«Мастер дымных колец»

1834

Описание

Роман Владимира Хлумова Мастер дымных колец написан о нашем времени и принадлежит необычному жанру — жанру альтернативного прошлого, в котором настоящее неизбежно побеждает.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ПЕРВАЯ ЧЕТВЕРТЬ

За собою упрочив

Право зваться немым,

Он средь женщин находчив,

Средь мужчин — нелюдим.

Мастер переводов со староанглийского.

1

Плоская базальтовая плита толщиной в несколько десятков километров упиралась западным краем в семиглавый холм, на живописных склонах которого приютились многочисленные домики Южного Города. На столообразной вершине одного из холмов, по аллее, усыпанной блестящими, будто лакированными плодами деревьев, прогуливался горожанин лет тридцати пяти. Только что он поднял с асфальта коричневый кругляш, подышал на него, потер об рукав вельветового пиджака и принялся рассматривать в солнечном свете. Затем положил орех в карман, посмотрел беспокойно на часы и подошел к парапету.

Снизу послышался гудок парохода. Человек наклонился, разглядывая сквозь кроны деревьев маленького крикливого трудягу, подталкивающего впереди себя лентяйку баржу. Та самодовольно пыжилась, расталкивая тугими боками сизую речную волну. Потом его взгляд перебрался на противоположный берег, на опустевший по осени песчаный пляж, пополз дальше, через новостройки со старыми, дореволюционными названиями рабочих слободок, потом еще дальше, через древний воровской лес к еле заметным в дымке насыщенного аэрозолем воздуха мачтам радиостанции. Дальше ничего не было видно. Но он знал, что и там, за вышками, на тысячи километров раскинулась гигантская пустыня. Сердце его сжалось от тоски — это была его родина.

Тем временем к горожанину сзади подкралась молодая особа и обхватила ладонями его лицо.

— Марта! — обрадованно узнал гражданин.

— Не-а.

— Ну, брось, Марта, — уже менее уверенно отозвался испытуемый.

— Марта, прекрати, я чую запах губ твоих, — продекламировал он.

— Ну угадай, подумай еще.

Ее руки ослабли, он повернулся и крепко обнял черноглазую Марту.

— Где так долго можно ходить?

— Ой, ой, можно подумать, ты сгорал от нетерпения. Я видела. Стоял как истукан, даже не услышал, как я подошла.

— Му-у, — мычал гражданин, зарываясь в душистый стог ее волос.

— А все-таки, ты засомневался шалопут.

— Когда? — дурачился он.

— Не притворяйся. Кто у тебя еще есть? — допрашивала Марта.

— Никого.

— Ладно, беспутный врун. Дай-ка мне свой противный лживый рот. Наконец она спросила: — Куда пойдем?

— В зоопарк, — пошутил Шалопут.

— А что, серьезно, пойдем в зоопарк, я люблю зверей. А меня в зоопарк не водят.

— Что же они такие нехорошие?

— Медведь, — зло сказала Марта.

— Кто? Я же Шалопут, — возмутился Шалопут.

— Хороша бы я была, если бы и ты был медведем, — Марта ласково посмотрела на Шалопута. — Говорит сегодня утром: «Я заеду за тобой на работу.» Представляешь?

— Угу.

— Пришлось опять врать про собрание. Не знаю, поверил ли. А на работе не поверили, потому и опоздала.

— Угу.

— Слушай, а как тебя отпускают с работы? И вообще, ты подозрительный тип. Узнаю, наконец, где ты работаешь, или нет?

— Я же говорил, в ящике.

— В ящике режим.

— Угу.

— А ты кто, директор?

— Нет.

— Ну скажи, кто?

— Ша-ло-пут.

— Это точно.

Он обнял ее, и они направились в зоопарк. Дорога в царство невольных зверей напоминала американскую горку. Но они этого не замечали. Марта счастливо щебетала, прижимая его локоть мягкой грудью. Шалопут почти всю дорогу молчал. Ее он не слышал, он слышал, как постукивает под рукой маленькое глупенькое сердечко, безраздельно преданное ему на весь оставшийся вечер. Уходила щемящая полоска горизонта, утыканная радиомачтами; вслед за ней отправлялись все его важные дела, вся суета, в которой он погряз с потрохами, все рабочие дрязги, поглотившие его душевные и умственные силы. Любил ли он свою работу? Да, конечно. Она выжимала его всего до последней нитки и он не сопротивлялся. Он не сопротивлялся до такой степени, что уже не мог без работы, даже когда бывал дома. Он работал и по субботам, И по воскресеньям. Он не читал книг уже несколько лет кряду, в театр не ходил, музыку слушал по репродуктору. Мозги были на замке для любой инородной темы.

— Шалопу-у-ут, — Марта дернула его за рукав.

— Что?

— Ты меня совсем не слушаешь, — пожаловалась она.

— Я тебя слушаю.

— Тогда повтори, что я сказала.

— Ты сказала, что любишь меня, — Шалопут улыбнулся.

— Негодник, — возмутилась Марта, — про это я тебе говорила десять минут назад.

— Ну, прости. — Он полез лобызаться.

— Негодник, негодник, ты куда ушел? Я ему жалуюсь, а он сбежал.

— Ладно, повтори еще разок, — попросил Шалопут.

— Я как дурочка срываюсь с работы, бегу сломя голову к нему, а он…

Шалопут виновато потупил взор. Такого самоуничижения Марта долго не выдерживала.

— Я говорю, день какой-то сегодня странный, — сдалась Марта.

— Почему?

— Не знаю. Не могу объяснить, — она помолчала. — Ты зачем меня в зоопарк пригласил?

— Место хорошее. Никто нас там не увидит.

— И все? — недоверчиво переспросила Марта.

— Если не хочешь, не пойдем, — предложил Шалопут.

— Нет, нет, наоборот, я очень хочу туда сходить… — Марта вдруг прервалась, махнула рукой и весело сказала: — А, черт с ним. Ты мне мороженого купишь?

— Куплю, — обнадежил Шалопут.

— А кенгуру покажешь?

— Покажу.

— И зебру?

— И зебру.

— Тогда пошли быстрее.

Вскоре они были у входных касс зоологического парка. Оба про себя отметили специфический букет запахов, источаемых тесным коллективом международной фауны. Но отступать было поздно, и Шалопут попросил у кассира два билета, один взрослый и один детский. Кассир улыбнулся и протянул два билета по рублю.

— Так дорого? — удивилась Марта.

— Да, с сегодняшнего дня повышенный тариф, — ответил кассир.

— Это в честь чего? — по-мужски вступил Шалопут.

— Сюрприз, — кассир цокнул языком. — Проходите, проходите, не пожалеете.

Внутри они купили эскимо и пачку печенья для кенгуру. Путь к зебрам и кенгуру пролегал мимо вольеров с крупными хищными животными. Марта разыгралась как девчонка. Она подбегала то к одной, то к другой клетке, корчила рожи, дергала за рукав Шалопута, кривляясь, представляла обитателям клеток своего несравненного ухажера.

— Эй, вы, саблезубые, добрый день, хищнички. Познакомьтесь, это Шалопут, мой самый любимый зверь. Ну, что ты смущаешься, подай дяде ручку. Ну!

В ответ из клеток раздавалось злобное рычание — дикая природа даже в культурных условиях не желала входить в контакт. Марта не расстраивалась, она перегибалась через заградительный парапет, посылала отчаянные воздушные поцелуи и всякие хорошие слова о преданности и дружбе. Ее спутник искренне радовался этим бесшабашным шалостям. Ему стало на душе хорошо. Оттого, что было хорошо ей. Он давно уже не видел Марту такой счастливой и потому расслабился сам. Уткнувшись сочувствующим взглядом в желтые эмигрантские глаза пантеры, успокаивал:

— Ну что, старушка, скучно тебе тут в четырех стенах? Домой, наверно, тянет, на родину? А где ж твоя родина, голубушка, за границей, наверно? Ну ничего, не расстраивайся, не теряй надежду…

В этот самый момент раздался загробный крик. Шалопут оглянулся. У соседнего вольера, схватившись рукой за металлический поручень, страшно кричала Марта. Она кричала и, словно прикованная, глядела в одну пугающую ее точку. Шалопут подбежал к спутнице, обнял и оглянулся на зарешеченную стену. Оттуда, из-за частокола прутьев на них глядел человек. «Служитель, наверное», — мелькнуло в мозгу Шалопута.

— Что ты, Марта, милая, успокойся. Чего ты испугалась?

Но Марта не успокоилась. Она рванулась из объятий Шалопута. Тот прижал ее к себе еще крепче.

— Пусти, — взмолилась она. — Дурак, это мой муж!

— Он у тебя тигром работает? — не сознавая всей серьезности момента, спросил Шалопут.

Марта с чувством посмотрела в глаза ухажера. Ей было не до шуток.

— Марта, что ты здесь делаешь? — упавшим голосом спросил человек из клетки. Воцарилось неловкое молчание.

Тем временем на истошный крик начали собираться посетители зоопарка. Они полукругом обступили пространство перед вольером с необычным экспонатом.

— Что произошло? — спросил пожилой мужчина из толпы.

— Дядька в клетке сидит, — крикнул мальчик, тыча на бедного мужа измазанным в фиолетовых чернилах пальцем.

— Эй, ты как туда попал? — послышалось из задних рядов.

— Да это, наверно, служитель.

— В галстуке, — съязвил кто-то.

— Может, фельдшер? — не унимались из заднего ряда.

— Ишь, зверем смотрит, — зашипела старушка.

— Дайте ему поесть, поди, некормленный с утра, — посочувствовала чья-то добрая душа. Толпа засмеялась. Кто-то полез вперед, протягивая небольшой ломоть городской булки. Но тут появился дежурный милиционер.

— Прекратить, — сержант остановил настырного гражданина, который уже собирался втиснуть между прутьев булку. — Товарищ, что вы там делаете?

— Не знаю, — честно ответили из клетки.

— Освободите сейчас же клетку.

— Я не могу.

Разговаривая с милиционером, мужчина глядел мимо него.

— Черт знает что, — не выдержал сержант. — Товарищи, расходитесь. Ничего страшного не происходит. Сейчас разберемся. — Он перелез через ограду и на расстоянии вытянутой руки от клетки остановился. — Хулиганите?

— Бездна, — процедил зарешетчатый.

— Ну-ка, дыхните, — приказал милиционер и придвинулся ближе к чугунным прутьям.

Марта, зная крутой характер своего мужа, с криком «Караулов!» сорвалась с места, ловко перебралась через парапет. Из клетки послышался скрежет и какое-то урчание. Толпа ахнула. Караулов побледнел, разжал побелевшие от напряжения пальцы, до этого сцепившееся на изъеденных чьими-то зубами прутьях, и рванулся в дальний угол клетки, где было что-то вроде собачьей конуры, но только неестественно увеличенных размеров. Выход из конуры на три четверти прикрывался огромным черным дипломатом, в наружную стенку которого упиралось засохшее сосновое бревно. Из оставшейся незакрытой части выхода выглядывала мохнатая лапа, отчаянно скребущая по блестящей поверхности несгораемого чемодана. Возмутитель порядка в три прыжка оказался у будки, всей тяжестью навалился на бревно, и во-время: оно уже вот-вот должно было соскользнуть под напором разъяренного хищника.

Сержант, чувствуя, что сейчас не время для допроса, заметался перед оградой, не зная, что предпринять. На помощь пришел человек из толпы. Гражданин в вельветовом костюме устремился вокруг барака с вольерами туда, где по его представлениям располагались подсобные помещения. Там в одной из комнат, на разделочном столе, в перемазанном всякими нечистотами халате возлегал длинный худощавый мужик с испитым лицом. Уборщик хищных вольеров был мертвецки пьян. Убедившись, что привести уборщика в мало-мальски сознательное состояние невозможно, Шалопут отыскал у того в кармане ключи и побежал по узкому коридору.

Тем временем молоденький сержант пришел в себя, достал почерневшее от учебной стрельбы личное оружие и приготовился применить его в любой удобный момент. Положение человека в клетке становилось отчаянным. Вот-вот должна была рухнуть впопыхах возведенная на пути хищного зверя баррикада надежды. Сержант опять заволновался. Если выскочит зверь и в том дальнем углу завяжется неравная схватка, можно и дров наломать. К счастью, в этот момент на противоположной стене обозначилась узкая темная щель — дверь в коридор с подсобными помещениями потихоньку открылась, и в ней появилась голова человека в вельветовом костюме.

— Быстрее сюда! — крикнул Шалопут мужу Марты.

Мужчина поднял голову, заметил спасительную дверь и кинулся что есть мочи на свободу. Толпа затаила дыхание. Вслед за мужчиной через сметенную в мгновение ока баррикаду с неожиданной прытью из будки выпрыгнул бурый ангарский медведь и, сделав три прыжка, ухватился когтистой лапой за правый ботинок непрошенного гостя. Человек закричал от боли — острый коготь зацепил вместе с ботинком внешнюю часть ступни. Сержант вскинул пистолет. Но здесь из-за двери вытянулась рука, обхватила поедаемого на глазах человека и с силой выдернула его из клетки. Дверь быстро захлопнулась. Толпа, с замиранием до сих пор наблюдавшая за отчаянной схваткой, шумно вздохнула. Перевел дыхание и молоденький сержант. «Слава богу», — благодарили люди судьбу, случай, в общем, какую-то добрую силу, не давшую случиться несчастью. «Слава богу», — повторяла Марта.

Вскоре появился Шалопут. На руках он нес потерявшего сознание Караулова. Марта бросилась к мужу. Кто-то побежал вызывать скорую помощь. Народ стал потихоньку успокаиваться и расходиться. Медведь тоже успокоился и принялся мирно грызть отхваченный трофей — стоптанный наружу черный ботинок сорок второго размера.

Сержант помог уложить пострадавшего на скамейку, а Марта, перевязав окровавленную ногу, теперь тихо плакала, поглаживая мужа.

Под воздействием всеобщей суматохи и большого количества посетителей наконец появилась администрация зоопарка. Выяснив, в чем дело, администрация в лице директора потребовала наказать нарушителя режима осмотра хищников, то есть самого пострадавшего. Сержант, установив, что хорошенькая черноглазая женщина является законной супругой нарушителя, спросил:

— Вы-то, наверно, в курсе, как он туда попал?

Марта не знала, что и сказать, и лишь беспомощно оглядывалась вокруг.

— Ничего удивительного нет, — вмешался Шалопут, обращаясь к директору. — У вас сотрудники на работе в нетрезвом состоянии.

Сержант строго посмотрел на директора.

— Ладно, мы тут сами разберемся, — высокомерно возразил директор.

Появилась скорая помощь. Бесчувственное тело положили на носилки и понесли в машину. Марта безвольно последовала за мужем. Казалось, тронется машина — и растает как наваждение необычный инцидент в зоопарке. Но в последний момент пострадавший пришел в себя, приподнялся слегка и, показывая рукой на своего спасителя, громко крикнул:

— Это он во всем виноват!

После этих слов пострадавший снова распластался и его быстренько всунули в фургон. Туда же забралась Марта. Карета тронулась.

— Вы что, знакомы? — спросил сержант.

— Нет, — отрезал Шалопут.

— Да, конечно. Наверно, ему померещилось. Спасибо вам за помощь, сержант с благодарностью посмотрел на собеседника и внезапно добавил: — У вас документик есть при себе?

— Пожалуйста, — Шалопут протянул кожаную книжечку.

Сержант с уважением прочел удостоверение и, переписав данные в блокнот, вежливо попрощался.

Глупо получилось, размышлял Шалопут, направляясь к выходу. Просто непонятно, почему так глупо. Он не любил, когда что-нибудь было ему не понято. Поэтому и работал всегда как бешеный, всю душу себе изматывал, пока не разберется.

Жажда узнавать и объяснять появилась у него в незапамятные времена. Может быть, здесь был реликтовый страх, выработанный древними предками в борьбе за существование с мертвыми силами природы. Да, да, именно страх. Сейчас, когда уже все кончилось, когда он в безопасности шагает мимо закрытых на тяжелые засовы и амбарные замки зверей и птиц, откуда-то из-под ребра по направлению к легким заструился пока еще еле слышный, но, очевидно, неотвратимый обыкновенный животный страх. Некоторые это называют вдохновением свободного мышления, парением духа человеческого, безусловным движителем научного прогресса.

— Эй, гражданин, куда прешь, здесь люди входят, а выход вона где! раздался голос кассира.

Шалопут брезгливо махнул рукой, но потом вдруг подошел к кассиру и неласково посмотрел в глаза.

— Ты что? — испугался старик.

Шалопут с пониманием подмигнул.

— Ну что, разыграли?

— Кого разыграли? — опять начал наглеть кассир.

— Сюрприз обещали?

— Какой сюрприз? — старик бестолково вращал глазами.

Шалопут опять махнул рукой и, сутулясь от своих мыслей, побрел прочь. Старик высунулся из окошка и вслед незнакомцу послал:

— Тьфу!

2

Не во всяком провинциальном городишке найдется свой собственный музей города. На Северной Заставе такой музей был. Некогда основатели Северной Заставы, отчаянные прожектеры и авантюристы, закладывая его на безлюдных морских берегах, уплатили немало серебра и золота иноземным архитекторам, требуя от них немедленных и точнейших схем будущего чудо-города. И такие проекты действительно были составлены, но в жизнь так и не воплотились. Причиной тому послужил неудачный выбор места, с холодным мокрым климатом и хлипким ненадежным грунтом. Строительство вскоре после его начала зачахло. Фактически удалось застроить лишь центральную площадь, с одной стороны трехэтажным дворцом в итальянском стиле, а с другой — полукруглым государственным домом. Множество же других дворцов, соборов и храмов так и остались в виде утонченных гравюр и эстампов висеть на стенах многочисленных залов и коридоров дворца памятником древней мечты основателей Северной Заставы. Остальная часть города была захвачена мелкой буржуазией и ремесленниками и застраивалась единолично, без генерального плана, а потому бестолково. Но горожане не подозревали об этом, поскольку вход во дворец был строго ограничен, и большинство из них не могло видеть блестящие проекты и сравнивать их с окружающим хаосом. После революции, однако, дворец был превращен в музей, и жители смогли убедиться воочию, насколько их обокрали.

В последние годы городишко ожил. В нем появился новенький микрорайончик с панельными пятиэтажками, а на правом берегу речки Темной началось какое-то гигантское строительство. За одно лето экскаваторы и грейдеры разрыли глубокий котлован, на дне которого соорудили пять железобетонных кубов, зарыли все это, а через год оттуда, из котлована, выросла стометровая ферма, по ночам мерцающая красными огнями. Объект строился военными, и жители лишь терялись в догадках насчет будущей судьбы своего города. Даже местное начальство было в замешательстве. Вот уже который год оно настаивало на возведении в городке ретранслятора телевизионных программ с целью полного охвата населения последними идеями центрального руководства. Но, по-видимому, в центре недооценивали значение Северной Заставы для исторических судеб государства и всячески отмалчивались. Когда же началась стройка за рекой, руководство Северной отправило в центр благодарственную телеграмму со словами: «Строительство телецентра встретили энтузиазмом тчк Население едином порыве ждет указаний поддержке строительства людьми материалами». Из центра ответа не последовало, но через некоторое время приехал уполномоченный и устно предупредил местных руководителей об ответственности за распространение ложной информации и разглашение государственной тайны. В результате такой гласности по Северной поползли всякие невероятные слухи. Одни запросто считали, что рядом с городом сооружается подземный аэродром, другие склонялись в пользу секретного оборонного завода, третьи справедливо возражали, мол, кто же будет метить стратегический военный объект стометровой вышкой, и полагали целью затеянного мероприятия плодоовощную базу областного значения. Что же касается военных на стройке, то это объяснили невозможностью опереться на малочисленную местную рабочую силу.

Илья Ильич Пригожин, мечтатель и просветитель, имел свое собственное мнение по поводу грандиозной стройки. Впрочем, подавляющее число жителей Северной, включая и его единственную дочь Соню, всерьез его точку зрения не принимали. Соня, например, часто говорила: «Милый, милый папочка, ты неисправимый фантазер. Ну подумай сам, какой здесь может быть космодром?» Первое время они много спорили по этому поводу, даже часто ругались. Позже, когда стройка подошла к концу, а никаких атрибутов космодрома не появилось, Соня перестала насмехаться над отцом, да и вообще приставать к нему по этому поводу. Илья Ильич отметил ее душевное благородство и сделал вид, будто изменил мнение.

Да, последнее время Соня все реже и реже заговаривала с отцом. Но была у этого еще одна причина, внезапно выяснившаяся накануне вечером. Соня пришла домой взволнованная и почему-то чуть-чуть бледная. С порога бросилась к отцу, обхватила легкими руками шею родного человека и шепнула на ухо: «Папа, я влюбилась.» «Что же, вполне естественно, — ответил отец, поглаживая свое чадо за ушком. — Тебе уже двадцать пять».

Любовь далась Соне очень непросто. Девочка, рано потерявшая маму, оказалась под единоличным влиянием доброго интеллигентного человека, который и послужил ей прообразом воображаемого героя. Естественно, нужны многие годы, чтобы встретить хоть нечто похожее или по крайней мере отдаленно напоминающее идеал. Смышленая от природы и к тому же начитанная, в юные школьные годы она чувствовала себя старше своих взбалмошных одноклассников и с некоторой высокомерной улыбкой наблюдала, как те, не умея плавать, бесстрашно бросаются в бездонное море интимных отношений. В таких условиях обычно внимание сердца переключается на школьного учителя, какого-нибудь преподавателя физики, математики или литературы. Но беда была в том, что все эти предметы во второй средней школе Северной Заставы читал один и тот же человек — Илья Ильич Пригожин.

Постепенно Соня поняла, что она не сможет найти свое счастье в затхлом провинциальном городишке. Мечты переносили ее в большой светлый город с высокими домами, с широкими проспектами и бульварами, в город, населенный умными и мечтательными людьми наподобие ее отца. Ведь и сам отец часто восторженно рассказывал о своей юности, о незабываемых годах учебы в столичном университете. Правда, он обычно добавлял, что и наша Северная Застава себя еще покажет, но даже самые радужные надежды тускнели перед реально существующим столичным блеском.

Можно себе представить, как упоенно пела ее душа, когда она ступила маленькой ножкой на перрон Северного вокзала столицы. И никакого ей не было дела до того, что перрон заплеван, а носильщики грубы и неотесанны, что дома угрюмы, а люди неприветливы и суетливы. Ничего она такого не замечала. Замирая от волнения, Соня вошла в высокие дубовые двери приемной комиссии университета, трепетно нашептывая как молитву торжественное и постоянно ускользающее из памяти определение предела числовой последовательности. Зря она волновалась — понятие предела этим летом было выброшено за ненадобностью из программы. И вообще зря она волновалась за математику, срезалась она на сочинении «Нравственность в творчестве писателя Неточкина». Безо всякой задней мысли она вдруг написала, что роман Неточкина «Черти» должен являться настольной книгой подрастающего поколения. Попытка обелить этот тенденциозный роман, в свое время подвергнутый уничтожающей критике самим Максим Максимычем, была в корне пресечена — «неудовлетворительно, поскольку тема не раскрыта», ответили ей строгие экзаменаторы. И поехала она обратно, ссутулившись от неудачи, потупив глаза от столичных жителей. Нерастраченные двадцать пять рублей она поделила на две неравные части, десять на билет, а остальное пошло на белую индийскую рубашку отцу. Илья Ильич обрадовался: «Отличная рубашка. Я ее надену в самый торжественный момент моей жизни. А что не поступила в столице — так это к лучшему. Поедешь в областной центр, поступишь в институт культуры, жить будем почти рядом.» Так она и сделала. Окончив институт, устроилась на работу в библиотеку. Побежали унылые серые дни. Соня завороженно наблюдала за их однообразной чередой, будто те были не отрезками времени, а солеными волнами, набегающими на топкие берега Северной Заставы. Сверстницы, вполне оформившееся к этому времени, часто подшучивали над ней: «Раньше в монастырь уходили, а теперь в библиотеку». И правда, читателей в городишке было немного, и те в основном школьники и женщины. Школьники читали по программе, а женщины от скуки читали все без разбору. Иногда заходило местное начальство проверить, красен ли красный уголок и как представлены последние материалы. «Куда же вы идеологию засунули?» — возмущалось начальство, не обнаружив на переднем краю пропагандистской литературы. Соня смущенно опускала глаза и твердо говорила: «Все равно никто не читает.» Очень начальство не любило этого разговора и возмущалось еще сильнее: «Материалы не читать надобно, а знать». Но дальше выговора гнев начальственный не шел. Уволить Соню нельзя было — во-первых, молодой специалист, а во-вторых, замену днем с огнем не сыщешь. Так и работала непокорная девушка, постепенно теряя смысл своего существования.

Конечно не все было так уж однообразно. По воскресеньям Илья Ильич вел в библиотеке кружок практического космоплавания. Но здесь опять же в основном были школьники. Этот кружок существовал уже лет двадцать и, казалось бы, вокруг должно было скопится большое количество его выпускников. Но система преподавания в кружке породила необычный эффект после окончания школы члены кружка, гонимые мечтой учителя, разлетались в разные далекие интересные края, те же, кто оставались на Северной, не выдерживали двух лет провинциальной жизни и вскоре спивались и хирели.

И вот полгода назад, то есть весной, зашел в библиотеку незнакомый человек с аскетическим лицом, прозрачными широко раскрытыми глазами и попросил записать его в читатели. Евгений Викторович Шнитке, тридцать два года, русский, записывала Соня нового читателя в карточку. Посетитель немного заикался.

— Я за-а-икаюсь, только если волнуюсь, — пояснил молодой человек.

— А вы не волнуйтесь, — успокоила Соня и спросила место работы.

— С-сберегательная касса, к-кассир, с-старший.

— Что читать будете, старший кассир? — слегка улыбнувшись, спросила Соня.

— Я посмотрю каталог.

Редкий читатель на Северной Заставе пользовался каталогом. Поэтому Соня удивленно подняла голову и стала наблюдать за посетителем. Около часа новичок изучал содержимое библиотеки, потом поднял голову, отсутствующим взглядом посмотрел на Соню и опять уткнулся в картотеку. Этим своим действием он напомнил Соне цаплю. Цапля долго что-то искала, уткнувшись длинным носом в болото, потом наконец нашла, вынула клюв, осмотрелась вокруг, проглотила лягушонка и продолжила поиски. Наконец Евгений Викторович Шнитке оторвался от каталога окончательно, подошел к Соне и сказал:

— У вас пре-е-красная библиотека. Такой редкий подбор хороших книг: повести Человекова, даже сказки Бе-э-здомного.

Соня смутилась и лишь пожала плечами, мол, ничего особенного. В действительности приобретение всех этих ценных книг потребовало немало настойчивости и культуры. За те два года, которые она проработала в библиотеке, ей удалось сильно потрепать межбиблиотечные фонды и центральный книжный коллектор. Она требовала, требовала и требовала. В центре удивлялись, зачем нужен в захолустье дефицитный товар, и слали почвенников. Так Соня называла огромную когорту писателей, запрудившую книжный рынок разного рода «Корнями», «Истоками», «Родниками» и прочей скучной дребеденью. Соня отчаянно сносила почвенников в подвал и снова требовала нормальной литературы. В конце концов в центре поняли, что сопротивление бесполезно, и зачислили Северную Заставу в один ряд с другими признанными очагами культуры. К сожалению, жители Северной не заметили столь быстрого сказочного превращения своего города, и добрые слова новоиспеченного читателя были первым признанием заслуг Софьи Ильинишны Пригожиной.

С этого дня старший кассир стал завсегдатаем библиотеки. Он бывал почти каждый день. Часто брал книгу и читал ее прямо здесь же, в читальном зале. В эти часы их разделяла только прозрачная стеклянная дверь, и Соня ловила на себе его долгие взгляды, отводила глаза и сама же потом подсматривала за ним украдкой. Теперь он не казался цаплей. Наоборот, он был строен и подтянут. Правда, он все время заикался в разговоре с Соней. Но получалось у него это как-то естественно и не отталкивало. Постепенно они начали говорить не только о книгах.

— Почему вы приехали к нам в эту глушь? — спросила как-то Соня.

Евгений запротестовал. По его мнению, самый захудалый городишко не должен считать себя глушью. Глушь создают люди, а не города, говорил он.

— Вот вы, например, Соня, вы же ч-чудо какую библиотеку тут сотворили, и в большом городе не сыскать такой…

— А, вы как мой папа, — перебила Соня, — он надеется, что когда-нибудь здесь и вправду случится чудо и наша Северная Застава превратится в какой-нибудь мировой центр.

— Нет, с-совсем не то, — опять запротестовал Евгений. — Я совсем не то… То есть я очень симпатизирую и уважаю Илью Ильича, но я не согласен вовсе, что тут непременно нужно стать центром вселенной. Я бы и не стал жить в таком центре. По мне, пусть глуше еще что-нибудь, или на худой конец пусть все так и остается, — почти не заикаясь, окончил Шнитке.

Соня немало подивилась тому упорству и уверенности, с какой Евгений защищал свою точку зрения. Кроме того, она впервые за всю свою жизнь услышала о том, что маленький захудалый городишко может быть для кого-то местом счастливой интересной жизни.

— Но в чем же счастье тогда, по-вашему? — спросила Соня.

— С-счастье? — переспросил он и, потупив прозрачные глаза, ответил: С-счастье в любви.

Как-то они договорились сходить в музей. Всю ночь она волновалась, под утро уснула и чуть не проспала назначенное время. Они встретились в условленном месте, откуда дорога пролегала по неухоженному, грязному по осени берегу речки Темной, затем налево, к центральной площади. Шлепая по грязной дороге, они шутили и смеялись над своим нелепым походом, над тем, как неуклюже это должно было выглядеть со стороны, с точки зрения какого-нибудь романтически настроенного свидетеля. Евгений изредка поддерживал за локоть спутницу, но как только надобность исчезала, он тут же отпускал руку и стеснительно прятал в карман.

Справа несла свои пресные воды к морю диковатая речка Темная. Противоположный берег был усеян одинокими ветлами — пустынная степь умирала сроком на одну зиму. Они остановились на минутку, весело разглядывая тоскливый пейзаж, и Соня сказала:

— Представляете, папа утверждает, что у нашей Темной державное течение. Нет, он законченный фантазер.

Шнитке неопределенно качнул головой, снял с плеча фотоаппарат и как заправский экскурсант принялся фотографировать убогое, ничем не примечательное пространство. Потом он, смущаясь, попросил Соню стать поближе к берегу и снял ее одухотворенное лицо на фоне непрозрачной волны.

— Может быть, еще разик, — попросил Шнитке, отходя чуть в сторону. Ему не понравилось, что в кадр попал предмет неестественного происхождения — загадочная стометровая вышка.

— Хватит, хватит портить на меня пленку, идемте скорее в музей, Соня взяла его за руку и они свернули к дворцу.

Соня с детства знала каждый уголок музея. У нее здесь были свои личные любимые места. Случалось, она часами сиживала напротив древней гравюры, рассматривала маленьких человечков, нарисованных на улицах и площадях так и не построенного города, и проживала с ними яркую, так никогда и не прожитую жизнь. Ей было весело гулять по длинным торговым рядам среди людей и домов, в парадоксальном контрасте отчаянных торгашей и насупившихся атлантов, изнемогающих под тяжестью балконов; или бродить вдоль набережной под ручкой с каким-нибудь франтом, воображая его героем их несостоявшегося времени; а то взобраться по крутой лестнице под купол златоглавого собора и оттуда с высоты увидеть море, до которого так и не добралась Северная Застава, но которое прекрасно видно с этой, воображенной смелым архитектором высоты.

— А вы знаете, Евгений, в нашем городе останавливался сам Губернатор, — сообщила Соня спутнику. — А Неточкин, так тот просто таки жил в нашем городе, — и, заметив удивление на его лице, добавила — некоторое время.

— Обратите внимание, Евгений, — продолжала Соня, — на всех проектах небо над Заставой угрюмое, с тяжелыми, низко летящими облаками. Понимаете, как верно они угадали душу нашего города? Город свинцовых туч. Небо — это вторая крыша, и весь город оказывается огромным домом с коридорами-улицами, комнатами-площадями, окнами-синими разрывами между туч, там, вдали на горизонте.

Они подошли к окну с видом на речку, и Шнитке тогда сделал так: он прикрыл сверху глаза ладонью, тем самым закрывая из виду пустынный правый берег, долго смотрел, потом повернулся к Соне и с какой-то печалью, будто расстроившись, сказал:

— И правда, речка ваша какая-то необычная.

Хождение по музеям не проходит даром. Теперь Евгений ни на минуту не покидал Соню, хотя бы и в ее воображении. Дома она стала молчаливой и перестала даже спорить с отцом по поводу загадочной новостройки, на работе часами смотрела в окно, в ту сторону, что вела в переулок, где стоял белый, силикатного кирпича дом с названием «Сберегательная касса». А вчера вдруг поняла — зайди он сейчас, тут же бросится к нему и выложит все, что наболело. Но не открыл он тотчас дверь, не пришел и позже, и Соне ничего другого не оставалось сделать, как во всем признаться отцу.

3

Имярек наблюдает из окна своего кабинета, что на третьем этаже координаторной старого города, как внизу в пятиугольном дворике метет брусчатку старый дурак Бошка. Вот Бошка остановился и принялся со всевозможным геологическим упорством ковыряться в носу. Изредка он отрывает бесцветные глаза от воображаемой линии горизонта и пристально осматривает скуренный указательный палец. Внезапно вздрагивает, оглядывается, высматривает, нет ли кого вокруг. Имярек презрительно улыбается, мол, кому здесь взяться. Однако эта мысль его сразу не отпускает. Лицо его темнеет, седой неподстриженный ус опускается еще ниже к воротнику кителя, а небольшая припухлая правая ладошка сжимается в кулачок, оттопыривая косой карман брюк.

Почему же так получилось? Почему вокруг ни одной живой души, кроме старого чурбана Бошки? — размышляет Имярек. Все ушли, пропали, бросили. Скоро и мне отправляться за ними. Никого не останется в координаторной. Нет, останется один, Бошка. Старый дурак недавно вставил себе зубы и, следовательно, будет ждать до конца. Что же, и мне уходить? Но почему мне? Почему должен уйти я, а не этот дубина с метлой? Вдруг Бошка замечает в окне Имярека и корчит ему рожу с высунутым языком и оттопыренными ушами. Застигнутый врасплох, Имярек шарахается от окна. Нет, Бошка не дурак. Он прикидывается специально, но всем известно, сколько в нем упорства, самодисциплины и умения. Достаточно посмотреть, как он метет двор. Лучше него никто не метет двор. У него звенящая метла. От его метлы хорошо становится на душе у друзей, а у врагов сутулятся спины и пропадает оптимизм. Нет, Бошка не дурак, он дождется, пока уйду я, он не зря вставил золотые зубы, Бошка будет жить долго. Что с того, что он старше нас всех. Нет, не годами, а происхождением. Хитрец. Да, хитрецы — самая древняя порода. Вишь, как метет, брусчатка блестит, да и мусора не видно. В ящики складывает, на машинах развозит за город, а там закапывает. Там много места. Вначале некоторые возражали, зачем, мол, нам такая огромная свалка вблизи города. В центре и так не продохнуть, так еще мусорная вонь поднимается. Но Бошка знал свое дело. Бошка закапывал мусор, и на удивление всем из каждого отвезенного ящика вырастало три жирных кактуса. Так вокруг города появился кактусовый лес — наши легкие. Чище стал воздух в столице, чище стало в душах горожан. Правда, появилась легенда, черная ложь. Один умник — Бошка его потом нашел — распустил нелепый слух будто через сто лет зацветет кактусовый лес фиолетовыми цветами, испускающими зловонный газ фосген, и мало того, что население удушится, так еще придется уплатить большой штраф за нарушение женевской конвенции.

Да, Бошка, Бошка. Имярек опять подходит к окну. Внизу Бошка поймал крысу и теперь пытается наступить ей на голову подкованным каблуком кирзового сапога. Последняя крыса, замечает Имярек. Все остальные сбежали, осталась одна-одинешенька. Мещане, мелкие душонки, испугались за свою шкуру, слюнтяи. Сбежали. Ничего, обойдемся без них. Вырастут новые, свои, плоть от плоти, трудовая косточка. Они будут умнее, они поймут меня, они поймут, что надо было именно так поступать, а не иначе. Вот только Бошка… А что Бошка? Он тоже не вечен. Конечно, натворить чудес успеет. Как это Губернатор писал? Имярек вспоминает текст: «Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которою можно покорить мир.»

Крыса издает последний вздох, и Имярек поднимает взгляд над остроконечными крышами, туда, где зажглась вечерняя звезда Арктур.

4

Земной глобус так плотно опутан параллелями и меридианами, что создается впечатление, будто любые два географических пункта связаны упругими нитями, вдоль которых осуществляется непрерывная материальная связь. Между тем, параллели и меридианы суть воображаемые линии, и это доказывается хотя бы тем, как они беспрепятственно пересекают государственные границы без предварительного оформления виз, паспортов и таможенного досмотра. И все же приятно осознавать, что ваш город находится на одной параллели, например, с Парижем или Лондоном. Кое-кого согревают и такие параллели. Жители же Северной Заставы в темные осенние дни обращают свои взоры на юг, где, уцепившись за их меридиан, в умеренном мягком климате купается древний Южный город. Это вовсе не удивительно. Удивительно другое. В тот самый момент, когда Соня, бледная от волнения, спешила поделиться с отцом своим счастливым открытием и, подходя к дому, увидела в промежутке между двумя жирными свинцовыми тучами кусок раскаленного Солнца, в тот самый момент желтый шар ослепил осенним светом мелкие зрачки Шалопута. И тени их стали параллельны и указали на северо-восток.

Мужчина опустил глаза, подождал, пока очертания города приобретут естественные формы и побрел дальше вниз по левому берегу бульвара пирамидальных тополей. Там, внизу, где бульвар впадал в широкую улицу, излюбленное место всех патриотов города, на углу, не доходя до ювелирного магазина, приветливо хлопал дверьми дешевенький кафетерий. Этот клочок города назывался кафедрой. Здесь, вопреки названию, собирались поболтать и испить кофе не только студенты, но и люди менее утонченные — мещане, фарцовщики и свободные художники. Все в основном народ слабонервный и мнительный, поэтому кафедра привлекала к себе в поисках легкой наживы цыган. Рассредоточившись на подходах к кафе, они вылавливали из толпы зазевавшихся прохожих и за небольшую мзду утоляли свою извечную тягу к нарушению принципа причинности. Вот и сейчас, свободная в своей наглости старуха, напоминавшая со стороны огромную гору тряпья, схватила за руку задумавшегося гражданина и недвусмысленно предложила:

— Дяденька, позолоти ручку, а я всю твою жизнь нарисую.

Дяденька, впрочем, быстро пришел в себя и с самоуверенной усмешкой сказал:

— Так угадай мое имя, красавица.

Цыганка беспечно посмотрела в глаза клиенту и в ужасе отпрянула. Через несколько тяжелых мгновений она снова взглянула ему в глаза и изрекла:

— Имя твое я узнала, но вслух не скажу. Отпусти меня с богом.

Гражданин смешался от неожиданного ответа и неуклюже протянул какую-то мелочь. Та, не глядя, взяла деньги и, слегка качнув головой, исчезла в толпе, откуда через некоторое время донеслось:

— Горыныч!

Из того самого места, где исчезла старуха, появился курчавый увалень и бросился тискать обалдевшего гражданина.

— Ну, старик, ну ты даешь, совсем не изменился. Нет, заматерел малость, конечно. Да ты узнаешь меня, змей?

— Узнаю, — неуверенно ответил гражданин, лихорадочно вспоминая, кто же так тискает.

— Давай отойдем в сторонку, что мы здесь на проходе, — курчавый по-свойски взял Горыныча под руку и подвел к парапету, отделявшему кафедру от проезжей части. — Ну-ка, мужики, — обратился курчавый к молодым людям, сидевшим на парапете, — подвиньтесь-ка, дайте старикам место.

Те нехотя встали и молча отошли в сторону.

— Садись, Горыныч, а я на тебя смотреть буду и слушать тебя буду, курчавый продолжал вертеть собеседника, будто тот был некогда потерянной и внезапно найденной вещью. — Ну рассказывай, рассказывай. Как здесь, проездом?

— Нет, я здесь живу.

— Как?! Ты — и вдруг здесь, у нас, в Южном? Послушай, Горыныч, ты меня разыгрываешь. Да нет, — снова сокрушался битюг, — ну тебя, змей.

— А ты сам-то как сюда попал? — решил прояснить дело Горыныч.

— Черт тебя дери, тоже мне, сравнил божий дар с яичницей. Ох, Горыныч, расстроил ты меня, ну скажи, что в командировку приехал, ну, на конференцию там или еще куда, — канючил курчавый, потом повернулся и, прищуриваясь, начал разглядывать часы, установленные на крытом рынке.

— Полседьмого. Слушай, Горыныч, давай по чуть-чуть.

Через полчаса они сидели на открытой террасе ресторана «Южный», пили фирменный коктейль с одноименным названием, составленный из ста граммов водки, ломтика лимона и кусочка льда, и вспоминали события десятилетней давности. Впрочем, вспоминал в основном курчавый, а Горыныч слушал, рассеянно разглядывая центральную улицу. Час пик прошел, схлынул сосредоточенный поток тружеников города. Вечер вступил в свои права, сияли холодным светом газоразрядные лампы на магазине «Охотник», что напротив, тянуло прохладным осенним ветерком. Внутри приятно выделялось хмельное тепло. Горыныч слушал и удивлялся, как много малозначительных и несущественных деталей люди помнят о своих студенческих годах.

— Первый раз я тебя увидел на зачете у Бальтазара, — говорил курчавый. — Бальтазара помнишь? Неужели забыл? Как же, Бальтазаров, заклятый друг всего униженного и оскорбленного студенчества!

— Помню, помню, — успокоил Горыныч.

— А про китайский волчок помнишь?

— Про волчок? — удивленно переспросил Горыныч.

— Так если ты волчок забыл, как же ты можешь Бальтазара помнить? Да ты здоров ли, друг мой? — курчавый подозрительно посмотрел на Горыныча. Ты же меня тем волчком перевернул, я, может быть, во всякую ненастную погоду тем волчком мучаюсь. Да-а, — курчавый перешел к разговору с самим с собой, — главный Бальтазаровский вопрос, а главное — не вопрос, а ответ. Знатный ответ. Я долго кровопийцу изучал, я ему пять раз зачет сдавал. Ты знаешь, Горыныч, он всем один и тот же вопрос задавал. Билет послушает, покемарит, а потом достанет вдруг из кармана китайский волчок, кругленький такой, снизу красный, а сверху белый, и ножка у него сверху беленькая, крутанет его за ножку, волчок немного повертится и на ту самую ножку становится, — курчавый крутанул рукой перед носом Горыныча и щелкнул пальцами. — Вот так. Тот долго на ножке вертится. А после он и спрашивает у бедного студента: «Почему?» И все, абсолютно все знали, что будет Бальтазар волчок крутить, и даже все знали ответ! Но не правильный ответ, а тот ответ, который нужно было сказать, чтобы Бальтазар удовлетворился. Ну, по первому разу никто не верит, что такое может быть, и пытается объяснить оригинальное природное явление. Начинает накручивать про моменты сил, трение качения, про всякие там кориолисовы ускорения. Бальтазар даже головой кивает, вроде как одобряет, ну а в конце и говорит: «Что за чепуху вы тут мне несли?». И злой такой становится и кричит: «Следующий!». Следующий приходит побашковитее, про энергетический принцип ему завирает, про то, про се. Бальтазар, конечно, дураком его обзывает, говорит, тупицы вы отборные. А ему-то нужно всего было сказать, — курчавый сделал паузу и изрек не своим голосом: — «Волчок потому переворачивается, что низ у него красный, а верх белый.» Конечно, совестно такое при товарищах говорить, вот народ и мялся, надеялся на снисхождение. Но Бальтазар не знал снисхождения, сволочь была отъявленная, без страха и упрека. В конце концов народ ломался, говорил, чего надо, и зачет получал. Я же пять раз ему сдавал. Ну, думаю, собака, хрена ты от меня получишь. Я в анналы полез, стариков с пятого курса нашел, говорят, бесполезно, Сидоров, все ему так отвечали, и не таких обламывал; и наверх писали, и на низ, у него там лапа; так что можешь посопротивляться, конечно, для очистки совести, и услади ты его уже, неужели жалко. А мне жалко! Противно врать, нет, я, конечно, не ангел, врать приходилось, но тут же, извини меня, физика, чистая природа. Как же я могу природу оскорблять, ведь она, бедная, фундаментальным законам подчиняется, а не директивным документам.

— А ты уверен? — перебил однокашник.

— То есть? В каком смысле? — оторопел Сидоров.

— Ну, что природа фундаментальным законам подчиняется? — однокашник загадочно улыбнулся.

— Ты че, шутишь, что ли? Погоди, дай, доскажу…

— Ладно, ладно, я слушаю. Дальше, — примирился Горыныч.

— В общем, пошел я в пятый раз сдавать, ничего не решил, думаю, по обстановке выяснится, — продолжал Сидоров. — Оставалось нас таких двое. Бальтазар меня вызвал первым и спрашивает: «Так как же у нас с китайским волчком?» Смотрю я на него, собаку, думаю, врезать бы тебе сейчас по очкам, инквизиторская рожа. Эх! — курчавый вынул соломинку из фужера и допил залпом фирменный коктейль. — Сказал я ему, собаке, про колер. Ох, и рожа у него была довольная, ты себе не представляешь. Ведь он, наверно, от бабы такого наслаждения не испытывал, как от меня. Я даже пожалел, думаю, сколько он еще таких удовольствий за свою жизнь поимеет. Вышел я как оплеванный, встал у дверей, и захотелось мне на того, второго посмотреть. Ну каюсь, наверно, решил посмотреть, как другие ломаются, чтобы самому не так противно было. То есть, как бы по-бальтазаровски вылечиться, я тогда и подумал: наверно, этот собака Бальтазар тоже от чего-то лечился нами, при помощи волчка китайского. В общем, смотрю, вызывает он этого мальчишечку, достает игрушку, ставит ее на стол и крутить начинает. Вертится бальтазаровский волчок на белой ножке. И вдруг этот мальчишечка лезет к себе в карман и достает оттудова такой же точно китайский волчок, но с красным верхом, и закручивает рядом. Господи, думаю, что же это, так просто?! А Бальтазар весь посинел, схватил зачетку того парня и — в дверь, да мне по носу и заехал. А после Бальтазара в больницу увезли, где вскоре и почил от инсульта. Я даже на похороны ходил. У него родственников, оказывается, никого кроме дочки, но и та не плакала. Кстати, там я себе жену и нашел, вот так, Горыныч.

Горыныч, не зная, что сказать, многозначительно покачал головой, мол, вот она, судьба непредсказанная.

— Так ты знаешь, кто этот мальчишка был?

Горыныч пожал плечами.

— Ты и был, Горыныч, — курчавый достал ломтик лимона и встряхнул фужер, на дне которого завертелся истаявший кусочек льда.

— Не обижайтесь, Сидоров, — дружелюбно сказал Горыныч. — Я теперь, кажется, вспомнил.

— Я не обижаюсь, — ответил сокурсник. — Я ж понимаю, что для тебя это — так, эпизод. Я потом за тобой следил, и не один я, Горыныча все знали и уважали. Говорили, вот это будет теоретик. Потому никто не удивился, когда твою дипломную на кандидатскую выдвинули. Ну, думаю, прогремит, Горыныч, по всей стране. Куда же ты пропал после университета? Я все журналы первое время просматривал, искал твои работы. Ничего не нашел. Я уже грешным делом, извини, похоронил тебя, думаю, помер мужик, раз его не слышно. А он вот где, в нашем болоте. Как же так?

— Так сложились обстоятельства.

— Ты что же, науку бросил? — не унимался Сидоров.

— Можно сказать и так, — жалко улыбнувшись, согласился Горыныч.

— Да-а, жизнь — непредсказуемая штука. Знаешь, Горыныч, я одну вещь для себя открыл. Потом уже, много позже. Я ведь по своей детской наивности как раньше думал: если ты человек толковый и работящий, то и претендуй на первую роль в жизни. А пожил немного и понял, ни фига подобного, смотришь, был человек дурак дураком, лыка не вязал, ходил, другим в рот заглядывал, а теперь уж докторишка, да еще заведующий сектором каким-нибудь, а то и в академики метит. Отчего это так, Горыныч, происходит? Почему толковые люди в дерьме оказываются, а? Так вот я тебе скажу, это оттого, что все мы бальтазаровский зачет в свое время сдали, — Сидоров наклонил свою курчавую голову и Горыныч заметил на темечке у него раннюю плешь.

— А выпьем-ка еще, Сидоров! — вдруг загорелся Горыныч.

— Ты знаешь, — засмущался Сидоров, — у меня вот только десятка…

— Чепуха, деньги есть. Эй, официант!

Они взяли еще коктейли и закуску. Тем временем ресторан оживал. Заиграла шумная музыка, послышались хлопки шампанского. Курчавый родственник доцента Бальтазарова обрушивал на собеседника все новые и новые воспоминания. Воодушевившись найденным наконец взаимопониманием, они пели какие-то студенческие гимны, спели про троллейбус, спели «альма матер» и, окончательно захмелевшие, потребовали от оркестра сыграть траурный марш по безвременно ушедшему доценту Бальтазарову. Странное впечатление произвела скорбная музыка на людей, проходивших мимо ресторана «Южный» в двенадцатом часу ночи. Потом, внизу, у входа в метро они долго обнимались, чуть не плача, обещали друг другу позвонить.

— Горыныч, — кричал на всю улицу Сидоров, — поклянись, что позвонишь!

— Чтоб я сдох, — клялся Горыныч.

Наконец перед самым расставанием Сидоров посмотрел долгим взглядом на товарища и сказал:

— Чего это у тебя пиджак порван?

Горыныч осмотрелся, нашел, что рукав пиджака действительно по шву отклеился от плеча.

— А, чепуха, — махнул Горыныч.

Домой Горыныч попал далеко заполночь. Пустая трехкомнатная квартира неприветливо встретила захмелевшего хозяина. Он прошел на кухню, налил холодной воды из крана и жадно выпил. Потом вынул из кармана записную книжку, положил перед собой рядом с телефоном и долго рассматривал потрепанную корочку испещренную силуэтами зданий, фигурами людей и просто какими-то каракулями. Затем, не раскрывая книжки, набрал номер телефона. Послышались длинные гудки. Один, второй, третий… пятнадцатый. Потом сбился со счета. Испугавшись вначале своего поступка, теперь слушал с облегчением. Что бы он сказал, если бы на том конце ему ответили? Вдруг гудки прервались и послышался давно забытый женский голос:

— Алло.

От неожиданности голос у него сорвался, получилось что-то вроде шуршания.

— Алло, я слушаю, — повторили в трубке.

— Здравствуй, — бодренько ответил он.

После паузы ответили:

— Здравствуй.

— Это я.

— Я догадалась.

— Ты спала?

— Нет.

— А почему долго не брала трубку?

— Боялась, что это ты звонишь.

— А почему все-таки взяла трубку?

— Ты пьян?

— Немного. Но ты мне не ответила.

— Я не знаю.

— Как у тебя дела?

— Ничего, нормально.

— Как Надежда Петровна?

— Она умерла девять лет назад.

— Извини…

— Ничего. Как ты?

— Нормально.

— Как твоя машина, ты сделал ее?

— Нет еще, не совсем. Идут испытания.

— Поздравляю.

— Рано.

— Лучше раньше, чем никогда.

— …

— Не хочешь даже пообещать, что позвонишь еще.

— Почему?

— Ладно, не обещай.

— Ты замужем?

— Не говори глупостей.

— Хм.

— …

— Почему не спрашиваешь меня?

— Не хочу.

— Ладно, понял.

— Ты понятливый.

— Алло.

— Да, я слушаю.

— Мне показалось, что прервалась связь.

— Связь давно уже прервалась, — горько пошутили на том конце провода.

— Алло.

— Я слушаю, слушаю.

— Ты не помнишь человека с фамилией Бальтазаров?

— Бальтазаров?

— Да, Бальтазаров или Бальтазар.

— Кажется, был у нас такой доцент по физике.

— А про китайский волчок помнишь?

— Конечно, помню.

— А ты сдавала ему зачет?

— Нет, он болел тогда или, кажется, умер.

— Алло.

— Да, я слушаю.

— Ты только не смейся, я спрошу тебя.

— Хорошо, не буду смеяться.

— А я ему сдавал зачет?

На том конце провода рассмеялись.

— Прости, я вспомнила один анекдот.

— Какой анекдот?

— Одна заслуженная артистка вышла не пенсию и пишет мемуары и вот, чтобы не ошибиться, звонит подруге и спрашивает: «Милочка, ты не помнишь, спала я с NN или нет?» Алло, ты чего замолчал? Извини, я не помню, сдавал ты ему этот зачет или нет. Ты что, уселся за мемуары?

— Нет, просто хочу кое-что уточнить.

— А позвонить больше некому…

— Почему некому?

— Ладно, я очень рада, что ты позвонил.

— Алло, я еще один вопрос хочу задать тебе. Можно?

— Попробуй.

— Ты не помнишь, кто такой Горыныч?

Вот теперь засмеялись по-настоящему, от души и надолго. От этого смеха гражданин в вельветовом костюме окончательно расстроился. Мышцы ослабли, рука безвольно хлопнула по телефону и связь оборвалась. Потом опомнился и снова набирал ее номер, потом еще и еще, и все безуспешно междугородняя линия безмолвствовала.

5

Когда звезда Арктур опустилась в зарослях кактусового леса, Имярек пригласил Бошку пить чай. Бошка притащил медный тульский самовар на десять литров, выставил на балкон, засыпал щепками от ящика, в котором хранился старый хронометр фирмы «Буре» и теперь раздувает его собственным сапогом.

— Меня никто не спрашивал? — Имярек с надеждой смотрит на Бошку. Он задает этот вопрос внезапно, чтобы Бошка не успел чего-нибудь придумать и соврать.

— Нет, никто не спрашивал, — честно отвечает Бошка, продолжая разжигать огонь в самом сердце самовара.

Имярек пытается скрыть разочарование.

— Бошка, ты видел сегодня звезду на небе?

— Нет, не видел, Бошка не смотрит на небо. Бошке некогда, Бошка занят делом.

Имярек не обращает внимания на наглый намек.

Тем временем вскипает самовар, и Бошка раскладывает на столе сервиз благородного фарфора на шесть персон. Достает ложки, салфетки, ставит серебряную сахарницу, доверху наполненную колотым сахаром. Вынимает сладкие булочки, раскладывает каждому по булочке. Во главе стола усаживается Имярек.

— Опять на шестерых накрыл, — с какой-то досадой укоряет он Бошку.

Тот хватается за голову и начинает причитать:

— Ай-я-яй, совсем плохой стал, вот привычка. Ай, Бошка, Бошка, дырявые твои мозги, — начинает убирать со стола лишние приборы.

— Ладно, оставь пока. Принеси лучше сухариков, черных, — попросил Имярек.

Пока Бошка ищет сухари, Имярек рассматривает поверхность крытого зеленым сукном Т-образного стола. Кажется, сейчас приборы обретут своих хозяев, зазвенит фарфор, захрустят на молодых крепких зубах головки сахара, послышится громкое сирбанье и начнется долгий интересный разговор. А вокруг будет бегать Бошка, подливать услужливо чаю, смахивать крошки со стола и приносить бумагу и карандаши, если возникнет спорный вопрос. Бошку никто не назначал лакеем, он мог быть равным среди равных, великим среди великих, умнейшим среди умнейших. Но он сам захотел выполнять самую грязную работу, ссылаясь на то, что кому-то надо этим заниматься, раз лакеев не стало. Нет, ничего этого не будет. За столом будут сидеть они вдвоем с Бошкой, только вдвоем.

«А ведь Бошка специально накрывает на шестерых. Этим он дает понять, что скоро и мне отправляться вслед за ними.»

Появляется Бошка с пустыми руками.

— Извини, уважаемый, сухарей не нашел, придется чай пить со сладкой булочкой. У нас теперь с продуктами стало полегче.

— Ладно, с булочкой так с булочкой, — соглашается Имярек и предлагает Бошке сесть.

Тот наливает чаю и садится напротив, у основания буквы Т. Вначале они пьют молча. Потом Имярек начинает тяготиться молчанием, еще и оттого, что Бошка постоянно громко чавкает. Бошка знает это, и Имярек знает, что Бошка знает; он даже знает, о чем думает Бошка. Мол, я, конечно, человек простой, аристократическим манерам не обучен, но чай тебе придется пить со мной, потому что ты выбрал меня и посадил рядом с собой; потому что все остальные хоть и не чавкали, но ты их не выбрал, потому что они чистоплюи, а не аристократы, как ты.

Наконец Имярек не выдерживает и в надежде прервать Бошкино умопомрачительное хлюпанье задает вопрос:

— Расскажи, Бошка, что нового в мире прекрасного?

— На культурном фронте?

— Ну, зачем так — на фронте. Это ж все-таки искусство, — поучает Имярек. — Причем же тут фронт.

— Э-э, уважаемый, извини, твоими словами изрекаю, — отпарировал Бошка. Заметив, что Имярек не собирается оспаривать очевидных вещей, Бошка продолжает: — Что же на культурном фронте? Художники рисуют, музыканты играют, а писатели — писатели пишут.

— Ты не хочешь мне рассказывать, — перебивает Имярек.

— Я хочу, — Бошка прикладывает руку к сердцу. — Но тебе нельзя волноваться, я обещал врачам. — Берет очередную булочку с соседнего блюдца.

— Нельзя, нельзя, а что мне можно? — сокрушается Имярек, ожидая продолжения пытки.

— Ну ладно, ладно, все можно. Давай я тебе почитаю что-нибудь, Бошка обозначает попытку направится за книжками.

— А из устного творчества? — вдруг спрашивает Имярек.

Бошка опускает зад обратно на дорогой, сафьяном обшитый стул, театрально хлопает себя по лбу.

— Есть легенда, новая, — Бошка лезет в карман и достает оттуда вчетверо сложенные листы из тетрадки по арифметике. — Вот, записана… э-э-э, впрочем, неважно, кактус ему на могилу. Со слов… э-э-э, здесь неразборчиво. В общем, народный эпос. Читать?

— Читай.

— «В далекой стране, где живет народ с маленькими глазами, родился гордый человек. Рос он на берегу широкой народной реки и думал: отчего так бедны, невежественны и угрюмы окружавшие его люди, если земля вокруг так плодородна, а небо над их головами так прекрасно? Может быть, они глупы? Нет, люди, которых он встречал, были находчивы и умелы. Может быть, они ленивы? Непохоже. Он видел, как много они работают, не получая никакой выгоды. Так, может быть, они нерешительны? Возможно, даже наверняка, подумал гордый человек и решил дать своему народу…»

— Волю, — подсказал Имярек.

— Нет, — хитро скривился Бошка.

— Землю? — снова подсказал Имярек.

— Нет, уважаемый. — Бошка заглянул в листочек и прочел: — «…и решил он дать своему народу небо.»

— Небо?! — удивился Имярек. — Что за чепуха?

— Так написано, уважаемый. У нас есть один мечтатель, диковинный мужичок на велосипеде, он утверждает, что небо можно покорить в ближайшие сто лет. У него даже есть цельнометаллическая модель. Правда, народ его держит за дурачка, но он и в самом деле чумной мужик, жить спокойно не дает ни себе, ни близким. У него там, кажется, жена на себя руки наложила, а может быть, и не жена. Да, кажется, сын, ну в общем, не важно родственник какой-то позора не выдержал.

Имярек устало взглянул на Бошку. Зачем он крутит: кажется, кажется. Ведь он точно знает, знает наверняка, кто, когда и где, но темнит.

— Я хочу поговорить с этим человеком диковинным, — попросил Имярек.

— Понимаю, понимаю, но ты же знаешь, пока нельзя. Пока не выздоровеешь, никак нельзя. Нет, нет, и не проси, ты же знаешь, это не мое решение. Решения, принятые коллегиально, — подражая Имяреку, декламирует Бошка, — являются законом для всех. Ты не исключение.

— Ну хорошо, хорошо, — Имярек скривился, как от боли. — Читай дальше.

— «Да, народу нужно дать небо, ибо от этого перевернется и сама земля, и жизнь на этой земле станет справедливой, а люди гордыми.»

Бошка постепенно увлекается чтением. Кажется, все писал он сам, так ему нравятся карандашные записи на листочках в клетку. Имярек, воспользовавшись невнимательностью Бошки, незаметно берет со стола бронзовую статуэтку и слегка привстает. Теперь он уже видит не только его профиль, но и тоненький плешивый серпик. Он крепче сжимает обхватившую голову обезьянку, проверяя, есть ли в ней хоть полкило. Бронза, бронза, мелькает в мозгу, бронза — мягкий металл. Нет, наверняка это метафора, успокаивает себя Имярек и начинает наблюдать новое астрономическое явление — смену фаз Бошкиной плеши. Вот тоненький серпик начинает понемногу расти, точно, как растет молоденький месяц — рыжеватые заросли уступают место диким пустым пространствам. Да, плешь — это его ахиллесова пята. Он вдруг вспоминает писания Ивана Денисова, до сих пор не изданные, но услышанные через хрип и стоны городской глушилки: «…Город спал, когда отец народов склонил над письменным столом плешивую голову.» Наверняка у Ивана Денисова был комплекс Бошкиной плеши. О! Я знаю эту страшную притягательную силу, когда хочется слету рубануть чем-нибудь тяжелым, дабы остановить единственный раз в истории хотя бы одного идиота. Но нет, надо терпеть, пусть откроется во всем блеске, пусть наступит полнолуние, и тогда он не промахнется. Он слишком долго готовился к этому. Нет, он не принимал окончательных решений, не продумывал детальных планов хотя и был мастер в этом деле, нет, важно решить вопрос в принципе. И ни в коем случае не готовить никаких планов, Бошка хитер и чертовски чувствует опасность. Тут все дело во внезапности. Нужно дождаться любого случайного момента и ударить разом, сильно, решительно. И вот момент наступил. Приближалась первая четверть. А ты, Бошка, постарел — Имярек замечает с укороченного расстояния коричневые пергаментные пятна у самого терминатора. Но нет больше уважения к седеющим вискам и он делает следующий шаг.

6

Утро проскользнуло в комнату Сони через тоненькую щелку меж двух занавесок, заливая молочным светом нехитрые атрибуты провинциального быта. На всем жилом пространстве, ограниченном дешевыми обоями, завязалась тихая, но бескомпромиссная битва между тьмой и светом. Первой пала вязаная белая скатерть на небольшом круглом столике посреди комнаты, потом шкаф и секретер из некогда модного гарнитура светлой мебели, затем из тьмы начали проступать менее яркие предметы — книжные полки, семейные фотографии, накинутая на спинку стула голубая синтетическая комбинация и прочие необходимые вещи. Волна материализации постепенно продвигалась от окна к противоположной дальней стене, у которой на широкой двухспальной кровати просыпалась молодая красивая женщина.

Здесь, в этой комнате, провели первые счастливые годы ее родители. Молодые специалисты, распределенные на Северную Заставу, чудом получили от школы отдельный частный дом, точнее, половину дома — две комнаты, кухню и веранду. Чудо объяснялось очень просто: предыдущие обитатели, отработав положенный им срок, как раз уехали в более веселые места. Из местных жителей никто не спешил занять пустую половину дома, поскольку другой половиной владела шумная семья во главе с сумасбродом и твердым пьяницей. Впрочем, половины имели и отдельные веранды, а приусадебный участок разделялся высоким забором, из-за которого прямой визуальный контакт с соседями был крайне затруднен.

Получив такое богатство, Пригожины устроили в одной из комнат кабинет, а в другой спальню. Однако после смерти жены Илья Ильич переселился жить в кабинет, а просторная светлая спальня перешла Соне, которой тогда еще не было и пяти лет. И вот теперь, через двадцать лет, кажется, любовь опять постучалась в эту комнату. Во всяком случае Соня, едва открыв глаза, улыбнулась чему-то своему сокровенному, встала, не одеваясь, подбежала к зеркалу и долго потом в него смотрела чужими глазами.

С душой пропел песню соседский петух, и Соня вернулась с небес на родную северную землю. Пора было собираться на работу. Она вдруг представила свой тысячу раз пройденный маршрут от дома к библиотеке и ничуть не огорчилась. Наоборот, весело оделась, умылась, быстро перекусила еще не остывшим завтраком и побежала на работу. Во-первых, она надеялась увидеться с Евгением, а во-вторых, пригласить его в гости. Илья Ильич просто-таки настаивал на этом. Соня, правда смутилась вначале, но отец объяснил, что ничего в приглашении предосудительного нет, тем более, что он и сам уже приметил Шнитке по вопросам на одном из заседаний кружка практического космоплавания.

Обычно Шнитке приходил в рабочие дни дважды, сначала в обеденный перерыв сберкассы, а потом сразу после окончания работы. Соня так к этому привыкла, что совершенно не задавалась вопросом, когда же ее читатель обедает и ужинает, а ведь она могла бы заметить, как исхудал он за последние месяцы. Но сегодня, как и вчера, Шнитке не появился, хотя она просидела лишний час в библиотеке. Тогда она решила сходить к нему домой и проверить, здоров ли он. В карточке читателя значился адрес: улица Хлебная, дом 7. Это место было на другом конце Северной Заставы, у хлебного завода. В действительности никакой это был не завод, а так, мелкая пекарня. Но несмотря на малый размер, она издавала такой сильный аромат выпечки, что все население в радиусе нескольких сот метров страдало от избыточного выделения желудочного сока.

Минут через двадцать торопливой ходьбы Соня ощутила приятный запах ржаного хлеба, сладких булочек и ванильных сухарей. Она вспомнила, как в детстве с гурьбой ребятишек ходила в дальний поход к хлебному заводу, отодвигала в нужном месте покрашенные ядовитым зеленым цветом доски забора и таскала бракованные ванильные пряники. Удивительное дело — забор вдоль улицы Хлебной и сейчас был выкрашен в тот же ядовито-зеленый цвет. Неподалеку она обнаружила дом 7 с покосившемся флигелем на крыше, дом, в котором жила пожилая продавщица Сашка вместе с постояльцем, старшим кассиром Е.Шнитке. Преодолев внезапно возникший приступ нерешительности, Соня смело открыла калитку и прошла на крыльцо. Уже стемнело, поэтому хозяйка, не открывая, на настойчивый стук спросила:

— Кого там нелегкая?

— Это из библиотеки. — Соня пыталась говорить как можно более официально. — Евгений Викторович здесь живет?

— Не живет он здесь, а мучается, — открывая дверь, ответила хозяйка. Взглянув на Соню, она почему-то вздрогнула, будто испугалась.

Соня тщательно вытерла ноги и, бормоча что-то о несданных в срок книгах, пошла вслед за хозяйкой. Та тоже бормотала:

— Да какие ему книги, если он второй день с постели не встает. Я ему говорила: ешь досыта — будешь здоровым, а он, вишь, голодовкой лечиться надумал.

— Евгений, — приоткрыв без стука дверь постояльца, сообщила хозяйка, — к тебе гости. — И добавила, посмотрев многозначительно на Соню: — По делу, из библиотеки.

— Нет, нет, нет! — испуганно воскликнул постоялец. — Я се-э-э-сейчас не могу никого п-принять.

Но было поздно, хозяйка слегка подтолкнула Соню в комнату и закрыла за ней дверь. Бледный, полураздетый Евгений, прикрывшись байковым одеялом, замер от стыда на половине пути от кровати до двери. Видно, пытался предотвратить внезапную встречу и, застигнутый врасплох, теперь растерянно глядел на Соню. Та же была больше поражена его лицом, чем нарядом, и от жалости к любимому человеку не испытывала чувства неловкости.

— Ложитесь сейчас же, — она подошла к нему и попыталась помочь.

Евгений весь как-то обмяк и, повторяя: «Как нелепо, к-как нелепо», разрешил уложить себя обратно в постель. Потом Соня оглянулась вокруг в поисках стула. Один стул в комнате был. Он стоял возле столового стола, заваленный книгами и бумагами. Подойдя к столу, Соня заметила, что на нем лежат две стопки бумаги, одна повыше, чистая, а другая — тоже увесистая содержала листы, плотно испещренные мелким аккуратным почерком. «Он пишет», — сладостная мысль пронеслась и легла весомым вкладом в том месте ее души, где копились и сберегались его положительные качества.

Подставив стул к постели больного, Соня спросила:

— Зачем же вы голодаете, Евгений?

Евгений отвернул голову к стене и грустно посмотрел на одинокого оленя, потерявшего среди северной природы свое семейство. Впрочем, семейство паслось тут же на ковре, но было отделено от отца бушующими водами широко разлившейся, словно в половодье, речки.

— Вы больны? — снова спросила Соня.

Евгений, не поворачивая головы, наконец подал голос:

— Тетя Саша все п-придумала. Не надо было вам приходить, Соня. Я в т-таком г-глупом виде тут перед вами.

Он замолк. И тут Соня сделала то, чего еще минуту назад, а тем более раньше никогда бы не позволила даже и в мыслях. Ведь, в сущности, она еще не знала его отношения к себе. Но сейчас, в этот момент, всякие внешние обстоятельства стали совершенно неважными, она как бы перестала воспринимать происходящее со стороны, снаружи, она растворилась в небольшом пространстве, разделяющем их, и поцеловала его в небритую щеку. Евгений замотал головой.

— Что вы наделали! — он отчаянно спрашивал, не глядя ей в глаза. А зря: там бы он нашел добрую, с какой-то мальчишеской хитринкой улыбку, не оставлявшую ни тени сомнения в чувствах молодой женщины.

— Что вы н-наделали, — повторял Шнитке. — Вы из жалости, вы… — он терялся в словах, — вы…

— Я вас так долго ждала, — сказала Соня.

— Нет, нет, это не я, я не стою, — он прервался как будто от боли. Просто кто-то должен был придти, и вот так получилось, простите меня, Соня.

— Молчите, молчите, — Соня положила ему руку на плечо, — дорогой мой первый попавшийся, первый встречный человек.

Евгений от огорчения замотал головой.

— Соня, это не про меня. Я не хотел вас обманывать. Я во всем виноват. Не надо было нам встречаться тогда, помните, в первый раз. Я увидел вас и испугался: вот, Евгений, твоя погибель. Ведь я люблю вас, Соня, сразу полюбил. Зачем, зачем, спрашивается, я приходил к вам, зачем мы встречались? Я ведь и полюбил вас только потому, что знал, что не достоин, что никогда не смогу понравиться вам. Ведь я ничто, слышите, я ничто, я слабый человек, я трус, я беглец. — Шнитке почти не заикался. Вы ошиблись адресом, для вас я новый человек в вашем городе, а все новое лучше старого. Меня не было и вдруг я появился, а живи я здесь, с вами, вы бы и не обратили на меня внимания. А между тем, я хоть и недавно приехал сюда, а я здешний, здешний человек, слышите, Соня? Мне не нужно больше ничего, меня не интересует весь этот блистающий где-то там в столицах мир, мне нужен грязный клочок топкой северной земли, потому что я и сам клочок, маленький комок грязи. Я хочу, чтобы по мне ходили люди и животные, чтобы из меня прорастала трава, чтобы во мне копошились земляные черви и личинки бабочек. Потому что мне не страшно быть с ними, потому что мне страшно быть человеком среди людей. Соня, я могу только вызвать жалость, и вы, добрая душа, эту жалость приняли за нечто другое. Ах, что я говорю, словно опомнился Евгений. — Все напрасно, у вас наваждение, вы не верите уже мне.

Он наконец посмотрел на Соню. Та улыбалась и плакала.

— Милый мой, добрый комочек, — она взяла его ладонь и прижала к губам. Сердце ее наполнилось такой безмерной нежностью, таким морем дружеского чувства, какие вообще можно представить в самых оптимистических мечтаниях. Весь мир, вся наблюдаемая Вселенная прекратила расширяться и с неожиданной прытью скукожилась до размеров небольшого клочка земли, занятого комнатой постояльца тети Саши.

— Боже, боже, что я наделал, — только причитал Евгений.

В этот момент зашла хозяйка и, не обращая особого внимания на захваченную картину, ультимативным тоном заявила:

— Сейчас я принесу куриного бульону и вы будете его есть. — Шнитке пытался возразить, но тетя Саша его осадила: — Посмотри на себя, шкелет, кожа да кости, тебя девки любить не будут. Был мужик как мужик, а теперь что — одни мослы. Ладно, ладно, я зря говорить не буду. Расчистите стол, ужинать будете. А ты, дочка, помоги мне.

Вскоре они сидели за столом, хлебали бульон. Евгений наотрез отказался, что бы его кормили в постели и, сославшись на то, что самочувствие его окончательно поправилось, оделся в костюм, как будто собирался пойти на работу. Хозяйка время от времени заходила что-нибудь убрать или принести.

— Так это и есть твоя Соня-библиотекарша? — вводя в краску постояльца, спрашивала тетя Саша.

— Ну что вы, почему моя, — оправдывался Евгений.

— Красивая, — не обращая внимания, продолжала хозяйка. — Вроде как знакомое лицо. Уж не нашего ли учителя дочка?

— Илья Ильич мой папа, — подтвердила Соня.

— Хороший человек, правда, с придурью.

— Т-тетя Саша! — опять не выдержал Шнитке.

— Ладно, ладно, я же говорю — уважаемый человек. Только всю жизнь бобылем прожил, куда же это годится — одному жить, а? Скажи, Евгений, куда это годится?

Евгений чуть не поперхнулся бульоном.

— Ешь, ешь лучше, хлебушку бери. Вишь, какой ты потрепанный у меня. Люди — они как деньги, попадется вот рубль изжеванный, заплеванный, тут и думаешь, где ты, бедняга, только не побывал, в какие карманы тебя не клали, кто тебя только не мусолил. Потому что рубль — так, чепуха, бумажка, его не жалко. Рублей много. А дорогая купюра — она всегда чистенькая приходит, хрустит, зелененькая, будто только что на свет народилась. Ну, чего ты обижаешься? Может быть, я по темноте своей не то говорю, так ты не сомневайся. Ты, Евгений, золото у меня, вот только откормить тебя хорошенько, тебе ж цены не будет.

Соня еле сдерживалась от смеха, наблюдая, как Евгений собирается провалиться сквозь землю от иносказаний тети Саши. А та тем временем продолжала:

— Да, люди как деньги — приходят и уходят. А ты так и стоишь у прилавка, — хозяйка вдруг на минуту задумалась. — Помню я его жену, тоже учителкой работала. Дорогая женщина была — твоя мать, получается. Одевалась, правда, всегда скромно, но меня не обманешь, я сразу приметила: эта не для нашей дыры. Высокого полета. Наши-то корячатся и так, и эдак, а все одно, лапти. Как она руку протягивала с деньгами, — хозяйка попыталась воспроизвести, получилось нелепо. — Эх, не могу. Я специально у нее спрошу копейку или три, чтоб без сдачи, а на самом деле, чтобы лишний раз посмотреть на ее руку. Она протянет эту несчастную копейку, а я беру словно брильянт. Господи, думаю, чего же это она гниет в нашем болоте, ей бы в столице королевой бал править. До того я ее уважала, что даже не завидовала. Только угождала, всегда получше мяса оставлю или сладенького чего-нибудь припасу. Помню, тогда с хлебом тяжело было, да и с сахаром, так я ей даже печенья доставала на праздники. Причем она, конечно, из-под полы бы не взяла, приходилось целый спектакль разыгрывать. В окошке как увижу, что идет, выложу пару пачек на витрину, вроде как завезли на праздник, пей-гуляй, народ. Она и брала, а я ей спасибо говорила. Дай-ка ручку, — вдруг обратилась хозяйка к Соне. — Ну, точная копия, смотри-ка, она взяла Сонину ладонь и принялась ласково поглаживать изъеденными торговой жизнью пальцами. — Вот, мраморная моя, синяя прожилка, а пальчики — ах, пальчики! — я таких пальчиков и в кино ни разу не видела. А вот здесь колечко было, тоненькое, золотое, и родинка есть, посмотри, вот на мизинце намечается, глянь, глазочек черненький. То-то мужикам удовольствие — такие пальчики целовать, да что мужикам, я бы сама прислугой пошла, только чтобы… — Соня вдруг испуганно выдернула руку.

— Чего испугалась, голубушка? Я же и не собиралась. Ах, Елена Сергеевна, Елена Сергеевна, я как будто в воду смотрела, — хозяйка опять прервалась, обдумывая, продолжать ей или нет. — Тебя Соней зовут? Так вот, Соня, ты приходи ко мне в магазин, он, конечно, поменьше нового, но зато к покупателю отношение получше. Я тебе про маму много чего рассказать смогу, ведь мы с ней потом в одном деле сошлись. А ты, Евгений, что же это суп не доедаешь? Ладно, пойду, воркуйте тут.

— Я тоже пойду, мне пора, — Соня встала.

— Куда ж ты на ночь глядя? — хозяйка всплеснула руками. — Ой, господи, старая я дура, я не то хотела сказать. Разбирайтесь, в общем, сами, я спать пошла.

— Странная женщина, — задумчиво сказала Соня. — Ну, Евгений Викторович, вам лучше стало?

— Да, да, — Шнитке закивал головой.

— Тогда я пойду, — из ее головы не шла речь хозяйки. Она никогда ничего подобного не слышала о своей матери, и слова эти почему-то ее испугали. — Что я хотела сказать? Забыла. Ладно, потом.

Шнитке окончательно ожил и взялся проводить Соню домой. На улице уже стоял глубокий вечер, с неба стекала осенняя влага, превращаясь в мелкую снежную пыль. Она блуждала между небом и землей, стайками залетала под фонари, превращаясь в белую мошкару, и наконец мягко оседала на черную мокрую грязь. Соня взяла под руку Евгения, прислонила голову к его плечу и они, не разбирая дороги, побрели через Северную Заставу. Снова нахлынуло чувство обретенного счастья. Она теперь знала, что он ее любит. Он взрослый человек, он знает жизнь, он пытался унизить себя в ее глазах, значит, он ее любит больше, чем она могла надеяться. Значит, он желает для нее добра в первую очередь и готов даже ничего для нее не значить, а лишь быть рядом. Она знала, что такой любви не бывает, но раз вопреки всему такая любовь возникла, то имеет ли она право не считать себя самой счастливой женщиной на свете? Он зря боится, он не знает ее, он не знает, как может она любить, да они оба — находка друг для друга. Слава богу, она-то представляет реальную жизнь и чувствует, теперь уже наверняка, свое истинное предназначение.

У калитки они долго стояли и смотрели друг на друга. Соня не ждала ничего больше сверх того, потому что чудо уже случилось. Но надо было расходиться, и она его пошла проводить до библиотеки. Здесь Евгений вдруг признался:

— Ведь я из-за вороны сюда, на Заставу, приехал.

— Как из-за вороны? — вырвалось у Сони.

— Да, из-за вороны, — виновато подтвердил Евгений. — Невзлюбила меня одна ворона. Вороны вообще очень умные, а эта, моя, особенно… Я даже поначалу и не заметил. Жил себе, жил, и вдруг — на тебе, однажды утром вышел я из дому на работу и чувствую: сзади шуршит что-то, как будто кто-то идет за мной. Я оглянулся, никого. Иду дальше. Опять шелест какой-то, теперь будто метлой по воздуху. Оборачиваюсь в удобный момент, смотрю, а на меня черная ворона падает. Глазищи карие, лапы из крокодиловой кожи и перо синее. Я еле успел портфелем прикрыться. Отлетела ворона, но не далеко, рядышком на газоне села. Я думаю, всякое бывает, может быть, голодная. Порылся в карманах — ничего. Потом вспомнил, бутерброд в портфеле лежит, кинул ей. Но она даже как бы и не заметила пищу, смотрит на меня исподлобья. Нет, думаю, все-таки мистика. Повернулся, пошел как ни в чем не бывало. Она же — за мной. С тех пор привязалась так, что страх. Куда бы я ни пошел, в кино, на работу, вообще, просто в магазин, она все за мной, и все норовит со спины наскочить. Спрячется где-нибудь в кустах и меня поджидает. Что же делать мне, думаю. Сказать кому — стыдно, засмеют. Решил поменять квартиру и переехать в другой район. Специально опыты ставил — сяду в метро, причем не задумывая заранее, куда поеду, по подземным переходам запутаю следы, доберусь до какой-нибудь радиальной, на самую последнюю остановку сбегу, выйду на поверхность — а она уже тут как тут, сидит на табачном киоске, меня поджидает, — странное дело, но, рассказывая, Евгений почти не заикался. Наконец понял я, — продолжал Евгений, — не жить мне больше в столице. Эта самая ворона знак подает — не столичный я житель. Собрал вещи, уволился с работы и уехал куда подальше. Так и попал к вам на Северную. Видите, Соня, я трус, я беглец.

Чахлый фонарь, подвешенный к парадному козырьку библиотеки, качался и скрипел. В такт ему качались три глубокие тени на впалых щеках Евгения, скрывая смысл странного признания. Соня повернула Евгения к свету, пытаясь заглянуть ему в глаза, и спросила:

— Вы это придумали?

Евгений, потупив взор, молчал.

— Вы придумали эту гадкую ворону, чтобы я поверила, будто вы чего-то испугались? Ведь так? Вы надеетесь зачеркнуть себя, но вам не удастся, слышите, глупый мой человек, — Соня вдруг скинула капюшон с головы. Говорите же хоть что-нибудь!

— П-простите меня, я пугаю вас. П-простите, пойдемте, я вас провожу все-таки.

Он повел ее обратно к дому.

— Так мы не разойдемся, — наконец сказала Соня. — Вам еще далеко идти.

Шнитке тихо запротестовал.

— Идите, я посмотрю вам вслед, — настаивала Соня. Он повернулся, и тогда она вскрикнула: — Нет, постойте! Я вам что-то хотела сказать… Шнитке опять запротестовал. — Нет, не о том, — успокоила его Соня. Дайте, я вас поцелую и все вспомню. — Они целомудренно ткнулись носами, и она вспомнила: — Папа приглашал вас к нам в гости. Придете?

— Приду, — потупив прозрачные очи, пообещал Евгений.

7

Под утро ему приснилось, что он попал в клетку с какими-то хищными животными. Он не может понять, как сюда попал, но страшно пугается, потому что из будки, которую прикрыл кухонным столом, раздается грозное рычание. Тогда бросается к решетке и начинает кричать посетителям зоопарка, чтобы они срочно предприняли какие-нибудь спасительные действия. Но крик его, как полагается, тонет глубоко в груди, а посетители, не поворачиваясь в его сторону, спешат к вольерам с более редкими животными. Он горько плачет, как может плакать человек на необитаемом острове, глядя на проплывающий мимо белый океанский лайнер. Потом к клетке подходит женщина с распущенными черными волосами и говорит: «Милый мой Шалопут». И в этот момент трещит баррикада, он бросается к будке спасать свою нелепую жизнь, но не успевает. Из будки показывается курчавая голова и произносит: «Что же ты, Горыныч, забыл про волчок?» Загнанный в угол, в истрепанных чувствах, кидается обратно к прутьям, надеясь призвать в свидетели заметившую его женщину, но та исчезла, а вместо нее появился милиционер и требует тут же предъявить документы. Он не хочет предъявлять никаких документов, ему все надоело, у него нестерпимо начинает болеть голова, как будто по ней стучат тупым тяжелым предметом. И он просыпается. Голова его лежит на кухонном столе, а рядом надрывается телефон.

— Алло, — он поднял трубку.

— Сергей Петрович?

— Да, кажется.

В трубке хихикнули, но потом поправились:

— Сергей Петрович, это говорит Зарудин.

— Угу.

— Сергей Петрович, стопроцентный успех, работает как часы. Мы вам еще вчера звонили, вечером, как только закончили последний прогон. Сергей Петрович, поздравляю, ребята не седьмом небе, они вас тоже поздравляют. Полный успех.

— Хорошо, — сдержанно ответил Сергей Петрович.

— Вы будете сегодня в институте?

— Нет, я устал, я отдыхаю. Вторую серию начните без меня.

— Но как же без вас? — огорчились на том конце провода. — Ведь это же совершенно новый режим, мы без вас не справимся.

— Справитесь, — устало заверил Сергей Петрович.

— Но… — попытались возразить.

— Никаких «но», меня не беспокоить, буду через неделю. Привет ребятам. Пока.

Он положил трубку. Телефон как-то странно чирикнул. Тогда он еще раз поднял и опустил трубку. Чириканье пропало.

Ничего не может быть реальнее простой физической боли. Мучения тела избавляют душу от безответственных фантазий и возвращают человека к удовлетворению материальных запросов. Сон вытеснялся из головы Сергея Петровича глухой нарастающей болью в левом полушарии, а ощущение безысходности гнусного сюжета потихоньку уступало место одному неуемному желанию: выпить тут же два литра воды. Вода была рядом. Он подошел к раковине, засунул туда умную голову и долго плескался захлебываясь и фыркая хлорированной речной водой. Вода попадала к нему на кухню издалека. Начало она брала в дремучих, поросших морошкой и мхом северных болотах, там появлялась из каких-то подземных водоемов в результате давления почвы, очищалась торфяными фильтрами и подавалась в речное русло. Дальше, петляя и изворачиваясь, стекала по складкам местности в поисках минимума гравитационного потенциала. Дорога к нему, к этому минимуму, проходила мимо Южного города, здесь ее перехватывали мощные водозаборники, дезинфицировали, потом поднимали водокачками повыше и оттуда сбрасывали по квартирам. Так было много столетий, а лет десять назад появилась новая деталь — вблизи города, с севера, построили плотину, отчего возникло рукотворное море — Южное степное море. Горожане по-разному встретили известие о возведении плотины. Жители левого берега вначале обрадовались. Дело в том, что низкий левый берег каждую весну в половодье подвергался угрозе затопления. В иные весны вода заливала улицы, а в низинах, где раскинулись рабочие слободки, и того хуже — поднималась под самые окна. С постройкой плотины природные катаклизмы прекратились.

Правобережные жители отнеслись к плотине равнодушно — высок и крут был правый берег. Но со временем настроение их упало. Огромная чаша рукотворного моря извергала такое количество влаги, что климат в городе стал меняться весьма ощутимым образом — зимы стали промозглыми и холодными, а в летние жаркие дни безумствовала духота. Впрочем, любители зелени отмечали, что и без того буйная городская растительность многократно умножилась, и теперь никто не мог сомневаться в том, что Южный город и впрямь является самым зеленым городом мира.

Сергей Петрович жил на левом берегу, а работал на правом и поэтому, освежаясь под водопроводной струей и обдумывая ее происхождение, не впадал в крайности. Утолив жажду, он вытер голову. Слава богу, боль отпускала. Но вместо нее пришли воспоминания о странных событиях вчерашнего дня. Он набрал номер телефона.

— Алло, позовите Марту, пожалуйста.

— Марта, тебя к телефону, — послышалось в трубке. Там, видно, спросили, кто именно. — Твой, твой, иди быстрее.

— Алло, кто это?

— Это я.

Марта всхлипнула.

— Что Караулов?

— В больнице лежит. У него там какое-то заражение, но говорят, не опасно. Боже, как я перепугалась вчера! Шалопутик, милый, скажи, что это было?

— Ты о чем? — ровным голосом спросил Шалопут.

— Перестань пугать меня. Я еще не сошла с ума, но могу. Господи, как он туда попал?

— Может быть, он следил за нами? — предположил Шалопут.

— Ты что, издеваешься? Ты знаешь, что он мне сказал, когда мы ехали в больницу?

— Что?

— Он сказал: я видел бездну, — Марта от волнения взвизгнула.

— Ну.

— А потом он еще такое выкинул… — Марта замолчала.

Шалопут не выдержал:

— Говори же.

— Только ты не думай, что он сошел сума. Я Караулова знаю, такие с ума не сходят.

— Я слушаю.

Марта дребезжащим голосом испуганно передала слова мужа:

— Пойди, говорит, к Шалопуту и попроси у него, то есть у тебя, прощения от его имени за глупую выходку перед милиционером. И еще, говорит, передай: Караулов жизнь не пожалеет, если потребуется, за дело отдать.

Шалопут возмутился.

— Да он у тебя прохвост, он издевается над нами…

Марта заплакала.

— Перестань плакать.

— Мне страшно, Шалопут. Вот теперь по-настоящему страшно стало. Зачем ты его прохвостом назвал? Ведь он потом сказал, что ты его прохвостом назовешь, и чтобы я тебе сказала: вспомни, Шалопут, была ли заперта дверь в клетку?

Шалопута словно огнем обожгло. В суматохе он совершенно не обратил внимания на то, что дверь в клетку была заперта. И даже не это, не это было странным, странным было другое. Он сейчас понял, ведь он, когда бежал спасать Караулова, полез к смотрителю за ключами, и это было естественно раз человек сидит в клетке, значит, дверь заперта и он не может выйти. Но, почему он, Шалопут, проделав все это автоматически, совершенно не обратил внимания на вопиющий факт — дверь кто-то закрыл…

— Алло, алло! — кричала Марта в трубку, — ты куда пропал?

— Да, да, здесь я, — опомнился Шалопут. — Знаешь, Марта, один мой знакомый как-то сказал: «Можно так напиться, что уже никогда не протрезвеешь».

— Да он капли в рот не берет, — обиделась Марта.

— Я не о нем, я о себе. Вчера, понимаешь, водки перебрал…

— И ты смог? — Марта задыхалась. — После всего, что произошло, ты позорно нализался?

— Подожди, не кипятись, — Шалопут начал оправдываться. — Я однокашника встретил…

— Знаем мы этих однокашников, несчастный лгун. Ничего не хочу слышать про твои похождения, старый кот. Нет, каков, — не унималась Марта, — мало того, что блудит, так еще и мне рассказывает…

— Постой…

— Я ничего не хочу слышать, старый развратник. Однокашника он встретил! Сейчас вот брошу трубку, будешь знать.

— Ты не сможешь бросить.

— Смогу.

— Попробуй.

Марта глубоко вздохнула.

— Господи, откуда ты взялся на мою голову, за что я тебя только люблю. Ну и что твой однокашник, — слово «однокашник» она произнесла с отвращением, — кто он? Как его зовут?

— Я не знаю. Фамилия, кажется, Сидоров.

— Так, все, забыли про однокашников, иначе мы с тобой поругаемся. Ты зачем мне позвонил? Тебя волнует здоровье моего мужа? Практически здоров, если не считать патологической преданности любовнику своей жены и еще какому-то делу. Подумаешь, пустячок, пойди и скажи любовнику, что он видел бездну. Просто кошмар какой-то. Ты зачем меня в зоопарк повел? Поехали бы к тебе, все, глядишь, и обошлось. Кто тебя надоумил в зоопарк идти?

— Не знаю, — размышляя, отвечал Шалопут, — как-то вдруг захотелось. Понимаешь, в детстве я в зоопарк не ходил, не было у нас зоопарка. Думаю, надо же когда-нибудь побывать. Вот и решил совместить приятное с полезным.

— Значит, меня ты держишь как полезное. Я знаю, для чего я тебе нужна.

— Перестань.

— Не хочешь слушать правды?

— Не хочу я твоей правды. Я хочу видеть тебя, я хочу уткнуться куда-нибудь, чтобы все вокруг пропало в бездну, в тартарары, чтобы все стало неважным, кроме нас двоих. — Шалопут замолчал.

— Продолжай, — ласково попросила Марта.

— Марта, приезжай, — он затаил дыхание.

— Завтра.

— Завтра меня уже не будет.

— Так, бежишь!

— Нет, у меня командировка. Сегодня вечером уезжаю.

— Вечером, — грустно повторила Марта. — Ох, Шалопут, Шалопут, уволят меня с работы как злостную прогульщицу, и муж бросит. Ладно, когда?

— Я сейчас за билетами, — он посмотрел на часы. — Приходи к двум.

— Ладно, буду в три.

Сергей Петрович долго слушал телефонные гудки, обдумывая создавшееся положение. Сергей Петрович, изощренный аналитик, то, что называется сухой ум, или светлая голова, вдруг резко нажал пальцами на рычажок и услышал «чик-чирик». Муж нанимает частного агента следить за проделками жены, подытожил любовник-конспиратор. Он поймал себя на том, что совершенно равнодушно произносит, хотя бы и в мыслях, слово «любовник». Мысль делить женщину с кем-то другим, пусть он даже законный супруг, глубоко противоречила его природе, а если взглянуть в недалекое прошлое, то вообще само появление ее казалось невероятным. Он попытался вспомнить себя в более молодом и наивном возрасте. Неужели это было с ним, неужели он был так непримирим, так прямолинеен?! Перед ним возникла еще одна щемящая картина — двое сидят на последней ступеньке лестницы, уходящей в воду, и болтают ногами в теплой, как парное молоко, воде. В сиреневом небе, залитом огнями многомиллионного города, висит полная луна и с высоты наблюдает, как круги от их ног ломают перевернутое изображение старой крепостной стены. Сергей Петрович отогнал юношеское воспоминание, но оно опять явится к нему ночью, когда он, утомленный картежной игрой, уснет в купейном вагоне пассажирского поезда.

А пока он вернулся к дню сегодняшнему, быстренько привел себя в порядок и отправился покупать билет, который позволит осуществить намеченное им мероприятие. Выходя из темного подъезда, он подвергся внезапному нападению яркого солнечного света вкупе с теплым свежим воздухом и не заметил, как вслед за ним появился сосредоточенный молодой человек. Не заметил он его и позже, когда стоял на перроне наземной станции метро и наслаждался живописными кручами левого береге и трехступенчатой белоснежной колокольней бывшего мужского монастыря, где он прогуливался вчера по аллее, усыпанной багровыми листьями и блестящими орехами. Он думал о том, что лет пятьдесят назад по этой аллее гулял писатель Бездомный, который всю юность прожил в Южном городе, а желал жить в столице. Он часто вспоминал судьбу ее основателя, который лет восемьсот назад свою жизнь положил на то, чтобы жить в Южном городе, бывшем тогда столицей, истратил силы и здоровье, основал по пути не один город, в том числе нынешнюю столицу, и наконец достиг своей цели, умер-таки в Южном городе его главным правителем.

Изнемогая от духоты в железнодорожной кассе, что на улице Основоположника, он не обратил внимания на то, как ненавязчиво разглядывает его гражданин, занявший за ним очередь. Да и потом, на городском рынке, напротив кафедры, покупая роскошные осенние георгины, он мог бы легко рассмотреть открытое волевое лицо преследователя, на котором еще не было и следа морщин — этих шрамов борьбы человека с самим собой, впрочем, не было пока и шрамов иного рода.

Домой Сергей Петрович вернулся с букетом и полной сумкой различных вкусных вещей. На пороге его встретила Марта и они обнялись, будто не виделись тысячу лет. В этот день она была внимательнее обычного, не шутила, не смеялась, не называла его Шалопутиком, а только Шалопутом, не приставала к нему с вопросами, где он работает и почему у него, бобыля, целая трехкомнатная квартира, а у них с мужем, ответственным работником, всего две комнаты. Она осторожно заглядывала ему в глаза, пытаясь выведать в них что-либо существенное или определить, правда ли он едет в командировку, а не так просто сбегает от нее подальше. Но в маленьких Шалопутовых глазках кроме нежности никакой особой информации не содержалось. Впрочем, для нее и это было не так мало. Она любила его, потому что он никогда по большому счету не врал, потому что был ласков с ней, потому что она чувствовала, что нужна ему, и наконец еще потому, что Шалопут был человек необыкновенный. Зашивая ему надорванный рукав вельветового костюма, Марта спросила:

— Ты знаешь, что я на работе сказала?

Он вопросительно кивнул.

— Сказала, что необходимо выполнить деловые поручения мужа.

Шалопут нахмурился. Он не любил слушать про мужа, сам никогда не упоминал о нем и ей не позволял насмехаться. Но сегодня, быть может, впервые заговорил о Караулове. Да и то сказать, повод был из рядя вон выходящий. Они обсуждали вопрос и с той, и с этой стороны, но к единому мнению не пришли. Шалопут всячески успокаивал ее, говорил, что все выяснится самым что ни на есть обычным образом. При этом он старательно обходил вопрос о том, кто же Караулова запер в клетке. Видно, не знал ответа.

8

— Хорошенькая, — подытожил наблюдения сцены прощания проницательный человек с тараканьими усами. — Ваша жена?

— Да, — нехотя соврал попутчик, всем своим видом показывая, что не намерен завязывать разговор.

Перрон с возрастающей скоростью уносился направо, туда, где в грязном оконном пятне таяли провожающие, носильщики, буфеты, напичканные крутыми холодными яйцами в целлулоидных пакетах, лампы дневного света и круглые вокзальные часы марки МЧЗ. Необщительный гражданин облегченно вздохнул, впереди у него — двенадцать часов беззаботной жизни, когда не нужно принимать никаких решений, можно расслабиться, просто глядеть в окно. Он полностью передоверил себя машинисту — добровольному узнику стального пути и железнодорожного расписания. Он редко ездил и потому любил это делать. Предпочитал поезд самолету, потому что так дольше, купе — плацкарту, молчание — разговору. Но ему сегодня явно не повезло. Стоило ему поверить, что его оставили в покое, как над ухом послышалось:

— Мряка.

Гражданин с ненавистью посмотрел на соседа с тараканьими усами, так нагло перевравшего смысл происходящего за окном. На него глядели веселые добродушные глаза.

— Константин, — представился тот и протянул руку.

— А подите вы к черту, Константин, — отослал неразговорчивый и попытался пройти мимо протянутой руки.

— О, веселый человек попался, — обрадовался Константин. — Я люблю веселых, от них скорость прямолинейного движения возрастает.

Веселый гражданин насупился и, пожимая руку, представился:

— Иероним.

— Тот самый? — удивился Константин.

— Тот самый, — подтвердил Иероним.

Супружеская пара, разместившаяся в купе, с испугом наблюдала за необычным знакомством. До этого они успели уже развернуть на купейном столике бумажные свертки с провизией, и теперь из газет и журналов выглядывали коричневые куриные ноги, головки репчатого лука и чеснока, аппетитные колбасные кольца, бутылочка кефира и еще многое другое. Все это поедал бледный щуплый парнишка, а его пухленькая розовощекая женушка с какой-то обреченной покорностью намазывала, обмакивала, солила и подсовывала новые и новые куски. Когда один гражданин послал другого к черту, кормежка прекратилась и супруги стали напряженно глядеть в коридор. Константин приветливо улыбнулся попутчикам и, показывая на стол, спросил:

— А что у вас портрет уважаемого человека объедками заплеван?

Супруг побледнел еще сильнее, а супруга приоткрыла розовый ротик, как это делают женщины на картинах Рубенса.

— Приятного вам! — пожелал Константин и захлопнул дверь. — Пойдемте в ресторан, — предложил он тут же Иерониму.

Иерониму понравилась нагловатая веселость гражданина с тараканьими усами, и он согласился.

— Вы знаете, кто я? — спросил Константин, допивая ресторанный портвейн. — Я — герой нашего текущего времени, великий комбинатор в своем роде. — Он полез в карман и достал нераспечатанную колоду карт. — Вот новенькая колода, еще не залапанная, не крапленая, в ней тридцать семь карт, тридцать шесть обычных шестерок, семерок, валетов, в общем, организованное население, я бы даже сказал, некая тайная организация с одним жестоким законом, законом всеобщего битья, а именно: тузы бьют королей, короли, извиняюсь, дам, дамы управляют валетами, валеты шпыняют десяток, а больше всех достается шестеркам, они даже не пешки, те хоть могут пробиться в ферзи, а шестерки — единственное, чего могут, так это подставить свои голые зады под розги любой вышестоящей инстанции. Имеются, конечно, различные масти, имеются и козыри, везунчики, те, которых вытащили перед игрой и раздали по рукам. Счастье козырей не постоянно. Но есть одна карта в этой колоде волшебная, — Константин цыкнул зубом и подергал себя за правый ус, будто проверяя, хорошо ли он прикреплен, любимейшая моя карта, называется джокер. Придет такая, сердце сладко замирает. Я его всегда спрячу подальше, за даму какую-нибудь, чтобы партнеры не подглядели, потому что великая карта джокер. Вот джокер-то все и решает, потому что он стоит, извиняюсь за каламбур, вне закона битья, он парит над фатализмом действительной жизни, он тебе и десятка, и туз, великий оборотень, призрак, приносящий конкретное счастье конкретным людям.

Спутник Иеронима разгоряченно тряс колодой.

— Вы уж наверняка не шестерка, — высказал предположение Иероним.

Константин усмехнулся.

— Иронизируете. — Константин махнул рукой и вдруг предложил: — Давай на ты, Ероним, а то я как-то не привык.

Иероним благосклонно пожал плечами.

— Да уж, шестерка — это не по мне, — продолжал обладатель тараканьих усов. — Да и кому захочется? Вот ты, к примеру, тоже стремишься повыше забраться.

— Я в эти игры не играю.

— Как?! — искренне удивился Костя. — Ты что, интеллигент? На сто двадцать живешь?

— Интеллигент? — переспросил Иероним. — Хотелось бы верить. А вот живу нормально.

— Как же так — нормально, а говоришь, не участвуешь, — казалось, Константин даже обиделся. — Так не бывает. Если живешь нормально, значит, кому-то продал душу, значит, этот кто-то хозяин твоей души, а если есть хоть какой-нибудь хозяин, значит, ты раб, хоть на вот столечко, а раб, шестерка. Я вот — строитель.

— Прораб? — подсказал Иероним.

— Нет, снабженец.

— А-а, — протянул Иероним.

— Ну, я же говорю, герой нашего времени. А ты кто?

— Какая разница, — Иероним опять пожал плечами.

— Ну ладно, не хочешь говорить, не надо. Скажи хоть, куда едешь?

— До Северной.

— О, и я до Северной. У меня там, понимаешь, стройка, — Константин приложил указательный палец к губам и шепотом спросил: — Не слыхал случайно?

— Нет, я давно не был на Северной.

— О-о, секретная штука, понимаешь. Такую прорву денег ухнули, столько бетону пошло, трехмиллионный город можно было построить, ей-богу. Да неужели ты не слышал?

— Я же говорю, десять лет дома не был.

— Десять лет? — переспросил Константин.

— Да, — не понимая, чему тут можно не верить, подтвердил Иероним.

— Десять лет похоже на срок.

Иероним засмеялся.

— Действительно похоже, хе-хе, действительно срок, только добровольный.

— Вроде как затворничество, — начал догадываться Константин. Понятно, а говорил, интеллигент. Ладно, за какие же такие грехи ты себя на десять лет обрек? — Константин выжидательно посмотрел на попутчика. — Не хочешь говорить. А я скажу, я тебе откровенно скажу: что-то должно произойти. — Последние слова Константин произнес каким-то торжественным шепотом.

— Что должно произойти? — удивился попутчик.

— Ну, сам посуди, если уж мы с тобой, две случайные друг для друга личности, встречаемся непреднамеренно в ресторане, если мы, ничем не обязанные друг другу люди, говорить откровенно отказываемся, значит, народ сильно перепуган. Да, да, сильно народ насторожен друг к дружке. А зря народ пугаться не будет. Если народ насторожился, обязательно чего-нибудь должно произойти. Это же как ревматическая боль, если ноет, то уж точно дождь будет. — Константин разлил остатки портвейна.

— Странный ты человек, Константин, рассуждаешь как старик, а на вид тебе тридцать лет с небольшим.

— Да и ты не старик, гы, — Константин оскалился. — Давай выпьем за наше здоровье, а?

— Давай, тут я целиком с тобой заодно, — весело поддержал Иероним.

— Ну что же, выпьем за наш золотой возраст. Тридцать с небольшим это возраст Христа. Это, Ероним, самый что ни на есть опасный возраст у человека. Да, да, — захмелевший от общения Константин достал длинной рукой плечо попутчика. — Здесь, как раз посередине жизни, на равном удалении от двух бесконечных, как писал Сирин, черных полупространств небытия напрягается человеческий организм одним дурацким вопросом: для чего живешь, если смерть неизбежна и до нее остался промежуток, который ты уже протопал, и ты уже знаешь его цену, его натуральную длину? И вот под этим напряжением у человека возникает брожение ума. Он начинает перебирать в своем паршивом мозгу, чего бы такое сотворить несусветное, прежде чем кануть в черное полупространство. И не дай бог, если человек — дурак беспокойный, он же такого натворить успеет, что потом лет пятьсот расхлебывать остальным придется. Ведь ты, Иероним, наверняка что-то задумал, а? — Константин подморгнул. — Ведь наверняка какую-нибудь дрянь запланировал? А? Ну, не обижайся, чудак человек, я же так, шучу. Давай, давай, выпьем, старик. — Константин чокнулся с попутчиком и жадно запил свою откровенную речь.

Казалось, Константин окончательно захмелел. Он вдруг вспомнил, как испугались его строгого намека молодожены в купе.

— А она ничего. Слышь, Ероним, кровь с молоком, нет, ты, скажи, ты видел, какие формы, а? Нет, определенно томление духа в ней имеет место. А он малохольный какой-то, сморчок, похож на агронома. Пойдем, Ероним, посмотрим, чего они там делают.

Когда они вернулись в купе, трапеза окончилась, столик, еще недавно заваленный съестными припасами, был аккуратно вычищен, а супруги сидели друг против друга и разгадывали кроссворд. Жена, уткнувшись в последнюю страничку популярного издания, читала:

— Явление потери памяти, семь букв, третья буква «нэ».

Муж, каждое угаданное слово которого вызывало неподдельное восхищение жены, заметив подвыпивших соседей, занервничал и принялся тереть лоб, мучительно вспоминая обозначенное в туманном виде составителем кроссворда явление.

— Склероз, — сказал Константин, усаживаясь рядом с женой агронома.

— Не подходит — третья буква «нэ», — победно заявил муж.

— Да нет, склероз — это у вас, а в кроссворде — амнезия, — пояснил Константин.

Молоденькая женщина хихикнула, чем заслужила уничтожающий взгляд маленького деспота. Константин усмехнулся, а Иероним с завистью посмотрел на щуплого невзрачного паренька, на его нелегкое счастье любить и ревновать это пухленькое создание. Пройдет лет десять, она располнеет, то, что сейчас кажется пикантным, станет бесформенным, звонкий голосок превратится в монотонный, похожий на пытку скрежет, дети отберут у нее зубы и личные мечты, а муж станет равнодушным укором быстрому ее увяданию. А пока он боготворит ее, каждый взгляд постороннего мужчины воспринимает как попытку посягнуть на самое дорогое, что есть в его серой жизни, каждый невольный благожелательный жест с ее стороны, адресованный не ему, считает грубым, вероломным предательством и бог его знает чем еще. Да, Иероним чертовски позавидовал этой потерянной вместе с молодостью способности.

— Не обижайтесь, — дружелюбно сказал Константин, — мы с вами, может быть, еще подружимся. Вы, случайно, не агроном?

— Агроном, — процедил, свирепея, муж.

— Вот гражданин, — он показал на Иеронима, — к черту меня послал, и ничего. Лучшие друзья теперь, а уж с агрономами у меня вообще любовь, — он пододвинулся поближе к жене агронома.

Та испуганно посмотрела на мужа и принялась поправлять воротничок халата на ярко обозначенных контурах груди.

— Сыграем в дурачка, — предложил Иероним, которому стало жалко теперь агронома.

Тот, казалось, с благодарностью посмотрел на него. Константин с пониманием ухмыльнулся, распечатал карты и поставил условие:

— Только с джокером.

— С джокером в дурака не играют, — осмелел агроном.

— Извиняюсь, где это записано, что с джокером не играют, а?

Константин настоял на своем, и они раз двадцать сыграли в дурака. Картежная игра раздевает людей, обнажая самые мелкие черты характера. Особенно игра на деньги или на интерес. На этот раз денег никто не проигрывал, но интерес был. Константин решил блеснуть перед женой агронома, которая сама оказалась азартной картежницей, хитрой, ухватистой, по-крестьянски прижимистой в игре. А вот ее чахлый муж был не на высоте. Проиграв кряду несколько партий, занервничал, расстроился, от этого делал еще больше ошибок и окончательно спал с лица. Ко всему еще и проклятый джокер, он как назло все время попадал к Константину, и тот выдавал его то за козырного туза, то за погонную шестерку, крушил, засыпал, короче, специально оставлял в дураках агронома. При этом он постоянно комментировал действия дурака точными обидными словами. Лже-Иероним играл вначале равнодушно, но когда плачевное состояние агронома достигло очевидного уровня, он стал незаметно подыгрывать ему, что однако не изменило хода событий. Агроном сделался дежурным дураком и, когда игра всем надоела и все уже захотели спать, он не шутку разошелся, требуя продолжения. Сыграли еще несколько раз, но результат остался прежним. Кое-как договорились разойтись, и лже-Иероним вышел покурить в тамбур.

За стеклом чернело бессознательное пространство. Так мог бы сказать Человеков, подумал лже-Иероним. Бессознательное, потому что сознание пространства определяется сознанием размещенных в нем людей, а люди сейчас спят. Правда, они могут видеть неподотчетные сны, и черт-те чего может сложиться из двух сотен миллионов снов. Ведь это ж такая прорва страхов и мечтаний!

Лже-Иероним улыбнулся. Он представил себе, как эти мнимые образы шастают по степи, от города к городу, от села к селу, от очага к очагу, совпадая и не совпадая друг с другом, взлетая и проваливаясь с обрывов, тлеют и струятся сизым дымом воспоминаний, образуя то самое пресловутое общее место, называемое душой народа.

— Не помешаю? — Дверь тамбура вдруг открылась, и появилась жена агронома.

— Нет, — сказал лже-Иероним и предложил сигарету.

— Ты шо, я ж не прости-господи какая-нибудь, — отказалась она, а потом сходу заявила: — Ты мужик что надо!

— Почему? — улыбнулся лже-Иероним.

— Я ж видела, как ты моего вытаскивал. А Костя твой дурак.

— Ты ведь сама подъяривала.

— То я, — аргументировала молодушка, — сам знать должен, муж и жена одна сатана. Молодой он у меня, вот и злой. А мне чем злей, тем милее, так-то. Ну ладно, мужик, кури тут, не накуривайся, а то спать-то вместе, женщина хихикнула. — Не обижайся на меня, понравился ты мне. Ну, побегу, а то взбеленится мой заморыш.

Женщина ушла, а лже-Иероним закурил новую сигарету и, приткнувшись вплотную к стеклу, еще долго наблюдал за тем, как параллельно горизонту сквозь черные ветви деревьев, вздрагивая и мерцая, мчится за Северной Короной простодушный Волопас.

9

Следующий шаг Имяреку дается с огромным трудом. Оказывается, уничтожать самому не так-то просто. Нет, речь идет не о жалости или отвращении к виду крови. Кроме того, чтобы наплевать на собственную жалость, необходимо элементарное профессиональное умение. Ведь если убиваешь, значит, оно еще живое, а следовательно, способно двигаться, убегать или, наоборот, сопротивляться. Поэтому важно не спугнуть, не наступить случайно на скрипучую половицу, не задеть что-нибудь на полках, не кашлянуть или чихнуть наконец. Ну, насчет половицы можно не беспокоиться. Координаторную он исходил вдоль и поперек, выучил наизусть все мины и подводные камни. Сначала это было просто занятием от нечего делать. Да, кажется так. Вначале, когда он заболел, когда память превратилась в решето, а окружающий мир покрылся красными и синими кругами, он вообще просто лежал, как будто у него отнялась половина тела. Это время он помнит очень плохо. Появлялись какие-то люди в белых халатах, бодренько хлопали его ладошкой и опускали глаза. Раньше ему казалось, что то были его старые закадычные друзья, а теперь кажется, всегда был один и тот же человек, но зачем-то загримированный, то в парике, то на ходулях. А потом, когда он начал уже выздоравливать, эти разные посетители перестали быть разными и все больше походили на маленького, коренастого, хроменького мужичка с плешивой головкой. Вот тогда он начал ходить по Координаторной взад и вперед — наступило и для него время не действовать, а думать. Нет, ему разрешили писать статьи, даже приносили газеты, вот и радиоприемник поставили. Но писать как раньше он уже не мог и не хотел, газеты, как он выяснил у охранника, были фальшивыми, а радиопередачи заграничных радиостанций усиленно забивались городской глушилкой. Работала, правда, детекторная местная программа и кое-что он видел и слышал из окна Координаторной. Видел кусок крепостной стены, слышал, как за стеной первое время что-то грохотало, звенело, рушилось, потом слышались песни и чеканный шаг колонн, потом опять что-то грохотало и даже горело, да так весело и ярко, будто горела бумага, а не стекло и бетон, а со стороны Старой площади по ночам доносилось тоскливое кошачье завывание. Со временем все успокоилось, город затих. Легче стало и ему. Он попросил книг, но не современных, а из прошлых веков.

Странное дело — раньше он не любил Неточкина, а обожал Губернатора. Часто противопоставлял их друг другу. Теперь же он в первую очередь попросил Неточкина. Ему хотелось понять, чем живет низовая ячейка и почему в конце все так получилось? Но нужных книг не принесли. Бошка много извинялся, юлил, нагло врал. Говорил, что поскольку Максим Максимыч осудил «Чертей», то в первую очередь они и были признаны вредным произведением и, соответственно, предписаны к изъятию и уничтожению.

— Что ты, уважаемый, удивляешься, как будто слышишь от меня нечто новое? Зачем тебе этот психопат Неточкин? Тебе и так-то вредно думать, а ты еще хочешь переживать. Возьми почитай что-нибудь из современных. «Бетон», например, или эту, как ее, «Красную скрижаль» Прибауткина.

Вот тогда и принялся Имярек ходить по Координаторной взад и вперед, принюхиваться, прислушиваться, где какая половица скрипит да где какая тяжелая вещь под руку попасться может. Конечно, лучше бы ружьишко, Имярек любил охоту, — эх, вскинул бы ружьишко да влет под крыло, кря-кря! Ну, не ружьишко, хотя бы револьвер или пистолет. Так нет, пистолет как раз у Бошки, а у него — у него всего-то бронзовая обезьянка.

— «И упал тогда на Землю великий мороз, — продолжает читать Бошка, и вышли люди на берег, чтобы увидеть своими глазами, как рушится старый мир. И вышел он на трибуну, и сказал: «Наступил час, я пришел вам дать небо, я пришел вам дать бессмертие. Были вы забиты и несчастны, оттого что не учились грамоте и культуре, не было у вас времени, чтобы понять счастье только в искусстве и науке. Не было времени потому, что жизнь излишне коротка, а пространство Земли ограничено. Моложавые люди, скородумающие политиканы внушили вам страшную мысль, будто человечеством движет физический наемный труд и будто вы, темная, невежественная масса, можете чему-либо научить людей с мыслящими головами. Это подхватили серые и бесталанные для того, чтобы вашими мозолистыми руками уничтожить любого, способного хоть немного творить или изобретать. Это они направили плоды науки против природы и народа, пытаясь столкнуть лбами полезное и несчастное. И все это ради оправдания собственной необходимости. Но истина состоит в том, что никакому народу, никакой нации, никакому человеку политики не нужны, ибо политики пытаются управлять тем, чего не понимают. В народе такого «умельца», берущегося за дело, в коем не разумеет, называют дурачком, в науке — шарлатаном и невеждой. Такого вмиг с поля мужики прогонят, чтобы урожай не портил. А в государстве, глядишь, такой всегда в правители норовит. Потому и норовит, что в любом другом месте ему вмиг розог и пропишут. И вот уже подрастают тыщи маленьких и больших правителей, людей, как писал Губернатор, с не вполне поврежденным умом. И вот они поучают нас, как книги писать, как хлеб сеять да как смычком водить, будто Вселенная и есть выморочное пространство, специально приготовленное для удовлетворения их глупости. Они специально представляют интеллигенцию этакими дурачками в очках, чтобы скрыть то, что известно теперь во всем мире: жизнь на земле двигается мозгами, да, да, прогресс делается мозгами, а не потом и кровью и уж, конечно, не политической борьбой, которая и нужна только для уменьшения численности городского и сельского населения. А нам нужны ум и доброта, а не плохие или хорошие политики. Особенно хорошие…»

«Что за мелкобуржуазная болтовня? — Имярек потирает висок свободной рукой. — Он издевается надо мной, он сам написал, а теперь издевается. Почему он меня не убил? Почему не приказал своим убийцам-врачам выписать мне последний рецепт?»

— «И пришло на Землю невиданное похолодание, и наступило морозное утро, — продолжает Бошка. — И вышли люди на берег, чтобы увидеть своими глазами, как рушится старый мир. И пробил двенадцатый час, грянул выстрел, ударил в землю огонь и опрокинулось небо на город…»

10

Илья Ильич Пригожин был не только мечтателем, но и вполне реалистом. Он полагал необходимым условием прогресса не только полет фантазии, общие рассуждения, повышение культуры, но и практическое воплощение самых отчаянных проектов, хотя бы и в виде муляжей, чертежных схем и уменьшенных моделей. В результате двадцатилетней деятельности его кабинет буквально ломился от всевозможных летательных аппаратов, а точнее, их копий, посредством которых всяк сюда входящий мог представить будущие инструменты захвата космического пространства с целью полной колонизации. По стенам в промежутках между книжными полками висело великое множество плакатов, чертежей и схем. Кроме специальных, поясняющих работу каких-нибудь гравитационно-прямоточных двигателей внутреннего сгорания, здесь были красочные картины будущих невероятных путешествий по далеким таинственным планетам. Выполненные обычной тушью из школьных наборов, они соблазняли пытливый ум тут же бросить земное прозаическое существование и воспарить вслед за изобретателем к иной, полной захватывающих приключений галактической жизни. Илья Ильич Пригожин любил рисовать будущее, и мало того, перенося своих героев на ватман, он воображал себя маленьким гуашевым человечком, бесстрашно ступающим на пыльные тропы великого космоса. Но опять со стороны могло бы показаться, будто он слишком романтическая натура, а на самом деле за всеми этими сказочными проектами скрывалась одна вполне прагматическая задача.

Илья Ильич полагал, что в далеком будущем наука неизбежно достигнет таких сверкающих высот, начиная с которых станет возможным оживление людей, умерших ранее в более темные и неразвитые века. Эта странная идея нашла его еще в студенческие годы и с тех пор беспрерывно владела им, ставя все новые и новые вопросы. Во-первых, грядущее оживление, не отвергаемое фундаментальными законами, превращает смерть человека в нечто похожее на летаргический сон с неизбежным пробуждением в конце. Грубо говоря, будущее оживление возрождает давнюю мечту человечества о загробной жизни, хотя и с предварительным мертвым состоянием. Мысль, противная атеистическому пригожинскому сознанию, чуть было не отвергнутая вначале, но после принятая как вполне безобидная.

Во-вторых, массовое оживление людей неизбежно приведет к катастрофическому росту населения, тем более сильному, чем позже такое оживление начнет действовать. Отсюда возникает вопрос: куда девать такую прорву народу? Здесь-то и обратились любознательные пригожинские очи к синему небу, а точнее, к тому бесцветному пустому пространству, которое угадывается с Земли в ясные темные ночи. Теперь очевидно, что колонизация космоса является самой насущной, не терпящей никакого отлагательства задачей, и Илья Ильич посвящает ее решению все свое свободное время. Стоит ли говорить, какую искреннюю радость испытал Илья Ильич, узнав о полете первого космонавта Земли! В тот же день он возглавил колонну школьников, к которой чуть позже примкнула прогрессивная часть населения Северной Заставы. Эта колонна с радостными криками «Космос наш!» и «Даешь полет на Марс!» в течение пяти часов маршировала по площади между дворцом и полукруглым государственным домом. С балкона государственного дома участников невиданной по своему энтузиазму манифестации приветствовало местное начальство и, как впоследствии шептали злые языки, кричало: «Даешь полет на Солнце!». Однако головокружение от первых успехов вскоре прошло и жители Северной вернулись к обычной жизни с ее прозаическими заботами. Лишь кучка оторванных от населения мечтателей объединилась под непримиримыми знаменами кружка практического космоплавания. Но ни Пригожин, ни его подопечные не могли быть довольны черепашьими шажками в ближний космос. Даже многодневные, или, как их помпезно объявляли, длительные полеты на орбитальных станциях были не чем иным как бултыханием, притом смешно сказать, в атмосфере Земли. Какой же это полет, заявляли самые рьяные сторонники решительной колонизации, это не полет, это ползанье неуправляемых консервных банок вблизи земной поверхности. Илья Ильич успокаивал отчаявшихся, заверяя, что полет к ближайшим звездам уже стоит на повестке дня в какой-нибудь ответственной инстанции. Вспомните, говорил он, разве мы ожидали запуск первого спутника? Немногочисленные соратники Ильи Ильича, школьники младших классов, неопределенно качали головами — ведь многие из них еще и не появились на свет к тому памятному дню.

Однако годы шли дальше, а новейшие космические аппараты в основном осваивали свободное пространство кабинета Ильи Ильича, причем до такой степени, что дальнейшее развитие космической техники на Северной Заставе грозило войти в противоречие с требованиями санитарных норм и противопожарной безопасности. Но, видно, нет на свете силы, способной остановить свободное изобретательство, хотя бы и во имя оживления людей в далеком будущем. Тем паче здесь было еще одно, личное обстоятельство, в котором Илья Ильич никому не признавался и которое на самом деле играло важнейшую роль в его исследовательской жизни. Дело в том, что он надеялся не просто на оживление каких-то там незнакомых, возможно, и уважаемых людей, первейшим делом он мечтал — да что там мечтал, он верил с силой, на которую способен только самый темный религиозный фанатик — что наступит тот благословенный час, когда оживленные научным прогрессом, они с Еленой Андреевной снова сойдутся для счастливой жизни.

В последние годы желание быть с Еленой Андреевной становилось все более нестерпимым, не последней причиной чему послужило возрастающее сходство между матерью и дочкой. Соня, в детстве больше похожая на отца и потому напоминавшая добродушного звереныша, теперь вдруг резко изменилась в сторону Елены Андреевны, особенно некоторыми характерными жестами. Сердце Ильи Ильича на мгновение переставало биться, если он замечал как Соня наклоняет голову, глядя в зеркало, или вдруг за чтением книги поднимет глаза вверх и потянется, заломив за спину руки. Господи, как ему хотелось тут же умереть, чтобы не теряя времени перенестись в царство оживленных людей. Но нет, этого нельзя сделать. Илья Ильич понимал — явись он в далекое будущее, обитатели тех времен тут же спросят его, что сделал он для прогресса, для человечества, для того общего дела, благодаря которому стало возможным пробуждение к жизни. Поэтому жить нужно было до конца, и по-возможности с пользой. И ему ничего не оставалось, как просто радоваться, любуясь дочкой. Когда Соня сообщила ему о своей любви, Илья Ильич вначале обрадовался, все же это счастье, потом загрустил, ему не хотелось оставаться одному, ну а после повеселел, сообразив, что они с Евгением вполне смогут жить все вместе. Он представил, и тут же поделился с дочкой, как через годик-два появится у них внук и Илья Ильич будет его нянчить и воспитывать для будущих космических путешествий. Соня рассмеялась, но к предложению пригласить Евгения в гости отнеслась серьезно.

Визит назначили на ближайшую субботу. Илья Ильич, вернувшись из школы, отложил тетрадки в сторону и принялся помогать Соне. В доме, где давно уже не встречали никаких гостей, завертелась веселая работа, отчего хозяевами овладело чуть ли не праздничное настроение. Только перед самым приходом Евгения Викторовича между отцом и дочерью промелькнула ненастная тучка. Рассказывая о походе на Хлебную улицу, Соня упомянула продавщицу тетю Сашу. Нужно было видеть, как изменился в лице Илья Ильич. Исказившимся, надорванным голосом, чуть-чуть взвизгивая, он начал допытываться, упоминала ли «эта женщина», так говорил Илья Ильич, Елену Андреевну. Соня, озадаченная такой переменой, все рассказала, и про деньги, и про руки, только про свой мимолетный испуг ничего не сказала. «Не смей никогда встречаться с этой женщиной, — кричал Илья Ильич, — эта мерзкая, мерзкая женщина, она все время лжет, она такое может выдумать! Поклянись, что ты с ней не будешь разговаривать!» Соня по-прежнему ничего не понимала и успокоила отца как могла. Однако, успокоив отца, ощутила внутри себя какие-то смутные подозрения. Она вспомнила тот страшный день, когда вернувшись домой из детского садика, они с отцом обнаружили Елену Андреевну, лежащую мертвой на полу в кабинете. Падая, Елена Андреевна своей красивой рукой смахнула с этажерки модель фотонного звездолета и теперь звездолет лежал на полу, раздавленный и смятый неожиданными трагическими обстоятельствами. Через много лет она узнала от отца, что смерть наступила в результате оплошности — Елена Андреевна, учитель химии, подготавливая учебный раствор, отравилась каким-то вредным веществом.

Тяжелые воспоминания прервались приходом Шнитке. Соня встретив его ласковым взглядом, препроводила в кабинет, где оставила вдвоем с отцом, а сама пошла налаживать ужин. Илья Ильич воодушевленно принялся комментировать свои изобретения, тыкая то в один, то в другой экспонент:

— Вот, обратите внимание, абсолютно необходимая в полете вещь, — Илья Ильич, показывал на подвешенный к потолку старинный угольный утюг. Посадочный бот для предварительной разведки на планетах с ровным ледяным или снежным покровом. Конечно, в масштабе один к ста. Впрочем, хорош и на планетах с песчаным покрытием и даже с растительным покровом. Основная идея проста до смешного, при очевидных высоких летных характеристиках абсолютно универсален. Особенно хорош для подготовки посадочных полос путем выглаживания рельефа. — Илья Ильич взял утюг за деревянную ручку и показал, как аппарат может работать. Конечно, это был не просто старый поржавевший утюг, это был вычищенный мелким наждаком до блеска, а затем любовно выкрашенный тремя цветами нитрокраски и поименованный сбоку двумя буквами «Е.П.» угольный утюг.

— А вот, — распаляясь, продолжал Илья Ильич, — космологический звездолет двадцать второго века.

— Космологический? — удивленно спросил Евгений.

— Ну да, он же будет курсировать между отдельными Вселенными. Да-с, голубчик, вроде парома, но принцип совершенно иной. Никаких дырок в пространстве-времени, никакой деритринитации, ведь между Вселенными нет никакого пространства-времени, а есть лишь лживый вакуум. Движение через лживый вакуум происходит путем отрицания отрицания, поэтому и звездолет называется отрицательным скомкователем лживого вакуума.

Евгений ничего не понимал и, чтобы хоть как-то отреагировать на слова хозяина, прочел вслух надпись на космологическом звездолете: «Е.П».

— Вам не интересно? — вдруг спросил Илья Ильич.

— Честно говоря, я плохо в этом разбираюсь, — смущенно промямлил Евгений.

— А зачем же вы ко мне на кружок ходите? — искренне удивился Илья Ильич.

— Меня взволновала ваша идея с оживлением человечества.

— О нет, это не моя идея, это…

— Да, да, я знаю, — опередил Шнитке. — Но вы так увлеченно рассказывали о будущем царстве, что я испугался.

— Испугались? — удивился Илья Ильич. — Но почему?

— Я не знаю, я, п-право… — Шнитке смущенно потупил взор.

— Ну говорите, говорите, — подбодрил, словно ученика, Илья Ильич.

Евгений как-то криво улыбнулся и решил все же объяснить:

— Не знаю. Я и раньше слышал об этой идее, но не придавал значения. А когда увидел и услышал вас, я испугался. — Шнитке опять замолчал.

— Ну же, ну же, — не выдержал Илья Ильич.

— Я испугался, я подумал: вот человек, который так верит, что готов всю свою жизнь положить. Значит, подумал я, либо эта идея легковесная и никогда не осуществится, и тогда вы, Илья Ильич, просто сумасшедший, — в этот момент Пригожин начал улыбаться. — И мне вдруг стало жалко вас, до того жалко, что я подумал: раз он обманывается и зря верит и надеется, а я знаю, что зря, и молчу, значит, я его обманываю. То есть получается, что я как бы хожу и посмеиваюсь над вами вместо того, чтобы прямо объяснить.

Илья Ильич рассмеялся.

— Ах, ха-ха, я сумасшедший! Соня, Соня, слышишь? — он громко позвал дочь. — Иди сюда, послушай, что он говорит!

Появилась Соня и Илья Ильич подошел, взял ее за руку.

— Ты еще не знаешь, что у тебя отец сумасшедший? — еле удерживаясь от смеха, говорил отец. — Сонечка, он просто чудо, он пожалел меня. Представляешь, он сказал, что раз я верю в будущее царство оживленных людей, то я несомненно сумасшедший. Но послушай, это еще полбеды, меня каждый сумасшедшим считает, — Соня, он мучается, что я зря свою жизнь живу, и ему неудобно за меня и жалко. Соня, да он добрая душа, слышишь?

Соня не понимала, радоваться ей или нет, а отец тем временем продолжал восторгаться гостем.

— Да вы знаете, Евгений Викторович, что меня вся Застава за сумасшедшего принимает, кроме нескольких детей, конечно, но ведь никто в глаза ни разу не сказал…

— Папа, — перебила Соня, — ты преувеличиваешь, тебя очень любят и ценят в школе…

— Подожди, подожди, Сонечка. Он чудо, настоящее чудо. Ну, спасибо, пожалели старика, — безо всякой обиды в голосе говорил Илья Ильич. — Нет, какова откровенность! Не смущайтесь, Евгений, мне все это очень по душе. Значит, вы ко мне на кружок из жалости ходили, чтобы поддержать старика?

— Нет, не только, — спохватился Евгений.

— Но вы ведь не верите в оживление, а завоевание космических пространств вас не волнует, ведь так?

— Нет, я же не договорил. Я, когда услышал от вас про оживление, подумал: либо вы с-сумасшедший, либо и вправду когда-нибудь что-нибудь подобное произойдет. Но если т-так, если в д-далеком будущем всемогущие люди соберут мои блуждающие атомы, как вы выражаетесь, в колбу и вырастят меня заново гидропонным методом, то что же я буду там делать?

— Как что? — удивился Илья Ильич. — Жить будете, дорогой мой Евгений Викторович, жить будете, и я буду жить, и Соня, и все-все люди вместе снова будут жить!

— Все люди? — переспросил Евгений. — Но ведь э-э-это ужасно!

— Что же в этом плохого? — спросила Соня.

Евгений уж собрался было объяснить, но потом вдруг передумал и лишь промямлил:

— Впрочем, м-может быть.

Возможно, он имел некоторые соображения против загробной жизни, но стеснялся их высказать прямо. Надо сказать, что теперь, и это заметила Соня, он заикался гораздо меньше, чем в начале их знакомства. По-видимому, Евгений все больше и больше обживался на Северной Заставе. Движимый какой-то собственной идеей, он здесь нашел не только подходящие условия существования, но и личный идеал женского сердца.

Соня, чувствуя нежелание Евгения вступать в прямые дискуссии с Ильей Ильичем, решила прервать беседу и пригласила всех к столу.

— Сегодня необыкновенное явление произошло, — сказал Евгений, пытаясь оборвать неловкое молчание, установившееся в начале ужина.

— Явление? Необычное? — удивилась Соня.

Она прекрасно знала, что на Северной Заставе уже лет сто никто не наблюдал никаких необычных явлений.

— Да, над овощной базой, — подтвердил Евгений.

— Над овощной? — теперь встрепенулся Илья Ильич. — Какая еще база?

Надо сказать, что сам Илья Ильич видел — стройка за рекой мало похожа на строительство космодрома, уж слишком близко к городу располагался непонятный объект. Но все же он надеялся на что-либо в этом роде и совершенно не мог согласиться с глупой идеей овощной базы. Правда, безусые солдатики из строительного батальона, которые уплывали на самодельных плотах в самоволку на левый берег, изрядно подвыпивши, рассказывали своим подругам, что именно здесь, под Северной Заставой, будет храниться стратегический запас государственного зерна.

— П-право, извините, — Евгений вспомнил рассказы Сони о гипотезе отца. — Люди так называют стройку за рекой.

— Папа, ну подожди, пусть Евгений расскажет.

— Да, над этой самой стройкой произошел птичий переполох, — продолжил Евгений. — С-сейчас я по порядку. Как раз обед кончился, я стал счета сортировать и вдруг замечаю — в комнате потемнело, будто кто-то взял да и накинул черный платок на сберегательную кассу. М-мне страшно стало, заведующей нет, я один, дверь открыта, и темнота кромешная. Знаете, резко так потемнело, летом так бывает, туча наползет внезапно, а потом как громыхнет. Я к окну, смотрю, а над головой низко-низко, чуть не задевая крышу, летят — главное, совершенно молча — тысячи ворон. Одной стаей, в одну сторону, одним черным крылом. Я еще подумал: что они, с ума с-сошли, в стаи собираться? На юг, что ли, подались? Выбежал на улицу, а туче этой конца не видно, точно одно крыло черное летит. Но насчет края невидимого это я соврал, это от страха мне показалось вначале. Я, знаете ли, очень боюсь ворон. — Евгений смутился.

Илья Ильич слушал сгорая от нетерпения.

— Наконец я увидел, куда стремится воронья туча. Полетела стая на правый берег, закружила словно торнадо вокруг мачты. Будто какая-то, не слышная мне музыка управляет каждой особью, и каждая особь вычерчивает в пространстве зигзаг. Тысячи траекторий, тысячи летящих организмов, и все вместе — ровный, неизменный во времени вихрь. — Евгений говорил так, будто сейчас, здесь, над столом, покрытым вязаной скатертью, он видит то, что поразило его днем. — Ну, а п-потом заведующая пришла. Только вечером, когда шел с работы, я заметил, красные огни на мачте мерцают, будто что-то их время от времени закрывает. Может быть, и сейчас кружат?

Илья Ильич тут же сорвался с места, забежал в кабинет, взял подзорную трубу и полез на чердак, откуда в вечернем тумане обнаружил, что какие-то летающие и явно непрозрачные предметы время от времени мелькают в поле зрения, затмевая на мгновения красные сигнальные огни таинственного сооружения. Илья Ильич обрадовался. Таково было свойство его души, всякий жизненный факт он подчинял своему делу. Вернувшись в Сонину комнату, он не сел сразу за стол, а подошел к их свадебному с Еленой Андреевной портрету, посмотрел в него, шевеля губами, потом повернулся к молодым людям и радостно объявил:

— Летают, черти!

— Ну и что? — возмутилась Соня.

— Как что? Да ведь это же признак!

— Признак чего? — Ей показалось, что папа со своим космодромом выглядит сейчас слишком глупо, и она решила его осадить.

— Сонечка, ну как ты не понимаешь, человечество не может вечно жить в колыбели!

— Да причем здесь колыбель? Говорят же тебе — зернохранилище. Зерно рассыпали, понимаешь, вот птицы и слетелись. А много так потому, что время голодное, осень.

— Да, осень для животных очень голодное время, — подтвердил Евгений. — Все, что выросло по полям да по долам съестного, люди соберут и попрячут по амбарам, вот птицы и голодают.

В присутствии постороннего человека, коим пока что был Шнитке, Илья Ильич не желал так просто сдавать своих позиций. Он уже собрался развернуть перед молодыми людьми весь фронт потаенных аргументов в защиту космического взгляда на вороний съезд, как вдруг в доме что-то громко ухнуло, резко и глухо, а затем весело зазвенело и так же быстро, как началось, затихло. Пригожины оцепенели, а Евгений выронил вилку из рук. Несколько мгновений, пока длилась пугающая пауза, казалось, что где-то рядом с их домом перевернулась машина, груженная пустой стеклотарой. Но когда из-за стены послышался леденящий душу всякого неосведомленного человека женский крик, Илья Ильич облегченно вздохнул.

— Фу ты, каналья, напугал. Опять сосед буйствует. Ну, слава богу, я уже бог знает что подумал. Ну-ну, — успокоил Илья Ильич Евгения, — ничего страшного, это наш сосед Афанасьич буянит.

Тем временем женский крик не прерывался, но наоборот трагически крепчал.

— М-может быть, что-нибудь нужно предпринять? — робко спросил Евгений.

— Нет, ни в коем случае нельзя вмешиваться. Только хуже будет, разъяснил Илья Ильич.

Шнитке вопросительно посмотрел на Соню. Та утвердительно кивнула головой.

— У них никогда до рукоприкладства не доходит. Но ругаются крепко, могут и опрокинуть что-нибудь. Я уж изучил Афанасьича, это с виду бугай, а в сущности душа у него детская. — За стенкой опять что-то громыхнуло. — Он ведь пальцем мушки не обидит. Но сквернослов отчаянный, право, иногда такое завернет, что просто стыдно становится. Я его доподлинно изучил, ребенок, сущий ребенок.

— Отвратительный человек, — Соня перебила отца. — Ненавижу, ненавижу. Как только таких людей земля носит, а? Зачем они на свете живут? Ведь он жену мучает каждый вечер. — Соня напряженно прислушивалась. Но, кажется, крик прекратился. — Ненавижу.

— Соня, — укоризненно начал Илья Ильич, — ты не можешь судить его. Он не виноват, что пьет, он слабый человек, это да, но не виноват. Что же делать, если не развитая эпоха? Пьянство — это болезнь талантливых людей.

Соня поморщилась, а Евгений удивленно спросил, как это может быть.

— Да-да, именно талантливых. Именно от таланта и ума и пьют. Дурак пить не будет.

— Это парадоксально! — воскликнул Евгений.

— Ни в коем случае. Пьянство — болезнь несчастливого таланта. Ведь пьют потому, что нет того счастья, которого заслуживают. Человек недалекий, без фантазии и ума, никогда не поймет да и не представит истинного счастья жизни, которое он мог бы иметь, а не имеет, а следовательно, и расстраиваться не будет. Такой и будет доволен и скучной работой, и скучной женой, и еще каким-нибудь скучным занятием, собиранием марок, например, или игрой в шахматы. Другое дело — человек оригинальный, с идеями. Не имея условий для развития, он горько страдает, ему физически больно, что жизнь, полная невероятных приключений и удовольствий, проживается кем-то другим вместо него, а быть может, и за счет него. Вот взять хотя бы Афанасьича, ведь он чудо какой враль, вы бы поговорили с ним, Евгений. А как он на гармони в молодости играл! Свою музыку сочинял, я еще застал то время, когда он по трезвому состоянию нет-нет да и затянет, до того оригинальное, в смысле, что свое, до того настоящее, что просто диву даешься, какой ум пропадает. Правда, мало кто это понимал, может, оттого и запил, бедняга.

— Бедняга! — зло повторила Соня.

— Нет, нет, Соня, Илья Ильич прав, — разволновался Евгений. — Вот и мой пример ему на руку. Я вполне серая личность, работа у меня, смешно сказать, какая обычная, интересы скучные, и не пью, и не буяню. Правда, марок не собираю.

— Браво, браво, — Соня благодарно посмотрела на Евгения.

— Что вы, дорогой Евгений Викторович, я вовсе не имел вас в виду. Я же в общем смысле, я ведь не закон открыл, а так, правило. В среднем, так сказать. Да и жены у вас скучной пока нету. — Илья Ильич улыбнулся. — И кроме того, я думаю, не каждый вот так вот запросто бросит столичную жизнь и уедет в тьмутаракань. Здесь определенная загадка. Нет, нет, — заметив попытку Евгения протестовать, перебил Илья Ильич, — я знаю ваши мысли, мне Соня рассказывала, вы противопоставляете себя прогрессу технической мысли. Однако, согласитесь, одной абстрактной идеи недостаточно, чтобы вот так вот жизнь свою сломать в новое русло, наверняка был какой-нибудь эмпирический фактик, а? Что же вы молчите, Евгений Викторович? Вы извините, я как посторонний человек, конечно, не имею права вторгаться.

Соня многозначительно посмотрела на Евгения, но видя, что тот никак не может собраться с духом, решилась сама:

— Папа, мы с Евгением сегодня подали заявление в загс.

Так, в суматохе и довольно бестолково, свершилось главное событие вечера. Илья Ильич был поставлен перед фактом, столь неожиданным, сколь и приятным. Будучи передовым человеком своего времени, он не стал кукситься, а сходу обрадовался, и по такому случаю достал бутылку шампанского, приготовленного к Новому году. Потом все увлеченно принялись строить проекты будущей жизни, и здесь Илья Ильич был непревзойденным мастером. Он решил, что Евгению, как только они с Соней оформят свои отношения, необходимо тут же переехать к ним, к Пригожиным. И тут же начал воображать, как заживут они под одной крышей, весело и дружно, как они будут собираться по вечерам и вести интересные разговоры, и они еще поспорят с Евгением, ох, как поспорят по принципиальным вопросам развития цивилизации. А после, захмелев от счастья нарисованной картины, со слезами радости благословлял, приговаривая: «Как была бы счастлива Елена Андреевна!»

11

Ранним воскресным утром на черные улицы Северной Заставы падал первый настоящий снег. Ночью подморозило, и снег невредимо ложился на окаменевшие следы горожан, закрывая вчерашние маршруты их путешествий. Когда к перрону местного вокзала подошел пассажирский поезд, удивленные зимним пейзажем гости города торопливо доставали из чемоданов шапки и шарфы, утепляясь и поеживаясь, смешно оглядывались по сторонам. Собственно, приезжих было двое. Едва они сошли с подножки, поезд тронулся и вскоре растворился в заснеженном горизонте. Один из приезжих что-то сказал попутчику, затем повернулся и быстрым шагом пошел прочь, будто хотел остаться поскорее один. Однако если бы кто-нибудь захотел незаметно проследить за его маршрутом, легче всего это можно было сделать именно сейчас. Каждым своим шагом прибывший гражданин разрушал девственную чистоту снежного покрова и, словно неумелый преступник, оставлял отпечатки отечественных ботинок.

Пришелец шел уверенным шагом, будто он шагал здесь вчера, а не десять лет назад. И не удивительно. Ведь за десять лет ничего не изменилось. Здесь он провел все свое детство и отрочество. Потом уехал учиться в университет. Бывал наездами в каникулы, а после распределения в Южный город перестал вообще приезжать. Но в мыслях часто возвращался сюда, как в мыслях часто возвращаются в детство. Любил ли он этот город? Наверное. Во всяком случае, в молодости много мечтал о том, как однажды вернется сюда всенародно известным человеком и осветит своим присутствием глухой провинциализм затерянной родины. Сейчас он усмехнулся юношеским мечтам. Все получилось не так. Город встретил его не цветами и маршами, а сонной пустотой ноябрьского утра. Наверное, и дома все спят еще, подумал он и улыбнулся. Вряд ли кто-либо из его знакомых знал эту улыбку. Да, эта улыбка была не для посторонних, слишком дорого она стоила, слишком много сил он положил на нее. Улыбнувшись таким образом, любой из нас вопреки здравому смыслу мог бы спокойно полетать или подвигать материальными предметами на расстоянии, в общем, сотворить какое-нибудь надчеловеческое явление.

На центральной площади он остановился и осмотрелся вокруг. Ему показалось, что площадь раньше была значительно шире и что расстояние от старого дворца до полукруглого государственного дома, украшенного сейчас знаменами, было раза в два больше. Но вскоре он понял, что это обман зрения. Так перед представлением маленькой кажется пустая арена цирка и зрителям, пришедшим на представление, не верится, что на этом крохотном пятачке вообще возможно какое-либо действие, тем более какая-нибудь массовая сцена с десятками гимнастов, иллюзионистов, жонглеров и клоунов. Но проходит несколько минут, оживает оркестр, звучат фанфары и арена волшебным образом превращается в огромное пространство, легко вмещающее целый мир, увлекательный, смешной и жестокий. И мы уже удивляемся собственной непрозорливости, нерасторопности и консерватизму своего воображения, неспособности понять истинный объем пустого пространства.

Чтобы проверить свои ощущения, гражданин сделал, казалось, совсем невероятное. Он вернулся обратно к арке государственного дома, повернулся спиной к его стене, у третьего окна уперся пяткой, считая шаги, пересек площадь по центру, чуть обогнув колонну, и на двести шестьдесят пятом шаге уперся носком в бордюр у зеленой стены дворца-музея.

Тихо было на центральной площади. А наверняка, если бы кто-нибудь со стороны видел странные действия взрослого человека, он бы уж не выдержал и громко расхохотался. А между тем человеку вполне простительно впадать в детство, если только никто этого не заметит.

Завершив обмер центральной площади, странный гражданин обогнул слева музей города, постоял на берегу Темной, детально рассмотрел ажурную ферму и отправился к родительскому дому.

Внезапное появление сына произвело невообразимый переполох. Дверь открыла мама. Вскрикнув от неожиданности, она схватилась за сердце и молча опустилась на табуретку в сенях.

— Сережка, — придя в себя, произнесла она. — Как снег на голову…

Потом, всхлипывая, приподнялась и положила руки на грудь сыну. Появился отец, в переднике, с большим столовым ножом в руке — видно, кашеварил, — и тут же присоединился ко всеобщему всхлипыванию и причитанию. Так постояли немного, потом прошли в большую проходную комнату и вдруг, не зная, что дальше говорить, замолчали. Здесь, на свету, родители обнаружили, как изменился за десять лет их сын, сколько чужого, незнакомого в нем появилось, и от этого они, малограмотные люди, сразу вспомнили, как далеко отделен он от них высшим образованием. Сергей понял это и смутился, потому что хотел бы сразу поставить себя рядом с ними, объяснить, что никакой он там не особенный ученый, и что ученость сама по себе ничего не значит, а что ценится только талант, который не зависит от образования, но который понять гораздо труднее. Однако объяснять такое сходу глупо, и от этого он тоже молчал. Наконец на кухне что-то зашипело, все заохали, начали хвататься за голову, незлобно браниться, и так сообразили, что первым делом нужно с дороги позавтракать.

К завтраку отец намял картошки, заправленной шкворчащим салом, принес из погреба огурчиков соленых, а мать достала из специального секретера, запираемого ею на ключ, бутылку водки — нарочно держала в тайне, ждала, когда приедет погостить ее Сережка. Когда возникла надобность в рюмках, мать зло посмотрела на отца и, махнув рукой, пошла за гранеными стаканчиками на кухню.

За завтраком кое-как разговорились. Из скупых материнских рассказов понемногу вырисовывалась однообразная атмосфера здешней почти что сельской жизни. Мать говорила о том, что жизнь ихняя неуклонно дорожает, что в магазине купить, в общем, нечего, а на базаре дорого, да и на базаре уже нет того разнообразия, что было десять лет назад, правда, они со своей пенсией кроме картошки там ничего не приобретают, но, слава богу, есть огород, и этим летом она закрутила много банок смородины, и огурцы у них свои, а вот помидоры не вызревают, не хватает солнца. Но в общем она не жаловалась, живы, говорит, и ладно, спасибо за его сыновнюю заботу, за переводы. Сергей, хоть и нерегулярно, а нет-нет и посылал на родину денег. Деньги эти мать не тратила, а все собирала на книжку в сберкассе, и сейчас в этом призналась. Сергей расстроился, зря он себя успокаивал своими переводами. Потом мать рассказывала про знакомых и родственников. Сергей почти никого не помнил, но делал вид, что очень интересуется. Правда, одного таки вспомнил. Мать рассказала, что его друг детства, Юрка, сидит давно в тюрьме за ограбление в пьяном виде с тяжелыми увечьями. Начала рассказывать о школьных друзьях, но сын не проявил особого интереса к их судьбе. Сергей не любил всего, что было связано со школой. Несмотря на явные способности, с учителями был всегда на ножах, потому что не терпел принуждения даже в легкой форме. Был случай, запустил в учительницу литературы чернилкой только за то, что та требовала внимания к ее скучным урокам. Учительница видела, что он не лентяй, не оболтус, а просто она сама совершенная бездарь, от этого злилась и тиранила непокорного ученика. В результате мальчик надолго возненавидел литературу, а учительница лишилась своего любимого крепдешинового платья. С тех пор он понял, что женщины не прощают равнодушного, а тем более презрительного к себе отношения, и стороной обходил женщин, которых мог бы не полюбить. Здесь проявилось особое, свойственное их семье самомнение, своеобразный семейный эгоизм. Дети в этой семье — а у Сергея еще был старший брат, Александр, были о себе очень высокого мнения. Причем не только лично, но и друг о друге. В этом и состоит семейный эгоизм. Например, Сергей считал брата лучшим из лучших людей на свете, любил его беззаветно, с такой силой, как в будущем, наверное, уже не любил никого. И Александр боготворил младшего брата, за его оскорбление мог убить кого угодно, о чем, кстати, часто заявлял. Возможно, здесь была виновата мать, которая была глубоко уверена, что ее сыновья станут в будущем выдающимися личностями, а возможно, здесь сказывались какие-нибудь шальные гены по отцовской линии, проистекавшей от каких-то древних бояр. Так по крайней мере утверждал отец, ссылаясь на свою сестру, актрису погоревшего театра, дотошную исследовательницу их генеалогического древа.

Как бы там ни было, в рамках Северной Заставы старший брат Александр выглядел несомненно величиной. Местная шантрапа признавала в нем первостатейного лидера, о чем свидетельствовала кличка «Гарибальди». Кажется, он сам придумал себе это героическое имя и вполне его оправдывал беспримерным мужеством и великодушием. Но он не был в обычном смысле королем. Он был выше шантрапы, он был вне ее. У него был свой узкий круг друзей, что-то вроде джаз-банды, объединившейся вначале на почве музыки, а после разлетевшейся по разным концам света в поисках творческой жизни. Александр играл на нескольких инструментах, прилично рисовал, увлекался точными науками, кстати, лично был знаком с Ильей Ильичем Пригожиным и после отвел своего меньшего брата к нему в кружок. Так, запустив Сергея на орбиту научных интересов, Александр вскоре исчез из его поля зрения. Его призвали в армию. Гарибальди служил плохо. Он не мог выполнять приказы, если не понимал их или считал неправильными. От этого служба сразу превратилась в пытку для его свободного духа и, чтобы прервать ее, он попросту убегал в самоволку. Его ловили и возвращали обратно, а он все равно снова убегал. Дело дошло до трибунала, и здесь помог случай. Сидя на гауптвахте, он нарисовал на стене карикатуру на замполита. Получилось похоже, и вскоре информация о насмехательстве над высшими чинами дошла до прототипа. Замполит явился лично проверить свой портрет. Будучи человеком, не лишенным чувства юмора, он не рассердился, а наоборот, похвалил рядового и впоследствии способствовал смягчению приговора и определению художника для выполнения агитационной работы в гарнизонном клубе. Вообще, многие, познакомившись с Александром, попадали под обаяние его неукротимого характера. Ему прощали многое, и единственно только за то, что он воплощал их несбывшиеся, неиспользованные свойства души, их мечты о свободном духе, которые они предали ради личного благополучия, предали из-за неуверенности в своих силах противостоять всеобщему порядку вещей. Он же, вопреки всему, горел синим пламенем, зная, как это нравится окружающим его слабым людям. Оказалось, чтобы стать художником, необходимо иметь диплом. Что же, Гарибальди получил диплом какого-то, смешно сказать, заочного живописного института в Южном городе. Однако вскоре выяснилось жить рисованием невозможно. И он решил сначала обеспечить себя, заработав тысяч сорок-пятьдесят, купить мастерскую и предаться наконец свободному творчеству. Эта трагическая мысль пришла к нему в двадцать пять. Именно в этот момент братья после длительного перерыва встретились. Именно тогда впервые Сергей смог по достоинству оценить своего брата. Теперь он уже знал немного жизнь, повидал разного народу, в том числе и людей весьма оригинальных, отобранных жесточайшим конкурсом в столичном университете. Но, встретив брата, Сергей вдруг понял, что вот — человек, который способен так же, как и он, тонко чувствовать и глубоко понимать. Они говорили о книгах — оказалось, они любят одни и те же книги, мало того, понимают их похоже, волнуются от одних и тех же идей и вопросов, восторгаются одними и теми же местами. Разговаривая, они постоянно хватались за ту или иную книгу, открывали тут же, зачитывали любимые места и с полуслова догадывались о скрытом смысле, и без всяких пошлых объяснений продолжали развивать вскрытые проблемы, да так оригинально, так по-новому, что, наверное, и сами классики не видели этих залежей, этих горизонтов. Так они на мгновение обрели друг друга, так они поняли друг друга. Но счастье, которое испытывал каждый из них от личного общения, было не долгим. Александр уехал на заработки своих миллионов, а Сергей обратно в университет. Приезжали домой редко и никак не могли встретиться, узнавали друг о друге только через рассказы родителей, но не было дня, чтобы каждый из них не вспомнил о брате. Во всяком случае, Сергей часто вспоминал брата. Но с каждым годом думы о нем становились все чернее и чернее. До него доходили слухи, через письма и рассказы, о том, что все попытки обеспечить свободное творчество терпели крах. Шли годы, а брат все больше и больше погрязал в каких-то темных делах, все больше пил. Столкнувшись с жизнью свободных предпринимателей, шабашников, фарцовщиков, спекулянтов, Александр, вынужденный жить по их волчьим законам, постепенно превращался из романтического Гарибальди в пьянчужку, шута и растяпу. Конечно, для окружающих, людей хитрых, с алчными бессмысленными глазами. Не умея копить денег, он не мог заработать задуманную сумму. Заработав за лето тысяч десять, он приезжал в Южный город, где женился и развелся, тут же подвергался осаде алчных друзей, ненасытных женщин и просто мошенников. Недели две-три продолжались страшные, с пьянством и побоями, с развратом и приводами в милицию, беспросветные кутежи. В результате он спускал все свои деньги, и более того, влезал в новые, с унизительными процентами, многотысячные долги. Короче, Александр катился безо всякого трения куда-то вниз, где обитают люди с простыми жизненными запросами — выпить и опохмелиться.

Сергей не зря сейчас вспоминал горькое падение Александра. Вот уже несколько минут, как мать перешла к разговору о старшем сыне. Мама больше любила Александра. Сергей давно догадывался об этом. Вначале переживал, даже плакал по ночам от страшной мысли, что мама, быть может, вообще его не любит, а только делает вид, но позже свыкся с положением, ведь он и сам любил брата, ведь не зря из нескольких возможных городов он при распределении выбрал именно Южный город. Да, он рассчитывал, что будучи рядом, спасет брата, но не тут-то было. Старший брат практически не бывал в городе, а если бывал, то в пьяном виде.

Тем временем мать заплакала. Она всегда плакала, когда вспоминала несчастного Александра. Отец, который до этого в основном молчал и попивал водочку, потихоньку захмелел и начал оживать:

— Сволочи, замордовали человека! — отец с ожесточением рванул остатки волос на покрасневшей лысой голове. — Слышь, сынок, нет Сашки, замордовали гады!

Мать всплеснула руками.

— Успел уже, нализался. Господи, что мне с тобой делать. Замордовали, да ты ведь и замордовал, паразит, он ведь от тебя и набрался, алкоголик.

— Кто алкоголик? — возмутился отец.

— Да ты, паразит, набрался уже, не мог потерпеть, сын приехал, поговорили бы хоть, — мать разрыдалась.

Сергей даже оторопел от неожиданной перемены с отцом. Вдруг нахлынула уже позабытая за десять лет, а теперь опять полностью ожившая беспросветная, безысходная атмосфера пропитанного пьянством родительского очага. Он встал и попытался успокоить мать.

— У, мирихлюндия, — зло сказал отец. — Ишь, чего придумала, на меня Сашку списать, слышь, чего придумала. Вон посмотри, мой сын, академик, капли в рот не берет, это что — не мой сын, что ли? А? Сашка, ты мой сын или нет?

Сергей не стал поправлять отца. Сколько он себя помнил, отец постоянно путал имена сыновей. Не оттого, что не отличал, а просто не различал их имен. Мать же страшно этого не любила.

— Так и помрет, не разобрав разницы между детьми.

Упоминание о смерти действовало на старика однозначно.

— А-а! Ждете, когда я подохну, гады, кровопийцы. Вы сами подохнете, не дождетесь, паразиты.

Отец приподнялся. Назревал скандал. Нужно было развести враждующие стороны. Сергей наклонился к матери и шепнул на ухо:

— Мама, ты уйди, я его успокою.

— Что вы там шушукаетесь, иждивенцы? — не унимался отец.

Мать резко встала и вышла, а Сергей перехватил в свои объятия отца, попытавшегося остановить ее. Это было не так-то просто сделать. Все свои сто пять килограммов отец обрушил на сына и они оба закачались, выбирая направление падения. Вдруг отец вспомнил о недопитой бутылке и потащил сына к столу.

— Давай, сынок, выпьем, дорогой. Ты не обижайся на мать, ее тоже понять можно. — Отец разливал водку. — Ей тоже не сладко. Ну давай, давай, выпей с отцом.

Они выпили и одинаково скорчили рожи.

— Видишь, Сашка, сынок, мы тут гнием, подыхаем. Мы тут все провонялись в этом болоте. Ты не стесняйся тут с нами, мы тут на обочине исторического процесса, у нас тут ни будущего, ни прошлого, один настоящий вонючий момент. — Отец проглотил огурец, вытер пальцы подмышкой и, чуть наклонившись, шепотом спросил: — Правда, что ты засекреченный?

Сергей мотнул головой.

— Тсс-с-с, — отец оглянулся по сторонам. — Бомбу делаешь? Молчи, молчи, — отец вдруг испугался своего вопроса. — Знаю, делаешь. А какую же, интересно, бомбу?

— Да зачем тебе бомба? — усмехнулся сын.

— Смеешься над отцом, сукин сын, не хочешь разговаривать, а я ведь должен знать, для чего я тебя, подлеца, родил на свет божий. Я ж тебя, подлеца, воспитал, образование дал, а общаться ты со мной не хочешь, общаться ты пойдешь к своему разлюбезному звездоплюю, этому очкарику, велосипедисту своему разлюбезному, а с нами, портянками, разговаривать не будешь, мы же темные пролетарии.

Сергей запротестовал, но отец не обращал на него внимания.

— Ладно, не хочешь про бомбу, не рассказывай. Но вот ты, такой умный, образованный, объясни мне, старому дураку, отчего ваша наука развивается, а моя жизнь становится все глупее и глупее? А? Не знаешь? То-то. И твой ненаглядный Пирожин ни хрена не знает. — Отец осклабился, он специально перевирал фамилию Ильи Ильича. — Ну погоди, погоди обижаться, давай выпьем. У меня тут есть еще заначка.

Сергей попытался отговорить отца, но тот все-таки пошел в чулан и достал оттуда початую бутылку портвейна.

— Слушай, сынок, а у Пирожиных-то дочка подросла — загляденье!

— Какая дочка? — удивился Сергей.

— Ну как же, Сонька. Помнишь, бегала сопливая такая, ну а теперь, я скажу, очень-очень. Правда, к ней немец ходит, бухгалтер, тухлый мужик. Она тоже немного не в себе, библиотекарша, но вообще баба что надо. Сгниет она тут со своим отцом блаженным. Да ты не обижайся за него, я же наоборот, я же понимаю: кому водка жить помогает, а кому байки разные космические. Только не люблю я твоего Пирожкова, ведь ты знаешь, что он тут мне сказал, — отец принялся наливать Сергею, но тот отказался. Тогда отец, не разливая, тут же из горлышка выпил остаток. — Он сказал: ты, Афанасьич, так пьешь потому, что смерти не боишься.

Сергей удивленно посмотрел на отца.

— Так и говорит, собака. А я возражаю, как же я смерти не боюсь, если я о ней даже думать, и то не решаюсь. А он говорит, то-то и оно, что не решаешься. Вот и выходит, что боишься смерти ты не так. Как это не так, спрашиваю я его. А он, книжный червь, не отвечает, а наоборот, напирает: ведь ты, Афанасьич, думаешь, что после смерти уже ничего не будет. Конечно, пропасть, подтверждаю я, бездна.

— Бездна? — будто не услышав, переспросил Сергей.

— Ну да, она самая, говорю. Бездна. Ну, не загробная же жизнь и не страшный суд. С этим мы, слава богу, покончили, говорю я. А он говорит: вот ты, выходит, не боишься, что когда помрешь, тебя к ответу привлекут за твою прожитую жизнь, выходит, ты и смерти не боишься. Я, конечно, заподозрил, не имеет ли он каких-нибудь новых сведений на этот счет. И точно. Тут-то он выдал про заживление. Говорит, технически осуществимо в будущем. Слышь, Сашка, чего придумал? — Отец испытующе посмотрел на сына. — Неужто вправду такое уродство в будущем сделают? Что твоя наука говорит по этому поводу?

— Серьезная наука этим не занимается, — успокоил Сергей отца.

— Ну, слава богу. А то, понимаешь, обман трудящихся масс получается. Вначале обнадежили, мол, никакого бога нету, ну, мы и расслабились. А теперь получается, опять загробная жизнь вдали замаячила. Чего ж вы раньше тогда не предупредили? А? А теперь что я со своей паршивой биографией буду делать в вашем светлом будущем? Э, да ты врешь, собака, откуда ты можешь знать, что дальше в науке произойдет. Ты не думай, что я дурак. Вдруг и вправду оживят меня и какая-нибудь, едриемать, комиссия начнет меня проверять. Ну, что ты молчишь?

Заметив, что отец стал уже поклевывать носом, Сергей решил не возбуждать его своими идеями, а дать спокойно заснуть. Он прекрасно помнил, что не встречая сопротивления, отец быстро впадает в сонное состояние, будто в нем живет какой-то бес сопротивления, который, если действует, так только вопреки, а если не получается найти преград, то спит. Это простое свойство Афанасьича делало его в принципе податливейшим существом, и Сергей всегда удивлялся, неужели мать не видит этого, неужели не замечает, что стоит только промолчать, согласиться и не ответить, как тут же прекратилась бы любая ссора. Так нет, вся их совместная жизнь была непрерывной тяжелой цепью раздоров и конфликтов с очень редкими передышками, похожими больше на затишье перед бурей, нежели на счастливые минутки, как их называл Афанасьич, когда подлизывался к жене.

Теперь Афанасьич заснул среди посуды, а его сын пошел посмотреть, что делает мать. В окно он заметил, что мать вынесла ковровые дорожки на двор и отбивает их высохшей яблоневой веткой. Сергей вернулся и в спокойной обстановке принялся изучать следы далекого времени. Теперь он обнаружил сервант с треснувшим стеклом и совершенно пустыми полками. Именно его Афанасьич вчера опрокинул от отчаяния на пол. Мать любила хрустальную посуду и годами, по крохам, собирала выставку для серванта. По стенам висели две картины Александра. На одной был изображен довольно банальный романтический сюжет: голый человек, расправив тонкие руки, бежит навстречу восходящему солнцу. Картина была написана яркими расплавленными красками. Жирные мазки дополнительных цветов громоздились один на другой, и от этого весь мир, казалось, находился вблизи точки плавления. На другой картине, написанной сухим тонким слоем, тот же голый человек замерзал на заброшенном грязном дворе какого-то старого города. Александр когда-то задумал триптих и вроде бы написал и третью картину, но вначале никому ее не показывал, а потом, кажется, продал или потерял.

— Ну что, уснул паразит, — сказала мать, заходя в комнату. — Видишь, и с сыном-то по-человечески не поговорил. — Мать изучающе посмотрела на сына. — Пойди погуляй, что ли. К Пригожиным сходи, он часто про тебя спрашивал, интересовался. Пойди, пойди, у нас тут скучно.

Мать повернулась и ее узенькие плечи задрожали. Сергей подошел и неуклюже обнял мать.

— Ничего, ничего. Иди погуляй, — сказала мать, чуть отстраняясь от сына и всем своим видом показывая, что у нее много дел и чтоб он ей тут не мешал.

12

Часа в четыре Соня в сопровождении Шнитке возвращалась из библиотеки домой. На ее обычно бледном лице играл легкий румянец — следствие морозного воздуха и оживленной дискуссии о смысле пьес Доктора. Они принципиально разошлись с Евгением в этом вопросе. Евгений утверждал, что Доктор вовсе не добрый, а наоборот, слишком жестокий писатель. Для кого он писал? — спрашивал Шнитке. Для так называемых сильных людей, а обычному человеку от этих пьес только удавиться. А почему? Потому что он неправильно изображал простую жизнь, точнее, он чертовски верно ее изображал, но не с теми героями.

— Заметьте, Соня, — говорил Шнитке, — живут ни ради чего, и это очень верно, но все они, живя просто так, много рассуждают о том, как следовало бы жить, как следовало бы чего-нибудь эдакое сотворить — или мужикам волю дать, или народ образовывать, а то, не дай бог, возглавить какую-нибудь борьбу за счастье. Ну и, конечно, с такими деятельными мыслями они ничего абсолютно не делают и только незаметно проживают свою жизнь, и от этого мучаются, стреляются, ревнуют, изменяют и еще бог знает, чего только не совершают. Какая же мораль у него получается? Нужно, мол, не говорить, а действовать, не теряя ни минуты, а непременно, наоборот, их копить, убыстряя скорость добрых дел. А простая, так называемая пассивная жизнь признается низкой, серой, бездарной! Сонечка, да ведь так получается, что большинство людей зря живут! Но ведь это же глупость. В чем же у него ошибка получается? А в том, что он подставляет совсем не тех героев. Условия он выбирает правильные, а герои не те, вот и конфликт.

Соня не понимала, почему герои неправильные, и Евгений, естественно, объяснял.

— Ну, положим, сельская местность с так называемым скучным пейзажем, с коровой, с петухами, с однообразными опостылевшими лицами, с не очень интересной фельдшерской работой, с пьянством, невежеством, короче, с полным провинциальным набором. И вот в этот пейзаж он помещает людей особого склада, людей с выдуманными мечтами, людей с теоретическими идеями активного творения счастья. Естественно, происходит коллизия и полная драма. Отчего? А помести он сюда человека, тонко чувствующего окружающий мир, человека, понимающего малейшее движение природы — то ли это ветка покачнется не ветру, то ли кусочек грязи полетит с обода колеса телеги, то ли знакомый мужик почешет себе косматую бороду или просто закашляет — да ведь такому человеку, Сонечка, только и радоваться, только и жить. Конечно, это не каждый сможет понять, для этого надо знать, какая она вокруг огромная и мертвая, наша Вселенная, какая почетная вследствие этого ответственность лежит на каждом живом существе, от самого маленького муравья до человека. Ответственность огромная, потому что даже простейшее, обычнейшее действие, которое ежеминутно совершает любой живой организм, является уникальнейшим, — нигде, понимаете, Сонечка, совсем нигде неповторимым, — явлением материи.

Соне очень понравились последние слова Евгения, но она решила так просто не сдаваться. Она спросила, каково же место в жизни людей активных, людей с талантом преобразования. Ведь и сам Доктор беспокойный был человек, статьи писал, пьесы ставил, куда-то звал людей. Евгений как-то занервничал и, заикаясь, сказал:

— Это, Сонечка, их ошибка. Это у них от незнания мира, а вот п-познают мир и успокоятся.

У калитки Соня пригласила Евгения в дом, но Евгений отказался и, прежде чем уйти, вдруг сказал:

— Соня, а вы заметили, что в городе не осталось ни одной вороны?

— Поэтому вы такой сегодня разговорчивый, — рассмеялась Соня и поцеловала на прощанье в щеку своего суженого.

Потом она проводила его взглядом до конца улицы. Когда Шнитке исчез, во мраке послышалось грозное рычание. Соня узнала соседского пса и, оглянувшись, заметила на противоположной стороне улицы незнакомого мужчину, который тут же повернулся и быстро пошел прочь. Подчиняясь какому-то необъяснимому порыву, она пересекла улицу и начала разглядывать то место, где только что стоял мужчина. Снег был гладко вытоптан, будто здесь стояли несколько часов кряду. Подивившись больше своему исследовательскому порыву, чем странному явлению, она пошла домой.

Ничего не подозревая, с легким сердцем, с какой-то веселой песенкой на устах Соня заглянула в кабинет к отцу и здесь обнаружила Илью Ильича, увлеченно беседовавшего с незнакомым человеком. Незнакомец непринужденно сидел на подлокотнике кресла, весело поглядывал маленькими смешливыми глазками на хозяина и играл сочным коричневым каштаном, то и дело подбрасывая его левой рукой. Илья Ильич ходил вокруг гостя, напряженно потирая руки и восклицая:

— Чертовски забавно, чертовски забавно!..

Незнакомец первым заметил Соню. Блестящий, кругляш пролетел между растопыренными пальцами, коротко щелкнул по деревянной ножке кресла и, слегка подпрыгивая на неровных боках, покатился ей под ноги. Каштан должен был вот-вот выкатиться из кабинета в коридор и, возможно, там, в темноте, у самого плинтуса провалиться в черную клиновидную щель, в неживое затхлое подполье, и лечь рядышком с помутневшим от времени стеклянным флакончиком, из которого двадцать лет назад отравилась Елена Андреевна. Но этого не произошло. Когда орех поравнялся с Соней, она ловко прижала его ножкой, чуть присев, подняла и протянула незнакомцу утерянную им игрушку. Все это получилось так быстро, что Илья Ильич даже не понял, почему его собеседник вдруг поднялся и, не обращая на него внимания, пошел из кабинета.

— Соня! — наконец заметив дочь, воскликнул Илья Ильич. — Ты узнала? Ну-ну, поздоровайтесь, голубчики.

— Здравствуйте, — сказала Соня, передавая каштан гостю.

— Да ты не узнала, что ли? — воскликнул Илья Ильич, не обнаружив радости на лице дочери. — Это же Сережа, наш сосед, мой ученик, мой самый любимый ученик, то есть по кружку, конечно. Но, конечно, он теперь совсем другое, он теперь, Соня, Сергей Петрович.

Сергей Петрович напряженно улыбнулся и спрятал в кармане вельветового пиджака каштан.

— Сонечка, боже мой, сегодня у меня праздник, ах, какой праздник. Илья Ильич взял под руки молодых людей и повел в кабинет, рассаживая для разговора. — Сонечка, ведь он сила, — Сергей Петрович запротестовал, ведь таких людей, как он, раз, два и обчелся, в смысле понимания, ведь это ж, как говорится, самый передний край. Тут он мне такие вещи рассказал, что просто дух захватывает — последние новости науки! Представляешь, Соня, оказывается, существует кроме нашего такой же, почти как наш, но зеркальный мир… — Сергей Петрович опять запротестовал, а Илья Ильич, не давая сказать и слова, продолжал: — Конечно, еще не окончательно, но это уже научная гипотеза, требование высшей симметрии, а не фантастическая выдумка, как было еще двадцать лет назад. Понимаешь, зеркальный мир состоит из таких, как и мы, но зеркальных частиц, и с нами этот мир никак не взаимодействует. Например, там у них может быть такая же Земля и люди, ну, возможно, что-то у них по-другому, не совсем так, как у нас, но все равно жутко интересно. Забавно, а?! Чертовски забавно, я, честно говоря, не ожидал, что и для серьезной науки зеркальный мир пригодится, ей-богу, не ожидал, ты же знаешь, я ведь не романтик, — Илья Ильич вдруг задумался на минутку и тут же спросил: — Слушай, Сережа, ну а все-таки как-нибудь можно нам туда проникнуть? Ведь какое-нибудь взаимодействие должно быть.

— Только гравитационное, — скучно ответил Ученик.

— Ну а все-таки? — настаивал Учитель.

— Здесь пока не о чем говорить, — Ученик почему-то улыбнулся дочке Учителя, но та не приняла его игры. Честно говоря, Соне хотелось побыстрее уйти к себе и там посидеть, помечтать о простых земных радостях, но она не хотела обижать отца, желавшего тут же похвастаться своим бывшем кружковцем, и осталась, пытаясь придать лицу любознательное выражение. Илья Ильич не заметил подвоха и продолжал беседу, попеременно вовлекая в нее то любимого ученика, то Соню. Поговорили о теории Великого объединения, о рентгеновском излучении далеких звезд, о сверхпроводимости, в общем, о текущем моменте в процессе познания окружающей неживой природы. Затем начали пить чай, а Илья Ильич, достав из ящика стола увесистую рукопись и выдергивая в произвольном порядке страницы, декламировал свой труд под смелым названием «Экологические аспекты колонизации видимой части Вселенной». Он очень разволновался — к сожалению, профессионалы, к которым он посылал рукопись, отнеслись к ней холодно, сославшись на несвоевременность поднятых в ней проблем, — а здесь, напротив, сидел настоящий профессионал, готовый обсуждать и слушать, хотя, возможно, из соображений, весьма далеких от науки. Вселенная, по словам Ильи Ильича, уже сейчас кишит многообразными разумными и неразумными существами. А что будет, когда к общему потоку присоединится развитое человечество со всевозможными оживленными предками? Ведь может произойти пагубное засорение межзвездных пространств!

— Мы и так из-за пыли и газов не видим половину Галактики, восклицал Илья Ильич. — Эдак мы никогда не превратимся в совершенных существ.

Совершенными существами Учитель называл некий биологический продукт эволюции существ несовершенных, суть людей обычных.

Тем временем Ученик краем глаза изучал молодую девушку. В ней он еле-еле обнаружил тщательно затертые десятью годами неуклюжие черты соседской девчонки и еще какой-то, давно исчезнувший из памяти образ красивой спящей женщины. Да нет, не спящей, а скорее мертвой, вот так же самоуглубленной, ни на что не реагирующей особы. Впрочем Ученик успевал следить за отчаянным бегом мысли Учителя и даже вставлял время от времени какой-нибудь важный аргумент или полезное соображение. И все-таки Соня умирала на глазах. Ей было скучно, ей хотелось уйти. Ее не интересовал ни сам гость, ни его блистательные рассуждения, а когда Ученик с легкой иронией сказал: «А что Илья Ильич, неплохо нам было бы отправиться в межзвездную экспедицию», Соня даже разозлилась и, чтобы не видеть восторга отца, вышла на время из кабинета.

Наконец гость начал посматривать на часы — почетный подарок одного ответственного товарища. Илья Ильич тут же прекратил разговоры и попросил Соню проводить гостя. Когда они очутились на том месте, где несколько часов назад Соня простилась с Евгением, он внезапно взял ее за руку.

— Вы рассердились на меня, я вижу. Почему? — спросил Ученик.

Соня промолчала. Тогда подсказал Ученик:

— Вам показалось, что я издеваюсь над Ильей Ильичом, когда предложил полететь к звездам?

— Это было нехорошо с вашей стороны. — Соня высвободила руку.

— Да я обожаю Илью Ильича, — улыбнулся Ученик. — Я просто вдруг представил, как будто я высоко в небе и сверху смотрю на Северную Заставу. Темный угол земли среди бескрайних болот, маленькие домишки, убогие мечты, пьяные перебранки у чайной, и вдруг в одном из сотен домов, в небольшой комнатке сидит человек и мечтает о далеких звездах, о покорении пространств, о совершенных существах. Ведь он здесь единственный хранитель человеческого огня, один в пустыне разума.

— Ладно, я не обижаюсь, — примирительно перебила Соня, показывая, что разговор окончен.

Она уже повернулась, но Ученик сказал:

— Слышите, пахнет печным с Хлебной улицы. Знаете, мы в детстве ходили воровать с завода ванильные пряники.

— Мы тоже ходили, — Соня усмехнулась. Упоминание о Хлебной улице унесло ее куда-то прочь. Она отрешенно добавила: — На Хлебной улице хорошо.

— Что? — удивился Ученик.

— Ничего, ничего, — поправилась Соня и спросила: — Что у вас там вчера грохнуло?

Ученик не сразу понял, о чем речь, а догадавшись, сконфузился.

— Сервант.

— Ну, раз сервант, так сервант. До свидания, — она поправила накинутый платок и ушла.

Ученик снова посмотрел на часы и, хлопнув себя по бокам, будто опять вспомнив о каком-то неотложном деле, почти бегом сорвался с места. Нет, определенно, у него был задуманный план, план весьма оригинальный в местных условиях. В то время, как жители Северной Заставы доживали остатки воскресного дня и готовились ко сну, а некоторые давно уже спали, набираясь бодрости и терпения для понедельника, Сергей Петрович вышел на пологий берег речки Темной.

К ночи с моря подул сырой северо-западный ветер. Низкие бесформенные тучи закрыли едва появившиеся звезды и началась оттепель. Но снег еще не растаял и в вечерних сумерках река казалась черной бездонной расселиной меж сереющими плоскими берегами. Вблизи, гулко хлюпая, проплыла скрюченная коряга, сорванная где-то в верховьях. Вопреки напору ветра она, гонимая течением, тяжело прорывалась на свободные морские просторы. Где-то у берега заскрипел утлый плотик, кое-как привязанный капроновым парашютным шнуром к замерзшему в грунте куску арматуры.

Ученик поежился, поднял повыше воротник плаща и опять посмотрел на часы. Теперь он поднял глаза от едва заметной мерцающей красной дорожки к вершине мачты. Наступил, наверное, важный момент, потому что человек, стоявший на пустынном берегу, вдруг напрягся и прищурил, как от яркого света, глаза.

Сначала вспыхнула верхушка мачты. Казалось, с ее вершины начало стекать лишнее электричество, производя в атмосфере зыбкое неверное свечение. Через несколько мгновений с острова донеслось дружное воронье карканье — разбуженные внезапным шумом птицы устроили там за рекой оживленную перепалку. Тлеющее голубое пламя, вначале напоминавшее пламя свечи, постепенно превратилось в вытянутый по вертикали прямоугольник, рассеченный темным крестом. Низкая туча, проплывавшая в этот момент над мачтой, осветилась искусственным светом. Ее пухлое брюхо едва-едва не задевало белый прямоугольник. Наступила странная судорожная минута, охватившая нелепую мачту, стаю ворон, речку Темную, всю спящую Северную Заставу единым, скрытым пока еще для многих смыслом. Это почувствовал даже человек, прятавшийся неподалеку в кустах, пораженный тем, как вовремя его подопечный вышел на берег. Еще более он поразился в следующую минуту, когда воронья стая вдруг прекратила беспорядочное кружение и ровным косым клином ринулась в светящееся прямоугольное пятно, будто оно было распахнутым в светлое пространство окном. Когда стихло воронье карканье, края прямоугольника стали корежиться, потом сомкнулись, превратившись снова в пламя свечи, которое с легким свистом втянулось обратно в острие мачты. Вместе с пламенем с неба исчезла толстая влажная туча, а с лица Ученика — та самая утренняя улыбка, с которой он обмерял городскую площадь.

Откуда-то из темноты послышались голоса и топот. Вскоре на берегу появились трое захмелевших солдат. Громко переругиваясь, они прошли, никого не замечая, к самой воде. Послышалось деловое хлюпанье — небольшой самодельный плот уплывал на остров…

13

Имярек вспоминает тот радостный день, когда ему принесли радиоприемник. Новенький блестящий ящичек с непонятным прибалтийским названием весело потрескивал в Бошкиных руках. Имярек любил информацию о людях, быть может, он любил ее больше, чем самих людей. Информация всегда проще самого субъекта, тем более субъектов. Хороших слов немного, и поэтому их легко складывать и анализировать. Слова можно разделить на группы, классы, партии. Словом работать проще. Эх, как он чертовски выстреливал в человека — ренегат, оппортунист, гаденький либерал, интеллигентик… И глядишь — тот уже обмяк, скукожился, в общем, политически хирел. А рядом единомышленники, они заглядывают тебе в рот, оттопыривая свои круглые уши, но они стреляют уже не словами, они стреляют свинцом, как будто перед ними не люди-человеки, а словесные понятия. Может быть, поэтому и прислушивались к его речам. Значит, необходимо тщательно взвешивать каждое слово, каждую мысль, а для этого нужна информация, свежая, конкретная, объективная.

— Вот, — сказал Бошка, протягивая пестрый шнур, — это шнур. Если подключить его к розетке, — Бошка подошел к стене и отодвинул картину, изображавшую Имярека, шагающего по дворцовой площади, — то можно, уважаемый, слушать столичное радио. Нет, нет, сейчас пока у них перерыв, упредил Бошка желание Имярека и, посмотрев на часы, прибавил: — Вот через полчасика начнут передавать, тогда и включишь. А ты, уважаемый, пока почитай инструкцию, — Бошка отдал Имяреку паспорт на радиоприемник и ушел.

«…радиоприемник на пяти транзисторах, предназначен для приема в трех (слово «трех» было зачеркнуто зелеными чернилами, которыми пользовался Бошка, а над ним теми же зелеными чернилами было написано «двух», потом «двух» тоже зачеркнуто и исправлено на «одном») диапазонах длин волн: длинном, среднем и коротком» (слова «среднем» и «коротком» тоже были вычеркнуты).

Транзистор. «Не помню, что значит». Имярек попытался вспомнить, но не смог. «Проклятая болезнь, ведь наверняка я знал это. Ведь помню, что значит радиоприемник. Радиоприемник — устройство для приема эфирных волн. Кажется, так. Изобретен в конце прошлого века». Имярек вытер запыленное под действием статического электричества пластмассовое окошечко и с замиранием сердца прочел: Берлин, Париж, Токио, Лондон, Нью-Йорк. Неужели это все было в самом деле, сказочные, фантастические названия — Дворец Инвалидов, Люксембургский сад, Тюильри. Вместо того, чтобы гулять и наслаждаться, пропитываться свежим воздухом столицы мира, он задыхался в пыльных подвалах библиотеки, отыскивая пути насаждения счастливой жизни. А нет, взобраться на Монмартр, посидеть на ступенях Сакре-Кер, да подумать, глядя на раскинувшийся внизу город, отчего, не имея сильнейшей в мире армии, не имея лучшей в мире тайной полиции, безо всяких указов и кровопролитий вдруг, сам собой, этот город покорил сердца людей и стал-таки столицей мира.

Щелкнул выключатель и послышалось шипение эфира. Вот так же скворчало и плюхалось в его голове в те страшные первые дни его болезни. Может быть, тогда его голова превратилась в слишком чувствительный приемник для прослушивания неизвестного науке человеческого эфира? Имярек с сочувствием посмотрел на электронный ящик и принялся вертеть ручку настройки. После нескольких безуспешных попыток найти человеческий голос ему наконец повезло. Шипение и хрипы исчезли, появился женский голос. Казалось, диктор находится где-то рядом, так чисто и разборчиво вещало электрическое устройство.

«— Я внимательнейшим образом следил за каждым движением подсудимых, стараясь не пропустить ни малейшего движения лица, способного выдать игру или притворство, — диктор остановилась на минуту, как будто переводила дыхание. — Но ничего существенного, да что там существенного, даже малейшего намека я не нашел на протяжении всего процесса. Преступники — а теперь, после оглашения приговора мы вправе так называть их — были сломлены и, похоже, сами понимали, сколь чудовищно то, что они совершили. Все, почти с одинаковой готовностью, подтверждали свои признания, сделанные в ходе следствия. Хотя некоторые из совершенных ими преступлений выглядят фантастическими, как в смысле масштабов, так и по степени извращения их же прежних принципов, у меня нет сомнений в их вине. Сомнений нет, но есть удивление. Каким образом образованные, культурные люди (некоторые из них вполне могли бы соперничать с нашими университетскими профессорами) могли задумать и совершить столько мерзостей? Конечно, я не говорю о формах и методах. Организация тайной сети злоумышленников, тщательная законспирированная подготовка, внезапность, исполнительность — все это суть их профессиональные навыки. Но холодная беспощадность? Жестокость? А главное, беспрецедентная неразборчивость в средствах, доходящая до абсурда! Ведь они признавались во всем — от подготовки и совершения убийств видных политических деятелей до порчи воды и продуктов в отдаленных сельских районах. Это кажется настолько чудовищным, что перестаешь удивляться жестоким и даже по нашим меркам грубым словам главного обвинителя: «мерзавцы, подонки, прихвостни, ублюдки».

Имярек вспоминает, с каким трепетом он слушал эту первую передачу. Сначала он увлекся самой речью. Диктор зачитывала чей-то документальный рассказ. Это было очевидно. Но что за процесс? Почему по центральному радио? Почему в изложении иностранца? И кто эти подонки и ублюдки? Вот вопросы, которые волновали Имярека в первую голову. А во вторую голову его все больше и больше настораживала одна еле заметная черточка: голос диктора, вполне официальный и достаточно безликий женский голос, то и дело сползал на бошкины интонации. Ну, а в третью голову? Сейчас, когда бошкина плешь почти раскрылась до состояния полнолуния, когда он знает, кто были эти преступники, и когда стало известно все, он поднимет бронзовую статуэтку, чтобы опустить ее в самую центральную подсолнечную точку.

«Лишь одно обстоятельство, которому я не нашел объяснения, мучает меня до сих пор, — всплывает голос диктора центральной программы. — Это выражение их лиц после оглашения приговора. Какое-то растерянное, будто от внезапной незаслуженной обиды, скорее мальчишечье, да, именно детское удивление, искреннее, словно бы говорящее: как же так? Нас ведь нельзя так просто взять и наказать, мы ведь покаялись, мы признались…»

14

Он лежал, уткнувшись коленями в ее горячее бедро и притворяясь спящим, лениво вспоминал, как это все произошло. Приятно проигрывать в мозгу по многу раз какое-нибудь удавшееся мероприятие. Особенно если оно вначале казалось слишком смелым, почти фантастическим. И действительно, разве мог он еще вчера предполагать, что это может произойти, да еще и так быстро и так удачно? А ночью, когда он вышел во двор продышаться родным воздухом, покурить, посидеть на завалинке, какая наглая сила заставила его вспомнить тайную тропу, скрытую от посторонних, да и не только посторонних глаз? Раньше это была тропа знаний, дорога в царство научных идей и смелых космических проектов. Он маленьким мальчиком сотни раз бегал по ней, раздвигая кусты черной смородины, обкалываясь кислым, никогда не дозревавшим колючим крыжовником. Этот крыжовник был просто каким-то наваждением для мечтательного мальчика. Каждый год в конце лета он срывал зеленую с прожилками ягоду и раскусывал ее в надежде, что хоть на этот раз, в этом году наконец-то созреет крыжовник и его рот наполнится сладким растительным соком. Но где там! Рот наполнялся кислятиной, лицо корежилось, будто он проглотил лягушонка. А ведь ягода казалась такой крупной и сладкой. Вот и этой ночью он укололся на тайной тропе. Укололся, и сразу вспомнил детские мечты о созревании сладких ягод в условиях Северной Заставы. Но сейчас мысли его были совсем не детские, и даже не юношеские. Подбираясь к забору, он подумал: а что, если отец, или мать, или Илья Ильич обнаружили и заколотили тайный лаз? Тогда все задуманное мероприятие откладывалось на неопределенное время, а возможно, и навсегда. Странно, почему-то для осуществления задуманного ему нужна была именно эта тайная дорога, по которой в детстве он ходил к Пригожиным за научными знаниями. Ведь мог же как люди выйти на улицу, обойти переулком и войти через калитку, так нет, он крался как вор и хотел обязательно пройти здесь, будто направлялся для наблюдений за звездным небом под руководством Ильи Ильича.

Какие уж тут наблюдения. Достаточно поднять голову и посмотреть на закупоренное тучами небо, чтобы отвергнуть всякую другую причину его поступка, кроме одной, настоящей. Он вспомнил, как Соня вчера, при их первой встрече ловко поймала выскользнувший из его рук каштан. И потом, когда она нагнулась, он невольно предугадал то, что видел сейчас наяву, а именно, как здорово в этом случае природа изогнула линию шеи, склонив ее в единственно верном приятном направлении. Он провел рукой вдоль поразившей его вчера линии и поцеловал спящую в глаза. Соня проснулась и смешно погрозила ему пальчиком, невольно оживив перед ним образ Марты Карауловой… К счастью, он быстро закрыл глаза и продолжил анализ содеянного.

Да, сегодня ночью в темном заброшенном углу сада он отыскал заветную доску — она по-прежнему болталась на единственном гвозде — и отодвинул в сторону. Потом просунул умную голову в щель и очутился на приусадебном участке Пригожиных. Дальше нужно было тихо-тихо пробраться в комнату Сони. Иначе мог проснуться ее отец и спросить, что это он тут делает в такое неподходящее время. Он чудом не свалил в сенях старый велосипед с черной птицей на голубой эмалированной эмблеме. Потом, когда пробирался мимо кабинета Ильи Ильича, предательски заскрипела половица, покрытая вишневой масляной краской. Он замер, вглядываясь в полуоткрытую дверь. Учитель спал прямо в кресле. Голова его неестественно запрокинулась назад, так что поседевшая лохматая бороденка отчаянно взметнулась вверх, туда, где покачивался от храпа отрицательный скомкователь лживого вакуума. Переступив на соседнюю, не скрипящую половицу, он продолжил нелегкий путь.

Потом все произошло как-то слишком просто. Будто здесь на протяжении многих лет сидели за покрытым вязаной скатертью столом, глядели в окно и ждали, когда наконец он явится и возьмет положенное. Едва проснувшись, Соня протянула к нему мраморные руки, тем самым отвергая всякие глупые сомнения. А теперь она, кажется, уснула, а он, притворяясь, будто спит, уже корил себя за то, что растревожил это одинокое сердечко. Ведь такие женщины не знают меры в любви, они не думают о себе, они не думают о смерти, они думают, что будут жить вечно, они серьезно считают возлюбленных вполне приличными людьми. А в случае Сони он допустил непростительную ошибку. Теперь ведь она будет мучиться, а он, человек добрый, не терпит, когда из-за него кто-нибудь мучается. Что же теперь делать, что делать? Он попытался загладить свою вину каким-нибудь ласковым жестом, но рука прошла через то место, где должна была лежать Соня, как через пустоту.

Сон нужен человеку как эксперимент науке. Без него сохнет тело и мертвеет душа. Но самое интересное происходит на границе, вернее, на той нейтральной полоске времени, разделяющей полный сон от полного пробуждения. Кстати, непонятно, достижимо ли в природе идеальное состояние сна или идеальное состояние бодрствования? Наверное, все-таки достижимо. Ведь недаром говорят, что есть люди, которые спят годами, или наоборот, есть такие, которые вообще не спят, а только лежа расслабляют свои натруженные мышцы. Итак, Сергей Петрович, пересекая нейтральную полосу, находился в полном замешательстве. Вначале он обрадовался, что все это ему приснилось и что он не переступил границ приличий, установленных неспящими людьми. Он даже рассмеялся, до того комичным ему представилось ночное приключение. И откуда вообще у него могла появиться эта странная идея? Нет, конечно, вчера Соня произвела определенное впечатление, но чтобы до такой степени и так сразу? Да и этот поход через дырку в заборе. А интересно, подумал он, на самом деле заколотили ее или нет?

Долго на эту тему раздумывать он не мог. Слишком много дел у него было запланировано на сегодняшний день. Тем более, он все видел своими глазами там вчера, на берегу речки Темной. Кроме того, вчера ночью, когда он возвращался домой, он опять почувствовал на себе чье-то пристальное внимание. Нужно было спешить.

Первым делом он отправился на телеграф и связался с институтом.

— Здравствуйте, Сергей Петрович, — поприветствовал Зарудин и, не дожидаясь расспросов, продолжил: — Вторая серия прошла отлично. Нагрузки, конечно, пока слабенькие, но центр вписался хорошо. Вот только… Зарудин замялся.

— Что там? — нетерпеливо спросил Сергей Петрович, предчувствуя недоброе.

— Документация пропала.

— Как пропала? — не выдержал Сергей Петрович.

— Да мы сами не знаем, куда он исчез.

— Кто он? Говорите толком и перестаньте нервничать.

— Вчера утром приехала комиссия от заказчика. Черт знает, какие-то новые люди. На кой хрен им эта документация понадобилась, не знаю. Отчет ведь через полгода. Ну, в конце концов это не наше дело. Полез я в сейф, пусть, мол, изучают, если желают, — а там пусто. Понимаете, Сергей Петрович, бумаги лежали в несгораемом дипломате, а дипломат в сейфе, а теперь пожалуйста, ни дипломата, ни бумаг, а ведь они с грифом!

— Так вот почему… — удивился вслух своим мыслям Сергей Петрович.

— Алло, алло, Сергей Петрович! Вы что, взяли их домой?

— Нет, не брал.

— Хм, странно.

— Что странно?

— Ну, вы так сказали, будто что-то знаете, я и подумал. Хотя конечно, зачем бы вы их брали домой? А?

— Ладно, Зарудин, до свидания. Я скоро буду.

— Когда?

— Скоро, пока.

После разговора Сергей Петрович направился в сберегательную кассу. Там, в стеклянном окошечке, в зарослях каких-то ядовито-зеленых домашних цветов он совершил редкую денежную операцию. Настолько редкую, что старший кассир, ознакомившись с ордером, поднял удивленные прозрачные глаза и переспросил:

— Вы что, желаете перевести на чужой с-счет десять тысяч рублей?

Необычный клиент улыбнулся и сказал:

— Извините, но больше у меня денег нету.

— Ах, п-простите, пожалуйста, — кассир виновато оправдывался. Конечно, это ваше личное дело, я единственно только в том смысле, что уж очень необычно. Давайте деньги.

Сергей Петрович изучающе посмотрел на кассира. Неужели вот так всю свою жизнь можно потратить на сбережение чужих средств? Ведь скучно! Хотя вон глазенки смышленые и какие-то радостные, что ли. Интересно, что это за радость у него, подумал клиент и протянул нераспечатанную пачку зелененьких.

— Большое спасибо за вклад, — душевно сказал успокоившийся кассир.

Да это просто чудо какое-то, подумал сбитый интеллигентным отношением клиент. Покончив с денежными делами, Сергеев посетил вокзал и, возвращаясь домой, чуть было не прошел мимо Сони. Снег уже окончательно стаял и улицы пришли в свое обычное состояние. Сергеев остановился у старого покосившегося дома и принялся счищать о его порог налипшие комья грязи. Именно в этот момент из дома вышла Соня.

— Как вам не стыдно тут пачкать, — строго сказала она, не узнав его со спины.

Сергеев опасливо повернул голову и покраснел.

— Вы? — сказали они оба в один голос, но с совершенно разной интонацией.

Сергеев ожидал, что сейчас она улыбнется по-дружески и все превратит в шутку. Но не тут-то было. Узнав любимого ученика отца, дочь стала еще строже, будто он и вправду был какой-то мальчишка-ученик.

— Я понимаю, что у нас тут провинция и грязь, но все-таки воспитанный человек не будет пачкать библиотеку. — И она скрылась за дверью.

Он не ожидал ничего подобного. Щеки его горели, будто он сразу получил две оплеухи, справа и слева. И где? И от кого?

Воспитанный человек не будет, воспитанный человек не будет, передразнил несколько раз про себя Сергеев высокомерную библиотекаршу. Не будет, как же, очень будет, именно воспитанный будет с большим удовольствием… Черт побери, почему же ему так стало вдруг стыдно? За что стыдно, за испачканную библиотеку или за что-нибудь, связанное с прошедшей ночью? Да что там ночью, он был вполне нежен и благопристоен, а что без спросу, так она сама руки протянула, мол, иди ко мне, голубчик, а теперь, наяву, вдруг на тебе: «Как вам не стыдно».

Вообще, откуда она взялась тут? Почему он о ней ничего не знал и даже не подозревал? Нет, он помнит, бегал тут какой-то заморыш с косичками, прибежит в кабинет, начнет звенеть: папа, папа! Хватит клеить звездолет, я кушать хочу!

Незаметно для себя Сергеев вышел на перекресток — торговый центр Северной Заставы. Торговый центр состоял из двух почерневших деревянных строений — промтоварного и продовольственного магазина. Рядом с продмагом стояла желтая бочка пива на двух полуспущенных колесах. Вокруг толпились нетрезвые провинциалы. Лица их были перекошены от разговоров друг с другом и от смердящего напряжения, накапливавшегося в их перетруженных мочевых пузырях. Рядом с толпой пьющих, в грязи валялся мужик — видно, был мертвецки пьян. Сергеев внезапно изменил маршрут, завернул к бочке и заказал себе большую кружку. Получив заказанное, оглянулся, не зная, куда приткнуться.

— Иди сюда, — позвал сердобольный старик с фонарем под глазом. — Иди, я подвинусь. — Старик чуть подался назад, освобождая подступы к заветному крылу. Здесь же на крыле лежал обрывок газеты, а на нем полусъеденная вобла. — Ешь, — продолжал старик.

Сергеев молча отщипнул соленой рыбы, хлебнул из кружки и длинно посмотрел на лежащее в грязи тело.

— Приезжий? — спросил старик.

Сергеев мотнул головой.

— Из столицы?

— Из Южного.

— Ну, это для нас все равно что столица, — старик допил пиво, помолчал немного, словно раздумывая, спрашивать или нет, и все же решился. — А что, правду говорят, будто деньги в столице уже отменили, или брешут?

— Врут. Вы пива еще хотите?

— Ага.

Сергеев протянул деньги старику и тот с радостью отоварился пивом.

— Слушай любезный, — подобострастно начал старик, — что такое за напиток — кефир? Я все слушаю по радио: кефира не стало, кефира не стало. А что такое кефир, не сообщают. Это что, бормотуха такая?

— Нет, кислое молоко, простокваша, — Сергеев даже не улыбнулся.

— Ишь ты, собака. Мужики говорили, бормотуха, а получается простокваша. Да-а.

Помолчали.

— А что это у вас не острове, строительство? — спросил приезжий старика.

— На Заячьем?

— Ну да, на острове, — как-то нетерпеливо подтвердил Сергеев.

— Тама? — еще раз спросил старик, показывая на верхушку мачты, нависшую над продмагом.

— Да.

— Эсо.

— Чего?

— Эс О. Секретный Объект. Сказывают, спроть норвегов.

— Против кого? — переспросил Сергеев.

— Спроть норвегов. Что же ты, не знаешь, для чего Северную Заставу строили? Да ты в музей к нам сходи, там бумага под стеклом лежит, а в ней предписание центральных органов: основать Северную Заставу для острастки норвегов и прочей нечисти. Эта бумага лет триста уже как под стеклом лежит, а норвеги все не идут, не нападают, басурмане. Выходит, что ли, зря мы тут Заставу чуть не построили? Да нет, не зря. Опять слух прошел, что норвеги замыслили православный народ со свету сжить. Поэтому для острастки Эс О строют. Вот построют, поди сунься, норвег проклятый. — Старик помахал кулаком в северном направлении.

— Теперь уж точно сунется, — ухмыльнувшись, сказал Сергей Петрович.

— Как это? — опешил старик.

— Ну, раз Эс О построили.

— Шутишь, браток. Шутник, шутник. А и пусть сунется, — старик, казалось, с тоской уже посмотрел в ту сторону, откуда дул свежий морской ветер.

Собеседник отхлебнул пива, поставил почти полную кружку на железное крыло, молча кивнул старику и подошел к спящему в грязи телу. Осмотрев лежащего, будто тот был не человеком, а тяжелым грузом, Сергей Петрович нагнулся и тихо позвал:

— Отец.

15

Весь вечер Сергеев ходил кругами вокруг дома Пригожиных. С таким же успехом можно было сказать, что он ходил кругами вокруг своего дома. Да обе половины старого деревянного дома с острой крышей, покрытой серым рубероидом, разрывали ему душу. В одной половине спал пьяный отец. В другой наверняка была Соня. Наверняка, потому что он уже был сегодня у библиотеки во второй раз и дергал там закрытую наглухо дверь. А ему ведь, согласно его же плану, давно нужно было собираться на вокзал, откуда вот-вот отойдет пассажирский поезд до Южного города. Это было невероятно. Он здесь мнется, не решась ни уйти, ни зайти. Зайти к Пригожиным значит остаться на Северной еще на один день. Потерять целый день, когда все продуманно и рассчитано до последней мелочи! Это похлеще, чем измерение шагами центральной площади. Это уж настоящее безумство. Но уйти он не может. Конечно, его задело ее равнодушие. Он не привык к такому обращению. Но дело было даже не в этом. Во всем виновата подлая беспросветная жизнь Северной Заставы. Ему все-таки последние годы казалось, что он уже вырвался на простор, взлетел, воспарил. Он даже начал верить, что лопнули навсегда навязчивые нити, связующие его с опостылевшей родиной. Но нет, ничуть не бывало. Как только увидел отца, спящего в грязи точно так же, как было много лет назад, он вдруг понял, что ничего по сути не изменилось, что он здесь, на Северной, всего лишь сопливый мальчишка, без регалий и званий, без гениальных изобретений, без многочисленной, щенячьи преданной ему группы учеников. Он, Сергеев, гроза генералов и министров, друг генеральных конструкторов, обязан опять с нуля завоевывать хоть малейшую благосклонность судьбы.

Сергеев пошел на очередной круг, хотя смысла в этом уже не было никакого. Еще на прошлом витке он с ожесточением смял недавно купленный билет и выстрелил им как докуренной сигаретой. А интересно, можно ли все бросить, хотя бы на короткое время поставить на карту, быть может, самое главное дело его жизни ради того, чтобы еще раз пройти через мимолетное, чего скрывать, приятное ощущение единства с другим человеком, за которым последует скучное состояние душевного покоя. Он все это знал, понимал, но желал опять осуществить. Точно так же он любил тратить время на математические задачи. Приятно ломать себе голову, пока не знаешь решения. Но неприятно и скучно анализировать решенную задачу. У Сергеева напрочь отсутствовала учительская жилка.

Наконец он решил прекратить глупое неопределенное состояние и в тот самый момент, когда от перрона Северной отошел купированный вагон проходящего пассажирского поезда, Сергеев постучал в дверь к Пригожиным.

— Сережа?! — удивленно встретил его Илья Ильич. — Ты же должен был уже уехать.

— Нет, нет, я завтра… завтра уезжаю. Я уезжаю завтра, Илья Ильич, скороговоркой объяснил Ученик, заглядывая за спину хозяину.

— Ты что, заболел? — настороженно спросил Пригожин, вглядываясь в блистающие в коридорной полутьме шалопутные глазки своего любимого ученика.

— А где же… — будто не слыша хозяина, начал и вдруг оборвал себя Ученик.

— Соня? — подсказал Илья Ильич.

— Нет… то есть да, где Соня? Она что, не дома?

— Нет, — растерянно ответил отец.

Вдруг оба замолчали. Потом Илья Ильич, извиняясь, сказал:

— Но она скоро придет, ты подожди.

— А, ее нет, это хорошо, Илья Ильич. Пойдемте. У меня есть к вам одно важное предложение, — заходя в кабинет, начал Ученик. — Я не хотел, чтобы нас еще кто-нибудь слышал.

— Как, и Соня? — удивился Илья Ильич.

— Да, да, и Соня, и любой другой человек, никто не должен знать, иначе все провалится, — казалось, что Ученик сочиняет на ходу. — Илья Ильич, так больше продолжаться не может.

— Что продолжаться не может? — возбудился Учитель.

— Ваша жизнь так больше продолжаться не может.

— Как? — тихо спросил Илья Ильич.

— Да посмотрите же вокруг себя, — Сергеев презрительно махнул рукой на плоды инженерной космической мысли. — Это же бред какой-то. Посмотрите сюда, ну какой же это звездолет, это же утюг, обычный чугунный утюг на углях, я даже знаю, где вы его нашли, вы его нашли на помойке, куда его выбросила моя мать. А это что? Это что? — Сергеев схватил рукой звездолет для путешествий в другие, не охваченные нашим пространством вселенные. Картонная обшивка звездолета прогнулась и с его боков посыпалась высохшая гуашь. — Видите, это же бред больного человека. Оглянитесь вокруг…

— Сережа, — Илья Ильич растерянно опустил руки.

— Да, да, все это — графоманские мечты, фантазии больного ума, а жизнь, реальная жизнь вокруг состоит из другого материала. Она состоит из дерьма и грязи, и в этом дерьме и грязи копаются двуногие животные и им глубоко наплевать на ваши проекты. И правильно, что наплевать, потому что все это — бумага и картон…

— Но как же, Сережа, как же общее дело? Ведь нужно мечтать…

— Нужны не бумага и картон, нужны стекло, металл, бетон, нужны новые технологии, нужна электроника, черт подери, нужны наконец деньги, не личные, Илья Ильич, государственные деньги, много денег, — казалось, что Ученик не соображает, что говорит, его несло. — В общем так, Илья Ильич, хватит заниматься прожектерством, хватит морочить голову пионерам младших классов, дайте им спокойно прожить эту жизнь, иначе под воздействием вашей пропаганды сопьются раньше времени. Нужно, Илья Ильич, действовать. Иначе что о вас люди скажут? Жил-был чудак, ездил на велосипеде до восьмидесяти лет, мечтал освоить Вселенную, думал осчастливить человечество загробной жизнью, а в результате что? Пшик, фантазии любителя, мечты школьного изобретателя картонных звездолетов. Конечно, могут и памятник впоследствии поставить как великому пророку, на славу центральному правительству, воплотившему в реальность ваши сумасшедшие идеи. Ведь вашим именем спекулировать будут, других таких, как вы, изобретателей попрекать вами будут, но печатать ваших гуманных идей никто не будет. Ну кто поверит в оживление на бумаге? В общем, хватит. Я вам даю три, нет, две недели на сборы. Мы отправляемся, берем Соню — ей тут нечего делать — и отправляемся — слышите? — через две недели.

— Куда отправляемся?

— В свободный поиск, — выдал Сергеев.

В этот момент в кабинете раздался звонкий смех. Ошпаренный неожиданным поворотом, фантазер резко оглянулся и обнаружил в дверях кабинета Соню. Мало того, что она насмехалась над его нелепой выходкой, она еще и приглашала всем своим видом посмеяться стоявшего чуть сбоку от нее старшего кассира. И что особенно неприятно, здесь, у себя дома, на глазах у отца она даже не пыталась вынуть руку из горячей ладони своего сопровождающего. Немедленный диагноз промелькнул в голове у Сергеева и у него перехватило дыхание, как будто ему попалась новая, никогда не виданная и еще никем не решенная математическая задачка. Он улыбнулся, прищурив колючие глазки, и вдруг тоже расхохотался.

Все смеялись, и только Илья Ильич, еще толком не пришедший в себя после страстной речи ученика и последователя, жалко улыбался, слегка похлопывая ладошками. Наконец Ученик отпустил из рук отрицательный скомкователь лживого вакуума и тут же, представленный жениху Сергеем Петровичем Варфоломеевым, сдержанно кивнул, будто видел того в первый раз. Впрочем, обстановка вскоре нормализовалась. Варфоломеев слегка покаялся и незаметно перевел все в шутку. Соня, оттаяв, пригласила всех пить чай, а Илья Ильич тут же свел мужчин для разговора, выбирая момент, чтобы свернуть беседу в милую ему область отвлеченных идей и абстрактных размышлений. Однако момент ему не скоро представился, поскольку Евгений оказался сегодня в каком-то приподнятом, радостном настроении. Сидя за столом, он часто, улучив момент, брал за руку Соню, блаженно, словно мальчишка, закатывал глаза и много, много говорил о погоде.

— Какой удивительный сегодня вечер, — восхищался Евгений. — Мы с Соней прошли по набережной, какая там тишина, живая, теплая, будто природа не умирает, а только засыпает, чтобы отдохнуть. Нет, право, я не умею описать, но такой красоты, как на Северной, нигде нет.

Варфоломеев, опустив голову, чтобы не видеть рук Сони, слушал Евгения со все возрастающим раздражением.

— Так умирает душа поэта, — продолжал Шнитке. — Душа человека, открывшего закон человека, и от этого успокоившаяся перед уходом в вечное небытие, чтобы там слиться с тысячами родственных душ, тысячи раз познавших счастье смерти. Впрочем, я, наверное, смешон, это все от настроения. Ей-богу, там на набережной вдруг захотелось стать на колени и поцеловать эту благословенную землю…

— Простите, Евгений Викторович, — не выдержал Варфоломеев. — А где у нас набережная?

— Как? — удивился Евгений. — На берегу Темной, возле Дворца.

— Дворца? — переспросил простодушно пришелец.

— Ну да, дворца, то есть теперь все его музеем называют. А раньше там был дворец, там даже останавливались особы приближенные…

— Евгений, — перебила суженого Соня, — товарищ Варфоломеев человек здешний.

— Ах, так, действительно глупо, зачем же я вам объясняю, где набережная? — Евгений задумался вдруг. — Но почему вы спросили?

— Сергей Петрович просто хочет сказать, что набережные бывают только в больших городах и обязательно в граните, — пояснила Соня.

— Да, это правда, — подтвердил Варфоломеев. — Грязно здесь и скучно, потому что живете, будто в девятнадцатом веке.

Шнитке улыбнулся.

— А что нам девятнадцатый век, неужто так плох? Ну конечно, не было больших химических заводов на реках и озерах, конечно, лучину жгли над законом божьим, но в общем-то время интересное было, а?

— А знаешь ли, Сережа, Евгений Викторович у нас враг технического прогресса, — начал Пригожин.

— Враг? — с преувеличенным удивлением спросил Варфоломеев, наблюдая, как Соня расставляет чашки на столе.

Она вдруг остановилась и укоризненно посмотрела на отца.

— Нет, нет, Илья Ильич преувеличивает, я вполне с-сочувствую…

— А, так вы сочувствующий, — догадался Варфоломеев. — Сочувствующий научно-технической революции, вот как, хм, интересно. А какая же, по-вашему, в таком случае главная сила на земле? Что же движет народами, уж не капитал ли, а может быть, мудрые политики?

— Вы з-зря наскакиваете на меня, — Шнитке даже поежился от такого напора. — Я только хочу сказать, наука сама по себе мало стоит, и наоборот, в определенных условиях может нанести ущерб жизни.

— Именно поэтому вы до сих пор на счетах работаете, — съязвил Варфоломеев. — Так, по-вашему, наука малого стоит. А сколько же, по-вашему, стоит, например, Солнце?

— Солнце? — удивился Шнитке.

— Да, Солнце с большой буквы, Солнце — звезда.

— Не п-понимаю.

— Как же, ведь Солнце — источник жизни, а вы не понимаете. Без него темно было бы все-таки на Земле.

— Не знаю, куда вы клоните.

Соня замерла, ожидая, что последует дальше.

— Я никуда не клоню. Я просто не люблю разговоров о вреде науки со стороны людей, не имеющих к ней отношения. — Шнитке покраснел, а Варфоломеев продолжал: — Знаете ли, я не люблю всех этих мелких людишек, которые пытаются списать свою тупость, свое неумение пользоваться плодами науки на самих ученых. Эти несчастные чудаки-одиночки, — Варфоломеев непроизвольно махнул в сторону Пригожина, — горе-изобретатели, рационализаторы ухитрились прокормить пять миллиардов людей, а их же и тычут невежды: вы, ребятки, там поосторожнее, не навредите фундаментальными исследованиями, а то и думать перестаньте, а не перестанете, так мы вам и головку свернем, чтоб она не вперед, а назад к природе глядела…

— Да, наукой спасется мир, — увлеченный речью Ученика, воскликнул Пригожин.

Эта поддержка вернула на мгновение Варфоломеева к действительности. Он вдруг понял, что выглядит со стороны глупо, что его ничем не оправданный наскок смешон и ничего не может дать, кроме повода для усмешки. Он взглянул на Соню и ему показалось, что она чуть снисходительно улыбается уголками губ. Потом посмотрел на Шнитке. Тот, казалось, даже с сочувствием глядел на него. Можно было бы и остановиться, но Варфоломеев уже не мог.

— А кто же, по-вашему, главная фигура тысячелетия? Кто же, по-вашему, обеспечил выживаемость цивилизации? Уж не Иисус ли Христос, а? Или социалисты? Черта с два, спасибо, хоть в живых оставили. Маловато на кострах святых спалили народу, а ведь могли бы и всех спалить. Но, слава богу, не дали, революция техническая подоспела. Пришли добрые дяди, сказали человеку: хватит людей переводить на угарный газ, вот вам паровая машина, а вот автомобиль, а вот синематограф. Развлекайтесь, господа инквизиторы, лавочники, доносчики, отдохните от классовой борьбы.

Варфоломеев разгорячился, будто перед ним и вправду сидели инквизиторы и лавочники, а не простые советские люди.

— Вам еще налить чайку? — почему-то вдруг спросил Шнитке.

Лицо его было бледным, как фарфоровый сервиз, из которого они распивали чай. Евгений приподнялся, схватил чайничек и невзначай пролил заварку на брюки Ученику Ильи Ильича.

— Ох, простите! — воскликнул он и бросился вокруг стола к гостю.

Очутившись рядом с Варфоломеевым, Шнитке вынул из кармана платок и, бухнувшись на колени, принялся оттирать тому штанину. При этом он постоянно что-то причитал, словно молился. Соня с ужасом смотрела, что будет дальше. Сергей Петрович наконец опомнился и, брезгливо оттолкнув Евгения, встал. Получилось еще глупее. Будто сам Варфоломеев стоит в гордой позе, а Евгений ползает у него в ногах. От этого Варфоломеев разозлился еще сильнее и что-то процедил сквозь зубы. Однако время шло, а Евгений не поднимался. Наконец все заметили, что он не просто лежит, а тихо стонет. К Евгению подскочила Соня и попыталась поднять его, но не смогла.

— Помогите же, — попросила она Сергея. — Разве вы не видите, у него приступ.

Когда пострадавшего положили на диван, тот принялся объяснять обступившим его полукругом трем людям:

— Ничего, ничего, это язва, сейчас пройдет. Знаете ли, чертовски больно. Очень, очень больно, больно и хорошо. — Евгений прикрыл, как от удовольствия, глаза.

Ох, не язва у него, подумал с каким-то даже удовлетворением Варфоломеев. «Господи, что я наделал. Зачем надо было оставаться здесь, почему я не уехал.» Плохо было Варфоломееву. Он теперь искал предлог, чтобы поскорее уйти отсюда. Хорошо еще, что у этого чудака приступ начался. Варфоломеев уже собрался незаметно исчезнуть, как изнемогающий от боли Шнитке поманил его пальцем, собираясь что-то сказать на ухо. Варфоломеев подошел и наклонился.

— П-подождите меня на улице, — шепотом попросил Евгений.

Окончательно попрощавшись с хозяевами, Варфоломеев вырвался наконец на холодный мокрый воздух. Он начал уже замерзать, когда у калитки появились Соня и Шнитке. Они немного постояли, потом наклонились друг к дружке и слились ненадолго в одно темное пятно, а затем быстро разошлись. Варфоломеев почему-то вспомнил бледного паренька, кричавшего на все купе: «Хочу еще в дурака!»

— П-простите, я вас заставил ждать, — извинился Шнитке. — Сейчас стало получше, нужно пойти домой медку выпить. Проводите меня немного.

Варфоломеев нехотя пошел рядом.

— Значит, вы меня не узнали? — вдруг спросил Шнитке.

Варфоломеев в недоумении остановился.

— Ну да, ну да, я и сам вас не сразу признал, — Шнитке замахал руками. — Ну там, в сберкассе, днем, смотрю: вы или не вы. А когда вас увидел у Ильи Ильича в кабинете, сразу все сомнения в сторону. Он, думаю, так и есть — он. Все та же горячность, что и десять лет назад, все тот же резкий ум и парадоксальность мышления. Как это вы здорово сказали: «Нужны не бумага и картон, нужны стекло, металл, бетон, наконец деньги, государственные деньги…» — процитировал Евгений. — Неужто вправду сделали? Воплотили?

— Чего сделали? — слегка кривляясь, стал выходить из себя Варфоломеев. — Объяснитесь, если можно. Чего воплотили?

— Да вы что же, и сейчас не поняли? — удивился Шнитке.

— Не понял, — раздельно отрезал Варфоломеев.

— Ну да, ну да, — опять заладил Шнитке, — конечно, конечно. Мы же учились с вами в университете.

«Что они все, с ума посходили? Шнитке, Шнитке, нет такого точно не было. Не помню.»

— Не помню, — повторил вслух Варфоломеев.

— Мы же с вами на одном потоке, правда, я так и не кончил. До Бальтазара дошел и все.

— До Бальтазарова? — не выдержал Варфоломеев.

— А, вспомнили!

— Нет, но впрочем, наверно, учились, — оттаивал Варфоломеев, чувствуя, что с этим человеком он действительно когда-то учился. — А Сидорова не помните? — решил проверить и он однокашника.

— Сидорова не знаю, — твердо сказал Шнитке.

— А Горыныча?

— А Горыныч — это вы, — объяснил, слегка улыбнувшись, Евгений и тут же сам удивился: — Впрочем, откуда вы знаете?

Варфоломеев замотал головой. А Шнитке вдруг согнулся и застонал.

— Опять, извините, пожалуйста.

Варфоломеев подхватил Евгения под руку. Тот засмеялся.

Кто бы мог подумать? Уже сейчас ученик Ильи Ильича, друг Марты Карауловой мог бы серьезно задуматься над тем, почему так часто за последние несколько дней ему попадаются однокашники. Но он еще целиком находился под впечатлением своего полного провала. Он с горечью подумал о том, что ему еще целые сутки оставаться здесь, на Северной, в ожидании очередного поезда. С огромным трудом он скрывал внутреннее состояние, стараясь как можно суше реагировать на слова Евгения. А тот почему-то очень близко к сердцу воспринял их встречу и теперь вовсю разоткровенничался о своей жизни. Правда, Сергей почти его не слушал. Он не хотел признавать в этом странном, похожем чем-то на женщину, человеке соперника. Но для этого необходимо было перечеркнуть ЕЕ. И действительно, разве мог он остаться ради нее здесь на целые сутки? Да нет, он остался, чтобы поговорить с Ильей Ильичем, предупредить его, намекнуть на некоторые новые возможности, новые приложения его мечтаний. Конечно, звучало довольно глупо. А почему, собственно говоря, глупо? Глупо, потому что необычно? Парадоксально? Да нет, глупо не потому, что противоречит, но потому, что слышала она. Вот именно, если бы она не слышала, тогда другое дело, а так…

— Я, знаете ли, пишу сейчас книгу, — донеслись до сознания Варфоломеева слова Евгения.

— Книгу? — переспросил он. — О чем? Впрочем, какая к черту книга?

— «Венец исканиям и размышлениям».

— То есть? — опешил Варфоломеев.

— Я пишу о том, как один гордый человек нашел свое счастье.

— Гордый человек? — будто вспоминая что-то, переспросил Сергей.

— Да уж, именно наш русский тип, — Шнитке остановился, поглаживая живот. — Представьте себе, нашел силы понять душу народа. Он даже, представьте себе, чтобы быть ближе к народу, уехал из столицы, то есть бросил свет, и поселился на самом полюсе, полюсе скуки. Но скуки, конечно, только для гордого человека…

— А, — догадался Варфоломеев и процитировал Основоположника: «Презрев оковы просвещенья, Алеко волен, как они; он без забот и сожаленья ведет кочующие дни.»

— Да, но только в более высоком смысле. Понимаете, Сергей, мы раньше думали: для чего она, русская интеллигенция…

— И для чего же? — с желчью спросил Варфоломеев.

— Я д-думаю, что не для открытий великих, да, да, — Шнитке разнервничался и опять стал заикаться. — Я д-думаю, мы должны пойти в народ, ч-чтобы с-сохранить братство для Европы. П-понимаете, Сергей, с-сохранить святое братство, которого в мире совсем не осталось, т-только у н-нас. Да, да, не удивляйтесь, у нас, б-быть может, нет демократии, нет свободы личности, но нет и эгоизма западного, нет…

— Бросьте.

— Что?

— Бросьте писать. Мысли у вас интересные, а писать бросьте. Вся наша провинция забита чудаками, которые день и ночь чего-то пишут. Вы, Евгений, бросьте это.

— Почему? — удивился Евгений.

— Ничего у вас не выйдет, — уверенно повторил Варфоломеев.

— Да почему?

— Потому что глухомань. Не иначе как дрянь какую-нибудь напишете. Да, да, хорошие книги пишут в столицах, а здесь только дрянь.

— Но как же, вот ведь Илья Ильич тоже пишет об обитаемости миров…

— Илья Ильич тоже дрянь пишет.

— Как! — воскликнул Евгений. — Но как вы можете! Вы что же, не верите?

— Чему? В обитаемость Вселенной? Конечно, не верю. Да дело здесь не в вере. Какие к черту пришельцы, где вы их видели, что они, госпланом утверждены на следующую пятилетку?

Варфоломеев вдруг остановился. Через дорогу как раз под фонарем бежала, то и дело оглядываясь по сторонам, блестящая болотная крыса. В зубах она держала мозговую косточку. Шнитке вздрогнул и рефлекторно схватился за рукав своего провожатого.

— Крыса!

— Странно, — заметил Варфоломеев. — Чего это они разбегались, чай не весна.

Но Шнитке даже не улыбнулся. Похоже, он догадался, в чем дело, хотел сразу сказать, потом передумал, а потом все-таки не выдержал:

— Этого следовало ожидать.

— Как это следовало, из чего? — удивился Варфоломеев дребезжащему голосу Евгения.

— Понимаете, вороны вчера покинули Заставу, вот крысы и оживились мусор-то надо кому-нибудь убирать.

— Хм, действительно, вам не откажешь в логике, — похвалил Варфоломеев и тут же добавил: — Ну что ж, до свидания, Евгений Шнитке, врать не буду, мол, рад, что познакомились, я вообще не люблю знакомиться. Прощайте.

Так они и разошлись, чтобы уже никогда в будущем не встретиться. По крайней мере в этой сегодняшней жизни.

16

Прошло несколько дней. Варфоломеев, нет, вернее сказать, Сергеев вернулся в Южный город. Это будет еще потому правильно, что здесь, в Южном, почти никто его Варфоломеевым называть не мог. А кроме того, Сергеев совсем не то, что Варфоломеев. И дело не в том, что Сергеев звучит проще, ну, как, например, Петров или Иванов, без всяких, так сказать, намеков на кровавые события западной цивилизации. Ведь Варфоломеев вполне распространенная фамилия. Но теперь, в Южном, Сергеев был Сергеевым еще и потому, что он, в отличие от Варфоломеева, ничего не знал о Соне Пригожиной, или точнее сказать, старался о ней совсем не думать.

Да и думать о ней, собственно, было некогда. Дел было много, а времени оставалось мало. Ему явно нужен был помощник. Конечно, он мог попросить Марту, тем более, что она уже несколько раз звонила ему, говорила, что ей все обрыдло, что она устала и хочет встретиться с ним. Но именно из-за этого он не хотел ее просить сейчас ни о чем. Марта обижалась. Она явно что-то заподозрила. Сергеев жалел ее, но ничего поделать не мог. Пропадал на работе, домой приходил далеко за полночь. Некоторые хозяйственные дела поручил своему соседу по лестничной клетке, ранее репрессированному, бывшему врагу народа, а ныне персональному пенсионеру Марию Ивановичу Чирвякину. Марий Иванович, человек добрый, но уставший от жизни, часто заходил к Сергееву поболтать о том о сем по-холостяцки — очень сильно скучал. Единственным его развлечением было конструирование радиоприемников повышенной чувствительности с последующим прослушиванием вражеских голосов, их подробный анализ и еженедельный отчет своему молодому соседу. Поэтому Чирвякин с удовольствием принял порученное задание. Он даже причмокнул от оказанного ему доверия и сказал: «Донской не подведет!».

— Какой такой Донской? — удивился Сергеев своему соседу.

— А это у меня кличка была партийная, — пояснил Чирвякин.

Таким образом, хотя и с напряжением, но важное дело продвигалось вперед по намеченному руслу. И все бы, наверное, так и пошло дальше, если бы не одно событие. Как-то вечером, кажется, на третий или на четвертый день после возвращения с Северной к Сергееву зашел старик Чирвякин и с погребальным видом протянул какой-то клочок бумаги.

— Нате, это вам.

— Что это?

— Я так и знал, я чувствовал… — бормотал Чирвякин.

Сергеев развернул вдвое сложенный листочек и прочел несколько раз его содержимое. Это была повестка из Комитета Государственной Безопасности.

— Я все эти дни чувствовал неладное, — у Чирвякина подкосились ноги и он бухнулся на стул. — Не зря этот мужик у подъезда все время крутился. А тут сегодня заходит ко мне и говорит: вы, мол, такой-то? Я говорю, да, я такой-то. Вот распишитесь, говорит, здесь и передайте это вашему соседу товарищу Сергееву. А напоследок сказал: «Только никому ни слова, — и после паузы добавил: — Вы ведь знаете». А что я знаю, Сергей Петрович? Что я знаю?

— Тихо, не надо кричать, — попросил Сергеев расстроившегося гостя.

Дальше он успокоил Чирвякина, отправил спать, а наутро, как и положено было в повестке, явился по указанному адресу. На проходной дежурный долго вертел в руках документы, удивленно смотрел на повестку, потом на Сергеева, наконец сказал:

— Это не ваша повестка.

— Нет, моя, — нетерпеливо возражал Сергеев.

— Но ведь фамилия не совпадает.

— Не совпадает, — подтвердил Сергеев.

— Ну!

— Звоните своему начальству, — строго сказал Сергеев.

Дежурный позвонил и, выслушав указания сверху, пропустил двуличного гражданина. Здесь наступила очередь удивляться Сергееву. В кабинете 409а (четверка означала номер этажа) его встретил попутчик пассажирского купейного вагона Константин. Правда, теперь у него не было тараканьих усов, да и вид у него был не приятельский, а такой, как будто он был не в гражданской одежде, а в военной форме.

— Константин?! — вырвалось у Сергеева.

— Капитан Трофимов, — уточнил хозяин кабинета 409а.

Капитан сам сел и предложил сесть Сергееву. Воцарилось неловкое молчание.

— Даже не знаю, с чего начать, — прервал затянувшуюся паузу капитан. Руки его легли на коричневую шершавую папку «Дело N…» — Вот, Сергей Петрович, такое, понимаете ли, дело, — капитан снова умолк. — Может быть, вы сами что-нибудь скажете?

Капитан достал сигареты и предложил Сергееву. Тот с удовольствием принял. В комнате по-прежнему стояла муторная зыбкая тишина, воздух застыл, и Сергеев, воспользовавшись этим, принялся пускать кольца дыма. Кольца у него получались превосходные. Вообще, он был мастером этого дела, причем пускал он кольца исключительно ради собственного удовольствия и никогда не делал колец ради зрителей. Ну, почти никогда. А здесь, в условиях полной неподвижности, кольца жили долго. Знающие люди понимают, что кольца нужно делать из дыма, не прошедшего через легкие, тогда они получаются синими, а не желтыми, и кроме того, теплыми. Такие кольца легче плавают в воздухе. Капитан вслед за Сергеевым завороженно наблюдал за одним особенно удачным кольцом. Оно встало посреди кабинета прямо над тем «Делом N…». Через несколько секунд у нижней кромки кольца появилась небольшая нашлепка, потом она превратилась в продолговатый отросточек, вдруг сорвавшийся вниз тоненькой струйкой дыма, а еще через мгновение тоненькие синие волоконца стали закручиваться, одновременно разбегаясь от оси симметрии — возникло новое маленькое колечко. Тем временем рядышком, из соседнего отростка появилось еще одно небольшое колечко, а рядом еще и еще. Вновь появившиеся кольца сами рождали новые системы еще меньших колец. В воздухе повисла дымная гирлянда, сквозь которую едва проступали мужественные черты капитана Трофимова.

— Напоминает процесс размножения, — не выдержал капитан.

— Именно размножения, но размножения, обреченного на гибель. Новые поколения колец используют старый материал, от этого получаются маленькими и чахлыми. Смотрите, скоро вся эта система рухнет, а точнее, растворится в окружающем воздухе, сойдет на нет.

— Что же будет дальше?

— Все зависит от того, как часто господь Бог пускает кольца, Сергеев улыбнулся.

— Намек понял, — признался смышленый капитан. — Да, Сергей Петрович, поставили вы перед нами задачку. Да-а, — протянул капитан еще раз. Особенно меня ваше спокойствие поражает. Вот и кольца пускаете, как будто не у нас, а в ресторане сидите. Ну неужели, — Трофимов наклонился вперед, — неужели вас не удивляет наше внимание?

— Ваше лично или органов вообще? — уточнил Сергеев.

— Вообще.

— Вообще удивительно, зачем вы меня по повестке вызывали. В конце концов, пришли бы в институт, ко мне в кабинет, и спросили бы: каким образом секретная документация оказалась в клетке с медведем? Так нет же, устроили слежку. Зачем? Для чего надо было шута из себя разыгрывать в поезде, зачем эти спектакли с наклеиванием усов?

— Кто еще из себя шута разыгрывал — это вопрос, — обиделся капитан. Тоже мне Иероним… Впрочем, ладно, Сергей Петрович, я ведь вначале и вправду подумал: шпион хватанул секретную документацию и рванул…

— …На Северную Заставу, бежать через границу ползком к норвегам, достроил нехитрую версию Сергеев.

— К норвегам? — переспросил капитан.

— Один старик на Северной научил, очень словечко понравилось, Сергеев улыбнулся. — Но ведь это глупость. Вы же должны были знать — у нас объект на Северной, да и родители у меня там.

— Хм, именно — объект и родители, — Трофимов встрепенулся. Наоборот, все одно к одному, именно чтобы не вызвать подозрений, мол, поехал проведать родные пенаты. Нет, теперь-то я понимаю, теперь, когда вы вернулись, я понимаю, что все было очень искусственно, но и вы должны нас понять, — Трофимов достал из-за стола тот самый черный дипломат, которым Караулов прикрывался от медведя. — Понимаете, Сергей Петрович, я все могу понять. Положим, вы взяли его с работы поизучать, так сказать, в домашней спокойной обстановке, поработать на благо обороны родины, ну и вдруг, прежде чем пойти домой, решили прогуляться в зоопарк. Вообще говоря, странно немного, но положим — всякое бывает. Там вдруг совершенно случайно встречаете свою знакомую, ну, это еще полбеды. В то же самое время рядышком в клетке оказывается ее благоверный. Смахивает, правда, на водевиль, но в общем еще терпимо. Дальше вопрос: как чемодан оказался в клетке? — Трофимов выжидательно посмотрел на Сергеева, полагая, что он начнет объяснять, но тот молчал. Тогда капитан добавил: — Положим, вы сунули его туда как средство обороны, извините за каламбур.

— Конечно, сунул, — согласился Сергеев.

— Вот, вот, — загорелся капитан. — Вот и Караулов тоже подтвердил, да и жена его не отрицает.

— Вы что, ее допрашивали? Но почему… — Сергеев осекся.

— Почему она вам не сказала? Мы ее предупредили, Сергей Петрович.

— Телефон, — догадался Сергеев. — Конечно, телефон — это ваша работа.

— Могу показать разрешение, — изготовился капитан.

— Не надо, — отчаявшись, махнул рукой Сергеев.

— Итак, вы в целях спасения мужа своей… — капитан сделал паузу, знакомой передали ему дипломат. Странно, правда, чего он там делал, и главное, чем в это время занимался медведь. Ну положим, ладно, все ж-таки двое свидетелей. Дальше вы проявили, судя по докладу постового и группы обывателей, находчивость и смелость.

Сергеев запротестовал, а капитан продолжал:

— Да, да, именно находчивость и героизм. Но потом происходит что-то странное. Ответственный научный работник оборонного значения бросает чемодан в клетке, уходит домой, а через день вообще уезжает в пограничном направлении. Да, да, — капитан замахал руками, — теперь, когда он вернулся, мы знаем, что он не шпион. Но скажите, каким образом, находясь в здравом уме и твердой памяти, он за все пятнадцать дней ни разу не вспомнил о секретных бумагах?!

Сергеев молчал.

— Ни разу за две недели, — повторил капитан, сам поражаясь своим словам. — Но это еще не все. Странная забывчивость перерастает в странную деятельность, — капитан начал загибать пальцы. — Во-первых, хотя там же, на Северной, располагается объект, он даже ни разу не был на его территории, а ведь этот объект строился по его рекомендации, да и место он сам предложил. В то же время в момент проведения первого испытания, кстати, несогласованного с центром, возникает нештатная ситуация — да, да, это подтвердили операторы на объекте — вы, Сергей Петрович, ведете себя как сторонний наблюдатель. И это не все. На следующий день в местной сберкассе переводите на имя матери крупную сумму денег. Далее берете на вокзале билет и тут же, вечером, выбрасываете его, — капитан достал из папки изрядно потертый картонный прямоугольничек и сквозь него посмотрел на лампу, — вот и время отхода было вполне удобным. Но нет, вы уезжаете только на следующий вечер. Кстати, тем же поездом.

— Другие не ходят, — подсказал Сергеев.

— Ладно, знаем, — разгорячился капитан. — Что же происходит дальше? Днюете и ночуете на работе, но об этом мы еще поговорим, а тем временем поручаете соседу, старому заслуженному человеку, заплатить за свою квартиру на шесть месяцев вперед, да, да, за все коммунальные услуги. Странно, не правда ли?

— Ничего странного, — спокойно ответил Сергеев, — заплатил сразу, чтобы потом время не тратить.

— Положим, а консервы зачем нужно было закупать в таком несусветном количестве, а крупу, а соль? Вы что, к атомной войне готовитесь? Да и Чирвякин, вы бы видели, как он это все таскает!

— Это не имеет никакого отношения к делу. Да и дела никакого нет, сказал Сергеев.

— Нет, вы странная личность, Сергей Петрович, ей-богу, неординарная. Я вот по долгу службы соприкоснулся и просто диву даюсь, до чего нелогично люди живут. Живут и работают. И особенно работают. Вот скажите, Сергей Петрович, чем вы занимались последние дни?

— Я вам скажу, но вы не поймете, — ответил Сергеев.

— Отчего же это я не пойму? — настаивал капитан.

— Это слишком специально.

— А может быть, мы с вами коллеги?

— Что вы имеете в виду? — насторожился Сергеев.

— Я тоже, Сергей Петрович, физик. Физик, — как-то мечтательно произнес капитан.

— Не знаю такого физика, — сухо сказал Сергеев.

— Но и вас мало кто знает.

Внезапная догадка осенила Сергеева и он начал потихоньку, чуть нервно смеяться.

— Уж не учились ли мы вместе, гражданин капитан? — сквозь смех спросил он.

— Зря смеетесь.

Капитан встал из-за стола и подошел к противоположной стене. Там он открыл дубовую дверцу встроенного шкафа, наклонился внутрь, постоял так немного, совершая какие-то странные движения. Когда он распрямился, Сергеев на месте капитана обнаружил здорового кудрявого увальня однокашника Сидорова.

— Маскарад, — процедил Сергеев.

— Да, Сидоров — это, конечно, выдумка, но что учились в университете вместе — это точно.

Сергей Петрович устало облокотился на стол и положил голову на руки.

— Вам что, плохо? — спросил капитан и потянулся к графину.

— Нет, ничего, просто я действительно измотался за последние дни, Сергеев глубоко вздохнул. — Послушайте, капитан, зачем вам все это? Обо мне все известно, все проверено-перепроверено тысячу раз. Возьмите документы в первом отделе института, почитайте. Читали? Ну так что же вы еще хотите, там все указано, все мои отчеты подшиты у заказчика. Работаю по теме «Арктур». Ну, вот видите, и это вам известно.

— Да, мне все известно, но мне непонятно, какую роль должен играть объект на Северной. Он же заранее не был запланирован.

— В техническом задании я дал полное обоснование, — сухо сказал Сергеев.

— Да, я читал.

— Ну?

— Но я ничего не понял.

— Теоретическая физика, знаете ли, сложная наука, — процитировал Сергеев своего великого предшественника. — В общем, так, капитан. Сегодня мы ничего не выясним. Вопросов много, я согласен. Давайте сделаем так. Я вам все изложу письменно, так, чтобы все стало на свои места, и через недельку принесу. Договорились?

Капитан заколебался.

— Ну что вы, в самом деле думаете, что я шпион? — усмехнулся Сергеев.

— Ладно. Давайте через три дня, в пятницу.

— Хорошо, постараюсь.

Перед тем, как расписаться на повестке, капитан спросил:

— Бальтазарова неужто вправду забыли?

— Да уж сейчас вспомнил.

— А меня?

— А вас нет. — Подозреваемый вдруг вспомнил: — Шнитке тоже ваша работа?

— Шнитке? — переспросил капитан. — Кто такой?

— Кассир на Северной, не прикидывайтесь!

— Ей-богу, не в курсе, — капитан сделал удивленное лицо.

— Ладно, черт с ним, одним шпионом больше, другим шпионом меньше.

Сергеев усмехнулся, а капитан уже благожелательно сказал:

— Нужно все-таки нам познакомиться поближе. Вы мне определенно нравитесь. Я, знаете ли, в этом кабинете многих наблюдал. Слава-то о нас, знаете, какая в народе. Но вы меня, ей-богу, поразили. Либо вы и вправду чистый, ну как блаженный просто, либо… либо мне, знаете ли, даже страшно подумать.

— Неужели и вам бывает страшно? — пошутил Сергеев.

— В последние дни — несколько раз. — Капитан расписался в повестке и, протягивая ее, сказал на прощанье: — И пожалуйста, насчет фейерверка.

— Какого? — искренне удивился Сергеев.

— Над мачтой, в полночь. Помните, еще плот с солдатиками…

— От вас, право, ничего не скроешь, — Сергеев как-то особенно хитро прищурил свои маленькие глазки и игриво погрозил капитану пальцем. — До свидания.

— Куда же вы, товарищ Сергеев, — окликнул гостя капитан, когда тот уже открывал дверь. — Чемоданчик-то захватите.

Сергеев картинно хлопнул себя по лбу и, захватив злополучный дипломат, вышел из кабинета.

Да так можно все дело провалить, размышлял Сергеев по пути на работу. Именно из-за такой мелочи. Он потряс дипломатом. Побочный эффект? Может быть, может быть, надо бы разобраться. Но не сейчас, сейчас некогда. Этот капитан определенно что-то учуял. Конечно, учуял, иначе зачем бы он спрашивал, какую роль должен играть объект на Северной. Сергей ухмыльнулся. Ничего, не успеет. Но я тоже хорош, мастер дымных колец. Некогда было думать, а гулять, как сопливый мальчишка, было когда? Мог и раньше с дипломатом что-нибудь придумать. Далее Сергеев вспомнил Шнитке. Теперь он понял, что глупо было полагать, будто бы Шнитке действительно их человек. Ведь он появился на Северной задолго до случая в зоопарке, а до этого у них не было никаких оснований для подозрений. Ведь не было? Неужели Чирвякин… Да нет. Чирвякин, во-первых, ничего толком не знает, а во-вторых, человек он не такой, чтобы расколоться. Шнитке, почти вслух произнес Сергеев. Что она в нем нашла? Меланхолик, чудак или шпион? Далее решать эту проблему он не мог. Мысли его уже вернулись к работе, к тем последним штрихам, последним легким мазкам, которые он обязан совершить в ближайшие дни.

Когда поздно вечером того же дня, истощенный утренним допросом и долгим сидением за последними расчетами, Сергеев возвращался домой, у самого подъезда из темноты ободранных листопадом деревьев вышел ему навстречу низенький коренастый человек. Человек слегка прихрамывал и как-то странно крутил задом. В последний момент Сергеев уже собрался обойти внезапно возникшую преграду, но хромой зацепил его за рукав.

— Сергей Петрович, — позвал он тихо. — Разрешите так величать?

— Караулов! — воскликнул Сергеев. — Но…

— Вот, сбежал из больницы, не выдержал, до того хотелось свидеться, Караулов опять закрутил задом.

— Что вам надо?

Караулов хлопнул ладошками, завернутыми в рукава больничного халата, выглядывавшего из-под коротенького осеннего пальтишки.

— Не велите прогнать, — то ли кривляясь, то ли серьезно загундосил муж Марты.

Сергеев остановился, ожидая, что тот выкинет дальше.

— Во-первых, хочу еще раз попросить у вас прощения за мое дурацкое поведение в зоопарке. В общем, я действительно… кажется, затмение на меня нашло, иначе, ей-богу, разве я мог бы после всего, что произошло, вас перед милицией обвинить? Не извольте сердиться больше, дорогой Сергей Петрович, ей-богу, затмение нашло. И то сказать, бездна. — Караулов сделал паузу после этого слова. — Вот, прошу прощения вторично, но уже напрямую. Ведь Марта передавала мои извинения, а? — Караулов с надеждой посмотрел в глазки Сергею Петровичу. — Передала?

— Да, — как-то слишком резко ответил Сергеев и вдруг покраснел.

— Ну вот и слава богу, дорогой мой, ну и ладушки. Просто заочно — это одно, а напрямик, тет-а-тет, совсем другое, а? — Караулов скривился.

— Чего же вы еще хотите? — не зная, что сказать, спросил Сергеев.

— Я бы желал получить задание, — выдал Караулов.

Сергеев отшатнулся.

— Какое к черту задание?!

— Любое, Сергей Петрович. Не могу стоять в стороне, не могу, когда история делает шаг, оставаться на месте. Дайте мне работу, любую, самую грязную, только дайте.

Сергеев вспомнил рассказ Марты и ее заверения в нормальности супруга.

— Идите, идите сюда, — вдруг поманил в кусты Караулов. — За вами ведь следят, я знаю.

— Откуда? — удивился Сергеев.

— А-а-а! — почти закричал Караулов. — Значит, следят, значит, все правда. Господи, слава Богу, а то я смотрю на вас и думаю: чего это они как бы меня не понимают. Ну ясно, конспирация.

— Вы дрожите, — заметил вслух Сергеев. — Вам холодно.

— Это я от радости. Господи, я ведь думал, не дай бог, свихнулся, а ведь следят-таки, ну слава богу, слава богу. Ах, Сергей Петрович, я жду указаний!

— Да каких указаний? — начал выходить из себя Сергеев.

— Господи, Сергей Петрович, нужна же организация, нужны деятельные люди, вы же один не справитесь. Ну что Чирвякин? Он, извиняюсь, старик, его же на один год работы не хватит. Да и то, он ведь дурак, либерал.

Сергеев отшатнулся от Караулова. Он как в кривом зеркале увидел себя. Разве не так он наскакивал на Илью Ильича, разве не он кричал: «Нужны, нужны, нужны!»?

— Эй, — Караулов дергал его за рукав, — давайте я подберу пока людей, надежных. Мы с вами перевернем мир. Ведь у вас такая сила, Сергей Петрович. Но знайте, нужно умно распорядиться, нужно все подготовить. Господи, да с таким добром в столицу нужно! Но только — строжайшая конспирация. — Караулов схватил влажной рукой Сергеева. — Сергей Петрович, не велите казнить, побойтесь Бога, я же вам добра, одного добра желаю. Ну положим, изобразите все, что задумали. И что же, думаете, от одного вашего действа все человечество преобразится, вся земля переменится? Да, в некотором смысле переменится, но кто будет, как говорится, управлять естественным ходом вещей, кто будет, извиняюсь, на мостике, кто наконец координировать будет? Ведь кроме вас никто, ведь кроме вас некому, родной вы наш человек, вождь наших помыслов, волшебник социальных перемен…

— Подите прочь, сумасшедший, — взорвался Сергеев.

— Ладно, ладно, не сердитесь, я ухожу, но я буду ждать указаний. Знайте, Караулов не подведет. Караулов жизни не пожалеет ради общего дела. А чтоб не было сомнений в моей преданности, идите наверх и убедитесь, чего стоит Василий Караулов. Прощайте. Жду указаний.

Наверху в сумраке прихожей, когда он вешал плащ на крючок, сзади подкралась молодая особа и обхватила ладошками его лицо.

17

Кратковременный набег южного гостя не прошел бесследно для Северной Заставы. Это утверждение будет тем очевиднее, чем больше пройдет времени со дня необычной ревизии провинциальной жизни. Но и сейчас, всего лишь через несколько сумрачных осенних дней те из жителей Северной, которые имели хоть какое-то к нему отношение, нет-нет, да и вспоминали о нем парочкой-другой неспешных мыслей. Например, сердобольный старик с подбитым глазом, угощавший гостя таранькой, теперь распространял у пивной бочки свежую информацию о том, что такое кефир. Когда друзья-горожане с удивлением узнавали, что этот редкий напиток является смесью денатурата с козьим молоком, старик в подтверждение своих слов говорил, что если кто не верит, то пусть спросит у Афанасьича… Афанасьич обижался и посылал всех куда подальше, заявляя со страшным хрипом, что сын его секретный работник, делает сверхбомбу, и что в конце концов привезет ее сюда и взорвет все к едрене матери. Откуда такая крайняя мысль могла прийти в голову Варфоломеева-старшего, никому не известно. Да, наверное, и сам бы Афанасьич не мог сказать, с чего такое могло возникнуть в его мозгу. Одно известно — своего сына он считал великим человеком (а какой же еще мог быть у него сын?) и верил, что рано или поздно Сашка, как он его обычно называл, нечто подобное сотворит. «Вот посмотришь, — проснувшись ночью от окончания действия спирта, говорил он жене, — твой Сашка что-нибудь учудит. Ишь, гастролер, не было десять лет, а побыл-то всего три дня и умотал, академик. Нет, ты скажи, мать, чего он приезжал, чего он тут вынюхивал? Чего он тут высматривал? А?». Мать молча толкала Афанасьича в толстый живот и переворачивалась на другой бок, делая вид, что спит.

Но больше всех пострадала Соня. Удивительное, парадоксальное явление — она, не обратившая абсолютно никакого внимания на редкие иронические глаза южного гостя, упоенная в основном своим личным счастьем, теперь была вынуждена защищаться от двухсторонних нападок, симулируя внутреннюю борьбу, характерную скорее для каких-нибудь легкомысленных особ, способных увлекаться первым попавшимся столичным щеголем, нежели для глубоких цельных натур, к которым она несомненно принадлежала. Да, именно двухсторонних нападок. С одной стороны отец. Илья Ильич словно переродился. Вот уже несколько дней кряду он был крайне возбужден. Он забросил свой письменный труд, забросил ученические тетрадки, забросил даже очередной проект и, приходя из школы, блуждал по дому подобно человеку, потерявшему важную мысль, не смея остановиться на каком-нибудь одном предмете. Когда же появлялась Соня, он тут же заводил разговор о любимом ученике.

— Нет, каков Сережа, а? Сонечка, ты же видела его, скажи, каков? Ты помнишь последнюю встречу, ты помнишь, как он сказал: «Свободный поиск»? Просто так, понимаешь, сказал, — Илья Ильич замирал, вспоминая. — Да ты ведь, Соня, не знаешь, что значит свободный поиск. О-о, это не то что «полет проходит по заданной программе», это не расписанная до мелочей, жестко регламентированная работа в ближнем космосе. Это свободный полет мысли, полет человеческого гения над серой пустыней жизненной необходимости. Пойми, Сонечка, свобода не может быть осознанной необходимостью, потому что осознанная необходимость — это рабство ума, консервация мысли, поденщина…

Соня только пожимала плечами. Она прекрасно знала, что значит для отца свободный поиск. Это была его голубая детская мечта о космическом путешествии ради одного чистого интереса. Илья Ильич признавал свободный поиск высшей формой, вершиной, апофеозом космического полета. Этой мечтой он заражал всех своих кружковцев и те, в силу способности к воображению, на время или навсегда заболевали сентиментальной романтической инфекцией. Ведь согласно пригожинской философии высшие идеальные существа, которые придут на смену обычным людям, пребудут в состоянии непрерывного свободного космоплавания… В общем, все это само по себе очень интересно, но почему ей приходится выслушивать восторженные слова о нем? И ладно бы только дома. Так нет, еще и Евгений теперь при каждой встрече начинал разговор о своем бывшем однокашнике, о начале семидесятых, об их ранних студенческих годах. Соня злилась и просила говорить о чем-нибудь другом. Тогда Евгений заявил, что именно Сергей Варфоломеев свел их с Соней.

— Да, да, я ведь из-за него на Северную приехал, — удивил он Соню.

— Так вот она, ворона! — воскликнула Соня.

Но Шнитке уточнил, что из-за вороны он уехал из столицы, а вот на Северную он приехал из-за Варфоломеева. Соня заинтересовалась и тут же узнала, какие удивительные надежды подавал ее земляк. И не только в смысле ума, но особенно в смысле некоторых душевных качеств, связанных с нетерпимостью ко всякой несвободе. Соня принялась усиленно вспоминать хоть что-либо замечательное о своем соседе. И здесь она кое-что вспомнила, но Евгению не рассказала. Тот и не хотел слушать, он сам напирал. Оказывается, Варфоломеев был исключительной личностью. Уважение студенческого сообщества он добился не противопоставлением себя прописным истинам, но полной независимостью от них. Для этого, согласитесь, нужен кое-какой ум. Преподаватели политических дисциплин побаивались его. Ибо легко было бы расправиться со смутьяном и ниспровергателем основ, например, на экзамене или на зачете, но каково было иметь дело с человеком, который лучше вас знал все источники и все составные части, при этом обращался с ними, с этими частями, так, как будто они были научными гипотезами, а не фундаментальными законами исторической жизни.

При всем при том Варфоломеев, по мнению Шнитке, не рвался встать во главе студентов или по крайней мере организовать вокруг себя какой-нибудь узкий круг. Но все же слухи о нем и особенно о его платформе бродили под высокими сводами большой и малой физических аудиторий и не давали покоя многим, кто коротал свои ночные часы в прокуренных блоках столичного университета. Например, к его заслугам приписывалось учение о неизбежности четвертой и последней революции. Евгений даже вспомнил, как ему рассказывали, будто Варфоломеев называет ее, четвертую революцию, интеллигентским путчем. Будто бы задачей такого бескровного, как надеялись многие, переворота станет наконец разрушение централизованной структуры, то есть фактически та многострадальная децентрализация, о необходимости которой с такой любовью писал еще Губернатор. Иногда Горыныча (так звали Варфоломеева за глаза) все-таки удавалось припереть к стенке где-нибудь в холле студенческого общежития и расспросить поподробнее о предстоящих мировых процессах. Он вначале отпирался, ссылаясь на занятость, а потом неохотно сдавался и выдавал какую-нибудь пламенную речь. И вот однажды Евгений стал свидетелем, как Горыныч в качестве провинциальнейшего из провинциальных, темнейшего из самых темных и забитых городов привел в пример Северную Заставу.

— П-представляете, Соня, я и не знал, что это его родной город. Я т-только запомнил его, как пример, как антипод столицы, как п-полюс скуки. Тогда же и решил, что непременно должен жить на таком полюсе.

— Для чего? — удивилась Соня. — Вы что, Евгений, ему завидовали?

— Нет, — испугался Шнитке. — Просто ходили слухи, будто он собирается построить такую специальную машину, которая… — Шнитке замялся, подыскивая простые слова. — А вп-прочем, все это фантазии.

— Ну что вы замолчали? — не выдержала Соня.

— П-просто я знаю, что ничего не нужно менять, потому что мы не знаем до конца, как оно все устроено и какие м-могут быть п-последствия. Нужно, Сонечка, жить, просто жить, нужно постепенно улучшать ноосферу тысячами мелких шажочков, небольших добрых действий, наконец нужно больше любить друг друга, — Евгений поднял свои прозрачные глаза и вдруг спросил: Соня, скажи, он тебе понравился?

— Боже, я не хочу больше слышать о нем ни одного слова! Вы все сошли от него с ума!

Вот такими разговорами Евгений и Илья Ильич огорчали ее каждодневно. К этому еще нужно прибавить неожиданные неприятности в библиотеке. Ни с того ни с сего нагрянула комиссия из центра и стала проверять, что читают на Северной Заставе. И тут вдруг выяснилось, что самые редкие ценные книги, которые с трудом Соня выбивала из центральных коллекторов, были востребованы всего лишь по одному разу и во всех случаях неизменно одним и тем же читателем, Е.В.Шнитке. Ну, это еще полбеды, в конце концов можно обратно перевести книги, не пользующиеся популярностью у народа, в более центральные и более культурные места. Но выяснилось, что в библиотеке допущены гораздо более серьезные нарушения культурного процесса. Оказалось, целый ряд вредных книг, предписанных к изъятию из фондов и последующему уничтожению, не только не уничтожены, но даже не изъяты из обращения. Но и это еще не вся беда. Комиссией после тщательной проверки каталогов было обнаружено несколько названий книг, ранее никогда не издававшихся в стране. Соня собственноручно их перепечатала с таких же, перепечатанных ранее в отдаленных от Северной Заставы местах, экземпляров, затем любовно переплела, выставила на полки и даже занесла в каталог, полагая, что никто за руку ее не поймает. Как это появилось здесь? спрашивали наиболее возмущенные члены комиссии, потрясая пухлой рукописью «Гадких лебедей» Натаниэля Рубака. А это что такое? — тыкали перстами на изъятую с полки кипу под названием «Сердце собаки», а рядышком — еще более высокую стопку «Жизнеописания честного гражданина» автора знаменитых переводов со староанглийского.

Все эти неприятные события были бы совершенно неприятными, если бы не одно важнейшее обстоятельство, надвигавшееся с необходимостью на Соню. Она уже несколько раз доставала из шкафа мамино свадебное платье, приталенное по старой моде конца пятидесятых. Теперь оно стало в самую пору. А, например, какой-нибудь год назад оно было еще великовато. Казалось, что Соня выходит замуж только потому, что именно сейчас она выросла до маминого платья. Вообще ей повезло. Не было проблем со свадебным платьем, не было проблемы и со свадебным колечком. Елена Андреевна перед смертью сняла золотое колечко и оставила его лежать в шкатулке с иголками и нитками. Теперь пригодилось. И кстати — никаких особых сбережений ни у нее, ни у Евгения не имелось.

Надо сказать, что глядя на себя в зеркало, она испытывала странное, незнакомое раньше волнение. Нет, на этот раз оно не было связано с предстоящим превращением их с Евгением взаимоотношений в новую, более материальную форму. Хотя здесь было над чем задуматься ей, во многих смыслах неопытной и толком ни к чему не подготовленной. Над этим она не думала, справедливо полагаясь на естественное разумное течение событий. Ее волновало сверхточное сходство того, что она видела в зеркале, с фотографическим изображением, висевшим на стене. Казалось, в комнате материализовалось явление двадцатипятилетней давности. Уж не специально ли природа делает детей похожими на родителей? Будто она, природа, ставит какой-то важный физический эксперимент по исследованию явления жизни и для чистоты эксперимента многократно воспроизводит одни и те же условия опыта. Но нет, это было бы слишком скучно, думала Соня. Жизнь неизбежно меняется, жизнь с каждым новым человеком приобретает новый смысл. Ведь так говорил Евгений. Не может быть, чтобы она была то же самое, что Елена Андреевна, она новый, неизвестный миру человек, она будет жить и любить по-новому, у нее новые мысли, ведь она же не биологический вид. Это только все личинки бабочек похожи друг на друга. Вот они наверняка воспроизводятся для проверки какого-нибудь закона. Но мы люди, мы умеем красиво думать, мы умеем быть счастливыми без еды, мы умеем грустить. Разве личинки могут испытывать такое? Правда, мы умираем. Да, я боюсь смерти, но это так естественно. Раз я могу думать, значит, я должна знать, что когда-нибудь перестану думать. Говорят, женщины все чувствуют; чепуха, я думаю, я просто думаю…

18

Между тем и в Южном городе обстановка потихоньку менялась. Чирвякин глубокой ночью дополз до Сергеева, и Марта вызвала врача. Боялись, что инфаркт, но оказалось, что пока нет, а в больницу решили все-таки отправить. На прощанье он крепко пожал Сергееву руку и спросил:

— Свидимся или нет, Сережа?

Сережа утвердительно качал головой, стараясь хоть как-то успокоить старое доброе сердце. Кажется, Чирвякин поверил.

Оставшись без помощника, один на один со своим дерзким планом, Сергеев принялся прикидывать, успеет ли он к назначенному капитаном сроку закончить все свои приготовления. Ему казалось, что он успевал — ведь, к счастью, многое уже сделано, а многое и так заранее было подготовлено. Сергеев, иногда воображая себя незаинтересованным наблюдателем, удивлялся и даже усмехался. Ведь сколько людей работают по его плану и совершенно ничего об этом не подозревают! Даже ближайшие сотрудники в институте, и те по большому счету плохо представляли себе, для чего это все делается. А что уж говорить о тысячах и тысячах рабочих, мастеров, инженеров общего машиностроения, которые, быть может, и сейчас, в эту самую минуту, в неурочное время гонят спецзаказ особого значения. Заказ, принятый по постановлению центрального правительства, по особому постановлению. Но впрочем, сейчас Сергееву было не до пустого созерцания собственных подвигов. Нужно спешить. Следовало собрать, расфасовать и погрузить все необходимое. Причем погрузить и отправить нужно незаметно. Сначала он попробовал все сделать сам. Он отправился на вокзал. Там сообщили — для перевозки груза нужно заказывать контейнер, а срок заказа контейнеров месяц до отправления. Получив от ворот поворот, в расстроенных чувствах он побрел домой, не зная пока, что предпринять. И здесь, на привокзальной площади, у трамвайного кольца он почувствовал на спине чей-то взгляд. Странно, по пути на вокзал он сделал все возможное, чтобы избавиться от нежелательных свидетелей. И он избавился, по крайней мере молодой лопоухий парнишка, с утра мелькавший в толпе, исчез. И вот на тебе. Сергеев обернулся. В двадцати шагах от него, совершенно не скрываясь, а наоборот, широко улыбаясь, чуть наклонившись вперед, стоял Караулов и приветственно махал рукой, мол, я здесь, я здесь.

Видно, он был обречен на общество Васи Караулова. «Что же происходит, что же происходит?» — шептала в потолок ночью Марта. На нее сегодня нашло. Под утро она проснулась и стала нашептывать Сергееву беспокойные слова. А Сергеев молча скрежетал зубами. Он так и не признался ей, что внизу у подъезда имел дурацкий разговор с Карауловым и что теперешнее их свидание является не чем иным, как свидетельством преданности Васеньки. Нет, он сразу, как только снял плащ, хотел обо всем ей рассказать, потом решил сначала снять свой любимый вельветовый пиджак и уже после поделиться своими яркими впечатлениями, но отложил и решил, что все расскажет уже совсем после, но после уснул и вот теперь, разбуженный шепотом, скрежетал зубами.

— Ну что ты молчишь? — жаловалась Марта. — Разбудил, а теперь молчишь.

— Я разбудил? — удивился Сергеев.

— Ну да, стонешь, как будто тебя режут. «Я, — говоришь, — нечаянно, я не хотел запачкать вам библиотеку», — подражая его интонациям, процитировала Марта. — Какую библиотеку, Шалопут, а?

— Не знаю, почему-то обрадовавшись, сказал Шалопут.

— Ну, ну, осторожней, ой, ой, — вскрикнула Марта. — Осторожней, волосы прижал! Ну чего ты? А нос-то холодный. А-а, подожди, шалопутный черт, отвечай сейчас же. Ну-ка, покажи свои противные глаза. Ах ты ж, так я и думала. Отвечай, кто такая? Сейчас же!

— Не говори глупостей, — успокаивал Шалопут, а сам снова вспомнил Караулова.

Минутная радость отступила до лучших времен, а на смену ей пришло неприятное чувство долга. Он уже собрался с духом задать давно заготовленный вопрос и прояснить наконец странное поведение Караулова, как вдруг в дверь позвонили. Это был больной Чирвякин. Начался переполох и вопрос повис в воздухе. А жаль, подытожил свои воспоминания Сергеев, наблюдая, как Караулов на привокзальной площади приветствует его маханием руки. Черт побери, неужели и он чей-нибудь агент?

— Вот и я, Сергей Петрович, — вихляясь, приближался Караулов. — Я как узнал, что Чирвякин плох, сразу к вам, думаю, как же вы один теперь. Один, знаете ли, в поле… Ладно, ладно, молчу. Вот ведь, Сергей Петрович, никак мы друг без дружки не можем, как ниточка с иголочкой. Как Чирвякин ко мне в больницу попал — ну, смех один, а? Другой бы подумал: вот это вероятность, вот это совпадение! А я-то знаю, меня не обманешь, я сразу смекнул: это мой руководитель знак подает.

— Что вам надо? — холодно спросил Сергеев.

— Ну постойте, почему не удивляетесь, почему так грубо, неужели я не доказал, неужели еще требуются доказательства? — Караулов помолчал, ожидая возможных слов, но Сергеев молчал. — Нет, я имею в виду не то. Я имею в виду, что вот как вовремя нашел. А не просто было. Думал, упущу. Как вы начали водить того парня из вагона в вагон, я аж вспотел, ей-Богу, но слава Богу, есть еще порох в пороховницах. Ну ладно, хватит хвастаться, жду указаний. — Караулов вытянулся и достал макушкой плечо Сергеева.

— А что парнишка? — решил проверить свою работу Сергеев. — Отстал?

— Ну конечно, иначе как бы, — расплылся в улыбке Караулов.

— Как Чирвякин?

— Плох, в реанимационной, очень плох. На него надежды никакой, я же предупреждал, либера-а-ал, — протянул Караулов.

— Ладно, ладно. Что дальше?

— Ах ты, господи, не верят еще мне, не хотят приоткрыть, так сказать, страшную завесу. Я же вижу, у вас трудности в багажном отделении. Вы только намекните, я вмиг устрою в лучшем виде. И на будущее договоримся, пока нас никто еще вместе не видел.

— Мне нужно багаж отправить, — сдался Сергеев.

— Ну, ну, понятное дело, багаж — это пустяки, только изъявите адрес и время.

Сергеев заколебался. А что в самом деле, можно попробовать. Возможно, когда-нибудь он и пожалеет об этом, ну а что делать? Что делать? Глупо будет, если все сорвется из-за такой мелочи, как отсутствие транспорта. И он согласился.

Получив долгожданное задание, Караулов сорвался с места, хромая, побежал к вокзалу. Буквально через полчаса он вернулся и доложил, что все в порядке, контейнер можно отправлять хоть завтра. Так и решили сделать. Напоследок Сергеев предупредил Караулова:

— Мне не звоните. Телефон прослушивается.

— Понимаю, — многозначительно протянул новоиспеченный соратник.

Жалобно заскрипел на кольце желто-красный трамвай. Сергеев слабо махнул рукой и поспешил на остановку. Внезапно он изменил свое первоначальное решение ехать в метро. Видно, ему очень хотелось побыстрее остаться наедине со своим дерзким планом. Сейчас нужно было все еще раз хорошенько обдумать, все перепроверить, не забыл ли он еще чего, не ошибся ли в какой-нибудь мелочи. Поездка на трамвае через весь город давала ему целый час спокойного времени. Конечно, все это могло быть только оправданием. Возможно, ему просто хотелось поглазеть из окна на проплывающий мимо прекрасный Южный город. А может быть, даже и не поглазеть, а наоборот, помечтать. Приятно помечтать, когда за окнами проплывают залитые теплым цветом последних листьев кварталы древнего города. Он любил этот маршрут, пронизывающий весь город с правого на левый берег. И теперь он будет ехать по любимому маршруту, сначала вниз мимо гигантских бочек ТЭЦ, потом вверх и направо на пригорок с плоским, еле заметным спуском к стотысячному стадиону, потом налево к городскому рынку, рядом с которым на кафедре он совсем недавно напугал старую, немало повидавшую на своем веку цыганку, потом снова направо, на подъем, который почему-то назывался спуском, ведущий на холмы Пещерского района, туда, на кручи и скалы, где раскинулся древний мужицкий монастырь с белоснежной златоглавой колокольней, взбежавшей на самый высокий холм, чтобы хорошенько рассмотреть тысячекилометровую пустыню, начинавшуюся у самых ее ног. А после трамвай покатится по серпантину вниз, на построенный без единого болта и заклепки мост, загрохочет, заскулит на его многострадальных стыках, запоет всеми своими обмотками старый электродвигатель над седыми волнами могучей реки. Ну а здесь, на плоском левом берегу, у искусственного канала он вспомнит лихие проекты архитекторов Северной Заставы, их несбывшиеся надежды создать новую Венецию с новым, невиданным в мировой истории смыслом. Быть может, он иронически усмехнется при этом, но лишь на миг, а потом застынет его улыбка грустным напряжением мышц и появятся перед ним мраморные пальчики, недвижимые и манящие.

Да, похоже, что так все и произошло. Иначе чем еще объяснить, что в конце трамвайного путешествия он окончательно расслабился и проехал свою остановку. У своего дома он обнаружил лопоухого парня. Тот сидел на скамейке с унылым выражением — видно, в ожидании выволочки от начальства за утреннюю нерадивость. Сергеев, не замечая соглядатая, прошел в парадное. Еще у двери он услышал надрывный рев телефона — звонили по межгороду. Кто бы это мог быть, кто бы это мог быть? Ключ в замочной скважине вертелся, как этот лихорадочный вопрос. Наконец дверь поддалась и он подбежал к телефону. Здесь, внутри своей пустой квартиры, где он больше ночевал, чем жил, на бегу, впопыхах, хватаясь за трубку телефона, он впервые понял, что наступит момент и она сама постучится к нему, вот так же внезапно, как сейчас звонит по телефону. Он был уверен, что сейчас на том конце провода на далекой заставе ее красивые пальчики сжимают черную трубку телефона переговорного пункта.

— Сергей! Сережа? — услышал Сергеев измененный электротехнической мыслью голос своего учителя. — Сережа, алло, алло, это Илья Ильич.

— Да, да, я слушаю.

— Алло, кто у телефона? — не унимался Илья Ильич.

— Ну я же, я, Варфоломеев.

— Сережа, ты? У тебя какой-то чужой голос, — на том конце замолчали, как будто с кем-то советовались. Потом Илья Ильич снова заговорил: Понимаете, тут такое дело…

Сергеев понял, что Илья Ильич не узнал его голоса, и спросил:

— Что-нибудь случилось с Соней?

— Нет… То есть да. Она здесь, она хочет с тобой поговорить.

В трубке зашуршало, и Сергеев, толком еще не успев обрадоваться, услышал нечто совсем неожиданное:

— Сергей Петрович, здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Сергей Петрович, Евгения арестовали.

— Как? — опешил Сергеев.

— Да, вчера на работе. Меня тоже допрашивали.

— Что за чепуха?! — Сергеев лихорадочно пытался свести вместе известные ему факты. — Что он натворил?

— Как вы можете? — обиделась Соня.

— Ладно, ладно, но знаете, я к милиции никакого отношения не имею.

— Его не милиция арестовала.

— Как?..

— Сергей Петрович, сделайте что-нибудь, — голос у Сони чуть дрогнул.

Сергей почувствовал, что ей почему-то неприятно просить именно его, и решил все выяснить быстрее.

— Но почему вы обращаетесь ко мне?

— Вы же с ним учились когда-то. Тем более, что все из-за вас…

— Стоп, стоп, стоп. Что значит — из-за вас?

— Из-за вас, — упрямо повторила Соня.

Надо же, она говорит какие-то глупости, а ему приятно.

— Вы что, не понимаете? — возмутилась Соня. — От Евгения требуют информацию о вас. Если вы и вправду большой засекреченный ученый, если у вас есть какие-то с ними взаимоотношения, то причем здесь мы… — голос Сони прервался и возник Илья Ильич:

— Сережа, не обижайся на нее. Ты должен ее понять, ведь сам понимаешь, у них любовь, у них все так хорошо складывается, и вдруг — на тебе. Сереженька, понимаешь, он там, и они его не отпускают…

— Если он ни в чем не виноват, разберутся и отпустят, — успокоил Сергей.

— Господи, так когда же они разберутся? Сережа, у них ведь послезавтра официальная церемония.

— Как послезавтра? — уныло повторил Сергей.

— В том-то все и дело. Мы и сами понимаем, что разберутся и отпустят. Но ведь пока будут разбираться, все сроки выйдут. Ты бы, Сережа, сам бы связался с ними и все бы объяснил. Я, конечно, понимаю, что у тебя и без нас забот хватает. Но, понимаешь, и Соня очень просит, вот даже плачет. Да, Сережа, а что мне говорить?

— А что?

— Меня тоже вызывают в государственный дом. Что мне говорить?

— Так, ладно. Говорите все, как есть. Соню успокойте, никаких оснований расстраиваться нет и не должно быть. Скажите, что я все выясню.

— Сережа, а что мне говорить о наших планах? — Илья Ильич часто задышал в трубку и почти шепотом добавил: — Как быть со свободным поиском?

— Все остается в силе, — коротко отрезал Сергеев.

— Ты меня не понял. Говорить-то им про это можно?

— Можно говорить, а можно и не говорить, — начал раздражаться Сергеев. — Все равно никто ничего не поймет и не поверит. Да и не к месту все это, это не их компетенция. В общем, Илья Ильич, я постараюсь все уладить. До свидания.

— До скорого, — как будто в кулачок сказал Пригожин.

Ай да Шнитке, ай да фрукт, размышлял Сергеев, слушая бестолковые телефонные гудки. Неужели он случайная фигура? Да нет, не может быть, явно подослан, так, на всякий случай. Было, наверное, какое-нибудь подозрение, посадили голубчика собирать бесполезную информацию, перестраховщики. Насчет воронья он здорово тогда зацепил. Смешной однако он какой-то и рожа у него не режимная. А арест зачем? Затем, что высветился, а теперь, чтобы я клюнул, решили поиграться. На что они рассчитывают? Что у них впереди, вечность? Нет у них впереди вечности, есть очень мало времени, катастрофически мало, если учесть полный объем мероприятия. Здесь нужна хорошая команда, пяток толковых специалистов и полгода работы, только так можно докопаться. А где ж вам взять толковых специалистов? Толковый специалист к вам на работу не пойдет. Да, голубчики. Сергеев довольно ухмыльнулся. Не пойдет, не пойдет — сипло пропел вслух понравившийся ему глагол. И тут снова позвонил телефон.

— Сергей Петрович? Здравствуйте, — послышался голос капитана Трофимова.

Сергеев буркнул что-то сердитое в ответ.

— Сергей Петрович, если вы собрались к нам насчет Шнитке, то не стоит. Они там на Северной все преувеличивают. Он не арестован, а просто задержан до выяснения некоторых обстоятельств.

— Каких обстоятельств? — уточнил Сергеев.

— Некоторых, — раздельно повторил капитан.

— Да каких же обстоятельств, вы что? — не очень-то натурально возмутился однокашник.

— Вы же сами сказали, что он подозрительный тип, а теперь вот удивляетесь.

— Но…

— Ну что «но», что вы волнуетесь? Есть вопросы. Сами понимаете, чего он ни с того ни с сего вдруг приехал в пограничный город, да еще в непосредственной близости от объекта оборонного значения? Это ж не натурально, согласитесь, со столичной-то прописки да на провинциальные харчи! Нет, тут что-то не то. Вы наверняка и сами чувствуете, тут что-то не то, признайтесь, а? — последний вопрос Трофимов задал особенно проникновенно.

— Да я и сам как-то вначале… — неуверенно сдавался Сергеев.

— Вот, вот, Сергей Петрович, тут какая-то тайна, а может, даже идея какая-нибудь. В общем, чего там гадать, проверить человечка нужно, так, на всякий случай.

— Но ведь нельзя же на одних подозрениях ограничивать свободу человека!

— А почему вы думаете, что у нас одни мысленные улики, у нас есть уже и факты. Разве без фактов можно? В общем, тут вы не беспокойтесь. Не распыляйтесь, Сергей Петрович, не затягивайте с отчетом, пожалуйста. Как, кстати, отчет, продвигается?

— Продвигается, — неохотно ответил Сергеев.

— Ну-ну.

Оба замолчали и каждый не хотел первым прервать минуту раздумья. Наконец не выдержал капитан и предложил:

— Может быть, нам встретиться сегодня? Вечерком, например, в неофициальной обстановке. А что, действительно, — как бы удивляясь внезапно пришедшей хорошей идее, продолжил капитан, — все ж таки мы однокашники. Давайте ко мне, а, Сергей Петрович? И Таня будет рада, жена моя, Таня Бальтазарова. Она, кстати, знает о вас и хотела бы лично познакомится. Ну что, соглашаетесь? Соглашайтесь.

— У меня много дел сейчас.

— Да дела — черт с ними, дела всегда будут, — капитан кашлянул. Давайте, Сергей Петрович, приходите к нам сегодня часикам к восьми. Добро?

— Хорошо, я приду, — согласился Сергеев.

— Вот и отлично, до встречи.

Перед тем как уйти Сергеев заглянул на всякий случай в ту комнату, где было свалена огромная куча всяких необходимых ему вещей. В комнате кроме кучи был стул, а на стуле лежала бумажка. Она содержала список, составленный его рукой. Против каждого названия стояла галочка либо крестик. Галочками старик Чирвякин отмечал купленные предметы, крестиком, соответственно, предметы, не оказавшиеся в наличии в данный момент. Умиленный Сергеев задумчиво стоял посреди комнаты, будто перед ним была не куча продуктов, а курган древнего захоронения. Между тем под желтой алюминиевой банкой атлантической селедки он заметил лопнувший бумажный пакет, из которого некоторое время назад вытек небольшой лавовый поток рисовой крупы. Когда же Сергеев попытался спасти содержимое и вытащил пакет, прикрывая дырку пальцами, рис по всем законам сыпучей физики окончательно вытек наружу. Неудача вернула Сергеева к действительности. Он с размаху бросил пакет обратно в кучу и вышел вон.

19

Невооруженным взглядом было видно, что здесь к его приходу приготовились заранее. Таня Трофимова, худенькая маленькая женщина с глазами, полными любви к мужу, оказалась чудо-хозяйкой. Пока Сергеев и Трофимов поедали заливные, зеленые, шпигованные и зернистые закуски, она бегала вокруг и беспокойно поглядывала на мужа, пытаясь угадать, все ли хорошо и не надо ли чего-нибудь еще. Говорила она мало, но очень характерно. Кожа на ее остреньком миловидном лице была так сильно натянута, что, казалось, закрыть рот ей значительно труднее, чем открыть. Казалось, она прикладывает большие усилия, чтобы молчать и не говорить восхищенных слов своему благоверному. Константин, напротив, разговорился. Подливая то и дело коньячку, он выворачивал всю свою подноготную, будто перед ним сидел не опасный государственный преступник, а лучший забубенный друг. Они уже сходу перешли на «ты».

— Мы, — говорил капитан, — с тобой, Сергей Петрович, уже трижды на «ты» переходим. Но теперь уж навсегда, теперь уж по-настоящему.

— Сергей Петрович не спорил, он готов был еще тыщу раз переходить на «ты» хоть с самим дьяволом. Он кивал головой, смеялся в такт хозяину и даже слегка начал подпевать тому, когда он взял в руки старенькую потертую гитару и красивым, чуть хрипловатым низким голосом затянул:

Протопи ты мне баньку, хозяюшка,

Расколю я себя, распалю.

На болоте у самого краюшка

Я сомненья в себе истреблю…

Константин пел с редким для этой песни вкусом. Он не подражал автору, он пел по-своему, не так хрипло, но очень уверенно, как будто это была его собственная песня. Гость, начавший было подпевать, замолчал и завороженно слушал капитанскую исповедь. Когда же песня кончилась и Сергей Петрович уже собирался похвалить исполнителя, капитан запротестовал:

— Что ты, Сергей Петрович, разве это пение, это ж бледная тень. Давай я тебе поставлю ленту, — капитан потянулся к магнитофону. — У меня полное собрание сочинений. Вон Таня может подтвердить.

— Не надо, лучше спой сам еще что-нибудь, — попросил Сергеев.

— И какую же ты хочешь песню, Сергей Петрович, — Константин улыбнулся.

— Спой, какую сам хочешь.

— Не желаешь говорить, не хочешь себя выдать. Думаешь, капитан в западню завлекает, в душу лезет, — он оглянулся, нет ли рядом жены. Сергей Петрович, мы же с тобой коллеги. Помнишь, я удивлялся, почему, мол, ты науку бросил, почему талант в землю зарыл? Это же я для дела прикидывался, а вообще-то ты ведь оборону от внешних врагов укрепляешь, а я от внутренних, вот и получается — коллеги мы с тобой, Сергей Петрович. У нас с тобой одна тайная судьба. Да, да, тайная. Иногда смотришь по телевизору, как встречаются бывшие однокашники, и слезы накатываются. А я никогда не встречаюсь. Что я им скажу? Скажу, что веду дело моего бывшего сокурсника, такого же, как они, физика? Скажу, что заподозрен он в краже секретнейших документов, скажу, что установил за ним наблюдение? Раньше, может быть, в общаге из одной сковородки картошку соскребывали, а теперь вот дело номер такое-то с секретным грифом «Арктур»… — Константин замолчал.

В комнату зашла Таня с огромным блюдом.

— А вот и рябчики, — обрадовался Константин. — Танюша, и клюкву обязательно, — он обнял жену за талию и поцеловал в плечо.

Когда с рябчиками было покончено, мужчины закурили, а Таня вспомнила про пироги и ушла на кухню.

— Хочешь, я тебе честно скажу, зачем я тебя пригласил? — спросил хозяин.

Сергеев мотнул головой.

— После моего доклада о нашем разговоре начальство потеряло к тебе всякий интерес. — Заметив на лице гостя удивление, Константин пояснил: Слежка — это так, по инерции.

— А Шнитке? — спросил Сергеев.

— Шнитке? — переспросил Константин. — Начальство решило подстраховаться. Согласись, подозрительный тип. Я-то думаю, он ни при чем, но проверить, конечно, надо, тем более, если у них там появились факты. Нет, — заметив реакцию собеседника, замахал руками Константин, — даже не спрашивай, не знаю, какие факты. Там на месте что-то откопали. В общем, Сергей Петрович, от тебя теперь требуется только отчет. Приобщим его в качестве последнего документа и дело закроем. Вот такая точка зрения начальства, — повторил Константин. — А у меня свой интерес, Сергей Петрович. У меня же — чистое любопытство.

— Ну? — не выдержал Сергеев.

— На кой хрен нашей обороне нужен объект на Северной?

— У военных не возникает вопросов, а у тебя возникают.

— У матросов нет вопросов, — Константин скривился. — Нет, Сергей Петрович, не хочешь со мной откровенно говорить. А я ведь по-дружески хочу знать, не желает ли кто-нибудь за государственные средства удовлетворять свое личное любопытство, и средства немалые. Сколько правительство выделило на противоракетную оборону? То-то же.

— Дополнительные исследования неизбежны при работе над новыми видами вооружений.

— Да, неизбежны, — согласился Константин. — Но не могут же они поедать пятьдесят процентов бюджета всей программы?!

— По-моему, это ты, используя служебное положение, пытаешься удовлетворить свое личное любопытство, — Сергеев рассмеялся. — Ладно, шучу. Константин, а почему бы тебе не поехать в центр и не изучить в конце концов все документы по программе «Арктур»?

— Спасибо, — отрезал Константин. — Ездил в столицу, просил. Не дали, говорят, только по особому распоряжению.

— Что, особого распоряжения не вышло?

Константин хотел как-то отреагировать, но тут вернулась Таня и все принялись пить чай с маковыми пирогами. Потом снова пели песни, хвалили хозяйку, запивали сигареты мускатом Красного Камня. Под конец Сергеев, улучив момент, спросил у хозяина потихоньку, есть ли у него пистолет. Тот ответил, что пистолет выдается только на оперативное задание. Тогда бывший сокурсник, а ныне секретный научный работник предложил капитану:

— Давай-ка сделаем вот что. Ты, Константин, хочешь узнать правду. Тебе, лично тебе я могу помочь. Завтра вечером я уезжаю на Северную Заставу. Если хочешь, поедем со мной.

— Спасибо, — как-то неуверенно поблагодарил капитан. — А про пистолет ты зачем спросил?

— Пистолет ты возьми с собой.

— Зачем?

— Ну, а вдруг пригодится? — Сергеев сузил свои и без того маленькие глазки.

— Слушай, ну как же без особого разрешения? — заволновался Константин.

— Это не твоя забота, — успокоил гость. — Ты же наши секреты за границу не продашь.

— Не продам, — оторопел от такой прыти Константин. — Но постой, как же я объясню начальству твой внезапный отъезд на Северную? — вдруг задумался Константин.

— Ты же сам сказал, что оно потеряло ко мне интерес, — удивился Сергеев.

— Так-то так, но и внезапные действия нежелательны.

— А ты не докладывай, — нагло попросил однокашник.

— Не могу, поскольку обязан.

— Тогда вот, на, — Сергеев протянул белый листок. — Подшей к делу.

— Что это? — как бы нехотя Трофимов развернул листок.

— Приглашение на свадьбу.

— Да, но…

— Бери, бери, хорошая бумага. Так что завтра с чистой совестью и отправимся. Вот только… — Сергеев замялся. — Ты бы не мог взять билеты? Понимаешь, у меня времени в обрез. А?

— Ну ты черт. Хорошо, возьму, возьму, — согласился хозяин и вдруг засмеялся. До того громко, что прибежала жена и, не зная, что подумать, улыбнулась мелкими белоснежными зубками. — Так вот почему, ха-ха, — сквозь смех говорил Константин, — так вот почему ты прорву продуктов закупил!

Гость, вначале обомлевший от внезапного смеха, теперь утвердительно закивал головой и тоже засмеялся.

— Ну, а ты что думал, Константин? Ты что думал, хе-хе, ты думал, я к ответному термоядерному удару готовлюсь? Хе-хе.

Сергеев настолько удовлетворился развязкой вечера, настолько был сыт и весел, что наговорил кучу комплиментов хозяйке и даже поцеловал ее пахнущую пряностями руку.

Думал ли он, целуя ее руку, что сам является причиной смерти ее отца? Конечно. Он думал об этом весь вечер. Потому весь вечер ждал разговора о доценте Бальтазарове. Неужели дочь может настолько не любить своего отца? Наверное, может. Наверное поэтому теперь так любит своего красавца мужа. А он, кажется, неплохой парень, да еще и с пистолетом. Да, да, пистолет это то, чего нам не хватает. Парочка выстрелов вместо салюта. Фейерверк. Ведь никто не догадается захватить даже ракетницу. Конечно, он о чем-то догадался, но у него не хватает духу признаться себе в своей догадке. Нет, настоящая смелость в том, чтобы не побояться подумать, подумать так, как не думал до тебя никто, поверить в то, над чем могут спокойно засмеяться пять миллиардов человек, поверить в то, что не только не подчиняется обычному здравому смыслу, но наоборот, вопиюще ему противоречит.

Здесь ход мыслей Сергеева окончательно теряется. Но не потому, что он перестал думать. Вовсе нет. Он не мог не думать, не умел. Кстати, многие непрерывно думающие считают это безусловным свойством любого человека. Еще классики утверждали, что существуют, пока размышляют. И все же бывают люди, которые могут часами, днями, да что там — месяцами не думать. Слава богу, Сергеев не был таким человеком. Не был таким человеком и Илья Ильич Пригожин.

20

— Мир состоит из двух типов людей, — говорил Илья Ильич Соне, когда они возвращались домой с переговорного пункта, — живых и мертвых. Это несправедливо, Соня, более того, это не разумно. Здесь, Соня, природа совершила недопустимую оплошность. Разве можно так безоглядно разбазаривать интеллектуальный потенциал Вселенной. Что это такое за время эксплуатации — пятьдесят лет, ну ладно, ну пусть шестьдесят-семьдесят, это же — тьфу по сравнению с возрастом Вселенной. Нет, тут определенная неточность и мы должны ее исправить. Мы, я имею в виду носители интеллекта. И не важно, кто первый придумает способ вечной жизни — мы, земляне, или какие-нибудь марсиане. Совершенно не важно. Я уверен, они, Илья Ильич показал пальцем наверх, где проплывали низкие серые облака, поделятся с нами своими секретами, точно так же как и мы поделимся своими. Нужно только их найти. Невыносимо жить и знать, что где-то осуществилась извечная мечта человечества, а мы из-за своей отсталости и косности не можем воспользоваться плодами технологического прогресса.

Соня молча слушала отца и думала: невыносимо ходить, дышать, разговаривать, когда Евгений томится там, в подвале государственного дома. Она знала, что он там сидит, ей сказала секретарша управления, бывшая одноклассница. Соня уже несколько раз проходила мимо заветного окна, зарешеченного, едва выглядывавшего из-под земли. Но там внутри было темно и она не могла понять, видит ее Евгений или нет. Разговор с Южным, правда, немного успокоил ее. Отец-то вообще перестал даже думать и предполагать что-либо плохое и теперь предавался размышлению над более животрепещущими вопросами.

— Тут, правда, возникает целый ряд проблем, — заинтересованно продолжал Илья Ильич. — Вот, например, идея равенства и братства. Она же в современном виде никуда не годится. Мы же провозгласили равенство только поперек времени, а вдоль времени? Соня, как же вдоль-то времени?

— Что ты имеешь в виду? — с трудом сохраняя самообладание, отреагировала Соня.

— Ну как же, мертвые — они же тоже требуют справедливости, они тоже имеют право голоса, а то что же это за демократия: собирается кучка людей, единственная заслуга которых состоит в том, что они живы одновременно в настоящий момент, и начинают голосованием судить да рядить. А спросить-то, есть ли кворум, и некому. Потому что не думаем об умерших, считаем их людьми как бы второго сорта, а ведь это несправедливо. Вдруг у них другое мнение? Не интересуемся, только для себя признаем право голоса. От этого каждое новое поколение своих предшественников и ниспровергает, оттого каждый раз все сначала приходится лепить и строить. А где гарантии? Есть одна гарантия — демократия вдоль времени.

— Это уже не демократия, а какая-то трупократия получается, втянулась Соня в разговор.

— Именно трупократия, именно, но зато справедливо, черт возьми! Ведь и мы не вечны, Соня, ведь и нас оживлять начнут со временем, и наш голос в далеком будущем пригодится. Я вот что для начала предполагаю, для прокатки, так сказать, новых форм народовластия. Нужно провести референдум по какому-нибудь важному вопросу, но не обычный референдум, а справедливый, ну хотя бы отчасти. К примеру, поставить какой-нибудь вопрос на голосование сейчас, а голосовать лет триста. Да, да, не меньше, чтобы статистику разных поколений набрать. Вот тогда и выяснится справедливое решение вопроса.

— Какой же такой вопрос можно триста лет решать? — негодовала Соня.

— Ну, как какой, — замялся отец, — как какой…

— Да, какой? — усмехнулась Соня.

— Да не важно, Соня, что ты к мелочам придираешься. Вопросы, они всегда найдутся, и потом, это же эксперимент. Ведь когда всех оживят, совсем другое дело будет, просто нам нужно к этому времени подготовиться, проанализировать, узнать наконец общественное мнение у отживших поколений.

Так за разговорами они незаметно вышли на берег реки Темной. Зима все никак не наступала. Высыпанный из серых туч снежный покров тут же сходил на нет в результате очередного потепления. Температура приземного слоя вопреки орбитальному движению Земли, кажется, не собиралась дальше уменьшаться, а наоборот, как будто в полусне блуждала вокруг точки замерзания воды. Вот и теперь берега Темной были покрыты рваными белыми лоскутами вчерашнего снега, а сама Темная, казалось, вообще ничего не хочет знать о фазовых превращениях жидкого вещества.

— Вчера обещали похолодание, — задумчиво сказала Соня, глядя на одинокое голое дерево, торчащее из окончания стрелки речного острова.

— До минус десяти ночью, — подтвердил Илья Ильич, захваченный врасплох открывшейся картиной.

Было что-то необычное в знакомом пейзаже. Он еще раз посмотрел налево, но, не решаясь признаться в том, что он чего-то раньше не замечал, не замечал в течение многих лет, промолчал. Так бывает, можно каждый день ходить мимо здания и не замечать на его крыше прекрасной женской фигуры, или еще того хуже, можно тысячу раз не замечать какой-нибудь черной трубы или красной колонны. Чтобы избежать сомнений, Илья Ильич повернул голову направо, туда, где, как обычно, над островом возвышалась стометровая башня.

— Воронье-то, Соня, на следующий день исчезло. Помнишь, Евгений рассказывал? Ну что ты, плачешь, что ли? — Илья Ильич заметил, как заострился у нее подбородок. Точно так же утончался подбородок у Елены Андреевны, когда у нее накатывались слезы.

— Папа, папа, почему же так получилось? За что?

— Ну-ну, успокойся, доченька, — утешал Илья Ильич. — Сережа обещал помочь. Ты знаешь, Сережа очень, очень большой ученый, он — величина, и к тому же оборонного значения, у него связи, у него большие возможности… Ну-ну, не плачь, все будет хорошо, вот посмотришь.

— Хорошо, хорошо, я же не плачу, — вытираясь кулачком, улыбалась Соня.

Между тем Илью Ильича охватило какое-то нервное нарастающее возбуждение или даже предчувствие. Вот он сказал про Сергея для утешения Сони, а сам почувствовал внутри горячую волну, подошедшую к дыхательным путям. Снова в его поседевшей голове зазвучал характерный голос ученика. Разве можно, шутя, так обнадежить человека? Вряд ли. Но ведь он мне ничего не обещал, ничего определенного. Не хотел раскрывать все карты? А может быть, боялся лишнего шума. Может быть, он чувствовал, что могут возникнуть осложнения, например, этот неожиданный арест и… Да нет, чепуха, не мог же он все это делать вопреки существующим структурам, ведь такое невозможно скрыть. Дальше в этом направлении думать Илья Ильич боялся. Ведь и его иногда посещали сомнения. Для чего он тратит жизнь? Что же он такое? Неудачник, графоман?

Графоман, это неприятное слово, все чаще и чаще мучило его в последние годы. Рукописи, возвращенные из научных журналов и издательств, накапливались под его письменным столом. Он часто задевал их ногами, и это было неприятно. Выходило, они были не только бесполезны, как это указывалось в многочисленных официальных отзывах, но даже и вредны — они мешали ему работать. Ну хорошо, это рукописи. А идеи? Ведь еще лет десять назад его лекции, объявленные в городском клубе, вызывали определенный интерес и почти добровольный наплыв народа. Теперь же даже объявление в программе вечера легких танцев с показом сцен из западной жизни никого обмануть не могли. Молодежь, правда, собиралась полузгать семечки, погалдеть, посмеяться над его пламенными мечтаниями.

Ну хорошо, пусть он графоман, пусть его мечты, его проекты — плод больного воображения, пустые фантазии, идиотские иллюзии. Но неужели графоман не может вдохновить серьезного ученого для настоящего дела, неужели так не было в истории? А что, Город Солнца — это ли не безумное филологическое дилетантство? Или, действительно, и мечтать вредно? Просто мечтать? Может быть, прав Евгений, что нужно жить и радоваться реализму действительной жизни, может быть, дохлая провинциальная жизнь и есть самая большая загадка на свете. Интересно, как сейчас там, в подвале, неужто и там он находит пищу для души? Нет, нехорошо так мстительно думать. Пусть живет как знает. Я ему не помеха. Лишь бы Соня была счастлива.

— Смотри, Соня, — Илья Ильич показал рукой на противоположный берег. — Стройка кончилась, леса убрали. Я вчера в телескопе наблюдал, как уезжали военные строители. Остался всего только часовой охраны и больше никого.

Соня промолчала. Теперь, когда убрали высокий забор и ровное плоское пространство простреливалось до самого горизонта, стало очевидным крушение надежд Ильи Ильича.

Все-таки вдали над горизонтом появилась тонкая голубая расщелина, прозрачная предтеча надвигавшегося похолодания. В то же время у Сони возникло новое непреодолимое желание. Она подбежала к одинокому болотному кусту, отломила уснувшую ветку и потащила отца вдоль набережной мимо дворца, потом за угол налево, к арке государственного дома. Отсчитав третье от арки зарешеченное окно, наполовину вросшее в землю, она протянула вниз тонкий прут и постучала им по запыленному темному стеклу.

— Соня, ты что? — испуганно оглядываясь, сказал Илья Ильич. — Нас может кто-нибудь заметить. Пойдем, пойдем отсюда, — он попытался потянуть дочь за локоть, но Соня с неожиданным упорством не поддалась даже на миллиметр, а наоборот, продолжала постукивать по окну.

— Может быть, он вовсе не тут, — пытался посеять сомнение Илья Ильич.

— Нет, он здесь, я знаю.

— Но видишь, никто не подходит к окну, — настаивал отец.

— Подожди, сейчас, сейчас он услышит.

Соня еще раз постучала. Но никто не появился из темноты полуподвального помещения. Никто не откликнулся на отчаянный сигнал любящего сердца. Она подошла к самой стене, к самому тому месту, с которого в начале месяца лучший ученик отца начал обмер дворцовой площади, еще раз напоследок до слез всмотрелась в чернеющую глубину камеры предварительного заключения. Казалось, там не было никого. Наконец Илья Ильич оторвал Соню от злополучного окна и уговорил пойти домой.

— Завтра я буду с ними разговаривать, завтра все выяснится, успокаивал он Соню. — Ну, а послезавтра ты, Соня, оденешь мамино платье и, господи ты мой, какой пир мы закатим, пир на весь мир!

— А ты оденешь белую индийскую рубашку, которую я тебе привезла из столицы.

— Да, да, конечно, — обрадовался Сониному оптимизму Илья Ильич. — Я же обещал ее надеть в самый торжественный момент моей жизни. Вот он и наступил, счастливый час, жаль только…

— Ладно, ладно, что-то мы с тобой сегодня совсем на мокром месте, уже улыбаясь сквозь слезы, принялась успокаивать отца Соня.

21

Прошла еще одна ночь. Все шло как нельзя лучше. Караулов с раннего утра пригнал грузовик с синей полосой и крупной надписью на боку «Перевозка грузов населению», и двое дюжих молодцов с копчеными лицами быстро сколотили деревянные ящики, аккуратно, Караулов следил специально, сложили туда чирвякинские продукты и увезли на вокзал. Потом позвонил Трофимов и сообщил номер вагона. Потом позвонил Зарудин из института и получил последние указания. И все шло прекрасно. Телефон перестал чирикать, у подъезда перестал тереться лопоухий парень.

Все шло так хорошо, что Сергеев решил соснуть часок-другой перед поездом, но тут появилась Марта. На фоне всеобщего увядания природы ее майское цветение выглядело по меньшей мере вызывающим. Совершив традиционный обряд вживания в его апартаменты — вешание сумки на крючок в прихожей, через два шага снимание первой туфли, еще через две припрыжки снимание второй, на половине пути в спальню вытягивание заколки с последующим распусканием прически до плеч, краткое любование перед ею же купленным трюмо — Марта, подобрав под себя ноги, расположилась на дальнем углу бескрайнего дивана. Только тут она заметила, что у хозяина чемоданное настроение.

— Ты опять уезжаешь, Шалопут?

Тот промолчал.

— Надолго?

— Не знаю, — честно ответил Шалопут.

— Ничего себе, — протянула Марта.

Шалопут присел на краешек дивана и закурил.

— Ты что, можешь никогда не вернуться? — пугаясь своих слов, спросила Марта.

— Не знаю.

— Та-ак. Я все поняла, — Марта инстинктивно отодвинулась от него еще дальше. — Теперь я все поняла. Ты уезжаешь за границу.

— Ну, — Шалопут замялся, — в некотором смысле да, в общем, смотря что считать границей.

— Ты диссидент, — выпалила Марта.

Шалопут заулыбался.

— Почему ты так решила? Ведь если ты имеешь в виду государственную границу, могла бы посчитать меня разведчиком. А что, это идея, будем считать меня разведчиком, — Шалопут загорелся. — Ведь я и в самом деле разведчик… разведчик человеческих дел, — мечтательно произнес Шалопут.

— Нет, ты не разведчик, ты диссидент, — настаивала Марта. — Ты посмотри, как ты живешь, ты же всю жизнь живешь как на вокзале. Конечно, все сходится, зачем тратиться на мебель, если все равно уезжать? Да что там мебель, посмотри, у тебя ничего нет. Нормальные люди в твоих условиях семьей обзаводятся, корни пускают, а ты? У тебя даже друзей нету. Один Чирвякин, и тот доходяга. Господи, как же я раньше не догадалась, ведь у тебя здесь ничего и никого нет…

— У меня есть ты, — не согласился Шалопут.

— Я не в счет, я дура, я влюбленная дура, бросаю семью, бросаю все, а ты? Ты чем жертвуешь? А-а, ты временщик, ты хочешь смыться, а нас тут оставить всех с носом. Господи, а я то думаю, чего он молчит, ни о работе, ни о чем ни слова. Перестань пускать свои дурацкие кольца… Ты обо мне подумал? А что, если ты бросишь меня, а я удавлюсь?

— Марта, ну ты тоже даешь, — Шалопут затушил сигарету и под обстрелом искрящихся гневом карих глаз пополз мириться.

— Не прикасайся ко мне, диссидентская рожа.

Шалопут в ответ лишь помотал головой.

— Ну скажи, что соврал.

— Насчет?

— Насчет заграницы.

— Соврал.

— Честно?

— Честно.

— Ну скажи еще что-нибудь, любимый.

— Что же я скажу?

— Марта.

— Марта.

22

Следующим утром Варфоломеев и Трофимов прибыли на Северную Заставу. Как и в прошлый раз, перед их приездом выпал обильный снег. Казалось, люди и природа решили использовать вторую попытку для взятия новой, невиданной доселе высоты. Правда, не все было точно как в прошлый раз. Теперь попутчики не разошлись сразу с перрона, но наоборот, вместе, нога в ногу пошли к государственному дому. Кстати, проходя мимо багажного вагона, один из попутчиков подал незаметный тайный знак низенькому коренастому человечку, который вел уже активные переговоры с двумя дюжими носильщиками.

Когда они вышли на площадь перед городским музеем, один спросил у другого:

— Сергей Петрович, ты зачем прошлый раз шагами площадь мерил?

Варфоломеев остановился и, слегка прищурившись, ответил:

— Не знаю, как тебе объяснить.

— Как-нибудь объясни.

— Ты смеяться будешь.

— Не буду, — заверил Константин.

— Понимаешь, это у меня привычка в детстве была — так, от нечего делать взять и что-нибудь обмерить, — Сергей Петрович смущенно опустил глаза.

— Обмерить? — удивился Константин. — Для чего?

— Да понимаешь, ни для чего, так просто, интересно почему-то было. Варфоломеев сделал паузу. — Наверное, от скуки.

— И сколько же у тебя получилось?

— Чего?

— Шагов.

— Хм, двести шестьдесят, кажется.

— Двести шестьдесят пять, — поправил Константин, и оба рассмеялись.

Потом Варфоломеев наметил план действий. Сначала они договорились пойти в государственный дом, а затем уже домой к Варфоломееву бросить чемоданы.

Время было раннее, и им пришлось несколько минут затратить, чтобы стуками в стеклянное окошечко разбудить дежурного милиционера. Тот, немало подивившись столь ранним посетителям горкома партии, строгим голосом потребовал документы. Документы произвели большое впечатление на постового. Вытянувшись, насколько позволяло натяжение костей и мышц, он преданно посмотрел в глаза посетителям.

— Вызовите, пожалуйста, первого секретаря горкома, — вежливо попросил Варфоломеев.

— Товарища Романцева? — все же позволил себе удивиться постовой.

— Да, пожалуйста.

Нужно сказать, просьба генерального удивила не только милиционера, но и на капитана Трофимова. Он толком не понимал, чего хочет товарищ секретный ученый, но решил до поры до времени, как они и условились еще в поезде, не вмешиваться в ход событий.

— Но я не имею права, — оправдывался постовой. — Только в экстренных случаях.

— Именно сейчас и есть экстренный случай, — Варфоломеев построже посмотрел на попутчика и вдруг подморгнул. — Соедините меня с товарищем Романцевым.

Через несколько минут вспотевший, побелевший и одновременно покрасневший постовой передал Варфоломееву черную эбонитовую трубку.

— Алло, Николай Александрович, здравствуйте, — бодренько послал он в трубку утреннее приветствие.

— Чего надо? — послышался голос потревоженного начальства.

— Говорит генеральный конструктор Сергеев.

Воцарилась напряженная тишина. Нужно было как-то помочь титаническому напряжению и Варфоломеев уточнил:

— Генеральный конструктор Секретного Объекта.

Товарищ Романцев громко ухнул в трубку. Он тут же вспомнил и свою скороспелую приветственную телеграмму центральному комитету в связи с постройкой телевышки, и последовавшую затем безжалостную выволочку за попытку рассекретить оборонные данные стратегического значения.

— Слушаю, товарищ Сергеев.

— Завтра, товарищ Романцев, в соответствии с решениями правительства будет произведено генеральное испытание в непосредственной близости от вверенного вам города.

— Испытание чего? — не вынес нарастающего напряжения Романцев.

— Испытание всего, — пояснил Варфоломеев и после паузы добавил для определенности: — Испытание морального духа и стойкости вверенного вам населения Заставы, проверка уровня политико-идеологической работы, проверка организованности городских служб, наконец испытание ваших личных руководящих качеств.

— Слушаюсь, — запела трубка.

— Во-первых, конкретно завтрашний день объявите выходным днем, а неиспользованное рабочее время присоедините к отпуску. Далее, объявите по радио, что завтра на набережной у музея состоится торжественный митинг. С приветственным словом выступит Илья Ильич Пригожин.

— Кто? — не поверило своим ушам начальство. Учитель Пригожин был известен как интеллигент и чудак.

— Илья Ильич Пригожин, — твердо повторил генеральный конструктор.

— Слушаюсь.

— Да, и позаботьтесь о питании, пусть работает открытый буфет.

— Конечно, конечно, — упоминание о буфете почему-то благотворно подействовало на начальство. Кажется, именно с буфета Романцев наконец почувствовал себя в своей тарелке. — И праздничную иллюминацию сделаем, в лучшем виде, — добавил первый секретарь.

— Это на ваше усмотрение, — благожелательно поддержал инициативу Романцева Варфоломеев.

— Да, еще одно, вспомнил Варфоломеев. — Разберитесь здесь у себя в первом отделе. Арестован некто Шнитке. Это непорядок. И еще, к следствию привлечен Илья Ильич Пригожин. Пожалуйста, позаботьтесь, чтобы не мешали товарищу Пригожину выполнять важное правительственное поручение.

Не дожидаясь ответа, Варфоломеев положил трубку. Его боевой тон был красноречивее всяких грозных документов, по крайней мере для постового. Так вот они какие, генеральные конструктора, наверное, подумал милиционер, с личной охраной и с личными полномочиями. Но потом произошло совсем неожиданное событие, на всю жизнь запавшее в душу молодого стража порядка. Генеральный конструктор лично пожал ему руку. Отныне и на веки запомнил постовой крепкое, чуть холодноватое пожатие столичного гостя.

Покончив с формальностями, однокашники отправились устраиваться. По дороге оба молчали. Варфоломеев предпочитал отвечать на вопросы, проясняя ситуацию небольшими шажками. Капитан же решил прояснить ситуацию посредством собственных размышлений и выстраивания логических цепей. С размышлением проблем не было, а вот цепи не выстраивались. Конечно, он соврал, что начальство потеряло всякий интерес к подопечному, наоборот, теперь стало ясно — произошло нечто большее, чем утечка информации в виде черного дипломата, найденного в клетке ангарского медведя. Мастер дымных колец наверняка задумал нечто большее, чем передача секретной информации иностранным спецслужбам. Но что? Обычные методы расследования отказывали. Да, был подключен к следствию он, капитан Константин Трофимов, человек со специальным образованием, человек, хорошо знавший обстановку, в которой воспитывался будущий генеральный конструктор. Нет, у Константина в отличие от начальства не было сомнений, что главный конструктор Сергеев никто иной, как Сергей Петрович Варфоломеев. Невозможно было предположить, чтобы мать и отец могли обознаться. Да и чудак Пригожин прекрасно признал Варфоломеева. Настораживало, правда, то, что Сергеев плохо помнил студенческие годы, те самые годы, которые считаются золотым временем жизни. Но кто его знает, наверняка есть люди, у которых жизнь, настоящая полноценная жизнь, полная смелых замыслов, мечтаний и действий начинается только после окончания университета. Весь фокус в том, какие преследуешь задачи. Да, в этом вопрос. Каковы задачи и каковы методы. Там, в государственном доме, он получил урок. Он вдруг увидел, как легко разрушается нормальная серьезная реалистическая жизнь. Ведь это же сатирический бред, забираться в горком полседьмого утра и требовать соединить его с руководством. И что это за жеманство? Объявить выходной, и какой, к черту, буфет на набережной?! Неужели кто-нибудь серьезно может воспринять такую белиберду? Но ведь он своими ушами слышал, как Сергеев командовал в трубку. Он почему-то вспомнил сейчас, как подопечный сам решил пригласить капитана безопасности с пистолетом в обход всяческих инструкций. Да, это случилось весьма кстати, не надо было скрываться, приклеивать усы или прикидываться случайным попутчиком. Но не произошло ли уже тогда то самое расщепление действительности, которое то и дело сопутствовало фигуре Варфоломеева? Черт, Сергеев, Варфоломеев, Шалопут, Иероним, наконец Мастер дымных колец — не много ли для одного советского конструктора? Все-таки обидно, ему так и не удалось ознакомиться с основной документацией по проекту «Арктур». Чертова централизация. Ну как им объяснишь там, в столице, то, чего сам еще не понимаешь? Капитан на всякий случай потрогал пистолет под мышкой, холодное металлическое прикосновение успокоило фантазию. Неинтересный я человек, подумал капитан. Столько времени просился на оперативную работу и когда наконец сочли, что ему можно доверить не только компьютер, но и пистолет ТТ, он, кажется, совсем растерялся. Ну, а чего стоит специальное образование, если он давно уже забыл, чем отличаются ковариантные компоненты тензора от контравариантных? Только ли расположением индексов? Стыдно. А может быть, спросить у Варфоломеева? Вдруг и он не знает. Вряд ли, попадешь впросак со своими сомнениями. Ну ладно, черт с ним, с тензором, но разве можно так испытывать окружающую действительность? Зачем он выгораживает Шнитке, если, как утверждает, абсолютно не связан с ним? Пусть, конечно, толку все равно не будет. Шнитке необходимо еще проверить и его судьба не во власти даже первого секретаря. Смешной он, этот Шнитке, кажется, дочка Пригожина его действительно любит.

Трудно беспорядочное прыгание идей назвать выстраиванием логических цепей. Тем не менее оно показывает, что хотя следственные органы не имеют четких гипотез, но зато имеют самые серьезные намерения и просто так своих подозрений не снимают.

Сам же подозреваемый, с таким блеском исполнивший в государственном доме задуманную акцию, теперь, вместо того, чтобы удовлетворенно наслаждаться в ожидании ее плодов, все больше и больше нервничал. К своему стыду вдруг ощутил, что с большим удовольствием он прямо сходу пошел бы навестить Илью Ильича, а не, как полагается доброму сыну, в родительский дом. И ладно, если бы здесь была победа ученической преданности над сыновними чувствами. Вовсе нет. Он желал сейчас же, именно в этот самый текущий час, а еще лучше — текущую минуту увидеть Соню, говорить ей откровенные вещи и слушать от нее любые возражения. Он желал этого с такой же силой, с какой приговоренный к смертной казни мечтает о последней затяжке. Кстати, уже подходя к самому дому, он закурил вторую подряд сигарету.

Попутчик Варфоломеева заметил легкое беспокойство подопечного и сходу, повинуясь какому-то скорее интуитивному чувству, направил внезапный удар в виде коварного утверждения:

— Ты, Сергей Петрович, недоволен нашим строем.

Варфоломеев вначале даже не понял, о чем речь — так глубоко он ушел в собственные размышления.

— Слушай, Константин, давай потом поговорим, — мирно предложил подследственный.

— Когда потом? — Трофимов остановился как вкопанный.

По странному стечению обстоятельств это произошло как раз у входа в библиотеку, то есть в том самом месте, где Варфоломееву досталось от Сони.

— Потом, после.

— Нет, ты скажи сейчас, — капитан упорствовал.

— Слушай, Константин, думающий человек никогда не может быть доволен существующим порядком вещей.

— Ага, — обрадовался однокашник.

— Ну и что?

— Значит, существующий порядок не удовлетворяет?

— Слушай, Константин, как меня может удовлетворять существующий порядок, если меня не удовлетворяет даже закон сохранения электрического заряда?

Константин задумался. Он, конечно, помнил про закон сохранения. Но причем тут это? Воспользовавшись замешательством капитана, подследственный подхватил его под руку и потащил знакомить с родителями.

23

Через несколько часов этим же холодным ноябрьским утром в средней школе номер два города Северная Застава случилось необычное происшествие. В десятом классе «Б» шел урок истории. По школьному плану стоял вопрос о свержении самодержавия. Из всех предметов почему-то Илья Ильич больше всего не любил истории. На уроках истории он часто уклонялся от темы, сбивался на собственные рассуждения, чем вызывал впоследствии гнев комиссий РОНО. Да, да, именно из-за уроков истории ему то и дело угрожали санкциями, но предпринять что-либо решительное ввиду отсутствия замены не отваживались. В результате учитель Пригожин был и дальше вынужден преподавать историю, причем всю целиком, от истории древнего мира до самых ее современнейших вершин. И сегодня Илья Ильич, начав с февральского революционного переворота, довольно быстро ушел в сторону.

— Ведь что такое самодержавие? — говорил Илья Ильич в незаполненную пустоту ученических голов. — Это ведь не монарх на троне. Самодержавие у нас в мозгу. Вот главное самодержавие, вот главный наш враг. Посмотрите, даже поговорку наш бедный народ какую придумал: если, мол, дурак, то значит без царя в голове. С трона-то царя сбросить можно, а ведь как его, проклятого, из головы вытравить? Вот в чем главный вопрос нашей истории, дорогие мои молодые друзья.

Молодые друзья хихикали, шушукались, обменивались тумаками, в общем, были весьма далеки от насущных проблем современной истории.

— Царя можно сбросить, — еще раз повторил Илья Ильич, — но этого мало. Важно каждому почувствовать себя человеком. А как почувствуешь, если существо народное помещено в центральную структуру? Ведь всякая центральная структура рождает самодержавие. Вот, к примеру, мы, провинциальные жители. Едва родившись, мы оказываемся гражданами второго сорта, нам, маленьким существам отдаленного северного края, на роду суждено подчиняться, а не командовать, давать, а не брать, мы, как зрители, вынуждены наблюдать драматические приключения столичной жизни. Разве это справедливо? Для чего, спрашивается, свергалось самодержавие? Уж не для смены ли столиц и самодержцев?

Казалось, Илья Ильич все это говорит больше для себя. Он в какой-то момент даже отвернулся от слушателей и подошел к окну. И там внизу, на выбеленной улице, заметил кавалькаду из трех черных машин. Надо сказать, во всей Заставе было всего три черных машины производства автомобильного завода имени пролетарского писателя и все они принадлежали трем отделам, размещавшимся в государственном доме. Илья Ильич замолчал и школьники, обнаружив учительское безмолвие, бросились к окнам и тоже с удивлением наблюдали приближавшуюся процессию.

Илья Ильич вспомнил — сегодня ему нужно явиться в государственный дом для дачи свидетельских показаний. Странно, думал Илья Ильич, повестка на три часа дня, а теперь еще и десяти нет… Что же произошло дальше? Не успели подъехать машины к школьному порогу, как навстречу высоким гостям с непокрытой головой выскочил директор школы. У него, не подавая руки, что-то спросили и через мгновение тот уже ворвался в класс на урок истории.

— Илья Ильич, на выход.

Учитель ожидал чего угодно, только не того, что случилось. Когда он вышел из класса, ему навстречу уже само шло высшее городское начальство.

— Здравствуйте, дорогой Илья Ильич, — лично поприветствовал Пригожина товарищ Романцев. — Разрешите засвидетельствовать искреннее почтение и нашу личную озабоченность в успехе эксперимента.

— Какого эксперимента? — поразился старый учитель.

— Понимаю, понимаю, секретный статус, — начальство начало оглядываться назад и шарить по толпе сопровождающих.

Те были одеты в одинаковые заграничные костюмы, по-видимому, закупленные одной партией для аппарата, и от этого как бы сливались в одно серое пятно. Наконец из пятна был выхвачен розовощекий молодец с коричневой кожаной папочкой под мышкой.

— Разрешите вручить, — товарищ Романцев протягивал Пригожину папку. Здесь некоторые сведения к вашему докладу, данные по району, некоторые, так сказать, показатели — по приросту, по надоям, и прочее. Да, — Романцев хлопнул себя по бокам, — и не забудьте переходящее знамя. Кстати, знамя вносить будем?

— Куда вносить? — теперь Илья Ильич уже насторожился.

— На набережную.

— Простите, не понял, — смущенно признался Илья Ильич.

У него закралась крамольная мысль: а в своем ли уме начальство?

— Хорошо, статус, понимаю. — Товарищ Романцев нагнулся к Пригожину и в самое ухо шепнул: — Всячески поддерживаю.

Когда первый начал шептаться с Пригожиным, директор школы, трудовик и физкультурник, окончательно побледнел и сейчас же схватился за сердце. Позже, когда уехало начальство, директора оживили искусственным дыханием.

Романцев перестал шептаться и до боли потряс пригожинскую руку. Из группы приближенных выделился еще один гражданин и попросил у обалдевшего учителя повестку. Илья Ильич покорно вынул ее и та исчезла навсегда во внутреннем кармане ответственного работника. Исчезла и вся делегация, словно она была наваждением, а не группой товарищей.

Еще долго Илья Ильич не мог прийти в себя. Что-то произошло. Уверенность в этом возросла, когда по пути домой у торгового центра он заметил толпу горожан, читающих объявление, приклеенное к бочке пива. Кое-как пробравшись сквозь читателей, он прочел текст, напечатанный на обычной пишущей машинке:

«Граждане Северной Заставы!

В связи с проведением важного секретного эксперимента в непосредственной близости от нашего города завтрашний день объявляется выходным. Торжественный митинг, посвященный открытию эксперимента, начнется в одиннадцать часов по местному времени. С приветственным словом выступит И.И.Пригожин.

Явка обязательна.»

Мужики и служащие, прочитав объявление, довольно крякали: «Эсо покажет.» Илья Ильич обомлел. Люди вдруг начали узнавать в нем завтрашнего докладчика и с опаской отходили подальше.

— Эй, Пирожин, погоди, — услышал Илья Ильич за спиной знакомый голос.

— Афанасич, здравствуй.

— Здравствуй, здравствуй, — Петр Афанасьич Варфоломеев был уже слегка навеселе. — Вот видишь, — он потряс сеткой с тремя бутылками портвейна, у меня праздник сегодня.

Видно, он не прочел объявление и обращался с соседом по-простому.

— А у меня завтра, — жалко улыбнулся Илья Ильич.

— Слышал, дочку замуж выдаешь.

— Действительно, — Илья Ильич даже приостановился. — Как я мог забыть.

— Ну ты, едрена мать, даешь, Пирожин. Хе. А правда, за кого ж ты ее выдаешь, ежели немца твоего арестовали?

— Тише, тише, — попросил Пригожин.

— Ладно, не затыкай рот мне, профессор, очки-велосипед. У меня праздник сегодня, у меня сын приехал. Понял, Пирожин?

— Сережа?

Афанасич вначале недружелюбно посмотрел на соседа, а потом сдался:

— Ну да.

— Так пойдем быстрее, Афанасич.

— Ладно, ладно, ты-то че обрадовался? Ты, Пирожин, брось это, это ж ко мне сын приехал, а не к тебе. Своих сыновей заведи и радуйся, понял?

Афанасич схватил Илью Ильича за потертый каракуль, да так резко, что с головы учителя слетела шапка.

— Ну что ты, Афанасич, пусти. Перестань сейчас же, — учитель безуспешно пытался вырваться из цепких лап Афанасича, но тот не отпускал.

— Ты зачем мне сынов попортил? А? Едрена мать! Что ты мне тычешь: образовани, образовани? — Афанасич дико коверкал слова. — Знание — сила. А где же мой сын, Сашка? Сгорел! А отчего? Оттого, что ты ему в голову вдолбил, что он и есть царь природы. А теперь что, туды тебя в качель, второго моего сына, мою кровиночку… — Афанасич с силой зажмурил глаза и выдавил слезу. — Ты зачем мне его испохабил, он ведь, знаешь, чего задумал — всю нашу родную землю извести! Понимаешь, какой ублюдок, хочет всех нас к едрене матери подорвать. А все ты, ты! Вот и рожал бы себе сыновей, и портил бы их. Так нет, жену извел и за моих принялся?!

— Что ты, замолчи, ты не смеешь, — Илья Ильич тоже стал нервничать.

— Ладно, черт с тобой. Пошли домой, — Афанасич как-то быстро отошел. — Он с другом приехал, ух, какой парень! Кремень! Пойдем, познакомлю. Не хочешь? Ну, черт с тобой. Пойдем так, нам же по дороге, родной ты мой профессор, дорожка-то у нас общая, — Афанасич обнял Пригожина и измочил ему седую бороду.

Только возле самого дома Афанасич наконец отцепился и, качаясь, направился на свою половину. Не успел Пригожин зайти в свой кабинет, дабы ознакомиться с содержимым кожаной папки, как появился любимый ученик.

— Сережа, ты знаешь, тут такое! — вместо приветствия воскликнул Илья Ильич и выложил желанному гостю все, что сегодня с ним произошло. — Ну что ты улыбаешься, это же какое-то сумасшествие, Сережа. Ты знаешь, там было написано: «С приветственным словом выступит И.И.Пригожин.»

Странно, но его ученик ничему не удивлялся. Он добродушно улыбался, как улыбается человек, выполнивший давно задуманное дело.

— Вот посмотри, вот она, эта папка, — учитель протянул ученику подарок товарища Романцева.

Ученик взял папку, внимательно осмотрел ее со всех сторон, полистал содержимое, угрюмо закрыл ее и с отвращением забросил в дальний угол кабинета. Вот теперь Илья Ильич понял, что все гораздо серьезнее. Потом он часто вспоминал, как звонко шлепнулась о пол кожаная оболочка областных показателей, как будто здесь, в кабинете, или по крайней мере где-то здесь, рядом в доме, какому-то неприличному человеку наотмашь влепили пощечину. Это был вызов, настоящий отчаянный вызов навязанному свыше устройству мира. Рушились эпициклы и дифференты, с хрустальным звоном крошились небесные сферы, медленно, потихонечку, с электрическим треском, сначала слабо, а потом все смелее и смелее подалась матушка земля, освобождая пространство вселенной от идей центрального устройства. У Ильи Ильича даже заныло плечо, словно к смене погоды. Да, погода менялась. Наступало новое, непредусмотренное метеоцентром похолодание.

24

Больше ждать не было сил. Соня уже второй час ходила туда-сюда по площади перед государственным домом, ожидая, когда наконец из дверей выйдет отец. Холодный пронзительный ветер, будто сорвавшийся с цепи злой пес, носился по площади, поднимая то тут, то там вихрастые снежные воронки. Вначале это ее немного развлекало. Снежные вихри покачивались словно кобры, завороженные монотонным степным воем. Ей казалось: во всем окружающем мире только и есть, что одна бескрайняя снежная степь, и что площадь отгорожена от степи только музеем и полукруглым государственным домом. И нет никакой такой Северной Заставы, нет ее дома, нет библиотеки, а есть только эта площадь да еще эта тяжелая дубовая дверь, из которой все никак не выходит отец. И ждать больше не было сил. Она замерзла. Ей чудилось, что все ее бросили одну наедине с вьюгой, с этой колонной, с этим ее ожиданием. В голову лезли всякие дурацкие мысли. Она уже была готова поверить во что угодно. Или отец не пришел вообще, или он пришел, и его…

Соня напоследок еще раз подошла к третьему окну и тихонько постучала той самой веточкой, сломанной на берегу речки Темной. Она уже столько раз проделывала эту операцию, что разуверилась в успехе окончательно. Не ожидая никакой реакции, ее глаза полуавтоматически скользнули по стеклу, и тут ей показалось, что через запыленное, столетиями немытое окно на нее смотрит Евгений. От неожиданности она даже отпрянула назад, но тут же, почти присев, наклонилась к окну. На этот раз там уже ничего не было видно. Да нет, ей не показалось. Она точно видела широко раскрытые, прозрачные для внешнего света глаза Евгения. Но это было всего лишь мгновение, и сколько она потом ни напрягала близорукие глаза, все было бесполезно. Соня еще немного постояла у окна и, чтобы окончательно не замерзнуть, решила идти домой и выяснить, там отец или нет.

Отца она застала в кабинете за письменным столом. Он что-то с увлечением писал.

— Папа! — окликнула Илью Ильича Соня.

Тот, не поворачивая головы, что-то буркнул в ответ.

— Отец! — еще громче повторила Соня.

— А, Сонечка, да-да, — едва повернувшись, он отрешенно посмотрел на нее и тут же опять принялся скрипеть пером.

Раньше в таком положении она не стала бы больше трогать отца бесполезно. Но сейчас подошла к нему и холодной с мороза рукой потрясла его за плечо.

— Что ты, Соня? — удивился отец.

— Ты был?

— Где?

— В государственном доме.

— Нет, нет, — Илья Ильич не понимал, зачем ему сейчас докучают вопросами. — Я не пошел, Сонечка. Подожди, все это пустяки.

— Как пустяки? Ты же обещал, ты же говорил — все выяснится, — Соня чуть не плакала. — Ты же обещал… Ты говорил, Сергей Петрович поможет…

— Сергей Петрович! — обрадовался отец. — Сергей Петрович приехал! Да, да! Завтра мы с ним… В общем, тут такое, Соня! — глаза его горели юношеским естествоиспытательским огнем.

— И что с Евгением? — не утерпела Соня.

— А-а, ты об этом, — Илья Ильич поскучнел. — Все устроится, Соня, сейчас это не главное. Ты не беспокойся…

— Ты уезжаешь? — Соня заметила на диване полураскрытый чемодан с наспех набросанными туда предметами первой необходимости.

Илья Ильич виновато пожал плечами. В комнате стало тихо. Соня теперь заметила, что в доме нетоплено, и Илья Ильич выдыхает морозный пар. Она поправила платок и теперь услыхала, как со второй половины дома доносится завывание гармони и пьяное разухабистое пение.

…Всю ночь в лазарете покойник лежал,

Наутро ему надоело,

Он вышел на палубу, громко сказал:

Беритесь, ребята, за дело…

— Это Афанасич, — обрадовался Илья Ильич. — Слышь, как тянет. А вот, вот, послушай, Соня, еще один голос… Нет, послушай, какой голос!..

За стенкой кричали еще громче.

…Напрасно старушка ждет сына домой,

Ей скажут, она зарыдает.

А волны несутся одна за одной

И след их вдали исчезает.

— Сколько лет не пел Афанасич, не играл, а теперь, а?! Какой красавец, как тянет. Баян — это не шутка.

— Холодно, — сказала Соня и вышла из кабинета, едва не задев локтем космический посадочный бот.

Ее знобило. Она зашла к себе в комнату, достала из шкафа зимнее пальто и, укрывшись им, легла на кровать. Здесь она быстро согрелась и уснула. Тепло шло не только от старого маминого пальто, но и с другой половины дома. Там к вечеру хорошенько протопили и кое-что перепало пригожинской половине.

Ночью даже стало жарко. Она откинула на пол пальто и во сне наблюдала далекие картины детства. Дело было в феврале. Маленькую ученицу третьего класса задержали школьные дела и домой ей пришлось возвращаться одной-одинешенькой, да еще по темным пустынным улицам Северной Заставы. Было очень темно, из трех фонарей горел один. И пока она шла от одного пятна желтого света к другому, на нее наваливался со всех сторон колючий безлунный мрак. В эти моменты улицу обступали темные дикие звери с еле мерцающими желтоватыми глазами. Было страшно повернуть голову. Страшно и холодно. При любом незначительном движении колючий мороз тут же забирался в небольшие щелки и жалил нежную детскую кожу. Мороз был редкий даже для здешних северных зим. На таком морозе вырастали особые крупные снежинки с прекрасными преломляющими свойствами. Желтый свет вольфрамовой спиральки из редких фонарей рассыпался в темноте пригоршнями драгоценных и полудрагоценных камней. Барское излишество холодной ночи тоже пугало Соню. Ей казалось, какие-то недобрые люди разграбили городской музей и, убегая, впопыхах бесхозяйственно обронили вдоль дороги расхищенное народное добро. Миновав очередное светлое пятно и погрузившись в холодный мрак, она вдруг подняла к небу глаза и обнаружила безвоздушное космическое пространство, обильно утыканное молочными звездами. Оттуда, из однородных пустынь Вселенной, повеяло леденящим детскую душу арифметическим порядком. Два плюс два. Три плюс три. И еще, еще… Можно было складывать бесконечно, покоряя безжизненные пространства с помощью одного математического закона. Таким простым показалось Соне это ночное небо, что она от удивления задрала голову вверх, не понимая, где же там могут прятаться идеальные существа, о которых так много рассказывал ей отец. Прошагав с задранной вверх головкой какое-то время, она вдруг почувствовала, что кто-то больно ударил в грудь, да так сильно, что звезды словно молочные зубы посыпались во все стороны со своих насиженных мест. Дальше она бесчувственная лежала, накрытая сверху ранцем, и бессознательно пыталась выдернуть ногу из вмороженной в ледяную дорогу проволочной петли. После подошел к ней соседский худощавый паренек, потрогал за плечо, поднял ее на руки и понес, словно раненую, домой. Разбуженная наконец шаганием, она приподняла длинные ресницы и увидела маленькие блистающие в темноте глаза.

— Вы?! — удивилась она, поджимая под себя голые замерзшие ноги.

— Да, Соня, это я, — послышался голос из темноты.

— А где папа? — почему-то спросила она.

— Илья Ильич спит.

— Спит, — словно пропела Соня и вдруг обнаружила, что обе ее руки находятся в его холодных сухих ладонях.

Нужно было как-то срочно исправить это положение, но мышцы у нее обмякли, и все ее мысленные приказы бесполезно терялись на запутанных лихорадкой тропинках нервных окончаний.

— Он опять в кресле уснул? — спросила Соня, а сама подумала: зачем я об этом его спрашиваю.

— Дха, — гость кашлянул. — Да.

— Он меня обманул, — вдруг пожаловалась Соня. Она ожидала, что гость спросит, почему, но тот промолчал. Он знает, когда нужно молчать, подумала Соня. — И Евгений меня обманул. Они все бросили меня одну там на площади. Мне жарко, Сергей Петрович, — снова пожаловалась Соня и почувствовала, как на мизинце вокруг родимого пятна образовалось еще одно горячее пятнышко.

Оно так сильно жгло кожу, что она закрыла глаза. Потом новое пятнышко появилось на безымянном пальце, потом дальше, дальше, и так пять раз. Наконец Соня выдернула руку и звонко шлепнула гостя по щеке. Зазвенело во всех уголках их совместного дома. Наверное, если бы Афанасич не разбил сервиз тогда, то сейчас он еще долго пел бы свои хрустальные песни.

— Простите, Сергей Петрович. Зачем вы… — Соня попыталась найти какое-нибудь подходящее слово, но не смогла и спросила: — Его отпустят?

— Конечно.

— Правда? — обрадовалась Соня и вернула ночному гостю руку.

Ей стало вдруг на душе покойно и хорошо, как будто она опять на его руках покачивается и жмурится, чтобы никто не догадался, очнулась она или нет. Она опять почувствовала себя маленькой девочкой, которой ничего не стоит довериться доброму деятельному другу.

— Садитесь, — вдруг предложила она и чуть подвинулась. — Папа говорил, что вы все можете. Вы волшебник?

Он молча улыбнулся и присел.

— Почему у вас дрожат руки, волшебник? Вы замерзли? — Соня замолчала. — Вы опять молчите, вы боитесь говорить вслух, чтобы я не проснулась. Вы очень хитрый, вы целовали мне руку, а потом что-то шлепнулось, как будто что-то упало на пол. Так?

— Так, — подтвердил гость.

— А вот не так. Посмотрите на себя, на вас нет пальто и нет шапки. Не может быть, чтобы вы разделись, как гость, в прихожей, а потом забрались ко мне. Я в это не поверю никогда. Так неужели на дворе лето? Что это? Соня вдруг почувствовала на его ладони теплую струйку. Она нечаянно сковырнула свежую засохшую корочку и теперь испугалась еще сильнее. — Вы поцарапались?

— Да, немного.

— Чем?

— Крыжовником.

В темноте Соня не могла видеть его лица, но чувствовала, что он попался. Да, он попался в западню, которую сам себе устроил. Из этой западни, из этой клетки, которую он долго готовил, теперь уж только один униженный исход. Выхода два, а исход один. Либо уйти бесславно ни с чем, либо… Ну, пусть он посидит рядом. Мне грустно, размышляла Соня, он один вспомнил обо мне этой холодной ночью. Он чем-то похож на Евгения.

— Вы похожи на Евгения, — сказала она.

— Университет делает людей похожими, — гость кисло улыбнулся.

— А я вот не поступила в университет, — огорченно вспомнила Соня. Срезалась на сочинении.

— На сочинении? — постепенно разговорился волшебник.

— Да. Нравственность в творчестве Неточкина, — Соня вспомнила тему сочинения.

— Нравственность? — ночной пришелец засмеялся. — И что же, вы не раскрыли тему?

— Не раскрыла, — Соня обрадовалась его догадливости и тоже засмеялась.

Она заметила, что разговаривая, они обмениваются друг с другом словами, как будто перебрасываются мячиком, прилежно соблюдая неписаные правила какой-то старой игры. Какой-нибудь изощренный ум мог сказать, что здесь обычное обменное взаимодействие. Словно Соня и Варфоломеев элементарные частицы, из которых вследствие притяжения складывается окружающая действительность. Но Соня и думать так не могла. Она просто вспомнила, как в детстве они с девочками играли в лапту вдоль летней улицы, похожей скорее на лужайку, чем на проезжую часть Северной Заставы. И как она засмотрелась на прохожего паренька, а толстая, противная соседская дочка Нинка вдруг прицелилась облысевшим влажным мячиком прямо ей в голову и наверняка попала бы, если бы в последний момент парнишка не хлопнул громко в ладоши и не испугал коварную девчонку. А потом парнишка подморгнул хитрым глазом и прошел мимо нее прямо к отцу. Как это он здорово сделал, удивлялась Соня. Теперь она поняла, то была не просто озорная выходка ученика отца, а победное столкновение разума со злом и коварством. Теперь она понимала, насколько это является новым, невиданным и непрочитанным. И как необычно, что не добро противостоит злу, а разум, а добро есть только результат победы разума над злом, коварством и темнотой. Так вот для чего он приехал сюда! В глазах ее опять поплыли молочные звезды. Но теперь уже в обратных направлениях, на свои насиженные места, поименованные в астрономических каталогах животными, предметами и людьми. И опять ей стало холодно и больно в груди, и опять закачался безвоздушный космос в такт уверенным неторопливым шагам истории. Чьи-то неожиданно сильные руки быстро уносили ее вон из прошлого.

25

И наконец наступило утро. Редкое, солнечное, морозное. Было около десяти часов утра, когда Солнце поднялось над заливом и косыми лучами выхватило из темноты Северную Заставу. Местные жители, поднятые господином морозом чуть свет, развели уж давно свои печурки и теперь над почерневшими домишками, над казенными учреждениями, над дворцом и площадью пополз розовый печной дымок. Заискрился алмазами синий снег, заорали третьи петухи, загудела над домами первая программа центрального радио. Потихоньку, как на праздник, доедали свои завтраки горожане, запивали чаями, а кое-кто и напитками покрепче, заворачивались, закутывались тремя кофтами и шубами и выходили, радостно переругиваясь, на берег, отливающий старым фамильным серебром, речки Темной.

На берегу, у дворца, дурманящий сосновый запах распространяла свежепостроенная трибуна с помостом и президиумом. Сейчас, не покрытая еще кумачом, не украшенная переходящими знаменами и транспарантами, она больше напоминала место казни, как его изображают передвижники на своих правдивых полотнах. Но низшие ответственные товарищи уже приехали и суетливо командовали разгрузкой парадного инвентаря. Здесь же рядом разворачивал блистающие духовой медью ряды городской пожарный оркестр. Товарищ Романцев новаторски распорядился об оркестре. Слухи о том, что духовые оркестры опять входят в моду в столице, уже докатились до Северной. Подвезли буфет. Развернули вазы с баранками, печеньем и сухарями, раскочегарили медный тульский самовар. Из невиданного лет семьдесят явления выросла краснощекая, с синими от чистого неба глазами, разряженная сарафаном продавщица Сашка.

— Эй, налетай, граждане! — крикнула она в голову тут же образовавшейся очереди.

Народ и без того налетал да наяривал. Кто-то хлопал в ладоши, кто-то топал ногами, ухая и побивая себя ватными рукавицами, а кто решил для сугрева потолкаться с соседом да соседкой. Заиграла наконец непредусмотренная проектом митинга гармонь, зазвенела разухабистая ядреная частушка.

Все были настолько увлечены охватившим их беспричинным весельем, что никто не замечал, что за буфетом, за оркестром, за трибуной имеет место быть новое, никогда доселе не виданное техническое явление. Между тем еще с ночи на том берегу реки, на том самом месте, где торчала стометровая решетчатая ферма, красовался, поблескивая серебристыми боками, отрицательный скомкователь лживого вакуума. На боку агрегата ярко горели две буквы: Е.П.

Первым, кто заметил техническое несоответствие между днем сегодняшним и днем вчерашним, оказался сердобольный старик с подбитым глазом. Его зоркий глаз, обрамленный обширным, зеленым от смешения дополнительных цветов фингалом, безошибочно определил:

— Ракета!

— Ракета, мать твою перемать, — теперь он уже крикнул так громко, что у продавщицы Сашки обрушилась ватрушечная пирамида.

Пожарники как по команде повернули головы, а за ними уже и все остальные жители остановились и тихо засопели. Как раз в это время в звенящей морозной тишине к трибуне подъехали три черных машины. Из открытых дверок в клубах пара и дыма вышли строгий генеральный конструктор, седобородый философ и просветитель, и мужественный капитан безопасности. Вслед за ними появились местная библиотекарша, первый секретарь и два пенсионера. В искусственной тишине, наступившей вследствие научно-технического прогресса, Илья Ильич выбежал вперед к самой воде. В легкой дымке испарений, извергаемых переохлажденной водой, он узнал свое любимое детище.

— Чертовски похож! Как же так, Сережа? — обратился он к генеральному конструктору, только что подошедшему на берег.

— Потом, потом. Илья Ильич, пойдемте на трибуну, — он взял учителя под руку и повел на помост.

Вслед за ними поднялся товарищ Романцев, а остальные остались внизу с народом. Шел уже двенадцатый час, пора было начинать. Конструктор нахмурился и посмотрел на часы. Заметив его беспокойство, первый секретарь подоспел к микрофону и принялся разворачивать руками в перчатках листки своей торжественной речи. Тут невесть откуда налетевший ветер вырвал из рук первого доклад и разбросал его мелкими частями по седым просторам северной реки. Романцев растерянно оглянулся по сторонам, а народ внизу зашумел. Кто-то незаметно крикнул из толпы:

— Давай без бумажки шпарь!

Замешательство прервал генеральный конструктор. Он подошел к первому и шепнул:

— Дайте слово Пригожину.

— Товарищи! — обратился к собравшимся первый секретарь. Торжественный митинг, посвященный началу важного оборонного эксперимента, объявляется открытым. Слово для приветствия предоставляется нашему заслуженному учителю товарищу Пригожину.

Илья Ильич тем временем, повернувшись к толпе спиной, упивался развернувшейся картиной. Пришлось его повернуть обратно к народу и подтолкнуть к микрофонам. Да, теперь он скажет, теперь, когда все стало правдой, когда больше нет сомнений в успехе, он подведет черту многолетним исканиям и размышлениям. Вчера весь вечер он писал свою речь. Писал, но не верил до конца, что свершилось наконец. Поэтому и получалось у него все как-то приземленно и напыщенно. Но теперь, теперь он скажет.

— Друзья! — обратился Илья Ильич к согражданам. — В этот исторический час мне выпала огромная честь обратиться к вам, мои дорогие друзья, земляки, сограждане. Извините, я волнуюсь, — Илья Ильич поправил круглые очки.

Откуда они взялись, никто понять не мог. Пригожин никогда не носил очков, тем более таких древних. И все же очки были настоящие, не такие, как обычно в фильмах надевают актеры. У актерских очков плоские стекла, и от этого они неестественно блестят. Слишком блестят и производят комическое, ненатуральное впечатление. Другое дело — очки, а точнее, пенсне Пригожина. В них были нормальные вогнутые стекла, которые почти не поблескивали. Илья Ильич еще раз поправил тонкую серебристую дужку и продолжал:

— Друзья, несколько миллиардов лет назад на этой планете под воздействием солнечного света и взаимного влечения молекул возникла сознательная жизнь.

Толпа внизу притихла.

— Из хаоса и беспорядка бездушной материи безо всяких на то всевышних предписаний и решений, но единственно путем демократической самоорганизации образовалось думающее вещество. Как? — можете возмутиться вы. Неужели мертвое рождает живое? Неужели из бездуховности возникает доброта и нежность, из глупости ум, из предательства самопожертвование? Что же, наступило время жестких вопросов и смелых ответов, ничего не поделаешь, правде нужно смотреть в лицо. Да, мои дорогие сограждане, возникает, да, из ничего! Из пустого места, из холодного беспробудного невежества, вопреки всем известным и неизвестным законам сохранения! Но однажды возникнув, разумная жизнь неистребимо воспроизводится под напором любви и интереса. Она многократно приумножается и ей становится тесно. Да, Земля колыбель разума, но разум не может жить вечно в колыбели. Разум достояние Вселенной. Он есть и средство, и цель.

Илья Ильич на минуту остановился. Жесткий необношенный воротник индийской рубашки оказался маловат ему и теперь мешал говорить. Он попытался ослабить давление одежды, но вдруг вспомнил про тридцатиградусный мороз и перестал распутывать закутанную шею.

— Человечество много веков подряд лелеяло мечту о покорении Вселенной. Я сам отдал лучшие свои годы освоению безвоздушных пространств, конечно, так сказать, теоретически. Но я знал и верил: наступит время и наш многострадальный народ выполнит свою историческую миссию народа-первооткрывателя безбрежных холодеющих пространств.

Упоминание о холодеющих пространствах насторожило представителей Северной Заставы. В толпе зашушукались. Пенсионер Афанасич громко кашлянул и сплюнул твердеющей в полете жидкостью. Вначале он с завистью смотрел на соседа Пирожина, допущенного выступать перед народом. Теперь же его охватило возмущение. С утра ему наобещали эксперимент оборонного значения, а получается космическое надувательство. «Чего это он нам мозги пудрит, как будто мы этого космоса и не нюхали?» — спросил он у Константина. Константин пожал широкими плечами и потрогал себя под мышкой. У капитана шумело в голове. Он вчера явно недооценил убойные качества местного портвейна. Зато его полюбил отец конструктора, Петр Афанасьевич Варфоломеев, и в результате совместного музицирования теперь по-дружески делился с ним возмущением.

Тем временем Илья Ильич продолжал:

— Мог ли кто-нибудь предполагать, что наша бедная, богом забытая Северная Застава, основанная в таком ошибочном, далеком от культуры месте, вдруг станет всемирным центром торжества человеческой мысли? — При этих словах первый секретарь встрепенулся и, нахмурившись, тяжело посмотрел в спину товарища докладчика. — Кто же мог даже мечтать, что отсюда, из мокрых, заболоченных степей, раскинувшихся у порога водных просторов, человечество сделает еще один шаг навстречу свободе и счастью?

Илья Ильич еще раз, для надежности, обернулся и посмотрел на свою идею, воплощенную в легкий серебристый металл. Идея была на месте. Илья Ильич удовлетворенно перевел взгляд на ученика. Хотел безмолвно поблагодарить его, но Сергей Петрович даже не обратил внимания на учительское чувство. Генеральный конструктор щурил от солнца маленькие глазки, разыскивая в толпе восторженное признание своих волшебных качеств. Как будто все это техническое великолепие он придумал единственно из желания увидеть теперь один-единственный взглядик, коротенький, родной, многозначительный. Но серых любящих глаз никто не поднимал в толпе. Наоборот, изрядно уже продрогшие земляки начали мало-помалу отвлекаться от докладчика и сосредотачиваться на своих замерзших членах.

— Друзья, вы, наверное, уже замерзли, — посочувствовал докладчик с высокой трибуны. — Я кончаю. Итак, наступил момент, приблизилась граница, вот-вот рухнет старый мир под напором научной мысли. Сегодня, когда мы здесь, в степи, сделаем маленький шаг, все прогрессивное человечество, вся Вселенная сделает огромный шаг из прошлого в будущее. Конечно, здесь одной идеи мало. Тысячи и тысячи рабочих, ученых, инженеров могут удовлетворенно вздохнуть. Их труд не пропал даром. Человечество приступает к освоению космических мечтаний.

Не успел Илья Ильич закончить, как в микрофон захлопал товарищ Романцев, за ним с ревом и ожесточением жаркими аплодисментами взорвалась толпа. Первый дал знак оркестру. С радостной обреченностью оркестр пожарников впился беззащитными губами в обжигающий до слез заиндевелый металл. Загремела музыка времен первой революции. Под этот гвалт и грохот никто не заметил, как к берегу подошел небольшой грузовой пароходик.

Точнее, один человек из толпы все-таки обратил на это внимание. Капитан безопасности лихорадочно пытался понять, что же происходит. Если это старт, почему не сообщили? — думал Трофимов. Ну да, не положено, пока не выйдут на орбиту, сам же себе объяснял ситуацию капитан. Но почему вдруг отсюда, почему сейчас, да и вообще, какой к чертовой матери старт?! Чепуха, надувательство, авантюра! Нужно срочно что-то сделать. Он попытался пробраться к трибуне, но люди, вмороженные друг в друга, стояли сплошной стеной между ним и нарушителями спокойствия. Он, зажатый со всех сторон, словно снежная баба с красным морковным носом, беспомощно наблюдал, как Ученик и Учитель сошли с трибуны, подошли к первой черной машине, достали оттуда свои небольшие чемоданчики и под одобрительный гул толпы поднялись на мостик речного суденышка. Наконец треснула людская ограда и капитан вырвался на оперативный простор. Трофимов подбежал к самому краю воды и чуть не успел прыгнуть на быстро поднимавшийся трап. Ну ничего, ничего, шептал капитан, расстегивая кобуру. На отчаянные попытки вмешаться в неизбежный ход событий с мостика поглядывал генеральный конструктор. Он даже с сочувствием крикнул капитану:

— Холодно?

— Ничего, — процедил Константин, прицеливаясь в отплывающее судно.

— Сигнальный залп! — крикнул Варфоломеев и засмеялся громким детским смехом.

На мостик выбежал маленький кряжистый человечек и строго погрозил Константину кулаком. Как же, испугал. Не для того ему отечество вручило порох и патроны. Константин материл последними словами чертов мороз и, напрягая натренированные мускулы, решал одну простенькую геометрическую задачку — проведение прямой через две точки. Нужно обязательно решить, а потом уже заглянуть в ответ. Хотя нет, ответ известен. В ответе прямая должна превратиться в отрезок с окровавленным концом. Но та точка на конце отрезка улыбалась ему прищуренными умными глазами. И тут, в самый решительный миг, в тот самый миг, когда на часах пробило двенадцать, он вспомнил забытое, заброшенное, вылетевшее из головы, а теперь вновь ударившее в самое яблочко обстоятельство. Грянул в небо выстрел, замерли люди, оторвали от своих инструментов окровавленные рты пожарники.

— Ну, поехали! — донеслось с капитанского мостика.

Маленький пароходик, трудяга речных просторов, жалобно гуднул и рванулся вдаль. Из толпы вышла на берег низенькая, с узкими плечами женщина, достала из кармана старенького пальто цветастый платочек и помахала вслед уплывающему к неведомым берегам сыну.

Прошло время. Загудел, задымился, задрожал Заячий остров.

— Эка дают! — кричали в толпе.

— Эй, парнишка, стрельни еще разок, — посоветовал кто-то капитану.

— Глянь, пошла, пошла! — радостно заухал старик с подбитым глазом.

— Ну, едри мать твою!.. — кричал Афанасич, подбрасывая в воздух сорванную со шнурков шапку. — Ну Сашка, сейчас подорвет, ей-богу, подорвет.

Толпа ухнула. Длиннющая, метров тридцать высотой серебристая махина, изрыгая из всех центральных и боковых дюз оранжевое пламя, медленно подалась вверх. Гул усилился. Казалось, под землей заработал какой-то адский строительный завод, какая-то неведомая доселе созидательная сила вгрызалась в спящие веками болота, копала, засыпала, бетонировала. Она тут же гремела топорами, звенела пилами, стучала молотками. Гудящее, непрерывное движение кирпича, стекла и железа слилось в единое звенящее веселое пение космического агрегата. Обреченно затихла Северная Застава. Выстраивалась новая космическая эра.

ПОЛНОЛУНИЕ

Смотрю французский сон

С обилием времен,

Где в будущем не так

И в прошлом по-другому…

Песни Таганки

1

— Лишь одно обстоятельство, которому я не нашел объяснения, мучает меня до сих пор, — снова и снова всплывает голос диктора центральной программы. — Это выражение их лица после оглашения приговора. Какое-то растерянное, будто от внезапной, незаслуженной обиды, скорее мальчишечье, да, именно детское удивление, искреннее, словно говорящее: как же так? Нас ведь нельзя так просто взять и наказать, мы ведь покаялись, мы признались…

Потом Имярек выпросил у Бошки книги этого человека (слава богу, он знал немецкий язык), но сколько ни перечитывал их, сколько он ни обдумывал, подвергая все самому тщательному сомнению, никаких следов преднамеренной лжи не нашел. «Сон разума рождает чудовища» — ведь это же как дважды два. Человек, сказавший такое, не даст себя усыпить! Было отчего расстраиваться. Еще бы, думал Имярек, теперь меня не трудно убедить, что мои друзья-соратники кормили отравленной колбасой население. Не-ет, дудки, — не соглашался Имярек и требовал стенограммы допросов. Лучше бы он их не требовал!

Имярек делает последний шаг, но прежде чем поднять задумчивую обезьянку, вдруг начинает ощущать правой щекой теплый сквозняк из открытого черного окна. Ласковый ветерок доносит в координаторную парное дыхание столичной ночи. Оттуда, из-за высокой крепостной стены, доносится чей-то звонкий смех и плеск речной волны. Чудаки, ночью купаются, мечтательно заключает Имярек. А почему нет? Городские камни теперь источают на голые тела купальщиц накопленное за длинный июльский день солнечное тепло. Хорошо, наверное, посидеть сейчас на ступеньках, поболтать ногами в воде, задохнуться, наконец, от счастья свободы и любви. И не слушать, не слушать монотонный Бошкин голос.

— …Но покорив все видимое и невидимое пространство человеческих идей, он вернулся к своему народу и удивился, что никто не встретил его цветами и рукопожатиями. Как же так, думал он, я открыл окно для свежих ветров перемен, я осветил знаниями темные плоские равнины, а в результате они не только не перестали быть рабами, но наоборот, выбрали себе нового идола?!

Бошка увлекся чтением. Удобный момент наступил. Бошкина плешь сияет как полная луна. Страшно себе представить, а тем более перейти к практической проверке метеоритной гипотезы образования лунных кратеров. Как же это происходит? Сначала трескается тонкая лунная кора. Впрочем, при таком давлении твердое тело подобно жидкости. От места удара по поверхности и вглубь бежит упругий напряженный скачок, освобождая пространство от кожи и костей. Тем временем само ударяющее тело входит глубже, расходуя свою энергию на поднятие и нагрев коры. Да, по краям поверхность пучится, поднимается, образуя так называемый кольцевой вал, а в центре вдруг возникает султан и из отверстия бьет и хлещет расплавленная магма, смешанная с осколками базальтовых пород…

2

Лишь очутившись на борту космического корабля, Илья Ильич окончательно поверил в его существование. Аппарат, напоминавший снаружи отрицательный скомкователь лживого вакуума, предназначенный для сообщений между отдельными вселенными, изнутри выглядел вполне прозаично. Но он был не в обиде. Ведь его картонная модель, созданная лет пятнадцать назад, вообще не содержала никаких внутренностей. Едва Илья Ильич принялся ходить, ощупывая мягкие внутренности «надкосмического организма» (как он называл устройство своего будущего звездолета), Варфоломеев прервал его и попросил занять место для старта. Генеральный конструктор был бледен и строг, как пейзаж за толстыми стеклами иллюминаторов. Илья Ильич как раз разглядывал дрожащий в испарениях ракеты-носителя левый берег реки Темной, стараясь выхватить дальнозорким взглядом из толпы родное существо. Кажется, он даже приметил Сонино серое пальтишко на фоне искрящегося высокими окнами зимнего дворца. Вдруг все задрожало и напряглось, и старая добрая Застава медленно начала проваливаться вниз. Потом быстрее, быстрее, как будто ее кто-то столкнул с насиженного места, по крутому ледяному склону, навстречу новым непредсказанным событиям.

— Тангаж, рысканье в норме, — Варфоломеев хитро подморгнул учителю.

— Поехали! — вырвалась у Ильи Ильича застоявшаяся мечта, и они оба громко, радостно расхохотались.

3

Шел уже третий месяц беспримерного полета. Радостное настроение путешественников потихоньку падало. Запасы провизии, с таким трудом закупленные стариком Чирвякиным и с таким искусством доставленные на борт мужем Марты Карауловой, постепенно истощались. До этого надоевшая, первого сорта яичная вермишель, сейчас воспринималась как последняя надежда на лучшее будущее. Экипаж теперь больше помалкивал. Не то, что в первые дни, когда оба возбужденно обсуждали, спорили, намечали маршрут. Однако однородность и изотропия Вселенной кого хотите доведут до скуки. Собственно, это Илья Ильич настоял на свободном поиске в видимой части окружающего Галактику пространства. Варфоломеев сопротивлялся как мог. Он пытался убедить учителя в тщетности поисков разумной жизни здесь, говорил об отсутствии космических чудес, о гигантском молчании, взывал, наконец, к техническому благоразумию просветителя Северной Заставы.

— Илья Ильич, — говорил Варфоломеев, — проводить такие исследования с помощью нашего аппарата все равно что ковыряться в зубах микропроцессором четвертого поколения.

— Но что ты предлагаешь? — спрашивал Илья Ильич, сам уже заметно опечаленный обнаруженной бессознательностью видимой части Вселенной.

Варфоломеев напомнил учителю его же мечтания о межпространственном и одновременно межвременном путешествии.

— Да, но… — Илья Ильич смущенно потупил глаза. — Видишь ли, я в некотором смысле фантазировал.

— А я не фантазирую, — отрезал Варфоломеев.

— Но как же мы полетим там, где ничего нет, это же схоластика какая-то.

— Как? — переспросил, выходя из себя, ученик.

— Да, как?

— Путем отрицания отрицания, — Варфоломеев осклабился.

Илья Ильич смущенно пожал плечами. В общем, ученик наконец убедил учителя, и они легли на новый курс. Рискованное мероприятие! Если учесть, что продукты на исходе, а конца путешествию в безвременье видно еще не было. За бортом хлюпала и чавкала квантово-механическая трактовка лживого вакуума. Как известно, безвременье характеризуется отсутствием монотонных процессов. Варфоломеев от этого перестал бриться, а Илья Ильич часами сидел у иллюминатора и, закрыв глаза, вспоминал былые времена, беспорядочно прыгая с одной мысли на другую. Все происшедшее с ним он теперь опять полагал сновидением. Помнится, когда он в последнюю ночь перед стартом проснулся, разбуженный, как ему показалось, шепотом, он встал и тихонько пошел проверить комнату Сони. Вот так же много лет назад он внезапно нагрянул с астрономических наблюдений и вдруг услыхал шепот Елены Андреевны. Страшное это дело — шепот любимой женщины в темноте. Именно тогда и наступает безвременье, когда ты мечешься по трем черным углам, стараясь, чтобы действительность перестала быть реальностью. Но все это зря. Ты не можешь терпеть тихих слов на влажных губах. Тебе хочется, чтобы наступил свет, чтобы прервалась тишина, и шепот погряз в будничных звуках. Именно погряз, затерся, как бы исчез. Потому что ты боишься: не дай бог, кто-нибудь кроме тебя еще услышит полуночный разговор, или еще того хуже, как бы самому не нашуметь и не обнаружиться в столь позорном состоянии. Слава богу, на этот раз его опасения были напрасными. Едва он приоткрыл дверь и окликнул Соню, та ему ответила успокоительным словом, и он удалился для отдыха перед стартом. Наверняка Соня шепталась во сне. Еще с вечера он заметил, будто она немного не в себе. Видно, ее здорово проморозило там, на площади перед государственным домом.

Илья Ильич тяжело вздохнул и разлепил веки. В иллюминаторе пузырилось и скворчало. Пригожин привык к этому бессвязному потоку и уже не пытался разгадать какой-нибудь тайный смысл или по крайней мере дать хоть минимальное логическое обоснование обрывкам материальных миров. Как-то, еще месяца два назад, в самом начале безвременья, его внимание за бортом привлек коренастый человечек, пролетавший в обратном направлении. Человечек кувыркался, как космонавт в невесомости, и кричал что есть мочи: «Бездна! Бездна!». Илья Ильич тогда не выдержал и тоже крикнул:

— Человек за бортом!

Ученик подошел к иллюминатору, вначале нахмурился, отыскивая в беспринципной чехарде утопленника, а потом, когда-таки отыскал, вдруг улыбнулся и загадочно сказал:

— Наблюдайте дальше, скоро появится черный дипломат.

И действительно, не прошло и нескольких мгновений, как Пригожин заметил на горизонте событий черную точку. Она, кажется, двигалась параллельным с коренастым человечком курсом. Илья Ильич достал подзорную трубу — детище средневековой мысли — и с ее помощью установил: да, там вдали плывет черный прямоугольный ящик. Эта маленькая победа предсказательной человеческой мысли над хаосом событий возродила у старого мечтателя надежду о неминуемом торжестве принципа причинности. Но потом надежда померкла. Снова поползли бессвязные космические явления. И только совсем недавно промелькнуло нечто знакомое — дня три назад появилась огромная стая ворон. Ну, ее-то он сразу узнал. И после долго и грустно вздыхал по дому. Вспоминал Соню, вспоминал свою среднюю школу, вспоминал бескрайнюю сирую степь, обступившую со всех сторон Северную Заставу. Илья Ильич опять тяжело вздохнул. Пора было готовить ужин.

Да, ужин, ужин. Осталось три пачки вермишели, пачка рафинада, две банки тушенки и большое желание выбраться из запредельного состояния и стать наконец частью чего-нибудь. Кстати, в первое время Илья Ильич все не хотел поверить, что они находятся в полнейшей пустоте, то есть в абсолютном, стерилизованном от времени и пространства положении. В доказательство он приводил знаменитый принцип одного метафизика. Как будто правдоподобные рассуждения могут заменить фундаментальные расчеты.

— Вот видишь, Сережа, — говорил Илья Ильич, потрясая табуреткой, видишь, я чувствую, как она сопротивляется моим усилиям, смотри, у нее осталась инерция. А господа метафизики утверждали, что ежели все предметы поубирать из вселенной, то пропадет и инерция предметов.

— Значит, господа ошибались, — объяснял Сергей Петрович.

Илья Ильич потом еще долго ходил по штурманской рубке и трогал разные предметы, проверяя, не уменьшилась ли, хотя бы немного, их масса. Но бестолку. Единственно, у чего самым явным образом исчезала масса, так это у съестных припасов. И теперь, когда оставалось три пачки вермишели, пачка рафинада и две банки тушенки, он подошел к ниспровергателю буржуазных метафизических концепций и спросил:

— Сережа, что готовить на ужин?

— Отставить ужин, — генеральный конструктор обнял седовласого учителя. — В результате внезапного перехода количества в качество приступаем к исследованию новых неизведанных пространств.

4

Четырехмерное пространство-время успокаивает душу. Наличие объемов и промежутков открывает большие возможности для разумной деятельности. С тех пор, как они вынырнули вблизи желтого карлика — старой, медленно вращающейся звезды — настроение у Ильи Ильича пошло на поправку. Эта новая вселенная внушала оптимизм. Сходу астронавты заметили голубой серпик и приспособили свою траекторию к выходу на круговую орбиту. На подходе, правда, их несколько раз тряхнуло. Варфоломеев тут же начал перепроверять расчеты, не вкралась ли случаем досадная ошибка или предательская опечатка. Нет, не вкралась. Тем обиднее и больнее саднила шишка, полученная в результате очередной коррекции траектории.

— А, понятно! — наконец догадался Варфоломеев. — Произошла подвижка мировых констант.

Ученик популярно, как мог, изложил учителю последние научные сведения на этот счет.

— Теперь нужно все перемеривать, слава богу, что мировых констант немного, раз, два, и обчелся.

Варфоломеев как-то натужно засмеялся. Видно было, что он волновался перед высадкой. Мало ли что там может быть. Он-то знал, к чему приводит вольное обращение с фундаментальными законами.

— Ладно, посадку будем совершать по системе Кондратюка.

— Кондратюк? — забеспокоился Илья Ильич Пригожин. — Кто такой?

— Теоретик, вроде вас, — ученик с интересом следил за реакцией Пригожина.

— Да, да, кажется, вспоминаю, ветряные мельницы…

— Не только. — Варфоломеев теперь говорил тоном генерального конструктора Сергеева. — У него были здравые мысли о покорении безвоздушных пространств.

— Но, кажется, он вовсе не Кондратюк. Там, кажется, какое-то темное дело, там, кажется, псевдоним или даже хуже…

— Хуже, хуже, — бывший генеральный конструктор нервно засмеялся. Обычное дело, Илья Ильич, историю делают имяреки.

Подытожив таким образом небольшой экскурс в прошлое, Варфоломеев принялся готовить посадочный модуль к работе. Пригожин бегал вокруг и то и дело всплескивал руками, глядя, как из-под брюха отрицательного скомкователя лживого вакуума медленно выплывает посадочный бот в форме старого угольного утюга. Потом они, захватив остатки продовольствия, перешли на бот и отчалили в голубое марево приглянувшейся им планеты. И то сказать, планета была подходящая. Период обращения двадцать три часа пятьдесят шесть минут — чудо, какой хороший период! Экваториальный радиус шесть тысяч триста семьдесят восемь километров — чудо, какой экваториальный радиус, и наконец, чудо, какой эксцентриситет — ноль семнадцать тысячных!

5

Кто-то должен излагать простые истины. Для этого и существуют великие люди. Мы же должны придерживаться реальности, сколь бы сложной и непривычной она нам не показалась. А реальность состоит в том, что в результате комбинации вращения неизвестной планеты вкупе с непредвиденными вариациями фундаментальных констант посадочный бот опустился на ночную сторону неиспробованного небесного тела. Кажется, уже тысячи раз они там, в далекой родной Вселенной совершали отчаянные посещения планетных чужеродных миров. Но везде одно — унылое многоцветье неживой материи или, в крайнем случае, слабое подобие разумной жизни. Ну скажите, разве можно назвать контактом встречу с папуасами? Нет, папуасы Илью Ильича мало волновали, его волновали идеальные существа, существа с новым, продвинутым устройством жизни. Но в их существовании Илья Ильич, кажется, окончательно разуверился. И теперь, когда они остановились на твердой поверхности и ожидали, пока остынет разогретый трением посадочный бот, Илья Ильич больше думал над тем разговором о Кондратюке. Зачем Сергей заговорил теперь о нем? Как будто раньше они садились другим способом. Нет, он мог и раньше напомнить о бедном инженере, но почему-то напомнил сейчас. Хотел уязвить меня? Хотел показать, что не я один умел мечтать? Но Кондратюк технарь, материалист, он не имел понятия о сверхзадаче, впрочем, я его уважаю и ценю, такие люди нужны для общего дела…

6

Едва рассвело, Илья Ильич выбрался наружу. От удивления у него вначале даже перехватило дыхание. Он покачнулся и оперся на влажную от росы поверхность посадочного бота — их космический агрегат приземлился на задах серого, в три этажа, здания в тенистом, заросшем старыми тополями дворике. Было такое раннее время, когда ветерок еще не начал передвигать свежие объемы воздуха, и легкие волокнистые пушинки медленно блуждали между темными и светлыми слоями пространства. Чудом им удалось сесть, не порушив заведенного здесь порядка вещей. Илья Ильич взглянул на наружный термометр, приставленный к иллюминатору — плюс двадцать градусов. Все вместе, и приятная температура, и вновь обретенное чувство пространства, и восстановление нужных телу монотонных процессов, привело его в отрешенное, забытое с детства блаженное состояние. Чудо, какая планета, чудо, какой город, если через несколько часов ты уже чувствуешь себя его частью, малой, ничего не значащей частью большого, неизведанного целого. Вот так же было в его далеком, забытом, а сейчас восстановленном инопланетным видением детстве. Илья Ильич родился в небольшом провинциальном городишке в четырех часах езды по железной дороге из столицы в южном направлении. У них был большой двухэтажный дореволюционный дом и в нем гигантская деревянная лестница на второй этаж в кабинет к отцу — простому школьному учителю.

Но сейчас Илья Ильич вспомнил не почерневшую дубовую лестницу, отполированную до блеска отцовскими руками, а далекий затерянный угол их сада под двумя старыми березами. Там он устроил себе космический корабль пузатую высохшую бочку. Снаружи бочка была заделана тряпьем и ветками, а в оставшиеся щели и просветы он вставил разноцветные бутылочные стекла иллюминаторы. Смешное было, наверное, зрелище снаружи, но стоило маленькому Илье забраться внутрь и прильнуть к иллюминатору, как он тут же попадал в далекие неизведанные космические миры. Через оранжевый осколок пивной бутылки он попадал на Марс, через зеленый из-под крюшона — на Венеру, а в синем, еще пахнущем мамиными духами осколочке перед ним открывались холодные пространства Урана. Господи мой, он мог часами наблюдать чужие миры, принимая куст смородины за дикое инопланетное растение, поломанное тележное колесо за символ Солнца и признак разумной жизни, собаку Пальму, без толку слоняющуюся по двору в поисках несуществующей кости, за страшного марсианского зверя жаболета.

Теперь же далекий космический мир предстал перед ним в виде обычного городского дворика. Ну и что, пусть. Ведь, в сущности, сейчас он как ребенок перед неизведанным океаном чужой жизни. Может быть, люди для того и путешествуют, чтобы снова и снова переживать свои детские невежественные удовольствия?

Илья Ильич отыскал в траве камень посуше, принес его к космическому агрегату, положил в сноп утренних лучей и сел. Он попытался обдумать их положение, но не смог, не захотел. Не хотелось ни о чем думать, анализировать, не хотелось будить Ученика, хотелось щуриться от света желтого карлика, извергавшего ежесекундно благодатные для его кожи потоки из термоядерных источников. Хорошо все-таки, что в этой Вселенной масса протона оказалась меньше массы нейтрона — Илья Ильич вспомнил разговор с Учеником накануне. Вот когда налетаешься в безвременье, насмотришься на пузырение обреченных на гибель миров, вот тогда и захочешь посидеть на завалинке, поотдыхать душой и телом, прежде чем ступить на эти таинственные пыльные тропы.

Наконец подул ветер. Наверху зашуршала листва, закачались тучные зеленые кроны. В просветах зеленой массы Илья Ильич обнаружил диковинные крыши домов, то здесь, то там поблескивающие окнами чердачных квартир. Хозяева, наверное, еще спят. А вот встанут — и начнут готовить вкусные завтраки. Интересно, чего они поедают на завтраки, — Пригожин сглотнул слюну, — сметану, творог, бифштекс натуральный или яйцо всмятку на серебряной подставке, а может быть, сырое мясо или моченые с вечера грибы? Вряд ли, скорее всего жареный картофель, кукурузные хлопья, отличный кофе со сливками, или лучше какао…

— Илья Ильич! — услыхал он голос проснувшегося Ученика.

Варфоломеев шел вокруг аппарата в поисках пропавшего члена экипажа. Странный он какой-то, подумал Пригожин. Молчит, а если и говорит, главной темы не касается. Конечно, он любил Ученика, он его любил, пусть бы даже он ничего такого особого не сделал. Но ведь сделал! Интересно, как ему удалось убедить, доказать, выбить деньги, заинтересовать? Но главное, главное, каким образом ему удалось построить подходящую теорию? Ведь при всей смелости пригожинских проектов они были очень плохо обоснованы. Нет, право, он волшебник.

— А, вот вы где.

Варфоломеев возник у кормы. Он потряс перевернутой драной коробкой и оттуда вывалилось несколько палочек осточертевшего продукта.

— Нужно было захватить с Земли красной икры или водки.

— Зачем? — удивился Илья Ильич.

— Обменяли бы на местную валюту.

— То есть? — опешил Учитель. Было что-то оскорбительное в запоздалом предложении Ученика. — Почему ты думаешь, что у них тут деньги в ходу?

— А как же без денег?

— Ну да, — Илья Ильич задумался.

Ученик тем временем собрал кое-какие вещи, потом тщательно запер люк, снял со связки один из двух ключей и протянул Учителю.

— Возьмите на всякий случай, чтобы не потерять оба сразу.

— Да, да, — Илья Ильич автоматически сунул ключик в нагрудный карман белой индийской рубашки.

Они сделали несколько шагов и вдруг Илья Ильич остановился.

— Сережа, я паспорт не взял.

— Я взял, — успокоил Учителя Ученик и они двинулись дальше.

Через высокую арку они вышли на улицу с узкими тротуарами без деревьев, сплошь заставленную автомобилями. Илья Ильич поразился больше не количеству автомобилей, хотя такого обилия колесной техники он никогда не видел, и не качеству, которое он как конструктор тут же признал, но вопиющему противоречию транспорта и архитектуры. Казалось, что одно и другое принадлежат разным историческим эпохам, разделенным несколькими веками. Наверное, мы попали в старый район города, подумал Илья Ильич. Что же, он прекрасно сохранен, и это говорит о высокой культуре здешней цивилизации. Центрай, Центрай, повторил про себя Илья Ильич. Кажется, так было написано на картах у автобусных остановок. Что же, центрайцы заслуживают уважения. Осталось подождать, когда они проснутся, чтобы выразить им свои чувства.

Пройдя несколько сот шагов в случайно выбранном направлении, они очутились на небольшой уютной площади. Уют создавали невысокие, этажей в пять-шесть, старинные дома, украшенные рекламой как на праздник, обступившие со всех сторон круглое проезжее место. Пришельцы принялись обходить площадь, заглядывая в большие стеклянные двери, пытаясь угадать, не готовят ли там каких-нибудь вкусных вещей. Увлеченные этим естественным действием, они не заметили, как на площадь въехал на горбатенькой машинке абориген с кожей черного цвета и принялся вычищать брусчатку укрепленными снизу валиками. Вначале дворник не обратил особого внимания на землян. Между тем эта парочка вела себя крайне вызывающе. Она подошла к аптеке, потом к булочной, потом уныло постояла у перевернутых кресел кафе, похоже, пыталась выяснить часы работы, подошла к следующему кафе, украшенному ярким полосатым навесом с непонятным названием «Мексик». Когда человек в вельветовом пиджаке попытался потянуть на себя раздвижную дверь, абориген остановил тележку и подошел к землянам.

— С наступающим вас!

Астронавты вздрогнули и повернулись к источнику приветственного звука.

— Мы земляне, — нашелся Илья Ильич. Ни один мускул не дрогнул на лице аборигена, и Пригожин решил пояснить: — Мы оттуда, — он показал пальцем в белесое городское небо, потом спохватился и принялся не к месту уточнять: — Впрочем, может быть, оттуда, — теперь он уже показывал вниз. Понимаете, мы из другой Вселенной.

— А-а, — наконец догадался абориген. — Вы резерванты.

— Ну да, вроде, — Илья Ильич посмотрел на Ученика.

Тот скисал на глазах. Видно, не верил, что и этот разговор приведет к взлелеянному в мечтах торжественному контакту с внеземным разумом.

— У нас некоторые проблемы, — начал Варфоломеев переводить мечты на язык реальной жизни. — Мы здесь впервые, у нас кончились продукты и у нас нет денег.

После упоминания о деньгах абориген тоже скис, и уже намылился обратно к своему незамысловатому механизму, но тут бывший генеральный конструктор нашелся. Варфоломеев с горечью посмотрел на новехонькие электронные часики, гордость отечественной промышленности, подарок курирующего генерала по случаю успешного испытания оборонного значения, снял их и махом протянул аборигену:

— Купите.

Дворник вывалил белые глаза на чудо-часы, нехотя взял, повертел под носом, будто обнюхивая, и вдруг несказанно обрадовался. Глаза его алчно заблестели, руки задрожали, и он тут же вскрикнул большим кремовым ртом:

— Антиквариат! — абориген потер часы о цветастую рубашку и уже более спокойно спросил:

— Сколько хотите?

— Не знаю, — Варфоломеев смутился. — Торговаться не буду, сколько дадите, столько и возьму.

Абориген, не отрывая глаз от чудо-часов, достал из заднего кармана поношенных джинсов натуральной свиной кожи бумажник и отсчитал несколько широченных, как простыня, ценных бумаг. Он был настолько доволен торговой сделкой, настолько любезен, что подробнейшим образом объяснил, где находится кафе подешевле. Не ожидая большего, Варфоломеев вежливо поблагодарил центрайца, и тот вернулся к своему аппарату, самостоятельно вычищавшему тем временем от пыли площадь. Астронавты же отправились в поисках пищи и более культурных представителей здешней цивилизации.

Пока они торговались, пока шли в указанном дворником направлении, город потихоньку оживал. На улицы города выходили горожане, щелкали почтовыми ящиками, шуршали свежими новостями, хлопали дверцами своих авто. Из только что открывшихся кафе, ресторанов, закусочных поползли изнуряющие запахи сдобы, жареного мяса и ароматных кофейных сортов. Терпение иссякло, и только земляне вышли на очередную площадь, как тут же повалились в белые кресла ближайшего бистро. Не заставил себя ждать и официант. Едва выслушав заказ, он снова появился с дымящимся подносом обжаренных до золотого блеска цыплят. Наступило время приятной работы.

Разобравшись с цыплятами, астронавты наконец подняли свои мечтательные головы и начали лениво оглядываться по сторонам, не спеша размешивая сахар под обильной кофейной пеной. Ученик вытащил новую пачку сигарет «Опал» и закурил. У него не шел из головы «антиквариат». А Илья Ильич принялся вслух читать окружавшие его надписи. От этого, правда, они не становились понятнее. Все окружающие их предметы, от роскошных магазинов до самых прозаических плевательниц, были поименованы своими иноземными именами. При этом все блестело и играло в утренних лучах, будто кто-то, чьим именем был поименован предмет, не спал всю ночь, а надраивал свое детище до последней степени чистоты, ожидая не иначе как нашествия какой-нибудь смертельной комиссии.

Да и там, где не было предметов, тоже не было свободного места. Со стен домов скалили зубы здоровенные розовощекие мужики, призывая голосовать только за себя. Кое-где, правда, поверх портретов уже были наклеены голые ноги, бюсты, торсы и прочие части тела, рекламирующие товары женского туалета. Отсюда Илья Ильич заключил, что выборы уже прошли, но он все же с интересом пытался вникнуть в выборную платформу кандидатов. Некий Рудольф Баблер держал в одной руке символ интеграла по замкнутому контуру, а другой обнимал голую красотку, на животе которой было написано: «300 000 ЛЕТ СЧАСТЬЯ И НИКАКОЙ ЭКСГУМАЦИИ! ГОЛОСУЙТЕ ЗА ПРИВАТ-МИНИСТРА РУДОЛЬФА БАБЛЕРА!». Тут же, рядышком, седовласый мужчина с подловатой усмешкой циркового мага выплевывал изо рта надпись: «ТОЛЬКО ПАРТИЯ СВОБОДНОГО ПОДСОЗНАНИЯ ОБЕСПЕЧИТ НОРМАЛЬНОЕ ПИЩЕВАРЕНИЕ! ГОЛОСУЙТЕ ЗА АНТОНИО МАРИНЕСКУ!». Портрет Маринеску был перечеркнут красным крестом, и рядом на кирпичной стене тем же цветом наискосок кто-то написал от руки: «СМЕРТЬ ПРАВЫМ РАДИКАЛАМ!». Однако повыше висел еще один Маринеску, нетронутый, но такой же подловатый, как и первый.

— Похоже, здесь недавно прошли выборы, — Илья Ильич вспомнил описание так называемых свободных выборов из отечественной печати. — Интересно, что это за эксгумация, а, Сережа?

Варфоломеев пожал плечами и стряхнул пепел в хрустальную розетку. Он и сам заинтересовался рекламными плакатами. Ближайшая афишная тумба была завернута еще в одного кандидата. «ГОЛОСУЙТЕ ЗА КАНДИДАТА НАРОДНОГО ФРОНТА ТОТАЛИТАРНОГО ПЛЮРАЛИЗМА ОЛЬБРЫХА IV». Ольбрых четвертый радостно бил по клавиатуре персонального компьютера. От этих ударов на дисплее светилась надпись: «СВОБОДУ ЖЕРТВАМ ЛАГЕРНЫХ ВОССТАНИЙ!». Чепуха какая-то, подумал Илья Ильич. Встреча с идеальными существами отодвигалась в область мечтаний и размышлений.

Как бы в подтверждение этой мысли подошел официант и протянул счет. Пригожин с опаской взял документ и принялся внимательно его изучать. А Ученик тем временем вытащил наличные деньги, протянул официанту одну из банкнот и на всякий случай изготовился дать еще вторую. Но вторая не потребовалась. Наоборот, официант выдал землянам целую гору цветастых купюр, с которых на них смотрели строгие люди в белых париках, да еще и насыпал мелочи. Варфоломеев отодвинул мелочь обратно и поблагодарил:

— Спасибо.

— «Спасибо» не надо, — официант нахмурился, но все же, перед тем как удалиться, поздравил клиентов:

— С Полнолунием, господа, — и гордо удалился.

— Все-таки надул, каналья, — вдруг вскрикнул Илья Ильич. — Смотри, Сережа, у него тут значится «пурбуар», а мы не заказывали.

7

Течение времени он определял по тому, как быстро чередовались промежутки тьмы и света. Ночью было светло, а днем лампочку тушили и камера предварительного заключения погружалась в сонное сумрачное состояние, которое Евгений обозначал гражданскими сумерками. Причин такого нелепого положения было ровным счетом три. Во-первых, полуподвальное окно вследствие вековой запыленности и в лучшие времена не пропускало более двадцати процентов света, во-вторых, батюшка-мороз так изрисовал внешнее стекло, что и от этих двадцати процентов оставалось с гулькин нос, и наконец, в-третьих, наступала унылая для северной природы пора — время зимнего солнцестояния. Погоду, что называется, делали несколько чудом прорвавшихся квантов, без толку носившихся по камере в поисках чего бы такого здесь осветить.

Евгений лежал на деревянной кушетке и задумчиво разглядывал извилистую трещину, застывшую черную молнию, ударившую сверху вниз по шершавой бетонной стене. Этот ветвистый разлом, возникший лет двести назад в результате теплового расширения, был главным предметом многодневных наблюдений Евгения Викторовича Шнитке. Собственно, ничего другого, более интересного, в камере и не было. В результате эта, в других условиях малозначительная деталь, приобрела для узника первостатейное значение. Она снова и снова будила его голодное воображение, представая то в виде сказочного летающего дерева, то, наоборот, в виде его корневища, или вдруг превращалась в темное русло какой-то большой реки с многочисленными притоками, с маленькими населенными пунктами — каменными пупырышками на ее бетонных берегах, а то преображалась в многозначительные физиологические линии на холодной ладони каменного гиганта, изготовившегося сжать наконец ее в кулак. И тогда Евгений часами разглядывал таинственную судьбу сказочного великана — трогал руками шершавый камень, привставал на колени, тщетно пытаясь расшифровать извилистый вектор любви и жизни.

Конечно, вначале голова его была занята совсем другим. Он перебирал в памяти свой первый разговор со следователем и все никак не мог понять, что же он такого сказал, из-за чего его сразу же не возьмут и не отпустят? Следователя, специально уполномоченного по Северной Заставе, Евгений сразу узнал. Гавриил Иванович Лубянин, в графе «приход» которого значилось четыре тысячи пятьсот сорок три рубля семьдесят девять копеек, седой старый человек, низкого воинского звания, собирал себе на «запорожец», откладывая в месяц двадцать рублей. Единственное повышение он получил в переломный период вскрытия беззаконий культа личности, когда отправляли на пенсию и лишали званий переродившихся товарищей, запятнавших себя более жестокими репрессиями. Но, видно, какие-то свойства его натуры не позволяли ему двигаться дальше вверх по ступеням табели о рангах, ибо он так и оставался оперуполномоченным в низком звании, ожидая следующего, не менее переломного момента.

Евгений следил, как раскрывается на столе шершавая охристая папка, как пишется число, месяц и год его рождения, как ходят большие мохнатые белые брови над выгоревшими от времени глазами Лубянина. Почему-то особенно неприятно чернел год его рождения — одна тысяча девятьсот пятьдесят второй. Конечно, он слыхал о том, что сейчас не то время, и что история повторяется только в виде фарса, и что теперь отсутствие вины не является отягчающим дело обстоятельством, но все же, все же было страшно. Лубянин, обнаружив отчаянное заикание подопечного, попросил того не волноваться, а сам перевернул папочку и надписал: «Хранить вечно». Эта надпись измельчала в прах и без того ничтожный промежуток живого состояния человека. Когда Евгений назвал место своего рождения, совпадавшее с местом последней прописки в паспорте, белые крылья взметнулись вверх, и лубянинское служебное рвение воспарило под самый потолок второго этажа государственного дома.

— Так вы, Евгений Викторович, к нам из столицы?

Евгений виновато качнул головой и почувствовал, как Лубянин пошарил на дне его темных прозрачных глаз.

— Квартира столичная за родственниками осталась? — уточнил оперуполномоченный.

— Родственников нет, квартиру с-сдал.

— То есть как — сдал? — искренне возмутился Лубянин. — Вот так вот запросто взял и сдал?

— Да.

— Вот так вот за здорово живешь? — не унимался бывший клиент Шнитке. — Да нет, постой, обменял, наверно, а?

— С-сдал, — настаивал Евгений, — у меня документ есть. З-здесь на прописке лежит. — Евгений показал куда-то наверх. — С-скажите, п-почему меня арестовали?

— Да тебя расстрелять мало за такое! — в сердцах выпалил оперуполномоченный и нарисовал большой вопросительный знак в воображении.

У Евгения в тот момент вдруг отлегло от сердца. И сейчас, лежа в полутемной камере, он даже с каким-то светлым чувством вспоминал старого седого служаку, недалекого, но честного внутри себя человека. Ведь вот, вскрикнул он тогда «расстрелять тебя, негодяя, надо», а у Евгения от сердца отлегло. Потому что реакция была человеческая, правильная. Ведь это даже Евгений понимал, как со стороны глупо выглядело его бегство. Лубянин, конечно, грубиян, но вовсе не такой, как те, что пришли потом, в тот страшный день, когда он должен был с Соней… Когда задрожала земля, так что, казалось, развалится его темный подвал вдоль черной молнии. Но нет, как ни качалась земля, как ни дрожал бетон, трещина почти не изменилась, ну, может, добавился еще один изломчик на ладони каменного гиганта. «Вот этот», — прошептал Евгений и пощупал новый поворот на линии жизни. Потом снова зазвучал в голове нетерпеливый голос Лубянина. Видно, ему было приказано разобраться побыстрее, видно было и то, что он давно уже отвык от допросов и дознаний. Уж слишком долго не появлялись преступники на Северной Заставе.

— Так что же будем делать? — не унимался Лубянин. — Кругом одни вопросы, шпионская ты личность.

— Я не-э шпион, — отнекивался Евгений.

— Тогда объясни, какого черта ты к нам в пограничную зону из самой матушки-столицы рванул, а? Молчишь? Ну, а я как это все начальству объясню? — Лубянин от усталости обхватил голову руками. — Ну глянь, сынок, ты вот пишешь «русский», а какой ты к черту русский, если ты Шнитке? Да тебя где ни ткни, везде дыры. Ой, только не говори мне больше про ворон.

Да, определенно Лубянин в конце первого допроса уже по-отечески относился к Евгению. Их как бы сплотило общее непонимание происходящих с Евгением событий. Но вот на второй день оперуполномоченный изменился, говорил, уже не глядя на подопечного, опять задавал те же, что и вчера, вопросы, но более стальным голосом, и когда Евгений заскулил, чтобы его наконец выпустили, вынул из стола большую, размером с дело, фотографию.

— Все ж таки ты шпион оказался, — Лубянин протянул Евгению экземпляр «бромпортрета». — Твоя работа?

У Евгения чуть слезы не накатились на глаза. С фотографии на него смотрели родные Сонины глаза, чуть лукавые и такие счастливые, что окружающий осенний пустынный пейзаж с рекой и одинокими ветлами казался по крайней мере не уместным.

— М-моя, — подтвердил Евгений.

— Тьфу, — Лубянин от огорчения сплюнул. — Зачем снимал?

— К-красиво, — Евгений покраснел.

— Тьфу, ну точно баба, — Лубянин по смущению Евгения чувствовал, что никакой он не шпион, а так, слизняк. — Я тебя про ЭСО спрашиваю, — он ткнул в ажурную ферму, так некстати попавшую в поле зрения аппарата.

— А, вы п-про овощную базу?

Лубянин укрылся за мохнатыми бровями, чтобы не видеть Евгения. Евгений и сам почувствовал, что говорит что-то не то.

— Мы в музей на экскурсию х-ходили…

— Будет теперь тебе музей, — перебил с сожалением Лубянин. — Да тебя за съемку секретного оборонного объекта расстрелять мало.

Мало, мало, мысленно соглашался теперь Евгений, осознавая унизительную слабость человека, не умеющего преодолевать препятствий жизни. Так было и в детстве, когда от них ушел отец, и Евгений не смог подавить в себе жалостливого к нему отношения и не уступил материнским уговорам, не выбросил его из головы, а много мучился, обвиняя чуть ли не себя во всех отцовских грехах. Так было и в университете, когда он не смог, как многие, накинуть черные одежды, да так и не проскочил бальтазаровский зачет, а выдумать что-либо, как Горыныч, не хватило духу. Так случилось и тогда, когда появилась эта проклятая черная ворона его судьбы, и он сорвался на Северную, на полюс мировой скуки.

Вот и Соню он подвел — в самый ответственный момент, за несколько дней до свадьбы угодил в переплет. Да какой бестолковый! И где — в тихом забытом месте. Но ведь, если честно признаться, он все время боялся чего-нибудь в этом роде. Не зря его коллеги по столичной работе, из тех, кто сочувствовал, предупреждали: плохо кончишь, Евгений. Он и сам видел, как год от года между ним и людьми нарастала незримая жестокая стена. Ему все меньше и меньше были доступны их чувства. То он не вовремя засмеется над анекдотом в курилке, то вдруг за общим разговором с перемыванием косточек у начальства начнет вслух жалеть своих коллег и спрашивать то одного, то другого, чем бы он мог им сейчас помочь. И помогал. Оставался после работы и выполнял задание вместо какого-нибудь лентяя или, например, брал на себя чужие ошибки, а однажды, когда начальство в конце квартала решило лишить премии Варвару Петровну, многодетную мать, программистку, сбежавшую без предупреждения с работы в магазин готового платья, Евгений вышел вперед и предложил, чтобы вместо нее лишили премии его, так как он все равно холостяк и к тому же мужчина. Вскоре он стал личностью, из тех, о которых то и дело сплетничают в немногочисленных, спаянных научным планом коллективах. Им попрекали, если кто провинится, говорили: вот Евгений так бы никогда не поступил. Или, наоборот, желчно иронизировали: тоже мне, Шнитке второй нашелся. А он продолжал гнуть свою линию. Ставил чайник, прекращая каждый день один и тот же бестолковый спор — кому сегодня дежурить. Выступал на открытых партийных собраниях без предупреждения, чем всегда приводил в неловкое положение президиум. Например, Евгений мог сказать после какого-нибудь усыпляющего зал доклада, что наше правительство нуждается в любви и ласке. Да, именно так. Или, например, что оно вследствие огромного жизненного опыта очень много страдает от отсутствия большой и серьезной музыки, и предлагал всему институту перекладывать отчеты на ноты, как перекладывают стихи в оперы и речитативы. Потом много смеялись над ним, подмигивали в коридорах, а некоторые втихомолку пожимали руку. Но и пожиматели вскоре исчезли, после того, как он вызвался проводить политзанятия, что по степени тошноты приравнивалось к мытью стаканов. На первом же занятии Евгений появился с черным треугольным ящичком под рукой. Не успела публика опомниться, как Евгений скинул кеды, достал из ящичка мандолину (ни на чем другом он играть не умел), взобрался на крытый красной скатертью стол и запел тонким сипловатым голосом «Аве Марию». До второго занятия Евгения не допустили.

В результате вокруг него постепенно образовался вакуум, как будто в прилегающее к нему пространство подключили мощный вакуумный насос. Этот механизм грозил высосать все до мельчайшей молекулы, если бы в последний момент не возникла Соня. Когда он увидел ее впервые в библиотеке, он по глазам ее понял, что и вокруг нее происходит нечто подобное. Не оттого ли они так легко потянулись друг к дружке, без трения и сопротивления воздуха?

Евгений повернулся на кушетке, с тоской предчувствуя приближение боли под солнечным сплетением. Казенная похлебка, как голодная волчица, набросилась на его неприспособленный к пищеварению желудок. Вот так же начиналось и тогда, за два дня до назначенного загсом срока. Часа три он, сцепив зубы, катался по камере, и из-за этого своего состояния не услышал, как в окошко несколько раз постучали сломанной на берегу Темной веткой. А вот через день, когда началось похолодание, он услышал таинственный знак и, прильнув к окну, увидел Соню. Бледная, в старом пальтишке, она, нагнувшись, смотрела прямо ему в лицо и, казалось, не видела. А может быть, и видела? Он не знает, потому что в тот самый момент появился Лубянин и повел его на очередной допрос.

Да, кажется, тогда впервые прозвучала фамилия Варфоломеева. А может быть, раньше, прямо на первом допросе. Евгений напряг ослабленный организм, но так и не смог восстановить правильную последовательность событий. Конечно, он признался, что учился вместе с Варфоломеевым, конечно, Лубянин опять сердечно посочувствовал ему и повторил свою присказку, что мало его просто расстрелять, до того все складывается плохо. Ведь получается, что он не просто в приграничную зону приехал, выходило, он к Варфоломееву подбирался, а может быть, даже был с ним в неизвестных отношениях. Бред. Бред. Но это еще не тот бред, что начался потом, после того страшного дня, когда он с Соней должен был пойти в загс, а вместо этого сидел, как преступник, и ждал, когда треснет пополам его тюрьма.

8

И хотя тюрьма не распалась тут же на части, и он не вышел на свободу для счастливой жизни с любимым человеком, все же в этот роковой день что-то определенно треснуло — страшно, необратимо. С этого ноябрьского дня все переменилось. Исчез и уже никогда не появлялся седой старик, сердечный добряк, оперуполномоченный Гавриил Иванович Лубянин. А вместо него, обычного провинциального вкладчика, появились новые, совсем незнакомые люди. От них веяло каким-то столичным, или по крайней мере щеголеватым, заведомо городским духом. Эти люди были подтянуты, ухоженны, принаряжены в ладно сшитые костюмы. В их глазах чувствовался отблеск образованного, уверенного в себе сознания, какое бывает лишь у столичных жителей или у жителей больших миллионных городов, ежедневно вступающих в контакт с тысячами подобных себе людей, хотя бы и визуальный, ежедневно пользующихся современным транспортом, ежечасно имеющих возможность ходить в кино, музеи, рестораны, в общем, жить интересно.

Евгений был поражен тем, что эти люди явились сюда, в провинциальную глушь, специально для бесед с ним, но еще более он был сражен тем, как искусно они пытались свести его с ума. Начали они потихоньку, с тех же самых проклятых вопросов: какая у него фамилия, где и когда он родился, какое у него образование, в общем, спрашивали то, о чем заведомо знали, тем более что шершавая охристая папка с надписанной на ней его фамилией лежала тут же на столе. Правда, они не насмехались над его национальностью, над рассказом о черной вороне, над его неудачами в столице. Они достали новую папку, белую, из хорошего картона с красными тесемками, и туда вкладывали отпечатанные на электрической машинке показания Евгения. Следователей было трое. Один сидел за столиком Лубянина, другой сбоку на стуле, а третий за электрической машинкой. Из такого расположения вовсе не следовало, что тот, который сидел за столом, был главным. А Евгения, как и всякого допрашиваемого, очень интересовал вопрос, кто же из них главный. Таково общее свойство экзаменуемых. Но понять это было невозможно. Во-первых, они были очень похожи друг на дружку, во-вторых, они то и дело менялись ролями, отдавая и перехватывая инициативу в допросе. Даже тот, который печатал, изредка отрывался от машинки и шикал, если кто-то слишком быстро напирал по пути к истине.

— Итак, вы приехали жить на север, — подытожил следователь, сидевший сбоку на стуле, ровным сухим голосом.

Хотя голос его был как бы совершенно безразличный, Евгений заметил, что при словах о севере Боковой, как его для себя определил подследственный, многозначительно посмотрел на Секретаря. Тот развел руками, ну что, мол, такого.

— Да, я же г-говорил, — подтвердил Евгений.

— Ну, расскажите нам о ней, — попросил Боковой.

— О ком? — удивился Евгений.

— О северной заставе, — с принуждением повторил второй следователь.

У Евгения прозрачные глаза полезли на лоб. Что он мог рассказать о ней нового?

— Северную заставу с большой буквы печатать? — вдруг поинтересовался Секретарь.

Его вопрос повис посреди комнаты, ожидая, кто же из троих попытается на него ответить. Все молчали, тогда следователь, сидевший за столом, посмотрел на часы и нетерпеливо прикрикнул на Евгения:

— Отвечайте!

— К-конечно, с большой.

— Печатайте с большой, — Боковой как бы перевел ответ подследственного. — А вы рассказывайте, и не волнуйтесь, и пожалуйста, ничего не упускайте.

— Ч-что же к-конкретно? — все же не понимал Евгений.

— Ну, как вы ее себе представляете? — не выдержал Секретарь и решил помочь подсказкой, а Злой, что сидел за лубянинским местом, укоризненно посмотрел на Секретаря.

— А! — Евгений, кажется, догадался, чего от него хотят. — Понимаете, был один такой человек. Впрочем, нет, это не важно, он здесь ни п-при чем. В общем, о Северной Заставе я узнал, когда учился в университете. П-понимаете, тут очень тонкий вопрос. П-представьте себе м-молодого человека, в юношеском почти возрасте, в пору надежд и мечтаний, в кругу блистающих столичных умов, перед началом огромной яркой жизни. Ему так бодро живется, так весело, что он уже начинает распространять и на всех остальных свое счастливое сумасшествие. Ведь и то правда, все вокруг веселятся, песни поют, дискутируют, спорят…

— Это печатать? — опять перебил Секретарь.

Злой шикнул на него — мол, конечно, надо печатать — и опять защелкало в комнате.

— Да, вот такое безумство, и в-вдруг я узнаю, что на белом свете с-существует с-совсем другая жизнь, грязная, серая. То есть, я, конечно, умом и до этого знал, а тут вдруг через человека прочувствовал, очень уж он т-талантливо описал Северную Заставу, т-так убийственно т-точно, словно она и есть п-полюс скуки, знаете, так едко, как, может быть, только Доктор мог описать… — Евгений уже глядел в глаза Секретарю, поскольку тот перестал печатать — видно, заслушался.

— Галиматья какая-то, — теперь не выдержал Злой, а Боковой взял на себя руководящий тон и сказал Евгению:

— Продолжайте.

— Ну, и запала она мне в душу навсегда, намертво. Т-так мне стало жалко этих людей, мест-тных жителей… Мне стэ-ало стыдно, что я там в столице, а они здесь в тупике. Нет, скажите, имел ли я право терпеть т-такое? И стала мне жизнь столичная невмоготу, а тут еще… — Евгений опять засомневался, стоит ли продолжать. — В-э общем, как только вышла возможность, я сразу приехал сюда.

— Ну и как? — с иронией спросил Злой.

— Ч-что?

— Как здешняя действительность, совпала с вашими представлениями?

Евгений покраснел.

— П-почти.

— Вот вы сказали — почти, — зацепился Боковой. — Значит, что-то не совпало?

Евгений добросовестно задумался, пытаясь как-то поконкретнее выразить свои первые впечатления от Северной Заставы.

— Ну, я думал, что вообще — деревня. Но тут, как сошел с поезда, смотрю — Музей, Государственный дом, площадь.

— Музей? — переспросил Злой.

— Да, напротив, — вскользь уточнил Евгений и продолжал: — Все так смешно, т-такое великолепие посреди пустыни, то есть не пустыни, посреди ровной грязной деревни…

— Де-рев-ни, — повторил Секретарь, чтобы не забыть.

Евгений остановился и стал оглядывать своих дотошных экзаменаторов. Что их удивляет, он не понимал. Боковой достал чистый листок бумаги, карандаш и подозвал Евгения к основанию буквы Т.

— Нарисуйте, пожалуйста, схему города.

Подследственный, не чувствуя сил для сопротивления, тут же неумелой рукой нарисовал чертеж с соответствующими пояснениями. Получилось вот что:

Секретарь подошел к столу и все четверо склонились над планом Северной Заставы.

— Та-ак, — протянул злым голосом Злой.

— А это что? — спросил Секретарь, тыкая в жирную черную точку, рядом с которой было означено: «С.О.»

— Секретный объект, — ответил наученный горьким опытом Евгений.

Следователи многозначительно переглянулись и возвратились на свои места.

— Скажите, этот секретный объект располагается на острове? — спросил Боковой.

— Нет, — вначале твердо ответил Евгений, а потом поправился: Впрочем, м-может быть, на острове. Я п-плохо знаю тот берег.

— Да он голову нам морочит, — Злой поправил пиджак одним хлестким ударом, как это делают хоккеисты.

— Но почему же, может быть, он так видит, — заступился Секретарь.

— Вы так видите? — спросил Боковой.

Евгений понял, что над ним попросту издеваются. Что им надо, зачем они сюда приехали, а впрочем, какая разница, пусть они отпустят меня, я же ни в чем не виновен.

— Отпустите меня, — попросил он Бокового как наиболее нейтрального человека. — Отпустите, пожалуйста.

— Ну, а куда же вы пойдете? — сочувственно спросил Секретарь.

— Домой, на Хлебную, к тете Саше. Мне медку попить нужно, у меня язва. — Евгений чуть не плакал.

— Но прежде нам нужно закрыть дело, — как маленькому ребенку, объяснил Боковой. — Вы должны нам помочь.

— Какая тетя Саша?! — взвился Злой.

— П-продавщица.

— Откуда?

— Здешняя, с Хлебной улицы.

— В каком городе?

— В г-городе Северная Застава.

— Да где вы видели Северную Заставу, что вы голову нам морочите? Идиотом прикидываетесь?

— Постойте, постойте, — успокаивал Злого Секретарь, — может быть, у него есть вещественные доказательства. У вас есть какой-нибудь документ, бумага, доказывающая ваше место проживания?

— П-паспорт! — вскрикнул Евгений. Он так обрадовался этой счастливой мысли, что и не заметил, как начал подыгрывать своим мучителям. П-паспорт, он здесь, в Государственном доме, на прописке был. Как раз, когда меня арестовали, я должен был получить его. Но не успел.

— Хорошая идея, — обрадовался Секретарь.

Боковой тем временем полез в боковой карман и вынул красную книжицу, похожую на паспорт.

— Вот, смотрите сами, — протянул он Евгению книжечку. — Смотрите место прописки.

Евгений полистал зеленоватые странички. На месте, где должна была бы стоять печать о новой прописке, было пусто.

— Не успели, — как в пустоту, выдохнул он голосом нигде не прописанного человека.

— Так что же будем делать? — спросил Боковой.

— Отпустите меня, — опять заныл Евгений. — Я ничего дурного не сделал.

— А за что же вас тогда арестовали? — закричал Злой, потрясая в воздухе шершавой лубянинской папкой.

Вдруг из папки в следственное пространство вылетела большая белая птица, взмахнула несколько раз своим крылом, зависла на мгновение и, вопреки подъемной силе, упала под ноги Евгению. Это была черно-белая фотография, запечатлевшая навечно прекрасный образ его мечты над бескрайним горизонтом Северной Заставы.

9

Варфоломеев цедил остатки кофе, обдумывая план дальнейших действий, а Илья Ильич посоловевшими от сытного завтрака глазами разглядывал высокую ажурную башню метров на триста, взметнувшуюся над уютными городскими кварталами. Башня напоминала танцующую девку в сарафане и от этого казалась неуместной на чуждой иноземной почве. Над башней навис нелепый небоскреб.

— Все-таки странная планета, — сказал Илья Ильич. — Никому до нас нет дела.

Земляне поджали под себя ноги, опасаясь, что кто-нибудь из прохожих нечаянно запнется и упадет. Мимо как раз проплывала длинноногая цапля с голыми плечами и необъяснимым туманным взором.

— Мадам, — внезапно для Ильи Ильича окликнул ее Варфоломеев.

Мадам повернула голову, выбрала взглядом Илью Ильича, наверное, ослышалась и, страшно грассируя, извинилась:

— Простите, я иду спать. С наступающим вас!

Опять неудача, подумал Варфоломеев и подмигнул девчонке. Та ласково улыбнулась ему, помахала ручкой и показала землянам красивую белую спину.

— С этим у них все в порядке, — Варфоломеев рассмеялся, а Илья Ильич почему-то покраснел.

— Сережа, — только и сказал он.

— Ладно, ладно, — Варфоломеев снова стал серьезным. — Нужно все ж таки что-то делать. Здесь мы ничего не высидим. — Он автоматически посмотрел на часы, как будто они могли помочь ему в здешних условиях. — А, черт, антиквариат! — Он оглянулся, но нигде часов не обнаружил. — Пойдем туда, — он показал на танцующую железную девку.

Когда они прошли метров сто, выяснилось, что башня стоит на том берегу и что к ней ведет широкий мост. Здесь Варфоломеев произвел первый физический эксперимент над чуждым пространством. Он сорвал с ближайшего каштана сухую веточку, подошел к чугунному парапету и с силой, чтобы та перелетела через нижнюю каменную террасу, бросил ее в воду. Мутная зеленоватая жидкость подхватила пробное тело и понесла его куда-то направо.

— Так, — протянул Варфоломеев. — Мы находимся на правом берегу.

— Конечно, он же выше, чем левый, — не понял Илья Ильич, зачем по такому пустяку нужно было устраивать отдельный опыт.

Варфоломеев посмотрел на своего учителя, как взрослые смотрят на своих малоопытных детей, и сказал:

— Это я так, на всякий случай. Пойдемте-ка, посмотрим, что там на мосту.

Они остановились на мосту, огляделись, пытаясь определить, чем тут занимаются местные аборигены. А местные аборигены, казалось, не преследовали никаких определенных целей. Казалось, у них тут и вправду приближается какой-то праздник и люди просто гуляют, жуют мороженое, целуются, покупают сувениры и готовятся к веселым событиям. Ученик и учитель так увлеклись разглядыванием этого нетрудового веселья, что не заметили, как со стороны башни к ним подкралась небольшая группка молодых аборигенов и бросила им под ноги какую-то вредную вещь. Вещь со страшным шипением закрутилась на асфальте, и через мгновение раздался оглушительный взрыв. Облако синего дыма окутало насмерть испугавшихся пришельцев и вскоре рассеялось, оставив едкий серный запах. Илья Ильич сидел на асфальте, схватившись рукой за сердце, а Ученик, растерявшийся вначале, пытался ему помочь. Все это происходило под громкий хохот молодых террористов. Впрочем, насмеявшись вдоволь, они благодушно помахали землянам, поздравили их с наступающим и двинулись дальше в поисках новой жертвы.

— Что это было? — спросил Илья Ильич раненым голосом.

— Не знаю, наверное, петарда, — Варфоломеев помог Учителю подняться.

— Зачем они?..

— Веселятся.

Опять раздался оглушительный взрыв. На этот раз жертвой стала влюбленная парочка, примостившаяся на чугунном парапете. Юноша, захваченный взрывом так же внезапно, как и земляне, оторвался на секунду от своей знакомой и, добродушно улыбаясь, помахал шалопаям кулаком.

— Ну и веселье, — Илья Ильич отряхивался от пыли. — Дикое веселье.

Да, здешний народец действительно показался Илье Ильичу диковатым. Потом, когда земляне ходили по городу в поисках какого-нибудь культурного центра, первое впечатление только усилилось. Здешние жители вообще не обращали внимания друг на друга, это было видно и по тому, как бессистемно они одеваются, и по тому, как вольно они вели себя. На одном из перекрестков пришельцы наблюдали следующую картину. На красный свет остановилась открытая приземистая машина, и водитель, вместо того, чтобы напрячь свое внимание на переходе, принялся целовать свою полуголую спутницу. При этом ни прохожие, ни полицейские не обратили ни малейшего внимания на это вопиющее дорожное нарушение. Когда же вновь зажегся зеленый, а водитель неотрывно продолжал свое занятие, остальные автомобилисты не только не возмутились, но наоборот, объезжая, весело сигналили проказнику, как бы ободряя его действия. Стоило ли после этого удивляться, что жители странного города беспрепятственно ходят по газонам, а некоторые прямо здесь на травке загорают или просто спят? Но, более того, землян поразила нервозность здешней системы обслуживания. Стоило им заглянуть в магазинчик или подойти к одному из многочисленных прилавков, от которых буквально проходу не было на набережной, как продавцы тут же подбегали к ним с преданными лицами и спрашивали, чего желают потенциальные покупатели. Хорошенькие девушки в белых чепчиках называли их мосье и готовы были буквально на все, лишь бы покупатели хоть что-нибудь взяли. Земляне, впрочем, ничего не покупали, неизвестно, сколько им еще тут гостить, но повсеместно получали благодарственные взгляды и просьбы заходить как-нибудь еще.

Все же у перекрестка, где произошло вопиющее нарушение транспортных законов, земляне не выдержали и купили два длиннющих хлебных полена, набитых ветчиной, колбасой, кажется, котлетой и какой-то зеленью. Спустившись к воде, они забрались под мост с романтическим названием Мост Искусств и там в тени отобедали.

— Наша Темная, пожалуй, пошире будет, — сказал Илья Ильич, провожая взглядом плоский прогулочный катер, разукрашенный разноцветными флажками. С катера доносились музыка, звонкий смех и аплодисменты — там веселились. А здесь, на одетом в гранит берегу, первые корешки пустила ностальгия.

— Как там наши? — не выдержал напора воспоминаний Илья Ильич. — Как Соня?

Варфоломеев отмалчивался.

— Наверное, Евгения уже отпустили, — Учитель посмотрел на Ученика, ожидая поддержки.

— Наверное, — сухо поддержал Варфоломеев.

— Да, я тоже уверен, — приободрился Илья Ильич. — Правильно, что я улетел. Им там сейчас, молодоженам, раздолье в двух комнатах. Соня, наверное, пошла в школу работать вместо меня. Я просил товарища Романцева, чтобы перевели ее из библиотеки. Там, знаешь, у нее неприятности назревали в последнее время.

— Какие неприятности? — удивился Варфоломеев.

— Да я ей говорил: не надо эти книги в библиотеке держать, давай домой перенесем…

— Запрещенные книги, что ли? — догадался Варфоломеев.

— Да какие они запрещенные, так… — Илья Ильич вяло махнул рукой.

— Кто же их там читал, в этом захолустье?

— Никто и не читал, для будущего хранила.

— Значит, верила, что найдутся читатели?

— Мне не верила, а в счастливое будущее Северной Заставы верила. Илья Ильич приумолк на минуту, а после изрек: — Теперь это будущее наступило. Теперь, Сережа, после нашего старта Северная на всю страну прогремела. Теперь, наверное, уже поехали на нашу землю молодые образованные люди поднимать культурную целину. Ты, Сережа, вместе с институтом к нам переводись теперь. Прямо, как вернемся. Да что там институт, университет откроем, я и место приглядел на правом берегу. Илья Ильич вспомнил, как в последний раз они с Соней стояли на берегу Темной и как поразил его примелькавшийся с годами пейзаж. — И соборы златоглавые построим, и дома с излишествами, и памятники поставим не хуже, чем здесь. Только я все-таки думаю, культуры и нравственности у нас побольше будет. Представляешь, Сережа, приезжаешь ты в Северную, размечтался Илья Ильич, — выходишь на проспект, останавливаешь любого прохожего и спрашиваешь, как найти профессора Пригожина. А тебе говорят, мы не знаем профессора Пригожина, расскажите подробнее. Ну, ты тут намекаешь двумя-тремя словами, и прохожий тебе говорит: да он наверняка в Главной Астрономической Обсерватории сейчас — и ты уже рад. А прохожий все равно не унимается и начинает тебе подробнейшим образом рассказывать, как туда проехать: сначала на метро, потом на автобусе.

— На метро? — переспросил Варфоломеев.

— Метро неизбежно будет построено.

— Так почва же хлипкая, плавуны могут быть, — возразил Варфоломеев.

— Вопреки, вопреки плавунам, неизбежно построим, — разгорячился Илья Ильич. — И обсерваторию построим, я ее прямо вижу, на высоком холме, белокрылую, академическую, Главную. Чтобы к звездам, понимаешь, поближе.

— Да, но почему же Главная?

Илья Ильич осекся.

— И то право, сорвалось как-то по инерции, — он улыбнулся. — Конечно, насчет Главной я сглупил. Ха. Что же, остальные будут как бы второсортными? — сам себе удивлялся Илья Ильич. — Вот ведь рабская привычка.

Где-то вверху на мосту послышался очередной взрыв петарды. Но он уже никого не испугал. Пока земляне предавались мечтам, здешнее светило пересекло меридиан и покатилось к изрезанному домами горизонту. Нужно было поспешать к намеченной цели. Еще в самом начале своего путешествия Илья Ильич и Варфоломеев забрались на первый этаж ажурной башни и оттуда со смотровой площадки наметили маршрут. Полагали вначале пойти вдоль набережной к центру города, а потом, если их постигнет неудача, перейти по одному из многочисленных мостов на левый берег и добраться до серого здания с куполами на крыше, наподобие обсерватории — там-то уж точно должны найтись интеллигентные люди.

Центр был совсем рядом. Остроконечный остров, застроенный старыми домами, поросший зеленью, напоминал океанский лайнер на приколе и, казалось, приглашал зайти на его борт по старому каменному мосту с узкими пролетами между почерневших от времени каменных опор. Они поднялись на верхнюю террасу набережной.

Надо сказать, что в последние полчаса к уже привычному городскому шуму добавился какой-то неопределенный монотонный гул, как будто наверху по набережной проезжал бесконечный автопоезд. Здесь наверху сразу выяснился источник гула — по набережной, по тротуару и проезжей части шагала беспорядочная, без конца и края, масса аборигенов. Как будто где-то недавно окончилось праздничное шествие колонн перед высокими трибунами и теперь исполнившие почетный долг граждане Центрая нестройными рядами растекались по домам, где их ждут праздничные столы. Но приглядевшись повнимательнее, можно было угадать, что все наоборот. С соседних боковых улиц, с мостов и бульваров в нестройную колонну вливались небольшие ручейки центрайцев, укрепляя и без того не слабый поток.

— Да у них здесь маскарад намечается, — воскликнул обалдевший Илья Ильич, еле удерживаясь, чтобы не увлечься человеческим движением.

Земляне прижались к чугунному парапету, и вовремя. Проходивший мимо закованный с ног до головы в латы человек мог бы проткнуть их обоих блестящим наконечником копья, если бы, конечно, он был настоящим. Вслед за ним катилась группа самокатчиков. Плешивые, в черных нарукавниках, упитанные дяди размахивали гроссбухами, ловко балансируя на перевернутых счетах. Вокруг пританцовывали полуголые девицы в черных ажурных колготках и время от времени осыпали самокатчиков бумажным конфетти. Чуть поодаль прошла странная пара. Он, в полуоборванном тряпье, постукивая деревянным костылем, то и дело припадал на руку разодетой в красное бархатное платье и увенчанной маленькой золотой короной женщины. Потом появились трое близнецов-подростков в бело-голубых матросках с развевающимися от движения черными лентами. Средний матросик щелкал семечки подсолнечника, а боковые держали высоко над головой транспарант «СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО».

— Эй, господа, чего стоите? — крикнул землянам напомаженный до красных яблок щекастый абориген в шутовском колпаке. — Или мы не резерванты?

Голос шута утонул в веселом железном звоне стреноженной колонны каторжников. По краям колонну сопровождали учтивые люди в белых газовых платьях, которые полностью скрывали их половую принадлежность. Они то и дело поправляли свободной рукой спутавшиеся кандалы подопечных, а другая рука у них была занята. Из-под мышки у каждого выглядывал толстый, красной кожи, книжный том полного собрания сочинений Антонио Маринеску. Как раз в этот момент шестьдесят третий том проплывал мимо Варфоломеева, поблескивая золотым корешком на свет заходящего за городскую черту желтого карлика. С трудом землянин преодолел желание выхватить книгу из-под мышки газового существа. Так ему хотелось проверить — что там внутри. Но где там! Сзади уже напирали новые слои маскарадного движения. Волосатый детина с каменным топором в руках, одетый, в чем родила его доисторическая мать, щелкал грецкие орехи и сверкал черными первобытно-общинными глазами. На плече у него сидела роскошная черная птица и время от времени склевывала из рук бородатого сладкую ореховую сердцевину. Если попадался порченный орех, птица сплевывала ошметки в розовую эмалированную плевательницу, покачивавшуюся на вытянутых вверх руках его преосвященства. Рукава его рясы упали на плечи, оголив красивые жилистые руки, побелевшие от недостатка крови. Рядышком кружился хоровод юношей и девушек, одетых в небрежные белые халаты, какие носили системные программисты первого поколения. Впечатление подкреплялось тем, как ловко девушки запускали в посиневшее к вечеру небо змейки самодельного серпантина из перфоленты. За ними уже показались длинные серые шинели различных родов войск, чернокожие красавицы в страусиных перьях, а дальше над головами всплывали разноцветные надувные шары, продырявленные от ветра транспаранты, кудрявые детишки с флажками, остроконечные копья, зубатые грабли, вилы, опять транспаранты, портреты, и еще, еще флажки, детишки вырастали, напирали, грозя смять всякое неподвижное тело. Сопротивляться дальше не имело смысла, и Варфоломеев, подхватив оцепеневшего от удивления Учителя, нырнул бесстрашно в веселый шумный поток.

10

Когда желтый карлик превратился в приплюснутый атмосферной рефракцией красный гигант, срезанный сверху острым, как бритва, далеким черным облаком, животворная река выбросила землян на единственный в городе холм, увенчанный белостенным собором. Эта господствующая над городом высота, оплетенная крупной сетью улочек и переулков, теперь была сплошь запружена неоднородной людской массой. Зеленые склоны, площади, бульвары, даже вагончики старинного фуникулера сплошь были захвачены маскарадным гулянием. На самом верху, на соборной площади, возвышалась трибуна, а рядом, над трибуной, почти в половину высоты собора, нависло свежее сооружение, укрытое непрозрачным для видимых лучей материалом. Земляне волею случая очутились у самой лестницы, ведущей к соборной площади, и теперь живьем наблюдали уже увиденное на десятках видеоэкранов, разбросанных по площадям и скверам города. Илья Ильич то и дело привставал на цыпочки, стараясь заглянуть за плечи здоровенного верзилы. У того из заднего кармана спецовки выглядывал слесарный штангенциркуль и то и дело больно царапал живот учителю. Варфоломеев же косил маленькими глазками на свою соседку. Они еще внизу, там, на набережной, притерлись друг к дружке и пока шли сюда, успели обменяться несколькими ничего не значащими фразами.

Урса, так звали его новую знакомую, принарядилась как монахиня, но вместо крестика, а может быть, вместо креста и полумесяца, вышила на белой накидке молоденький лунный серпик.

— Вы сестра милосердия? — спросил Варфоломеев.

— Я теперь безработная.

— Что так? — сочувственно спросил землянин.

Монашка раскрыла большие удивленные глаза.

— Вы что, забыли?

— А что я должен был помнить? — настроился на игривый тон Варфоломеев.

Теперь она улыбнулась.

— Разыгрываете.

— Нет, у меня амнезия.

— У всех амнезия, — монашка с сомнением посмотрела на Варфоломеева, уже не зная, шутит он или нет. — Но у вас еще к тому же и склероз.

— Точно, точно, — обрадовался землянин. — Именно так он и сказал.

— Кто сказал?

— Да один мой знакомый.

Урса пожала накладными плечиками.

— Вам смешно, а я тоскую по эксгумации.

— По чему? — обалдел Варфоломеев.

— Тихо, — она приложила пальчик к ротику, — смотрите, сам приват-министр.

Через соборную площадь, слегка поддерживая голубую ливрею, спокойным державным шагом двигался человек в голубенькой шапочке. Появление приват-министра было воспринято громом аплодисментов, криками и улюлюканьем толпы. С удвоенной силой захлопали петарды, кто-то даже пальнул из ракетницы в почерневший тем временем зенит. Казалось, не наступит конца этому акустическому бешенству, но нет, голубенькая шапочка взошла над микрофонами, и в наступившей мгновенно тишине Варфоломеев нервно спросил:

— Как зовут министра?

На этот вопрос повернулся даже Илья Ильич.

— Лепелтье, — шепнула монашка вопреки дисциплинарному шипению соседей.

— С праздником Великого Полнолуния, дорогие центрайцы, — начал приват-министр.

— Виват! — закричала толпа.

— Я, свободно избранный вами, самым свободным народом Вселенной, приветствую вас в этот торжественный день. Наше свободное общество, впитавшее все благотворные идеи человечества, переживает сейчас нелегкое, неспокойное, я бы сказал, бушующее время. Мы призвали лучшие силы, лучшие умы нашей цивилизации, мы разбудили инициативу масс, мы развязали руки каждому члену нашего общества — твори, народ, дерзай! И что? приват-министр приподнял ладонь, показывая, что он сам будет отвечать. Результаты налицо. Да, есть время обещать, есть время претворять. Да, приват-министр оторвался от бумажки, — времени у нас хватает. — В толпе кто-то засмеялся, а министр продолжал: — Тем не менее, начал уже воплощаться в жизнь наш предвыборный лозунг — прекратить эксгумацию! Мы не можем подвергать общество случайным факторам, пора закрыть, что называется, врата рая. Планета не проходной двор! — Народ радостно заулюлюкал, где-то у подножья холма полыхнуло огненным блеском, через несколько секунд донесся громовой раскат. — Мы не можем также обойти стороной политику предыдущей администрации. — Толпа как-то особенно внимательно затаилась. — Надо отдать и им должное, под руководством Рудольфа Баблера сделаны определенные успехи. За последние пять лет заметно снизился поток пришельцев и, как следствие, пошла на спад безработица. Удалось на три процента снизить среднюю продолжительность жизни делегентов, повысилась загрязненность атмосферы… Давайте похлопаем нашим соперникам. — Раздались жидкие аплодисменты и пренебрежительный свист. — Но такие темпы никого устроить не могут. — Площадь взорвалась в едином радостном порыве.

— Бред какой-то, — прокричал в ухо ученику Илья Ильич.

Но тот, как в трансе, неотрывно следил за трибуной. Тем временем наступили гражданские сумерки и на востоке в зыбком, сизом, пропитанном аэрозолем тумане появился кровавый медный диск. Казалось, он не был небесным светилом, а только глупым выражением ночного состояния здешнего мира.

— Нами выделены дополнительные средства на национальную программу деэксгумации. Организован Институт Деэксгумации. Первые практические результаты будут продемонстрированы сегодня. Но об этом позже. Технические успехи налицо. Да мы и не сомневались, что наши славные ученые рано или поздно справятся с поставленной задачей. Но это только одна, техническая сторона вопроса. Мы же столкнулись с целым спектром проблем, политических в первую очередь, философских, и наконец, чисто моральных, приват-министр отхлебнул из ораторского стакана. — Встал вопрос об очередности. Наши политические противники предлагают метод случайного отбора. Предлагают нам, так сказать, пошлую математическую вероятность, лотерею, как будто счастье может быть предметом азартного розыгрыша. Другие хотели бы устроить позорный торг, распродажу очередности, поставив тем самым наиболее состоятельных в привилегированное положение. Но мы этого никогда не сделаем. И знаете, почему? — приват-министр сделал ту самую паузу, которую любят устраивать политические деятели, когда что-нибудь им приходит в голову во время доклада. Городской холм вожделенно затих. — Потому что этого не позволит нам сделать народ! Потому что демократия — это власть народа. И народ не позволит никому подрывать его святые права.

Заволновалось людское море, запенилось, вздыбилось. Волны разряжений и пучностей гуляли по человеческой массе, как ветер гуляет по пшеничному полю. Варфоломеева еще сильнее прижало к его спутнице, и он спросил:

— Какую партию представляет приват-министр?

Урса, захваченная всеобщим ликованием, автоматически ответила:

— Никакую.

— Он что, был независимым кандидатом? — сквозь вопли и крики почти кричал Варфоломеев.

Соседка опять повернула к нему огромные карие глаза, в которых тут же отразилась перевернутая соборная площадь, и твердо сказала:

— Приват-министр представляет народ.

В образовавшейся радостной паузе на площадь выбежали танцующие певцы и в легком ритме запели песню счастливого народа. Приват-министр слегка подыгрывал ручкой артистам, впрочем, мало чем отличавшимся ото всей остальной массы. Когда музыкально-политическое действие окончилось, приват-министр продолжал:

— Я бы не хотел омрачать праздник длинной речью. В конце концов, народ судит о правительстве по делам, а не по словам, — оратор жестом упредил начало новых радостных изъявлений. — Я хочу представить вам пионеров деэксгумации, определенных нами по результатам последней избирательной кампании. Как и всегда, мы предоставили право самому народу решать, кому первым стать на дорогу счастья и процветания. Итак, Антонио Маринеску, с семьей и родственниками. — В пространстве, освещенном праздничной иллюминацией, появилась небольшая группка людей, они подошли к основанию неизвестного сооружения. — Двадцать девять процентов голосов народ отдал Антонио Маринеску. Совсем немного не хватило нашему сопернику, но сейчас мы ему завидуем благородной белой завистью.

Антонио Маринеску, кажется, приветственно махнул рукой. Сейчас и следа не было на его лице от подловатой рекламной ухмылки. Его небольшая семейка, жена и двое детишек поближе прижались к отцу. На большом видеоэкране появилась маленькая девочка. Для успокоения она получила из маминых рук круглый, словно полная луна, леденец на палочке. Приват-министр слабыми хлопками открыл бурные овации.

— Счастливчики, — прошептала соседка Варфоломеева.

— Построенное нами устройство позволило нам выделить дополнительное место второму кандидату, бывшему приват-министру, пламенному борцу с насильственной эксгумацией, Рудольфу Баблеру с ближайшими родственниками.

Баблеры примкнули к семье Маринеску. Трое подростков-близнецов в матросках стали на некотором расстоянии от малышей и сделали серьезные взрослые лица.

— А теперь, — приват-министр прекратил овации, — разрешите огласить чрезвычайный указ правительства. Сегодня, в день Великого Полнолуния за неустанную самозабвенную государственную деятельность в связи с прекращением эксгумации и началом деэксгумации орденом Полной Луны награждаются Антонио Маринеску и бывший приват-министр Рудольф Баблер. Девочки с голыми ногами подбежали к награжденным и суетливо сунули им коробочки с орденами. — Кроме того, вышеназванные делегенты и их ближайшие родственники приговариваются к трагической гибели!

Город замер. Непрозрачная ткань, словно специальная одежда, с легким шуршанием медленно сползла с гигантского сооружения. Площадь шумно выдохнула вечерний воздух — высоко над головами холодным никелированным ножом блестела машина Жозефа Гильотена. Две стройные, недавно ошкуренные корабельные сосны едва не прогибались под металлической тяжестью переполненного потенциальной энергией инженерного устройства.

Илья Ильич повернулся к Варфоломееву.

— Какая странная конструкция.

— Гильотина, — процедил Варфоломеев.

— Модель? — с надеждой спросил Илья Ильич.

Варфоломеев промолчал. Искусственное освещение погасло, и в неживом лунном свете постепенно проступили две взаимно перпендикулярных плоскости стола и лезвия.

— Приступить к деэксгумации.

Варфоломееву показалось, что голос приват-министра дрогнул. Вокруг приговоренных замелькали тени и вскоре над огромным столом выстроилась неровная живая шеренга. Специальный человек подошел к одной из опор, опутанной деталями агрегата, проверить систему блоков. Потом он поднялся, махнул рукой в то место, где чернела трибуна, мол, все в порядке.

Яркий свет выхватил из темноты массивный постамент гильотины. Приговоренные зажмурили глаза, не имея возможности прикрыться спрятанными за спину руками. Первыми на горизонтальную поверхность положили головы матросики. За ними отец и мать Баблеры, потом произошла заминка. Госпожа Маринеску начала уговаривать свою дочь, движением показывая, что от нее требуется. Ее маленький братик с отцом уже стояли на коленях. Немой урок жестов окончательно вывел Илью Ильича из равновесия. Определенно он почувствовал что-то недоброе в этом затянувшемся спектакле.

— Не надо, — хотел он крикнуть приговоренным, но голос его сорвался.

На видеоэкране с огромным увеличением появился маленький стопорный крючочек на шестеренке, собачка, удерживающая от падения многотонную махину. К собачке протянулась рука в голубой ливрее. Илья Ильич с неожиданной силой толкнул битюга в спецовке и через образовавшийся проход начал пробираться к лестнице через замершие ряды аборигенов.

— Удержите его, — крикнула монашка, — он все испортит!

Варфоломеев кинулся по проложенному Учителем пути вслед, но где там! Илья Ильич уже врывался на соборную площадь и подбегал к приговоренным, когда у Варфоломеева мелькнула мысль «не туда», и он повернул к трибуне. Он был шагах в пятнадцати от цели, когда раздался сухой щелчок. Он поднял голову вверх. Там, выхваченный из темноты снопом света, начал свое свободное падение скошенный край гигантского лезвия.

— Илья Ильич, — крикнул на всю площадь Варфоломеев наклонившемуся над аборигенами учителю, — осторожно!

В последний момент бывший генеральный конструктор увидел, как завертелся весь окружающий мир. Оживленная гильотина, трибуна с приват-министром, соборная площадь, собор, запруженный народом городской холм, город, и вся планета с этим небом вокруг оси, устремленной точно в центр теперь уже белого, как январский снег, круга.

11

Евгения только что привели с очередного бессмысленного допроса в запертое со всех сторон полуподвальное жилье. Теперь оно уже называлось не камерой предварительного заключения, а следственным изолятором. Теперь его кормили не кислой лубянинской похлебкой, а вполне доброкачественным трехразовым пищевым рационом. Теперь уже никто не попрекал потерянной столичной пропиской и не говорил, что мало его расстрелять. Но легче ему не стало. Его снова и снова спрашивали про Северную Заставу, принуждали опять и опять рисовать схему ее устройства, то и дело придирались к обозначениям, к названиям, к фамилиям. Фотографию, которую он сделал во время первой их с Соней экскурсии в музей, называли искусной подделкой, удачным фотомонтажом, злостной фальшивкой. Евгений почти не сопротивлялся. Он только просил, чтобы его перестали мучить, он готов был подписать любые показания, только чтобы они наконец съехали с насиженной темы и отправили его в положенное наказанием место. Но где там, следователи были неподкупны. Они доставали из рыжей лубянинской папки документы, обрабатывали их путем перекрестного допроса и зачитывания отдельных мест, а потом перекладывали в новую, белую, с красными тесемками папку. Собственно, это были никакие не документы. Это были его, Евгения, рукописи, заметки, расчеты, найденные Лубяниным на квартире у продавщицы тети Саши.

— Вот что это за цифры? — спрашивал Боковой, подсовывая Евгению пожелтевший листок, использованный еще в столице. — Вот здесь в кружочке одна тысяча восемьсот шестьдесят первый, а ниже — цифра десять. А еще ниже, смотрите, дробь, — Боковой привстал и указал ухоженными пальцами интригующее его место. — Вот, пятьсот тысяч разделить на пять тысяч, и дальше, примерно равно сто. И наконец, слова: «В одна тысяча девятьсот шестьдесят первом году должно быть», а дальше — десять помножить на сто равно одна тысяча. Одна тысяча чего должна быть в тысяча девятьсот шестьдесят первом году? — Боковой поднял естествоиспытательские глаза на подследственного: — Чего это должно быть одна тысяча плюс минус триста, а было всего пять?

— Это расчеты, — пояснил Евгений.

— Мы видим, что не стихи, — вступил Злой.

— Это статистические расчеты, — уточнил подследственный. — Я п-попытался прикинуть, сколько у нас в тысяча девятьсот шестьдесят первом году должно было быть поэтов, ну, не п-просто поэтов, а хороших, не хуже к-классиков.

«Так-так-так…» — бодро застучала машинка Секретаря.

— Интересно, как это прикинуть, — насторожился Злой.

— Ну, оценить, что ли, подсчитать.

— Подсчитать? — удивился Секретарь. — Разве можно вычислить такое число?

— Можно, очень даже п-просто, — Евгений возбудился старой, давно волновавшей его проблемой. — Вот смотрите, десять напротив одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года, это примерное количество великих п-поэтов на ту эпоху…

— Десять? — повторил Секретарь.

— Да, порядка десяти, это очень важно, что именно десять, а не один, или д-два, или д-даже три. Д-десять уже много, это уже статистически достоверная величина, за три сигма выходит от единицы, — Евгений увлекся и не заметил, какое замешательство сделал среди следствия новый математический термин. — Вообще-то, десять — это еще так, нижняя оценка, если п-подумать, то ведь больше было.

— Кто же входит в вашу десятку? — спросил Боковой.

— Да все известные, от Основоположника до Мужичкова.

Следствие многозначительно переглянулось.

— П-подождите, не перебивайте, — Евгений запустил пятерню в отросшие волосы. — Теперь нужно коэффициент вычислить. А именно: во сколько раз в наше время больше образованных людей, чем в прошлом веке. Я п-просто сделал: разделил число студентов, обучающихся в наше время, примерно пятьсот тысяч, на число студентов тысяча восемьсот шестьдесят первого года, пять тысяч душ согласно энциклопедии… — Евгений замялся. Впрочем, это везде есть. Так и получается сто, п-понимаете, какой огромный коэффициент. Ну, а дальше просто, п-получаем, что к шестидесятому году должно быть т-тысяча великих п-поэтов!

— Чепуха, — не выдержал Злой.

— Именно, именно, ч-чепуха п-получилась! Где же они, эти сотни п-поэтов, я и пять еле насчитал.

— Чепуха, — повторил Злой еще более категоричным тоном. — Поэты не рогатый скот, чтобы их поголовье можно было запланировать…

— К-кстати, с поголовьем тоже ерунда получается, — Евгений встал и направился к лубянинской папке.

— Сядьте, — приказал Злой.

— Садитесь, — уже более мягко попросил Боковой.

Евгений уселся обратно и положил руки на худые колени. Здесь воспрянул Секретарь:

— А действительно, такая прорва поэтов, куда же она подевалась? Я вот — и то троих только и могу назвать!

— С п-писателями еще хуже. Я прикинул, — подследственный ткнул в испытуемый листок, — получилось десять тысяч!

Секретарь покачал головой и присвистнул.

— Фью, какая прорва.

— Десять тысяч, говорите, — Боковой напрягся. — Так у нас в Союзе писателей как раз десять тысяч и состоит.

— Нет, н-нет, — Евгений замахал руками, — я же настоящих писателей имею в виду, таких, как Неточкин, Губернатор, или Граф, или уж по крайней мере не хуже, чем Собакин.

— Значит, наши писатели вас не устраивают? — опять напал Злой.

Евгений покраснел.

— Подожди, — одернул Боковой Злого и как-то интеллигентно сказал: Положим, хороших, как бы это сказать, маловато. Но ведь хорошего всегда мало. Ведь талант раз в столетие приходит, а то и реже.

— Да нет же, — удивился Евгений непонятливости своих оппонентов. — Я же г-говорю о тех, которые десятками приходят, а десять — это не один, десять — статически обеспеченное число, его и умножать можно. Тут уж закон больших чисел, а против з-закона, сами п-понимаете…

— Да уж, — согласился Секретарь. — Но куда же такая прорва писателей делась? Что же мы, народ образовывали, образовывали, а все коту под хвост?

— Да он голову нам морочит.

— К-конечно, можно коэффициент и поубавить, пусть в десять раз меньше, все одно — счет на сотни идет. Но ведь столько нет? П-понимаете? Я и подумал: либо мы не тем образование давали…

— Вон куда он гнет, — возмутилась бдительная душа Злого.

Боковой тут же резко прервал жестом невыдержанного товарища и подсказал Евгению:

— Или…

— Отпустите меня, пожалуйста, — жалко улыбаясь, попросил Евгений.

— Нет уж, договаривайте, — хором попросила следственная бригада.

Ничего не ответила ей измученная душа Евгения. А тройка непонятливых людей еще некоторое время как бы по инерции гнала дальше, по причудливой незнакомой местности, созданной воображением узника. Что это у вас, понимаешь, за нотные знаки сплошь и рядом, ни пройти ни проехать, возмущалась упряжка. Цифры на музыку перекладываете? А может быть, это новый метод шифровки? Молчите? Поехали дальше. Гони, гони, Секретарь, дело к вечеру идет, к отдыху, к женщинам, к детишкам. Ну вот и стишочки, чуть не проехали, огонечки в степи, пуржит, метет, еле как не заметили, но слава богу, чья-то добрая душа рукой прикрыла. Ишь, как задувает во все щели, цок, цок, цок, в таком пальтишке недолго и воспаление легких подхватить, стоит, ручонками об огнечек греется, Соней зовется. Да кем зовется? Не слышно, ведь так воет, так воет степное животное ископаемое, потеряло чего-то или так, хандра-ипохондрия тысячелетняя. Что же это за пригорочек такой в платочке, свидетель, что-ли? Соучастник. Да, соучастник странной, никому не нужной жизни, и не жизни, а так, полета, на ходьбу похожего. Пригожина? Хорошая фамилия, теплая, на меху. Тебе и в пальтишке тепло будет. Не хотите отвечать — поехали! Вперед, вперед, куда ни глянь, везде перед, везде кружит, прижмись ко мне ближе, не плачь, еще долго ехать. Цок, цок, цок. Ишь, промерзла как, вечная мерзлота болотная, куда заехали, залетели. А вон и птицы, глянь, появились, по небу расхаживают, степной народ пугают. А чего пугаться, птица, она к добру, если белая берег рядом, если черная — город. Эка тряхнуло, недолго и провизию посеять, вряд ли чего вырастет, правда. Фиу, фиу, подними воротник обратно, спой с нами на свежем ветру странствий, достань треуголку, вынь мандолину, иноземную музыку, спой про божью матерь, Марию непорочную, жену человеческую. Не хочешь, не расстраивайся, рассказывай про отца. Ах, частное, приватное, не желаете делиться, но тогда вместе тут замерзнем, потому что и тут — перед, так зачем еще куда ехать? А? Бесы, бесы, схоронись поглубже, голову втяни, остановились вроде. Тпррр, негодники. Встали. Стоим. Шур, шур, мои родные, поземка шепчется, ожидает кого? Цок, цок, цок. Откуда?! Стоим, вроде, мужики, чего цокает-то, чего копытами бьет? А-а-а-а, вона чего цокает, поросячий хвост, дырявое ухо, задница голая, бесеночек молоденький, еще один, цок, цок, цок! Так мы, мужики, все время стояли? А! Проснись, барин, гражданин рассеянный с улицы Бассейной. Стань на нашу платформу, отдохни, чайку выпей с крутыми яйцами. Да раздвинь веко, глянь в окошко — приехали.

12

— С прибытием на тот свет! — услышал Варфоломеев чей-то бодрый голос и открыл глаза.

Над ним склонился лысоватый, с белым пушком незнакомец, одетый в розовый опрятный халат. Чуть смешливые добрые глаза, мясистый нос, голубенький серпик на воротнике.

— Ой! — вскрикнул Варфоломеев, попытавшись ответить кивком головы.

— Не двигайтесь, — незнакомец прислушался, — вам нельзя. — Он оглянулся на розовую дверь и извинительным тоном сказал: — Пойду посмотрю, чего там. Я сейчас. — Незнакомец вышел.

Дверь бесшумно закрылась. Варфоломеев недвижимо оглянулся. Он лежал в новом месте — свежая постель, стулья в розовых чехлах, белый стол, стерильный дух. Рядом тумбочка, на ней его карманные вещи. Записная книжка, испещренная сверху каракулями, пачка красивых иноземных денег, сигареты, медяки, коробок спичек с изображением музея космонавтики, ключ на кольце, два паспорта, один каштан, начавший уже подсыхать, но все еще не потерявший лакового блеска. Рядышком кто-то положил газеты, пахнущие свежим печатным словом. Напротив на стене висел красочный лунный календарь, развернутый на июльской страничке. Затылком он чувствовал огромное полуоткрытое окно. Посмотрел на розовый рукав и понял — на воротнике халата имеется голубенький серпик.

Подвигал конечностями. Остановился на шее, что-то в ней потрескивало. Головная конечность не работала. Дотянулся до газет. Кипа упала на пол, а в руках осталась одна тощая газетенка под двусмысленным названием «Утренняя правда». На первой полосе большими буквами провозглашалось: «АПОФЕОЗ НАРОДНОГО ГУЛЯНИЯ». На фотографиях отличного качества приват-министр на фоне собора. Под фотографией подпись: «Речь приват-министра Лепелтье была встречена с неподдельным энтузиазмом». Еще ниже заголовки: «ДЕЭКСГУМАЦИЯ — ЧУДО ИЛИ РЕАЛЬНОСТЬ?», «ПЕРВЫЕ ДЕЛЕГЕНТЫ НА ГИЛЬОТИНЕ», «КАК ЭТО ПРОИСХОДИЛО», «НЕВИДАННЫЙ ФЕЙЕРВЕРК», «ИНТЕРВЬЮ НА УЛИЦЕ». Чуть повыше строгим шрифтом чернело «ВАЖНОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЕ СООБЩЕНИЕ». Варфоломеев, воспитанный на централизованной печати, начал с сообщения. В нем сообщалось: «Сегодня в ноль часов местного времени на соборной площади трагически погибли профессор Антонио Маринеску с ближайшими родственниками и бывший приват-министр Рудольф Баблер, также с ближайшими родственниками. Создана правительственная комиссия под председательством приват-министра Лепелтье. Родственникам покойных приносятся самые искренние соболезнования».

Чтобы не напрягаться дальше, Варфоломеев развернул газету и среди рекламных объявлений заметил небольшое, в спичечный коробок, сообщение под рубрикой «Происшествия»: «Наш собственный корреспондент передает с места событий. Вчера во время ДЕЭКСГУМАЦИИ произошел неожиданный инцидент, едва не омрачивший торжественного хода праздника. Двое неизвестных попытались самовольно принять…»

У Варфоломеева перехватило дыхание. Он отвел глаза в сторону, будто это могло изменить текст, а вместе с ним результат. Не имея сил читать подряд, он заглянул в конец заметки, чтобы разом отрезать нежелательное слово. Но слово не отрезалось, наоборот, оно уперлось, ощетинилось и стало вылезать поверх газетных строк. «Погиб», — прошептал Варфоломеев, еще толком не осознав подступившую к сердцу скорбь. Он начал читать подряд, как будто это могло изменить дело.

«Двое неизвестных попытались самовольно принять участие в процессе. Благодаря решительным действиям личной охраны один преступник задержан, а второму все же удалось пробраться к гильотине. Неизвестный погиб. Ведется расследование.»

Дверь открылась, появился незнакомец.

— Вам плохо? — спросил он. — Я вызову сестру.

Варфоломеев молчал. Незнакомец нажал невидимую кнопочку в стене. Через несколько минут в маскарадном наряде появилась Урса. Она подошла к недвижимому телу, потрогала теплой рукой лоб, поводила пальчиком перед неподвижными глазами больного.

— А вы что тут делаете, Феофан? — не поворачиваясь, спросила Урса.

— Да вот, зашел познакомиться, — Феофан картинно прижал руки по швам.

— Идите к себе в палату.

Когда Феофан ушел, Урса пододвинула к кровати стул и присела бочком, как это делают врачи. В ее иноземных глазах наметился безуспешно скрываемый интерес.

— Чего нос повесили? — игриво спросила Урса. — Вам понравились цветы? Я специально подобрала для вас. Ах да, они же на подоконнике.

Ее взгляд упал на газету. Она нагнулась, подняла с пола «Утреннюю правду» и вздохнула:

— Счастливчик.

Варфоломеев процедил что-то неприличное.

— Да, а вам не повезло, пришлось реанимировать. Закон есть закон.

Варфоломеев, не в силах более выслушивать полуденный бред монашки, рванул головой и потерял сознание. Наступила темнота.

Чуть погодя из темноты проступило изображение пригожинского кабинета. Илья Ильич рисует проект будущего лунного поселения. Изъеденная метеоритами поверхность безо всякого сопротивления ложится на ровный, как письменный стол, лист ватмана. Не просыхает беличий хвостик, нет ему покоя в умелых руках, едва поспевает он за полетом смелой пригожинской мысли.

— А вот это, Сережа, вакуумный шлюз, — говорит Илья Ильич.

Сережа зализывает поцарапанный палец и внимательно слушает Учителя.

— Люди будут гулять по Луне, как мы с тобой по Северной Заставе, продолжает Илья Ильич. — Вот смотри, мы с тобой идем по склону кратера, он указал на две неуклюжие фигурки, — за минералами.

— Так будет? — спрашивает мальчик.

Илья Ильич улыбается.

— Не совсем, это уже предстоит совершить тебе одному, с друзьями, конечно. Смотри, вот на вашем пути неизведанное пространство, и вы, захваченные тайной…

— Я не хочу, — вдруг перебивает мальчик.

— Что?

— Я без вас не хочу.

— Но как же…

— Я без вас не хочу, — упрямо повторяет подросток.

— Понимаешь, Сережа, пока люди не вечны, — Илья Ильич виновато пожимает плечами и вдруг спохватывается, замечая на глазах Ученика слезы. — Но потом, когда-нибудь…

— Неправда, не успокаивайте меня.

Илья Ильич не успевает опомниться, как гуашевый бачок падает на лунную поверхность и заливает ее ровным черным слоем.

— Зачем ты это сделал?

— Не надо Луны, — твердо говорит мальчик. — Мы полетим дальше, и обязательно вместе.

Илья Ильич обнимает малыша и оба не могут сдержать слез.

13

Кончается бронзовый век. Холодное оружие, задумчивая обезьянка, готова ударить в Бошкин затылок, в самое темечко, в самую подсолнечную точку. Но пока Имярек представляет себе действие метеоритной гипотезы, полная луна уходит за горизонт, и вместо нее появляется искаженное ужасом Бошкино лицо. Бошка инстинктивно закрывается локтем и спасается.

— Ай-я-я-я-я! — долго кричит Бошка и отскакивает, на ходу расстегивая кобуру.

Неужели он еще жив? Имярек никак не поймет, что же произошло. Наконец до него доходит: он слишком долго размышлял. Это все его проклятая болезнь, это ее симптомы. Координаторная покрывается синим туманом, к горлу подбирается тошнотворная слизь, голова Имярека падает на стол, в раскрытую школьную тетрадь. Теперь он видит: почерк чужой, не Бошкин, написано карандашом на клетчатых страницах, заляпанных, помятых и еще каких-то пожухлых, как будто прежде, чем читать, тетрадку окунули под душ, а потом сушили под прямыми солнечными лучами.

Тем временем Бошка замечает, что опасность миновала, что перед ним лже-убийца, больной, бессильный, не опасный. Все же он первым делом поднимает с пола обезьянку и кладет ее поглубже за пазуху. Так надежнее будет.

— А-я-яй, — стыдит Бошка. — Друг называется, соратник, не пожалел лучшего товарища, слугу и секретаря. Почему ты меня не любишь? А ведь раньше любил, — в интонациях Бошки появились обиженные нотки. — Всегда говорил: Бошка надежный товарищ, Бошка не подведет, а я не подводил. Ведь я столько добра для тебя сделал и только из скромности нашей молчал, не хвастался. Вспомни, пока ты гулял по парижам да швейцариям, я тут бдил, ночей не спал, имя твое охранял, идейный сор вычищал. А что с этого имел? Ты хоть словечко мне написал, хоть строчку чернил попортил на меня? Все своим чистоплюям университетским стихи в прозе писал. Критицизм, критицизм, — Бошка задумался. — Конечно, у них ведь идеи, метафизика народных желаний. Говнюки, знаешь, что они за твоей спиной тут измышляли? Не говорил я, не хотел тебя расстраивать, жалел, как отца. Ведь они тут хотели тебя сумасшедшим представить, твои заслуги своими признать. Знаешь, что твой любимчик говорил? Он говорил, что переворот ты совершил в состоянии аффекта и потому не подсуден.

— Замолчи, — кряхтит Имярек.

— Нет уж, теперь слушай, уважаемый. Ты вслушайся, тут не схоластика, тут чистое издевательство. Ведь на что он намекал — в состоянии аффекта, вроде как за тебя заступался. А на деле, что на деле? На деле — мало, что ты преступник, так еще и сумасшедший, а? А ты ему письма издалека писал, как у них там жить плохо, какие зверства творит надклассовая демократия… — Бошка уже стал усмехаться. — Кстати, мои корреспонденты теперь всегда издалека о зверствах пишут. А ты меня по темечку возжелал. Меня, душевного защитника твоего. Ну чего тебе не хватает, вот координаторная, вот пульт, — Бошка подходит к пульту и трогает рычаги управления. — Управляй страной, сколько душе ни влезет, координируй, вот рычаг сельского хозяйства, вот рычаг тяжелой промышленности, вот рычаг прославления и унижения. На себя потянешь — песня веселого труда слышится, отпустишь — еще громче песня звенит.

— Уйди, — не выдерживает Имярек.

Он вспоминает в эту минуту, как однажды решил проверить устройство пульта. Это было много лет назад, когда на дверях стоял личный телохранитель, а на самом деле — часовой караульной роты. Часовые менялись три раза в сутки, и одного любознательного парня Имяреку удалось разговорить. Донской, — да, кажется, его фамилия была Донской, — оказался занятным человечком, увлекался радиоделом, кстати, он и подправил Бошкино радио на прием коротких волн, хранил подправку в тайне, в душу не лез, но душевный разговор поддерживал. И вот однажды Имярек сподвигнул Донского посмотреть, что там за пультом скрыто и отчего, когда рычаги двигаешь, происходит позвякивание государственной машины. Пульт как потайной сейф был врезан в стену и снаружи не поддавался вскрытию, за стеной же располагалась тайная комната, закрытая дубовой дверью на большом амбарном замке. Парнишка вынул незаметно у спящего на солнышке Бошки связку ключей и отчаянным приступом вскрыл темное помещение, но сам, верный присяге, не пошел внутрь, и только пропустил туда подопечного. Обратно Имярек вышел с почерневшим челом повидавшего горя на своем веку человека. Там, в затхлом чулане, он обнаружил оборотную сторону пульта — на концах рычагов управления висели обычные медные колокольчики, какие вешали раньше под дугой на почтовых тройках. Вот и вся конструкция. Донской потом исчез из поля зрения, да и караул передвинули за крепостную стену.

Бошка еще несколько раз дергает рычаг сельского хозяйства и, добившись малинового звона, отходит.

— Да, придется, уважаемый, караул-то вернуть, — вдруг у Бошки наворачиваются слезы. — А то и вправду убил бы ты меня, зря раздумывал: черт с ним, с Бошкой, подумаешь, величина, отработал свое — уходи на обочину истории, так? Так и надо мне за все мои труды, за святость, за веру, мало, что ли, Великих Инквизиторов было на свете, инквизиторов много, а Иисус один, — Бошка хлюпает носом. — Только если я уйду, и ты покатишься с божественных высот, об этом не подумал, уважаемый. Ведь это ж я твою святость хранил, лелеял, да немного и мне перепадало, самую малость, крохи, можно сказать. Но бессмертие, бессмертие без меня уж никак, неужто бессмертием решил побрезговать?

Имярек поднимает от тетрадки голову.

— Так ты, сукин сын, — Имярек нервно смеется, — ты, подлец, из себя Великого Инквизитора корчишь? Вон куда ты решил взобраться, ты думаешь, костры отгорят, воздух чище станет? Мразь, — в мозгу Имярека мелькает Неточкин, мечтатель белых ночей. — Смердящая мразь, ты думаешь, тебя Великим Инквизитором почитать будут? Ха-ха, нет, я не Иисус, и ты не Инквизитор, ты Смердяков, слышишь, Смердяков, сын лакейский, ты все извратил, у тебя кровь невинных на руках…

— Поворотись на свои руки. — Бошка меняется на глазах. — Смотри, капает на зеленое сукно. Ты о ком плачешь? Ты кого жалеешь? Не ты ли учил наотмашь бить, а? Не ты ли врагов искал в отечестве? Думал, шутки шутим, а не ты ли кричал: эта подленькая интеллигенция, этот крестьянский идиотизм? Чего же ты ждал? Ты меня Неточкиным попрекаешь, а сам немцев читал, а для родного языка чувств не хватило. Музыку любил, ля-ля, тра-ля-ля, а музыка для чего? Чтобы себя не слушать, не слышать, как кричит синяя белуга!

Это уже был удар ниже пояса. Значит, они все докладывали ему, он все знает, все мои страхи. Имярек пытается сделать вид, будто ничего не произошло, но у него плохо получается, и Бошка нагло лыбится в глаза. Эта синяя белуга была ночным его кошмаром, он боялся о ней говорить врачам, боялся, если скажет — то как бы признает ее силу, и другие признают силу, станут напоминать ему о ней, спрашивать: ну что, белуга больше не тревожит? А то еще придумают и будут говорить: белужья болезнь, белужьи симптомы, или просто шушукаться: «у него белуга». И однажды все-таки не выдержал, рассказал, как выходит он ночью на пустынный морской берег, как бредет в одну точку на бесконечной песчаной линии, не слышит, не видит и запаха не чует, но знает хорошо, математически, где она лежит без длины и толщины, поперек пространства и времени. Но там, в этой точке, — а он знает, что бесконечно малая математическая точка неисчерпаема, как и атом, — он находит огромную морскую рыбу с синим животом, и долго смотрит в ее мертвые глаза. Потом оживают морские волны, поднимается песчаный ветер, открывается рыбий рот и начинается вселенский вой — белуга кричит, жабрами зовет на помощь. Тогда он достает из кителя тупой нож для разрезания книг и журналов и тычет им в скользкое беременное брюхо. Кожа ее, слабенькая, рыхлая, горячего копчения, лопается и оттуда извергается людская масса, тысячи маленьких человечков.

Они быстро бегут к спасителю, взбираются по брюкам, прячутся в складках кителя, забираются в карманы, пролезают в щели под нижнее белье, и тут он понимает, какие они холодные, противные и голые, как земляные червяки, и он начинает их судорожно отковыривать, отцеплять, а те костлявыми ручонками хватаются за что придется, мочатся от страху, но все же лезут, лезут, карабкаются, отталкивают друг дружку, чтобы побыстрее забраться на его нормальную высоту. Двое забрались в нагрудный карман и там начали заниматься постыдным делом. Он их вытаскивает, да неловко, раздавил женщину, она кричит белугой и держится за живот, а ее дружок грозит ему кулачишком и тут же слетает тяжелым комочком на берег. В этой суматохе десятка два прорываются под рубашку и впиваются, как пиявки, в спину. Но это только начало, потому что рыба извергает новые и новые толпы, и вот он уже, облепленный кровавой слизью, катается по земле и тоже воет, пока не приходит сиделка и не успокаивает теплыми руками.

— Смотри, смотри, — Бошка тыкает за спину Имярека. — Вон белуга ползет, глянь, живот лопнет щас, не отмоешься потом.

Имярек испуганно оглядывается, а Бошка хохочет дурным голосом.

14

Когда Варфоломеев открыл глаза, перед ним опять стоял Феофан. Белые курчавые барашки разбрелись по покатым склонам черепа. Теперь он еще больше походил на отца господа Бога, как его рисуют мастера Возрождения.

— Ушла, ушла, — успокоил божок, шлепая толстыми губами. — Оставила карточку, нужно заполнить. — Феофан помахал картонкой.

— Не хочу, — сказал больной.

— Я помогу. Вы мне на вопросы отвечайте, я запишу. — Феофан уселся за стол. — Та-а-ак, — протянул божок, — ваше первое имя?

— Где я? — потребовал ответа Варфоломеев.

— В облаках на небе. Тихо, тихо, не надо ворочаться. Вот нервный какой. Я же говорил — на том свете. Конечно, если вас больше устраивает формальное название, пожалуйста: Эксгуматор высшего класса. Видите, на воротничке пять серпиков, — Феофан залез в поле зрения Варфоломеева. Высший класс, третье отделение, розовый этаж, пятая палата.

— Бред, — выдохнул Варфоломеев.

— Ну конечно, бред, — Феофан безыскусно махнул рукой. — Давайте-ка анкетку заполним, а там уж будем знакомиться. Все равно она достанет. Значит, первое имя?

— Петрович.

— Хм, Петрович. Давненько, Петрович, новеньких не поступало, я даже отвык уже от этой бюрократии. Та-ак, дальше, второе имя?

— Нет.

— Нет? — Феофан покачал головой. — Ладно, третье имя?

Варфоломеев промолчал.

— Что, и третьего нет? — Феофан как-то тоскливо посмотрел на паспорт. — Ну и ладушки, нет так и нет, пойдем дальше. — Феофан прочел казенным голосом: — «Социальный статус. Нужное подчеркнуть». Извольте выбрать: «Рыло, соплеменник, раб, господин, рыло крепостное, быдло, превосходительство, гражданин», — Феофан сделал паузу. — Что, дальше читать?

— Читайте, — заинтересовался Варфоломеев.

— Та-ак, где это, ага, «гражданин, товарищ, потребитель, пользователь, дипломандр, трансгулятор, резервант, делегент…» — Феофан остановился. — Не морочьте голову, я же вижу, что вы дальше пользователя не тянете. Чего подчеркивать будем?

— Подчеркивайте «товарищ».

— Товарищ Петрович. Хм, а что, неплохо звучит, — Феофан почесал себя за ухом шариковой ручкой. — Та-ак, далее, что у нас, ага, «причина смерти».

— Чьей? — спросил землянин.

— Как чьей? Вашей, конечно. Выбирайте, — Феофан уткнулся в картонку: «естественная, случайная, добровольная с/н», — Феофан запнулся. — А! С наложением рук. Так, «добровольная б/н, с ч/п…» Тьфу! Заразы! «Насильственная, проч.» Чего подчеркивать будем?

— Бред, — повторил Варфоломеев.

— И не говори, товарищ Петрович, надо же, было хорошее дело, понимаешь, и так вот извратить. Тут, года два назад, один прибыл в тяжелом состоянии, так его обратно инсульт хватил прямо в эксгуматоре, представляешь? Заразы, — в сердцах сказал Феофан. — Зла не хватает. Чего подчеркивать?

— Что хотите, то и подчеркивайте.

— Давай прочее подчеркнем и ладушки. Какое, понимаешь, собачье дело? — Феофан подчеркнул «прочее» и вдруг тихо засмеялся: — Я себе тоже прочее подчеркнул, гхы, гхы… на всякий случай, гхы, береженого бог бережет, гхы. — Феофан перевернул картонку и обрадованно воскликнул: — Во, черти, больше и нет ничего, только пальчик в рамку приложим и все. — Он поднял безвольную руку Варфоломеева и ткнул его большой палец в рамочку «место для печати». — Вот и ладушки, теперь Урсочка в компутер данные запустит, и нам сам черт не страшен. Все ж таки это дело нужное, вдруг наша, понимаешь, разлюбезная особа уже имеется в наличии, а? Зачем же нам, извиняюсь, в двойном экземпляре небо коптить? Ха, — Феофан вспомнил, — тут из восьмой палаты его преосвященство раза три появлялся, представляешь, пробрался в приемник, и ну давай себя второго вызывать, а потом и третьего, прохвост. Но и сам погорел, дурачок. Теперь втроем сидят в восьмой палате, грызутся все время, кому, понимаешь, приоритет принадлежит, так сказать, модус вивенди выясняют, черти полосатые.

Варфоломеев скривился.

— Что, болит? — Под Феофаном заскрипела койка. — Да, шея — это, понимаешь, у нас слабое место. Самое страшное для висельника — вывих шейного позвонка, особенно если лишний вес. Дай-ка я тебе шину поправлю. Это шина не простая, это шина волшебная. — Феофан шарудил толстыми пальцами под подбородком больного. — Вот так получше будет. Ничего, неделька, другая, и будет как новенькая. Вообще, я висельников люблю. Народ спокойный, меланхоличный, не то, что эти, — Феофан поднес указательный палец к виску. — Откроет глаза и сразу: как же я промахнулся, как же так сплоховал, а у самого дырища в голове вот в полпальца будет. Но потом удержу не знают, балаболки, и душа у них какая-то, понимаешь, не тонкая. Рассказывать начинают, как оружие доставали, где патроны, какое дуло холодное, когда к виску его приставишь. А оно, конечно, будет холодное, если голова вся кипит, чуть не плавится. И знаешь, Петрович, чем быстрее у них дыра зарастает, тем дурнее становятся, ей-богу, бегают, прыгают, в ладоши хлопают, она, мол, там с ним прозябает, а я здесь, в светлом будущем к жизни приступаю. И сразу козью морду состроит, и по бабам, и по бабам шустрить начинает. Тьфу! Другое дело висельники, философский народ, душевный. Лежит, в потолок смотрит, мысли умные мыслит, как улучшить человеческое устройство, зачем, понимаешь, люди живут или отчего же это все так хреново. И главное, тело в общем-то у них полностью укомплектовано, а бывают в таком виде, такие являются, поверишь, Петрович, просто аппетит пропадает…

— У вас зеркало есть? — перебил Феофана Варфоломеев.

— А чего ты мне на «вы»? — удивился Феофан. — Тоже мне, товарищ называется. Нет уж, назвался груздем, полезай в кузов. — Феофан подошел к тумбочке и достал оттуда дамское зеркальце с отбитым краем. — Вот хорошее зеркальце, от предшественника осталось. Предшественник, правда, дрянь был, дипломандр Курдюк, дерьмо человек, доносы на меня писал главному врачу. Представляешь, Петрович, сочинил, будто я во сне нашептываю кабалистические заклинания, чтобы наслать порчу на сестру Урсу с целью соблазнить ее под предлогом оказания первой помощи. Вот собака, а сам за ней приударял, вился все вокруг, глазки строил, губы даже мазал, подонок. — Феофан сухо сплюнул. — Вот хрена получил Урсочку, Урсочка скала, а не женщина.

— Где же этот Курдюк? — спросил Варфоломеев, брезгливо беря зеркальце.

— Где, где, — Феофан с ожесточением посмотрел куда-то через пол и тихо сказал: — В городе.

Варфоломеев взял посеребренное стеклышко и настроил его в соответствии с законом отражения. Закон отражения работал, о чем свидетельствовало мнимое изображение аляповатого букета, составленного как раз вопреки всем мыслимым и немыслимым законам красоты. Вперемежку натыканные георгины, розы, какие-то зеленые веники укропа, опять же георгины, гладиолусы и еще бог знает что создавали общее траурное настроение. Такие букеты обычно составляют в спешке на похоронах из цветов, принесенных многочисленными знакомыми и родственниками покойного. Не хватало только едкого хвойного запаха. Варфоломеев чуть подвернул зеркальную плоскость, скользя взглядом по алюминиевому горизонту подоконника. В чистом, стерильном, как и все вокруг, стекле висело синее, даже ультрамариновое небо. Казалось, он не лежит в эксгуматоре, а летит в пассажирском лайнере. Он приподнял зеркальце, стараясь заглянуть за алюминиевый горизонт, и обнаружил внизу редкие белые барашки, кудрявые и легкие, как на голове Феофана.

— Гм, — подал голос Феофан увлеченному разглядыванием товарищу. Брось, не расстраивайся, вид приличный, знаешь, какие синюшные попадаются. Бррр.

— Пришельцы? — уточнил Варфоломеев.

— Да какие они пришельцы! Такие же, как и мы с тобой, люди, только, понимаешь, совсем дохлые.

Зазвучала веселая музыка. Феофан хлопнул в ладоши.

— Обед, обед, товарищ Петрович. Ишь, как время летит. — Феофан встал, но прежде, чем уйти, попросил: — Петрович, дай газетку почитать. Я после обеда верну.

Едва Феофан запрятал печатное слово на волосатой груди, появилась Урса, подталкивая впереди сервировочный столик.

— А, Урсочка, голубушка, мы тут с товарищем анкету заполнили, Феофан подморгнул больному, — вон на тумбочке лежит. А я пошел. Жду, голубушка, с нетерпением…

— Я уже вам обед поставила.

— Ах, черт, стынет, стынет, — Феофана как ветром сдуло из варфоломеевских покоев.

Урса ловко вынула откуда-то из-под койки навесной столик и настроила его под подбородок больного. Потом взгляд ее упал на анкету и она, чуть улыбаясь, пробежала ее агатовыми глазками.

— А там, внизу, когда представлялись мне, у вас, кажется, другое имя было? — Голубенький серпик промелькнул перед глазами землянина и иноземные руки обняли его забинтованную шею. — Вот так, подгузничек, чтоб не запачкаться. Не больно? Конечно, не больно, я потихоньку. Глотать можете, Петрович? Ну и хорошо, будем бульончик кушать.

Она зачерпнула серебряной ложкой первого блюда и, наклоняясь к лежащему телу, принялась кормить и приговаривать:

— Феофан надоел вам уже, наверное. Да ничего не поделаешь, персонала не хватает, приходится прибегать к услугам больных. Что вы так подозрительно смотрите на меня? Думаете, обманула, соврала, мол, безработная. Не обманула, была безработная вчера, а теперь, спасибо вам, обратно взяли. Так что сначала я вас вчера спасла, а теперь вы мне помогли. Ну и здорово вам досталось. Я еще сама обратила внимание, подозрительный какой-то, вопросы задает, а потом, как вы со старичком к гильотине побежали, у меня сердце упало — неужели, думаю, получится. Но здорово вам охранник влепил, у них же тренировка, похлеще гильотины будет. Но потом уж испугалась, подбежала, а вы умираете! Меня господин приват-министр спрашивает: «Что с ним?». Я говорю, умирает. А он мне говорит: как можно умереть от такого пустяка? Ведь вокруг никто не верил, что такое возможно, все смеются, а я кричу: в реанимационную! Вы уж извините.

Варфоломеев хотел было поблагодарить монашку, но она как раз поднесла ложку.

— Я тоже записалась на гильотину. У меня номер — один миллион сто двадцать пять тысяч сорок восемь, ах нет, теперь уже просто сорок. Если новых гильотин не построят, ждать лет двести, и то, если приват-министра не переизберут.

— А сколько вы уже ждете? — все-таки исхитрился спросить Варфоломеев.

Урса погрозила ему пальчиком.

— О, если бы я умела умирать, как вы, или хотя бы вполовину, — глаза ее стали печальными.

— И все у вас ждут смерти? — спросил Варфоломеев.

— Там почти все, — Урса показала вниз.

— А Феофан?

— Феофан больной.

— Значит, и я больной, — подытожил Варфоломеев.

— Вы не так.

— А как?

— Вы же хотели умереть, а я не дала.

Урса вошла в задумчивое состояние и через несколько мгновений вернулась с вопросом:

— Одного я не понимаю, как вам удалось из Эксгуматора выбраться? Вы в каком Эксгуматоре проверку проходили?

— Вопрос по ходу следствия?

Урса опять задумалась и полуавтоматически сказала:

— Вы насчет газеты? — Урса поправила чепчик, и теперь он немножко съехал набок. — Это чтоб народ успокоить, все-таки обидно, одним очередь, другие просто так — раз и все. Но ведь никто из них не знает… Урса всплеснула руками. — Господи, так ведь и вы, наверно, не знали, иначе зачем таким путем, а я, глупая, все разболтала…

— Что я не знал? — не выдержал Варфоломеев.

Не успела Урса ответить, как в покой ворвался разъяренный Феофан. В одной руке он держал баранью ногу, а другой потрясал «Утренней правдой».

— Идиоты, негодяи! Петрович, ты читал? — не замечая Урсы, надвигался Феофан. — Ах, сволочи, ах, паразиты, приват-кретины, ишь, чего удумали, деэксгуматорщики паршивые. Петрович, ты посмотри, что они пишут! Трагически погибли, соболезнования родным и близким…

— Не смейте, Феофан, — возмутилась Урса.

— Подожди, Урсочка, бедная душа. Петрович, глянь, все-таки они построили эту дрянь. Испытанипрошло успешно, — коверкал газетный язык Феофан. — Ублюдки посттехнократические. Глянь сюда, — Феофан ткнул ногой в портрет приват-министра, тот вмиг покрылся жирным бараньим соком. Красавец, любимчик масс, приват-дерьмо…

— Перестаньте! — громко, чуть не взвизгивая, вскрикнула Урса и закрыла глаза, чтобы не видеть такого богохульства.

— Урсочка, уйди, уйди от греха подальше. Ты же знаешь, как я тебя люблю. — Феофан с огромным напряжением менял регистры своего голоса.

— Я доложу главврачу! — всхлипывая, сестра милосердия собирала остатки обеда.

— Доложи, доложи, — вслед исчезающему белому чепчику кричал Феофан. Ведь не доложишь же, а надо бы, я и сам им могу сказать в лицо.

Феофан вытер рот розовым рукавом. Дверь захлопнулась.

— Что ты лыбишься как на идиота? Или ты тоже вроде них, в делегенты метишь?

Варфоломеев улыбался, это была правда. Позволил себе расслабиться. Болела шея, болела душа. И вот наконец человеческая реакция, злая, добрая, неудержимая. Кажется, он второй раз совершал посадку на эту странную планету, но теперь не в зыбкий, обманчивый мираж, а на твердую, с питательным перегноем почву.

— Давай закурим, Феофан, — предложил землянин.

15

Евгений, как его поставили, так и стоял у матового окна, покрытого кристаллами прошлогоднего снега, и прислушивался со страхом, не зазвенит ли еще колокольчик, не зацокают ли костяные копытца? Нет, кажется, успокоилось. Он лег и стал засыпать под завывание раннего зимнего вечера. Вдруг послышался легкий шорох или даже скрежет. Евгений приподнял с кушетки голову и посмотрел на окно. Шорх, шорх, — кто-то извлекал звуки высохшим деревянным смычком. Это ее знак, это знак ему. Сколько прошло времени с тех пор, как про него совсем забыли? Неделя? Месяц, два? Он не считал дней, их все равно было слишком много. Где она была раньше, почему не пришла и не разъяснила следствию? Ах нет, он не в праве, он должен знать: раз она не приходит, значит, не может. Но вот же пришла! Евгений добрался до окна и сквозь решетку тихо постучал. Не слышит — шорх, шорх, продолжает звать наобум. Что же, Евгений постучал погромче. Кажется, услыхала. Шорох прекратился, музыкант поднял смычок, дожидаясь вступления напарника в нужном музыкальном месте.

Тук, тук — полетел сигнал через оконный проем, огибая чугунные прутья. Шорх, шорх — ответили снаружи. Тук, тук, тук — не унимались костяшки худых пальцев. Шорх, шорх, шорх — радостно поддержала сухая веточка. Разыгрались, разговорились. О чем? Не понять. Неужели их секретный язык потрудней инопланетного будет?

Уж поэкономнее, отговорились вскоре. Евгений первым отступил. Все ж таки он здесь в тепле, да и поздно. Вот и свет зажгли, пусть идет домой, расскажет отцу, обрадует, жив, здоров, мол, Евгений, в своем уме, нотную грамоту не забыл. Он дождался, пока прекратятся последние попытки за окном, и лег обратно. Теперь и у него снова замаячила надежда. Напрасно его уверяли, будто ему все приснилось — и Застава, и Соня, и их взаимопонимание. Ха, Евгений улыбнулся, — фотомонтаж, фальшивка. Оптика не человек, соврать не может. Но главное — теперь, теперь он знал, Соня не забыла его. Ведь если бы она забыла его, это было бы куда хуже. Зачем тогда ему голая замерзшая степь, как бы и ни любил он северную природу? Ох-хо-хо, сильно изменился Евгений. Выходит, не для того он бежал на полюс скуки, чтобы скучать вместе со всеми. Евгений покраснел, ему стало стыдно за эту догадку. Выходит, он все-таки на что-то надеялся, на что-то похожее, только прятал надежду поглубже, как бы и не думал о ней, но знал, лелеял мечту найти брильянт в болотной топи.

Евгений погладил ветвистый разлом на стене и снова улыбнулся. Он вспомнил, как Соня пришла к нему на Хлебную улицу и тетя Саша смущала их своими откровениями, а потом брала Сонину руку и, кажется, гадала или о чем-то рассказывала. Ну да, рассказывала про то, какие бывают деньги, помятые и хрустящие, как люди, и что он, Евгений, золото. Как смешно переломился мир в ее торговом сознании. И так у всех. Илья Ильич представляет всех людей учениками, которых обязательно надо, и главное, можно увлечь образованием. Соня видит всех читателями. А что у него? Человек без профессии, без оконченного образования. Какие-то полгода в сберкассе не в счет, да и что можно понять через стеклянное окошко старшего кассира? Все люди — вкладчики? Жадные, добрые, глупые, вкладывают свои силы, ждут и копят, копят и ждут, и все для решительного момента свадьбы, машины, именин, похорон? Нет, он так не может смотреть на людей, упрощать — это не его свойство. Любить не значит упрощать, упрощать значит ненавидеть. Действительно, если хочешь кого-нибудь унизить, обзови его одним словом, пусть как бы и нейтральным, но одним. Евгений удивился своей мысли. И следующей. Так поступают и ученые, они разные явления сводят к одному закону. И если получается, говорят: здорово, вот она, мол, божественная простота природы. И теперь, если кто-то упадет в трамвае от резкой остановки, говорят — инерция, а не хамство, или пуля в редкое животное летит — по инерции летит, а не по жестокости, и конечно, по инерции, а не по равнодушию мы проходим мимо калеки, не бросив пятачок в серый засаленный картуз. А ведь действительно, у природы есть простые законы, раз ученые их открывают и все стремятся объединить одной всеобщей идеей. И получается, по крайней мере, до сих пор. Неужели природа так просто устроена? Но если да, то нет к ней уважения и любви. Ох, нет, не прав я, нельзя в одну кучу валить. Прав Горыныч, все дело в том, как упрощать. Положим, назову кого-то негодяем из-за его нехорошего поступка, а он возьмет и начнет от себя кровное отрывать и людям раздавать — что же он теперь, добряк? А как же быть с его негодяйством? Видно, не так просто добраться до того простейшего человеческого закона! А может быть, и нет единого закона? Может, прав Пригожин? Может быть, не закон, но неуправляемая извне самоорганизация, может быть, механика твердого тела это сумма анархических случайных движений мельчайших свободных элементарных объемов? Пожалуй, демократичнее выглядит, чем закон инерции. Эка меня занесло, подытожил Евгений умственные наблюдения собственного мозга.

Скрипнуло окошечко на двери, принесли ужин. Евгений получил свою порцию из рук неразговорчивого человека, поблагодарил и тут же, не дожидаясь, пока уйдет охранник, загремел алюминиевой ложкой. Тот, удивленный неожиданным аппетитом подопечного, постоял немного и, прежде чем уйти, сказал:

— Свободу учуял?

— Да, знаете ли, меня скоро отпустят, — с нескрываемой надеждой ответил Шнитке.

— Ну, ну, — только и ответил неуполномоченным тоном охранник.

Когда в миске почти ничего не осталось, Евгений допил остатки, тщательно вылизал алюминиевое дно, лег окончательно на кушетку и крепко заснул животным сном.

16

В пятой палате Эксгуматора высшего класса в белоснежной постели, одетый в розовый фирменный халат, лежал землянин. Рядом сидел человек, крупный, толстый, красивый, и держал в руках свернутый из газеты кулечек, то и дело подставляя его под падающий с сигареты больного пепел.

— Ты, товарищ Петрович, ни хрена еще не понимаешь, — говорил Феофан. — Вот здесь написано: «ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБЛИ». Ты думаешь, это для читателей написано? Черта с два. Это написано с задней мыслью для потомков, вдруг таковые будут иметь место. Ах, паскудники! — Феофан залез свободной рукой за спину и ожесточенно начал чесаться. — Я, честно говоря, не верил. «Готовятся испытания», ля-ля, тра-ля-ля. Приготовились, собаки, дооживлялись, сукины дети. Ах ты, ну-ты, — Феофан матерно выругался. — Но каков народ, Петрович! Стадо баранов, дикий город, не Центрай, а райцентр какой-то. Посмотри, эта паскуда приват-министр тридцать семь процентов на выборах набрал. Скажи, как такое могло случиться? Вот ты, ты хочешь умереть снова, а? То-то же, всякая живая тварь, — даже, я думаю, мертвая, — жить желает, тем более вечно. Ты вспомни сам — когда помираешь, до чего скучно становится, свет не мил, так, думаешь, взял бы и врезал кому-нибудь по роже из ближайших, кто рядышком, до кого еще дотянуться рукой можно и кто еще жить остается. Это же последнее состояние, потому как в самый смертельный момент ни одна душа тебе не позавидует, понимаешь, Петрович, ни одна на всем белом свете. Конечно, кроме самоубийц, — то народ дошлый… — Феофан вдруг опомнился: — Ой, прости, Петрович, но скажи сам, неужто в самый последний мельчайший моментик, у самой-самой черты, в миллиметрике, когда уже под ногами нет опоры, но ты болтаешься еще живым грузом, неужели не промелькнула мыслишка подленькая, а? Такая маленькая-маленькая щелочка осталась, оттуда полосочка светлая, а с ней еле живые звуки еще проступают, — скажи, в этот самый момент неужто не захотелось ногу в щель просунуть, чтобы дверь окончательно не прикрылась, а? Молчи, молчи, знаю. Нагляделся я уже на висельников, на самоубийц, очень, говорят, обратно хочется, просто до слез. Но слезы уже не идут, вот оттого у них всегда такие глаза выпученные. А не дай бог, в этот момент придет толковая мыслишка, главная, спасительная как бы, в мозгу-то еще, знаешь, — Феофан потрогал загорелый череп, — разные процессы биологические идут. Да, так вот, многие говорят, что там в последний момент приходит экстремальная мыслишка и тебе становится все ясно. Понимаешь, в каком смысле все? В смысле выхода, в смысле открытия новых горизонтов жизни, но поздно, и тут самая трагедия и наступает, хана! Нетерпимая это вещь необратимы процессы, Петрович. Так что не уговаривай меня, не поверю.

— Подожди, Феофан, тут другое дело. Они знают, что возможно оживление, или, как это — эксгумация, — возразил землянин.

— Хрена, эксгумация, все, баста. Эксгуматор отключили, а эксгуматор это тебе не гильотина, винтики-гаечки, тут голова нужна, а где же ее найти, если все под нож пойдут? И потом, ты что думаешь, тут, на тебе, всех оживляют, кого ни попадя?

— А как же?

— А хрен его знает, как. — Феофан смял кулек и бросил его куда-то за спину землянина. — Мне бы выбраться отсюда, я бы показал этому приват-министру…

— Вот подлечишься и выйдешь, — поддержал Феофана товарищ.

Феофан взвился, будто его ударили в самое чувствительное место.

— Я — больной, что ты меня лечить собираешься? На, глянь, — Феофан стащил с себя розовый халат и остался в одних розовых трусах, впрочем, на них тоже был фирменный знак — пять серпиков. — Вот, вот, смотри, — он стучал себя ручищей по удивительно молодому телу. — Я больной? — Феофан высунул язык, потом задрал вверх кровавое изнутри веко. — Глянь. — Он подсунул под глаза Варфоломееву голубоватые от неба белки. — Сто двадцать на восемьдесят, и никакой ипохондрии.

— А когда эксгуматор отключили? — спросил Петрович.

— Да вот, на новолуние, как отрубили. Ты-то сам один из последних, поди, и будешь. Подожди, подожди, — опомнился Феофан, — а где же ты две недели пропадал? Вот дурья башка, как же я раньше не сообразил! Стой, стой, стой, может, не случайно тебя на место Курдюка прописали? А я язык распустил, — Феофан натянул снова халат и стал подозрительно осматривать землянина.

Тот высказал предположение:

— Может быть, я в реанимационной две недели лежал?

— В реанимационной? — задумчиво повторил Феофан.

— Да.

— Две недели?

— Две недели, — уже более уверенно сказал землянин.

— Петрович, я по роже вижу — ты врешь.

— Почему?

— Я же говорю, по роже, — Феофан сел обратно на стул. — Да-а, ты фрукт, интересно, интересно, — удивлялся Феофан каким-то своим мыслям. Понимаешь, Петрович, его преосвященство из восьмой палаты в реанимационной помогают, они там втроем через два дня дежурят по очереди. Так ты знаешь, они уже недель пять как без работы скучают. Вот разве что вчера был вызов… — Феофан проникновенно посмотрел на землянина. — Постой, постой. — Он поднял с тумбочки баранью ногу, переложил ее в сторону и развернул просаленную газету. Несколько раз взглянул на газету и на Варфоломеева и наконец спросил:

— Ты?

Землянин промолчал, а Феофан развернул перед ним газету, какие-то «Центрайские ведомости», и еще раз спросил:

— Ты?

Землянин согласно прикрыл глаза. В газете крупным планом был представлен фотоснимок, на нем Урса делает искусственное дыхание лежащему поперек соборной площади человеку. Чуть правее, над Урсой стоит приват-министр, слегка наклонившись, как бы с удивлением рассматривая нарушителя порядка, сзади виднеется гильотина с обезглавленными телами.

— Ничего не понимаю. Выходит, вы вдвоем решили… — Феофан резанул себя ладонью по горлу. — Да, но почему здесь? Почему в эксгуматоре? Почему ты здесь в эксгуматоре опять? Ни хрена не понимаю. — Феофан облизнул с ладони бараний жир. — Постой, может, ты коренной, гражданин, а никакой не товарищ? Тогда зачем тебе анкету заполнять, бррр… Что ты молчишь, объясни человеку. Когда прибыл в Центрай?

— Вчера ночью.

— Ты подумай, подумай хорошенько, дурья башка, не заводи меня в смущение ума, отвечай толком.

— Хорошо. Слушай, Феофан. Мы вот с тем вторым, — Варфоломеев сделал паузу, — прибыли на вашу планету из космоса. Вчера ночью, может быть, даже позавчера.

— Оттуда? — Феофан ткнул в розовый потолок.

— Да, — для простоты подтвердил землянин, но тут засомневался, как бы объяснить понятнее.

— Знаю, знаю, — Феофан махнул рукой. — Небесная твердь, альмукантаранты, эпициклы, дифференты, плавали…

— Ну, примерно так, — поддержал Варфоломеев. — У нас там планета хорошая, зеленая, похожа на вашу, Земля называется.

— Наша тоже земля называется, — теперь поддержал Феофан, как бы давая знать, мол, ничего удивительного, как же еще может обитаемая планета называться, не вода же.

— У нас много городов, стран, и даже спутник есть, зовется Луна…

— Луна, — повторил Феофан и незаметно посмотрел на часы. — Ты успокойся, товарищ Петрович, не волнуйся, я же понимаю — луна, спутник, спутницы… Ты, главное, не волнуйся. — Феофан еще раз посмотрел на часы, уже озабоченно. — Я, пожалуй, пойду пока, скоро обход.

Варфоломеев закрыл глаза, чтобы не видеть Феофана, не видеть его сочувствующей рожи. Не поверил. Феофан завернул баранью ногу в газету, смахнул крошки с тумбочки и, тихо ступая на цыпочках, вышел.

Несколько минут Варфоломеев пролежал с закрытыми глазами, обдумывая создавшуюся комбинацию. Он вдруг вспомнил про шею и до него дошло, что она уже не болит. Тогда он открыл глаза, разумно полагая, что вместе с болью исчезнет и навязчивое изображение розовых покоев. Нет, покои были на месте. Стены источали стерильный свет, календарь показывал первый день после полнолуния, кондиционер за спиной высасывал остатки сигаретного дыма. Все работало, тихо, бесшумно, качественно.

Один, наконец один, парит в синем небе над облаками в теплом летнем воздухе, свободно, без напряжения, как во сне. Струится белым флагом на пол простыня, стучит сердце в боку, играет семиструнная музыка. Так можно было лежать долго, и он лежал, слушал, прислушивался, не зашумит ли яблоневый сад, не упадет ли прозрачный плод белого налива, чтобы разбудить его для открытия закона притяжения между добром и злом. Дверь открылась. В покои вошла Урса с серебряным подносом, а за ней вежливый человек в докторском халате.

— Видите, какой бледный, — сказала Урса незнакомцу и поставила на тумбочку поднос с яблоками, с таким видом, будто на постели лежит не Варфоломеев, а неживой предмет.

— Хорошо, я сам посмотрю, — незнакомец жестом показал на дверь.

Урса покраснела, но вышла.

— Здравствуйте, товарищ Петрович. Я главный врач Синекура, для вас просто господин Синекура. — Главный врач Эксгуматора наклонился и потрогал варфоломеевские гланды. — Уже не болит, — больше утверждая, чем спрашивая, сказал Синекура. — Будем снимать.

Что-то щелкнуло на шее у землянина, и лечебная шина исчезла в широком кармане.

— Как долго вы намерены продержать меня в Эксгуматоре? — спросил землянин, потирая затекшую шею.

— В бывшем главном Эксгуматоре, теперь это уже институт Деэксгумации. Или, проще говоря, институт смерти. — Синекура собрался уходить.

— Постойте, — Варфоломеев приподнялся на локтях. — Что с моим товарищем?

— Товарищем? А, с тем седобородым господином. Увы, ничем не могу помочь ему. Машина Жозефа действует безотказно. Выздоравливайте.

— Лучше умирать в больнице, чем выздоравливать в институте смерти. Вы не находите? — попытался Варфоломеев остановить вопросом главного врача.

— Конечно, — Синекура улыбнулся почти ласково, останавливаясь на полпути. — Но работать интереснее в институте смерти.

— Главным врачом?

— А хотя бы и главным врачом, суть не в должности, а в предмете исследований.

— Исследования того, как работает гильотина?

— Гильотина работает просто. — Синекура улыбнулся. — Другое дело результат.

— Смерть?

— Да, смерть, но что вы улыбаетесь? Смерть тоже требует пристального внимания.

— И специального института?

— Да, института. Смерть не такая простая вещь, как может показаться на первый взгляд. Одних сортов сколько. Смерть бывает физическая, духовная, клиническая, социальная, политическая, да еще бог знает какая, ведь мы многого еще не знаем, — главврач осклабился. — Ох, как не знаем! Отдыхайте, — Синекура открыл дверь. — Можете сегодня погулять по палате.

Едва закрылась дверь, Варфоломеев встал и подошел к окну. Вечерело. Внизу разошлись облака, и в прозрачном воздухе он увидел старые кварталы Центрая. Он сразу узнал то место, где стоял. Это был тот самый небоскреб, который они обсуждали с Пригожиным, гуляя по первому этажу железной девки. Вот, кстати, и она слева внизу. Острая игла проткнула ватный барашек и тот, как на шампуре, завис над городом. Варфоломеев загляделся птичьим обзором и нечаянно столкнул вазу с букетом. Нечаянно? Может быть. Наверняка. Но делать нечего, и он пошел отыскивать кнопку вызова сестры милосердия.

17

Парадокс времени, обнаруженный в наше просвещенное столетие, стал достоянием буквально каждой домохозяйки, то есть тем общим местом, о котором не вполне безграмотные люди говорят: «Банально». Между тем, явление это, чаще называемое парадоксом близнецов, далеко не проверено человеческим опытом и, следовательно, не может считаться окончательно доказанным. Многое остается невыясненным, и здесь возможны всякие неожиданности. Так и в нашем случае. Хотя Соня Пригожина, в отличие от ее отца и его ученика, не принимала участия в дальнем космическом полете, а как и все пять миллиардов людей, оставалась неподвижной в системе отсчета Земли, именно у нее, а не у отважных астронавтов время практически остановилось. То есть, дни и недели подступали с такой неимоверной медлительностью, с таким непоспешанием, что казалось, вот-вот сейчас окончательно встанут и выпустят из себя последний живой дух.

Соня только что поговорила с Евгением посредством шорохов и стуков и теперь возвращалась домой. Она шла, опустив голову, будто боялась смотреть по сторонам. Вот так же она когда-то, не поднимая головы, уезжала из столицы, повергнутая строгой экзаменационной комиссией. Но почему? Почему снова повторяется пройденный урок, и опять не в ее пользу?

Соня перешла дворцовую площадь, осмотрелась по сторонам, — слава богу, уже стемнело, — обошла дворец-музей и на краю суши уперлась взглядом в покрытую заснеженным льдом реку. Хорошее дело лед, твердый, прочный. Мало ли жизней он сберег от необратимых поступков? Слава богу, сейчас кризис миновал, и теперь она не злилась на мороз, а наоборот, благодарила за сохраненную жизнь в те черные декабрьские дни. И еще одно обстоятельство манило ее к этому берегу. Как об этом сказать, если страшно о нем подумать? Она прикрыла глаза, стараясь напряжением мысли восстановить былое. Не получилось. Нужно закрыть уши, вот так, закрыть глаза, или нет, смотреть на реку, только вниз и больше никуда.

— Девушка, вам плохо? — окликнул ее прохожий.

Она махнула рукой, чтобы не закричать. И опять повернулась к реке, прижалась вплотную к холодному граниту, поставила локти на парапет и сдавила уши, — но напрасно. Сквозь шерстяные рукавички настойчиво пробивался неживой механический шум. Громко, как в кинозале, зазвенел трамвай на мосту, запищала под резиной просоленная асфальтовая набережная, где-то заскулил троллейбус поношенными обмотками, город, огромный трехмиллионный город орал простуженным на морозе горлом. Все бесполезно, никуда не укрыться от подступившей действительности. Соня взглянула на тот берег — все то же, предательское мерцание уличных фонарей, жилых окон, вспышек трамвайных молний. Правее же чернела крепостная стена, а над ней граненый штык колокольни.

Пора было возвращаться. Соня, запутавшись в транспортных хитросплетениях, едва не опоздала на удобную электричку. Здесь, уже на жесткой деревянной скамейке, изъеденной откровенными надписями, она почувствовала, как замерзли ее бедные ножки. Она протянула их поближе к теплому нагревателю и повернула голову к окну.

Шел январь. Зима выдалась снежная и холодная. Но все же дикие ноябрьские морозы больше не повторялись. Да и в прошлые годы она не могла бы припомнить подобного вымерзания. Прошлые годы, прошлые годы. Где они, в каком месте, в каких краях? То холодное ноябрьское утро одним хлестким ударом отрезало от нее предыдущее время, будто его не существовало вовсе. Она чувствовала и тогда: что-то случится непоправимое. Ведь не зря же произошло это сумасшествие с митингом, с оркестром, с черными машинами. Когда отец взошел на трибуну и стал центром внимания всей Северной Заставы, она еще надеялась, что все как-нибудь развеется, рассосется. Будут выступать другие докладчики, рассказывать о своих планах, о повышении качества и количества, о внедрении и ускорении, об отдельных недостатках, о грандиозных задачах, и все в конце концов сойдет на нет. Но когда Илья Ильич и его Ученик взошли на палубу пароходика и прогремел выстрел, она поняла, что увеличенная копия отрицательного скомкователя сделана вовсе не из гуаши и картона. Она была настоящая, и одновременно неестественная, с каким-то привкусом, что ли… Нет, если бы на том берегу стояла просто ракета, а не эта дурацкая копия, тогда другое дело. Все ясно, выиграл папа, и там действительно оказался космодром. Но ведь не ракета! И Ученик, такой смешной, он все время вытаскивал ее взглядом из толпы, а она делала вид, будто не замечает его. Поделом…

Город не кончался. Соня заглянула в согретый каким-то любопытным пассажиром пятачок на заиндевевшем стекле — за окном мелькали столбы, трубы, ослепительные куски гаражей, складов, освещенные фиолетовым искусственным светом, опять столбы и бесконечные черные цистерны нефтяных составов. Электричку качнуло, и Соня повернулась от окна. Вокруг пригородные жители, умаявшись работой и очередями, потихоньку кемарили, то и дело выправляя падающие головы. Их мало интересовал городской пейзаж, раздражавший уютными огоньками квартир, где люди уже в тепле наслаждаются домашней обстановкой, сидят в мягких креслах, лениво поругивая дикторов центрального телевидения. Соня воротилась к ноябрю.

Сначала космический агрегат покрылся клубами дыма и пара, потом задрожала земля, и уж после загремело, загрохотало. Все смотрели на выползающую из дыма серебряную махину. Она на мгновение застыла, потом чуть подалась вправо, качнулась и устремилась в небо. Но грохот не утихал, и жители Северной, оглушенные ударной волной, что есть мочи орали в морозное небо, и к этому крику добавилось не виданное северным краем земное трясение. Свершилось новое чудо. Соня Пригожина не верила своим глазам. На том месте, где еще недавно стоял отрицательный скомкователь, теперь красовалась колокольня с золотым шпилем, увенчанная блистающим крестом. Она оглянулась, полагая узнать, видят ли остальные новое строение, или это ее собственное воображение вновь разыгралось после бессонной ночи. Но поверх голов вместо пустынного пространства и черных одноэтажных домишек возник Город. Да, именно с большой буквы Город, строгий, холодный, и все же до боли родной и знакомый. Где она его видела? — лишь мгновение лихорадил вопрос. Ну да, вспомнила, город ее мечты, город мечты древних основателей Северной Заставы. Дома, улицы, каналы, соборы все это оттуда, из музея, враз сошло на дикие берега Темной. Да какие дикие, река уже обрастала новыми одеждами, строгими, крепкими, гранитными, как раз под стать ее державному нраву.

— Ну ни фига себе! — только и сказал старик с подбитым глазом, обнаружив себя в новой обстановке.

Построенная накануне трибуна от тряски развалилась, а черные казенные «волги» стояли теперь поперек оживленного городского движения. У дворца-музея тоже толпились люди, но не беспорядочно, а строем, как в магазин. Они любопытными глазами поедали редкое зрелище, полагая, что здесь происходят натурные киносъемки на производственную тему.

Дальше все было как во сне. Соня, увлеченная охающими и ахающими земляками, устремилась вдоль набережной туда, где раньше был их дом, но там было все не то. Тогда ринулись обратно. По дороге толпа редела, жители бывшей Северной, разбитые незнакомой обстановкой, в поисках своих домишек разбрелись по улицам и переулкам, кое-кто от отчаяния садился в городской транспорт — по крайней мере там было тепло — кое-кто принялся пытать милиционеров, но все напрасно, те как будто издевались над ними и грозили вызвать скорую. Несколько машин в тот день таки прибыли на набережную и под разными подозрениями развезли часть народу по больницам. В результате бестолкового метания Соня осталась втроем со своими соседями. Афанасич все время повторял:

— Ну, едрена мать, Сашка, рванул-таки!

Мать же Варфоломеева молчала и только держалась за сердце. В конце концов Соня решила прекратить бесцельное метание и взяла руководство в свои руки. Ведь она прекрасно знала устройство города. Прежде всего нужно было согреться и опомниться, лучшего места, чем столичный вокзал, не придумать. Так она и решила, но, не зная транспортных маршрутов, повела стариков пешком. Слава богу, кое-как добрались. Правда, на мосту с четырьмя конями Афанасич взбрыкнул и, не желая больше делать ни шагу, уцепился за чугунный вензель.

— Дальше не пойду. Здесь буду подыхать, с лошадями.

Тогда жена его так огрела по пьяной роже, что вскоре они были уже в теплых залах ожидания. Здесь Соня напоила стариков буфетным кофе с маковыми булочками и отправилась обратно для выяснения обстоятельств.

Ничего она, конечно, в этот день не выяснила. Переночевали на вокзале, на следующий день опять пошла в государственный дом, но там все изменилось, часовой в военной форме без документов ее не пропустил, и она снова вернулась на вокзал ни с чем. Петр Афанасьевич успел уже где-то приобщиться, как он выражался, и вступил в пререкания с дежурным милиционером. Тот попросил документы или на худой конец железнодорожные билеты. По странному стечению обстоятельств именно у него оказался паспорт, изжеванный, зеленый, но все же паспорт. Дежурный долго изучал документ, а потом спросил:

— Где это Северная Застава?

— На Луне, — презрительно ответил Афанасич и хотел уже объяснить подоходчивее, но тут как раз появилась Соня и увела бывшего соседа от греха подальше. Все же оставаться ночевать на вокзале было опасно, поскольку дорога отсюда только одна — в милицию и сумасшедший дом. И здесь подвернулся счастливый случай. В буфетной очереди к ней прилип худосочный парнишка колхозного вида и для завязки разговора начал жаловаться на городскую суету, на бесконечные очереди, на то, что и колбасы хорошей не купишь.

— И чего они все в город норовят? Вот у нас в Раздольном раздолье, а жить некому.

— В Раздольном? — переспросила Соня.

— А что смешного?

— Нет, ничего, — успокоила Соня парня. — Скажите, у вас учителя нужны?

Не то слово, не то слово. Соня опять взглянула в окно, стараясь перебить воспоминания. Город давно уже кончился, и вечерняя электричка на всех парах гнала в заснеженное раздолье.

18

Зря землянин тискал кнопку вызова — медсестра не приходила. Наверное, закончила положенное дежурство и ушла отдыхать. Варфоломеев приоткрыл дверь и выглянул в коридор. Пусто и тихо. Розовые стены, двери облицованы под дуб, в конце коридора фикус или что-то в этом роде. Вспомнилось университетское общежитие. На его двери блестел номер 5, на противоположной — 28. Феофан должен был быть где-то рядом. Шесть, семь, восемь. Восемь — здесь их преосвященство. Он вернулся и толкнул шестой номер. Дверь тихо поддалась, и перед ним открылась копия его палаты. Копия, да не копия. Пахло канифолью, красками и йодом. На кровати лежал человек, укрытый покрывалом с головой, из-под кровати выглядывали теплые тапочки, рядом лежали розовые носки. Варфоломеев посмотрел на свои босые ноги, вытер их о мягкий войлочный пол и постучал о дверной косяк. Тело не двигалось. Землянин присмотрелся повнимательнее. Покрывало, кажется, дышало. Наверное, спит, решил Варфоломеев и уже повернулся, чтобы уйти, как заметил на столе, заваленном проводами и радиодеталями, баранью ногу, положенную на подставку для паяльника. Землянин еще раз вытер ноги и подошел к кровати. К его ужасу тут выяснилось — простыня перестала дышать. А может быть, она и раньше не дышала, а ему просто показалось — уж очень был неестественен труп в таком жилом месте. Он оглянулся — по стенам провода, электрические схемы, плакат «Не тронь — убьет!», молния по черепу, приклеено на скотчах. И много холстов в стиле модерн. Варфоломеев потихоньку потянул на себя хлопчатобумажную материю, и на том конце постели появилось незнакомое лицо. Лицо смотрело на землянина неподвижными стеклянными глазами.

— Чего надо? — вдруг ожил труп.

Варфоломеев вздрогнул.

— Извините, пожалуйста, я думал… — он показал на стол. — Я думал, это феофановская нога.

— Нога баранья, — отрезал незнакомец.

— Извините, — еще раз попросил Варфоломеев. — В каком номере он ост…

— Вы новенький? — прервал незнакомец. — Петрович? Я за вами следил. Он повертел указательным пальцем через дырку в покрывале. — Вы разбираетесь в электротехнике?

— Немного, — Варфоломеев вспомнил Чирвякина, вот тот уж был, право, мастером.

Незнакомец встал с постели и подозвал землянина к столу.

— Взгляните. Почему не работает? — он ткнул в испещренный электрическими символами листок. — Вот цепь, вот здесь вход, вот здесь выход, вот усилитель, — технарь водил скрюченным обожженным пальцем по бумаге. — Теперь подключаем микрофон, — он вынул два провода из беспорядочного нагромождения радиодеталей и подключил к микрофону. Слышите?

— Ничего не слышу. А что должно быть? — Варфоломеев обнаружил в цепи постоянного тока конденсатор.

— Душа должна петь, понимаете, душа, — незнакомец скреб угловатую щеку с поседевшей местами щетиной. — Вы ничего не понимаете, если спрашиваете, что должно быть. Неужели не видно? Вот здесь вход, вот здесь выход, вот усилитель. Почему не работает? Не поет почему? У вас было так: сделаешь, спаяешь что-нибудь, умаешься, здоровье угробишь, а душа не поет?

— Было.

— Было много раз или мало? Если раз или два, это все не то. Вот если все время, что ни сделаешь, чего ни спаяешь, а душа не поет? Все коту под хвост, понимаете? Понимаете, гудит, свербит, напрягается, а тока нет. Скажите, на кой меня здесь оживили, если все одно — душа не поет?

— У вас конденсатор… — начал Варфоломеев.

— Вы ничего не понимаете, вы все одно твердите — конденсатор, конденсатор. Причем тут конденсатор, если душа не поет? Вот смотрите сюда, — незнакомец полез под стол и вытащил оттуда этюдник, заваленный доверху масляными тюбиками. — Выдавливаем немного краски, потом другой, еще, и еще. — Незнакомец все выдавил на белый грунтованный холст, и без того загаженный подсохшими разноцветными давками. — Смешиваем и пишем. — Он ткнул испачканной кистью в несколько цветов и перенес подобранный результат на палитру. Потом еще и еще. На палитре возникло красивое женское лицо. — Нравится?

— Да.

— Вы не туда смотрите. Глядите на холст. Видите, какая дрянь. Почему, почему душа не поет? Не надо отвечать. Мне все ясно, вы больны. Вы все здесь больны. И Феофан болен, особенно он. Здоровый человек не будет заниматься этим грязным делом. А он занимается, добровольно. Он только может орать: небо синее, луна красная, а звезды — черти. Вот и вся его песня.

— Синекура тоже болен?

— Синекура — главный врач.

— Вас не смущает: главврач — и институт смерти?

— Какая разница, институт смерти, институт жизни. Все без толку, если душа не поет. — Незнакомец сел на кровати и обхватил руками голову. Феофан сказал, вы были вчера на площади.

— Да.

— Вы видели ее?

— Кого?

— Гильотину.

— Видел.

— Ну и что, работает? — Не дав ответить землянину, продолжал: Молчите? То-то же. Меня заставили сделать электропривод. Вот тогда посмотрим. — Кровать заскрипела, незнакомец снова лег и накрылся своим покрывалом. — Но у меня пока ничего не получается, — говорил он сквозь материю. — Выход есть, вход есть, усилитель тоже есть, а душа не поет. Почему?

Варфоломеев еще постоял рядом с неудачником.

— Уходите, не мешайте мне. Феофан в четвертом. Заберите ногу, воняет.

Выйдя в коридор, Варфоломеев заметил, как из его палаты медленно выползает розовая спина Феофана.

— А, Петрович, вон ты где! — обрадовался Феофан. — Я смотрю, нету, думаю, опять сбежал, что ли. — Феофан показал белые зубы. — Ты прости, гхы, гхы, Петрович. Черт попутал. И то, скажи, на шее шина, как у висельников, ну я и подумал, что из ихней когорты будешь, гхы, гхы. А я, дурья бошка, про вывих позвонков, про выпученные глаза…

— Ты почему, Феофан, не сказал, что здесь институт смерти?

— Какой смерти? — Феофан сделал невинные глаза.

— Институт Деэксгумации.

— А-а. — Феофан опять рассмеялся. — Я же думал, ты висельник, гхы, гхы. Что ж я тебя, малохольного сангвиника, с места в карьер, ты же опять вешаться начнешь. Я и сейчас подумал — ты в окно шуганул. Гхы. Ну все, все, не обижайся. Чего ты с ногой таскаешься, брось, брось, приберут, кому надо. — Феофан взял из варфоломеевских рук кость, понюхал, но выбрасывать не стал. — Вот, смотри, канифолью провоняла. Напугал тебя Мирбах? Ничего, ничего, он спокойный, — Феофан покрутил пальцем. — Пойдем ко мне, у меня коньячок есть.

В палате Феофана царил античный дух. По четырем углам стояли гипсовые бюсты, один из которых сильно смахивал на самого Феофана.

— Ха, — выдохнул Феофан и опрокинул рюмку коньяку. — А я, Петрович, люблю, когда, понимаешь, небо синее, луна красная, а звезды… черти! Феофан опустил в рот виноградину. — Мне бы только выбраться отсюда, пятый годок маюсь. Уж я бы погулял. Приват-министра — на рею, небоскребы набок, храмов божьих построил бы с десяток, да не этих паршивых в готическом стиле, — белых, эпикурейских. Закусывай, товарищ Петрович, не стесняйся, — он пододвинул поближе к гостю серебряный поднос с горой винограда, персиков и груш. — Ешь, а то — яблочки, яблочки, — Феофан подмигнул землянину. — Яблочки до добра не доведут. Не смущайся. Ты думаешь, она тебе зря яблоков притащила? Что-то у нее там шевельнулось по твоему поводу. Но ты смотри, Урса девка хорошая, не обижай. Да-а, — Феофан опять закатил мечтательно глаза, — построим баню мраморную с бассейном, рыб напустим, девок фракийских, нежно-розовых… Я, знаешь, Петрович, смуглых не люблю, у них кожа твердая и мышц много… — Феофан еще налил коньяку. — Лежим мы с тобой, виноградное попиваем, и мыслим философски, как дальше жизнь устроить. Приват-министра повесим, пусть болтается, собака. Демократию прекратим, что ж мы с тобой, идиоты — два раза об одно место спотыкаться? Хватит, допрыгались до гильотины, народ, народ, дерьмо, а не народ. Свобода, свобода, хрена, баста. Свобода или правда, так сказал мой папаша, — Феофан кивнул в правый от двери угол, — и был тысячу раз прав. Что это за хреновина, если у каждого будет своя правда? Так не бывает, правда — она одна, а кому не нравится, пусть по лесам разбредается. Ты чего заскучал, Петрович, ты думаешь, я диктатор? Не смущайся, говори…

— Честно говоря, мелькнула такая мысль, — признался Варфоломеев.

— Слава богу, что признался. Хоть один честный человек нашелся. Тут же, Петрович, все врут. — Феофан стал говорить еще громче. — Мирбах идиотом прикидывается, придурка электротехнического из себя строит, думает, если он приставку не сделает, так гильотина работать не будет. Тоже мне, вредитель-самоучка. Его преосвященства, три и четырнадцать сотых в трех лицах, заврались так, что друг дружке уже не верят, там у них дело черное какое-то: девчонку испортили на исповеди, теперь препираются. Урса, бедная душа, смерти желает, Энгель из седьмой историю извращает, Синекура тоже подлец, себе на уме, собака. Да что говорить, хороша компания, ничего не скажешь, а уж остальные… Да ты увидишь еще.

— Почему три и четырнадцать сотых? — спросил Варфоломеев.

— Это я так их измерил, подлецов, гхы, гхы, а то зажрались: Папа Пи первый, Папа Пи второй… Ну их в задницу, давай выпьем, — Феофан залил глотку спиртом из дубовых бочек. — Ну хорошо, Петрович, а что ты выбираешь — свободу или правду? Молчишь? Тогда тебя выберут. Вон Маринеску уже выбрали, тоталитарные плюралисты, мать их за ногу. Ты не подумай, что я дремучий социалист — город солнца, государство луны — у меня своя программа, личная. Мне бы только выбраться наружу, я бы уж ихние компутеры приспособил как надо, шоб процессоры не простаивали, а воду гнали к нам в бассейн.

Феофан свалил голову на плечо Петровича. За окном уже появилась красная луна, и землянин вспомнил про лужу в комнате.

— Феофан, у тебя тряпки нет — лужу вытереть?

Тот стыдливо стал заглядывать под ноги.

— Нет, — усмехнулся Петрович, — я цветочную вазу уронил.

— На, — Феофан содрал с себя казенный халат. — Бери, бери, у них много нашито.

Когда землянин уже собрался уйти, Феофан будто протрезвел:

— Петрович, ты если опять побежишь в город, меня возьми.

— Ладно, — успокоил его Петрович и вышел.

Однако Варфоломеев не сразу пошел к себе в палату, а сначала постучался в седьмую. Уж очень ему хотелось посмотреть на человека, который извращает историю.

Из-за двери послышалось:

— Войдите.

Здесь было совсем не то, что в предыдущей комнате. Обе половины палаты, разделенные кроватью, напоминали предместья Египта: меж двух книжных пирамид в позе сфинкса расположился человек. На сфинксе был розовый халат, на голове — четырехуголка, какие вручают членам королевских обществ. Человек — по-видимому, Энгель — как раз захлопнул книжку, переложил ее в левую пирамиду и взял новую с правой. Он так быстро перебирал страницы, что Варфоломеев невольно вспомнил старшего кассира Шнитке, когда тот пересчитывал его десять тысяч. Энгель работал, не поднимая головы. Прежде всего он макнул тампоном в баллончик с тушью и тщательно вытер фамилию автора на корешке. Затем выхватил из кармана фломастер и быстро-быстро замазал что-то на страницах. Потом опять начал быстро перелистывать страницы, вылавливая цепким взглядом нужную ему информацию.

— Посидите пока, — предложил Энгель, хотя стул и кровать были намертво отрезаны от гостя.

Землянин подошел к правой куче и открыл толстый том в золотом переплете. Название и фамилия автора были тщательно закрашены фломастером, а поверх надписано: «Франсуа-Мари», а ниже: «Кунигунда, жена философа».

— Что вы делаете? — удивился Варфоломеев искореженному оглавлению классического произведения, еще не осознавая, откуда оно могло взяться на этой далекой планете.

Энгель, увлеченный странным занятием, вдруг остановился.

— Вот послушайте, — он начал читать с выражением: — «Зову я смерть, мне видеть невтерпеж достоинство, что просит подаянья, над простотой глумящуюся ложь, ничтожество в роскошных одеяньях…»

— Но ведь это Шекс… — воскликнул землянин.

— Тсс, — резко прервал Энгель, — во-первых, это перевод со староанглийского, а во-вторых, это написал Горацио. Вы любите шестьдесят шестой сонет? Послушайте дальше: «…И прямоту, что глупостью слывет, и глупость в маске мудреца-пророка, и вдохновения зажатый рот, и праведность на службе у порока». Здесь столько человеческого достоинства, не правда ли? И точно, скупо, как будто про нас. — Энгель захлопнул книжку и бережно положил ее у основания правой пирамиды.

— Что вы делаете? — не унимался землянин.

— Помогите мне подняться, — вместо ответа попросил Энгель.

Фальсификатор, кряхтя, приподнялся, зацепившись костлявой рукой за варфоломеевскую ладонь. Взгляд его упал на босые ноги землянина.

— Вы — Петрович, из пятой. Да-да, Феофан уже все разнес. Не обижайтесь на него, на нашем этаже нет тайн. И то, смешно было бы — тайны розового этажа. Ох, спина затекла. Вот, проходите сюда, — он освободил проход и пропустил гостя к стулу. — Не могу распрямиться от трудов праведных. Старость не радость, молодой человек. Вас удивляет мое занятие? Думаете — бесполезно, всего не исправишь? Ничего, малая подмога, и то не злодейство. Потихоньку, понемножку, лишь бы меня отсюда никуда не трогали, уж больно место тихое, спокойное. Я, вообще-то, всегда подозревал, что в загробном мире все не так уж фатально — либо счастье сплошное, либо одни неприятности, жизнь, она, знаете ли, всегда богаче наших гипотез.

Варфоломеев был настолько сражен действиями Энгеля, что не сразу обратил внимание на то, как тугая звенящая нить протянулась через лживый вакуум Пригожина. Неужели это именно тот Горацио?

— Это еще полбеды, — продолжал Энгель. — С авторами фантазий легко, исправил титульный лист, и все. А как быть, если пишут о реальных людях, да еще под настоящими именами? Попадет такой прославленный прохвостом в эксгуматор, тут его и спросят: ты чижика убил? А он про этого чижика и знать ничего не знает. А какой еще главврач попадется? Бывают же просто подонки бюрократические, столько навешают, будешь потом на сковороде эн лет строгого режима. Особенно с историческими романами замучился, над одной книгой целый день сидишь, выправляешь. Ну ничего, — Энгель усмехнулся, — у меня теперь сплошные имяреки историю творят. Вы случаем не писатель, молодой человек?

— Нет.

— Ну и слава богу.

У Варфоломеева не шел из головы Горацио. Неужели информация распространяется легче, чем пространство и время?

— Когда началась эксгумация? — спросил землянин.

— Точно не могу сказать, лет десять назад.

— И что, всех предварительно держат в палатах?

Энгель виновато улыбнулся.

— Нет, зачем же, здесь держат только больных.

— А чем болеете вы?

— Я ничем не болею, — возмутился фальсификатор. — Меня держат по ошибке, они думают, что я сумасшедший. Но я не в обиде, здесь есть все необходимое для работы.

— Вы знаете, что произошло вчера на соборной площади?

— Я не читаю газет, — Энгель отвел глаза.

— Там вчера люди добровольно пошли на гильотину, — Варфоломеев внимательно следил за выражением лица фальсификатора. — Среди них были совсем маленькие дети, а вся площадь, весь город кричали: виват, виват!

Энгель содрогнулся от варфоломеевских слов.

— Тем более мне нужно быстрее работать.

— Послушайте, господин Энгель, вы образованный человек, вы должны понять — там, внизу, в Центрае все посходили с ума…

— Народ подвержен… — начал Энгель. — В конце концов, они сами выбрали этот путь. Народ достоин своего правительства, мы ничего не можем изменить. — Энгель встал и подошел к неисправленной пирамиде, оценивая предстоящий объем работы. — Нужно спасать тех, кого еще можно спасти.

— Зря вы это делаете, — забросил крючок Варфоломеев. — Наверняка у них здесь все в компьютере записано.

— Компьютер тоже потихоньку обрабатываем. — Энгель принялся делать зарядку. — Раз, два, вот так. — Фальсификатор достал правой рукой левый носок.

— Так ведь и эксгумацию прекратили.

— Эксгумацию прекратили, а дела рассматриваются. — Фальсификатор наконец перестал разминать члены. — Простите, я поработаю.

— Еще один вопрос, — напоследок попросил Варфоломеев, накручивая на руку феофановский халат.

— Пожалуйста.

— Вы за кого голосовали на выборах?

— Я не житель Центрая. — Энгель взял очередную книгу и обмакнул ватный тампон в тушь.

19

Три дня Бошка не приходит, и Имярек голодает. Наверное, ждет, когда я попрошу у него сам. Не дождется. Имярек отходит подальше от окна. Белуга отступила, голова теперь стала прозрачной, мысли ясными и простыми. Он шагает по кабинету лжекоординаторной, скользит ладонью по краю стола, по спинкам стульев, по корешкам книг, останавливается, берет том последнего, самого полного издания, со скрипом открывает, вздыхает несколько раз, когда попадаются неразрезанные странички, и наконец с приторной усмешкой кладет обратно в обойму. «Нет, я не графоман. Это ж не шутка — три прижизненных полных издания, и это только на родине». Но что-то его смущает, и он опять берет с полки книгу, разворачивает, нервно читает наугад. Красиво, но чего-то не хватает. Чего? Поежился, как от холода, со страниц повеяло ледяной вечностью, упругая горбатая синусоида ощетинилась неприятным вопросом. Что делать? Он принюхивается к бумаге и, кажется, начинает ощущать запах свежеспиленной сосны. К горлу подступает удушливая пробка и хочется плакать, но он не умеет, забыл, забыл навсегда, давно забыл, еще в детстве. Он не плакал, когда умер отец, он не ныл, когда погиб брат. Когда умирают такие люди, нужно не плакать, но, собрав волю в кулак, сосредоточиться и работать. Он работал, не жалея себя, не жалея других. Стоп, ему всегда казалось очевидным, что, отринув свою выгоду, свое тело и свое здоровье, ты получаешь моральное право требовать того же от других. Как будто потом, после его смерти скажут: да, он не жалел других, но и себя не жалел на работе. Но справедливо ли это? Конечно, наверняка, все равно пришли бы другие, еще хуже сволочи, буржуазные ублюдки или фашисты какие-нибудь великодержавные, эти бы уж наработали, эти бы уж дров наломали. Имярек опять принюхивается к бумаге, да так внимательно, так скрупулезно, как, быть может, юный любовник принюхивается к сердечной весточке от одной благородной особы. Только не духами пахнет бумага, не женскими запахами… Неужели Иван Денисов прав, и они привлекают женщин к тяжелому подневольному труду? Не понимаю, как же они там в длинных темных бараках, избитые руганью и прикладами внутренней охраны, истерзанные, оплеванные, худые как двуручные пилы, измотанные дневной нормой вывалки леса, ночью в тесноте и грязи, отправляют свои большие и малые потребности? А каково бороться с месячными? Каждое полнолуние кровь, грязь, гигиена, гиена, геенна огненная… Или женщины перестают быть женщинами? Нет, не получается, Имярек вспоминает о том, что и там пишут стихи, а без женщин — что за стихи? Так, одна прокламация.

Да, она-то поехала за ним в Сибирь, а он? Почему он остался здесь, в столице, за крепостными стенами, в пусть и ложной, но все же теплой, чистой координаторной? Неужели декабризм существует, и следовательно, существует его противоположность — антидекабризм? Конечно, ему всегда был чужд половой нигилизм, но он все-таки надеялся, что благородство — удел не только женщин. А выходит, нет, не всегда. Конечно, все дело в Бошке, это он подлец, специально и нас делает подлецами. Он маленький и некрасивый, его никогда не любили женщины, он зануда, он не умеет оригинально выражаться, он не может сделать женщину единственной, дать ей почувствовать свою уникальность, свое отличие, свою изюминку. И оттого он делает все, чтобы женщины стали ненавидеть всех остальных мужчин, и теперь я тоже подлец в ее глазах. Но ведь не я один, вон и мастер переводов со староанглийского тоже не поехал в Сибирь, а как теперь его носят на руках! Ничего себе, любовницу отправил по этапу, а сам в тепле на даче, ну пусть тоже в ложном, но все же в теплом, ухоженном месте. А ведь чего проще, выйди к народу и скажи: «Бошка дурак, идиот, дерьмо». И все. Ну конечно, у него тут семья, дети, объективные обстоятельства, но раньше что-то он о семье не вспоминал, не думал об объективных обстоятельствах, когда гулял по кривым улочкам, по бульварам под ручку с преступным элементом…

Ах, нет, нет. Имярек хватается за голову, книга падает на пол. Страницы шелестят, как листья лиственного леса. Или нет, не листья, так шелестит сосна оранжевой пленкой коры, а со страниц колючими иголками ощетинились логические слова. Он вообще любил размышлять над природой вещей. Наблюдая какой-нибудь предмет, он с молодым задором вгрызался в почву, добирался до гносеологических корней и только потом успокаивался. Главное — расчленить мир на простые и понятные куски материи. Так делали физики двести, сто и даже пятьдесят лет назад, и все прекрасно получалось, так неужели человеческие движения не подчиняются простым законам? Неужели отсутствует метафизика? Тут, конечно, бесовски можно все вывернуть, по нашему, так сказать, по исконному, взять да насильно всех упростить. Ежели кто против — насильно заставить, и членить, членить. Не народ, но население, не личное, интимное, а мелкобуржуазное, вместо области регион, вместо жизни — борьба, вместо мечты — план. Не жить с людьми, а работать с людьми, а еще лучше — с населением, вместо культуры — фронт, вместо года — пятилетка, вместо качества — пятилетка качества. Ну а дальше — больше. Если население, то, конечно, классы, партии, ячейки общества. Теперь нужно столкнуть простые понятия, и рождается единство и борьба противоположностей, или еще того лучше — диалектика. Вот, самая главная, самая подленькая, самая простодушная, всех примет, обслужит, не глядя, так сказать, на чины и звания. Диалектикой спасется идиот. Конечно, если она там в лагерях гниет, а я здесь даже Бошку не смог прикончить и теперь в тепле голодаю, значит, так положено, потому как диалектически моя подлость вывернута. Нет, я ли это? Не может быть, да ведь раньше я бы не позволил! Имярек вспоминает, как однажды Бошка обругал его жену, и тут — только тут! — он сделал ему выволочку. Нет, Бошка все помнит. Он запомнил это мне, но отомстил ей. И теперь врет, что, мол, ничего не может сделать, мол, факты свидетельствуют, мол, готовила четвертую революцию, то есть подкоп и заговор под наши с тобой устои. Вначале Имярек даже поверил в это — она сама призналась, он читал, он знает ее почерк, — но после, когда караульный исправил ему транзистор и сквозь хрипы и стоны городской глушилки он узнал, что признания выбивались изощренными пытками, пелена спала с глаз. Кстати, почему так рычит глушилка? — Имярек задает себе непростой вопрос — может быть, это вовсе не электрические колебания, а народ кричит, воет электрическим голосом? Да, да, ему теперь кажется, что и ее голос, низкий, грудной, с клекотом и хрипом, дрожит на магнитной мембране приемника. Но ведь она умерла, давно умерла. Неужели приемник ловит умершие голоса? Или звук теперь так медленно распространяется, что даже после смерти, или, как было сказано в постановлении реабилитационной комиссии, после трагической гибели еще гремит и воет подобно долгим раскатам вслед промелькнувшей молнии?

Имярек как бы незаметно для себя включает приемник и начинает перебирать короткие волны. «Здравствуйте, господа радиослушатели…» Конец приветствия тонет в загробном шуме. Бошка хитер, одним ударом убивает сразу двух зайцев. Во-первых, уничтожает информацию, а во-вторых, всем напоминает, как больно и обидно быть заключенным, разве от хорошей жизни так завоешь? Имярек подкручивает гетеродин и появляются обрывки фраз. Они его раздражают и одновременно радуют. Его подхватывают морские волны, и он катится по ним с леденящим восторгом, вверх-вниз, вверх-вниз, как по американской горке. Врете, врете, господа, ноет внутри патриотическая жилка, нечего нас уму-разуму учить, без вас разберемся, либералы фиговые, что вы нам тычете: свобода, демократия. Свобода врать — вот она ваша свобода. А демократия? Где она, ваша пресловутая демократия была, когда фашистов выбирали, а? Вот он, ваш народ, мясники, лавочники, полностью себя и выказал, все свои фашистские симпатии обнажил, жрать, жрать, вот и весь ваш лозунг! Что, молчите? Нечего сказать. Народ достоин своего правительства. Значит, нужно научить народ, поставить пока его в сторонку, в угол, пусть постоит, оттуда посмотрит, как лучшие из лучших себя сами выбирают и мудрую политику проводят. Да, да, не народ, но партия лучших из лучших достойна своего правительства, вот формула, вот закон эмпирической жизни…

Но вдруг все меняется, опять горькая правда прорывается, рвет, душит. И теперь он уже злится на Бошку, на его приспешников, на молодых ротозеев, что идут, идут и идут укреплять ряды. Остановитесь! — хочется крикнуть Имяреку — одумайтесь! Сколько еще нужно жертв, сто, двести, триста миллионов? Разъединитесь сначала, — вспоминает он свой старый лозунг, — а потом уже укрепляйтесь телом и духом… Но некому крикнуть. Бошка оградил его от партии, от народа глухими крепостными стенами. Да, это Бошка, он все извратил, все испохабил. Зачем мне теперь это бессмертие, зачем? Имярек кричит в окно, но нет никого вокруг, только одна яркая точка над колючим лесом — альфа Волопаса.

20

Перед возвращением в палату Варфоломеев обследовал коридор. Здесь все было как в обычной гостинице высокого класса, за исключением одного. Выхода с этажа не было. Из лифтовой шахты поступало определенное механическое движение. Когда вопреки вызову кабина проехала мимо розового этажа, до Варфоломеева донеслось:

— …Синекуру опять застукали в голубом, — говорил бас.

— Бабник, — прокомментировал женский голос.

Вот и вся информация. Пожарный выход, горящий красной лампой, был намертво забетонирован. Растение оказалось не фикусом, а обычной яблоней. Белый налив рос из деревянной кадушки, доверху наполненной черноземом, обильно сдобренным сигаретными окурками. За стеклянной стеной нависло чуждое небо, слегка посеребренное лунным светом. Внизу воздушные массы играли огоньками уличных фонарей и реклам. Захотелось курить.

— Кто здесь? — услышал свой голос Варфоломеев, проникнув в темное пространство палаты номер пять.

— Это я, — услыхал он голос Урсы. — Я пришла убрать цветы.

Постепенно из темноты проступили контуры сестры милосердия. Она стояла у окна, непонятно, лицом или спиной к нему.

— Вам не понравились мои цветы?

— Понравились, — успокоил Варфоломеев девушку.

— Правда? — голос ее дрогнул. — Синекура сказал, что до тех пор, пока я бессмертна, я не могу понимать красоты.

— Значит, и я бессмертен.

— Нет, — твердо сказала Урса. — Вы смертны, вы умирали, и я это видела. У меня специальное образование, меня не проведешь. Я потому вас и спрашиваю про цветы. — И тут же скороговоркой попросила: — Петрович, я побуду здесь, с вами? Мне неспокойно на душе. Приехала домой, и так мне плохо стало в моей комфортабельной келье, телевизор — не интересно, музыка — не доходит. Ведь музыка — это красиво, значит, не для меня.

— Вы что, только что из города?

— Да.

Ничего себе, подумал Варфоломеев.

— Я закурю?

— Конечно — никотин вреден вашему здоровью. — Она протянула ему сигареты. Потом сама взяла спички и попыталась зажечь одну. — Ой!

Вспыхнуло и погасло серное пламя.

— Больно? — посочувствовал Варфоломеев, вынимая из иноземных рук коробок.

— Ни капли. — Урса глубоко вздохнула.

— Ну, а сейчас вы, если захотите, можете вернуться обратно домой.

— Конечно, только мне не хочется. Я присяду? — Урса, не дожидаясь разрешения, села на постель. — Я читала в одной книге, что когда женщина садится на постель к мужчине, у нее начинает чаще биться сердце, и у него тоже. Это правда?

— Не обязательно, — равнодушно ответил Варфоломеев.

— Дайте руку, — она взяла его руку. — Видите, как будто его нет вообще. А у вас? — Она положила руку ему на грудь и сказала: — Вот это да!

Варфоломеев отошел сбросить пепел. Урса тем временем взяла с подноса яблоко. Варфоломеев сел на стул.

— Я не способна полюбить, это так гадко. Живешь, как будто наказание отбываешь. — Урса на мгновение умолкла. — Думаешь: вот работа, вот счастье, улыбаешься всем — привет, привет. Кажется, сейчас и забудешься, но нет, ничуть, внутри пустота, такая прожорливая хищница, ее ничем не накормишь, все равно ночью выползет, усядется на груди, лапы облизывает и опять просит поесть. Но что ей дать, Петрович? Дружить не с кем. Мужчины? Не знаю, другие как-то смогли привыкнуть, я не могу. Попробовала несколько раз, но ничего не выходит, не стучит сердце. Да и они больше притворяются, будто им хорошо, лежат потом с постными лицами, в потолок дымят. И мне скучно, боже, боже, как скучно! Но я знаю, что так не должно быть, нужен обязательно такой человечек, чтобы каждый день о нем вспоминать, думать, чтобы он как бы внутри тебя жил, разговаривал, спорил, да, черт возьми, спорил, а не улыбался — хеллоу, хеллоу… Петрович?

— Да, — откликнулся из темноты Варфоломеев.

— Вы понимаете меня?

— Да, — признался Варфоломеев.

— Ложитесь, вы еще пока больной. — Урса усмехнулась. — Идите, не бойтесь.

Варфоломеев затушил сигарету и лег на расстоянии от иноземного существа.

— Нате, — она протянула яблоко. — Меня теперь Синекура обхаживает. Синекура хитрый, он не лезет ко мне лапаться, как другие, он медленно приступает, исподволь. А я ему подыгрываю, Петрович, и знаете, почему?

— Почему? — слегка поперхнувшись, отозвался Варфоломеев.

— Он обещал меня в очереди подвинуть.

— В какой очереди?

— На гильотину.

Пора было кончать с логическим безумством, и землянин решил прояснить бестолковую мечту инопланетянки.

— Урса, гильотина — это мерзость, понимаешь, смерть, ничто, пустота, беспросветное отсутствие желаний…

— Смерть, конечно, дрянное состояние, — со знанием дела согласилась Урса. — Но Синекура говорит, что за минуту до смерти наступает настоящее, естественное — понимаете — безо всяких ухищрений счастье. А знаете, что такое счастье? — Варфоломеев затаился, ожидая вскрытия вечного вопроса. Счастье — это когда хочется жить.

Круг замкнулся, но Варфоломеев еще сопротивлялся:

— Но зачем тебе Синекура? Неужто ты в той прежней жизни, когда умирала, не убедилась, что это блеф? Ведь ты уже умирала? — Он непроизвольно перешел на «ты».

— Я — умирала, — будто вспоминая, пропела Урса. Но я не знала, что я обязательно умру, оттого и не было той драгоценной минуты.

— Ну так спроси у самоубийц.

— Спрашиваю, — тут же отреагировала Урса.

— Тут, в эксгуматоре, все самоубийцы? — соображая на ходу, спросил землянин.

Урса покачала головой, мол, чего разыгрываешь простачка.

— Чепуха!

— Смешной, — почти ласково сказала Урса. — Разве может быть правительственная политика чепухой? У нас демократическое общество, наша политика не нуждается в защите — ее выбрал народ. — Урса примостилась рядышком. — Вот я прилягу немножко, а потом пойду. Правда, куда я пойду? В ординаторскую? Там скучно, опять же, кто-нибудь придет, приставать начнет. Ой, пожалуй, нужно раздеться, как же я завтра вся мятая буду?

Урса встала и зашелестела белыми одеждами. Даже в лунном свете трудно было не видеть, как хорошо она устроена.

— Ты что, издеваешься? — для разрядки спросил землянин.

— Нет, я просто не хочу, чтобы помялось платье. — Она забралась под одеяло и положила ему голову на грудь. — Ой, у вас и справа сердце. Может быть, вы и вправду из космоса прилетели? А? Петрович? Ну что вы молчите, расскажите, какая она, ваша земля?

Варфоломеев идиотски молчал.

— Петрович, вы меня слышите? А интересно, какие дети у смешанных родителей — смертные или бессмертные?

— Не знаю.

— И я не знаю. Зато я знаю, какая заветная мечта мужчины, — сказала Урса. — Мне один хмырь сказал. Когда женщина сама придет и сама ляжет в постель. А? Каков фрукт! Жаль, что я не женщина, а так, богиня, дура бессмертная, ничего не умею, ничего не хочу. Эй, Петрович, вы не засыпайте, а то мне скучно будет. Ой, щекотно. Да, вот так лучше. Варфоломеев начал почесывать ее за ушком, наверное, чтобы занять руки. Меня мама так же за ушком трогала, только пальцы у нее пахли не табаком, а медом. Вы знаете, чем пахнет мед? Мед пахнет родным краем. А на вашей земле есть мед?

— Да, есть, — Варфоломеев обрадовался простому вопросу. — Разный липовый, цветочный, кооперативный…

— Какой?

— Кооперативный.

— Смешно. Я не знаю такого растения. У нас в Граундшире разводили гречишный мед, я больше всего люблю гречишный мед, он пахнет мамиными руками. Мама меня называла Урса Минорис — медвежонок, который очень любит гречишный мед. Она говорила: тот, кто кушает мед, будет жить долго-долго… — Урса умолкла. — Может быть, ее тоже где-нибудь оживили, интересно было бы посмотреть на нее. Нет, наверно, не оживили, я проверяла каталоги. Теперь уж не оживят. А может быть, она взяла себе другое имя, а, Петрович?

— Наверняка, — успокоил поднаторевший в смене имен землянин.

— Плохо, если так. Знаете, у нас родители с детьми почти не встречаются. А чего встречаться? У каждого свое дело, а кроме дела ведь ничего нет, так, одна жизнь, но чего о жизни говорить, если жить не хочется.

Урса приподнялась и села вполоборота, обнажив свои прелести.

— Я некрасивая?

— Почему? — возмутился Варфоломеев.

— У меня нос большой.

— Вполне нормальный, — успокоил землянин и добавил: — Для медведицы.

— Не обижайтесь, пожалуйста, — Урса сдвинула брови, пытаясь разгадать намерения землянина. — Я, наверно, вас мучаю, потерпите. Мне не хочется притворяться и изображать из себя сладострастницу. Можете меня поспрашивать о чем-нибудь.

— О чем?

— Ну, например, как сбежать из эксгуматора.

— Почему ты думаешь, что я хочу сбежать отсюда?

— Меня все первым делом спрашивают, как лифт вызывается.

— Понятно, — протянул Варфоломеев, наигранно обижаясь. — Значит, ты их к этому располагаешь.

— Они сами располагаются. Они не понимают, что раз их тут держат, значит, желают им добра. Иначе зачем их тут держать? Вот подлечат и отпустят.

— Кого-нибудь из больных вылечили?

— Курдюка, например. — Урса решила для верности уточнить: — Здесь он и жил, спал на этой самой кровати. — Урса повернулась и взяла с тумбочки зеркальце. — Это его зеркало. — Она принялась рассматривать осколки своей внешности. Вдруг усмехнулась. — Посмотрите, вот здесь под рукой у меня утолщение. Потрогайте. — Она взяла опять руку Варфоломеева и засунула под мышку. Землянин нащупал небольшую припухлость. — Года два назад появилось. Я сначала обрадовалась, думала, злокачественная, неделю как сумасшедшая носилась по знакомым, всем показывала, хвасталась, глупая, а Синекура сказал, что обычная фибромка, несмертельная. Вот тогда я и записалась на гильотину. Одна из первых. Еще никто не знал, что гильотину строят, только в эксгуматоре слух пошел, мол, есть новое безотказное средство. Будет, не будет работать — записалась, а теперь выясняется, что впереди меня столько народу. Нет, я понимаю — господа кандидаты, они пользовались поддержкой значительной части населения, но почему их жены, дети? Мы же не за жен голосовали! Да еще вот ваш товарищ, без очереди…

— Урса, что ты говоришь? — Варфоломеев попытался опять выправить логику. — Ведь ты же видишь — я смертен, и мой товарищ тоже. Зачем нам хотеть умирать?

— Да, зачем? — Урса задумалась. — Надо спросить у Синекуры.

— К черту Синекуру. — Варфоломеев вспомнил обрывок разговора из лифта. — Что у вас на голубом этаже?

— Ах, все понятно, вы все только об одном и мечтаете. — Урса отодвинулась, насколько позволяло ложе. — Проклятый Центрай, проклятые центрайцы, у вас одно на уме…

— Ты это мне говоришь? — Землянин стал выходить из себя. — Чертова кукла, оденься лучше подобру-поздорову.

Варфоломеев наклонился, поднял с пола феофановский халат и кинул в иноземное существо. Урса привстала на колени и принялась натягивать на себя казенную одежду. Когда дошла до последней пуговицы, не выдержала и заплакала.

— Не прогоняйте меня, пожалуйста.

Внутри у землянина что-то засвербило.

— Ладно, ложись и зря не ворочайся.

Урса, всхлипывая, уткнулась ему в плечо.

— У вас зимы бывают?

— Бывают, но в Центрае всегда плюс двадцать градусов.

— Видишь, как у вас весело. — Варфоломеев на ходу соображал, чем же ее развлечь. — А в том краю, где я живу, каждый год две зимы.

— Как две? — оживилась Урса.

— Одна в начале года, а другая в конце.

— Бедные. И что, лета совсем нет?

— Есть, но одно и очень короткое, наступает в июле и кончается в августе.

Урса с жалостью посмотрела на землянина.

— Теперь я поняла, почему у вас такие маленькие глаза.

— Да, зимы длинные, ветра холодные, вот и щуримся. И никуда не спрятаться, разве что закутаться в шубы или сидеть у огня и ждать.

— Чего?

— Ждать, когда придет лето. Вот такое государство Зимы. Но не все так скучно. Зимой есть снег, есть водка, есть красивые женщины, есть столица, златоглавая, белокаменная. — Варфоломеев закрыл глаза, чтобы не видеть инопланетного потолка, но материалистическое подсознание подсказывало ему, что потолок все равно существует. И он спросил: — Неужели в Центрае не осталось ни одного коренного жителя?

— Коренного?

— Ну, не оживленного, как вы, а простого смертного.

— Я не встречала. Да и откуда простой смертный возьмется? Какой смертный на захочет стать бессмертным? А?

— И наоборот. — Варфоломеев усмехнулся. — Но неужели нет хотя бы одного, сумасшедшего?

— Сумасшедшего? — Урса, кажется, что-то вспомнила. — Есть один сумасшедший, бродит по ночам и всех пугается.

— Приват-министр, — подсказал Варфоломеев.

— Эх, а я уже поверила, будто вы и вправду с неба свалились.

— Подожди обижаться, голубушка…

— Не смейте. — Урса резко переменилась. — Не называйте меня голубушкой. Вы шпион.

— Ах, и тут я шпион, неплохо. — Землянин сел, опустив ноги на пол. Хорошо, шпион. А чей шпион?

— Не знаю. Может быть, из Северных Метрополий. Там тоже снег бывает и зима, как вы говорите, два раза.

Варфоломеев встал и принялся ходить туда-сюда по палате. Потом подошел к изголовью местной богини, постоял немного и вдруг решил:

— Хватит, надо спать. — Он вытянул подушку из-под головы Урсы. Пожалуй, одну возьму себе, нам, шпионам, без подушки никак нельзя. — Он отошел в угол, лег на мягкий теплый пол и накрыл голову подушкой. Спокойной ночи.

Вскоре послышалось легкое посапывание — сестра милосердия уснула божественным сном. Землянин, наоборот, все ворочался и ворочался с боку на бок до самого утра. Видно, что-то его там на полу тревожило.

21

Кажется, у Сони созрел план освобождения Евгения. Собственно, это не был конкретный план каких-нибудь особых шагов и поступков, скорее это была подсказанная теперешней жизнью линия поведения. Она заметила — всякие формальные неурядицы, связанные с пропиской, с метрикой, с образованием, разрешались гораздо легче, если начать лгать. Ложь, самая бессмысленная и невероятная, в применении к государственной машине действовала подобно смазочному материалу, и наоборот, всякая правда о случившемся с нею, со стариками Варфоломеевыми, да и со всей Северной Заставой встречалась металлическим скрежетом сцепленных конституцией шестерен. Огромный прекрасный город, город ее мечты и мечты ее отца, возникший на месте захудалого бестолкового городишки, ничего не хотел знать о коренных жителях занятого им пространства. Да что там город. Даже глухая, затерянная в полях деревушка, страдающая безлюдьем и низкой производительностью труда, вначале с подозрением отнеслась к поселенцам без определенного места жительства. Председатель колхоза «Заря новой жизни», ветеран войны и непосредственный участник блокадных боев с раздражением выслушал сумбурный рассказ Сони о важном правительственном эксперименте, о секретном объекте, о покорении видимой части Вселенной, а потом огорченно сказал, что ему позарез нужны люди и особенно учителя, но никак не с планеты Марс, а хотя бы из отдаленного сибирского края. Соня, к ее чести, долго не сомневалась, и пока Афанасич спал после пьяного разговора с приютившим их на первое время агрономом колхоза, совершила заговор с бывшей своей соседкой. Позже Афанасич присоединился к заговору, и ходил по Раздольному, рассказывая то здесь, то там страшную историю таежного пожара, когда в одночасье сгорела сибирская деревня и спаслись только трое — отец, мать и дочь Варфоломеевы. С этим рассказом, в котором появлялись каждый раз все новые и новые кровавые подробности, Петр Афанасьевич «приобщался» с деревенскими мужиками стаканчиком-другим лютого самогона. Вскоре и дела пошли. Соня пошла работать в школу, ее новый отец устроился сторожем, а мать стала помогать молодой хозяйке управляться с коровой и свиньями.

Соня только удивилась, с какой легкостью Афанасич отрезал большую часть своей жизни, связанную с Северной Заставой, и перешел в новое лживое состояние. Как будто и та прошлая жизнь тоже была определенной игрой, обманом, не стоящим ни сожаления, ни слез. Она не представляла, что Афанасич может думать о происшедшем, как в его необразованном, неизбалованном трезвостью мозгу объясняется ноябрьская катастрофа. Сама она боялась даже думать о причинах, боялась, потому что твердо знала: с ума сходят в первую очередь люди, склонные задавать себе вопросы. А ей никак нельзя сойти с ума. Во-первых, Евгений, ведь он-то ничего не знает, а если знает или чувствует, то без ее помощи попросту свихнется. Поэтому она — его спасение. Она обязана получить новый паспорт, стать снова человеком в правах, и тогда поможет ему. Вот о чем стучала Соня в полуподвальное окно бывшего государственного дома. А во-вторых, во-вторых…

На следующий день, возвращаясь из школы, твердо решила: нужно лгать, лгать и лгать. Она уже придумала: как только получит паспорт и прописку, тут же направится к следователю и выдаст Евгения за больного. Далее, — что далее? Далее нужно свидание, там она его уговорит, подмигнет, направит. Теперь документы. Здесь все прекрасно. Кажется, Евгений говорил, что паспорт у него на прописке. Если в паспорте появился штамп, плохо, но не смертельно; если нет, тогда Евгений спасен сразу, он столичный житель, а судя по прессе и телевидению, в столице ничего не произошло, и следовательно, он, Евгений, в отличие от жителей Северной, законный член общества, гражданин, человек с государственной печатью! У Сони даже перехватило дыхание от такой счастливой возможности. Она подошла к лавочке, смахнула снег и присела у покосившегося серого забора. Из чужого двора ленивая собака поприветствовала погорелую учителку, как ее тут называли, предупредительным лаем. Ну точно, как на Северной.

А если ей не выдадут документ? Отец? Может быть, он вернется наконец из холодных космических пространств, и тогда… Вот еще второе больное место. Где он сейчас? Соня вспомнила его красочные рассказы о свободном поиске и жалко улыбнулась. Может быть, его Ученик?.. Был ли он на самом деле? Соня вспомнила ту последнюю ночь и сейчас же сказала себе — хватит. Это не те вопросы, которые позволено ей задавать.

Мимо по проселку допотопное гусеничное чудовище протащило волоком повозку, груженую алюминиевыми бидонами с фермы. За ней пробежали мальчишки с веселым партизанским криком, и снова все затихло зимним деревенским бездельем. Влево улочка забиралась на косогор и там драными заборами сворачивала к заколоченной церквушке. Картина неуклюжего, ничейного пространства разбудила в ней новые воспоминания.

Какая здесь может быть красота? — спорила она с Евгением о художественных достоинствах покосившихся застроек Северной Заставы. Как же?! — восклицал Евгений, — Сонечка, красота бывает двух типов: мертвая и человеческая. Видно, он много думал над этим вопросом и с волнением говорил о своем открытии. Первая, мертвая красота доступна всем, или почти всем. Она очень простая, потому что рождается от страха. Помните, у Неточкина, Митя говорит Алеше: страшная это вещь — красота. Очень точно, именно страшная. Только все наоборот, не потому страшно, что красиво, а потому красиво, что страшно. Соня не понимала толком, и тогда Евгений заходил с другой стороны. Вот, например, все эти розовенькие закаты, голубые горы, синие небеса или морские волны. От чего сердце замирает, и ты смотришь, смотришь, пока дела не оторвут? От страха, Соня! Потому что тут как раз бесконечность сталкивается с нулем, да, да, какая-нибудь вечная каменная глыба стояла миллион лет и еще миллион лет простоит, а ты на миг появился на белый свет, подошел к ней, руками трогаешь, а она тебе как бы намекает: смотри, смертный человек, любуйся, пока жив. Так и небо, вечно голубое, или волна морская. Соня, волна — ведь это синусоида без конца и края, ведь у нее нет предела, и рядом с ней у тебя сердце замирает и возникает туристический восторг смерти и страха. И ты, гордый человек, хочешь зацепиться за краешек бесконечности, достаешь фотоаппаратик, и щелкаешь, и восклицаешь: как красиво, как прекрасно! И заметь, Соня, все тебя понимают, потому что все, как и ты, не вечны. А вот скалы, звезды, и особенно закаты, они уж совсем примитивны — потому что опять синусоида вращения Земли, вечное повторение. Потому и старые вещи красивыми кажутся. Уж если хотя бы годков сто-двести имеют, опять сердце замирает антиквариат. Нет, тут уже наполовину испуг смерти. Вот и художники многие путают красоту со страхом, все начинают с рассветов и закатов, с пучин морских, розовых горизонтов, алых парусов. Пытаются бесконечность запечатлеть, и получается, у кого талант есть, и смотришь, уже у картин стоят и туристически восторгаются: шедевр, искусство вечности. Но есть, Соня, совсем другая красота, трудная, некрасивая, человеческая. Она не блистает, как драгоценный камень, она неуклюжа, грязна, неухоженна. Тысяча человек пройдет мимо и не остановится, даже головы не повернет, а ты встанешь и заплачешь. Она твоя, и больше ничья. Ты явился в этот мир, отдал ей душу, и теперь снова вернулся к ней и плачешь. Вот, к примеру, Соня, у вас во дворе, у сарая, прогнившая доска лежит, а рядом ненужное ведро дырявое. А тебе ведром этим мама воды приносила из колодца, — Соня тогда удивилась, откуда он мог знать, — а ты ходишь, не замечаешь его полжизни, не понимаешь еще, какое чудо здесь рядом, душа твоя еще не приготовилась к красоте человеческой. Но случится несчастье с тобой, и однажды остановишься ты внезапно над ржавым сосудом и вспомнишь, как жарким летним днем мама ставила его на полпути и давала тебе похлебать из него прохладной водицы. Вот тогда и поймешь, что есть настоящая красота, человеческая, душевная. Потом Евгений спохватился, заметив слезы на Сониных глазах. Ой, глупый я человек, не то сказал, хотел, чтобы понятнее было. Соня, ей-богу, не желал. Давай я тебя заговорю, другой пример расскажу. Я в столице в музей любил ходить. Там есть одна картина, почему-то она мне душу разрывает. Серая, невзрачная городская околица, ни деревца тебе, ни цветов, только лужи на брусчатке, обшарпанная стена и клубы дыма. Называется «Дым на окружной дороге». Прохожие в землю смотрят, гнилая повозка, и все, только серый скупой цвет. Понимаешь, прошел паровоз, а его не видно, да и железной дороги не видать, а дым плывет посреди проезжей части, еще минута — и рассеется, уйдет. Но минутка не проходит, клубится сгоревший в сердце паровоза уголь. Я где-то в детстве видел такое, забыл, а картина напомнила, и мне уже ничего лучше не надо. Или вот к примеру «Едоки картофеля», Соня. Так красиво, так красиво, душой с ними, потому что они тоже люди, смертные, а не скалы и не бессмысленные морские волны. И также книги есть красивенькие, блестящие, просто полированные, буквочка к буквочке, слово к слову, прозаическое волшебство. Красиво, говорят, точеный язык, говорят, а души-то нету, только одна синусоида бесконечная смотрит со страниц, изгибает спину, будто кричит: замри, смертный человек, перед скалой холодного кристалла. Вот я, Сонечка, скажу, что русская литература как раз и знаменита не вечной красотой, отточенной красивостью, а душевной, человеческой. И язык у нее не холеный, а с зазубринами, с беспечными повторениями, с бесшабашным русским авось, как и есть в нашей жизни, как то ржавое ведро. Другой мимо пройдет, а нашему сердцу больно и хорошо. Многие не понимают этого, стараются до совершенства довести, особенно — вот заметьте, Соня — не русские люди, образованные, конечно, которые идеально говорят и пишут по-русски. Но в том-то и фокус, что это уже не то, потому что правильность, отточенность это настоящая смерть, туристическая красота, дурная бесконечность. Впрочем, это уже как бы не оттуда.

Тем ноябрьским днем у нее украли человеческую красоту. Так ли? Исчезло родное место, исчезли вещественные доказательства, но ведь и новый блистающий город — тоже ее мечта, неужели же мертвая, неужели, как говорил Евгений, туристическая?

— Сонька, чего мерзнешь? — ворвался голос агрономовской жены Валентины. — Пойдем домой.

Краснощекая, здоровая деревенская баба выдернула Соню из замкнутого круга тоскливых вопросов и потащила на место временного проживания. В сущности, никакая она была еще не баба, а молоденькая ядреная девка, помоложе погорелой учителки, только замужняя, и вследствие этого обремененная большим личным хозяйством. Она вначале с подозрением отнеслась к погорельцам, завезенным в Раздольное ее разлюбезным муженьком, но вскоре успокоилась и сошлась с Соней поближе. Конечно, ни в какой пожар она не поверила, просто видела, что людей постигло большое горе. Потому с вопросами особенно не приставала, а только повторяла слова из известной детской сказки: «Что муженек ни сделает, то и хорошо». В доме потеснились как могли, тем более временно — к осени председатель обещал подремонтировать брошенный на краю деревни сруб и перевести туда погорельцев.

— Как вчера съездила? Нашла, чего искала?

Соня вернулась поздно, когда все в доме уже спали.

— Нашла, — ответила Соня.

— Мужик? — проницательно подсказала Валентина.

— Да, один человек, — Соня покраснела, не желая лгать в откровенной беседе.

Валентина покачала головой.

— Ну чего ты, обычное дело, с мужиками всегда горе, — и чтобы не принуждать Соню далее к откровенностям, сама продолжала: — Если нахал какой, гони в шею, нахал — он дурак, кости помнет и бросит. Нахалы быстро отходят, не успеешь во вкус войти, он уже рожу воротит и ищет, где чего себе урвать. Ну, а ежели скромный, антиллигент, такой, знаешь, не туды не сюды, тут еще посмотреть надо, приглядеться. Ты не отчаивайся, если стеснительный, как раз наоборот будет. Знаешь, какие бывают — боятся за ручку взять. О, это самый зверь, если ходит вокруг да около, бледнеет и краснеет, так и знай — на уме у него очень интересная мысль расположилась. Значит, он уже тебя видит как бы голенькую и от этого боится даже глаза поднять. Нет, стеснительный самый горячий и будет. Да, да, а если мыслев амурных на уме нету, чего ж тогда стесняться. Такого одно удовольствие водить по стежкам-дорожкам. Чего смеешься? Я точно знаю. Мой оглоед точь-в-точь такой и был. Бывало, иду навстречу, он уже на другую сторону перебегает. Я за ним — здрасьте, говорю, Ефим Николаевич, знатный агроном. А он буркнет «здрасьте», ошпарит меня взглядом и обратно в чернозем упрется, как будто про урожайность думает. Но уж когда вцепится, то только держись, на метр не отпустит, со свету сживет, если кому моргнешь невзначай…

Соня вспомнила продавщицу тетю Сашу. Где она сейчас, что с ней? А что с остальными? Страшно представить, куда их забросила теперь судьба. И кто все это затеял? Неужели он, человек с прищуренными глазками, золотая головушка, как говорил отец, Практик с большой буквы, воплотитель мечтаний и размышлений провинциальной мысли. А в сущности, он действительно человек, каких было мало в нашей истории, великан, впервые в мире покорил Вселенную. И Евгений тоже его хвалил. Нет, не зря она злилась тогда на Евгения за разговоры о Горыныче, ох, не зря. Если любимый кому-то поклоняется, хотя бы и отчасти, это уже не к добру, тут неизбежно испытание для женского сердца. Неужели он этого не понимал? А может быть, и понимал да нарочно подсовывал ей Горыныча, проверял, подсматривал за реакцией. Что же ей теперь делать с той последней ночью перед стартом? Соня опять покраснела, как будто рядом был Евгений, а не Валентина.

— Ах, голубушка, — Валентина раззадорилась, — да ты никак и вправду стесняешься. Неужто и мужика не пробовала? Ну, дева, ей-богу, дева. Мужик, он просто устроен, у него один орган, а все остальное — для блезиру. Валентина рассмеялась. — Ладно, ладно, я дразню тебя. Ой, — Валентина вскрикнула. — Глянь, папаша твой опять набрался.

Казалось, пусть даже планета пополам треснет, а Афанасич все равно напьется до чертиков и плашмя уснет поперек земного радиуса.

22

Проснувшись, Варфоломеев обнаружил себя одиноко лежащим на полу. Урсы не было, зато подушка теперь лежала под головой, а сверху его заботливо прикрыли одеялом. От одеяла он и проснулся — дневное светило уже жарило что есть мочи, и одеяло стало лишним.

Забравшись под душ, Варфоломеев первым делом решил вычеркнуть бестолковую прошедшую ночь. Кажется, это ему удалось. Во всяком случае, при выходе из запотевшего пространства он выглядел уже свежим, решительным человеком, готовым не только размышлять, но и действовать. Обстоятельства способствовали. Едва он наметил объект внимания, как из-под розового полотенца, коим вытирал шевелюру, на фоне бывших курдюковских покоев появился главврач института смерти. Синекура был застигнут врасплох. На скуластом, озабоченном лице господина главврача застыла исследовательская маска. Синекура так низко нагнулся над постелью больного, как будто что-то там вынюхивал.

— Гм.

— Где Урса? — не скрывая раздражения, спросил незваный гость.

— Не знаю, — Варфоломеев нагло ухмыльнулся.

— Она была здесь, — голос Синекуры сорвался.

Теперь Варфоломеев заметил что-то человеческое в облике инопланетянина. Казалось, тот не просто желает знать ответ, а еще надеется на опровержение горького подозрения. Уж слишком ясно прозвучало это слово «была», явно оно относилось к ночному промежутку времени и было подобно слову «жила», «ходила», «спала». Варфоломеев обошел Синекуру, обошел кровать, медленно поднял с пола постельные принадлежности и аккуратно уложил все на место. Синекура стоял рядом и напряженно ждал. Тогда Варфоломеев опять подошел к постели, взбил подушки, как делала это его мать, и сложил их горкой. Вот теперь хорошо, — наслаждался он минутой власти над иноземным существом. Минута кончалась. Синекура, застигнутый вначале врасплох, отходил.

— Я вот всю ночь лежал и думал, — начал Варфоломеев. — Думал, думал, и наконец решил.

Синекура поднял притушенные глаза.

— Я решил записаться в очередь на гильотину.

Варфоломеев пошире раскрыл шалопутные глазки, давая возможность господину главврачу убедиться в отсутствии задней мысли. Тот безо всякой благодарности немигающим профессиональным взглядом, как скальпелем, полез внутрь. Стало сладко и приторно. Так проходит операция под местным наркозом — видишь скальпель, видишь, как им тыкают в твое живое тело, а не больно. Немножко щекотно и противно.

Да, лучше уж гильотина, быстро и надежно, размышлял землянин, мне гильотина по душе. А вам, господин Синекура? Что-то вы не спешите под нож. Почему? Почему медицинская сестра желает, а вы нет? Нелогично. Правда, и остальные обитатели розовых покоев не очень-то рвутся на тот свет. Впрочем, где он, тот свет, не тут ли? А может быть, здесь только чистилище, предбанничек, узкое место на пути в рай, таможня человеческой души? Ну же, ну же, не стесняйтесь моей чистой мечты, возьмите неразумное существо жилистой вергилиевской рукой, сведите в райское место побыстрее. Устал я здесь среди пространств и времен. Сначала овладел, а потом устал. Кончилась вселенная на мне, нет более загадок вокруг, один вы, господин главный врач, непонятное явление человеческой психики. Чего ж вы там ищете? Пора швы накладывать.

— Значит, в очередь на гильотину, — Синекура усмехнулся. — Вслед за товарищем?

— Да, желаю, — подтвердил землянин.

— И поближе к началу? В первые ряды?

— Если можно.

— Можно, можно. Кхе. — Синекура заулыбался. — Только зачем? Зачем вам это? Вы же и пожить-то еще толком не успели. Сколько вам — тридцать, тридцать пять?

— Примерно, — Варфоломеев пожал плечами.

— Золотые годы. — Синекура вздохнул и процитировал: — «Земную жизнь пройдя до половины…» Так, кажется, звучит… «Я очутился в сумрачном лесу.» — Главврач подошел к тумбочке и взял красную книжицу, развернул, полистал, положил обратно. — Северная Застава, где это было? Не припомню. Звучит красиво, а не припомню. Все справочники просмотрел, все реестры переворошил, а вспомнить такой город не могу. Может быть, он еще в доисторическую эпоху закладывался? Что вы молчите, как на допросе, я же с вами по-свойски, со смыслом хочу поговорить. А может быть, вы вообще не из наших мест, а? — Синекура сделал паузу. — Прилетели хорошие дяди из дальних регионов для обмена опытом, для изучения социальных, так сказать, условий, но зачем же, как говорится, стулья ломать, зачем на площадь выбегать, народ безответственными действиями смущать?

Похоже, этот человек поверил в космическую природу пациента.

— Что молчите, господин Петрович? Думаете, Синекура дурак, не понимает, почему вы вдруг на гильотину возжелали? Курдюком прикинуться решили! — Синекура опять засмеялся. — А я, знаете ли, в первый момент даже поверил — нет, только на секунду. Действительно, думаю, кто он? Курдюк, или так просто, человек? Подумал вначале: конечно, курдюк, иначе чего бы он так себя фривольно вел. У него товарищ погиб при спасении людей, а он коньяки с древними греками распивает, любопытство научное утоляет, да с женщинами по ночам… — Синекура прервался, подбирая подходящее слово, но не подобрал, и перекинулся дальше: — Ну, думаю, Курдюк номер два, теперь, конечно, в очередь на гильотину должен попроситься. И точно, запишите меня, пожалуйста, говорит. Но, господин Петрович, какой же вы Курдюк? Ведь Курдюк — человек из реестра, из истории, из прошлого, пусть даже и темного, но из реального, из существовавшего в реальном объеме пространства. На него поповская запись имеется: «Родился червь земной в одна тысяча восемьсот шестьдесят первом году, от смычки города и деревни в лице душителя декабризма графа Тютькина и освобожденной крестьянки Марьи Пьяновой, назван в честь дня рождения Курдюком, без имени-отчества…» А у вас что? Родильный дом Северной Заставы, дорогой мой, где? На какой планете? Вот и выходит, внепланетный вы гражданин, космополитический, без корней и почвы.

Синекура замолк, ожидая ответа. Но и Варфоломеев молчал. Он видел, что главврач и так догадывается о его происхождении, но почему-то не идет напрямую, а юлит.

— Хотите приемник посмотреть? — вдруг предложил Синекура.

Землянин утвердительно качнул головой.

— Одевайтесь, — почти приказал главврач.

— Странный вы человек, — почти дружески говорил Синекура, сопровождая землянина к месту оживления. — На вид деятельный, инициативный, а ведете себя как марионетка. Ну, а если бы я не предложил вам посмотреть приемник, как бы вы тогда выкручивались?

Они подошли к лифту. Сзади скрипнула дверь, из палаты номер четыре выглянул Феофан и с вытянувшимся от удивления лицом наблюдал, как они свободно зашли в дверь подъехавшего лифта. Дверь тихо сомкнулась, и Синекура повторил вопрос.

— Так вы же предложили, — Варфоломеев улыбнулся и слегка задел локтем здоровенного детину с бдительными стеклянными глазами. — Извините.

Лифт, слегка подрагивая, провалился сквозь этажи небоскреба.

23

Когда Синекура сбил с двери сургучную печать и открыл вход в пустой параллелепипед, за ними еще тянулся промозглый запах горячего пара, окисленного железа и еще какого-то неизвестного вещества, обычно присутствующего в бойлерных, котельных и прочих подсобных помещениях. Они могли пойти прямо, но там, как объяснил хозяин, охрана, а нам — он так и сказал, «нам» — отчаянным ребятам ни к чему лишние свидетели. Пришлось пробираться через технический этаж. Синекура шел прямо, спокойно, как на прогулке, землянин же, наоборот, постоянно спотыкался в полутьме, кланялся под то и дело возникающими над головой трубами, кабелями, крючьями. Но напрасно, ведь Синекура-то был повыше его, а не кланялся. Варфоломеев ничего не мог поделать с этим древним инстинктом, о котором он прекрасно знал и даже в свое время придумал ему название — «наполеоновский синдром», болезнь завышения собственного роста. Синекура, оглядываясь то и дело на землянина, ухмылялся — мол, ничего, ничего, это с непривычки — и еще прямее выправлял походку. Они шли вдоль теплой асбестовой трубы, и она наконец вывела их к запломбированной чугунной двери.

— Вот оно, чудо техники, — Синекура прислонил ухо к двери, животворный погреб, зал привидений, чудо научной мысли, но к сожалению уже не работает. Бывало, придешь сюда в новолуние, прислонишь ушко к холодному металлу, а там, — Синекура мечтательно покачал головой, — уже гудит, топчется, толкается новая оживленная партия. Переругиваются, смех один, еще толком-то ничего не понимают, не соображают, куда попали, во что превратились, ведь для них только-только смерть кончилась, стрессовое состояние, не осознают еще своего счастья, как им повезло по сравнению с остальным человечеством. Дверь откроешь, смотрят на тебя невинными глазками, мол, снюсь я им или так просто, привидение. А я смотрю на них и завидую, вот выйдут сейчас, оклемаются, и вдруг дойдет до них, что не просто их оживили, а оживили навсегда! Это ж такое счастье, что не каждый даже достоин, а им — пожалуйста, на блюдечке. — Синекура еще плотнее прижал ухо к чугунной двери. — Кажется, что-то там шарудит. Послушайте, господин Петрович.

Варфоломеев прижался к заклепанному металлическому листу.

— Ничего.

— Ах, товарищ Петрович, товарищ Петрович, — Синекура наигранно обиделся. — Да кто же там может быть, если машину отключили. Неужто не слыхали? Сам приват-министр объявил: эксгумация прекращена. А вы не верите, нехорошо, не по-центрайски это, нет. — Синекура сбил сургучную пломбу и открыл вход в пустой параллелепипед. — Вот она, утроба наша, пустая как пустыня, светлая как свет.

Варфоломеев медленно пошел вдоль стен, шевеля потихоньку губами видно, считал шаги. Перед глазами плыла матовая ровная поверхность, то здесь то там изъеденная надписями. У полутораметрового изображения древнего мастодонта, выполненного в наскальной манере, он вспомнил доисторического человека с грифом на плече из праздничного шествия к подножию гильотины. Жаль, Илья Ильич так и не понял, что его заветная мечта об оживлении здесь уже воплотилась, и что люди, которых он бросился спасать, и есть те самые оживленные техническим прогрессом идеальные существа.

— Пропускная способность не ахти, — подытожил свои измерения пришелец из космоса.

Гулкое эхо подхватило обрывок и понесло: «ахти», «ахти», «ахти».

— Ничего, нам хватило, — Синекура скривил бледные губы.

— Да, да, — Варфоломеев потрогал металлический косяк. — Ну и как же это происходит?

— А что, у вас там, — Синекура посмотрел вверх, — не изобрели такого чуда?

— Пока нет.

— И не нужно. — Главврач перешел на шепот. — Как происходило? Синекура устало махнул рукой. — Разве в этом дело? Вас же интересует, как ее обратно включить, чтобы побыстрее товарища вашего разлюбезного оживить. Но положим, оживите вы его, а будет ли ему от этого лучше? Да, да, не улыбайтесь, ведь это вокруг — только приемник, а дальше, извиняюсь, чистилище, реабилитационная комиссия, детектор лжи…

— Чего? — удивился землянин.

— Ну здрасте, атеист вы наш диалектический, нешто и библию не читали? Как же — грешники в одну сторону, праведники в другую. Это ж просто как ясный день, мы же в конце концов государство, хоть и демократическое. Казалось, у Синекуры из жидких волосенок полезли костяные рожки. — Мы же справедливость уважаем, но, конечно, какой-то суд должен быть, иначе что же получится — всепрощенчество к извергам прошлой жизни? Появится здесь, положим, какой-нибудь душитель всего светлого и передового, тупая диктаторская рожа, руки по локти в крови, — вы что думаете, сразу его в демократическое общество, живи вечно, мол, как все? А наказание, а? Справедливое, ведь при жизни он, собака, жил припеваючи, а что его потом прокляли, так ему, извиняюсь, там в почве было глубоко наплевать на презрение потомков. Или вы мечтаете, будто его муки совести терзать будут? Так сказать, кровавые мальчики мучить будут его? Черта с два! Кровавые мальчики — это для слюнтяев, интеллигентиков сопливых… — Синекура со значением ухмыльнулся. — Нет! Суд справедливый, суровый, пусть сначала перед народом ответит за свои маленькие слабости.

— А судьи-то кто? — не выдержал правнук девятнадцатого века.

— Ах, товарищ Петрович, товарищ Петрович, как вы это все норовите в корень вещей заглянуть, подковырнуть желаете нашу демократию. Что же, правильно, только дальше, дальше идите, дальше думайте: каково будет вашему другу-земляку Пригожину ответ держать перед народными представителями?

— Пригожин чистый человек.

— Ну да, конечно, чистый. Ха. — Синекура обрадовался доброму слову. Я уж здесь лет двадцать сижу, а чистеньких что-то и не встречал, дорогой мой товарищ. Наверняка какая-нибудь дрянь за ним числится, ну пусть не в мировом масштабе, а так, местная, локальная дрянь наверняка существует, иначе чего бы вы в космос полезли? Видно, что-то там на вашей земле не устраивало. А! — главврач еще сильнее разгорячился. — Может быть, вы там уже и в государственном масштабе нагадили? А? Нагадили, и бежать в пустующие пространства.

Синекура потихоньку напирал на землянина, подталкивая его своим горячим дыханием к центру приемника. Там, в центре сталкивались отраженные от плоских стен дребезжащие слова главного врача. Казалось теперь, со всех сторон к нему подступают многочисленные Синекуры, брызжут слюной, пыхтят угарным газом, прут, давят железным логическим потоком.

— Постойте, — пытался остановить этот напор землянин. — Обитатели эксгуматора не пропущены судом в Центрай? Что же они преступили?

— Конечно, — Синекура удивлялся недогадливости пациента. — Вот Феофан хотя бы, он же с виду добряк-философ, эпикуреец души и тела, а знаете ли, на руку не чист. В той прежней жизни до смешного жаден был, у мамаши родной золотые застежки с нижнего белья сдергивал, да-да, не улыбайтесь. Кстати, вы посмотрите, когда вернетесь, не пропало ли чего из вещей, он и сейчас промышляет. А Мирбах-то, электротехник наш доморощенный, душа у него не поет. Где уж душа будет петь, тоже мне, изобретатель беспроволочной гильотины. Вы спросите у него, что он сделал с Эльвирой Гребс, натурщицей, матерью его детей. Я уж не говорю о его преосвященствах…

— Как-то в вашем аду все перемешано.

— Отчего же? Именно кто по женской части, все на вашем этаже. Синекура захихикал и добавил: — В розовом круге любви и смерти. Так что вы хорошенько подумайте, стоит ли оживлять старика Пригожина.

— Так все-таки еще возможно? — с надеждой спросил землянин, загнанный в самый центр эксгуматора.

Синекура перестал смеяться и как человек, обладающий важной государственной тайной, многозначительно произнес:

— В принципе все возможно.

Варфоломеев придержал дыхание.

— Чегой-то вы разволновались, дорогой мой товарищ, — Синекура опять издевался. — Дышите глубже, звездоплаватель. Нет, ей-богу, я ее понимаю, зазвенел со всех сторон голос Синекуры. — Все-таки есть что-то влекущее в вас, смертных существах. Этакая приправка, горчинка смерти, и в словах, и в мыслях, и в чувствах. Послушайте, Петрович, меня всегда мучил вопрос, отчего смертные люди так и не перебили до конца друг дружку? Ведь это ж такое искушение, жить рядом со смертным человеком и знать, что достаточно взять скальпель и разрезать один маленький сосудик — и все, понимаете, Синекура как-то нервно двигал руками, — он уже никогда, понимаете, ни-ког-да не будет вам дышать в лицо, не будет попрекать, язвить, завидовать, не будет надоедать просьбами, вопросами, не будет заглядывать через глаза внутрь, отыскивать там подтверждений своим догадкам…

— Вы много оперировали? — внезапно спросил Варфоломеев.

— Порядочно, — по инерции вяло подтвердил Синекура, но потом спохватился: — Я, я никогда, слышите, никогда, — в руках у него блеснул нержавеющим блеском медицинский скальпель. — Я умел быть сильнее обстоятельств. — Он уже размахивал острым лезвием в опасной близости от варфоломеевской шеи. — А вы, вы смогли бы перебороть свое самое страстное, самое сокровенное? Вряд ли, по глазам вижу: неуемные аппетиты, брожение своевольных мыслей, авось, мол, пройдет так, без последствий, авось никто не обратит внимания. Ведь чего проще, пришла бедная заблудшая душа сама в руки, а?

Вдруг послышалось железное скрежетание. Варфоломеев оглянулся. Входная дверь орала несмазанным чугунным горлом. Кажется, ее кто-то прикрывал. Глухо и определенно звякнули навесные замки. Внутри него что-то екнуло в такт, а на шее вблизи жизненно важной артерии пристроился синекуровский скальпель. Вот тебе и на, удивился пациент, медленно поворачивая мозговитой головушкой.

— Господин Синекура, — прошептал Варфоломеев под угрозой хирургического вмешательства.

— А, испугались? — обрадовался главврач.

— Страшновато, — проскрежетал землянин.

— Нет, я, быть может, вас не убью, — уже снова по-дружески говорил Синекура, не убирая впрочем скальпель. — Хотя, конечно, было бы весьма кстати, все ж таки институт смерти, издержки научного процесса, так сказать, побочные эффекты деэксгумации. Но ведь для вас физическая смерть и так запрограммирована, тут лишь вопрос времени. Нет, черт, — Синекура хлопнул свободной рукой по боку, — и что его заставило на гильотину бросаться? Теперь вот приват-министр интересуется, следит, о состоянии здоровья просит докладывать. Ладно, не радуйтесь, ишь, замелькали оптимистические блестки, не дай бог, приват-министр узнает, что вы за штучка такая инопланетная, тогда уж точно не видать вам этой вашей Земли.

— Да уберите же вы скальпель, больно, — не выдержал Варфоломеев.

— Ладно, ладно, не кричите, вас тут все равно никто не услышит, Синекура спрятал наконец холодное оружие. — Не понимаю, какого черта вы сюда прилетели? Что, неужели там, — он неопределенно ткнул пальцем, такая пустота? А?

— Абсолютная, — подтвердил звездный капитан.

— Хм, — Синекура будто бы расстроился. — У нас тоже раньше летали в космос, а потом надоело, знаете ли. Начали человека улучшать. Улучшали, улучшали, пока один идиот не придумал эксгумацию. Это ж надо было такое выдумать — миллион лет счастья, а? Бред, — с тоской сказал центраец. — Но всем понравилось: бесконечная работа, бесконечное безделье…

— А кто такие делегенты и резерванты?

— Кто поближе к началу очереди на гильотину — делегенты, кто в конце — резерванты.

— Послушайте, господин Синекура, но ведь гильотина — это какой-то выверт.

— Конечно, выверт, — неожиданно быстро согласился ученый медик.

— Ну?

— Что «ну», они же сами выбрали гильотину.

— Но почему гильотина? — не унимался товарищ Петрович. — Неужели нет более простого способа? В конце концов, та же веревка, или цианистый калий, или хотя бы большая доза снотворного…

— О-о! Да у вас государственный ум, палата ума! А еще, еще что-нибудь вспомните? Ну-ну! А мы тут в институте бьемся, бьемся, и дальше гильотины никак, не хватает идей. — Синекура задумался. — А что, прекрасная идея: массовое самоповешение или благотворительный ужин на пятьсот персон с добавлением пряностей и цианистого калия. Представляете, ночь, полнолуние, длинные столы, много длинных столов, белые парики, золотые приборы, гусятницы, суповницы, слуги в ливреях, в президиуме приват-министр. Вы по левую сторону, я по правую, женщины, не совсем одетые, ну например, работницы первого часового завода. — Синекура подмигнул. — Господи, какая красота! Музычку поставим, у меня композитор есть, очень хороший реквием недавно написал, называется «Реквием по умирающим идиотам», сочная вещь. Оркестр пригоним, дорогой товарищ. Да, да, у нас тоже бывают пожары, но увы — без жертв, предки, понимаешь, подвели, везде противопожарная электроника стоит, совершенная вещь, безотказная. Но ничего, поднимем бокалы за здоровье приват-министра, ударим хрустальным звоном по бессмертию и разгильдяйству. Вот это ночка будет, а? Варфоломеевская! Глаза бедного врача горели романтическим огнем, казалось, вот-вот немного, и он сам вслед за глазами вспыхнет и с шипением исчезнет в серных клубах дыма; но он не возгорался, а напирал дальше: — Слушайте, Петрович, выкладывайте, выкладывайте дальше, что там у вас еще изобретено по части массовых захоронений? Понимаете, с цианистым калием — это неплохо, но ведь не пройдет. Где же мы такую прорву цианистого калия найдем, а? Может быть, чего попроще предложите, не поверю, чтобы вы чего-нибудь такого оригинального не придумали. По глазам вижу, ишь, щелки блистают, вижу, вижу талант народа степного, понимаю, имеете что сказать. Не стесняйтесь, давайте по порядку, я не спешу, у меня много времени — вечность…

24

— Бери, бери сахарку, — Бошка пододвигает поближе к Имяреку изящную серебряную сахарницу. — И булочку бери, ведь проголодался поди… Столько дней без обеда.

Имярек берет сахару три ложки, размешивает, откусывает пышное пекарное изделие.

— Еще чайку поставим, кушай — не хочу. А то понимаешь, я тоже человек, я понимаю, что ты отчаялся, понимаю и прощаю. — Бошка заглядывает в маленькие глазки собеседника. — Мне самому иногда так тошно становится, взял бы просто и убил кого кулаком. — Бошка встал, поправил картину на стене, вытер рукавом пыль с государственной машины, заковылял на свое место и оттуда уже продолжил: — До чего народ паршивый оказался, а? Такую хорошую идею извратил. Не-ет, человек в массе дрянь, ему даешь хорошее место, работу приличную — живи честно, радуйся, и все будет в лучшем виде. Так нет же, не хочет, начинает локтями шарудить, пространство расчищать для своих подленьких частных интересов. Отчего так, уважаемый? Мы же не такими были, вспомни: на сходку — вместе, на демонстрацию — скопом, на каторгу — коллективом. Никакой работы не боялись, жили душа в душу, по ночам не спали, без выходных, без праздников, все ради общего дела, ничего не жалели. Сказали Бошке, надо деньги — Бошка приносит деньги, попросили материализм укрепить — Бошка статью пишет. Чего еще лучше — дисциплина. А помнишь, Имярек, как ты по первому параграфу с Мартовым схлестнулся? Молодец, умница, отстоял централизм от мелкобуржуазных нападок. Я тогда и понял — ты есть сила, этот, думаю, глубоко копает, с этим горы свернем. Этот, думаю, не слюнтяй какой, философ. Этот физик, этот знает механику: сила решает все. Сила, — Бошка с упоением повторяет физический термин, потрясая здоровой рукой, — дает импульс человеческой массе. Может быть, примитивно, но зато верно, проверено на опыте, ведь работает, черт дери, паровая машина, жмет, жмет по рельсам истории. Бери, бери еще булочку, не останавливайся.

Имярек жадно откусывает сдобное тело.

— Правда, знаешь, — Бошка на секунду задумывается, — сейчас физики утверждают, что нет в природе никаких сил, а одни пустотные поля. Понимаешь, чепуха какая, врут, наверно. Нет, я и сам не верю. Заблуждаются. Ну, ты не волнуйся, мы их поправим, выправим. Тезис найдем и выправим. — Бошка слегка качнул головой в сторону полного собрания сочинений Имярека. — Да, централизм — это сила. Хотя бы и демократический. Особенно даже демократический, он сразу пороху добавляет. Я ж понимаю, партия — она как пирамидка инженера Гарина, маленькая вначале. Подожжешь ее спичкой, вставишь в самый фокус, как жахнет тепловым лучом, все враги шипят, водяным паром исходят, гуляй, пламя свободы. Хорошая машина, да… Машина хорошая, а вот народ дрянь оказался, мелкий, скабрезный. Я им коллективизацию, а они мне фигу в кармане, я им индустриализацию, а они мне вторую. Не захотел народ социальной справедливости, не умеет, гад, не воровать. А лентяй какой — страх один. Сапоги купишь, гвозди торчат, Бошка вытащил из-под стола сапог и покрутил им над зеленым бархатом, холодильник — вода течет, телевизор… — Бошка опомнился. — Телевизор, это такая штука хитрая, вроде телеграфа, с изображением. Никчемная вещь, только время зря отбирает. Но если хочешь, я могу тебе, уважаемый, поставить.

— Не надо, с меня хватит транзистора, — отказывается Имярек.

— Ну, ну, ни к чему, конечно. Одна морока. Недаром эмигрант изобрел. Ничего, ничего, наши тоже подросли, такое сочиняют, дух захватывает, Бошка загадочно закатил глаза. — А в массе — дрянь народ. Все им дал, конституцию — пожалуйста, пользуйся человеческими правами, самая свободная в мире, куда там билль о правах, землю — ну уж этого добра навалом, шестая часть суши всей земли, ешьте, обжирайтесь, ни у кого столько нету… — Тут Бошка отчаянно махнул рукой и пожаловался: — Насчет земли вообще дрянь дело, понимаешь, уважаемый, перед мировым сообществом стыдно, столько земли — а прокормить даже себя не можем, уже лет пятнадцать как из американских штатов завозим, объедаем недоразвитые страны, а там, знаешь, детская смертность…

Имярек вдруг начинает кашлять.

— Ты запивай, запивай, чего всухомятку давиться. — Бошка встает, берет чистую чашку с соседнего пустого места и наливает еще чаю. — Вот если бы немец или японец какой, тут уж совсем другое дело. Это народ работящий, сказано ему — сделано, не сказано — гуляй без работы. Но не расстраивайся совсем, есть одно оправдание, есть один аргументик в оправдание твоего детища…

— Какой аргументик? — как сквозь сон спрашивает Имярек.

— Отличный аргументик, оправдательный вполне, — тянет Бошка.

— Говори.

— Помнишь, я тебе про старичка на велосипеде рассказывал?

Имярек морщит высокий лоб.

— Говорил, что у него специальная модель есть.

— Какая модель?

— Цельнометаллическая. — Бошка видит, что Имярек вспомнил, и продолжает: — Так вот, мы воплотили в натуральную величину!

— Кто — мы? — недоумевает Имярек. — И что воплотили?

— Мы с тобой, уважаемый, то есть, конечно, под нашим руководством впервые в мире преодолено земное тяготение! Покорена Вселенная! Понимаешь? Мы, страна нищих, страна феодалов и рабов, мы теперь колумбы космоса, мы для человечества прорубили окно во всю бесконечную Вселенную. Понимаешь, уважаемый, обкакались все эти рокфеллеры и форды, все эти писаки бришманы, фишманы заткнулись теперь навсегда нашим космическим скачком. Выходит, не напрасны были все жертвы, теперь уж точно на скрижали мировой истории попадем вдвоем, ты и я за тобой!

— Подожди, подожди, — перебивает Имярек. — Значит, то, что ты мне читал — это не выдумка, значит, кто-то покорил небо?!

— Не кто-то, а мы с тобой, — Бошка добродушно улыбается, — я с народом под твоим именем, под сенью твоих идей. Все, дорогой мой классический вождь, космосом спасемся, отступит твоя белуга, нечего ей поперек наших интересов валяться. Да и мне облегчение…

Бошка прервался, видно, решил не делиться своими болячками. И ни к чему это. Он был на вершине блаженства, он упивался своим великодушием, как же, простил покушение. Да еще и такой подарок старику, пусть порадуется, болезный, вишь, совсем сожрал себя, переживает, радио слушает, вражьи голоса. Как он выдержал? Ведь верил им, а не мне! А за жену-то не заступился, не попросил, слюнтяй. Все-таки он интеллигент малохольный. Такой без меня бы не потянул, без моей воли, без моей природной хитрости. Ну, пусть теперь порадуется, Бошке не жалко, Бошка не скупердяй, Бошка надавил посильнее — и прорвало с шумом, треском, вверх до самых звезд. Летай теперь, освобожденное человечество, освобожденное от тяготения предыдущих мертвых людей, нечего вспоминать. Да, были лагеря, были безвинные как бы, но ведь не зазря, для дела, для пользы…

Имярек заметил бошкин восторг. Вообще сегодня, после покушения, он изменился. Что-то там происходит, наверное. Имярек посмотрел в окно на остроконечные башни крепостной стены. Вверху небо было чистое, но пониже, над самыми крышами, повисла фиолетовая дымка отработанных горючих веществ. Июль. Жара. Обычный сонный день. Бошка оградил его от жизни. Координаторная — вот его пространство, здесь он спит, здесь он бодрствует. Никуда не пойдешь, в конце каждого коридора тупик с унылыми стеклянными глазами. Он опять посмотрел в белесый зенит. Да, улететь бы куда подальше, раствориться среди звездного населения, лишь бы не быть, не быть здесь. Глаза его опустились вдруг вниз. Он незаметно подошел к окну и оценивает расстояние до брусчатой поверхности дворика. Нет, ничего не выйдет, только руки-ноги поломаешь и дашь тем самым повод Бошке проявить жалость и милосердие. Что же делать? Что делать?

25

Но что же наш Евгений? Узник, подвергнутый вначале испытанию Лубяниным, а после подхваченный тройкой молодых подтянутых людей, потихоньку оживал. Теперь и ел он лучше, и язва мучила реже, и слух и зрение перестали его пугать так, как раньше. Дважды в день за окном громыхало. Раньше он боялся даже думать о происхождении странных разрядов, доносившихся со стороны Заячьего острова, теперь набрался храбрости и нашел объяснение: стреляет пушка. Но зачем, почему в маленьком слаборазвитом месте, степи дальнего севера, у заставы на самом полюсе скуки с огромной периодической точностью стреляет пушка? Он несколько раз задавал Соне этот тяжелый вопрос, когда она вызывала его через запыленное стекло. Она отвечала ему нервными промежутками, из которых следовало одно слово: люблю, люблю, люблю. Тогда он подумал, что пушка эта поставлена для напоминания всему населению о том, что время непрерывно движется вперед, причем для всех одинаково, да, да, для всех, и для Сони, и для ее отца, отчаянного мечтателя, и для продавщицы тети Саши, и для буйного алкоголика Афанасича, для всех свободных людей, и даже не свободных, таких несчастных, как он, узников нелепых обстоятельств. Хорошо, но зачем, спрашивается, она палит еще и ночью, когда все спят?

Ну ладно, в конце концов, был секретный объект, теперь там стреляет пушка, пусть стреляет. Важно другое. Теперь через каждые четырнадцать выстрелов появляется Соня и вручает ему свое сердце. Он же как скромный человек недолго держит его в худых руках и на всякий случай возвращает обратно — мол, выйду и тогда навечно, а пока еще посмотрим. Здесь была определенная перестраховка. Ведь по всяким косвенным признакам было ясно, что следствие зашло в тупик, из которого нужно поворачивать обратно, на улицу под названием «освобожден за отсутствием состава преступления». Иначе чем еще можно объяснить благожелательные намеки караульного, да и допросы прекратились, очевидно, дело передали дальше в какую-нибудь решительную комиссию, которая вот-вот должна принять решение, и только бюрократические рогатки затягивают развязку. Евгений наверняка не представлял, как близок был к истине.

26

Соня только что вышла из дверей государственного дома, где ей пообещали скорое свидание в присутствии охраны. Она безумно лгала про какую-то несчастную любовь простой сельской учительницы и столичного инженера, про болезнь его ума, про пожар, про то, как с ним случился приступ и он потерялся среди каналов и мостов, про наваждение Северной Заставы, про то, что он бросил все — и столицу, и работу, и конечно, это уже само по себе говорит о многом в смысле его горячности и непостоянства. Ей, казалось, не верят. И тогда она хваталась за что-нибудь правдоподобное. Говорила, что в городе слякоть, что у нее промокают ноги, что на дворе февраль, а значит, уже прошло четыре месяца, а она ведь беременна, и если они хотят, то могут проверить. При этих словах начальственное лицо уперлось ей в живот, а потом долго и откровенно шарило по бедрам. В конце концов внутри начальства что-то екнуло, и ей пообещали свидание.

Город, покрытый снежной кашей, тяжело катился навстречу весне. Февраль отбывал последние дни своего укороченного срока, день приближался к ночи. Соня на этот раз свернула направо и, постояв немного у атлантов, решила вернуться обратно и постучать Евгению. Потом снова передумала и уже окончательно двинулась по Халтуринской. Валентина заказала ей купить колбасы или чего-нибудь интересненького. Соня перешла по горбатому мостику через канавку, прошла мимо спортивного комитета, мимо академической гостиницы. Здесь туристов было меньше, и желание купить колбасы на фоне блистающей архитектурной мысли выглядело вполне нормальным. Она спустилась по ступенькам в первый попавшийся гастроном, отбила два килограмма отдельной и стала в очередь. Очередь двигалась медленно, но Соня была немножко не в себе от успешного похода в бывший государственный дом и не заметила, как оказалась у прилавка. Не видя окружающего пространства, она протянула за прилавок помятый нервными пальцами чек и услыхала знакомый голос:

— Вот они, мраморные пальчики, — продавец поглаживала Сонину руку.

Да, это была она, хозяйка с Хлебной улицы, с бывшей Хлебной. Потом Соня долго сидела в подсобке, пропахшей продукцией мясомолочной промышленности, и ждала, когда освободится тетя Саша. Позже они долго шли, изнемогая под тяжестью воспоминаний, и в каком-то черном глухом дворе, о которых с такой болью писал Неточкин, нырнули в еще более темную лестничную клеть.

— Ну и начудил же твой папаша, — сказала хозяйка, проталкивая Соню вдоль длинного коммунального коридора.

Соня вспомнила романтический поход на Хлебную улицу, вспомнила больного Евгения, его растерянное небритое лицо на фоне синего коврика с оранжевыми оленями, вспомнила, как легко и просто они признались друг другу в любви, а потом оба краснели под хозяйскими откровенными словами.

В небольшой комнатушке, под старым лепным потолком, уже царил дух обжитого человеческого места. Тетя Саша только улыбалась, наблюдая удивленное лицо гостьи. Как быстро и смело хозяйка обжилась в утробе чужого незнакомого города.

— Да что ж тут такого, город как город, нешто мы городов не видали? просто объяснила хозяйка.

Потом все ж таки тетя Саша погоревала над отрезанным временем и даже сочувственно качала головой, когда Соня рассказала свою историю, а узнав, что Евгений до сих пор томится в том самом прежнем месте и наверное еще толком ни о чем не подозревает, заохала и пустила скупую торговую слезу. За поздним временем поставили чай, кое-как без аппетита поужинали и решили не путаться с электричкой, а ночевать здесь вместе.

— Так что теперь я стала почти столичной бабой. И не гадала, и не думала, куда жизнь повернется. — Хозяйка поудобнее устроилась на подушках, ей не спалось. — Ты думаешь, я каменная, живу как ни в чем не бывало? Да я вот даже в церковь ходить стала. Зайду, стану и гляжу в иконостасы, говорить чего — не знаю, а только повторяю: Господи, спаси от нечистой силы.

Тут Соня вспомнила, как Евгений огорошил ее однажды, заявив, что наука и научный прогресс способствуют росту религиозности и оккультизма. Мол, чем сложнее наука, тем меньше народу понимает ее абстрактный язык, и следовательно, воплощение научных достижений в жизнь, в технику, в металл увеличивает число непонятных, то есть чудесных явлений природы. Она тогда не поверила ему, а сейчас призадумалась.

Тем временем хозяйка говорила о том, что здесь, конечно, снабжение не то, что на Северной было, но и воруют соответственно, и тут же охнула, вспомнив о земляках, мол, никого не осталось из всего провинциального населения, только один алкаш с подбитым глазом встретился, узнал ее и теперь часто клянчит денег. Но и как она откажет, ведь он хоть и опущенный человек, а все-таки немножко как бы родной. Потом опять начала жаловаться на торговлю, на приезжих, что, мол, дикий народ, тянут все из города и только культурную жизнь портят своим невоспитанным нравом. Соня еле слушала ее, стараясь не столько вникать в смысл, сколько ловить интонации тети Сашиного голоса. По ним Соня сразу вспоминала, что хозяйка тоже знала Евгения, говорила с ним, и следовательно, и на ней есть его отпечаток. Но вдруг что-то неприятное, еще не дошедшее целиком до ее сознания, поразило и заставило напрячь внимание.

— Мама твоя, Елена Андреевна, тоже очень хотела в большом городе жить, ей бы подошло, очень как подошло. Она, как птичка бедненькая в клетке за твоим отцом была, снаружи все чин чином, песенки пела, с рук водичку пила, а внутри — ой-й, что внутри. Ведь она, Соня, не любила отца твоего.

— Что вы, — робко возразила Соня, не зная, стоит ли слушать дальше.

Ведь отец ее предупреждал: не верь этой женщине, не верь. Но где он, отец, опять чужие люди пригрели ее, неустроенную и одинокую. Может быть, это он для мамы старался, вот ведь и город какой придумал. Да нет, здесь Ученик явно, папа не смог бы, он даже и простое электричество в доме не умел исправить…

— Не любил, а мучил, — еще тверже повторила хозяйка. — Доводил, бедняжку, дурачеством своим блаженным, она ведь на людях стыдилась его. Я же видела. И еще хуже ревновал, да не от сердца, не больной душой, а нудно как-то, с расчетом, все проверял, прикидывал, где да с кем, что та комиссия из торга, тьфу…

— Тетя Саша, ну откуда вы можете все это знать?

Соня могла со многим согласиться, но считать папу жестоким, расчетливым — нет, никогда, она своим умным сердцем чувствовала, что этого не может быть. Но тут вспомнила его искаженное гневом лицо и странную громкую реакцию на ее поход к постояльцу тети Саши.

— А пташка-то божья уже и дверку из клетки открыла, уже взмахнула крылом перламутровым, — тетя Саша продолжала, не представляя особых аргументов, и только покрепче сжимала сонину ладонь, — уже ножки упругие почти оторвала, и на тебе, выследил, накинул сеть, опутал цепями, а она, добрая душа, еще и переживала, как же я так могу обмануть такого хорошего человека. А чего обмануть? Разве ж дело в обмане, дело в любви, не может соколица с воробьем жить! И как же ей было не мучиться, если сокол ясный уже прилетел в зеленую дубраву, запел свои сладкие песни. Красивый, статный, денег куры не клюют, в столицу зовет, все добро свое предлагает, будь моей царицей — предлагает. Ах, какой мужик, какой мужик ладный, сизое перо. Бывало, придет, шампанское на стол поставит, фруктов диковинных, апельсин разложит, сядет, ждет, глаза горят как угли. Скорей, скорей, королева, приди. Он так и называл ее: моя королева, царица моей жизни…

— Не понимаю, — Соня не выдержала. — Да кто придет, куда?

— Ко мне, голубушка, ко мне, — продавщица впотьмах радовалась бывшему чужому счастью. — У меня они встречались, в той самой комнатке, где и вы с Евгением шуры-муры крутили. Да, да, был, наезжал, ручки целовал, — с особым удовольствием настаивала хозяйка. — И меня не забывал, всегда какую-нибудь дорогую вещь подарит, деньги даже предлагал, ну, как, мол, за койкоместо, а я отказывалась, потому что очень они любили друг дружку. Тетя Саша замолчала, и теперь Соня уже не могла отступиться от незнакомой информации.

— Дальше, дальше что было?

— Ишь, разгорелась душенька. Что же дальше, дальше стал он наезжать чаще. Приедет, зайдет с вокзала в магазин, я ему ключик заветный, и ей сигнал особый тут же посылаю…

— И она сама к нему приходила?

— Ну а чего ждать? Чай, не тыщу лет живем, нам всего одна любовь отведена, и то не каждой. — Тетя Саша вздохнула. — Придет, кулачки сожмет, а сама аж дрожит от радости, на меня не глядит, к нему, к нему быстрей, подышать свежим столичным воздухом. Вот тут истинная красота и раскрывается, будто алая розочка на кровяном соку, не идет, а летит соколицей. И где она его нашла, не знаю, видно, раньше еще в златоглавой встретились. Не знаю, не говорила.

Соня дрожала, как огонек в степи. Что же это, как же так? Ей стало жаль отца. Страшная это вещь — нелюбовь родителей, нелюбовь, от которой в детстве ее уберегли, а теперь вот решили вернуть. Но тут не только это, еще что-то, какая-то неприятная черточка, или нет, не черточка, запятая, как будто продолжение следует, подступает, дергает за платье костлявыми ручонками.

— Пять годков они украдкой встречались, пока Пригожин их не выследил. И зачем она его жалела? Не хотела, чтобы он узнал, не вынесет он, говорила. Как же, не вынесет, жил себе припеваючи, денежки зарабатывал космическими лекциями, а потом еще в конце концов нашу родненькую сторонку космическим аппаратом покорежил, супостат. Все хотел доказать, придурок…

— Не смейте, — Соня встала с постели и как будто начала собираться.

— Ну что ты, голубушка, не обижайся, кто ж тебе еще правду скажет? Да постой, куда пойдешь, ночь ведь, тьма кромешная.

— На вокзал пойду, светает уже.

— Постой, доскажу, нет уже его, чего теперь. Или, думаешь, обратно с неба спустится, обратно каменный город перевернется, и народится снова наша бедная, заморенная Застава? Садись, хоть посиди до электрички. Я уж тоже устала… Я ведь говорю, а сама и не верю уже, что все это было. Все как корова языком слизала, только государственный дом с музеем и остался. — Соня присела на стул. — Всем нам теперь одна дорога, в дурдом, потому как никому не скажешь, никто не поверит. — Хозяйка помолчала и опять принялась вспоминать. — Я его застукала в коридоре, стоит в темноте, скукожился и прислушивается, как они там, голубки, шепочут. Меня увидел, глаза белые, как сахарный песок, только вскрикнул и бежать, бежать. Я его светом напугала, слышь, думаю, кто это забрался ко мне в дом, воришка какой, что ли. Свет включила, а там сам наш учитель. Только вскрикнул точно баба, зажал рот рукой и бежать…

Соню буквально трясло.

— И мне его тоже жалко стало тогда, думаю, дурак ты, дурак, зачем соколицу с пути свернул. Соколица, она должна летать по воздуху, а не в пустом космосе, сейчас летать, а не в далеком времени. А потом я ей все рассказала, чтоб он, не дай бог, внезапно ее чем не огорошил. А она мне сказала: «Не жить больше мне. Пока он не знал, еще куда ни шло, ведь он любит меня, а я…». Кто любит, кого любит, все у нее перевернулось. Так знаешь, чего он сделал? А ничего, ничего, как будто и не был он у меня в коридорчике, ни слова не сказал ей, в глаза ей молча смотрел. И она-то сокола побоку, говорит мне, не любовь то была, а увлечение, страсть к тайне, так и сказала, теперь ничего не осталось. И то правда, стаяла Елена Андреевна быстро, за две недели. А может, и отравилась… — Хозяйка остановилась, чуть раздумывая, и все ж таки сказала: — А может быть, он ее и отравил?

Ну, это уже слишком, повторяла Соня, пробираясь по запутанным грязно-желтым лабиринтам. Мелькали глухие стены, колодцы, лестничные переплеты, черные замызганные окна. То здесь, то там попадались мусорные ящики цвета красной ржавчины, следы людского помета, сонные, еле раскрытые глаза дворников. Кое-как она вырвалась на простор. Наконец вывороченные внутренности города исчезли и она, не оглядываясь на строгие классические фасады, поспешила вдоль чугунной ограды, вдоль серого, припорошенного пылью, заснеженного русла Мойки, дальше, дальше от этих страшных несправедливых слов.

27

Потом Синекура был вполне любезен. Они вернулись в розовые покои, отобедали, и землянин под диктовку главврача института смерти написал от руки заявление на гильотину. Теперь, объяснил Синекура, остается пройти реабилитационную комиссию и дорога в Центрай открыта, а за дальнейшие действия товарища Петровича он не отвечает. Но одно условие все ж таки поставил: чтобы в двадцать четыре часа духу его не было в славном городе Центрае. Варфоломеев на все согласно кивал головой, дружески пожимал руки, клялся, божился, уверял, что он ученый, а никакой не социалист и не собирается вмешиваться в развитой демократический процесс. Одно только настораживало — исчезла Урса, вместо нее обед подавала злая худющая девка с тонкими, как у промышленных роботов, руками. Явно Синекура расчищал пространство вокруг вожделенного предмета.

После обеда Синекура и Варфоломеев под завистливыми взглядами обитателей розового этажа направились гулять по эксгуматору.

Человеческий глаз способен различать несколько сотен цветовых оттенков. Глаз центрайца не меньше. Этажи бывшего эксгуматора, взятые целиком, напоминали полотна Мирбаха. Сотни цветов, оттенков громоздились, пестрели, плавились жирным масляным светом. Красные этажи, этажи бордовые, синие, зеленые, цвета берлинской лазури, цвета английской красной, марс коричневый, марс темно-коричневый, кобальт, ультрамарин, индиго…

Синекура как заправский экскурсовод комментировал галерею скорбных грешников посттехнократического чистилища. Обитатели розового индиго обвинялись в незаконном хранении оружия и запрещенной литературы. Теперь нарушители законов бывшего времени отбывали справедливое перевоспитание путем непрерывных конспиративных заседаний. Разбитые на небольшие группки, именуемые подпольными кружками, они непрерывно пили кипяченую в автоматических титанах человеческую мочу и с надрывом готовили план будущего вооруженного переворота. «Только вооруженное восстание!» кричали с левой стороны коридора. «Только учредительное собрание!» доносилось из правых прокуренных блоков. Между блоками бегали студенты-посыльные с худыми конспиративными лицами. Замотанные оживленной перепиской между отдельными фракциями, они не обращали внимания на вдруг нагрянувшее начальство.

Наконец Варфоломеев выхватил из потока одного нахального студента и спросил, что у него под мышкой. Тот вначале хотел вырваться, но узнав господина главного врача, потуже запахнул телогрейку и попросил уставшим голосом перевести его к любителям подлинной правды. Синекура что-то пообещал посыльному, и тот, оптимистически улыбнувшись, сунул им прокламацию и исчез. Варфоломеев прочел: «Манифест. Граждане Центрая! Час пробил. Прогнившая кучка политиканов во главе с приват-министром Лепелтье узурпировала верховную власть. Под видом деэксгумации совершается расправа с политическими противниками. Оболванена большая часть населения республики. Промедление смерти подобно. Да здравствует вооруженное восстание! Подпись — Фракция Лунного Серпа». Синекура краем глаза скользнул по манифесту и ухмыльнулся.

— Странные люди, думают, раз появилась гильотина, то обязательно будет революция.

Не успел Варфоломеев возразить, как Синекура, зажав нос пальцами, прогнусавил:

— Пойдемте быстрее, сейчас будут заливать титаны.

И они, гонимые сизой волной вонючих испарений, устремились дальше. Синекура и на ходу не умолкал. Вот, мол, товарищ Петрович, несчастные люди. Мне их даже жалко. Но чего они хотели? Хотели оперативной работы, пожалуйста — вечная подготовка к восстанию. Чего еще лучше — миллион лет подготовки и никаких восстаний. А?

— Но ведь у них конкретная программа, — землянин вспомнил слова из манифеста.

— А! Повод всегда у таких людей найдется. Сейчас одно, завтра другое…

Вскоре они очутились в серых замызганных покоях, покрытых ровным слоем цинковых белил. Худые, озабоченные люди с большими головами, нет, впрочем, с большими мотоциклетными шлемами, в серых рваных салопах без толку слонялись по коридору, то и дело тюкая друг дружку головами. Некоторые, по-видимому, обезумев от постоянных сотрясений, громко ухали с разгона поперек упругой железобетонной стены.

— Ортодоксальные диалектики, — теплым воздухом шепнул Синекура. Проверяют на прочность свою философскую систему. Ишь, как стараются, гегельянцы младые.

Один, что поближе, долбил по бронзовому барельефу «Инструкция для проживающих в эксгуматоре» и приговаривал: «Вот тебе философия нищеты, вот тебе нищета философии, вот тебе философия нищеты, вот тебе…» Пот катился с его одухотворенного лица, слезы капали из серых метафизических очей.

— И долго они так будут? — спросил землянин.

— Пока всю дурь не выбьют, — Синекура показал кривой желтый зуб.

— Можно, я с ним поговорю?

— Пожалуйста.

Варфоломеев подошел к ближнему и тронул его рукой.

— Господин философ!

— Да, — размахиваясь головой для очередного удара, откликнулся ортодоксальный диалектик.

«Бум-гр», — ухнула бронзовая инструкция.

— Что вы делаете?

— Наслаждаюсь.

«Бум-гр».

— Нет, серьезно, — настаивал звездный капитан.

«Бум-гр».

Философ собирался с мыслями, не желая с ходу обидеть незнакомца.

— Я выделяю идеальный дух, абсолютное духовное «я».

«Бум-гр», как бы подтвердила плита.

— Но каким же образом? — удивился Петрович.

— В момент удара материальное, суть низменное… Бум-гр… останавливается, а легковесный идеальный абсолютный дух… Бум-гр… по инерции вытекает наружу.

— Но разве легковесное обладает инерцией?

— Кто это? — вдруг спросил философ у Синекуры.

— Петрович, покоритель Вселенной, — пояснил Синекура.

«Бум-гр», хотела пропеть инструкция, но философ остановился и с интересом стал разглядывать Варфоломеева.

— Вы что, всю — целиком?

— В общем, да, — скромно ответил звездный капитан.

— Что же так быстро? — философ растерянно развел руками.

— Так получилось, — Петрович сконфузился.

— Подождите, чепуха. Вселенная бесконечна, в ней нет предела. Нет, я не в геометрическом смысле, я в смысле перехода количества в качество.

— Нет никакого такого перехода.

— Как так? — возмутился ортодоксальный диалектик.

— Не оказалось.

— Чепуха, бред. Это невозможно, потому что подло, противно, скверно, — аргументировал философ. — Есть же абсолютный дух, великая непознаваемая холодная идея, наконец, запредельные пространства. Неужели это все болезнь ума?

— Да нет ничего такого, — Варфоломеев улыбнулся. — Все прощупано, измерено, сфотографировано.

— Но копенгагенская школа… — хватался за соломинку диалектик.

— Разум слишком слаб и пресен, чтобы взбодрить Вселенную.

— Для чего же тогда нужен разум? И зачем тогда бессмертие?

— Я и сам не знаю, — признался землянин.

— Вот тебе нищета… Бум-гр… философии, вот тебе философия нищеты, вот тебе…

Бедный философ, подумал Варфоломеев, влекомый Синекурой дальше. Тот все больше и больше загорался туристическим энтузиазмом. Так добрый хозяин, показывая гостю осточертевшие, опостылевшие владения, вдруг оживает от восторга свежего удивленного взгляда.

Ядовитая изумрудная встретила их целым сонмом экологических интриганов, корневиков и почвенников, отчаянных технологических пуритан. Здесь вообще не было дверей и коридора, наоборот, весь этаж напоминал барак, или точнее, пустырь с утыканными то здесь то там языками костров, шалашами, среди которых бродили полуголые люди, прикрытые в срамных местах папиросной бумагой. Противоречивые запахи навеяли воспоминания о простых земных радостях. Под ногами, в песке, поросшем куцыми кустиками, равнодушно белели кости какого-то древнего животного. Одной такой костью женщина с плоской спиной помешивала в обгоревшей перевернутой половинке глобуса. Рядышком сидел на корточках жилистый мужик и сквозь восходящие от чана потоки наблюдал, не подступают ли к его бедному очагу враги или какие-нибудь захватчики. Обнаружив на изумрудном горизонте гостей, он приподнялся, крепко сжимая сучковатое кривое древко. Измученное простотой жизни лицо осветилось с потолка зеленым искусственным светом и стало символом смертельной любви к окружающей ветхий очаг среде. На подходе к костру Синекура слегка притормозил землянина и указал на пол. Здесь обнаружилось, что вокруг неказистого подворья с очагом, с небольшой кучкой хвороста, с двумя ночными горшками, едва удаленными от места принятия пищи, с ветхим дырявым шалашом и натянутой между ним и горбатеньким козлом для распилки дров бельевой веревкой, на которой покачивались белые квадраты папиросной бумаги, — вокруг всего этого великолепия почва была размечена. По вычищенному от пыли и грязи паркету тянулась меловая петля с пояснительной надписью — ГРАНИЦА. Внутри границы, на площади около десяти квадратных метров, образовалось напряженное подозрение. Женщина оторвалась от приготовления пищи и тоже подошла к самой границе, показывая всем своим видом свирепое сопротивление внешним силам. Варфоломеев оглянулся. На близлежащих жилых местах уже заметили гостей и теперь наблюдали оттуда, из-за собственных границ, за развитием событий на чужеземных территориях.

— Стойте! — мужчина поднял руку.

— Совсем распоясались, — буркнул Синекура в ухо Варфоломееву и громко сказал: — Я к вам привел товарища Петровича. Смотрите, на нем теплая чистая одежда, он сыт и ухожен, он живет в здоровых санитарных условиях душ, ванна, раздельный санузел. К нему по ночам приходят чистые молоденькие девушки, — при этих словах женщина презрительно хмыкнула, — он кушает из серебряных приборов, читает свежие новости, курит хороший табак.

Здесь уже встрепенулся мужчина. До этого он то и дело сосал из кулака свернутую козьей ножкой самокрутку. Варфоломеев достал из бокового кармана блестящую пачку «Опала» и предложил мужчине. Глаза мужика алчно заблестели, он весь подался вперед, протягивая руку. Но едва его ладонь приблизилась к иноземному подарку, сверху, с потолка, в тонкую меловую линию ударил огненный сноп электрического разряда.

— А-я-яй! — закричал от боли мужик.

— Что, патриотизм патриотизмом, а покурить-то хочется? — злобно сказал Синекура.

— Перестаньте, — не выдержал наконец Варфоломеев.

Ему надоело, он устал терпеть. Синекура прав в одном, он марионетка. Из хозяина конкретной жизни он превратился в покорного туриста. Стоило ли ради этого преодолевать космические масштабы, да еще тащить за собой пожилого мечтателя? Но ведь как все прекрасно складывалось поначалу! После нескольких месяцев космических скитаний по безжизненным просторам наконец прекрасная планета, теплый климат, свобода, демократия, идеальные существа. И вдруг на тебе — гильотина. Бред, выверт. Зачем он не удержал Учителя? Но разве можно бросаться сломя голову, не разобравшись толком в местных условиях? И потом, он пытался, он чуть не дотянулся до проклятой собачки. Странно, что жизнь людей может зависеть от такого простого механизма. И теперь эта пародия на чистилище. Да нет, не пародия, действительно грешники, впрочем, больше похожие на узников. На него опять навалилась старая земная усталость последних десяти лет. Это ж ведь не просто — взлелеять мечту, да потом еще и воплотить. Ведь столько лет врать, ну, не врать, но сохранять в секрете свои желания. Конспирация! Да, конспирация и только конспирация, легко ли обмануть без нее целое ведомство, да еще и не одно. Лопухи. Варфоломеев ухмыльнулся той самой своей нервной улыбкой человека, победившего пространство и время.

— Чего лыбишься? — донеслись из-за границы злые слова. Синекуровский прихвостень!

— За что вас здесь держат? — спросил землянин.

— О-е-ей, благодетель нашелся, добренький какой. Эй, Марфа, слышь, красавчик какой жалостливый. — Женщина хмыкнула и поплотнее прижалась грудью к волосатой руке хозяина малометражной родины. — Я землепашец, понял? Здесь моя отчизна, здесь мой дом родной. Понял? Меня здесь не держат, а я сам здесь наслаждаюсь, потому — роднее места у нас нету. Иди своей дорогой дальше, нечего здесь жалость проявлять. Тоже, комиссия объединенных наций…

— Он черносотенец, — шепнул Синекура. — Громил жидов и евреев.

— Как это — жидов и евреев? — вслух удивился Петрович.

— А!!! — закричал черносотенец. — Мало вам дали, масонское отродье, архитекторы вселенной, партийная сволочь.

— Вот вам экземпляр, товарищ Петрович, вот продукт цивилизации. Хорош, гусь репчатый, — начал Синекура удрученным голосом. — В то время, как все народы и страны в едином порыве эксгумации вступили на тропу мира и счастья, еще являются к нам невежественные осколки темных времен с единственным пошленьким желанием отрыть себе кротовую темную нору, вырвать у человечества кусок пространства и времени, полагая, что именно этот самый лоскутик мировых линий принадлежит им лишь по одному малозначительному стечению обстоятельств — они, видишь ли, тут живут испокон веков. Нет, какова самонадеянность? Какова наглость? Что же, разве можно таких негодяев в светлое будущее? Вряд ли, пусть пока тут поживут, покумекают.

Синекура кривлялся, но, кажется, не получал особого удовольствия от собственного юродства. Обвиняемый тоже был не вполне в восторге. Он злобно раздувал щеки, будто у него во рту постоянно накапливалось какое-то вредное вещество. Наконец Синекура замолчал, и тут же, внезапно, лихо, черносотенец натурально плюнул в лицо обидчику. Главный врач инстинктивно закрыл физиономию руками, но зря, поскольку раздался треск и отвратительный плевок с гадючьим шипением испарился в ядовито-зеленом искровом разряде. Граница была на замке. Хозяева шалаша и жители прибрежных национальных федераций громко засмеялись синекуровскому испугу. На минуту под низкими сводами изумрудного этажа воцарилось высокое интернациональное чувство.

— А представляете, эту компанию — да к философам, под белоснежные своды, или еще лучше — к революционерам на индиго розовый. Вот тут и началась бы жратва, друг дружечку жрали бы поедом, — глаза Синекуры алчно заблестели, но он тут же поправился: — Но нет, конечно, это чистые спекуляции, мы гуманисты, черт побери. Каждому свое, ведь главное что развести их в стороны, иначе — кровавая бойня с вытекающими последствиями. Нет, некоторые так и предлагали — собрать всех грешников в одно место и пускай там сами выясняют отношения. Но слава богу, хватило ума, пущай перевоспитываются по отдельности. — Синекура посмотрел на часы и заторопился к выходу. — Скоро ужинать, а мы всего ничего обошли…

И опять шахта, лифт, этажи, перелеты, и снова мелькают цвета, и люди, люди, люди. Варфоломеев пытался понять систему. Он чувствовал: что-то есть в этом сумасшедшем беспорядке, какая-то нить, какое-то правило, а быть может, даже закон. Некоторые этажи Синекура пропускал, приговаривая: «Это не для нас, это не для нас». Наоборот, вдруг ни с того ни с сего резко тормозил и, подталкивая землянина, выводил на новое свежее место. Изредка центраец трогал товарища Петровича за руку, — так делают экстрасенсы, когда ищут спрятанную в зале вещь, — будто и сам хотел определить, нет ли в эксгуматоре какой-нибудь жгучей тайны. Тайна определенно была, иначе чем еще можно было объяснить бестолковый извилистый маршрут. В глазах у Варфоломеева рябило. Марс темно-коричневый — сильные духом, казарменные вольнодумцы, друзья народа, полковники. Английская красная кишела любителями подлинной правды, лизоблюдами, совратителями неокрепших душ, социал-реалистами. В дальнем углу желто-лимонного коридора, где обитали ортодоксы, партийцы и люди, превозносящие скупость ума, Синекура припер землянина к стене и внезапно спросил:

— Вы член партии?

Варфоломеев, измотанный и голодный, устало махнул рукой, мол, отстаньте, но Синекура не отступался.

— Нет, скажите, может, вы кому сочувствуете? Кто вам по душе?

— Я люблю женщин и беспартийных, — признался землянин.

— А, вы свободный человек! Ну-ну, посмотрим, посмотрим, что это за порода — хомо либералис.

Дальше шли изменники родины, мытари совести и диссиденты. Этих не сгоняли в кучи и не принуждали биться головой об стенку, их уничтожали морально. Здесь Синекура особенно внимательно приглядывался к подопечному, выуживая следы прошлых поступков. И то сказать, Варфоломеев чувствительно побледнел, когда в одном из блоков золотистой охры, через узенькую щелку ему показали выкручивание мозгов посредством бесконечного повторения прописных истин. Молодой человек с длинными, как у женщины, волосами сидел в объятиях механического агрегата. Агрегат тремя захватами сжимал туловище испытуемого в неудобном положении, а двумя остальными держал перед его лицом последний выпуск центрайских ведомостей. Металлическим голосом механический чурбан приказывал мученику читать передовицу, но не прозой, а песней, под аккомпанемент старинного щипкового инструмента. Если молодой человек замолкал или перевирал ноты, тут же получал зуботычину и вынужден был начинать все сызнова.

В заключительном слове

Приват-министр поблагодарил

Собравшихся за оказанное до

Верие. В ближайшее полнолуние,

Продолжал приват-министр,

Мы открываем роторно-конвейер

Ную линию по обезглавливанию

Делегентов. Да здравствует сво

Бода, да здравствует демокра

тия. Ура!

Под «Ура» декламатор получил очередную зуботычину, и ему пришлось начать все сначала.

— Политчас? — зло спросил Варфоломеев.

— Политвек, — поправил Синекура и разъяснил: — А ведь был хороший поэт, совесть народа, интеллектуал.

Внезапно карающая рука заскрежетала и неестественно вывернулась в сторону. Синекура цыкнул.

— Просил же проверить! — Он озабоченно огляделся по сторонам, не решаясь оставить здесь экскурсанта, но потом все же сказал: — Подождите здесь, я позову оператора.

Синекура скрылся. Варфоломеев подошел к мученику и заглянул ему в глаза. Человек смотрел на него невидящими глазами и только двигал красными губами:

— Зову я смерть, мне видеть невтерпеж…

Варфоломеев отшатнулся. Неужели сам?! Но что же Энгель, не смог переправить, не смог замазать?! По розовой щеке поэта покатилась прозрачная слеза. Варфоломеев решил помочь ему и вытереть слезу казенным рукавом. Да как-то неловко, неудачно задел поэта по носу. И тут случилось непредвиденное. Нос у поэта отвалился на пол. На лице осталась лишь овальная проекция этого человеческого органа, белая, неживая, пластиковая. Сзади послышался хохот. Смеялся Синекура, довольный своей проделкой.

— Это же муляж, тренажер, — сквозь всхлипывания говорил главврач. Опытный образец. Ха, ха! Эх, товарищ, товарищ, ну даешь! Вот ведь, нет у вас доверия к демократии.

— У меня ни к чему нет доверия, — зло ответил Варфоломеев. — Я устал. Может, хватит на сегодня экспериментов?

— Да полноте, господин хороший, полно злиться, — внезапно изменившимся голосом начал Синекура, — нечего строить жалобное лицо. Поэта пожалели? Ха, врете, господин Петрович, полно прикидываться. Я ведь следил за вами. Дай, думаю, посмотрю, понаблюдаю, что за личность. Что же вы праведником сейчас вдруг? Я же видел, заиграли глазенки, когда я вас кругами водить стал. Нет, определенно вы наш человек. Ах, какое удовольствие вы пытались скрыть! Признайтесь. — Голос Синекуры странным образом походил на голос Васи Караулова.

— Да в чем? — не выдержал землянин.

— Вы меня в прошлый раз скальпелем упрекнули, намекали, мол, часто ли я операции делаю, но сегодня я вас поймал, дорогой мой товарищ Петрович. Признайтесь: радостно было наблюдать нашу работу?

— Глупости.

— Э, нет, у вас вот здесь, — Синекура чуть не в глаз полез к землянину, — морщиночка, как лакмусовая бумажка. Я видел радость хирурга, да, да, вы и есть хирург, прирожденный, волею божией хирург. Ну а как же иначе избавишься от этих подлецов человеческого духа? Перевоспитанием? Уговорами? Логикой? Чушь. Они сами кого хочешь уговорят и опять, что ли, людям по второму кругу, в революционном порыве… Неужто для этого наука им жизни вернула, бессмертие вручила — живи, народ, радуйся?

И гильотину в придачу.

— Гильотину? — удивился главврач. — Ну что же, гильотина. Гильотина, пардон, да не та, наша гильотина совсем из другого материала. Тут уж вы не судья. Вы вот побудьте сначала в нашей шкуре, а потом и поговорим, поспорим о наших ценностях, хотя… — Синекура всплеснул руками. — Что же в самом деле, я и забыл про заявление, ха, ха! Чего же я вас буду агитировать, если вы сами заявление подали?

С огромным трудом землянин преодолел сладостное желание ударить экскурсовода по лицу. Испугался, вдруг и у Синекуры что-нибудь треснет и отвалится.

— Может быть, хватит?

— Хватит, теперь уже хватит, — холодно сказал Синекура и поднял с пола оторванный искусственный орган.

28

Прошло несколько дней. Синекура на время оставил Варфоломеева в покое, и это, как сказал Феофан, ничего хорошего не предвещало. Ведь не зря же он водил товарища Петровича по небоскребу, объяснял Феофан, ведь не Петровичу он показывал чистилище, а чистилищу Петровича. Хотел посмотреть, не признает ли кто-нибудь землянина родственником, другом или, по крайней мере, соратником. На вопрос же Варфоломеева, почему его, неизвестную начальству личность, поместили на розовый этаж, Феофан начал сально ухмыляться и всячески отлынивать от пояснений, мол, ты сам с усам, должен понимать, тебе, мол, виднее, и так далее.

Между тем обстановка в городе резко менялась. Газеты, регулярно приходящие к Петровичу, свидетельствовали о нарастании кампании вокруг деэксгумации. Приват-министр Лепелтье почти каждый день выступал с важными правительственными сообщениями о текущем моменте, говорил о новых технических победах, обращался с воззваниями к нации. В отдельной комнате, которую Петрович про себя называл красным уголком, был установлен видеоэкран, и вечерами здесь собирались обитатели розового этажа. Даже за столь короткое время было заметно, как изменились тон и направленность телепрограмм. Рекламные ролики, музыкальные номера, порнографические фильмы неуклонно отступали и информационное пространство все больше заполнялось декларациями, постановлениями, указами. Вместо рекламы туризма теперь все чаще появлялись сообщения о тайфунах, землетрясениях и цунами. Несколько раз было объявлено о закрытии международных авиалиний, связывающих свободный город Центрай с регионами, позволившими себе злобные выпады против нашей демократии. Феофан грубо матерился в ответ на эти сообщения и все призывал объявить коллективную голодовку с требованием немедленно выпустить их на свободу. Но обитатели розового этажа не поддержали коллегу. У тебя, мол, жировой запас, а нам что? — жаловались папы. Кстати, здесь Петрович познакомился еще с дюжиной центрайцев, очевидно, ранее оживленных, но явно помешанных на женском вопросе. Из старых знакомых только Энгель не смотрел телевизор, он был занят своим важным делом и с утра до ночи замазывал имена бывших классиков. Книги ему теперь привозила на автотележке новенькая медсестра. А вот Урса не появлялась.

Как-то вечером, когда основная масса уже смотрела очередные репортажи о встречах приват-министра с народом, Петрович постучал в комнату Феофана. Не дождавшись ответа, он попытался открыть дверь. Дверь не открывалась, а изнутри эти двери не запирались в принципе. Петрович нажал посильнее и дверь, хотя и с трудом, но поддалась. Не зная, что и подумать, землянин еще подналег и с удивлением обнаружил, что дверь забаррикадирована кроватью. Кое-как он пролез внутрь. Феофана не было. Было впечатление, что кто-то выпрыгнул в окно. Окно было открыто, и оттуда тянуло тонким июльским сквознячком. Перегнувшись, Петрович увидел Феофана, с огромным напряжением ползущего по связанным простыням вверх. Огромная розовая туша покачивалась над облаками. Круглый багровый череп Феофана казался космическим небесным телом, проплывающим над вечерним городом. В метре от цели землянин схватил верхолаза за шиворот и с божьей помощью побыстрее вытащил его от греха подальше.

Феофан кряхтел, сопел, держался за правый бок.

— Фу ты, зараза, говорил себе: знай меру. Фу, фу.

Выяснилось: старый развратник и до этого часто лазал на голубой этаж. Всегда брал с собой коньячок и закуски, сколько мог, а в следующий раз может взять и товарища Петровича, если тот никому не скажет, потому что хороших женщин и так мало.

Все это походит на сон, думал Варфоломеев, отдыхая после ужина на мягком ложе. Феофан вместо благодарности за помощь сунул ему небольшой красочный конвертик. Там было написано: «Дорогой Петрович! Синекура перевел меня на голубой этаж. Здесь только женщины, к несчастью, падшие. Но дело не в этом. Во мне что-то сломалось. Я все время думаю над вашим вопросом. Помните, тогда на площади, в ночь на полнолуние, вы спросили: «Кого представляет приват-министр?» Я сказала, что он представляет народ, но теперь я думаю, как же так, у него нет никакой партии, а все вокруг кричат: да здравствует приват-министр Лепелтье! У него и программы-то своей никакой не было, надергал у других. Но все вокруг кричат: да здравствует, да здравствует! Ведь это действительно странно. И я решила проверить, откуда он взялся. Я посмотрела в институтском компьютере оказалось, он бывший главврач нашего эксгуматора, еще до Синекуры, лет за десять. Понимаете? Мне кажется, это вам будет интересно. И еще одно, нет, даже не одно, еще два слова. Цветы мои, конечно, были ужасны, правильно вы их на пол сбросили. И еще хочется вам сказать, Петрович. Не знаю, можно ли, мне стыдно в этом признаться. Вы такой смешной были на полу, как ребенок, спали калачиком. Извините, я вас поцеловала. Все, пока, скоро ужин. Ваша (слово «Ваша» было подчеркнуто) Урса Минорис.» Постскриптум: «Опасайтесь Синекуру.»

Этого только не хватало. Очередная победа не радовала звездного капитана. А ведь победа налицо — бессмертная женщина, по земным меркам почти богиня, днями напролет думает над его вопросом. Любой был бы доволен и частью такого успеха, ведь отсюда один шаг до собственного бессмертия, хотя бы и в мыслях другого человека. Варфоломеев лишь замотал головой. Его мучил какой-то неприятный осадок от синекуровской экскурсии. И в первую очередь не суть увиденного, но пошлая, примитивная подача материала. Все эти этажи, выкрашенные в бесхитростно простые цвета, говорили лишь об одном — о дурном вкусе архитектора центрайского чистилища, или ада, он уже не знал, как его назвать. Да, Варфоломеев не любил примитивных, простых красок. Это выяснилось еще много лет назад в разговоре с его братом Александром, когда они после долгой разлуки встретились и говорили до утра «за жизнь». Тогда и решили: примитивизм — примитивистам, а людям человеческое.

А во-вторых, во вторую очередь… Не он ли заявлял — долой политиков, долой почвенников, долой философов, особенно философов, особенно этих не проверяемых опытом людей. Да, он не питал уважения к философам, насмотрелся в университетских стенах. Он даже в подражание Бездомному часто ядовито советовал однокурсникам — никогда не спорьте с людьми, получающими деньги за свои идеи. А сам спорил, впрочем, всегда спокойно и с презрением. И теперь здесь, в инопланетном общежитии мертвых теней все разложены по полочкам с соответствующим наказанием. Что же, справедливо? Да, очень, нельзя этих людей допускать к нормальной жизни там, в городе. Нет, сон, дурацкий сон. А действительно, удивился Варфоломеев, почему мне перестали сниться сны?

Он лежал и слушал, как гудит внизу инопланетная жизнь. Сейчас он думал о городе. Там живут вполне счастливые люди, гуляют по бульварам, сидят на скамеечках в парках, многие работают, наверняка хорошо работают, с интересом и высокой производительностью. С интересом, с интересом, несколько раз прошептал землянин. Ему стало скучно думать сразу о всех. О ком же думать, если толком он никого не знает? В последних газетах написано о готовящейся новой вакханалии, о новом празднике полнолуния, о новых счастливых кандидатах на отрезание голов. Бежать, бежать скорее. Но куда? Везде одно — пустота и неживое движение. Он знал, что так и будет. Он понимал, Вселенная — пустая высохшая бочка, но все-таки хотел убедиться сам, хотел убедить Учителя. Но зачем? Значит, сомневался, верил и желал найти все-таки идеальных существ. Для чего? Чтобы убедиться, как несчастливо и бесцельно их существование? Но если нет цели для бесконечно живущих, то зачем вообще нужен человек? Зачем ему мозги, если нет счастья и перспективы даже для его потомков? Познание? Чепуха. Вот он лично все познал, ну, почти все. И что дальше, чем жить? Придумать, как центрайцы, оживление и обречь бесконечную массу людей на скучное прозябание, на видимость жизни? Бороться с несправедливостью фундаментальных законов? Но зачем, если нет будущего, ведь если нет там вдали неизвестной новой жизни, то все пропадает — долг, справедливость, добро. Они ни к чему, потому что временны. Варфоломеев кисло усмехнулся. Мы динозавры, наши ценности ценности динозавров, они бессмысленны, они никому не пригодились. А ведь наверняка любили друг дружку, переживали, ненавидели, рвали врагам хвосты, облизывали подруг, да и в смысле познания окружающих болот были большими мастерами. И что же в результате? Грянул ледниковый период, и все — тишина и покой. Ни тебе очередей в магазинах, ни проблем — быть или не быть. Потому что не быть, не быть, никогда!

Меланхолические размышления о судьбах человечества были внезапно прерваны. Краем уха землянин уловил чьи-то нервные шаги по коридору. Кто-то шел, а точнее, пробирался неровным сомневающимся шагом. Вначале быстро, потом вдруг медленно, с раздумьем, а может быть, даже с испугом, потом снова быстро, перебежками. На мгновение у самой варфоломеевской двери коридорное существо остановилось, задышало, как будто сомневаясь, и снова ступило дальше. Так ходят по болоту, с напряжением, со страхом, с обязательным измерением глубины вязкой зеленой массы. Скрипнула дверь. Где-то рядом щелкнул замок. И тишина. Кто бы это мог быть?

Землянин вспомнил свои полусонные походы на пригожинскую половину. Вот так же и он пробирался к заветному сердечному месту. Клялся, молился, шептал — лишь бы дом промолчал, не выдал, не звякнул велосипедом, не скрипнул половицей, не завопил бы удивленным учительским голосом. Да, он уже почти забыл обо всем этом. Он умел забывать, он не помнил того, что не любил. Часто наигранно жаловался той же Марте, что у него, мол, плохая память и что это вовсе не недостаток, а наоборот, редкое и ценное качество, способствующее свежему восприятию картины жизни.

Вдруг что-то шлепнулось на пол и покатилось, подпрыгивая, словно мячик. Эх, растяпа, прокомментировал Варфоломеев, крался, крался, и на тебе — спихнул глобус. И тут шутливое, вымученное предположение о крадущемся по коридору человеке получило немедленную поддержку. Скрипнула дверь, и кто-то пробежал по коридору. Варфоломеев от неожиданности даже приподнялся на постели. Что еще за тревожные перебежки, что за беготня в тихое послеобеденное время? Впрочем, все это его мало касается. Он снова лег. С него хватило сегодняшней экскурсии. Кстати, почему глобус? Ну да, он видел в одной из палат глобус. У кого же? Точно, видел, и еще поразился — кому нужен глобус с политической картой мира. Ну конечно, у Энгеля, окончательно вспомнил землянин и поднялся все ж таки посмотреть, для чего люди бегают по коридору.

Дневное светило уже зашло, а свет еще не включили. В коридоре в сумерках затаилась неопределенная пугающая тишина. Варфоломеев забыл номер Энгеля и пошел наугад туда, откуда выбегали торопливые шаги. Вдали, в конце коридора, в пепельном проеме окна чернела ветвистая яблоня. Казалось, было слышно, как шевелятся ее невесомые листья и шуршит по древесным капиллярам сладкий яблочный сок. Не успел землянин сделать и пяти шагов, как что-то под ногами хлюпнуло и упруго, как резина, отскочило в сторону. Варфоломеев нагнулся, напрягая ночное зрение, впился глазами в предполагаемый глобус и в ужасе отпрянул назад. Наверное, так же испугалась Марта, увидев в медвежьей клетке Васю Караулова. Но тут было похлеще. Глобус глядел ему в лоб злыми холодными глазами инженера Мирбаха. Да, это была голова Мирбаха из шестого номера. Впрочем, может быть, она была из папье-маше? Варфоломеев не решился дергать за нос мертвую голову. Он повернулся, отыскивая место, откуда бы эта голова могла выкатиться. Конечно, шестой номер был открыт настежь и оттуда несло канифолью и масляными красками. Вдали темнела кровать, и на ней, как и в первое посещение, он увидел тело, накрытое розовым покрывалом. Варфоломеев подошел к спинке кровати и потянул саван. Лучше бы он не делал этого. Вместо головы на подушке вплотную к телу покойного инженера был приложен глобус. Сколько же нужно иметь выдержки, чтобы такое сделать? — подумал Варфоломеев и выключил дымящийся на столе паяльник. Наклоняясь к розетке, он поднял с пола блестящий окровавленный скальпель. И здесь уже раздался оглушительный крик удивления и страха — орал невесть откуда появившийся Феофан. Он нелепо тряс головой Мирбаха, из которой хлюпало и капало живое вещество.

— А-а-а-а, я так и знал, что они подошлют кого-нибудь, — возмущался Феофан, — но ты, Петрович, ты!

Гулко захлопали двери, зажегся нестерпимый в теперешних условиях дневной свет. К месту преступления сбегались обитатели розового этажа. Варфоломеев даже не ожидал, что их так много здесь проживает. Они сгрудились вокруг Феофана, который наконец положил несчастную голову на пол. Толпа пульсировала и гудела. Вскоре завыли тревожные сирены, послышался топот, из лифтового холла появились казенные люди, по-видимому, обслуживающий персонал института смерти.

— Всем оставаться на местах! — кричал Синекура.

— К стене, к стене! Руки за спину! — прикрикивал здоровенный санитар.

Началась сутолока. Узкий и длинный коридор не был приспособлен к правоохранительным акциям. Феофан, смешавшийся с вопящей и клокочущей толпой, оказался в коридоре между тремя преосвященствами. Те дрожали синхронно, друг дружке в такт. Мимо, не замечая землянина, прошел Синекура, за ним трое санитаров, новенькая медсестра. Синекура нагнулся над головой, постоял немного и прошел в шестую палату, по-видимому, с целью установить факт смерти. Варфоломеев вскрикнул. Он нечаянно задел рукой карман, и орудие убийства впилось ему в бок, неглубоко, но больно. Синекура постоял над обезглавленным телом, пощупал пульс, снял глобус с подушки и с некоторым пафосом изрек:

— Смерть безусловная, — и тут же бросил в испуганную толпу: — Но радоваться рано! Нужно все проверить. — Потом он вдруг подошел прямо к землянину и протянул руку: — Поздравляю, товарищ Петрович, отличная работа. Чем это вы его так?

Товарищ Петрович автоматически подал руку с окровавленным скальпелем.

— Вот, я нашел его здесь, на полу.

— Полно, полно, не скромничайте, — Синекура дружески похлопал Петровича по плечу и двумя пальцами брезгливо взял протянутый предмет. Приобщите к делу, — приказал он санитару.

Детина довольно ухмыльнулся и подмигнул Варфоломееву. Весь этот идиотский спектакль никак не шел к концу, хотелось крикнуть что-нибудь грубое и неприличное. Варфоломеев покачнулся и вдруг выбежал вон, зажав рукой рот.

29

Некоторые не любят зиму, а жаль. Они утверждают, что зима — тоскливое холодное время, однообразное и скучное, как белый лист бумаги. И как этот лист может быть лишь необходимым условием для появления на нем живого слова, так и зима не может быть целью, а лишь промежуточным этапом, за которым последует появление настоящей жизни. А между тем это не совсем так. Ведь зима — веселый сон природы, а не кладбище летней жизни. В условиях, когда солнечный свет невредимо пролетает мимо нашей территории дальше в пустоту и лишь малая его доля гибнет в заснеженной бескрайней степи, живые организмы испытывают острый дефицит тепла и любви. Дефицит, непреодолимый даже самыми смелыми экономическими реформами. В результате внутри человека открываются собственные, личные источники энергии, улучшается мозговая деятельность, тоньше становится чувствительность сердца, в общем, зимние люди — существа особые.

С минуты на минуту должны были привести Евгения. Соню буквально трясло. Ей было жарко. Изнутри волнами накатывались жаркие энергетические потоки и, не зная, куда дальше деваться, застревали на лице ярким здоровым румянцем. Сейчас он придет, и она будет глядеть ему в глаза так, будто вообще ничего не произошло, потому что то, что произошло, отступит на задний план их взаимных чувств. Ведь так же отступила в далекие районы скучная действительность при появлении Евгения на Северной Заставе. Соня теперь поняла. Наверное, это и есть свойство ее души. Это свойство, а точнее, странная бесшабашная черточка, когда одно единственное жизненное явление, какое-нибудь решительное событие наподобие дальней поездки, сдачи решающих экзаменов или приобретения редкой книги перед самым своим наступлением начисто побеждало все остальное, пусть даже более важное и непреходящее. Пусть дальше хоть потоп, но сейчас, в эту бесконечно малую временную точку она будет счастлива как никто и никогда. Пусть он наконец придет…

Евгений появился в сопровождении человека в черном матросском бушлате. По тому, как он плюхнулся на стул, подставленный матросом напротив Сони, на той стороне Т-образного стола, стало ясно — не ожидал. Евгений глупо вращал прозрачными глазами, слабовольно дергал тонкими пальцами дерматиновый лоскуток, оторванный в порыве гнева со стола еще Лубяниным, и оглядывался по сторонам, то на дверь, то на невесть откуда взявшегося матроса, то на сухой графитовый портрет, грозивший со стены острой донкихотовской бородкой. Наконец матрос не выдержал, достал из штанины пачку «Беломора» фабрики имени Клары Цеткин, громко потряс спичечным коробком и вышел.

— Зэ-здравствуйте, — выдавил Евгений.

Соня молчала. Она вдруг испугалась. Она совсем забыла, что он заика. Почему это, ранее малозначащее для нее обстоятельство, стало важным, значительным, страшным? Будто вместе с этим заиканием облегчается трудное доказательство их бывшей связи. Доказательство некоторой теоремы, страшной теоремы о существовании былой жизни со всеми вытекающими из нее последствиями. Ведь сейчас она приготовилась врать в присутствии свидетелей, а не откровенно говорить с родным человеком. Вдруг он сейчас задаст ей конкретный вопрос и она не сможет обмануть его?

— С-Соня, что с-случилось? — разволновался Шнитке. — В-варфоломеев? чуть не вскрикнул Евгений.

— Сергей Петрович улетел, — как-то буднично ответила Соня.

— Значит, он-таки сделал ее, — упавшим голосом заключил Евгений и добавил: — Они улетели вместе с Ильей Ильичем, да? — и сам же виновато докончил: — Да, они улетели, а я…

— Тебя скоро отпустят, мне обещали.

— Да, я знаю, — Евгений с опаской оглянулся и шепотом попросил: Соня, мне н-нужна бумага и карандаш.

Господи, зачем, подумала Соня, зачем теперь все это. Теперь хоть бы с ума не сойти, хоть бы выбраться и вжиться в новую обстановку. Впрочем, вот же, у меня есть ученическая тетрадка.

— У меня только в клетку, — сказала Соня, суетливо роясь в сумочке.

— И карандаш, карандаш. Быстрее, — Евгений схватил драгоценные предметы и спрятал за пазухой, и тут же отвлекающе спросил: — Как там библиотека, м-много ли теперь читателей?

— Нет, не много.

— Ничего, ничего, — успокоил Евгений. — С-Соня, я много думал, мне нужно много рассказать, что я понял. Я и раньше знал, но не знал, как рассказать. Теперь я знаю. Но не сейчас, потом, потом, там, на свободе. Мы будем много говорить, правда?

— Да.

— Пусть, пусть, — отвечая как бы себе, продолжал Евгений. — Пусть даже все и получилось, пусть человек бог, хотя бы и помыслами, и все же не в этом его цель. Правда, Соня? Ну хорошо, ну пусть он там, во Вселенной, среди пространств, пусть великая мечта, но ведь всего лишь мечта, Соня. Человек слаб, он живет интересом, а интерес не гарантирован. Г-господи, все равно он упрется в стену, а там, за темной холодной стеной чужая территория, страна призраков, общество сверхчеловеков, — разволновался Шнитке.

Неужели он все время думает об Ученике отца.

— …общество прожигателей вселенных. Он думает, открыл закон природы, а открыл книгу уложений, инструкций и поправок. Он сделал машину, а она давно пылилась на свалке, с-списанная и ненужная. Нам не нужная, людям Земли. Нам-то, Соня, з-здесь жить, нам-то все равно остается болото, п-полюс скуки, как он выражался, — Евгений вдруг опомнился и тихо уже добавил: — Пусть они там, а мы будем жить на Северной. Господи, бродить по диким берегам, любить грязную землю, правда, Соня?

— Да.

— А помнишь, как мы с тобой ходили в музей, а? А я еще фотографировал. А они сказали, что не может быть. — Евгений победно улыбнулся. — Как там сейчас тетя Саша? Ой, как моя бедная силикатная сберкасса?

— Стоит. — Соня попыталась улыбнуться и вдруг решила, что нужно все-таки хоть как-то его подготовить. — Евгений, тогда в музее, когда мы стояли у фиолетового окна, ты сказал, что наша Темная и вправду какая-то странная?

Евгений смущенно замахал руками.

— Нет, наваждение, ничего особенного, показалось, показалось.

Евгений задумался, вспоминая, и в этот момент громыхнуло с Заячьего острова. Наступила тягостная минута. Оба опустили глаза. Наверное, Евгений и раньше догадывался, что пушка стреляет неспроста, а сейчас он испугался — не дай бог и вправду имеется еще что-то, и Соня может невольно подтвердить его сомнения — и смотрел в пол. А Соня, которой пообещали скорое освобождение Евгения, тем более не хотела торопить события и справедливо полагала, что отпускать его обратно в полуподвальное помещение с новой информацией просто опасно.

Евгений почувствовал, что сейчас вернется матрос и они опять расстанутся.

— С-Соня, ты должна знать: на этом свете есть одна цель, ради которой все происходит, все остальное незачем. Это я, слабый человек, тебе говорю.

— Молчи, — Соня взяла его руку, прижалась к ней губами.

Она и сама видела, что у него больше ничего не осталось, кроме нее. Как странно, в одночасье построенный город разрушил все его мечты. Зачем? Почему? Зря она подсмеивалась над отцом. Он оказался прав — воспрянула Северная из спячки. В одночасье, подумала Соня. Впрочем, так ли уж в одночасье? Сейчас, в последнюю минуту их свидания она вдруг поняла, что мучило ее все время, странное, невидимое, незаметное. Да, все произошло именно в тот морозный ноябрьский день. Да, свершилось чудо, акция научного творчества, запланированная и осуществленная Учеником отца. Но что-то было еще. И она вспомнила. Еще до старта, когда они с отцом звонили в Южный Варфоломееву, а потом вышли на берег Темной… Да, да, уже тогда на стрелке речного острова она заметила две розовых колонны. И отец заметил, испугался, но промолчал. Промолчала и Соня, не до этого было. Значит, новый город подступал уже тогда? Будущее незаметно вырастает из прошлого. Вот и сейчас, по дороге на свидание она обнаружила, что окно Евгения как бы выросло из-под земли — не совсем, наполовину. Да и на крыше, над аркой, появилась колесница, запряженная шестеркой лошадей.

— Соня, — окликнул Евгений, — пора.

Действительно, свидание окончилось. Появился матрос и сказал:

— Ну что, погорельцы, отбой.

30

После убийства Мирбаха все изменилось. Товарищ Петрович был зачислен, как выразился Синекура, действительным старшим сотрудником отдела прикладной деэксгумации. В придачу к почетной должности Петрович получил свой любимый вельветовый костюм, право на свободное посещение города Центрая и на предварительную запись в очередь на Большую Гильотину. Была соответствующая бумага, подписанная самим приват-министром. Приват-министр лично следит за успехами новобранца и вот-вот, не позднее следующего полнолуния готов принять талантливого ученого для одного важного дела. Важное дело было в действительности инициировано самим землянином. Вначале Варфоломеев рассердился. Какая может быть прикладная деэксгумация, убит человек, и нужно что-то делать, а не сходить с ума. Но когда Синекура посулил ему всяческие блага, он согласился, но при одном условии. Условие, а точнее, просьба, было вполне естественное — в качестве исключения с учетом особых обстоятельств необходимо оживить старого больного человека, друга и соратника, Илью Ильича Пригожина. «Обещать не могу, но просьбу передам», — усмехнулся Синекура и протянул ключи от машины.

В первый же вечер Варфоломеев совершил вылазку в город. Здесь все было по-прежнему: свобода, демократия, изобилие продуктов. В ресторанах и кафе веселился оживленный народ. На площадях и в скверах, залитых искусственными квантами, на бульварах и набережных, в маленьких бистро и больших секс-домах — везде текло, бурлило бесконечное жизненное движение. Прекрасный, породистый автомобиль мягко и уверенно пробирался сквозь транспортные потоки. Хороший зверь. Варфоломеев дружески ударил по баранке и поддал газку. Приятно замирало сердце на поворотах, на эстакадах, в тоннелях. Он любил быструю езду. Но его служебная двадцатьчетверка ни в какое сравнение не шла с этим техническим чудом. У железной девки он резко свернул направо и в три поворота оказался в темном, заросшем старыми тополями дворике. Мягко щелкнул магнитный замок, и Петрович остался один на один с ночным чуждым небом. Он задрал голову вверх, расставил пошире ноги и стал ждать. Он был абсолютно спокоен и даже самоуверен. Немного кружилась голова от быстрой езды, от неудобного состояния, а скорее всего, от того странного, земного тепла, которое шло из зарослей, где остывал нагретый за день посадочный бот.

Наконец появилась яркая точка. Все на месте, все работает. Чуть подрагивая, отрицательный скомкователь прошел по звездному полю и в ту же минуту исчез в тени планеты, не достигнув крыши соседнего дома. Петрович оглянулся по сторонам и юркнул в кусты.

Нет, не все прошло гладко. Да, посадочный бот был, слава богу, на месте, но заело замок. То ли он проржавел, то ли ключ погнулся, а может быть, просто от волнения, но землянин никак не мог открыть космический агрегат. В отчаянии даже пнул ногой по корпусу, и тот ответил командиру равнодушным металлическим гулом. Чертов утюг, ругался Петрович, прислонившись лбом к аппарату. Зря он оскорблял собственное детище. В полумраке посадочный бот был похож скорее на океанский броненосец со старым паровым сердцем, с отважным героическим прошлым, готовый сражаться и победить, а может быть, погибнуть в вечной баталии с тупым человеческим невежеством.

Потом вспыхнул свет. Взвыли тормоза, во дворик въехала машина. Кто-то преследовал капитана. Свет погас, и в наступившей тишине послышался шепот:

— Петрович?

— Урса?!

Из темноты появилась сестра милосердия.

— Так вот он какой, — Урса с удивлением потрогала корпус аппарата.

— Смешно, неужели ЭТО летает?

— Летает, — усмехнулся капитан.

Урса прошла вдоль корпуса, поглаживая шершавый чугунный бок.

— Да, он все правильно рассчитал.

— Кто?

— Господин главный врач. — Урса подождала мгновение, но Петрович молчал. — Неужели вы не поняли? Он специально подстроил убийство Мирбаха.

— Убийство, — едко повторил капитан. — Разве можно убить центрайца?

— Не надо, мне и так больно, — Урса подошла поближе к землянину. «Сбежит, голубчик, сбежит», — процитировала Урса. — Неужели вы хотели улететь, не попрощавшись со мной? — Медсестра поежилась. — Да открывайте же дверь, истукан.

— Дверь не открывается, — виновато признался капитан и покрутил ключом.

— Ну-ка, дайте, — она взяла ключ. — По-хорошему, надо бы его забросить подальше.

Она вставила ключ в замок и дверь легко открылась. Все у нее получалось в этот раз. Звездному капитану даже показалось, что рядом с ним не идеальное иноземное существо, но вполне земная смертная грешница. Они долго лежали в эпицентре невиданного, неуместного в командном отсеке хаоса материальных предметов, среди разбросанных в спешке деталей одежды и деталей аппарата. Бортовой журнал был придавлен сверху варфоломеевским башмаком, а старенькая армиллярная сфера была увенчана белым кружевным бюстгальтером с оторванным, неизвестной системы замком.

Чуть позже, на шее, в том самом месте, куда тыкал скальпелем Синекура, землянин почувствовал легкий удар трех горьких капель. Он приподнялся, заглядывая в печальные агатовые глаза. Урса пыталась улыбнуться.

— Видишь, покоритель вселенной, я плачу. Правда, это странно? Да и ты печален. Эй, Петрович, ты теперь человекобог, у тебя глаза в кавычках.

— Что?! — удивился капитан странной фантазии.

— Ты мне смерть заменил. Да, да. Посмотри же в зеркало как-нибудь повнимательнее, там у тебя печальные кавычки, с намеком, мол, все знаю, но ничего поделать не могу. Так и смерть — она все знает, но ничего с собой поделать не может. Она тоже всегда с сожалением смотрит, с пониманием, но все это в кавычках, потому что приходит как-нибудь невзначай и все делает по-своему. Бесповоротно. — Урса вдруг поправилась: — Прости, я говорю глупости. Ты думаешь, я — дурная бесконечность, совсем ничего не чувствую? Что проку в моем бессмертии, если ты, небольшой временной отрезок, сделал меня счастливой, а я, я, разве я могу кого-нибудь сделать счастливым? Ты не смотри, что я плачу.

Все вы с ума посходили, подумал капитан. Синекура тоже называл меня мастером смерти.

— Подожди, — она слегка оттолкнула его. — Скажи, ты нашел то, что здесь искал?

— Меня нашли, — он попытался поцеловать ее.

— Я серьезно, — не соглашалась она с игрой. — Ты искал будущее для своего народа?

Капитан скривился.

— Ну ладно, я буду молчать, иди ко мне, — сказала Урса, но вдруг вскрикнула: — Ой, что это?

— Где?

— Да вот же, — Урса протянула сморщенный коричневый орех.

Урса надкусила каштан, а Петрович состроил гримасу.

— Он же не съедобный, — и отобрал талисман. — Это с Земли.

— Странная у вас планета, — Урса задумалась. — Планета несъедобных каштанов.

— Нет, не планета, город, — поправил ее Варфоломеев. — Я его подобрал на вершине холма в Южном городе прошлой осенью. — Капитан задумался на мгновение, вспоминая что-то.

— У вас там была деэксгумация?

— Деэксгумация? — переспросил Петрович. — В некотором смысле была, глаза его стали колючими и злыми. — Много народу перевели. Строили будущее, а построили прошлое. Пирамида, пирамида, — повторил Варфоломеев. — Урса, мне кажется, у вас тоже кто-то начал строить пирамиду, но как, почему люди добровольно идут на это? — Он закурил сигарету и глубоко затянулся. — Почему, почему вопреки демократии такое свинство, вопреки свободе, вопреки частной собственности? Что же делать, куда бежать дальше? Я мечтал открыть новые пространства, но куда же деваться теперь?

Урса следила за ним, затаив дыхание.

— Ты сейчас напомнил мне одного человека.

— Центрайца?

— Не скажу.

— Ну-ну.

— Не обижайся, ты улетаешь, а я остаюсь навсегда жить. Я вышла из очереди на гильотину. Понимаешь?

— Да, — он поцеловал ее. — Но я пока не улетаю.

— Правда? — испуганно спросила Урса. — Ты хочешь завтра участвовать в показательной операции?

— Ах, черт!

Он совсем забыл. Синекура специально его предупредил, что завтра состоится показательное свинство — деэксгумация посредством скальпеля. Ему показалось, что главврач специально запугивает его, дабы он убрался поскорее. Но выходит, он не врал, и операция состоится.

— Кого же будем деэксгумировать?

— Ты разве не знаешь? — голос Урсы дрогнул.

— ?

— Феофана.

Ну, это уже слишком.

— К черту, — чуть не закричал капитан. — В конце концов, есть же очередь, есть желающие, есть муляжи. Но Феофан, Урса! Это же сама жизнь. Мертвый Феофан — это нонсенс.

— А Мирбах? — спросила Урса. — Знаешь, что творится на других этажах?

— Говори, — упавшим голосом попросил Петрович.

— Резня, — коротко и прямо ответила сестра милосердия.

— Но где же свободная пресса, где, черт возьми, независимый суд?

— Может, это и есть страшный суд, — подсказала Урса. — Ведь пока режут только грешников. Интересно, кто все это координирует?

— Пока грешников, — соображал на ходу капитан. — Ну ладно, давай спать.

31

Если удавиться, погибнуть, то Бошка все переиначит, все переврет, воздвигнет горы лжи, и там, в темном грязном тоннеле, а может быть, и в чистом, похоронит меня, подметет, отполирует, положит под стекло и всем показывать будет. Нет, умереть нельзя, нужно сбежать, но как? Сколько раз он просил, умолял прокатить его по городу, пусть хотя бы с охраной. В бронированном автомобиле промчаться в новое пространство, там обязательно могут возникнуть непредвиденные обстоятельства, колесо спустит, или авария, небольшая, легкая. Ведь мир непредсказуем, он больше, он значительно больше координаторной, где все против него, потому что все определено, строго детерминировано. Ах, как хочется глотнуть свежего воздуха свободы, хотя бы асимптотической. Жизни, жизни! Критериев хочется истины, практики, экспериментов. Неужели он ошибся? То есть, конечно, ошибся, но почему? А вдруг не ошибся, ведь это было бы еще хуже. Что есть ошибка? Ошибаются, когда сбиваются с верного пути, а если не тот путь, если он там, на верном пути, никогда и не был? Нет, не может быть. Он опирался на науку, он использовал строгие, проверенные опытом методы политической экономии. Впрочем, есть ли такая наука? Наука пишет уравнения, немножко уравнений и много результатов. А где эти уравнения? Нет. Одни прикидки, словеса. Но тогда это чистая графомания, болезнь скороспелого ума, болезненный выверт.

Неожиданная мысль посещает Имярека. Неужели прав Неточкин, и у природы нет никаких целей, а есть лишь методы, ибо цель — слово, метод действие, энергетическое движение материи, измеряемое, тяжелое, реальное. Нет, не может быть. Верное слово двигает человеческой массой, это ж какая прорва энергии! Откуда, из пустоты? Вряд ли. Значит, должна быть и словесная физика, наука о справедливости, правде, свободе для всех. Эх, поговорить бы с умным человеком, поспорить, или нет, просто послушать логические слова… Где-то же должны быть умные люди, не мог он всех измордовать, страна невтонами богата. Вот хотя бы этот старик на велосипеде. Впрочем, наверное, тоже мечтатель. Но кто-то же воплотил его мечту, нашелся практический человек. Вот бы с ним посидеть, покумекать, послушать, как он превозмог.

Имярек со школьной скамьи испытывал трепет перед естественниками, ценил их практический ум, но сам не пошел по их стопам, свернул в область политического насилия, и так и остался невежественным до конца. Да, невежественным, — Имярек с предельной честностью клеймит себя в пустом кабинете. Ведь они-то знают, как мир устроен, а я, я поверил, будто не зная законов неживой природы, можно управлять человеческой массой! Да, да, здесь корень, мы невежественны, мы ничего не знаем толком, как оно все устроено. Так что же, надо было сидеть, ждать? Нельзя, нельзя, — почти кричит Имярек, — промедление смерти подобно было! А спешка? Спешка тоже похожа на смерть! Господи, как он мог забыть чужой опыт, неужели он не знал, что бывает после того, как заработает гильотина? Знал, знал, но некогда было думать, да и не верил, понадеялся на бородатых классиков, история, мол, повторяется в виде фарса. Дудки, фарса, история повторяется столько раз, сколько раз приходят идиоты.

32

Появление товарища Петровича в эксгуматоре было встречено с искренним изумлением.

— У вас что, еще дела тут остались? — не выдержал Синекура.

— Как говорил мой друг Трофимов — дела всегда будут.

— Трофимов? — зачем-то повторил главврач.

— Не забивайте себе голову, господин Синекура. Пациент готов? Землянин вытащил скальпель и поиграл им на свету.

— Кто?

— Феофан.

— Но еще рано, — ничего не понимая, признался Синекура.

— Ладно, пойду с ним поговорю, — развязно сказал землянин, обретший право на свободное пользование служебным лифтом. — Да, кстати, как мое прошение?

— Я передал приват-министру.

Петрович мотнул головой и быстро вышел из ординаторской. На розовом этаже обстановка резко переменилась. У дверей лифта стоял здоровенный детина и всех выпускал только по пропускам. Просматривая документы, он ставил в сторонку нечто вроде карабина и, прежде чем возвратить их обратно, обшаривал карманы медперсонала. Палата Мирбаха была опечатана, у Энгеля было закрыто, зато Феофан оказался на месте. Увидев Петровича, Феофан скуксился и отвернулся к стене.

— Ну же, — Петрович подсел к пациенту и потрогал его за плечо. — Как наше самочувствие?

Феофан дернул плечом, как это делают быки, стряхивая назойливых насекомых.

— Снимайте простыню, господин древний грек.

— Грым, — проревел Феофан.

— Давайте, давайте, — Петрович потянул на себя одеяло.

— Зачем? — медленно сдавался пациент.

— Смена белья, — пошутил Варфоломеев и коротко ввел Феофана в курс дела.

По связанным простыням они спустились обычной феофановской дорогой на голубой этаж. Здесь было что-то наподобие турецкой бани, как ее изобразил французский живописец на своих целомудренных полотнах. Посреди зала блестел бассейн. В прозрачной, цвета берлинской лазури воде плескались женщины. Феофан попытался окликнуть одну из них, но Петрович вовремя зажал ему рот. Они прокрались к душевой в тот самый момент, когда оттуда вышла Урса. Она была смешно одета, в платье пятьдесят четвертого размера с огромным полумесяцем на воротничке. Феофан не успел вдоволь насмеяться, как Урса разделась и отдала свое платье ему. Здесь наступила ее очередь смеяться. Феофан дико озирался, оглядывая свое женское одеяние, то и дело поправляя кармашек сестры милосердия на гигантской груди.

— Эх, Петрович, что же это — в бабьем платье бежим, а?

— Ничего. Не вы первый, не вы последний, — приободрил его Варфоломеев и потянул за собой.

И вовремя. В бывшем эксгуматоре началось новое явление. Еле слышное раньше гудение усилилось. Слышались какие-то крики, карканье и вой сирены. Казалось, весь небоскреб взвыл тревожным металлическим горлом. Внизу в холле тоже наблюдалась суматоха. Парадный выход бывшего отеля, еще блистающий зеркалами и золотом, ожил. По мраморным лестницам, устланным дорогими коврами, бегали люди в халатах, не зная, за что ухватиться. У выхода беглецам козырнул брюхатый портье в черном кителе, и они вырвались в город. Варфоломеев остановился на секунду и задрал голову вверх, туда, куда скошенной перспективой устремилась стеклянная стена института смерти, похожая на грань пирамиды.

— Быстрее, — Петрович увидел, как вслед за ними из дверей выбежал Синекура.

А может быть, это был и не Синекура, а обезумевший от сирены санитар. Во всяком случае через мгновение они уже сидели в машине. Петрович лихо давил на акселератор, то и дело поглядывая на дисплей заднего обзора. Феофан тоже оглядывался на убегающие городские кварталы, на отстающие, зажатые в рамки правил машины горожан. Наконец он расслабился, вытянул до упора ноги и изрек, глядя в центрайское небо:

— А я, Петрович, люблю, когда небо синее, луна красная, а звезды… черти!

Феофан почти кричал, и его слова вылетали под свист встречного ветра через открытые окна машины, уносились назад в вечное теплое пространство диковинного города.

— Я уже думал, все, — Феофан толкал Петровича в плечо, мешая управлять автомобилем. — Думал, обратно в небытие, вслед за Мирбахом. Слышь, Петрович, я как узнал, что ты на гильотину записался, думаю, сломался мужик, не выдержал линию. Ведь они только и ждут, когда мы все сами удавимся. Слышь, Петрович?

— Да кто «они»? — не поворачивая головы, спросил Петрович.

— А черт их знает, — Феофан помолчал. — Я тебе не говорил, но теперь скажу. У меня здесь друзья есть, хорошая компания, сотня штыков, фугасная пушка. Отчаянные ребята, а красавцы — мать моя адриатическая — все на подбор. Мы вмиг тут порядок наведем, дай только срок. Слушай, а может, и ты к нам? А? Возьмем штурмом эксгуматор, приват-министра на рею, Синекуру в дворники отправим, или нет, я его банщиком к себе возьму. Что, не хочешь? Будешь извне наблюдать, теории строить, мысли мечтать? Пока будешь мечтать, какая-нибудь сволочь счастливый строй установит, тогда поздно будет.

— Мне товарища нужно оживить, — объяснил Петрович.

— Да мы тебе сотню товарищей оживим, живи, радуйся, честной народ!

— Мне сотню не надо, — Петрович круто свернул на почерневший, с узкими пролетами, Новый мост, притормозил слегка и прочел вслух: Цветочная набережная.

— Ты куда? Посмотри, тут же полиции сколько! — удивился Феофан.

— Нам дальше, — успокоил капитан.

С утра они встретились с Урсой, и та поделилась своими впечатлениями. Грядущее полнолуние, по-видимому, бесповоротно наступит, но не в означенное в астрономических каталогах время, а раньше! Да, да, поговаривают, приват-министр отдал указание национальной обсерватории усилить бдительность. По слухам, появилось новое, не опознанное до сих пор небесное тело. Приват-министр взбешен и заявил компетентным органам, что небо нам не указ, и что если мы захотим, то полнолуние наступит раньше на пять дней, и мало того, может быть, никогда уже не прекратится. В результате по Центраю поползла непроверенная информация, будто возникла новая партия, а может, и не партия, а так, организованная группа в поддержку вечного праздника. Группа готовит к запуску на стационарную орбиту шлифованный медный шар диаметром четыреста километров. Здесь Варфоломеев усмехнулся и заметил, что, мол, шар запустить можно, но не шлифованный, а наоборот, шершавый, что обойдется гораздо дешевле. Урса с уважением посмотрела на землянина и продолжала. Еще говорят, будто готовятся новые, почетные списки делегентов. Предоставлены особые льготы записавшимся в очередь на гильотину членам оппозиционных организаций, принявшим решение о роспуске.

— И что, кто-нибудь принял такое решение? — спросил Петрович.

Принял, не принял, а по ночам у центра эксгумации вовсю идет разгрузка крытых фургонов. «Я сама видела, — Урса перешла на шепот, сегодня ночью привезли человек триста».

Да, это уже не шутка, думал Варфоломеев, подъезжая к дому на Цветочной набережной. Феофан приумолк. А когда они зашли к Урсе, древний грек скис. Он, по-видимому, ожидал увидеть группу решительно настроенных мужчин с прокуренными бородами и твердыми принципами, а не пустое, пропахшее дорогими духами убежище одинокой женщины. Он даже сделал попытку уйти, но Петрович убедил его остаться, подождать, пока он не найдет Энгеля и, может быть, еще кого-нибудь. На этом они и расстались.

Очередное появление товарища Петровича в эксгуматоре было встречено с искренним возмущением.

— Вы глупец! — кричал Синекура в лицо землянину. — Вы посмели издеваться над нами? Где Феофан? Где Урса?

— Насчет Урсы ничего не могу сказать, — признался Петрович.

Ему даже жалко стало главного врача. У него горит душа, он обречен на нелюбовь, но сам, похоже, знает об этом и все-таки не отступается. Ведь Феофан упомянут лишь для прикрытия, чтобы не сорваться окончательно, чтобы не выдать сокровенное, наболевшее…

— Эх, моя бы воля! — Синекура выматерился в сердцах. — И что он с вами цацкается?

— Кто он? — спросил Петрович, слегка двигая затекшими от наручников руками, и вдруг прислушался к себе.

Сейчас Синекура скажет: идите вы все к черту.

— Идите вы все к черту! — закричал Синекура.

Худой, бледный, измотанный, изъеденный своим несчастным бессмертием, главврач повторял мысли землянина. А сейчас он скажет: Урса Минорис означает Малая Медведица.

— Урса Минорис означает Малая Медведица, — прошептал Синекура.

А я ему скажу:

— Конечно, господин Синекура, — повторяя за собой, изрек скучным голосом Петрович.

— Урса Минорис означает Малая Медведица, — ученически повторил Синекура.

— Конечно, господин Синекура.

Санитар обалдело крутил глазами. Между тем начальство опять повторило сакраментальную фразу, а подопечный снова согласился. Такое иногда бывало с Варфоломеевым там, на Земле. Как правило, он сам прекращал это странное наваждение, как будто не желал брать на себя всю полноту ответственности за управление ходом событий. И сейчас он решил — хватит, и оборвал замкнутый круг:

— Так кто же со мной цацкается?

Синекура мотнул головой, будто стряхивая с себя упавшую сверху штукатурку. Он еще некоторое время приходил в нормальное состояние, но до конца это ему так и не удалось.

— Отойдем, — Синекура оттащил землянина подальше от санитара. — Вы думаете, это я убил Мирбаха? — губы его дрожали.

— Думаю, да.

— Нет, не я. Но я знал, — и после заминки добавил: — По службе, так сказать. — Еще тише спросил: — Где Урса? — и сразу же сжал плотно губы, наверное, испугался, что опять начнет повторять латинский перевод.

— Я не знаю.

— Это Курдюк, — перепрыгнул Синекура, — его тоже убили. А теперь — я не знаю, что будет теперь. — Синекура задумался. — Надо бежать, но где Урса? Скажите быстрее. Что вам Урса? Свое вы взяли, что еще? Дальше ведь пустота, скучное время, она быстро вам надоест, я знаю, — уговаривал Синекура, но Петрович молчал. Тогда главврач принялся с другого конца: Сейчас у вас все решается. Я вам секрет открою. Он вас ждет! Да, Он. Достаточно у него попросить, при моем расположении, конечно, и приемник заработает. Товарища вашего, Илью, оживим, и — гуляй в чисто поле, на Землю, на Землю! А, Петрович? — Синекура заискивающе заглядывал в холодные глазки Варфоломеева. Не помогало. И тогда главврач принялся запугивать: Ну так знайте, пришел и ваш черед. Он ждет вас. Сейчас, через малый промежуток времени, решится ваша судьба. Но не в вашу пользу. Ха. О, это страшный человек, вершитель судеб, координатор и стратег, — Синекура внимательно следил за реакцией Петровича. — Ведь он это все и сотворил. На входе поставил фильтр, а на выходе музыка перестала играть. А вы, наверное, поражаетесь, с чего это такая распрекрасная демократия социализмом попахивать стала, с чего это народ обезумел и на гильотину косяком пошел. Наверное, думали: народ достоин, мол, своего начальства, мол, если так, значит здесь не идеальные существа, а господа ташкентцы, не правовое благоденствие, а сумрак законов. Вот и получается, как говорил Мирбах: вход есть, выход есть, а душа-то не поет!

— Ничего не понимаю, — признался землянин.

— Нешто не догадываетесь? Так ведь Урса вам писала про истоки приват-министра. Здесь, здесь он начинал. Потихонечку, полегонечку, чистые — налево, нечистые — направо, а те, кто серые — вперед!

— Что же, он отбирал?..

— Именно, что отбирал, все отбирал: у бедных бедноту отбирал, у богатых богатство, у дураков дурость, а у умников хорошие мысли. Отберет мысль и себе присвоит, а тому человеку этаж определит, нехай чистится в чистилище пока не посереет, а потом, глядишь, и в центрайцы зачислиться может. Потихоньку-полегоньку скопился контингент, тридцать семь с половиной процентов, вот тебе и музыка на выходе, вечное полнолуние с музыкальными номерами…

— Так вот почему…

— Именно, именно, — Синекура развеселился. — А знаете, почему он эксгумацию прекратил? О-о, — со вкусом пропел Синекура, — тут тонкая штучка. Знаете ли, боялся себя.

— Как это?

— Боялся. Боялся, что не дай бог второго такого, как он, оживят. Да, да, ни кары небесной, ни народного гнева — ничего не боялся, а только себя очень боялся, потому что такое в себе откопал — пропасть свободного падения, ущелье скорбных желаний, котлован. Открыл и ужаснулся, хватило все ж таки ума, сообразил, что не он один такой, что человек дрянь, извращенное состояние материи, болезненный нарост…

— Но как же он людей отбирал? — Петрович решил выяснить главный вопрос.

— А, — Синекура загадочно усмехнулся. — Сегодня ночью узнаете. — Он вдруг весь как-то обмяк и безвольно махнул рукой. — Слава богу, светло будет. Полнолуние.

33

Землянин сидел в приемной старшего администратора и сгорал от невыносимого желания курить. Напротив, за уютным столиком, какие бывают только у секретарей значительных лиц, расположилась худенькая медсестра с тонкими, как у промышленных роботов, руками. Сколько он видел таких приемных! Бог знает. Министерства, комитеты, комиссии. Ох, как он ненавидел этот монотонный, изматывающий душу процесс. И не процесс, а скорее обряд, обряд вхождения в высокие инстанции. Кто они, эти люди приемных, зачем они появились на свет, зачем Вселенная, народившая галактики, звезды и прочие небесные тела, в конце концов изобрела высокие инстанции? В насмешку? Над кем? Над тем, кто создал самое Вселенную и создает дальше? Я должен знать в конце концов. Я хочу это знать, я живу, чтобы узнать, именно зачем и кто. Уйти, умереть в полном невежестве — что может быть унизительнее, глупее? Потому что если я чего-то не знаю, значит, я раб. Уже по одному этому человеческое бытие — рабское бытие. Раб трус, он всегда в напряжении, он боится неизвестного, он готов часами просиживать в приемной, чтобы узнать — кто там, за толстой дубовой дверью, кто он, этот человек, управляющий моей судьбой, господин или тоже раб? Чертовски хочется курить. Попросить у медсестры? Попросить — и снова ждать нового прорыва в неведомое, чтобы взобраться еще на одну ступеньку. Сколько можно? Всему есть конец, я не хочу понемногу, я хочу сам все знать и сам управлять, я не хочу быть жильцом, я хочу быть архитектором, великим архитектором Вселенной.

Вот сейчас она закурит. Действительно, медсестра подожгла тонкую дамскую сигарету и до него дошел сладковатый синий дым. А вот сообразила прикурила вторую и сунула землянину в зубы. Петрович затянулся. Приятно закружилась голова, внутри что-то отпустило, но потом снова еще крепче схватило. Нет, это минутная слабость. Чепуха, пройдет. Он умен, худощав и нравится женщинам, он может следить одновременно за миллионом тоненьких ниточек, пронизывающих близлежащее пространство, он физик. Он понимает причину явлений.

Звякнули настенные часы, большая стрелка чуть изогнута и цепляется за малую. Часы цепляются за минуты, трутся, греются, несут неподвижные предметы со скоростью света вдоль мнимой линии. Старая картина чуть покосилась, и от этого производит впечатление ненастоящего кусочка, осколка мира со старым двором, с человеком в оборванном тряпье, со стеклом на картине, а в нем отражается окно, в котором проплывает бежевое облако с красным дном, а за ним пролетает черная птица, чиркает по зеленой прожилке заката, где в скопищах пыли и выхлопных газов тонет желтый карлик. Там под конвективной оболочкой в раскаленном ядре карлика тоже есть изъян, небольшой такой недостаток, обусловленный дефектом массы, но именно он обеспечивает живым теплом планету со славным городом Центраем, с прекрасным бывшим отелем и бывшим эксгуматором, с этой скучной приемной, где тонкая как стела секретарша поправляет складку на чулке.

Прозвучал зуммер, и секретарша сказала:

— Приват-министр ждет вас.

Землянин затянулся напоследок поглубже, подошел к плевательнице и аккуратно сплюнул туда сигарету.

— Постойте, куда же вы в таком виде? — она подошла и небольшим серебристым ключиком вскрыла наручники. — Идите.

Он качнулся — чертов дым — и провалился в дубовый прямоугольник. На вершине буквы T возлегал приват-министр. Он что-то быстро писал и, не поднимая глаз, кивком головы пригласил вошедшего сесть. Петрович сел напротив, покрепче опершись на зеленое сукно, чтобы не содрогаться от скрипа гусиного пера. Голубенький серпик на голове приват-министра слегка подрагивал в такт его движениям. Варфоломеев принялся изучать странное существо. Желтое, пергаментное лицо, угловатый череп. В общем, ничего интересного, только кожа как-то уж слишком стянута на скулах. И маленький безгубый рот, кажется, вот-вот треснет, расщепится и уже никогда впредь не сомкнется. Что-то было в этом неприятное, ненужное, неуместное. Варфоломеев попытался понять — что же конкретно, но тут заговорил приват-министр.

— Я не хотел отказывать, не поговорив с вами, — приват-министр расщепил губы и показал мелкие белые зубки. — Да, да, Синекура докладывал о ваших успехах. Мы это учли. — Он поискал на столе и вытащил заявление товарища Петровича. — Здесь одна неточность. Вы пишете: «Товарищ Илья не преследовал личных целей…»

— Да.

— Позвольте, — сказал приват-министр. — Что же вы хотите сказать — он не желал под гильотину?

— Именно, — подтвердил Петрович из основания буквы T.

Поверхность стола напоминала теперь взлетно-посадочную полосу, плоскую и чистую, без посторонних предметов. Впрочем, там, поблизости от приват-министра возвышалась небольшая бронзовая статуэтка.

— А вы уверены?

— Абсолютно, — еще более настойчиво подтвердил Петрович.

Его раздражала манера приват-министра говорить не поднимая глаз.

— Абсолютно, — приват-министр поморщился. — Какое тяжелое слово. Аб-со-лют-но. Попахивает чем-то… — он снова поморщился. — М-да. Просто скала какая-то, а не слово. Тяжелое, симметричное, вечное… Вас не пугает это слово? О, я понимаю, вы ученый, вы знаете цену всяким абсолютам, вы наверняка даже догадываетесь о существовании последнего абсолюта. Но по-человечески, не страшно? А?

Петрович неопределенно пожал плечами.

— Страшно, страшненько. Ведь хочется, поди, узнать, что там, за этим последним абсолютом, ничего или все же какой-нибудь объем? Знаю, хочется заглянуть, пощупать, на зубок попробовать, но времени-то в обрез. Только заглянул, а тебя обратно за пиджак тащит костлявая, иди, мол, сюда, мой хорошенький, ложись со мной, удобрением будешь, трава прорастет, сочная, зеленая… Полезное дело, силос все-таки, а не абстрактная идея.

— Не понимаю, что по делу, — не выдержал Петрович.

Странное дело, но голова не переставала кружиться. Это мешало, и он злился.

— Нет, ей-богу, — приват-министр всплеснул руками и наконец поднял глаза, — я же вам толкую о деле. Вы тут заявили: абсолютно, — не унимался приват-министр, — то есть как бы уверены отныне и навсегда. Слышите всегда. Это ж не неделя, не квартал и даже не пятилетка. Ведь вы же по большому счету понятия об этом «всегда» не имеете. А вот ваш товарищ дальше пошел, решил все-таки попробовать, что это такое — вечная жизнь…

— Он погиб.

— Да, погиб. Но чтобы стать бессмертным, необходимо обязательно погибнуть. Необходимо, — министр сделал паузу, затягивая с усилием ротовое отверстие, а затем добавил математическим голосом: — Необходимо, но не достаточно.

— Чепуха. — Петрович тряхнул головой, пытаясь сбросить неопределенную тошноту. — Он пытался спасти людей.

— Кто? — картинно удивился министр. — Илья Ильич? Полноте, хороший мой, да разве не он мечтал о царстве идеальных существ? Он, он. Он лелеял, вынашивал, а вы воплотили как бы. Ну, не прямо, посредством космического аппарата. Так давайте же дальше, дальше пойдем, к нам на вечное поселение, а?

Петрович промолчал.

— Нам волевые люди нужны, с идеями, с прожектами. Тем более, есть же основания. Как ловко вы с Мирбахом — чик, и все. Отличная работа.

Что он говорит, думал Петрович. Кто он, зачем он? Чертов дым. Кажется, он теперь скопился в мозгу и там блуждает, отравляя сознание. Нужно было как-то сопротивляться, и он решил сказать хоть слово правды.

— Да, Мирбах был прав.

Приват-министр удивленно посмотрел в затуманенные отчаянным порывом глазки.

— Вход есть, выход, а душа не поет, — процитировал Петрович. — Да, да, это о вас, это ваши дела, господин Лепелтье, или как вас там. — Что-то промелькнуло снова в мозгу капитана, какое-то воспоминание.

Черт, где он видел этот рот? Проклятая память. Лепелтье, Лепелтье, ну да, был такой деятель, изобрел закон об удобстве гильотины, вот, вот именно, о полезности падающего ножа…

— Вы чем-то недовольны?

— Обидно.

— За что?

— За эволюцию обидно.

— Что же не устраивает?

— Ничего не устраивает, — и тут Варфоломеев опомнился.

Куда же я влез, зачем я это говорю ему, нужно заискивать, просить или хотя бы требовать. К черту проклятый Центрай, пускай вернут Учителя — и бежать, бежать домой, на Северную, в Южный. Нет, прямо в златоглавую, а там…

— Господин приват-министр, прошу оживить товарища Илью.

Приват-министр захохотал.

— Нет уж, кончайте, раз начали. Что не по душе? Глупости много? Так ведь жизнь, знаете ли, всегда на теорию не похожа. Это ж только электрическая цепь работает как задумано, и то если конденсаторы не совать куда не надо. Конечно, много беспорядка вокруг, чего скрывать. Мы же первые на эту дорогу встали, вам же это известно лучше, чем мне, — министр ухмыльнулся. — Вы же всю Вселенную объехали. Как там, в холодных пространствах? Ведь ничего там нет, пустота и холод в неограниченных количествах. Ведь так?

— Так, — честно сказал звездный капитан.

— А здесь красота, апофеоз человеческих мечтаний, рай господень…

— И кое-что при нем.

— Ну, это уж как полагается. Знаете ли, вначале был один приемник, и тот в частных руках. Цены такие заломили — что там рабочий, умственный персонал, и тот слюньки пускал. Два миллиона одна мертвая душа, ну куда это годится? Естественно, поперли родственники состоятельных людей, всякая там промышленная сволочь. Конечно, народ не стерпел. Слава богу, демократия…

— Все, все, — Петрович схватился за голову. — Мне Синекура все рассказал.

— Ай-я-яй, Петрович, Петрович, что же вы, Синекуру-то и продали. Нехорошо, не по-центрайски это. Мало того, что женщину у него увели, так еще и продаете. За что? Что он вам сделал, да и что мог сказать? Что я здесь в реабилитационной комиссии работал?

Теперь капитан промолчал.

— Да, есть у нас узкое место. Есть, а как же без узкого места. Тут-то человек специальный и нужен, эдакий демон Максвелла. Появился гражданин будь добр, ответь, кто такой, зачем сюда пожаловал, а главное, с чем пожаловал, чем раньше занимался, что натворил. Да не такой уж и строгий у нас экзамен, простой экзамен, легкий, чик — вопросик, и гуляй смело.

— Какой вопросик? Перестаньте кривляться, — взмолился Петрович.

Не надо было курить эту гадость, мелькнула мысль. Он оглянулся налево. За окном по карнизу сидели три вороны и с интересом заглядывали внутрь. В небе над бывшим эксгуматором зависла воронья стая.

— Хотите узнать вопросик? Извольте.

Приват-министр наконец закрыл рот. В кабинете наступила тишина. Но не стало тише в голове товарища Петровича. Закружилась, завертелась лихорадочная карусель. Со свистом, с бубенцами, с цокотом. Сорвалась с места в карьер колесница, застучала по проселку, полетели из-под колес комья грязи. Остановись! — хотел крикнуть Петрович, но куда там, не слышит возница, гонит вовсю, стегает до крови лошадиную силу. Замелькали мысли-идеи, где там правда, истина, не разберешь на ходу. Все увидел, все познал, куда дальше ехать — неизвестно, не указано. Только присмотришься на обочине инструкция повешена, глянь, уже назад пронеслась, нет названий, целина, степь. А впереди зеленое поле, ровное, чистое, а там на горизонте вроде как пятно фиолетовое, хламида небесная, приват-дерьмо, как говорил Феофан. Что он там роется, чего он там предъявить хочет, интересно? Да, интересно, чем это он людей щупает, железом каленым или так, потными пальцами? Чертовски болит голова, просто невыносимо. Он напрягает зрение и невооруженным глазом выхватывает на вершине буквы T этакую кругленькую вещицу. Щелк. Закружилась, поехала, смотри, розовая какая, точно покрывало Мирбаха. Петрович вскрикнул. Нет, не может быть!

— Может, может, — полетело сквозь мелкие зубы.

Приват-министр засмеялся.

— Бальтазаров?! — вскрикнул Петрович, наблюдая за китайским волчком, который вопреки здравому смыслу окончательно перевернулся красным полушарием кверху.

— Он, он самый, — смеялся приват-министр, не стараясь уже закрыть свой паршивый рот.

— Но ты же мертв, тебя похоронили! — пытался спасти положение бывший студент.

— Сначала похоронили, ха, а потом отрыли, — не унимался бывший доцент.

Страшное подозрение пронеслось в мозгу звездного капитана.

— Неужели?..

Бальтазаров даже привстал от удовольствия.

— Наконец-то, наконец-то дошло. Ты, именно ты со своими паршивыми мозгами открыл Центрай. Ты искал, везде искал подвоха, недостатки подмечал. Оглянись, в своем ли ты уме. Неужели раньше не подозревал? Разве ж может быть свобода такой дрянью? А вспомни эксгуматор, неужели ты решил, что это Синекура тебе экскурсию устраивал? Нет, не он, а ты, ты водил его по своим темным кругам, ты желал мучений этим людям, ты расставил их по порядку. Неужели позавидовал? Ах, какой городишко прекрасный, бульвары, набережные, каштаны, женщины приветливые. Чего не хватало? Так нет, начал нищих, обездоленных искать, чего только не придумал, даже пытки начал применять…

— Какие пытки? — сопротивлялся Варфоломеев.

— Ну как, кто поэта за нос дергал? — приват-министр опять громко засмеялся.

— Это был муляж.

— Муляж?! Ха. Может, и я муляж?

— Может быть, может быть, — как-то озабоченно прошептал Петрович, поднялся и побрел вдоль взлетной полосы.

— Эй, эй, поосторожнее, — вскрикнул приват-министр, почувствовав неладное.

— Сегодня, кажется, полнолуние, — процедил Варфоломеев.

— Чепуха, взгляните на календарь! — завопил лже-министр.

— А как же медный таз? — с половины расстояния спросил Варфоломеев.

— Какой таз? — уже совсем испуганно закричал министр, шаря под столом в поисках спасительной кнопки.

— Медный, диаметром четыреста километров, выведен на орбиту в соответствии с намеченной программой, бортовые системы работают нормально, — дикторским голосом цедил капитан.

— Сумасшедший, вы сумасшедший. Стойте!

— Сейчас проверим, что же вы такое, — Варфоломеев взял со стола бронзовую статуэтку, — романтический образ или реальное ничтожество?

Он уже не шел, а парил. Прогнулись крылья, заскрипели шасси, пошла, пошла родная. Накренились белые прямоугольники полей, нет, не полей, а указов, законов и уложений. А дальше показалась фиолетовая шапочка, светило темных кабинетов…

Приват-министр давил на кнопку. Но бесполезно, видно, и секретарша, одурманенная ядовитым дымом, бродила в далеких далях своего электрического сознания.

— Я тебя породил… — не своим голосом проговорил звездный капитан.

— Нет, нет! — министр прикрыл голову руками, но поздно.

Петрович всем телом рухнул на приват-министра, направив бронзовое орудие в самую подсолнечную точку. Деэксгумация состоялась, — кажется, подумал он в последнюю минуту.

34

Наконец пришла весна. Отогрелся немного, ожил чудный город, вскрылся лед, заиграла на солнышке причудливая вязь каналов, заблестели купола соборов, понеслись над крышами, над парками белые парные облака. «Здорово», — шептали горожане, прогуливаясь по солнечной стороне проспектов и бульваров.

Конечно, здорово, решила Соня. Пусть она не коренная жительница. Пусть она человек посторонний. Но разве не дано любить иногородним сияние избранных столиц? Да и какая она посторонняя? Если с детства, отрочества она жила здесь в мечтах, бродила, восхищалась и, может быть, даже любила? В конце концов это ее личная мечта, и воплотил ее в жизнь никто иной как он, человек с маленькими шалопутными глазками, Ученик отца. Неужели она не простит его уже за одно это? Да, Евгений пострадал, но все это временно, уже известна дата освобождения, и бог даст, заживут они в конце концов как следует.

Было воскресенье. Она уже часа два гуляла по набережной, отдыхая и наслаждаясь в предвкушении нового жизненного этапа. Приближался праздник. Свежий морской ветер трепал красные полотна, установленные с утра в поржавевшие металлические гнезда, облизывал холодные голубые льдины, и те останавливались на время, кружили в медленном танце под опорами мостов, заманивая к себе на спины крикливых белых птиц.

Она перешла по горбатенькому мостику, прошла еще несколько шагов и вдруг застыла. Нет, она не остановилась. Она продолжала идти, но как бы не по земле. Ее подхватила странная периодическая сила и медленно, как на руках, понесла, покачивая, дальше. Что же это? — удивилась она. Странно, но ей было приятно это вмешательство извне. Она уже полностью поддалась, согласилась, доверилась желательному насилию. Стоп. Остановилась, и все пропало. Снова под ногами асфальт, сухой и твердый, уравновешивает ее тяжесть. Опять шагнула вперед, и чудо повторилось. Снова ее что-то подхватило и бережно понесло. Господи, что же это? Она несколько раз ставила немудреный эксперимент и наконец догадалась. Повернула голову налево и увидела то, что раньше замечала лишь краем глаза. Оказывается, она шла вдоль чугунной решетки, вдоль обычной металлической ограды. Обычной? Какое там. Стоит шагнуть поперек высоких тонких прутьев, и тебя подхватывает, несет странная подъемная сила. Хитрец, ах, какой хитрец этот архитектор, как здорово он рассчитал, как будто прямо для меня, для моего шага, для моего настроения, для моего сердца. Стук, стук, замолкли каблучки, и она полетела вперед, влекомая силой красоты. Знаем, знаем, шептала она, улыбаясь. Она вспомнила рассуждения Евгения о туристической красоте и улыбнулась. Ну и пусть синусоида, пусть как волны набегают легкие чугунные прямоугольники, пусть завораживают и одурманивают, будто рифмы, будто строфы старинной грустной поэмы. Я не боюсь этой красоты, красота делает людей бессмертными. Разве может окончиться такой приятный полет?

Но полет все же прекратился. Перед глазами появилась памятная доска. Здесь, на этом месте, какой-то студент бросал бомбу в карету императора, перевела она строгий текст. Странно, что здесь можно было бросить бомбу, подумала Соня. Она еще раз прочла надпись и заглянула внутрь, на темные влажные стволы просыпающегося парка, где среди каменных людей гуляли пенсионеры. Нелогично в таком месте бросать бомбы, окончательно решила она и заодно пообещала себе обязательно привести сюда Евгения потом, летом, когда-нибудь.

Она перешла проезжую часть и не спеша пошла дальше, изредка останавливаясь, засматриваясь на самый верх, на блистающий золоченый крест Заячьего острова. Все, кажется, прошло, устоялось, окаменело. Только чайки, машины и ветер. Стало немного зябко. Соня поежилась, заглядывая дальше, вперед, на ростральные колонны Васильевского острова. Там, над биржей, над кунсткамерой, выползала свинцовая, толстая, словно беременная туча.

35

В тот же час Евгений стоял у запыленного окна, тщетно пытаясь разглядеть, что там, на площади, происходит. Весенние дожди отмыли внешнее стекло, и теперь он мог догадаться, что на улице стоит прекрасный солнечный день. Но не более того. Это было нормально, это было естественно — весна. Но отчего такие странные звуки? Вот уже несколько часов кряду за окном что-то грохотало, трещало, гукало почти так же страшно, как в тот ноябрьский день, когда грянул невиданный мороз. Казалось, там опять ожило страшное доисторическое существо, зверь ископаемый, и не оно одно.

— Да-а-а-ВЗДРа-а-а-БРа-а-а-ГРу-у-МЧЕСКая-Артия-Пер-Дой-Авра-а-ан-ГАрд Ро-о-да-а! — призывно орал страшный зверь.

— Бу-РРРа-а-а! — подхватывали тысячи луженых глоток.

И все это с гупанием, с посвистом, с железным лязгом. Гррум, Гррум, Груум, — что-то шагало по площади. Если это люди, то откуда такая пропасть народа? — думал Евгений. Откуда этот железный поток?

Память унесла его обратно в прошедшие столичные годы. Как-то перед праздником в институте возник обычный унылый вопрос: кому идти на демонстрацию? Как обычно, были составлены особые списки, но кто-то из отчаянных партийцев наотрез отказался под предлогом поврежденного здоровья, и тогда вперед вышел Евгений Шнитке. Бюро, зная неуравновешенный нрав младшего инженера, долго колебалось, усиленно заседало и наконец решило: авось пройдет ничего. В конце концов, хоть он и беспартийный, но все же советский человек. Евгений Викторович Шнитке был приписан к группе скандирующих. В назначенное число Евгений прибыл в указанное место, где уже собиралась институтская парт-ячейка. Мужики с зелеными, невыспавшимися лицами хмуро курили натощак, кляня про себя последними словами ответственное мероприятие, и не сразу заметили в руках примкнувшего беспартийного элемента черный треугольный ящичек. Потом все-таки обратили внимание на неуместный предмет, и секретарь бюро, в памяти которого тут же ожил музыкальный политчас, подозвал к себе заместителя по идеологической работе.

— Предупреди товарищей, если он достанет мандолину и затянет Аве-Марию, будем петь «Вихри враждебные», хором.

На том и порешили. Началась сутолока, из головы колонны донеслась стартовая команда, и колонна нестройным шагом пошла к месту радостного счастьеизъявления народа. Еще на подходе, у главного почтамта на бывшей Тверской людским потоком овладело нервное безыскусное возбуждение. Отсюда с косогора было видно, как украшенная знаменами и транспарантами человеческая река разрезалась зданием Исторического музея пополам и вопреки физическим законам устремлялась вверх, ввысь, мимо диковинных дореволюционных форм, дальше к широкому покатому месту между государственным универмагом и крепостной стеной. Здесь Евгений еще сильнее побледнел и занервничал. Он не предполагал, что это будет так страшно. Ему тоже вдруг захотелось запеть, закричать, радостно заплакать, и он огромным напряжением слабого тела преодолел это жгучее естественное желание.

Когда скандирующая группа поравнялась с центральной трибуной, Евгений тонкими пальцами вскрыл черный ящик, и его друзья колонисты, уже приготовившиеся грянуть про враждебные вихри, увидели, как оттуда, из того места, где должен был лежать музыкальный инструмент, вылетел сизый почтовый голубь. Этого голубя Евгений приобрел за двадцать рублей на птичьем рынке сразу после решения о его участии в праздничном шествии. Затем в магазине плакатов на Арбате он купил портрет руководителя государства и в течение недели приучал птицу к изображению генерального секретаря. Он ставил портрет на удалении, которое позволяли ему размеры квартиры, прикреплял зернышко к голове государства и выпускал из коридора крылатого почтаря. Смышленая птица уже через три дня летела в нужное место даже безо всякой приманки. И вот Евгений открыл ящик, и коллеги с ужасом увидели, как сизая птица с каким-то пакетиком на шее, через головы разделительной охраны, над штыками бдительных часовых, над головами почетных гостей устремилась к самому эпицентру всеобщего ликования, туда, на полированную гранитную трибуну, где благосклонно помахивало ручкой государственное начальство. Евгений с волнением следил за птицей, за своим воздушным посланием, в котором всего-то было два листка нотных знаков на тихие и спокойные слова самого Евгения, что-то вроде колыбельной для утомленного жизнью государственного деятеля. Что здесь началось, страшно было даже представить. Почтовая птица, совершив неполный круг над трибуной, по крутой глиссаде села на самое темечко генерального секретаря. Господи ты мой, встрепенулось политбюро и вначале дружно отпрянуло в сторону. Но тут спохватились какие-то молодые люди со стеклянными бессмысленными глазами и принялись закрывать фуражками объективы фотоаппаратов и телекамер. А проклятая птица принялась усердно клевать воображаемое зерно.

Евгений даже вздохнул, так нехорошо тогда вышло с его затеей. Конечно, никакой музыки никуда не дошло, а только после этого начались у него сплошные неприятности. Вот тогда и появилась в его жизни назойливая ворона. Да и не ворона, конечно, это была, а специальный человек, который ни на минуту не выпускал Евгения из-под бдительного государственного надзора.

За окном продолжало орать и ухать, и Евгений, отчаявшись разгадать неизвестное природное явление, вернулся на кушетку. Из-под матраса он вытащил тетрадь по арифметике, раскрыл на последней странице и написал: «Но, покорив все видимое и невидимое пространство человеческих идей, он вернулся к своему народу и удивился, что никто не встретил его цветами и рукопожатиями. Как же так, думал он, я открыл окно для свежих ветров перемен, я осветил знаниями темные плоские равнины, а в результате они не только не перестали быть рабами, но наоборот, выбрали себе нового идола?»

36

Прошло время. Соня миновала дворцовую площадь, где специальные люди через мегафоны руководили репетицией праздничного шествия, перешла через трамвайную линию, уходящую вверх на мост, к острову с пылающими вершинами розовых колонн, и подошла к гранитному краю суши. Сначала она хотела пойти на дворцовую площадь к бывшему государственному дому, к Евгению, но из-за репетиции ничего не получилось. Здесь, у гранитного края, рядом со львами, толпился народ. Небольшая группка оживленно что-то обсуждала, показывая то налево вдаль, то вниз на реку, как будто там кто-то утонул.

Между тем погода резко изменилась. Серая толстая туча закрыла полнеба и подул резкий, без перерывов, морской ветер.«…воднение, пучина, паводок…» — услышала она обрывки слов.

— Вишь, как прет, — услыхала она над ухом и, обернувшись, узнала земляка, сердобольного старика с подбитым глазом. От неожиданности даже кивнула головой, — ей показалось, что он ее узнал, — и присмотрелась к реке.

Было что-то тревожное и необычное в сером мутном потоке. Настолько необычное, что она тут же забыла про старика, принялась разгадывать загадку, и вдруг поняла. Неслыханно, невероятно, но вопреки всему вода текла вспять! Что же это? Как? Везде, куда достигал взгляд ее прекрасных глаз, одно ненужное, невозможное, непонятное движение.

— Чья же сила переборет? — напомнил о себе старик. — Наша водяная или ихняя воздушная?

— Чья — ихняя? — удивилась Соня, продолжая изучать покрытое водяными бараньими рогами речное пастбище.

— Норвегов, — со знанием дела пояснил старик.

— Бросьте говорить ерунду, — перебил интеллигентный человек с черным дипломатом и, показывая под мост, сказал: — Пора, пора дамбу строить. Добавил погодя: — Быстро прибывает, нужно уходить.

Как быстро все меняется. Толпа разошлась, исчез куда-то и старик. На берегу осталась одна Соня. Чтобы устоять на месте, приходилось нагибаться против ветра. Мимо пролетела сорванная с крыши адмиралтейства металлическая деталь, а за ней с шумом и грохотом, с сумасшедшим весельем хлынул дождь. Соня оглянулась. На дворцовой площади началась суматоха, полетели в свинцовое небо весенние бумажные букеты, за ними взвились кумачовые праздничные призывы центрального комитета, вослед призывам взлетели картонные лозунги, акробатические кольца, обрывки карнавальных одежд, белые листки заранее утвержденного сценария и всякая другая всячина. Артисты бросились врассыпную. Соню тоже захватило центробежное движение. Покрепче запахнув пальтишко, наклонив голову, она побежала вперед, дальше, навстречу водному потоку.

37

Евгений поставил последнюю точку и растянулся на кушетке. Он так увлекся своим делом, что пропустил момент, когда звериный голос сменился штормовым протяжным воем водной стихии. На душе стало спокойнее. Утомленное сознание лениво блуждало между прошлым, настоящим и будущим. Сзади странная бестолковая жизнь. Рядом темное многомесячное заключение. Впереди… Впереди все должно измениться. Он потрогал шершавую стену вдоль старинного, ставшего уже родным разлома. Он знал каждую трещинку, каждый пупырышек на берегу извилистой линии. Вот начало, исток, рождение гражданина. Слабый, болезненный мальчик заговорил на четвертом, а пошел на тринадцатом месяце. Ничего, бывает, малыш. Иди дальше, не бойся, видишь нянечки, учителя, профессура. Тарелка высоко — подушечку подложим, доска не достается — табуреточку подставим, политзачет не получается — моральный уровень поднимем. В восьмом Неточкина прочел, в десятом Фихтенгольца. Сообразительный какой юноша. Отчего заикаешься только? Собака испугала? Машина? Ворона? Китайский волчок? Не бойся, чепуха, механика гироскопа, кориолисово ускорение. Мир устроен просто, ведь его придумал господь Бог. Какой смысл изобретать сложное, если можно сделать простое? Эх, не выдержал, не сдал, ничего, в другой институт перейдешь, там попроще. Закончишь, инженером станешь. И точно, изогнулась каменная черта вправо, легла новым курсом поперек всеобщих мировых линий, навстречу легкой упругой веточке. Слава богу, встретились наконец-то. Где? В пустыне, в степи, в читальном зале. Евгений улыбнулся, подойдя к любимому предмету, расслабился, и ненадолго уснул.

Проснулся на том же месте, потрогал стену и лизнул пальцы — они были мокрые. Приподнялся на коленях, приблизился к стене. В тусклом свете кое-как разобрал — ветвистый разлом теперь был похож снова на дельту реки, но не высохшей, а живой и полноводной. Что это? — подумал Евгений, наблюдая, как по каменистому, одетому в бетон руслу стекают капли воды. Внизу, там, где кушетка соприкасалась со стеной, постель промокла. Видно, капало уже давно. Он встал и попытался отодвинуть тюремное лежбище. Не получилось, оно было намертво приделано к стене. Как же я буду в мокром спать? — забеспокоился Евгений. Подошел к двери и постучал. За окном такой грохот, надо бы посильнее. Он постучал посильнее. Не слышит. Наверное, спят. Евгений вернулся и присел на кушетку. Прислушался — никто не идет. Только откуда-то издалека, из неведомых ему городских глубин послышался новый, уверенный, нарастающий рокот.

38

Соня вдруг остановилась. Куда она бежит со всеми? Зачем? Надо остановиться, повернуть назад, там Евгений! Все промокло, город, небо, одежда. Все объединилось в одном сумасшедшем водном потоке. Откуда-то сорвало черный квадрат, он вылетел из серого пространства, перевернулся несколько раз на деревянных сторонах и плюхнулся ей под самые ноги. Соня присмотрелась и отпрянула. Под ногами, в мутном холодном потоке плавал праздничный портрет товарища Романцева. Хмурое государственное лицо глядело на нее восковыми глазами. Как? Неужели опять все вернулось? Опять возникла бедная, заморенная Северная Застава? Она оглянулась вокруг — нет, каменный город был на месте. Вспомнила продавщицу тетю Сашу. Как странно, существуют люди, необходимость которых не зависит от внешних условий.

Вода прибывала. Вверх, по ступенькам лестниц на набережных, сквозь чугунные кружева парапетов, через водосточные решетки, вперед, выше, к рекордной отметке, неслось, пенилось, бурлило. Соня резко повернулась и побежала обратно.

Мокро? Холодно? Где там, она не чуяла ног, так нужно было спешить. Казалось, всего-то в мире и осталось, она, Евгений, да этот каменный город, накрытый сверху свинцовым покрывалом. Впрочем, наверху что-то изменилось. Ветер еще усилился, и туча распалась на серые плиты, и теперь было видно, как быстро там все движется, как в разломах и на стыках мерцают вечерние звезды Малой и Большой Медведиц.

На Сенатской площади кто-то крикнул:

— Эй, библиотекарша, сюда, сюда!

Кто это еще? Она оглянулась. С темной каменной глыбы ей подавали знак.

— Туда нельзя. Дуй сюда! — кричал старик с вечным фингалом.

Вот еще одна вечная величина, подумала Соня. Она наконец увидела, что дальше начинается настоящий потоп. Ее буквально потащило обратно, что-то больно ударило в колено. Хромая кое-как подобралась к памятнику. Наверху, рядом с медным человеком на крупе лошади сидел земляк. Он нагнулся и крикнул:

— Заходи с хвоста! — и протянул крепкую жилистую руку.

Не помня себя, Соня вскарабкалась по каменной волне и очутилась на загривке, упираясь спиной в холодную бронзовую грудь.

— И-о-го-го! — заржал старик. — Вперед, Рассея!

39

Хлестало изо всех дыр. Евгений, как загнанное животное, метался по каменному мешку. Стучал в дверь, бил в окно — бесполезно. Под праздник все опечатали и ушли по магазинам. Никого. Он уже стоял на кушетке, у ветвистого разлома, крепко сжимая ученическую тетрадку. В дальнем углу плавали его ботинки, было страшно и темно. Неужели Горыныч прав, нельзя быть вечным учеником Вселенной? Что толку заучивать изобретенное природой. Вот хотя бы взять его положение. Что проку от этих трех измерений? Всегда найдутся люди, способные обложить пространство шестью каменными плитами, и не пролезешь ни в одну щель: ведь ты же не текучая жидкость, а человек. Где выход? Где четвертое, пятое? Отсохло, скукожилось, как говорил Горыныч, под действием самопритяжения квантов. Господи, что со мной? Евгений затих, согнулся, сел на корточки. Он понял — это конец. Как внезапно, как внезапно. Он не успел приготовиться и его охватила паника. Мысли метались, хватаясь то за одно, то за другое. Как неудачно, как неудачно. Ведь он знал, что обреченный человек чувствует, куда направляется его сознание, знал, чем спастись. Даже несколько раз испытывал свой метод, подозревая в себе неизлечимую болезнь. А всего-то нужно отодвинуться как бы в сторонку, отойти от жизненных запросов, поднять голову к вершине кучевого облака, или наоборот, лечь поближе к земле, заглянуть под сухой лист — что там шевелится? И помогало. Глаза его прозрачные становились добрыми и грустными, как будто говорили — что же делать, виноват, пора и честь знать. В такие минуты отодвинутый человек рождается и даже как бы счастлив, наблюдая последние движения жизни.

Но сейчас метод не сработал. Слишком внезапно все нахлынуло. Он не мог сосредоточиться. Зачем-то вспомнил продавщицу тетю Сашу, свою дешевую съемную комнатенку с мягкой кроватью, с письменным столом, старый ковер с оранжевыми оленями на стене. И, конечно, вспомнил ЕЕ. Пусть теперь все остается как есть. Он уходит, растворяется, как и мечтал, в питательном перегное, в пустынном болотистом месте, на северном краю плоской базальтовой плиты.

40

Под утро, когда ветер стих и вода повернула обратно, вышла из-за туч полная луна и осветила отраженным светом потопленный город. Теперь-то стало ясно, что это и есть настоящая северная Венеция — холодная, неживая. Ровно горели свечи Васильевского острова, за ними, чуть левее, мерцали красные огоньки телецентра, правее блестел Петропавловский крест, а все остальное, бледное, неживое, лежало вдоль горизонта плоским графическим изображением. От Исаакия до Медного Всадника пролегла серебристая лунная дорожка, которую то и дело пересекали всевозможные плавучие вещества, подхваченные архимедовой силой.

Соня и старик сошли с лошади и сидели на покатом горбу гранитной волны. Старик уснул. А до этого кричал, вопил, нес какую-то чепуху, нарочно коверкая слова. Кричал что-то про стихию, про истоки, про политическую близорукость, грозил кому-то в черное небо, потрясая кулаком, то и дело дергал Соню, не давая ей замерзнуть и не пуская ее обратно в холодный мутный поток.

— Ета город Петровича! — тыкал он в хлюпающие кварталы. — Он его направленным взрывом построил, во!

И все в таком роде. Соня молчала. Она оцепенела от страха и холода. Вначале она все порывалась куда-то бежать или плыть (мимо изредка проносило мусорные ящики, а в них кричали какие-то люди), а теперь окончательно застыла. Казалось, никакая сила не способна вывести ее из тяжелого бездумного состояния. Было какое-то страшное несоответствие между ее равнодушным горьким покоем и зверским выражением выпученных безумных глаз всадника, вздыбившего железного зверя в шаткое неустойчивое положение.

Вдруг вдали, у пристани появилось белое пятнышко. Соня привстала оно двигалось к ней, сюда, к центру Сенатской площади. Высоко, не разглядеть. Она осторожно, не чуя продрогшего тела, цепляясь за хвост коня и змею, спустилась к самой воде, поджидая, когда гонимый слабым потоком странный предмет приплывет ей в руки. Еще немного, ближе, ближе, она выгнулась, как веточка, и ухватила с водной поверхности последнее послание Евгения — исписанную мелким экономным почерком ученическую тетрадь по арифметике.

ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕТВЕРТЬ

«Тем не менее, опять повторяю — многое впереди

загадка, и до того, что даже страшно и ждать».

Неточкин

1

Есть в Киеве и зеленые кручи, облепленные лиственными зарослями, есть и белоснежные колокольни, сияющие над бывшим монастырским покоем, есть роскошные речные острова с золотистыми пляжами, где с начала мая до октября радостно плещется городское население, есть и знаменитые старинные места — Подол, Владимирская горка, Бурса; есть даже Лысая гора, правда, наполовину срытая, а наполовину захваченная панельным государственным жильем, осталась и Бессарабка с крытым рынком, с кинотеатром «Панорама», с удобным, лучшим в европейской части стадионом, остались и бульвары, спуски, взвозы, остался и Крещатик, широкий, каштановый, многоярусный, — в общем, все известные образованным людям места, неоднократно воспетые, осмеянные и проклятые. Но есть в этом исконном месте, в бывшей столице первоначального государства, и плоская левобережная окраина, ничем особым не примечательная, кроме как своим названием да древним сосновым Броварским лесом, крепко вросшим корнями в высохшее песчаное русло доисторического Днепра. В лесу этом часто в детстве гулял Костя Трофимов, откапывал с компанией траншеи бывших войн, искал патроны и гранаты, играл в квача, валялся на мягких травянистых лужайках, обрывал кусты барбариса, объедался дикой малиной, собирал маслят, а по весне портил кору березовых рощ, вклинившихся то здесь то там в вечно зеленое колючее царство. Куликово поле, Вигуровщина, Троещина были исхожены вдоль и поперек. Бывало, доходили и до Быковни, до самых вышек городской глушилки, до странного, огороженного колючей проволокой запретного места. Бывало, и лес поджигали, и дрались, как тогда говорили, с кугутами, жителями колгоспов да радгоспов. В то время говорить на русском стало признаком большой культуры, и постепенно из двух языков рождался новый русский, с украинским характерным «г», с неологизмами, с постоянными «шо», «дэ» и прочим в таком духе. Костя жил на границе между городом и деревней, на границе культуры и бескультурья, на стыке национального чувства, на самом передовом фронте хохлятско-кацапского вопроса. Будучи по отцу русским, а по матери украинцем, он не испытывал особого желания участвовать в противоборстве, но то и дело оказывался то битым, то бьющим. Здесь он закалял волю, здесь он выдерживал характер, здесь впервые познавал все прелести старого надежного принципа про тех, «кто не с нами». Но странное дело, как он ни пытался занять определенную позицию в последующей жизни, он, как и в детстве, все время попадал меж двух огней.

Сейчас Костя Трофимов, а вернее, капитан госбезопасности Константин Федотыч Трофимов, сбежал из душного вычислительного центра продышаться свежим майским воздухом ожившего леса. Даже не продышаться, продышаться он мог бы и Печерскими каштанами, а поразмыслить, вспомнить, отыскать утерянное полгода назад жизненное равновесие. Он брел по старым, знакомым с детства пригородным местам, примечал заветные закоулки, кое-где уже стертые подступавшим со всех сторон днепровским жилым массивом, и усиленно размышлял над причинами и последствиями того рокового ноябрьского дня. Он морщил свой некогда чистый лоб косой неровной чертой, какие бывают лишь у людей с неудавшимся жизненным планом, то и дело теребил вдруг поседевший висок и никак не мог понять, что же случилось. Как могло произойти непредвиденное превращение его жизненного места, в результате которого он был опять отстранен от оперативной работы, откомандирован обратно на вычислительный центр, в скучное информационное ведомство. И хорошо, что еще так, а ведь вначале руководство предполагало вообще устроить психическое обследование в закрытом госпитале, до того фантастическим выглядел отчет об операции под кодовым названием «Арктур». Тут его, можно сказать, спасли, спас полковник Дзюба.

— Ты шо, з глузду зъихав? — посочувствовал начальник. — Забери свий папир, шоб я его не бачив. — И добавил: — Пидэшь обратно до компутэрив, може, очухаешься.

В тот же день Трофимов, вернувшись домой, достал гитару и до ночи пил коньяки и орал про загнанных волков. И в последующие полгода много пил, промывая горло для песен, а сегодня, когда накрылась вентиляционная система, стало жарко и машину отключили, перед ним в сизом трансформаторном тумане появилось лицо Горыныча, спокойное и хитрое, подмигнуло и выпустило идеально круглое дымное кольцо, тут же распавшееся в обширную воздушную гирлянду.

Через мгновение его позвали к телефону и приторным шутовским голосом предложили срочно встретиться на Куликовом поле. На вопрос, кто там издевается, ему просто прошептали: «Есть новые сведения о Северной Заставе». Вначале он подумал, что коллеги разыгрывают его. В управлении многие были в курсе трофимовского отчета и не упускали случая подколоть переродившегося интеллигента. Но когда ему напомнили о варфоломеевском портвейне, он уныло прочел приклеенную к диску телефона бумажку с предупреждением: «Секретность разговора не гарантируется!», — и подумал: что-то случилось опять.

— Что случилось, Костик? — с напряжением стягивая губы, часто спрашивала жена Таня.

Если бы он знал. Первое время ему действительно казалось, что он спятил. Исчез целый город. Ну не город, городишко. Да и не исчез, а переродился прямо на глазах, на его глазах, на глазах тысяч людей. Сначала он не поверил. Когда из клубов дыма появились каменные берега и соборы, он сильно ударил себя в грудь, полагая проснуться тут же и наконец протрезветь от действия варфоломеевского портвейна. Но наваждение не исчезло. Толпа, обезумев, разбежалась, а он остался на месте, глядя на Петропавловскую крепость. Казалось, она здесь стояла испокон веков. Как его сюда занесло? Потом возникла спасительная мысль, что он, отравленный злоумышленником Сергеем Петровичем Варфоломеевым, насильно доставлен в неизвестный миллионный город. Но это же была настоящая чепуха, что за неизвестный миллионный город! Откуда, с какой стати?! Здесь, слава богу, помогла специальная выучка: у него был приказ, и он обязан отчитаться. Пусть все рухнет в тартарары, а он явится к начальству и доложит. Так он и сделал, наступив себе на горло, чтобы не кричать. Отправился на вокзал и позвонил по секретному номеру. Там выслушали и приказали срочно явиться с докладом. Ну а дальше — дальше его отправили с глаз долой в вычислительный центр.

Незаметно для себя Трофимов вышел на край бывшей тополиной рощи. Как все изменилось! Рощу прорезало широкое асфальтированное шоссе, а с боков уже подступило грязное, захламленное железом и бетоном жилищное строительство. Старые, послевоенной посадки тополя, лишенные единства, необратимо погибали. Это место, граница леса и города, с торжественным названием Куликово поле, было почти родным. Здесь он провел много дней, а сейчас вспомнил лишь одно: ночь, звезды и таинственный, напоминающий о дальних странах и неоткрытых пространствах, почти морской шум тополиных крон. Он специально, закаляя характер, часто ночью выходил на границу леса и долго стоял, вглядываясь в темные ряды деревянного сообщества. Ему тогда казалось, что это не лес, а полчища неприятельских войск, и что здесь не просто пригород, а Куликово Поле, и он ждал, ждал какого-нибудь побоища. Но наступало утро, и освещенный солнцем лес превращался просто в лес, и он шел себе мимо на озерцо выловить десяток-другой карасей. Как все изменилось. Он поймал себя на странной мысли, что здесь тоже все становится чужим, только медленно и незаметно.

На берегу в зарослях камыша сидел на кочке мальчик-рыбак, то и дело дергая вербное удилище.

— Ну как, клюет? — спросил Трофимов, ступая по мокрому торфянику и чувствуя, как в туфли пробирается теплая озерная вода.

— Та ни, — мальчик безнадежно махнул рукой, нагнулся и вынул из воды полиэтиленовый пакет, в котором кверху брюхом плавал одинокий золотистый карась.

— Да, не густо. А на червяка не пробовал?

— А я на що ловлю? — обиделся мальчик. — На кесто одна верховодка идет.

— На кесто? — переспросил Трофимов.

Мальчик не отреагировал, продолжая глядеть на сухой красно-белый поплавок. Со спины грело солнце, воздух звенел стрекозиными крыльями, граница воды пассивно отражала все, что ни попадет в нужный угол зрения. Капитан разделся по пояс и мальчишка впервые внимательно посмотрел на незнакомца.

— Вы, дядьку, спортсмэн?

— Мастер спорта по ловле рыбы в мутной воде, — капитан криво усмехнулся.

Мальчишка еще раз с уважением окинул взором трофимовские бицепсы и тут заметил за спиной капитана нечто новое.

— Он, вас дядьки клычуть, — показал пальцем рыбак.

Трофимов обернулся и вдали, у высохшей толстой ивы обнаружил странную парочку. Худой сутулый старикан прислонился к дереву и, прикрыв рукой глаза от солнца, посылал приветственные знаки. Второй, низенький, квадратный, в официальном костюме, при галстуке, уже покинул спутника и двигался к Трофимову, слегка прихрамывая на правую ногу.

2

— Итак, что мы имеем? — Василий Караулов говорил тоном уполномоченного человека.

Троица расположилась на лесной скамейке, сооруженной из распиленного вдоль бревна. Старик Чирвякин, понурив голову, лениво шарил по траве кривым сучком и изредка покачивал головой, будто с чем-то соглашался. Капитан, слегка откинувшись на спинку скамейки, вполоборота пристально разглядывал человека из медвежьей клетки и все никак не мог понять, кем, собственно говоря, бывший потерпевший уполномочен.

— Испытание превзошло все ожидания, создана машина страшной созидательной силы, вот-вот вернется Руководитель, — Караулов на минуту сделал паузу, и Чирвякин безвольно мотнул головой. — Вернется, вернется, настаивал муж Марты, как будто Чирвякин не соглашался, — потому что некуда ему дальше. На то есть три тезиса.

— Каких тезиса? — не выдержал загадок капитан.

— Во-первых, не такой он человек, чтоб останавливаться на достигнутом. Вселенная пуста, я видел — пыль, много пустоты, и все, никакой пищи уму и сердцу. Во-вторых, установка создана, и ее никто не отключал, а с таким механизмом очень кому можно голову свернуть — в хорошем смысле, конечно, — Караулов начальственно ухмыльнулся. — А в-третьих, самое главное, — глаза Караулова в подражание Руководителю сузились и плотоядно заблестели. — Я еще тогда приметил, на старте, очень приметил. Э, думаю, тут серьезное дело, тут у него притягательный предмет, такая, понимаешь ли, зацепочка, небольшая, но крепкая, потому что поперек ее они уж никак не проскочат. — Караулов опять сделал паузу, точно зная, как ждут его разъяснений.

Трофимов вспомнил, как нагло этот коротышка грозил ему кулаком с борта речного суденышка. Чепуха, что общего между Карауловым и Варфоломеевым? Амурная связь — нелепо. Ну, а Чирвякин, он-то как? Ветеран партии, пострадавший, конечно, но восстановленный в полном объеме.

— Ну, а если он не вернется? — вдруг высказался Чирвякин.

— Вернется, обязательно вернется. Вот только что мы ему доложим? Чем похвастаемся? — Караулов испытующе посмотрел на собеседников. — Времени в обрез. Кое-что я успел сделать, но этого мало. Нужно сплотиться, наметить план действий. Наконец, нужна конспиративная группа.

Трофимов непроизвольно вскинулся.

— Госбезопасность начеку, — Караулов подмигнул капитану.

Тот наконец решил хоть как-то поставить зарвавшегося функционера на место.

— Полегче, любезный…

— Ой-ей-ей, — принялся кривляться Караулов. — Какие мы страшные, ну просто волк дикий, только загнанный. Даже мороз по коже, — Караулов картинно поежился. — Опомнитесь, капиташечка, оглянитесь, голубчик! А по ночам кошмары тяжелые не мучают? Видения жалобные не посещают? Может, снится Южный город, оперативная работа, поезда, секретные объекты, северные заставы на границе государства? Где она, граница? Опомнитесь, голубчик, далеко на север отползла. На дворе восемьдесят четвертый год, а у вас какой год в мозгу? Девяностый? А может, тридцатый или семнадцатый? Куда пойдете — докладывать по начальству про то, как ракета стартовала из несуществующего места? Курам на смех, ракета в космос, а вы — в желтый дом! Хе-хе…

Трофимов сжал кулаки, и по телу пробежали волны неиспользованной физической силы.

Караулов побледнел, но не отступил.

— Эх, Трофимов, Трофимов, на кого жену оставите, Танечку Бальтазарову, сироту университетскую?

Трофимов скрежетал зубами.

— Ну, ну, любезный, спокойно, зачем ссориться! Нам же теперь вместе, одной компанией, это ж просто, как китайский волчок. Мы ж теперь одни знаем, откуда вокруг эта пустыня, откуда эта огромная страна управляется! Чик, и есть город, чик, регион новый, бац, река была, бац, нету теперь. Да что там река, мы тут полчеловечества в два счета извести можем, или наоборот, едой обеспечить. Неужели до сих пор не поняли, что природа не законами ньютоновскими управляется, а специальной машиной государственного значения! А ведь Руководитель намекал вам, правда, сам еще тогда не верил, но гением своим подозревал, ибо голова у него как пять твоих, капитан!

Да тут настоящий государственный заговор, шевельнулось в воспаленном мозгу капитана. Он вспомнил свой первый разговор в ресторане «Метро», вспомнил слова генерального насчет фундаментальных законов. Так неужели он не зря сомневался, неужели и вправду весь мир — результат постановлений и указов? Чепуха. Взыграла университетская закалка, на ум полезли старые полузабытые термины, опыт Кавендиша, опыт Майкельсона — Морли, эффект Мессбауэра. Неужели и этого ничего нет, а есть лишь страшная варфоломеевская машина, так безжалостно перерезавшая его жизнь? Но тогда, выходит, прав был Бальтазар со своим дурацким волчком. Бр-рр. Так и спятить недолго. Или, может быть, уже? Да нет, нет, он все помнит, все чувствует, только понять не может. Нет, нет, сам себе возражал капитан, черта с два, есть департамент физики, а есть департамент жизни, есть неживое, а есть сознательное, каждое живет по своим законам, по своим нормативам. Каждое по своим, повторил про себя капитан и вдруг понял, что именно он своей судьбой как бы опроверг очевидное утверждение. Ведь он, сын науки, отпрыск естественного факультета, с легкостью перешел в другой департамент, потому что и там, и там дисциплина, приказ, и полное подчинение высшему закону.

— Так какие же будут указания? — Трофимов вытянул руки по швам и выкатил голубые хохлятско-кацапские глаза.

— Нет, не понимает всей серьезности момента, — Караулов как бы обращался к Чирвякину. — Ну, так пусть пойдет и доложит начальству, как он прозевал антигосударственный заговор, и мало — прозевал, сам способствовал, транспорт обеспечивал, участвовал в антипартийной акции в государственном доме, потом напился как свинья, а утром в самый важный, решительный момент промахнулся с десяти шагов, промазал, слюнтяй, дал уйти, пересечь все границы дозволенного предателю родины Сергееву!

— Чепуха, — возразил капитан, — все смыло водой, быльем поросло…

— Ну так, а я о чем! Ведь не мог же Руководитель бросить нас, друзей-соратников, на произвол судьбы в лапы вашего дурацкого комитета, он специально так устроил, чтобы за руку нас не схватили. Ну признайтесь, дорогуша, что о Сергееве известно? Да, был такой конструктор, да, умер, славное дело продолжают ученики, а Варфоломеева как будто и не было никогда…

— Не было, — автоматически подтвердил Трофимов.

— То-то, — Караулов сделал рабскую физиономию и поднял глаза к небу. — Спасибо тебе, славный ты наш человек.

— Но постойте, неужели машина до сих пор работает? — наконец удивился капитан.

Чирвякин старчески тряс гусиной шеей, а Караулов оторвался от небес, где шумели светло-зеленые березовые побеги, и изрек:

— А иначе как бы? Газеты читаете, телевидение смотрите? Это ж просто кошмар какой-то, что за лица, что за речи! Грум-бум-бурум-гурум, вот и вся политическая платформа. Убожество мечтаний, верхи давно уже не могут, низы по степи разбрелись, истину ищут. А страна несется в неизвестном направлении, как тот паровоз без машиниста. Вчера Застава исчезла, сегодня Южный, а завтра? Хорошо еще, если все кончится переименованием названий, а если хуже — наводнение или всемирный потоп? Тогда чего прикажете? Вслед за Шнитке в подводное царство молчаливых китов и карасей? Нет уж, дудки, тут самое время у руля встать…

Караулов и вправду встал и закрутил воображаемый штурвал. Странное это было зрелище со стороны. Сейчас в березовой роще, в прохладном месте отдыха жителей близлежащего микрорайона — Воскресенской слободки — уже появились отдельные молодые мамы и бабушки с колясками и с удивлением оглядывались, проезжая мимо занятой скамейки.

— Видишь, дяденьки выпивают, — говорила своему несмышленышу молоденькая женщина, показывая на странную компанию. — Нехорошие дяди. Ребенок заплакал, мамаша посюсюкала немного и взяла чадо на руки. — А один, смотри, спортсмен еще, к олимпиаде готовится, потом прыгать будет высоко-высоко, выше американских небоскребов.

Трофимов сконфузился и надел рубашку. Чирвякин тоже кое-как поднялся. Видно было, что он плохо переносит жару.

— Ханыги, — громко огласила приговор бабуля с щекастой толстой девчонкой. — А ты, старый, — обратилась она лично к Чирвякину, — як тоби нэ соромно? Тьфу!

— Мамаша, идите мимо, — строго приказал Караулов и насупил брови.

Бабуля только сейчас обратила внимание на темно-красный флажок, прикрепленный к лацкану добротного импортного костюма, и тут же ретировалась. Караулов, довольный произведенным эффектом, победно отдал последние указания.

— Расходимся по одному. Я пойду первым, — и тут всплеснул руками: Да, чуть не забыл. Марий Иваныч, что на квартире?

— Все нормально, — отчитался бывший караульный.

— Скоро июнь, нужно заплатить за квартиру, за свет, — Караулов достал бумажник и отсчитал Чирвякину денег. — Вот, заплатите за три месяца, думаю, они раньше появятся. Да, завтра Марта придет, приберется, чтоб ни пылинки там, и не наследите… — Караулов повернулся, чтобы уйти окончательно, но тут его остановил Трофимов.

— Так зачем меня вызывали?

— Вот, — обрадовался Караулов, — другой разговор. Желаете задание получить?

— Ну.

— Будет для вас задание. Для вас самый ответственный участок работы приберегли, душевное поручение. А может, еще подумаете? Дело рискованное, это вам не информацию на население собирать… Ладно, ладно, не нервничайте, гражданин капитан. Вот ведь до чего разных людей университет выпускает! Ну-ну, нам еще работать, черт его дери. — Караулов стал серьезным и тихо шепнул на ухо, чтобы не слышал Чирвякин: — Софья Ильинишна Пригожина. Вспоминаете? Ну как же, забыть такую женщину трудновато. Вот она и есть наша зацепочка. Не дай бог, Руководитель явится, а ее нет — представляете? А, ничего вы не представляете. Все дело под откос пойти может, а промедление — промедление смерти подобно. Вообще, поезжайте, как говорят теперь, в Питер и разыщите. Да учтите, возможно, изменила фамилию, а может быть, и того хуже, руки на себя наложила. Не дай бог, не дай бог… — не дожидаясь согласия, Василий Караулов захромал вон из лесу.

3

Нет, Соня не наложила на себя руки, не до того ей было. Уже на следующее утро ее в лихорадке, с температурой под сорок сняли с постамента и в беспамятстве доставили в больницу. Вначале определили в легочное, но когда миновал кризис, возникло новое осложнение, и ее перевели в родильное отделение. Там все и решилось. Преждевременные роды на седьмом месяце, и на свет появилось рыхлое сморщенное существо, болезненный мальчик, результат внебрачных отношений. Все пролетело как в тяжелом бестолковом сне. Когда к измученным глазам поднесли недоразвитое тельце, ее тут же стошнило. Потом ей было стыдно за эту минутную слабость, и единственным оправданием оказалось одно обстоятельство. Ей почудилось, и это было невыносимо, будто появившееся только что существо не плакало, а смеялось, да еще и с особым хитрым прищуром. Ребенка тут же отобрали для сохранения в специальных условиях, а она со стыдом вспомнила, как неловко, воровски прятала большой живот на последнем свидании в бывшем государственном доме.

Потом кое-как дела стали поправляться. Сын, названный Женей, прибавлял на удивление быстро, да и Соня окончательно выздоровела и в конце мая впервые вышла на Невский. Длинный, прямой, плотно заставленный с обеих сторон домами в точнейшем соответствии с гравюрными проектами, он встретил ее скользящим взглядом многотысячной толпы. То холодные, равнодушные, то чуть смешливые, лукавые, а то и просто жадные, заинтересованные, чуть ли не бесстыжие от чувства полной безответственности глаза. Наводнение пройдено и забыто, сдано в долгий ящик до следующего непредсказуемого раза. Так смотрят спасенные утопленники, подумала Соня, замечая в толпе то здесь, то там редкие задумчивые и чуть грустные лица. Было именно в них что-то замечательное, исконное, может быть, даже родное, виденное где-то раньше, будто бы давным-давно, до какого-то великого переселения, и будто бы даже выражением своим доказывающее иную, истинно коренную свою прописку, не Бурга, или Града, а далекого северного приграничного места с военным охранительным названием. Может быть, все это ей только показалось от грустного ностальгического настроения человека, внутренне иммигрирующего на родной земле.

Тем не менее она скоро вышла на сторону, опасную во время обстрела, и купила букет роз, завернутый смуглым человеком в прозрачную пленку. Тут же распеленала колючее растение, равнодушно выбросила один цветок на асфальт и пошла, уверенно ступая в задуманном направлении.

Перед аркой генерального штаба приостановилась. Вдали сверкало солнечное пятно дворцовой площади, теплое, влажное, парящее. Вверху, над каменной дугой, в синем морском небе чернела повозка, два колеса, наездник с венком в правой руке. Лошадей не видно, и казалось, сейчас неуправляемый колесный механизм свалится вперед в желтое асфальтовое пятно.

Она бесстрашно шагнула под арку и свернула направо. Она не пошла стучаться в высокие дубовые двери, откуда-то понимала, что там ее не поймут, ничем не обрадуют, наоборот, будут строить удивленное лицо: какая, мол, здесь тюрьма? Какие узники, откуда? У нас гражданские лица. И будут показывать за реку, шутя приговаривать, мол, есть Петропавловская крепость, но вы опоздали лет на сто. Зачем ей это правдивое вранье? Она и так знает правду, горькую, необратимую…

Соня подошла к третьему окну, постояла немного, разглядывая свое пыльное отражение, и положила на теплый камень дорогие цветы. Вот и все, что осталось от их прежней жизни — грязное окно и цветы. С этих пор здесь всегда будут цветы, твердо сказала себе Соня. И правда, едва выдавалась свободная минутка, Соня тут же выбиралась на Дворцовую площадь с любым, хотя бы и простеньким букетиком, убирала засохшие стебли, водружала свежие, не давая оборваться живой цепочке. Так возникло удивительное явление — в самом центре доподлинно изученного, исхоженного вдоль и поперек города появилось необъяснимое торжественное место. Туристические группы и прохожие с местной пропиской в паспорте одинаково удивленно задавали себе один вопрос: отчего здесь, на краю знаменитого революционного места, у стандартного пыльного окна советского учреждения лежат цветы? Может быть, обнаружены новые исторические данные, и здесь кто-нибудь бросал самодельную бомбу? Или выступал перед народом с пламенной подрывной речью, а может, просто стояла баррикада, и шальная пуля убила одного из вождей? Наверняка! Ведь не принято же поминать людей лишь за одно то, что они никого не убили, не солгали, не предали; людей, появляющихся на свет с одной лишь целью — любить и понимать красоту; людей, чья польза — не больше, чем от перегноя, то есть обычное извлечение химической энергии. Но профессиональные экскурсоводы лишь недоуменно пожимали плечами, видно, тоже не понимали подоплеку цветочного обряда.

Впрочем, Соне все труднее и труднее было выполнять данное себе обещание. В начале июня их выписали, она тут же дала в Раздольное телеграмму «Ушла в декрет» и вечером заявилась на квартиру к тете Саше.

— Ой, какой Иисусик, — всплеснула руками землячка. — Ну что стоишь, проходи, вижу, некуда податься. Ведь так просто не пришла бы ко мне. Тетя Саша взяла на руки ребенка. — Господи, до чего они маленькие. Как звать-то?

— Женя.

— Женя, Женя, — повторила продавщица. — Евгений, значит, — и тут замолчала на минуту. — Подожди, как же — Евгений, а по отцу?

— Евгеньевич, — тихо сказала Соня.

Тут хозяйка и сообразила.

— Что же, умер он, что ли?

— Погиб.

— Неужели утоп?.. — остановилась как вкопанная хозяйка. Ребенок захныкал. — А-я-яй, беда-то какая…

Так и причитала, слушая рассказ молодой мамы. Бедная ты, бедная, что же они, мужики, с ума все посходили? Один на небо, другой под воду. Куда же ты теперь? Ну нет, сейчас-то я тебя не отпущу, подожди, оклемаемся хоть, я тебе детское питание — по первому сорту. Не кормишь, поди, да и откуда оно, молоко, возьмется. Ах ты, господи, и он-то, несчастный, за что только судьбу принял, неведомо.

Через день все было в доме, и распашоночки, и детская кроватка, и колясочка, и врача вызвали, поставили на обслуживание.

— Ах ты, мой питерский, — частенько приговаривала хозяйка, помогая купать ребенка.

Наступило настоящее лето. Как-то вечером, в редкую спокойную паузу, тетя Саша спросила Соню:

— Кто же отец ему?

— Евгений, — твердо ответила Соня.

— Ну да, ну да, — думая о чем-то своем, сказала хозяйка.

Уж она-то прекрасно знала, что это никак невозможно. Сразу поняла, в первый момент, и от этого не слишком уж жалобно вспоминала бывшего постояльца. Хотя и жалко ей было его, потому что прожили с человеком под одной крышей полгода в добром мире и согласии. Она еще раз пристально посмотрела на Соню, но теперь уже с некоторым восхищением. Так смотрят на любимый предмет, внезапно оправдавший какие-то давние, пророческие ожидания.

4

Капитан Трофимов, лежа на диване, смотрел программу «Время» и вспоминал слова Караулова. Прохвост прав — это не политика. На экране опять появилось грузное, с двойным подбородком лицо. Было в нем что-то неестественное, выморочное, бестолковое. Оратор завис над глубокой пропастью, отделявшей его от содержания речи, и потрогал свою физиономию казалось, проверял, все ли на месте, не отпало ли чего или, не дай бог, отклеилось. Вот так же и он дергал себя за ус в купированном вагоне пассажирского поезда, следуя в северном направлении. Он и тогда уже чувствовал — генеральный конструктор задумал нечто необычайное. Уже тогда Трофимов имел не только служебный, но и свой личный интерес. Сказывалось специальное образование и годы совместной с преступником студенческой жизни. Преступник? Да, конечно. Под видом государственной оборонной программы, воспользовавшись сверхсекретным статусом и полной некомпетентностью высших чинов, совершил незапланированный старт, фьюить и взмыл в поднебесье. Вопреки, так сказать, центральному руководству. А что же государство? Живет и здравствует. Исчез районный центр — плевать, возник миллионный город — ну и что, все вокруг ведут себя так, будто ничего не случилось, как будто так и надо. А что дальше? Трофимов в последнее время не пропускал ни одной государственной новости и со страхом слушал сообщения о том, что где-то исчезает озеро, где-то переименовали город, а где-то, страшно сказать, готовится новая космическая экспедиция. Черт подери, если машина продолжает работать и никому в голову не приходит отключить ее, то не дай бог что произойти может! Трофимов вспомнил случай в зоопарке. Но, может быть, все это предусмотрено Варфоломеевым заранее? Нет, вряд ли. Зачем бы он тогда переводил матери такие деньги, если бы знал, что через месяц не то что сберкассы, ни одного домишка на Северной не останется.

Рядом в кресле сидела Таня и вязала ему очередной свитер. Тепло, уютно, хорошо. Живи, радуйся, выполняй долг, отдыхай. Зимой в Гагры, летом на север, в леса и болота. Он приспособлен именно к такой жизни, он рожден, чтобы… Странная, парадоксальная мысль посетила его. Он рожден, чтобы подчиняться. Нет, не рабски, не под страхом, но свободно, с достоинством, с любовью, с верой в правоту начальственного приказа. Он создан для дружбы с сильным добрым человеком, он хотел бы отдаться такому в полное подневольное подчинение, он готов не понимать, для чего и почему, но исполнить с риском, преодолевая смертельные опасности, а потом придти и молча, без слов, одним взглядом понять, что ты нужен, необходим, полезен. Неужели время таких людей прошло? На самом деле он всю жизнь искал такого человека, но не нашел. Вернее, нашел однажды под сводами альма-матер, поразился, но в друзья не попал. Желал, мечтал, но не попал. Да и никто не попал… Этот парнишка никого к себе не подпускал, все сам, сам. А мог бы, только свистни…

Когда после дурацкого происшествия в зоопарке ему показали фотографию конструктора Сергеева, его словно обожгло. Вот оно, провидение. Он разберется, вызволит и спасет. А вышло все наоборот — не разобрался, не вызволил, а чуть-чуть не застрелил.

— Тебе пора, — подсказала Таня, поглядывая на сводку погоды.

На экране с импортной лицензионной трубкой возникло неприятное, фантастическое изображение с горбатеньким мостом, с косыми стенами Эрмитажа и далеким серым камнем Заячьего острова.

— «Завтра в городе на Неве…», — вещал диктор.

— Возьми зонт, — уже в прихожей посоветовала Таня.

Он не глядя поцеловал ее и вышел в ночь.

5

Астрономы это время суток называют гражданскими сумерками. Солнце скрылось за математическим горизонтом, на небе появились две-три ярких звезды, Арктур, Альтаир, но ночь еще не наступила, и вверху блуждают белесые кванты рассеянного света, и видны кучевые облака с лихорадочными бледно-розовыми вершинами. Природа замирает, градиенты выравниваются, нет причин для перемещения воздушных объемов. При нормальных условиях за час все проходит. Последний свет исчезает и опускается темень — ночь приготавливает место для следующего восхода.

Он очнулся часа два назад в каменном мешке Трубецкого бастиона и с удивлением наблюдал, как долго не наступает ночь. Вопреки вращению Земли тьма не наступала. Кусок небесной сферы, обрамленный серыми тюремными постройками, медленно, но верно проворачивался, а тьма не наступала. Под ногами у стены валялся старый угольный утюг, а над ним в стене гвоздем или чем-то острым была нацарапана схема странного летательного аппарата, больше похожего на примус, чем на ракету, как ее представляли гирдовцы тридцатых годов.

Время застыло. Будто только что он стоял в уютном тополином дворике и прощался с Ильей Ильичем. Чуть поодаль, положив голову на руль, плакала сестра милосердия, а на заднем сиденье сидел расфуфыренный, в черном фраке, Феофан и торжественно зачитывал центрайские ведомости…

— Сережа, передай Соне… — Илья Ильич замялся. — Впрочем, не надо, об этом не надо… Потом…

Когда потом, удивился Варфоломеев. Илья Ильич, точнее, произведенный вновь включенным эксгуматором человек внешне напоминал старого школьного учителя Северной Заставы. Высокий лоб, седая борода, большие жилистые руки. Но что-то было не так. Что-то исчезло. Ученик вначале украдкой приглядывался, пока не понял. Исчезла дурацкая, идиотская черточка. В глазах. Тот самый специфический блеск самообмана, так часто манивший Ученика в детстве и так жестоко раздражавший его впоследствии. Впоследствии он понял этот блеск, — слепая вера графомана в силу своих же неосуществимых идей. Вот, мол, не было, а я придумал, никто не догадался, а я сказал первым. И плевать, что бред, плевать, что жизнь проходит, а он корпит в кабинете над очередным сногсшибательным проектом. Обязательно вселенским, обязательно для всего угнетенного человечества. Да, да, он хотел быть первым. Именно, все дело в том, что он хотел быть первым, пусть в лживом, несуществующем пространстве ложных посылок и ошибочных следствий. Но первым! Для такого человека окружающая жизнь — неприятная, назойливая деталь, ежеминутно пытающаяся опровергнуть стройное здание возведенной теории. Не более того. Пусть рядом скучают, мучаются, гибнут чепуха, тем хуже для природы, раз она не соответствует начертанной схеме. Когда-то Варфоломеев понял своего учителя, понял и ужаснулся. Как живуче неестественное! Может быть, есть у природы специальный закон о живучести идиотизма?

Он слушал Учителя и никак не мог сосредоточиться. Все смешалось в тугой запутанный клубок оборванных нитей. Центрай, бессмертие, бальтазаровский зачет и Луна. Все щетинилось, цеплялось, раздражало. Особенно Луна, бездарный лунный цикл, от него веяло примитивным мистицизмом. Он не любил средневековых иносказаний; демоны, чертовщина всегда его раздражали. Он это называл азиатщиной, бездарным сном разума, пищей невежественного ума. Разве мог он, властелин мира, покоритель пространства и времени, кудесник элементарнейших частиц, повелитель лживого вакуума и еще бог знает чего материального, отдать природу на откуп потусторонним силам? Нет, и еще раз нет. Это унизительно для свободного человека. Зачем тогда вообще человек, если он всего лишь подобие? Зачем мозги подобию? Для облегчения жизни надчеловеческим существам? Или игра ума, пятнашки для развлечения идеальных существ? Нет уж, черта с два, это он двигает костяными цифрами, пока из них не выйдет порядок. Порядок, порядок из хаоса, как говорил Учитель.

Да, Учитель изменился. Он и сам признался: «Я уже не то, Сережа», — и даже не улыбнулся, жалко, с извинением, как это обычно бывало. Было ясно, что над Учителем нависло какое-то тяжкое задание, какое-то старое, незавершенное дело, и теперь, когда смерть отошла на громадное расстояние, это дело неизбежно нужно разрешить, ибо оно все равно придет рано или поздно, потому что и поздно теперь уже никогда не будет.

— Завтра начинаются слушания комиссии конгресса, — оторвался наконец от газеты Феофан. — Показания дает господин Синекура!

— Ну прощай, Сережа, — Илья Ильич повернулся, вяло махнул розовым рукавом и пошел к машине.

Прощание закончилось. Сергей Петрович приоткрыл дверь бота, еще раз оглянулся на центрайский пейзаж и провалился в пустоту космического одиночества. Кажется, так. Или не так. Кажется, еще подбегала Урса, дарила на прощанье безупречного вкуса букет, печально смотрела на него агатовыми глазами, гладила бритую щеку, прикасалась упругим, вечно молодым телом. А потом он окончательно провалился в лживое беспросветное состояние. Он остался один, вне людей, домов, деревьев. Отсюда, извне, он ничего не мог предпринять, здесь не за что было ухватиться. Сухие пустые множества без длин и ширин как пожухлые осенние листья кружились вокруг, не зная, в каком направлении падать. Хоть бы что вокруг неизвестное! Все покорилось его желаниям, и нечего больше исследовать. В мире нет ничего, кроме того, что он способен представить, нет ни одного существа, способного превысить его возможности, все покорилось ему, даже загробный свет скорчился, скукожился одним-единственным бальтазаровским вопросом.

Заныла от холода спина. Дальше лежать было опасно, могло прострелить. Он выбрался наружу. Кое-как, путаясь, блуждая, вышел из лабиринта на более-менее свободное пространство и наконец обнаружил границу старого крепостного сооружения. В сумеречном свете едва угадывались цвета. Слева обшарпанная бочка красно-коричневой башни, справа элегантное двухэтажное строение, строгий классический фасад, желтоватые стены, железная крыша, антенна телевидения, а посреди, прямо по курсу, золоченый купол Исаакия. Все это сверху было бережно накрыто газовой вуалью белой ночи. Сердце у него заныло, как будто здесь, сейчас ему напомнили давно прочитанное и забытое сентиментальное место. Он был уверен — пройди вперед шагов сто, и слева откроется старая родная площадь с серо-зеленым дворцом-музеем, с полукруглым государственным домом, с полированной отвесной поверхностью александрийского столпа.

6

Вот уже неделю Трофимов пытался отыскать Софью Ильиничну Пригожину. Он поселился на Халтурина двадцать семь в ветхой обшарпанной гостинице, ныне носившей имя «Академической», единственным преимуществом которой являлось удобное расположение по отношению к центру города. С огромным трудом, используя весь свой профессиональный опыт, Константин Трофимов занял койку в номере люкс на двух человек. Кроме отсутствия горячей воды, отдельного туалета и душа в его распоряжении было темное маленькое окно с видом на глухой серый двор, из которого по ночам доносились протяжные голоса командировочных. То были в основном лысеющие кандидаты наук участники совещаний, конференций и секретных хозяйственных договоров. Впрочем, к субботе основная масса научных работников схлынула, и опустевшие номера заполнили двухдневные туристы. Эти удержу не знали. Смоленские, псковские, новгородские, загрузившись колбасой и одежкой, пили страшно.

— Отчего так пьете? — спросил Константин соседа, когда тот вывернул в открытую форточку полтора литра портвейна «Кавказ» вперемешку с болгарским перцем.

— Очень хочется, — прослезился моложавый старик, и его еще раз стошнило в окно.

В номере кисло запахло желудочным соком, и Трофимов вышел в коридор. Узкий, крашеный до плеча зеленым цветом проход гудел тонкими фанерными перегородками. Народ гулял. Мимо в поисках чего-нибудь женского шныряли представители среднего звена, озабоченно бегала администратор этажа с разорванным вафельным полотенцем и на ходу жаловалась: «Ну, вертеп, сущий вертеп». Одно слово — нумера! По слухам, здесь до революции действительно располагались нумера и, кстати, в номерах люкс до сих пор сохранились небольшие косые комнатушки, вроде бы для денщиков. Можно представить, каково было узнать капитану Трофимову о дореволюционном прошлом «Академической». Да мало ли было у него проблем.

Он прошел через черное горло налево, мимо магазинчика, где торговала тетя Саша, еще левее, к набережной, к пространству белой ночи, взглянуть на разведенные к небу половины мостов. Представленная панорама лишь усилила и без того невеселое настроение. Где ее искать? Как? Городишко вырос, распух и намертво поглотил прежних жителей. В горсправке ему дали адреса трех Софий Ильинишен. Одна оказалась давно пенсионеркой, а две других, с Васильевского острова и с Купчино, подходящего возраста, отпали после проверки на месте. Потом он день напролет сидел в номере и думал. Да так ничего и не придумал, а только пошел в ночь куда глаза глядят. Так он странствовал еще день и вдруг заметил, что его то и дело тянет на дворцовую площадь. Два раза побывал у двери генерального штаба, трижды сходил в Эрмитаж — стоял у сиреневого высокого окна и глядел на Петропавловскую крепость. Конечно, он и не подозревал, как год тому назад здесь стояли Соня с Евгением и обсуждали державность течения Темной. Но все же какой-то собачий нюх вел его все ближе и ближе к тому единственному месту, где он обнаружит Соню. А ведь каждый вечер, возвращаясь поздно домой мимо третьего окна государственного дома, он тупо глядел на букетик живых цветов, не утруждаясь даже задуматься.

И вот сейчас, вывалившись из провонявшего перегаром номера в пол-второго так и не наступившей ночи, он наконец понял — она.

— Она! — громко крикнул Трофимов, пугая ночных туристов, и сорвался с места, не бегом, но поспешая, как человек, имеющий важную цель.

Все так. Гвоздики, уже подсохшие, лежали попарно буквой «Х». А ведь в прошлый раз, были тюльпаны. Трофимов потрогал букетик. Значит, придет еще. Обязательно придет!

7

В эту ночь, двадцать второго июня, Трофимов с огромной астрономической точностью несколько раз перемерил ширину дворцовой. Двести шестьдесят пять варфоломеевских шагов, не больше не меньше, пролегло от третьего окна до гранитного бордюра. Можно было только удивляться прозорливости бывшего генерального конструктора, как будто тот подозревал, что наступит время сравнивать метрические стандарты прошлого и настоящего. Капитану вдруг захотелось увидеть сейчас бывшего однокашника, спросить, так ли это, и если так, то пусть объяснит — зачем?

8

В потертом вельветовом костюме, небритый, с отсутствующим взглядом, хозяин трехкомнатной квартиры сидел за кухонным столом, ожидая, когда вернется Чирвякин с давно заготовленной бутылкой водки. Старик обрадовался. Еще бы! Прибыл соратник, любимейший сосед Сергей Петрович, человек невероятных, редких качеств. Да, да. Уж он-то повидал на своем веку всяких, и даже из ряда вон. Но никого из них Марий Иванович не хотел ставить рядом на одну доску, в смысле ума и душевных качеств. И главное, в смысле поставленных перед собой заданий.

Чирвякин принес завернутую в газету бутылку, кое-как сковырнул алюминиевую пробку, налил побольше хозяину, капнул себе.

— С возвращеньицем, Сергей Петрович.

И тут же, вслед за хозяином, выпил. Тот, не морщась, поставил стакан, уперся взглядом в пшеничное поле. Казалось, он пытался ухватиться за что-то знакомое, неизменное, и на минуту это ему удалось, но потом взгляд сполз ниже, правее, на угол стола, где с сухим шорохом расправляла страницы «Вечерка». Чирвякин попытался свернуть печатное издание, но газетная шапка опять вылезла наружу.

— «Вечерний Киев», — прочел вслух Варфоломеев.

Чирвякин согласно кивнул головой и наконец не выдержал.

— Вы знали?

Чирвякин напрягся, а хозяин молчал.

— Не-ет? — разволновался сосед, ожидая все-таки опровержений. — Так неужели Караулов прав?!

Варфоломеев при упоминании Караулова слегка вздрогнул. Ему казалось, что этот человек до сих пор не мог сохраниться. Он его забыл совсем.

— Скажи быстрее, — перешел на «ты» Чирвякин.

Это бывало и раньше с ним, например, когда он по вечерам вспоминал для соседа минувшие дни и вдруг касался некоторых страниц своего репрессированного прошлого. После, однако, на следующий день, вспоминал, кто есть его сосед, и снова переходил на «вы», всегда извиняясь, чем особенно раздражал Варфоломеева.

— Не томи, Сергей Петрович. Пока не пришел Караулов, скажи мне.

— Опять Караулов! Причем здесь Караулов? — теперь Варфоломеев поморщился. — Откуда он?

— Я, я… — Чирвякин виновато заикался. — Я предупредил его, сообщил. Он требовал поставить его в известность.

— Зачем этот прохвост? — все еще не понимал хозяин.

— Он не прохвост — то есть, конечно, прохвост — но он тут такое наворотил… — Чирвякин прыгал с одного на другое. — Я не мог не сообщить, он от твоего имени. И кроме, как бы без него я выжил? Ведь он меня выходил, поил, кормил с ложечки, и Марту присылал, они у постели дежурили попеременно. Как же я мог ему не позвонить, Сергей Петрович? Не сердись, тем более, от твоего имени…

— Что — от моего имени? — раздельно произнес хозяин.

Чирвякин смутился.

— По поручению… Он тут почву подготавливает, организацию сколотил. Говорит, руководитель велел…

— Руководитель?!

— Да. Вы, Сергей Петрович, — уже более уверенно произнес Марий Иванович.

Варфоломееву ничего не оставалось, как налить еще полстаканчика и выпить. Давно же он не употреблял! Хорошо-то как, елки зеленые, послушаем, пусть рассказывает, пусть сочиняет. Ему нету никакого дела до последствий, и так интересно! Значит, он все-таки руководитель, он директор, быть может, ха. Варфоломеев натужно рассмеялся.

— Доложите нам, Марий Иванович, — попросил настоятельно старика, а сам подумал: не придет ли вместо Караулова Марта?

— А, — Чирвякин бессильно махнул рукой. — Бог с ним. Скажи мне одно: ты знал?

— О чем? — как будто издевался Варфоломеев.

— Не мучай меня, скажи старику теперь. Неужели не знал, не чувствовал, отчего так все получилось? Неужели там наверху, — Чирвякин поднял поблекшие глаза, — все было известно?

Раздался звонок, веселый, нетерпеливый. Чирвякин весь как-то обмяк, и лишь когда Варфоломеев сделал попытку встать, сказал:

— У него ключ, сам откроет.

Не ожидая приема, в полминуты на кухне появился Василий Караулов. Он вначале попытался поздороваться за руку, прошел, не замечая Чирвякина, к хозяину, дернулся, наконец оценил обстановку и принялся потирать неиспользованную ладонь.

— С прибытием на нашу грешную землю.

Чирвякин все же привстал, как будто пытаясь освободить место, но Караулов заботливо подскочил к нему, за плечи ласково усадил обратно.

— Сидите, сидите, Марий Иваныч, отдыхайте. — Он наклонился, повернул пшеничную наклейкой к себе и цыкнул: — Ну, куда это годится, зачем же нам суррогат употреблять, сейчас заменим, — и, не дожидаясь согласия, схватил бутылку, исчез, а потом вернулся с дорогим пятизвездным коньяком. — Такой момент, можно сказать, возвращение со звезд, чего же стесняться, экономить.

Повернулся к буфету, открыл, — там, к удивлению хозяина, стоял почетный хрустальный караул, — взял пару, приговаривая: «Ах, Марий Иванович, ах, Марий Иванович, как же так?», обслужил и себе налил, но не сел рядом, а замер в отдалении, чуть согнувшись, как официант.

— Что же, — Караулов сверкнул глазами, — за общее дело! — и тут же выпил.

Варфоломеев мрачно глядел в стол, а Чирвякин поворачивал трясущуюся голову то на одного, то на другого, наконец не выдержал, кряхтя, приподнялся и разом осушил рюмку. Вдруг закачался, схватился за сердце и чуть не повалился на пол. Вовремя его подхватил Караулов. Потом они вместе с хозяином положили старика на диван, достали нитроглицерин и кое-как скормили его ветхому существу.

— Ничего, ничего, — приговаривал Караулов, — старик еще крепенький, еще вполне. Вон, гляди, глаза открыл. Ну, полежи, Марий Иванович, дорогой ты наш человек. Ведь я тебя раньше не любил, а теперь ты мне как отец. Ну, ну, выпей таблетку. Поспи тут пока.

Когда они вернулись на кухню, Караулов шепнул:

— Нужно торопиться, Сергей Петрович, старик плох. Хорошо, если месяц протянет.

— Гм-м, — нетрезво отреагировал хозяин и добавил: — Пшел вон!

— Ту, ту, ту. Зачем же так? Это в вас папенька заговорил, Петр Афанасич.

Варфоломеев качнулся и схватил Караулова за грудки. Ему не понравилось, что этот человек употребляет имя отца. И еще, страшная мысль прояснила сознание, он даже чуть вслух ее не произнес, но вовремя остановился. На минуту рука ослабла, и тут же Караулов вырвался, на ходу поправляя галстук.

— Фу, Сергей Петрович, нехорошо, костюм вот помяли. Вот так расплата, вот так встреча друзей. Нет, лгу, не друзей, но все ж таки столько пережито совместного, дорогого…

— Прохвост — про…

— Да, я, конечно, прохвост, — Караулов вдруг переменился. — Я, конечно, прохвост. Да этот прохвост, пока вы там, извиняюсь, в Чермашню летали, ночи не спал…

— Чермашню? — протянул Варфоломеев.

Караулов нагло ухмыльнулся.

— Да что мы будем считаться! Я-то никому не скажу, будьте покойны, Сергей Петрович. Что там, в конце концов, городишко, городишко дрянь был. Так, пунктик, даром что населенный, теперь же вон как вышло! А? А я ведь подозревал, ну согласитесь, я первый признал вас, ибо сам видел — Бездна! Там ведь и жизнь моя прошлая и будущая промелькнула. Такая силища, а? Такой механизм! Вы ж только кнопочку нажали, а что произошло? Сколько предметов преобразилось! Удовольствие. — Караулов потихоньку овладевал ситуацией, а Варфоломеев все больше и больше жалел, что вытащил Васю из клетки. — Так что время экспериментов прошло, пора и за дело браться.

— Хватит, я не желаю ни о чем с вами говорить.

— Э, нет, дорогой руководитель, поздно, поздно отмежевываться. Караулов захромал туда-сюда по кухне. — Куда ж вы без меня теперь? Вот, хотя бы, где жить будете?

Варфоломеев заинтересовался.

— Да, да. Вы думаете, просто было квартирку-то отстоять за покойным постояльцем?

— Как за покойным?

— Да вы что же думаете, вас в институте ждут не дождутся? Трагически погиб, — после небольшой, но многозначительной паузы изрек Караулов, — при выполнении служебного долга. Так и написали. Во время опытов оборонного значения. Ну, там ребята толковые, не беспокойтесь, доведут задуманное, не об этом думать надо…

— Но как же квартиру не отобрали? — искренне поразился хозяин.

Караулов расплылся и поправил депутатский значок.

— Настоял, ваш покорный слуга, решением райисполкома настоял на учреждении музея-квартиры славного изобретателя. Вот пока только экспонатов маловато. — Караулов, извиняясь, обнял окружающее пространство руками. — Хозяин жил скромно.

Варфоломеев трезвел на глазах. Для ясности он еще выпил рюмку.

— Вот такие пироги. Нет теперь Сергеева, один вы и остались. Я только удивляюсь, до чего удобно псевдоним иметь. Вы ж как бы и не он. Я и сам уже подумываю, найти только не могу, мозги дырявые. Может, поможете, а? Караулов подождал. — Может, речкой какой назваться или полем, а лучше еще — химическим сплавом, а?

— Зачем вам?

— Пригодится, обязательно пригодится. Вон даже Чирвякин, и тот имеет, а я что, хуже? — Караулов почти обиделся. — Вы ж сами говорили, конспирация. И то сказать, органы не дремлют, надо спешить. Может, завтра и соберемся?

— Куда?

— Как куда, в столицу, конечно, в белокаменную. Конфетки-бараночки… — оперным голосом затянул Караулов.

И здесь Варфоломеев с размаху ударил по столу, как это любил делать Афанасич. С грохотом и звоном покатились хрустальные рюмки, бутылка, правда, устояла, а вот Караулов с испугу уткнулся в буфет. В дверях появился перепуганный Марий Иванович.

— Вон! — крикнул Варфоломеев, не замечая соседа.

— Ладно, ладно, сейчас уйду. — Караулов поднял с пола обломанную хрустальную ножку. — Музейный инвентарь портите. Ну, я ж ничего, ладно, спишем, — Караулов попятился задом, потом остановился и неожиданно, может быть, впервые, перешел в наступление.

— Конечно, Караулов низкий человек, его можно и прохвостом назвать, можно и ударить, чего там, не жалко, бейте. Это раньше он был нужен, попользовались — теперь и выбросить можно. Только не рано ли? Может, еще чем пригожусь? Ведь теперь вам, дорогой Сергей Петрович, не в космосе гулять среди воображаемых проблем, теперь уж кончились фантазии, реальность подступила, здесь уж и удавить-то могут, — Караулов сделал паузу. — Здесь страна молчаливая, удавят, и никто не вздохнет, не охнет. Только — шу, ветерок по степи, свезут во поле и там одного оставят. Ладно, ладно, ухожу, только понять не могу — пьяный вы или вправду не понимаете? Неужто еще сомневаетесь, от чего природа управляется, неужто не догадались, что вся ваша распрекрасная наука единственно руководством используется наподобие шестеренки, а шестеренки потому, что и вправду существует такое устройство, механизм хитроумный, государством называется. И не то даже, что вообще, в смысле устройства политических институтов, а видите ли, вполне конкретно, ну вот как, например, велосипед. Нет, я не намекаю на то, что вы, пардон, вроде как с велосипедом, здесь другое. Что и говорить, хорошее изобретение, нужное, полезное, новое. Еще чуть, глядишь, и вырвались бы наружу, к звездам, к большим объемам, стартанули бы навсегда из отечественной системы к другим прочим мирам. Только не вышло! Не вышло, обратно пришлось шмякнуться, потому как и там одно и то же, потому как тянет обратно государственная сила, держит под натяжением, мол, погуляй немножко, посмотри, отдохни, а потом и обратно в пенаты, в глушь, к истокам и корням!

Варфоломеев наклонил голову, казалось, что ему тяжело. Караулов напирал дальше.

— Я же тоже парил меж времен, щупал, на зубок пробовал, видел, видел, как вы мимо пролетали, шептались, перешептывались, трубой в меня целились. Кстати, — Караулов картинно хлопнул себя по лбу, — где мечтатель наш провинциальный, просветитель болот? Достиг все-таки или почил, отмечтался? Помню, помню, на боку было написано «Е.П.». Наверно, это самое Е.П. встретил там? А? Ну, бог с ним, человек бесполезный, нам же другое подавай, практическое, осязаемое, да помягче, побелее… — Здесь Караулов все-таки превозмог себя и свернул в сторону. — Да что мне, больше всех надо? Пусть, пусть страна катится под откос. Только, Сергей Петрович, история ведь не простит. Нет, ну, положим, барельеф повесят, музеишко какой-никакой, но ведь народ-то не пойдет. Все порастет быльем, силосом, весь ваш подвиг космический. Так скажут: ну летал, странствовал на государственные денежки, ну и что? А как же четвертый переворот? Как великая реформация степных просторов? А?

Варфоломеев удивленно посмотрел на Караулова.

— Вспомнили? Вспомнили наконец! Дорогой мой руководитель, чего стесняться, надо рычаги брать в свои руки, а после уж — твори, мечтай, народ!

— Какие рычаги? — возмутился хозяин.

— Ну, ну, не прикидывайтесь, — Караулов полез к себе за пазуху, пошарил там и вытащил на свет божий большой поржавевший ключ от амбарного замка.

— Что это?

— Ключик-с, — сладко пропел народный депутат, — от тех самых рычажков, коими государство-то и управляется.

Ключ завертелся на короткой толстой шее. Варфоломеев замотал головой.

— Не морочьте мне голову, шут.

— Нет уж, позвольте, — Караулов запрятал обратно ключ и погладил себя по груди. — Мне не верите, так хоть у Чирвякина спросите! Марий Иванович, что ж вы молчите, объясните руководителю, от чего этот самый ключик происходит? Ну-ка, расскажите, смешной человек, как там рычаг сельского хозяйства, рычаг промышленности?…

— Рычаг тяжелой промышленности, — поправил Чирвякин.

— Да, да, ее самой, — подхватил Караулов.

Варфоломеев строго посмотрел на соседа.

— Да, Сергей Петрович, я раньше не рассказывал, боялся. Извините, трусил, но теперь уж все равно, все вверх тормашками, — Чирвякин приостановился, набирая воздуху. — Видел, видел машину за кирпичной зубчатой стеной, стоит зверем железным, малиновым звоном позвякивает. Правда, давно это было, лет пятьдесят назад, может, теперь уж и нету ничего в помине. А вот ключик хранил от двери дубовой, где механизм укрыт. А при ней человек странный…

Чирвякин замялся, а Караулов тут же вставил:

— Наверное, и рычаг специального машиностроения имеется. Да, да, вашего любимейшего. Все, все имеется, только нужно взять. — Караулов повел руками, будто и вправду уже держался за что-то такое управляющее. — Вот здесь-то ваш аппарат и пригодится. Ведь мы ж не в другую вселенную полетим, здеся рядом, восемьсот верст. Чик, и перенесемся, минуя оборонительные кордоны. Насчет стартовой площадки не сомневайтесь, я уже людей подобрал, место расчистил, якобы для монумента, на самой горе, на самой круче. Далеко оттуда видать, прицелиться можно!

Они сговорились свести меня с ума, подумал Варфоломеев. Все, все осточертело, он не хотел ничего предпринимать, ему надоело действовать. Он надеялся вернуться к нормальным условиям, успокоиться, одуматься, но тут все не то, тут все исчезло. Ничего родного, никого. Никого, даже ее не осталось.

— Ее, — прошептал в наступившей тишине хозяин.

Чирвякин с опаской стал оглядываться по сторонам, полагая, что соседу плохо, а Караулов понимающе покачал головой и предупредительно заверил:

— Ее найдем, не сомневайтесь, — и подхватил под руку Чирвякина. Пойдем, Марий Иванович, руководству тоже отдыхать надо.

9

Сколько прошло лет? Пять, десять, сто? Он не знает, он потерял чувство времени, как будто враз и навсегда исчезла четвертая мнимая координата, и он больше не несется вдоль нее со скоростью электрического сигнала. Все одно и то же: координаторная, старый двор, крепостная стена и Бошка, вечный неизменный Бошка с вечным обещанием вылечить его покоем. Часто ему кажется, что и эти неизменные атрибуты тоже фикция, мираж, оптическое явление, преломление окружающего мира в толстом свинцовом стекле, и он не человек с именем реки, а высохший палеонтологический экспонат, желтый, сморщенный, испепеленный тысячами тысяч любопытных, фанатически преданных, туристических взглядов.

Убийство Бошки! Какая чепуха, какой романтический наскок. Разве можно убить мираж? Единственно, только если разбить стекло, освободиться из-под прозрачного савана. Как тяжело быть живым после смерти! Нет, другое дело сгнить и раствориться для новых жизней, там, внизу, во мраке, под землей. Как они посмели сделать из меня чучело, как это пошло, примитивно, старо! Люди с плоскими мыслями, они не могут себе представить, что я вполне человек, со страхами, с болячками, с тяжелой мысленной кашей. У меня тоже есть желания!

Имярек спит, и ему снится страшный сон, будто он умер не вполне, а его похоронили, но не в земле, как полагают гуманные традиции, а в стеклянном ящике, и поставили в гранитном склепе, и показывают прохожим для изъявления чувств. Сквозь сомкнутые веки он едва замечает их жалостливые лица и пытается дать сигнал: мол, жив, жив. Освободите, или убейте до конца. Он пытается моргнуть, двинуть пальцем — не получается. Не видят, не замечают, не хотят даже догадаться, вытащить из тесного стерилизованного объема. Ему в голову лезут спасительные мысли о бактерицидном гниении. Небольшая щелка, одна-две бактерии для начала, а дальше пусть жрут и размножаются, вот он я, ешьте. Или я несъедобный?

Вдруг мечты отступают, и над ним наклоняется высокий подтянутый человек с маленькими хитрыми глазками. Имярек видит по глазам, что это не просто любопытство, но глубокое, почти профессиональное исследование. Кажется, его интересует не внешняя пожелтевшая оболочка, а что-то внутри. Да, да, как будто человек пытается понять, кто перед ним — высохшая бабочка или все-таки человек. Имярек напрягается изо всех сил, пытаясь дать хоть какой-нибудь знак, хоть какую-нибудь весточку, мол, здесь я, здесь, еще живехонький, только неподвижный. Поговори со мной, выясни что-нибудь, я еще вполне, вполне могу пригодиться. Пожалей меня, умный человек, освободи, если можешь. А ведь можешь, по глазам вижу — можешь. Разберись, ведь ты много думал обо мне, переживал за меня, мучился надо мной. Я теперь уже не тот, прости за прошлое, возьми меня отсюда, авось пригожусь, даром что мозги выпотрошили, я еще ох как очень могу для человечества послужить. Не получается, незнакомец не замечает малых шевелений, отодвигается. Вот почти ушел — и вдруг поворачивается, выдергивает с лацкана булавку и пытается нанизать на нее лежащее тело.

Имярек просыпается. Он с детства не любил коллекционеров, и теперь с радостью вытирает со лба холодный пот. Вот счастье, — горько усмехается, проснуться и снова оказаться в бошкиной тюрьме. Есть чему порадоваться. Он массирует затекшую шею, поправляет подушку повыше. Слышит, как внизу Бошка упражняется с метлой, звонко постукивает подкованным сапогом на правой хромой ноге. Артист. Прикидывается дворником. Он вечно кем-то прикидывается, то усищи себе наклеит, то брови, — все ему сходит с рук. Неужели там за стеной не найдется никого, чтоб проучил шута? Впрочем, был один раз инцидент. Имярек вспоминает, как однажды в праздничный весенний день в координаторную прибежал разъяренный Бошка. Такого еще не было. Парик съехал на одно ухо, в глазах чуть не слезы, а во рту голубиное перо. Что же произошло? — подумал тогда Имярек, — забастовка, бунт, а может, вооруженное восстание? Обычно в такие праздничные дни Бошка был особенно весел, разговорчив, даже позволял Имяреку почитать какую-нибудь исключенную из дозволенного списка книгу. Казалось, что Бошка месяцами ждет праздника. Да что казалось — безоговорочно и точно, праздничное шествие действовало на Бошку лучше всяких лекарств. После очередной манифестации он молодел лет на двадцать. И вдруг на тебе — обратный эффект. Бошка затравленно вращал глазами, плевался и матерно вспоминал кого-то из близких. Чем можно было обидеть диктатора? И тут Имярек вспомнил старую каторжную легенду, почти анекдот, передававшийся из уст в уста соратниками по партии. Бошка был начисто лишен чувства юмора, но был умен настолько, что вполне понимал это обстоятельство, и от этого самым страшным оскорблением считал смех по его адресу. Это выяснилось, когда один из товарищей, теоретик и балагур, сочинил, будто Бошка заблудился однажды в тайге и попал в медвежье логово. Медведь и спрашивает пришельца: «Чем кончается «Критика готской программы?» Ответишь — отпущу». Бошка испугался, наделал посреди берлоги здоровенную лужу, и бежать. А медведь с криком — «Точкой кончается, точкой!» — вдогонку, да только ботинок с ноги и стащил. От того, говорят, теперь Бошка и хромает. Очень Бошка не любил этот анекдот, до того не любил, что автора одним из первых расстрелял. И вот снова над ним надсмеялись. Значит, есть еще кому, значит, еще остались неповрежденные умы, иначе откуда на голове у него склеванное место и откуда в руках два листа нотных знаков на тихие и спокойные слова?

10

Прошло еще несколько дней. Варфоломеев заперся, телефон отключил и только отпирал Чирвякину, с которым договорился об особом пароле: три коротких звонка — значит, сосед. Однажды, правда, не выдержал и позвонил в институт. К телефону подошел Зарудин.

— Але, кто говорит?

— Позовите, пожалуйста, товарища Сергеева, — зажав рукой нос, попросил Варфоломеев.

В трубке часто задышали. Потом изменившимся нервным голосом переспросили:

— Кто говорит?

— Капитан Трофимов из госбезопасности.

— Перезвоните в отдел кадров, — не сдавался бывший подчиненный.

Тогда Варфоломеев применил последнее средство.

— Позвоните, пожалуйста, Эс Пэ.

— Эс Пэ!… - чуть не вскрикнули на том конце. — Эс Пэ нету, умер…

Варфоломеев бросил трубку и больше уже никуда не звонил. Даже Чирвякину несколько раз отказал, но потом сдался — есть ведь тоже что-то надо. И вот наступил решительный момент. Еще прошлой осенью, не имея в общем на то никаких оснований, он установил неизбежность сегодняшней комбинации. Нет, конечно, он не мог знать, что это произойдет именно теперь, в прозрачный июньский день, когда летняя жара вдруг схлынет под раскаты грозовых разрядов и молодые каштановые аллеи отбросят троекратно увеличенные тени по улице академика Курчатова. Но что это произойдет, уверен был точно. Тому доказательством служило особое состояние, незаметное для обыкновенного ума, но ох как хорошо известное всякому истинному естествоиспытателю. В такие мгновения разум испытывает некое странное парадоксальное состояние, спокойный восторг, в такие минуты, — а их было немало в жизни Сергея Петровича, — человек уже становится равным некоему божеству наподобие идеальных существ Пригожина.

Только-только жаркое июньское солнце набросилось на влажные равнины левобережья, едва атмосферное электричество, гонимое ветром, отгрохотало в сторону голосеевского леса, в квартиру Варфоломеева позвонили тремя короткими сигналами. Хозяин перевернулся на другой бок. Пароль повторился, но уже более настойчиво. Пришлось идти открывать.

На пороге стоял Чирвякин, за ним, чуть справа, одной ногой на лестнице, капитан Трофимов, и еще пониже, отвернувшись в пол-оборота, заглядывая в пролет, наклонилась чужая женщина. Оттуда, снизу, доносились удаляющиеся шаги. Женщина повернулась к Трофимову. «Догоните его, он забрал тетрадку», — едва расслышал хозяин. Капитан сорвался с места и исчез. Тут же куда-то пропал Чирвякин, а может быть, он пропал позже, во всяком случае Сергей Петрович совсем потерял его из виду.

— Входи.

Соня поправила прилипшую к шее мокрую прядь. Потрогала висок и снова пригладила волосы. Потом скользнула взглядом по картонной табличке со смешными карауловскими каракулями «Музей-квартира конструктора С.П.Сергеева. Охраняется государством. Вход воспрещен».

Не дотрагиваясь до гостьи, Варфоломеев протолкнул ее мимо кухни, мимо гостиной, мимо пустой комнаты, где перед стартом была свалена провизия. Перед трюмо Соня остановилась.

— У вас есть расческа? Моя осталась в сумочке.

— Расческа, — повторил Варфоломеев. — Нет. Впрочем…

Он отодвинул ящичек трюмо, где лежала массажная щетка Марты, взял, автоматически выдергивая волосы, и протянул Соне. Та улыбнулась и принялась приводить себя в порядок. Чего угодно ожидал Варфоломеев, но не такого прихода. Он растерялся. Как она спокойна, как неестественно естественна! Он часто представлял их встречу, готовился, подыскивал слова, возражения, заранее предполагая язвительный тон, насмешки, наконец, горькие справедливые обвинения. Как тогда, у библиотеки. Это было бы естественно, логично. В конце концов, и он чувствовал, как виноват, а тут…

— У вас есть гитара? — спросила Соня.

— У меня все есть. — Теперь усмехнулся хозяин.

Соня улыбкой поддержала его и расположилась на диване, подогнув под себя ноги; взяла тут же найденный инструмент, поскрипела высохшими колками, вытерла пальчиками деку и запела:

Глядя на луч пурпурного заката,

Стояли мы на берегу Невы…

Вот существо, думал Варфоломеев, следуя душой за старинным текстом. Вот и развязка всяческим сомнениям. Как она поет! Он бы сейчас закрыл глаза, но не мог, не отпускали мраморные пальчики. Правая ладошка неумело скользила вдоль струн, как часто бывает у самоучек, и аккорды получались с шепотком. Но этот недостаток умело скрывался особым, нежным подходом к делу, таким же редким, как истинный чистый талант. Да, он не ошибся, такое надоесть не может. Вот минутка, вот где время длиться начинает, и просто как, безо всяких там особых приспособлений, без цельнометаллических конструкций, чертежей и схем, само собой плывет, как хочет, через поток пространств и времен, вперед, вперед, в неизвестное место. Впрочем, почему неизвестное? Там давно ждут его и ее. Человек — романтическое существо, ему хочется вечно побеждать для любви. Как хорошо, что он снова верит в это. Ему, изобретателю чудо-аппарата, теперь уже летать по старинке, без расчета и плана, но лишь по зову сердца.

Соня пела негромко, глядя куда-то за спину хозяину, а лицо было спокойным и серьезным. Что будет дальше? — гадал Варфоломеев. Пусть поет еще. Пусть не останавливается, там за последним стихом неизвестность, кто его знает, с чем она пришла. Не дай бог, если что.

Романс внезапно прервался.

— Вы не слушаете.

— Нет, нет, наоборот… — он запнулся, обнаружив, что нервничает. Пой… Пойте дальше.

— Вы не слушаете, — не замечая оправданий, продолжала настаивать Соня. — Вы не разбираете слов, а между тем все дело было в словах. Впрочем, зачем я вам это говорю.

Соня хотела еще сказать что-то строгое, но остановилась. На губах опять заиграла доброжелательная улыбка, она протянула руку и пошевелила указательным пальчиком. Этот недвусмысленный жест окончательно сбил хозяина с толку. Он поднялся и, преодолевая сопротивление инерции, тяжело пошел навстречу. Так в невесомости под действием руки перемещается чугунное тело посадочного бота, — промелькнуло не к месту в запутанной голове шалопута.

— Идите сюда, волшебник. Я ведь вам нравлюсь, правда?

— Давно, — выдохнул хозяин.

— Можете поцеловать меня.

«Соня, Соня», — бестолково шептал Варфоломеев, целуя нечетные месяцы, будто желая узнать, сколько дней в июле. Потом перешел к четным, потом снова вернулся к началу года. Сейчас он уже не спешил и двигался медленно, стараясь быть внимательным ко всему. Он видел, что ее рука потихоньку пододвигается для удобства счета. Кожа ее стала жестче и имела теперь не таинственный горьковатый привкус женщины, а сладковатый диетический вкус детского питания. Странно. Он на мгновение открыл глаза, чтобы отыскать пуговицу на рукаве. С укором подумал, как можно носить платье с длинными рукавами в такую жару, потом вспомнил, что наверное она только что приехала, и тут же ее оправдал. Что и говорить, он, такой щепетильный и требовательный в других случаях, сегодня был настроен весьма либерально. Он даже остановился на полпути, оторвался ненадолго, посмотреть ей в глаза, молча признаться и получить взамен окончательное свидетельство с ее стороны. Лучше бы он этого не делал. Застигнутое врасплох, перед ним предстало горькое, вымученное выражение. Он отвернулся и замер.

— Куда же вы? — не глядя, спросила Соня. — Не бойтесь меня. — Она поискала его голову руками. — Все должно повториться, правда? Помните, тогда вы тоже целовали мне руки. Мне было жарко, или я замерзла… Смешно как, я не помню. А потом все исчезло. Наступила темень, холодная, квадратная и пыльная. Я стучала по ней сухой веточкой… Теперь все повторится, только будет наоборот. Теперь я к вам пришла, и после вы все вернете обратно, ладно? Эй, волшебник!

— Ты о чем?

— Нужно все переделать обратно.

— Это невозможно, — процедил Варфоломеев.

— Да как же невозможно, если я сама здесь, у вас, разве этого недостаточно? — она еще не верила ему, и погладила хозяина у виска. — Вы умный, вы все познали, и теперь надо успокоиться, вернуть вашего учителя Илью Ильича, возвратить Северную, наконец, нужно вернуть его…

Варфоломеев чуть не скрежетал зубами. Как он мог обмануться?

— Ведь для вас нет тайн, я вижу, как потухли ваши глаза. Вам нечего желать, так исполните мое желание. Я никогда, ничем не напомню вам о себе. Мы уедем куда-нибудь, или нет, уезжайте лучше вы… Я даже буду вспоминать вас иногда…

Ах, как он ошибся! Господи, она пришла сюда, чтобы выпросить у него прошлое. Повеяло страшным ледяным холодом. Он оцепенел в глупой неудобной позе, на коленях и у колен, как мамонт, застигнутый врасплох ледниковым периодом. Все зря. Сразу его отбросило в прошлый суматошный год, в тот вечер, когда он обнаружил Сонину руку в горячей нервной ладони Евгения Шнитке. И почему она назвала Илью Ильича Ильей Ильичем, да еще и учителем, как будто он ей не родной отец? Впрочем, чепуха. Он отпустил ее руку и схватился за голову.

— Вы не хотите? Вы не желаете мне помочь? Значит, цена всему выше? Но послушайте, у меня же ничего больше не осталось, — она беспомощно положила руки на колени. — Не молчите, скажите хоть слово, ученый человек.

— Я не предполагал… — начал Сергей Петрович, превозмогая себя. — То есть я допускал, но не верил… Как это все произошло?

Соня сейчас почувствовала — тает ее последняя надежда. Быть может, именно эта последняя гипотеза о возможных сверхъестественных качествах ученика отца и поддерживала ее в тяжелые минуты. Ведь и ту последнюю ночь она объясняла, — да, объясняла, а не оправдывала, — неординарными свойствами варфоломеевской личности. И все больше со слов отца, да и не только его одного, ведь и Евгений — господи, какая ирония обстоятельств нахваливал человека, который украл у него самое дорогое и фактически стал причиной гибели. А теперь ко всему оказывается, что перед ней не великий преобразователь, а обычный самонадеянный технократ, нашкодивший над природой очередным подкопом под ее вечные тайны. Хотел покорить небо, а перевернул землю, да как неуклюже, бестолково. Она обвела взглядом полупустую комнату, стандартные многотиражные обои, уже поблекшие и выгоревшие местами, простреленные черными выключателями и розетками. Все пусто и все на время. Только письменный стол, да еще запыленная картина с треснувшим стеклом, с одиноким полуголым человеком посреди грязного заброшенного двора, точно так же обхватившим свою поседевшую голову, как и герой и хозяин квартиры-музея. Он, кажется, что-то спросил. Ну да, он поинтересовался, как все без него тут произошло. Что же, она хороший свидетель, она все видела, она расскажет.

— И упал на Землю великий мороз, и вышли люди на берег… — начала вспоминать Соня.

Варфоломеев с удивлением посмотрел на гостью. Что это она? Только этого не хватало. Она будто не в себе. Странный, напыщенный текст, это не ее слова. Теперь, когда он потерпел второе поражение, в голову полезли всякие подленькие мысли. Она заболела, да, да, она точно не в себе. А впрочем, все верно, все было так — был мороз, ночами жгли костры, был митинг. Да, конечно, и наверняка давали водку, потом грянул залп, началась паника, обезумевшая толпа побежала по дворцовой площади. Да нет, ведь не толпа, а его, варфоломеевские земляки, и даже более того, в некотором смысле родственники, уж двое-то точно, прямые единокровные предки.

Соня остановилась, потирая висок.

— Забыла, забыла, — она оглянулась вокруг себя, пошарила руками по дивану. — Ах, Караулов тетрадку унес. Вы ему прикажите, пусть вернет тетрадку.

Потом она вспомнила продолжение, опять ушла в себя, укрылась за вычурным претенциозным мифом.

Когда она кончила, был уже глубокий вечер. Все затихло. Только внизу за углом прошипел, закрывая двери, последний автобус и теперь стало слышно, как потрескивают в темных дарницких садах переспелые шары белого налива. Где-то далеко над Подолом догорало грязно-розовое зарево. Чуть левее, между темными прямоугольниками панельных многоквартирных зданий, в фиолетовой дымке так и непрочищенного до конца дождем городского воздуха, мерцали красные огоньки колокольни Киево-Печерской лавры, а еще левее, поближе к Выдубицкому монастырю, в том месте, где патоновский мост упирается в полысевший покатый холм, а точнее, прямо на его вершине, мощные прожекторы освещали металлические леса какой-то фантастической новостройки. Что бы это могло быть? — с недобрым предчувствием подумал Варфоломеев. Ох, как он разозлился бы, если б узнал, что в эту самую минуту у подножия помпезного сооружения суетливо бегает Василий Караулов, раздавая направо и налево ценные руководящие указания.

— А музыкой-то меня все-таки встретили, — Варфоломеев повел рукой в сторону гитары.

Его натужная шутка осталась без ответа.

— Это написал Евгений, там, в подвале государственного дома.

— Написано плохо, — зачем-то поделился ощущениями хозяин. — Я его предупреждал.

— Не смейте, — не на шутку возмутилась Соня. — Ведь он ничего не знал. Он так ничего и не узнал, но как все точно чувствовал!

— А что он здесь чувствовал? Что был мороз? И было утро? А насчет залпа — так пушка там каждый день стреляет по два раза. — Варфоломеев встал и подошел вплотную к окну. — Что же касается покорения космических пространств, и вообще моей платформы, так он вполне мог об этом слышать от меня в университете, — тут он слегка запнулся. — Поверь, Соня, они сами меня просили рассказать. Я врал, чтобы отстали. Да, у меня были кое-какие идеи, но меня всегда волновало совсем другое…

Соня от возмущения молчала.

— Они бы ничего не поняли, — прошептал Варфоломеев. — Главный вопрос: для чего все это и кем все это управляется? Никто из них не подозревал, у какой пропасти стоит человек. Глупые щенята естественных факультетов, они сошли с ума от успехов физических наук, они в восторге от единых теорий, они бредят по ночам великим объединением. Какая пошлая чепуха, это все равно что радоваться открытию заштатного провинциального городишки. Они не могут взглянуть на сотню лет вперед, где зияет кромешная безыдейная пустота. — Он теперь повернулся к Соне. — Да, я нашел то, что они еще собираются открыть, но больше, Соня, на этом пути ничего нет, это дорога в никуда. Ха, — Варфоломеев зло рассмеялся, — глупцы, разве можно представить тысячу Эйнштейнов? Бред, примитивная экстраполяция. Тысяча общих теорий относительности — это ли не величайшая глупость! Но в том-то и беда, Соня. Вот упрутся они в эту стену, и что дальше? Понимаешь, если человечество смогло дойти до мысли о других мирах, или, как говорил Илья Ильич, о неких идеальных совершенных существах, то должно теперь признать, что раз их нет — а я это точно теперь знаю — то нет и будущего у нас.

Вряд ли Соня что-либо понимала, да он, кажется, и не рассчитывал на это, ему просто хотелось выговориться.

— Что же остается? Все бросить, искать интерес, как этот ваш чудак Шнитке, в цепи простейших жизненных событий? Но ведь скучно, бездарно и скучно, ведь человек создан творить, а не наблюдать провинциальных чудаков.

— Вы жестокий человек, — перебила Соня, еще раз задетая обидным упоминанием о Евгении. — Ладно, вы не любите Евгения, вы его не любили, и я знаю почему. Но не в этом дело. Вы черствый, запутавшийся ум. Вот уж ночь на дворе, мы с вами толкуем, а вы ни словом не обмолвились о своих близких. Как можно с такой душой жить?

Варфоломеев опять остановился напротив окна, и его почерневший силуэт показался ей страшным темным провалом в удаленном пространстве.

— А знаете, Соня, — глухо донеслось из провала, — вы делаете вид, будто ненавидите меня, вы пытаетесь наказать меня презрением, чтобы отомстить за ту проклятую ночь, которая…

— Не слишком учтиво напоминать мне об этом, — возмутилась Соня.

— К черту учтивость. Соня, вы его не любили. Слышите, никогда не любили, я же видел, как вы стеснялись его. Ну положим, вы ему сочувствовали. Да, он был ласков, обходителен, но сер, безнадежно сер, и рано или поздно налетел бы какой-нибудь шалопай столичный и увел бы вас, а Евгению — все одно. И неужели бы то, что произошло между нами, стало возможно, если бы вы хоть чуть-чуть его любили? Пощечина, одна пощечина, вот и все, на что вас хватило… — тут он наконец опомнился, скукожился, обмяк, упал куда-то ей на колени. — Соня, Соня, прости, я негодяй. Но прости, мне тяжело, я рядом с тобой становлюсь идиотом. Я не могу найти правильного тона, правильной линии, а знаю, достоверно чувствую, что между нами есть такая особая дорожка, такой мостик. Но никак не могу найти его. Ты мне нужна, слышишь, очень нужна, смертельно необходима. У меня везде плохо, все трещит, не бросай меня, не уходи, спаси меня, как спасла моих родителей…

— Откуда вы знаете?! — Соня чуть не плакала от возмущения. Опять, опять этот человек надвигался, рос, разбухал. — Вам сказал Караулов? Впрочем, нет, не может быть, я ведь никому ничего не говорила. Откуда вы знаете?

— Я догадался, — положив небритую щеку ей на руки, шептал Варфоломеев. — По пуговице.

— Не морочьте мне голову.

— Да, по пуговице. Она у вас пришита конвертом. Так делает моя мама. Видишь, квадратом и крестиком.

Соня резко выдернула руку. Перед отъездом она побывала в Раздольном и забрала остатки своих скудных вещей. Захватила и это платьице. Может быть, подумала она, и отодвинулась еще дальше. Потом встала, слегка качнувшись, не нагибаясь, надела туфли. Постояла, будто его разглядывала, потом повернулась спиной и застыла, глядя в стекло. Прошла неопределенная минута, другая. Что она делает? Почему здесь, сейчас все это происходит? Так сложились обстоятельства ее жизни. Бездарно, ах как бездарно. А ведь она подавала надежды, и еще какие! Горькая усмешка появилась на ее губах. Дочь просветителя, жена поэта. Просветителя болот, поэта сберегательных касс. Этот умник прав в одном — сбежала бы, ей-богу, сбежала. Куда-нибудь в многоэтажное пространство, в столицу, в пропасть. Я женщина, я такая женщина, что меня нужно любить. Она проговаривала про себя эти требования и следила — вот-вот сейчас остановится, еще чуть-чуть, и прекратит, потому что на самом деле она не такая. Она знает, ей говорили. Нет, говорил он, Евгений. Она не может долго думать в таком направлении. Но все шло дальше, и она с огромным удивлением наблюдала, как просто и легко открываются новые горизонты. Вспомнился Невский. Да, она чертовски привлекательна. Разве стыдно, когда тебя разглядывает такое количество народа? Нет, это нормально, естественно. Пусть, только без хамства, без грубых намеков. У нее красивая грудь даже после родов, после появления маленького Евгения, вопреки, вопреки тому, что она мать. Пусть мечтают, строят сногсшибательные планы, пусть добиваются, суетятся, пусть, наконец, шевелят мозгами — чем и как, нечего лениться! Глаза ее сузились на варфоломеевский манер, и она это почувствовала, угадала. Неужели за фамилией скрывается нечто большее? А, неважно, все это пустяки, подумаешь, причины и следствия. Какая разница, ей снова нужно жить, после всего, что натворил этот чудак, тоже что-то будет. Обязательно будет. Он, кажется, любит меня, или просто увлечен. Нет, каков фрукт — сжил со свету отца, перекорежил все вокруг, а теперь на коленях здесь передо мной. Передо мной, с неким удовольствием прошептала Соня. А ведь он наверняка по женской части не монах. Хитрец, как он ко мне тогда подбирался! Разве мог кто-нибудь другой овладеть ею тогда? Сейчас, может быть, впервые она подробно стала вспоминать ту ночь перед стартом. Да, она все помнила, это раньше, наверное, для оправдания полагала, что была не в себе. А сейчас все вспомнила, как он был ласков, предупредителен, нежен. Все произошло так естественно, будто они тысячу лет до того жили вместе, а быть может, даже и вели совместное хозяйство. Мысль о совместном хозяйстве рассмешила ее. Она звонко засмеялась, да так, что хозяин даже вздрогнул там внизу, на коленях. Она не ожидала, что когда-нибудь сможет так легко думать о прошлом. Хоть бы что-нибудь внутри протестовало, спорило, возмущалось нет, нет и нет. Да, наверняка у него тут была женщина, здесь ходила, жила, спала. Быть может, он ее жалел. Ну и что, пусть, все в прошлом, в далеком прошлом, которого, может быть, и не было вовсе, как не было Заставы, Темной, отца и мамы. То есть они наверное были, но не любили друг друга, а значит, и не были вроде. Вот, вот, кажется, нашла то, что искала. Не любили, потому и не были. И она никого не любила, а следовательно, как бы и не жила. Да, были книги, были мечты, но из тех же книг и Евгений, Евгений Шнитке — книжный человек. Ни разу толком ее не поцеловал, стеснялся, боготворил, а с ней, оказывается, нужно было не так, совсем иначе.

11

В половине третьего наступил рассвет. Соня ушла. Он следил за ней из окна. Видел, как в полумраке из-под козырька парадного появился знакомый силуэт. Казалось, сейчас она вспомнит о нем, повернется, слегка махнет рукой, мол, я еще живу совместным ночным разговором. Но нет. Она посмотрела направо, налево, даже оглянулась назад, но не вверх, к его окну, а на то место, из которого только что вышла. Может быть, она ждет, что я бегу следом, — промелькнула ночная наивная мысль и тут же лопнула. Сергей Петрович с силой сжал асбестовый косяк подоконника, как будто хотел удержать окно, дом, улицу, все местное пространство от нового неожиданного явления. Тотчас из подъезда появился некий темный силуэт мужественных размеров, подошел к Соне, взял ее под руку и они совместно, почти дружески ступая, скрылись за углом. Чуть позже заурчал мотор, взвизгнули молодым девичьим восторгом колеса, и машина проскользнула мимо его окна на широкое проезжее место.

— Не провожайте, я хочу побыть одна, — желчно шептал Варфоломеев.

Снова навалилось липкое, приторное ощущение секретарского табака бальтазаровской приемной. Он даже потушил сигарету. Но впечатление маскарада не прошло. Он потерял чувство хозяина положения, да и положение, в смысле естественной комбинации реальных процессов, исчезло. Появилась некая комбинация событий, в которой ему, инициативному, творческому лицу отводилось вполне определенное унизительное, рабское положение. Он подошел к трюмо и беззвучно рассмеялся. Идиотская гримаса его испугала. Зазеркалье тут же отреагировало чужим перекошенным изображением. Нужно было отвернуться, не смотреть, прийти в себя. Не удалось. Наоборот, расслабился, открылся навстречу чуждому безапелляционному вмешательству. Красавчик, эй, красавчик! Чего смотришь? Что видишь? Лопнула твоя теория, по швам расползлась. Нету никаких природных полей, нету голой матерьяльной истины, все давно коллективизировано, обобществлено, червячным образом движимо и вращаемо секретной государственной машиной с латунными шестернями на алмазных осях с малиновым позвонком.

Что он ей наобещал, этот прохвост? «Поезжай в столицу и переделай там что-нибудь. Не поедешь, я поеду сама!» Все это карауловские выдумки, она хватается за любую нелепую идею, лишь бы все вернуть. Да нет, ведь она не так глупа. Может быть, здесь другое, может быть, она мстит ему, ставит дурацкие условия, разыгрывает, мучает, чувствуя свою власть над ним. Да, да, конечно. О-о, он знает, догадывается. Все игра, она просто обставляет их будущую близость целым множеством необходимых и, конечно, недостаточных условий. Зачем? Зачем, ведь тогда, в ту ночь перед стартом ему казалось, что все уже кончено, пройден самый тяжелый этап и далее начнется новая фаза, другой ландшафт — теплое безбрежное море женской привязанности. Он привык побеждать. Другие факторы во внимание принимать не желал. Наоборот, они его веселили. Подумаешь, кассир, что нам прогулки, понимаешь, под северным небом. Что ему хлипкие берега, если он уже задумал взлететь повыше пригожинских мечтаний.

Тут, как раз в этом самом месте, сердце у Сергея Петровича начало слегка поднывать. Ах, как ему хотелось бы просто так, тихим вечером, медленным шагом, почти не касаясь, идти в бесцельном направлении, забыть обо всем белом свете, чтобы его прошлая и будущая жизни отодвинулись в далекое время. Да, да, пусть все летит к чертям, все эти предписания природы и государства, все это распрекрасное бессмертие, идеальные существа, абсолютные идеи. Пусть все пропадет пропадом, как говорила его мать, лишь бы побывать на том берегу, где много исхожено уже до него бестолковым худым человеком с широко раскрытыми прозрачными глазами.

Он опять вернулся к концу ночного разговора. Воспользовавшись темнотой, Соня незаметно переменилась.

— Для чего нужно было устраивать этот дурацкий митинг?

— Какой? — будто не понимая, уточнил Сергей Петрович.

— Тогда, на набережной.

Сергей Петрович пожал плечами, но не безразлично, а с плохо скрываемым удовлетворением.

— А духовой оркестр зачем?

— О, здесь уже не я, — почти радуясь, отнекивался музейный экспонат. — Пожарники — это не мое, инициатива товарища Романцева.

Соня с досадой махнула рукой.

— Мальчишество, шалопутство. Но причем здесь люди, сотни, тысячи людей? Они разве заслужили быть публично осмеянными? «Объявить выходным днем и присоединить к отпуску», — процитировала Соня. — Теперь у них отпуск на всю жизнь, отпуск от всего: от работы, от родного дома, от семьи. Вот результат, вот остаток. О, понимаю, вы хотели надсмеяться над системой. Ах, какой смелый революционный наскок, сколько прыти, сколько отваги. Я оценила, ей-богу, оценила, товарищ генеральный конструктор… А результат? Разбитые судьбы ни в чем не повинных людей. Что же до государства, так оно только окрепло. Все нерушимо, стоит гранитной скалой, серой, прямоугольной, как праздничный портрет товарища Романцева. Да, да, товарищ Романцев живет и здравствует, руководит, только теперь уже не заштатным городишком, а почти столичным миллионным городом.

Но это уже слишком, подумал Сергей Петрович.

— Не ожидали? — Соня заметила огорчение Сергея Петровича. — Эх вы, гордый человек, своевольный ум! Этот ваш соратник прав, есть, видно, такая механическая сила, может быть, даже машина, которая подмяла все ваши грандиозные планы. Впрочем, есть или нет, не важно, но правда состоит в том, что сбежавший из плена раб так и остается сбежавшим из плена рабом. Понимаете, Сергей Петрович? Какой уж может быть свободный поиск с рабскими мыслями, — упоминая свободный поиск, Соня сделала особую интонацию. — Да вы и сами, наверное, убедились. Посмотрите, посмотрите, что стало с вами одно слово, музейный экспонат, — Соня даже развеселилась. — Конструктор генералис…

Да, она права, я — музейный экспонат, старый пожелтевший фотографический отпечаток. Скоро откроются гостеприимные двери, начнут продавать билеты, будут сидеть пенсионеры и следить, чтобы не дай бог детишки ничего не трогали руками. Вот она, квартира-музей, вот кабинет, вот спальня, жил скромно, много работал, не жалел себя… Вот товарищ Сергеев присутствует на первом испытании скомкователя лживого вакуума, рядом молодые коллеги, обнимаются, целуются — ракета взлетела на двести шестьдесят пять варфоломеевских шагов! А тут на переднем плане серая широкая спина, блестящий околышек генеральской фуражки, бравые усы, за ними выглаженное от сомнений, преданное военному руководству лицо — Сергей Петрович докладывает государственной комиссии. Такой молодой и уже генеральный, — удивляются организованные экскурсионные группы. Над входом в пустую комнату, где когда-то складывались чирвякинские покупки, заглавие: «Товарищ Сергеев отдал свою жизнь за дело освобождения человечества от пут земной тяжести». Внутри выдающийся ученый предстает неординарным человеком. Под стеклом выписка из протокола Энского отделения милиции: «Генеральный конструктор, отдыхая во внеслужебное время в зоопарке, рискуя личной жизнью, спас гражданина В.Караулова». Рядом большой портрет Васи Караулова, основателя и бессменного директора музея, и тут же они вдвоем, намечают новые космические планы. Впрочем, фотомонтаж сделан бестолково. Сергей Петрович смотрит как бы мимо, и как будто даже без особого интереса. А соратник слишком увеличен при впечатывании, от этого оказывается немного выше генерального, и злосчастный дипломат неловко упирается прямо в ягодицу собеседнику. Тут же, в углу, стеклянный ящик, какие ставят в медицинских кабинетах, с личными вещами звездного капитана. Потертый вельветовый костюм с заботливо заштопанным рукавом, на прозрачной полке старая записная книжка и сморщенный, окончательно потерявший осенний блеск печерский каштан. Да, именно так, все будет так. Сергей Петрович еще раз остановился на мысленном изображении стеклянного шкафа. Личные вещи, будто редкие аквариумные рыбы, неподвижно зависли, слегка шевеля розовыми плавниками. Рыбы — это птицы морей, мелькнула бесполезная аналогия. Взгляд его скользнул по записной книжке, по туманному белесому пятну на чешуйчатой поверхности, по обтрепанному, в лохмотьях, обрезу. Стоп. Он резко хлопнул себя по левой стороне груди. Суетливо пошарил вокруг сердца — нет! Порылся в карманах. Только табачная пыль, какая-то мелочь, каштан, и все. Выбежал в коридор, остановился в нерешительности, потом полез в стенной шкаф, вынул походную сумку, разбросал пустяковые вещи — безрезультатно. Бросился на кухню, зашевелил губами, прислушиваясь к своему голосу. Нет, не то. Он закрыл глаза, пытаясь представить правильную комбинацию… Не получилось. А ведь ему нужно восстановить семь цифр, да не просто случайно, а в определенной последовательности. Проклятая дырявая память. Неужели забыл ее там, в далеких космических пространствах, посреди розовых стен и потолков? Растяпа, баламут. Схватил телефонную трубку, полагаясь на память пальцев. Незакрепленные рефлексы рано или поздно рассасываются. Варфоломеев безвольно опустился на стул, обмяк, сгорбился. Умному человеку не бывает плохо. Ему есть о чем приятном думать, мечтать, у него много чего за душой про запас. Умный человек — запасливый человек. Он не жадный, он может все отдать, потерять, но на самый худой конец что-нибудь да прибережет, какую-нибудь вещь или мысль. Что ему последняя рубашка, когда у него в шкафу костюм. Именно, он живет этой последней припрятанной вещью, хотя, может быть, и не помнит о ней каждую минуту, не вспоминает пока до последней самой черты. Знает, чем спастись в последнюю секунду. И не дай бог, если окажется, что за давностью лет его последняя спасительная зацепочка поистрепалась, истерлась или вообще сошла на нет.

Нет, не может быть. Он точно помнит — захватил в последний момент, бессознательно, автоматически. Сергей Петрович резко повернулся, взглянул на подоконник и облегченно вздохнул. Слава богу, слава богу, лихорадочно прошептал и осторожненько, чтобы не вспугнуть, как будто не веря еще своим глазам, потянулся за телефонной книжкой. Стертая чешуйчатая поверхность, обласканная его руками, податливо распахнулась в нужном месте.

Заскрипел столичный код. За ним долгими и короткими промежутками отзвенело семизначное число. Как и в прошлый раз, трубку долго не поднимали. Его это даже немного успокоило, слишком помнил, отчего так может быть. Наконец ответили.

— Алло! Кто это?

— Я.

— Кто я? — недовольно переспросил женский голос.

— Я, — настаивал Сергей Петрович.

— Вы что, издеваетесь? Вы знаете, который час?

Тут Сергей Петрович посмотрел в окно. До восхода оставалось добрых полчаса.

— А сколько времени?

— Вы хотели узнать, сколько сейчас времени? Понятно. Пожалуйста, я вам скажу, который теперь час, и вы оставите меня в покое. Половина четвертого. До свидания.

— Подожди, подожди, — засуетился Варфоломеев. — Это я, Горыныч.

— Ты-ы-ы, — протянули в трубке.

Да, его узнали, припомнили, но без особого желанного трепета, а как-то буднично, обыденно. Так вспоминают старое, давным-давно законченное дело, скорее трудное, чем приятное, которое отобрало немало сил, и единственное удовлетворение могло быть связано не с ним самим, а с его окончанием.

— Але.

— Да, да, я слушаю. Ты хотел что-то сообщить?

— Да.

— Говори же.

Варфоломеев набрал побольше воздуху и трагически выдохнул:

— Я убил Бальтазара.

— Фу ты, напугал, — в трубке облегченно вздохнули. — Я уже подумала, вправду что-нибудь случилось.

— Постой, ты не поняла. Я его, кажется, на самом деле убил.

— Господи, что за вздор. Ты подумай, что ты такое говоришь. «На самом деле убил, кажется». Сережа, здоров ли ты? Выпей чего-нибудь и засни. И что он тебе дался! Никогда бы не поверила, будто ты можешь столько лет переживать за кого-нибудь, тем более за этого… — на том конце подбирали подходящие слова, — в общем, черт с ним, не переживай. Поделом ему, то есть, конечно, жалко, но сколько же он крови выпил сам?

— Скоро опять июль, — вдруг ни с того ни с сего выдал Варфоломеев.

— Ты стал часто звонить, — теперь говорили как будто шепотом.

— Я не мог раньше, было много работы.

— Конечно, конечно. У нас у всех много дел.

Наступила пауза. Сергей Петрович растерялся, сбитый с толку официальным тоном абонента. Попытался вывернуться.

— Помнишь, тогда давно, был вечер, мы сидели на ступеньках и болтали ногами в воде. Было полнолуние, и вода была не вода, а парное молоко. И крепостная стена. Да, и ты еще сказала: по крепостным стенам движутся призраки.

— Я так сказала? — искренне удивились, впрочем, без особой заинтересованности. — Может быть.

Снова наступила пауза. Потом послышалось какое-то шуршание, на том конце перешептывались, а в конце даже хихикнули. Варфоломеев согнулся, как будто ему нанесли тяжкое телесное повреждение.

— Кто там? — еле прокряхтел звездный капитан.

— Тут тоже спрашивают, который час.

— Кто?

— Как кто, муж.

Кажется, потом он хотел еще спросить: когда? Но испугался. Начал неостроумно шутить, передавать приветы и пожелания, извиняться за раннее вторжение, предлагать дружить семьями, приглашал в гости, обещал писать, наконец опомнился, слушал, поддакивал и, сославшись на дела, сердечно попрощался.

После полез в мусорное ведро, достал оттуда пустую бутылку, засунул ее под кран, долго мочил теплой водой, осторожно снял наклейку и прилепил ее на серо-голубой кухонный кафель. Все это он делал слишком нервно, в спешке, как будто барахтался, а может быть, его просто лихорадило. Да, наверняка он заболевал, иначе зачем бы здоровому человеку часами неподвижно сидеть да глядеть в безвкусную, пошлую бутылочную наклейку.

12

Пришло лето и в Раздольное. Вскрытая солнечным светом сельская местность благодарно ответила на заботу буйным зеленым многотравьем. На полях шли многообразные химические процессы, на приусадебных участках уже выстроились как на парад строгим воинским порядком овощные рода войск грядки зеленого лука, моркови, редиски, уже кое-где прореженные изголодавшимися по витаминам хозяйскими руками. Прошло бестолковое снежное время, промелькнула короткая лихорадочная весна, наступила пора радости. Знатный молодой агроном пропадал в полях, молодая хозяйка крутилась между босоногим потомством и мясо-молочными заготовками, Афанасич пил. Кажется, все утряслось, притерлось, успокоилось.

Не совсем. В этой идиллической картине присутствовала одна горькая инородная фигура. Если бы сейчас увидел ее сын Сергей, или старший Александр, или даже другой какой-нибудь посторонний, но знавший ее хотя бы полгода назад человек, ох как бы эти люди ощутили результаты прошедших месяцев. Она постарела, из пожилой, но крепкой женщины, вечно готовой дать отпор внешним обстоятельствам, превратилась в старуху. И не столько дряхлостью внешнего облика, но больше каким-то безразличным, и оттого даже жестоким выражением глаз. С детства приученная к крестьянскому труду, любившая наблюдать, как из пыли и грязи появляются на белый свет безупречного чистого цвета растительные продукты, она не радовалась буйному расцвету агрономовского хозяйства. Все это было не ее.

С утра она выносила из дому старую покосившуюся табуретку и до вечера просиживала в саду, глядя пустыми глазами сквозь кривые стволы трех зимних яблонь. О чем она думала? Неизвестно. Некому сказать. Может быть, она вспоминала далекое довоенное прошлое. Голодное, радостное время, молодого курчавого гармониста, затяжные парашютные прыжки в далеком небе над рабочим поселком, куда, гонимая нуждой, она приехала из деревни. Самолюбивая, своенравная, закрутила голову раскулаченному сынку. Однажды чуть не довела до самоубийства — чем-то пригрозила, и Афанасич, напившись впервые до чертиков, пошел класть голову на железнодорожное полотно. Проспал там до утра — слава богу, поезда редко ходили. Сыграли свадьбу, зажили. Потом началась война, и хотя Афанасич, прикрытый бронью, на фронт не ушел, их жизнь начала потихоньку разваливаться. Сначала родилась мертвая девочка Оля, потом пришли вести от братьев с фронта, потом — потом запил Афанасич. Отчего конкретно, неизвестно. Может быть, оттого, что быстро облысел, в двадцать семь лет от бравой курчавой шевелюры осталось гладкое пустое место. А может, из необоснованной ревности, доходящей временами до крайности. Или из-за работы? Он пользовался популярностью у народа, поскольку был личным шофером черной «эмки» первого секретаря. Из гордости денег не брал, но за бутылку мог и замолвить словечко.

Сразу после войны родился Александр. Она помнила, наверное, как радовался Афанасич, и сама она не ожидала, до чего красавчик может быть у нее сын. Все свои жизненные мечты, увиденные когда-то с высоты птичьего полета, она связала с Александром, а муж, ощутив дополнительное охлаждение, вернулся на круги своя. Так и пронеслось дальше все как за один день. Еще подрастал Сергей, тихий, спокойный мальчик, а Александр уже начал куролесить по свету, принося домой одни неприятности. Все ее надежды на будущий успех Александра, наверняка в необычной и заодно материальной области жизни, таяли на глазах. Она ругала Сашку последними словами, пилила за непрактический ум, била неоднократно, но сама же была готова любого загрызть, если тот хоть намеком попрекнет сына. Что здесь было обычная привязанность к неразумному дитяти? Нет, не только, было нечто большее, исконное, неизвестно откуда появившееся, почти звериная вера в сверхъестественное предназначение ее рода на белом свете. Иначе зачем она выла как битая собака в палате провинциального родильного дома, да так дико, что сходили с ума видавшие виды медицинские сестры. Ох, как он ее измучил. И для чего эта убогая, бедная, беспросветная жизнь с поломанными нуждой, унизительными, бесконечными, друг на друга похожими буднями, с этим вечно пьяным рылом Афанасичем. И еще важное, особенное — женщины, другие женщины. Они все, все до одной, вплоть до ее соседки, барыни Елены Андреевны, неизбежно должны завидовать самой черной завистью ее материнскому успеху. Только так, и не иначе. Иначе пропади все пропадом, иначе лучше сдохнуть, удавиться, только не быть как все.

Но и так было видно, что сын ее не такой как все. Она отмечала, как тянутся к нему в округе, и видела, что он их выше, красивее, благороднее. Конечно, не удивилась, когда бросил он топкие берега и умчался в центральные районы. Там его оценят, возвысят, восславят по достоинству. Но что-то там не сработало, затормозило, и наступили настоящие черные дни, в конце которых ждала страшная развязка.

Впрочем, сейчас, когда уже все пропало, она вряд ли думала о нем. Слишком это было для застывшей в летнем саду фигуры. Когда молодая хозяйка трогала ее за плечо, позвать поесть чего-нибудь, она чуть вздрагивала узкими плечами и посильнее сжимала что-то в кулачке. Казалось, этот тайный предмет, тщательно скрываемый от постороннего глаза, и был самой последней, крайней зацепочкой, связывающей ее с окружающей жизнью. Не зря же Афанасич во время ссоры, когда не хватало самых страшных слов, выкатывал на жену красно-белые глаза и шипел: «У, шельма, знаю, знаю, чего молчишь, ты нас всех извести хочешь молчанием, разожми кулачишко, покажи, чего там за инкогнито в руке. Слышь, яд у нее там, она, змея, отравить нас собралась, пиявка!»

13

В последние дни определенно что-то происходит. У Бошки явно что-то не заладилось, и он нервничает. Пропала куда-то прежняя приторная манера говорить многозначительными намеками, с тягучими неуместными паузами, с монотонным лживым подобострастием. Теперь он уже не так тщательно накрывает стол, без всяких намеков, только на двоих, но при этом путается с приборами, а за чаем часто забывает предложить сахарку. А однажды даже разбил чашку, и тут же, безо всяких причитаний сам, собственноручно собрал осколки и выбросил в мусоропровод. Видно было, что-то его беспокоит, и видно было, как он желает поделиться своими проблемами с Имяреком. Но Имярек сам не напрашивается, выжидает, знает, как легко Бошку вспугнуть, а не хотелось бы, потому что, кажется, надвигаются какие-то перемены.

Наконец Бошка не выдерживает и начинает издалека.

— Что-то мне нездоровится, нога ноет и в мозгу какое-то шебуршение.

— Какое шебуршение? — как можно сочувственнее интересуется Имярек.

— Знаешь, уважаемый, ляжешь под утро, накроешься с головой — я почему-то одеяло на голову люблю натягивать — закроешь глаза, и пошло, поехало. — Бошка осторожно потрогал плешь. — Вот здесь вот холодеет и отстегивается изнутри.

— Как это, отстегивается?

— Нет, не отстегивается, а как будто отклеивается, отлипает, и сквознячок погуливает. Холодно, вот я и натягиваю одеяло, только не помогает, не действует. Понимаешь, Старик, еще холоднее становится.

— Но что отклеивается? — Имярек тоже разволновался, услышав старое забытое обращение.

— Мысли отклеиваются вместе с мозгами. Я читал где-то, у стариков бывает усыхание внутренних органов. Да. И все бы ничего, если бы просто холодная пустота. Это еще полбеды, это только начало. А после, после… Бошка закрывает глаза, пытаясь оживить ночное состояние. Это ему, видно, удается, и на глазах у него появляются две крупные слезы. — Плохо мне, уважаемый, страшно. Из этого самого холодного проема выглядывает нечто. Оно у меня, понимаешь, в мозгу, а я его вижу со стороны, вроде как подглядываю издалека, что дальше будет. Думаю, в щелочку посмотрю, прослежу, зачем оно такое, незаметное. А оно-то на меня смотрит, понимаешь, безглазое, смотрит и щупает. — Бошка от волнения даже встал и идет поближе к Имяреку, чтобы шепотом говорить. — Ни зверь, ни змея, а страшно, потому как чувствую: заметило оно меня, приближается. Я еще надеюсь, может быть, мимо проползет, проскочит, может быть, кто другой нужен, что же, я и есть последний человек? Но бесполезно, учуяло, надвигается, и даже чувствую — уже все про меня знает, не то что именно про сейчас, про текущий момент, что, мол, я уже насторожился и подсматриваю за ним украдкой, но даже более того… И вот, понимаешь, еще как бы не рядом, а уже щупает, исследует, то есть уже нет, не изучает, ибо самое страшное и так наступило. А знаешь, Старик, что есть самое страшное? — Бошка уже дышит собеседнику в лицо. — Самое страшное, когда тебя вот так вот возьмут за душу, — бошкины руки почти касаются Имярека, — и все про тебя поймут. Ведь человек живет таинством, таинством прошлого, таинством настоящего, и главное, таинством будущего. Зачем жить, если про тебя уже кому-то все известно? Понимаешь, знание убивает человека. — Бошка как-то странно присел. — Видишь, какой я бедный, жизнь прошла, а меня-то и не приметила. Ни талантом, ни удачей не приметила, только изнуряющим тяжелым трудом. Говорят, Бошка злой, завистливый, жадный. Конечно, легко быть великодушным, когда есть чего предъявить, легко быть добреньким, если у самого про запас что-нибудь имеется. Я же видел, наблюдал этих добреньких. Все они баловни судьбы, каждому Господь Бог чего-нибудь предложил за так, понимаешь, ни за что, бесплатно. Разве это справедливо? Такой походя идею бросит, как бы невзначай, а все уже вокруг вьются, восхищаются очаровательно, талантливо, гениально. А ты стоишь в углу, незаметный, маленький, плешивый, и веришь ли, просто колотит от несправедливости. Нет, для виду я, конечно, тоже радуюсь, восхищаюсь, а внутри все аж горит, душит. Так и хочется крикнуть: «Комедианты! Вы все до одного комедианты, вы же притворяетесь, будто вот так просто, от радости за чужое счастье аплодируете. Ведь это же несправедливо, нечестно, что ему все, а нам галерка!» Как же это тяжело, Старик, как тяжело. Ведь я же не дурак, раз понимаю такое. А? — Бошка на мгновение замирает, ожидая подтверждения. Имярек соглашается еле заметным кивком. — Каково же мне быть с детства посередине, лучше уж быть дураком, лучше не понимать, что ты неудачное изобретение природы. Говорили, правда, трудись и достигнешь. Чепуха, трудился до седьмого пота. Нет, понимаешь, не хватает чего-то главного, неизвестного, неизведанного. Зачем же я тогда появился на свет, чтобы знать, понимать и не смочь? Для чего я тогда? — Бошка опять замолкает и деревянным голосом дает ответ: — Ни для чего. Никому я не нужен, никому. Если бы хоть жива была женщина, которая меня родила, как думаешь, она бы меня пожалела, а?

— Да, — успокаивает Имярек.

— Но нет ее, ушла в небытие, кому я теперь нужен. — Бошка упал на колени, всхлипывает, просит: — Ты один можешь меня пожалеть.

— Тебе нужно обратиться к врачам, — советует Имярек.

— К врачам! — вскрикивает Бошка. — К этим убийцам? И это говоришь ты?

— Может быть, настойку какую-нибудь лечебную?

— Пил, пил, не помогает…

— Как же быть?

— Спаси, спаси меня, ты один можешь.

— Чем же?

— Ты будешь смеяться.

— Нет, даю слово, не буду.

— Нет, не могу, — Бошка продолжает дрожать. — Ты не сможешь, побрезгуешь.

— Чего ты хочешь? — насторожился Имярек.

— Боюсь.

— Ну…

Бошка поднимает испытующий взгляд, потом преклоняет голову и желтым скуренным пальцем тыкает себя в темечко.

— Поцелуй меня вот сюда.

— Как?! — вскрикивает Имярек.

— Ну же, для тебя ведь это всего лишь один миг, секунда, а мне спасение. Я знать буду, раз ты меня в холодное место поцеловал, то, значит, еще осталась на меня надежда, и будет все-таки чем жить. Ну же, всего-то прикоснуться разок.

— Что за странная прихоть?

— Брезгуешь, брезгуешь человеку последнему помочь. Тебе неприятно, а ты глаза закрой, не смотри.

— Нет, не могу, — не сдается Имярек.

— Один-единственный сладостный разок, — канючит Бошка, подползая на коленях еще ближе. — Не за себя прошу, прости во мне то, что простила бы мать. Неужели и для этого нет возможности?

Имярек видит вздрагивающие плечи, скромный обношенный китель, и нагибается. Прежде чем закрыть глаза, он замечает в самом центре покрытой пушком поверхности странное образование — беспросветно черное отверстие, неровное и как будто проклеванное. Едва свершается акция, Бошка встает на ноги.

— Смог, смог! Преодолел. О, Бошка может оценить, Бошка знает, чего потребовалось. Да, такой поцелуй многого стоит. Благодарствуйте, благодарствуйте, ей-богу, не верил, вот еще секунду назад сомневался, переживал, трусил, не смел даже и представить, и вдруг, поди ж ты, блаженство наступило. Я и до этого раб был твой, а теперь-то… Теперь-то чем, господи? Хочешь, именем твоим город назову, большой, миллионный? Хочешь, а?

— Зачем?

— Неужто откажешься? Хороший городишко, брильянт северного края.

— Какой город? — Теперь Имярек не на шутку беспокоится.

— О, загляденье, куда там Венеции с гнилыми каналами.

— Не хочу, — твердо отказывается Имярек.

— А я уже, уже назвал, — Бошка радуется, как ребенок. — Знал, что поскромничаешь, откажешься. Подожди, не злись, я же не так просто взял большой заслуженный город и именем твоим нарек. Что же я, не понимаю историческое право? Я ж не так просто. Разве ж можно старинный город переименовывать, мы-то тоже не вечны, пройдет лет сто, обратно все покатится. Тут и я с тобой заодно. Но посуди, если мы с тобой преобразовали страну и построили новые города, то, известное дело, здесь уже наше право — исторически решить такой пустяковый вопрос.

— Новый?

— Именно, новехонький, из болотной грязи, вопреки, так сказать, мерзкому климату возвели. Ну, правда, был там раньше дрянной городишко, да и не городишко, а так, пунктик, даром что населенный, на карте даже не найдешь. А теперь чудо какой город, просто не город, а колыбель.

Имярек морщит кривой линией высокий лоб.

— Конечно, не легко было, сколько мильонов ухнули, голова даже кружится. А новые технологии? Тут же надо было не просто сруб срубить, совсем, совсем новая технология. Все работали, даже, понимаешь, — Бошка переходит на шепот, — некоторые секретные учреждения пришлось привлечь. Честно говоря, не верилось даже, но знаешь, богата наша земля талантами. Да-с, воспитали своих, плоть от плоти, трудовая косточка, редчайшего таланта люди. Нет, не думай, все в почете, награждены соответственно, а некоторые даже посмертно.

— Опять?

— Что ты, — Бошка замахал руками, — с этим покончено раз и навсегда, бесповоротно. Ну, в крайнем случае, если кому неудобно, если невмоготу стало, отпускаем за пределы. Лети, мол, сокол ясный на все четыре стороны, гуляй в чистом поле, ищи, чего хочешь, свободно. Правда, некоторые не приемлют, обратно норовят, да еще и с подковырками. Тут уж, извини, приходится поправлять, мягко, терапевтически. А что, раз ты специалист, раз государство тебя вскормило, можно сказать, из груди, так и занимайся природными полями, чего со своей физикой к нам суешься. Вот тебе помещение, вот тебе научный процесс, экспериментируй над тайнами бытия, конечно, под контролем. Учет и контроль — это такая штука… — Бошка закатывает глаза и картинно хлопает себя по лбу. — Да что я тебе рассказываю, ты ж сам знаешь.

Имярек чувствует, что Бошка опять возвращается к своему прежнему состоянию, и в нем поднимается тоскливая волна, печальный шлейф опрометчивых поступков.

14

Говорят, будто господин Корбюзье, гений строительства и архитектуры, в восторженных выражениях признавал уникальные киевские ландшафты мировым достоянием и лично предлагал проект застройки разрушенного войной Крещатика. Более того, кажется, даже был объявлен специальный конкурс, и градостроитель принял в нем участие, но испытания не выдержал. Не вполне информированные люди объясняли это впоследствии тем, что конкурс был анонимный. Трудно судить, не зная чертежей и схем, но одно верно: киевский ландшафт — это нечто уникальное. Пред ним меркнут лучшие мировые образцы. Действительно, что есть такое Париж как местность? Скучная плоская поверхность с одной-единственной неровностью, напоминающей скорее прыщ на теле земли, чем живописный, как некоторые выражаются, атолл любви и искусства. Или Флоренция, город Леонардо и Микеланджело. Если отрешиться от культурных наслоений, то всего-то останется мутная речушка Арна со снующими по берегам стаями крыс, с плоским безрадостным левобережьем, ну, с противоположной стороны — некоторое подобие возвышенности. Уж не говоря о Нью-Йорке, здесь просто не на чем глазу остановиться. Конечно, в таких бедных условиях требуются специальные ухищрения, всякие архитектурные излишества, наподобие Эйфелевой башни, Санта-Мария дель Фьоре или Эмпайр Стейт Билдинг. Другое дело, Киев. Здешний рельеф не только не нуждается в улучшении, но наоборот, способен противостоять любому, даже самому отчаянному строительному энтузиазму. Да, здесь тоже есть река, есть и плоское левобережье, есть и крутые склоны. Но река — какая река! Не река, а могучая водная артерия, вздувшаяся на стареющем теле Европы под базальтовым напором дикого тысячекилометрового объема. А с запада приготовлено специальное наблюдательное место, неровное, приподнятое над днепровскими туманами для полного охвата безграничного пространства. Но и это всего лишь поверхностный холодный взгляд. До чего уютное, теплое, жилое место этот Киев. Кто гулял от Софийского Собора, — по тенистым аллеям, по крутым улочкам, до самой филармонии, а дальше снова вверх, к Мариинскому дворцу, мимо Арсенала, к Лавре, а после обратно, но уже по самой круче, вверх, вниз, мимо Аскольдовой могилы и до самой Владимирской горки, — тот знает. И конечно, Крещатик, куда неизбежно стекаются с обоих покатых склонов бесконечные улочки и переулки, где многотысячная толпа ежедневно утюжит древнее доисторическое ущелье, погружаясь и выныривая из всех возможных Цумив, пэрукарэнь, прыкарпатьскых троянд, мыслывцив с одягом, хлибом, мъясом, лескою и другой бытовой мелочью.

Есть еще одно удивительное свойство главной улицы. Если вы киевлянин или были таковым в прошлом и если вы хотите встретить давно потерянного товарища, друга или просто знакомого, — идите на Крещатик. Но даже если у вас и не было желания кого-либо увидеть вновь, очутившись на Крещатике где-нибудь у Пассажа, у Грота или на Бессарабке, вы непременно повстречаетесь с давнишним, казалось бы, навсегда потерянным человеком.

Трофимов прекрасно знал о специфическом свойстве Крещатика и потому, принужденный сейчас проходить этой дорогой, профессионально втягивал голову в плечи, сутулился, неуклюже прижимал себя руками, становясь абсолютно неузнаваемым для постороннего взгляда. Правой рукой он то и дело щупал толстый пакет, оттопыривавший карман брюк, — подробнейшую карту-схему московского Кремля. Карту заказал ему Караулов, и вчера капитан, рискуя честью мундира, изъял ее из недр секретного управления. Теперь же, в назначенном месте, он передаст ее Караулову для последующего сравнения с чирвякинским наброском. Мог ли он еще год назад предполагать себя в такой роли? Простой вопрос и простой ответ. Нет, и никогда до. А вот на тебе, сказали принести, и он несет. И не просто под нажимом или в слепой вере, а сознательно, с долгим предварительным размышлением, с неоднократными колебаниями, с конечным освобождающим надрывом. Конечно, был и нажим. Но какой и с чьей стороны? Невероятно, но факт — со стороны неизвестного женского сердца. Да уж, понять Горыныча не трудно. Такой предмет многого стоит, и не в смысле только внешних впечатлений, а именно внутренним настроением, заметным для любого мало-мальски пристального взгляда.

Когда под утро она вышла из варфоломеевского дома, он ее не узнал. Вместо подавленной обстоятельствами, потерянной женщины, способной скорее просить, чем требовать, появилась независимая, уверенная в своей власти особа. Впечатление тут же подтвердилось ее словами.

— Посмотрите, он стоит у окна.

Зачем она ему об этом сказала? Хотела убедиться? Вряд ли. Слишком была уверена. Может быть, она хотела продемонстрировать свою власть над бывшим генеральным конструктором? Не похоже, да и к чему? Нет, здесь было что-то другое, какой-то непростой прием. Да, да, именно прием, а может быть, даже метод.

Трофимов остановился от напряженной попытки разобраться в том утреннем разговоре. Плотная, тягучая пешеходная масса медленно обтекала его со всех сторон, тут же смыкалась и исчезала в тенистых горизонтах каштановой аллеи. Было хорошо и спокойно. Пятна июньского солнца стайками кружились над зелеными газонами у фигурных крашеных скамеек, навечно занятых приезжими покупателями. Раньше все это его раздражало. И медлительность, и самодовольство, и бесцельное хождение туда-сюда по Крещатику. Потом свыкся, притерпелся, и уже изредка наезжая в столицу, иногда даже злился на грубое, суетливое московское движение.

Трофимов двинулся дальше, к Бессарабке, к острой пешеходной губе под названием «Стоянка такси». Здесь он занял очередь, посмотрел на часы, повернулся к бульвару пирамидальных тополей, скользнул взглядом по розовому граниту основателя партии и государства, потом правее, на ту сторону Крещатика, где прошлой осенью повстречал Горыныча, и для конспирации развернул газету.

С передовой страницы партийного органа глядело отретушированное высшее государственное начальство. Трофимов поискал следы неизлечимой болезни. Слухи о тяжелом недомогании генерального уже несколько недель муссировались за короткими дружескими перекурами комитета. Конечно, не впрямую, а на особом, как говорят литераторы, эзоповском жаргоне. Нет, ничего не заметно. Начальство любит жить долго. Все нормально, никаких видимых изменений. Те же обычные новости, те же неизменные рубрики. Газета сухо шуршала о всевозможных вахтах мира, дружественных и теплых приемах, о новых грандиозных стройках объектов черной и цветной металлургии, о магистралях и преодолении насущных проблем средствами атомной энергетики. Трофимов взглянул на часы. Пять минут шестого. Караулов опаздывал. Константин еще потому ждал этой встречи, что обязательно хотел выполнить просьбу Сони и получить наконец от Караулова тетрадку. Тот уже несколько раз отговаривался, ссылаясь то на забывчивость, то на вредность мифологических текстов для ихнего общего дела и для создания в народе образа руководителя нового типа, а то просто нагло врал, что он, мол, в глаза не видел никаких тетрадок, и знать не знает, и слыхом не слыхивал. В последний раз Трофимов так пригрозил Васе, что тот поклялся принести тетрадку.

Прошло еще пять минут. Очередь из четырех клиентов уже начала стаивать, а Караулов все не появлялся. Конечно, место встречи было выбрано из расчета на природную точность соратников, и кажется, зря. Трофимов забеспокоился. Он вспомнил их последнее совещание на квартире Варфоломеева. Говорил в основном Караулов, и все насчет столицы. Пугал некоей государственной машиной, заставлял Чирвякина снова и снова вспоминать молодые годы, рисовал с его слов невразумительные схемы, подъезды, ходы, крутил в воздухе ржавым амбарным ключом, повторяя то и дело, что июнь кончается и начинается июль, духота, пекло, и что, мол, Чирвякин и без того, а в отсутствии кислорода тем более может подвести. Чирвякин при этом виновато тряс гусиной шеей и поглядывал на хозяина. Тот же мрачно молчал, глядел в пол и только однажды вспылил, когда Василий упомянул о месте старта, подготовленном и оснащенном вполне в варфоломеевском духе, с деревянными лесами, прожекторами, в удобно удаленном от гражданских кварталов месте.

Трофимов долго ждал встречи с бывшим однокашником, хотел в прямом разговоре прояснить суть явлений, получить наконец надлежащую оценку карауловским планам. Даже надеялся, что придет он, мастер дымных колец, усмехнется и развеет фантастический мрак. Ждал, вот-вот хозяин воспрянет, возьмет инициативу в свои руки, и настанет полная естественная картина мира. Но Варфоломеев молчал, более того, кажется, даже соглашался с карауловским бредом, и только при упоминании нового строительства на киевских кручах сказал строгое слово, как будто все остальное было более реальным, чем бестолковая «железная баба», как для конспирации обозначал строительный объект Караулов. А так — вроде все поддержал. И даже идиотский старт с последующим захватом секретного координирующего устройства. Но и то сказать, сам Чирвякин клялся, будто существует.

Уже уходя, Трофимов подал руку хозяину, долго смотрел ему в глаза и ничего там не обнаружил. Кажется, генеральный был повержен, иначе куда исчез вечно хитроватый, шалопутный взгляд на вещи. Спросил:

— Сергей Петрович, ты согласен со всем?

— А ты? — хозяин криво усмехнулся.

На том и расстались.

«А я — что я?», — прошептал тихо Константин и снова посмотрел на часы. Караулов не придет, это ясно. Дальше стоять бесполезно и глупо. Неужели опять что-то сорвалось? Да нет, не может быть. Трофимов свернул газету и направился к ближайшему телефону-автомату. Слава богу, здесь очереди не было. К тому же, едва он подошел к стеклянному параллелепипеду, оттуда вывалился изрядно вспотевший гражданин с такой же, как и у него, газетой в руке. Трофимов взялся за горячую металлическую ручку, оглянулся на всякий случай и, уже успокоившись, нырнул внутрь. Карауловский номер молчал. Тогда он позвонил в учреждение. От казенного невразумительного бормотания легче не стало, и он набрал номер Варфоломеева. Сначала ему показалось, будто он от жары перепутал цифры. Ответил женский голос, и он чуть было не повесил трубку, но вдруг сообразил:

— Софья Ильинична?

— О господи, — с шумом выдохнули на том конце. — Какая еще Ильинична? Сумасшедший день. Вам кого?

— Мне Горыныча.

Несколько мгновений прошло, прежде чем ответили.

— Его нет.

— А кто у телефона? — настаивал капитан.

— Кто, кто. Марта.

— Караулова? — от неожиданности Трофимов не сдержался.

— Его, — с какой-то горечью ответила Марта.

— А где Караулов? — Трофимов занервничал и от этого, кажется, хихикнул.

— Вы что, тот самый… — Марта запнулась, — капитан? Трофимов, что ли?

— Да.

— И вы не знаете, где он? — женщина разволновалась. — Он исчез, понимаете, провалился куда-то.

— Как — провалился?

— Не знаю.

— И Варфоломеев исчез?

— Сергей Петрович в ванной.

В телефонной конуре стало невыносимо душно. Незадачливый капитан быстро попрощался и вывалился наружу. Пот катился градом поперек неровных морщин, кисло щипал глаза, солил во рту. Трофимов зачем-то принялся вытирать себя газетой, отрывая куски один за другим. Когда в руке остался последний сухой остаток, Трофимов прочел: «За выдающиеся заслуги в деле покорения безвоздушных пространств звездой Героя социалистического труда награждаются С.П.Варфоломеев и И.И.Пригожин (посмертно)».

15

Конец июня скомкался. Стало очевидно, вопреки всем неожиданным переменам, вопреки вынужденным и случайным потерям, ошибкам, сомнениям, безотчетным действиям: июль неизбежен. Настоящий, земной, душный, континентальный.

Варфоломеев ждал. С минуты на минуту придет надежный человек, и нужно будет все окончательно спланировать и решаться. Мог ли он в таком состоянии что-либо предпринять? Ведь он был немного не в себе. Вот уж сколько кругов он совершил по комнате, приближаясь и удаляясь от окна, подобно затравленному хищнику, нашептывая про себя одну и ту же прилипшую фразу: «Если есть Господь Бог, то мы должны открыть его научно». Сам же и подсмеивался над собой. Должны, должны. Кому должны? Себе? Далее выстраивал длинный ряд всяческих про и контра, и те длинными логическими цепями вытягивались в секунды, минуты и часы. Потом вдруг ни с того ни с сего перескакивал на другую тему, мычал пошленький мотивчик, недавно услышанный по радио, страшно перевирая слова и ноты. Но все это было настолько на поверхности, настолько бездумно и наверняка абсолютно неважно для текущего момента, что, конечно, не могло уравновесить истинного внутреннего тяжелого чувства. Что так мучило его? Ведь была еще надежда, последняя, заветная, та, что не оставляет никогда деятельную натуру. Так гениальный полководец, потерпев сокрушительное поражение, еще надеется на последнее генеральное сражение где-нибудь в степи, на открытом ровном пространстве. Правда, войско его поредело. Нет больше Ильи Ильича, ушла Соня, пропал Караулов. Хотя последнему вначале он даже обрадовался. Васенька изрядно надоел своими выкрутасами. Однажды запущенный страшной варфоломеевской машиной в неизвестном направлении, муженек Марты приобрел невиданную ранее подлую предсказательную силу. Впрочем, кажется, не вполне, — ведь пропал же, черт его дери. А еще неделю назад строил грандиозные планы, готовил стартовую позицию, темнил, науськивал к приступу на центральные руководящие органы. И наконец исчез. Исчез, прошептал Варфоломеев. А не исчезнуть ли мне? Что я такое теперь, здесь, среди чуждых предметов новой жизни? Здесь все не то, здесь все переименовано, все переделано, здесь нет Сергеева и нет его достижений, а есть лишь один голый факт, факт позорного бессилия перед подступившей реальностью. Но откуда это? Сергей Петрович подошел к столу, накрытому вчерашним номером центральной газеты.

Три раза прозвенел звонок. Варфоломеев открыл дверь и, едва Константин переступил порог, протянул ему руку.

— Не желаешь здороваться?

Трофимов, не отвечая, прошел мимо, едва задев плечом однокашника. Заглянул в полуоткрытые двери, зачем-то посмотрел на потолок, под лампочку, потом повернулся.

— Один?

— Конечно, — Варфоломеев усмехнулся.

Гость еще немного помолчал, будто сомневаясь, продолжать далее или сразу уйти, потом махнул рукой.

— Я ненавижу тебя, Варфоломеев. Не улыбайся, я серьезно. Я ненавижу себя и ненавижу тебя. Тебя, потому что ты еще здесь, себя, потому что промахнулся. Надо было пристрелить тебя, — капитан полез в боковой карман, замер на мгновение, прищурился. — Курево есть?

— На кухне.

После нескольких ожесточенных затяжек, на короткое время отодвинувших неприятный разговор, Трофимов вернулся к своей теме.

— Когда я, как паршивая ищейка, таскался за тобой по Северной, мне было приятно и легко. Была тайна, был я, желающий ее разгадать, был объект. Да, думал я, уж это объект так объект. Ночь, берег, ветер, стоит изваяние одинокое, гордое, чуждое, как в той поэме. Ну, думаю, вот оно, пришествие, явился человечище, извлек из темноты огонь, осветил пустынные берега, заварится теперь новое дело, пусть опасное, но живое, созидательное. — Трофимов даже прикрыл глаза, но вдруг опомнился. — К черту, все было подстроено, все — игра фальшивая, дрянная, — и с этими несправедливыми словами Константин кинул на стол огрызок газетного сообщения. — Мне теперь кажется, что не я выслеживал, а меня водили, подбрасывали поддельные факты, подглядывали, что я предпринимать буду…

— Постой, — вдруг встрепенулся Варфоломеев, — как ты сказал, водили? Хм, водили. Верно, верно…

— Брось, — окончательно разнервничался Трофимов. — Хватит ерничать, хватит кривляться. С меня довольно. Теперь-то я понял, чем природа управляется, какими фундаментальными указами. Сволочи, — Константин затянулся до фильтра и тут же прикурил следующую. Ну точь-в-точь, как это сделал Варфоломеев тем ранним ноябрьским утром после акции в государственном доме. — Сволочи, — еще громче крикнул капитан Трофимов куда-то в потолок.

Хозяин тем временем взял со стола обрывок газеты и аккуратно приложил его в аналогичное место собственного экземпляра, принесенного Чирвякиным. Все совпало до единой буквочки. Неизбежность почетного награждения стала очевидной. А гость напирал далее:

— Но я тоже подозревал, чувствовал — вы все заодно. Миссионеры, каменщики, строители городов и судеб. Я плевал на ваши секретные планы, я плевал, я вас не боюсь. Понятно, вы превратили жизнь в дрянное лживое место, где все можно извратить, испохабить, для вас нет ничего святого…

— Для кого — для вас? — Варфоломеев поморщился.

— Ну конечно, ты считаешь себя отдельно, на расстоянии от них. Да ты хуже их во сто крат, ты есть самый корень мирового зла, потому что они без мозгов — ничто, потому и покупают тебя вроде бы за свободу, мол, сделай нам полезное, и сам можешь кое-чем воспользоваться для своих вожделенных интересов. А может быть, не то? — Константин удивился своей новой идее. Может быть, нет у тебя никаких отдельных интересов, а? Постой, постой, может быть… Ну да, все сходится. И Караулов твой — подлец, потому так и вьется. Что ты морщишься? Не нравится, что я и Караулова в одну компанию с тобой записал? А чем же тебе Караулов не пришелся, чем он тебя раздражает? Ты даже вроде как брезгуешь о нем слышать? Ты, может быть, считаешь себя лучше его? Так я тебе одну историю расскажу, развеселую, как раз для тебя будет. Жил-был никчемный человек, невзрачный, бестолковый, не имел в жизни высоких задач, да и предпосылок для их наличия, в смысле способностей, не было. В общем, пустое место с точки зрения свободного человека. Более того, наблюдалось в нем совсем неприличное качество — почти рабская исполнительность. Короче, неприятная, низкая личность. Была, правда, у него женщина, мать его детей, единственная причина для проявления у нашего низкого человека нежных чувств. Хотя какие могут быть нежные чувства у такого дурака? Молчишь, Сергей Петрович? — Трофимов разволновался. — Ты наверняка себя самым умным считаешь. Но что же такое ум? Раз ты формулы лучше других калякаешь, то уже думаешь, и выше всех? Неужели человек так просто устроен, что его можно формулой проверить? Сергей Петрович, — почти шепотом сказал Трофимов, удивляясь своим словам, — да ведь это было бы страшно! Я вот недавно подумал. Вспоминал про китайский волчок и вдруг подумал: а вряд ли Бальтазаров от такого пустяка умер. Я думаю, его и потяжелее предметом не возьмешь.

— Ты о себе, что ли? — уточнил хозяин.

Трофимов рассмеялся неожиданным, каким-то хитроватым, понимающим смехом.

— Нет, друг мой старинный, это я нарочно как бы о себе. Ты слушай дальше. Вот представь себе, встречаются на жизненном пространстве, в одной точке, две таких личности, — низкая, та, что никчемная, и гордая, свободная натура. И эта низкая, отвратительная фигура, заподозрив неверность жены, — естественно, с нашим оригинальным человеком, — вдруг понимает, насколько ее обокрали.

— Чепуха, сам виноват, — сухо отрезал Варфоломеев.

— Нет, ты постой, я же не проповедник, чтобы такой обыденной вещью возмущаться. Я о другом. Ты слушай, что дальше. Вот ты на его месте что бы предпринял?

— На его месте?

— А что, Петрович, не зарекайся, может быть, еще окажешься. А может быть, и уже…

Варфоломеев побледнел.

— Так знаешь, что он предпринял? Он пришел к этому оригинальному человеку и сам же ему свою благоверную предложил. Вот интересно, как вывернулся. Понимаешь, сам дал знать, что все ему известно и что теперь, мол, в условиях полной гласности можно дальше пользоваться. И представь себе, наш гордый господин взял этакий подарок прямо из липких рук. Взял. Понимаешь, какая подлость? Ведь он мог бы и отказаться, мог бы сказать благодарю сердечно, заберите свой презент обратно, мерси. Но не сказал, а воспользовался. Кто же в результате у нас героем вышел?

Варфоломеев молчал — нечего было возразить. Трофимов еще немного помолчал, ожидая хоть какой-нибудь реакции. Зачем-то надеялся услышать все-таки оправдания, именно от него, именно сейчас. Так верят последней малой верой в развенчанные кумиры молодости. Верят из жалости к хорошему времени. После сгреб со стола газету с правительственным постановлением и подытожил:

— Может быть, ты и после этого будешь отмежевываться?! Да не молчи же! Признайся, что исполнял секретную миссию центрального руководства. Что, мол, ради полученного задания пришлось малость поступиться собственным честным именем. Признайся, я, может быть, пойму. Скажи: да, был при исполнении, преступал, но ради. Скажи слово «да».

— Нет, никогда, — выдавил бывший генеральный конструктор.

— Но что это? — капитан безопасности вяло бросил шуршащий комок обратно на стол.

— Не знаю.

Трофимов совсем изменился. Обмяк, ссутулился, как будто долго-долго бежал по пересеченной странными обстоятельствами местности, под страхом погони и расправы за несмываемое черное пятно автобиографии, проставленное в процессе высшего естественного образования. Оглянулся вяло по сторонам, скользнул взглядом по серому кафелю, по белым, вычищенным Мартой поверхностям кухонного гарнитура, чуть остановился на желтом, вечно дозревающем пшеничном поле, и тихо засмеялся.

— Знаешь, чего мне хочется больше всего? — с трудом прерывая диковатое всхлипывание, спросил гость. — Так хочется, до такой последней степени физиологической жажды, даже, понимаешь, смешно…

Варфоломеев с удивлением наблюдал странную перемену запутавшегося собрата. Была здесь неправдоподобная комбинация жалости и какого-то злобного удовлетворения. Он зачем-то вспомнил далекий ночной поезд, картежную игру, наглую придурковатую роль Константина, этакого женского нахала. Где былая самоуверенность, где он, простой, надежный взгляд на вещи? Ушли, растворились, остался только нервический, невеселый смех, впрочем, вот и смех затих.

— Вот взять бы, Сергей Петрович, — медленно заговорил гость, потирая поседевший висок, — тут же, сейчас, здесь, взять и проснуться. А, Горыныч? Разлепить веки, чтобы ничего больше не видеть. — Трофимов вскинулся. — Как странно: чтобы перестать видеть, нужно открыть глаза. Парадокс? Ну-ка, иди сюда поближе, друг мой проклятый, давай встряхнемся, давай-ка чем-нибудь уколемся, и тут же окончится этот идиотский сон. Я буду дальше служить, а ты… Ты уедешь отсюда, уйдешь, займешься наукой, наденешь очки, наденешь свой потертый пиджак, зароешься в формулы. Сделаешь новое открытие, хорошее, человеческое, а я тебя буду охранять от врагов. Не сомневайся, знай себе твори во благо процветания родины. Погляди на нее, — Трофимов кивнул в сторону бутылочной наклейки. — Пусть она живет хорошо, пускай растет, родная. Может, и мы, Горыныч, кого-нибудь прокормим? Неужто силенок не хватит? Ты не думай, я еще мужик — ого! У меня, знаешь, какая реакция, и в голове, извини, не чистый вакуум. Мы все — все поколение все пригодимся! Наград не будем ждать, награды сами придут, — Трофимов осекся, с хрустом сжал варфоломеевские плечи. — Сергей Петрович, это провокация.

Оба опять посмотрели на газетное сообщение.

— Наверняка, — мрачно подтвердил хозяин.

— Что же делать, Горыныч?

— Надо ехать.

— В столицу?

— Да, в белокаменную, — твердо уточнил Варфоломеев и добавил: — Карту принес?

— Подробнейшую, — капитан прищелкнул каблуками и протянул пухлый пакет злейшему врагу государственного строя.

16

Эта черная рваная дыра на голове Бошки не дает покоя Имяреку. Откуда, почему? Не может ведь возникнуть материальное явление от одной только мечты. Он вспоминает неудавшуюся попытку убийства Бошки. Произошла осечка, досадная, непоправимая ошибка. Бошка успел увернуться. Абсолютно точно, он уверен. Да и появись такой разлом как следствие нападения хотя бы на следующий день, можно было бы понять. Но ведь не было до последнего момента, до этого отвратительного акта целования. Неприятная сладковатая судорога сводит скулы. По опыту долгих болезней Имярек знает: раз сводит скулы, значит, неизбежно вырвет. Он пытается отвлечься каким-нибудь иным размышлением — не получается. Тогда он начинает просто ходить по координаторной, желая хоть так попасть в новое состояние. Но простейшая механическая работа почти вся уходит на перемещение стареющего тела, оставляя в прошлом месте только бесполезный хаос тепловых движений.

Другое дело — мысли. Здесь один злобный порядок, здесь все идет в одну дурацкую точку, из которой может выйти лишь одно — тоскливое белужье завывание. Имярек останавливается возле государственной машины и, качнувшись в обе стороны, валится на ее рычаги. Но странное дело, вместо обычного веселого позвякивания раздается глухой человеческий стон. Белуга, неужели опять? — мелькает в воспаленном государственном мозгу. И он опять бежит прочь по бесконечному желтому песку, прочь от проклятой точки, дальше, дальше, вдоль извилистой береговой линии. Где-то же она кончается? Нигде. «Жизнь не проходит», — шепчет он страшные слова и зачем-то опять дергает за рычаги.

На шум появляется Бошка. В гриме, в парике, с тщательно зачесанной назад шевелюрой, скрывающей любой повод к подозрению. Он приподнимает вздрагивающее тело, перебрасывает левую руку больного через шею и тащит к дивану.

— Ничего, ничего, щас пройдет. Ишь, проклятая, привязалась. Ну, ну, не плачь… Глянь, — останавливается у картины. — Вишь, какой бодренький раньше был, топ-топ, вышагивал. Хозяин! Давай, давай и теперь, полегоньку, ножками. Вот, отлично, шаг вперед, два назад, — Имярек еле переставляет заплетающиеся ноги. — Ничего, ты мне помог, а я тебе пособлю. Вместе спасемся.

— Что там? — укладываясь, Имярек шевелит пальцем в сторону пульта.

— Где?

— Там, — кряхтит Имярек. — Там человек?

— А, чепуха. Не бери в голову, уважаемый.

— Че-пу-ха, — растягивает Имярек и как бы невзначай трогает бошкин затылок.

Палец мягко продавливает парик, как будто под его рукой не череп дряхлого старика, а головка новорожденного младенца. Кажется, дыра стала еще больше.

— Давно это у тебя? — уже с дивана спрашивает человек с белужьими симптомами.

— Что — это? — глухо переспрашивает Бошка.

— Холодное место.

— Ты, право, как ребенок, ручонками шевелишь: папочка, папочка, да что это, да что то, волнуешься природным явлениям, — Бошка наклоняется поправить диванный валик. — Не радуйся, ты тут ни при чем. Да и как бы ты смог нанести мне повреждение, если нам уже никогда не развязаться? Да, да, теперь уж окончательно: либо вместе помирать… — Бошка замирает. Слово-то какое неприятное — помирать. Либо…

— Умереть хорошо, — мечтательно заявляет лежащее тело, и уже чуть ли не жалобно: — Почему ты меня не убьешь? А?

— «Почему ты меня не убьешь?», — спросила голова у правой руки.

Имярек поднимает страдальческие глаза, собирается возразить, но вдруг спохватывается.

— Давай тогда вместе умрем. Одновременно. И тебе легче будет. Что мертвому телу дыра в башке, если и так холодно? Ведь это же одно мучение так жить, с отверстием.

— Да, уж это не жизнь, — соглашается Бошка, но не трагически, а с какой-то потаенной надеждой. — Мерзнуть в июле глупо, унизительно. Это как бы утонуть в пустыне или в степи. Парадокс. Парадокс хорош для ума, но не для тела. Телу нужны порядок и оптимальные условия. Отчего человек умирает? Оттого, что портится тело, изнашивается, тухнет, мягчеет… А если законсервироваться, а? Да такому организму не то что смерть бессмертие не страшно…

— Как это, законсервироваться? — Имярек напрягается.

— Чего встрепенулся?

— Так, сон один вспомнил, — проговаривается больной.

— Какой сон? Расскажи, я страсть как сны люблю. Чего замолк, не бойся, я никому не скажу. Молчишь? Страшный сон, что ли?

— Неприятный, — Имярек опускает маленькие глазки. — Не спрашивай.

— Ну намекни хотя бы, о чем.

— Не настаивай, тяжело мне и так. Лучше почитай мне что-нибудь.

— Про что почитать?

— Про страшный суд.

— Какой суд? Откуда?

— Из тетрадки, — уточняет Имярек.

— Нет там никакого страшного суда, — удивляется Бошка.

— Есть, просто не названо так, а по существу и есть.

— Да где же? — Бошка достает из-за пазухи мягкую тетрадь, шуршит страницами, вот, мол, сам смотри, нет ничего и в помине.

— Но наступит веселый праздник, когда… — вспоминает Имярек, закрывая для верности глаза.

Бошка смеется.

— Ну, ты скажешь, страшный суд, если здесь сплошная фиеста.

— Читай, читай.

Бошка хмыкает, пожимая плечами, и читает:

— «Но придет веселый праздник, когда исчезнет необходимость следить за долгожителями. И явится каждому существу существо. Животному животное, зверю зверь, жителю житель. К сильному же придет сильный, к слабому слабый. И так всему. К гражданину прилипнет гражданин, а к сухому прикоснется сухое. Брату явится брат, но не по крови, а равный себе. Дочери положится мать, но моложе ее самой, и день тоже получит день, и будут они оба вместе. А вчера уже никогда не наступит, так как кончится ему счет. И будут они все угощать друг друга, но не яствами растительными, а словами. Слово цифра перестанет быть числом, слово двойник растает как снег, слово слово обретет вкус, ибо пища есть настоящее дело. И не будет высшего существа, ибо высшему придется иметь высшего, а молчуну молчуна. И некому будет показать себя на этом празднике. Никто не будет искать новых встреч для животной любви, ибо размножение закончится, потому что и так всего будет достаточно. Будет играть музыка, но никто ее не услышит, ибо имя этой музыке — смерть, а нельзя пережить дважды то, чего не было вовсе. Повторение потеряет смысл, и проверять будет нечего. Разрушенное исчезнет, а целое удвоится и станет равным себе. Дома без крыш, улицы без дорог, поводыри без глаз — исчезнут. Орущий оглохнет, плачущий высохнет, холодный замерзнет. И только счастливый не изменится. Воровство прекратится. Нельзя украсть дважды, ибо ты есть одно, и на второй раз не хватит вещей. Так исчезнет колючий лес, где ему не положено быть. Так крепость обретет город, а город родину, а родина три города, и завершится строительство на том. Однако три не есть число, а есть совесть. Потому каждый в тот день перестанет мучиться этим числом, а совесть будет ни к чему. И станет дочь сестрой вместо брата и скажет ему: «Ты все проверил?». И ответит он ей: «Проверять нечего, ибо ничто не повторяется, а состоит из одного». «Узнай тогда одно, а после проверь», — возразит сестра. «Нельзя узнать одно, потому что одно — это я». Так закончится этот разговор, так его не станет, ибо его не должно быть. Потому что ей положится мать, но моложе ее самой. И разойдутся те, кто нашел пару, а тот, кто не найдет равного себе, останется, ибо наступит праздник, когда исчезнет необходимость следить за долгожителями.»

Бошка останавливается, отрывает бесцветные глаза от текста, ждет реакции.

— Мы долгожители, — признается Имярек. — Мы дряхлые, бесполезные долгожители. — Имярек начинает нервно смеяться. — Ты посчитал, будто мы бессмертны, а мы всего лишь долгожители, феномен природы, результат чистого воздуха и диетического питания. Феномены, — больной уже заливается звонким детским смехом. — У тебя феномен, уважаемый, — холодное место, а у меня — белуга. Вот казус, ха. Значит, дружок, будет праздник, неизбежно наступит…

— Да, будет праздник, — сквозь зубы цедит Бошка. — Но не тот. Будет, будет праздник, праздник упорства и воздержания, праздник побед и одолений, с музыкой, с фейерверком, с новыми техническими средствами. И тогда, даст бог, отроемся и мы с тобой. Навсегда.

17

Тревожный поезд отошел в ночь. Второй скорый, с полуоткрытыми окнами, с фирменными занавесками, сытый, купированный, в считанные минуты обогнул старинные холмы, пролетел над зелеными куполами Выдубицкого монастыря, загромыхал вдоль шипованной булавы бронзового гетьмана. Последний раз чиркнули по воде красные огни Киево-Печерской лавры, пронеслись назад высушенные июльским солнцем песчаные днепровские отмели, исчез, растаял утыканный желтыми фонарями патоновский мост. Вскоре над хаосом черных дарницких новостроек всплыло грязно-розовое зарево догорающего дня. Электрическое чудовище, окончательно разогнавшись, принялось пожирать положенный ему расписанием двенадцатичасовой отрезок.

Сергей Петрович Варфоломеев высунулся из окна, глотал свежий теплый ветер, щурился до слез, пытаясь разглядеть станцию конечного назначения. Что там, на том конце отрезка, и не отрезка, а стороны, южной стороны гигантского тысячекилометрового треугольника? Там она, третья, недостающая вершина. Ее еще, может быть, и нет, но она должна быть обязательно. Варфоломеев усмехнулся. Ветер выпотрошил напрочь горькие мысли, и осталась одна, важнейшая, сокровенная. Зря он утверждал, что нет целей, а есть только средства. Он умалчивал, обходил, припрятывал одну заветную мечту. Да, самое важное то, о чем мы молчим, чего не решаемся в мыслях назвать, тем более произнести, хотя бы и шепотом. Три силы, неизвестных, таинственных, три вершины, три столицы владеют плоским степным простором. Путают, мучают всех, кто ни попадет меж трех упругих ребер. Не о том ли он думал прошлым ноябрем, когда мчался на север, в морозное заснеженное завтра? Мчался на север, а мечтал уже о ней. Не потому ли спешил, нервничал, торопил события, умудрился даже в июль попасть. Хотя какой может быть июль зимой? Так, мечта, фантазия.

Пролетела мимо Быковня, и он на мгновение окунулся в оглушительное море кричащих коротких волн. Скоро будут Бровары, а через полтора часа город Нежин. Город Нежин весь заснежен, прошептал бывший звездный капитан.

Варфоломеев повернулся, приоткрыл дверь и посмотрел сквозь щелку на попутчиков. Старик Чирвякин, не дождавшись чаю, спал на нижней полке. Рядом на столике позвякивали две склянки валидола. Напротив, притушив свет, склонившись над какой-то картой, сидел военный человек. Строгий, цвета морской волны мундир был аккуратно застегнут до подбородка. Золоченые пуговицы и звезды на красных погонах сияли веселым парадным блеском. Лицо капитана выражало спокойную уверенность, характерную для сильных людей, решившихся на тяжелое, но нужное дело. Даже косая неровная черта на его лбу теперь лишь подчеркивала твердость и основательность принятого решения. Одно место в купе было пустым, а билет от него так и остался лежать в цивильном пиджаке товарища капитана.

Чирвякина вначале брать не хотели. Но тот просил, умолял, потом уперся, мол, ему все равно помирать, а перед смертью он хочет все-таки убедиться. Вот теперь успокоился и спит. Хоть бы действительно не умер, подумал Сергей Петрович и вдруг усмехнулся, вспомнив, как Марий Иванович хвастал давеча семидесятилетней закалкой: «Меня не так просто списать, я уже такой естественный отбор прошел, что еще поискать здоровее нужно».

Сергей Петрович осторожно задвинул дверку. Кажется, только сейчас заметил качающиеся силуэты остальных пассажиров, почти так же, как и он, уткнувшихся в вечерний пейзаж. Внезапно с обратной стороны подошла проводница и хрипловатым заезженным голосом спросила билет.

— До Москвы?

Варфоломеев кивнул головой, стараясь скрыть произведенное названным городом волнение.

— Усих проверила, а вы стоитэ нэначе статуя, — пожаловалась проводница, улыбнулась и, получив ответную улыбку, спросила: — Чаю нэсты?

— Обязательно.

Потом он пил чай прямо у окна, ставил стакан на низкий металлический порожек, курил, снова подставлял лицо под холодеющий воздушный поток. Не замечал, как громко сверху по просьбам радиослушателей репродуктор орал про дальнюю станцию, про то, что никогда не повторяется, про нивы, хлеба и синие метели. Изредка из купе выходил капитан, молча перекуривал и так же молча возвращался к своим картам.

Проехали город Нежин. Все шло нормально, в коридоре притушили свет, население разбрелось по купе. Скоро Бахмач, а там — там наступит полная темень, и даст бог, как-нибудь проскочим. Да и что могло помешать? Сергей Петрович всматривался в теплый уютный пейзаж с травянистыми полянами, мелькавшими в разрывах железнодорожных посадок. Ничего подозрительного. Только жирные тусклые пятна пшеничных полей, обрывки березовых, осиновых, тополиных рощ, редкие островки плакучих ив и далекие огоньки засыпающих украинских сел. Варфоломеев откинул сиденье, сел и закрыл глаза.

И здесь был июль, далекий, почти потерянный навсегда. Вечер. Сиреневое небо, круглая, желтого картона, луна. Такой вечер приготавливается специальным образом. С раннего утра, часов с шести, появляются первые признаки жары. Важно, чтобы новое солнце подхватило вчерашнее тепло, чтобы ему не помешали даже редкие облака или городская сизая аэрозоль. Дальше — дальше неизбежно появятся немногочисленные летние жители столицы, будут спешить, слегка поругивая предстоящее пекло, нырять в прохладное мраморное подземелье. Да, москвичи не ценят летнюю Москву, не знают, не понимают, какие здесь случаются волшебные моменты, мечтают лишь об одном: как бы поскорее наступила пятница, и бежать, бежать вон из раскаленного города. Им невдомек, что пришел редкий, удивительный день, каких бывает немного, и только в июле. Они думают: раз с утра по бульварам и проспектам поползли поливальные машины, то все неизбежно сведется к долгой изнурительной духоте, липкой, монотонной, которая, быть может, часам к четырем, пяти, когда у всех пораскалываются головы, завершится. Но уже не хватит терпения, сил для радости от долгожданного обильного ливня.

Но все будет не так, то есть не совсем так. Едва стрелка самого большого в Европе термометра достанет до тридцатиградусной отметки, с юго-запада, с Пахры, налетит на каменное пространство кавалькада громыхающих колесниц, и на раскаленные крыши, вдоль шпилей и поперек проводов, по опустошенным мороженным киоскам, по гранитным плитам, на фиолетовый разомлевший асфальт падут веселые звенящие дожди. И пойдет водяная карусель кружить бесплатным освежающим потоком. Неподвижные наблюдатели, застигнутые врасплох, прижмутся друг к дружке где-нибудь на Кропоткинской под аркой и в тот же миг вымокнут до последней нитки, не спасутся и под яблонями на Воробьевых горах, ни под липами в Александровском саду. Под козырьки парадных, под навесы, под зонты будет хлестать косыми упругими струями. Но еще не успеют толком испугаться москвичи и многочисленные гости столицы, как вдруг все стихнет, прервется, выглянет из-за туч прожорливое светило и в четверть часа высушит промокшее население, и оно, обрадованное и довольное, расслабившееся от яркого синего неба, тут же снова подвергнется новому, еще более жестокому нападению водной стихии. Так неоднократно повторится, так и будет куролесить над ошарашенной Москвой, расставляя то здесь, то там семицветные северные дуги, пока не привыкнут к забавной игре пешеходы и пока последний дождь не сбросит наземь освежающий груз и не умчится белыми кучевыми облаками вдаль, за городскую черту. А после начнется долгий вечер, и теплые камни испарят и поднимут к человеку остатки дождя, поползут по низовьям рек и речушек сизые туманы, и воздух станет не идеальным газом, а парным молоком. Где-нибудь в Лужниках, или у театра Эстрады, или на Бережковской набережной забросят удочки копченые рыбаки, нацепив на крючок шершавую речную водоросль, и будут стоять до самой ночи, покуривая жестокий дукатовский табак, пока не взойдет в сиреневом небе желтый картонный круг. А в самом центре, у красной кирпичной стены, сойдут люди с речного трамвайчика, сядут на теплые ступени и тихо будут болтать босыми ногами в масляных водах Москвы-реки.

Варфоломеев, кажется, уснул. Во всяком случае, он испуганно вздрогнул, когда проводница потрясла его за плечо.

— Идыть соби спаты, дядьку.

— Да, да, сейчас, — успокоил пассажир, потирая затекшую руку. — Что Бахмач?

— Пройихалы Бахмач.

В купе все спали. Марий Иванович, лежа на спине, похрапывал, отгоняя от себя навязчивы картины из истории партии, а капитан, пытаясь свернуться калачиком, свесил над ковровой дорожкой колени и, казалось, вот-вот свалится вниз. Но держался, а руку засунул под подушку, где наверно хранил оружие. Снились ему разные нелепые комбинации. Будто над ним шумит тополиная роща, а рощи нет. Вокруг же не земля, а хлипкая топь, болото, и он не человек, а животное — серая беспородная лошадь. Лошадь тянет телегу, груженую искусственными алмазами (почему-то он знал, что именно искусственными), но не на край, к суше, которая угадывалась по снующим туда-сюда велосипедистам, а к самому вонючему, мокрому, лишенному упругости центру. Потом начинает понимать, что он все-таки не простая лошадь, а лошадь из задачки про третий закон Ньютона, про силу действия и противодействия. И тут ему наконец становится ясно, отчего эта проклятая телега, вопреки закону Ньютона, все-таки движется к собственной погибели. Пытается остановиться, возразить несуществующим оппонентам, но чувствует, как тяжела повозка, как больно режет плечи неизвестного названия деталь. Вокруг по кочкам прыгают птицы кулики, ожидая, когда в их длинные клювы попадутся глупые лягушата. Впрочем, и куликов-то Константин никогда в жизни не видел и, может быть, оттого дает им такое название. К центру болота нестерпимо возрастает плотность мошек и комаров, и он едва успевает шлепать их незанятыми руками, отвлекается от борьбы за существование на поверхности и необратимо вязнет в теплой, с радужными разводами, полынье. Там, внутри болота, его накрывает полудрагоценная телега, и служивый человек с зелеными ромбами на кителе предлагает предъявить билет. Слышатся другие звуки, разговоры, переругивание. Металлический, с эхом, станционный голос объявляет: «Поезд скорый номер два прибыл на первый путь». Окончательно проснувшись, Константин отодвинул занавеску и, щурясь от искусственного света, прочел: «КОНОТОП». Вспомнил пятнадцатилетней давности страх, когда безбилетный студент Костя Трофимов при подъезде к Конотопу, единственному месту на этой дороге, где суровые контролеры потрошили проводниц в поисках неоплаченных железнодорожных зайцев, забирался на покрытую толстым слоем пыли третью полку и прислушивался, когда пройдут мимо незваные гости. Чего же теперь пугаться, если у них билетов даже больше, чем пассажиров, если он капитан госбезопасности, а под подушкой у него огнестрельное боевое оружие?

Со стороны служебного купе послышались новые звуки. Трофимов приподнялся, опираясь на локоть, и внимательно прислушался. Кто-то тяжелый и неуклюжий, как медведь, шел по узкому коридору, то и дело останавливаясь и отодвигая двери. От грохота и скрежета, казавшегося нестерпимым среди ночи, даже Чирвякин перестал храпеть. Когда медведь взялся за ручку их двери, капитан, мгновенно оценив обстановку, резко спрыгнул с лежанки и звонко щелкнул никелированным стопором. Тут же дверь приоткрылась, и в узкой щели появилось незнакомое лицо.

— Места есть? — голосом бодрствующего человека спросило лицо, заглядывая через плечо капитана на верхнюю свободную полку.

Купе, освещенное яркой надписью «КОНОТОП», прекрасно просматривалось из коридорного полумрака.

— Нэмае, — зачем-то на украинском ответил Константин.

Лицо как-то жалобно посмотрело на свободную полку и сказало:

— Извините.

Дверь закрылась. Трофимов расстроился. Он даже оглянулся на попутчиков, удостоверился, спят ли они. Отчего это он так разнервничался? Почему такое пустяшное дело, как возможная проверка билетов, пустяшное в сравнении с тем, что они задумали, решительно вывело его из равновесия? Ведь теперь он не то, что прошлой осенью, когда имел приказ, имел особое поручение предотвратить преступную акцию. Теперь он сам, добровольно, без нажима, исключительно из внутренних причин стал попутчиком Варфоломеева. Да, сам, собственноручно, по своему хотению. Почему он раньше не предполагал, насколько приятно самому что-нибудь задумать и совершить? Когда сам принимаешь решение, то как бы открываешь будущее, именно открываешь, а не делаешь, потому что будущее где-то уже есть, раз к нему непременно приходят. Он, может быть, впервые почувствовал, как приятно бегут мурашки по спине, как внутри таинственно, страшно и неопределенно холодеет, как будто ты не человек, а руководитель всемирного процесса, гражданин Вселенной, равновеликий всему прочему и свободный. Конечно, страшновато, всегда страшно стать новым человеком, ведь неизвестность пугает, пугает и притягивает. Трофимов уже с благодарностью смотрел в затылок бывшему однокашнику, но не снизу вверх, как раньше, а как равный на равного. Да, свобода вещь опасная. Все настораживает, от всего задумываешься, где что изменится, поползет, шевельнется — все беспокоит, потому что если ты руководитель себя, то будь добр, наблюдай за всем, все учитывай, на всякое вводи поправку. Если где сквознячком потянуло поправку на ветер прими, если где связь оборвалась — узелок завяжи, ну а ежели погода портится, влажность растет — в кровь разбейся, а порох держи сухим. Трофимов еще раз взглянул на однокашника, убедился, что он спит, и решил последовать его примеру.

Наконец все трое уснули. Их еще живые тела едва подрагивали поперек железнодорожного движения, а души, не подверженные механическому воздействию, парили над слепой июльской ночью. Проехали хутор Михайловский, Брянск. Все шло по расписанию, без срывов, без сновидений. Только под утро, часа за четыре до конечной станции, Сергей Петрович беспокойно заворочался на верхней полке. Ему снился затерянный в густых непроходимых лесах городишко. Двухэтажный деревянный дом, крашеный холодной серой краской, крутая мощеная улица с деревянным тротуаром и истертый до блеска металлический рычаг артезианской колонки. Если снизу, от колонки, смотреть вверх, то кажется, что горбатая, в ухабах, улица упирается прямо в синее небо, и пожилой велосипедист в белой парусиновой шляпе не случайный гражданин Вселенной, а Илья Ильич Пригожин. Тяжело ему, наверно, идти с велосипедом вверх, тяжело тратить последние старческие силы, зная о существовании в природе реактивного движения и цельнометаллических моделей. Но чертовски манит косогор. Косогор — это такое странное место для российского человека, такой стимул, такое чудо, интереснее которого трудно найти. Да, именно, дорога без конца, без препятствий, без поворотов, вверх, прямо в голубую пропасть. Забыть о спусках, об однообразных серых горизонтах, взлететь, воспарить, хоть как, хоть с чем, на авось, лишь бы узнать новые пустоты в далеком пространстве причин и следствий. Варфоломееву жалко до слез старика. Он знает, что там, за косогором, тот же городишко, те же серые неухоженные дома, та же беспросветная неустроенная провинциальная жизнь, и ему непременно хочется: пусть произойдет чудо, пусть хоть что-то будет другое, какой-нибудь необыкновенный механизм или устройство, а лучше — настоящая серебристая махина. Так и снится ему ее вертикальное космическое тело над рекой, над городом, над диким непроходимым еловым лесом, над одиноким велосипедистом в белой парусиновой шляпе.

18

Уже замелькали за окнами пригородные платформы с полузабытыми дачными названиями, уже первые пассажиры вывалились в коридор, подставляя заспанные лица под солнечное тепло и то и дело поглядывая, как суетится проводница вокруг титана, уже образовалась очередь в отхожее место, а трое заговорщиков все еще спали в наглухо зашторенном душном купе. Апрелевка, Внуково, Переделкино, — с удовлетворением неслось по вагону. Скорый поезд в полном согласии с расписанием прибывал в сердце родины. Уже заиграла радостная музыка, уже диктор торжественно поздравил гостей столицы с ясным погожим утром, уже несколько раз блеснул на горизонте золоченый шпиль университета, как вдруг страшный, пронзительный скрежет, мерзкий, неприятный, как железом по стеклу, ударил в голову второго скорого. Многотонный состав тряхнуло, вначале слабо, предупредительно, так что попадали только курящиеся кипятком стаканы в ажурных нержавеющих латах и пассажиры на задних полках, кто не успел закрепиться, и после уже сильно, по-настоящему, с визгом, с треском и с тем же металлическим скрежетом. Последние глупые вагоны бестолково полезли вперед, пытаясь обогнать уже задымившуюся кипящим трансформаторным маслом несчастную голову.

После первого толчка Трофимов рефлекторно уцепился за поручень, выдержал второй удар и, когда вагон заерзал по бетонным шпалам, окончательно проснулся. Ничего толком не разобрав — а вагон уже юзом шел по насыпи — капитан выхватил пистолет и уперся ногами в переднее сиденье, на котором просыпался Чирвякин. Купированное пространство встряхнулось еще несколько раз и с мягким неупругим ударом наконец замерло. Послышались человеческие крики, с руганью, с завыванием, с ревом. Кто-то резко дернул штору, и стало светло. За окном клубилось рыжее марево пыли с зелеными прожилками дыма. Вблизи, внизу, поперек вагона лежал развороченный встречный путь. Авария, мелькнуло в мозгу капитана. Он поднял глаза вверх. Там в нелепой позе застыл Варфоломеев. Что-то привлекло его внимание за окном — он всем своим существом заживо врос в стекло. Константин тоже уперся в окно, заглядывая куда-то налево. Он ничего не понимал. Какое-то сочное зеленое пятно разлапилось в поле зрения. Оно было неопределенным и страшным, страшнее шума, паники, страшнее обычной железнодорожной катастрофы. Оно уходило вдаль, растворяясь в клубах дыма, но и здесь, вблизи, на некотором конечном расстоянии тоже не имело резко очерченных границ. Наконец капитан сообразил, в чем дело, почему оно такое неестественно большое, в полнеба, не поддается его мозгу. Так мушка на стекле без других ориентиров кажется гигантским далеким зверем. Но если сообразить, напрячь глаза, то мушка превратится в мелкое насекомое, привычное, безобидное. Нужно только поближе смотреть. Вблизи, прямо на стекле появилось волокнистое тело, словно приклеенное, как будто срезанное или надорванное. Тело сочилось белым молочком, и оно медленно, вязко стекало вниз, пробивая на пыльном стекле две неровных бороздки. Сбоку, вверх, почти в зенит из тела торчал острый костяной шип. Над ухом что-то хрипло зашумело. Это поднялся старик Чирвякин, он подслеповато заглядывал в окно. Он же первым и разгадал загадку, наверное, знал ответ, вот и вспомнил.

— Кактусы, — выдохнул Марий Иванович.

За спиной дернули ручку двери. Потом гулко застучали и крикнули:

— Тикайтэ, люды. Пожежа!

Однокашники бросились к двери. Бесполезно, дверь заклинило. Из малой щели уже полз едкий отравляющий дым. Горела гэдээровская пластмасса. Тогда Константин достал оружие, выстрелил всю обойму в стекло, потом, словно гимнаст, раскачался на полках и ударил ногами в окно. С хрустальным звоном, под дикий коренной чирвякинский кашель осыпались наружу осколки, и новые свободные газы ворвались в купе. Под нажимом капитана первым выпрыгнул Варфоломеев. Едва очутившись на земле, он распрямился и поднял руки вверх. Оттуда, из окна, уже валил настоящий угарный газ. Наконец появились чирвякинские ноги, и осторожно, чтобы не порезать об острые края, Варфоломеев принял на руки Чирвякина. Сейчас Сергей Петрович заметил на руке кровавый подтек и тут же сообразил, что сам порезался об острый костяной шип. Краем глаза нащупал инородный объект и замер. Многотонный ствол кактуса, упиравшийся в стекло, медленно сползал, грозя наглухо загородить расчищенный путь. Он оглянулся. Вагон врезался в густую, колючую, несвойственную среднерусской полосе заросль. Что там за ней, неизвестно, а сзади, из тамбура, с криками выпрыгивали последние пассажиры. Под рукой — ничего, нечем подпереть проклятое растение. Быстрее — кажется, крикнул Варфоломеев. Чего он там копается? Наконец появился капитан, строгий, подтянутый. Он медленно застегивал последнюю пуговицу на кителе.

— Иду, иду, — успокоил капитан, похлопывая по груди, где лежала карта.

Пламя охватило весь вагон. Раскаленные оранжевые объемы воздуха, подхваченные архимедовой силой, со свистом улетали в небо. С крыши, из щелей принудительной вентиляции поднялось черное, с лохмотьями сажи, облако и закрыло утреннее солнце. Там, вверху, громко кричали перепуганные птицы, кружа над высокими кронами кактусового леса, то и дело чиркая поперек красного круга. Пассажиры отбежали подальше в поле и с безопасного расстояния наблюдали, как догорает их ночное жилье. Может быть, все это промелькнуло за секунду, пока капитан летел вниз, на щебенку, но Варфоломееву казалось, что все вокруг застыло, и капитан завис, и только колючее бревно стремительно и неотвратимо обгоняет его живое тело.

— Офицера вбыло! — крикнула сзади проводница и первой подбежала к Трофимову.

Того в полете перевернуло и теперь он лежал на спине, приколотый, словно засушенная бабочка, острой костяной булавкой. Над ним склонились Варфоломеев и Чирвякин, подбежали еще люди. Попытались отлепить капитана, кто-то даже снял рубаху, приготовившись перевязать колотую рану. И тут смертельно раненый открыл голубые глаза и прошептал:

— Не надо.

Заметив знак, Варфоломеев нагнулся пониже, к самому лицу однокашника, и расслышал:

— Все так, провокация, — Константин, набравшись сил, сглотнул что-то и добавил: — Было трое, остался ты один, Сергей… Петр… Потом… Константин запнулся, — возьмешь карту, здесь, — взглядом показал на грудь. — Не грусти старик, все правильно. Только душно… и неба нет совсем.

Варфоломеев прислушался — что-то еще происходит. Он придвинулся поближе. Хотел успокоить как-то, но только спросил:

— Больно?

Константин попытался усмехнуться, получилось жалко и криво.

— Тане… Тане не рассказывай про это… Скажи, была ночь, черное небо и тополя… Знаешь, как шумят ночью тополя? Ты все знаешь… И она знает, я ей говорил.

Трофимов закрыл глаза. Казалось, замолчал навсегда. Запричитала проводница:

— А, шоб их, москалей, з ихнимы кактусамы…

— Тише, — шикнул Варфоломеев.

Марий Иванович бесшумно плакал. Бесполезно. Вокруг и так все молчали, и только огненное гудение, горячее и удушливое, тряслось и гремело, закладывая уши. Дышать стало невмоготу, люди попятились назад, в пыльный, загаженный мусором кустарник.

— Подожди, — Константин вдруг открыл глаза. — Помнишь, тогда, в ноябре, я желал убить тебя? Я промахнулся… Скажи, ты специально просил взять оружие? — Константин застонал и сквозь стон докончил: — Чтобы я промахнулся, да?

— Да, — выдавил Варфоломеев.

— Дурак, — обрадовался Константин. — Разве бы я смог? Кхе…

Закашлялся, затрясся, скривился от страшной, пронзительной боли и замер. Все кончилось. Варфоломеев нагнулся над покойником, расстегнул китель и достал сверток. Спустя мгновение вверху что-то лопнуло, снова на розовую глинистую почву посыпались осколки, и огромный пылающий шар накрыл мертвое тело. Бывший звездный капитан едва успел схватить Чирвякина и отскочить назад. Теперь уже горело вокруг вагона. Гравий, бетонные шпалы, розовая глина, иноземное колючее растение и поверженный капитан — все было охвачено одним жарким пламенем. Казалось, кто-то неизвестный, сотворивший горе, заметал следы и в спешке уничтожал все, что попадалось под руку.

Только умные черные птицы продолжали невредимо кружить над местом катастрофы, разглядывая все мелочи пейзажа крупными, как волчьи ягоды, глазами. Здесь, на границе города, где уже не поле, но еще и не город, по холмам и оврагам, бедным плодородием, лежал гигантский, неестественного происхождения крест. Сверху, с высоты птичьего полета было видно, как он возникал, как в зеленое колючее кольцо врезался километровый пассажирский состав, хрустнул, обломился где-то посередине. Одна его половина так и осталась стоять у стены, а передняя, головная, отделенная варфоломеевским вагоном, хотя уже и догорала, но все-таки ценой огромных потерь прорвалась за городскую черту. Справа, если лететь от центра, параллельно железной дороге прямой серебристой стрелой лежало четырехрядное шоссе. По особой центральной полосе этого шоссе, разгоняя личный транспорт, уже спешили к месту катастрофы кареты скорой помощи, за ними — пожарная команда с сиреной, с яркими, чернильного цвета, маяками предупредительного огня. Между тем здесь, у креста, на месте катастрофы из ветхой сторожки появилось новое лицо. По оранжевой с сальными черными пятнами безрукавке можно было предположить, что ее обладатель — путейский рабочий, обходчик или, может быть, стрелочник. Правда, вместо желтого флажка он держал топор с длинной ручкой, возможно, секиру. Заплывшее, в суточной щетине лицо неопровержимо свидетельствовало — человек проснулся только-только, а вчера наверняка много выпил. К этому моменту путеец уже разобрался, что перед ним не сон, а настоящая авария, и застыл, как будто его ударил паралич. Потом мотнул головой, как бы удивляясь, вынул из воротника приколотый костяной шип и с отсутствующим видом принялся ковырять им в зубах. Невероятное, фантастическое спокойствие исходило от этого странного гражданина, от его непутевой сторожки с бедным приусадебным участком, на котором фиолетовым цветом цвела картошка. Путейский человек отстраненным взглядом смотрел на горящие вагоны, на шумную, охающую толпу бесцельно снующих, схватившихся за головы пассажиров, на двух пострадавших, шедших к нему через глинистый пустырь. Вернее, шел один, а другой как бы на закорках повис у него на плечах. Высокий худощавый человек со злыми колючими глазами, не говоря ни слова, прошел со своей ношей мимо путейца, открыл ногой дверь и скрылся в каморке. Через минуту он появился вновь один, подошел к путейцу и, глядя сверху вниз, холодным голосом приказал:

— Вызовите скорую.

Путеец равнодушно цыкнул зубом, испытующе посмотрел на гостя, и как бы делая одолжение, бросил:

— И скорую, и пожарную, и органы — всех призвал.

— Стрелочник? — почти уверенный в своей догадке, коротко спросил злой гражданин.

— Лесоруб-путеец, — дорожный человек нагло ухмыльнулся и добавил: шестого разряда.

Варфоломеев внимательно посмотрел на топор, потом повернул голову, пытаясь оценить истинные размеры кактусовых зарослей, уходящих поперек дороги в обе стороны за горизонт. Там, вдали, может быть, в полукилометре отсюда он заметил шоссе, где уже появились яркие вспышки аварийной колонны.

— До города далеко?

— Так здесь и есть город, — путеец удивился. — В городе мы уже, приехали. Ма-а-сква, товарищ.

19

Удивительная ясность, четкая, прозрачная, математическая, наступила в голове Сергея Петровича. Под вой сирен, под рев автомобильных двигателей, под короткие, как выстрелы, приказы командиров пожарных отделений он незаметно проскочил через дворик сторожки за ограду, на открытое глинистое пространство. Взбежал на пригорок, оглянулся по сторонам и понял: будет жара. Будет пекло, но не тягучее и приторное, а здоровое, бодрящее, с неизбежными освежительными перерывами. Вдали справа, как геодезический знак, сверкал шпиль университета, левее, на этой стороне Сетуни, возвышался ржавый скелет гигантского купола. Между ними — низкое нежилое пространство, поросшее то здесь то там жидким кустарником, изрезанное кривым речным руслом. Очевидно, нужно пробираться пешком. Он догадался, чуть напрягая прогретый солнечным пеклом лоб, — в транспорте могут узнать. По снимкам, по фотороботам, приклеенным на стеклах у касс, на холодных мраморных колоннах при входах и выходах, в салонах, тоннелях, переходах. Быстрым шагом, но без суеты, он двинулся дальше навстречу столичному солнцу. Все ясно. Либо сегодня, либо никогда. Он должен, он обязан совершить наконец то, что еще вчера рассматривалось гипотетически, потенциально, с множеством оговорок, с усмешкой, как бы в шутку. Какие уж тут шутки. Если с утра катастрофа, и обычный ежедневный поезд врезается в кактусовый лес, если в сторожке, где он оставил Чирвякина, у пульта связи висит его личная физиономия, если просто так, от чепухи, от того, чего не бывает, гибнут его однокашники, — значит, он обязан! До асфальта метров восемьсот по прямой, но по прямой он не пойдет. Нужно прибавить шагу, иначе ударит первый ливень, развезет дороги, и тогда отвратительная розовая глина уничтожит трение, смертельно необходимое в его положении.

Что же, она хотела этого, теперь того же желает и он. Пройти двадцать километров, чтобы упереться в стену — это ли не подвиг, достойный звездного капитана. Стена, конечно, существует, как существует, а может быть, даже и живет — ведь он видел белое молочко на стекле, — колючее растение. Немного удалившись от полотна, тропинка снова вывела его обратно. Запахло смоленым черным деревом, железом и отбросами с проходящих составов. Он перескочил через канавку, заполненную вчерашним дождем, и спотыкаясь, словно школьник, принялся считать шпалы.

Позади осталась платформа Матвеевская. Он ее не видел, но определенно знал, что обошел. Теперь солнце жарило в правый висок и думать стало еще легче. Например, Сергей Петрович догадался — идти можно, не оглядываясь. Оттуда, с кольцевой, поезд подадут не скоро. Минимум часов через шесть. Он улыбнулся. Он выбрал правильный путь. Здесь намного безопаснее, чем на Можайском. Тот путь короче, но здесь спокойнее. Лишь бы успеть до первого дождя. Над головой сухим электрическим разрядом звенят провода. А может, это жаворонок звенит в зените? Так наступает безвременье. Впрочем, откуда? Если бы он воспользовался своей волшебной машиной, тогда другое дело… Нет, нет, время еще осталось, его слышно по шуршанию гравия, его можно измерить, сосчитать по шпалам, по столбам. Шпалы — это его секунды, столбы — минуты, часы… Часы? А, черт с ними, с часами, все равно антиквариат. Он улыбнулся собственному каламбуру. Впереди показался двойной мост, для каждого направления своя отдельная часть, узкая, длиной метров пятьдесят, сугубо транспортная, то есть безо всяких приспособлений для пешехода. Хм, хмыкнул Сергей Петрович, как же они тут ходят в обычное время. Он профессионально прикинул вероятность попадания под поезд в момент перебегания через мост. Получилась одна десятая. Одна десятая — это многовато для одной человеческой жизни, даже для какой-нибудь бестолковой, бессмысленной. А в его случае, когда наконец появилась цель длиной в двадцать километров, одна десятая — слишком большое число. Конечно, двадцать километров это не квадрильон, но в реальных условиях, в условиях пешей ходьбы по миллионному городу, пожалуй, будет похлеще квадрильона. Ведь он сам выбрал эти двадцать километров взамен райского бессмертия в розовых покоях. Он почти герой. Пожертвовал хорошим самочувствием на освобожденном от бальтазаровских зачетов времени ради нее. И теперь идет ради нее, думает — ради истины, ради понимания устройства государственной машины, но на самом-то деле исключительно ради нее. Он мог бы явиться к ней этаким бессмертным чудищем, отцом, и сыном, и святым духом одновременно, сказать: я есмь запредельное существо, повелитель пустотных полей, люби меня. Но не стал. Пришел обычным, болезненным, смертным телом, чтобы самому жалеть и сочувствовать, чтобы не подвергать, но подвергаться, чтобы идти сейчас по пересеченной местности пешком, полагаясь только на себя, на свои ноги, на свою голову. И вот он топчется сейчас у моста, выбирая один из двух путей. Он подозревал, что аварией дело не кончится. Он уверен — будут еще испытания, на то он и есть свободный поиск.

Неизвестно, как долго он выбирал, ведь по его часам время остановилось. Наконец двинулся прежней колеей. Внизу под мостом шумела мыльная речушка, и это было напрасное коварство. Зря ее водный скрежет походил на гудение стальных рельс. Если бы внезапно сзади появился поезд, то, значит, путь свободен, и следовательно, не было никакой катастрофы. Но катастрофа была, он сам видел, как выпрыгивали из горящего поезда обезумевшие пассажиры. И проводница все бегала вдоль вагона и кричала про чертовы кактусы. Видно было, что она к ним привыкла давно, и только злилась на бездельников лесорубов.

Где-то на середине моста загудели металлические опоры, завибрировал, задрожал надводный перелет. Варфоломеев опять улыбнулся — чертовски приятно понимать мир. Навстречу, соседним мостом, вылетел крашеный желтыми и голубыми полосами маневровый тепловоз. Машинист высунулся из кабины и что-то кричит пешеходу. Тоже зря. Тот не слушает, идет дальше по своим делам. Нет, все-таки повернулся, приветственно махнул рукой, мол, давай, жми дальше, разгребать транспортные заторы.

Все правильно. Мост кончился, снова появилась тропинка, повиляла стоптанным руслом и юркнула вниз с насыпи через кусты, наискосок, к Ломоносовскому проспекту. Отсюда уже отчетливо просматривались башни высотного здания, разделенные пополам серой тенью летевшей с юго-запада тучи. Уже слышались громовые раскаты. Варфоломеев прищурился, пытаясь рассмотреть показания термометра. Далековато, не видно. Ну и пусть, он знает и так. Все идет по плану. Сейчас в царство звенящего, неподвижного, тяжелого воздуха ворвется первая волна надвигающейся бури. Туча оказалась трехслойным пирогом. Вверху стерильные белые клубни, манящие, неподвижные, ниже сумасшедшая круговерть: перья, колеса, спирали вертелись, кружились, сталкиваясь и рассыпаясь, и в то же время совместно напирали на темное свинцовое днище, из которого уже хлестало косыми упругими струями. Впереди себя чудище гнало вертикальную стену пыли и мусора, сдобренную изюминками тополиного пуха. Навстречу ей с башен и столбов взлетали сумасшедшие черные птицы и готовились полакомиться воздушным потоком.

Все-таки он не успел. Шагах в двадцати от спасительного асфальта его накрыло. Пришлось чуть не на четвереньках забираться по скользкой крутой насыпи. С третьей попытки, мокрый, перемазанный глиной, он выбрался на шоссе. Содрал с себя вмиг промокший пиджак, крутанул им и чуть ли не с криком запустил дорогую сердцу одежду в кювет. Так легче. Зачем ему документы, если он сам идет на приступ? Облегченный, двинулся дальше, мимо остановившихся автомобилей, вперед, на гору, где раскинула свои яблоневые сады угрюмая альма-матер. Там, под кривыми ветвями он совершит короткий привал, чтобы немного пообсохнуть, поразмыслить, и может быть, даже перекусить кислыми, никогда не вызревающими плодами.

Так и случилось. Где-то через час он сидел на уже просохшей крашеной скамейке и с заранее скривившимся лицом надкусывал небольшое сморщенное яблоко. Чуть погодя рядышком сели двое молодых людей. Паренек разделся по пояс, подставил мучное абитуриентское тело под вертикальные лучи июльского солнца и, щурясь, уткнулся в ослепительно белые страницы, прикрывавшие ее худенькие колени.

— Видишь, здесь сказано: с помощью циркуля, — донесся до Варфоломеева назидательный девичий голосок. — С помощью циркуля, — повторили еще раз. Это значит без линейки.

— Без линейки нельзя, — упрямо спорил молодой человек.

— Как же нельзя? Если есть такая задача, значит, можно.

— Нельзя, — стоял на своем большеголовый паренек.

— Ты просто не можешь решить и выкручиваешься.

Паренек обиделся.

— Я не выкручиваюсь. Если за десять дней десять человек не могут решить эту задачу, значит, в задачнике опечатка.

Варфоломеев заинтересованно вытянул шею, пытаясь заглянуть в книгу, и спросил:

— Что, трудная задача?

Молодые люди наконец заметили соседа странной, не университетской наружности. Паренек насторожился, вмиг оценив все: и небритое осунувшееся лицо с покрасневшими голодными глазами, и перемазанные в глине туфли и брюки, и огрызок яблока, покрывшийся ржавым химическим налетом.

— Ну-ка, дайте-ка, — и не успела девушка толком испугаться, как подозрительный тип выхватил с ее колен учебник. — Какой номер?

— Вот, здесь, — не смея отказать такому напору, лепетала абитуриентка. — Мне дали на устном, а я не смогла решить. — И она прочитала вслух, будто сомневалась, может ли читать этот человек: Разделить отрезок пополам с помощью циркуля.

— Хм, — Варфоломеев перечитал условие, на ходу обдумывая решение. Для устного, конечно, это слишком. Но вообще-то… Ручка есть?

Паренек автоматически сунул шариковую ручку, и они втроем нагнулись над листом бумаги. Раз, два, шевелил спекшимися губами Сергей Петрович, отсекая кривые дуги воображаемым циркулем. Шесть, семь. Все!

— Не может быть, — девушка восхищенно смотрела на Варфоломеева.

— Нужно еще доказать, — скучным голосом промямлил большеголовый мальчик.

— Доказывайте, доказывайте, только побыстрее, а то скоро опять будет потоп, — и, подмигнув ошарашенным абитуриентам, встал.

— Вы знали решение? — все-таки не унималась девчонка.

— Да, — соврал Варфоломеев и, хлюпая по красному битому кирпичу вдоль аллеи гранитных бюстов, заторопился к обрыву.

Второй дождь накрыл его прямо у обрыва, на Воробьевском шоссе. И кстати. Слишком подозрительно выглядел обтрепанный специалист по делению отрезков среди чистых и принаряженных гостей столицы. Он не вертел, как все, головой, пересчитывая шпили гостиниц и министерств, а уперся прямо вдоль радиуса, поперек Садового и Бульварного кольца, в самое чрево гигантского города, где стеариновой свечой горела колокольня Ивана Великого. Когда же очередной икарус вывалил на смотровое место расфуфыренную партию иностранных туристов, и человек с видом погорельца попытался стрельнуть у добродушного японца сигарету, постовой сержант милиции решил все-таки исполнить служебный долг. Но тут как раз хлынуло как из ведра, и в суматохе подозрительный тип исчез.

Сама природа способствовала Сергею Петровичу. Сейчас он скрылся на заросшей липами и кустарниками правой стороне бульвара, у черной чугунной ограды. Сквозь толстые крашеные прутья он видел странное огороженное место, открытое им лет пятнадцать назад. Там, в диком неухоженном лесу, заросшая кустарником и травой, в трещинах, в выбоинах, возвышалась гигантская парадная лестница. Что-то было неприятное, отвратительное, безысходное в грандиозном гранитном нагромождении. Лестница вела в никуда. Там, вверху, должны были быть парадные двери по крайней мере небоскреба, но была пустота. Хмурая, серая, безыдейная. Как будто безумный архитектор воздвиг здесь, на вершине Воробьевой горы памятник человеческому бессилию в назидание грядущим бесстрашным фантазерам. Памятник охранялся. Вверху мокрым пятном маячила плащ-палатка караульного. Когда-то давно талантливый студент, отличник и эгоист поклялся здесь, у подножия лестницы, собственноручно вскрыть причины мирового зла. Теперь он заглядывал сюда перед последним и решительным действием.

Третий дождь застиг Варфоломеева на крутых оздоровительных маршрутах Нескучного сада. Здесь, на восточном склоне Воробьевых гор, в темных, пахнущих прелыми листьями оврагах, он никак не мог прийти в себя. От долгой пешей прогулки ломило спину, горели, словно опущенные в кипяток, вспухшие ноги, а перед глазами стоял ослепительный титановый шар. Цельнометаллическая модель посадочного аппарата лежала рядом на пригорке, на плоском пересечении широкой автомагистрали и железнодорожного кольца. Ясно было, что шар — такая геометрическая фигура, которая летать не может. Шар летать не может, шар может только падать. Ведь Луна тоже шар, а всем известно, что Луна постоянно падает на Землю, Земля падает на Солнце, а Солнце — Солнце тоже падает в определенное место. Так и все другие шарообразные звезды, все круглые тела куда-нибудь падают… Мы живем в падающей Вселенной, здесь неустойчиво, зыбко, непостоянно. Если кто-нибудь меня спросит, отчего я в таком виде, можно бесстрашно сказать правду, рассуждал Сергей Петрович. Можно будет признаться, какие бывают крутые спуски, как в начале траектории легко и невесомо плавает человеческое тело и как смертельно хочется курить, когда сверху вниз на плечи наваливаются семикратные перегрузки. Можно сказать, объяснить, и тебе поверят, что минуту назад ты желторотым цыпленком выкарабкивался через люк из шипящего титанового яйца. Но некому спросить. Дождь разогнал посетителей Нескучного сада. Можно беспрепятственно идти дальше вниз. И он пошел.

Когда он вышел на набережную, отшумел последний дождь, растаяла где-то над Сокольниками последняя семицветная дуга, выползли через тепловые разломы, разлеглись на тротуарах ленивые земляные черви. В тонком приземном слое тихо и незаметно приготавливался особый животворный раствор. Так, наверное, миллионы лет назад на границе влажного и сухого зарождались первые живые организмы. Да, именно под вечер, в шестом часу старого неизвестного времени, выпрямилась водная поверхность для беспрепятственного прохождения солнечных лучей. Сколько грязи, дыма и пепла нужно было поднять из зловонных недр земли, как нужно было исковеркать, переиначить чистую и простую первоначальную окружающую среду, чтобы наконец из мертвого примитивного порядка родился новый животворный хаос.

Чтобы хоть немного облегчить страдания, Варфоломеев буквально рухнул на чугунный парапет. Рядом стояла скамейка, но сесть он не решился, боялся расслабиться перед последним кривым километром. Тем не менее, голова работала отлично. Они наверняка ждут его со стороны Кутузовского проспекта. Пусть ждут. Он их обхитрит. Нужно подождать, пока не свалится за спину дневное светило и не поднимется полупрозрачный сизый туман. С речного острова, с самого края стрелки тянуло кондитерскими изделиями. От жажды и голода свело небритые скулы. Вдали, в нужном направлении, появился первый рыбак, и Сергей Петрович, медленно ступая, то и дело хватаясь за чугунный парапет, двинулся дальше. Нужно рисковать, думал он, жадно затягиваясь божественным дукатовским табаком. Нужно добрести, наконец, до последнего привала, сесть и окунуть в теплое парное молоко сбитые в кровь конечности.

20

Солнце скрылось за Большим Каменным мостом. Тихо. Едва колеблется в маслянистой воде зубчатый край старой крепостной стены. Над ним, у самых ступеней, в ногах, белым полотнищем плавно шевелятся подсвеченные стены колокольни. Вокруг сиреневое небо с накренившимся к горизонту ковшом Большой Медведицы. По одну сторону, к полюсу мира, бледная Урса Минорис, по другую, на запад, звезда Арктур, крупная и яркая как планета. Гулко бьют куранты Спасской башни, человек встает и выходит на мост. Останавливается, задумчиво смотрит вниз, оглядывается по сторонам и переходит на противоположный берег. Медленно, вразвалку, как обычный прохожий, пересекает проезжую часть и тут же за спиной постового перепрыгивает через низкую ограду, исчезая в сумраке Александровского сада. Такой у него маршрут, все лесами да перелесками. Осторожно, как вор, короткими перебежками пробирается от дерева к дереву, от куста к кусту. Все складывается на удивление удачно, все ему на руку. Даже полная луна не взошла. Слава богу, кончилось полнолуние.

У подножия белой шахматной ладьи он последний раз разворачивает карту, водит по пальцем и удовлетворенно выбрасывает на зеленый газон. Туда же летят искореженные долгим переходом башмаки. Бесшумно карабкается в обход очередного поста и, прячась за ласточкиными хвостами, медленно пробирается в гору, через крепостной мост, к желтым Троицким воротам. Мимо проплывают кроны деревьев, с вечера захваченные засыпающими черными птицами. Впереди, в белом световом пятне, прогуливается охранник.

У самой стены нарушителю становится страшно. Он не ожидал, сколь высоки крепостные стены. Ровная, почти отвесная граница красного кирпича кажется неприступной для обычного человека. Ничего, никаких зацепок, только шорох листьев и позвякивание шагов постового.

Наконец позвякивание прерывается. Сквозь узкую щель бойницы видно, как отворачивается против ветерка караульный, поглубже нагибается, ныряя в ладони. Чирк — и нарушитель уже по ту сторону брусчатки. Здесь неопределенное строительство, возможно, реставрация. Внизу огороженный деревянным забором хозяйственный двор. Бетономешалка, мешки цемента, доски. Прямо у стены — полупостроенные леса, почти достигающие верхнего ее края. Настоящая удача. Уже видны желтые стены арсенала, уже меж зубцов появились зеленые крыши, золоченые кресты и рубиновые звезды внутренних построек Кремля.

Вот и все, крепость пала. Пройден рубикон, и в силу вступают чирвякинские наброски. Человек переводит дыхание в теплых ласковых волнах перегретого за день камня. Там, внутри, в прохладном чреве Кремля, в узких тоннелях, на винтообразных лестницах, под низкими бетонированными потолками, при тусклом аварийном освещении заканчивается долгий июльский день.

В полночь он выныривает из-под земли у крутого травянистого склона и осторожно, чтобы не сорвать тонкий сигнальный провод, дождевым червем выползает на край старого брусчатого двора. По ту сторону — нежилое строение с одним едва освещенным окном на третьем этаже. Там, в зыбком полуночном свете, маячит темная неподвижная фигура. Слышится электрическое потрескивание и далекий дикторский голос. Кажется, фигура приветственно взмахнула рукой: сюда, мол, сюда. Или не взмахнула, а так, вздрогнула? Тем не менее, он быстро пересекает площадь и, отодвинув сухую дворничью метлу, проникает в темную лестничную клеть. Ночь открытых дверей, — мелькает пошлый каламбур, прежде чем он открывает заветную дверь.

Еще минуту назад он поклялся бы жизнью, что здесь кто-то был. А теперь пусто. Никого. Только огромный Т-образный стол с письменным прибором, с небольшой бронзовой статуэткой. Вокруг стулья в белых музейных чехлах, диван, тоже упрятанный в белое полотнище. Может быть, он перепутал, заблудился? Да нет, все правильно. Он подходит к настежь открытому окну, заглядывает во двор, смотрит вниз, поворачивается, едва не задев локтем твердый металлический угол. Гладит полированную поверхность, осторожно прикасается к рычагам. Дзинь, малиновым голосом пропело государственное устройство. Он испуганно оглядывается назад. Никого, только старая картина с человеком, шагающим по Дворцовой площади, да длинный ряд одноцветных книжных корешков. Теперь он увереннее двигает рычагами, добиваясь определенной, известной только ему одному музыкальной комбинации. Загадочная блуждающая улыбка появляется на хитром лице координатора. Ему ли не знать, как просто устроена Вселенная и как звучит хрустальная музыка небесных сфер! Еще сильнее нажимает он на рычаги, до последнего упора, до полного натяжения. Эх-ма, вовсю заливается машина, звенит, подрагивает в умелых руках. Так маленький мальчик увлекается игрушечной ручной шарманкой, крутит, вертит простую вещь, пока не наиграется вдоволь или пока не лопнет внутри металлическая пружина. Он сразу узнал, догадался. Ему ни к чему открывать старый амбарный замок, он и так знает, уверен, что там, за стенкой гудит, переливается. Более того, теперь ему кажется, что давным-давно он уже открывал ржавым ключом машинное отделение, нырял в темноту, трогал прохладные медные колокольчики и выходил обратно сгорбленным, постаревшим навсегда человеком.

Да, прежний мир был слишком просто устроен. В нем было все, но не было главного — загадки. У природы почти не осталось тайн, и поэтому пришел он. Приди, приди, кричала ему мертвая пустота, напои жаждущих, взбодри человеческую прихоть. А может быть, не то? Страшный червь сомнения грызет ясную голову ночного посетителя музея. Что он здесь нашел? Пошлый примитивный механизм, так он и раньше не сомневался в этом. Он никогда не верил в центральное руководство. Наоборот, пользовался, значит, сам был руководителем. Но этот дурацкий лес на границе Москвы! Неужели целое настолько запутано, что его нельзя восстановить по частям?

Он подходит к картине, внимательно и подробно рассматривает человека, измеряющего шагами дворцовую площадь. И вдруг ему становится страшно. Он еще не видит, но определенно, достоверно чувствует на себе чей-то пронзительный изучающий взгляд. Эге, втягивая голову поглубже, отзывается душа исследователя. Не зря, выходит, кто-то маячил в окне. Оглядывается снова — никого, нежилое пространство, музей, скопище старых, никому не нужных вещей. Оборачивается обратно и встречается с чужим взглядом. Неужели это он сам? Теперь в темных местах пейзажа обнаруживает зеркальное отражение. Исследователь пространства качнулся, задел рукой раму, и мир дрогнул. Но странное дело, тот потусторонний человек вопреки законам геометрической оптики даже не шелохнулся. После короткого раздумья исследователь снова, теперь уже сознательно тряхнул прямоугольник картины. Снова качнулась за спиной стена, наклонились книжные полки, дрогнул массивный Т-образный стол. Мир накренился, но темная, чужая фигура осталась неподвижной.

— Не может быть, — прошептал экспериментатор.

Фигура нагловато ухмыльнулась.

— Можешь повторить опыт, но не советую: уронишь картину, испортишь гарнитур, а это все-таки не твой музей, — фигура сделала многозначительную паузу. — Ладно, не сердись, поговори лучше со мной, мне скучно, да и тебе не весело. Смотри, поизносился как, под глазами круги, щеки впали, скулы выперли, и глаза, глаза… Все ж таки хочешь еще разок повторить, проверить. Ну давай, давай, только полегоньку, я тебе даже помогу, человек по ту сторону потянулся левой рукой к полированной поверхности. Вот так, видишь, я устойчив относительно малых шевелений, следовательно, я есть твоя абсолютная система отсчета, то есть, конечно, не только твоя, она и моя вполне.

— Но что же такое остальное пространство? — увлекается человек.

— Ты имеешь в виду окружающую обстановку? Ты подразумеваешь вот эту мебель, этот дом, эту крепость и людишек за крепостной стеной? — разжевало отраженное существо. — Ты, человек, покоривший вселенную, спрашиваешь, что она такое? — Существо явно испытывало удовольствие оттого, что удалось втянуть собеседника в разговор. — А хорошо, что мы встретились. Ведь ты меня искал! Признайся, не жадничай, признайся, я никому не скажу.

— Да.

— Молодец. Я же понимаю, с кем тебе еще поговорить? Кому довериться? Ты ведь страдал, ох как страдал. Уж конечно, с такими мыслями не к каждому сунешься. Во-первых, не каждый и поймет, — существо рассмеялось. — Да что там каждый, пожалуй, и миллиард просеешь, а не отыщешь нужного человечка. Не с кем поделиться. Ведь не с Пригожиным же, старик бы не понял, малограмотен. Евгений? Нет, этот нам совсем не подходит, слабоват. Человек проверяется запросами, а какие у него запросы? Так, один смешной восторг. Трофимов — солдафон, раб…

— Не смей.

— …Хотя и способен на самопожертвование, — продолжает рассудительный голос. — Вот и вся твоя гвардия. Да, еще Караулов, но это уж совсем смешно. Кстати, куда он запропастился? Куда исчез наш неугомонный муженек, обратно, что ли, в медвежью клетку подался? Гляди, будет потом пугать скорую помощь: бездна, бездна! Ой, чуть не забыл, отражение картинно хлопнуло себя по высокому лбу, — Чирвякина чуть не забыл. Его не трогай, успокоился твой Марий Иванович в каморке у лесника. Как увидел мексиканские заросли, сразу успокоился, понял, что не сон была его жизнь, а реальная судьба. Ему теперь доподлинно известно, что есть такое мусор, и почему из мусора вырастают кактусы. Теперь, кажется, все.

Наступает короткая пауза.

— Да, о чем это я? Чертовски хочется курить. Поищи там на столе, может быть, Бошка оставил.

Чуть погодя отражение чиркает спичкой, затягивается и с наслаждением выпускает идеально круглое дымное колечко.

— Машина дрянь оказалась, даром что государственная. Согласись, простовата.

— Я и так знал, — оправдывается человек и тут же жалеет.

— Ну уж, знал. А зачем же рычаги трогал? Нет, дорогой мой, врешь. Неужели бы ты, повелитель вселенной, согласился выступить против такого простого устройства? Ведь обидно победить коварное чудовище, а потом узнать, что оно есть обычная ветряная мельница…

— Врешь, я ни с кем не боролся. Я просто использовал, просто направлял, чтобы… Я действовал… — человек замялся.

— Ну, ну. Не стесняйся, изреки заветное слово. Не бойся, при мне можно. Ты думаешь, если скажешь, то все в одночасье и разрушится. Но это не так. Другое дело, если на публике, так сказать, публично, — тогда, естественно… Но здесь, в гордом одиночестве, не сомневайся, шепни на ушко, нас никто не услышит.

— Не приставай. Я уже и забыл, про что думал.

— Ах-ха, видно, не уступит ни за что. Гордый, упрямый, умный. Ну, так я обнародую, я знаю, как ты дорожишь этим словом, оправдываешься, лелеешь по ночам. Потому что слово твое — ВОПРЕКИ, да золотыми буквами в черном небе.

— Да, вопреки, — теряя чувство юмора, настаивает человек. — Вопреки тупости и невежеству, вопреки насилию, вопреки…

— Вопреки ветряным мельницам, — заканчивает существо, снова с удовольствием затягивается и сбрасывает пепел прямо на пол. Еще раз пускает дымное кольцо и изрекает: — А ведь ты жаден, Сергей Петрович. Да, очень жаден, жаден беспредельно, до крайности, до отвращения. Женщины тебе одной мало, земли — недостаточно, тебе подавай еще и небо, и не просто в смысле орбитального полета, тебе хочется, чтобы и там без тебя что-нибудь не произошло, чтобы и там кто-нибудь о тебе вспомнил. Ах, жаден, жаден, даже бессмертием пожертвовал из жадности, из неуемной варфоломеевской жадности.

— Как же это бессмертием можно пожертвовать из жадности? Да ты зарапортовался…

— Брось, не притворяйся.

— Не понимаю, — сопротивляется Сергей Петрович.

— У-у-у, как мы разволновались, разнервничались, расчувствовались. Как же, герой, ради одного-единственного взглядика бессмертием пожертвовал. Да была ли такая любовь раньше? Эй, остановись, людское братство, оглянись вокруг, убедись и замри перед сияющей вершиной человеческого духа, ослепни навсегда! — человек почти орал из зазеркалья. — Мог бы и сказать ей, намекнуть. Ну конечно, мы гордые, мы знаем, что слова все испортят, пусть, мол, сама догадается, додумается или от других узнает. Вон через Чирвякина мог послать весточку невзначай, как бы между прочим, или нет, лучше через Васю Караулова. О, этот подхватил бы, не сомневаюсь, этот такое накрутил бы, навертел, — что там саги, легенды народ слагать бы начал. Глядишь, и до нее бы докатилось. Поглядите, поглядите, люди добрые, на Землю вернулся помирать со всеми, и все — ради одного благословенного взглядика, ради одной счастливой минутки. Хорош, хорош, нечего сказать, этакий доктор Фаустус навыворот, доморощенный, российский. Какой-никакой, а все-таки наш, отечественный. Так бы все, пожалуй, в разрисованном виде и предстало, кабы не одна неувязочка. Тьфу, понимаешь, даже неприятно произнести, какая опечатка.

— Какая опечатка? — Сергей Петрович замер.

Человек, кажется, с ожесточением расплющил потухший окурок и ухмыльнулся.

— Стенографическая. Ха, кому нужен благодетель в раю, где и так весело? Я так думаю, что у них там, за огромным количеством времени, любое геройство натуральным пшиком выходит. Как говорил один мой знакомый, архитектор, нельзя бесконечную стену сделать длиннее, чем она есть. Другое дело — прийти на развалины, встать у края, обнять за худенькие плечи. Тут и один кирпич подмога.

— Выражайся яснее.

— Куда уж яснее. Позавидовал, то есть представил как бы своим собственным. Ну, а как представил, так уж дальше жадность все побеждает…

— Врешь. Впрочем, я не буду тебе ничего объяснять.

— Ну, а зачем же ты сюда пришел? Неужто решил укокошить высшее начальство? Да нет, ты бы и не смог, потому что ты не любишь банальностей, ты брезгуешь украденными идеями. Ведь был же Бальтазар, а ничего не повторяется дважды.

— Да, да, здесь ты прав, ничего не повторяется, — внезапно соглашается ночной гость. — В этом главная загвоздка, в этом доказательство движения во времени, но в этом вся трагедия. Впрочем, для тебя, пожалуй, сложновато будет. Уходи, уходи и не появляйся впредь мне на глаза, ибо ты не веришь в меня, не знаешь истинной моей силы.

Темная фигура уменьшается в размерах и, сдвигаясь, пропадает. Кажется, еще играет музыка, классическая, торжественная. Впрочем, музыка доносится откуда-то справа, из высоких окон в белых шелковых шторах. Этот второй звук уводит Варфоломеева из кабинета вниз, во двор, дальше на пригорок, на высокий приграничный пристенок, с которого можно заглянуть в яркое, сверкающее золотом и мрамором пространство. Там, кажется, торжество. Да, настоящий государственный праздник. В центре огромного зала накрыт праздничный стол. Вокруг мужчины, женщины в торжественных строгих костюмах, чистые, ухоженные лица. Что-то его заинтересовало, и он спускается обратно, обходит здание, натыкается на широко раскрытые парадные двери. Идет вверх по бесконечному узору ковровой лестницы, то и дело слегка кивая специальным людям. Люди берут под козырек и лишь после улыбаются вслед босоногому гостю. Едва он достигает вершины, как поворачиваются с золочеными вензелями ручки и открываются высокие белые двери. Замолкает музыка и раздаются громкие живые аплодисменты, переходящие в овации. На середине коврового пути, у маленького малахитового столика с микрофоном стоит невысокий коренастый человек. Не переставая хлопать в ладоши, он громко объявляет: «Сергей Петрович Варфоломеев!», — и сам, прихрамывая на правую ногу, идет навстречу. Чуть оглянувшись, Варфоломеев замечает телемониторы, на которых отчетливо просматриваются наиболее интересные места его маршрута.

Что-то мешает почетному гостю. Он потверже ставит шаг, но чувствует вот-вот сорвется. Его раздражает какая-то деталь. Он даже опускает глаза, проверить, крепко ли завязаны шнурки, — не дай бог запнуться и упасть, но видит лишь грязные, запекшиеся кровью босые ноги. Автоматически подает руку крепышу и наконец узнает в толпе гостей восковое лицо товарища Романцева. Но это еще полбеды, рядышком, под руку с ним, чуть даже наклонившись, подставляя бриллиантовую сережку под шепот районного начальства, стоит Софья Ильинична Пригожина.

— Задание партии и правительства выполнено, — подсказывают из толпы незадачливому генеральному конструктору.

Напрасно, он не слышит, слишком пусто и чисто в его голове.

— Задание выполнено, — уже нервно гудят высокие гости и внезапно замолкают.

— Ах, какое на ней платье, — говорит звездный капитан.

Толпа немеет.

— Ничего, ничего! — как бы извиняясь за гостя, оправдывается коренастый человек.

Слегка подталкивая в спину, подводит к малахитовому столику, берет с полированной поверхности бархатную коробочку и, раскрывая, объявляет:

— Почетной звездой героя…

Окончание тонет под щелчки и вспышки фотокорреспондентов, в штормовом море аплодисментов. Потом его поздравляют, пожимают руки, хлопают по плечу, некоторые лезут лобызаться. Крепыш представляет гостей вечера. Члены правительства и другие официальные лица проходят нескончаемой чередой.

— Ну, как там? — спрашивает одно лицо, подмигивая и кивая в потолок. — Холодно?

— А правда ли, будто мы единственные разумные существа во вселенной? — напирает бесформенная дамочка, супруга премьер-министра.

— Герой, настоящий герой, — министр обороны, сверкая золочеными погонами, похлопывает его по плечу и дарит сверхточные часы на семнадцати камнях.

— Трофимова тоже представим, — прикасается холодной рукой председатель госбезопасности, — посмертно, — и зачем-то подмигивает.

Тут же поспевает человек с видом министра здравоохранения.

— За Чирвякина не беспокойтесь, жив, определен в четвертое управление.

Плывут, плывут нескончаемым потоком государственные лица и лица ближайших родственников. Варфоломеев краем глаза разглядывает крепыша. Боится кого-нибудь в нем узнать? Сравнивает с официальными портретами. Похож и не похож. Сомневается, но не долго. Снова вспоминает о ней. Откуда она здесь? Почему? Зачем? И сознание его окончательно проясняется, случайные факторы выстраиваются в строгий логический ряд. Разве может присниться дважды один сон? Нет и нет. Ничто не повторяется, все происходит впервые и, следовательно, нет у всего законов, но и тем интереснее. Именно потому, что она здесь, это не сон. С того самого далекого дня, с той самой минуты он всегда думал о ней, каждый шаг, каждое малое шевеление совершалось под ее немеркнущим образом. Да, здесь нужен такой преувеличенно торжественный стиль. О, прекрасная гордая девочка, я пришел к тебе пешком. На мне оборванная рубаха, грязные, испачканные глиной брюки. У меня ноет спина, горят спекшиеся в кровь ноги. Душа моя поет, а в груди моей горит раскаленный угль. Жить не хочется без тебя. Приди, поцелуй мои сухие губы.

Из долгого приветственного хоровода появляется Соня.

— Здравствуй, брат мой.

Целует его в обе щеки, а после в губы. Окружающие замолкают и прилипают к центру зала, к полированному малахитовому столику.

— Ты все проверил? — шепчет сестра.

— Проверять нечего, ибо ничто не повторяется, а состоит из одного, отвечает Сергей Петрович.

— Узнай тогда одно, а после проверь, — просит Соня.

— Нельзя узнать одно, потому что одно — это я.

Все меняется, приходит в движение. Хлопают пробки шампанского, звенят серебряные приборы. Тосты, здравицы, поздравления в его честь, в честь великого космического подвига. В центре ночного праздника трое. За отдельным столом в окружении десятка официантов ужинают Соня, Варфоломеев и неизвестный коренастый человек. Соня необыкновенно весела. Она смеется, шутит и даже слегка пикируется с государственным начальством. Тот ухмыляется, странно перемежая легкомысленный разговор всякими восточными оборотами. Они вместе подтрунивают над Сергеем Петровичем, над его нарядом, вместе хохочут, вспоминая отдельные моменты из похода на крепостную стену. Варфоломеев же то и дело ловит ее взгляд, пытаясь разгадать хоть что-нибудь, и все больше и больше раздражается от громкого безудержного чавканья соседа. Тот будто не замечает, но ведет себя еще развязнее. Много пьет и, кажется, слишком быстро пьянеет. Даже берет Сонину руку и поглаживает до самого локтя.

— Я вам прямо, уважаемый, скажу. Если бы не возраст, ей-богу, породнился бы я с вами. Что за чудесная рука у вашей сестрицы, наклоняется, целует многократно.

Соня поудобнее протягивает руку и подмигивает Варфоломееву.

— Эх, сбросить бы годков пятьдесят, — мечтательно размышляет крепыш, не отпуская драгоценную ручку. — Что молчите, уважаемый? Поделитесь результатами эксперимента. Не жадничайте.

— Какими результатами? — Генеральный конструктор начинает закипать.

— Ну право, скромен, скромен ваш братец, — обращается человек к Соне. — Ведь он не просто герой, не просто гордость отечества, он теперь мировое существо, гражданин вселенной. Конечно, мы понимаем, что для вас звезда героя — все одно что спасибо. За такой-то подвиг не то что звезды, созвездия мало. Простите великодушно за нашу российскую бедность, дать многого не можем, но уж отнять-то… — еще раз целует руку. — Впрочем, нам чужого не надо. — Достает из-за пазухи ученическую тетрадь и протягивает Соне. — Возьмите, великолепная, это ваше. — Но едва Соня пытается взять дорогой предмет, тут же прячет обратно и облегченно вздыхает — Так и есть, она, она. Видел, как глазки загорелись, как сердечко забухало. Ай-я-яй, как же это у вас все сложно.

— Отдайте, — резко бросает Сергей Петрович.

Но государственное лицо не пугается строгого голоса. Поглубже запихивает тетрадь.

— Отдам. Придет время — отдам, и не только коншпект, кое-что поинтереснее отдам.

— Государственную машину, — подсказывает Варфоломеев.

— Эх, Чирвякин, разболтал, все разболтал, — крепыш с сожалением покачивает головой. — Дрянной оказался человечек, либерал, даром реабилитирован. Ну, да бог с ним. Именно машину, именно последний наш оплот государственной мощи. Знаете ли, приходит время раздавать камни. А, — вертит ржавым ключом, — черт с ней, не жалко. — Поворачивается к Соне.

Та снова весела и игрива.

— Сережа, поделись с товарищем по-братски.

— Чем же?

— Бессмертием, — торжественно шепчет государственное лицо. — Верю, верю в научное оживление. Потому и денег не жалел, все, все отдал под ваш секретный арктур. Теперь уж все отдам — все, слышите? Самоустранюсь, уйду на вечный покой. Да и много ли нам, старикам, надо? — смотрит на Соню. — А грудь, какие прелестные формы! — Привстает и целует в глубоко декольтированное место.

Соня закрывает глаза и обнимает седую государственную голову.

— О-ах, — проносится под высокими расписными потолками.

Толпа разом затихает. Где-то падает из парализованных рук хрустальный фужер. В руках у Сони оказывается упругая рыжеватая прядь волос. Теперь отчетливо видно, что крепыш вовсе не крепыш, а больной дряхлый старик. Он судорожно хватается за темечко. Пальцы наполовину проваливаются. Он медленно выпрямляется и кричит в толпу:

— Вон!

С треском, с визгом, под грохот падающих стульев ответственные товарищи с ближайшими родственницами бросаются врассыпную.

— Во-о-он! — кричит вослед необычайно сильным голосом старик и надрывается, падает ниц.

Соня, не в силах более сдерживаться, начинает громко хохотать. Ее нервный прерывистый смех многократно усиливается мраморными стенами пустеющего зала, бьет упруго в золоченые канделябры, взмывает ввысь в синее разрисованное небо, в тучные белокрылые стаи архангелов, и с сухим древесным треском опадает на спиральный узор художественного паркета. Распахиваются высокие ставни, раздвигаются шелковые шторы, и в тихую июльскую ночь, опустившуюся на старую брусчатую площадь, на репчатые макушки колоколен, за высокие зубчатые стены, за реку, наружу бульварного кольца летит, не слабея, последний женский крик.

Старик, обхватив дырявую голову, корчится на полу.

— Голубь, голубочек, — всхлипывает он сквозь женский хохот. Прилетела птичка-невеличка, укусила в темя старичка, — запевает протяжно старик, — помоги, помоги ему, сестричка, а не то подохнет с пустячка.

Варфоломеев наклонился над стариком, внимательно разглядывает веснушчатый череп.

— Смерть неизбежна, — ставит диагноз специалист по деэксгумации.

— Холодно, — старик плотнее прикрывает склеванное место. — Помоги мне… нам, нам помоги. Уведи меня отсюда. Здесь плохое место, здесь все потихоньку сходят с ума. Вон, гляди, и Соня не в себе. Да и ты, и человек тот в окне. У него белуга. Он ждал тебя, он брат твой, он почти то же, что и ты, только не совсем. Но по существу… — старик задрожал. — Скорее, скорее, вон, видишь, появилось, уже появилось, высунулось, — показывает в пустое место и снова поет: — Прилетела птичка…

Варфоломеев бросает старика, подбегает к Соне, обнимает ее за плечи, пытаясь сдержать, успокоить невеселое возбуждение. Соня вырывается, отталкивает его, вытирая на ходу руки, шею, грудь, и успокоившись, шепчет:

— Я дрянь, — всхлипывает и, не видя никого, повторяет: — Дрянь.

Начинается настоящая карусель. Соня вырывается и выбегает прочь из зала. Варфоломеев вначале бросается за ней, но вдруг останавливается, подбегает снова к старику и вынимает тетрадку. Тот открывает глаза и смотрит нахальными карауловскими глазами. Шепчет:

— Нет, мой инженер, я не Караулов. Ха, — смеется, — Караулов — ничто, миф, призрак, зеркальное отражение. Я же властелин мира, руководитель.

— Врешь, — почти кричит Сергей Петрович и снимает ключ от государственной машины.

— Что ты задумал?

— Не твое дело.

— Постой, куда ты, — старик пытается приподняться, падает обратно, ползет по блестящему паркету. — Ее нет, слышишь, нет никакой машины. Есть я! Я, я организатор всего! — кричит вдогонку.

— Плевать, — шепчет Варфоломеев, прыгая вниз по ступеням.

Внизу, на старой площади, в черных ночных закоулках мелькают какие-то тени. Кажется, это участники праздничного торжества. Слышится испуганный шепот, переругивание, смех.

— Кто здесь? — спрашивает звездный капитан в темной подворотне.

Какая-то парочка с визгом шарахается от него прочь. Где-то, звонко прыгая по брусчатке, покатилась пустая бутылка из-под шампанского. Он бежит дальше, под арку, мимо соборов и часовен, кривым запутанным маршрутом, попадает наконец в нужное место. Снова поднимается наверх, в кабинет, останавливается и уже черным ходом выходит на обратную сторону. Там, за стеной, вскрывает амбарный замок. Темно, не помогает даже аварийное освещение. Злоумышленник раскрывает до предела веки, но ничего не видит. Наконец из тьмы проступает обратная сторона государственной машины, и Сергей Петрович с деловым видом приступает к акции. Береженого бог бережет, шепчет бывший звездный капитан, выдергивая с рычагов медные колокольчики. Те с красивым малиновым звоном падают на бетонный пол, раскатываются, подпрыгивая на неровном бугристом рельефе, и навсегда замолкают в темных прямых углах параллелепипеда. После успешного окончания операции Варфоломеев возвращается в кабинет, выключает хриплую «спидолу», тушит зеленую лампу и, удовлетворенный, выходит вниз на старый брусчатый двор.

21

Интеллигентный человек не может быть победителем. Пусть даже он прав. Пусть даже многотрудной логической цепью аргументов, фактов и действий опровергнет противную сторону. Все равно он не сможет быть наверху. И дело не в слабости предъявленных за и против, не в том, что правда не вечна, преходяща. Дело в противной стороне. Ему, интеллигентному человеку, едва одержавшему победу, тут же становится жаль противную сторону. Ведь она тоже человек, и следовательно, слабое, страдающее существо. Он начинает переживать, мучиться, брать свои слова обратно, мол, хоть я и прав, а тоже раньше не понимал, заблуждался, бродил в потемках, мол, и догадался-то случайно, а так, если бы не случай, то уж, верно, жил бы, как все. А то еще скажет, что и ему подсказали, научили, на путь истинный наставили, хоть это совсем неправда. Если и того мало, вообще расстраивается, совсем берет свои слова обратно, извиняется за допущенные действия и даже может попросить прощения. Простите, скажет, у вас здесь я ошибку нашел якобы, а никакая это не ошибка, а так, опечатка, и более того, не опечатка, а скорее наоборот.

Соня сидела рядом с Варфоломеевым, вспоминала давнишние разговоры с Евгением, применяя старые идеи к новым условиям. Сергей Петрович прилип к иллюминатору и только изредка поворачивался, приглашая и Соню посмотреть вниз. Там, внизу, проплывала зеленая страна, новая, неизведанная и все-таки до боли знакомая. Казалось, ей нет никакого дела до прошлых времен и ничего она знать не хочет, откуда, почему и как все начиналось. Поэтому глупо требовать от нее возврата к старому. Ведь ничто не повторяется, ничто. Дальше будет другое, хорошее, плохое — неизвестно. Соня краем взгляда посмотрела на попутчика. Он сам вызвался ее проводить до Ленинграда, тем более что хотел побыстрее попасть в Раздольное. Что же, пусть хоть так, только бы побыстрее долететь. У нее там много дел. Нет, лучше не думать сейчас об этом, иначе не хватит терпения ждать, когда же кончится этот длинный час. Она снова посмотрела на бывшего звездного капитана. Вспомнила, как шел он навстречу славе и почету босиком, весь перемазанный как мальчишка. Она не ожидала его увидеть в таком виде. Она вообще ничего не ожидала в таком роде. Сначала, когда они с Карауловым приехали в столицу, настроилась на долгое, изнурительное ожидание в приемных государственных учреждений, на общее непонимание, возможно, даже на активное сопротивление. Но едва она назвала свою фамилию, как услужливо открылись перед нею двери высоких учреждений. Какие-то официальные люди тут же окружили ее вниманием и заботой, многое наобещали и сразу же исполнили, представив ее высокому начальству. И наступил момент, когда все с ней происходящее стало даже приятно, и ей в самом деле поверилось, что пожелай она в ту минуту самое заветное, и оно неизбежно будет исполнено. Но нет, не исполнилось, не получилось. Ни у кого не получилось. Даже у Караулова, который использовал ее как приманку, да ничего не словил, а исчез на сумасшедшем излете кремлевской ночи.

Теперь она летит обратно, в свой любимый северный край, в удивительный город с новым, но, кажется, тоже не вечным названием. Когда природа исчерпает свои тайны, явится разумное существо и приумножит новые. Так говорил Евгений, так недавно сказал Сергей Петрович. Другими словами, но по существу так же. Ну что же, и у нее есть тайна, не предусмотренная начальными условиями. Он никогда, никогда не узнает о ней, потому что видятся они в последний раз. Там, в конечном пункте она попрощается с ним навсегда. Просто, без волнений, может быть, лишь подаст руку да скажет пару незначительных слов. И разойдутся они навсегда. И она, не оглянувшись, уйдет прочь, поскорее к самому центру, под арку, к пыльному третьему окну, к желтым высохшим цветам. А он? Какая разница.

22

В один из последних июльских дней под слабым северо-западным, чуть просоленным ветром, вдоль береговой линии, поперек желтеющего пшеничного поля шагал Сергей Петрович Варфоломеев. Отменно одетый, в новых штиблетах, в тройке, с начищенной до последнего блеска звездой героя, он был похож на важное правительственное лицо. Казалось, вот еще минуту назад он отпустил личного шофера, начальственно хлопнув по плечу, мол, пройдусь пешком, и ступил запросто на пыльный, усыпанный белым известняком большак. На самом же деле шел он от самой станции, с электрички, как и советовала Соня идти в Раздольное. Рядом на небольшой высоте белыми ватными лепешками летели северные облака, резкие, отчетливые, как их рисуют художники сюрреалисты. Сергей Петрович как раз подумал об этом. Слишком уж правильно была подобрана высота. Именно при таком уровне земля и небо кажутся плоскими и безграничными. Как будто кто-то специально раздвигает пространство для беспрепятственного течения событий и теперь со стороны наблюдает: что будет дальше? Конечно, Сергей Петрович не верил в потустороннего наблюдателя, но определенно чувствовал затылком чей-то немигающий внимательный взгляд. Чувствовал, ощущал почти физиологически, но не оглядывался, полагая это слишком унизительным. Чепуха, пройдет, успокаивал себя Варфоломеев. Этот новый мир не так уж плох. Исчезла Северная ничего. Зато и колючий иноземный лес пропал, он видел с высоты птичьего полета. Только болота да густой непроходимый хвойник. Тогда он обрадовался и даже заставил Соню саму убедиться, тыча пальцем в холодное стекло бортового иллюминатора.

— Смотри, смотри, какой густой лес.

Соня еще кивнула головой, мол, вижу хорошо, и даже, кажется, улыбнулась. Но слабо, через силу. Видно, думала о другом. Она была еще совсем слаба. После той кремлевской ночи, когда с ней случилась истерика, она почти ничего не говорила. Только изредка с мягкой настойчивостью просила: «Мне нужно возвращаться». Он же не спешил. Снял номер в гостинице «Москва», надолго оставлял ее одну, пропадая где-то днями и ночами. Появлялся часа на два, передавал приветы от Чирвякина, шутил, смеялся, оптимистически успокаивал и снова исчезал. Но однажды в короткую минуту наступила между ними тяжелая пауза. В этот миг он понял — сейчас все решится. Он нарочно суетился, делал из себя занятого человека, отодвигая подальше решительное объяснение, но теперь поймался. Соня долгим взглядом посмотрела ему в глаза и спокойным, немного виноватым голосом сказала:

— Мне нужно возвращаться.

Потом они молча собрались и в тот же день улетели в Ленинград. В аэропорту Пулково, не говоря ни слова, они расстались. Он пошел на электричку, она — в город к своим, неизвестным ему делам. И вот теперь он шагает большаком через невысокие, ледникового происхождения холмы, с тяжелым неясным чувством, будто кто-то со стороны внимательно наблюдает за ним. Может быть, здесь была обычная мания преследования. Может быть, он преувеличивал свою роль, свое место в этом мире, полагая себя столь важным существом, что за ним обязательно кто-нибудь должен наблюдать. Но кто? Ведь никого же больше не осталось. Почти никого.

Наконец показалось Раздольное. По забитой церквушке, по черному покосившемуся срубу начальной школы он быстро отыскал агрономовский двор.

— Вот тебе раз! — вскрикнула молодая хозяйка. — Ероним?!

Нет, все-таки он должен был здесь появиться. Причем не жалким, обтрепанным заблудшим сыном в грязном оборванном рубище, а именно при параде, со звездой, победителем. Не столько для отца, о нем он даже старался и не думать, больше для нее. Он вспомнил, как она часто плакала над Александром и приговаривала: ничего, побесится и вернется, потому что в целом мире, когда все его бросят, когда он наконец поймет, что все ему чужие, есть только одно место, один человек, одна женщина, которая примет и обласкает любимое дитя. Наверное, не зря она говорила при нем. Наверное, намекала ему, мол, рано или поздно останешься и ты один-одинешенек и приползешь, как щенок, уткнуться в материнское тело.

Варфоломеев от неожиданности растерялся.

— Не узнал? — хозяйка подошла поближе, как бы показывая себя в солнечном свете. — Ой, а орден-то, орден, ну точно, как у нашего председателя. — Она прищурилась. — Не узнает, забыл, забыл картежного дурачка. А я-то запомнила тебя. Джокер ты мой худощавый, откуда ты? С луны, что ли, свалился? Ероним!

— Здравствуйте, Валя, — Сергей Петрович подтвердил знакомство.

— Во! Даже имя запомнил. Ну даешь, Ероним, — хозяйка вытерла руку о грязный подол. — Ну, давай поздороваемся. — Подошла, протянула руку. — Да ты страшный какой стал. Я издали тебя по фигуре узнала, а вблизи бы не узнала. Ох, страшный, надорвался, что ли? — Валентина даже чуть попятилась назад. — Да, видно, ордена за так не дают. Постой, постой, а чего ж ты тут в Раздольном?

— Я к вам.

Валентина не удержалась и хохотнула. Но после вдруг замерла, напряглась и сообразила.

— Так ты Александр? — и зажав рот, чтобы не вскрикнуть, опустилась на старый покосившийся козлик, выдыхая: — Опоздал.

Из дому выбежали два босоногих существа особого агрономовского покроя. Подбежали к матери и из-за ее спины принялись корчить рожи. В этот момент Сергею Петровичу опять показалось, что откуда-то сверху, из далекого пустого пространства на него посматривают долгим немигающим взглядом.

Опоздал. Что значит — опоздал, кто опоздал? Он или Александр? Ах, какая разница, кто? Важно, что кто-то опоздал. Кто-то очень спешил, бежал, торопился и не успел.

— Мама, — шепотом позвал Сергей Петрович.

— Неделю как похоронили, — разом выдала Валентина и звонко шлепнула по затылку не в меру разбушевавшегося сорванца. — Идите в дом, басурмане.

Валентина завела детей в дом, вышла, тщательно закрыла дверь, подперев доской, и уже в слезах вернулась к гостю.

— Пойдем, могилу покажу.

Пока шли, Валентина причитала:

— Как она ждала тебя! Все дни напролет сидела в саду и ждала. Господи, за что же на нее такое горе? Не дай бог так умереть кому. Бедненькая, такая бедненькая. Как мне ее жалко! Для чего жила? Зачем? Ни дома, ни семьи, один только изверг Афанасич. Мучил ее постоянно, мучил, мучил, а теперь вот сам мучается. Сидит с утра до ночи на могиле, слезы льет, да только теперь уже не поможешь слезами. Раньше надо было…

Сергей Петрович всю дорогу молчал, только делал каменное лицо и скрежетал зубами.

— Ладно, дальше не пойду. Вон на пригорке сосна, иди сам, — резко остановилась Валентина и, всхлипывая, пошла обратно.

Над косогором облака разошлись. Чистое, тихое пространство, утыканное выцветшими фанерными звездами, рассохшимися почерневшими крестами. Без обычных чугунных перегородок, общее деревенское кладбище. На краю, у самой сосны, невысокий продолговатый бугорок. Рядом свежевыструганная, как будто игрушечная, скамеечка. На ней старый человек. Сидит неподвижно, обхватив лысоватый череп руками. Слабо греет северное солнце, еле слышно шуршит печеная кора старинного дерева.

— Садись, сынок, — Афанасич подвигается. — Нет больше нашей мамочки, бросила нас, ушла. — Нагибается, достает откуда-то из-под себя чекушку и граненый стаканчик, наливает. — Помянем святую женщину.

Варфоломеев-младший как будто с неохотой берет теплый стакан и разом опрокидывает. Афанасич тоже выпивает.

— Это я виноват, я подлец, — плачет он и вытирает грязной рукой поседевшее небритое лицо. — Мне бы подохнуть, гаду. Слышь, Сашка, зачем я живу, для чего? — приподнимается, поправляет на могиле кусочек земли. — Я бы и сейчас подох, лишь бы быть с ней. Да только можно ли мне быть с ней в одной земле? Мне, подлецу, рядом с… мамочкой, — плачет уже навзрыд, как малое дитя.

Сергей Петрович еле сдерживался и так. А когда старик запричитал, он отвернулся от корявой сухой таблички с датами рождения и смерти в сторону. Так было легче слушать. Старик же совсем не облегчал своего положения.

— Ведь мы с ней помирились за три дня. Как схватило ее параличом, все побоку, я к ней. Она, веришь ли, Сашка, тут про меня вспомнила. Говорит: страшно мне, Петенька, побудь со мной. Я же с ней — ни шагу, ни грамма, веришь ли, ни грамма в рот. Только за ручку все держалась и Сашку подлеца уже не вспоминала, только меня одного хотела видеть. Я же минутки не уснул, все, все делал, да ничего не помогло. Потому как я виноват. Она меня простила, а виноват. Нет, не ты, — Афанасичу показалось, что сын заплакал тоже, — не ты, дурного слова про тебя не сказала. Я, я один подлейший зверь. Как померла, глаза ей прикрыл, глядь, а правая рука ее живая еще, смотрю, распрямляется, пальчики так, знаешь, вытягиваются до отказа, а там, там, — Афанасич прерывается, — там у нее хрустальный осколочек, оказывается. С того самого сервиза, понимаешь, сынок. Афанасич лезет за пазуху и достает на свет сколотый наискосок кристалл. Вот, видишь, с прошлой осени хранила и мне не показывала, жалела, значит. Ведь это же я, подлец, выходит, всю ее жизнь раздробил на мелкие кусочки. Куда ты? Сашка!

Сергей Петрович встает, скручивает с лацкана звезду героя, молча кладет на могилу, поворачивается к отцу. Чуть раздумывает, сомневаясь, потом решается, обнимает так же молча старика и, не прощаясь, уходит. Здесь, на удалении, остается один между землей и небом. Не в силах более сопротивляться, громко, навзрыд плачет. Больше некому за ним следить, некому переживать, один — окончательно и бесповоротно. Он пытается оживить в памяти хотя бы ее лицо и не может. Ничего не может вспомнить из прошлой жизни. Как будто не было ее совсем. Но ведь так же не должно быть! Ему становится очень жалко себя. Ничего вокруг родного, только тупая, беспросветная синь неба да эти бестолковые горизонты. Это всего лишь признаки смерти, неживые, беспристрастные свидетели, а настоящей, человеческой красоты не осталось. Нечем ему согреться в солнечный июльский день, не от кого скрыть свое горе, потому что никто и не поинтересуется. Эй, парень! Чего плачешь, Сергуня? Иди сюда, нос вытру, за ушком потрогаю. Вишь, как измазался, басурманин, а я говорила — не лазай на пригожинскую половину. Ученье свет, это правда, да только темень тоже нужна, иначе как ночью спать? А это что такое? Опять поцарапался. Ах, негодник, неужто прямой дорожки нету! Обязательно ему нужно через крыжовник. Ну погоди, погоди, вот я лаз-то твой секретный заколочу. Не ходи больше к ним, они люди образованные, культурные, нам не ровня, живи на этой стороне от греха подальше. Они нас все одно не полюбят. Сымай, сымай рубаху, одень новенькую, только погладила, еще теплая. Это тепло особое, родное, потому что на угольках. Глянь, глянь, какой утюжок волшебный, шипит, потрескивает, красными огоньками изнутри светится.

Сергуня напрягает что есть мочи глаза, но ничего не видит. Светло, наверное. День. Тогда он прикрывается плотнее ладонями, приближается к чугунному боку, дует сквозь отверстия кислородом в темное непонятное место. Ничего, ни искорки, ни дыму, только мохнатая черная сажа. Поднимается, кружится байховыми лохмотьями, пробирается в нос, в уши, залепляет маленькие шалопутные глазки. Ничего не вижу! — кричит Сергей Петрович во все горло. Трет глаза пыльным рукавом, оглядывается, приходит в себя.

Он стоит один в овраге между кладбищем и деревней, между морем и городом, между землей и небом. Один? Нет, кто-то все-таки еще остался. Ему становится стыдно и неловко. Перед кем он так расслабился, кто там еще подглядывает, кому он еще нужен? Спохватывается. Нужен? Нужен? Да, пожалуй, наверняка, ведь не зря он затылком чует, как буравит посторонним взглядом какое-то чуждое существо. Ну, кто ты, шепчет Сергей Петрович, с угрозой вначале, а уж после как бы с надеждой. Кто ты есть? Друг или противник? Дьявол, Господь Бог, или просто чужой человек? Сейчас, сейчас, погоди, поймаю взглядом, не убежишь, не скроешься. Вот еще минутку и еще моментик, — медленно, как бы с испугом поворачивает голову, поднимает к небу глаза, шепчет: сейчас, сейчас я тебя проверю!

Оттуда, с высоты, с середины прямого угла, сквозь чистый холодный воздух, отмеченная ранее краем глаза зыбким марлевым пятнышком, теперь же отчетливая и реальная, базальтовыми глазами глядит на него последняя четверть Луны.

Оглавление

.
  • ПЕРВАЯ ЧЕТВЕРТЬ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  • ПОЛНОЛУНИЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  • ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕТВЕРТЬ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22

    Комментарии к книге «Мастер дымных колец», Владимир Хлумов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства