Гор Геннадий ИЗВАЯНИЕ
Сегодня вставил ты глаза мне И сердце в грудь мою вогнал. Уже я чувствую желанье. Я, изваянье, Перехожу в разряд людей. К. ВагоновУ нее были глаза, рот, нос и имя. Ее звали Офелия. Но иногда ее называли просто книгой.
Девушка-книга или книга-девушка? А может, просто «полускульптура дерева и сна», как сказал один поэт?
Но если бы это было только скульптурой, каким-то неизвестным составом склеенной со сном! Нет, это было явлением куда более химеричным, чем обычный человеческий сон.
Книга? Но кто же поверит? И что это за книга, которая не стояла на полке, прежде чем войти в меня и навсегда слиться с моим сознанием? Она была со мной, после с другим, а до него и до меня с тысячами — слово, картина и одновременно живое существо.
Когда она хотела пошутить, она называла тебя читателем. Лукавое, старинное, наивное слово. Читать? Про что читать? Зачем? Для чего?
Да, она называла иногда себя книгой, хотя у нее был смеющийся девичий рот и круглые красивые руки ожившей статуи или богини. Она смеялась. Она плакала. Она ревновала тебя к другим девушкам, которые были просто девушками, а не богинями, управлявшими твоим временем и твоей судьбой.
Я не хочу ничего объяснять. Пусть объяснит за меня сам век. Но он разучился объясняться с такими, как я.
Я долго отсутствовал, а когда появился здесь, в земное бытие уже вкралась чужая мысль, занесенная, как космическая пыль, из других миров.
Она и была олицетворением этой тревожной вкрадчивой мысли, мысли с длинным лицом и двумя большими, слишком большими насмешливыми глазами.
— Офелия!
Я звал ее, я кричал в тюрьме, пытаясь пробиться к ней сквозь время и сквозь сырые, толстые, пропахшие парашей стены.
— Офелия!
И она приходила, и стены расступались, и я снова попадал в тот сад, где впервые встретил ее, или на берег реки, над которым медленно проплывали облака моего детства.
Она переносила меня с собой сквозь время и сквозь страх, сквозь ожидание скорого и неизбежного расстрела. Ведь она была и книгой, но оставалась девушкой с большими глазами, с кусочком неба или синей волны на своем смеющемся лице.
Затем наступал перерыв и начиналась новая глава. В этой сравнительно безмятежной и спокойной главе я еще пребывал на воле. Но я был чужой всем и даже самому себе. И вот тогда появлялся автоматический воспитатель, механический толмач, электронный философ, полу-Гегель, полу-Спиноза, а может, и Кант с рыжими усами и выгоревшей на солнце бородой. Из какого материала сделали этого полу-Спинозу? — думал я. Чей моделированный мозг положили в его непробойную сверхпрочную голову?
— Я добрый, веселый, отзывчивый, — говорил он мне, — хотя я чуточку болтун. Вы скоро привыкнете к моим недостаткам.
К недостаткам куда легче привыкнуть, чем к достоинствам. И я привык. Я привык к нему, к его усам и бороде и к его манере покашливать и поднимать палец с ногтем, под которым чернел траур. Он старался изо всех сил походить на людей, и иногда это ему удавалось.
Искусственный философ, умный предмет с живыми и печальными глазами. Он был игрушкой, которой решила развлечь и позабавить меня сама судьба.
Он заботился обо мне. Он помогал моим несколько оторопевшим чувствам осваиваться с неожиданными и парадоксальными ситуациями, которые на каждом шагу щедро развертывала передо мной жизнь, обогнавшая меня ровно на пятьдесят лет.
Когда я возвратился со звезд — отдадим дань обветшавшим традициям жанра, — я не узнал других и они не узнали меня. Мои сверстники превратились в стариков и старух, но, как показалось мне, в чем-то ненатуральных, неестественных, словно занявших свою внешность у своих покойных дедушек и бабушек. А я остался тем, кем был — молодцеватым прыщавым парнем, будто был изъят из времени и не подвержен изменению. Я тогда не подозревал, что изъяты из времени были они, а не я, что им инопланетный разум преподнес коварный подарок — вечность, бессмертие и все, что с ним связано.
Я еще не знал об этом. От меня это скрывали. И мне казалось, что я смотрю на себя их завистливыми глазами и что время пронеслось мимо меня, не задев даже кончика моих пальцев, державших сигарету.
Теперь не было ни сигарет, ни табака, ни курильщиков. И только в моем рту еще дымилась последняя сигарета — зыбкий символ далекой, теперь уже казавшейся всем романтической эпохи.
Не все дождались моего возвращения, в том числе и Клава. Сохранились дерево и аллея, где мы назначали свидания, лестница, по которой бежали ее легкие девичьи ноги, спеша ко мне, отражение ее синих ласковых глаз и ее улыбка, ее милый голос, то мелодичный и громкий, то переходящий в шепот. Но ее-то не было. Она-то не дождалась, хотя и ждала.
Искусственный философ, электронный наставник, жароустойчивый мудрец по имени Красавец Стронг был симпатичным существом, сделанным из неизвестного засекреченного технологами вещества. Красавец Стронг (он же электронный Спиноза) состоял из реализованных формул и гипотез, из синтезированных психологами эмоций, из тщательно отобранных и хорошо проверенных социологами мыслей. Он улыбался нежно и привлекательно. Знал наизусть всех поэтов, начиная с Данте… Просветитель! И когда знакомился с людьми и с человекоподобными вещами, быстрой скороговоркой уведомлял:
— Красавец Стронг.
Нет, уж кто-кто, а он не был красавцем. Совсем наоборот. Да и само старинное слово «красавец» теперь выглядело совсем безобидно и давным-давно потеряло свой пошловатый смысл.
Красавец Стронг, или просто Стронг (хочу выпустить на этот раз начало его настораживающего имени), ходил за мной как тень и деликатно наставлял меня, так, чтобы я не чувствовал своего невольного невежества и отсталости.
А до чего я отстал, судите сами. Я все время попадал впросак, как дикарь, попавший из лесных трущоб в большой город и познавший самое унизительное из всего, что есть на Земле, — презрение самих вещей, которых цивилизация сделала высокомерными.
— Сюда нельзя бросать окурки, — учил меня терпеливый Стронг. — Это не урна.
— А что же это такое? — спрашивал я.
Красавец Стронг пропускал мой вопрос мимо своих волосатых ушей, идеально копирующих настоящие, живые, человеческие уши. А когда я настаивал, Стронг говорил мне, что я еще не созрел, чтобы понять смысл и значение некоторых вещей, появившихся в годы моего отсутствия и вызванных новыми потребностями человечества.
Лицо Красавца Стронга делалось чрезвычайно обаятельным и милым, и я думал о тех генах, которые пронесли сквозь сумрак поколений это обаяние, а потом с разочарованием вспоминал, что все это происходило без всякого участия генов и мутаций, ведь Стронг был искусственным существом. К человеческому обаянию я уже давно относился подозрительно, как к признаку адаптации в борьбе за существование. Я знал, что такое обаяние, и предпочитал людей сухих, прямых, с виду эгоистичных людям милым и лжедобродушным. Этому научило меня мое пребывание там, где до меня никто не бывал.
Но вернемся к Красавцу Стронгу и к его умению пользоваться своим обаянием и расточать улыбки или погружаться в молчание, как в океан, одновременно погружая туда и своего собеседника.
Иногда я был слишком настойчив, и он снисходил к моему жалкому любопытству. На лице его я уже не замечал ни обаяния, ни улыбки, а видел что-то другое. Тогда я думал, что лукавое слово «красавец» не случайно стало частицей его благополучного имени.
Он показывал мне на какой-нибудь предмет своим не слишком чистым толстым пальцем, на какой-нибудь предмет, замеченный мною на дороге, и объяснял мне, что это знак или символ.
— Символ чего? — спрашивал я.
— Не забегайте вперед, — отвечал он. — Это десятая или двадцатая страница книги, а мы с вами еще читаем первую.
Загадочно и странно. Может, Стронг шутил? И это возможно. Ведь он не принадлежал сам себе, не уходил корнями в глубину сменявших друг друга поколений, а был собран… Поставим здесь несколько точек и не будем углубляться в тайну происхождения электронного Спинозы. Надо уважать чужие секреты.
Теперь о вещах. Почти все вещи и предметы стали знаками, и окружающий мир беседовал с прохожими о чем угодно, даже о погоде.
— Все это потомки дорожных знаков, — объяснял мне Стронг. — Их более элементарные предки когда-то лаконично беседовали с водителями машин. Эти же… Каждый из них готов прочесть вам целую лекцию.
— А вы не находите, Красавец, — говорил я, — что предметы стали слишком болтливыми?
— Не болтливыми, а умными.
В его голосе прозвучала плохо скрытая обида. Ведь и он был тоже дальним родственником дорожных знаков. Но он ни за что не хотел в этом признаваться. Уж очень ему хотелось быть человеком.
Раз уж зашла речь о человеческих подобиях, придется рассказать про один случай.
Я прогуливаюсь по берегу канала, на этот раз без Стронга. Красавец ушел навестить свою искусственную тещу, сделанную из пластичного, женоподобного, овально-румяного вещества. Я забыл сказать, что Стронг был женат на довольно милой искусственной женщине с яркими чувственными губами, всегда неделикатно и слишком настойчиво напоминавшими, что существует странное слово «поцелуй». По-видимому, химики и технологи создатели этого существа — подражали людям палеолита, сотворившим Венеру из Брассемпуи, самую древнюю и толстую из всех Венер.
Итак, я прогуливался по берегу канала. Вдруг металлический столб, неподвижно стоявший у самой воды, начал подмигивать мне своим красным электрическим глазом. Он делал мне знаки, которые я не понимал. А рядом со мной не было толмача. Электрический глаз подмигивал мне, явно намекая на какую-то связь, существующую между ним — вещью-знаком — и мною, случайным пешеходом, попавшим в эту безлюдную часть города. Что-то издевательски насмешливое было в его подмигивании и необычайно фамильярное, словно невидимая нить уже протянулась между ним и мной, и протянулась не сейчас, а давно.
Он подмигивал, обращаясь уже не только ко мне, а к моему подсознанию, знавшему обо мне больше, чем знал или хотел знать я сам. По-видимому, он хотел установить со мной контакт вопреки моему желанию, как гипнотизер или телепат.
Но самое удивительное, что у металлического столба оказалась человеческая рука. И эта рука вдруг погрозила мне пальцем.
Я дал себе слово не заходить без Стронга в эту загадочную часть города. Но чувство, которое манило туда, было намного сильнее меня. И однажды там случилось со мной то, что и должно было случиться. Столб остановил меня и сказал, чтобы я был осторожен, что меня ждет беда и, самое главное, что я ее заслужил.
Разумеется, я не сказал Стронгу ни слова об этом загадочном столбе. Но беда действительно нашла меня. Об этом я расскажу позже.
Было странно, что в новом мире я не видел книг. Может, раздвижные стены комнат прятали их от нескромного взгляда, как и другие предметы физического и духовного быта, которые раньше мозолили всем глаза. Однажды я заговорил о книгах со своим наставником, но электронный Спиноза повернулся ко мне спиной, хотя и искусственной, но очень похожей на все спины. До меня донеслись не совсем понятные слова:
— Книги, хе-хе… Для своих мыслей и эмоций человечество нашло более живую и подходящую упаковку. За полвека изменилось все. В том числе и наши портативные собеседники.
— Надеюсь, они не грозят пальцем читателям?
— Если бы только грозили. Нет, они стали куда более активными, и не только отражают пространство и время, но и распоряжаются им.
— Вы шутите, Стронг? Я не верю вам. Книги всегда были моими друзьями. Ведите меня в библиотеку.
— Ну хорошо, хорошо, — пробормотал искусственный философ. — Хотя, если вдуматься, хорошего в этом мало. Идемте.
Он привел меня в сад.
— Какой волшебник, — спросил я, — превратил библиотечные полки в деревья?
— Время.
Мне стало не по себе. Сад действительно был волшебным.
— Офелия! — вдруг стал звать кого-то Стронг. — Офелия!
В саду вдруг зашелестели ветвями деревья, как на сцене театра, когда показывают старинную романтическую драму. Небо моментально заволоклось тучами. Прогремел гром.
И тут я увидел девушку. Она стояла, похожая на ожившую статую, и ждала.
— Вы библиотекарь? — спросил я.
— Нет, — ответила она тихо.
— А кто вы?
— Я — книга, — ответила она еще тише.
Прогремел удар грома. И вдруг полило как из ведра.
Электронный Спиноза раскрыл зонтик над моей головой.
— Закройте лучше ее, — сказал я, показав на девушку, стоявшую под ливнем в одном легком платье.
— Ничего, — пробормотал Стронг. — Не сахарная. Не растает.
Дождь лил. Гром гремел. Деревья с шумом качались. А мы стояли под дождем трое; я, девушка и искусственный мыслитель с печальной улыбкой на бесстрастном лице.
— Разве здесь нет поблизости какой-нибудь крыши? — спросил я.
— Действие началось! — крикнул Стронг сквозь свист ветра. — Если хотите избавить нас от этой бури, переверните страницу.
Девушка рассмеялась.
Дождь уже не лил. Показалось солнце.
— Вам надо обсушиться, — сказал я девушке, показывая на мокрое платье, прилипшее к ее телу.
— Пустяки. Сейчас обсохнет. Скажите, когда вы в последний раз читали книгу?
— Полвека тому назад. Я даже помню название. Это был «Давид Копперфильд».
— Тогда книги состояли из слов, — сказала девушка.
— А из чего они состоят сейчас?
— Из времени. И ни из чего больше.
И опять небо заволоклось тучами. Прогремел гром. Искусственный Спиноза снова раскрыл свой зонтик.
— Скорее переверните страницу, — сказал он.
И страница (будем условно называть это страницей) перевернулась. А может, и началась новая глава.
Перед нами был утренний свежий и довольно приветливый мир.
Мой взгляд уперся в гору. Откуда появилась эта гора? Еще пять минут назад ее здесь не было. Но действие спешило. Кто-то невидимый и неслышимый расставлял декорации. Но кто, когда и как превратил эти декорации в природу? Кто оживил краски и дал всему запах?
Гора была синяя и прохладная, как облако. Между темных лиственниц и светлых берез, гремя, звеня, рокоча, уже спешила куда-то речка. Возле желто-зеленого мокрого камня стоял марал и, наклонив похожую на куст голову, пил. Может, и он тоже был в тайном сговоре с невидимым режиссером, постановщиком этой сказочной феерии-панорамы, как и эти лиственницы, и ирисы, и цветы маральника на скале, источавшие совершенно одуряющий запах?
Воздух был густ и сладок, как маралье молоко.
— Это было, есть или будет? — спросил я электрического Канта.
Красавец Стронг улыбнулся.
— Это было, — сказал он.
— Но если это было или будет, — возразил я, — почему же это длится?
— Здесь другой ритм у бытия, впрочем, и у сознания тоже, — сказал Стронг и показал пальцем на тропу.
Там уже стоял человек в дорожном плаще и приветливо мне улыбался.
Чем пристальнее я смотрел на него, тем больше мне казалось, что я где-то уже с ним встречался.
— Кто вы? — спросил я его.
— Пока еще никто, — ответил он.
— Как это понять?
— Не забегайте вперед. Дайте встать всему на свое место. Вы спешите?
— Ну, скажем, спешу.
— Спешить вам я все-таки не советую. Впереди ничего хорошего вас не ждет. Если хотите знать, вы попались в ловушку. Скажите, вы читали Новалиса?
— Нет, не читал.
— Я тоже не читал.
— Так зачем же вы спрашиваете?
— Чтобы знать, с кем имею дело.
Он стал пристально смотреть на меня. Затем он оглянулся и подмигнул. Еще раз оглянулся и еще раз подмигнул.
— Скажите, — вдруг выпалил я, — вы не в родстве с тем дорожным знаком, который предупредил меня о грозящей мне беде?
— Да, — ответил он тихо, — я тоже знак. Но я стал уже почти человеком. А вы из человека скоро превратитесь в символ. — Он рассмеялся. — Не огорчайтесь. Возможно, я только шучу. Но вам не следовало заказывать эту книгу, если вы хотите остаться самим собой.
— Кто вы?
— Вы уже задавали мне этот бестактный вопрос.
— Но вы не ответили мне. Почему-то не ответили. Кто вы?
— Я знак.
— Что это такое?
— Не задавайте наивных вопросов. Вы не ребенок.
— Видите ли… Я долго отсутствовал. Был на звездах. Во время моего отсутствия на Земле что-то произошло. От меня почему-то это скрывают. До меня мельком как-то донеслось, что в человеческое сознание вторглась чужая мысль… Это правда?
— Пока умолчим. Меня никто не уполномочил выдавать тайны, для которых вы еще не созрели.
— А когда же я созрею?
Он рассмеялся. И его манера смеяться показалась мне знакомой. Кого же он напоминал?
Я стал мысленно перебирать в уме и памяти всех своих знакомых. Это была своего рода игра. Я забавлял себя этой игрой еще там, в вакуумах Вселенной, наедине с самим с собой и ужасным молчанием не пожелавшего облечь себя в предметы бесформенного и безвременного мира. Я взывал к своему прошлому, принимая его за точку опоры. Я искал самого себя, словно сомневался в собственном существовании.
Сейчас я стоял в живом и прелестном лесу, наполненном запахами, шорохами, птичьим свистом, звоном бившейся о камни горной реки. Н все-таки я нуждался в точке опоры.
— Не находите ли вы, что я похож на вас? — спросил меня незнакомец.
Да, теперь и я заметил это сходство.
— Ну и что ж. Мне приходилось встречать людей, похожих на меня. Правда, это случалось не часто. И я бы не сказал, что меня это чрезвычайно радовало или забавляло. Меня это всегда ставило в тупик. Люди охотно допускают повторение и подобие всего — вещей, событий, лиц. Но…
— Не договаривайте. Мне все понятно. Моя схожесть с вами должна противоречить логике.
— Логика тут ни при чем, — возразил я, — тут скорее дело в чувствах. Нет ничего страшнее, как увидеть самого себя и вдруг почувствовать, что это только подобие, игра случая…
— Игра случая, — перебил он меня, — вы выразились довольно точно. Случай не раз будет играть с вами, коли уж вас угораздило попасть в мир знаков.
— Как это называется, то, о чем вы сейчас говорите?
— Никак.
— Вот тоже. Что называется, объяснили.
— Все предпочитают это никак не называть. Для всего этого еще не нашли названия. Впервые человеческий знак — эта почти ребячья филологическая страсть к называнию — оказался, в сущности, бессильным. У этого нет названья, потому что нет слова, способного уловить и передать его суть. Когда-то нечто отдаленно, очень отдаленно сходное называлось «чтением». Но увы! Вы не просто читатель, всегда способный оторваться от страницы и закрыть книгу. Попробуйте оторвитесь. Выйдите из мира, куда попали по собственной неосторожности. Нет, это вам не удастся, как не удавалось и другим. Сейчас вы тоже, в сущности, знак.
— Я знак?
— Докажите мне, что это не так.
— Но вокруг нас живой мир. Лес. Река. Вот я протянул руку и дотронулся до дерева. Это береза. Такая береза не может быть ни в книге, ни во сне.
— Ну ладно. Вы меня почти убедили. И вы — не знак, и я не знак. Мы обыкновенные люди, попавшие в необыкновенные обстоятельства. Но от этого нам с вами не станет легче. Переверните страницу.
— Я не вижу никакой страницы.
— Мысленно переверните. Вам не хочется? Но вот она уже сама перевернулась.
Между тем декорации сменились. Вместо синего неба и такой же прозрачной реки, затененной лиственницами, я и мой странный собеседник оказались окруженными сырыми толстыми стенами, в душной полутьме.
— Где мы? — спросил я своего собеседника.
— В томской тюрьме. Сейчас тысяча девятьсот девятнадцатый год. Нас с вами подозревают в нелегальной связи с красным партизанским отрядом Лубкова.
— Кто подозревает?
— Колчаковская контрразведка.
— Что же с нами будет?
— Ничего особенного, — ответил он спокойно. — Наверно, расстреляют.
— За что? — спросил я.
— Смешной вы человек. За что? Ни за что. Разве честных людей расстреливают за что-то? Вы ищете логику, причины, следствия. Их не будет. Впрочем, допускаю, они и появятся. Но слишком поздно. После того, как нас с вами расстреляют.
— И вас тоже? — спросил я с некоторой надеждой. — Вы же мне говорили, что вы знак.
— Ну и что? Я мог выдать себя за знак в другой обстановке. Здесь мне никто не поверит. Здесь не верят ничему. Здесь допрашивают, бьют, а потом расстреливают. Расстреливают без суда.
— Но все-таки знак вы или человек?
— Это не имеет никакого значения. Мы в той эпохе, когда знаки и символы занимали еще скромное место. Кто же мне поверит, если я скажу, что я не человек, а только символ, что я только кажусь, а не существую. Я уже испытал физическое страдание, боль. Меня били и допрашивали, пока вы спали здесь в камере. Вот доказательства. Смотрите, у меня выбили два зуба.
Он раскрыл рот и показал мне кровоточащую десну.
— Но вы испытываете боль? У вас есть кровь? Значит, вы не знак, не символ, а человек.
— Да, здесь я превратился в человека.
Понемножку я освоился с полутьмой, в которой пребывала камера. В маленькое решетчатое окошко еле пробивался дневной свет. По-видимому, мы находились в подвале.
Обыденное всегда реальнее прекрасного. Чиновничья канцелярия, вокзал, пропахшая мышами кладовая, больничная койка, тускло освещенный коридор и, наконец, тюремная камера во много раз достовернее, чем тенистый лес или летняя запертая в ущелье прохладная речка.
Лес и ущелье уводят вас в мечту, в сон, чиновничья канцелярия или камера своей осязаемой и обоняемой реальностью не дают вам выйти из времени куда-нибудь на простор.
Я чувствовал не только зрением и обонянием, а всей своей кожей, всем нутром незыблемое существование тесной камеры, в которой я вдруг оказался.
— Может, пора перевернуть страницу? — спросил я своего спутника и соседа.
— Нет, голубчик, — ответил он насмешливо и скорбно, страница не перевернется. Романтика кончилась для нас с вами, началось нечто другое, и от него не спрятаться, не уйти.
И действительно, спрятаться было негде, даже от самого себя. Нас в камере было двое. Пока двое. Иногда я оставался один. Моего соседа уводили на допрос. Выводили молча, не называя. Но однажды его назвали.
— Синеусов! — крикнул ему надзиратель. — Ты что, не можешь встать?
Он действительно не мог встать. Накануне его сильно били.
Его уводили, и тогда я оставался один. Я сидел и ждал, ждал, когда его приведут. После допроса он не в состоянии был говорить. Он лежал молча. Однажды он сказал мне:
— Вы тоже узнаете скоро этого штабс-капитана. Он не сразу начнет вас бить. Сначала почитает стишки собственного сочинения. Выслушайте мой совет. Не ругайте его стишков. И не выдавайте себя за человека двадцать второго столетия.
— А вы действительно Синеусов? — спросил я.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Вы повторили вопрос, который он задавал мне.
— Кто?
— Следователь. Штабс-капитан Новиков.
— Значит, он сомневается?
— В природе не существует такого предмета или факта, в котором штабс-капитан бы не усомнился. Но его скепсис мне очень дорого обходится, на моем теле нет живого места.
— Вы не ответили на мой вопрос. Вы действительно Синеусов?
— Так называет меня следователь. Для него я Синеусов. Я пытался это отрицать на первом же допросе. И за это потом пришлось отплевываться кровью. Когда я соглашусь с ним и скажу ему, что я Синеусов, меня расстреляют.
— За что?
— За нелегальную связь с партизанским отрядом Лубкова.
— Но кто вы на самом деле?
— Знак.
— Знаки не плюют кровью. И не стонут.
— Смотря какие знаки. Но довольно! Я устал от вопросов и допросов. Вот уже второй месяц, как выворачивают наизнанку нутро. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — сказал я.
Как будто в тюремной камере может быть спокойная ночь.
Легким движением руки штабскапитан протянул мне раскрытый портсигар, туго наполненный сигаретами.
Рука, запах чуть ли не дамских духов, раскрытый портсигар и синяя струйка дыма, показавшаяся из почти девичьи нежных штабс-капитанских ноздрей, — все это пока отнюдь не выглядело ловушкой, расставленной, чтобы поймать меня. И все же мне вспомнилось одно лукавое растение, виденное мною еще в детстве в ботаническом саду, растение хотя и уходящее корнями в жаркую землю, но дополнительно занимавшееся тем, что заманивало насекомых, а потом медленно переваривало их в своем далеко не совершенном подобии желудка.
Нечто двусмысленно-противоестественное ощущал я и сейчас, словно вернулся в далекое прошлое и снова разглядывал загадочное растение. Чтобы примирить сверхобычное с обыденным, люди придумывают названия. У коварного растения было красивое латинское название. Я его забыл.
Штабс-капитан, чтобы примирить меня с собой, тоже поспешил назвать себя.
— Артемий Федорович Новиков, — сказал он чрезвычайно ласковым и дружелюбным голосом. — А вы?
Я не ответил.
— Возьмите сигарету. Английская. Вы знаете английский язык?
— Я знаю десять языков, — сказал я. — Десять земных. И один небесный. Язык, на котором со мной разговаривали на одной малой планетке, совсем не похожей на Землю. Но вы, кажется, не верите мне?
— Почему? — Штабс-капитан, искусно действуя ноздрями, метнул в меня длинную струйку дыма. — Охотно поверю. Ваш сосед по камере тоже уверял меня, что он каким-то образом попал сюда из будущего. Пришлось проштудировать роман Герберта Уэллса «Машина времени». Читал с удовольствием. И даже, знаете, благодарен. Если бы не он, может быть, не удалось бы почитать. Но чтение чтением, а дело делом. Насколько мне известно, вы студент медицинского факультета Томского университета Покровский Михаил Дмитриевич. Вы окончили томскую частную гимназию. Поведайте, каким же образом вы оказались участником нелегальной деятельности?
Я поймал себя на том, что, в сущности, с интересом слушаю штабс-капитана. Казалось, с помощью его слов я обретал бытие, становясь тем, кем мне суждено было стать в этом удивительном мире. У меня было имя, отчество, фамилия. У меня было прошлое и настоящее. Но будущего у меня, по-видимому, не было. Еще не начав допроса, следователь сказал, что меня, по всей вероятности, расстреляют. Он сообщил мне об этом доверительным голосом, понизив его почти до шепота, и приблизил ко мне свою глянцевито поблескивающую голову, свой молодой, пахнущий английскими сигаретами рот, словно спешил передать мне тайну. Интонацией голоса и выражением вдруг изменившегося и побледневшего лица он как бы подчеркнул, что доверяет мне, и вдруг стал держать себя так, словно был моим сообщником и готов мне чем-то помочь и, может, даже спасти меня от расстрела.
То опуская свои мутные сонные глаза и посматривая в лежащие на столе бумаги, то снова поднимая их и вглядываясь в меня, он рассказывал мне, кем я был, прежде чем попал в камеру. Талантливый режиссер, он, казалось, готовил меня к роли, которую я должен был играть несколько недолгих дней, отделявших меня от развязки.
Спокойно, не спеша, обволакивая себя и меня синим облаком сигаретного дыма, он описывал мое детство и юность, частную гимназию, помещавшуюся в стенах монастыря, рядом с кельями монахов. Он тщательно изучил мою жизнь, прежде чем вызвать меня на допрос. Но то, что он знал обо мне, не знал я.
Потом он начал рассказывать о себе. Голос его стал откровенно-доверчивым и глаза вдруг посветлели, стали почти по-детски гимназическими. Сквозь воинскую форму офицера уже просвечивал гимназист, казалось надевший в шутку мундир своего старшего брата. С необычайным искусством он сбрасывал с себя бремя жестоких лет, бремя своего опыта и возвращался туда, где когда-то пребывал и я, — в детство, в отрочество, в исчезнувший мир, на дне которого было так уютно.
Он тоже учился в этой же самой гимназии, но кончил ее на три года раньше. Сейчас он, словно взяв меня за руку, вел туда, в юность, в детство, в наш общий мир, где было так хорошо и ничто не угрожало кроме кори и только разве на худой конец — скарлатины.
Частная гимназия… Похожий на Антона Павловича Чехова классный наставник в пенсне с черным шнурком, закинутым за средних размеров учительское ухо, привыкшее к гомону перемен и всегда внимательно выслушивающее провинившегося гимназиста. Дядька с плохо выбритым лицом в широченных, всегда помятых штанах, водивший гимназистов на утреннюю молитву. И сам господин директор, либеральный и благовоспитанный человек, к тому же преподававший словесность и обладавший всего одной слабостью: на экзамене он любил выпытывать от попавшего в беду старшеклассника, что хотел сказать Николай Васильевич Гоголь своей странной повестью «Нос»?
Действительно, что он хотел сказать, этот Гоголь, когда описал, как нос сошел с лица мелкого чиновника и, надев вицмундир, стал разъезжать по Санкт-Петербургу в лакированной карете? Милый, добрый Гоголь, неужели он был в заговоре с безжалостными словесниками, расставлявшими на экзамене такого рода ловушку?
Штабс-капитан рассмеялся. Он сам оказался жертвой эксперимента великого русского писателя, не сумев разъяснить директору-словеснику на экзамене намерения давно умершего классика.
Да, он оказался жертвой коварного вопроса и сейчас хотел знать, не довелось ли случайно и мне попасть в ту же самую яму, вырытую классиком в сотрудничестве со словесниками? Если мне удалось каким-нибудь образом этого избежать, то он будет рад…
Воспоминания об отрочестве и гимназических годах, по-видимому, увлекли моего следователя. К тому же он не спешил. Перед ним лежал лист бумаги, лист пока еще безмятежно чистый и словно обещавший, что он так и останется не заполненным.
Но вдруг словно поворотом невидимого ключа штабскапитан замкнул детский мир, а заодно Гоголя, старого словесника и доброго классного наставника в чеховском пенсне. Лицо у штабс-капитана стало извиняющимся. Времена стали недобрыми. В этом все дело. И я должен был понять, что Артемий Федорович Новиков в этом виноват не больше меня.
А кто же все-таки был в этом виноват? Не могло же случиться так, что время само пожелало стать недобрым и разделило нас — людей, когда-то учившихся в одной и той же гимназии?
— Вы уверяете, — спросил штабс-капитан, и голос его вдруг налился металлом, — вы уверяете, что целых пятьдесят лет провели вдали от Земли?
— Не пятьдесят, а всего год. Но здесь, на Земле, действительно, прошло намного больше. Вам доводилось слышать что-нибудь об Альберте Эйнштейне?
— Эйнштейн? Как же, как же! Тоже член вашей подпольной большевистской организации?
— Нет, великий немецкий физик. Создатель теории относительности.
— Ну и что же? Будто физик не может быть большевиком.
— Он не здесь. Он живет в Германии.
— Оттуда и пришла зараза. Но что вы хотите сказать об этом физике?
— Вы хотите, чтобы я объяснил вам его теорию?
— Нет! Нет! Ненавижу математику. Уж лучше пофантазируем, как фантазировал здесь ваш сосед по камере. Этот большевик кроме будущего ничего не признает. Будущее еще будет или нет. А настоящее уже есть. И от него не спрячешься, не уйдешь. Я вижу, вы тоже своего рода Жюль Верн. А наш с вами словесник-либерал, понимал толк в художественной литературе. Этот самого Жюля Верна презирал за наивность. Какой уж там к черту полет на Луну, когда в земных делах не умеем разобраться. Вот и попал я вместо Луны в контрразведку, а вы в тюрьму. И кто же нас привел сюда? Да ваш Жюль Берн. Больше никто. Заманил своей мечтой о будущем. Но хватит Луны, довольно! Вернемся на Землю. Вам суждено быть расстрелянным. Это аксиома. Я долго не мог понять, что такое аксиома. Но математик в гимназии мне объяснил. «Человек смертей, — сказал он мне. — Ты, Новиков, человек и поэтому умрешь». Вот потому математика у меня как-то связывается со смертью. Хотите закурить? Ах, да! Забыл. В далеком вашем столетии все будут некурящие и непьющие, как в романах Жюля Верна. А теперь к делу. Вы встречались с Лубковым?
— Нет, не встречался.
— Не лейте пулю. Говорите правду. Что вам известно о Лубкове?
— Ничего. Да и откуда мне знать? Вы же знаете, откуда я сюда прибыл.
— Прибыли откуда — не знаю. А куда и когда отбудете — мне известно. Мне и господу богу, а не вам.
— Не пугайте. Смерти не боюсь. Жил бок о бок с ней, когда летел почти со скоростью света в вакуумах Вселенной.
— О Вселенной после, а сейчас расскажите о ваших связях. Нам, в сущности, почти все известно, но кое-что хочется проверить, сличить. Следствие, знаете, это тоже наука.
Страница перевернулась. И я снова оказался в камере, где меня ждал Синеусов, тоже обвинявшийся в нелегальных связях с красным партизанским отрядом Лубкова.
— Били? — спросил он меня.
— Нет. Пока обошлось. Он уверяет, что мы учились в одной гимназии.
— Боюсь, что это прием. Меня он, например, уверял, что хорошо знал моих родителей. Напрасно я его пытался убедить, что у меня их не было.
— И что же? У вас действительно их не было?
Он рассмеялся.
— Пусть это выясняет штабс-капитан Новиков. Моя задача остаться загадкой. Правда, это меня не спасет от расстрела.
Так мы перекидывались фразами, он и я, желая обмануть время и самих себя. Но время между тем шло и шло, и дело подвигалось к развязке.
Как-то вернувшись в камеру после очередного допроса, Синеусов сказал:
— На днях меня расстреляют. И прежде чем уйти из этой камеры навсегда, я хочу раскрыть одну тайну. Вы должны знать, почему и зачем мы оказались с вами здесь. В годы вашего пребывания на звездах на Земле произошло одно необратимое событие. Человеческое общество совершило непоправимую ошибку. Наука, введенная в соблазн инопланетным разумом, подарила людям бессмертие. Вы сами, надеюсь, сумеете оценить последствия этого двусмысленного подарка. Выйдя за пределы времени, люди превратились в символы, почти в знаки. Я категорически отказался от перестройки клеточной информации. И за это был выслан в прошлое. А за что были высланы вы? Пока мне это неизвестно. Но вот почему мы оказались здесь.
5
Синеусов… Этим именем называл его следователь и так оно было обозначено в протоколе. В конце концов он признался, что он Синеусов, бывший матрос Черноморского флота, скрывавшийся под разными кличками и занимавшийся деятельностью, за которую ему и суждено быть расстрелянным. Признав себя Синеусовым, он подписал протокол. Смерть он предпочел бессмертию, которое осталось там, в другом времени, в будущем, но так странно и парадоксально оказавшемся для него всего лишь прошлым. Впрочем, не все ли равно человеку, которого завтра уведут, чтобы поставить к кирпичной стене. Время, в сущности, бездонно, и каким крошечным кажется этот краткий промежуток от рождения до смерти!
Он мог испытать эту бездонность, слиться с ней, ведь наука и общество предлагали ему бессмертие. Но он отказался и теперь ждал своего конца.
Пока он еще был здесь. Я слышал его голос и видел его лицо и руки, которые должны были скоро исчезнуть. И он смотрел на меня по-прежнему с интересом, словно не он, а я был загадкой.
Я молчал. Он тоже молчал, наверно мысленно озирая свою жизнь, а может, и жалея о своем выборе. А если и говорил, то только о самых незначительных вещах, с которыми легче расставаться, покидая навсегда мир предметов, явлений и форм.
А потом наступила ночь, и он уснул или только притворился спящим.
Я тоже уснул. И может, мне приснился сон, а может, и перевернулась страница странной книги, в которой ктото меня замкнул на замок и потерял ключ. Страница перевернулась, и я снова оказался в том своем существовании, в которое не хотел поверить следователь и скептик Артемий Федорович Новиков.
Я снова стоял в саду. А рядом со мной Красавец Стронг. Он держал в руке раскрытый зонт. Моросил дождь. В двух шагах от меня была девушка. Она стояла под дождем в легком летнем платье.
— Вы — книга? — спросил я девушку.
— И да и нет. Но это не имеет значения. Я помогла вам попасть в камеру томской тюрьмы. Но это своего рода экзамен, который вы должны сдать. Во время вашего пребывания на звездах на Земле произошли кое-какие перемены. Вам еще рано знать о них.
Она стояла под дождем. А этот чудак Стронг держал в руке зонтик, словно мог им закрыть льющееся на нас небо.
Лило, лило, лило. Капли дождя струились по лицу девушки, словно это было изваяние.
Она стояла под дождем, а рядом с ней электронный Спиноза или высокомолекулярный Гегель с зонтиком в руке. И я подумал сначала, что это мне только снится — деревья, ожившее изваяние и искусственный Гегель с раскрытым зонтиком в руке, но одежда моя промокла насквозь, и меня стало слегка знобить.
— Почему я здесь? — спросил я Офелию.
— А почему вы должны быть там? Я вижу, вам не терпится вернуться в свою камеру?
— Как я попал туда? Зачем? Я же не отказался от бессмертия, как мой сосед по камере Синеусов. За что же я был выслан в другой век?
Лицо девушки быстро начало меняться, особенно глаза, и мне уже казалось, что здесь рядом не она, а семафор, семафор в легком летнем платье, и в одном большом девичьем глазу уже горит красный электрический свет, а другой закрылся. Красный глаз подмигнул мне.
— Вы не должны знать об этом, — донеслись до меня тихие слова. — Еще не пришло время.
А дождь лил и лил. Слышен был звон и плеск. А мы стояли на одном месте — электронный Спиноза со своим зонтиком, Офелия, похожая на ожившую статую, и я.
— Неужели здесь под дождем хуже, — спросила Офелия, — чем там в камере, теперь уже одиночке? Вашего соседа расстреляли.
— Нет, здесь все же лучше… Но разве я больше не вернусь туда?
— Вы скоро вернетесь. Дождь кончится, и вы снова окажетесь там. Поэтому просите судьбу, чтобы дождь продолжался.
— Сколько же он может продолжаться? — спросил я. — Вы промокли до ниточки. И мне жаль вас.
— Пожалейте лучше себя. Меня не нужно жалеть. Я — книга.
— Вы — книга? А кто я?
— Я не отвечу на этот вопрос.
— Почему?
— Потому что это очень сложно. И во всем этом нет логики. В иные часы — вы человек, в иные — знак.
— Знак?
— А почему бы и нет? Раз вы превратились в одного из персонажей книги — значит, вы стали символом. Актер, который исполнял роль в старинном театре или кино, разве, не становился символом, знаком? Впрочем, не будем вдаваться в филологические тонкости. Как вам нравится штабс-капитан?
— Штабс-капитан? На днях он заявил мне, что намерен опубликовать мои показания под своим именем как научно-фантастический роман. Ему надоело работать в контрразведке. Не отсылайте меня к нему, оставьте здесь.
Я посмотрел на Офелию. Она начала меняться как в сказке, становясь все больше и больше похожей на Клаву, которая ждала моего возвращения на Землю и так и не дождалась.
— Вы действительно книга? — спросил я.
— Сколько раз вы меня об этом спрашивали!
— Но раз вы книга, значит вы не человек?
— На этот вопрос может ответить не логика, а только чувство. О чем ваши чувства говорят вам, когда вы смотрите на меня?
— Они говорят, что вы прекрасны. Вы реальность и сновидение. Но почему вы называете себя книгой? Книга это вещь, предмет.
— Мысли и чувства нельзя называть предметами.
— Разве вы только мысль? Ведь вы живая девушка, кусок смеющейся плоти. Мысль бесплотна. А у вас синие насмешливые глаза, круглые руки, вздернутый нос и губы, сложившиеся в улыбку.
— То нет меня, — сказала она, — то я есть. Я — как сказка. Через несколько секунд я исчезну, и вы снова очутитесь в тысяча девятьсот девятнадцатом году, в городе Томске.
6
Страница снова перевернулась. И я снова сидел лицом к лицу со штабс-капитаном.
— Я хочу, чтобы вы немножко отвлеклись, — сказал Новиков. — Это облегчит вам страдания, даст возможность забыться. Я тоже забываюсь, когда слушаю ваш рассказ. Вчера вечером перечитал ваши показания. Бред… Обрывки сна, а не протокол. Как я покажу его начальству? Как объясню то, что не могу понять сам? При чем тут двадцать второй век, когда все ваши приметы совпадают с приметами некоего Покровского Михаила Дмитриевича? Я показывал вам его фотографическую карточку. Что может быть убедительнее снимка? Конечно, если бы вы сумели доказать, что вы не Покровский… Но вас взяли на той улице, в том доме, где жил этот студент. Тюремный врач осматривал вас вместе с психиатром. Подозрение, что вы психический больной, отпадает. Остается подвести итоги и поставить точку в вашем затянувшемся деле.
— Я готов ко всему.
— Вы-то готовы, зато я не готов. Временами мне кажется, что мы оба стали жертвой какой-то путаницы, логической ошибки. И тогда я начинаю думать, что вы действительно человек другой эпохи, попавший в наш век.
— Нет, — ответил я, — я Покровский.
— Бросьте, не валяйте дурака. Не так уж важно, кто вы Покровский или не Покровский. В протоколе я уже написал, что вы Покровский. А протокол — это ваша судьба. Но сейчас не будем говорить о конце, а вернемся к началу. Расскажите о вашем прошлом.
— О чьем прошлом? О прошлом Покровского?
— Нет, о вашем. Расскажите мне о планетке, на которой вы побывали. Опишите фауну, флору. Только, знаете, все по порядку. Как в учебнике географии с изображением тапира. До чего нравился мне этот тапир, когда я был гимназистом. Скажите, там, конечно, тапиры не водятся?
— Не водятся.
— Напрасно. А мне очень хотелось, чтобы водились. Я всю жизнь мечтал увидеть тапира, но не на картинке, а в естественной обстановке. Но не довелось. Сначала гимназия. Потом лесопромышленная контора. Потом юнкерское училище. Потом гражданская война… А там как, на вашей планетке? Воюют или нет? Есть белые и даже красные? Но если тапиры не водятся, она меня мало интересует. Так вы действительно там побывали?
— Я-то побывал. А вам не бывать.
— Зато я буду жить. Долго-долго жить. Заведу жену, этакую пухлую сдобную бабенку. Буду с ней спать. Жрать икру, стерляжью уху, пить по утрам какао. А вас послезавтра расстреляют.
Эти слова еще звучали в моих ушах, когда меня привели в камеру. Синеусова я уже не застал. Койка хранила вмятину от его тела. Он только что был тут. Но его тут нет. И нет нигде. И я никогда уже не услышу его тихий голос, похожий на шепот.
Еще недавно он мне говорил о том, что есть люди и есть знаки и их отнюдь не легко отличить. И при этом он рассмеялся, рассмеялся как бы невзначай, и стал кашлять, чтобы скрыть свой смех. Не правда ли, очень смешно, что знак иногда очень трудно отличить от человека?
— Штабс-капитан Новиков, — сказал Синеусов, — это типичный знак. Символ.
— Символ чего? — спросил я.
— Символ того, что дважды два — четыре. Вот если бы дважды два было не четыре, а пять, то штабс-капитан Новиков был бы невозможен.
— Но тогда было бы невозможно все, в том числе и мы с вами.
Он не ответил. По-видимому, внезапно осенившая его мысль вырвала его из настоящего мгновения и унесла за пределы камеры.
Немного погодя он повторил:
— Новиков это знак. Он равен сам себе.
Потом наступила тишина.
7
До расстрела осталась всего одна ночь. Одна ночь и утро. Но Офелия все-таки вспомнила обо мне. Вспомнила ночью, когда до утра осталось несколько быстрых часов.
Я проснулся, но не в тюремной камере, а в лесу, на той далекой и милой планетке, о которой я рассказывал штабс-капитану.
Я чувствовал себя необычайно легко, словно попал не в будущее, а в прошлое, в свое далекое и навсегда утраченное детство.
Планета разговаривала со мной, как няня. Она рассказывала мне сказки и пела песни. Я слушал ее. То ласковый материнский голос, то шепот. О чем она шептала мне? Все о том же: что она, эта планета, — моя мать.
Ее голос был вдали и ее шепот рядом, словно она была там и здесь, здесь, на расстоянии протянутой теплой и легкой женской руки. Я слушал прикосновение ее пальцев и запах ее волос, но ни разу не видел ее. Передо мной были воды, тропы, ветви и птицы. Этот лес был как поэма, живое и трепетное сочетание волн, ветвей и птичьих голосов.
Вступая на незнакомую тропу, я уже знал, что тропа не уведет меня никуда от самого себя, как это было в детстве, где родные и близкие окружали меня и повсюду, где бы я ни оказался, были ласковые руки моей матери.
Удивительный мир. Здесь не было людей, но я не чувствовал одиночества.
Люди появились позже. И хотя я видел их впервые, мне казалось, что я их когда-то знал, что их послало ко мне сюда мое детство. Обращаясь ко мне, они называли меня на «ты». В этом не чувствовалось никакой фамильярности.
Впервые за всю жизнь я почувствовал загадочный смысл этого стертого, как старая монета, слова. Сквозь привычное сочетание звуков чуть приоткрылась тайна, может одна из самых глубоких тайн бытия.
Они надели мне на глаза повязку, чтобы я не мог видеть их.
Я оказался в темноте. Голоса смолкли. И вдруг я услышал шепот.
— Кто это шепчет? — спросил я. — Кто это говорит в темноте?
— Я, — ответил женский голос.
— А кто вы?
— Биосфера этой планеты, — сказал кто-то удивительно мелодичным и бесконечно знакомым мне женским голосом.
— Биосфера? Но почему же у вас голос моей матери, которая давно умерла? Ее могила далеко отсюда. На Земле. Почему вы произносите слова с той же характерной интонацией, с какой произносила она?
— Я тоже мать, — сказала она.
— Но не моя.
— Я мать всего, что живет здесь и дышит. Я мать рек и облаков, птиц и деревьев.
— Но почему у вас голос моей матери?
— Не знаю. Хотите, я спою песню, которую напевала ваша мать?
— Спойте. Но сначала снимите повязку с моих глаз. Я хочу взглянуть на вас.
Она сняла повязку с моих глаз.
8
Она сняла повязку с моих глаз, и я увидел свет, красный огонь светофора. Я стоял на перекрестке ночной улицы, недалеко от того самого канала, где мы частенько прогуливались с электронным Спинозой.
Металлический столб, стоявший у самой воды, начал подмигивать мне своим красным электрическим глазом. У металлического столба оказалась почти человеческая рука. И этой рукой он поманил меня, приглашая подойти ближе.
— Ты что, не знаешь языка дорожных знаков? — спросил он меня хрипловато-одутловатым голосом уличного пропойцы. — Или ты зазнался и не хочешь быть коммуникабельным? Напрасно. Но если ты не знаешь символики знаков, я поговорю с тобой на вашем несовершенном и неточном человеческом языке. Я — вещь. Тебе это понятно? Я вещь, но я мудрее тебя. Я вижу, ты не согласен. Не согласен со мной и торопишься пройти мимо? Но я тебя задержу. Это моя обязанность задерживать тех, кто слишком спешит. Святой долг. Обычно меня мало интересует — кто и куда спешит. Одни торопятся на свидание с подругой, другие к себе, чтобы отдохнуть или развлечься. Ты спешишь на свидание со смертью. До утра осталось всего несколько часов. А утром тебя должны расстрелять. Но между твоим расстрелом и тобою стою я со своим красным глазом. Я мигаю тебе, я не пускаю тебя, я говорю тебе: «Постой! Постой!» Из-за меня ты можешь опоздать на расстрел. Колчаковские палачи не подозревают, где ты сейчас. Они думают, что ты в тюрьме досыпаешь последние свои часы. Досыпай! Досыпай! Спи! И думай, что тебе снится сон. Во сне с тобой разговаривают дорожные знаки. И дорога, на которой ты стоишь, ведет тебя к продолжению жизни, а не к концу возле кирпичной стены в глухом закоулке, где тебя ждет, подрагивая от холода, отделение солдат, невольных твоих палачей. В подсумках у них патроны. И в каждом патроне завершение твоей судьбы. Но не щурься, не щурься, я тебя прошу, и сдержи дрожь. Я задерживаю тебя на твою казнь, и может случиться — ты опоздаешь. За тобой придут, но на тюремной постели они не найдут тебя, словно ты прошел сквозь стены. Не спеши! Не надо никуда и никогда спешить, тем более на свою собственную казнь. Что ты молчишь? Скажи мне несколько слов. Подмигни мне, рассмейся и пойми, что на свете нет ничего важнее символов, знаков. Я — знак. Я живу на дороге. Благодаря мне дорога становится живой. Не спеши! Пусть спешат твои палачи. Мы одурачим их и оставим пустыми их пальцы, которые тянутся к твоей шее. Сейчас я прочту стихи, которые написал один необыкновенный поэт. «Свое существованье прекратив, в чужую жизнь он вторгнуться стремился, и только следующая страница иной раз означает перерыв…»
Я взглянул на фонарь. Теперь вместо ярко-красного огня светил ярко-зеленый.
— Иди, — сказал он тихо. — Путь открыт.
9
И я проснулся. Я проснулся на тюремной койке. На этот раз я проснулся уже не во сне, а наяву. Я проснулся и стал ждать, когда за мной придут. Со мной и возле меня не было часов. Часы были внутри меня. Они отсчитывали секунды, оставшиеся до расстрела.
— Раз, два, три, в детстве.
Я считал, чтобы не сойти с ума.
Я шептал: четыре, пять, шесть, — считал я как занять себя, чтобы отвлечь, чтобы
Не дай мне бог сойти с ума, Нет, лучше посох и сума, Нет, лучше труд и глад…Но вместо безумия, сумы и посоха мне угрожало ничто.
Я ждал и прислушивался. Но было тихо, тихо как во сне. Лишь где-то под полом скреблась мышь. Казалось, она тоже отсчитывала секунды.
Медленно-медленно эти секунды превращались в часы, но никто не шел за мной, словно обо мне все забыли.
10
Палачи опоздали. Они опоздали по уважительной причине. В Томск вступили части Красной Армии. И штабс-капитану Артемию Федоровичу Новикову было не до меня.
Он бежал в Ачинск, из Ачинска в Иркутск, а потом оказался в Петрограде, сменив имя, паспорт и выкрасив в рыжий цвет свои воронье-черные, поблескивающие, как металл, волосы и надев старомодное пенсне на свой девичий, бесподобно аккуратный нос.
Я оказался на свободе, дыша свежим воздухом, не пахнущим мышами, парашей и портянками. С тревожно бьющимся сердцем я остановился возле квартиры, которая будет сниться мне, когда я возвращусь в свой век.
Студент-медик Покровский Михаил Дмитриевич — допустим, это ты. Предположим, что ты жил в этой квартире, пока за тобой не пришли сотрудники контрразведки, сынки зажиточных родителей, постоянные посетители публичного дома, читатели Немировича-Данченко и почитатели Брешко-Брешковской. Они пришли за тобой, изысканно-вежливые, воспитанные, интеллигентные, и увели тебя. Как подтверждают документы, ты и был этим самым Михаилом Дмитриевичем Покровским. И это же самое утверждала фотографическая карточка, изделие рыночного фотографа, где ты стоишь на фоне лубочной декорации с изображением озера и непременных лебедей, вечного фона, претендующего заменить мир.
Но был ли ты Покровским? Это уже другое дело. Все знакомые означенного студента признавали в тебе его, в том числе хозяйка квартиры, усатая и носатая вдова Бурундукова с мужеподобным голосом — доска, на которую кто-то напялил шаль и длинное ветхое платье. Мы были одним и тем же лицом, он и я. По почему твоя память не подтверждала этого? Почему твоя память пыталась уверить тебя, что ты явился сюда, в Томск девятнадцатого года, из другого времени и другого места, чтобы уличить в невежестве всех последователей Ньютона и Эйнштейна, не подозревавших, что время можно переводить, как переводят часы.
Вдова Бурундукова, издавая извозчичьи звуки, налила в тарелку щей, и положила туда кусок мяса, и подала эти щи тебе, и стала тебя уверять, что ты вернулся с того света. С того света, повторяла она, даже не подозревая, как была близка к правде. А от щей пахло щами, пахло мясом, а не баландой, которую ты ел в тюрьме, вспоминая о звездах и синтетических лепешках и искусственных плодах, созданиях фабрик-ферм, где природа сконструирована наново согласно расшифрованному генетическому коду по рецептам, коварно выведанным у подлинных яблонь и всамделишных вишневых деревьев, допрошенных по всем правилам генетиками и химиками, заменившими господа бога.
«С того света», — повторяла своим извозчичьим басом доскоподобная вдова. А я был действительно «с того света», только «тот свет» не был потусторонней сферой религиозного мифа, а самой настоящей реальностью, реальностью, еще не наступившей для слишком наивных и простодушных граждан двадцатых годов двадцатого века, но для меня уже ставшей прошлым.
Я ел щи и облизывал деревянную ложку, и смотрел на стену, где висела репродукция, на которой был изображен бегущий волк и всадница, сидевшая на волчьей спине, и нить моей мысли связывала уютного домашнего волка со щами, которые были конкретнее звезд, и генетики, и английских сигарет красивого палача со штабс-капитанскими погонами и разговорами о директоре частной гимназии, превратившем Гоголя в ловушку для гимназистов.
Щи в тарелке быстро убывали, но тарелка была реальностью, как и русская печка, и таракан, выползший из щели, чтобы посмотреть на меня.
У таракана несомненно возникало подозрение, что я и Покровский совсем не одно и то же, но таракан не мог поделиться с хозяйкой своими сомнениями и огорченный уполз в свою запечную щель.
От печки пахло жаром. И я подумал, что печка тоже ждала меня, чтобы заверить в своем бытии и в незыблемости настоящего, принявшего форму щей и вдруг заговорившего мужеподобным голосом вдовы.
О чем говорила вдова? О мясе, которое вздорожало. О спекулянтах и плутах, которых развелось больше, чем тараканов. О керосине, в который теперь подливают воду. О воде, которая отказалась идти по трубам в знак протеста и потому, что испортился водопровод.
А я постепенно привыкал к вещам, и вещи тоже ко мне привыкали: кровать с полосатым матрацем и стеганым одеялом, этажерка, где стояли несколько медицинских книг, растрепанный том под названием «Мужчина и женщина» и «Яма» Куприна с бумажкой от давным-давно съеденной конфетки, служившей закладкой.
По-видимому, сотрудники контрразведки пришли сюда, когда студент-медик читал «Яму» и, разумеется, не успел дочитать, но на всякий случай возле недочитанной страницы оставил закладку, надеясь, что рано или поздно возобновит чтение.
Какое-то смутное чувство мешало мне раскрыть книгу и убрать закладку, что-то вроде суеверного страха, будто за мной снова придут поручики и подпоручики, словно я и на самом деле был Покровским и имел отношение ко всем этим обманутым вещам.
Не знаю, кого легче обмануть — человека или вещь, но вдова Бурундукова, так легко распознававшая жуликов и спекулянтов на рынке, у себя дома была куда менее бдительной. Она нисколько не усомнилась в моей подлинности. Не была ли она в заговоре с судьбой, принявшей вид химерической Офелии, девушки-книги, и сославшей меня в этот уютный, пахнущий щами уголок?
У студента-медика было имя. Его звали Миша, и это имя стало твоим. Ты надел это имя на себя, как шинель с чужого плеча, как чужую шапку и чужие галоши, которые так волшебно подошли к тебе, словно ты их носил целый век.
— Миша! — окликали меня однокурсники и однокурсницы, куда менее наблюдательные, чем мужеподобная вдова с усами под большим, сизым, типично гренадерским носом.
А я отзывался. Что же мне еще оставалось? Попробовал бы я не отозваться или простодушно признаться, что я не я, а другой, попавший сюда с помощью силы, о которой ничего не сказано в учебниках физики и химии.
Кое-кто называл меня фамильярно «Мишка» и хлопал по плечу, занимая деньги в долг, но без отдачи. А иных бескорыстно тянула ко мне моя слава — как-никак, а я сидел в тюрьме и чуть-чуть не был расстрелян, и обо мне писали в газетах как об опытном подпольщике, сумевшем долго водить за нос белогвардейских шпиков.
Часто забегала девушка. Она называла себя Иринкой, и я ее тоже так называл. Видно, между ней и тем, в кого я играл, что-то было. И это что-то ожидало продолжения. Но продолжение не следовало. Может, тому причиной было пребывание в тюрьме, ожидание развязки и пытка?
Помню, как Ирина, приблизив свои полные губы и черные калмыцкие, пахнущие смородиной глаза, ждала поцелуя. Но поцелуй не спешил. За стеной кашляла своим мужским голосом вдова, и тот, кто раньше был таким решительным, на этот раз не решался, словно усатая вдова могла видеть сквозь толстые оклеенные обоями стены.
А несколько дней спустя в калмыцких глазах Ирины я заметил недоумение и мне даже подумалось — не догадалась ли она, что имя Покровского, его облик и его комнату с этажеркой и недочитанной «Ямой» Куприна я реквизировал, достав ордер у нечистой силы.
Она пристально смотрела на меня и чем-то вдруг стала похожа на штабс-капитана Артемия Федоровича, который, как мы знаем, ничему не верил и во всем сомневался.
— Ты сомневаешься? — спросил я.
— В чем?
— Ведь я не Покровский, не Мишка.
— Кто же ты?
— Оборотень. Актер. Я притворяюсь. Обманываю всех. Вот эту печь, хозяйку, таракана и больше всех тебя.
Она рассмеялась.
— Это ты уже говорил.
— Когда говорил?
— Еще до твоего ареста. Ты уверял меня, что ты не ты и что тебе снятся дурацкие сны и какие-то звезды и машины, которых еще нет, но которые будут, и сделанный из металлического лома Спиноза и Гегель. И я думаю, что все это ты где-то вычитал. Сознайся, вычитал?
— Не я вычитал. Меня вычитали.
— Но про Спинозу мне даже нравилось, — говорила Ирина, и глаза ее делались еще более калмыцкими, от удивления сужаясь, — и про Гегеля, который был очень прочный. Там все было прочное.
— Где?
— Где? Ты разве забыл? В будущем. Ты о будущем хотел писать роман. Написал три главы. И контрразведчики забрали его с собой.
— Не писал я романа.
— Нет, писал. Я даже помню начало. Там была книга, которая превратилась в девушку. И Спиноза был. Искусственный философ.
— Да не было этого. Чепуха.
— Нет, было. Ты ребят спроси. Однокурсников. Ты ведь им читал. Насчет металлического Спинозы спор был. Сумеет ли машина мыслить? Ты убеждал, что сумеет.
— Я почему-то не помню.
— Вспомнишь, когда придет время.
Иногда Ирина уводила меня в свою комнатку.
Половину комнаты занимал шкаф. В шкафу висела юбка и робко стоял скелет, взятый напрокат в магазине учебных пособий.
— Ведь у него было имя, — говорил я, показывая на скелет.
— И даже отчество, — смеялась Ирина. — Он был титулярный советник.
— А как он попал к тебе в шкаф?
— Ты, я вижу, все перезабыл. Не только анатомию. Хозяйка обижалась, что ты забыл ее отчество, когда вернулся. Только я не обижаюсь. А ведь ты забыл, как меня зовут. Когда я пришла, ты долго смотрел на меня и почему-то назвал меня Офелией. Офелия — ведь это из Шекспира? Она любила Гамлета, а потом сдуру утопилась. Ты думаешь, что и я утоплюсь из-за тебя?
— Нет, я этого не думаю.
— Скажи, тебя там, кажется, били?
— Ну били. Зачем об этом вспоминать? А ты закрой шкаф. Я не хочу, чтобы скелет слушал всю эту чепуху. Надо и со скелетом посчитаться. А вдруг он оживет.
— Нет, тебя здорово там били. Иногда мне кажется, что у тебя они что-то нарушили. Оборвали нить, которая тебя связывала с прошлым.
— Не было никакой нити, — сказал я.
— Как это не было?
Я раскрыл шкаф и показал на скелет.
— У него тоже была нить. Но где теперь она? У него тоже были родители. А знаем мы что-нибудь о них?
— Хватит, — сказала Ирина, — давай лучше заниматься латынью.
— Ты и раньше мне это говорила. Но вместо латыни мы здесь с тобой занимались чем-то другим. Только закрой опять шкаф, чтобы скелет не подглядывал.
— Ну вот, — обрадовалась Ирина, — теперь ты похож на себя.
Обедали мы в студенческой столовке. Ирина, играя своими калмыцкими глазами, рассказывала о себе и о своих родителях, братьях, сестрах и о том, как в нее — гимназистку — влюбился пожилой человек, солидное, уважаемое в городе лицо, с брюшком и седой, тщательно расчесанной бородой, владелец кондитерской, угощавший ее пирожными и шоколадными конфетами и уговаривавший бежать вместе с ним на край света.
— А почему же ты не бежала? — допытывался я.
— Директрисы боялась. У нас в гимназии была строгая директриса. Она бы и на краю света меня нашла и притащила бы к себе в директорскую и стала бы щипать. Когда она сердилась, она начинала щипаться. И знаешь, никто не жаловался на нее родителям. Даже дочка пристава. Так все ее боялись.
В своих разговорах со мной Ирина часто возвращалась к воспоминаниям о пирожных и шоколадных конфетах, которыми угощало ее солидное, уважаемое в городе лицо с брюшком и длинной бородой.
— Я уверен, — говорил я, — ты бы с удовольствием вышла замуж за это солидное лицо. За его брюшко, бороду и кондитерскую.
— Конечно, вышла бы, — дразнила меня Ирина, — к сожалению, революция помешала. Кондитерскую реквизировали, а владелец магазина бежал в Шанхай. Вот я тебе рассказываю о себе. А ты отмалчиваешься. Где твои родители?
— Довольно далеко отсюда.
— Что ты хочешь этим сказать? Не в Америке же они, не в Африке?
— Дальше, — сказал я.
— Дальше? Ничего не понимаю.
— Поймешь. Я тебе объясню. Объясню в двух словах. Они еще не родились.
— Понимаю. Ты родился раньше своих родителей. Это похоже на тот фантастический роман, который ты начал писать. Ты, наверно, закончил бы его, если бы не контрразведчики. Они унесли с собой начало. Ты помнишь начало?
— Нет. Ничего не помню.
— В тюрьме тебе отбили память. А я помню. Помню первые слова, с которых ты начал.
— Наверно, глупые слова?
— Нет. Не глупые, а странные. Хочешь, я напомню?
— Ну напомни, раз у тебя такая память. Латынь ты запоминаешь плохо.
— Так то латынь. А твое начало мне прямо врезалось в сознание. Еще бы. Ребята смеялись. Ты свой роман начал так: «У нее были глаза, нос, рот и имя. Ее звали Офелия. Но иногда ее называли просто книгой».
Когда Ирина произнесла эти слова, мне стало не по себе. Я с трудом взял себя в руки. Они дрожали. Я поставил стакан с чаем на стол, чтобы его не разбить.
Когда мы вышли из столовой, я спросил:
— Откуда ты знаешь эти слова? Ты их не должна знать. Может, я бредил во сне, а ты подслушала. Если это не так, то все возможно…
— Что например?
— Например, мы придем, раскроем шкаф, а там вместо скелета живой человек.
— Этого не может быть.
Ирина так часто напоминала мне о трех главах якобы начатого и не законченного мною романа, что временами я почти ей верил.
По ее словам, этот незаконченный роман, роман-эмбрион, унесли с собой контрразведчики вместе с брошюркой Каутского и студенческим рефератом на тему «о том, каким должно быть искусство».
Каким же оно должно быть? Об этом шла речь не только в реферате, но и в трех главах, найденных при обыске и забранных как одно из вещественных доказательств.
Ирина чем-то походила на вас, мой дорогой читатель. Она хотела, чтобы я в двух словах изложил ей идею своего произведения. Да, именно главную мысль, и чтобы я сделал это с той безукоризненной четкостью, которую требовал от нее в свое время словесник, спрашивая, например, какую главную мысль положил в основу «Дворянского гнезда» И. С. Тургенев.
— Образ девушки-книги, — допытывалась Ирина, — это символ искусства?
— Я не символист, — отвечал я.
— Но главная мысль в романе должна быть изложена ясно и четко. Этому меня учили еще в гимназии.
— Лучше поговорим о чем-нибудь другом.
— Нет, это мне мешает спокойно спать по ночам. Я должна знать, почему и зачем ты создал этот странный образ? Уж не хотел ли ты сказать, что искусство в будущем станет так похоже на жизнь, что их невозможно будет отличить?
У Ирины была потрясающая память. И она начинала по памяти воспроизводить мир, в который то верил, то не верил штабс-капитан Новиков, мечтавший увидеть тапира.
В эти минуты я почти ненавидел ее. Ведь она вносила путаницу и неразбериху в мою жизнь, которая начала налаживаться после возвращения из тюрьмы и вливаться в обыденность с ее успокаивающим нервы ритмом.
Я был как все. И мне это нравилось. Я был доволен окружающей меня реальностью, и реальность, кажется, была довольна мной. Я ничего не хотел знать кроме нее. А Ирина напоминала о чем-то загадочном и странном, о каком-то фантастическом романе, якобы начатом мной.
— Угу! — несложно отвечал я. — Охота тебе рассуждать о том, чего нет. Ведь романа-то не было!
— Был! Целых три главы!
Как вскоре выяснилось, о существовании трех глав знала не только она, но и несколько моих однокурсников.
Однажды в самый неподходящий момент, когда у меня ныл зуб и болела челюсть, в сквере перед университетом состоялся литературный диспут.
Ох уж эти студенческие диспуты, где каждый хочет себя показать умнее других!
В глупое положение я попал. Стоял и слушал, как мои приятели обсуждали замысел романа, который писал некто Покровский, и этот Покровский был не кто иной, как я сам.
На широкоскулом лице Иннокентия Сыромятникова — сына сторожа таежного зимовья — появилось глубокомысленное выражение. Сыромятников только что проштудировал эстетику Гегеля и говорил таким тоном, каким говорят с кафедры молодые доценты:
— Покровский нарядил свою мысль в пышное, но обветшавшее платье, сшитое еще в эпоху романтиков. Предположим, что в двадцать втором веке книги будут влюбляться в своих читателей и затевать рискованные авантюры. Но где же здравый смысл? Синтез Андерсена с Гербертом Уэллсом — это лебедь и щука в одной упряжке. Долой Андерсена и да здравствует Уэллс!
Кешка схватил меня за руку и стал требовать:
— Объясни свою идею. Сними со своей мысли карнавальный наряд. Убей, раздави сказку! Долой Андерсена!
И тут я, забывшись, горячо стал защищать Андерсена и сказку.
— Гегель утверждает… — перебил меня Сыромятников.
— Гегель не был врагом сказки, врагом поэзии.
— Гегель утверждает…
— Ничего этого не утверждал твой Гегель! Роман — это чудо куда более необыкновенное, чем телефон или даже радио.
— Телефон изобрели!
— А сказка и книги сами возникли, что ли? Или их создал господь бог?
— Нет, ты изложи в двух словах свою идею. Долой Андерсена! Ведь не хотел же ты сказать, что Андерсен со своей сказкой будет существовать и в двадцать втором веке?
— Вот именно. Это и есть моя идея!
Тут Ирина схватила меня под руку и демонстративно повела из сквера.
11
Мы пришли в комнату Ирины. Ирина открыла шкаф, где в пахнущей нафталином темноте еще недавно висела юбка и стоял в стыдливой позе скелет. Юбка была на месте, а скелета не оказалось. Вместо скелета стоял живой незнакомый человек. Это был высокий мужчина с черной курчавой бородкой и в пенсне, похожий на страхового агента или учителя приходской школы.
Ирина побледнела, но, видя, что я спокоен, взяла себя в руки.
— Кто вы такой? — спросила она незнакомого человека, стоявшего в шкафу и растерянной рукой трогавшего свою курчавую бородку.
— Язвич, — сказал он, приветливо улыбаясь.
— Что это значит?
— Не понимаю вашего вопроса. Я — Язвич, Густав Адольфович. Со мной паспорт. И визитная карточка.
Он пошарил в боковом кармане пиджака и вытащил визитную карточку, узенькую и изящную, на которой было напечатано: «Язвич Густав Адольфович. Страховой агент».
— Я ничего не понимаю, — сказала Ирина, и ее калмыцкие глаза сузились, с испугом выглядывая из неаккуратно вырезанной прорези. — Ничего не понимаю, — повторила она.
— Нечего тут и понимать, — перебил я ее, — время потекло вспять.
— Как в твоем романе?
— Не было никакого романа.
— Нет, был. Да еще какой роман! Целых три главы, перепечатанных на пишущей машинке.
— Не было!
— Нет, было!
Она так увлеклась спором, что забыла о постороннем, но он деликатно напомнил о себе.
— Извините меня, если я вам помешал и нарушил распорядок вашего дня. Язвич, — и он поклонился.
Язвич. Это имя к нему подходило. Он мог быть только Язвичем и ни кем другим.
— Вы Язвич? — для чего-то спросил я, словно сомневаясь.
— Язвич, — ответил он охотно. — Густав Адольфович. Можете в этом не сомневаться. Мое имя и безупречное поведение всем известно, так же как и страховое общество, которое я представляю.
Ирина, по-видимому, не слышала этих слов, а может, и слышала, но не придала им никакого значения. Она хотела объяснить себе необъяснимый факт, но факт не давался, он затеял с Ириной какую-то странную лукавую игру, опровергая опыт и здравый смысл, которым Ирина очень гордилась. Действительно, не мог же скелет превратиться в живого человека, значит, это вор или, еще хуже, какой-нибудь белогвардеец, спрятавшийся от погони.
Повернувшись к незнакомцу и оглядывая его с ног до головы своими калмыцкими глазами, на этот раз почти вылезшими из узкой прорези наружу, она строгим голосом повторила свой вопрос:
— Кто вы? И как попали сюда?
— Язвич я. Страховой агент Язвич, — ответил незнакомец чрезвычайно приятным, необыкновенно звучным и вежливым голосом. — Язвич. Пришел застраховать ваши вещи.
— Но, во-первых, у меня нет никаких вещей, кроме взятого напрокат скелета. Его я почему-то не вижу. А во-вторых, сейчас революция, гражданская война. И по этой причине никто не страхует свое имущество. Все страховые компании давно не существуют.
Незнакомец, называвший себя страховым агентом Язвичем, развел руками.
— Хорошо, — согласился он. — Допустим, сейчас революция, как вы говорите, гражданская война и страховые компании уже не существуют. Но как же тогда объяснить, почему я оказался в вашей комнате? Уж не думаете ли вы, что я вор?
— Вы хуже вора.
— Почему хуже?
— Сами знаете — почему. Объясните лучше, как вы оказались в шкафу?
— Как я оказался в шкафу? Не мешайте. Я, кажется, вспомнил. Я вышел в девять часов утра. Это был, если я не ошибаюсь, четверг, семнадцатое февраля тысяча девятьсот второго года.
— Тысяча девятьсот второго? — перебила его Ирина. — А сейчас тысяча девятьсот двадцатый. Где же вы провели восемнадцать лет?
— Не знаю.
— Зато я знаю.
Тут я вынужден произнести тривиальную фразу. В женщинах много детского. А когда ребенок попадает в логический тупик, он начинает плакать. Расплакалась и Ирина. Устроила мне форменную истерику.
— Это было! Было! — кричала она.
— Где было? — спросил я. — Когда?
— В твоем фантастическом романе. Там тоже время текло обратно и скелет превращался в страхового агента. Если бы контрразведчики не забрали бы и не унесли рукопись, я бы тебе доказала.
— Не было никакой рукописи!
— Нет, была! Была! — кричала Ирина, и слезы обильно текли из ее сливоподобных калмыцких глаз. — И я догадываюсь. Ты пригласил актера и оставил его в шкафу, чтобы меня испугать. Это все твои сумасшедшие штучки. Сам в тюрьме сошел с ума и хочешь свести других.
Язвич стоял со сконфуженным видом, словно и в самом деле был в тайном сговоре со мной. А я стоял и думал, — ну, дело дрянь, Офелия опять принялась за свою игру с временем, не считаясь ни с фактами, ни с опытом, ни с нервами людей, перенесших гражданскую войну.
12
В комнате нас было трое: Ирина, я и страховой агент Язвич. Я уговорил Ирину не ходить в милицию, а обождать час или два, пока не объяснится совершенно необъяснимый и загадочный факт. Должен же он рано или поздно объясниться.
Язвич уже сидел за столом возле стены, где висела репродукция с картины какого-то иностранного художника, изображавшая большую железную клетку, в которой проводил свой досуг джентльмен-экспериментатор, повидимому пожелавший изучить жизнь зверей, запертых в Зоологическом саду.
Язвич сидел за столом и жадными глотками пил чай, который подогрела ему Ирина на спиртовке, и с интересом рассматривал джентльмена, сидевшего, положив ногу на ногу, в клетке на стуле.
Язвич пил чай вприкуску, и улыбался, и морщил лоб, желая понять то, чего понять бы не сумел сам Спиноза (настоящий, а не электронный), советовавший всем не смеяться и не плакать, а проникать в суть вещей. Но, повидимому, у этого странного обстоятельства не было сути, и мы смотрели на Язвича и не знали — радоваться нам или огорчаться.
Язвич, должно быть, очень проголодался, пока стоял в шкафу в виде учебного пособия, он сейчас жадно жевал хлеб с колбасой из конины.
— Так, так, — повторял он, — значит, я проспал ровно восемнадцать лет. Хорошо, но укажите то место, где я спал? Не в этом же шкафу я простоял столько лет, ожидая, когда вы разбудите меня. Нет, нет! Все это слишком не убедительно, господа. Как хотите!
Мы не спешили его убеждать, ни я, ни тем более Ирина. Мы думали уже о том, как объяснить этот факт не самому пострадавшему, а обществу. Человек отсутствовал восемнадцать лет. Отсутствовал ли? И где? Его только что не было, и вдруг он оказался. Оказался? А может, он здесь стоял, как стоит человек у дверей, нажимая на кнопку электрического звонка? Время потекло в обратную сторону? Но почему оно потекло только для Язвича? Почему все остальные покойники остались в своих могилах?
Ирина опять хотела удариться в истерику, ища в слезах выход из тупика, но что-то ее удержало. Может, репродукция, где был изображен элегантно одетый джентльмен в смокинге и в цилиндре, но сидящий в звериной клетке с таким видом, словно клетка — это земной рай.
Язвич тоже смотрел на клетку и на джентльмена, и на его цилиндр, и на безупречно выглаженные брюки, ища в содержании этой странной картины точку опоры.
Сколько раз я просил Ирину снять эту нелепую картинку со стены и бросить в мусорную корзину. Меня раздражал глупый сюжет, клетка и этот джентльмен, и его безупречные брюки, и цилиндр. Но Ирина не слушала меня, и репродукция висела, и вот она довисела до той минуты, когда ее нелепое содержание преобразилось и приобрело смысл.
Репродукция отвлекла нас от неразрешимой загадки, которая нас всех трех захватила врасплох и поставила лицом к лицу с явлением настолько проблематичным, что можно было легко сойти с ума. Правда, мое положение было куда более легким, чем положение Ирины и самого виновника этого чуда, если это можно назвать чудом, не оскорбляя ничей вкус.
Я смутно догадывался о причинах необъяснимого явления. Страховой агент был вписан в причудливую ткань романа, который заказал для меня мой электронный наставник еще там, в прошлом, в чудесном саду, где гремел гром и появилась Офелия — слово, статуя и одновременно живое существо.
Причудливая фабула, играя со мной, не пощадила нечто безымянное, служившее столько лет учебным пособием и бескорыстно помогавшее студентам-медикам подвигаться вперед и становиться врачами.
Ирина смотрела на Язвича своими азиатскими влажными глазами и время от времени задавала ему довольно каверзные вопросы. Она все еще надеялась, что Язвич провалится на ее хитром и беспощадном экзамене и чистосердечно признается, что он жулик или белогвардеец, стремящийся укрыться от обстоятельств — в прошлом, в будущем и даже в платяном шкафу.
— Скажите откровенно, — допрашивала она, — у вас все в порядке с головой?
— Все в порядке, — отвечал Язвич своим необыкновенно приятным голосом. — У меня дела. Я страхую имущество. Хозяин не станет держать на службе человека, у которого не в порядке голова. Голова моя в полном порядке. И вообще я отличаюсь отменным здоровьем.
— Но почему вы влезли в шкаф? Согласитесь сами, нормальный человек не полезет в шкаф, тем более в чужой. И как попали вы в квартиру? Дверь была на замке. Странно это по меньшей мере.
— Я пришел страховать имущество.
— Опять вы за свое. Придумали бы что-нибудь получше. Сейчас имущество не страхуют, а реквизируют, если оно нечестно нажито.
— Нечестно нажито? — усмехнулся Язвич. — Меня это не касается и страхового агентства тоже. Мы страхуем все, не исключая жизни. Если вы хотите что-нибудь застраховать…
— Переменим тему разговора, — перебила его Ирина. — Вы любите музыку? Если не возражаете, я заведу граммофон. У меня есть несколько отличных пластинок.
Ирина завела граммофон. Приятный женский голос запел:
Отцвели уж давно Хризантемы в саду…Язвич, наклонив голову, мечтательно слушал.
— Действительно, отцвели, — сказал он вдруг с грустью. И горько-горько заплакал.
13
Через несколько дней, встретив меня возле университета, Ирина сообщила мне, что вчера она была в загсе и зарегистрировалась.
— С кем? — спросил я.
— С Язвичем, — ответила она вдруг, приблизив ко мне свое плоское калмыцкое лицо и сузив и без того узкие азиатские глаза.
— Но он же явился ниоткуда. Восемнадцать лет был нигде. И вдруг появился… Нельзя же идти в загс с призраком.
— Это было! Было! — заговорила она вдруг сорочьей скороговоркой, спеша торопливыми словами поскорее примирить меня с фактом.
— Где было? Когда?
— В твоем фантастическом романе.
— Не сваливай ты на роман, тем более нельзя проверить.
— Нет, было! Было! И ты сам виноват!
Она заплакала. Прямо на улице, не обращая внимания на прохожих.
Я обождал, когда кончится истерика и просохнут ее глаза. Потом сказал:
— Что же ты натворила!
— А что же оставалось делать. Нужно было выручать. А как? Не обратно же в шкаф загонять живого человека. Я объяснила всем. Жених. Приехал из Читы. Сейчас такая неразбериха на транспорте. Все куда-то едут. Он ехал искать меня. Разыскал. А теперь он мой муж.
— Но он же бывший…
— Хватит! Бывший! Будущий! Пустые слова. Он уже раздобыл документы. И оказался очень милым, очень приятным человеком.
Ирина была права. Забегая немножко вперед, я должен сказать, что в бывшем страховом агенте было нечто неуловимо приятное, нечто домашне-уютное. И к тому же он был ловок и удачлив. Незаметно, как-то вдруг, что чаще случается в сказке, чем в жизни, он стал заведующим тем самым магазином, в котором он еще недавно числился в инвентарном списке вместе с другими менее бросающимися в глаза учебными пособиями.
Но пройдет всего несколько лет, начнется нэп, и он окажется владельцем ресторана, двух прачечных, множества сапожных и пошивочных мастерских, фотографических ателье, пивных ларьков, булочных и кондитерских и одного роскошного писчебумажного магазина, в котором кроме толстых тетрадей, отличной бумаги верже и акварельных красок продавали и противозачаточные средства. Деньги, благополучие, удача, успех спешили к нему как экспресс.
14
Язвич предъявил мне свою визитную карточку. Но эта визитная карточка была уже не узким изящным кусочком толстой бумаги, а вывеской, занимавшей большое пространство на стене. Эта вывеска остановила меня, когда я шел по улице. Новая, свежая, покрытая лаком, она заманивала великолепно изображенными сосисками и пельменями в красиво раскрашенное помещение, где только что открылась закусочная. Среди сосисок и пельменей на вывеске этаким уличным натюрмортом, написанным под Сезанна, сверкало знакомое мне имя.
Никто не смог бы устоять, разглядывая изображение сосисок и пельменей. Я раскрыл дверь и сделал шаг к мраморному столику. На столике моментально очутилась тарелка с сосисками, сочными, жирными, чудесно пахнущими свининой. Они не сошли с вывески. Их подала женщина с накрашенными губами. Губы улыбались мне. Глаза смотрели на меня. Я был клиент, потребитель, едок, как в доброе старое время, каким-то ветром или волнами доставленное сюда.
Улыбающиеся ярко накрашенные губы и синие, как фиалки, глаза (фиалки тоже были тут же на столе в хрустальном стакане) — все это смотрело на меня, ожидая, не закажу ли я стакан красного вина, бутылку ситро или баварского пива. Две ноги, полные, упругие, затянутые в телесного цвета шелк, две широко расставленные женские ноги стояли рядом со столиком и ожидали. Я попросил стакан красного вина. И стакан, наполненный вишнево-красной жидкостью, словно написанный рукой староголландского мастера, возник сразу вместе с поставившей его полной женской рукой, на холеных пальцах которой сверкали кольца.
Это было вино, доставленное сюда, на север, с Кавказа, прежде чем попасть сюда, долго бродившее в бочках, стоявших в подвалах, а потом преодолевшее немалое пространство, чтобы оказаться здесь на столе.
Я выпил стакан вина, и голова моя закружилась. А губы снова улыбались мне, и синие глаза смотрели на меня, чего-то ожидая.
— Скажите, где вы были вчера?
— Дома.
— А неделю тому назад?
Она не ответила.
— А я думал, вы возникли как в сказке. Только мне не нравится эта ваша сказка. И Язвич ваш не нравится. Ведь он возник потому, что время потекло в другую сторону. А знаете, где он стоял? В шкафу. Может, вы тоже стояли в шкафу?
— Вы выпили всего стакан. А говорите лишнее. Не надо этого говорить.
— Да! Я уверен. Вы стояли в шкафу и ожидали своего часа. Час наступил. Но не обманывайте себя и других. Это только час, и он кончится, когда утром прокричит петух. Вы все исчезнете, как нечистая сила.
— Вам не понравились сосиски или вино? — спросила она меня.
— Нет, вино превосходное и сосиски тоже. Но мне пора с вами рассчитаться.
Она написала счет и подала. Мне пришлось оставить на ее столике добрую четверть своей студенческой стипендии. Раскаивался ли я за свою чрезмерную расточительность? Пожалуй, нет. Ведь я расплачивался не только за чудесное кавказское вино и за отличные сосиски, но и за полученное знание. Перешагнув порог сосисочной, я попал в мир, имя которого нэп. Здесь, в этих стенах, воскресло старое доброе время, о котором мечтали обыватели. А такого рода путешествие во времени не могло протекать даром.
Когда я вышел из сосисочной и отошел под сень тополей, меня вдруг охватило сознание, что всего этого не было — ни стакана с вином, ни сосисок, ни девушки, налитой благополучием, сытостью, довольством. Все это мне показалось.
Затем я услышал цокот копыт о булыжную мостовую. Высоко поднимая породистые ноги, летел рысак. На козлах сидел кучер в бархатном цилиндре. А затем выплыла и фигура Язвича. Полное добродушное лицо. Бородка. Усики. И вместо старомодного пенсне-модные заграничные очки в роговой оправе.
Рысак пронесся мимо меня, везя того, у кого недавно не было имени, а только название, название, пугавшее меня с детства и все же не помешавшее мне поступить на медицинский факультет.
Нет, это был не фантом, а реальность, для вящей убедительности которой рысак так звонко цокал копытами о мостовую.
Следующую ночь я тоже провел в ресторанчике. За столиком, где я сидел, подавала уже знакомая мне девушка с ярко накрашенными губами.
Со мной рядом сидел Язвич. Он щедро угощал меня, и когда я напился, язвительным голосом, голосом человека, тайну которого знали только я и его жена, завел со мной разговор по душам.
— Кто я? — спросил он меня.
Я с исчерпывающей точностью и полнотой, полнотой без прикрас, ответил на его звучащий несколько метафизически вопрос, упомянув, разумеется, о платяном шкафе, стоявшем в комнате студентки-медички, которой, говоря на обывательском языке, что называется, подвезло.
— И вы настаиваете на том, что это истинный факт? — сказал он с насмешливой укоризной, посматривая на меня и наливая в мою опустевшую рюмку чудесного портвейна.
— Да, это факт, — подтвердил я.
— Хорошо, хорошо, — закивал он головой и, приблизив ко мне свои усики, бородку и глазки, смотрящие на меня сквозь толстые линзы заграничных очков, спросил: — А что такое факт?
Этот вопрос удивил меня. Его трудно было ожидать от бывшего страхового агента, ставшего нэпманом.
— Задайте вопрос полегче, — сказал я.
— Полегче? Ну что ж. Тогда ответьте мне, откуда вы? Ведь я же знаю от Ирины, что в вашем появлении столько же неясного, сколько и в моем.
После этих слов наступило молчание. А потом мы расстались.
15
В 1924 году я перебрался из Томска в Ленинград и поселился на Пятой линии Васильезского острова.
Мне почему-то не хочется указывать месяц и день приезда, и свою внезапно наступившую неприязнь к документальной точности я объясняю тем, что мне каждый раз становилось не по себе, когда я раскрывал свое удостоверение личности и видел дату своего рождения. Ведь эта дата, как, впрочем, и множество других, не соответствовала истине, на которую я давно закрыл глаза.
Медицина уже не увлекала меня, и я решил стать снова студентом (тогда еще существовали «вечные студенты»), поступив на этот раз в Академию художеств. Я попал в мастерскую знаменитого художника профессора Петрова-Водкина. К тому времени мои не слишкомто прочные связи с будущим совершенно оборвались, и я уже стал подумывать, что никогда не бывал в XXII веке и все, что мне помнится, было сном или целой серией снов, которые снились мне в камере томской тюрьмы после допросов штабс-капитана Новикова. Мне теперь казалось, что мой следователь штабс-капитан Артемий Федорович убедил меня, будто я из XXII века. Он умел убеждать и мог переубедить кого угодно.
Через несколько лет я должен был стать художником. Мне хотелось с помощью линий и красок схватить и передать неуловимое: тот мир, в котором я жил, Васильевский остров, Неву, деревья Соловьевского сада, покачивающуюся походку матросов и их широколицых подруг, толстых нэпманов в глубоких валяных ботах и нэпманш — вместо лица у них кусок теста, из которого вдруг оробевшая природа так и не решилась что-нибудь слепить.
Многие из моих новых приятелей — будущих художников экспериментировали или подражали французам в их схематично-изящном восприятии человека и природы. Меня же почему-то очень привлекал старомодный реализм передвижников. Новые мои приятели посмеивались над моим художественным консерватизмом и, ища ему объяснение, подозревали меня в духовной отсталости и провинциализме. Чтобы не спорить с ними, я винился в провинциализме, отнюдь, однако, не признавая, что провинциализм и духовная отсталость это одно и то же.
Я с удовольствием ходил в Русский музей и подолгу простаивал перед полотнами старых мастеров, мысленно переносясь в далекие годы. Ходя по залам музея, я хотел понять, что такое настоящее, то есть задержанное мгновение, которое изображали художники XIX века и особенно отчетливо передвижники. Они, как и, впрочем, эрмитажные голландцы, умели застичь врасплох обыденную длительность жизни и растянуть ее почти до вечности на куске холста. Они по-своему чувствовали движение времени, его неторопливый ход. Они не ведали и не знали того, что знал и испытал я, сначала соприкоснувшись почти со световой скоростью космического корабля, летящего к звездам, потом выпав из своей эпохи, как птенец из гнезда, и попав в иную, вплетя не только свое сознание, но и бытие в ткань одной странной книги, парадоксально слившей себя с девушкой, которую звали Офелия.
Была ли книга Офелией или Офелия — книгой, это особый вопрос, ответ на который едва ли смогут дать философы и логики, не знающие, где пройдет граница между знаком-символом и знаком-человеком. Это дело далекого будущего, куда не способен заглянуть глаз современника Павлова и даже Циолковского.
Рассудок пытался меня убедить, что это были сны и видения, навеянные допросами и пытками в подвале колчаковской контрразведки. Но было что-то более сильное, чем рассудок и воля. Ведь я-то знал, кем был. Знал? Действительно знал? А может, это было только иллюзией?
О своеобразном дуализме (если это можно назвать дуализмом) не догадывался никто, кроме профессора, руководившего живописной мастерской.
Глядя на мои рисунки и холсты, Петров-Водкин всякий раз становился сосредоточенным, словно бы решая трудную, почти неразрешимую задачу.
— Откуда вы? — спросил он однажды меня тихо, каким-то особым доверительным голосом почти сообщника.
— Из Томска, — ответил я. — Учился на медицинском, но, как видите, изменил медицине ради искусства.
— Утверждаете, что из Томска, а видите все таким, словно спустились к нам с Марса. Меня, в отличие от ваших однокурсников, не обманул ваш реализм. Вы не подражаете передвижникам, а стараетесь понять их искреннее и наивное понимание жизни. Вы слишком необычно смотрите на то, что поддается изображению. Ваш опыт… Он слишком зрелый. Так будут видеть мир через сто или двести лет.
Я покраснел и смутился, словно меня разоблачили в попытке скрыть свое социальное происхождение и выдать своих родителей — тучных и одутловатых лавочников за рабочих от станка или крестьян от сохи, выражаясь словами самой эпохи.
16
Офелия! Образ-книга, мысль со смеющимся ртом и двумя живыми красивыми девичьими руками. Я уже стал забывать о ней. Но, по-видимому, она вспомнила обо мне. И вспомнила в самый подходящий для этого момент — не тогда, когда я покупал керосин для примуса, и не тогда, когда тер спину мочалкой в коммунальной бане, а в сокровенные минуты свидания с великими образами.
Я стоял в Голландском зале Эрмитажа и рассматривал картину Рембрандта «Возвращение блудного сына».
Необычайная сила чувства, нравственная красота застигнутого художником и как бы остановленного мгновения глубоко растрогали меня.
Я тоже был блудным сыном, но у меня давно уже не было отца и, кроме того, я не мог возвратиться не только в отчий дом, но в тот мир, из которого меня извлекла, нарушая логику бытия, живая и нервная ткань странной книги.
— Сны! Все это были сны, — подумал я вслух, забыв о том, что меня могут услышать посетители Эрмитажа, сонно бродившие возле великих творений.
И меня услышали.
Девушка, стоявшая со мной рядом, сказала тихо:
— Нет, это были не сны.
— Откуда вам это известно?
— Потому что я оттуда, откуда и вы.
Ее голос был удивительно знакомым. Она стояла рядом, но ее слова словно долетали издалека.
— Кто ты? — спросил я.
— Офелия.
— Но почему нет ни грома, ни молнии, ни дождя?
— Есть, — ответила она, — прислушайтесь.
Я прислушался и услышал раскат грома.
Со мной рядом стояла она. Казалось, она только что сошла с одной из эрмитажных картин. Она была одета в слишком яркие одежды другого века. Но никто не обращал на нее внимания, словно она явилась только ко мне, только в моих глазах облачась в смеющуюся плоть, оставшись для всех других, посторонних, невидимкой.
Мы отошли в сторону и сели на диван.
— Как ты попала сюда?
Она рассмеялась.
— Кто-то перевернул страницу, не спросив даже меня — хочу я или не хочу. Ведь тебе известно: я — книга, хотя и выгляжу как живое существо. А книга принадлежит не себе, а действию. И вот действие продолжается, дорогой. Страница перевернулась, а на следующей мы встретились. Надеюсь, ты не жалеешь об этом?
— Я уже стал привыкать к новой обстановке и к самому себе, если я могу назвать себя самим собой, не впадая в противоречие с логикой.
— Опять ты со своей логикой, — перебила она меня, — как будто ты не знаешь, что на свете много логик, а не одна. Законы той логики, которой подчинен ты, ты поймешь, когда кончится действие и наступит пора поставить точку.
— Но у вас же там, в двадцать втором столетии, — вечность, бессмертие, подаренное наукой каждому младенцу и каждой старухе.
— Так то у нас, а не у вас. Или ты забыл, где находишься?
— Я нахожусь среди великих творений в Эрмитаже. Они тоже освобождены от тлетворного влияния и изъяты из времени, они тоже бессмертны.
— Но они знаки и символы, хотя и великие знаки и великие символы, а ты — человек.
— Ну что ж, — сказал я, — уж лучше быть обыкновенным живым человеком, чем великой и бессмертной картиной.
— Ты в этом уверен?
— Уверен.
— С твоей стороны это наивно. Вот эта картина Рембрандта ценится на мировом рынке в несколько миллионов рублей золотом, а вот эта старушка, которая ее охраняет… Назначь ей цену. Может, ты — как Достоевский, который считал каждое человеческое существо бесценным. Но он ошибался…
— Нет, ошибаешься ты. Но не будем спорить. Где ты остановилась?
— Пока нигде. Но если решу задержаться, я найду где остановиться. В конце концов я могу превратиться в мраморную статую и остаться здесь.
— Ты поставишь в затруднительное положение экскурсовода. Ведь он должен знать, что говорить о тебе, знать век и мастера, сотворившего тебя. Ведь ему будут задавать вопросы.
— Ничего. Я ему подскажу. Но я, пожалуй, предпочту жизнь в городе, чем пребывание в одной и той же позе. Скучно и утомительно. Ты, я слышала, стал художником?
— Стал, — сказал я уныло.
— Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.
17
И ей тоже нашлось место, — место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.
Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.
Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из «Евгения Онегина», то за гоголевскую панночку из повести «Вий» (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.
Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, — месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.
Мы ходили с ней в кинематограф «Форум» смотреть «Закройщика из Торжка» и «Кабинет доктора Калигари».
Она нашептывала мне стихи одного тогда очень известного рафинированного поэта:
«Ну, где же ваш близнец?» — «Сейчас, терпенье». Он отворил в стене с ужимкой шкаф. И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо (Как молния, мелькнуло-«Калигари»), Сквозь кожу зелень явственно сквозила, Кривились губы горько и преступно, На лбу прилипли русые колечки, И бились вены на сухом виске.
Простодушная наивность немого кино нас упрямо умиляла, особенно Офелию, ведь она была одновременно красивой женщиной и странной книгой, то есть миром, созданным воображением, но умевшим как-то непонятно и магически сочетать себя с жизнью читателя, читателя отнюдь не воображаемого и попавшего словно в ловушку, из которой невозможно выбраться, пока не кончится фабула этой книги, фабула, не отражавшая жизнь, а пытавшаяся ее заменить.
Встречаясь со мной довольно часто, она нашептывала мне стихи, словно прячась за эти чужие и красивые слова:
Никто не видел, как в театр вошла И оказалась уж сидящей в ложе Красавица, как полотно Брюллова. Такие женщины живут в романах, Встречаются они и на экране… За них свершают кражи, преступленья, Подкарауливают их кареты И отравляются на чердаках.И хотя она нашептывала мне все эти романтически-картинные слова, она сама уже не походила на полотно Брюллова. Она погрузнела и погрузилась в быт. Не думаю, что тому виной была только коммунальная квартира, где она жила. Помогли ей в этом и художники используя ее как натурщицу для незамысловатых, так называемых тематических жанровых картин, этаких намалеванных спектаклей, по-мещански нарядных, в ту пору уже начавших входить в моду, для которых приходилось разыгрывать, как на сцене, то узбечку, только что снявшую чадру, то заведующую женотделом, то жену фининспектора или народного судьи, въехавшую в барскую квартиру.
Раздоры и постоянные кухонные дискуссии в коммунальной квартире уже давали о себе знать. Профессия натурщицы не пользовалась уважением, да и к тому же у натурщицы было совсем не подходящее ей имя Офелия.
— Переезжай-ка лучше ко мне, — предложил я ей однажды.
— Но у тебя же тоже не фаланстер. Может быть, твои соседи подобрей?
— Чтобы задобрить их, — предложил я, — мы сходим в загс. Обыватели и мещане хотят, чтобы все было освящено законом, даже чудо.
— А при чем тут чудо? — спросила она. И рассмеялась.
По-видимому, она тоже стала забывать, кто она, и прониклась обыденностью коммунальной квартиры, где пахло уборной и кошками, а на кухне сидел подвыпивший старик, горько плакал, бил себя в грудь и кричал, что он незаконный сын русского классика Брешко-Брешковского, а может, даже самого бывшего графа Салиаса, но до поры до времени просит об этом всех молчать, потому что Салиас хотя и классик, но все-таки бывший граф. А кому в наше тревожное время хочется быть графом или князем!
Он плакал навзрыд и обвинял соседей по квартире в жульничестве и в разврате, в растрате казенной воды и в хищении электрического света, в неуважении к управдому, потерявшему ногу на империалистической войне, а глаз в бою с инвалидами, спекулировавшими спиртом.
Незаконный сын русского классика графа Салиаса за что-то невзлюбил Офелию и заподозрил ее в том, что она скрыла свое социальное происхождение.
— Я советский служащий! — кричал он, размахивая трудовой книжкой. — Работаю в коммунальной бане кассиром. Продаю билеты людям, которые хотят смыть с себя грязь старого мира. А ты чем занимаешься, Офелька? Раздеваешься голышом и показываешь всем свой срам?
Он подходил к ней и, переходя на зловеще-доверительный шепот, уведомлял:
— Знаю. Из бывших!
— Нет, — возражала она. — Уж если на то пошло, из будущих.
Я спешил поскорее увести ее из кухни, где она жарила на примусе соевые котлеты. Я боялся, что она признается незаконному сыну русского классика — кто она и откуда.
Она скажет ему:
— Я — книга.
А сын русского классика бывшего графа Салиаса загогочет на всю квартиру и сейчас же вызовет карету, чтобы отправить ее в Институт Бехтерева, исполняя свой гражданский и общественный долг.
Не то чтобы Офелия была уж чересчур наивной, придется подыскать другое слово, которое сумело бы передать ее манеру разговаривать с людьми. Характер у нее был причудливый, и однажды она мне заявила, что, возможно, выйдет замуж за одного довольно своенравного старика.
— Уж не за незаконного ли сына русского классика графа Салиаса?
— Нет. За знаменитого художника-пейзажиста М.
И она назвала мне одно из самых громких имен тех лет.
— Да он же старик, — сказал я, — ему скоро исполнится девяносто лет.
В моем голосе невольно прозвучала нотка ревности, которая едва ли задела ее, а если и задела, то только подзадорила.
— Он почти великий художник. Это все признают. И кроме того прекрасный, необыкновенно добрый и ласковый человек.
— Возможно, это было в прошлом.
— Нет, в настоящем.
— Настоящего-то у него осталось маловато. Зато прошлого хоть отбавляй. Но что проку? Сейчас он на краю могилы.
— Я запрещаю тебе это говорить. Он еще крепок, как юноша, и напоминает мне бессмертного Тициана.
— Тоже нашла Тициана. Кроме возраста и бороды, у них нет ничего общего. Правда, я не знаю, была ли у Тициана грыжа и страсть к коллекционированию сберегательных книжек. Но расскажи, как это случилось?
— Ты хочешь знать, как случаются чудеса?
— Чепуха, — перебил я ее, — уж не хочешь ли ты сказать, что этот старый полубездарный академист способен что-либо чувствовать и приходить в восторг от чего-нибудь, кроме самого себя?
— Я позировала у него в мастерской. И решила совершить маленькое чудо. Я превратилась в рощу тут же у него на глазах. И представь, он почти этого не заметил. Он собирался писать картину на мотивы «Метаморфоз» Овидия. И изобразил меня одновременно девушкой и рощей. Я помогала ему как могла, изображая и то и другое. И он слил меня с деревьями в своем воображении и на холсте. Он настоящий поэт. И я бродила в его мечтах. Правда, я немножко устала, боясь переменить позу. А потом он сделал мне предложение, как в старинных романах. И я не нашла сил ему отказать.
— Что значит, не нашла сил? А ты их найди. И пристыди своего Тициана, напомни, что ему без году девяносто лет.
— Не без года, — поправила она меня, — а без двух. Это называется почтенный возраст. Но он юноша, уверяю тебя, юноша. Гибок. Строен, как Зевс. И может стоять у мольберта по восемнадцать часов. Он почти великий художник.
— Вот именно, почти.
— Оставь! Оставь, я тебя прошу. Не хули человека, с которым я решила связать свою судьбу и на днях пойду в василеостровский загс.
Я стал уговаривать ее, намекать на то, кто она, что она не человек, и лишена всякой субстанции, что она скорее знак, символ, принявший девичье обличье. Ее подлинное призвание ткать паутину повествования, изображать, играя чужими чувствами. Она, говоря философским языком, слишком проблематична, чтобы считаться фактом. Она существует вопреки фактам, назло здравому смыслу. А художник М. это факт, и от этого никуда не уйдешь, он даже реальнее любого факта со своей бородой, тростью, шестикомнатной квартирой, славой и сберегательными книжками, которые он хранит в специальном сейфе. Неужели она стала так ценить факты, сейф и сберегательные книжки, что забыла о том, что сама она — книга, самая удивительная из книг? Или, может, она не книга, а обычная женщина из бывших, скрывшая свое прошлое и желающая изменить настоящее на будущее, но отнюдь не проблематичное, а вполне обеспеченное, и что незаконный сын русского классика бывшего графа Салиаса в чем-то прав?
— Оставь! — перебила она меня с досадой. — Ты говоришь пошлости, повторяешь то, что наговаривает на меня незаконный сын русского классика графа Салиаса. И если уж на то пошло, я от тебя не скрою. Я сказала художнику М., кто я на самом деле.
— И он поверил тебе?
— Поверил, хоть и не совсем. Он сенсуалист, чувственник, как большинство художников-реалистов. Он потрогал мою спину, ноги, ущипнул меня и рассмеялся. Потом он сказал: «Уж кто-кто, а М. отличит живую плоть от химеры. У тебя пахнет изо рта, нужно сходить к дантисту». «А тебя, милый, не смущает мое социальное происхождение?» — спросила я его. «Да, поднял он озабоченно брови. — Ты дочь ожившей статуи и внучка одной из греческих богинь. Но при моих связях мы это дело уладим».
18
Незаконный сын русского классика графа Салиаса часто говорил «факт» и подымал при этом указательный палец.
Произнося слово «факт», он понимал под этим все неизбежноессору на кухне, дежурную карикатуру в «Крокодиле» или «Бегемоте», зеленый сердитый глаз управдома и его деревянный костыль, стучавший по каменным ступенькам лестницы, кружку желтого пенистого пива, запах мыла и мочалок в бане, где он работает кассиром, нос своей сожительницы, продавщицы из керосиновой лавки, которая приходила к нему в одни и те же часы — когда была закрыта баня.
Только Офелия не была для него «фактом». Для того чтобы стать «фактом», ей чего-то не хватало. Он сам не мог понять — чего, хотя по временам и догадывался. Он догадывался о чем-то временами, но, не будучи филологом, не знал названия того, о чем смутно, очень смутно догадывался. Дрянь? Нет, не то. Русалка? Русалок давно отменили как суеверия. Да и какие могут быть русалки в большом городе, где все реки, не исключая Невы, заточены в камень и взяты под надзор? Ведьма? Но ведьм тоже аннулировали, еще даже раньше, чем бога. Да и для ведьмы слишком молода и красива. Нет, не будучи филологом, он не находил названия для этого существа, хотя и подозревал, что тут не все в ладу с обыденностью или с тем, что называют жизнью.
Однажды, когда я пришел в василеостровскую баню, что на углу Среднего проспекта и Пятой линии, кассир задержал меня у кассы и, сделав хитрым свое плоское глуповатое лицо, сказал торжественно и печально:
— Новость.
— Какая? — спросил я. — Опять скандал на кухне?
— Да, если хотите, скандал. Наша Офелька переехала к великому художнику М. на Большой проспект неподалеку от Академии художеств. Факт?
— Все ясно, — сказал я и заплатил за билет.
Раздеваясь в предбаннике, я долго вдумывался в смысл этого слова «факт». В начале XX века не только незаконный сын русского классика графа Салиаса, а многие люди имели склонность придавать этому понятию абсолютный смысл, лишая его всякой проблематичности. Другое Дело-век XXII. Тогда слово «факт» можно было найти только в словаре старинных синонимов и давно вышедших из употребления слов. Ведь открылся подлинный, глубоко проблематичный смысл этого знака, уходящий своими корнями в бездонный вакуум эволюции и Вселенной.
Как океан объемлет шар земной, Земная жизнь кругом объята снами.Я сидел и размышлял о новости, которую мне сообщил незаконный сын русского классика. В предбаннике обычно долго не задерживаются, спешат раздеться, отдать банщику верхнюю одежду, получить номерок, привязать его к ноге, чтобы не потерялся, и скорее туда, откуда несет уютным жаром и где слышится приятный плеск горячей воды, шарканье шаек и глухой гул смутных голосов. Рассеянно сняв сорочку, я словно забыл, где сижу, и думал об Офелии, связавшей свою судьбу со знаменитым художником, которого конъюнктурные критики склонны были признать даже великим.
Какой-то гражданин, поставив голые ноги в таз с горячей водой, пристально смотрел на меня. На его лице выразилось смущение, перешедшее затем в испуг. По-видимому, он узнал меня, и теперь осталось только однои мне узнать его.
Мое сознание вдруг заволоклось туманом ужаса, словно я снова сидел напротив своего насмешливого и скептичного следователя в колчаковском подвале.
— Штабс-капитан Новиков? — спросил я его тихо, почти шепотом.
Он вскочил, поспешно накинул на свои косматые обезьяньи ноги брюки, набросил на еще не просохшее тело пиджак и выбежал из предбанника.
Был ли он? Может, мне все это почудилось? Но о том, что он тут только что сидел, напоминал таз с горячей водой, забытые на скамейке кальсоны и сорочка и шелковые порядочно заношенные носки, которые он так и не успел натянуть, очевидно надев полуботинки на босую ногу.
Я выскочил из предбанника и нерешительным, сомневающимся голосом испуганного интеллигента крикнул:
— Держите его!
Банное эхо повторило мой возглас с явным преувеличением и насмешкой.
Несколько голых и полуголых личностей выскочило из предбанника.
Из окошечка кассы высунулась удивленно-злорадная физиономия незаконного сына русского классика:
— Что? Обокрали? Вытащили бумажник?
Мне некогда было отвечать на его вопросник. Я выбежал на улицу, но Новикова не было видно, — только спины и лица прохожих, которым не было никакого дела ни до меня, ни до него. Не то он уже скрылся в какой-нибудь парадной, не то вскочил на ходу в трамвай.
Побродив по Среднему проспекту и посидев в скверике возле Тучкова переулка, я долго ждал, что случай (словно случай любит повторяться) снова вынесет его ко мне из мглы большого города, из многочисленных дворов и парадных. Но случай не любит повторений. Из парадных выходило много людей, иные были похожи на него, но только на дальнем расстоянии, а приближаясь, словно в насмешку, вдруг обретали совсем другое лицо и Другую фигуру. Оптический обман долго дразнил мое нетерпение, играя со мной в игру, которая скоро мне надоела. И я решил идти в ближайшее отделение милициизаявить.
Начальник милиции терпеливо и внимательно слушал меня в своем кабинете, затем, почему-то помрачнев и нахмурившись, спросил:
— А вам не могло показаться?
— Могло, — ответил я, — в предбаннике было темновато и сыро. Да и глядели мы друг на друга полминуты, не больше. Но объясните, пожалуйста, зачем он кинулся от меня как сумасшедший, даже забыв надеть кальсоны и натянуть носки?
— А какие были носки? Не запомнили?
— Носки обыкновенные, не то серые, не то коричневые. Не помню. Они, наверное, и сейчас там валяются, на полу, рядом с тазом, — ответил я.
— Надо было проверить. Для нас важны не слова, а факты, сказал он, озабоченно глядя почему-то только на мой подбородок.
— Факты! Факты! — с раздражением повторил я. — А что такое факты, если вдуматься в их смысл?
— Факты, — сказал начальник милиции, — это то, против чего не попрешь.
— Так значит, вы сомневаетесь? — спросил я, не скрывая обиды.
— Допустим, немножко и сомневаюсь. Без сомнения нам нельзя. Это наша работа во всем сомневаться, все проверять.
Он вынул кожаный портсигар, предложил мне папиросу и закурил сам.
— В чем же вы сомневаетесь?
— Пока я об этом умолчу. Подумаем вместе с вами. Обсудим. А потом уже сделаем выводы. В нашем деле с выводами нельзя спешить. Кстати, как ваше имя и отчество?
— Михаил Дмитриевич.
— Утверждаете, что сидели в колчаковской тюрьме. Весьма вас за это уважаю. Сам не успел сидеть по причине возраста, хотя в гражданской войне и участвовал. А до этого чем занимались?
— Летал.
— Летчиком были? В каком году? В какой армии? На каком фронте?
— Как вам сказать… Я был не летчиком.
— А кем?
— Космонавтом.
— Космонавтом? Как это понять? Слово не совсем знакомое. Если можете, разъясните.
— Может, лучше не разъяснять?
— А это почему ж? Сейчас незнания никто не стыдится, а все стремятся поскорей ликвидировать его. Я хоть гимназию и университет не кончал, но от роду понятлив. В школе по математике пятерку имел.
— Тут ваша пятерка не поможет.
— Думаете, не смогу уяснить?
— Вряд ли, — сказал я, — дело в том, что я летал к звездам.
— К звездам? В каком же это смысле?
— В самом реальном. Со скоростью почти света.
— Обождите. Не спешите. Все это мы потом уясним. А как насчет здоровьичка? Не болели нервным расстройством, столько пережив за время пребывания в белогвардейском застенке?
— Давайте замнем эту тему, — сказал я, — насчет здоровья, больших скоростей и звезд. И поговорим о делах земных.
— Так будет лучше, — согласился начальник милиции, — а то вон куда вас занесло. Подумал, уж не сбежали ли вы с Канатчиковой дачи. Но все-таки удостовериться кое в чем не мешало бы. А то в голове беспорядок, ералаш. Вы утверждаете, что в бане встретили подозрительного человека, по вашему предположению, бывшего белогвардейца. Не так ли?
— Так.
— А зачем вы начинаете вести странный разговор о звездах, к которым якобы вы летали? Это для чего?
Вопрос начальника милиции поставил меня в тупик. Я долго смотрел на стену, где висели стенные часы и милицейская шинель, как смотрит ученик на доску, где мелом написана задача, которую никак невозможно решить, с какого конца ни подойди.
Молчал и начальник. Мы словно состязались, кто кого перемолчит.
Наконец он посмотрел на часы и снова, обернувшись ко мне, задал вопрос:
— При чем тут звезды, которые, я полагаю, от нас слишком далеко, чтобы к ним можно было летать?
— Так ведь дело идет не о настоящем, а о далеком будущем.
— В первый раз встречаю человека, который так ловко умеет заговаривать зубы. Меня будущее не интересует, особенно когда я на работе. Когда я на работе, меня волнует только настоящий момент.
— А как быть с бывшим штабс-капитаном Новиковым, сотрудником колчаковской контрразведки?
— Мы им займемся. Наведем справки. Его личность потребует выяснения, проверки. А вы оставьте на всякий случай ваш адресок.
19
Нахлопотавшись и набегавшись, я решил сделать маленькую передышку и зашел в ресторан на углу Среднего проспекта и Восьмой линии.
Играл оркестр. Пахло пожарскими котлетами, пролитым красным вином и грибным соусом.
За столиком в углу у окна сидела Офелия со своим знаменитым старцем, который в своей бархатной шапочке и со своей величавой бородой действительно имел отдаленное сходство с Тицианом.
Василеостровский Тициан смотрел влюбленным взором на существо, химерическую природу которого он едва ли осознал так скоро. Глаза Офелии, эти поистине русалочьи глаза, сразу же увидали меня, и голос с мелодично-хрустальными интонациями, голос гоголевской панночки, завороживший в свое время философа Хому Брута, самого эмоционального и увлекающегося из философов, окликнул меня.
Я подошел к их столику.
— Вы знакомы? — спросила она, все еще играя своим голосом и глазами, которые с полунасмешливой издевкой смотрели то на меня, то на знаменитого художника, словно мысленно сравнивая нас и намекая на мое ничтожество по сравнению с новым Тицианом, чье величие она охраняла от простых смертных.
Василеостровский Тициан барственно посмотрел на меня и снисходительно усмехнулся.
— Познакомься, Миша, — сказала Офелия. — Это мой муж. А это, — она показала взглядом на меня почти великому художнику, — тот, о котором я только что тебе рассказывала.
Усмешка поползла по длиннобородой физиономии знаменитости и вдруг стала любезной.
— Садись за наш столик, Миша, — пригласила Офелия. — Мы искренне тебе рады.
Василеостровский Тициан зычным купеческим голосом позвал официанта и стал не торопясь, со знанием дела диктовать свой заказ, перечисляя закуски и вина.
Когда официант полуушел-полуубежал своей легкой профессиональной иноходью ресторанного мага, началась пауза, почему-то встревожившая меня. Я сидел за ресторанным столиком с таким чувством, будто столик причалил ко мне на волнах времени и сейчас отчалит, унеся заодно и этого величавого гражданина в бархатной шапочке, словно действительно снятой с головы настоящего Тициана, знающего толк в вине, в женщинах и в масляных красках, из которых можно создать всеот раздетой Венеры до одетого в вечерний сумрак дерева.
Оба Тициана, казалось, слились в одного, не менее, а может, и более великого, и оба начали тяготиться безмолвным моим присутствием.
— Так это вы земляк Офелии? — вдруг спросил он меня, расколдовывая своим голосом тот мираж, тот временной сдвиг, ту сцену из эпохи итальянского Возрождения, которая только что творилась во второсортном василеостровском ресторанчике.
Его длинная, красивая, скорее девичья, чем стариковская, рука протянулась к бутылке коньяка и затем налила эту довольно крепкую ароматную жидкость в мою рюмку.
— Так это вы земляк Офелии? — повторил он свой вопрос.
— Земляк? Если уж быть точным, не земляк, а современник. Да, современник, потому что речь идет скорее о времени, чем о том, что принято называть пространством.
— Как это понять? — Его бровь поднялась, и лицо снова приняло монументальное выражение, словно занятое у того Тициана, который жил в Венеции эпохи итальянского Возрождения. — А разве я не современник?
— Но вы, так сказать, живете в своем собственном веке, а мы выходцы из другого. Вы слышали что-нибудь об эре изображений, которая придет на смену вашей книжной эре?
— Откуда вы знаете, что придет? Надеюсь, вы не успели побывать в будущем?
— Успел. Да еще как успел. Лет через двадцать повсюду появятся телевизионные экраны. Сущее бедствие, я вам скажу, бедствие, которое люди по наивности примут за признак великого счастья. Но от этого еще далеко до эры изображений, когда будет везде царить знак, не буква, не иероглиф, а знак, вытеснивший человека и выдающий себя за него.
— А как же будут выглядеть книги? — спросил старец уже совсем другим, отнюдь не величественным тоном.
— Взгляните на Офелию, — сказал я. — Она имеет как раз прямое отношение к тому, что вас интересует.
— Он шутит, — перебила меня Офелия. — Не принимай его слова всерьез.
— Я ничего не принимаю всерьез, кроме облаков, рощ и полян, — сказал знаменитый художник М. — Я люблю природу.
— А природа любит вас? — спросил я.
— Поди узнай у нее — любит или нет. Мы разучились разговаривать с ней, еще когда умер Гомер. Сезанну, правда, удалось кое-что выпытать у нее. Но это был скорее допрос, чем беседа по душам, как это случалось во времена палеолитических охотников и того же Гомера.
— А какие у вас с ней взаимоотношения, с природой? — спросил я.
— Как у закладчика, стоящего в очереди в ломбард. Я приношу ей в заклад свои чувства, но она не берет. Произошла девальвация чувств. Она просто смотрит на все это как на хлам. Настоящего обмена моих эмоций на ее сущность, как это случалось с Сезанном, не происходит. Приходится иметь дело с явлениями, с подобиями. Но на мое счастье, ни публика, ни критика этого не замечают. Они привыкли к подделкам. Но долго ли это продлится?
— На ваш век хватит, — сказал я, — как ты думаешь, Офелия?
Офелия погрозила мне пальцем.
Ее почти мраморно-античное лицо, лицо богини, стало гневным.
За окном ресторана среди чистого неба вдруг прогремел удар грома. Потом стало тихо, как всегда бывает перед грозой.
Я смотрел на василеостровского Тициана. Этот Тициан определенно мне нравился, может, даже больше, чем тот, которого я знал по эрмитажным картинам, по репродукциям и по бесчисленным монографиям и альбомам. Но с тем мне пока еще не довелось сидеть за одним столиком, и пить вино, и есть куриные котлеты с отличным соусом, а этот Тициан сидел тут, рядом, и рассказывал анекдоты, а также о своей дружбе с Рерихом, который поселился в Тибете, где ландшафт был создан не господом богом, а выдуман этим художником, так ловко выдуман, что картина вылезла из рамы и стала натурой.
— Нет, нет, — заверил он меня, — хотя я и дружу с Рерихом, я реалист. На мои холсты натура смотрит, как на свое отражение в зеркале.
— А вы ей нисколько не льстите?
— Случается, что и льщу. Но этого не она требует от меня, а публика. Не дай бог написать пейзаж, чуточку его не подсластив…
Нет, василеостровский Тициан определенно мне нравился, и если он чуточку подслащивал природу, то зато о самом себе говорил правду.
Расстались мы с ним почти друзьями. Он долго держал мою руку в своей ладони и пристально смотрел на мое лицо, словно собирался писать мой портрет.
20
В те милые и наивные годы наивным было и искусство, и, пожалуй, самым инфантильным из всех искусств — кино. Оно было еще немым, немым и целомудренным, как мимика неандертальца, не умевшего еще говорить, но пытавшегося с помощью быстро меняющегося выражения лица и жестов выразить всю гамму своих преждевременных чувств, еще не упакованных в словесную оболочку, но от этого не менее сильных.
Я купил билет в кинематограф «Молния», где шла американская немая комедия с участием Бестера Китона.
На пустое кресло рядом со мной опустился какой-то человек. Я не успел его разглядеть, потому что в зале сразу потух свет. Не зрением, а чем-то иным, более внутренним и проницательным, я вдруг прозрел, полуугадав, кто мой случайный сосед. Пока это было только догадкой, но действительность уже начала сверлить меня своим сверлом, словно сосед мой (результат статистической игры случая) был не кто иной, как штабс-капитан Артемий Федорович Новиков, купивший за тридцать копеек самую острую и парадоксальную из всех возможных, но не предвиденных ни им, ни мной ситуаций. В руке он держал билет, еще не подозревая истинную стоимость этой синей бумажки с номером ряда и кресла, словно это был обычный номер, а не тот, на который было легко проиграть все, в том числе и жизнь.
Поблескивающий экран, где жил своей полуэфемерной мерцающей жизнью Бестер Китон, за которым охотились враги, был мне сейчас не нужен. С нетерпеливой дрожью я ждал, когда в зале снова зажжется электрический свет и я смогу схватить за руку того, кто столько бесконечно длинных дней и ночей истязал меня, не спеша и исподволь подталкивая к могиле.
Мое чувство, по-видимому, было настолько сильно, что передалось и ему. Он тоже посматривал теперь не столько на экран, сколько в мою сторону.
Между нами была полоса темноты, узенькая полоска темноты и тишины, эмоциональное поле, невидимая мина, заряженная ужасом. И несмотря на все это, я приблизил голову к голове своего соседа и дружелюбным шепотом спросил:
— Вы случайно не Артемий Федорович Новиков?
— Не мешайте мне смотреть картину, — ответил он тоже шепотом, но отнюдь не дружелюбным, — наслаждаться игрой Бестера Китона. Я хотел рассмеяться, а вы мне помешали своим дурацким вопросом.
По-видимому, меня все же обманула моя подозрительность. Полоска тишины и темноты перестала быть полосой отчуждения. Невидимую мину, заряженную ужасом, кто-то уже успел разрядить, и она теперь стала такой же мирной, как пепельница, сделанная из артиллерийского снаряда.
Постепенно я стал входить в ритм вальса, исполняемого на расстроенном рояле какой-то неистовой взбесившейся старухой, наверное из бывших фрейлин. Я стал смотреть на экран, поддавшись наконец великолепной игре американского киноактера, его несравненному умению оставаться самим собой в самых разнообразных и даже необычайных ситуациях. Я слышал беспрерывный смех зала. Постепенно и мною овладело навеянное игрой и искренним комизмом возбужденно-веселое настроение. Но у всего есть финал. А финал хорошей комедии слишком похож на пробуждение после сна.
В зале уже горел свет. Рядом было пустое кресло. Мой таинственный сосед исчез.
Публика медленно плыла к выходу, над которым горел красный свет. А я все еще сидел и смотрел на пустое кресло, как тогда в предбаннике смотрел на таз с горячей водой, в котором только что млели от удовольствия лохматые обезьяньи ноги бывшего белогвардейца. Обезьяньи ноги не изменили их владельцу и в этот раз. С какой-то почти факирской ловкостью он сумел стать невидимкой и бесшумно скрыться, так что никто не заметил.
Уныло я побрел по улицам Петроградской стороны, вглядываясь в фигуры пешеходов, еще не окончательно потеряв надежду увидеть того, кого дважды упустил. Что двигало моим побуждением? Вряд ли только желание разоблачить и уличить скрывавшегося врага, а нечто другоe, в сущности довольно странное, если не сказать — метафизическое. Меня томило желание закончить незаконченный и оборванный разговор. Незаконченный? Если смотреть истине в глаза, закончить его должна была моя смерть, расстрел, к которому он подводил меня медленно, притормаживая азарт расчетом.
Почему-то мне хотелось продолжить эту игру, но в обстановке иной, совершенно безопасной для меня и смертельно опасной для него. Было ли это слишком элементарным желанием отомстить за все, что я перенес? Едва ли. Все было намного сложнее. Я нуждался в нем, как в своем отрицании, отрицании диалектическом и поэтому намекавшем на какое-то разорванное обстоятельствами единство.
Большой проспект Петроградской стороны решил меня подразнить, заодно позабавив и прохожих. Что-то похожее на мираж, на оптический обман, свойственный обычно только пустынной местности, явилось тут, в этом вечернем многолюдье. То здесь, то там внезапно возникала фигура бывшего штабс-капитана или его двойника и моментально превращалась в другого человека, не имеющего ничего с ним общего.
Я кидался то туда, то сюда, ловя пустое пространство среди прохожих, словно бы игравших со мной в жмурки, пока не махнул рукой и не вскочил в полупустой трамвай.
И там-то я увидел его.
Он сидел как ни в чем не бывало и задумчиво смотрел сквозь трамвайное стекло на уличные огни.
Я сел напротив него, убежденный, что оптический обман перенес действие с улицы в вагон трамвая. Я не верил, что это он. Но его лицо или личина не спешила менять свою слишком пластичную форму на какую-нибудь иную, как это только что было на Большом проспекте, а продолжала глядеть мимо меня.
В вагоне, кроме нас с ним, сидела еще пара: мужстарик с длинными седыми усами, по всем признакам интеллигент, и его старушка жена. Вряд ли они могли мне помочь, скорей помешать, если бы я попытался задержать Артемия Федоровича. А в том, что это был Артемий Федорович, теперь я почти уже не сомневался.
Эта супружеская пара да еще такая же старая кондукторша в углу, дремавшая, нежно обняв свою кожаную кассу. Вот и все.
Нужно было надеяться, что на ближайшей остановке сядут какие-нибудь крепкие парни — студенты или рабочие, которые придут на помощь мне, если он решит сопротивляться. А какое же он еще решение мог принять при этих не совсем благоприятно складывающихся для него обстоятельствах?
Теперь он смотрел уже не мимо меня, а на меня. Безобидная артиллерийская пепельница снова превратилась в мину, заряженную ужасом.
— Артемий Федорович? — спросил я.
— Да, — ответил он. — Если хотите поговорить, выйдем. Здесь не совсем подходящее место Для нашей с вами беседы.
Его голос звучал спокойно и чрезвычайно деликатно, как и там, где он играл со мной в викторину, очень нравившуюся ему и совсем не нравившуюся мне.
— Зачем же выходить? — ответил я. — Здесь нам тоже никто не помешает.
— Нет, нет, — ответил он. — К тому же я спешу. И мне не хочется проезжать мимо того места, где меня ждут.
Последние слова этой короткой фразы он зарядил чем-то многозначительно-двусмысленным, словно те, кто ждали его, могли ждать и меня.
Сказав это, он не спеша поднялся с места и двинулся к выходу. Движение это было полно спокойствия, уверенности и подчеркнутого уважения к собственной особе. Он оглянулся на ходу, играя глазами, словно приглашая идти за собой и в то же время намекая, что было бы лучше для меня остаться в вагоне в обществе старика и его супруги.
Еще минута — и он исчезнет. Я пошел вслед за ним на площадку. И тут произошло то, чего следовало ожидать. Он спрыгнул на ходу, спрыгнул ловко, как гимнаст или циркач, исполнявший в сотый или тысячный раз один и тот же номер. И в то же мгновение трамвай ускорил ход, словно вагоновожатый тоже принимал участие в игре. Я посмотрел в темноту. Но темнота скрыла его фигуру.
21
Ступени просторной лестницы вели меня наверх, в третий этаж, где в огромной квартире василеостровского Тициана жила теперь моя старая знакомая Офелия, га самая Офелия, которая объединяла в себе необъединимое: девушку и книгу, — как в Овидиевых «Метаморфозах», слившихся в одно химерическое существо.
Впрочем, кто в это сейчас поверит, глядя на нее? Как осеннее яблоко она налилась соком, плотью. И ее муж, василеостровский Тициан, величественный и благородный старец, изображал и преображал эту женскую, налитую соком плоть. Что касается плоти, он понимал в этом толк. Он не писал, а буквально лепил кистью женское тело, лепил его словно из теста, создавая нечто сдобное, пышное и при этом магически превращая (биологи сказали бы «редуцируя») скромные глаза зрителя в отнюдь не скромную руку, на ощупь проверяющую упругую легкость и эластичную плотность того, что было эквивалентом абсолютной женственности, соответствующей купеческо-восточным вкусам, — женственности, выпиравшей из холста, как из квашни.
Дверь мне открыла горничная, одетая, как одевались в эпоху бывшего классика графа Салиаса, чей незаконный сын сидел у входа бани с таким видом, словно это была не баня, а храм гигиены и здоровья.
Тут тоже проявляли заботу о гигиене и здоровье. Белый накрахмаленный передник резко контрастировал с наглыми глазами распутницы, которые, оценивая, минуту или две разглядывали меня, а потом я увидел ее спину, медленно плывущую сквозь коридор, чтобы доложить обо мне хозяйке.
Хозяйка вышла встретить меня, фальшиво и рассеянно улыбаясь, как и полагается хозяйке, вышедшей навстречу гостю, чье достоинство уже было взвешено горничной и точно оценено ее надменным голосом, интонации которого не скрыли того, что, впрочем, трудно было скрыть.
Я не сразу узнал ее, до того она изменилась. Куда уж там «с полотна Брюллова»! С картины Кустодиева, вот откуда она сошла, подправленная кистью своего почти великого мужа. Впрочем, ей было откуда и куда сходить. Квартира напоминала музей, правда двух сортов или категорий: музей быта и собрание живописи.
Здесь вещи спорили со своими подобиями, выглядывавшими из роскошных багетовых рам, отстаивая свою независимость и субстанциональность, которую заподозрили в эфемерности и иллюзорности еще древние индусы, а затем и знаменитый кенигсбергский мыслитель, выходивший на прогулку всегда в один и тот же час.
Вещи говорили своим подобиям, объятым дремотой вечного полусуществования:
— Существуем мы, а вы только нас отражаете!
Но подобия вещей едва ли были согласны с вещами. Ведь это им расточались комплименты, их поглядеть и оценить приходили критики и искусствоведы, поклонники и пропагандисты таланта, который жил среди вещей и их подобий, ценя подобия еще выше вещей, потому что вещи создали столяры-краснодеревщики, а их подобия — он сам.
Но ни вещи, ни их подобия, ни сам хозяин, уехавший на несколько дней в Москву по неотложным делам, не подозревали, что среди них жило существо, снявшее извечное противоречие между субстанциональными предметами и их иллюзорными подобиями, созданиями кисти или резца.
Это существо было и подобием и тем, чему оно уподоблялось, — созданием инопланетного разума, сотрудничавшего с учеными и техниками Земли.
Кто был более грешен — инопланетный искуситель или земные его ученики и последователи, посягнувшие на то устойчивое равновесие, которое веками соединяло и разделяло вещный мир и мир его подобий, называемый искусством?
Знал ли об этом василеостровский Тициан, ведя в загс свою бывшую натурщицу? Подозревал ли он, что одновременно изменяет и вещам и их не слишком реальным и приблизительным изображениям?
Мне некого было об этом спросить. Художник, как я уже упоминал, отлучился на несколько дней в Москву, а с Офелией, с нынешней изменившейся Офелией, вряд ли следовало заводить разговор на эту скользкую тему. Но всякая тема могла показаться скользкой Офелии, химеричному существу, обживающему отнюдь не химеричную обстановку.
— Входя в вашу квартиру, — сказал я Офелии, — забываешь о том, что была Великая Октябрьская революция.
Офелия пропустила мои слова мимо своих мраморных ушей.
Она провела меня в столовую, а затем в спальню из карельской березы и на кухню, где голландско-живописными оттенками поблескивала красной медью посуда, и показала ванную, спеша вызвать во мне не то зависть, не то презрение. Я догадался, что она продолжала странную и загадочную игру, которую она начала со мной в тот день, когда искренне призналась мне, что она не только девушка, но и книга.
В загадочное произведение неизвестного автора вплелись как бы случайно страницы совсем другого романа, романа современного, написанного входящим в моду бойким и находчивым беллетристом, приспосабливающим свое острое, но банальное перо к вкусам обывателя времен нэпа.
Может, она хотела дать мне почувствовать все своеобразие этих лет, чтобы увести затем меня вперед или назад, не то в эпоху преследуемых альбигойцев, не то в мир Великой Отечественной войны, посадив в гитлеровский концентрационный лагерь или дав испытать голод и холод ленинградской блокады, приобщив меня к мужественной жизни ленинградцев, которых я уже успел полюбить.
Возможно, это была передышка. Вряд ли она собиралась задерживаться в этой роскошной квартире, прислушиваясь к спору вещей с их подобиями в багетовых рамах, — вещей, защищавших свое, честное и независимое бытие от нескромных притязаний своих самоуверенных отражений, смотревших со всех стен и углов.
Это еще не было музеем только потому, что творец картин пережил всех своих сверстников и друзей, в том числе и самого себя.
Я с изумлением смотрел на растолстевшую Офелию и на ее прическу, над которой потрудился парикмахер, какой-нибудь Пьер или Жан, современный иностранец Федоров из Лондона или Парижа.
Пожалуй, излишняя полнота уже сказалась на ее чувствах, и вряд ли эта новая Офелия, зарегистрированная в василеостровском загсе и одновременно тайно повенчанная в Андреевском соборе интеллигентным живо-церковным священником, штудировавшим религиозно-философские труды отца Павла Флоренского, но аккуратно выписывающим журнал «Безбожник», вряд ли новая Офелия была готова к передвижениям во времени и даже в пространстве. Не предпочла ли она оседлую жизнь в этой роскошной квартире, в которую толстые портьеры не пропускали ни крики продавцов «Вечерней Красной газеты», ни дребезжание трамвая и свистки милиционера.
— Ну, как живем? — спросила меня Офелия наигранным голосом, когда наглоглазая горничная принесла поднос с птифурами, купленными в кондитерской Лора, и кофейник, из которого пил какой-нибудь князь или граф, поспешно сменивший Английскую набережную Петрограда на одну из многочисленных «рю» космополитичного Парижа.
— Ну как живем, о чем мечтаем? — спросила она, чуточку пародируя бывшего своего соседа, незаконного сына русского классика.
— На жизнь не жалуемся, но мечтаем о небольшом передвижении в будущее или в прошлое, не желая привыкать к слишком оседлой жизни.
— Ты хочешь, чтобы я бросила своего старца? — спросила она меня, любовно оглядывая обстановку, с которой я предлагал ей расстаться.
— Отчего же бросать, — возразил я, — когда можно захватить с собой и его, только, разумеется, без этой мебели и без этих пейзажей и «ню», где каждая береза похожа на раздетую деву, а каждая дева на березу.
— Нет! Нет! — замахала на меня Офелия своей располневшей кустодиевской рукой. — Он домосед, да и возраст не тот. К тому же он сейчас занят подготовкой ретроспективной выставки.
22
Куски речной синевы вместо окон. А в витринах сырые отраженные облака. Каждый дом и каждый клен просился на холст, требовал, чтобы его сейчас же превратили в картину, одели в раму, завернули в дымку воспоминания, в обрывок утреннего сна.
В обложенных камнем каналах по утрам еще спала ночная тяжелая, как плиты, вода, но город уже просыпался вместе с гудками заводов и превращался в упруго шагавших пешеходов, в пассажиров весело звенящих трамваев.
Зато в выходные дни на улицы и площади нисходил покой, чтобы дать людям понять душу Петербурга-Петрограда-Ленинграда и почувствовать, что пробегающее мгновение соединяет не только дома и дворцы, квартиры и фабрики, но и разновременные события, словно из-за угла в узких брюках сейчас выйдет Тургенев и, подойдя к газетному киоску, купит «Вечернюю Красную газету».
Однажды в сквере на углу Большого проспекта и Третьей линии я увидел на скамейке женщину. В руках она держала томик Пушкина и мысленно беседовала с великим поэтом, преодолевая даль времени и, может, удивляясь силе человеческой мысли, способной соединить и сблизить людей, находящихся в разных эпохах.
Надеясь остаться незамеченным, я стал зарисовывать ее скромный облик в блокнот, но слишком увлекся и обратил на себя ее внимание.
— Извините. Я, кажется, помешал вам?
— Нисколько, — сказала она рассеянно, отрываясь от пушкинского времени, чтобы возвратиться в свое.
Судя по выражению ее лица, в эту минуту она как бы пребывала и там и здесь, подчинившись силе поэтического слова. Недели через две я написал ее, изобразив заодно и Пушкина, сидящего рядом с фабричной работницей на той же самой скамейке. Я хотел передать дух города и сердце эпохи. Да, это был удивительный феномен: миллионы людей входили в еще недавно недоступный им мир, в сияющий мир Тютчева и Леонардо, Бетховена и Чайковского.
Я любил заходить в районную библиотеку как раз в тот час, когда там стояла очередь рабочих, спешивших почувствовать всю свежесть и новизну знания, которое так долго отворачивалось от них и только теперь повернулось к ним лицом, выполняя приказ Пролетарской Революции.
У эпохи были задатки великого скульптора. Она сумела доказать, что мир был куда более пластичным, чем думали буржуазные экономисты и политики.
Пластичным оказалось все: реки, одевшиеся в новые мосты и плотины гидростанций, горы, расступившиеся, чтобы дать простор новым дорогам, дворянские особняки с колоннами, превратившиеся в клубы и университеты.
Когда я подходил к витрине, где висели пахнущие клейстером афиши и объявления, у меня буквально разбегались глаза, и я не знал, что выбрать и куда пойти. Казалось, мир превратился в одну огромную аудиторию, где бесчисленные лекторы с красными от бессонницы глазами читают днем и ночью лекции о расширяющейся вселенной и научной организации труда, о коннице Буденного и живописи Рембрандта, о корпускулярной теории наследственности и увеличивающемся производстве чугуна, о музыке Игоря Стравинского и о новых сортах пшеницы, выращенных советскими селекционерами.
Жизнь, как стихотворение, соединяла несоединимое: зарю и сталь, крик иволги и цемент, спектакль Мейерхольда и железнодорожные шпалы, теорию относительности и плоты, несущиеся через ревущие и стонущие пороги горных рек.
Никогда еще не были такими короткими ночи. Людям некогда было спать. Эпоха готовилась к экзамену.
Плыли облака, изгибались желтые дороги, гремели грозы, хлестали дожди, по-утреннему синели окна, свистели соловьи, стучали колеса, но все стало неизмеримо реальнее, чем было в другие века и тысячелетия.
Вещи обрели тяжесть, слова — смысл, а человеческие дела и поступки впервые освободились от гнета тысячелетних привычек.
По улицам шли влюбленные парочки, и поэты по утрам бормотали свои стихи, прежде чем вместе с чернилами вылить их на охмелевшую бумагу. Но слишком реальные, набитые до отказа жизнью вещи, события, дела, факты не вмещались в обветшавшие слова и бытие требовало от сознания того, о чем раньше всех догадался Маяковский. Искусство должно было стать таким же новым, как жизнь.
Я думал о Маяковском и об уплотнении мысли и слова, идя на выставку художника М.
На ретроспективной выставке василеостровского Тициана я и познакомился с Колей Фаустовым.
Только много позже я узнал, как подходила эта редко встречающаяся фамилия «Фаустов» Коле, который оказался в близком родстве с Фаустом, разумеется не в кровном, а в духовном. Да и кто мог подумать, глядя на тщедушную Колину фигурку, на его ушастое обыденное лицо, на его огромные бутсы, заменявшие ботинки, что Коля окажется современным Фаустом, ища абсолютного знания и познав то, чего сам Фауст не познал. Но не будем упреждать события, которые рано или поздно наступят, вовлекая и нас с вами в их причудливый и алогичный ход.
А пока он стоял здесь, рядом со мной, перед женским портретом, на котором образ несколько располневшей и опрозаиченной Офелии был если и не изящно, то виртуозно скреплен с пространством полотна.
Это было то подобие, которое бы не решилось спорить с натурой без риска быть уличенным в мелкотравчатой поверхностности и верности букве, а отнюдь не духу.
— Мяса много. Слишком много плоти, — сказал мне Коля. — И в то же время есть что-то античное. Словно взяли греческую богиню, отправили на три месяца в Евпаторию или в Ялту, а потом выдали замуж за великого кондитера Лора и его сыновей.
— Вы не ошиблись. Она действительно из бывших богинь. А насчет Лора осторожнее. Она жена василеостровского Тициана. И он ее написал, совсем не рассчитывая на ваши скептические замечания. Тициан все равно есть Тициан, если даже он живет не в старинной Венеции, а здесь по соседству, на Большом проспекте.
Понемножку мы разговорились.
Николай Фаустов тоже жил на Васильевском острове, проходил аспирантуру на биологическом факультете под руководством крупнейшего цитолога и знаменитейшего историка эволюционных идей. Сливаясь с духом и буквой своей метафизическо-гносеологической фамилии, Коля интересовался всем, что действительно было дьявольски интересно: цитологией, философией языка, первобытным мышлением, квантовой механикой, поэзией Райнера Марии Рильке, искусством острова Пасхи.
Завернутый в крошечное пространство Васильевского острова, а также Петроградской и Выборгской сторон, их пыльных бульваров и садов, он шестым чувством ощущал бесконечность окружающей его письменный стол Вселенной и уже завидовал тем, кто много лет спустя нырнет в ее бездонные глубины и вернется на Землю, до отказа переполненный пространством, временем и, разумеется, счастьем, — счастьем, чей псевдоним Абсолют.
Рассказывая мне о своей гносеологической ненасытности, о своем временно-пространственном голоде, он не подозревал, что его собеседник уже нырял в глубины этой самой бездонной Вселенной и возвратился на Землю, хоть и переполненный пространством и временем, но отнюдь не познавший счастья ни относительного, ни абсолютного. Да и что такое счастье? Островок, где царят уют и покой. Слащавое мещанское словечко, заимствованное из лексикона тех, кто не подозревает, что человеческие желания так же бесконечны и бездонны, как Вселенная.
Я сказал Коле, что я думаю о счастье, и Фаустов, что с ним случалось редко, не стал оспаривать мою несколько грустную мысль.
У Коли было несколько кумиров: московский цитолог Кольцов, поэт Хлебников, физик Фридман, знаток первобытной логики Леви-Брюль и учитель Циолковского, русский мыслитель XIX века Николай Федорович Федоров. Впрочем, это отнюдь не означает, что Коля приготовил духовный коктейль из их идей и принимал его по столовой ложке по утрам вместе с медом, чтобы поддержать свое интеллектуальное здоровье, не очень-то устойчивое, как у всех юношей, безрассудно расточающих свои силы.
К перечисленным именам и идеям он не добавил еще одну, казавшуюся невозможной в Колино время, но осуществленную в мое, когда наступил XXII век.
Вы догадываетесь, разумеется, о чем сейчас идет речь. Речь идет о том, от чего бежал Синеусов и принял смерть в колчаковском застенке, предпочтя временное вечному.
Коля Фаустов, этот новый Фауст с Васильевского острова, презирал временное и конечное и, как всякий Фауст, мечтал о бесконечном.
Не для того ли он специализировался по цитологии? Уж не рассчитывал ли он, что его наука без помощи инопланетного разума преподнесет человечеству свой коварный подарок?
Но, во-первых, Коля не знал (да и откуда он мог это знать!), что такое вечность, а во-вторых, он переоценивал возможности той науки, которую собирался сделать своей специальностью.
— Да, да, — шутя поддакивал ему я, — наука преподнесет этот подарок вам на блюде, — в один, как вы говорите, прекрасный день. Но я бы не назвал этот день прекрасным.
— Почему? — допытывался он.
Я мог бы рассказать ему о Синеусове и о себе, а также об электронном Спинозе, оставшемся далеко-далеко. Воображаю, как удивился бы новый Фауст, услышав о Мефистофеле, синтезированном из довольно тривиальных формул физико-химиками и химико-физиками XXII столетия. Но я отложил эту беседу, рассчитывая на то, что впереди еще много времени, и думая о том, что Коля с его эвклидовым умом еще не подготовлен для восприятия столь парадоксальных сведений.
И чтобы не совсем разочаровать Колю, я бросил ему кость, намекнув на то, что Герберт Уэллс не был уж так прост и наивен, как думают ученые, которые объявили идею путешествия во времени по меньшей мере смешной, если не жалкой.
Коля насторожился, обозвал Уэллса невеждой (что было по-юношески запальчиво и несправедливо) и тут же привел несколько доводов, которыми хотел убедить меня, не имея возможности переубедить живущего в Англии Уэллса.
Но я не соглашался, я отстаивал свою мысль.
— Да, — возражал я, — но тогда почему существует язык, почему существует слово и, наконец, искусство, которому подчиняется ход времени?
Коля, покраснев как рак, стал высмеивать мои доводы.
Тогда я не подозревал и не догадывался, что Фаустов спорил не со мной и даже не с ничего не подозревавшим Уэллсом, проводящим вполне позитивно и рационально свое отнюдь не обратимое время где-нибудь в окрестностях Лондона, а только с самим собой.
Как раз в эти дни Коля читал книгу немецкого философа Эрнста Кассирера «Философия символических форм». И может, эта книга, а может, и занятия генетикой и цитологией навели его на преждевременную и почти гениальную мысль, которую спустя двадцать лет американец Винер назвал теорией информации и кибернетикой. Коля как раз в эти дни догадался о том, что не только человеку, но и всей органической природе присуща информация, без которой необъяснима сущность жизни. Все эти дни парадоксальная мысль буквально не давала ему покоя. А тут как на беду в Иностранном зале Публичной библиотеки, читая книгу английского писателя Батлера, совмещавшего когда-то работу беллетриста с размышлениями биолога, Коля набрел на поразительную фразу: «Наследственность — это память».
Забыв, что он в Публичной библиотеке, а не у себя дома, Коля крикнул «эврика», совсем как Архимед, выскочивший из ванны, за что и был награжден смехом и негодующими взглядами всех, кто обратил внимание на его нескромное поведение там, где даже сам Архимед не позволил бы себе издать какой-нибудь звук, кроме прикрытого ладонью кашля или приглушенного услужливым платком легкого и нечаянного «апчхи».
Коля, рассказывая о не дающей ему спокойно спать идее, не скрыл от меня и того конфуза, который ему пришлось пережить в Иностранном зале Публичной библиотеки, где ему никогда не простят его возглас и связанную с этим нечаянным возгласом претензию.
Не была ли претенциозной и его идея, опиравшаяся на очень зыбкие скрепы и на парадоксальную фразу Батлера, отнюдь не авторитетного среди строгих ученых мужей, да и к тому же позволявшего себе, как и его легкомысленный ученик и последователь Уэллс, писать фантастические романы?
Я успокоил Колю как сумел и попытался заверить его, что он с не меньшим основанием, чем Архимед, имел право на непреднамеренный возглас и что Архимеду просто больше повезло, так как, размышляя, он сидел в ванне, а не в чопорном Иностранном зале Публичной библиотеки.
Что значит юношеское самолюбие! Вылетевшее невзначай восклицание мешало теперь Коле наслаждаться своей идеей, словно нечаянный и нескромный возглас нарушил гармонию, которая вдруг исчезла, куда-то испарилась и выветрилась из идеи, а о ней знали только Коля и я.
То, что Коля мне доверял, несмотря на то, что познакомился со мной недавно, меня искренне тронуло. И за доверие я решил платить той же монетой.
Я все-таки рассказал ему о Синеусове, человеке из будущего, который мог бы Колю проконсультировать, если бы его не расстреляли.
Рассказывая о Синеусове, я до поры до времени умалчивал о себе и об Офелии, в портрете которой проницательный Колин взгляд прозрел античную богиню, заплывшую дамско-нэпманским жирком, тем самодовольным буржуазным жирком, который комсомолец Коля Фаустов «презирал и ненавидел».
Но Коля Фаустов презирал не только этот жирок, признак мещанской успокоенности и довольства, но и многое другое, например «Литературную энциклопедию», Фридриха Ницше, вульгарный социологизм, книги модного в те годы Пьера Бенуа, смакованье секса с попыткой опереться на плохо понятого Фрейда, пирожные Лора и похожую на эти пирожные живопись и скульптуру, пытавшуюся приспособить тему, адаптируя заодно и зрителя.
Мне трудно перечислить то, что Коля по своему характеру и молодости отрицал, либо целиком, либо частично. Гораздо легче назвать то, чему он говорил «да». И несколько позже я это назову.
Был ли Коля аскетом? Отчасти это возможно. В нем жил тот древнерусский дух, который с таким проникновенным мастерством изображали иконописцы XIV века. Коля, как греческая амфора вином, был налит духовностью. Но комсомольский век делал свое. К этой почти аскетической духовности он приплюсовал энергию, бесконечную страсть к тому, что тоже было бесконечйым и неутолимым, — к знанию.
Именно ему-то Коля и сказал свое «да», чтобы сказать «нет» всему, что тайно и явно враждовало со знанием, нередко прикрываясь его именем, а то и просто выдавая себя за него.
— Кто же такой был Синеусов? — спросил меня Коля Фаустов. — Мечтатель? Мыслью о якобы обратимом ходе времени не хотел ли он примирить себя и вас с трагизмом своей судьбы? Вы же говорите, он ожидал расстрела?
Я почувствовал, что проговорился. Сказав «а», я должен был сказать и «в», за которыми, согласно привычной логике, должны последовать «с», «d» и другие символы, вопреки своей заданной абстрактности обросшие плотью. Но я все откладывал и откладывал свое признание, подозревая, что новый Фауст попросит меня, играющего несвойственную мне роль современного Мефистофеля, познакомить его с Офелией, которую, согласитесь сами, трудно назвать Гретхен. А потом потребует от нее, чтобы она немедленно доставила его в XXII век.
Потребовать можно все, что угодно, особенно будучи Колей, чьи желания были отнюдь не более скромными, чем у его знаменитого предшественника. Но я теперь очень сомневался в возможности такого рода путешествия. Уж слишком изменилась Офелия, уж слишком она раздобрела, уж слишком обмещанилась, чтобы играть с временем и пространством в ту чудесную и логически необъятную игру, — игру, которую лучше бы назвать реализованной сказкой, опредмеченной поэмой, песней, превратившейся в живую плоть и оставшейся музыкой.
Но как вы узнаете позже (опять я упреждаю события и тороплюсь рассказать о том, что пока следовало бы скрывать), Коля был создан, чтобы стать героем опредмеченной поэмы, реализованной сказки, хотя к сказкам относился с чисто исследовательской осторожностью, пока только как к материалу, который его французский кумир Люсьен Леви-Брюль тщательно анализировал для доказательства своих интересных, но более чем спорных мыслей.
Могла ли прийти в голову Коли Фаустова мысль, что наука, слившаяся с искусством, сможет соединить наивного сказочного героя с аналитическим исследователем, создав девушку-книгу, богиню в плаще, сотканном из пространства, времени и еще из чего-то, оставшегося тайной тех, кто сотрудничал с инопланетным разумом, новым искусителем, который явился на Землю?
Оказалось, что могла.
В магазине на проспекте Володарского, где продавались иллюстрированные издания и открытки, он купил дешевенькую репродукцию с картины василеостровского Тициана, на которой была изображена Офелия. Нет, это было воспроизведение не того портрета, который мы рассматривали с Колей на ретроспективной выставке, а другого, более мастерского и поэтического, но почему-то оставленного дома.
Показывая мне эту репродукцию, Фаустов явно старался скрыть свое смущение.
— Нет, — сказал он не то мне, не то самому себе. — Несмотря на полноту и даже вопреки ей, в ней скрыто что-то необычайно духовное, почти потустороннее. Кто она?
— Кто? — пожал я плечами. — Кто? Ни один современный мудрец не ответит на этот вопрос, будь он даже самим Планком, Фридманом или Эйнштейном. Да и по совести говоря, не у Эйнштейна и Планка надо спрашивать о ней.
— А у кого?
— У кого? Ну хотя бы у Герберта Уэллса, если бы в Уэллсе сидело поменьше его лондонского позитивизма и если бы он родился хотя бы на один век позже.
— И все-таки я хочу знать, кто она. И знать сейчас, а не спустя век или полтора. Сейчас! Вы понимаете, сейчас.
— Хотя вы Фаустов, Коля, но вы еще не Фауст. И я тоже не Мефистофель, чтобы знать ответы на все вопросы.
— Мне не нужна ваша софистика! — крикнул Коля. — Я прошу, я требую, чтобы вы сказали, кто она? Кто?
— Кто? — рассмеялся я. — Уж не влюбились ли вы, Коля? В нее вам нельзя. Вы комсомолец. А она фея, сильфида, психея, богиня, хотя и зарегистрирована в загсе с известным художником М. Впрочем, я знаю, вы не поклонник его подслащенной живописи. Но в этом портрете обошлось без сахара, а тем более без сахарина.
Коля обиженно замолчал и спрятал репродукцию в стол. Я был почти уверен, что она недолго пролежит в сумраке письменного стола, рядом с начатой и незаконченной статьей, а вскоре, окантованная, окажется на стене, где сейчас висит снимок с «Сикстинской мадонны», тот самый снимок, из-за которого Коле пришлось объясняться на бюро комсомольской ячейки, где он стоял на учете.
Впрочем, Офелию ему будет куда легче, чем мадонну, защитить от подозрений в оппортунизме и примиренчестве с религией. Все-таки Офелию писал не Рафаэль, а известный советский художник, которого недавно хвалили в «Вечерней Красной газете».
Пора было переменить тему разговора, и я показал на книгу Эрнста Кассирера «Философия символических форм», не ставшей Колиной библией только потому, что ее написал последователь Канта, правда изменивший Канту ради математической логики и современного естествознания, но все-таки оставшийся полукантианцем.
«Эх, Коля, Коля! — подумал я. — Уж если следовало тебя вызвать на бюро комсомольской ячейки и как следует отчитать, то не за черно-белую репродукцию „Сикстинской мадонны“, а за этого самого рафинированного Кассирера. Но, слава богу, твои товарищи по ячейке слыхали о мадонне довольно много плохого, а о менее знаменитом Кассирере ни плохого и ни хорошего».
Глядя то на книгу Кассирера, то на меня, Коля не удержался от оправданий. Он читал Кассирера, чтобы извлечь из него рациональное зерно, только зерно, отбросив все, с чем он принципиально не согласен.
Я тоже сказал, что у Кассирера много идеологической шелухи, но рациональное зерно, как я предполагал (а я ведь не только предполагал, но и знал), даст всходы, необходимые современному и будущему знанию.
Если академик Вернадский (тоже Колин кумир, которого мы в спешке забыли назвать), если Вернадский дал всем понять, что между человеком и космосом существует посредник, или среда, удачно названная «биосферой», то Кассирер утверждал, что между биосферой и человеком и в свою очередь между человеком и другими людьми тоже есть посредник — это знак, символ, язык слов и язык изображений и много других языков, без содействия которых было бы невозможно знание.
Мы заговорили с Колей о знаках, стараясь не очень близко приближаться к Кассиреру, словно это было заминированное поле.
Мы заговорили о знаках и о том таинственном феномене, который называют языком.
Но, говоря об этом удивительном феномене, никогда не следует забываться, а я вдруг забыл, где нахожусь и с кем говорю, и произнес несколько слов на том языке, о котором следовало бы молчать.
— Это мертвый язык? — спросил Коля. — Или живой? Где и кто на нем говорит?
Я не ответил. Не мог же я ему сказать, что на этом языке говорят не здесь, а на одной планетке, очень далекой и довольно своеобразной.
Да, надо быть осторожным. И я тут же спрятался за Хлебникова, за его детско-языческую страсть создавать новые слова, с помощью которых можно прозреть сквозь скучную, покрытую пылью обыденность суть вещей, их почти дикарскую свежесть и поэтическую энергию.
Коля с чисто фаустовской привычкой думать сразу о разных вещах, соединенных вместе капризной и гносеологически жадной мыслью, опять вспомнил о своем Кассчрере, лежавшем на письменном столе в виде вполне обычной немецкой книги, изданной в Веймарской республике на отличной бумаге. Кассирер любил шифровать и расшифровывать свои и чужие мысли, толкуя о среде, которая стояла между человеком и миром, но не догадываясь о том, что окружающий мир (то есть биосфера) тоже был только посредником и средой. Но о том, о чем не догадывался Кассирер, догадался с помощью Вернадского Коля.
В следующий мой приход к Коле вместо «Сикстинской мадонны» на стене я увидел изображение Офелии.
Офелия висела в той же самой рамке, которая недавно обрамляла «Сикстинскую мадонну». Аспирант был не настолько богат, чтобы иметь две рамки, и не настолько плюралистичен, чтобы молиться одновременно двум богиням.
Показывая взглядом на изображение Офелии, Коля прочел стихи:
Звукоподобие проснулось, Лицом к поэту повернулось И медленно, как автомат, Сказало: — Сегодня вставил ты глаза мне И сердце в грудь мой вогнал. Уже я чувствую желанье, Я, изваянье, Перехожу в разряд люден.Я внимательно слушал. На этот раз кто-то изобразил Офелию не с помощью линий и красок, а с помощью слов, и куда более точно и поэтично, с полным пониманием, что Офелия скорее знак, чем человек, или (что еще точнее) знак, слившийся с человеком совсем по законам сна, — сна, однако же ставшего реальной действительностью.
— Чьи стихи? — спросил я Колю. — Ваши?
— Нет, не мои. А Константина Вагинова. Ходит по Петроградской стороне и Васильевскому острову замечательный поэт и с помощью слов и ритма раскладывает века, как карты, и снова их соединяет. Он живет одновременно и в древней Александрии, и на Петроградской стороне, и в далеком будущем. Да, он настоящий поэт.
— Вам вредно слишком увлекаться поэзией, — сказал я. — Вы пишете диссертацию, и не о древней Александрии, а о такой прозаической вещи, как животная клетка.
— Но изучая клетку, — перебил меня Коля, — я высказываю гипотезу о возможности бессмертия, заложенной в этой клетке.
— Бессмертие! Бессмертие! Далось оно вам. Представьте себе лавочника, стоящего у своего прилавка не дни и годы, а тысячелетия. Вот что на деле означает ваше бессмертие.
— Но, во-первых, тогда не будет бакалейных лавок, и, кроме того, человек, не меняясь анатомически, будет меняться духовно.
— А вы имеете представление об автоматических людях?
— Пока нет.
— Ваше «пока» продлится не больше века. Я вспоминаю одного своего хорошего знакомого мудреца Спинозу…
— Позвольте, — перебил Коля, — от Спинозы нас отделяют века.
— Века? Согласен. Но я говорю не об этом Спинозе, а о другом, составленном из реализованных формул и гипотез.
— Вы несете какую-то чепуху, бред.
— А может, я хочу вам рассказать сюжет научно-фантастического романа, который пишу по ночам, когда в коммунальной квартире все спят и стоит такая тишина, какая бывает только в межзвездных вакуумах Вселенной.
— Почитайте как-нибудь отрывок из своего фантастического романа, — сказал Коля. — Или вы думаете, что я буду вас бранить за то, за что ругал Уэллса?
— Уэллса не нужно ругать. Уэллс о многом догадался, живя в своей провинциальной Англии.
— А вы? — вдруг спросил Коля почти шепотом. — А вы? О чем догадались вы?
— О том, что бессмертие не нужно.
— Нужно! Я могу это доказать.
— Кому нужно? Вам лично? Человечеству? Цивилизации? Или земной биосфере, которую это окончательно погубит?
— Это надо индивиду, личности.
— Для чего?
— Чтобы проявить все, что в ней заложено, не думая о болезнях и смерти.
— Вы, Коля, считаете себя диалектиком, — сказал я, — но не можете понять простую логику — единство конечного и бесконечного не может быть разорвано без последствий для общества, для цивилизации, ни… для этики. Я считаю бессмертие глубоко неэтичным.
— А я считаю неэтичной смерть и болезни.
— Болезни — это совсем другое дело, — сказал я. — Вот и боритесь с ними, Коля, изучая клетку и ее сложные механизмы. Но не замахивайтесь на время и не пытайтесь его отменить, заменив метафизической вечностью.
23
В те годы в Ленинграде мостовая была еще торцовой. На Васильевском острове кое-где между торцов зеленела робкая нежная травка, не один раз попадавшая в лирические стихи.
Впрочем, в стихи просилось все: и не раз воспетый сфинкс, стоявший напротив Академии художеств, и синенькое выцветшее небо (которое поэты почему-то называли «ситцевым»), и извозчики, лениво поджидавшие седокаиногда честного бухгалтера с парусиновым портфелем, слегка подвыпившего мастера с Трубочного или с завода имени Козицкого, а иногда растратчика, кидавшегося червонцами, я только очень редко налетчика, поспешно вскакивавшего в гоголевской конструкции бричку на старинных рессорах и с кожаным верхом и зловещим шепотом предупреждавшего:
— Ну-ка, гони веселей. А не то сразу попадешь в рай!
Растратчики и налетчики умели шутить, чувствуя, что из-под ног уходит почва и нэп доживает последние дни.
Тихо было на Васильевском острове, пожалуй, еще тише, чем на Петроградской стороне, и сфинкс на набережной, погруженной в гранитную тишину, мог общаться со столетиями, не мешая редким прохожим.
Академия художеств — это особый мир, и окна и двери выглядели так же, как во времена Пушкина и Гоголя, хотя из этих дверей теперь выходил уже не элегантновеличественный Брюллов, а скромные Петров-Водкин и Карев.
Знаменитый художник М., которого отнюдь не для того, чтобы снизить, мы называли василеостровским Тицианом, нисколько не походил на Петрова-Водкина, а тем более на скромного Карева, хотя тоже преподавал в величественном здании, похожем на застывшую, одевшуюся в камень классическую поэму, из которой время изъяло ее консервативный дух.
Василеостровский Тициан довольно часто сидел на скамейке в Соловьевском саду в величественно-созерцательной позе и о чем-то думал. С ним рядом обычно сидела Офелия, полная, но еще очень красивая дама, — дама, но не с собачкой, а с очень большим раскормленным кудрявым псом.
Пес бегал возле кленов и дубов, обнюхивал кору. В отличие от своего величавого хозяина, обитавшего в среде оптически красочных впечатлений, пес жил в мире запахов, своим сверхчутким носом отделяя один запах от другого, а то соединяя их в музыку ароматов, пронизывающих все его жизнерадостное и бесконечно наивное существо, еще не отделившееся от природы, от зеленых ветвей, корней трав, облаков и от Невы, медленно тянувшей свое замутненное бытие к взморью, где дымили английские и немецкие пароходы.
Наивный пес любил, но чуточку презирал своего величественного хозяина, который обычно стоял перед мольбертом возле холста, натянутого на пахнущий свежим деревом подрамник, и лениво водил кистью. Слишком живым и нетерпеливым глазам пса ни о чем не говорили эти мертвые краски, совсем не похожие на яркое солнце, на небо и на синюю воду. Если бы он, пес, умел передавать мир, он бы передал его сущность с помощью запйхов, куда более сильных, чем зрительные образы, с помощью запахов, пронизывающих все его звериное существо до самых костей.
Сам величественный хозяин тоже состоял из запахов. В этих запахах и скрывалось нечто неповторимое, отчетливо самобытное, отличавшее его от всех других людей, встреченных на улице, в доме или заходивших в их просторную квартиру. Но вот хозяйка ничем не пахла. И пес долго не мог привыкнуть к ней, внюхиваясь, ища ее особенность и не находя ее. Он долго-долго не мог привыкнуть к ней, пугался ее и всеми чувствами постигал парадоксальность ее призрачного пребывания, словно за этой бесплотной плотью скрывалось ничто, да, ничто (пусть извинят меня читатели за это философское понятие, которое я употребляю, не зная, чем его заменить). Присутствуя, она отсутствовала и, отсутствуя, присутствовала. Может быть, для того чтобы обмануть бдительность пса, она стала душиться дорогими духами из красивого флакона, стоявшего на туалетном столике из карельской березы. Но от этого она, в сущности, не менялась, хотя и делалась чем-то похожей на флакон с духами.
Постепенно и неохотно пес все же привык (если невольное примирение с загадочным и непонятным можно назвать привычкой) к ней и уже не обнюхивал ее, не искал нужных запахов, чтобы составить из них ее личность. А что такое личность, пес чувствовал куда сильнее знатоков и специалистов-искусствоведов, нередко посещавших эту гостеприимную квартиру и любивших рассуждать о том, что такое портрет — это удивительное постижение индивидуального и неповторимо-особенного.
Не так давно хозяин задумал написать своего пса, с попыткой проникнуть в личность своей собаки (нисколько не сомневаясь, как не сомневаемся и мы, что у собаки тоже есть личное начало, а не только родовое, в отличие от других, менее очеловеченных животных), и поэтому заставил пса лежать неподвижно на специально выбранном декоративно-восточном ковре, не меняя позы.
Пес понимал свою роль. Ведь он видел десятки натурщиц, тоже томившихся в одной и той же позе или менявших ее по приказанию хозяина. Пес лежал тихо и терпеливо, может желая постичь, как под волшебной кистью хозяина произойдетраздвоениеего существа и его живой мохнатой плоти. Одна часть останется с ним, и, кажется, без заметного ущерба для него, а другая окажется на холсте как в зеркале, но не временно, а навсегда.
Пес видел, как раздевались и одевались натурщицы, равнодушно посматривая на своих двойников, пребывавших на подрамнике. Иногда эти натурщицы откровенно зевали, конечно, без всякого умысла, вовсе не желая обидеть художника.
Пес не совсем разделял их равнодушие, хотя и понимал, и сочувствовал им. Нелегко стоять, лежать или сидеть в одной и той же позе без одежды и, подрагивая от холода, ждать, когда забывший обо всем художник наконец положит на место свою палитру, а заодно уберет и пахнущую красками кисть.
Пес был терпеливее самых опытных профессиональных натурщиц. Он лежал не меняя позы. Но ему не надо было преображаться, снимать с себя сначала шубу, потом платье, чулки и бюстгальтер, чтобы показаться на свет божий в чем мать родила. Он со своей мохнатой одеждой был в более полном и интимном единстве, чем люди, не исключая даже самого хозяина, который, несмотря на свой весьма почтенный возраст, тратил много времени на туалет, вечно роняя на пол выскальзывающие из пальцев запонки и с трудом застегивая накрахмаленный жесткий ворот белоснежной сорочки.
И вот пес лежал на ковре, а хозяин бросал жадные и нетерпеливые взгляды то на него, то на холст.
Художник был возбужден. С ним за последние годы случалось это не часто. Отложив кисть, он подолгу смотрел на своего пса и о чем-то думал, а потом снова начинал лихорадочно бросать краски на холст. Может, он хотел перенести на холст не только лохматую голову собаки, ее преданные, живые, тонувшие в курчавой шерсти глаза, ее ноги и хвост, но и свою любовь к собаке. Может, кроме своего пса, хозяин никого не любил? А хозяйку?
Кто знает? Может, хозяин уже почувствовал загадочность ее странного существа, которое только всем казалось, а на самом деле отсутствовало. У нее было нечто общее с изображениями людей на картинах, пес это давно заметил. От изображений пахло охрой, кармином, белилами, лазурью и деревом. От нее дорогими тонкими духами, хранящимися в крепко закупоренных флаконах на туалетном столике. Она тоже, как изображения людей на картинах хозяина, была по эту и по ту сторону одновременно, досягаемая для глаз, но ускользающая от чувств, словно играющая с ними в прятки.
С помощью красок и кисти хозяину не удавалось передать полную реальность натурщиц, деревьев, лугов, полян, дорог, улиц и пивных киосков, симфонию запахов, самую суть мира. Создавая картины, хозяин всегда спешил, словно боясь, что непредвиденное помешает ему закончить их к намеченному сроку. Но, может, то, что ему не удавалось раньше, удастся теперь, когда он писал своего любимого пса, писал долго, не торопясь, не назначая себе сроков, отдавая работе самые лучшие, самые солнечные часы своего дня.
А дни, как нарочно, были солнечными, редкими для вечно хмурого и дождливого Ленинграда. Солнечные дни, проходившие без деятельного участия пса, исполнявшего на этот раз роль натурщика и служившего хозяину не так, как призваны служить собаки, охраняющие квартиру от воров и пугающие сердитым лаем тех, кто не заслуживает ничего, кроме лая.
Работа подвигалась медленно, и пес устал от долгого лежания на ковре, пропуская веселые солнечные дни и с нетерпением ожидая прогулки по бульвару Большого проспекта или по Тучковой набережной, где от Невы пахло свежестью, смолой от дровяных барж и где качалась вода, разбуженная плывущим катером или моторной лодкой.
Хозяин теперь уже редко выходил прогуливать своего пса. Он заметно одряхлел. С псом ходила хозяйка. Внешне она походила на всех красивых и нарядно одетых женщин, встречаемых на улицах или сидящих на бульварах. Но только внешне. В ней чего-то не хватало, и было странно, что люди не замечали этого. Впрочем, многое ли способны заметить люди? Ведь они почти не чувствуют запахов. А мир без запахов-это все равно что дерево без листьев или фонарный столб без фонаря.
Хозяин все еще продолжал работать, изображая пса. Он был недоволен фоном и по многу раз переписывал его. Хозяина не удовлетворяли глаза, и он долго бился, пока не сумел передать сходство глаз на холсте с теми, которые глядели с истинно собачьей добротой, глубоко спрятанные в густой лохматой шерсти, чуточку попахивавшей псиной.
Наконец картина была готова, и хозяин, сняв ее с мольберта, небрежно поставил на пол мастерской, прислонив к стене, поставил и ушел к себе в кабинет — полежать, почитать газету, полистать иллюстрированный журнал.
Пес подошел к своему изображению и понюхал. Пахло красками и подрамником, больше ничем. И может, желая помочь своему хозяину, пес поднял ногу и пустил тонкую желтую струю на свое изображение. Изображение ожило. Оно пахло псом, передавало всю реальность собаки, самую собачью суть.
Вошел хозяин, увидел, страшно рассердился и — чего никогда не случалось — больно пнул пса старческой, но еще тяжелой и сильной ногой. Затем он нагнулся и стал обтирать холст тряпкой, но запах, к счастью, не исчез, хотя и стал значительно менее острым.
Изображение потеряло часть своей земной и подлинной реальности, но только часть. Затем картина исчезла. Ее купил коллекционер, человек с большим и острым некрасивым носом и постоянно мигающими мелкими глазками, от которого пахло лекарствами, словно он был провизором или фармацевтом.
А пес не любил аптек и запаха лекарств, хотя и понимал, что они нужны.
Теперь запах лекарств стал все чаще и чаще раздражать собачье обоняние. Человек частенько болел. Но, борясь с болезнями и старческой немощью, продолжал работать.
Он уже не изображал женоподобные дебелые березы и слишком натуральные ели, не набрасывал на холст восходы и закаты, стараясь передать заодно и беспокойное течение лесных рек, и безмятежное спокойствие озер, чуточку подслащенных, лишь самую малость, так, чтобы не слишком бросалось в глаза опытным знатокам и придирчивым искусствоведам, но очень бы нравилось неискушенной публике, всякий раз принимавшей за истинную красоту то, что было далеко от настоящей, не подрумяненной истины.
Он не писал больше одетых и раздетых натурщиц, по-видимому потеряв интерес к налитой жизненным соком женской плоти, еще недавно преломляемой им через дрожь двусмысленной таинственности вдруг воскресавшего в нем гимназиста, прилипшего к замочной скважине, чтобы увидеть раздевающуюся горничную или дебелую повариху, пугаясь этой своей внезапной страсти и презирая за нее себя.
А ведь эта скверная и стыдная дрожь, усилием воли едва скрытая от натурщиц, и помогала нередко ему изобразить плоть, да так, что она могла пожилого и солидного зрителя тоже превратить в гимназиста. Нет, теперь не проявлялся больше в нем ни жалкий гимназист, ни еще более ничтожный мастер академического склада, глядящий на живую природу холодными глазами закройщика и обдумывающий, как бы поаккуратнее выкроить кусок природы и понаряднее посадить в багетовую раму, так чтобы рама походила на окно, которое заберет с собой какой-нибудь меховщик с Андреевского рынка, популярный адвокат — мастер юридических тонкостей и ловушек — или бывший нэпман, пристроившийся к какой-нибудь псевдокооперативной коммерческой артели.
Только теперь в нем пробудился настоящий мастер и художник. Он ставил мольберт рядом с зеркалом и подолгу смотрел на свое отражение, вдруг с ужасом поняв и почувствовав, что его пребывание и здесь, в квартире, и вообще на Земле подходит к концу.
Нет, сейчас он не думал о богатых коллекционерах, о празднично-шумных вернисажах, об антикварных магазинах и иллюстрированных журналах, а только о том, что приближается смерть и вскоре унесет его из этого удивительного и непостижимого мира.
Все останется на месте: сфинкс, трамваи и громкоголосые кондукторши, извозчики, дворники и профессора, натурщицы и синенькое небо, дожди и сонная газетчица в киоске на углу, а его не будет. Глупо все это, подло, но с собой это не заберешь и никак не словчить, чтобы остаться, задержаться, хотя бы задержаться на год или на два.
Теперь он часто, очень часто раскрывал альбом репродукций с картин Рембрандта, привезенный им еще в 1912 году из Мюнхена, и долго вглядывался в автопортреты человечнейшего из художников, всматривался в это чудо умения слить всего себя со своим изображением, так необыкновенно слить, чтобы остаться на холсте, живя там жизнью меняющегося мгновения, отожествляя себя с этим трагическим мгновением и раскрывая смысл самого непостижимого из того, что существует на свете, — единства человеческого лица с горечью переживания и с радостью убегающей секунды, которую вечно спешит сменить следующая.
Сколько этих секунд, минут, часов, дней, недель, месяцев, лет было даровано ему — художнику М. - его судьбой, его отменным здоровьем, а на что он их потратил? На создание бесконечного множества посредственных, ложно-красивых и псевдозначительных картин, почти всегда имевших шумный успех, прессу и потакавших легко поддающемуся самообману и иллюзии тщеславию художника.
Сейчас он просил у судьбы одного — хотя бы двух или трех лет, чтобы успеть закончить задуманные им работы.
Превозмогая боль и слабость, он закончил один свой автопортрет, принялся за другой. Впервые за все длинные годы своего художества он пытался слить себя и свои сокровенные чувства со своим изображением, наконец-то убрать огромную дистанцию, которая всегда существовала в его работе между вещами и их подобиями.
Превратиться в подобие без остатка, отдать подобию все силы, всю вдруг возникшую в нем страсть и превратить подобие в душу, наконец-то найденную им после стольких лет самодовольного равнодушия, наконец-то открытую им, почувствованную и понятую до самых основ. Это была не бог весть какая глубокая и правдивая душа, но она все же существовала.
Искусство должно быть духовным или вовсе не быть!
Но так ли это? И какой-то невидимый скептик, растворившись в теплом воздухе мастерской, спрашивал с чисто мефистофельским ехидным задором:
— Ну а Рубенс со своими мясистыми Венерами, а Ренуар со своими слишком плотски наглядными красавицами, а Илья Машков с виртуозно полированными натюрмортами? Разве они подлежат изгнанию и отмене?
Он и раньше задавал себе и другим этот вопрос (он сам, а не мысленный собеседник-искуситель), задавал молодым и бестактным людям, не скрывавшим своей ухмылки на вернисажах и даже в его мастерской и недвусмысленно намекавшим ему на отсутствие всякой духовности в его пейзажах и особенно «ню» (словно так уж много было на свете художников, умевших одухотворять этот по своей сути и назначению плотский, земной, греховный и чувственный жанр!).
Но давным-давно кончились вернисажи, дискуссии, встречи с любителями и знатоками живописи, по крайней мере для него. Он не выходил из дому, работал, а после изнурительного труда лежал с полузакрытыми глазами, и все его прошлое мелькало в его сознании как тень.
Последние работы ему удались, по-настоящему удались. Это чувствовал даже пес. Если раньше на лицах ценителей-знатоков и художников, приходивших в мастерскую художника М. и осматривавших его картины, — если раньше на этих лицах лежало наигранное, фальшивое и лицемерное выражение, то теперь их лица становились напряженно-серьезными, удивленными, даже растерянными. И не они разговаривали с картинами, а картины говорили с ними. И было больше правдивого молчания, чем лишних льстивых слов, не всегда обманывавших даже самого М., привыкшего к лести и любившего ее.
Велика сила такого молчания, и ее обаянию поддался и пес. Теперь ему казалось, когда он смотрел на изображения художника, что он чувствовал и запахи своего хозяина, эти неповторимые запахи, которые слились с холстом и стали сутью изображенного.
И пес от удовольствия вилял хвостом. Он был рад за своего хозяина, хотя чему, собственно, было радоваться? Все чаще появлялись люди в белых халатах, иногда и по ночам, приезжая на большой крытой машине, которая издавала тревожные гудки.
Люди в белых халатах втыкали в тело хозяина длинную иглу с жидкостью или подносили к его губам резиновую подушку со свежим воздухом, который больной пил жадными глотками.
Видя эту резиновую подушку, наполненную острым и чистым зимним воздухом, который проходил мимо рта больного и струился возле кровати, пес испытывал тоску и всем своим существом, всей дрожью своего большого лохматого тела чувствовал, что жизнь хозяина понемножку уходит, как этот воздух из резиновой подушки.
И вот когда хозяина унесли, унесли навсегда, пес завыл. Хозяина уже не было, но бередили обоняние пса еще оставшиеся и уцелевшие его запахи, и это было непереносимо знать, что запахи только напоминают о том, кого здесь, в квартире, нет и никогда уже не будет.
Пес выл, и казалось — выл не он, жалобно выла сама природа — реки, облака, деревья и лесные дороги, все, что осталось здесь, но потеряло для пса всякий смысл, потому что исчез тот, кого пес любил всей своей собачьей, бесконечно искренней и преданной сутью.
24
Горевала ли, отчаивалась ли Офелия, похоронив своего величавого и знаменитого мужа, своего милого, доброго Тициана с Васильевского острова? Кто об этом мог знать? Богини редко плачут, даже если эти богини вырублены не из мрамора, а из материала, секрет которого нам неизвестен.
У нее не было времени предаваться мукам отчаяния. У нее просто не было ни одной свободной минутки.
Она проявила бурную неутомимую деятельность сначала на похоронах, а затем и на поминках, где присутствовали почти все знаменитости города и куда прибыл даже британский консул в нарядном «роллс-ройсе», большой знаток и любитель русской живописи, а еще больше русской водки.
Но настоящие заботы и хлопоты появились неделю или две спустя, когда даже пес и тот затих и, кажется, чуточку успокоился, поняв, что своим жалобным воем он не вернет того, кто уже лежит в земле под свежим холмиком, закрытый живыми и металлическими цветами.
Пес затих и успокоился, один в огромной квартире, подолгу ожидая нелюбимую, а главное, непонятную и загадочную хозяйку, очень напоминавшую мраморную статую, стоявшую в кабинете хозяина, — статую, вопреки всякой логике, и человеческой и собачьей, надевшую на себя платье, чулки, модную шляпку и вдруг наполнившуюся энергией.
Офелия с утра до вечера бегала по учреждениям. Сравнительно быстро она добилась, чтобы на стене дома повесили мраморную доску. На этой доске были высечены золотом имя художника и цифры, указывающие годы, которые он здесь прожил. А прожил он здесь Мафусаилов век, пережив многих полководцев, царей, вдов и сирот и события из разных эпох, крепко связанные вместе его продолжительной жизнью.
Да, доска уже висела, привлекая взгляды прохожих, не знающих, чему больше завидовать — славе или долголетию. Но вот хлопоты ее о квартире-музее василеостровского Тициана или почти Тициана пока не увенчались успехом.
У всех этих секретарш и машинисток, охранявших дзери, за которые необходимо проникнуть, было такое же чутье, как у осиротевшего пса. Они сразу догадывались, что Офелия больше казалась, чем существовала, и сомневались, был ли ее покойный муж Тицианом (даже василеостровским), а если и был, то это нужно подтвердить, и не словами, а бумагами со многими печатями.
Да и действительно, был ли он великим или только казался, кто за это может поручиться? Время? Но времени прошло слишком мало, чтобы установить его подлинную величину и определить, имеет ли он право на музей-квартиру.
Пусть сначала пройдет хотя бы десяток лет, и тогда время скажет — достиг или не достиг он величия. А если и не достиг, тоже не надо огорчаться. Ведь он подавал большие надежды, но в силу разных объективных и субъективных причин не смог их оправдать.
Об этом Офелии говорили иногда ясно, а чаще туманно и перед дверями и за дверями, когда ей удавалось туда проникнуть.
Все ссылались на авторитет времени, не подозревая даже, что просительница сама была частью времени и могла им распоряжаться не хуже какой-нибудь бывшей Мнемозины. Но это был особый случай, требовались подписи и печати, и обратный ход времени ничем не смог бы ей помочь, потому что кто поверит бумажке или документу, доставленному из будущего? Да и сама просительница даже не намекала на такую странную возможность.
В конце концов Офелия поняла, что задачу она себе поставила не по силам. От всех этих забот и хлопот она похудела. И сколько нужно было иметь выдержки и хладнокровия, чтобы доказывать по телефону кому-то невидимому, но хорошо слышимому, что ее муж был великим. И не видя даже выражения лица, выслушивать отказ, иногда вежливый и сочувственный, а иногда и насмешливый, полный чисто мужского иронического яда.
Слава ли покойного мужа больше заботила ее или судьба квартиры? Но это был тот случай, когда одно от другого трудно отделить.
Ей посоветовали добрые люди обратиться к одной пробивной личности, к критику и искусствоведу Артуру Семеновичу Мудрому, который как раз в эти дни подыскивал себе удобное и не слишком хлопотливое место директора небольшого музея.
Злые языки говорили, что Мудрый хотя и не любит и даже втайне презирает искусство, но тем не менее почему-то выбрал себе профессию искусствоведа, казавшуюся ему очень интеллигентной, даже светской, а главное, оставлявшей много досуга, который он очень ценил.
Мудрый взялся за дело, заранее выговорив у Офелии Аполлоновны право стать директором будущего музеяквартиры и распоряжаться экспозицией и запасником, полагаясь только на его, Артура Мудрого, вкус и его компетенцию, без вмешательства родственников и посторонних лиц.
Просмотрев все заявления и просьбы, составленные Офелией Аполлоновной, Мудрый заявил:
— Забудьте это слово «почти»! Из-за этого «почти» вы и получали повсюду отказы. М. был великим художником. Это версия чисто официальная. Говоря же неофициально, он им не был. Но если говорить доверительно, я не уверен, что великим был даже Леонардо или Рафаэль. По-настоящему великими художниками были те, имена которых человечество никогда не узнает. Люди палеолита, расписывающие стены пещер. Они не называли себя художниками и не знали этого пошлого слова — «искусство».
Офелия заплакала. Она плакала от обиды, от бессилия, от унижения. Она хотела прогнать Мудрого, но вместо того, чтобы выгнать его из квартиры, выгнать немедленно, она вытерла слезы шелковым платком, пахнущим дорогими и тонкими духами, и улыбнулась совсем по-детски, как улыбнулась бы греческая богиня, превратившаяся в живую милую девушку. В конце концов, нельзя обижаться на человека, который отказал в величии не только покойному художнику М., но и самому Леонардо, оставляя право на него безымянным живописцам верхнего палеолита.
— Скажите, — спросила она, — это ваше искреннее убеждение?
— Это моя концепция, — ответил важно Мудрый, — за которую я борюсь уже много лет. На эту тему я пишу философско-эстетическое исследование.
Офелия улыбнулась. Мудрый снял котелок. Во всем Ленинграде, если не считать городского раввина, голландского консула, величавого нищего, проживавшего возле Казанского собора, и трех восьмидесятилетних старичков-денди конца прошлого века, ежедневно ходивших в вегетарианскую столовую на проспекте 25 Октября (бывшем и будущем Невском проспекте) есть шарлотку с яблоками и сбитые сливки, если не считать всех перечисленных нами лиц, Мудрый один носил котелок.
Он снял свой котелок, а потом снова его надел, поклонился и вышел.
Дома он сменил котелок на серую рабочую кепку и, знобливо согнувшись, побежал в культпросвет.
Он бежал не с пустыми руками и не с униженно-просительной улыбкой на поспешно и неискусно выбритом лице. Лицо его выражало уверенность и твердость, а в руках у него была бумажка, подписанная всеми крупными художниками и известными искусствоведами города, подтверждавшая, что знаменитый художник М. внес большой вклад в мировую художественную культуру и этот вклад не должен быть разбазарен по разным местам, а обязан храниться хоть и не в большом, но специальном музее.
Тот, кто умеет добиваться, тот добьется.
Об открытии музея-квартиры уже извещало множество расклеенных по всему городу афиш и небольшая статья в «Красной газете».
Мудрый привез из Москвы утвержденную смету, «выбив» (его собственное выражение) две платные должности — директора и экскурсовода — для себя и выхлопотав штатную должность машинистки для Офелии Аполлоповны, которая по совместительству будет заменять и счетовода.
Все лучшие работы М. он сразу же спрятал в запасник, оставив в экспозиции только слегка подслащенные пейзажи в огромных рамах и полусалонные «ню» — раздетые дебелые тела гаванских венер, в меру идеализированных, похожих одновременно на святых и наивных Гретхен (ведь М. учился в Мюнхене) и на циничных девиц, разгуливающих по Лиговке и выдающих себя за безработных.
О мудрости Мудрого, о его предусмотрительном практицизме еще догадывались не многие.
Что это был за человек?
На этот вопрос не сумела бы толком ответить ни Офелия Аполлоновна, ни пес, да вряд ли и сам Артур Семенович Мудрый, надевавший то нелепый, бросающийся всем в глаза котелок, то помятую серую кепку и хотя нашедший себе место в административно-хозяйственном смысле этого слова, но не находивший его в духовном.
Как выяснилось, он страдал бессонницей. В свободные часы (этих часов набиралось довольно много) писал философский труд, работу, которую он отнюдь не рассчитывал печатать в ближайшие годы, а намерен был хранить в своем письменном столе, пока не наступит ее черед.
Забегая вперед на много недель и даже месяцев, мы позволим себе раскрыть тайну этой еще не завершенной рукописи, потому что это сделал сам автор, прочитав несколько глав Офелии Аполлоновне.
Это было духовно тонкое и оригинальное сочинение, отнюдь не похожее на самого Мудрого и удивившее Офелию своей неожиданной искренностью и даже страстностью, — сочинение, пытавшееся понять и проследить происхождение мышления, явно связанное с возникновением языковых знаков, приведшим человека к могуществу и в то же время к явной утрате органической связи с природой, — утрате все увеличивающейся и увеличивающейся и принимавшей, по мнению автора, трагический оборот.
В работе, собственно, и шла речь о приобретениях и утратах и о том, что одно без другого невозможно в нашем мире, заставляющем человека платить за все.
Мудрый читал, а Офелия слушала и тщетно пыталась соединить несоединимое: этого пробивного, вульгарного человечка с помятой физиономией и его духовно изящную, почти музыкально-прозрачную мысль. И было странно и загадочно, необъяснимо, что этот ловкач и мелкий деляга (почти жулик), беззастенчивый и нахальный в сутолоке жизни, оставаясь один на один с самим собой в тишине кабинета, превращался в тонкого, необычайно искреннего мыслителя, пытавшегося проследить эволюцию духовного становления человечества и понять спорные стороны этого развития.
Но мы забежали вперед. А сначала все выглядело довольно обыденно и просто. Мудрый суетился, Мудрый бегал по учреждениям, Мудрый стоял возле пейзажей и «ню» и объяснял домашним хозяйкам или фабричным работницам, что хотел передать художник М., когда ловил восходы и закаты или заставлял раздеваться своих дебелых натурщиц и пренебрегать правилами лицемерного мещанского приличия.
Пес, синтезируя и анализируя запахи нового хозяина квартиры, хотя и пытался постичь его личность, по со своими выводами не спешил и все принюхивался, псе примерялся, не решаясь мысленно сказать ни «да», ни «нет».
Однажды к музею-квартире подъехал старенький автомобиль и из него вышел нарком А. В. Луначарский.
Мудрый встретил его, провел, показал и экспозицию и запасник. А потом между наркомом и директором крошечного музейчика возник спор, и касался он не экспозиции и даже не живописи художника М., а проблемы несколько отвлеченной и философской — самой сущности музея, этой типичной для нашего времени формы пропаганды и хранения художественных ценностей.
Уходя из музея-квартиры, нарком сказал:
— Спорные мысли вы высказываете, товарищ Мудрый, но интересные. Я посоветовал бы вам написать об этом статью.
— Пока я соберусь, Анатолий Васильевич, — усмехнулся Мудрый, — мысли уже утеряют свою спорность. Просто невозможно угнаться за временем, так все спешит.
— До свиданья. Я тоже спешу, — сказал нарком.
Музей-квартира художника My была открыта только по средам и воскресеньям. Тогда в квартире появлялось много незнакомых людей, бесцеремонно ходивших из комнаты в комнату и рассматривавших столы, стулья, шкафы, вазы и другие предметы, которые были интересны и значительны тем, что пробыли рядом со знаменитым художником М. много лет, служа его повседневным надобностям привычкам, вкусам и прихотям.
И Офелии казалось иногда, что от того, что обычные и обыденные еще недавно живые вещи их домашнего быта превратились в экспонаты музея, кстати занумерованные и заприходованные в специальной ведомости, они стали чужими, полувраждебными, мертвыми, и только один пес был живым. Он не был заприходован и занумерован.
В нерабочие и внеслужебные дни к Офелии Аполлоновне приходили иногда гости, приятели и близкие знакомые покойного М. - художники и искусствоведы со своими женами, по большей части тоже искусствоведкамй и художницами.
Искусствоведки и художницы не блистали ни красотой, ни изяществом. И Офелия, глядя на них, думала, что их преданные мужья слишком уж большую жертву приносили любимому ими искусству.
Все они, сидя за чайным столом, дружно бранили Мудрого, но, браня его, всякий раз почему-то понижали голос почти до шепота и оглядывались, словно Мудрый был где-то рядом и, затаясь за стенкой или шкафом, тайно подслушивал, что о нем говорят.
А чего о нем только не говорили! И что он мелкий карьерист, проныра и бездарность, и что с ним небезопасно быть откровенным, и что рано или поздно его выведут на чистую воду и изобличат.
Офелия пугалась, веря и не веря (веря куда больше, чем не веря) им. Мысленно советовала себе быть осторожней и как-нибудь не проговориться о своем прошлом и о том, каким незаконным и противоестественным образом она появилась в этом мире, отнюдь не посягая на логику всего сущего, но представляя страшную опасность, как всякое чудо.
Гости пили чай из дорогих фаянсовых чашек, расписанных художниками XVIII века, из чашек стиля рококо, давно занумерованных и заприходованных в ведомости, и Офелия немножко побаивалась, чтобы гости не разбили эти чашки, принадлежащие уже не ей, а вечности, которую олицетворял музей всей своей сущностью.
Гости сидели, и она была рада им. От их присутствия, казалось, менялся облик и содержание вещей. Они сбрасывали с себя личину казенщины и безвременности и, возвращая себя в прошлое, возвращали заодно и Офелию, словно где-то здесь, в соседней комнате, еще пребывал ее муж, художник М., подстригая или промывая в одеколоне свою холеную бороду или рассматривая иллюстрированный журнал с репродукцией одной из своих гаванских венер.
Гости шумно прощались и уходили. И снова живая квартира превращалась в нечто холодно-застывшее, где все остановилось, начиная со старинных немецких часов на стене и кончая золотыми часиками на мраморной руке хозяйки, которые она забыла вовремя завести.
Офелия шла своей быстрой легкой походкой на кухню кормить пса, потом выводила его на Большой проспект, где пахло кленами и конской мочой, и этот волшебный запах повергал пса в состояние, близкое к грезам курильщика опиума.
25
У Коли Фаустова, этого современного скромного Фауста, Фауста-аспиранта, готовившегося стать цитологом, было отнюдь не мрачное, скорее завидное будущее. За облачной тенью еще не наступивших десятилетий его ждало крупнейшее научное открытие, превратившее цитологию и цитогенетику — в одну из главных наук конца века, его ждало множество премий, в том числе и Нобелевская, и удивительная жизнь, похожая на бег чемпиона, рвущегося вперед с таким видом, словно не существует закона всемирного тяготения.
Все, о чем мы сейчас говорим, было еще далеко за горизонтом его юности и зависело не только от самого Коли, от Колиной неутомимой, почти сумасшедшей любознательности, но и от бесчисленного множества случайностей, в своей сумме сложившихся в судьбу, явно благоприятствующую этому человеку.
Но кроме случайностей к его биографии примешалось и чудо. О нем тщательно замалчивали все его будущие биографы, в том числе даже те, которые слышали об этом чуде от самого лауреата Нобелевской премии. Самую подлинную действительность они принимали за шутку, за своего рода чудачество, за веселую игру ума, которой хотел позабавить всемирно известный ученый своих собеседников, а заодно и самого себя.
Моя дружба с Колей становилась все более тесной. И в один обыденный, дождливый, типично ленинградский день я поведал Коле свою тайну и заодно тайну Офелии, вдовы знаменитого художника М., на ретроспективной выставке которого мы с Фаустовым и познакомились.
Поведал я эту тайну Коле в совсем не подходящем месте — в переполненной обедающими нарпитовской столовой, где каждое слово, произнесенное даже вполголоса, становилось достоянием не только твоего собеседника, но и всякого, кто любит интересоваться чужими новостями, не вдаваясь в этический смысл своей не слишком высокопробной любознательности.
Да, так, кажется, и случилось. Я перехватил испуганно-сумасшедший взгляд какого-то пожилого интеллигента, настроившего свой слух на ту интимную волну, которая сейчас соединяла нас с Колей. Да, волну, иначе это не назовешь.
Но черт с ним, с этим старым интеллигентным болваном, пусть слышит то, чего не в состоянии ни понять сам, ни объяснить другим. Да и подслушивает он не беседу двух воров-домушников, только что совершивших кражу и договаривающихся, как ее скрыть, а слышит то, что описывают в фантастических романах… И если уж он не совсем выжил из ума, то подумает, что я нарочно его дурачу, громко рассказывая о том, чего не бывает.
Старик ушел, обиженно сложив губы, и, посмотрев в нашу сторону, покачал головой. Пусть воображает, что я псих, только бы не вообразил этого Коля.
Я думал, что мой рассказ разобьется о стену Колиного недоверия, ведь он был аспирантом, был естественником и исповедовал истину, как раз в те годы очень удачно сформулированную Колиным кумиром — академиком В. И. Вернадским, что славным постулатом науки является аксиома абсолютной реальности мира. А я навязывал его сознанию нечто, казалось бы разрушающее этот абсолют и противоречащее научному знанию.
Коля поверил, и это было не меньшим чудом, чем то, о чем я рассказывал ему в кухонном чаду столовки, в гаме голосов, в чавканье жующих ртов и звоне пивных кружек.
Почему поверил Коля? Может быть, потому, что не отделял науки от чуда, требуя лишь одного — чтобы это чудо было объяснимо, чтобы оно опиралось на скрепы математической или какой-нибудь другой, еще не существующей и неизвестной логики. Впрочем, он и поверил и не поверил, зажатый в тиски этими двумя противоречиями. А я наседал.
— Смогли бы вы объяснить Кюхельбекеру или даже Одоевскому, — спросил я Колю, — теорию относительности?
— Думаю, что нет, — ответил Коля. — Но при чем тут Одоевский, «Русские ночи» которого я очень люблю?
— Одоевский — это вы, — сказал я.
— А кто вы?
— Я — это вы, Коля, по отношению к Одоевскому, которого вы решили познакомить с современной научной истиной, забыв о том, что она потеряла наглядный вещественный характер и не поддается самопроверке.
— Понимаю, понимаю, — кивнул лохматой головой Коля, — вы хотите сказать, что я отстал от вас, как Одоевский от Планка или Эйнштейна?
— Но я же не ставлю это себе в заслугу, как не поставили бы в заслугу себе и вы, если вам удалось бы встретиться с человеком, жившим в начале прошлого века.
— Все ясно, — сказал Коля.
— Ясно ли? Смотрите. Подумайте сначала, а потом уже… Боюсь, что вовсе не так уж ясно.
— Ясно! Ясно! — перебил меня Коля и замахал на меня рукой. — Да ясно же!
Но на другой день я убедился, что это вовсе не было для него ясно. Коля прибежал ко мне как раз в тот час, когда я, подражая Петрову-Водкину, писал мадонну с живым курносым лицом и в красном фабричном платочке, — мадонну, набивающую папиросы на табачной фабрике, бывшей Лаферм, но от этого не менее идеальную, не менее изящную, не менее прекрасную.
Лицо у Коли и особенно глаза были как у того старого интеллигента в нарпитовской столовой, когда он, уходя, кивал головой.
Коля был так взволнован, что, конечно, не заметил моей мадонны, работницы с табачной фабрики Лаферм, как не заметил и самой фабрики, стоявшей за мадонниной спиной и служившей индустриальным фоном для поисков вечной красоты.
Коля сообщил мне, что он не спал всю ночь и что пришел заявить мне — он берет свои слова обратно, он никогда не поступится своими принципами и не признает чуда, в какую бы материалистическую одежду оно ни переодевалось.
— Приведите доказательства, факты! Факты! Еще Галилей…
— Оставьте в покое Галилея, — сказал я, — ведь он не пошел из-за обожаемых фактов на костер, как Джордано Бруно. Вы тоже не пойдете на костер, милый Коля.
— Откуда вы знаете?
— Не из-за малодушия. А по другой, более достойной причине. Вы, Коля, живете в таком веке, когда между позитивной обыденностью, опирающейся на вашу любимую аксиому Вернадского, и чудом нет такого расстояния, которое существовало в эпоху Галилея или даже Ньютона. А ведь мой, Коля, опыт куда более обширен, чем ваш и даже самых передовых физиков и биологов вашего времени. Если бы ваш Кольцов, Иоффе, Филиппченко и Вавилов удосужились побеседовать со мной, едва ли они стали бы так презирать то, что вы совершенно условно назвали чудом.
— А что же это такое, если не чудо?
— Коля, вы занимаетесь не только цитологией, но и философией языка. Помните, как вы рассказывали мне о загадочной природе знаков, высказывая небезынтересную догадку, что знаки — это не только язык, но и искусство и что между миром и нами существует таинственный и еще не изученный посредник, без которого мы были бы замурованы в жесткую кору, как дуб или осина. Вы чтото говорили мне, что этот посредник находится в близком родстве с неразгаданной сущностью времени, олицетворяя себя то в памяти, то в фантазии, в умении забегать намного вперед своего бытия… Я не спорил с вами. Я не только не спорил, но упорно молчал, не желая проговориться. На днях я проговорился, и мне придется об этом жалеть.
— Но посредник, — перебил меня Коля, — посредник между миром и нами — это наше сознание, наш дух, наш язык, связанный со знаковой системой. Мы говорим с вами о разных вещах. Доказательства! Факты! Вот чего я от вас требую.
— Но поймите, Коля, — сказал я, — Офелия вышла замуж за знаменитого художника. Пополнела. Обленилась. Опошлилась. Недавно к тому же она овдовела. Она занята своей работой в музее-квартире. Я почти убежден, что сейчас она не сможет перенести нас ни в неолит, ни во вчерашний день, ни в будущее. Мещанское существование обрезало ей крылья. И поэтому условимся, Коля, что я вам ничего не говорил.
— Как это не говорили?
— Ну, хорошо, хорошо. Я рассказывал вам содержание нескольких глав фантастического романа, который пишу уже не один год. Эта версия вас устраивает?
— Нет.
— Тогда выдвинем другую гипотезу. Это случилось под влиянием пива, которое мы тогда с вами пили. В пиво буфетчица подмешала чего-то такого, после чего хочется на Марс, на Луну, на Венеру, в рай, в ад, куда угодно из этой нарпитовской столовки. И кроме того, я хотел попугать навострившего уши старичка интеллигента. Терпеть не могу, когда подслушивают чужой разговор.
— Допустим, — вдруг сказал Коля уже другим, более мирным тоном.
Между мною и Колей снова воцарился мир. И Коля уже не смотрел на меня как на сумасшедшего, возомнившего, что он может взорвать мир, подложив логическую мину под безукоризненно ясную и изящную аксиому Вернадского.
Нет, теперь, разговаривая с Колей, я не уходил в ту даль, где остался электронный Спиноза, он же Красавец Стропг, и где наступила вечность, созданная слишком увлекающимися цитологами и генетиками, попавшимися на удочку инопланетного разума, решившего коварно вмешаться в земные дела.
Но об Артемии Федоровиче, бывшем штабс-капитане, я ему поведал. Я рассказал ему, как этот остроумный и обаятельный палач вел со мной дискуссии, лишь изредка прибегая к физическим аргументам, а больше полагаясь на воздействие чисто интеллектуальное и охотно пользуясь услугами классиков, как древних, так и новых, труды которых он с искренним и бескорыстным интересом изучал еще в гимназии.
Не утаил я от Коли и свое подозрение, что бывший белогвардеец скрывается где-то здесь поблизости в этом огромном городе и что дважды я встречался с ним (сначала в бане, потом в кинематографе «Молния»), но каждый раз он ускользал, оставляя меня наедине со своими догадками и сомнениями (разумеется, до встречи в трамвае, где мой старый знакомый проявил необыкновенную физическую сноровку и ловкость).
Я рассказывал Коле эту историю в Летнем саду на скамейке, по соседству с жеманными статуями XVIII века. Но случай уже спешил подтвердить мой рассказ, и только мы с Колей подошли к киоску, чтобы выпить по кружке пива, как я увидел его.
Да, Артемий Федорович стоял тут же возле киоска с большой кружкой, где пенилось и играло светло-коричневое пиво, подзадоривая нашу с Колей жажду.
— Коля, — сказал я громче, чем следовало, — сейчас я познакомлю тебя с бывшим белогвардейцем Артемием Федоровичем Новиковым.
На этот раз Артемий Федорович растерялся куда сильнее, чем в предбаннике и в зале кинематографа «Молния». Пиво полилось из кружки на его новый щегольской костюм, явно сшитый на фабрике имени Володарского и приобретенный им недавно.
— Позвольте, — возразил он мне почему-то вяло и лениво, что за непозволительные шутки? Почему вы меня обзываете бывшим белогвардейцем?
— Отойдемте, — сказал я тихо, — не будем привлекать внимание. Сядем на скамейку вон возле той мрамерной Психеи и выясним наши отношения. Коля, не уходите! Вы поможете мне задержать его. У этого господина очень проворные ноги.
Я решил обождать, пока Артемий Федорович выпьет пиво, которое еще осталось в кружке, и вернет пустую кружку продавщице.
Белогвардеец пил, растягивая секунды, сумрачно чтото обдумывая и, по-видимому, на что-то надеясь.
На что он надеялся и рассчитывал — опять на свои ноги и на свою ловкость? Но это был не предбанник и не пустой трамвай, а сад, и рядом со мной стоял Коля, и впереди и позади множество лиц, рук и ног, по большей части молодых. И достаточно издать крик, сказать слово, чтобы все эти руки и ноги пришли в движение.
Уже в кружке почти не было ничего, а он все еще держал ее возле нервно подергивающихся губ, и я не торопил жаждущего, забыв обо всем на свете, кроме него, в том числе и о своей собственной жажде.
Томительно долго текли эти секунды или минуты, совсем не в такт которым бились два сердца — его и мое. Наконец он протянул кружку продавщице, тоже насторожившейся и затихшей, а затем, вынув из кармана носовой платок, не спеша вытер с губ остатки пива, стараясь еще хоть несколько секунд вырвать у случая, поступившего с ним так непозволительно коварно.
Я рассматривал его куда более внимательно, чем тогда в трамвае. Он был весь тут передо мной, во всей полноте своего потревоженного бытия, весь тут, завершенный и законченный, на этот раз целое, а не фрагмент, не зыбкий двойник, который вдруг изменится на глазах, как те прохожие на Петроградской стороне, издали притворявшиеся им, чтобы поиграть с моим нетерпением и моей растерянностью.
Я не торопил его, а стоял и ждал молча. Коля тоже молчал.
— Ну что ж, — сказал тихо Новиков, — отойдемте.
В голосе его уже не чувствовалось ни беспокойства, ни ни наигранного спокойствия, а что-то тихое, скромное, похожее на отрешенность, словно он уже примирился с судьбой и готов отречься от себя и от своей жизни.
Мы сделали всего несколько шагов и сели на скамейку. Слева Коля, посередине бывший штабс-капитан, справа я.
— Не найдется ли прикурить? — спросил Новиков. — Забыл дома портсигар.
— Не тот ли самый, из которого вы меня потчевали английскими сигаретами в городе Томске? — спросил я.
— О портсигаре и о Томске потом. Тем более я там никогда не бывал. Вы, гражданин, ошиблись и уж очень спешите сделать меня жертвой своей ошибки.
— Но я долго был жертвой вашей ошибки, — перебил я его, и ушел бы на тот свет, так вас ни в чем не переубедив. Но нам с вами помешали обстоятельства. А они убедительнее слов и даже того, чем вы свои слова подтверждали.
— Вы ошибаетесь.
— Ошибаюсь я или не ошибаюсь — мы выясним в следственных органах. Сходите, Коля, за милиционером. Тут недалеко пост. А я пока с ним поговорю.
— Не сбежит? — спросил Коля.
— На этот раз, думаю, не удастся. Ног и рук в саду много. Задержат.
Коля быстро пошел за милиционером, а мы с Артемием Федоровичем остались вдвоем на скамейке.
— Ну, — сказал я, — теперь скоро итог. Но зачем, скажите вы мне, вы задержались в Ленинграде, зная, что и я здесь живу?
— Риск. А я люблю рисковать. Я игрок, вы в этом убедились еще тогда. Наша шахматная партия затянулась. И вы сейчас объявите мне шах, рассчитывая следующим ходом сделать мат.
— Да, положение матовое.
— А я предлагаю вам ничью.
— Почему же ничью? Тут ничьей не пахнет. Положение, скажу вам, аховое. И надо сдаваться.
— Зачем мне сдаваться, когда у меня есть еще ход, и ход неплохой. Если меня заберут, то я выдам не только свою тайну, но и вашу. Моя тайна обыденная — еще один скрывающийся белогвардеец. Может — вышка, а может, только Соловки — за чистосердечное раскаяние. Но ваша тайна… Помилуйте, это всемирная сенсация.
— Вы же не верили мне тогда.
— Неправда! Верил! И потому-то тянул канитель, чтобы вас спасти. Вы стоите как бы вне времени и над ним. Вам ли заниматься поимкой преступников и вмешиваться в их временную судьбу! Ну, расстреляют меня, а что от этого изменится? Одним больше, одним меньше. Да и тайну, свою тайну вам тоже надо сохранить.
— Плевал я на свою тайну, — перебил я его. — Ну, узнают, что я проник из будущего в этот суетливый и суетный век, предварительно не доложив куда следует. Ну, пошумят, повозмущаются. Но все-таки не расстреляют и не пошлют в Соловки. Закона такого нет, чтобы в настоящем судить человека за странности будущего.
— Чудак, — сказал бывший штабс-капитан. — Милый наивный чудак. А чудо? Про него вы забыли? Сейчас не времена галилейских рыбаков. Да и тогда будущему богу не поздоровилось за его страсть к чудесам. С вами поступят хуже, чем со мной. Я уже не опасен. А вы представляете опасность и опровергаете законы науки.
— А если мне удастся научно обосновать свое путешествие в прошлое?
— Сомневаюсь. За это время я сложа руки не сидел и кое-что читал. Даже теорию относительности и то отвергают многие, не говоря уже о гипотезе Фридмана о расширяющейся Вселенной. Вы забыли о догматизме и о многом другом. Отпустите меня, пока еще не пришел ваш Коля с милиционером. Давайте оставим партию незаконченной. Вы сделали ход, а я отвечу на него во время следующей нашей встречи. Я ведь вас спас, поверив вам, а не фактам и логике. За одно это я имею право на отсрочку. Рано или поздно меня все равно найдут… А сейчас у меня жена беременна, вот-вот ждет ребенка. Ради ребенка и нее. Да вон, кажется, идут за мной.
Он показал на приближающегося Колю и на лениво шагавшего за ним верзилу-милиционера.
— Бегите, — сказал кто-то тихо.
Это был мой голос. Но я был почти убежден, что ктото сказал это за меня. Он кинулся прочь. Я за ним, слыша за собой дыхание Коли и свистки милиционера. Но обезьяньи ноги бывшего следователя были проворны и быстры.
На ходу он вскочил в трамвай, а мы остановилисья, Коля и неловкий, ленивый милиционер, снявший фуражку и вытиравший со лба пот.
Затем трамвай скрылся за углом Садовой.
26
Из Офелии Аполлоновны (ее отчество, мифическое во всех смысловых оттенках этого высококультурного слова, давно утвердилось и безукоризненно органично пристало к ее освященному высокой традицией имени), из Офелии (будем в отсутствии Мудрого называть ее так) получилась неплохая машинистка и довольно толковый счетовод. А когда Артур Семенович Мудрый болел, что с ним случалось довольно часто, она исполняла и более сложные обязанности экскурсовода. Квартира-музей это не Третьяковка и не Эрмитаж, приходилось во всем придерживаться строгого режима экономии.
Тоненьким, поистине ангельским голоском (обычно таким голоском говорят преподавательницы английского языка, но только по-английски, а не по-русски) она рассказывала экскурсионной группе (где пожелавший просветиться нэпман стоял рядом с рябой рабфаковкой и слегка подвыпившим кочегаром), пытаясь поведать о содержании и форме картин, без всякого объяснения понятных каждому, кто хоть раз в жизни видел пейзаж или изображение женщины. Но таков был издавна существующий порядок — объяснять все, в том числе и не нуждавшееся в объяснении, словно зритель не имеет собственных глаз и не может отличить березовой рощи от волос красивой женщины, моющей в тазу голову.
Рабфаковка, слегка подвыпивший кочегар и несколько домашних хозяек слушали ее лекцию с напряженновнимательными лицами, а нэпман как ни старался, не мог скрыть своей скептически-недоуменной усмешки, свидетельствующей о его природной сметке и житейском опыте.
— А скажите, пожалуйста, — спросил он робеющую Офелию, почему знаменитый мастер, будучи не только классиком, но одновременно и советским художником, изображал все раздетых нахальных дамочек да березки с полянками, совсем не замечая окружающей нас героической действительности?
Офелия растерялась, как терялась уже не раз, и стала смущенно вспоминать о Древней Греции и о вечной красоте, ужасно боясь, что кто-нибудь из присутствующих уличит ее в методологической безграмотности и напишет жалобу в культпросвет.
Другое дело — Артур Мудрый. Мудрый говорил одинаково уверенным голосом и о пейзажах, и о «ню» (кстати, не называя их «ню», а только натурой), прикрывая все словом «реализм», которое он произносил картавя, словно оно состояло из одних сплошных «р-р-р». Без всякого труда он оставлял в дураках молодых начинающих проработчиков, только что прочитавших очередной номер журнала «На литературном посту» (где подвергался критике бывший граф Алексей Толстой) и на этом основании воображавших, что они знают, где есть реализм и где его нет и быть не может.
Мудрый умел извлечь все что можно из понятия «реализм» и моментально из нужных слов создавал крепость, чтобы защитить живопись художника М., его любовь к русской природе и его антично-языческое отношение к голому человеческому телу.
Но защищая искусство художника М. от леваков и драчливых невежд, Мудрый все же не хотел скрыть от Офелии Аполлоновны, что реализм едва ли являлся сущностью того, что сделал за свою продолжительную жизнь М., если исключить его несколько автопортретов, написанных незадолго до смерти и теперь хранящихся в запаснике. Реализм — это искусство бескомпромиссное, а М. слишком часто делал уступки вкусам публики или еще того хуже — капризам и прихотям заказчика.
— А кому делали уступки вы, — спрашивала Офелия Мудрого, — когда говорили о реализме, показывая на эти картины?
— За это, — морщился Мудрый, — на том свете я буду гореть на костре. Но не вбивайте хоть вы в меня гвозди, дорогая Офелия Аполлоновна. Не только они, эти драчливые юноши, но и я тоже стою на посту. Только я люблю искусство, а они любят пустые фразы и ничего не понимают, кроме пустых фраз. Но то, что пусто для них, наполнено смыслом для меня. Впрочем, оставим этот разговор до следующего воскресенья или среды. Я боюсь, что он нас далеко заведет.
Иногда (но не слишком часто) он просил Офелию Аполлоновну перепечатать новую главу его рукописи.
Слово «реализм» не на экскурсионной лекции, а на листе бумаги не лицемерило, не картавило, не превращалось в риторическую броню и магическую формулу, а старалось найти свой подлинный и утерянный смысл.
Мудрый писал о том удивительном для современного человека соответствии слова предмету, которое можно найти в русской народной сказке, когда предмет входит в слово, обволакиваясь звуком, но не теряя ни энергии, ни богатства, которыми его наполнила жизнь. Он писал о линии и цвете палеолитических пещерных фресок, с помощью которых неведомый, затерявшийся в бездне предыстории охотник-дикарь снова и снова возвращал себя в мир, одновременно весь — мгновение и вечность.
Меняя копирку или вынимая из каретки перепечатанную страницу, Офелия каждый раз терялась перед крайней парадоксальностью этого загадочного явления — с одной стороны, глубокая и чистая, как музыка, мысль, а с другой — неряшливый, плохо выбритый, вульгарный автор с манерами театрального администратора или коммивояжера.
Думая о странной двойственности этого помятого жизнью и своими холостяцкими привычками, не по летам морщинистого, пропахшего никотином существа, в котором текла светлая, как источник, и мудрая мысль, Офелия забывала о собственной двойственности, о том, что и в ее нынешнем существовании слились два начала — античная богиня, Психея или Мнемозина, и довольно трафаретная, если не сказать-типичная, василеостровская дамочка, бойко печатающая на стареньком «ундервуде» и красящая волосы перекисью водорода. А если она и вспоминала изредка о двойственности своего малоестественного существа, двойственность Артура Семеновича казалась ей куда более загадочной и необъяснимой.
Иногда Артур Семенович устраивал небольшие попойки, приглашая друзей — маленьких эстрадных актеров, неудавшихся художников, оформлявших витрины кондитерских нэпмана Лора, и набитых жизнью, налитых водкой и анекдотами двух писателей-близнецов, уже несколько лет писавших толстый сатирический роман «Облака».
Гости много и жадно ели, много пили и пели псевдонародные песни:
Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай, Семеновна! У тебя ли, Семеновна, Юбка-клеш, Семеновна.И Офелия, как всегда любезная и услужливая, подавала писателям-близнецам, неудавшимся художникам и эстрадным актерам студень, винегрет или маринованную селедку и с тоской думала: «А может, и Спиноза тоже пил в такой же пошлой компании, и это не мешало ему быть умницей и мудрецом».
Подвыпив, сатирики-близнецы начинали ухаживать за Офелией. И чтобы понравиться ей, один близнец нашептывал, что его брат — еще не успевший реализовать свои возможности гений, полу-Гоголь, полу-Чехов, полу-Аверченко, а другой близнец утверждал, что его брат — это будущий Салтыков-Щедрин, у которого безжалостная современность пытается подрезать крылья.
Офелия, вспомнив про загадку Артура Семеновича, готова была поверить близнецам, зная по собственному опыту цену всякого чуда.
Писатели-близнецы допытывались у Офелии, в каких отношениях она находится со своим шефом и почему ее шеф не чистит ногти и плохо моет уши.
И не дождавшись ответа, близнецы вдруг, прислонив свои одинаковые головы к стене, начинали дружно и громко храпеть.
Обижаясь на случай и на природу за их приверженность к штампу, они носили галстуки разного цвета.
А после шумной, наполненной пьяными голосами ночи наступало тихое утро, а потом и день.
Наступал день. И Мудрый, картавя, опять повторял магическое слово «реализм», когда кто-нибудь из экскурсантов начинал сомневаться в идеологической или эстетической ценности картин художника М., несправедливо заподозрив его в приверженности к модернизму. Услышав это слово «реализм», подчеркнутое самоуверенной и категорической интонацией, сомневающийся краснел и старался спрятаться за спины тех, кто был более скромен и не спешил выставить напоказ свою мнимую эрудицию.
Мудрый делал все что мог, чтобы прославить покойного художника М., но чужими руками. Появлялись статьи, исследования, монографии, брошюры, в которых красивые искусствоведы и некрасивые, но зато интеллектуальные их жены пытались выяснить, к кому был ближе М. - к Левитану, к Куинджи, к Саврасову, к Коровину, словно ценность искусства измеряется близостью к уже известному и всеми признанному, а не самобытностью, похожестью не на других, а только на себя самого.
В философско-эстетическом труде самого Мудрого, главы которого перепечатывала Офелия, художник М. не упоминался. Там упоминались только истинные гении: Леонардо, Рафаэль, Микеланджело, Рублев, Эль Греко, Рембрандт, Александр Иванов (и, разумеется, безымянные мастера палеолита) и шла речь о том великом и поэтичном реализме, когда изображение с необъяснимой мощью сливалось с сущностью предмета, идеи, явления, лица, говоря о мире и человеке то, что не мог выразить и сказать о себе ни человек, ни мир. Именно на их картинах и в их фресках предмет являлся глазам зрителя во всей своей свежести и полноте, в то время как в обыденной действительности он казался только малой частью самого себя, ускользая и теряясь в сером сумраке жизни.
И не допечатав страницы, Офелия бежала в зал, где висели полотна ее покойного мужа, чтобы проверить их, а заодно и себя. Но на картинах ее знаменитого мужа вещи выглядели такими же немыми, как в жизни или на фотографии, не умея выйти из своих обыденных форм, похожие на мебель, покрытую летом чехлами, не умея вдруг заговорить, как говорят деревья и скалы Томера.
Это искренне огорчало Офелию, настолько огорчало, что однажды она не выдержала и спросила Мудрого:
— Вы что, Артур Семенович, совсем не цените работы моего покойного мужа?
— Нет, отчего же, ценю. — И на помятом небритом лице появилась усмешка. — Но цена цене рознь. За драгоценный камень вы платите куда больше, чем за кусок туалетного мыла. Но без туалетного мыла тоже не проживешь.
Напоминание о туалетном мыле не вызвало ответной умешки со стороны Офелии. Ведь о ценности мыла говорил тот, кто им очень редко пользовался.
Офелия не возражала. Да и что она могла возразить человеку, за неряшливой и обрюзгшей внешностью которого скрывалась чистая и мощная мысль, словно между этим смешным и вульгарным человеком и самим Спинозой и Леонардо протянулась невидимая нить, брезгливо обойдя всех, кто претендовал на ум и на знания, всех этих академиков, чьи ложные авторитеты так любит и балует слава.
Странно, необъяснимо и загадочно было все это. И чтобы не ломать себе голову над этой неразрешимой загадкой, Офелия выходила на Большой проспект, ведя на длинном ремне пса, или ехала на первом номере трамвая на Ситный рынок.
На рынке гнусаво пели слепцы. Уродцы бесстыдно демонстрировали свое уродство. Бойкие личности предлагали:
— Купите, дамочка, заграничные пилюли. Мигом снимают прыщи и морщины.
Она с удовольствием погружалась в этот архаически-мифический мирок, переживший много эпох и доживающий последние дни, погружалась медленно и лениво, как в сон. Ее укачивало, как на пароходике, качающемся на волнах времени. И сквозь гнусавые голоса слепцов и уродцев, гордо выставивших свои язвы, был слышен старинный голос шарманки. Она подходила к попугаю, сидевшему на плече шарманщика и державшему в клюве билетик со счастьем.
Офелия покупала этот билетик, бережно клала его в сумочку и своей легкой упругой походкой шла к трамвайной остановке.
В трамвае какой-то подвыпивший человек однажды спросил ее:
— Скажите, вы случайно не статуя из Летнего сада? Вчера в «Вечерней Красной газете» писали, что исчезла статуя. Извините, у вас с этой мраморной беглянкой почему-то большое сходство.
И тут случилось нечто такое, о чем Офелия потом вспоминала с дрожью возмущения и испуга. Глаза всех стоящих и сидящих в трамвае смотрели на нее, увидя то, чего не могли и не должны были видеть. Может быть, они угадали, что не дамочка сидит с ними рядом, а богиня, чье мраморное тело, отчасти еще оставаясь холодным камнем, уже наполовину ожило, ожило настолько, чтобы стать бытием, плотью. И эта чудесная полуплоть-полумрамор погружена в молчание и не отвечает на шутку, потому что шутка и нелепая выдумка каким-то чудом совпали с правдой.
Трамвай остановился. Кондукторша, вся обвешанная билетными трубочками, что-то тихо сказала вагоновожатому. Он обернулся и тоже смотрел сквозь стекло на красивую женщину, которая вопреки законам обыденной жизни была еще кем-то. Кем? Кем она была? Этот вопрос беспокоил всех, грозя вызвать истерику, скандал. Пассажиры и пассажирки, еще минуту назад отдельные самостоятельные личности, под влиянием истеричного чувства уже превратились в толпу, склеившую каждого со всеми и всех с каждым.
В трамвае вдруг стало невыносимо душно и тесно. Это была особая духота и теснота, которая сдавила Офелию, превратив трамвай в обрывок кошмарного сна. Но даже в остановившемся и застывшем сне происходят смены картин, как на экране. Какой-то рассудительный старик в очках, похожий на профессора математики (он и был, наверно, математиком), спокойно сказал:
— Напрасно волнуетесь, граждане. Это знаменитая киноактриса. Дайте вспомнить. Вылетела из головы фамилия. Играет красивых ведьм, обаятельных волшебниц и надменных богинь. Ну и настроила себя, а заодно и нас на этот волшебный лад.
Офелия встала и походкой волшебницы, только что сделавшей свое кино-театральное дело, вышла из трамвая. Толпа, успокоенная словами старика математика, снова превратилась в отдельные личности. Кондукторша села на свое место. И трамвай пошел.
Оглянувшись, Офелия бросила благодарный взгляд на старика профессора, который, уже забыв о ней, читал газету.
Такого рода неприятные происшествия хотя и случались, но очень редко, заканчиваясь, как закончился и этот эпизод, вмешательством какого-нибудь рассудительного и спокойного человека. Но Офелия, давно свыкшаяся с обыденностью, разумеется, не жалела об этом.
Дни текли довольно однообразно, не грозя никакими неожиданностями. Правда, в последнее время стал немножко волноваться Артур Семенович. Один из близких друзей сообщил ему, что в музей-квартиру скоро нагрянет комиссия, и если она признает, что работы художника не представляют большой ценности, музейчик закроют из-за режима экономии. Кто-то из посетителей, по-видимому, послал жалобу, что зря тратят народные деньги.
Мудрый выслушал, пожал плечами, сказал приятелю, сообщившему неприятную новость:
— У нас бывал и сам нарком Луначарский и, кажется, остался доволен.
— Нарком есть нарком, — возразил монотонно и скорбно приятель, — а комиссия есть комиссия. Я хочу тебя предупредить, как в сцене у Гоголя или, вернее, у Мейерхольда: «Едет ревизор». Смотри, не пришлось бы тебе изображать немую сцену.
Комиссия нагрянула в тот самый день, когда у Мудрого удалили зуб мудрости. Весь помятый, небритый, измученный болью (неловкий дантист сломал корень и долго выбивал его из гнезда), он пришел в музей-квартиру как раз в тот момент, когда явилась комиссия.
Комиссия состояла из московских искусствоведов, людей пожилых и взыскательных, печатавшихся когда-то еще в «Аполлоне» и «Золотом руне». Глядя поверх низенького (но ставшего почему-то еще ниже) Артура Семеновича, важно и холодно прошла в зал.
По их лицам Мудрый прочитал, что дела идут не так, как ему бы хотелось. Магическое слово «реализм», произнесенное картавым, но на этот раз отнюдь не уверенным голосом, не произвело на членов комиссии никакого впечатления.
Тогда огорченный, но не растерявшийся Артур Семенович повел членов комиссии в запасник, где висело несколько автопортретов, написанных М. незадолго до смерти.
Он было опять произнес магическое слово, уже не так уверенно и менее картаво, но его никто не слушал. С членами комиссии, бывшими эстетами, ныне вульгарными социологами, не потерявшими, однако, эстетического чутья, теперь уже разговаривал не Артур Семенович, а сам М., и даже не М., а нечто такое, что было бесконечно сильнее отдельной личности, казалось бы утратившей себя в бездне времени, но вопреки всем физическим и социальным законам продолжавшей подлинное бытие на кусках холста, — бытие удивительное и в тысячу раз более полное, чем в жизни, как это только бывает в искусстве очень больших или великих мастеров.
То властное молчание, в силовое поле которого вовлек членов комиссии покойный художник М. или, вернее, его таинственное художественное бытие, было как предгрозье, как ощущение сильной наступающей бури, как античный катарсис.
— Какое право вы имеете скрывать от народа такие шедевры? — спросил член комиссии, высокий, надменный, седовласый искусствовед. — Это гениально. Почему мы ничего не знали?
— Но теперь-то вы знаете? — усмехнулся Артур Семенович. А с вашей помощью узнает и народ.
Комиссия вышла из музея-квартиры, погруженная в созерцательное молчание.
Старый лакированный автомобиль увез это молчание, молчание уже не надменно-холодное, а полное скрытой страсти, разбуженной в сердцах вульгарных социологов настоящим искусством.
Мудрый сказал Офелии, сильно картавя:
— В конце жизни в вашем муже, как зуб мудрости, прорезался гений. Вот и объясни этим вульгарным социологам этот загадочный феномен. Ведь вы заметили, надеюсь? Ушли они совсем не такими, какими пришли.
Он сел, продиктовал Офелии несколько фраз делозон бумаги, адресованной в какое-то учреждение с труднопроизносимым многословным названием, потом, вздохнув, сказал, уже не волнуясь и не картавя:
— Сегодняшнее удачное происшествие надо немножко смочить. Застряло, как сухой комок в горле.
Вечером опять собралась обычная компания. Пришли эстрадные актеры, художники-неудачники и два писателя-близнеца.
Актеры снова рассказали тот же самый анекдот, но перелицованный на другую сторону, а писатели-близнецы похвастались, что их перевели на древнеперсидский язык.
Один из актеров, сразу охмелев, простуженным голосом запел:
Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай. Семеновна! У тебя ли, Семеновна, Юбка-клеш, Семеновна.Писатели-близнецы — оба толстенькие, оба коротеньхие, оба веселенькие — стали приплясывать, хлопая в ладоши.
Круглые как мячики, мячики с усиками а-ля Чарли Чаплин, они прыгали, упруго отскакивая от пола, низко и смешно кланялись, почти падая ниц перед Офелией, как перед богиней. Было, действительно, весело, хотя и чуточку пошловато. Но как трудно в наш век отделить веселость хотя бы от малой примеси пошлости, пошлости безобидной, а может, даже и необходимой, как щепотка соли, брошенная в суп. И в эту не совсем подходящую минуту, когда звенели рюмки и, танцуя, прыгали писатели-близнецы — оба забавные, оба лысые, оба до ужаса похожие друг на друга, — в этот совсем не подходящий момент с Артуром Семеновичем стало плохо.
Его положили на диван, вызвали по телефону «скорую помощь».
«Скорая помощь» на этот раз оправдала свое название, приехала скоро, но помочь Артуру Семеновичу не смогла. Два дюжих санитара подняли его коротенькое тело, положили на носилки, а затем длинный унылый автомобиль увез его из музея-квартиры, увез, как позже выяснилось, навсегда.
27
Через неделю, ровно через неделю после печального происшествия, в музее-квартире выдающегося художника М. появился новый директор. Это был щеголеватый молодой человек с черным галстуком-бабочкой и с необычайно светлыми прозрачно-проницательными глазами. К этим светлым глазам очень подходило имя того, кто ими смотрел на мир, на картины, на женщин. Его звали Эрих, Эрих Рихардович.
Пока Эрих, Эрих Рихардович (фамилия у него была значительно-знаменитая — Вагнер, вместе с отчеством намекавшая на несуществующее родство с великим композитором), пока Вагнер рассматривал ведомости, развязывал папки и «дела», завязанные еще рукою Артура Семеновича, так быстро ставшего из реальной, очень характерной личности только воспоминанием, пока он сличал и подсчитывал, проверял и сверялся, на светлооком лице его лежало интеллигентно-спокойное и даже симпатичное выражение. Но как только он обратил свое внимание на Офелию, заметив наконец и ее, выражение его лица резко изменилось. В светлых, до сих пор спокойных и даже веселых глазах появился страх, очень быстро перешедший в ужас.
Эрих Рихардович Вагнер смотрел на вдову художника М., ныне исполняющую обязанности машинистки и счетовода, такими глазами, словно вот сейчас, в эту минуту она превратилась из мраморной статуи в нарядно одетую даму. Но не в Овидиев век мы живем, дамы — это одно, а изваяния — хоть сотворенные не из металла, а из свежей благоухающей женской плоти-это совсем другое. И между ними не должно и не может быть причинной связи, потому что не существует на свете такой логический цемент, который был бы способен склеить жизнь со сновидением, современную женщину с химерой.
Слишком светлые сверхпроницательные глаза Эриха Рихардовича обладали редким даром замечать то, что обычно остается незамеченным, проникать, подобно рентгеновскому аппарату, сквозь внешнюю оболочку во внутренние глубины. Совсем не случайно Вагнер выбрал себе профессию искусствоведа. Работая в Эрмитаже, он сумел установить подлинность нескольких картин, на самом деле принадлежащих кисти гения, но по ошибке принимаемых за работы его учеников. Его удивительные глаза умели за верхним слоем краски прозреть другой, первоначальный, и недаром он считался одним из самых крупных экспертов в сложных и спорных вопросах атрибуции. Из Эрмитажа он ушел, поссорившись с несправедливым начальством, и, чтобы выкроить время для диссертации, согласился временно исполнять должность директора крошечного музейчика, существование которого, как можно полагать, будет недолговечным.
Опытный глаз эксперта, прирожденная и натренированная интуиция открыли ему нечто загадочное и химеричное-алогичное сочетание живого (живого ли?) существа с предметом искусства.
Природа, как давно всем известно, тоже своего рода художник, и божественное очарование иных красавиц заставляет невольно вспоминать о художественной роли естественного отбора, которому мы обязаны тем, что звериная морда обезьяны превратилась в прекрасное лицо юноши или девушки. Но тут проницательный взгляд эксперта столкнулся с чем-то иным, с чем-то противоречащим законам реальной жизни. И впервые за долгие годы вместо азарта исследователя Эрих Рихардович почувствовал страх, тот страх, который испытал гоголевский философ Хома Брут, столкнувшись с явлением тоже загадочным, но легко примиримым с причудливой логикой старинных народных поверий.
Всем известно: философ Хома Брут, как и полагается настоящему философу, очертил возле себя мелом круг, считая, что за его пределы не сможет проникнуть нечистая сила. В нашу позитивистскую и просвещенную эпоху Эрих Рихардович прибег к другим, более рациональным приемам исследования химерически-загадочного явления.
Он попросил свою машинистку (одновременно исполняющую обязанности счетовода) написать автобиографию, указав год и место рождения, происхождение родителей, изложив все факты жизни с раннего детства до того момента, когда она стала работать в музее-квартире. Он объяснил Офелии, что эта автобиография нужна не ему (он и без всякой автобиографии ей верит), а культпросвету, желающему поближе познакомиться со своими многочисленными сотрудниками.
Эрих Рихардович немножко успокоился, рассчитывая, что документы с их трезвой и строгой формальностью, опирающиеся на точные факты, на даты и географические названия, разрешат все сомнения.
Офелия, сославшись на недомогание и нелюбовь ко всякого рода излияниям и откровенностям, имеющим прикладной, несколько казенный характер, пыталась уклониться, но голос Вагнера, на этот раз директорски-категоричный, не дал ей даже трехдневной отсрочки, потребовав, чтобы она немедленно принялась за свою невольную исповедь.
Мы не будем рассказывать, о чем поведала Офелия на семи страницах, перепечатанных крупным шрифтом на стареньком «ундервуде», все это уже известно читателю. Она не скрыла ничего, правда не очень вдаваясь в объяснения того, что почти невозможно объяснить.
Целых четыре страницы из семи с половиной (о половине мы не упомянули, чтобы не вдаваться в чрезмерные подробности) она посвятила изображению эпохи, в которую вкралась чужая и лукавая инопланетная мысль. Она рассказала, как с помощью цитологов человечество обрело странный, если так можно выразиться, беспокойный покой бессмертия и какую удивительную эволюцию претерпели знаки, существование которых возникло вместе с языком, по-видимому еще в среднем палеолите, но в описываемую Офелией эпоху достигло умопомрачительных успехов, по существу почти сняв разницу между знаком и его создателем.
Что она хотела этим сказать, так и осталось не совсем ясным. Может быть, она хотела выразить очень сложную мысль, не совсем доступную современному наивному сознанию, — что в ней было больше значения, чем природного человеческого существа, ведь она была чисто химерическим явлением: полуженщиной-полукнигой.
Именно это выражение «полуженщина-полукнига» и произвело наиболее сильное впечатление на Эриха Рихардовича, чье ясное педантически-рационалистическое сознание прибалтийского немца не терпело ничего двусмысленно-алогичного и слишком парадоксального.
Внимательно прочтя семь с половиной страниц и заметив несколько грубых орфографических ошибок, Эрих Рихардович успокоился. Бумага внесла полную ясность в нечто казавшееся загадочным, смутным и еще недавно даже тревожным. Все было просто: Офелия — душевно больное существо, вообразившее себя книгой, то есть предметом неодушевленным. Обладая, по всей вероятности, некоторыми актерскими способностями, она умела придать выражению своего лица что-то мраморно-застывшее и холодное. Вообразив себя предметом, она и пыталась изображать его, что ей подчас и удавалось.
Что же оставалось делать? Ничего другого — вызвать крупного специалиста-психиатра.
В конце двадцатых годов в Ленинграде, как, впрочем, и в Москве, в психиатрии существовало два противоборствующих направления: последователи Фрейда и начавшего входить в моду Юнга — с одной стороны, и их противники — с другой.
Подчиняясь одному из главных исповедуемых им принципов принципу объективности, Эрих Рихардович вызвал к Офелии представителей обоих направлений. Не сразу обоих, разумеется. Сначала фрейдиста, а потом его противника, последователя физиологической школы академика Павлова.
Павловец, впрочем тоже бывший фрейдист, но недавно резко порвавший с психоаналитической школой венского мудреца, сразу признал Офелию больной, но назвать болезнь отказался, заявив, что шизофрения — явление, вызванное причинами социальными, а в этом прискорбном случае он таких причин не видит и почти уверен, что больная скоро поправится. Он прописал ей покой, непродолжительное пребывание в деревне на чистом воздухе, после чего — он уверен — у нее наладится взаимодействие обеих сигнальных систем.
Фрейдист же не спешил, не торопился, не суетился, а посвящал Офелии много времени, пытался выведать ее сны и искал другую, еще более удобную лазейку, чтобы проникнуть в ее душу.
— Вы утверждаете, что вы книга, — спрашивал он ее мягким, приятно-ласковым голосом, — ну, а что вы при этом чувствуете? Гнев? Радость? Печаль? Удовольствие?
Офелия отвечала устало, но с оттенком иронии, что книга доставляет гнев, радость, печаль или удовольствие другим, но вряд ли самой себе, по той простой причине, что она книга.
— Но вы утверждаете, что вы не только книга, а одновременно и женщина? Не так ли?
Офелия усмехнулась.
— Ну что ж я могу поделать, если это так и есть.
— Не могли бы вы мне объяснить, — расспрашивал врач-фрейдист, человек среднего возраста с очень красивой прической и старо-испанской бородкой клинышком, надушенной слишком резко пахнущими французскими духами, — не могли бы вы мне объяснить, как можно быть одновременно живым существом и мертвым предметом?
— Вы считаете, что книга — это мертвый предмет?
— М-да, — не совсем уверенно ответил врач-фрейдист, как многие психиатры нередко заглядывающий в популярные историко-философские труды Куно Фишера, но не настолько осведомленный, чтобы дать категоричный и недвусмысленный ответ на этот довольно сложный вопрос.
Почти детским, благозвучно-ангельским голоском иностранки, хорошо говорящей по-русски, Офелия стала объяснять, почему книга, не будучи органическим существом, умеющим противостоять закону энтропии, в то же время не является и просто предметом, она, кроме того, и знак.
— А что такое знак и чем он отличается от мертвого предмета? — спросил тихо врач, настолько тихо, чтобы можно было подумать, что этот вопрос он адресовал не Офелии, а самому себе. Задавая этот вопрос, он не подозревал, что на него вряд ли смог бы ответить не только Куно Фишер, но даже Спиноза, Кант, Гегель и знаменитый венский психоаналитик. Проблема знака появилась позже, вместе с кибернетикой и семиотикой, о которых Офелия умолчала, чтобы не слишком огорчать и без того огорченного врача.
— Предмет, становясь знаком, — ответила Офелия, — для нашего сознания перестает быть предметом. Об этой стороне дела мы просто забываем. Когда вы читаете «Войну и мир» или «Евгения Онегина», вы разве думаете о бумаге, на которой вдруг оживает феномен толстовской или пушкинской мысли? Знак — это символ, и, становясь символом, предмет как бы одушевляется.
— Понимаю, — кивнул врач головой, пахнущей острыми духами. — Но возвратимся к вам. Разве вы только символ, а не живое органическое существо?
— Я отказываюсь ответить на этот вопрос, — сказала Офелия уже не ангельским, а обыкновенным женским голосом.
— Почему?
— Потому что я не имею права раскрывать тайну того столетия, из которого я прибыла сюда.
Врач с тонкой и понимающей улыбкой на лице кивнул еще раз, как бы соглашаясь с Офелией, и постарался переменить тему разговора. При этом он вспомнил о даме, беседующей с Чеховым на философские темы, и вопрос Чехова, обращенный к даме: что она больше любит — шоколад или мармелад?
Обыденным голосом врач заговорил с Офелией об обыденном. Рассказал несколько житейских случаев и анекдотов.
Теперь ему было все ясно. Диагноз был поставлен. И оставалось только заманить больную в бехтеревскую клинику, где она может сколько угодно рассуждать о символах и знаках, выдавая себя за книгу.
Офелию доставили в Бехтеревку в карете «скорой помощи».
Пробыла она там недолго, к крайнему огорчению фрейдиста-врача, рассчитывавшего, что она послужит примером для той концепции, которую он собирался изложить в своей диссертации.
Офелия сумела обмануть бдительность санитаров и сторожей и ускользнуть из-под надзора.
Она исчезла, казалось, бесследно. Правда, ходили слухи, что в городе появилась бродячая певица, рыдавшая по дворам не то саги, не то эдды на чистом древнескандинавском языке.
28
Когда я возвращусь в свой век (чуть не оговорился и не сказал «домой»), высокомолекулярный философ и самые настоящие живорожденные историки и их жены, наверно, потребуют от меня, чтобы я в двух словах передал им суть двадцатых годов XX века. Да, в двух словах, заботясь об экономии времени.
«Время вещь необычайно длинная: были времена — прошли былинные», — писал Маяковский.
Я расскажу им о Маяковском, о поэте, сумевшем молнию одеть в оболочку слова, готового взорваться и взорвать старый мир. О Маяковском и о молодежи — о рабкорах и селькорах, чьи фельетоны и статьи я иллюстрировал, зарабатывая себе на хлеб.
Придется пояснить: хлеб еще не собирали из молекул на фабриках органического синтеза, а выращивали на узких, похожих на лоскутное одеяло полях единоличников, в деревнях, где шла ожесточенная классовая борьба и кулаки стреляли в селькоров из обреза.
В двух словах у меня не получится, а нетерпеливые мои слушатели, усмехаясь моей старомодной говорливости, будут спешить на свидание с жизнью, боясь утерять хотя бы минуту из бюджета своей вечности.
А я, погружаясь в воспоминания, буду пытаться при помощи слов нарисовать Васильевский остров, профсоюзные собрания и фабрику-кухню — одну из модных новинок того времени.
Так думал я, лежа в сельской больнице, куда привел меня несчастный случай.
В деревню Шалово Лужского района я приехал по просьбе комсомольской ячейки писать картину для только что построенного сельского клуба, но моя картина, написанная в несколько условной древнерусской манере (под моего учителя Петрова-Водкина), почему-то не понравилась местным кулакам, и свое эстетическое кредо они мне высказали ночью, подкараулив меня на пустыре возле старенькой пуни. Мои критики изрядно потрудились, сломав мне два ребра и вывихнув руку. Их критическое выступление происходило в полной тишине, чтобы не привлечь внимания жителей села.
Попав в больницу, я впервые почувствовал глубокое удовлетворение от своей работы и утешал себя тем, что я был первым советским художником, который разделил с селькорами их опасный и благородный труд.
Не только сестра и сиделка, но и седоусый, похожий на Марка Твена сельский врач проявили много старания, чтобы вернуть мне здоровье. Я лежал у полуоткрытого летнего окна, где на страже моего покоя стояла березка на фоне синего деревенского неба, словно сбежавшего с картины Левитана.
Седоусый доктор вел со мной беседы о гражданском подвиге передвижников и жаловался мне на недосуг и на невозможность выполнить свое желание — съездить в Шалово посмотреть новый клуб, а заодно и мою карткну.
По тому, как он смотрел на меня своими насмешливыми марктвеновскими глазами, он, по-видимому, не очень-то верил в мой талант и считал, что свою славу я получил слишком дешево, отделавшись вывихом руки и двумя сломанными ребрами.
А слава между тем, действительно, не заставила себя долго ждать — ко мне уже наведывались секретарь райкома и корреспондент одной из центральных газет и репродукция с моей картины очень уж быстро появилась на странице иллюстрированного журнала «Красная панорама».
«Красную панораму» принес мне врач и, показывая репродукцию, не удержался и сказал:
— Не понимаю, за что вы подверглись нападению. Случайно, не стали ли вы жертвой ошибки? Не вижу в вашем произведении никакого криминала, за исключением одной промашки. Зачем вы выкрасили в оранжевый цвет коров и в синий лошадей?
И он укоризненно покачал пахнувшей сухими травами головой.
Я не сумел найтись и промычал что-то о новых веяниях в живописи и о декоративном подходе.
Оправдание звучало нелепо, не за декоративный же подход я подвергся нападению кулацких сынков, поджидавших меня на пустыре при свете слишком театральной луны.
Шаловские комсомольцы и комсомолки навещали меня в больнице, и я им рассказывал о том, как сидел в колчаковской тюрьме и подвергался допросам штабс-капитана Новикова. Не мог же я им рассказывать о зеленоглазом дорожном знаке, однажды грозившем мне пальцем, об искусственном Спинозе, об Офелии и о том, что такое вечность, — вечность, не подаренная праведникам господом богом за их усердные молитвы, а добытая цитологами, проникшими в тайное тайных клетки.
Комсомольцы и комсомолки уходили, немножко завидуя мне, словно я был тем самым сказочным колобком, который и контрразведчика оставил с носом, и от кулацких сынков ушел, отделавшись вывихнутой рукой и всего-навсего двумя ребрами.
Они приходили и уходили, бравые, чем-то похожие на пронзительную песню о гражданской войне, исполнявшуюся под гармошку, а я оставался на своей койке читать журнал «Безбожник», единственный журнал, который выписывала сельская больница, очевидно считая, что больным полезнее всего читать о том, что не было никакого Михаила-Архангела и что дева Мария такой же миф, как ее никогда не существовавший сын.
Когда я вернусь в свой век (опять чуть не оговорился и не сказал «домой»), я захвачу с собой журнал «Безбожник», больничное окно, березку и наивно-синее левитановское небо. Но вернусь ли я в свой век? Без помощи Офелии вряд ли мне это удастся. В свой век я вернусь или не вернусь, а свой Васильевский остров я скоро увижу.
И действительно, через несколько дней Васильевский остров встретил меня, вытянув по направлению трамвая, в котором я ехал, свои строгие и прямые линии.
Где-то на дне моего сознания висела коварная сельская луна, услужливо заменившая фонарь напавшим на меня кулацким сынкам, усмехались добродушно-насмешливые глазки старого врача и наклонялась вместе с синим небом милая березка, помогавшая врачу, сестре и сиделке поскорее поставить меня на ноги.
И вот я снова стою на ногах, на этот раз в трамвае, гостеприимно принявшем меня, когда я сошел с перрона Варшавского вокзала.
Как я обрадовался, когда увидел сквозь трамвайное стекло знакомую фигуру василеостровского Фауста, самого Колю, шедшего своей рассеянной аспирантской походкой, немножко вприпрыжку, вероятно в БАН (сокращенное название Библиотеки Академии наук), и несшего в своей давно не стриженной голове все знания, накопленные человечеством начиная с Эмпедокла и Лукреция Кара и кончая не менее знаменитым цитологом профессором Кольцовым, чья монография о клетке была столь же замечательна, как живопись Андрея Рублева, и столь же классична, как здания Томона и Кваренги.
Коля шел, и вместе с ним двигался мир, та малая Вселенная, которую вместили в себя улицы, начерченные еще Петром Первым и воспетые Пушкиным и Заболоцким.
Коля шел, и Вселенная была в нем, в клетках его беспокойного мозга, по всей вероятности вспоминавшего поэму Данте и одновременно размышлявшего о геометрии Римана и о митогенетических лучах, только что открытых профессором Гурвичем.
Коля шел, обгоняя трамвай, и я, глядя на мир сквозь трамвайное стекло, спешил мысленно угнаться за Колиной мыслью.
Колина мысль, уже скользившая где-нибудь возле мустьерских костров, разложенных у самого входа в пещеру Шапель-о-сен, или мимо тех неолшических умельцев, которые еще за три тысячи лет до нашей эры приделали к саням колеса и изобрели первую телегу, была куда динамичнее трамвая, пересекавшего, визжа и скрежеща, перекресток Восьмой линии и Среднего проспеюа со скоростью, не превышающей быстроту первобытных саней, посаженных на квадратные колеса. Но трамваи мне был так же мил и дорог, как рафинированная Колина мысль, уже летевшая почти со скоростью света мимо мастерской, где Леонардо да Винчи, погруженный в столбняк задумчивости, стоял возле незаконченной Джоконды… Колина мысль уже обежала мир и историю и остановилась возле лаборатории профессора Гурвича, где научные сотрудники пытались разгадать дискретную структуру жизни и незаконно ввести в отстающую биологию законы квантовой механики.
Колина мысль восхищенно остановилась, и остановился мой трамвай — как раз возле дома, где я жил.
Я знаю: на стене этого некрасивого дома не повесят мраморную доску с золотыми цифрами, обозначающими даты моего пребывания здесь, и тайна моей личности останется во много раз более загадочной, чем загадка самой жизни, уже пойманной в силок квантовой физики и высокомолекулярной химии, той самой химии, которую Коля почитал еще больше, чем божественную руку Леонардо и двусмысленную улыбку его Джиоконды.
Колина мысль спешила обежать духовную и материальную Вселенную (что-то вроде физзарядки, утренней интеллектуальной пробежки будущего чемпиона, но не по боксу, не по футболу, не по плаванию, а по истинно завидному умению поднять чугунный груз всех накопленных знаний и толкнуть науку, а вместе с ней и человечество хоть на шаг вперед).
Это Колина мысль. А моя? Моя мысль была при мне. Она осваивала давно освоенное: лестницу, усатую дворничиху, подметавшую тротуар, крик шурум-бурума, этого полномочного представителя барахолки, и протяжный гудок заводской трубы, усердно дымившей напротив моей квартиры.
В моей комнате меня ждали подрамники и холсты. А в моем сознании сидели сельские пейзажи, комсомольский клуб, коровы, кони, овцы и проселочная дорога, пахнувшая конской мочой, так и просившаяся на один из скучавших без меня холстов.
Да, в деревне было много поэзии, много лирических и нежных, как стихи Есенина, красок, пытавшихся смягчить суровый уклад жизни и борьбу нового со старым, уходящим.
О том, что представляет собой старое и уходящее, напоминали мне мои два ребра, как только я поворачивался с правого бока на левый. Нет, уходящее не уходило добровольно, оно ожесточенно сопротивлялось. И я дал себе слово принять активное участие в этой борьбе, наполнив яростью каждый сантиметр своих холстов. Не Есенин со своим мягким лиризмом будет служить мне примером, а Маяковский, не Петров-Водкин на этот раз, а те, кто, подобно Делакруа, изображал прекрасную женщину Революцию с красным знаменем на баррикадах. Вот куда вела меня моя мысль, освеженная поездкой в деревню и той драматической сценкой, которая происходила при свете луны на душном, пахнувшем овцами пустыре.
Все деревенские запахи и звуки жили во мне. Звон трамвая, выходящего из трампарка, был не в состоянии заглушить утренний крик петуха или голос кукушки, прилетевшей в больничный сад, чтобы порадовать тяжелобольных и занести июньское тепло в их зябкие сны.
Но довольно о снах, луне и об овцах, пора вернуться к василеостровскому Фаусту, раскрывающему каждую книгу-новинку с таким видом, будто слова только что научились слетать с языка на бумагу.
Мы уже упоминали, что Коля занялся изучением естественных наук только из-за абсолютной преданности истине.
Он был сжигаем фаустовской страстью к знанию. Его интересовало все: клетка и Вселенная, языки и знаки а за последние дни и Н. В. Гоголь, как личность и как автор «Носа» и еще более онтологичных и загадочных «Мертвых душ».
После мейерхольдовского спектакля «Ревизор» он ворвался за кулисы (или, точнее, за конструкции, их заменявшие), разыскал сурового и капризного режиссера. Режиссер обозвал Колю психопатом, но Колину концепцию выслушал. А потом выгнал Колю из-за кулис, но, выгоняя, дал Коле совет, может и справедливый, но звучавший несколько странно. Он посоветовал Коле выйти из своего времени и оказаться там, рядом с Гоголем, а может, и в его душе. Режиссер, которого Борис Пастернак в специально написанном стихотворении сравнивал с богом, при всей мощи своей фантазии все же не предполагал, что Коля сумеет воспользоваться его советом.
Но мы несколько упреждаем события и незаконно забегаем вперед. Вернемся к тому моменту, когда Коля еще работал в цитологической лаборатории и частенько ездил в Москву (иногда даже в товарном вагоне) — слушать лекции своего московского кумира, знаменитого цитолога профессора Кольцова. Впрочем, профессор Кольцов заслуживал того, чтобы к нему ездили в товарном вагоне или полузайцем на багажной полке по договоренности со знакомой проводницей, догадывающейся о том, что такое современная наука и сколь многим приходится жертвовать ради нее.
Иногда Коля забывал о моей гуманитарной профессии художника и пытался приобщить меня к некоторым узкпм и слишком специальным своим интересам, рассказывая о достижениях профессора Кольцова и устройстве мнтохондрии (от греческого «митос»-нить и «хондрос»-гранула). Он заявлял мне, что тайна клетки не менее, если не более загадочна, чем тайна мироздания. От клетки-этой малой единицы всего живого и органического-нить его мысли тянулась ко Вселенной разумеется вовсе не организму, как думали наивные мыслители вроде незадачливого Прейера, а огромному полю столкновения и противоборства различных физико-химических сил и, конечно же, царству случая. Царствовал ли случай в особой автономной жизни организма, насчет этого Коля не был уверен. И если Вселенная была дисгармонична, то в организме, даже таком крошечном как клетка, жила гармония, родственница музыки, имеющая отдаленное сходство с мыслью. Да, с мыслью, тоже явлением глубоко упорядоченным, хотя и не до конца гармоничным. Без всего этого невозможно понять сложное и идеальное устройство клетки, в которой, по-видимому, существует еще не раскрытая наукой информация, связывающая каждый момент настоящего с прошлым и будущим.
Это была Колина гипотеза, которую он посмел высказать профессору Кольцову, такому же божеству, как Мейерхольд, но в своей области.
Как же поступил Кольцов? Выгнал его так же, как Мейерхольд, и обозвал психопатом? Разумеется, нет. Но спокойно сказал, что в наше отнюдь не античное время грош цена всякой гипотезе, которая опирается на слишком зыбкие полудомыслы-полуфакты. Очевидно, профессор Кольцов был еще строже и нетерпимее Мейерхольда, только не проявлял так бурно свой темперамент.
В разговоре со мной беспокойная Колина мысль неслась из лаборатории профессора Кольцова на остров Пасхи, где стоят огромные человеческие фигуры, вытесанные из камня, и лица этих фигур наглядно демонстрируют, как недавно возник гуманизм с его милой, но поистине наивной страстью идеализировать человека и даже его полуобезьянье тело.
И чтобы подразнить меня, а еще больше самого себя, Коля клялся, что ему больше по душе жирная грудастая палеолитическая венера из Виллендорфа, Ментоны или Брассемпуи, чем Венера Милосская, потому что там жизнь, а здесь чисто платоновская идеализация человеческой плоти.
Вообще-то говоря, у Коли с Платоном были какие-то свои давние счеты. И подобреть к древнегреческому мыслителю и к его концепции красоты Коле довелось много позже, когда он близко, очень близко познакомился с Офелией. Но мы снова забегаем вперед и постараемся вернуть себя и читателя к тому, о чем только что шла речь.
Побродив по дебрям истории культуры и естествознания, Колина мысль неизбежно возвращалась к любимому им Н. В. Гоголю, словно это был центр, куда стягивались все нити, словно это было силовое поле той интеллектуальной Вселенной, которую Коля носил в своей на этот раз коротко подстриженной, чуточку асимметричной голове. По мнению Коли, Гоголь и был тот самый мыслитель, который нанес сокрушительный удар христианской концепции человека — якобы духовной бесконечности. Гоголь доказал, что человек внутренне конечен, если не элементарен. Но как жаль, что он, Коля Фаустов, имея возможность — правда, весьма относительную — беседовать с Мейерхольдом, начисто лишен возможности поговорить с самим Гоголем, поговорить по душам о «Мертвых душах», о «Портрете» и о том, что, в сущности, связывало Н. В. Гоголя с Александром Ивановым — художником, конечно, великим, но насквозь платонизированным, врагом всякой плоти и адептом духа.
Говоря обо всем этом, Коля отнюдь не подозревал, что его желание, вопреки всем законам ньютоновской и эйнштейновской физики, парадоксально осуществится, и осуществится совсем по-гоголевски в духе «Ночи перед Рождеством», где описывается путешествие кузнеца Вакулы в Зимний дворец.
Простившись со мной, Коля пошел домой. Он жил уже не в аспирантском общежитии, а снимал комнату в довольно унылом доме со старой, типично петербургской, истинно раскольниковской лестницей. Комната была тоже типично старопетербургская, с окном, выходившим на узкий двор-колодец, гулкий, как все колодцы.
Придя домой, Коля согрел чай на керосинке и открыл окно. И только он открыл окно, как услышал женский рыдающий голос и до него донеслись слова малознакомого языка, по некоторым признакам которого наш аспирант догадался, что это древнескандинавский.
В типичном старопетербургском дворе-колодце, где дворник колол осиновые дрова и висело на веревке белье, совершался миф. Женский рыдающий голое пел древнюю эдду или сагу, сочиненную викингами и усовершенствованную скальдами и неизвестно каким ветром доставленную сюда. Одним махом, едва касаясь ступеней темной раскольниковской лестницы, Коля выбежал во двор. Она еще стояла там, исхудавшая белокурая богиня в обветшавшем ситцевом платьице, и голос ее рыдал, а по щекам текли слезы.
Да, это был миф, если не чудо. Правда, к мифу и чуду примешалась житейская проза. Из окон летели гривенники и пятаки, которые рыдающая богиня быстренько собрала и спрятала в карман.
— Кто вы? — спросил дрожащим голосом Коля. — И откуда вам известен древнескандинавский язык?
Богиня улыбнулась, и в ее грустящих глазах появилось насмешливое выражение.
— А если я отвечу, что кончила филологический факультет Ленинградского университета, — сказала она, — вас удовлетворит мой ответ?
— И там вас научили превращать двор-колодец в миф? — продолжал задавать вопросы Коля.
Он чувствовал, что она сейчас исчезнет: пятаки и гривенники уже больше не летели из раскрытых окон на залитый цементом двор. И выплыли две старухи, осенили себя крестом и уставились на странную женщину, которая только что рыдала и молилась, обращаясь на не знакомом им языке к своему иностранному богу, а теперь стояла и кокетничала с парнем из квартиры № 16, с известным безбожником и комсомольцем, забыв и про своего иностранца-бога, и про свою убогую профессию, и про сзое жалкое ситцевое платье. А платье-то все прохудилось и местами бесстыдно давало просвечиваться загорелому и обветренному, но красивому, как у статуи, телу.
Старухам понравился сам миф, но продолжение мифа, прозаически осовремененное и оскверненное Колей, вызвало старушечье недовольство.
Одна из старух (а были они такие же одинаковые, как упоминавшиеся выше писатели-близнецы), разомкнув щель своего морщинистого рта, сказала Коле:
— Нечестивец! Хотя бы чужую святость пощадил. Видишь, она безумная. А ты пристаешь.
Но в оробевшем Коле вдруг проснулся комсомольский дух тех лет и ненависть к богомолкам и к религиозномещанскому ханжеству.
— Здесь не церковь, — сказал он старухам, — и не небо, а грешная земля. Ну-ка сгиньте, старые сплетницы. Не то приду к вам на квартиру и проведу антирелигиозную беседу!
И сказав это, он протянул руку мило улыбающейся богине и повел ее к себе на шестой этаж. Он вел ее и сам не понимал для чего: все происходило как во сне, одновременно прекрасном и кошмарном, — во сне, где злые лица старух становятся еще страшнее и носатее, а лицо участницы мифа и чуда, только что свершавшегося во дворе, еще чудеснее и сказочнее.
И много лет спустя, в ту пору, когда Коля из худенького аспирантика превратился сначала в складного члена-корреспондента, а потом и в величественного академика, этот странный сон часто вспоминался тому, кто обычно предпочитал реальную действительность даже самым чудесным снам.
Но вернемся сюда, на пахнувшую кошками старопетербургскую лестницу с чугунными перилами и тяжелыми ступенями, по которым рядом с Колиными ногами, обутыми в разношенные сандалии, легко шагали босые обветренные ноги богини.
Казалось, шестой этаж стал двенадцатым, так медленно они поднимались, но всему есть конец, даже старопетербургской лестнице. И вот они уже стояли перед дверью, где из ящика для писем выглядывала «Красная газета» и «Бегемот», выписываемые соседями, которых, к счастью, кажется, не было дома.
Коля открыл дверь французским ключом и провел уличную певицу в свою крошечную комнатку, вполне самобытным украшением которой служила книжная полка и репродукция на стене с изображением той, которая так изменилась, ходя по дворам, что ее не узнал бы сам художник М., писавший ее, как писали мадонн, на фоне глубокого староитальянского окна и особого ренессансного неба, вероятно и подсказавшего Джордано Бруно его бессмертную идею о бесконечности мира.
На книжной полке стояло несколько очень редких книг, книг-уникумов, купленных Колей в книжном развале на Литейном у старенького букиниста, греющего зимой зябкие руки над специальным и хитроумным приспособлением, сочетавшим в себе конструкцию примуса с принципом железной печки-буржуйки.
Богиня села на единственный Колин стул и оттого, что села, стала еще божественнее. И что-то случилось с Колиными вещами: с керосинкой, с чайником, с убогой железной кроватью, покрытой шотландским пледом, купленным Колей на барахолке. Все вдруг превратилось в картину Ван-Гога: осветилось, окрасилось, стало сгустком энергии, словно чья-то рука содрала с вещей их убогий скучный обыденный покров. И даже стена, оклеенная мещанскими обоями, где давно уже завелись клопы, ночью зло и больно кусавшие Колю, даже натуралистически-обычная стена вдруг превратилась в бесконечность по тем же самым Ван-Гоговым законам.
— А кроме древнескандинавского языка, — спросил неожиданно Коля, — какие вы знаете еще?
Вопрос звучал глупо, совсем по-студенчески (даже не по-аспирантски), будто раскрасневшийся обалдуй и заика-студент беседует с курносой жидковолосой студенткой, от смущения и робости не зная, о чем и как говорить.
— Я знаю очень много языков, — ответила Офелия, — и живых, и мертвых, и даже таких, которые были мертвыми, но снова стали живыми.
— Откуда?
— Надеюсь, вы не заставите меня писать автобиографию. Из-за этого документа меня и отправили в Бехтеревку, откуда мне удалось, к счастью, сбежать.
— Говорят, оттуда сбежать невозможно. Сторожа. Пропуска. Толстые стены.
— Я умею проходить сквозь стены, — сказала она. — Но пока, ради бога, не спрашивайте меня, каким способом. Об этом я расскажу вам, когда мы познакомимся ближе.
И они познакомились ближе, и это тоже было частью мифа, частью рыдающей, стонущей и хохочущей на весь узкий двор-колодец древнескандинавской саги, вдруг превратившейся в реальную жизнь и приобщившей к себе Колю с его керосинкой, чайником, железной кроватью и книгами-уникумами, стоявшими на деревянной полке, — с книгами, спрессовавшими древнюю мудрость, когда-то жившие страсти, тысячелетия и века.
Казалось Коле, что он вскочил в извозчичью бричку на чичиковских рессорах и, видя широкую, подбитую ватой спину лихача, вообразил, что лихач уже везет его навстречу тому, что еще вчера казалось невозможным.
У Коли не было денег, чтобы ездить на извозчичьих бричках, иногда не хватало и на трамвай. Но в его комнате поселилась босоногая богиня в дырявом платье, и Коля, схватив свои самые редкие книги, побежал на Литейный в книжно-антикварный магазин. В потрепанном Колином портфельчике лежал старинный том Рабле, может побывавший в руках у Вольтера или Чаадаева, там же лежали редчайшие издания других классиков и томик Лермонтова с дарственной надписью, сделанной Михаилом Юрьевичем, разумеется, не для Коли, а для одного из своих современников, давно исчезнувшего в волнах времени. Коля знал цену лермонтовскому автографу и не собирался редкую книгу отдавать за бесценок.
Но во что превратились Рабле, Плотин, Ариосто и старенький Данте? В новое платье, в женские туфли, в чулки и в другие подробности дамского туалета. Из всех перечисленных классиков, вероятно, только один Рабле понял бы Колю и не обиделся бы на него за такого рода странный обмен, впрочем вполне возможный не только в Колино время, но и во всякое другое.
Когда Офелия сняла свое дырявое платье и надела все, что ей принес Николай, она сразу изменилась и стала куда обыденнее, чем была во дворе-колодце, собирая там пятаки и гривенники. Она значительно изменилась, но миф тем не менее продолжался, и Коля не жалел ни о лермонтовском автографе, ни о фолианте Франсуа Рабле, напечатанном деревянными литерами на толстой, напоминавшей пергамент, бумаге.
А во дворе посменно дежурили две носатые старухи, гадая, чем кончится так странно начавшееся событие. И покарает ли иностранный бог безбожника-аспиранта, покусившегося на святость, или его привлечет к ответственности квартальный, потому что сколько же можно держать у себя постороннюю без прописки, не предупредив даже управдома, безалаберного, не видящего, что у него творится под носом, но тем не менее очень довольного жизнью и самим собой старика.
Попробуй пропиши богиню или даже уличную певичку, если в ее дырявом платье не оказалось ни документов, ни справок. А если и существовали когда-нибудь эти документы, они остались в больнице имени Бехтерева, откуда люди редко возвращаются в мир, где у каждого человека есть бумажный двойник, именуемый документом — эта небольшая, но магическая книжка, перед которой пасуют не только управдомы, но даже старухи, любящие совать свой длинный нос в чужие дела.
Может, попробовать выудить документы из Бехтеревки, воспользовавшись академическими связями, покровительством профессоров Филиппченко и Кольцова, чья просьба, обращенная к Давиденкову (тоже профессору) или даже к самому академику Павлову, в два счета разрешит эту мелкую бумажно-бюрократическую проблемку. Но Николай пока отложил эту мысль. Начнут выяснять, каким образом Офелия обманула бдительность санитаров и сторожей. В гипотезу насчет искусства прохождения сквозь каменные стены вряд ли кто поверит.
Верил ли в эту версию сам Коля? И да, и нет. Ведь с тех пор как Офелия сняла свое дырявое платье и уподобилась всем другим своим сверстницам, идущим по улице, едущим в трамвае на службу или покупающим в гастрономическом магазине продукты, мысленно вычитая или слагая разные цифры, чтобы не обсчитала быстрорукая веселоглазая кассирша, — ведь с тех пор для подтверждения этой версии почти совсем не осталось никаких фактов.
Преступные мысли подчас мелькали в Колиной голове — залезть в трамвае в чью-нибудь дамскую сумочку и занять для Офелии какой-нибудь хотя бы захудалый документ — временное удостоверение или справку. Но стыдя себя, Николай тотчас же прогонял эту скользкую, как змея, мысль, хотя каждый раз, когда ехал в трамвае, бросал слишком красноречивые взгляды на дамские сумочки, заставляя их владелиц тревожно хмуриться и поспешно отодвигаться.
Но, к счастью, скоро все уладилось (с некоторой примесью чуда или без него?). Ведь то, что мы называем неудачей или удачей, почти всегда связано со случаем, который по природе своей азартный игрок и, играя с тобой, то выигрывает, то проигрывает тебе чаще всего какой-нибудь пустяк, именуемый в зависимости от обстоятельств — удачей или неудачей. Офелия выиграла у случая, как любят говорить обыватели, «на трамвайный билет». Она принесла свой документ и подала его Коле. Пришлось ли ей для этого пройти сквозь стены, а потом так же незаметно выйти или загипнотизировать канцеляристку, хранящую паспорта больных? Николай не стал расспрашивать Офелию, а только кивнул головой, словно заранее знал о тайной сделке бывшей уличной певицы с потворствующим ей случаем.
С каким независимым и победоносным видом он пришел в жактовскую контору получать бумажный двойник Офелии уже со штампом прописки, пришел как раз в ту минуту, когда там оказались обе старухи, может быть отнюдь не случайно. Их давно томила и мучила мысль, что в квартире № 16 по одной лестнице с ними творится незаконное дело: у нахала аспиранта, получающего стипендию, в сущности, за безделье, проживает без прописки подозрительная особа, недавно еще рыдавшая во дворе и подбиравшая пятаки, а сейчас расфуфыренная, виляющая бедрами на ходу и обдающая прохожих мерзким запахом неизвестно на что приобретенных духов.
Под самым носом у старух Коля раскрыл удостоверение своей сожительницы, а потом закрыл и положил его в бумажник, а бумажник предусмотрительно спрятал в боковой карман своего довольно потрепанного пиджака.
Совсем не так, как вчера и позавчера, поднимался он по лестнице в свой шестой и последний этаж, поднимался легко, быстро, словно танцуя. Лестница теперь вела его в мир, который не нужно было прятать ни от квартального, уже получившего анонимную жалобу, написанную по просьбе неграмотных старух полуграмотным их соседом, ни от дворничихи, огромной, всегда за что-то на всех сердитой бабы (больше всех на аспиранта из квартиры № 16 за то, что он не спит по ночам, читает книжки и хочет стать всех умней).
А через неделю Коля еще веселее бегал по лестнице, довольный тем, что Офелия с ним и ее пребывание узаконено и в загсе, и в жакте, и в соответствующем отделении милиции. И это доказывало, что закон может санкционировать миф и чудо, если у чуда есть документ. А об удостоверении позаботился еще покойный первый муж Офелии — знаменитый художник М., который со своим величием и знакомствами мог раздобыть любой документ, чтобы освятить свою связь с женщиной, кем оы она ни была в прошлом — натурщицей, воровкой, девушкой легкого поведения, бывшей монашкой, княгиней или даже богиней, только что явившейся из Греции или Древнего Египта.
С каким удовольствием Коля теперь переступал порог своей комнаты. В комнате горел приятный, смягченный сине-розовым абажуром электрический свет. А за столом в ленивой позе сидела она, чье имя было слишком литературным, а тело слишком скульптурно-античным, несмотря на то, что она была одета в платье, купленное на Садовой в Апраксином ряду.
— Ну, рассказывай, — просил Коля.
— О чем?
— О чем хочешь.
И она начинала свой рассказ, погружая Колю в абстрактное и хмурое утро XXII века, где одухотворенные субтехникой знаки мнили себя людьми, а люди стали вечными, как знаки, научившись обновлять память своих клеток, не без подсказки внеземного разума, решившего вмешаться в земные дела.
Ах, этот внеземной разум! Исподволь и не спеша он подбирался к земной биосфере, изрядно-таки потрепанной техническим прогрессом, для того чтобы вернуть ей прежний, утраченный ею вид, когда сосновые и еловые леса были полны зверей и птиц, когда реки еще были синими и в их прозрачной глубине плавали сиги и таймени, когда в горных озерах отражались прохладные облака и поэты с помощью слова и ритма пытались слить себя с этой неолитически-первобытной свежестью. Уж не хотел ли внеземной разум поправить пришедшие в упадок земные дела и не дать зачахнуть земной оболочке, не дать ей заболеть склерозом сосудов и задохнуться от недостатка кислорода? Но стараясь подлечить все живое — траву и деревья, очистить реки от химической скверны, чтобы все хоть немножко походило на ту чудесную поэму, которая так долго держалась на устойчивом равновесии динамических сил, — равновесии, нарушенном однобоким развитием техники, и слишком специализированной, не видящей целого, а только части — науки, — внеземной разум сделал человечеству слишком дорогостоящий даже для бюджета Вселенной подарок. Он подарил людям бессмертие и тем самым задержал прогресс.
Нет, нет, зачем же сразу забегать вперед, может, лучше сначала спуститься на дно исторического процесса, когда еще над конусообразными вигвамами из пахнущей березой коры висели синие дымки и люди, борясь за существование, держали в руках копье или туго натянутый лук, а не аннигиляционный снаряд, способный все живое и неживое в десятую или сотую часть секунды превратить в вакуум.
Детство человечества! Ее тянуло туда, и она воссоздавала его из слов, то вдруг немевших, как палеолитическая ночь, то превращавшихся в реку, запертую в гулкое каменистое ущелье, где тысячи лет не переставая грохотал гром и речное эхо далеко разносило шум и звон падающих со скал вод, сразу попадавших в русло, сдавленное другими скалами.
Кто сейчас говорил? Говорила ли она, чиркая уже третью спнчку об отсы ревший коробок, чтобы зажечь сигарету, или пела сама река, пробиваясь сквозь облака и камни, с тем чтобы превратиться в женщину, в самое загадочное из всех существ, когда-либо прописанных в домовой книге.
А потом женщина (только что бывшая рекой) выходила на коммунальную кухню — посмотреть, не перекипел ли в кастрюле гороховый суп и не подгорело ли масло на сковородке.
Она рассказывала, и вдруг из ее слов возникало средневековье, где рядом с легкими, волшебными, уносящимися в небо соборами стояли зловонные дома и дворы, в курчавых и рыжих рыцарских бородах ползали жирные вши и рано-рано на рассвете кричали звонкоголосые петухи, напоминая ведьмам, что им пора на отдых.
Своими рассказами она завлекала Колю в странные тысячелетия, когда цемент эволюции скреплял человека и обезьяну в этакого мускулистого кентавра, не умевшего еще смутную свою полумысль облечь в звуковую оболочку слова и мучительно пытавшегося передать ее с помощью мимики или жеста. Полузверь-получеловек мычал, кивал, подмигивал, смеялся, скаля свои обезьяньи зубы, и пальцами сильных, но неловких рук пытался поймать бьющуюся внутри себя еще слепую мысль и выволочь ее на солнце и на воздух, чтобы соединить «себя» с «тобой», скорее чувствуя, чем понимая, где начинается «он» и кончаешься «ты», так удивительно с ним схожий.
Текли сонные, смутные, как сумерки, тысячелетия, и он, повторяясь в бесчисленных поколениях и потомках, все еще мычал, крякал, сопел, скалил зубы и размахивал руками, бешено загибая и разгибая толстые волосатые пальцы, а мысль все притворялась немой и слепой, ожидая, когда сопение превратится в прозрачный звук, в синюю, как речная волна, оболочку слова, сквозь которую будет просвечивать наконец тот созревший и вылупившийся из толстой скорлупки смысл.
Биосфера, если это нужно, умеет терпеливо ждать. Миллионы лет она ждала, когда ей поднесут зеркало, в которое она увидит себя. Слово и было этим зеркалом. Но разве в шуме рек и водопадов, в звоне бегущей воды, в свисте иволги и в стуке дятла не таилось что-то похожее на слово, которое произнес житель неандертальских лесов. Он и не подозревал, что оно когда-нибудь опошлится, обесценится, перейдет из человеческих уст на страницы бульварных газет или на плакаты реклам, прославляющих средства от зачатия.
Слово появилось и слилось с лесом, с горой, с облаком, с ртом оленя, жующего мох, с цоканьем белки, с воем волка, с грохотом водопада. Случилось чудо: короткий звук смог принять в себя все виденное и слышанное и растворить в себе, как в воде растворяется соль.
Слово обладало и другим магическим свойством — соединять людей, живых с живыми и живущих сейчас с теми, кто давно умер или будет еще не скоро жить. Человек еще не умел и не хотел отделить слово от предмета, он думал, что слово — это двойник предмета, двойник, способный превратиться в предмет и распредметить его, обладая магической властью над миром.
Не удивительно ли, что это явление существует и, сейчас и даже дожило до XXII века, прикрывая названием «поэзия» способность сливать слово с вещью и показывать те стороны предмета, которые ускользают от обыденного внимания.
Она оборвала свой рассказ, вскочила, вспомнив, что на кухне уже, наверно, подгорели котлеты. И пока она стояла на кухне, о чем-то споря с соседкой (не о том ли, чья очередь мыть прихожую и платить за телефон), пока она стояла на кухне возле котлет, Коля пытался понять и оценить наглядность, которую она только что претворяла в слова, уподобляясь заговорившему Хроносу, Хроносу куда более откровенному и искреннему, чем многотомные труды историков, пытавшихся с помощью немощно-академических фраз усмирить разбушевавшуюся стихию истории.
Были ли у нее предшественники и предшественницы? Разумеется, да. Родовое видение, называемое фольклором. Оно тоже пыталось рассказать о том, что видел не один, а сотни разновременных свидетелей, сменявших друг друга вместе с вечно уходящими и вечно проходящими поколениями.
Не была ли она сестрой «Калевалы» и «Гайаваты», родственницей «Илиады» и «Одиссеи»? Но как же песня (даже сказочно-эпическая) смогла превратить себя в женщину, в существо, находящееся в одной точке пространства, хотя и тасующее столетия так же легко, как тасуют карты? Да, существо (по-другому не скажешь), умеющее не только смеяться и плакать, но и, быстро бегая проворными пальцами по клавишам, печатать на машинке. Ведь это она красила губы губной помадой, купленной на деньги, сэкономленные на рынке, где еще можно торговаться, а не стоять с выбитым чеком, ожидая, пока магический чек превратится в масло, яйца или колбасу.
Дотрагиваясь до нее, держа ее у себя на коленях, поднося свои губы к ее уху или щеке, Николай чувствовал прелесть женской плоти, но он одновременно постигал каким-то шестым или седьмым чувством, что это, казалось бы, конечное существо не заканчивалось здесь, в этой маленькой жалкой комнатке, а уносилось в бесконечность. Эта антиномия конечности и бесконечности буквально сводила Колю с ума, и, чтобы найти общий язык с логикой обыденной жизни, Колин ум невольно прибегал к софизму, стараясь обмануть не то действительность, не то себя. Ведь всякое живое существо, рассуждал он, особенно женское, состоит из двух половинок: себя и времени. Ведь все мы связаны тысячами нитей со случаем и с эволюцией, и эти нити ведут одновременно и в прошлое и в будущее.
Но кто же она? Если бы он жил в XVIII веке или раньше, ему было бы легче ответить на этот вопрос. Тогда ведь верили в дьявола и даже в то, что он может превратиться в женщину, о чем красиво рассказывает старинная фантастическая повесть Казота «Влюбленный дьявол».
Мог ли поверить Коля, что время обратимо и что Офелия явилась, как он слышал раньше от одного ее знакомого, прямо из XXII века, минуя XXI, где книги еще не превращались в девушек или в электронных богинь, способных совсем по-хлебниковски переходить из веков в века и даже регистрироваться в загсе.
Коля размышлял, пока она жарила на кухне котлеты. Потом послышался женский крик и вместе с ним другой, еще более громкий. По-видимому, начался обычный квартирный скандал. Кто-то бил посуду, был слышен жалобный стон осколков. Потом дверь комнаты распахнулась. Вбежала Офелия, вся красная, с трясущимися от плача губами.
— Подумай! Она обозвала меня ведьмой. И сбросила мои котлеты вместе со сковородкой на пол.
— Кто?
— Кто же еще? Халатова! Кричит, что она жена бывшего пролетария. Как будто мы с тобой буржуи или служители культа!
Коля смотрел на Офелию. Она ли это была? И как соединить чудо, которое она сейчас творила из слов, с этим скандалом на кухне?
Квартирный скандал пошумел, погремел и смолк, к величайшему огорчению двух старух, которые выскочили из своих квартир на лестницу, чтобы узнать, кто выйдет победительницей бойкая, голосистая, зубастая Халатова, жена кустаря из кооперативной сапожной мастерской имени Анри Барбюса, или эта с непроизносимым именем, которая еще недавно молилась своему финскому или эстонскому богу и продала этого бога за новое платье и чулки, расписавшись с интеллигентом.
Да, скандал смолк слишком быстро. По-видимому, интеллигент пристыдил свою финку и, боясь товарищеского суда, извинился за нее. Скандал стих, и в квартире № 16 наступила тишина.
И в этой тишине Коля снова слушал, погружаясь в бездонную стихию времени, в леса, где индейцы выслеживали зверей и складывали песни, в которых птичий посвист и стук топора, плач ребенка и любовный говор соединялись в одну мелодию с шумом дождя и шепотом листьев. Из доколумбовых лесов она вела его, минуя столетия, в век, где все города стали пригородами одного мирового города, занявшего всю планету и проложившего улицы под океаном. Мир был слишком густо населен, но люди этого не замечали. Перенаселенность и тесноту, как всем известно, куда легче переносить в поезде и трамвае, чем в квартире. А мир двигался, ничто не стояло на месте, даже сады и дома, скамейки и статуи. И это беспрерывное движение примиряло человека с прихотью случая, заставившего его появиться на свет в век подводных улиц и надводных садов, а не в те удивительные тысячелетня, когда дикие леса пели свою лесную песню и реки разговаривали с человеком на эпическом языке Гомера или «Слова о полку Игореве».
29
Но кроме мифа — увы! — существовал и быт. Все шло исподволь и незаметно. Офелия слилась с этим бытом, вошла в него, наполнилась им и чувствовала себя так же, как многие другие красивые женщины, вынужденные печатать на машинке, варить обед и раз в неделю ходить в парикмахерскую, где в витрине стоят восковые шикарно причесанные и завитые дамы, тоже похожие чуточку на богинь, но не на богинь памяти или поэзии, а на святых пошлости и безвкусной рекламы.
Расходы росли. Аспирантской стипендии (той самой стипендии, которая вызывала негодование старух, оплакивавших нерасчетливую казну, оплачивавшую бездельнику его безделье) хватало ровно на неделю. Коля по ночам писал научно-популярные статьи и занимался самым унизительным делом на свете: бегал по редакциям. Он, разумеется, спрятал свое застенчиво-сконфуженное лицо за удачно, как казалось ему, выбранным псевдонимом, рассчитывая, что эта аляповатая картонная маска сделает его невидимым и знаменитый ученый Кольцов вместе с элегантным эрудитом профессором Филиппченко никогда не узнают, кто был автором этих сенсационно-крикливых статеек, нескромно рекламирующих достижения самых скромных и честных биологических наук — генетики и цитологии.
Но нужны были деньги. Ах, как они были нужны! Офелия завела подруг. Бегала по магазинам и театрам. И из Психеи, Мнемозины и Эвридики быстро стала превращаться в довольно обычное и суетливое дамское существо, постоянно озабоченное пустяками, существо (чего греха таить), в наш прозаический век начисто лишенное той загадочности и таинственности, которой было так много не только в век Джиоконд, но даже в эпоху пушкинских Татьян и толстовских Наташ.
Коля начал сердиться. И однажды, не выдержав, сказал то, что нужно было таить, помня о мудром и лукавом совете Тютчева.
И в тот же день (пока Николай сидел в Публичной библиотеке и читал на этот раз подведшего его Плутарха) Офелия исчезла. Куда? Это осталось неизвестным. Когда? Об этом доложили всезнающие старухи, которые видели, как она бежала по лестнице снова босая, снова непричесанная, снова в своем прежнем, рваном ситцевом платьице.
Ах, как довольны были обе старухи. Их носы прямо блестели от счастья, и морщинистые щели на вдруг подобревших лицах показывали Коле смеющиеся десны.
Около трех недель продолжались поиски. Коля ходил по дворам, нося с собой в кармане пиджака карту огромного города и его окрестностей.
Он мог бы теперь написать целую книгу о ленинградских дворах, так он изучил их за эти три недели. Кончилось же все тем, что в одном дворе в дождливый и сумрачный день он услышал рыдающий женский голос и слова древней саги, сложенной скальдами в эпическую эпоху викингов.
С большим трудом он уговорил Офелию вернуться, унизительно вымаливая у нее прощение на глазах зрителей и слушателей, только что уплативших за представление, у которого неожиданно для всех оказалось довольно оригинальное продолжение.
Уговорив наконец-то и выпросив прощение, он привел ее в свою за эти три недели обезличенную и обеспредмеченную комнату, в которой без нее просто невозможно жить.
Офелия сняла свое обветшалое платье, надела другое. Сейчас она действительно выглядела Эвридикой или героиней саги, сложенной древними скальдами.
А несколько дней спустя, оставив записку соседям, что они отбыли по купленной ими путевке на юг, и заплатив за два месяца вперед за комнату, они оба исчезли.
Путевка, по которой они отправились (сменив не столько пространство, сколько время), была особой природы, родственной той, которая распоряжалась судьбой многих философски-фантастических героев, в том числе и Фауста.
Но об этом мы расскажем в следующей главе. Впрочем, лучше за нас расскажет сам Коля.
30
Записки Николая Фаустова.
В какой-то момент законы Ньютона потеряли надо мной свою власть, вежливо посторонились и уступили место причудливой и гибкой логике Овидия и Гоголя. Мы с Офелией стояли в Летнем саду в ночной час и ждали, когда луна закроется набежавшим на нее облаком и наступит темнота. А затем Офелия превратила себя в одну из мраморных статуй, а меня в одного из самых несчастных существ пушкинско-гоголевского Петербурга.
Когда мы уговаривались об этом незаконном путешествии в прошлое, Офелия сказала, что мне придется часто меняться, то превращаясь в гоголевских знакомых, то в персонажей его петербургских повестей, и категорически потребовала от меня, чтобы я запасся терпением и выдержкой.
Меня обуревали сомнения, и я поспешил облечь их в слова:
— Гоголевские персонажи, дорогая, при всей своей живости все же только мысль.
— Мы воплотим эту мысль, — пошутила Офелия, — в действие не хуже самого Мейерхольда. И не на сцене, а в самой жизни.
И вот здесь, в Летнем саду, под театральной луной, намалеванной торопливым декоратором-петербургской погодой, она принялась за свои новаторско-режиссерско-мейерхольдовские штучки, за свое формалистическо-экспериментаторское колдовство, отнюдь не рассчитанное, однако, на придирчивую оценку критиков и зрителей, а имеющее другую, научно-познавательную подоплеку.
Она стояла в саду и боролась с законами истории и природы, не боясь, что ее привлекут за это к ответственности или уличат за попытку претворить суеверия в жизнь.
В кого же она меня превратила?
Для того чтобы ответить на этот вопрос, необходимо напомнить читателю о малоосвещенном эпизоде из жизни молодого Гоголя, поступившего на службу в семью богатой петербургской дворянки Александры Ивановны Васильчиковой, в летние месяцы проживавшей в Павловске в собственном каменном особняке.
У Александры Ивановны было чадо, несколько обиженное судьбой и неспособное поймать смысл и спрятать его в оболочку легко слетающего с языка слова. Сынок богатой дамы, упитанное, круглолицее, румяное существо, наряженное в одежду сказочного принца, мычало, кричало, жестикулировало, но не могло произнести даже самого простого слова, заменяя его не прозревшим и бессмысленным звуком.
Васильчикова была, по-видимому, женщиной проницательной и догадалась, что Гоголь, словесный маг, способен лучше бессильных врачей помочь ее бедному ребенку.
Дом Васильчиковых стал тем местом, где ежедневно вынуждены были встречаться самый великий прозаик первой половины века и самый несчастный и глупый из его современников.
В кого же превратила меня Офелия — в несчастного учителя или в еще более обиженного судьбой его ученика? Вы уже догадались сами.
Гоголь приходил по утрам, предварительно преодолев путь от Петербурга до Павловска на дилижансе. Усевшись за письменным столом, он раскрывал картинки с изображениями домашних животных и говорил, ежеминутно чихая и сморкаясь:
— Вот это, душенька, баран, понимаешь ли? Бе-бе… А вот это корова, знаешь, корова. Му-му…
При этом писатель (тогда еще только начинающий) весь преображался, довольный тем, что замкнул природу в междометие, в примитивный, чисто ребячий звук.
Он вкладывал поистине артистическое мастерство, игравшее на его тонконосом подвижном лице, в каждое движение, в каждое слово, чтобы чуточку оживить и одушевить своего добродушно-глупого ученика.
А я, будучи не только идиотом, но и одновременно самим собой (химерической Офелии каким-то только ей известным способом удалось склеить его и меня в одно, тоже химерическое, существо, в этакого психологического кентавра), я подавлял свое искреннее и сильное желание сказать:
— Николай Васильевич, все бесполезно. Из дурака не сделать умника даже вам.
Я играл этого подростка, как на сцене театра мхатовского типа, где декорации превращаются в яркую действительность, изгоняя всякую условность ради полкой иллюзии, в сто крат еще более реальной, чем даже сама жизнь.
Из всех живущих в эти очень колоритные годы, похожие и на маленькие картины Павла Федотова, и на огромные полотна Брюллова (я знаю, не поправляйте меня: появившиеся позже описываемого мною эпизода), только я один, взявший на себя неблаговидную роль тупицы и полуидиота, знал, что передо мной сидел великий писатель. Ведь я смотрел на него не только из настоящего, но и из будущего или, точнее, из нескольких будущих, сложенных вместе отнюдь не по правилам элементарной арифметики.
Я дал слово Офелии не нарушать логику исторических фактов, дал это слово еще тогда, когда сидел с ней в своей маленькой комнатке в коммунальной квартире № 16, заранее мысленно подготовляя себя к парадоксальному путешествию в гоголевский мир, не по-мейерхольдовски условный, а в совершенно реальный, хотя и не во всем согласованный с законами Ньютона и Эйнштейна, мир, запечатленный в бесчисленных документах, хранящихся в архивах, и запечатанный в головах литературоведов и историков.
— Ни, ни! — грозила она тогда мне своим длинным античным, но еще не мраморным пальцем. — Ни под каким видом! Ты меня подведешь, да и себя тоже. Останешься на всю жизнь в гоголевском времени и вместе с ним станешь страницей давно всеми прочитанной книги.
Она так упорно настаивала на этом времени, словно оно было пунктом того договора с Хроносом, который она нерасчетливо и легкомысленно подписала, предварительно не посоветовавшись с опытным юристом.
И вот я изображал инфантильного придурка, обманывая Гоголя и, что еще безнравственнее, — бедную мать. Настоящий же придурок был вынесен за скобки времени и превращен в какой-то незначительный предмет, мимо которого скользит невнимательный глаз слуг, прибирающих большой барский дом со множеством комнат, наполненных вещами. Может, лучше бы остаться этому идиотику предметом, в который его превратили, чтобы вместо него подсунуть меня. Но тогда мне пришлось бы остаться вечным дублером, подменяя его, — не слишком ли дорогая цена за то, чтобы видеть Гоголя, вскоре оставившего эту весьма сомнительную и малоподходящую к его натуре должность.
Но пока Гоголь еще приходил, отдавая за небольшое жалованье свое время и свою энергию, все, что впоследствии так высоко оценило человечество, никогда не знающее заранее, из какого человека получится гений, и заставляющее неопознанного гения заниматься унижающим его человеческое достоинство делом.
Но, пожалуй, не было на свете такого дела, которое бы не подходило Гоголю. И даже эти жуткие часы и минуты, когда он сидел против несчастного дурачка, развлекая его картинками и междометиями, Гоголь умел наполнить смыслом. Эти часы и минуты превращались в напряженное, как музыка, бытие, чем-то похожее на лучшие сцены спектаклей Мейерхольда.
Если бы кто-нибудь мог остановить время, как остановил его Гоголь в «Мертвых душах», изъяв своих дивнопластичных героев из эпохи и пересадив их в вечность… Целое «я», причудливо склеенное с «полу-я» несчастного сына Александры Ивановны, пробиваясь сквозь полусумрак его полусонного сознания, пыталось со всей силой цепко схватить мгновение, и если не остановить, то по крайней мере задержать его. Не так ли наше сознание чувствует себя в затихшем зале кинематографа, когда на чудесно мерцающем экране появляется фигура или лицо героя фильма, с которым слилось бытие актера, да еще как волшебно слилось!
Гоголь играл самого себя. Вот он остановился перед большим зеркалом и отразился там, забыв о том, что могут быть свидетели его насмешливого свидания с самим собой. Он сделал гримасу собственному отражению в зеркале, а потом, надев на свое подвижно-юмористическое лицо неподвижную маску домашнего учителя, характерной своей походкой, походкой человека, перешагивающего через ему одному только видимый порог, двинулся уже на менее приятное свидание со мной.
Он сел за стол, отделявший его от меня. Минуту или две тяжело вздыхал и сморкался, усилием воли заставляя себя принять ситуацию, в которой трагическое было слито с комическим почти так же органически, как в его еще не написанных повестях.
Перед ним сидел предмет с обличьем подростка. А он, Гоголь, должен был совершить чудо. Но чудо не давалось ему, и это его мучило, как впоследствии мучила необходимость читать в университете лекции по всемирной истории в уплату за присвоенное ему звание и должное гь адъюнкта.
Как мне хотелось ему помочь, но я этого не смел, помня о предупреждении Офелии и боясь остаться навсегда в этом барском, быстро наскучившем мне особняке.
Гоголь показывал очередную картинку и уже не веселым и живым, а каким-то отсутствующим голосом говорил:
— Это кошка, кошка.
Но слово не порождало в голове его ученика образ.
Я молчал, наблюдая, как на лице неудачливого педагога появлялось выражение беды.
— Меня скоро выгонят отсюда, — сказал Гоголь настолько тихо, чтобы его не могли услышать стены.
Время шло. До поры до времени его оплачивали. Но пора подумать не только о Гоголе, но и о себе. Человек редко бывает доволен, даже когда исполняются его самые заветные и неисполнимые желания. Мне было досадно, что один из самых гениальнейших писателей, творец самых тонких и смелых художественных концепций, разговаривал со мной при помощи одних междометий, как с лошадью или собакой. Для того ли я рискнул нарушить законы физики, чтобы сидеть истуканом, не смея ни о чем спросить у того, кто так мало успел рассказать о самом себе и о своей таинственной связи с сущностью слов, из которых он мог лепить, как бог, и живое и мертвое.
Ведь это он (правда, несколько лет спустя) вылепил из слов, как из плоти, коллежского асессора Ковалева, любившего называть себя майором.
Коллежский асессор Ковалев — это была моя вторая роль, которую меня заставила играть Офелия, и тоже не на сцене, а в сконструированном ею мире, одновременно напоминающем и сцену и жизнь.
Ковалев, как известно, жил на Садовой и ходил на Вознесенский проспект к цирюльнику Ивану Яковлевичу приводить себя в тот бравый вид, который подобает жениху, подыскивающему богатую невесту.
В сущности, мое новое бытие, бытие в личине майора, и началось в этот момент, когда цирюльник Иван Яковлевич (фамилия его утрачена, и даже на вывеске егогде изображен господин с намыленной щекой и подписью: «И кровь отворяют» — не выставлено ничего более), когда Иван Яковлевич, схватив пахнувшими луком и свежим хлебом пальцами мой нос, стал лихо водить бритвой в самом близко-угрожающем расстоянии от этого весьма необходимого предмета.
В зеркале отражались спина и затылок Ивана Яковлевича и чья-то намыленная физиономия, одновременно совершенно чужая, посторонняя и в то же самое время как бы слившаяся с моей.
В средней школе мне нередко случалось участвовать в любительских спектаклях и наклеивать у себя под носом усы. Перед выходом на сцену я заглядывал в зеркало, каждый раз с обманутой надеждой — увидеть вместо себя кого-то другого, волшебно вобравшего в себя всю мою серенько-обыденную личность со всеми ее потрохами.
Не это ли творилось и сейчас с помощью помазка, руки и тусклого зеркала, отражавшего то ли мою, то ли чужую физиономию? Все происходило как во сне, где несколько образов и сознаний сливались, преследуя какуюто свою неясную для спящего цель.
Но вскоре мне стало ясно, что слишком замедленный ритм и темп времени едва ли мог соответствовать более быстрому темпу сна и, кроме того, пахнущие луком пальцы цирюльника и прикосновение бритвы к щеке были детерминированы в куда более сильной степени, чем это было в зыбких возможностях грезы или сновидения.
Пальцы левой руки Ивана Яковлевича все крепче и крепче сжимали мой нос, в то время как правая рука, не менее реальная, чем левая, покрывала мой подбородок мыльной пеной.
Темп времени был более замедленным не только чем во сне, но даже чем наяву в XX веке, когда руки парикмахера спешили, подгоняемые очередью, сидящей в зале и стремящейся поскорее отбыть довольно прозаичный и будничный ритуал.
Нет, судя по тому, с какой неторопливой, истинно артистической страстью Иван Яковлевич намыливал мою щеку уже во второй, если не в третий раз, обряд еще не потерял ни грана своей значительности, свидетельствующей о том, что человечество было на сто лет моложе и умело более благоговейно относиться к достижениям цивилизации.
Когда цирюльник наконец закончил свое священнодействие над лицом коллежского асессора и, отойдя на два шага, стал смотреть на свою работу, как смотрит художник на только что законченную картину, я на долю секунды почувствовал несовпадение себя с той личностью, которая самим ходом событий была вплетена в ткань другой, чужой эпохи.
Вместо себя в зеркале я видел статного господина в костюме, словно взятом напрокат в театральном гардеробе, и физиономия этого господина (синтез наглости и смущения), повторенная отражением, тоже оценивала работу мастера, правда не столь удовлетворенно и куда более придирчиво.
И вдруг я услышал голос, исходящий из моего нутра, но отнюдь мне несвойственный, голос барственно-низкий, играющий, с покровительственными нотками:
— А вы не поцарапали меня, Иван Яковлевич, как в прошлый раз? И почему от пальцев у вас исходит уж слишком неделикатный запах?
Потом рука коллежского асессора (моя рука) полезла в карман за кошельком.
Тут и случилось то, что иногда случается на провинциальной сцене или в любительском спектакле. Актер на минуту потерял нить, которая связывала его с образом персонажа разыгрываемого спектакля.
Мое «я», разумеется мое, а не «я» Ковалева, забыло, сколько платили за бритье в первой половине XIX века.
Я или коллежский асессор (он же майор), в эти минуты скорей я, чем человек, привыкший бриться у цирюльника на Вознесенском проспекте, стоял с раскрытым кошельком, стесняясь спросить у цирюльника, сколько ему полагается за выполненную работу, словно Иван Яковлевич мог заподозрить, что перед ним не коллежский асессор, требовавший от всех, чтобы его называли майором, а неизвестное существо, неумело исполнявшее свою роль.
Я вспомнил, что в парикмахерской на углу Среднего и Шестой линии, где мне изредка приходилось стричься, я оставлял в кассе пятнадцать или двадцать копеек (добавочный пятачок за одеколон).
Рука майора вынула из кошелька два старинных гризенника и протянула цирюльнику. На лице Ивана Яковлевича, не раз испытавшего на себе чрезмерную бережливость педантичного холостяка, изобразился испуг, смешанный с радостью. Он неуклюже поклонился и сказал:
— Благодарствуем. Премного обязан. Прикажете ждать в следующий четверг?
Майор, по четвергам ходивший к Подточиной Пелагее Григорьевне, штабс-офицерше, у которой была прехорошенькая дочка, принял подобающий ему вид и снова бросил взгляд на свое отражение в зеркале. Красивый нос, слегка оттененный черными усами, приветливо глядел на него из зеркала, ничуть не пострадав от прикосновения толстых, пахнущих луком пальцев Ивана Яковлевича.
Майор Ковалев вышел от цирюльника и свернул в сторону Невского проспекта. Мое «я» все теснее и теснее сливалось с этим франтовато-фатоватым существом, вкладывавшим в каждый сделанный им шаг упругую энергию полнокровного, хорошо упитанного, чрезвычайно довольного собой человека.
Ноги упруго несли меня по Садовой мимо Апраксина и дальше к Гостиному двору, а затем вынесли на Невский, похожий на гравюру первой половины XIX века. Гравюра ожила. Дома приняли вполне вещественный трехмерный вид, как и полагается домам, честно стоящим пока на прочном фундаменте и как будто не собирающимся входить в заговор с одной из мраморных статуй Летнего сада.
Мимо домов вышагивали такие же вполне довольные собой личности, как майор. Иные из них вели под ручку прехорошеньких барышень или дам, нашептывая им на ухо нежные глупости и комплименты. По проспекту летели рысаки, неся кареты, где на запятках стоял, лукаво посматривая на пешеходов, казачок или взрослый лакей.
Майор подумал с некоторым налетом грусти, что у него нет собственной кареты, но если удастся устроить задуманный брак, то, может, впоследствии появится и карета. Серые рысаки на бегу изящно и высоко будут поднимать копыта, лакей будет стоять на запятках, а кучер кричать:
— Пади! Пади!
Размышления майора как раз в эту минуту прервал крик кучера. Но это кричал не его будущий кучер, а чужой, и кричал на майора, слишком неосторожно переходившего небезопасный Невский проспект. В окрике было нечто снисходительное: куда, мол, лезешь, мелкий асессоришка, когда я везу знатную персону.
Майор, разумеется, не сообразил, что в этой карете едет его собственный нос. Он был уверен, что нос на своем месте, где он спокойно и торжественно пребывал, всегда наперед зная, что эту должность обязан исполнять с неукоснительной точностью.
Дойдя до книжной лавки Смирдина, майор подивился ничтожеству каких-то плохо одетых личностей, рассматривающих книги, выставленные в окне. Майор до книг был не охотник и до газет тоже, читал лишь объявления в «Северной пчеле» и удостаивал своим вниманием только окна в Гостином или Апраксином ряду, где были выставлены куда более интересные и значительные предметы.
Но постепенно шаги майора становились все менее упругими и уверенными. Прохожие бросали ка его лицо кто удивленный, кто испуганный, кто — насмешливый взгляд, словно отмечая там какой-то непорядок. Уж не отрезал ли Иван Яковлевич один ус, оставив другой?
Майор зашел в кондитерскую, чтобы взглянуть в зеркало. В кондитерской никого не было. Мальчишки мели комнаты и расставляли стулья. Зеркало, отличавшееся завидной, но слишком жестокой правдивостью, доложило майору, почему прохожие уделяли чрезмерное внимание его лицу. На лице не обнаружилось носа.
Прикрыв то место, откуда исчез нос, носовым платком, майор пошел к Летнему саду. В его цельной, слишком цельной, здоровой натуре снова произошло психическое раздвоение. Он состоял из двух половинок: себя и меня. Но с каждым шагом он все меньше и меньше становился собой, оставляя мне все, за исключением исчезнувшего носа.
Ноги несли меня к Летнему саду, где стояла Офелия, дублируя одну из мраморных статуй. Я прикрывал лицо носовым платком, чтобы не привлекать к себе внимания.
Я уже упоминал: с каждым шагом мое существо становилось все более моим, теряя свойственную майору уверенность в прочности мира, осколком которого был он сам.
Опять ритм жизни стал походить на сон. Мне казались призрачными те улицы, по которым я шел. Они чудились мне декорациями, склеенными с кусками реального прошлого и от этого еще более химеричными и неправдоподобными.
Что касается Летнего сада… Летний сад был, действительно, моложе себя на сто лет. Дубы и клены сейчас были значительно тоньше и изящнее, чем тогда, когда я их оставил на том месте, переведя с помощью Офелии свои часы на сто лет назад. Только статуи выглядели так же. Какая же из них была Офелия? Я это позабыл. Ведь статуи все на одно лицо.
На мое счастье, в саду было совсем немноголюдно. Несколько нянек с детьми. Молодой француз-гувернер с мальчиком. Подвыпивший чиновник с орденом, словно с картины Федотова.
Прикрывая лицо платком, я подходил по очереди к каждой мраморной статуи и шептал:
— Офелия! Офелия! Ты меня слышишь?
Но ни одна статуя не откликнулась на мой зов, может боясь привлечь внимание публики. Они были все одинаковы, все неподвижны, спрятанные от меня в свой мертвый мраморный мир.
И вот тут-то я почувствовал тоску одиночества и заброшенности, которую еще не испытывал в такой сильной степени никогда. Меня потянуло домой. Но где был мой дом? Майор Ковалев жил на Садовой, по-видимому поблизости от Вознесенского проспекта. Но в чьем доме? Я вспомнил слова, которые он любил повторять; «Квартира моя в Садовой; спроси только, здесь ли живет майор Ковалев, — тебе всякий покажет».
С трудом я добрался до Садовой и спросил двух старух, судачивших возле дома, покрашенного в ярко-синий цвет:
— Скажите, пожалуйста, где проживает майор Ковалев?
И тут я узнал старух. Это были те самые старухи, которые жили в одном доме со мной на Васильевском острове. И они тоже узнали меня, несмотря на мое коллежско-асессорское обличье.
Как попали они сюда, в XIX век? Приехали на трамвае? Но сюда не проведен еще ни один трамвайный маршрут.
И тут ощущение, что я замкнут в каком-то странном, похожем на дурной сон мире, заставило меня покрыться холодным потом.
Старухи были те же самые. И я был тот же. Но мир был гоголевским. И все это было не на сцене театра, а на самом деле.
Да, это была Садовая, но она была моложе той Садовой, которую я знал, на сто лет.
И только обе старухи были ни моложе и ни старше себя.
Они стояли молча.
Я оглянулся, услыша чьи-то шаги. Ко мне шел квартальный.
31
Продолжение записок.
Покинув Петербург первой половины XIX века (разумеется, с помощью мраморной статуи, быстренько и умело расколдовавшей себя и меня), где же я оказался? Может, у себя дома на Васильевском острове? Не тут-то было.
Меня ждали другие приключения и метаморфозы в духе романов XVIII века, того века, к культуре которого Офелия имела большое пристрастие.
Она превратила меня в поэта. Но одновременно я был не только поэт, но и лес.
Тут, конечно, было значительное отступление от традиций XVIII столетия в сторону поздней овидиевой античности, во-первых, а во-вторых, в сторону Хлебникова и Джойса, ставивших перед собой такого рода экспериментальные задачи, но, в отличие от нашей волшебницы, не в жизни, а только на бумаге.
Мое существо настолько пропиталось природой, что стало своего рода кентавром: полулес-получеловек.
Речь, разумеется, идет не о внешнем моем облике. Все это протекало внутри меня. Я чувствовал, что я лес и одновременно молодой человек. Овидий XX века. Никто из моих родных и знакомых (кроме самой Офелии), не подозревал о двойственности моего удивительного существования. Но тот, кто читал мои стихи, чувствовал, что с ним разговаривает лес, превращая слова в ветви, в птичий свист, в топот бегущего оленьего стада, в синие облака, отраженные в прозрачной воде лесной реки.
Тут я вынужден сделать коротенькое отступление от хлебниковско-рилькевско-джойсовской темы, касающееся только моей персоны и не имеющее отношения к очеловеченной природе. Офелия, в сущности, предоставила мне небольшой отдых, передышку после одних пережитых мною испытаний, в предшествии других, еще более трудных.
Но вернемся к лесу, с которым я был связан отнюдь не той связью, которой могут похвастаться лесорубы, плотогоны, охотники за разного рода лесной и речной дичью.
Я скорей был дичью, чем преследователем. От имени ее летающей и ходящей — я обращался к людям, а также от имени всех стволов и ветвей, которым угрожала электрическая пила.
Ах, как я ненавидел ее звук, так же как и самодовольные лица мерзавцев, стрелявших в оленью важенку, кормившую сосунка.
Ощущение, что я — лес, охватывало меня не только в те часы и минуты, когда я, набрасывая слова на бумагу, пытался в строку втиснуть весь мир. Нет, это ощущение необычайной свежести не покидало меня ни на улице города, ни на вокзале, где меня ждали поезда, ни в тихих залах библиотек. Книга раскрывалась мне на той самой странице, где все нити мира соединялись в один центр, в одно начиненное эмоциями поле.
Опровергая все законы бытия, я одновременно пребывал в двух разных точках слишком пластичного, почти волшебного пространства: в комнате поэта посреди большого шумного города и далеко-далеко от всех городовв лесу. В лесу я был деревьями и облаками, и синей речкой, что неслась, тихо напевая, вся прозрачная, как строчка поэмы, в которой отразились длинные коричневые стволы, темно-зеленые ветви и рыжие белки, прислушивающиеся к стуку дятла.
В городе же я был молодым, очень застенчивым человеком, пытавшимся слиться с вещами при помощи слов и ритма, войти внутрь вещей и увидеть то, что остается от всех скрытым.
Но в те удивительные мгновения, когда все окружающее (дома, улицы, предметы) пыталось установить со мной контакт и слова, которые я набрасывал на бумагу, были, как губка, пропитаны утренней росой и свежестью мира, лес окликал меня по имени, словно он был тут, возле открытого окна. И тогда мне все окружающее представлялось чуточку иным, чем оно было на самом деле. Я видел дома и прохожих словно сквозь речную синь, и мне казалось, что лесная прозрачная река пришла сюда к высоким домам и заговорила с прохожими на том языке, на котором умели говорить только Гомер и Пушкин.
Когда я шел по улице, прозрачными становились камни и казалось, лесная река течет внутри домов, смывая со всех лиц и предметов пыль обыденной жизни…
Я слышал, как куковала кукушка, повторяя себя в звуке, но звук был чист, и мне чудилось, что сама природа окликает меня и ждет, когда я отзовусь.
Прекрасны были эти мгновения. Переливаясь, как голос кукушки, они превращались затем в часы и дни. Я шел в сквер, где недавно была поставлена статуя, изображавшая древнегреческую богиню. Никто кроме меня не знал, что богиня притворялась статуей, что она была живая.
— Офелия! — окликал я ее. — Сколько же необыкновенных дней ты мне подаришь? Мне нужно закончить поэму. И мне совсем не хочется спешить.
Я возвращался домой в свою маленькую комнату, садился за стол и раскрывал книгу одного удивительного поэта. С ним тоже были откровенны и явления и вещи, но, глубоко чувствуя и понимая язык всего окружающего, он тем не менее был несчастен.
Почему? Я этого не мог понять. Я никогда еще не испытывал такого счастья, как теперь, когда Офелия превратила меня в подобие кентавра, чудесно соединив лес и человека в одно существо.
Ночь уносила меня туда, где шумел лес и неслась лесная река. И когда наступало утро, рано-рано, когда еще не проснулись люди в домах, она возвращала меня в город. И тогда слова, которые я набрасывал на бумагу, становились озерами, тропой, вьющейся в горах, свистом иволги, молнией, прорезающей темноту.
Я ходил по комнате из угла в угол и повторял эти слова, а за окном уже начал шуметь дождь, чтобы закончить строфу той главы, которую я писал.
Но не дописал я главы. Не дали. Пока шумел дождь под окном, вошла Офелия, тяжело, но бодро ступая мраморными ногами.
А затем… Затем перевернулась страница, но не моей рукописи, а той немножко страшноватой поэмы, которую творила Офелия отнюдь не только из одних слов.
В кого же она превратила меня в этот раз? В рыцаря? В древнеегипетского жреца? В екатерининского вельможу? В крестьянина, поджигающего помещичью усадьбу? В киноактера Адольфа Менжу с усиками жуира и манерами светского льва? В папу Пия, пронумерованного латинскими цифрами? В Казанову, потерявшего счет своим легкомысленным победам? В Христофора Колумба? В великого хитреца и подлеца Фуше? В Вандомскую колонну или в картину Питера Брейгеля Старшего, прозванного «мужицким»? В Леонардо да Винчи или в самого Микеланджело?
Ни вы, ни я не смогли бы ответить на этот вопрос.
Она превратила меня в полено, при этом сохранив сознание, в котором, казалось бы, совсем не нуждалось это полено.
Сознание-то и помогло мне осознать ситуацию. Ситуация была самая непредвиденная. Полено находилось в деле. Его держал в своих ловких сильных руках шаман. Орудуя острым ножом, он вырезал из дерева своего нехитрого плосколицего божка.
«Что делает со мной жестокая Офелия? — подумал я. — Еще полчаса назад я был поэтом в большом городе. А сейчас, даже стыдно сказать, сосновое полено, сырой материал в руках неграмотного человека, какого-то полудикаря».
Но неграмотный человек, полудикарь, никогда не учившийся в Академии художеств, оказался талантливым скульптором. Дело подвигалось довольно быстро. Полено превратилось в таежного бога, как воображал шаман, или в идола, как думал я, не подозревая, что идол как раз-то и окажется истинным богом.
Стружки летели во все стороны. И по движению ножа, и по удовлетворенному взгляду узких, посматривающих как бы из щелочек глаз шамана я начал догадываться, что у полена уже появилось лицо с носом, ртом и глазами, тоже узкими, как щелки. А если бы не было глаз, откуда бы я видел шамана, его воняющую олениной руку и нож, который так и бегал по дереву, вгрызаясь в его пахнущую сосновой смолой плоть.
Закончив свою работу, шаман поставил меня — деревянного идола (а может, и истинного бога) — в углу покрытого берестой чума и стал молиться. Он произносил слова, смысл которых был мне понятен только отчасти. Это была не только молитва, это был разговор со мной, и разговор по душам. Правда, я молчал. Но он говорил за себя и за меня. Он просил меня, чтоб я был доброжелателен к нему, к его жене и к его маленькому племени, которое спаивают водкой и ловко обманывают бородатые жадные купцы, подсовывая в обмен на ценную пушнину всякий негодный хлам.
Шаман жаловался мне на купцов и на какого-то чиновника Авдея Иваныча, который тоже требовал пушнины, но взамен не давал ничего, даже никому не нужных тряпок. Шаман просил меня, чтобы я наказал чиновника, принеся ему в подарок небольшую беду (большой беды он не желал даже врагу), и заодно наказал и купцов за их жадность, но тоже не слишком строго, потому что у них есть жены и дети, а детей нельзя обижать.
Слова шамана и его желания были справедливы, и я почувствовал к нему симпатию, несмотря на то, что он был знахарь и разносил повсюду суеверия и мрак.
«По-видимому, и среди знахарей попадаются порядочные люди», — подумал я, очень озабоченный просьбами шамана.
Вряд ли без помощи Офелии я мог бы выполнить все эти просьбы. Но Офелии не было поблизости. Она где-то скрывалась. И если в городе ее было нетрудно найти, обойдя сады и скверы и вглядываясь в лица псевдоантичных статуй, то здесь же не город, а тайга и можно скрываться от людей, превратившись в лиственницу, в зверя или в камень.
Перечислив все просьбы и желания, шаман попросил меня их не забыть. Он сказал, что мой предшественник, плосколицый бог, тоже вырезанный им из сосны острым, хорошо отточенным ножом, страдал крайней забывчивостью и потому был брошен в костер. Кому хочется иметь бога, невнимательного к просьбам людей, судьба которых всецело зависит от него.
Голос шамана стал грозным, и из узких щелочек косо смотрели на меня его глазки, которые вдруг стали хитрыми, как у младенца, пытающегося обмануть отца или мать.
Испугали ли меня слова шамана? Пожалуй, немножко испугали. Я был вырезан из сухого дерева и живо представил себе, как буду гореть.
Помолившись, шаман решил, что я голоден, и помазал мои губы медвежьим салом. От этого мне стало не по себе, словно медведь облизал мне лицо своим липким скользким языком.
В чуме было тихо. Горел огонь в камельке, в том самом камельке, где сгорел мой предшественник, не справившийся с трудными обязанностями бога. Мне хотелось узнать, что было за пределами жилища, но я хоть и был богом, однако не умел видеть сквозь стены, сшитые из бересты, положенной на остов из крепко связанных ремнем жердей.
Запах дыма приятно щекотал ноздри. Пахло олениной, жарившейся на горячих углях. Шаман куда-то ушел. И я слышал только покашливанье его сухопарой жены, шившей чулки из шкуры оленьего выпоротка толстой костяной иглой, сквозь ушко которой была протянута крепкая, как ремень, жила.
Старуха напевала себе что-то под нос и изредка почтительно поглядывала в тот угол, где на неаккуратно вырезанной доске стоял я — новенький, пахнущий стружками бог, существо, от которого зависела судьба сотен людей, составлявших небольшое племя, кочевавшее по бескрайней тайге.
Она напевала, вспоминая свою молодость еще до того, как будущий ее муж — начинающий, но подающий большие надежды шаман — выменял ее у отца за упряжку быстрых оленей и большую связку вывернутых наизнанку беличьих шкурок. Она вспоминала молодость, и река вплетала свой далекий шум в слова ее песни, то грустной, то веселой, и тень облака отражалась в далеком озере, принесенном сюда в чум ее воспоминанием.
Воспоминания чем-то похожи на сны. Они несли ее туда, в прошлое, которое не вернется, к отцу и к матери, помершим от оспы несмотря на заклинание их зятяшамана, старавшегося изо всех сил отогнать смерть, но не добившегося успеха, вопреки своим знаниям и таланту.
Старуха пела, и голос ее был рядом со мной, но прошлое ее было далеко и от нее и от меня, как тень того облака, которое отражалось в озере ее детства.
Я стоял неподвижно, слившись в одно целое с тем местом, где мне предназначено было пребывать. В этой неподвижности было нечто странное и загадочно-новое, незнакомое. Не стал ли я уже вещью, спрашивал я себя, не подозревая о крайней наивности своего вопроса. Как будто деревянный идол может быть чем-нибудь иным. Но, может, я не идол, а истинный бог? Но если я бог, почему так мал и узок мой кругозор? Я знаю только о том, что происходит в чуме. Мир сузился до предела этого жалкого, пропахшего дымом и сыромятными кожами шалаша.
Шаман вернулся вечером, держа в руке бутылку с водкой. Прежде чем налить ее в деревянную чашку и выпить, он обмочил палец водкой и провел по моим губам.
Шаман сел на корточки возле камелька и, схватив рукой пылающее полено, поднес его к трубке. Он долго о чем-то думал, затем взял доску и тем же ножом, которым выстрогал меня, стал крошить табачные листья, смешивая их с корой сосны. Синий дымок вился над его трубкой, выточенной из березовой ветки и отделанной медной пластинкой, на которую был истрачен ружейный патрон. Это была красивая вещь, как, впрочем, все другие вещи, которые я видел, разглядывая жилище. Особенно мне нравились коврики-кумаланы из оленьих шкур с разноцветным орнаментом, вышитые бисером искусной рукой жены шамана.
Замедленность всего, что теперь я видел и слышал, говорило мне, что это не быт, а бытие. Да, само бытие, простое и бесхитростное, как та песенка, которую напевала хозяйка чума.
Живя в городе и приходя в коммунальную кухню, чтобы поджарить на керосинке яичницу или вскипятить кофе, я всегда с особой остротой ощущал мещанскую пошлость быта, мелкую суету домашних хозяек, быта, чьим символом был запах керосина или раковины, в которую так непоэтично капала вода из крана.
Совсем по-другому выглядело все, что творилось в чуме. Чудесный запах жареного на углях мяса смешивался с не менее аппетитным запахом кирпичного чая, заваренного на густом, как сливки, оленьем молоке.
Как прекрасна была жизнь человечества, когда человечество бродило по бескрайним лесам, не знало унылых домов и монотонных улиц и строило свой кров не из тяжелого камня, а из легкой, как облако, березовой коры.
Мир «Калевалы» и «Гайаваты» был намного прекраснее, чем мир квантовой механики. Такие мысли появлялись у меня. Но ведь теперь я был не аспирант, влюбленный в ультрамикроскоп и центрифугу, а плосколицый таежный божок, вырезанный из сосны. А сосновому существу, пребывающему в дымном чуме, разве пристало думать иначе?
Я оказался в не спешащем никуда мире. Все ежедневно повторялось: приготовление еды, шитье зимней и летней одежды, раскуривание трубки, медлительный разговор мужа с женой о том о сем. Но в этом повторении, похожем на легкий шум лесной реки, я не чувствовал монотонности, как в ритме «Калевалы» и «Гайаваты», сливавших слова и жизнь в одно спокойное течение, где миг и вечность одно и то же.
В полудремоте я все мечтал о том, когда меня вынесут за пределы чума. Но вскоре в этом надобность отпала. Я стал видеть сквозь берестяяую стену. По-видимому, я действительно начал понемножку превращаться из идола в бога, коли уже мог видеть сквозь стены.
Я видел женщин, достававших из оленьих мешочков любимое оленье лакомство — соль, и оленей, лизавших ладони добрых женских рук, я видел облака, плывущие над конусообразной горой, и синее прозрачное тело речки, где качались отраженные лиственницы.
Это был тихий, никуда не спешивший мир, покой которого скоро нарушили купцы. Они приехали в стойбище на волокушках — длинных жердях, привязанных к хомутам лошадей. По-видимому, они не любили или не умели ездить верхом. А таежные тропы были слишком узки, чтобы пропустить телегу или тарантас.
Купцы приехали с товаром, и скоро начался торг, а потом и безобразный пир. Шаман тоже принимал в нем участие.
Охмелевшие люди, встав в круг, начали плясать — мужчины, женщины, старухи, старики. Их движения были изящны, легки и подчинены древним ритмам, доносившимся сюда, как эхо далеких тысячелетий и веков. А купцы хлопали в ладоши и ждали своего часа, когда охмелевшие охотники отдадут пушнину за бесценок, довольные теми безделушками, которые получат взамен.
Вот тут-то я и должен был вмешаться, если я был не идолом, а истинным богом.
Мне нужно было встать, выйти из чума, сделав всего несколько шагов, и пристыдить купцов. Но, к сожалению, я был не в состоянии сделать даже полшага. Я мог только созерцать, видя со своего места все, что творилось в стойбище. По-видимому, таежный бог, в которого меня превратила Офелия, был жалким существом, всего-навсего деревянной вещью, привязанной к одному месту, как всякая вещь.
Я стал сердиться на шамана. Ведь он просил меня заступиться за свое маленькое племя, а теперь сам оказался возле купцов, своим поведением содействуя обману. Но мой гнев был бессилен, как бессильно желание рассердившейся вещи.
Женщины и мужчины плясали. Плясали дети. Плясали, приседая, старики и морщинистые старухи, не вынимая изо рта дымящихся трубок. Казалось, плясала и конусообразная, похожая на чум, гора вместе с синей речкой, в течение многих веков, а может и тысячелетий, обегавшей гору и снова возвращавшейся на свое место. В вечном движении реки, в спокойно-величавой игре ее с ее подругой горой было нечто столь же прекрасное, как в ритме затянувшегося танца.
На поляне возле костров плясали десятки мужских и женских ног, обутых в легкие унты из оленьей кожи, расшитые разноцветными полосками бархата и бисером. Женские, мужские и детские ноги делали одновременные движения, то очень быстрые, то замедленные, вовлекая в танец все, что их окружало, — гору, речку, озеро, лиственницы и их гибкое отражение в воде. И только купцы сидели на своем месте, рыгая и переглядываясь, ждали того часа, когда можно будет начать торг. Древний, как тайга, ритм танца и монотонные слова песни не пробудили в их деловых душах желание забыть о делах, о пушнине. Они волоклись сюда на волокушках сквозь то каменистую, то болотистую, колючую и душную тайгу вовсе не для того, чтобы соблюдать интересы этих жалких и ничего не смыслящих людишек, сейчас так смешно и так нелепо двигающих ногами.
Я все видел и все понимал, но ничем не мог помочь маленькому племени, хотя и был богом.
Я стал сердиться на себя, на свое бессилие, на Офелию, которая, оставив при мне мои чувства, лишила меня рук, ног и даже голоса.
Шаман вернулся в чум, когда закончившие торг купцы уехали на своих волокушках, увозя собачьи, беличьи и рысьи шкурки. Шаман пошатывался и чуть не упал. Хозяйка чума, его сухопарая жена, тоже была пьяна. Нагнувшись, она стала изрыгать из себя все, что съела и выпила. Ее нутро буквально выворачивалось наизнанку. Но шаман не обращал на нее никакого внимания. Подойдя ко мне, он стал упрекать меня, что я забыл свои обязанности бога, не наказал купцов, позволив им спокойно уехать из стойбища и увезти пушнину. Где я был? — допытывался шаман. Неужели я ничего не видел? Кому нужен вечно сонный, ничего не замечающий бог?
Мне хотелось сказать ему, что и он вел себя не очень-то достойно. Где та пушнина, которая лежала в чуме? Ведь ее тоже увезли купцы, оставив за нее немного полинявшего ситца и бутылку водки, которую шаман держал в руке. Но все необходимые слова остались со мной, потому что я был вещь, безмолвная, как все вещи.
А шаман все перечислял и перечислял мои прегрешения, желая свалить всю ответственность на меня.
Когда наконец он устал и свалился на нары, в чуме наступила тишина. Но эта тишина не радовала меня. Я был почти убежден, что рано утром в тот час, когда хозяйка чума начнет разжигать костер камелька, чтобы вскипятить в черном котелке густой кирпичный чай, шаман выполнит свои угрозы и бросит меня в пылающий огонь. И это будет довольно будничная гибель, не занесенная ни в какую летопись, гибель, о которой никогда и ничего не узнает человечество.
Шаман громко храпел, положив руку с откушенным пальцем на свою спящую супругу.
Наступила ночь, которая оказалась последней моей ночью в стойбище.
Я услышал лай собак. Собаки явно лаяли на кого-то постороннего, чужого. Потом послышались шаги. В чум вошла Офелия и сказала тихо, чтобы не разбудить шамана и шаманшу:
— Молчи, если не хочешь попасть в огонь, как твои бездарные предшественники.
32
Послышались упругие женские шаги. Половица скрипнула. Дверь открылась. Вошла Офелия, в одной руке держа медный чайник, а в другой сковородник со сковородой, на которой шипела яичница-глазунья. Эта глазунья на шипящей сковородке, незыблемая как негодующий голос соседки, служила ярким опровержением того, о чем рассказывалось в предыдущей главе.
Острый Колин интеллект лихорадочно работал, чтобы перебросить логический мостик между яичницей на сковороде и поведением шамана, оставшегося… Где? На дне сна или невозможной истинно загадочной действительности?
— Вставай, — сказала Офелия. — Я чай подогревать не пойду. Ты слышал, что говорила соседка?
— Что-то о примусе. О том, что он коптит.
— Если бы только о примусе. О старухах говорила.
— О каких старухах?
— О тех двух, что дежурили на лестнице. Исчезли старухи. Неизвестно куда пропали. Из угрозыска ходят. Ищут.
— А при чем тут мы?
— Она, эта склочница, считает, что мы причастны к делу. Подозрительно себя ведем. Куда-то исчезали. И наше исчезновение совпало с исчезновением двух старух.
— Но мы ведь вернулись.
— А старух-то нет. Где они?
— Обожди! Обожди! Где же я видел старух? На Садовой видел в гоголевском Петербурге, когда я был коллежским асессором. Я еще гадал, как они попали туда. С твоей помощью?
— Нет! Нет! Ты меня в это дело не впутывай. Не впутывай ради бога. Я к этому не имела никакого отношения.
— Но это было или этого не было?
— Не впутывай ты меня в это дело.
— В какое дело?
— Исчезли обе старухи. Этим занимается сейчас угрозыск. А как мы объясним свое отсутствие?
— А мы разве отсутствовали?
— Как ты думаешь? Нас не было здесь два с половиной месяца. Если нас станут допрашивать, что ты ответишь, как объяснишь?
— Я не умею врать. Скажу, что было.
— Но ведь ты сам не уверен, что это было.
— А ты уверена?
— Я не хочу отвечать на этот вопрос. Не хочу!
— А как быть со старухами? Я ведь их видел. Как они попали туда?
— Наверно, следили за нами. Были на очень близком расстоянии. А я не заметила.
— А вернуть их оттуда нельзя?
— Трудно. Но, конечно, можно. А если они вернутся, ты думаешь, они станут молчать?
— Не думаю. Они сплетницы.
— Вот потому я и прошу, не впутывай меня в это дело. Садись лучше есть яичницу. А чай греть я не пойду. Он остыл. Но ноги моей больше не будет на этой кухне. Она говорит, что я погубила этих старух, и не говорит, а кричит. Окно открыто. И весь дом слышал.
— Но обожди, не горячись. Люди живут в обыденном мире, где все подчинено законам логики и здравого смысла. Угрозыск пусть разыскивает пропавших старух. На то он и угрозыск. А при чем тут мы? Мало ли в чем квартирная склочница может нас обвинить!
Сказав это, Коля сел есть яичницу. В голове его мелькнула мысль о том, что он много дней не ел и не пил, однако не только не умер с голода, но даже, кажется, не похудел.
Он взглянул в зеркало, и зеркало подтвердило, что он нисколько не изменился.
— Ты говоришь, — спросил он Офелию, — что мы отсутствовали два с половиной месяца? А где мы были?
— Для чего ты об этом меня спрашиваешь?
— Хочу знать правду.
— А зачем тебе ее знать? Все равно научно ты ее не сможешь обосновать. А раз она научно не обоснована, то какая же она правда? И кто ей поверит? Думаешь, в угрозыске поверят?
— Сейчас я спрашиваю не для угрозыска, а для себя. Мне казалось, что это был сон.
— И мне тоже иногда кажется. Но посуди сам, разве может сон продолжаться два с половиной месяца?
— Мне легче допустить, что я впал в летаргию, чем признать, что я был деревянным тунгусским божком.
Так начался и так прошел их первый день после возвращения из путешествия.
33
А после первого дня наступил второй, третий, четвертый. Коля снова погрузился в то, что в обыденной жизни, в жизни без больших и значительных событий, мы обычно не замечаем. И называют это безличными словами: неделя, декада, месяц.
Впрочем, не испытывают ли то же самое все люди, возвратившиеся домой в привычный и давно заведенный уклад жизни из интересной командировки или отпуска?
Отпуска? Вот и нашлось вертевшееся на кончике языка слово, за которое можно спрятать себя и Офелию от слишком любознательных знакомых и соседей.
— Были в отпуске, — говорил Коля всем, кого интересовало его отсутствие.
— Вместе с женой?
— Да. Вместе.
— На юге?
На этот вопрос Коля отвечал менее определенно.
— Да. Нет, Впрочем, что считать югом? Поездили по разным местам. Где поездом. Где на телеге. Где пешим ходом. Нигде подолгу не останавливались.
— И остались довольны?
— Да. Очень. Смена впечатлений так освежает.
А когда Коля остался вдвоем, снова вдвоем с Офелией в маленькой комнате, он скова начинал подводить итоги. Итоги чего? И зачем?
— Миф? — спрашивал он Офелию.
— А что такое миф? — отвечала на вопрос вопросом же Офелия. — Как ты понимаешь смысл этого многосмысленного и не вполне разгаданного слова?
— Ты хочешь, чтобы я ответил так, как отвечал своим экзаменаторам, похожим на чеховских интеллигентов, когда держал экзамен на бога информации?
— Ну хотя бы так. Впрочем, ты мог бы ответить на мой вопрос, не высылая себя в двадцать первый век. Разве это трудно такому начитанному, как ты, аспиранту?
— Миф — это выдумка, ставшая реальностью в сознании людей. Например, Дон-Кихот, Пикквик, князь Мышкнн или Фауст. На самом деле ведь их не существовало. Но это обстоятельство не мешает им в каком-то смысле быть более реальными, чем миллионы когда-то существовавших людей, но не оставивших никакого следа в памяти поколений, в истории. Правда, это особая реальность, реальность не материальная, а духовная.
— Отвечая мне, ты ответил и себе. То, что было с тобой, это тоже особая реальность. Но я ничего не сумею тебе объяснить. Я могу пройти сквозь стены и сквозь века, но я провалюсь на любом экзамене, как я чуть не провалилась, когда меня вызвали в угрозыск по делу этих старух.
— Хорошо, что старухи появились. Я их каждый день вижу на лестнице.
— Появились? Не они появились, а я их буквально вытащила за волосы из первой половины девятнадцатого века. Ты думаешь, это было так просто? Во-первых, они там обжились и чувствовали себя как дома. Одна продавала семечки на Сенном рынке, а другая оказалась более предприимчивой и стала ссужать деньги обнищавшим студентам и разорившимся дворянкам. Прежде чем доставить их сюда, я раздобыла документы об их сомнительных занятиях и теперь держу их в руках. Они теперь у меня шелковые и называют меня не иначе как своей благодетельницей. Хорошо, что тебя не вызвали к следователю в угрозыск. Ты бы не сумел заговорить ему зубы, как сумела я. А сейчас старухи на месте. И дело об их исчезновении прекращено. Они заявили, что ездили в деревню в отпуск. Хорошее слово «отпуск». Жалко, что оно сохранилось только до конца двадцатого века. А потом стало архаизмом, таким же архаизмом, как слова: «купец», «подлец», «аферист», «волшебник», «вокзал», «лес», «кума», «свадьба», «звонарь», «фонарь», «злодей», «вор», «мор», «коляска», «конь», «крыльцо».
И она стала перечислять слова, которые вымерли в XXI и в XXII веке или изменили свой смысл. Странно, но, по-видимому, это доставляло ей какое-то особое, не совсем понятное Коле удовольствие. Ведь она смотрела и на слова, и на людей, мысленно сравнивая их бренность и относительность со своей абсолютностью существа, не подверженного законам ни времени, ни пространства.
Два или три раза Коля заметил ее в обществе двух старух. Старухи, оглядываясь по сторонам, о чем-то тихо рассказывали ей. Уж не о своем ли пребывании в Санкт-Петербурге первой половины XIX века. На их лицах затаилось выражение причастности к большой тайне, груз которой удовлетворял их тщеславию кумушек и сплетниц и одновременно томил их своей неразгаданной тяжестью. Ведь они, эти прирожденные свидетельницы, страстно жаждущие всего скрытого и тайного, вдруг оказались не только свидетельницами, но участницами чуда. И чудо оказалось не очень продолжительным. Чудо кончилось, как сеанс немой картины в кинематографе «Форум». Чудо у них отобрали, и они снова очутились на лестнице, обладая чужой и своей тайной, но не имея права ее раскрыть. Их длинные языки томились в закрытых наглухо ртах-копилках. И это было, наверное, для них настоящей пыткой. Ни-ни! Никому! Ни управдому, ни соседям. Ни гу-гу! Не то эта колдунья снова перенесет, и не в царский Петербург с лакированными каретами и тусклыми фонарями, а в тартарары, в огонь, в болото, в ночь, где нет ни зги, во мглу бездонного колодца. Они познакомились с волшебным мастерством Офелии и прикусили свои длинные языки.
Завидя Колю, они каждый раз шарахались. Ведь и он был причастен к их общей тайне. И однажды он остановил их и спросил:
— А где же вы пропадали все это время?
— В деревне были, — ответили они заученно хором. — У свойственников. В деревне. Вот те Христос.
И обе крестили себя высохшими птичьими пальцами, прикрывая заученным, но святым жестом тайну и грех.
Для Коли началась прежняя жизнь. Но была ли она в самом деле прежней? Ведь он слишком много знал для человека конца двадцатых годов XX века, когда генетика делала свои первые робкие шаги и Луна (уже не говоря о Марсе и Венере) была еще далекой и неизвестной планетой, та самая Луна, которая перестала быть Луной в XXI веке и превратилась в экспериментальную лабораторию, поделенную между тремя научно-исследовательскими институтами.
Коля ловил себя на отнюдь не льстившем ему сходстве с двумя старухами. Он тоже не смел раскрыть рот, чтобы выдать тайну. А каково молчать, слушая наивные теории и гипотезы, давно опровергнутые наукой будущего, открываемые ему, аспиранту, его научными руководителями как самое новое и самое последнее слово науки. От всего этого можно было сойти с ума.
И чтобы все-таки не сойти с ума и не проговориться, Коля принял отчасти рискованное и довольно парадоксальное решение. Многое из того, что он знал и не знала наука его времени, он изложил в виде очерков с подзаголовком «научная фантастика» и послал в журнал «Вокруг света».
Обидно выдавать за фантастику, хотя бы даже научную, саму истину, но что он мог поделать? Ни в одной лаборатории мира не существовали те приборы, с помощью которых можно было подтвердить его сумасшедшие идеи.
Очерки его опубликовали под видом научно-фантастических рассказов, но успеха они не имели. И идеи, изложенные им под видом фантастики, показались вздорными и неосуществимыми даже самым смелым научным фантастам того времени. Писательским талантом Коля не обладал и не сумел склеить научные идеи и факты острым сюжетом и неожиданными ситуациями, которыми были так богаты повести Александра Беляева, печатавшиеся в том же журнале.
Славы Колины рассказы Коле не принесли, а насторожили аспирантов и ученых и даже тех из них, которые относились к нему хорошо.
Коля не любил и не хотел быть смешным. Но кто любит быть смешным, кроме тех, кому это приносит доход!
Получив гонорар за слишком причудливую свою прозу, вновь испеченный литератор побежал покупать подарок для Офелии.
Она ему подарила чуть ли не целый мир, а он ей шоколадный торт. И не было ли это все символом алогизма обыденной жизни, где бытовые предметы и незначительные поступки купаются в бесконечности Вселенной рядом со звездами и галактиками?
34
Уж не слишком ли много места занял Коля в повествовании, где ему должна быть предоставлена отнюдь не главная роль? Но ничего не поделаешь. Всем событиям и фактам (в явное нарушение композиционных законов) пришлось потесниться и подвинуться, чтобы не тесно, а, наоборот, просторно было ему, Коле, в этой книге. Но ведь эта книга была не просто книга, а кроме того и женщина, и к тому же довольно капризная. Она предпочла Колю тому, кто появился на первой странице и явно затерялся на той, где начались Колины похождения и Колины превращения, к счастью для него пока еще не известные его научным руководителям и институтскому начальству. Вряд ли им понравилось, если бы они узнали, что их аспирант, в течение, правда, очень непродолжительного времени, исполнял обязанности эвенкийского божка, проживая в чуме шамана.
Теперь мне пора напомнить читателю и о себе.
Я тоже дышал, жил, работал. А так как Офелия была занята Колей и совсем забыла обо мне, моя жизнь не выходила из рамок, в которые заключили себя и все другие обыкновенные люди, связанные законом всемирного тяготения и единством времени и пространства.
Страдал ли я от этого? Ничуть. Стремился ли попасть в какую-нибудь другую эпоху и перевоплотиться в другую личность? Нисколько. Меня вполне удовлетворяли обстоятельства, с которыми я слил себя, выбрав профессию художника.
У этой профессии есть одно несомненное достоинство. Человек, выбравший ее по призванию, тем самым ставит себя в особые отношения с миром предметов и явлений. Он как бы становится посредником между миром и людьми, своего рода переводчиком с языка вещей на общедоступный язык, понятный всем смертным.
Каждый художник тщит себя надеждой, что сумеет разбудить людей от их вечной дремоты и помочь им увидеть мир во всей его красоте. С этой мыслью я вставал по утрам и, выпив чашку кофе, брал этюдник и уходил, чтобы провести день наедине с городом.
Город становился личностью. В сущности, я писал не отдельные пейзажи, а его портрет. Он был един со всеми улицами, трамваями, пешеходами. Он был — не разрозненные части, а целое. И вот это целое я пытался схватить и передать на холсте.
Это было чудом — не моя живопись, а мое единство с великим городом, единство, которое меня буквально пьянило.
Силуэты деревьев на Мойке. Убегающая перспектива домов на Моховой. Усталое лицо прохожего, возвращающегося домой с работы. Маленькая девочка, прыгающая па одной ножке в Летнем саду. Но как это слить в одно целое, чтобы это стало поэмой?
Зачем мне другие эпохи и времена? Всего дороже мне был этот миг, который я пытался закрепить на холсте. Это вечное и непостижимое настоящее, которое рядом с тобой и в тебе.
Несколько моих картин были выставлены в Доме печати на Фонтанке вместе с работами других членов общества «Круг художников».
Мои картины, написанные в типично круговской, несколько эскизной манере, были приобретены саратовским и казанским музеями. Я рассчитывал, что они окажутся в экспозиции, но они сразу и, кажется, навсегда попали в запасник.
Запасник… Это слово я потом много раз слышал от Коли. Он вкладывал в него особый абсолютный смысл, подобный тому метафизическому смыслу, на который намекал великий Данте, рассказывая бесчисленным поколениям о своем удивительном путешествии.
Путешествие Коли тоже стоило рассказа. Но Коля не любил быть смешным. А безжалостная Офелия, удовлетворяя Колину безмерную любознательность, то и дело ставила его в смешное и жалкое положение.
Правда, Коля проговорился, что в следующее путешествие она обещала превратить его в какого-нибудь гения далекого прошлого или столь же далекого будущего, если она, конечно, не разучится орудовать временем-пространством, вечно торча на этой дурацкой кухне и судача с соседками по лестнице о том, какое масло полезнее — подсолнечное или новинка из кедровых орехов?
— А что, если она превратит вас в Шекспира?
— Не хочу, — ответил Коля.
— В Бальзака?
— Не хочу.
— В Гегеля?
— С какой стати. Он же идеалист.
— В Леонардо да Винчи?
— Подумаю.
Тут даже я не выдержал.
— Вас избаловали, Коля. Из вас сделали… — Я не договорил, что сделали из Коли. В комнату вошла Офелия.
Она вошла, внеся вместе с собой свое многослойное бытие богини, которая сейчас вынуждена заниматься домашним хозяйством, обслуживая своего мужа-аспиранта, экономя каждую копейку и торча на кухне, где только что кто-то перекрутил водопроводный кран и где перегорела электрическая лампочка.
Она вошла и сразу же остановилась, увидев меня. На ее лице появилось выражение досады и недоумения. Она смотрела на меня с таким видом, словно я пришел требовать от нее, чтобы она немедленно вернула меня в XXII век, где меня ждал мой наставник электронный Спиноза и цитологи, чьей обязанностью было немедленно приобщить меня к вечности.
— Это ты? — спросила она.
— Это я, — ответил я на ее бестактный вопрос.
— Ты еще здесь?
— А где же я еще могу быть? Я попал в этот век с твоей помощью.
— И ты не жалеешь об этом?
Она разговаривала со мной таким тоном, словно мы только что познакомились.
— А ты знаешь, где мы с Колей были?
— Знаю, — сказали.
— Откуда тебе это известно?
— Во-первых, я выписываю журнал «Вокруг света». А во-вторых…
Коля подмигнул мне. Его правый глаз вдруг закрылся и открылся снова, предупреждая меня, что я должен молчать.
И я замолчал. Что мне еще оставалось? Я молча подошел к окну и посмотрел во двор-колодец. На дне двора в эту минуту стояли две старухи и о чем-то судачили.
— Это те самые старухи, — спросил я, — которые побывали вместе с Колей в гоголевском Петербурге?
— Да. Те, — ответила Офелия. — Те самые.
— И они держат в тайне такое странное событие? Боюсь, как бы не пронюхали репортеры «Вечерней красной газеты». На этот счет они большие мастера. Правда, такого рода репортажи не очень-то ценятся в наш слишком трезвый и рассудительный век. Но не беспокойся. Они придумают для своего материала такой заголовок, что все пройдет под видом научной загадки.
— Может, ты их наведешь на след? — спросила Офелия.
Она посмотрела в мою сторону. В мою сторону, но не на меня. Только она одна умела так смотреть, она да еще Венера Милосская, для которой весь мир делился на нее самое и на ее созерцателей.
Она посмотрела в мою сторону. И я сразу почувствовал себя созерцателем, стоящим перед великим произведением искусства.
А Коля опять открыл и опять закрыл свой правый глаз. Закрыл и открыл. Открыл и закрыл.
Судя по всему, он был полностью в ее мраморных руках. Подкаблучник! А еще хочет стать великим ученым.
Мимическая сцена продолжалась столько, сколько пауза продолжается на сцене любительского спектакля, когда исполнитель или исполнительница забыли свою роль и ждут суфлерской подсказки.
Но невидимый суфлер молчал.
— Зачем ты пришел? — спросила Офелия.
— Во-первых, повидать вас, узнать о вашем здоровье. А во-вторых…
— Не люблю эти «во-первых» и «во-вторых». В твоем веке не выражались так.
— В моем веке? А разве он не твой?
— Молчи! Ты не должен касаться этой темы. Подумаешь, Агасфер!
— А чем я хуже Агасфера?
— Агасфер не ходил на жактовские собрания, не стирал грязные носки в тазу, не выписывал журнал «Бегемот» и не писал посредственных картин, подражая постимпрессионистам.
— А откуда ты знаешь, что Агасфер не стирал грязные носки? Ты что, присутствовала при этом?
— А почему бы нет? Я с ним в родстве. Мы оба мифы.
— Мифы! — сказал я. — Мифы живут в сознании людей и на страницах книг. А ты? Посмотри на себя. На левой щеке у тебя сажа от керосинки. А твои быйшие мраморные пальцы потрескались от мытья посуды. Ты бывшая богиня. Вот кто ты. Отмененная Венера, Мнемозина в отставке, Эвридика, которую скоро обвинят во вредительстве.
— Замолчи, я прошу тебя! Замолчи!
У нее явно испортился характер в этой коммунальной квартирке. И наступит время, подумал я, когда она забудет, что она книга. И тогда что будет с Колей, со мной, а главное, с ней?
По-видимому, она еще не разучилась читать чужие мысли, проникая сквозь чужой лоб так же легко, как сквозь чужие стены. И угадав, о чем я тревожусь, поспешила успокоить меня:
— Я вижу, тебе наскучило среди художников и картин. И ты затосковал по будущему, которое когда-то было твоим прошлым и скоро снова станет твоим настоящим.
— Среди картин? — возразил я. — Наоборот, я хочу написать твой портрет для своей персональной выставки, которую устраивает Политехнический институт.
Сердитое и недовольное лицо Офелии чуточку подобрело.
— Я разучилась позировать, — кокетливо сказала она. — Да и не уверена, что тебе это удастся. Ты пишешь в слишком эскизной манере. Ведь эскизная манера, заимствованная у импрессионистов, годится, чтобы схватить явление и сразу упустить его, словно это солнечный луч. Нет, ты не спорь. Пожалуйста, не спорь со мной, мне больше по душе классицизм.
— Так я и напишу тебя в классической манере. Холодно. И чуточку даже академично. Устраивает тебя? Если устраивает, я завтра приду. Назначь удобный для тебя и для Коли час.
— А при чем тут Коля? — спросила она.
— Я не хочу никому мешать.
Она назначила час. И я ушел. Во дворе я увидел двух старух, похожих друг на друга, как чудо. Двух носатых старух, малограмотных, темных, но знающих, что такое время, лучше Эйнштейна.
— Здравствуйте, — сказал я. — Я корреспондент вечерней газеты. Если у вас есть время, расскажите, пожалуйста, где вы были?
— На рынке были, — ответили они хором, — на Андреевском рынке.
— Я понимаю. На рынке. Но в какое время?
— Утром.
— Да нет! Я не об этом спрашиваю. Я хочу знать, как вам удалось попасть в тот Петербург…
— В какой Петербург?
— Ну, в тот. Вы сами знаете в какой. — И я вдруг понизил голос.
Старухи тоже понизили голос:
— На рынке были. Утром. Купили картошки. Капусты купили. Укропу. И три луковицы.
— А когда? Когда?
— Утром. Когда дворник подметал двор.
— Но ведь тогда дворники тсже подметали дворы. И на рынке тоже можно было купить капусту, укроп и три луковицы. Сколько вы заплатили за три луковицы?
— Пятнадцать копеек заплатили.
— Ну! Ну! — погрозил я пальцем. — Говорите правду, мне врать нельзя. Я корреспондент. Тогда были другие цены.
И я достал из бокового кармана блокнот, раскрыл его. Увидя раскрытый блокнот и тонко очиненный карандаш, старухи сделали шаг назад. Они сделали еще шаг и два шага, всего несколько зыбких старушечьих шагов, чтобы видеть между собой и мной хоть крошечное расстояние.
Но я не отпускал их, не дал им уйти из двора-колодца, который становился все уже и уже.
— Так вы были там? — спросил я тихо.
— Где?
— В старом Петербурге? Сто лет тому назад?
— Не были, — ответили старухи хором.
— Говорите правду. За ложь я могу привлечь вас к ответственности.
Старухи начали креститься. Креститься и отступать. Отступать и креститься.
Мне стало жалко их. Я закрыл свой блокнот.
35
Я сказал Офелии:
— Расскажи-ка лучше, как тебе удалось вызволить старух из гоголевского Петербурга. — Так же, как тебя из двадцать второго века. Тем же испытанным, хорошо проверенным способом.
— Уж не ставишь ли ты знак равенства между мною и двумя сплетницами, старыми спекулянтками?
— Смешно жаловаться на самолет или на автомобиль. Ведь этим транспортом пользуются не только праведники и святые?
— Ты считаешь свой способ тоже транспортным средством?
— А чем прикажешь мне его считать? Чудом?
— Все-таки оно ближе к чуду, чем к науке и технике.
— Ты глубоко заблуждаешься.
— Я буду очень рад, если я заблуждаюсь. Но если оно близко к технике и науке, это твое средство, почему его не запатентовать и не послать в соответствующий наркомат чертеж или схемку?
— В какой наркомат? Зачем? Какую схемку? Никакой чертеж и никакая схемка не сможет…
— Значит, это все-таки чудо, — перебил ее я.
— Нет, не чудо.
— Не думаю, чтобы жене советского аспиранта следовало скрывать это и задерживать научно-технический прогресс. Ведь ты живешь на стипендию, которую выплачивает твоему мужу государство. Не находишь ли ты…
— Не нахожу! — отрезала она.
Она замолчала.
Я тоже молчал. И продолжал свою работу. Вот уже третий день, как я писал ее портрет.
Пока это был только эскиз, небрежно исполненный набросок. Но как бы этот портрет так и не остался эскизом. Ведь я очень сомневался, что мне удастся проникнуть с помощью красок и кисти в ее суть. Да и что называть ее сутью? Я ее знал больше всех, пожалуй, всетаки больше, чем ее муж, Коля Фаустов. Но знал ли ее Коля? Знал ли ее я? Знала ли она сама себя?
Я утешал себя тем, что на этот вопрос (кто она?) ответит портрет, который я напишу. Я доверился своему подсознанию, мобилизовал все свои чувства, чтобы схватить… Что?
Ничто или нечто?
Однажды она сказала мне:
— Я не машина времени.
— А кто же ты? — спросил я.
— Я — женщина.
— Но не каждая женщина, — сказал я, — может пройти сквозь стену и сквозь время, не повредив ни времени, ни стены?
— Да, не каждая.
И сейчас, вглядываясь в ее лицо и в отражение ее лица на холсте, я вспоминал ее ответ: «Да, не каждая».
Я уцепился мыслью за эту фразу, словно фраза могла мне помочь схватить тайну ее существа.
«Да, не каждая». Но это глупо. Как будто кто-то еще, кроме нее, мог делать с явлениями, вещами и людьми то, что делала она.
И вот сейчас, угадав мою мысль, она переставила явления и вещи, поменяла их местами.
Когда я подошел с кистью к эскизу, я невольно отпрянул. Она уже была на холсте со всей своей чудесной плотью, с лицом, с руками, со смеющимся ртом и синими, как лесная река, глазами.
А в кресле вместо нее сидел эскиз.
— Как тебе нравится твоя работа? — спросила она меня с холста.
И в эту секунду открылась дверь и вошел Коля. Он вошел, увидел Офелию на холсте, а ее изображение в кресле и, конечно, растерялся.
— Коля, ты очень проголодался? — спросила она. — Но я сейчас не могу пойти на кухню. Тебе придется немножко обождать.
— Сколько обождать? — спросил Коля.
— Немного. Год или два.
— Почему так долго?
— Я хочу помочь этому посредственному художнику стать гением. Для этого мне придется повисеть вместе с холстом годик или два в Русском музее или в Третьяковке. А потом я сойду с холста и вернусь к тебе.
— Два года? Без тебя? Я не соглашусь.
— Дурачок. Я буду висеть в музее только днем. А по ночам я буду сходить с холста и приходить к тебе. Не волнуйся! Я тебя прошу. И пожалуйста, не мешай. Без моей помощи этому художнику не стать гением. Нет, я должна ему помочь, должна. Он не может больше оставаться посредственностью. Не спорь!
Но это продолжалось недолго. Она опять расставила явления и вещи по своим местам и, незаметно сойдя с холста, снова оказалась в кресле.
Это было шуткой, игрой. А может, она хотела показать мне, а заодно и Коле, свое магическое искусство, свою волю, свое умение художественно распоряжаться не только отображениями предметов, а их сутью?
После того, что она проделала, каким унылым и беспомощным казался мне мой эскиз. Я еле сдержал себя, чтобы не порвать холст.
36
Теперь мы встречались часто и перебрасывались фразами. Но большей частью это были обычные фразы. Ленивые фразы. Фразочки. Словечки, сказанные как бы невзначай. Они не задевали сути того загадочного, что так безуспешно пыталась передать моя тяжелая и бескрылая кисть.
Офелия сидела в кресле положив ногу на ногу. Курила сигарету за сигаретой, бросая окурки в блюдце, заменявшее пепельницу. Иногда она читала по памяти стихи Блока:
И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна.— Обожди, — сказал я, — откуда тебя мог знать Александр Блок?
— Да, действительно, — согласилась она, — откуда?
Стало тихо. И она длилась долго-долго, эта пауза, эта лирическая тишина, словно невидимый Блок спрятал этот миг в свою строфу и поставил точку.
Я смотрел на свой холст и скова на ее лицо, лицо незнакомки. И снова на холст, где линии и краски сговорились не подчиняться моему диктату.
— Что хотел сказать Блок, — вдруг спросила Офелия, — когда писал «Незнакомку»? Уж не хотел ли он сказать, что каждая молодая женщина, в сущности, незнакомка?
— Боюсь, что не каждая, — ответил я. — Но ты действительно незнакомка. Я не знаю тебя.
— Ты не знаешь?
— Не знаю, но хочу знать. Без этого я не смогу написать твои портрет.
— Но Блок разве знал? Он писал о чем-то прекрасном И СМУТНОМ.
— Я не Блок. Мне нужно знать. Я пишу не образ лирического существа, а портрет женщины, у которой есть паспорт, есть муж, есть комната и прописка. Блоковская незнакомка не нуждалась в прописке, в комнате, в муже и даже в паспорте. Она романтический образ. Мечта. Миф.
— А я разве не образ, не миф?
— Ты домашняя хозяйка. В сознании твоей соседки по квартире ты отнюдь не идеальное существо. Для нее ты реальность. Такая же реальность, как кассирша в соседнем гастрономе, которая вчера обсчитала ее ровно на тридцать пять копеек.
— Может, блоковская незнакомка тоже была кассиршей?
— Нам не у кого об этом спросить. Блок давно умер. А литературоведы относятся к «Незнакомке» с подозрением. Она откуда-то приходит и куда-то уходит. Куда? А у кассирши есть адрес. У тебя тоже есть адрес. И поэтому не советую тебе прятаться в тумане. Туман — ведь это ненадолго. А реальность навсегда.
— Ты прав. Спрашивай. Я отвечу на все твои вопросы.
Я рассмеялся.
— Ты совсем как докладчик. В письменном виде тебе присылать вопросы или задавать устно?
Снова наступила пауза. Я выжал из тюбика краску и положил несколько пятен на холст, чтобы сделать более теплым фон окно с куском неба.
— Что же ты не задаешь свой вопрос?
— Боюсь, что ты на него не ответишь.
— Я ж тебя предупредила. Отвечу.
— Хорошо. Я задам тебе вопрос. Когда мы вернемся с тобой в свой век?
— Тебе разве тут надоело?
Я не ответил.
— Я сделаю из тебя гения. Знаменитого художника. Я перейду на твое полотно. А твой эскиз оставлю вместо себя Коле.
— И он согласится?
— Потерпит год или два. А потом я вернусь к нему.
— А что станет с портретом?
— Он исчезнет. И в газетах появится заметка о том, что его похитили и продали за границу какому-то частному коллекционеру. Устраивает ли это тебя?
— Боюсь, что это не устроит директора музея и хранителей. Их могут отдать под суд.
— Ну тогда оставайся безвестным посредственным художником. Это тебя устраивает?
— Вполне.
— Но меня это не устраивает. Мне хочется сделать из тебя гениального художника.
— Не то столетие, — возразил я, — гении в живописи перевелись. Леонардо сейчас невозможен. А если и возможен, то не нужен.
— Тебе не нужен. А мне нужен.
— Для чего? — спросил я.
Она не ответила.
— Ну для чего? Объясни. И объясни заодно — кто ты? Что ты знаешь о себе?
— Я ничего не знаю о себе. Я знаю о других.
— Но почему ты так много знаешь о других и ничего о себе?
Она оставила мой вопрос без ответа. Может быть, она сочла мой вопрос риторическим? Книга — это поток информации. Книга всегда рассказывает в, ам о других, но что она может сказать о себе? Когда-то Офелия называла себя книгой. Но это название растаяло, как звук, как эхо, как воспоминание о том, чего не было и не могло быть.
Я встал и подошел к ней. Ее рука протянулась. Я взял ее руку. Это была теплая, круглая, сильная женская рука. Я забыл, что для этой руки нет ни расстояния, ни срока, что эта рука может протянуться в палеолит и принести оттуда дымящую головешку из разведенного первобытными людьми костра. Я забыл, что для этой руки нет стен и нет преград. Я держал в своей руке эту теплую нервную руку. А потом случилось то, чего я втайне ждал и во что не верил. Эта рука вырвалась и обняла меня.
Лицо Офелии было близко-близко и одновременно далеко-далеко.
И вдруг я испытал снова то давно забытое чувство, которое испытывал, когда летел в вакуумах Вселенной. Колина комната превратилась в отсек космического корабля.
Это длилось минуту или две. Потом я услышал женский смех. И пол космического корабля, собранный из гравитационных плит (гордость технической мысли будущих столетий), снова стал деревянным полом давно не ремонтированной комнаты в коммунальной квартире.
— Теперь ты знаешь, кто я? — сказала Офелия.
— Но разве не все люди окружены бездонностью Вселенной? — спросил я.
— Люди не чувствуют этого. Пока им это не дано.
— Но ты? Ты? Тебе это дано?
— Мне дано не только это. Мне многое дано. И мне ничего не стоит из тебя, посредственности, сделать гения.
Я обиделся на эти слова, забрал холст и ушел.
37
Чудо поторопилось. Чудо боялось опоздать. Это было нетерпеливое чудо. И как всякое слишком нетерпеливое чудо, оно едва ли имело отношение к науке, к технике.
Не прошло и двое суток, как мой бездарный эскиз превратился в гениальную картину.
Этот подарок Офелия сделала мне ночью, когда я крепко спал.
Утром я увидел ее. Она была на холсте. Не изображение. Нет! Живое прекрасное существо на фоне, который был отрезком холодного космического вакуума, куском вечной и бездонной бесконечности.
Я встал и, не веря себе, подошел к холсту.
— Офелия! — окликнул я ее.
Но она не ответила. Она была только частью себя. Полуизображение. Полужизнь. Подобие, не пожелавшее остаться только подобием, но уже шагнувшее за черту, которая всегда отделяла искусство от жизни. Шагнувшее и остановившееся в ожидании. В ожидании чего? Разве может это случиться? Бальзак уже дал ответ на этот вопрос, показав изнанку неосуществимого в своем «Неведомом шедевре».
Это тоже был шедевр. Пока неведомый. Неведомый никому, кроме меня и ее.
Я стоял перед портретом. Я ждал. Чего я ждал? Может, я ждал, что она исчезнет и холст снова станет невнятным эскизом? Она должна была исчезнуть, поиграв с моим воображением и оставив меня в дураках.
Но игра слишком затянулась. Я вскипятил чай на электрической плитке. Я разрезал огромный мясистый украинский помидор. Потом я оглянулся. Чудо еще продолжалось. Она смотрела на меня с холста, чуточку прищурив левый глаз и широко раскрыв правый. Мне показалось, что она сказала:
— Который час, милый?
Но она не сказала этого. Мне только показалось. Потом, оставив ее в комнате среди потерявшихся от ее соседства, потускневших, обезличившихся вещей, я закрыл дверь на ключ.
По лестнице я спускался медленно, как старик. Я заставлял себя идти.
Зашел в парикмахерскую. Минут двадцать сидел, ожидая очереди. Наконец кресло освободилось и я, предварительно поспорив с каким-то нетерпеливым, не признававшим очередей, сел. Парикмахер, взяв металлический стакан, пошел за водой. Тогда я, как вор, вскочил с кресла и выбежал из парикмахерской.
Вот — дом. Вот — лестница. Вот — дверь в комнату. Я долго не мог справиться с замком. Наконец дверь открылась.
Нет, ничего не переменилось, пока я ходил. Она смотрела на меня с полотна. Так же живо. Только на ее лице появилось другое выражение.
— Куда ты ходил, дорогой?
Я отчетливо услышал ее голос. Но она не могла говорить. Не могла. Несмотря на всю живость, она все-таки была своим подобием, а не собой.
С той минуты, как я увидел ее на холсте, для меня все изменилось. Какое-то странное чувство, чувство тревоги и одновременно покоя наполнило меня. Да и на холсте было изображено то же самое: счастье и тревога. Тревожной была бездонность — фон, а счастье слилось с живостью и красотой ее узкого прекрасного лица.
Я подумал: она разделилась. Половину себя она оставила Коле, половину принесла сюда. Ведь это было чуточку больше, чем подобие, и чуточку меньше, чем живая натура.
Часы шли. Минуты скользили. Бытие не остановилось на месте от того, что это случилось. Я чувствовал себя хранителем шедевра. Я боялся выйти из комнаты.
Так началась неделя, и так она кончилась. А затем я стал понемножку привыкать. А когда я совсем освоился с тем новым, что вступило в мою жизнь, я завернул картину в бумагу и снес на заседание жюри осенней выставки.
И вот портрет «Незнакомки» (жюри одобрило это название) оказался на стене большого зала рядом с картинами, которые сразу стали невнятными и ненужными, как слова вчерашней газетной передовицы.
Когда я пришел в выставочный зал, перед портретом «Незнакомки» стояла толпа. Она созерцала молча. И если и были среди этой толпы критики и искусствоведы, им тоже закрыла скептический или восторженный рот красота и неожиданность, лившаяся, как симфония, с полотна.
В Офелии (не мне называть ее незнакомкой), в ее лице и фигуре с поразительной силой и магией был схвачен миг, миг превращения античной богини в живую современную женщину. Счастье на фоне тревоги. Ведь фоном прекрасно-устойчивому образу молодой женщины служила бесконечность, бездонность освободившей себя от всех земных форм космической материи.
Ощущение земной плоти и женского обаяния, погруженного в тревожный океан бездонной бесконечности, — вот что охватило всех и в том числе меня.
И вдруг чей-то женский чистый и светлый голос произнес:
И веют древними поверьями Ее упругие шелка. И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука.Тогда вдруг все заговорили. Ко мне подбежал известный театральный критик, человек с большим синим носом и беспрерывно возбужденными гнойными глазами, и, схватив мою руку, стал ее трясти.
— Это гениально! — кричал он. — Я вам не верю. У какого великого мастера итальянского Возрождения вы стащили эту вещь?
Я не стал возражать. Я и сам себе казался вором с той самой минуты, когда увидел на своем жалком замученном холсте не подобие, а само живое трепещущее существо, саму Офелию.
Люди подбегали ко мне и что-то кричали. В этом шуме и гаме я не мог ничего разобрать. Может, они кричали, что я вор? Мне казалось, что меня сейчас схватят и потащат в отделение милиции. Это было похоже на скандал. И только несколько минут спустя я понял, что люди благодарят меня, но что их восторг принял слишком буйные формы.
Незнакомая курчавая дама, подбежав ко мне на тонких козьих ножках, вдруг уронила на меня свое длинное лицо и громко зарыдала.
— Я убита! Убита! — кричала она. — Сейчас я умру у вас на груди.
Забыв о вежливости, о долге, о правилах приличия, я резко оттолкнул ее и отпрянул. У меня сдали нервы. Они сдали в самый неподходящий момент. Как лавина с горы, неслась на меня буря признания, гроза бесприютной и неожиданной славы.
Расталкивая толпящихся, я кинулся из зала.
В раздевалке гардеробщик, солидный, как все гардеробщики, подал мне пальто и спросил:
— Что за скандал? Кто-то кричал «убили»! Кого убили?
— Убийца — это я, — ответил я и протянул ему мелочь на чай.
Он взял деньги, положил в карман, с достоинством поблагодарил, сентенциозно заметил:
— На белом свете все может быть. До свиданья.
— До свиданья.
Мои ноги несли меня прочь от чуда. Сначала ноги, а потом извозчичья кляча. Было комично, что я пытался убежать от своей славы на извозчике.
Я затаился в своей комнате. Но спрятаться мне не удалось. Меня настиг корреспондент «Бытовой газеты» в тот самый момент, когда я занимался бытом — стирал в мыльном тазу заношенные носки.
— Я никого не убил, — сказал я корреспонденту. — Зачем вы преследуете меня?
— Вы создали гениальную вещь, — перебил меня корреспондент. — Нечто неслыханное. Шедевр. Расскажите, как вы работали над своим шедевром?
Он достал блокнот и вытащил из кармана стило. С раскрытым от любопытства ртом он сел на стул и навострил уши.
В эту минуту в углу за шкафом стала скрестись мышь. Она явно спешила мне на помощь.
— У кого вы учились? — спросил корреспондент.
— У случая.
— У случая нельзя учиться.
— Почему?
— Случай это всегда случай, не больше. Случай — дурак. Он ничему не может научить.
— Смотря какой случай, — возразил я.
— Вы хотите поразить меня оригинальностью?
— Допустим.
— Вы имеете на это полное право, — разрешил корреспондент. — Вы создали шедевр.
— Не люблю я этого слова, — сказал я. — Оно чем-то напоминает мне жирное пирожное. Меня тошнит от жирных сластей.
— Испорченный желудок? — спросил корреспондент.
— Как у всякого кандидата в гении, — ответил я.
— Вы не кандидат. Вас без кандидатского стажа сразу зачислили в гении.
— Откуда вы это знаете?
— Знаю. Все искусствоведы и критики говорят в один голос. Я был на вернисаже. Я видел, что там творилось.
— Искусствоведы часто ошибаются. И тогда их поправляет время. Боюсь, что они ошиблись и в этот раз. Но время их поправит.
— Допустим, они немножко преувеличили, — согласился корреспондент. — Допустим, это не шедевр. Но все равно это замечательная картина. Расскажите, как вы над ней работали?
— Я сделал эскиз. Довольно неважный эскиз. И потом о нем забыл. Однажды утром я проснулся. Взглянул на эскиз. А эскиз превратился в картину.
— Как это вдруг превратился?
— Не знаю.
— А кто знает?
— Чудо.
— Чудеса отменены, — сказал корреспондент.
— Кто и когда их отменил?
— Их отменил век. Наука. Я понимаю, вы не хотите пустить меня в свое тайное тайных, в свою творческую лабораторию. Я где-то читал, что Чехов и Ибсен не любили рассказывать о своей работе.
— Они правильно поступали.
— Но вы должны мне что-нибудь рассказать. Я пришел к вам первым. И я не уйду с пустым блокнотом.
38
Только теперь я понял, что натворила Офелия.
У меня было такое чувство, словно наклейку с моим обыденным и безличным именем (Михаил Покровский) я увидел в Итальянском зале Эрмитажа на одной из самых ослепительных картин Возрождения.
Как и ко всякому чуду (не павда ли, нелепое выражение, как будто чудо может быть всяким?), к этому невозможно было привыкнуть.
Я приходил на выставку и, прячась за спины зрителей, с удивлением и испугом смотрел на нее. Она была тут. Еще тут. На холсте. Она еще не исчезла, оставив меня и публику с носом.
Да, она была тут. Пока тут. Рама или окно в бесконечность. А на фоне бесконечности, уходя в нее и снова возвращаясь, пребывала она, то притворяясь своим подобием, то вопреки рассудку и законам искусства становясь жизнью, смеющейся одушевленной плотью, разрушая покой тех, кто на нее смотрел.
Мой покой тоже был разрушен. И только ли покой? Я чувствовал, что, смотря на нее, я погружаюсь в бездонность Вселенной. Не чувствовали ли это самое и зрители? Я слышал, как высоченный и здоровенный матрос сказал такому же, как он, дылде-приятелю:
— Знаешь, у меня даже немножко кружится голова и кажется, что под ногами пустота.
— У меня тоже, — подтвердил дылда. — Я тебя понимаю.
Какая-то девушка упала в обморок. А мальчик, стоявший с матерью, вдруг крикнул:
— Мама! Мама! Держи Меня. Тут за окном нет ничего. Пустота!
Подошел искусствовед-лектор, сказал спокойно:
— Граждане! Это произведение искусства. Краски. Линии. И больше ничего!
Да, вот именно. Краски, линии, и больше ничего.
Его слова и менторский самодовольный бас успокоили всех, кроме меня.
Наступила тишина. И искусствовед-лектор, показывая на портрет, стал объяснять:
— Картина эта относится к жанру портрета. Ее написал художник Эм Де Покровский, член общества «Круг художников». Покровский принимал участие в гражданской войне, окончил Академию художеств, был учеником Петрова-Водкина. В образе «Незнакомки», навеянном известным стихотворением Александра Блока, чувствуется сильное влияние символизма. Это влияние художнику, к сожалению, не удалось преодолеть. И в конечном счете оно привело его к эклектизму. Смотрите сами. Если образ молодой женщины решен в манере Петрова-Водкина, пытавшегося соединить гармонию живописи великого итальянского Возрождения с резкой декоративностью и схематизмом Матисса, то фон явно навеян тревожными исканиями Ван-Гога, а может, и влиянием таких спорных мастеров испанского барокко, как Эль Греко. Обратите внимание. Тревожный фон разрушает музыкальную гармонию образа. Прекрасную молодую женщину, синтез нашей современницы и итальянской мадонны, художник поместил как бы в космическое пространство, в разреженную среду, где не должно и не может существовать ничего живого. Вы спросите меня: «Для чего это сделал Художник?» В самом деле, для чего? Может быть, для того, чтобы напомнить нам, что мы живем в эпоху Эйнштейна и квантовой прерывности, в неуютном мире бешеных физических и психических энергий? Да, это возможно. Но разве физическая энергия, разве мир квантов и теория относительности таят в себе угрозу для человека и человеческой, истинно человеческой красоты? Этот вопрос возникает у всех, кто стоит перед этим несомненно чрезвычайно талантливым портретом. Начиная с эпохи Возрождения вплоть до Репина и Серова портрет всегда был попыткой проникнуть в сущность человека, передать человеческий характер и ум. Что же изображает художник Покровский? Зачем он фоном для «Незнакомки» избрал бездонную бесконечность мирового пространства? Может, он хотел, как известный житель Калуги Циолковский или как английский писатель Герберт Уэллс, напомнить нам, что мы живем в преддверии каких-то больших и неожиданных космических откровений? Может, он хотел напомнить нам, что есть другие миры и другой разум? Может…
И вдруг пронзительный голос мальчика прервал монолог искусствоведа:
— Мама! Мама! Смотри! Эта женщина на холсте обиделась на нас… Ее лицо стало строгим.
Толпа попятилась в испуге. Но бас лектора, его сильный и уверенный голос снова успокоил зрителей:
— Граждане! Мальчику показалось… Художнику Покровскому удалось то, что удавалось только великим мастерам прошлого передать многообразие чувств, их меняющееся выражение. Не надо бояться большого искусства.
39
Не надо бояться большого искусства! Это сказал искусствовед, спокойный, рассудительный человек, проведший больше половины своей жизни среди картин, но сам не написавший ни одной. А я все-таки боялся и понимал, что мальчик, напугавший своим возгласом толпу, сумел заметить то, чего не увидел и не понял маститый искусствовед и лектор. Мальчик своим пятым или шестым чувством угадал, что перед ним не просто подобие, а нечто большее. К счастью для меня и для портрета (а может, и для самой Офелии), кроме мальчика, никто об этом не догадался. Но мне-то не было легче от этого. Я-то знал, что это был за портрет.
Меня видели на выставке слишком часто. Художники и искусствоведы подходили ко мне и что-то мне говорили. Их слова почти не задевали моего сознания. Я находился как бы вне реальности, потеряв контакт с явлениями и вещами обыденного мира, словно жил во сне.
— Вы нездоровы? — спросил меня лысый добродушный художник Васильев, чей по-куинджевски подслащенный пейзаж висел на той же стене, что и моя «Незнакомка».
— Я болен, — ответил я.
— Чем вы больны?
— Еще никому не известной болезнью. Мне кажется, что меня здесь нет.
— А где вы?
— Нигде.
— Ну! Ну! — пожурил меня пейзажист. — О вас так много говорят и пишут. Кто-кто, а вы-то знаете, что такое слава.
— А что это такое? — спросил я.
Он покачал головой.
— Смешной вопрос. Вы это знаете лучше меня. Вот взяли бы и объяснили.
— Слава — это что-то вроде беды, — сказал я. — Я чувствую себя глубоко несчастным. Я не нахожу себе места.
— Не верю! — перебил меня Васильев. — Вы кокетничаете. Каково станет вам, если завтра эту славу от вас отберут?
— Кто отберет? — спросил я.
— Случай, — ответил он.
— Какой случай?
— Мало ли какие бывают случаи.
Я вспомнил эти слова на другой же день, когда мне позвонили с выставки и попросили немедленно приехать.
— Вы положили непрочные краски и плохо загрунтовали холст, — сказал мне голос из трубки с явным упреком. — Впрочем, приезжайте. Увидите сами.
Я влетел в выставочный зал, как мальчишка, бегом. Вот стена. Вот… Но вместо портрета я увидел его эскиз. Это была уже не полная скрытой энергии прекрасная незнакомка Офелия, а ее смутное подобие, обычная картина, каких в зале было много.
Возле картины стояло несколько знакомых мне людей с огорченными лицами. Один из них показал на стену и сказал:
— Прямо загадка. На стене за ночь выступила сырость. Откуда она взялась? Она, конечно, могла повлиять. Но все же…
Другой, стоявший рядом (я не заметил выражения его лица), сочувственно пробасил:
— Эх, голубчик, голубчик. Не надо гоняться за заграничными красками. Наши лучше. Купил у контрабандиста или спекулянта тюбики. А они вас подвели. И не только вас, но и нас, членов выставкома? Что мы скажем теперь корреспондентам и публике?
— Скажите, что художник пришел ночью с кистью и испортил свою картину.
— Нет, нет, уважаемый. Эта версия не годится.
За моей спиной кто-то сказал, вздохнув:
— Был гений. И уже нет гения. Краски подвели.
40
Я был гением в течение почти трех недель. Три недели прошли. И я снова стал обыкновенным человеком.
Офелия отнюдь не обрадовалась, увидев меня. Она подумала, что я пришел ее просить.
О чем? Уж не о том ли, чтобы ее утраченный образ вернулся на потускневший холст и я снова испытал все своеобразие, весь крутой опыт человека, вознесенного вдруг на недосягаемую высоту?
— Нет, нет, — сказала она, подметая пол. — Не проси. Не могу. Я не могу оставить Колю на долгий срок. Мне трудно быть сразу в двух местах — у себя дома и на выставке. Коля чуть не сошел с ума, когда увидел меня после этого. Я перестала быть живым человеком, а стала своей тенью, эскизом. Да, да! Эскизом! С твоей стороны бессердечно требовать от меня и от Коли такой жертвы.
— Я ничего не требую, — возразил я, — но, пожалуйста, войди в мое положение. Кем я был на днях? И кем я стал сегодня?
— Коля тоже испытал нечто подобное. А сейчас он снова стал скромным аспирантом. И он доволен. Не требует от меня, чтобы я немедленно превратила его в Дарвина или в Пастера. Он хочет сам, своими силами добиться признания. А ты? Никак от тебя этого не ожидала. Я подарила тебе три такие недели! А тебе мало. Потерпи, когда-нибудь я превращу тебя в Микеланджело, в Эль Греко или в Веласкеса, и не на три недели, а на целых полтора или два месяца. Но для этого придется перенести тебя в шестнадцатый и в семнадцатый век. Не думай, что это мне так просто. За последние годы я стала быстро утомляться, и у меня уже нет той выдержки и энергии, что раньше.
— Ты меня не поняла, — сказал я. — Ты думаешь, я тщеславен? Ты думаешь, что мне хочется стать Веласкесом?
— А кем? Кем тебе хочется стать?
— Самим собой. Но не в семнадцатом и не в двадцатом, а в своем собственном веке. Мне хочется вернуться туда, где я родился и жил.
— Ах, вот чего тебе хочется. И ты думаешь, что я брошу все дела, комнату, прописку, Васильевский остров и своего Колю, чтобы исполнить твою прихоть?
— Это не прихоть. Это естественное желание. Каждый человек живет в том времени, куда его принес случай. Я родился в двадцать втором веке. Имею право я мечтать о возвращении в свой дом, в свой век, в свое время?
— Ну, имеешь. А что из этого? Мечтай! Пойди в железнодорожную кассу и купи себе транзитный билет.
— Куда?
— В будущее. В двадцать второй век.
— С твоей стороны бестактно смеяться надо мной. Ведь с твоей помощью я попал сюда. Если бы не ты…
— Если бы не я, тебя расстреляли бы белогвардейцы.
Наш разговор перешел в перебранку. Я упрекал Офелию. Она меня. Но тут послышались Колины шаги.
— Ну и проголодался я, — сказал Коля.
— Просто невозможно, — пожаловалась Офелия на мужа, — его не накормишь. Стипендия не бог весть какая. А замашки как у буржуйского сынка. Иногда я подумываю, не скрыл ли он свое социальное происхождение?
— От кого? — спросил я.
— От приемной комиссии это бы еще полбеды, от меня скрыл.
— Но ты же вневременное существо, тебя не должен интересовать вопрос — кто были Колины родители?
— Почему? Почему я должна быть плохой гражданкой?
— Но ведь у тебя самой с происхождением не все ясно. Я удивляюсь, что Коля женился на тебе.
— А ты не удивляешься, почему я за него вышла?
Хотя разговор о Коле шел при Коле, Коля, занятый аппетитно пахнувшей бараньей похлебкой, молчал.
Я понял, почему он молчит. Ему было малость стыдновато. Не мог полгода потерпеть без своей Офелии. И поставил меня в такое неловкое положение.
— Ну что там у вас за беда стряслась? — спросил меня Коля.
— А вам откуда это известно?
— Ехал в трамвае. Рядом два художника возвращались с выставки. Ахали и охали. Один подозревает даже вредительство. «Какие бы ни были краски, — говорил, — за ночь они не могли так испортиться». Но другой, более рассудительный, ему возражал: «Глупо сваливать все на вредительство. Да и к тому же портрет еще не был приобретен закупочной комиссией».
Коля помолчал, обгладывая баранью кость.
— А вы что думаете? — спросил он меня.
— Я ничего не думаю, — ответил я.
— Ничего, — сказала Офелия, — что-нибудь придумаем.
Я кивнул Коле и пошел. Офелия проводила меня до дверей и, остановив в темной прихожей, сказала:
— А знаешь, Миша, какая в голову пришла мне сейчас мысль?
— Ну, говори поскорей. Мне надо идти.
— Мне надоели две эти старухи. Я хочу от них избавиться.
— А при чем тут я? Мне до твоих старух нет никакого дела.
— Постой! Я верну тебе твое положение.
— Какое положение?
— Ты снова станешь гениальным. Я помогу тебе перенести этих старух на холст.
— Опять на три недели?
— Нет. Уж в этот раз навсегда. Согласен?
— Подумаю, — сказал я и быстро побежал по старенькой щербатой лестнице.
Старухи, видно, почуяли опасность. Увидев меня, бегущего по лестнице, они издали легкий стон. И мне вдруг стало жалко старух и почему-то страшно и стыдно, словно я собирался совершить преступление.
41
На другой день Офелия привела их ко мне.
Грунт на холсте уже просох. И я стал вглядываться в двух старух, прежде чем приступить к работе. Мне захотелось вдруг представить себе этих старух девушками. И сейчас, глядя на эти высохшие морщинистые лица, я мысленно пытался пробиться к их прошлому, давным-давно покинувшему их и оставшемуся только в воспоминаниях тех, кто знал их девичество и юность.
Я долго-долго смотрел на старух, все еще не приступая к работе.
Потом старухи сказали:
— У нас дела есть.
— Какие дела? — спросил я.
— Нам надо на Андреевский рынок. Картошки купить, морковки. Укропу. Луку.
И я их отпустил.
Мы остались вдвоем с Офелией.
— Тебе ведь не трудно сделать какое-нибудь чудо? — сказал я.
— Что значит не трудно? — вдруг обиделась она. — Трудно. Да еще как! Ты даже не представляешь, сколько это мне стоит нервов, здоровья. Сколько я трачу усилий.
— Но все равно. Я тебя попрошу. Бог с ней, с моей гениальностью. Я как-нибудь проживу и без нее. А ты вот что сделай, я тебя прошу. Верни этим старухам их молодость.
— Зачем им молодость? Они в ней не нуждаются.
— Нуждаются. Все нуждаются в молодости.
— Нет. Это невозможно, не проси. Я не могу вернуть им их молодость.
— Почему?
— Потому что у них ее не было.
— Была!
— А я говорю, не было, не спорь. За последние годы у тебя испортился характер. Я понимаю. Тебе хочется перемен. Но из-за самолюбия тебе не хочется в этом признаться. А знаешь что? Потерпи денька три-четыре. Мне нужно помочь Коле уладить кое-какие дела. А потом…
— Что будет потом?
— Я заброшу тебя на одну довольно интересную планету.
— Каким способом?
— А каким бы ты хотел?
— Строго научным. Связанным с причинностью, с законами Ньютона, с физикой Эйнштейна, с геометрией Эвклида и Лобачевского…
— Тогда должно пройти несколько сот световых лет. А ты, друг мой, нетерпелив.
— Значит, опять чудо? Ты даже не представляешь, как мне надоели все эти твои чудеса. Я позитивист. Я за факты. Я против чуда.
— Не беспокойся. Это обоснованное чудо. Оно опирается на еще не открытые закономерности.
— Ну, уж если опирается, — согласился я.
— Тогда готовься. Заплати за телефон, за квартиру. Оставь знакомым деньги, чтобы подписали тебя на газеты. Погаси членские взносы. И пожалуйста, постригись. Стыдно! Посмотри на себя в зеркало. И купи приличный костюм. На брюках бахрома. На пиджаке нет двух пуговиц. Ты даже не представляешь, как ты опустился. Подтянись, я тебя умоляю. А через три дня…
И вот три дня прошли.
42
Вы помните фантастический рассказ Ф. М. Достоевского «Сон смешного человека»? Я процитирую из этого гениального рассказа всего только одну фразу: «Я вдруг совсем как бы для меня незаметно стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного, как рай, дня».
То же самое случилось и со мной. «Совсем как бы для меня незаметно» я очутился «на этой другой земле».
Другой земле? Разве может быть еще одна Земля?
Может.
Я оказался на солнечном, прелестном, как рай, острове, как и подобает острову, со всех сторон омываемому синими волнами моря.
Нет, нет! Это вовсе не было робинзонадой. Никаких Пятниц! И без всяких людоедов и дикарей.
Маленький санаторий, несколько отдыхающих. Обслуживающий персонал: врачи, сестры, официантки, повара и никакого затейника. И я, только что появившийся в этом бесконечно уютном мире с санаторной картой в руках, с путевкой и всеми необходимыми справками, которыми предусмотрительно снабдила меня Офелия.
Снабдила ли меня Офелия нужными знаниями, необходимым опытом, которым располагал каждый житель этого неизвестного мне мира?
Разумеется, нет. Ведь ее магическое искусство, как всякое искусство, имело границы.
Было условлено, что я пострадал в экспериментальной лаборатории при неудачном химическом опыте и заболел амнезией, которая провела невидимую черту между моим настоящим и моим прошлым. Мое настоящее длилось, освещенное июльским солнцем, а прошлое походило на затемненное окно в первый день мировой войны.
О войне пойдет речь дальше, а пока я на глазах у читателя раскрою свой чемодан и вытащу свои пожитки, чтобы переложить их в шкаф, где все еще сохранялся таинственный запах вещей моего предшественника или предшественницы.
Окна комнаты выходили на море, где белел парус, так же лирично и одиноко, как в стихотворении Лермонтова.
Я напомнил себе, что о Лермонтове я не должен упоминать в разговоре с отдыхающими. На этой планете не было и не могло быть Лермонтова, хотя планета чертовски была похожа на покинутую мною Землю. И язык, на котором разговаривала со мной сестрахозяйка, так гостеприимно и мило принявшая меня, очень был похож на русский язык, хотя и не все слова совпадали.
Я имел право на ошибки и на нелепо, почти глупо, по-ребячьи звучавшие вопросы. Ведь я болел амнезией и пострадавшая моя память очень медленно восстанавливала свои силы.
Я напомнил себе, что на этой Земле не было Лермонтова и Пушкина, не было Ньютона и Дарвина. Здесь были другие гении и другие имена, которых я не знал. Но я имел право быть невежественным. Все поймут, что я знал все, что нужно знать интеллигентному человеку. Все знал, но в один прекрасный день все забыл. Ведь я забыл даже собственное имя. Человек без опыта, милый взрослый ребенок. Но был ли я милым? По-видимому, все-таки был.
Соседка за обеденным столом, молодая красивая женщина, приветливо улыбалась мне. Она не стала бы так улыбаться, если бы считала меня жуликом и мерзавцем.
— Как ваше имя? — спросила она.
— Мое имя звучит слишком нескромно и громко, — сказал я.
— Но все-таки назовите себя.
— Шекспир, — сказал я.
Она нисколько не удивилась и приняла это как должное. Зато я удивился. И только несколько минут спустя все объяснил себе. Она впервые слышит это имя: «Шекспир». Это имя ей ни о чем не говорит. На этой планете не было никакого Шекспира.
Я невольно задумался. Мне трудно было вообразить себе мир без Шекспира, а значит, и без Гамлета. Добро бы, если этот мир не походил бы на тот, где имя датского принца было одним из самых популярных. Но мне казалось, что я на Земле. И небо, и деревья, и домавсе было точно такое, как на Земле. И улыбка на лице моей соседки по столу тоже была земной.
— Значит, вас зовут Шекспир? — сказала она. — Впервые слышу такое странное имя.
— А ваше? — опросил я.
— Альга.
— Ольга? — переспросил я.
— Нет, Альга, — поправила она меня.
«Неужели эта земля, — подумал я, — отличается от той, как „о“ от „а“?»
— Может быть, вы разрешите, — сказал я, — называть вас Ольгой?
— Если вам так больше нравится, называйте.
Нащупывание — это тоже познание, но познание в темноте, когда не горит ни одна электрическая лампочка, ни одна свеча, но протянутые пальцы слепца все же узнают то, что им суждено узнать.
Отчасти я тоже пребывал в темноте, хотя и находился на чрезвычайно светлом солнечном островке, напоминавшем моему воображению о местах бессмертного Гомера, о том бурном, бурном, но все же уютном море, где плыл Одиссей.
Моя соседка по столу оказалась ученым, — ученым, как выяснилось, с мировым именем (на этой милой Земле тоже была наука, ученые звания и мировые имена). Она была известным энтомологом, специалисткой, изучавшей жизнь и нравы насекомых.
Вот об этой странной жизни и об этих удивительных нравах она завела со мной беседу между первым и вторым и между вторым и третьим за уютным столиком у окна, где висела такая земная, такая белая занавеска.
О насекомых я знал мало на той Земле. Мухи, комары, клопы и тараканы. Но это было чисто опытное, бытовое и приземленно-прикладное знание. За этим вынужденным и скучным, как гудение комара, знанием не сквозила и не просвечивала ни одна чего-нибудь стоящая мысль.
Но Ольга постаралась осветить дневным светом своей пытливой мысли эту часть таинственного мира.
— Ведь насекомых, — я подразумеваю число видов, — сообщила она мне, — намного больше всех других видов животного царства.
— Но тех, кто их изучает, энтомологов, — спросил я, — не так уж много?
— Что вы? Сейчас почти все ученые в той или другой мере стали энтомологами. Энтомология первая из наук, она даже впереди математики и физики.
— Почему же?
— Да потому, что через сто лет на нашей планете, возможно, останутся только одни насекомые.
Она произнесла эти странно звучавшие слова и вдруг спохватилась, вся став алой, как роза в стакане. Она, очевидно, вспомнила про мою амнезию и подумала, что от меня до поры до времени нужно многое скрывать.
Она покраснела. А я стал белым как полотно. И свою бледность, как в зеркале, увидел на ее лице, в ее глазах, смотревших на меня с болью сочувствия.
— Как? Как вас понять? — спросил я.
— Я, разумеется, пошутила, — сказала она тихо. — Не сердитесь на меня. Я нечаянно…
Она не договорила.
Я оглянулся и посмотрел. За столиками все были заняты едой. И воздух в столовой был синь и радостен, как на картинах импрессионистов.
«Интересно, были ли импрессионисты, — подумал я, — на этой Земле?»
Я задал себе, а не ей этот вопрос. Ее мне хотелось спросить о другом. Но я понял, что мне лучше отложить свой вопрос. Не та была минута, чтобы спрашивать.
Минута длилась довольно напряженно. Начавшись так трагично, она кончилась почти фарсом.
— Шекспир! — позвал кого-то женский голос. — Шек-спиир!
Я рассмеялся: неужели на свете мог быть еще один Шекспир, и к тому же живой, откликнувшийся на чужой зов.
— Шекспир!
Никто не откликнулся.
Тогда соседка моя по столу, энтомолог Ольга, вернула меня к действительности.
— Это вас, — сказала она. — Вы же Шекспир?
— Да, я Шекспир.
— Вас зовет сестра-хозяйка.
Я подошел к сестре-хозяйке, сидевшей у входа в столовую.
— Вы ничего не потеряли? — спросила она.
— Если не считать самого себя, ничего, — ответил я.
Она изумленно посмотрела на меня.
— Я болел потерей памяти, — объяснил я, — но понемножку она начинает ко мне возвращаться.
— Тогда вы вспомните…
Она протянула мне снимок с портрета Офелии.
— Я нашла это у дверей вашей комнаты. В коридоре.
— Благодарю…
Я никак не мог вспомнить, существовал ли этот снимок или возник из небытия? По всей вероятности, фотографы и любители снимали портрет Офелии на выставке, пока он не «испортился»… Но как этот снимок попал сюда? Уж не прислала ли мне его Офелия?
Слишком много загадок для одного дня. Я еще раз поблагодарил сестру-хозяйку и вышел в сад. Сел на скамейку. Над деревьями плыли облака. Обыкновенные облака. Белые с просинью. Такие вот облака, да еще над садом, всегда напоминают о безмятежности.
По аллеям прогуливались отдыхающие. Вскоре я увидел энтомолога Ольгу. Она была одна. Я встал и подошел к ней.
— Я не помешал?
— Что вы, что вы, — ответила она. — Я рада.
Мы вышли с ней из сада и пошли по улице. Это была тихая улица, засаженная деревьями, типичная улица небольшого куроргного поселка.
Гуляли мы часа два или три. Все выглядело довольно обычно, за исключением одного. Я нигде не видел ни маленьких детей, ни подростков. Юноши и девушки попадались, но не моложе двадцати, двадцати пяти лет. Я подумал: здесь так заботятся о покое отдыхающих, что не допускают сюда детей и подростков с их шумом. Для холостяков и нервных людей — хорошо, но не слишком ли эгоистично?
Я хотел спросить об этом Ольгу, но раздумал. Я спросил ее не о детях, а о насекомых.
— Вы сказали, — напомнил я ей, — что через сто лет…
— Да, лет через сто или через двести.
— Что тогда будет?
— Ничего, — ответила она.
— Ничего или ничто?
— Нет, бытие останется, но изменит свои формы. Наступит эра насекомых.
— А люди?
Она посмотрела на меня с испугом и ничего не ответила.
— А люди? — повторил я свой нелепый вопрос.
— Люди не могут жить больше ста лет. А самым младшим из нас — двадцать лет.
— А где же дети?
— Они перестали рождаться.
— Аборты? — спросил я. — Противозачаточные средства?
— Нет.
— А что?
— Радиация. А она, как известно, не так опасна для соматических клеток, как для половых.
— Но почему же не создали защиту против радиации?
— Не успели. Была война. И одна из фашистских держав применила против своих противников коварное оружие. В дикой ненависти ко всему живому они нанесли непоправимый удар будущему. Будущего теперь нет. Есть только настоящее. Но оно может продлиться долго-долго. Ученые-цитологи ищут средство для бессмертия. Если они его не найдут, наступит эра насекомых. Насекомые не пострадали от радиации. Они плодятся… Они придут на смену всем млекопитающим, в том числе и людям, если не будет найдено средство достичь бессмертия.
— Бессмертие? — спросил я. — Что это такое?
— Философы сейчас много пишут о нем, — ответила Ольга. Создано множество научно-исследовательских институтов для изучения проблем, связанных с бессмертием. Один из философов сказал: «Бессмертие — это бесконечно длящееся настоящее, настоящее без будущего». Но эта мысль признана спорной.
— Что в ней спорного?
— Этическая сторона… Нельзя сказать людям, что у них нет будущего.
— Но если это правда, стоит ли ее скрывать?
— Кроме сильных людей существуют и слабые. Они нуждаются в иллюзии. Кроме того, некоторые ученые считают, что можно создать людей искусственным путем.
— Роботов?
— Нет, настоящих живых людей.
— Каким образом?
— Сейчас я вам объясню. Половые клетки под влиянием радиации потеряли наследственную память, но соматические клетки почти не пострадали. А каждая соматическая клетка, взятая от индивида, в соответствующих условиях тоже может вспомнить и воспроизвести индивид.
— Ну, вот! — воскликнул я радостно. — Значит, не все потеряно.
— Но это будет не создание нового, а буквальное повторение того, что было. Соматическая клетка, в отличие от половой, производит не нового человека, а воспроизводит старого, в потомстве повторит его двойника.
— В сущности, почти та же вечность?
— Да. Повторение. Сын — двойник отца, сын сына — не внук, а тот же дед, но помолодевший. И так без конца. Жизнь поколений, но без обновления.
— А какой же выход?
— Другого выхода нет. Только этот.
— А насекомые?
Она посмотрела на меня с таким видом, словно я угадал ее самую тайную, самую скрытую мысль.
— Насекомые смогут обновляться, обновлять жизнь, они будут эволюционировать.
— Вы хотите, чтобы люди уступили им дорогу?
Она не отвегила.
Пауза оказалась слишком долгой. Она заняла весь обратный путь от конца поселка до берега моря, где стояли дома санатория.
И весь путь, пока молчала моя спутница, я мысленно беседовал сам с собой. Я старался представить себе семью, состоящую из двойников: дочь — копия матери, сын — двойник отца, внук и внучка повторение деда с бабкой.
Семья выходит из дома на прогулку. И встречает другую семью, где тоже каждый копия другого.
Страшно? А может, и нет? Все дело привычки. Привыкают же братья и сестры-близнецы друг к другу, а к ним их родители и знакомые. Пусть уж лучше близнецы, но только не насекомые.
Войдя в ворота санатория, я посмотрел на свою спутницу. Лицо ее было грустным. Она о чем-то думала. О чем?
43
На этой Земле должна была вскоре наступить вечность. Смерть будет существовать, но она потеряет всякий смысл. Умерший продлит себя в своем точном подобии, в своем двойнике. Смерть будет существовать, но рождение прекратится. Нельзя же назвать рождением искусственное воспроизведение двойника из соматической клетки. И не будет любви.
Я ходил по комнате из угла в угол и думал. Я не мог не думать, я хотел понять и представить себе эту планету, так удивительно похожую на Землю.
Комната не была пустой. В ней стояли вещи, необходимые для ее обитателя. Из неплотно завернутого крана умывальника капала в фарфоровую раковину вода. Рядом с умывальником висело полотенце.
Стоял письменный стол. За этим письменным, столом множество сменявших друг друга постояльцев писали письма домой. Чем их письма отличались от тех, что пишут и отсылают на моей Земле? Одной существенной особенностью. В этих письмах не спрашивали о здоровье своих детей, не посылали им привет.
Ну и что ж! Ведь на моей Земле тоже есть холостяки и старые девы. Их тоже мало интересуют дети. Разве они интересовали меня еще совсем недавно?
Вот о чем я думал, ходя из угла в угол.
На мгновение я увидел себя со стороны, словно взглянул на себя в глубокое психическое зеркало, отражавшее не только физический облик, но и внутренний мир.
Не смешно ли и не глупо ли, что я, холостяк, не мог вообразить себе мир, населенный только холостяками, старыми девами и бездетными супругами.
Да, я не мог себе его представить, потому что он был слишком уродлив. Ведь на моей Земле холостяки, старые девы и бездетные супруги были исключением.
Хотя бы один или два ребенка на тысячу взрослых в виде исключения, и я бы представил себе этот мир. Но он был так же непредставим, как Земля, населенная живыми куклами.
Мне вспомнились стихи Бодлера, читанные мною на моей Земле.
О, созерцай, душа: весь ужас жизни тут Разыгран куклами, но в настоящей драме. Они, как бледные лунатики, идут И целят в пустоту померкшими шарами.Да, но здесь была настоящая драма, и разыгранная не куклами, а людьми. Пока людьми. Людьми, которым предстояло вскоре превратиться в кукол.
Я решил познакомиться с жизнью планеты, с историей ее общества, с философией ее культуры. В библиотеке санатория я получил нужные мне книги. Я принес тяжелую пачку в свою комнату, положил на письменный стол. Но какое-то неопределенное, смутное, тревожное чувство мешало мне раскрыть хотя бы одну из этих книг и приступить к чтению. Я стоял возле груды книг, как, наверное, стоял первобытный Адам возле древа познания добра и зла, еще не решив — сорвать ли коварный плод или оставить его висеть на ветке.
Есть явления, которых, может быть, лучше не знать. Чем я смогу помочь людям, лишенным будущего?
Адам не думал о будущем, когда протянул руку к ветке и сорвал запретный плод. Моя рука тоже неосторожно протянулась и раскрыла одну из книг.
На титульном листе книги, к сожалению, не было портрета ее автора. Краткая аннотация сообщала читателю самые необходимые сведения. Автор раскрытой мною книги был самым крупным социологом и психологом двух последних десятилетий.
Он стал социологом сразу после того, как это случилось. Слово это одно из самых безличных и неопределенных слов. Но ведь у того, что случилось, вместо лица была маска. Люди так растерялись, что не сразу нашли подходящее слово.
Само собой разумеется, что они это слово нашли. Они назвали неназываемое, но им не стало от этого легче. Хотя для чего, в сущности, существуют слова? Для общения? Не только. А также для того, чтобы чуточку смягчить слишком суровый и реальный мир вещей и явлений, приблизить его к себе, стать с ним на «ты».
При помощи слова человек сумел стать на «ты» даже со смертью. Но это событие было неопределеннее и загадочнее смерти, с ним пока людям не удалось стать на «ты».
Социолог был мужественный человек. Это не мои слова, а слова аннотации, приложенной к книге. Он взял на себя смелость взглянуть в глаза истине. Слово «глаза», разумеется, метафора. У этой истины не было глаз. Вернее, у нее они были, но она их выколола, как героиня античной трагедии. Зато глаза были у социолога.
С какой болью, с каким подавленным чувством он написал первую фразу, которой начиналась первая страница его книги. Он поставил точку и заплакал. Плачем он хотел смягчить обстоятельства, мысленно найти точку опоры в этом безумии, в этой катастрофе.
Но он не нашел точки опоры. И написал вторую фразу. Его мысль сжимали спазмы. Но это его не остановило. Он должен был объяснить самому себе и всем своим современникам то, что нуждалось в объяснении.
Третью фразу он словно бы отодрал от своего тела вместе с мясом. Он не щадил себя.
В далекой предыстории и истории он пытался проследить истоки роковой ошибки, ошибки непоправимой, которую совершило человечество в век ядерной физики и молекулярной биологии.
На этой Земле, так же как и на моей, тоже существовала когда-то античная эпоха.
Люди той удивительно мужественной эпохи не боялись смотреть в глаза никакой, даже самой страшной истине. Об этом говорят произведения той эпохи и в первую очередь трагедия. Человек шел в театр не позабавиться, не отдохнуть, а соприкоснуться с самыми сложными тайнами бытия. Еще не существовало мещанства. Когда оно появилось? Не тогда ли, когда у колыбели ребенка стали появляться игрушки, как бы взявшиеся ниоткуда. Для ребенка не существует метафизического понятия «ниоткуда». Родители объясняли ребенку: их принес дед-мороз. Ребенку внушалась лицемерная мысль, что он дорог не только родителям, но и вездесущему незнакомцу с сентиментальной бородой — деду-морозу. Не уподоблялась ли деду-морозу и вся действительность, тоже якобы добренькая, седобородая и сентиментальная, как дед-мороз?
В сознании ребенка пустил свои корни миф о деде морозе и о слащаво-добренькой действительности.
Никто так не любит всякие иллюзии, как мещанство. На этой почве, удобренной многими поколениями мещан, и возник фашизм. Фашизм и был концом прогресса. Он лишил человечество будущего, подложив под него радиационную бомбу.
Ход мыслей социолога был не так прост, как я здесь его излагаю, но мне не передать своими словами чужую мысль, у которой был свой язык, свои доводы и резоны. Социолог искал ошибку, роковую ошибку, совершенную человечеством, словно речь шла об ошибке, которую еще не поздно было исправить.
Многие страницы этой страстной, как исповедь, книги мне показались спорными. Не наивно ли было взваливать ответственность за преступления фашизма на деда-мороза? Дед-мороз едва ли был виновен в том, что дети, получавшие от его имени подарки, потом попали под бомбы и снаряды войн, в газовые камеры и концентрационные лагеря. У социолога, по-видимому, были старые счеты с дедом-морозом и со своими родителями, которых он подозревал в легкомыслии и лицемерии. Своему омещанившемуся веку он противопоставлял век античных мудрецов. Мне не показались эти мысли оригинальными. Социолог считал, что человечество пошло не по тому пути. Когда же это началось? Социолог сказал, что это началось с тех пор, как неопозитивизм объявил философию вне закона и приучил людей поклоняться факту и думать, что на свете не существует никаких проблем… Людям внушалась идея, что мысль — это нечто второстепенное. Между дедом-морозом, действительностью и модным способом мышления протягивалась нить.
Неопозитивизм рекомендовал людям не задумываться. Он высмеивал мыслителей и мудрецов. Уже были сконструированы и начали безотказно действовать не только вычислительные, но и мыслительные машины. Человечество вручило самое ценное и глубокое из всего, что знала история Вселенной — свою мысль, — машине и поручила ей думать за себя.
Многие ученые считали, что мысль и познание могут вскоре обойтись без человека, который к этому времени уже начал превращаться из творца в бездуховного потребителя… Капиталистическая цивилизация поощряла это, угрожая социалистическим странам войной и истреблением. А затем началась война машин. Она началась в том году, когда ученым удалось совершить последнее великое открытие.
Была раскрыта сущность морских млекопитающих, похожих на наших дельфинов.
Как вскоре выяснилось, это было принципиально иное, необычайно поэтичное и многоаспектное видение мира. Миром морских млекопитающих (с тех пор названных разумными) была вода, казалось бы однотонная, однообразная, бедная событиями стихия. Но за много десятков миллионов лет существования этого вида настолько усовершенствовались чувства и настолько развился мозг, что познание этих млекопитающих открыло в мнимо однообразной среде поразительное многообразие.
Здесь, на своей планете, люди, в сущности, встретились с иным разумом, с иными принципами познания, словно прилетели на другую планету.
Начался диалог человека и морских разумных млекопитающих.
Волна новой мысли, нового знания, нового небывалого крайне своеобразного видения должна была оживить и воодушевить уставшее человечество, обострить его угасшую любознательность, но диалог был прерван. Началась война. Воевали машины. Но гибли люди.
Да, диалог был прерван.
Надолго ли?
Навсегда.
Разумные млекопитающие погибли одни из первых в этой гигантской войне физиков, химиков, математиков и машин.
Перед человечеством возникла новая небывалая проблема: как быть с мыслью? Как сохранить и продолжить ее в тысячелетиях и веках?
Только теперь, встретившись с иным разумом, с иной мыслью, люди сумели оценить свое собственное знание, свою собственную мысль. А ведь еще недавно они с подозрением относились к мысли, противопоставляя ей чувство и жизнь.
Ученые и техники начали усовершенствовать логические машины. Мысль должна была развиваться, отделившись от человека и забыв о нем. Была высказана идея, что человек стал помехой в развитии мысли, что на современном этапе знание не нуждается в человеке, что оно давно мечтало освободиться от человека и наконец освободилось.
44
Бой старинных стенных часов (в этом неспешном мелодичном бое было что-то музыкально-диккенсовское) напомнил мне, что пора идти в столовую. Начался час санаторного ужина.
Я прервал чтение, оставив книгу незакрытой на письменном столе.
Через полчаса я вернусь и возобновлю чтение. А может, не читать дальше? Закрыть книгу и поскорее сдать ее в библиотеку? Я ведь не был древним греком, чтобы без страха глядеть в глаза правде.
Когда я вошел в столовую, все ужинали. За своим столом я, кроме Ольги, увидел еще одного отдыхающего.
— Познакомьтесь, — сказала мне Ольга и назвала имя, то самое имя, которое я только что прочел на обложке книги, оставленной мною на столе.
Это имя, сойдя с обложки, словно бы окликнуло меня голосом Ольги.
Ольга еще раз назвала это имя, и я подивился игре случая. Случай, по-видимому, был в заговоре с обстоятельствами, которые не хотели, чтобы я закрыл глаза на жестокие, слишком жестокие факты.
Я посмотрел на своего знаменитого, посланного мне судьбой соседа. Это был человек небольшого роста, с самой беспечной и легкомысленной физиономией, какую я встречал в этом мире. Он был похож на затейника. Смеющиеся глазки. Улыбающийся рот. Чему улыбающийся? Вам? Да, и вам тоже. Но прежде всего самому себе и обстоятельствам, которые вполне, видно, его устраивали. Самодовольство? А почему бы нет? Он налил в стакан красного вина, подмигнул фамильярно не то Ольге, не то мне, не то всем сидящим в столовой и выпил.
Не мог этот человек быть автором философской книги. С большой натяжкой его еще можно себе представить пишущим учебное пособие для кулинаров или виноделов, но уж никак не мыслителем.
А собственно, почему? Почему не может быть у философа вид затейника или эстрадного остряка? Герберт Уэллс был великий писатель, создатель удивительно смелых и оригинальных научно-фантастических концепций. А те, кто его близко знал, утверждают, что его внешность не совпадала с его внутренним миром, он был невысок, суетлив… А философ Шопенгауэр, склочный старик, изувечивший свою соседку, а затем плативший ей алименты?
Я мысленно возражал себе, но убедить себя не смог.
Я сказал, обращаясь к соседу:
— Извините меня, я долгое время болел и, как говорится, отстал от жизни.
— Мы все отстали от жизни, — пошутил человек, похожий на затейника, — и жизнь отстала от нас. Контакт потерян, — и он снова подмигнул, на этот раз явно не нам, а бутылке с краоным вином.
— Имя ваше мне знакомо, — сказал я, — вы случайно не однофамилец знаменитого социолога?
— Нет, случайно не однофамилец, — ответил он, — я случайно он сам.
— Автор нашумевшей книги?
— Да, — сказал он. — Пока книга еще не отказалась от меня. Как говорили лет тридцать тому назад, не отмежевалась… Попрошу вас, подвиньте-ка мне вот то блюдо с селедкой. Отличная, доложу вам, селедка. Пока существует селедка и тонко порезанный лук, политый майонезом, человечеству не стоит унывать.
— Не знаю, как насчет человечества, — сказал я, подавая ему блюдо с селедкой, — но вы явно не унываете.
— А вы? Вы разве приуныли?
— С вашей помощью.
— Как вас понять?
— Я как раз читаю вашу книгу.
— Вы меня принимаете за продолжение моей книги?
— Не за продолжение. Нет! Но я считаю, что между книгой и автором должно быть единство, если автор вполне искренний человек.
— Можете считать меня не вполне искренним. Я вам разрешаю. Но книга есть книга, а я не книга. Я — человек. И ничто человеческое мне не чуждо. Неужели я должен предаваться унынию, пробуя такую вкусную селедку и попивая такое отличное вино? Чуточка сенсуализма не помешает человеку, даже если он только вчера узнал, что он смертен. Но я узнал это не вчера.
— В своей талантливой книге вы не оставляете никакой надежды.
— Для чего пишутся книги? — вдруг спросил он меня.
Я не ответил. Он ответил за меня и за себя:
— Для того, чтобы, кроме всего прочего, Их читали. А кто будет читать оптимистическую книгу, похожую на передовицу газеты «Физическая культура и спорт»? Отчаяние и страдание на бумаге и жизнерадостность в миру. Сейчас в моде такого рода дуализм. Повеселившись в обществе друзей, вволю пображничав, человек у себя дома не прочь немножко погрустить.
— Но какое же тут веселье, какой смех, когда…
— А что, собственно, произошло? Что?
— Как что? А продолжение рода человеческого?..
— Ах, вот что вас заботит. Человеческий род? Разве вам неизвестно, что эта проблема разрешена наукой? Достаточно взять ядро из любой нашей соматической клетки, например кусочек кожи, и пересадить ядро в женскую яйцеклетку, и вы снова начнете жить в лице своего двойника — сына. Не огорчайтесь, друг. Не принимайте ничего близко к сердцу. Пусть огорчается ваш будущий сын или внук, узнав, что он ничем не отличается от вас.
45
Нa следующее утро меня разбудил револьверный выстрел.
За завтраком я узнал, кто стрелял. Стрелял социолог. Стрелял в себя.
Придя в свою комнату, я снова раскрыл его книгу.
Я никогда раньше не задумывался над тем, для чего пишутся биографии писателей или философов. Ведь они пишутся и для того, чтобы показать, что между автором и его книгой существует единство. А как быть, если этого единства нет? Как быть, если автор похож на эстрадного актера, на затейника или светского болтуна, а его книга — это могучая мысль, искренний и трагический голос вдруг заговорившей истории и природы?
Я думал об этом, раскрыв книгу. Я думал об этом и о пистолетном дуле, поднесенном к виску, и о селедке с луком, и о пошловатом голосе эстрадника, о его пустых, захватанных, ничьих словах. Но ведь это была только маска. Маска, которую зачем-то надел на себя глубокий и тонкий человек.
Его книга — это был он сам. Он сам, и на этот раз без маски.
Книга была многоголоса. Она сумела слить себя со множеством людей, перед которыми вдруг возникла стена. С одной стороны — стена, а с другой — пропасть. Спешить было некуда. Пора было подумать. Но разве мало думало человечество за несколько тысячелетий своей цивилизации? Разве мало оно выдвинуло мыслителей? Но ни один мыслитель не мог предвидеть того, что случилось в результате войны машин.
Нужно было снова дать ответ на вопрос — что такое человек?
Уже сколько раз социологи на этот вопрос отвечали так: человек существо двойственное, это своего рода кентавр. Начало биологическо-животное срослось с началом духовно-социальным.
С тех пор как возникла цивилизация, человек стал стыдиться в себе того, что связано с физиологией и биологией. Он нуждался в иллюзии. Иллюзия помогала ему не замечать в себе животное начало. Иллюзия и связанный с этой вечной иллюзией талант. Эта иллюзия и породила искусство и науку.
Но вдруг время остановилось. Время остановилось, но часы шли. И от того, что шли часы, остановившееся время казалось еще более загадочным и страшным.
Человек вспомнил, что кроме того, что он человек, он еще и генотип. Слово «генотип» перешло из учебника генетики в бытовую разговорную речь. Оно было на устах у всех.
Генотип. Что это значит? Это значит, что каждый индивид-это одновременно и род. Ведь он, кроме себя, носит в себе бесконечное количество других. Это гены. Самое удивительное из того, что создала природа. Гены — это возможность для различных комбинаций, для появления все новых и новых, никогда не повторяемых индивидуальностей. Это резерв, и бесконечный прогресс, без чего невозможна бы была биосфера.
Человек — генотип, фокус, в котором сходятся нити времен и еще нереализованных индивидуальностей.
Отнять у человека гены — значит, вырвать его из времени и оставить в пустоте.
Это и было осуществлено в эпоху войны машин.
Война кончилась. Уцелели миллионы людей. Но эти люди носили в себе только самих себя. Они были навсегда отрезаны от прошлого и будущего. Связь времен прервалась. Гены погибли.
Правда, сохранилась память соматических клеток, не пострадавших от радиации. Искусственным путем можно было продолжать человеческий род. Но соматические клетки, в отличие от половых, не были подчинены игре случая. Случай был изгнан из природы человека, а значит, была изгнана возможность реализации бесконечных комбинаций, неповторимость индивидуума. Бесконечность повторения одного итого же, вечность-вот с чем встретилось лицом к лицу человечество после войны машин.
А что дальше?
46
Мое возвращение в свой мир было довольно трафаретным.
Я проснулся и увидел бульвар, полный нянь, мам, бабушек и детей.
— Где я? — спросил я дородную няню, сидевшую со мной рядом на скамейке.
— На Большом проспекте, гражданин, — ответила няня. Видно, после похмелья. Спите здесь уже который час.
Я посмотрел налево, направо. Да, детство еще существовало. Значит, я на своей Земле.
Вернувшись в свою комнату, я услышал телефонный звонок в коридоре.
Я снял трубку, крикнул:
— Слушаю!
И сразу же услышал знакомый голос.
— С приездом, — сказала Офелия. — Как себя чувствуешь?
— Разве я отлучался, а не видел все это во сне?
— Спроси у соседей, сколько дней тебя не было, — сказала Офелия и повесила трубку.
Я, разумеется, не стал спрашивать соседей. Мой внутренний опыт говорил мне, что это был не сон, а явь.
Я долго ходил по комнате из угла в угол и думал. О чем? О детстве. И о той планете, где детство уже не существовало. Эта мысль не давала мне покоя. И чтобы освободиться от гнетущего чувства, я решил писать роман. Роман-утопию. Тогда еще не существовало понятия «антиутопия».
И я пошел покупать толстую тетрадь. Но первая же фраза, которую я написал, привела меня в полное уныние.
«В саду пели птицы…»
— Почему они пели? — спросил голос, сидящий внутри меня. — Зачем?
Я не сумел ответить на этот вопрос. Действительно, почему они пели? Зачем? И почему с этой глупой фразы я должен начинать свой роман?
Я зачеркнул эту фразу и написал другую.
«Птицы не пели», — написал я.
— Почему они не пели? — спросил голос, сидящий внутри меня.
Почему?
Вопрос остался без ответа.
Нет, у меня не ладилось. И я обратился за помощью к Офелии. Вы думаете, она мне диктовала, произнося своим надменно-мелодичным голосом полубогини-полудомашней хозяйки разные красивые и благозвучные слова?
Нет, она просто превращала себя в книгу, сливаясь с ее текстом, как синяя лесная река становится частью леса и частью бытия в поэме подлинного поэта, где слова не просто слова, а вещи и явления, облекшие себя в звук, в эхо жизни, в эхо, отражающее тебя и меня, играя с миром и вещами в волшебную игру.
Мне неизвестно, как рассказывали древние скальды свои саги, как говорил Гомер и автор «Слова о полку Игореве». Не само ли время говорило их голосом? Голос Офелии снова стал рыдающим, как в те дни, когда она ходила по дворам и пела древнескандинавскую Эдду, не думая о том, поймут ли обыватели, подошедшие к раскрытым окнам, слова, сложенные скальдом.
Иногда она обрывала свою Эдду, свой рассказ, чтобы поболтать и покурить. И мы начинали с ней разговор о том, что такое поэзия.
Да, что же это такое?
Сотни, тысячи людей, начиная с Аристотеля, пытались ответить на этот вопрос, но поэзия ускользала из силка логики. Тогда историки и исследователи погружали свою мысль в бездонное море истории, в те тысячелетия, когда рука краманьонца писала на стене охрой оленя или бизона. Жизнь сливала себя с линией и цветом, чтобы соединить тебя и меня и этот миг на стене пещеры. И все же это было так же необъяснимо, как необъяснима была Офелия — слово, картина, образ и Колина жена, сидевшая вот тут, напротив меня.
Она сидела, и синяя струйка папиросного дыма вилась возле ее прекрасного и усталого лица. А рядом на столе стояла пепельница с окурками, стакан с чаем и французская булка.
— А не случится ли, — спросил я ее, — с моим романом то же самое, что случилось с твоим портретом?
— А что с ним случилось?
— Интересно! Как будто ты не знаешь?
— Знаю, — сказала она с досадой. — Но я же не могла сидеть на холсте. Меня ждал муж, Коля. И мне надо было постирать. Погладить. Купить морковь. Смолоть ее на мясорубке. Коля любит морковные котлеты.
— Твой Коля вегетарианец?
— Наоборот. Но у нас нет денег, чтобы жарить кровавые бифштексы. Мой муж не нэпман, а аспирант.
— Твой муж цитолог. А цитологи доведут человечество до беды. Они откроют филогенетическую память в хромосомах соматической клетки и преподнесут человечеству подарок — бессмертие, вечность.
— Но я же бессмертна, — сказала Офелия, — и это мне не мешает любить Колю и помогать тебе писать твой фантастический роман.
— Не слишком он фантастичен, — сказал я.
— Что ты имеешь в виду?
— Много немотивированных страниц, поступков, событий, лиц.
— Например?
— Далеко за примером ходить не надо. Например, ты. Как же объяснить тебя? Ты же необъяснима.
Лицо Офелии стало удивленно-обиженным.
— То есть как необъяснима? Я необъяснима! У тебя хватает неделикатности мне это говорить!
— Ну, хорошо! Я тебя объясню. Переведу тебя с языка мифологии и поэзии на обычный язык. Если говорить высоким стилем, ты волшебница.
— А если не высоким?
— Колдунья.
— Это я колдунья?
— Ну, хорошо хорошо. Ты — знак. Это слово тоже переводимо.
— Переведи.
— Ты идея, воплощенная в материальную оболочку, мысль, ставшая плотью.
— А еще я кто?
— Ведьма.
— Кто?
— Ведьма.
— Ах, так! Я тебе покажу. Смотри!
Я посмотрел и схватился рукой за подоконник. Передо мной была бездна. Вакуум. Пустота. Бездна и Офелия на стуле.
Это продолжалось минут пять, не больше. А потом к развеществленяым вещам снова вернулась их обыденная форма. Снова появился письменный стол. Шкаф. Стена с окном. Пол. А на полу мои заношенные носки, которые я забыл убрать.
— Так кто я? — спросила Офелия и рассмеялась.
— Ты жена младшего научного сотрудника. Но смотри! Я подам на тебя заявление. Перечислю все, что ты умеешь и знаешь. Жене младшего научного сотрудника не пристало заниматься такими делами.
— Заодно, — перебила меня она, — ты скажи, что я помогала тебе писать роман.
— Нет, пусть уж это лучше останется в тайне.
Офелия взглянула на часы.
— Ну, ладно. Мне пора. До завтра.
На другой день Офелия запоздала. И мне пришлось долго ждать, глядя на пустую белую незаконченную страницу.
Наконец она явилась.
— Где ты была? — спросил я.
— Ходила с Колей в кино. Смотрела волшебную картину. Про птиц. И про то, как они вьют свои гнезда.
— Ты тоже свила гнездо. Ушла по уши в быт. Тебе ли это пристало.
— Хватит ныть. На чем мы с тобой остановились, нытик? Ах, да! Слушай!
И она начала создавать из слов облака, реки, людей, животных, страсти.
И когда я оглянулся, я увидел гору. В моей комнате появилась гора. Откуда? Думаю, откуда-нибудь с Байкала. Только за Байкалом можно увидеть такую гору, живую, как бык, огромный бык, по спине которого карабкаются вверх деревья.
Крутая гора, ничего не скажешь. И портативная. Она стояла на полу возле письменного стола. Сердце мое сжал ужас — а что, если не выдержит пол? Но пол выдержал, потому что гора вышла из подчинения известного всем закона Ньютона. Гора не хотела признавать ни Ньютона, ни Эйнштейна. Из всех ученых она признавала только Лобачевского.
Гора была передо мной. Часть географического ландшафта. А затем появилось и озеро. Портативное озеро. Одновременно большое и маленькое, как на картине, где мастерство художника и перспектива обманывают глаз.
Офелия сидела на стуле положив ногу на ногу и курила. Она делала вид, что принесла мне картину, намалеванный кем-то пейзаж, а не кусок живой природы, изменившей законам пространства.
— Опиши эту гору, — сказала Офелия.
— А стоит ли ее описывать? — возразил я. — Она и без того гора. Она вряд ли нуждается в описании.
Потом Офелия ушла.
Офелия ушла, а гора осталась.
Гора осталась, и я к ней привык. Поставил ее в сторонке в углу, чтобы не мешала. А когда кого-нибудь ждал, закрывал ее простыней.
Художники думали, что это кусок непросохшей глины или незаконченный торс. Но они не догадывались, что скульптором был не я, а господь бог или горообразовательные процессы.
Иногда я убирал простыню, чтобы посмотреть, что творится с горой. Ничего с ней не творилось. Стояла себе в углу вместе с озером, живая, настоящая гора с карабкающимися деревьями. От горы пахло маральником, весной, пихтовыми ветвями.
Как-то, позвонив от приятеля Офелии, я забылся и спросил ее:
— Когда ты заберешь свое озеро и гору?
— Озеро? — спросил приятель, когда я кончил разговор. Какое озеро?
— Самое обыкновенное, — сказал я. — Оно мне мешает.
Работа над романом двигалась медленно: то Коля болел и Офелия не могла отлучиться, то прихварывала Офелия или жаловалась на плохое настроение.
Пробовал я писать без нее. Ничего не получалось. Союз «и», самый любимый мой союз, соединял вместе невыразительные слова, а не живые явления и вещи.
47
Офелия пела, и озера превращались в слова, а слова в деревья только что возникшего леса. Союз «и», как голос горной речки из леса, окликал меня, и сразу же небо моего детства опрокидывалось надо мной и меня начинали называть по имени события и вещи, которые время давно унесло вспять.
Она говорила, и мир говорил вместе с ней, и в живую ткань романа, который она нашептывала мне то как стихи, то как любовный вздор, уже начала вплетаться улица с трамваем, булочная с деревянным кренделем, мальчишка-газетчик, самозабвенно кричавший «Вичир-ня-я Красная газета», кавказская тропа с Лермонтовым, скачущим на коне, Ниагарский водопад, ангел, медленно летящий вместе с облаком, стая белок, переплывающая реку, где отразилось облако и плывущий в синеве лермонтовский ангел.
Она останавливалась, и наступала пауза, словно утро в монастырском саду после удара колокола, и вместе с паузой останавливался мир, как на перекрестке Невского и Садовой, где ловкий молодцеватый милиционер со скуластым киргизским лицом движением своей дирижерской палочки останавливал транспорт, чтобы пропустить толпу дошколят и величественную эрмитажную старуху, похожую на Рембрандта, надевшего женское платье.
А пауза длилась, и мир стоял на перекрестке, ожидая еще не начатой фразы, которая должна начаться вдруг, как радуга после грозы, составленная из чистых детских красок, омытых каплями июльского дождя.
Она произносила эту фразу тихо-тихо, будто доверяя мне тайну, нашептывая живые имена, которыми были названы деревья и звери вдруг заговорившим неандертальцем, впервые научившимся собирать из звуков слова.
Слово превращалось в горностая, в форель, в носорога, в скалу, в глаза Сикстинской мадонны, в смеющийся рот Диккенса, в камни каземата, где в предсмертный свой час народоволец Кибальчич чертил аппарат, готовый оторвать людей от Земли.
Еще чем было слово, которое произносила она?
Оно было тобой, читатель, и мной, уже запертым во фразу, как во Вселенную, во фразу — мир, где только что заржала лошадь и послышался звон ломающего лед ручья.
Слово превратилось в иву, в молнию, в улыбку дикаря, в корабль Одиссея среди скалоподобных волн и сладкоголосых скал, и вдруг оно стало женской рукой, и рука протянулась до Сириуса и до палеозойских морей, как песня, где вместо мелодии бушевали горы, разбуженные землетрясением.
С ее помощью я писал роман, и казалось мне, что вместо электрической лампы страницу освещает луна, которую Офелия держит в своих пальцах, потрескавшихся от чистки картошки и от стирки Колиного белья.
Слово превращалось в Колю, в центрифугу, в рояль, по клавишам которого бегают пальцы Сальери, в северное сияние, в рязанские поля, в щеки Ноздрева и в лоб Бетховена, в тропическую бабочку, в звезду, свет которой еще не дошел до нас.
И вот слово становится заросшим морошкой болотом, где, погружаясь в ржавую жижу, пограничники преследуют — кого бы вы думали? — Артемия Федоровича, вынужденного наконец сменить Ленинград на какой-нибудь город уютной Европы, чтобы стать там владельцем кабаре или автором детективных романов, укрывшимся за эффектно звучащим псевдонимом: князь Одоевский или граф Ланской.
Слово было рядом с пограничниками, пробиравшимися через колючие кусты, чтобы поставить Артемия Федоровича на очную ставку с прошлым, лишить его возможности стать князем Одоевским или графом Ланским и слушать негритянский джаз в собственном ресторане.
А затем слово погружалось в сутолоку городского дня, в сырую темноту осенней ночи, в деревенское утро с криком петуха и рожком пастуха, и не оно ли неслось с поездом Москва-Владивосток, Владивосток-Москва мимо полустанка Ерофей Павлович и станция Зима, унося с собой пассажиров, их чемоданы и сны, прозрачные воды Байкала, пропахшее мазутом пространство, навернутое на колеса спальных вагонов.
Не оно ли поднималось над крытым корой аилом вместе с завитком дыма, а потом превращалось в переступь иноходца, в предсмертный хрип негра и в линчующую толпу в Алабаме, в звон молочной струи, ударяющей о дно подойника, в палитру Матисса и Сарьяна, на которой краски были выжаты не из тюбиков, а из ветвей и трав, покрытых росой, в крик совы, в губы ребенка, в прыжок зайца, в снежную верхушку гольца, в лепет воды, в симфонию, исполняемую дятлами, иволгами и соловьями под управлением дирижера, открывшего филиал Ленинградской филармонии в душном, пропахшем багульником лесу?
Слово облекалось в душу Хлебникова и в жизнерадостное тело Торо, чтобы внять языку природы, слушать голоса зверей и понимать молчание рыб. А потом оно опять становилось словом и сливалось с облаком, с окном, с обликом Офелии, с ее озабоченным лицом, тревожно взглянувшим на часы, которые она забыла завести. И вот она начинала заводить часы двумя длинными мраморными пальцами богини, с таким видом, словно вместе с ее часами остановилось само время, о котором размышлял Эйнштейн и гадал Гомер, слушая монотонный шум морских волн и сухопутных битв.
И вот уже часы шли на ее руке и на руках всех женщин Земли, спешащих на свидание со случаем, с человеком или с молнией, с той неизвестностью, с которой начинается каждый новый шаг, год, час или день.
Часы шли, и, чтобы проверить, что они идут, Офелия поднесла их к уху, и в то же мгновение до ее существа донесся плеск волны, докатившийся из мезозойской эры до нас и побежавший дальше, туда, где уже нас не будет.
Прежде чем начать следующую фразу, она успевала побывать у дочери Миноса Ариадны, когда та вручала Тезею меч и нитяной клубок, чтобы он не запутался в лабиринте, а потом успевала пронестись вместе с солнечным светом сквозь ночь, описанную Тютчевым, и объять весь земной шар.
Часы шли на ее античной руке, маленькие дамские часики, купленные Колей на барахолке Ситного рынка в день ее рождения. Да был ли такой день, когда она родилась? Разве она не существовала тогда, когда Наполеон вел свои войска на Москву, или в то черное утро, когда Пушкин ехал на Черную речку в роковой карете?
Ведь Офелия, кроме всего прочего, олицетворяла собой мысль, бурю страсти и воображения, проникающего сквозь тела, как рентгеновский луч.
Она произносила слова, и они уносили меня, а со мной вместе и тебя, читатель, в лабораторию Пастера мыть пробирки, в прерии Майн-Рида, на лист бумаги, по которой спешит гусиное перо, зажатое в нервных пальцах Эдгара По, в приемную всероссийского старосты Калинина, в доменный цех, в новый светлый, как утро, бассейн, где смывают с себя угольную пыль шахтеры, в самолет Водопьянова и в дилижанс Брет-Гарта, в калужский домик Циолковского, в аудиторию, где Шредингер пишет на доске формулу, способную объять дрожь развеществленного вещества, в коляску ребенка и в кратер вулкана.
Она превращала мысль в магию заклинания колдуна, в шепот Достоевского, в грохот снежного обвала, в поцелуй Джульетты, в крик изюбра, подстреленного на солонцах, во вкус лесной земляники, в обвисшую грудь Венеры из Брассемпуи, в походку Байрона и в речь Цицерона, в протяжный гудок заводской трубы, в мечту Баратынского и в усмешку Вольтера, в кольцо Сатурна и в ветку жимолости, в небо, выскользнувшее из стихотворной строки и повисшее над каналом Грибоедова вместе с радугой, с солнцем и последними каплями только что пролившегося дождя.
Часы шли на ее руке и на башне бывшей Городской думы на Невском, где только что остановился Коля, купивший зубную щетку и томик Шекспира.
Часики шли на ее руке. И Офелия была здесь, рядом со мной, в моей неприбранной комнате, пахнувшей ваксой, мышами, чайной колбасой, и одновременно в душе Александра Блока в тот час, когда она, выливаясь на бумагу, ловила ритм красногвардейских шагов и голос частушки, слившейся с вьюгой.
Офелия была здесь, рядом со мной, и на корабле Христофора Колумба, в гнезде ласточки, вылепленном из комочков грязи под крышей спящего Фета, в храме, где молился Данте, у постели, где умирал и так и не мог умереть Дон-Кихот.
Она была рядом со мной и одновременно на полотне Модильяни, в мастерской Родена и на аллее, на которой остановился Есенин, прислушиваясь к свисту соловья и скрипу колес, в литейном цеху и в лихой тачанке, в небе вместе с голубем, вылетевшем из ковчега, в дивизии Чапаева и в сердце Лобачевского в тот миг, когда ему открылась тайна неэвклидова пространства.
Офелия и миг — разве это не одно и то же? Она и существовала для того, чтобы наполнить миг тоской и нежностью, гневом, предчувствием радости, чувством утоляющего жажду и приникшего губами к прохладной струе лесного ручья.
Она умела растянуть миг до вечности, слив его с эхом в ущелье, которое целое столетие повторяет река, налаживая прерванную связь прошедшего с настоящим.
Офелия и эхо, разве у них нет сходства?
Но эхо отражает звук и зов, крик реки и стон зверя, а Офелия впитывает в себя, как губка, мир и превращает его в поэму.
Но случались и такие дни, когда Офелия, высмеивая обывателя, вводила и его в роман и запирала в мир, лишенный страсти и движения, в оцепенелую квартиру Обломова с окаменевшим бытом, со стульями и креслами, одетыми в серый чехол скуки, с вещами и чувствами, отданными в заклад мещанскому благополучию, жалкому желанию, чтобы ничто не сменялось, служа только одному богу — привычке. И тут же рядом, в следующей главе или абзаце, не боясь, что ее обвинят в тенденциозной прямолинейности, она переносила читателя в нацистский застенок, где немецкий коммунист, собрав всю железную волю, низвергал в духовную пропасть своих озверевших палачей.
Подбородок Бальзака и усы Мопассана, Эйфелеву башню и гипсовую бороду Платона, озноб малярии и крик грешника из Дантова ада, топот кавалерии, полет стрекозы, запах ландыша и смердящее удушье тюрьмы, раскат грома и котелок Чарли Чаплина, могилу Шопена и арию Татьяны, чеховскую грусть и оглушительный смех Рабле, огонь лесного костра и вечное небытие космического вакуума, лицо венециановской крестьянки и хохот Мефистофеля, якутские морозы, африканский зной, тропический ливень — все это она выливала на лист рукописи, как из ведра на грядку, где цветут диковинные цветы, посаженные в Ленинградском ботаническом саду рукою — кого бы вы думали? — квалифицированного садовника, специально командированного с Марса.
Она уже подкладывала динамит из страстных слов под тяжелое обывательское здание серой обыденности, чтобы взорвать безмятежную скуку и лень мещанских вещей, чтобы вырвать человека из вечных спален, выгнать его с пропахших снами перин на бессонный простор, который уже начала творить жизнь по чертежам Циолковского и вычислениям Эйнштейна.
Она превращала слова в цемент, чтобы скрепить музыку и камень, грезу поэта и чугун, опутанные дымкой деревья на полотне Коро и якорь, лепет ребенка и двенадцатибалльный шторм, разорванный гневом рот Дантона и березовую рощу, плеск фонтана и жестикуляцию немого, тело бегущего бизона и танцующую ножку балерины, тяжелый взмах глухариного крыла и плывущий по реке плот, на котором сидит русалка и печатает на пишущей машинке приказ директора завода, производящего волшебные палочки.
И мне казалось, что в Офелию вселился Рильке или даже Эйзенштейн и начал склеивать облако с сапожной мастерской, гору с консерваторией, реку и ее волны с железнодорожной кассой, пихтовый лес с ломбардом, проселочную дорогу, небо и телеграфные столбы с фигурой средневекового рыцаря, грохот падающей воды с вечным молчанием мраморной статуи, песню со звездой, слона с лисицей, руку хирурга с музыкой Баха, пытаясь мыслью и чувством догнать жизнь, снова выскользнувшую из объятия фразы.
Она помогала мне писать роман не об отдельном человеке и не о семье, а о Вселенной, пойманной в силок нашего воображения, о будущем и настоящем, о скользящем мгновении и о тяжелом, как ртуть, времени, застывшем в глубоком колодце истории, скованном поистине космическим морозом. Она и пыталась разморозить все, что было заморожено, оживить все, что притворялось мертвым, будто слово это и была та живая вода, целебный секрет которой знают только русские народные сказки.
Увлекаясь, она забывала, что у солидной прозы с ее последовательностью есть свои законы и что только наивная поэзия способна на одну нить нанизать океан и слезу, обморок и мамонта, Шекспира и акушерку, шквал и часовщика, только что разобравшего часы.
Она и пыталась превратить наш роман в эту нить, как будто существует такая крепкая нить, способная удержать на себе Кавказский хребет и бабочку, неисчислимую тяжесть правещества, из которого возник мир, и мечту, не нуждающуюся в земном притяжении.
Она и писала вместе со мной пронизанный молниями роман, чтобы оторвать тебя, читатель, от твоих привычек, от земного притяжения, от зыбкой, как болото, постели, от мягкого кресла, чтобы отправить тебя вместе со своей мыслью к Магелланову облаку, к заменявшим танки боевым слонам Ганнибала, к дружинам Дмитрия Донского на Куликовом поле, в смоляные лодки Ермака, в шахты Донбасса, к формулам Эйнштейна и к душевному движению Микеланджело, умевшего даже холодный мрамор начинить грозой и страстью.
Но наступил такой день, когда она сказала:
— Все. Теперь можно поставить точку.
И в этот день я узнал от нее, что она собирается вернуться в XXII век, захватив с собой и меня.
— А Коля? — спросил я.
— Коля уезжает в научную командировку. За границу на полтора года. За это время много воды утечет.
48
О моем предстоящем возвращении в XXII век раньше всех почему-то догадались вещи. Они явно рассчитывали, что я их возьму с собой, — прихрамывающий стул, когда-то купленный в комиссионке, синий эмалированный чайник, только что прочищенный иголкой и весело горевший примус, старенький шкаф, кушетка, этажерка на бамбуковых ножках и, разумеется, мольберт, свысока посматривавший на другие предметы и не без основания считавший себя любимцем хозяина.
Пока я находился в том столетии, где вещи еще не превратились в расторопного и умного слугу и были частью неспешного существования, постоянно напоминая человеку, что они не продолжение его самого, а только привычные его желания, обретшие на всякий случай материальное бытие.
Недаром натюрморт — великое создание голландцев — пытался вытеснить из живописи другие жанры, намекая на странную особенность мироощущения многих поколений, когда человек через созерцаемую на полотне вещь пытался осознать мир и самого себя в этом мире.
Вещи были еще вещами, а не одетыми в жароустойчивые молекулы функциями — соперниками человека и в материальной и духовной сфере, заменившими и мускул и интеллект, правда не для самих себя, а для прогресса техники и науки.
Да, в вещах было еще много наивно-интимного и трогательного, на что первыми обратили внимание те же голландские художники, умевшие уловить скрытую поэзию домашнего очага и объяснить нам, что такое уют.
В моей захламленной комнате не было ни уюта, ни поэзии, ни порядка, но все же я привык к своим вещам, и вещи тоже ко мне привыкли. Я был всегда верен им и, переезжая на новую квартиру по объявлению об обмене в «Вечерней Красной газете», я всегда нанимал ломовика, чтобы доставить их в сохранности вместе с подрамниками и холстами, которым не удалось проникнуть ни в частные коллекции, ни в музей. Я не сбывал вещи барахольщику, шурум-буруму, даже в те дни, когда не на что было купить колбасы или крупы, чтобы сварить на примусе кашу, понимая, что каша не заменит мне утраченную вещь и что вместо каши я могу обойтись чашкой чая с куском ситного, обгрызенного за ночь тихой и деликатной соседкой — мышью.
Хотя я отнюдь не был голландским бюргером XVII века, но тем не менее между мной и окружающими меня вещами существовала подспудная связь, не имеющая ничего общего с гнусной страстью скупого рыцаря, но чем-то напоминающая любовный взгляд живописца, кладущего вещь сначала себе в душу, а потом уже на хорошо загрунтованный холст.
И вещи, словно чувствуя это, безмолвно просились со мной туда, где в них не было никакой нужды. Не мог же я им объяснить, не зная их языка, что мой удивительный транспорт — это все же не экспресс Ленинград-Будущее с багажным вагоном в конце длинного состава.
Я возьму с собой только то, что влезет в мой старенький, сшитый из брезента портфель, словно занятый у бухгалтера райпотребсоюза, и оставлю здесь все, в том числе даже картины, которые — если они только чего-то стоят — доберутся до будущего и без меня.
Брезентовый портфель с большим масляным пятном от забытого когда-то и раскисшего в нем бутерброда сразу забыл о своем скромном провинциальном обличье и не смог скрыть своего самодовольства не только от загрустивших покидаемых мною стен, но даже от меня. Из всего моего движимого и недвижимого только он один был выбран для столь необычного вояжа в будущее, чтобы там представлять мир вещей, оставшихся в далеком прошлом. Он явно заважничал, не Слишком охотно раскрыв свое чрево, чтобы принять кое-какие бумаги, удостоверение со множеством печатей от прописок и, наконец, рукопись романа, созданного мною в соавторстве с Офелией и не претендующей на авторские права русской природой, всегда безвозмездно помогавшей писателям, художникам и поэтам.
Брезентовый портфель заважничал и, как все зазнайки, был за это наказан. Пришла Офелия, увидела портфель, спросила надменно:
— Уж не хочешь ли ты взять с собой эту некрасивую, грубо сшитую вещь?
— А в чем же я повезу роман?
И в ту же минуту в Офелии проснулась капризная супруга покойного василеостровского Тициана, умевшего роскошно украсить не только огромные холсты, но и свою жизнь, словно после него не было ни Коли, ни двораколодца, ни поденной и плохо оплачиваемой работы машинистки, ни пахнувшей кошками лестницы, вечно погруженной в сумрак, ниспосланный в старые петербургские дома еще Достоевским.
— Ну купи маленький чемоданчик из крокодиловой кожи или элегантный саквояж. По этому брезентовому портфелю будут судить о двадцатых годах, которые так гостеприимно приняли нас с тобой.
— И пусть судят, — категорически заявил я. — Вот такой портфель носил сельский врач, который поставил меня на ноги после того, как меня избили кулаки. Я хочу сохранить память об этом враче и о сельской интеллигенции — скромной, простой и душевной, как и окружающая их природа и вещи. Но природу я, к сожалению, не могу забрать с собой.
И Офелия не стала со мной спорить. Спорить не стала, но с сомнением посмотрела на мой брезентовый портфель с большим масляным пятном возле застежки.
И представьте себе: из-за этого маленького брезентового портфельчика чуть не произошла большая неприятность. Когда мы с Офелией отправились в свой далекий, изрядно подзабывший нас век, произошла непредвиденная задержка, и, вместо того чтобы сразу оказаться там, мы застряли возле огромного и пустого стадиона довольно причудливой архитектуры, чьи уходящие к облакам скамьи стояли на самой границе двух эпох: еще не прошедшего настоящего и еще не наступившего будущего.
Офелия тяжело, со свистом дышала, словно только что пробежала по огромному кругу этого стадиона, гонясь за рекордом. По-видимому, для нее был тяжеловат ее груз: я, изрядно обросший жирком, с моим туго набитым портфелем, и тот чемодан, который ояа захватила с собой, наполнив его своими платьями, юбками, блузками, чулками и другими подробностями дамского туалета.
— Понимаешь, — сказала она, — мы, должно быть, превысили норму. Иногда один лишний грамм может испортить все дело.
— Но ведь на том вокзале, — возразил я, — с которого мы отправились, не было весовщика с весами, чтобы взвесить наш багаж.
— Придется оставить здесь твой брезентовый портфель.
— А может, лучше твой чемодан с туалетами? В портфельчике груз духовный, а в чемодане…
— Нет, нет, — замахала рукой Офелия, и на лице ее появилась то самое выражение, которое я видел, когда заходил в квартиру василеостровского Тициана, каждый раз встречаемый лаем огромного кудрявого пса. — Нет! Нет! Чемодан я не брошу. Ведь я везу в нем то, к чему я привыкла за долгие годы.
— Значит, придется выбросить рукопись нашего романа. Кроме него там документы, пачка писем, дневник и какая-то переводная книжонка, захваченная на тот случай, если произойдет вынужденная посадка.
— Вот и выбрось эту книжонку, выпущенную частным издательством на потребу обывательским вкусам. Иногда все дело в одном лишнем грамме.
Я вытащил из портфеля изрядно затрепанную книжку со штампом библиотеки Василеостровского района. Это был знаменитый в те годы роман Пьера Бенуа «Атлантида».
— Ну, вот и все, — весело сказала Офелия, — теперь я чувствую себя легче. Летим!
И мы двинулись дальше.
49
Вы думаете, что, прибыв в свой давно покинутый век, мы оказались на станции, вокзале или обозначенной каким-нибудь другим словом точке пространства, где слегка возбужденные переменой пассажиры покидают покой транспорта и обретают вновь привычное беспокойство обыденной и деловой жизни? Ничуть. Мы стояли с Офелией в том же самом саду, куда привел меня некогда мой электронный наставник, чтобы познакомить с Офелией и дать возможность познать то, что познал вместе со мной терпеливый читатель.
Мы стояли в саду. Гроза только что пронеслась. И в небе над садом уже висела радуга, новенькая и нарядная, словно выскользнувшая из моего брезентового портфельчика или, точнее, со страницы нашего романа, где она хранилась вместе с другими пейзажами, надежно запакованными в словесную тару.
Казалось, годы, проведенные нами в XX веке, свернулись в упругий миг, в одно мгновение, сжатое с той же силой, с какой было спрессовано инобытие (займем это загадочно-страшноватое слово из философского словаря), послужившее началом для разбегающейся во все стороны Вселенной, мчащей галактики, моря, горы, деревья, реки и даже вас и меня.
Можно было подумать, что ничего не было — ни колчаковской тюрьмы в Томске, ни василеостровского Тициана с его псом, ни Академии художеств, ни Андреевского рынка, ни песни, сложенной скальдами и занесенной на покрытый цементом типично петербургский двор, ни Коли с его аспирантской стипендией и фаустовской любознательностью, ни старух, совавших в чужие дела свой нос, а было всего одно мгновение, сумевшее включить в себя сырой кусок жизни, пока гремел гром и девушка (она же книга) развертывала свое магическое искусство воссоздавать жизнь не из слов, а из чего-то гораздо более наглядного и склеенного с явлениями, событиями, вещами не только волшебным клеем вымысла и мечты.
Я взглянул на Офелию, Офелия взглянула на меня, и мы словно отразились в зеркале: я со своим брезентовым портфельчиком и она с чемоданом из крокодиловой кожи, купленном на деньги, сэкономленные при покупке мяса и овощей у уступчивых единоличников на Андреевском рынке.
Брезентовый портфель и крокодиловый чемодан создавали очную ставку остановившегося мгновения в саду и той довольно пестрой действительности, измеряемой годами, которая осталась в прошлом, уже овеянном грустной дымкой воспоминания.
Офелия простилась со мной, и мы расстались, как расстаются пассажиры, выйдя из вагона экспресса Владивосток-Москва, в котором они совместно провели неделю, похожую на модель жизни, разыгранной в разговорах, снах, чаепитиях и вот прибежавшей все же к своему финалу.
Офелия спешила, не скрывая от меня нетерпения скорее вернуться к своим обязанностям, прерванным моей особой и теми обстоятельствами, которые связали нас в другом времени, а в этом вряд ли имели силу.
Спустя несколько минут я оказался в гостинице, где жили такие же, как я, путешественники, вернувшиеся из дальних странствий и проходившие здесь своего рода «карантин», чтобы не испытать психического недомогания, вызванного резкой переменой обстановки.
В номере, где я поселился, кроме необходимых предметов висел еще и большой экран, связывающий постояльца, погруженного в дарованную ему тишину и покой, с миром, пока еще пребывающем за стенами, построенными из совсем особого материала, пропускающего свет, но задерживающего звук.
Я пребывал в беззвучном мире, в абсолютной тишине, пока еще не начавшей меня томить.
Раскрыв брезентовый портфель, я достал рукопись романа, чтобы просмотреть его на досуге.
Но роман молчал, как стены моей гостиницы, задерживающие звук. Слова будто вылиняли.
Они не издавали ни запаха, ни цвета, не выражали ни разнообразия описываемых событий, ни живую конкретность и осязаемость вещей. Жизнь ушла из слов, как ловкий зверь из расставленного неопытным охотником капкана. Где были нашептанные Офелией фразы, сразу превращавшиеся в деревья, в дома, в сады, в картины, в поступки, в главы, одетые в земную плоть, умевшие постичь смерть, страсть людей, походку растратчика, улыбку мадонны и озорной свист американского гангстера, только что ограбившего международный банк?
Судьба наказывала меня. За что? Уж не за то ли, что я, собираясь в далекий путь, не попрощался со знакомыми и приятелями, приобретенными в XX веке, не отметился в домовой конторе жакта и не возвратил в районную библиотеку книгу (перевод с французского), а пытался ее зачитать и даже незаконно увезти с собой?
Рукопись онемела, не выдержав путешествия из одного времени в другое, словно физико-химические условия слишком быстрого передвижения заставили выплеснуться жизнь, как выплескивается горное озеро, застигнутое сильным землетрясением.
Я был в отчаянии, я думал об Офелии, которая, вероятно ни о чем не подозревая, носилась по городу, навещая знакомых и подруг.
Тишина уже не успокаивала меня. Наоборот. Она начала меня тревожить. И чтобы отвлечь себя от докучливых мыслей и сомнений, я включил экран.
Экран сразу убрал стены, и я увидел Офелию. Она стояла над чемоданом из крокодиловой кожи. Чемодан был раскрыт, и Офелия наклонилась над ним — уж не для того ли, чтобы показать миру, глядящему на экран, свои старомодные платья, туфли, лифчики, фильдекосовые чулки, доставленные из двадцатых годов удалившегося в отставку века?
Мне стало неловко за нее. Выглядела она как в те недолгие два года, когда была женой василеостровского Тициана и водила гулять мохнатого пса.
Каково же было мое удивление, когда вместо пахнущего нафталином платья она вынула из чемодана синюю грохочущую по камням Катунь вместе со скалистым берегом, поросшим лиственницами, словно желая надеть ее на себя.
Она достала из чемодана проселочную дорогу с телегой и весело бежавшей лошадью, поле с густо-зеленым льном, луг с пасущимся на нем стадом холмогорских коров, железную дорогу Ленинград-Сиверская с дачным поездом и сад со скамейкой, на которой сидела влюбленная парочка и слушала трель прилетевшего на гастроли с юга талантливого исполнителя — соловья.
Она вынула облако, снежную верхушку баргузинского гольца, кедр с белкой на ветке и соболя, только что выскочившего из дупла, а потом тем же небрежным движением руки она положила все это в тот же, ставший бездонным, как Вселенная, чемодан.
Все это было похоже на эстрадный номер, но исполняемый не обычной фокусницей, а настоящей волшебницей, правда состоящей в профсоюзе работников искусства (сокращенно: Рабис) и после каждого исполненного номера заученно говорящей публике:
— Это не чудо и не обман, а только мастерство хорошо натренированных рук.
У нее действительно были хорошо натренированные руки, и этими руками она умудрилась во время перелета незаметно выжать из нашей рукописи жизнь, как выжимают влагу из платья, попавшего под проливной дождь, и снова собрать эту жизнь, как собирает поэт стихотворение из слов, пропитанных запахами лесов и страстью, и всю эту поэзию спрятать к себе в чемодан.
Я не умел сердиться на нее и смотрел на экран, понимая, что глупо сердиться на существо, у которого особый талант сокращать расстояние между мыслью и миром, превращая все виденное в поэму, свежую, как утро на вчера еще неведомой планете, куда только что ступила человеческая нога.
Комментарии к книге «Изваяние», Геннадий Самойлович Гор
Всего 0 комментариев