гераклова Вала Одиссей замедлил шаги. Сборщики тел сюда еще не добрались, предусмотрительно решив начать издалека, от городскихстен, но здесь и не было много убитых. Так, первенцы кровавой свадьбы. Предчувствие сдавило сердце косматой лапой; гулко застучало в висках. Хмель выветрился, оставив после себя пустоту; и там, в дышащей холодом бездне, начали роиться трезвые страхи. Смерть без имени — не смерть. Ребенок радуется повести о гибели армий, но заходится в рыданиях над могилой родной бабушки.

Вот смерть.

А вот имя: Протесилай из Филаки.

— Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

— Нравишься... Ты мертвый, да?

Филакиец лежал на краю полуобвалившегося рва. Скорчился по-детски; поджал колени к груди. Словно пытаясь удержать последние крупицы живого тепла. Так спят на рассвете, когда одеяло сползло на пол, а от залива тянет рыбьим одиночеством — только спящих на рассвете не перечеркивает обреченность копейного древка. Ближе к насыпи валялся, наполовину втоптан в песок, знакомый щит: зеленая звезда на фоне ночного неба. Этот щит прикрывал сбоку лотос-кархесий[189] на мачте «Пенелопы»; во время высадки я сорвал его и, плохо соображая, что делаю, швырнул вниз, под ноги бешеному филакийцу. Кажется, я даже что-то кричал, — надсаживая горло. Может быть, хотелось помочь Протесилаю: свой собственный щит он впопыхах забыл на корабле. Или думалось обмануть воинское суеверие: первая жертва — тот, кто первым коснется вражеской земли. Пусть же под ногами Протесилая окажется не земля — мой щит!

Обмануть не вышло. Иолай Первый, он и здесь оправдал имя.

Иолай-Копейщик — и здесь.

Пожалуй, мой Старик поступил верно, обогнав меня. Я пошел следом за вечным спутником, чувствуя, как время закручивается хороводом одержимых менад: Троада, Гераклов Вал, вечер, бывший возница Геракла с копьем в боку... Зажмурился на ходу, отсчитывая десяток шагов. Еще с детства загадывал: не споткнусь — значит, все будет хорошо.

Споткнулся.

На седьмом.

Убить гидру, крушить амазонок, спускаться в преисподнюю и подниматься в эфир; быть другом и родичем эпохи, могучей эпохи, превратившейся сперва в костистого старика, в плач на окраине Калидона, а потом в дым костра (р-радуйтесь, сволочи!..) — чтобы лечь из-за проклятой бабы и проклятой клятвы на никому не нужном берегу... «Живи долго, мальчик!» — двойное напутствие. «Буду жить долго», — молча поклялся я, открывая глаза. И споткнулся еще раз, потому что увидел: копье торчит рядом с недвижным Протесилаем. Из насыпи.

...не задевая тела.

Ноги превратились в ременные плети. Затаив дыхание, я до рези под веками вглядывался: правда? правда! Кто-то другой уже несся бы слушать сердце, звать подмогу-я медлил, не двигаясь. Живые лежат иначе. Живые стонут. И еще: была в происходящем тайная несообразность, червоточинка, мешавшая действовать вслепую.

Вон, даже Старик ближе не подходит.

Топчется, морщит брови.

— Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

Детская тень задергалась на земле. Сперва Одиссей решил, что виновато солнце, моргающее на западе, прежде чем свалиться в седую купель Океана. Но вскоре стало ясно: солнце ни при чем. Тень ребенка пыталась двигаться. Пронзенная дважды — копьем и тенью копья, — она хотела оторваться от недвижного хозяина, прекрасно сознавая всю тщету своего желания. Дети часто поступают так: упрямо, капризно, повторяя обреченную на провал попытку раз за разом...

«...кто первым коснется вражеской земли...»

Это счастье, когда тебе судьбой не дано понимать. Истинное счастье. Ведь тогда ты можешь тихонько засмеяться, подойти и совершить чудовищно глупый поступок. Если хотите, подвиг. Ну скажи на милость, хитроумный Одиссей, зачем тебе понадобилось выдергивать из насыпи копье? Не знаешь?! Правильно делаешь. Просто выдерни и выбрось. Без смысла, без раздумий и колебаний.

Отброшенное в сторону копье упало мягко, еле слышно.

...А тень копья осталась. Тень копья, и пронзенная ею тень ребенка, отбрасываемая взрослым мужчиной.

Почти отброшенная; как и копье — прочь.

— Ты мертвый, да?

Вот тогда-то мой Старик подошел, взялся обеими руками — и, откинувшись назад всем мощным телом, выдернул тень из тени.

Копье из мальчишки.

%%%

Память ты, моя память. Лучше бы мне все это приснилось. Странный человек, впервые встреченный в Спарте, ничего не значил для меня. Мать, отец, жена, сын, друзья и случайные попутчики... нет. Не из моей жизни; из другой, где гидры. Я его даже попутчиком затруднюсь назвать: филакиец торил свой путь, давний, скользкий, и на этом пути мне отводилось мало места, как ему — на моем. Иногда кажется: сон, бред... темная греза.

Сон о детской тени и тени копья в руке моего Старика.

Бред о малом кенотафе, который я выстроил тут же, на щите с зеленой звездой вместо фундамента. Сбегал к излучине Скамандра за водой, накопал жирной глины; камешков вокруг и без того навалом...

Темная греза о тризне, когда я отпел убитого Иолая, трижды назвав его по имени, — и на третий раз дитя-тень доползло до рукотворной гробницы. Встало сперва на коленки, затем во весь свой малый рост... исчезло.

Чувствуя себя мокрой тряпкой, я обернулся.

— Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

— Нравишься... Ты мертвый, да?

Филакиец уже не лежал. Сидел, потирая левый бок. Насмешливо глядел на меня, только насмешка его была... Фальшивая подделка. Нас, безумцев, не проведешь. А по обе стороны Протесилая, уже безо, всякой насмешки, истинной или ложной, смотрели они; мой Старик и тощий бродяга-Ангел.

Вопрос без ответа и ответ без вопроса.

А я вдруг захихикал. Нет, ну смешно ведь: словно в два бронзовых зеркала гляжусь... в два кривых зеркальца... смешно!

— Ты посмейся, — разрешая, сказал Ангел. Почесал хрящеватый нос и кивнул своим мыслям. — Посмейся, а потом иди спать. Ничего не было. Ничего ты не видел. Понял?

— Нет. Не понял.

Ангел резко встал; шагнул ко мне. «Стой! Зачем?!» — толкнулось вслед предостережение воскресшего филакийца, но Ангел остановился сам.

Правая рука его удлинилась.

Змеи с жезла зашлись яростным шипением. А я, дурак дураком, стою на смутной дороге; хихикаю. Нет, ну смешно ведь: змеи! шипят! то с алтаря лезут, то на жезле вьются! Чистый гадюшник! Зачем-то потянулся домой, на Итаку; взял лук. Мне его любимый дедушка подарил. Повертел-повертел, даже тетиву натягивать не стал. Обратно бросил.

«Нарушивший клятву черными водами Стикса бог на год погружается в мертвый сон и на девять лет изгоняется из мира живой жизни. Никто и никогда не слыхал о клятвопреступниках, вернувшихся после отбытия срока наказания...»

— Ничего не было, — с нажимом повторил Ангел, бледнея. — Ничего ты не видел. Понял?

— Нет.

— Почему?

— Я не умею понимать. Извини. . Исчезли змеи, исчез жезл. Синие глаза Ангела мерцали странно; удивленно мерцали они и еще чуть-чуть опасливо. Словно хорек-самец увидел хореныша с ядовитыми клыками. Гордиться бы, да не получается.

— А что ты умеешь?

— Слышать умею. Видеть. Чувствовать и делать.

— Меня слышишь?

— Да.

— Нас видишь?

— Да.

— Что чувствуешь?

— Спать хочу.

— Что собираешься делать?

— Не знаю.

— А когда узнаешь?

Я зевнул во весь рот. Ответил:

— Когда сделаю.

И едва удержался от смеха, глядя" как Ангел в растерянности разводит руками, оборачиваясь к довольному Старику. Потом они ушли — двое. Ангел и филакиец. А тени у филакийца больше не было.

Совсем.

Потом ушли и мы со Стариком.

Спать.

...ответы — убийцы вопросов. Я молодец. Я их всех перебил.

Ахейцы обустраивались на берегу.

Основательно, надолго.

Будто приплыли сюда навеки поселиться, а не взять с ходу коварный город — мысль эта, шустрей любого копейщика, ткнулась в печень шипом ядовитого ската. Дядя Алким говорил, бывают такие копья: с шипами вместо наконечника. И исцеления от нанесенных ими ран нет. Кое-где еще чадят погребальные костры. Едкий дым стелется по земле: помните? помните нас?! Нет, не помнят. Живым — живое: скорбь вчерашней тризны уступила место будням войны. Стук топоров, хлопанье полотнищ; от сложенных наспех очагов вкусно тянет бараньей похлебкой. В ответ чмокают голодные лопаты — вокруг лагеря, под веселую брань, копается ров. Пахнет разрытым курганом. Сырость щекочет ноздри. В рыхлых пластах копошатся личинки; перерубленные пополам, дождевые черви с философским спокойствием живут дальше.

— Дурость! — презрительно цыкает сквозь зубы Аякс-Большой. Обнаженный по пояс, играет умопомрачительными мышцами. — Пустая работа! Мы сюда что, окапываться приехали?!

И, по-бычьи раздув ноздри:

— Я герой или крот?!

Верные Аяксовы прихлебатели кидаются воспевать мудрость Большого. Добросовестно, с закатыванием глаз. Ясное дело, герой. Ясное дело, никак не крот. Не мышь, не землеройка. Не червяк дождевой. Лучше бы воспевали силу... ага, и до силы добрались. Сравнивают с Гераклом — не в пользу последнего. Поднатужась, расхваленный вдребезги Аякс рожает идею: по-быстрому укрепить остатки Гераклова Вала. До сих пор сохранился, значит, крепок старик. Проходя мимо. Одиссей предлагает великолепному Аяксу облачиться в доспех его тезки, Аякса Малого.

— Так лопнет же! — растерянно несется вслед. И много позже, сердитым рыком:

— Копайте, сожри вас Цербер!

Из буковой рощи ползет вереница телег, доверху груженных бревнами для будущего частокола. Насколько помнится, вчера роща казалась заметно гуще. Так через неделю в округе все гамадриады сдохнут! А ведь надо и харчами озаботиться. Запасы подъедают — за ушами трещит! Впрочем, если по справедливости, голова в первую очередь должна болеть у милого друга, Диомеда Тидида. У лошадей и ванактов головы большие, есть чему разболеться. Кто у нас главный, до прибытия микенских кораблей?! — Скажете, горе-лавагет в лице малыша Лигерона?

Глупость скажете: этому лишь бы мечом вдоволь помахать...

В третий раз обходя лагерь, рыжий итакиец с удовольствием отмечает: сказано — сделано. Вон, в самом Гамадриады— древесные нимфы, рождающиеся вместе с деревом и умирающие с его гибелью. Просто дриады — нимфы-покровительницы деревьев; от жизни конкретного дерева их жизнь не зависела. В центре: будущая площадь народных собраний — ее сейчас как раз утрамбовывают. А рядышком: Одиссеев шатер.

Молодцы свинопасы... как и воткнули-то, в теснотище?!

Стан ахейцев блудливой псицей выгнут вдоль побережья. На многие десятки стадий. Хвост свернулся калачиком вокруг южных дюн Сигейской бухты; морда ткнулась в вечно мокрые скалы Ройтейона, на северо-востоке. У псицы как раз течка: устье Скамандра, впадающего в море, рассекает лагерь на две неравные части. В самом интересном месте: ближе к бухте. Здесь вовсю суетятся мирмидонцы, под злобный звон науськанного троянцами комарья. Ищут броды, налаживают через реку дощатую гать для колесниц. Рядом с ними, по обе стороны реки. Одиссей, к собственному удивлению, обнаруживает аргосцев. Почему ставка временного командующего не в центре?! — Мудрит что-то синеглазый Диомед...

Или тылы себе обеспечивает, про запас?

— Наддай! Еще раз!

— Бревна! Бревна волоки!..

— А пошел ты...

Одиссей спешит повернуть обратно, едва сдерживая желание зажать уши ладонями. Или грозно прикрикнуть на человеческий табор: цыц! языки оборву! Странно. Шум и толкотня неизбежны при обустройстве лагеря — откуда раздражение? Налет брезгливости?! В конце концов, люди делом заняты, за что их бранить? Испуганной гадюкой злоба ползет прочь. Оставив мускусный, дрянной осадок.

Между живыми бродят тени убитых, чьи тела еще не успели предать огню. Некоторые, плохо сознавая свою скорбную участь, подсаживаются к очагам. Заглядывают живым в лица, пытаются завести разговор. Созерцание душ вчерашних соратников не вызывает в собственной душе ничего. Совсем ничего. Ни сострадания, ни жалости — разве что легкая, едва уловимая грусть мимоходом коснется плеча, чтобы облачком унестись вдаль. Привык. Если с детства видишь их перед собой — поневоле привыкнешь.

И все-таки... равнодушие пугает.

Пара гулящих покойничков увязывается было следом, но Старик начеку. Одного его сурового взгляда из-под насупленных бровей хватает: отстали. Топчутся на месте. А для верности Старик грозит вслед тенью копья.

На северном фланге рыжий задерживается: проведать своих. А дальше, у Ройтейонских скал, чуть не падает, споткнувшись на ровном месте: отсюда видно стоянку саламинцев Аякса-Большого. Не крота, не землеройки; героя из героев. Видимо, насмешка оказалась кстати: прониклись. Ровные, в ниточку, ряды палаток, ров с валом и частоколом уже готов, дозорные бдят, а прихлебатели вовсю копают малые канавы под корабельными днищами.

Скоро закончат.

— Эй, богоравный! Рыжий, кому кричу — иди к нам обедать!

Зная гостеприимство Большого, Одиссей притворяется глухим. Аякс ведь пока не накормит до отвала и не напоит допьяна — не отпустит. Тратить остаток дня на пирушку? Жалко. До темноты надо успеть оглядеться.

Взобравшись на вал. Одиссей садится на корточки, вольно или невольно подражая Стариковой привычке. Сам не заметил, как пришла она: скука. Шелест песчаной осыпи. Взгляд Далеко Разящего — змеиный, обманчиво-небрежный. Так скользит в траве гибкое тело: мимо. Сухость во рту; ледяная бритва вместо рассудка. Рыжий успел слегка подзабыть это состояние, и сейчас скупо улыбается старой знакомой — скуке.

Троя желанной красавицей возвышается впереди. Елена с кожистыми крыльями, она горделиво оседлала спины рабов-холмов: пологие спереди, по краям холмы белеют меловыми отвесами. Отсюда, с расстояния в добрых тридцать стадий, возведенные богами стены не кажутся столь уж высокими, а кручи, охраняющие Трою с боков — столь уж непреодолимыми. Но вблизи это выглядит иначе.

Любой посол всегда чуть-чуть лазутчик.

Хочешь — не хочешь, а брать город придется по-геройски: в лоб. Наступая через гостеприимную западню долины — иначе не подойти. Хорошо было на Итаке штурмовать Семивратные Фивы: отвлекающий маневр, ложный приступ, удар в тыл... Может, и здесь удастся? Пехота двинется обходными тропами; да и куреты на их злющих лошадках... Зато колесницы — никак. Не говоря о том, чтобы тащить через горы осадные лестницы... На юге, за руслом Скамандра, начинаются лесистые утесы Иды, вплоть до Гаргарской вершины, где в свое время обретался петушок-пастушок Парис.

С севера тоже особо не развернешься: холмы. Умный город Троя. Как на ладони, а кулак сожмешь — вопьется ядовитой занозой. Вот оно, раздолье для толпы героев! Приманка для серебряного ихора в алой крови. Меч из ножен — и вперед, только вперед, на стены! Сам Зевс меня не остановит!..

— ...Герой Капаней из Аргоса так и сделал. Ого-го, и на стенку...

— Ну и как?

— Похоронили героя Капанея...

Да, дядя Алким. Я вижу. Знаешь, это работа для нас — научить героев воевать по-человечески. Спросишь: «Почему?» Не спросишь? И правильно сделаешь. Потому что больше некому. Потому что работа — грязная.

Потому что им все равно, а мне надо вернуться.

Меня ждут.

АНТИСТРОФА-1 Есть страшное чудовище, Ахилл...

Есть страшное чудовище, Ахилл, -

Жестокое Забвенье. Собирает

Все подвиги в суму седое Время,

Чтоб их бросать в прожорливую пасть...

В. Шекспир, «Троил и Крессида», монолог Одиссея

У одного из костров бродячий аэд вовсю потешал собравшийся народ. Глумился над ротозеями-троянцами, похабничал:

...жены ни одной между тем не найдя, Приам сокрушался, стеная. А жены, за стражами спящими бдя, Бежали в лесок, мокрый после дождя, Где их уже ждали данаи...

Воины ржали молодыми жеребцами, напрочь позабыв, у кого на самом деле увели жену и из-за чего все они собрались под этими стенами.

Одиссей присел на огрызок бревна. Перед глазами маячила тощая спина Ангела: бугры позвонков выпирали рыбьей хребтиной. Вернулся, никуда не делся. И даже песню новую состряпал — знает, что мужикам после боя по вкусу... Интересно, а где сейчас Протесилай? Даже самому себе рыжий боялся признаться: судьба воскресшего филакийца здесь ни при чем. Если хорошенько попросить (умолить?! пасть в ноги?! назвать прадедом?!) Ангела, то, может быть, удастся переслать весточку ей: приходи, пожалуйста... мне плохо без тебя, крепость, сова и олива! — приходи...

Аэд грянул завершающий припев, роскошно обыграв созвучие «Приам-приап». И под восторженные клики удалился, прихватив честно заработанную баранью ляжку. Как ни странно, никто из слушателей не пытался удержать его, требуя песен.

— Эй, Ангел! — Рыжий шагнул следом.

Аэд дернулся, словно от толчка в спину. Медленно повернулся: волчьей повадкой, всем телом. Никогда раньше Одиссей не видел Ангела испуганным. По-настоящему испуганным.

Как сейчас.

— Это ты мне? — неприятным голосом осведомился певец.

Очертания его колыхнулись, взялись туманом по краям... отвердели снова. Смешные дела: никакой бабочки на носу у Ангела нет, а все равно чудится — сидит. На самой переносице. Растопырила цветную слюду крылышек, затопила весь мир половодьем красок. Это как же устрашиться надо, чтобы весь мир в глазах — цветной, яркий, а некий Одиссей, сын Лаэрта, в тех же глазах — наоборот.

Черное с белым.

— Ты видишь рядом еще одного Ангела?

— А ты? Видишь?!

Аэд затравленно огляделся. Несколько человек повернули головы в их сторону. «Давай еще! Про баб!» — Красавчик-афинянин вдруг осекся. Мотнул головой, будто докучливую муху отгонял... снова вперился в Одиссея с певцом...

Когда Ангел кинулся бежать, рыжий не стал его останавливать.

Рядом, опираясь на копье, стоял Старик. Глаза Старика блестели зорко и с необычным для него интересом — как перед этим у самого Одиссея.

...Война для меня — в первую очередь люди. И во вторую — тоже. Не оружие, кони, деревья, башни города: люди. Остальное проходит краем, не привлекая внимания; не задевая души. Война вытаскивает наружу подлинное естество. Благородство или подлость, отвагу или трусость: умножая втрое. Вдесятеро. Естество, когда оно снаружи, дурно пахнет; особенно — подлинное. Да, люди. Наверное, потому сейчас вокруг меня полным-полно теней. Словно Одиссей, сын Лаэрта, в одиночестве стоит под тысячами, мириадами солнц, на смутной дороге. Знай я заранее...

А что толку?

%%%

Утро ворвалось в шатер криками чаек, ленивой, беззлобной руганью соседей по лагерю, отдаленным шумом прибоя. Говорите, конец перемирию?! Ждет поле брани, говорите?! — и нечего галдеть спозаранок: троянцы вон тоже не очень-то спешат за стены.

Десятый сон досматривают.

Если честно, воевать хотелось еще меньше, чем вылезать из-под нагретого за ночь одеяла. Детская греза: нет под одеялом войн-битв, бед-напастей, главное, носа наружу не казать. А уж из шатра соваться... Только где оно, милое детство? Сунулся. И первое, что увидел: добрых три, если не четыре эскадры отчаливают от берега. Последние остатки дремы мигом выдуло из головы: уходят! Кто допустил?!

И сразу, отчаянным ребячьим взвизгом: клятва! Моя клятва!

«...клянусь всем, что мне дорого: не позволить ахейцам уйти из-под стен Трои до конца! До самого конца, каким бы он ни был!..»

К счастью, Эврилох попался мне раньше, чем Диомед, в ставку которого я мчался — не разбирая дороги, полуголый, провожаемый сочувственными взглядами: небось хитроумие в башку треснуло!

— Радуйся, басилей! Ты куда?

Вцепился я в земляка, будто утопающий — в обломок мачты. Не отодрать. Сорванным дыханием, кровью сердца в ответ:

— ...суда уходят! Люди уходят!..

— Ну?

— Что «ну»?! Бежим к Диомеду!

— Так это... — а он все моргает и пялится на меня искоса, как Персей на Горгону Медузу. — Их Диомед и отправил.

— Кого «их»?! Куда отправил?!

— Лигерона с мирмидонцами. Гульнуть вдоль побережья, союзничков троянских тряхнуть. Провиантом запасутся — и обратно. Мы-то скоро зубы на полку...

Приятель по детским играм рассказывал не торопясь. С расстановкой, со знанием дела, смакуя каждое слово. Вот кто был рожден воевать под Троей. Вот кому здесь нравилось. Нравились байки о подвигах, блеск меди и бронзы, грубые солдатские шутки. Нравилось удачное начало войны: ведь высадились, несмотря ни на что?! Ну, не взяли город с лету: еще лучше! Повоюем всласть — иначе как он, веселый Эврилох, убьет обещанную тысячу врагов и стяжает себе вечную славу? За один-то день замахаешься столько народу укладывать... А сейчас ему доставляло искреннее удовольствие просвещать своего басилея: ведь он, проворный Эврилох, уже все-все узнать успел — кто отплывает? куда? зачем?! — а друг-басилей, вишь, почивать изволят.

Вот и откроем ему заспанные глазки: не. бегай, как угорелый, по лагерю! Сам с ума не сходи и народ не будоражь!

...Спасибо тебе, Эврилох Клисфенид, друг мой. Румяный, шумный жизнелюб, ты пировал на развалинах Трои, ты убил свою тысячу врагов — пусть будет тысяча, ты так этого хотел... Я хотел вернуться, .а ты — убить. Ананка-Неотвратимостъ справедлива, воплощая мечты в жизнь: мы получили, чего желали. Вся Итака будет оплакивать тебя. Наверное, в твоей гибели есть и моя вина: прости, если можешь. Пей вволю кровь моей памяти, другдетства, пока есть время до рассвета...

— Эх, незадача! Я с ними просился, а меня к тебе, за разрешением! А ты спишь! А теперь — поздно!..

Он тараторил без умолку. А внутри меня угасал раскаленный горн вулкана. Еще плевался в небеса облаками, пепла, еще шипели, вздымая клубы пара, сползающие в море остатки лавы (я никогда не видел извержения: откуда такая яркость?!) — но буйство огня уже шло на убыль. Ахейцы и не думают возвращаться домой. Просто малыш Лигерон весело отправляется грабить побережье.

Все в порядке.

Моя клятва остается в силе. Я не нарушил ее.

%%%

Отплывали мирмидонцы долгов то ли ветер боковой мешал, то ли на мель сесть боялись. Смотришь из-под руки в сторону Ройтейона — плывут. Вот-вот за мыс завернут, из глаз скроются.

Завернули.

А чуть погодя еще разок в ту сторону взгляд бросишь: снова они за мыс заворачивают! С третьего-четвертого раза шепотки по стану загуляли: знамение! Чудо! Вот только к худу, к добру ли?! Угрюмого, как ночь, Калханта достали вконец. Отмалчивался ясновидец. В конце концов, корабли скрылись за мысом окончательно, и народ вздохнул с неясным облегчением.

Рано вздохнули.

«Тревога! — запели с вала флейты дозорных. — Враг в поле!» И завертелось: рвут глотку глашатаи Диомеда, трубят рога, спешат к переправе через Скамандр колесницы и афинская пехота (уйдя в поход, мирмидонцы оголили , почти весь южный фланг). А вот Диомедовых куретов не видать; гетайры тоже скучают. Бережет свое войско аргосец. И Одиссей побережет. Без нас управятся: троянцы не валом валят. Так, походя силу пробуют, а мы уж все пальцы в один кулак! Вон, Аякс Теламонвд в поле бушует, не терпится Большому! — пускай отведет широкую душу.

Одиссей издалека видел богатырскую фигуру Аякса. Облаченный в сверкающий золотом доспех, наглухо закрытый щитом-исполином, поднять который не достало бы сил ни у кого. Большой походил на ожившую башню. Страшен, медлительно-неистов. Вдохновленные примером вождя, его бойцы тоже не ударили в грязь лицом. Троянцы дрогнули, попятились, — и тут из-за дальних холмов, с многоголосым воем и гиканьем, выплеснулась полноводная людская река.

Киконы, как потом скажет Калхант. Союзники Трои.

Другого он не скажет, пророк: откуда взялись?! Ведь не было там ни души!..

Дальше стало не до раздумий. Аяксовы саламинцы спешно отступали, сам Большой, воздев утыканный дротиками щит, прикрывал отход — но долго им не продержаться. Зудели флейты, разнося приказы, дружины пилоссцев и спартанцев двузубым копьем выдвигались на равнину — и, одолевая вал, протягивая руку на Итаку, где в нетерпеливом предчувствии трепетал его лук. Одиссей мельком оглянулся.

В залив входили корабли. Много кораблей. Неужели отъезд Лаэрта-Садовника «в деревню» пошел прахом, и могучий троянский флот все-таки ударил в тыл с моря? В следующий миг над передовой триаконтерой взвились две львицы на голубом: стяг микенского ванакта!

Хвала носатому!

Опустевшая утром стоянка мирмидонцев принимала суда, будто изжаждавшаяся пустыня — дождь. По сходням грохотали сотни пар ног: люди Агамемнона прямо от весел шли в бой.

С воды — в огонь.

— Бей по вождям! — взлетел над полем вечный клич Диомеда.

Значит, путь домой очень прост: надо бить по вождям.

%%%

— ...Вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в

мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук...

Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.

— ... Очень любить эту стрелу...

...О да! Просто надо очень любить этот лук! Плавный, но мощный изгиб, тепло костяных накладок, отдающихся ласке пальцев, упругую силу тетивы, прямое древко стрелы с бронзовым жалом на конце — гладкое, любовно отполированное мастером, созданное, как птица, для полета! Надо всем сердцем любить своего врага, связанного с тобой шелковой нитью полета стрелы: ведь ты даришь ему наиценнейший дар — блаженную эвтаназию, легкую смерть! Враг, друг, любимый мой, ты даже не заметишь... Они не замечали.

Спотыкались посреди боя. Валились наземь скошенной травой. Запоздало понимали: да, все... Счастливцы, им от рождения было дано: понимать. Один, другой, третий... лица проступали сквозь забрала шлемов: рыжий стрелок ясно видел эти лица — размазанные по бронзе, ставшей вдруг прозрачной. Кривые зеркала: рты распялены криком, мешки под глазами, желваки на скулах. Только глаз почему-то не было. Только глаз. Лицо всплывало из пучины шлема, а вместо взгляда так и оставалось — щель прорезей.

Острое, будто нож в печени, упоение пронизало рыжего. Светлое и губительное, как восход солнца в пустыне. Азарт охотника, который не оставлял места для любви — к луку ли, к стреле, к добыче... К добыче?!

— Это твой лук. Его даже украсть нельзя — хозяин руку протянет...

— А что еще он может ?!

— ...А еще он может из хозяина раба сделать.

Рука с луком упала осенним листом. Выскользнула из пальцев, тщетно мечтая о полете, очередная стрела. И сразу, оказавшись ближе других, бородач-кикон в иссеченном панцире обернулся к рыжему — словно в спину его кто толкнул!

Верные свинопасы не оплошали. Брошенное копье отбили двумя щитами; но из орущего, звенящего месива уже выламывались другие, спеша к стрелку, отказавшемуся стрелять.

Одиссей очнулся.

Где-то далеко заливалось безумным смехом дитя его Номоса. Запрокидывались к небу края земли, гудя под сандалиями киконов: рыжий видел эту землю-чашу глазами бородача, чью шею навылет пронзила стрела, все-таки дорвавшись до вожделенной цели. Да, он стрелял: без радости, без любви, даже без азарта — на одной скуке, ледяной необходимости. Он стрелял, хохотало дитя, и в детском смехе Одиссею слышались отзвуки недавней одержимости убийством. Удержать этот смех в отдалении! не пустить в себя! — откуда-то рыжий знал, что этого делать нельзя, как нельзя было отвечать Ламии-упырихе в давней" почти забытой, едва ли не прошлой жизни. Стоит лишь ответить, впустить — и ты погиб, ты больше не принадлежишь себе, Ламия затопчет тебя ослиной ногой с медным копытом и выпьет всю кровь...

— Кажись, отбились...

Голос у плеча сорвал с глаз багровую пелену. Швырнул обратно в «здесь» и «сейчас» — Одиссей обнаружил, что стоит на чужой колеснице, впившись белыми пальцами в костяную накладку лука. Оба колчана были пусты, а впереди лежала вспаханная нива, выбросив Наискось в небо пернатые ростки стрел.

Славные всходы..

— ...Вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук...

Бывалые свинопасы, косясь на неподвижного басилея, шли трудиться: раздевать убитых. Собирать урожай.

%%%

Осиное гнездо, не лагерь. Но гневный голос Агамемнона слышен издалека: громом над жужжанием. «Порядок наводит», — дернул щекой Одиссей, пересекая площадь народных собраний.

— ...За год! за год!! за целый год!!! Один несчастный городишко взять не смогли! Ров они выкопали — сатирам на смех! Вал они насыпали, труженики! Где добыча, я тебя спрашиваю?! Где жена моего брата?! Пока мы... в жестоких боях... все западное побережье... хвала богам — троянский флот как корова языком!..

От сердца малость отлегло. Знаем мы этих богов.

Знаем мы эту корову.

— А вы туг... что вы тут?! Диомед, я не с молокососа Пелида спрошу! Я с тебя, красавца, спрошу! Уже спрашиваю!..

Одиссей обогнул спешно устанавливаемый шатер микенского ванакта. И узрел Агамемнона во всей его красе и гневе. Синеглазый Диомед, грязный, как не знаю кто, торчал столбом напротив старшего Атрида: в двух шагах. Хмурился исподлобья, молчал. Но и взгляда не отводил.

Что еще больше распаляло праведный гнев носатого.

«Какой год? Что он городит?..» — Мелькнуло в голове.

...Вру сам себе. Да понял я уже все, понял! Не умею понимать, а понял. Чего там! Быстрей мне шевелиться надо. Быстрей кипеть, быстрей булькать...

Мелькнуло — ушло. Но, видимо, у дураков мысли сходятся: один из соратников Диомеда (все вылетало, как звать: плечистый такой, белокурый!) не сдержался.

Шагнул вперед:

— Хоть ты и вождь вождей, Атрид, да только...

На плечо белокурому тяжко рушится Диомедова рука; разворачивает плечистого лицом к сыну Тидея-Нечестивца. Всего два слова, которых Одиссей не расслышал, и белокурый, гневно пыхтя. Отходит. Агамемнон с презрением косится на обоих; делает вид, что ничего не случилось.

Суета ниже достоинства вождя вождей.

Жаль, не всем оказалось так легко заткнуть рот. К примеру, Аяксу-Большому. Вкусившему битвы и потому гордому по самое темечко. Этот на всех ванактов (да хоть и на самого Громовержца! — подумалось невпопад) чихал с присвистом!

— У тебя, дружище, видать, в пути голову напекло, — басит Большой. — Окунись в море, остынь! Попробуй-ка сам за...

Шевеля вывороченными губами, Аякс начинает загибать пальцы:

— ...За четыре дня Трою взять! Ты их стены видел, Атрид?! И хватит заливать: в жестоких, понимаешь, боях! Небось островок вшивый по дороге разграбили...

— У меня голову напекло?! — обычно бледное, лицо Агамемнона наливается дурной кровью. — У меня?!!

Кажется, ванакта микенского сейчас хватит удар. Однако пока не хватает. Крепок носатый. Ишь выпрямился:

— Хоть и невместно ванакту Микен препираться с иными, кто ниже и родом, и честью, — все же взгляни, о Аякс меднолобый, на эти суда боевые, с коих сгружают и горы добычи на берег, и пленников толпы сгоняют! Глянь, прикуси свой язык, дерзновенный, не знающий истинной славы!

Вот это да! Вот это заговорил! Отродясь за носатым красноречия не водилось: где и награбил-то, по дороге? Даже Аякс не полез сразу драться, как следовало ожидать, а подобрал отвисшую челюсть и послушно уставился в предложенном направлении. Трудно сказать по части всего остального, но насчет «гор добычи и толп пленников» ванакт ничуть не преувеличил! Под охраной микенцев на берегу уже сгрудилась не одна сотня испуганных рабов, а свободные от караула воины споро таскали из трюмов какие-то мешки, тюки, сундуки, пифосы...

— Вшивый островок, значит? — прищурился Агамемнон, крайне довольный произведенным впечатлением. — Четыре дня, значит?

И неслыханное дело: Аякс прикусил язык. Жаль, миг «истинной славы» всегда кто-нибудь да испортит: посреди общего замешательства, чесания в затылках и дерганья бород к Агамемнону подбежал один из его гвардейцев. Шепнул на ухо: так, мол, и так.

Старший Атрид слушал, и лицо его снова бледнело изломом мрамора.

— Кажется, я слегка погорячился, — наконец с неохотой произнес вождь вождей, соизволяя вновь заметить бессловесного Диомеда. — Вы тут, смотрю, тоже не совсем... не зря...

Истолковать смысл неожиданного поворота в речах ванакта Одиссей даже не пытался. Не его это дело: истолковывать. Его дело: видеть, откуда прибежал ретивый гвардеец, и тихонько уйти с площади...

%%%

Со стороны Идских предгорий идут люди.

Много людей.

Без оружия, без доспехов; зато обремененные тяжелой поклажей. Пленные. Следом, мыча, блея и взмекивая, пылят нескончаемые отары овец, стада коз и коров; круторогие быки — по бокам. Все это изобилие медленно, но верно приближается к ахейскому стану в сопровождении бдительной стражи. Сомнений нет: возвращаются мирмидонцы, долго и нудно отплывавшие с утра!

Рыжий прибавляет шагу. Вокруг — родина.

Вокруг — безумие.

Ближе, еще ближе. Порыв ветра относит в сторону облако пыли, поднятой множеством ног, и вот перед изумленным Одиссеем предстают усталые, закаленные в сражениях ветераны. Победа и добыча сопутствуют героям; на лицах мимо воли проступают улыбки.

— Радуйтесь, славные воины!

— Радуйся и ты, — с достоинством отвечает вислоусый игумен. Говорить ему трудно: мешает свежий шрам на щеке.

— Долго добирались?

Вопрос родился сам. Из плеска волн далекого моря любви, из сухого шелеста песка скуки, из чуть слышного детского... смеха? плача? — не разобрать.

— Да с неделю тащимся. Обоз не котомка, за плечо не кинешь!

— Лигерон послал?

— Кто ж еще... Едва первый город с налета взяли — он и скомандуй: возвращайтесь. Мол, наши там без жратвы небось загибаются. Мы и пошли. Будто в спину кто толкал, торопил. Как тут у вас? С голодухи еще не мрете?!

— Живы пока. Вовремя вы...

Игумен— «глава ряда», воинское звание, примерно соответствующее пятидесятнику.

Одиссей молча идет рядом со счастливыми мирмидонцами.

Огромный медный котел кипит на огне. Вот в него падает ахейский флот: куском парной говядины — на дно, на побережье Троады. Шумовкой снимается пена: уходит в небо дым погребальных костров, бредут прочь тени по смутной дороге. Чужая уверенная рука сыплет в пар и кипенье орду киконов — горсть соли в похлебку. Эй, повар, спохватись: лук забыл! Лук и жизнь, понимаешь, одно! Нашлась и связка ядреных луковиц: подходят к берегу эскадры Агамемнона. А это что за юркая рыбка норовит выпрыгнуть из варева? Суда малыша Лигерона? Вернуть!.. Ага, рыбка успела вцепиться зубами в другого малька — добро, и его туда же: пылит через горы отряд мирмидонцев, спешит, гонит стада, табуны, пленных. Опоздать в котел боится. Кипит, пузырится варево, само Время мясным наваром бурлит, исходит паром, утекает водой меж пальцев — на то и Кронов котел, чтоб временем истекать.

Много ли кипяточку осталось? Пока похлебка досуха не выкипит, пока дно не обнажится?!

%%%

Когда на закате из-за Ройтейона показались новые эскадры, сил удивляться уже ни у кого не осталось. Малыш Лигерон возвращался с добычей, в блеске воинской славы.

Народ вяло потянулся к берегу: глазеть на разгрузку.

И силы нашлись-таки. Не просто удивились. Ахнули взахлеб: с флагмана эскадры сошел бородатый герой в пурпуре и золоте. Багряные крылья плаща, самоцветы в розетках витой диадемы, вспышки перстней: топаз, агат, аметист... Так ребенок хвастается обновкой перед сверстниками и взрослыми.

— Дядя Одиссей!

А хватка у малыша еще крепче стала...

Огненная борода местами бита осторожной сединой. Кожа обветрилась, слегка шелушится. Первые борозды еще плохо заметных, особенно в сумерках, морщин. От уголков глаз разбегаются смешные трещинки... А сами глаза: прежние. Девичьи. Звезды.

— Дядя Одиссей! Как вы тут? Трою взяли?! Нет?!! Как же это вы...

Действительно. Как же это мы?

Поставь любого из вождей, не считая Нестора, рядом с малышом — за старшего брата малыш любому сойдет.

— А я и Фивы взял (у них тут тоже Фивы есть!), и этот... как его? — В хрипловатом, взрослом голосе Лигерона звучит неприкрытая гордость. — А вы: частокол, и все? А я Фивы взял... Ты чего такой грустный, дядя Одиссей?! Это даже хорошо, что у вас не вышло: я хотел сам, да все опоздать боялся...

Искренность детской улыбки озарила бородатое лицо:

— Успел!

Этот день тянулся куском мокрой сыромяти. Не день — вечность.

СТРОФА-II

Время разбрасывать камни

— Это не война, — сказал Калхант, утирая пот с лица.

— А что это? — спросил рыжий. Снятые с убитого копейщика поножи были впору, но с ремнями следовало повозиться. Распустить, переставить витые пряжки...

— Не знаю. Но это не война.

Прорицатель встал за спиной. С интересом глядел, как Одиссей, ободрав ноготь и выругавшись, ковыряет ножом язычок пряжки. Лучше б птичек разглядывал, болтун. Вон, микенский ванакт который раз его распекает прилюдно: почему не извещает заранее, откуда грянет беда?! Кто у нас пророк, в конце концов?! Меньше всего рыжему сейчас хотелось обсуждать с Калхантом: война, не война, и если нет, то как называется?! В душе бурлило, затихая после боя, новое ощущение. Алое, будто хлещущая из жил кровь; серебряное, словно ихор, хлещущий из жил.

Из одних и тех же жил: твоих.

Еще со вчерашней стычки с меонами рыжий остро чувствовал людское месиво — пузырями в котле. Каждый пузырь — Номос. Отдельный, самодостаточный:

земля под ногами, небо над головой, отец с матерью, семья, друзья... боги, которым веришь!.. люди, которым веришь... не веришь? — что ж, твое дело, но изменит ли это хоть малую долю в тебе самом?.. Вряд ли. Одиссею мучительно не хватало слов, чтобы облечь чувства в ясный и яркий наряд, но это было именно так.

Котел на огне — кипящий Космос.

Пузыри на воде — люди Номоса.

Вспухают (рождение?), мечутся (жизнь?!), сталкиваются со смыслом и без. Два пузыря слиплись в один: земля под ногами, небо над головой — в целое. Лопнули. Ушли жарким паром в никуда; студеной росой упали обратно — крошечной, не сознающей себя частью бывшего целого: друзья, которым веришь, боги, которым веришь... или не веришь. Скоро родиться на свет новому пузырю. Двум. Трем. Многим.

На наш век пузырей хватит.

«А если нет?» — оперся на тень-копье Старик.

— Это не война, — упрямо повторил ясновидец. И наклонился из-за плеча: близко-близко. Сверкнули совиные глаза — желтое на сером. Одиссей задохнулся: там, в глубине, кипел на огне котел-великан, и золотые искры сталкивались друг с дружкой.

— Ты ведь местный? — невпопад спросил рыжий, моргая.

— Да. Был. Пока не сбежал. Теперь я предатель.

— Ну и ладно. Ты вот лучше скажи мне: позавчера — кто был?

— Пафлагонцы.

...Память ты, моя память! Я пересыпаю их песком в горсти — пять дней ожившей сказки. Или шесть?.. Нет, все-таки пять. Самая лучшая в мире сказка: про войну. Не верите? — спросите любого мальчишку. Сказка, басня, детская возня в саду («А за меня ручной циклоп!..») — и глупо требовать разумных объяснений: откуда взяться циклопу и почему он ручной? Таковы правила детства: не разум бездействия, а увлечение игры. Мы играли в самую лучшую на свете сказку. В великую войну. Счастливые дети, мы даже перестали пороть дозорных за нерадивость. Убедились: будь ты Аргусом-тысячеглазом, тебе ни за что не отследить явление троянских союзников. Все чисто, из-за холмов — ни пылинки, и вдруг: как снег на голову. Какие-нибудь пафлагонцы на запряженных лошаками колесницах или толпа вопящих пращников со стороны Гигейского озера. Умом понимаешь, что это невозможно — хорошо вооруженное подкрепление не собрать за одну ночь, не успеть перебросить на помощь осажденному городу! — но разве дети делят сказку на «возможное» и «невозможное»?

Герои, мы играли взахлеб, ежедневно выигрывая битву за битвой.

Ведь настоящие герои выигрывают битвы, а не войны.

— Крепко дрались. Хорошо, малыш подоспел... опрокинул.

— У нас говорили...

Прорицатель закусил губу. Видно, вспомнил собственное: «Теперь я предатель». И твердо закончил:

— У нас говорили: «Упрямство лошака и упорство пафлагонца — одной породы». Ты прав: малыш подоспел вовремя. Его грудью не корми, дай повоевать...

Злая шутка, пророк. Впрочем, твое дело.

Пряжка наконец поддалась. Скрипнула, двинулась вдоль по ремню. Одиссей вздохнул с облегчением. Славные поножи, дорогие: с железными щитками в виде жутких рож. Очень страшно, если упавшему с земли смотреть.

Если сверху — не так.

— Ты хорошо стреляешь из лука, — сказал Калхант, часто-часто моргая. — Лучше всех. Наверное, лучше Тевкра Теламонида. Кто тебя учил?

Одиссей хотел ответить, но раздумал. Ясновидец, мастер вопросов, меньше всего нуждался в ответе. Просто дал понять: он видел, как рыжий бьет из лука, вскочив на чью-нибудь колесницу. Он видел, странноглазый Калхант, а больше — никто. Итакиец уже успел заметить: бьешься копьем — всем видно, рубишься мечом — всем ясно, камни мечешь-тоже...

Берешь в руки лук — отрезало. Удивляются: стрелял? этот, рыжий? что, правда?!

— Ты хорошо стреляешь, — повторил Калхант. Он сегодня все время повторял: скажет и повторит. Не разговор, а чистое тебе эхо в горах. Будто думает о другом и, едва произнеся, забывает собственные слова. — Ты стреляешь, как дышишь. Как любишь. Кто тебя учил? И почти сразу, быстрым шепотом:

— Не надо! Молчи... Я вижу. О да, я вижу!..

— Туда смотри, — Одиссей ткнул пальцем наискосок вверх. — Там птички летают. И видь себе, сколько влезет. А мне поножи надо чинить. Мои вчера совсем... а, чтоб тебя! Порезался из-за болтовни твоей дурацкой!..

— Помнишь, ты на меня кинулся? — спросил Калхант, обжигая дыханием затылок. — При первой нашей встрече?

— Да помню, помню... Твоя охрана еще котомку у меня сперла. И сандалии. На медной, между прочим, подошве.

Улыбка примерзла к сухим губам пророка.

Впиталась в каждую трещинку.

— Нет, ты иначе вспомни. Вот я еду, вот ты — невесть откуда, внезапно; потом — драка, и мои солдаты, в синяках, но гордые, удаляются. Ничего не напоминает?

— Ничего. Слушай, дай закончить! Тебе что, больше поговорить не с кем?!

— Не с,кем. Ты и сам прекрасно знаешь: не с кем. Сплошные герои.

— А мы с тобой? Не герои?!

— Мы — нет. Я пророк-предатель. Ты — дурак. Одиссей хотел было обидеться: шумно, напоказ. В ухо дать. Послать к Ехидне. Только — «Дурак! Дурак!..» — отдалось в сказанном Калхантом знакомой насмешкой. Как он только что шептал, ясновидец?

«Не надо! Молчи... Я вижу. О да, я вижу!..»

— Ходил к Патроклу, — продолжил Калхант, словно не замечая творившегося с рыжим. — Думал: он изгнанник, как я... не герой — спутник героя. Думал, поймет.

— Ну и как?

— Никак. Почти понял.

— Как мы почти взяли Трою?

— Ага. Вот и выходит, что народу тьма, а поговорить не с кем. Ты все-таки вспомни, ладно? Вот я еду, вот ты — внезапно...

...Вчера внезапно свалились меоны. Закидали камнями, до подхода основных сил вступили в резню с пилосскими дружинами; потом успели нырнуть в Трою, под защитой башенных лучников. Позавчера — пафлагонцы. Долина вскипела колесницами, чуть позже малыш опомнился: налетел, смял, опрокинул... Остатки пафлагонцев втянулись в город, отдав неистовому оборотню на откуп раненых и отставших.

Перед тем: ликийцы. Волчий вой, кривые ножи... один гад, раненый, укусил меня за ногу: сзади, под коленкой.

Перед ликийцами: варвары-кары.

И всякий раз мы, в синяках, но гордые очередной победой, возвращались в лагерь. Растаскивали добро из чужих котомок, обували сандалии на медной подошве, хорошие сандалии, удобные... и телегами возили бревна из лысеющих рощ — для погребальных костров.

Выигрывая битву за битвой.

Проигрывая войну.

Уходили дымом в лазурь сыновья Геракла, Истребителя Чудовищ. Внуки Персея-Горгоноубийцы и Беллерофонта, победителя Химеры. Племянники Тезея Афинского, потомки аргонавтов. Полубоги, боги на треть, на четверть, на восьмушку, на одну десятую...

Беда, говорят, пахнет дымом.

А победа?

Весь ужас был в другом: мне начинало нравиться так воевать. Быть лучником-невидимкой, пузырем среди пузырей, сильным среди слабых. Заставлять других лопаться и уходить паром в небеса, отчего чувство собственного бессмертия становилось остро-жгучим, вырываясь боевым кличем!.. Я — приношением! — кипел в Кроновом котле, а чужое серебро кипело в моей крови, выжигая алый, бренный рассвет.

Еще чуть-чуть, и я не смогу отказаться. Пять дней я ни разу не вспоминал о жене. Даже ночью. О сыне. Папа, о тебе я не вспоминал тоже. Мама, прости меня; пожалуйста, брось сердиться. Дядя Алким — память ты, моя память!.. — ты единственный, кто поймет. Не моя вина. Не моя война.

— Это не война, — сказал Калхант.

И ушел.

Одиссей не стал его останавливать. И догонять не стал.

Зачем, если он прав? — это не война.

%%%

А ночью случился дождь. Слепой. Да знаю, без вас знаю: это он днем слепой. Когда капли и солнце с ясного неба. А ночью? Когда капли — и звезды: влажные, страстные?! Месяц на боку?! — Вот я и говорю: слепой.

Нечего придираться.

Лежу я в шатре. Слепой. Темнотища, ни звезд, ни месяца, один шелест по ткани, только я все равно их вижу: всех. Вместе. И отдельно: зеленую, яркую, над Идой. У меня на Итаке ее сестричка болталась, за утесы падала. Помню.

Помню...

Помню, медной вас наковальней!

Вру я, если честно. Забываю. Сжался мой Номос в горошину: хоть внутри, хоть снаружи. Было море без берегов, стала вода в котелке. Был целый мир в медном панцире, стал крутой кипяток. Лежит великое войско в Троаде — слепое. При красном солнышке, при желтом месяце. Валяется лепешкой в пыли дорожной, а его (ее?!) с краев подгрызают. Изо дня в день. Кому не лень, да не лень-то много кому. Народу валом: с востока подойдут, с запада, с юга-севера — а лепешка одна. Что бедной-обгры-зенной делать? Как спасаться?!

Не иначе, самой зубы отрастить.

Я представил себе эту красоту: ужаснулся. Скачет в пыли чудо-лепешка — грязь броневой коростой налипла, не подступишься, пасть клацает, слюна течет... Люди врассыпную. А лепешка за ними: к-куда?! загрызу!

Вот и лежи, думай: как из толпы героев зубастую лепешку сделать? С чего начать? С кого?!

Лежу. Думаю.

— ...Стой! — снаружи. Задушенно так, чтоб лагерь не всполошить. — Стой, кому говорю! Клеад, держи заразу! И шипящим всхлипом:

— Моя не зараз! Моя не держи!

— Твоя?! Клеад, веревку!

— Моя к хитромудрыя Диссей! В-ва!.. Не бить моя в ухо!..

Привстал я на локте:

— Что у вас там?!

ТРОАДА.

Ахейский лагерь, угол площади для народных собраний, Одиссеев шатер (Стихомифия) [190]

— Моя бить больно-больно! За что?!

— Клеад, заткни ему рот!

Плавает огонек: ломтик света в малой лампадке. У входа, скрученный дозорными свинопасами в три погибели, стоит на коленях юркий человечек. Волчья шкура вместо плаща, шлем из грубой кожи, с длинными, ниже плеч, наушниками. От человечка кисло воняет конюшней.

— Говорить будешь тихо. Понял? И только когда тебя спрашивают.

— Да-да-да! Моя тихо-тихо! Моя только-только!

— Кто ты? Убийца? Зачем крадешься ночью?!

— Да-да-да! Моя — добрый убийца! Добрый-добрый!

— Тебя подослали убить меня?

— Нет-нет-нет! Моя — убийца не твой!. Чужой!

— Дальше!

— Моя — фракийца-лазутчик! Да-да-да! К хитромудрыя Диссей от лучший друзья хитромудрыя Диссей!

— Дальше!

— Дальше с глаз на глаз... надо-надо с глаз на глаз!

— Клеад?

— Да, мой басилей? Заткнуть поганцу рот?

— Нет. Оставь нас.

— Мой басилей...

— Ты полагаешь, сын Лаэрта нуждается в няньке? В шатре — двое. Слышно, как недовольный Клеад снаружи распекает стражу: чтоб мышь! — и вообще... Человечек шустро ползет к ложу; замирает на середине пути, вжав затылок в плечи. Сдергивает шлем. Его лицо раскрашено полосами: охра и грязь. Голова брита наголо, лишь густой чуб падает на ухо.

Вонь конюшни становится гуще.

— Говори.

— Хитромудрыя Диссей любить золото?

— У тебя есть золото?

— Быть золото. Мешок. Теперь золото быть у злой-злой гадюка Клеад...

— Эй, Клеад!

Понятливый свинопас мигом возвращается. Матерый пират, в прошлом гроза трех побережий, в руке он держит увесистый мешочек. На виду. Брякает, потряхивая, добычей.

— Вот, мой басилей! Только что сыскали, за шатром. Выронил, должно быть, скотина вонючая...

— Сам скотин! Сам-сам вонючая! Да-да-да!

— Оставь нас, Клеад. А ты продолжай.

— Хитромудрыя Диссей любить жизнь?

— Любить. А еще, больше золота и жизни, хитромудрыя Диссей любить мучить болтливых лазутчиков. Мучить да-да-да?

— Нет-нет-нет! Лазутчик — язык друзья! Нет-нет-нет мучить язык друзья! Лазутчик — жизнь и золото!

— Чего ты хочешь?

— Фракийца-убийца — бояться великий боги, дружить великий Троя! Хитромудрыя Диссей бояться великий боги?

— Бояться. Очень. Дальше!

— Хитромудрыя Диссей дружить великий Троя? Он дружить — золото! Он дружить — жизнь!

100

— Против кого дружить станем?

— Великий Троя бояться страшный Не-Ел-Сиська! Хитромудрыя Диссей в оба глаз смотреть: где Не-Ел-Сиська? Шептать моя, моя шептать великий Троя!

— Ты шутишь?

— Нет-нет-нет! Друзья говорить: Хитромудрыя Диссей сказать да-да-да! Большой голова, все понимать! Жить хотеть очень да-да-да!

Одиссей встает. Человечек утыкается раскрашенным лицом в ковер. Так они и остаются в темном, ночном Номосе: один стоит, головой под рукотворное небо шатра, другой юлит на четвереньках, пряча взгляд.

Червь у ног божества.

Моля о предательстве.

%%%

...Отращивать зубы лепешка должна начинать с себя. Со своего краешка. Выдавливать героя по капле — с себя. Брать Трою — с себя самого.

Скучно. Холодно.

Спокойно.

Что сделал бы на моем месте Геракл, предложи ему грязный фракиец измену? Разгневался бы; придушил мерзавца. Назавтра бы даже не вспомнил. Это по геройски. Значит, гневаться не станем; не станем и душить. Пузырь в кипятке, я медленно плыву вокруг другого пузыря: жалкого, ждущего лишь мига, чтобы лопнуть. Троянцам позарез надо знать заранее: на каком участке боя возникнет неуязвимый малыш Лигерон? Похоже, они это знают и без меня. Потому что: позарез. В прямом смысле. Но лишний наушник не помешает. За это от съеденной лепешки в конце оставят две-три крошки: черстветь до старости.

В награду.

...Начинать воевать по-человечески — с себя. Подло. Грязно. Белые крылья победы с изнанки воняют конюшней. Это хорошо, что лазутчик омерзителен, — так будет легче. Так будет: сразу. И никаких белых крыльев. Согласиться?! Взять золото?! И начать снабжать «великий Троя» ложными сведениями... День, два, может, неделя — и обман раскроется.

Ключ к победе, ключ к предательству, ключ ко всему — малыш Лигерон в поле. Жаль, еще не нашелся замок к этому ключу.

Найдется.

Скука окутывает меня ледяной броней. Лед искрится, топорщится острыми иглами... наконечниками стрел. Я вдруг ощутил с, ясной отчетливостью, что люблю этого жалкого фракийца — который, заплати ему, ни на минуту бы не задумался, всаживая мне нож в спину. Я люблю его за чистую, как слеза, подлость не-героя; я люблю его за смешную уверенность в родственной подлости всех остальных. Он ведь искренне верит, что я — такой же; а я истово хочу стать таким же, потому что иначе мне не вернуться. Вот он, предо мной, на четвереньках, грязным лицом в пол — мой очередной недосягаемый идеал. Дома ждут три жены, самая младшая опять в тягости, живот огурцом, значит, мальчишка, а бабка каркает, что роды будут трудными, и сосед угнал из табуна лучшего жеребца, надо идти резать соседа, только ножей не хватит, их надо купить, ножи и руки, значит, нужно золото: эта война — чистый клад, разбогатею, вернусь, зарежу соседа, угоню весь его табун, младшая жена родит мальчишку — будем пить-гулять, пойдем в набег, ночью, ночью лучше всего...

Фракиец дернулся, замер.

Это я велел ему замереть. Без слов. Господин — рабу? Хозяин — псу? Нет, иначе. Так человек велит не двигаться собственной руке: даже не замечая, что велит. Пузырь коснулся пузыря, и в месте касания двое срослись в одно. Иголочки скуки протянулись, надорвали тонкий слой; стрелы любви впились в цель. Я никогда не чувствовал это так, но скука не позволяла удивляться.

«Слушай, а почему, когда ты рассказываешь — мне хочется верить и соглашаться?!»

...начинать — с себя.

— Кто тебя послал на самом деле?

— Паламеда. Моя честно-честно: Паламеда.

Да. Это честно. Сейчас он не может обманывать меня.

Не хочет. Может и хочет совсем другое: верить и соглашаться, отвечать правду, только правду, ничего, кроме правды, — или ничего, кроме лжи, которую я велю назвать правдой. Даже не заметив, что уже велю. Что со мной? Что с ним?!

Какая разница, если отращивать зубы надо начинать с себя...

— Мой любимый шурин Паламед Навплид служит троянцам?

— Да-да-да! Любимая шурин посылай брехать: хитромудрыя Диссей служить тоже! Жизнь! Золото!

Золото... Нет, не продался бы эвбеец за золото. Своего навалом. А вот жизнь — другое дело. Вполне по-человечески: покупать свою жизнь за жизни других. Если при этом еще и золотишко перепадет — что ж, тем лучше. Паламед-лепешка отрастил себе зубы раньше меня. Он хочет жить; хочет вернуться.

Неужели он хочет вернуться больше меня?!

— Троя большой стенка! Высокий! Стенка боги ставил; человек пальцем нет-нет-нет ломай! Троя враг режь-режь, в море топи-топи. Троя друг золото давай! Домой плыви, золото вези — да-да-да?!

— А почему мой любимый шурин Паламед не пришел ко мне сам? Почему прислал тебя?

Ни один герой никогда не стал бы задавать лазутчику подобные вопросы. Да еще и рассчитывать на правдивый ответ — без пытки. Впрочем, за пытками, если понадобится, дело не станет...

Что со мной? Что?!

И все-таки: неужели Паламед хочет вернуться сильнее, чем я?!

Страшная штука: ревность.

— Х-ха! Паламеда хитрый делишка делать! Сейчас к Агамем-ванака ходи, да-да-да!

— Зачем?

— В волосатый ухо плюй-шепчи: хитромудрыя Диссей — измена! Великий Троя помогай, про Не-Ел-Сиська болтай-болтай! Золото давай — золото бери. Агамем-ванака сюда бегом беги, воины беги, много-много. Моя сюда видеть, золото видеть, хитромудрыя Диссей бей-убивай — да-да-да! Паламеда хитрый, сильно-сильно. Меня потом отпускай, золото давай!..

Я спрашиваю — он отвечает.

Преданно и честно.

Сейчас он просто не способен врать, раскрашенный фракиец, от которого несет конюшней и которому очень нужно золото Паламеда. Что-то творится со мной, что-то болезненное, острое, раздирающее душу, словно десны, в кровавые клочья, — наверное, растут зубы.

...начинаю — с себя. С себя.

— Ты пришел один?

— Х-ха! Зачем один? Целый ладонь брат-фракийца рядом жди! Вся ладонь криком кричи: «Да-да-да! Мы троян-золото хитромудрыя Диссей неси! Хитромудрыя Диссей — измена!»

— Сейчас ты их позовешь.

— Да-да-да! Я зови! Я...

— Замолчи. Позовешь, когда я скажу. Откидываю полог шатра:

— Клеад!..

Без потерь не обошлось. Фракийцы отбивались, как бешеные крысы. Одного мои свинопасы сгоряча зарубили, да еще Клеада пришлось перевязывать: плечо рассекли и щеку. Ладно, что ни делается — к лучшему. С трупом и раненым все будет выглядеть куда убедительней. Раскрашенного лазутчика связали за компанию: он вертелся, помогал вязать... руки подставлял.

Приказав стеречь пленных, я направился к шатру

Агамемнона.

Спасибо тебе, Паламед, за этот урок. За последний твой урок.

— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший...

Наверное. Я не держу на тебя зла, я люблю тебя, мой шурин: ты показал мне, что и как надо делать, если действительно хочешь вернуться. По-настоящему. Спасибо тебе. Я — хороший ученик, я отплачу учителю по достоинству: его же золотом. Будь хитрее хитрого, будь подлее подлого, обрати ловушку против ловца — только тогда сможешь победить: подло и грязно.

По-человечески.

...Начинать надо — с себя. Ты начал, эвбеец. Ты показал свои новые зубы — теперь мой черед.

%%%

Я встретил их на полпути. Словно домой вернулся, на Итаку, когда они ждали меня, безумца, внизу: оба Атри-да, притвора Нестор... зато Аяксов тогда не было и микенских гвардейцев.

И Паламед сейчас не держал в руках моего сына.

— Горе, ванакт! — кричу издалека, вместо исконного пожелания радоваться. — Горе! Измена в лагере!

Нет, любимый шурин. Я не дам тебе вставить ни словечка. Дергайся, разевай рот выброшенной на берег рыбиной...

— Верный Паламед уже сообщил нам об измене! — Сквозь высокомерие в голосе Агамемнона пробивается растерянность. Лицо микенского ванакта — золотая маска с прорезями для глаз. Маска бросает масляные блики в отсветах факелов, и кажется: она шевелит губами. Но это только иллюзия. В Микенах такие маски кладут на лица умерших правителей, прежде чем отправить тело на погребальный костер. Ты уже умер, Агамемнон? Это твоя тень говорит со мной?

Но даже если ты — всего лишь тень ванакта, я отвечу тебе.

— Проклятый Парис тоже приезжал гостем, а не вором! Скорее, вожди! Скорее! И мой шурин срывается:

— Не верьте лгуну! Он заманивает вас в ловушку! Лучше спросите его о фракийцах, о троянском золоте — я видел, я все видел!

...начинать — с себя.

Ты кричишь, мой любимый шурин. Ты гневаешься, значит, ты не прав. Я ведь еще не назвал твоего имени, а ты уже кричишь, хрипишь, брызжешь слюной. Смотри: ты теряешь лицо. Мало-помалу исчезают губы, нос, брови, глаза — словно морская волна, накат за накатом, стирает с прибрежного песка детский рисунок. Я люблю тебя, Паламед, человек без лица. Я забираю твое лицо, забираю и делаю своим, а тебе суждено безликим сойти в Аид.

Видишь, какой бывает настоящая любовь? Тебе бы моего сына на руки, Паламед. И обнаженный меч. Кровь бьется в висках. Или это взахлеб смеется дитя у предела?..

— Кто громче всех кричит: «Держите вора!»? — ни к кому не обращаясь, кашляет в бороду Нестор. И добавляет равнодушно: — Неужели богоравный ванакт Агамемнон страшится пройти лишнюю стадию? По собственному лагерю?!

%%%

Память ты, моя память...

Нестор Пилосский, седой лжестарик. Он поседел в ранней юности, узнав об истреблении всей своей семьи Гераклом. И занял опустевший трон Пилоса, первым делом воздвигнув храм Гераклу Мстящему; занял надолго. Многие из нас годились Нестору в сыновья; двадцатилетние — сорокалетнему. Почему бы и нет? В конце концов, большинство из нас погибло, как и сыновья этого седого, вечно кашляющего, согбенного и до сих пор живого пилосца. Я помню, он всегда старался не подходить близко к малышу Лигерону. На площади собраний, во время совета, в бою, в шатре — чем дальше, тем лучше. Умница: если твой родной брат был таким же морским оборотнем, как Не-Вскормленный-Грудыо, а Гераклы редко оказываются под рукой в нужный момент...

Что ж, у каждой лепешки — свои зубы.

Главное — вернуться.

%%%

— Этих фракийцев схватили мои люди. Один погиб при сопротивлении. Начальник моей охраны Клеад ранен... Меня слушают. Внимают каждому слову. Я не есть все, но я есть во всем... во всех.

— Вот это нашли у лазутчиков. — Срываю завязки с кожаного мешочка. Золотой дождь, весело звеня, сыплется под ноги собравшимся. Смешно: хеттийские шекели, те самые «деньги», которые якобы придумал эвбеец. — Паламед обвинил меня в измене. Это худшее оскорбление, какое я знаю. Поэтому по праву оскорбленного я прошу у тебя, Атрид Агамемнон, дозволения задавать вопросы. Если ты сочтешь, что я спрашиваю не о том и не так, — можешь прервать меня в любое мгновение. Польщенный Агамемнон благосклонно кивает:

— Я дозволяю. Одиссей. Спрашивай. А мы послушаем.

— Ты. Да, ты, раскрашенный! Отвечай: кто послал вас сюда? Кто дал вам золото?

Лук и жизнь — одно. Два пузыря в кипятке — одно. Два Номоса — одно.

— Паламеда.

Дружный, изумленный вздох за спиной,

— Ты уверен? Ты знаешь его в лицо? Здесь ли он?

— Да-да-да!

— Если здесь — покажи!

Нет, я не заставляю фракийца лгать. Я даже не заставляю его говорить правду: он говорит ее сам, как если бы рассказывал все самому себе. Или мне. Для него больше нет разницы.

— Паламеда! Да-да-да! — лазутчик обеими связанными руками указывает на эвбейца, невольно отступающего назад.

— Зачем он послал вас ко мне?

— Наша давай-давай хитромудрыя Диссей золото! Говори про страшный Не-Ел-Сиська! Долго-долго говори! Паламеда к Агамем-ванака бегом беги, кричи: измена!

— Ложь! Он подкупил их!.. Он давно меня ненавидит, он...

Ничего подобного. Я люблю тебя, мой шурин. Я не умею ненавидеть.

— Замолчи, Паламед. Я сам их спрошу. На фракийцев надвигается золотая маска мертвеца. В прорезях глазниц полощутся отсветы огней Эреба.

— Отвечай, червь: Одиссей поддался на ваши уговоры?

— Нет-нет-нет, отец-ванака! Он велеть гадюка Клеад: бей в ухо! Вяжи!

— Я еще раз спрашиваю у всех, — Агамемнон обводит фракийцев грозным взглядом. — Говорите правду! Кто послал вас к Одиссею и дал золото? Паламед?!

...Когда говорил Агамемнон, ванакт микенский, вождь вождей, — верить не хотелось. И соглашаться. Хотелось подчиняться. Слепо. Без рассуждений.

— Паламеда! — нестройно выдохнули фракийцы. Агамемнон навис надо мной горным кряжем:

— Прости нас, Одиссей Лаэртид, честнейший из ахеян. Прости за то, что усомнились в тебе. Завтра, при дележе добычи, ты можешь трижды попросить себе, что пожелаешь, сверх своей доли. Слово микенского ванакта: тебе не будет отказа ни в чем! Вожди! Воины! Какой участи заслуживает коварный изменник?!

На границе хрупкого круга света, отбрасываемого костром и факелами, качнулась людская стена. Там уже долгое время собирались воины, наблюдая за происходящим.

Большинство — микенцы.

— Смерть! Смерть! — казалось, сама ночь откликнулась на призыв ванакта.

— Смерть!

Вокруг Паламеда разом образовалась пустота. Как вокруг прокаженного. Лопнувший пузырь, он остался один в освещенном круге, а кругом звучал, гремел, эхом отдавался безжалостный приговор:

— Смерть!

— Забить камнями!

И первый камень ударил в спину эвбейца. Паламед затравленно охнул:

— Несчастные! Вас обманули! Истина умерла раньше ме...

Следующий камень вбил крик ему в глотку вместе с передними зубами. Я не выдержал, отвернулся. Начинать надо с себя. Я вернусь. Воевать надо по-человечески. И все же, все же...

И все же я сделал это.

А если понадобится, сделаю еще и еще раз!

%%%

Когда груда окровавленных камней перестала шевелиться, я подошел к Агамемнону:

— Ты обещал мне три любые награды при дележе добычи. Слово ванакта?

— Слово.

— Завтра уже настало. Вот мое первое желание: я хочу получить одного пленника-фракийца. Вон того, с раскрашенным лицом.

— Бери. Он твой, — пожал плечами Агамемнон.

— И еще. Что ты прикажешь делать с телом изменника?

— Отдать воронам. Собаке — собачья смерть.

— Ну и зря! — прогудел Аякс-Большой, возникая из-за плеча микенца. Из подмышки Большого торчал меч, пробив панцирь и войдя в бок по самую рукоятку, но Аякс не обращал на это никакого внимания. Ну, торчит себе — и пусть торчит. Мешает, что ли?

Я моргнул, и видение исчезло.

— Зря, говорю. Над телом глумиться — последнее дело. Похоронить его надо. По-человечески.

— Нет! — сухо отрезал микенец.

— Да, ванакт, — я поднял голову, потому что иначе мне было не заглянуть ему в лицо. — По-человечески. Паламеда похоронят, как подобает. Таково мое второе желание: отдай мне тело казненного. Твое слово, ванакт!

...Когда тень Паламеда шагнула ко мне, мой Старик встал у нее на пути. С копьем в руках.

АНТИСТРОФА-II

Гнев, Богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына...
ИТАКА. Западный склон горы Этос; дворцовая терраса (Монолог[191])

Вокруг меня бродят тени. Я отбрасываю их, словно нахожусь не в ночи, а в ореоле тысячи бродячих солнц; опытный борец, я отбрасываю их (...прочь! во тьму!..), но они возвращаются. Мне недостает сил, а им... — о, им уже не хватает места на террасе. Безутешный, невнятный шепот входит в мои уши шелестом листвы, ворчанием моря входит он, стрекотом цикад растекается во мраке. Каждое дуновение ветра — прохлада их рук, от которой озноб вдруг пробирает до костей; они — всюду. Ждут в теснине прошлого: убийственная долина Скамандра, волны Фароса, горький песок общины лотофагов, рощи Лация, мегарон моего собственного дома. Толпятся у хрупких перил настоящего, грозя сломать ненадежную ограду. И, наверное, искренне надеются остаться со мной в будущем.

Навсегда.

Мой Старик, рядом с ними ты выглядишь живым, — это всего лишь значит, что ты бессилен перед тенями теней. Перед моими неупокоенными воспоминаниями: дождусь ли покоя? дождутся ли покоя они?! Бессильно копье — тень копья, выдернутая тобой из тени ребенка: с тех пор ты повсюду таскаешь за собой призрачное оружие... Увы, только я могу дать им вволю напиться жертвенной крови, вернуть на миг жалкое подобие жизни или силой загнать в самый дальний закуток внутреннего Эреба, — чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать и не делать.

Иногда это удается. Иногда — нет. Так кто же над кем властен?! Вопрос, достойный безумца, каковым я и являюсь. Какая разница, если все они — часть моего Номоса?.. Но эти тени сводят меня с ума.

Смешно!

Можно ли свести с ума того, кто безумен от рождения?

Наверное, можно. Дважды безумец, тогда я при жизни стану рабом жаждущих теней. Заложником вечности. Может быть, перекроив правду на сотни ладов, вместо меня в мир придет иной Одиссей: богоравный герой, убийца и хитрец?! — судьба не хуже прочих...

Жаль, это чужая судьба.

Я улыбаюсь сам себе кривой ухмылкой идиота, и тени в испуге отшатываются. Не бойтесь. Есть еще время до рассвета. Есть еще возможность вернуться, вспомнить, пережить заново, поймать за хвост лукавых змей, ранее ускользнувших с наших алтарей.

Есть еще время!

Время-кипение, время-пар, время-трясина, в котором мы увязли под Троей. Незримая крышка Кронова котла захлопнулась над головами юнцов, мнящих себя мужчинами: о да, я помню. Пейте, тени! Оживайте! Я, Одиссей, сын Лаэрта, добровольно отворяю жилы для вас...

Многие лета![192]

Пейте же кровь души моей!

%%%

— Доля родосцев! Девятикорабельный жребий!

— Я, Тлиполем Гераклид, басилей родосский, прошу сверх доли в личное владенье ларь из душистого кедра! Инкрустации перламутром с яшмовыми вставками, углы окованы серебром!

Думают вожди. Переглядываются. Может, еще кому заветный сундук глянулся? Хотя, с другой стороны: грех Тлиполему Родосскому отказывать. Наш человек. Еще в юности дядю отцовского, двоюродного дедушку Ликимния, пришиб сгоряча. Все потомки Геракловы на коне. клялись: поймаем кровника, зарежем, как собаку! Не поймали. Да и не очень-то ловили, если честно.

Ладно, пусть берет ларь: добродетели складывать.

— Да не будет тебе отказа, богоравный Тлиполем!

— Доля триккийцев! Тридцатикорабельный жребий!

— Мы, Подалирий и Махаон Асклепиады, просим сверх доли дюжину юных эритрянок по выбору богоравных вождей!

Думают вожди. Лбы морщат. На двоих дюжина лишних пленниц? Обученных сладкой неге в храмах Афродиты Эритрейской?! Не переусердствовали бы братья-Асклепиады! Мы и сами б... по полдюжины лишних на рыло! То бишь не на рыло, а совсем наоборот. Хотя, с другой стороны, ранят тебя завтра в оное рыло или в «совсем наоборот» — к кому побежишь, ежели сил хватит? А не хватит — к кому тебя, страдальца, понесут? К ним и понесут, к Махаону с Подалирием, сыновьям земного бога врачеванья!

Пусть их. Раз по нашему богоравному выбору — пусть.

Мы им выберем: юных.

— Да не будет вам отказа, богоравные Асклепиады!

— Доля симийцев! Трехкорабельный жребий!

— Я, Нирей Харопид, наследник басилевии Сима, прошу сверх доли сей дивный шлем с рогами бычьими, искусно кованными, и султаном из хвоста белой кобылицы!

Думают вожди. Хорош собой Нирей Харопид. Гибок, мягок. Покладист. Еще на днях отдали бы шлем, не глядя — за утеху тайную. А сейчас, когда пленниц нагих табунами гоняем...

— Не дано будет дивного шлема Нирею Симийскому! Ибо шлемы — мужественным!

Обидится симиец. Ну и Пан с ним — обижайся, сколько влезет. А влезет едва-едва. Не на трех кораблишках обиды возить. Вон, на дивный шлем уже Менелай Атрид косится. Губы кусает, головой белобрысой вертит: будто Заранее примеряет. Ему и дадим. С рогами бычьими, искусно кованными.

По заслугам.

— Доля магнетов! Сорокакорабельный жребий!

— Я, Профоой Тендредонид... Думают вожди.

Смотрю я на них. Молчу. Скучно мне. Как перед первым ударом.

%%%

...Хорошо было бы сказать: волнения ночи закончились казнью эвбейца. Ничего подобного. Ночь длилась, пытаясь уподобиться своей знаменитой, тезке, когда Зевс явился зачинать Геракла — соединив три ночи в одну. Иначе, видно, никак не зачать было могучего. Вот и сейчас: тьма, ни зги. Везде: внутри, снаружи, в глазах, в душе. Сунулся в шатер верный Клеад: раненый, спросил не о себе. Зажечь ли лампадку, спросил. Постоял, подождал, исчез.

Рыжий сидел на ковре, поджав ноги; бесформенный камень в храме Далеко Разящего. О такой легко споткнуться, сломать себе шею. Война началась. С себя. Надо привыкать. Мысли текли спокойно, с густой тяжестью, будто смоляной вар из опрокинутого набок котла.

Сны бродили вокруг, боясь приблизиться, — вещие, лживые, всякие.

— Стой! Кто идет?!

— Это я, Калхант. Басилей бодрствует?

— Да, прорицатель. А кто с тобой?

— Патрокл Менетид.

— Пустите! — по-прежнему не шевелясь, крикнул Одиссей.

И всерьез, без малейшего намека на шутку, едва ночные гости откинули полог:

— Золото принесли?

— Какое золото? — так же серьезно спросил Калхант. За спиной пророка валились в море гибнущие звезды, заходясь последним, истошным воплем света; человеческая фигура в их мерцании казалась утесом на берегу.

— Меня подкупать. Меня сегодня все подкупают.

— Нет у нас никакого золота, — Калхант прошел внутрь, и следом за ним, грузно ступая, возник другой утес: Патрокл.

«Поздравить явились? Или упрекнуть?!» — Одиссей сам подивился собственной дурости. Предупредил:

— Свет зажигать не буду. Глаза болят.

— В темноте посидим, — низкий голос Патрокла наполнил шатер гулом. — Так даже лучше.

Посидели в темноте. Молча. Видя лишь силуэты друг друга. Слыша дыхание. «Заговорщики», — беззвучно

хмыкнул рыжий. В том смысле, что ждем: кто первый заговорит?

— Калхант, скажи ему, — словно подслушав, буркнул Патрокл.

И ясновидец сказал.

— Доля ферийцев! Одиннадцатикорабельный жребий!

— Я, Эвмел Адметид, прошу сверх доли двух фригийских жеребцов, чалого и каурого, годных возить мою колесницу!..

— Да не будет тебе отказа, богоравный Эвмел...

Скука, любовь и безумие сидели в темном шатре.

Безумие — это был я.

Скука — Калхант. Всегда подозревал, что прорицателю временами бывает так же скучно, как и мне. Когда душа остывает до синего блеска. Тронь: порежешься. Он видел то, что я предполагал; он видел то, что я предчувствовал;

то, что я старался предвидеть, он просто — видел. «Ведь это же очень просто!» — знакомо сказал Калхант, и я кивнул, когда во мраке наши взгляды скрестились.

В полете птиц, в шелесте листьев, в движении солнца ясновидцу являлось: наша общая гибель под Троей. Развод земли и неба. Серебряную порчу — каленой бронзой; отныне и навеки. Если Калхант пытался прозреть иное будущее — в полете птиц, в шелесте листьев, в движении солнца вставало навстречу: руины Трои, и люди, как боги, над этими руинами.

«Что это значит?» — спросил я.

«Ужас Титаномахии[193] покажется детским лепетом», — ответил ясновидец, и я поверил ему без лишних слов.

Когда же Калхант, насилуя тайный дар, рвался в обход двух своих прозрений, он неизменно видел: рыжий подросток стоит на обочине дороги. Одиссей, сын Лаэрта. Наша первая встреча.

«Что это значит?» — спросил я.

«Хотел бы я знать... — ответил ясновидец. — Патрокл, теперь твой черед».

«Да, — медным гонгом рокотнуло из угла. — Я люблю его. Одиссей. Люблю этого ребенка. Наверное, тебе меня не понять... но я все-таки попробую».

— Доля пилосцев! Девяностокорабельный жребий!

— Я, Нестор Нелид, конник геренский, старейший меж вами, прошу сверх доли двудонный кубок из золота, посеребренный внутри, с пластинами и голубками!

— Да не будет тебе отказа, богоравный Нестор...

Скука, любовь и безумие сидели в темном шатре. Любовь — это был Патрокл.

Сын одного из аргонавтов, двоюродный брат Пелея-Несчастливца, позднее ставшего Счастливчиком, — судьба Патрокла была обычной для поколения обреченных. Случайное убийство родича, бегство в Фессалию, участие в трех войнах, развязанных Пелеем в тщетных поисках счастья... и наконец: малыш Лигерон. Спутник отца, Патрокл стал тенью сына.

«Он умирает. Одиссей!.. Мы все живем, хорошо, плохо ли, а он — умирает! Ты видишь, на кого он похож? Уже сейчас я выгляжу его ровесником... Да, он — оборотень! Да — убийца! Но я люблю его. Одиссей! Тебе не понять...»

«Почему? — спросил я, и Патрокл сбился. — Впрочем, ты прав. Мне дано любить, а не понимать. Продолжай...»

«Ты не видел, что творила с ним — с маленьким! — эта сука, холодная тварь с рыбьей душонкой!..»

По-моему, имелась в виду Фетида Глубинная, древняя титанида.

«Огонь, вода черная... Ему выжгли сердце! В бою он убивает всех... слышишь?! Всех, кто рядом! Без разбора. Не различая своих и чужих. Рядом могу находиться только я: меня малыш обходит. Когда мы грабили побережье, часть мирмидонцев не сразу заметила это... мир их праху! Я уже предупредил, кого мог... глупцы, они радуются! Они думают, достаточно не приближаться — и боевая слепота Не-Вскормленного-Грудью минует их, обрушась на головы врагов. В бою он убивает всех: в упоении, взахлеб, вдохновенно! Но с каждым новым боем ему все трудней возвращаться. Одиссей! Однажды он не вернется совсем. И тогда мы...»

Патрокл долго молчал.

Я ждал во тьме.

«...и тогда вы обречены».

«Потому что тебя он обходит?»

«Да. Я люблю его. Одиссей. Больше всего на свете я хочу, чтобы малыш тихо и счастливо дожил отпущенный ему срок. Но если когда-нибудь он не вернется из своей кровавой игры — единственный, кто будет в безопасности, я попытаюсь убить его. В спину, как угодно. Если малыш перестанет быть собой, став тем, кем его делала эта тварь!.. Я схожу с ума, Одиссей!.. Тебе не понять...»

О небо! — Как же я смеялся!

До слез.

— Доля Аргоса! Восьмидесятикорабельный жребий!

— Я, Диомед Тидид, ванакт аргосский... сверх доли... колесницу адрамитской работы и технита-хламидурга из числа рабов...

Технит-хламидург-ремесленник-портной, специализирующийся на изготовлении плащей.

На пороге рассвета мы уже знали, как будем воевать дальше.

Трое — против Трои.

%%%

— Доля Великих Микен! Стокорабельный жребий!

— Я, Агамемнон Атрид, ванакт микенский, прошу сверх доли темноволосую пленницу-фиванку, стоящую отдельно от иных!

— Да не будет тебе...

И, поперек, знакомым воплем негодования:

— Мое!

Очнувшись от раздумий, Одиссей сорвался с места. Начал проталкиваться вперед. Меньше всего он предполагал, что случай подвернется так быстро: обсуждая детали «войны по-человечески» с Калхантом и Патроклом, рыжий никак не рассчитывал на подарки судьбы. Но, если дают, предлагают, умоляют, прямо в руки...

— Я, Агамемнон Атрид, повторяю...

— Мое! Мое!!!

— Тише, богоравные! К чему браниться из-за смуглой девки?!

Бедная пленница жалась к подругам по несчастью, тайком проклиная выбор гордого микенца. Румянец заполошными пятнами горел на щеках. Вцепятся ведь с двух сторон — разорвут. Не Елена, конечно, но когда такие люди спорят! Ссорятся!..

— Мое!

— Я! Вождь вождей! Ванакт Микен!..

— Мое!

— ...впервые попросил! И какой-то мальчишка...

— Я обещал!

— Даже не басилей!..

— Я обещал! Я слово дал!

Мало-помалу становилось ясно: нашла коса на камень. Надменный Агамемнон стоял живым памятником собственному величию. Лишь билась синяя жилка на виске; и в такт трепетало левое веко, выдавая буйство страстей. Дело уже было не в пленнице, а в принципе. Это значит, завтра ахейцы станут блудливо сплетничать, что при дележе добычи отказали в просьбе двоим: трехкорабельному симийцу-мужеложцу и ему, богоравному Атриду, со дня на день владыке вселенской державы Пелопидов?! И все только потому, что Не-Вскормленный-Грудью — этот... этот!.. этот!!! — успел опрометчиво пообещать отцу пленницы вернуть дочь?!

— Я повторяю... в последний раз... прошу сверх доли...

— Мое! Не по правилам!

— Я повторяю...

— А я обещал! Честное слово!

— Мальчишка! Как ты смел раздавать обещания до дележа?!

— Мое!

Краем глаза Одиссей заметил: бугристая ладонь малыша легла на рукоять меча. Сжались пальцы; волна мускулов вспенилась от плеча к запястью... улеглась. Шелестя змеей, спешащей прочь с алтаря, лезвие до середины выползло из окованных серебром ножен. Блеск солнца на черной бронзе: ласковый, шаловливый. Словно вопрос: мы играем? нет, правда, мы уже играем? В последние дни малыш обычному ксифосу[194] предпочитал «лакедемонский серп» — круто изогнутую махайру, похожую на кривые фракийские клинки. Было что-то женственное в изгибе металла, предназначенного для убийства, чарующая тайна, недосказанность, завораживающая взгляд до той самой минуты, которая становилась последней.

Надо спешить.

Иначе счастливый случай вывернется наизнанку, став любимой затеей богоравных: резней.

...у женщины вина, а не богов...

— Дядя Одиссей! Ну хоть ты Носачу скажи!

— Щенок!

Лезвие — опытной шлюхой — обнажилось на две трети. Залоснилось в ожидании: кажется, играем... Рядом с малышом стремительно образовался Патрокл: щека к щеке, дружески приобнял за плечи. Зашептал в ухо. Ударил быстрым взглядом в рыжего: ты что-то задумал? давай!

И напоследок: долго не удержу... торопись. Встав перед дылдой-микенцем. Одиссей дал ванакту насладиться преимуществами роста: сверху вниз, из-под набрякших век — так смотреть, что .венец примерять. Успокаивающе развел руками:

— Полно ссориться, шлемоблещущие! Сейчас я все устрою. Ответь, о великий Агамемнон: не ты ли пообещал мне три просьбы при дележе?

На лбу микенца вспухли синие жилы.

— Не ты ли сказал: да не будет отказа Одиссею Лаэртиду?!

— Ну, сказал... Ты это к чему? — подозрительно осведомился Агамемнон, забывшись и шмыгая знаменитым носом.

— Дважды я просил, и ты дал. У меня осталась третья просьба. И больше всего на свете я хочу проверить: впрямь ли слово ванакта — золотое слово?!

— Слово ванакта! — Малыш Лигерон ничего не понял, но глядел на самого хитрого в мире «дядю Одиссея» с восторгом. «Слово ванакта!..» — эхом в ущелье отдалось вдоль площади народных собраний. Вдоль, поперек, наискосок; жадно, напряженно ждали симийцы и эоняне, мирмидонцы и аргосцы, Спарта и Трикка, весь «Конский Союз» — ну же?! Взгляды скрещивались, опутывали. Вопрошали. Молили. Требовали. И в каждом: карем, сером, голубом, зеленом — играло солнце.

Словно на тысячах полуобнаженных клинков.

Микенец сдался:

— Хоть я и не понимаю... Впрочем, ладно. Проси!

— Я, Одиссей Лаэртид, басилей Итаки, согласно обещанию вождя вождей, прошу себе сверх доли... Рыжий Набрал полную грудь воздуха:

— ...пленницу-фиванку, из-за которой случился раздор! Тишина. Молчат вожди. Языки проглотили. Что скажет отец народов, гордец Агамемнон?!

%%%

...Тихонько улыбаюсь на ночной террасе. Вокруг ночь, а у меня в душе — день. Жаркий, пыльный день. Вокруг — сегодня; а у меня в душе — вчера. Я очень рисковал, я просто нарывался, прилюдно вынуждая микенского ванакта отдать пленницу мне. Помню, бледное лицо Агамемнона долго оставалось каменным. Наконец легкий румянец выступил на щеках, а в глазах мелькнула слабая тень понимания. Да, надо отдать. Слово ванакта — золотое слово. Все увидят и убедятся. Кроме того, так удастся сохранить лицо, не ввязываясь в безнадежную драку с неуязвимым оборотнем.

Да, хитрый итакиец правильно придумал. Если бы он знал, что я придумал на самом деле, — велел бы Золотым Щитам незамедлительно поднять хитрого итакийца на копья. Потому что вокруг толпились сплошные герои, а я уже начал воевать по-человечески. Потому что, выслушав утвердительный ответ и рассыпавшись в благодарностях, я отнюдь не поспешил увести пленницу к себе в шатер.

«Слово ванакта — воистину золотое слово», — сказал я. «Но и слово богоравного Лигерона Пелида на вес золота», — сказал я.

«Забирай свою пленницу, малыш, и выполняй обещание», — сказал я.

Стоя на волосок от смерти по имени Агамемнон. Еще миг, и микенец все-таки приказал бы гвардейцам-наемникам сделать мою жену вдовой, а сына — сиротой, Еще миг... Меня спас малыш: по его виду было отчетливо ясно, что всякий, поднявший руку на дорогого и любимого «дядю Одиссея», сойдет в Аид быстрее, чем разит перун Громовержца. Опять же спасибо умнице Калханту: пророк, выбежав перед толпой, разразился бурей прорицаний. В основном благоприятных для меня и зловещих для Агамемнона.

И вместо смертоубийства вышел скандал. Грандиозный, потрясающий, богоравный скандал, достойный увековечивания в чеканных строках. Микенец, напрочь забыв о необходимости сохранять лицо, сыпал отборной портовой бранью: я стал «крысиным дерьмом», недостойным даже вонять близ шатров, малыш превратился в «трусливого засранца», а наш замечательный ясновидец — в «заику-вещуна», радостно каркающего над мертвечиной. Вожди ахали, охали, втайне наслаждаясь позорищем; мы с Патроклом в четыре руки и два языка удерживали малыша от драки, объясняя ему, что не по правилам отвечать на слова мечом, — спасибо Патроклу, он уже понял суть моего замысла. И когда малыш прилюдно заявил, что не намерен больше играть на стороне подлого Носача, пока микенец на коленках не приползет к нему молить о прощении, мы удовлетворенно переглянулись.

Еще через час я велел Клеаду привести ко мне раскрашенного фракийца.

— Свобода да-да-да? — спросил я.

Фракиец отчаянно закивал.

— Тогда ночью уйдешь в Трою. Скажешь от моего имени: страшный Не-Ел-Сиська больше не выйдет в поле.

Вообще. Пусть сражаются без опасений.

И был вознагражден восторженной хвалой «хитромудрыя Диссей».

«...Если когда-нибудь он не вернется из своей кровавой игры...» Да, мой Патрокл. Но, с другой стороны: если малыш не станет больше играть в кровавые игры, значит, у него не станет и необходимости возвращаться. А.троян-цам не понадобится укрываться от морского оборотня за несокрушимыми стенами города.

Да-да-да?!

А ночью приснилось:

...Гнев, богиня, воспой, и любовь, и надежду, и ярость.

Злую тоску по ночам, горький смех и веселье души.

Что же еще воспевать в этом мире, когда не мгновенья порывов,

Тех, что бессмертья взамен смертным в награду даны?!

СТРОФА-III

Но знаешь: небо становится ближе...

Б.Гребенщиков

— ...Нет меж ахеян другого такого героя!

— Нет! И не будет!

— Разве сумеем врагов без него одолеть?

— Нет! Никогда!..

— Смертным дано ль сокрушить ту твердыню, что строили боги Олимпа?

— Нет! Не дано!

Что за вопли? Неужто треклятый Ангел собрал из ахейцев хор и разучивает новый гимн? Хотя нет, не ангельский напев: хоть по голосу, хоть по слогу... Гляди-ка, поддакивают. Верней, поднекивают. А голос все-таки знакомый.

Вспомнить бы еще — чей?

— ...так не лучше ли будет всем нам по домам возвратиться? Славы лишимся, добычи, однако же жизнь сохраним?!

— Лучше! Жизнь!

— По кораблям!

— Отплываем!

— Гори она, эта Троя!..

Топот ног, крики. Ничего себе денек начинается! Кажется, у меня уже начинает входить в привычку: ни свет ни заря голышом выскакивать из шатра, куда-то нестись... В прошлый раз обошлось: Лигерон отплывал за провиантом.

А сейчас?

Судя по творившемуся в лагере безобразию, отплывать решили все. И отнюдь не за пищей телесной: по домам. «Вот и конец Троянской войне! — обрадовался спросонья. — Ошибочка вышла, Глубокоуважаемые...» И сразу, обухом по затылку: клятва! Добро бы одна-две

И голоса тех богов, что верят в тебя, Еще звучат, хотя ты тяжел на подъем. Но знаешь: небо становится ближе..., Слышишь? — небо становится ближе... Смотри! — небо становится ближе С каждым днем.

Клятвы! Былая, спартанская, и моя, предвоенная. Что, рыжий, на попятный?

Забыл, с кого двойной спрос?!

— Куда?! — хватаю за плечо ближайшего триккийца, сломя голову бегущего к корабельной стоянке. Два выпученных глаза тупо пялятся на меня, мерцают белками в кровавых прожилках. Губы выплевывают:

— Домой! Навоевались!

— Кто подбил?! Какая сволочь?!!

— Ванакт Агамемнон! — Лицо триккийца расплывается в щербатой ухмылке, отчего клочковатая борода топорщится зимним буреломом. В придачу ужасно воняет луком. — Самолично! А ты что, уши воском залепил? Сирены петь станут — не услышишь!..

Священный экстаз полощется в крике беглеца. Я разрываюсь на части, готовый присоединиться, всем сердцем, всей душой... не могу, нельзя мне... Нельзя!

— Давай, глухарь, собирайся: бери доспех, плывем домой...

Оборачиваюсь.

Словно в спину камнем швырнули.

Посреди площади в полной растерянности возвышается микенский ванакт. Беззвучно, по-рыбьи, разевает рот. Вождь вождей с утра пораньше облачен в боевой доспех: кипрская работа. Только мастера-киприоты украшают панцири с боков радужными змеями. На руке овальный щит грозит ликом Медузы; на поясе — меч в серебряных ножнах. Атрид Агамемнон, в блеске и славе, с воодушевлением призывает народ к повальному бегству?! Не верю! Но ведь собственными ушами слышал! Пусть спросонья, пусть!.. Конечно же: это был голос Агамемнона!

Или микенец совсем от обиды ума лишился?!

...Кипит варево в Кроновом котле. Из-под крышки лезет. Того и гляди, сбежит, выплеснется на угли. Что тогда? Да ничего. Зашипит, уйдет паром в небесную синь. Даже облачка не останется. А если все сбежит? Все и пропадет. Надо бы холодной водички подлить, остудить варево, если уж огонь убавить не судьба.

...Собирается пена пузырек к пузырьку. Слипается воедино. Уже и отдельных пузырьков не разглядеть: несутся гурьбой к медному обрыву. Неужели они хотят вернуться больше, чем я? Паламед тоже хотел — где он теперь?! И прочим брести по смутной дороге, если не пойдут за легконогим поводырем: за мной! Я не есть все, но я есть во всем. Я застрял в вас: тем человеческим, что осталось в испуганных душах, страстным желанием выжить, сохранить маленький уязвимый мирок... Только мое желание — сильнее. Потому что вы всего лишь хотите вернуться, а я вернусь. И еще я знаю: чтобы вернуться, надо остаться. Здесь и сейчас. Вы слышите меня, люди? Это говорю в вас я. Одиссей, сын Лаэрта!

Далеко в вышине, по ту сторону меднокованного купола небес, невидимое дитя зашлось радостным смехом — и на миг мне стало страшно.

Но только на миг.

%%%

— Стойте, ахеяне!

Летят невидимые стрелы. Без промаха. Тайные нити, привязанные у самого оперенья, рассекают воздух. Натягиваются. Звенят. Вынуждают людей застыть на бегу: оглянуться, прислушаться. Вот он, миг тишины, когда люди внимают гласу свыше.

...свыше?

— Стойте, ахеяне! Неужели вы покинете этот берег, оставив вероломных троянцев злорадствовать над вами?! Я уже вижу, как они бахвалятся своими подвигами, называя вас не иначе как трусливыми ахейскими собаками!

Кто-то еще продолжает судорожно карабкаться на борт не готовых к отплытию, вытащенных на берег кораблей. Мечется между сложенными мачтами; надсаживаясь, тащит к судам. Но большинство остановилось: хрупкая грань между бегством и возвращением.

— Неужели вы хотите, чтобы вас постигла участь басилея Менелая, подло обворованного Парисом?! Откажись мы сегодня продолжать битву — завтра троянцы сами явятся к нам! Кто сможет тогда поручиться за ваших жен, за ваше имущество?

Пузырьки сошлись краями: наши жены? наше имущество?

Мое, мое, мое... множество «мое» значит: «наше». Слиплись.

— Неужели вы оставите без отмщения погибших братьев?! Откажетесь от великих сокровищ, сокрытых за стенами Трои? От тысяч молодых троянок и троянцев, которые станут вашими рабами, выполняя любую прихоть господина? Где ваша гордость, мужи брани? Ваша честь, ваше мужество?! Где ваша клятва?!

Летит стрела: в стане эонян надрывается Калхант, пророча скорую победу. Летит другая: южнее, ближе к устью Скамандра, синеглазый Диомед отгоняет от кораблей своих аргосцев. Летит третья: мечется по берегу лжестарик Нестор, забывая хромать и хвататься за поясницу — стойте! Куда?! Грозит кулаком трусам Аякс-Большой; размахивает мечом белобрысый Менелай... Патрокл примчался от безучастной стоянки мирмидонцев, трясет кого-то за грудки...

Летят стрелы.

Тянутся нити.

— А что нам твоя клятва, басилей?!

Перед Одиссеем возникает плюгавый человечишка: скособоченный, с птичьим прищуром. Макушка топорщится редким пухом. Тьфу, позорище! Хоть бы шлемом прикрыл, что ли?

— Не мы давали, не нам блюсти! И так львиная доля добычи вам достается — хоть всю заберите! Нам-то за что кровь проливать? За вашу бабу? За вашу прихоть?! За свары ваши?..

Чем-то они похожи: рыжий басилей и наглый плюгавец..

До озноба.

Потом Одиссей даже вспомнить не сумеет: откуда взялся в руках басилейский скипетр. Когда и зачем прихватил с собой, выскакивая из шатра? Не иначе, предчувствовал.

— Кровь, говоришь, проливал? Н-на! Словно самого себя бьешь: без пощады. Первый удар приходится по хребту плюгавого. Второй — наискось, по щеке. Острый край скипетра рассекает кожу, и с лица человечишки весело брызжут в пыль алые капли.

— Вот теперь можешь говорить по праву, что. проливал кровь под Троей!

Дружный хохот отвечает насмешке итакийца. Только что спасавшиеся бегством, ахейцы захлебываются, хохочут до слез, указывая пальцами на посрамленного злопыхателя, — и бредут обратно, в сторону шатров. Никто больше никуда не собирается. Все оказалось просто. Все оказалось очень просто. Слишком просто. Мысль эта занозой торчит в мозгу, мешая расслабиться, насладиться триумфом собственного красноречия, — и тут Одиссея от души хлопают по плечу.

Над рыжим нависает улыбающийся и чуточку смущенный Агамемнон. Таким микенского ванакта Одиссей видит впервые.

— Ну ты орел, Лаэртид! Силен! Сам Гермий лучше б не справился! Снова я у тебя в долгу... это ведь, понимаешь, я оплошал...

Микенец отводит взгляд. Тяжко признаваться в ошибках. Ставит к ноге щит: вдоль ремня вьется сизый дракон-треглавец.

Скоро такие с алтарей поползут: птенцов жрать в три пасти.

— ...Понимаешь, я проверить их вздумал. Плохо, говорю, будет без Лигерона воевать. Может, ну его, гаденыша? Может, домой поплывем? Думал, они возмутятся, духом преисполнятся... а они, хлебоеды, — сразу к кораблям! «По домам!» — кричат. Когда б не ты, Лаэртид...

Выходит, и у него — просто? Слишком просто?!

Сказал наобум, а они сразу...

— Да чего уж там, — через силу улыбается рыжий. — Одно ведь дело делаем; одну войну воюем. Сочтемся славой.

— Сочтемся, — Агамемнон еще продолжает светиться, но лицо микенца меняется. Насупились брови, резче обозначились складки у крыльев длинного носа. Не лицо: лик. — Давай покамест я тебя хоть угощу, что ли? На сытый желудок и драться веселей. Засиделись мы тут, под троянскими стенами...

Вот с чем с чем, а с последним грех спорить.

Чуть поодаль утирается плюгавый человечишка. Ладонь в крови, в песке; мелкая пыль въедается в рану, и человечишка скрипит зубами от боли. Морщится, но уходить не спешит. Во взгляде избитого плюгавца — ненависть. Чистая, серебряная.

Без смертной, алой примеси.

— Тебя как зовут? — спрашивает рыжий. Внутри что-то мерзко жжет, саднит, будто испачканный грязной ладонью порез.

— Совесть, — злобно отвечает человечишка. — Что, герой, запомнить хочешь? Чтобы потом найти?!

Солнце вприсядку пляшет на опустевшей площади.

%%%

Троянский посол прибыл в стан к концу трапезы.

— Благородный Парис Приамид, прозванный Александром, предлагает честный поединок и вызывает любого из вождей-ахейцев, кто согласится сойтись с ним в поле!

— Я, Менелай Атрид, басилей спартанский, принимаю вызов Париса! — Обманутый муж вскочил... нет, взлетел на ноги. Опрокинул серебряный кубок с вином. Алая кровь прамнейской лозы разлилась по полотну, усеянному остатками пиршества. Алая кровь, серебряный ихор кубка, остатки, останки, обглоданные кости... — Но я требую: пусть этот поединок решит исход войны! Срази меня Парис в бою — быть ему законным мужем Елены, и ахейцы покинут Троаду. Но если мое копье окажется острее — я получу назад свою жену и выкуп за бранные труды, после чего будет заключен почетный мир. Пусть Парис и его отец поклянутся в этом на алтарях, и мы с моим братом, верховным вождем ахейского войска, принесем такую же клятву!

Сижу, слушаю.

Хрущу... хрустю? — короче, похрустываю зажаренной корочкой.

А вот это уже не просто. Люди так не говорят. В гневе, в раздражении или возбуждении; в горе и радости — люди говорят иначе. Проще, грубее. Особенно белобрысый рогоносец, всегда бывший чуть-чуть косноязычным. Да и братец его, ходячий храм самому себе... Мы же мальчишки! юные отцы, молодые мужья! младшие братья! — откуда эта геройская, божественная, чудовищная напыщенность?! В последнее время каждый второй стал не докладывать, а вещать, не отвечать, а изрекать, не спрашивать, а вопрошать. Надо торопиться. Бегом бежать: малыша устранили, врага тайком известили... теперь бы, чтоб совсем по-человечески... Горелый край корочки больно оцарапал десну. На языке возник медный привкус крови: моей.

Если троянцы согласятся на предложение Менелая, то безумен не я, а они.

— Я передам твои слова басилею Приаму и его сыну, богоравный Менелай. — Посол склонился низко-низко, словно перед разгневанным богом. Сверкнул лысиной в обрамлении венка из левкоев. — Ждите скорого ответа.

Через час пришел ответ: да. Урожай обоюдных клятв превзошел все ожидания.

Хорошая сказка.

Хорошая война. Красивая и благородная. Со счастливым концом. Причем для меня конец окажется счастливым в любом случае. Кто кого ни убей, я вправе буду вернуться. Одиссей, сын Лаэрта, обещал Глубокоуважаемым удерживать ахейцев под Троей до самого конца, каким бы он ни был.

Одиссей сдержал слово!

Незачем больше поливать Троаду кровью: красной с серебром. Кто захочет: плыви домой. Кто захочет: продолжай поход с Агамемноном. Ведь старший Атрид не отступится от мечты о державе потомков Пелопса-лжеца. Но что мешает ему, заключив военный союз с недавними противниками-троянцами, вместе обрушиться, к примеру, на тех же хеттов, чье «покровительство» гордой Трое — кость в горле? Это выйдет еще лучшая война: чужая. Не моя. К тому времени я буду дома, на Итаке... Да, красивая сказка. Добрая. Одна беда: рыжий мальчишка вырос, из басиленка стал басилеем, женился, у него родился сын — и он перестал верить в сказки.

Жаль.

%%%

Честный бой — штука долгая и невыносимо нудная. Особенно когда тебя единогласно выдвигают в представители. Сперва мы с Гектором, по самое темечко преисполненным важностью момента, обсуждали место. Сошлись на окрестностях Ватиейского холма, близ дубовой рощи.

— Почему именно Ватиея? — спросил я, чтобы спросить хоть что-то. Предложи Гектор берег Скамандра или склон Иды, я все равно спросил бы, задумчиво морща лоб: почему?

Надо поддерживать репутацию.

— Святое место. Там курган знаменитой амазонки Мирины.

— И чем она знаменита?

— А Пан ее знает! — пожал плечами честный Гектор. В серых глазах троянского лавагета плескалось уважение к традициям, но желания вникать там не плескалось абсолютно.

Я решил тоже пожать плечами. Курган так курган.

Пусть Гектору будет приятно.

Потом нам принесли кипу ремней из бычьей шкуры, и мы стали вымерять пространство будущего боя. Вымерили; вбили ясеневые колышки. Натянули ремни на два пальца от земли. Слегка поспорили: считать выход за границу поражением или досадной случайностью? Я настаивал, чтобы «поражением», потому что так сперва предложил троянец; Гектор — чтобы «случайностью», потому что так сперва предложил я.

Благородство подступало к горлу, вызывая отрыжку.

Знакомый привкус меди.

Далее стал подтягиваться народ. Из всех я единственный оказался в боевом доспехе, да еще с колчаном, полным стрел. В меня издалека тыкали пальцами, шепотом сочувствовали: по жаре! А куда денешься — долг, знаете ли, требует... В конце концов я плюнул и снял доспех. Сложил грудой на землю, у корней ближайшего дуба. Как раз вожди начали резать жертвенных баранов в подтверждение клятв. Наш носатый мясник зарезал сразу, можно даже сказать, лихо зарезал, а у Приама-басилея (прикатил-таки! на колеснице!..) тряслись руки. Слабее, чем в мой первый приезд, но баранам от этого не легче. Кстати, по завершению обряда Приам аккуратно сложил всю баранину (нашу забрал тоже!) к себе в колесницу. И поехал обратно в город, сказав, что обедать у него силы есть, а взирать на смертоубийство — нет. Я возражать не стал: пусть. Его, хворого, жены ждут. Все глаза проглядели.

Один сынок погибнет — он трех других сделает. Не помню, у кого возникла грандиозная идея: жребием решить право первого копейного броска. Помню только общее восхищение. Приветственные клики, хлопанье в ладоши. Весьма пригодился мой шлем: в него бросили жребии — две бляхи, оторванные от моего же латного пояса, с наспех выцарапанными именами бойцов. Трясти шлем доверили хитроумному мужу Одиссею Лаэртиду — остальные герои, надо полагать, не справились бы. Стою. Трясу. Медь гремит о медь, жребии пляшут пьяными менадами. Век бы так стоял.

Право первого броска досталось троянскому петушку. Поединщики в свою очередь не ударили лицом в грязь. Готовились долго, обстоятельно; со знанием дела. Перед Менелаем, сбегав наскоро в лагерь, вывалили целую груду: панцири, наручи, поножи, шлемы с гребнями и без... Младший Атрид битый час придирчиво копался в этом добре. Не потомок Пелопса, а портовый скупщик на разгрузке «пенного сбора». Хмурился, сопел. Примерял то одно, то другое; откладывал в сторону и снова начинал рыться.

...Вру я все. Ерничаю. Белобрысый муж Елены-беглянки сейчас куда больше походил на урожденного героя, чем его надменный братец. Взгляд, разворот плеч; губы в ниточку. На руках мышцы — змеями. Совсем другой человек!

...Человек?!

Напротив, менее чем в полустадии, вокруг Париса суетились земляки петушка. Советами небось умучили. Вон барсову шкуру приволокли: поверх доспеха накинуть. Красивая штука, с хвостом. Мне б такой хвост, я б ни на какую войну не ходил. Те, у кого чесались языки — и местные, и наши, — развлекались поношением противной стороны и превознесением своего поединщика. Поношение преобладало: вчистую. Я даже почерпнул для себя кое-что новое, вроде «приапоглавых едоков навоза» и «отродья сколопендры и осла».

Не помню уж, про кого это было сказано. Кажется, про меня.

Хорошо, что обернулся вовремя: пока слушал да запоминал, от троянцев к моему доспеху успел подобраться прыткий малый. Морда клятая-мятая, в прыщах, аж смотреть тошно. Зубки реденькие, растут вкривь и вкось. Чистый хорек: вцепился в чужое имущество, вот-вот стащит!

— Куда?! — кричу. — А ну, положи на место! Он и ухом не повел. Давай оправдываться: дескать, ихнему Парису издалека очень глянулось. Решил примерить; вот его, смуглого, и послали.

— Перебьетесь вы с вашим Парисом, — говорю. — Свои доспехи иметь надо. И жен — своих. Самые шустрые, да?

— Ага, — отвечает. — Шустрые самые. У меня и копье есть: свое. Острое.

А сам, подлец, все на мой правый бок косится. Где печенка. Плюнул я в сердцах; послал хорька по-критски, тройным морским с борта на борт, и отвернулся. Только он не сразу ушел. Торчал рядом, бухтел, что его, значит, Соком зовут. Соком Гиппасидом, сыном укротителя коней. Чтоб, значит, я запомнил. И брат у него, значит, есть, тоже сын укротителя.И у брата — копье.

Острое.

Да запомнил я, говорю, запомнил. Вали отсюда.

Наконец герои облачились подобающим образом. Возгласили анафему[195] богам-покровителям. Перебрали по доброй дюжине копий: слишком короткое! Наконечник не бронзовый, а медный! Древко плохо остругано!.. Этак они и до вечера не начнут! Впереди ведь еще щиты, мечи! Только хотел что-нибудь вслух заметить... Сдуло с меня веселье. И злобу, что под весельем пряталась, как живое тело под чешуйчатой, змеиной кожей, сдуло. И по голому, по кровавому — ядом. На днях мне стукнет двадцать лет, в сущности, я — скучный человек, у меня есть жена и сын, храни нас Глубокоуважаемые, храни нас моя эфирная покровительница...

Страшная штука — ревность.

Огненная.

TPOAДA,
Подножие Ватиейского холма, близ могильного кургана амазонки Мирины (Лирика) [196]

В данном случае игра слов: Автолик (греч. «Волк-Одиночка»), дед Одиссея — и Ликия (Волчья Страна), союзная Трое родина знаменитого лучника Пандара Ликаонида, позднее убитого Диомедом.

...Сова моя!

...Олива и крепость!

...Ты ли?! На окраине толпы, сгрудившейся вокруг смазливого дружка-Парисика; синеглазая, рядом с ли-кийцем в волчьем плаще, моим ровесником — малорослым, широкоплечим... Ах, он еще и прихрамывает! Может быть, он еще и сумасшедший в придачу?! Может быть, он — это я, только я пока ничего об этом не знаю?! Ты склонилась к ликийцу, сова моя, олива и крепость, ты шепчешь ему на ухо, улыбаясь светло и обольстительно, ты жжешь ему щеку своим дыханием, а ликиец судорожно кивает, дергая кадыком, и гордыня чертит у него на лице горящие письмена — видать, не каждый день являются...

Не каждый, брат.

И ко мне, веришь ли, — не каждый.

Ты ведь тоже лучник, я вижу. Знакомые руки, тетивой обласканы до шрамов. И лук за спиной: из рогов серны, с позолотой. Хороший лук, правильный, наверное, любимый волк-дедушка2 подарил или сам сделал, нарочно для войны, прекрасной войны, чудесной войны, справедливой и замечательной войны, которая сейчас что-то шепчет в ухо лучнику из страны волков и дедушек... Только как же я все это вижу, враг мой, брат мой?! Пусть и не очень далеко, но — кадык, понимаешь, кожа от тетивы в рубцах... Или ревность меня в провидцы определила, в острозоркие Линкеи?! Олива и крепость, на меня, на рыжего посмотри!.. Молю тебя!.. Посмотрела.

Мельком, наскоро — и взгляд поскорее отвела. Что ж ты так, синеглазая...

Обиделся, рыжий? Да, обиделся. Отвернулся с показным небрежением: эка невидаль! — крепость, сова и олива. Ерунда. Буду в другую сторону смотреть. Или вовсе — по сторонам. Глазеть буду, ворон ловить. Только взгляд мой, подлый, крючком цепляется, вместо ворон совсем иное ловит. Иные крылья, иные клювы.

Могучий бородач: космы бровей клочьями морской пены нависли над маленькими, пронзительными глазками. Статный воин: закован в черненый доспех, в руке копье, вьется конский хвост над глухим шлемом. Пышная красотка, на которой одежды: пена с бровей бородатого слетела — вот и вся одежда. Не в моем вкусе; по мне уж лучше такие, как... Ладно, проплыли.

Ну, Ангел, ты вообще не в счет — старый знакомый.

Неужто вся Дюжина собралась?! Кто среди троянцев затесался, кто среди наших. Бродят, хмурятся. Ах, что за сказка складывалась, добрая, со счастливым концом, и всех тот конец устраивал: ахейцев, троянцев... Одних Глубокоуважаемых в суматохе спросить забыли: хороша ли сказка?

Хорош ли конец?

— Ты — Одиссей. Конец лирике.

%%%

Не спросил — изрек. Приговором. На меня ему смотреть, ясное дело, зазорно: мимо щурится, поверх головы. Губы кривит с усталым презрением: надоело все презирать, а куда денешься? Скулы высокие, переносицы нет: прямой нос в одну линию со лбом. Кудри до плеч, плечи вразлет, осиная талия, узкие бедра — загляденье.

Кифара и лук, лавр и дельфин.

Верно говорят: красив, как Аполлон.

Стою я рядом: потный, жалкий. Раскоряка рыжая. День и ночь. Разные, а похожие... знать бы, в чем? Может, просто оба — лучники? Вряд ли. Ликиец, подлец, тоже лучник, а не похож ни капельки. Вот если меня слегка вытянуть, а его, лавра и дельфина, наоборот: малость приплюснуть... Нет, все равно. Не получится из нас близнецов.

— Радуйся, Сияющий. Ты разишь без промаха: да, я Одиссей.

Дернулись прекрасные губы. Сплюнули:

— Говорят, ты стрелок? Не из худших? Похвалил дяденька мальца голопузого...

— Пред тобой ли хвастаться, сын Латоны?! Ишь ты, понравилось!.. Кивнул. На всю оставшуюся жизнь одарил. Не будь я зол, не ревнуй синеглазую, от счастья сдох бы на месте.

— Хорошо, — еще один скупой кивок: уже себе, не мне. — Лук у тебя надежный?

— Не жалуюсь. И троянцы до сих пор не жаловались.

Хотели губы у него по новой дернуться — расхотели. Сотворили некое подобие улыбки:

— Ну тогда приготовь его. Париса видишь?

— Вижу, Открывающий Двери.

— Если троянец начнет брать верх, убей его. Надеюсь, ты не промахнешься?

— Не промахнусь, Блистатель, — забыв дослушать, он поворачивается, чтобы уйти.

И тогда я по-человечески, в спину ему:

— Потому что я не буду стрелять.

— Ты осмеливаешься противоречить мне? Вот теперь, кифара и лук, лавр и дельфин, мы с тобой куда как похожи. И приплюснуть не надо, и вытягивать ни к чему.

— Противоречу? Я?! Ничуть. Я просто не верю своим ушам. Разве может ясный Феб призывать к подлости?! — Нет, не может. Значит, я просто ослышался. Значит, просто испачкал земной грязью сказанное богом. Если я не прав, убей меня, Стрелок.

Слова слетали с моих губ — потрескавшихся, сухих — хлопьями серого пепла.

— Семья клялась не посягать на твою жалкую жизнь. Я был против, но отец упрям: если что-то вобьет в голову... Жаль. Да, Семья клялась...

Он снова глядит мимо. Вдаль. Туда, где у нор плещут черные воды Стикса, а у лица проплывают облака. Где сидит на престоле упрямый отец-самодур, которого давно пора бы образумить, да жаль: не выстоять золотой стреле против громового перуна.

— ...Но в клятве ничего не говорилось о твоей жене.

О твоем сыне. Матери. Сейчас настали смутные времена, рыжий упрямец. Так ты будешь стрелять?

И он впервые взглянул мне в глаза.

Как равный — равному.

— Я буду стрелять, Предводитель Муз.

— Тебе помочь? Чтоб не промахнулся? Или ты сам?

— Благодарю за заботу, Кифаред. Я уж как-нибудь сам.

Хотелось спросить: не подскажешь ли, дельфин и лавр, что шептала олива и крепость лучнику-ликийцу? «Если увидишь, что ахеец берет верх...»

Мир вывернулся наизнанку. Сошел с ума. В то время как неуязвимый малыш Лигерон кладет врагов сотнями, герои устраивают честные поединки, а враждующие стороны обмениваются послами, соревнуясь в благородстве — Глубокоуважаемые бьют в спину и требуют от смертных нарушения обетов, угрожая смертью заложников. Люди воюют, как боги. Боги воюют, как люди. О, герои и храбрецы, пурпур с серебром, как же мне научить вас воевать так, как научилась воевать серебряная Семья?! Что-то меняется в мире. Что-то меняется во всех нас: смертных, бессмертных...

Что-то меняется во мне.

Что-то меняется.

%%%

Начало поединка я проморгал. Когда очнулся: кошмар! Копья уже вовсю гремят о щиты, а два воина в сверкающих латах без устали (впрочем, и без особого успеха) разят друг дружку. Я даже не сразу уразумел, кто из них кто. Братцы, в кого стрелять, в случае чего?! Ага, разобрался. По шлему: у нашего шлем с рогами, искусно кованными. При дележе, помнится, выпросил. Да и сложением наш покрепче будет, отъелся на спартанских харчах.

На пустом ложе отдохнул.

Бьются герои. Славно бьются: пыль столбом, звону — до небес, доспехи блещут, копья молниями горят. Красотища! А мне от той красоты волком выть хочется. На луну. Благо нет ее сейчас — иначе завыл бы. ...Проклятье!

Парисово копье, хитро взметнувшись над плечом, сносит с головы Менелая рогатый шлем. Левый рог с мягким чмоканьем втыкается в землю; белобрысый отступает, спотыкается о край гребня... Под гром приветствий копье радостно возносится для завершения благого дела. Лук сам прыгнул ко мне в руки: с Итаки. Тетива, скрипя, двинулась к уху, готовясь отправить в полет змею-стрелу с ядовитым жалом. Я люблю тебя, Пенелопа. Я люблю тебя, Телемах. Я люблю тебя, папа. Мама, прости, если сможешь, — я...

Хвала рогоносцам: крепкоголовы, не отнимешь. Мало кому, ошеломленному, суметь закрыться щитом в последний миг. Уже вожделевшее крови копье скрежещет по выпуклым бляхам Менелаева щита. Хруст ясеневого древка; плоский наконечник скручивается сухим осенним листом. Ответный удар ахейца поистине страшен: его копье прошибает Парисов щит, будто сделанный из полотна, насквозь и входит... нет, не в бок! Гибкий соблазнитель чужих жен успевает изогнуться внутри широченного кожаного плаща-доспеха. В руках у Менелая — меч. Тяжелый, расширяющийся к концу клинка. Давай, белобрысый! Рази! Мы с тобой, Атрид!

— А-а-а-ах!

Хороший у троянца шлем. Без рогов, а хороший. Зато меч у нашего дрянь: в куски. Летят осколки, сверкают на солнце перьями из крыльев Ники-Победы. Была победа, летела, спешила, да попалась воронью на полдороге: растрепали крылатую, пустили пухом по ветру... беда, не победа.

— Зе-е-евс! будь ты проклят!!!

Кощунственный вопль ахейца, казалось, сотряс небо и землю. Сейчас, сейчас громовой перун разразит святотатца...

— Проклятие тебе. Олимпиец! Защитник подлых! В мертвой тишине, оглушенный ударом ли, криком ли, Парис медленно валится на колени. Овца, пред алтарем: миг, другой — и поползут змеи, шурша чешуей... Горло! Горло режь, пока он не в себе! У тебя в руке эфес с обломком лезвия: режь, дурак!.. Не слышит. Зазорно белобрысому слышать; зазорно резать. Ищет вечной славы, когда надо искать другого. Бросил сломанный меч (все видели?! вот я каков!), ухватил троянца за шлем. К нам тащит. Волоком. В плен, значит, беру! По-геройски! Подшлемный ремень туго впился петушку в шею, хрипит петушок, корчится. Кукарекает. Хоть бы задохся по дороге ненароком, скотина...

Краем глаза успеваю заметить: собственное отражение в троянских рядах. Волчий плащ, лук из рогов серны.

Только тетива — к груди, не к уху.

— Менелай!!! Он обернулся.

Я до сих пор горжусь этим своим криком.

Стрела, нацеленная в сердце, вошла младшему Атриду в левую руку. Над локтем. У него же — кровь! порченая... он же истечет!..

Где лекари?

— Где?! — эхом ревет Менелай, вырывая из раны стрелу и топча ее каблуками боевых caпог [197].

Глазами он ищет Париса, но петушка больше нет здесь. Лишь черное облако клубится под ногами. Черное, смешное облако. Однажды я уже видел такое: когда девушка в белом пеплосе летела через эфир, прочь от авлидского алтаря.

— Где эта тру сливая собака?! Я победил его! Я победил! Клятва! Отдайте Елену! Оставьте себе выкуп, все оставьте — Елену отдайте! Вы клялись!

— Слово басилея Приама! — башней выступает вперед старший Атрид, поддерживая брата.

— Клятва! Верните! — орут уже все. И я, кажется, тоже.

Троянцы, затравленно озираясь, начинают медленно пятиться. . — Подлые трусы! Выкормыши Ехидны!

— Клятвопреступники!

— Месть!

А народ-то: без лат, без оружия... смотреть народ пришел, по-честному...

%%%

Когда меньше чем через час два войска сходились на Фимбрийской равнине, сыпля проклятиями, рядом с Одиссеем случайно оказался Махаон-лекарь. Кругленький, румяный. На боку, рядом с ножнами, сумка примостилась: снадобья таскать.

— Как там наш? — окликнул его рыжий.

— Не поверишь! — В глазах лекаря светилось искреннее изумление. — Заросло, как на собаке! Даже перевязывать не пришлось. Святая кровь! Серебряная!..

Тогда Одиссей не успел осознать подлинный смысл этих слов.

Не успел даже удивиться в ответ. Потому что началось долгожданное: война по-человечески.

Эпод

ИТАКА. Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Сфрагида)

Старая смоковница склоняется ко мне. Тянет сухие, узловатые руки, будто хочет обнять. Ты одряхлела, смоковница. Скрипишь на ветру, роняешь сухие листья, когда подруги еще вовсю щеголяют зеленью нарядов. У тебя недостает многих ветвей: пошли на растопку, взвились в небеса сизым дымом. Ты напоминаешь мне мою милую нянюшку. Эвриклея так же ждала меня, старилась, скрипела под ветром, теряя ветви и листья, — но держалась. До последнего.

Вот он, последний — я.

Порыв ветра приносит целую волну запахов: горечь миндаля, аромат лаванды, пряность цветущего персика (хотя персики давно отцвели!) — и вонь подгорающего на углях мяса. Эй, кто там, ротозеи! Переверните быстрей: сгорит ведь!

Так пахнет ночь на Итаке. Дома. Больше нигде ночь не пахнет так: всем сразу. Поют ступени под тяжелыми шагами. Знакомая тень перечеркивает рассохшиеся доски. Правильная тень: плоская, как и положено. Черная. Лежит на полу террасы, а не бродит вокруг, вздыхая безмолвно.

— Поднимайся, Диомед, — говорю я тени. — У меня вино осталось. Кислое, правда. Хочешь?

— Хочу, — откликается ночь, насквозь пронизанная лунным серебром. В следующий миг света на террасе становится больше. Тень удлиняется, ложится мне под ноги, а над ней завис ее хозяин: Диомед, сын Тидея.

Живой.

— Не спишь? — Он садится рядом. Берет у меня кувшин, делает несколько глотков прямо из горлышка.

— Да вот...

— Ну и ладно. Бывает.

Говорим ни о чем. Умолкаем. Ветер тайком прошмыгивает вдоль террасы, и вновь ноздри щекочет удивительный, неправильный, невозможный в это время года аромат цветущего персика. Хотя мне ли говорить о невозможном? Всю короткую жизнь я только тем и занимался, что пытался сделать невозможное возможным, а там — и единственно существующим.

Иногда получалось.

— У тебя хорошо, рыжий. Виноград, оливы. Тихо. Только море шумит. Что, снова мы вдвоем? Ночью, с глазу на глаз?! Может быть, мне опять попробовать убить тебя?..

Это он так шутит. В последнее время у него такие шутки.

Я ведь помню, Тидид. Я все помню...

%%%

...Сумерки лиловым покрывалом валились на Троаду. Падали, рушились, обрывались — и никак не могли упасть окончательно. В поле, в той стороне, где невидимкой притаилась Троя, загорались огни: десятки, сотни!

Костры.

Впервые троянцы не втянулись с темнотой в город, заночевав в поле. Сон бежал от Одиссея; от его шатра вражеский лагерь был неразличим, вот рыжий и взобрался на вал. Там и присел: на корточки.

Смотреть на кусочек будущей победы.

Росток возвращения.

Издали доносились переливы свирелей, вскрики цевниц, молодецкое гиканье. Значит, раскрашенный фракиец оказался проворен: дошел. Веселись, крепкостенная Троя! Не бывать больше в чистом поле страшному Не-Ел-Сиська! Сегодня ахейцев потеснили, завтра вообще в море скинем — хвала богам, вразумили, как воевать надо!

Радуйтесь, троянцы... — Лаэрти-и-ид!

Вот тебе и раз! Кто ж это шастает на ночь глядя? Неужто няня Эвриклея с Итаки приплыла: звать ужинать? Нет, не няня.

Жаль.

...Они ведь сначала ко мне пришли. В разведку отправить. Ты, говорят, Диомед, храбрец из храбрецов. Куда как богоравен: и Феба в бегство обратил, и Киприду — копьем, и Эниалия — копьем, и самого Громовержца — тройным загибом, потому как копьем не достать... Иди, разведай. Тут я тебя, рыжий, в спутники и затребовал".

«У нас с тобой много общего». — Я отобрал у Диомеда булькающий кувшин; хлебнул, как и он, прямо из горлышка. Пролил, конечно. Ну и ладно.

«В смысле, что вместе под Троей дрались?»

«Нет. Все там дрались».

«Оба выжили?»

«Нет».

«Тогда в чем же?!»

«Мы оба собирались убить друг друга. И не убили. Вот это — наиредчайшая редкость в нашей богами хранимой Ахайе. Это сближает. Не находишь?..»

— ...не меня случаем ищете, богоравные?.

— Лаэртид!

— Ты зачем туда забрался?

— Давай, спускайся сюда! Носит его, преисполненного...

Делать нечего: спускаюсь. Куда ж деваться, если вон сколько вождей рыжего ищет. Тут другое интересно: что они по ту сторону рва забыли?

Ну, перебрался через ров. Подошел. А у Агамемнона лицо так и сияет:

— Храбрейший из нас, Диомед, сын Тидея, в разведку с собою тебя, Одиссей хитроумный, взять пожелал! Если, говорит, сопутник мой он, из огня мы горящего оба к вам возвратимся! Давайте, возвращайтесь!

Ох, взяла меня досада! Опять носатый вещать принялся... Хотя разведка — дело правильное. Человеческое. Герои в разведку не ходят: все больше напролом. Другое озадачило: не понравилось, как Диомед на будущего спутника глядел, с которым из огня да в полымя.

По-геройски глядел, синеглазый.

Искоса.

— Польщен доверием, — говорю. — Готов оправдать.

Жаль только, оружия с собой не взял...

— А это мы мигом! — радостно заявляет Аякс-Большой. — Эй, богоравные! скинемся!

Вот ведь, бычара, помешал отвертеться.... Разоблачаются наши богоравные. Суетятся. Нестор с сыном факелами светят, чтоб мне, значит, видно было — а я примеряю. Полегче беру: в легком бегать-ползать способнее. Зато шлему я порадовался! Нет худа без добра: Мерион-критянин мне сперва меч одолжил, а после шлем дает. На ухо шепчет:

— Дарю. Насовсем. Я давно тебе отдать хотел, да все случая не было. Деда это твоего шлем, Автолика.

Я прямо онемел! Знаменитая штука: слыхать слыхал, а видеть не приходилось. Кожа вытерлась, но еще крепкая. Кабаньи клыки поверх растопырились устрашающе: не подходи, хуже будет! Вспомнилось: склоны Парнаса, крик: «Кабан! Кабан!..» Ладно, проплыли.

Надеваю шлем, кошусь на Диомеда: смотрит. Как я с вала — на троянские костры. И в уши снова: «Каба-а-ан»

Их, аргосский клич.

...когда мы вместе удалялись от лагеря, из дальней рощи ветер принес удивительный, неправильный, невозможный в это время года аромат цветущего персика.

«Знаешь, дружище... Я ведь нутром чуял: зачем, ты потащил меня в эту дурацкую разведку...» «Знаю».

Берег Скамандра, обычно пологий, здесь выгибался какой-то немыслимой кручей. Чтобы почти сразу опасть склоном, удовлетворив гордыню, к рощице корявых олив. Трава посвистывала под ногами, обжигаясь о края подошв; от далеких костров ржали кони. Диомед шел медленно, отставал, более всего напоминая не лазутчика, а случайного прохожего. Тяжкая дума томила аргосца, вот и горбился.

Наконец Одиссей не выдержал.

Обогнал, нарочито хрустя стеблями, пошел впереди. Подставив острию синего взгляда спину: незащищенную, открытую. Будто ладонь для рукопожатия. Понятное дело, это было глупей глупого и опасней опасного, но пусть понимают другие.

Шаг.

Шаг-декат[198].

Шаг-гекатост[199].

В безумии поступка крылась тишина и молчание ребенка, в последние дни капризного до умопомрачения. Так надо. После вчерашнего боя, когда Диомед, сын Тидея-Нечестивца, сражал богов и обменивался дарами с врагом: так надо. Он не ударит. Не сможет.

Звезды путались в ледяной росе.

— Я не могу, — мрачно сказал Диомед, обгоняя рыжего и останавливаясь.

Одиссей ждал.

— Я не могу бить в спину. Так было бы лучше, но я не могу. Погоди, дай мне убить тебя по-настоящему.

Короткий, обоюдоострый нож впитал свет луны, выглянувшей на миг. Сверкнул желтой уверенностью: по-настоящему я обязательно смогу. Один на один, лицом к лицу: обязательно.

— Ты предатель. — Одиссей даже не прикоснулся к своему мечу, полученному от щедрого критянина. Слова били беспощаднее. Наповал. Оплеуха порой надежней удара кулаком.

...Бей рабов!

Диомед задохнулся. Отступил на шаг — сто первый, решающий:

— Я? Ты говоришь это мне?!

— Я говорю это тебе. Ты — герой. Ты — раб собственной чести [200], и значит, предатель.

Даже в скудном мерцании звезд было видно: кровь бросилась аргосцу в лицо. Став похожим на эфиопа, Диомед поднял нож. В ушах, мороча, загремел водопад реки, низвергающейся с обрыва: прыгни — сгинешь.

Озарение: река — это его, Диомедов, гонг, панцирь и ребенок.

Вниз головой с обрыва.

— Нет, рыжий. Не дождешься. Сперва я скажу тебе все. Это ты подбил нерешительных и уговорил сомневающихся. Это ты лизал зад Семье, разоряясь на всех площадях. Это ты ездил в посольство, сделав войну неизбежной; это ты вовлек Не-Вскормленного-Грудью в его кровавые игры, помешав мне убить чудовище еще там, на скиросском пляже.

— Знаешь, ты все-таки герой, — устало бросил Одиссей. — Сперва говоришь, а потом бьешь. Если силы останутся.

— Заткнись! Ты подставил несчастного эвбейца! Ты рассорил Агамемнона с малышом, и теперь троянцы не боятся выходить... да что там выходить! — они не боятся ночевать в поле, без защиты стен! И последнее: во время поединка я видел лук в твоих руках. Если бы не выстрелил ликиец, выстрелил бы ты! В кого? В Париса — или в Менелая?!

Нож пойманной бабочкой бился в ладони аргосца.

— Рыжий хитрец, ты всегда был себе на уме! Что тебе пообещали. Любимчик? Жизнь?! Я заберу ее у тебя!

— Не кричи, — попросил Одиссей. — Троянцы услышат.

«...Если бы ты не сказал этого, я бы ударил. — Диомед повертел кувшин с вином, сделал глоток. Отер рот тыльной стороной ладони. — Я бы точно ударил. Ты хоть понимал, что говоришь?»

«Нет. Я не умею понимать».

Сонная рыба плеснула в реке. Звук неожиданно вознесся до небес: чутко шевельнулся Волопас, Плеяды разбежались к горизонту. Прервался хор цикад, и хриплое дыхание Диомеда вплелось в шорох листвы.

Комар сидел на лбу рыжего итакийца, безнаказанно жируя.

— А теперь скажу я. Потом, если захочешь, попробуй убить меня. Как угодно: по-настоящему, в спину, в лицо... если сможешь. Это ты собирал войска и являл собой пример истинного военачальника. Это ты беспрекословно отдал носатому жезл главнокомандующего, подчиняясь его идиотским приказам. Когда малыш стал лавагетом — смешным, наивным, ничего не смыслящим в искусстве стратегии! — именно ты поддержал его, приняв на себя бремя руководства. Это ты день за днем шел под троянские стены, прекрасно видя, что нас перемалывают в жерновах — а ты шел! Снова! Опять! Ты умеешь идти только по прямой, да?!

Синий взгляд блестит дорогим, дороже золота, железом. Каленым в святом огне ярости. Как же он похож на свою мать, Диомед Тидид, герой без страха и упрека!

От этого только труднее.

— Вчера началась настоящая война. Наша, человеческая; не для славы — для победы. И что делает великий герой Диомед? Он штурмует Трою?! Нет, он взахлеб сражает ненавистных богов, а вокруг рукоплещут глупцы, забыв о распахнутых настежь воротах. Как же, герой! Богоравный! Сойдясь в бою с вражеским вождем, ты вдруг начинаешь с ним лобызаться, вопя о побратимстве! Ясное дело: наш дедушка с его дедушкой сто лет назад вино хлестал... И все смотрят! Приветствуют! А троянцы тайком перестраиваются, укрывая раненых в тылу. Мы уже в воротах, мы на стенах, но Гектор предлагает очередной честный поединок — кто лезет на рожон первым? Кто страдает во всеуслышанье, что жребий пал на Аякса?! И наконец: кто отводит войска назад, дабы не мешать святому бою?!

Вот сейчас: он или ударит, или...

Последние слова: наотмашь.

— Диомед, вчера мы могли взять Трою. И опять не взяли. Надо говорить: почему?

%%%

От моря тянуло дальней дорогой. Смолеными бортами, кожаной оплеткой канатов. Пляской дельфинов. Тени жались к перилам, боясь шевельнуться, искоса поглядывая на сурового Старика. Я сидел один, горбясь, не слыша шагов Диомеда; зная лишь, что сейчас он спускается вниз, к морю. К дальней дороге, ждущей малого толчка — рассвета.

Друг мой, я очень боялся тогда, что ты все-таки сорвешься со своего обрыва, в пенное безумие. Герой убивает предателя — это так красиво! Аэды слюной изойдут... К счастью, тебе было дано увидеть слюнявую ложь этой красоты. Ты молчал, вслушиваясь в рокот невидимой реки без берегов, как я вслушивался в тишину у предела; ты долго молчал, идя вместе со мной от лагеря родного к лагерю вражескому. Учился подкрадываться? Не знаю. Но когда мы изловили встречного лазутчика, ты первым предложил ему легкую смерть в обмен на сведения; получасом раньше, наверное, ты бы предложил ему свободу. И позже, когда ты в тишине резал спящих фракийских пелтастов[201] — дюжину? больше?! — пока я отгонял табун... Нас встречали, как героев, я глубокомысленно кивал, принимая хвалы, а тебя (помню!) все разбирал странный хохот, больше похожий на клекот орла над добычей. Едва Нестор, кряхтя и шумно восторгаясь крадеными конями, заявил, что нас обоих одинаково любит великая дочь Громовержца, Афина Паллада, — ты и вовсе заржал, состязаясь с вожаком-жеребцом. Я люблю тебя, Диомед, сын Тидея; мы, безумцы, должны держаться друг друга, если хотим, чтобы уцелел наш безумный, безумный, безумный мир.

Нас было трое против Трои; стало — четверо.

Не так красиво звучит, зато надежней.

Я вернусь.

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ АНТРОПОМАХИЯ [202]

Запели жрецы, распахнулись врата — восхищенный

Пал на колени народ:

Чудовищный конь, с расписной головой, золоченый,

В солнечном блеске грядет.

Горе тебе, Илион! Многолюдный, могучий, великий,

Горе тебе, Илион!

Ревом жрецов и народными кликами дикий

Голос Кассандры — пророческий вопль — заглушен!

И. Бунин
СТРОФА-1 День, когда кричал малыш

Память ты, моя память!.. Кипящая кровь на руках.

Из покоя ночной террасы — в огонь. ...Грохот удара. Треск сдавшихся насилию ворот. Битва захлебывается рычанием; на миг вслушивается, с пеной на губах, чтобы взреветь с удесятеренной силой. Круша буковые доски, огромный камень расшвыривает защитников, а следом в проломе возникает светящийся от гордости Гектор. Мать-Ехидна! — он ведь и правда светится! Сквозь доспех! Боевой клич: до небес. В разбитые ворота: толпа. Навстречу ей: щетина копий — дыбом. Это гвардейцы-наемники Агамемнона. Это их строй: «вепрь». С кораблей и со стены градом сыплются стрелы, дротики, свистят камни, вылетая из пращей, — и кожей, сердцем, комом в глотке и ледышкой в животе Одиссей чует: все идет как надо. По-человечески. Главное: дождаться. Не упустить. Вовремя сжать пальцы, едва" победа опрометчивой мухой падет в ладонь. Превратить ладонь в кулак. Ударить наотмашь. «Все идет как надо, — шепчет рыжий последнюю молитву, заклиная судьбу. — Мы отступаем, еще немного, и они будут у кораблей... еще капельку, еще чуть-чуть!.. Все идет как надо...»

Нет.

Это я промахнулся.

И все-таки: Одиссей, сын Лаэрта, как же тебе трудно сюда возвращаться!..

%%%

Убедить ахейцев в необходимости укрепить лагерь оказалось проще простого. Когда надо, я бываю очень убедительным. Особенно в последнее время. Диомед же вовсе не мудрствовал: нахмурился (вылитый дедушка-Зевс!), рявкнул на своих — и работа закипела. Патроклу вообще хватило намека: дуреющие от вынужденного безделья мирмидонцы вспыхнули муравьиным, прадедовским задором. Ров углубить? Вал поднять? Вместо частокола — стену?! С радостью!

Хоть какое-то дело!

Хитрюга Нестор все понял с полуслова. Ясновидец наш даже очередное знамение ему до конца истолковать не успел. Закряхтел, старичина, раскашлялся: враг в поле, совсем обнаглел! Вот-вот на нас грянут — все за работу, кому жизнь дорога! Оказалось: дорога много кому. Повозки к Идским лесам журавлями полетели. Словно не быков — ветер запрягли. А едва Аякс-Большой, надрывно зевая, обнаружил, что его участок обороны уже далеко не лучший... Гром, молния! Раненых и тех на вал выгнал. Верных прихлебателей — пинками. И сам живым примером: в одиночку такие бревна ворочал, что и впятером пуп надорвешь!

Редкий случай, когда геройство на пользу. Трудятся богоравные. Бревенчатые стены пуще каменных: к небесам поднимают. Во рву колья прорезались, растут драконьими клыками. Башни, как грибы после дождя. Диву даюсь: солнце едва за полдень перевалило, а вдоль берега целая крепость выросла, насколько глаз хватает. Небось Посейдон с Аполлоном — и те дольше строили!

Кстати, о великом: последним очнулся вождь вождей. Выбрался из шатра, сверкнул орлиным взором. Протер глаза; еще раз сверкнул. Носом длинным туда-сюда повел. Хотел было возмутиться: кто приказал?! Да, видать, раздумал... Нет, возмутился-таки: почему это у ванакта микенского стена ниже других? Почему без башен?! Навались, Тартар вас в душу!

...Тише мыши подкрался Калхант: «Знаешь, Лаэртид... а ведь забыли». Что забыли, спрашиваю. «Моленье на удачу строительства. Жертвы богам. Освященье забыли». — «Эх, пророк! — говорю. — Что ж ты?!» А он губами бледными пожевал, и шепотом, от которого мороз по коже: «Знаешь... может, оно и к лучшему...»

Вот она, красавица: война наизнанку. Не мы снаружи — враг. Не они внутри — мы. Не нам карабкаться, не им сверху бить на выбор. И подкрепления троянские корова языком слизала. Зачем подкреплять, делиться славой, когда вот-вот, и растопчем! Завертелась мельница в обратную сторону. Герои учатся воевать по-человечески, как младенцы учатся ходить: спотыкаясь, разбивая лоб. Спасибо тебе, дядя Алким. Побудь еще немного со мной:

здесь, под Троей. Ты ведь так хотел потрогать войну руками. Спасибо и тебе, Паламед-эвбеец. За науку обращать ловушку против ловца. Глубокоуважаемые желают, чтобы поколение обреченных никуда не ушло отсюда? Чудесно. Мы никуда не уходим. Всем видно? С земли?! С неба?! Давайте, любезные, ваша очередь: ого-го, и на стенку. Забыв про защиту. Вслепую. Нет в поле неуязвимого Лигерона. Есть построенная наспех деревянная пустяковина: шлемами закидаем! Ощутите на губах сладостный вкус отравы: близкой победы. Рвитесь вперед, не считаясь с потерями. Лезьте на башни, падайте в ров на острия кольев, гибните под убийственным ливнем. Как еще вчера лезли, падали и гибли — мы. Война навыворот. Пришедшие нападать, мы будем обороняться. Сколько понадобится. Зажав озверевших от нетерпения троянцев в теснине холмов. Изматывая. Перемалывая. И выжидая: он наступит, заветный миг, когда один из четырех подаст условленный знак...

%%%

— А-а-а!

Строй микенцев прорван. Пал «вепрь», рвут добычу псы войны. Упавших втаптывают в песок, черно-багровый от крови. А мне все чудится: не кровь — расплавленное серебро хлещет из ран. Вскипает на песке, смертным паром уходит ввысь. Развод Земли и Неба. Приданое должно быть возвращено. Серебристый ихор вернется в чертоги Олимпа, Глубокоуважаемые вздохнут с облегчением и навсегда отгородятся от смертных куполом небес.

Плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо...

Что еще нам мнится? Что кажется?!

В центре копейщики-дарданы под водительством яростного Гектора достигли кораблей. Чтобы из-за бортов, с установленных заблаговременно мачт, из укрытых щитами «вороньих гнезд» им на головы рухнул новый град стрел! Осиным роем, стаей хищных птиц смерть врывается в дарданские ряды, кося всех без разбора.

Подавать сигнал?

Нет, рано...

К гвардейцам-наемникам Агамемнона, держащимся на честном слове и верности долгу, бегут пилосцы Нестора. Выравнивают строй; начинается тупое топтание на месте. Бронза скрежещет о медь, ноги взрывают мелкую гальку, тысячи глоток изрыгают проклятия и богохульства. Хула простительна. Оправдана. Здесь люди дерутся за собственную жизнь. Люди убивают людей. Как могут. По-человечески. И богам здесь нет места.

— Мы разбиты.

Оборачиваемся, как по команде. Одновременно: я и Диомед. Держусь за бок: на два пальца глубже, и привет печени от шустрого копейщика! Диомед морщится, припадает на правую ногу. Это уже Парис стрелой расстарался... Перед нами — вождь вождей. Агамемнон тоже ранен: левая рука покоится на груди, из-под повязки сочится алое серебро. Ванакт микенский чернее тучи — словно блаженный эфиоп... Нет, иначе: словно обугленная головешка. На сожженном лице рдеют, подергиваясь седым пеплом, багряные угли глаз. Знаю, что это причуды моего безумия, а остальные видят просто осунувшегося и хмурого Атрида — но ничего не могу с собой поделать.

Восставший с костра мертвец стоит предо мной.

Позади маячат еще люди. Тени. Сквозь них видно море, корабли, наседающих троянцев... Лишь Нестор выглядит однозначно живым: из-под сивых косм и морщин, как из-под воды, проступает хитрое молодое лицо. Этот всех переживет! В последние дни я плохо различаю живых и мертвых. Убивать время есть. Хоронить — некогда. Беспокойные души бродят в толчее резни, пропитываясь боевой яростью, как лепешка — бараньим жиром. Хоть пифосами из Леты забвенье черпай: не вытравить. Вчера, в дикой свалке на подступах к лагерю, мой Старик сорвался: воздел копье, и во главе ринувшихся за ним призраков наголову разбил отряд фракийцев. Живых или мертвых — не помню. Не до того было. А сам Старик после сумасшедшего боя куда-то исчез до самого рассвета.

Прятался.

От стыда, наверное.

— Мы разбиты. Я отдаю приказ спускать корабли на воду.

Сгорел вождь. Совсем. Одни глаза остались, да и те вот-вот угаснут. Прах; пепел. И костер погребальный не нужен. Вот только мне вместе с ним на костер — нельзя.

Мне надо вернуться.

...Косо взглянув на него, возгласил Одиссей многоумный:

«Слово какое, властитель, из уст у тебя излетело? Пагубный! Лучше другим бы каким-либо воинством робким Ты предводил...»

Когда я вспоминаю день битвы у кораблей, аэд-невидимка начинает ехидно бубнить мне в уши всякую чушь. Хотя насчет «косо взглянув» — чистая правда. А все остальное... Даже сейчас краснею, едва всплывает: что я сказал носатому. Стыдно. Будто мама по губам надавала.

А он не по губам. Погас он. До конца.

— Дрянной из меня вождь, — шепчет. — Ты прав, Лаэртид. Кругом прав. Я сделал все, что мог. Кто сделает лучше?

— Я.

Да, Диомед, сын Тидея. Вот он, твой час! В синих глазах аргосца торжество. Перехват командования — ключевая часть нашего замысла. «Еще рано», — шепчу я одними губами, боясь заразы геройства, но Диомед и сам это понимает, как никто другой.

— Идоменей! Бери критян, кто остался, ударите на левом фланге. Гонца к Аяксу Теламониду: саламинцы остаются в резерве. Но сам он пусть возьмет на себя Гектора. Остановить, не убивая. Любой ценой!..

Это по-нашему. Любой ценой — это по-человечески. Аякс-Малый (что, и он здесь?) смерчем срывается с места. Миг — и сгинул.

А синеглазый ко мне оборачивается:

— Я знаю, что рано, рыжий. Надо выманить всех:

%%%

Мы выманивали троянцев целую неделю. Неделю кровавой круговерти. Краткие перемирия, когда одни хоронили, кого успевали, а другие спешно достраивали укрепления — и снова медный грохот копий о щиты. Едкая пыль застилает поле боя. Набивается в рот, в нос, в глаза, но некогда проморгаться, утереть с лица грязь. Пот и пыль — это грязь. Война и люди: грязь. Земля и небо, возжелавшие развода... Глупо играть словами, когда играешь жизнью. Надо делать простое: стрелять, колоть, рубить, уворачиваться и снова — стрелять, колоть, рубить... Очень простое дело. Мы медленно пятились к лагерю, не вводя в бой резерв, мы убивали и умирали, и Глубокоуважаемые наверняка пребывали в умилении, глядя на нас.

Издалека.

После того как впавший в боевое неистовство Диомед поднял руку на Семью, я не видел на поле боя посторонних.

Намеренно придерживая самых ретивых, мы отходили там, где могли б удержаться. Жертва за жертвой — и тро-янцы наконец поверили! В нас. В себя. В победу. Тогда, в угаре беспрерывной бойни, мне казалось: благословен будь их промах! Теперь они наши! Я ослеп от пыли войны. Я точно так же промахнулся, уверовав в собственную непогрешимость.

«Дурак! Дурак!» — насмешливое уханье совы доносится до меня эхом голоса Далеко Разящего.

«Ага, дурак», — согласно киваю я. Зеленая звезда с удивлением косится сверху; подмигиваю в ответ. Только дурак верит в собственную мудрость. В блудницу-удачу, готовую изменить тебе с первым встречным. Только дурак мог с упоением окунуться в засасывающий омут войны, и война снисходительно похлопывала дурака по плечу: молодец, рыжий. Давай-убивай, отступай-побеждай. С меня причитается.

Копье в печень.

Все-таки я везучий. Достал меня хорек этот, Сок Ги-пассид. Как обещал. В печенку и целил, зараза. Да в запале вскользь саданул. Или это я сам вывернулся? Теперь уж не вспомнить. Другое помню: боль в боку. Рвущая, страшная. И разом пелена с глаз: долой. Вокруг — трупы, пыль с кровью смешалась. Наши прочь бегут. Один я остался, один в поле, воин-не-воин, а напротив сволочь эта злорадствует. Вторым копьем замахивается. Наконечник хороший такой: широкий, бронзовый, слева чуть щербатый.

Приплыли, рыжий. Вернуться собирался, говоришь?

Сразу вся злость, ярость, отчаяние — сгинули. И ребенок мой заткнулся, перестал плакать-смеяться, и все звуки исчезли куда-то.

Одна любовь осталась. Ничего больше.

Не хорька я перед собой видел. Жену видел. Рыжую мою. Сына, молоком перемазанного. Отца, как он в саду копается. Маму за штопкой... Няню. Я люблю вас всех. А больше всех — тебя, мой несостоявшийся убийца. За удар твой люблю. За то, что меня мне вернул. Вот он я. Снова: Одиссей, сын Лаэрта. Я люблю тебя, хорек, и брата твоего люблю, когда он взвыл над твоим мертвым телом и кинулся мстить... это так по-человечески, спасибо вам обоим...

Успели наши. Вернулись, прикрыли. А то у меня от большой любви в глазах темнеть начало. Махаон-лекарь потом, когда повязку накладывал, сказал: кровищи из тебя, рыжий, вытекло — любой другой помер бы давно. А я глаза скосил, гляжу: руки у лекаря прозрачные. Из хрусталя. И внутри искорки танцуют: золотистые. От тех искорок кровь моя мигом схватывается.

Коркой серебряной.

— Как битва-то? — спрашиваю.

— Лупят нас, Лаэртид. В хвост и в гриву. К самому рву подступили.

А у меня в ответ — улыбка на лицо выползает. Змеей на алтарь.

— ...Тысяча гарпий ему в печенку!!!

— Кому?

— Аяксу! Большому. Дубина этакая! Гектора камнем зашиб!

— Насмерть?!

— Да нет, к счастью...

Диомед вот-вот начнет метать громы и молнии, и я отодвигаюсь подальше. Плохо дело. Без Гектора троянцам — как нам без малыша. Вон: пятиться начали. Рано, Ламия их заешь! Рано! Весь наш замечательный, подлый и хитроумный замысел летит псу под хвост. Но, оказывается, Диомед уже взял себя в руки.

Плюется короткими, резкими приказами.

— Может, оно и к лучшему, — последний гонец уносится прочь, вздымая фонтанчики песка, и синеглазый вновь оборачивается ко мне. — Оклемается Гектор, снова драться полезет. И остальных погонит: взашей. Знаю я его. Пускай еще раз через ров суются, в ворота ломятся: больше положим. Есть еще время.

Ага, киваю. Есть.

Навалом.

%%%

Память ты, моя память!.. Дай передышку. Угомонись, жертва и палач. Позволь хоть чуточку отдохнуть от войны, назойливой любовницы, преследующей меня по пятам. Даймон палевом плече, даже на Итаку явилась. За обещанной сгоряча гекатомбой. Я ведь мог не убивать. А вышло, будто не мог. Я привык убивать, смерть стала моим ремеслом, будничной работой, которую я выполнял по-разному: с отвращением, с равнодушием или скукой, с любовью...

А иногда — с удовольствием.

Это значит, что я еще не вернулся. Ты молчишь, мой Старик. Смотришь на меня и молчишь. О чем ты молчишь, Старик ? О последнем выборе ? Узнаю; я выберу. Позже. У меня еще есть время. Посидеть на террасе, слушая вечный дуэт ветра и моря. Отхлебнуть прямо из горлышка терпкую кислятину с папиного виноградника. Перестать резать черную овцу, угощая кровью толпы теней. На миг забыть обо всем: отступить за бытие, за грань... просто забыть. Ведь это очень просто! — быть самим собой.

Сегодняшним.

Уже без вчера; еще без завтра.

— Гектор! Гектор и Троя! Это снаружи.

— Очухался, — кривая ухмылка Диомеда. — Живуч, зараза. Ты готов, рыжий?

— Да, Тидид.

В следующий миг кое-как укрепленные заново ворота летят наземь. Пылающий ушибленным величием Гектор готов разбиться в лепешку, но оправдаться за стыд поражения. В лицо атакующим: стрелы, дротики, камни. С мачт, с кораблей. Ведь это было, это все уже было однажды: наша самая первая высадка. Змея на алтаре свилась кольцом. Вцепилась в собственный хвост. Так и кажется: сейчас малыш вернется к прерванной игре. Взорвется эхом давнего крика: «Дядя Диомед! Я! Пусти меня!..»

И, ринувшись за морским оборотнем, мы отшвырнем врага прочь.

Но на этот раз...

— Гонец от Патрокла! Патрокл спрашивает: пора?!

— Рано. Пусть ждет.

Море кипит вокруг кораблей. Людской шторм. Аякс-Большой, вскочив на борт и перепрыгивая с одного корабля на другой, впал в буйство. Отбивается причальным шестом — а в нем ведь двадцать два локтя длины! Медью окован! Убийственный шест буквально расшвыривает дарданов с пеласгами, и в гуще толчеи волчком вертится Аякс-Малый. Успевая везде, где требуется быстрая смерть. О, скорее туда, к ним, в кипенье бури... Натыкаюсь на острый, как игла, взгляд Старика. Трезвею. Мое место — здесь. Моя война: ждать. Не хуже, не лучше любой другой войны. Рана тут ни при чем.

Вот и факел.

Пора.

Бегать, оказывается, можно и с дыркой в боку. Если очень припечет: можно. До корабля Протесилая, замершего на ясеневых катках, сотня шагов. Добегу. Доползу. Прости, филакиец, но тебе корабль больше не понадобится. А нам: да. Если бы ты знал, для чего — я уверен, ты бы первым схватил факел.

Добежал.

Перед глазами: радуга. Взбесилась, цветная. Сердце, кулачный боец, частит короткими, болезненными тычками. Под ребра. В горло. В пятки. Размахиваюсь, рискуя вывихнуть плечо. Факел, описав короткую дымную Дугу, ныряет через борт. Смолой и маслом озаботились загодя: обшивка вспыхивает без раздумий.

Сигнал подан.

Мгновения сгорают на ветру одно за другим, как полыхает сейчас насквозь просмоленный корабль Протесилая. Ликуй, Троя! Горят ахейские суда! Вперед!

— Троя и Гектор!

И, львиным ревом против овечьего блеяния, громом Зевесовым, штормовым девятым валом, воздев к небесам обидную кличку, словно знамя, от речного берега обрушивается:

— ...Ахилл! Ахилл с нами!..

Прислушалась война. Замерла. Не почудилось ли?

Нет.

Не почудилось!

Благословен миг, когда в поле вылетает знакомая колесница, запряженная гнедым и белым жеребцами, когда все, кто еще не ослеп, могут наконец лицезреть наводящую ужас фигуру в знакомом доспехе и глухом, гривастом шлеме...

— Вернулся!

— Ахилл с нами!..

Ликование. Ярость. Экстаз обретения. Волна накрывает меня с головой. Если бы не рана, я бы тоже, захле-г бываясь воплем, ринулся туда, где сейчас решался исход сражения. Помешала боль в боку. Остановила, отрезвила. Кое-как доковылял к Диомеду, встал рядом. Зато носатый куда-то пропал. Небось не выдержал, в бой полез, однорукий наш.

— Бей!..

Отсюда хорошо видно, как с южного фланга, следуя через гати за колесницей Лигерона, в бухтуМуравьиной рекой вливаются мирмидонцы. И вместе с ними — фила-кийцы, которых привел с собой под Трою Протесилай, Без малого пять тысяч свежих, сильных, истомленных ожиданием бойцов! С севера, из-под скалистых круч Ройтейона, катятся саламинцы Аякса-Болыдого: второй резерв. А с кораблей, возле которых замешкалась часть испуганных дарданов, прямо им на головы начинают сыпаться таившиеся в трюмах мои свинопасы.

В тесноте: для пастырей абордажа лучше не придумать.

— Ахилл!

— А-а-ах!..

Всего лишь пятеро знают правду. Мы с Диомедом, Калхант, Патрокл — и малыш Лигерон, изнывающий сейчас вдали от битвы. Да, ему очень хотелось доиграть любимую игру, но он дал слово. Пока зазнайка Носач сам не явится к нему, умолять на коленях... Малыш держит свое слово. Он привык играть по правилам. И это чудесно. Потому что мне страшно подумать, что было бы, вступи Не-Вскормленный-Грудью в бой!

«Ему выжгли сердце! в бою он убивает всех... слышишь? Всех, кто рядом?..»

Я слышу, Патрокл.

Слышишь ли ты?! — одетый в доспех малыша, скрыв лицо под забралом шлема. Рано поседевший изгнанник, неистовая, убийственная любовь с копьем в руке — мой Патрокл, ты ведь знаешь: фланговые «клещи», явление неуязвимого оборотня, ложь в панцире ослепляющей правды... Мы оба знаем: главное — другое. Вот они, два великих полководца: Ужас и Восторг.

Наш восторг и их ужас.

%%%

...Почему так?

...Почему именно избитый, отчаявшийся, умирающий, загнанный в угол и прижатый к стенке, едва завидев мчащееся от поворота дороги спасение, ощутив в руке твердость ясеневого древка, вместо затхлого дыхания обреченности вдохнув хмельной глоток надежды...

...Почему он становится опасней Гидры и смертоносней Медузы, и в его еще недавно тусклых глазах: крылья победы?!

Ответы — убийцы вопросов.

%%%

Это уже случалось с Одиссеем. Совсем недавно: целую вечность назад, в Авлиде. Когда черное облако окутало дуреху Ифигению, и рыжий басилей вдруг раздвоился. Сейчас памятное ощущение вернулось, сильно качнув землю под ногами. Битва давно откатилась от искореженных укреплений, в лагере остались мертвецы да раненые. Первых было много, очень много, особенно дарданов, пеласгов, ликийцев... странно: язык не поворачивался назвать их врагами. Вторых — куда меньше. Но убирать трупы или заботиться о собственной ущербной плоти никто не спешил. Взобравшись на вал, все смотрели туда, где пыльное облако, взблескивая сполохами металла, неотвратимо двигалось к замершей на холмах Трое. Моргали, терли глаза, густо налитые кровью: там, в глазах, щедро проливая алое с серебром, билось отражение боя. Исход близился.

Бок дергал гнилым зубом. Мучил. Издевался. Чувствуя себя Прометеем [203] в час явления коршуна-палача, Одиссей скрипел зубами. Не в силах разобрать подробности, рыжий видел лишь, что защитники города в панике отступают, бегут, бросая оружие, а ахейцы гонят их к Скейским воротам. Будто итакийские овчарки — овец. Сбивая в кучу. Направляя. Безнаказанно и сосредоточенно. Почти сразу взгляд сделался чужим, Далеко Разящим, влюбленным в битву, приближая ее вплотную. Рывком. Так разбегаются жарким днем: взлететь над краем скалы и, вздымая тучу брызг, окунуться в соленую прохладу моря. Рыжий прометей знал, что по-прежнему стоит на валу рядом с Диомедом, но все его чувства кричали о другом.

...В лицо падают Скейские ворота. Нараспашку. Под ногами бьется в падучей колесница. Буйствует возничий. Терзает стрекалом взмыленных, одуревших коней, готовых рвать врагов зубами, подобно бистонским жеребцам-людоедам. И человек, которого уже нельзя назвать человеком, как нельзя сопротивляться судьбе, разит копьем направо и налево. Ну же, Патрокл! Давай! Ворвись внутрь, остальные устремятся следом — и война захлебнется! Словно в ответ беззвучному призыву, с неба рушится златая смерть. Чума с проказой, слитые воедино и посланные в полет. Не глядя, Патрокл закрывается щитом, и смерть надрывно визжит, скользя по гладким бляхам.

Вон он, на стене, прямо над воротами: старый знакомый.

Лавр и дельфин.

«Неужели Патрокл сумел отбить стрелу Аполлона?!» — с опозданием вздрагивает рыжий. Что-то страшное закипает в душе. Рвется наружу. Пеной из котла: прочь. Велит потянуться домой, на Итаку, встать напротив прекрасного бога, лучником против лучника... Закушенная губа отрезвляет. Теперь лишь слизнуть соленую капельку крови, и все. А Патрокл, прянув с колесницы наземь и замахиваясь копьем, взбирается... нет, просто взбегает на стену!

Ведь это просто: на общем восхищении, словно на крыльях.

С земли — в небо.

— Куда?! Стой! Оставь бога! Скорее в ворота... скорее!..

Тщетно. Одиссей нем; Патрокл глух. Вот он уже на самом верху стены. В глазах прекрасного стрелка, лавра и дельфина, брезгливость сменяется досадой. Нога, обутая в драгоценную сандалию, пинает ничтожество, смертного, тварь дрожащую в щит, и Патрокл кубарем летит со стены.

Пятьдесят локтей.

Это значит: насмерть.

Жаль, смертный сейчас не знает, что это значит и значит ли хоть что-то. Смертный встает. Подбирает оброненное в падении копье. Каждое движение сквозит скрытой и оттого стократ более опасной угрозой. А вокруг единым вздохом трепещут враги с друзьями, глядя, как поднимается с земли неуязвимый оборотень.

— ...Ахилл! Ахиллес!

Под хор выкриков троянцы спешно втягивались в ворота.

— Оставь его! Оставь бога, дурак! Герой!..

Казалось, зубы сотрутся от скрипучего отчаяния. Бессильный Одиссей смотрел, как трижды взбегает на стену

Патрокл — и трижды, опрокинутый ударом бога, падает, чтобы снова встать.

На четвертый раз путь ему преградил Гектор. Сверкнули молнии копий. Удар. Еще удар. Еще. Гектор пятился, тяжело дыша. Величайший герой Трои ничего не мог поделать с Патроклом. Потому что сейчас перед ним был не Патрокл — иной. Неуязвимый боец, Не-Вскормленный-Грудью, трижды поднявший руку на бога и оставшийся в живых...

Да, Гектор. Ты отступил еще на шаг.

— А-хилл! А-хил-лес!

Светящаяся тень (разве тени дано светиться?!) скользнула со стены вниз.

— Патрокл! Сзади!

Нет. Не слышит. Взмах руки бога, и глухой шлем летит прочь с головы бойца.

Лопнули ремешки доспеха.

— Это не он! Не Ахилл! Это... — кругами от брошенного в воду камня покатилось вокруг.

Разом лишившись сил, Патрокл рванул превратившийся в оковы доспех, пытаясь высвободиться. Но какой-то ретивый троянец уже замахнулся копьем, коротко ткнул в спину — и почти одновременно копье Гектора вонзилось лже-Ахиллу в низ живота. Крик Патрокла был страшен.

Заставив отшатнуться и Гектора, и ретивого копейщика, и даже бога.

— Проклятье тебе, Феб, бьющий в спину! Подлец! Если б не ты, я бы сразил десять... двадцать таких, как Гектор! Прокля...

...Говорят, в Лидии есть такие паучихи, которые после близости пожирают обессиленных самцов. Лидийцы зовут их «ночными блудницами». Я не знаю, что хотят этим сказать лидийцы. Но иногда мне кажется, что победа — не женщина с крыльями. Победа — прожорливая пау-чиха, чья близость губительна. Ночная блудница. Не Ника[204] — Никто[205].

Сойдись с ней накоротке, и имя тебе: никто.

АНТИСТРОФА-1

Не загоняйте крыс в угол

Разом накатила усталость. Безразличие. Слабость. Все погибло. Замысел рухнул, погребая под собой хитроумных глупцов. Рядом охнул Диомед: схватился за раненую ногу и сел, почти упал. Остатки гаснущего прозрения мерцали под плотно сомкнутыми веками: упоенный победой Гектор спешит завладеть доспехами убитого... безвольно опустив руки, пятятся назад ахейцы... словно сквозь воду, сквозь сонное забытье, сквозь текучую вязкость смолы, преодолевая путы слабости и отчаяния, к телу Патрокла рвутся трое: оба Аякса и белобрысый Менелай...

Пыльная пелена.

Слепота.

У рыжего закружилась голова, ион поспешил опуститься на песок рядом с аргосским ванактом. Чуть в стороне обнаружился ванакт микенский: тоже сидел на песке, уставясь пустыми глазами в одному ему ведомую даль. Или глубину. Или, если начистоту: бездну. Рана открылась, повязка насквозь промокла, но не телесная боль терзала сейчас гордого Атрида.

— Все.

Слово получилось маленьким и горьким. Завязь, раздумавшая становиться плодом. Диомед в ответ лишь молча кивнул.

Не удивился.

Ничего не спросил.

От речных гатей вырвалась колесница. Возничий мучил коней стрекалом, гоня их к валу. Без доспеха, без шлема, бесстыдно нагой, словно в день появления на свет, зато с «лакедемонским серпом» в руке — малыш Лигерон сейчас был невменяем.

Вот он. Здесь.

Спрыгнул на ходу; опередив коней, схватил под уздцы, останавливая. Рванул так, что едва не завалил всю упряжку. Отчетливо хрустнуло дышло.

— Где Патрокл?!! Дядя Одиссей, ты... ты же обещал!.. И, забыв или боясь дождаться ответа, выбежал на самый гребень.

Замер, всматриваясь.

Когда Не-Вскормленный-Грудью наконец повернулся и обвел взглядом растерзанный лагерь. Одиссей торопливо уставился в землю. Отчего-то казалось, что лицо малыша в этот миг должно быть подобно лику Медузы Горгоны[206], обращавшей людей в камень. Дядя Алким рассказывал; Прекраснейшая стала чудовищем от отчаяния, изнасилованная Колебателем Земли...

За спиной раздался тихий, хриплый голос вождя вождей. Бывшего вождя вождей:

— Я помню твою клятву, сын Пелея. Я... У старшего Атрида не хватило сил. Выдохнул только:

— ...Вот. На коленях. Перед тобой. И еще, одним горлом:

— ...спаси нас.

Одиссей наконец отважился взглянуть на малыша. Сын Пелея-Счастливчика и Фетиды Глубинной не слушал былого обидчика. Торжество? Упоение? Нет. Пади сейчас небо на колени: тщетно. Малыш уходил от долгожданного покаяния, повернувшись спиной, уходил прочь, без движения стоя на валу и глядя в поле, где другие люди бились за тело убитого друга — брата! наставника! возлюбленного!.. — он стоял, а мнилось, что уходит вверх.

Просто вверх.

Внизу безраздельно царила война. Убивая, умирая и вновь возвращаясь. Малыш стоял долго. Он стоял вечно, а потом закричал. Небо действительно упало на колени. Раскололось. Брызнуло ужасом. Одиссей мгновенно оглох, сидевший рядом Диомед зажал руками уши, в тщетной попытке уберечь их от жуткого, нелюдского вопля боли, ярости и ненависти.

Тщетно.

Крик рушился отовсюду.

И эхом откликалось дитя у предела, плача и смеясь.

— Дядя Одиссей, мне надоело играть. Я устал. Я боюсь, что выиграю.

— Не бойся.

— Дядя Одиссей, здесь скучно. Это плохая игра. Можно, я поиграю во что-нибудь другое?

— Поиграй в царя мертвецов...

Одиссей вскочил. Пошатнулся. С трудом устоял на ногах. Превратившись в малого идола пред великим кумиром, рыжий смотрел, как валятся замертво, пораженные криком Лигерона, бегущие в первых рядах троянцы, как ветер гонит назад уцелевших, наполняя сердца священным ужасом. Мрачное облако сошло на нагую фигуру малыша, подсвеченное изнутри, будто туча, пожравшая закат; боевой эгидой пал на плечи белый огонь и затвердел сияющим доспехом — шлем скрыл лицо, пожаром мерцая из глазных прорезей, а руку отяготил щит, где были и земля, и небо, и звезды, и народы, враждующие меж собой. Словно неуязвимость оборотня вскипала страшной пеной, вырываясь наружу; словно истинная сущность выдавливалась изо всех пор смертного тела, творя чудо.

Впервые Одиссей видел, как человек становится богом.

По полю к сыну Пелея уже мчалась его колесница — пустая, без возницы. То ли кони сами учуяли хозяина, то ли... Не важно. Сейчас это было уже не важно.

Неуязвимый Ахилл, новый бог Войны, вновь вышел в поле.

И мы вцепились в войну зубами.

Троада.
Долина Скамандра (Меносический гимн)

«Воспевание ярости» (греч.) Ср. «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына...» (Илиада. I, 1.)

...Серые плащи, шкуры, мех дыбом от ярости. Стелятся над землей хищным туманом, клацают медными челюстями шлемов. Кривые, желтые клыки; кривые, желтые (золотые?) ножи. Ликийские волки. Дичь охоты, переливы утробного воя — озноб терзает плоть когтями страха. Налетают, рвут, валятся на плечи. Полосатый рой критских ос клубится над стаей. Жалит насмерть, гибнет, путается в густой шерсти: осы? волки? люди?

Рев, скрежет, жужжание.

И над всем — чудовищный крик малыша.

...Дрожит Ватиейский холм. Что за титан мучит земную плоть? Корявые пальцы рвут, терзают, мечут во все стороны неподъемные глыбы. Каменный ливень. Двое троянцев, бившихся плечом к плечу, погребены под одним валуном. Рухнул с неба, пал надгробьем: лишь рука наружу торчит, скребет грязь. А дождь не кончается. А титан не качается. А холм плачет мутными ручьями.

Свирепствует Аякс-Большой, Аякс-Опоясанный[207]. И над его буйством — дикий крик малыша.

...Невидимкой, призраком — в небо. Плывет под ногами колесница без возничего. Убит возничий. Плывет под ногами колесница без лошадей. Убиты лошади. Обрезаны постромки: наспех, как попало. Стою? Мчусь? Лечу?!. Ползут змеи из колчана: лук-алтарь велит. Нет змеям конца, нет начала. Чужие взгляды скользят мимо, не задевая. Рыжий? Какой рыжий? никакого рыжего... Только лук, только змеи. Только дар легкой смерти шипит в полете. Ведь это просто! Это очень просто! Прочь, тени, прочь! По смутной дороге... Одиссей, сын Лаэрта, дождит стрелами. И над моим дождем — взахлеб кричит малыш. Не-Вскормленный-Грудью, дитя мое невозможное, ты ли взорвался у предела?

...Бык. Огромный, бешеный. Врассыпную — волки. Извернулись, повисли на боках; опали поздней листвой. Под копыта. На рога. В клочья. К лохмотьям облаков, зайдясь визгом. Глянец шкуры, утробное мычание: пляшет земля вприсядку. Содрогается твердь до самого Аида, вот-вот треснет. Откроет взглядам исподнее: преисподнюю. Громит бык ликийскую стаю. Топчет. Спасает родных ос.

Идоменей-критянин из рода древних Миносов, наварх[208] корабельный, себя забыл. Племянник Минотавра: по-бычьи.

И — крик малыша поверх.

Вопль новорожденного.

...Запруженная трупами, восстала река. Из берегов. Из русла. В пенной броне, в кипящем доспехе. Бежит малыш Лигерон, легок на ногу, а по пятам она: река. Крутит, вертит... остановился малыш. Не малыш, не воин-герой, даже не оборотень морской — пламя во плоти. Сошелся жар с холодом, вода с огнем. Столкнулись. Бурлит Кронов котел, заходится пузырями. Кончается время, скоро все выйдет. Листья на ивах: пепел. Тина у берега: сушь. Обваренные фракийцы корчатся в лозняке. Таращат рыбьи глаза. А огонь не спадает, ярится.

Смирись, вода!

Если Патрокл убит, кто меня остановит?

...Взвыла от боли война. Наотмашь врага — копьем. У нее, у войны, копий много: все в одном сошлись. Все панцири в одну эгиду, все шлемы в один: глухой, коне-гривый. Лишь угли в прорезях пылают. Ударила война человека, а человек — войну. Чем было: камнем. Большим, ребристым; черным. Не камень, межа на границе земли и неба. Пала война наземь, хрипит. Расползается бранью. Одно копье снова многими стало, один шлем — шлемами, одна эгида — тысячами.

Говорят, Афина Паллада всегда Арея-Мужегубца сильнее. Не знаю. Не видел. Не было там совы, не было оливы, и крепости тоже не было. Диомед был, сын Тидея. Это видел. А малыш все кричал. Знаете, что он кричал?

— Мое-е-е!..

Словно жизнь забрали, а он в чужих смертях роется, ищет. Не найдет никак.

%%%

Тишина скучно бродит по ночной террасе. Словно губка, впитала в пористую сердцевину: вопли, лязг, ржание. Прошлое — в настоящее. Даже сейчас, в тишине и безопасности вспоминая этот безумный день, я вздрагиваю. В настоящем — по-настоящему. Проще всего уверить себя: померещилось. В горячке, в запале. Критянин, обернувшийся быком: морок. Малыш-огонь, пожирающий живую реку: бред. Люди-волки, змеи-стрелы: чушь. Ливень из камней, содрогания тверди, собственная невидимость... Почудилось, пригрезилось; никогда не происходило.

Выпить вина, пожать плечами.

Забыть.

Встаю, иду к перилам. Под пальцами — резная крепость дерева; под ногами — еле слышная песня досок. Не кормовой настил: родина. Прорицатель Калхант, ты сказал мне однажды, в такой же ночной тиши: «Руины Трои, и люди, как боги, над этими руинами». Я спросил, что это значит, и ты ответил так, что я поверил без лишних вопросов. «Ужас Титаномахии покажется детским лепетом», — ответил ты.

В день, когда кричал малыш, ощутив себя богами, мы не перешли последний предел. А могли.

...Молния бьет в клубящийся ком мрака. — Мое-е-е!

Почти сразу, диким надрывом многоголосья:

— Гектор! Гектора убили!

Скейские ворота были открыты. И Дарданские ворота были открыты. И троянцы пеной вливались в город, подставляя беззащитные спины. Но малыш Лигерон уже мчался на колеснице к ахейскому лагерю, волоча по земле бездыханное тело, привязанное за ноги, — и следом, с кличами радости, бежали люди как боги, забыв о воротах, врагах и победе, только что давшейся им в руки.

Ведь Гектор убит!

Победа тихонько просачивалась сквозь пальцы.

Смеюсь в ночи.

Одержимый, я бежал тогда вместе с остальными, захлебываясь счастьем.

%%%

Волны ласково вылизывали измученный берег. Лишь самую малость не дотянувшись до корабельных бортов, спешили обратно. В воде плескались звезды. Позади затихал праздничный, пьяный лагерь. Одиссей брел вдоль Сигейской бухты: один. В сандалиях хлюпало, сырость крутила щиколотки, намекая на скользкое удовольствие судороги. Время от времени рыжий заходил в воду поглубже, до пояса, набирал полные ладони и плескал себе в лицо.

Щеки горели, будто у потерявшей невинность девицы.

А вот бок больше не болел. Совсем. Рана затянулась без следа. Белесый, еле заметный рубец — пустяки. И у Диомеда тоже. И у старшего Атрида... у младшего...

Ближе к мысу он остановился. Там, где притихший Скамандр вливался в море, смиряя бег речных коней в диком Посейдоновом табуне, сидела женщина. Рыжая. Зеленоглазая. Прямо на песке. Месяц, ухмыляясь застывшим оскалом безумца, вдруг позволил увидеть все до мельчайших подробностей. Да, женщина. Да, рыжая.

Да, звездная, слезная зелень взгляда.

«Пенелопа?..»

Обожгло; схлынуло. На вид женщине было около сорока, да и сходство с далекой женой, если приглядеться, выходило поверхностным. Случайным. Правда всегда острее и жестче; правда — нож. Особенно когда рядом с тайной плакальщицей рыжий увидел тень. Мужскую тень. С навсегда седыми висками.

— О, мой Патрокл! — слабый стон. «Не плачь...» — молчала тень.

— Я убил его, Патрокл! Я отдал его тело псам!.. «Не плачь, малыш...» — молчала тень.

— Нас похоронят вместе! О, мой Патрокл! Я велю им — вместе... под одним курганом...

«Не плачь, малыш. Не надо. Хорошо, пускай вместе...»

Не в силах оторваться от жуткой беседы слепого с немым, Одиссей прикипел к месту. Дрожь вошла в ноги. Мокрый подол хитона обвис свинцовым листом, взятым с ледника. Рядом молчал Старик, опираясь на копье. Лицо Старика было суровым; беспощадным оно было, это лицо. Как всегда, когда вечный спутник смотрел на неприкаянные души. А малыш Лигерон, морской оборотень, ничего не видя, не замечая, оплакивал погибшего возлюбленного. Навзрыд. У моря под небом — на земле.

Пока еще на земле.

— Оставь его, — сказали за спиной у Одиссея. Рыжий обернулся.

— Радуйся, Ангел, — ответил невпопад. Сегодня аэд-бродяга раздумал притворяться. Сгинул тощий балагур, язвительный насмешник, жертва взыскательных слушателей с большой дороги. Стройный юноша стоял перед Одиссеем, опершись на кадуцей со змеями, и трепет слюдяных крылышек осенял его сандалии.

— Мы похожи, — бросил рыжий, и опять невпопад.

— К сожалению, да, — кивнул Ангел.

— А почему не пришла она?

— Боится.

— Кого?

— Тебя. Говорит, ты станешь ругаться. Одиссей оглядел Ангела с головы до ног, и тот понял. Он ведь умел понимать. Дернул щекой:

— Ну, не только тебя. Еще отца боится. Все-таки молния...

— А ты?

— И я боюсь. Затем и пришел. Поговорить надо.

— О чем?

— О войне, — сказал Ангел. — О нашей с тобой войне. Давай-ка отойдем подальше...

Двусмысленность сказанного задрожала струной кифары. О нашей с тобой... о войне. Легкое движение жезла, и воздух пронизали стеклистые нити. Клубясь, сплетаясь, они звали, манили шагнуть туда, где нет войны, нашей, вашей, общей и ничьей, нет ночного одинокого плача, погребальных костров и Трои, которая подобна блуднице, открывшей свое лоно скопцу. Рыжий отвернулся, чувствуя, как в глазницах отвердевает знакомый, ледяной, любящий — змеиный! — взгляд Далеко Разящего:

— Нет. Тайные пути нужны, когда не любишь. Когда любишь, просто идешь. Здесь говорить будем.

— Ну давай хоть сядем!

— Садись, если хочешь. А я постою. Песок сырой... Звезды бились в волнах, словно рыбы на крючке.

Память ты, моя память!..

Есть места, куда легко возвращаться. Легко вспоминать. Как легко мне сейчас вернуться к нашему разговору с Ангелом. Приятно? радостно? — ничуть. Просто легко.

Стоит только смежить веки.

«Ты знаешь, что трупы противятся тлению?» — спросил он.

«Чьи трупы?»

Ангел укоризненно моргнул:

«Плохое время для шуток, рыжий. Ваши трупы. Тело убитого Патрокла. Тело убитого Гектора. Вокруг троянского лавагета воют псы. Их науськивали, пинали, но они отказываются терзать покойника».

«Собаки вообще умнее людей, — сказал я. — Знаешь, у меня был пес...»

«Перестань. Я пришел к тебе, как пришел бы к самому себе, будь у меня такая возможность. Вдобавок ты защищен клятвой Семьи. И последнее: не сумев понять, ты хотя бы будешь слушать».

Рядом одобрительно кивнул мой Старик.

"Там, на поле, — Ангел зачем-то уставился в небо, будто надеялся увидеть над головой отражение поля битвы, — ваши мертвые лежат, как живые. Вот-вот встанут.

Не все, далеко не все, но многие. Собрав вас здесь. Семья совершила большую глупость. Может быть, последнюю глупость. Таких, как мы, нельзя прижимать к стенке". «Таких, как вы?»

«Таких, как мы, — с нажимом повторил он. — Я с самого начала был против. Вот, посмотри... у тебя есть нож?»

«Я давно перестал быть маленьким, Ангел. Я вырос. У меня есть нож».

Взяв протянутый нож, он властно сжал мое запястье.

Я ждал.

«Смотри, рыжий...»

Острие кольнуло в ладонь. Больно не было. Совсем. Бросив кадуцей на песок (обиженное шипение змей...), Ангел рассеянно ткнул ножом себя. Тоже в ладонь, в мясистую часть под большим пальцем. Мы стояли друг напротив друга, держа на ладонях по капле крови. Серебряный слиток — у меня. Алый лепесток шиповника — у него. И темнота не была помехой для зрения.

Я чувствовал, как мне становится скучно.

«Вы мечете утесы, пылаете огнем и сражаете врагов сотнями. — Ангел сжал кулак: тесно-тесно. До костяной белизны. — Становитесь нетленными. Ваши крики сотрясают землю. Я испугался еще тогда, в Авлиде, когда вы закинули эту дуру на край света».

Слова падали размеренно и тяжко, каплями в клепсидре. Была такая клепсидра, в микенском храме Крона, ставшая позднее змеей на алтаре. Были такие слова...

«Ты, рыжий, способен убедить кого угодно в чем угодно. Стреляя, ты невидим, и для этого тебе не нужен древний шлем-хтоний.[209] Старший Атрид обрел дар подчинять, могучий сын Теламона скоро будет вырывать горы с корнем. Диомед, сын Тидея, в бою неукротим. Лигерон Пелид... о нем я вообще не хочу говорить. Он хуже, чем ошибка. Он — убийственный промах». Ангел замолчал, кусая губы.

Было слышно, как поодаль стонет неуязвимый оборотень, оплакивая мертвеца.

«Говори, — сказал я. Скука обволакивала меня влажным одеялом, делая голову ясной; молчал ребенок у предела, и любовь шуршала прибоем у ног. — Раз пришел, говори».

«Рыжий, это уже было однажды! Слабые, прижатые к стенке безысходности, пожранные Кроновым котлом... Нас нельзя прижимать к стенке! Мы начинаем меняться! В тот раз сильные пали, а слабые возвысились, и Семья поднялась над древностью титанов! Все повторяется, рыжий!»

«Не кричи, — попросил я. — Пожалуйста».

«Мы — крысы, рыжий. Все. Одной крови, одного племени. И нам не выбраться из котла без грызни. Я пробовал... не выходит. Как только оказываешься снаружи, все твое естество тянет тебя обратно. Противиться выше сил. Устанавливая котел на огонь, дед-Временщик попросил Семью собраться в Троаде: дескать, так ему будет легче. Словно в старое, доброе время, сказал дед. И подмигнул. Я даже сейчас вижу эту гримасу... закрою глаза и вижу. Западня на добычу и на ловца. Месть в личине одолжения. Мы — крысы, но вы — крысиные волки. Завтра Аякс подымет над головой Идский кряж, и вы возьмете Трою: как боги. Завтра Ахиллес...»

Он назвал малыша ненавистной кличкой, но презрения не вышло. Вышел страх.

«Завтра Ахиллес станет убивать не сотнями — тысячами, и вы возьмете Трою: как боги. Завтра ты подойдешь к Скейским воротам, просто скажешь: „Откройте!“ — и вы возьмете Трою: как боги! И тогда...»

«Что — тогда?»

«Бог не может укрыться от бога. Мы увидим друг друга над развалинами Трои. Вы увидите нас, какие мы есть; мы увидим вас, какими вы стали. Так уже было однажды. Я не знаю исхода, но, скорее всего, тебе с этого момента будет некуда возвращаться. Или ты просто не захочешь: возвращаться. Забудешь, что это значит. Мы ведь похожи, рыжий... знаешь, я-не вернулся».

%%%

Одиссей зашел поглубже в море. Зачерпнул воды, но умываться раздумал. Просто смотрел на влажные звезды, на живое серебро в ладонях.

— Задача для безумца. — Смех вышел искренним, и Ангел за спиной поднял с песка кадуцей, словно для защиты. — Удерживать крыс в смертельно опасном углу, в то же время не позволяя им стать волками. Потому что драка волков в крысиной норе разрушит нору. Ты прав: мы похожи больше, чем хотелось бы. Если я утром скажу Аяксу, что его запредельная мощь пагубна, он рассмеется мне в лицо. О хитрый Ангел, ты нашел единственно нужные слова: если мы перейдем межу, я не смогу вернуться. Скажи еще: взятие города по-божески — это последний предел?

— Нет. Последний предел — победа над равным. Я обокрал Семью, и родичи не сумели отыскать похищенное. Еще я обманул деда, заставив Атланта принять на плечи небо. Но это я... кража, ложь в одеждах правды. Хитрость.

Бог на побегушках. Пустышка. Остальные для победы убивали. Так им было проще.

Он осекся. Глухо поправился:

— Так нам проще. Так мы понимаем ее: победу. Именно поэтому мы обязательно вцепимся друг другу в глотки. С вечным боевым кличем: «Любой ценой!» И проклятый Ахиллес наконец сыграет в предназначенную ему до рождения игру: разрушение миропорядка. Сыграет от земли до неба: убивать себе подобных. Без разбора. Всех, кто рядом; кто хочет играть, и кто не хочет играть. А Сторукие на сей раз не придут на помощь гибнущему Номосу. Не смогут оставить Тартар без охраны. И кто бы ни победил...

Растопырив пальцы, Одиссей смотрел, как текут серебряные нити.

— Это очень просто, — задумчиво обронил он. — Проще простого. Потому что лук и жизнь — одно. Ангел, если ты передашь Семье, что я. Одиссей, сын Лаэрта, берусь убить любого из ахейцев, кто вплотную приблизится к рубежу изменения, — мне помогут ненадолго добраться до Тенедоса?

— Ты безумней, чем я полагал. Обещать убить любого нового бога...

— До сих пор я выполнял все свои обещания. Ну как?

— Хорошо. Значит, Тенедос? Этот островок на самой границе котла... Да, думаю, ты доберешься. И что: вкусив свободы, вернешься обратно под Трою?

Рыжий улыбнулся:

— Я вернусь.

%%%

...Серебро предало меня! Мое серебро в моей крови. Наше — в нашей. Проклятый Ангел сказал ровно столько, сколько требовалось. Чтобы нельзя было понять, но можно видеть и делать. О, представляю, как хихикал на Островах Блаженства старый бог, получивший амнистию в обмен на Кронов котел! Потирал ладошки, вспоминая угрюмые бездны Тартара, ухмылялся в усы, если они у него есть. Сыщется ли наслаждение выше, острее и яростней: дети, низвергнувшие тебя с высот, как ты прежде низверг своего отца, повторяют роковую ошибку?!

И просят тебя, старый бог, хитрый бог, о помощи... Воюя по-человечески, я бежал наперегонки с серебром в собственной крови. Козни, ложь, западня, удар в спину — и чудеса, совершаемые день за днем. Чудо, чудовище. Деды, отцы, сыновья. Одной крови: серебро росы в бутоне шиповника. Одной сути: любой ценой! Не хочешь быть героем? — будешь мертвецом. Или нетленным владыкой эфира. Царство нам небесное. Таких, как мы, нельзя прижимать к стенке: мы можем уйти в небо. Уйти без возврата, без надежды хотя бы выкрикнуть, обернувшись через плечо: «Я вернусь!» — ибо если и вернемся, то вернемся уже не мы. С детства видя невиданное, я путал тени с богами, чтобы однажды узнать в убийственном прозрении: они и впрямь похожи. Те и другие никогда не возвращаются. Прежними — никогда.

Да, мой Старик? Ну что же ты? Хихикни, потри ладони!

«Ты сердишься, значит, ты не прав. — Старик сел рядом на корточки, примостив на коленях тень копья. — Иди спать. Завтра много дел».

И я пошел спать. Долго ворочался, скрипел зубами. А потом увидел два сна: злой и добрый. В злом сне я был на Итаке. Моя жена не любила — она обожала меня. Отец изнасиловал любимый сад, чтобы осыпать цветами следы моих ног. Мама вместе с нянюшкой по вечерам пели мне гимны вместо колыбельной. Мой сын завидовал мне смертельной завистью, мечтая стать таким же. Если для этого понадобится оскопить родителя или сбросить в бездну: пусть. Ведь последний предел: победа над равным. Я был на Итаке, но это уже ничего не значило. Я навсегда потерял дом; корабль остался без якоря. И в рабынях у меня была сова, и олива, и крепость.

В добром сне она любила меня: крепость, сова и олива. Пришла во тьму шатра, тихонько легла рядом. Была нежна и томительно-покорна. Молчала. Я благодарен тебе за твое молчание, синеглазая, я никогда не встречусь с тобой в небе, чтобы сравнить крепость твоего копья с любовью моей стрелы!.. Молчи, пожалуйста, молчи...

Жаль, она все-таки заговорила.

— Папа кивнул, сдвинув брови, — сказала она за миг до исчезновения. — Если ты выполнишь обещанное, благодарность Семьи превысит все ожидания.

— Не сомневаюсь, — ответил я. И змеи ползли с алтарей. Было только очень жаль доброго сна, оказавшегося на поверку злой явью.

Наутро Одиссей велел готовить «Пенелопу» к отплытию.

СТРОФА-II

Человек выше смертного смотрит...

Еврипид, «Вакханки».

Море прихорашивалось, строя небесам глазки. Есть такие нардовые румяна, с блестками: искрилась каждая волна. Кружево пены соперничало белизной с первым снегом. Разбежаться, махнуть через борт... рухнуть плашмя в жгучие брызги, огласив простор воплем счастья. Чаек распугать: вдребезги. Одиссей стоял на носу, скучно глядя перед собой. Скука спасала от лишних мыслей. За спиной крякали гребцы, без особого воодушевления проклиная полный штиль, и пустовала на корме будка кибернетиса[210]: править кораблем было ни к чему.

Ангел сдержал слово.

Уже знакомые стеклистые нити, еле различимые в брызгах пены, клубились перед «Пенелопой». Временами сплетались в странный узор: сотня луков, связанных тетивами меж собой, или прожилки на листьях оливы, рассеченные зигзагами молний. Плохо видно. Гребцам не видно вовсе. Или притворяются, хитрюги. Вон, песню затянули:

Остров Заката Манит покоем, Ручьями плещет. Не пей, о странник, Из тех ручьев. Покой опасен, Покой обманчив...

Зыбкое марево колыхнулось, встревоженное песней. И снова пошло плести тенета, увлекая корабль за собой. К малому, ничем не примечательному островку по имени Тенедос. На самой границе котла. На самой... Словно тысяча рук вцепилась в одежду. Тысяча когтей — в кожу. Тысяча криков — в душу. Тысяча недоубитых врагов: эй! куда?! Лишь сейчас рыжий в полной мере ощутил, что хотел сказать Ангел, произнося: «Как только оказываешься снаружи, все твое естество тянет тебя обратно. Противиться нет сил...» Одиссей еще не оказался снаружи. Но уже: тянуло. Вернись! — покинутой женой голосила тоскующая Троя. Вернись!.. — взывала оставленная на произвол судьбы война. Вернись, молю! — надрывно пели берега Скамандра, и серебро в крови плавилось, сжигая сердце.

Никогда раньше Одиссею не хотелось так вернуться домой, как сейчас — обратно под троянские неприступные стены. Что звало? Тайная западня? Или дорога в небо, где люди как боги и боги как люди?!

Какая разница, если ответы — убийцы вопросов... Гребцов рыжий подбирал лично. Вглядываясь в каждого свинопаса: вспоминал, прикидывал. Не самых сильных. Не самых верных. Самых тугоухих и корявых душой. Угадал: кряхтят, морщатся, но держатся. Их ведь тоже: тянет. Зовет. Милые, продержитесь еще чуточку! Очень надо... очень...

— Быстрей! — властно крикнул рыжий. — Нажми! И ощутил: пузыри сошлись краями. Срослись. Каждый пузырь — Номос. Каждый гребец — Номос. И его, Одиссея, приказ увлекает россыпь пузырьков к краю. Я не есть все, но я есть во всем. Обождите лопаться! Рано...

Калхант уверял, что сумеет правильно объяснить вождям «Конского союза» причину временного отъезда сына Лаэрта. Талдычил какую-то ахинею о знамениях и пророчествах, умолял поторопиться. Обернуться хотя бы до конца перемирия, заключенного на двенадцать дней. Одиссей не стал ему объяснять, что до Тенедоса пути — день от

силы. И правильно не стал. Ясновидцу виднее. Раз просит, надо прислушаться.

День, два — в кипении Кронова котла эти понятия теряли смысл. И все равно: надо успеть хотя бы к разбору алтарей. А, вон и скалы на горизонте.

Приплыли.

%%%

Помню, пришлось очень долго бродить в ущельях. Островку цена — сушеная маслина, а забредешь поглубже, утонешь в каменных осыпях, и кажется: пропал пропадом. Не выйти. Трижды обошел бывшую заставу тро-янцев, вырезанную нами еще перед высадкой. Вьюнок, ядовитый плющ: некому восстанавливать, да и незачем. Кричал. Что кричал? — что все, то и я. «Эй! — кричал. — Отзовись!» Эхо кривлялось, передразнивая. Гребцов я оставил на берегу, приказав ждать. К вечеру вернулся: поужинали, переночевали, укутавшись в плащи, и с рассветом я вновь принялся мерить остров.

— Эй!

Тишина. Одни горлицы булькают в шевелюре можжевельника.

— Отзовись!

Как же, отозвались. Дождешься тут.

Лишь на третьи сутки мне удалось найти его. Того самого жирного олизонца, которого мы оставили здесь. Труса, укрывшегося в скалах. Беглеца с прекрасной, чудесной, замечательной войны, где алое становится серебряным и наоборот. Дезертир лежал близ растерзанного непогодой шалаша: косматый, исхудавший, голова в парше. Козья шкура в ногах. Без сознания или спящий? — неясно. Но, к счастью, живой.

Иначе я не был уверен, что отыщу нужную мне вещь. Взяв несчастного на руки (он оказался легкий-легкий, будто ребенок), я пошел было к кораблю. Но на пятом или шестом шаге олизонец очнулся.

— А-а-а!

С силой, рожденной ужасом, он рванулся прочь. Я споткнулся, с размаху уселся на острые зубы щебня; шипя от боли, проводил олизонца взглядом. Скачет, как коза. Нырнул за одинокий валун, вокруг которого не росло ни былинки, начал судорожно рыться в щели под камнем. Я ожидал: брызнут муравьи, зашуршат вспугнутые мокрицы... ну хоть уж-птицеед, на худой конец, блеснет чешуей, уползая. Нет. Валун был средоточием мертвого покоя. Оазис пустыни среди буйства жизни. Лишь руки: шарят, ищут.

— П-прочь! Не п-п... п-подходи!

Бедный заика. Он синел, дергал кадыком, в муках рожая каждое слово. Но руки его не заикались. Быстрые, жадные руки. Наверное, будь на моем месте кто другой, и знай этот другой, что достал перепуганный трус из-под камня, — бежал бы без оглядки.

Лавр и дельфин: бежал бы.

Олива и крепость: во весь дух.

Молния.

А я вот сижу. Моргаю.

— Уб-б-б... Убью!

Он даже не потрудился схватить лук. Или у него давно не было лука. Как не было жизни: одно прозябание на необитаемом островке. Но стрелы — остались. Знакомые со времен моего бегства в эпигоны. Пытаясь обмануть войну и угрожая всем страшной смертью — о да, олизонец не соврал нам. . Память ты, моя память!

...Но другое я запомнил навсегда. В сундуке, аккуратно завернутый в свиную шкуру, лежал колчан со стрелами. Наверное, когда придет час умирать, я бестрепетно встречу приход Таната-Железносердого. Я рассмеюсь ему в лицо, ибо видел смерть, способную убить смерть, несмотря на все ее бессмертие.

Я видел стрелы, омоченные в яде Лернейской гидры.

— Уб-бью!

— Зачем? — спросил я, садясь поудобнее. Безумный вопрос. Но иначе его было не остановить. Мы, безумцы, умеем ладить друг с другом.

— Убью! — Он еще раз взмахнул стрелой, держа ее у оперения, как странный и хрупкий меч. Затем огляделся. Без перехода спросил: — У тебя с-с-с!.. с-с!.. с-сыр есть?

— Есть. На корабле.

— 0-в-в... овечий?!

— Ага. Соленый.

Слюна потекла из его рта, путаясь в колтуне бороды.

— С-соленый... забери меня отсюда. Я д-да!.. д-д-да!.. давно хотел — сам... с-сам!.. б-боялся только...

Глядя на стрелу, дрожащую в грязной руке, я внезапно догадался, чего давно хотел олизонец. Чего боялся. Я бы на его месте тоже боялся. Кем бы он ни был, в его крови наверняка пенилась толика проклятого серебра. Троя звала его, как звала сейчас меня. Могучая прелесть войны влекла олизонца к себе, с границы котла в сердцевину, в кипень судьбы, страшила и влекла, пугала и тянула, но дезертир потерял возможность покинуть островок. Зато обрел возможность потерять рассудок.

От страха потерять жизнь.

— Вот! В-в-вот!..

Он пал на колени. Вновь сунулся в щель под мертвым камнем.

— 3-з-за!.. За-а-а...

Вытащил полусгнивший колчан. С медным, до сих пор целым, только зеленым дном. Вдруг совершенно перестал заикаться:

— Забери! Забери себе! Забери меня — отсюда! Больше ничего нет, только это... Я буду хорошей тенью! послушной! тихой!.. не могу сам — страшно...

Хорошо, что у нашего разговора не оказалось слушателей. Точно рехнулись бы. Так вот за кого ты меня принял, бедолага! Вот за кем готов идти — по смутной дороге! И между нами двумя незримо стоял третий безумец: осколок эпохи героев, костистый старик по имени Геракл. Плач на окраине Калидона. Самоубийца, оставивший жирному олизонцу ужасное наследство — за последнюю услугу.

— Пошли, — сказал я, вставая.

%%%

На корабле, едва «Пенелопа» отчалила, несчастный сразу забился в будку кибернетиса. Будто пес в конуру. При попытке извлечь его оттуда, чтобы накормить, стал буйствовать. Наконец хищно схватил предложенный круг сыра; набил рот и, брызжа слюной, начал истово дергать канаты. Одиссей пригляделся: олизонец пытался править на Трою. Никогда в жизни не стоявший у кормила, он тем не менее каким-то чутьем угадывал нужные действия.

— Давай лучше я? — ласково предложил рыжий. Вожделенный колчан уже покоился в сундуке, укрытый от посторонних глаз.

— Д-да... д-давай! — внезапно согласился олизонец, громко чавкая. — Ты л-л-лу!.. л-лу!... ч-ч-ч...

— Лучник?

— Д-да! Ты лучше. Ты лучше всех. Одиссей шагнул в будку, вытесняя несчастного дезертира наружу.

Взялся за кормило.

— Эй! — заорали сверху, из «вороньего гнезда». — Там лодка!

...Память ты, моя память! Ведь мне не понадобилось лезть на мачту, чтобы увидеть. Я, наоборот, зажмурился. И явилось само: на юго-западе, вне границы котла (рубеж ощущался с предельной, почти животной остротой!) мельтешит лодка-кимба. Ходит по строго очерченной дуге, глупо плещет парусом. Словно кутенок: тычется носом в равнодушную суку, путается в шерсти.

Никак не отыщет сосцов.

Даже сейчас мои руки непроизвольно дергаются. Как дернулись тогда, вышвырнув олизонца из будки и направив «Пенелопу» прочь от Трои. Вопреки властному зову. Вопреки тысяче криков, когтей, пальцев; вопреки тысяче недоубитых врагов. Откуда я знал, что сумею хотя бы на миг прорвать тайный занавес?! — Нет, я не знал. Я видел, чувствовал и делал.

«Надо!» — кричал ребенок у предела.

«Надо...» — шептала скука, и тихо вторила ей любовь.

Надо... и стеклистое марево послушно ринулось впереди корабля, убежденное беззвучным воплем души. Открывая смутную дорогу. Лодка на грани вдруг остановилась. Завертелась волчком, вспенивая воду; тоже двинулась навстречу. Похоже, люди в лодке лишь сейчас увидели «Пенелопу». Возникший на пустом месте ветер обезумел: мы шли под туго натянувшимися парусами, и малый парус на лодке также наполнился попутным дыханием. Под истошные протесты олизонца — двое гребцов скрутили его, пытавшегося остановить, развернуть обратно, на Трою — пентеконтера и кимба, корабль и лодка сближались, разрывая паутину границы.

Быстрее!.. Еще быстрее!

И меньше получаса спустя, когда на борт «Пенелопы» поднялись мужчина, женщина и юноша...

%%%

— Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

— Нравишься... Ты мертвый, да? Он засмеялся. Счастливо, радостно. Протесилай из Филаки.

...На вид ему было под шестьдесят. И тень его выглядела вполне обычной.

%%%

Когда Ангел, которого филакиец упрямо именовал Пустышкой — не вкладывая, впрочем, в прозвище никакого оскорбительного смысла, и даже напротив...

Нет. , Надо иначе.

На обратном пути, занявшем отчего-то больше недели, Одиссею постоянно снился один и тот же сон. Навязчивый, неотступный. Рыжий бежал, бежал, бежал по смутной дороге, а вокруг царили поминки, похожие на праздник, и праздник, похожий на состязания, и состязания, подобные войне, и война, подобная бреду. Ободряющие возгласы, мираж победы впереди, победы со злыми, кожистыми крыльями, вожделенный приз, расплывающийся призраком; и он бежал, бежал вместе с Другими — по смутной дороге, сплошь заваленной вонючим калом скота, влекомого на убой. Было очень важно не вступить в одну из этих лепешек, не дать ноге, обутой в беговой башмак с открытыми пальцами, поскользнуться;

Одиссей слышал хриплое дыхание соперников, их проклятия, когда, забрызганные бычьим дерьмом, они падали в грязь, выбывая из гонки. «Зелена Одиссеева старость!» — надрываясь, кричал кто-то издалека, и недоставало сил возмутиться: какая старость? чья?! — рыжий мчался, прыгал, огибая скользкие, мерзкие ловушки, а кругом царили лишь брызги и брань: вот упал один, второй, третий...

И где-то рядом (в небе?..), обуянные боевой слепотой, бились на перунах копий синеглазый Диомед и Аякс-Большой.

Здесь Одиссей обычно просыпался.

%%%

А вот теперь можно и по-прежнему.

Когда Ангел, которого филакиец упрямо именовал Пустышкой — не вкладывая, впрочем, в прозвище никакого оскорбительного смысла, и даже напротив, — когда Ангел провел лже-убитого тайными путями в родную Фессалию... Сперва Протесилаю показалось, что все-таки можно дважды войти в одну реку. Провинциальная Филака, ивы над рекой, блеянье овец. Дом. Но бывшего возницу Геракла никто не узнавал. Пожимали плечами. Втихомолку посмеивались; смеяться громко боялись. Дом оказался западней, волчьей ямой, на дне которой приглашающе скалились острые колья чужбины. Да и собственно в дом — памятный, обжитый сверху донизу! — его не пустили. Объявили самозванцем, пригрозили натравить собак.

Жена, сильно постаревшая, смотрела на вернувшегося мужа без малейшей тени узнавания.

— Ты понимаешь, рыжий, они воздвигли мне храм! Храм Иолая-Первого! Я зашел, а там, гидра ее сожри, статуя... И что самое гнусное: ведь не похожа! Ни капельки!

Перед вернувшимся Протесилаем замаячил выбор. Раздвоенный, наподобие змеиного жала. Взять родину силой, будто девку-упрямицу, устроить бойню, мечом подтвердив свое право. Или тихо уйти. Исчезнуть. Перестать быть здесь и сейчас, что означало: перестать быть самим собой. По рассказу филакийца становилось ясно: подобный выбор ему не в новинку. Неизвестно, что бывший возница Геракла выбрал в первый раз, но сейчас он колебался. Слишком любил жену, чтобы уйти; слишком не любил пустую кровь, чтобы остаться.

— Ночью я пробрался к ней в спальню. Тайком. Представляешь, рыжий: к собственной жене! Как вор! Как бог...

Увиденное потрясло филакийца. В спальне находилась еще одна статуя: дерево и воск. В постели у супруги. Украшенная лентами, насквозь пропахшая дымом жертвенника. И дурман Лиссы[211] клубился в увядших глазах, когда женщина смотрела на мертвое подобие мужа.

Он не выдержал. Сбросил идола на пол. Растоптал. Долго, истово, с острым наслаждением давил подошвами обломки кумира, нагло занявшего чужое место, и, только увидев сияющий, знакомый, любимый взгляд жены, только услышав ее сдавленный стон: «Ты?! Вернулся...», понял, что действительно вернулся.

Утром дом перетрясли сверху донизу.

Искали.

Вопили.

А двое уходили на юг. Пешком. Двое немолодых людей, по-юношески обняв друг друга за плечи.

%%%

— ...Из города в город. И все ближе, ближе!.. Рыжий, ты представить не можешь, что со мной творилось. Будто сердце здесь оставил, в Троаде. Рассказывали: ночью вставал, спящий, и сюда шел. Ловили, связывали, я веревки рвал... я ведь бешеный. Жена со мной намучилась. Говорят, мой храм там, в Филаке, разрушили... сперва не знал. Но чувствую: дряхлеть начал. Кашляю все время. Зубы выпадают, сволочи. А мне нельзя... на кого я ее оставлю?..

Протесилай сгорбился. Перевел дух. Старый, еще крепкий, но уже видно: на исходе. Жена филакийца молча сидела на носовой полупалубе. Штопала ношеную хламиду, достав из котомки. Закончив, принялась вшивать в полы плаща свинцовые шарики. В разговор не вмешивалась. Зато юноша, явившийся вместе с супружеской четой, жадно ловил каждое слово.

На юношу Одиссей старался не смотреть.

Было жутко.

— Наконец не выдержал. Хоть так сдохну, хоть так: впервой, что ли? Ее хотел оставить, договорился уже... Куда там! Сказала, если оставлю, повесится на поясе. Ладно, думаю. На торговой эйкосоре доплыли до Скироса, там купили лодку. Вот этого подобрали, — филакиец кивнул на юношу. — Он из дому сбежал, на войну. Сперва я брать отказался, так он за лодкой два часа плыл... утонул бы, дурачок!..

— И ничего не утонул бы! — возмутился юнец. — Я как рыба! Я и сам бы... на войну!

Живое прошлое в облике юного беглеца сидело перед Одиссеем. Прошлое, раздвоенное, словно жало змеи; словно выбор Протесилая. Юноша, напомнивший сыну Лаэрта самого себя, бегущего в эпигоны, был рыжей рыжего. Карие, очень темные глаза. Тонкая кость. Порывистая угловатость движений. Огонь и вода, сплетенные в единую, тугую косу.

— Как тебя зовут? — опросил Одиссей, хотя мог бы не спрашивать.

— Пирр.

Ну да, конечно. Пирр. Рыжий.

Как же еще?

— Пирр, сын Лигерона, — поправился юноша, моргая. Он попытался сказать это с очевидным достоинством, даже с гордостью, но вышло жалко. Так, вытирая зареванное лицо, грозят соседскому мальчишке, который тебя старше, приходом самого сильного на свете папы. — Я внук скиросского басилея и сын величайшего из героев. Во мне его кровь.

— Серебряная? Драгоценная кровь?!

Вскипев, он выхватил из-за пазухи короткий нож. Железный. Знакомый жест, и в порезе на ладони зацвел алый бутон. Славно, славно... Мальчик, ты ведь еще не воевал под Троей. Не огрызался, зажатый в угол. Крысенок, ты еще только хочешь этого. Порченая кровь для тебя — тайна за семью печатями. И ты уязвим, наследник морского оборотня из древнего пророчества. Иное поколение.

Некий итакиец лишь чуть-чуть старше тебя: на целую вечность.

— Сколько же тебе лет, сын моего лучшего друга Лигерона? Два года? пять?!

Конечно, он принял сказанное за насмешку.

— Четырнадцать. Мне уже четырнадцать, а я еще ничего не совершил. Они хотели, чтобы я скис на их вшивом острове! А я всех обманул. Я — герой, а не баба.

— И ты хочешь убить тысячу врагов?

— Хочу? Нет, не хочу. Я их убью. Если успею.

«...Ему действительно два года. И одна из басилейских дочерей беременна от него. А я... я люблю его. Одиссей. Люблю этого ребенка. Наверное, тебе меня не понять...»

Одиссей смотрел на сына, рожденного малышом Ли-героном. На страстную мечту стать героем, достойным отца. Так смотрят на собственное дитя, оказавшееся чудовищем. Достойным отца. Четырнадцать лет. О небеса! — целых четырнадцать лет... Я вернусь, пообещал себе итакиец в сотый раз. Я все равно вернусь. Я буду очень спешить. И пусть никто не становится между мной и возвращением. Человек, бог, надменное время или сама Ананка-Неотвратимость, сойди она на землю и прегради дорогу, — никто.

Но все-таки: четырнадцать лет. Пенелопа, я люблю тебя. Мы же не виноваты...

%%%

Мы опоздали к разбору алтарей. Кажется, Временщик решил в очередной раз подшутить над нами. Или просто перемирие закончилось раньше? Впрочем, какая разница — если берег Сигейской бухты проступил из утреннего тумана, взорвавшись далеким боем под стенами Трои. Не помню, как я оказался в «вороньем гнезде», куда подевался впередсмотрящий и когда на плечи псом-волкодавом рухнуло знакомое раздвоение души. Помню лишь: белые барашки волн стремительно уносятся назад. Помню берег. Холмы. Долину Скамандра, словно я сам вдруг превратился в стрелу, летящую к цели, — и битва распахнулась внизу.

Будто и не уплывал никуда.

Вот: вскипают пеной прибоя тысячи малых пузырьков-Номосов. Лопаются; уходят паром. Человеческие валы один за другим накатываются на каменный утес Трои, грозя захлестнуть неприступную твердыню — и спешат обратно, не в силах сокрушить возведенные богами стены. Люди посягают на невозможное, бросая вызов Глубокоуважаемым.

И невозможное творилось в небе над Троей.

Малыша я узнал без колебаний. Да, он стоял ко мне спиной, но стоял — не на земле. Вровень с крепостными зубцами, попирая зияющую пустоту. И ослепительное сияние исходило от его чудесной брони: воплощения неуязвимости. Так смотришь на облако, подсвеченное солнцем: щурясь. Утирая слезы. Поэтому я не сразу сумел определить, кто воздвигся напротив малыша, прямо на Скейской башне. В глазах двоилось. Фигура златокудрого атлета-лучника распадалась на две, чтобы вновь слиться в одну, и знакомый прищур змеи сменялся яростным огнем в очах гневного бога — и вновь, и снова...

Феб? Парис?

...Оба?!

Малыш стоял на криках. На бешенстве. На упоении боем. А бог — на башне. Малыш — на обожании и восторге. На ужасе. А бог — просто на башне. Малыш попирал воздух, которым дышала война и который сам был войной; малыш стоял на войне, а бог — просто на башне, но дороги не уступал.

Копье вознеслось для броска.

Тетива лука ушла к плечу.

Скоро будет поздно. Скоро время выкипит досуха. Мне даже не пришлось тянуться на Итаку: мой лук силой втиснулся в руку. Он пел от возбуждения — и древняя, окончательная и абсолютная смерть, способная принудить бессмертие отправиться босиком в преисподнюю, покинула колчан с медным дном.

Стрела нагого старика по имени Геракл. Лернейский ужас на острие.

Я люблю тебя, малыш. Мы похожи больше, чем кажется на первый взгляд. Рыжие безумцы с порченым серебром в крови. Только ты еще более несчастен. Тебя рожали не из любви — для цели и вопреки пророчеству. Тебе некуда возвращаться, некуда и незачем, хотя в этом меньше всего твоей вины. А мне есть куда. Есть. Я люблю тебя. Сейчас ты перестанешь быть самим собой, наивным трехлетним мальчишкой, стареющим быстрее удара молнии. Безвинным убийцей всех, кто рядом. Земной бог, стремящийся в эфир, потому что тебе не оставили иной дороги, сейчас ты перестанешь — быть. Это просто. Это очень просто, Я не могу позволить тебе дар последнего шага. Ради всех, кого я люблю. Ради тебя самого. Ради Патрокла, которому я дал слово.

Уходящий, прости меня, возвращающегося. Пожалуйста.

Сейчас, сидя на ночной террасе, я уже не могу точно вспомнить, что и впрямь успело втиснуться в короткое, как жизнь, мгновение, когда луки сладострастно выгибались, готовясь извергнуть смерть. Сколько ни режь память, мертвая рана плохо кровоточит. Наверное, смешной бродяга, я наполняю для себя этот миг бурей чувств и мыслей, которые испытал! хотел испытать! надеялся испытать тогда. А может быть, ничего я не успел и ничего-не испытал. Может быть, все пришло позже. Оправданием. Успокоительной ложью. Ведь я не знал, что окажется первым: стрела земная, стрела небесная или копье малыша, замершее между небом и землей.

Ангел сказал: «Последний предел — победа над равным».

«Тебе помочь? Или ты сам?» — спросил меня однажды Стреловержец.

И я ответил: «Благодарю за заботу, Кифаред. Я уж как-нибудь сам».

Мой черед, Сребролукий. Ты был уверен во мне. Мне бы хоть толику твоей уверенности. Знаешь, я не стану спрашивать: «Тебе помочь?» Во-первых, на это нет времени. Выкипело. А во-вторых...

Даже если у тебя, лавр и дельфин, все получится — лучше я это сделаю сам.

%%%

...Золотая стрела впилась в щит малыша, и щит вспыхнул ярче тысячи солнц. Огонь Сияющего, пламя дельфина и лавра с остервенелым шипением вгрызалось в водное зеркало щита. Щит кипел. Кипели земля, и небо, и звезды, и народы, враждующие меж собой: отражение Номоса в седых струях Океана. Малыш окутался облаком пара, скрывшим его фигуру, но приступ слабости миновал. Последняя вспышка золота... угасание... тьма.

Грязная клякса на щите Лигерона Пелида, морского оборотня.

Пора.

Ни одна стрела не долетит с мачты входящей в бухту «Пенелопы» до стен Трои. Но об этом я подумал уже после выстрела. Когда жало, отравленное ядом лернейского кошмара, вонзилось сзади в правую икру малыша. Между ремнями поножей. Крик раненого был страшен. Даже страшнее, чем в час гибели Патрокла. Брошенное копье бессильно скрежетнуло по стене рядом с богом; и война опрокинулась под малышом.

Наземь.

Впервые я видел, как убивает яд, рожденный даже не прошлой — позапрошлой эпохой. Наверное, любой другой умер бы мгновенно. Но Не-Вскормленный-Грудью еще жил. Тело его сотрясали судороги, выворачивая руки и ноги, словно ребенок издевался над ненавистной тряпичной куклой. На губах выступила кровавая пена, мгновенно посиневшее лицо становилось то женским, то мужским, одновременно старея на глазах, покрываясь складками, морщинами, струпьями. Отпущенное малышу время потоком хлынуло из разбитой клепсидры, последние капли жадно впитывались в иссушенную почву Троады, вместе с черной — черной!.. — кровью, которая толчками выплескивалась из раны.

Усилие, достойное титана, — и лицо раненого на мгновение приобрело осмысленное выражение. Это было лицо сорокалетнего мужчины, но искаженное гримасой нечеловеческого страдания. Вечные узники преисподней! Тантал-лгун! Иксион-бунтарь! Исполин-Титий[212], Завидуйте! — ваши муки есть прах и тщета... Вы просто счастливчики — ведь это просто! очень просто!..

— ...Все умрете! — прохрипел малыш. — Все! Я буду мстить вам и после смерти! Я... вы...

До сих пор не знаю, кого он имел в виду.

— Парис! Слава Парису! Парис сразил Ахилла! — ликовали внизу троянцы, но мне было не до них. Прости, малыш. Ладно? Слезы застилали взор, все виделось, как в тумане. Лишь одно отчетливо вставало навстречу: двое на башне. Да, теперь их было двое. Парис и Аполлон.

И тот из них, кто был богом, накладывал на тетиву вторую стрелу.

— Ты?!!

Единственное, что произнес Стреловержец. Прежде чем задохнуться от гнева. Бога обошли! Обманули! Сделали за бога его работу! Сразили того, кого не сумел сразить убийца чудовищного Пифона! И кто? Смертный выскочка, басилеишка с занюханного островка, чьего и названия-то никто не помнит! Но в ответ гневу я сделался серебряным зеркалом. Холодным. Скучным. Любящим.

Отразил и отразился.

«А ты думал: только силой!.. Ах, Стрелок!.. Зря ты так думал... надо просто очень любить этот лук...»

Лучник против лучника.

Лук против лука. Жизнь против жизни.

Золотая смерть — против смерти Лернейскрй.

Взгляды скрестились, и мы с Фебом стали единым целым.

АНТИСТРОФА-П

Не стать богом

Мне опасно возвращаться туда. Даже в воспоминаниях. Потому что: тянет. Ведь «последний предел — победа над равным». Помешав шагнуть малышу, я сам занял исходный рубеж. Убил Не-Вскормленного-Грудью — земного бога. Теперь оставалось убить бога-олимпийца и занять следующее место под солнцем. Святое место. Пустое место.

Перестав быть собой.

Потеряв надежду вернуться.

Качка прекратилась. Я не ощущал под ногами скрипучих досок «вороньего гнезда». Я вообще не чувствовал никакой опоры. Ведь это просто: стоять, непоколебимей скалы! Расстояния исчезли: корабль? небо? — пространство не имело никакого значения. Время не имело значения. Зеркало расплавилось. Потекло. Смолк детский плач у предела. Умер безумный смех на задворках сознания. Развеялась скука. Пала ниц, закрывая лицо, любовь.

Я был выше мирской чепухи!

...бог. Могу сотрясти твердь или погасить солнце. Но хочу одного: освободить смутную дорогу. Убрать препятствие. И последнее, что еще сохранялось от былого Одиссея, сына Лаэрта, нашло в себе силы ужаснуться. Потому что ему — нет! мне, стоящему напротив! — тоже было страшно. Клятва богов! Великая клятва черными водами Стикса: «...никогда и нигде, на земле, и под землей, и в заоблачных высях, не посягать на жизнь смертного по имени Одиссей Лаэртид!» Я улыбнулся. Не смешно ли? Я могу убить бога, этого ли, другого, а бог меня — нет!

Смейтесь, в Тартар вас!

Хохот, больше похожий на грохот лавины, возник отовсюду. Некуда было бежать, некуда стремиться, чтобы заставить его смолкнуть. Но почему я медлю?

И почему медлит он?!

Голова Стреловержца дрогнула. Начала старчески клониться на грудь. Взор погас, ослабла натянутая тетива: бог засыпал стоя. Откуда-то издалека долетел глухой, монотонный плеск волн. Но это был не пенный прибой и не море любви, которое, бывало, затапливало мою чашу до краев. Тайным знанием я знал: это открывается вход в Аидову мглистую область. Это рокот древней подземной реки достиг моих ушей. Смертный сон сковывал Феба. Кара, постигающая всякого из бессмертных, если он попытается нарушить клятву водами Стикса. Первая часть кары, и далеко не самая худшая...

Он посягнул!

Еще — или уже?!

Стрела рвалась с тетивы. Стрела с ядом Лернейской гидры. Лук сделался живым существом, единым со мной, взывая к рукам и пальцам, удерживавшим смерть на тетиве:

«Стреляй! Убей гордеца! Семья бессильна пред тобой. Они клялись, а ты — нет! Обладатель права безнаказанно убивать бессмертных, у тебя есть оружие против них! У тебя развязаны руки!»

«Нет! Я не хочу становиться таким же!» «Ты уже — такой. Стреляй!»

"Врешь! Я — Одиссей! я вернусь... меня ждут дома.

Жена... как ее зовут?.. Я ведь люблю ее! Я помню! Помню..."

Память отказывала. Скверная девка, она вертела подолом, готовая удрать в любую минуту. Слово «любовь» выглядело смешным. Нелепым. Как и другие слова. Жена? Сын? Отец? Мама? С трудом я вспомнил имя своего отца. Кажется, его зовут Лаэрт. Да, точно: Лаэрт. Я — Одиссей, сын Лаэрта. Пустой набор бессмысленных звуков. Зачем мне куда-то возвращаться? Ведь я больше не помню ни лиц, ни имен... прошло столько лет...

Аполлон с усилием открыл глаза. Опустил лук, и мерный плеск волн Стикса затих в отдалении. В следующий миг башня опустела. В глазах медленно прояснялось, уши впитывали гул оживающей войны. Нет, врешь. Это все еще я, Одиссей, сын Лаэрта! Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, спавшей в тишине у меня за спиной; отец младенца, ворочавшегося в колыбели. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! Я... Вон их сколько, этих "я". И все хотят вернуться.

...я вернусь.

Размахнувшись, Одиссей с силой швырнул лук обратно, на Итаку. Спасибо тебе, Сребролукий. Мне не пришлось стрелять в тебя: благодарю. Я объявляю тебе анафему! Когда все закончится, я принесу жертву Аполлону Разумному. Великую жертву! Гекатомбу... В крови неохотно успокаивалось проклятое серебро. Как же близко рыжий подошел к грани, из-за которой нет возврата! Как же трудно иногда бывает не стать богом!

Еще шаг...

...В следующий миг Одиссею пришлось отбивать щитом направленный в грудь удар копья. Как он, шагнув с мачты «Пенелопы», оказался под стенами Трои? Откуда щит? Откуда в правой руке — знакомый железный меч? Откуда — дедовский шлем, подарок Мериона-критянина?! Но думать было некогда. Вновь став самим собой, сын Лаэрта не думал: видел, чувствовал и делал. В этом:

спасение. От чего? От нацеленного в грудь копья? От взлетающей над головой двойной секиры-лабриссы? Или от чего-то большего?

Ответы — убийцы... убийцы!..

— Рыжий, прикрой!

Это Аякс-Большой. Ворочается ожившим утесом в гуще наседающих ликийцев. Вздымает над головой oгромный валун. Хрясь! Враги — врассыпную. Близко подойти боятся. Тычут издалека копьями, швыряют дротики — а Аяксу все нипочем. И мнится рыжему: бьет в Теламонида хищная бронза, а в ответ не искры, не брызги крови, не клочья кожи — каменное крошево от ударов летит. Будто в скалу киркой молотят.

Нет, почудилось. Видно: вон кровь на плече.

— Держись! Я иду!..

Рыжий не глядя отбил очередной удар.

— Прочь с дороги, собаки!

Он прорубился к Аяксу на удивление легко. Одного короткого взгляда вполне хватило; вернее, двух. Один — на тело Лигерона, распростертое у ног Большого. Теламонид прав: нельзя оставлять малыша троянцам. Вторым взглядом-стрелой они обменялись с Аяксом. Гранитный утес и рыжее пламя.

«Прикроешь, Лаэртид? Я понесу его».

«Хорошо, Большой».

Отступали долго. Бой длился целую вечность. Одиссей делал привычное, скучное дело: бил рабов. Рабов тщеславия, рабов желания заполучить великий трофей, рабов потребности отличиться — да, он бил рабов, прикрывая щитом и себя, и Аякса. Надо было успевать за двоих, значит, он успевал. Просто так было надо. Очень просто. Поэтому рыжий не сразу заметил, что рубить уже, в общем-то, некого и закрываться не от кого: вокруг — аргосцы Диомеда, посланные на выручку, а троянцы наконец отстали. Вон, бранятся в отдалении.

Позже Одиссею скажут, что в горячке он зарубил кого-то из своих.

Они с Аяксом вдвоем брели в лагерь, Аякс нес на руках малыша, и встречные воины спешили отвести глаза...

%%%

Сейчас, возвращаясь в последние дни Троянской войны, как возвращаются в памяти к ложу умирающего, я нынешний отчетливо вижу: именно с этого времени слово «возвращение» стало терять для меня смысл. Незаметно. Исподволь. Наверное, я слишком долго повторял его, превратив тайный стержень в пустое чередование звуков. Вот: я уплывал за Геракловыми стрелами, я вернулся — и никто ничего не заметил. Даже я сам изредка задумывался: не сон ли? Люди напоминали гусениц. Люди увлеченно обматывали себя драгоценными нитями, безразличием ко всему, кроме предчувствия изменения. Герои готовились там, в глубине кокона, раскрыться пестрыми бабочками. Уплывал? Да, наверное. Вчера. Или сегодня. Или завтра. Этот рыжий вечно куда-то плавает.

Вернулся? — очень хорошо.

Моему собственному кокону, пожалуй, суждено было сделаться много плотнее, чем у других. Но я надеялся вовремя разорвать его. Выйти наружу — прежней гусеницей. Первая проба на разрыв: переход границы котла ради лодки с Протесилаем. Бессмысленый поступок. Думаю, я что-то нарушил в искусственном Номосе Кроновой западни. Эфемерную завесу, чей треск был плохо различим и для гусениц, закостеневших в смутном ожидании, и для бабочек, испуганно доживающих свой вечный день.

— Тебя видели, — заявил мне Калхант, едва приблизясь.

— Ясное дело...

Не знаю, что я хотел этим сказать. А он вдруг обиделся. Побагровел. Раздул ноздри утиного носа. Он очень изменился, пророк. Пока мы были вдали друг от друга, стал другим. Далеким. Отвердел лицом, при ходьбе больше не размахивал руками. Вообще. Руки мертвыми плетьми висели вдоль тела, не шевелясь, как если бы Калхант пытался научиться жить без рук, пользуясь ими лишь в случае крайней нужды.

Знать бы: насколько изменился я, если смотреть со стороны?

— Тебя видели, — с нажимом повторил он. Эта его старая привычка: повторять. Будто борец, однообразно, голой силой, дожимающий соперника к утоптанной площадке палестры. — Здесь. Даже на похоронах Патрокла видели.

Я слушал молча. Оказывается, я никуда не плавал. Торчал здесь, на виду у любого, желающего увидеть и даже потрогать Одиссея Лаэртида, дабы удостовериться в его присутствии. Давал мудрые советы. Лез затычкой в любую дыру. На похоронах Патрокла, когда были устроены поминальные состязания, вышел бороться с Аяксом-Большим.

— Я? С Большим?! Я, конечно, безумец, но не до такой же степени...

Мы вдвоем стояли на берегу. Вечернее море кипело сиренью, а я недоумевал: что не так? Потом понял: впервые в жизни я равнодушно смотрел на море. Понял, ужаснулся — и ужаснулся вдвойне: впервые в жизни я, не умеющий понимать, понял. Рассудок был чист и холоден, но скука опаздывала, и опаздывала любовь, и молчал ребенок у предела, готовясь обратно стать гонгом, и панцирем, и скорлупой. Коконом.

Пора заканчивать эту проклятую войну. Давно пора.

— Да, — дернул кадыком Калхант. Будто не говорил, а сглатывал. — Ты боролся с Большим. Никто не рискнул, кроме тебя.

— И он меня убил. Разорвал на сотню маленьких Одис-сейчиков. Стер в порошок.

— Нет. Была ничья.

— Ничья?!

— Ты дал Аяксу подножку. Вы упали оба, но ты упал сверху, и судьи сочли, что это ничья. Боялись: иначе вы убьете друг друга. А еще ты победил в беге.

...Рыжий мчался, прыгал, огибая скользкие, мерзкие ловушки, а кругом царили лишь брызги и брань: вот упал один, второй, третий...

— Да, — снова повторил мрачный ясновидец. — Все было именно так. Аякс-Малый, догоняя тебя, поскользнулся на коровьей лепешке. Наглотался дряни, извозился...

И добавил, пасмурней ночи:

— Все очень смеялись.

— Я тебе ничего не сказал, — рыжий сдвинул брови и сделался очень, очень бледным. — Я тебе ничего не сказал: про лепешки, про бег. Я молчал. Вспоминал свой сон. А ты: ответил.

— Ну и что? — поднял брови Калхант.

Позже, сидя на шершавом валуне, Одиссей долго слушал пророка. Не перебивая. У каждого своя война. У каждого своя тропа наверх. Если верить Калханту, с недавних пор ясновидец начал слышать (видеть? ощущать?!) собратьев по прозрению. «Я превратился в пчелу», — туманно объяснил он. Сперва Калхант испугался; вскоре — привык. И настал день, когда он услыхал: его зовут по имени.

— Это был Гелен, — сказал пророк. И добавил, видя, что Одиссей тускл и безразличен: — Гелен Приамид, брат Кассандры. Кстати, бедная девочка окончательно спятила. Ее запирают и ставят глухих стражей, чтоб не слышали воплей. Мне тоже было очень трудно отгородиться. Наверное, ее дар слишком велик для слабого женского рассудка. Жаль...

Калхант замолчал, думая о чем-то своем, и рыжий не торопил пророка.

— В Трое часть уважаемых людей считает, что продолжать войну опасно, — наконец сверкнули совиные глаза. — Гелен умница. Он готов тайно сдать город на определенных условиях. Если мы обеспечим безопасность тем, о ком договоримся заранее. В первую очередь: дарданской ветви династии.

— И ты передал его предложение нашим героям, — сказал рыжий. — Почему ты еще жив?! Ясновидец зевнул:

— Это ты — безумец. А я, к сожалению, еще в своем уме. Пока был жив малыш, он зарезал бы всякого, кто помешал бы ему мстить за Патрокла. Аякс-Большой за одну идею союза с врагами скрутит шею Зевсу, явись Громовержец с таким советом. Младший Атрид... рога мешают ему думать. Только — бодаться. Старший уже сгорел. С ним бессмысленно разговаривать. А единственный, кто способен понять и оценить... Нет, Диомед в одиночку не пойдет против «Конского Союза». Во всяком случае, не пойдет открыто.

У ног прибой бормотал вечное: шшшли-при-шшшли-вышшшли. Куда шли? К чему пришли? Разве вышли?! Хотелось удавить прибой за его издевку. Ужас состоял в том, что еще день, два, неделя — и невозможное станет возможным. Удавить прибой. Расколоть небо. Взять Трою.

Что дальше?!

— Гелен тоже боится, — подслушав чужие мысли, бросил ясновидец. — В городе народ влюблен в Париса. На руках носит. Старый басилей со дня на день отречется: в пользу петушка. Раньше смеялись, дразнили трусом, а теперь: жизнь готовы... Он ведь тоже меняется, наш петушок. Соблазнитель, он привлекает души. Обещает скорую победу. Кто поразил неуязвимого оборотня? — Парис. Люди сравнивают его с Аполлоном. Он даже стреляет теперь, влюбляя в свою стрелу: жертва сама подставляет жалу уязвимые места. С наслаждением. Представляешь, Лаэртид?

— Представляю.

Одиссей произнес это так, что пророк вскинул малоподвижные руки к лицу. Защититься? Закрыться? Ладони коснулись впалых щек, на миг задержались, остужая, и снова пали вниз, на колени.

— Завтра, на этом же месте, — слова ложились серебряными слитками в волны. Без брызг. На дно. — Приходи, Калхант. Мне надо побыть одному: до завтра. Пора заканчивать эту войну.

Лунная дорожка метнулась по воде. Лунная, смутная дорога к самому краю.

— ...Да, вот еще, — уходя, через плечо бросил человек, превратившийся в пчелу. — Аякс-Большой требует, чтобы доспех покойного малыша отдали ему. Зовет себя преемником.

— Жаль бычка, — тихо пробормотал Одиссей. А пророк остановился. И сипло так:

— Знаешь, рыжий... Я попробую не спешить. Чтоб не до конца. Чтобы тебе не пришлось убивать и меня. Прибой заискивающе повизгивал у ног. Одиссей еще не знал, что при любом молении, у ахейцев ли, у троянцев, случается одно и то же знамение. О чем бы ни просили; к кому бы ни взывали. С неба падает орел и хватает когтями змею, возникающую на алтаре. Всякий раз змея становится больше; всякий раз орел становится величественней. Хлопанье крыльев, яростное шипение, кольца, клюв, жало, гортанный клекот... Погибают оба. Всегда. И в миг общей смерти орел со змеей

Превращаются в кипяток, быстро впитываясь в жадную землю.

Последнее время народ перестал молиться: на всякий случай.

%%%

...Костер умирал. Он начал умирать, едва разгоревшись: когда возложенное на штабель дров тело вдруг растеклось водой. Пламя отпрянуло, зашипело в изумлении, но, быстро опомнившись, отовсюду накинулось на свою извечную врагиню. Вода вскипела, судорожно брызнула паром: смешавшись с дымом, пар сложился в смутные фигуры — колышется султан шлема, превращаясь в хлебную ниву... женщина и мужчина сплелись в объятии, перетекая друг в друга... юное, безглазое лицо струится, дряхлея с каждым мигом... Я смотрел. Вместо погребального костра я видел огромный котел, в котором кипения осталось: на донышке.

Пора.

Иначе опустевший Номос начнет раскаляться добела. Не вода в котле — сам котел потечет огненной струей металла, сжигая все вокруг себя и переставая быть собой.

Время на исходе.

Мертвая тишина царила вокруг. Прерываемая лишь треском горящего дерева. Да еще тихо плакало море, впервые не стыдясь слабости. Люди стояли, понурившись. Глядя в землю. Беззвучная, странная тризна. Я уже заметил: все оживали только в бою, шаг за шагом приближаясь к заветной черте. В остальное время бродили тенями, погруженными в предчувствие. Ждали. Почти не разговаривали. Идея состязаний в честь павшего Лигерона провалилась с треском. Как трещат сейчас дрова в пламени, проваливаясь в золу. Никто не хотел участвовать. Никого не привлекала слава победителя; дары за победу виделись пустыми безделицами.

Ведь это была не та победа.

Не тот дар.

Рядом с холодным, девственно чистым жертвенни— ком (страх вечного знамения пересилил обычай...) тоскливо ожидала урна из золота. Вопреки закону она не была пустой. Кости Патрокла тоже ждали: вместе с живыми. На драгоценном ложе. Томясь от любви. Когда мне сказали, что малыш предупредил заранее: хоронить его рядом с павшим возлюбленным! прах к праху! вперемешку!.. — меня пронизала острая дрожь. Насквозь, стрелой из темноты. Тогда, на ночном берегу, слушая плач безутешного оборотня, я все-таки полагал, что... Выходит, он знал. Предвидел собственную гибель. Готовился к ней, торил смутную дорогу во мглу Аида, продолжая одновременно уходить — в небо.

Может быть, он знал также, кто будет его убийцей? Может быть.

Жаль, я этого никогда не узнаю.

— А можно... можно, я теперь за тебя буду, дядя Одиссей? Ты же сам сказал: рыжие друг дружке — подмога!

— Можно. И дядя Диомед за нас будет.

— Здорово/А когда поедем? Прямо сейчас?..

За спиной вспыхнул сочувственный шепоток: плачет! Скорбит... святое сердце!.. Хотелось заткнуть глотки, прикончить молву в зародыше. Больше, чем хочется убить палача, мучающего твое тело. Палач хоть на душу не посягает. Тяжелая рука ободряюще легла на плечо; я машинально попытался стряхнуть ее и не смог. Каменная, Сизифова ноша.

Холодком тянет. Будто мраморный идол сзади подкрался. Оборачиваюсь.

— Ты это, Лаэртид... ты брось, брось!.. Не вернешь парня...

Наверное, было бы стократ легче, если бы с сочувствием подошел кто-нибудь другой. Да кто угодно, кроме Большого! Аякс стоял, набычась, крупные капли пота текли по его лбу, и маленькие глазки лучились пониманием.

— Не вернешь, говорю. Полно горевать.

Да, Аякс. Не вернешь. Стрелы не вернешь. Клятвы не вернешь.

Зато я — вернусь. Любой ценой.

Пожалуйста, Аякс. Не надо. Прошу тебя. Молю. Хочешь, на колени встану: если поможет. Вот и костер угас. Вот и пепел (влажный! сырой!..) собрали в урну. Унесли к месту будущего кургана. Вот и расходиться начали помаленьку. Косясь на доспех малыша, торжественно разложенный поверх бычьей шкуры. Зачем разложили? — А кто его знает! Просто так. Дабы все видели. Дабы в полной мере ощутили горечь утраты. Не надо, Аякс!..

— Мое!!!

За миг до знакомого клича Одиссей еще надеялся.

%%%

Почему второй всегда жаждет стать первым? Последнему все равно: далеко, бессмысленно, зряшное дело — тянуться. Только пуп надорвешь. Последнему хорошо. Да и третьему, четвертому: прикинешь, молча пожмешь плечами. Не достать. Зато второму, ближайшему... В свое время могучий Аяксов отец, Теламон Эакид, родной брат Пелея-Счастливчика, полжизни провел в тени друга-соратника. Полжизни: второй после Геракла. Так и ушел в забвение: вторым.

Хоть и наречен был в честь Небодержателя[213], а не выдержал.

И вот снова: двоюродные братья. Лигерон Пелид — и Аякс Теламонид.

Первый ушел. Радуйся, новый первый!

— Мое!!!

...Почему никто не видит?! Ему ведь не доспех нужен. Ему преемственность нужна. Последний толчок. Последний рывок. Чтобы из человека-горы — в гору-человека. А там и просто: в гору. Вверх. Эй, вы! герои! — увидьте! поймите! вам же дано понимать... Чтобы рыжему безумцу не пришлось: делать. Откажите!

Да минет меня чаша сия...

И в третий раз, обвалом:

— Мое!!!

Сошлись пузырьки. Замерла пена: на краю. Вот-вот низринется. На угли. Костер еще только остывает. Еще светятся багряные искры, готовые полыхнуть в любой момент. Спасибо тебе, скука моя. Спасибо, родная. Холодная, как Аяксова рука. Могучая, как Аяксова рука. Утешительная — как она. Не оставляющая выбора, разящая наповал спокойным, тихим шепотом: «Надо...» — более властным, чем оглушительное: «Мое!!!»

Никому не позволено перейти границу. Цель оправдывает средства. И все-таки: я попробую. Не убивать.

— Если корабль везет товары, а кормчий направляет судно, спасая его от рифов и мелей, от злых ветров и ураганов — кто достоин доли в будущей выручке? Корабль или кормчий?!

Сошлись пузырьки. Я не есть все, но я есть во всем. Словами, сказанными вполголоса. Произнесенными так, чтобы лица повернулись ко мне. Даже знатные троянцы-пленники, приведенные для пущего величия похорон, очнулись от горестного забытья.

Я — ребенок у предела.

Слушайте мой плач; слушайте мой смех.

Я — Одиссей, сын Лаэрта.

— Если бык тянет груженую повозку, а возница оберегает груз, выбирая безопасную дорогу, — кто достоин награды? Бык или возница?!

Все ближе и ближе. К краю. Не они — я. Но это лучше, чем убивать.

— Если могучий Аякс Теламонид выносит из боя тело погибшего героя, а Одиссей Лаэртид крушит врагов, расчищая путь и оберегая могучего с его ношей, — кто достоин обрести доспех убитого?

Теперь выждать.

Пока зазубренные наконечники плотно зацепятся за каждого.

Пора.

— Я, Одиссей, сын Лаэрта, говорю пред вами, вожди: мое!

%%%

Мне не нужен доспех малыша. Совершенно. И все же: когда было единогласно решено-отдать его в награду хитроумному Одиссею... Лук Аполлона, стрелы Геракла и доспех Ахилла: как я вам нравлюсь. Глубокоуважаемые? Туча и молния, лавр и дельфин, сова и олива — как?!

...боль и восторг: жгучая смесь.

Не смотри так, мой Старик. Отвернись.

TPOAДA.

Ахейский лагерь, кручи Ройтейона.
Ламикаские пастбища (Эпитафия)

Стемнело рано. Тучи плотно укрыли небо, закутав созвездия в шерстяную мантию. Серп месяца изредка рассекал тьму, чтобы высунуться рогатой бестией, вдохнуть свежего, напоенного морской прохладой воздуха — и вновь нырнуть под одеяло. Редкие костры светили чахло, задыхаясь. Далеко, в Идских предгорьях, надрывалась ночная птица: оплакивала сгоревший день.

У береговых скал, невидимый во мраке, ждал Калхант.

Время встречи.

— ...они завидуют... все!.. я — самый сильный... . Наверное, если бы не это глухое бормотанье. Одиссей проскочил бы мимо.

— ...Малыш... один малыш был... братик!.. убили. Теперь я... я вместо! Самый сильный... обманули... ничего...

Поблизости заворочалась, сойдя с ума, каменная глыба. Рыжий невольно попятился. Неужто кто-то из древних титанов исхитрился восстать из бездн Тартара?! Или родное безумие шутки шутит? Под тяжкой поступью явственно содрогнулась земля. И еще раз, ближе. Бледный серп месяца в очередной раз прорвался сквозь дыру в хламиде облаков, и Одиссей наконец увидел. Человек-гора приподнимал ногу для очередного шага. С бедер осыпался щебень; глаза у человека-горы были из мела. Белые, слепые. Шершавые валуны мускулов. Лишайник волос на предплечьях, грубо вытесанное лицо. В ущелье рта мечется пойманный ветер:

— ...обманули... забрали... Мое! Они... Не замечая Одиссея, человек-гора двигался в сторону центральных шатров.

— ...Я их... всех! Я — сильный. Я самый... я всех... Убью. Хорошо будет. Трою возьму. Сам. Без них. Мешают только... обманули...

Рыжий оторопело глядел вслед уходящей во мрак горе. Пойманной рыбой, отчаянно билась одна-единственная мысль: «Надо было отдать ему проклятый доспех. Надо было отдать! Надо было...» Очнись! — велела скука. Приди в себя, глупец! Отдать — и что дальше?! Что изменилось бы?! Аякс всегда хотел быть первым. Когда погиб малыш, он им стал. Какая теперь разница: в доспехе, без?

— ...Всех убью. Всех!.. Это они мне... не давали!..

Одиссей... Агамемнон... Диомед... и этот... как его... Всех убью!..

Второй сделался первым. Божество Силы требовало жертв.

Рука сама собой потянулась за луком. Вспыхнула уверенность: отравленная стрела также явится, только позови. Лишь в последний миг рыжему невероятным усилием удалось остановиться. Нет! Опомнись, Большой! Не заставляй меня делать это! Не вынуждай любить тебя так, как я любил малыша!..

— ...убью...

И удаляющаяся дрожь земли.

Хорошо, Аякс. Попробуем иначе. У меня не получилось с доспехом. Я попытаюсь еще раз: не убивать. Шатер Менелая был уже близко, когда Одиссей догнал каменного мстителя. Забежал вперед. Встал на пути, загораживая дорогу. Черной тенью на фоне рыжего пламени костра.

Человек-гора врос в землю.

— Да, это я! Одиссей, сын Лаэрта! Ведь это я тебе нужен?

— ...убью... обманул!..

Земля встала на дыбы. Если бы не привычка удерживать равновесие: на скользких бревнах, на качающейся скорлупке корабля, в «вороньем гнезде»... Одиссей увернулся от страшных объятий. Прыгнул в сторону, оглянулся: здесь ли Аякс? Не потерял ли врага из виду? А убедившись, легко и неторопливо, чтобы преследователь не отстал, побежал в темноту. Туда, где таились скалистые кручи Ройтейона. Прочь от лагеря.

Несколько раз рыжий останавливался. Поджидал человека-гору, всем телом ощущая сотрясения тверди. Слыша приближающееся неразборчивое бормотанье:

— ...трус... бежишь? Я самый сильный!.. Завидуете... все завидуете... мое...

Одиссей бежал долго. Огни лагеря давно исчезли за утесами. Месяц утонул в тучах. А за спиной по-прежнему тряслась земля под шагами новорожденного титана. Этот не отступится. Скорее уж быстроногий сын Лаэрта упадет без сил, чем человек-гора оставит преследование.

— ...убью... всех!.. обманули...

Каким чудом Одиссей не наступил ни на одну из коровьих лепешек, щедро разбросанных по лугу, он и сам не знал. Повезло, наверное. Вспомнился давешний сон: бег по смутной дороге, надрыв безумного состязания, а весь путь завален бычьим дерьмом, и очень важно обогнуть, не поскользнуться...

Сразу пришло: здесь.

Рыжий остановился.

Вокруг простиралось пастбище. Сгустками тьмы, более густой, чем ночь, угадывались туши спящих коров и быков.

— ...Мое... догоню... Трясется земля.

Грудь престарелой блудницы во время противоестественного соития.

Я умел быть очень убедительным. Научился. Когда я говорил, хотелось верить. Все же лучше, чем стрелять...

— Я здесь, Аякс. Одиссей, сын Лаэрта. Мы все перед тобой: Диомед, братья-Атриды, Нестор... Все, кто мешал тебе. Обманывал тебя. Не давал стать первым. Смотри: это мы!

— ...не уйдете... убью! Всех убью...

Рыжий тенью скользнул в сторону. Припал к траве. Перед самым носом вонючая лепешка. Еще чуть-чуть, и был бы весь в дерьме. Еще чуть-чуть, и взялся бы за лук. Чудовищная нога сотрясла землю совсем рядом, на поллоктя уйдя в мягкую почву.

— ...Мое!

Отчаянное мычание. Хруст костей.

Дальше рыжий смотреть не стал.

%%%

Тело Аякса принесли в лагерь ближе к полудню. Когда из левой подмышки с трудом извлекли собственный меч Большого, я отважился подойти ближе. Конец лезвия был обломан, а края — выщерблены и иззубрены. Словно Аякс, пытаясь покончить с собой, долго искал на теле место, куда можно было бы вонзить острую бронзу.

И не находил, всякий раз натыкаясь на каменную броню. ...Нашел.

Я знаю: ты никогда не простишь меня, Аякс Теламонид. Единственный, ты отказываешься подойти ко мне, когда я предлагаю теням кровь моей памяти. Мне остается только гадать, что произошло там, на ночном пастбище. Ты убил их, убил голыми руками — более дюжины быков. Думая, что убиваешь ахейских вождей, врагов и завистников. Возможно, закончив убивать, ты ненадолго стал прежним. Увидел во тьме разбросанные тела. Ужаснулся делу рук своих. Опьяненный моим дурманом, так и не сумел разобрать: кого убил на самом деле.

И достал меч.

А может, все было иначе. Я никогда не узнаю правды, а ты никогда не простишь меня, Аякс. Надеясь обойтись без убийства, я снова ошибся.

Моя вина; мой промах.

— Договаривайся с кем угодно. — Одиссей сел рядом с ясновидцем. Ровно на сутки позже, чем условливались. Все время мерещилось: сейчас из темноты шагнет гора. Сбивчивое бормотание: «...они завидуют... все!.. я — самый сильный...»

Но царила тишина.

— С Троей, с Геленом. С Олимпом! С Тартаром!.. Договаривайся!

Рыжий полагал, что кричит. На самом деле его голос звучал скучно.

— А Парис? Пока он жив...

— Парис — это будет просто. Убивать врагов вообще просто. Но войну пора заканчивать. Иначе я не выдержу.

— Я тоже, — спокойно ответил пророк. — Я тоже, Одиссей. Ты прав. Войну надо заканчивать.

Эпод

ИТАКА.
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса (Сфрагида)

Откинувшись на спинку кресла, закрываю глаза. Я дома. Я в доме. Дом — во мне. Чтобы обойти его, мне не требуется вставать, шлепать босыми пятками, слышать пение половиц. Я иду по дому, как по себе самому. Дом выстраивается во мне: здание по имени Одиссей. Я обнесен снаружи высокой зубчатой стеной. Стена настолько широка, что по ней способен ходить взрослый человек. Я настежь открыт друзьям и заперт на засов от недоброжелателей — ага, конечно же, это ворота. Каменные скамейки по обе стороны: здесь беседуют мужчины, когда солнце щадит наши головы. Двор за воротами: сараи, хлевы, жилища челяди. Кладовые. Чуть дальше: просторная баня. На ладони я держу вереницу крытых портиков, от ворот до фасада. Комнаты для гостей дверьми выходят в преддомье[214]; рядом — спальня моего сына. Моего взрослого сына. Не останавливаясь, только улыбнувшись на ходу, спешу мимо.

Здесь же, во дворе: столб и конус. Оба щедро позолочены. Украшены резьбой. Конус — это Аполлон-Агиэй[215]. Столб — Гермий-Психопомп. Их поставили в мое отсутствие. Словно чувствовали. Знали, что надо ставить. Зато алтарь Зевса-Прадеда куда-то делся... Из преддомья широким коридором — в мегарон. Эти двери я делал сам. Порожек из ясеня; косяки из кипариса. Слабый, ни с чем не сравнимый запах. Сосновые балки потолка. Три ряда деревянных колонн. Галерея на задней стене.

...Точно такая галерея была в мужском зале у Гелена-прорицателя. Я отсиживался там, парясь в доспехе. Ждал ночи. Рядом дремал Диомед: завидую его способности спать где угодно и когда угодно, просыпаясь мгновенно. С ясным взглядом. Мне так не дано. Мне проще вообще не спать. Перебирать мысли, будто шероховатые бусины на суровой нити. Три дня назад я застрелил Париса. Это действительно оказалось просто. Взял и застрелил. Правда, мне отчего-то померещилось, что я совершаю самоубийство. Но к вечеру прошло.

Троянский прорицатель, в чьем доме укрылась часть нашего тайного отряда, рассказывал: Парис умирал долго. Много дольше малыша. Люди боялись его: распухшего, почерневшего. Лернейский яд шел у него горлом, но Парис еще жил. У петушка даже хватило сил уйти в Идские леса, где прошла беспризорная юность подкидыша. Кричал, что какая-то нимфа должна простить его, подлеца, что она излечит любимого тайными травами. Но, похоже, нимфа оказалась злопамятна: тело соблазнителя нашли мирмидонцы. Тайно ждавшие в чаще, когда мы ночью откроем им Скейские ворота. Дабы держать вход свободным до высадки основных сил.

Впрочем, об этом я узнал позже.

— Где вы вообще откопали этого Париса?! — в сердцах бросил я Гелену. Да, я был не прав. Нашел, на ком зло срывать.

— Не спрашивай, — наскоро оглядевшись, шепнул ясновидящий сын Приама, бледней извести. — Пожалуйста, не спрашивай.

Я пожал плечами. Ждать оставалось целый вечер.

%%%

Дом разворачивается во мне.

Верхний этаж. Из мегарона сюда ведет отдельная лестница. Здесь дверь особая: крепкая, с двумя замками. Рядом висит колотушка, окованная медью. Мне не нужно стучать; открывать замки тоже ни к чему. Просто — иду.

Оставаясь телом на ночной террасе.

Все-таки бывают минуты, когда возвращаться приятно.

Комнаты служанок. Наша спальня. Нет, заходить рано. Зеленая звезда еще висит над утесами. Еще бродят тени по террасе, и кровь памяти моей струится по ножу.

Я лучше выйду на балкон... вот: занавесь откидывается, шурша... Стою, глядя в небо. Вон Плеяды: бегут, летят, спасаются от сумасшедшего Ориона-охотника. Вон Волопас. Дальше выгнулся Посейдонов Жеребец. Машет гривой.

На одной из наших осадных башен был похожий навес.

В виде конской головы.

...Башню мы оставили на Фимбрийской равнине. Бросили. Когда троянцы обнаружили на рассвете опустевший лагерь, они обезумели. Следы бегства — хуже дурмана. Вместо того чтобы проверить, убедиться, распахнули ворота настежь. Бросились в поле: толпами. Мужчины, дети. Старики. Женщины. Многие воины без оружия. Кого-то затоптали в суматохе. Выбежав на берег, грозили кулаками в сторону моря, сыпали проклятиями. Камни швыряли.

Будто насмерть обиделись за наше отплытие. Или больше всего на свете хотели довоевать. Как пьяница, уже на грани беспамятства, жаждет допить последний кувшин.

Я не видел этого. Тоже рассказали: потом. А помню так, словно видел. В башне с конской головой раздался крик, и вскоре наружу извлекли связанного человека. Начали бить, выпуская пар досады; опомнились. Учинили допрос.

Этого человека я отобрал сам.

Опытный свинопас, он был мне родичем по деду Автолику. Троюродный брат получался. Язык что бритва. Когда надо было прощупать портовых крыс, укрывателей «пенного сбора», запускали его. Под личиной, всегда разной. Врал, не краснея, и крысы верили. Откликались. В свою очередь принимались трепаться напропалую. Да, я правильно сделал, выбрав именно его. Родича по деду. Подобие себя самого; просто мне нельзя было. Позже я спрашивал: что врал? чем привел горожан в экстаз?! — а он отмалчивался.

Забыл, отвечал. Трещал как сорока, а о чем — забыл.

Зато Елена плясала вокруг пустой башни, нагая, и выкрикивала наши имена на разные голоса. Дразнилась. И нагота Прекрасной вызывала отвращение, смешанное с похотью.

Смешно: еще прошлой ночью люди Гелена тайком провели нас в город. Спрятали по домам. А могли бы и не проводить. Не прятать. Когда троянцы швырялись камнями в море, а потом ликовали вокруг лагеря, можно было въехать в Трою на колесницах. В строю. С песнями. И никто не заметил бы, опьяненный вином победы. Возможно, я преувеличиваю. Возможно, приуменьшаю. Страшная вещь: победа. Я знал это, когда клал перья из ее белых крыльев приманкой в западню.

Нам нельзя было — в строю, на колесницах. С песнями: нельзя.

Нам надо было иначе.

По-человечески.

Тайный отряд, чьей задачей было открыть ночью ворота мирмидонцам, я тоже собирал лично. Всех, у кого серебро шло горлом. Героев на грани. Синеглазый Диомед. Аякс-Малый. Идоменей-критянин из рода древних Миносов. Юный сын малыша — на всякий случай.

Я сам.

В первую очередь.

Чтобы искупаться в человеческой подлости по самые уши. Отмыться алым водопадом от лишнего серебра. Тщетная надежда, но все-таки...

Когда троянцы устроили праздничное жертвоприношение, с алтаря поползли змеи. Огромные. Жадные. Какого-то Аполлонова жреца с сыновьями задушили сразу; многих напугали. Говорят, в небе кружились орлы-гиганты, но ниже опускаться не торопились. Почему-то все сочли происходящее благим знамением. В дурмане победы. Или жреца этого терпеть не могли.

Гелен рассказывал: зануда он...

Еще Гелен рассказывал: часть союзников после гибели жреца спешно удалилась восвояси. Дескать, война закончена, мы больше ни к чему. Благодарности не надо. Ушли мизийцы, которых возглавлял птицегадатель Эн-номос — удаляясь, он все поглядывал на небо и кусал губы. Покинули городские пределы, быстро уходя на восток, терейцы с апезянами: у этих в вождях числились сыновья прославленного ясновидца Меропа Терейского. Еще кое-кто живо засобирался...

Здешние махнули им вслед рукой и продолжили торжество.

%%%

Дом тих. Устал. Дремотная тишина бродит рядом со мной. Я снова на террасе. Будто и не уходил никуда. Я на самом деле не уходил, но это пустяки. Важно другое: треск в моих ушах. Треск пожара. Гул пламени, пожирающего Трою. Совсем другая ночь. И зеленая звезда в ужасе прянула за вершину Гаргара, когда мы взяли город за горло. Подкравшись со спины.

Дядя Алким, ты был бы доволен.

Счастлив.

Это я договорился, чтобы нашу долю добычи нам выдали заранее. И сложили в укромных, заблаговременно отведенных местах. Иначе многие заупрямились бы. А так: условия выполнялись честно. Все помеченные дома дарданов и тех троянцев, о ком условливались, брались под охрану. Аргосцами Диомеда. Критянами Идоменея. Моими свинопасами. Люди знали: грабить ни к чему. Насиловать ни к чему. Можно честно охранять. Добыча и пленницы подождут, где надо.

Впрочем, вру. Моих свинопасов в охрану не ставили. Под видом пленных и добычи они выводили к нашим кораблям спасаемых горожан вместе с имуществом.

Утром узнал: сын малыша успел стяжать великую славу. За одну ночь — как за десять лет. Торопился мальчик; спешил. Это он зарезал басилея Приама, искавшего укрытия у Зевесова алтаря. Это он принес младшую из Приамовых дочерей в жертву погибшему отцу. Это он вырвал младенца-Гекторида из рук матери и разбил ребенку голову об угол стены. Изнасиловал жену Гектора и забрал ее себе: невольницей. Это он...

Возможно, я закончил войну слишком рано.

Убийца отца, лучше бы я стал убийцей сына.

...Иногда чудится: меня обманули. Хитрый Ангел нарочно затеял памятный разговор, после которого я взял в руки Лернейскую смерть. Костистый старик по имени Геракл, мне говорили, что мы с тобой похожи. Я огрызался. Спорил. Втайне гордился. Но мы действительно похожи. Ты убивал чудовищ, пред кем отступали олимпийцы. И я убивал чудовищ. Пред кем отступали...

Неужели Семья всерьез предполагала напоследок одарить меня, одинокий колос на пустой ниве, лестницей в небо?!

Как и тебя, костистый старик.

«Я вернусь! — шептал я белыми губами в ночь пожара Трои. — Одиссей, сын Лаэрта, я вернусь! Я уже возвращаюсь!»

— Не спеши... — спел в ответ ветер ангельским голосом. Согласно ахнула сова в лесу. Качнула ветвями олива. Лавр и лань, туча и прибой, конегривый шлем, кузнечный молот и домашний очаг, пояс, сотканный из вожделения, и желтая нива, и мрак небытия — промолчали.

— О Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей благородный, иль и тобой, злополучный, судьба непреклонно играет, так же, как мной под лучами всезрящего солнца играла?..

Замолчи, аэд.

Мой дом засыпает во мне. Я еще не здесь. Не до конца.

Тс-с-с...

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ ИСКУС ЗОЛОТОГО ЛОТОСА

Не все ль равно, что этот старый храм,

Что на мысу — забытый портик Феба!

Запомнил я лишь ряд колонн да небо.

Дым облаков курился по горам,

Пустынный мыс был схоже ковригой хлеба.

Я жил во сне. Богов творил я сам.

И. Бунин
СТРОФА-1 Остров Заката манит покоем...

Четыре приземистые ладьи из Айгюптоса, напоследок оскалясь мордами львиц с носовых таранов, исчезли давно. До полудня. Зато финикийцы не отставали. Воздев над водой конские головы (намек?..) и ухмыляясь ликами Афродиты Выныривающей[216], три хищные тени пластались за «Пенелопой», как на привязи. Черные паруса добавляли в погоню мерзкий привкус траура. Расстояние выглядело безопасным — два десятка стадий, не меньше. Но веревка эта скорее сокращалась, нежели растягивалась. Плохо, что ветер скис. Море лазурь в золото переплавляет, больно смотреть. Внутренность раковины: играет-смеется перламутром бликов. На небе хоть бы облачко. Купол выгорел весь; даже Гелиос от собственного жара одурел, тащится еле-еле. Приходится бежать на веслах.

Блестят от пота спины гребцов. На ладонях лопаются волдыри, пятная рукояти весел сукровицей. Сменив резкие оклики дудки, монотонно рокочет на корме барабан. Дотянем до вечера — уйдем. Финикийцам в темноте ходить — хуже рожна. Свернем на север, к Кипру или Пафосу. Только когда он, этот вечер... Есть, конечно, слабая надежда, что псы Благодатного Полумесяца сломаются раньше. Им ведь тоже несладко приходится. За время, пролетевшее снаружи Кронова котла, корабли «вонючих сидонцев» изменились: боевая палуба-катастрома со сплошным ограждением-плетнем, два ряда гребцов... Один подводный таран чего стоит. Для драки: самое оно. -Это еще во время Фаросского сражения оценили: на собственной шкуре. Зато для погони, когда кормчий с бойцами наверху, а гребцы со вторым рулевым — внизу... Эй, отстанете?!

И все-таки под ветром «Пенелопе» было бы легче. Глупо мечтать о том, над чем ты не властен. Можно, к примеру, пожелать, чтобы настырные финикийцы исчезли. Провалились в мглистое царство Аида. В Тартар.

В Бездну Вихрей. Или еще куда подальше — хотя дальше уже, кажется, некуда...

Одиссей в очередной раз оглянулся на преследователей. И невольно протер глаза. Конские головы сгинули! На их месте таяло, исходило зыбкой дрожью чудо-марево; но вот исчезло и оно. Море позади было чистым до самого горизонта, куда ни кинь взгляд. Разве что горизонт стал заметно ближе. Создавалось впечатление, что именно он, этот рывком приблизившийся горизонт, и поглотил детей Благодатного Полумесяца, следивших за Троянской войной с Солимских высот.

Наваждение?!

— Земля!

До сих пор берег неторопливо уползал назад, на запад: далекой серой линией по правому борту. А тут вдруг зайцем прыгнул навстречу. Гостеприимно распахнул тихую лагуну с прозрачной до самого дна водой. Любуйся, если хочешь: пестрые рыбки снуют в ветвях диковинных садов-кораллов. Не хочешь? Гляди прямо: пологие дюны золотятся бархатом песка. Над кораблем закружили чайки; их крики звучали торжественным гимном. Неправдоподобно четкие силуэты пальм прорезали небо, налившееся густой синевой; даже жара как будто опомнилась, улеглась.

«Где пальмы, там пресная вода. Жизнь. Отдых. О небо, как нам нужен глоток воды и хоть час для сна!..»

Одиссей еще раз оглянулся, силясь пронзить взглядом близкий горизонт. Чисто. Сколько ни вглядывайся: никого.

— К берегу!

%%%

Никто не подкарауливал гостей в тени пальм, в лагуне не оказалось рифов или предательских мелей. Лишь в полустадии от берега увиделась мерзкая подробность: остовы двух кораблей. Верней, это от одного остался лишь костяк — ребрами чудовищного гиппокампа из песка проступали трухлявые балки каркаса. Определить, что это была за посудина, не представлялось возможным. Скорее всего, дарданы: традиционные медные щиты с кормы сохранились в целости, только сплошь покрылись ядовитой зеленью. Зато второй корабль выглядел сравнительно целым. Критский «торговец»-одномачтовик. Он простоял на катках, глубоко ушедших в мягкую плоть дюны, года два-три. Забытый, одинокий; пес, брошенный хозяевами.

Остро кольнуло в груди. Где команды? Ушли? Погибли?! Скелетов и черепов вокруг видно не было, хотя они вполне могли таиться под слоем песка. Но не поворачивать же назад?

«Пенелопа» ткнулась носом в отмель.

— Корабль на берег не вытаскивать! — распорядился Одиссей, облачаясь в легкий кожаный панцирь. Ножны с мечом оттянули пояс. — Быть готовыми к отплытию. Со мной пойдут...

Откуда появились люди?

Возникли между волосатыми стволами пальм — а откуда, как? Подкрались? Нет. Не выскочили сзади, отрезая путь к отступлению. Не набросились из засады. У них и оружия-то не было никакого. Даже ножей. Всей одежды: набедренные повязки из грубой ткани. Зато в руках — большие блюда, подносы, кувшины... Напоказ. Запах миролюбия опасней кипрских благовоний, когда блудница заманивает простака в портовые трущобы. В чужую доброжелательность верится плохо: после беспрерывных боев, крови, бегства, висящей на хвосте смерти... Одиссей поднял левую руку: стойте!

Убрать правую ладонь с рукояти меча оказалось куда трудней.

Увидев, что пришельцы остановились, люди переглянулись. И степенно двинулись навстречу. На блюдах и подносах красовались рдеющие в разломах гранаты, сизые грозди винограда, вовсе неведомые плоды (до сих пор сын Лаэрта думал, что всего насмотрелся в отцовском саду!), плачущие от жары круги сыра, стопки румяных лепешек... И все это вперемешку с крупными золотистыми цветами на мясистых стеблях. «Лотос!» — припомнил наконец рыжий. И с удивлением отметил, когда встречающие подошли ближе: глаза у местных — янтарно-желтые. Яркие, блестящие.

— Мы рады приветствовать вас, чужеземцы. Будьте нашими гостями. Можете не опасаться преследователей: им заказан путь сюда. Да будет отдых ваш тих и радостен!

Круглое улыбчивое лицо. Гладкое, без морщин. Смешной нос слегка приплюснут. Взгляд загадочно мерцает в тени и вспыхивает расплавленным золотом, едва на лицо человека падает солнце. Гладкое, подобно лицу, слегка начинающее заплывать жирком тело. И спокойная уверенность — нет, иначе: благожелательность! благость! — которой дышит желтоглазый. Впрочем, они тут все желтоглазые. И все — люди без возраста! Сколько лет круглолицему? Тридцать? Сорок? Пятьдесят?! С остальными ничуть не легче: глянешь искоса — юноши, приглядишься — средних лет, всмотришься по новой...

Круглолицый обратился к морякам по-ахейски, хотя на спартанца или аргоссца походил меньше всего. Откуда ему известно про погоню? Почему финикийцам закрыт путь сюда? Словам желтоглазого хотелось верить. Одиссей знал такое за самим собой, поэтому внутри отчаянно колотился зародыш недоверия. Уж лучше бы их встретили настороженно, с оружием в руках: было бы легче. Надо решаться. Гребцам нужен отдых. И если его преподносят на блюде...

Низкий поклон. Ладонь прижимается к сердцу:

— Радуйся, господин мой! Зевс любит щедрых гостеприимцев! Ибо Куда чаще гостей встречают бранью и копьями. Мы с удовольствием примем приглашение твоих соплеменников, не злоупотребляя вашей добротой. Стеснять хозяев пагубно...

— Вежливые речи слаще меда! — замахал руками круглолицый. — Оставайтесь, сколько вам будет угодно! Зовите своих людей, кто остался на корабле, и мы проводим вас в общину.

Осведомленность круглолицего не понравилась рыжему. Но, с другой стороны, если уж местные прекрасно знают, что гости приплыли на судне, то сообразить, что часть команды осталась на борту... И все-таки: откуда им известно про погоню? Увидели с берега? Вряд ли. С верхушки пальмы?!

Вопросы, вопросы... убить бы вас, каверзных.

Одиссей послал гонцов к кораблю, шепнув на ухо:

«Оставьте на „Пенелопе“ охрану!» Тем временем хозяева разложили дары перед гостями и стали усаживаться прямо на песке, напротив. Измученные бегством моряки недолго думая последовали примеру местных. Руки жадно потянулись к фруктам и сыру, но еще раньше — к кувшинам, во чреве которых соблазнительно булькало.

— Позволено ли мне будет узнать, как называется сие благословенное место? И как мне величать гостеприимных хозяев? — осведомился Одиссей, наполняя деревянный кубок. В кувшине, против ожидания, вместо вина оказалась родниковая вода.

Холодная, будто только что с ледника.

— Лотофаги мы. Блаженный народ, — с тайной гордостью ответствовал круглолицый, разламывая лепешку. — Что же касается имен... Когда-то меня звали Собек-о. Но это было давно, очень давно...

Странные глаза Собек-о на миг заволокло дымкой нахлынувших воспоминаний. Так бывает: мушки в янтаре. Без движения, тенями.

— А теперь в общине меня зовут Далет. Просто Далет[217]. — Он минуту молчал, словно раздумывая: сказать гостю что-то еще или не стоит?

Видимо, решил, что стоит.

— И ты зови меня так. Одиссей, сын Лаэрта, — сказал просто Далет, раньше Собек-о.

— Откуда ты знаешь мое имя?! Круглолицый вздернул реденькие бровки:

— Кто же не знает великого героя Одиссеюшку, сокрушителя Трои?! Впрочем, к чему лгать друзьям: мы узнали о вас не совсем обычненьким способом. Брось тревожиться, милый. Позже все расскажу, без утайки. Сам видел: вас-то мы пустили, а финикийцев — нет.

Уклончивые слова лотофага были на первый взгляд, искренними. Но странными. Захоти гости вырезать дружелюбных хозяев — стоит лишь мигнуть... Пустили, значит?

Но могли не пустить?!

— А это что? Для красоты? — вертясь на песке, беспокойный приятель Эврилох с интересом крутил в пальцах цветок на длинном стебле.

— И для красоты тоже, — широко улыбнулся Далет. — Есть ли что красивее чистого отдохновения души? Есть ли что лучше у блаженного народа лотофагов, нежели золотой лотос? Пробуй, хороший человек, без страха. Доверься своему сердцу.

Хороший человек Эврилох, не спеша доверяться сердцу, осмотрел цветок со всех сторон. Понюхал. Чихнул. Осторожно надкусил краешек стебля: у самого среза...

— Ух ты! вкуснятина! — возвестил он мгновением позже. — Чисто липовый мед, зато пахнет лучше! И увлеченно захрустел цветком.

Часть моряков последовала примеру Эврилоха, а хозяева с умилением наблюдали, как гости поглощают «лучшее, что есть у блаженного народа лотофагов». Сам Одиссей ничего не имел против сладкого, но сейчас, после бегства, палящего зноя, внезапного спасения и целого букета загадок, преподнесенного лотофагами, больше хотелось пить. Ну, закусить слегка. Посидеть, собраться с мыслями.

Сладкое — потом. Может быть.

%%%

Наконец вернулись посланные на судно гонцы, вместе с частью команды. Одиссей отметил, что Протесилая с ними нет, и обрадовался про себя: если филакиец взялся за охрану корабля, о «Пенелопе» можно не беспокоиться. Пора было идти в общину, и рыжий, который больше пил, чем ел, легко поднялся на ноги. Остальные замешкались. Сонно вздрогнули, с трудом встали сперва на колени: усталость брала свое.

«Быстро их разморило», — подумал Одиссей, следуя за Далетом и оглядываясь на своих.

Община оказалась — горькие слезы. Десятка два травяных хижин, вперемешку с шалашами. Хоть бы одно каменное или глинобитное строение! А площадь, площадь-то — сатирам на смех. Именно здесь, прямо на земле, на плетеных циновках, было выставлено очередное угощение. Лепешки, сыр... И опять: золотые цветы лотоса.

Надо будет попробовать...

Лотофагов оказалось меньше сотни. Сплошь мужчины. Женщин — шестеро. А детей не было совсем. Ни одного. «Похоже, нас все-таки опасаются, — удовлетворенно решил рыжий. — Баб с ребятишками вон попрятали». От этой мысли тревога угомонилась. Именно так и должны поступать правильные люди, когда к берегу причаливает неизвестно чей корабль неизвестно с какими намерениями. А дары, угощение — это мудро. Если хозяева чувствуют свою слабость и хотят упредить лишние заботы.

Погоди, рыжий. Как это: неизвестно чей корабль? Ведь сразу выяснилось: известно. Твой.

Героя Одиссеюшки.

Ладно. Успеется. Сказал же круглолицый: «Позже расскажу».

Смеркалось. Моряки оживленно переговаривались, расспрашивали лотофагов о пустяках, уминая за обе щеки щедрый ужин. Кое-кого, включая Эврилоха, успел сморить сон, и они захрапели прямо здесь, на свободных циновках — благо теплынь, и глупо утруждать себя поисками крыши над головой. Одиссей привалился спиной К сухому и упругому стволу пальмы, росшей на краю площади. Глубоко вздохнул. Напряжение дня стекало в бездны Тартара. Глохли опасения. Лишь пальцы правой руки, держа лотос, прихваченный с блюда, жили своей собственной жизнью, лениво вращая цветок за стебель. Лиловые сумерки.

В небе проступают серебряные россыпи звезд. Глубокие тени от пальм чертят песок: полосы на шкуре диковинного зверя. С моря налетает легкий бриз. Ерошит волосы, бросает в лицо пригоршню соленых запахов. Эхо стихающего разговора, трапеза на свежем воздухе. Аромат лотоса. Игра теней. Все окружающее вдруг показалось нереальным. Это сон, сладостная греза о вожделенном мире и покое — но просыпаться было бы слишком больно! Не стремись, рыжий, домой, на Итаку... домой... не стремись...

Гляжу с террасы на себя, дремлющего под деревом, на берегу лотофагов. Жаль, взгляд не в силах удержаться: скользит дальше, в глубь прошлого. Сюда легко возвращаться, но очень трудно задержаться здесь, в этом сне внутри сна, воспоминании внутри воспоминания. Нет якоря, нет опоры, не за что зацепиться, и течение влечет меня вспять, к берегам Троады. Что ж, глупо противиться. Сегодня в моей короткой жизни царит вторая ночь возвращений. Наверное, так выглядит обреченность: возвращаться раз за разом, переживая все заново, чтобы под утро вернуться окончательно. Я вернусь! Но сейчас: Троя.

ТРОАДА

Лиловое, Критское и Айгюптосское моря;
проливы близ острова Фарос (Мнемодия) «Песнь памяти».

...Память ты, моя память! Распахнутые настежь ворота. Не только Скейские — все, какие есть. Заходите, люди Добрые, берите, что хотите! Заходили. Брали. Над городом метались крики, остро пахло бедой: медным ароматом крови, хлещущей из жил. Временами ноздри забивала гарь вместе с жирными хлопьями копоти. Впрочем, могло быть хуже. Много хуже. Резня шла вялая, словно по обязанности. Лишь сын малыша, рыжий Пирр, разошелся не на шутку: наверстывал упущенное, отыгрывался за всю войну. Лез в герои.

Над мальчишкой беззлобно посмеивались. Дома горели, но, опять же, без особого рвения. Если местные пытались гасить пожары, им не мешали. Наиболее рьяных погромщиков аккуратно придерживали критяне и аргосцы Диомеда. Спешили угостить троянским же вином, быстренько упаивая до поросячьего визга. Да, трупы. Да, насилие, поджоги и грабеж. По-человечески. Лучше, чем ужасный призрак Титаномахии, чем предсмертная дрожь тверди.

«Лучше! — твердил я сам себе. — Лучше!» Слово теряло смысл с каждым новым повторением. Когда вспыхнул басилейский дворец, где успел вволю порезвиться Лигеронов сынок, стало ясно: все. Конец. Победа. И вместе с этим знанием на плечи, гончим псом на холку загнанного оленя, разом свалилась многодневная тупая усталость. Победа вдруг показалась бессмысленной, никчемной и глупой; какой она, собственно, и была. Добыча — пустяк. Радость — гнилье.

Усталость и опустошенность. Больше ничего. А еще я подумал, что теперь-то наконец смогу отплыть домой. На Итаку. Завтра или послезавтра. Подумал и сам себе не поверил. Ничто не отозвалось в душе, не задрожало от сладостного предвкушения. Не толкнуло в спину: скорей! На корабль! Плыви домой, рыжий, ты ведь этого хотел, этого ждал, ради этого ты... Успеется. Завтра. Или послезавтра.

Вечером устроили пир. Натужную, вымученную попойку. Я еще подумал, засыпая, что ночью троянцы запросто могут вырезать спящих победителей. Никто даже не почешется. А стражу выставить наверняка забыли. Подумал отстранение, с полным безразличием. Но то ли уцелевшие жители старались держаться от нас подальше, то ли дуракам везет — наутро все проснулись живые.

Если не считать смертельного, жесточайшего похмелья.

Помню: вставая, я наступил босой ногой на оброненный нож. Порезался. И едва не закричал. Не от боли — от счастья. Моя кровь была красной. Никакого серебра!.. Но снаружи закаркали трубы, я отвлекся, а через пару часов мы с Диомедом и Менелаем (микенский ванакт идти отказался наотрез) вышли встречать хеттийского посла.

Посол был черноволос. Черноглаз, Горбонос. Впалые щеки сплошь изъедены странными угольными крапинками. Поры на коже? Песок сыплется?! Так ведь не стар еще. Белоснежные полотна одежд, когда хеттиец при беседе размахивал руками (а он это делал без перерыва!), колыхались не в такт взмахам, отчего фигура посла странно искажалась, приобретая совершенно нечеловеческие очертания.

Хеттиец улыбался.

Складывал ручки на животе, быстро-быстро перебирая пальчиками.

По-птичьи склонял голову набок — и говорил, лопотал, тараторил без умолку. Умудряясь, несмотря на жесты и ужимки, держаться с огромным достоинством. А из многословной его речи следовал вполне однозначный и недвусмысленный вывод: пошалили, пора и честь знать. То есть, конечно, большое спасибо, что поставили на место строптивицу-Трою: хеттийского данника. Совсем эти гадкие троянцы в последнее время от рук отбились. Жен чужих воруют: полбеды. Дань зажимают — вот где собака зарыта. Ясное дело, уважаемые победители хотят кушать. Здесь хотят, и дома тоже захотят. Двух дней для сбора добычи вполне хватит. И если через двое суток досточтимые ахейцы уберутся восвояси — он, посол, запоет от счастья соловьем. А хеттийские Золотые Щиты, вдвое превышающие численностью досточтимых, хотя и слегка утомленных ахейцев, радостно помашут кораблям с берега. Они тут рядышком, у западной излучины реки Сакарьи. Ждут. Чтобы в случае чего успеть помахать. Это был ультиматум.

Менелай, который, заполучив обратно Елену, возомнил себя покорителем народов, собрался было выпячивать грудь. Но мы с Диомедом быстро оттерли белобрысого в сторону. Заткнули рот. И заверили хетта, что и так, мол, собирались отплывать. Воодушевленные и удовлетворенные. Два — не два, а дня через три-четыре покинем Троаду. Кажется, ответ устроил хеттийца. А нам удалось даже отчасти сохранить лицо. На чем мы с послом расстались, и я мигом направился к берегу: распорядиться насчет отплытия.

И тут же обнаружил на берегу Сигейской бухты какого-то ушлого купчишку. По виду: уроженец знойного Биб-ла. Серая шерстяная хламида обтрепана у подола, зато пальцы сплошь в перстнях. Дубленая шкура, жесткие складки у рта. Клочковатая борода обильно присолена. И хитрый, цепкий взгляд голубых льдинок, глубоко засевших под кустистыми бровями. Библосец приценивался к нашей добыче. Ему требовались молодые невольницы. Впрочем, от сильных мужчин-рабов он бы тоже не отказался. Чем намерен расплачиваться? Можно — долговыми поручительствами от серьезных людей. Можно серебром. Клейменые слитки Дома Мурашу устроят богоравного героя? Где плата? Разумеется, с собой! Вон мое судно ждет, час назад причалили. Сейчас, когда Лаэрт-Пират баламутит море у самых рубежей Айгюптоса, плавать здесь стало спокойнее. «Пенный сбор»— скинули на треть, а если задержишь, беда невелика...

Лаэрт-Пират! Папа...

— Рассказывай!

Наверное, я порядком изменился в лице. Во всяком случае, библосец сделал шаг назад. Его интересовали рабы и рабыни. Он собирался прицениваться и торговаться, а отнюдь не пересказывать слухи — но, когда надо, я умею быть очень убедительным.

И убеждать можно не только словами.

Библосец понял. Развязал язык. И в итоге, совершенно сбитый с толку, получил всех причитавшихся мне рабов по бросовой, едва ли не половинной цене. Купец долго еще смотрел мне вслед. Хмыкал в бороду. Затылок чесал.

А я забыл о нем сразу.

Папа!.. Ты держал Лиловое море в кулаке. От Пропонтиды до Кикладов, от Пролива Геллы до древнего Крита. Знаменитый флот троянцев вотще пыжился ударить в спину твоему блудному сыну. Загнанный в глухие бухточки, кипел бессильной яростью. Все эти годы... годы! годы!.. будь проклят Кронов котел!.. Непрерывные бои. Засады. Свалка абордажа. Обломки на воде. Стремительные исчезновения, чтобы вскоре объявиться невесть где и невесть когда. Заключение новых союзов. Буйство «пенного братства», забывшего про выгоду и вспомнившего про честь дарованной серьги. И все время под ногами — бездонная пучина. Ненадежная палуба утлой скорлупки, гордо именуемой «кораблем». Лаэрт-Пират, ты выстоял. Несмотря на возраст, потери, сошедшие с ума дни, обернувшиеся даже не месяцами. Несмотря ни на что. Титан Атлант держал небо; папа, ты держал море. Ничуть не легче. Но всякой силе, везению, удаче, умению, упорству — всему есть предел. Раздраженный пиратским произволом Айгюптос вспенил море своими эскадрами. А следом за Черной Землей — финикийцы-союзники. И Лаэрт-Пират отправился в последний, безнадежный поход. Спина сына должна быть закрыта. Любой ценой. Папа, ты ведь еще не знал, что война окончена и можно разжать побелевший, каменный кулак...

По словам библосца, «пенное братство» сейчас маневрировало в окружении, на расстоянии полутора дневных переходов от побережья Черной Земли. Сколько продержатся? А кто его знает?!

Это покамест у богов на коленях.

Я должен был успеть. Почти два десятилетия ты был моим щитом, Лаэрт, сын Аркесия, внук Громовержца. Едва ли не весь срок доставшейся мне жизни. Сейчас твоему сыну двадцать, и я, в сущности, скучный человек. Пора платить долги. А потом мы вместе вернемся домой. Мне нужны люди и корабли. Чем больше, тем лучше. Плевать, как я их раздобуду — как человек, как герой, как бог...

Папа! Потерпи чуть-чуть.

Одиссей, сын Лаэрта, я уже иду.

...Когда навстречу попался хмурый Менелай, что-то отозвалось у меня внутри. Плеснула волна из моря любви? Захныкал ребенок? С шелестом осыпался песок скуки? Само небо посылало мне младшего Атрида. С его людьми и кораблями, с теми, кто перешел к Менелаю от старшего брата, живого мертвеца, сгоревшего на войне.

А белобрысый, похоже, сам искал меня.

Заговорил первым:

— Нам нельзя возвращаться в Спарту, Одиссей. — Понурый, он был убедителен, как никогда. Почти как я.

— Нам?

— Мне с Еленой. Ей не простят. Слизняки, кто раньше целовал следы ее ног, молился Прекрасной... Сейчас храмы осквернены, алтари опрокинуты и статуи разбиты. Да Тартар с ними, со статуями! Ненависть людей страшней разрушенных храмов. Спартанцы злопамятней прочих. Она... она старится. Одиссей! И я бессилен помочь. Ей нужна любовь. Я люблю ее, люблю до сих пор, вопреки всему, но ей мало только любви мужа. Мне нужна новая басилевия. Где Елену будут любить. По-настоящему. Где мне взять новое царство. Одиссей? Подскажи?! Ты ведь такой хитрый...

Бедняга Менелай. Вчера ты был опьянен вновь обретенным счастьем. Сегодня — день похмелья. Ты все верно рассудил. Но лучше бы ты прошел мимо. Потому что я с радостью помогу тебе и, если понадобится, — без раздумий погублю тебя. Как отправил по смутной дороге Паламеда, малыша. Большого и петушка-соблазнителя. Я должен успеть. Прости меня, Менелай. Надеюсь, у твоей песни будет счастливый конец. Вы с Еленой вернетесь в Спарту, вы будете жить долго и счастливо, как и мы с Пенелопой на Итаке; мы станем ездить друг к другу в гости... Но если судьба повернется иначе, прости заранее.

Ты сам подошел ко мне.

— Я помогу тебе собрать войско, Менелай. Ты завоюешь себе царство. Мы поплывем к берегам Черной Земли: сейчас Айгюптос ослаблен набегами с моря, и ты сможешь отхватить достойный кусок. А Елена... Думаю, я найду способ заставить людей полюбить ее снова. В храмы вернут статуи и опять зажгут жертвенники.

— Ты друг! Одиссей, ты настоящий друг! Единственный! Сделай это, и я — твой должник до конца дней!

В моих глазницах плескался ласковый, змеиный взгляд Далеко Разящего.

— Хорошо, я сделаю это. Ради тебя.

%%%

Лиловые тени стали заметно гуще. Налились глубиной. Серебро звезд разгорелось, вспыхнуло факельным шествием. Вышел предводитель-месяц. Качнул рогами: кш-ш, блудницы! Разговоры угасли окончательно, все вокруг спали: моя команда, гостеприимые хозяева-лото-фаги. Лишь двое или трое еще сидели на песке. Блаженно хрустели лотосом. Можно успокоиться, забыться. Крутануть в пальцах золотистый цветок, любуясь живой красотой. И вот такую прелесть съесть? Хотя... Но прежде чем варварски расправиться с цветком, приобщившись таким образом к блаженным лотофагам, пока рука медленно подносила лотос к губам, память, извернувшись, вновь метнулась назад. Туда, откуда рыжий странник прибыл к этим благословенным берегам...

Молва ширилась. Пожаром охватывала все новые толпы людей. Войско за войском, племя за племенем, прибывающие корабли и невесть откуда объявившиеся караваны. Бравые ветераны Троянской войны, рьяно торгуясь с купцами в надежде срубить высокий барыш, не забывали при этом сообщить:

— Елена! Ха!.. А ведь Елены-то здесь и не было!

— Ври больше! — Купцы моргали, постыдно допуская ошибки в расчетах. — А из-за кого вы столько лет вшей кормили?!

— Пауков из башки повымети, дружок! Надо же: «столько лет»!.. Из-за нее, значит. Из-за Прекрасной. Мы здесь были, а ее и в помине! — один призрак. Боги наслали. Чтоб мы, значит, клятву как есть исполнили. Да ихний петух и сам думал: Елена!.. Ха! Позорище: с призраком на ложе приап тешить... Вроде как под дождем голышом плясать. А настоящую Елену боги давно в Айгюптос перенесли. До поры. Значит, чиста она пред мужем, и Менелай не рогоносец вовсе. Просто шлем у него такой...

Это оказалось очень просто. Даже убеждать не понадобилось. С торговыми судами и караванами новость расползалась быстрей саранчи. Только нужно было время, чтобы люди услышали. Поверили, простили... Устыдились. А мне это время нужно было для другого. За Менелаем пошло немало людей его старшего брата. Опять же филакийцы Протесилая. Мои свинопасы. Часть аргосцев — Диомед никого не удерживал.

Наутро третьего дня мы отплыли.

А когда через неделю пристали к какому-то безымянному островку — пополнить запасы пресной воды, — Менелай подбежал ко мне с сияющими глазами.

— Она... она снова молодеет! Уже почти такая, как раньше. Это... это чудо. Одиссей! Друг! Брат!..

Я горько улыбался, слушая поток славословий. Как, в сущности, мало надо человеку для счастья. Мне ведь тоже нужно совсем чуть-чуть: вернуться. Еще спустя неделю я лично допрашивал пленных моряков с подвернувшегося тирского судна. Неудачники опоздали свернуть: утром стоял туман, и мы вылетели на них внезапно, едва не столкнувшись. Пленные хотели жить. Пленные болтали без умолку. Весь флот Айгюптоса был брошен в битву с пиратской флотилией, закрывшей дорогу от побережья на север. Сейчас бои шли северо-западней, где-то возле Фароса. Пиратов теснили. Оголив, в свою очередь, рубежи Черной Земли. И если вовремя нанести удар... Это был тот редкий случай, когда мой дар убеждения оказался бессилен. Менелай не собирался воевать на море. Белобрысый рвался к Черной Земле. Добыча, новые земли, новое царство богоравного Менелая Атрида с живой богиней Еленой на троне рядом с ним. Эта картина стояла у белобрысого перед глазами, и я мог пробиться сквозь нее разве что вместе со стрелой.

К счастью, репутация «хитромудрого Одиссея», способного найти золото в куче дерьма, стоила дорого. Восемьдесят кораблей последовали за мной. Остальные отправились с белобрысым: грабить и завоевывать новое царство.

Вскоре мы с разгону, оседлав подвернувшийся ветер, влетели в Фаросское сражение. Впервые я ощутил на собственной шкуре, чем сильны неповоротливые и маловесельные ладьи Айгюптоса: лучниками. Десятки лучников с дальнобойными луками на каждом судне. И там, где не поспевали медлительные ладьи, в дело вступали стремительные биремы финикийцев с их подводными таранами. «Пенному братству» приходилось туго, когда мы ударили айгюптянам во фланг, смяли кольцо блокады, давая возможность пиратским эскадрам отойти.

«Папа, ты слышишь?! — пели мои стрелы, изнемогая от любви. — Ты видишь? Папа, это я!..»

Когда на море рухнула ночь, я уже прекрасно знал, что сейчас сделает Лаэрт-Пират. Понимая, что сын его жив, война под Троей окончена, и больше нет смысла загораживать морские пути. Корабли «пенных братьев» рассредоточатся, уйдут на север, затеряются в просторах, в лабиринтах островов и архипелагов, в многочисленных явных и тайных гаванях.

Ищи ветра в поле, а пирата — в море!

Мне оставалось последовать примеру отца. Сразу бросаться в погоню айгюптяне поостерегутся, опасаясь подвоха. А очень скоро до них дойдет весть об упавшем на побережье Менелае, и тогда вообще станет не до погонь. Спасибо, младший Атрид, — ты отвлечешь их. Послушайся ты меня, мы бы могли разбить флот Черной Земли, и тогда все бы сложилось иначе. Ты опять выбрал сам. Удачи, белобрысый!

Надеюсь, тебе повезет вернуться домой вместе с красавицей-женой.

Под утро, едва небо и море начали сереть, а на востоке появился робкий намек на рождение зари, с обломков разбитой «козы» мы подобрали Ворона. Да-да, старого приятеля, папиного лоцмана! Бедолага был контужен ударом в голову, но разжать его пальцы, окостеневшие на куске сломанной мачты... Втащенный на кормовую полупалубу, Ворон шумно вздохнул и потерял сознание. Я едва узнал его — эфиоп был совсем седым...

Мы бежали. Четыре приземистые ладьи из Айгюптоса, напоследок оскалясь мордами львиц с носовых таранов, исчезли давно. До полудня. Зато финикийцы...

%%%

...Цветок лотоса коснулся моих губ. С наслаждением вдохнув тонкий, возбуждающий аромат, я впился зубами в сочную, медово-сладкую плоть.

АНТИСТРОФА-I

Хочешь цветочек?

И простор Номоса распахнулся для меня. Блаженные гипербореи Севера. Блаженные эфиопы Юга. Киммерийцы Востока и начинающееся за Тринакрией [218] западное царство мертвой жизни. Блюдо земли в седой купели Океана. Остатки былого пиршества на жирном подносе: скоро, скоро явится рачительная хозяйка. Вымоет с золой и песочком, прокипятит до зеркального блеска. Впрочем, меня сейчас мало интересовали границы, блюда и хозяйки. Домой! Скорее домой!.. Мир, слегка Окрашенный в медовые тона, стелился внизу. Величественный Олимп прячет вершину в облаках. Узкая прорезь Темпейской долины. Цветущие склоны Парнаса. Овечьи стада Аркадии.

Домой!

Обильная зерном Фессалия. Суровый Эпир. фермопильское ущелье.

Домой, будьте вы прокляты!

Лаврийские серебряные рудники. Паросские каменоломни. Дельфийский оракул. Семивратные Фивы, так и не взятые мной.

...Ну же!

Суша предала меня. Суша издевалась. Опытным борцом выворачивалась из захвата; Оставалось море. Верней пса, оно никогда не предавало Одиссея. Я метался во влажной желтизне, в лоне гулящей девки с золотистой, персиковой кожей. Мир покорно отдавался своему господину, в глубине оставаясь равнодушным. Котел. Старый знакомый котел, разве что огонь под треножником давно угас. Конец кипению. Осталось легкое тепло воды, манящее залезть нагишом, откинув усталую голову на край. Расслабиться. Вздохнуть полной грудью. Никуда не спешить. Ничего не хотеть, перебирая места и названия с тихой ленью, в блаженстве и покое.

...Домой!

Лиловое море. Критское. Фракийское. Пенные буруны у Тенарского мыса: здесь мы высаживались, торопясь на сватовство к Елене. Зелень волн близ Скироса: тут я сманил малыша играть в войну. Опасные проливы Кикладов. Чайки, ветер, открытые гавани. Скрип мостков, блеск рыбы в сетях. Торговые эйкосоры, боевые пентеконтеры. Паруса, весла. Солнце днем, зеленая звезда ночью.

Ну пожалуйста! Молю!..

Ужас пал на меня липкой медузой. Приник, охватил жадной слизью. Вогнал под кожу ядовитые стрекальца. Я не мог найти родного острова. Я забыл, как он называется. Кифера? Родос?! Саламин?! Нет, иначе... По-другому! Имя родины издевательски плясало на окраине сознания, и ребенок у предела плакал, тщетно протягивая руки к недоступной танцовщице. Жена? Отец? Как же вас зовут?! Напомните, и я позову, докричусь... Иногда бывает: забудешь какое-нибудь слово, и готов наизнанку вывернуться, лишь бы вспомнить, — но даже вывернутый, корчишься от мучительного бессилия. Море и земля пластались внизу, доступные везде, кроме единственного, жизненно необходимого клочка суши; люди жили для меня, кроме немногих, сокрытых, пропавших, — но, Одиссей, сын Лаэрта, ведь это такая малость... Замолчи!

Дорога на Калидон: вижу. Помню. Львиные ворота Микен: да.

Малейский мыс, где мы приняли бой с ушлыми сидонцами: знаю.

Эвбея, родина моего любимого шурина Паламеда... В буре мне стало легче. Во тьме. В кипении пены и тучах, разорванных звездными ножами. Вокруг клокотал шторм, желтый шторм, и эскадра за эскадрой пробивалась сквозь взбесившееся золото. Команды кормчих и визг дудок терялись в урагане. Невидимка, я парил между бортами. Стоял на верхушках мачт. Сплетал ветра косицей. Наши возвращались домой. Из-под Трои. Домой... да, они могли. Они знали, куда возвращаться. По-человечески, надрываясь в последнем броске. Сгустком зависти я метался от судна к судну. Кораблей было много, но все-таки меньше, чем предполагалось. Наверное, часть отплыла раньше. Или позже. Счастливчики, они избежали удара бури, но и эти, напрягающие силы в борьбе со стихией, тоже счастливчики. Они плывут домой.

По левую руку мрак дрогнул. Моргнул. Со стороны Эв-беи, сперва робко, но потом все уверенней, загорелись огни. Сигнальные маяки. Это, наверное, Герейский мыс. Северо-восточная окраина острова. Там всегда дежурят дозорные басилея Навплия, моего дорогого родича. Флотилия ответила единым воплем радости, и дудки завизжали громче. Судно за судном поворачивало на зов огней. Даже буря слегка угомонилась, щадя смелых. Даруя надежду отчаявшимся. Взмыв вверх, в отливавшую яичным желтком высь, я помчался впереди кораблей, дрожа от странного чувства. Будто всех спасли, а меня предали. Бросили на произвол. Выбрали искупительной жертвой. Разбредясь по домам, станут вспоминать у очагов: Одиссей? Да, был такой... муж, преисполненный... Я несся на маяки, как если бы нашел свою собственную родину. Вспомнил ее имя.

Узнал в лицо.

Я действительно узнал ее в лицо. Не родину, нет. Сову, и оливу, и крепость. Синеглазая моя! Не видя меня, несущегося мимо, не слыша моих приветствий, ты стояла на вершине утеса (слабый ожог: помню! было! нет, опять...), и копье в твоей руке горело береговым огнем, одним из многих. Внизу, на мокрых камнях, суетились люди, бросая в костры заготовленный и укрытый под шкурами сушняк. Коршуном пав к дозорным, я пригляделся: Герейским спасительным мысом, с его безопасными бухточками, здесь и не пахло.

Рифы Кафереи.

Слюна пены на гибельных клыках.

«...Мой сын! Они убили моего сына! Наследника... Мальчик мой, когда все закончится, я принесу в жертву твоей тени сотню быков. Как сейчас приношу иную, тысячекратно прекраснейшую жертву. Ты выпьешь крови с медом и ячменной мукой, на миг обретая память, и узнаешь: отец — единственный, кто не предал тебя. Сотни, тысячи душ, скорбно бредущих во мглу Аида, расскажут тебе: как они тонули в водах твоей родины! Шли на дно! Захлебывались собственной подлостью! Мальчик мой... тебя забили камнями. Не дали вернуться. Я оплачу твои долги с лихвой...»

В медовой буре я встал под утесом, служившим опорой сове, и оливе, и крепости. Рядом с басилеем Навплием. Скрестив пухлые руки на груди, он кусал губы, заставляя ворочаться мокрые кольца бороды. Вода текла по плащу, блестела на кожаных башмаках. Позволяла плакать, не стыдясь своих слез.

А корабли шли на предательские огни, мечтая о спасении.

И когда в челюстях Каферейских рифов затрещала буковая обшивка, вскрикнули дубовые балки, и акация каркаса взмолилась о милости — словно леса Ахайи разом согнулись под гибельным ветром! — я отступил в тень. Одиссей, сын Лаэрта, ты по-человечески рассчитался с Паламедом Навплидом. Ты зажег сегодняшние огни мести. Ты бросил в воду несчастных гребцов, пленников и добычу, встав на пути к возвращению.

Смотри и не говори, что не видел.

Если кто и вернулся домой, так это война по-человечески.

Желток яйца, золото и мед Номоса сомкнулись вокруг меня. Последнее, что явилось вспышкой озарения: скала, голый человек, намертвообхватив руками спасительный камень, изрыгает богохульства и грозит кулаком небесам — пока скала не расщепляется под ударом копья совы, и оливы, и крепости, погребая дерзкого в объятиях пеннобрового бородача.

Аякс-Малый, сын Оилея Локрского, один из серебряных героев: прощай.

%%%

Очнулся в поту.

Впридачу жара стояла: хоть проси пощады. Солнце взбиралось в зенит, воздух плыл горячим зеркалом, и запах пустыни щекотал ноздри. Поднявшись, Одиссей побрел туда, где рощица раскидистых пальм обещала хоть какой-то намек на прохладу. Вокруг все было слегка желтоватым: песок, солнце, стволы пальм — но иначе, чем в видении.

Мой родной остров: Итака.

Я — Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Ар-кесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Пенелопы и отец Телемаха, преисполненный козней различных и мудрых советов. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! Я...

Вспоминалось легко. Просто. Куда уж проще! Названия и имена сами ложились на язык. Проклятье! Почему, когда вернуться нет возможности, сразу становится ясно: куда и к кому возвращаться! Зато едва ты становишься волен в поступках, пусть даже не наяву, а во сне...

Призрак забытья шагал рядом, посмеиваясь. Хрустя в ушах праздником кораблекрушения.

— Вышел?

Вопрос был задан спокойно. Между прочим. Вместо «Радуйся!». Куда вышел? Откуда вышел? Неужели имелось в виду: вышел прогуляться?..

Круглолицый Далет сидел, прислонясь спиной к шершавому стволу пальмы. Еще секунду назад глаза его были плотно закрыты. И вот: живой, янтарный взгляд благожелательно скользит по рыжему скитальцу.

— В первый раз так всегда. Выпей водички, полежи в тенечке. Я думал, ты спасать его бросишься...

— Что?! — Одиссей резко шагнул к лотофагу. Захотелось взять за грудки, встряхнуть. — Кого спасать?!

Наверное, Далет ощутил порыв рыжего. Мигнул. Раз, другой. По-прежнему исполненный тихого покоя. Тряси, не тряси: без толку. Хоть принеси эксомиду, надень на него и разорви после в клочья. Разлапистая крона играла тенями на желтом, песчаном лице лотофага. Сколько же ему все-таки лет: тридцать пять? Сорок?

Полвека?!

— Богохульничка этого. Я, например, бросился. Дай, думаю, посмотрю: как дело обернется? Вытащил Аякси-ка на берег, откачал. Он еще потом басилейчика Эвбей-ского самолично прикончил. Собрал вокруг себя тех, кто выплыл, устроил битвочку. Назавтра объявил себя баси-лейчиком. А что? Народишко с радостью...

Манера лотофага все называть ласково-уменьшительно — басилейчик, битвочка, Аяксик — раздражала. Но иначе, чем должна была бы. Чувствовалось: просто Далет так разговаривает. Всегда. Меньше всего желая кого-либо обидеть. Вместо обиды Одиссея жгла острая досада на судьбу, лишившую итакийца дара понимать.

Вот и сейчас: не понимал.

Ни капельки.

— Жалко, Одиссеюшка, ты вышел... Снова это: «вышел»!

— ...Мы бы с тобой куда веселей волчок раскрутили. Небо с морем кубарем бы!..

Лотофаг мечтательно зажмурился. Облизал губы языком: узким, ярко-красным. Видимо, представлял: как он с Одиссеюшкой, да кубарем, да небо с морем! Представление выходило славным. По улыбке видать.

Рыжий огляделся.

Община лотофагов словно вымерла. Люди прятались в шалашах, в чахлом кустарнике на самой окраине, возле колодца. Спутники Одиссея тоже бежали солнца; часть ушла на берег — отдохнуть вблизи тенистых скал. Окунуться разок-другой. Но почему-то представлялось: они дремлют. Все. В шалашах, в тени, под скалами. И солнце шалит с их телами, вымазывая в желтке.

— Вот, Одиссеюшка... возьми...

На маленькой, исчерканной еле заметными штрихами ладони Далета лежал золотой лотос. Драгоценный венчик с обрывком мясистого стебля.

— Чего тебе зря потеть? А так: куда хочешь, туда и пойдешь. Или давай вместе: скажем, на орхоменскую полянку. Мясцо жареное, дриадочки... Ты бери, бери! Пожуй маленечко!..

— Давай вместе, — мрачно сказал рыжий. — Только без мясца. И без дриадочек. Я слушаю.

— Ну, слушай, родной, слушай. Чего тайночки-то городить?.. На пустом-то месте?!

И Одиссей заметил: Старик разглядывает цветок со стыдливой завистью. Будто мальчишка подсматривает за купающейся сестрой.

Ага, отвернулся.

Память ты, моя память!

Объятый ночью, я вспоминаю беседу с расслабленным, тихим Далетом. Пою самого себя жертвенной кровью. Держу на ладони вожделенный лотос. Да, лотофаг говорил откровенно. Правду. Чистую, будто детская слеза. Отвечал на любой вопрос, убивая его легко и бесстрастно. Оказалось: я действительно вполне мог спас-№ Аякса Оилида, погибающего в пучине. Вмешаться.

Погасить лже-маяки. Напав сзади, задушить коварного Навплия. Сразиться в небе с синеглазой созой; сразиться в море с пеннобровым бородачом. Почему бы и нет? Вкусивший лотоса свободен в медовой реальности грез. Любое место доступно, и позволительно вторгаться в ход событий. Сладкая приманка: действовать в гуще происходящего, одновременно находясь как бы сверху. Видя невидимое. Зная непознанное. Имея возможность переиграть неудавшуюся попытку.

За час сна прожить целую жизнь.

И очнуться в безопасности.

— Я хочу домой, — сказал я, когда лотофаг замолчал. — Вернее, я хотел домой. Почему у меня не получалось? Шафрановые веки слегка дрогнули:

— Домой? А у кого, милый мой, еще не получалось попасть к тебе домой?

...Минутой раньше мы смеялись. Это когда она рассказывала, как пыталась не пустить меня на сватовство в Спарту. Но потерялась, ища Итаку; даже название такое — Итака — вылетело из головы...

И еще, хрипловатым папиным голосом:

«...Я вывел корабль по неизвестным путям, я не видел того, что видели остальные; я вернулся домой, но с тех пор Глубокоуважаемые слепнут, когда хотят обратить свой взор в сторону Итаки и некоего Лаэрта. Забывают, теряют нить рассуждений; отвлекаются на что-то иное...»

— Я! Далет, я ведь...

— Брось кричать, Одиссеюшка. Ты ведь теперь тоже чуточку боженька. С лотосом, без лотоса: куда уж тебе — домой... Забудь.

%%%

У корабля разорялся контуженный эфиоп. Качало его, будто до сих пор в море. Рожа черная, под глазами мешки фиолетовые. Набрякли, отекли. Губы в мелких трещинках. Судовая охрана зевала, косилась на Ворона без интереса. Один Протесилай слушал внимательно. Да еще жена филакийца. Кому рассказать — засмеют. Мышка она. Незаметная. В пути, в бою, на корабле: так привыкли, что мимо пройдешь, увидишь — забудешь. Будто новую себе тень Протесилай завел, а без тени — ну куда ж хорошему человеку без тени?!

Одиссей раньше думал: ссадить бы ее надо. Где-нибудь. Раз думал, два думал, потом забыл. Отшибло.

А сейчас: поздно.

Где ее, бедолагу, ссаживать? Не здесь же!

— Большой хозяин! — это Ворон рыжего издалека приметил. — Большой хозяин, да! Дядя Одиссей! Да иду я, иду, молчит рыжий. Подошел.

— Дураки они! Дураки, да! Я к тебе, большой хозяин, только ноги не держат... смеются они, да!..

Дикое зрелище: бледный эфиоп. Пепельный. Осекся, губищи раскатал. Мешки-подглазники студнем затряслись:

— Ты ел, да?! Дрянь-цвет ел, да?! Ну да, кивает рыжий. Было.

— Беда! Ай, беда! Ворон малый был, старуха Ньякай-онго пугала, да! Кто дрянь-цвет жует, пропадет пропадом! Ворон мужчиной стал, по морю плавал, харранский купец Ворона пугал! Не жуй дрянь-цвет!

Забылся эфиоп. Схватил большого хозяина за плечи. К себе притянул: глаза в глаза.

И обмяк седой бродяга:

— Прости, большой хозяин... прости дурня Ворона. Тебе можно, да?

Можно, кивает рыжий. Все мне можно, да не все нужно. Ты, дружище, пойди поспи.

Оно, когда по башке приложат, больше спать надо.

Протесилай позже сказал: он судовой охране запретил жрать всякую пакость. Эфиоп, не эфиоп, а мало ли чего местные тащат. Из подаренной еды выбрал каждый цветок, в море кинул. Красиво: золото по лазури плывет. Чем дальше, тем красивей. Правильно, соглашается Одиссей. Охране лотоса не давать. Хотел было пересказать филакийцу свой разговор с круглолицым Далетом — раздул мал. Сперва самому хорошо бы разобраться.

Пошел разбираться.

Общину лотофагов вдоль-поперек шагами измерил. Шалаши, пальмы. Кусты. Ручей. Тамаринды колючие. Все, как у людей, да не все. Очагов, например, нету. Земляных печей хотя бы. На чем они лепешки пекут? В ладонях?! Кладовых нет. Жертвенников: хоть бы один сыскался. Не люди живут — ветер. А шалаши для потехи: в ветках шуршать.

Хорошо по общине ходить.

Свободно.

Лотофаги желтой дремой забылись, нет им дела до тебя. И свои, кто драгоценный цветок попробовал, дремлют. Счастливей лиц в жизни не видал. Дети малые, мамой расцелованные.

Вот оно, счастье.

Странное чувство: действительно, как в детстве. Когда впервые Номос вокруг себя скорлупой ощутил. Вот и сейчас: молчит ребенок у предела. Исчез, водой смыло. Не дождешься медного гула: где ты, былой панцирь?! Где ты, гонг?! Голым себя Одиссей ощутил. Мягким. Летал в небе матерый орел, устал летать, сел на скалу. Вновь птенцом стал, съежился, а вокруг скорлупа тоже — по новой. Шепчет: все в порядке. Бормочет: успокойся! Защищу, спасу. Обороню-укрою.

Зачем орлу новая? Старую хочу! Летать!

А она все шепчет: слой за слоем...

Вечером, за ужином, Одиссей долго вертел в руках предложенный как бы невзначай лотос. Откусил кусок стебля. Разжевал, проглотил.

Вольно паря над блюдом в седой купели, я вновь ощутил странное забытье (родина? отец? жена?!) — и зажал испуг в кулак. Ломиться в стенку, как в первый раз, глупей глупого. Наверное, мне суждено вернуться лишь одним-разъединственным способом. Ласковый Далет говорил: можно вмешаться. Ворон кричал: тебе можно, да? И впрямь: все мне можно, да не все нужно. Стелись, блюдо земное. Ведь не все утонули на Каферейских клыках. И твердь раскрылась подо мной изнанкой своих тайн. Лжец ты, Одиссей Лаэртид. Твердь, тайны... А на самом деле: голодный побирушка подкрался тайком к забытому блюду. Хватает жадно остатки стряпни. Слизывает застывший жир. Кидает в рот: черствый ломоть, кость с висящей ниткой мяса. Три виноградинки. Ну и ладно. Ну и побирушка. Бездомный. Пусть. Зато вижу, как другие возвращаются. Лучше б не видел.

Черствый ломоть — это Аргос. Синеглазый Диомед, сын Тидея-Нечестивца, друг-враг мой: о чем задумался? Кого ждешь на пороге, опасаясь шагнуть в родной дом?! Сидит в доме новый хозяин. Ванакт аргосский. Жена Дио-медова ему ложе греет, мужа забыла. Аргосцы славу поют. Боги благосклонны. Воины послушны. За столько лет попривыкли. Думай, синеглазый. Крепко думай. Добром ведь ни ложа, ни трона не уступят.

С войны на войну? С чужбины — домой?! Кость недогрызенная — это Крит. Идоменей-наварх, басилей критский из рода древних Миносов: что ж ты медлишь? Ага, вошел. Явился. И зря. Сидит в родовом дворце новый басилей. Владыка Крита-острова. Бык быком. Жена Идоменеева, корова стельная, ему телят рожает. Критяне гимнами вдребезги расславили. Боги, опять же... воины. Дочку Идоменееву тайком утопили, на вернувшегося отца свалили. Неугодна, мол, жертва Владыке Пучин. Будем теперь выбирать для былого господина: казнь или изгнание?

Поднять ничтожных на рога?!

Думай, племянник Минотавра! Это тебе не ликийцев громить, это ведь свои...

Три виноградинки — Спарта. Забыли там белобрысого Менелая. И раньше младший Атрид чужой им был, а теперь подавно. В плену, говорите? На Фаросе томится?! Ничего, не облезет. Мы и сами с волосами. Не мужское это дело: стричься. Спасать плыть? Фигушки, как говаривал в юности один мудрый дамат. Сам пусть спасается. Если мужчина. А Елене Прекрасной воистину помолимся: чем женщина дальше, тем прекраснее. Елку ей посвятим. Зеленую. Мало? Покровительницей моряков объявим. На первый раз хватит.

Крепко думай, Менелай Атрид: стоит ли бежать с Фароса?

Из плена — в плен?

Если я когда и ощущал себя Гераклом, так это сейчас. В желтом сне. Только не богоравным героем. Не Истребителем Чудовищ. Костистым стариком на окраине. Подвиги, говорите? Титул? Родословная?! Вчера ворота мне снес, оглашенный — вот и все его подвиги. Собак пугает, дети от его выходок заикаются — вся родословная. Титул его... Жена пусть лучше приглядывает, и весь титул. Плачь, старик. Прошло твое время. Выкипело паром. Новая вода в котле греется. Чужая вода. Живи в прошлом, беснуйся, угощай теней кровью души.

Не вернуться тебе. Себя не вернуть. Жди последней милости: лестницы из костра в небо.

Что ж ты с нами сделал, Кронов котел?!

Повернулось блюдо. Угощайся — перепелиное крылышко на краю завалялось. Вкусное!.. Это, значит, Микены златообильные. И не хочу видеть, а вижу. Ванакт Агамемнон в купальню босиком шлепает: омыть усталое тело. Венок на кудрявой голове благоухает. Любимая супруга рядышком стелется, за спиной ножик прячет. Братец двоюродный, к трону да к чужой супруге шибко попривыкший, с топором за дверью томится. Ждет. Мыться ванакту в крови. Дымом погребальным умащаться. Смотрю я на слепца носатого, а вижу себя. Я это вернулся. Меня это жена (...как ее?!) ножом встречать собралась. Меня любовник женин: топором исподтишка..

Повернулось что-то во мне. Скрежетнуло бешенством.

Вниз кинуло.

...Скользко. Мокрая плитка пола выворачивается из-под босых ног. Взмах секиры, предназначенный нагому ванакту, захлебывается на полпути. Падая, обхватываю чужие, жилистые голени.

— Бей рабов!

Он мягок и труслив, этот любовник-убийца, у него дряблая шея, она легко мнется, хрустит. Удивленные глаза мертво шарят по мне: кто? отку... У чанов с теплой водой старший Атрид сплелся с любимой, заждавшейся женой: отбирает нож. Столик с флакончиками, мазями, притираниями: цветными брызгами. Неверная супруга визжит, вырывается — и глупо булькает, когда узкое лезвие погружается в пышную грудь.

По рукоять.

— Ты?!

Ванакт микенский ласкает меня влажным, благодарным взглядом. Слегка золотистым, но это пустяки. У наших ног: жена и любовник. Его? Мои? Общие?! Отмахиваюсь: кыш, дурацкие мысли! Тени убитых, плохо понимая, что произошло, бродят по купальне. Оглядываются. Мужская тень тщетно пытается поднять секиру. Мой Старик гонит их копьем: прочь.

Не всем дано возвращаться.

Через год мы с Агамемноном объединили басилевии Пелопоннеса. Еще через год: Большую Землю до самого Эпира. Диомед пытался нас остановить, но его вовремя отравили доброжелатели. Я жил долго и счастливо и умер в глубокой старости наместником большого удела в кафолической державе Пелопидов.

Перед смертью мне снился какой-то остров.

%%%

— Ну и что? — равнодушно спросил Далет. Изогнувшись, он почесывал себе спину сорванной с куста веточкой.

— Как что?! — Рыжий едва не вцепился лотофагу в глотку. С трудом удержался. Чувствовал: вцеплюсь, значит, убью. — Ведь этого не было! понимаешь?! Никогда не было! Я знаю, чувствую! Я уверен: на самом деле Агамемнон погиб там, в своей купальне! Никакой державы, ничего! Ничегошеньки...

Охрипнув, Одиссей ужене мог кричать. Бормотал, всхлипывая:

— Ложь! Золотая ложь...

— А какая тебе разница? Ложь, правда...

Веточка упала в пыль. Мягкие ладошки бывшего Со-бек-о, ныне просто Далета, разошлись в разные стороны. Будто мир обнять хотели, ласковые.

— Хочешь цветочек?

СТРОФА-II

Вначале был Алеф

Мой Старик, знаешь ли ты, как это долго: три дня?

Молчи. Будь таким, как всегда. Привычным. Сядь на корточки, положи копье на колени. Угрюмо сдвинь брови, задумавшись. Кораблю не устоять на одном якоре. Мне тоже. Два якоря Одиссея, сына Лаэрта: скука и любовь. Я бы сказал: рассудок и сердце — но это будет ложью. Я бы сказал иначе: ты, мой Старик, и Далеко Разящий, насмешливый лучник; тень за спиной и бесформенный камень под ногами — но опять выйдет ложь. Самая святая, самая опасная в мире ложь: правда с надкусанным краем. Извалянная в пыли слов. Назвать правду по имени означает убить ее так же верно, как ответ убивает вопрос.

И все-таки: три дня...

Вчера Эврилох дерзко сказал мне, что никуда отсюда не поплывет. Хоть за уши тащи. Рядом с бунтарем согласно топтались еще пятеро. В их честных глазах вставали навстречу туманы янтаря; но в глубине темно-оранжевой смолы, застывающими мухами из паутины, рвались наружу сомнения. Страстное желание, чтобы я убедил их! Опроверг! Наконец, утащил отсюда силой за эти самые уши! О, я умею убеждать и опровергать. Умею тащить. Наверное, сумел бы и сейчас.

Молча я пошел прочь, оставив янтарь с мухами позади.

Пожалуй, нет лучшего знатока жизни победителей, чем я. Три дня — тридцать три вечности! — я метался над Пелопоннесом. Над Большой Землей. Над дворцами и лачугами, мужчинами и женщинами, воинами и ткачихами. Забыв название родины и имя отца своего, я словно мстил кому-то за это забытье, с головой погружаясь в чужое возвращение. День за днем. Жизнь за жизнью. Воз-238

вратившись из-под Трои людьми, вчерашние бойцы покинули один разрушенный котел, чтобы не найти себе места в другом. Еще вчера: родном. Они дряхлеют, мой Старик. Те, кто бил ликийцев, удерживал корабельную стоянку, останавливал Гектора и плясал в колесничном «гнезде» — годы теперь валятся им на плечи сворой волкодавов. Рвут, сбивают наземь. Словно заимодавцы, пытаясь силой взыскать долг с лихвой: дни, снаружи оказавшиеся годами.

Я видел: большинство отныне стареет так же стремительно, как раньше — малыш Лигерон. И, вместо того чтобы удивиться молодости вернувшихся, аэды преспокойно славят или бранят осаду Трои, длившуюся десятилетие с лишним. Удивиться — не успевают. Скоро вовсе будет нечему удивляться.

Держится лишь малая часть. Серебряные. Кто стоял на самой грани: Диомед, Идоменей... Калхант... Нестор, по-моему, теперь обречен быть вечным стариком. Мене-лай опять поднял руку на бога и бежит из фаросского плена в настороженную Спарту...

Да, я видел.

Они и сейчас стоят на грани.

Принеся войну с собой. В душе. В сердце. Боясь выпустить ее наружу. Если они продолжат колебаться, откладывая решение, каким бы оно ни было, — их попросту истребят поодиночке. О, как это просто! Вчера я был на Олимпе. Ты представляешь. Старик, — на Олимпе! Ничего особенного. Холодно, сыро. Облака в нос лезут. Титаны карабкались: сорвались. Убийца Химеры, герой Беллерофонт летел на крылатом коне: упал. А я всего лишь разжевал лепесток лотоса. И дышу облаками. Мне ведь теперь известно: в желтом сне главное — оставаться посторонним. Бить себя по рукам, когда тянет вмешаться. Пока ты бесстрастный свидетель, все вокруг струится расплавленной правдой. Реальностью. Но, вмешавшись, ты превращаешь общую правду в правду только для себя. В игру. Палец-Геракл ломает стены крепостей, оживают мертвецы, валятся к ногам державы... женщины славят твою неутомимость, и мальчики видят во сне себя на твоем месте.

Далет говорит: ну и что? Я боюсь, он прав.

Мой Старик, нас добивают чужими руками. Среди олимпийцев есть гордые, кто никогда не простит нам вчерашнего страха. И я — первый на очереди в пустую до поры гробницу. Чужие руки не давали клятвы не посягать на мою жизнь. Вряд ли лавр и дельфин научатся прощать. Вряд ли олива и крепость закроют меня собой.

Мы с тобой не единственные, кто умеет обходить свои обеты.

Лишенный возможности увидеть родину в желтом Сне, я готов разорвать собственную грудь. Проклясть себя за мерзкие подозрения. Жены моих друзей предали мужей. Отцы предали. Матери. Сыновья. Все вернулись зря, незваными гостями. Почему я должен быть исключением?

Три дня — это слишком долго...

Знаешь, мой Старик: лотофаги вчера стали звать меня — Алеф.[219]

%%%

Пруд был изрядно заболочен.

Если спуститься в ложбину от чахлых зарослей тамариндов, то почти сразу: тина, ряска, спутанные усы водорослей. Разлапистые листья, больше похожие на зеленые ладони. Мерцающий звон гнуса. И, разбросанные в живописном беспорядке, — золотые цветы.

— Ага, — сказал Одиссей. — Значит, здесь.

— Смотри, — вместо ответа, в общем-то ненужного, бросил Далет.

На противоположном берегу пруда стоял лотофаг. Веки его были плотно сомкнуты, и казалось: медовоко-жий человек спит, одержим луной средь белого дня. Или задумался, вглядываясь в невидимую другим картину. Вспомнилось: лотофага зовут Гимет[220]. Их, Гиметов, здесь было трое или четверо, но этот оказался приметным. Он всегда только слушал, сидя у костра, когда часть общины бодрствовала, собираясь вечером к живому огню. Ни словечка. Даже кивка от него дождаться — чудо.

Зато Одиссей видел, как молчаливый лотофаг однажды восстал ет желтого сна, взяв из воздуха чашу с вином. Мгновением раньше сидел, погруженный в грезу, не имея ничего, кроме набедренной повязки и сокровищницы видения, но вот: пальцы трогают воздух, и благоухающая чаша из грезы является сама. После этого стало ясно, откуда брался сыр и лепешки, которыми лотофаги потчевали гостей. И вдвойне ясно: почему лотофаги бескорыстны, довольствуясь шалашами и водой. Если ты волен протянуть руку и взять, если дворцы открыты для тебя настежь, то стоит ли отягощать временное пристанище чем-то большим, нежели шалаш?! Наверное, грань между бытием и грезой от этой злой шутки цветка-насмешника становится вовсе призрачной. Одиссей замечал: вкусив пищи в желтых странствиях, он возвращается в общину сытым.

От такой сытости тошнило.

— Смотри же, — повторил Далет, морщась. Лотофаг по имени Гимет поднял руки. Широко растопырил пальцы, как если бы держал поднос с солнцем.

И пошел в пруд.

— Не вмешивайся, — строго предупредил Далет, беря рыжего за плечо.

Меньше всего сын Лаэрта собирался вмешиваться. Даже сообразив, что спящий на ходу лотофаг — по колено! по пояс! по шею! — намерен идти дальше.

Ряска сомкнулась над головой человека. Пузыри.

Тишина, вспененная звоном насекомых.

— Ушел в лотос. — Далет трижды огладил ладонями щеки, будто умывался. — Завтра здесь вырастет много цветов. Ты понимаешь меня, Алеф?

Одиссей мрачно сдвинул брови:

— Если ты еще раз назовешь меня Алефом, о. двусмысленный Собек-о, я задушу тебя.

— Хорошо, Алеф. Задуши. Только потом потрудись бросить мое тело в пруд. Я бы не хотел лишаться бессмертия из-за твоей глупой вспыльчивости.

— Захлебнуться грязью — по-твоему, бессмертие?!

— Все мы рано или поздно захлебываемся грязью. А брат Гимет ушел в лотос. В цветок, рожденный в грязи и оставшийся чистым. Чтобы, устав от тела, жить в наших грезах. Вечно. Мне думается, ты уже достаточно созрел, вчерашний Одиссей и завтрашний Алеф. Время раскрыть лепестки. Садись. Давай уйдем вместе, чтобы вместе вернуться. Сегодня нам по пути.

Рыжий уже привык к местному: уйдем-вернемся, войдем-выйдем. Хотя капелька раздражения осталась. Зудела. Чесалась.

— Чего ты хочешь?

Вместо ответа Далет протянул руку с зажатым в ней цветком. Слегка подсушенным. Ломкие лепестки грозили рассыпаться в прах, и лотофаг не замедлил им помочь. Принялся разминать цветок в пальцах, собирая порошок в ладонь. Одиссей наклонился вперед, завороженный мерными, ритмичными движениями.

И пропустил миг, когда ладонь раскрылась навстречу, вынудив задохнуться золотой пылью.

Хозяйка ушла давно. А пиршество было славным. В мыльной воде, в седых, дымящихся прядях лежало несколько блюд. Краями наехав друг на друга. Вот на одном гниют забытые остатки: кость, крошки, виноградинки.

Аргос, Микены, Спарта.

Троя.

Во все стороны, через киммерийцев востока и тайные острова запада, эфиопов юга и гипербореев севера, до самого края, до мутной купели Океана, за которой нет ничего.

— Верно, — шепнул Далет, некогда Собек-о. — Это твой Номос. И если бы тебе было суждено добраться до предела эфиопов, ты бы увидел за землями Людей-С-Опаленным-Лицом — Океан.

— А ты?

— А я нет. Я с другого блюда... был.

...Второе блюдо было черным. Иссиня-черным. Его подали на стол одним из первых и раньше прочих бросили в седую пену. Комки каши из ячменя, пятна просяного пива; обкусанная с краешка фига, пять оливок.

Полноводная Итеру[221]. Горькие Озера, Себеннитский залив. Город Он и город Бубаст.

Верхние земли. Нижние земли.

Во все стороны, через поля Иалу и Красную Землю Мертвых на западе. Мраморное море на востоке; жаркие края Сомали — юг. От местопребывания Озириса до преисподней Анубиса, от Сета-Змея до Тота-Мудреца, и за пределами блюда нет ничего.

— Это мой бывший Номос, — тихий шепот Далета, некогда Собек-о. — Черная Земля Та-Кемт, которую вы зовете Айгюптосом. И я застал времена, когда жрецы Птаха решали: кого пустить вовнутрь, а перед кем морская вода оборвется в пропасть. По сей день вы щиплете Черную Землю снаружи, не в силах нарушить внутреннюю целостность... Но это, к сожалению, скоро закончится. Уже закончилось.

В голосе лотофага надорвалась тайная струна. Дребезг вместо мелодии.

...Блюда, миски, чаши. Космос — и россыпь Номосов, каждый из которых убежден в собственной исключительности. Блюда давно растрескались по краям. С чаш облупилась глазурь. Миски измяты. Остатки еды черствеют, пушистая плесень воцарилась на них, пятна расползаются. Скользкие нити тянутся с блюда на чашку, с чашки на миску. Сращивают. Сшивают. Превращают части в целое. Кипит котел под Троей. Качается на узкой грани держава хеттов. Какие-то оборванцы идут через расступившееся море, и потрясенная армия взирает на них с берега. Пока потрясение не сменяется гневом, гнев — погоней, и наконец толща воды жадно смыкается над бывшей армией.

— Это случилось совсем недавно. Ты, будущий Алеф, в это время решал: как надо брать Трою. А ведь он когда-то был недурным солдатом... — явившись из желтизны тумана, палец лотофага ткнул в плохо различимого старика, идущего впереди беглецов. — Солдатом Черной Земли. Любимцем фараона. Слепцы, барахтаясь, вы разрушаете привычный Космос, творя из него что-то новое. А я не хочу нового. Думаю, ты тоже вскоре не захочешь. Когда по-настоящему станешь Алефом. Смотри внимательнее.

Палец пошел вниз и наискосок.

Рядом с путем вождя-старика, ведущим свой народ в земли филистеев,[222] расположенные на побережье между Черной Землей и Финикией...

Рядом с моей дорогой из-под павшей Трои прямиком в Фаросское сражение, и дальше на восток, в общину ло-тофагов...

Между блюдами и мисками тихо примостился маленький черпачок. Чистый: без объедков, без плесени. Сам по себе. Аккуратненькие бортики. Изгиб ручки. Сияет вымытым желтком. Но нити уже ползли отовсюду, и пятна приближались.

Жди, черпачок.

— А это, милый мой, — мы. Лотофаги. Видишь, что вы натворили?..

%%%

Мы еще говорили с Далетом: не в желтом сне, наяву — но все уже было просто. Очень просто. Как стрела на тетиве. Мне снова обещали последний шаг. Лестницу в небо. Золотисто-желтую, свитую из стеблей и цветов благоуханного лотоса. Предлагали стать Алефом блаженных лотофагов. Первым среди равных. Владыкой призрачного мира реальных грез.

Глубокоуважаемым.

Является из воздуха чаша с вином. Неисчерпаемы запасы сыра, лепешек и винограда, которого в черпачке-общине лотофагов днем с огнем не сыщешь. Ощущение сытости не теряется по возвращении из запредельного в обыденное. Если грань между грезой и реальностью более хрупкая, чем сухая ветка акации, если из сна можно таскать вино и еду — не дозволено ли большее?! Вмешиваясь в желтых грезах, нельзя ли вмешаться для себя, сделав это единственной правдой для всех?!

Изменяя там, изменить здесь? Везде? Навсегда?! "Ты ищешь ответы, — нахмурился мой Старик. На секунду показалось: сейчас он ударит меня тенью копья.

Насмерть. — Ты хочешь убить вопросы. Неужели я ошибся в тебе?"

— Я не ошибся в тебе, Алеф. Или, если хочешь. Одиссей, — круглолицый Далет угадал мое состояние. Раздумал лезть с дурацким «Одиссеюшкой», навязшим у меня в зубах. — Ты готов расцвести. Знаешь, однажды к нам заглянул в гости боженька. Сокологоловый. Ты его не знаешь. Охотно остался на денек, вкусил лотоса...

— И что?

— Ничего. Сказал, что дрянь. Горькая. А утречком ушел восвояси. Нигде-то он не был, ничего-то он не видел. Боженьки, они другие. Им жизнь — сон. Наш сон — жизнь. Не для них лотос цветет. Для смертных. А ты пока что смертненький, милый мой. Ой, какой же ты смерт-ненький!.. Но при этом — боженька. Чуть-чуть, самую малость. Поживи с нами, потужься. Попробуй разок-другой, третий-десятый!

— у тебя получится! Обязательно получится! Время еще есть. Ты пока только на недель-ку-другую... ну, на месяц вперед-назад заглянуть в силах. А если на год? На десять? На двадцать?!

На двадцать лет?! И не будет никакой Троянской войны! Изменить два слова в проклятой клятве. Тайком придушить Елену за день до объявления сватовства. А еще лучше: петушка Париса перед его визитом в Спарту... Подняться на Олимп и завязать молнию узлом. Но что толку, даже если Троянская война умрет в зародыше? — когда тебе все равно не увидеть отца, мать, жену, сына... Может, да. Может, нет. Я бессилен отыскать их в желтом сне. Но стань сон реальностью, общей и неколебимой, словно пуп земли, изменись все на самом деле — вдруг я окажусь дома?! Не уплывать на войну. Сидеть на Итаке. Иногда плавать по делам на Большую Землю и соседние острова. Любить жену. Растить сына. Ради этого стоит попытаться! Ведь я могу пробовать еще и еще, а если ничего не выйдет — плюнуть на лотос, уплыть отсюда и вернуться домой обычным путем.

Обычным...

Так почему бы не отплыть прямо сейчас?

— Далет! Скажи: как это вы нас пустили, а финикийцев-нет?

— Велика трудность, — добрая улыбка Далета. — Есть у нас, милый друг, пограничная страженька. Община махонькая, пятерых хватает, шестой — на всякий случай. Поддержать там, пособить. Кому не надо, тот и бережка-то нашего не увидит. А хороших людишечек пускаем. Вот, вас пустили.

— А стражи ваши: они во сне сторожат?

— Во сне, Одиссеюшка. Спят и сторожат вполглаза.

— Значит: можно?! Чтоб в желтом сне сделать, а здесь — отозвалось?!

— Не знаю, — развел руками честный Далет, бывший Собек-о. — Сюда пустить или там задержать — можно. Мирочек у нас так устроен. Сам себя защищает, нашими ручками. А снаружи... Пробуй, Одиссеюшка. Пробуй. А мы поможем, чем сможем.

Между Черной Землей и Благодатным Полумесяцем: община лотофагов (Парабаса)

Парабаса— букв. «отступление». Важнейшая песнь хора, обращенная непосредственно к зрителям и чаще всего не связанная с основным сюжетом. В парабасе автор обычно раскрывал суть своей личной позиции.

...о великий искус золотого лотоса!

Упоение властью и вседозволенностью. Знание сокрытого для других. Возможность делать одну попытку за другой, пока не получится. Пока сон не станет истиной, самой жизнью, а жизнь — сном. Когда потечет, истаивая утренним туманом, зыбкая грань, отделяющая грезы от действительности. Я верил: у меня получится! Если не сейчас — через месяц, через год. Конечно, моему миру никогда уже не стать прежним, но я сделаю его другим. Лучшим. Правильным. Таким, каким хотел бы его видеть. Я, Одиссей, человек Номоса!.. Я, Алеф лотофагов!

Бог желтого блюда.

Осталось загадкой: произнес я эти слова вслух, или они прозвучали лишь в моем сознании. И еще: чьи это были слова? — мои или присевшего напротив Старика?! Какая разница?!

Слова обожгли обидной пощечиной — обидной, потому что заслуженной. Допустим, у меня получится. Я сумею вернуться на Итаку. Проживу жизнь заново. Чужую жизнь, как носят плащ с чужого плеча, перелицованный умелой швеей. А если мне станет холодно, я отберу у кого-нибудь второй плащ. Снова отдам янтарноглазой швее: штопать, латать. Делать из старья новое.

И однажды, устав от лжи, я с радостью пойду в грязный пруд.

%%%

К счастью, оказалось: золотого дурмана отведали не все. Быстро очухавшийся эфиоп, Протесилай с женой, еще человек двадцать из команды, брезговавших жрать цветы. Филакиец даже успел снести на борт запас провианта, без зазрения совести используя для этого лотофагов. Одиссей только опасался, как бы вся еда не растаяла клочьями сна, едва корабль покинет здешний берег. Но приходилось рисковать. Зато вода в колодце была самая настоящая: студеная и чистая.

Плесни в лицо — мигом отрезвеешь.

— Покидаешь нас, Одиссеюшка? — тихо подошел круглолицый.

— Ты наблюдателен, Далет, — рыжий счел лишним скрывать насмешку. — В гостях хорошо, а дома лучше.

— Твои людишечки откажутся сопровождать тебя.

— Значит, я заставлю их силой.

— У тебя больше нет дома. Прошло много лет. На этот раз удар Далета достиг цели. Больно.

По-настоящему.

— Предположим, ты прав, лотофаг, — голос Одиссея эвучал глухо и скучно. — Но в любом случае, я не останусь здесь.

«Останешься, — промолчал Далет, но рыжий прекрасно понял его без слов. — Вас не выпустят».

«Я убью тебя!» — сверкнули в ответ глаза рыжего, и в руке сам собой возник лук.

«Убей, — кроткая улыбка в ответ. — Только не забудь бросить мое тело в прудик с лотосами».

«Тогда я убью вас всех. Исчезнут стражи — рухнут преграды».

«А не боишься при этом окончательно стать боженькой, милый дружок? И никогда уже не попасть домой: ни во сне, ни наяву?»

«Боюсь. Но еще больше я боюсь жить в чужом доме, кйторый просто похож на мой. Это ведь просто, мудрый Далет! Очень просто! Разве ты не понял?»

«Конечно, понял. Что ж тут непонятненького? Жаль. Может, передумаешь?»

«Далет, брось врать. Ведь сразу видно, зачем я вам нужен. Не для того, чтобы я что-то сделал для вас: не стану я ничего для вас делать. А вот чтобы я не сделал... Не сделал: чего? Не прорвал окончательно границы? Не нарушил старый порядок? Вы надеетесь, что без меня и мне подобных все уляжется, вернется на круги своя? Я угадал, Далет, бывший Собек-о?!»

Молчит лотофаг. Теперь уж простомолчит. В землю глядит.

На песок золотистый, бархатный.

— Слушай, у тебя лотос есть?

В первый миг Далет решил: ослышался. Поднял на рыжего изумленный взгляд. А тот, подлец, стоит, руку протягивает: дай, мол, цветочек!

Жалко, что ли?

Далет Одиссею не один — целый букет сунул. Цветков шесть. Или семь. С перепугу. От удивления. На радостях.

Или от всего сразу.

— Спасибо, — поблагодарил рыжий. Прочь пошел. Идет, насвистывает, на ходу потянулся, лук откуда-то взял. Стеблями лотоса оплел. Смешно: жирные луковицы на боевом луке болтаются. Цветки сияют. Глядь, п лука-то в руках и нет уже. Вместе с цветами. Хотя один лотос все-таки остался. Сел рыжий под знакомую пальму, что на краю площади росла. По сторонам взгляд кинул. Вздохнул глубоко, будто за жемчугом нырять собрался.

Надкусил цветок.

А круглолицый Далет, бывший Собек-о, задумался: на чем его, лотофага, провели? Вроде ни на чем, а обидно.

%%%

...Тусклое серебряное блюдо. Вскипело позолотой волн. Драгоценными бурунами расцвело. Ринулось навстречу — чтобы вновь отдалиться по воле рыжего. Все моря в ладони: лиловая пучина, где утонул Эгей Афинский. Волны, пенившиеся над гонимой коровой Ио. Прибой у Крита, помнящий малютку Громовержца. Валы на северных рубежах Айгюптоса. Вся суша в кулаке: Большая Земля и россыпи островов, Пелопоннес и Троада, побережье Черной Земли и золотистая бляшка общины лотофагов.

Люди на земле и корабли на море. Как найти нужных тебе?

Не смешите. Это просто. Надо видеть и чувствовать.

Вот со стороны Крита оклеветанный изгнанник Идо-меней ведет свою маленькую эскадру: три корабля. «Пусть спасибо скажет, что не убили!» — ухмыляется блудливая супруга. «В ножки! В ножки пускай!..» — мычит правитель новый, бык критский. Темно им, глупым: захоти Идо-меней трон вернуть, ударь Минотаврову племяннику кровь в голову — быть быку волом. Брести с коровой по смутной дороге в царство Гадеса. Да не им одним.

Удержался моряк. Расхотел родной кровью остров заливать. Уплыл восвояси.

На Кипр сейчас путь держит.

А вот с другой стороны целая флотилия идет. Раскидала паруса на четыре ветра. Видать, и Диомед Тидид вдосталь навоевался. Не стал власть законную силой возвращать. Плюнул на ванактство аргосское, на жену-изменницу. Поплыл с верными людьми куда глаза глядят.

По странному совпадению глаза Диомеда тоже глядели на Кипр.

А со стороны Ливии, с юга на восток, еще паруса маячат. Покинул Эней Анхизид родную Трою, да только пристанища нового не нашел. Ищет. И опять же на Кипре ищет.

Изгнанники. Уцелевшие под Троей. Обошедшие ловушку обманных маяков. Избежавшие кинжалов неверных жен, секир их любовников, яда наемных убийц. Те, кто не захотел возвращаться домой по трупам. Лишившихся места под солнцем, неясная сила тянула их теперь друг к другу.

Пути сходились на Кипре.

«Судьба. Она сильнее всех. Разве я особенный? Всех предали. Значит, и мне дорога — на Кипр». Рыжий попытался представить себе Пенелопу, прячущую за спиной нож, чтобы зарезать его, невовремя и некстати вернувшегося домой. Чуть с ума не сошел. По второму разу. «Ты ничем не лучше других. Тебя давно перестали ждать,» — шептала скука отравленным, желтым голосом. «Нет!» — в отчаянье пенилось море любви, засыпаемое песком. И где-то на самом краю неуверенно хныкал ребенок. Никак не мог решить: раскричаться всерьез или умолкнуть?

Тогда Одиссей приказал им заткнуться. Всем. Кипр, значит, Кипр. Благо, рядом. А там — посмотрим.

АНТИСТРОФА-II

Прошай, и если навсегда, то навсегда прощай...

Д. Г. Байрон.

Солнце перевалило за полдень. Селение привычно вымерло, однако, заглянув в ближайшие хижины. Одиссей нашел их пустыми. Зато с юго-восточной окраины слышался неясный шум, и рыжий направился туда. По дороге, озираясь затравленным волком. Одиссей поймал себя на странном ощущении. Словно мир вокруг сжался. Усох. Скукожился забытой на жаре маслиной. Раздражающе близкий горизонт придвинулся едва ли не вплотную, выгоревшее небо нависло над макушкой, и край голубой, местами облупившейся чаши упирался в мелко просеянный песок — рукой подать. Казалось, все вокруг ненастоящее. Игрушечное. Не вырваться, не пробиться, разве что на крови медовокожих, янтарноглазых лотофагов.

В горле першило. Будто песка наелся. На окраине селения — нет! на краю сжавшегося в кулак Номоса! — собралась вся община. Двое лотофагов спорили с высоким жилистым старцем. Рядом молча скучал его спутник: тоже пожилой, щуплый, в запыленных, некогда белых одеждах. Впервые лотофаги говорили на языке, которого Одиссей не знал. Поэтому все свое внимание рыжий обратил на пришлого старца. Откуда взялся? Неужели из пустыни?! Старец хмурил лохматые брови. Слушал. Грузно опирался на корявый посох. Похоже, чем дальше, тем ему меньше нравился разговор с лотофагами. Сейчас, стоящий вполоборота, он вдруг напомнил рыжему итакийцу Геракла. Такой же большой, костистый. Плохо предсказуемый. Не от мира сего. Видно было: раньше гостю доводилось носить доспех. Солдатская выправка сказывалась по сей день. И еще: от старца веяло силой. Настоящей. Но иной, чем сила Геракла. Что-то он знал, этот старец, пришедший из пустыни, что смиряло великих и опрокидывало устойчивых; и ветер опасливо играл длинными седыми прядями его волос.

Резко обернувшись, старец взглянул на Одиссея. Нет, рядом: на Старика с тенью копья в руках. Раздраженно поморщился.

«...А ведь он когда-то был неплохим солдатом...» — явившись из желтизны тумана, палец лотофага ткнул в плохо различимого старика, идущего впереди беглецов.

Да. Я помню. И еще помню: тень выбора под грубыми, шишковатыми ногами старца. Выбора, сделанного не тобой, а за тебя, но превращающего всю твою дальнейшую жизнь в сплошной кошмар предназначения. Этим старец тоже был похож на Геракла. А еще, слегка — на меня. Просто тогда я не взялся бы облечь это ощущение сходства в слова.

Пришелец из пустыни вдруг кивнул Одиссею со Стариком, как давним знакомым. Вновь повернулся к лото-фагам. Дико заикаясь, булькнул коротко и зло. Почти сразу щуплый спутник заговорил. Слова полились водой из основательно прохудившегося кувшина. Щуплый преобразился: увлеченно вещал, жестикулировал. Слюной брызгал. Тыкал пальцем в небо. Время от времени оборачивался к старцу: за поддержкой. И тот одобрительно кивал: правильно, мол, говоришь. Продолжай.

— Барух ата а-доной э-логэйну мэлэх аолам...

— Моше нихбад! Атэм мэсукан шалиах...

— .. .шэаса нисим лаавотэйну баямим...

— Моше нихбад!

— Штика! Аэм баземан...

Одиссей по-прежнему не понимал ни слова. Кроме разве что возгласа «штика!».

По жесту видно: цыц, бездельники!

Наконец щуплый толмач выдохся. Лотофаги затараторили в ответ, возражая пришельцам; и туча набежала на лицо старца. Одиссею явственно послышался раскат грома, хотя выгоревшая простыня неба была чистой. Старец в сердцах гаркнул что-то бранное, почти не заикаясь, и, размахнувшись, швырнул свой видавший виды посох под ноги лотофагам. «Лучше б огрел как следует!» — успел подумать Одиссей. Но в следующий миг все мысли вылетели у рыжего из головы, потому что на его глазах начали твориться чудеса жуткие и до боли знакомые. Посох злобно зашипел, извиваясь. Лотофаги спешно шарахнулись в стороны, а на месте отполированной старыми ладонями палки уже билась, трепеща раздвоенным жалом, огромная змея с темными пятнами на глянце серо-коричневой кожи.

...Ползла змея с алтаря Крона, где только что истекала каплями-мгновениями удивительная клепсидра...

...Ползли змеи с жертвенников, пожирая птенцов, жаля орлов, даря настырных жрецов удушьем и исчезая без следа...

...Шипели и извивались змеи, обвивая посох-кадуцей Ангела...

Огненный взгляд старца выжег Одиссею сердце. Почудилось: обитатель пустыни знает о сыне Лаэрта все. Мысли, страхи и надежды, всю короткую жизнь и судьбу, прячущуюся за близким горизонтом. Змея тоже уставилась на итакийца, но жалить не собиралась. В ее шипении рыжему даже послышались благожелательные нотки. А потом косноязычный старец повернулся к лотофагам спиной. И пошел себе прочь, к горизонту, за которым пряталась судьба. Его судьба, не Одиссеева. Щуплый заторопился следом, а змея, скользнув мимо, обогнала обоих и поползла впереди. Словно путь открывала. Над чешуйчатой проводницей шевелился смутный, призрачный столб, похожий на смерч от земли до неба, и перед туманной воронкой лопнул, расступаясь, небокрай. Открыл простор пустыни на многие стадии вокруг. А старец, толмач и змея, не оглядываясь, уходили все дальше, сквозь дырявый горизонт, в бесконечность песка — и море властно плеснуло в душе Одиссея, сорвав рыжего с места, бросив к «Пенелопе»...

%%%

Одурманенных лотосом привязали к мачте и скамьям гребцов. Перед этим был миг, когда казалось: оставшимся не удастся столкнуть судно в воду. Удалось. На упрямстве и озверении, на напряжении последних сил: удалось. И все это время глубоко в душе Одиссея призрачный столб открывал смутную дорогу, разбивая вдребезги иллюзию границы.

— Поднять парус!

Очнулся кто-то из начинающих лотофагов. Заорал. Попытался выпрыгнуть за борт: веревки удержали, а друзья дали пару раз по роже — для ясности. Вмешиваться было некогда. Горизонт надвигался, каменел, брал в осаду, загораживая путь, но Одиссей лишь улыбался этой наивной лжи. И в яростном шипении змей-невидимок, раздирая фальшивый предел, под киль «Пенелопы» легла смутная дорога. Рыжий видел, чувствовал и делал. Видел дорогу. Делал то, что должен. И знал, что все делает правильно. Спустя полчаса морская ширь, сверкая на солнце, распахнулась перед кораблем. Вытереть пот со лба. Оглянуться. Теперь можно. Теперь: все.

За кормой быстро удалялась полоска чужого берега, прозрачная лагуна с просевшими остовами двух кораблей. А на берегу суетились люди. «Им надо было отпусутить нас. Старца и меня. Просто отпустить. Не дожидаясь, пока мы вдвоем разорвем броню их игрушечной крепости. Нет больше Номоса блаженных лотофагов. Есть лагуна на побережье между Черной Землей и Благодатным Полумесяцем. Жалкое селение с хижинами и грязным прудом, где растут лотосы. Скоро здесь объявятся Люди. Чужаки. Которых янтарноглазые лотофаги больше не сумеют остановить. Им надо было отпустить нас... им надо было!..»

«Пенелопа» шла на север.

С ночной террасы гляжу на маленький кораблик, идущий навстречу своей судьбе. Сомнения грызут душу. Где вы, мои верные товарищи, с кем я отплывал из-под разоренной Трои? Где вы, те, кого мы силой тащили на судно, связывали по рукам и ногам — чтобы не бросились в море, спеша вернуться к дурману золотого цветка? Где вы, мои спутники? Тени. Только тени толпятся на террасе. Мало кто из вас вернулся со мной на Итаку по-настоящему. Так, может, лучше было оставить вас там, в стране сладостных грез? Я выбрал за вас. Один за всех.

До сих пор не знаю: правильно ли я поступил.

%%%

«Кипр, который хетты зовут Аласией, — остров, сходный очертаниями с морским окунем, плывущим между Киликией и Благодатным Полумесяцем на запад, в направлении внешней границы Критского моря; известен медными рудниками, благовониями из ириса и майорана, а также киноварью из морского мха. Но в первую очередь прославлен тесными связями с „пенным братством“, неизменно и вопреки давлению ванактов Черной Земли подтверждая „право якоря и паруса“...»

Да, дядя Алким. Я помню.

Хотя тебя я помню куда лучше и вспоминаю куда чаще, чем какой-то остров Кипр, пусть даже похожий на морского окуня.

Первым; кого я встретил на набережной, был Эней-Плакса. Мы едва успели вытащить «Пенелопу» на берег гавани, расположась между тирской биремой и грузовой фортагогой [223]; и я, облокотившись о гранитный парапет, смотрел, как судно устанавливают на катки. Доплыли без приключений, хотя на всякий случай старались избегать лишних встреч. Парус вдали мелькнет — мы к берегу. В тень. Думаю, ищут меня от Библадо Ливии. Черная Земля злопамятна. Оно, конечно, Кипр гостей не выдает головой, особенно носителей заветных серег, а все равно: мало ли как сложится...

— Одиссей!

Меня облапили сзади. Наскоро прижались щекой. Треснули ладонью по спине: будто перуном приложили. Облапили снова — это я уже успел развернуться и даже попытался на всякий случай двинуть наглеца локтем. Он был на голову выше меня, беглый дардан, и со стороны могло, наверное, показаться: отец наконец отыскал блудного сына (сын — это я), и теперь гулена жмется к отцовской груди, а родитель проливает слезы прощения.

— Да пусти ж ты. Цербер!

— Одиссей! Милый Одиссей! Откуда?!

Прохожие, поравнявшись с нами, замедляли шаг. Хрюкали, хмыкали. Но от высказывания вслух собственного просвещенного мнения воздерживались. И правильно делали. Слезы градом катились по лицу Энея — а ты изменился, дарданский наследник! Осунулся, обзавелся строгими складками у рта... — слезы радости, непонятной тем более, что мы никогда не были друзьями. Один раз виделись в посольстве. И еще: на поле боя, где Плакса труса не праздновал. Достаточно сказать, что в день гнева Эней сошелся один на один с малышом и остался в живых. А поплакать он всегда любил. По поводу и без. — Пойдем! Я угощаю!

В конце концов, почему бы и нет?

Харчевня оказалась дымной, но уютной. Народу мало, тишина. А баранья ляжка под кисло-сладким соусом была выше всяческих похвал. Единственное, что смущало: пока мы шли в харчевню, люди уступали нам дорогу. Наскоро бросали на меня косой взгляд и почти сразу опускали глаза. Словно я был прокаженным или богом.

Не знаю, какой выбор мне понравился бы больше. И еще: эти странные прикосновения. Встречные, кто мог похвастаться головным платком и знакомой серьгой в ухе, все норовили коснуться меня. Рукой. Бедром. Плечом или локтем. Слегка зацепить, проходя мимо. Присесть на корточки, якобы застегивая сандалию, и быстро мазнуть ладонью по голени. По моей, разумеется. Я чувствовал: закипаю.

— А наши в Кефтийской гавани стоят! — Губы дардана, густо вымазанные жирной подливой, смешно шевелились. Хоть рыдать перестал, и на том спасибо. — Я тут случайно. Мимо шел, гляжу: ты! Рыжий! Вот радость боги послали!..

Это уж точно.

— Кто это: ваши? Дарданы? Троянцы?!

— Да ну тебя! Вечно ты шутишь! Наши, говорю: Дио-мед-аргосец, потом критянин этот, как его...

— Идоменей?!

— Ага! Ну, ты всегда все знаешь...

Меньше всего я знал, с каких пор Идоменей с Диомедом стали «нашими» для слезоточивого Энея Анхизида. Ну, я — это ладно. Я его, красавца, и вывел из павшей Трои. До кораблей проводил. Больного отца нести помог. Легонький он был, Анхиз-Расслабленный. Молчал всю дорогу, а у самых сходней вдруг вздохнул и зажмурился. По-детски. Я еще спросил у Энея: «Может, останетесь, а? Мы скоро уйдем...» А он лишь рукой махнул. Дескать, толку тут оставаться? Или еще что имел в виду.

— Про Калханта слыхал?

— Тоже здесь?! Тоже — наш?!

Эней помрачнел. Налил себе из кувшина полную чашу. Осушил залпом. Губы утер:

— Наш, ваш... Ничей теперь. Помер ясновидец. Сведущие люди рассказывали: как есть помер.

— От чего?!

— От зависти. В Киликии с местным пророком сцепился. Там свинья рожать собралась, вот они и повздорили. Сколько поросят родится. Наш говорит: восемь. Местный: девять. Наш — восемь, а тот ни в какую. Наутро оказалось: местный прав вышел. Или еще говорят, что лишнего поросенка тайком подбросили. Короче, Калхант слать лег, а с рассветом не встал. Там и похоронили, в Киликии.

Я поднял чашу. Молча плеснул в сторону порога. Мир душе твоей, гордый прорицатель. Значит, встретил ты лучшего. По имени Смерть. Не прощаюсь: в Аиде увидимся...

Выпил, как Эней: залпом. До дна.

— А я. Одиссей, все мотаюсь. — Дардан помрачнел. Скорбно двинул бровями. Одинокая слезинка выкатилась из-под левого века, будто раздумывая: звать подружек или обойдемся? — Не человек, хвост собачий. Фракия, Македония... На Делос явился: Аполлонов оракул чуть от крика не лопнул. Плыви, дескать, отсюда! Я на Крит, там чума. Я на запад, к Тринакрии — там вулкан взбесился. Мать ужасов, чтоб ее! Треть эскадры потерял, сам чудом спасся. Папа разволновался, а у него сердце... На этой проклятой Тринакрии и погребли. Потом буря, раскидало нас вдребезги... Я туда-сюда, гляжу: справа по борту Карт-Хадашт[224]. С корабля на свадьбу: тамошняя басилисса на меня запала. Вдовая она, нутро горит. Замуж, говорит, и никаких. Еле сбежал, так мне после донесли: закололась она с горя. И дворец подожгла. Перед смертью кричала, что жертвует: себя — мне. Представляешь?!

— Да, бабы — они...

Ох, что-то я не то брякнул. Сейчас обидится, в рожу двинет. И прав будет. Нет, не двинул. Кивнул согласно:

— А жизнь — сволочная штука! Правда, Одиссей?! Я поспешил согласиться. Разумеется, сволочная. Сидят в харчевне двое бывших мальчишек: одного от родного дома за шкирку оторвали, так он другому дом спалил. У обоих жизнь украли, пока мальчишки наспех чужим серебром делились. И оба не виноваты: без их согласия получилось. Само.

— Рыжий! Ну, Любимчик! Ну, даешь! Аэто уже от порога. Даю я, значит. А не даю, так дам. Привстал я, обернулся, да опять опоздал. Четыре перуна по плечам барабанят, два Цербера мнут-обнимают; бедные мои косточки, за что ж вам такая мука мученическая?!

— Рыжий! Еж морской!

Синие звезды у самого лица. Светятся.

Улыбка до ушей.

Пляшет Диомед, сын Тидея. В меня вцепился, будто утопающий в обломок мачты. Так и пляшет: в обнимку. А из-за крутого Диомедова плеча...

— Кружение птиц подсказывает мне, что наша встреча неслучайна. Как неслучайно все, творящееся под медным куполом небес...

Сгреб я пророка в охапку. Вместе со словами его, с насмешливой улыбочкой. С совиными глазищами, с утиным носом. Как есть. К потолку кинул. Отъелся покойничек на харчах преисподних, а я чую: будь Калхант горой, и то б я его к потолку. Запросто.

— Живой?!

— Да как тебе сказать, рыжий... Иначе не получалось. Мне ведь уже и алтарей понавоздвигали: за год не снесешь. А так хорошо... я лишнего поросенка сам и подбросил. Ночью. Вот, задницу порвали: собаки у них, у киликийцев, — хуже Ехидны!..

Чего мне на пророкову задницу глядеть? Я на дарда-на, подлеца болтливого, глаз скосил: рыдает Эней. В три ручья.

От счастья.

— Что ж ты?! — говорю. — Живого человека похоронил! А он удивляется:

— Я? Я ничего... я как все...

— ...Трижды прошу прощения за вмешательство в разговор уважаемых людей!

Этого Одиссей не знал. Лицо круглое, в оспинах. Кланяется:

— Малоизвестный Иссин-Мардук велел осведомиться: не соблаговолит ли досточтимый Одиссей ЛаэртиД посетить малоизвестного в его уединении?

Когда полномочный представитель Дома МурашУ просит, ему не отказывают.

Да, дядя Алким. Да, папа.

Я помню.

%%%

Вина осталось: на донышке. А идти за новым кувшином лень. Обойдусь. Чтобы вспомнить нашу давнишнюю, первую и единственную встречу лицом к лицу с малоизвестным Иссин-Мардуком — мне не надо вина. Тем более что он предпочитал хмельному сок граната. Терпкий, кисловатый. Добавлял чуть-чуть воды и долго смотрел, как клубятся в чаше багряные облачка. Он и мясо есть отказывался. Рыбу — тоже. Говорил: грех вкушать боль, причиненную безвинной твари. Говорил: кровь насыщает, разрушая. Если бы я не знал, какие добрые дела изредка творятся по велению этого славного, лучезарного дедушки... Уж лучше мясо по пять раз надень. И вино: пифосами. Хотя напраслину возводить тоже ни к чему: он был человек дела, Иссин-Мардук по прозвищу Эльпистик[225], в первую очередь стараясь обойтись переговорами и соглашениями. Не всегда получалось.

— Досточтимый Одиссей может не опасаться мести фараона Рамсеса, — сказал он, вертя в пальцах деревянный ножичек. Уж не знаю, где такая штука может пригодиться. Хотя сделана красиво.

И поправился, видя мое лицо:

— Мести ванакта Черной Земли.

— Уважаемый Иссин-Мардук уверен? — притворяясь безразличным, осведомился я.

За полчаса беседы о пустяках я уже выяснил: в здешнем доме не принято обращаться к собеседнику напрямую. Только косвенно. Вокруг да около. Если так плыть Домой, никогда не доплывешь.

— Можно ли быть в чем-то уверенным до конца, живя люд вечно изменчивым небом?!

Черные, лоснящиеся глазки закатились, сверкнули желтоватыми белками, сожалея о мирском непостоянстве. Легкая тень тронула бледную кожу щек: намек на Румянец. Иссин-Мардук снял тюрбан, аккуратно промокнул платочком вспотевшую лысину и снова водворил тюрбан на место.

— Есть еще финикийцы... — я взял с блюда лист салата. Скрутил в трубочку.

— Нет.

— Нет финикийцев? Совсем?!

— Досточтимый Одиссей Лаэртид изволит смеяться. Разумеется, есть. В море — есть. На рынках — есть. Кстати, известно ли досточтимому Одиссею, что тир-ские купцы недавно открыли новый путь на юг? Там, где раньше свирепствовали чудовища, и боги, похожие на зверей, преграждали путь смельчакам, теперь спокойно плещут весла и надуваются паруса. Мы живем в зыбком мире...

Сейчас меня мало интересовали успехи тирских купцов.

— Это уважаемый Иссин-Мардук изволит смеяться. Если финикийцы есть в море и на рынках, если они есть даже на опасном южном пути, тогда где их нет?

— Их нет в качестве гонителей одного странника, знакомого нам обоим. Фаросское недоразумение прощено и забыто. А «пенное братство» в восторге от блеска железной серьги. Правда, это обошлось в изрядное количество талантов и долговых поручительств...

Я мог представить себе это количество. До конца жизни не расплатиться. В бескорыстие лысого филантропа верилось слабо.

На веранду, где мы вели приятную, ни к чему не обязывающую беседу, тихо поднялся раб. Горбун с вкрадчивой повадкой паука. Он даже двигался так, будто по дороге оплетал столбы и перила паутиной. Когда горбун прошелестел мимо меня, распространяя сладкий аромат ирисовых благовоний, я вздрогнул и почувствовал, как напрягается спина. В ответ: ласково-бессмысленный взгляд. С поклоном передав хозяину развернутый на треть свиток, горбун неприятно похрустел гибкими, на вид бескостными пальцами и отправился ловить мух в другом месте. Иссин-Мардук наскоро пробежал свиток глазами. Извиняясь, улыбнулся мне: дела, дела... покой нам только снится!..

— Да, — сказал он в пространство, совершенно не заботясь тем, что горбуна уже и след простыл. — Не позднее конца месяца. Только без глупостей.

Мне почудилось, что паутина дрогнула, разбежалась беззвучным эхом во все стороны. Но хозяин уже повернулся ко мне:

— На днях малоизвестный Иссин-Мардук встречался с очень достойными молодыми людьми. Бывший ванакт Аргоса. Бывший басилей Крита. Бывший претендент на престол Трои. Бывший пророк. Очень, очень достойные молодые люди: вежливые, почтительные, хотя и бывшие...

Слово «бывший» он произносил вкусно, слегка причмокивая. Стало ясно, почему кипрский представитель Дома Мурашу не ест мяса. Он ест слова. Вполне достаточно для насыщения души.

— Можно ли поинтересоваться: что хотели достойные молодые люди от почтеннейшего Иссин-Мардука?

— Есть такое новомодное изобретение: «деньги». Почему-то в последнее время от несчастного Иссин-Мардука все хотят только это. Никто не придет, чтобы сказать:

«Изя! У меня родился сын! Я зову тебя на обряд дарования имени!» Или: «Марик! Брат мой! Хочешь, я подарю тебе новый плащ?!» Изредка, когда по ночам мучает бессонница, горемычному Иссин-Мардуку кажется: мы живем не только в зыбком, но и в весьма корыстном мире...

Каюсь: мне очень захотелось попросить гостеприимного хозяина об одолжении. Не хватит ли у него талантов договориться с Глубокоуважаемыми, чтобы они были везде, в море и на рынках, в небе и в храмах, на Олимпе и в преисподней — но чтобы их, со всей мстительностью и уязвленной гордыней, больше не было для одного странника, знакомого нам обоим. Нигде и никогда. Я понимал, чего лишаюсь (сова моя! крепость и олива!), но желание было таким страстным...

Я даже пропустил часть сказанного мимо ушей. — ...Заявили: «Нам больше нет места здесь». Бедный Иссин-Мардук позволил себе усомниться. Сказать, что таким достойным молодым людям есть место везде. Что он, бедный Иссин-Мардук, был бы счастлив... Нет, сказали молодые люди. И не уговаривайте. Мы собираемся плыть на Запад. До конца света и за его предел. Мы намерены уйти в седые дали Океана, чтобы никогда не оглядываться назад. Иссин-Мардук огорчался. Плакал. Иссин-Мардук даже рвал бы волосы, расти они у несчастного Иссин-Мардука. Но...

Он был многословен. Впрочем, это давало мне время свыкнуться со сказанным. Пощупать руками каждое слово. Каждую новость. Достойные молодые люди собрались броситься в Океан, но суда требовали починки, новых мачт и парусов. Команды, несмотря на призрак обреченности, настаивали на запасах провизии и пресной воды. Оружие. Одежда. Вряд ли достойные молодые люди действительно собирались идти на Запад, через царство мертвой жизни, чтобы стать царями мертвецов. Это увлекательная игра, хотя малыш полагает ее плохой. Да, они правы. Не сумев вернуться по-настоящему, они хотя бы сумели признать: лучше уйти самим. Наверное, мы не зря воевали по-человечески. Молодые люди состарились: не годами. Черным, горелым серебром в крови. В нас до сих пор слишком много спекшегося ихора. Не надо резни из-за пустого стремления заново войти в иссохшую реку. Не надо окраины Калидона, где придется доживать век пугалом соседей. Пожалуй, так действительно лучше. Уйти за край, за предел; уйти навсегда. Когда нечего терять, уходить легко. А Запад, если верить желтому сну, — единственный целый край нашего блюда, с которого можно скатиться не в жизнерадостную плесень, а прямиком в мыльную воду. Царство мертвых ждет тех, кто погиб под Троей, но еще не до конца осознал это.

Я — другое дело. Понимать, осознавать — не для меня.

Мне пора домой.

— ...Сказал: «Я дам вам то, чего вы просите». Так сказал ничтожный Иссин-Мардук. «Но с одним условием. Говорят, ваша богиня Удачи, которую вы обидно именуете Тюхой, очень любит некоего хитроумного не по летам странника, носящего имя Одиссей. Всех богов он сердит, кроме удачи. Прикосновение к нему дарует везение; большие люди готовы вложить в такого человека изрядные средства. Даже рискуя потерять вложенное. Если он станет кормчим в вашем походе, бедный Иссин-Мардук на время попробует стать богатым Иссин-Мардуком. Одолжит, подзаймет...» О, сказали достойные молодые люди. И повторили: о! где мы найдем этого удачливого странника? Может, его давно съели рыбы?!

Хитрый глаз представителя вдруг подмигнул мне с бесстыдной откровенностью;

— Странник отыщется сам. Так ответил малозначительный Иссин-Мардук, который тоже в некотором роде ясновидец. Просто у каждого свои методы. Если тирские купцы сумели пройти южный предел, то почему бы сыну прославленного Лаэрта-Садовника не пройти западный? С крохотным, еле заметным условием: вспомнить о долге перед мелким Иссин-Мардуком, когда возникнет повод и время вспоминать...

Я положил лист салата обратно.

— Запыленный странник благодарит за оказанное ему доверие. Признает за собой долг. Но сейчас странника ждет родной дом. Странник устал.

— Разумеется, мальчик мой, — ласково бросил старичок, мгновенно переходя к прямому разговору. — Полагаю, женихи твоей жены будут весьма рады возвращению блудного мужа. Равно как и твой благородный отец, признавший их право на сватовство. Кстати, люди говорят, что твой сын зовет одного из женихов — папой. Какого-то Антиноя Эвпейтида... ты его не знаешь?!

ЭПОД

ИТАКА. Западный склон горы Этос; дворцовая терраса (Сфрагада)

Зеленая звезда, отвернись. Мне стыдно.

Перила холодны под пальцами. Так уже было однажды: холод перил и мертвый камень пальцев, грозящих раскрошить резные кипарисовые доски. Так держатся за Доску в море, за рукоять оружия в бою, за самого себя, когда жизнь хлещет по лицу, а сил не остается ни на месть, ни на обиду. Медленно разжимаю пальцы. Ладонь поднимается вверх, в небо. Звезды, оказавшись на ладони, меркнут. Сбиваются в стайки, испуганно трепещут светляками. Скоро утро.

Скоро взойдет солнце.

Просить прощения? У кого? За что?! Три дня я не давал ответа Иссин-Мардуку. Он терпеливо ждал. Три дня я говорил с Диомедом или Калхантом о чем угодно, кроме отплытия в никуда. Они ждали. Не подталкивали в спину. И, прими я любое другое решение, отнеслись бы с пониманием, ибо умели понимать. Думаю, кипрский представитель Дома Мурашу тоже, скажи я ему, что вопреки всему еду домой, на Итаку, согласился бы с таким решением. Иссин-Мардук ставил на меня вслепую, наугад, повинуясь чутью матерого лиса — моя свобода выбора была для него залогом вклада.

А я хотел выбрать и не мог.

Глядя в землю, все, к кому я обращался, отвечали на мои вопросы. Честно. Искренне. Не пытаясь жалеть или сочувствовать, за что я им благодарен по сей день. Убивая вопросы один за другим.

— Да, — сказал Калхант. — Я уже больше не пророк, но я слышал, что твой отец вернулся домой после Фаросского сражения. Раненый. Говорят, его сперва хотели отстранить от дел в пользу... знаешь, рыжий, я забыл имя. Со мной в последнее время так бывает.

— Это все Навплий, — сказал синеглазый аргосец, и руки Диомеда сжались в кулаки. — Подлая эвбейская тварь. Ему оказалось мало ложных маяков. Понимаешь, рыжий: он рассчитал верно. Мне донесли: Навплий посещал наших жен. Долго беседовал наедине. Убеждал. В итоге место на остывшем ложе занимал чужак. Делая чужаками — нас.

— Почему я должен быть исключением? — спросил я. Не у него. У себя. Но ответил он:

— Не знаю. Может быть, тебе повезло с женой больше? Я бродил по набережной, испытывая свое везение. Подсаживался в харчевнях к людям с серьгой. Давал себя потрогать: тайно или явно. «Пенные братья» верили в за-разность удачи, и было жаль их разубеждать или предостерегать. Расспрашивал. Жалкие вопросы: в полотняном хитоне, безоружные, с голой грудью — убить легче легкого. Да, говорят, объявляли сватовство вдовы Пенелопы Итакийской. Женихов навалом; узнай Елена, от зависти сдохла бы. Да, от имени Лаэрта-Садовника, скорбящего о погибшем сыне и желающего передать семейное дело в надежные руки. Зам, Закинф и Дулихий первыми прислали своих претендентов.

Да, моего сына обещали признать полноправным наследником независимо от выбора басилиссы. Моя мать умерла прошлой весной. Няня?.. Какая няня?!

Последний удар нанес Ворон.

— Тебя так долго не было дома, большой хозяин, — сказал седой эфиоп.

%%%

Слабо намеченные глаза деревянного идола смотрели в темноту трюма. Связка лучин чадила, дышать было трудно. Так легче. Так у грубого палладия больше сходства с совой, и оливой, и крепостью. Кумир троянцев, символ неприступности — люди болтают, что тебя выкрали, но людям свойственно ошибаться. Тебя просто отдали. Проще простого. Когда, в последние дни перед сдачей города, Одиссей с Диомедом ходили по ночам в Трою, как к себе домой — обсуждать условия и составлять списки, — палладий был передан им в качестве залога. После Диомед увез его с собой, плохо понимая: зачем?

Сейчас упавший с неба кумир рассыхался в трюме.

— Радуйся! — Рыжий тихо присел на корточки. Очень похожий на своего Старика.

Подсвеченная снизу, маска палладия казалась личиной чудовища. Или лицом смертельно уставшей женщины. Черные круги под глазами, провалы щек; трещина сухого рта. Где-то в углу плакали голодные крысы.

— Это я. Знаешь, иногда мне мечталось, что мы встретимся как-то по-другому. Иначе. Да, конечно. Семья превыше всего. На твоем месте я бы тоже добивал вернувшихся невпопад. И простить, наверное, тоже не сумел бы. А даже если сумел бы? Я говорю глупости, не обращай внимания...

Маска палладия оставалась прежней. — Хорошо, молчи. Сейчас у меня нет яблока, чтобы подарить тебе. Я никогда не говорил этого вслух, но вы с Пенелопой очень похожи. Не сердись, это правда. Вы похожи, и я теряю вас обеих. Уже потерял. Ведь правда, почему я должен быть исключением?

Застенчивая крыса подошла ближе.

Села у ног, завороженно глядя на рыжего безумца.

— Может, я себе все это придумал? Любовь, разлуку, войну? Может, жить надо проще: не видеть, не чувствовать, не делать. Просто понимать. Ведь если на миг допустить, что понимать — также просто, как и все остальное... Я бы сумел понять что угодно. Любовь? — Нет. Всего лишь плотское влечение мужчины к женщине. Война? — Неизбежная и даже в чем-то полезная штука. Способная решить многие вопросы быстро и определенно. Разлука? — Родина там, где тебе хорошо. Жена убивает мужа в купальне. Пройдут годы, и сын-мститель прикончит собственную мать. Почему бы и нет? Боги оправдают одного убийцу и осудят другого; кого именно — неважно. Просто от скуки ткнут наугад пальцем. О да, мне кажется: еще чуть-чуть, и я пойму!.. Научусь. Я никогда не спрашивал у тебя, синеглазая моя: ты умеешь понимать?!

Из чрева трюма несло гнилью: наверное, размокшие лепешки заплесневели. Крыса ждала, отказываясь возвращаться в родной угол.

Боясь стать крысиным волком.

— Мы погибли под Троей. Все. Ты тоже, сова и олива. Просто нам об этом забыли рассказать. Тебе — тоже. Забыли. Лишенный якоря, я ухожу, и, пожалуй, мы больше не встретимся. Глупо получилось...

Уже на лестнице Одиссей обернулся.

Нет.

Палладий стоял неподвижно, и крыса сидела у ног идола.

%%%

Когда эскадра уплывающих на Запад огибала Плата-модский мыс, я еще мог свернуть на север. Домой. Вот она, Итака. Рукой подать.

— Эй! Жениться едете?! — крикнули нам с проходящей мимо эйкосоры. Хотелось ответить стрелой. Мой Старик молча сидел на корме, примостив копье поверх коленей. Все сокровища Трои за его мысли. Но ведь спросить — не ответит. «Я не вернусь, — силились прошептать белые губы того, кто раньше звал себя Одиссеем, сыном Лаэрта. — Я не вернусь!..»

Тщетно.

«Дурак! Дурак!» — летел в спину вопль Далеко Разящего, и дом, оставленный за спиной, виделся бесформенным камнем на берегу.

ПЕСНЬ ПЯТАЯ ГЕРОЙ НЕ ДОЛЖЕН БЫТЬ ОДИН

Итак, Итака.

Чудный каламбур

Дарован мне.

Я испытал на собственном горбу

Превратность дней.

Пришла пора допрашивать судьбу

Наедине.

Во сне мечталось: скребницей скребу

Родных свиней

Фрасимед Мелхский
СТРОФА-1 Обломок старинных обид

Кто я? Обломок старинных обид,

Дротик, упавший в траву.

Умер водитель народов Атрид,

Я же, ничтожный, живу.

Я. Гумилев

Последнее дело: проснуться от свинячьего визга.

Нагретая за ночь подушка по-детски хранила тепло. Головы не поднять. Зато сбившаяся в ногах овчина и покрывало, упавшее на пол грудой тряпья, говорили о мужской, проведенной без сна ночи. Мальчик поморщился от дурацких мыслей. Резко сел, разрывая паутину дремы. Его следовало бы назвать юношей; пожалуй, в иных обстоятельствах он сошел бы за молодого мужчину. Плотное, слегка рыхлое тело человека, не знавшего лишений. Руки без шрамов и мозолей. Красивые, в меру правильные черты лица, но подбородок безвольно мал. Спутанные кудри цвета каленой меди. И туман остатков сна в зеленоватых, еще мутных глазах. Мама до сих пор звала его «мальчик мой». И дедушка. И папина няня, когда думала, что он не слышит. А хлебоеды по-разному: большей частью «малыш», но изредка — «герой», и тогда хотелось пырнуть кого-нибудь из них мечом.

Однажды так и случится.

Мрачно скривив губы, он подумал: неужели мне навеки суждено остаться мальчиком? Старым, пузатым. Седым мальчиком. До скончания дней. Так мальчиком и сойду в Аид, на поля асфоделей. Отец был младше на целых два года, когда ушел воевать. Ушел навсегда. Сейчас имя «Телемах, сын Одиссея» не вызывает ничего, кроме глупого смеха. Еще бы: Далеко Разящий, сын Сердившего Богов! Тонкая издевка. Обхохочешься. Главное наследство, оставленное на память сыну хитроумным родителем. Но сегодня особенный день.

Хлебоеды заблуждаются, утверждая, будто мужчиной становятся в кустах с голой девкой, отпыхтев положенное. Мужчиной становятся иначе. Совсем иначе. Однажды приходит особенный день, и ты становишься мужчиной, даже если под рукой не нашлось ни одной подходящей девки. Просто хлебоедам забыли об этом рассказать. Мальчику тоже: забыли.

К счастью, он понял это сам.

Вчера вечером мальчик предполагал, что ночь проведет в раздумьях. Сядет на террасе, возьмет кувшин с вином, непременно домашним, неразбавленным, и старую, щербатую чашу. Будет пить по-фракийски. Глядеть во тьму. Спорить со звездами. Есть тут одна, зеленая, над западными утесами: глянешь, и сразу хочется спорить. Такая ночь казалась правильной перед особенным днем. Единственно правильной. Но в мегароне шумели хлебоеды, хвастаясь выдуманными наспех подвигами, возле кладовок суетилась их челядь, больше похожая на жадных крабов, дорвавшихся до падали, и сперва не нашлось полного кувшина, потом кто-то занял облюбованную заранее террасу, горланя дурацкую песню про сатира-весельчака, навострившего рог в ожидании проказницы-дриады, а после, сам не понимая как, мальчик очутился в своей спальне. Сел на краешек ложа, уже расстеленного папиной няней. Прилягу на минуточку, подумал он. Только на минуточку.

И вот: проснулся.

А во дворе истошно протестует свинья.

Хотелось по малой нужде. Очень. Тянущая боль внизу живота раздражала. Но спальня находилась в окружении гостевых комнат, и идти на двор в сопровождении несущегося отовсюду храпа пьяниц было особенно противно. Будто движешься от хрипения к визгу. Вспять. От смерти к предчувствию смерти. А в такой особенный день... Нет. Видимо, избавиться от дурацких мыслей не удастся. Мальчик знал за собой это качество: прежде чем решиться на поступок, долго забивать голову всякой чепухой, придумывая сравнения и знамения, ища опору и создавая свой собственный замкнутый мир, в котором действовать было куда легче, чем в настоящем. Жаль, за это время сам поступок частенько становился совершенно ненужным и даже смешным.

Солнечный зайчик резвился на вощеных половицах. Отодвинув решетку, сделанную в виде листьев и цветов, мальчик вышел на веранду спальни. На ходу обматывая кусок полосатой ткани вокруг чресел. Стоять нагим — значит, служить мишенью для сальных шуточек хлебоедов. Конечно, вряд ли кто из них поднялся в такую рань. Храпят, булькают. И все-таки... С веранды открывался вид на город и Форкинскую гавань. Отец правильно сделал, что поставил дом здесь, на склоне Этоса, ближе к плоской вершине. Отец все делал правильно. Если смотреть вдаль, можно представить, что есть только ты, небо и море, а всякие скоты, безнаказанно грабящие отцовский дом, сгинули в безднах Тартара, чтобы вечно терзаться там ужасом бледным. Да, отец все делал правильно, кроме одного: он зря ушел. Словно знаменитый гвоздь, за— лирающий кровь в жилах медного великана Талоса, отец выпал из жизни, построенной его руками, и жизнь стала разваливаться на куски. Что ж, Телемах, сын Одиссея, хватит думать, стараясь понять. Время что-то делать. Время делать хоть что-нибудь. Ведь трусливый Фронид наконец согласился одолжить свой корабль. Конечно, это не боевая пентеконтера, а всего-навсего малая гиппагога для перевозки мулов, но выбирать не приходится. Сегодня особенный день.

%%%

— О, — сказал козопас Меланфий, глядя на мальчика. И повторил, нагло скалясь: — О! Герой в поход собрался? Где отливать думаешь, богоравный?

Отвечать было ниже достоинства. Наглость Меланфия имела под собой основания: вожак итакийских бунтарей, ждущих перемен от замужества вдовой Пенелопы, и любимчик хлебоедов, претендующих не столько на руку басилиссы, сколько на определенное положение в «пенном братстве», Меланфий стремглав бросался выполнять любое поручение будущих господ. Блокаду Итаки, кстати, тоже помог обустроить именно он, изучивший ближние проливы, отмели и расположение береговых маяков лучше, чем сестра козопаса, наглая, как и братец, — хле-боедские приапы. Мальчик знал: прежде чем осесть на острове, Меланфий больше восьми лет проплавал на двутаранной «козе»-дипроре, отличаясь странной, почти безумной жестокостью при абордаже. Это придавало насмешкам козопаса особую колкость: иногда, думая, как бы он сам повел себя в морском бою, мальчик понимал, что вряд ли снискал бы великую славу. Если растешь безотцовщиной, старших братьев у тебя нет (проклятие рода: единственный наследник в каждом колене!), а дед все время пропадает в туманных, пронизанных воплями чаек просторах, чтобы вернуться домой не живой легендой про Лаэрта-Пирата, а раненым, тяжело больным стариком, вечно кашляющей развалиной... Стоит ли удивляться, что тебе не удалось вырасти Гераклом? Большинство сверстников мальчика были такими же. Рохлями, честно признался Телемах.

Но ничего. Вечером рохли покажут себя.

Даже крысу опасно загонять в угол.

Презрительно оттопырив губу, мальчик прошествовал мимо козопаса и свернул в проход между баней и ручными мельницами. К отхожему месту, где наконец удалось облегчиться. Оправляя набедренную повязку, мальчик вдруг сообразил, что свинья заткнулась. Проклятый визг. Когда он есть, ты готов собственноручно удавить дрянное животное, а когда его нет... Словно чего-то не хватает. Вернувшись во двор, он сел на скамеечку в боковом портике. Вечер не скоро. Надо чем-то занять день, иначе впору сойти с ума от опостылевшего безделья и дурацких мыслей, рождаемых ожиданием. Надо поговорить с мамой. Возможно, она все-таки согласится... И еще: дедушка. Да, пока не стало жарко, надо обязательно сбегать к деду.

У портика напротив двое хлебоедских лизоблюдов играли в малый коттаб. В пяти локтях от них, прямо на земле, стоял наполненный водой чан, где плавали две пустые мисочки. Лизоблюды по очереди швыряли мелкие камешки, стараясь попасть каждый в свою миску. Мальчик поймал себя на том, что его охватывает малопонятный азарт. Если левая мисочка затонет первой, все будет хорошо. Все получится. Если левая мисочка... Почему именно левая, он не знал. Просто так. Хотя чаще мальчику казалось, что в жизни ничего не бывает просто так.

— Молодой хозяин?

Вопрос выдернул мальчика из сосредоточенности.

— Молодой хозяин? — еще раз повторила папина няня, которую язык не поворачивался назвать старухой. — Молодого хозяина хочет видеть его достопочтенная матушка.

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас. Госпожа басилисса закончила утреннее омовение и велела передать, что хочет видеть своего сына.

Впилась, как клещ. Мальчик был слишком хорошо знаком с приставучестью папиной няни, чтобы упираться или спорить с Эвриклеей. Бывшая рабыня, давно уже вольноотпущенница, она умудрялась даже у хлебоедов вызывать молчаливое уважение. Во всяком случае, гаркнув папиной няне что-нибудь вроде: «Эй, старая! Принеси вина!», нахал неожиданно для себя сбивался на косноязычное мычание, краснел и вскоре начинал полагать, что вино из рук этой мегеры[226] вряд ли пойдет ему на пользу. Некоторые пытались подольститься к Эвриклее мелкими подарками, надеясь таким способом расположить к себе вдовую Пенелопу. Что ж, у каждого свое право на глупости.

Мальчик едва не забыл, что еще минуту назад сам намеревался переговорить с матерью.

— Хорошо. Передай: я уже иду.

— Да, молодой хозяин.

— И перестань наконец звать меня молодым хозяином! — вспылил мальчик. Гнев поднялся откуда-то из ; глубины желудка, где гневу не место; и причин для раздражения не было вовсе, кроме того, что сегодня особенный день, а до вечера уйма времени. — Оставайся ты рабыней, я бы еще понял... Дула[227]! Какой я тебе хозяин?! Ну скажи на милость: какой?!

Губы папиной няни тронула легкая улыбка, больше похожая на тень:

— О да, я дула. Я стала ей задолго до твоего рождения, молодой хозяин. Знаешь, это были лучшие годы моей жизни... Матушка ждет. Не стоит заставлять ее ждать дольше обычного.

По дороге в гинекей Телемах размышлял о том, что отцу няня постеснялась бы сказать такие слова. Ладно. Проплыли.

Эвриклея шла рядом, грустно улыбаясь. В этом юноше, которому, очевидно, не суждено вырасти по-настоящему, сошлась вся любовь вечной нянюшки. Хорошо, что он мало похож на отца. Это было бы слишком больно. Хорошо, что все-таки похож. В малыше, жемчужиной в раковине, прячется отцовская порода, но глубоко, глубже, чем хотелось бы. Ежедневно видеть, любить и сравнивать, сравнивать... Он думает, все вокруг сдались, неожиданно поняла старая няня. Он так думает с самого начала. Полагает, будто воюет один на один со всем миром, и это делает его еще более уязвимым и еще меньше похожим на отца. Он просто не видит, что у маленькой армии под названием «семья Одиссея» происходит бой за боем. День за днем. Все эти три года. Он ничего не видит, закрыв глаза ладонями предвзятости, и потому обижен на весь свет. Пусть что-нибудь сделает. Пусть сделает хоть что-нибудь. Даже если это будет связано с риском. Даже если будет угрожать его жизни. Няня понимала: узнай хозяйка ее мысли, не миновать скандала. Пусть. Маленькой армии нужно подкрепление, серьезное подкрепление, а не обиженный мальчик, считающий, что настоящую войну ведет он сам. Маленькой армии надо продержаться. День. Неделю.

Вечность.

Рыжий безумец однажды вернется, что бы ни говорили по этому поводу все оракулы мира.

— Утри сопляку нос! — заорал вслед козопас Мелан-фий, ударяя ребром ладони по сгибу локтя. Подождал, оставив на лице щербатую ухмылку. Жаль, не обернулись. И игроки в коттаб, увлеченные сражением, забыли откликнуться дружным гоготом.

Такая хорошая шутка пропала зря.

— Эх! — горестно вскрикнул один из игроков, глядя, как медленно тонет мисочка его соперника. Подставлять лоб под увесистые щелчки — дело не из приятных. Левая мисочка, перегруженная жребиями камешков, шла ко дну чана, словно чья-то судьба, переполнившаяся ожиданием.

%%%

Зеркало из полированного серебра отражало правду, и правда была вполне приемлемой.

Если глядеть сквозь ресницы.

«Надо отослать мальчика к деду. Хотя бы на два дня», — думала Пенелопа, пока рабыня расчесывала гребнем ее густые, до сих пор не тронутые сединой волосы. Рыжие вообще плохо седеют. Вплотную приблизясь к сорокалетнему рубежу, вдова Одиссея-Ушедшего была еще хороша собой. Сказывалась кровь матери, долинной нимфы; вернее, не кровь, а легкая, еле заметная примесь серебристого ихора в жилах. Вполне достаточная, чтобы старость дольше обычного помедлила на пороге, прежде чем войти без стука. Таких женщин — зрелых, опытных-полногрудых, с понимающим материнским прищуром ярко-зеленых глаз — любят неоперившиеся юнцы. Среди стервятников с лихвой хватало подобных птенчиков. Правда, за каждым тенью маячил куда более клювастый-когтистый отец или дядюшка, метящий удачно пристроить родственничка кчужому дому. К чужому делу.

К чужому телу — шутка, подлая тем больше, чем вернее она грозила перестать быть шуткой.

Но птенчикам зачастую было не до теней, более реальных, чем они сами. Кое-кто мечтательно облизывался, воображая себе бурные ночи с вдовой... с бывшей вдовой Одиссея-Хитреца, ныне его, птенчика, покорной и любящей супругой, наверняка знающей кучу всяких бабьих штучек на ложе. Этот кое-кто облизывался, даже заваливая в угол податливую рабыньку. Прикрыв глаза, тешил минутную похоть, представляя в своих объятиях рыжую эпоху. Наверное, стервятника это возбуждало. Наверное, так ему казалось, что он на самом деле, по праву и достоинству, обладает наследством знаменитого героя, а значит, в какой-то степени — самим героем, удовлетворяя

гордыню, будто противоестественную мужскую склонность.

Говорят, Деянира Калидонская перед самоубийством вела себя не как последняя жена великого Геракла, а как последняя нимфа в компании прыщавых сатирисков, упившихся до беспамятства. Тоже небось в благословенной Этолии расплодилась куча птенчиков, полагавших себя равными Гераклу хотя бы в одном, совершенно определенном смысле.

Перья врастопырку.

Если бы они наконец поняли, что Пенелопа не знает никаких штучек. Не успела выучить. Не дали. Если бы они... Ну и что? Что изменилось бы? Ничегошеньки. Когда эвбеец Навплий тайком явился на Итаку, уговаривать басилиссу сойтись с его двадцатипятилетним внуком, Дрянной сводник был уверен в успехе. Ведь за его спиной убедительно расправляли крылья многие победы Навплиева красноречия: Клитемнестра Микенская, Айгиала Аргосская, Меда Критская... Отчего бы Пенелопе Итакийской не присоединиться к выдающемуся списку?! Облизывался, стервец, расписывая исключительные достоинства потомка. Его родство с семьей свекра: все-таки ььщ Паламеда Навплида, увы, ныне покойного героя войны, и красавицы Марпессы, старшей дочери Лаэрта. Наклонялся к самому уху, горячо дышал, убеждая. Женщины быстро стареют без мужской ласки, говорил он. Хранить верность мертвецу — глупость, говорил он. Еще большая глупость ежедневно ложиться спать, чтобы увидеть настоящего мужчину только во сне. Частично эвбе-ец был прав: Пенелопе ночами действительно снился мужчина на ее ложе. Всегда. Год за годом. Один и тот же мужчина: рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромой — когда, задумавшись, он вставал с ложа, чтобы уйти на войну.

Один и тот же.

Год за годом.

Меньше трех лет настоящей жизни, после переезда вздорной девчонки из мачехи-Спарты на Итаку, вдруг ставшую родиной — и двадцатилетие проклятого сна, перемежаемое буднями жены, потом соломенной вдовы; потом — просто вдовы. Наверное, у настоящих женщин бывает иначе. Клитемнестра Микенская, Айгиала Аргосская, Меда Критская...[228] Все живы-здоровы; счастливы своей изменой. Боги дремлют, глядя мимо. Наверное, рыжая басилисса — женщина только с виду, пустая кукла без страстей, даже если она хорошо сохранилась, и седина обходит ее стороной. Наверное, так не бывает, не было, не должно быть; наверное, это ее глупая, безнадежная война против самой себя и всего мира. Сегодня надо быть красивой. Война продолжается, и грешно пренебрегать оружием, находящимся под рукой. Сегодня она лишний раз улыбнется Амфиному, самому опасному из стервятников хотя бы потому, что — самому обходительному и добросердечному. Улыбнется, заговорит о пустяках. Позволит коснуться себя. Пусть это увидят все. Пускай начнут волноваться, прикидывать, угадывать истинность или ложность намека на выбор; пусть испробуют способы очернить возможного избранника.

Это даст еще день.

Неделю.

Если бы она ясно понимала, чего ждет. Мертвым дарована беспамятность. С Запада не возвращаются. Значит, вечному сну о рыжем безумце суждено продолжаться до самой смерти. Пенелопа оттягивала новое замужество вовсе не из-за слепой веры в возвращение мужа. " Тайная сердцевина, которую женщина вслух никогда не называла любовью, все равно навеки с ней: захоти отнять — надорвешься. Быть может, она даже сумела бы отдаться второму супругу: равнодушно, как делают необходимую, но постылую работу. Но сын! Ее мальчик! Будь рыжая басилисса глупа как пробка, и то становилось ясно: цена обещаниям стервятников — гнилая смоква. Усыновить Телемаха? — Конечно! Признать его право наследования? — О чем речь! А речь шла о другом: выйди рыжая замуж вторично, и ее сын вскоре сорвется со скалы или сгинет в море. Право наследования — слишком важная вещь, чтобы соблюдать клятвы. Маленькая армия под названием «семья Одиссея» вела непрерывный бой. Начиная с того дня, когда первый стервятник объявился на острове с предложением руки и сердца. Им-то и был внук Навплия. Остальные явились позже, когда слухи о гибели Одиссея-Лукавого окрепли, выпятили бляхи панцирей и медным строем двинулись завоевывать простор. Свекор тогда еще не вернулся из-под Айгюптоса, и стервятники втайне надеялись на его исчезновение тоже. Они были ласковы и убедительны, они приезжали и задерживались, располагаясь в доме, в городе, на склонах Этоса и Нейона; с ними приезжала свита — крепкие, хорошо вооруженные молодцы с глазами бойцовых собак. Они и вели себя, будто собаки: тихо-мирно до поры, до приказа хозяина.

Десять стервятников в действительности означало сотню или две чужих людей. Двадцать — от двух до четырех сотен. Пятьдесят? Нет, их стало пятьдесят уже после, по возвращении тяжелораненого свекра. А вскоре: сто с лишним.

Испугались. Дрогнули.

Имя Лаэрта-Пирата еще звучало зврном бронзы в их ушах, а также в ушах теней за их спинами. Нельзя было давать повод к обидам. Сватовство — дело мирное. Гость Дарован богом; гостеприимство — удел богобоязненных. Но вместо Лаэрта-Пирата домой вернулся больной старик, пластом лежащий на кровати. И осмелели. Сбились .в кучу, пошептались. Приняли решение. Через неделю Итака угодила в морскую блокаду. Корабли стервятников расположились заставами со всех сторон; уроженцы Зама, Закинфа и Дулихия, превосходно разбираясь в здешних водных тропах, железным занавесом огородили ба-силевию Одиссея-Забытого. А в загородном летнем домике медленно выздоравливал некий Лаэрт, под надежной опекой людей с собачьими глазами. Только преданность в этих ласковых глазах была иного рода.

Маленькая армия под названием «семья Одиссея» угодила в котел. Крепость в осаде, и враг стоит под стенами. Предлагая самые выгодные, самые роскошные и почетные условия сдачи.

— Ах!

Гребень больно дернул прядь волос. Рабыня вздрогнула, зажмурилась в ожидании выволочки. Но Пенелопа уже думала о другом, не замечая, как уходит мелкая, пустячная боль. Длинные пальцы женщины барабанили по краю столика, уставленного флакончиками с притираниями и шкатулочками для мазей.

Ритм.

В море такой ритм означал бы: быстрей! Еще быстрей!

Жаль, рыжая басилисса плохо разбиралась в морских ритмах. В истинных мотивах «пенного братства», допустившего столь отчаянное положение вещей. А расспрашивать свекра бессмысленно. Отмолчится. У него своя игра, своя война. Общая и одновременно — своя. Ей достаточно знать, что свекор на ее стороне.

Мальчика все-таки надо отослать к деду — отстукивали пальцы, и кровь просвечивала из-под бледных ногтей, ожидавших прикосновения кисточки с киноварью. Я не допущу, чтобы он тоже однажды ушел на войну. Нет. Не допущу. Я лучше выйду замуж во второй раз и отравлю счастливчика, едва почувствую: он готов, победив, сразиться за право наследования его собственным сыном. Это просто. Это очень просто. В каждой осажденной крепости есть что-то, чего нельзя отдавать врагу даже при сдаче. Святыни: прошлое и будущее. Память и надежда. Мальчик никогда не уйдет на войну. На Запад, откуда нет возврата. Никогда. Я не допущу.

Рабыня, осторожно двигая гребнем, боялась дышать.

У рабыни без видимой причины тряслись руки.

— Ты хотела меня видеть, мама?

В сопровождении папиной няни мальчик быстрым шагом вошел в женские покои. Остановился посреди комнаты. Видеть мать, наряжающуюся для выхода к хлебоедам, было противно. Словно гнилья наелся. Изредка мальчику снилась женщина в его объятиях, женщина правильная, настоящая, и когда он узнавал в этой женщине... Он ненавидел Гипноса в такие минуты. Наверное, сказывается отцовская кровь, думал мальчик. Это отец смотрит из меня мертвыми глазами. Вечно отсутствующий отец, последние слухи о ком успели состариться на три года. Говорят, его корабль видели: судно шло мимо Итаки на Запад, на Запад, в седой предвечный Океан, откуда не возвращаются — с такой скоростью, словно все четыре ветра, взбесившись, дули кораблю в спину. А следом, по смутной дороге, двигались эскадры покойников — жертв Троянской войны. Мама отказалась верить этим слухам. Отказалась — прилюдно. Ложь, сказала мама. Наглая, грязная ложь. А вечером, запершись в гинекее, долго плакала. Думала, никто не слышит. Страшно понимать, что я скорее готов отравить ее, чем отдать кому-нибудь из этих. Если она рано или поздно согласится, это будет хуже, чем предательство живого человека. В каждой осажденной крепости есть святыни: память и надежда. То, что нельзя предавать в чужие руки. Но сегодня особенный день. Мама, потерпи. Уже скоро...

— Да, Телемах. Ты не хотел бы проведать дедушку? А если тебе вздумается задержаться у него на денек-дру-гой, я буду только рада. Ты же знаешь, как дедушка любит, когда ты уделяешь ему внимание...

Это был дар судьбы. Начавшись со свинячьего визга, особенный день мало-помалу становился особенным по-настоящему. Отличная возможность выиграть время, не рискуя устроить лишний переполох завтра или послезавтра... Мальчик сделал вид, будто задумался. Тратить время на больного дедушку, если можно провести его за игрой в бабки со сверстниками или гуляя в гавани, пусть даже под бдительным присмотром хлебоедских лизоблюдов?! Но старость требует уважения. Да, конечно.

Кроме того, ведь он же любит больного дедушку!

— Хорошо, мама. Ты не волнуйся, ладно. Я пока поживу у деда. Схожу на лисью травлю. Я возьму с собой приятелей, так что, если их родители обратятся к тебе, скажи, что все в порядке. Договорились?

— Любовь к старым родичам угодна богам. Мальчик мой, тебе воздается...

Когда в голосе мамы объявлялись приторные нотки, мальчик всегда раздражался. Будто в меду измазался. В такие минуты слишком отчетливо являлись два слова: вечный мальчик. Клеймо во лбу. Но сейчас не до детских обид. Время взрослеть, хочет того мама или нет.

— Ну, я пошел?

Эвриклея за спиной мальчика незаметно кивнула хозяйке. Пусть идет. Старый господин будет рад. Няне Одиссея-Ушедшего казалось: кольцо осады дало трещину. Сегодня особенный день, шептали ей утренние росы. Если мальчик наконец станет мужчиной, этой трещине суждено превратиться в зияющую брешь. Если же мальчику обещана другая участь... Эвриклея боялась признаться самой себе: этот исход не хуже, а возможно, даже лучше позволит маленькой армии под названием «семья Одиссея» разорвать осаду. Ценой спасительной жертвы. Погибни Телемах насильственной смертью или хотя бы смертью, которую можно будет выдать за насильственную, — и у Лаэрта-Пирата развяжутся руки.

Иногда няне думалось: я дрянь. Я — мерзкая тварь.

Потому что никогда не смогу полюбить сына, как отца.

АНТИСТРОФА-I

У гостеприимства мертвая хватка

Ходьбы до летнего домика, гордо именовавшегося дедовой усадьбой, было часа три. Забыв второпях позавтракать, мальчик успел проголодаться и ускорил шаг, едва по левую руку от стайки серебристых тополей мелькнула знакомая изгородь.

В воротах торчали двое стражников, скучно глядя перед собой.

Мальчик вновь замедлил ход и успел тайком порадоваться, что легко одет. Под льняной эксомидой трудно спрятать даже свирель. Будь на нем хотя бы плащ — не миновать обыска. Вспомнилось: когда он начинал сердиться и кричать о подлых скотах, недостойных касаться его пальцем, стражники превращали все в потеху. Хлопали по плечам, ягодицам, отпускали похабные шуточки; дергали за одежду, заворачивая подол на голову и мерзко хихикая, — нарочитая игра все равно оборачивалась обыском. Захоти он передать деду оружие или, например, яд...

Но зачем?

Вон, ковыряется в земле. Грядку окучивает гроза морей. Лысина издалека блестит, лишь за ушами сохранились редкие островки мутно-седых волос. Согнулся в три погибели, держится одной рукой за поясницу. Охает небось. Кряхтит. Рядом с мальчиком, у ноги, шевельнулась гора шерсти: увязавшаяся от дома собака тоже заметила старика. Но не издала ни звука.

— Тихо, Кошмар! Тихо!

Зря это я, подумал мальчик. Кошмар все равно был немым. Настоящее имя собаки — кажется. Аргус... или Аргос? — забылось со временем, и прилипла новая, данная злыми на язык хлебоедами кличка: Кошмар. Пес не обижался. Он вообще ни на что не обижался и никого не любил. Терпел: да. Как терпел обожание всего собачьего племени острова. Безухий и бесхвостый. Кошмар равнодушно смотрел красными, утонувшими в лохмах глазками, как огромный вожак-волкодав ползет к нему на брюхе, скуля и виляя метлой хвоста. Так же равнодушно пес слушал проклятья чужаков; их угрозы прибить собаку дротиком были для пса подобны мухам — назойливы, не более. И впрямь: трогать «дурную тварюку» опасались, довольствуясь бранью. Лишь однажды натравили привезенного с собой кобеля лаконской породы, натасканного для боев в загоне. Лаконец сошел с ума. Выл, прикипев к месту, потом вцепился в собственную лапу, начав ее упо-енно грызть. Пришлось добить копьем. Тогда запретили кормить безухого, опрокидывая миску в нужник, если мальчик таскал еду для папиного пса. Надеялись: сам сдох-Нет. Тщетно. К вечеру у хлебоедов глаза вылезли на лоб: тьма-тьмущая итакийских овчарок собралась к дому, неся в зубах кто косточку, кто задавленную белку, а кто и кусок парной баранины, явно краденой.

Кошмар принял подношения со свойственным ему равнодушием.

Он вообще все время валялся за воротами, неотрывно глядя на дорогу, ведущую в гавань, или сутками пропадал на Кораксовом утесе, рассматривая горизонт. Годы скользили мимо Кошмара, боясь тронуть застывшего в ожидании пса, и мальчик иногда размышлял о собачьем боге, потерявшем собственное божество. В такие минуты Телемах полагал, что собаки много лучше людей.

Вот мама, например, уже давно не ждет. И дедушка.

И он сам, Телемах, сын Одиссея.

Пес обогнал мальчика. Затрусил вперед, к дедушкиному огородику. Сегодня Кошмар впервые оставил свой наблюдательный пост, отправившись за Телемахом. Словно почуял знакомый запах. Правда, на полпути к старику пес рухнул на землю, начав ожесточенно скрестись за ухом.

Блохи докучали.

Мальчик прошел мимо стражников, с отвращением вдохнув перегар, кислый аромат чеснока и вонь потных тел. Хотелось побежать, но он нарочито двинулся с ленцой, презрительно оттопырив губу.

За спиной икнули.

Грязные твари.

— Радуйся, дедушка!

Обнимаясь с дедом, Телемах всякий раз вспоминал обиду, болезненную, как загноившаяся рана. В свои двадцать мальчик до сих пор не был пострижен во взрослые. Да, разумеется, для этого требовалось совершить настоящий взрослый поступок. Но поди соверши, если тебя заперли на козьем островке, среди насмешек и материнской опеки! В конце концов, можно было обойти дурацкое правило, поручив Телемаху убить дикого вепря, портящего посев, или прыгнуть в море.с Зуба Грайи... Ну хоть что-нибудь! Дед отшучивался, твердя стариковские глупости о детях, спешащих вырасти. Но обряд пострижения оставался недоступно-манящим. Ладно.

Сегодня особенный день.

И пусть только попробуют позже отказать юному герою в пострижении.

%%%

— Как дошел? — кряхтя, спросил Лаэрт. — Ты голодный?

Внук буркнул что-то, стесняясь признаться. Но слепому видно: лицо зажглось предвкушением трапезы. Конечно, голодный. В его годы принято забывать о завтраке. Чтобы за обедом наесться до отвала, до хруста за ушами. Кликнув рабыню-служанку и отправив Телемаха с ней, Лаэрт-Садовник долго смотрел вслед. После еды парень наверняка опять заведет разговор о пострижении. Надо заранее придумать, что ему ответить, на самом деле не отвечая ничего.

Хорошо, что он не понимает. Иначе было бы труднее.

Маленькой армии под названием «семья Одиссея» был нужен мальчик Телемах, а не юноша Телемах. Детская стрижка служила наследнику броней, медным панцирем, и временами дед радовался, что внуку отказано в наследственном безумии. Иначе вряд ли удалось бы удержать парня от совсем рискованных затей. Как не удалось удержать — сына. Согласись Лаэрт постричь внука во взрослые — сам того не понимая, Телемах вышел бы из-под семейной опеки, облеченный всеми обязанностями взрослого, и любой из проклятых заморышей мигом получил бы право по-взрослому оскорбиться выходками внука. Или сделать вид, будто оскорбился. Разумеется, потом нашлось бы много уважаемых людей, согласных очистить невольного убийцу от греха... А мальчика-наследника, будучи в его доме на правах гостя, трогать запретно. От такого не очищают даже в храмах.

Иногда Лаэрт думал: я не самый хороший человек в этом лучшем из миров. В такие минуты на ум приходило последнее средство. То самое, от которого не очищают в храмах. Погибни внук от рук заморышей прежде, чем решится вопрос о вторичном замужестве невестки, — у старого деда появится право мести. Его поддержат. Да, в таком случае его обязательно поддержат. Можно даже представить себе родной остров, целиком очищенный от чужаков; можно представить Лаэрта-Мстителя... Но что останется тогда?

Делать вид, будто ждешь возвращения сына?! С Запада не возвращаются.

Пока Лаэрт годами держал море в кулаке, закрывая щитом сыновнюю спину, на суше успели подрасти молодые волчата. Сыновья и внуки почтеннейших господ, кто служил в «пенном братстве» мытарями, сборщиками десятины, береговыми надзирателями... осведомителями, наконец. Да и новое поколение пастухов, не обремененных лишней честью, вроде козопаса Меланфия, кипело от раздражения: доходы упали, кладовые пусты, а честь к подолу не пришьешь! Сколько людей погублено зря! Сколько кораблей! Сколько лет!.. Обряд дарования серьги? — Пустая трата времени! Дело делать надо, а не семейному произволу потакать! Сейчас «пенные братья» тихо устранились, не желая вмешиваться в итакийские дела. Ожидали. Выйди Пенелопа замуж вторично, нового хозяина примут тем радостнее, чем быстрее он наведет порядок, изгнав в Аид смутную тень Одиссея-Невозвращенца и призрак былого Лаэрта-Пирата, на поверку оказавшегося больным стариком. Не верите? Тогда езжайте на Итаку, взгляните! Езжали. Глядели.

Едва очнувшись после ранения, Лаэрт сразу почувствовал за визитами заморышей твердую хватку родича На-вплия. Ведь являлись свататься! В гости! С изъявлениями дружбы! А гость священен. Гость в неприкосновенности. ... Даже если за спиной вслух объявили, будто Лаэрт-Отрек-шийся дал согласие на сватовство, — поди проверь, давал он его в горячечном бреду, выздоравливая после ранения, или нет! Подыми бывший басилей руку на гостей, явившихся свататься, и за ним никто не пойдет. Испуга— ются гнева богов. «Пенное братство» отвернется от сквернавца, нарушившего закон гостеприимства. Уж лучше Пенелопе избрать нового мужа... Нет. Не лучше.

Тогда устранение внука, считай, лишь дело времени. И опытный кормчий, однажды выведший «Арго» из западни, возглавил маленькую армию под названием «семья Одиссея». Сперва притвориться умирающим было проще простого. Лаэрт изредка опасался, что притворство может обернуться чистой правдой. Особенно когда ему сообщили о тихой кончине жены. Сердце зашлось острой болью, моля о ноже. О беспамятстве Эреба. Но по мере выздоровления крепкая натура брала свое. Понадобилось прибегнуть к травкам знаменитого сада и мастерству умницы Эвриклеи, дабы ежедневно выглядеть готовым в последнюю дорогу, не спеша уйти всерьез. Он знал:

Итака отрезана от внешнего мира сторожевыми кораблями заморышей — при поддержке части местных горлопанов, из молодых, да ранних, тайком рассчитывавших на заслуги пред будущим хозяином. Последний год заморыши распоясались настолько, что «пенный сбор», по-прежнему доставляемый на остров, брали себе именем Лаэрта. Иначе было не прокормить всю ораву.

Полторы тысячи человек — шутка ли?!

Летний домик Лаэрта был малым подобием родины: окружен чужими людьми. Муха не пролетит. Посторонним отказывали в посещении, ссылаясь на плохое самочувствие старика. Пускали только близких родственников, всегда тщательно обыскивая. Приставили двух лекарей. Берегли, лелеяли. Умри старик невпопад — его смерть свалят на приезжих, обвинив в покушении. Значит, осколок прошлой эпохи должен жить. До того дня, когда сможет благословить нового итакийского басилея.

Армия вела бой.

Затягивая осаду.

По ночам Лаэрту все чаще снился покойный дамат Алким. Мудрый хромец говорил, что у каждого — своя Троянская война. И еще что-то про победу. Утром старик пытался вспомнить: что именно?

Память выскальзывала, дразнясь.

— Дедушка...

Лаэрт обернулся, быстро цепляя на лицо привычную улыбку. Он знал заранее, о чем будет говорить внук. Свои ответы он тоже знал заранее. Поднять руку на гостей-женихов и остаться чистым может только один человек. Чье появление делает сватовство беззаконием.

Но с Запада не возвращаются.

%%%

Стражники у ворот открыто скалились, когда мальчик Шел обратно. Что, малыш, набрался стариковской мудрости? Помог тебе дорогой дедушка? Верь старому пню — дольше проживешь! Когда мальчик приблизился к воротам, в душе полыхнуло желание наброситься на мерзавцев с кулаками. Выхватить у левого меч из ножен, правому наотмашь — яблоком рукояти... Увы, он знал за собой привычку: заранее представлять случившееся так ярко, что позже, когда ничего не случалось, даже обида забывала явиться следом. Будто все произошло на самом деле. Обида все-таки являлась. Завтра. Или послезавтра. Тяжелая ладонь рухнула на плечо, едва не сбив с ног.

— Муха! — ощерился стражник, дыхнув кислым перегаром чеснока. — Вот!

Чуть ли не в лицо сунулась грязная ладонь. Под средним пальцем чернела содрогающаяся лепешка. Еще можно было разглядеть изломанные лапки и крылышки.

— А ты знаешь, малыш, на что садятся мухи? — с подленьким участием осведомился второй, расчесывая на щеке комариный укус. Охране было скучно, и упускать случай поразвлечься означало гневить богов.

Переглянувшись со значением, оба заржали в голос.

Еще минуту назад мысли главного мухобойца текли с понурой ленью. Одолевала хандра. Нудная, постылая служба. Работай столбом, жарься на солнцепеке, пока не сменят — а смена часто запаздывает. Самое время набить сменщику морду, когда б не малый пустяк: у гада кулак, что твоя наковальня. Себе дороже выйдет. С напарником тоже подфартило. Вот если бы он, мухобоец, выиграл в кости три кувшина вина — непременно поделился бы. По-честному, по-братски. А не по-скотски: два с половиной самолично выдул, лишь остатки на донышке предложил. Ишь, паскуда, до сих пор икает. Хозяин еще хорош: приляжешь часок соснуть, мигом бежит, с палкой! Орет: не приведи Асклепий, околеет ваш дед, всем приапы обстригу! Ясное дело, обстрижет. Дедову смерть-то на них спишут, на женишков — уморили, дескать, голодом. А хозяева на страже отыграются. Только дед все равно со дня на день якорь отбросит, гляди не гляди. Песок из деда сыплется. Три года сыплется. И баб здесь шаром покати. Старухи колченогие. Одна радость: редко-редко в город до вечера отпустят... Хвала богам, придурок этот великовозрастный явился — есть на ком отвести душеньку!

Второй стражник вообще ни о чем не думал. Он все еще был изрядно пьян. Просто поддержал забаву.

Пунцовый от гнева и обиды, Телемах стрелой вылетел за ворота — и замер, когда гогот позади вдруг умолк с резкостью лопнувшей тетивы. Оборачиваться было стыдно, но мальчик все-таки обернулся. На стражников беззвучно скалилась клыкастая пасть, которую вдруг распахнул огромный ком рыже-седой шерсти. Обычно бесстрастный, Кошмар словно почуял: сегодня особенный день. Откуда-то донеслось ровное, жуткое сипение, невозможное для обычного пса, готового сдохнуть в любой момент. Верхняя губа натянулась, обнажая ярко-розовые десны с белым частоколом клыков, холка остро вздыбилась, как если бы из-под собачьей шкуры прорастали воины с копьями. Дряхлый пес выглядел сейчас призраком древности, хтоническим чудовищем из сказок на сон грядущий. Даже померещилось невесть что: рядом с Кошмаром, сжимая в руке обвитый змеями лук, стоит рыжий юноша, похожий на Телемаха.

Даймон побери сволочную тварь! Главный мухобоец хохотнул напоследок: вышло жалко. Скосил глаз на приятеля. И только тут заметил, что машинально шарит рукой, нащупывая прислоненный к воротной створке дротик.

Великолепный повод отыграться.

— Мухи садятся на дерьмо. А на такое дерьмо, что боится старой собаки, -даже муха не сядет. — Мальчик величественно (по крайней мере, так ему казалось) сделал пару шагов. Сел перед псом на корточки, потрепал за холку. Под рукой жарко дрожало чувство собственного достоинства.

— Пошли, Кошмар. Брось их. Пусть ворота подпирают. Ты ведь всякую пакость не ешь, правда?!

Пес остыл быстрее, чем разъярился. Зевнул, вяло дернул бесхвостой задницей. Захлопнул пасть. И, переваливаясь, потрусил вслед за мальчиком. Настроение сразу улучшилось. Ведь ни слова не посмели вдогонку крикнуть, прихвостни! Явись сюда настоящие воины, они тут все обгадятся от страха! Ладно. Скоро вечер.

Вечер особенного дня.

Обратную дорогу Телемах решил срезать. Неподалеку обнаружилась каменистая тропа, ведущая вроде бы в нужную сторону, и мальчик заторопился по ней. Да, скоро вечер. Скоро: корабль и море. Мало ли что дед говорил:

«Гостеприимство! Законы! Остальные не поддержат!..» Плевать! Выгоню всех в три шеи, стану басилеем — пускай потом кричат о законах-гостеприимстве со своих вонючих островков! Больно ударившись об острый камень, мальчик охнул и остановился. Присел, растирая ушибленный палец на левой ноге. Огляделся: места были незнакомые. Проклятая тропинка вывела Химера знает куда. Вокруг — нагромождения шершавых скал, густо облитых яичным желтком солнца. Чахлые кустики полыни и вездесущая пыль. Над головой — равнодушная синь неба.

Заблудиться на родном острове?!

Позор!

Мальчик попытался взобраться на ближайший уступ, надеясь сверху рассмотреть окрестности. Ссадил колени, ободрал правый локоть. И наконец разразился проклятиями: с уступа открывался прекрасный вид на пыль, скалы и предательницу-тропинку, исчезавшую в камнях. Выше карабкаться остерегся: свалишься — костей не соберешь. Колени ужасно жгло, когда лез обратно. В придачу томила зависть к Кошмару: пес обидно устроился в тенечке, задремав. Самым разумным было поворачивать обратно. Мальчик редко бывал в полном одиночестве; чувство особенности сегодняшнего дня испарилось, сменившись растерянностью.

Привычной, но оттого не менее горькой.

Последнее, что оставалось: упрямство. Набычившись, Телемах двинулся дальше, в глубь скал.

— Нет, никогда не бывали столь боги в любви откровенны, — запел он, приободряясь, — сколь откровенна была с Одиссеем Паллада Афина!

Эту песню на хлебоедских пирах часто пел объявившийся год назад на Итаке бродячий аэд, некий Фемий по кличке Ангел. Пьяные хлебоеды заказывали ее раз за разом, одаривая певца жареными козьими желудками и подливая вина в чашу. Разражались хохотом, видя в словах нечто крайне смешное. Ангел послушно шел на поводу у заказчиков. В сущности, аэд был славным человеком, просто в жизни ему не повезло. Скиталец; перекати-поле. Однажды мальчик подсел к бродяге, отдыхавшему после ночной попойки. «Сочини песню, — попросил он, искательно заглядывая в странные, ярко-синие глаза певца. — Песню про возвращение отца. Ты не думай, у меня есть чем заплатить...»

Ангел молчал, дергая себя за прядь волос на виске.

«Ты не думай, — повторил мальчик. — А если эти станут браниться, я вступлюсь за тебя. Все-таки я в доме хозяин...»

«Ты просто не понимаешь, хозяин, — голос аэда был сиплым после вчерашних трудов. — А я, наверное, не сумею объяснить. Возвращение твоего отца — слишком счастливый конец для сегодняшних песен. А мы живем в дрянное время. Сегодня никто не верит песням со счастливым концом. Смеются: так не бывает. Кривят носы. Плюются. Сегодня плохое завершается очень плохим, говорят они. Из двух жребиев выпадает худший, говорят они. Это — правда жизни, И незачем ее приукрашивать, искушая нас ложной надеждой. У вас есть козопас Меланфий, безнаказанный убийца. Есть его сестра Меланфо[229], сука блудливая. У нас, певцов, отныне и навеки есть меланфия, горячо любимая народом. Нынче платят за трагедии, хозяин. За все остальное в лучшем случае презирают. В худшем — бьют».

«Сочини песню, — мальчик почувствовал, что сейчас позорно расплачется. — Пожалуйста».

«Извини. Я не стану этого делать», — аэд отвернулся. Телемах смотрел на тощую спину с рядом позвонков, выпирающих рыбьей хребтиной. В сердце шевелилась тонкая игла, выточенная изо льда отчаяния. «Тогда я сам придумаю такую песню»,сказал мальчик, не веря ни единому своему слову.

Ангел пожал плечами.

СТРОФА-II Над морем встал алмазный щит...

Но что мне розовых харит

Неисчислимые услады?

Над морем встал алмазный щит

Богини воинов, Паллады.

Н. Гумилев, «Возвращение Одиссея»

Кривая, говорят, выведет. Правильно говорят. Часа через полтора, когда в придачу к прочим бедам Телемах ремешком сандалии натер водянку на правой лодыжке, он неожиданно вывалился на луг. Зеленая, слегка жухлая трава пестрит лишаями проплешин. Овцы с козами трудятся: остаточки подъедают. Пастухи готовят свой немудреный обед. От костра вкусно тянет дымком, случайно затлевшим чабрецом, бараньей похлебкой, сваренной по-лаконски: с кровью, луком и уксусом.

В животе громко заурчало.

У блужданий по горам одно достоинство: жрать после хочется, спасу нет.

— Радуйся, басиленок! — От костра вскочил лохматый старик. Припадая на одну ногу, заковылял навстречу мальчику, шарахнувшемуся было прочь. Рябое лицо старика лучилось искренней радостью. На «басиленка» Телемах хотел сперва обидеться, даже накричать на грубияна, но вовремя опомнился.

«Малыш» со стороны звучит куда хуже.

— Я это, я, басиленок! — заполошно орал рябой, полагая, что Телемах может испугаться незнакомого человека. В его подозрении крылся зародыш правды, отчего кровь густо ударила в щеки. — Эвмей я!.. Не боись, басиленок!..

Ну конечно. Мама рассказывала: рябой Эвмей был приставлен к папе дядькой-телохранителем. Потом с дедом моря бороздил. Воевал. С дедом же и вернулся, калека: сперва при доме околачивался, где запомнился мальчику совершенно детскими, легкомысленными не по годам выходками, а после смерти бабушки на пастбища подался. И вот этот рябой-колченогий чудила, насквозь пропахший свиным закутом, был отцовым педагогосом[230]?

С дедом плавал бок о бок?!

Мальчик не удержался: хмыкнул. Однако Эвмей не обратил на это никакого внимания. Он действительно был рад. Ковыляя навстречу басиленку, вскользь сожалел, что нога совсем плохая стала. Вздорная. Память о стреле, вторично порвавшей искалеченные сухожилия в Фарос-ском сражении. Спасибо рыжему хозяину: свалился на флот Черной Земли, как снег на голову... Иначе кормили бы рыб на дне. Рана давно зажила, но беспрерывно ныла — не на погоду, а когда вздумается. Вот сейчас, например: солнце, жара, а она, проклятущая, свербит. Еле до басиленка дошкандыбал. Похож, ничего не скажешь. Отцова порода. Но — другой. С этим стань на бревно, подвесь козла за спину, так и толкать не придется. Сам свалится. Сам и выберется: упертый. Вон, ноги стер-посбивал, а сюда выбрел. Испортили парня бабы, вчистую испортили! Ладно, раз не сломался покамест, значит, можно выправить. У парня своя война. Как у старого Лаэрта. У басилиссы. У Эвриклеи. У него, рябого Эвмея. У маленькой армии, имя которой: «семья Одиссея». Ничего, вот вернется рыжий хозяин... Эвмей нахмурился. В сердце ожила ядовитая заноза: дернулась, обожгла. Когда он думал об Одиссее-Забытом, с рябым творились чудные вещи. Хозяин, ясное дело, давно в Аиде тенью бродит — иначе уже объявился бы на Итаке. Это понятно и дураку. Это понятно и рябому Эвмею. Он знал: хозяин не вернется. Он верил: вернется. Вера и знание разрывали душу надвое, будто бешеные кони. Больно. Очень больно. Последние годы Эвмей много пил. Филойтий-дружище бранится: что ж ты, рябой, творишь!.. Эвриклея вовсе чашу отбирает. Ладно им! Вот басиленок пришел, как тут не выпить!..

Мальчик покорно дал старику всласть обхлопать себя на радостях. Через плечо рябого Телемах разглядывал людей у костра. Сидевшую вместе с мужчинами папину няню заметил не сразу. Что няня здесь делает? Как добраться успела? Ведь утром же с ней в доме разговаривал?!

— Ноги сбил? — безошибочно определила Эвриклея, пододвигая котомку. — Давай сюда, молодой хозяин.

У меня мазь с собой, к утру пройдет. Давай, давай, снимай сандалии...

Телемах для порядку крепился, делая вид, что герою Царапины нипочем, а на самом деле с удовольствием отдался в умелые руки Эвриклеи. Рябой гостеприимен тем временем успел распорядиться зарезать барана — нарочно для басиленка. Дескать, юному гостю хорошо кушать Падо, а хорошо — значит, от пуза. Когда животное вскрикнуло под ножом, Телемах невольно вздрогнул. Следом явился стыд. Но, кажется, никто не заметил слабости наездника, а няня — не в счет. От нее все равно не укроется даже след рыбы в воде. Это двадцатилетний мальчик знал по собственному опыту.

Пока доспевало жаркое, Телемаху поднесли сырную Лепешку и деревянную чашу с вином. Вино оказалось кислым, пенистым «лягушатником», щедро разбавленным ключевой водой, но по такой жаре — в самый раз. Дар Диониса и целебные мази делали свое дело: быстро возвращалось хорошее расположение духа. В конце концов, сегодня — особенный день. Подумаешь, не на ту тропинку свернул. Подумаешь, ноги сбил. Может, оно и к лучшему: вот, на пастухов выбрел. Хлебоедов они терпеть не могут, заморышами дразнят. Интересно: заморыши — это потому что из-за моря явились, или просто сами пастухи, хоть и старые, куда как поздоровее выглядят?

Затлел, задымился былой гнев.

Сидят, понимаешь, в горах, чтобы лишний раз не кланяться. Гордые. Прятаться мы все гордые. Если сами одряхлели — дружков бы из «пенного братства» кликнули! Тоже мне, пираты, называется!.. Пираты представлялись мальчику совсем другими. Хотя он и был наслышан о прошлых подвигах дедовских пастухов, но верилось с трудом.

Сказки!

Наконец Телемаху вручили баранью ляжку, благоухающую дымом. Будущий спаситель Итаки упоенно вгрызся в мясо крепкими молодыми зубами. Молча чавкал, забрызгивая горячим жиром хитон— (няня отстирает!); даже мысли о грядущих деяниях на время вылетели из головы. Наконец, утолив первый голод и отхлебнув еще вина, блаженно откинулся назад. Привалился спиной к прогретому солнцем валуну. От жирной баранины с вином его заметно разморило. Потянуло на разговоры. Надо прощупать пастухов: поддержат? Или сочтут лучшим отсидеться, как прочие трусы, выжидая, чем дело закончится?

Начать решил издалека, как и подобает мужу, преисполненному козней различных.

— Хорошо устроились: прямо у Диониса за пазухой! Вино, жаркое... никаких тебе хлебоедов...

— Верно говоришь, басиленок, — не замедлил согласиться Эвмей, ухмыляясь счастливой, пьяненькой гримасой. — К чему им сюда таскаться?

— Вот я и говорю: хорошо устроились, — с нажимом повторил Телемах, втайне ожидавший иного ответа. — А то, что в доме творится, вам до афедрона!

Частое среди итакийской молодежи ругательство пришлось как нельзя к месту. Мальчику даже самому понравилось.

— К матушке моей домогаются, деда скоро в толос сведут. Рабыни от них ублюдков нарожали: не продохнуть!

А вы барашков лопаете. Языки чешете. Небось будь дед здоров или если бы отец вернулся...

— Почему «если бы»? — туго ворочая языком, спросил кряжистый дедуган, до сих пор мрачно молчавший.

Кажется, его звали Филойтием, хотя мальчик мог и запамятовать.

— Вы что меня, совсем за ребенка держите?! — возмущение и обида подбросили Телемаха на ноги. Он закружил, пританцовывая, вокруг пастухов; старики едва успевали выхватывать из-под ног басиленка кувшины с вином, чаши и остатки баранины, на которые мальчик в возбуждении так и норовил наступить. — Финикийцы своими глазами видели: утонул он! Три года назад!

— Это которые за «Пенелопой» гнались, да утерлись? Отряхни уши, басиленок. Финикийцы — первые врали на свете. Опять же: видели отца твоего. Потом. Сперва на Кипре, а дальше...

— Дальше?! — мальчик сорвался на крик. Осекся, устыдившись собственного порыва. — Эх вы... морские крысы! Я, его сын, не стыжусь признать вслух: с Запада не возвращаются. А вы... вы...

Телемах взглядом отыскал чашу. Схватил, залпом допил кислое вино, щедро заливая грудь. Оскомина наполнила рот вяжущим привкусом. Зря затеял... зря...

— Каждый оправдывает свою трусость, как умеет, — тихо закончил он.

— Ну, раз так, — мрачный дедуган угрюмо набычился, — научи уж нас, трусов скудоумных. Научи жизни. Раз умеешь, знаешь... раз кровь велит...

Сколько уже было говорено об этом у ночных костров! Филойтий вертел в пальцах тлеющую щепочку, не замечая ожога. Глядел на пылкого юнца снизу вверх. И пламя отражалось в усталых от жизни глазах прославленного коровника. Парень думает, нам самим не тошно в горах отсиживаться? Ночами снится: поднять заморышей на копья — и можно без сожалений уходить во мглу Аида... Уж и так, и сяк прикидывали. Верных людей по пальцам пересчитывали. Мало их, верных, каждому пальца хватило. Сперва решились было, да Лаэрт запретил строго-настрого. Против его слова не попрешь. Пробрались к нему ночью: стража ихняя — тьфу, чистое позорище! Филой-тий, будто днем меж деревьев, прошел... и на старого Пирата аккурат угодил. Спасибо Лаэрту, сразу резать не стал: нож к горлу сунул. Интересуется: кто, мол? зачем? не меня ли втихаря кончить собрался?! После уж признал знакомого, убрал резак. Крепок старик оказался. Умен по-прежнему. Никак нельзя, мол, сейчас в открытую воевать. «Пенное братство» отмалчивается, выжидает; а заморыши с законом первые друзья — не придерешься. Да и сами из «пенных», только из новых. Значит, давний приятель, «на копья» лучше во сне. Наяву не очень-то получится. Не поддержат нас.

Была поначалу надежда: Одиссей вернется. Была, да сплыла. Прав малыш: с Запада не возвращаются. А все равно верится. Как верят в богов. В удачу. И богов вроде бы особо не встречал, и с удачей нелады, а веришь. По привычке, что ли? Эвмей небось сегодня опять напьется. Плакать станет, хитон драть.

Ладно.

Послушаем, что умненький мальчик нам скажет.

— ...Гнать хлебоедов с Итаки! К Химериной матери!

— Валяй, парень. Гони. Рук хватит?

— А «пенное братство» на кой?! Пускай плывут деда выручать! Пираты вы или кто?!

— После Фароса мало на море настоящей пены осталось, — тяжко вздохнул Филойтий. — Многие серьгу из ушка-то повынули: стесняются. Да и какие мы нынче пираты? Пастухи мы. Вон, Эвмей — свинопас, я — коровник...

— Главный свинопас! — гордо уточнил уже пьяный Эвмей.

Жаль, гордость вышла тусклой. Фальшь, подделка.

— Оно и видно! — Мальчик презрительно скривился. — Ну и сидите здесь, в обнимку со своими свиньями! И без вас управа на гадов найдется.

Филойтий задумчиво поковырялся остывшей щепкой в зубах. Выковырял:

— Ну-ну, дело хорошее. И какая ж такая управа?

— А этого свинопасам знать ни к чему. — Юная гордость расправила плечи, полыхнула жаром из глубины зеленых глаз. — Вот побегут хлебоеды с Итаки, как тараканы из дому — сами увидите! А пока рано еще. Время не пришло.

Это он правильно ввернул: мол, время не пришло. Незачем старым хрычам знать, что время-то как раз пришло. Что сегодня — особенный день. Пусть думают: мальчишка бахвалится. Они увидят, они все увидят!..

— Ладно, я пошел. Радуйтесь!

— И ты будь здоров, басиленок, — хмельной прищур Эвмея делал рябое лицо старика похожим на маску. — Заходи, если что. Прости нас, грязных, да только сначала б ты с дедом потолковал, а?

— Толковал уже, — само вырвалось у Телемаха, и мальчик прикусил язык.

— И что дед? — не отставал колченогий прилипала.

— Мои с дедом разговоры не для пастушьих ушей, — выкрутился Телемах. — Все, хватит болтать.

— Погоди, проводят тебя. Заблудишься еще в наших горах...

Мальчик презрительно фыркнул, однако подождать соизволил: возможность новых скитаний отнюдь не прельщала. Когда Телемах с проводником скрылись за утесами, глядевшая им вслед Эвриклея обернулась к свинопасу с коровником.

— Убедились?!

— Ну-ну, — по своему обыкновению, хмуро кивнул Филойтий.

Эвмей отмолчался, поудобнее укладывая искалеченную ногу.

— Жалко, — в пустоту сказала старая няня. — Жалко, если пропадет. Хороший ведь мальчик... похожий...

%%%

Покрывало сумерек окутало Итаку. Сквозь прорехи замигали первые звезды. Тени сгущались, из лиловых постепенно делаясь смоляными, но это пустяки: вот-вот взойдет Луна-Селена. Сразу посветлеет. В надвигающейся тьме мальчик пробирался к берегу, оскальзываясь на покатых валунах и браня самого себя, что не выбрался к месту встречи пораньше: все равно бы никто не заметил! А в этой темени, того и гляди, ноги себе переломаешь. Тайник отыскался с трудом. В нише между камней лежал кожаный мешок с припасами в дорогу: полкруга сыра, бурдюк с вином, ломтики копченой козлятины. Еще пара лепешек, нож (жаль, острие сломано...) и кое-какая мелочь.

Пробовал стащить меч: не удалось.

К вечеру заметно похолодало. Ежась, Телемах подумал, что шерстяной фарос совсем не помешал бы. Но взять верхнюю одежду он не догадался. Не возвращаться же домой из-за теплого, плаща?! До Безымянной, где ждал корабль, отсюда рукой подать. Если бы не эти проклятые валуны! Здесь, у самого берега, они были изрядно мокрыми, так что удержаться на них не было совершенно никакой возможности. Наконец под ногами зашуршала крупная галька. Идти сразу стало легче, и мальчик прибавил шагу. Впереди мелькнул свет. Телемах быстро шарахнулся в сторону, к скалам: неужели хлебоеды пронюхали об их затее?!

— ...Фалета еще нет. И Анаксимена. И Телемаха. И... — послышалось из светового пятна. Мальчик вздохнул с облегчением, узнав голос Эфиальта, сына папиного друга Эврилоха.

Свои!

А вот за то, что факел зажгли...

— Совсем ума лишились, гарпии вас раздери?! — вместо приветствия зашипел Телемах на приятелей, вываливаясь из мрака Лернейской гидрой. — Гаси немедленно! Заметят!

— Так темно же! Самим ничего не видно, — в голос отозвался кто-то.

— Я тебе покажу «не видно»! Зато тебя, дурака, за десять стадий видно! И слышно!

Мальчик вырвал факел у товарища. Размахнувшись, швырнул в воду. Пламя быстрым движением воришки выхватило из темноты борт гиппагоги, на которой предстояло плыть, отразилось в глянцевой черноте свежей смолы — и факел ухнул в прибой, мгновенно погаснув. «Хорошо, что в корабль ненароком не попал! — с запозданием дошло до Телемаха. — Еще поджег бы!»

— Луна выйдет, развиднеется, — сурово бросил он притихшей команде, скрывая оторопь испуга. — прямиком к хлебоедам в лапы захотели? Друзья пристыженно молчали.

Или

— Ну ладно, все в сборе? — смягчился Телемах. — Я слышал, Фалета с Анаксимеиом нет. Вы так орали, что и глухой бы услышал. Остальные — все?

— Еще Ктесикла нету...

— Испугались небось, — насмешливо протянул Телемах, хотя внутри все сжалось. Трусы вполне способны на предательство. Афина Паллада, молю тебя: пускай нам дадут спокойно отплыть! Оглянись, великая... — Ничего, главное: Пирей с нами. Ты здесь, Пирей?

— Д-да... — Парнишка возник рядом, словно из-под земли. Ростом он был на голову ниже Телемаха, и в плечах поуже, и младше на два года — зато, в отличие от остальных, трижды или четырежды плавал со своим дядей на соседние острова. Даже пару раз держал в руках рулевое весло.

— Хвала богам! Молодец, Пирей, не чета всяким трусишкам. Ну что, корабль на воду? — и, подавая другим пример, Телемах направился к черневшему рядом силуэту гиппагоги.

Пирей поспешил следом.

«И зачем я согласился? — думал самозванный кормчий, вместе с остальными упираясь в липкий борт и налегая на тяжеленную гиппагогу изо всех своих невеликих сил. — Я ведь и руль-то под дядиным надзором держал. Подлая штуковина. Так это еще ветер попутный был, и море спокойное. А вдруг шторм?! Ой, мамочки!..» Пирею было страшно. Наверное, он лучше прочих понимал, в какую гадость ввязывается. Потому что ощутил на собственной шкуре, что это значит: от горизонта до горизонта сплошная вода, и нигде — ни клочка суши! Пучина. Бездонная, равнодушная. Широкая зыбь качает в недобрых ладонях скорлупку корабля, и усилия моряков кажутся смехотворными по сравнению с мощью стихии. Недаром говорят: «Есть живые, есть мертвые, и есть те, кто плы-зет по морю». Даже хорошие, проверенные суда (не чета кургузой гиппагоге!) с видавшей виды командой (не чета мальчишкам с Итаки!), случается, пропадают без вести. Что уж говорить об их безумной затее? Ведь он, Пирей, нигде дальше Дулихия не бывал. А тут — шутка ли: до самого Пилоса плыть, к басилею Нестору!-Ну, в Спарту, к Менелаю Атриду, оттуда и по суше можно, но Пилос...

Для Пирея это был другой край света. Немыслимая даль. Как доплыть? Не сбиться с курса? Что делать, налети шторм или хлебоедские сторожевики?! Парнишке хотелось жить. Очень. Самое лучшее сейчас: потихоньку отойти в сторону и дать деру. В темноте, пока луна медлит взойти, его сразу не хватятся. А потом... Потом будет поздно. Но больше подстерегающих в море опасностей, больше ужасной смерти в пучине Пирей боялся, что Телемах назовет его трусом. Как презрительно, между делом, назвал трусами бывших приятелей, кто обещал — и не пришел сегодня на берег Безымянной. Хуже того: его сочтут предателем!

Лучше — смерть...

Корабль качался, скрипел, но меньше всего спешил поддаваться. Мальчишки по уши вымазались в смоле, вспотели — без толку. Дело застряло. Гиппагога упрямо оставалась на прежнем месте.

— Давайте передохнем! — предложил запыхавшийся толстяк Клисфен, хватая ртом воздух.

— Ладно, — неохотно согласился Телемах, и трусишка Пирей молча взмолился богам: не дайте нам спустить корабль на воду! Смилуйтесь! Тогда и живы останемся, и его, Пирея, никто трусом не назовет! Ведь сделал, что мог... честно...

— Сыновья ослоголовой черепахи! — вдруг заорал Телемах, разом забыв, где находится и от кого скрывается. — Слепые болваны! Вы ж подпорки не вытащили! Так его год толкать можно!

Ну почему бы этому неугомонному Телемаху не посидеть вместе со всеми, не передохнуть? Нет же, полез смотреть, в чем дело. Теперь все. Конец. Волей-неволей придется плыть навстречу верной погибели! Только остальные ничегошеньки не понимают, а он, Пирей, — понимает. И от понимания во рту скапливается вязкая слюна, а пот льется со лба ручьем...

— Отдохните, придурки. Я подпорки убрал, теперь легко пойдет.

— А как мы заставы обойдем? — опять влез толстяк Клисфен и, не дожидаясь ответа, смачно зачавкал. У Пирея, который не успел толком поужинать, сбегая из дому, слюнки потекли. Зря он забросил дорожный мешок на гиппагогу — ищи его теперь в эдакой темнотище!

— А вот у Пирея спроси. Кормчий все знать должен! — беззаботно отозвался кто-то.

— Я-я рулить могу! — растерялся Пирей. — Рулить! А заставы вы сами...

— Ерунда! Раз плюнуть! — заявил всезнайка-Эфиальт. — Я проведу. Стану рядом с Пиреем, он будет рулить, а я — командовать, куда плыть.

— Лучше заранее скажи: куда. Пока время есть, — резонно предложил Телемах.

— Пусть Пирей приготовится.

— Да ну вас! Значит, так: выходим из Безымянной — и направо. К западу, в смысле... то есть, к северу. Ну, направо, и все тут! Там островишко есть, махонький, за ним как раз первая застава караулит. Надо между этим островишкой и берегом прошмыгнуть. Скалы нас от заставы укроют, никто и не увидит!

— Это точно! — вдруг сообщил корабль противным, сварливым басом. — Рифы там, дубина. На дно пойдете, там вас точно никто не увидит. Во веки веков.

— То-то заморышам радость! — поддержал корабельную брань ближний утес. — Вы бы, герои, хоть караул выставили, что ли? Или песню затянули, для пущей слышимости!

В следующий миг произошли сразу два небольших, но существенных события. Во-первых, в ладонь Телемаху ткнулся холодный мокрый нос, и что-то большое, но явно настроенное дружелюбно, потерлось об мальчика лохматым боком, едва не сбив с ног в воду.

— Кошмар! — счастливо ахнул Телемах. — Хороший, хороший пес... нашел меня, умница...

Рядом со зверюгой он чувствовал себя увереннее. А во-вторых, из-за туч, разбросав их в стороны, как опытный борец расшвыривает противников, наконец вырвалась пленница-луна. Серебряным диском, брошенным в небеса титаном-дискоболом, повисла над вершиной Кораксова утеса, заливая мир ледяным сиянием. Сразу на берегу, кроме полутора десятков юнцов, сплошь яеремазанных смолой, обнаружилось еще столько же да-шних пастухов... Да каких там пастухов! Коровники и свинопасы разительно преобразились: вместо вонючих ур и драных хитонов на всех красовались добротные хламиды из шерсти, из-под плащей выглядывали кожаные панцири, отсвечивая бронзой блях. На поясе у каждого висело оружие: секира, короткий меч-ксифос, кривой, жутковатого вида тесак...

— Мы тут подумали, и я решил, — рябой Эвмей выступил вперед, хромая как-то странно; вернее, почти не хромая. — Лучше в море сдохну, чем в кустах. В Пилос, надо полагать, за подмогой? А откажет хитрюга Нестор — значит, дорога в Спарту, к Менелаю?!

— Откуда...

— Оттуда. Вот, держи: няня передала, — рябой протянул Телемаху тугой узел.

— Одежонка всякая. Венец ба-силейский тоже там. Чтоб не стыдно было к отцовым соратникам явиться. Бери, бери, басиленок... жалко, эфиоп наш потонул — вот кто пригодился бы!..

— А ну-ка, навались! — уже командовал разом помолодевший Филойтий, и корабль, испуганный зловещим шепотом коровника, с плеском скользнул в воду. — На борт! Живее!..

В этот миг мальчик вдруг почувствовал себя юным предводителем, ведущим в бой малочисленное, но сплоченное войско. Наконечником копья богини воинов, путеводным маяком светила луна над вершиной Кораксова утеса, освещая путь неуклюжей гиппагоге, разворачивающейся в Безымянной бухте. И алмазный щит вставал над морем.

Телемах, сын Одиссея, уходил за помощью.

АНТИСТРОФА-II

Песня черного цвета

— Повесить! Повесить мерзавца!

— Как допустили?!

— А это ты! Ты во всем виноват! Кто говорил: куда он денется?!

— Не давал я ему! Он сам взял!

— Повесить!

Стоя поодаль, со скрещенными на груди руками, козопас Меланфий без интереса наблюдал за владельцем злосчастной гиппагоги. Брошенный в пыль, тот бил поклон за поклоном, слизывая кровь с рассеченной губы. Клялся, что пострадал больше прочих: ему, понимаешь, надо плыть в Элиду, где ждет табун лошаков, а судно увели из-под носа. Врет лошадник. Явно дал корабль доброй волей, уступив нажиму, а теперь выкручивается. Впрочем, червь под лопатой тоже хочет жить, и каждый извивается, как умеет. Меланфий чуял: случай подсовывает ему верную прибыль, только надо не торопиться хватать. Взвесить, подсчитать. Назвать барыш по имени. Те, кто плавал с Меланфием на охотничьей «козе», кто врывался бок о бок с ним на борт торговых эйкосор, конечно же, узнали бы потаенный, темный блеск в глазах козопаса, по заслугам прозванного Черноцветом. Такой огонь всегда загорался в его взгляде за миг до буйства резни. Но здесь не было людей, способных смотреть и узнавать. Так, шелуха.

— Где веревка?!

— Повесить!

Это Красавчик. Разоряется громче всех. Самое забавное, что вешать владельца гиппагоги он и не собирается. Редкий случай: сообразительность при смазливой мордашке. Понимает: казни гость местного, и опереться на Итаке станет не на кого. Оттого и кричит. Злость выгоняет. Имена всей этой шелухи, протирающей задницы на чужих лавках в ожидании решения стервы-вдовы, Меланфий запомнить не мог. Да и не старался. В лицо звал одинаково: «господин мой». За глаза: собачьими кличками. Красавчик, Верзила, Мямля, Богатей...

А ведь если долго орать: «Повесить!» — могут и сорваться. В едином порыве. Совершенно некстати выйдет.

Позже каяться начнут, валить друг на друга («Ты первый! нет, ты!..»), да поздно.

Надо еще чуток обождать. Пусть испугаются как следует.

— ...помощь! Подмогу приведет!

— Пилосцы! Спартанцы! Друзья покойного отца!

— К оружию!

Ага, к оружию. Все-таки щенок молодец. Ишь, какую занозу сунул шелухе под хитон. Запрыгали. Меланфий ожидал от щенка чего-то подобного, ожидал со дня на День, но искренне полагал: сынок стервы-вдовы напорется на первую же заставу. Притащат скрученного, в соплях; выпорют кожаным ремнем. Его, Меланфия, похвалят: славно закрыл пути с острова! Птица не пролетит! Прыткий щенок оказался... Как и проскользнул-то? Сейчас кто-нибудь вспомнит о козопасе: в пыль носом не сунут, побоятся, зато развоняются на весь двор...

Пора.

Пока страх хмелем бродит в их жилах.

Прежде чем вмешаться, Меланфий подумал: наше время — время толпы. Эпоха стада. Вместе на пастбище, вместе в загон; вместе под нож или к обрыву. Думают, будто ведет вожак, свой, единокровный, а на самом-то деле ведет пес. Лохматая овчарка, большую часть дня валяющаяся на солнышке. Рыкнет исподтишка, стадо и повернет. Главное: знать, когда и как рыкнуть. Можете потом презирать овчарку, сколько душе угодно: ни сала в ней, бедолаге, ни курдюка, ни шерсти драгоценной... Одни зубы да глотка.

И своя шелудивая сука псу дороже вашей самой жирной овцы.

Если, конечно, вы понимаете, о чем речь.

— Господа мои! К чему бить невиновного? К чему суетиться, теряя лицо?!

При желании козопас умел говорить достойным слогом.

Первым затих Мямля. Пнул напоследок владельца гиппагоги. Стал тщательно вытирать подошву сандалии о землю. Будто в дерьме изгваздался. А глазищи зыркают из-под бровей: что? где? как?! Следом очнулся Верзила, за ним Гугнивый. Надменный Богатей оправил шитую золотом хламиду, проследив, дабы свинцовые шарики оттягивали подол как надо, красивыми складками. Козопас ждал. Сейчас повернется Красавчик, примерив на правильное лицо статуи нужную гримасу, и можно будет начинать. Остальные не в счет. А ведь какие были поначалу. Первые: двое, пятеро... десять. Тихие, ласковые. Тряпками стелились. Зато нынче, когда волны слились в море, а люди в толпу — совсем другое дело. Это не стерва-вдова со своим впавшим в детство свекром тянет время. Это она, шелуха, его тянет. Как девка-недавалка: и хочется, и колется. Выбери стерва кого-то одного, остальным ведь решать придется: резать счастливчика? Принять? Как дальше пену делить станем?!

Сизифов камень: решать... Тянешь в гору, а он — вниз. Иногда Меланфию казалось: остановись на Итаке вечный ход дней, воцарись навеки ревнивое настоящее, прикончив единоутробных братьев — будущее с прошлым, — и шелуха будет счастлива. Оказавшись между небом и землей, где можно наслаждаться видимостью жизни, как тени в Эребе наслаждаются глотком жертвенной крови, прежде чем опять рухнуть в беспамятство. Он, козопас Меланфий, — другое дело.

— Суетиться?! Завтра щенок приведет пилосцев!

— Господа мои! Ваша прозорливость шире морского простора...

Так надо. С легкой горчинкой издевки. Пусть поймут: это они прозевали щенка. Они.

Пусть смолчат и утрутся.

— ....но юный наследник провел вас всех. Главное: в нужный миг назвать вещи своими именами. Не щенок, а юный наследник. Не нас всех, а вас всех. Овчарка должна уметь рычать тихо и внятно. Хорошо, что безобразие творится на заднем дворе. Отсюда ничего не слышно в гинекее. Не хватало, чтобы всполошилась стерва-вдова. Прибежит, станет верещать. Шелуха от ее вида дуреет.

Рычи тогда, не рычи...

— Впрочем, боги милостивы: старый пердун Нестор, возлюбив сына пуще отца, расщедрился на целую армию.. Вся она умещается в ларе средних размеров: яростные кубки, страшные в бою хитоны, золотой колокольчик, чей звон рушит стены... О да, пилосский затворник оказался щедр. Он даже пообещал юному наследнику в жены свою младшую дочурку. В знак уважения к прославленному палаше юного наследника. Правда, свадьбы не было. И обручения не было. Было только обещание, но всем известно: слово Нестора тверже синего железа...

Красавчик хихикнул. Закрыл рот рукой, словно боясь испортить свою несравненную прелесть, но не удержался и хихикнул еще раз. Заржал Верзила, Тоненько заперхал, закудахтал Мямля. Басом расхохотался Богатей. И пошло-поехало: хватались за животы, утирали слезы.

Слово Нестора.

О да: слово старого пердуна Нестора.. Лучше не скажешь.

Меланфий терпеливо ждал.

— Откуда сведения? — отсмеявшись, спросил Красавчик, напуская на себя строгий вид. — Верные ли?

Козопас развел руками. В этом движении было все: гонец из Пилоса, вчера причаливший к Астер-острову (хитрюга Нестор перестраховался, якобы невзначай доложив о почетных гостях!), отправленный в Пилосскую гавань лазутчик, со строгим приказом докладывать о дальнейших похождениях щенка, и самое главное — о часе его отплытия домой. Странно: иногда можно весьма многозначительно развести руками.

Шелухе понравилось.

— А Спарта? — заикнулся Мямля. Брови сдвинулись. Лица потемнели. Призрак воинственных спартанцев бродил по заднему двору, ухмыляясь.

— Господа мои! Кому, как не вам, известно: по возвращении из плена басилей Менелай пребывает в блаженном дурмане. Красавица Елена за обедом подливает великому герою настой, подаренный лекарями Черной Земли, и оба предаются воспоминаниям вместо утех любви. Надеюсь, юный наследник обретет в Спарте второй ларь с подарками. Возможно, даже вторую невесту. Но гиппагога — плохое судно для таких обильных даров. Не лучше ли встретить юного наследника на полпути, в море, прежде чем — упаси боги! — его тяжко груженный корабль пойдет на дно?!

А вот теперь надо замолчать. Обождать. Пусть толпа качнется раз, другой. Пусть привыкнут. Поймут намек, сочтут его своим, выстраданным. Только что придуманным. Меланфий знал, что ходит босиком по лезвию ножа, и знание горячило душу чище прамнейского вина. Только так и стоит жить. Вчера он целый вечер разговаривал с бродячим аэдом по прозвищу Ангел. О богах. Знаешь, сказал козопас аэду, временами мне думается: эти напыщенные зазнайки, запрудившие Итаку, и впрямь богоравны. Толпа. Стадо. Слишком много, чтобы принимать решения; слишком много, чтобы управлять в действительности. Я способен поверить в одного, пусть даже тенью стоящего за шумным стадом. Но поверить во всемогущую толпу выше моих скромных сил. Толпа годна лишь для того, чтобы перед грабежом сгонять ее на кормовую полупалубу. Сам видишь: когда нужно выбрать одного, все топчутся на месте. Шелуха, стерва-вдова, зажившийся старик, «пенные братья»... малый Олимп.

Мы, умные люди, должны быть подобны игрокам в петтею-полис[231]: жертвовать с единственной целью — победить. Это значит: жертвовать самому себе. Все остальные жертвы бессмысленны.

«Ты не веришь в богов?» — весело спросил аэд.

«Не знаю, — ответил Меланфий. — Наверное, нет». «Я тоже», — кивнул Ангел.

%%%

Этот пустынный островок, глупо торчавший из моря в самом, казалось бы, неподходящем месте, моряки прозвали без затей: Утес. Утес и есть. Голый, скалистый, никому даром не нужный. Ни пресной воды, ни зелени — даже птицы гнездиться отказываются. А вот сейчас пригодился.

Уже смеркалось, когда дозорный с вершины Утеса подал сигнал: есть!

Корабль шел именно оттуда, откуда и ожидалось: с юго-востока, от Пилоса. Слушаясь приказа, дипрора Ме-ланфия слегка выдвинулась из-за островка, оставаясь в тени Утеса. Так легче следить за приближающейся посудиной. Саму дипрору, чей хищный силуэт в густых сумерках сливался с Утесом, разглядеть мог только легендарный Линкей-остроглаз, но он давно помер. Еще два своих корабля — легкие на погоню «вепри» — Меланфий оставил под защитой скал. Мало ли с какой стороны придется отрезать путь гостю!

Собственно, ни корабли, ни их команды сметливому козопасу не принадлежали. Но за последнее время он привык считать «козу»-дипрору, а также одного из «вепрей» своими. Надо сказать, не без некоторых на то оснований. «Пенные братья» с этих кораблей успели смекнуть: откуда жареным пахнет, и хмельным подпахивает. Шелуха — она шелуха и есть: рано или поздно сдует ветром — что останется? Ну, тот счастливчик, который стерву-вдову поимеет, останется. Наверное. А Меланфий останется точно, кому бы сомнительное счастьишко ни подвалило. Разметет шелуху по родным островам, и забудут все про женишков-неудачников. Зато брат-Черноцвет «пенное» дело крепко разумеет. В крови, ежели что, замараться не поосится — по уши замаран. Серьезный человек. Хватка у него ...

Вот такие, значит, основания.

На сей раз шелухе хватило намека. Конечно, добрый час на споры им все-таки понадобился. И даже под конец этого часа Мямля, забившись в дальний угол мегаро-на, куда перешли обсуждать дело, все еще испуганно повторял: «А может, не надо? Может, зря мы? Может...» Но в конце концов махнул рукой: «А-а, ладно! Чему быть, того не миновать. Мать Ананка, она все спишет!»

Роль Ананки-Неотвратимости Меланфию понравилась.

Корабли снарядили быстро. Легкое суденышко под командой приятеля Ликурга козопас отправил в Пилос еще загодя, едва узнал о бегстве мальчишки. Гонцы от Нестора — дело хорошее, но мало ли что треснет в башку ушлому старцу? Свои глаза и уши — надежнее. Жаль, шелуха вдруг проявила неприятно удивившую Меланфия осторожность, навязав соглядатаев. Второго «вепря» с командой головорезов. Будто козопас и так не справился бы! С беглыми мальчишками-то?! Ясное дело: не доверяют. В общем, правильно делают, да только «вепрь» тот Меланфию — кость в горле. Лишние глаза; лишние языки. Значит, придется все по уговору творить. Ну да ладно. Ночь впереди длинная, трижды отмерим, прежде чем резать. Ох, резать...

«Что-то быстро идет. Не похоже на гиппагогу... и силуэт другой! — прервал свои размышления козопас, до рези в глазах вглядываясь в сумрак моря. — Э-э, да это никак Ликург из Пилоса возвращается! Вон как спешит! Небось с новостями...»

Новости действительно были. Гиппагога вышла из пилосского порта. На борту — около тридцати человек, мальчишки и старики. Никакой военной помощи. Никакого сопровождения. Пилос и Спарта вежливо отказали сыну Одиссея. Меланфий довольно ухмыльнулся в густую, жесткую бороду. Он был прав. Сейчас время толпы. Одиночкам рассчитывать не на что: память о сгинувшем невесть где отце мало способна помочь сыну.

— Будут здесь перед рассветом, — бросил в конце Ликург.

Продолжая ухмыляться, Меланфий кивнул. Ликургу он верил. Да и намерения щенка просты: в предрассветной мгле проскочить мимо застав. Причалить к берегу где-нибудь в Ретре или Безымянной. В крайнем случае, если не сложится — с рассветом оказаться на виду у всего острова: в открытую, при многочисленных свидетелях атаковать корабль Телемаха — безумие.

Что ж, мальчишки оказались изрядными прохвостами. Или их такими сделали старики, которых Меланфий давно не брал в расчет, — и, как вышло, зря. Впрочем, какая теперь разница? Щенячья затея провалилась с треском, а перед рассветом гиппагогу встретит некий козопас с тремя боевыми кораблями.

%%%

Ночь тянулась мокрой сыромятью; казалось, утро помирает от лихорадки, забыв наступить. Небо заволокло тучами, розовоперстая Эос зябко куталась в меховую накидку, чихая спросонья. Меланфий начал всерьез опасаться: как бы не проморгать гиппагогу в кромешном мраке, свалившемся на море. По его приказу корабли выдвинулись из-за Утеса, разворачиваясь широким треугольником. Все огни были погашены, над водой повисла душная предгрозовая тишина, нарушаемая лишь глухим, едва слышным плеском волн о борта. Дозорные сменялись каждый час, на вершине Утеса дежурила самая глазастая и ушастая троица.

И все равно на душе скреблись хорьки. Щенок должен бесследно исчезнуть. Вместе с неуклюжей гиппагогой, которую язык не поворачивался назвать «кораблем»; вместе с ее командой. Удача дважды не задирает хитон. А так: сгинули в море на обратном пути из Пилоса. Бывает. Подозрения разбегутся стаей бродячих собак, да и сдохнут от голода: все доказательства — на Дне. Свекор стервы-вдовы тогда отправится в Эреб по впол-н понятной причине: больной дед не пережил смерти единственного внука. Прижмут стерву-вдову к стеночке — справит траур и выберет кого-нибудь.

Гладко складывается. Меланфия, ясное дело, не забудут. А забудут — он напомнит. Без стеснений. Меньше чем серебряной серьгой и долей в «пенном сборе» не отделаются. Славно выходит. Вкусно. Сытно. Одна беда возьмешь часть, а хочется целого. Живой-то щенок мо— жет оказаться куда полезней мертвого. Отослать сопляка к Гадесу никогда не поздно. А если намекнуть стерве-вдове, что ее ненаглядный сынок жив? — и окажись стерва сговорчивой...

Куда ей деваться?!

Он, козопас Меланфий — герой и спаситель юного Телемаха, — становится избранником стервы-вдовы! О, он сумеет поведать, как обманом вызнал подлый замысел шелухи. Как, рискуя собой, вышел наперерез кораблю убийц! Пустил его на дно! Прятал спасенного щенка v собственного сердца, молоком с пальца выкармливал...

Меланфий облизал губы. Да, красиво. Выйти, назвать убийц поименно. Вслух. Щенок, не будь дурак, подтвердит. И его люди подтвердят. Тогда — все. Покушение на непостриженного наследника. Скверна без очищения Ни одному живым не уйти! Он, Меланфий, лично поза— ботится: чтоб никто. Оставшиеся люди Лаэрта помогут-им бы только повод найти. А тут — всем поводам повод. И некий Меланфий возглавит «пенное братство», одним махом убрав преграды!

Более того: его примут с радостью!

Когда в своих размышлениях он доходил до этого места, у козопаса всякий раз перехватывало дух от собственной наглости. Но, знаете: либо пан, либо пропал! Или лучше просто, по-тихому, пустить лошадиное корыто на дно — и не ловить Пегаса в небе?

Впервые Меланфий затруднялся сделать выбор.

...Мрак светлел медленно, с неохотой. Превращался в монотонно-серую туманную мглу.

— Корабль слева по носу!..

Меланфий мигом встряхнулся. Плеснул в лицо воды из большого приземистого пифоса, закрепленного у борта, протер красные от бессонницы глаза.

Вгляделся.

На первый взгляд мгла слева по носу была точно такой же, как и справа да и вообще с любой стороны. Но это только на первый взгляд. Окончательно проморгавшись, Меланфий различил темное пятно, выползавшее из сть лои пелены. Вскоре сомнений не осталось — беглая гиппагога шла прямиком в расставленную ловушку

— Зажигай огни! Быстрее, ротозеи! Отсекаем с севера и юго-востока...

С гиппагоги их наконец заметили. Послышались крики, приказы кормчего, но было поздно: медлительной посудине не уйти от быстроходных «вепрей» и «козы». Туман быстро редел, и скрыться в нем также не представлялось возможным. Дипрора подошла первой: скользнула впритирку, борт к борту, заставляя гребцов на гиппагоге поднять весла вверх. Кто-то замешкался, и крайнее весло с треском сломалось. Люди Меланфия, хорошо знавшие свое дело, уже перекидывали на гиппагогу деревянные мостки с крючьями, намертво скрепляя два корабля. На «вепрях» замешкались, и козопас успел подумать: начнись заваруха, пусть первыми в драку лезут людишки шелухи. К чему зря своих-то гробить? А он еще посмотрит, кого на дно пускать. Если мальчишки со стариками окажутся сговорчивы...

Он так и не принял окончательного решения.

Оставалось положиться на чутье, редко подводившее Меланфия.

Козопас застегнул пряжку пояса, к которому были заранее привешены ножны с мечом. Мигнул двоим, кому доверял больше других, — и шагнул на скользкие от росы мостки. Все шло чудесно: выследили, взяли... Лишь два Досадных момента слегка портили настроение: до сих пор не принятое решение и... новые сандалии. Дернуло же перед отплытием нацепить эту обнову! Тогда, в горячке сборов, прохлопал ушами, что сандалии явно великоваты. Сзади едва ли не на три пальца отстают. Ходи теперь уткой, шлепай! Людям на смех. Подобные мелочи Иногда способны изрядно досадить. Ну ничего, пусть ^о-нибудь посмеет засмеяться!

Да и не до смеху им сейчас...

Они сгрудились вокруг щенка: старики, сопляки и беззвучно скалящийся Кошмар. Нет, не сгрудились! Встали!. Заслонили. Меланфий скорее ощутил, чем разглядел: перед ним — отнюдь не кучка перепуганной швали. Конечно, им было страшно. Умирать страшно всем. Даже маленькой армии, стоявшей перед козопасом. Медный блеск старческих доспехов. Ножи в руках сопляков. Но главное было не это. Главным был — взгляд. Один взгляд на всех, и сразу становилось ясно: договориться не удастся. Ну что ж...

%%%

...Оказывается, умирать вовсе не страшно. Умирать скучно. Это удивительная скука: родная, холодная, будто рука матери на пылающем лбу больного сына. Когда впереди, во мраке, вдруг тускло загорелись огни, и из редеющей мглы вынырнули сперва два остроносых корабля, а следом и третий, Эвмей выдал такое ругательство, что мальчик покраснел. Рябой подмигнул и, деловито оправив кожаный панцирь, протянул Телемаху меч рукоятью вперед:

— Держи, басиленок. Только на рожон зря не лезь. Без тебя отобьемся.

Оба прекрасно понимали: рябой врет. Во благо. Но тем не менее мальчик молча, с благодарностью за ободряющую ложь, кивнул. Зачем-то извлек басилейский венец. Надел. Обруч сползал на уши; но какое это теперь имело значение? Впереди уже стояли Эвмей с Филойти-ем, по бокам — другие старики; молодежь, вооруженную чем попало, оттеснили назад. Нет, умирать не страшно. Шаг, другой, ты переступаешь черту, и дальше становится все равно: жизнь или смерть.

Пора подводить итоги.

Впервые в жизни мальчик решился на поступок, достойный мужчины. Да, у него не получилось — но делай, что должен, и будь что будет. Может быть, удастся взять за себя хоть какую-то цену: на великую прибыль он не рассчитывал. Прости меня, мама. Прощай, дед. Выздоравливай скорей, ладно? Вы уж как-нибудь там сами, без меня... Понимаете, меня ждет отец в темных чертогах Аида. Телемах, сын Одиссея, без стыда взглянет в глаза Одиссею, сыну Лаэрта. И пустяки, что мальчик так и не успел пройти обряд пострижения.

Павшие в бою — взрослые.

Телемах невольно взглянул на Запад, куда уплыл отец.

Откуда не возвращаются. На смутную дорогу, ожидавшую его самого.

С Запада наползал туман. Подумалось невпопад: такой туман бывает над морем любви, засыпаемым песком скуки, когда ребенок у предела не знает, смеяться ему или плакать. Мысль была чудовищно нелепой, как и этот странный туман. Дело было даже не в том, что туман забыл разлиться над волнами равномерной молочной пеленой: он тек седыми прядями, свивался кольцами, клубился — на мгновение образуя жутковатые фигуры драконов с оскаленными пастями, принимая вид обнаженных женщин с птичьими ногами, призывно тянущих к мальчику руки, создавая чудо и превращая его в чудовище. Впрочем, мало ли какая дичь пригрезится в подступающем тумане, особенно если жить тебе осталось — всего ничего? И время ли удивляться, если из глубины тумана доносятся приглушенные крики птиц, плеск волн, отдаленное, едва слышное завораживающее пение?

Дело в другом: на востоке уже поднимался розовый спросонья Гелиос. Но туман и не думал рассеиваться. Наоборот, становился гуще, подступая к сцепившимся бортами кораблям. Мальчик укорил себя за дурацкие мысли. Упади туман раньше, можно было бы попробовать скрыться в нем. Затеряться. А теперь — чего уж...

— Ну, как успехи? Вижу, большую армию привели! — Перед ними стоял, насмешливо щурясь, козопас Мелан-фий: главный прихвостень хлебоедов. Этого следовало ожидать. О Меланфии всякое говаривали. За спиной предателя топтались еще двое, а справа по борту ждали вражеские корабли, готовясь забросать копьями маленькую армию.

— Заткни пасть. Черный! — с опасной ленцой процедил рябой Эвмей, припадая на искалеченную ногу, а на самом деле придвигаясь ближе к мальчику. — Или сын басилиссы перед тобой отчет держать должен?

— Эх, рябой! Вечно ты башкой в пифос лезешь! — как от зубной боли, скривился козопас. — Тоже удумали: на эдаком корыте мальца катать! Потонете ненароком: дед кедь не переживет! А матери каково будет? Нет уж, давайте его нам. Доставим в целости и сохранности. А сами Добирайтесь, как хотите. Вернетесь — ваше счастье, на дно пойдете — тоже беда не велика. Даром губить мальца не позволю.

В черной бороде козопаса путалась гулящая ухмылка.

— Я пойду, — шепнул Телемах на ухо Филойтию. — Им только я нужен. Может, вас отпустят...

— Дурень! — горячий, злой шепот коровника ожег ухо. — Зачем им лишние языки? Не спеши в Аид, успеется. Вместе пойдем.

— Ты сколько лет в море. Черный? — хитро сощурился меж тем Эвмей.

— Достаточно. Восемь, — пожал плечами козопас, ища скрытый подвох. Неприятно раздражал боевой запон, надетый рябым. Особенно пояс: бронзовый, из колец и цепей, искусно переплетенных меж собой. Большой цены штука. Сейчас таких не достать. В юности Меланфий мечтал о таком запоне, однажды чуть было не заполучил, только по жребию броня досталась кормчему.

Ишь, колченогий... где и хранил-то? В свинячьем закуте?!

— А я с младых ногтей. Со счета сбился. Полвека?

Больше?! Так кто из нас скорее басиленка на Итаку доставит — ты или я?

Меланфий почувствовал: кровь бросилась ему в глаза. Это другим дура-кровь бросается в щеки, бьет в голову или проваливается в пятки вместе с сердцем. Людям без предрассудков кровь нужна во взгляде, чтобы мир оказался залитым багрово-красным. Чтобы правильно видеть и не содрогнуться, когда правда жизни из взгляда плеснет наружу, воцаряясь. Вот: острое, близкое к экстазу ощущение, которое ты не способен увидеть, но так еще лучше — белки трескаются сетью красивых, алых прожилок, и зрачки тонут в жаркой купели, будто солнце на закате опускается в священный пурпур волн.

Если бы решение было принято заранее!

Если бы не шаткий миг колебания!..

Сощурившись, Меланфий презрительно сплюнул под ноги рябому калеке:

— Да хоть век в море торчи, развалина! Уйди с глаз моих!

— Стервец ты, мил-человек, — тянул время Эвмей. Знал: безнадежно. Перед смертью не надышишься. Парнишку жалко. А так: красиво умирать не запретишь. — На старых людей собакой брешешь...

Туман подступил вплотную. Окутал, спеленал; голоса звучали глухо, даже плеск волн изменился. В мутных прядях, струящихся над водой, кое-где пробился тайный, жгучий оттенок рыжины, смутной дорогой убегая прочь. Будто серебро сошло с ума, вздумав ржаветь подобно драгоценному железу, или старческая седина повернула время вспять, полыхнув давно забытым огнем юности. Или белки глаз налились кровью. Мне это не нравится, подумал Меланфий. Мне это очень не нравится. Такими глазами должен смотреть я. Такими глазами не должны смотреть на меня. Из тумана.

— О боги! — У бывалого коровника вдруг сел голос. — Это же... это плеск Океана! Я слышал... я дважды слышал!.. Помню! Это Океан!

Все. Меланфий уже знал: это все. Конец. Внутри, в глухом Тартаре души, сломалась задвижка, выпуская на волю чудовищ бездны. Зачесались ладони. Конечно, хорошо было бы забрать щенка, а после, пустив гиппагогу с болтливыми придурками на дно, решать, как поступить. Но позориться, пререкаясь со вздорными дедами...

Первым он убьет рябого. Без затей: шаг вперед, и длинный нож — наискось, под ребро. Потом щенок.

— Хватит! — Плохо владея собой, козопас повернулся к своим на дипроре, готовясь отдать приказ. Большие, не по ноге, сандалии смешно шлепнули. Кто-то, веселясь, присвистнул за спиной: коротко, хищно. Меланфий споткнулся; с трудом удержав равновесие, обернулся, готовый подарить первый удар весельчаку.

Из задника правой сандалии торчала стрела, намертво пригвоздив подошву к деревянному настилу.

Козопас бросил быстрый взгляд на щенка, в предчувствии резни еще не понимая: что происходит. Ну, засмейся, засмейся, сопляк! Чтобы проще было уходить, оскалься за миг до смерти! Но щенок не смотрел на сандалию хитроумного козопаса. Щенок смотрел на Запад. На Океан, откуда не возвращаются. И чутье, никогда не подводившее хозяина, обварило Меланфия жаром опасности.

Туман вокругкипел парусами.

Эпод

ИТАКА. Западный склон горы Этос;
дворцовая терраса (Сфрагида)

Этого никогда не было в моей жизни. Не было — со мной.

И в то же время: было. Уйти, убежать: пустое дело. Только промолчите. Остерегитесь сыпать соль на рану, усмехаясь: Одиссей, сын Лаэрта, ты все это придумал. Набрал полные горсти морской воды, лишь бы растравить язвы совести, которой у тебя отродясь не водилось. Прикусите языки, благоразумные, ибо я могу поднять на вас руку. Так бывает: за свою вину карают других, осмелившихся намекнуть. Или засмеяться невпопад. Герой, я предал мимоходом; хитрец, я обманул любимых людей, а значит, себя. Попытка рассуждать и делать выводы обошлась слишком дорого. Три года — о небеса! — целую вечность, пока я истово пытался уйти и забыть, пока прозябал в угаре, пьяный смутной дорогой в никуда, мечтая хотя бы на время задушить стоголовую гидру-память, — маленькая армия под названием «семья Одиссея» вела ежедневный бой. Как могла. Как умела. На занюханной Итаке, груде соленого камня на задворках Ионического моря, продолжалась Троянская война: бессмысленная, бесконечная осада крепости. И даже оставаясь в живых, бойцы этой армии, брошенной на произвол судьбы, несли потери.

Отчаяние. Бессилие. Гнев. Боль. Обреченность.

Сын. Отец. Жена.

Няня. Старые друзья. Осколки былого.

А мама не выдержала. Ушла без видимой причины. Даже на стрелу Артемиды, тихо убивающую женщин, не спишешь. Антиклея, дочь Автолика, лучшая из матерей!

— может быть, ты надеялась встретить сына там, на стылом берегу Леты? Улыбнуться встрече, прежде чем встать на колени, отпить глоток и навсегда забыть, что это значит: радоваться?..

Все предали всех, твердил я себе. День за днем. Все предали всех. Мы вернулись невпопад, мы правильно сделали, что ушли. Бойцы сдались без боя. Почему я должен быть исключением? Почему?! В век трагедий за утопии платят насмешками. Даже сейчас, вспоминая, как бежал от надежды, способной в случае краха погрести меня под острыми обломками, я не в силах усидеть на месте. Хромаю по террасе. Размахиваю руками. Старик укоризненно качает головой, хмурясь. Тени памяти моей в ужасе шарахаются прочь. Растекаются предрассветным молоком. Спешат: забыть. Удрать за грань бытия. Им страшно.

А мне: стыдно.

Я забыл, что надежда должна умирать последней. Ушел на Запад, преступно думая, что так будет лучше; и затыкал уши, боясь услышать плач ребенка, обреченного на одиночество. Вопль, несущийся от покинутого рубежа:

— Вернись!

...В седом тумане. В вечном тумане. Острова в Океане, пелена без конца и начала, дни, складывающиеся в недели, недели — в месяцы. Мы потеряли счет времени. Кровные братья, два перворожденных титана, Крон-Временщик и Океан-Ограничитель никогда не встречались друг с другом. Поэтому для Времени нет ограничений, а в Океане царит безвременье. Мы и не ждали их встречи. Просто плыли, чтобы приплыть хоть куда-то, даже если там растут ас-фодели, и глоток черной воды отнимает память, как наемный убийца отнимает жизнь: легко и незаметно. Я однажды сказал Калханту: когда скорлупа твердеет, все, что не нашло себе места в окаменевшем миропорядке, изгоняется прочь. Сюда, в Океан; в зарубежье. В царство мертвой жизни. Здесь существует — лишнее. Утратившее место под солнцем. Здесь поют птицы с женской грудью, мычат освежеванные туши быков, незваные гости превращаются в свиней, а водовороты скалятся шестью собачьими головами. Это не Хаос, нет! — это Космос[232]. Брат мой/ Это ты — безумный порядок, кажущийся со стороны беспорядком. Колыбель: здесь умершие старики перерождаются в младенцев. Горнило: былые мечи здесь переплавляются в новые Успехи. Окраина, куда изгнали невозможное, дабы оно превзошло свой предел и однажды сумело вернуться в новом обличье.

Да, ответил пророк.

Вот и мы теперь здесь.

Зеленая звезда, погоди. Не падай за утесы. Скажи мне, что делать. Клянусь, я исполню все, что скажешь. Молчишь? Конечно, молчишь. И я молчу вместе с тобой. Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Правнук молнии и кадуцея. Сокрушитель крепкос-тенной Трои; убийца дерзких женихов. Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов. Скиталец Одиссей. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! Я... И каждому из этих "я" стыдно до белых пятен перед глазами.

До скрежета зубовного.

Я мог вернуться на Итаку, но проплыл мимо. Скудная истина «лучше поздно, чем никогда» утешает слабо.

Помню: когда Океан закончился, не было даже сил ликовать. Никто не кричал: «Земля!» Не швырял колпаки в небо. Обрадоваться исчезновению опостылевшего тумана — и то не успели. За день до этого я, сам не зная, зачем, зачерпнул океанской воды. Налил ее вместе с седыми прядями тумана в медный флакончик. Приладил цепочку, повесил на грудь.

На память, что ли?

Местные приняли нас за богов. Смешно. Позже, когда мы научились понимать друг дружку, нам рассказали: корабли шли по земле, и гребцы пенили грязь лопатами. А за кормами наших эскадр два Номоса срастались воедино, меняя очертания. Жаль, я не сумел этого увидеть.

Я ведь боялся оглядываться.

«У тебя два лица, — сказал мне однажды кто-то из тамошних мудрецов, а может, юродивых. — Одно смотрит вперед, но второе всегда обращено назад. Янус, Двуликий Странник, для тебя не существует тупиков и лабиринтов».

«Спасибо, — ответил я. — Это ложь, но это добрая ложь. Спасибо».

Через год они начали вырезать мое изображение на дверях и воротах. Я не вмешивался. Это больше не имело никакого значения. Диомеда все звали Маурусом, добавляя «Великое Копье». Плакса Эней превратился в «Основателя». Калхант... я забыл, кем стал наш пророк, но он вечно бранился по этому поводу.

Диомед собрался назвать эту землю Этолией. В честь своей родины. Я настаивал на Итаке. Остальным было все равно. В конце концов мы с синеглазым сделали из двух названий одно. Получилось: Италия.

Потом началась война с племенем каких-то рутулов. Обычная, человеческая война.

...Диомед был мрачен:

— Плакса скончался, рыжий. Думаю, его отравили.

— Жаль, — равнодушно ответил я. Мне было скучно.

— Плакса скончался, — с нажимом повторил Диомед. — А завтра он должен выйти на поединок с вождем рутулов.

Если он не выйдет, нас вытеснят с этих земель. По праву победителя.

— Тебе это очень важно? — спросил я. Он подумал. Кивнул. Тогда я принес доспех малыша, отданный мне решением вождей. Облачился, не чувствуя ничего, кроме скуки. Надвинул глухой шлем, скрыв лицо. Утром, выйдя на поединок, громко возгласил: «Я Эней-Основатель!» — и все поверили. Потом я убил вождя рутулов. Все было просто. Все было скучно. Патрокл, замещающий Лигерона, — вот кто был я. Огрызок прошлого. Мертвец с лицом, повернутым назад. Безумец со сломанной шеей.

— Спасибо, — скажет позже Диомед. — Ты выручил всех.

— Мы все погибли под Троей, — невпопад отвечу я.

%%%

Три года.

К концу этого срока у меня была своя терраса и своя .леная звезда над рощами Лация. У меня было что угодно, включая изображения на дверных косяках. Кроме дома, который я назвал бы домом. И все чаще я сидел ночами на террасе, любуясь звездной зеленью. Передо мной всегда стоял кувшин с вином. Здесь делают хорошее вино. Сладкое, густое. Лучше, чем на Итаке. Рядом с кувшином, завернутый в свиную шкуру, лежал колчан с медным дном. Лернейский яд — чтоб наверняка. Я уже знал, что однажды не выдержу.

Пью из Леты: злые капли по губам. Кто ты? Где ты? — насмехается судьба. Будто плети: дни, мгновения, года. Пью из Леты. Вдрабадан.

Таким меня застал Калхант. Войдя быстрым, не свойственным ему шагом, пророк бросил в спину задыхающимся шепотом:

— Рыжий! Там... там!..

А у самого губы вприсядку пляшут. Трясутся студнем. Я бранился, отказывался идти, но с пророками спорить — проще море ложкой вычерпывать. Вытащил, ясновидец, из дому. Едва ли не за уши приволок в гавань. Где торчала тридцативесельная эперетма[233] с изображением сатира на носу. Такие делают только в Кефаллении. Пьяная до поросячьего визга команда горланила песни у входа в харчевню. Рядом топтался хозяин корабля: детина совершенно пиратского вида, сказавшийся торговцем зерном. Шторм занес их в Океан, сказал детина, часто-часто моргая, но Океана не обнаружилось. Сирен, циклопов, движущихся скал, Сциллы с Харибдой — ни следа. Свернули за Тринакрией на северо-запад, и вот: здесь.

— Видишь, Одиссей?! Видишь?! — ликовал пророк. Еще хмельной от вина, звезды и Лернейского ожидания, я на всякий случай кивнул. Хотя не видел ровным счетом ничего. Не видел, не чувствовал, не делал. Зато научился понимать.

— Одиссей? — растерянно.хмыкнул детина. И, тупо глядя перед собой: — А мы-то думали: чего она время тянет...

Забытый на столе кувшин мы допили вместе с ним. Потом еще один. Еще. Еще. Потеряв счет кувшинам, я только и требовал: еще! рассказывай! Пока торговец не свалился под стол. Пока зеленая звезда не упала в трясину ветвей.

Пока я, как был, в одном хитоне, не побежал обратно в гавань.

Если бы не Диомед, я бы заставил «Пенелопу» выйти в море на рассвете. Остановил, синеглазый. Силой скрутил. Где ж тут не скрутить, когда по-человечески, все на одного: Диомед, Протесилай, Идоменей-критянин... пророк сбоку вьюном вертится. «Держи! — кричит. — Держи дурака! Уйдет!»

А мне издалека, из осажденной крепости, где ведет неравный бой моя семья, эхом отдается:

«Дурак! Дурак...»

Пустите, говорю. Убью, говорю. Кого убьешь? Вас, говорю. Всех.

Завтра убьешь, отвечают. Герой не должен быть один, отвечают.

Тридцать кораблей, отвечают. Если получится, тридцать пять. Завтра. К вечеру. Обождешь?

Тут я и сел. Под глазом синяк чернотой наливается. Плечо вывихнули, гады. Ну ничего, я им тоже показал. Вы чего, спрашиваю. Возвращаетесь?

А Диомед смеется:

— Нет, рыжий. Это ты возвращаешься. А мы так, за компанию. С тобой.

ПЕСНЬ ШЕСТАЯ ЕШЕ ОДИН СТАРИННЫЙ ДОЛГ...

Еще один старинный долг,

Мой рок, еще один священный!

Я не убийца, я не волк,

Я чести сторож неизменный.

Н. Гумилев, «Возвращение Одиссея»

Мой Телемах, Троянская война окончена. Кто победил — не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки... И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто Посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство. Мне неизвестно, где я нахожусь...

И. Бродский
СТРОФА-I У тебя есть нож, басиленок?

Туман вокруг кипел парусами. Меланфий почувствовал, как волосы у него встают дыбом. Трещат, искрятся. Словно битый жизнью козопас превратился в мачту, усеянную огнями Диоскуров. Раньше он всегда полагал, что такие глупости сочиняют подлецы-аэды: дурачить простаков, вышибая слезу или вопль ужаса. Убедиться в своей ошибке было крайне неприятно; и далеко на задворках сознания, окаменевшего в безнадежности, мелькнула мысль, что это не единственная ошибка, в которой Меланфию сегодня предстоит убедиться.

Борта дипроры и обоих «вепрей» исчезли в туманной кутерьме, седой с рыжим отливом. Пряди сплетались, делаясь кружевной паутиной или сотнями тугих косиц со смешными кисточками по краям; злой смех взлетел по левую руку, хлестнул плетью и смолк так же резко, как и начался. «Я расскажу! я все!.. все расска...» — знакомый голос начинал кричать это «я все! все!...», терялся в глухой безответности, чтобы вновь захлебнуться отчаянным: «Все! все расскажу!..» Мир сжался для Меланфия в тесный кулак. Оглушенной мухой козопас застыл, пришпилен к палубе дерзкой стрелой; вокруг царил предвечный Океан, непроглядная муть, кишащая звуками. Подошвы боевых сандалий грохочут о дерево настилов. Лязгает бронза, и почти сразу: предсмертный хрип, страшный хотя бы потому, что единственный. «Я кому сказал?!» — вопрос-оборотень, явив истинное лицо приказа, сменяется чудным шелестом. Звон оружия, бросаемого под ноги. Опять смех. Уже без злобы, просто смех. Презрения и того небыло.

«Кинуться за борт? — подумал Меланфий. — Вплавь добраться до Утеса...»

Он исподтишка дернул ногой. Стрела держала крепко. Придется резать ремни сандалии, иначе не высвободиться. Рука потянулась к ножнам. Медленнее. Еще медленнее. Пусть разглядывают свой проклятый туман. Мой спасительный туман. Наверное, это успела подмога из Пилоса. Сукин сын Нестор решил сыграть двойную игру. Ничего, прорвемся... Вот и рукоять.

Нож, отрезвляя, прижался холодным лезвием к предплечью.

Меланфий слегка присел: сейчас, сейчас ремень лопнет под клинком... сейчас...

...Мглистой сединой на груди дымился флакон с наследством Океана. Я раскрыл его, сам не зная, зачем. Выдернул пробку, выбросил за борт. Скоро выброшу и флакон. Одиссей, сын Лаэрта, я снова плыл через Океан, которого больше че было... шел вспять по смутной дороге — домой...

Туман по носу гиппагоги распахнулся рывком. Будто Ильная рука отдернула занавесь, и седина разбежалась рочь, оставив лишь рыжие блики. Восход? Солнце подучивает?! Силуэт чужого трехмачтовика надвинулся, Делался близким-близким; гребцы вскинули весла, позволяя кораблям сойтись вплотную. Среднее весло почти сразу упало вниз, на дубовый релинг. Лопасть едва не ударила Меланфия по плечу, но ремень уже лопнул под ножом, и, босой на одну ногу, козопас сумел отступить.

Еще шаг, и можно будет прыгать. Корпус гиппагоги укроет от стрел с трехмачтовика. Проклятые пилосцы...

На скользкий, шаткий мостик, связавший два корабля, шагнул воин в полном доспехе. Шагнул? — Вспрыгнул. Легко, мальчишкой на бревно, перекинутое через ручей. Постоял, страшно мерцая черными прорезями шлема; двинулся вперед. Слегка хромая, но Меланфию не удавалось определить: на какую ногу? Ладно, борт уже рядом.

Наверное, Меланфий все-таки кинулся бы в туман. Помешал поступок воина. Странный до такой, совершенно невероятной степени, что странность эта приковала козопаса к месту надежней стрелы. Равнодушная походка хромого, как если бы подошвы военных сапог ступали не по веслу, а по террасе родного дома, Меланфия смущала мало. Насмотрелся в море. Сам горазд. Правда, в полном доспехе... За спиной гостя козопасу померещилась грузная фигура старика с копьем, явилась и сгинула в тумане — впрочем, это тоже пустяки. Мало ли чем заморочит голову предрассветная хмарь? Но в руке воин держал лук. А на середине весла, замедлив шаг, он с полнейшим безразличием поднял руку и швырнул лук прочь. Даже не озаботившись глянуть: куда? Меланфий ожидал всплеска или крика «Поймал!», раздавшегося с невидимой отсюда лодки. Ничуть не бывало. Лук исчез во мгле.

Выбросить оружие мог только сумасшедший.

Или...

Чудо-хохот закипел в глотке Меланфия. Не глотка: забытый на огне котел. Душа пузырями выходит. Ты говорил, что не веришь в богов? Да, козопас?! Тебе позволили убедиться и в этой ошибке. Тебе милостиво дают время уверовать — истово, трепетно! — чтобы минутой позже отправить в глубины Эреба.

Посмеемся вместе?!

Хромой воин, не останавливаясь, спрыгнул на носовую полупалубу гиппагоги. Стоя к Меланфию спиной, гость смотрел на кучку стариков и юношей, сгрудившихся на носу. Смотрел долго. Молча. Так смотрят из настоящего на прошлое и будущее, когда «вчера» с «завтра» в испуге жмутся друг к дружке.

Потом он снял шлем.

Грива султана коснулась палубных досок.

— Я...

...Любое слово оказалось бы сейчас ложью. Предательством. Бессмыслицей. Я вернулся? Радуйтесь?! Сынок, это я, твой папа?! Любое слово...

Наверное, заика, подумал Меланфий. Продолжая беззвучно хохотать и не замечая этого. Бог-заика? Бог-хромец? Гефест? — Нет, бессмертный кузнец хоть и хром на обе ноги, но явился бы с молотом вместо лука. Аполлон? — Тоже нет. Стреловержец высок ростом, да и до-спеха не носит. Арей-Губитель? — Похож, но Арей ходит ровно.

Гермий-Проводник? Владыка Пучин? Сам Громовержец?!

Узнать божество, назвать его по имени сейчас представлялось Меланфию самым важным делом на свете. Он судорожно перебирал Олимпийскую Дюжину, встряхивал имена, менялой ковырялся в груде клейменых слитков, а хохот все пузырился в глотке, кропя бороду липкой слюной.

«Я сошел с ума», — мелькнуло, чтобы сразу исчезнуть.

Воин уронил шлем. Глухой стук показался кощунством. Обеими руками взлохматил рыжую шевелюру: так делают мальчишки, не зная, что сказать. "Ему нет и тридцати! — вслед за мыслью о собственном безумии озарением явилось Меланфию.

— Будь он кем угодно, ему нет..." Воин еще чуть-чуть постоял, ожидая невесть чего, Команда гиппагоги сбилась теснее: миг назад готовые к смерти, сейчас старики с мальчишками были белей мела. Вон у рябого калеки губы трясутся. А у мрачного коровника желваки на скулах: береговыми валунами. Щенок в басилейском венце — умора. Уши лопухами, глазами хлопает.

О двух своих людях, дрожащих позади, козопас забыл напрочь.

Воин присел на корточки, рядом с гривастым шлемом.

— Аргус? Иди ко мне...

Уродливая собака дернула бесхвостой задницей. Задвигалась черная лепешка носа, жадно принюхиваясь. Можно было подумать: глупого щенка за шкирку тянут к миске с едой, а щенок упирается, не понимая своего счастья. Зачем богу собака?! Богу нужны люди. Для гнева или милости. Зачем собаке бог? — Любому псу нужен хозяин. Мокрый настил палубы холодил босую ступню.

Собака легла, положив лобастую башку на лапы. Закрыла глаза, без того утонувшие в грязных лохмах. Бока слегка подрагивали: когда б не эта дрожь, можно было бы принять пса за дохлого.

— Аргус... прошу тебя...

...Ну пожалуйста. Узнай. Подойди. Я очень прошу тебя. Я вернулся: это невозможно. Ты жив, Аргус: это тоже невозможно. Мы — части одного целого, которого не может быть. Нам надо уметь прощаться и прощать. Подойди ко мне... ладно?..

Меланфия пронзила раскаленная игла, когда он увидел слезы на лице рыжего бога. Будто стрела вернулась, взяв выше: в сердце. Боги не плачут. Боги смеются. Неужели третья ошибка? Роковая?! Нож в руке дрогнул, ожил, наливаясь убийственным предчувствием. Вон туда, в шею. Под затылочную ямку. И за борт. Никто не успеет помешать. Никто.

Собака зашевелилась. Встала. Косматой тенью скользнула вперед, надрывно повизгивая — вернее, захлебываясь утробным, змеиным шипением, если где-то на свете бывают счастливые змеи. Миг, другой, и мощные лапы упали на плечи рыжего обманщика, прикинувшегося богом. Шершавый язык теркой прошелся по лицу, пес зевнул, ощутив на языке соль; не удержавшись, рыжий с размаху сел на палубу, а огромный зверь упоенно, самозабвенно, восторженно вылизывал лицо, наслаждаясь все новой и новой солью.

Старым, незабываемым запахом.

— Аргус... хорошая, хорошая собака!.. моя...

Маленький, вкрадчивый шажок. Вон туда. Под затылок.

— У тебя есть нож, басиленок?

Рябой калека спросил это скучным, срывающимся голосом. Он пьян, подумалось Меланфию. Он же пьян! Лишь сейчас козопас бросил хохотать, и ему стало чего-то не хватать. Жизнь потеряла смысл. Еще шаг. Уже можно. Или все-таки нельзя?!

Второй раз за сегодняшний, насквозь проклятый день Меланфий колебался, боясь сделать выбор.

— Да, Эвмей, — ответил рыжий, обеими руками держа пса за холку. — Я давно вырос. У меня теперь есть нож. Зачем тебе нож?

Эзмей качнулся. Искалеченная нога онемела, рябой едва не упал, но стоявший рядом мальчишка поддержал старика.

— А вот этого лиса зарезать... вот этого...

И Меланфий вдруг обнаружил, что стоит лицом к лицу с рыжим лже-богом.

%%%

Я не умею ненавидеть. Не научился. Не умею понимать. Умею любить. Умею возвращаться. Видеть, чувствовать и делать — умею. Скучно. Холодно. Лучше бы я ненавидел. Тогда бы все стало гораздо проще — но и сейчас, в любви и скуке, это тоже просто. Очень просто. Наверное, когда-то я вполне мог потрепать тебя по затылку, чернобородый. Проходя мимо. Мальчишка в гавани, чернявый сорванец, ты бежал к причалу, а я протянул ладонь... Думаю, так и было. Сейчас ты собрался убить моего сына. Меня. Себя я готов тебе простить. Сына не прощу.

Сына, покинутого мной.

Понимаешь, мне очень стыдно, и я буду вымещать свой стыд на тебе. Понимаешь? Ты умеешь понимать?!, Тогда пойми.

И возненавидь, если так тебе легче. Скука вместе со стыдом подступаюгк горлу, и я больше не в силах сдерживаться. Тебе будет очень больно, чернобородый. Утешься: я постараюсь, чтобы ты стал если не единственной, то одной из немногих жертв моего стыда.

%%%

— У тебя больше нет ножа, — сказал рыжий. Да, кивнул Меланфий. Пальцы разжались, и клинок упал под ноги. Откатился к мачте. Да, конечно. У меня больше нет ножа. Как скажешь.

— А у меня — есть. Ты же видишь?! У меня есть нож.

Да, кивнул Меланфий. Конечно. У тебя есть нож.

Я вижу.

— Хорошо. У тебя нет ножа, а у меня есть. Теперь у тебя больше нет твоего мужского достоинства. Я отрезал его. И выбросил за борт. Да?

Да, попытался кивнуть Меланфий. Страшная боль внизу живота обожгла, бросила на колени. Боже, боже, боже... Вопль-мольба, так и не вырвавшись наружу, застрял кляпом в горле. Очень больно. Конечно. Больней не бывает. Я не мужчина.

Как скажешь.

— Ты веришь мне? Хорошо, можешь не отвечать. Я и так вижу: веришь. Знаешь, твои ноздри вырваны мной. Отрезаны уши. Я скормил их собаке.

Да. Да! Да, да, да...

Смилуйся!

— Правая рука. До локтя. Вот она: валяется на палубе.

Да!..

Хочу в Аид, отстранение подумал Меланфий, пока тело его корчилось от невыносимого страдания. Хочу под землю. Там тихо и прохладно. Там никто ничего не помнит. Хочу не помнить. Хочу уйти.

Вода в Лете темная. Сладкая.

Дайте воды...

— Левая рука. Запястье. Наступи на него. Вот так. Хорошо. У меня есть нож, а у тебя нет. У меня есть очень хороший нож. Острый. А у тебя еще есть ноги. Глаза. Язык. Сердце. Тебе столько не нужно.

Да, судорожно кивал Меланфий, пытаясь опереться о палубу руками, которых у него больше не было. Да. Не нужно. Мне. Столько. Слова приближались из тумана, скучные и медленные.

Неся новую боль.

Пытаясь скулить, немой Аргус отползал на брюхе в сторону от жертвы с палачом.

— Папа! Не надо!.. Перестань, папа!.. Хватит!..

Одиссей замолчал. Повернул голову. Ты очень похож на свою мать, малыш. Мы с тобой почти одних лет, и это гораздо лучше, что ты похож на мать. Не надо походить на меня. Всю жизнь мечтавшему об отце, как о божестве, которое однажды явится, исправит и отомстит, тебе не суждено узнать меня в лицо — я слишком рано ушел! — но, увидев спасение и месть, ты назвал их по имени.

Да, Телемах, сын Одиссея.

Я больше не буду.

Пусть этот человек поблагодарит тебя, прежде чем я отпущу его.

— Ты свободен. Можешь умереть. Мой сын заступился за тебя.

И с брезгливой усталостью:

— Пошел вон.

Туман по правому борту лопнул гнилой дерюгой. Расступился, открывая смутную дорогу. Вереница теней вдали замедлила шаг, дожидаясь отставшего. Меланфий с третьего раза сумел подняться. Шатаясь, добрел до борта. Руки мертвыми плетями висели вдоль тела, рот судорожно пытался хлебнуть воздуха, давясь хрипом. Тело упало за борт без всплеска.

— Ты вернулся, хозяин, — тихо сказал рябой Эвмей. Одиссей покачал головой:

— Нет, старый друг. Я еще не вернулся. Я еще только возвращаюсь.

%%%

Память ты, моя... Рот трескается улыбкой: сухой, колючей. Ветка акации в бороде. Моя ли ты, память? Действительно: моя?! Твой заложник, я медлю на пороге рассвета. Говорят, такое часто случается со стариками: отчетливо, до мельчайших подробностей помнить давние события — и тужиться, вспоминая вчерашнюю ерунду, словно у памяти запор. Мой Старик, у тебя тоже так?! Молчишь. Молчу и я. Молодой, красивый; скоро мне стукнет четверть века. А память древняя. Дряхлая. Еле держится на ногах. Или это я, муж, преисполненный козней различных, всего-навсего притворяюсь? Лгу самому себе?!

Да, это правда.

Ложь.

Если вы видите между ними разницу, давайте позавидуем друг другу.

Подходя вплотную к последнему рубежу, к ночи на террасе, теням в углу и неопределенности выбора, мне все труднее утолять жажду теней жертвенной кровью. Кровь на исходе. Жажда неутолима. И я. Одиссей, сын Лаэрта, все возвращаюсь, возвращаюсь...

Страшное слово: возвращаюсь.

Иногда мне кажется, что его обратная сторона: бесконечность.

Там, на палубе гиппагоги, в седом тумане, все было просто и деловито. Задумываться не оставалось времени. Старых пастухов мигом разбросали по малым эскадрам: в качестве проводников. Про их отсутствие на Итаке никто толком не знал; значит, если до сих пор не хватились... Идоменей, с его опытом наварха, поклялся снять морскую блокаду острова за сутки. В крайнем случае, за двое суток. «Крайний, да? — зло распялил губы седой эфиоп, и черное лицо Ворона напомнило штормовую тучу на горизонте. — Эй, критский дядя, я с тобой!» Диомед, наскоро переговорив с коровником Филойтием, взялся давить береговые заставы. Только без шума, сказал я. И без лишней крови. Ладно? Чтобы в городе и в доме до поры — тишь да гладь.

Обижаешь, был ответ.

А Калхант, прислушиваясь к испуганным воплям чаек, добавил: это, рыжий, как раз пустяки...

Я тогда забыл спросить, что он имеет в виду. Теперь вижу. Смысл слов пророка стоит в углу террасы, скрестив руки на груди. Он безоружен, этот смысл. Не защищается. Но понять его — значит, убить, а убить его труднее, чем стоящего на воздухе войны неуязвимого Лигерона.

Впрочем, я отвлекся.

Гиппагога пристала к берегу в Безымянной. Tyмaн взял Итаку в кольцо, малым Океаном отгородив от всего мира, но я дышал этим туманом, и смутная дорога послушно распахивалась передо мной. Возле Грота Наяд мы распрощались: сыну в сопровождении рябого Эвмея было ведено укрыться на верхних пастбищах. До завтрашнего утра. Телемаху безопасней находиться рядом со мной, на случай повторного покушения, а сегодня я не смогу приглядеть за мальчиком. Эвмею же я поручил, надежно укрыв Телемаха, мигом отправляться к моей жене.

— Папа, он же старый! Хромой! — заикнулся мой сын, выпячивая грудь. Ясное дело: постриженный во взрослые час назад, прямо на борту, самим Диомедом Аргос-ским, мальчик грезил подвигами. — Давай я!

— Завтра, — плохо получалось глядеть прямо на него, не отводя взгляда. Трудно привыкнуть к сыну-ровеснику. — Завтра утром ты явишься в город. И заберешь меня... Эй, парень, как тебя зовут?

Худенький мальчонка из Телемаховой дружины оказался Пиреем Клитиадом. Хорошая семья. Помню. Славный мальчонка: боится, но делает. Гораздо хуже, если наоборот.

— Я остановлюсь в его доме. Буду ждать на рассвете. — И приказным тоном:Корабль на воду! Идем в Форкинскую гавань!

— Да, мой басилей! — замухрышка Пирей расправил плечи и даже стал повыше ростом.

— Басилей?!

Я мимо воли улыбнулся. С такими героями хоть снова под Трою. Злая шутка. Жестокая. Жаль их разочаровывать, но придется.

— Значит, так, орлы мои...

...Подумалось: хорошо, что старики и дети. Этим проще принять меня таким, каким я вернулся. Стариков ослепляет память и надежда, мальчишек — надежда и блеск легенды. С остальными будет тяжелей. Ни надежды, ни памяти, ни блеска.

ИТАКА, Форкинская гавань (Агон)

Агон — «спор». Песнь хора при участии остальных персонажей, более характерная для комедии.

— Клисфенчик! Люди, они моего Клисфенчика погубили!

— Цыц! Кончай орать, дура!

— А я ему в морду: раз! Он и скис. Отвечай, говорю: кого посылали?..

— Люди, куда вы смотрите?! Кого вы слушаете, люди?!

— Заврались, твари! То встречать отправились, то топить... То вообще: я не я, и гидра не моя!..

— Жених! Люди, жених!

— Держи жениха!!!

— Слыхали: Пилос сто кораблей дал! Двести!

— Слушайте дурака! Они под Трою меньше сотни снарядили!

— Убег, паскудник... женихи, они на ногу быстрые...

— Клисфенчик мой! Вернется, шкуру плетью обдеру! Лишь бы вернулся!..

— Да закройте дуре рот! И без нее тошно!

— Туман еще этот... как нарочно...

— А я тебе в морду: раз! Я тебе в морду: два! Наследника сгубить вздумал, замийская рожа?!

— Афина Паллада, Гермий-Водитель, не попусти смерти окаянной, спаси над бездной, оборони в бурю...

— Корабль! Люди, корабль! Клисфенчик мой!..

— Смотрите!

%%%

Такого столпотворения Форкинская гавань не видала давно. Людей, бывало, собиралось и больше, но чтоб эдакий галдеж... Третий день Итака гудела, пенилась слухами. Втягивала сплетни, извергала догадки: куда там ужасу мореплавателей, знаменитому водовороту Харибды! Родители парней, тайно отправившихся с Телемахом, проведав о бегстве отпрысков, подняли бучу. Гордость мешалась со страхом. Ожидание — с опасениями. Трусов, не явившихся к месту ночного сбора, выдрали кнутом, скрывая вздох облегчения: мой, хоть и заячья душонка, зато живой! За своим героем следите, соседи! Не пришлось бы каяться! Следом, злым жучищем в муравейник, шлепнулась новость: женихи вознамерились тайно сгубить наследника. Чтоб концы в воду. Если кто-то из жениховской челяди теперь появлялся в городе, его тут же хватали за грудки. Трясли. Совали кулаком в зубы. Требовали ответа; получая самые противоречивые ответы, трясли и совали кулаком по-новой. На самих женихов-смотрели косо; с сегодняшнего утра пытались ловить. Допрашивать. Женихи прятались в доме.

Но до открытого бунта не доходило.

И вот: неуклюжая гиппагога несется на всех парусах к пристани, словно превратясь в боевую пентеконтеру.

Боги, святые боги! Чудо!..

Поглубже надвинув на лоб широкополую войлочную шляпу. Одиссей стоял сбоку, у бухты каната. Кутался в хламиду. Впрочем, его и так никто не замечал — внимание толпы было отдано вернувшимся парням. Подзатыльники, обещания зверской порки, но слепому видно: дальше обещаний дело не пойдет. Вернулся, любимый! родненький! а плечи! а взгляд!

Зевесов орел, не парень!

Зевесовы орлы вели себя соответственно. Напускали таинственность. Отвечали многозначительно, с достоинством. Это значит: не отвечали вообще. Да, наследник высадился на берегу час назад. Отправился проверять пастбища. Зачем? — Не ваше дело. Значит, надо. В Пилосе? Да, были. В Спарте? Были и в Спарте. Везде были. Что выпросили? Что надо, то и выпросили. Придет время, узнаете.

Когда придет? Когда надо, тогда и придет.

Одиссей еле сдерживался, чтоб не рассмеяться. Молодцы, парни. Пошла в наступленье свирепая зелень. Зря, что ли, рыжий всю дорогу к гавани растолковывал им, как себя держать. Выходит, не зря. Когда подросток знает тайну, скрытую от взрослых, когда он чувствует за спиной невидимую, но надежную поддержку — берегись!

Теленок быка забодает.

— А это кто такой? Эй, почтеннейший, ты кто?!

Наконец-то.

Снизошли.

— Это Феоклимен, прорицатель! — затараторил Пирей, вертясь у плеча ткацким челноком. — Мы его в Пилосе подобрали, на мостках... он дома кого-то убил, теперь бежит, от кровников... куда подальше...

Молодчина.

Как договаривались.

Вокруг Одиссея образовалось кольцо. Раскрытые в ожидании рты. Горящие глаза. Пятна румянца на скулах. Не человек ли Нестора? — молчали рты. Не доверенный ли Менелая?! — горели глаза.

Кто?! — багровел румянец.

— Феоклимен, значит?!

Одиссей почувствовал: внутри все опустилось. Он ждал этой минуты, но ждать, готовиться — одно, а увидеть рядом, на расстоянии двух локтей, лицо белобрысого дамата Ментора... Ты постарел, друг детства. Облысел. Ссутулился. Стал очень похож на отца. Так и кажется: сейчас ты примешься ходить вокруг меня, приговаривая:

«Славно, славно...»

— Славно, славно... Это какой же Феоклимен-прорицатель? Вроде бы меж пилосцев не водилось таких...

— Из Аргоса я. — Одиссей чуть подался вперед, чтобы тень от шляпы стала гуще. Добавил в речь этолийско-го клекота. Запоздало сообразил: где Аргос, а где Этолия!.. Ладно, сойдет. — Феоклимен, сын Полифейда. Слыхал небось, уважаемый?

Нежное, привычное чувство: змеятся тонкие щупальца. Бегут из души наружу. Оплетают толпу, вяжут пузырь к пузырю. Впиваются зазубренными стрекальцами. Течет сладкий яд. Я — Феоклимен... сын Полифейда...

Всем ясно?

Все слыхали?!

— Это, что ли, который родич Амфиарая-Вещего?!

— Ага! Меламп-ясновидец родил Антифата и Мантия, Антифат родил Оиклея, Оиклей — Амфиарая, Амфиарай — Алкмеона с Амфилохом...

— Точно! А Мантий родил Клита-Прекрасного и Полифейда-пророка, Клит был похищен розовоперстой Эос, зато Полифейд...

— Родил меня, Феоклимена!

Нет, белобрысый, ты прежний. Я, помню, в детстве боялся: ты вырастешь умницей, я — дураком. Угадал на свою голову. Ну хорошо, мне аргосские родословные Диомед изложил, он в них, как рыба в воде. Но ты-то!.. Хорош! Этот родил того, тот этого... Даже врать особо не пришлось.

Одиссей украдкой огляделся: рты, глаза, румянец. Верят.

— Эй, ясновидец! А ну, прорицни чего-нибудь! О чем воробьи вещают?

— Чирикают, тупицы. — Память живо напомнила: дорога, рыжий юноша, и колесница с совоглазым пророком. — Жрать хотят. Воробей — птица глупая. Ни один уважающий себя птицегадатель не опустится до гадания по воробьям. Орел, голубь, ласточка, наконец, — но воробей?!

Рядом охнул какой-то древний дед. Зашамкал, брызжа слюной:

— В шамую шередку, штранничек!.. Я в Алижии с шамим Калхантищемпровидцем... он тоже: воробушки — шваль-птицы! Пакошть, шушера!..

— Ладно! — не сдавался приставала. — Вон тебе сокол! Да вон, вон... голубя жрет! Он чего пророчит? Кто итакийскую басилевию под себя возьмет?!

Ответить было просто.

Очень просто.

— Пока жив хоть один мужчина из рода Аркесия-Островитянина, не бывать на Итаке иным владыкам!

%%%

— Двусмысленно пророчишь, гость... — буркнул Ментор, отходя в сторону. И добавил что-то еще. Одиссей не расслышал: что именно?

Вокруг уже горланили, требуя новых предсказаний.

АНТИСТРОФА-I Вестник

В том, что Пирей держал язык за зубами, я был уверен. Но тем не менее принеся утром воду для омовения, молоденькая рабыня смотрела на меня такими глазами, будто перед ней явились Персей-Горгоноубийца и убитая им Медуза в одном лице! Позже, за завтраком, я опять ловил на себе мимолетные касания чужих взглядов. Вчерашние «пророчества» сказываются? Кем они меня считают? Калхантом? Вторым Тиресием? Богом, явившимся под личиной?!

Последнее предположение кололось сухими шипами. Или все-таки догадались? Кто-то узнал меня и... Нет. Они слепы. Об этом сухо шептала песчаная осыпь скуки, и ей вторил плеск моря любви, готового распахнуться во всю ширь; об этом молчал, улыбаясь, ребенок у далекого предела, наверное успевший изрядно повзрослеть за минувшие годы. Никто меня не узнал. Даже Ментор. Хотя я не очень-то прятался: шляпа, борода да этолийский выговор — тоже мне личина! Но вот сидит за столом напротив меня Клитий, отец Пирея, — и в упор не узнает! А ведь были знакомы... однажды я дал ему заем на постройку грузового «быка». Как в детской игре, когда с завязанными глазами ощупываешь пойманного сверстника: Клитий, я тебя узнал! А ты меня? Поймай! Ощупай! Нет. Косится с уважением, даже с опаской, но совсем не так, как смотрел бы на вернувшегося Одиссея Лаэртида. Так смотрят на заморскую диковину. На славного прорицателя Феоклимена так смотрят.

А на вернувшегося сына Лаэрта смотрят иначе. Ладно. Ты сам хотел, рыжий, до поры скрыть от людей: кто ты. Вот и скрываешь. Не узнают — и хорошо. В конце концов, двадцать лет... Все было правильно, все шло, как я хотел, но от подобных мыслей в душе оставался скверный осадок, а во рту — горечь, не смываемая самым сладким на свете вином.

Позже, благодаря Клития за гостеприимство, я долго медлил на пороге.

Боюсь идти к себе домой. Боюсь...

Память ты, моя память... — Ты убьешь их всех, папа? Прямо сейчас? Я остановился, споткнувшись об эти слова. Об устремленный на меня взгляд взрослого сына: восторг и ожи— дание. Наверное, в четырнадцать я был таким же. Жажда подвигов. Готовность сражаться и убивать. Полное отсутствие представлений: как неприглядно выглядит смерть в действительности. А ему все-таки не четырнадцать — двадцать один. И смерти в глаза смотрел: вчера. Своей собственной. Чужой. Всякой. Не насмотрелся, выходит? Жаль его разочаровывать...

— Не знаю, Телемах. Сперва я хочу увидеть все собственными глазами. Недостойно прямо с порога умываться кровью. Смерть — лишь одно наказание из ряда возможных.

Мудрые речи. Правильные. Достойные блудного отца. Аэд-невидимка, ты бы отдал левую руку за право записать. Когда мне надо, я могу быть очень убедительным.

Но — убеждать таким образом собственного сына?! Не хочу. Не буду.

И что в итоге?

— Они заслуживают смерти, папа! — О, этот праведный гнев в глазах, эта дрожь в голосе. — Ты ведь сам знаешь: они хотели убить меня! Моих друзей!.. Они дедушку взаперти держат, под стражей! Маме проходу не дают...

Разочарование пополам с обидой. Гремучая смесь. Дй перечисленного хватит, чтобы десять раз казнить мерзавцев самой страшной казнью! Неожиданно мой сын улыбнулся. Лицо его озарилось тайным светом, словно Телемах что-то решил или понял.

— Прости, папа! Конечно, все будет так, как ты захо— чешь. Знаешь, утром я видел маму... Я велел ей надеть се-.тодня праздничный наряд. И пообещать богам гекатомбу, если они помогут нам истребить хлебоедов. Но раз ты хочешь сперва увидеть...

Он велел. Он, значит, велел. А ладонь любовно поглаживает рукоять меча, висящего на поясе. Пройдя обряд пострижения, мальчик получил право носить оружие. Носить, обнажать, пускать в ход. Сбылась тайная мечта: вернулся отец, великий герой, сокрушитель Трои, вернулся во главе целой флотилии! Так неужели не пришло время для мести и подвигов?! Лицо Телемаха светилось, и я в священном ужасе смотрел на это знакомое-чужое лицо, на этот свет, боясь произнести запретное имя.

Так вот ты какая, ненависть...

Я не стану с тобой спорить, сын мой.

Хватит крови. Навоевались.

Уже на подходах к дому Телемах с тихой деловитостыо сообщил:

— Вчера вечером этот твой до нас добрался... Филакиец. Сказал: все в порядке. Заставы подавлены. В море, на берегу. Сегодня к тебе собирался, вместе с пастухами. На всякий случай. Ты там поосторожней, папа. Этим хлебоедам всякое в голову стукнуть может. Особенно когда пьяные. А они почти всегда пьяные.

— Думаешь, сыну Лаэрта следует опасаться пьяниц? — Я поднял бровь, чувствуя себя лицедеем на котурнах, запертым в темнице отведенной роли. Ответом был просиявший взгляд Телемаха. Ну конечно! Как он мог забыть?! Разве богоравный отец, вернувшийся с Запада, откуда не возвращаются, способен бояться ничтожных пьяниц?! Позор, мальчишка! Твой папа вообще никого не боится!

А я подумал... впрочем, неважно, что именно я подумал. Последней мыслью было: «Жаль». И горечь усмешки. Будем надеяться, это поправимо. Будем надеяться...

Молодой отец со взрослым сыном вошли во двор.

%%%

Знакомые ворота. Камень боковых скамеек отполирован до блеска. Ряд портиков перед домом. Утоптанный, ровный двор. В глубине, справа — сараи, хлев, баня... Словно и не уезжал. Хотя... Столбов, посвященных Апол-лону-Дорожному и Гермию-Путеводителю, раньше не было. Дом пониже стал, сгорбился. В землю ушел. Или это только кажется? Колонны портиков давно вымыть пора; дверь в нижний коридор открыта, поскрипывает на ветру. Значит, петли жира просят. Ох, драть надо нерадивых рабов! Совсем, понимаешь, от рук отбились, без хозяйского присмотра.

Давай, рыжий. Накричи. Вели пороть рабов.

Двадцать лет спустя — самое времечко.

В коридоре было темно и тихо. Мегарон явно пустовал. Шум слышался из-за дома, с заднего двора — видимо, гости собрались там, на свежем воздухе.

— Пошли? — кивнул Одиссей сыну, потом взглянул на Аргуса... А ведь заподозрить могут: пес теперь за ним как привязанный ходит. Вспомнят, чья собака...

— Аргус, лежать. Умри.

Пес покорно улегся у ворот, в тени. Вытянул блаженно лапы, пристроил на них морду, как на палубе гиппа-гоги, и закрыл глаза. Только бока продолжали едва заметно вздыматься. Почти сразу из-за амбара показались двое рабов в набедренных повязках, волоча корзину с отбросами.

— Ты гляди! Никак Кошмар вернулся! — удивился один из них, останавливаясь перевести дух. — Ф-фу, жарища!..

— Сдох, падлюка! — радостно хмыкнул другой, вглядываясь в лежащую без движения собаку. — Давно пора!

Первый с сомнением поджал губы, ковыряя мизинцем в ухе:

— Этот сдохнет, как же...

— Сдох! Точно тебе говорю. Гляди...

Раб решительно направился к псу. И уже занес босую ногу: как следует пнуть дохлятину! — когда пес слегка тоткрыл один глаз, лениво зевнув во всю пасть. Храбрец шарахнулся прочь (ведь запросто ногу откусит, чудище проклятое!), поскользнулся и, не удержав равновесия, сел прямо в корзину, под хохот товарища:

— Да раньше мы с тобой сдохнем, чем эта тварюка!

Под такое многообещающее изречение отец с сыном ернули за угол.

%%%

— ...Ты кого сюда привел, грязный свинопас?! — разорялся статный красавец. Алый хитон щедро шит золотой канителью. Щегольская опояска: низко, над самыми драми. Ткань напуском поверх пояса, глубокими ладками. Хоть сейчас в храм: статуей. Рядом с красавцем рябой Эвмей смотрелся диким сатиром. Хмыкал, отмалчивался, изображая полного дурака.

Красавчик! — горячо плеснул в глубине отголосок чужой памяти.

Я с настороженным интересом прислушался к себе. Вчера, коснувшись чернобородого Меланфия, когда невидимые стрелы прошили козопаса насквозь, на миг связав нас в единое целое, не задержался ли я в потемках чужой души слишком долго? Ведь Меланфия больше нет, ушел прочь по смутной дороге, но ошметки предателя остались.

Память ты, моя память!.. Воровка несчастная. Стараясь отвлечься, я быстро окинул взглядом собравшихся. Не люди — шелуха. Не имена — собачьи клички. Вот этот, с холеными, украшенными перстнями пальцами, похожий на стареющую блудницу, — Мямля. Дородный, с русой бородой, завитой колечками, — Богатей. Верзила, он Верзила и есть... опять же, Красавчик... Чужая память медленно, взбаламученным песком, оседала на дно. Впрочем, часть кличек и презрительное словечко «шелуха» — остались. Ощущение не из приятных, хотя я надеялся: обрывки скоро растворятся, исчезнут без следа.

Ладно. Проплыли.

— Ты кого привел, спрашиваю?! Еще одного дармоеда?! Мало тут их шляется?!

— Это точно! — Обидно подмигивая, шепнул на ухо мой сын. Я кивнул. Плотно сжал губы, мешая смеху вырваться наружу.

Потому что Протесилай-филакиец был уже здесь. Одет в рванину. Борода колтуном. Босые ноги — в пыли. На плече — видавшая виды латаная котомка. Наружу торчит обглоданная кость и щербатый край миски для подаяний. Скособочась, филакиец ковылял между вынесенными во двор столами. Гнусаво плакался:

— А герою Троянской войны! А на пропитание! А кому чего не жалко! А боги любят щедрых! Сами мы не местные, родных никого не осталось, в порту обокрали...

При этом Протесилай нахально грохал миску (не свою, из мешка, а украденную со стола!) перед очередным женихом, завывая жертве в самое ухо. Жертва морщилась, спеша отстраниться, и, дабы поскорее избавиться от при-ставучего бродяги, швыряла в миску «отступное». Кусок мяса, ломоть сыра или лепешка мигом перекочевывали в нутро котомки, что-то Протесилай совал в рот, невнятно благодарил и спешил дальше.

В общем, развлекался от души.

Клянусь, я ему даже позавидовал. Надо было не прорицателем — нищим явиться. Для потехи. Вечное промахиваюсь...

— В последний раз тебя спрашиваю, негодяй: кого ты притащил?! Гони его немедленно, пока я за палку не взялся!

Отчаянно тренькнув напоследок, смолкла лира. Бывает: наигрывает себе аэд мелодию без слов, никто его толком не слушает. Едят, пьют, спорят. А уйдет струнный ропот — тишина не тишина, только чего-то не хватает. Мой взгляд словно ожил: заметался меж пирующими... дальше!.. дальше!..

И вдруг уперся в отчаяннные, синие глаза... Ангела! Впервые Ангел смотрел на меня так. Даже под Троей было иначе. Так, наверное, смертный должен смотреть на явившегося ему бога. Обычный смертный. Не такой, как Одиссей, сын Лаэрта. Потому что я-не обычный. Я сумасшедший. Это все знают. И на богов, наверное, поэтому смотрю неправильно. Вот Ангел и решил научить. На своем примере.

А потом мы отвернулись. Оба.

Откуда беглецу-прорицателю знать бродягу-певца?

— Этот несчастный бежал от феспротов, желавших продать его в рабство, — Эвмей наконец прекратил корчить немого болвана. Скорчил самую благопристойную и богобоязненную рожу, на какую был способен, но получилось не слишком убедительно. — Феспроты ночевали в бухте за Эрмийским холмом, вот он и спрятался в ивняке. Боги велят подавать горемыкам. Значит...

— Значит, так. Если этот поганый... — возвышая голос, начал было Красавчик. Но тут его слова с легкостью заглушил вопль Протесилая, добравшегося наконец и до самого Красавчика:

— А подай мне и ты, красивый господин! А разве может оказаться жадиной такой богоравный красавец?! А сердце Пенелопы расположено к добрым и щедрым! Все не поскупились, уважили мою дряхлость! А подай же мне и ты, герой из героев! Винишка бы дедушке! Сладенького!

Справедливости ради стоит заметить: сумей филакиец сожрать в один присест все, чем сейчас была набита его котомка, наверняка бы лопнул.

— Иди прочь, бездельник! — разъярился Красавчик. Лицо жениха пошло багровыми пятнами, сразу утратив всю привлекательность. — Наймись в пастухи, заработаешь на лепешку с сыром. Ишь, объедала! Винишка ему! Сладенького ему!..

— В чужом доме у тебя корки хлеба не выпросишь, — Протесилай в испуге заковылял прочь, оглядываясь через плечо. — Небось у себя-то щепоть соли пожалеешь!..

— Ах ты, дрянь злоязыкая! Держи милостыню!

Подхватив деревянную скамейку для ног, окончательно взбешенный Красавчик с силой швырнул ее в спину филакийцу. Краем глаза я заметил: мой Старик машинально качнулся в сторону, пригибаясь. Словно уклонялся от удара. Наверное, Протесилай вполне мог сделать то же самое. Но не стал. Скамейка с треском разлетелась на куски, плашмяврезавшись филакийцу в бок, а «нищий» спокойно побрел дальше, забыв хотя бы качнуться для приличия.

Дружный хохот.

Я не выдержал: присоединился. Они ничего не поняли! Они слепы и глухи! Угоди скамейка в любого из них — три дня охал бы, бедолага! Верное слово: шелуха. Кого боги хотят покарать, того лишают рассудка...

— Молодец, Антиной! Герой!

— Гоните бродягу в шею!

— Надоел!

Орали в основном те, кто сидел далеко от филакий-ца. Когда «бродяга» ковылял мимо — умолкали. На всякий случай. Кое-кто из женихов решил повторить подвиг Красавчика-Антиноя: в спину нищему полетели объедки. Мы со Стариком и сыном стояли рядом, хмуро следя за творившимся бесчинством. Правда, Телемах не замечал главного: филакиец охал, спотыкался, хватался за поясницу — но в итоге град «милостыни» пропал втуне. Зато сидящим за столами изрядно досталось от косоруких товарищей. Мой Старик кивал, думая о своем, и улыбался одними глазами.

— Хватит! — Голос Телемаха, как ни странно, перекрыл шум. — Оставьте его! Тишина. Шелуха подавилась хохотом.

— Экий ты заботливый, Антиной. Словно родной отец, о нашем добре печешься. Может, пора и самому честь знать?

— Экий ты смелый стал, малыш... — прищурился Антиной-Красавчик. — О-о-о, да ты уже не малыш! Тебя уже постригли во взрослые! Небось достойного человека нашел. И где же такой благодетель сыскался, поведай нам?!

Лучше бы он помалкивал. Мой сын подбоченился:

— Да уж не среди всякой шушеры! Верно говоришь: за достойным человеком теперь далеко плыть приходится. Дома ведь не сыскать!

— Ну и ну! — в притворном умилении всплеснул руками Богатей. — Садись, хозяин, с нами, с непотребными, за стол! Выпьем за твое пострижение. А кто это с тобой рядом? Не тот ли достойный человек, о котором ты говорил? Или ты имел в виду грязнулю-нищего?!

— Это благородный Феоклимен, сын Полифейда, — на сей раз юноше с трудом удалось подавить возобновившийся хохот. — Феоклимен мой гость, и я бы не посмел тревожить его просьбой о пострижении. Освободите место за столом. Эй, кто там? Мяса моему гостю...

«Каждому — свое место, — думал я, садясь с краю за ближайший стол. — Я за столом. Филакиец — на земле, у стены. Женихи... Не хочу убивать. Не буду. Три эпохи в одном дворе: Протесилай, я и они. Три ступени... вверх? вниз?! О небеса! Неужели Геракл в Калидоне смотрел на меня так, как я сейчас смотрю на них?! Стыдно... Можно ли сделать выбор и не раскаиваться потом?!»

— А боги все, все видят! Скоро, скоро всех нахлебников — поганой метлой! Скоро!

Шелуха дружно сделала вид, что не расслышала последних слов лже-нищего. Ты хочешь их спасти, филакиец? Тычешь в глаза, кричишь в уши. Или ты помогаешь мне выбрать? Поганой метлой... не мечом, стрелой, копьем — метлой.

Мягкий локоть ткнулся в бок.

— Эй, Феоклимен! Ты, говорят, тово... прорицатель, а? — свойски подмигнул оказавшийся рядом Толс-тяк.

— Ну?

Это правильно. Вежливость он примет за слабость. Теперь надменно вздернуть бровь. И впиться зубами в копченого дрозда, давая понять, что к беседе не расположен.

Однако Толстяк вцепился репьем:

— А еще говорят, ты из Аргоса бежишь. Прикончил там одного, а очиститься не успел? Может, врут люди? А, Феоклимен?

Буркнуть что-то неразборчивое. Пожать плечами. Ни «да», ни «нет». Смотри-ка, дошло! Отстал.

Лишь проворчал напоследок:

— Ну ты смотри, ясновидец. Ясно смотри, значит. Может, дело у нас к тебе будет. Может, и очистит тебя кто. Головой думай...

Моргнул со значением и отвернулся, якобы потеряв к гостю интерес. Я затылком ощущал направленные на меня взгляды. Изучающие. Заинтересованные. Паутина, — и центр паутины — я. Мухи делают ставки на паука. Дергают липкие нити. Проверяют. Лелеют великие мушиные замыслы. Эй, шелуха: зачем тебе понадобился беглый-неочищенный прорицатель Феоклимен?!

Зачем?!

Это совсем другие люди. Совсем. Другие. Уж они нашли бы предлог, чтобы не идти на войну! Причем дружно, всей собравшейся здесь толпой. И не пошли бы. Послали бы других, но сами... Может быть, это хорошо? Ведь сумей я тогда отказаться... Они не станут брать крепость штурмом. «Ого-го — и на стенку!» — не для них. И обходным маневром брать не станут. Эти постараются договориться. А если обломится: встанут под стенами, будут долго и нудно слать парламентеров, торговаться... Нет, убить они тоже способны: придушить спящего подушкой, отравить, «уронить» невзначай со скалы... Здесь мы похожи. Но сначала они крепко подумают. Взвесят. Прикинут. И если увидят способ убить, по-прежнему оставаясь всем скопом, а не выделяясь — убьют. Это не хорошо и не плохо. Они просто такие. Очень просто. А мы были — другие.

Были?!

Почему — были?! Мы — есть! Я, Диомед, Калхант, Протесилай...

Или все-таки: «были»?! Не хочу убивать. Не стану. Поганой метлой.

Иначе война, явившись в мой дом незваным гостем, скажет по-хозяйски: «Я вернулась!»

%%%

— Ишь! Расселся, старый хрыч! Чужой кусок хлеба заедаешь?! Иди отсюда! А то, гляди, зубы пересчитаю!

Сперва я решил: Красавчик взялся за прежнее. Нет, голос другой. Шепелявый, надсадный. Весьма противный, надо сказать.

— О, Арнеон пришел! Дай ему, Арнеончик! Над филакийцем, блаженно привалившимся к стене дома, сыпал проклятьями настоящий попрошайка. Костист, длинноног: журавль, ради смеха нацепивший грязный хитон. В руках у «журавля» была суковатая палка. Нет. Я его не помню.

Наверное, без меня завелся.

— А садись рядом, собрат по несчастью, — добродушно разлепил веки Протесилай. — К чему ссориться? Что нам делить?!

— Делить?! — обернулся попрошайка к шелухе. — Занял чужое место, набил брюхо дармовыми харчами, а теперь: «Что нам делить?!» Давай сюда котомку и уноси ноги! Пока я добрый!

— Так его, Арнеон! Гони!

— Геракл спорит с Антеем!

— Вот потеха! Двое нищебродов объедки не поделили!

— А давайте-ка их стравим? Пусть дерутся! Кто победит — того накормим досыта! А другого в шею!

— Точно! Давайте!

— Ты на кого ставишь?

— Я — на Арнеона.

— И я!

— И я!.. Ир, врежь чужаку!

Похоже, «Ир» — это было прозвище долговязого Арнеона. От Ириды-Радужной, что ли? Еще один посыльный Глубокоуважаемых?! Интересно, какими-такими Деяниями попрошайка ухитрился заслужить свою кличку?

— ...Ставлю на гостя.

%%%

Память ты, моя память. Нацеди мне в кубок твоей крови: густой, черной. Дай отхлебнуть. Отказываюсь вспомнить? — Заставь оилой. Ты же видишь: мне все трудней отстраняться. Глядеть на себя сверху, сбоку, снизу. Все меньше хладнокровного — «он». Все больше растерзанного — "я". Я, я, я...

Одиссей, сын Лаэрта.

Это было вчера. Впрочем, нет. Зеленая звезда застряла в путанице ветвей, ночь давно перешла серединный рубеж. Скоро рассвет. Значит, это было позавчера. Рукой подать. Вот я и тянусь: рукой, душой, беззвучным криком ребенка у предела.

Вот она, на балконе талама: Пенелопа, дочь Икария.

— Ставлю на гостя.

Хорошо, что я не аэд. Хорошо, что забившийся в угол двора Ангел промолчал. Не завел что-нибудь вроде: «Образ ее просиял той красой несказанной, какою в пламенно-быстрой и в сладостно-томной с Харитами пляске образ Киприды...» Клянусь, я готов был задушить его за любое слово. Только тишина могла стоять между нами. Только дыхание, разделенное на двоих.

Радуйся, рыжая.

Я не знаю, что сказать. Что сделать. Что подумать. Все слова — покой, восторг, упоение, страсть — ложь. Все. Слова. Ложь. Я забыл все слова; я убил все вопросы. Ты изменилась, рыжая. Слегка располнела, став похожей на мою мать. «Гусиные лапки» в уголках зеленых глаз. Слишком яркая киноварь на губах. Слишком темные тени на веках. Слишком праздничный наряд. Золотые колокольцы в ушах; яшма и топаз на пальцах, впившихся в перила.

Не раздави перила, рыжая.

Не смотри на меня.

Пожалуйста.

— Вот.

Серебряное запястье летит вниз. К ногам Протесилая. Сгустком драгоценного ихора валяется в пыли. Я знаю! это запястье.

Рыжая, это я подарил его тебе.

Я, который сейчас годится тебе едва ли не в сыновья.

— Если гость победит, это будет верный знак: недолго дому мужа моего быть разоряемым!

Лицо твое, рыжая, пылает тайным светом. Годы? — Пустяк. Ты прекрасна. Ты — дом. Родина. Я никогда не расставался с тобой. Я знаю этот свет.

Имя ему — ненависть.

Мне кажется: не умеющий ненавидеть, я сейчас загораюсь от твоего огня. Не надо, рыжая. Не сожги меня на пороге.

Прошу тебя.

Когда Протесилай выволок избитого попрошайку за догу и, вернувшись, спокойно принялся поедать жареный козий желудок — моя жена долго смотрела на него. Слишком долго. Слишком пристально. Все молчали. Драка получилась неинтересной. Скучной. Удар Арнеона. Удар филакийца. Все. Тишина. Лишь женщина на балконe стоит, молча глядя вниз, на победителя, и губы женщины беззвучно шевелятся. «Вы все сдохнете! Все!!!» Рядом громко чихнул мой сын. Женщина на балконе победно расхохоталась, будто услыхала знамение: ясное, однозначное. На миг почудилось: там, на балконе — черная, старушечья тень. Крылья за спиной: кожистые, злые. А внизу, вместо драконов, даже не крысы — свиньи. Хорошо, что с попрошайкой дрался не я.

Я бы его, наверное, убил.

СТРОФА-II Кого боги хотят покарать...

Ладонь на плече.

— Почтенный! Госпожа басилисса приглашает тебя в Покои для беседы. Она узнала, что ты — прорицатель, ой господин, и хотела бы...

Я ведь тогда растерялся, няня. Испугался. Я не знал, то тебе сказать. Будто снова на палубе гиппагоги, когда они сгрудились вокруг моего сына: Эвмей, Филойтий,! остальные... Годами мечталось: оборачиваюсь, а напротив — ты, нянюшка Эвриклея. Сбылось. Я смотрю в твои выцветшие глаза, взгляд скользит по знакомому с детства лицу, тщетно пытаясь разгладить избороздившие его морщины, — ты должна, обязана откликнуться! Няня, раньше от тебя ничего нельзя было скрыть! Няня, это я, я вернулся...

Но ты молча ждала ответа.

Перед тобой стоял прорицатель Феоклимен из Аргоса. Чужое, обжигающее чувство медленно отступало. Еще немного, и я кинулся бы на всех. Растерзал бы. Прямо сейчас. Голыми руками. Словом. Стрелами. Ножом. Не важно, чем. За узнавание надо платить — я готов дать нужную цену. Я... я действительно готов?!

— Идем, мой господин. Басилисса ждет.

— Д-да... конечно. Идем.

А Эвриклея уже мимо меня смотрит. На Протесилая, залитого вкусным жиром. Как он жует, сутулясь и смешно шевеля ушами. Почему ты так пристально смотришь на филакийца, няня? Неужели не видишь, кто стоит рядом с тобой?!

— Сюда, мой господин...

Легонько поскрипывают, напевая полузабытую мелодию, ступени под ногами. Хочется лететь птицей, но каждый шаг дается с трудом. Словно в подошвы сандалий залили по паре талантов свинца. Сердце гулко охает, жалуясь, в такт шагам. В ушах нарастает далекий-звон. Что со мной? Я боюсь? Чего?! Ведь я же вернулся! Я дома! Сейчас наконец увижу свою жену: близко-близко. Я к ней плыл все эти годы. К ней, к сыну, к отцу...

«...Тайные ходы нужны, когда не любишь. Тогда ломишься силой, подкрадываешься со спины или идешь в обход. Когда любишь, просто идешь. Навстречу; без тайны».

— Прошу, мой господин.

Меня ослепило рыжим огнем. Лицо женщины в высоком кресле смазалось перед глазами, поплыло... Не вижу знакомой комнаты, мебели, утвари, не вижу ничего вокруг — только лицо моей жены. Лицо украденных у нас двадцати лет счастья. Слабый образ тает в тумане; в седом тумане Океана, разделяющего двоих. Ты плачешь, Одиссей, сын Лаэрта? Нет, ты правда плачешь?! Плюнь да все! На свою дурацкую личину, на заполнившую двор шелуху; на осторожность, будь она трижды проклята! Ведь это же Пенелопа! Женщина, которая ждала тебя, дурака, два десятка лет! Дождалась! Кинься навстречу, обними, шепни на ухо или крикни во весь голос: «Я вернулся!»

Она узнает. Она обязательно узнает...

— Радуйся, басилисса. Я Феоклимен, сын Полифей-да, прорицатель.

Ты ли это, рыжий?! Или к твоей жене взаправду пришел некий Феоклимен из Аргоса, совершенно чужой человек — рассудительный мудрец вместо опрометчивого Зезумца?!

— Радуйся, Феоклимен, сын Полифейда. Присядь в "то кресло. Я хочу поговорить с тобой. Сейчас нам принecyт вина и... Что желает к вину мой гость?

— Жареных в меду орешков. С детства их люблю. Вспомни! Ведь когда-то я уже говорил тебе об этом!

Ты только-только переехала из Спарты на Итаку, всего стеснялась...

— Мой муж тоже любил медовые орешки, — Пенелопа делает знак служанке, ждущей у входа в покои. Равнодушный, отстраненно вежливый жест. Да, ты изменилась, дочь весельчака Икария и долинной нимфы. Стала старше, жестче. Не прелесть хрупкой и порывистой юности, но зрелая женственность на грани увядания, спокойная и надежная. Тебе под сорок, рыжая моя. А мне... мне...

— Почему же: «любил»? — слова даются с трудом. В горле поселился чужак, он мерзко косноязычен. — Твой муж жив, басилисса! Я знаю, многие лгали тебе, надеясь на подарки. Ты устала верить, ждать и надеяться — но я ясно вижу скрытое от зрячих слепцов. Твой муж жив!

— Говори, Феоклимен, сын Полифейда! Говори! Я слушаю.

Подалась вперед. Глаза загорелись, на лице румянец — пятнами. Сейчас вспыхнет факелом. Ожидание, тоска: сухая солома. Брось искру... А я, свинья последняя, комедию перед ней ломаю! Ну хорошо, вот тебе еще подсказка: догадайся!

«Тайные ходы нужны...»

— Верь мне, басилисса! Клянусь очагом этого благословенного дома, клянусь трапезой за вашим столом: твой муж, Одиссей, сын Лаэрта, — близко!

— Говори, Феоклимен! Говори...

Как ей идет этот темно-зеленый гиматий: блеск отлива, золото каймы по краю! Шелестит, искрится, переливается волна ткани, зелеными звездами горят в ответ глаза басилиссы, рыжей зарей полыхают волосы. Я влюблен. Я — безумный мальчишка.

Почему я медлю, идя по лезвию?!

— ...Твой муж совсем рядом! Недолго осталось тебе, басилисса, терпеть домогательства своры женихов. Одиссей все знает. Скоро, скоро положит он конец их бесчинствам! Верь мне, басилисса!

— О, как бы я хотела верить тебе, прорицатель! Служанка, бесшумная и молчаливая, как тень, ставит на столик кубок с вином. Блюдо с орешками. Исчезает по мановению руки басилиссы. Конечно, тени негоже присутствовать при нашей беседе. Нашей возвышенной, трогательной, достойной запечатлеться в веках беседе! Я пригубил вина. Жаль, оскомина от сказанного осталась: не смыть. Чтобы хоть как-то снять эту дурацкую возвышенность, нахально захрустел орешками. Действительно, с детства их люблю.

— Да, я очень хотела бы тебе верить... — Она словно очнулась. Вгляделась в меня пристальнее. Ну же!

— ...Если слова твои сбудутся — ты ни в чем не будешь знать нужды! Я слышала, ты бежишь от кровников? Ищешь очищения?! Если мой муж вернется, он с радостью очистит доброго вестника. Так ты говоришь. Одиссей, неузнанный, скрывается на Итаке?

— Да, басилисса. Я вижу это так же ясно, как вижу сейчас тебя.

— И что, давно он вернулся?

Глядит с надеждой, когда надо бы — с радостью. Не узнает. И не узнает, пока я сам не откроюсь. Мне ведь еще нет двадцати пяти! Кто бы поверил в такое — после двух десятилетий разлуки?! Никто. Да, я могу быть очень убедительным. Могу заставить ее поверить.

«Тайные ходы нужны, когда не любишь. Тогда ломишься силой, подкрадываешься со спины или идешь в обход...»

— Недавно, басилисса. Двух дней не прошло.

— ...Двух дней не прошло... — задумчиво повторяет она, вновь глядя куда-то мимо меня, в одной ей ведомую даль. «Совсем как няня во дворе!» — обжигает непрошеная мысль. Няня тогда смотрела на филакийца. А Пенелопа...

— Скажи мне, Феоклимен, что за человека привел в наш дом свинопас Эвмей?

— Госпожа имеет в виду старика-нищего? Которого ты поспешила с балкона объявить своим гостем?

— Да-да, именно его! Вы знакомы?

— Нет. Я даже не знаю его имени.

— Жаль... Но ты хотя бы знаешь, откуда он явился? Чем занимался раньше?

— Я мог бы спросить у птиц, богоравная. Но для этого мне потребуется некоторое время. А так... Слухи, пересуды. Говорят, он воевал под Троей, потом у берегов Айгюптоса... был в плену у феспротов, бежал...

— ...воевал под Троей... Айгюптос... был в плену... Пенелопа бессвязно повторяет сказанное, как в бреду. О небеса! Кажется, я научился понимать. Она думает, что Протесилай — это я! Здесь филакийца никто не знает. Эвриклея и Ментор видели его один раз мельком в Спарте, во время сватовства к Елене, и наверняка не запомнили. Теперь моей жене, ослепленной иглами надежды, легче признать мужа в незнакомом старике (двадцать лет войны не красят человека!), чем в молодом болтуне-прорицателе, сидящем напротив. История повторяется! Когда Протесилай вернулся домой, его тоже никто не узнавал, пока он не разнес в щепки деревянного идола, занявшего чужое место в супружеской постели. Сейчас я оказался в шкуре филакийца, а он, сам того не желая, — в моей! Что должен сломать, разнести, разрушить я, Одиссей, сын Лаэрта, — чтобы рухнула наконец преграда, разделившая меня и мое возвращение?! Мужа с женой?! Скитальца и родной дом?! Подскажите!

«Когда любишь, просто идешь. Навстречу; без тайны». — ...Спасибо тебе, прорицатель. Ты вселил надежду в ое сердце. Да, Одиссей здесь — и горе стервятникам! Горе!!! Мой муж не прощает оскорблений! Они за все ответят, за все!!!

О небо, что ты говоришь?! Теперь уже я не узнавал свою жену. Разъяренная львица, жаждущая крови, была передо мной.

— Успокойся, басилисса! К чему желать смерти этих жалких людей?

— Нет!

— Изгнание, позор много хуже...

— Нет! Ты зорок, но глуп, прорицатель! Они должны ответить за все! Сдохнуть! Как псы, как мерзкие шелудивые псы!..

Покои наполнились торопливыми шагами: Эвриклея, две служанки...

— Тебе лучше уйти, гадатель. Басилисса расстроена.

— Д-да... конечно... Я не хотел ничего дурного! Я только сказал... ухожу, ухожу... Ухожу.

Снова — ухожу. Я еще не вернулся.

Злые, кожистые крылья бились за моей спиной, и драконы несли упряжку к обрыву.

%%%

Они перехватили меня во дворе. Красавчик, Толстяк и Богатей.

— Вижу, не слишком щедро одарила тебя басилисса. — Жирные щеки Толстяка затряслись студнем. — Ни радости на твоем лице, ни богатых даров в руках...

— Небось дурное напророчил? — с сочувствием поинтересовался Богатей.

А Красавчик молчал. Только разминал кисть правой руки, пальцами хрустел да щурился. Мимо смотрел. Ох, никто мне в лицо сегодня не глядит... Больше всего после истерики, случившейся с Пенелопой, хотелось послать их к Пифону в задницу. Уйти куда-нибудь. В горы. Чтоб никого рядом. Но шелуха если прилипнет... Да и самого разобрало любопытство: что им нужно от беглого прорицателя? Интерес был слабый, вялый: перед глазами, заслоняя остальное, стояла неистовая, яростная, беспощадная Пенелопа. Слишком похожая в гневе своем на сову, и оливу, и крепость, чтобы сердце не зашлось болезненным грохотом.

«...Они должны ответить за все! Сдохнуть! Как псы, как мерзкие шелудивые псы!..»

«...Ты убьешь их всех, папа? Прямо сейчас?»

«...У тебя есть нож, басиленок?»

Итака хочет умыться кровью. Жена, сын, свинопасы-коровники... Отец? Не знаю. Но боюсь, что и он — тоже. Один я упрямлюсь. Брыкаюсь, спорю с судьбой. Или с собой?! Может быть, я так настойчиво миролюбив, потому что на самом деле...

— Уснул, прорицатель? Или с богами разговариваешь? Чего басилиссе-то накаркал, говорю?

— Не ваше дело.

Зря это я. Беглец-пророк должен быть повежливей. Нет, проглотили.

— Ну ты гляди! Совсем не умори ее своими предсказаниями! — Богатей натужно хохотнул. — Ладно, пошли в мегарон. Дело к тебе есть. Глядишь, нам твои слова понравятся больше, чем Одиссеевой вдовушке,

«Вдовушка» лопнувшей тетивой резанула по уху.

— Ну?!

— Ладно. Только если вам будущее провидеть, нам не в мегарон бы идти. В горы. К птицам. Я по птицам лучше гадаю.

Не хочу в мегарон. Не хочу, и все. Без причин. Особой опасности нет, да и ребенок у предела молчит. Впрочем, он молчит уже давно. Может быть, вырос и теперь больше не плачет?

— Ты не прибедняйся, Феоклимен! — осторожно похлопал меня по плечу Толстяк. — Твоя слава быстро бегает. Люди говорят: ты в гавани и прошлое, и будущее — насквозь. Хоть с птичками, хоть без. Мы понимаем: дар редкий, не всякому о нем рассказывать можно, чтоб богов не гневить. И мы не станем языками молоть. Давай, давай...

Вот так, несильно, но настойчиво подталкиваемый в спину Толстяком и Богатеем, я вступил в мужской зал собственного дома. Красавчик шел последним, нарочито топая. Он-то и прикрыл за нами двери. Плотно-плотно.

И засовом изнутри заложил: оборачиваться я не стал, но по звуку понял.

Нас ждали.

Вся шелуха была здесь. Ну, кто жаловался,, что ему в лицо сегодня смотреть не хотят? Тут их добрая сотня собралась; и все взгляды — на тебя! Что ж ты не рад, Одиссей, сын Лаэрта? Мой Старик встал рядом, плечом к плечу, сжимая призрачное копье. Медленно, тяжело оглядел зал: словно в поисках знакомых. Или запоминая. Я невольно последовал его примеру. На столах в изобилии имелись кубки, чаши, кратеры и кувшины с вином, но еды почти не было. В корзине, близ очага, бычья спина, разрубленная надвое. Видно, хотели обжарить, да махнули рукой. Пить станем: от души. На пустой желудок. Песни горланить...

Есть такая застольная песня: «сколия» называется.

ИТАКА.
Мегарон Одиссеева дома (Сколия)

Сколия — букв. «кривая». Застольная песня. Сколии пелись не по порядку сидящих, а так, что подхвативший случайную эстафету участник пира должен был либо окончить начатую песню, либо запеть другую, либо экспромтом сочинить новую.

— Болтают, ты вчера в гавани вещал? — сидевший ближе других Верзила поднялся навстречу. Вразвалочку прошелся передо мной. Моргнул исподтишка лукавым глазом. — Насчет того, кому Итакой править? Может, повторишь? А то у народа язык без костей...

Пожимаю плечами:

— Отчего ж не повторить? Сокола я видел. Голубя в его когтях. Значит: пока жив хоть один мужчина из Арке-сиадов, не бывать на Итаке иным владыкам!

А сомневаются, пускай проверят.

— Не соврали, выходит... не соврали... — Верзила слонялся ожившим деревом. Чесал редкий мох на подбородке. — Хитрюга ты, провидец: брякнул, и понимай, как хочешь!..

О, спохватился:

— Да ты садись, садись! Винца хлебни! Чего зря косяк подпирать?

Ладно. Сажусь на скамью, придвигаю кубок. Эй, Толстяк, плесни из кратера! А руки-то у тебя дрожат, приятель. Вино ты пролил. Самую малость, но пролил. Зато богам плеснуть забыл.

— Ты умный человек, Феоклимен, сын Полифейда, — жестом отстранив Верзилу, вступает в разговор Богатей. — Без обиняков спрашиваю: очищение требуется?

Киваю в ответ. Требуется. Жажду, черный кобель, отмыться добела. А вина мне Толстячок неразбавленного подсунул. Упоить собрался. Задремлю спьяну, они мне, ясновидцу, глазки-то и повыкалывают.

— Вот и славно. Тебе очищение, нам — волю богов из твоих уст. Сам видишь: люди в зале собрались уважаемые, известные. Любой тебя с радостью от скверны очистит. Кстати, тебе ведь в Аргос все равно пути нет?

Снова киваю. Как бы башка не отвалилась.

От пущего согласия.

— Здесь останешься! У нас свой жертвогадатель есть, только он дурак дураком! Ерунду вещает, даже слушать противно!

Богатей машет рукой в угол, где сидит рыхлый коротышка в темном плаще. Услыхав, что речь о нем, коротышка давится вином. Икает, булькает горлом; спешно утирается краем плаща.

По залу катится судорога смеха.

— Сам видишь, Феоклимен: с этого взятки гладки. А ты — другое дело. Ты человек полезный. Ну что, по рукам?

— Итак, я вам предсказываю будущее, а взамен меня очищают от скверны. И звание общественного проксена. Я правильно понял?

— Люблю деловых людей! — весело хлопает себя по бедру Богатей. — Воистину так, зоркий Феоклимен!

— И что же вы хотите знать, богоравные господа мои? Недоброе, пьяное веселье пузырьками щекочется в носу. Ох, пойду пророчить, мало не покажется! А завтра с удовольствием взгляну на их лица, когда выгоню взашей из своего дома.

— Мы хотим ясности. Пока жив хоть один мужчина из Аркесиадов... А если: ни один?! Если все в Аиде?! Тогда как?

— Говорю ж вам, уважаемые: мне бы у птичек спросить. У стервятников, например. Вопросики у вас! Старик Лаэрт вроде бы живой пока, и юный Телемах...

— Заткни пасть! — зло бросает молчавший до сих пор Красавчик. — Вопросы здесь задаем мы. Твое дело: отвечать. Понял, гадатель?

— Понял, красивый. Вы задаете вопросы, а я их убиваю.

— Что?!

— Я хотел сказать: отвечаю.Только у Судьбы на всяя кий вопрос много ответов, а значит — ни одного.

— Эй, прорицатель, давай по-простому, — кричит кто-то от очага. — Кого изберет в мужья Пенелопа?! Этот вопрос можно убивать без раздумий:

— Басилисса уже выбрала. Давно. Ха! Как они сразу заозирались по сторонам, подозрительно косясь друг на друга!

— Темнишь, ясновидец, — раздраженно ворчит Богатей. — Все вы, пророки, такие. Насмотрелся я на вашего брата, наслушался. Ладно, тогда...

— Я его сам спрошу, — цедит Красавчик, нависая надо мной. — Не строй из себя болвана, пророк. Род Аркесия на двух волосках висит. Старик да младенец. Цена тем волоскам: плюнуть и растереть. Ты спроси богов: как оно, а? Знамение бы. И спрашивай с усердием, если выгоду свою видишь...

Наверное, меня должен был обуять гнев. Косматый, страшный. Всякому милосердию есть предел... Странно: гнева не было. Косматого, страшного; никакого. Наверное, я навсегда разминулся с ненавистью. Ничтожества. Земляные черви. Недостойные даже медной подошвы сандалии. Впрочем, не один гнев бежал меня. Отхлынуло море любви, песок скуки просеялся сквозь мелкое сито, и молчал повзрослевший ребенок у предела, где заканчивалось милосердие.

Я тоже молчал. В мегароне царила душная тишина. Лишь треск чадящих факелов на стенах, да чье-то сиплое, с присвистом дыхание.

Не хочу убивать вас. Даже сейчас.

Противно.

— Опомнитесь, слепцы! Разве вы — захватчики, что пришли в дом и теперь жаждете крови его хозяев?! Вы готовы разорвать живьем юношу и старика, вонзить в них клыки и когти — разве так поступают люди?! Или вы звери, что собрались драться из-за самки?..

Сейчас я уже не могу вспомнить всех своих слов, хотя это случилось позавчера. Но речь моя прервалась: мега-рон обратился в скопище безумцев! Женихи повскакивали с мест, опрокидывая скамьи, глаза их налились кровью, из глоток исторгся хриплый смех, больше похожий на рычание львов. Кто-то судорожно лакал вино прямо из широкогорлого кратера, кто-то ползал меж столами на четвереньках, кусая других за ноги, а Красавчик с Богатеем, жадно урча, набросились на сырое мясо: рвать ногтями и зубами.

Обо мне забыли. Наверное, я мог бы спокойно уйти.

— Опомнитесь! Вы же люди! Люди!!!

И все прекратилось. Они поднимались, отирая бороды, не замечая мерзких пятен на одежде. Один за другим оборачивались ко мне.

— Мы ждем, гадатель, — сплевывает багровую слюну Красавчик.

Почему я до сих пор не назвал ни одного из вас по имени?! Только клички, собачьи клички... Какой он Красавчик?! Антиной, сын Эвпейта, сидя в гостях у твоего отца, я держал тебя на коленях! Ты брал из моих рук кусочки хлеба, размоченного в сладком вине, ты смеялся, хлопая в ладоши...

— Ждете?! Ну так слушайте мой ответ! Не вижу я близкой смерти благородного Телемаха и его деда Лаэрта! Но вижу другое: все вы лежите в крови, мертвые! Горе вам, несчастные! Горе! А потому мой вам совет: бегите отсюда все! прочь! прочь!..

Криком я пытался подавить ужас. Еще один шаг... последний шаг...

И они навсегда остались бы зверьми.

— Что ты несешь, пророк недоделанный?!

— Заткнись!

— Тебя ищут кровники? Погоди, погоди... Настойчивый стук в дверь. Били кулаком: с размаху.

Клокочущий от ярости Красавчик бросился, откинул засов.

— Телемах, ты?! Чего тебе надо?!

— Это мой дом, Антиной, — прищурился в ответ мой сын.

— А этот придурок, корчащий из себя прорицателя, и нищий оборванец — твои гости?!

— Да, мои гости.

— Так отдай их нам! Мы продадим их сикулам[234], на край света...

— ...А выручку поделим с тобой, — криво ухмыльнулся Богатей.

— Я не продаю своих гостей, — в голосе Телемаха звучало гордое презрение. Да, таким ты мне нравишься, сын! — Прошу тебя, Феоклимен, пойдем со мной. Нам надо поговорить...

Я не заставил упрашивать себя дважды.

— Ты уже насмотрелся, папа? — спросил Телемах, когда мы вышли в коридор. — Ты убьешь их завтра? С утра?..

АНТИСТРОФА-П
Что не спешите вы встретить царя?..

Что же, князья знаменитой Итаки,

Что не спешите вы встретить царя,

Жертвенной кровью священные знаки

Запечатлеть у его алтаря?

И. Гумилев, «Возвращение Одиссея»

Зеленая звезда удивленно моргала мне вслед, когда на закате я выскользнул из своего дома и направился в отцовский. В детство. В начало. В тебя, моя память. Мне чудилось: так будет легче. Я ошибался. Звезда, ты правильно моргала. Ты ждала меня на террасе. Хотела вернуть иную ночь: мы провели ее наедине с тобой, перед отплытием под Трою.

Вместо этого я. Одиссей, пошел в дом Лаэрта.

Садовая ограда в полтора человеческих роста — пустяк. Разбежавшись, легко толкнуть землю ногами. Пальцы ласкают ракушечник, выбеленный луной; тело пустое, словно рыбий пузырь.

Радуйся, сад. Это я.

Помнишь рыжего безумца? Вспомни хоть ты...

Темная громада дома отсюда почти не различима. Ладно. Там, наверное, и нет сейчас никого. Может быть, десяток верных или просто усталых рабов спит в сараях. Запустение. Ожидание. Безнадежность. Дорожки заросли травой, высокий бурьян путается в коленях. В кронах деревьев посвистывает ветер. Или ночная пичуга. Что ты сулишь мне, свист? Полет стрелы?! Здесь, на этом месте, кучерявый друг детства спугнул воробья, выстрелив в безобидный листок. Я тогда еще не знал, что Далеко Разящий не умеет промахиваться. Я многого не знал тогда.

Чабрец стонет под сандалиями, исходя горечью встречи.

Буйно разрослись асфодели. Бледные венчики качаются, склоняют головы набок. Присматриваются: что за тень пришла к нам? Это я. Я пришел. По смутной дороге. Куст жасмина тянется ввысь, хочет стать деревом. Дубом или ясенем. Не надо, куст. Из тебя сделают корабль, и придется уплывать навсегда. Лучше весной закипеть белой пеной, на миг ощутив себя морем. Море никуда не уходит. Море остается.

Под ногами хлюпает.

Останавливаюсь.

Малый, рукотворный пруд. Десять локтей в поперечнике. Ряска, тина, и — желтое, тусклое золото лотоса. Наклонись, собирай; стань богачом. Смеюсь, закрывая рот рукой. Папа, ты верен себе. Ты получил мое послание; не знаю, как, но получил. Думаю, женихи изрядно потешались над причудами впавшего в детство старика, Вот он, кумир лотофагов. Сорвать, откусить. Воспарить в желтый сон. Перепробовать сотню способов возвращения. Спасти, убить, заставить... изгнать... уйти...

Продолжая смеяться, опускаюсь на камень.

Бесформенный, ноздреватый камень, случайно оказавшийся на пути. У кромки пруда. От камня тянет слабым, насмешливым теплом. Мне хорошо сидеть. Хорошо возвращаться.

Хорошо, гарпии вас раздери!

Час назад я стоял в крытом преддомье, возле гостевых комнат. Размышлял о том, какое удивительное слово: преддомье. В нем надежда и проклятье. Встреча и прощание. По левую руку, из-за закрытой двери, раздался женский крик. Кричала Эвриклея — не узнать нянин голос я не мог. Почти сразу крик сменился задушенным хрипением. Ноги думали сами: прыжок. Руки думали сами: рывок. Дверь распахнулась, и я стал свидетелем немой сцены: Протесилай-филакиец, опустив босые ступни в лохань с горячей водой, зажимал няне рот ладонью.

— Молчи! Убью!.. — Увидев меня, филакиец мотнул головой: выйди, мол, все в порядке! И снова к няне:

— Молчи!

Позже, когда Эвриклея — светясь счастьем или тем огнем, чье имя я уже знал, — вела филакийца наверх, в гинекей, он нашел предлог задержаться. Перекинуться со мной парой слов: наедине.

— Твоя жена хочет побеседовать со мной. — Протесилай смотрел в землю, кусая губы. В эти минуты он как нельзя больше походил на моего Старика. — Твоя няня... знаешь, рыжий: по-моему, они перепутали нас с тобой. Старуха мыла мне ноги, увидела шрам. Кричит: Одиссей! Ты вернулся! Пришлось утихомиривать. У тебя правда есть такой шрам? На голени, под коленом? Старуха говорила: вепрь...

— Нет, — сказал я. — У меня не осталось шрама. Меня лечили амброзией. Или нектаром, точно не знаю.

— А-а, — буркнул филакиец, как если бы амброзия в качестве лекарства была для .него делом обычным. — Ясно.

И пошел прочь.

К моей жене.

Думаю, он хотел сказать мне что-то еще, но промолчал. Чтобы не убивать вопросы.

— Радуйся, милый!.. Это я...

Это тишина за спиной. Смолк ветер в ветвях, замерли бледные венчики асфоделей, дрогнули лотосы в пруду. Спящий дом зашевелился, подбросив в небо горсть птиц с перил. Далеко внизу замер прибой, распластавшись на острой гальке, и воцарившаяся тишина ласково шепнула мне:

— Радуйся, милый!.. Это я...

Я не ответил.

А что, собственно, нужно было ответить?

Прошуршали легкие, невесомые шаги. Две ладони легли мне на плечи, помедлили, взъерошили волосы на затылке; мягкая, полная грудь прижалась к моей спине, не торопясь отпрянуть.

Всегда любил полногрудых.

Как папа.

— Я не ожидал, что ты придешь.

А что я должен был сказать ей? «Я не ожидал, что ты осмелишься прийти»?! «Посмеешь явиться накануне истинного возвращения, встать между мной и моей семьей, между прошлым и будущим, на хрупкой и почти несуществующей границе настоящего»?! Или вместо этого, даже в невысказанности своей, даже в мыслях опасного куда больше, чем острие кинжала у затылочной ямки, надо было просто сказать главное — то, чего она еще не знает и чему никогда не поверит:

«Я вернусь»?

Змея свернулась на алтаре, кусая свой хвост.

— Ты самый лучший, милый... самый лучший...

— Ничего подобного, — от бесформенного камня исходила ровная, спокойная сила. Если сперва я раздумывал: встать и обернуться, рискуя опять увидеть знакомое-чужое лицо, или откинуться назад, утонув затылком в мягком тепле? — то сейчас выбрал покой. — Калхант лучше меня умеет умирать, оставаясь в живых. Диомед из Аргоса лучше уходит... гораздо лучше. Малыш Лигерон и Аякс-Большой умирают много лучше, чем я убиваю. Менелай умел надеяться и прощать, Нестор — притворяться, Иссин-Мардук, если он еще жив, умеет делать правильные ставки; я не умею ни того, ни другого, ни третьего. Мой папа добрый, а я нет. Хочешь, я наконец познакомлю тебя с папой?

— Ты дурачок... Я уже знакома с твоим отцом. Он слишком долго вмешивался в дела распадающегося Номоса, чтобы и дальше оставаться невидимкой.

Ну вот, теперь куда больше похоже на правду.

— Дурачок... я и сама не знаю, за что тебя люблю.

— Тоже мне загадка Сфинкса...

— А ты знаешь разгадку?

— Конечно. Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый. Скажи Ангелу, чтобы прекратил прятаться в кустах. Он так сопит, что даже мертвый услышит.

— Я не ошиблась в тебе, милый. Ты вернулся. Вернулся ко мне. К нам. Ты этого еще не понял, но у нас впереди много времени. У нас впереди вечность. Если, конечно, мы заблаговременно позаботимся о своем будущем. Знаешь, Схетлиос[235] теперь торчит на севере. Наконец примирился со Стратием: редкий пример отцовской любви и сыновней почтительности. Надеются, что Гераклиды с дорийцами придут, неся на остриях мечей их имена. Ортия вместе с Мачехой пропадают на востоке, рассчитывая на киммерийцев; Киприда — на юго-востоке, вместе с Фебом. У них там свой интерес. Черногривый мечется, не зная, какому морю отдать предпочтение. А мы с Ангелом — здесь. Мы тоже умеем делать правильные ставки: на запад. И вот: ты вернулся.

Молчу.

Сидя на камне, молчаливом, как и я.

Мне скучно.

— Ты подумай, милый. Ты хорошо подумай. Ну зачем тебе понадобилось запирать остров? — напустил туману, закрыл все пути... Зачем?! Мы и так здесь, с тобой. Одна семья. Хочешь, завтра они будут валяться у тебя в ногах? лицом в песок?! Хочешь, тебе построят храм? Храм Одиссея-Возвращающегося?! Да они все молиться на тебя будут!..

Главное: молчать. Сидеть на камне, не вставая, когда предлагают небо. Опять. Снова. Только встань: пропадешь. Все, кому нужен я, не нужны мне. Всем, кто нужен мне, не нужен я.

— Нас ждет великое будущее, милый. Ты, я... Ангел... мой сын Диомед. Он согласится, он обязательно согласится. Убери туман, ладно? Прошу тебя. Мне нечем дышать.

Вы изнасиловали мою жизнь, молчал я. Чтобы назвать насилие любовью. Вы бросаете мне под ноги облака, забирая землю. Облака в крови умирающего заката. Я не встану с этого камня. Я не стану отвечать.

Я никогда не забуду тебя, сова, и олива, и крепость.

Уходи.

— Хорошо, милый. Подумай. Взвесь. Без нас, в одиночку, тебе будет трудно удержаться. И запомни: ты сумел запереть нас на своей Итаке, и нам не выбраться без твоей помощи. Это победа, милый. Победа над равными. Это последний шаг... знаешь, после Трои я поняла: ты просто обречен на победу...

Зеленая звезда, погоди. Не падай. Я скоро.

%%%

— ...Дядя, ты сто здесь делаес?

Над головой: ветка оливы. Серебристые листья с краю чуть подсвечены розовым. Легко трепещут на утреннем ветру. А выше, много выше — бескрайняя голубизна неба. Паруса облаков разорваны в клочья. Вставать совсем не хочется. Хочется лежать, смотреть на ветку оливы (...крыло совы? башню крепости?!), и дальше, выше — в небо.

К сожалению, нам редко удается делать именно то, что хочется.

— Сплю я здесь.

— Дядя-влуска! Дядя-влуска! Ты не спис. Ты глазки пялис.

— Ну, значит, не сплю. Проснулся.

Сажусь. Передо мной, выше пояса утонув в бурьяне, белобрысое чудо. Конопатое. На щеке ссадина. Гиматий на боку порван. Лет через десять отбою от парней не будет.

Чуть склонив голову набок, чудо смотрит на меня. Щурится:

— Дядя, ты засем в садик залез? Цветоськи класть?

— Я не залез. Я здесь гулял. А потом заснул.

— А мне мамка носью в садике спать не велит, — грустно вздыхает чудо. Но долго грустить скучно. — Зато гулять позволяет! Днем.

Я привалился спиной к стволу. Блаженная одурь сна еще бродила в голове; так бы всю жизнь просидел.

— А хочешь, угадаю, как тебя зовут?

— Угадай!

— Тебя зовут... тебя зовут... Медуза Горгона!

— Не-е-ет! — Восторг был беспределен.

— Ну, тогда тебя зовут... Химера!

— Нет! Не Химела!

— Ехидна? Ламия-Медноножка?! Ты меня съешь, да?!

— Глупый, глупый дядя! Меня зовут Пенелопа!

Ствол вдруг показался очень шершавым.

— Меня так папка назвал. В сесть басилиссы. Я когда выласту, зенюсь на Одиссее! Мне так все говолят, — видимо, в подтверждение своих слов, чудо запрыгало на одной ножке.

— На Одиссее не надо, — само вырвалось. — Он уплывет на войну, а тебе его ждать придется. Долго-долго.

— От меня не уплывет! — уверенно заявило чудо по имени Пенелопа. — А если уплывет, то быстленько вел-нется!

— А кто твои папа и мама?

Вопросы сыпались из меня, как из дырявого мешка. Не хочу вставать, вот и тяну время.

— Не знаес?! Глупый дядька! Мой папка — дамат Ментол, а мамка — Ксантиппа. Она за этим дволцом следит.

— А где они сейчас, твои папа и мама?

— Мамка тут, во дволце. А папка к больсой Пенелопе посол. Туда все поели. Больсая Пенелопа сегодня зенится!

— Как это: женится?! — Я едва не подскочил.

— Ты не знаес, как зенятся? — Чудо перестало скакать. Заинтересованно склонило голову к другому плечу. — Ой, куда ты, дядя?!

%%%

Дорога самоубийственно бросалась под ноги, прожитой жизнью уносясь назад. Щелкают по камням подошвы, клубится пыль: Троянский конь несется галопом. Не знаю, как быстро я домчался до своего дома. Влетел в распахнутые настежь ворота. Протолкался через толпу, запрудившую двор. Краем глаза успел заметить Эвмея с Филойтием: под плащами — кожа и бляхи доспехов. Еще десяток старых свинопасов. Взволнованный Ментор. Дальше! Дальше!..

Когда моя спина перекрыла распахнутые, как и ворота, двери мегарона, с внешнего конца коридора послышался ропот раздражения. Но сейчас мне было не до недовольства толпы.

...Я увидел свой лук.

В руках у Богатея.

Все остальное: застыла в напряженном ожидании шелуха, сдвинуты в угол столы, ровный ряд из двенадцати жердей с кольцами наверху — все это я увидел потом.

Пенелопа в этот миг могла выйти замуж хоть за Олимпийскую Дюжину разом, Итака могла пойти на дно. Небо и земля — трижды вернуть друг другу серебро приданого. Вряд ли это тронуло бы меня. Мой лук в руках другого! В глазах выжглось вечным, позорным клеймом: Богатей держит мой лук над огнем, медленно проворачивает и, возбужденно сопя, мажет древко жиром.

— Все равно не натянешь! — злорадно крикнул Мямля.

Цепкие пальцы сомкнулись на плече. Увлекли прочь от дверей, к ближней колонне. Вне себя от ярости, я рванулся, оборачиваясь и занося руку для удара: вместо сердца — Кронов котел, вместо души — алтарь, кишащий ядовитыми гадинами...

Вот оно, рядом: лицо Протесилая из Филаки.

«Живи долго, мальчик...»

Ярость неохотно отступила, свилась клубком в низу живота.

Свистящий шепот филакийца:

— ...где тебя носит?! Твои жена с нянькой — они совсем рехнулись! Полночи в гинекее просидел... Ты не подумай, рыжий, ничего такого! Говорили просто. А когда уходить собрался, твоя мне заявляет: все, мол, довольно! Нет сил ждать! С утра возвещу: кто мужнин лук натянет... А сама на меня смотрит, со значением. Улыбается...

Протесилай тесно прижал меня к колонне. Мощный, борцовский захват, жар дыхания. Нас теперь никто не видел (и, надеюсь, не слышал) — но я тоже не мог видеть творящегося в зале бесчинства. Чадят факелы на стенах: хихикают. Копоть разъедает балки: издевается. Очаг от стыда захлебывается горечью золы. Мой лук! Пусти, филакиец!

Я должен...

— ...искать. А тебя Гидра языком слизала! Я туда, я сюда: вдруг ты сам это задумал, а я только все испорчу?

Нянька твоя бешеная... на рассвете чуть не за уши в мегарон тащит. Я ей: куда мне, нищему, на состязания? Не место мне там. А старуха смеется: место, место... Она, значит, и предупредила, кого надо, чтоб начеку были, и лишнее оружие велела припрятать. Дело за малым. А сама медным тазом сияет...

Пусти меня!

Прочь!

— Рыжий, здесь не кровью пахнет! Здесь хуже!.. У меня нюх, я чую...

Я толкнул его в грудь. Вырвался из-за колонны. Вот она, Пенелопа. Под галереей, в тени стоит. Озирается с беспокойством: филакийца из виду потеряла. А вот и Телемах с ней рядом. Как же я их сразу не заметил?! А на лук в первую очередь смотрел, потому что...

Лук! Мой лук!

— ...пупок развяжется! — ехидные смешки отовсюду. Богатей явно не первый. До него многие пробовали. Многие! Мой лук!

— Да его сам Геракл не натянет! Дюжина колец... Враки!

— А ну, дай сюда!

Рядом с Богатеем возник Красавчик. Отобрал лук. Я стою?! Я смотрю?! И еще не сдох от стыда?! Красавчик закрепил тетиву с одной стороны. Взялся правой рукой за ушко, левой — за роговой наконечник древка, выгнутый наподобие шеи лебедя. Переступил через середину лука, зажав упрямца между бедрами. Налег со всей силы — лук едва заметно подался, и только. На лбу Красавчика выступил пот, на руках вздулись жилы: хитон задрался чуть ли не до пояса, обнажая волосатые ляжки. Он попытался еще раз...

Дрянной человечишка хотел изнасиловать мой лук.

Они должны ответить за все! Сдохнуть! Как псы, как мерзкие шелудивые псы!..

— Сегодня неудачный день для состязаний, басилисса, — отдышавшись, громко заявил Красавчик. Пот обильно стекал по его раскрасневшемуся лицу. — Ты поторопилась. Завтра — празднество в честь Аполлона-Лучника. Эти состязания следовало бы посвятить ему: Феб гневается на нас. Завтра мы принесем обильные жертвы...

— Верно, верно!.. — подхватила шелуха. — Молодец, Антиной! Отложим! До завтра...

— Дайте лук страннику.

Я уже знал эту дрожь в низком, грудном голосе. Предчувствие бури. Моя жена была на грани истерики. Подойти? Открыться прямо сейчас? Не послужу ли я последним толчком?! Драконы несут колесницу по краю пропасти, щебень летит из-под когтистых лап, из-под колесных ободов...

Мысли казались чужими.

Злые, кожистые крылья хлестали душу, иссеченную в кровь.

Жена? Сын? Отец? Жизнь?!

Лук!

— Что? Этому бродяге? Пусть радуется, что ему не отрубили уши за наглость!

В подтверждение угрозы Красавчик схватился за нож.

— Дайте лук страннику!

— Позор! Все оборванцы на свете будут потешаться над нами!

Толстяк, широко размахнувшись, запустил кувшином в выступившего из-за колонны филакийца. Мимо. Звонкий треск, брызжут черепки. Один задевает мое плечо.

— Дайте лук страннику! Немедленно!!!

— Мама, прекрати!

— Дайте!!!

— Я уже взрослый, мама! — Телемах взвился живым языком пламени. Быть пожару. — Я в доме хозяин! Иди наверх, займись пряжей!

В полной тишине Пенелопа выбежала прочь. Едва не сбив меня с ног. Короткое, хриплое рыдание метнулось по коридору: дальше, дальше...

Исчезло.

Когда Телемах, кусая губы, все же передал лук филакийцу, Протесилай долго разглядывал оружие. Будто старого знакомого встретил. Морщил лоб, хмурился. Вокруг царили брань, насмешки, но я уже был глух к этой мышиной возне. Ведь на самом деле все очень просто. Надо всего лишь протянуть руку.

Вот так.

И лук пришел.

%%%

— ...Вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук...

Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.

— ...Очень любить эту стрелу...

Тетива, скрипя, поползла назад, к плечу.

— ...Надо очень любить свою родину, этот забытый богами остров на самой окраине...

Медное жало вопросительно уставилось на красавчика-Антиноя: ты понял? Не понял? Жаль...

— ...надо очень, очень любить свою жену... своего сына... отца...

Двенадцать колец: насквозь.

Это просто.

Это очень просто.

Одиссей хотел опустить лук. Я вернулся. Я вернулся по-настоящему. Я дома. Но пальцы прикипели к костяным накладкам. Не надо, взмолился рыжий, сам не зная — кому. Наверное, себе. Пожалуйста, не надо. Я устал. Я хочу спать. В своем доме, на своей кровати. Со своей женой. Пусть все закончится. Белые губы тряслись, беззвучно шепча странные, заслуживающие презрения слова, и лицо загоралось светом, чье имя опасно произносить вслух.

«Понять — значит, возненавидеть», — еще успел подумать рыжий, прежде чем утонуть в огне.

...Спасибо тебе, Сребролукий. Мне не пришлось стрелять в тебя у стен Трои: благодарю. Я объявляю тебе анафему! Когда все закончится, я принесу жертву Аполлону Разумному. Великую жертву! Гекатомбу...

Я был Зевсом-Жестоким, бичуя перунами вольных титанов, посягнувших на мой Олимп.

Я был Аполлоном, Открывающим Двери, и Артемидой-Охотницей, расстреливая детей фиванки Ниобы, ибо фи-ванка святотатственно оказалась плодовитей нашей матери.

Я был Дионисом-Дваждырожденным, карая фракийца Ликурга за гордыню, а дочерей орхоменского басилея Миния — за насмешки; я был совой, и оливой и крепостью, обтягивая свой щит кожей убитого гиганта и водружая поверх смертоносный лик Медузы.

Я был Черной Афродитой, обрушась на упрямца Нарцисса и Ипполита-афинянина за то, что мне было отказано в жертвенной доле их любви; Колебатель Земли, я разверзал твердь под дерзкими пророками, и, Гермий-Килленец, серпом из адаманта я отсекал голову звездному титану Аргусу Золотые Ресницы.

Я был... я был кем угодно, перестав быть самим собой. И золотой лук пел в моих руках, забыв, что он и жизнь — одно.

...А еще он может из хозяина раба сделать...

Легко снять с себя вину. Это не я. Это лук. Боги. Случай. Судьба. Она сильнее всех.

Жаль, у меня плохо получается: врать.

Это я.

Одиссей, сын Лаэрта.

ЭПОД

ИТАКА, Западный склон горы Этос;
дворцовая терраса (Сфрагида)

Зеленая звезда бледнеет. Вот-вот растает льдинкой на жаре: ее время вышло. Скоро рассвет. И мое время тоже подходит к концу. Как кислое вино в кувшине: булькает на самом донышке. Чернота неба на востоке болезненно редеет, край купола становится грязно-серым; вскоре он застесняется, порозовеет, затем вспыхнет ослепительным золотом, впуская в мир сияние Гелиоса...

Рассвет медлит, но я чувствую его острое дыхание на своем лице. Осталось совсем немного. Нам с рассветом: самую малость. Я уже рядом, на пороге, я иду, спешу...

Почему-то это кажется очень важным: вернуться до рассвета.

Иначе будет поздно.

Мне надо торопиться.

%%%

...Любимый Диомедов клич «Бей вождей!» двуголо-сьем сливался с моим «Бей рабов!.», превращаясь в смутную дорогу, упавшую под ноги, чтобы там, в туманной дали, продлиться кощунственной ересью, вовсе потерять изначальный смысл, приобретя взамен...

Нет.

Это лучше оставить в покое. Забыть.

Остров Заката Манит покоем, Ручьями плещет. Не пей, о странник, Из тех ручьев. Покой опасен, Покой обманчив, Покой-покойным. Ты жив, мой странник, Спеши уйти...

Я не помнил, что творилось в мегароне. Ничего. Очнулся снаружи, посреди двора. Возле резного, золоченого конуса из ясеня, посвященного Аполлону Дорожному. Что я тут делаю? Откуда на мне взялся сверкающий до-спех? Когда я успел...

Эй, вы: почему вы все на меня так смотрите? И почему, срывая глотку, я выкрикиваю полузабытый гимн гребцов, словно Одиссей, сын Лаэрта, еще в пути?!

Остров Восхода Манит лавиной, Прельщает бурей. Беги, о странник, Не жди обвала!..

В левой руке я до сих пор сжимал лук, а по бедру хлопал кожаный колчан. Рядом возник мой сын. Весь в крови:

лицо, руки, нарядный хитон, надетый по случаю праздника, бронзовое лезвие меча... Это не его кровь. Это кровь, пролитая им. Телемах был счастлив. Светился от радости; смотрел на меня, как на живого бога, пытался что-то рассказать восторженной скороговоркой — но я не слышал слов.

Я смотрел на свой лук. Долго. Очень долго. Потом разжал пальцы, отбрасывая его прочь, как отбрасывают ядовитую гадину, — и лук послушно исчез. Кажется, никто даже не обратил на это внимания. Колчан, оказавшийся битком набитым стрелами, я просто зашвырнул в угол двора. Одновременно с падением колчана на меня обрушились звуки, голоса, беспокойные выкрики. Я замотал головой и едва не оглох, когда над сумятицей взвился отчаянный вопль:

— Это не мой муж! Это бог, принявший облик Одиссея! Прочь!..

Пенелопа стояла на балконе. Как и другие, смотрела на меня. Но, перехватив мой ответный взгляд, вихрем сорвалась с места. Скрылась в гинекее.

Я смотрел ей вслед еще дольше, чем разглядывал лук.

Наконец разлепил спекшиеся губы. Не зная заранее какие слова слетят с них.

— Они все мертвы?

Вопрос таил в сердцевине ответ-убийцу. И убийца не замедлил прийти:

— Все.

Ноги отказались держать меня.

Жизнь человека Посередине, На тонкой нити Между покоем и ураганом...
%%%

Вторично я очнулся в волнах Океана. Потоки ледяной воды хлестали по лицу, и сперва подумалось невпопад: я ведь почти вернулся! Почти! Там, на гиппагоге, в тумане, они же узнали меня! Аргус, Эвмей, Филойтий, мой сын... Несмотря на мои двадцать четыре года, признали в явившемся спасителе Одиссея, сына Лаэрта! Пускай сын никогда не видел отца, и для мальчика я был ожившей сказкой, героем, богом — но остальные?!

В седой пелене, под мерный плеск океанских волн, на какой-то миг я действительно вернулся. По-настоящему. Взаправду. Быть может, ступи я на Итаку открыто, не прячась под дурацкой личиной из шляпы, этолийского выговора и трижды разумного желания осмотреться, все случилось бы по-другому? Кто знает. Поздно сожалеть об утраченных возможностях. Поздно терзаться. Но может быть, еще не поздно вернуться? Очередная волна ударила в лицо, вынудив закашляться. Я открыл глаза. Они были здесь, рядом, вокруг: Телемах, обеспокоенный филакиец, дамат Ментор, нянюшка, рябой Эвмей — и к нам спешил коровник Филойтий с очередным кувшином в руках, расплескивая на бегу колодезную воду.

— Довольно! Довольно, говорю вам!

Сколько кувшинов им понадобилось? Я был мокрый с головы до ног.

Тогда вместо воды полились слова. Реки, моря, океаны. Оказывается, полчаса назад я приказал повесить дюжину рабынь, которые успели родить от женихов. И еще что-то приказал. И еще. А трупы из мегарона вынесли наружу, зал спешно приводят в порядок, смывают кровь, окуривают серой...

Поток слов тек мимо меня. Лишь отдельные фразы задевали в душе тайные струны, но звон глохнул и исчезал. «Это не мой муж! Это бог, принявший облик Одиссея! Прочь!..»

Во всех речах сквозило эхо крика Пенелопы.

Вперед протолкался Эвмей. Я взглянул на него и едва не завопил от радости. Рябой смотрел на меня, как раньше. Впору кинуться, руки целовать...

— Часть прихвостней удрала, — огорченно сообщил Эвмей. — Виноваты, басилей. Упустили.

— Никуда не денутся, — оттеснив рябого, филакиец старался выглядеть спокойным. Получалось плохо. — В порту наши люди. Гавань перекрыта, куда им податься?

— Лаэрт. Вот куда. Кажется, это сказал Ментор.

— Каяться прибегут? В ножки кинутся? — натянутая улыбка филакийца.

— Нет. Возьмут заложником. И потребуют корабль. Я уже не слушал. Я уже бежал. Папа! Как мы все могли забыть о тебе?! Как я мог забыть?!

Позади громыхал, отставая, топот многих сандалий.

%%%

Это было трудней всего. Бежать. Просто бежать: Задыхаясь, выбиваясь из сил. По-человечески. Одиссей вновь был под Троей. Стоял на грани, которую нельзя переступать. Только по-человечески — и никак иначе. О том, что он, возможно, давно перешел эту зыбкую грань, рыжий запретил себе думать.

Есть мысли не для живых.

Не для смертных.

Вдох кляпом забивает глотку. Выдох жгуч и космат. Одиссей бежал, бежал, бежал по смутной дороге, а вокруг царили поминки, похожие на праздник, и праздник, похожий на состязания, и состязания, подобные войне; и война, подобная бреду. Ах, как легко сейчас протянуть руку, позвать верный лук, одним коротким усилием открыть смутную дорогу... Два-три шага — и ты на месте. Это легко. Это легче всего.

«Тайные пути нужны, когда не любишь. Когда любишь, просто идешь».

Да, Далеко Разящий. Помню. Просто иду. Бегу. Спешу.

Из последних сил огибая скользкие, мерзкие ловушки, расставленные судьбой.

Кто бы мог подумать, до чего это окажется трудно: просто бежать.

%%%

Знакомая изгородь. Ворота. Во дворе — вооруженные люди.

— Выходи, старик! Мы тебя не тронем!

— Выходи! А то дом подожжем!

Врываюсь в толпу, расшвыривая тела, словно тряпичные куклы.

Ужас в чужих глазах опьяняет, но раньше я плохо пьянел.

— Прочь, собаки! Прочь!

На грядке любовно взлелеянного огородика — мертвое тело. Голова разбита ударом копья. Точным, беспощадным. Они думали, что идут брать в заложники немощного старца. Лаэрт-Пират, они плохо знали тебя!

— Бей рабов!

И сзади, эхом:

— Бей прихвостней! Папа, я здесь! Я с тобой!

— ...Хватит, Телемах! Я сказал: хватит! Пусть бегут.

Мой сын с неохотой вкладывает меч в ножны.

%%%

Они вышли из дома вместе: Лаэрт и семеро пастухов, вставших на защиту старого хозяина. «Я вернулся, папа!» — хотел сказать я. «Это я, твой сын!» — хотел сказать я.

— Радуйся, Лаэрт, сын Аркесия, — сказал я. — Ты свободен.

— Радуйся и ты, спаситель, — уклончиво ответил он. А потом долго, выжидательно молчал, избегая глядеть мне в глаза.

Папа, ты так и не назвал меня по имени.

— Однажды, волей случая, я вышел за предел, — еле слышно сказал мой отец.

— С тех пор меня стали плохо видеть... посторонние.

Тишина.

Жестокая, обжигающая тишина.

— Мне кажется, сейчас мой сын тоже выходит за предел. Или уже вышел. Теперь его плохо видят... свои. Возвращайся домой. Я очень прошу тебя: возвращайся. Тебя ждут. А за меня не беспокойся. Со мной все будет в порядке. Я приду. Позже.

%%%

У меня не получалось: вернуться. Все, кроме этого. Проще всего было бы громко сказать:

— Это я! Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей! Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти! Сокрушитель крепкостенной Трои; убийца дерзких женихов. Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов. Скиталец Одиссей. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я вернулся! Встречайте!..

Уверен, меня бы приняли с распростертыми объятиями. Кто угодно. Жена, отец, Эвриклея... Осыпали почестями, устроили многодневные празднества. Поверили бы. Сразу и безоговорочно. Ведь я умею быть очень убедительным. Беда в другом: такой убедительностью я убил бы себя куда вернее, чем промахнувшийся копейщик из Пергама. Навсегда отрезав возможность вернуться по-настоящему. Самим собой. Мой серебряный дар, не раз выручавший хозяина под Троей, обернулся проклятием.

Они должны узнать меня сами! Узнать, увидеть во мне Одиссея, сына Лаэрта — а не слепо поверить моим словам. Приказу вернувшегося с войны героя.

Глубокоуважаемого.

Одиссея Двуликого.

...Дверь талама. Изнутри заперта на щеколду. Жалкая задвижка: пни, и рассыплется трухой. Вместо этого я стоял, отвечая на дурацкие вопросы, которые задавала из-за двери моя жена. Убивая их один за другим. Да, ответы были известны только мне. Одиссею, сыну Лаэрта. Мужу Пенелопы. Никакой бог, явившись под моей личиной, не сумел бы ответить на них. «Верно... верно... — отрешенно шептала из-за двери моя жена. — Верно...» И не спешила открывать, задавая все новые вопросы. Потом я услышал: щеколда упала вниз. Но дйерь не открылась?

Мне ничего не стоило легонько толкнуть ее. Войти к моей жене.

Я еще немного постоял под дверью и пошел прочь.

%%%

Отсюда, с террасы, есть вторая дверь, ведущая в та-лам. Я знаю: она не заперта. Но за всю ночь я так и не решился. Вокруг перил сгущается туман, и предрассветный ветер кашляет, тщетно пытаясь развеять его. Седые пряди клубятся, пенятся, в них проступают, чтобы сразу раствориться, странно знакомые тени, слышатся голоса и отдаленное пение. Мы вдвоем на террасе. Я и мой Старик. Все остальные покинули нас: живые и мертвые. Мы наедине с туманом. Дыхание Океана, подступившего к горлу. Это моя ночь. Я успел. Пережил, ощутил, увидел заново все, что должен был пережить, ощутить и увидеть. Багровое отчаяние в последний раз опалило душу. Но рыжий закат, захлебываясь сединой ночного тумана, всякий раз смеется над землей и небом в предчувствии неизбежного рассвета: «Я вернусь!»

Допиваю остатки. Пустой кувшин летит за перила. Киваю Старику: пошли.

Я увидел, услышал и почувствовал.

Время делать.

Ступени лестницы певуче вскрикнули под тяжелыми шагами.

ИТАКА. сад Лаэрта Аркесиада, цветник асфоделей между гранатом из земель xaбирру и яблоней Гесперид (Эксод) [236]

Когда-нибудь придется возвращаться...

Назад. Домой. К родному очагу.

И ляжет путь мой через этот город.

Дай Бог тогда, чтоб не было со мной

Двуострого меча, поскольку город

Обычно начинается для тех,

Кто в нем живет, с центральных площадей

И башен.

А для странника — с окраин.

И. Бродский

Крылья за спиной. Белые, пушистые.

Седая память повисла на плечах.

Кажется: только взмахни, и полетишь. Не хочу. Не буду. Не кажется. Горбатой тенью я бреду по отцовскому саду, вновь сбежав сюда с ночной террасы, и клочья тумана срываются с моих крыльев. Виснут на кустах, на ветках яблонь и олив. Гроздья цветов-самозванцев: весна! Весна... Путаются в бурьяне. Прежде чем исчезнуть, плетут небылицы. Я хочу, чтобы все случилось просто, очень просто, а они бунтуют. Прикидываются облаками, делая из меня потешный Олимп: корни на земле, вершина в косматой белизне.

Издеваются.

Глупый, шепчет туман. Радуйся, шепчет туман. Между тобой и твоими близкими — пропасть. Лучшая из пропастей: навеки. Вы друг для друга — отныне лишь зыбкие фигуры в дымке. На том краю. Небо и земля разошлись. Приданое возвращено. Это победа. Ты победил.

Отчего ты не хочешь радоваться? — удивленно спрашивает туман.

По бедру хлопает котомка, набитая камнями. Бесформенными, ноздреватыми. Знакомыми, только эти поменьше. Тяжесть котомки успокаивает. Мешает взмахнуть — и полететь. Мешает радоваться победе-паучихе. Я собрал камни по дороге, нагибаясь и подымая прямо из-под ног; глину накопаю здесь, а воды полно в пруду с лотосами. Хорошей воды: живой. «Ты безумен? — трепеща, спрашивают крылья за спиной. — Зачем камни? Глина? Вода?! Если есть мы?!» Да, я безумен. Это прекрасно: быть безумцем. Куда лучше туманных, лживых крыльев, зовущих кинуться в чудо-пропасть между небом и землей.

Океан смыкается вокруг Итаки.

Океан смыкается вокруг меня.

Вот и пруд.

Миску для воды я прихватил заранее. Щербатую, с острым обломком края — воды мне нужно мало, зато такой миской удобнее копать глину. Копаю. Желто-коричневые пласты легко отслаиваются, от них пахнет сыростью и покоем. В котомке ждут камни. Тихо, насмешливо. Улыбаюсь в ответ. Дождевой червяк спешит уползти прочь, извиваясь кольчатым телом; жду, стараясь не зацепить его керамическим лезвием. Пусть успеет. Пусть вернется домой. Если хочется доброго знамения, надо ли высматривать над головой орла или молнию? — вполне сгодится дождевой червь.

Ага, исчез в траве.

На этом месте, двадцать лет назад, если мерить время мной, Одиссеем, сыном Лаэрта, я построил первый в своей жизни кенотаф. Из камешков. Маленький. Не больше локтя в длину и в две детские ладони высотой. Здесь построю и последний: правда, он окажется чуть больше, чуть длиннее. Слишком символично, чтобы не позволить себе мимолетную усмешку. Здесь рыжий мальчишка отпел неприкаянную тень: бородача-воина в мятом доспехе, без шлема и меча. С какой войны вернулся ты, воин? Я, знаешь ли, с Троянской. Если не знаешь, спроси там, у себя, во мгле Эреба: тебе расскажут. Хлебнут жертвенной крови, почешут в затылке и расскажут.

Хватило бы крови.

А воспоминаний хватит надолго.

Калидонский затворник по имени Геракл однажды пригрозил убить меня, если я еще раз окажу ему подобную услугу. Хорошо. Я окажу ее себе. В конце концов, рыжих безумцев хватает не на всех желающих; мне, например, не хватило. Обойдусь. Мой Старик, ты тихо присел на корточки рядом и киваешь в такт движениям миски. Молчи. Молчи, пожалуйста. Оставайся самим собой, вопросом без ответа: тогда мне будет легче.

Я бы попросил тебя натаскать воды, но я должен сделать это сам.

Просто посиди со мной.

Ведь это очень просто, да?

Вода. Камни. Глина. Сухие веточки: без них не соорудить крыши. Я не очень стараюсь — великих гробниц заслуживают великие люди. Мне сойдет и так. Вода, глина, камешки. Не умеющий понимать, я даже не пытаюсь: вижу, чувствую и делаю. Зачем? Чего хочу? К чему стремлюсь?! Вопросы толпятся кругом, их ноги в росе, их лица в тумане. Они хотят ответа, они самозабвенно ищут смерти, а находят лишь улыбку и руки, испачканные в мокрой глине.

Это все.

Кенотаф готов.

Пустая гробница для Одиссея, сына Лаэрта. Кенотафы строят, чтобы зануды-дядьки, ушедшие на войну, сумели обрести покой. Я уходил на войну. Я хочу покоя.

Я хочу вернуться, даже если путь домой лежит через царство мертвых.

У входа в кенотаф кладу желтый венчик лотоса. Пускай. Протягиваю руку не глядя, наугад. Вот он, лук. Мой лук. Ты ни в чем не виноват, старый товарищ. Просто мы оба заблудились в тумане. Ты и жизнь — одно. Ты и жизнь... Древко сухо хрустит, ломаясь об колено; хруст мимолетной болью отдается в спине. Молча смотрю на обломки, прежде чем спрятать их в кенотаф.

Так.

Теперь можно заканчивать. Я знаю все слова наизусть. Нужные. Правильные. Единственные. Но сейчас мне понадобятся совсем другие слова. В них должна сойтись воедино вся бестолковая, рваная, смутная дорога рыжего странника, прежде чем он вернется домой. Дюжина песен, беззвучно спетых аэдом-невидимкой: дайте мне по одному перу из ваших крыльев, по одному клочку из вашего тумана. Начало и конец, подайте милостыню. Спасибо.

И потом: трижды окликнуть себя по имени.

Беззвучный хохот царит над миром, надо мной, над всеми моими мечтами и всей моей реальностью; когда я узнаю имя весельчака — реальность неожиданно станет мечтой. Так бывает: возвращаясь, мы ждем одного, а находим совсем другое. Тайные ходы нужны, когда не любишь:

тогда ломишься силой, подкрадываешься со спины или идешь в обход — когда любишь, просто идешь. Это чревато разрушением, трещинами и гибелью; преодолевая собственные границы. Мироздание обречено пройти через все рубежные страхи и опасности, какие в нем сыщутся; но в пору расширения, оставшись вопреки зову в прежних границах, Номос начинает гнить. Если в угоду иллюзорной безопасности я зажму сердце в кулак — не задохнется ли птенец сердца в мертвой хватке рассудка? И у страшной сказки будет единственно возможный конец. Бездна пропасти, сама по себе зовущая встать на колени, на четвереньки, отползти назад, уткнув взгляд в камешки, терзающие ладони, ноги, сердце... Чтобы вернуться, я должен был уйти; теперь, чтобы вернуться, мне надо вернуться. Иначе утром я выйду к ним: к утомленному годами отцу, жене со взрослым сыном, к моим долготерпеливым соотечественникам — я выйду, они увидят меня такого, какой я есть, и возвращение навсегда превратится в ложь. Может быть, перекроив правду на сотни ладов, вместо меня в мир придет иной Одиссей: богоравный герой, убийца и хитрец?! Судьба не хуже прочих... Таких, как мы, нельзя прижимать к стенке: мы способны уйти в небо, уйти без возврата, без надежды хотя бы выкрикнуть, обернувшись через плечо:

«Я вернусь!» — ибо если и вернемся, то вернемся уже немы. Может, жить надо проще: не видеть, не чувствовать, не делать? — просто понимать. Сейчас никто не верит песням со счастливым концом. Но рыжий закат, захлебываясь сединой ночного тумана, всякий раз смеется над землей и небом в предчувствии неизбежного рассвета: «Я вернусь!»

...Одиссей, сын Лаэрта.

...Одиссей, сын Лаэрта.

...Одиссей, сын Лаэрта. .

%%%

Курчавый юноша, стоя под яблоней, смотрел вослед уходящему из сада мужчине. Странные, слегка диковатые глаза искрились: слезами? смехом?! Очень хотелось окликнуть, но юноша крепился. Было легко неосторожным возгласом спугнуть простую, самую простую на свете тайну: человек идет домой. Возвращается. Усталый человек, старше средних лет. Грузные плечи. Хромота. Пожар волос изрядно бит пеплом седины: на висках и дальше, огибая блестящие залысины. На левой руке не хватает двух пальцев. И морщины, морщины... По траве, блекло-серая в рассветных лучах, пронзающих туман, за мужчиной двигалась тень. Обычная тень пожилого человека. Сломанная веточка акации в руках уходящего казалась копьем в руках тени.

Юноша потянулся.

Сорвал глянцевое, краснобокое яблоко, хотя до поры урожая оставался месяц, не меньше.

Что-то начертил ногтем на гладкой кожице.

И запустил яблоком в широкую спину странника.

Мимо.

ИТАКА. талам Одиссеева дома (Эпиталама) [237]

Женщина открыла глаза. Это сон, подумала она. Это верный, как судьба, сон: иногда страшный, но в целом привычный. Понадобилась целая минута, чтобы понять: она уже проснулась.

Ты вернулся, рыжий, тихо сказала Пенелопа.

1999-2000 гг.

1

Парод — вступительная песня хора в античной трагедии.

(обратно)

2

Алалкомена— одно из прозвищ богини Афины, дочери Зевса и Метиды; прозвище Паллада она получит позднее, победив гиганта Палланта и обтянув его кожей свой щит.

(обратно)

3

Танат — Смерть, брат-близнец Сна-Гипноса, сын Нюкты-Ночи.

(обратно)

4

Мойры — три богини судьбы: Клото — Пряха, Атропос — Неотвратимая, Лахесис — Жребиедательница. Досл. «мойра» — «участь».

(обратно)

5

Гекатонхейры — Сторукие, первенцы Урана-Неба и Геи-Земли; Бриарей, Гий и Котт.

(обратно)

6

Басилей — правитель города. (Аналог — удельный князь.)

(обратно)

7

Лапифы — одно из выродившихся титановых племен; древолюди.

(обратно)

8

Персеид — потомок Персея, в данном случае — внук (ср.: Зевс — Кронид (сын Крона), Автолик — Гермесид (сын Гермеса) и т. п.). Иногда использовалось окончание — ад (Алоад, Гелиад и т. п.).

(обратно)

9

Лавагет — военачальник, полководец.

(обратно)

10

Эниалий — Воинственный; обычное прозвище бога войны Арея (Ареса).

(обратно)

11

Пеплос — женское покрывало.

(обратно)

12

Беотия — центральная и самая плодородная область Средней Греции с центром в Фивах.

(обратно)

13

Гекатомбеон — длился с 15 июля по 15 августа.

(обратно)

14

Эглет — Сияющий, одно из прозвищ Аполлона.

(обратно)

15

Песня, исполняемая хором между эписодиями в античной трагедии. Досл. «стоячая песнь».

(обратно)

16

Геката — ночная богиня, покровительница волшебства и призраков, но в то же время подательница земных благ, помогающая при деторождении. Ее атрибуты — собаки, змеи, ключи и кинжалы.

(обратно)

17

Ванакт (ванака) — царь. (В Микенах правили цари, более высокие по титулу и общественному положению, чем басилеи.)

(обратно)

18

Пелопс — сын Тантала, убитый отцом (Тантал, приготовив из Пелопса еду, предложил ее Олимпийцам) и воскрешенный Гермием по приказу Зевса. Позднее Пелопс коварно сбросил со скалы Миртила — возничего, сына Гермия — и тем самым навлек проклятие на весь свой род. Среди Пелопидов начались кровавые распри братьев, матереубийства и т. п.

(обратно)

19

Киллений (Килленец) — прозвище Гермия (Гермеса), родившегося на горе Киллене, в Аркадии.

(обратно)

20

Палестра — частная гимнастическая школа для мальчиков 12–16 лет. Палестры имели открытые площадки, беговые дорожки, бассейны, крытые гимнасии и т. д.

(обратно)

21

Автолик — досл. «сам себе волк», т. е. «волк-одиночка».

(обратно)

22

Радуйся (греч. хайре) — обычное приветствие у эллинов.

(обратно)

23

Мусагет — Предводитель Муз, одно из прозвищ Аполлона.

(обратно)

24

Титаномахия — война между богами и титанами, в результате которой большинство побежденных титанов было свергнуто в Тартар.

(обратно)

25

Килик — черпак, кубок.

(обратно)

26

Грайи — старухи, сестры Горгон, имевшие на троих один глаз и один зуб.

(обратно)

27

Дромос — Коридор (греч.).

(обратно)

28

Железо ценилось тогда дороже золота.

(обратно)

29

Мом — бог насмешки и злословия, чьи мудрые советы были пагубны для того, кто им следовал; прозвище Мома — «правдивый ложью».

(обратно)

30

Таларии — собственное имя крылатых сандалий Гермеса.

(обратно)

31

Строфа — часть стасима.

(обратно)

32

Антистрофа — часть стасима.

(обратно)

33

Эпод — заключительная часть стасима.

(обратно)

34

Подес (ступня) — 30 см.

(обратно)

35

Оргия — мера длины, около двух метров.

(обратно)

36

Терет — знатный человек, приближенный к правителю.

(обратно)

37

Метагейтнион — длился с 15 августа по 15 сентября.

(обратно)

38

Рапсод (по-другому — аэд) — сказитель.

(обратно)

39

Геликон — гора, где собирались музы.

(обратно)

40

Талант — мера веса, около 26 кг.

(обратно)

41

Эвр — юго-восточный ветер, брат Зефира, Нота и Борея.

(обратно)

42

Эксод — заключительная песня при удалении хора со цены.

(обратно)

43

Эврисфей не засчитал Гераклу два подвига — Лернейскую Гидру и Авгиевы конюшни, — поскольку Геракл совершил их не в одиночку, а за конюшни еще и потребовал плату; таким образом десять подвигов превратились в двенадцать, и на выполнение их понадобилось двенадцать лет.

(обратно)

44

Флегрейские поля — досл. «пожарища» (греч.); локализовались на западе Халкидики, на Паллене.

(обратно)

45

Лик — волк; т. е. Лик Фиванский — Фиванский Волк (греч.).

(обратно)

46

Копрей, сын Пелопса и дядя Эврисфея по матери, бежал после совершенного им убийства из Элиды в Микены, где был очищен от скверны.

(обратно)

47

Во время Троянской войны критский царь Идоменей (внук Миноса и в некотором роде племянник Минотавра) выступает уже как вассал Микен.

(обратно)

48

В честь Ила (отца нынешнего правителя Лаомедонта) город звали Илионом; в честь Троя (отца Ила и деда Лаомедонта) — Троей.

(обратно)

49

Ритон — священный сосуд для возлияния богам.

(обратно)

50

Лекиф — черпак.

(обратно)

51

Эрифия — пурпурный остров Заката по ту сторону Океана; место обитания трехтелого великана Гериона, внука Медузы Горгоны, чьи стада пасли Гигант Эвритион (Эвритион — греч. «родич Эврита») и двуглавый пес Орф.

(обратно)

52

Лисий — распускающий, освобождающий.

(обратно)

53

Горгоны — дочери Морского Старца Форкия и Кето-Пучины: Сфено — Сильна, Эвриала — Далеко Прыгающая, Медуза — Властительная (греч.).

(обратно)

54

Тюрайос — Дверной; одно из древнейших прозвищ Аполлона.

(обратно)

55

Священные животные, растения, атрибуты и культовые центры Аполлона.

(обратно)

56

Навлон — плата Харону за перевоз через Ахеронт.

(обратно)

57

Адмет, басилей Фер, аргонавт — любимец Аполлона, который не раз спасал Адмету жизнь. За семь лет до описываемых событий Адмет предлагал друзьям, родителям и челяди умереть вместо него (т. е. быть искупительной жертвой). Согласилась лишь жена Адмета Алкестида, которую потом Геракл отбил у бога смерти Таната. Позднее замалчивали, почему любимец Аполлона Адмет при всех его добродетелях не собирался умирать сам за себя, предлагая эту честь другим.

(обратно)

58

Менет, сын Кевтонима — пастух коровьего стада, принадлежащего лично Аиду; в свое время именно Менет-пастырь донес Трехтелому Гериону, что Геракл похищает коров Гериона, а потом — Аиду, что Геракл убил Гериона.

(обратно)

59

Меония — древнее название Лидии; «меоны» — тамошние племена, коренное население.

(обратно)

60

Чуть позже Пергам, Эпидавр и о-в Кос станут центрами культа Асклепия.

(обратно)

61

Сикль (шекель) — хеттская денежная единица, около 10 граммов серебра; 1/60 часть серебряной мины.

(обратно)

62

Ида — горная цепь к востоку от Трои.

(обратно)

63

Агора — площадь.

(обратно)

64

По отцу, благочестивому Эаку, Теламон — внук Зевса; по матери Эндеиде — внук кентавра Хирона.

(обратно)

65

Сын Теламона, Аякс — участник будущей Троянской войны и самый сильный из греков — проиграет Одиссею состязание за доспехи погибшего Ахилла и в порыве безумия перебьет стадо быков, думая, что убивает нечестных соратников; потом бросится на меч.

(обратно)

66

Младший сын Лаомедонта Подарг, перед тем как стать царем Трои, был выкуплен из формального рабства своей сестрой Гесионой, отдавшей за брата пеплос; Подарг — «подаренный», Приам — «выкупленный».

(обратно)

67

Миконос — остров в Эгейском море у берегов Малой Азии, как и о-в Родос, принадлежащий к Спорадам.

(обратно)

68

Ата — богиня обмана.

(обратно)

69

Эвбулей — досл. «добрый советник», эпитет многих богов.

(обратно)

70

Аластор — «дурной глаз» (греч.); демон порчи и сглаза, живущий в Аиде.

(обратно)

71

Промахос — Воительница, одно из прозвищ Афины.

(обратно)

72

Дикте — гора на Крите, в пещере которой Рея укрывала младенца Зевса от Крона, пожиравшего детей.

(обратно)

73

Паллада — «победительница Палланта»; прозвище, полученное Афиной после Гигантомахии.

(обратно)

74

Аттам — греч. произношение имени «Авраам». Отправившись за яблоками Гесперид, Геракл побывал в Палестине, где помешал Аттаму (Аврааму) принести в жертву богу собственного сына Акаба (Иакова). Спутники Геракла объяснили Аттаму, что могучий «киввеус» (как звали в Палестине ахейцев) — сын бога и его посланник.

(обратно)

75

Имя Зевс звучит скорее как «Дзеус».

(обратно)

76

Ад — произошло от «Аид».

(обратно)

77

Иолай почти сразу после Гигантомахии стал победителем Олимпийских игр в состязаниях колесниц.

(обратно)

78

Дочь кентавра Хирона, Эндеида, была матерью Пелея и Теламона.

(обратно)

79

Тараксипп — букв. «пугающий лошадей»; демон из подданных Аида.

(обратно)

80

Гармония — жена основателя Фив Кадма; ее свадебное ожерелье (подарок Афродиты) являлось источником бед для владельца.

(обратно)

81

Чтобы очистить Авгиевы конюшни, Геракл запрудил реки Алфей и Пеней, и поток воды смыл весь навоз (по слухам, вместе с конюшнями).

(обратно)

82

Пелопов остров — Пелопоннес.

(обратно)

83

В единоборстве за право стать мужем Деяниры Геракл победил Ахелоя, принявшего облик быка, обломав ему один рог.

(обратно)

84

Приап — сын Диониса и нимфы Хионы (вариант — Афродиты), обладатель столь исключительных мужских достоинств, что их приходилось возить на тележке.

(обратно)

85

Протесилай (греч. «Иолай Первый» и одновременно — «Первый из народа»), сын Ификла, басилей Филаки — останется в истории Троянской войны, как воин, первым погибший под Троей. Правда, после смерти, в отличие от других покойников, он является своей жене Лаодамии (в сопровождении Гермия), беседует с ней — и Лаодамия исчезает из Филаки, инсценировав самоубийство.

(обратно)

86

Кифадерический ном — повествование, сопровождаемое игрой на кифаре.

(обратно)

87

Талам (аналог, терем) — часть женских покоев (гинекея); как правило, располагался в верхних этажах задней части дома: меньше встреч с посторонними и в случае нападения легче оборонять.

(обратно)

88

Атриды — имеются в виду сыновья Атрея: братья Агамемнон и Менелай, правители Микен и Спарты.

(обратно)

89

Песнь делилась на СТРОФЫ и АНТИСТРОФЫ (отдельные повествования), чередующиеся между собой. Завершалась песнь заключением — ЭПОДОМ.

(обратно)

90

Имеется в виду Сириус, чье появление над горизонтом приходи лось на середину лета — самый засушливый период.

(обратно)

91

Басилей — обычно переводится как «царь». Правильнее — вождь, иногда — наместник. Может быть сравним со средневековым графом или герцогом.

(обратно)

92

Мегарон — главный зал дома.

(обратно)

93

Дамат — придворный, чиновник.

(обратно)

94

Геронт — старейшина.

(обратно)

95

Ванакт (доcл. господин, владыка) — титул, условно аналогичный императорскому.

(обратно)

96

Стадия (стадий) — мера длины; общего стандарта не существовало, чаще всего равнялась 177,6 м. Олимпийская стадия составляла 192 м.

(обратно)

97

Мемактерион — согласно аттическому календарю, ноябрь-декабрь.

(обратно)

98

Посейдоний — согласно аттическому календарю, декабрь-январь.

(обратно)

99

Атлофет — судья спортивных состязаний.

(обратно)

100

Лавагет — полководец, военачальник.

(обратно)

101

Баб — Или (Врата Бога) — Вавилон.

(обратно)

102

Хабирру-иудеи.

(обратно)

103

Пират — слово греческого происхождения, использовано, в частности, в трудах Полибия и Плутарха; примерный смысл «совершаюших нападение на кораблях».

(обратно)

104

Диоскуры — братья Кастор и Полидевк, сыновья спартанского басилея Тиндарея и его жены Леды. Согласно традиции, Кастор был рожден Ледой от законного мужа, а Полидевк — от Зевса.

(обратно)

105

Афариды — братья Линкей и Идас, сыновья мессенского басилея Афарея, двоюродные братья Диоскуров; все четверо — бывшие аргонавты. В споре из-за угнанных совместно стад перебили друг друга.

(обратно)

106

В разных областях в считалке упоминались разные аргонавты; полный перечень гребцов не использовался по причине громоздкости.

(обратно)

107

Сфрагида — часть кифаредического нома, где автор (исполнитель) вместе с основной мыслью-рефреном обязательно называет свое имя.

(обратно)

108

Пергам — троянский акрополь (букв. «вышгород», кремль) — верхняя укрепленная часть города.

(обратно)

109

Гекатомба — жертва в сто голов скота.

(обратно)

110

Лох — подразделение спартанских воинов, около полутысячи человек. Лохаг — командир лоха.

(обратно)

111

Коракс — ворон (греч.). На Итаке Кораксов утес был назван в честь Коракса— Ворона, сына нимфы источника Аретусы.

(обратно)

112

Талант — мера веса, около 26 кг.

(обратно)

113

Монодия — песнь или часть песни, исполняемая одним голосом.

(обратно)

114

Феб — Блистающий, прозвище Аполлона по имени его матери, Фебы-Латоны.

(обратно)

115

Эглет — Сияющий, одно из прозвищ Аполлона.

(обратно)

116

Хлена — накидка, теплый плащ.

(обратно)

117

Ликий — Волчий; одно из прозвищ Аполлона.

(обратно)

118

Проксения — закон гостеприимства; проксеном называли чужеземца, оказавшего большие услуги тому или иному городу и обладающего вследствие этого множеством привилегий.

(обратно)

119

Охломон — предводитель толпы (охлоса), вожак.

(обратно)

120

Эпигоны — потомки (косв. значение: «последователи»).

(обратно)

121

Адраст — правитель Аргоса, единственный из Семерых, кто не пал под Фивами при первом походе; выжив, всячески провоцировал новый поход. Его смерть послужила сигналом к выступлению эпигонов

(обратно)

122

Эниалий — Воинственный; прозвище бога войны Арея.

(обратно)

123

Перипл — древний аналог карты; описание морской поездки с зарисовками маршрутов и указанием важнейших ориентиров, включая звездные.

(обратно)

124

Френ — плач; часть песни.

(обратно)

125

Фесмофора — Законодательница; одно из прозвищ Деметры, богини плодородия.

(обратно)

126

Телесфор — даймон выздоровления, спутник бога врачевания.

(обратно)

127

Клио — муза героических песен, затем муза истории.

(обратно)

128

Терпсихора — муза танца и хорового пения.

(обратно)

129

Ангел — посланец, вестник.

(обратно)

130

Гиппорхема — буйная, оргиастическая песнь-пляска с тимпанами и бубнами.

(обратно)

131

Фарос -тип плаща.

(обратно)

132

Сплав, где на четыре части золота приходится одна серебра.

(обратно)

133

Агела — стадо.

(обратно)

134

Керы — Беды, даймоны зла.

(обратно)

135

Мелихрос -Чьй-Слова-как-Мед, Медоречивый.

(обратно)

136

Начать с дуба (аналог, «начать с камня») — пословица, чеп смысл: «Начать сначала, с первопричин».

(обратно)

137

Агонистический дифирамб — хвалебный гимн в честь Участников состязаний. Собственно дифирамб (букв. Дважды Рожденный, первоначально — эпитет Диониса) является буйной песней-прославлением; агонистика же — соревнование первенства ради, с осязательным славословием герою-победителю.

(обратно)

138

Обидный намек: Макар («Блаженный») был древним царем Лесбоса, о котором злословили, что сперва он был юродивым подпаском.

(обратно)

139

Панкратион — букв. «всеборье». Относительный запрет был лишь на укусы и выдавливание глаз.

(обратно)

140

Лесха — общественное помещение, где иногда устраивались собрания и где постоянно собирались местные жители, дабы поболтать и обменяться новостями; влесхах ночевали бродяги и бездомные.

(обратно)

141

Гете, «Фауст».

(обратно)

142

Асклепий — бог врачевания; Паниасид в списках смертных, Решенных Асклепием, упоминает спартанского басилея Тиндарея.

(обратно)

143

Мистисса — женщина, посвященная в таинства (мистерии).

(обратно)

144

Стасим-хорал — песнь, исполняемая хором между действиями.

(обратно)

145

Просодий — гимн, исполняемый в дороге.

(обратно)

146

Полиний — Многокорабельный.

(обратно)

147

Здесь и далее — игра слов. Алектр (Алектрион) — греч. Петух. Александр (прозвище Париса) — Охраняющий Мужей; второе значение — Петух Мужей, Тот-Кто-Будит.

(обратно)

148

Борей — северный ветер; одновременно — бог северного ветра.

(обратно)

149

Толос — гробница, склеп.

(обратно)

150

Прозвища богини: Тритогенея (Рожденная у озера Тритон), Алалкомена (Защитница), Промахос (Воительница), Полиада (Защитница городов), Парфенос (Дева); дальше — Паллада (Победительница гиганта Палланта).

(обратно)

151

Жестокий (Схетлиос) — эпитет Зевса; к людям применялся в бранном смысле.

(обратно)

152

Одноголосная песнь духа и разума.

(обратно)

153

Прозвище Афродиты по месту рождения.

(обратно)

154

Хризосакосы — Золотые Щиты; личная гвардия микенского ванакта Агамемнона.

(обратно)

155

"Певцами всей земли прославлен Я, хитроумный Одиссей, Но дух мой темен и отравлен, И в памяти гнездится змей:" В. Брюсов (обратно)

156

Собственно этимология слова «эфиоп».

(обратно)

157

Песнь хора в оправдание войны, сопровождаемая музыкой.

(обратно)

158

Пирр — греч. «Рыжий»; прозвище Одиссея за цвет волос.

(обратно)

159

Плектр — пластинка для игры на струнных инструментах.

(обратно)

160

"В корабле раскрылись трещины, Море взрыто ураганами. Берега, что мне обещаны, Исчезают за туманами:" Н. Гумилев. «Возвращение Одиссея» (обратно)

161

Имеется в виду Эол — владыка ветров.

(обратно)

162

Палинодия — песнь с обратным смыслом.

(обратно)

163

Форминга — простой струнный инструмент (четыре или семь струн), напоминающий гитару.

(обратно)

164

Устроение, организация хоров в оправдание войны.

(обратно)

165

Пеласги — древнейшие обитатели Греции, по преданиям, жили в Золотом Веке.

(обратно)

166

Мейлихий — медовый, сладенький (второе значение — слащавый).

(обратно)

167

— Брось Одиссей, эти стоны притворные, Красная кровь вас с землей не разлучит, А у меня она страшная , черная, В сердце скопилась, и давит, и мучит. Н. Гумилев «Ахилл и Одиссей» (обратно)

168

Амброзия («бессмертная пища») — дарует вечную жизнь, возрождение плоти; нектар (от греч. корня «нек», т. е. «смерть») предохраняет от старения и разложения. Аналог живой и мертвой воды; богам доступны оба компонента. Применяемые по отдельности, создают вечных старцев или юных, нетленных покойников.

(обратно)

169

Эосфор — Несущий Свет, божество вечерней звезды; тайное прозвище сигнальщиков, устраивавших ложные береговые маяки, способные посадить корабль на мель или рифы.

(обратно)

170

Андраподисты — «делатели, рабов»; покровителем считали Зевса, в свое время укравшего приглянувшегося богу мальчика Ганимеда.

(обратно)

191

Монолог — от греч. «монос», т. е. «единый», и «логос», т. е. «слово». Вид речи, не связанной с речью собеседника.

(обратно)

192

«Многие лета!» (греч. «Ксесиас!») — заздравный тост. Сочетание несовместимого: тост за здравие невозможен при погребальном обряде временного возвращения памяти.

(обратно)

171

Кифаредический ном — повествование, сопровождаемое игрой на кифаре.

(обратно)

172

Кадуцей — атрибут Гермия-Психопомпа: жезл, увитый двумя змеями.

(обратно)

173

Черноцвет — греч. Меланфо или Меланфий, в зависимости от женского или мужского рода. Рабыня и козопас (тезки) в доме Одиссея.

(обратно)

174

Слова «лук» и «жизнь» по-гречески омонимы — «биос».

(обратно)

175

Запон — боевой пояс с передником, обшитым медными пластинками. Вместе с панцирем образовывал двойной слой брони.

(обратно)

176

Трагедия — греч. «Козлиная песнь».

(обратно)

177

Эксомида — особая разновидность легкого хитона, не стеснявшая движений, концы которой связывались на левом плече. «Геройским плащом» к этому времени повсеместно стали называть теплую хлену, в которую ночью закутывались, как в плотное одеяло.

(обратно)

178

Амнистия — греч. «прощение, забвение».

(обратно)

179

Полифем — многоговорящий, болтун (греч.).

(обратно)

180

Благоговейте! — (греч. «Эвфемите!»). Обычное возглашение Жреца, приглашающего к началу церемонии.

(обратно)

181

Клепсидра — водяные часы.

(обратно)

182

Трон (тронос) — кресло хозяина дома: с высокой спинкой и подлокотниками. Супруга правителя не имела права занимать это кресло даже в отсутствие мужа.

(обратно)

183

Аргумент— краткий пересказ содержания (греч.).

(обратно)

184

Антропос — человек (греч.).

(обратно)

185

Мирмекс — муравей (греч.).

(обратно)

186

Сфрагида — часть кифаредического нома, где автор (исполнитель) вместе с основной мыслью-рефреном обязательно называет свое имя.

(обратно)

187

Ксанф — греч. «Бурый». Река близ Трои носила два имени: Ска-Мандр (земное, собственно речное название) и Ксанф (божественное имя по речному богу-покровителю).

(обратно)

188

Хоэфория — поминальная панихида на могиле умершего.

(обратно)

189

Кархесий — «корзина» (греч.); часть корабельного такелажа. Корзина, по форме похожая на чашечку тюльпана или лотоса, расположенная на топе, выше рея. Использовалась для наблюдения, работы с парусами и метания стрел или дротиков.

(обратно)

190

Стихомифия — диалог, типичный для построения диалогов античной драмы. Состоит из чередования реплик, занимающих каждая не более одного стиха. Перебивается сценическими ремарками.

(обратно)

193

Титаномахия — война богов с титанами, едва не приведшая к разрушению Номоса.

(обратно)

194

Ксифос — традиционный ахейский меч: короткий, обоюдоострый, расширяющийся к концу клинка. Махайра, иначе «лакедемон-ский серп»: кривой меч с заточкой по внутренней стороне изгиба клинка, удобный для рубящих и режущих ударов.

(обратно)

195

Анафема — обещание ценного подарка божеству, откликнувшемуся на мольбу.

(обратно)

196

Лирика — сугубо личные, субъективные поэтические излияния.

(обратно)

197

Боевые сапоги — греч. «эмбаты»; на толстой, подбитой гвоздями подошве, с массивным и низким каблуком.

(обратно)

198

Декат— десятый.

(обратно)

199

Гекатост— сотый.

(обратно)

200

Честь — (греч. «тимэ»). Многосмысловое слово; на русский язык зачастую переводится как «царство» или «удел». Отсюда очень близко: «участь». Зевс, Посейдон и Аид разделили в свое время мир не на три части — буквально «на три чести». Микенский ванакт Агамемнон по положению «честнее» прочих, поэтому он — вождь вождей. Обесчеститься — потерять место, занимаемое в структуре мироздания.

(обратно)

201

Пелтаст — легковооруженный воин (от слова «пелта» — малый Деревянный щит, обтянутый кожей). Чаще всего вербовались во Фракии; вооружались метательным копьем, жестяным шлемом на войлочном подбиве, кожаными поножами и кинжалом.

(обратно)

204

Ника — богиня Победы.

(обратно)

205

Никта (Нюкта) — богиня Ночи. Обе представлялись крылатыми женщинами на колеснице, только одежды отличались цветом: у Победы — бело-золотистые, у Ночи — черно-серебряные.

(обратно)

206

Имя третьей Горгоны — Медуза — означает «Прекраснейшая».

(обратно)

207

Имя Аяксова отца (Теламон) означает «перевязь», «опояска». Аякс Теламонид — соотв. Аякс Опоясанный.

(обратно)

208

Наварх — командующий флотилией.

(обратно)

209

Xтоний — греч. «подземный», название шлема-невидимки, принадлежавшего Аиду, владыке преисподней.

(обратно)

210

Кибернетис — греч. «кормчий». Из кормовой будки он при помощи каната управлял двумя рулями, имевшими вид больших лопат.

(обратно)

211

Лисса — дочь Ночи, богиня безумия.

(обратно)

212

Все трое — знаменитые богоборцы. Тантал — сын Зевса, божество (позднее — царь) горы Сипил; клятвопреступник и лгун, за оскорбление Семьи свергнут в Аид, где вечно стоит по горло в воде под плодовыми ветвями, терзаясь голодом и жаждой. Иксион — вождь лапифов-древолюдей, возжелавший любви Геры, за что был навечно привязан к вращающемуся огненному колесу. Титий — великан, сын Зевса и Элары Орхоменской, за попытку обесчестить богиню Лето (мать Аполлона и Артемиды) обречен оставаться в Аиде распростертым на земле, в то время как два коршуна вечно терзают его печень.

(обратно)

213

Имя Аяксова отца — Теламон, то есть «пояс», «перевязь» — одновременно является прозвищем титана Атланта-Небодержателя.

(обратно)

214

Преддомье (греч. «продомос») — последний из портиков, примыкавший к фасадной стене дома и сообщавшийся с частью комнат. Иногда там устраивалась также мужская купальня.

(обратно)

215

Агиэй — Дорожный. Прозвище Аполлона, покровителя путников. Гермий-Психопомп, т. е. Душеводитель.

(обратно)

216

Выныривающая — греч. «Анадиомена». Имеется в виду непременное для финикийских кораблей изображение Астарты — древнесемитской богини любви и плодородия, отождествляемой с Афродитой.

(обратно)

217

Далет — пятая буква финикийского алфавита.

(обратно)

218

Тринакрия («Трехконечная») — греч. название о. Сицилии, находящегося на западном краю Номоса, на границе океана.

(обратно)

219

Алеф — первая буква финикийского алфавита.

(обратно)

220

Гимет — вторая буква финикийского алфавита.

(обратно)

221

Итеру — река Нил (греч. Нейлос).

(обратно)

222

Филистеи — одни из эгейских «народов моря», библейские, филистимляне (егип. «пелесет», откуда, собственно, название «Палестина»).

(обратно)

223

Фортагога — специальное грузовое судно.

(обратно)

224

Карт-Хадашт, иначе Новый Город — Карфаген.

(обратно)

225

Эльпистик — греч. «оптимист», «весельчак».

(обратно)

226

Мегера— третья из Эриний, богинь мстительности и воздаяния за преступления.

(обратно)

227

Дула — вольноотпущенница из бывших рабынь (апелевтер), после обретения свободы оставшаяся служить в прежнем доме.

(обратно)

228

Клитемнестра Микенская будет убита сыном, Меда Критская — любовником, Айгиалу Аргосскую повесит отец ее Любовника на воротах акрополя.

(обратно)

229

Меланфий, Меланфо — Черноцвет (мужского и женского Рода). Меланфия— «песня черного цвета», «чернуха».

(обратно)

230

Педагогос — «водитель детей», дядька-пестун из рабов, пря ставленный к ребенку.

(обратно)

231

Петтея-полис— стратегическая игра «Взятие города». На линиях расставлялись шестьдесят камешков, способных двигаться вперед— назад или скакать друг через друга. Камешек, оказавшийся между Двумя чужими, считался взятым противником.

(обратно)

232

Космос — греч. «строй», «порядок», «Вселенная»

(обратно)

233

Эперетма — гребное судно без парусов.

(обратно)

234

Cикyлы — древнейшее население Тринакрии (Сицилии), западного края света; острова, где идущий на закат Гелиос пас свои стада.

(обратно)

235

Здесь и далее: личные прозвища членов Олимпийской Семьи. Зевс-Схетлиос (Упорный-В-Гневе), Арей-Стратий (Воитель), Артемида-Ортия (Прямостоящая), Гера — Мачеха, Афродита-Киприда, Феб — Аполлон, Посейдон — Черногривый.

(обратно)

236

Эксод (букв. «исход») — заключительная песнь, после которой хор покидал орхестру.

(обратно)

237

Эпиталама — свадебная песнь. Доел. «Предварение талама», то есть порог женской части дома, где располагалась совместная спальня хозяина с хозяйкой.

(обратно)

Оглавление

  • Боги и люди Генри Лайона Олди
  • Герой должен быть один
  •   Книга первая Жертвы
  •     Парод[1]
  •     Эписодий первый
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     Стасим[15] I
  •     Эписодий второй
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Стасим II
  •     Эписодий третий
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •     Стасим III
  •     Эписодий четвертый
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     Стасим IV
  •     Эписодий пятый
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Стасим V
  •     Эписодий шестой
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •     Эксод[42]
  •   Книга вторая Жрецы
  •     Парод
  •     Эписодий первый
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •     Стасим I
  •     Эпод
  •     Эписодий второй
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •     Стасим II
  •     Эписодий третий
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •     Эксод
  • Одиссей, сын Лаэрта
  •   Человек Номоса
  •     ИТАКА Западный склон горы Этос; дворцовая терраса (Кифадерический ном)[86]
  •     ПЕСНЬ ПЕРВАЯ ВЗРОСЛЫЕ ДЕТСКИЕ ИГРЫ
  •       СТРОФА-I[89] ПОДАРОК МЕРТВЕЦА
  •       АНТИСТРОФА-I МОЙ ОСТРОВ — МОЯ КРЕПОСТЬ
  •       СТРОФА-II ПОЧЕМ НЫНЧЕ ДЕВКИ НА БОЛЬШОЙ ЗЕМЛЕ?
  •       АНТИСТРОФА-II ДОБРОГО ПУТИ И СВЕЖЕЙ ВОДЫ!
  •       ЭПОД
  •     ПЕСНЬ ВТОРАЯ ОДИН ЖЕНИХ, ОДНА СТРЕЛА И ДЮЖИНА КОЛЕЦ
  •       СТРОФА-I БЕЙ РАБОВ, СПАСАЙ ИТАКУ!
  •       АНТИСТРОФА-I В КАКОМ УХЕ ТРЕЩИТ?
  •       СТРОФА-II ЛУК И ЖИЗНЬ — ОДНО
  •       АНТИСТРОФА-II ЛЮБОВЬ СТРЕЛЯЕТ НА ЗВУК
  •       ЭПОД 
  •     ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ ХОЧУ БЫТЬ ЭПИГОНОМ!
  •       СТРОФА-I МАЛЬЧИШКИ ИДУТ НА ФИВЫ
  •       АНТИСТРОФА-I НЕ БЕССЛАВНО ЕМУ, ЗАЩИЩАЯ ОТЧИЗНУ…
  •       СТРОФА-II Я — ОДИССЕЙ С ИТАКИ!
  •       АНТИСТРОФА-II ВИДЕЛ Я ТАМ И ГЕРАКЛОВУ СИЛУ…
  •       ЭПОД
  •     ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПРЕКРАСНОЕ ОРУЖИЕ ВОЗМЕЗДИЯ
  •       СТРОФА-I СЛИШКОМ МНОГО РАДОСТИ
  •       АНТИСТРОФА-I КОГДА БЫ НЕ ЕЛЕНА…
  •       СТРОФА-II ДОВОЛЬНО СТРАСТЬ ПУТЯМИ ПРАВИЛА…
  •       АНТИСТРОФА-II ТЕНИ ВСТАЮТ С ЗЕМЛИ
  •       СТРОФА-III НУ, ЭТИМ ЗЕЛЬЕМ Я ТЕБЯ ПОДДЕНУ - ЛЮБУЮ БАБУ ПРИМЕШЬ ЗА ЕЛЕНУ!..[141]
  •       ЭПОД
  •     ПЕСНЬ ПЯТАЯ ВНАЧАЛЕ БЫЛО ЯБЛОКО
  •       СТРОФА-I ВРЕМЯ СНИМАТЬСЯ С ЯКОРЯ
  •       АНТИСТРОФА-I БОГИ БЬЮТ В СПИНУ
  •       СТРОФА-II МЕДНЫЙ СМЕХ НЕБА
  •       АНТИСТРОФА-II НО ДУХ МОЙ ТЕМЕН И ОТРАВЛЕН…[155]
  •       ЭПОД
  •     ПЕСНЬ ШЕСТАЯ БЕРЕГА, ЧТО МНЕ ОБЕЩАНЫ...[160]
  •       СТРОФА-I ЗАКЛЯТЫЙ ДРУГ
  •       АНТИСТРОФА-I БЕЗУМЦЕВ БЕРУТ НА ВОЙНУ
  •       СТРОФА-II ЛЮБИМЕЦ ГЛУБОКОУВАЖАЕМЫХ
  •       АНТИСТРОФА-II КРАСНАЯ КРОВЬ ВАС С ЗЕМЛЕЙ НЕ РАЗЛУЧИТ[167]
  •       ЭПОД
  •   Человек Космоса
  •     ПЕСНЬ ПЕРВАЯ ВРЕМЯ КУСАЕТ СВОЙ ХВОСТ
  •     АНТИСТРОФА-1
  •     СТРОФА-II
  •     Микены, авореи
  •     АНТИСТРОФА-II
  •     ЭПОД
  •     ПЕСНЬ ВТОРАЯ Я НАУЧУ ВАС ВОЕВАТЬ ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ!
  •     АНТИСТРОФА-1 Есть страшное чудовище, Ахилл...
  •     СТРОФА-II
  •     ТРОАДА.
  •     АНТИСТРОФА-II
  •     СТРОФА-III
  •     Эпод
  •     ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ АНТРОПОМАХИЯ [202]
  •     АНТИСТРОФА-1
  •     СТРОФА-II
  •     АНТИСТРОФА-П
  •     TPOAДA.
  •     Эпод
  •     ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ ИСКУС ЗОЛОТОГО ЛОТОСА
  •     ТРОАДА
  •     АНТИСТРОФА-I
  •     СТРОФА-II
  •     АНТИСТРОФА-II
  •     ЭПОД
  •     ПЕСНЬ ПЯТАЯ ГЕРОЙ НЕ ДОЛЖЕН БЫТЬ ОДИН
  •     АНТИСТРОФА-I
  •     СТРОФА-II Над морем встал алмазный щит...
  •     АНТИСТРОФА-II
  •     Эпод
  •     ПЕСНЬ ШЕСТАЯ ЕШЕ ОДИН СТАРИННЫЙ ДОЛГ...
  •     ЭПОД Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Герой должен быть один. Одиссей, сын Лаэрта», Генри Лайон Олди

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства